Гумер Баширов Родимый край — зеленая моя колыбель
РЫЖИЙ ЗВЕЗДКА (Первое мое горе)
I
Я сплю в сенях, по-мальчишечьи раскинув руки и ноги, весь разметавшись на постели, и вдруг чувствую сквозь сон, как мама шершавой своей ладонью поглаживает меня по голове.
— Вставай, сынок, вставай, — будто издалека, доносится ее ласковый голос, — больно уж ты заспался. Твои дружки давно на улице, и Хакимджа́н там…
Немного погодя мама снова окликает меня. Я и сам малость очнулся ото сна и навострил уши. На улице всхрапнула лошадь, проскрипела чья-то телега. И совсем рядом, во дворе, фыркнула наша кобыла. Это она всегда так — вроде бы говорит «спасибо», когда ей корм задают. Только с чего она средь бела дня дома оказалась?..
Я смотрю из-под опущенных век в отворенную дверь. Вон прошел отец.
— Хи-и! Неужто малый доси в постели валяется? — раздался его голос. — Чего не разбудишь? И не ведает небось, что кобыла жеребенка ему привела!
Жеребенка? Вскочив мигом, я выбежал во двор и от радости чуть языка не лишился. Вот он! Мой жеребенок! Растопырил тонкие, как палки, длинные ноги и, едва удерживаясь на них, сосет матку. Жеребенок был рыжий, а по хребту у него тянулась узкая, с палец шириной, бурая полоса. Передние ноги белые до колен, и на лбу — пятно белое, звездочка. Отец стоял рядом со мной, заложив за спину руки, и тоже радовался, глаз с жеребенка не сводил.
— Наша-то вороная давно подыскивала подходящего жеребенка, — проговорил он, улыбаясь.
— Что же так долго?
— Ишь ты! Думаешь, легко? Часто ли эдакие красавцы попадаются? А вчера в ночном встретила этого, в белых чулках, и порешила на нем остановиться…
На душе у меня сразу потеплело, и я ласково взглянул на вороную. А то она не очень-то была доброй: случалось, и близко не подпускала к себе. Да вдобавок еще у нее бельмо на глазу. И соседские ребята прямо задразнили: у вашей, мол, лошади глаз отмерз!
Теперь уж я им рта раскрыть не дам. И с отмерзшим-то, скажу, глазом вон какого жеребенка привела!
Но вороная оказалась не столь отходчивой. Только было шагнул я к жеребенку, хотел по спине его погладить, как она озлилась, запрядала ушами и, оскалив крупные желтые зубы, дернула головой, точно укусить меня собралась.
— Чу! — Отец потянул меня к себе. — Не вздумай подходить к ним! Видишь, серчает.
Прошло несколько недель. Уммикема́л-апа́й[1], старшая моя сестра, сшила жеребенку ожерелок из голубого сатина, и мы повесили ему на шею бубенчик. Качнет жеребенок головой, и бубенчик заливается, будто звенят, сыплются серебряные монетки.
Я забросил все игры и целыми днями с ним возился.
По утрам просыпался переполненный радостью, хватал ломоть хлеба и бежал к нему, к Звездке рыжему. Первое время, завидев меня, он испуганно жался к матке, но потом привыкать стал. Позовешь его, окликнешь: «Бахонька, бахонька!» — он ушами поведет, оглянется. А там, вижу, ноздри у него начинают шевелиться, к хлебу принюхивается. Дальше и вовсе осмелел, приучился мягкими серо-сизыми, как пепел, губами хлеб с ладони схватывать.
Месяца через три он у нас стал резвее резвого. И в оглобли, как прежде, не тыкался, и песьего лая не пугался. Куда там! Теперь он, заприметив собак, грозно опускал голову, точно собирался учинить над ними расправу, и, взбрыкивая, носился за ними.
А как выезжаем со двора, Звездка первый рвется на улицу, всех опережает. Какое все-таки удовольствие смотреть, когда он, разметав хвост и гриву, скачет, резвится! Вот он выгибает шею и, постукивая круглыми копытцами, мчится рысью вперед.
Хвост трубой, уши навострены! Пробежит немного и вдруг, совсем как взрослые жеребцы, всхрапнет, раздув ноздри, или вскинет голову да заржет заливисто. Ну чисто серебряный колокольчик!
Отец щурит зеленовато-голубые глаза и беззвучно смеется.
— Эх, мокроносый, эх, кривляка! — говорит он. Потом дергает вожжи и ворчит на кобылу: — Ты что ноги еле волочишь? Слушаешь, как твое дитё хвалят? Добрый конь из него выйдет…
А я в мечтах уже представлял себе Звездку стригуном, воображал, как будущим летом стану ездить с ним на выпас в Обро́шную или Мунча́лкову поляну, как поскачу наперегонки с мальчишками, а в жару поведу его купать к мельничной запруде, что за кладбищем. Да это ли только? Весной в день сабантуя въеду на нем прямо на майдан… К той поре у него уже будет кожаная уздечка, нарядная, с медными бляшками. А к зиме, глядишь, начнем приучать его к запряжке. Отец смастерит маленький хомут, санки.
Но поздней осенью, когда я с нетерпением дожидался первой пороши, отец съездил на базар, Звездка же не возвратился… Отец на своей телеге еще до нашего порядка не добрался, а я уже почуял недоброе: вороная кобыла ржала на всю деревню. Она и во дворе никак не могла уняться. Поворотится к калитке, насторожит уши, ждет. Не дождавшись жеребенка, ржет во всю мочь…
— Где Звездка?
Отец, ничего не ответив, стал распрягать лошадь. Было видно, что тревожное ржание вороной выводит его из себя, и он несколько раз со злостью на нее замахнулся. Я не смог удержать слезы.
— Перестань! — крикнул отец, хватаясь за вожжи. — Похнычь-ка еще!
Я не знал, куда деваться от горя. Весь мир померк теперь в моих глазах. Без Звездки все для меня, казалось, потеряло смысл.
Тут вышла мама.
— Не плачь, сынок, будет еще у тебя жеребенок, — сказала она и по голове меня погладила, по спине ласково похлопала. — Вот увидишь, кобыла другого Звездку приведет.
— Когда? — только и смог я выговорить, судорожно всхлипнув.
— Весной, коли будет суждено. Не нынче, так тем годом…
Горе, кажется, немного отпустило меня. В душе загорелась и долгие годы теплилась надежда: а вдруг в одно ясное утро вороная приведет такого же, как Звездка, красавца жеребенка?
Я так и дожил до взрослых лет, ожидая этого счастья.
II
Чего только не навидается, пока подрастет, босоногое егозливое племя! С того момента, как поползешь на четвереньках, до поры, когда подрастешь малость, жизнь может и приголубить тебя и тумаков надавать. Нынче рассмешит, завтра потопит в слезах. То повернется лицом, то покажет спину. Коли хватит у тебя терпения да выносливости, получишь место под солнцем. Коли нет… мало разве бугрится на кладбище крохотных холмиков?
И в самом деле, сколько напастей подстерегают деревенского мальчишку!
Еще только начинаешь ковылять самостоятельно, а на улице со змеиным шипением подбирается к тебе соседский гусак и больно, до синяков, щиплет за ноги. А собаки? Попробуй зазеваться — тут же из какой-либо подворотни выскочит пес и так вцепится в мягкое место, что долго будешь маяться, даже сидеть не сможешь. В своем собственном дворе валит тебя с ног бодучий баран, а забежишь под навес — не знаешь, как спастись от нахохлившейся наседки. Окажешься невзначай на улице, когда гонят стадо, — за тобой с ревом припустится огромный, с целый амбар, мирской бык и такого нагонит страху!
Да всего, что приключается с тобой, и не перечесть. Твои ноги вечно покрыты цыпками. Забираешься на дерево или на забор, — в пятку тебе непременно вопьется щепа, большущая, острая. Покуда рыщешь по уремам да оврагам, до самого мяса обдерешь руки, колени, в схватках с «закадычными друзьями» нос раскровенишь. Но все же, несмотря ни на что, не бежишь с рёвом домой. Ведь никто тебя не встретит жалостливым вздохом, не станет приговаривать: «Ой-ой, бедненький, избили-то его как!» Наоборот. Того и гляди, добавят, чтобы не разнюнивался.
Что малому остается делать? Обижаться, слезы проливать? Коли заплачет, так дружки первыми его засмеют. Вот и крепится, только носом шмыгает. Живое тело, говорят, само себя латает. Глядишь, и пройдет-то немного, а на ране, будто вечерняя наледь на лужах весной, уж появляется тонкая пленка…
Но многое из этого, откладываясь в памяти, со временем вспоминается с такой же грустной улыбкой, как и светлые детские радости. А чтобы мальчишка чувствовал себя счастливым, нужна самая малость. Сумеешь прокатиться на задке розвальней проезжего дяди — пусть даже смахнут тебя потом в снег, — ты уже на седьмом небе. Или катание с горы…
III
В зимний день истинное веселье для ребят начинается, пожалуй, когда гаснут последние отблески вечерней зари. Занесенные снегом берега речки, склоны Кабакта́у — все вокруг окутывается необычайно мягкой красноватой мглой. Теперь ни выбоин, ни бугров на горе, где мы катаемся, не разглядеть. В деревне давно зажглись огни.
Поздно. Пора расходиться. Уж не позвякивают ведрами девушки у родника. Стих и посвист парня, что последним поил лошадь на конском водопое. Остались одни мы, мальчишки. Да и то лишь те, которые так в игре задурились, что им уже все нипочем.
Давно отвалилась спинка у санок. Валенки и варежки заледенели. Штаны насквозь мокрые, хоть отжимай. Ведь знаешь, что дома тебя ждет таска, но уйти не можешь. Не можешь, и всё!
Сопя, еле переступая усталыми ногами, тащим санки в гору.
— Еще разок скатимся!..
Однако «разок» этот повторяется и два, и три, и пять раз…
Забираешься на самый верх Кабактау, садишься на санки и, оттолкнувшись ногой, катишься вниз. Чем ниже, тем быстрее. В ушах свистит ветер, в лицо бьет жгучий холод. Санки летят, и хочется, чтобы этот стремительный полет продолжался бесконечно. Вот ты обогнал одного мальца, оставил позади другого. Переполненный радостью, торжеством и уверенностью, что обойдешь и третьего, ты вскрикиваешь вдруг:
— Хэ-эй-йт! Сторонись!
Но главное, отчего всегда захватывает дух, все еще впереди. Катишься, вздымая снежную пыль, катишься и внезапно отрываешься от горы и в самом деле летишь! Ветер врывается в рукава, в ворот, вздувает полы бешмета. Сердце замирает, ты зажмуриваешь глаза. А когда открываешь их, уже барахтаешься глубоко в снегу, завалившем скованную льдом речку.
Вслед за тобой с ликующими возгласами, с визгом сыплются твои товарищи. Один, сорвавшись, ныряет в снег прямо головой, другой вместе с санками валится на кого-то. Но кто бы и куда бы ни упал, нет между ними обид и ссор. Где там обижаться, дуться! Все пыхтят, хохочут. Кто вытягивает валенки из сугроба, кто — санки, отряхиваются, сбивают с ушанок снег. Еще не отдышавшись, захлебываясь и перебивая друг друга, начинаем похваляться:
— Видал, докуда мои санки долетели?
Уж на что молчун мой сосед Хакимджан, в иное время из него слова не выдавишь, а тут даже он не утерпит.
— Хи-и-и, что твои санки! — бахвалится Хакимджан. — Вот я летел так летел!
— А я вжи-ик мимо Ахунджа́на!
— Еще бы! У тебя полозья железные!
По пояс в снегу, сопя и пыхтя, гребемся к мосту — оттуда сподручнее лезть на гору. А там снова начинается:
— Разок только прокатимся! Ладно?
— Ладно, давай!
IV
Лишь ступив на крыльцо своего дома, я вдруг заметил, что валенки мои вовсе не гнутся, скользят, а полы бешмета залубенели, встопорщились, чуть за что заденешь — скрипят, будто жестяные. Варежками за скобу никак не уцепишься. Я заледенел с головы до ног, только под носом мокро.
Подняв на крыльце стук и грохот, прихватив с собой клуб морозного воздуха, я ввалился в дом.
— А-а, вернулся, работничек! — накинулась тут же на меня Уммикемал-апай. — До полночи-то далеко, погулял бы малость!
Пыл и задор еще не улеглись во мне. Я был весь во власти недавних игр и веселья и чувствовал себя нисколько не хуже сказочного батыра, который возвращается в свое царство, повергнув в прах врагов и покорив все города. Ну, а что апай привязалась, это ничего! К тому же я знал: что бы она ни говорила, воли рукам при отце с матерью не даст.
Я следил глазами за отцом и мамой. Мама покачала головой и велела мне раздеваться, дав понять взглядом, что не к чему в таком виде перед отцом вертеться. Он же, занятый своим делом, и внимания ни на что не обращал, расчерчивал толстенным синим карандашом доски на верстаке. Возле него стоял брат Хамза.
— Ну, как ты? — Хамза снял с моей головы шапку и повесил на крюк.
Я впервые вижу его на этой неделе. Он всегда под пятницу приезжает из медресе́ в Курсах, где он учится. Выходит, нынче четверг и после ужина будет чтение. Вот здорово!
Радоваться, однако, было рановато. Только я собрался шмыгнуть за занавеску, в стряпную половину, как сестра толкнула меня назад к двери:
— Ты что, пол мытый топчешь?
Ладно, если бы на том и успокоилась. А то вдруг вытаращила глаза, уставилась на мои валенки. Были они белые, новенькие, я нынче первый раз их надел.
— Мамочки! — вскричала она вдруг. — Гляньте-ка, что с валенками-то он сделал?
И когда успела разглядеть? Я и сам ахнул. Валенки, еще кое-как белевшие сверху, ниже голенищ были сплошь заляпаны грязью, затоптаны. Тут я вспомнил, что с ними приключилось.
Сегодня, как принесли от дяди Гиба́ша эти валенки, я надел их и пошел похвастать обновой к Хакимджану. Сперва забежал к ним в горенку. Там сидел один дед Минлеба́й и, постукивая кочедыком, плел лапоть. Брови насупил, склонил плешивую голову над колодкой и хоть бы взглядом приветил! Хакимджан, видно увидев меня, сунулся было в горенку, да дед так крякнул, что он вмиг скрылся, будто выдуло его в дверь.
Вышел я тогда на улицу и побежал к речке, откуда доносились голоса мальчишек. Уж очень не терпелось мне показать валенки. Ведь таких белых да ладных ни у кого из ребят не было!
Те и в самом деле пришли в изумление.
«Ай-яй!» — только и слышалось со всех сторон.
…Возмущенный возглас сестры заставил обернуться и отца. Он положил карандаш на верстак. А я следил за ним, моргая глазами, и думал: «Сейчас схватит аршин!» Но отец сел на саке́[2] и оперся руками о колени.
— Ну, мокроносый, выкладывай! Где ты в эдакий сухой день столько грязи набрал? Ну?
Я боялся взглянуть ему в глаза и низко опустил голову.
— Ты что, язык проглотил?
Слова почему-то застревали у меня в горле, и опять почудилось, что рука отца протянулась за аршином, и я невольно припомнил смешок дяди Закира, его верхнюю губу, которая вздергивалась, когда он смеялся, и как-то странно сдваивалась.
— Дядя Закир игру затеял, через речку прыгать…
— Это там, где вода не замерзает?
— Да…
— И вы прыгали?
— Первым Нимджа́н прыгнул, а как он бултыхнулся, все испугались.
— А ты не испугался?
Где уж там, испугался, конечно. Да и валенок стало жалко. Вдруг прямо в воду угодишь!.. Да тут мальчики постарше, будто сговорились, подбивать начали:
«В таких валенках — и боишься?»
«Хи-и-и, были бы у меня новые валенки! — поддакнул им еще один и показал свои, латаные: — В таких старых разве прыгнешь?»
Не больно бы я их послушался, да озлился на слова дяди Закира.
«Чего ждать от таких растяп! — сказал он и, махнув рукой, собрался уходить. — Нет в нашем порядке ребят смелых!»
…Отец побарабанил пальцами по верстаку.
— И ты, стало быть, прыгнул и плюхнулся в воду?
Я промолчал. И что мальчишки попадали со смеху рассказывать не стал. Им, может, и смешно было, а я стоял по щиколотки в воде и чуть не плакал. Дядя Закир вытащил меня из речки и спрашивает:
«Кто тебе валенки свалял?»
«Дядя Гибаш…» — ответил я, еле сдерживая слезы.
Он как расхохочется, и мне показалось, что его губа на этот раз сложилась не в две, а в целых три складки.
«О-от дурачок! Да разве Гибашевы валенки промокнут? Да еще новенькие…»
А отец почему-то не на меня, а на сестру рассердился.
— Чего смотришь? — крикнул он на нее. — Раздевай!
V
В горнице у нас над саке, как раз посредине, висит под потолком семилинейная лампа. Каждый четверг после ужина мы всей семьей собираемся в круг под ней. Первым на саке забирается отец и ложится, облокотись на подушку, бочком у стены. Полузакрыв глаза, он спокойно отдыхает в ожидании, когда домочадцы справятся со своими делами. Потом начинает расспрашивать брата об учении, о медресе. Я сажусь у ног отца и жду, не заговорит ли он и со мной. Мне нравится смотреть на него, нравится, что он у нас высокий, крупный, что его руки перевиты жилами, будто узор на них наведен, и что пальцы у него крепкие, узловатые. Как-то мама сказала: «У отца твоего руки железные». Мне представляется, что железо это — в его широких, не боящихся ни огня, ни мороза здоровых ладонях, в плоских, блестящих, будто лощеные, подушках пальцев, которыми он безо всякого вырывает из досок даже большущие, толстые гвозди.
Целый день стоит он возле верстака, режет, стесывает, строгает. Ничей отец не умеет, как наш, мастерить стулья с резными спинками, делать рамы, ульи, вставлять стекла.
В иные вечера под хорошее настроение отец со мной тоже разговор заводит.
— Ну-ка, — спрашивает он, повертываясь ко мне, — чей ты есть сын?
— Я — сын Баши́ра.
— М-М… А чей сын Башир?
— Башир — сын Мустафы́.
— Ну, а если в самые дали забраться?
— Семеке́й!
— Во-во, он и есть всему нашему роду корень. А до него кто, это дело темное. В те поры здесь сплошь леса стояли…
Отец задумывается.
— Вэли́ таки не составил родовую роспись, — говорит он через некоторое время. — Все откладывал, откладывал да и вовсе из головы выкинул.
Я не хочу походить на Вэли-абы́[3], самого старшего брата, который в прошлом году отделился от нас.
— Нет, — бормочу я, — не забуду. И распишу и разрисую. Красным, синим и зеленым цветом. Как дерево яблонное будет.
Взгляд отца смягчается.
— Что ж, ладно. А хочешь, я тебя богатеем стать научу?
— Научи.
— Ежели задумаешь разбогатеть, вроде лавочника Чтяпана или Цызга́на, читай молитву: «Господи, дела мои наладь, пошли мне благодать. Дай лошадь, дай верблюда, вали добра мне груду!»
Из-за сдвинутой занавески показывается смеющееся лицо мамы.
— Если б с этого разбогатеть можно было, я бы цельный день твою молитву напевала, — говорит она.
Сегодня, поскольку отец даже за валенки не ругался, я надеюсь, что он меня по спине погладит, а может, и «сынком» назовет. Да больно скуп он на ласку. Отчего бы это? Забот, что ли, у него полно? Или сами слова ласковые ему не по нраву? Он, кажется, и не замечает, что я уселся подле него. Лежит, уставив глаза в потолок, и молчит.
— Завтра солому будем возить с гумна, — сухо говорит отец наконец, ни к кому не обращаясь.
Но сказано это для брата. Хоть и пятница завтра и всего на день приехал он, а, видно, баклуши бить ему не дадут…
Брат стоял на саке у стены, где висела полка с книгами. Услышал отца, потемнел весь и сел как-то рывком. Мне стало жалко брата. Ему, наверно, хотелось с дружками завтра свидеться, побегать, поиграть… Но отец есть отец.
— А солома, что на прошлой неделе навозили, кончилась разве? — тихо спросил Хамза немного погодя.
— Неужто ждать, когда кончится? Скотину голодом морить? — ответил отец и, поведя краешком глаза в стряпной угол, добавил: — С оладьями не запаздывай! День-то короткий, с соломой до нама́за[4] в мечети надо справиться!
Это — маме.
Мама молчит. Она замешивает муку в квашне. Сбивает, шлепая рукой, тесто и ставит квашню на припечек, к теплу. Потом еще возится со своими нескончаемыми делами, что-то убирает, что-то развешивает и лишь после этого выходит к нам. Прихватив пряслице, она тоже подсаживается ближе к свету, но приниматься за работу не спешит. Кладет веретено на колени и долго, пристально вглядывается в Хамзу. Ее разрумянившиеся у очага щеки постепенно бледнеют, левая бровь, выгнувшаяся тонкой, как новый месяц, дужкой, странно вздергивается, шевелятся крылья носа. Она наклоняется к брату и ощупывает ему спину:
— Одни косточки торчат. И с лица спал. Будто печка беленая.
Я смотрю на печку, потом на брата.
— Не приболел ли? — спрашивает мама.
— Не-е-ет, — смиренно тянет Хамза, не поднимая склоненной над книгами головы, и смущенно ежится. Он уже пятый год учится в медресе, и, видно, неловко ему, что мама поглаживает его, как маленького.
Зимой мы живем в нижней горнице дома. Верхняя сильно обветшала. «На нее дров не напасешься», — говорит отец. Окна внизу — вровень с землей, и когда метет позёмка, она так и цепляется за них подолом, а бывает, что притомится и тут же прикорнет под окнами.
— Вон и буран поднялся, — сказала мама, всматриваясь в окошко. — Не след бы пока скирду ворошить, а? Ведь Хамза ночь всего переночует дома. Помаленьку бы сами на салазках перетаскали солому.
Отец лежал, скрестив под головой руки, и, уставясь в потолок, думал о чем-то своем. То ли слышал маму, то ли нет, но ни одна жилка на его лице не дрогнула.
VI
Тем временем Уммикемал-апай тоже присоединилась к нам, поставила перед собой пяльцы с натянутым на них алым полотном и принялась вышивать.
Хоть и с норовом моя апай, жалею я ее иногда. Вёснами она ткала холстину, полотенца с узорными концами, а зимой вышивала скатерти, платочки, для нас всех носки, перчатки вязала. Надоело ей, наверно, и устала она сидеть, сгорбившись за пяльцами, не зная никаких развлечений. А ведь ее подружки даже в соседние деревни на посиделки хаживают. Мама и то, случается, уговаривает ее:
— Ну что ты день-деньской ковыряешься! Глаза себе попортишь. Эдак и ослепнуть недолго.
Апай посидит, повышивает, потом выпрямит согнутую спину и посмотрит на маму:
— Ты же сама сказывала, чтоб побольше рукоделья в сундуке запасти. И одежу мне справить надо.
— Может, смилостивится аллах, хлеба уродятся…
— Какой там хлеб с двух-то наделов! Не то что продать, на прокорм еле хватает.
— Это верно. Ведь полон дом безнадельных.
— То-то и оно. Что отец один наработает? Сама знаешь…
Мама-то знает, еще как знает.
— Решетом просей муку, чтоб высевок помене осталось! — приказывает отец каждый раз, когда мама хлеб ставит.
У нас только у отца и у брата Хамзы есть земля. Женщинам вовсе земли не дают, а я после передела родился. Я безнадельный, безземельный. Бывает, мама взглянет на меня и вздохнет. Не оттого ли, что жалко ей безземельного сына?
И отец сокрушается, когда о земле разговор заходит.
— Эх, — говорит он, — что тебе стоило на неделю ране родиться, пока землю не делили!
Безнадельный, безземельный… Стоит отцу помянуть про землю, мне сразу не по себе становится. Будто я на людях без штанов, без рубашки сижу…
VII
Брат Хамза — я его зову «абы» — уже давно положил рядом с собой стопку книг и теперь выжидательно посматривает на отца. Неизвестно еще, какую из них он выберет. А может, станет расспрашивать, что абы прошел за неделю в медресе, или скажет, чтобы он Коран, как мулла, во весь голос почитал. Кто его знает…
Вечера эти доставляли мне истинное удовольствие. На воле мороз, трещат бревна в стенах, а мы сидим в тепле, собрались в круг под лампой и читаем. Ведь завтра пятница, и мы вроде бы отдыхаем в канун праздника.
Мне не так интересно слушать, сколько смотреть на тень мамы, падающую на печь. На беленой стене печи мама кажется огромной и словно бы сидит верхом на каком-то чудном длинношеем животном. Веретено в ее руке тоже большое, чуть ли не с баранью голову, и будто мотается само по себе: то в сторону двери прыгнет, то в сторону саке. Я не отрываясь гляжу на занятные фигуры на печи, и мне представляется, что это не тени вовсе, а какие-то сказочные, заколдованные существа.
Но вот слух мой снова улавливает голос брата. Он читает нараспев и чуть покачивается. Вокруг меня начинают кружить не слышанные доселе, чужеродные, непонятные слова. А брат так и сыплет: «худ-худ», «дуль-дуль»[5], «аргамак», «фиргаве́н»[6] и еще и еще.
Стоит уху зацепить новые слова, они уже не отстают от тебя, так и вертятся на языке: «худ-худ», «дуль-дуль»…
В голову приходит мысль: если завтра кто из ребят станет меня задирать, я вмиг этими словами рты им залеплю.
«Эй ты, фиргавен!» — крикнешь одному; того, у кого ноги длинные, дуль-дулем можно обозвать, кто худой — аргамаком. А бестолковый получит худ-худа…
Но отца и маму не удивляют эти слова, они всё понимают. Некоторые истории, словно обрывки сновидений, западают и мне в память. Жил-был неописуемой красоты джигит, была еще и красавица, кажется, царева жена. Вокруг них зеленеют сады, цветут цветы, плоды сладкие зреют и птицы порхают необыкновенные. Джигит, оказывается, любимый у отца сын. А вот братья почему-то в колодец его бросают.
Иногда мама так заслушается, что даже прясть перестает. Ее бледное продолговатое лицо, будто озаренное солнцем, светлеет, делается еще краше, глаза улыбаются. Но бывает и иначе. Когда абы доходит до того места в книге, где старик отец слепнет от тоски по сыну, мама тяжело вздыхает:
— Ох, бедняга’ И чего над ним измываются? Родятся же на свет люди, ни жали, ни щады не ведают!
Отец лежит, все так же вперясь глазами в потолок. Лицо его недвижно, словно литое, одни пальцы временами шевелятся или сжимаются в кулак.
Меня одолевает любопытство: каким образом из бумажных страничек выходят слова, что так захватывают старших?
Я подползаю к брату и, сунувшись через его плечо, пытаюсь разглядеть, откуда они вылезают, но вижу лишь черные мелкие, как букашки, закорючки. Пристально всматриваюсь в них, и мне начинает казаться, что они живые. Особенно забавно смотреть на эти закорючки, прикрывая пальцем то один, то другой глаз. Но вдруг брат щелкает меня по лбу, а вслед за ним отец дергает за полу рубашки.
— Будешь сидеть смирно или нет? — сердится он. — Егоза мокроносый!
Уж и посмотреть нельзя!
Я пристраиваюсь поближе к маме, да что-то очень скоро голова моя наливается тяжестью и клонится все ниже, ниже, и глаза слипаются. Я изо всех сил стараюсь открыть их, а они не слушаются никак.
Тут я чувствую на спине теплые мамины руки. Она будто горлица воркует надо мной, приговаривает:
— А я и не заметила, что он рядышком сидит. Разморило-то его как! Много нынче потрудился большой человечек — с горы катался, с нами вечеровал…
Больше я ничего не слышу, погружаюсь в безмерно сладостный мальчишечий сон.
VIII
Посреди ночи, когда все уже спали, я внезапно проснулся. В доме стояла тишина, лишь всхрапнет кто иногда или носом засвистит. Вдруг показалось мне, что ли, вроде бы у печки тихо так закрутилось, зажужжало веретено. Не веря своим ушам, я испуганно приподнял голову. Никого нет! Прялки тоже не видно. А у печки, точно как вечером, когда пряла мама, что-то едва слышно жужжало, свиристело. Чудно!
Немного погодя я опять посмотрел в закуток и обомлел. Оттуда на меня уставился огненный глаз! Он был пронзительно яркий, и я не выдержал, зажмурился, но глаз сверлил меня даже сквозь опущенные веки. Что же это такое? Неужто домовой? Замерз, поди, на чердаке и в дом спустился…
Хоть и натерпелся я страху, а будить маму не стал. Она еще может посмеяться надо мной, да еще брату с сестрой передаст.
Я тихо повернулся на другой бок и взглянул в окно. Над самым нашим двором низко висела круглая луна. Вот оно что! Это ее луч упал на самовар, стоявший в углу, а я принял лунное пятнышко за горящий глаз. Расхрабрившись, я совсем высунул голову из-под одеяла. На крыше повети сверкал, светился снег. Выскочить бы сейчас на волю и побегать, а снег так бы хрустел, хрустел под ногами!
Почему-то я уверен, что ночью во дворе происходят чудеса, каких днем никогда не увидишь. На небе полно звезд, каждая с мой кулак, и будто голубые искры с них сыплются. И девушку с коромыслом ясно видно на луне. Кажется, вот-вот склонится над поветью, коромысло с ведрами на закраину кровли нацепит и спрыгнет на землю.
А вид у девушки очень печальный. Хоть и сама, говорят, умолила луну взять ее к себе, когда невмоготу ей стало мачехины истязания терпеть, и как стояла у родника, так с коромыслом, с ведрами и взлетела на нее… Теперь скучает, видно. Может, и обратно хочет вернуться. Ведь тут ее ровесницы по посиделкам бегают, песни заводят, игры затевают, а потом спят в тепле, на пуховых постелях. А она все одна-одинешенька. Потому и смотрит с грустью на тропки, по которым девушки к роднику по воду ходят…
Утром меня разбудила страшная в доме суматоха. Где-то жалобно блеял козленок, а наши кидались из угла в угол, не могли разобраться, откуда доносится его голос. Мама совсем растерялась.
— Вот напасть-то! — приговаривала она, то подбегая к недавно затопленной печи, то выглядывая в горницу. — День-то нынче морозный, я было и занесла его теплой опарой напоить. И куда он запропастился? Провалился, что ли?
И на печку заглядывали и под верстаком шарили. Нет и нет козленка!
Вдруг из топки, разметав горящую солому, с дурным криком и фырканьем выскочил охваченный пламенем шар.
— Помилуй аллах! — воскликнула мама, шарахнувшись в сторону. — Страсть-то какая!
А горящий шар сначала вскочил на саке, оттуда перелетел на верстак, с верстака прыгнул вниз и попал прямо на край лохани с обмывками. Лохань опрокинулась, пол залило водой, и сильно запахло паленым.
Мама, перепуганная, повалилась на саке. Мы так и покатились со смеху. Отец и тот прыснул, не удержался. А мама все смахивала с себя пепел от горелой соломы и плевалась:
— Ах ты бесово племя! Погреться, вишь, ему захотелось! Помирать-то неохота, сразу выскочил, как жаром прихватило!..
А козленок, весь в желтых подпалинах, забился под верстак и никак не мог успокоиться, вздрагивал то и дело, отфыркивался.
Отец с абы поехали за соломой. Я тоже принялся искать свои валенки.
— Не пойдешь никуда! — вдруг заявила апай.
И мама не позволила.
— Поиграй, — сказала, — дома, сынок. Вот потеплеет малость, тогда и выйдешь на улицу.
Я подтянул толстые носки на ногах и снова полез на саке. Сначала строил домики и клети из спичечных коробков. Когда надоело, стал бегать, кататься по саке вдоль и поперек, все сучки на досках пересчитал и добрался до самого большого, с дыркой посредине.
Эх, если бы весна сейчас была! Весной под саке на этом самом месте лукошко ставят — гнездо для гусыни. Ткнешь в дырку прутиком или еще чем, гусыня сердится, шипит. Если туда палец невзначай сунешь, так и знай: откусит!
А заглянешь в дырку, перед тем как гусятам из яиц вылупляться, взгляд оторвать от гусыни не можешь. Уж так она хлопочет, так хлопочет! Все крутится, клювом яйца ворочает: то одним, то другим бочком повернет. Пух со своей грудки выщипывает, гнездо подтыкает, чтоб теплее было. И тихо, будто сама с собой говорит: «Кий-гак, кий-гак!»
— Это она с гусенками, которые в скорлупках, разговор ведет, — объясняет мама. — Быстрей, мол, вылезайте, одной тут скучно…
Когда солнце повыше взбирается, кто-то в дверь к нам начинает постукивать, вроде войти не смеет.
— Заходи! Кто там? — спрашивает мама.
Никто не откликается. Отворяем дверь, а за порогом наш гусак стоит! Наклонит голову и на маму одним глазком смотрит.
Мама сердится, прогоняет его:
— Поди прочь, бестолковый! Нечего докучать ей, дай гусят-то высидеть спокойно!
На другой день гусак опять тут как тут. Гусыне, видать, и самой хочется пройтись. Она уже собирается соскочить с лукошка, но вдруг раздается слабый писк: «Пип-пип!» Теперь ей не до прогулок. Позабыв обо всем, гусыня начинает вертеться, копошиться, ну прямо потеха! В дырочку видно, как она проклевывает скорлупки, помогает гусенкам из яиц вылезть. И каждого клювом по спине погладит, под шейкой тронет и, чтоб не застудить, вмиг под крыло спрячет. Гусенки зеленоватые, пушистые, точно вербные зайчики, а она обхаживает их и все бормочет, говорит им что-то на гусином своем языке!
Через день-два, глядишь, крохотные, славные гусята уже сыплются из лукошка на пол. Вот тогда интересно в дырку за ними подглядывать!
А пока ничего занятного не предвидится. Волчок из разрезанного пополам желудя кружился, кружился и свалился на пол. Мне надоело и домики из спичечных коробков складывать, и по саке взад-вперед кататься.
— Ну пусти меня! — взмолился я. — Скучно одному-то играть!
— Стужа на улице, сынок, — сказала мама, гладя меня по голове. — Нынче солнце с ушами взошло!
Я подул на стекло и в оттаявший кружочек увидел, что и в самом деле у солнца с обеих сторон торчат большие огненно-красные уши!
— Видишь, окна-то Дед Мороз как разукрасил?
Еще бы не видеть! Пока мы спали, стекла разделало диковинными рисунками. Тут был целый лес. И крупные резные листья папоротника, и еловые лапки, и еще какие-то травы, цветы, узоры.
— Как они появились? — спросил я у апай.
— Сами по себе…
— Как это сами по себе?
— Захотелось им. Чтоб тебе было о чем спрашивать.
А у меня в голове все вертится мысль, что не сами по себе появились узоры и не Дед Мороз их нарисовал, а девушка с луны. Ждала, наверное, когда мы проснемся, не дождалась, тут настало время луне на покой уходить, вот и разрисовала окна, вроде бы привет нам оставила. Не удалось, мол, повидаться, пусть удовольствие получат, как проснутся… Я даже представил себе, как лунная девушка спрыгнула к нам во двор и ходила, на окна дышала…
КТО УБИЛ СОЛОВЬЯ?
I
Летом у нас деревенского мальчишку лет пяти-шести прихватывают с собой на базар: хоть вещи, мол, постережет.
В понедельник, в базарный день, мама затемно поднимает меня с постели, заставляет надеть камзол, бешмет — все-таки прохладно еще и ветрено, — прилаживает кэлэпу́ш[7] на голову. А я хочу спать, у меня щиплет в глазах, от холодной росы сводит ноги.
— Скоро вы там? — раздраженно спрашивает отец.
Мама сует мне в руку ломоть хлеба с кусочком сахара и подводит к телеге:
— А мы уже готовы!
Отец нахлобучивает поглубже шапку и садится на передке, я устраиваюсь за его спиной.
— Ну, с богом! — Мама распахивает тяжелые створки ворот. — Возвращайтесь в здравии!
Когда мы, проехав русское село Березовку, сворачиваем к Каенсарову изволоку, над пашнями соседнего помещика показывается солнце — желтое, как медный таз, и холодное. Оно совсем не греет, и я поглубже зарываю в солому босые свои ноги.
То с нашего порядка, то с заречья катят на большак телеги, и скоро базарных попутчиков набирается чуть ли не с десяток. Хозяева посостоятельней — у них и лошади резвые — считают зазорным ехать позади бедняков и стремятся обогнать передних. Тем тоже неохота пыль глотать, в хвосте плестись. И начинается гоньба! Дорога ухабистая, вся в рытвинах. Телегу подбрасывает, кидает из стороны в сторону. Кажется, что в бешеной тряске колотятся и придорожные заросли полыни, и столбы на мосту, и даже каенсарские женщины, выбежавшие посмотреть на базарщиков. В животе начинаются колики, мутнеет в глазах и подташнивает.
Сжав зубы, изо всех сил хватаешься за грядки телеги. Но попадает колесо в ямину, и тебя тут же подкидывает вверх. Или вдруг отец хлестнет вожжой лошадь, и ты опять летишь кувырком на задок. А ведь надо успеть, пока отец не заметил, перебраться на свое место и сидеть как ни в чем не бывало. Удовольствие, что ли, слушать, как тебя рохляком назовут или поглядят с насмешкой?!
Но вот наконец деревня Айба́н, мельничная запруда с шумным водоскатом на реке Казанке, и впереди, под самым Арском, куда мы едем на базар, — один из отрогов горы Кабактау. Она довольно крутая, эта гора, и наша вороная еле тащит вверх телегу. У подножия Кабактау — кузни. Там стоит звон наковален, там шинуют колеса, подковывают лошадей, оттуда несет паленым копытом.
II
Когда мы добираемся до Арска, на базарной площади уже полно народу. Задевая кого-то оглоблей, цепляясь концами оси за чьи-то телеги, мы въезжаем в самую середину. Отец отпускает чересседельник, подкладывает лошади сено.
— Не вздумай с телеги слезть! — говорит он мне, собираясь уходить. — И не спи!.. Я скоро ворочусь.
— Не-е, не засну, буду сидеть, смотреть.
А кругом — просто чудеса! Повозок конных выстроилось рядов десять или пятнадцать, конца не видать. Начнешь с телеги на телегу прыгать, пожалуй, до края Арска доберешься, вон до той зеленоватой церкви с золотым крестом… И в каждой телеге сидит, поджав ноги, мальчишка и девочки попадаются. Одни калач жуют, у других яблоко в руках или огурец. Мама не велит нам людям в рот смотреть, когда они едят. Ничего, отец и мне что-нибудь вкусное купит.
Я повертываюсь в другую сторону и вижу: в телеге рядом сидит мальчик с зеленым ружьем и — бах-бах! — стреляет пробкой. А второй, подальше немного, играет на кура́е[8], третий в свистульку свистит. Но мне больше всего нравится губная гармошка у одной девчонки. Приложит она гармошку к губам, дунет, и та начинает вызвучивать, да так интересно получается! То будто петушок молодой закричит, то зажужжит, как муха в паутине.
Отцовское «скоро» что-то затягивается. От базарного шума у меня звон стоит в ушах. Хочется есть и пить. Взгляд мой невольно останавливается на доме в углу базарной площади. На жестяной вывеске над его дверью нарисованы большой чайник и чашка на блюдце. В отворенные окна видны люди, сидящие за столиками. Оттуда, щекоча ноздри, тянет запахом свежеиспеченного калача, жаренной с луком картошки.
Отца все нет и нет, а голова моя, будто положили на нее тяжелый груз, клонится вниз. Базарный гул постепенно становится глуше, стихает…
— Эй, малый! — вдруг раздается над ухом голос отца. — Раскис весь! А ежели вещи стянут?
— Нет, я смотрел…
Отец молча поводит на меня глазами.
— Подъедем сейчас к Левонтию, — говорит он, подтягивая чересседельник, — стекла да мелу купим. Оттуда завернем к меднику, к красильщику, а там в чайную зайдем.
Из лавки Левонтия отец выносит ящик стекла и, поставив в середине телеги на солому, крепко привязывает, чтобы не шатнуло по дороге.
Заехав еще к красильщику и меднику, мы с трудом выбираемся из базарной толчеи. Навстречу попадается один из наших соседей с таким же, как я, сынишкой. Старшие держат совет:
— Ты, Башир, к кому думаешь заглянуть чай-то пить? К нагорному Ивану или к часовщику Метряю?
— Нет, — качает головой отец, — у них базарщиков много набивается. Лучше пойдем к Марухе-копейке, подешевле выйдет.
— И то верно. Самовар у бабки огромадный, за копейку чаю вволю напьемся.
В чайной отец с соседом проходят и садятся прямо за стол с самоваром. Нам дают по большому ломтю калача и по стакану кваса. Чтобы хозяйка и за нас не потребовала по копейке, мы к столу не подходим, устраиваемся у дверей.
На обратной дороге мне не приходится опасаться ни тряски, ни колик в животе. Чтобы не расколотить стекло, пускаем лошадь шагом. В дни, когда у отца базар удачный, и лицо у него проясняется. Порой он даже оборачивается и говорит что-нибудь ласковое. Может, не такой уж он у нас суровый? Меня так и подмывает подсесть к нему поближе, взять из его рук вожжи и самому править лошадью. Пусть бы увидел, что я уже подрос и в дело гожусь…
III
Хоть и был отец очень суров и порой днями ходил насупленный, стоило ему куда собраться, я тут же норовил увязаться за ним. Да и как не увяжешься, если всякие занятные, даже страшные истории происходили именно тогда, когда я бывал с отцом. При нем я ничего не боялся, его плотная спина надежно защищала меня от любых, как говорится, грозных дождей и ветров.
Разве увидел бы я когда змеиное гнездо, если бы не бегал за отцом?
Помню, у нас чуть ли не всей деревней рубили лес на общей делянке в Мунчалковой роще. Я тоже нашел себе занятие: принялся палку узорную перочинным ножиком вырезать.
— Эй, берегись, берегись! — послышались вдруг голоса отовсюду.
Это валили подрубленное дерево. Если оно в такой момент застигнет тебя, погибнешь. Надо или в сторону отбежать, или стать у комля. Я метнулся к отцу. Огромная, но вся дуплистая древняя береза поначалу крепилась, цеплялась ветвями за соседние деревья, пытаясь удержаться, и внезапно, точно старуха великанша, потерявшая опору, стеная и охая, рухнула на землю. Вокруг все загудело. Но не успел утихнуть гул, как раздался предостерегающий крик:
— Змеи, змеиное гнездо!
И в самом деле, в полом пне березы, сплетясь в огромный клубок, кишмя кишели гадюки! Сотня, а то и тысяча!
Женщины с визгом кинулись врассыпную. Отец подхватил меня и поставил на поваленное дерево.
— Смотри у меня, не слезай! А ежели подползет какая, бей палкой!
Все уже похватали палки и прутья, только растерялись, видно, стояли, посматривая с опаской под ноги и на змей, ворочавшихся в гнилом пне.
— Дайте спички, спички! — опомнился первым отец.
В эту минуту меня пронзила мысль о змеином падишахе Шахма́ре. Что, если он здесь? Ведь стоит ему разгневаться и свистнуть, как вся роща превратится в пылающий костер. Стоит ему чуть дунуть, и нас всех, как щепки, унесет за тридевять земель! Я про то своими ушами слышал.
— Погоди! — рискнул я позвать отца. — А нет ли там самого?
— Это кто — сам?
— Шахмара. Змеиный падишах.
Отец окинул меня свирепым взглядом и, подпалив березовую кору, бросил ее с кучей хвороста прямо в гнездо. Над пнем заполыхало пламя. Змеи взвились и, высунув жала, с жутким шипением заворошились еще сильнее. Некоторые из них, изворачиваясь и кружась, вырывались из огня и тут же попадали под палки и прутья мужиков. Я весь дрожал от страха и в то же время, готовый лопнуть от любопытства, во все глаза смотрел на бушевавший огонь, ожидая, что вот-вот появится, сверкая радужными чешуйками, змеиный падишах с золотой короной на голове. И тогда произойдет что-то страшное: или земля нас поглотит, или подымется немыслимый ураган, закрутит смерч и повалит лес.
Пень уже был сплошь охвачен пламенем. Там все шипело и свистело. Будто срезанные ударом плети, взметались вверх змеиные головы и хвосты… Но падишах так и не показался.
IV
За гумнами зареченцев, где начинались пашни, высилась на холме, махала крыльями старая ветряная мельница. Мы еще только за околицу выбрались, а уж сразу услышали, как она грохочет, как что-то скрипит в ней. Вскоре показался и сам хозяин — Хайрулла́-абзы. По своему обыкновению, он сидел на чурбаке перед мельницей и курил трубку.
Оттого ли, что я непомерно много наслушался сказок, а может, от чего другого, но порой эта мельница принимала в моих глазах сказочное обличье. Будто вовсе не старый то ветряк, а несчастная царева дочка. Это она, убегая от дракона, прочла заклинание и обратила себя в мельницу, а джигита, своего спасителя — в мельника. Мне так хочется верить в это, что я, ожидая чуда, не отрываю глаз от огромных крыльев, кружащихся по сини неба. Мельница дрожит от грохота и стука, в ее крыльях свистит ветер, и, если ускорить их кружение, она, конечно, не устоит, оторвется от земли, полетит…
Заметив нашу подводу, мельник вынул изо рта свою неизменную трубку, сунул за нагрудник фартука. И тут мгновенно исчезли все диковинные картины, которые только что возникли в моем воображении. Даже представить было невозможно, что старый мельник, серый с головы до ног от мучной пыли, может обернуться юным богатырем, спасающим царевну. Да и станет разве сказочный красавец джигит курить вонючую трубку?..
Пока отец таскал к лоткам мешки с рожью, стих ветер, замедлился взмах мельничных крыльев.
— Неужто станут? — обеспокоенный, спросил отец.
Хайрулла, будто в дрёме, все так же сидел, сгорбившись, на чурбаке. Он молча кивнул на шест, воткнутый в землю около мельницы. Обрывок мочалы, привязанный к шесту, едва шевелился.
— Может, высвистишь, попробуй! — не поднимая головы, буркнул Хайрулла.
Я всегда свищу, когда лошадь надо поить. Под свист-то она лучше пьет. А отец, когда хлеб на току веяли, эдак не раз ветер вызывал. Тот его слушался. Услышит, как отец свистит, так и появится тишком из-за гумна или меж овинов проберется, дунет, подхватит мякину в подброшенном лопатой зерне и унесет подальше от тока. А чистое зерно, шурша, падает вниз.
Тут ведь еще интересней! Чтоб двинуть эти крылья, ветер тоже сильный нужен. Еще неизвестно, послушается ли он.
Отец пошел за мельницу, уперся руками в бока и засвистел:
— Фью, фью, фьють, фьють!..
Сначала он свистел, повернувшись в сторону леса, откуда ветер дул прежде. Потом поворотился к деревне. Не дождавшись ветра и оттуда, он стал лицом к Арску, куда мы на базар ездим, и опять засвистел. А ветер хоть бы шелохнулся. Крылья мельницы совсем остановились.
— О-от окаянный! И где он шатается? — Отец приложил руку щитком ко лбу и уставился на видневшееся вдали старое кладбище. — Гляди, на кладбище вроде бы маковки у деревьев качаются. Там разгуливает, а тут его не дождешься. Вот негодный!
Теперь отец зашел с другого боку мельницы:
— Фью, фью, фьють, фьють!..
Куда отец, туда бегу и я. Но мне кажется, что ветер нарочно притаился где-то на лугу и не желает крылья мельничные вертеть, норов свой показывает. Ему небось, чем здесь тужиться, веселее по лугу бродить, по лесу кружить меж деревьев да посвистывать в свое удовольствие!..
V
Пока мы с отцом зазывали ветер, к мельнице подъехали еще несколько человек. Среди них — двое парней с нашего порядка: Ахат и Сэли́м.
Сэлим никак не мог стянуть с телеги холщовый, чуть не в рост самому мешок, туго набитый рожью. И за один конец пробовал ухватиться и за другой, запарился, а все без толку. И тогда у Ахата подмоги запросил. Чудно что-то разговаривал этот Сэлим. То гудел низким голосом, как все мужики, то прямо на бабий визг срывался:
— Пособи-ка, ведь без дела стоишь!
Однако Ахат, голос ли Сэлима был ему противен или он хотел заставить его еще покланяться, лишь зубы оскалил.
— Что, не под силу? Поджилки затряслись? — сказал он и, чуть обернувшись к нам, добавил: — А еще поговаривают, что жениться ты надумал.
В эту пору и в самом деле слух прошел, что Сэлим сватов к нашей апай заслать хочет.
Сэлим взглянул краешком глаза на отца и скривился:
— Ну, хватит, не ломайся!
— Коли так, сам тащи! Пусть увидит Башир-абзы, какой ты есть джигит. Ну-ка, ну!
— Ты нас не вмешивай! — возмутился отец и отошел в сторону.
Сэлим задохнулся, даже языка лишился поначалу, потом как понес дурным голосом:
— Ах ты шваль чертова! Еще ломается, голь перекатная! Силой своей заносится!
— Чего мне заноситься? Был бы ты человеком истинным, я бы твой мешок один снес.
— Ха, так бы один и снес! Бахвалься!
— Вот и снесу! Мое слово твердо!
Ахат метнул глазом на отца и схватился за мешок. Мужики пытались остудить парня.
— Не дури, Габдельаха́т, — степенно проговорил мельник, — поясницу повредишь.
— Шутка ли — в куле-то девять пудов!
— Не упрямься! Тут двоим, пожалуй, как раз будет.
Но парень и слушать не стал.
— Не называться мне Ахатом, ежели с этим мешком десять разов вкруг мельницы не пройду!
Он рывком взгромоздил мешок на плечи и пошел, пригибаясь под его тяжестью. Он шагал, как по мосткам, раскинув в стороны руки, лицо у него налилось кровью, жилы на шее вздулись, стали толстые, точно жгуты конопляные, а ноги глубоко грузли в землю.
Я было кинулся вместе со всеми за Ахатом, но отец остановил меня.
— Залезай в телегу, — сказал он мрачно, — домой поедем!
— Хоть чуточку поглядим!
— Залезай, тебе говорят!
VI
Веснами в отцовском саду цвела не только сирень, но и черемуха, и рябина. Они стояли высокие, раскидистые. Из-за них, может, и поселился в нашем саду соловей. Каждый год с нетерпением ожидали мы его прилета. Вечерами все ближние соседи собирались у наших ворот послушать соловья и, если вдруг он умолкал, тревожились.
Как-то в начале лета поутру нашли соловья в саду мертвым. Для меня, беспечного, озорного мальчишки, ничего необычного в этом не было. Мало ли валяется сбитых птичек по садам да вокруг овинов! Оттого, наверное, странно было видеть, как отец, такой большой, бородатый, нагнулся над крошечным тельцем и бережно взял его в руки.
— Это какого безбожника дело, а? — произнес он с горечью. — Кому он жить помешал? О-от окаянный! Чтоб ему самому шею свернуло!
После долгих сожалений, обсуждений пришли к мысли, что убил соловья Ахат. И причина тому вроде нашлась. Я давно приметил, что во время посиделок и всяких игр наша апай с Ахатом как-то близко друг к другу держались, а то и перешептывались. Оказывается, отец с матерью знали про это и уж вовсе не одобряли. Боялись, как бы не приняло дело серьезный оборот, как бы не сгубила их дочь свою жизнь, выйдя за бездомного, безземельного батрака.
Вот и решили, что свиделась-де апай с Ахатом вечером возле дома и он-де сшиб соловья, чтоб не было им помехи.
Точно было так или нет, никто не видел. Мама и то засомневалась.
— Ай-хай, — покачала она головой. — Где ему было достать птичика? Ведь…
— А кому же еще? — оборвал ее отец. — Кто, кроме него?
Отец сам закопал соловья под черемухой и холмик над ним ладонью выровнял.
— Попадись-ка мне теперь этот варнак! Уж я ему!..
Лишь только отец, занявшись своими делами, скрылся в глубине двора под навесом, с верхней горницы сбежала сестра и, чуть не плача, прижалась к маме.
— Напраслина, напраслина все! — горячо зашептала она. — Да разве он тронет? У него и рука не поднимется. И не приходил он сюда, и сроду он не такой!
— Что же птичик-то? Ни с того ни с сего…
— Откуда я знаю? Может, коршун зашиб или собственная смерть пришла.
А меня тем временем тихонько окликнули в заборную щелку соседские девушки и защебетали, заюлили.
— Гуме́р, миленький! — наперебой верещали они. — Поищи под деревьями, не осталось ли пера соловьиного, хоть перышка махонького… Уж очень надобно, очень!
Позже я узнал: перышко-то из соловьиного крыла, оказывается, владеет приворотной силой. Стоит девушке коснуться им джигита, как он без памяти ее полюбит…
ВЕСЕННИЕ САБАНТУИ
I
День сабанту́я, шумного, суматошного и самого радостного праздника весны, мы, мальчишки, ожидали чуть ли не с первой капели. Вот шакирды скидывают валенки и начинают бегать в медресе в деревянных башмаках. Тук-тук, тук-тук! — стучат башмаки, улицы полнятся веселым гомоном, спешат ребята в снежки наиграться. В эти дни только и успевай примечать новое. В небо теперь, не зажмурившись, не поглядишь. Солнце отражается в каждой серебряной капле, падающей со стрехи, в звоне осколков сорвавшейся сосульки слышится долгожданный голос весны.
Однажды утром выбегаешь на улицу, и на углу проулочка, где вдоль домов растут акации, тебя встречает теньканьем синичка. Сидит на голой ветке, шейкой вертит и все будто повторяет: «Тень-тень, ясный день! Тень-тень, прочь лень!»
Проходит еще какое-то время, и ты, проснувшись, видишь: вернулись скворцы! Они прилетели из дальних стран, устали. Но, видно, радость свидания с родным домом так велика, что вся деревня звенит от скворчиных пересвистов. Пуще всех веселятся ребята, валяются в снегу, прыгают. Кто-то скачет на одной ножке, припевает:
Весна пришла! Радость принесла!А в один из дней, смотришь, на майдане против мечети весь снег стаял, и даже пятачок черной земли из-под талой воды выступил. Студеная вода так и обжигает ноги. Но какой мальчишка весной, сняв обувку и подпрыгивая, словно он попал на раскаленную жаровню, не бегал по земле — мокрой и мягкой?..
Вскоре набухает липкая завязь почек на акациях и несмело, едва-едва проклевываются травы на лужайке. Ребятне и этого достаточно! Мы собираемся на молодой травке, начинаем пробовать силы перед сабантуем. Вот мальчишка побахвалистей подходит к своему сопернику, спрашивает важно, совсем как джигит:
— С отрывом или с перекидкой?
Тот тоже лицом в грязь ударить не хочет.
— Что ж, — отвечает и подтягивает штаны или шапку на голове поправит, — можно и с отрывом и с перекидкой!..
Обхватывают они друг друга за пояс и давай кружить, давай водить, чтобы оторвать противника рывком от земли или внезапно упасть навзничь и через себя назад его перекинуть!
— Дикие гуси! — вдруг раздается чей-то голос в самый разгар борьбы.
Мы задираем головы, но ничего не видим. Только со стороны Яурышка́на доносится до нас слабый и вроде печальный крик гусей. Потом на ясной сини неба появляется маленькое пятнышко. Оно постепенно увеличивается, и уже видно, что это гусиная стайка.
Вся деревня — стар и млад — высыпает на крылечки, бежит за ворота. Приставив руки щитком ко лбу, люди с улыбкой следят за гусиным клином.
Дикие гуси летят уже над деревней. Взмах их крыльев замедлен, время от времени то один, то другой, словно приветствуя нас, вскрикивает:
«Ки-й-гак! Ки-й-гак!»
Сказывали как-то, что, если начнешь считать летящих гусей, стайка непременно собьется. Я хочу проверить, верно ли это, и принимаюсь считать про себя. В самом деле, только дохожу до пятнадцати, как один краешек клина скашивается.
— Не считай, говорят тебе! — слышу я вдруг и получаю крепкого тумака. — Видишь, сбиваются!
Это Шайхи́. Заметил, значит, как я пальцы сгибал и губами шевелил…
За всем новым, интересным, что приносит весна, уже видится сабантуй. Близость его чувствуют не только люди, но и лошади. Они высовывают голову из окошек конюшен и жадно вдыхают влажный, теплый воздух. Вдыхают и тревожно, нетерпеливо ржут.
Коней, которых собираются пустить на скачки, уже не запрягают и каждый день водят на проездки. Когда проходят скакуны, мы бросаем игры и молча провожаем их взглядом. А что, если один из них окажется крылатым тулпаром? Ведь он никому, даже хозяину, не показывает своих крыльев. Только ночью во время сна меняется весь и спит, расправив крылья. Поэтому-то, ежели надо средь ночи коня проведать, полагается издали покашливать или как-то иначе подавать голос, не то можно застать тулпара врасплох, не успеет он крылья спрятать и останется убогим.
Рассказывают, у нас или в Каенса́ре был такой Случай. Зашел мужик тихомолком в конюшню, а конь его лежит, раскинув крылья, спит. Проснулся конь и заговорил человечьим языком.
«Эх, — сказал он, — Сайфетди́н, Сайфетдин! Не сумел ты свое счастье уберечь. Не видать тебе отныне доброго коня!» Так вскорости и околел.
Говорят, крылатый конь с виду бывает неприглядный, незавидный, в точности как шелудивый жеребенок в сказке. И мы, глядя на скакунов, ищем такого среди них: не этот ли, а может, тот?..
II
Интересно, может ли кто-нибудь уснуть спокойно в канун сабантуя? Ведь домой даже не заглядываешь целый день — всё на улице — и возвращаешься только к ночи, чуть язык не высунешь от усталости. Веки, кажется, слипаются совсем, а заснуть не можешь! Вспоминаешь, как мальчишки хвастали, рассказывали про новые рубашки, камзолы, что им к сабантую сшили. Перед твоими глазами, будто ты сам видел, их новые кэлэпуши: у одного из черного бархата, у другого из синего. Особенно хорош красный, с кисточкой. Ты протягиваешь руку к изголовью, ощупываешь, что тебе к утру приготовили, и тяжело вздыхаешь.
— Спи, сынок, спи, — говорит мама. — Мы твой кэлэпуш помыли, он нисколько не хуже нового!
Мама с Уммикемал-апай возятся у кипящего казана, яйца в луковой кожуре красят, чтобы завтра детям раздавать.
Мимо ограды, смеясь и позвякивая чулпы́[9], проходят девушки. В отворенное окно тянет травяным духом весенней прелой земли. Он словно обволакивает, баюкает тебя, и ты засыпаешь.
Утром я проснулся от скрипа двери. Где там лежать да потягиваться, как в другие дни! Я вскочил с постели, умылся кое-как и, схватив рубашку со штанами, вмиг оделся.
Хоть и лег я вчера с намерением встать до зари, а все равно проспал. Мама уже с кем-то разговаривала шепотком, уже топтались ранние «гости» у порога. Но они виднелись неясно, как тени. Было темно, еще только рассветало. В обычные дни у нас давно бы лампа горела, не стали бы в темноте шебуршиться. И я думаю, что мама нарочно не зажигает свет, чтобы не исчезла с огнем эта таинственная мгла, что она обязательна для утра сабантуя и без нее праздничная радость не в радость.
Опять скрипнула дверь, и мама, прихватив гостинцы, поспешила навстречу вошедшей ребятне, едва различимой в полумраке горницы.
— Чьи же вы будете, детки? — ласково спросила она.
Послышалось сдержанное хихиканье.
— Не узнаешь разве? — бойко ответил девчачий голосок. — Это мы: Бэдерниса́ с Хаернисо́й и Мэликэ́ с Халисо́й!
— Ахти, господи! — всплеснула мама руками. — Нехорошо как получилось, не признала вас!
Одни за другими входят к нам мальчишки и девчонки — по двое, по трое, вчетвером — и уходят, получив подарки. Смотря по тому, ближние то ребята или нет, мама кладет в их мешочки или яичко крашеное, или расписной пряник, или горстку пшеничных бавырса́ков[10]. У близких соседей или у родичей нас тоже так одаривают.
Пока обегаешь соседей, к родственникам в верхний и нижний концы деревни слетаешь, поднимается солнце. Тут-то и заглянешь домой, праздничных оладьев наскоро пожуешь — и снова на улицу.
А там полно ребят, и начинается похвальба, каждый пыжится как может. Кто сколько собрал яиц да у кого в какой цвет они выкрашены! Кому и сколько перепало орехов астраханских да леденцов!
Вот в верхнем конце нашего порядка показывается дядя Гибаш верхом на вислоухом брюхастом мерине. В руке у него белый шест. За дядей Гибашем, ведя на поводу лошадей, следуют джигиты в черных камзолах и в кэлэпушах набекрень. Они ходят по деревне от двора к двору, собирают дары на сабантуй.
Мы, детвора, точно привязанные к хвостам лошадей, трусим за джигитами. Я стараюсь держаться поближе к дяде Гибашу. Занятный он человек! На голове у него в любое время года одна и та же войлочная шляпа. Ворот синей домотканой рубахи расстегнут, и поверх черного камзола передник из суровой холстины надет. Лицо у дяди Гибаша широкое, нос длинный, мясистый, бородка круглая. В разговоре гундосит немного, да он человек не говорливый.
И сейчас дядя Гибаш молча сидит на своем мерине и только посмеивается. Возьмет полотенце или салфетку, что выносят хозяйки, завяжет на шесте, и вся ватага с шутками, песнями идет дальше…
III
Мы с Хакимджаном выбираемся на задворки и видим: у зареченской ветряной мельницы — сущее столпотворение! За овинами, на конопляниках, вокруг мельницы — всюду народ! Толпище это ярко и пестро, будто цветущий луг, и движется, кипит муравейником. Над людским морем, притягивая глаза, возвышается длинный шест, на котором призывно развеваются разноцветные полотнища.
— Скорее, скорее, майдан открывается! — слышится отовсюду.
Мы тоже поспешили туда.
Хакимджан всегда отличался молчаливостью. Он мог целый день играть с ребятами и не произнести ни слова. Стали мы с ним спускаться проулком к заречью, а он то локтем толкнет меня, то плечом заденет и носом под самым моим ухом шмыгнет. Повернулся я к Хакимджану и все понял: он в новом казакине. Тут уж я на совесть осмотрел его обновку — пощупал и даже понюхал.
— Сто́ящий казакин!
Хакимджан пришел в восторг от моей похвалы и даже грудь выпятил.
— И карманы есть, погляди!
Просунув пальцы, мы проверили по очереди каждый кармашек и, довольные осмотром, побежали на сабантуй.
Хотя Хакимджан и был на год старше меня и злил иногда своей неразговорчивостью, мы всегда делили с ним наши игры. Может быть, меня привлекала тогда его терпеливость? Обидит ли его кто-нибудь, дадут ли ему подножку или насыплют пыли за шиворот, он никогда не плакал, только часто-часто моргал глазами. И еще: любил Хакимджан товарищей угощать. Каких только вкусных вещей не притаскивал он для нас! Масленые блины, пирожки, лесные орехи, припасенные его бабушкой. А сколько колотушек получал за это от деда, плешивого Минлебая! Хакимджан и сегодня принес конфет в бахромчатой обертке, три расписных пряника. Хотел я дать ему один пряник обратно, но он покачал головой и отказался.
Обегав вдоль и поперек весь майдан, мы остановились возле скакунов, нетерпеливо бивших землю копытами. Здесь полно хлопот и забот. Мальчишки, которым предстояло ехать на скакунах, поснимали обувку, чтоб весу лишнего не иметь, в одних чулках остались, чтобы в уши не надуло, повязались платками. Хозяева лошадей, кажется, вовсе потеряли покой — то уздечки на них подправят, то по холке погладят, тревожатся.
Чуть в сторонке сидят на корточках старики, ждут, когда скачки начнутся. У них — своя беседа.
— Откуда нынче коней-то запускать будут? — интересуется один. — От Нурмы или Мунчалковой опушки?
— Скажешь тоже, с Мунчалковой опушки! Это что тебе, козлиные скачки? Ты гляди, тут же настоящие аргамаки есть! Один гнедой Нимджа́на чего стоит!
— Ай-хай, Нимджанов-то гнедой как подобрался. Потоньшал! И живот подтянуло!
— Зато в груди просторен, дых у него вольный! Животом подборист, а в груди широк!
— В достатке ведь дело. В хлебушке. Ты голову ломаешь, как бы концы с концами свести, а Нимджан небось за зиму сколько овса да сколько хлеба жеребцу скормил!
— Ове-ос… Иного коня не токмо овсом — халвой корми, все одно толку не будет. Сказал бы, порода хороша, кровей, мол, настоящих, — это другое дело.
— Да, бывают такие легкокостные, ну прямо на крыльях летят!
Опять те же таинственные крылья. Позабыв обо всем, мы подбираемся ближе к скакунам и ощупываем взглядом их плечи, спины…
IV
В середину майдана важно прошел староста. Он в черном легком бешмете, в ичи́гах с кяу́шами[11]. На груди у него большая медная бляха. Ни саляма никому не сказал, ни доброго взгляда не кинул, только дядю Гибаша, затеявшего борьбу подростков, знаком подозвал к себе.
— Не подлезай под грудь, не плутуй! — шумнул дядя Гибаш на кого-то из ребят и, поддав по заду парнишке, который подставил ногу противнику, подошел к старосте.
— Хватит с ребятней возиться! — сказал староста, почесывая жидкую бороденку. — Выкликай борцов!
— Так ведь всему свой черед! Сперва мальцы, потом старшие, — ответил дядя Гибаш, но тотчас же принялся наводить порядок. — Назад, подай назад! — Он шел по кругу, слегка ударяя палкой по ногам усевшихся впереди людей. — Не видите, что ль, до самой середки доперли! А ты что истуканом встал? Тебе говорят — отходи назад!
Пока мы бегали туда-сюда, пробивались в круг, началась настоящая борьба. Все-таки, потолкавшись, потыркавшись, мы пролезли в такое место, откуда можно было углядеть и широкие спины борцов и багровые от натуги их лица.
— Хайт! — вскрикнул вдруг кто-то из борцов.
В воздухе качнулись ноги, а в следующее мгновение обладатель этих ног хлопнулся на землю.
— Готов, готов! — раздались голоса. — Здорово его положил айбанец, молодчина!
Айбанец, выпятив грудь, ходил по кругу и спесиво поглядывал на толпу, ожидая следующего борца.
Долго ждать его не заставили. На майдане появился приземистый, плечистый парень. Желтая рубаха на нем была нараспашку, и руки висели длинные, вроде бы даже ниже колен.
— Качинский джигит, из Ка́чи!
— Ну, этот обломает хребет айбанцу!
— Ха! Еще бы не обломать! — прогундосил Сарни́к Галимджа́н. — Он же крючник! Ему что, он двадцать пудов играючи носит.
Сидевший у самого круга близкий мой родич Мухамметджан-джизни́[12] —«солдат» по прозвищу, — обернулся к Сарнику, бросил через плечо:
— Прибавь малость! Я сам видел, как он куль в двадцать пять пудов ворочает!
— Ну, готов, стало быть, айбанец! Мешок-то он захватил — кости собрать?
Посмеялись, пошумели… Борцы между тем схватились не на шутку. Народ заволновался, по рядам то и дело прокатывался гул. Боясь упустить момент, когда один из борцов отрывает противника от земли и перекидывает через себя, каждый старался протиснуться вперед. Мы тоже смотрели во все глаза, но все равно проглядели. Вдруг толпа качнулась, ахнула, а борец из Айбана уже лежал где-то на дальнем краю.
Неторопливой, развалистой походкой крючник отошел в сторону и присел на корточки.
Кто-то даже языком прищелкнул:
— Ох, и здоров, прах его возьми! На шею гляньте! Гляньте на руки! Как ляжки толстые!
— Ха, еще бы не толстые! — хохотнул Сарник. — Думаешь, он мало бараньих туш за весну прикончил? — И, почесав красную, как медь, голову, добавил: — Мы бы тоже не отказались, да кто их знает, в каких стадах наши овцы бродят.
Кажется, не по душе пришлась Мухамметджану-солдату его шутка. Он почмокал губами, будто слова свои на вкус пробовал, и, обернувшись, сказал Сарнику:
— Так тебе и пригнали, отворяй ворота шире! Да голопасами, которые, разинув рты, ждут, что им с неба все посыплется, мир полон! — В этот момент он заметил, что никто против качинского борца не выходит, и совсем расстроился: — Да разве это дело? Где же наши джигиты?
Тут все в один голос стали вызывать Ахата:
— Выходи, Габдельахат, не позорь Янасалу!
Ахат с безразличным видом стоял в стороне и с кем-то разговаривал. И даже когда весь майдан подхватил его имя, он только рукой отмахнулся. Люди, однако, еще упорнее принялись уговаривать его:
— Не томи народ! От сердца тебя просят!
Сэлим и здесь не удержался, распустил язык. Ходят толки, что Сэлим завидует Ахату, что они из-за Уммикемал-апай враждуют. Может быть… А у Сэлима уже язык заплетается и глаза окосели.
— Трусит, потому и не выходит! — выкрикивал он из-за чьей-то спины противным разнозыким голосом. — Поджилки-то небось трясутся! Того гляди, ноги откажут!
Хотя кое-кто и встретил слова Сэлима хохотом, большинство возмутилось:
— Подбери бубнилки-то! Коли сказать что хочешь, не таись, в лицо выскажи!
— Придется, брат, выйти! — Это уж сам дядя Гибаш взялся за Ахата. — Народ на тебя надеется. Давай, рискни. Чего особенного-то? Упадешь — так ведь не от бабьей руки! Упадешь и встанешь.
Посмотрев мельком на Ахата, парень из Качи поднялся и, подбоченясь, стал спокойно ждать, глядя куда-то поверх толпы.
— Здоров, шельма, чисто медведь! — сказал Мухамметджан-солдат. — Хор-роший бы из него шахтер получился!
После долгих уговоров Ахат согласился наконец принять вызов. Хоть я и не больно жаловал его в душе, но теперь об одном лишь думал: чтобы непременно он поборол качинского джигита. Чтобы не стоял тот, выпятив пузо, на майдане нашей деревни.
Ростом Ахат оказался пониже своего противника и шея у него была не такая могутная, а все же он и в плечах был широк и станом крепок. Усы у него тонкие, из-под кэлэпуша выбивались густые желтые, как пшеничная солома, волосы, и взгляд вроде был смелый.
Ахат не спеша намотал на руку полотенце и, прежде чем обхватить им того джигита, поискал кого-то глазами в толпе возле мельницы. Наверное, хотел узнать, видит его наша апай или нет.
Джигиты обхватили друг друга, и по рядам снова прокатился гул. То ли от тревоги, что не справится Ахат, то ли от веры в него!
— Не поддавайся, Ахат, не поддавайся!
— Стой крепче, ноги в землю впечатывай!
Ахат широко расставил ноги и, вздыбив плечи, знай кружил, покачивался. Тот парень попытался поднять его, да руки у него соскользнули.
— Спину жиром смазал наш Габдельахат! — рассмеялся кто-то.
— Не ухватишь! Кусок-то что надо!
Покрутился Ахат немного и вдруг схватил качинского в охапку. Дружный вскрик потряс весь майдан.
— Кидай его, Ахат, кидай!
— Через голову перекинь, через голову!
Но крючник, будь он проклят, был начеку. Вцепился в Ахата и повалился на него. Тот едва с земли поднялся.
У людей даже стон вырвался, словно им самим причинили боль.
— Эх, прямо ему на грудь упал, нечистый!
Борьба затянулась. То один джигит, казалось, вскинет другого, то его противник. Оба, однако, держались крепко.
— Эх, ежели бы нашему Габдельахату мясо да масло перепадало! — вздохнул дядя Гибаш. — Он бы этого качинского давно махнул!
— Ха, мяса еще батраку! Скажи, досыта ли он хлеб ест!
— И чего тужится, коли не под силу? — опять завелся Сэлим. — Чего в батыры лезет, когда поджилки хлипкие?!
Не знаю, что еще наговорил Сэлим, но в этот момент Ахат крякнул и вскинул вверх качинского парня. Он бы переметнул его через себя, но парень поднял руку, сдался.
Все бросились к Ахату:
— Ай молодец, Ахат! Ну порадовал!
— Ура! Ура батыру! Не сдался, не подвел!
Но всех перекричал Мухамметджан-солдат.
— Сэлиму скажите спасибо! — вопил он, махая над головой железной клюкой. — Это он Ахата рассердил!
Долго бы еще шумели и кричали, но тут послышался топот копыт.
— Кони идут!
V
По неширокой тропке пронесся первый скакун, за ним второй, третий… Вот показался и последний конь.
— На ноздри погляди! — вдруг заговорил Хакимджан. — Голова влезет!
В самом деле, ноздри несчастного животного расширились, казалось — вот-вот разорвутся, сам он был весь в белой пене, а верховой мальчишка, занося плетку вправо и влево, нещадно стегал ему бока.
— Не бей божью тварь, мякинная твоя голова! — погрозил кто-то мальчишке кулаком. — Не мучай!
— Сшибить бы его с коня, непутевого!
— Какого рожна гонишь-то? Все равно ты первым пришел… с заду! — крикнул один под общий смех.
Не успел, однако, тот конь остановиться, как его со всех сторон окружили женщины. Они тянулись к его гриве, к ремням уздечки, привязывали куски ситца, платки, салфетки. Вскоре бабьи дары закрыли чуть ли не всего коня, только уши остались торчать да хвост. И каждая приговаривала свое:
— Обет я давала, ежели сын от солдатчины вызволится…
— Извелась вся от колик в животе. Обещалась подарок дать последней лошади на сабантуе — и как рукой сняло! Тьфу, тьфу, не сглазить бы!..
Одна, оказывается, взяла на себя обет, чтобы дочь ее ребенком благополучно разрешилась, другая — чтобы корова телушку принесла…
— Эх, темнота! — покачал головой Мухамметджан-солдат и сердито сдвинул на затылок войлочную шляпу. — Темнота, невежество! На кой черт, в таком разе, скакунов растить? Пусть шелудивые скачут! И когда борются, подарок пусть дают тому, кто под низом лежит! Тьфу!..
Он постоял, посмотрел на баб и, нахлобучив шляпу на глаза, вовсе ушел с майдана. А Сарник Галимджан рассмеялся ему вслед:
— Разве услышишь путное от зимого́ра[13]?
Хакимджан что-то разошелся нынче.
— Каменное у твоего джизни сердце, — сказал он, толкнув меня в бок. — Отставшую лошадь не пожалел…
Я ничего ему не ответил. Чудно все это было, чудно!..
Тем временем по майдану разошелся тревожный слух:
— Рыжий скакун сбросил мальца и в деревню ускакал!..
— Господи, а малый-то как, малый? — заволновались все. — Не покалечился ли?
— Человека надо послать! Чего староста смотрит!
Кто-то побежал за старостой, кого-то погнали в деревню лошадь запрягать. Но не прошло много времени, как из конца в конец пронеслась весть: коня, что задурил, поймали возле старого кладбища. Мальчик жив-здоров, только плечо немного ободрал, когда падал.
VI
День уже клонился к вечеру, игрища на сабантуе кончились. Тут мы с Хакимджаном, увязавшись за принаряженными женщинами, пошли к верхнему, тянувшемуся в сторону леса краю деревни, где под горой, на лугу, у извилистой речки устраивались гулянья.
Что говорить о луге! Даже пологий склон горы был сейчас весь пестрый, цветистый. Это женщины — каждая со своим выводком детей — расселись ярусами по косогору. Отсюда, сверху, было видно как на ладони то место, где собрались девушки и джигиты.
Вскоре мы тоже сидели на косогоре под крылышком у мамы. Мама смотрела вниз на звеневший песнями и пестрый от девичьих нарядов луг и покачивала головой:
— Ай-хай, сколько там народу собралось! Игры какие затеяли!
Вот подошла и села возле нас тетушка Гильми́, соседка, дружившая с мамой. Она была женщина бойкая, живая, и с ней нам стало еще веселей. Тетушка Гильми сунула руки под зеленый плюшевый жакет и, обхватив себя, мерно покачивалась под напев гармони.
— А девки ног под собой не чуют! Будто лебеди, плывут вокруг своих джигитов! Гляди-ка, Минзифа́, — тетушка Гильми, улыбаясь, подтолкнула маму, — твоя Уммикемал тоже там! И красавца вроде бы подцепила!
Мама нахмурилась, словно не по душе ей пришлись подобные слова.
— Может статься, и там. Где же ей быть, молоденькой? Подросла ведь уже дочка! Слава богу, не кособокая какая. И станом вышла — не сглазить бы, — и лицом пригоженькая.
Тетушка Гильми закивала головой: знаю, мол, не в укор сказала.
Мама глянула с опаской в сторону деревни и стала подниматься:
— Не пора ли домой, детки? Хоть и весело тут…
Тетушка Гильми схватила ее за руку и потянула вниз:
— Чего заерзала? Думаешь, Башир-абзы ждет? Ну и пускай, не дрожи!
— Говорить-то легко…
— Легко ли, нет ли… Уж если и на сабантуе не поразвеяться!.. — Она сжала губы и опустила голову. — Я вот больного сына одного оставила, да пришла.
Мама вздохнула и уселась обратно. Видно, представила себе прикованного к постели Фазуллу́, сына соседки…
Говорили, что у Фазуллы желёзки изъязвились. Голова, шея, грудь — всё у него перевязано. Он высох весь. Фазулла — сын тетушки Гильми от первого мужа. Может, и порадеть за него некому…
— Поглядите, поглядите! — воскликнула мама вдруг. — Закружились-то как!
На лугу завели хоровод. Вот в середину круга, где стоял гармонист, вбежал парень и пошел плясать, пошел отбивать ногами, да так быстро, что глаза за ним не поспевали. И чем быстрее кружил он, тем пуще наяривал гармонист.
— Ай-хай, искусники-то какие! — восхитилась мама.
Кто знает, может, в эту минуту она вспомнила девичью свою пору. Вон как оживилось ее лицо, похорошело.
В круг под пару пляшущему джигиту вышла девушка в розовом платочке и зеленом фартуке. Эта особенно понравилась тетушке Гильми.
— Ох, ножками-то, ножками перебирает, господь ее благослови!
Девушка и впрямь так живо вертелась и так дробно переступала ногами, что напомнила мне соломенных куколок, которые мастерил мой брат. Ставишь те куклы на поднос, постукиваешь по краям, а они подскакивают и то близятся друг к дружке, то отдаляются.
— Ну-ка, сыпь, ну-ка, жарь! — Тетушка Гильми даже в ладоши захлопала. — Вот так, вот так! Это кря́шенская[14] девка из заречья. Эх, запамятовала, как ее зовут…
— A-а! То-то, думаю, отчаянная какая. Не наша, не мусульманская.
VII
Уже закатилось солнце, и наступили сумерки. Над дальним, взбегавшим к лесу краем луга поплыли клочья тумана, и даже похолодало немного.
А внизу игры да пляски были в самом разгаре.
Вдруг над склоном с криком пробежали мальчишки:
— Прячьтесь, прячьтесь! Старцы мече́тные[15] идут!
— Пропади они пропадом! — Тетушка Гильми со злостью хлопнула себя по коленям. — Ох, и баламутные же! Хоть бы шеи себе свернули на кочках!
В этот момент из ближнего переулка вынырнули пять или шесть стариков в белых чалмах и, грозно махая посохами, изрыгая проклятья, ринулись по склону вниз.
— Где эти безбожники окаянные? — кричали старики. — А-а-а! Вон они, вероотступники! Хватай гармошку! Ломай дьяволову забаву!
На лугу поднялся переполох, визг, крик, беготня. Но где уж дряхлым, колченогим старикам за молодыми поспеть! Парни вмиг перебежали речку и рассыпались по противоположному склону. А девушки, прикрывая полушалками лица, чтобы их не узнали, пустились по бережку.
Средь стариков оказался и староста. Тряся жидкой бороденкой, он напустился на женщин, сидевших на косогоре.
— А вы чего здесь собрались? — зашумел он в гневе, наступая на них. — Дьяволовы потешки пришли смотреть, бесстыжие? Грехи накапливаете? Кнутом учить вас надо, головешки адовы, безбожницы!..
Мама совсем растерялась. Схватила нас за руки и наверх стала тянуть.
— Ой, погибли! Пропали! Пошли скорей, скорей! Что делать будем, коли отец узнает? Господи, как из беды-то выйдем!
Но тетушка Гильми не сробела, сама навстречу старосте пошла.
— Не след бы тебе, Юс́уф-абзы, ни с того ни с сего безбожьем нас корить! — Она степенно и неторопливо отряхнула подол платья. — Это ты за какую провинность страмишь нас пакостными словами? Мы что, царя задели иль над верой надругались?
Отец, когда про старосту разговор заходил, не иначе, как «тупоносым», его называл. Так этого «тупоносого» от слов тетушки Гильми сначала в бледность, потом вовсе в синеву бросило. Он даже ногами затопал:
— Что? Что такое? Ах ты бесстыжая рожа! Ишь как с почтенным человеком пререкаешься! Молчать!
— Ты что запрет на язык мне накладываешь? — распалилась тетушка Гильми. Глаза у нее стали колючие, и в лице она как-то переменилась. — Тоже почтенный человек выискался! Коли ты почтенный, то и веди себя почтенно! Ну к чему этих привидений мечетных сюда приволок? На кой ляд вы лезете в дела молодых? Чего тут рыщете?
— …Грех… Скверна… Дьяволова потеха!.. — задыхаясь от злости, начал было выкрикивать староста.
Но тетушка Гильми оборвала его:
— Ахти, какая беда! Веселятся, песни играют! Так ведь на то они и молодые! Самая их пора сейчас. Вы бы тоже не отказались, да не про вас оно, веселье-то, куда вам… Вон у тебя уж и ноги будто палки скрюченные, и сам все одно что таракан ошпаренный! Завида, что ли, тебя гложет, ночи спать не дает? Был бы ты путный старик, сидел бы дома на почетном месте, о своих бы грехах думал и молитвы читал!
— Господи! — Мама в панике вцепилась в рукав тетушки Гильми и попыталась увести ее. — Опомнись, перестань, ради бога! Пропадешь ведь! В острогах сгноят!
Староста чуть не лопнул от ярости, он был не в силах произнести ни слова и только беззвучно открывал и закрывал рот.
Собравшиеся вокруг женщины, не сдержавшись, прыснули.
— Чтоб ты языком подавилась! — заговорил наконец староста. — Безбожница! Тебе сам черт в рот плюнул, оттого ты и языкастая. Думаешь, я спущу, что ты меня, царева слугу, поносишь? Погоди, проучу тебя!
— Ты еще грозишь? — Тетушка Гильми сжала кулаки и двинулась прямо на старосту: — Застращать хочешь? Не выйдет! Рыло у тебя в пушку, понимаешь, рыло! Если на злость дело пойдет, я тебя за глотку возьму! Из деревни заставлю выгнать! Я знаю, как тебя прижать. Не ты ли, от народу скрываючи, землю мирскую продал?
У старосты перехватило дыхание. Выпучив глаза и словно остерегаясь пинка в зад, он испуганно стал пятиться с косогора вниз.
— Уходи, сматывайся подобру-поздорову! — продолжала честить его тетушка Гильми. — Не то еще добавлю, и придется тебе в баню бежать, а то и вовсе паралик хватит!
Женщины, хоть и смеялись вначале до упаду, всерьез испугались за тетушку Гильми. А мама просто была в отчаянии.
— Ну и язык у тебя! — укоряла она соседку. — Уж больно ты круто взялась! Ведь сама знаешь, все начальники у него угощаются, все на его стороне. Вот объявит он, что ты царя ругала, и погонят тебя в Сибирь! Что делать-то будешь?
Тетушка Гильми никак не могла успокоиться и, сердито поглядывая в ту сторону, где скрылись старики, одергивала рукава жакета.
— Да, погонят, как бы не так! А то мало там, в Сибири, каторжан! Одной меня не хватает! Чтоб я эдакое поруганье стерпела?..
Поднявшись на гору, мы оглянулись назад. От шумного веселья и следа не осталось, на лугу было пусто.
— Э-эх, — вздохнула мама, — всю-то нам радость отравили!
— Чтоб провалиться им! — сказала тетушка Гильми. — Кровь людям портят, баламуты… Ладно еще, парни гармошку успели унести. Слышите, не они ли?
И верно, за речкой, словно в утешение всем, заиграла гармонь.
АРШИННИКИ ПРИЕХАЛИ!
I
Выбежали мы как-то на улицу и запрыгали, заскакали от радости: в деревню к нам аршинники с красным товаром приехали! Они распрягли лошадей на майдане напротив мечети и уже суетились вокруг телег, поклажу разбирали. Мы побежали к ним всей гурьбой.
Вот один из торговцев, черноусый дядька в ичигах с кяушами, встал посреди улицы и крикнул:
— Ахме́т, Ахмет!..
Ахмета как раз с нами не было.
— Где же Ахмет, мальцы? — обратился к нам усатый, не дождавшись Ахмета.
— Тургаевского Ахмета спрашивает, — зашептались мальчики постарше. — Они каждое лето в зазывалы его берут.
— Ничего, зато нынче не будет зазывать!
— Где все-таки Ахмет? — повторил вопрос тот человек. — Что молчите? Языки проглотили?
Мальчики сделали вид, что не знают, про кого у них спрашивают.
— У нас Ахметов с полдесятка наберется, — ответил Нимджан, самый брехливый мальчишка. — И в верхнем конце деревни и в нижнем… Ты, дядь, про какого Ахмета спрашиваешь?
— Про того, у которого голос славный, поет он хорошо. Вот запамятовал, чей же он сын!
— У нас в деревне не токмо Ахметы, куры все поют!
— Не болтай зря! Знаешь ведь, о ком говорю!
— Тургаевых, что ли, Ахмет-то?
— Он самый, точно! Как же вам его не знать?
— А-а-а… Так он в Утары́, в гости поехал.
Мы не выдержали, прыснули. Торговец же очень расстроился.
— Ах, чтоб ему пусто было! — пробормотал он и, обтерев лицо платком, поманил нас пальцем к себе.
Мы, словно птичья стайка, кидающаяся к кормушке с зерном, спеша и толкаясь, обступили дядьку. Он внимательно оглядел всех, кого по пузу хлопнул, кого по спине. С нами, маленькими, разделался быстро. «Мал, не годишься!», «Цыпленок еще!» — говорил он и, щелкнув по затылку, спроваживал в сторону. А старших испытывал на голос. Подходящим оказался Ахун, голубоглазый, носатый и пестрый от веснушек малый. Но не повезло ему. Только было дядька собрался посадить его на лошадь, как, запыхавшись, примчался сам Ахмет! Аршинник погрозил нам пальцем и, прогнав Ахуна, посадил на гнедую кобылицу Ахмета.
Ахмет пустил лошадь шагом и крикнул на всю улицу:
— Красного товару привезли, аршинного товару! Спешите на майдан за товаром!..
Мы толпой следовали за Ахметом. Не было меры, не было предела зависти, охватившей нас в тот момент. Ведь проехать по деревне верхом на замечательной гнедой, вдобавок с колокольчиком, — это целый праздник! Слышат люди твой голос, выбегают на улицу и узнают тебя…
Главное, зазываешь-то не даром, деньги за это платят. В воображении мы все видели себя на месте Ахмета, и каждый думал, что в другой-то раз выберут именно его.
Ахмет медленно ехал впереди и время от времени призывал хозяек поспешить за аршинным товаром. Но вот он добрался до нижнего конца деревни, где его уже не увидят с майдана, и вдруг запел:
Встаю ли я с зарей и в поле выхожу — Там заяц иву над рекою не находит. Вхожу ли в дом родной, на волю выхожу ль — Моя головушка покоя не находит[16].Тут босоногая наша ватага, шлепавшая с шумом и криком по дорожной пыли, сразу притихла. Даже Нимджан, сгоравший от зависти и все поддразнивавший Ахмета, даже он прикусил язык. Голос у Ахмета был печальный, и песня его пронимала нас до дрожи. В минувшем году, когда лес рубили, мать Ахмета насмерть зашибло деревом. Женщину, которая стала мачехой четверых детей, наши мамы частенько ругали меж собой: сварливая-де она, бессердечная и сирот подаяние просить гонит.
Ахмет ехал какое-то время молча, ссутулясь, как старик. Потом глянул на видневшееся отсюда кладбище и снова запел:
Меж берегов крутых струится Агиде́ль, Безмолвно вдаль текут ее немые воды. Ах, можно ль на груди земли найти людей, Не знающих кручины и невзгоды?Песни Ахмета душу переворачивали. Женщины выбегали, услышав его, за ворота, вздыхали, утирали глаза.
— Душу всю бередит, сердце разрывает своими печалями! — говорили они.
— На одежу-то поглядите, на одежу! Вот до чего довела мальца, мучительница!
Рубашка на Ахмете была линялая и ветхая, из прорехи на штанах проглядывалось голое колено. А кэлэпуш был такой, что другие давно бы его выбросили.
Вдруг Хакимджан побежал за лошадью и протянул Ахмету свой кэлэпуш, украшенный серебряными монетками. Ахмет остановил лошадь, примерил его.
— Красивый, с монетками… И по голове как раз. — Он то надевал кэлэпуш, то снимал и смущенно его рассматривал. — Ведь побьет тебя дед?
Хакимджан понял, что Ахмету хочется взять кэлэпуш, и страшно этому обрадовался:
— Не побьет! Скажу, что бабушка велела отдать!
II
Обойдя все улицы, проулки и проулочки, мы вернулись обратно к мечети. На возках уже вовсю шла торговля. Тем временем пронеслась весть, что у речки варят дождева́нную кашу[17]. Мы кинулись по домам, прихватили ложки и, подтягивая вечно спадавшие штаны, скатились под горку, к речке.
Лето в этом году пришло засушливое. И затужили наши мужики. Сойдутся ли посидеть на завалинке или встретятся у родника, куда лошадей приведут поить, — об одном толкуют: о засухе! Вздыхают и, глядя в огнисто-желтое, дышащее жаром небо, качают головами:
— Эхма, вот дела-то! Хлеба выгорают!
— Ежели и дальше так пойдет, зерно у ржи с птичий коготок всего и созреет.
— Уж поистине беда на беду. Вон и гречку сухменью ожгло.
Засуха никогда не приходит в одиночку. Она тянет за собой мор скота, повальные хвори, страшными пожарами сжигает дотла целые деревни.
В знойные дни глянешь окрест — над какой-нибудь да деревней увидишь зловещий столб дыма. Мужики собираются на краю деревни за овинами, жалеют соседей:
— Э-эх, бедолаги! Вот погибель нашла на них! Ведь всю деревню спалит.
— Еще бы! Теперь им конец. Десять, а то и пятнадцать лет пройдет, покуда оклемаются.
— Пойти бы подсобить, — предлагает один.
— А вдруг у самих займется? — опасается другой.
Но если и вздумают пойти, оказывается, что нечем помочь: из насоса вода не бьет, и бочки стоят рассохлые.
Вот тогда лишь и опомнятся. Наказывают всем: бани не топить, хлебы не печь! Увидит десятник дым из трубы — бежит, заливает водой огонь в печке.
Наш мулла и старцы мечетные ходили на поля дождя у аллаха молить. Сказывали, что и кряшенский поп икону с кистями в поле вынес и вопил над посевами, молитвы свои читал.
А дождя все не было. И порешили в деревне затеять по старинке дождеванную кашу. Дядя Гибаш был тут как тут. Вместе с такими же, как сам, зачинщиками всяких дел он насбирал у хозяек крупы, соли, большущий казан раздобыл…
Еще каша не сварилась, а мы уже стояли с ложками наготове вокруг подвешенного над костром казана. Кто бойчей да проворней, тот больше и съел.
Покончив с кашей, мы было взялись оскребывать остатки, как сверху спрыгнул с ведром в руке Нимджан и, едва переводя дух, закричал:
— Ребята, чульмэчле́ки начинается, дождевая начинается!
Только не поверил ему никто, знали все, что Нимджан — враль отчаянный. Врал он всегда очень ловко, сам получая от этого удовольствие. Однажды он заставил своего старого деда бежать в Айба́н, в деревню за восемь верст, сказав ему, что там-де ждут его не дождутся, что дочка его, тетка Нимджана, при смерти лежит. В другой раз отца родного до самого Ушарова устья погнал: змея, мол, мать на жнивье ужалила. Били его за это нещадно. Но он опять за свое принимался.
Лопоухий Шайхи́, самый старший и драчливый среди нас, схватил Нимджана за шиворот:
— Врешь!
— Ей-богу, не вру!
Мы все вскочили. Вдруг он начнет избивать Нимджана? У Шайхи так и было заведено — колотить всех мальчишек подряд. Если вырвется кто, убежит, Шайхи не успокоится, пока не отдубасит его. Отыщет, где бы тот ни спрятался: во дворе у себя или даже в бане. Отколотит нас по очереди, потом жди второго раза.
Когда он однажды схватил меня, я попытался усовестить его:
— Я же тебя не трогаю! За что меня бьешь?
— За то, что лопоухим дразнишь!
— Когда я тебя дразнил?
— Не дразнил, так подумал!
Но сегодня Шайхи что-то не спешил с тумаками.
— Бил я тебя или нет еще? — заколебавшись, спросил он у Нимджана.
Губы у Нимджана задрожали:
— Уже два раза…
— Ну, тогда скажи: ветряк!
Тот и вовсе расхныкался. Для него легче было перенести побои, чем выговорить некоторые слова.
— Скажешь или нет? — повторил Шайхи, тряся его за ворот. — Ветряк!
— Вертяк!
Мальчишки попа́дали со смеху. А Шайхи продолжал мучить Нимджана:
— Веш-ка!
— Век-ша…
Шайхи, и сам рассмеявшись, отпустил Нимджана. Но поверил он ему только после того, как трижды окатил водой и заставил трижды побожиться…
Мы пустились вскачь по домам за ведрами, за ковшами и пошли по деревне обливать каждого, кто попадется навстречу! Малая ли ребятня, девушки или тетушки — всех подряд. Но интереснее было, конечно, когда попадалась девчонка. Она забежит во двор, в сени шмыгнет — ты за ней! В избу вскочит — ты тоже в избу и окатишь ее водой с головы до ног. Тут поднимают визг, бранятся. Однако все это понарошку. Кто бы и сколько ни шумел, какими бы словами ни костил, никто всерьез не принимает. Да и ругаются-то сквозь смех. Такой уж обычай, дедами, прадедами заведенный. В дождеван ни на кого не обижаются. Ведь одна у всех забота — засуху перебить. Дождь нужен, дождь!
Поначалу аршинников не трогали, обходили стороной: не свои все ж, не деревенские. Но парни, разгулявшись, добрались и до них. Вот один подбежал и как выплеснет целое ведро воды на девушек, стоявших у возка! Было бы кому начать! За первым ведром метнулось второе, третье… И пошла кутерьма! То ли нечаянно, то ли с умыслом, но пару ведер вылили и на разложенные товары. Приказчики тоже сухими не остались. Ну и расшумелись они! Особенно черноусый дядька разбушевался.
— Товар губите, товар! — завопил он и кинулся задергивать возки.
Глядим, а на майдане уже никого не осталось. Тут приказчики погнались за парнями, а черноусый дядька за нами побежал. Бежит и ругается:
Нищеброды! Голодранцы беспорточные! Ну, поймаю я вас, поймаю!
Да где ему, пыхтуну, было догнать нас! Мы неслись во всю прыть. Откуда-то рядом со мной появилась Минниса́, девчонка с дальнего конца нашей улицы. Ох и мчались же мы! А дядька грузно топал за нами, оттопырив локти и переваливаясь с боку на бок, но, как ни пыхтел, как ни тужился, отстал от нас. Прибежав на наш конец, мы с Миннисой забрались на задворки Хакимджанова дома и спрятались за баней. Нам вдруг стало весело и смешно. Немного отдышавшись, взглянули мы друг на друга и еще пуще рассмеялись. Одежда на нас промокла до нитки, прилипла к телу, со штанин капала вода.
Что-то по душе мне пришлось сидеть вот так, затаившись, с этой чернявой Миннисой.
— Не испугалась? — спросил я у нее шепотом, хоть и не было никого поблизости.
— Вот нисколечко! — ответила она, показав кончик мизинца. — Нистолечко! А ты?
Я только фыркнул.
Аршинники, видно, снова принялись за свою торговлю. Дождеван, похоже, на спад пошел — шум в деревне стих. А нам еще не хотелось вылезать из нашего укрытия. Минниса склонила набок голову и время от времени щурилась лукаво. Все мне в ней нравилось: и круглое загорелое личико, и дрожавшие в мочках ушей сережки с голубыми камешками, и маленькие пухлые пальцы. «Почему нет у меня такой сестренки? — подумал я. — Вот если бы Минниса сестрой мне была, я бы всюду с собой ее водил и мальчишкам не давал в обиду. Яблоко бы самое румяное ей отдавал, вишни самые черные…»
Расщедрившись, я было собрался еще чем-то поделиться с Миннисой, но с улицы послышались голоса апай и мамы. Значит, уже хватились меня.
III
Настало время косить сено. Отец запряг в телегу нашу вороную кобылу, ту самую, что с «отмерзшим» глазом, и мы — отец, я и брат Хамза — поехали на луга. Некоторые хозяева, не теряя времени, распрягли лошадей и взялись за работу. До начала косьбы, оказывается, полагалось протоптать межу по краям делянок. Отец велел брату Хамзе спуститься к речке и подниматься от пометной вешки напрямик к нему. Сам он с косой в руке стал у верхнего колышка.
— Можно мне пойти? — попросился я, охваченный желанием помочь отцу.
Но отец будто и не слышал меня.
— Ну, давай я пройду! — пристал я к нему опять.
— Не сумеешь!
— Да я прямо-прямо на тебя буду шагать!
— Сказано, и хватит!
Потеряв всякую надежду, я пошел землянику в кустах собирать. Земляника была спелая; сочные красные капли ягод едва держались на стебельках. А запах, запах! Но я и успел-то лишь пару ягод съесть, как послышался крик отца:
— Не топчи! Тут и без того…
Как нарочно, и ребят своих поблизости не было, и я, расстроенный, уселся в телеге.
— Э-э-э-эй-й, э-э-эй-й! — послышалось вдруг за моей спиной.
Обернулся — никого. Только было перевел взгляд на дорогу, опять раздался писк, потом смех. Смотрю — на соседней полосе из-под распряженной телеги выглядывает Минниса!
Вот счастье! Мы с ней тут же пустились наперегонки к реке. Минниса бежала не хуже меня, ее голые пятки, гладкие, как потертые пятачки, так и сверкали в траве. Мы уже у берега были почти, да мать Миннисы обратно нас позвала.
— Нельзя там босиком ходить, — пожурила она дочку и стала обувать ее. — Змея ужалит!
Мать у Миннисы была невысокая, такая же черноглазая, как и дочь, такая же верткая и быстрая.
— Научить вас заклятию? — сказала она, присев на корточки перед нами. — На случай, если на змею наскочите… Старики сказывали, не могут змеи перед этими словами устоять. — И, улыбаясь, покачивая головой, завела скорым говорком:
Чвира-чвира, чвирк, змея, Чвира, черная змея[18]! Быстрая, плывучая, Пожалей меня, змея! Ради матери-отца Ты не жаль меня, змея! В черный узел заплетись, Спи, не двигайся, змея!Заклятье было похоже на песню, и мы, напевая его, снова спустились к берегу и, усевшись на откосе, стали закидывать в воду камни. Кинешь камень, и от того места, куда он бултыхнется, круги идут, будто гонятся друг за другом.
— Глянь-ка! — вскричала вдруг Минниса, хватая меня за локоть. — Мешок с мукой! Вон плывет, вон! А что, если его водяная выпустила? Чтоб нас заманить!..
Ух ты! Взаправду мешок! Он медленно плыл под кругами, что разошлись по воде, плыл прямо в нашу сторону. Хоть тут же прыгай и хватай. Отца кликнуть? Ведь целый мешок муки…
Пока я раздумывал, мешок наш плыл-плыл и сразу ушел под яр. Такое меня зло взяло, что обманулся!
— Да это же облако! — сказал я с досадой.
Перед нами неслись по небу пухлые, точно мешки с мукой, облака. Хотел было я поругать Миннису, что обнадежила напрасно, да нас мама позвала.
— Нельзя над омутом баловаться, — опасливо сказала она, — играйте здесь!
Мама нарезала ломоть ржаного хлеба квадратиками и, посыпав сахарным песком, протянула нам:
— Вот вам пряники, угощайтесь!
Что ж, «пряники» эти показались нам ничуть не хуже всамделишных.
Солнце тем временем село, серо-сизые тучи заволокли все небо. Поглядывая на грузные косяки туч, отец с мамой держали совет: раскидать скошенное сено иль погодить?
— Нынче и петухи безо времени пели, лягушки вон тоже расквакались — кабы не задождило!
— Уж это каждый год так! — сказала мама. — Хлеба как есть истомятся, изжаждутся, и ни одной капли на них не упадет. А стоит на сенокос выйти, ну будто дно у неба выбивают, — льет и льет!
— Будет тебе ворчать! Дожди покуда не лишние, пускай попрыскает.
Увидела мама, что мы с Миннисой вокруг телег носимся, в пятнашки играем, улыбнулась:
— Да что с нашим Гумером стало? Прямо глаза застило ему, нас и не примечает…
Ничего со мной не стало, просто нравилось играть с Миннисой. Когда она оказывалась рядом, мне как-то само собой хотелось бегать, смеяться.
Внезапно за лугами, недалеко совсем, сильно громыхнуло, будто раскололось небо. Мы кинулись к маме. Она, шепча молитву, погладила нас по голове, чтобы от молнии охранить, и погнала под телегу:
— Будет вам чирикать, прячьтесь скорей! Вон грохотун сюда скачет!
Мама положила в телегу большую охапку сена, прикрыла то́рпищем[19] и мы будто в шатре уютном очутились. Поначалу тут стоял дегтевой дух, но запах свежескошенной травы перебил его, у нас даже в носу защекотало.
А в небе всё перекатывались громы, потом зашумел дождь. К нам же под телегу ни ветер, ни дождь не проникали. Минниса прислонилась спиной к колесу и, кинув быстрый взгляд наружу, зашептала:
— Знаешь, когда мы давеча на луга спускались, у старого кладбища ведьмину свадьбу видели. Посередь дороги пыль крутится столбом, до самых облаков доходит. Вот страхи-то! Завертью крутится, а внутри темное сидит. Бабушка говорит, что это ведьма в ступе, она свадьбу справляет.
Минниса, словно сама испугавшись своего рассказа, поджала ноги и подоткнула их подолом платья.
— Что, если ведьма сцапает и унесет с собой, а? Ты напугался бы?
— Нашла чем стращать! Читаешь молитву и палкой — прямо в середину за́верти! Поняла? Тут вся твоя заверть золотом под ноги осыплется!
— А если у тебя нет палки?
— Если палки нет? — задумался я и храбро ответил: — Ногой наподдам!
Откинув свесившийся край торпища, мы высунулись из-под телеги.
Дождь уже прошел, а над деревней и над нашим лугом, переливаясь всякими цветами, из края в край перекинулась радуга. Тучи с громами ушли в сторону Арска.
— Видишь небесную дугу? — показал я на радугу пальцем.
Но Минниса хлопнула меня по руке:
— Чу! Бабушка сказывала, что нельзя на нее пальцем показывать.
— Ладно, — послушался я и стал объяснять: — Это мост… Его ангелы перекидывают, чтобы воду для дождя подвозить.
— Да уж, ангелы!..
— Вот и да! Провалиться мне на месте, если вру!
Вижу: Миннисе и хочется верить, и сомнение берет ее. Я начал еще более горячиться:
— Знаешь, отчего гром гремит?
— Отчего?
— Дождяные ангелы запрягут коней в телеги с бочками и скачут по мосту!
— А воду откуда берут?
— Видишь, как небесная дуга выгнулась? Она небось одним концом в речку Азе́ке опустилась, а другим — в Янильское озеро.
— Ой-ой, далеко! — удивилась Минниса.
— Наберут ангелы воды и давай на землю лить. Вот тебе и дождь!
— А гром?
— Говорил же я давеча! Когда по нашему мосту телега едет, и то грохочет как, а уж там… Особенно если пустые бочки везут.
— Откуда тогда молоньи берутся? — спросила Минниса, пристально глядя на меня, точно уличить в чем собиралась.
И в самом деле, откуда молнии? К счастью, вспомнил, что мама про них рассказывала, а то бы осрамился перед Миннисой.
— Кони-то небесные знаешь, как скачут? От их подков во все стороны искры летят!
На лугу уже давно прояснило, люди за дела свои принялись, а нам все не хотелось расставаться с миром чудес.
— Вы чего в тени сидите? Вылезайте на солнышко! — позвала нас мама. — Вон сено раскидывайте!
IV
Пока я выбирал себе грабли, отец сам нашел для меня работу.
— Нечего, — сказал он, — разгуливать, когда все делом заняты.
Взял я вороную за поводок и повел к реке. Потом меня заставили конский щавель из сена выбирать.
Отец с мамой на случай, если зачастят дожди, траву, что в низине, скосили, на бугор стали таскать. Вдруг смотрю — мама подхватила вилами целый охапень, а оттуда вытянулось что-то черное, похожее на плеть, и начало раскачиваться прямо над ее головой.
— Мама, брось! — завопил я истошно. — Змея!
Мама, вздрогнув, отбросила прочь вилы с сеном и повалилась тут же. Мы с братом кинулись было на то место, но отец погрозил нам кулаком:
— Не ходите!
А сам подбежал к змее и прижал ее к земле вилами:
— Несите прут ивовый! Живо!
Мы бегом принесли прутья. Змея пыталась вырваться, извивалась, била хвостом по вилам и, высунув раздвоенный язык, страшно шипела. Под ударами ивового прута она свернулась быстро. Отец подцепил ее палкой и отнес подальше, бросил в яму.
— Гадюка! Самая ядовитая! — проговорил он. — Хорошо еще, на мать не успела упасть.
Язык у меня так и зачесался. Сказать бы, что это я крикнул маме про змею, сказать бы! Да не любил отец, когда хвастали. Все же я нашел повод поговорить о змее.
— А мама Миннисы заклятье против змей знает, — таинственно сообщил я отцу. — Как увидишь их, сразу говори: «Чвира-чвира, чвирк, змея! Чвира, черная змея…»
— Да неужто? — Отец даже улыбнулся, первый раз за весь день! — А ты что, забыл давеча про заклятье? Ведь первым змею разглядел! Вот бы и почвирикал!
V
Настала страда. Я был еще мал для жатвы, но и меня начали в поле брать: за дитём, мол, приглядит, снопы потаскает.
Это дитё была моя сестренка, она недавно у нас родилась. Бывало, как приедем на свою полосу, брат Хамза и апай наденут нарукавники, подоткнут подолы передников и пойдут хрустать серпом. А мама укладывает девочку в лубковую тележку и, склонясь над ней, кормит, пока та не уснет. Сестренка спит, губами почмокивает, а я устраиваюсь в тени и думаю, чем бы мне заняться. Божьих коровок в спичечный коробок набрать? Земляники поискать на меже? Или плетку из соломы сплести?
— Сынок! — зовет меня тут мама. — Спустись, пока дитя спит, в Ушару́ за водицей!
Несу я кувшин с водой с Ушарова ключа и невольно задерживаюсь в низине у круглого, словно колодец, бочага с водой. Это «Морской глаз»! Его вся деревня так зовет. В зиму он никогда не замерзает, только пар над ним тогда поднимается. Вода в бочаге какая-то мутная, пугающе темная. Пробовали дно у него шестом нащупать — не нащупали. Вожжами длинными, камень к ним привязав, до дна пытались достать — не достали. Старики считают, что так и должно быть. Бочаг, мол, ходами подземными с морем далеким связан. Море — это бескрайний, безграничный водный простор, а бочаг — глаз его, которым он в другом конце земли на мир смотрит.
Я, точно околдованный, не могу отойти от бочага. Осторожно ступаю на зыбкий его край и пугливо вглядываюсь в мутную воду. Мне всякий раз кажется, что она вот-вот забурлит-закипит и всплывет со дна чудо-юдо морское, о котором в книжках пишут…
Да разве наши дадут дождаться чуда-юда!
— Иди скорей, шалопутный! — слышится сверху голос апай. — Дитя проснулось!
Ладно еще, сестренка не плаксивая. Сунешь ей в рот тряпочную соску, покатаешь малость, и опять сон ее сморит.
А в голове у меня все тот же «Морской глаз». Нырнуть бы в него и доплыть до самого моря!..
— Нечего там прохлаждаться! — кричит тут же апай. — Берись-ка за снопы.
Снопы, что наши навязали, мне надо перетаскать в круг, где их в бабки сложат. Лето нынче засушливое, и рожь уродилась негустая, снопов не очень-то много. Но все равно под рубаху набиваются остинки, а от них и подскочишь поневоле и подпрянешь. Да и по жнивью колкому босиком бегать не великое удовольствие, особенно если на колючки наступишь.
К полудню пересыхает в горле. Начинает ломить плечи: уже и шаг шагнуть нет сил. Старшим тоже нелегко. Мама то и дело разгибает спину и трет поясницу. Апай и Хамза повязывают лоб мокрыми полотенцами. Но останавливаться нельзя. Отец велел на этом клину все дела до обеда закончить.
Я посматриваю на дорогу, не уходят ли люди полдничать в деревню. Однако брат рушит все мои надежды.
— Ты чего ворон считаешь? — шумит он. — Двигайся живей! Как перетаскаешь снопы, лошадь приведи, на другое поле поедем!
В сенокос я с ребятами, а то и с Миннисой затевали игры, но теперь не поиграешь. С Миннисой мы и виделись-то в поле редко. Но я уже издалека узнавал ее отца и мать и даже пегую их лошадь с белым, будто заплата, пятном на животе. Когда нам приходилось проезжать мимо их полосы, я старался по-взрослому погонять лошадь.
— Но-но! — вскрикивал я, взмахивая вожжами. — Ты что на ходу спишь!
Апай, бывало, приставит руку щитком ко лбу, точно высматривает что-то, и скажет:
— Глядите, что за колобушка промеж бабок там катится? Э-э, да это не колобушка, а Минниса-невестушка!
Я замахивался на нее. Но голубовато-зеленые глаза апай улыбались так бесхитростно и ласково, что вскоре и сам я начинал смеяться.
VI
Ураза́ — месяц поста. Одни у нас постятся честно: от восхода до заката крошки в рот не берут, капли воды не пригубят. А некоторые отлынивают. Мужики помоложе и джигиты не таятся даже друг от друга при встречах.
— Ну как, — спросят, — не доняла еще ураза?
— Чего ей меня донимать? — посмеиваются в ответ. — Я ей воли не даю!
А мы, мелкота, становимся во время уразы вестниками долгожданного мига разговления. Он наступает с закатом, в момент, когда муэдзи́н поднимается на минарет и возглашает азан — призыв к вечерней молитве. Поскольку мы живем поблизости от мечети, босоногая ребятня собирается в ожидании азана возле нашего сада или в проулке за углом.
Девочки усаживаются особняком на траве и играют в камешки. В уразу я вижу Миннису каждый день. Она делает вид, что не замечает меня, но я чувствую: нравится ей, что я смотрю на нее. Когда я рядом, она становится еще подвижней, и смеется чаще, и глаза ее блестят как-то особенно.
Вот девочкам надоедают камешки, и они, вскочив, становятся в круг. Однажды я тоже затесался в их игру. Только некоторые девочки — видно, завидовали они нашей дружбе — сразу зашумели:
— Не хотим, не хотим! Это девчачья игра!
— Верно, верно! В напевке тоже говорится: «Много-много было нас, десять девочек как раз». Не сказано ведь «десять мальчишек»!
Одна приложила руки ко рту воронкой и начала дразнить меня:
— Женишок, рваный гребешок! Кукареку-у!
Не первый раз приходилось мне слышать это. Если в такой момент стерпишь, промолчишь, так и знай, глаз потом открыть не дадут. Вот и я не успокоился, пока не отдубасил ту девчонку.
Тут уж все в один голос загалдели:
— A-а, он еще дерется! Сказали, не примем в игру, и не примем!
Минниса жалобно распустила губы и принялась уговаривать подружек:
— Позвольте ему поиграть разок!
— Нет, не позволим! Мало того, что мальчишка, да еще дерется!
— Ну что с того, коли разок поиграет с нами?
Девочки переглянулись, перемигнулись:
— Ну, так и быть!
Я радостно встал в круг, и мы завертелись, завели напевку:
Много-много было нас, Десять девочек как раз. В погреб засели — масла поели, В клеть заглянули — меда хлебнули, Щеки горят, точно вешний цвет. В окнах рассвет, а нас уже нет. Скинь тулуп, Яку́п!С последним словом все мы сомкнули губы и затянули: «Мм…» Посмотрел я на девочек — у кого под носом блестит, у кого волосы совсем взлохматились, и смех стал меня разбирать, что я, мальчишка, стою один среди них и тоже мычу, как теленок. Не выдержал, прыснул.
Девочкам только этого и надо было:
— Ага, разомкнулся, первым разомкнулся!
И стали они меня толкать да дергать:
— На чью крышу опустился?
Я и не сообразил, назвал того, кто вспомнился первым:
— На крышу дяди Сулеймана!
— Сколько у них народу?
— Шестеро! — крикнула одна.
— Ага, шестеро! Давай сюда лоб! Вот тебе! На тебе!
Девочки с удовольствием щелкали меня по лбу: «Щелк!», «Щелк!». А я даже глазом не моргнул. Хоть и маловат, а все — мальчик!
Потом я с мальчишками играл в ножички, в пятнашки, в прятки… Поднялся тут визг, писк!
— Хватит вам! — цыкнул кто-то, высунувшись из окна. — Вот шайтаново племя!
Мы притихли и уселись рядком вдоль забора нашего соседа дяди Гайни́. Мне было так хорошо чувствовать сквозь рубашку тепло Миннисы! Когда она вертела головой, ее растрепавшиеся волосы приятно щекотали мне лицо. Минниса сидела на корточках, обхватив руками колени. Мне казалось, что ей тоже нравится безмолвно сидеть вот так возле меня.
Солнце уже скатилось за Бишенский лес. То из одной, то из другой калитки выглядывают люди.
— Детушки, не было, что ли, аза́на? — спрашивают они у нас.
И голос-то у бедняг еле слышен, ждут, скоро ли прозвучит азан. Один я не жду. Чем больше пройдет времени, пока муэдзин поднимется на минарет, тем дольше продлится мое блаженное состояние…
И все же тот момент наступает. Слышится скрип ступенек, ведущих на минарет. Вскоре в окошке наверху показывается белая чалма муэдзина. Не знаю, успевает ли старик раскрыть рот, но ребятня вскакивает разом и с криком мчится во все концы деревни:
— Азан! Азан!..
Мы с Миннисой, взявшись за руки, спускаемся по проулку вниз. Я провожаю ее до косогора и смотрю, как она, подпрыгивая, словно козленок, бежит по тропинке к своему дому.
«ПОЛЕ-ПОЛЕ, СИЛОЮ МЕНЯ НАГРАДИ!
I
Минула еще одна зима. Мне уже седьмой год пошел. Как-то заметил я за ужином, что отец все посматривает на меня, и решил улизнуть, пока чего не вышло. Подобрался тихонько к двери, но, видно, отец следил за мной.
— Не пойдешь! — зыкнул он. — Спать ложись! Боронить тебе завтра.
Значит, завтра сеять начнем! То-то мама целый день в сеновале шарила, яйца собирала. Отец с братом, будто к празднику, двор и улицу вымели, плуг с бороной да сбрую всякую готовили. Баню сегодня топили, помылись все. Апай, как всегда, самовар начистила, пол и саке намыла, натерла. И весь наш дом праздничный вид принял.
Вот отчего отец глаз с меня не сводил! Прикидывал, выходит, справлюсь ли я. Мне уже приходилось, правда, и боронить и за плугом ходить. Только я тогда на подмоге бывал у отца или у брата, а тут самому надо управляться. Как говорится, ты голова, ты и шея. Сам почнешь, сам закруглишь.
Я, покуда сон не одолел, все представлял себе, как мы встанем поутру, чаю напьемся и выедем на пашню. Коли дело до пашни дошло, меня теперь к старшим можно приравнять. Одно плохо — безземельный я.
Когда к нам дальние гости наезжают, удивляются.
— Неужто, — говорят, — у вас всего два надела? Мужчин-то ведь трое.
Объясняй им тут, что я после передела земельного родился.
Да что — я! Вон апай с мамой день-деньской трудятся. Жнут, полют, молотят, лен да коноплю дергают, картошку копают, за скотиной ходят, воду носят, печки топят — все хозяйство на них! А земли им не полагается. Их, правда, никто не попрекает, но подчас, когда апай сидит, опустив голову, и еле отщипывает от куска, мне кажется, совестится она, что безземельная…
Наутро, как в поле выезжать, мама распахнула перед нами ворота, хлебам урожая, а нам доброй работы пожелала.
— Да будет так! — сказал отец.
Лицо у него нынче не хмурилось. Да и утро не было хмурым, день нарождался ясный, веселый. Над клетью, красуясь на солнце переливчатой грудкой, заливался скворец, чирикали воробьи на заборе, голуби под застрехой ворковали.
Сейчас, наверное, повсюду, нагрузившись, как и мы, боронами да саба́нами[20], семенами да лукошками, торопились в поле пахари.
— Кому яички попадутся, а? — спрашиваю я у отца.
В этот день, кто первым на пути встретится, тому яйцо положено дать. Таков обычай.
Поглядел отец в одну, в другую сторону и засмеялся:
— Кому же еще? Вон он!
С верхнего порядка в наш конец трусил на сером вислоухом мерине дядя Гибаш.
Отец вынул из лукошка пару яиц вареных, протянул ему:
— Удачлив же ты, Гибадулла́! Таки получил севальные яички! Носом, что ли, чуешь?
— Х-хы! — усмехнулся дядя Гибаш. — У счастливых, сказывают, удача завсегда к кончику носа пристроится. Верно, стало быть…
Когда мы добрались до пашни, отец прошел в середину поля и, копнув рукой, взял горсть земли. Он мял и тискал ее, перекладывал из ладони в ладонь, даже понюхал.
— Гм, тепла полного нету… — бормотал он. — Посеять-то посеешь, а вдруг не выклюнется, заглохнет. Ладно бы, коли солнышко подмогло!.. А подождать, так время можно упустить. — Но потом, кинув взгляд на соседние полосы и на солнце, которое уже пригревать стало, отец поднялся на ноги: — Ну, положимся на волю аллаха!
Отец насыпал в лукошко пшеницы и сверху больше десятка яиц наложил. Повесив лукошко через плечо, он еще потоптался на месте, оборачивался лицом то в одну, то в другую сторону — к ветру, значит, примерялся.
— Так, стало быть… — проговорил он и, прочтя молитву, кинул первую пригоршню: — В добрый бы час! На счастье детям, на благо скотинушке…
С каждым взмахом его руки семена с шурканьем ударялись о лукошко и рассыпались по земле. С каждым взмахом падало вместе с зерном одно-два яйца. Так издревле начинали сев. Тучные, верили, взойдут тогда хлеба, крупное созреет семя.
И не только это. Весною, ступая в первый раз на пашню, слово земле надо молвить. Мама научила меня ему. Вот я с тем словом и начал боронить вслед за отцом:
— Поле-поле, силою меня награди, силою шести коней награди, десятижды шесть возов хлеба уроди!..
Яиц в лукошке с семенами хватило ненадолго. Они валялись там и сям, белые, чужеродные здесь. Отец обернулся, посмотрел на них, как бы жалеючи, и крикнул мне:
— Собери!
II
Что-то очень расстроенный был отец, когда от дальнего края пашни обратно шел. Закончив гон, снял с себя лукошко и, ругаясь, землю шагом стал вымерять.
— О-от жадный, о-от глаз ненасытный!
В это время приехал со своим малым хозяин соседнего клина Галимджан-абзы.
— Бог в помочь! — пожелал он нам и, сняв шапку, принялся обтирать запотевшую голову.
У Галимджана и лошадь была рыжей масти, и сам он с сыном были огненно-рыжие. Оттого небось и прозвали его Сарником[21].
Отец протянул им обоим по паре яиц.
— Бери, Галимджан, бери! — сказал он. — Уж так заведено, первый день сева нынче. А вот на долю чужую не зарься, совесть имей!
У Сарника даже челюсть нижняя отвисла.
— Ты вроде намекаешь на что, Башир-абзы… Упаси бог! Напраслина какая-то!
— Да не упас, значит, бог. Ведомо ли тебе, Галимджан, что святее всего в мире? Честность! Деды завет нам этот оставили. Сгибни, в огне сгори, но совести своей не рушь!
Галимджан-абзы растерянно водил шапкой по голове — то назад ее сдвигал, то вперед.
— Слава богу, нечем вроде попрекать-то меня…
— Есть чем, есть! Нас и без того жмут, да так, что кости трещат. Только и осталось, что душа не вышла. С этой вот стороны, — отец показал рукой, — Цызга́н-дьявол поля наши прихватил, с той — черпаковский помещик. И ежели вдобавок ты мою землю к своей припашешь, я — твою, что же у нас получится?
— Погоди, Башир-абзы, говори напрямик: что случилось?
— Вот что! — И отец широким, мерным шагом пошел по краю Галимджанова клина.
— Ну, сколько вышло шагов? Восемнадцать? Да еще лишку будет на два следа. Теперь промеряем мою пашню… Пятнадцать, шестнадцать с половиной! Семнадцати нет!
— Ежели что по ошибке вышло, ненароком… Небось этот рыжий черт в твою сторону завернул, когда межу пропахивали!.. — Галимджан сердито замахнулся на свою лошадь.
Отец уже начинал вскипать, и взгляд у него стал злее, и голос запальчивей:
— Ха-ай, Галимджан! Ха-ай, пустобрех! Чего же этот рыжий черт по ошибке в мою пользу от твоего клина не запахал?!.
— Сам дивлюсь, сосед, и впрямь чудно!
— Не дивись, Галимджан, не дивись, лучше признайся по правде, будь мужчиной. Ежели бы впервой… Ведь ты и у Барсуковой тропы от моего надела на два шага земли прирезал, тоже у Буйды́ — на полтора шага… Совесть-то у тебя где?
Сарник потоптался на месте и, отбросив сжатую в кулаке яичную скорлупу, сказал решительно:
— Я признаюсь, Башир-абзы, с покаянием сердечным признаюсь! А насчет совести… Совесть-то у меня самая что ни на есть правильная. На нее мне обижаться не приходится. Вот, к примеру, начинаю я пахать, совесть моя в тот же момент упреждает: «Не вздумай, Галимджан, на чужую делянку залезать. Так ведь не слушает корыстная рука! Вбок тянет лошадь, на цельный сошник соседскую землю отхватывает! Вот что меня задачит, Башир-абзы!
Отец, поглаживая усы, наклонился над лукошком. Мне показалось, что улыбнулся он.
— Рука ли тому виной, совесть ли — это уж ты сам разбирайся. А межу перепаши! Не трожь мою делянку!
— Коли засеяно даже?
— Именно! Коли даже семена успел вложить! Так вот, сосед Галимджан!
III
Отец гон за гоном шел впереди, сеял, а я боронил. Та самая наша кобыла с «отмерзшим» глазом, проваливаясь по лодыжки, тащилась по рыхлой пашне. За ней, оставляя влажный след, дергаясь и качаясь, волочилась борона с железными зубьями. А немного позади, поклевывая червей, важно, точно занятые чем-то серьезным, вышагивали вороны. По всей округе — от овинов до реки Ишны́ — трудились на полях крестьяне: пахали, сеяли, боронили. Звякали где-то сабаны, пофыркивали лошади. То справа, то слева раздавались понукание, посвист, окрики, которые и услышишь-то лишь весной на пашне.
— Ну-ка, животина! Но, но!..
— Ишь, ленивец, шагай живей!
У плугарей своя острастка на лошадок. Стоит тем чуть оступиться, как раздаются грозные голоса:
— Не шати, изведи тебя мор!
— Борозда!
Когда внезапно наступала тишина, из лесу глухо доносилось кукование. Да что кукушки! Высоко в небе заливались вешние певцы — жаворонки!
Я шел бороздой, прислушиваясь к переливчатым их голосам, как меня окликнул Ахмет. Он остановил на дороге парную запряжку, тянувшую сабан, и зашагал по пашне ко мне. Нынче он нанялся работать до осени к Бикбула́ту. Приставив руку ко лбу, Ахмет уставился в небо. Его конопатое лицо сияло, точно снизошло на него в эту минуту великое счастье.
— Ну и заливаются же птички, а? Если бы так же вот петь, чтобы людей до сердца пронимать!
— Ты сам славно поёшь. Тебя ни одна тетка без слез слушать не может.
Жаворонки вон до слез не доводят, а слушать их — одно удовольствие! Знать бы, о чем поют?..
Хорошо было стоять на пашне, вдыхать всей грудью влажный, терпкий дух земли, слушать звонкий гомон несущихся со всех сторон голосов. Только тут взялся откуда-то старик Бикбулат.
— Ты чего застыл, орясина? — заорал он на Ахмета. — Работать за тебя кто будет?
Ахмет побежал к своим лошадям. Я снова принялся боронить и все думал об Ахмете, о жаворонках…
— Куда, куда? — вдруг услышал я окрик отца. — Не видишь, что вкось прешь?
А все эта клятая вороная! Стоит мне отвести глаза, она в момент гребет в сторону!
— Но, но! — замахал я, озлившись, вожжой. — Как огрею по хребтине!
Отец вскоре отсеялся и, оставив меня одного боронить, пошел на другой клин.
— Смотри, — предупредил он, — до полудня три краты пройдешься.
Теперь каждый, кто мимо проходил, ко мне обращался с добрым словом:
— Бог в помочь, Гумер!
И я старался отвечать сдержанно, как истый хлебопашец:
— Будь здоров!
Но ребята постарше, увидев, что я по-взрослому, надев холщовый передник и посвистывая, иду за бороной, начинали ухмыляться. А которые поозорней, еще подшучивали:
— Эй, упало, упало!
Если поверишь им, остановишь лошадь да спросишь: «Где? Что?» — на всю пашню осрамишься.
«Филин-филя, простофиля! — загогочут они тогда. — Не видел разве? Кобыла твоя кругляшок обронила!»
Отец вернулся с дальнего клина и пошел, поглядывая на пашни, вниз по меже. Немного отставая от него, шагал за бороной я и никак не мог понять, видит он, как я стараюсь, или нет.
Когда мы дошли до конца полосы, взглянул отец на поле, смежное с нашим, и даже языком прищелкнул:
— Ай-ха-ай! Чья же это работа?
Тут как раз отборонился недавно малый, которого звали Минза́ем. Этот Минзай в рост еще не вошел, а уж все умел: и на гармошке здорово играл и на кубы́зе[22], когда девушки плясали, подыгрывал. А то натягивал вощеную нитку меж бычьих пузырей и через пузырь из дома в дом с дружками разговаривал.
Увидел отец Минзаеву работу и лицом посветлел.
— Ишь какой парнишка! — покачал он головой, любуясь тянувшимися в ряд ровными следами зубьев бороны. — Гм! Довел до дела, не бугрится нигде, не комится. Пух, а не земля! Вот уж где получат урожай! Верный урожай!
Пашня у Минзая и в самом деле лежала гладкая из конца в конец, точно гребешком ее прочесали.
А у меня на полосе и тут и там глыбы с лошадиную голову торчали неразбитые. И такие виднелись места, с которыми борона не поздоровалась даже. Что за штука? Как же я не заметил ничего?
А отец все Минзая нахваливал:
— Вот это работа так работа! След-то от бороны ряд в ряд, как по нитке, нижется! Ты на завороты погляди, на завороты! Будто чекменный воротник, на машинке простроченный!
Теперь наша полоса показалась мне еще более неприглядной. Я уже и смотреть на нее не хотел. А все из-за черной шайтанки. Это она со своим «отмерзшим» глазом вкривь да вкось вихляла!
Однако сколько я ни старался свалить все на вороную, где-то в душе шевелилось сознание и своей вины. Да и зависть стала забирать. Ну, сказал я себе, все равно забороную точно так, как Минзай! Все равно!
Так и бороновал после обеда.
Правда, отец не очень меня расхваливал, но достаточно было и того, что он в усы улыбался, когда вдоль делянки проходил.
Вечером в тот день, как улегся я, так и закружилась у меня перед глазами пашня. Дергалась и подскакивала борона, а за ней бесконечной черной тесьмой стелились по земле ровные следы железных зубьев.
КТО НАРОД ОБИДИТ — ДОБРА НЕ УВИДИТ
I
Однажды осенью с предзакатного намаза в мечети отец пришел не один, а с муэдзином Гайнетди́ном-абзы. Мама быстренько умыла, переодела меня и велела подняться в верхнюю горницу. Там у разостланной на паласе скатерти с угощением сидел на мягкой подушке муэдзин. Отец устроился возле самовара, чай разливал, я тоже опустился на пол рядом с ним.
— Этот, что ли, сынок учиться пойдет? — спросил гость.
— Он самый, — ответил отец. — Пора уж, а то знай шары гоняет.
— Вон какой славный у тебя джигит! Надо, надо знаний набираться, закону божьему учиться. Пусть растет разумным, благонравным.
Так, попивая чай, они беседовали. Разговор все-таки вел отец.
— Нынче-то не станут притеснять детей, как прежде? — спросил он.
— Кто его знает. Наперед поручиться не могу. Ведь Тирэ́нти-стражник еще у нас, в деревне. Только и подстерегает!
— Гляди-ка, а! Когда старший сын учился, тоже страху нагоняли. Бывало, прибежит, плачет: стражник, мол, книги у всех отобрал. Или вовсе трясется с испугу: в подполе, мол, сидели, спасались.
— Что верно, то верно. Налетят нежданно-негаданно. И урядник и стражник…
Отец пододвинул гостю масло и мед.
— И чего стражник вцепился в нас? Неужто царь ничего про то не ведает?
— Царь в выси, мы в низи.
— Не доходит до него, а то пожалел бы небось.
— Он один, нас много. Всех не нажалеется!
— С землей тут мыкаемся, — продолжал отец, — а на наших исконных землях помещики сидят. Скрутили мужика…
Муэдзин перевернул пустую чашку вверх дном — напился, значит.
— Испросим у аллаха терпения, — сказал он со смиренным видом. — Будем помнить его завет: «Рабов моих, что без ропота приемлют ниспосланные мной страдания и злосчастья, одарю вечным раем!»
— А что остается, как не терпеть? — ответил отец и, вынув из кармана три копейки, протянул муэдзину.
— Благодарствую за угощение. Ну, воздадим аллаху…
Муэдзин поднял руки чуть не до самых глаз и начал беззвучно читать молитву. Его реденькая, клином бородка смешно подергивалась, и губы шевелились беспрестанно, будто он горошину во рту перекатывал. Тут отец, сидевший, как и муэдзин, подняв руки, толкнул меня локтем. Я тоже раскрыл ладони и старательно зашевелил губами.
II
Наутро мне дали двухкопеечную монетку, полешко, и я, повесив через плечо холщовую сумку с книжкой, отправился к муэдзину «набираться знаний».
Дом муэдзина, как и наш, был в два яруса, только большой и крепкий. Ребят к моему приходу набилось в нижней горнице до отказа. Тут собрались мои ровесники, мальчишки и девчонки. У каждого в руках была маленькая книжка — «Иманша́рт»[23]. Кто пришел раньше, сидел на саке у глухой стены, большинство же разместились рядами прямо на полу, и каждый, заглядывая в книжку и стараясь перекричать других, повторял заданный урок.
При моем появлении кто-то громко крикнул:
— Новый ученик!
Девочки сразу зашебуршились и, скашивая глаза то на меня, то на Миннису, зашептались друг с другом. А Минниса, точно кто иголкой ее кольнул, вздрогнула и круто повернулась к окошку.
Я бросил полешко в запечье, уселся неподалеку от двери и стал дожидаться, когда спустится к нам абста́й[24], жена муэдзина.
Ребята очень скоро позабыли обо мне и снова принялись зубрить во весь голос. А я как-то невольно посмотрел на Миннису и заметил, что она тоже кинула взгляд в мою сторону, но тут же отвернулась и начала показывать соседней девочке буквы.
Хи-и, хвальбишка! Я вынул из сумки новенький «Иманшарт» и стал разглядывать нарисованные на первой странице сады, минареты с полумесяцем на макушке. Однако сколько я ни старался не слушать, из сорока звенящих голосов в уши мне лез голос одной Миннисы:
— А это что за буква? Видишь, похожа на блюдце…
После долгого ожидания на лестнице сначала показались носки вышитых сапожек, потом — пола широкого платья, наконец перед нами предстала сама Фатима́-абстай. Высокая, статная и белолицая.
— Тише! — крикнула она, постучав костяшками пальцев о поручень. — Вот услышит Тирэнти и книги у вас отымет, на нас штраф наложит.
Ребята сразу примолкли.
Я вспомнил, меня еще дома предупредили, когда провожали в школу.
«Ты смотри не ротозейничай, — сказал отец. — Как услышишь стук в потолок сверху, — юрк в подпол! Понял?»
Неужто и в самом деле гонять нас будут?..
— Новый шаки́рд! — подозвала меня к себе Фатима-абстай и, взяв мой «Иманшарт», показала несколько первых строк: — Выучи этот кусок. А коли не поймешь, спросишь у сестры или у брата…
На том и кончился первый мой урок. Точно так же продолжалось «обучение» и в следующие дни: выучить наизусть от сих до сих.
— «…Аллах всевышний есмь сущий и единый, и несть его ни на тверди земной, ни на небе, несть ни в глуби, ни в выси, ни вправе, ни влеве, ни позади, ни преди нас, но аллах — сущий и единый, правый и вечный, светлый в благодати…»
Я поневоле смотрел в потолок, на пол и вправо повертывался и влево. Несть… Ни там, ни тут, кругом — несть. И в то же время — есмь! Уж слишком загадочным представлялось это.
Однако мне нравилось произносить все эти слова. Они так и просились на язык, так и нанизывались одно за другим. Мама считала, что чем больше заучишь их, тем будешь ученей, и что нельзя в них сомневаться. Я крепко зажмуривал глаза и, покачиваясь, повторял напевно:
— «…сущий, единый, светлый в благодати…»
III
Когда к небольшой горнице тридцать-сорок учеников зубрят на все лады уроки, конечно, гул их голосов не может не вырваться на улицу.
— Тише! Стражник услышит!.. Не шумите, Тирэнти прибежит! — не раз на дню предостерегала ребят Фатима-абстай.
Но стоило ей оставить нас одних, как мы обо всем забывали и снова поднимали шум.
Минули первая и вторая недели учения, а стражник не показывался. Кто-то даже говорил, что он гостевать надолго уехал.
Но однажды, только мы собрались, над головами у нас раздался стук.
— Бросайте книги в запечье и прячьтесь! — сдавленным голосом крикнула сверху Фатима-абстай.
Девочки в одну минуту спустились в подпол, а мы, мальчишки, выскочили во двор и залегли за кучей соломы под навесом.
Вскоре распахнулись ворота, и появился стражник Терентий, весь в ремнях и с саблей на боку. За ним семенил староста. Мы еще пуще испугались и поползли к задней калитке, чтобы удрать через огороды. Однако в это время кто-то забежал во двор и одним ударом повалил стражника. То был дядя Гибаш! Увидев такое, староста кинулся под навес и наперед нас выскочил на огороды.
Дядя Гибаш был куда рослее Терентия и не давал ему встать, тут же сбивал с ног и повторял при этом:
— Не смей один лезть в дом! Не смей!
Тут собрались люди: Мухамметджан-солдат с Сарником Галимджаном, дед Саби́т и еще кто-то.
— Понятые где? Где староста? — шумели они, наскакивая на стражника. — Как ты посмел к муэдзиновой жене врываться?
Мы рты раскрыли. Вот тебе на́! Ведь стражник и в глаза ее не видел!
Народу набилось во дворе тьма! Терентию слова не дали вымолвить, вырвали у него саблю и повели в караулку.
— Пусть Тирэнти попробует теперь книги у детей отбирать!
Нас всех отправили по домам и пригрозили:
— Смотрите не путайтесь здесь, покуда дело не уляжется!
Деревня бурлила. Люди собирались у ворот, сходились у караульной избы, ругали начальников на чем свет стоит, сетовали на тяжелые времена:
— Что за беззаконие! За что издеваются над нами?
— Царя мы не поносили, подати платим!
В тот же день прикатил урядник.
— Тут, — сказал, — что-то серьезное заварилось!
Поспрошал кое-кого и уехал обратно.
На другой день в упряжке с пристяжной с колокольчиками нагрянул сам становой пристав. Рассказывали, что ему пожаловались на стражника, будто он пьяный ворвался в дом к муэдзину. Особенно дядя Гибаш старался.
— Вижу, — говорит, — старосты нет, понятых нет! К стражнику обращаюсь: «Что, мол, за порядок, ваше благородие! Закон так не велит, пойдем приведем понятых». Взял было его за рукав, а Тирэнти вдруг повалился!
— Еще бы не повалиться, — подкрепил его слова Мухамметджан-солдат, — когда он вдрызг пьяный был.
Пристав уехал. Стражника после того к нам не ставили.
Янасала́ наконец свободно вздохнула. Обысков в доме у муэдзина не чинили, книг не жгли. Мы уже могли учиться без опаски. А дядя Гибаш, если вспоминали про ту историю, смеялся, пофыркивая носом:
— Не смей против мира идти! Мир — он мир! Вот что получается, когда над ним шутки строят!
IV
В дни, когда муэдзин и Фатима-абстай оба отлучались из дому, нас учила их взрослая дочь Махибэдэ́р-апай. Помню, как она, скрестив под грудью руки, прохаживалась перед нами и ласково говорила:
— Детушки, миленькие! Шибче не можете кричать? У меня покамест и голова не болит и в ушах не звенит. Кричите, детушки, ладно? Шибче, шибче!
Некоторые ребята, приняв ее слова за правду, начинали орать во всю глотку. Ну и смеялась же тогда Махибэдэр-апай! Глаза ее совсем закрывались, обнажались белые зубы, а щеки еще больше круглели.
Иногда она спускалась к нам заспанная, растрепанная и, прикрыв ладонью рот, долго и сладко зевала, потягивалась. Потом проходила в угол, где стоял таз с кумга́ном, и, неторопливо умывшись, шла наверх пить чай и лишь после этого начинала урок. Она усаживалась на саке, заставляла нескольких учеников ответить урок и заявляла, поднимаясь:
— Довольно! Остальные завтра ответят. Пошли!
И мы всей гурьбой шли за ней во двор. Девочки убирали солому из-под скотины, мальчики сгребали снег, чистили в хлеву. Махибэдэр-апай стояла, упершись руками в бока, и весело смеялась:
— Какие же, оказывается, вы проворные! Вот это работа так работа! Ну, детушки, идите домой, у меня у самой дел много.
Зимой мы уроков не пропускали, зато с наступлением весны ноги просто отказывались идти в мрачную муэдзинову горницу.
Был ясный, солнечный день. Вышел я со своей сумкой из дому, но увидел игравших неподалеку друзей-мальчишек и мгновенно позабыл об учении. Мы бегали, разбивали со звоном хрусткую наледь в ямках от лошадиных копыт. А как зажурчала, потекла по колеям талая вода, я пробрался под навес и, схватив запрятанную в уголке игрушечную мельницу, вынес ее и наладил на быстром ручейке. Колесо на мельнице завертелось, зашлепали по воде лопасти, глазами за их кружением не уследишь. До уроков ли, до муэдзина ли было?!
Потом увидел, что Хакимджан строит ловушку, и тоже вырыл яму поглубже возле нашего дома, устроил легкий настил, соломой да снегом сверху засыпал, следы навел, будто обычная это тропка. Здорово все-таки, если удастся скрыть яму! Ты вроде бы играешь как ни в чем не бывало, а все ждешь, кто же наконец попадется?
Дождался! Смотрю — распахнув ворота, вышел с лопатой на плечах отец и провалился! Я чуть языка не лишился от страха. Отец рассвирепел:
— О-от, окаянные! Это какого негодника выдумка? — И вдруг рассмеялся: видно, его самого развеселило, что он, бородатый мужик, в яме барахтается.
Но стоило ему заметить меня, как он снова расшумелся:
— Ах ты свиненок! Ты чего здесь валандаешься?
Я подхватил сумку и, пока отец не вылез из ямы, побежал к муэдзину. Но уроки, оказывается, кончились и ребята разошлись по домам. Не успел я повернуть обратно, как с верхней горницы спустился муэдзин.
— А-а-а, нагулялся вдоволь и решил сюда заглянуть? Ну-ка!
Привычной рукой он больно накрутил мне ухо и, открыв створку на полу, спихнул вниз.
В подполе было темно и смрадно. Хотелось плакать. Но я сдержался. И на муэдзина не очень разозлился. Ничего, подумал я, зато наигрался вволю.
Над головой моей вдруг затопало, загрохотало. Это в нашу учебную горницу впустили хозяйских телят и ягнят. Это тоже меня не встревожило. Я заволновался только тогда, когда почувствовал, что заключение мое затягивается. Ведь эдак и солнце угаснет и ручейки прихватит стужей!
Так оно и вышло. Меня выпустили, когда солнце уже скатилось к закату, а ручейки подернулись ледяной коркой.
V
Выскочил я со двора и чуть не сшиб Миннису. Она стояла, прислонясь к воротному столбу, и делала вид, что оббивает ногой лед на застывшей луже. Она смутилась, увидев меня, и как-то бочком протянула что-то завернутое в серебряную бумагу. Я увидел торчавший из бумаги красно-синий карандаш и хотел было взять его, но отдернул руку.
Как раз было время, когда поспели яблоки. Заметил я, что вокруг нашего сада Минниса с подружкой прохаживаются, но не мог выйти к ним, делом был занят. Улучил, однако, момент, вынес им по яблоку. Минниса сразу стала есть свое, только сморщилась; должно, кислое ей попалось. А ее подружка Сэлимэ́ потерла яблоко, заулыбалась, то к одной щеке его прижимает, то к другой.
— Эльляли́, эльляли́! — приговаривала она. — Какое красивое яблоко! Я домой его понесу, покажу маме!
Неожиданно Минниса выхватила у нее из рук яблоко и надкусила.
— Ага, Гумер тебе сладкое дал, медовое! — крикнула она. — На, поешь кислое! — и попыталась сунуть Сэлимэ свой огрызок.
Та расплакалась, бросилась на обидчицу, но Минниса, пнув ее ногой в живот, убежала. Я вынес Сэлимэ другое яблоко и, видно, навсегда запомнил зловредность Миннисы.
— Возьми же! — нетерпеливо проговорила Минниса.
Цветных карандашей у меня еще не было, и я не раз завидовал мальчишкам, которые разрисовывали ими тетради. И все равно удержался, не взял:
— Нет, не надо!
Лицо у Миннисы вдруг исказилось, глаза стали злыми, будто пронзить меня хотели насквозь.
— Ну и не бери, рябой черт! — крикнула она. — Ты и не стоишь его! Вот тебе!
Минниса показала мне язык и кинулась бежать. Я вмиг догнал ее и вцепился в плечо, но она так противно завизжала, что я сам был рад удрать от нее, только бы голоса такого не слышать.
После этого дружба наша с Миннисой окончательно оборвалась. При встречах мы делали вид, что не видим друг друга, а то и вовсе отворачивались.
Тепло весеннего солнца, растапливая снег, уносило вместе с ним и наше ученическое рвение. Да Фатима-абстай не очень этим и огорчалась.
Но вот настал день, когда я, возвратясь домой, закинул сумку свою подальше на полку.
— А спасибо сказал? — спросила мама, проследив взглядом за сумкой.
— Кому?
— Как же? Учителям!
Я промолчал.
Мама укоризненно покачала головой:
— Цельную зиму они старались, грамоте вас учили, уму-разуму наставляли. Думаешь, из-за твоих двух копеек мучились? Неужто позабыл обо всем?
Что уж теперь говорить, позабыл…
«БЭ́БДЕ-БЭДЖВИ́Н»[25]
I
В этот день мама разбудила меня ранее обычного.
— Вставай, сынок! Ты же нынче в медресе пойдешь!
Сон мой мгновенно улетучился, душа возликовала. Я — шакирд.
На меня надели новую рубашку, камзол был тщательно зачинен, все оторванные пуговицы пришиты. Когда я умывался, апай сама мне воду из кумгана сливала и мыло дала свое — розовое, как гребешок у петуха, и сильно душистое.
На выходе отец дал мне три копейки: учителю, мол, даяние. А мама проводила до самой калитки.
День сегодня уродился чудесный! Все вокруг было белым-бело от снега. Снег лежал мягкий, легкий; казалось, дунешь — и разлетится. За одну ночь запорошил!
Кругом стояла тишина, деревья будто белыми цветами расцвели, хоть бы веточка одна шелохнулась. К небу из труб тянулись столбы дыма — где серые с синью, где — бурые.
Вон посредине улицы, прокладывая по снегу первый санный след, проехал в розвальнях Хиса́м, джигит с нашего порядка. Сани его скользили, будто по маслу, ни шороха, ни скрипа.
— Как дела, шакирд? — окликнул меня Хисам. — Знаний идешь набираться? Иди, малый, иди! Письма девушкам писать научишься!
Мне полагалось ответить на его приветствие, но тут за углом, в проулке, что полого спускался к речке, послышались голоса ребят, и я, не теряя времени, побежал туда. Что там творилось! Снизу, разгребая босыми ногами снег, поднимался зареченский малый, Минзай! На нем был теплый бешмет, на голове — заячья ушанка, ноги босые, сине-красные, как свекла.
Вокруг Минзая кружил рой мальчишек.
— От самых ворот босый идет! — объяснили они.
— Признавайся, мерзнут или нет? — пристал один к Минзаю.
А тот и не обернулся, засунул руки в карманы и шагал себе.
— Говори же, мерзнут или нет?
— Мне все нипочем!
— Скажи: «Ей-богу!»
— Иди-ка отсюдова! А то как дам!
Минзай был занятный малый. И мастер на все руки. У него на крыше навеса маленький ветряк трюхал, зерно взаправду молол…
Когда мы приблизились к медресе, мальчишки так и высыпали навстречу Минзаю. Кто восхищался им, языком прищелкивал, а кто насмехался:
— Ха-ха-ха! Лапти свои пожалел!
А Минзай еще потоптался у порога красными, съежившимися ногами.
— Слово мое крепко! — заявил он. — Всю зиму босой буду сюда приходить. Вот увидите.
Ведь так и ходил!
II
Учиться в медресе было не в пример интереснее, чем у муэдзина. Здесь мы, кроме заучивания арабских слов, проходили и географию. В первый же год начали учиться читать и писать, задачки по арифметике решали.
Наш учитель Забихулла́-абы жил напротив медресе, и мы следили, чтобы не пропустить момент, когда он выйдет из дому. Втянув и без того короткую шею в ворот бешмета и немного ссутулясь, он медленно шел по узкой, проложенной напрямик тропке. Он никогда не смотрел по сторонам, не оглядывался. Ведь после муллы и муэдзина учитель считался самым ученым, самым почитаемым человеком в деревне. Забихулла-абы никогда не забывал об этом.
К тому времени, когда он подходил к дверям медресе, мальчишки, только что поднимавшие несусветный шум, принимали самый смиренный вид. Они сидели рядком на полу, сложив на коленях руки, лишь глаза у них озорно блестели.
Сняв за печкой верхнюю одежду, Забихулла-абы проходил в передний угол и садился, поджав ноги, на подушку, брошенную прямо на пол. Если это бывало в начале недели, шакирды один за другим вручали ему даяние — две или три копейки, изредка пять копеек. То был единственный доход учителя. Больше ничего и ниоткуда он не получал.
Закончив с даяниями, Забихулла-абы быстро оглядывал класс. И мы почему-то были уверены, что его маленькие глазки все примечают, что от них невозможно скрыть даже наши мысли. А он, быть может, просто проверял, на своих ли местах мы сидим.
Вероятно, Забихулла-абы сам учился по старинке, и в его преподавании старое частенько путалось с новым. Но как бы то ни было, мы учили географию, родной язык и арифметику!
Очень занятно получалось с арифметикой. Вот учитель приказывал нам вынуть из сумок аспидные доски, грифель и, прохаживаясь вдоль окон, диктовал задачу.
Положив доски на колени, мы писали:
«Сначала я купил четыре арна́товых шкуры. Потом купил шесть бакара́товых шкур…»
Забихулла-абы, заглядывая мимоходом в наши доски, спрашивал:
— Ну, сколько всего?
Пожалуй, мы за зиму «сложили» целую гору шкур, они без конца переходили из одной задачки в другую. Только не думайте, что это были шкуры каких-то диковинных зверей. Арнат был всего-навсего зайцем, а бакарат — обыкновенной коровой, что мычала у нас в хлевах. Но их в наших задачках именовали по-арабски, видно, так выходило поученей.
Самому мне больше всего нравились уроки родного языка и географии.
Однажды Забихулла-абы привез из города и повесил на передней стене огромные, похожие на вышитые скатерти сине-зеленые листы. В медресе сразу стало веселее, уютнее.
Мы с нетерпением дождались перемены и, толкая друг друга, кинулись к листам. На них крупными буквами было напечатано: «Карта Европы», «Карта Азии».
Земля в нашем представлении была плоской. Даже приходилось слышать про храбрых солдат, которые доходили до края земли и сидели, свесив ноги. Да, земля была плоской и держалась, зацепившись за рога могучего быка. И сколько опасений возникало в нашем сознании! А вдруг быка укусит овод и разъярится, поскачет он, задрав хвост, вроде наших деревенских быков, головой начнет мотать? Лучше было не вдаваться во все это и не пускаться в размышления…
И вот плоская наша земля оказалась круглой, как яблоко или арбуз. Учитель называл ее земным шаром.
Учитель рассказывал нам о далеких землях, о народах, говоривших на непонятных наречиях. И для нас, мальчишек, сидевших в покосившейся низкой избе с обледенелыми окошками, это было невообразимой новостью, чудом! Что мы знали о мире? Что есть Янасала́, за ней Каенса́р, а там еще деревни. Города, о которых мы слышали, тоже казались нам лишь большими деревнями вроде Арска.
А как ошеломляли нас необычные слова, названия, выведенные на картах: Алмания́[26], Энгельтрэ́[27], Париж, Эльджезаи́р[28], Бэхре́-Мухи́т атланси́[29], Маншу́[30]… Желтые пятна оказывались пустынями, синие — волнующимися морями, красные извилины — цепью величественных гор…
Прежде на первых страницах книг и учебников непременно давались заставки с изображениями сказочных садов с дворцами, минаретами. Возможно, они и запавшие в память истории из старинных книг, которые по четвергам читал нам брат Хамза, помогали пылкой моей фантазии видеть на синих пятнах белые, стремительные корабли, на желтых — караваны верблюдов, дворцы, мечети с резными минаретами… Иногда, глядя на карту, я пускался в воображении в дальние странствия и вздрагивал испуганно от неожиданного вопроса учителя:
— Куда впадает река Иде́ль[31]?
Или:
— В какой части света находится Энгельтрэ?
III
На третьем году отец неожиданно отвез меня учиться в соседний Каенсар. Мама и родственники всполошились. Что произошло? Зачем было отдавать мальчишку в отсталое медресе, которое уж никак не назовешь светочем знаний, скорее уподобишь чадящей коптилке?
Причина открылась позже. На выборной сходке отец стал уговаривать мужиков не доверять более старосте Юсуфу, рассказал обо всех его кознях против деревни. Хотя козни те и были давно известны, Юсуфу всяческими ухищрениями удалось склонить на свою сторону муллу и учителя, а дальше уже все повернулось по его желанию.
Возмущению отца не было предела.
— С каким сердцем я отдам в их руки свое дитя? Хоть и трудновато придется малому, здешним я его не доверю!
Отец был человек гордый, не хотелось ему смириться перед учителем, но сколько пришлось мне натерпеться из-за этого!
Помещение каенсарского медресе было немногим больше обычной деревенской бани. На грязном его полу вдоль и поперек рассаживались десятка два мальцов, кто в бешмете, кто в одной рубашке, и зубрили уроки, заучивали непонятные арабские слова.
Первогодки сидели здесь у самой двери, подростки постарше прочно занимали места в переднем углу и возле печки.
— Эли́ф, би, ти, си… Эли́ф, би, ти, си[32], — непрестанно повторяли малыши у двери.
А в переднем углу заучивали целые слова. Один великовозрастный парень зажмурил глаза и, покачиваясь, бубнил:
— Зараба́, зараба, зараба… — Потом, словно вырвавшись из плена этого слова, бросал вдруг: — Девка спать здорова, здорова! — И снова продолжал: — Зараба, зараба…
Бесконечные повторения утомляли, от смрадного духа и гула голосов пухла голова, и мы прерывали зубрежку, чтобы немного размяться. Шум все возрастал. За печкой кукарекали, посреди комнаты вовсе затевали драку. Взвихривалась пыль, раздавались глухие Удары.
— Хазрэ́т[33]! — испуганно вскрикивал вдруг дежурный шакирд.
Тут начиналась толкотня, борьба за места, кто-то ползал по полу, искал оторванную пуговицу или скинутый противником кэлэпуш. Драчуны вытирали разбитые губы, носы, старались прикрыть руками порванные на коленях портки.
Хазрэт, каенсарский мулла, входил, расстегивая на ходу отороченную мехом шубу, и, не снимая ее, опускался на подушку у передней стены. Проверяя уроки и задавая новое, он никогда не заглядывал в книгу и часто, уставясь большими глазами в окно, задумывался о чем-то своем.
Был он молод и пригож. Правда, появлялся всего два-три раза в неделю, но его приход вносил оживление в монотонное течение наших занятий. Только хазрэт наш вечно торопился. Были у него какие-то торговые дела, из-за которых он каждый день куда-то ездил. И у дверей медресе его почти всегда дожидалась запряженная лошадь.
IV
Прошло всего два месяца, а душа моя совсем отворотилась от каенсарского медресе. Уроки родного языка и географии у Забихуллы-абы стали счастливым воспоминанием. Не учить мне теперь стихов, не пускаться в дальний путь по карте — в странствия по чужим краям! Но как сказать обо всем отцу? Как умолить его взять меня из Каенсара?
И стал я в пятницы, в дни, когда бывал дома, больше возиться у отцова верстака. А вдруг да подвернется случай поговорить с ним? Ну, а если не подвернется, все равно я так скучал по нашему, не похожему на иные дому, что радовался и визгу отцовской пилы и стуку молотка.
Когда входишь в нашу нижнюю горницу, тебя сразу обдает запахами свежей стружки, сосновой смолы, замазки и всяких красок. По стенкам и простенкам развешаны пилы, на полках лежат рубанки, долота, стамески, большие и малые сверла. У двери на длинных шипах висят покрашенные рамы. До чего же я люблю смотреть, как отец что-то мастерит, распиливает, строгает!
В эту пятницу он как раз сработал первый стул из тех, что ему заказал Бикбулат-бай.
Ножки у стула были гнутые, спинка, чтобы сидеть было удобно, слегка откинута и тоже гнутая. Сейчас отец вырезал узоры на поперечине спинки — посредине крупный, по краям помельче.
Вот он обтер, обдул поперечину и, поставив на верстак, спросил у меня:
— Ну-ка, на что похоже?
— На подсолнух маленький, но больше на ромашку, которую от зубов пьют.
Отец хмыкнул и снова взялся за свои узоры — и стеклом скреб и наждаком тер.
Он уже было привинтил поперечину к стулу, как хлопнули ворота.
— Салям-алейкум! — раздалось во дворе.
Отец накинул бешмет, пошел навстречу пришельцу:
— Алейкум-салям!
Вернулся он вдвоем с Бикбулатом. Тот распахнул овчинковую шубу и стал рассматривать стул. Садился на него, стукал об пол, переворачивал.
— Когда остальные-то сделаешь? — спросил он наконец.
Отцу явно не понравилось, что Бикбулат даже не заметил узоров.
— Вот это затянет малость… — сказал он, проведя рукой по ним.
— А это к чему? О поперечину я спиной упираюсь. Знаешь сам, сзади глаз у меня нету.
— Не ты, так другие увидят. Ведь так лучше. Всему дому красу придадут. Набавишь по десять копеек…
Бикбулат принялся считать по пальцам.
— Рупь двадцать всего-то! — сказал отец.
— Ишь, «всего»! Это же два пуда муки! А весенний пуд осенью двумя оборачивается! Не пойдет! Дорого станут стулы.
Отец поглядел на упершиеся в колени крепкие кулаки Бикбулата, усмехнулся. Потом поднял стул на верстак, окинул, словно ребенка, любовным взором:
— Не видишь разве? Узоры — они что бровь над глазом. Ты хочешь сказать: «На кой бровь, коли глаз есть?» Так, что ли? Неверно! Ведь это все одно, что птица без крыльев, что соловей без голоса!
Бикбулат встал, застегнул шубу.
— А чего раньше думал? Вовремя надо было упредить. Я, может, тогда на арских мастеров бы наметился.
— Это уж нежданно, как работать начал… вроде просветление нашло…
Бикбулат ушел давно, а отец все ворчал:
— Скаред бесчувственный! Неужто глаза у него не видят?
Он брал с верстака один инструмент, бросал его и хватался за другой, но так и не смог снова взяться за работу.
На другое утро такой закрутил буран, что я не смог пойти в Каенсар. Поговорить бы с отцом! Но как это сделать, чтобы он усы не встопорщил?
И на верстаке я у него прибрал и под верстаком. Замазку замесил. И тут вышла для меня неожиданная удача.
Отец занялся какими-то подсчетами. Делал он это на пальцах, но все путался и наконец велел принести счеты. Я пошарил по углам и сделал вид, что не нашел их.
— Можно и без счетов обойтись, — сказал я осторожно.
Однако отец — не слышал, что ли, он меня — забормотал, сгибая пальцы:
— Лесничему — три рубля пятьдесят копеек; за мел — по три копейки за два фунта, всего восемь фунтов…
Была не была, я решился помочь ему:
— Бэ́джвин, бэуяби́н[34]… Мел твой стоит двенадцать копеек. Всего — три рубля шестьдесят две копейки.
Я видел, что отец не усомнился в моем подсчете, но, должно быть, не понравилось ему, что сын-недоросток суется, где его не просят. Вдобавок справился с тем, что ему, бородатому, оказалось не под силу.
— Занимайся своим делом! — буркнул он и принялся красить стулья.
Немного поработав, отец отставил плошку с краской и, глядя в окно, словно не ко мне вовсе обращался, проговорил:
— Восемь фунтов конопляного масла по семь копеек фунт…
— Зэхнэ́у — пятьдесят шесть копеек!
— Ишь ты! — улыбнулся вдруг отец.
Я взял аспидную доску, и мы подсчитали, сколько он потратил денег на стулья и сколько ему самому остается.
— А теперь рассыпь! — приказал отец, поглядев на доску, исписанную цифрами.
Я «рассыпал» — стер все — и проделал заново тот же расчет. Ошибки не было. Бумагу, куда я переписал с доски все цифры, отец бережно сложил и сунул за матицу.
V
Вскоре отец снова отдал меня в наше янасалинское медресе. Я так стосковался по нему, по друзьям-мальчишкам, что во мне теперь нерадивости и лени как не бывало!
Забихулла-абы в каждый базарный день ездил в Арск, привозил новые книги. Мы их и на уроках читали и домой брали иногда.
Однажды, оставленные без надзора, мы до того разыгрались, что пришли в себя только с появлением учителя. Удивительно, что он нисколько не рассердился! И мы поняли, что нас ожидает что-то необычное. Перед концом занятий Забихулла-абы показал нам небольшую книжку.
— Тут собраны разные стихи, — сказал он. — Одно из них мы прочтем сейчас. Кто будет читать?
— Я! Я! — раздалось со всех сторон.
Однако учитель, поискав глазами, протянул книжку мне. У меня даже руки задрожали от радости. Я начал читать:
Родной язык — святой язык, отца и матери язык, Как ты прекрасен! Целый мир в твоем богатстве я постиг![35]Я вдруг вспомнил отца и маму и почему-то очень растрогался и не смог продолжать дальше. Когда, пораженный сам наступившей тишиной, я поднял голову, Забихулла-абы стоял, прислонясь к оконному косяку, и переводил острый взгляд с одного шакирда на другого, а те сидели, безмолвно уставясь на книжку в моей руке.
— Да читай же, читай! — ткнув в бок, шепнул мой сосед.
И я как будто очнулся:
Качая колыбель, тебя мне в песне открывала мать, И сказки бабушки потом я научился понимать.Меня заставили прочесть это стихотворение еще и еще раз. Позже каждый четверг — в предпоследний день недели, — прежде чем разойтись по домам, мы все вместе пели его на легкий, простенький мотив. Услышав нас, у окон медресе останавливались прохожие. А мы, вдохновленные вниманием, вкладывали в песню всю душу.
На улице бабушки, утирая слезы, благодарили нас.
— Благослови вас аллах! — говорили они. — Вон какую славную песню придумали. Прямо за сердце берет!
VI
Уж так было заведено, что мы жили в медресе всю зиму, хоть оно и находилось в нашей деревне. Там же питались, стряпая себе из припасов, что брали из дому. Домой же нас отпускали на праздничный день недели — на пятницу.
Забихулла-абы, заглянув в медресе под вечер, оставлял нас одних. Что тогда начиналось! Рев, свист, сведение дневных счетов… Пыль стояла столбом. На спад эта «шайтанова свадьба» шла только после того, как в кровь расквашивались носы. Передохнув, шакирды затягивали песню, и как-то сам собой наступал черед сказок.
Главному нашему сказочнику, тургаевскому Ахмету, отводили лучшее место, любое его желание выполняли мгновенно.
Ахмет садился спиной к печке, обхватывал руками худые колени и, чуть прикрыв глаза, рассказывал сказку за сказкой, да так складно, так живо, будто сам все видел!
— …И пошел джигит! Шел он месяц, шел год, добрался до дремучего леса. А в лесу стояла избушка, высоченным частоколом огороженная. На кольях — головы человечьи, и глаза у них синим пламенем горят! И услышал джигит страшный голос: «Эй, кто там бродит ночью, мне спать не дает? Кому жить на белом свете надоело?..»
Ты забываешь, что лежишь на реденьком паласе или вовсе на бешмете, что не можешь ни двинуться, ни шелохнуться от тесноты. И где только не очутишься, не побываешь! Ради луноликой дочери падишаха перемахиваешь на пегом скакуне через огнедышащие горы, синие моря… В том полном чудес мире гребешок превращается в лес, зеркальце — в безбрежное море, птицы и звери говорят по-человечьи, в реках течет живая вода…
И завязываются, приплетаясь к сказкам, долгие беседы про быль и небыль. Больше всего, пожалуй, прельщает нас возможность стать невидимкой. Тут я оказывался наиболее сведущим.
— Кошка должна быть черной-пречерной, — делился я своими познаниями. — А нужна всего-навсего маленькая круглая косточка от той кошки. Возьмешь ее в рот — и всё! Не то что другие, сам себя в зеркале не увидишь!
Вот когда разыгралось мальчишечье воображение! Что бы кто сделал, заимей он эту косточку?
И начинали мальчишки выкладывать свои тайные помыслы. У одного отец на шахту уголь рубать уехал и денег никак не шлет. Хотелось ему невидимкой туда поехать. Другому непременно требовалось попасть в лучшую лавку в Арске и унести много ситцу на платья для матери и сестер.
Но тут Шайхи, не дав кому-то договорить, озадачил нас неожиданным вопросом:
— Постойте-ка! Ну ладно, человек человека не увидит. А собака? Увидит или нет?
Мы все задумались. Один Нимджан ничуть не встревожился.
— Не все ли равно? — убежденно заявил он. — Уж если человек не увидит, собака и подавно!
— А если запах учует? — засомневался Шайхи.
— На что тебе сдалась собака? — спросил наконец кто-то из ребят.
— Так я тебе и сказал!
Однако после долгих упрашиваний Шайхи сдался. Только наперед страху на нас нагнал:
— Если кто проговорится, — во!
В лунном свете, едва просачивавшемся сквозь заледенелое окно, мелькнул его кулак. Мы притихли. От Шайхи всего дождешься!
— Знаете ли вы, сколько золота лежит в зареченской церкви?
— Ну, а собака-то с какого боку сюда встряла?
Шайхи таинственно зашипел, мы вскочили с мест и, толкаясь, сгрудились вокруг него. У Шайхи уже все было продумано, и мы словно бы своими глазами увидели, как он, став невидимкой, пробирается между молящимися туда, где хранится церковная казна. Не обращая внимания на желтогривого попа, набивает карманы золотом и спокойно уходит.
— А потом? — допытываемся мы.
— Потом? Покупаю Степанову лавку со всеми потрохами, самого Степана прогоняю, а все его богатство раздаю мужикам. Отец говорил, что оно у нас награблено, сюда он, почитай, нищим приехал. А собака-то как раз и может мне помешать…
Мы с Хакимджаном закутались в бешметы и вышли на крыльцо. В безмолвии морозной ночи доносился скрипучий взвизг санных полозьев.
— На большаке, что ли?
Пение полозьев временами совсем затихало. Но вдруг явственно раздавался конский всхрап, и снова как будто всюду — за овинами, на большаке, в заречье, на земле и в небе — выскрипывали полозья. И в самом деле, откуда это?
— Не конокрады ли? — шепнул я, пытаясь вызвать на разговор Хакимджана.
— Нет, — качнул головой Хакимджан.
Пожалуй, он был прав. В такую ясную ночь, под этим полным мерцающих звезд небом не могут шататься дурные люди.
О чем-то подобном я, кажется, читал в сказке. А коли подумать, чем не сказка и эта вот ночь, и певучий скрип санных полозьев, раздававшийся то ли на земле, то ли в небе?
Если бы я умел, я бы нарисовал это на бумаге.
Но Хакимджан опять с сомнением качнул головой. И верно: как можно нарисовать на бумаге конские всхрапы и санный скрип?..
VII
Разумеется, не все в медресе шло гладко. Случалось, и словом нас обижали и на колени ставили. В иные вечера, вместо того чтобы слушать сказки, лежишь, не зная, чем утишить боль от прогулявшейся по тебе плетки.
Как-то после вечернего намаза Забихулла-абы уселся на своей подушке и подозвал нас с Шайхи к себе.
— На колени! — приказал он.
Мы опустились на колени. Учитель взял Шайхи за левую руку и что есть силы полоснул по ней шестижильной плеткой. Шайхи завопил истошным голосом.
Следующий удар пришелся по мне. Кожаная плетка ожгла сначала руку, потом со свистом опустилась на спину. Я оцепенел, из глаз невольно брызнули слезы. Какая несправедливость! Разъярившись, я бросился к выходу, чтобы назло учителю, который ни за что наказал меня, убежать домой. Однако грозный окрик словно пригвоздил меня к порогу:
— Садись! Еще хочешь получить?!
Учитель ушел. Шакирды зашумели. Одни жалели нас, другие смеялись, поддразнивали. И никто не знал, за что нам попало.
— Пусть намаза не рушит! — вдруг заявил Нимджан.
Оказывается, Шайхи, который стоял в мечети позади Нимджана, когда все склонились ниц, стал стягивать с него портки. Что было делать малому? Очутиться перед всем народом без порток? Или подняться, намаз рушить? Пришлось все-таки Нимджану, хоть и в ущерб намазу, положение свое спасать.
— Так вот кто наябедничал! — раздались со всех сторон возмущенные голоса.
— Ябедник! Сума кляузная!
Но я так и не мог догадаться, за что мне-то попало. Не было за мной никакой вины!
— Была вина! — сказал Хакимджан. — Ты в мечеть в новых башмаках ходил?
— Ну и что?
— Башмаки свои наверху запрятывал?
— Ну и что?
— За это тебя и хлестанули по хребтине… Обуву-то надо в башмачной комнате[36] оставлять, а не тащить в мечеть.
Дома на следующий день мама даже всплакнула, смазывая гусиным жиром рубцы от плетки. Только не дал ей отец жалость изливать.
— Ладно, ничего с ним не станется! — сказал он. — В книгах пишут: место, битое наставником, в аду не горит…
Но что бы ни было, тот маленький, вросший в землю дом в четыре окошка навсегда запечатлелся в твоей памяти. Пусть и учили там не очень умело, пусть много времени ушло на всякую бессмыслицу, но здесь ты научился читать и писать, здесь впервые, поразив воображение, раскрыли тебе глаза на широкий мир, пробудили жажду знаний…
Шакирды становились джигитами, уходили в солдаты или на заработки. Но, покидая деревню, не забывали проститься и с этим приземистым домиком. А когда возвращались, выглядывая с Каенсарова изволока отчее гнездо, бросали добрый взгляд на тот же замшелый домик — на скромное свое медресе.
ДРЕМУЧИЙ ЛЕС, НОЧНАЯ ТЕМЕНЬ
I
Солнце уже закатилось, и на дороге к лесу никого не было видно. Значит, все, кто собирался в ночное, давно уехали. Вороная безо всякого понукания шла машистым шагом и наддавала ходу. Чуяла тварь, что на прогалине в лесу ждет ее сочная травка.
Мама тревожилась, провожая меня.
— Не добраться тебе дотемна! — говорила она. — Мимо пасеки-то как проедешь? И облака вон скучились.
Зато отец был спокоен.
— Брось жалю разводить, — сказал он ей. — Не впервой ему…
Но мама знала: больше всего я боялся ехать мимо той пасеки. Рассказывали, что там привидения балуют. Одним в саване белом покажутся, другим — кошкой черной…
Чтобы проскочить до ночи опасное место, я вовсю гнал вороную. Перевалил взгорок у Ишны́, через речку Марджу́ проехал. Но как ни спешил, темень меня опережала. Когда мы вступили на опушку, мрак уже полностью завладел лесом, и дорога едва проглядывалась.
Я ехал — не дышал и все по сторонам озирался. Вот кто-то провел рукой по моему лицу, щекотнул шею, чуть в шапку не вцепился. Теперь лишь на лошадь была надежда! И справа и слева от дороги слышался шорох, с хрустом ломались сучья. Казалось, кто-то крался сзади, готовясь кинуться на меня. Я подтянул поводья, вороная остановилась, и все звуки мгновенно стихли. Но стоило тронуться, как снова раздался хруст и треск.
Одной рукой я вцепился в гриву вороной, а другой сжал ременную плетку. Если что появится передо мной, хлестну лошадь и помчусь! Она, бедняга, тоже напугалась. Зашуршит ли что или птица какая пискнет, так и вздрагивает.
Вдруг вороная сжалась, напряглась всем корпусом и, запрядав ушами, стала как вкопанная. Впереди показалось какое-то серое существо. Тут я взмахнул плеткой и стегнул вороную по крупу.
— Чу, сынок! — заговорило вдруг человечьим голосом серое существо. — Не мучь животину!
Я ушам своим не верил. Не пасечник ли Сабит это? Старик подошел ближе, лошадь по шее погладил и меня разглядел.
— Не бей лошадь, Гумер, — сказал он. — Темно же кругом. Об дерево стукнешься, покалечиться можешь!
— До р-р-ребят с-скорее хотел добраться, — с трудом выговорил я.
— Доберешься, доберешься! Никуда твои ребята не денутся.
Пасечнику, ему все одно — что по деревне ночью пройти, что по лесу! Так, покашливая, и скрылся в чаще.
Вскоре послышались позвякиванья колокольчиков, меж деревьев завиднелись огни костра. Вороная моя, всхрапнув, прибавила шагу, головой сильнее замотала и заржала громко, нетерпеливо.
Мы выбрались из чащобы, и в лицо мне сразу дохнуло сухим теплом поляны, воздухом, настоянным горьковато-сладким духом цветов.
И тут я почувствовал что-то вроде сожаления. Конечно, встретиться с привидением было бы очень страшно, но все же любопытно… И мальчишкам было бы что рассказать.
II
Костер мальчишки разожгли отменный. Освещенный его пламенем круг выглядел в непроглядном мраке таинственным сказочным островком. Временами на людей, расположившихся у костра, падал зловеще багровый отблеск, и начинало казаться, что это вовсе не джигиты наши, а ночные тати, возвратившиеся с разбоя в дремучем лесу.
Я подвел вороную ближе к костру, стреножил ее и опустился на траву рядом с Ахметом: он водил в ночное Бикбулатову лошадь. Неподалеку от нас сидели Закир с Хисамом, Сэлим… С той стороны костра вроде бы ласково на меня посмотрел Ахат-абы. Мальчишки уже давно дразнили меня его шурьяком. Ну и пусть!
— Поздно ты… — заговорил, повертываясь ко мне, Ахмет. — Привидения-то не гнались за тобой?
— Гумер ведь шакирд, — не то в шутку, не то всерьез сказал Закир. — Молитву небось прочитал!
— Плевало привидение на молитву!
— На том месте пасечник Сабит-абзы мне встретился, — сообщил я скорее, чтобы не дать разгореться спору.
— Болтай! — Ахмет недоверчиво качнул головой. — С чего Сабит ночью в лесу будет шататься? Он, поди, давно дрыхнет!
— Да нет же, вот давеча только видел его. В бешмете своем, на голове шляпа войлочная.
— А-а-а, понятно, — протянул Хисам. — Сколько тебе лет, Гумер?
— В этом году десять сровнялось.
— Так оно и есть! Привидение к детям милостиво. Вот и появилось оно перед тобой в Сабитовом обличье.
Я остолбенел. То-то он будто из-под земли возник. И говорил чудно́, вроде бы спросонок!
Сэлим, позабыв про картошку, что в золу закапывал, с опаской оглянулся на лес, подступавший к поляне.
— Слушай, а ты ничего не заприметил? — спросил он шепотом, точно боялся быть услышанным привидением. — Следы ног остались от твоего Сабита? Ведь у привидений следов не бывает!
Тут все загоготали.
— Скажешь тоже! Кто в эдакой темени следы разглядит?
Ребята принялись печь картошку. Я тоже просунулся к костру, закопал в горячую, с искрами золу крупные картофелины, сухих сучьев сверху набросал. Костер разгорелся. Желтовато-красные языки огня метались из стороны в сторону, а то вдруг заволакивались дымом, и от горького дыма щипало в глазах.
Шустрые, ненасытные лошади давно отошли в дальний конец поляны. Но изголодавшиеся, особенно кобылы с жеребятами, паслись тут же, поблизости. Отовсюду слышалось торопливое хрустанье, туп копыт, звяканье цепных пут.
Картошка у многих уже испеклась, и они с аппетитом уплетали ее. Другие, полеживая на боку, не спеша рассказывали о виденном, слышанном и о разных лесных приключениях.
Оказывается, нашему лесу нет ни конца ни края. Он тянется от нас до села Яни́ль, оттуда спускается по склону до берегов Меши́ и так вдоль реки добирается до Волги и соединяется с ее лесами. И есть у нас чащи, куда нога человеческая не ступала; не только волки, медведи водятся там, но и разбойники-душегубы прячутся.
— А шурале? — спросил Ахмет.
— Есть, есть! — выскочил тут Шайхи, не дожидаясь ответа взрослых. — Во-от такие у него длинные пальцы, во-от такие рога!
— А видел его кто? — опять задал вопрос Ахмет.
Сэлим сидел перед костром, подогнув под себя ноги, и, посыпая картошку солью из спичечного коробка, чавкал и, давясь, говорил:
— Есть, меленькие, все есть. И шурале и привидения.
Мы, мальчишки, наслушавшись всяких страстей, боязливо посматривали на окутанный мраком лес. И все же не было ничего притягательнее наводящих ужас лесных историй. Я навострил уши, чтобы не пропустить ничего из рассказов джигитов, а сам уставился на закраешек костра. Закопанная куча картошки словно ожила. Зола ссыпа́лась с нее, стекала. То здесь, то там с пыханьем выбивался горячий пар. Это картошка задышала с жару.
— Испеклась у тебя картошка, — безразличным голосом проговорил Ахмет. — По запаху чую.
— Потерплю малость. Тогда она румянее, вкуснее будет.
Но вот я одну за другой выкатил картофелины из золы, собрал в шапку, чтоб распарились. Потом уселся, поджав ноги, стал картофелину студить, из ладони в ладонь ее перекатывать. Из-под обгорелой кожуры показалась вкусная румяная корка. А дух был какой!
Ахмет повернулся на другой бок, заговорил с другими мальчишками. Мы знали, что мачеха гонит Ахмета в соседние деревни за подаянием, знали, что он стыдится этого. Но никогда не слышали от него ни слова жалобы. Если кто встречал его, когда он с сумою возвращался в деревню, у него был один ответ: «Работу искал…»
Внезапно Ахмет обернулся ко мне и спросил:
— Что вкуснее — картошка или яйцо?
— Картошка! — ответил я.
— Ну да, картошка… — проговорил он и тут же задал другой вопрос: — Что вкуснее — мясо или блины?
— Картошка!
Я пододвинул к Ахмету шапку с картошкой.
— Что ты! — отказался он. — Я просто так говорил.
Схватив Ахмета за плечо, я силой повернул к себе. Он молча вскинул на меня глаза и, протянув руку, взял картофелину.
III
Над поляной разлился едва приметный розоватый свет. Вокруг все замерло. И в этот миг из-за леса, словно огромный красно-желтый круг, вынырнула луна. Казалось, она вырвалась из диких зарослей и взбирается на небо по маковке леса, перекатываясь с вершины на вершину. И вот наконец оторвалась от леса и серебристым блюдом засияла в небе.
— А почему луна, пока докатится доверху, белеет и светлеет? — спросил я у Закира.
— Как не побелеть? Видишь, сквозь какие белые облака проходит, омывается!
Верно! Над лесом, как раз в том месте, где пробиралась луна, висели белые, легкие облака.
Тем временем на поляне стало совсем светло. Как будто луна весь свой свет опрокинула на нас.
Мы с Закиром, подложив под головы руки, легли навзничь и залюбовались мерцающими в небе звездами, большими и малыми их сплетениями.
Когда долго смотришь на звезды, начинает казаться, что они видят нас, что это нам они мигают, хотят дать знать о каких-то небесных тайнах. Глядя на них, даже забываешь, где ты, и чудится, что взлетаешь к ним, к далеким звездам.
По краю неба, ярко вспыхнув, покатилась звезда.
— Шайтаны всё норовят в небо взобраться, — объяснил Закир. — Но шалишь! Ангелы враз поддают им и скидывают оттуда! Видишь, огонь по небу прочертился!
Я не знал, верить ему или нет. Что-то он посмеивался очень хитро.
Зыбкий свет луны лился и лился на землю. Вместе с ним низошло на нас и теплое, мягкое безмолвие.
В неожиданной этой тишине намаявшееся от бесконечной беготни, от работы тело понемногу охватывалось дрёмой. По ногам пробегала легкая дрожь, я испытывал такое удовольствие, что, казалось, разомлею совсем, растворюсь.
И вдруг певучий голос нарушил глубокий покой поляны:
Забреду в подлесок — травка не пылит, Дальняя полянка ягоду сулит. Пламя разгорелось у меня в груди. Отчего же это сердце так болит?..Мне хотелось, не размыкая век, угадать, где сидит Ахмет. Наверное, у березы, заблудившейся на поляне. Прислонился к ней спиной и поет, глядя на луну.
Словно желая расшевелить примолкших у костра джигитов, Ахмет запел другую песню, повеселее:
Гордо носит конь гнедой Поводок волосяной. Буду громко петь я, чтобы Не забылся голос мой.Когда Ахмет замолкал ненадолго, как бы в продолжение его песни, со всех углов поляны доносилось звонкое теньканье колокольцев да пощелкиванье соловьев в кустарнике.
— Ай-хай, голос у мальца! — вздохнул Закир. — Печали-то в нем сколько!
— Как не печалиться сиротинке? — задумчиво проговорил Хисам.
— Нет, не от сиротства только. Он родился певцом. Попасть бы ему в город на учение! Слышал я: богачи за собак по сотне отваливают, пропивают тысячи. А ведь нет доброго человека, который бы вот таким помог!
Хисам усмехнулся:
— Выдумаешь тоже! Кому твой Ахмет нужен? Дорог он кому? У него же куска хлеба на пропитание нет!..
Очень мне понравилось, что Закир с такой заботой и похвалой об Ахмете говорил. Только мне вовсе не хотелось, чтоб Ахмет из деревни уезжал. Кто еще может у нас петь, как он?
Однажды я спросил у него:
— Если тебя в город захотят увезти учиться, бросил бы ты деревню?
Ахмет, не задумываясь, мотнул головой.
— Почему?
— У меня же братишка с сестренкой остаются! — Потом, поразмыслив, добавил: — Говорят, города сплошь каменные. Каменные улицы, каменные дома. Где там петь-то?
IV
Уже было поздно, когда в дальнем конце поляны застучали копыта, лошадь вроде прискакала.
Хисам вытянул тонкую шею, как бы пытаясь разглядеть что-нибудь:
— Не волки ли напали на коняг?
— Нет, — сказал Закир, прислушиваясь, — не стреноженная лошадь, под седоком.
Вскоре кто-то вышел из березняка и, волоча камчу, направился к нам. Это оказался черноусый пригожий Сальма́н из заречья. Голова у него была непокрыта, рубаха на груди расстегнута. Он подошел и повалился у костра, руки, ноги раскинул, разметался весь.
— Помираю, воды дайте, воды! — прохрипел Сальман.
Никто почему-то не откликнулся на его просьбу. Хисам делал вид, что подбрасывает сучья в костер. Ахмет многозначительно поглядел на Сальмана, на березняк и сплюнул. А мы, мальчишки, посверкивая глазами, ожидали, не будет ли чего интересного. Откуда прискакал Сальман? На своей лошади или…
— Не то глухие собрались здесь?..
— Воды нет, друг Сальман, — ответил Хисам, продолжая разжигать костер. — Может, из ребят кто сбегает?
Ахмет нехотя поднялся и пошел было к березняку, но Сальман, взмахнув камчой, вернул его обратно:
— Не ходи!
Ахмет снова растянулся рядом со мной.
— Не пускает… — шепнул он мне на ухо. — Не Галиша́ ли там остался? Они ведь всегда вдвоем…
Отдышавшись, Сальман подсел к костру, лицо, шею рукавом обтер. Он заметил настороженно-любопытные взгляды, и в черных его глазах мелькнула усмешка.
— Уф-ф! — вздохнул он и потянулся. — Из Тюляче́й еду… запоздал, пропади оно пропадом! Курить до смерти охота! Найдется у кого?
Один Ахат был курильщиком. Но хоть и знал, что вопрос Сальмана обращен к нему, не шевельнулся даже. Шайхи с Ахметом тоже курить начали недавно; задыхались, да курили, только от старших скрывали. Не выдержал Ахмет, в бешмет за пазуху полез и кисет красный вынул. Сальман опять белыми зубами сверкнул:
— Ай, молодец! Нашелся-таки джигит среди вас…
Все поглядывали исподлобья на Сальмана, но в разговор с ним не вступали. Лишь Хисам порой словом перекидывался.
— Похоже, ты верхом на базар ездил? — спросил он.
— Да-да, верхом…
Потягивая самокрутку, Сальман рассказывал о том о сем, о базарных ценах и, внезапно поднявшись, пошел к березняку, скрылся с глаз, словно растворился в темноте.
Как внимательно ни прислушивались мы, и шороха оттуда не донеслось.
— Не то в лапти лошадь обул? — предположил Хисам и засмеялся. — Ей-богу! Ни следов тогда, ни стуку…
Сэлим испуганно посмотрел в ту сторону, где исчез Сальман.
— У ночи, говорят, сто одно ухо, — сказал он шепотом. — Не болтайте лишнего! — И добавил: — Может, цепью заменить путы?
— Думаешь, спасешься цепью? Он их вмиг сорвет, охнуть не успеешь!
— Не дрожи! Путный вор свою деревню не обижает!
Хисам взял длинную палку, поворошил костер. Сучья задымили, зашипели и, вспыхнув, охватились пламенем. Смуглое продолговатое лицо Хисама запылало медью в отблеске костра и стало еще пригожей.
— Когда мы шить к башкирам ходили, у одного бая иноходца увели. Тоже в цепях был. Да в каких!
Стоило Хисаму в воспоминания пуститься, как все приумолкли, даже задремавшие было мальчишки про сон забыли.
— Под четырьмя замками держал, — продолжал Хисам. — И ноги цепями опутал. Редкостной красоты был иноходец!
— Как влезли? — нетерпеливо высунулся Шайхи. — Увели-то как?
— Ежели вор задумал, непременно уведет. Собаке яду подбросили, разобрали заднюю стену конюшни, а цепи в издевку на щеколду ворот повесили.
— Гнались хоть за ними?
— Догонишь их!
— Ежели у бая одним конем меньше станет, мир для него не рушится, — подал голос Ахат. — А вот украдут у бедняка, тогда конец! Ложись и помирай!
Уж если в разговор вступил Ахат, Сэлим не упустит случая куснуть его. И тут не стерпел!
— То-то иные люди лошадьми не обзаводятся, — ухмыльнулся он, — в батраки идут. Конокрадов, стало быть, боятся.
Ахат вскочил и, набычившись, пошел на Сэлима. Тот давай бог ноги — к лесу побежал и, оглядываясь, выкрикивал на ходу:
— Батюшки! Да разве я про тебя? Уж ты слишком… Думаешь, батыр сабантуйский, так тебе все дозволено…
Хисам с Закиром пожурили их.
— Не пристало, — сказали они, — джигитам, вроде ребятни, цепляться по пустякам.
Ахат не погнался за Сэлимом, но погрозился:
— Упредите этого вонючего хорька. Ежели не придержит язык, ей-богу, как цыпленку, шею ему сверну!
— Ладно, свернешь, — заявил Хисам, словно соглашаясь с тем, что Сэлиму следует свернуть шею. — Другое время для этого найдется.
А Закир все посматривал в сторону березняка, прислушивался и, видно, не услышав ничего, головой покачал.
— Вот ты насчет лаптей говорил… — начал он, обращаясь к Хисаму. — Прошлым летом возвращался я затемно с мельницы. Вдруг рядышком лошадь всхрапнула. Я — на межу. Присел на корточки, смотрю — из овина выводят гуськом четырех коней.
— Из чьего овина? — спросил Шайхи, подаваясь вперед, точно был готов влезть в рот Закиру.
— Разве разглядишь? Темно. И один я был. Та ли забота? Наутро русские мужики из Пановки прибежали, да где там! Только следы лаптей на тропках остались.
Никто не спал, стало как-то тихо. Мы растянулись на бешметах и, подперев руками голову, не отрываясь глядели на Закира. Что-то еще он расскажет?
Однако Закир больше не проронил ни слова.
V
Звезды в небе будто туманом окутались, притускнели. Закир опять уставился на них, задумался. Когда поблизости все захрапели, он повернулся к Хисаму, который лежал с того боку, спросил шепотом:
— Ахат давно смылся? Я и не заметил даже.
— Давно!
— Не жениться ли он задумал?
— Кто знает, может, и задумал.
Я чуть не вскочил с места. Не к моей ли апай он поехал?
Хисам с Закиром продолжали шептаться, Ахата жалели.
— Пора бы ему жениться, да кто пойдет? Где ютиться будут? На что надеяться?
— Это верно. Ведь всем вышел: и силой и сноровкой. Работа в руках горит. Жениться бы да жить в удовольствие. Эхма!
— Все есть, богатства нет. А без богатства и счастья нет.
— Счастья у того нет, кто честным путем идет. Вон тот востроглазый… — Закир настолько приглушил голос, что я, как ни старался, дальше ничего не мог разобрать.
— Вот окаянный! — проговорил уже громче Хисам. — Да как ты разглядел?
— Когда он здесь валялся, я отполз в кусты и стороной тихонько прошел, поглядел.
— Конь-то каков?
— Белый, с длинной гривой. За один погляд жизнь отдать можно!
— О-от нечестивец! Загребет денежки, а?
Не выдержал я, потянулся к уху Закира:
— Что ж ты меня с собою не позвал?
Видно не понравилось Закиру, что я разговор их подслушал, не ответил мне.
А белый конь будто так и стоял передо мной, навострил уши, горящими глазами поводил. Вот его тонкие ноги чуть подогнулись, и он медленно взлетел в воздух, а густая грива колыхалась волной…
— Закир-абы, — зашептал я, — а тот белый конь не крылатый тулпа́р?
Но Закир уже уснул. Остальных тоже сон разморил, кто храпел, кто носом посвистывал. Только мальчишки на той стороне костра еще бодрствовали, лопоухий Шайхи сказку им рассказывал. Я подложил под голову шапку, улегся удобней, решил Шайхи послушать. Однако глаза мои тотчас смежились, и то ли сказку я слышал, то ли снилось мне…
…Услыхал это джигит, взмахнул камчой, сказал своему коню: «Милый мой тулпар! Стань легче хмелевого колокольца, быстрее ветра! Вознесись над оградой, копытом не задень!»
Я проснулся от яростных взвизгов неуемных лошадей. Луна уже исчезла, и ночь выбелилась. В кустарниках, словно выхваляясь друг перед другом, щелкали соловьи. Возле тлеющего костра сидел на корточках Ахат, дымил цигаркой.
VI
— Эй, Гумер! — крикнул кто-то над самым моим ухом. — Подымайся скорее, один останешься!
Я еле разлепил глаза, вижу — нет никого, все разбежались лошадей своих ловить.
Вытянул из-под головы шапку, отсырела она совсем, и бешмет и чулки отволгли. Значит, пока мы спали, обильная выпала роса. Встал на ноги, а они не мои будто, не то закоченели, не то затекли.
Костер давно погас, и остались от него стылая зола да головешки.
И лес, который ночью казался зачарованным, как в сказке, и наводил ужас глухими шорохами, стал обыкновенным. В кустах тоже чернели не чудовища, а гнилые пни.
Мальчишки сели на своих лошадок и уехали в деревню. Я свернул старый чекмень, перехлестнул запасными путами и, повесив на спину, пустился искать вороную. Однако ни на поляне, ни поблизости в лесу ее не нашел.
Тем временем взошло солнце. Птички разгомонились вовсю. Зажужжали пчелы, осы, шмели — дань утреннюю спешили с цветов собрать.
Что делать? Где отыскать лошадь?
Я представил себе, как отец, насупленный, стоит у ворот, глядит на лесную дорогу. Другие возвращаются с ночного, а меня все нет. Главное — нет лошади.
Приложив ко рту руки, я попытался позвать ее:
— Бахонька, кобылушка, бахонька!
Жди, так она и заржет тебе! Упрямее нее лошади не сыщешь! Услышит — не отзовется! Да и ускакала небось на Цызгановы поля, ведь жеребенком она там табунилась.
Пока я продирался сквозь росную траву, намок по пояс, полы бешмета отяжелели, путались в ногах. Из-под шапки пот стекал по щекам.
У меня к горлу подкатили слезы. Мора нет на эту норовистую!
Густо разросшиеся кустарники, прутья таволги так и цеплялись за бешмет, царапали лицо. За ворот капала холодная роса. Из-под ног вспархивали птицы.
Я бежал без оглядки и вдруг с ходу сорвался, покатился в овраг. На меня посыпались сухие листья, обломившиеся сучки, комья глины. В глаза, в рот набилась пыль. Да еще вдобавок вроде бы завыл кто-то. Уж не в волчье ли логово я угодил?
От страха я прижался к кусту, за который было зацепился, застыл недвижно. На дне оврага, мрачного и сырого, точно дохлые драконы, лежали трухлявые лесины, а по низу склона чернели провалы, похожие на логова. Наверняка и звери и шурале днем отсиживаются здесь, дожидаясь ночи.
Но вскоре я понял, что не волчье завывание послышалось мне. Это качалось и стонало на ветру огромное старое дерево. Выкарабкался я из оврага и у самой опушки неожиданно обнаружил тропку со следами нашей лошади. Я узнал их по щербине на отпечатке переднего левого копыта. Она, ее следы!
Из леса я выбрался как раз напротив ярко зеленевших яровых посевов и остолбенел: там паслась вороная и с полным удовольствием, с хрустом стригла колоски помещикова овса! Я испуганно поглядел по сторонам: нет ли где сторожей? Что стану делать, если лошадь в их руки попадет? Отцу что скажу?
VII
Увидев меня, вороная вскинула голову, сердито фыркнула: чего, мол, ходишь тут, беспокоишь?
Справлюсь ли с ней? Ведь на нее как найдет. Сколько раз мне приходилось гнать ее в деревню, не снимая пут, — не подпускала к себе, и всё! Случалось, что и взрослые с трудом узду на нее надевали.
Протянув сбереженный с вечера ломоть хлеба, я вышел на наветренную сторону и медленно двинулся к вороной.
— Бахонька, бахонька, — звал я ее по возможности ласковей.
Почуяв запах хлеба, она вроде потянулась ко мне, ноздри раздула. Но не успел я подойти к ней, как ощерилась, щелкнула желтыми зубами и отпрыгнула. Нет, не кобыла это, а змея, дьяволица адова!
Я опять с опаской глянул на дорогу, и будто в жар меня бросило: там кто-то ехал верхом на коне. Сторож? Неужто заметил нас?
— Бахонька, милая, бахонька! — чуть не плача, взмолился я. — Сгубишь ведь меня!
А верховой был уже ясно виден. Лошадь моя в этот момент оторвалась от зеленых колосьев, навострила уши и во все глаза уставилась на меня. Мне даже показалось, что она понимает мое состояние. Я все приближался к ней, а она, не мигая, продолжала смотреть на меня. Вот ее мягкие губы зашевелились, словно она собралась схватить ими хлеб.
— Лошадушка ты моя! — заговорил я еще ласковей от радости. — Умница ты моя!
Но только было поднял руку с уздечкой, как моя «лошадушка» круто повернулась задом и, взвизгнув, брыкнула наотмашь.
Ладно, я успел броситься на землю, и ее копыта не задели меня.
А тот человек на коне направлялся прямо к нам. И собаки залаяли. Я растерялся. Ведь если он захватит лошадь, заставит большие деньги платить. При одной мысли о том, как отец воспримет такую беду, меня охватила дрожь. И даже умереть захотелось в эту минуту. Я весь кипел от злости на вороную и заплакал, заплакал от своего бессилия, от жалости к себе. Конечно, было лучше умереть, чем принимать позор и отцовские проклятия. Вот скоро появится сторож, и его собаки разорвут меня в клочья…
Обливаясь слезами, я подошел к лошади. И уговаривать не стал, пусть залягает до смерти! Мне все равно…
Но тут что-то произошло с ней. Она вдруг замерла вся. Я проследил за ее взглядом и увидел на пригорке табун лошадей. Оттуда доносилось ржание кобылиц, жеребят, звон колокольцев. Вороная стояла как вкопанная, только ушами прядала. Может, ей вспомнились далекие годы, когда она тоже не знала ни узды, ни хомута?
Она настолько забылась, что не заметила, как я накинул на нее уздечку. А сторож уже кричал что-то, махал руками. Я скорее повел вороную вниз, к речке, снял путы и, взобравшись на нее, погнал в лес, бесконечно радуясь, что избавился от страшной беды.
О ЧЕМ ПЛАЧЕТ СКРИПКА?
I
Жила у нас в заречье старушка по имени Бикэ́. Взрослые недолюбливали ее, называли вилявой: и туда, мол, тянется и сюда. Иногда и похлестче слышались слова: выродок-де она.
Но не принимало их наше сердце. Как можно было говорить такое о бабушке Бикэ? Почему это она выродок? Отец как-то сказал, что Бикэ — самый несчастный человек на свете. Не оттого ли, что она была слепой на один глаз? Нет, не могло этого быть, ведь никто вроде и не замечал ее слепоты.
Бабушка Бикэ была частью окружающего нас мира, как тихая речка Буйда́, студеные родники под горкой. Без бабушки Бикэ чего-то не хватало бы Янасале, стало бы скучней.
Порой с улицы доносится тихий говорок. Прислушаешься и сразу узнаешь: это бабушка Бикэ, сама с собой беседует.
Вот зальется в лае соседская собачка. И тут же раздается сетованье бабушки Бикэ. Голос у нее хрипловатый, и говорит она немного в нос.
— Чево ты корло дерешь, — бормочет она, — зубы скалишь?
Как многие кряшены у нас, она вместо одних букв вставляет другие, и оттого мы особенно любим слушать ее.
— Небось сотню раз прокожу мимо твово носа, и ты сотню раз облаиваешь меня! Кляделки-то твои кде? Совесть твоя кде? Тьфу, тьфу! Со мной на пару старишься, а разуму не набралась! Косподи!
Бабушка Бикэ, пока пройдет по деревне, и с зашипевшим на нее гусаком потолкует, и с отбившимся от матки ягненком. И камню, о который споткнется на дороге, она мягко выразит обиду, и крапиве у забора.
— И-и, — скажет, — бестолковая! Уж не вытерпела, ожкла! Ядовитая ты! Зло, стало быть, на меня имела!
У бабушки Бикэ найдется слово и для каждого встречного, и для каждого дома, мимо которого она проходит. В летнюю пору, поравнявшись с нашим садом, она заохает:
— Ох, и запаки, запаки, блакословенье косподне! От сирени-то, от цветиков Башира-абзы все круком раем стало. Уж так дыканью лекко, так лекко! Блакослови ево косподь…
Когда бабушке Бикэ приходится в татарский дом заглянуть, уже перешагивая порог, она бормочет что-то вроде «бисмиллы́»[37]. Не забывает повторить его, и поднося ко рту чашку с чаем или еду. Но если во время чаепития или доброй беседы вдруг зазвонят колокола, бабушка Бикэ вскочит и, перевязывая на ходу платок на русский лад, бежит в церковь.
Люди смеялись над этим. А на расспросы наши бабушка Бикэ без хитрости, без притворства отвечала:
— И-и, детушки, для вас — сказка, а для меня — истина. Сама я — Бикэ, старик же мой — Икнат. На кубах у меня — бисмилла, на круди — крест. Обоим нам помирать приспела пора. Косподи, как быть-то теперь? Русский аллак коворит: моя вера правильная, татарский аллак то же про свою толкует. Они на небе никак не помирятся, а поп с муллой — на земле. Покуда в небо не попадешь, не узнаешь, кто прав-то. Вот я и услужаю им обоим, может, какой из аллаков сподобит меня милости своей.
II
Пусть старшие не всегда жаловали бабушку Бикэ, зато мы, дети, очень ее любили. Куда бы летом ни собралась она, мы всей ватагой увязывались за ней.
Бабушка Бикэ, когда шла с нами, повязывала платок по-татарски, распустив оба конца по спине, надевала фартук с крупным ярким узором. В руки брала оставшийся от дедовых времен залоснившийся вязовый туесок.
Однажды мы, больше десятка мальчишек и девчонок, шли за бабушкой Бикэ по зареченской улице и поравнялись с церковью. Нам не разрешалось подходить к ней близко. Наглядитесь, мол, на всякое там, наслушаетесь пения и душой омрачитесь. На сей раз мы не выдержали, остановились у церковной ограды. Во дворе какой-то длинноволосый русский дядюшка в черном до пят одеянии, мотаясь из стороны в сторону, раскачивал колокола. Перебирая в руках толстые веревки, свисавшие с колокольни, он дергал то одну, то другую из них, и звон, будто переливаясь, нарастал, и наконец раздавался гул самого большого колокола.
К церкви стекались празднично одетые люди. Это шли крестьяне из русской деревни. Мы подошли вплотную к дверям. Изнутри со всех стен смотрели на нас большими глазами чьи-то лики.
Только бабушка Бикэ увела нас от церкви.
— Пойдемте, детушки, — приговаривала она, — пойдемте! А то попрекать меня будут. Крестить, мол, собираюсь вас.
Двинулись мы за ней, и вдруг из-за угла показался дьякон Мики́ш. Его длинные седеющие волосы висели до плеч, лицо все заросло серой же бородой и усами, красный кончик круглого, как у кошки, носа смешно выступал вперед.
При виде дьякона бабушка Бикэ растерялась и стала отвешивать ему поклоны до земли. То с одного боку подскочит и поклонится, то с другого. Микиш увидел ее, но прошел мимо, ровно и не заметил.
Бабушка Бикэ постояла, тревожно глядя ему вслед, вздохнула:
— Попробуй не кланяйся! Уж он на меня штрафу накладывал: белье, мол, в воскресенье полоскать пошла.
Мы ничего не поняли.
— Микиш сказывает, что русская вера так велит, — объяснила бабушка Бикэ. — Большой крех, ежели в воскресный день работаешь или смеешься. Воскресный день — великий день. В церковь надо кодить, коспода славить.
III
Горести-тревоги недолго омрачали лицо бабушки Бикэ. Стоило нам выбраться за деревню, она словно смахнула их и снова стала живой, говорливой.
Мы уже прошли мимо покрытых желтыми цветиками зеленей конопли. Остались позади распростертые яркими заплатами полосы овса и полбы, пышной пшеницы, рудо-красной гречихи.
Вот бабушка Бикэ свернула к лугу. По тому его краю узкой голубой опояской тянулись цветущие льняные посевы.
— Прежде деревня стояла вон там, вдоль лука, — сказала бабушка Бикэ. — И звалась она Щенковой.
— Зачем же ее собачьей кличкой назвали?
— Косподь ее знает… Может, на собаку сменяли.
Когда мы дошли до угора, бабушка Бикэ показала нам на оба конца распростертой перед нами луговины:
— Вон Ушаров лужок, там Суранова лощина!
Но до лужка и лощины бабушка Бикэ села отдохнуть у извилины реки Буйды, где вливалась в нее Каенсарова речка. Над камышами носились стрекозы. Куга качалась на ветру. Мы развеселились, разыгрались. Кто ягоды стал искать, кто за бабочками погнался. Я сорвал алую кашку и потянул сладкий ее сок. Удивительно, сколько душистого шербета она хранит в своих тоненьких, как иголочки, тычинках!
Неожиданно взялся откуда-то чибис, закружил над нами, заверещал, да так пронзительно, тревожно, будто увидел лютых врагов, и мы начали кидаться.
— Не трожьте птицу! — крикнула бабушка Бикэ. — Это сам косподь ей так повелел!
И тут словно кто за язык меня потянул.
— Который господь? — спросил я, подсаживаясь к ней. — Тот, что в церкви?
Старуха взглянула на меня с укором, даже ее слепой глаз и тот будто недовольно сверкнул из узкой щелочки. Ровно боясь, что боги услышат ее, она зашептала над моим ухом:
— Откуда нам, темным людям, знать? Что ни деется на свете, нету на том знака! Который из аллаков в небесах крокочет? Который посевы иссушает? Мор на скотину насылает? Кто знает! Не то тот, не то этот. Какому кланяться-молиться, какому барашка в жертву заколоть? Вот кде беда!..
Она развязала платок, омочила лицо речной водой и повела нас в Суранову лощину.
Мы шли, обступив бабушку Бикэ со всех сторон. Зальется ли жаворонок над головой или птички из-под ног вспорхнут, на нее смотрели: может, скажет, объяснит, что им повелел аллах?
— У каждой птахи есть дело, косподом данное, — начала она наконец рассказывать. — Одни поют-чирикают, друкие — червяков клюют, а такие, как тот вон, весть обо всех подают.
— Кому подают весть-то, бабушка Бикэ?
Старушка огляделась кругом и перешла на шепот:
— Знаете кому, озоруете только, понарошку спрашиваете… А в стародавние времена люди обмана не ведали. Вот и коворили они…
— Что говорили?
Над нами опять заверещал, затрепыхался чибис. Бикэ головой закачала:
— В стародавние времена понаекали к нам из корода попы, понуждали цареву веру принять. Приедут, уедут. А то и месяцами живут — уломать не мокут. Как покажутся попы, народ бежит, прячется. Земля-то родимая: и овраки скоронят, и уремы-кустарники укроют, и деревья в дупле спрячут. Леса токта кустые были, не отыщешь. Затаились раз люди, а чибисы возьми и расшумись над ними. Тут и крянули конники.
— А потом что, бабушка Бикэ?
— Потом… Приволокли всех, в яму бросили да дыму на них напустили. Не всяк помирать-то котел… Понавешивали им на шею кресты. И стал токда Мэрде́н Максимом, Миркайда́р — Миколой… Матушка Икната коваривала: не любили попов-то. Как поп с клаз долой, так и кресты долой… Некоторые, клядишь, посмирнели. Ведь поначалу кряшенам земли много нарезали, податей не брали и в солдаты их не отдавали. Царь-то осерчал на татар: посылать, мол, татар на самую тяжелую службу! В войну под смерть, мол, ставить! Только не укодили кряшены царю. Нас тоже и податью и солдатчиной скрутили…
IV
Мы спустились в Суранову лощину и, рассыпавшись по склону, принялись собирать ягоды. Бабушка Бикэ для легкости повязала платок на затылке, подоткнула полы да так и осталась стоять с туеском в руке. Она завороженно смотрела на цветущую долину, на журчавшую в камышах извилистую Каенсарову речку, на полный птичьего гомона Бишенский лес и улыбалась, точно в первый раз видела все:
— Туточки и есть рай-то земной, косподи… Пташки чирикают, цветики дышат сладко, пчелки-букашки жужжат, радуются. Недаром наши деды тут осели!..
И вдруг вздохнула тяжко:
— Эх, детушки, детушки…
Может, и в самом деле гложет ее горе? Отчего ее не любят взрослые, а то и косятся на нее? За то, что она крещеная? Но ведь у нас кряшен никто не чурается, дружатся и в гости, бывает, ходят друг к другу. Или есть что неизвестное нам? Вспомнились мне сосланные в Сибирь Анны́ с Гайнулло́й. Не тянется ли от них к бабушке Бикэ ниточка?..
Все равно мне стало жалко бабушку, и я окликнул ее:
— Иди сюда! Знаешь, какие здесь ягоды крупные!
Недолго хмурилась старуха, опять разговорилась, то одному из нас молвит слово, то другому. Вот она бочком, как курица, поглядела-поглядела одним своим глазом в траву и руку протянула. Но, видно, не давалась ягода ее негнущимся старческим пальцам.
— Косподи, и чево ты прячешься под листик! — начала смеяться бабушка Бикэ. — Ишь ты! Якоде и той не кочется в туесок лезть.
Как тронулись мы в обратный путь, над нами еще один чибис взвился, завизжал.
— А что, если у него гнездо поблизости в траве, — повернулся я к Хакимджану, — и боится он, что птенцов его тронут?
— Ну да, бабушка Бикэ меньше твоего знает! — сказал Хаким-джан. И уже не очень уверенно добавил: — Думаешь, дурные они, под ногами-то гнездиться? Хоть и птицы, да соображают небось…
Домой мы шли мимо старого кладбища. Как добрались до двух сосен, что одиноко высились в поле, бабушка Бикэ шаги замедлила. Мы тоже не стали ее обгонять, примолкли. Знали, что бабушка Бикэ частенько наведывалась сюда. То ли молилась, то ли просто беседы с соснами вела и плакала иногда.
Сосны те иссохли совсем, с них и шишки почти не сыпались осенью, и колючие лапы лишь на маковках шапкой малой сохранились, и тени от них не было.
— Вон и вы состарились, — говорила бабушка Бикэ. — Руки у вас усохли, скрючились, как мои пальцы. Ай, жизнь, жизнь…
Бабушка Бикэ стала на колени под соснами и рукой нам махнула.
— Вы, детушки, идите покуда, идите! — сказала она.
Мы отбежали в сторону и, притворяясь, что не видим ее, цветы принялись собирать, искать сусликовые норы. А она сидела в траве, бормотала что-то и проводила ладонями по лицу вроде наших старух. Потом снова бормотала и быстрым движением крестилась, «мух отгоняла», как говорили у нас.
Любопытно мне стало: что она там шепчет? И в обычном-то разговоре у нее много чудного бывает. Такого ни от людей не услышишь, ни в книгах не прочтешь.
Подполз я тихомолком, уселся позади нее. Поначалу ничего не мог разобрать, а дальше молитва ее стала яснее.
— Ой, Микола-укодник! — причитала она. — Раз в жизни крех на душу приняла, и доси сердце кровью точится. Микиш коворит: святое сотворила дело, царю и косподу укодила. В деревне клаз на людей поднять не смею, доносчицей меня зовут. Дай же мне знать, святой укодник, истина-то кде? Одни в пламень кидают, другие блакодать райскую опещают. А на что мне райская блакодать, коли вся деревня в лицо мне плюет?
Бабушка Бикэ пошмыгала носом, слезы вытерла и опять взмолилась:
— Дух святый, блакодатный! Прими мои моленья, прости, коли сокрешила. Облекчи мне жизнь, сними камень с души…
В этот миг со стороны деревни донеслись звуки скрипки. Бабушка Бикэ, словно ее ударило чем, упала ничком на траву, умолкла.
Я пошел к товарищам. Интересно, что сегодня у кряшенов? Не воскресенье, и свадьбы вроде не предвиделось. Праздник, что ли, какой? В такое время у них гулянье со скрипкой устраивается.
— Небось березовых веток праздник! — предположил Нимджан.
Неподалеку от нас дядя Гибаш прямую тропу к лугу по косогору прокладывал. Увидел нас, бросил лопату и уселся на краю дороги. Обтер холщовым передником медное от загара лицо, к звукам скрипки прислушался.
— Знаете хоть, какой день нынче? — обратился он к нам.
Мы недоуменно переглянулись.
— Черный день нынче! Темный день!
— А-а-а, — вспомнили мы наконец. — Знаем!
Дядя Гибаш повел взглядом в сторону старухи Бикэ, отвернулся.
— А уж она поболе всех знает!
И столько было презрения в его глазах, что я невольно опять подумал о вечной неприязни к бабушке Бикэ в деревне, ровно совершила она великое зло.
За кладбищем показался Кирю́ш.
В те времена дядя Гибаш с Кирюшем в джигитах еще ходили. Была у Кирюша круглолицая, кареглазая сестра восемнадцати лет, и звали ее все Анны. Случилось так, что полюбила она джигита-мусульманина Гайнуллу́, и зажили они вместе, мужем и женой. А по законам нельзя было кряшенской девушке за татарина выходить. Пошли суды, пересуды. Кто-то донес дьякону Микишу, тот — попу главному.
Почуяла Анны беду, сказала Кирюшу:
— Исчезнуть нам надо подальше от глаз недобрых! Убежим с Гайнуллой. Не то пропадем, сгубят нас!
Но Кирюш был доверчив, не захотел, чтоб сестра убегала из родной деревни.
— Вы же по своей охоте оженились! — возразил он. — Царь милостив, поп Харлампий святым его почитает. Да у него у самого дети есть… Зазря подданных своих губить не станет!
Только Кирюшев царь оказался вовсе не милостивым. Нагрянули в деревню попы, становой со стражниками. Скрутили молодых цепями, к становому приволокли.
— Ты надругалась над верой христовой, — закричал поп на Анны, — за магометанина пошла! Или уйдешь от гололобого, или на каторгу сошлем!
Не испугалась Анны, перед всем народом заявила:
— Режьте, вешайте, в Сибирь гоните, но я до самой смерти с Гайнуллой не расстанусь!
Когда стражники уводили их из деревни, мимо сосен путь их лежал. И сказали Анны с Гайнуллой:
— Мы тоже, как эти сосны, парой были красивой. В зеленых объятьях родимого края выросли, счастье изведали. Ежели не одолеют нас стужи сибирские, мы беспременно возвратимся к нашим соснам!
Всю дорогу пел Гайнулла, и провожавшие слышали его голос, пока не скрылись они из глаз. Одна из его песен не забылась до сих пор:
Птицы в гнезда садятся, и сосны, гляди, Спят, зубцами верхушек синея. Не ликуйте, что нас вы погнали в Сибирь, В мир придут беглецы погрознее!Вот уже и сосны состарились, а Анны с Гайнуллой все нет и нет.
Однако в деревне и татары и кряшены не переставали ждать их. А больше всех ждал Кирюш. Уже давно седина пробилась в его волосы, лицо избороздили морщины. Он же не находил покоя, все клял себя за то, что не дал сестре убежать, сам ее сгубил…
В день, когда погнали Анны с Гайнуллой на каторгу, в черный день, Кирюш, не в силах унять боль сердца, начинал играть на скрипке, оставшейся ему от дедов. Но раздиравшие его печали не вмещались в маленькой, об одно оконце, избушке, и тогда шел Кирюш со своей скрипкой на улицу.
Услышав звуки скрипки, люди выходили за ворота и стояли понурые, не глядя друг на друга. Кто знает, может, охватывало их позднее сожаление о своей слабости? Может, терзала мысль: отчего не поднялись всей деревней против станового, не защитили Гайнуллу и Анны?
Вот и сегодня, пройдя по улицам, вышел Кирюш на дорогу, по которой сестра его на каторгу ушла. Его черная, залоснившаяся жилетка, надетая поверх желтой рубахи, расстегнулась, волосы взъерошились. Он не видел ничего вокруг, не слышал, шел, наигрывая на скрипке, с ней одной делился своей неутешной скорбью.
Чем ближе подходил Кирюш к старым соснам, тем жалобней пела его скрипка. И тем ниже склонялась старуха Бикэ и, будто желая скрыться, сжималась, приникала к земле.
В тот день мы возвратились в деревню одни.
СТУЧАТ ВАЛЬКИ
I
Как-то в начале лета я взял удочку и уж было за ворота выскочил к поджидавшим товарищам, но тут заявилась к нам бабушка из Кибахуджи́. Апай на речку меня не пустила, погнала гусей на лужку, за садом пасти. Холсты, мол, заодно постережешь.
Вот я и сижу на траве возле полотнищ, что апай разостлала для отбелки, гусят гоняю. Ведь она так и пригрозила: «Если гуси скинут хоть один катышек на холстину, не видать тебе гуляний как своих ушей!»
За гусями я, конечно, приглядываю, но больше в сторону Вишен гляжу. Туда смотреть приятней. Под вечер, когда солнце повертывает к чернеющему там лесу, пожалуй, наступает лучшая пора дня. Умиротворение, что ль, нисходит на природу, но она в это время становится необычайно кроткой. Стихают ветры, облака не носятся из края в край, не лохматят небо, и само солнце уже не жжет нещадно.
Я вижу, как из труб домов, стоящих в низине, медленно тянутся вверх узкие столбики дыма: одни — голубоватые, другие — густо-серые. С родника, что под горкой, переговариваясь друг с другом, неторопливо поднимаются женщины с коромыслами на плечах. Кто-то на речке изо всех сил отбивает белье, грохочет в кузнице молот.
Вот внизу заверещали, запели ведра. Смотрю — тропинкой, затененной кудрявыми ветлами, Минниса по воду идет. Она делает вид, что не замечает меня, и, довольная собой, вышагивает с форсом, точно девица взрослая, и ведра расписные раскачивает. Я-то знаю: это она для меня их раскачала, чтоб я услышал, и с подружкой стояла, болтала долго, чтоб я на нее поглядел!
Дружба моя с Миннисой давно разладилась, и она мне вовсе безразлична. Но я все равно взгляда от нее не могу отвести, и какое-то приятное чувство щекочет мне душу, поднимает настроение!
Если бы не апай, я бы и не вспомнил о деле. А она, должно, увидела меня из сада и как закричит:
— Эй, малый! Глаза твои где?
Я так и обмер: на холстах всей стайкой сидели гуси…
Солнце уже почти склонилось над Бишенским лесом. И, как всегда в это время, в верхнем конце деревни раздалось мычание, блеяние возвращавшейся с выгона скотины. В тот же миг все вокруг пришло в движение. Учуяв маток, забеспокоились, закричали оставшиеся дома телята. Заскрипели, захлопали ворота. Тетушки да молодки, старики да старушки, детвора — все высыпали на улицу.
— Борода есть, а разума нет! Кто это? — на ходу задал мне загадку Нимджан, торопясь навстречу стаду.
Я смешался.
— Ага! Не знаешь, не знаешь! — запрыгал он от радости и съехидничал, убегая: — Неужто в книжках твоих ничего про то не сказано?!
Но я тут же сообразил. Впереди стада, пошевеливая бородами, спесиво вздернув рога, шагали козы. Дескать, не желают они с овцами, с коровами рядом ходить, достоинство свое ронять. За козами брели вечно баламутные, крикливые овцы, а за ними, точно обутые в скрипучие кяу́ши, двигались, поскрипывая копытами, степенные коровы.
На улице поднялась мелкая буроватая пыль. Запахло молоком и теплой шерстью. Послышались голоса хозяек:
— Бараш, бараш, бараш!
— Бяшенька, бяшенька!
— Не пускай, Мэликэ́, навстречь беги!
— Хлебцем помани, понюхать дай!
— До чего же гулена, господи! Не углядишь, так со всеми ягнятами на пашню убегает!
— Ха-ха-ха! Таки не может поймать!
Я обернулся на знакомый голос. Опять Минниса! Вот диво-то! Ведь по воду она в другом платье шла, когда только успела переодеться?! А подросла она все-таки, недаром при каждом шаге плечами поводит, на взрослых старается походить…
Минниса, будто и не было меня здесь, широко раскинула руки, бросилась к стаду. Ох и шустрая! Туда, сюда прыгнула, в момент собрала своих овец в кучу и, задрав нос, помахивая прутиком, погнала их домой.
Хи-и, кривляка! Больно нужна…
II
Вдруг над деревней поднялся слаженный, веселый стукоток. Значит, в низах в чьем-то гуменнике девушки тканину свою начали оббивать. Ноги сразу понесли меня туда!
Солнце уже закатилось, но времени до сумерек оставалось порядочно. Еще не скоро вылетят из своих щелей летучие мыши, и лягушкам рановато квакать. Обычно в этот час наступает глубокая тишина: не лают собаки, не гогочут гуси и люди не говорят громко.
Не песня, не переборы гармони, а по-своему мелодичный стук вальков нарушил сегодня безмолвие деревни. Звонкий тот стук несся по улочкам, кружил меж дремлющих ветел, черемух и рябин, поднимался до самых кровель, залетев в избы, услаждал слух бабушек, сидевших за вечерним самоваром. Услышав его, прерывали тихую беседу у ворот дяди и деды, оставляли дела тетушки и джинги́[38].
В полумраке горниц качали люльки, баюкали младенцев невестки-молодушки. В их глазах — легкая грусть, в уголках губ — едва приметная улыбка.
Эльли́-эльли́, эллигу́, Выгоняй скорей козу; Пусть пастух ее пасет, Пусть сыночек мой уснет…Вот она, жизнь! Ведь совсем недавно они так же готовили себе приданое. Ведь совсем недавно в их руках также играли вальки, на плечах, подвешенные к коромыслам, звенькали ведра. А теперь вон дитё позвенькивает в люльке…
Как же мог тот мерный деревянный стукоток будоражить всю деревню? Или это вечерние девичьи напевы, радостные и беспокойные девичьи мечты обернулись звонкой дробью и стучатся ко всем, будят в людях их молодость?
Оббивали полотна четыре девушки: Мэликэ — наша соседка, Сарникова дочь Сахибджама́л и еще две с нижнего порядка деревни. И те, кто мягчили полотна, и подруги, окружавшие их, принарядились, платья и полушалки на них переливались всеми цветами радуги.
Меж двух ветел висело низко на петлях очищенное от лыка липовое бревно. Девушки навесили на него несколько полотнищ и, держа в каждой руке по небольшому вальку, удивительно складно тукали по нему.
Мэликэ, как я понял, подменяла мою апай. Словно боясь нарушить слаженный строй звуков, не сводя с вальков глаз, она обколачивала полотно равномерными ударами. А Сахибджамал колотила весело, озорно! Пряди ее огненно-рыжих волос выбивались из-под платка, полушалок сполз на плечи, глаза лукаво посматривали на джигитов, никогда не упускавших случая повертеться возле девушек. У Сахибджамал не только руки, но и плечи поигрывали в лад стуку вальков да частушек, которыми она так и сыпала. Вот и сейчас она пропела одну, вызвав одобрительный смех у джигитов:
Дятел клювом — тук-тук, А валек мой — стук-стук; Медлишь сватов слать? Дождешься, Прибегу сама, мой друг!Среди девочек-подростков, что стояли на подмоге, оттягивали вниз оббитые полотнища, опять оказалась все та же Минниса. Увидев меня, она состроила глазки и подтолкнула подружку: видишь, дескать, из-за меня прибежал!
Жди! Нужна ты мне! Стараясь не смотреть на них, я подсел к мальчишкам.
У меня была своя забота. Под вечер у нас с мамой странный был разговор.
— Слушай, сынок, — начала она, подозвав меня, и отчего-то запнулась, замялась. — Ты уж… ты поближе к Уммикемал держись, ладно?
— Не-е, — отказался я. — Апай не любит, когда за ней увязываешься!..
— Что ты… — смутилась мама. — Я же не говорю — увязывайся! Пускай играет, смеется вволю… Лишь бы с девушками была, никуда бы не подавалась, не скрывалась бы с глаз!
— А если подастся?
— Упаси аллах! — испуганно воскликнула мама. — Да нет, не будет этого, не такая у меня дочь. Иди, сынок, иди…
Я пришел в тот момент, когда апай как раз подалась в сторону.
Она отошла с Ахатом в самый дальний конец гумна. Ахат вцепился руками за жердину плетня и глаз не спускал с апай. А та стояла перед ним, прихватив губами уголок платка, и голову опустила, точно виноватая в чем. Что-то не понравилось мне все это, и было непонятно, почему апай так сникла. Неужто бабушка сватать ее приехала?
На деревню уже опустились сумерки. Из овинов повылетали летучие мыши и стали носиться чуть ли не над нашими головами, загудели жуки, лягушки заквакали на речке. С Арпаева луга донеслись резкие, хрипловатые голоса перепелов и дергачей.
— Погоди! Погоди! — вдруг прервала работу Сахибджамал. Она пощупала оббитое полотенце и показала Мэликэ: — Туточки-то, видишь, жестко еще! Нельзя Уммикемалово полотно скорузлым оставлять, а то у нее жених щедривый будет! Ха-ха-ха!
Потом, будто спохватившись, оглянулась на меня и то ли в шутку, то ли всерьез снова затараторила:
— Тьфу, тьфу! Это шайтан за язык меня потянул, Гумер, миленький! Ты не тревожься, щедривые — они приманчивые. У них что ни рябинка, то привада на девок! Ей-богу!
Она так красиво повела бровью и сощурилась, что я захотел бы, да не смог на нее рассердиться.
Что-то они о женихах толкуют. Неспроста это! Вдруг бабушка и в самом деле засватать хочет мою апай, а она согласия не даст и еще вздумает убегом за Ахата выйти?
Некоторые из девушек собрались уходить.
— Погодьте, девушки, не спешите! — стал уговаривать их Хисам. — Чего так рано расходиться-то? Пусть заря угаснет, старики пускай угомонятся, вот тогда и начнется веселье!
Девушки заверещали наперебой; одни желали оставаться, другие домой тянули.
— Нет, — говорили, — уйдем! Ежели дотемна задерживаться, разнесут нас старики!
Говорить-то говорили, однако ни одна не уходила. Еще к Минзаю, который с гармошкой сидел, приставали: то, мол, сыграй, это сыграй! Всё шушукались да хихикали…
III
Вдруг где-то за деревней запели русские девушки, видно, из соседней Березовки. В летние сумерки они всегда собирались на взгорке у околицы и пели, пока вовсе не стемнеет. В вечерней тишине многоголосое их пение долетало и до Янасалы. Но сегодня оно почему-то звучало особенно ясно и словно приближалось к нам.
Вальки в руках у девушек опустились.
— Поют-то как славно! — задумчиво промолвила Сахибджамал. — А мы вот не умеем петь вместе.
— Складно выводят, пчелу им в сиделку! — сказал Хисам и даже языком прищелкнул. — Голосистые! И песня долгая, будто речка Буйда течет!
Глядим, за гумнами девушки с парнями появились. Не успели мы опомниться, как они уже через плетень к нам перелезли. Девушки были в сарафанах ярких, в русые косы ленты голубые под цвет глаз вплели. Парни тоже выглядели форсисто: все, как один, в сапогах кожаных, кумачовые косоворотки длинными кушаками подпоясаны.
— А, шабра пришел! — первым обрел речь Закир-абы. — Дивкам пришел, вэт хураша. Айда, садичь, пажалыста, гучтем будиш! — И, растянув в улыбке складчатые губы, он показал им место рядом с собой на траве.
Те озирались кругом, посмеивались. Они, оказывается, пришли посмотреть, как тканину оббивают.
— У нас на всю деревню слышится, прямо звон стоит!
Услышав такой разговор, апай оставила Ахата одного и сама взялась за вальки. В наступившей было тишине снова взвился дробный стукоток; он зазвучал еще ладней, еще веселей.
Березовские девушки склонились друг к дружке и слушали с нескрываемым удовольствием. Но вот одна повела плечами, подбоченилась и пошла плясать под стук вальков. Парни оживились и, хлопая в ладоши, стали подбадривать ее, вскрикивая:
— Эх! Эх! Эх!
Тут Минзай лихо заиграл русскую плясовую.
— И-их, руски дивкам маладца! — восхитился Хисам и, притопнув, подскочил к девушке, закружил вокруг нее.
Пляска разгоралась. Русские парни начали зазывать наших девиц:
— Моя твоя любит, айда, айда! — И, протянув руки, стали подходить к ним.
Те расчирикались и вмиг прыснули в разные стороны.
IV
Я вытянулся на ворохе сена под навесом. Уснуть бы, одурманясь травяным духом, да какой теперь сон, когда на душе неспокойно! Ведь я вижу, чую: с того часа, как появилась дальняя бабушка, апай места себе не найдет. Может, она любит Ахата, крепко любит, а бабушка вон сватает ее за кого-то другого.
Мама тоже растревоженная ходит. Задумывается то и дело, хмурится. Давеча, только я показался во дворе, так ко мне и бросилась.
— Расскажи, — говорит, — весело ли было?
— Ничего, — отвечаю, — весело…
— Кто же был там?
Пришлось перечислить ей почти всех девушек и джигитов.
— Еще кто?
Я-то понял, чье имя хотелось маме услышать, но не назвал его. Не буду же против Ахата ненавистничать, хоть он и не по душе нашим. Он такой джигит, что вполне моим джизни мог бы стать. Одним не взял: беден он, беден…
— Много там было, — увильнул я от допытываний мамы, — много. И с нижнего порядка, и с верхнего…
В просвете между закраиной навеса и забором показались рядышком три звезды. Наверно, кружили они, кружили по небесному своду, а теперь сошлись вместе и, перемигиваясь вроде наших девушек, повели нескончаемую беседу о том, что повстречали на пути, и не было конца улыбчивому их сиянию.
Из конюшни послышалось мерное хрустанье. Это вороная размалывала в зубах колоски. Да с таким удовольствием, с такой охотой! Хруст-хруст-хруст…
Я живо представил себе, как она подбирает мягкими губами колоски, как вскидывает голову.
На речке под горкой квакали на все лады лягушки. Вдали перекликались на известном лишь им наречье дергач с перепелкой; изредка доносился шум воды с мельничной запруды за старым кладбищем.
Во дворе стало темнее. Мрак, все сгущаясь, вполз под навес, под телегу, заполнил углы и закоулки.
Апай что-то не показывалась, а ведь хотела лечь на воле. В доме давно уснули, но в верхней горенке еще горел свет. Неужто дальняя бабушка до сей поры уговаривает апай?
Над деревней взошла огромная, точно тележное колесо, огненная луна, и красноватый ее свет озарил весь наш двор. Где-то в конце нашей улицы джигиты заиграли на гармошке. Тут же появилась апай, в косах которой звенят чулпы, и скользнула в глубину двора к садовой калитке.
— Апай! — тихо позвал я ее. — Ты что… Ты бежать хочешь?
Она перевела дыхание, ответила шепотом:
— Да нет! Придумаешь тоже!
Я попытался заговорить с ней.
— Выйдешь ты замуж за Ахата, — сказал я, приводя мамины доводы, — а куда пойдешь жить? Сундуки свои где поставишь? Так от богатея к богатею и будешь вместе с ним переходить наймиткой?
Апай рассердилась.
— Не морочь впустую голову себе! — резко оборвала она меня. — Лежи смирно! Видишь — летучая мышь! Как проведет крылом под носом, так на всю жизнь без усов, без бороды останешься!
И верно, опасное это дело! Вон дядю Хамида из заречья обмахнула летучая мышь крылом над губой, и нет у него ни усов, ни бороды, лицо голое, ровно у бабы…
Немного погодя апай укрыла меня одеялом и полезла в телегу, где еще засветло постелила себе постель.
— Глупый ты, до чего додумался, а! Небыль какую понес… Ну, спи. А то вон звезды в стожарах к рассвету повернули.
Деревья давно погрузились в сон. Давно умолкли лягушки на речке. И дергач с перепелкой перестали болтать. Только филин в чьем-то овине ухал время от времени, будто жаловался на тишину и темень:
«У-ху! У-ху!»
Я внезапно проснулся на скрип калитки и увидел апай, пробиравшуюся в сад. Меня охватил ужас, я вскочил и спросонок громко крикнул:
— Апай! Куда ты пошла?
Она вмиг — подбежала ко мне и, заставив лечь, зашипела:
— Ты чего разорался? Гляди у меня! Чтоб духу твоего не было слышно!
Но было уже поздно. Из сеней вышел отец в длинной белой рубахе.
— Иди домой! — коротко бросил он апай и, затворив за ней дверь, уселся на крыльце.
V
Кончились все уговоры, уламывания, колебания. Просватали мою апай! Каков он, Набиулла́, жених из Кибахуджи? Видела ли его когда-нибудь апай? Сама ли дала согласие выйти за него или ее принудили к тому? Об этом разговоров не вели.
Однако будущая свадьба не предвещала никакой радости. В доме у нас поселилась тревога.
Однажды в поздний час, услышав какие-то шорохи, отец заглянул в сад и увидел, что кто-то тянется к окошку в стряпном углу, где собиралась спать апай. Это оказался Ахат.
— Мало того горя, что мы доси терпели от тебя, так ты опять явился, бесстыжий! — зашумел отец, бросаясь на Ахата с палкой.
Тот будто столб литой, встал перед отцом, не шелохнулся.
— Как же мне не приходить, ведь вот где она у меня! — сказал он, стукнув себя в грудь.
— Нет, зимогор! — заявил отец. — То, что там у тебя, — это ветер, через недельку фьюить, и нет ничего! У того, кто жениться захотел, вот где должно быть! — Он похлопал себя по карману. — С каким сердцем я дитё свое за тебя отдам? Где ты ее поселишь? Чем кормить станешь?
— Ну, так знайте, я не из тех, кто отступается. Пожалеете, да поздно будет! — погрозился Ахат.
С тех пор апай, можно сказать, безвыходно наверху в горенке сидела. У отца же все валилось из рук. Подойдет к верстаку, за одно возьмется дело, за другое — и все бросает.
— Вот, — бормочет, — беда из-под ног выпрянула! И с чего она решила с таким спутаться? Глаза, что ли, у ней притупели, голь бездомную выбрала?
В эти дни, кто ни заглянет к нам, все о нашей апай толкуют.
— Богом, стало быть, суждено, — говорит мама, обкатывая меж разговорами выстиранное белье. — Родительское благословение ничего, кроме добра, не принесет! На желанного-то не больно понадеешься.
— Вроде бы и верно, — вставляет тетушка Зифа́, — да ведь недаром сказывают: «В желанном и жала не чуешь!» И в песне поется: «Джигитов — тьма, а любый — один!»
Тетушка Гильми давно собралась уходить, но так и стоит у порога, взявшись за дверную скобу.
— Любый-то любый, — задумчиво произносит она, — да у любого ни бешмета, ни шубы! Вот где закавыка-то. А как помыслишь, что сердцем они прикипели друг к дружке, поневоле печалишься.
— Нельзя же, о любовях думая, родное дитя за бездомного бедолагу отдавать. Жизнь ведь придется тянуть, детей растить… Она бы и сама после каялась, себя кляла.
Тетушка Зифа сидит напротив мамы и, как-то сощурясь, пристально смотрит на нее:
— А молодость и есть богатство. Ежели мил человек, ежели имеется одна подушка на двоих, остальным потом разживешься… Вроде нас с мужем.
— Нынче-то мил, а кто ведает, не будет ли завтра постыл? — У мамы заметно дрожат тонкие крылья носа; она хотя и обращается к тетушке Зифе, глаз на нее не поднимает.
— Может, и так… — роняет та и уходит вместе с тетушкой Гильми.
Прошел венчальный пир. Из Кибахуджи приезжала вся родня жениха. Он сам, как у нас принято, должен был явиться через неделю.
Теперь я стал чаще заглядывать к апай в малую горенку наверху. Она сидит на низкой скамейке напротив окна и, положив на колени пяльцы, вышивает. Хлопотно у нас дома в эти дни, беспокойно. Родня и даже соседи помогают в заботах свадебных. Одна апай ни до чего не касается. Что-то случилось с ней. Не засмеется, не улыбнется, словом не перемолвится ни с кем. Будто не ее замуж выдают.
— Чего тебе? — спрашивает она, не поднимая головы.
— Ничего, посижу с тобой…
И мы замолкаем. Апай вышивает тамбуром гроздь сирени на уголочке носового платка. Ее смуглые пальцы так быстры и ловки, что невозможно уследить за мелькающим в них тамбурным крючком. На распяленном платке появляется лиловый цветик. Апай разгибает согнутую спину и вздыхает.
— Плохо будет без тебя, — говорю я.
— Отчего же?
— Кто горницы уберет да нарядит?
— Не горюй. Вернется брат Хамза из солдатов, ожените его. Молодая невестка уберет.
И тут впервые за много дней я увидел улыбку на губах апай. Только глаза ее все равно остались печальными и что-то заморгали часто.
У меня защипало в глазах. Если бы апай вышла за Ахата, мы бы не разлучились с ней. Я бы каждый день к ним бегал, помогал, дрова бы колол…
— Апай, ты на меня не обижаешься?
— Вот еще! Что это ты выдумал?
— Если бы тогда, ночью, я не вскрикнул, ты бы ушла к Ахату-абы?
— Не знаю… Может, и ушла бы.
Кто-то прошел, посвистывая, мимо нашего дома. Звенькнули пустые ведра. Апай тяжело вздохнула:
— А может, и не ушла бы. Готовилась в огонь прыгнуть, бросилась в воду.
— Отца испугалась?
— Нет, не самого отца, а его проклятья. Как бы я на свете жила, ежели оно черной тучей над головой у меня висело?
— Отошел бы небось со временем.
— Ай-хай, не из тех он, кто слово свое рушит. Да уж что там… На роду, выходит, так написано у нас.
Пока мы разговаривали, цветиками лиловыми расцвел четвертый уголочек платка.
— Для джизни вышиваешь?
— Нет, — помедлив, сказала апай. — Для другого. Который помоложе.
— У тебя, значит, еще один джигит был? Кроме…
— А как же…
Вот тебе на! Неужто сразу двоих любила?!
— Ты этот платок особенно красиво вышила. Хоть бы ценили!
— Конечно, красиво… Джигит-то ведь тоже хорош. — Апай окинула меня долгим ласковым взглядом. — Похоже, что подарок оценить сумеет. К тому же после моего отъезда не будет у него апай, которая платки бы ему вышивала.
Кинуться бы мне тут апай на шею! Обнять бы ее, расцеловать! Но я постыдился слез, брызнувших из моих глаз, и молча кинулся вон из горницы.
VI
Прошел положенный срок, и настал день, когда впервые должны были свидеться жених и невеста. Как принять зятя? Как уберечь и его и дочку от злокозней Ахата? К этому сводились все заботы старших.
— Уж он, зимогор, определенно подлость учинит, — говорил отец. — Или аркан поперек дороги протянет, или бревно под ноги лошадям кинет. Покалечится скотина, зять кувыркнется, вываляется в пыли… На весь род опозоримся!
Под вечер меня с Хакимджаном послали встречать молодого джизни.
— Как пойдете по улице, — наставляла мама, — по сторонам глядите. Чуть что заметили — сейчас же домой. Слышишь, сынок? Я тебе говорю! Убьет отец, ежели чего упустишь!
Но мы, кажется, тотчас забыли про это самое «чуть что», нас другое занимало: каков он из себя, мой джизни? Пригожий ли? Статный ли джигит или коротышка? Усатый или нет? Мои старшие джизни были рослые, усатые…
Мы бежали без передышки и остановились, когда околичные ворота были далеко позади. Глядим: со стороны леса по всей шири дороги огромным серым стогом катится-метется пыль! Немного погодя в сером вихре замельтешили лошадиные ноги, они так и взметывались, словно их с силой выкидывало вперед.
— Едут! Едут! — крикнул я во всю мочь и запрыгал на месте.
Прежде Хакимджан изводил меня молчаливостью. В последнее время он стал разговорчивей, но у него появилась новая причуда: что ему ни скажи, он в обратную гребет. И теперь подпер рукавом сопатый нос, головой качнул:
— Не они!
— Это почему же? Кто еще станет под вечер на паре разъезжать?
— Нет, не они! Разве жених без колокольцев приедет?
Однако, пока мы спорили, пароконный тарантас вырвался из окутавшей его пыли и подкатил прямо к нам. С тарантаса соскочил Сафа́-абы.
— Слезай, Набиулла! — сказал он второму седоку. — Шурьяк тебя встречать вышел! Пообчистимся малость!
Джизни оказался таким же безусым джигитом, что и мой Хамза-абы. Ростом и станом он был хоть куда и лицом пригож. Ой, если бы понравился он апай! Если бы она его полюбила!
— А, это и есть мой шурьяк? — улыбнулся Набиулла и протянул мне руку: — Ну, давай поздороваемся!
Руку-то я подал, но, сколько ни раскрывал рот, слова не мог выговорить. Джизни принялся пыль с себя стряхивать, чиститься, а сам все улыбался. Наверно, робел он, как и я, оттого и губы не мог подобрать.
Сафа-абы что-то с дугой завозился. Ах, вон отчего колокольца-то не звенели! Он, оказывается, за язычки к дуге их подвязывал, а сейчас отпустил.
— Отсюда со звоном поедем, — сказал он. — Всю Янасалу подымем на ноги! Да и лошади пуще взыграются!
В самом деле, они будто на огонь ступили, сразу с места и взяли. Круто выгнув шею и весь подобравшись, летел коренник, разметав хвост и гриву, стлалась над землей пристяжная!
Не доезжая до околицы, Сафа-абы осадил лошадей и обернулся с козел к джизни. Тот, как по уговору, приосанился. А Сафа-абы нахлобучил глубже шапку и нас предостерег:
— Кэлэпуши в руки берите, мальцы! Держитесь крепче, а то выпадете! Ну, с богом!
Он уперся ногами о передок, крутнул над головой длинным просмоленным кнутом и стегнул коренника:
— Ха-айт!
Лошади рванулись и понеслись. Вот когда началась езда! Мы в одно мгновение проскочили околицу и влетели в деревню. Невозможно было разглядеть ни дорогу, ни колею. Колёса где касались земли, где нет. Бешено мотались под дугой колокольчики, и звон стоял на всю Янасалу!
Позади остались верхний порядок, овраг, врезавшийся одним концом в улицу, мечетный майдан. Тарантас, вздыбив тучу пыли, резко повернул к нашему двору и с грохотом въехал в отворенные ворота. Кругом было полно мальчишек, джигитов, девушки облепили крыльцо. Всем не терпелось увидеть жениха.
Жених оказался проворным! Я еще с тарантаса не слез, а он уже спешил к клети, где ожидала его апай. Мне же, единственному мальчишке в доме, полагалось получить у него выкуп за апай, подарок!
Я в несколько прыжков обогнал джизни и первым вцепился в ручку двери. Тут мне следовало встретить его присловьем: «Дверной ручке цена — один золотой, а моей апай — тысяча золотых!» Но, видно, я до того перетрясся в дороге, что все позабыл.
— Дверная ручка… моя апай… ручка… моя апай… — растерянно повторял я, тщетно напрягая память.
Джизни, однако, торопился. Ему, наверно, хотелось скорее спрятаться от впившихся в него сотен глаз.
— Ладно, братишка, очень хорошо! На-ка, держи! — пробормотал он и, сунув мне перочинный ножик, скрылся в клети.
Меня тотчас обступили Хакимджан и еще мальчишки.
— Покажи, покажи! Какой ножик?
— Стальной или нет?
Ножик был со сверкающей красной ручкой и стальной! Он переходил от одного к другому, все внимательно осматривали его складные лезвия.
— Отличный ножик! — решили они наконец. — Стальной! Щедрый, значит, у тебя джизни!
Народ разошелся. Родичи собрались в верхней горнице договариваться сообща, как отвести от дома возможную беду. Все надежды возлагались на Гайнуллу-джизни и Вэли́-абы. Оба они были мужики богатырского сложения, здоровяки.
Однако напрасно наши родню-то потревожили. Еще и не засумерило, как прибежала тетушка Гильми. Расстроенная.
— Послу смерть не грозит! — как-то странно заговорила она.
— Это кто тебя послал? — настороженно спросил отец.
— Узнаешь… Ахат уезжает!
Мы в изумлении уставились на тетушку Гильми.
— Как это уезжает? Куда?
— Хоть в преисподнюю! Не все ли равно куда? Ему теперь везде одинаково. Ежели над ним в родной деревне так надсмеялись, на чужбине-то чего ждать?! А тебе, Башир, он вот что велел передать: «Я, мол, в жисть бы не пожалел этого изверга с каменным сердцем, одной бы спички хватило, чтоб уравнять его со мной. Ради Уммикемал стерпел, ей не хотел горе доставлять».
Нам всем стало не по себе. Мама охнула, а отец сорвался с места и, ни слова не говоря, вышел из дому.
Поздно вечером, когда стемнело, джигиты деревни проводили Ахата до самого Каенсарова изволока. И в вечерней тишине долго слышались прощальные их песни.
ИЗ ДОМА В ДОМ
I
Ку-ку! Ку-ку!..
Меня разбудил бой часов с кукушкой. Я долго не мог сообразить: откуда взялись эти часы? Где я?
В избе было тихо. И темно. Лишь беленая печь едва проглядывалась в углу. Вдруг в нос мне ударило тяжелым кислым духом. И я сразу все вспомнил. Протянул руку, отодвинул подальше от себя скаток валеного сукна.
Сердце у меня заныло. И зачем я проснулся? Спать бы уж, покуда можно…
А из вонючего сукна мы чекмень вчера начали шить. Сафа-абы влез на саке и, сидя на корточках, кроил его. Как сожмет свои огромные ножницы, так и зубы сжимает, челюстью двигает, то вздернет густые брови, то снова их насупит. Очень толстое оказалось сукно-то.
Этот чекмень — первая одежа, которую мы шьем. Я прижал к прохладной стене указательный палец. Он вздулся от наперстка и дергает. Чего бы я не отдал, чтобы не видеть больше это пропахшее мышами, лежалое сукно!
Я вспомнил свою деревню, маму и всю нашу семью, товарищей, с которыми учился в медресе, и на глаза мне навернулись слезы.
Почему отец ни с того ни с сего задумал шитву меня обучать? Ни смысла я в этом не видел, ни интереса не чувствовал.
А часы всё тикали, качался маятник, словно дольки отсекал от ночи. Мне совсем не хотелось, чтоб светало, не хотелось вставать. Лежал бы так с закрытыми глазами и думал о своих, хотя и дома утешительного было мало.
Перед тем как мне уйти из деревни, отец и Сафа-абы долго пили чай и вели обо мне разговор.
— Не можем учить малого, — сказал отец, — не под силу! А большая была охота в люди обоих вывести. Не получилось. Куда уж нам в муллы лезть! Учить кое-как — толку не вижу. Вон Хамза сколько годов в медресе ходил, все одно в солдаты взяли. Пускай этот рукомеслу обучается.
Сафа-абы засетовал на тяжелые времена. Засуха, мол, была нынче, недород. Мол, в деревне Ямаширме́, куда он направлялся, не больно-то много нашьешь. Только, мол, чтоб уважить просьбу родичей, возьмет меня с собой. Хоть и накладно будет…
— Плату ты сам ему положишь…
— Сколь все получают, столь же будет и ему.
Что означает «сколь все», я узнал потом. Оказалось, что в расплату ученику за зиму полагается ситцевая рубаха или портки.
Но не о том была у меня забота. Я думал об отце. Он сильно поседел в последнее время. Его мучила одышка. Видно, не очень ладились дела у нас в доме, если меня оторвали от учения и в подручные отдали.
II
За разделявшей избу занавеской скрипнула люлька, раздался ребячий писк. Завозилась мать, коптилку зажгла. И тут же послышалось жадное чмоканье.
Вот мать начала ласково пошлепывать свое дитя, разговаривать с ним шепотком.
Как она маму мне напомнила! Мама тоже сестренку под утро кормила и приговаривала так же…
Вчера мы поздно пришли в этот дом и не успели оглядеться. Так сегодня я чуть не ахнул, когда за порог вышел. Вокруг было голым-голо, ни построек надворных, ни городьбы. Чего уж было удивляться пустому, можно сказать, чаю. Хозяйка расстелила на саке клетчатую скатерть, нарезала черствого, уже крошившегося хлеба, сахару положила кусков пять и, усевшись за старенький самовар, принялась усиленно потчевать нас:
— Ну-тка, ешьте! Ешьте что бог послал. Уж в такую пору тугую подошлись, господи! Даже чай нечем забелить. Козу осенью продали. А чекмень очень нужен самому. Обносился он вовсе.
Я украдкой посмотрел кругом. Занавеска была отдернута. Прицепленная к шестку, висела лубяная люлька. На подоконнике рядом с цветочным горшком стояла деревянная чаша да еще был чурбан, придвинутый к печке. Вот и все хозяйство.
Сафа-абы сидел, ссутулившись над скатертью, и старательно уминал хлеб. Он и меня подтолкнул незаметно: ешь, мол, а то хозяйка подумает, что гнушаемся.
На печи заворочался кто-то. Через некоторое время из-за запечья, протирая глаза, вышел мальчишка в изодранных штанах и рубашке. Мать дернула его за руку и усадила на саке за своей спиной, собой его заслонила.
— Старшенький наш, — объяснила она. — Пора бы в учение отдавать, да ни брюк у него нет, ни бешмета. Может, вот Сафа-абы из отцовой одежды брюки какие тебе смастерит, — добавила она, как бы обращаясь к сыну.
— Поглядим, — проговорил мастер после долгого молчания.
— А может, отец на бешметенок ему заработает, на подклад платье мое ношеное сгодилось бы. Ежели не скажете, что старое оно.
— Что ж, коли не ветхое…
Хозяйка все повертывалась боком к Сафе-абы и прикрывала платком лицо. Видно, смущала ее необходимость сидеть с посторонним мужчиной и разговором его занимать. Вдобавок он что-то помалкивал. Уж не из-за сухого ли хлеба насупился? Удрученная женщина опять придвигала в нашу сторону ломти хлеба и опять мягким говорком принималась рассказывать что-нибудь.
Она была намного моложе моей мамы, и лицо у нее было куда круглее. Однако то ли стыдливой сдержанностью, то ли милой добротой вроде походила на маму.
— На, паренек, съешь вот этот ломоть, — сказала хозяйка, словно угадав мои мысли. — Матери у тебя здесь нет, будешь стесняться — и вовсе останешься голодным.
Она с такой сердечностью протянула мне хлеб с куском сахара, что я уплел его с истинным удовольствием, как будто был он помазан маслом и медом.
— Сиротинка, что ли, малый-то?
— Нет, — буркнул Сафа-абы, — не сирота.
III
Как все деревенские швецы, мы кочевали из дома в дом. Справимся с шитьем у одного хозяина — переходим к другому. У кого ночь переночуем, у кого две, а то и три, смотря по заказам.
Ямаширма в те годы считалась деревней и поболее других и побогаче. Не в редкость были там каменные лавки под железом, на пригорке пыхтела паровая мельница Башира-бая. Муэдзины призывали к молитве с минаретов трех мечетей. Зимой мужики в извоз уходили в Казань, а девушки и молодки на баев казанских работали, ичиги — сапожки сафьяновые — расшивали. Отсюда малость да оттуда малость, глядишь — стараниями своими и на чай-сахар зарабатывали и на одеву откладывали. Те, что из семей состоятельных, модницами слыли по всей округе. Им бешметом не угодишь, сшей пальто, да подлиннее. Но чаще всего шили жакеты из яркого плюша — зеленого, голубого. И чтоб непременно были стянуты в талии, а рукава — узкие внизу и присборенные, пышные в плечах.
Как придем на новое место, Сафа-абы прежде всего мерки снимал, я машину смазывал да налаживал, шпульку наматывал, утюг, если нужно, разогревал. Но чуть высвобождались мои руки, подбирались ко мне сверстники — хозяйские ребята. И начинали мы шептаться, ножичками, карандашами похваляться, обмены учинять. Случалось, показывали мне песенники, книжки разные, из Казани привезенные, и я тут же, прислонясь к оконному косяку, проглядывал их. Только недолго длилось это счастье. Серые глаза мастера следили за мной из-под насупленных бровей, и я скорее усаживался на место.
Но больше всего угнетала меня молчаливость Сафы-абы. Он мог за весь день не проронить ни слова, не смеялся, не улыбался. И не учил меня совсем. Дескать, сам вникай, соображай без натаски. Сколько раз было, сидим так безмолвно, бессловесно, вдруг из малой половины избы хозяйка высовывается.
— Во чудеса! — удивляется она. — Уж я думала, преставились вы тут! Оказывается, живы-здоровы!
После вечернего чая хозяев начинает клонить ко сну. Первыми исчезают с глаз дети. Заглянешь с каким делом за переборку, видишь: спят они вповалку на печи иль на лежанке, посапывают в свое удовольствие. Потом один за другим скрываются старшие. Вскоре остаемся в горнице только мы с мастером.
Я давно справился со своим делом, давно клюю носом, едва не валюсь. А ложиться нельзя.
Где-то подает голос первый петух. Ему вторят другие, по всей деревне проходит петушиный переклик и умолкает.
А мы всё сидим.
Почти выгорает керосин в лампе, и свет ее становится бледно-желтым. Наспавшись вдоволь, выходит к нам старый дед, зевает, потягивается:
— Хи-и, доси не ложились? Время-то незнамо когда за полночь пошло…
Сафа-абы поднимает на старика осоловелый взгляд.
— Прострочить немного осталось, — говорит он каким-то осипшим, слабым голосом.
У него у самого голова отяжелела, и он не раз стукался лбом о катушечный шпенек на машине. Но все равно сидит, хотя знает сам: завтра распорет все, что нашьет сейчас.
Порой в горницу, щурясь со сна, заглядывает хозяйка сердобольная или невестка нравная.
— Батюшки! Вы все полуночничаете? — сердится она, увидев, что мы еще сидим. — «Мирской нажиток — шайтану прибыток», говорили у нас деды. Можно ли, гоняючись за ним, дитё замучивать? Пойдем, сынок, ляг вот тут!
Лишь после этого я иду, заваливаюсь спать.
IV
Особенно трудны были первые дни. Руки долго не приноравливались к шитью. Я то и дело укалывал пальцы. Из пальца брызгала кровь, из глаз — слезы. А когда шили дубленую шубу или чекмень, муки мои возрастали во сто крат.
Хочется тебе учиться портновскому ремеслу или не хочется, никого это не интересует. И если уж взял тебя швец в подручные, то за одно это должен быть ему благодарен. И хлеба даром не ешь и не жди, что ручкой твоей водить станут! А главное, не обольщайся надеждой, что осилишь все премудрости и славу хорошего мастера скоро обретешь. Держи, как говорится, торбу пошире! До этого у тебя еще спина сгорбится, мозоли на коленях натрутся и глаза, воспаленные от бессонных ночей, вечно слезиться будут.
Велик ли труд — пуговицу пришить! Когда шитво подходит к концу, бешмет переходит к тебе, и ты старательно пришиваешь к нему пуговицы. Ты уже не раз на этом обжигался, и от места, помеченного мелом, ни на волос не отступаешь, и нитка на нитку ложится, а уж узелки прячешь — сам шайтан их не найдет. И все равно протягиваешь мастеру бешмет в полной безнадежности. Потому что знаешь, он даже не посмотрит на твою работу, срежет все пуговицы и наново пришьет. Уставишься на него сквозь слезы и еле сдерживаешься, чтобы не крикнуть: «Чем я опять не угодил? Объясни хоть!»
Мастер, как всегда, молчит, даже глаз не поднимает. Ты и видишь-то лишь его насупленные брови.
Все это происходит при хозяевах, при их ребятах. Кто-то прыскает со смеху, а я заливаюсь краской, не знаю, куда деваться от стыда. И если в сумерках удается выбежать за ворота, вглядываюсь в сторону родной деревни, думаю об одном: «Надо бежать! Невмоготу больше! Доберусь до своих и скажу: «Не лежит моя душа к шитву! Лес буду рубить, камни ворочать, а швецом не стану. Не люблю, не могу!»
Но я только храбрюсь, потому что сам понимаю: кто возьмет в лесорубы или каменщиком мальца-недоростка? Вон и паровая мельница за деревней попыхивает в небо, дым пускает кольцами и, точно в подтверждение моих мыслей, повторяет: «Нет-нет-нет! Нет-нет-нет!»
Да и отец все перед глазами у меня. Больной, изможденный. Худо у нас дома. Он так и объяснил мастеру, когда обо мне говорили:
«Что делать-то, когда жизнь вся перевернулась? Себя прокормит — и то ладно…»
Прошла неделя, вторая, третья. Я понемногу привыкать стал. К тому же на память приходили разговоры о других швецах, которые по щекам подручных бьют, на мороз выгоняют, как озлятся…
Видно, и гордость мальчишечья пробудилась во мне. Вон мои ровесники только и знают, что по углам сидеть да в альчики играть, я же как-никак делом занят. Иголку теперь крепко держу в пальцах, машину кручу, подклады простегиваю. А сколько радости, если тетушка хозяйка похвалит вдруг.
«Гляди-ка, — скажет, — на малого! Ладится у него шитво-то!»
«Старайся, сынок, — поучают иногда взрослые. — Хоть и на мастера идет твой труд, ремесло при тебе будет!»
Было и другое, что примиряло меня с судьбой.
Когда мастер заставляет тебя распарывать сделанную работу и ты, обиженный, стоишь под вечер у ворот, Янасалу далекую глазами ищешь, ты уверен, что никто этого не замечает. Кому ты нужен?
Однако ты видишь вскоре, что хозяйка, совсем как мама, ласково на тебя поглядывает. А за ужином кусок получше придвигает.
«Бери, — говорит, — сынок, не стесняйся! Ты в рост сейчас идешь, тебе самая пора есть побольше».
Она и постель тебе помягче стелит, и неприметно, будто одеяло подтыкает, по спине рукой проведет, погладит.
У меня даже в привычку вошло: как переходим на новое место, прежде всего в лицо хозяйке смотрю. Такая ли она, что и прежняя…
V
Они жили вблизи мечети, той, что высилась на взгорке, на Кругу, как говорили ямаширминцы. У них было два дома, один — большой, окнами на улицу, другой — поменьше, во дворе. А ворота как-то по-чудно́му красным и голубым цветом вперемежку раскрашены.
Нарядная, молоденькая апай приветливо встретила нас и повела прямо в большой дом.
— Вот вам место для работы, — сказала она. — Тут и просторно и светло. Самого дома не бывает почти.
Такого красивого и богатого убранства я еще не видывал. На окнах за плетеными занавесками разноцветные шары развешены, сверкают, будто огнем горят. Голландка плитками белыми облицована, а на плитках — узоры синие. В простенках — зеркала до самого потолка. Крашеный пол ковром цветистым застлан, и граммофон, вытянув трубу, стоит на столе. В большом шкафу со стеклянными дверцами полно всякой посуды, серебра, чашек тонких, дорогих. Тут, наверное, что ни вещь, так целой лошади стоит!
Но что меня мгновенно лишило покоя, — это полка, заставленная книгами, толстыми и тонкими, в переплетах кожаных и картонных. На корешках многих из них золотом вытиснены непонятные мне названия. Да все равно, лишь бы порыться на полке, может, найдется и такая книжка, которую прочитать смогу.
Мне захотелось скорее увидеть хозяина этих книг. Верно, ученый он человек, хоть и лавочник!
Я даже загордился в душе. Кто из ребят Янасалы в такой богатый дом попадал? И решил, пока Сафа-абы разбирал узлы, письмо домой написать, всем увиденным здесь поделиться. Вынул из торбы бумагу с карандашом и уселся за стол.
«Почтенному и высокочтимому отцу и матушке дорогой шлет многое множество поклонов тоскующий в ямаширминских далях, жаждущий хоть на миг узреть вас, страждущий в разлуке сын Гумер…» — вывел я. Письма у нас всегда так начинали.
Вдруг внизу, где-то у моих ног, раздался ребячий смешок:
«Ихи-хи-хи!»
Я поднял край скатерти, заглянул под стол. Там в большой клетке сидели голуби. У нас их египетскими называют. Они не белые и не сизые, а цвета песка речного. Голуби еще разок хихикнули, важно прошлись по клетке и клювами застучали, зерна стали подбирать.
— Что, понравились тебе? — спросила хозяйка, подходя ко мне. — Или у вас у самих они есть?
— У нас-то нет! У моей тети Латифы́ есть голуби. Мама говорит, у нас они не приживутся. Отец столярничает, стукотни много.
— Что же в подручные тебя отдали, если у отца заработки есть и хлеб сеете?
В глазах женщины мелькнула жалость. Но как ни хотелось мне быть откровенным с ней, не стал я о наших бедах рассказывать. Мне казалось, что унижу этим отца и мать.
— Да уж так получилось, — ответил я. — Делом надо заняться. Ведь у меня земли нет. Родился поздно, в подушный список не попал. Нельзя, говорит отец, без ремесла.
— В медресе бы ходить в твои годы…
— А я уже учился, апай: одну зиму к муэдзину ходил, две зимы — в медресе. Писать умею и книги читаю.
Эта апай так по-свойски со мной разговаривала, что я прямо растаял. И дела по хозяйству, наверное, ждали ее, а она все не уходила. Может, братишка моих лет остался у нее где-нибудь далеко? Или, может, детей она любит, а своих нет?
— Голуби у тети Латифы, если при них волосы чесать, смехом заливаются. А ваши?
— Гляди-ка, ты все знаешь! — улыбнулась апай. — И наши смеются, коли в духе они. Ну-ка!
Она села перед клеткой на корточки и, сдвинув назад платок, начала расчесывать пальцами, точно гребешком, блестящие черные волосы. Голуби удивленно вытянули шеи, уставились на нее круглыми и красными, как просяные зернышки, глазками и вдруг захихикали:
«Ихи-хи-хи!»
В клетке смеялись голуби, от души смеялась, глядя на них, апай, и меня тоже смех разобрал.
— А вот воркуют они очень жалостно. Особенно на рассвете. Сердце у меня тогда разрывается, слезы в глазах накипают. Знаешь… — Хозяйка, не договорив, вскочила внезапно и опрометью кинулась из комнаты.
Во дворе послышался скрип санных полозьев, и вскоре в дом ввалился толстый человек в волчьем тулупе. Увидел он нас и молча прошел за голландку, в малую половину.
— Почему они здесь? — зашипел он там на жену. — Кто позволил? Кто, спрашиваю, позволил?!
Мы тотчас перебрались в стряпной дом. Хозяйка старалась не смотреть в нашу сторону. Больше я уж не слышал ни смеха голубиного, ни воркованья. И книги на красивой полке лишь взбудоражили меня таинственными названиями.
Ужинали мы в тот вечер вместе. Я поел и отошел в сторону. Хозяин сидел на саке и все живот, выпиравший под рубахой, поглаживал.
— Эх, яблок бы сейчас, яблок! Или взвару ягодного, кисленького. Только яблоки лучше!.. — проговорил он и, осклабясь, на жену посмотрел.
Оказывается, неспроста хозяин на жену с ухмылкой поглядывал. Отворилась дверь, и та внесла яблоки! Да еще какие! Румяные, тугие, будто сейчас сорванные с дерева.
— Покушайте, — сказала она. — Остатки от осенних припасов.
Хозяин выбрал самое большое яблоко и с хрустом надкусил его.
— Бери, бери! Уговаривать, что ли, надо? — бросил он в сторону Сафы-абы.
Тот тоже взял яблоко.
Я делал вид, что роюсь в своей торбе, но никак глаз от блюда отвести не мог. Жалел, что поторопился, но снова подсесть к взрослым не посмел, да и не разрешали нам дома самим лезть за чем вкусным. Лавочник же говорил и чавкал не переставая. Вытрет губы салфеткой и за следующее яблоко принимается. Чего только я не наслушался тогда! Взрослые — ведь они чудные. При детях строят из себя благонравных, пристойных. О том, что детям знать не положено, они шепотком говорят, обиняком да намеками и думают, ничего те не понимают. Как бы не так! Всё понимают! Сафа-абы из-за меня весь красный сидел. А хозяин, продолжая болтать, схватил с блюда последнее яблоко.
В тот вечер, как легли, я долго вертелся в постели, и яблоки мне снились всю ночь…
Утром я проснулся от прикосновения к щеке чего-то холодного. Пощупал — яблоко! Большое, душистое!
Но странное дело. Вдруг меня злость забрала: пусть, подумал я, сам жрет, толстопузый скаред. И, как пошел умываться, положил яблоко на подоконник.
— Ты чего? — вспыхнула хозяйка.
— Боюсь, зуб заболит…
— Нищий гордец! А я, дура, из-за строптивца такого запечалилась!
Не по себе мне было, что обидел женщину. И яблоко стало жалко. Но вспомнил я хозяина с его бесстыжими разговорами и восполнился гордостью. Словно я, бедный мальчишка, отказавшись от яблока, возвысился над этим грязным лавочником, ненасытной этой утробой.
VI
Вот уж кто вроде нас тоже иглой «колодец роет», так это девушки, что ичиги на купцов казанских шьют. Мне очень нравилось, когда мы попадали к хозяевам, у которых дочери ичижницы. Может, оттого, что напоминали они мою апай? Или оттого, что было интересно наблюдать за их искусной работой?
Порою девушки устраивали посиделки, работали вместе и песни пели. И всегда среди них бывала худенькая, чернявая Мазлюма́. Круглая сирота, она переехала из родной деревни в семью старшей сестры, жила у своего джизни. Я и джизни ее знал: был он пустоброд, любил по домам шататься, побаски слушать.
Сядет Мазлюма на низкую скамейку против окна, положит на колени маленькую сапожную колодку и знай себе строчит. На полу возле нее стоит коробок, полный сафьяновых лоскутов — синих, зеленых, красных, малиновых, лиловых. Они все вырезаны в форме цветов и листьев. Как будто Мазлюма собрала их по лесам, по лугам и сейчас выстрачивает из них узорные сапожки.
Как-то пришла она со своими колодками да лоскутьями в дом, где мы шили, и, хотя хозяйская дочь, ее подружка, с утра была в отлучке, не стала ее дожидаться, принялась за работу. Я все вертелся около нее, пытался заговорить с ней, а она даже головы не поднимала. Отчего бы? Сиротство, что ли, так ее пришибло?
Сафа-абы оделся и ушел куда-то со двора.
— Спела бы песню, апай! — осмелев, попросил я Мазлюму.
Она только глаза вскинула и продолжала сшивать ровной строчкой яркие лоскуты сафьяна. Видя, что я не отхожу, опять взглянула на меня:
— По деревне, что ли, соскучился?
— Да нет… У меня ведь тоже есть апай.
— А-а…
— У нас ичиги не шьют. Моя апай вышивает. — Довольный, что есть с кем словом перемолвиться, я вынул из кармана расшитый платочек, подарок сестры. — Посмотри…
Мазлюма долго разглядывала цветики сирени на углах платочка и даже погладила их.
— Красиво вышивает твоя апай. Сама-то пригожая?
— Пригожая была… Только уехала она от нас. Замуж выдали.
— Выбирала-то сама?
Я обо всем рассказал Мазлюме.
— Так уж у нас заведено, — проговорила она, склоняясь над колодкой. Потом вдруг спросила: — Что тебе спеть?
— Что хочешь.
Мазлюма слегка откашлялась, ее мягкий голос дрогнул, и полилась в горнице печальная песня:
Ой, снег идет, буран в степи, Что же сердце мое в огне? Это сердце мое говорит «люби», А любовь достается не мне…Вот уже песня замерла, а было такое ощущение, словно она еще звенит в воздухе и Мазлюма сама прислушивается к ней.
Не знаю, сколько мы просидели так, только меня вернули к яви слезы Мазлюмы. Она привычным движением водила иглой и тихо, безмолвно плакала. Что с ней случилось? Неужели она несчастливая? Вон брови у нее какие красивые, точно дуги небесные выгнулись, и косы тяжелые до полу свисают. Или ее тоже насильно замуж выдают?
В это время скрипнули ворота, и мимо окошка прошла какая-то старуха. Мазлюма вскочила, затряслась вся:
— Господи, спрятаться не успела!
А старуха была уж тут как тут. Из ее слов я понял, что она собирается увезти Мазлюму куда-то очень далеко, в персиянские или еще какие края. На дорогу, мол, и на пропитание тамошние баи наперед девушкам деньги прислали. А как доберутся до места, все заботы о них баи на себя примут.
— …Подруги твои давно готовы, доченька, — вкрадчиво напевала старуха, наклонясь над Мазлюмой. — Всё меня теребят: «Скорее, мол, уедем, бабушка!»
— Не поеду я неведомо куда! — вскричала, задыхаясь от слез, Мазлюма. — В деревню свою, в родную свою деревню вернусь!
— Так ведь джизни твой тебя посылает, доченька, и деньги взял!
Что же это? Выходит, Мазлюму продали? Верно, значит, рассказывали, что бедных девушек увозят на чужбину и продают. Даже байты — песни о них пели.
В это время в горницу вошел Сафа-абы, и тяжелый разговор прервался.
VII
Чего только не случится, не приключится в большом — на пятьсот дворов — селении! Что-то увидишь своими глазами, о чем-то услышишь от людей. Бывает — от ужаса волосы на голове дыбом становятся, бывает — смеешься до колик.
И страшные и шутейные истории обычно рассказывали нам мужики, сходившиеся на огонек в дома, где мы шили. Иной вечер подобных «гостей» набиралось человек пять, а то и больше. Кто устраивался напротив саке на прилавке, а кому не хватало места, присаживался на корточки у стены. Мы шили, они же, усмехаясь в усы, смотрели на нас, как на медведей с ярмарки. Видно, в потешку им было, что бородатый мужчина, точно баба, иглой да наперстком орудует.
— И много ты выковыряешь? — язвил иногда кто-нибудь.
Сафа-абы и внимания на это не обращал. Небось всякого наслушался за годы бродячей жизни. Похлопывая вокруг себя ладонями, ищет затерявшиеся в обрезках ножницы, находит их и знай себе режет, шьет.
— Вас жалею, вот и сижу тут, — бросал он иногда, не поднимая головы. — Кто бы вас обшил, ежели не я? Ведь вы пуговку и ту пришить не умеете.
— А у меня об тебе забота, — насмешничал другой. — Вот, не ровен час, скроишь одежу наперекос — что тогда будешь делать?
— Нашел об чем тужить! — говорил Сафа-абы. — Клиньями выпрямлю.
Так, слово за слово, завязывалась беседа, и начинали мужики вспоминать виданное и невиданное, сплетали быль и небыль. Разговор у них частенько к одному сводился: как забогатеть? Вон некий казанский бай последним нищебором был в молодости. Каким, думаете, манером богатства достиг? Нашел на дороге сумку почтарскую с деньгами! Или другой. Ограбил он вместе с ворьем казну, дружков выдал, награбленное себе присвоил и зажил богатеем.
Среди сходившихся покалякать непременно оказывался джизни Мазлюмы — веснушчатый, рыжий Нури́. Уж он, бывало, первым придет, последним уйдет. А то и среди дня ввалится, сиднем сидит. Теперь для меня имя его и то стало ненавистным. Ведь это он Мазлюму на злосчастье обрекает! Сколько раз хозяйки его ругали.
— Под каким, — говорят, — ты солнцем леность свою взрастил? Неужто делов нет дома? Вон у тебя хлевушки-сараюшки, того гляди, развалятся, детишки без штанов, без рубах… Совесть-то как тебе позволяет цельными днями болтовней тешиться?
— А золовка для чего, золовка? — ехидно вставляет кто-нибудь.
Нури, однако, лишь рукой от них отмахивается и, торопясь перевести разговор, принимается за свои россказни.
В иной вечер заводился разговор о конокрадах. Один свою историю досказать не успеет, вступает другой, а там — третий… Рассказывают тревожась, поглядывая с опаской в окна. Словно сами вот этой же ночью могут коней лишиться. Некоторые, мол, конокрады заднюю стену конюшни разбирают и уводят лошадь. Нынче лошадь была твоя, а назавтра где-то за сотню верст ее с рук сбывают.
— Ай-яй! Будешь ротозеем, так за одну ночь пешим бедолагой останешься!
— Не допусти аллах!
Нури свое болтает.
— А чего, думаете, я лошадку не завожу? — усмехается он. — Чтоб ночами за нее не трястись, сладкого сна не лишаться.
Сафа-абы задумывается. Кто знает, может, он сейчас мыслями в Кибахуджу перенесся, о своей лошади вспомнил?
— А ежели, скажем, пес в хозяйстве… не посмеют, поди, забраться?
— Хи-и, надейся! Много ль тому псу надо? Обернут паклей шматок мяса. Пока-то он паклю раздерет. И мясо ведь отравленное!
Кто-то головой качает, кто-то вздыхает тяжело.
VIII
На эти вечерние посиделки в последнее время стал захаживать странный, не похожий на деревенских дядек человек. Тут все носят или шубы дубленые, или бешметы. И шапки у них обыкновенные, круглые, с меховой выпушкой. А у этого шапка высокая, суженная кверху, точно кринка молочная. И пальто городское с бархатным воротником, сшитое из неведомо какого, в палец толщиной сукна. Только сильно поношено оно, рукава обтрепались, покрышки на карманах протерлись и вата кое-где лезла из прорех. К тому же, как мне показалось, широко оно было ему в плечах. Дядька-то худой был, щеки у него ввалились, и под глазами — круги синие.
Рассказывали про него, что он еще подростком покинул деревню и с той поры чуть не полмира обошел. Оттого и прозвали его зимогором, бродягой. Где, мол, только он не побывал! И на чугунке работал, и на золотых приисках, всю Сибирь исколесил, даже куда-то на край света забрел — к маньчжурам, китайцам. А возвратился налегке, без грошика в кармане.
Увидали люди одежду на нем нездешнюю, и пошел по деревне слушок:
— Гима́й-то вовсе уру́сом заделался…
— С каторги бежал, оттого и усох, будто вялили его на ветру…
Разбушевался у него отец, купил материи на бешмет, прибежал мастера к себе звать.
— Одень, — говорит, — сына по-мусульмански. Боюсь я, дом мой из-за него благодати лишится.
Но что-то заартачился зимогор Гимай, так в русском пальто и ходил.
Бывало, как зайдет он в избу, мужики потеснятся, место ему дают рядом. Гимай же, словно и не замечал ничего, садился на корточки и о куреве начинал хлопотать:
— Ну, подымим?
Он почему-то, прежде чем слово произнести, шеей дергал; вправо, влево дернет, тогда лишь скажет. И все Сафу-абы на разговор вызывал:
— Вижу, не больно жирны у тебя дела. Хотя чего тут ждать? В разоре народ. Вот в тех краях, где я бывал, там нажива! Коли пофартит, в одночасье купцом можно стать! Мы с одним ярышником вышли раз на жилу и, — зимогор показал, сжав руку в кулак, — во-о какой кусок золота выудили!
Мужики заохали, языками защелкали. А Сафа-абы едва не обмер:
— Иди ты! Такой большой? На двоих?
— Именно!
Нури, вылупив глаза, вцепился зимогору в рукав:
— Говори же, что с ним сделали? Куда подевали?
Тот выразительно щелкнул себя под подбородком.
— Э-эх! — Нури даже застонал. — Вот где плакало богатство! — Вдруг он схватил Гимая за плечо, затряс его: — Так ведь, дурень, ты с этим золотом магазею бы, как у Ислама-бая, открыл!
— На черта она мне!
Нури поморщился, как будто его собственное богатство на ветер пошло:
— Э-эх! Ведь в руках у тебя было счастье, в горсти! Недаром, стало быть, аллах сказывал: «Кого богатством оделю, тому разума не дам!»
— Сколько я земель исходил, сколько навидался, — проговорил Гимай, обращаясь, как всегда, к одному Сафе-абы, — а счастливца, который бы от трудов разбогател, не встречал. Для этого иль человека надо убить, иль обманом жить!
— Господи прости! Да ты что? — послышался возмущенный голос хозяйки из отгороженной половины избы. — В моем доме нечестивых разговоров не заводи!
— А я слово зимогора даю, что это истинная правда!
Как-то вечером, когда вокруг нас собрались, по обыкновению, любители поговорить да послушать, зашла одна тетушка.
— Сказывали, что подручный у швеца грамоте больно горазд, — проговорила она смущенно и обратилась ко мне: — Не прочтешь ли, братец, письмо от сына моего? В солдатах он…
Еще бы не прочесть! С удовольствием! Хоть ненадолго от работы оторвусь.
Пока я читал начало письма с «нижайшими» и «бессчетными» поклонами поименно каждому в семье и чуть ли не половине деревни, все шло гладко. Мать солдата, услышав очередное имя, кивала головой и сгибала палец для памяти. Однако чем дальше, тем заметнее менялась она в лице, у нее уже тряслись губы.
«О дорогие отец и матушка, — писал солдат, — коли спросите про жизнь мою, могу уподобить ее только аду кромешному. Еда наша — хлебово из тухлой рыбы да кислая капуста. Животы у нас ссохлись, одни кости остались. Но с голоду бы мы не померли, от яфрейтеля[39] и офитцеров худо нам приходится. Не осталось у нас сил терпеть их жестокость. До самой печенки донимают учением, которое словесным называется. Речи урусов мы не знаем, потому и ругань на нас сыплется и колотушки. Кой черт запомнит имена всех ребят его величества? А перепутаешь — беда! Фитьфебель[40] как заорет: «Ты, говорит, зачем перевираешь, гололобый?» — и по щекам. Что уж тут говорить, коли чихнуть боишься. На прошлой неделе чихнул было я нечаянно на строевой, так за это стоял с мешком песку за спиной, под винтовкой, пока без памяти не свалился. Когда совсем невмоготу становится, слезами обливаюсь, почему, думаю, зовут меня Габдельгани́, почему не родился я урусом? Одному аллаху ведомо, суждено ли нам вернуться живыми-здоровыми. Хоть бы братишки мук таких не принимали. Свиней ли пасти наймутся в соседние села иль в батраки к помещику пойдут, пусть не считают это постыдным для себя, лишь бы языку урусов научились. Без него тут наше дело пропащее!»
Мать солдата уткнулась лицом в ладони, заплакала, запричитала:
— Дитятко мое злосчастное!.. Откуда сил-то ему взять мучения такие терпеть?..
Гимай, как всегда, покрутил шеей.
— А чего он терпит? — сказал он сердито. — Нельзя терпеть! Оттого нас, слюнтяев, и давят везде.
— Говорить легко, — покачал головой Сафа-абы, — а что он может поделать?
— Почему сдачи не дать тому свиному рылу? Какое он имеет право солдата избивать?
— Дашь сдачи, ежели на каторгу захочешь!
— Ну и что? Разве казарма лучше каторги?
Сафа-абы, словно колючка под него попала, так и заерзал на месте. А тетушка прижала письмо сына к груди, поспешила к выходу.
— Тьфу, тьфу! Помилуй аллах! — бормотала она, оглядываясь в страхе, точно собаку на нее напустили. — Унеси ветер слова твои! Все про каторгу, про Сибирь! Не приведи аллах! Ты не говорил, я не слышала!..
— Не бойся, тетка! — захохотал ей вслед зимогор. — Твой сын видать, из тех, которые, будто щенята, получившие пинка в зад, одно знают, что скулят!
Мужики опасливо переглянулись, примолкли. А Гимай разошелся:
— Знаете, сколько получает царь жалованья?
Стали прикидывать да выкладки делать.
— Пожалуй, сотни три-четыре в месяц! — предположил один.
Другим эта сумма показалась чрезмерной:
— Не может того быть! За год-то знаешь, сколь набежит? Разве осилит мужик такую прорву?
Гимай посидел, послушал, что толкуют, и хлопнул рукой по колену:
— Восемнадцать тысяч в день!
Мужики поначалу растерялись, потом зашумели, кто-то даже присвистнул:
— Фью-и-ит!
— Ай-яй! Навряд ли!
— На один день?
— На один!
— Восемнадцать тысяч?
— Копейка в копейку, восемнадцать тысяч золотом!
— Будет вракать-то!
— Вот и не вракаю. Студент из Питера сказывал. Головастый парень!
— По-твоему, ежели крестьяне люди темные, так уж и вовсе дураки? — возмутился Нури. Он было поднялся, чтобы уйти, но, видно, поленился, сел обратно. — Ведь начнешь считать эти рубли, так поболе, чем волос на голове, будет!
— Еще бы! Отчего, поразмысли-ка, из недоимок не вылезаете, последние самовары за подати у вас отнимают? Отчего бешметы на вас в заплатках?
— Верно говорит зимогор. Ежели бы на одного царя шло. А то ведь начиная с волостного урядника тысяч сто начальников наберется. И все, как пиявки, кровь нашу сосут, на всех мы хлеб растим!
— Э-эх, пропади оно пропадом! — махнул Нури рукой. — Чего уж там, коли счастья нет…
IX
Помню, в доме у одного набожного старика шили мы жакеты его дочкам. Закончили работу и стали укладываться, к другому сбираться хозяину. Вернулся старик с вечернего намаза, повесил чалму и, взобравшись на саке, долго перебирал четки и читал молитвы. Уж такой он был — не нагнется, не повернется без того, чтобы не сказать: «Йа, аллах! Йа, Мухаммед!»
Ждал-ждал Сафа-абы, когда он с ним расплатится, не дождался, сам напомнил.
— Дорого берешь, — буркнул старик и вдруг вырвал у меня книжку, которую я прихватил из дому и перечитывал иногда.
— Почему дорого? — удивился Сафа-абы. — Как со всех!
Старик все вертел в руках книгу:
— Йа, аллах! Йа, Мухаммед! Не то без божьего слова она?
— Нет, она с божьего слова начинается. Вон на первой странице вязью выведено!
— Нашел на что время терять! — возмутился старик. — «Ходжа Насреддин»! Ты читай богоспасительные книги. А от этой какую пользу получишь? В ней одна ересь! Помилуй аллах! Ведь твой Ходжа вовсе без ума был! Возводил хулу на имамов, над служителями веры насмехался, безбожник!
С этими словами он с остервенением кинул книгу на саке. Сафа-абы глянул на меня, на книгу. Пожалуй, он сейчас изорвал бы ее в клочья. Будто всему виной Ходжа Насреддин!
— Почитай, три дня сидели!
— И что с того? Ты вот каждую зиму у нас в деревне проводишь, в мечети, бывает, молишься, а давал когда на ее нужды? Нет!
— Почему нет? Керосину намедни купил, в соседнем махалля́[41] мы были тогда.
— Так то не для нашей мечети. Вот теперь будет для нашей. Я помолюсь за твое даяние!
Шевельнулась занавеска, отделявшая малую половину от горницы. Оттуда несмело вышла одна из дочек старика.
— Нехорошо, отец, — проговорила она со слезами в голосе. — Ежели узнает кто…
— Не мешайся! Не твоего ума дело!
— Чтобы я еще когда переступил этот порог! — взорвался Сафа-абы. — Не только тебя — родню твою за версту буду обходить. А на том свете в ворот тебе вцеплюсь, денег кровных потребую!
— Гм! — усмехнулся старик. — Вцепишься, коли урусы из соседнего села место на вороте оставят. Им я в десять крат больше должен!
Мастер вдруг с отчаянной решимостью бросился в угол, где висела одежда, схватил один из новых жакетов и подошел к горящей печке:
— Попробуй не расплатись! Сей миг в огонь брошу!
— Сафа-абы, миленький! Ради бога… — взмолились девушки.
— Нет уж! Обиды не спущу! Это честно заработанные деньги!
Старик не выдержал, опустил согнутые ноги, даже топнул от бессильной злобы:
— Упрямый ты, что кряшен! Ладно, заткни глотку! Присылай завтра малого…
С того дня я стал относиться к мастеру с большим почтением.
X
Назавтра была пятница. К старику скряге я нарочно отправился перед самым молебствием в мечети, чтобы не застать его дома, а деньги взять у дочек.
Уже заметно близилась весна. Капало с ледяных сосулек. Даже солнце в небе переменилось. Оно было не тускло-сизое, как зимой, а яркое, веселое и щедро лило розовато-желтый свет на кровли, ограды, улицы…
Путь мой лежал через Круг, самое высокое место в деревне. Отсюда ясно проглядывалась дорога, по которой нам предстояло возвращаться. Вон она вьется по полю, взбирается на бугорок, снова сбегает в низину и скрывается в лесу. У меня защемило сердце.
«По последнему санному пути тронемся», — сказал недавно мастер.
Кабы под силу, я бы все эти снежные отвалы в один день растопил!
Но все же настроение у меня не столь скверное, как было осенью. Кому из ребят приходилось уезжать из дому далеко и надолго? Никому! Кто из них видел столько разных людей, слышал столько занятных историй? Никто!
Последний санный путь! Хи-и, не так уж много и осталось до того! Еще дней десять, самое большее пятнадцать, ну двадцать.
В доме у старика было полно девушек. Они, конечно, сошлись подружек с обновками поздравить. Разглядывали, примеряли жакеты. Не успеет одна перед зеркалом покрутиться, как наденет другая, потом третья. Хвалят не нахвалятся:
— Талия-то, милые, талия! Горстью обхватишь!
— Ты на плечи взглянь! Боры на рукавах какие!
— В таком жакете разок по воду сходить чего стоит! Огонь кое у кого в глазах высечь!
Тут неожиданно, будто дождь в солнечный день, посыпалась и на меня хвала.
— Эй, девушки, — сказала одна, взяв меня за плечи, — вот джигит, который тоже потрудился над ним!
— И то верно!
— Вы на подклад полюбуйтесь! Ведь это он стегал. Строчки-то, чисто реченьки меж берегов, вьются-тянутся! А подолы как славно подшил!
— И пуговки он пришивал! Воздать ему за все, воздать!
Вдруг здоровенная, как кобыла, девка прижала меня к себе и, хохоча, зашептала что-то над ухом. Едва вырвался от нее — подхватила другая, закружила посреди избы.
Шум в избе стоял невообразимый. Девушки хохотали, хлопали в ладоши. Они-то забавлялись, а каково было мне? Я просто сгорал от стыда!
В это время раздался удивленный возглас одной из хозяйских дочек.
— Мазлюма! — вскрикнула она, всматриваясь в окно, и, растолкав подруг, стремглав кинулась на улицу.
XI
Вскоре она вернулась вместе с Мазлюмой. Девушки окружили ее, закидали вопросами:
— Откуда ты взялась? Что с тобой приключилось?
— Ведь сказывали, что ты навеки уехала!
— Вырвалась-то как?
Мазлюма исхудала вся, глаза у нее стали огромные. И, видно, до сих пор не могла прийти в себя от страха, все по сторонам озиралась.
— Не поехала я, с полдороги сбежала!
— Ми-илая! Как же тебя не поймали? Как духу-то набралась?
— Наберешься, коли на погибель тащат. — Мазлюма, вздохнув, села на саке. — Пятнадцать девушек набралось нас в вагоне. Из разных деревень. Бедняцкие все дочери до сироты круглые. Та старуха и еще такая же ведьма-злодейка стерегли, как собаки. «С места не трогайся, туда не гляди, сюда не смотри!» А где там смотреть! Кто без памяти лежит, кто от слез опух, кто плачет. А то поют, да жалостно так! Как вспомню, сердце заходится.
Бедных девушек несчастных, нас из дома увезли. Как скотину, на базары незнакомой нам земли. Перс в ружьё загнал патроны — поохотиться не прочь… Ах, отец, твоя где совесть? Продал ты родную дочь… Мы теперь в сетях… О, сколько душ девичьих гибнет тут! На кого ж проклятьем наши слезы горькие падут?— Знаете, кто меня вразумил? От гибели спас?
— Верно, человек добрый?
— Когда нас в поезд сажали, с нами вошла женщина. Красивая и одета не по-нашему. Мы думали, русская она. Доехали до города, который Самарой называется. Тут обе старухи зачем-то отлучились из вагона, а женщина к нам подошла. Своя оказалась. Из-за вас, говорит, и поехала. Ругала нас: «Вы же, говорит, люди, не скотина. Отчего же на гибель едете? Ведаете ли, что вас ожидает?»
— Господи! Неужто и вправду на продажу увозят? — спросила одна из девушек.
— А то для чего? Продадут какому-нибудь баю, и век будешь под тычками да под пинками. Где уж там, как у нас, хлеб в поле жать иль сено на лугах ворошить! Женщины в тех краях, точно в тюрьме, за глухими стенами хоронятся.
— А не рассказывала эта тетенька про черные сетки из конского волоса, которыми женщины лица закрывают? — спросил я, вспомнив одну прочитанную книгу.
— Рассказывала! Одно слово — погибель! Там женщины света белого не видят.
— Как же тебе сбежать-то удалось?
— Все та женщина научила. Она в Самаре слезла с поезда, а нам сонного порошку оставила. Насыпали мы его в чай старухам, подождали, пока они заснут покрепче, и на первой же станции вылезли втроем. Остальные побоялись. Мы еще и потом натерпелись всего, да об этом и говорить не стоит!
— Как же вы теперь? Куда денешься-то?
— В Урмате́ поживу! Своя деревня, свой угол. Приютит небось, не оттолкнет. Малость погодя поеду учиться. Та добрая женщина рассказывала: в Иж-Буби женское медресе открыли. Учиться стану!
— Ей-богу? Жить-то чем будешь?
— Ичиги придется шить. Или в прислуги наймусь. Но слово свое сдержу, поступлю учиться!
Я вместе с девушками пошел проводить Мазлюму. Кто бы ни повстречался, каждый радовался ей и непременно говорил доброе, утешное слово.
И у нас на душе становилось легче. Мы ведь тоже желали Мазлюме счастья. Неужто она его не заслужила?..
ПАРЕНЕК, В КОТОРОГО БЕС КНИЖНЫЙ ВСЕЛИЛСЯ
I
Мы и в следующем году ездили в Ямаширму. И так же долгие месяцы кочевали из дома в дом. В ту зиму мастер начал доверять мне более сложные работы, чем прежде. Сам я вроде тоже примирился со своей судьбой. Как бы то ни было, не помню, чтобы стоял в часы заката у калитки, высматривая родную Янасалу.
А вечерние посиделки проходили тогда уже без зимогора Гимая. Он опять пропадал где-то без вести, без следа. Порой его отец захаживал к Сафе-абы со своими печалями.
— Что это за малый у меня? — сетовал он. — «Давай, говорю, оженим, сынок». И слышать не желает. «Без того, мол, нищих предостаточно». Чего он ждет? Какую думу в голове держит? А голова у него крепко работает. Он и газеты читает и книги. Иной раз про царей, про министеров рассказывает, да не по нашему разумению разговор-то! Сидишь перед ним как пень!
Видно, безутешное было горе у старика.
— Тебе он не открывался, часом? — как-то спросил он у мастера. — Неужто правду сказывают, что в прошлозимье он с каторги бежал? А ведь не говорил малый, где бродяжил…
Зато насчет Мазлюмы услышали мы хорошие вести. Настояла девушка на своем, уехала в женское медресе, учительницей решила стать…
На третий год, однако, я остался дома. Отчего? По какой причине раздумали портновскому ремеслу меня учить? Со мной об этом разговоров не вели. Скорее всего, не до дальних проглядок было тогда отцу, давила нужда, забота каждодневная.
Что и говорить, жизнь не оставляла мне досуга. Зимой руки мои, можно сказать, не выпускали вожжей: мы с соседом, дядей Гайни, нанимались к баю дрова в Арск возить. А лишь стают снега и прервется санный путь, лишь проляжет по земле первая колея, опять я в поле, в лесу, а то на пашне у помещика. Так и получалось: начинаешь с весенней слякотью, кончаешь с осенней порошей. Солнце ли припекает до самых мозгов, ливень ли холодный до последней нитки мочит, градом ли бьет или ветром хлещет, — ты всегда на пашне.
Когда поднимаешь ожесклые, твердые, как камень, пары, тебя, едва-то и видного за плугом, отшвыривает рукоятью, сшибает с ног. В пору слепней растревоженная лошадь начинает дурить, взбрыкивать, а то и вовсе кидается в сторону, волоча тебя за собой. Ты вконец выматываешься, ноги твои еле бредут.
А дома за ужином и ложку поднять не можешь.
— Эх, сынок, и кости у тебя еще не окрепли, а уж так-то калечишься! — говорит мама, и слезы навертываются ей на глаза.
Маме, наверное, очень хотелось накормить меня повкуснее. Да откуда было взять? И она, опустив голову, словно виноватая в чем, ставила передо мной все тот же хлеб, ту же картошку.
Соседи барана закололи, сусло на солоде варят — к сабантую готовятся. А у нас теперь подолгу мясного варева не бывает. Нельзя же последних овец лишиться! И отчего мы в такой разор пришли? Пожалуй, оттого, что отец прибаливать стал: одышка с ног его валит.
II
В доме у нас сплошь беды пошли. Хоть отец и становился спозаранок к верстаку, не ладилась у него работа, силы покинули его. Он сделался еще молчаливей, а если и вступал порой в разговор, говорил лишь о долгах, все ломал голову, не знал, как выпутаться. Никогда отец не любил ни жалоб, ни сетований, но теперь его размышления часто заканчивались безнадежным вздыханием:
«Ничего не получается, ни-ичего…»
В захиревшем нашем хозяйстве труднее всего приходилось маме. Ведь это на ее плечи легли заботы о том, как дотянуть до нового хлеба. Как прокормить скотину. Как управиться с домом. И крепиться при этом, чтобы не растревожить отца.
Конечно, я не представлял себе всей меры домашних тягот. Они казались мне временными: вот придет добрый год, уродятся хлеба, я тоже подсоблю, дрова в город буду возить — так все и образуется.
Ничего, однако, у нас не образовывалось. Безрадостные, тоскливые дни меня тоже начали угнетать. Уже не веселили игры со сверстниками, да и многие из них нанялись в эту зиму на работу, некоторые стали подручными у бродячих швецов, подались с ними к башкирам. Остальные ребята, если не плели лапти, просто баклушничали, вечерами сходились в чьей-либо бане, забавлялись сказками. А меня словно грызло, тревожило что-то неясное, непонятное, и снова книги стали единственным моим прибежищем.
Какими только книгами не зачитывался я в ту пору! Проглатывал все подряд — и то, что понимал, и то, что не понимал, и светские книги, и духовные. Лишь бы читать, лишь бы унестись — пусть ненадолго — подальше от убогой жизни, унестись в другой мир.
Со временем я стал читать рассказы девушкам на посиделках, мальчишкам и джигитам, когда они собирались коротать вечер где-нибудь в холодной бане. Летом, собираясь в ночное, вместе с ломтем хлеба я прятал за пазуху и какую-нибудь книжку.
Однако мальчишки так и не давали мне читать, заставляли играть с ними. Я сам играю, а в голове толкутся всякие чудесные истории и книжные незнакомые слова. Иногда во время игр эти слова невольно срывались с моего языка.
— Увы, нет! — мог сказать я вместо простого «нет» или обругать кого тимса́хом[42].
— Чего-о? — недоуменно таращились на меня мальчишки. — Чего ты мелешь?
— С ним случается, — объясняли мои друзья. — В него бес вселился, книжный бес…
Немало озадачивало ребят, что я всегда таскаю за пазухой книжки, что хватаюсь за них каждую свободную минуту и что принимаю на веру все в них написанное.
— И чего ты все читаешь да читаешь? — спрашивали они. — Муллой тебе все одно не быть. Ты ж мужицкий сын!
Больше всех донимал меня Нимджан.
— Почему не будет? — деланно удивлялся он. — Может, еще его пономарем в зареченскую церковь поставят. Он одной рукой в колокола станет звонить, другой — креститься!
Мальчики корчились от смеха, а я чуть не ревел и кидался на Нимджана с кулаками. Конечно, никакие насмешки не могли отвратить меня от книг. Только где было взять такие слова, чтобы объяснить им мое состояние?
— Вы не знаете, — горячился я, — как интересно читать книги! В них про такое пишется, чего у нас в Янасале и быть не может. Вот сижу я тут с вами, а примусь читать — и сразу за морями окажусь, попаду в далекие царства…
— Ха-ха-ха! — еще пуще заливались ребята. — Да все, что написано в книгах, обман один, колдовство!
Даже мой близкий друг Хакимджан перестал заступаться за меня.
— Вот начитаешься, — говорил он, — и все в голову тебе кинется!
— В соседней деревне тоже парень был, — подхватывал Нимджан, день и ночь читал, вздумал муллой заделаться, ну, и вовсе ума решился. Оженили его, впустили к молодой, а он как завопит: «Не хочу жениться!» — и выпрыгнул в окно…
III
Абугалиси́на[43]! День, в который повесть о нем попала в мои руки, превратился для меня в настоящий праздник. Пока я читал ее, стемнело, в доме зажгли огонь. А я и ужинать не стал. Даже когда наши улеглись спать, никак не мог оторваться от книги. Отец заругался. Уж на что мама любила книжное слово, но и она рассердилась.
— Хватит тебе, шальной! — строго сказала она. — В голову ударит!
Но я тихо подполз к окошку и дочитал при лунном свете.
Приключения Абугалисины настолько увлекли меня, что наутро, спроворив свои домашние дела, я поспешил к Хакимджану.
Он сидел в горнице, плел лапти. Из малой Половины доносился сдавленный голос больной его сестры Мәрьямбикә. Прежде она была цветущей, веселой непоседой, но уже несколько лет совсем не встает. «Заодно и она развлечется!» — пришло мне в голову.
На мое предложение почитать им Хакимджан ничего не ответил. Такой уж он был всегда. Небось ахнет, когда послушает.
И вот я раскрыл книгу! Какие тут описывались прекрасные дворцы, необыкновенные сады, падишахи, разодетые в шелка и атласы красавицы! И среди них — сам Абугалисина, творящий колдовские чары! Стоит ему произнести заклинание, как человек превращается в дерево, дерево — в человека, ветер, кружащий в садах падишаха, мгновенно куда-то перелетает, и еще происходит множество невероятных вещей.
Я читал, выбирая самые интересные места и все более вдохновляясь. А когда Абугалисина запрятал все огни своего города в шальвары сварливой старухи, я не выдержал, расхохотался.
Хакимджан резко толкнул меня локтем:
— Какой же ты, однако!
Мне стало не по себе. Оказывается, никто ничего и не слышал. На уголочке саке сидела мать Хакимджана и плакала, уткнувшись в ладони. Хакимджан тоже едва сдерживал слезы. Я растерянно прислушался к надтреснутому голосу Мәрьямбикә и вдруг с ужасом понял: она передавала младшей сестренке свои последние просьбы.
— …Ты уж посиди со мной подольше, сестричка, — говорила она. — Мне долго, всю жизнь придется под землей лежать. Тяжко мне будет там и здесь тяжко. Все одна и одна. Никто ко мне не заглянет. Боятся. А ты не бойся. Я тебе вот этот платок голубенький дам. Как вырастешь, наденешь новое мое платье, скажешь: «Память о моей апай!»
Мэрьямбикэ зашлась в кашле и замолчала. Дыхание у нее было затрудненное, сиплое.
— Весной, — заговорила она опять, — как травки проклюнутся, у изголовья моего посадите березку, ладно? Только плакучую, с зелеными косами девичьими. Ты каждую пятницу будешь приходить, поливать ее. А я бабочкой обернусь, сяду на ветку той березы и на тебя буду смотреть. Придешь? Порадуешь меня?
— А я тебя увижу? — спросил звонкий голосок.
— Не-ет. Ты бабочку увидишь. Мою душу.
Хакимджан прерывисто вздохнул и еще ниже склонился над сплетенным наполовину лаптем. У меня было такое состояние, будто я надсмеялся, нанес горькую обиду близкому, родному человеку. Сгорая от стыда, я шагнул к двери. Никто даже не повернулся в мою сторону.
Долго я помнил Хакимджановы слова: «Какой же ты, однако!» Долго не брал в руки ни одной книги. Ведь это они сделали меня таким…
IV
И все-таки, завидев как-то на Арском базаре торговца книгами, не устоял, подошел к нему. Мало того что подошел, еще и совершил первый в моей жизни большой грех.
Базар, как всегда, шумел и гудел, людское толпище непрестанно двигалось. Дядя-книжник поставил санки в затишье возле каменной лавки бирязинских баев и вроде тоже подторговывал. Санки у него были ручные, чуть больше обычных детских. На подостланной мешковине стопками лежали книги в ярких обертках — голубых, зеленых, красных, лиловых. От них шел непривычный для нас своеобразный дух. И вокруг словно бы светлее стало. Даже сам книжник, хоть одет был, как мы, деревенские, обличьем своим отличался от других.
Чего только не было в его санках! Песенники, молитвословы, заупокойная су́ра[44] из Корана, всяческие календари, рассказы! Все, что душе угодно! И стоили книжки по две, по три копейки.
Люди так и крутились около санок. Одни брали и пять и десять книг, а некоторые долго перебирали и, почесав затылок, уходили с пустыми руками.
Я тоже перерыл все стопки, и вдруг мне попалась книга в красной обложке, которая называлась «Мать-львица». Быстренько ее перелистав, я даже кое-что понял в ней. Злые люди бросили на произвол судьбы крохотных детей. Но дети не погибли, их вскормила своим молоком львица. Вот это да! Такой книги у нас в деревне еще не было.
Однако радость моя мгновенно сменилась печалью. У меня же нет денег! Все покупки для дома давно сделаны, копейки, выданные отцом, потрачены. И я в каком-то помрачении то брал книгу в руки, то снова откладывал. Делал вид, что рассматриваю другие, а сам глаз с нее не сводил. Ведь она здесь единственная! Подойдет кто-нибудь, заплатит три копейки и унесет.
Чем дальше, тем сильнее охватывало меня желание завладеть этой книгой, словно без нее все на свете теряло для меня и вкус и смысл. Короче говоря, я должен был прочесть ее. Но каким образом?
Тут в голову мне пришла хорошая мысль, и я побежал искать земляков. К одному сунулся, к другому:
— Одолжите, пожалуйста, три копейки! Всего три копейки!
Однако ничего из этого не вышло. Кое у кого не оказалось мелочи, кто-то не хотел путаться с мальчишкой, а некоторые просто отворачивались от меня. И я возвратился к книжнику без денег.
Люди подходили и отходили, а я все топтался на месте. Не мог уйти, и все! Мучился, мучился, и не пойму, как это вышло, но книга очутилась у меня за пазухой…
V
Снег уже подтаял, было самое время распутицы, и ехать на базар пришлось верхом. Мысль о дяденьке-книжнике свербила меня всю дорогу. «Ай-хай, потащит ли он, — думал я, — свои санки в такое беспутье?!»
Мне, конечно, было совестно и в то же время гораздо легче, чем в тот день, когда я стащил книгу. Ведь я сам везу ее обратно. Это уже никакое не воровство!
«Я у тебя одалживал», — скажу я тому дяденьке.
«Как это — одалживал? — удивится он. — Почитать взял? Когда я отвернулся?..»
Я был готов снести любую брань и попреки, только бы он простил меня!
«Да, да! — отвечу. — Я всем мальчишкам ее прочитал. Уж больно занятная, поучительная книжка».
Не побоялся распутицы книжник! Я еще издали увидал его, узнал по красной шубе. Он и нынче поставил сани посередь базара, около каменной лавки. Только почему собралось там непомерно много народу? У кого мешок за плечами, у кого связка лаптей, кто со штукой крашеной холстины под мышкой или с узелком. Все стояли, вытянув шею, слушали книжника.
А тому, кажется, было не до торговли. Лицо у него будто почернело от горя, того гляди, заплачет. Он сложил на груди руки, голос его срывался временами.
— Родом-то покойник был из наших краев, — рассказывал он, — наш, здешний джигит. Сколько раз проходил по этим вот улицам. То в Кырла́й направится, то в Учили́. Мы с ним в Казани в лавке книжной сталкивались. «Носи, Ханафи́-абзы, свет разума в деревню, — говаривал мне покойный. — Хоть ложкой малой, да носи. По капле озеро полнится!» Теперь лишь книги остались нам от него…
Подходили новые люди, спрашивали шепотом:
— О ком говорит, кто помер?
— Габдулла́ Тука́й скончался, — не уставал пояснять Ханафи-абзы. — Стихи он писал. Пожалуй, нет человека, который бы не знал его. Он всю жизнь за народ печалился. Слезные писал стихи о таких, как мы, забитых, обиженных:
Осень. Ночь. Уснуть нет силы. За стеною ветер плачет. То не ветер — люд голодный в страхе смерти лютой плачет.Бальзамом целительным были его стихи для души народной. Давайте, помолимся за него! Пусть тяжелая земля легким пухом на нем лежит!..
Люди, окружавшие книжника, разом опустились на корточки, воздели в горячей молитве руки.
У меня комок к горлу подступил. У нас говорили, что детское моленье угодно аллаху, и я тоже решил присоединиться ко всем. Но, как ни напрягал память, не смог вспомнить слова заупокойной молитвы и зашептал про себя:
— «Йа, аллах, избавь Габдуллу-абзы от всех посмертных мук. Йа, аллах, отпусти ему все прегрешения. Удостой его вечного рая. Аминь!»
Помолившись, люди отходили в глубокой печали, а на их место стекались другие. Ханафи-абзы так же сообщал им горестную весть, иногда брал в руки книжку и читал стихи.
Уставясь на носки лаптей, мужики слушали его в скорбном молчании. У одних взмокали ресницы, некоторые откашливались, точно что-то мешало им в горле. Несомненно, с базара в этот день они, кроме торб и узлов, уносили и большое горе.
Вдруг неподалеку от себя я увидел знакомых людей и едва не вскрикнул. Вот диво-то! То были ямаширминцы: зимогор Гимай и Мазлюма-ичижница. Подобрался я к ним поближе, руку хотел протянуть, поздороваться, но постеснялся, очень уж удрученными они выглядели.
Дядю Гимая сегодня можно было принять за крепкого деревенского хозяина. На нем был новый бешмет, что Сафа-абы отцу его сшил тогда, кожаные сапоги, только на голове была все та же высокая шапка.
Откуда все-таки зимогор взялся здесь? Ведь ходили слухи, что он опять сгинул неведомо куда. И почему Мазлюма с ним? Неужто замуж за него собралась? И что общего между зимогором и книжником? Ведь Ханафи-абзы, когда увидел зимогора, даже в лице как-то переменился, будто близкого человека встретил.
Тут внезапно появился около нас рыжий урядник.
— Что случилось? — крикнул он зычным голосом. — Поч-чему столпились?
При виде его книжник воздел руки, начал читать молитву. А Гимай принялся объяснять:
— Знаш, ваш блгарудий, Казан-город татарски святой помирал. Мы наш магометански малитва читайт. Паминка, знаш, паминка.
Урядник посмотрел на зимогора, на людей, преклонивших колени, и переспросил:
— Святой, говоришь? Что за святой?
— Бальшой, бальшой! — ответил зимогор и, как карандашом, провел пальцем по ладони: — Книга писал. Многа, многа!
Урядник, мне показалось, прекрасно понял, что зимогор для отвода глаз коверкал русские слова, но почему-то сделал вид, что поверил. Он смерил Гимая с головы до ног острым взглядом и, махнув рукой, пошел прочь:
— Ну, валяй, валяй!..
Хоть и не понял я, что означало слово «валяй», но сообразил: ничего опасного оно не предвещало.
Вырвавшись из рук страшной старухи, Мазлюма сумела поехать в женское медресе в Иж-Буби, где готовили учительниц.
— Вот уж где учение так учение! — сказала Мазлюма, когда я, переборов робость, стал расспрашивать ее. — Вот где глаза-то раскрывают таким, как я!
Однако царские чиновники да и свои муллы, оказывается, не хотели, чтобы татарские девушки учились. Медресе не просто закрыли, а разгромили. Девушкам пришлось скрыться.
— Эх, братик, — Мазлюма, едва не плакала, — вон и Габдулла-абзы притеснений не вынес, задушила его жизнь! Недаром в песне-то поется:
Куда ни кинься — то же над тобою небо, И те же муки всюду поджидают душу.VI
Книжный бес и в зиму и в лето крепко держал меня в своих сетях. Книги! Они стали сутью моего существования. Я собирал везде кости и ветошь, продавал тряпичнику и с вырученными копейками нетерпеливо ждал появления книгоноши. Колол дрова тем, кто давал мне почитать что-либо новое, водил их лошадей на выпаса в лесные прогалины. Книжный бес привел меня даже к порогу врага веры — к попу, которого проклинала вся деревня.
Жил тот поп с полдюжиной белобрысых ребятишек при церкви, построенной на краю нашей деревни. Для ненависти к нему у мужиков-татар была особая причина. Когда у нас на мусульманской стороне случались похороны и погребальный ход сворачивал к кладбищу — оно было за церковью, — пономарь тут же начинал звонить в колокола. Выходило, что покойников вроде бы к церкви отпевать несут. Старики из себя выходили от возмущения и поднимали великий шум!
Со временем наши деревенские приучились на пакость отвечать пакостью. У попа частенько не возвращались с пастьбы овцы, калечились телушки. Нежданно-негаданно загоралась баня или сарай.
Я застал попа отдыхающим на крыльце его дома. В тот год мне удалось самоучкой русской грамотой овладеть. Боясь, что кто-нибудь увидит меня разговаривающим с попом, я с ходу выпалил:
— Русска книжка нада! — и смутился от мысли, что моя неотесанность непременно вызовет у него смех.
— А-а… — протянул поп, но даже не улыбнулся.
Он был в черном от шеи до пят облачении. Все у него — и туловище, и заросшее бородой лицо, и мясистый жирный нос, и руки, лежавшие на коленях, — было непомерно крупно, а губы толстые и, точно у девушек, сочные и красные.
Поп выпучился на меня большими карими глазами и стал расспрашивать:
— Чей сын?
Я не выдержал его взгляда, что-то в нем меня испугало.
— Башир сын! — ответил я, опустив голову, и подумал: «Небось вот так, глазами, и напускают морок, вере заставляют изменять!»
— А-а… — протянул он опять. — Стекла вставляешь?
Сомнения мои усилились. А если поп за книги окна битые в церкви прикажет застеклить? Заведет туда и околдует глазами?
— Не-ет, — покачал я головой. — Маленький вить бульна…
— А-а…
Поп поднялся и вошел в дом.
Я уж начал раскаиваться, что пристал к долгогривому. Вдобавок он что-то задерживался долго. Надо бежать, бежать скорее! А то заприметит кто и отцу донесет. Но в это время на крыльце появился поп и протянул мне тоненькую книжку.
Книжка та вначале поразила меня непривычным, даже, как показалось тогда, грубым языком. В повестях и рассказах, которые я привык читать, слова были красивые, люди в них говорили пышно, цветисто, а иногда перемежали речь стихами. А эта книжка была написана таким же языком, каким разговаривали в соседней Березовке, и о таких же, что и там, посконных, лапотных мужиках. Живет, скажем, ленивый-преленивый малый. Работать он не любит, а как поставят еду на стол, начинает искать: где, мол, моя большая ложка? Или вот еще про одного человека. Он старого своего отца к столу не допускает, у порога кормит. Но видит однажды, как его собственный сынишка миску деревянную пытается смастерить: для того, мол, чтобы тебя, отец, в старости у порога кормить. Устыдился тот человек и за стол старика стал сажать[45].
Только стоило ли писать об этом? Ведь такое на каждом шагу встречается!
И все же что-то в тех рассказах привлекало меня. Что именно? Я еще не мог в том разобраться и продолжал втайне от всех бегать к попу и читал книжку за книжкой.
Однако постепенно я начал соображать, что эти, как у нас говорят, с воробьиный клювик истории не так уж просты. То, что коротко передавалось словами, — одно. Но было в них и другое — невысказанное, куда более интересное и важное. Теперь в моих глазах и соседняя Березовка словно преобразилась. И когда по воскресеньям тамошние девушки и парни устраивали хороводы над речкой, я любовался ими. И припоминал русского деда, что заходил однажды к отцу и, погладив меня по спине, сынком назвал.
Попа я уже перестал бояться. И даже усомнился в его вине перед нашей деревней. Не верилось, что человек, у которого столько замечательных книг, позволит себе творить зло людям. Может, он и не ведал ни о чем, а пономарь самочинно звонил в колокола?..
VII
Солнце стояло над самым Бишенским лесом, и хотя тянувшиеся к земле лучи его заметно позолотели, не похоже было, что оно закатится скоро. Подъехав к нашему полю, я быстренько наложил в телегу овсяных снопов, закрепил их слегой и бросил пару вязок лошади. Пусть пожует скотина! Этот овес — наше десятинное даяние мулле с ярового урожая. Сейчас ли его отвезти или позднее, решил я, мулле все равно, а я дочитаю, пока светло, начатый вчера интересный рассказ. Не то замучился совсем: целый день перед глазами мельтешили люди из того рассказа.
Вспугнув бесчисленное множество кузнечиков, я растянулся с книжкой в руках у Буйды на тронутой желтизной траве. И снова передо мной возникли далекое море, люди на парусном судне. Я не видел ни реки, ни поросших кустарником берегов ее, не слышал, как, позвякивая уздечкой, хрупает овсяной соломой лошадь, весь мир перестал существовать для меня, я позабыл обо всем.
«…Вскоре в зыбком сиянии, будто со дна морского, появилась луна. Золотисто-багряная вначале, она постепенно теряла свою яркость и вот, уже подернутая серебристой бледностью, медленно поплыла по темному своду неба, ласково и утешительно озирая всю землю, все истерзанные души…»[46]
У меня было такое ощущение, словно я сам плыву под парусами. Судно плавно качается. Надо мной, искрясь голубоватым светом, мерцают крупные, неисчислимые звезды южного неба. Влажный морской ветер мягко касается моего лица, щекочет шею.
Над лесом, вызывая щемящее чувство, догорали последние лучи заходящего солнца. Прикончив брошенные ей вязки овса, протяжно вздохнула кобыла. А я все не мог опомниться от растревоживших меня чувств.
Вдруг за моей спиной зашуршала стерня. Я вскочил. К телеге, тяжело переводя дух, приближался отец. Ожидая крепкой взбучки, готовый беспрекословно выслушать любые попреки, я шагнул к нему:
— С овсом, что ли, вороная долго провожжалась…
Отец даже головы не повернул в мою сторону, вывел лошадь на дорогу и, подсев с краю на возок, уехал восвояси. Будто меня и не было тут! Переполняясь жалостью к себе, я с таким отчаянием смотрел вслед быстро катившей телеге, точно расставался с отцом навсегда.
Домой я приплелся, когда совсем стемнело, и, пробравшись задами во двор, сел под окном на завалинке. С голоду у меня подвело живот, а из окна тянуло варевом и горячим хлебом, слышался стук ложек. Наши ужинали, но что-то молчали все, — может, еще из-за меня у них размолвка вышла…
— На свою беду, выходит, учил я эту бестолочь, — сказал наконец отец. — Ведь вовсе никчемным растет. Вроде бы и слышит, что ему толкуешь, а вот думки у него неведомо где! Душа у малого к работе не лежит. Свези он мулле овес, когда ему велено было, я бы на мельницу успел скатать. Отец тут как на угольях, а сын разлегся, книжку читает! Ну и ну! В самую горячую пору!
— Не знал, поди, что дело есть, ежели не сказано было, — попыталась мама замолвить словечко за меня.
— Дитё ведь еще!
— Какой же он дитё? Ему без мала тринадцать. Пора уж самотолком работать! А у него, когда ни глянь, книжка в руках. Дом-то как станет вести? Дождешься ли проку от такого?!
— Это ты не говори! Темного человека к грамотному не приравняешь. К Гумеру нашему полдеревни ходит письма писать. Прямо не нахвалятся: так, мол, разумно, душевно пишет.
— Плевал я на его письма! До писем ли нынче? Иль до книжек про всякие небылицы?!
Я слышал, как отец подошел к верстаку, начал рыться в инструментах, что-то брал в руки и откидывал в сердцах.
— Э-эх, Хамза! — заговорил он снова. — Поневоле заскучаешь по нем! Золотой малый, оказывается, он у нас… Ни в жисть не перечил, знай работал, бедняга. А от этого ничего не получится! Не выйдет из него путного хозяина! Уж если только писарем заделается иль приказчиком…
Ни на второй, ни на третий день отец меня близко к работе не подпускал. Кашлял, задыхался, но и снопы сам таскал, и на мельницу сам ездил. Я все прятался, чтобы на глаза ему не попасться. Зайду домой, когда его нет, поем, по хозяйству маме помогу, а спать, хоть и захолодали ночи, устраивался на сеновале.
На третью ночь, когда отец уснул, мама принесла мне поесть. Она молча, без попреков смотрела, как я пью молоко, потом сходила за теплым одеялом.
Как я был благодарен за ее доброту! Прежде я бы повис у нее на шее, прижался щекой к ее лицу, но теперь уж не мог позволить себе это, большой стал.
Мама взяла пустую кринку и, как бы между прочим, сказала, что надо бы до базара денег немного заработать. Ни чаю, мол, ни сахару в доме не осталось и долгов много.
— Может, сынок, пройдешься по деревне, стекольце где вставишь, — тихо закончила она. — Коли удачливый день у тебя будет, отец тоже отойдет.
Еще бы не пройтись! В ту ночь я до самых петухов провалялся без сна, все раздумывал, придумывал, как бы денег заработать побольше, отца задобрить.
VIII
Встал я спозаранок, взял старый отцовский алмаз, подхватил малый ящик со стеклом и ушел со двора.
К весне да к осени в деревне всегда бывает много стекольщицкой работы. У одних ребята шибки из окон выбивают, у других — забежавшие в избу шальные куры, у некоторых они от града сыплются. Летом хозяйки затыкают пустые оконницы шапкой или подушкой. А осенью…
Зашел я в один дом, во второй, в третий. Ничего пошли дела, монеты в кармане стали позвякивать. В этом же порядке как раз жила Сэлимэ. То ли косы ее длинные, темно-русые по душе мне пришлись или приглянулись мелкие, будто маковые зерна, веснушки на личике? Не знаю. Что-то часто стал я о ней подумывать в последнее время. К ним бы вот заглянуть! Да при одной мысли об этом заробел, и ноги сами по себе понесли меня на другую сторону улицы.
Но я все же топтался на месте и краешком глаза поглядывал на их ворота: «Не окликнут ли? Не покажется ли она сама?»
В этот момент в калитке показалась мать Сэлимэ, и я поспешил на ее зов.
— Думала, сам позаботится, да разве дождешься, — посетовала она на мужа.
Услышав нас, из малой половины выскочила Сэлимэ.
— Здравствуй, Гумер, — как бы мимоходом, бросила она и подошла к окну, чтобы вытащить подушку, которой была заткнута пустая створка.
А я не то что ответить, — глаза на нее поднять постеснялся и скорее, будто за делом, полез в стекольный ящик. Только и успел увидеть ее загорелые руки.
— Иди-ка, не мешайся здесь! — неожиданно резко прикрикнула на Сэлимэ ее мать.
Та смутилась и нехотя вышла из комнаты.
Обидясь за Сэлимэ, я взглянул украдкой на ее мать. Она стояла, прижав к груди подушку в кумачовой наволоке, и, вздыхая, жаловалась на жизнь. Вчера, мол, погреб у их соседей обчистили, все без остатку выгребли. Собаки, мол, ночи напролет брешут, люди какие-то бегают, топочут.
Я принялся за дело и вдруг заметил, что Сэлимэ в сучковатый глазок на перегородке следит за каждым моим движением. Тут уж я расстарался! Неторопливо, как делают настоящие мастера, положил лист стекла на саке, обмерил вдоль и поперек. Вынул из кармана алмаз, бережно завернутый в платок, прочертил им стекло. Затем с легким хрустом отломил подрезанные полосы и вмазал стекло в раму.
— Пусть радует вам душу, тепло в доме хранит, на солнышке сверкает!
— А уж как я намучилась! — проговорила хозяйка в ответ на мое пожелание. — Стыдобушки сколько набралась с подушкой-то! Мир, гляди-ка, весь засветлел. Чтоб руки-ноги твои хвори не ведали, братец! — Она достала из шкафа чайник с отбитым носом и стала перебирать пальцами медяки. — Почем платить-то тебе, Гумер?
— Пять копеек! — не задумываясь, ответил я и стал заворачивать алмаз.
Женщина что-то заволновалась. Она то водворяла безносый чайник на место, то снова его вынимала, наконец переспросила:
— Пять, говоришь, копеек?
Пропади все пропадом! Ведь я, завороженный ее дочерью, совсем продешевил. Неспроста она заегозилась. За такую шибку отец бы с нее не меньше пятнадцати копеек взял. На базаре-то все вздорожало. Что нынче купишь на пять медных копеек?! А за стекло деньги плачены!
Но что делать, слово джигита, говорят, твердо. Пришлось держаться сказанного.
Мать Сэлимэ оживилась, руками заплескала:
— И-и, голова-то у меня вовсе беспамятная! Ведь в малой горенке тоже разбито оконце. Гусак у меня больно норовистый. Когда гусыня в гнезде на яйцах сидела, вышиб стекло — к ней рвался, разбойник!
Вот так еще одна шибка пошла за пять копеек. А потом вспомнились стекла, поддетые рогом коровы, дровяной плашкой, нашлись и другие — в клети, в бане.
Я еле разделался с этой тетушкой, подхватил ящик с обрезками стекла и, боясь попасться на глаза отцу, отправился низом в русскую деревню. Ладно еще, там градом много окон побило. Больших листов у меня не осталось, но с тем, что было, я — где латал, где подставлял — застеклил и конюшни русских дядек и бани, что выстроились в ряд вдоль речки. Под конец, когда уже засумерило, меня повели к часовне, что стояла за деревней на развилке дороги. В часовне из коробка с расколотым стеклом печально смотрела красивая мать Мария с толстым, голоштанным сыном на коленях.
— Нильзя, нильзя, — заартачился я тут. — Большой вить грех, мусульмански бох сирчать будит!
Однако сдался на уговоры, ублажил и мать Марию, застеклил ее.
Зато домой я возвращался спокойно. В кармане у меня, кроме медяков, были и бумажки. В ящике лежало десятка три яиц да еще оттягивали руки два больших кочна капусты.
IX
В последнее время все чаще стал я впадать в какое-то тревожное состояние. Вроде чего-то не хватает или тянет куда. Боронишь пашню или за плугом шагаешь, а мысли неведомо где! В память неожиданно приходят те страницы книг, которые раньше просто пробегал глазами. Теперь ты думаешь о них, смущаясь и стыдясь.
А порою будто крылья у тебя вырастают! Ты мечтаешь стать самым сильным, сноровистым и красивым в деревне. Когда едешь в ночное, нахлестываешь кнутом лошадь, рвешься вперед, обгоняешь всех. Так бы и мчался, не останавливаясь, за леса, за поля!
Весною же, как увидишь летящих из теплых стран журавлей да гусей диких, как услышишь их вскрики в поднебесье, душа так и замирает! Тебя волнует и птичье свиристенье, и грустная тишина, что нисходит с зарею на луга и поля, и переменчивый отблеск лучей на краю неба… И вдруг в тебе пробуждается желание переложить на бумагу все, что видишь, что чувствуешь сердцем, не упустить ни одной черточки, ни одного мига. Но как?.. Не эти ли яростные порывы души, что ты не в силах передать словами, выливаются в песню, когда шагаешь по родным тропам и межам?
Ко всяческим моим мечтам прибавилась еще одна: я решил во что бы то ни стало научиться на гармошке играть. Купить не было денег, да если бы каким чудом и оказалась она у меня, все равно отец близко бы к дому ее не подпустил. Ведь и гармошка и скрипка считались дьявольской потешкой!.. Что делать? И так я помыслил и эдак, нашел все-таки выход. Вставил стекла в оконца на Минзаевом самодельном ветряке, который хоть и мал был, а все побрякивал да муку молол для хозяйства. Потом в избе у них окна побитые застеклил. Вот Минзай и позволил мне вечерами на его гармошке играть.
Только певучая та гармонь, что соловьем у него заливалась, в моих руках орала дурным голосом, точно заголодавший козленок. Минзай советовал набраться терпения.
«Поначалу у всех так получается, — говорил он. — Ты впотьмах учись. Заберись в баню, и пусть пальцы сами напев нащупывают».
Так я и делал. После долгих мучений у меня даже что-то стало получаться.
Однажды, когда я сидел у Минзая, пытаясь вытянуть что-нибудь путное из гармони, кто-то запел за околицей.
— Это Ахмет! — сказал Минзай, выходя из сарая, где он возился с очередной своей выдумкой — деревянным самокатом. И добавил: — Уходит!
Ахмет с прошлого года жил в батраках у помещика, которого у нас звали Судебным[47], и приходил, наверное, брата с сестренкой проведать.
Мы с Минзаем побежали догонять его.
Положив на плечо палку, на конце которой висел маленький узелок, Ахмет медленно шагал по проселочной дороге. Он, как всегда, был в старой холщовой рубахе, в лаптях и онучах, но на голове у него сегодня красовалась фуражка с голубым околышком, какие носят помещичьи сыновья, только блестящий козырек у нее пополам разломился. У Ахмета уже темный пушок появился над губой. Минзай, как заметил это, у себя под носом пощупал.
Мы что-то долго шли молча. Ахмет — посредине, а мы с Минзаем — по бокам.
— Позавчера хозяин дяде Ахметше по щекам надавал, — заговорил наконец Ахмет.
— Поди ты! За что?
— За то, что одна лошадь сунулась в кормушку к другой.
— Ну да! Из-за этого-то?
— Ей-богу вот! Он такой. А одного недавно по голове тюкнул. Долго, мол, ворота не открывал! Сколько дней провалялся тот, очухаться не мог. Хозяин потом дал ему чашку водки, и всё!. А вчера хозяйкино рожденье справляли, — добавил Ахмет, шмыгнув носом, — по три копейки нам дали!
Минзай взмахнул хворостиной и с яростью хлестнул по лопушиным зарослям на обочине дороги.
Послышался лай борзых. Ахмет, помрачнев, взглянул в ту сторону и сердито ударил носком лаптя по ссохшимся комкам глины. Ни ему, ни нам не хотелось расставаться.
Очень мне было жалко Ахмета. В деревне терпят муку от мачехи его брат и сестра. А самому разве легче? Собачья жизнь, если за объедки с барского стола должен от зари дотемна тянуть лямку!
Нечем было нам утешить Ахмета. Я вспомнил, что в деревне будут гулянья, и позвал его в гости.
— Сестру с братом тоже приведи, — сказал я.
— И к нам зайдешь!.. — присоединился Минзай.
— Ежели отпустят…
Мы с Минзаем повернули обратно в деревню. Но не успели отойти далеко, как услышали голос Ахмета. Он стоял на взгорке и пел, глядя на раскинувшуюся перед ним Янасалу. Не знаю, видно ли ему было нас. Может, он смотрел на утопавшую в зелени улочку, где стоял чужой теперь для него отцовский дом. Думал о братишке, болезненно бледном, большеголовом мальчугане, о маленькой ободранной сестренке с цыпками на ногах, о том, как они, обливаясь слезами, провожали его до перекрестка…
Мы до самой деревни не обмолвились ни словом.
Только дойдя до своего дома, Минзай сказал вдруг:
— Эх, малый! — и, махнув рукой, скрылся за калиткой.
X
В те самые дни пришлось мне пройти мимо огороженного могильного холма, что возвышался у дороги на Арск. Один каенсарский крестьянин заблудился в буран и замерз в пути. По старому обычаю, его предали земле там, где он умер.
Историю эту я знал давно. Однако почему-то именно теперь она взволновала меня. Я несколько дней ходил взбудораженный и наконец написал что-то вроде рассказа. Наверное, и рассказом это нельзя было называть. Но я возможно жалостливей изобразил, как тот мужик, возвращаясь с базара, заблудился, как, проваливаясь по горло в снег, искал дорогу, кричал, потом, обессилев, упал в сани и так остался лежать. А в это время в деревне, чтобы указать ему путь, зажгли на минарете фонарь, и жена с детьми, плача, ожидали его.
Первым человеком, которому я прочитал свое творение, была мама. Она даже плакала, слушая его.
— Ах, бедняжка! — говорила она, утирая слезы. — И самого жалко и жены с детками!..
На первых порах я вроде бы успокоился, однако вскоре же меня снова охватили сомнения. Ведь я написал не о том, что было привычным в наших книгах: не о роскошных дворцах, не о прекрасных ханах и ханшах.
В моем рассказе завывал в непроглядной ночи буран, в снежных сугробах простиралось поле. И еще была в нем бедная крестьянская изба, по стенам которой бегали тараканы; были люди и слезы на их глазах. Может, о таком и не надо писать вовсе?
Мне было необходимо посоветоваться с кем-нибудь. И вот как-то под вечер по дороге с поля забежал я к Вэли-абы. Сложенная пополам тетрадка лежала в моем кармане, лишь бы хватило храбрости попросить его прочитать рассказ.
Но Вэли-абы вспылил вдруг, заругался:
— Ну что ты за малый, а?! В такое время сказку притащил! Беги сейчас же домой!
Я помчался во весь дух к своим и, чего-то боясь, несмело отворил калитку. Под навесом, вздувшись горой, лежала при последнем издыхании наша единственная корова. Тут же, всхлипывая, стояла мама и, уткнувшись лицом в ладони, сидел на корточках отец.
ТРОНУЛОСЬ
I
Беда пришла неожиданно, примчалась вестью из волости и, вызывая в каждом ужас, вмиг разошлась по всей деревне:
— Война!
— Германцы войну объявили!
— Как же так? — растерялись люди, услышав лихую весть, и опамятоваться никак не могли: — Ведь страда сейчас! Хлеба не убрали! Кто сожнет да кто намолотит? Озими кто посеет?
А староста уже ходил с десятниками из дома в дом.
— Бессрочникам до сорока лет завтра с зарею отправляться в Казань! — оповещал он всех. — Таков указ государя императора! С собой берите сухари, ложку с кружкой.
В деревне поднялся плач, началась суета.
Отец наш метался по двору, места себе не находил. Увидев входящего к нам Мухамметджана-джизни, навстречу ему заторопился:
— Ты подумай, а? Чего им, окаянным, не хватает? Земли? Иль богатства?
— Цари без войн не обходятся, баба́й[48]. Что же он будет за царь, ежели драки не затеет?
— Так ведь кровь льется! Люди гибнут!
— Чья льется кровь-то? — У Мухамметджана-джизни сжались губы и глаза сверкнули. — Не царя же. А что ему твоя или моя кровь? Детей наших кровь?
— Хамзу не придется повидать, — вздохнул отец. — Его небось прямо со службы на войну отправят. Вэли уйдет и два зятя тоже. Ребят сколько осиротеет. Их-то слезы на кого падут, а?
А джигиты тем временем приволокли из русского села четверть красноголовки и уже загорланили песни. Подвыпившие парни из заречья целой ватагой отправились к Фазулле.
Фазулла, больной сын тетушки Гильми, жил теперь под горкой, в маленьком домике в одно окошко. Надежды на его выздоровление не осталось, и тетушка Гильми вынуждена была отдалить его от отчима.
Я как раз бежал в те края, к Вэли-абы, — позвать его к чаю, и увидел, что сын Бикбулата, еще несколько парней и Сэлим колотятся в дверь к Фазулле.
— Эй, Фазулла! — кричали они. — Бери гармонь, по деревне пройдемся!
— Не знаете, что ли, Фазулла с постели не подымается! — подскочил я к парням. — Больной он!
— Он завсегда болен! — зашумели те. — Когда он не болел?
— Он только болеет, а мы на смерть идем. Давай выходи!
Из избушки послышался глухой стон.
— Мы теперь царевы солдаты! — вовсе завопил один. — Пусть попробует не уважить нас! Ребята, хватайте дом за углы, мы его в речку повалим!
И шалые парни взаправду ухватились за углы домика, силясь сдвинуть его. Что-то гулко треснуло, домик пошатнулся, но в этот момент распахнулась дверь, и на пороге показался белый, как саван, Фазулла. Худой, сгорбленный, он был весь замотан полотенцами. Зареченцы обрадовались, кто-то даже по спине его хлопнул:
— Вот молодец! Давно бы так!
— И ты помрешь, Фазулла, и мы помрем! Давай, брат, пошевели пальцами, сыграй нам!
Длинные пальцы Фазуллы пробежали по язычкам гармони, и вроде спина его прямее стала. Глубоко запавшие, в синих кругах глаза, словно высматривая что-то, шныряли по сторонам и оттого казались еще страшней. Он играл в каком-то неистовстве, в ярости, но быстро устал и, сгорбясь, почти упал на приступок. Теперь он играл печальные, протяжные напевы. Я уже был в верхнем порядке, когда послышалось горестное пение:
Свидаемся ль, неведомо, Прощай, родная сторона!..II
Вскоре же погнали на войну немало лошадей. И пришлось некоторым солдаткам с первых дней войны лишиться и этой опоры в хозяйстве. Когда староста с десятниками угонял лошадей, деревню огласили такой же плач, те же стенания, что и во время проводов солдат. До самой околицы, всхлипывая, бежали ребятишки за своими рыжими, каурыми, гнедыми. А те — то ли встревожило их, что попали они в чужие руки, или почуяли, что навсегда покидают родные поля и луга, — беспокойно всхрапывали, оборачивались назад и, раздувая ноздри, ржали громко.
Деревня, точно дом, проводивший покойника на кладбище, впала в глубокое уныние. По вечерам в избах не вздували огня. Все спешили скорее лечь, уснуть.
Мало своей беды, видишь в поле, как дряхлые старики и старухи жнут под палящим солнцем, — и сердце сжимается от сострадания к ним. А возвращаешься в полдень в деревню — и опять заноет сердце. Младенцы и малые ребятишки, брошенные без присмотра в избах, с испугу или с голода заходятся в крике, и жалобный их плач провожает тебя до самого дома.
Горестей-печалей было у всех по горло. Но печалиться не было времени. Работы в поле из-за них не прервешь.
Еще не сжали яровые хлеба, — с войны уже пришли первые письма, а ближе к осени приехали первые раненые, и прежде всех — Мадьяр.
Мадьяр молодцевато накидывал на плечи серую шинель с зелеными погонами и, опираясь на палку, прихрамывая, шел к караулке или в овин к дому. Где он ни появлялся, везде был гостем дорогим. Его закидывали вопросами. Он отвечал и рассказывал об историях, приключавшихся и на поле боя и в «гушпитале». Из его уст так и сыпались чужие слова: Галичия, Аршау, Мински, Пински…
— Один наш истинно храбрый генерал как дал немцам по загривку, так те в штаны наделали. Ну и покрошили же мы их тогда! Понимаешь? Ведь мы как медведи. Ежели нас озлить, попробуй выдержи!
— Чего ж не остановили? — возмущался Сарник Галимджан. — Тут бы и надо взяться скопом, тряхнуть как следует и гнать немца до самой его земли!
— Ишь ты какой быстрый! — говорил Мадьяр. — Сидя-то на печке, всяк мастер хорохориться! А ты попробуй, поди без ружья в атаку!
— Иди ты! — в один голос вскрикивали слушатели. — Отчего же без ружья-то? У нас бабушка Бикэ и та небось соображает, что нельзя без ружья воевать!
Мадьяр, обиженный недоверием, отворачивался и смачно сплевывал:
— Про то вы у Миколашки спросите! Ясно? Он ведь у нас главный генерал. А мне обманывать нечего. Мы что? Прикажет офицер идти — идем. Прикажет вертаться — вертаемся. Вперед-то тех, кто с ружьями пускают. А там — кого убьют, кого ранят. Вот ты и бери его винтовку, топай!
Когда прежние истории приелись малость, Мадьяр стал рассказывать новые:
— Ох, миленькие, чего только на войне не переживешь! И поверить-то трудно. Я поныне с криком просыпаюсь, а жена меня успокаивает: «Чу, говорит, чу, не бойся, ты дома у себя». Вот как-то раз погнался за нами немец, мы давай дёру, и в этот момент дружку моему голову снарядом напрочь снесло. Что, думаете, он учудил? Сунул ее под мышки и еще сколь бежал. Неохота же собственную голову немцам оставлять…
— Помилуй аллах! — охали, причитали бабы. — Какие же муки терпят там бесценные, родимые наши!
Однако насчет того, которая из сторон переборет, когда придет конец этой войне, даже Мадьяр ничего стоящего придумать не мог. Тут уж по слухам разным, что добредали из Арска, а то из Казани, старики, усевшись под вечер на завалинке, сами делали прикидки да выкладки.
Нынче они дотемна у наших ворот сидели.
— Слыхали про царя мериканского? — таинственно спросил Сарник Галимджан, у которого всегда бывало полно новостей. — Ни туда он не пристанет, ни сюда. Один со всего света золото гребет. О-от это разумный царь!
— А наш — придурок! — сказал отец. В последнее время, на радость Мухамметджану-солдату, он тоже стал царя поругивать. — Размахнуться силенок нет, а дубинку хватает. Расхорохорился, воевать полез. Народ под гибель подводит, крови, слез сколько из-за него льется!
— Э-эх, простота, простота! — проговорил молчавший до сих пор Мухамметджан-солдат. — Какой бы он ни был, царь и есть царь! Разница меж ними небольшая: один, когда вешает, намылит для гладкости веревку, другой так, без намылки повесит.
Отец засмеялся:
— Ай-хай-хай, язык у тебя! Как есть крапива, так и ожигает!
— Что ни говорите, а царь все-таки нужен! — промолвил Сарник. — Нельзя без него. Только башковитого бы надо.
— Нет, можно, можно без царя! — возразил Мухамметджан-солдат. — Увидите сами и еще меня вспомните. Эта война и проучит нас и уму-разуму научит.
— Ай-хай, как бы не перебили нас всех до того ума-разума…
III
После того как у нас пала корова, забедовали мы совсем. Как отец ни старался, видно, ничем не заполнить было ямину нашей нужды.
Мы с мамой разделались немного с жатвой и начали ходить на поденщину.
Вот и нынче встали чуть свет, выпили наскоро чаю и, навесив на плечи серпы, обернутые в нарукавники, пошли на майдан к мечети. Сюда со всех сторон стекались такие же, как мы, жнецы. Мужиков не было совсем. Даже из подростков постарше один Минзай пришел. Он прислонился плечом к углу мечети и, закрыв глаза, о чем-то думал. Может, об отце, который ушел на войну; может, опять какую-нибудь чудо-вещь замысливал. А девушки да и девчонки, чтоб солнце их не опалило, так обвязались платками, что у них одни глаза из узких просветов сверкали.
Недолго мы и простояли, как в высокой двуколке подкатил к нам сам помещик Цызганов. Он был крупный и грузный, щеки багровели, как свекла, а пышная седая борода закрывала чуть ли не всю грудь.
Пока Цызганов слезал с двуколки, на майдан, запыхавшись, прибежал Кирюш. Его прислал за жнецами помещик, которого Судебным все называли.
— Чего же вы здесь собрались? — зашумел он с ходу. — Вам же про караулку было говорено!
Некоторые уже хотели двинуться за ним, но их остановили:
— Нечего торопиться, пускай цену скажут! Кто поболе заплатит, к тому и пойдем!
— Как везде, так и у барина, — заявил Кирюш, — двадцать копеек.
— Мало! — раздался голос Сахибджамал из толпы девушек. — Что теперь купишь на двадцать копеек? Спичек три коробка? Не пойдем!
Как раз перед Цызгановым появился среди нас дядя Гибаш. Оказывается, он десятником к нему нанялся, Цызганов подозвал его к себе и что-то шепнул.
— Цызганов дает по двадцать пять копеек! — объявил дядя Гибаш народу.
Мы все, шумя и толкаясь, поспешили к нему.
Дядя Гибаш фыркнул крупным носом и гулко рассмеялся:
— Ха-ха-ха! Плохи твои дела, Кирюш!
Кирюш схватился за голову:
— Ой, повесит меня барин! У него хлеба осыпаются!
— Пусть осыпаются! — бросила Сахибджамал. — Может, пузо у него малось опадет!
Кирюш заметался, то к Одному подбегал жнецу, то к другому, а как дядя Гибаш стал уводить всех, махнул рукой — была, мол, не была — и выкрикнул свою цену:
— Тридцать копеек! Пропади вы пропадом!
Услышав это, мы веселой гурьбой подались на сторону Кирюша. Нам что? Мы с тем, кто платит больше!
Теперь уж Кирюш стоял, поглаживая черную бородку, и смеялся над Гибашем.
— Ну?! Торчи один столбом горелым, — сказал он с издевкой и повернулся к нам: Пошли скорее! И так сколько времени потеряли!
Но вот шевельнулась борода у Цызганова, и дядя Гибаш крикнул:
— Тридцать пять копеек! Со мной не прогадаете!
Мы снова переметнулись к нему и отправились на Цызгановы поля.
— Со свиньи щетинка! — проговорил тут кто-то.
IV
Более тридцати поденщиков, мы растянулись в ряд вдоль делянки ржи и принялись за работу.
Время от времени к нам подходил дядя Гибаш.
— Ребятушки, невестушки! — приговаривал он. — И без дела не стойте, и не больно спешите! У богатого не убудет. Хватит, ежели колоски прихватите!
Люди и без того не очень-то спины гнули, так, нехотя, стригли рожь поверху.
Немного позже к нам присоединились еще жницы. Увидев среди них Сэлимэ, я еле удержался, чтоб не бросить свою полосу и не побежать к ней. Неловко было маму одну оставлять, да и догадаться она могла, зачем меня на другой конец поля потянуло.
Но все же глаз с того края отвести не мог: до чего же Сэлимэ была тоненькая, гибкая, ну прямо лозиночка! И жала-то так легко! Когда она, откинувшись, поднимала жмину срезанной ржи, я не сомневался, что это мне она рукой махала.
Сахибджамал, которая жала по соседству со мной, видно, заметила, что я все в одну сторону посматриваю.
— Ай-хай, Гумер! — пошутила она. — Как бы шея у тебя не скривилась нынче!
На роздыхе мы, подростки, спустились к речке умыться и напиться воды. Став со мной рядышком, Сэлимэ омочила лицо и, вынув из вышитого нарукавника что-то завернутое в бумажку, незаметно сунула мне и убежала к подружкам.
Вероятно, не было тогда человека счастливее меня. Даже сказочный батыр, спасший любимую девушку от двенадцатиголового дракона, не испытывал, наверное, такой радости! В бумажку было завернуто колечко с маленьким щитком, на котором было вырезано мое имя: Гумер!
Я впервые в жизни надел на палец кольцо. Меня так и распирало от гордости, губы невольно растягивала улыбка. Но в то же время я опасался, что мальчишки, особенно Шайхи с Нимджаном, поднимут меня на смех.
Что делать?
Пришлось безымянный палец на правой руке обвязать тряпкой: мало ли что случается на жатве!
Заветное это колечко взбудоражило мне всю душу. И руки мои словно налились могучей силой. Я так размахался серпом, такие стал захватывать жмины, что чрезмерное мое молодечество, кажется, не понравилось маме.
— Ты что расстарался, даже палец порезал? — промолвила она. — Думаешь, помещик больше тебе заплатит?
«Эх, мама, мама! — хотелось мне сказать ей. — Ничего-то ты не знаешь! Разве можно серпом, что в правой руке, порезать палец той же руки?..»
ОТВОРЯЮТСЯ ЛИ НЕБЕСНЫЕ ВРАТА?
I
В начале лета, в самую пору цветения трав, меня позвал к себе Фазулла. «Наверное, придется письмо кому написать», — решил я. Но оказалось, что Фазулле понадобилось в лес пойти.
— Поведешь меня ночью, когда никто нас не увидит, и оставишь там, где папоротники растут, — сказал он.
— Ну, оставлю. А что ты там будешь делать?
Фазулла заколебался, видимо раздумывая, говорить или нет, потом признался:
— Как раскроется папоротников цвет, желание свое скажу: от хвори, мол, хочу избавиться. Только одному там надо быть. Ты в стороне постоишь.
Очень меня заинтересовала задумка Фазуллы. Я представил себе, как вдруг раскрывается цветок, похожий на звезду, и озаряет лес голубым сиянием. Почему-то я был уверен, что его сияние должно быть именно голубым — звездным. Вот бы увидеть! Но попробуй пойди в полночь в лесную чащу!
— Ну ладно, поведу я тебя в лес, а расцветет ли папоротник в ту самую ночь?
— Почему не расцветет? — теряясь, спросил Фазулла.
— Он же раз в год цветет. Откуда знать, в которую именно ночь?
Поздно я сообразил, что не следовало так резко обрывать надежду Фазуллы. Уж лучше бы пошли мы с ним. Просидел бы он ночь в лесу, и, может, утешилась бы его душа.
Фазулла рывком откинул одеяло, привстал на лежанке и, не зная, на чем сорвать охватившую его злость, смахнул с подоконника оловянную кружку — подарок какого-то раненого солдата.
— Не ходи! Не больно-то в тебе нуждаюсь!.. — закричал он. — Все вы трусы и обманщики! Один лекарство посулил прислать, не прислал. Другой врет который год, что большому доктору покажет! Обманщики, никчемушные люди! А я дурак, что верю вам!
Тут он стал сыпать ругательствами, какие только знал, и, повалившись на подушку, отвернулся к стенке. Мне ничего не оставалось, как уйти.
А я долго корил себя за то, что лишил больного надежды на выздоровление.
II
В конце уразы, поста, Фазулла опять прислал за мной соседского мальчонку. Чувствуя себя виноватым за прошлую оплошность, я скорее побежал к нему. Он закутался по горло одеялом и, прислонясь к стене, сидел все на той же лежанке.
— Садись, — показал мне Фазулла на чурбачок, стоявший у двери.
Сегодня он и выглядел бодрее, и глаза у него смотрели оживленнее, чем обычно. Похоже, что ему в голову новая выдумка пришла.
— Давно уж рассказывал ты мне, — начал Фазулла, — занятную сказку. Про то, как шелудивый парень прыгнул на чесоточной лошадке в чан с кипящим молоком и выскочил из него здоровым, красивым джигитом. Помнишь?
— Есть такая сказка, есть!
У Фазуллы даже глаза загорелись:
— Сказки-то, пожалуй, неспроста складывают. Вот и твоя сказка когда-нибудь правдой обернется. Одолели, скажем, человека хвори: голова у него от боли раскалывается, нутро ноет, в груди теснит, ломит ноги… Ну, вроде меня. Как, думаешь, такого хилявого лечить станут? Отварят доктора в одном котле все какие ни на есть целебные травы и окунут его в тот котел… Там все его хвори растопятся, и выйдет он на свет здоровяком… Только меня в те поры не будет.
Хотелось мне сказать ему в утешение: «Будешь, Фазулла, и ты до той поры доживешь!» — но не повернулся язык. Да и не поверил бы он. Обманом бы то было, притворством.
Не для того, конечно, позвал меня Фазулла, чтоб сказки вспоминать. Договорились мы с ним тогда еще раз попытать счастья…
В один из последних дней уразы, в заветную ночь, когда, по поверью, растворяются на миг «небесные врата», сходятся у мечети люди. Говорят, если уловить тот миг, если успеть взмолиться аллаху, услышится мольба непременно.
Вот мы и пошли с Фазуллой ко времени вечернего молебствия к мечети. Он задыхался, через каждые три-четыре шага останавливался перевести дух. А мечеть нынче светилась издалека. По всей деревне чуть ли не по капле собрали старики керосин и повесили лампы от михраба, того места, где молится сам мулла, до башмачной комнаты. Оттого и сияли там окна.
Среди стекшегося к мечети народа было много парнишек, которые пользовались любым поводом, чтоб гуртом сойтись. Они выбрали место поукромней, шушукались, а то и вовсе, позабыв, что находятся у святого дома, прыскали со смеху и, гоняясь друг за другом, вдруг появлялись на свету. Мы притулились в тени, у дальнего угла мечети.
Фазулла всю дорогу дрожал, бормотал молитвы. А сейчас, когда близилось завершение намаза, он волновался еще сильней.
— Коли будет что — так здесь, на этом месте. А коли нет… — Он безнадежно махнул рукой.
Фазулла еще дома рассказывал мне, с каким нетерпением и надеждой ожидал этого дня, сколько ночей провел без сна, в раздумьях. Не многого хотел он вымолить себе. Нет! Ему была нужна лишь крепость в ногах, чтобы мог он обходиться без чужой помощи. Больше ничего! И он тотчас уйдет на войну. Хоть тайком, да уйдет! Зачем? В тысячу крат лучше быть убитым солдатом, чем заживо гнить в вонючей избе. Пускай пришлют о нем бумагу с черной печатью, зато он будет в числе настоящих мужчин. Но Фазулла таил в душе еще одну мечту, он и думал-то о ней несмело: получить ранение в бою и попасть в московскую больницу.
— Думаешь, не вылечат, если окажешься в руках истинного, наиглавнейшего доктора? Вылечат, ей-богу, от всех хвороб вылечат! То же Москва!
Я сам почти уверился в возможности исполнения надежд Фазуллы и решил перед небесными вратами присоединиться к его молениям. Однако он и обо мне подумал. Вцепившись в мою руку влажными, холодными, как лягушачья шкура, пальцами, зашептал над ухом:
— Ты, Гумер, тоже не зевай, ладно? Обносился ведь совсем. Проси новый бешмет к зиме. С отложным воротником! Кто знает… Вдруг как раз под «аминь» ангелов просьба-то попадет. И будешь ты с бешметом!..
Тьма быстро сгущалась. Старухи, что сидели на траве, устыдили ребят приближением заветных минут и в наступившей тишине обратили взоры к небу, замолились еще истовей.
В этот момент в самой глубине неба, в самом его своде как будто стало светлее.
— Вон там! Смотрите, вон там! — раздались взволнованные голоса.
И тут же — кто на коленях, кто на корточках — все забормотали свои мольбы. Один Фазулла стоял как вкопанный.
— Проси, проси скорей! — крикнул я, толкнув его локтем в бок.
Фазулла зашатался. Вместо того чтобы воздеть руки и молиться, он растерянно оглядывался, не ведая, куда обратить лицо.
Не знаю, успел ли что сказать Фазулла, но уже послышался испуганный на этот раз возглас:
— Затворяется, затворяется!
Не то в небе вправду что-то произошло, оно вдруг стало темнее.
Фазулла, застонав, грохнулся наземь:
— Что же это? К чему такой спех? Я же ни рта раскрыть, ни слова вымолвить не успел!
Я изо всех сил старался успокоить его.
— Да это всё ангелы! — пытался я найти виноватых. — Стоит небесным вратам отвориться, они так и кидаются туда. Им охота увидеть, что на земле делается. А не сообразят, что тут человек желание свое сказать не успевает!..
Обычно я представлял себе ангелов в виде красивых крылатых девиц. Может, они, как наши деревенские девушки, тоже не прочь поозоровать тишком от аллаха. Но то, что они сегодня сунулись без зазрения совести в дыру на небе и заслонили ее от людей, не понравилось мне совсем…
Фазулла, кажется, и не слышал меня. Он стоял на коленях и, угрожая небу сухими кулаками, выкрикивал жалобы и проклятья:
— Отчего никакая моя мольба не дойдет до него? Отчего? Ну что ему стоит исцелить одного болящего?! Зачем все хвори вцепились в меня и сосут мою кровь? Что я сотворил плохого, кому нанес вред? В чем я виноватый перед ним? — В голосе Фазуллы все сильнее звучала злоба, проклятья наводили на всех ужас. — Нет, неправильно, несправедливо! Пусть сгибнет и этот и загробный его мир! Пропади все пропадом! Не боюсь больше! Никого не боюсь! Ни Азраила, что смерть несет, ни ада! К черту все, к черту!
Фазулла повалился на землю, его било, корчило всего. Люди вокруг словно онемели. Я с мальчишками, подбежавшими к нам, с трудом потащил его домой.
ПЕРЕД БУРЕЙ
I
Хотя давно уже было известно, что Вэли-абы должен вернуться, он приехал, когда его не ждали, не известив о себе. После того как ему оторвало кисть руки, он, пожалуй, с полгода пролежал в госпитале, а в последние месяцы от него каждую неделю приходили письма, написанные вкривь и вкось левой рукой. О том, что Вэли-абы руки лишился, нам сообщил с войны Алексей, его друг из зареченских кряшенов.
«Сказал как-то Вэли, — писал он, — что согласен без ноги остаться, лишь бы голова да руки были целы, так на другой же день, будто назло, немецкий снаряд руку ему отхватил…»
Не было с тех пор дня, чтобы Минзифа-джинги не плакала, слезами не обливалась.
— Как увижу кого с деревянной ногой или безрукого, так и вздрогну с испугу, — говорила она. — Жить-то как будем, господи! Одной рукой он и лошади не запряжет, и сена не скосит! Ведь калека он теперь, калека!
Я никак не мог представить себе Вэли-абы калекой. Помнится — я еще маленьким был тогда, — в какой-то уличной драке он один вышел против нескольких силачей и побил их. Отец поругал его, «длинным дураком» назвал. Но по тому, как он усмехнулся в усы, чувствовалось, что по сердцу ему была храбрость сына.
Как раз в день приезда Вэли-абы Минзифа-джинги с утра прибегала к нам.
— Заходи, невестка, заходи! — приветливо встретил ее отец. — Как детишки? Здорова ли?
По старинному обычаю, невесткам не полагалось разговаривать со свекрами. Поэтому джинги сразу шмыгнула в стряпной угол и стала отвечать через маму. Она говорила шепотом маме на ухо, а та громко передавала ее слова отцу. Не радостную весть принесла джинги. Сегодня спозаранок явились к ней староста с десятником и потребовали для казны или одну из двух овец, или козу. У ребятишек валенок на зиму нет и вся одежа износилась. Что она сделает из шерсти одной овцы? А козу отдаст, так ребятишки без молока останутся…
— Когда в подворный налог с десяти хозяйств одну корову сдавали, невестка вроде вносила свою долю? — спросил отец, обращаясь не то к маме, не то к джинги.
Да, она вносила деньги.
— Недавно с семи дворов одну корову брали, тогда как?
Тоже внесла, овцу ей пришлось продать.
— Ну и довольно! Нельзя ребятишек обездоливать. И так уж в полный разор пришли. Где это видано? И солдат поставляй, и всю царскую рать корми, и в обоз езди с единой своей лошадкой… Хватит с них того, что взяли! Вот Вэли, бедняга, без руки…
Отец не договорил, отвернулся, чтобы скрыть выступившие на глаза слезы.
Мама достала с печки валенки, поставила перед ним.
— Уже то великая радость, что остался живым Вэли, — мягко проговорила мама. — Каково было бы, ежели бумажку с черной печатью получили? Благодарение богу, что так отделался.
Отец явно сердит на самого себя за проявленную слабость; расстроило его, что дождался женских утешений. Он со стуком отодвинул лежавшую на верстаке оконную раму и, чуть повернувшись к джинги, решительно сказал:
— Ничего не давай, даже курицы! Хватит!
II
За окном сгустились вечерние сумерки. Вдруг на крыльце у нас послышались тяжелые мужские шаги. А затем, заполнив собой весь дверной проем, на пороге появился Вэли-абы! Почему-то в глаза прежде всего кинулись его густые усы, блеснувшие из-под них белые зубы. Я приметил, как дрогнули на миг углы его губ, когда отец вскрикнул: «Сынок!», словно перед ним был не рослый мужчина, а ребенок.
Мама, как принято у нас, протянула Вэли-абы обе руки, чтобы поздороваться с ним, и расплакалась, обхватив левую его кисть:
— Господи! И какой это окаянный зло тебе сотворил!
— А я уже привык, — бодро сказал Вэли-абы. — Привык среди русских-то одной рукой здороваться!
Мне показалось, что Вэли-абы переменился к лучшему. Раньше он был суровей и на язык резковат. Мама с джинги, подоспевшей за Вэли-абы, всхлипывали, глядя на его руку, а он только посмеивался.
— Чего вы расстраиваетесь? Чем она вам не угодна? Коли на то пошло, с ней мне даже сподручней будет! — Вэли-абы стукнул затянутой в черную перчатку рукой по верстаку. — На морозе не мерзнет, горячим не обжигается!
Вскоре у нас собрались родичи, соседи — всё больше женщины, о войне начали у Вэли-абы расспрашивать. А он пошучивал, как будто и в окопах под пулями не сидел, мук всяческих не терпел, руки не лишился!
— С харчами, говорите, как? Хор-рошие харчи! Щи тухлые из кислой капусты да похлебка кислая из тухлой рыбы. Хлеб самый крепкий дают, хоть топором руби!
Люди, набившиеся в горницу, слушали его, затаив дыхание. Они надеялись услышать от него о том, что постоянно бередило им душу. Ведь он выбрался из пламени войны и должен знать, когда война кончится, когда мужья, сыновья вернутся!
Однако Вэли-абы вместо этого вдруг делами в деревне заинтересовался.
Похоже, отцу не понравилось, что сын думами о войне делиться не стал.
— Какие у нас дела? — нехотя сказал он. — Сам видишь! Теплится душа в теле — и ладно. Хлеб без подмеси только в крепких хозяйствах едят. Мы картошку мешаем. Прежде, погостивши-то у бедных, посмеивались: у них-де «разговор сердечный, чай кирпичный». Где теперь кирпичные чаи? Морковный пьем.
— А то и вовсе из яблоневых листьев! — вставила тетушка Зифа. — Все бы ничего, — бязи на саван покойникам не найдут…
— Больно на царя надеялись, — хмыкнул Мухамметджан-солдат, глянув на отца. — Что ни пятница, в мечети во главе с муллой долгой жизни его величеству молили у аллаха. Вот и получили от его величества!
— Мужик, он — что лагунка, подвешенная к телеге, — хмуро проговорил отец. — Куда везут, туда и едет!
— Сколько ныне улиц прошел — и всё бабы да бабы! — Вэли-абы озабоченно щелкнул языком. — Ай-яй, захирела деревня!
— Как не захиреть, запасных всех призвали!
— Что запасные! Скоро и белобилетников не останется. Руки, ноги целы, стало быть, годен!
— Дурачье уходит, — прогундосил Сарник, поглаживая рыжую бороду. — У кого голова на плечах, тот жену в солдатках не оставляет. Летом в лесу вольное житье, зимой тоже устраиваются.
— За героев, что ли, ты их считаешь? — сердито спросил Мухамметджан-солдат и даже клюкой об пол стукнул. — Уж они самые что ни на есть поганые трусы, твои дезертиры!
— Не дело это! — поддержал его Вэли-абы. — Нет, таким манером с войной не разделаться! Не разделаться!
А вот каким манером разделаться, он что-то не сказал.
III
Все постепенно разошлись по домам, остались только Вэли-абы с Мухамметджаном-джизни. Отец опять вернулся к наболевшему вопросу:
— Когда конец-то придет кровопролитию? Или уж эта война всем нам шеи свернет? Ведь терпение иссякло!
— А зачем поддаваться? — Лицо Вэли-абы вдруг резко переменилось, стало злым. — Не поддадимся! Может, еще у самого царя шея свернется или иначе как тарарахнется он. А нам ни к чему за ним следовать!
— Вот это истинно солдатское слово! — воскликнул Мухамметджан-джизни, хлопнув себя по колену. — Верно, нечего трусить! И так всю жизнь рот раскрыть боимся! Люди мы, в конце концов, или зайцы?
— Люди-то люди, — сказал Вэли-абы, — да уж больно темен человек российский, как есть невежа! На войне-то малость и раскрылись у нас глаза!
— Еще бы темным-то не быть, коли всю жизнь о пропитании забота. Одно его гложет, как бы с голоду не помереть. Некогда ему думать и не привык он. За него петербургские чины думают.
— Что-то не уловлю я, к чему клоните, на что намекаете? — спросил отец.
— О темноте нашей говорю, — ответил Вэли-абы. — И обманывают нас и за нос водят. Вот, к примеру: продавали у нас немцы перед войной зингеровскую машину на срок?
— Как же! Всю Казанскую губернию обошли.
— Где там Казанская губерния! До самых дальних деревень российских добрались.
— А чего, ежели дешево и на срок! У нас в округе все швецы обзавелись машинами.
— Ха! Дешево! Зато теперь дорого обошлось. Мы за них кровью отменных джигитов расплачиваемся!
— Это еще что за чудеса?
— Как раз на войне и прочудесились. Агенты-то Зингера шпионами были немецкими!
— Вот это да! — рассмеялся Мухамметджан-джизни. — О-от мошенники, о-от хитрецы!
— Эти шпионы вдоль и поперек прошли Россию и всё на помету взяли. Где чугунки, где мосты, где реки, заводы, казармы и прочее. Офицеры сказывали, что у немцев карты куда точнее наших. На них вся Россия как на ладони.
— Д-да… — покачал головой Мухамметджан-джизни. — Царевы вельможи небось и не почешутся. Им что! За них народ кровь проливает. Эх, сколько людей сгинуло!
Вэли-абы сидел, опустив в горьком раздумье голову. Может, он вспомнил места, где воевал, вспомнил товарищей, что навсегда остались там.
— Такие вот дела, — проговорил он через некоторое время. — Тело у солдата вши грызут, душу грызут сомнения. Ради чего, мол, муки принимаю, рук и ног ради чего лишаюсь? Ежели считать, что за землю воюем, — брехня это. Земли нам все равно не видать. Доверия к царю нету, присяга не держит, и вера угасла. Потому некоторые безо всякого руки себе простреливают, в плен сдаются.
— Ничего, стало быть, не выйдет, — в полной безнадежности сказал отец. — Конец света, должно, близится. Растрепалась жизнь, вовсе выбилась из колеи. Одни на войне погибнут, другие здесь от сиротства намыкаются.
«Что ж он отца ничем не утешит?» — думал я про Вэли-абы. Уж так сразу кругом и рушится, что ли? Вон Мухамметджан-джизни во всем благо видит. И в том, что солдаты офицерам не подчиняются, и что в лавках пусто. Народ, мол, скорее озлится.
Опершись руками на колени, джизни пристально смотрел на Вэли-абы, словно хотел дознаться до чего-то очень важного.
— Ну, а на войне-то как, в окопах? — спросил он. — Неужто ни об чем разговору нет? Неужто спокойно?
— Где там спокой! — ответил Вэли-абы. — Гудит, кипит все. Приходят люди, растолковывают, а то газетки мимоходом в карман сунут. У них такой помысел: рабочему на заводе хозяйствовать, крестьянину — на земле. Народ весь уравняется, ни бедных не будет, ни богатеев. Каждый сможет без страху на своем наречье говорить — будь то русский, татарин или другой. Уж тогда за русскую жену на каторгу не сошлют.
— Пожалуй, и деревню нашу Крещеной Янасалой называть не посмеют, верно?
— Верно, по-ихнему. Их посулы, что бальзам, душу умащивают, да вот… Эх, сюда бы хоть одного из тех товарищей! Пускай бы сидел в Арске и вразумлял нас. В госпиталь к нам двое приходили. Один — татарин, студент петербургский, второй — русский из наших краев, Харитоном зовут. Поглядеть на них — одеты в старые солдатские шинели, обыкновенные парни. А заговорят — огнем зажигают. Так доподлинно и раскрывают, чем крестьянин дышит. Вроде влезли ему в нутро и все тайные думы вызнали! А мы вот в скудомыслии жизнь прожили!
Мухамметджан-джизни зашагал взад и вперед по горнице:
— Эх, здоровья бы мне! Былые б мои времена! Ежели б шахта не измочалила… Но все одно, не такой теперь момент, чтоб сидеть — выжидать, нет, нет!
— Довольно вам! И без того народу в деревне уполовинилось, — пробурчал отец. — Вы тут драку затеете, а кто хлеб посеет, кто его вырастит!
Спустя несколько дней по дороге на мельницу повстречали мы с Вэли-абы старосту.
— Наперед говорю, — с ходу заявил ему Вэли-абы, — ежели с солдаток опять скотину зачнете вымогать, добра не ждите!
— Так ведь казна требует, за глотку берет!
— А ты баб за глотку берешь?
— Закон есть закон, а над нами есть начальники. Мы закону служим!
Нынче закон у солдата в кармане. Вынет его из кармана, хлопнет — и вот тебе закон! Понял? Договорились?
Мы пошли своей дорогой, а ошарашенный староста так и остался стоять словно вкопанный.
IV
После ранения приезжал домой на побывку брат Хамза. Прошел положенный срок, и отец отвез его на лошади в Казань. Но возвратился он оттуда каким-то надломленным. Ни есть не стал, ни пить, лег, отвернувшись к стене, и тихо заплакал.
Мама встревожилась, стала выведывать, дознаваться.
— В последний раз Хамзу видел, — вдруг сказал отец. — Не суждено мне боле встретиться с ним.
— Не говори так… Даст бог выправишься, будем жить потихонечку.
— Нет, сердце-то чует…
С тех пор, помянет ли кто Хамзу или письмо от него получим, глаза у отца сразу взмокали. Суровый человек, он, кажется, и слезинки никогда не ронял. Оттого, наверное, было особенно тяжело видеть его плачущим. Вероятно, очень сильно любил он Хамзу. Не допускавший прежде в дом никаких картинок[49], теперь он повесил на стене напротив своего верстака карточку брата, которую тот прислал с войны. Я заметил, он иногда подолгу простаивал в саду, глядя в сторону Казани. И уж больше никуда не отлучался от дома, копошился во дворе по хозяйству или пытался мастерить что-нибудь за верстаком, только силы ему хватало ненадолго. Однажды собрался со мной в поле, хотел показать, как сеять, но дошел до овинов и остался там сидеть.
Но вот в самый разгар лета, когда все вокруг зазеленело и расцвело, отец неожиданно решил съездить на базар. Он велел с вечера задать побольше корму лошади, наложить в телегу под рядно сена, приготовить сбрую. С вечера же, чтобы не вышло утром задержки, подстриг усы и бороду.
Прежде мы ездили на базар чуть ли не каждую неделю, и то, что отец готовился к этой поездке как к чему-то необычному, насторожило нас.
— На базаре и товару ведь нет никакого, — сказала мама, видно надеясь выпытать что-нибудь у отца. — С чего это ты…
— Я было рамы оконные обещался сделать кое-кому, — помедлив, ответил отец, — и деньги наперед взял. Нельзя, чтобы долги на мне остались. Хочу расплатиться по силе возможности. Кто знает…
Мама молча вышла из горницы. Отец сидел, уставясь в окно затуманенным взглядом, и тихо гладил по голове примостившуюся рядом с ним сестренку.
Перед сном он прошелся по двору и как будто взбодрился:
— И ветер улегся, и вызвездило вовсю. День завтра, даст бог, погожий будет. — И тут же побранил соседского сына, который приохотился к табаку: — В саду черемухи растут, поют птички, а Шаяхмет вонью на них дымит! Тьфу!
Спал отец неспокойно, вставал то и дело, выходил подсыпать корм лошади. Перед рассветом вышел еще раз, вернулся расстроенный:
— Ветер полночный подымается, и звезды что-то примеркли. Погода-то, похоже, разлаживается.
— В другой раз съездишь, коли разладится, — пыталась успокоить его мама.
— Кабы поздно не было…
К тому времени, как занялась заря и стало светать, шалый северный ветер уже раскачал макушки деревьев, засвистел в щелях забора. Отец долго вздыхал, потом велел запрягать лошадь. Сам же, надев бешмет, снова прилег на саке.
Я запряг вороную и подвел к крыльцу. Близился восход солнца. Мимо нас проезжали люди на базар. Отец все еще не вставал.
Взошло солнце. И телеги перестали грохотать на улице. Лошадь, видно, застоялась, стала дергаться, била копытами о землю. Отец же продолжал лежать.
Но вот он заворочался, заохал.
— Не выйдет… — Голос у него дрогнул. — Распрягай лошадь.
Так и не смог он подняться ни в тот, ни в другие дни.
Его поили травяными настоями, врачевали снадобьями из каких-то корней, ставили пиявки. Неведомо откуда явился длинноволосый человек в красной феске и, похлестывая себя камчой, выкрикивая непонятные слова, покружил вокруг отца, болезнь его изгонял. Однако отец не поправлялся. Ему с каждым днем становилось хуже.
— Ноги у меня заледенели, — жаловался он навещавшим его людям. — И спину точно снегом запорошило.
Родичи стали поговаривать о «ясине» — отходной молитве, о прощениях. Как-то мама кликнула меня и, задержав в сенях, шепнула, что отец зовет. Лицо у нее осунулось, веки припухли.
— Бывало, не слушался ты его, в гнев вводил. Поди испроси прощения. — Она прикусила губу и, судорожно вздохнув, втолкнула меня в горницу.
Отец полулежал на саке, прислонясь спиной к горке подушек. Дыхание у него было затрудненное, прерывистое.
— Тяжко мне, тяжко, — говорил он сидевшему возле него Мухамметджану-джизни. — Дых будто сквозь ушко игольное проходит. Того гляди, оборвется…
Я опустился перед отцом на колени, потянулся к нему. Он положил руку мне на локоть, и меня даже сквозь рубашку прохватило леденящим холодом: рука была тяжелая и словно неживая. Я задыхался от слез, но, зная, что отец не любит плаксивых, сдерживался изо всех сил.
— Если когда обидел тебя непослушанием, ввел в гнев… — начал было я, но отец прервал меня.
— Ладно… Что было, то прошло. Это по младенчеству… Слушай и запиши.
Я взял карандаш и бумагу.
— Не удалось мне самолично долги отдать… На тебя их перелагаю. Ты единственный мужик в доме. Все заплати. Ежели не осилишь, овец продай, но заплати. Это мое завещание тебе.
Он провел языком по пересохшим губам и назвал всех, кому был должен. Потом, передохнув, добавил:
— Когда… когда я буду в могиле, обойди всех знакомцев. Скажи: отец передал прощальное слово. Спроси: не остался ли за мной нечаянный долг? Ежели что, выплати. Чего не было, того не выдумают. Я с нечестными людьми не знавался.
К горлу моему подступил комок и, увидев, что Мухамметджан-джизни тихо направился к выходу, я поспешил за ним. Но отец опять подозвал меня:
— Вернется брат… поразмыслите… кому дом на себя принять. Тебе ведь всё книги… Да ладно, образумишься еще. — Он обвел глазами комнату, как будто хотел увериться, что мы одни. — Брату не сразу отписывай… про меня. Поначалу напиши, что приболел. Потом — что мало, мол, надежды. Месяца через два-три… Понял?
У меня перехватило горло:
— Понял…
V
Дом, проводивший покойника… В нем каждый угол наводит ужас, холодит душу тягостной пустотой. Перешагиваешь, возвратясь с поля, порог, и глаза сами собой оглядывают саке, словно надеются увидеть отца, улегшегося передохнуть.
А просыпаешься утром, посмотришь на бешмет, что висит на костыльке у двери, и опять содрогнешься. Нет больше отца, нет…
Дом, проводивший покойника… Теперь парнишки обрывали песни, когда шли мимо нас с гармонью, и прохожие примолкали.
Задолго до времени пришлось мне проститься с мальчишечьей порой. А ныне и вовсе я остался единственным мужчиной в семье. Мы с вороной каждый день еще до рассвета отправлялись на пашню. Каждый день проходили мимо кладбища, где на взлобке виднелась могила отца. И чудилось, знает отец, что мы раньше всех в деревне принимаемся за пахоту. Ну, а если и не знает, все равно, он был бы мной доволен.
Однажды приехал я с пашни пополдничать. Не успел и лошадь под навес поставить, как во двор зашел Бикбулат.
— Как дела? — сказал он хмуро, не глядя на меня.
Я что-то пробурчал в ответ. У нас мужчины, когда приходят к кому, непременно скажут: «Салям-алейкум!» Обидно стало, что старик и за человека меня не счел, не только не поздоровался, как должно, даже по имени не назвал!
Он безо всякого подошел к стоявшему у забора плугу, громыхнул цепью, качнул его несколько раз и спросил, не оборачиваясь:
— Справляешься с пахотой?
— Ничего. Коли лошадь тянет, плуг пашет.
— Отец, покойник, должен мне остался. Когда отдашь?
— Не до долгов нам в последнее время, Бикбулат-абзы. Сами знаете.
— Ведь с летошнего года волочится…
— Так вы и про то знаете, что болел отец, заработать не мог.
Бикбулат как-то чудно оттопырил большой палец и, почесывая им бороду, оглядел наш неказистый, под лубяной крышей дом, вросший в землю по самые окна, крытые соломой дворовые строения и опять спросил:
— Ну? Платить-то думаешь?
Во мне все кипело: как мог он в такие горестные дни из-за пяти рублей долгу хватать нас за горло?
— Заплачу, конечно.
— Когда? Чем заплатишь?
Тут мама подозвала меня к сеням.
— Что делать-то будем, коли плуг отберет? — зашептала она тревожно. — Еще и пары не все подняли, озимые осенью как посеешь? Поди скажи: «Не сомневайся, мол, Бикбулат-абзы, вернем долг. Ежели деньгами не осилим, в жатву отработаем». Да посмирнее говори! Чего стоишь-то? Иди, не упрямься!
Но меня ничто не заставило бы сейчас повторить эти слова.
Бикбулат ухватился за плуг. Он, видно, слышал, о чем говорила мама, и выжидающе посмотрел на меня:
— Ну, молодой петух, как-то ты кукарекнешь?
Меня так и подмывало бросить ему в лицо что-нибудь язвительное, да что я мог сказать?
— Забирай! — с яростью крикнул я, задыхаясь от злости, и зашагал к воротам.
— Ишь, гордец нищий! — зарычал Бикбулат. — Отцовы повадки!
— Не трожь отца!
Все во мне бушевало! Лучше останемся без плуга, думал я, но уж кланяться, умолять не стану! И не обернусь, пусть делает что хочет!
Я уже сворачивал за угол дома, как услышал позади грохот. Не выдержал все-таки, взглянул краешком глаза. Бикбулат, хоть и выволок плуг на улицу, не стал тащить дальше, повалил, поддав ногой, и, ругаясь на чем свет стоит, пошел к своему двору.
ЗЕМЛЯ, СВОБОДА!
I
На улице творилось что-то несусветное! С низу деревни двигалась вверх толпа людей. Словно лес в бурю, она качалась, колыхалась, шумела. Кто-то махал рукой, кто-то натужно орал.
Впереди всех, наигрывая на скрипке, шел Кирюш. Вот он, совсем как на кряшенской свадьбе, стал приплясывать.
То проваливаясь в снег, то выбираясь на середину дороги, он подпрыгивал, подскакивал бочком и вдруг, взмахнув над головой скрипкой, выкрикивал:
— Миколая смахнули! Царю по шапке дали! Сыпь-пляши, нету больше царя!
— Царя скинули! Слабода! — раздались еще голоса.
— Слабода! Нету царя!
С обеих сторон улицы со скрипом, скрежетом отворялись ворота, молодежь выскакивала, накинув на себя что попало, и вливалась в бурлящую толпу. У ворот сгрудились солдатки. Они шмыгали носами, утирали подолами фартуков глаза:
— Ой, подружки! Ежели б эта слабода войну скорее прикончила!
— К добру бы только!
— Про мужей-то наших что говорят? Вернут ли их?
Вскоре к ним присоединилась тетушка Зифа и всех успокоила.
— Войне конец! Как же иначе? — заявила она. — Вместе с царем и енералы его полетят. А без енералов кто станет воевать?
Некоторые мужики с сомнением прислушивались к шуму — разговору и, нахлобучив пониже шапку, уходили подальше от греха к себе домой.
С кряшенской стороны, скособочив, точно курица, голову, появилась бабушка Бикэ. Как сказали ей про царя, рука у нее словно сама по себе вскинулась вверх, но повисла на полдороге. Видно, хотела бабушка перекреститься, да смешалась под устремленными на нее насмешливыми взглядами. И разобраться не успела, добрый был тот слух или недобрый.
— Ой, косподи! Ой, аллак мой! — забормотала она, испуганно поглядывая по сторонам единственным своим глазом. — Не то в колове у меня помутилось, не то свету конец настал, — не пойму я ничего. Как можно без царя-то? В небе — аллак, на земле — царь! Повсюду так, спокон веков! Вон ведь и стаду пастух требуется. Как же без нево?!
— У тебя же на одну два аллаха, бабушка Бикэ, — засмеялась Сахибджамал. — Мало их тебе?
— Вот уж ни к чему кобылой ржать, — рассердилась бабушка Бикэ. — Соображать надо, ежели не курячьи мозки в колове. О больших делак разковор идет, о царе.
Тем временем людской поток двинулся дальше. Вскоре звуки скрипки и гул голосов доносился уже со стороны Заречья.
Деревня бурлила. Впервые с тех пор, как началась война, лица людей посветлели, впервые слышались веселые голоса.
II
В караулке теперь постоянно толпился народ. Там с утра до вечера толковали о новостях. Ждали вестей о земле, о разных переменах, облегчениях.
Мухамметджан-солдат, что ни день, гнал лошадь в Арск, а то и в Казань.
Староста тоже накатывал арскую дорогу. Только самые важные, интересующие нас новости привозил Мухамметджан-солдат.
— Помните урядника, у которого борода была точно у царя Николая? Как свергли царя, он тут же в Питер подался, работать устроился при брательнике-матросе!
— Матрос, стало быть, у него брат? То-то он тогда за разговоры никого не посадил, не тронул…
— И в уезде и в волости новое начальство! Вместо губернатора — комиссары.
— Какая нам польза от того, что начальство новое? — ворчали мужики. — Начальство новое, а дела старые, законы те же! Почему войну не прекратят?
— Вот именно! — оживлялся Мухамметджан-солдат, словно этого только и ждал от них. — Верно вы учуяли! Как было, так и осталось. Оттого и война не кончается!
День проходил за днем, месяц — за месяцем, война все бушевала; в деревню шли похоронки, из деревни без конца вывозили хлеб, гнали скотину.
Весной перед севом мирские сходки растягивались на целый день. Увечные солдаты и голытьба до хрипоты шумели об одном и том же:
— С войной обещали покончить — не покончили, солдат не вернули. Землю обещали дать — не дали! На черта нам такая слабода? Земля нам нужна, земля!
Бикбулат тоже не пропускал эти сходбища.
— Чего же вы, благослови вас аллах, желаете? — ухмылялся он. — Какую вам еще слабоду надо? День-деньской под моими окнами горло дерете, власти ругаете. Чем не слабода?
Тут Мадьяр и Вэли-абы с двух сторон брали его в оборот:
— Сытый голодного не разумеет!
— Тебе что… Твои сыновья шубинской[50] полой прикрылись, в тылу отсиживаются.
Бикбулат, как бы с полным пренебрежением, отворачивался от них и, заложив за спину руки, степенно направлялся домой. Однако через несколько шагов возвращался обратно.
— Ваши раздоры притчу мне напомнили, — сказал он однажды. — Деревья в лесу на топор засетовали: «И собой, мол, он невелик, а ведь губит нас, губит!» И растолковал им старый дуб, кто их губит: «Ежели б не топорище, один топор ничего бы не мог поделать. А топорище из нашей породы, из дерева!» Так же и вы. Своего мусульманина, единоверца и земляка, за горло хватаете.
Вэли-абы расхохотался:
— Ишь какой выворот сделал! Как стала вода под него сочиться, сразу вспомнил притчу!
— Когда ты старые скирды обмолачивал, выделил сколько-нибудь детям солдат — единоверцев своих? — запальчиво спросил Мадьяр.
— Верно! — крикнул кто-то. — Тут одна забота: как голодных прокормить да раздетых одеть!
Увечные солдаты, и без того обозленные, говорили решительнее всех:
— Отобрать у помещиков землю, засеять, пока не поздно! Заодно и у деревенских богатеев излишки прихватить!
— Бабам тоже наделы дать!
Шуметь шумели, но дальше того дело не шло. Богатеи да их подпевалы умели всем рты затыкать.
III
Теперь на базар ездили не столько ради покупок, сколько искать ответа на саднившие сердце недовольство и тревоги, послушать людей, узнать, что делается на свете, куда дуют ветры войны.
Хотя и купить-то на базаре было нечего. Прежних шумных торжищ нынче и во сне не увидеть. Лавки зачастую стояли пустые, а если изредка и появлялся какой товар, не с нашими деньгами было туда соваться.
Народу, однако, всякий раз бывало здесь немало. Съехавшиеся из разных мест деды в картузах и кэлэпушах, воротившиеся с войны покалеченные солдаты ходили, бродили из конца в конец, останавливались то у одной кучки людей, что-то обсуждавших горячо, то у другой и шли дальше.
Больше всего привлекали внимание те, кто посреди базара держал речь, взобравшись на телегу. Они так и сменяли друг друга. Одних слушали, а некоторым и говорить не давали, стаскивали с телеги. На наши головы так и сыпались новые, странные слова: «монархист», «анархист», «большевик», «меньшевик», «эсер», «эсдек». Каждый пытался вдохнуть в слушавших свою веру, притянуть на свою сторону.
Мы с Хакимджаном предпочитали тех, кто отвергал старую жизнь, призывал к подушному разделу земли крестьянам. Только их было еще мало.
Однажды, ко всеобщему удивлению, на телеге оказался поп в черной рясе, с большим серебряным крестом на груди.
— Что ему понадобилось, волку гривастому? — крикнул кто-то визгливым бабьим голосом. — Пусть в церкви у себя болтает!
Однако с первых же слов, произнесенных попом глубоким, густым голосом, наступила тишина. Церковный пастырь говорил о бренности мирской жизни, о спасении души, о жаждущем благостыни русском человеке… Видно, проникновенные слова о добре и мире притягивали ожесточившихся в последнее время людей. Но стоило попу заговорить о царях, помазанниках божьих, без которых Россию ждет гибель, все вмиг пропало.
— Довольно, довольно! — закричали со всех сторон.
— Долой его! Это о каком царе он болтает? Не о том ли, которому под зад дали?
— Долой, долой!
Вдруг на телегу вскочил белесоватый русский дядя и, распахнув армяк, рванул надетую под ним рубаху и потряс лохмотьями над головой.
— Кто там сидит во властях? — исступленно закричал он. — Видите, в чем ходим? Стыд, срам! Войну не кончат никак, народ голодом морят! Обнищали ведь совсем! Какого черта лезли в верхи, коль не способны ни на что? На кой нам эта власть? Нам земля нужна, хлеб нужен! И чтоб войну кончали!
Больше всего меня поразил человек, который поднялся на телегу вслед за русским дядькой. То был Гимай из Ямаширмы! Только сейчас он был не в пальто, не в бешмете, а в солдатской шинели. Повернув зеленую фуражку козырьком назад, будто молиться собрался в мечети, Гимай горячо заговорил по-татарски.
— Довольно! — резко бросил он в толпу. — Сыты по горло этой властью! Нынешнее правительство ни земли никогда не даст крестьянам, ни с войной не собирается покончить! Все брехня, болтовня пустая! Так что нам остается делать, братья? Немедля отобрать землю у помещиков! Если кто и покончит с войной, так это большевики! Только они сделают крестьянина хозяином земли. Вот кому должны верить трудовые люди — большевикам!
Дядя Гимай еще не кончил речь, как все потянулись на другой конец базара. Там у каменной лавки Левонтия было полно народу. Растрепанные, раскрасневшиеся русские тетушки били ногами о железную дверь, стучали кулаками о закрытые ставни и, стараясь перекричать друг друга, вопили злыми, пронзительными голосами:
— Давай хлеба! Карасину давай!
Их усердно подбадривали тетушки-татарки, стоявшие невдалеке большой обособленной группой.
— Правильно, тетеньки! — галдели они на все лады.
— Проучите их как следовает!
— Лучинковым дымом глаза насквозь выедает!
Русские тетушки продолжали яростно кричать и дубасить в дверь. Вскоре к ним присоединились и татарки побойчее. Однако лавка не открывалась, и дворовые ворота оставались запертыми.
— Ага! Поджали хвосты, собачье отродье! — заорал, потоптавшись на крыльце, один дядька. — Вы еще у нас попляшете!
На подмогу женщинам пришли мужики. Расшатав коновязный столб, вырвали его и, держа на весу, стали бухать им в дверь:
— Раз, два!
— Раз, два, взяли!
От каждого удара сотрясались стены, со звоном вылетали стекла, железная дверь корежилась, скрипела. Во дворе бешено залаяли собаки, кто-то заплакал, завыл дурным голосом.
Наконец дверь подалась, вдавилась внутрь, и тут же все кинулись в лавку.
IV
Царя свергли. Это, конечно, было здорово! Не стало урядников, стражники тоже подевались куда-то. Говорили, что скоро дойдет черед до помещиков и буржуев, что было бы просто распрекрасно. Теперь оставалось ждать, когда наконец перевернется вверх тормашками старая жизнь и наступит новая.
Но какой будет та новая жизнь? Какое принесет нам облегчение, каким образом спасет нас от нищеты?
Мы, старые друзья-товарищи, частенько ломали над этим голову. Один Хакимджан оставался безучастным, молчал.
— Ты чего молчишь? — пристали мы к нему.
Хакимджан открыл рот, показал шатающиеся зубы. Из десен его сочилась кровь.
— Не могу я разговаривать, — с трудом произнес он.
— Это потому, что соли нет, — сказал Шайхи. — И хлеб без соли и варево.
Нам страшно захотелось есть. Сколько уж лет мы не видали настоящего хлеба. Всё с картошкой или с лебедой.
— Эх, ежели бы вдоволь ржаного хлебушка пожевать! — проговорил Шайхи, потирая живот. — Хоть бы раз в два дня!
Нимджан оглядел нас красными, гноящимися глазами. Дома он каждый вечер должен был сидеть у чадящей лучины и срезать обгарный ее конец.
— Может, при новых законах и карачин появится, — сказал он, вытирая рукавом глаза.
В последнее время Ахмет стал какой-то порывистый, будто молодой скакун перед сабантуем. Он то и дело прибегал в деревню и торопливо передавал нам все, что видел и слышал у хозяев, в помещичьем доме.
— Знаете, как в имении закрутились! Точно в гнезде осином. Офицеры из Казани наезжают. Толкуют ночь напролет о чем-то, а наутро опять в город скачут.
Ахмет обегал все углы и закоулки, где собирались люди, разузнавал что-то и снова наведывался к нам.
— Нет ли в газетах чего нового насчет помещиков? — интересовался он. — Отчего наши заерзали, будто на горячую сковороду попали?
Газеты мы брали у муллы или у учителя. А на страницах газет, что ни день, появлялись новые слова: «национальный совет», «национальная автономия», «прогресс», «Учредительное собрание»…
Однако для наших ушей были куда милее простые, что мы вычитывали из «Красного знамени» Мулланура Вахитова: «Все земельные угодья — крестьянам!», «Долой угнетателей, долой помещиков!», «Свобода народа — в его собственных руках!», «Вставай, подымайся, трудовой народ!»
Мужики впали в раздумье. Послушают на базаре речи всякие и затылки чешут. В какую сторону все-таки повернутся дела? Кто из дравших горло с телеги посильней? Кому из них верить, кто вызволит из беды?
Деревня насторожилась. Никто теперь не отправлялся в далекий путь. Солдаты, воротившиеся на побывку, старались под любым предлогом оттянуть отъезд из дому. Откладывались намеченные свадьбы и другие большие дела. Словно не сегодня-завтра должно было случиться что-то очень важное.
Из Арска то и дело присылали бумажки с требованиями зерна или какой скотины. Староста шумел в караулке, приказы всякие давал, но, сколько ни грозился, мужики и в ус не дули. Нынче в деревне распоряжались увечные солдаты да бывалые люди, вроде моего Мухамметджана-джизни.
Притопал раз староста с бумажкой с печатью.
— Писаря едут, на зерно опись учинять, — объявил он. — Смотрите, чтоб ни одного золотника не смели утаивать!
Все ощетинились. Но Мадьяр от души рассмеялся.
— Видать, начальство твое на голову захромело, — сказал он. — Где нынче это зерно, чтоб описи составлять? В закромах пусто-гладко, мышь сверху сверзится — голову расшибет!
— Не у тебя, так у других запишут! — огрызнулся староста.
Дальше разговор пошел покруче:
— Ага! Стало быть, поначалу записать, а потом забрать подчистую! Держи карман шире!
— Спервоначалу писаря заявятся, а потом другие, скажут: «Давай, давай!»
— Народу и без того жрать нечего! У бедных солдаток вся еда — крапива с лебедой. Дети пухнут с голоду! — вступил в разговор Мухамметджан-солдат. — В Арске найдутся люди, которые поддержат нас!
На том и порешили: писарей в деревню не пускать, от описи отказаться. Больше в казну хлеба не давать. Без хлеба не больно-то повоюют!
В те дни возвратился с фронта молодой зареченский мужик.
— На войне, будто в ледоход весной, — рассказывал он, — все трещит, ломается!
Мухамметджан-солдат принялся расспрашивать:
— У нас тут разное болтают. Генералов, мол, ни во что не ставят, солдаты, мол, всему голова.
— Верно болтают. Тю-тю те времена, когда тряслись перед генералами. Теперь, что солдатский комитет порешит, то и закон. Не повинуешься, так прощевайся со своим командирством!
— Поговаривают, что пора новое правительство скинуть, — вступил в их беседу Вэли-абы. — Как у солдат настроение насчет этого?
Ответ был короткий:
— И помещиков, и министеров, всех — к черту! Землю отберем! Устроим истинную рвалютцию!
Видно, жизнь начинала принимать крутой оборот. В Янасале не утихал шум, всюду толпились люди, время от времени то на нашей стороне, то в заречье слышался стук конских копыт.
— Йа, аллах, не оставь нас, сирот, своими милостями! — часто шептала мать. — Да будет все к добру, благополучию!
V
Утром, еще и не рассвело совсем, а деревня уже была на ногах. Мы с Хакимджаном поспешили за овины, куда стекался народ. Там уже собрались и солдаты и ребятня. Туго подпоясав бешметы, будто ждал их дальний путь, один за другим подходили старики. Кто с вилами, у кого топор за поясом. Кое у кого из мужиков за плечами висели охотничьи ружья.
Все были встревожены, смущены и не без опаски поглядывали на видневшуюся отсюда усадьбу, расположенную с края Березовки, на высокие дворовые строения под железной крышей, на огромные, сверкающие окна помещичьего дома.
Сэлим, недавно вернувшийся по болезни из армии, поежился.
— А не напустят на нас стражу с винтовками? — тихо спросил он.
— Кто станет вступаться за помещика? — фыркнул дядя Гибаш.
— Как знать! Ежели денег поболе даст…
— Да разве в деньгах сейчас дело? — сердито оборвал его Мухамметджан-солдат. — Я, может, иголки чужой не коснусь. Есть на свете справедливость или нет? Вот во что упираются нынче дела!
Люди начали терять терпение:
— Давайте трогаться! Чего ждем?
— Вон и березовские мужики собрались!
— Пошли, двинемся!
В это время, еле переводя дух, прибежал Юсуф со своими десятниками. Теперь он назывался не старостой, а председателем деревенского комитета. После свержения царя, когда появились всякие комитеты, богатеи всё сделали, чтоб туда послушных людей провести. Но все равно никто Юсуфа за начальство не признавал, особенно солдаты.
— Стойте, стойте! — крикнул Юсуф с ходу. — Не торопитесь. Обдумать надо, обсудить! Зачем нам против правительства выступать!
Несколько человек разом вздыбились против него:
— Чего с ним разговаривать? Не слушайте старого приспешника!
— Люди, мужики! — продолжал Юсуф. — Правительство прирежет беднякам наделы, отпустит хлеба! Уездный комиссар собственным языком говорил про это. Пусть только война кончится! В тот же день!..
— Ха-ха-ха! — раздался хохот. — Скоро, стало быть!
— В судный день, коли будет суждено!
— Не верьте, все обман! И начальство и помещики — одна шайка, из одной реки воду пьют!
— Нечего тебе здесь делать! И сам ты застарел, и печать у тебя еще царской поры!
Однако Юсуф не намерен был сдаваться.
— В своем ли вы разуме? — надрывался он криком. — Вы же на разбой, на грабеж идете! Давайте потолкуем по-доброму с Николаем Прокопичем! Может, сам землицы уступит!
— Не о чем нам с ним толковать, мы за своей землей идем!
— Дедов наших земля!
— Чего языки-то напрасно трепать? — загудел над толпой голос Вэли-абы. — Ходили к нему, просили. Знаешь, что ответил твой Прокопич? «Если вам здесь земли не хватает, катитесь в Сибирь, вас там дожидаются». Слышали?
Народ еще пуще разбушевался:
— Гнать Цызганова! Чтоб следа от него не осталось!
— Долой чужака!
Из толпы выделился и подошел к Юсуфу Мухамметджан-солдат. Несмотря на раннюю пору, он побрился, надел свой праздничный шахтерский пиджак со стоячим воротом и медными пуговицами. Взмахнув палкой, он показал Юсуфу на помещичьи владения:
— Скажи, Юсуф, вон там, на восходе солнца, кто землю нашу заграбастал?
Юсуф поморщился, отвернулся.
— Кому еще быть? — ответили за него другие. — Цызган!
Мухамметджан-солдат повернулся лицом к лесу:
— Кто с этой стороны на горло нам наступил?
— Докучай-помещик! — в один голос крикнули мужики.
И без того высокий, Мухамметджан вытянул шею и, возвышаясь над остальными, начал повертываться из стороны в сторону.
— Стало быть, нет нам никуда дороги? — спросил он зазвеневшим от напряжения голосом.
— Почему нет дороги? — как бы удивился Вэли-абы и поглядел на большак, проходящий мимо кладбища.
— Он же на сибирский тракт выводит! — воскликнул Сарник Галимджан.
— Вот именно! — зашумели другие. — Кругом помещики! Одна дорога — в Сибирь!
— Неверно! — опять подал голос Вэли-абы. — Есть у нас еще одна тропка — на кладбище!
При последних его словах поднялся ропот, будто ветер загудел в лесу. Закачались вилы, дубины в руках. И люди ринулись сплошным потоком по зеленому полю напрямик к усадьбе помещика. На покрытой инеем озими проложилась новая, широкая дорога.
— Из Арска отряд выслали, конных казаков! — сипло вскричал Юсуф.
Но никто даже не обернулся.
Мы ног не чуяли под собой. Ярости нашей не было предела. Ведь мы шли громить логово Цызгана, который, как паук, присосался к нам! Мы отберем наконец свою землю! Эх, жаль, отец не дожил до этих дней!
— У тебя свой надел будет, — заговорил неожиданно Хаким-джан. — Собственный! И хлеб у тебя будет свой! У меня тоже!
Угроза Юсуфа никого не испугала. Все понимали, что в усадьбе вполне может быть засада с винтовками. Но теперь ничто не остановило бы нас. Мы не собирались отступать, нет!
VI
Цызганова, видно, успели предупредить: он со всей семьей смылся в город.
Дядя Гибаш, Мадьяр, Кирюш с Вэли-абы, еще несколько крестьян-бедолаг да мы, безземельники, не задерживаясь в усадьбе, спустились по косогору в низину, на Цызгановы поля.
У Березовки к нам присоединились русские дядьки. У некоторых из них были винтовки в руках.
— Здравствуй, шабра, здравствуй! — поздоровались мы с ними и шумной толпой двинулись дальше.
Вот мы дошли до межи — бугра, на котором росли хлипкий орешник и карликовый дубок, — а за ней до чернеющего вдали леса широкой полосой простирались пашни. Мужики стояли взбудораженные и растроганные, словно встретились после долгой разлуки с дорогими сердцу родными людьми.
— Вот она, наша земля! — ликовал Мадьяр. — Гляньте, докуда тянется! Хлеба-то сколько тут будет, хлеба!
Один русский дядя на радостях несколько раз пальнул из ружья в небо. Все кинулись обнимать друг друга.
— Вэт какой дила, шабра! — проговорил дядя Гибаш и хлопнул по плечу бородатого старика из Березовки.
Когда были забиты пометные колья, я, Хакимджан и другие, кто помоложе, бегом пустились обратно к помещичьей усадьбе.
Мы, конечно, опоздали к началу. В огромный, чуть ли не в пол-улицы, двор усадьбы с одной стороны ворвались крестьяне Каенсара и Березовки, со стороны реки Арпы — наши янасалинцы. Здесь стоял немыслимый шум и гам, ломали замки, срывали двери с петель, выкатывали из-под навесов телеги, дорогие повозки, плуги. В глубине двора над хлебным амбаром взметнулась белая пыль. Там поспешно насыпали в мешки муку из закромов. Ребятня с криком, визгом гонялась за хрюкающими поросятами, ловила кур, индюков. Что-то скрипело, падало, ломалось с треском, и отовсюду неслась оголтелая ругань.
Вот со звоном посыпались стекла, из окон дома полетели одежда, подушки, одеяла, посуда, стулья, кровати. Резко запахло лекарством. Это свалили стеклянный шкаф с сотнями пузырьков и топтали их с остервенением.
— Разобрать! — гаркнул вдруг во всю глотку какой-то русский ДЯДЯ.
— Разобрать! — поддержали его со всех сторон. — Чтоб духу от них не осталось!
Тут я увидел Ахмета. Махая рукой, он возбужденно пояснил своим, татарам:
— Разобрать, говорят, надо! И следа чтоб не осталось!
— Верно! Чтоб некуда им было ворочаться!
Я тоже полез за Ахметом на крышу. Крыша у помещика была белая, как серебро. То-то в солнечные дни глаза слепило от ее блеска! Мы отдирали ломом железные полосы и с грохотом скидывали вниз, а там их знай растаскивали.
Мой взгляд случайно упал на сгрудившихся в саду девушек. Среди них была Сэлимэ и, пораженная, не отрываясь смотрела на нас. Тут я еще ретивей взялся за крышу, и белые полосы железа так и летели, летели вниз.
В тот день произошло много такого, чему нельзя было не поражаться. В самую горячку во двор усадьбы въехали в тарантасе какие-то люди. Один, в серой шинели, кинулся обнимать Вэли-абы. Это, наверное, был Харитон. Но увидел я среди них Гимая и чуть не сковырнулся с крыши. Откуда Гимай узнал, что здесь крестьяне поднимутся против помещика? Знаком, что ли, он с Вэли-абы и Мухамметджаном-джизни?
Но пока я ломал над этим голову, те сели в тарантас и уехали.
День клонился к вечеру, мы все устали, проголодались и пошли к себе в деревню. Перейдя на другой берег Арпы, обернулись, посмотрели назад. На месте помещичьего дома остались лишь вздыбленные камни фундамента да во дворе высились кучи обломков домашней утвари.
— Все! Покончили с пауком-кровопийцей! — сказал Ахмет, смахивая с себя пыль.
Откуда-то взялся Нимджан. Как и всегда, он знал куда больше, чем мы, и, захлебываясь, рассказывал:
— Думаете, как Цызганов смылся? Почуял ведь, старая лиса, что мужики замыслили! Собрал все ценное, сложил в несколько возов и со всей семьей затемно тронулся. Вдруг один батрак схватил переднюю лошадь под уздцы. «Пусти!» — заорал Цызганов, а тот не пускает. «Погоди, говорит, пускай народ соберется!» А Цызганов бах в него из револьвера. Повезло батраку: на волосок от него пуля пролетела. Так и уехали!
VII
Прибежал я домой, запыхался весь. Увидела мама у меня в руках прихваченную в усадьбе дугу и большущую деревянную раму с позолотой, головой покачала:
— Ты что? Будто дитя неразумное…
Только сейчас и разглядел-то я эти вещи… К чему нам рама? Ведь такой большой картины у нас не было и не будет никогда… И на что дуга для запряжки годовалого жеребенка? Был бы жеребенок, дуга бы нашлась… Я в сердцах наподдал ногой по своей «добыче». Вспомнил, что ни Вэли-абы, ни Мухамметджан-джизни ничем не поживились у помещика, и сам на себя рассердился. Хорошо еще, ничего путного не взял!
— Да разве в вещах дело? — проговорил я, успокаиваясь.
— А в чем же?
— В том, что Цызгана прогнали, что землю получили! Знаешь, сколько у нас земли теперь будет?!
К вечеру в деревню нагрянули конные солдаты. Они вначале, размахивая нагайками, носились по улицам из конца в конец.
— Всему мужскому населению собраться на майдане у мечети! — известили офицеры. — Немедленно сдать имущество, награбленное в усадьбе!
Но ни одна душа не откликнулась на этот приказ. Мужики — старые и молодые, здоровые и больные — с вилами, дубинами вышли, встали у ворот.
Офицеры гоняли лошадей, останавливались то тут, то там, кричали до хрипоты, угрожали нагайками. Никто, однако, даже не шевельнулся. Стояли как вкопанные, как изваяния, которых никакая сила не смогла бы стронуть с места.
Когда, казалось, офицеры уже потеряли терпение, у караулки, огласив всю деревню, заиграл горн: тру-руру, тру-руру!..
Боевой тот призыв всполошил людей. Мужики насторожились. Бабы выбежали к ним:
— Что-то будет? Неужто стрелять начнут? Или вешать, громить?
Не успел горн умолкнуть, как рассеявшиеся по деревне конники съехались и умчались прочь. Будто ураганом их сдуло!
Народ высыпал на улицу. Мадьяр встал посредине и в одиночку прокричал «ура».
— Сбежали! Не по зубам, стало быть, пришлось!
— Сковырнули помещика! Пропади он пропадом! Наша теперь земля!
В это время затарахтела телега. К нам подъехал Мухамметджан-джизни, замахал газетой:
— Нет, не только помещикам настал конец, а всей старой жизни! Свобода! Наша теперь власть! Рабоче-крестьянская!
— Теперь уж кончится война! — возликовали солдатки. — Даст бог, все наши возвернутся!
Мы, старые дружки, подрастающие джигиты, пошли гурьбой по улице, оповещая всех о великой радости.
Ахмет словно крылья обрел. Он то пел, то приплясывал.
— Свобода! — повторял он. — Свобода! И земля по всем законам наша!
Солнце село. Погасли последние отблески зари. А вдалеке широкой полосой разлился желтоватый свет, точно повис между небом и землей.
— Казань светится! — сказал Хакимджан.
— Над Москвой небось еще ярче горит небо, а? — задумчиво произнес Ахмет.
Обхватив друг друга за плечи, мы шагали, словно навстречу далекому сиянию. На душе у нас был праздник. Уж одно то, что солдаты не посмели поднять против крестьян оружие, означало, что в России происходят великие перемены, загораются огни новой жизни.
Мы еще представить себе не могли, какой она будет, новая жизнь. И одеты были в старое тряпье и голодны. Но все же счастливы! Зарево далеких огней притягивало нас, что-то сулило и согревало не призрачной, а доброй, верной надеждой.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Примечания
1
Апа́, апа́й — обращение к старшей сестре, тете и вообще к старшей по возрасту девушке или женщине (примечание здесь и далее — переводчика). По техническим причинам разрядка заменена болдом (Прим. верстальщика)
(обратно)2
Саке́ — очень широкая, низкая деревянная тахта.
(обратно)3
Абы́, абзы́ — обращение к старшему брату, дяде, вообще к старшим по возрасту мужчинам.
(обратно)4
Нама́з — молитва.
(обратно)5
Худ-худ, дуль-дуль — мифические птица и конь.
(обратно)6
Фиргаве́н — фараон.
(обратно)7
Кэлэпу́ш — татарская бархатная тюбетейка с прямой тульей.
(обратно)8
Кура́й — народный музыкальный деревянный инструмент типа свирели.
(обратно)9
Чулпы́ — украшение, подвеска для кос.
(обратно)10
Бавырса́к — сдобные шарики из теста, жаренные в масле.
(обратно)11
Ичи́ги с кяу́шами — сапоги из мягкой кожи на тонкой, мягкой подошве, на которые надевают кожаные калоши — кяуши — с укороченным задником.
(обратно)12
Джизни́ — муж сестры или другой родственницы.
(обратно)13
Зимого́р — крестьянин, уходящий на отхожий промысел; имеет пренебрежительный оттенок.
(обратно)14
Кря́шены — крещеные татары.
(обратно)15
Мече́тные старцы — наиболее приверженные религии.
(обратно)16
Здесь и дальше — перевод стихов Р. Морана.
(обратно)17
Дождева́нная каша, дождева́н — видимо, сохранившийся с древности обряд, сопровождаемый окачиванием водой каждого встречного.
(обратно)18
Черная змея — гадюка.
(обратно)19
То́рпище — полог, покрышка из грубой пряжи.
(обратно)20
Саба́н — род примитивного плуга.
(обратно)21
Сары́ — рыжий, желтый.
(обратно)22
Кубы́з — маленький губной музыкальный инструмент.
(обратно)23
«Иманша́рт» — элементарное изложение основ ислама; первая книга, по которой начиналось обучение.
(обратно)24
Абста́й — жена духовного лица или учительница духовного училища.
(обратно)25
«Бэ́бде-бэджви́н» — арабская таблица умножения. В ней числа, чтобы запомнились легче, заменены определенными рифмованными словами.
(обратно)26
Алмания́ — Германия.
(обратно)27
Энгельтрэ́ — Англия.
(обратно)28
Эльджезаи́р — Алжир.
(обратно)29
Бэхрэ́-Мухи́т атланси́ — Атлантический океан.
(обратно)30
Маншу́ — Ла-Манш.
(обратно)31
Иде́ль — Волга.
(обратно)32
Эли́ф, би, ти, си — первые буквы арабского алфавита.
(обратно)33
Хазрэ́т — почтительное именование муллы.
(обратно)34
Бэ́джвин — 2х3=6, бэуяби́н — 2х6=12.
(обратно)35
Из стихотворения Г. Тука́я «Родной язык». Перевод С. Липкина.
(обратно)36
В мечети при входе имеется помещение, где оставляют уличную обувь.
(обратно)37
Бисмилла́ — краткая молитва.
(обратно)38
Джинги́ — жена брата или другого родственника; иногда обращение к женщине.
(обратно)39
Яфрейтель — искаженное «ефрейтор».
(обратно)40
Фитьфебель — искаженное «фельдфебель».
(обратно)41
Махалля́ — приход.
(обратно)42
Тимса́х (арабск.) — крокодил.
(обратно)43
Абугалиси́на — Авице́нна.
(обратно)44
Су́ра — молитва.
(обратно)45
В то время я не обращал внимания на имя писателя и лишь потом узнал, что писал рассказы Л. Толстой. (Примеч. автора.)
(обратно)46
Из рассказа Галимджа́на Ибраги́мова «На море».
(обратно)47
Он имел какое-то отношение к уездному суду.
(обратно)48
Баба́й — дед; обращение зятя к отцу жены.
(обратно)49
Ислам запрещает изображать, рисовать живые существа то, что «сотворено аллахом».
(обратно)50
Шубин — казанский фабрикант, поставлявший амуницию для царской армии.
(обратно)
Комментарии к книге «Родимый край - зеленая моя колыбель», Гумер Баширович Баширов
Всего 0 комментариев