Клады Хрусталь-горы
Коллективу Челябинского тракторного завода имени В. И. Ленина посвящаю
О СКАЗАХ НАРОДА И ТВОРЧЕСТВЕ С. К. ВЛАСОВОЙ
На берегу озера Смолино, в просторных водах которого отражаются многоэтажные дома окраинного Челябинска, сидит пожилая женщина. Открытое, доброе русское лицо. В серых глазах ум и лукавинка. Рядом с ней, на той же пляжной скамейке, — седовласый мужчина с удивительно моложавым и интеллигентным лицом.
В природе тишина и покой. Из-за раннего времени на пляже пустынно. Только эти два человека сошлись случайно, чтобы встретить восход солнца.
Вдруг недалеко от берега, но там, где уже начинается озерная глубина, что-то вспенилось, забурлило. Среди всеобщего покоя это было так странно и удивительно, что мужчина вздрогнул.
— Что бы это значило?
— А вы разве не знаете? — спокойно заметила женщина. — Полоз проснулся, зарядкой занимается.
— ??
— Вы, наверное, приезжий, да еще не уралец. У нас тут все про полоза знают. — И она стала рассказывать диковинные истории, о которых ей приходилось слышать в разных концах Урала. О том, как полоз золото сторожит. Как в разных видах старателям является: то неказистым мужичком, то златоглавым великаном. А то изумрудным кольцом по склону катится, и если кто из людей на пути встретится — насквозь тех, как молния, простреливает. Сколько таких по горам, по долам лежат безвинно…
— Не знаю, что тут правда, что выдумка, только такими рассказами полнится уральская сторона, — закончила женщина и вновь задумалась.
Случайный собеседник смотрел на нее, не скрывая восхищения. Его не столько поразили легендарные мотивы, сколько речь и манера повествования рассказчицы.
— Слушайте, а вы не пытались когда-нибудь обо всем этом написать? Ведь это же интересно, как у Бажова.
Теперь наступила пора удивляться ей. Занятая своими мыслями, она не особенно внимательно приглядывалась к соседу. А посмотрев пристальнее, вдруг подумала, что очень хорошо знает его.
— Вы?..
— Давайте познакомимся. Фадеев.
— Власова. Серафима Константиновна.
Так они познакомились. Так определилась ее литературная судьба. Было это в 1954 году, когда Серафиме Константиновне перевалило на шестой десяток.
* * *
Родилась она далеко от Урала — в Томске. Дом ее детства стоял на улице, представлявшей собою городскую часть знаменитого Московского (Сибирского) тракта. Часто по нему, гремя кандалами, шли арестанты. Рассказы матери, связанной с революционерами-подпольщиками, открывали ей глаза на мир, где добро боролось со злом. Многие из кандальников оказывались прекрасными рыцарями из волшебной сказки — борцами за народное счастье.
Отец С. К. Власовой был шорником и замечательно одаренным человеком. Сидя за верстаком в своей маленькой мастерской, он ловко орудовал руками, выводя на хомутах причудливые узоры из сыромятины. А когда рядом подсаживалась дочка, рассказывал всякие смешные истории и небылицы, но особенно любил петь старинные, какие-то свои неповторимые песни. Голос у него был могучий и приятный по тембру. Пел он артистично, так что виделось все, о чем рассказывала его песня. Эта артистичность передалась и Серафиме Константиновне.
Училась Серафима Константиновна в церковно-приходской школе, потом в Высшем начальном училище города Томска. Уже после Октября закончила школу второй ступени и получила право учительствовать.
Отца в это время у нее уже не было, мать умерла в 1918 году. Некоторое время она находилась на воспитании у отчима Андрея Яковлевича Черносватова, профессионального революционера-большевика. Общение с ним оказало большое влияние на формирование ее взглядов.
В 1920 году Серафима Константиновна, выйдя замуж, уехала на Верх-Исетский завод, рядом со Свердловском. С этого времени вся ее жизнь с небольшими перерывами связана с Уралом. Она попала в совершенно новые условия, с головой окунулась в «особый быт Урала». Суровая и прекрасная природа: синие горы, небольшие и быстрые речки, перегороженные плотинами, примостившиеся рядом с ними железоделательные заводы, улицы, уходящие ярусами вверх от пруда. Сильный мастеровой народ, который только еще учился жить по-новому.
Здесь С. К. Власова начала свой долголетний педагогический труд. Не совсем еще угасли сполохи гражданской войны. Противники советской власти грозили «красной учительнице» жестокой карой. «Вот вернутся белые — не жить тебе, безбожница!» — слышала она, проходя мимо богатых домов.
На уральских заводах в старое время работало много старообрядцев, раскольников. Не легко было с ними! Не только в школе, на площади во время сходки, в домах родителей учеников молодая учительница вела упорную и последовательную борьбу за новый социалистический быт, за новую культуру. Серафима Константиновна не раз вспоминала Д. Н. Мамина-Сибиряка, которому удалось очень точно изобразить в своих книгах жизнь уральского кондового захолустья.
Долгое время она жила в Сысерти — на родине Павла Петровича Бажова. Здесь С. К. Власова узнала таинственные истории из жизни заводчиков Демидовых, о хозяйке Медной горы, о подземных уральских сокровищах, о легендарных разбойниках. Казалось, сама атмосфера Сысерти настоена поэтическими сказаниями, легендами, фантастическими слухами. Восприимчивая ко всякому художеству, Серафима Константиновна впитывала в себя все эти рассказы, не подозревая, что где-то в далеком будущем они оживут под ее пером.
Быстро шли годы. Преображался советский Урал. В гуще событий находилась учительница и активная общественница С. К. Власова, коммунистка с 1938 года. Партия посылала ее в разные места Урала. В Кочкарь. В Пласт. В Верх-Исетск. Снова в Сысерть. Урал был уже неотторжим от ее сердца. Нельзя оторваться от того, чему посвятил лучшие годы своей жизни.
Работала завучем и директором школы. Избиралась членом райкома КПСС. С 1952 года живет и работает в Челябинске. Здесь в 1954 году был напечатан в альманахе «Южный Урал» ее первый сказ. В 1957 году появилась первая книга — «Уральские сказы», потом еще восемь. Настоящий сборник — ее девятая книга.
В 1965 году С. К. Власову приняли в Союз писателей РСФСР. Сейчас Серафима Константиновна уже в преклонном возрасте. Но не остыл жар ее души. Дома застать ее нелегко. Сегодня она выступает в Златоусте, завтра — в цехе Челябинского тракторного завода, а через день трясется в машине по проселку, спеша на встречу с читателями где-нибудь в совхозе.
Ее выступления пользуются неизменным успехом. Видно, что жанр сказа, в котором она работает как писательница, избран ею не случайно. Она — прежде всего замечательная рассказчица. Образная речь, оснащенная яркими пословицами и поговорками, интонационная выразительность и огненный темперамент — все это делает ее устное повествование настоящим праздником живого народного языка.
* * *
Существование жанра сказа в устном обиходе народа ставится наукой под сомнение. Многие ученые, занимающиеся фольклором, считают, что в народе говорятся сказки, побывальщины, предания, легенды, устные рассказы-воспоминания. То, что обычно называется сказами, каждый раз будто бы оказывается то преданием, то легендой, то устным рассказом-воспоминанием.
Наши многолетние наблюдения показывают, что все же сказ как таковой в фольклоре существует. Он отличается от сказки конкретно-историческим содержанием, установкой на достоверность, хотя порою содержит в себе фантастические элементы. От предания — наличием развернутого сюжета, а также тем, что рассказывает не о далеком прошлом, а о недавно минувшем. Этим же он отличается от легенды, разница которой от предания невелика и состоит в том, что предание идет от реального факта к вымыслу, а легенда — от вымысла к жизни. Особенность устного рассказа заключается в том, что он не претендует на художественность, в то время, как сказ не мыслится без этого.
В отличие от других жанров фольклора сказы не знают вариантов. Каждый отдельный сказ имеет один текст и известен только одному рассказчику — его автору. Таковы сказы, записанные Бажовым от Василия Алексеевича Хмелинина: «Дорогое имячко», «Про великого Полоза», «Медной горы хозяйка». Таковы родственные им по жанровым признакам произведения — «Тайный сказ про атамана Золотого» из репертуара народного рассказчика Г. Б. Кузнецова, «Сказ об атамане Белая борода» бабушки Агафьи Кирьяновой и другие. Все они известны только по репертуару названных народных сказителей.
Значит ли это, что данное обстоятельство лишает сказы права называться фольклорными произведениями? Нет, конечно. Хотя они и сочинены отдельными авторами и не получили широкого распространения и, следовательно, не прошли процесса «шлифовки» в народе, сказы все же — фольклор. Во-первых, до записи их любителями словесного творчества народа они существовали только в устном виде. Перечисленные выше авторы — мастера устного рассказывания. Их творчество сопряжено с импровизацией. Во-вторых, каждый устный сказ целиком строится на традиционной основе, без чего немыслима любая художественная импровизация. Каждый устный сказ — это синтез фольклорных образов и сюжетных мотивов, которые в народном обиходе встречаются как предания и легенды.
Куда бы ни пошел на Урале, везде услышишь удивительные истории о том, как Пугачев, отступая от царских войск, захоронил бочки с золотом, как девушка, желая спасти плотину во время паводка, заложила в нее свою голову; как к кому-то в Ермаковой пещере (на Чусовой реке) явилась Белая женщина, предвещая богатство; как кто-то видел на гранитных плитах следы ног необычайно громадного человека — богатыря Пери; как где-то был найден старый-престарый кинжал, который будто бы послужил для Аносова толчком к открытию тайны булата… Когда-то в эти полуисторические-полуфантастические рассказы уральцы верили и, не умея еще в жизни победить грозные силы природы и социальное зло, передавали поэтические легенды о героях-избавителях, народных заступниках, о всем, что бы помогло им обрести счастливую, зажиточную и честную жизнь. Теперь эти слухи, толки, предания и легенды бытуют как воспоминание, как средство истолкования смысла тех или иных географических и топографических названий, а чаще всего служат целям поэтизации предков, их силы и мастерства в разных видах трудовой деятельности, их художественной фантазии. Во всяком случае, и сейчас во время экспедиций нам приходится слышать множество подобных рассказов.
Но все это представляет собою мелкую словесную россыпь, разрозненные мотивы и образы, не имеющие композиционно законченной формы. Говорится все это чаще всего «по случаю», в связи с чем-нибудь, что по ассоциации напоминает Горного батюшку, девку Огневицу, Полоза и т. п. Идут по дороге два человека. Видят — два камня интересных лежат: один на сундук походит, другой — на гроб. Один из спутников мимоходом скажет: «Барину на памятник везли, мучались страшно. А тут весть пришла — крепостное право отменили. Как услышали мужики, лошадок распрягли, да и по домам. С тех пор и лежат эти камушки…» Другой возразит: «А я слышал, будто это Дунькин сундук окаменел…» На этом и кончаются об этом разговоры. Два предания, два сюжетных мотива. Живут они в народе, упорно передаются от поколения к поколению. П. П. Бажов, любя и ценя подобные предания, называл их «литературным сырьем», которое только в устах умелого рассказчика, устного сочинителя, превращается в законченное народно-поэтическое произведение.
Урал знает немало таких повествователей: В. А. Хмелинин — в Сысерти, В. И. Лепешков — в Миассе, С. Г. Щелкунова — в Нязепетровске, Г. Б. Кузнецов — в Невьянске… Тип такого повествователя появился, видимо, на Урале где-то во второй половине XIX века, когда в народе заметно угас интерес к сказке. Чуткие к общественным запросам народные рассказчики стали создавать новые произведения, которые хоть и опирались на старые фольклорные традиции, в том числе и сказочные, более конкретно и реалистически отображали действительность, выражали мировоззрение трудящихся на новом этапе. О том, какой популярностью пользовались подобные рассказы в рабочей среде, например, говорит в своих воспоминаниях старый уральский рабочий П. П. Ермаков: «Порою так заслушивались, что не замечали наступившего утра и опаздывали на смену…»
Для фольклора на грани XIX и XX веков было характерно стирание различий между устными и письменными формами творчества. Так, пролетарские революционные песни создавались и распространялись, в основном, на бумаге. Менялось также соотношение личного и коллективного в фольклоре. Вот почему творцами устных сказов явились индивидуальные повествователи. Они дали толчок к созданию литературных сказов. П. П. Бажов не раз подчеркивал, что успехом в своем творчестве он обязан В. А. Хмелинину.
Отличие литературного сказа от устного невелико. Оно заключается в тех преимуществах, которые дает писателю работа за столом, наедине с самим собой, когда есть возможность тщательно продумать план произведения, отточить язык, отшлифовать образы. Зато у импровизационного вида творчества есть другое преимущество: живое общение со слушателем, что обогащает сказ интонационными элементами, дополнительными видами выразительности, которые нельзя передать на бумаге. Это объясняет живучесть письменной и устной форм создания сказа.
* * *
С. К. Власова представляет собою тип писателя, для которого литературный сказ стал наиболее естественной и органичной формой творчества. Много лет проживя на Урале, она всем своим существом усвоила местные устно-поэтические традиции. Индивидуальные особенности Власовой как замечательной рассказчицы обусловили характер ее творчества.
В настоящий сборник вошли лучшие сказы писательницы, созданные ею в течение последних пятнадцати лет. Они распределены автором на три раздела: «Сказы об Урале», «Сказы о камне», «Сказы об умельцах». Этим самым определены важнейшие темы ее творчества.
Главное в сказах Власовой — судьба простого человека в старое, дореволюционное время. Трагически окрашенные песенной грустью легенды о страшных временах царизма, когда народ одинаково страдал от русских заводчиков и местных баев, оттеняют радость сегодняшней жизни, рассказ о которой ведется уже не в легендарном, а реалистическом плане («Клады хрусталь-горы»).
Чаще всего сказы Власовой строятся по такому плану: автор наблюдает сцену из современной жизни, например, видит, как канашские ковровщицы ткут свои замечательные ковры-полотна («Золотая шерстинка»), как на одном из приисков празднуют свадьбу («Зеленая ящерка»). Эти картины вызывают в памяти другие времена: в поэтический рассказ о современности органически вплетается предание или легенда о былом.
Канашские ковровщицы оживили в памяти писательницы легенду о несчастной доле талантливой мастерицы-художницы Лабы и ее иноплеменной подруги Амины, погубленной жестокими мурзами. Анискин камень — александрит, блеснувший на шее невесты из сказа «Зеленая ящерка», — напомнил предание о карабашских старателях, открывших богатейшую золотую жилу и умерших в нищете. Встреча с героиней труда Мухасаной Нурихметовой, прошедшей вместе со своей бригадой весь путь газопровода от Бухары до Урала, напомнила старую сказку про голубой огонь, который в прежние времена давал людям счастье («Сказание о Вахрушкином счастье»).
И так в каждом сказе: сегодняшний день ставится рядом со вчерашним, что заставляет читателя, особенно молодого, лучше осознать и оценить завоевания Великого Октября. Эта идея выражается автором не прямолинейно, навязчиво, а с подлинным художественным тактом.
Самое интересное в сказах Власовой, как и в сказах народа, — это их герои. Главное место среди них занимают борцы за народное счастье и прославленные уральские мастера-умельцы: гранильщики, кузнецы, литейщики, ковровщицы и др.
Внимание читателя привлечет, конечно, образ атамана Грязнова, верного помощника Пугачева (сказ «Зузелка»). Об этом герое крестьянской войны на Урале мало кто знает, а между тем Емельян Пугачев доверял ему самые ответственные операции. Так, например, крепость Челяба была отвоевана у царских войск отрядом Грязнова.
Наряду с историческими лицами в сказах С. К. Власовой действуют вымышленные герои, в которых воплощены лучшие черты русского народа: свободолюбие, мужество, духовная и физическая сила. Таков Радион, смело вставший на защиту прав человека («Габиевка»). Таков Корней («Железная веточка») — народный заступник, мститель, который еще не знал верных путей к освобождению, но хорошо понимал, что дальше так жить невозможно.
Герои Власовой — дети своего времени. Хотя на них и лежит печать романтизированной фантастики, обусловленной законами сказового жанра, они исторически правдивы, наделены как сильными, так и слабыми сторонами, присущими рабочему люду восемнадцатого и девятнадцатого веков. Классовый протест у них часто принимает форму или индивидуальной мести, стихийного бунтарства, или поисков неведомой страны, где все люди счастливы. Запечатлены и более зрелые формы классовой борьбы.
Характерна для творчества Серафимы Константиновны тема дружбы русского, татарского и башкирского народов. Эта дружба возникла не сразу и не вдруг, она постепенно выковывалась в огне классовых боев. Поэтому почти во всех сказах, где рисуется русский герой, народный заступник, рядом с ним живет и борется его названый брат — башкир или татарин: Касьян и Зузелка, Радион и Габий, Вахрушка и Мухасана, Ольга и Амина и т. д.
Сказы Власовой, рассказывающие о далеком прошлом, полны ужасов: хозяйка завода Турчаниниха заставляет работницу, только что родившую сына, кормить грудью щенят («Габиевка»). Крепостная женщина Арина, спасаясь от грязных ухаживаний барина, заживо хоронит себя в сундуке («Сказание о Вахрушкином счастье»). Но и в этих и подобных им описаниях нет сказочного преувеличения: такова была жизнь! К тому же все эти жуткие картины — только фон, на котором ярко и рельефно выступают героические фигуры народа. Впечатление от рассказов Власовой не угнетающее, а жизнерадостное, светлое. Почему так получается? Потому что сказительница оптимистически смотрит на историю. Она сумела показать, что каторжный труд и издевательства не сломили волю народа и не иссушили его душу.
Отсюда одна из излюбленных тем С. К. Власовой — тема творческих возможностей рабочего человека. В новом сборнике эта тема получает свое развитие в образах замечательных уральских умельцев («Клады Хрусталь-горы»), канашских ковровщиц («Золотая шерстинка»), каслинских мастеров художественного литья («Чугунная цепочка»), в образе легендарного богатыря-кузнеца Арала («Поют камни»). Картина величественной борьбы неба с землей (когда в ореоле молний на вершине горы стоит Арал, как господин вселенной, и восклицает: «Есть ли в горах жив-человек?») потрясает своим символическим звучанием: хозяин земли — простой человек, такой, как кузнец Арал.
Как и народные сказители, Серафима Константиновна создает свои сказы на основе преданий, легенд, побывальщин и устных воспоминаний. «Зеленая ящерка» — это вариант знаменитого сюжета о полозе, указывающего герою золотую жилу. «Марьин корень» разрабатывает народный мотив об Огневице, защищающей добрых людей. «Тютьнярская старина» выросла из предания о первых засельниках Урала. Сюжетный мотив проигрыша рабочих господами очень популярен в старых заводских поселках. Фразеология С. Власовой — это фразеология народа, это вязь ярких и точных поговорок, пословиц, сравнений. Говоря о тяжелом труде старателей в старину, она пишет: «Клим, выходит, по пословице жил: «Золото моем, а голосом воем». Или еще про таких невезучих сказывали: «Золото намыл, а у ковшика дыра». Противопоставляет рабочих капиталистам-заводчикам: «Наши-то простого люда корешки, из светлых родников пошли, не то, что господские — в мутной воде ростки пустили». О женщине с дурным характером: «Характер у новой жены, что кривое полено оказался — ни в какую поленницу не уложить».
Серафима Константиновна считает, что, собственно, ею придумано не много. Она сравнивает свое творчество с работой ковровщицы, соединяющей на полотне узоры, созданные за вековую историю народов.
— Чтобы писать сказы, — говорит она, — надо хорошо знать народ, его поэзию, безгранично любить свой край, ну и немножечко фантазии.
Неиссякаемы родники народного творчества. В этом мы видим залог дальнейших успехов Серафимы Константиновны Власовой, которая подарит читателям еще немало замечательных и самобытных произведений.
Александр Лазарев
СКАЗЫ ОБ УРАЛЕ
КЛАДЫ ХРУСТАЛЬ-ГОРЫ
Говорят, нет на Урале горы, про которую бы люди сказ не сложили.
Будто в кружева из самоцветов горы одели. И когда эти кружева плели, то самым дорогим для рабочего человека словом украсили.
Вот и мы сказ поведем.
Как-то раз, в осенях, пошли на Терсутские болота два наших заводских парнишки: Петьша Крылышко и Федьша Олененок, по клюкву, а больше того вольным ветром подышать, на Урал родной поглядеть — глазам дать от работы отдохнуть. Известно, работа-то в литейной — не на печке бабкины шаньги жевать.
Парнишки одногодками были. Вместе и росли. В один день их матери в ногах у мастера валялись, чтобы взял он их сыновей. Одна овечку привела, другая — телку, как говорят, последние крохи отдали, только бы к работе мастер их сыновей пристроил. Было парнишкам в те поры лет по двенадцать. Велики ли годы? Только бы в бабки поиграть, а тут уж не ребячьи заботы к ним подоспели.
Ну, вот. Идут это они по дороге, а вышли раным-рано, чтобы обыденкой сходить. Идут, конечно, не молча. Свои ребячьи разговоры ведут. Петьша вслух считал, сколько он за неделю зуботычин получил от мастера да сколько раз его надзиратель окровенил.
Федьша же счет другому вел: сколько ему в конторе копеек недодали да сколько из оставшихся мастер себе отберет. Словом, невеселые разговоры парнишки вели.
Да откуда им и веселым-то быть? Дома нужда. Безотцовщина. На работе каторга. Не шибко заиграешь…
Шли, шли парнишки по дороге, а она, матушка, в Урале чисто петля: то туда, то сюда, то на горку, то под горку. Долго кружились ребята вокруг какой-то горы.
Кружились, кружились, а как оглянулись, то увидели, что вовсе не на том месте, где должны быть, очутились. Одним словом, оплошали. Где-то не там на свороток пошли: видать, разговор, что они от горечи на сердце вели, совсем в другую сторону их увел.
— Крылышко! — сказал Федьша. — Знать-то, мы не на Терсутские болота идем, а на Иткульскую тропу угадали!
— Правда, — ответил Петьша. — Давай пуще еще поглядим.
Огляделись парнишки и видят совсем незнакомое место.
— Давай подадимся назад. Натакаемся, может, и на верный свороток, — предложил Федьша. — А то солнышко высоко. Так и клюквы не найдем.
— Назад так назад, — согласился Петьша.
И ребята повернули назад. Подошли к другому своротку и остановились.
— Давай поедим и присмотрим, тут ли дорога? — сказал Петьша.
— Давай.
Достали еду. Велика ль она была? Краюха черного хлеба, луковица и соленый огурец на двоих. Живо умяли.
— А все же мы не на Терсутские идем, а на Северушку, знать-то, ушагали! — дожевывая хлеб, сказал Петьша. — Видишь, там за горой и дорога. Пойдем!
— Кака тебе там Северушка? На Иткуль, тебе говорят, — с сердцем ответил Федьша.
Может быть и долго бы еще спорили ребята, но на их счастье из-за горки человек показался. Шел он спокойно, не торопясь. За плечом у него висело ружье. На вид он был совсем молодой. Одет по-городски.
— Горняк, знать-то? Может, штегерь? — шепотом сказал Петьша.
Но не до одежи было ребятам: штегерь шел или кто другой — обрадовались они человеку. Хоть друг перед другом храбрились. Ни тот, ни другой не хотел показать, что струхнул — оба понимали, что заблудились.
В это время молодой человек подошел к ребятам и тоже обрадовался. И хотя он, конечно, не заводским парнем был, а то ли студент, то ли горняк, но заговорил он с парнишками просто, как равный — без форса, даже весело и бодро:
— Откуда вы, франты?
— Каки мы франты? — обидчиво сказал Федьша. — Заводские мы. Из литейной. Там робим, — поднимая с глаз старый отцовский картуз, продолжал он.
— А вы, дяденька, кем будете? — спросил Петьша молодого человека.
— Я студент, ребята. Зовут меня Спиридоном. А вас, рабочий класс, как по батюшке величать или просто по именам? — полушутя спросил молодой человек.
— Меня зовут Федором. Только все зовут Олененком за то, что у отца тако прозвище было. Он козуль да сохатых шибко ловко бил.
— А его? — и парень ткнул пальцем в плечо Петьшу.
— Петро Крылышко. Крылышком его зовут за то, что все, как птица, хочет полететь. С бани падал, — улыбнувшись, добавил Федьша.
— Любопытно вас прозвали! — сказал Спиридон. — А что вы уж в литейной потеете — почтенно…
Слово за слово — разговорились, да так, что ребята и думать позабыли о своем горе. Будто и не блуждали. Наперебой рассказывали оба о своем немудрящем житье. Про обиды свои на мастеров, на щегерей.
— На работе зуботычины, дома мать плачет, нужда ест, — говорил Петьша. — Одним словом, житуха у нас одни колотилки да молотилки, а куда податься и сами не знаем. Вдругорядь бы и сам мастеру сдачи дал, да што толку-то? Вот Ваньша не стерпел, так дал надзирателю, а толк какой? В тюрьме сидит парень, Ваньша-то, — добавил он.
— Кровопиец у нас мастерко-то, душегуб чисто, — вставил Федьша.
— Э! Да вы крепкие орешки, как я погляжу, — сказал Спиридон. — За это я вам одну сказку расскажу, а в ней ты, Крылышко, ответ найдешь, куда податься и по какой тропе тебе шагать…
А теперь пойдемте на горушку одну — вон там за своротком, а то времени-то уже немало. Скоро и домой. Матери вас потеряют. А матерей обижать не надо. У них и так обид — невпроворот. Шагаем, молодцы!
И Спиридон повернул на свороток, а за ним и ребята подались.
— Так слушайте сказку про Хрусталь-гору и ее клады. В далекое время здесь, в этих местах, жили старые люди. Охотничали да самоцветы добывали они. Приезжим купцам их продавали.
Несметные богатства самоцветов — теперь они изумрудами зовутся — лежали в Хрусталь-горе.
Ишь, она вся изрыта — оттого эту гору еще и Копань-горой зовут.
Прослышали про эти камни царские воеводы и решили не только Хрусталь-горой завладеть, но и всей землей в округе.
Напали воеводы с войском на здешних людей. Многих перебили, многие сами ушли — бежали в горы, в степь.
А как завладели царские воеводы Хрусталь-горой, так тут же дали приказание слугам — рыть гору. Самоцветы искать.
Искали, копались и снова искали изумруды царские слуги, но ни единого камешка не нашли. Будто все самоцветы старые люди с собой унесли или так спрятали, чтоб никто найти не смог.
Побились, поколотились царские слуги, да ни с чем и ушли.
С тех пор заросли мохом, а потом дремучим лесом старые копушки.
Посмотрите, теперь гору хорошо видать. — И Спиридон показал на гору, которая, как на ладони, красовалась за лесом.
— Видите, какая она, Хрусталь-гора. Как красна девица в зеленом сарафане, — продолжал Спиридон.
— Верно. Будто девка на кругу, — сказал Федьша.
— Пошто же мы не заприметили ее? — спросил Крылышко. — Кружились возле, а нам ни к чему.
— Выходит, верно люди говорят, — ответил Спиридон, — от страха и гору не заприметишь. А вы струхнули, вот вам она и ни к чему. Да еще молва такая есть про эту горушку — с хитринкой она. Другой раз ищут, ищут ее, а она, как иголка в сене, пропадет и только.
— Ну, ты уж, дядя Спиридон, зря это говоришь, — прервал его Петьша. — Поди, не маленьки мы, про запуги-то и сами знаем. Ты дело говори.
— Ишь ты какой! — ответил Спиридон. — А какая сказка без присказулек бывает?
Ну, а раз не веришь, так быль будем говорить.
И вот как-то раз один рудознатец наш уральский прошел без малого весь Урал и на Хрусталь-гору наткнулся. Правда, и раньше он слыхал молву про ее клады. Только не доводилось ему в ней копаться. А тут решил он счастья попытать. К тому же сосед ему говорил, что в старых копушках нет-нет и откроется изумруд.
Бился, бился горщик, только все без толку. Хотел уж он бросить все и домой пойти, как вдруг земля в копушке под ногой у него закачалась, как в болоте кочка. Закачалась и провалилась. Вместе с ней и горщик. Как в пустой колодец упал.
Ну кто-кто, а вы-то знаете, какой горщик без кайлы да огневища в горы пойдет? Оттого и не шибко испугался он, не в таких переделках доводилось бывать. Земля-то, а больше того гора не любит шутить, да особенно с трусом.
Огляделся мужик, добыл огонек, зажег фитилек, пошарил кругом и увидел вход вроде как в пещеру. Он — в нее. Пролез сколько-то и в большой гранитной пещере очутился. Пригляделся опять. И видит: лежит посередке пещеры камень гранит, а на нем надпись: «Меня перевернешь, счастье найдешь».
Обрадовался мужик. «Значит, клады под камнем лежат», — подумал горщик и принялся потеть возле камня. Перевернул он гранит, посветил и на медный ларец наткнулся. Поднял горщик ларец, открыл его и ахнул. В ларце, как большой кошачий глаз, изумруд зеленел, а под ним лежал кусок кожи из неплюя, в берестяной жгутик обвязанный. Развязал мужик жгутик. Развернул кожу, а на ней какие-то знаки. Фигурки увидал. Пошарил еще кругом и стал с ларцом наверх подыматься.
Долго пришлось ему попотеть, пока выбрался из ямы. Забросал он ее землей и домой подался.
Дома долго он пытался разобрать на коже фигурки и знаки.
Не раз верным людям показывал эту кожу. И только когда взялись артелью, тогда разобрались. А больше всех распознал, какой знак к чему, Мякина Медведев. Дотошный он — все знал. Вот и прочитал: «Это старые люди уходили. Вишь, кони написаны, — говорил Мякина горщику. — Все уносили. А это царские войска напали. Все прописали. А наказ старых людей такой. Читай: бороться надо, чуешь, против знати и царя надо идти!» — шепотом пояснил Мякина горщику.
Значит, клад Хрусталь-горы к чему призывал? — как в школе учитель спросил Спиридон парнишек.
— Дядя Спиридон, клад? — спросил Петьша и вроде как поперхнулся из-за боязни, что ли.
— А ты не бойся — повтори, как понял мою сказку?
— Бороться надо. Вот как, — бойко ответил Федьша. Недаром он на язык был вострее Петьши.
— Вот и молодец! — сказал Спиридон. — А как бороться за светлую долю да за волю, чтобы мастера да хозяева над нашим братом рабочим не изгалялись, а хозяином стал сам рабочий, — вырастите и узнаете. Жизнь и народ научат вас. Поняли сказку мою? — бодро, с улыбкой спросил Спиридон парнишек.
— Как не понять. Чать, не маленькие мы. Слышим, о чем мужики в цеху-то толкуют, — ответил Петьша. — Только где это она — счастливая доля?
— Тебе сказали: бороться за нее надо, — ответил Федьша.
— Ну вот и все. И до своротка дошли, — сказал Спиридон. — Я на Полевую пойду, а вам в Сысерть. Только уговор, ребята: как туго станет вам, помните про клад Хрусталь-горы; да еще тебе, Петро, особый совет. Тебя Крылышком зовут — так знай: крылья крепнут в полете. Не опускай их перед бедой. Маши ими, маши — вот так, — и Спиридон замахал руками, как птица.
Засмеялись ребята и пошли домой, а Спиридон повернул на Полевский свороток…
Опять побежали дни, один за другим, и понесли они дальше жизнь двух дружков Федьши и Петьши. Помаленьку стали парнишки забывать про встречу со Спиридоном и его сказку про Хрусталь-гору. Только все же нет-нет да и вспомнит Петр слова Спиридона: «Крылья крепнут в полете!» Одним словом, крепко зацепилась Спиридонова сказка за сердце его.
К тому же с Федьшей Крылышко вскоре расстался. Он ушел на рудник к дяде. А время-то шло. Шло, шло да к девятьсот пятому году и подкатилось. Петьше семнадцать в тот год округлилось. Красивый, статный стал — ну ни дать ни взять молодой кедрач по весне. Только бы по вечеркам ходить да девичьи сердца сушить, но не тем его думы были заняты. Не о том сердце ныло.
Как в грозу, засверкали молнии да первый гром прокатился над Уралом, когда до него докатились раскаты революции пятого года.
Стачка за стачкой. Поднимался народ. Вместе с другими пошел и Петр на трудную, но светлую дорогу революционной борьбы. Вступил в боевую дружину. Вместе с другими ремонтировал он оружие. Похищал динамит.
На работе тайно с товарищами отливал гранаты. Одним словом, пошла у Петра с того года жизнь в переплет с теми, кто за революцию шел.
И вот как-то раз, в самые горячие дни подготовки к восстанию в заводе, был назначен первый митинг рабочих.
Собрались за прудом у горы. Пришел туда и Петр. Первым выступил товарищ Андрей из Екатеринбурга.
Поглядел Петр на оратора и не смог удержаться:
— Да ведь это Спиридон! Он! Он!
— Дай, друг, послушать. Не мешай, — кто-то из сидящих на камне парней сказал.
— Чего бормочешь? Дался ему какой-то Спиридон! — ворчал другой сосед-парень.
Но Петр не слушал его. Так весь и подался вперед.
И верно. Был это Спиридон.
Когда кончился митинг и остались одни Кичигин, Девяшин, Собуров Михаил, Иван Феофантов — не ушел и Петр. Подошел к товарищу Андрею.
— Не узнаете, дядя Спиридон, Крылышко Петьшу?
Обрадовался, будто родному, товарищ Андрей Петру.
— Как не узнать, только ты, брат, уж прости, что не Спиридоном зовусь. Нельзя было говорить настоящее-то имя тогда, сам понимаешь. Разболтать могли.
— Да что вы, товарищ Андрей! Неужто не понимаю.
— А помнишь про клады Хрусталь-горы? — спросил Андрей Петра.
— Неужто нет, опять же с умыслом вы нам тогда рассказали.
— А как ты думал? Надо же было вас подбодрить, — ответил Андрей, а потом, немножко подумав, громко спросил стоявших тут же:
— Товарищи! Можно положиться на Петра, доверим ему клады Хрусталь-горы?
За всех ответил Собуров:
— Не подведет. Не раз проверен, к тому же не на задворках стоит. Вперед рвется, на большое дело.
— Доверяем, одним словом, — поддержали Собурова другие.
— Ну тогда пойдем, Петр. Теперь не в шутку увидишь клады Хрусталь-горы. Прямо тебе в руки их отдам.
И они пошли. Когда же товарищ Андрей привел Петра в пещеру, Петр удивился. Одному бы сроду не найти.
В пещере они нашли под камнем вход в подвал, спустились в него и в новой пещере очутились.
От огня, который зажег Андрей в старой лампешке под потолком, капельки воды на граните стен, будто роса утром на траве, засияли. Осторожно раздвинув камни, Андрей достал кованый сундучок. Открыл его каким-то хитроумным ключиком. В сундучке книжки в тоненьких разноцветных корках лежат и на каждой алеет слово: «Ленин».
Тут Петр и догадался, о каком великом кладе вел Андрей речь.
А тот достал еще листовки и вместе с книжечками в руки Петра все передал.
— Береги, Петр, этот драгоценный клад, — говорил Петру товарищ Андрей. — Неси его людям.
И много раз потом Петр тайком к Хрусталь-горе пробирался: выносил листовки, воззвания, а главное, приносил в завод самый великий клад — родное живое ленинское слово…
АГИДЕЛЬ
В косматую, седую старину родилась эта сказка. И была она столь древней, что мало кто помнит ее.
А сказка эта о девушке смелой и очень отважной, красавице Агидели.
В те времена, когда жила Агидель, не шумели на каменных перекатах среди глыб и утесов воды рек Белой и Юрюзани. Одни лишь горные шумели родники, да могучие хребты, из века в век, хранили суровое молчание. Не вилась в дремучих лесах тропа, проторенная человеком, а на широкой елани не вился дымок костра. Только по утрам в лесах вместе с зарей просыпались птицы, да спали под коврами трав и цветов степи. И так шло веками…
Говорят, что время не остановить, как бы ни хотелось этого человеку. Бег же времени все обновляет в жизни: на смену лету приходит осень, вечерняя заря уступает место ночи. Всему своя пора.
Пришла своя пора и для Камня-гор. Так раньше назывался наш Урал. Откуда-то издалека пришли люди. Не по одному человеку шли они, а будто где-то разлилось большое человеческое море, и одна волна докатилась до каменных гор — до Урала. Кипела и бурлила эта волна, заполняя все на своем пути…
Откуда были эти люди, не поведали нам деды. Да разве возможно добраться до истоков этой сказочной волны из людских потоков, коли не осталось от них ни седых курганов, ни каменных надгробных плит, ни золотых колец и ожерелий самой тончайшей работы, какие находят люди в более поздних кладах. Только мечи и стрелы, медные наконечники для копий и горшки из глины и меди находят здесь, в этих местах, люди.
Нелегко узнать и о том, когда и где родилась сказка об Агидели. Кто помог ей покорить зной, посланный из пустыни чудищем — драконом, и на века в каждом камне Урала сохранить память о себе? Давайте лучше вспомним эту сказку про Агидель, может быть, узнаем больше.
Будто в большой горной стране Сыростана, что лежала в самом сердце Камня-гор, жил когда-то, давным-давно, старик Иремель. Жил он долго. Голова его покрылась сединой, под бременем прожитых лет и забот согнулась его спина, а некогда богатырская сила покинула старика. Только в глазах еще горело пламя могучей силы и такой человеческой воли, которая может опрокинуть горы, остановить грозу и разогнать тучи. Вселить в людей храбрость и отвагу, покорить непокоренных. И любить, любить жизнь, как может любить ее молодой джигит…
И любил старик Иремель свои горы, а за ними — бескрайние просторы, их загадочную, уходящую к небу степь. Любил он озера с их бездонной глубиной, тишину лесов и шум родниковой воды. Пил старик эту воду, прозрачную, чистую, как девичья слеза… Но больше всего на свете любил он свою дочь Агидель. Она была для него дороже всего на свете, самым дорогим родником, глядя на который он черпал свои силы. Она ведь была продолжением его рода, его народа.
Мать Агидели умерла давно, и отец один растил свою дочь. Он научил ее храбрости, по силе равной отважному джигиту, по уму не уступающей древним мудрецам. Научил ее любить родные горы больше, чем свою жизнь…
Недаром, когда состязались конники-джигиты в езде на конях или в беге, Агидель всегда была первой. Когда же собирались аксакалы-мудрецы, Агидель не раз помогала им прийти к мудрому решению и положить конец их спорам.
Одетая зимой в тулупчик из горностаевых шкурок и шаровары из шерсти, спряденной умелой ее рукой, и в шапку, отороченную золотистой лисой, Агидель была на диво хороша собой. Оттого все люди любовались нежностью ее лица, подобного горному цветку, что растет и ныне в горах Урала. Ее улыбка, светлая и добрая, была подобна утренней заре, а в глазах ее всегда мерцала словно капелька росы…
Сердце Агидели не познало еще радости любви, хотя многие джигиты, не задумываясь, отдали бы жизнь за ее улыбку и любовь.
Вместе с другими девушками она трудилась. Летом работала в поле, пасла скот, доила кобылиц. А какой кумыс получался у нее! Выпьешь пиалу — и голову закружит, ароматом трав обдаст. Забьется сердце радостней у человека, и кровь по жилам побежит быстрей. Зимой же она пряла, ткала шерсть, шила из медвежьих шкур одежду для джигитов, расшивая ее разноцветными узорами. Одним словом, не любила Агидель сидеть без дела, трудилась, как и все остальные.
А как, говорят, она пела! Все старики и старухи, не только девушки и парни, приходили слушать, как она поет. В те поры люди пели после работы, когда на землю приходила ночь и все кругом засыпало. Спали и горы. Даже вершины сосен и елей не качались. Не пробегал и бурундук, на елях не плакали совы.
Вот и говорится в сказке, что хоть и есть на свете много-много гор, но такой тишины, какая бывает только на Урале — в горах, никогда и нигде не услышишь. Послушайте сами. Постойте ночью на одной из гор или заберитесь на какой-нибудь шихан — почувствуете сами, как вокруг вас разливается тишина. Ни единого шороха и звука не услышишь. И все это будто потому, что когда пела Агидель, замирали горы, слушая ее…
Так и жила она, как все другие девушки ее племени. Но вдруг замолкли песни Агидели, перестала она петь оттого, что не до песен стало людям. Примечали люди, что с каждым годом на горах становилось все жарче. Придет весна — и сразу весь снег будто жара слижет. Словно большое-большое чудище откуда-то дышало огромной пастью, из которой шел огонь и раскаленные ветры. От зноя изнемогали степь и горы. Три лета подряд стояла жара над хребтами. Пересохли все родники, ушла под землю вода. Начали гореть леса. В полях даже полынь пропала. Молили аллаха люди, чтобы смилостивился он над народом и послал дождя, но и он — этот сказочный кумир — был бессилен перед природой.
Говорили кто чего хотел. Одни уверяли, что это дракон Дея появился в пустыне. Он и напускает жар на горы, желая завладеть хребтами. Другие уверяли, что это козни аллаха и шайтана. Чего-то не поладили они между собой, а люди из-за этого страдают. В гневе страшны оба и коварны, жестоки. Ничего и никого они не щадят. Вздумают — цветущие города засыплют песками, и следа городов не найдешь. Выпьют всю воду в реках, заметут следы дорог. Погубят караваны верблюдов вместе с путниками, все живое уничтожат…
И собрались тогда мудрейшие аксакалы решать, как быть.
Долго-долго советовались мудрецы, как спасти людей и скот, как отвести беды от народа, преградить дорогу дракону и его знойным ветрам, вырвать из его пасти воду, а заодним и шайтана с аллахом уничтожить. Говорили старики-аксакалы. Печально стоял народ, поникнув головами. Казалось, не было дороги к спасению от жары.
И вдруг с кошмы поднялась древняя старуха. Она вместе с другими слушала мудрецов.
Сухая, как палка, воткнутая в землю много-много лет назад, старуха едва держалась на ногах. Ее кожа на лице сморщилась, как корочка на парёнке, только что вынутой из печки, а почти мертвые глаза ее говорили: «Чужой век я уж захватила».
И вот старуха заговорила, шамкая губами. Долго и терпеливо слушали мудрецы и народ, пока она говорила. А когда она беззубым ртом прошептала, что спасти народ может только тот, у кого есть крылья, — не поняли ее люди и даже мудрецы. Хотя знали, что старость редко ошибается и она мудра.
И верно: чем дальше старуха говорила, тем больше открывалось перед народом тайн гор и седых преданий. Самая же большая тайна, открытая старухой в тот страшный день и год для народа, была тайна о копье из хрусталя. Ежели кто его найдет (а оно скрыто в глубине горных кряжей), то этим копьем можно пронзить любой камень, скалу и целые хребты.
— И потечет тогда из расщелин гор хрустальная живая вода, — шамкала старуха. — Только живая вода может спасти людей и землю от засухи и смерти. Смерть же несет дракон. Погибнуть он может только от живой воды. Сгинет он — и тогда все снова зацветет. Но может сделать такое только тот, кто смел, как редкостная птица — большой орлан, мудрый, как все мудрецы нашей земли, чистый душой, как только что родившееся дитя. — Так сказала напоследок древняя старуха. Сказала и умолкла навсегда, отдав тайну людям для спасения народа и родной земли…
Замолкла старуха, а люди, не сговариваясь, поглядели на Агидель. Каждый сердцем понял, что это может сделать только она — Агидель. Поняла и она слова старухи. К тому же единый взгляд народа — большой знак, и не каждый бывает им отмечен.
Молча она поклонилась народу и отцу за то, что пал выбор на нее спасти людей от смерти и горя. Недолго мешкала она. Стала собираться в путь. Не привыкать ей было сесть на коня и скакать по нехоженным тропам, встречаться со зверем лютым и всяких чудищ видеть.
И когда наступила ночь, хотя не стало от этого прохладней и ночное небо не потушило далеких огненных зарниц и туманов, ползущих по горам и пологом висевших над землей, собрались люди проводить Агидель. А она уж коня за поводок держала. Обняв отца и поклонившись людям, она надела убор воина, посылаемого на ратный подвиг, на трудные дела, села на коня и помчалась в ночь, навстречу… кому — и сама не знала. Вослед ей кричали люди:
— Агидель! Агидель!
Немало сменилось дней и ночей, пока девушка не натакалась на след хрусталя. Много ей довелось встретить диких зверей и страшных чудищ по дороге. Но говорят, что сердце, отданное на подвиг, не боится всего этого.
Маленький бурундучок, а силен тем, что знает, как в любую норку можно убежать, к тому же, видать, вспомнил бурундучишко, как не раз кормила Агидель в голодные зимние дни зверушек и даже сохатых… Вот и помог бурундук Агидели, показал ей дорогу к хрусталю. Бурундук юркнул в расщелину скалы. Агидель, привязав коня к кедру, кинулась за зверком, поняв, что не просто зверушка крутилась возле нее.
Протиснулась Агидель в расщелину горы и вдруг на большой поляне очутилась. А поляна вся была окружена горами, и не простыми, а были они все из хрусталя. Зажмурилась поначалу Агидель, оттого что горы разными огнями отливали… Была тут и черная хрустальная гора, и красная, и желтая, но больше всего сияла гора из белого прозрачного хрусталя. На траве у самой горы лежало хрустальное копье, а рядом стояло такое чудище, что Агидель в страхе попятилась назад.
Но в это время, откуда ни возьмись, появился огромный красавец лось. Он кинулся на чудище и, подняв его на рога, швырнул в пропасть.
Подняла Агидель хрустальное копье и увидала, как на том месте, где оно лежало, забил родник… И такая была в нем чистая вода, что ее можно было принять за капельки ожившего хрусталя.
Взяла девушка копье, напилась живой воды и опять села на коня. И снова в путь пустилась. Помчалась она к людям, хотя вновь через зной и мимо огненных зарниц и чудищ. Хрустальное копье она держала острием вперед, и перед ним, как старуха говорила, рушились горы, раздвигались скалы…
Опять она немало дней и ночей мчалась в горах и один раз вдруг за спиной услыхала плеск воды. В радости она оглянулась и остановилась: за ней, как самая чистая роса, вода бежала. Она пробивалась за Агиделью сквозь горы, то бурля на перекатах, то, успокоившись, бежала тихо-тихо, то, споря с камнями, весело шумела.
Радостно встретили люди Агидель. Новую реку ее именем светлым назвали. И на горе, что Подставкой луны, или Таганаем, зовется, семь древних мудрецов, одетых в белые одежды, подали Агидели самую большую награду их племени — редкостной и смелой птицы крыло, большого орлана… Гору же, на которой Агидель с отцом жила, и по сей день называют в память об ее отце — Иремелью…
МАРЬИН КОРЕНЬ
Сказ о Марьином корне я от стариков слышала давно. Жила у нас в заводе, в Доменке, девка одна — Марьей звали. Чисто горюнка она была. Самая разнесчастная девке судьба досталась. Отец в стан угодил, в листокатальном работал. Мать в чахотке слегла, — бабка одна осталась, и та не своей смертью скончалась.
Долго Марья с бабкой жила. Малолетком от матери девка осталась. Вырастила старуха Марью до невест. А невеста из Марьи получилась завидная. В отца — высокая, баская.
Брови густущие, темные, словно две дуги на переносице срослись, а глаза — с грустинкой, ясные, будто в сердце глядели. Коса длинная — залюбуешься.
Бабка у Марьи была на диво чистюха. И умом бог не обидел, как в старину говаривали, потому, видать, научилась она разные травы понимать, настои из них варила.
Научила старуха и внучку каждую травку понимать: какая трава от боли в костях, какая от сердца. Только научила ее на свою беду, на свое горе.
Жили в те времена шибко темно, как в потемках бродили. Вот и получилась с Марьиной бабкой беда. Кто-то колдовал, привораживал, наговоры плел, а отравили мужика — на Марьину бабку весь грех свалили, хоть старуха и не ведала ни о чем.
Суд-то был господский, а господский суд — крутой. Приказал приказчик дать старухе двадцать пять плетей и отправить на покаяние. Двадцать вынесла бабка, а на двадцать первой скончалась.
Осталась Марья одна — кругом сирота. До смерти бабки девка не шибко разговорчивой была, а тут уж вовсе затуманилась. Одна радость осталась — в лес ходить да цветки и коренья рвать.
Был у нее и духаня — такой же, как и она, сирота. Работал он в домне. Хотели было они уже свадьбу сыграть на Красной горке, как люди другие, только потихоньку — по-сиротски.
Радовались оба. Да рано, видать, порадовались. Вдруг враз на заводских людей мор пришел от какой-то неведомой болезни. Головешкой чернел человек и тут же кончался.
Одним из первых помер Марьин жених. Запечалилась девка. И жениха жалко, и людей. Слезы кругом, горе.
Как людям помочь? Чем от смерти ребят загородить? И вспомнила девка про бабкины корешки и цветки, и айда в лес. Один раз зашла она далеко-далеко в Урал и на редкий цветок натакалась. Пышный такой, цветом бордовый. Вырыла Марья цветок с корнем. Принесла домой. Настояла на росе, разных трав добавила, сама попила, а потом людям дала.
Прошло немного дней, стала примечать Марья: кто ее настоя попьет, того хворь не берет. Давай Марья в Урал гонять. Пошли на пользу людям корни от цветка.
А народ все бежит и бежит к Марье:
— Давай, Марья, твоих корешков.
Да так и прилепилось названье Марьин корень к цветку, что Марья в Урале рвала.
Ушла беда, как большая вода в половодье. Опять одна за другой свадьбы игрались. Подсылали женихи сватов и к Марье. Да куда тут. Наотрез отказывала девка всем. Потихоньку кружева плела, травы собирала.
Говорят, время горы стирает.
Незаметно забыли люди о горе. Могилы умерших травой заросли. Доброе дело Марьи забывать помаленьку стали. Хуже того: кое-кто и злом ей отплатил.
Жила с Марьей-горюнкой соседка. Рядом избы стояли. Соседка богатимая баба была — вдова скупщика, Аниска. Озорная она была. После смерти мужа сама скупать золото стала. Бессовестная, жадная. Говорят, деньжонки большие имела.
Была у Аниски дочка Ольга, вся в мать — нахальная девка, да и лицом не вышла — рябая вся. Стала Аниска дочке жениха искать. Побогаче глядела. А Ольге поглянулся Федьша Котельников из Щелкуна. Красивый парень, первый работник и со штофом не дружил.
И до того распалилась Анискина дочь, слышать про других парней не желает.
А не знала Ольга про то, что Федьшу к Марье тянуло. Один раз прибежала Ольга к Марье в избенку и давай у Марьи приворотной травы просить.
Сроду, говорят, Марья не ругалась. Плохого слова от нее никто не слыхал, а тут так рассердилась на Ольгу, что выгнала вон из избы. Выгнала да еще наказала: «Ежели придешь да приворотной травы просить будешь, в избу не пущу. Не колдовка я. Тебя от смерти спасла, а от любви нет у меня трав и знать их не хочу».
Шибко осердилась Ольга на Марью, проклинала горюнку. А как стала примечать, что Федьша у избенки Марьи нет-нет да и опнется, совсем осатанела Ольга. Караулить начала. Раз избить ее хотела, да люди не дали.
Наступила в тот год засуха. Ни единого дождя не выпало с весны. В Урале не то что трава, леса гореть начали.
И опять приуныл народ.
От засухи в старое время ведь одно спасенье было — поп да молебен. Принялись люди молиться. Один раз в воскресенье пошли все на покосы — самая страда была, а косить нечего. Выбрали елань, икону поставили. Отслужили молебен. Поп святой водой во все четыре стороны покропил. Вдруг Ольга на всю елань как заревет. Выскочила к иконе, к батюшке в ноги пала да не своим голосом говорит: «Добрые люди! Чего вы смотрите? — А без малого весь заводской народ на елани был. — Из-за колдовки Марьи вся беда приключилась: и пожары в лесу, и дождика нет. Она все отворотила».
Зашумели все тут. Кто что кричал. Одни за Марью, другие за Ольгу, а Ольга одно кричит, надрывается: «Казнить ее надо, колдовку. В костер ее!»
Ольга орет, поп того пуще, утихомирить хочет. Одна Марья стоит, к березке прижавшись, не шелохнется.
Подбежала Ольга к ней, а за Ольгой человек пять бабенок — таких же бесстыжих, как и она. Сдернула с себя платок и давай его рвать на кусочки, веревку делать — жгуток. Враз они привязали Марью к березе и давай ветки сухие вокруг Марьи подкладывать.
Может Федьша бы спас, да не было его тут, в лесу парень работал. Кинулись было те из людей, кто Марьино добро помнил, но куда там. И кто знает, чем бы это все кончилось, если бы шум в лесу не раздался, будто сама земля задрожала.
«Кидайся на землю. Ложись скорее. Матка-огневица летит!» — закричал кто-то.
Упали люди, будто кто подкосил, и глядеть-то боятся. Одна только Марья стоит у березы, ровно свечка. А лес все ревет, воет. Вдруг видит Марья огненный шар пронесся. Посередке елани упал, и стихло все враз…
Поднялись с земли люди. Смотрят, девица идет. В красном платке и кумачовом сарафане. В руке у нее бордовый цветок. Настоящий Марьин корень — только разными огнями цветок горит, искорками светится.
Подошла девица к Марье, взяла ее за руку, а Марья и не привязана будто. Как сестры пошли обе по елани в лес, рядышком. А люди тут все зажмурились: не могут глядеть на цветок, искры глаза режут.
— Скоро вы забыли добро Марьи. Худо ей у вас, — говорит им девица. — Уведу ее. — И увела.
Ушли и цветок бордовый с собой унесли. Говорят, с той поры не растет в Урале Марьин корень. Редко-редко где встретишь.
ТЮТЬНЯРСКАЯ СТАРИНА
Многие старики, еще лет с полсотни назад, рассказывали, как появилось село Тютьняры. Потом уже оно стало называться Губернским или Кузнецким.
При Демидовых это еще было. Как-то раз в Петербурге Демидов играл в карты с князем Долгоруковым. Под утро совсем проигрался Долгоруков. А, видать, хотел отыграться, и вот он поставил на карту деревню. Поставил и проиграл. На том игра и кончилась.
Доволен был выигрышем Демидов. Не раз читал он донесения с Урала от приказчиков своих: людей, мол, людей надо для новых заводов.
А где их взять?
И тут вдруг: целая деревня! Как не порадоваться такой удаче…
Семьдесят семь душ мужского пола должен был передать Долгоруков Демидову вместе с деревней. Бабы шли так, на придачу, без счета.
На другой день отдал приказ Долгоруков своим подчиненным — скрепить грамотой передачу деревни Тютьняры на вечное владение Демидову. И не жалел об этом.
Невзлюбил князь тютьнярцев за вольнодумство. Расскажу по порядку, как дело было. Возле деревни, на речке Тютьнярке, что за Воронежем бежит, находилось старинное поместье Долгоруковых.
Без малого чуть ли не с первых Долгоруковых здесь венчались князья. Свадьбы справляли, а потом надолго уезжали.
Гордились Долгоруковы крепостными из Тютьняр. Первыми живописцами были они. В Петербурге весь Долгоруковский дворец был расписан тютьнярскими мастерами, всей княжеской родне расписывали палаты тютьнярцы.
У Долгоруковых была дочка на выданьи — невеста, значит. Была она с виду ангел, а снутри черт иль сатана сама.
Но не ведали дворовые об этом, пока княжна не вздумала пораньше, до свадьбы, прикатить в Тютьняры. Приехала не одна, а с женихом. Охотились они в лесах, народ борзыми травили.
Забегали дворовые, засуетились. Принялись дом и церковь обновлять. А приказ был самого князя — все подправить, новые иконы написать.
Приставил приказчик новые иконы написать для церкви первого живописца — мастера Степана. На картинах у него, как живое, все получалось, и краски не блекли, как у других.
Незадолго до того, как начать писать иконы, собирался Степан жениться. Полюбил он девку одну дворовую. Дуней звали. Тихая, ласковая девка была, а красотою — поярче самой княжны.
Пришел Степан с Дуней к княжне — благословенья просить. Так заведено было.
Там они оба на колени перед княжной встали, а княжна как посмотрела на Дуняшу, аж вздрогнула вся: такая красота перед ней стояла.
Из зависти, конечно, отказала сразу же княжна. А немного дней спустя приказала выдать Дуню замуж за самого последнего мужика в деревне.
Говорят, и у дыма тень бывает, а у Степана после такой беды на сердце тоска целой тучей легла. Затаил он злобу на княжну…
Ну вот, пришло время барской свадьбы. Множество гостей приехало со всех мест. Сам князь с княгиней пожаловали из Петербурга. Женихова родня явилась разряжена, что твой иконостас. Все в каменьях дорогих, в шелка и бархаты одеты.
Началось венчанье. Стоит жених возле княжны рядом. Перед ним икона, а с нее она — его невеста смотрит: в углах ротика улыбка, над головой сияние святой. Точь-в-точь была нарисована княжна. Известно, Степанова работа. Доволен жених, довольна и невеста. Но вдруг слышит жених, что по сторонам будто гости шепчутся о чем-то. Певчие из себя выходят, орут что есть сил «Многие лета…», а шепот перебить не могут.
Сиятельная сваха, что стояла немного поодаль, сбоку, шепнула невесте на ушко чего-то; та побледнела, испугалась, задрожала вся. Оказалось: жених с невестой стояли против иконы, и они портрет видели с княжны, а кто по бокам — другое на иконе увидали.
Будто два изображения на одном и том же лице: сверху ангельское, а под ним обличив сатаны.
Сквозь кисейку шарфа на иконе рога казались; а вместо улыбки, какой-то дьявол скалил зуб.
Что тут поднялось: с княжной — удар, жених сбежал. А дворовые ликовали. Тихонько, чтобы, конечно, господа не слыхали. Ловко Степан икону написал.
Господа, хоть и в ударах были, но сразу же хватились. Узнали Степанову работу. Приказали произвести над ним расправу: засечь Степана до смерти плетью…
Обшарили весь двор, деревню, вокруг Тютьняр на сотни верст. Искали, как иголку в сене, но Степана не нашли. Исчезла с ним и Дуня.
Взялись тогда господа за родню Степана, а ее, почитай, половина Тютьняр. Каждому, кто был в родстве со Степаном, отрубили пальцы на одной руке, чтобы картин они больше не писали. Вот как князь остервенел. Хотел было продать князь Тютьняры вместе с народом, но никто их не покупал: узнали, что беспалые они, крепостные-то.
С той поры так и стали тютьнярских дворовых звать «беспалыми», а когда их пригнали на Урал к Демидову, то приказчик чехом всех их приписал: «Беспаловы-тютьнярцы». Оттого и по сей день полсела носят фамилию Беспаловы….
ЖЕЛЕЗНАЯ ВЕТОЧКА
Рассказывают, будто в старину в Чебаркуле лучше бабки Варварихи никто не умел сказки сказывать. Много она их знала, оттого что век свой прожила на Урале, возле самых ворот в горы. Чебаркульской станицей эти ворота назывались. Не сопки какие-нибудь, а хребты, да еще такие: залезешь на одну из гор — на другую подумаешь. Из века в век жили в здешних местах горщики и лесорубы. Рудознатцы и куренной народ. Больше всего золотишком в горах промышляли. А, говорят, где золото, там и сказки. Где цветной камень, там и песня.
Варвариха же не только первой сказочницей была, но и на камень и руду глаз меткий имела. Никто лучше ее не умел золотую жилу обозначить, самородок углядеть. Одним словом, в горах ей фартило шибко. Ну, а когда стала стареть да глазом ослабла, — за сказки принялась, чтобы, опять же, на людях жить. Страшно ведь человеку жить в одиночку, или от народа сторониться. Варвариха добрая старуха была, все к людям пробивалась. Кому жилку укажет золотую, приметы камня растолкует, кого добрым словом одарит.
А ведь бывает, что приветливое слово, ко времени сказанное, подороже хрусталя. И характером Варвариха была веселуха. Вот и липли к ней стар и млад, как говорят.
У каждого человека непременно в жизни есть что-нибудь любимое. Так и у бабки Варварихи. Была у нее своя заветная сказка. Про царя Семигора. Не разные лады ее люди говорили, а бабка Варвариха на свой конец. Вот эта сказка.
Будто в стародавние времена жил на Уральских горах царь Семигор. Многими богатствами он владел. Но самое дорогое из них гора золотая. И жил царь возле нее на горе из малахит-камня. На ней и его дворец стоял. Ох, и дворец же это был! Самый лучший живописец не разрисует так, как матушка-земля разрисовала Семигоровы палаты.
Множество слуг было у Семигора. Руду медную они в горах добывали. Цветные камни собирали. Семигор их купцам продавал. Спокойно бы жилось Семигору, если бы все слуги повиновались ему, а то нет-нет, да и поднимутся против царя. Расправлялся тогда Семигор с непокорными. Кого в цепи приказывал он заковать, кого в шахты навек отправлял, а кто на плахе голову оставлял…
Говорила Варвариха про это, а сама оглядывалась кругом: нет ли ненавистного близко наушника какого. Враз мог он донести, окаянный. Вот потому и назывались такие сказки тайными — не всякому их можно было говорить. Кому и как говорила. Ежели приказчик тут вертелся или наушник будто невзначай заходил, бабка живо воротила сказ на новый лад.
— Ну вот, — продолжала она нараспев. — Только одного шайтана Семигор боялся. Никак не мог он от него отвязаться. Досаждал бес царю, тоже из такого же рода был — из хитрых. Не один век спорили они между собой, кто хозяин гор. Спорили, спорили и один раз решили: сойти на росстань, между гор, и загадать друг дружке загадки. Кто отгадает, тот и будет хозяином гор.
Как порешили, так и сделали. Когда в горы пришла летняя пора и кругом все зацвело, прискакал на своем любимом рыжем коне царь Семигор. Он был разряжен в богатые одежи, в шапке из горностаев, с кинжалом за опояской. Шайтан же сидел на черном коне, будто сажа. Соскочили они оба с коней, зашли в шатер, заранее приготовленный слугами Семигора. И опять принялись спорить, кому первому загадать загадку-урок. Тут же и слуги обоих стояли. Семигоровы поглядывали — молодец к молодцу. С русыми волосами, белолицые, ладные парни. У шайтана же на подбор — черные, лохматые бесы, с хвостами и рогами. Опасливо бесы на семигоровых удальцов поглядывали: давнут такие — и хвостов не найдешь…
Поглядел шайтан на свое войско и спорить с Семигором не стал, сразу смекнул, что лучше уступить. Пусть первым загадывает царь, а потом, дескать, поглядим, чья возьмет.
Надувшись, будто тыква, Семигор проговорил:
— Пущай я буду первым в споре! — И тут же загадал загадку: — Должен ты, шайтан, приказать своим слугам, иль сам пойдешь, все едино, пойти туда на горы, где солнце полгода не светит. Ночь царствует в тех местах тогда. Когда же просветлеет, то солнце не уходит на закат. И вот тогда в одну из ночей в пещере потаенной расцветает редкостный куст, а на нем красуются только одну ночь алые цветы. Предоставишь мне хоть один цветок — признаю тебя над собой владыкой.
Почесал шайтан в затылке, видать, не по вкусу ему пришелся Семигоров урок. Но ничего не сказал и свою загадку отсыпал.
— А ты должен ровно через одно новолуние, в тот же час, когда мои слуги цветок предоставят, на это же самое место принести перепечи: три золотые, три серебряные, три простые, какие бабы пекут на праздники. Сказал и облизнулся, вспомнив, какие он таскал пироги у баб со сковородок. Говорил, а сам радовался мудрости своей. Три дня и три ночи не спал, все придумывал загадку похитрей.
Ударили по рукам царь с шайтаном, как полагалось. Каждый торопился раньше другого выполнить загадку. Шайтановы бесенята понеслись на далекий север Камня-гор. Принялись они искать пещеру, а в ней диковинный куст. Семигор же приказал своим слугам поначалу подумать, что за перепечи такие и где их пекут, а потом уж решить, как шайтановых бесенят обмануть и не дать им сорвать цветок. Большую награду сулил Семигор своим слугам, ежели они выполнят его наказ: кто перебольшит шайтана, того царь отпустит на волю — на все четыре стороны.
За такой посул много вызвалось молодцов загадку разгадать. Горячей других взялся за урок-загадку один из молодцов — Корней, Устюжанов сын. Не долго мешкал он, вперед себя двух товарищей отправил, опередить бесенят, а сам, сев на коня, быстрее птицы поскакал туда, незнамо куда…
Добрые люди, бывалые у вотяцких людей рассказали Корнею, что пекут перепечи у них, как наши молодайки пекут пироги в печках. Только перепечи слаще и запашистей, чем у наших хозяек…
Долго-долго скакал Корней, а сам все думал и думал — где найти вотяцкую сторону, а в ней стряпуху, которая печет запашистые перепечи.
Три дня и три ночи скакал молодец по горам и лесам. Перевалил уже горы, заходил чуть ли не в каждый курень, а в нем в избу, над которой из трубы вился дымок и несло запахом печеного хлеба. Но все было только обманкой. Ведь и аржаной пирог тоже добрым запахом отдает.
И вот один раз выехал Корней на пригорочек и увидел курень в пять избушек. Будто сироты, они к лесу, как к отцу, прижимались. Только одна на угоре в отдаленности красовалась. На два оконца, со слюдой в каждом и с воротами крашеными, как кумач.
Остановил коня Корней, соскочил на землю, привязал верного друга к воротам и зашел в сенцы.
В избе было небогато, но чисто, это сразу заприметил парень. Медная посуда на полках горела жаром, на полу половики лежали — белее снега, дрова в печке потрескивали веселей, чем песня. Тут же в избе девица находилась. Повернулась она, услыхав кого-то за спиной, потупилась, увидав парня, да еще какого. Хоть и был он с дальней дороги и весь серый от пыли, а все же видать было по всему, что сдунь с него пыль — и красота его засияет. Поклонился Корней девице в пояс, она тем же отвечала. Опустила из-за пояса фартук, и то ли от жары у печки, то ли при виде такого парня зарумянилась девица, словно корочка у только что испеченного хлеба. Спросила парня, чей он, откуда путь его. Мимо ли ехал, аль заблудился? Всяко ведь бывало, когда изба на угоре.
Не сробел парень, рассказал он все про себя. Как мается в горах, чего ищет и чего не нашел. Про царский наказ вспомнил — найти стряпуху, которая бы испекла серебряные и золотые перепечи, а о простых не может быть и речи. Каждая добрая хозяйка сумеет испечь пирог. Говорил Корней девице, а сам потихоньку любовался ею. Да и как было не любоваться Степанидушкой (так девушку звали).
Собою видная, с русою косой — одним словом, Степанидушка была такой, про которых люди говорили: «Перед диким зверем — не опнется, перед недобрым человеком — не опустит головы…»
Слушала девица парня, и по ее глазам было видно, что все она знает о нем, только виду не показывает, вроде как примечает, верен ли на слове он аль брехун и пустомеля.
— Привязанному кречету не летать в поднебесье, — говорил Корней печально: — На плаху голову сложить придется, коли не найду стряпуху — ни воли, ни счастья не знавать.
— А ты вперед смерти не умирай, — ответила девица. — Лучше садись к столу на залавок да отведай-ка моих пирогов. Хоть в них и тестечко простое — аржаное, начинка тоже своя, в речке пойманная братом. Вот отведаешь всего, тогда и думать будем, как быть, куда податься?
Немало с голодухи умял пирогов Корней, выпил молока, ну, а когда Степанидушка из голбчика достала берестяной жбан с медовухой да чарочку Корнею подала, разморило вовсе парня — как сидел за столом, тут же и уснул.
Спит Корней, а сквозь сон слышит, как его Степанидушка зовет.
— Пожалела я тебя, молодца, зная и ведая о том, что не жить тебе — красоте мужской, силе и разуму богатырскому, ежели не выполнишь наказа царского. Пойдем со мной. Помогу я тебе. Встань, проснись. Пойдешь ты со мной туда, куда сроду не хаживал, оттого что все пути туда человеку заказаны… — сказала и к двери подалась, за ней поспешил Корней.
Пошли они в дремучий лес, в самую глухомань, в урему. Шла Степанидушка и говорила парню:
— Веду я тебя в чужо племя, не пужайся, что не по-нашему там говорят. Вера-то у нас с ними разна, а жизнь да горе-то одинаковы. И у них царь, только не ваш, а так же в неволе люд держит. Вот потому мы с ними часто по одной тропке и ходим, нечего нам с ними делить.
И вот вышли они на широкую елань. Глянул Корней кругом и ахнул. Посередке елани увидал избу большую, из кондовых сосен срубленную. И такой от избы свет шел, что хоть и вечерело уж, а изба будто вся светится.
Приказала девушка Корнею отойти в сторонку, подождать малость. Сама в избу пошла.
Долго стоял Корней, поджидаючи Степанидушку. Уж сумерки понизу поползли, когда она вышла из избы, и не одна, а со старухой, древней, как вековая ель, покрытая мохом.
— Вот, удалец-молодец, тебе и стряпуха отменная. Любые перепечи печет, только не хвали, как увидишь их, не любит она такого. Поклонился старухе Корней. Пробормотала в ответ старуха чего-то и пошла обратно в избу. За ней Степанидушка с Корнеем поспешили.
Как зашел парень в избу, пуще прежнего удивился: посередке избы три печки стояли. Одна золотая, другая серебряная, а третья из белого камня сложенная. Возле каждой печки по столу и залавку. На каждом столе по квашенке.
Подошла старуха к золотой печи и принялась стряпать из золотой квашни. Степанидушка ей помогала. Посадила старуха пироги с начинкой из калины в золотую печь и пошла к серебряной. Там она положила в пироги спелой малины, в простой же пирог молотой черемухи. Испеклись пироги-перепечи. Вынула их старуха и подала Степанидушке.
Из золотой печи — пироги золотые — с рассыпным золотом получились, из серебряной — пироги с мелким серебром, а из простой печи — румяный пирожок с черемушной начинкой…
Положила девушка перепечи-пироги на поднос разрисованный и Корнею подала.
— Как же я, девушка, их на подносе царю повезу?
— А я сейчас обернусь, подожди немного, — сказала Степанидушка и живо откуда-то туесок принесла. Перепечи в него сложила — золотые под низ, простые сверху и сказала: — Вот молодец — краса мужская, смелость богатырская, бери от меня и от баушки подарение и помни, что все руками человеческими делается, лишь бы было на то хотение.
Взял Корней туесок и по древнему обычаю обнял девушку, в трепетные губы ее поцеловал и к старухе оборотился. Тоже обнял, как мать родную… Хотел было сесть на коня и домой поскакать — глянул кругом, а ни избы, ни Степанидушки, ни древней бабки как не бывало, а сам он сидит у сосны. Кругом ни души, только лес дремучий кругом да река под горою шумит, камни перебирает… В темноте ничего не видать, ночь все скрыла.
Присмотрелся Корней к лесу, а он стена стеной, хоть коли глаз. И вдруг почуял, что у него на коленях туесок, тот самый, что только в руках у Степанидушки видел. Пошарил он в туеске и учуял, что перепечи на месте.
— Что за диво такое? Видать, крепко я спал, Степанидушка все пироги мне положила…
Терялся в догадках Корней, а еще пуще удивился, когда увидал, как месяц на небе, разорвав тучи, на землю взглянул. Обрадовался Корней, поглядел на коня, спокойно стоявшего у ворот, поглядел на дом и обрадовался — на крыльце Степанидушку увидал. Стояла она — лунным светом изукрашенная. Нежная такая, словно ранний цвет люб-травы…
Какое мужское сердце может выдюжить при виде красоты такой?
Не выдюжило оно и у Корнея. Живо соскочил с земли, подбежал к Степанидушке и, конечно, разговор завели. До утренней зори чистым ручьем журчали девичьи слова для Корнея. Все вызнал он про сиротскую долю Степанидушки и как нелегко девушке живется у чужих людей.
Одним словом, не зря и говорится, что сказка ведь не быль, и чего не было, — в сказке есть, а потому, не мешкая долго, сел Корней на коня и не один, а с невестой — дорогой найденной, поскакал домой, а через три дня и три ночи был уж у дворца Семигора… Вернулись и остальные парни, перехитрив бесенят. Привезли они цветок с диковинного куста, что только одну ночь цветет. Вечером распустились его листочки, а утром окаменели и в алмазную розу превратились. От радости Семигор ликовал, бороденкой тряс, а сыновья его и того больше о победе над шайтаном кричали…
Стал Корней и все остальные слуги ждать воли, суленой Семигором, да не тут-то было.
Шайтан на проверку уговора и нос не казал, оттого что в споре проиграл, значит, надо было перед Семигором покориться. А ведь не нами еще говорено: «Хорошо пахать на печке, да заворачиваться не легко». Потому и, как мог, крутился бес, чтобы не отдавать ключи от богатств гор. И так и эдак вертелся. А Семигор слугам, про суленое говорил одно:
— Не видать вам воли, пока шайтан не покорится.
Да так целый год прошел, пока хомутались два беса — шайтан и Семигор…
За это время у Корнея со Степанидушкой сын родился.
Не мог нарадоваться отец, глядя на сына и на жену — добрую подругу, какой оказалась найденка в чужом лесу… Корней работал в куренях, Степанидушка домашность всю вела. Скотиной обзавелись, домишко сгоношили. Одним словом, жить бы и им, если б еще дождаться воли…
Но царь был царь, шайтан — шайтаном. Как ни крутился бес от проверки, а довелось ему покориться. И не Семигору — от него-то он уж как-нибудь отвертелся, а вот от слуг, которым была сулена воля — не смог увернуться. Как-то раз сгребли они беса и ко дворцу Семигора приволокли.
Как полагалось, был разведен костер, возле которого должны были потом начаться игрища и песни. С дальних и ближних куреней народ пришел. Семигор от радости будто еще толще стал, а бес от горя хвост поджал… И вот он, шайтан, решился на последнюю хитрость — не зря ведь бесом прозывался: когда Семигор подошел к нему и срезал на спине клок шерсти в знак победы и получил ключ от всех богатств хребтов, шайтан вкрадчиво принялся Семигору наговаривать:
— Надо этот ключ закалить, тогда только откроются все сокровища гор. А еще я тебе скажу про тайну одну — все равно тебе всем владеть. На вот, возьми еще самый дорогой камень. Кинешь его в огонь — и увидишь гору золотую, — говорил шайтан царю, а сам про себя думал: «Вот погоди, царь, покажу я тебе богатства».
И вновь протрубили трубы. Стал глядеть шайтан на царя, что он будет делать дальше. А тот от радости, откуда только и прыть взялась, к костру подбежал. Кинул в огонь ключ и тот камень волшебный, который ему дал шайтан. Кинул и стал ждать, как камень и ключ закалятся и появится вместо маленького камешка большая золотая гора.
И вдруг увидали люди: на их глазах стал расти камень и весь, словно солнышко, засиял…
Говорят, жадность дотла может человека съесть…
Бросился царь на гору золотую, что над костром уж возвышалась. Бросился — и будто его не бывало. Только шипение послышалось да паленым потянуло.
Увидали люди такое и обрадовались, а шайтан до самой макушки большой и высокой сосны прыгнул. Радость людская волной по лесам покатилась. Под эти крики и решился шайтан скрыться, от царских сыновей спрятаться. Да опять осечка у него получилась.
Подбежал к нему Корней, схватил за рога, поднял, как пушинку, да туда же, за царем, в костер беса кинул. От шайтана и шипа не получилось, только гул по горам пошел. Загудели хребты, и зеленый Семигоров дворец из малахит-камня в землю ушел. Хрустальная крыша на мелкие кусочки-кристаллики рассыпалась и разлетелась, словно пальчики, по всем сторонам…
Ликовал народ. Сразу двух врагов не стало, да еще каких. Но хотя и сказка это, да не у каждой сказки бывает радостный конец.
Говорят, и у змеи детеныши бывают. Остались они и у Семигора. Значит, и помнили они — царевы сыновья — о посуле отцовском слугам. На все четыре стороны отпустить сулено было им. Но посула еще не дело. Не хотелось царевичам отпускать слуг. Вот и приказали они своим воинам объявить слугам их волю — царскую волю: слуги должны забыть об отцовской посуле, говоря:
— Не мы сулили — не нам выполнять!
Да! Долга сказка, да скор конец. Взбаламутилось людское море. Видано ли дело, столько парни перенесли на дорогах Камня-гор, выполняя приказание царя, и остались без обещанной воли. Поднялись слуги, как один, зачинщиком неповиновения сынам царским первым стал Корней. Так он ждал этой самой воли… Гамузом поднялись слуги, только сила была не на их стороне. Кто в открытом бою из них голову сложил, кто в подземелья угодил, а зачинщика Корнея тайно ночью изловили лучники и в цепи заковали. А как отбивался… И хотя он был великой силы, да одному разве устоять против двадцати лучников царских сыновей. Так и обмотали Корнея цепью, как тенетом, и в шахту навек увели…
Да еще Семигоровы сыны приказали таким непокорным слугам, как Корней, в шахту каждому спустить светец и иконку, чтобы день и ночь эти непокорные слуги руду добывали да грехи свои замаливали. А грехом цари ведь всегда считали, когда слуги не повиновались царям…
Никто не видел, как страдал Корней в шахте — без света, прикованный к колоде… И все же не сломился он. Ведь не зря говорится, что можно человека переломить пополам, а волю человеческую никогда. Не подвластно сердце царям. Его в цепи не закуешь…
Только одна была у него радость — веточка от березы, которая каким-то чудом зацепилась за его одежду, когда лучники связывали его. Целовал он веточку и к сердцу прижимал, будто в этой веточке родные видел горы. Свою Степанидушку и сына.
Много, много лет с той поры миновало, как Корней в шахту угодил. Так и не покорился он царским сыновьям. Ради воли, за которую боролся, женой любимой и сыном попустился, а сердцем не сломился…
Еще прошли годы, целые века… Где когда-то Семигоров дворец стоял, вырос дремучий лес, а гора и теперь Шайтановой зовется…
Вот и подошла к концу тайная сказка бабки Варварихи. Только сама жизнь дописала конец этой сказки.
Недавно в одной старой заброшенной шахте нашли скелет, закованный в цепи. В руке у костяка лежала веточка. Дивились люди, что не сгнила она, а железом стала. Ученые люди объясняют это по-своему, а в народе говорят: Корнеева любовь веточку сберегла…
ГАБИЕВКА
Говорят, с незапамятных времен на горе Дедюрихе лес не растет, зато на перевале великое множество людей проходило.
Гора Дедюриха не простая гора, а с зацепочкой. Потому что много дорог через нее пролегло. Тут тебе и на Карабаш, на «Черный камень», тут и тропа к веселой и буйной Сак-Ядге, и на Осиновый шихан. Недалеко и сама Юрма, «Не ходи туда». И на Кресты, откуда дороги на Пермь, Уфу и Оренбург, а дальше тракт на Златоуст и в Зауралье.
Деды в старину молву плели про Дедюриху-гору. Будто многих Дедюриха на перевале свела, многим голову кружила. Заводчика Демидова с Шайтаном свела. Помогла Демидову так припугнуть Шайтана, что тот от всех горных богатств отступился. И Данилку Семигорка увела, когда еще девкой была и Дедюркой звалась. Самонаилучшего рудознатца так околдовала, что и по сей день незнамо куда девался парень.
Свела Дедюриха и Радиона с Габием, лет за сто до «воли».
Разный люд шел в те времена на Урал. Беглых, как и много лет назад, ловили на бойких местах, где мог пройти человек. Для приискового и заводского начальства было все равно: беглый или бродяга. Лишь бы узду на него надеть и в шахту отправить. Поднимай руду, а не будешь — плеть, розги, а то и цепь к тачке и в землю, в шахты. Не видать тогда человеку леса, солнца и жизни. Верно ведь тогда говорилось: «Паук паутину плел, смотритель штрафную библию завел». Все туда заносил.
И про погонял не одна побасенка среди рудничных ходила, вроде такой: «Погоняла был у нас проворный, сам у себя жилу украл». Ну а больше всего про свою судьбу рабочие да рудничные говорили: «Хитрое золото. Кому кудри завьет, кому в кандалы ноги закует…»
Был Радион рудничным. Характером степенный, веселый человек. Лицом видный, глаз добрый, волос русый. На работе исправный. Вперед не лез, и в обиду не давал себя. Откуда он пришел на рудник, никто не знал. Только одно хорошо было известно всем — принес Радион в лохмотьях гусли, как комок родной земли, и сроду с ними не расставался. Песельник был он отменный.
Сгоношил он себе землянку с печкой и оконцем. Своего пока гнезда не свил. Жил бобылем, оттого что заноза, которую он любил, в два сердца входила. И заноза-то была небольшая — девчонка неказистая такая. Рудничные девки на подбор. Любому парню под стать. Крепкие, румяные богатырши, одна к одной. Красотой и характером — шиповник во цвету. Радионова же заноза — долгонькая, тонкая, волосом сбела, одними глазами за душу хватала — больно жарко на парней глядела. Тем и Радионово сердце взяла. И все же не с Радионом жизнь свела, а за богатством она погналась. Своя изба, а не то, что у Радиона землянка, ветром сколоченная, снегом конопаченная.
А народ на заводы и рудники все гнали. Обживался горный край, где в лесах и тропы путней не найдешь.
В тот день, когда этот брат названый объявился у Радиона, Дедюриха словно провалилась, такая метель была. Застонали вековые сосны, завыли поземки на земле, как голодные волки. Жутко было тогда человеку одному в лесу оставаться.
Вот потому и не имел Радион привычки такой: не пустить пришлого человека, да еще в непогоду. На краю рудника стояла его землянка-балагуша.
Когда пришелец постучался в дверь Радионовой землянки, живо соскочил Радион с печки, поглядел в оконце, хоть ничего не увидал, так замело все кругом. Вышел он на мороз, и в страхе отшатнулся. Человек едва на ногах держался. Застыл весь, от мороза опух.
Живо подкинул Радион дров в печурку, помог гостю снять с себя лохмотья. Дал ему тулупчик, пимы и еды.
Долго прохворал пришелец, а когда в себя пришел, навовсе у Радиона остался. И раньше в ненастье иль от хвори в пути многие к Радионовой землянке дорогу находили. Придут, бывало, отдохнут дня два и уйдут опять. Редко кто долго жил. А когда пойдут, то кто доброе слово скажет, кто молчком поглядит в глаза Радиона и словно искорками обдаст. И уйдут туда, куда уходили другие. В далекий край, что Сибирью зовется.
Но Радиона сразу к себе Габий, так пришельца звали, привязал. А чем? За что по-родному крепко стал дорог?
Не мало и теперь хранит народ сказок и легенд о дружбе Радиона с Габием. И молва говорит, будто Радионова песня их сдружила.
Хоть и в долгом был пути Габий, но не огрубел от недобрых ветров и варнаков, как из дальних степей бежал.
Никто из рудничных не знал, когда Радион с Габием в одну из ночей за Дедюриху ушли. Не вздохнул даже Радион, когда землянку свою покидал, только одни гусли взял и тулупчиком у сердца покрепче их прижал.
Если бы не штейгер Назарыч, не шагать бы Радиону с Габием за перевал. Не все ведь из рудничного начальства были такие, как Проня Темерев — хуже пса цепного. На весь Урал гремел своим зверством.
Были и такие, как Назарыч. Чуть не с первых дней, как стал он на руднике работать, приисковщине к сердцу пришелся. А приисковой голытьбе поглянуться было нелегко. Одного человека, известно, можно обмануть, а всех — трудновато. Все равно кто-нибудь да догадался — где в человеке правда, а где он кривдой живет.
Видать, умел Назарыч понимать, у кого ледок и корысть в сердце, а у кого оно человеческим теплом горит. Вот и почуял Назарыч, что Радион добрый человек, а как узнал, что он пригрел беглеца-башкирина Габия, такого же судьбою горького, каким был и сам, вовсе потянулся к Радиону. Верил ему на каждом слове. А когда от приказчика услыхал, что за Габием вот-вот из Чебаркульской крепости стражники приедут, немедля улучил минуту и Радиону подсказал, куда им обоим податься. Ведь вместе с Габием за одну веревочку потянут и Радиона, как беглеца. Душой пожалел Назарыч обоих, и Радиона и Габия.
И верно, не успели они от Дедюрихи и верст сорок отойти, как уже молодой офицерик, поглаживая беспрерывно усишки и шмыгая носом (видать, простыл давно), уже проверял в конторе списки рудничных мужиков и по казармам шарил со стражниками, искали беглеца. Уже много времени спустя, когда Радиона и Габия волна житейского моря прибила в Сысертский завод и они стали работать углежогами в лесу, стороной узнал Радион, что из-за них Назарыч покинул рудник. Как всегда, нашлись у него недруги из заводской сошки и нашептали офицерику из Чебаркуля обо всем.
Говорят, мартовский снег все недуги съедает в человеке. Видать, помог он и Габию, когда они в дремучих лесах, недалеко от безымянной реки, остановились. Огляделись. И попали в курени. Недалеко курились томилки. Приказчик беглецов оглядел, «вид на жительство» не спросил и надзирателю приказал внести обоих в список, который никогда горному начальству не объявлялся. Сами за себя оба отвечай. Таких в заводе не значилось… Радовались Радион с Габием, что от погони ушли. И балаган-землянку у самой реки поставили они. Долго ли двоим? По ночам, после работы, строили они свои «хоромы». По неписаным законам куреней — все работные помогали: кто доски тесал для пола, кто кирпич клал — печку делал. Так и осели они здесь, возле Сысерти…
Еще там, на руднике, когда раны стали на Габии подживать, после работы брал Радион гусли и тихонько пел ему свои песни. Пел он про родные места, про девку у плетня, что на заре парня провожала, а больше всего про то, о чем пел не один Радион — про волю. Самой дорогой песней она была. На глазах тогда менялся Габий. Он весь в Радионову песню уходил. Словно через песню видел парень свои родные места — без края степь и яркое голубое небо, табуны коней и жаворонков в выси. Не мог тогда Габий отличить, кто лучше пел. Жаворонок или Радион?
Рассказал раз о себе Габий Радиону, как умел:
— Большой улус, где моя кибитка был. Тархан богатый. Табун коней, большой такой, что всех джигитов посади, останется еще не один табун без седоков. Один раз черный, шибко черный разбойник приходил. Нас, табунщиков, черный разбойник связал, собак резал и коней брал. Гнал табун далеко. Ой, далеко! Сек тархан. Ой! Как сек! Плакал табунщик! — и Габий рубаху поднял.
На спине Габия и на груди двумя крестами рубцы кровоточили. Еще гневней зазвенела Радионова песня, еще печальней стали глаза у Габия.
Прошла весна, миновало лето с того дня, как Радион с другом ушли с того рудника и стали в куренях работать. Страшна была работа у «огня» в домне, но еще тяжелее на томилках. Зато заработок больше. Вот и сумели они кое-что из одежонки справить через год. Купили на базаре по портяной рубахе. Габий — себе малахай, а Радион — добрые сапоги и азям на плечи.
Повеселели у Радиона песни. Не раз он шутил над Габием, глядя в глаза его.
— Ну не боишься, брат, Шайтана-тархана? Не узнал бы он тебя — вишь, как раздобрел! Небось подумал бы, что ты джигитом богатым стал! Бешмет как влитой сидит на тебе!
— Брат Радион! И ты шибко баской стал! Сохатый! Девку любить надо! Песню петь шибче надо! — улыбаясь, говорил Габий.
И снова бураны над Уралом отшумели. Унеслись метели в дальние края. Засиял на солнце снег в марте, зашумели на горах леса.
Как-то Габий сохатого убил, много лисьих шкурок набрали, продали купцу, купили по тулупу и пимам, а Радион подарил Габию кумача на рубаху и сапоги.
Ну, а потом новая весна Радиону любовь и радость принесла.
Какое девичье сердце выдюжит от таких песен, какие пел на посиделках в заводе Радион. Стал он похаживать туда еще с зимы.
Не выдержало сердце и у Васены Бякишевой, дочки уставщика Афанасия…
Только жить бы да радоваться Радиону и Габию, глядя на тихую и работящую Васену. И собой девка была под стать Радиону, словно елочка возле доброго кедра. Весело глядел Габий на Васену, как мелькал ее сарафан по новой избе, которую они срубили и поставили на месте старой балагуши-землянки. Когда же через год Афанасию Бякишеву дочь внука показала, а названому брату Радиона Габию вроде как племянника принесла, совсем светло стало в их избе.
Не дивились углежоги такому делу, говоря про Радиона и Габия. Не в диковинку им это было. Мало ли русский с башкирином, как с родным жили.
На крестины Радиону с Васеной подарков люди надарили. Кто холста принес, кто медный крестик, кто половичок на пол постелил, а кто просто пятачок медный в глиняную чашку положил.
Гуляли тут же на елани, где и жили. Под вечер развели костер и старинные уральские песни пели. А потом Радион взял гусли и заиграл. Сроду так не пел, как в тот вечер.
Спел Радион любимую народом песню про Разина и беглеца Корнея, отдавшего жизнь за волю. И вдруг оборвал песню. Будто испугался Радион. Поглядел на черные стены бора, на дымок в куренях, на Васену и запел удалую песню рудницкой голытьбы. Но и она оборвалась…
Словно чуял Радион, что недолго радоваться ему. Что беда на пороге новой избы стояла. И пришла она такая страшная, жестокая, что люди потом долго не могли забыть ее.
И принес ее не ветер или люди, а сама хозяйка завода Турчаниниха, Так за глаза народ ее звал.
И все из-за барских собачонок получилось. Не они, окаянные, может, и беды не было б вовсе.
Была Турчаниниха из какого-то знатного рода, а про знатность в те годы простые люди частенько так говорили: чем знатней, тем страшней. Дурели господа от знатности и от безделья, вот и развлекались чужим горем.
Турчаниниха была умна, хитра и своевольна. Боялась бунтов рабочих и держала целый выводок наушников и приживалок, выспрашивая их, о чем думают и говорят люди в заводе. От моды не отступала и целую свору собак имела. Одна из них в особой неге всегда жила и спала, как полагалось, на бархатной подушке в спальне.
В те времена, когда Васена Радиону сына принесла, у любимой собачки этой щенки родились. Весь господский дом был на ноги поднят. Шутка ли сказать: пять щенков. Забегали, засуетились слуги, подавая молоко, подушечки, грелки.
Любовалась барыня щенками, любовались ими и гости из Екатеринбурга. А барыня вдруг как закричит, затопает ногами — и гостей не постыдилась.
Кричит, а люди понять не могут, чего надо ей. Только когда отвизжалась она, перестала ногами топать, поняли слуги: кормилица нужна.
— Разве может такая крошка выкормить пятерых щенят? — кричала Турчаниниха на весь дом.
— Крошки все передохнут, — вторили ей приживалки и гости.
Кто-то вспомнил, кто-то подсказал, что дочь уставщика Афанасия кормит сына.
И вот завертелось все, закрутилось, как крутит ветер перед грозой на дороге пыль. Без малого чуть не силком привели Васену на конный двор, в дальнюю стайку ее закрыли, подложив к ней щенят. Сама Турчаниниха, проводив гостей, явилась со всей ватагой приживалок смотреть, не обманет ли баба, и будут ли щенки сыты.
Ползала в ногах у барыни Васена, но Турчаниниха неумолима была. Без памяти свалилась Васена, а щенки уцепились за ее грудь, прильнув к ней, как к собачонке…
Вдруг за конюшней раздались крики и, расталкивая народ, в стайку Радион ворвался. Подскочил к Васене и, увидев щенят у ее груди, что есть силы схватил их и швырнул в угол. Один щенок упал на камень, от удара завизжал, других кинулись приживалки поднимать.
Со всего завода сбежались люди. Откуда ни возьмись надсмотрщики и погонялы появились. Принялись они разгонять народ. Потом связали Радиона и Васену.
Господское решение было страшно: Васену высечь принародно, Радиона — на Богословские рудники навечно. Туда, откуда никто еще никогда не ворочался. Избу сжечь.
На диво в тот год жаркое лето выдалось. Словно в кричне, солнце пекло. Жгло оно и в тот день, когда на площадь с раннего утра начали народ сгонять. Погонялы, стражники, надзиратели окружили площадь, на которой деревянный помост стоял. На помосте тот, кто должен был сечь, в плисовых черных штанах и в желтой рубахе. В руках у него двухвостая плеть трепыхалась.
Над площадью гул, пар и причитания. Кто-то крикнул: «Везут!», барабанная дробь рассыпалась над головами людей. К помосту подъехала телега, а в ней связанная Васена. Как была в кубовом сарафанишке, когда привели ее кормить щенят, так и в том привезли. На сарафане кровь запеклась, видать, шибко ее били. Лицо белее снега. На голове черный платок. Единым вздохом простонал народ, когда увидал Васену. Слезла она с телеги и на помост поднялась, чуть живая. Подошел к ней палач, но его остановил приказчик. Он развернул бумагу, на которой красная, как кровь, сургучовая печать алела. Прочитал он решение барское и махнул рукой.
Сдернул палач с Васены платок, и пригнул ее к скамейке. Привязал ремнями к доске и засвистела плеть, жутким воем запела.
Сколько бил палач Васену — не считалось, только когда с помоста кровь потекла, всего раз застонала Васена, и голова ее еще ниже наклонилась.
Никто ее стонов не слыхал, оттого что гул человеческих голосов нарастал все больше. Уже нельзя было разобрать, кто и чего кричал, только волной рев гнева людского поднимался. На помост вскочил Габий. Что-то кричал, проклиная господ. Два здоровенных погонялы тут же схватили его, кто-то кинулся отнимать, началась свалка… И снова на помосте человек оказался. Какой-то парень это был.
— Душегубы! Кровопийцы! — кричал он, тряся кулаком перед приказчиком.
— Добрые люди! — повернувшись к народу, парень прокричал: — Радиона тоже нет в живых! На конном его засекли! Не давался он цепи на себя надеть, вот и прикончили!
Парень кричал еще что-то, но его не слушал уже никто. Все кинулись на конный двор, а отец Васены поднялся на помост и наклонился над дочкой. Палач было хотел его отстранить, да Афанасий пошел прямо на него и, если бы тот не отскочил, столкнул бы его старик прямо в разъяренную толпу.
Поднял Бакишев дочь и зашагал на конный. Враз наступила такая тишина, будто никого людей на площади не было. Расступились все перед Афанасием-отцом, который нес в своих руках мертвую дочь к мертвому мужу.
И чем дальше он шел, тем больше народу шло за ним. Молча шли. Только легкий ветер и солнце играли в волосах старика. Он будто вырос и окаменел.
На конном Афанасий положил Васену рядом с мужем.
К ночи тишина покрыла весь завод, хотя, говорят, никто не спал в эту ночь. Скорбь и тревога зашли в каждый дом.
Темнел господский дом, не светилось ни одно окошко. Только рвал тишину в заводе в эту ночь стук колотушек ночных сторожей и печальный звон часовых переборов на башне.
Всем заводом хоронили Радиона и Васену. Господа скрылись давно уж в Екатеринбурге. А когда поднялся бунт после похорон в заводе, то, видать, Турчаниниха поняла, что такое бунт работных. Недаром в Пермскую Берг-коллегию понеслось одно донесение за другим о бунте в Сысертском заводе. Понадобились казаки и солдаты для усмирения людей. Не скоро задымили трубы в заводе, не скоро пришел в себя народ после расправы над Радионом и Васеной.
Долгих двадцать лет прошло с того дня, когда казнили Васену. И однажды заводские на улице увидали седого незнакомого башкира.
Никто не узнал в нем Габия. Как удалось ему с рудников сбежать, не спрашивали люди. Кто-то приютил его, накормил, помог балагушу на безымянной речушке, где когда-то их балаган стоял, поставить. Кто-то принес Габию Радионовы гусли. Сумели сохранить.
Не ведали люди, как все эти двадцать лет тосковал Габий о друге. Ведь всего было двадцать лет парню, когда на нем цепи загремели и потерял он Радиона.
Никто не видел в тот вечер, холодный и печальный, как вспоминал он про свою встречу с Радионом возле Дедюрихи и как он взял в руки Радионовы гусли и стал их перебирать. А потом запел любимую Радионову песню о воле и про их нелегкую долю…
Как сложилась у него песня про Радиона и Васену, он и сам не знал, но, видать, таким гневом он ее напоил, что потом, как огня, боялись господа Габиевых песен.
В песнях — сила. Самоцветная россыпь в них. Камешек самоцвет, как огонек, глаз развеселит. Так в старину говорили, а еще добавляли: «За светлой же и доброй песней пойдешь, непременно до Габия дойдешь!».
До глубокой старости дожил Габий, одряхлел и занемог. Тогда люди его ближе к заводу перенесли. На Бесеновой горе вырыли ему землянку, а женки работных носили ему еду. Как за родным отцом ходили. Когда же навек закрылись его глаза и Радионовы гусли вновь осиротели, в память о Габии, а вместе с ним и о Радионе, речку, возле которой Габий жил, Габиевкой назвали.
Пытались господа позднее эту речку назвать по-другому, чтобы люди позабыли про Габия и Радиона. Называли Светлой, Черемшанкой и еще как-то, но не получилось ничего.
Там же, где засекли Радиона, кто-то две елочки посадил. Теперь они старые, обросшие мохом, обнявшись стоят, а вокруг них по берегу пруда, на месте конного двора, огромный детский парк шумит.
СТАРИННОЕ ПОВЕРЬЕ
В старое время на уральских заводах много было разных поверий. Известно — глухомань. Кто чего плел. Правда, работный человек, что возле кричны иль в забое потел, тот не шибко верил в эти запуги и между собой свое говорил — то, чего видел и примечал, вроде такого: «Не тем он фартовым был, что в рубашке родился, а тем, что с народом удачей делился».
А то, бывало, и про нарядчиков отсыпят: «Доверился нарядчику — остался без лаптей». Жизнь тогдашняя не ранним белым снежком усыпана была. Выглянуло солнышко — и растаял снег. Темно и тоскливо жилось народу. Оттого и побасенки невеселыми были. Одним словом, как говорилось тогда: «Иван в шурфе горб набил, а щегерь Епифан капитал нажил». Вот так-то.
Ну, а старикам да молодайкам разную небывальщину плести мужики не мешали. На то, мол, и даден язык человеку, чтобы им говорить. Кто в дело, а кто и без него. Каждому в утеху.
Только одно поверье без малого на всех старых заводах в память людскую въелось. Будто при постройке на заводах плотин непременно голова человеческая клалась. А это уж любопытно, как ни говори. И было ли на самом деле такое? Впрочем, послушайте лучше о таком поверье сказ.
Не много, не мало, а годов двести назад это дело приключилось. В те поры обживался наш край. Кто в лесах оседал, кто в степи пробивался. Больше у воды все гнездились…
И вот как-то раз ватажка беглых вышла на Каму-реку. За рекой люди горушку увидали, малый заливчик. С горушки две речушки бежали. Приглянулись места новоселам. Срубили они куренную избу, потом другую и назвали свой курень Морянкой. Так одну девку среди беглых звали. Видать, была она из-за большой реки, которая, как море без берегов, по весне разливалась. Ну, а поскольку Морянка всех мужиков обшивала, кормила, за ними ходила, стали девку Добрянкой звать за ее добро к людям.
Помаленьку огляделись люди, пообстроились. Прижились в здешних местах, хоть и глухо было кругом. Зверья полно было, рыбы хоть ведром черпай. Грибов и ягод на весь год заготовляли. Тропы торили, куда можно было поделки свои сбывать.
Только одного не усмотрели люди: земля-то была графа Строганова. Тут и получилась у новоселов осечка. Как прослышал Строганов про Добрянский курень да про то, что там медную руду добывают, сразу решил прибрать народ к своим рукам. И медеплавильный завод поставить. Задумано — сделано. Пригнали еще работных людей. Стали они завод ставить, но свое ремесло не забывали. Медную посуду изготовляли — рукомойники, кувшины. Вот и говорят, что от дедов у нас, заводских, любовь к медной посуде идет.
Перво-наперво прислал Строганов управителя и приказчиков, про которых потом говорили: «До воли приказчик, после воли — подрячик». Заложили завод, поставили церквушку, казенку — кабак. Еще прислали народу. На горушках еще появились избы. Только не хватало, воды для завода. К осени плотину изладили. Только по весне как пошли вешние воды, так от этой плотины и щепок не осталось. Опять к осени новую плотину поставили, а весной такая вода пошла — сроду люди такой воды не видали. Опять все смыло, а плотину по бревешку унесло, хоть и лес на нее был поставлен самый кондовый. Принялись тогда люди в третий раз копошиться, но пришла вода по весенней поре и все унесла…
Говорили тогда: «Сыч стонет в лесу, а работный в дудке». Застонал вскоре народ от этой беды, потому что донес управитель Строганову: «Так, мол, и так, сносит плотину. Речки здесь по весне бурливы да снега большие. А может, плотинный подводит, и людишки плохо робят. Недовольство между ними большое, вот и подливают деготь в мед, где могут».
Прискакал вскоре нарочный от Строганова. Страшную весть он привез: «С виновных строго взыскать. На завод помощника из чужестранцев прислать. Разобрать дело, виновных наказать нещадно».
Началась расправа. Много работных было исполосовано розгами и плетями. Отхаживали бабы измордованных мужей и сыновей ранними березовыми вениками в жарких банях. Разнотравными настоями отпаивали. К ранам мази на Марьином корню и липовом цвету сваренные привязывали. И все же, хоть самый крупный и сильный народ на плотине работал (каждый мужик иль парень не в обхват в плечах бабьим рукам), многих не отходили, на погост снесли, а остальные, как были исхлестанные да обиженные, робить пошли…
Говорят, что и в потухшем костре угли разгораются, а у добрянских работных ненависть и не утихала, после же расправы господской пуще того в сердцах работных закипела, забурлила, словно пена в крепком квасу…
А тут еще, как назло, утром плотинный мужикам сказал:
— Как же нам с вами, добрые люди-труднички, избыть с водой напасть? Как укрепить плотину против воды? — Помолчал, бороденку свою пятерней расчесал и добавил: — Можа, етта беда-то неизбывная от того нехристя бритоуса, что в приказной избе сидит, невесть на чё обретается. Можа, — умствует, — все наше горе ему на руку? Вот и вредит он.
Молчали мужики, только вздыхали. Откуда было им знать, раз плотинный не знает. А он все говорил и говорил. Знать-то, прорвало его терпение:
— Как хлестали людей, он, бритоус, тут же стоял и на мирскую маяту глядел. Только нет-нет да и отвернется в сторону рылом-то. Это-де вам, сиволапым, в науку, — говорил бритоус. — О! О! — И, подняв свой палец кверху, закатил глаза. — Это-де не вашего ума дело — плотины строить… Потом еще чё-то он лопотал, — злобно говорил плотинный. И, повернувшись к одному из мужиков, сказал:
— Твой-то Митрий, младшой, тутотка стоял. Всех пригнали с горы на маяту народную глядеть для устрашения.
— Ну вот от таких слов бритоуса, видать, не стерпел Митяй-то твой, индо затрясся. Да и хвать нехристя за грудки. Тряхнул раз, другой. Не подумал парень сгоряча, что и его тут же на бревнах могут отходить за самоуправство. Приподнял Митяй нехристя за камзольчик, аж оборочки кружевны на ем хрустнули. Держит Митьша бритоуса на весу да потряхивает. Известно, не обидел боженька парня силой. Трясет он бритоуса да приговаривает: «Говори по-нашему, коль тебе ведано, как робить надо для дела, а не изгаляйся над народом». — Ну, а тот, видать, с перепугу, поджал кривы ножки в белых чулочках и заморских обутках с пряжечками, да ими туда-сюда болтает. Руки в желтых перчаточках разметались и хватались за бел свет что есть мочи. Глаза у его закатились. Шепчет он по-своему, видать, с белым светом прощается…
Замерли все от страха, а Митьша знай трясет нехристя и приговаривает: «Будешь говорить аль нет?» Тот с перепугу возьми, дело не в дело, и бухни: «Голёва́ нужен». Вот чё отсыпал окаянный.
Переглянулись мужики. Мальцам кое-кто подзатыльник дал, чтобы тут не крутились да больших не слушали.
Кто чего говорил. Кто, не поняв смысла слов чужестранца, дознаться хотел, зачем он про голову сказал. И чья, дескать, нужна голова? Но пойди дознайся. Убежал этот нехристь в приказную избу, как Митрий его отпустил, на все засовы заперся, а потом тайком без ума с завода сбежал…
Призадумались мужики. И не столько над тем, чья нужна голова, а над тем, как дальше быть. Невмоготу жизнь-то была. Есть над чем задуматься.
Увидал плотинный, что оторопели мужики, затуманились. Принялся он тогда вроде как успокаивать их. Поворошил плотинный на голове шапку, сдвинул ее на ухо и проговорил приунывшим работным людям:
— А Митрий-то у нас чисто иголкой шьет — топором-то. На срубах вырезает шибко ладно пазы в заугольях. Сноровистый парень, ничего не скажешь. Я вот одинова на спор ходил со свояком. Гляди, мол, говорю я ему, пятерню свою на колоду положу. Сказал и положил, да растопырил пальцы-то я свои на колоде. «Не робей!» — говорю я ему. Свояк снял шапку, перекрестился — и за топор. Тяп! Тяп! А рука — вот она — целехонька!
И плотинный перед мужиками рукой повертел. Качали мужики головами. Посмеялись над плотинным, а кто-то сказал, поняв замысел плотинного (успокоить мужиков он задумал):
— Откуль только у тебя такая сила взялась? — пошутил он над сказкой плотинного. А тот оглядел всех. Кажись, маленько отошли, духом заворошились, спокойней заговорили. Поднялся плотинный тогда с бревен и сказал:
— Ну, ребятушки, с богом за работушку.
Пойти-то все пошли, только один замешкался. Остановился он и сказал:
— Робить — это полдела, как не робить, а вот как же насчет зуботычин да битья нещадного. Как же, плотинный? А?
— Опосля поговорим, — только и смог ответить плотинный. И тоже пошел в гору, где пилили дрова. Шел и думал про себя: «Пошто я не сказал народу про то, что еще бритоус говорил? Про то, что каки-то турки на нас войной идут. Медь нужна будет, чтобы не с голиком врага встретить. Далась нам эта голова, все из ума вышибла. Слушать не хотят, что мозговать надо, как лучше изладить плотину, а не рубить чью-то голову да в паз ложить. Бабьи запуги», — ворчал он про себя.
Много народу пришло вечером послушать плотинного. Слух о войне и о голове всех поднял в заводе. Только не пришли те, кто в лесу работал: на томилках да кто лес рубил. А были это те, кто свой черед отбывал: парни и девушки больше всего там свой урок отрабатывали.
Отрабатывала в лесу и дочь плотинного Федосья. Не знала она, как и остальные, про вести недобрые про войну и про голову молву. И все же дошел слух об этом. Донесли его не мужики иль какая-нибудь бабочка, нетерпеливая на язык, а пострашней. Старухи-кликуши — прицерковная плесень. Вечно они ржавчиной возле людей, особенно молодых, гнездились. Как-никак — доход себе добывали. Вот эти-то старушонки и донесли до томилок, порешив между собой, что непременно человеческая голова нужна, и девичья наособицу. Свои-то головы кликуши больше всего берегли.
А тут еще на Федосьину беду дьячок ей подсыпал. Давно старичонко на ее красоту зарился, в жены себе сватал, как овдовел, да Федосья только ахнула, как он посмел ей такое сказать.
Не знала девушка, что завистливых людей будто черт на плохое подбивает, как в старину говорили. Вот и принялся дьячок мутить девичий ум, зная, что не может такая красота ему достаться. Пусть никому не достается. Ведь раньше часто такое бывало.
Вот этот самый дьякон и сказал Федосье: «Вот, дочь моя! Скорблю я по тебе. Лучше бы ты отдала свою красоту на пользу народа. Может, оттого и плотина не может устоять перед водой, что нет в ней головы честной девицы. Запорошила ты все глаза своей красотой, Федосьюшка. Да и людей запорют, как весна придет, и плотину снова снесет…»
И кликуши все шептали, шептали Федосье про то же. И ведь нашептали. Плакала девушка с горя своего неизбывного. На свою красоту обижалась, а больше того от дум невеселых, что и правда погибель ждет верная всех заводских, ежели не устоит плотина перед водой. Да и про войну слушала. «Видать, судьба моя такая, — думала она про себя. — Послужу лучше миру народному, помогу, раз могу».
Хоть и дремуч был в те поры лес за Добрянским заводом, а все же слухи будто ветры приносили. Войной враг идет, говорили люди…
И вот думала, думала Федосья — красота девичья. И надумала. Один раз, как домой уж из леса воротилась, встала утром рано, умылась, косу заплела и пошла на работу. Нарядчик всем приказал выходить на плотину. Отца Федосьи дома не было. Управитель послал его на соседний завод, посмотреть, как там плотина излажена. Был бы дома, так рассказал бы дочке, что не человечья нужна была голова, а додумать надо то, чего ни он, ни управитель не могли уразуметь, отчего сносит плотину.
Пошла Федосья на работу, будто даже повеселев. Мать, глядя на дочь, обрадовалась. Кто навстречу Федосье попадал: бабка ль, молодица с ведрами, иль мужики с водопоя коней вели — всех Федосья поклоном встречала, и на ее приветствие «Здорово живете» хорошей да приветливой улыбкой отвечали. Как всегда, шли люди и дивовались, глядя на Федосьюшку. Уродится же такая красота. Глаза — что голубая вода в светлом роднике-ключе, посмотрит — прямо в душу западет ее взгляд. «Хороша будет хозяйка в дому, приветливо смотрит она на людей, глаз не отведет», — думал каждый о ней, А она шла в своем домотканом кубовом сарафане с рукавами белыми из холста тонкотканого. Коса ниже пояса. Косоплетка и поясок радужной расцветки. В лапотцы обуты ноги. В руках еда в узелке для брата малого.
Шла она и на плотину глядела, а там кто по колено в воде стоял, кто сваи забивал, кто листвяные и смоляные брусья укладывал. Дошла она до места, с народом поравнялась, кто в ночь робил, поклонилась, как полагалось тогда, и сказала: «Бог в помощь!»
Кто-то ответил за всех:
— Спасибо, девица. Становись с нами в ряд да робь с нами в лад.
А один паренек пошутил:
— Рукавички надень, а лень на пень на весь день. Во как!
Отдала Федосья брату еду и мимо любимого Митрия своего прошла. В самый пролом на низине. Пошла она туда, куда нарядчик приказал. Поглядела Федосьюшка, а там между обломками по доскам вода тихо, тихо бежит, тоненьким слоечком течет, на солнышке искрится.
«Вот тебя бы, такую ласковую да тихую, как бы загородить, изловить, скопить твои силы — послужила бы делу нужному».
Так думала Федосья, глядя на воду. И не приметила, как невдалеке Митрий прошел с инструментом в руках.
Зато Митрий ее заметил. Подошел к ней. Как полагалось, за руку поздоровались, только Федосья прямехонько, не потупившись, как водилось тогда при разговоре с парнями, сказала:
— Правда, Митьша, что для устоев в плотине нужна голова? Верно ли, что в камзоле приезжал к управителю, говорил, аль ослышались люди?
Спросила девушка парня и сама на него так ясно поглядела.
— Слыхал я, что крепко-накрепко нужна голова, значит, ум человеческий требуется, а что девичья нужна голова, да еще в окладе — морок какой-то, — ответил Митрий любимой, а сам подумал про себя: «Для чего бы ей знать понадобилось про это?»
Федосья же ему опять свое:
— Коль надо, значит, и быть тому.
От таких слов у Митрия мурашки по спине пробежали. «К чему она такие слова говорит?» — опять подумалось парню, а Федосья уж его топор в руки взяла, кверху лезвием. Поглядела на него и сказала:
— Не сробеешь, поди. Кладу свою голову на дело. За народ честной. Слово я себе дала. Чтобы плотина скорее была излажена и завод пущен, а то либо ворог одолеет, либо весь люд заводский запорют. Так и так конец нашему заводскому люду. Лучше я одна на век в плотину голову свою положу, — все народу спасение.
Сказала и топор ему в руки подала. А он стоял — не шелохнулся. И все думал, думал, уж не мерещится ли ему все это. У воды-то всякое бывает.
Нет. Не померещилось ему все это, оттого что любимая ему опять говорит:
— Вот тебе мой плат самотканый, самопрядельный. Покрой им ты мою голову, как от тела она отделится, только косу не тронь, вместе с головой ты ее на дно положи и этим платком покрой. Косу же положи поперек реки…
Сказала так и косу свою подняла наперевес через плечо свое.
Стоял Митрий белешенек, сам не свой. А в голове одна дума билась: ведь надумал он уж сватов к плотинному посылать, а платок, что в руках держал, думал, как он будет с ее головы снимать, да ее косы по вечерам на зоре расплетать, а по утрам заплетать…
Подала Федосья ему косу в руки, а коса золотистая, будто снегом посыпанная. Аж дрожь от такого по спине и в руках у него пробежала.
Подала Федосья косу ему, а сама подумала: «Люб ты мне, Митрий. Жить бы нам с тобой, как и всем добрым людям. Только, видать, не то нам с тобой написано».
Думала она так, а у самой не одна слеза накатилась, на ресницах раздробилась в мелкие искорки, самоцветной радугой заискрилась в лучах солнца яркого.
Взял Митрий косу в руки свои шершавые и не может слово вымолвить. Все в нем затрепетало от боли душевной, заныло сердце от горя.
«Как бы ей обсказать, чтоб поняла: не рубить голову надо, а думать, как до дела дойти», — думал парень про себя, а слов не было.
Склонилась Федосья на колени, положила голову на сваи торец, затихла вся, а он стоял и в одной руке топор держал, а в другой у него ее коса колыхалась.
Стояли люди на пригорке и вдруг увидали, что в низине в проломе творилось. «Гляньте-ка, бабоньки, — кричала одна. — Топор и плат Федосья Митрию подала. Знать, в чем-то повинилась…»
Когда же в руке у Митрия сверкнул топор, ахнули все в голос. Закричали и кинулись вниз к Федосье и Митрию. Бежали люди и не приметили в страхах и перепугах, что не по голове топор блеснул, в сторону его Митрий кинул. Кинул и к Федосье головой припал… Так их и люди застали, когда подбежали. Глядят на обоих, а они, милые, словно белым платком покрыты, — белым-белы оба, без памяти лежат — голова в голову.
Митрий сам в себя пришел, а Федосью отходили. Как пришел в себя парень, подбежал к тому месту, где топор лежал, поднял его и со всего маху в речку бросил… А потом поклонился добрым людям и проговорил:
— Вот что, честный народ! Берегите вы мою невесту нареченную! А вы, тятенька и мамонька, наособицу. Вы же, мой будущий батюшка, простите за то, что не зайду к вам в дом мужем любимой моей Федосьюшки, покуль плотина наша не будет стоять крепко-накрепко. Пойду к управителю, поклонюсь ему в ноги, чтобы отпустил он меня по заводам походить, разузнать, своим умом дойти, как люди плотины ладят.
Поклонился всем он в пояс во второй раз и на прощание сказал:
— А тому супостату-бритоусу накажите, ежели опять на заводе будет, на Добрянке появится: не сносить ему головы, чтоб не смутьянил он народ и не мешался. А вы, мужички, готовьте камень, песку и брусья листвяные да сосны кондовые…
Долго ходил Митрий по заводам в родных горах, до всего своим умом доходил. И ведь, говорят, дошел.
Как воротился, так с отцом Федосьи плотину строил новую. По-другому все ладили. И по сей день стоит эта плотина, а ставень-гребень многопудовый только в те поры один Митрий мог поднимать, коли воду надо было спускать. И поныне эту махину на цепях поднимают, когда надобность бывает.
Ну, а когда все изладили да завод пошел и весной устояла плотина от весенних вод, так без малого всем заводом на свадьбе у Митрия с Федосьей все отгуляли. Вот и выходит, что страшное поверье о том, что при постройке плотин непременно головы человеческие ложились в плотину, — только старинная сказка была. Сами видите, что Федосью эта беда миновала, остался один сказ, да и его редко-редко где услышишь…
ПУГАЧЕВСКИЙ КЛАД
Давным-давно это было, еще при моем прадеде. Царица-то Екатерина тогда правила. Мой дедушка Митрий сказывал:
Здесь среди Уральских гор непроходимых, темных лесов впервые появились поселенцы на нашем озере Тургояк. Пригнали поселенцев из разных мест; кто говорил из-под Тулы, а кто уверял, что из степных краев люди были. Обжили эти места поселенцы. Полюбили Урал. Не зря старики говорили: «Где трудился — там второй раз родился».
Но тягостно жилось им, переселенцам этим. Едучей мошкарой висели над ними наушники, приказчики и надзиратели. Под плетью доводилось работать: лес рубить, выжигать уголь, гнать смолу и везти все в Златоуст — в завод. И работать приходилось — с темна до темна. А куда податься? Где правду найдешь?
Но вот как-то раз прискакал в Тургояк дружинник. Добрые вести с собой он привез: за Уралом, дескать, народ восстал, а в голове восставших Пугачев — атаман.
Шло время. Говорить уже стали об этом смелее, открыто, вслух, не опасаясь хожалых и наушников. Приказчики и нарядчики присмирели для виду, подобрели. А молва о Пугачеве волною разливалась по Уралу, не боясь никого. Вскорости и войска пугачевские появились.
Шли и ехали русские, башкиры, киргизы, калмыки, чуваши. Были у них казенные екатерининские ружья, пики, дреколья, луки, топоры на длинных топорищах и просто дубины. На телегах стояли пушки, бочата с порохом, а в плетеных коробьях, как картошку, ядра к пушкам везли. Ехали верхом, на телегах, в господских колясках, а кто на простых волокушах. Чего, чего только тут не было. Посреди войска на крепких палках высились растянутые над телегами грубые холщовые полотна, а на них были написаны толстым помазком дегтя пугачевские увещательные слова к народу.
Двигались эти люди по лесу, впервые прокладывая дорогу к горе — ныне Пугачевой.
На широкой елани, у горы они остановились. Атаманом у дружинников был Грязнов. Всем станом командовал он.
Вскоре на стану закипела работа. Запылали костры, появились шатры, шалаши и просто землянки. С поллета до самых холодов пробыли здесь пугачевцы. Силы копили. А силы эти росли. Все новые люди прибывали: шли из соседних деревень, с лесорубок, аулов башкирских. Чем могли — помогали. Кто коней вел, кто дреколья нес, а кто — сыновей приводил.
Испугались нарядчики да приказчики, поползли по лесам, чтоб укрыться от народного гнева. Многие на хитрость пошли, обман подпускали. Рядились в армяки и азямы, на ноги обували лапти, мазали руки и ноги смолой и дегтем. Мы, мол, тоже, работные люди. Но атаман Грязнов — пугачевский помощник — был умный, разгадал злодейскую хитрость. Барскую руку легко отличал…
В отряде дружинников среди башкир были два неразлучных друга: один Бокай, а другого Инышем звали. Оба ловкие, смелые парни, знали русскую речь. Ценил атаман Грязнов их обоих. Доверял им и самые трудные дела поручал. К тому же оба башкира были из здешних мест и меткими охотниками прослыли.
Под осень подули студеные ветры. Озеро сильно заволновалось. Птицы собирались к отлету.
В стан к дружинникам прискакал гонец от Пугачева с тревожной вестью: войска царицы теснили Пугачева, а сам он ранен. Приказал Пугачев Грязнову спешно сняться со стана, вести войска в Златоуст, а добро схоронить в надежном месте, дабы не могло оно попасть в руки злодеев. Оно, мол, добро-то, работных людей, и для них его отбирал Пугачев у злодеев. А добра было не мало: дубовый бочонок на пять ведер — полнехонький золотом.
Задумался атаман. Как быть? Куда золото схоронить?
И надумал Грязнов совет держать с Инышем, помощником верным. Велел позвать его.
Вошел Иныш в шатер атамана. Среди шатра на маленьком столике горела плошка. Атаман сидел возле и думал свою горькую думу. Позвал он знаком Иныша. Подошел Иныш. Атаман положил ему руку на плечо, в глаза посмотрел и сказал:
— Ты служил правдой нам. Надеюсь на тебя. Ты здешних мест человек. Помоги мне советом и делом. Скажи, куда можно клад схоронить? Где найти надежное место, чтоб не попал он злодеям?
Задумался Иныш, а потом тихо к атаману приник:
— Знаем мы, знаем, атаман-батюшка, куды бочка прятать. Есть такой мест. Вон тот сторона видишь, есть темный урман[1]. Урман эта на горе, а в урмане озеро лежит. Туды бочка надо тащить. Нет в озере дна. Да и озеро не найти! Нету дорога там. Своя дорога проложим. Надо брать люди с топорами. Дорогу чистить, урман рубать!
Крепко слушал атаман Иныша, мотнул головой и сказал:
— Надо добрых людей подобрать, людей верных, не робких.
Наутре, когда весь стан еще спал, загромыхали колеса телеги. Лошади тащили клад в гору.
Впереди шел Иныш и показывал путь, за ним шли дружинники, расчищали дорогу от валежника. Рядом верхом на конях ехали Грязнов и Бокай.
Путь до озера был невелик, но шибко труден. Довелось расчищать урман, объезжать болота и, только когда солнце стало садиться за ближней горой, довезли клад до места.
Враз из сухостоя плот сгоношили. Вкатили на него бочонок. На плот зашли атаман Грязнов, Иныш и Бокай. В руки они шесты взяли и отпихнулись ими от берега.
Дружинники на берегу костер развели и долго смотрели, как плот плыл.
Вот он уже у середки. Атаман подал знак. Бочонок скатили в воду. Сильная волна ударилась о берег, вернулась назад, еще раз ударилась и — все улеглось… От тяжелого шума озерной воды эхо в лесах и горах долго держалось.
На другой день отряд атамана Грязнова покинул стан.
…Прошло еще сколько-то времени. Согнала отовсюду войска свои царица, осилила повстанцев. Самого Пугачева казнили, а люди его по лесам разбрелись, день расплаты оттягивали.
А расплата была жестокая… Сказывают, будто дружинников за ребра крюками поддевали и на столбы вешали да по Миассу на плотах спускали…
Видать, шибко знал Бокай в Урале тайные тропы, удалось ему избежать царской кары, в уреме схорониться надежно. Терпеливо выждал он это время страшное, а когда царские войска ушли, пробрался темной ночью к Пугачевой горе да тут и остался. В темном лесу, меж двух куреней, он вырыл землянку и жил, таясь от взора людского. Ловил рыбу, охотничал за разной дичью, сам ловушки делал. Ножи да топоры находил тут же, на бывшем стане. Еще прошло сколько-то времени.
Далеко ушли царские войска от наших мест. Помаленьку умолкла молва о Пугачеве и о войне. Стал тогда Бокай посмелей. Выходить начал из берлоги своей, а потом нет-нет да и в поселок заглянет, то рыбу, то дичь на хлеб променяет. А раз добрался и до родного аула…
Много годов прожил Бокай в лесу. Привык к одинокой жизни. Сжился с лесом и птицами. Домой его уж не тянуло. Но вот пришла к нему немочь. И решил Бокай тогда умереть в своем ауле, в родной юрте.
Перед смертью он поведал тайну о кладе внуку своему, Гафуру…
В тех башкирских местах жил один богатый бай, по имени Садык. Имел Садык большие богатства. Косяки коней, несметные стада баранов. Много работников он держал, а больше того пастухов. Работал на Садыка и внук Бокая, Гафур.
Один раз Гафур проговорился мельком своему товарищу. У костра в лесу о пугачевском кладе рассказал. А молва легче огня. Пошла она гулять по аулам. Дошел слух и до самого хозяина — бая Садыка.
Обрадовался Садык. Приказал привести он Гафура. А когда вошел Гафур в хозяйский кош, лежал на пуховых подушках Садык и пил кумыс. Обласкал хитрый Садык Гафура. Посулил ему подарить молодого жеребенка. Опоил его зельем и выпытал тайну о кладе.
Остервенел Садык. Немедля приказал коней оседлать для себя и Гафура и в тот же час в путь отправился. К ночи уже они были там.
Без труда Гафур отыскал то место. Все было так, как сказывал Бокай. Озеро на горе, посередке громадных елей. В ста саженях от Тургояка.
Долго думал Садык. Как взять клад? Объехал он вокруг озера. Остановился у ручья, который вытекал из озера, постоял еще и… надумал. Озеро на горе. Можно прорыть ров, и вода самотеком уйдет. Осушить дно и до клада добраться.
Радостный вернулся Садык домой. Опять не дремал. Враз собрал много людей и приказал им ров рыть.
Большущим обозом в десяток подвод двинулись люди к заветному месту.
Стали рыть канаву. Поначалу работа пошла хорошо.
Глядел Садык и радовался. Даже с народом шутил. А про себя улыбался: дескать, здорово он придумал, богатимый клад почти в руках его уже.
Но чем глубже люди рыли ров, тем трудней становилось работать. Чаще на отдых тянуло. Пропало веселье у Садыка. Нахмурил он брови, помрачнел, злиться начал. Кое-кого из работников и плетью стегнул. А тем, кто до конца дело доведет, награду сулил. Но в конец изнурились люди. Не под силу им было дальше копать, хоть до берега осталось не больше сажени.
«Хлынула бы вода из рва», — думал Садык про себя. Но не было желанной воды. Будто в гранитном стакане бездонном было озеро небом налито.
Не мало каелок сломалось, немало людей потом изошло, но все оставалось по-прежнему: гора, озеро, лес.
Подошел к Садыку парень, один из работников лучших, с гневом сказал хозяину:
— Не можем больше, Сам робь. Аль не видишь — ослеп. Нет дна озеру этому. Сам гранит грызи. А мы уходим. Шабаш! — Сказал, сплюнул и ушел.
Налились кровью глаза у Садыка. Кинулся, будто зверь, на паренька. Но не дали избить парня люди добрые. Крепкой стеною поднялись за него.
Догадался Садык, к чему дело клонилось, испугался. Вскочил на коня и стрелой помчался домой — к ближним аулам.
Так и не довелось Садыку клад Пугачевский достать. Будто два гранита этот клад охраняли. Один гранит в земле лежал, а другой — стеной из живых людей перед Садыком стоял…
С той поры это озеро называют Инышкой, а место, где Бокай жил меж двух куреней, — Малый и Большой Бокай.
Гору же и по сей день называют Пугачевой.
ЗУЗЕЛКА
Есть немало на Урале гор и горушек, хребтов и речушек, про которые в старину люди сказки сложили. К примеру сказать: есть на одном крутом берегу реки Белой большой обрыв, а на нем камень, как есть огромный стул с подлокотниками. И стоит этот стул с давних, предавних времен. Старики уверяют, будто на нем сам Емельян Пугачев сидел, окруженный атаманами. Совет он с ними держал: каким путем покороче к уральским заводам пробраться, минуя хребты и перевалы большие?
Вот лет сорок назад, на томилках, довелось мне сказку услыхать про помощника Пугачева, атамана Грязнова и красавицу Зузелку.
Молва, что волна, широко разливается. Пока Пугачев по Яику гулял, силы собирал, а потом со своим войском на Урал подался, в наших местах такое дело приключилось:
Один раз пошла девушка из аула за водой. Подошла к озеру, наклонилась к воде и вдруг на тропе у самой воды женщину увидала. Поглядела на женщину Зузелка — так девушку звали, — а та умирает уж вовсе. Время-то было под осень, холода наступили. Закоченела молодайка, что на земле лежала. Возле нее грудной младенец копошился и тоже весь в лохмотьях, как мать. Материнскую грудь искал. Неразумным щенком к матери тыкался, весь посинел, не плакал даже.
Кинула Зузелка бадейку на землю, сорвала с себя бешмет, накрыла им молодайку и дитя, хотела сама за народом бежать, да уж так печально умирающая на Зузелку поглядела. Глядит, а у самой слезы бегут, а губы шепчут что-то. Не может Зузелка понять молодайку, только по ее глазам догадалась, что просит она ребенка не бросать. Хотела было несчастная приподняться, но не смогла. Упала и тут же скончалась.
Подняла Зузелка дитя с земли, прикрыла его от ветра платком и в аул понеслась. Бежит, а сама ребенка к груди прижимает. Вбежала в избу и принялась отцу с матерью рассказывать о большой беде с прохожей на тропе. Говорит им, а сама ребенка отогревает.
Слух быстрее огня, враз все охватит. Весть о мертвой молодайке быстрее огня облетела все жилье. Побежали люди на тропу. Смотрят, и верно: мертвая молодайка на тропе лежит. По ее обличью сразу все признали, что далекая Русь ее родила. Не дивились такому делу люди оттого, что давно было известно, часто мимо их аула беглые проходили. Из-за гор Камня шли они, а куда? Не ведали ордынцы. Да и не до беглых им самим-то было. От байской узды не скоро опомнишься.
Под высокой елью зарыли ордынцы мертвую. Поговорили, как бывает, поудивлялись тому, кто мог бросить на дороге мать с ребенком. Кто она? Пожалели, повздыхали и разошлись, а дитя так и осталось у Зузелки. Никому не хотела отдать. Будто околдовал ее найденыш.
Сядет с ним на кошму и примется забавляться. За избой метель и вьюга. Все гудит и свистит, а в избе тепло. Только от думы Зузелке страшно: отберут у нее дитя. Бай Кирей давно на нее злится — не пошла она к нему в жены!
Каких только она имен младенцу не надавала! Какие только песни не перепела! Самым лучшим молоком от молодых кобылиц его поила. Ведь ее отец был пастух, к тому же старший.
То положит ребенка она к себе на колени и глядит на него, а он ручками ее черные кудри перебирает. В глаза как матери глядит. То смеется Зузелка, то загрустит, вспомнив молодайку, что под елью в лесу лежит. То порадуется она, что от смерти спасла дитя.
Только родителям ее горе. Соседи стали смеяться над их дочкой, а женихи вовсе отвернулись от них. А уж как сватались за их дочкой, как увивались за ней. Какие песни пели ей и как чудесно играли для нее на курае! Отнял найденыш у джигитов самый редкостный цветок степей и гор, ранний и нежный подснежник.
Бай Кирей просто озверел, когда узнал о живой находке Зузелки. Не нами говорено, так в старину плели, что первую малину всегда ест медведь. Решил Кирей отобрать дитя у Зузелки, а ее в жены непременно взять. Думал, думал он, как это сделать, и надумал. Когда все в ауле уснут, тайно выкрасть ребенка у Зузелки. Ей же потом сказать: шайтан парнишку взял, жалел его шибко. Но замысел еще полдела. Берегла Зузелка дитя. Не расставалась с ним ни днем, ни ночью.
Однако торопился бай Кирей. В одну из ночей, когда бураны отшумели и в степь весна пришла, спала Зузелка, рядом с ней найденыш. Вдруг почуяла она возле себя шорох, и какая-то шершавая рука потянула от нее ребенка. Точно змея ужалила Зузелку. Схватила она дитя в руки, сдернула платок, накинула бешмет и кинулась с ребенком из избы. Метнулась в темноту и побежала на ту же самую тропу, на которой когда-то молодайка чужая умерла. С малых лет слыхала Зузелка страшные сказки про эту тропу и знала, что все ее боялись — там чужие, беглые проходили…
Но откуда они были? Не знала Зузелка, да и откуда ей было знать? Ведь не положено девушкам из аулов якшаться и разговаривать с прохожими людьми. Так было в старое время, тогда парни могли далеко отлучаться и разговаривать, о ком хотели. Вот и не знала Зузелка никаких тайн, что за страшными сказками скрывались, про тропу, на которую привела ее совесть.
На ее счастье, весна пришла. Не замерзнешь ночью, да и дремучий лес недалеко начинался и такой бурелом, что рядом будешь стоять и человека не заприметишь.
Есть в народе сказка, что в добром деле всегда найдешь подмогу. Так получилось и с Зузелкой. Бежала она, беду хотела от ребенка отвести, и отвела, хотя едва держали ее руки дитя, а она все шла и шла.
Под вечер вдруг услыхала она за спиной шаги. Оглянулась. Доверчиво подождала тех, кто догонял ее.
«Пускай будет хоть варнак, а с ребенком, поди, не обидит», — подумала про себя.
Их было двое: старик и мальчонка лет десяти. По виду хожалые они были. Как могли, так и растолковали они друг другу, кто они и куда путь держат. Открыла Зузелка старику тайну про себя и дитя. Про умершую и про Кирея. Ничего не утаила она от старика.
Одной дорогой пошли они вместе. В самую глухомань старик свернул, чтобы погоня бая не догнала, а главное, чтобы замести следы. Но не прошли они и с версты, как топот копыт за собой услыхали. Едва успел пихнуть Зузелку с ребенком и внука старик в чащобу, джигиты бая, как ветер, мимо пронеслись. И скрылись за сопкой, покрытой шапкой из елей.
До темноты шли путники по лесу. Когда же сумерки пришли, решили они привал устроить. Развели небольшой костер, чем смог, тем и накормил дед Зузелку и внука. «Котомка путника, — говорят, — в старое время от села до села его вела, добрыми людьми наполнялась». Посасывая хлебную корку, уснул и найденыш.
Огляделась Зузелка. Угрюмо вдали глядели горы. По низу леса ползла тишина. Наступала глубокая ночь, а вместе с ней шорохи и страхи. Но не страшно было Зузелке в тот далекий вечер. Сухой валежник весело потрескивал на низовом ветру. Пламя выбрасывало в темноту горсти искр, тысячи маленьких солнц, гаснувших тут же в темноте…
Когда же совсем потух костер и путники отдохнули, а небо окрасилось первыми лучами солнца и утренний ветер зашевелил вершины сосен, вновь двинулась маленькая ватажка в путь. Ватажка, из которой одного на руках несли поочередно. Он-то не грустил, ведь которую он уж узнавал, была рядом.
Так и шагали они до тех пор, пока новая погоня не нагнала их. Но и эта пронеслась мимо, а дед сказал им вслед: «Жабе болото, путнику дорога». Как могли шагать его старые ноги, зашагал он в сторону, уводя Зузелку от беды. К вечеру они дошагали до озера большого, возле которого нашла Зузелка новую родную сторонушку, а люди, живущие здесь, помогли ей свить свое гнездо и вырастить названого сына.
Возле озера в ту пору два жилья раскинулось. В одном конце летом ордынцы жили, а по другую русская слободка появилась. Может, в ней и было-то всего дворов десять, а у ордынцев юрты три, да не в этом суть дела. Важно то, что оба конца, узнав про Зузелкину беду всю правду, принялись ей помогать. Срубили ей избу. Скота дали, да и сама она была не из ленивых. Целыми днями по хозяйству копошилась, а когда помогли ей люди, а больше того, ее отцу и матери сбежать от Кирея, озеро «Семь ветров» стало ей еще роднее. Совсем она повеселела. Рос и найденыш. Без памяти любила его Зузелка. Видать, умная она была, коли в сказке говорится, что поняла, как сына назвать. Про себя его Курембеком звала, в память о любимом, не вернувшемся однажды из леса, а назвала найденыша она, как подсказали люди из слободы. По-русски — Касьяном. Чтобы сородичей своих не забывал и дорогу к ним знал.
А время шло. Год не сто лет. Промелькнет и не заметишь. Так и пронеслось оно над Зузелкиной головой. Касьян вырос. Статный, лицом вылитая мать-молодайка, что под дремучей елью лежала. Одним словом, красота несказанная. Сухота для девичьих сердец, радость для Зузелки.
Научилась она за годы русскую речь понимать. Не мешала и Касьяну ходить в слободку, дружков проведать, на вечерках погулять, а когда в разгаре были работы на полях — тем и другим помогать. Понимала, какого берега парню держаться, но и от своего не давала уплывать. Вот и вырос Касьян к людям почтительный, к матери уважительный, наездник лихой, охотник смелый. Своих дум от матери не таил, в хозяйстве помогал.
Когда же вести об атамане Пугачеве светлой зарей окрасили горы и сердца людей, а хожалые уверяли, что весь народ с огненной работы на заводах и байские пастухи поднялись за Пугачом, закипело все и на озере «Семь ветров».
Жадно слушал про атамана Пугачева и Касьян. Жизнь научился понимать. Все кругом видел, и мать учила, как умела. Много слыхал и от парней, когда приходилось на охоте греться у костра. Кто говорил, что целая война идет. Троицкая крепость и Чебаркуль под нового царя сдались. Башкиры к нему переходят.
А как узнал Касьян, что помощник Пугачева атаман Грязнов в верстах в двухстах за рекой Симом стоит, совсем затуманился парень. Многие из слободы уходили к пугачевцам.
Заприметила Зузелка, что неладно с сыном, думала, любовь пришла к парню, а когда узнала, о чем задумался Касьян, всю ночь не спала. Наутро сказала сыну, да так спокойно, будто на охоту провожала: «Взнуздай-ка, сын, два коня. Одного для меня, а другого для себя». Сказала и стала лучшие одежды доставать. Даже монисто дорогое, подаренное ей девушками на новом месте.
Расшитый тонкими узорами бешмет надела. Сыну приказала шелковые шаровары, подарок проезжего купца, надеть. Шапку, отороченную соболями. Дед кинжал достал. По-старинному обычаю всем четырем ветрам поклонилась, родителям а ноги монисто положила, села на коня, а сын на другого — все их богатство, — и поскакали они в стан Грязнова, зорко поглядывая на приметы в лесу, оставленные прошедшими ватажками. На третий день пути подскакали они к безымянной в то время речке. Вдали синели горы, на берегу костры горели. Поодаль стояли кони, вокруг костров сидели люди. Но атамана не было видать. Он в это время с другом своим Бокаем вел беседу в своем стане.
Рассказывал Грязнов Бокаю, что не один он у Пугачева атаман. Храбрый из храбрецов Салават, удалой из удалых Белобородов ведут бои, и, как они, Грязнов и Бокай должны не только воевать, но и быть в ответе за людей.
— Не перед столбовыми дворянами и царской властью мы в ответе за народ, а перед большим людом — родной кровью. Позади нас горы, впереди степь. А за горами — земля вся родная. Значит, наша атаманская честь перед Волгой и Доном, перед Уралом и Чусовой, — говорил Грязнов Бокаю.
Кончил он беседу. Вышел из землянки на елань и вдруг увидал всадников незнакомых. Вот остановились они, с коней соскочили и к атаману смело подошли.
Смотрит Грязнов и глазам не верит: один всадник — парень, а другой — женщина-ордынка, хоть и не юной красоты, но еще яркой и большой. В шапке, отороченной соболями, в цветных сапожках и камзоле, расшитом разными цветами. С глазами черными, будто две ягодки-черемушки после дождя блестят и в самое сердце глядят, спрашивают: «Какой ты человек? Свет или ночь в твоем сердце?»
Рядом с ней шел паренек лет семнадцати, крепкий — из седла не вылетит, собой складный, одетый тоже по-ордынски. От соболиной шапки его кудри на свету солнышком горят. По обличью же чисто русский воин.
Подошла ордынка с парнем к Грязнову, поклонилась ему, — парень тоже, — и смело сказала так:
— Атаман! Добрые вести про тебя и про нового царя гуляют в наших местах. Про ваше войско хорошая молва идет. По починкам и аулам народ шибко шумит. К вам собирается. Худой человек не может орлом стать. Не взлетит. Не те крылья, а у вас, говорят, широк размах крыла, высоко можете подняться. Вот и привела я тебе воина. Прими моего сына к себе в войско. Пусть идет с тобой на войну. Бьет воевод, бая. Большой, шибко большой ясак платим, а наш бай с каждого из нас, как с барана вместе с шерстью норовит и кожу снять. Так велели мне люди тебе передать и спросить: «Возьмешь ли ты под свою руку и других?»
Слушал Зузелку Грязнов и вспомнил слова старого Алимбека: «Когда человеческое сердце светится, самоцветом горит, слово тогда сильней ветра, бури и стрелы. Перед ним, таким словом, может крепость пасть, лесной пожар погаснуть и в непогоду человека обогреть».
Удивился Грязнов, слушая Зузелку. Много он на своем веку людей перевидал, да такой женщины не встречал. О многом он ее спросил, поначалу с недоверием, но когда Зузелка рассказала все ему о себе и про Касьяна, потеплело сердце у Грязнова. Не торопилась Зузелка с ответами, а когда он будто невзначай спросил ее про мужа, она незаметно от ответа уклонилась. Не рассказала, что у нее было много женихов и сам бай хотел взять ее в жены. Подарки посылал, чтобы задобрить. Не поведала и о том, что была у нее любовь в слободке «Семь ветров», только из-за Касьяна она за любимого замуж не пошла. Не захотел любимый сына чужого.
«А какой же он тогда любимый?» — говорила Зузелка про себя, когда вспоминала про свою любовь.
— Он у меня охотник не из последних, — гордо рассказывала Грязнову Зузелка. — Зверя не боится, за спину друга не уйдет.
Поглядел еще раз Грязнов на обоих и сказал Касьяну:
— Семипудовую пищаль подымешь? — и, улыбнувшись в ус, добавил: — Пушки запалят, не убежишь?
Не задумываясь и тоже на улыбке Касьян отвечал:
— Кто воробьев боится, тот не сеет просо. К тому же охотника испугать, самому страха натерпеться, дед так говорит.
По сердцу, видать, ответ Грязнову пришелся, совсем атаман повеселел.
— Смелый ты на язык, — сказал он и опять добавил: — К тому же не силком идешь, а сам попросился, значит, так сердце подсказало, а где оно говорит, там и разум подскажет. А тебе, мать, спасибо! — обратился он к Зузелке. — Доброе дело сделала ты. Не поглядела на свою молодость и красоту, вырастила сына. Тебе бы ханшей быть с твоей красотой!
— Что ты, атаман, лучше петь на веточке, чем в золотой клеточке! — так ответила она, как полагалось в те годы при высоком разговоре. — А еще у меня к тебе просьба, — сказала Зузелка. — Возьми и меня, может, пригожусь, затем и поехала сама.
— Нет, мать, не дело это. Поезжай домой и жди нас. Может, за нас боишься? Не бойся. Живой медведь не даст с себя содрать шкуру. Вишь, какая сила у нас, — и он на стан, на пушки показал.
Простилась Зузелка со всеми и села на коня. Еще раз на сына поглядела и поскакала домой.
Не знала она, что гонец от Пугачева не донес Грязнову: все дороги были перекрыты, и пришлось Зузелке искать новый путь. Мимо крепости Косого Брода в обход решила она свернуть. И еще не знала, что за ней неотступно следовали байские джигиты, когда узнали о ее встрече с атаманом, и она, свернув на тропу в слободку, на байскую засаду нарвалась.
Враз заарканили ее конники бая и к нему потащили ее. Долго там пытали. Кирей требовал ответа: сколько она видела войск у Грязнова? Большой ли стан? Главное же, чтобы отреклась от Касьяна — от сына и от русского конца на озере «Семь ветров», в аул бы воротилась, где родилась. Но не покорилась Зузелка баю. Озверел Кирей. Приказал ее в яму бросить и медведя спустить туда.
Сказка есть сказка: чего и не было, а в сказке есть. Вот и говорится дальше, что донесли Грязнову те, кто про свою жизнь у бая говорил: «Не вода страшна, страшны омуты. Не работа страшна, страшны плети».
Байские пастухи тайно послали толмача и гонца в стан Грязнова. А пока Кирей от радости руки тер и скреб бороденку, что отомстил Зузелке, отряд грязновских молодцов уже приближался к Киреевой кибитке. Услышал бай ржание коней и крики. Выскочил из кибитки и тут же замертво упал. Кругом целая войнишка уж кипела.
Увидев мертвым Кирея, его лучники и вся стража тут же оружие побросали и всем отрядом к Грязнову перешли. Освободили Зузелку, цепи сняли с нее…
И снова из века в век прошли годы. Говорят, всякое дело человеком ставится, всякое дело человеком славится. И хоть удалось в те времена царским войскам взять верх над восставшими и их кровью реки окрасить, добрая молва и слава о Пугачеве и его верном атамане Грязнове не умерла и до нас дошла.
Не потухла память и о Зузелке. В одной песне о ней поется, будто, когда поправилась она от пыток бая, в одежду воина оделась и вместе с сыном в отряде Грязнова в поход пошла. Под Каслинским заводом погиб Касьян — названый сын, рядом сраженная казачьей саблей упала Зузелка…
Потом много лет спустя, какой-то беглый пугачевец — крепостной живописец — по памяти нарисовал ее портрет. И висит он ныне то ли в Тюмени, то ли в Тобольске. Как он туда попал? Не знаю. Все говорят, что с портрета глядит красавица ордынка, про которую сказки сказывают.
А еще добавляют: будто из ямы, где томилась Зузелка, вскоре небольшой ключик забил. Родничок в речку превратился, и назвали ее Зузелкой в память о храброй и светлой ордынке. Давно в те места, где Зузелка жила, большая жизнь пришла. Появились города, поселки. Только речка Зузелка все бежит и бежит и сказку про ордынку говорит.
НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ
В старые годы это было. Один раз собралось начальство в клуб. Новый год встречать. Пришлось пойти туда и Кузнецову.
В главной конторе чертежником у нас работал. Не парень, а соловей. Вот за голос его и взяли в хор. А парень только что женился. Жену взял из рабочих, а ее в клуб не пускали — одно начальство с женами там гуляло. Кипело сердце у Кузнецова от обиды, и решил он господам отместку устроить.
Управитель, надзиратели, смотрители, словом все начальство было уже навеселе. Кузнецов возьми да и шепни, так, будто невзначай, Позднякову, что на Верхнем заводе сегодня кто-то самородок видел большой. В третьей шахте его нашли, и жила новая обозначилась.
— А видел самородок и жилу Немешаев, приказчик с Верхнего, — говорил Кузнецов.
Немешаев был тут же и сильно выпивший. Поздняков кинулся к Немешаеву, тот спьяна и давай хвастать про самородок, да так загнул, что всех зависть взяла. Известно, как золото господский глаз резало, родную мать за него продадут и не выкупят. Враз один занемог на вечеру, за ним другой с женой зал покинул, — на коня да на Верхний айда. Так один за другим клуб все и оставили.
Первым, конечно, на Верхний прискакал управитель. Караульным был Трошков-Кашинский, баламут известный. Как увидал он управителя возле шахты, от удивления аж лоб перекрестил, хоть сроду не молился.
Ну вот, смотрит Трошков на управителя, а тот с санок соскочил да на Кашинского:
— Сказывай, где седни работали люди? Где новую жилу нашли?
Смекнул старик, знал про дела, когда рабочие в отместку начальству разные шутки подкладывали, а уж Самойлову надо было на особицу подкатить. Любил управитель в шахтах рабочих по морде бить. Как зайдет, бывало, к рабочим, непременно кого-нибудь да треснет.
Бежит, значит, Самойлов по шахте, а за ним караульный с лампешкой в руке семенит, сам думает про себя: «Погоди ужо, поздравлю я тебя с новой жилой седни».
— Ваше степенство, — кричит управителю Трошков. — Не туды след направили. — И, будто ничего не понимая, добавляет: — Доведу я вас, ваше степенство, до ствола, а там, как сами знаете — хоть убейте меня, хоть засеките, дале не пойду. Боязно. Неладно там с утра. Как жила-то обозначилась, народ сказывал, морок появился — знать, жилу отдать не хочет. Весь в белом — в саване бродит.
— Какой там черт морок, сам ты морок, болван старый, выжил совсем из ума, — закричал в ответ управитель. Выхватил он лампу у старика да в забой.
А тут еще забрякали у шахты колокольцы под дугой.
«Ну и взяло их, брат, — один за другим подкатывают. Спятили с ума знать-то», — подумал про себя Трошков, а сам глядит, что будет делать управитель.
Пробежал весь главный ствол управитель и в сторону свернул, как караульный показывал, а там темень кругом — известно, под землей. Бежит управитель, в руке лампа маячит, и вдруг как заорет на всю шахту — перед ним в забое самонастоящий мертвяк в белом саване колыбается. Высокущий такой. Уставился управитель на мертвяка, и хмель от страха прошел. Стоит управитель и орет благим матом, а потом как кинется бежать обратно, сбил с ног старика, сам об крепь морду разбил и все бежит и орет. А навстречу остальное начальство несется.
Столкнулись лоб в лоб с управителем, видят — дело неладное да обратно. И тоже орут. Подумали обвал в шахте. Выскочили из шахты за управителем, а мороз был большой. Сгребся молча Самойлов, да на коней и обратно в завод. За ним остальные. Только было хотели гнать, а Трошков поглядел на небо будто звезды подсчитал, да к кошевкам подошел, на которых господа уселись, и давай их поздравлять. Дескать, с новым годом, вас.
Наутре, говорят, управитель встал, и будто кто ему мукой голову обсыпал. Долго смеялись рабочие над ним — так, между собой. Не мертвяк в шахте был, а старая крепь, вся, как инеем, грибком белым покрылась, а в темноте и впрямь за мертвяка принять можно.
Сроду больше не ездил Самойлов на Верхний по ночам.
ЗОЛОТАЯ СВАДЬБА
Недавно мне довелось на золотой шахтерской свадьбе побывать и на свадьбе той любопытный сказ услыхать. Рассказывала мать «молодой», старая девяностолетняя бабка Федосья:
— Вот гляжу я на эти подарки, шелка да бархат: что тебе, моя дочь, надарили, и вспоминаю, каким подарком мой дед мать наградил, когда она замуж выходила; интересный подарок он ей подарил в день ее свадьбы!
— Расскажи, бабушка, расскажи! — все в зале вдруг зашумели.
— Что же, можно и рассказать. Только, когда надоест слушать, и перестать можно.
Давно это было. В ту пору на господ еще робили. Мой дед — отец матери, горщиком был. В земле рылся. Шурфы бил, крепи ставил, самоцветы искал.
Жил он вдовцом, с дочкой, — это с матерью-то моей. Одна она радость была в его жизни вдовьей. Мать мою Парасковьей звали. Пришло время дочь замуж выдавать. От сватов — хоть ворота забивай. Люди говорили, будто мать была собой хороша, всем взяла и красотой и приветом. Высокая, статная, она и в шурфах хозяйкой была, одним словом: на работе — метелка, на кругу — соловей. Сколько не отнекивался дед от сватов, а пришлось с дочкой расстаться.
Выдал дед дочку замуж. За чужим добром не погнался. Отдал за такого же горщика — судьбою горького, каким был и сам. Думал ровня будет. Не обидят его дочь. А вышло все по-другому. Тоже, конечно, свадьба была. По бедности в церкву пешком шли. Тоже подарков им надарили. Старинный обычай. Хоть веник, а подарок. Подарили им три медных креста да два медных кольца, новые лапти и рубаху из холста. Для потехи, кто ухват принес, кто скобу от ворот. Но больше всех распотешил подарком своим дед — невестин отец.
Подарил он дочке полено от крепи. Дарил, а сам говорил при народе: «Пущай твоя жизнь будет так же крепка, как эта крепь от ствола!»
А один на один он дочке сказал:
— Вот, дочь моя. Знаю я бабью жизнь. Когда будет тебе невмоготу: беда ль присучится, аль горе возьмет, достань это полено, поплачь над ним и тебе легче станет. Оно никому ничего не расскажет. Никто о твоих слезах не узнает!
Завернула мать полено в тряпицу. Положила в свой рундучок, от глаз родни спрятала. А новой родни было много. Шестой снохой в дом мужа входила.
Прошел год, а может, и меньше. Явился отец дочь попроведать. Видит — осунулась вся. Стал он спрашивать ее:
— Как живется? Как сама?
А мать ему одно отвечает:
— Хорошо, тятенька, хорошо, родимый!
Прошло еще немного время. Видит дед — совсем потухла, как свечка, дочь. А уже я у нее родилась. Куда ее красота девалась!
Опять спросил он ее:
— Чем заскудалась? Аль обижают тебя?
А мать молчит, только часто портяным платочком холодный пот с лица утирает.
— А ну-ка достань полено, покажи мне его.
Достала она полешко из рундука. Развернула тряпицу, а в ней одна трухлядь лежала. От слез полено все развалилось. Тут только отец ее — это дед-то мой — все и узнал, отчего сохла мать.
Скотине в те поры и то отдых был в хозяйстве, а бабе отдых не полагался, да и свекор попался ей киль-килой, а свекровка смола-смолой. Вот и съели мать. Так мне потом люди говорили.
Вот она, жизнь-то бабья, какая была в старое время.
На этом, добрые люди, и сказу конец, только добавлю от себя маленько.
Хоть и старая я, а понимаю, что к чему делается. Про старую жизнь да про теперешнюю недавно сосед Егор Фомич Нефедов — тоже старый шахтер — сказал:
— Ране-то и на горе было темно, а теперь и в забое светло!
Верно он говорит: светло да хорошо житься стало!
СКАЗЫ О КАМНЕ
ЗАВЕТНЫЙ РОДНИК
Мой дедушка говорил: на Верхнем заводе не сразу золото обозначилось. Долго работали люди, по золоту ходили, а сами не знали, что под ногами у них оно лежит, в песке по ручьям прячется. Может, и не натакались, да горная матка помогла.
А дело было так:
Жил на Верхнем заводе старик с внуком. Старый-престарый дедушка был. Звали его Герасим, внука-сироту — Кольшей, Николаем, значит. Изба у них за рекой была, хуже бани другой. Вся в землю вросла, на одно оконце. По миру ходил Герасим, у церквей стоял по воскресным дням.
Один раз пришел к деду сосед Гаврила — славный мужик был. Жалел деда, а особенно внука. Пришел и говорит:
— Отпусти, дедушка, Кольшу ко мне на покос. Пущай к делу привыкает. Какую копейку заробит.
Отпустил старик Кольшу с Гаврилой на покос, а парнишке лет двенадцать миновало.
У Гаврилы была жена, Дарьей звали, жадней да ехидней бабенки не найти. Как ни ругалась Дарья на мужа, зачем, мол, парнишку берешь, лишний рот, — а все же настоял Гаврила, взял Кольшу.
Дал Гаврила литовку ему, как траву косить показал. Плачет парнишка. Махнет литовкой, а она из рук валится.
Две недели пробыли на покосе. Лето жаркое стояло, травы повысохли, одна осока осталась. По болотам косить начали. Обессилел парнишка, а тут еще Дарья гоняет: «Кольша, сюды, Кольша, туды!»
Под конец совсем слег парень.
Один раз под воскресенье ушли все с покоса в завод, не знали люди, что от жары лес начал гореть недалеко. Остался один Кольша сено у Гаврилы караулить. Залез в балаган, прилег на старый тулупчик и задремал. Вдруг слышит сквозь сон, кто-то идет к нему. Приподнялся парнишка с земли, поглядел сквозь балаган, ничего не видать: дым из леса, с дальних полос стелется по елани.
Только хотел было он снова прилечь, видит, идет к балагану девка и в руке у нее огонек горит. Подошла девка к балагану, на Кольшу так весело поглядела. Сама в красном сарафане и в красном платке, а от сарафана искорки в разные стороны сыплются.
Зашла она в балаган и спрашивает Кольшу:
— Боязно, поди, одному?
— А как же! Знамо боязно, исть охота. Тетка Дарья ушла и куска хлеба не оставила! — говорит Кольша девке. Поставила девка огонек на пол, с другой руки туесок сняла, достала шанег, молока, квасу и принялась кормить Кольшу. Ест Кольша, а сам удивляется: «Чья же девка?» А как наелся, девка ему и говорит:
— Скоро утро, вишь, уж светает. Пойдем я тебе один родник покажу. Для тебя с дедом он будет заветным. Золото там есть. Смотри только никому не говори, а то отымут у тебя золото, сызнова по миру пойдешь!
Пошла она с Кольшей по лесу, а лес стена стеной. Дошли они до родника, что под старой сосенкой бежал. Почерпнула девка ладошкой около родника песок, а уж светло стало. Сплеснула воду и Кольше ладонь раскрыла, а на ладони пять горошин золота лежало.
— Достань-ка сам попробуй!
Наклонился парнишка, почерпнул песок со дна ямки у родника, стал водой промывать. Пока промывал, девка ушла, а куда — он и не приметил.
Воротился Кольша в балаган, спрятал золотые горошины в портянки, покрепче лапти привязал, лег опять. И такой навалил на него сон, что сам не помнит, сколько проспал. Воротился когда в завод, первым долгом Кольша — к деду. Все обсказал: как девка его к роднику водила, как золото дала.
Открыл тогда старик внуку тайность про горную матку-огневицу. Будто она во время лесного пожара в горы прилетает.
Горит лес кругом. Зверь убегает, и вдруг поднимается ураган, ветер сосны, как ветки, шатает — гудит земля. Ежели близко стоять, где матка пролетает, — не устоять человеку, завертит и сожжет. Видать, это и была матка, — она часто девкой оборачивается, когда с гор вылетает. Пожалела сироту!
Ушел Кольша от Гаврилы. На золото они с дедом избу поправили и одежонку кое-какую завели. Хотел было парнишка в завод Верх-Сысертский поступить, как вдруг беда с ним приключилась.
Стала Дарья за дедом и Кольшей примечать — близкие соседи были: откуда, дескать, достаток у старика пришел? Уж не клад ли нашел?
Глаз не спускала с дедовой избы.
Вот раз заприметила Дарья, что Кольша в лес побежал, а дело было поздней осенью.
«Что ему в лесу надо? Зачем он в храпы[2] пошел?» — шипела про себя Дарья и живо за парнем вслед побежала.
Пришел Кольша к заветному роднику, намыл золота с золотник и обратно в завод подался.
Хотел щегерю золотник отдать, чтобы в завод работать принял. Было это до «воли».
Дома сели с дедом они ужинать — и вдруг надзиратель. Успела Дарья сбегать к нему и все обсказать. Так, мол, и так. Внук деда Герасима золото моет.
Коршуном напал надзиратель на старика и мальчонку. А когда Кольша по-ребячьи все от чистого сердца рассказал и про красную девку, что золото ему показала, и про родник, надзиратель про себя тут же решил отобрать золотую жилу. Себе присвоить.
Приказал он старика отодрать, Кольшу в Гумешки отправить, в шахты, а сам золотом овладел.
Открыли рудник в том месте и Дарью близко не подпустили. Дед Герасим после плетей помер. Добрые люди его схоронили, избенку ихнюю заколотили.
Прошло несколько лет. Вырос Кольша в Гумешках, в шахтах. Наступила для парня самая пора: восемнадцать годов миновало. Только не жилец он был уж: шахта без света, вечно в сырой воде, часто голодный — чахотка его и ела.
Перед смертью отпустили его в завод и то потому, что народ зашумел, жалея парня.
Пришел Кольша еле-еле домой, а жить нечем.
Пошел он к роднику. Кое-как дотащился.
Пришел на то место, где родник из горы бежал, и не узнал его.
Копошились люди в земле, целый рудник увидел. Трех сосенок, что у старой трухлявой сосны росли, уж не было, пеньки чернели и от двух белых берез, что по ту сторону родника качались, и люди будто чужие.
Забыли уж о нем в заводе, а кто помнил, тот не узнал.
Сел Кольша на пенек. Поглядел на разработки и шурфы и тихонько побрел обратно в завод.
Дня через два скончался.
Не пошло впрок Кольшино золото и надзирателю Темереву. Отобрал у него рудник сам управитель.
Потом там вдруг золото все пропало, как в землю ушло, да вот до самой Советской власти рудник и не работал.
МАЛАНЬИН СПОР
В дремучих лесах уральских, на высоких горах, возле озера Тургояк, когда-то девка одна жила. Маланьей ее звали.
Никто не ведал, какого роду и племени она была. Много народу всякого в те поры на камень бежало, от неволи царской спасалось.
Редкого ума Маланья была, смелая, ловкая, любой работы не чуралась и красоты была несказанной.
Славили люди ее. Кто за ум, кто за смелость, а больше всего любили ее за привет к людям и за то, что верной дочкой отцу с матерью была.
А Маланья любила свой рудник и горы — то синие, синие, что тургоякская волна перед рассветом, то хмурые, будто ночь в непогоду, а больше всего ее зори манили.
Говорят, что заря от зари отличается сильно: вечерняя к отдыху зовет, а утренняя к труду поднимает. Маланье же обе сестры-зори сродни были. Вместе с народом трудилась она, в земле рылась, где люди медную руду добывали, а потом эту руду купцам продавали.
И чем больше Маланья трудилась и красота ее сильней цвела, тем больше слава о ней по свету бежала.
То ли купцы ее разнесли, то ли ветер, что гулял над горами, только много женихов стало свататься к ней.
Были сваты и от бояр знатных, и от купцов из ближних и дальних стран, и от богатырей-воинов смелых. Но никого из них не любила Маланья — всем отказывала, сердце свое она давно отдала простому парню из рудника.
И вот как-то раз вздумал на Маланью поглядеть и самый могучий богатырь во всем свете. Временем его звали. Сел он на коня, что летит быстрее эха, и помчался на Урал, на горы-камень. У рудника, где работала девка, он остановился, подошел к народу и спросил:
— Где тут, люди добрые, Маланья живет?
А она в это время из шурфа выходила и большой кусок медной руды несла.
Люди ответили ему:
— Вон она, разве не видишь?
Посмотрел Время-богатырь на Маланью и ахнул. «Вот это красота!» — подумал он про себя и пошел к девке.
А Маланья, перекинув свою косу тяжелую с плеча на спину, положила руду на землю, распрямилась и весело на богатыря посмотрела, будто искорками его обдала.
«Не зря, выходит, люди про нее говорят: «Нашу Маланью по утрам солнышко целует», — усмехнулся про себя Время-богатырь.
— Тебе ли, Маланья, с такой красотой в земле рыться? Тебе в золоте только ходить, во дворцах богатых жить! — сказал ей он, низко в пояс кланяясь.
— Не ты первый про это мне говоришь, не ты первый золото сулишь, — ответила ему девка. — Только не надо мне этих богатств, я и без них проживу, а вот без родной земли, без этих гор и лесов зачахну я!
Удивился Время-богатырь, но не отступился. Отстегнул с пояса саблю, самоцветами украшенную, и Маланье ее в руки подал.
— Погляди в рукоять моей сабли. Видишь, в ней камешек горит?
Взяла Маланья в руки саблю, поглядела на редкий изумруд и сказала:
— Вижу!
— Да ты пуще посмотри, может, что и увидишь в камне! — настаивал богатырь.
Пригляделась Маланья в камень, а он заиграл, запереливался, чисто живой, в ее ладони. Далекие страны увидала в нем, белокаменные дворцы, моря и океаны.
Долго любовалась Маланья изумрудом. Весело смеялась над игрушкой и над тем, как знатные вельможи в собольих шубах, шапках с перьями кланялись ей из камня… Но вдруг бархатные брови в одно крыло слились у нее, на глаза печаль легла.
— А кто этот чудесный камень гранил, чьи руки такую красоту земли открыли? — у богатыря Маланья спросила. Вспомнились ей люди, что день и ночь в своих землянках при лучине камни такие гранили.
— Зачем тебе, Маланья, знать про это. Будешь и ты носить такие камни. А хочешь, подарю тебе я ключ от кладовки, где самоцветы горами лежат.
Покачала головой Маланья и богатырю обратно саблю отдала.
— Пойми, богатырь, меня. Мои еще деды говорили: «Дым родной избы светлей чужого огонька». И отвернувшись от богатыря, Маланья бровью повела.
Удивился Время-богатырь, но не отступился.
— Ты так же прекрасна, как и бабка твоя была! — сказал ей Время-богатырь. — Откуда же берется ваша красота?
— Откуда наша красота, говоришь, берется! — улыбнулась в ответ ему Маланья. — Когда пьешь воду из родника, ты думаешь, откуда он берет начало? Так вот пойдем. Покажу тебе я этот родник!
И они пошли. Долго, долго они по шахтам, рудникам и дудкам бродили. Видели, как трудились люди, как руду и самоцветы добывали, как работали в лесу.
— Кто ж они? — спросил Маланью богатырь.
— Это мой народ. У нас с ним один отец. Трудом его зовут. А теперь пойдем — поглядишь на мать.
И опять они пошли. Поднялись на середину самого хребта, на вершину высокую, что с незапамятных времен Юрмой зовется. Зашли.
Поклонились речушкам, горам и долинам, поклонились солнцу, ветрам, заре, спустившейся на землю, и людям, что копались в земле. Полюбовались дальними кострами по берегам озер и рек, лесами — зелеными, как море, и воскликнул Время-богатырь:
— Ежели бы ты и не сказала, кто твоя мать, все равно бы я догадался. Ее зовут жизнь.
— Верно, богатырь, ты угадал. Жизнь — наша мать. Теперь ты понял, где родник красоты человечьей?
Ничего не ответил богатырь. Только снова, как и прежде, с пояса он меч отцепил и Маланье в руки его отдал.
— Проспорил я, Маланья, а потому остаюсь с тобой. Я буду работать с вами!
И остался навсегда…
ПУШОК И ДУШОК
Я еще в бабки играл да змейки пускал, когда сказку эту про Пушка да Душка слыхал. Теперь мне годов под сто, а деду, который сказку сказывал, за сто. Вот и посчитай, когда это было.
В те поры старшим щегерем был у нас Епифан, а по прозвищу Лихоманка. Уж до того он с виду страшный был — все его боялись. Ростом оглобля, спина крючком, ноги кривые, оттого что много на коне гонял. С лица рябой и с козлиной бородкой. А уж злющий был. Сам про себя говорил, когда добрый стих находил: «В Христов день до обеда отходчив я».
Привяжется, бывало, к рабочим: «Это не так, это не эдак». Часами стоит возле человека. А уж говорить начнет — слюной забрызжет. По всей морде красные пятна пойдут. Сам трясется. Оттого и прозвали его Лихоманкой-трясучкой.
До страсти не любил Епифан козлов, а они у нас в заводе табуном ходили. Оттого он их не любил, что сам на козла походил. Был среди козлиного племени в заводе один такой козел, что люди сказку про него сложили да складно так ее говорили. Знать-то, мне и не рассказать, как дед. Но попытаюсь.
С виду этот козел был, как все остальные: весь в репье, кудели, лохматый, а уж душной — сил не было близко стоять возле него, с души воротило.
Пришел один раз Епифан на конный двор, а козлов на дворе больше коней оказалось. Только стал было щегерь во двор заходить — козел ему навстречу. Прошли друг возле друга они. Своротил нос Епифан и кричит конюхам, что есть духу:
— Язви вас, окаянные. Чего вы тут такую душину развели? Не ровен час, задохнуться можно.
А старший конюх Андрей Феофанов — ехидный был такой мужичонка — Епифану в ответ, не сходя с места:
— Што вы, Епифан Наркисыч. Это душок, а не душина. От ласки, зверка, значит. Пользительно для коней.
— Ну и душок. Провалились бы вы вместе с этим душком, — проворчал Епифан и пошел дальше.
С той поры и прозвали козла Душок, ради потехи над Епифаном. А козел был хитрущий, одним словом, из всех козлов козел. Придет к кому-нибудь ко двору, просунет голову в калитку и давай трясти бородой. Люди в насмешку козлу:
— Проходите, Душок Наркисыч. Милости просим.
Хохочут. А он пуще того старается, всяко изгибается. Ровно понимает, что про него говорят.
Один раз в субботу пошел Епифан в церковь ко всенощной, нарядился, как под венец: сапоги лаком блестят, волосы и борода лампадным маслом светятся. А всенощная-то уж началась. Опоздал Епифан: видать, долго прихорашивался. А тут еще у церковных ворот задержался: увидал кто-то его. Пока смотрел в сторону да картуз снимал, Душок из Базаренки как выскочит!
А за козлом здоровущий кобель бежал. Козел туда и сюда от собаки. Некуда податься, кроме как в ворота, а в воротах Епифан стоял, с лица пот вытирал. Не видать ему сзади, что делается. Тогда Душок решил между Епифановых ног проскочить — они ведь кривые были у него.
Шмыгнул козел и застрял в ногах Епифана. От кобеля рванулся он да Епифана поднял на себя, а тот как заорет.
От испуга обезумели и такой рев подняли все трое — Епифан, козел и кобель, что всенощную остановили.
Выскочили люди во двор и удивились — скачет по ограде козел, на козле Епифан болтается, а сзади за лытки кобель козла хватает. Озверел Душок, сбросил с себя Епифана, кинулся на пса. Кое-как разогнали. Ну какое после такого представления моление? Так все и разошлись, а уж смеялись над Лихоманкой люди — с год поминали. Другой бы на его месте со стыда ушел с завода, а Лихоманке — и горя мало. Только злей стал да трястись больше начал.
Жил на конном дворе недоумок Пушок — Ваня. Были у парня волосы белые, мягкие, словно пух, вот и прозвали Ивана Пушком, за волосы-то.
С малолетства он недоумком был. На его глазах отца с матерью в пожарке плетями до смерти засекли. Оттого парнишка тронулся умом — не вовсе дураком стал, а так, видать, жердочки в чердаке не хватало.
Рос Иван на миру, как говорят. Кто сироте одежонку старую даст, кто покормит. Как подрос Пушок, стал по людям ходить — кому дрова переколет, кому воды принесет. В страду траву накосит. С ребятами сидел, домовничал. Охотно люди брали Пушка — честный парень, ребят любил, с ними все больше возился. Так и жил Иван. Как лето придет — пойдут Душок и Пушок в лес, как дружки. Иван ягоды рвал, а козел свежей травой лакомился.
После церковного приключения Епифан строго всем наказал не пускать по заводу козлов, а с конного вовсе всех козлов выгнать. Дело было осенью, как говорят, земля скучать начала, снега просила.
Выгнали Душка вместе с другими козлами с конного. Вместе с ним ушел и Пушок. Один не остался. Бродяжили день-другой. Ночевали в бане холодной. Загорюнился Иван. Хоть и недоумок был, а понимал, что холодно, не то, что у коней в конюшне. На третий день пал такой снег — никто и не ждал. Совсем окоченел Иван. Жмется к козлу в огороде, а сам плачет, плачет.
Вдруг козел стал Ивана теребить, за штанину тянуть. Мотает головой, а сам парня тянет куда-то: иди, мол, за мной. Заругался Иван: «И без тебя тошно». А козел никак не отстает, тянет и только. Ровно зовет куда-то. Пошел Иван за козлом, а тот сразу в лес подался, Иван за ним. Дошел Пушок за козлом до своротка на Полевской тракт, свернул козел в сторонку, еще прошел и у старой-престарой шахты остановился. Сроду бы ее не нашел. Кругом болото, пеньки, молодой пихтач и две старых, трухлявых березы. Толкнул рогами Ивана козел: в шахту лезь, мол.
Полез Иван в шахту, а там вода. Идет по шахте, козел сзади будто его подгоняет. Прошел шагов десять, остановился. Поглядел, в потемках ничего не видать. Провел рукой — ничего кругом нет, только в воде под ногой что-то заболталось. Толкнул он еще раз ногой, нагнулся, пошарил рукой, вроде как чугунок обозначился. Поднял из воды чугунок Иван и пошел обратно, Душок за ним. Вышел из шахты на свет Пушок, глянул в чугунок, в нем самородки одни золотые лежат.
Обомлел недоумок, слыхал сказки про клады, оттого и догадался, с чем чугунок. От радости заплясал и давай из чугуна золото выгребать — те самородки, что поменьше, в картуз ложить, а побольше — за пазуху прятать.
Сколько мог — нагреб, обратно чугунок унес, поставил на старое место и айда с козлом в завод. Знал парень, что с золотом сделать.
Правда, и до этого его редко кто обижал. Жалели: что, мол, с него возьмешь, с божьего человека. Когда же Иван с золотом из леса в завод прибежал, да от радости всем сразу рассказал, как Душок его до старой шахты довел и где он клад нашел, многие обзарились на Иваново золото. Тут же нашлись благодетели, не побрезговали, что парень с душным козлом возился, одели, обули Ивана, хоть про себя думали: «Ишь ты, не зря говорят, что дуракам счастье».
Приголубили Ивана с козлом нерастанным и все расспрашивали:
— Где ты, Иван, клад-то нашел? Поди, не с неба он к тебе в штанину спустился?
Не таился Иван, рассказал, как все было. Верят люди ему и не верят, а про себя каждый наветку взял: сходить непременно в ту шахту.
Говорят, многие бегали в лес искать клад. Бегали ночью, днем, копались, передрались и в конце концов порешили — самого Ивана на место сводить. Каждому мерещился клад-то, да вышло так, что без Ивана его не взять.
Как решили, так и сделали. Привели Ивана в лес. Сразу он шахту нашел. Прошел по воде до того, места, где должен был чугунок стоять. Шарил, шарил, а чугунка как не бывало. Козел тут же стоит и головой вертит — будто сказать хочет: «Не найдешь чугунок. Спрятал его я от людей завистливых. Тебе одному показал».
Так и пропал клад, а по заводу хуже, чем на базаре, — только и разговору у всех про Иванов клад. Звон без колоколов пошел по всей округе.
Дошел слух и до управителя. Снарядил он щегеря Епифана дознаться. А Епифана только понукни. Последние волосенки в бороденке оторвет, а начальству потрафит. Начал допрос Епифан, когда Ивана к нему привели. Так, мол, и так. Ты клад находил? Сказывай добром, а то пороть буду.
Уперся Иван. Помнил он, как отца и мать засекли. Людям не соскряжничал — без утайки все рассказал, а вот Лихоманке никак.
Как ни бился Епифан над Иваном: и ругал, и сласти сулил, и одежду новую — молчал Иван, будто воды в рот набрал.
Так и не дознался Епифан, куда клад девался. Сгреб тогда парня с собой Епифан, в тарантас посадил и поехал на место. Что было там — никто не знает. Без свидетелей ездили. Сгинул только Иван. Говорили бабенки, будто кто-то видал, как Епифан его с горы толкнул. С того дня не стало и козла Душка, тоже как в воду канул.
Прошло года два. Забыли все о Пушке и Душке. До них ли было заводским? Лютовал Епифан. Жал народ немилосердно, а заработок резал. Заводы встали — какая-то неурядица у господ пошла.
Один раз осенью вздумал Епифан на охоту поехать. Кучеру велел коня запрячь. Поехали в лес с обеда, к вечеру, чтобы наутре, на заре, поохотиться. Выбрали место. Кучер Алексей развел костер. Сел ужинать Епифан. Говорят, на охоте всегда отмякал. Дал он Алексею чарку походную вина, всякой снеди. Сытно наелся Алексей господских харчей и тут же задремал. Недалеко конь на елани боталом брякал. Над головой комары тучей летали…
Когда приехали на охоту, то не заприметили, что болотце кругом, кочки. С болота потянулся туман. Сидит у костра Епифан, большой веткой комаров отгоняет. Вдруг из тумана на свету от костра ясно ему показалось, что на пеньке, возле кочки, золото лежит. Протер глаза Епифан. Еще раз посмотрел, подбежал к пеньку, потом к кочке. На кочке нет ничего, а на пеньке самородки. Не блестят ярко, а видать хорошо, что золото.
Кинулся к золоту Епифан и давай сгребать, а сам думает про себя: «Хорошо бы Алексей не проснулся». А тот с господских харчей храпит — лес дрожит. Гребет Епифан, косится, радуется, а самого трясет. «Вот оно где золото-то было, само обозначилось. В какой глухомани…»
Последний самородок схватил, глаза опять на Алексея скосил, голову поднял, а перед ним близко-близко козлиная голова бородой трясет, черненькими глазками на Епифана уставилась.
Будто кто ножами Епифана резнул. Не может он от козла глаза отвести, а козел подался вперед — рогами прямо на Епифана — да как заревет на весь лес.
Бросился от страха бежать Епифан, а козел за ним. Проснулся Алексей и понять ничего не может спросонья: кружит вокруг пенька Епифан, а за ним козел. Перепугался насмерть Алексей, вскочил на коня и айда в завод.
Без остановки скакал до завода, а как маленько от страха отошел да в себя пришел, рассказал всем про Епифана.
— Гляжу это я на козла — чисто Душок, только здоровущий он такой стал, с медведя мне показался.
— Ну уж с медведя! Может, с быка, — пошутил кто-то.
— А что? Будет и с быка — черный, громадный, и рога, что есть у быка.
— Ну и врать ты мастак, — сказал старик Сабуров.
— Вот провалиться мне на этом месте, лопни мои глаза, — вскипел Алексей, — был этот козел чисто зверь.
Спорили, спорили и порешили поехать самим щегеря поискать, а то дознается управитель, замучает вовсе. Крутились люди в лесу, и там и сям искали. Много народу в лесах рыскало, да уж под вечер на потухший костер натакались. Возле костра Епифан лежал. Застыл уж вовсе. Едва признали его: был он без бороды — она тут же лежала на кочке. Мочалкой измытой на ветру трепыхалась. Рядом с Епифановой бороденкой клок козлиной шерсти лежал — ровно кто этот клок обрезал — волосок к волоску, а на нем два самородка большеньких лежало.
— Ишь ты. Верно Алексей плел, и впрямь Душок тут был: его шерсть и дух козлиный. Знак по себе оставил…
ПОЮТ КАМНИ
На высоких горах, в дремучих лесах, в далекие-предалекие времена стоял дворец каменный, а за ним огромная крепость возвышалась. В три аршина толщиной были ее стены. Каменные своды были выложены без единого куска железа и дерева.
Люди об этой крепости и дворце молву такую хранят. Будто жил в ней коварный и злой хан Тура, и было это тогда, когда на Камне-горах не росло ни одной березы, только сосна с елью в обнимку с кедрачом стояли.
Большое войско было у Тура-хана. Много визирей и слуг охраняли покои его. Но мрачен был дворец. Не горели в нем огни, не пылал свет очага для приезжих, возле которого путник бы мог обогреться и слова приветствия сказать в знак уважения к хану и его визирям. Не заходил во дворец из страны далекой скиталец вселенной — джихан или аксакал веселый и тем более мудрец седобородый и не вел беседы с Тура-ханом.
Непроходимые леса, топи и болота окружали дворец и крепость. Черной громадой высилась она над обрывом. Страшно было и посмотреть на крепость.
Был Тура-хан маленького роста, но силы непомерной. Когда-то был и красив, да с годами заплыл жиром и, будто мохом, оброс бородой. С годами глаза его стали уже и хитрей. Своим наушникам он приказывал распускать слухи про него по всей округе, что волшебник он и чародей. Что ежели Тура-хан захочет — грозу накличет, молнии в руки соберет и тех, кто ему непокорен будет, молниями примется хлестать. Захочет — у всех людей скот погубит, напустит мор на людей.
Тех наушников, которые о чародействе хана слухи распускали, награждал Тура-хан. Тех же, кто правду о нем в народе говорил, в подземельях гноил. Выходит, верно тогда люди шептали между собой: «Говорящий правду редко своей смертью умирал».
Никто не знал, что с наступлением ночи, когда на семь замков запиралась крепость и, как в бой, выходила охрана, в стене дворца в одном окошке башни до свету огонь горел, а Тура-хан, зарывшись в перины от страха, всю ночь дрожал. Всего он боялся: и своих визирей, и заговора их, и грозы, и молнии, и мышей.
Наутро же, как всегда, выходил к послам важный и спокойный. Принимал гонцов, беседовал с купцами.
В стороне от Тура-ханова дворца, на самом перевале Камня, где много дорог сходилось, стояла кузница одна, а за ней, как три сестры — три избы. Жили в них три богатыря-кузнеца: Ермила, Вавила и самый молодой из них Арал. Какого племени и роду был Арал, никто не знал. Подростком малым он был, когда его кузнецы на дороге почти мертвого подобрали. Не мог рассказать парень про себя, почему на дорогу угадал.
С малых лет охотничал он с отцом, рыбачил и собирал дикий мед. Говорят, рос не по летам, а потому к десяти годам стал чисто великан. Лицом белый, чернобровый, взор мужественный и смелый. Домотканая рубаха и штаны, азямишко отцовский, лисья шапка — вот и весь наряд Арала. Таким он и у кузнецов ходил, и все же не было красивей парня во всей округе, чем Арал.
Десять годов ему было, когда он онемел. В тот год напал на его народ Тура-хан с войском. Многих в плен он взял и продал в дальние страны. Многих просто перебил. На глазах Арала конники хана отцу и матери Арала хребты переломали. И все за неповиновение хану. Затравленным медведем кричал Арал, когда он все это увидал. Конник хана ударил по голове Арала, свалил его с ног, и он упал. В груди у Арала что-то заклокотало, язык отяжелел, и с тех пор речи он лишился.
Выходили кузнецы парнишку, когда нашли его на дороге. Как родного брата приняли к себе. Даже избу ему помогли срубить, когда вырос. Научили шорному мастерству и кузнечному делу.
Жили они дружно, одной семьей. С жаром принялся парень за работу. Ковать подковы и кинжалы, шить сбруи.
Хорошо было Аралу у кузнецов, даже улыбаться стал, особенно когда Вавила за шутки принимался. Веселый был мужик Вавила. На присказульках жил. Что ни слово у него, то шутка. Бывает же такой человек! Возьмется за починку сбруи для коня, непременно проезжему скажет: «Шлея да узда — самая конская краса». Заблудившемуся путнику в лесу тоже пошутит: «Эх, и дурень! Плыли, плыли и доплыли. По бокам трясина, посередке омут». А то загадку загадает, которую и самому не отгадать: «У меня в руке метла и скоба. Кто за скобу возьмется, тот ума рехнется».
Ермила же был песельник отменный. Подпевал и Вавила ему. Ладно у них вдвоем получалось.
Все слыхал Арал, только не говорил, а если бы мог сказать, как бы рассказал про думки свои и куда его Ермилины песни зовут.
Много приходило народу к ним в кузницу. Кто просто на перепутье завернет, хоть и дальняя тропа, кто — подковать коня, кто поделку попросит сделать. Раньше-то кузнецы на все руки мастера были: они тебе и топор, и нож, и саблю, а при нужде и сбрую сошьют, чересседельник сделают.
Появились у Вавилы и Ермилы и подруги. Из дальних початков мужики жен себе привели. По веселым кузнецам и бабочки угадали. На улыбочках больше все жили. Не на печи лежали. Статные, белотелые, крепкие, они и в простых косоклинных сарафанах заглядением были.
Только одно горе было у всех — когда ханские сборщики за кинжалами да саблями наезжали. Этим и откупались кузнецы от хана, а то бы давно сгремели, на чужую землю в цепях пошли.
Стал подумывать и о своем гнезде Арал, когда двадцатая весна над его головой прошумела. Цвести бы его красоте много лет, да шайтан Тура-хан опять на его дороге встал. В одночасье все приключилось.
Становился Тура-хан год от года злее. Недобрые вести ему наушники приносили. Не один аул, не одно кочевье, а целыми ватагами снимались люди в лесах и уходили в степи. Ни страшные расправы, ни посулы ханские, ни речи сладкие визирей о милостях Аллаха и хана — ничто не помогало. Сборщиков мехов от хана в аулах и кочевьях убивали, отказывались дань платить хану. Богатые баи и тарханы бежали в крепость к Тура-хану просить защиты от гнева пастухов. Вот тогда и началось. Запылали кочевья и аулы. Засвистели еще больше плети, загудели горы.
Сели на коней и кузнецы. То одному селению помогут отбить скот, угоняемый конниками хана, то отстоят от огня кочевье и леса. Известно, на перевале жили, как говорят, все ветры обдувают, все вести несут.
Больше же других Аралу доводилось встречаться с лучниками хана. У Вавилы и Ермилы жены, и обе были на тех порах, Арал же один и силой крепче, хоть кузнецы по силе медведям под стать. Да и сердце у Арала рвалось больше на поединок с самим Тура-ханом, отомстить хотел за отца и мать, за бесчестие всего племени и рода своего.
Как-то раз все трое — Вавила, Ермила и Арал — собрались вечером у кузницы совет держать: как быть? Ведь гонцы хана требуют все больше и больше сабель и кинжалов. А тут вокруг перевала новые и новые кочевья поднимаются против хана. Им тоже оружие надо.
Развел костер Арал, подсели други, любили они у костра сидеть. И не знали, что беда была не за горами уж. Хорошо, что о ней люди подали весть. Принес ее старый аксакал Фархутдин.
Не заметили кузнецы, как он подошел к костру, и только когда услыхали: «Птице полет, хозяевам почет, а джигиту дорога!», оглянулись. Перед ними стоял аксакал, одетый в старый малахай и широкий пояс. В одной руке у него был посох, в другой — курай.
Приветливо встретили кузнецы гостя, накормили, угостили его хозяйки чем могли, а потом и расспросили, кто он, куда путь его.
— В царственной Бухаре люди меня путником земли называют, в других краях — аксакалом-певцом, в ваших же горах и перед вами просто человек, чье сердце отобрать хан задумал. Вырезать его. Запрет он наложить на мои песни приказал.
И дальше отвечал пришелец:
— Не только одежа моя проста, просты и мои песни. Я славлю хозяев дома и прошу Аллаха отвести шайтана — его тень от крыши этого дома. И да не падет гнев всемогущего на вас за то, что не о милости его будет мой разговор.
— О чем же, мудрый Фархутдин, будет твоя речь? — спросил Ермила.
— Велика и бескрайня земля, а еще шире и больше власть Тура-хана, — начал аксакал свой рассказ.
И чем дальше он говорил, тем суровей и строже становился взгляд у всех. Давно уж погасла заря за горами, давно остыл ужин на столе, а гость все говорил и говорил о людском горе и о богатствах хана. Когда же месяц разорвал тьму ночи, достал гость из халата курай, спрятанный им. И заиграл для хозяев песни, то нежную, как девичья любовь, то печальную, тоскливую, как материнская слеза о потерянном сыне, то гневную, полную, ненависти к хану.
До рассвета просидел гость у кузнецов, а когда ушел, всем стыдно стало за то, что они оружие для войска Тура-хана ковали.
— Этими же мечами, саблями и кинжалами они нам голову отсекут, — сказал Вавила и тут же поклялся не ковать оружие для Тура-хана.
Когда же вновь наступила ночь, сели все трое кузнецов на коней и повезли оружие туда, куда сказал Фархутдин, а не в крепость.
С того дня Арал больше не сходил со своего коня белого. От кочевья до кочевья, от улуса до улуса был его путь.
Давно наушники Тура-хана доносили ему о великане немом Арале и о вероломстве кузнецов с перевала. Перестали они ковать оружие для хана.
Давно он знал, что неспокойно в улусах и аулах, малых и больших становищах. И вот решил Тура-хан расправиться со всеми. Куда и страх пропал.
В один из дней, когда стояла полуденная жара, открылись ворота крепости и дворца. На лесные дороги и тропы полились черной рекой войска Тура-хана. Сам он тоже на вороном коне, в одежде богатой, из черного шелка, надетой поверх кольчуги дорогой, в шапке с алмазом, выехал впереди войска и поскакал на дальний перевал, откуда начинались земли тех, кто не хотел повиноваться хану.
Туда, где в небе горела самая яркая звезда над головой, где была самая середина Камня-гор — земля, хранившая несметные богатства и редкие клады многих и многих племен, поскакал Тура-хан.
Не радовали его ни жирные спины подвластных баев, лежащих перед ним на земле, в знак повиновения перед властью. Ни черногривые скакуны отменной красоты, подаренные ему в пути тарханами в улусах, ни самые редкие самоцветы. Ничто не веселило Тура-хана. Его лицо темнело.
Потемнело и небо. Тяжелые тучи закрыли солнце. Страшная темнота черным одеянием затянула леса и горы.
Говорят, что большой лед на воде начинается с малых льдин. И верно. Не враз застывает река.
Не сразу поднялись кочевья против хана. Постепенно разгорались огоньки ненависти, сливаясь в один большой пожар, пострашней лесного. Трудно такой пожар остановить. Быстро его разносит ветер.
Потому и не знал Тура-хан, что большой пожар морем разливался перед ним.
А еще говорят, что кедр никогда не гнется, только в бурю сломиться может. Но не сломились люди из кочевьев и улусов перед ханом, значит, крепче кедров они были.
Не знал Тура-хан и о том, что Арал не дремал. Далеко в лесах только и ждали люди его знака, чтобы подняться на Тура-хана. Из степей Фархутдин донес с гонцами, что и там готовы люди. И вот началось.
В ту ночь уже с вечера было душно. По всему клонило — быть грозе. Тяжелые, черные тучи придавили горы. Ударил первый гром, за ним другой. Далеким эхом ответили хребты.
Лазутчики Арала, Вавилы и Ермилы донесли, что Тура-хан идет на перевал.
Ермила и Вавила пошли в далекий обход крепости Тура-хана, а конники Арала в лесу спрятались. Соскочил с коня Арал и быстро пошел на самый высокий шихан. Поглядеть перед боем еще раз на родные горы и на грозу. На молнии, как огненные змеи, на черное одеяло туч. И вдруг он увидал, как во время всполохов молний, освещающих землю, черная река Тура-хановых конников по хребту ползла. Сдавил его сердце гнев на врага, который хотел отнять у него и у всех людей эти горы, небо… Арал вздохнул и, как десять зим назад, когда погибли его отец и мать, от злобы на Тура-хана в его груди что-то заклокотало, точно вспенилась вся в ней кровь. Он собрал в себе силы и прокричал на весь Камень-горы:
— Есть ли в горах жив-человек? Откликнитесь, батыри!
Могучим эхом ответили ему горы.
Услыхали его люди.
— Кычкара Арал, заговорил Арал! — радовались люди, покидая становища и кочевья.
Большой рекой, а не ручейками пошли люди на зов Арала, и хоть было нелегко воевать пиками и дрекольями, а то просто батогами, люди не отступились, а все шли и шли в войска Арала.
Осатанел Тура-хан при виде Араловых войск. Забыл и про свою трусость, видать, и в нем вскипела кровь. Приказал он своим конникам отступать в крепость. Ведь легче из-за каменных стен встречать врага. Араловы же джигиты и народ окружили крепость. Тура-хан приказал на них лить горячую смолу, бросать камни с самой высокой башни. Три дня и три ночи не утихал бой. Такая сеча была, что Тура-хан ночью тайно покинул крепость и скрылся в степи, как в море.
Но опять лазутчики Арала донесли ему об этом, и он начал преследовать Тура-хана. На четвертый день джигиты Арала вместе с ним догнали конников Тура-хана. И снова такая сеча была, что у Тура-хана осталось всего три воина, а Арал и тех потерял. Но не отступился Арал, хоть рана, и не одна, все больше раскрывалась на его теле и бока у коня закровянились. Он коршуном кинулся на всех четверых. Воинов троих поддел на пику и поочередно через плечо перекидал. Потом за Тура-хана принялся. Тот к озеру пустился. Думал хан, что раненому Аралу его не догнать в воде. Но ошибся Тура-хан. Арал последовал и в озеро за ним.
Не выплыли они оба. А сколько-то время спустя рыбаки на берегу увидали, как вдруг из воды огромный белоснежный лебедь поднялся. Полетел он на север к Камню-горам. Долго-долго слышали рыбаки радостный крик лебедя над водой…
И опять сколько-то время спустя видели люди в горах и над озерами двух дивных лебедей. Может быть, это был Арал с подругой, которую нашел в полете? Кто знает? Так в сказках говорится.
Вавила и Ермила домой тоже не воротились, в бою под Тура-хановой крепостью погибли. Прикрыли своей грудью многих джигитов Арала.
Дворец и крепость с той поры опустели. Дремучими лесами заросли к ним дороги. По сей день эти развалины люди «Шайтановым городищем» называют. А когда по ночам между развалин гуляет ветер, то будто поют камни. О славном богатыре Арале поют они.
УЛЬКИНА СЛЕЗА
Может, и не так это, но люди на Урале говорят: «Река иль гора — не человек, а след свой оставляет, да еще и подарки людям дарит, только шибко надо искать эти подарки — не враз они людям обозначаются».
Видать, крепко люди эти следы гор и рек примечали, коли сказки про них сказывали…
В одной из них так говорилось: будто внучка могучего Тобола-реки, дочь Уя, махонькая, тихая, как утренний ветерок в лесу, Санарка такой людям подарок дала, что славу об Урале по всему свету пронесла, и все через Улькину слезу получилось.
Была Улька, как все девчонки другие. С малых лет отцу с матерью золото мыть помогала. Известно, в старое время ребятишки в горщицких семьях заправскими работниками считались, наравне с отцами рабочую жизнь хлебали.
Помахай-ка весь день от зари до зари лопатой песок с земли в вашегерд (это в десять годов-то, а бывало и меньше!), когда солнце нещадно палит иль ненастье навалит.
Редко отдых ребятам выдавался… Ну, а когда праздник придет или свадьба наступит в семье, бежали ребятишки на речку, купались, играли, а то на берегу цветные камешки искали, а потом домой ворочались и, будто заветный клад, свои туески с камешками несли.
Не раз подкатывали скупщики к ребятишкам — на их камешки поглядеть. Знали окаянные торгаши, что среди цветной гальки на дне туеска нет-нет, да вдруг самоцвет обозначится: то турмалин блеснет, то розовый или с дымкой топаз улыбнется, а то кристаллик граната будто рассмеется.
Любила и Улька камни на берегу Санарки перебирать.
То ли характером она была неразговорчивая, то ли понимала, хотя и маленькая, что не из видных на свет уродилась — тоненькая, как травинка засушливым летом в лесу, с косицей в три рыжих волоска и длинными не по туловищу руками, только часто чуралась она ребятишек.
Говорят, редкий человек совсем некрасивым родится — и правда, что-нибудь да есть в нем такое, — поглядишь и обрадуешься.
Редкие глаза были у девчонки. Часто бывают люди с голубыми глазами, у одних то ссиня, как в зимнюю пору под вечер, то сголуба, точно весенняя вода в половодье. Улька же имела голубые, ясные и с таким блеском, будто луч солнца в глаза ее заглянул и навовсе в них остался.
Недаром отец часто ей говорил:
— Эх, Улька, ну и глаза у тебя, чисто хрупики вставлены.
— Тять, а тять! Рази есть такой камень! — спрашивала Улька. — Намедни Феклушка говорила, будто у отца она видала. В старой шахте обозначился!
— Нет, Улька, никто не видал у нас на прииске хрупик, — отвечал ей отец.
— Тять, а можа, доведется тебе натакаться, покажешь мне?
— Знамо покажу. А вот вырастешь до девок и сама найдешь, ежели по моей тропе горщицкой пойдешь да с кайлой дружбу заведешь, — шутил, бывало, над Улькой отец.
Как-то раз она сидела на берегу у старой подмытой водой березы и гальку перебирала — красивенькие, обкатанные сердолики среди нее не попадутся ли ей.
Говорят, нет границ ребячьей думке, и верно, будто наяву все Ульке представлялось, о чем ей тогда думалось.
Вот видит она, как по спокойной глади реки золотая лодка плывет. Тихо, тихо кругом. Ни единый листок на березах и черемушке не шевелится.
Лодка ближе и ближе к ней подплывает, а в лодке той девица-красавица поет.
Трудно Ульке на нее глядеть. Глаза режет блеск ее сарафана. А сарафан тот весь из каменьев дорогих. И лента в косе яхонтом отливает.
Вдруг девица в лодке поднялась на берег, камень голубой как кинет, а за ним другой.
Сбрякали камешки о гальку и… проснулась Улька.
«Ох! Как крепко я спала. А я думала, все это правда», — удивилась Улька и уставилась на речку: не увидит ли она опять ту же лодку золотую?
Но кругом еще тише стало. Из-за дальних сопок сумерки пришли, туман с реки по еланям лентами пополз.
«Побегу домой, а то мамка ругаться будет!» — решила Улька и зачерпнула напоследок песок с мелкой галькой в ладонь. Тряхнула раз-другой и замерла на месте: на ладошке ее сверкнул камень голубой, потом еще.
В сумерках камешки живым огоньком горели. От радости Улька обомлела. Камешек, что поменьше был, кинула в туесок, а который побольше, в кулак зажала и ветром домой понеслась.
Вот уже и сопка, где прииск притулился, вот и дедову копушку увидала, а за ней — родная изба, что из земли одним глазком на свет глядела.
Вдруг за спиной у Ульки зазвенели колокольцы. Оглянулась она, и ноги у нее от страха подкосились: во весь мах по дороге тройка лошадей неслась. На козлах маячил кучер в петушиной шапке.
Вот уж кони совсем близко. Еще ближе.
— Дави! Дави! Ха-ха! Червяка! — орал хозяин прииска, тыча жирным пальцем на девчонку, но враз глаза его остекленели. Увидал он в руках у Ульки туесок.
— Стой! — крикнул хозяин кучеру. — Кажись, еще забава! Отыму у девки туесок.
Шаром выкатился с коробка и кинулся он к Ульке. Уцепился за туесок, но девчонка его еще крепче к груди прижала. Видать, решила ни за что его хозяину не отдать.
Дальше все приключилось скорее, чем эхо долетело до гор и обратно: вырвал хозяин у Ульки туесок. Пнул ногой в грудь, в то самое место, где ее сердце билось. Резанул Улькин голос тишину и где-то совсем близко замер.
А тройка была уже далеко, и пьяные крики господ за сопку унеслись.
Сбежались люди. Смотрят на канаву, а в ней Улька лежит — без кровинки в лице. Только большая, как самая чистая вода, слеза из-под ее закрытых век скатилась и застыла на щеке.
Крепко стиснул зубы отец Ульки. Поднял с земли дочку и припал к ее маленькой груди, но сердце уже не жило. Он еще пуще дочку к своему большому сердцу прижал, и в это время у нее кулачок разжался и на землю камешек упал. Кто-то поднял его, поглядел в потемках и тихонько прошептал:
— Ни дать, ни взять, как Улькина слеза, — чистехонькая, окаменелая.
Но не до камней было людям. Такая злоба поднялась на хозяина у всех, что попадись он в ту пору — несдобровать бы варнаку!
— Проклятый! Кровопиец окаянный! — кричали они, неистовствуя.
Но потихоньку разошлись люди. Затих крик и плач матери и родных убитой Ульки.
Откуда ни возьмись — ветер поднялся. Туча черная небо все закрыла. Пошел дождь. Будто хотел смыть он с земли слезы и кровь маленькой Ульки, что первая нашла редкий камень — хрупик, или, как ученые его называют, эвклаз — один из самых редких самоцветов. Только в двух местах во всем свете был найден этот камень — у нас, на Санарке-реке, да в далекой Бразильской земле…
АНДРЕЙ ЛОБАЧЕВ
— Горщик горщику — рознь, — начал свой рассказ Михаил Дмитриевич Лобачев, прославленный на Урале горщик. — «Пошел в гору — знай приметы камня да иди в горы без корысти», — так нам еще деды говорили.
Коршунами кружились скупщики вокруг рудознатцев, ну а настоящий горщик или старатель дедовы наказы не забывал, крепко их помнил. Других в пример приводить не буду, а о брате расскажу. Редкостный талант брат Андрей имел на камни. Только вот грамотешки ему не хватало, как и я, самоуком до всего доходил.
Как сейчас помню. Малым я еще был, а Андрейка еще меньше. У соседа-лавочника парнишка рос — погодок со мной. Дурной такой парень был, ну чисто пенек. Примется книжкой вертеть перед Андрейкой. Вертит, а сам наговаривает: «Вот дашь светлый камень — дам книжку почитать!»
Андрей-то уж в то время вовсю работал в горах. Лет десять ему было. До страсти любил он камень, ну а книга тоже манила. Ежели, бывало, дорвется он до нее, будто самоцвет в руках держал.
Часто он отца просил купить книгу — да куда тут. Бедность нас шибко ела. Хоть и с малых лет терли бока возле камня, а от бедности, как от дождя осенью, не могли отвязаться.
Страшно вспомнить, как жили. Изба на боку. Одежа — одни ремки. Сбруи путней у лошаденки сроду не бывало, а отец покойный из копушек не выходил.
— Душу заложу, а до жилы дойду! — клялся он. — Ничего не пожалею. Жизнь отдам, а до доброго камня дойду.
Не на ветер старый горщик слова кидал. Не такой характер имел. Потверже гранита, посчитай, характеры-то были у рудознатцев.
Пошли мы, значит, с измалетства с Андреем по дедовой да отцовской тропе. Вместо книжек — кайла, вместо бумаги — горы.
Сколь хошь пиши да разгадывай знаки камня, леса и гор. Все ведь в единой силе рождено бывает. Потом уж много лет спустя довелось брату у самого Ферсмана поучиться. С ним работал Андрей. Александр Евгеньевич хвалил брата. «Неутихомирный ты наблюдатель, Андрей!» — говорил Ферсман, как сейчас помню слова эти.
Сойдутся, бывало, будто век не видались. Говорят, говорят и все о камнях. А то уйдут к самым дальним копушкам. Уйдут на день, и проходят неделю. Голодные, а довольные воротятся назад. Идут веселехонькие, только в котомках камни брякают.
Хороший был человек Ферсман. Хоть и ученый большой, а понимал мужицкую душу. Да еще как понимал!
Часто я глядел на них: на брата и Александра Евгеньевича. Один — большой ученый, а другой — босяк босяком, холщовая рубаха на нем, из понитка штаны, волосы на голове чисто помельник. А стоят эти оба человека, будто равные. Да еще спорить примутся, и Андрей частенько верх брал.
Смелый был брат, ничего и никого не боялся. Люди то лешего выдумывали, то всякие небылицы плели про старые шахты. Ради шутки. Да куда там! Андрея страхом не возьмешь.
Как-то Митьша — тоже добрый горщик был и шутник большой — вымазался чертом и ночью к шалашу Андрея подкрался. А дружки его за оврагом поджидали. Сидят и смотрят, что дальше будет. Андрей так Митьшу понужнул, что тот с горы пушинкой летел. Только один раз за всю свою жизнь Андрей испугался. Правда, молодой еще был. Как говорится, страхом не обучен.
Открыли мы корундовую жилу. А на богатимую натакались. Дело было в субботу, а суббота в старое время, известно, для горщика — светлый праздник. Разрешалось домой сходить, в бане помыться.
Ну вот. Артель-то вся в поселок ушла, а Андрея оставили жилу караулить. Известно, бобыль. Некуда податься.
Развел он костер. Сухарника в ночь заготовил. Вскипятил чаек. Прополоскал им брюхо. Кирпичный чай тогда горщики шибко уважали. От ломоты в костях хорошо и от сна воротило.
Сидит это Андрей у костра и вдруг слышит: кто-то в кустах нет-нет и шабаркнет. Будто из земли кто вылезает. А темень кругом как в забое ночью. Осенняя пора подходила.
Опять где-то кто-то шабаркнул. Приподнялся Андрей с земли и видит: на костер человек идет. Подошел. Поглядел. Но брат не сробел, оглядел гостя. Человек Андрею сказал:
— Мир на стану, — и, не дожидаясь ответа, спросил: — Не испужал я тебя?
— А чего мне пужаться? Не в диковинку ночной гость. Садись к огоньку. Не из пужливых наш брат рудознатец, сами кого хошь испужаем, — усмехнулся Андрей.
Сам потом нам рассказывал все это.
Ну вот, говорит это он пришельцу, а все же нет-нет и скосит глаз на гостя: дескать, что за птица?
Не поглянулся он Андрею. Купец не купец, а, видать, из богатеньких был. В ухе серьга да еще золотая, цепочка на брюхе. Сам тонкий, высокий — одним словом, будто худой голик против доброго кедра. Это против Андрея-то. Больше всего не поглянулось обличье гостя Андрею. Шея долга, голова махонькая, и то злые, то озорные глаза.
Смотрит Андрей на гостя, а сам думает: «Что-то не то. Кто ночью да еще в лес в золоте ходит. Может быть, на пушку думает меня взять? Жилка-то, она хоть кого приманит! Ежели надо, сам управитель прискачет».
Думает он про себя так, а виду гостю не кажет.
— Знать-то, ты не из здешних мест, человек? — спросил Андрей. — Откуда и куда путь держишь?
— Пыхало не прут, дыхало не голова. В Ильменях живу, траву жую. На солнышке греюсь, за камнем сплю.
Совсем не поглянулся такой ответ Андрею, но виду опять гостю не подал.
А пришелец опять за свое — новую загадку отсыпал:
— Лежит тело, головы нет, а горло цело!
Вздрогнул Андрей от таких слов.
«Знать-то, разбойник. Варнак!» — в голове у Андрея пробежало, а гость в это время и говорит:
— Ну ладно. Хватит загадками тебе говорить. С докукой я к тебе. Хворь меня одолела, я кое от кого слыхал, будто есть у тебя камешек такой, всяку хворь отводит. Сглотнешь его и оздоровишь. Жар этот камень в человеке съедает. А насчет загадок — я пошутил. Люблю людей ими пужать.
Усмехнулся Андрей в ответ, но спорить не стал, только будто между прочим сказал:
— Запуги это все бабски про камень. Не верю я и тебе скажу. Не для этого рожден камень, ну а ежели ты веришь, возьми. У меня в балагане их много.
И тут же поднялся. Сходил в балаган. Подал гостю тряпицу. Тот развернул, а в ней камешек, словно льдинка застывшая лежала.
Взял камень гость в руки принялся его вертеть, то на зуб положит, то к носу поднесет. А Андрей глядит на него и смеется.
— Ты бы лучше горилки похлебал, а то вздумал ледяной камень глотать. Кишки остудишь! — шутил он над гостем.
Но тот будто Андрея и не слыхал.
— Сколь ты возьмешь за этот камень? — спросил гость Андрея. — Красненькую мало?
Оглядел Андрей гостя и сказал:
— Камень бери, только помни, самоцвет чистый воздух любит, а от душных убегает. Как бы от тебя не убежал. Держи крепче: дух от тебя не шибко легкий идет. Не из наших мест ты, как я погляжу. Ишь золото-то налепил на себя, знать-то, из богатеньких будешь! Только у нас обычай такой: на хворь сколько дашь. А ежели нет ничего — так возьми. Оздоровишь — отдашь.
— Значит, даром отдаешь? — спросил гость. — Видать, и вправду ты не из корыстных? Оттого и ходишь в портках, а твой камень я не возьму даром. Пойдем-ка, я тебе за него одну тайность открою! — позвал гость Андрея.
Пуще прежнего удивился Андрей.
«Сам не здешний, а о каких-то тайностях говорит», — думал он про себя, но мешкать не стал и, забросав костер, зашагал за гостем.
Недолго они шли. И места все Андрею знакомы. Хоть глаза завяжи, дорогу б нашел.
Зашли они на высокий шихан одной из гор, что за Таганаем стоит. Зашли и остановились.
— Знаешь ты эту горушку? — спросил Андрея гость.
— Знаю.
— А знаешь, какие хребты за ней тянутся?
— Знаю. Хочешь, я и сам тебя хоть до Юрмы доведу, а хочешь…
Но гость перебил Андрея.
— Хватит тебе мозги на ладонь выкладывать. В горах ты живешь, а не знаешь, поди, какие хребты за Таганаем лежат и что в них скрыто?
Хотел было Андрей гостю возразить, но тот не дал ему и рта раскрыть:
— Слушай, Андрей, большую тайность тебе я открою за то, что ты бескорыстный. Дальше три хребта в разные стороны уходят. Один из них золотой, до безводных степей в нем золото лежит. И нет, как морю, ему берегов. Во втором — сам горюч-камень лежит. В третьем — разные руды и самоцветы, а между хребтами… — и осекся.
Видать, заприметил, как слушал Андрей, ни разу не прервал, но и усмешку с губ не убрал.
— Не веришь! — загремел гость. — Ну хватит тогда. Пойдем твою медовуху пить, а то зябко стало.
— Пойдем, — ответил Андрей, и они повернули обратно к балагану.
Угостил Андрей гостя, а тот все ел и ел, пока все в утробу не отправил.
Наелся и принялся на весь лес хохотать да так, что гул пошел по горам.
Слушал, слушал Андрей гостя и все больше дивился над тем, как тот принялся кружиться, скакать и извиваться. Кружил, кружил гость да как заорет:
— А ты не видел ватаги моей и где она скрылась, притаилась?
«Фу ты, пропасти на тебя нет! — подумал про себя Андрей. — Значит, и верно я угадал. Варнак это с большой дороги. Может, атаман, по серьге видно. Оттого и разодетый».
Не по себе стало Андрею. Не боялся он, но не любил варнаков. Сторонился их, не по сердцу они ему были. Но опять же виду не показал и ответил:
— Ежели бы я знал, какой ты человек, не дал бы тебе камень от хвори. Лес-то широк, не изба — для любого гостя места хватит.
А гость, знай, песни орет и на месте кружится. Известно: «Середка сыта — концы говорят».
Глядел, глядел Андрей на гостя, да как рассердится, И так рассердился, что не вытерпел и тоже заорал на него. У самого в ушах зазвенело и глаза закрылись.
— Доколе ты тутотка изгибаться будешь? Не запугаешь все равно, варначино, хоть всю ватагу приведи!
А когда открыл глаза Андрей, гостя как не бывало.
— Убрался никак, — проворчал Андрей, выбирая место, где бы лечь спать. — Скоро утро, а я глаза не сомкнул. Пропасти нет на этих гостей.
Скореючи сдернул с себя азям, подостлал под себя, картузишко под голову положил на бревешко, которое лежало недалеко от костра, и захрапел.
Сколько он проспал, не помнил, только вдруг чует во сне, будто бревешко под ним шевелится. Проснулся аж Андрей. Поглядел кругом. Никого нет. Поворчал снова: дескать, не ночь, а целое представление — и опять заснул. Спит и вдругорядь чует, что бревно под ним не просто шевелится, а ходуном ходит.
Приподнялся Андрей и от страха обмер: перед ним, вернее, над ним здоровущая голова полоза качалась.
От костра его глаза будто огнем пышут и на Андрея уставились. Глаза то злые, то озорные — ну точь-в-точь как у гостя. Хотел Андрей подняться с земли и не смог. От страха ноги будто отнялись и все тело окаменело, а полоз все ближе и ближе…
Вот тут-то и заговорила горщицкая сила в Андрее. Не поддался он страху. Вскочил на ноги с земли — и как только у него получилось — вдруг сложил кукиш и полозу показал: на, мол, съешь! И будто этот кукиш весь страх с Андрея снял — кинулся он бежать, а как в поселок прибежал, то всех на ноги поднял.
Бегал и я полоза бить. Когда прибежали мы, недалеко отполз окаянный.
Ну и вправду есть отчего испугаться. Здоровущий был. Бревно бревном. В потемках-то не разглядел Андрей — лежит бревно и привалился парень.
Брякотни в поселке было — в десять мешков не сложишь. Больше всего мнение было одно: дескать, поначалу полоз мужиком оборотился. За Андрееву некорысть хотел ему тайность какую-то выдать, да Андреева усмешечка рассердила — вот и припугнул парня.
Может, сказки все это про мужика. Полоза-то я сам видал, нес потом, когда убили, а насчет мужика, может, Андрейка и прибавочку сделал, для пущей важности — дескать, сказка пострашней будет.
Ну, а напоследок я вот тебе что скажу. С чего начал, тем и кончу. Про дружбу Андрея с самим Ферсманом еще расскажу.
Вот, на-ка эту книгу возьми и почитай, что про брата Ферсман писал, — и дедушка Михаил достал с полки книгу, завернутую в пожелтевшую бумагу.
Бережно развернул ее, и я прочитала:
«— Видишь, смотри, — показывал мне горщик Лобачев кусочек редчайшего хиолита на Ильменской копи. — Вот видишь ты, тоненькая розовая полосочка, что лежит между шпатом и леденцом — это, значит, будет хиолит, по-вашему, а если нет полосы, то самый настоящий криолит. Он на зубах потверже, скользкий такой, как кусочек льда, а хиолит — тот рассыпчатый, хрустит под зубом.
А через несколько лет в прекрасном трактате одного датского минералога об ильменском криолите я нашел почти все эти описания мелочей строения камня, как разгадку одной тайны в горах Южного Урала.
Тончайшие наблюдения, достойные самых великих натуралистов, рождались в простой, бесхитростной душе горщика, всю жизнь, тяжелую и голодную, проведшего в горах и мокрых дудках…»
Так писал Александр Евгеньевич Ферсман об Андрее Лобачеве. Не зря, выходит, люди о нем много и светло помнят.
Вот и все. Только, как всегда, от себя я добавлю: думаю и даже вижу будто, что у одной из старых ильменских копей в заповеднике стоят два памятника рядом. Один академику Ферсману, а рядом с ним — Андрею Лобачеву.
ЗЕЛЕНАЯ ЯЩЕРКА
Про самоцветы и золото в старое время у нас, на Урале, много сказок, легенд и преданий люди сложили, а больше всего про тех, кто эти самоцветы добывал, кто в горах гнил, в земле рылся.
Вот в одной сказке и говорится: будто много лет назад на одном из приисков жил старатель один. Из солдат он был. Беднющий из бедных. Из себя неказистый, щупленький такой. Ходил все набочок, будто боялся, вот-вот его ударят. Звали мужика Климом, по прозвищу Кокушко; оттого его так прозвали, что голова у него была чисто скорлупа от яйца. Голенькая, только три волоска на вершинке.
А быть бы Климу в самой мужицкой поре. Четыре десятка годов над его головой прошумело, а он старик стариком казался. Вот они, двадцать-то годков царской службы, и согнули силу мужицкую. Как только выдюжил? Одним словом, был Клим молодец, да весь в солдатах остался. Так он про себя говорил: «Кудри и силу потерял, три волоска всего-навсего уцелело».
Ну, а когда со службы пришел, опять золото мыть принялся. Хотел было жениться, да куда там! Одни насмешки получались со сватанием. Поворот от ворот получал. Кто на такого обзарится? Вот и стал Клим горюном, а жизнь горюна кому сладка? На работе тоже не шибко ему фартило. Потому и говорил: «Золото моем, а голосом воем». А то по-другому скажет: «Золото мыл, да у ковшика дыра. Прямо в хозяйский карман она вела, а хозяйский карман, известно, без дна». Такая присказулька в народе жила.
Сколько ни жил Клим горюном, но все же женился. По себе вербу срубил. Маленькую, рябенькую вековуху с куренной работы взял. Аниской звали. Про нее люди так говорили: «Была молода — лес валила, стала стареть — по миру пошла». Лет тридцать было Аниске, когда Клим ее хозяйкой в свою избу привел.
Так и зажили два горюна: Клим да Аниска. Не пустовала их изба: один за другим пять птенцов в их гнезде закопошились. Один крепче другого ребята у них родились. Чисто репы с гряды. Холодом и голодом вскормленные. Белоголовые, будто с пуговками, вместо носов, они, как и отец с матерью, смешными такими были. Смешными росли, а вот соседи не могли на них нахвалиться. За то, что не балованными росли. Как мало-мальски подросли, помогать отцу принялись.
Избушка у Клима с Аниской тоже по хозяевам была. Покривилась вся, в землю вросла. А вот птицы всякой перелетной у них во дворе было полным-полно. Диво людей брало. Как, мол, так? Хозяева двора чуть не впроголодь живут, каждый кусок на примете, а птицы столько, будто зерно рассыпано в ограде. Вот и возьми ее птицу — не человек, а понимает: зерно клевать летит по чужим дворам, а ночевать да по зорям петь — домой в свое гнездо, на Кокушкин двор. Шутили часто над Климом: «Чем ты, Клим, птиц приворожил? Ишь, как по утрам поют!» Клим тоже шуткой людям отвечал: «Приходите и вы, не обидим!»
Многие приисковые любили Клима и Аниску за их безобидный нрав и доброту сердечную. Другой бы на их месте с ума сошел от такой оравы, а Клим только радовался, будто горе не брало его, что зимой у них одна пара пимов на пятерых, один тулупишко на двоих. И домотканые рубахи из холста.
Не любил Клим своими бедами трясти перед народом, оба с женой понимали, что у каждого соседа и своих бед хватает. Богатеньким же все равно. Не ныло у них сердце за чужую беду. На людском горе они свое счастье строили.
Так и жили Клим с Аниской — бедно, да честно. И вдруг пришла беда, отворяй ворота, а у них ворот-то не было. Прямо заходи! Шла как-то раз соседка одна мимо их огорода, а стояла самая летняя пора. Дождик прошел. Земли с горы много намыло. Свернула соседка в сторонку и вдруг увидала: на земле самородок лежал. Будто в снегу в кварце золото то сжелта, то сзелена поблескивало. Подняла бабочка самородок, домой, конечно, унесла. Там свекор и муж враз определили, что самый настоящий самородок был. Словом, дошло до хозяина прииска, а тому только дай! Как узнал он про самородок, тут же шахту бить на месте Климовой избы приказал.
И такое тут золото открылось, точно нарочно, в насмешку над Климом. С горя аж плакал мужик. Не от зависти, конечно, а от обиды, будто уходило золото от него, да и нужды прибавилось. Раньше хоть огородишко был небольшой, а тут, как выгнали их из избы, уходить на другой прииск в общую балагушу пришлось, совсем стало худо им.
Известно, балагуша. Ругань, драки — всего наглядишься, а когда у какой матери, бывало, заплачет дите, куда хошь с ним иди, а покой людям дай. Такой закон, хоть нигде не записанный был. Правда, молодайки, да побойчей и лицом помоложе, языком послаще свое место на нарах отстаивали. А где было безответной Аниске с языкатыми бабами аркаться!
Вот когда их выгнали из избы, последыш их еще в зыбке качался. На диво ревливым уродился. Только пришли раз мужики с работы, Анискиного парнишку ровно прорвало. Так забозлал, чуть не всей балагушей на Аниску все поднялись. «Выйди на улку! Сразу охлынет дите! Вишь какой дух чижолый! Не продохнешь!»
Нечего было делать Аниске, как завернуть младенца и пойти с ним на улку. Вышла она на крылечко, а уж темнеть стало. К осени дело подвигалось. Ненастье рано пришло, и темнеть начинало пораньше. Страшно ей в незнакомом месте показалось. Заплакала она с горя, а когда все слезы выплакала да к темноте пригляделась, вдруг зверушку какую-то заприметила. Вроде она светится. То подпрыгнет, то убежит вперед, то у ног Аниски потрется. Перестал плакать на руках у матери парнишка, можно бы и в балагушу пойти, да уж шибко заманила зверушка Аниску.
Чем дальше бежала зверушка, тем больше светилась. Не заметила Аниска, как и прииск прошла, лес уж начался. А зверушка бежит и все норовит к Черной горе бабу заманить.
На счастье Аниски, разорвал тучи ветер, от месяца совсем светло стало, даже Черная гора посветлела. Остановилась Аниска у самой горы и разглядела зверушку. Самая настоящая ящерка это была, а она то убежит, то искорками сверкнет.
Бегала, бегала ящерка возле анискиных ног да как вдруг подпрыгнет. Прыгнула раз, другой и из глаз пропала. Только будто что-то с нее упало. Вроде камешки сбрякали о землю.
Наклонилась Аниска к земле и ахнула: в траве на тропе два самоцвета лежали. Подняла Аниска камни и загляделась на них: как живые, они разными огоньками на свету переливались.
От радости не помнила себя Аниска: завернула камешки в тряпицу, что от платка оторвала, и домой скорее поспешила, благо, дите крепко спало у нее на руках.
Тихонько она зашла в балагушу, там уж все спали, только сосед старик на нарах кряхтел, да конюх Игнат собирался в конюшню поить лошадей.
Разбудила Аниска мужа, показала ему самоцветы, тот от радости аж побледнел, поскреб голый череп и сказал: «В тряпице бы так и спрятать подале».
Хорошо сказать — спрятать, а попробуй спрячь от людей такое диво. Один за другим поднялись люди, услыхав шепотки Клима и Аниски. Всем охота было на Анискин камень поглядеть. Словно в квашне тесто, рос ком вокруг счастливых в ту ночь Клима и Аниски. Кто ахал, кто головой качал при виде такого чуда-камней, а кто-то сказал: «Ну, солдат, привалило тебе счастье! Теперь избу новую поставишь, купишь сапоги (заветная мечта каждого мужика в те поры)». А один паренек заприметил, что по-разному играют камни. «Ишь ты, какой камешек! — сказал он. — Днем холостой, а вечером женатый. Днем одним светом горит, а ночью двумя отливает».
Так до солнышка и пролюбовались люди на Анискины камни…
В те годы говорили люди, что коротка была жизнь рабочего человека, а еще короче оказалось солдатское счастье. Только день да ночь полюбовались Клим с Аниской на дары земли уральской — редчайшие самоцветы, позднее названные александритами.
Если бы были похитрее Клим с Аниской, то, может быть, и спрятали камни, да опять доверчивость их подвела. На другой же день, под вечер, сам управитель из Екатеринбурга прикатил. Насулил Климу и Аниске горы золотые, увидав камни в Анискиной тряпице, а на деле — дали Климу пять рублей, а Аниске на платье ситцу приказал управитель отрезать. На том все и кончилось.
Много с той поры над Уралом ветров прошумело, когда Аниска самоцветы редкие нашла. Говорят, один только их последыш и выжил, глубоким стариком уж был, за Советскую власть пошел воевать…
Быльем поросли те места, где когда-то прииск стоял. На месте приисковой грязи и нищеты, да гнилых балагуш вырос белокаменный городок со светлыми школами и домами. А на самой высокой сопке Дворец культуры красуется. Часто он огнями сияет, когда народ в нем отдыхает.
В праздники или когда свадьбы бывают, будто еще веселей и светлей огни во дворце горят.
Недавно мне довелось там свадьбу увидать. Женился правнук Клима Кокушки, тоже Клим, демобилизованный воин — техник рудника. Женился он на учительнице местной школы.
Любопытно было глядеть: когда невеста наклонилась над столом, чтобы расписаться, на груди ее сверкнул чудесный александрит — подарок жениха.
СКАЗЫ ОБ УМЕЛЬЦАХ
ГЕРЦОГИНЯ АКУЛЯ
Говорят, в Кыштыме эта каша заварилась. Долго, долго кипела она, оттого, что не простая была, из пшена или гречухи, а на человеческих муках и бедах замешанная. Все в ней было: светлая любовь, верность, ненависть, зависть, бескорыстие одних, жадность других. Одним словом, было в ней все то, что кому жить помогает, а кому все сердце дотла сжигает…
Заварилась эта каша не из-за простого люда, а из-за прихоти барской. И какие только ветры ни дули на эту кашу, но не смогли остудить. Значит, на большом жару человеческих страстей она закипела.
Жила, росла у отца с матерью дочь — красота ненаглядная. Акулей ее звали. На весь завод славилась. Родители у нее были вовсе не знатного рода. Да и откуда было взяться у нас знатным родам? При господах в те поры жили. Была эта девушка такой, о которых тогда говорили: про них сказки говорят и песни поют.
Немало таких, как Акуля, по заводам и по куреням таилось в те годы. Недаром издалека, через болота и леса, купцы сватов на Камень посылали. Другой не один год ждал, как подрастет да всей красотой земли такой самоцвет нальется. Прятали эти самоцветы по заводам те, кто похитрей был. В ту пору каждый свою выгоду соблюдал. Это, конечно, кто богатеньким был, а кто покупал эту красоту человеческую, опять же свою выгоду соблюдал, чтобы ему позавидовали: вот, мол, какую наш купец жену отхватил, покупочку сделал. Степенна, умна и собой хороша. Большая красота.
Правда, красота красоте рознь бывает. Одна та, что снаружи блестит, а другая изнутри светится. Акуля же всем брала. И лицом белым и чистым, и доброй улыбкой, но больше всего взглядом приветливым. Бывало, как поглядит — словно все горести и невзгоды с человека снимет. Покойней его сердце забьется.
Известно, что значит покой в жизни человека. Не безделие, а душевный покой. Правда, и покой в понятиях людских разный бывает. Один его видит в работе, другой — в песне, третий — в пути, а четвертый — на печи. А еще про покой говорится, что у малого дитя самая счастливая пора, когда он на груди у матери спит. У девушки с парнем — когда они, впервые взявшись за руки, пойдут. А у старого деда нет счастливей поры, когда ничто не тревожит его сердце.
Вот потому и говорили в старину, что наивернейшее средство от недугов — покой. И все это говорилось потому, что недоступен он был людям в те годы. Жизнь тех, кто лес рубил, чугун плавил, заводы ставил, — не им принадлежала, а господам и их семейству. Как хотели, так и измывались они над работными людьми. Где уж тут быть покою! Хоть бы до полувека дотянуть и под плеть не угодить…
Ну вот значит. Жила Акуля с отцом и с матерью в самом Кыштыме. Отец работал в заводе, а мать, как полагалось, домашности вела. Ро́стила детей, а в лето и осенней порой со всеми заводскими женками в лесу веники березовые вязала да хмель собирала.
Великое множество в те старые годы росло хмеля по горам и лесам. Пойдешь, бывало, в лес — не продерешься. Недаром наши уральские леса дремучими называли. Когда поспевал хмель, всеми заводами женки выходили в Урал, в горы. Ходили собирать хмель и девки. Вот где веселье было! По неделям в лесу жили.
Как только, бывало, забрезжит рассвет и птицы запоют, выходили все из балаганов. Девушки хмель рвали, а ребятишки за ними с корзинами шли. Больше все по медвежьим тропам ходили, легче было пробраться, да и хмель по краям легче рвать.
Рвут, бывало, девушки хмель, а сами душу отводят — песни поют. То проголосную заведут, то удалую — в голосов двадцать грянут. Далеко в горах отдавало. А когда в лесу темнело, с ближних куреней и томилок после работы приходили парни. Разводили костры, появлялись самоделки-дудки, то бубен, то скрипка, и до зари тогда песни будили горы…
Ох уж этот хмель! Это тебе не сон-трава. Много поколений на заводах Урала эта цепкая трава породнила. Ну, а кое-кого и разлучила. Многих же жить научила. Всякое бывало. На кругу, да еще при песнях, человеческий характер пуще раскрывался. Это тебе не посиделки в душной избе, а в лесу, когда над головой небо в звездах, а под ногами немятая трава, синие хребты и дали неоглядные… В такое время звонче песня, жарче и пламенней любовь.
Ходила и Акуля хмель рвать. Только горе было ей — песни не умела петь. Затянут подружки песню, а она молчком идет. Поначалу обижались девушки на нее, гордой считали. Ну, а когда узнали, что не туда ее песня тянет, шутили и смеялись.
— Спой, Акуля, песенку про дудочку берестяну, — скажут ей подружки, а она отшучивалась только.
Но если надо было подружке совет дать в нелегкой девичьей судьбе, Акуля была первой. Многим девушкам она совет дала, и такой, что те в лесу, во хмелю и в разных бедах головы не потеряли. Всегда спокойная, приветливая, любила Акуля на людях жить. Крепкого словца парней не чуралась, но вела себя среди них строго. Вот потому и была у всех на примете, хотя примерной и не старалась быть, не ужималась, а веселилась и жила, как и все. Да и на покосе ее литовка будто пела. В любой работе не скучали ее руки. Свое дело не забывала сделать, и на чужой двор успевала сбегать, где беда случалась или хворь соседку одолевала. Другой девчонке и слова не скажи. Сразу огрызнется, да еще такой туман напустит, что не рад будешь, что и связался. Говорили старики: «Акуля же кого спокойно урезонит, над кем посмеется в шутку и так, что человек сам поймет, если ошибался». Одним словом, добивалась Акуля своего, ежели нужда была в таком деле. У кого ведь на что дар бывает. Кто складно говорит, а кто песни поет звонко. Вот оно, дело-то, какое.
Как-то раз пошли девушки в лес хмель рвать. Из дома вышли по холодку, чтобы до жары добраться в лес. Вот и завод прошли. Не стало видно шапки Сугомака. Егоза пропала из глаз. Вышли на тракт. Веселее зашагали, оттого что бойкущие в те времена были эти места. Тут тебе веселуха-тропа на Тибук — большое село, а через него на Екатеринбург. Дорога на Казань — через горы и по Каме на Волгу.
Не успели девушки пройти и с версту, как вдруг — две тройки, одна за другой, навстречу девушкам показались. На козлах сидели жирные в черных кафтанах кучера. В колясках — господа. Девушки посторонились, сошли с дороги, остановились. В первой коляске — три барыни колыхались. На другой — сам хозяин завода Зотов с прихлебателями.
Как водилось тогда, девушки господам в пояс поклонились. Барыни прокатили и не оглянулись, а старик Зотов знающим глазом оглядел девичий цветник в домотканых сарафанах. Видать, цепкий взгляд был у старика, коли, как увидал девушек, тут же приказал кучеру остановить коней.
Вылез старик из коляски, за ним выпорхнули два молодых господина, опоздав Зотова поддержать.
Тройка тоже остановилась, и барыни, шурша шелками юбок, тоже выкатились из коляски. Медленно подошли к Зотову, разглядывавшему девушек, словно на базаре коней. Девушки же стояли стайкой вокруг Акули, будто она могла защитить их от барского взгляда.
А они, эти два выцветших, но еще не потерявших силы глаза, буравили девичьи лица. Только одна из них не сробела, не отвела свой взор от узеньких щелок, из которых на нее в упор два зрачка сверкали. Вначале они Акулю холодным блеском обдали, а потом вдруг в них что-то блеснуло раз, другой — и Зотов резко, как всегда, скороговоркой проговорил, обращаясь к молодым господам, одетым, словно петухи. На них были в клетку штаны, ярко-голубые жилеты и желтые шарфы.
— Милостивые господа! — сердито сказал Зотов «петухам». — Дозвольте вас спросить! Вы модель искали? Сколько вы истратили денег на поиски ее? А где были у вас глаза? Везде самому надо доглядеть. Иисусовы младенцы!
Молодые господа что-то невнятно бормотали, боясь поднять глаза на старика. А он, побагровев от ярости, кричал на них:
— Вот глядите на эту! — И, тыча хлыстом Акулю, зло сказал: — Чистая модель. Куда только вы глядели? Ну-ка идите все вперед! — приказал он девушкам. — А ты ступай назад, — кинул он Акуле. — Да смотри не оглядывайся. Слышишь?
Девушки как стояли стайкой, так и кинулись бежать, а Акуля, спокойно повернувшись спиной к господам, пошла назад. Только, видать, от гнева, сжавшего ее сердце на господ, разрумянилась еще пуще.
— Вот, матушки, глядите! — не отрывая глаз от идущей Акули, кричал Зотов на барынь. — Учитесь, как надо ходить. Чисто богиня идет эта девка! А вы — как откормленные утки!
— Что вы, папаша! — хотела было прервать отца его дочь — толстая, длинноносая дама, но он не дал ей договорить и еще тверже и сердитей проговорил:
— Богиня чисто! Ну и девка!
Хоть и говорится, что облака кладам не указчики, но, видать, в это утро только эти нежные белые облака, плывущие над горами, смогли открыть заводчику Зотову настоящий клад, который он здесь и не искал. В то утро ему шибко повезло. С Соймоновской долины работные ночью принесли ему весть, что найден самородок на пять фунтов весом, оттого и, хоть рань была, но весь господский дом был поднят на ноги (чтобы съездить на прииск и поглядеть на редкую находку, а потом взять самородок и спрятать за семипудовыми замками). А тут еще находка. Да где? Прямо на дороге.
— Нечего сказать, — шипел Зотов. — Тратили деньги. Искали. Заграничную жужелку привезли. А здесь на глазах богиня ходит!
— Далась ему какая-то богиня! — ворчала Зотиха себе под нос. — Сам, поди, ладом не знает, какие такие богини бывают.
Но промолчала — вслух не сказала, только губы еще крепче сжала да сердитей платочком замахала.
А Акуля все шла, как барин приказал. Все горело в ней, а сильней всего сердце ныло. Чуяла она, как рассматривали ее господа. Опять Зотов оглядел ее. Хлопнул по девичьей спине, на которой, как кора сосновая, красовалась коса, и долго задержал ладонь на Акулином плече, но, скосив глаза на стоящую тут же Зотиху, потушил в глазах у себя недобрый огонек и приказал помощникам своим: — Лепить Кузьке с этой девки! — и, круто повернувшись, зашагал к коляске. За ним последовали остальные.
Барыни, будто объевшись клюквы, уселись в экипаж… Гикнули кучера на коней, и только придорожная пыль обдала Акулю, все еще стоящую на дороге, да звон шеркунцов еще долго по лесу звенел…
Вернулись девушки обратно, окружили Акулю. Печально они глядели на подружку, чуя, что унесли тройки их покой, а больше всего покой Акули, и девичьим их радостям надолго пришел конец.
«Что теперь будет с Акулей?» — думала каждая из ее подружек. Только верченая Гранька, первая песельница на заводе и заводила на вечерках, вдруг проговорила:
— А я все знаю про жужелку, не сойти мне с этого места, знаю!
— Ежели знаешь, то расскажи, — просили девушки подружку.
— А чё рассказывать? Видела я ее. Черная такая. Позавчерась я в щелку подглядела, как она крутилась перед зеркалами. Ну, девоньки, я вам скажу — чистая модель, только суховата против наших заводских. И выписали ее правда для модели — статуи по ней в Каслях будут лепить, а потом отливать из чугуна — вроде как подсвечник чугунный.
— Из чугуна?
— Знамо, из чугуна.
— И откуда только ты все знаешь? Чистый веник ты, Гранька. Весь сор по заугольям выметаешь, — удивлялись подружки.
— Э! Глазок да язычок надо попроворней иметь, вот и все узнаешь! — отсыпала Гранька.
— А как ты в господский дом попала? — спросила Акуля.
— Эх! Акулечка, родная, догадливый человек всегда сумеет гору обойти. Да у меня ведь глаз кошачий, а кошачий глаз дыму не боится, — как всегда с умыслом, с шуткой отвечала Гранька.
— А ты, Гранюшка, без умысла расскажи про жужелку. Какая она — добрая или злая? — допытывались девушки.
— И вовсе она не злая, и жужелкой барин ее прозвал зря. Правда, она тонкая, худая, все плачет — видать, скучает. От добра бы не залетела в такую даль. И перед зеркалами кружиться ей надо. Какой-то танец учит. Гостей ждут господа. Для модели приехала сюда. Но только как барин поглядел на нее, тут же сказал:
— Ношенную одежду не надеваем. Не подойдет. И все тут.
— Вот и получается: как кукушка только по весне кукует, так и наша девичья красота рано увядает, — вставила Варвара, первая подружка Акули.
Хоть и с недоверием слушали девушки Граньку, но многое узнали — потом уж стороной, что верно плела Гранька. Узнали и о том, что барину срочно понадобилась модель для статуи — подсвечника редкой красоты.
Узнали и о том, что лепить статую должен Кузьма Паньков — наипервейший мастер в Каслях.
Так и вернулись в тот день девушки в завод без хмеля. Всю дорогу думала Акуля про себя — что-то будет с ней? Все мерещился барский кафтан и хитрые глаза хозяина, да на плече, где лежала барская рука, все еще будто кто-то горящей свечкой прижигал…
А утром к ним в избу уже пришел нарядчик. Разговор с ним был коротким.
— Акулину требуют в контору, — буркнул он. И уже у самого порога наказал отцу Акули: — Мотри, Игнат. Не придет Акулина — ты в ответе.
Не хотела Акуля подводить родителей под плеть, а потому, как только нарядчик ушел, стала собираться. Поклонилась образам, что в углу темнели, и сказала отцу:
— Не печальтесь, тятенька, по мне, можа, все обойдется. — И спокойно из избы пошла. На заводе все уж знали, что хозяина глаз остановился на Акуле и он потребовал ее в контору. Почти всем заводом вышли проводить Акулю, да нарядчики разогнали.
— Может, в последний раз голубушка идет по родной улочке, — вздыхала какая-то бабка, стоя у ворот.
— Будет тебе, баушка, причитать и заживо девку отпевать. Отцовская ведь она дочь, а не приблудная какая. Побоятся, поди, господа беззаконие какое над ней сотворить, — вставила какая-то молодайка.
— Э! Матушка! Видать, забыла ты про Марью Сидельникову. Будто она девок подбивала на работу не выходить. Принародно казнили девку. Барскую волю показали. И все оттого, что не хотела Марья терпеть барынины щипки и оплеухи. Мы, мол, господа, чего хотим, то и делаем над вами, — не унималась старуха.
— Да перестань ты, бабка. Сама не маленькая я: понимаю, чё к чему, — сказала на ходу молодайка, кинувшись вслед за Акулей.
Ох, и разговоров в заводе было! В открытую ругали Зотова, не боясь наушников и егерей. — У него каждая копейка рублевым гвоздем прибита, — сказал про Зотова какой-то старик, подбивая парней пойти в контору и требовать выпустить Акулю.
— Ишь чего захотел!
— Захотел засыпать колодец снегом. Требовать выпустить Акулину… Нет, брат, чё захочет барин, то и будет. У него ведь деньги, а деньги, говорится, могут и в камне провертеть дыру, а не только в человечьем сердце. Откупится хоть от кого он, — говорили мужики.
— Э! Не говори, бывает душа — покрепче камня — никакому миллионщику не купить…
Зотов увидел в окошке, как люди собирались у церкви. Приказал лакею немедленно выйти на площадь и барскую волю объявить. Дескать, Акулине ничего не будет, и потребовал ее барин для того, чтобы с нее лепить модель.
— Так и скажи: радуйтесь за девку — барин честь ей оказал. Пущай расходятся по избам. Навадились табуниться.
Как приказывал Зотов, так и обсказал лакей народу, только об одном он умолчал, не выдал барской тайны: отчего вдруг барин подобрел. Знал окаянный лакей-хитрюга, что деньги, лежащие у господ за семипудовыми замками, не светом грели, а человеческой кровью пропитались, и настолько от них тяжелый дух пошел, что до самого Петербурга донесло…
Заговорили там даже те о зотовских бесчинствах, кто раньше на них закрывал глаза. Многое стало всплывать. Известно, рыба живет в воде, а воду мутит. Пришлось кровавой кыштымской мутью заняться тем, кто этой мутью сам питался. Была назначена комиссия сверху для проверки дел на заводах Кыштыма.
Вот и забегали мурашки по широкой зотовской спине. Знал он, как по спинам работных гуляли его плети. Сам не раз людей стегал, когда в бешенстве бывал на непокорных работных. Вот и полетели взятки от него в Екатеринбург горному начальству. Но там, видать, показалось кое-кому мало иль уже было поздно и невозможно замазать следы тяжких преступлений. Пришлось тогда Зотову готовить подарки повыше — в Петербург. А кому? Самому Строганову. К нему все ниточки о зотовских делах тянулись.
Надумал он, пока было не поздно, купить графа Строганова редкостным подарком. Знал, что с черного хода требуется к сердцам вельмож подходить. К тому же всем было известно, что Строганов был большим любителем редкостных вещей. И даже в Петербурге имел дворец, в котором хранились эти редкие поделки. То из бронзы или из серебра, то ковры какой-то дивной расцветки. Одним словом, в строгановском дворце выставлялось все, что очень дорого ценилось.
Пытался было зять Зотова отговорить старика от этой затеи. Бесполезно, мол, все это будет. Но не шибко слушал Зотов зятя, оттого что зять был в глазах Зотова небольшой находкой…
Да, высок Сугомак, да шапки перед ним не ломают. Не мог Зотов сломить у работных людей волю, как и не сняли перед ним шапки те, кто был повыше его…
Оттого пришлось Зотову большим заходом свою шкуру спасать.
Пал хозяйский выбор Строганову подношение изготовить — чугунную богиню — на Кузьму, прозванного Соболенком. Уж больно чернобровый парень был да собой пригожий. И мастер отменный. Говорят, такие решетки отделывал — одно заглядение. Каждая весом в семь или восемь фунтов, а длиной, как полагалось, в полтора аршина между столбами. Прочности и ажура отменных.
Для модели была выписана чужестранка. Только как поглядел на нее Кузя — наотрез отказался светильник делать.
— Чего хотите, то и делайте со мной, ваше степенство, — говорил Кузя управителю завода. — Хоть сейчас под плети, а формовки не будет. — Чуть не заикаясь, повторял одно и то же парень: — Нет в ней, в этой натуре, силы, чтобы подставку со свечами удержать. Да и с лица она, нечего сказать, вроде красивенькой куклы, только помята шибко. — И, поглядев еще раз на чужестранку, Кузя добавил: — Тощевата и красоты человеческой, что от сердца идет, в ней не светится.
Вот тогда и принялись натуру искать для Кузи. Не одну заводскую красавицу приводили для мастера. Привозили из Екатеринбурга, но Кузя только головой качал. То ноги толстоваты, то в плечах худовата, хоть девчонки были словно на подбор: молодые, будто елочки в бору. Говорят, все искал осанку и чтобы линии были все на месте.
А в это время, будто на зотовскую беду, из Екатеринбурга вершним приказчик прискакал. Недобрую весть привез он старику. Видать, шибко недобрая она была, коли, как услыхал ее Зотов, заметался и принялся торопить с литьем. «Добиться бы подарком отсрочки следствия, и я спасен», — думал про себя старик, как думают те, кто печку строит, когда захочет пирогов. Вот уж дело-то куда клонило.
Готова уже была чугунная беседка, словно из редких шелковых кружев свитая. Внутри ее была сделана ниша для статуи богини огня.
Итак, подошла Акуля для модели. Принялся Кузя за работу. Нарядили Акулю в древние одежды греческих богинь, и она еще краше стала.
Отвели Кузе каморку в подвале господского дома, чтобы при догляде он лепил свою модель. А как он увидел Акулю в нежном белом одеянии, с поднятой кверху рукой, аж в пот ударило парня. Такой человеческой красоты он не видал.
Лепил Кузя день, другой. Форма и линии были все на месте, как он говорил. Глаз с Акули не сводил. И она не волновалась, потому спорилась работа в Кузиных руках. Парень Кузя совестливым был, про девичий стыд не забывал. К девушке не прикасался…
И вдруг у него какая-то заминка вышла. То ли жилка оказалась одна толстовата, то ли ткань одеяния не воздушной получалась, а может быть, не мог парень передать в глине ту самую красоту, которая в Акуле светилась изнутри, — от сердца идущая…
Потемнел Кузя. Чуть было вовсе не остыл. Увидала такое Акуля. Сошла с положенного места, положила руку на его плечо и тихонько сказала:
— Дозволь, Кузьма Игнатыч, слово тебе сказать?
Будто ото сна очнулся Кузя, поднял голову, поглядел на Акулю:
— Говори, Акуля, говори!
— Вот ты бьешься, как я погляжу, а дело не получается, как хочешь, у тебя.
— Верно, — ответил Кузя. — И понять не могу, в чем заминка.
— А пошто ты у людей не спросишь? Ведь не один ты у нас мастер.
И, как могла, Акуля рассказала парню, о чем думалось ей тогда. Главное же, что мешало ему, — о самом святом для мастера: о точности чувства — той ниточке, которая идет от сердца мастера к поделке.
— На решетках ты, Кузьма Игнатыч, наторел. Ничего не скажешь, — говорила Акуля. — Только ты не сердись, о чем дальше я тебе скажу.
— Говори, Акуля, не таись.
— Вот, по-моему, ты возгордился малость, Кузьма Игнатыч. Дескать, вровень с мастерами я стал. Верно? А какой старый мастер отступался от своей поделки? Дедушка Торокин еще отцу говорил не раз: «Мастер, да еще добрый — только по первопутку ходит». А это, Кузьма Игнатыч, уж дорога, и большая! Это тебе не чугунок отлить. У вас в Каслях чугунок или сковородку любой мастерко сформует и отольет, а человека вылепить — это не каждому под силу. Значит, надо со старыми мастерами поговорить. Моего деда не обойди. Знаешь Вихляева-Клубничку?
— Знаю.
— Вот и обскажи ему. Так, мол, и так. Подсоби, дедушка, — урезонивала Акуля Кузю. И ведь урезонила.
Пошел он к старому мастеру Вихляеву — деду Акули, прозванному Клубничкой за то, что до старости у него румянец на щеках играл.
Обрадовался приходу Кузи старый мастер, аж слезу смахнул, оттого что парень совета у него запросил. Пошел с Кузей в мастерскую, где работал Кузя. Долго-долго глядел, как лепил парень, а потом сказал:
— Много нашего брата в каждую поделку свою жизнь вдохнуло, пока до самой тайности дошли. А у тебя пока только глина. Отпросись на день, на два у приказчика, да вместе с Акулиной по лесу походи. На озера подайтесь, а то на Сугомак заберись, а Акуле прикажи постоять на другой горе — ну хоть на Егозе. Одним словом, на живую девку посмотри. А то стоит она и вправду, чисто статуй. Живой кровинки ты и не видишь… Ну, а за то, что послушался Акулину, — в добрый ей час. Мастера в тебе она углядела, а может, ты у нее в сердце занозился? И так бывает. Дело молодое. Оба вы в цвету, на славе. А где две славы — там и третьей не миновать. Значит, добрая семья родится.
С хитринкой в глазах косился Клубничка на Кузю…
Говорят, маленькая ранка — и то к сердцу, а попробуй пересиль себя, когда в сердце любовь занозится. Трудно угомонить его. Да и к чему? От этого сердце не стареет. Вот и не смогли Кузя с Акулей пересилить свою любовь. А когда она зацвела в их сердцах, они и сами не знали. То ли на Сугомак-горе, когда стояли и глядели на озера и дальние хребты. То ли когда друг дружке в глаза глядели да бегали в лесу… Не прятали они своей любви, да и к чему было прятаться, коли пришла для них самая пора свить свое гнездо…
Стояла в ту пору весенняя пора, когда каждая почка на березах распускалась, в озерах заиграла рыба, по зорям нежней запели птицы. И только бы расцвести Кузиной любви с Акулей, как налетела на них гроза, и не с Сугомак-горы, а из хозяйского дома ее принесли злые люди. Все разметала эта гроза в их короткой жизни, и случилось это сразу же, как только Кузя сдал свою чугунную богиню огня: подсвечник чуть ли не в полный человеческий рост с лицом Акуля и такой красоты — не опишешь…
Будто в воду глядел старый мастер Клубничка. Еще пока кончал поделку Кузя, сговорились они с Акулей о свадьбе. И за неделю до нее это горе с ними приключилось.
Уже шумели на обоих заводах сваты. Шутка ли сказать — два завода роднились. С той и другой стороны родня старалась. Как никак, в Каслях гордились мастером Кузей Соболенком, а в Кыштыме — первой умницей Акулей. Говорят, одних пельменей было настряпано с тыщу и спущено в погреба. Отгуляли уж девичник, и вечером перед свадьбой парни и девушки ватагой пошли на озера. Шли они зорю провожать. Подошли к самому краю горы и долго глядели, как темнел закат на вершинах сопок, как сумерки спускались на землю…
Потихоньку разошлись парами. Говорят, в такую пору вдвоем все видней. Остались одни и Кузя с Акулей. Рядышком стояли. И вдруг увидали, как два лебедя у самого берега играют — крыльями широко взмахнут и над водой круг дадут. И надо же такое: птицы, а поняли, что не обидят их те двое, что стояли над обрывом. У самих любовь была.
Не слыхали ни лебеди, ни лес, ни сопки, о чем говорили Акуля с Кузей, да и нам неведомо такое. Только и услыхали, когда Акуля, раскрыв руки, словно птица крылья, в своих белоснежных рукавах сарафана, крикнула лебедям:
— Птицы вы мои, лебеди гордые! Стерегите вы мое счастье девичье от всяких бед: от темной ночи, от злых ветров и от худого глаза. Сберегите моего милого от черных сил. — И, сдернув с головы платок, кинула его на воду…
Но не смогли лебеди сберечь Акулино счастье. Не было силы у этой птицы светлой против человеческого зла. Не знали ни Кузя, ни Акуля об этом, как не ведали они и о том, что это был последний вечер в их жизни, когда они женихом и невестой стояли перед родными горами и в верности клялись.
На другой день с раннего утра в Каслях и в Кыштыме поднялось такое, будто нежданно Мамай пришел. Барский приказ был таков: «Немедля всю чугунную беседку, вместе с Кузиной богиней, спешно отправить в Париж. Два короба с мелкими поделками — разными крохотными рыбками из чугуна, птицами и самой тонкой работы поделками… Подарками для тех, кто будет обозревать беседку».
Не знали в заводах люди, что время поджимало Зотова с подарками Строганову: уж весть и до Кыштыма дошла, что проверять заводы будет сам хозяин. Вот потому так спешно и были снаряжены подводы с подарками и отправлены в Париж… А вместе с беседкой из чугуна и разными поделками были отправлены мастера, среди которых был и Кузя. Вот как все оборотилось. И как ни просил Кузя приказчика и управителя не посылать его в Париж, дескать, невеста ждет и свадьба наготове, — куда там. Не любил управитель менять свое слово. Как сказал, так и должно быть. Сказал, будто отрубил…
Но зря торопился Зотов с подарком для Строганова: граф сам выехал из Петербурга на Урал для ревизии Кыштымских заводов. Немало он покопался в зотовских делах, даже, говорят, был спущен пруд в заводе и на дне его были найдены кости людей… Не спас заводчика Зотова подарок, одного только он добился: вместо того, чтобы пройти сквозь строй за свои злодеяния и быть битым батогами, он был сослан с Урала…
С Кузей же дальше вот что приключилось.
Долго ехали посланцы с Урала в Париж, где Строганов еще задолго до поездки в Кыштым собирался в одном из дворцов выставить для парижской знати свои редкие поделки. Широко задумал Строганов ошеломить тогдашних любителей редкостных изделий, а потому подарок Зотова пришелся к месту…
Подводы с беседкой и всеми остальными поделками прибыли в Париж, и, пока в Кыштыме ревизия шла, Кузя вместе с другими парнями собирал чугунную беседку и устанавливал свою богиню. Немало потрудились парни, собирая беседку, а когда Кузя установил в ней богиню из чугуна и зажег в ее руке свечи, то чугун словно замерцал синевой, а чугунные кружева стали еще тоньше и нежней, богиня же, казалось, вот-вот сойдет с места…
Позднее, когда гостям был показан зал, где стояла ажурная беседка и в ней богиня огня с зажженными свечами в поднятой руке, а у входа в беседку два парня в кумачовых рубахах, плисовых штанах и в лаковых сапогах, — гости все ахнули от восхищения. В руках парни держали бархатные подушечки, а на них лежали крохотные окуньки, лебеди и слоны из чугуна. Были они меньше булавочной головки.
Восхищались гости: кто кружевами из чугуна, кто окуньками, а больше всего богиней огня. Но нашлись и такие, которых восхитили парни — красота несказанная…
Целый месяц стояли парни поочередно у входа в беседку и подавали гостям подарки на подушечках. Кто чего из гостей выбирал.
Но вот стал примечать Кузя, что одна важная красивая барыня чаще других подходила за подарком. Приходила она не одна, а с какой-то старухой в большущем чепце и широком платье.
Одета была барыня отменно. Все на ней сияло. Богатые уборы из самоцветов, на плечах — белая шаль из каких-то перьев. Богатое шелковое платье. Одним словом, в глазах Кузи и остальных парней эта дама — будто королевна…
И вот как-то раз приказчик, посланный с парнями в Париж, приказал Кузе во дворец этой знатной барыни-герцогини (такой титул она имела) явиться.
Пошел Кузя к герцогине, как приказано было. Кое-как нашел этот дворец. Сразу парня туда впустили — значит, ждали. Как полагалось — в пояс барыне поклонился, когда ввели его в большую камору. Там в большом кресле сидела герцогиня. Тут же старуха в чепце находилась. Стала барыня Кузе предлагать, чтобы остался он в Париже. Лопочет по-своему, а старуха, как переводчица, Кузе все передает.
— Вольную ты получишь, — говорила герцогиня. — Будешь жить богаче управителя. Только отлей не одну такую же статую, какую привез.
Сказала так герцогиня и встала с кресла. Раскрыла руки и к Кузе подошла. Близко-близко. И такой от нее дух нежный пошел, что у Кузи аж голову закружило… И показалось ему, что не барыня перед ним стояла, а Акуля к нему близко-близко подошла… Но сумел пересилить себя Кузя. Опять барыне поклонился и сказал:
— Благодарствуем, ваша светлость! Только работать тутотка нам несподручно. Не те глины для формовки, а насчет прочего… — и он замолчал. Поклонился низко в пояс и к двери пошел.
Видать, крепко зацепилась в голове у герцогини мысль о бесценной красоте уральского чугуна, а главное, большие деньги. Ох, большие капиталы могло принести оно, это литье. Сколько бы можно было покрыть долгов… Герцогиня приказала вернуть мастера.
Какие деньги она парню предлагала! Просила хоть рассказать о тайне литья, говоря: — Я к тебе приставлю самого лучшего мастера по литью бронзы и серебра. Дам лучших кузнецов, а ты им расскажешь, как отлить статую! Говорила и с жадностью глядела на сказочную красоту парня… И она барыню манила…
Побледнел даже от таких слов парень. Сроду не доводилось ему слыхать такое. И он поначалу даже растерялся от таких барских предложений, но, поняв, куда клонит она, — осердился. «Ишь какая, работного так можно купить. Да знала бы важная госпожа, что не для господ стараемся, а за честь мастера стоим!» — подумал он про себя. А потому сразу нашел ответ:
— Еще раз благодарствуем, ваша светлость. Но такое не продаем! — сказал и, круто повернувшись, вышел.
Герцогиня же бессильно опустилась в кресло…
Когда Кузя воротился в камору, где они, все парни, жили под дворцом, и рассказал друзьям про то, что с ним приключилось в барском дворце, Ваньша Поздняков — мастер из мастеров по мелкой чеканке — тут же сказал:
— Эх, Кузьма, Кузьма! Ровно ты не знаешь, что возле добрых дел всегда черти водятся. Вот и оборотилась нечистая сила этой самой барыней, чтобы обмануть тебя — мастера испортить. А, можа, и вправду бабочка обзарилась на тебя, а более того на твою богиню. Чугунок-то наш хоть кого приманит…
Говорят, что сердце сердцу весть подает. Вот и подала Акуля весточку про себя, оттого что, как побывал Кузя в герцогском доме, так все ему стала мерещиться Акуля. Места не находил себе парень. Так затосковал…
А с Акулей в это время и вправду горе приключилось. Как-то раз у обедни увидал ее в церкви откупщик Наседкин — сын миллионщика Файка, по прозвищу Коряга. Шибко был он некрасив. Первый разбойник и мот. На весь Урал гремели Наседкины своими страшными делами. Кого хотели, того и покупали. Торговали рыбой, а говорят, не брезговали и фальшивой монетой. Одним словом, первыми варнаками слыли, а вот на Акуле осеклись.
Какие только подарки Наседкин ни посылал. Какие ни сулил положить миллионы к ногам Акули, но не сдавалась Акуля. Отказалась выйти за него замуж.
Остервенел Наседкин. Уж не красота Акули его сердце распалила, а гнев на нее — как могла противиться ему. Живо подкупил он попа, а тот рад стараться — за деньги хоть куда. Пригрозил поп Акуле церковным проклятием, ежели она откажется от брака с человеком, который отсыпал на божий храм тысячу рублей. На то и священное писание — что мудреная сказка. Хочешь — ею запугаешь. Захочешь — успокоишь. Одно слово — хомут и дышло. Куда повернешь — туда и потянет.
Но не сломилась Акуля ни перед небесным проклятием, ни перед родительской волей. Даже к четырем сватам не вышла, когда те пожаловали в дом. Вот и нажила себе врага, да еще какого. Самого Наседкина, перед которым трепетало горное начальство. Только перед одним Зотовым Файка и его сыновья снимали шапки.
Не ворота вымазал Наседкин у Акулиного дома, а ее девичью честь очернил. Распустил нехорошие слухи про нее, подкупив кумушек и разных побирушек, хотя в шелка одетых. Вот они и постарались. Но и это вынесла Акуля, только, когда узнала новую угрозу Коряги: ежели она не выйдет за него замуж, снесут избу Акули, а родителей в Сибирь на дальние золотые прииски отправят, — не выдержала девка. Не могла она допустить такое, чтобы отец и мать пошли в Сибирь на рудники, и решилась: пришла на то самое место, где весной стояла с Кузей у обрыва. Долго глядела на осеннее хмурое небо, затянутое пологом серых туч, вспомнила Кузю и как они любовались лебедями. Сняла нательный крест, платок, положила все на камень, покрытый мохом, еще раз поглядела на сопки и лесные дали, оглянулась назад, на родной завод — и подстреленной птицей кинулась в омут…
Только по первому снегу воротились из Парижа люди. Пришел домой и Кузя. Воротился и от матери узнал о печальной судьбе Акули. Не опнувшись, кинулся в Кыштым… А потом долго хворал с горя. Когда же немного оправился, то родной бы отец, если б был живой, не узнал парня, как не узнавала родная мать в седом человеке своего сына. Потускнела красота, радость и блеск в глазах пропали. Согнулся, как старик, словно на его спину положили болванку из кричны. Так и остался бобылем…
За Акулю и Кузю купцу Наседкину отплатили парни. Как-то раз ночью на Шиманаевом угоре, где всегда шалили в ту пору разбойники, Наседкин-Коряга был убит, и конь, на котором он ехал из леса, домой без хозяина воротился…
Только года через два взялся Кузя за лепку, и то чужое формовал. И вдруг один раз сам управитель к избе Кузи прискакал. Стал он приказывать Кузе выполнить спешный заказ из Парижа: вылепить статуэтку по памяти с герцогини из Парижа. С той, которая хотела заставить парня работать на себя. Большие деньги управитель взял с герцогини за заказ.
Поначалу наотрез отказался Кузя отливать статуэтку. Не было сил у него творить, да и сердце не лежало к такой работе. И вдруг загорелся. Даже помолодел и будто силы воротились к нему. Заторопился…
Дивились люди: чего, дескать, задумал парень? А он все лепил, формовал и отливал. Кипел возле поделки, как расплавленный чугун в кричне… И когда статуэтка была готова, все, кто увидал ее, в один голос сказали: как есть покойница Акуля, только в господском одеянии. И тут же придумали название статуэтке — «Герцогиня Акуля».
Да, не нами говорено, что ежели кого народ как назовет, то навеки это прозвище к человеку прильнет. Сказать к примеру: голодали век свой деды, вот и получились Голодаевы. Формовал Кузя и отливал по заказу герцогини статуэтку с нее. Хоть и по памяти лепил модель, а когда люди увидали ее в чугуне и что лицом эта самая герцогиня чисто Акуля, то и получилось: как ни зайдет, бывало, речь об Акуле, то люди непременно скажут о покойной: «Акуля-герцогиня». Выходит, уж мертвую ее так прозвали. И недаром: пересилила она в сердце мастера настоящую герцогиню…
А та парижская герцогиня, как получила свой заказ с Урала, развернула статуэтку, поглядела и вдруг побледнела, задрожала вся. Да как закричит от злости, хоть в чугуне все было точно, на первый взгляд, с нее. Та же статность, платье, в котором была, когда мастера видала, и даже перья на платке одно к одному отчеканены были, а вот лицом вовсе другая. Моложе и красивей.
Затрепетали от гнева у герцогини все жилки, когда догадалась она, с кого была статуэтка. Ведь то была богиня огня, стоящая в нише беседки. И хоть ни разу не видала герцогиня ту далекую, с которой мастер лепил свое чудо, поняла она, кто дороже был ему…
В страшной злобе вскочила герцогиня с места и, подняв статуэтку над головой, с бешенством кинула ее на пол. От удара словно застонал чугун, на мелкие рассыпался куски, только одни глаза уцелели. И так они печально глядели с пола, что с герцогиней сделалось плохо.
Потом, говорят, Кузя больше ничего не сделал. Его чахотка съела. На гневную депешу герцогини из Парижа об испорченной статуэтке управитель ответил кратко: «Мастер помре, наказывать некого». Безымянное озеро, в которое кинулась Акуля, с тех пор люди называют Акулей. И посейчас там играют волны — то сголуба, то иссиня… И, вспоминая старое, бывалые люди говорят:
— Добрый хмель рос на Урале, коли такие всходы новых поколений взошли — мастеров и умельцев. Одной грудью дышат они над сталью и железом, над машинами и зерном. Все едино. И такую силу никаким морозам не остудить, никакой буре эту силу не развеять. И все оттого, что крепкими корешками эти мастера закрепились в Уральской земле…
ЗОЛОТАЯ ШЕРСТИНКА
Шерстинка не паутинка — рви не порвешь, ежели крепко спряжена. А если за шерстинкой пойдешь, то непременно в Канаши придешь. В то самое место, где волшебные ковры ткут.
На первый взгляд неприметно село Канаши. Село как село, каких немало в нашем Зауралье. Нет в нем ни Тамерлановой башни, ни древних курганов, а вот слава о селе, пожалуй, будет подлинней самой длинной шерстинки, какая когда-либо спряжена была на земле. По всему свету о Канашах гуляет молва. И ведет она далеко-далеко, на перекрестки старинных караванных дорог, в те места, где рождалось древнее мастерство канашских ковровщиц.
Давным-давно, лет, впрочем, кто его знает, сколько их прошло… Кто говорит при Чингисхане, кто — при Тамерлане, а кто рассказывал будто при Ермаке все приключилось. В те времена на месте села Канашей, большое кочевье стояло. Кибитки в степи и даль неоглядная. Говорят, ежели от того кочевья за вечерней зарей пойдешь, то в горы упрешься, а вздумаешь на самом резвом коне скакать навстречу утру — у большой реки остановишься. Далеко в стороне от караванных путей стояло кочевье, только малая тропа-свороток вилась змейкой в степи.
Степь есть степь. Далеко видать. Не только курган одинокий, но и цепочку каравана верблюдов сразу заприметишь, когда он появится на пути.
Вот, и бывало, как увидят люди в кочевье караван, сразу опустеют кибитки. Все поспешат навстречу гостям. Отдых купцам и верблюдам. Загорятся костры. Закипят бараны в чанах. Ночь в степь придет. Звезды зажгутся в небе — хоть рукой доставай. Хорош запах земли и свежей жирной баранины.
Хорош отдых в степи!. А еще лучше, если выйдут на круг певцы! Того веселей, того лучше!
Гуляют, веселятся купцы, но они хитры. Помнят, зачем своротили с пути караванных дорог, древних, как звезды над степью. Не забывают они, что нет таких ковров и такой кошмы ни в одном из аулов и в кочевьях.
Но степная ночь коротка. Потухнут костры. Отдохнут люди и верблюды. Только купцы все еще рядятся. Когда же солнце взойдет и кругом радость жизни заиграет, запоет степь на разные голоса: и ветром, и пением птиц, и гомоном всего живого, — расстелят жители кочевья перед купцами ковры. Глядите, мол, любуйтесь! Один лучше другого. Один ковер дороже другого. Легче лебяжьего пуха они, а красоты — не опишешь. Голубые и синие моря вытканы на них, а по морям ладьи плывут, как редкостные птицы из далеких стран.
То ковер, что зеленое поле, то темное, как дремучий лес в непогоду, то как весенняя трава на лугах. Хороши ковры! Дух захватывает у купцов при виде такого богатства. Но лучше всех один ковер — на поглядочку. По черному полю, ночному небу, жар-птица летит. Тысяча перышек на весь ковер, и каждое перышко золотой шерстинкой отливает.
Не могут отвести глаза купцы от ковра. Заворожила их жар-птица. Словно живая она на солнышке сверкает, радугой переливается. Но куплен ковер. Ушел караван. Только пустые чаны мертвыми глазами в небо глядят. Тоскливо в кибитках и кошах. Грустно девушкам и старым ковровщицам. Увезли их ковры, которые ткали они день и ночь при свете тусклых каганцев.
Тоскливее же других полонянке Ольге, или Лабе, как все зовут ее в кочевье за золото волос. Много привели в тот год в степь полонян. Не один набег сделал хан с визирями за Камень. В тяжелых кованых цепях полонян приводили. Пришла со всеми и Ольга-Лаба. Тяжел и страшен был ее путь, а еще страшнее жизнь в кошах мурзы Ишбирдея. И если бы не старая Амина, жена пастуха Гафура, не любоваться бы купцам ковром с жар-птицей. Не бежала бы молва о ковре до самой Бухары.
Старый Гафур гордился своей женой Аминой. Лучшие ковры она ткала. Но время шло. Ох, и коварное это время! Многих обмануло оно. Никого и ничто не щадит. Ни человеческой жизни, ни красоты, ни зверя, ни лесов. Придет пора — цветок увянет, могучий кедр превратится в пыль, а с человека время снимет красоту и силу. Старость уступит место молодому.
Потускнели со временем глаза и у Амины. Загрубели руки. Пропала живость в стане. Не могла она ткать ковры, как прежде. Потому, когда привели полонян в кочевье, посадил надсмотрщик девушек к Амине. Ткать ковры для самого хана.
Легко сказать — жить в неволе, в чужом краю. Трудиться, когда на сердце дума, скрытая от всех. Дума о любимом и о матери родной. Не ослепла ли она от горя по дочери ненаглядной? Сидит она теперь на пороге хаты и все смотрит, ждет свою дочь, глядит вдаль на горы, куда увели ее лучники мурзы.
Плачет Ольга-Лаба. Старая Амина вздыхает, жалко ей полонянку. Когда же Ольга совсем с кошмы не встала, по-матерински заныло сердце у Амины. Разметалась в жару Лаба. Тихо в юрте, тепло в ней, только доносится шум метели. Гуляет по степи непогода, мечется, рвет, хватает засохшую траву под самый корень, а то умчится, умчится куда-то вдаль.
Стонет полонянка. Глядит на нее Амина и думает: за что ей, Амине, полюбилася Ольга? За что она, Амина, стала звать Ольгу Лабой? Как родную дочь. Разве мало их, полонянок, под ее рукой, а вот эта к сердцу прикипела…
И вдруг, глядя на Ольгу, вспомнила Амина другую золотоволосую красавицу Райхану. Аж вздрогнула Амина. Шепчет, Аллаха поминает. Вот на кого похожа полонянка Ольга — на Райхану, подругу старой Амины. Она, Райхана, в памяти у Амины, как живая встала. Как она была хороша! Как была легка в танце, и как проворно работали ее руки! А какие она ткать ковры умела! Настоящие, с жар-птицей! Недаром большие деньги взял визирь, продав ее хану.
Не потухла еще память у Амины. Помнит она и не забыла, как было дальше с Райханой. «Встанет от хвори полонянка, — думает Амина, — расскажу ей про Райхану».
Помнит Амина свою жизнь с Райханой у хана. Помнит она, как в один из осенних дней, откуда ни возьмись, всадник прискакал. От соседнего хана послом он был. Богатые одежды сверкали на нем. В самоцветах сабля. Кто говорил, что это вовсе не посол, а разбойник Кудояр.
И вот поглядел гость богатый на кочевье, на кибитки, рассыпанные, как маковки-головки, по сопкам и горам. Костры кругом горели, а вокруг них люди стояли. Подошел гость к одному костру и остановился. Двух красавиц он увидал. Одна была с черными волосами, другая будто золото на голове несла. По их одежде догадался Кудояр, что это не ханские жены были, а рабыни. Не было на них дорогих монист, колец и браслетов. Домотканые рубахи до земли, старые бешметы на девушках одеты. Но красота, что самоцвет, всегда сияет. Заговорил Кудояр с девушками, только золотоволосая отошла тут же. Сразу она поняла, посмотрев в глаза его, коварный человек он. Верно ведь говорится, что человек силен сердцем, а сердце видит раньше глаз.
Зато Фтуха, так черноволосую звали, щебетала, красотой сияла перед гостем. Хитрая она была. Давно ее сердце зависть ржавчиной ела. И за то, что золотоволосая была Райхана и ткет ковры с жар-птицей. Шептала, шептала Фтуха гостю и нашептала-таки. Не говорится дальше в сказке, то ли от шепотков Фтухи, то ли сам надумал Кудояр украсть Райхану и продать ее в Бухару… Известно лишь одно — исчезла веселая и добрая Райхана, ковровщица отменная, лихая наездница на степных скакунах. Только сказка одна осталась да золотая шерстинка, которую она так чудесно умела прясть.
Когда же вы́ходила Амина Ольгу — свою ненаглядную Лабу, то о Райхане ей рассказала, а потом из кожаного мешка с самым для нее дорогим скарбом вынула клубок с золотой шерстинкой, когда-то подаренной ей Райханой, и подала его Ольге.
Только родную мать так обнимают, как обняла Ольга Амину и тихонько ей сказала:
— Дорогая моя Амина, ведь и я умею такую прясть шерсть, которая золотом отливает!
Удивилась Амина и спросила Ольгу, кто научил ее ремеслу этому.
— Древняя моя страна Русь, — ответила Ольга. — Из века в век, от матери к дочерям это умение передается. Будем вместе ткать ковер. Ты научишь меня выткать жар-птицу, а я буду прясть золотую шерсть.
Вместе они сели за работу, ткать ковер с жар-птицей. Говорят, что человек силен сердцем, как дерево корнями. И верно. Всем сердцем старалась Ольга выткать такой ковер, чтобы порадовать Амину. И добилась своего. Даже все морщины на лице старухи распрямились, так радовалась она, глядя на ковер. Когда же загоревала Ольга о проданном ковре, Амина ей сказала:
— Не тоскуй, моя Лаба! Мы с тобой еще такой ковер выткем, что он будет лучше прежнего. И никому его не продадим!
Вновь принялись они за работу. Опять повеселела Ольга. Хорошо ей было у Амины. Надсмотрщик не тревожил, и в юрте было тепло, когда на степь ложился снег. А еще веселей, когда старый пастух Гафур был дома. Шутил он над Аминой, про свою любовь к ней говорил. Как она ловко в седле сидела и быстрее ветра скакала по степи. Хорошо Ольге! Совсем хорошо!
Но не долга была их радость и счастливая пора. Молву о ковре с жар-птицей быстро по свету купцы разнесли. И снова Бухара не потерпела. Там было решено завладеть мастерицей. Судьбу Ольги решил визирь.
И в ночь, ясную и теплую, когда отдыхала от зноя степь, а с дальних гор пришла прохлада, вдруг за кошем Амины раздался шорох. За ним шепот. Говорил один из лучников мурзы — начальника охраны самого визиря.
Тот лучник говорил, который больше и дольше других глядел на Ольгу:
— Беги, Лаба! Беги, родная! Визирь продал тебя. Большие деньги взял за тебя и за твои золотые руки. Мешком серебро брал, я сам видал. Торопись!
Услыхала Ольга шепот лучника, живо кинулась за юрту, а за ней и Амина. Джигит, предупредивший Ольгу, уж наготове держал коня за уздечку. Прижалась Ольга к Амине, все ее морщины обцеловала и в чем была, в том и на коня вскочила. Быстрее падающей звезды понеслась она туда, куда показывал попутный ветер…
Успела скрыться от погони Ольга. Как говорят, звезду не заарканить.
Старая же Амина, как осталась одна, вошла в юрту, так и упала. Упала и больше не встала. С горя и тоски по ставшей ей родной Ольге — ласковой, приветливой и доброй Лабе.
К тому же, как узнал визирь о побеге Ольги, от злости приказал наказать Амину, ведь большие богатства он потерял. Наказать старуху за то, что не уберегла полонянку. Всему кочевью велено было сняться с места, Амину одну оставить. Гафура к ней так и не подпустили. Лежала Амина на кошме до тех пор, пока ее не засыпал снег вместе с кошем…
Замели степные ветры следы караванных дорог и кочевьев, где когда-то Амина трудилась, а сказка о золотой шерстинке и ковре с жар-птицей все живет и живет. И знает ее в Канашах каждый, выросший на месте древнего кочевья.
Там и теперь волшебные ткут ковры и новые сказки говорят про них. И самая большая из них о том, что Золотую медаль в Брюсселе на Международной выставке ковров чудесницы из Канашей получили. И еще одна сказка, ставшая былью, — девушки из Канашей выткали ковер волшебный: на нем «Спутник во Вселенной».
Хороша летняя ночь над степью в Зауралье. Чудесная она и в Канашах. Вдали белеют бревенчатые дома колхоза Мальцево, где живет и трудится чародей степной земли Терентий Мальцев. Это у него светится огонек в окошке. Кое-где мигают огоньки и в Канашах.
Не погас он и в доме одной из ковровщиц Нины Титовой. Легкий ветерок шевелит занавеску на открытом окне.
— Погоди, ветерок! Не мешай! Видишь, за столом сидит Нина и занимается. А, может, пишет, думает, как скорее выполнить свою думку: выткать ковер, чтобы на нем сверкала бы жар-птица в небе, а под ним — поля, покрытые созревшей пшеницей. И чтобы каждый колосок пшеницы на ковре золотой шерстинкой отливал…
ЧУГУННАЯ ЦЕПОЧКА
Про каслинское литье да про мастеров его давным-давно слава по свету гуляет. И тем эти мастера славы добились, что своей горячей кровинкой сумели чугун оживить. Недаром сказки и были про этих умельцев в народе живут. Из поколения в поколение передаются. Вот и про чугунную цепочку сказка-быль сложена, а в ней говорится:
Работные люди в старые годы в Каслях про свой завод да про свое житье-бытье так говорили: в наших местах пять больших да пять десятков малых озер. Пять церквей да пятьдесят пять плетей, и все разного вида. Вот оно, дело-то, какое получалось.
Хозяева заводов и разное горное начальство далеко от простого люда находились. Мелкая же сошка, вроде надзирателей, конторских служащих, на глазах у всех жили. Оттого все и видели, как эта сошка-блошка живет да из кожи вон лезет, чтобы потрафить начальству. И себя не забыть, без выгоды не остаться. Взятки брали, смотря по чину. И разных размеров были они — по неписаным законам давались, ни в каких конторских книгах не занесенные.
Правда ли, нет, будто в те годы один управитель Карпинский взяток не брал, хотя верой и правдой хозяевам служил. Без малого двадцать лет он в управителях Кыштымского горного округа значился. Оттого и до нас его имя дошло…
Говорят, много студеных зим над заводом Каслями отгуляло с того дня, когда это дело началось. Жил Карпинский не в Каслях, а в Кыштыме. В Касли наезжал, когда надо было. И вот в один из долгих зимних вечеров в зале большого расторгуевского дворца, у камина, в глубоком кресле, задумавшись, сидел Карпинский. Старик был одет по-домашнему, в халате. Тут же на маленькой скамейке, помешивая огромными чугунными щипцами пылающие в камине дрова, сидел лакей Никитка.
Это был щупленький на вид мужичонка, с редкой бородой на морщинистом лице. Он глядел на огонь в камине, и по его рано состарившемуся лицу пробегали тени. Никитка временами то поглядывал на барина, то смотрел в окно, за которым выла вьюга и шумел буран…
— Никитка! — будто очнувшись ото сна, окликнул Карпинский слугу. — Расскажи что-нибудь про старину.
Любил управитель слушать Никитку, первого сказочника на заводе, первого балагура и весельчака.
Был Никитка совсем неграмотным, а сказки говорил складно. Бывало, примется за побасенки — диво людей брало: откуда у него все бралось! Без присказулек не мог Никитка обходиться. Как начнет выговаривать про начальство да их проделки, — люди от души смеялись. Все нутро у заводской сошки вывернет наружу, да еще сольцой посыплет…
И вот как-то раз приехало из Екатеринбурга в Кыштым большое горное начальство. В ту пору смятение среди рабочих заварилось. И все из-за покосов и земельных наделов началось. Наотрез хозяин отказался давать рабочим покосы. А попробуй проживи без покоса, когда в другой семье без малого одна кормилица — корова. Заработки известно какие были в ту пору. Из бедности народ не вылезал…
Приказали рабочим собраться возле заводских ворот. Тут же крутился и Никитка. В кузнице работал он. Мелкими поделками пробивался. То на конном дворе конюхам помогал. Только не долго довелось ему на конях ездить. Выгнали оттуда за то, что, бывало, поедет с возом до Каслей, а потом сказку про себя сплетет: «Ох, и ехал я. Семь верст в сутки, только лес мелькал!» Одним словом, работник он был такой, про которых говорили в шутку: «Вся у него сила в язык ушла».
Ну вот. Обошли господа завод и к рабочим вышли. Сами злющие такие.. «Быть разносу вместо покосов», — говорили рабочие между собой. Поначалу заговорило самое старшее начальство, за ним загудели младшие чины. Последним перед рабочими опять речь держал чиновник, шибко видать, важный. Он был в суконном мундире с висячими эполетами на плечах. А стояла страшимая жара. Известно, самый сенокос.
Кричал, кричал этот начальник, а сам все время платочком с макушки пот вытирал. Вот она, эта самая голенькая макушка, и надоумила Никитку сыграть с господами злую шутку…
Подошел он к начальнику вдруг близко-близко, оттолкнул приказчика в сторонку и крикнул, глядя на розовую плешь эполетов:
— Ваше степенство! — гаркнул он. — У вас на челе-то вошь сидит-с!
Горный начальник в эполетах так и оторопел. Растерялся, оглянулся кругом, словно вошь могла быть с корову. А Никитка, крутясь возле него, уж другое сыпал: — Видать, ваше степенство, вы ручкой-с на их сиятельство смахнули-с, — глядя уж на Карпинского, бормотал он.
Дошел черед растеряться и управителю, но, увидав в Никиткиных глазах хитринки, Карпинский сразу догадался о проделке своего любимца, однако господам виду не показал и принялся громко кричать на Никитку. А тот уже шарил по земле будто и вправду искал вошь. Искал и все время приговаривал свои гудки-прибаутки: — Видал не видал, правду не сказывал.
Потом, будто поднял вошь с земли, крикнул:
— Вот она, живодерка окаянная, чуть их степенство не съела! Побегу камень к ней привяжу да в пруд брошу. — И, дав круг вокруг эполетов, враз убежал.
Рассмеялся Карпинский.
— Не обращайте внимания, господа, на этого скомороха, — сказал он. — Самобытность, так сказать, первозданная. — И, круто повернувшись в разговоре, стал приглашать гостей на обед… Упоминание о званом обеде обезоружило начальство…
Как добился Карпинский у эполетов разрешение косить рабочим по болотам осоку — не ведомо нам, а вот что Никитку послали на конный двор для отсидки — сохранилась молва.
Не скучал Никитка в пожарке на конном дворе. Вечно там толклись старики. Все новости можно было узнать, а при случае и тайное послушать. Вроде такого: на каком заводе не вышли на работу заводские, где вспоминали Пугачева, да мало ли о чем они вели разговоры между собой в тайне от наушников. Умели старики умное и нужное слово сказать, а еще умнее могли молчать, когда надо было.
Сыпал в отсидке на конном дворе Никитка свои побасенки, а между ними припоминал, когда и сколько раз его на конном плетями стегали, когда еще парнем был. Заодним и любимые присказульки говорил: «Робил в шахте, а попал в Сибирь». Или вроде такой: «Хотел надзиратель спеть по-соловьиному, а вышло по-петушиному».
Не только его дружки-старики, но и заводские женки приносили на конный двор Никитке шаньги и пироги. И опять радовался бобыль-сказочник людской доброте и, уминая шаньги, приговаривал:
— Голодное брюхо и гвоздь перемелет.
Как Никиткины сказки уводили далеко людей от горестной жизни, так и наш сказ о нем оторвал нас от того вечера, когда Никитка с Карпинским сидели в кабинете у камина и коротали вьюжную зимнюю ночь. Как приказал барин ему про старину рассказать, сразу ожил Никитка, куда и сон пропал. Отряхнулся, как всегда присказульку ввернул:
— Горочки-пригорочки. Эх! Бил-бил, едва вырвался.
А потом уж и за сказ принялся.
— Барин! Я не сказывал вам про пермяцки клады? — спросил Никитка. И, не дождавшись ответа, начал, как всегда, издалека:
— Один мой дружок сказывал. Подался он раз в бега, да где-то за Камой-рекой заблудился. Блуждал он в лесах один день, другой, а потом дням счет потерял. До того обессилел, что думал — конец ему пришел. Да вдруг на курень и наткнулся. А леса там были страшимые, одно слово — непроходимый угрюмый лес. Как водится в дверь постучался. Жильем тянуло из нее. Видать, рыбаки тут жили. Сети на тычках висели и кругом сушеная рыба валялась. Зашел он в избу, снял шапку и увидал: на лавке у печки лежит больной человек. Обрадовался больной, как моего-то дружка увидал. Приподнялся было, да снова без сил на тулупишко головой упал. Знать-то, в одночасье человека хворь прихватила. Рассказал больной моему дружку все про себя, чуя свой смертный час.
Не рыбак он был вовсе, а клады в горах искал, ну а рыбешка — так, для пропитания. И сколько он дружку найденного показал, что тот поначалу оторопел даже при виде такого богатства. Чего только не было там! И серебряны ковшики, чашки, а уж разных колец с разными каменьями — не сосчитать. Крынок серебряных и золотых — целая полка, и все разных размеров…
Два дня прожил мой дружок у больного, а на третий день тот преставился. Вот тут-то и привалило дружку счастье — всем богатством он завладел. В купеческое звание сразу же записался. Меня и признавать перестал. Забыл, как я его клады караулил. Известно, у богатеньких на бедных шибко коротка память.
— А ты сам клады видал? Или только слыхал? Не прибавил, что ты караулил эти клады? — спросил Карпинский.
— Знамо, видал. Я ведь, барин, не завидущий. Зачем мне чужое добро? По мне, счастья в кладе не найдешь, барин! Сами знаете, чё невольному человеку дороже всего.
И Никитка перевел разговор на сказ опять:
— Вот только одна штучка шибко мне поглянулась. Большое это чудо, барин!
— Какая-нибудь безделушка? Колечко с бирюзой?
— Нет, барин! Куда тут — колечко! Чугунная цепочка это была. Длинная такая. Звено в звено и, видать, отлитая шибко давно. Позеленела местами.
— Чугунная, говоришь? — встрепенулся Карпинский. — Этого быть не может!
И принялся управитель расспрашивать Никитку. Даже вздыхать перестал, хоть и было ему отчего не спать и вздыхать. Снова и снова глодала его мысль о судьбе заводов. Хозяева, проживая за границей, требовали все новых и новых прибылей, а на заводах дела шли из рук вон плохо. Потускнела слава, обежавшая весь свет, про каслинское «соболиное» железо. Тупость и самодурство заводичков бесили управителя, но свое положение надо было чем-то оправдать, упрочить…
Вот почему встрепенулся управитель, услышав о диковинной легендарной цепочке, о которой давно в народе легенды ходили…
Поспешно он поднялся из кресла и, несмотря на поздний час, велел подать одежду и закладывать лошадей. Оделся быстро, не по-стариковски, словно боялся, что может вдруг раздумать или мысль потерять. Накинул доху поверх шубы (плохо уж грела кровь старика), шапку и вышел на крыльцо. Вслед за ним семенил Никитка в своем стареньком тулупе и в большущих пимах.
Понеслись кони по спящим улицам завода, а потом почти по диким, необжитым местам. Снег, скрип полозьев, хруст веток под санями, а по бокам лес стеной. Под утро сквозь кисейку снега замаячили языки огней над Каслями, и кучер осадил коней. Огромный дворец встретил хозяина широкими глазницами неосвещенных окон. А немного времени спустя Карпинский уже советовался с самонаилучшими мастерами — литейщиками завода. Разговор шел о том, чтобы отлить такое — миру на удивление.
— Значит, сделаешь голубчик? — спросил Карпинский, оглядывая ласково статного рабочего, стоящего перед ним известного на заводе литейщика Афанасия Широкова.
Не очень-то был разговорчив рабочий на заводах Урала в те поры, потому и короток был ответ Афанасия Широкова:
— Чего получится, барин. Зарок не даю — постараюсь. — И сделал.
Отгуляли вьюги над Уралом, растаял на горах и на озерах снег, зацвело все кругом, помолодело. Помолодел и Екатеринбург — один из старых городов Урала. Только не было радости обновления на обрюзгших и надутых лицах миллионщиков и заводчиков, собравшихся на свой коммерческий съезд со всего Урала.
После деловых разговоров на съезде был устроен ужин. Один перед другим хвастались толстосумы, пуская пыль в глаза, когда совершали разные сделки. Хвастались кто чем. Один редчайшим самоцветом в кольце, другой брелоком с секретом, кто женой — первейшей красавицей Екатеринбурга…
Был на ужине и Карпинский. Еще днем удивлялись заводчики, глядя на него — управителя целого горного округа на Урале. Дескать, Карпинский — сила, а почему он так нынче бедно одет, даже золотой цепочки, да что там — золотой, даже серебряной и то на его жилете нет. Так, какая-то черненькая, вроде из шелковых ниток сплетенная. Разве это цепочка!
— Беднеют Кыштымские заводы, — съехидничал кто-то. — Вишь как управитель оделся, словно перед распродажей заводов с молотка…
— Надо подумать, давать ли кредит для Кыштымского горного округа, — подхватили другие.
Но кто был поумнее, не спешил с догадками. Тут, мол, какой-то ход конем, — не знаете Карпинского?
А с ним в это время вел беседу Рязанов — самая хитрая лиса на Урале.
— Дражайший Павел Михайлович, — басил Рязанов. — Откройте тайну, что это у вас за плетенка у часов? Не секрет? Она из шелка? Что это, новая мода?
В ответ Карпинский улыбнулся и громко, чтобы все слыхали за столом, сказал:
— А я не думал, что эта скромная вещица станет предметом столь многих разговоров и недоумений. Хотя она, милостивый государь, для меня дороже платины, золота. Эта цепочка из чугуна!
— Не может быть! Вы шутите!.. — И насмешка в глазах Рязанова сменилась неподдельным изумлением.
И пошла гулять чугунная цепочка по рукам удивленных гостей. Даже видавшие виды заводчики — и те, говорят, крякнули от восхищения, а больше того — от зависти, конечно. У перекупщика же редкостных изделий аж красные пятна пошли по шее, а губы еще тоньше стали.
Карпинский довольный воротился домой. Как думал, так и получилось. Посбивал спесь кое с кого, а главное — марку Каслинского завода поддержал.
Говорят, скоро весть о чугунной цепочке обошла весь мир. Все было описано: и чьи заводы, на которых родилось это чудо, и сколько пудов железа покупает Англия в Кыштыме и в Каслях, и сколько пудов железа заказано в Касли со всего мира, даже какие были наряды на дамах во время бала, когда Карпинский показывал свое чудо, а главное, — какой успех имел Карпинский.
Только кто отливал цепочку, кто свое сердце и душу в чугун вдохнул — ни одна газета и единым словом не обмолвилась.
Не рассказали газеты и о том, как после разговора с Карпинским Афанасий Широков, придя домой, к большому удивлению жены, тут же заставил ее вязать из ниток плетешок. Жена вязала, а Афанасий глядел.
Не положено было в те времена жене спрашивать мужа о его делах. Но не удержалась она, уж очень странным все ей показалось, и она спросила:
— А зачем тебе это нужно, Афанасий?
— Да вот собираюсь, Маша, такой плетешок из чугуна сплести…
И ведь сплел — всем на диво.
* * *
На Урале что ни гора — то и сказка. Что ни озеро — то и легенда, что ни поделка — то и предание.
И, может быть, не вспомнился бы мне этот сказ о чугунной цепочке, если бы не довелось побывать в музее Каслинского ремесленного училища, где рядом с непревзойденными изделиями Клодта, Баха, Торокина я увидела скромный бюст девушки с умными и пытливыми глазами. За какой подвиг увековечена она в литье?
И узнала я там уже не сказку, а самую настоящую быль.
Жила и училась в ремесленном училище в Каслях девушка одна — Лена Самоделкина. В ту пору были еще живы рабочие, помнившие Карпинского и время, когда трудились подневольно. Подолгу глядела Лена, как работают старые мастера и какая красота из рук их выходила. Слушала их, боясь проронить слово, старалась понять тайны художественного литья и чеканки.
— Когда трудишься — формуешь ли, чеканишь ли — помни: ты поешь самую хорошую песню на земле. Доброе литье — большой праздник! — так говорил дедушка Глухов Михаил — самый в те годы мастер из мастеров в Каслях.
И тогда, словно живые, вставали перед Леной творцы, которые первыми отлили ажур из чугуна. Видела она и крохотную вагранку, а около нее Никиту Теплякова, огромными своими ручищами несущего в ложечке расплавленный чугун. Ложечка крохотная, меньше чайной. Отверстие в опоке глазом не увидать. Чугунная нить — тоньше волоска…
А дедушка Глухов продолжал свой сказ.
— Когда человек, глядя на озеро, видит лужу, а в дремучем лесу только пеньки примечает, такому лучше и не подходить к литью. Все равно ничего не выйдет. А вот когда сумеешь увидеть вместо озера — море, и поманит оно тебя — смело берись за дело! — говорил он. — В старое время крепки были у нас, мастеров, руки, только связывали их господа.
И, вспоминая старину и молодость свою, дед Михаил поведал о несбывшейся своей мечте:
— В молодых годах думал я отлить фигуру рабочего во весь рост с протянутой вперед рукой. А на ладони у него — орел-птица вольная. Глядите, мол, люди: простой рабочий, а хочет летать высоко-высоко. На деле же в ту пору мы пудовые царские бюсты отливали да мертвяков — двуглавых птиц под короной. Редко доводилось по душе что-нибудь отлить…
И вот во время этих задушевных разговоров пришла к Лене мечта: легенду о чугунной цепочке претворить в явь.
В один из летних дней по заводу разнеслась весть, что ученица ремесленного училища Самоделкина начала формовку и литье чугунной цепочки для часов.
Больше месяца трудилась Лена, обжигая руки, придавая цепочке гибкость. И добилась своего. Повторила дедовское мастерство. Отлила ложечкой — звено в звено, да так, что ни одно из них не приварилось к другому. Словно из старинной сказки явилась чугунная цепочка…
Вот за это-то и отлили бюст Лены Самоделкиной. Пусть знают люди, что не потеряно мастерство старых уральских мастеров-умельцев.
И казалась мне волшебной эта цепочка. Как отдельные звенья в ней переплелись друг с другом, так и поколения мастеров породнились. Чудесны творения каслинских мастеров — тех, кто в сказках прославлен, и тех, кто ныне трудится в Каслях.
Радуются люди, глядя на работы Александра Гилева, Сергея Манаенкова, Александра Вихляева. Да разве всех перечислишь! Цепочка та могуча, и нет ей конца…
ВАСЯТКИН САПОЖОК
Про наше каслинское литье да его мастеров, что своим умом и смекалкой до большого дела в литье доходили, как из чугуна не только сковородки отлить, а самонастоящие кружева сплести или такую красоту в поделке смастерить, что диво людей брало, — слава по всему миру давным-давно гуляет. К примеру сказать, ежели конь с седоком отлит, то все как живое в литье. И седок-воин или просто наездник лихой — тоже будто живой человек. И шапка на нем, и бешмет, вглядись — и пуговки даже чернеют. Кудри из-под шапки на голове видны, и улыбочка на губах играет. Да что там кудри, если чугунный наездник от беды скачет, то весь он на своем чугунном коне точно встревожен чем-то. На лице не улыбка тогда, а забота видна. Об волшебниках же, что эти поделки отливают, сказки в народе живут…
Про Васяткин сапожок тоже не одна сказка сложена. Кто говорит, будто в революцию в таком сапожке парнишка Васятка в цеха тайные бумаги носил… От большевиков к рабочим были эти бумаги, на бои с хозяевами заводов рабочие поднимались. А рождение этого чугунного сапожка вот каково:
…В старое, престарое время в дремучих лесах на горах Уральских затерялся заводишко один — Каслинским его назвали. Жил в нем вместе с другими крепостными людьми и Михаил Торокин. Какой он был из себя, не донесло до нас время, а вот то, что он мастерко был отменный по чугуну — это известно давно. Говорят, от деда он еще слыхал, как их весь род в кузнецах век коротал, на огненной работе горел. Все редкостные кинжалы ковали, а один в их Торокинском роду отменным кольчужником был. Вот куда их родовая-то уходила. «Не проволоку тянул», — хвастал дед Михаилу, когда тот подрос да в цех угодил, душной низенький сарай с пристройками.
Любил Михаил слушать дедовы сказки про кольчужников в их роду. И про то, как дед говорил:
— Слава-то про кузнецов издалека ведется, чисто великаны кузнецы. Они тебе и кинжал откуют, и кольчужную рубаху сплетут. Только сноровку надо иметь.
Но не хитроумное кольчужное мастерство занимало Михаила, с другой думой он не расставался: не чугунок для щей или топор изладить, а настоящую поделку — вроде кречета в небе или подсвечника на столе. Не враз пришло умение к Михаилу, не сразу он модель орла вылепил, а потом и отлил по этой модели птицу и такую, что сам управитель принялся пот с макушки вытирать от радости при виде такого чуда. Это тебе не из глины или воска штучка, а из чугуна отлитая. Долговекая красота. Покрыло время, как снегом запорошило, тайну мастерства и умения Михаила Торокина, как он первым в чугун жизнь вдохнул, как в его руках чугун человеческой силой заиграл и как его орлы и кречеты в полете — вот-вот улетят.
Большие деньги Демидовы загребали от уральского железа, немало получал доходов заводчик и от литья каслинского. Во дворцы каслинские поделки князьями и графами покупались, ну а Михайловы — на особицу.
Год от года росло мастерство Михаила, только жизнь оставалась такой же голодной и тяжелой, какой она была у прадедов и дедов его. Известно, в крепости жили. Да и не по душе было Михаилу разных драконов лепить и русалок отливать, что приказывали хозяева. К другому его сердце тянуло — что кругом в жизни было. И хотел он это в чугуне на века показать.
И вот как-то раз занемог Михаил. Ну жена, как полагалось, натопила печку в избе пожарче — дело зимой было, — залез Михаил на печку, укрылся тулупом покрепче и уснул. Сколько времени проспал, неведомо нам, только вдруг среди ночи проснулся. А ночь месяшная выдалась… Проснулся Михаил, весь в поту лежит и по избе глазами шарит. Хорошо все видать. Тут полати, и на них сын и дочь спят. Тут жена у печки сидит, согнулась у каганца, лен теребит. На залавке чернеют модели новых поделок, приказчиков наряд: для господского дворца в самом Петербурге вылепить и отлить два чудища-льва, диковинных зверя с человечьим обличьем.
Не по душе эти поделки мастерку.
«То ли дело отлить коней на скаку. Как живые, они бы стали возле дворца», — думает Михаил, но не силен он пересилить своей думой хозяйскую прихоть.
Лежал-лежал Михаил так, думал и вдруг его взгляд на старые сапожишки сына упал. У порога они стояли. Низенькие, с петельками и заплатами на боках. Защемило сердце у Михаила. Вся его горестная жизнь ровно в этих сапожишках вызвездилась, с ее нуждой, горем и болезнями. Закипело сердце у Михаила, и подумал он: «Погоди, Васятка, — так сына звали, — увековечу я нашу жизнь, всю ее в твоем сапожишке покажу». И показал.
Когда выздоровел, говорят, первым делом за сапожишко чугунный принялся. Отлил такой, как настоящий Васяткин сапожок. Низенький, весь в складочках, морщинках от долгой службы. Широконосый, с тремя петельками: одна позади и две по бокам. Двумя заплатками — одна на носке, а другая на голенище. Хорошо их видать, ведь отец сам их латал. Носок сапожка кверху поднялся, ну все как есть, и вправду, на сапоге.
Любовались люди поделкой, сразу признав Васяткин сапожок. Только приказчику не поглянулась. Кричать поднялся на Михаила, как увидал поделку. Дескать, что это за работа — насмешка одна? Увидят господа — борони бог! Разве дозволено с простого сапога украшение отливать, хоть и сделана она руками, как полагается?
Шумел, кричал приказчик за сапожок и строго-настрого запретил чугун на безделушки переводить.
Думал Михаил отлить поделки о живых людях: как сено мужики из леса возят, как лихая тройка скачет по полю зимой, а за ней бегут вдогонку волки — уж совсем настигают. Только так и не довелось ему «лбом камень прошибить», любимые поделки сделать. Не хотел под плеть ложиться, да и сиротами сынов оставлять.
Много лет спустя его племянник, тоже Василий, когда уж в силу входил как мастер по чугуну, вынул из горки сапожок и задумался. Понял, какая думка была у дяди, когда тот лепил сапожишко. Понял и в цех взял поделку. Как есть повторил из чугуна сапожок и отдал его людям.
Не только поколения Торокиных и его внуков, но и умельцы Каслей Широковы и Вихляевы, Глуховы и Гилевы — все, все сумели правду про свою жизнь через чугун рассказать. Тем и славится уменье каслинских мастеров, что своей живой кровинкой сумели чугун оживить, на века его сделать…
ЕФИМКИН ГОЛУБЬ
В старые годы у нас, на Урале, в куренях жил мастер отменный по камням и хрусталю — Ефим Федотыч Печерский. Видно, мастером был он большим, коли народ про него сказ сложил.
Хочу и я этот сказ рассказать, да маленько вернусь назад, нельзя об Ефиме сказывать, не помянув стариков — его дедов-мастеров.
Люди говорили, что заветная ниточка, из мастерства да уменья свитая, от дедов к внукам тянется: «Не узнаешь старого, трудно новое понять».
Сам Соломирский, владелец заводов, вывез Григория — Ефимова деда. Насулил золота груды за то, что Григорий умел камень гранить да всякие диковинки из него делать.
К слову сказать, это уменье на Печоре-реке и в Устюжанах крепкие корни имело, в седые века упиралось. Для церквей и барских хором умельцы разные украшения делали.
На Урал Григорий пришел не один, а с семьей — шесть сыновей привел да три дочки на выданье. Сыновья у отца переняли уменье, с мужьями сестер секрет разделили. Так и родилась Пеньковка. Все печорские там жили, друг возле друга, где первый Григорий избу срубил и уральскому камню сердце отдал…
Один из сыновей Григория тоже в Пеньковке жил, дедовским ремеслом занимался — камнерезом первым был. То ли фартовым уродился, то ли камень умел видеть насквозь — его вазы, подсвечники только во дворцы вывозились. Когда он парнишкой был, Федюньшей звали, а вырос, мастером стал — дядей Федотом величали. Жил Федот с женой и с сыном. Дружно, согласно жили они.
Его жена Аграфена веселая была. Как говорится, всем взяла: красотой, ровно цветок Марьин корень, и ласковым нравом, а песни пела — всем сердце грела, душу веселила, радость несла.
Сын подрастал, красотой весь в мать уродился: черные глаза, да кудри материнские, рост богатырский — в отца. Григорий по приказу управителя то дрова рубил, то камень гранил. Так и жили они в нужде да согласии, от горя сторонились и в богатство не лезли. Но недаром старики поговорку сложили: «Ты от беды в ворота, а она к тебе в щелку».
Не знал Федот, где на беду придется наткнуться, знал бы — стороной обошел.
Нежданно-негаданно в завод сам хозяин Соломирский приехал.
Говорили, все Соломирские на одном были помешаны — птиц шибко любили, везде их ловили да чучела из них делали. Известно, не сами, а на эти дела своих мастеров имели, да к тому же народ Соломирского и не знал. Все по заграницам барин болтался, отцовское добро проживал, да на теплых водах от дури лечился. Вслед за ним потянулась ватага всякого сброду: певицы-синицы прискакали, музыканты с инструментом понаехали. Разные учителя и танцоры приехали. Осела эта ватага в заводе, новые нравы пошли в господском доме.
Только один из приезжих по душе простому народу пришелся. Обходительный такой, хоть и веры не нашей. Видно, из небогатеньких был, оттого к крестьянскому да заводскому люду жалость имел. Учителем пенья нанялся он в Париже к Соломирскому.
Часто по праздничным дням учитель-француз к плотине на пруд ходил, где после обедни народ собирался: деды там старинку вспоминали, бабки сказки сказывали, а девки и парни новые были плели, песни хороводные пели. Придет, бывало, учитель к плотине, сядет в сторонке и слушать начнет, как люди поют. Крепко его сердце жгла русская песня.
На первых порах молодяжник, особенно девки, сторонились француза: как можно, хоть и добрый, но барин, а потом привыкли к нему, даже шутки шутить с ним стали. В глаза барином звали, а за глаза по-русски «Петро», оттого что по-ихнему, по-французски, звали его Пьером.
Пожил Соломирский с месяц в заводе и опять в скуку впал. Известно, от безделья одуреть можно, и всякая дурь в ум полезет. Вот и придумал он театр открыть, на манер домашних театров, какие были тогда в господских усадьбах. Дал приказанье — для хора набрать певцов из заводских. Много взяли и особенно девок — тех, кто петь умел и в плясках отличку имел.
Будто на Федотову беду, во время прогулки у пруда управитель услыхал пение Федотовой жены — Аграфены. Полощет Аграфена белье, а сама поет-разливается, ровно с птицами спор ведет: кто лучше поет. Удивился барин, аж руками развел. Подошел поближе. Спросил Аграфену, чья она, где живет.
А дня через два за ней послали нарочного. Аграфену в господский дом потребовали. Немного же дней спустя совсем забрали. Хористкой сделали.
В три ручья плакала баба. Валялась в барских ногах. Ничего не помогло. Сгубили бабу так ни за что, ни про что.
В ярко-кумачовый сарафан нарядили, в бисером шитый убор голову обрядили, а сердце будто вынули. Стала сохнуть она, как осенняя трава в поле. Только и радости было у нее, когда на часок домой, как и всех, по праздничным дням отпускали. Прибежит домой она, припадет головой к сыну, бьется от горя, слезы рекой разливаются. Но как говорят: «Всех слез не выплакать, всех горестей не пережить». Не смогла вынести Аграфена разлуки с сыном и мужем, и когда ветер осенний в Урале песни запел, хмурое небо дождем плакать стало, она, как в старину говорили, богу представилась…
Угрюмо и молча Федот смерть жены переносил, зато часто на свежей могиле плакал Ефимка, так звали сына ее.
Да еще одному человеку смерть камнем на сердце легла. Ведь на глазах у Пьера сохла она.
Как он просил Соломирского отпустить Аграфену к мужу и сыну. Куда тут! Недаром говорится, как в зимнюю стужу в лесу свежий груздь не сорвешь, так и у бессовестного человека правды не вымолишь.
Про Соломирских сказывали, будто богатство тем и нажили, что кривдой жили. На конном дворе да в пожарке плети без малого каждый день песни страшные пели, а в горе гнили люди.
Захотел Пьер, чтобы барское сердце по-хорошему, по-человечьи забилось, да не зря говорится: легче лед весной в половодье на реке задержать, чем в барском сердце совесть отыскать.
Так получилось и у Пьера.
Наотрез отказался выполнить просьбу Пьерову барин. Потому стал ненавидеть Пьер Соломирского, происходили у него стычки с управителем и все из-за людей, за которых Пьер заступался.
Совсем впал он в немилость после случая одного и все из-за хористок. Жили хористки в подвале господского дома. Подвал был сырой и холодный. Харч ничтожный. Одним словом, гибель для девок и баб. Болеть они стали. Кто послабее — слегли, кто посильнее — в бега подались. А француз в ответе. Он учитель — с него спрос.
Тут, как на грех, один из господских гостей для потехи во время спевки подкрался сзади к девке одной и незаметно косу обрезал. Девка была ухарь, не из слабых. Повернулась она к нему да как принялась долдонить его, едва оттащили, а на утро убежала, как в землю провалилась. А в те поры привычка такая была: считалось, что девка без косы навек бесчестна. Вот и получилось: барину — потеха, а девке — беда.
Пошел Пьер к Соломирскому, Какие он вел с ним разговоры — неизвестно. Не по-русски они выражались. Только, видать, крупный был разговор: барин кричал, ногами топал, а Пьер белее бумаги стоял. Потом Пьер просил отпустить его обратно в Париж, да Соломирский уперся. Не потому, что жалел Пьера, а дурной молвы боялся. Узнают еще, что на заводах творится…
Стал Соломирский Пьера со всех сторон обходить. Как прежде в Париже, вечерами петь у него учился, на скрипке играть, а мысль злую лелеял.
Пьер тоже не спал. В зимние ночи все чаще план свой обдумывал, а вечерами в избах простых, на посиделках, задушевные песни пел, с верными людьми советовался.
Пригрел сироту Аграфены Ефимку. Учить его грамоте стал, волшебные сказки про дальние страны рассказывал. Дружбу завел с бывалыми людьми и исподтишка узнавал, кто из беглых когда и как бежал.
Не враз родилась и окрепла дружба у Пьера с Ефимом. Часто так получается: с капли дождь начинается, да с ливнем кончается. Так и у Пьера с Ефимом. Хоть и различка была у них в годах — Пьеру двадцать первый пошел, когда он на Урал приехал, а Ефимке — четырнадцать миновало, когда сиротой он остался, — а теплей да отрадней становилось у Пьера на сердце от дружбы с Ефимкой.
Жил Пьер в ограде господского дома, во флигельке. Частенько Ефимка у него оставался. Чем больше Пьер парня узнавал, тем больше к нему привыкал… И вдруг как обрезал парнишка. Ходить перестал, точно дорогу ему кто заказал.
Не сразу Пьер узнал, что на плечи Ефимки беда свой тулупчик накинула.
Не успели бураны студеные отгреметь и цветы в полях зацвести, как Федот привел в дом молодую жену — сыну мачеху.
Не больно желанной была Федоту она, да не смел он перечить родне — старшему брату, а брату напела жена, в сродстве была она с вдовой молодой.
Известно, как затевались в те поры свадьбы такие: ты вдовец и она вдова — по дому хозяйка нужна; молодую взять — из дома глядеть станет, старую в дом ввести — на сына ворчать будет.
Суды да пересуды — всучили мужику женушку.
У нее свой сын был. С первых дней взъелась новая жена на Ефимку. Стала кипеть в ней злость на него за то, что был он парень проворный, к отцовскому делу приважен — камень умел понимать. Родной сын у нее был до того ленив, что своей головы не причешет.
Как ввел Федот жену в дом, так обоих парней за дело посадил.
Только различка большая у них получилась. У Ефимки любая поделка — картинка, а у Санко не подсвечник, а ухват, не брошь, а корыто. Насмерть невзлюбила Ефима мачеха злая, только дня ждала, чтоб от него избавиться.
Как-то раз поздней осенью, когда Федот был в отлучке, заскудался головой Ефим. В клетушке, где парень работал, от спертого воздуха голову кружить стало. Возьми да выйди он к воротам постоять, ветерком обдуться.
А мачеха уже тут как тут и давай кричать:
— Объедало проклятый. Вишь, космы-то распустил, бездельник ты окаянный. Пропасти на тебя нет. Весь в мать уродился. Упрямый, как бык. Нечего тебе дома сидеть, отца объедать да ворота подпирать. Иди куда хошь.
Не постыдилась дурная, что парню только пятнадцать годов время отбило, схватила полено и давай понужать Ефима.
От горькой обиды хотел было парень стукнуть бабу, да не тот характер имел — рука не поднялась, хотя обида сердце жгла.
На крик сбежались соседи. Вступиться за парня хотели, жалеючи его, и Аграфену-покойницу все любили. Обезумел Ефим, весь посинел, а как кинулась мачеха с поленом — бросился бежать… В чем был, в том и ушел из дома. Унес он с собой думу нелегкую, обиду невысказанную на отца и на мачеху да еще унес печаль о любимой матери.
Бежал, бежал он, покуда не обессилел и не упал в траву по-осеннему сухую и жесткую. Чего-чего не вспомнил он, лежа в траве; мать вспомнил, как тепло было в зимнюю стужу на печке, отца — ион был другим…
В горах и в лесу быстро темнеет. Не приметил Ефимка, как последний луч солнца с вершинок сосен сбежал и за дальней горой скрылся. На лес пал туман. Первая звезда в небе зажглась.
«Куда же податься? К кому пойти? До солнышка прохожу, а пригреет, пойду в Кыштым — к деду. Стараться в горах с ним буду. Не прогонит поди. Пожалеет».
Холодно стало. Темень кругом. Встал с земли, опять пошел, чтоб согреться. Прошел с полверсты и остановился. Дрожь взяла. На дальнем своротке волки завыли.
Не из робких парень был. С двенадцати годов на охоту один ходил, а тут вот жутко стало.
Шел он по лесу и слушал, как филин ухал на мохнатой сосне, как сыч плакал, будто малый ребенок, как в еланях ветер гулял, с сосенками спорил…
Прибавил Ефимка шаг и очнулся: далеко-далеко меж сосен огонек замелькал. Обрадовался. Побежал, будто его там ждали. Видит: еланка в лесу небольшая, а за ней избушка стоит. Поглядел в оконце, где огонек светится, и увидел: сидит мужик у печки и руками чего-то перебирает. Услыхал мужик шаги за окном, оглянулся. Встал, сдернул азямчик с полатей, на плечи накинул и вышел во двор.
В амбарушке, у стойки, зарычали собаки.
— Кого бог послал? — спросил он и увидел Ефимку.
Страшно было смотреть на парня. Будто лишился он ума: без шапки, в рубахе одной. У Матвея (так мужика звали) на что крепкое сердце и то заныло…
— Дяденька. Дяденька. Я… Я… — только мог сказать Ефимка и тут же у порога упал.
Поднял парня Матвей, внес в избушку, положил на залавке, азямом и полушубком накрыл.
Подбросил дров в печку, согрел кипяток, достал рыбы и хлеба. Когда парень в себя пришел, накормил его. А потом расспросил.
Без утайки рассказал Матвею Ефимка, да как бы невзначай проронил:
— Куды податься и сам в толк не возьму, в омут броситься, знать-то.
Не хотел и думать Ефимка так, да от горечи в сердце само это слово на язык подвернулось.
— Неладное дело задумал ты, парень, — сказал Матвей. — Не было у Печорских такого в роду. Знаю я твоего отца, знал и мать. Веселуха первая в заводе была покойница. Жить тебе надо, хоть и немудрящее дело наше, житьишко. Посчитай, у господ скотине лучше бывает. Вон, говорят, на конном дворе барские кони чё выделывают. В такой неге стоят, подойдешь, а он, жеребец-то, глаз косит: ты, мол, в портяной рубахе, и давай лягать, что есть духу. Лакеев, дескать, подайте — сам барин ездит на нас. Вот и возьми ты ее, скотина — а все понимает. Ну, да я про скотину ни к чему разговор-то завел. Свет-то клином не сошелся. Ты и сам скоро работать будешь. Парень большой. К делу привыкнешь. К жизни приглядываться станешь. Живу же я бобыль бобылем, а с избушкой своей, как с любимой женой, расстаться жалко.
Матвей помолчал и добавил:
— Не все ведь на улке осень да ненастье, бывает и ведро. Солнце проглянет, земля зацветет, и человеку легче станет.
Отогрелось сердце у парня. Спокойно уснул на заре Ефим, а проснулся, у Матвея навовсе остался.
— Идти тебе все равно некуда, и никому ты не нужен. За избой осень. В бега с ватажкой податься не время. Ватаги прошли, как птицы отлетные, все улетели, на место до студеного времени уселись, — говорил Матвей Ефиму. — Харчей хватит. Не пропадем. К делу привыкнешь и сам заробишь. На первых порах углежогом работай — надзиратель не тронет, к отцу не вернет. Сам работник, сам и в ответе.
Остался Ефимка у Матвея, будто век жил с ним. И Матвей при Ефимке разговорился — значит, парень до сердца дошел. Кто его знает. Вышло только одно: нашел под старость Матвей богоданного сына.
Когда же совсем прижился Ефим у мужика, Матвей ему рассказал про свою заветную думу: «Вот соберу я всех сортов, сколько есть в нашей заводской даче, камней-самоцветов, по цвету их подберу, в котомку положу и айда в город к людям ученым, вот, мол, глядите, какой камень в уральской земельке хранится. Пущай народу мой камень кажут, людям и нашей земле польза».
— Дядя Матвей, а рази есть такой город, где камни кажут? — спросил Ефимка.
— А как же, есть беспременно. В Екатеринбурге такая контора на манер нашей заводской есть, там и камни кажут, только различка против моих большая. То ли мастерки с умыслом грань так положили, то ли камень, вправду, им никудышный достался — мертвяками лежат на суконках, не поглянулись они мне.
— Значит, ты не для корысти камень любишь, дядя Матвей? — спросил Ефимка Матвея.
— Знамо, не для корысти. Погаси лучину в избе — шибко станет человеку тоскливо. Так и без душевного дела невесело жить. Взять, к слову, меня: лес жгу, уголь сторожу — все для брюха, а самоцвет ищу, в земле роюсь — для души, для радости и утехи. Потянуло меня к камням с измалетства. Через них и бобылем остался.
Еще одна радость была у Матвея — до старости любил голубей. Другой отец за малым дитем так не ходит, как Матвей холил своих голубей.
— Чистая птица, — говорил он.
В непролазном лесу жил Матвей, в куренях, и проходила возле избушки его тропа одна, для многих людей совсем известная, для других крепко заветная. В стужу, в буран, в полночь или ночь любой землепроходец иль беглый находил приют у Матвея. Тайное слово ему пришельцы тогда говорили, и он знал его, с ним только в избу пускал, а потом с добрым словом провожал нежданного гостя…
Ладно зажили два друга, старый да малый — Матвей да Ефимка.
Помогал парень Матвею уголь томить, по дому хозяйничать, печку топить, воду носить, шахты бить, камень искать в горе, да в земле рыться, а когда зима свои скатерти по земле расстелила, занесло все кругом, оба стали вечера коротать возле печки.
Матвей топазы гранил, а Ефимка из хрусталя бусы точил — для продажи на пропитание.
От углежогов узнал Пьер о Ефимке. Живо собрался на охоту. Добрые люди, верные друзья показали дорогу к избушке Матвея.
У старика слеза на глаз накатилась, когда увидел, как Пьер с Ефимкой встретились.
Два дня прожил Пьер у Матвея, не расставаясь с Ефимкой, а потом зачастил. Нет-нет и путь ему в курени подвернется, как в родной дом.
Раза два приходил до распутицы отец Ефимки — Федот, от объездчиков узнал он про сына. Наотрез отказался Ефим вернуться домой. Хотел было силой взять его Федот, да Матвея побоялся.
«В добрых руках парень оказался, пущай живет — не пропадет. К делу привыкнет», — подумал он и уехал на завод.
Весело работалось двоим, хоть по ночам вокруг избы метели да вьюги плясали, вековые сосны стонали. А когда студеный декабрь пришел, голубей в избу взяли. В сенках холодно стало.
С голубями в избе им еще веселее стало. Ефим над хрусталем трудится, а голуби будто его понимают: то головой повертят, то на него поглядят, то промеж собой проворкуют что-то.
Как-то глядел, глядел Ефим на голубей и задумался: «Что если из горного хрусталя голубя сделать?».
Подумал, подумал и стал просить Матвея:
— Дядя Матвей, дозволь кусок хрусталя мне попортить — хочу голубя сделать. Пасха не скоро, игрушек успею наделать, а бус и так полно. Дозволь, дядя Матвей. Охота пришла.
— Попытай, если хочешь, дело хорошее. К пасхе смастеришь, пустим в продажу — одежонку справим.
И еще сказал:
— Вишь, какая штука — голубя из хрусталя. Занятное дело. Делай, делай, хоть голубка, хоть голубку, только на птицу было бы похоже, твой камень — старайся…
Взялся Ефимка за дело. Ночи не спал, а к пасхе голубя первого сделал.
Долго рассматривал Матвей поделку, а потом говорит:
— Хороша птичка, ничего не скажу, а вот красоты голубиной нету. Статуй, а не вольная птаха.
Не сробел Ефим, вновь за работу принялся.
В голубце у Матвея долго ящик стоял с разным отбросом: цветной галькой, сердоликами, аметистами мутного цвета. Порылся Ефимка там, нашел сердолик красный, как кровь. Просидел еще с месяц, другой и нового голубя сделал: точь-в-точь как любимый Соколок и с настоящим птичьим сердцем.
Сердолик красной алмазной гранью отблеск давал, оттого весь голубь будто живой сверкал — и луч шел не снаружи, как бывает в стекле, а с нутра, с самой глубины камня, оттого весь голубь разным огнем переливался.
Говорили люди, будто увидел Ефимкина голубя из хрусталя мастер по камню — Спиридон Печерский. В силу он тогда входил, шапку снял перед голубем и долго молча стоял, не спускал глаз с поделки.
Не гляди, что простой да неученый народ тогда был, толк понимал — где талант, а где безделушка. Этим умельцам грамоты бы дать, науки послушать — не то бы еще смастерили…
— Ну вот ты и мастером стал, — сказал Матвей Ефимке. — Помни только: камень не человек, а совесть любит. В чистых руках красоту земли покажет, а у кого на совести грязь налипла, — в таких руках беспременно камень темнеет. Старики такой сказ говорили…
Весной, когда солнце стало припекать и земля оттаивать, горы молодеть, а озера ледяную одежду скидывать, по первому пути отправился Ефимка в завод.
Сдал в контору поделки свои — бусы, две хрустальные чашки и разную мелочь, — купил одежонку и харч, дяде Матвею подарок справил: кумачу на рубаху и двух голубей. У плотины на молодежь поглядел, девичьи песни послушал, мимо родного дома прошел, о матери вспомнил и зашагал в господский дом попроведать Пьера.
Не узнал Ефимка друга — от хвори весь почернел, а сам в печали.
До темна просидели они. Разузнал Ефимка все от Пьера.
— Хозяин в Париж уезжает. Надоел ему завод, а мне сулит суд. Будто я украл табакерку какую-то. Ее нашли у меня. Кто подложил, след не оставил. Надо ж такую гадость сделать…
Помолчал, а потом снова говорит:
— Кто же все это подстроил?
— Сдается мне, — ответил Ефимка, — дело это управителя. Он подложил табакерку, он. Перед хозяином выслуживается, скотина. Ненароком люди про него говорят: «Ночевали мы у вас — шуба потерялась». Не тужите только. На нас положитесь. Мы вам с дядей Матвеем поможем. Скорей собирайтесь да тайком, чтобы вас никто не видал, — к нам в курени, а мы дорогу укажем, как с завода бежать. Бегите, беспременно бегите.
На том и расстались.
В воскресенье поутру колокольный звон по заводу раздался. Согнали народ господ провожать. Шум на площади поднялся. Прощанье. Слезы. Не по господам, конечно, а по своим заводским парням, что взял барин за границу.
Проводили. Одни со слезой пошли домой, другие от радости песни запели.
Опять управитель остался на заводе один хозяйничать: грабь, сколь влезет. Сам себе воевода. Сам и начальник.
Как на таких больших радостях не задать пир. Утром господ проводили, а вечером пир учинили. Не где-нибудь, а в господском доме. Все свечи сожгли, в нескольких местах пол проломили — вот как плясали. Поп из Каслей свой крест потерял, щегерь осетрины объелся, а старший надзиратель с медом бокальчик глотнул — в утробу отправил.
А песни кричали, не пели, в Кашеной деревне младенцы ревом ревели от страха, а старики в церковь бросились, звонаря будить стали.
— Конец мира пришел. Светопреставление началось, — вопили старухи.
Вот это пир. На всю округу слышно было.
Три дня и три ночи гуляло начальство в заводе и опомнилось. Опомнились и хватились француза, а от него только смычок остался.
Матвей и Ефимка мешкать не стали. Молча друга в путь собрали. Загодя все для долгого пути приготовили. В крестьянскую одежду Пьера обрядили, на плечи котомку надели и втроем в Урал пошли. До большой дороги, где людно, Матвей повел, а Ефимка до ближней росстани. Обоим через Урал нельзя было пойти — наветки падут, подозренье. Куда, мол, оба ушли-запропали?
У трех дремучих сосен три дороги сходились, на вершине Маркова камня. Тут, значит, росстань и была. Лес стеной. Горы одна на другой. Глухие места. Медведя и то редко встретишь.
Подошли. Стал прощаться с другом Ефим, обнялись, как товарищи. У обоих слеза на глаз накатилась. Хотел было Пьер дальше пойти, да опнулся немного, а Ефимка той порой из-за пазухи двух голубей достал и ему подал.
— Вот вам от нас подаренье — один мой из хрусталя, а живой Соколок от обоих.
Обнял Пьер Ефима, по-русски спасибо сказал и зашагал молча с Матвеем… За Уралом у края дороги проезжей расстался Пьер и с Матвеем.
Матвей ему тайное слово сказал, будто ключ от дверей передал. В любом селе или городишке с этим словом в каждую избу пускали.
Матвей Пьеру еще два самоцветных драгоценных камня в руки подал: «Поминай, мол, друзей». Крепко обнялись, и пошел Пьер на свороток пути, а Матвей зашагал обратно, в курени.
А управитель дал встряску всем за Пьера, кому и не следовало, вдогонку отправил людей.
На том и кончил. Недосуг ему было. Три года остерегался, барской казны не трогал. А тут только время пришло, до француза ли ему было.
А Соломирский в Париже давно мысль затаил: «Все заводы в Сысерти под свою руку забрать, от казны отобрать. А как? Кого купить? Кому взятку дать?»
На его хотенье, в Париже болтался какой-то великий князь из близкой родни царского рода. Вот и придумал купить этого князя, подарки ему сделать.
Понесся барский гонец в завод, строгое господское приказание вез: «По получению сей бумаги доставить в Париж лучшее уменье заводских людишек. В ответе за отбор и представление сам управитель».
Дальше следовала допись: «Для поделок самоцветов не жалеть. Заводским мастерам за редкость поделки вольную посулить, через полгода отказать — дабы за непригодностью изделья».
У церкви народу после обедни! Управитель барскую грамоту читал. Немало народу обзарилось на посулы господские — каждому хотелось вольную получить.
Поверил барской бумажонке и Ефимка. Такого голубка из хрусталя смастерил — одно загляденье. Рот раскрыл от удивления сам управитель, получив в главной конторе от Ефимки голубя.
Два огромных сундука, кованных железом, с поделками заводских умельцев с охраной большой, были отправлены в Париж. На первой паре в огромном рыдване выехал сам управитель.
Мерили люди версты в пути, а как приехали, не успели коням дать обсохнуть, а с себя грязь отскрести, как Соломирский гостей созвал, князя пригласил со всеми его прихлебателями.
Накануне званого вечера никто ночью не спал. Все готовились: на огромных столах, на пунцовом и белом бархате разложили дары уральской земли — самоцветы один другого краше.
Ласково мерцали они, привораживали.
На особицу, у стены на малиновом бархате, на ветке золотой, посадили Ефимкина голубка. Каждый огонек свечи в нем сотней огней отражался, оттого он не хрустальным казался, а драгоценным алмазом горел. Переливался. Да не просто алмазом — сердце рубиновое в голубке будто живое билось. Нашел Ефимка секрет, как грань положить на рубин, — оттого он живым казался.
Наступил вечер. Весь господский дом огнями сиял. Гордо ходил Соломирский по залам, ожидая гостей.
Приехали гости. Пожаловал и сам князь. Ходят гости по залам и удивляются: из целого камня мрамора и малахита колонны везде наставлены. Большущие вазы с резьбой и позолотой, подсвечники в три аршина вышиной всюду стоят. Перед гостями лакеи раскрыли двери белого зала.
Первыми вошли князь с Соломирским, а за ними гости хлынули. Охают, ахают, все восхищаются. Подошел князь с хозяином к голубю, хотел в руки взять, да Соломирский опередил — угодить старался, лакейство проявил. Схватил он голубка: хотел открыть рот для приветствия и князю вручить, взглянул на руку, а на ней вместо Ефимкина голубка, что накануне алмазом сверкал (своими глазами видал), простое стекло на руке лежало.
— Ай! Ой! — крикнул и тут же возле ног князя упал. Поднялся шум. Гости вмиг поразъехались, а от стеклянного голубка только одни осколки остались.
Когда же барин в себя пришел — начал кричать, пеной брызгать, от злости задыхаться, а потом за приказание взялся. Составлял, опять кричал и в конце концов написал: «Управителю немедля ехать в завод, мастера, что адские игрушки делает и колдовские шутки выкидывает, — живым взять и закопать в гору. Навечно».
Во всем обвинил он Ефимку. А это все подстроил тот, кто Пьеру табакерку подложил. Управитель свои выгоды соблюдал. «Ежели будет скандал, то мигом отправит меня граф на Урал, чтоб виноватых схватить», — думал управитель. И опять без ума заметался. Вызвал кучера-силача Кольшу Поздеева. Дал трешню — в одну ночь коней приготовить, всех к дороге собрать и наутро, благословясь, выехать.
— Куда, ваше степенство, отъезжаем? — завел было речь Кольша. Любил говорить парень, да управитель так грозно зарычал, что у Кольши от страха под ложечкой засосало. Он задком, задком и из глаз управителя скрылся.
Успел управитель Ефимкина голубка продать за большущие деньги, да еще полтинничек заплатить гранильщику в Париже за поделку голубка из стекла. И выехал в завод для исполнения графского приказания.
Старший лакей Митрич с малолетства был возле барина, с годами силу приобрел, стал степенным, но господ не любил.
Все слышал он, как барин про Ефимку кричал, видел, как приказание свое сочинял. Не по себе стало ему.
Для виду старик занемог, отпросился у лекаря (он возле барина сидел и пиявки ему на загривок ставил) на рынок сходить, корешков от ломоты купить. Лекарь не стал держать, и Митрич мигом собрался. Окольным путем добрался до дома, где жил Пьер.
Еще на Урале старик слыхал про Пьера: «Обходительный барин, не то, что наши долдоны. Пойдет наш барин, борони бог, так и норовит задеть, а этот завсегда ласковое слово скажет». И за песни Митрич Пьера сильно уважал и другим б пример ставил.
Знал старик о дружбе Пьера с Ефимкой. Хоть стороной, но слыхал старый про бегство Пьера с завода, а как в Париж с господами приехал, от дворовых добрую весть услыхал, будто добрался Пьер до дома родного и безбедно зажил — школу открыл на Матвеев подарок. В радость учителю пошли камешки с Урала.
Добрался Митрич до Пьера — казачок Оська довел, не раз парнишка к Пьеру на голубков родных поглядеть бегал, будто Урал видел парень в Париже.
Все рассказал Митрич Пьеру. Главное, о беде с хрусталем, о приказе барском.
Что придумать? Как другу помочь, из беды выручить парня?
Проводил Пьер гостя и задумался. Сидит и горюет, а сам на голубей смотрит, будто Ефимку видит.
Думал, думал он и решил бумагу послать с Соколком: «Может, и долетит. Голубь — птица умная». Подумал, да так и сделал.
Ночью все заготовил: написал писульку, вложил в кольцо, надел его на голубя и ранним утром, когда еще город спал, птицу выпустил.
Покружил, покружил голубь над домом и полетел на восток, где заря — утро загоралось, солнце поднималось…
Не зря говорят, что голубь — птица верная. Долетел Соколок до Урала. В дальней дороге устал, оголодал. У самого порога избы в куренях упал, а друзей выручил.
Хоть по складам, да разобрали Матвей с Ефимом послание Пьера.
К утру собрался Ефимка. Котомку на плечи надел. Поклонился в ноги Матвею и, когда чуть-чуть забрезжил на востоке рассвет, в дальний путь — в неведомый край отправился.
В Сибирь шел не один — на тракту его поджидало еще трое беглых из Каслей. Веселей и смелей было шагать ватагой, землю мерить, в Колывань добираться.
— С богом идите, — Матвей им сказал, — тракта держитесь. Народ в Сибирь идет. Варнаков сторонитесь, с верным народом дойдете!
— Прощай, дядя Матвей, прощай, — напоследок Ефимка Матвею сказал.
Долго, долго глядел им вслед Матвей, будто видел зауральскую степь, по которой шел его названый сын.
Много лет прошло с той поры, когда Ефим в Сибирь ушел.
Говорят, леса как моря — только гуляет там не волна, а ветер и людская молва.
Докатилась молва с Алтая далекого до наших гор, до завода.
Доброй славы добивался Ефим в Сибири широкой, хоть и в дальнем краю, да ставшим близким, родным и ему и его детям.
Умение уральских каменных дел мастеров многим товарищам он в Колывани отдал.
Только, говорят, никогда больше из хрусталя голубей не делал. Не хотел бередить память о верном друге.
Про Матвея тоже молва долго в народе бродила, будто он с куреней ушел. А куда — неизвестно. Одни говорили в Петербург подался — стал работать на гранильной фабрике. Кто — будто видел его в Екатеринбурге тоже на фабрике, молодежь учил мастерству и умению, как камень гранить да самоцветы видеть в земле… Кто знает.
Может, и правда. Много ведь умельцев отменных работало в Екатеринбурге и в Петербурге — лучшие мастера были.
Про Пьера вести такие доходили на завод, будто долгие годы Ефимкина голубя он хранил и внукам заветку оставил — беречь эту птицу как самую крепкую память о верном друге — уральском умельце Ефиме Печерском…
ИВАН МУРДАСОВ
Жил в старые годы у нас в Тургояке один старатель — шибко нефартовый, хоть всю жизнь возле камней и золота бился. Сродни он мне приходился. Дядей по матери был. Чисто горюн — Иван Димитрич Мурдасов.
Жил он в большой нужде, век в лаптях ходил и до настоящей жилы так и не добрался, хоть шибко любил камни и толк в них понимал.
Парнем он еще был. Пошел раз на покос да в ручейке, знать-то самородок и нашел. Поглянулся он парню. Потянуло еще раз порыться.
На Михеевом логу осенью он охотился. Сел отдохнуть. Костер развел. Немного в земле покопался да на самородок золотников в двадцать и натакался. Совсем обрадовался Иван. Ну известно в те поры. Женили его. Девку взял по себе — работящую и добрую.
Как нашел Иван самородок, стал подговаривать братьев шахту бить. Согласились они. Все заготовили. Пробили шурф аршин в двенадцать. Надо породу рвать, а на этом месте не дозволено было копушки ставить. Михеевский лог какой-то компании принадлежал. Думал, думал, Иван: аккуратно сделаем, никто не услышит.
Далеко от жилья — глухомань одна. Решили они взорвать порохом породу. Купили пороху, а шнура нет. Иван сам из чего-то сгоношил шнур. В скважину положили этот шнур и порох. Сел Иван в корзину, стал спускаться в шахту, а до этого Иван с отцом и братьями договорился: «Как скричу я, вы меня сразу и тащите!»
Хотел он быстрехонько поджечь шнур и, пока огонь до породы дойдет, на землю выбраться. Но получилось совсем по-другому.
Не успел Иван мужикам крикнуть из шурфа, как такой взрыв раздался, что валок разнесло, а самого Ивана без памяти вытащили на землю. Шибко его покалечило. Уж и побились над ним. Весь в крови был. Глухим на всю жизнь так и остался. Ничего не получилось у него и с Михеевской жилой. Шутил потом долго: «На золоту жилу натакался, да с пустым брюхом остался».
Но не отступился Иван от золота и камней. Без утиху землю долбил, камни искал. По-своему их называл, неграмотный был. Знал он, как в горе камень обозначается, а по-ученому не знал, как назвать. К примеру сказать, горный хрусталь кристаллом растет. Так Иван его «точеными шишками» оттого называл. Корунд «огоньком» прозвал.
Любил он больше всего хрусталь. Однажды враз два пуда хрусталя в Златоуст отвез — да чистого, как тургоякская вода.
Как-то раз заметил он возле Монастырского прудка золото. Монастырь раньше тут стоял. Стал он с дядей моим опять шурф бить. Мне годов десять было. Шурф они бьют, а вода не дает.
Надумал он из прудка воду спустить. Взяли ломы, открыли створки у плотины, затворы.
Пошла вода из пруда, а время было уже к ночи. Решил Иван, что за ночь, к утру, вся вода из прудка уйдет. И вправду. К утру спала вода, но на дне прудка пловуны оказались. Ничего не поделать. Так и отступились. Сколько ни бились — пришлось бросать это дело.
Чуть не плакал Иван. Сколько трудов положено — и все напрасно. Да и бедность поедом ела. Ребята уж подрастали, а в дому нужда. Не раз говорил он жене: «Погоди, мать. Найдем клад — заживем тогда». Только верна поговорка: «Жила богатима, да у ковшика дыра».
Будто нарочно золото от него уходило. Вскоре старшего сына женили. Бабенка попалась сварливая, злая. Все свекра попрекала за его любовь к камню.
— Золото моем, а в голос воем, — говорила она. Или:
— Тебе бы около смолокурки робить — деготь гнать, а не камни искать.
А он был мужик тихий, не любил с бабами связываться. Только раз как-то выкинула сноха его камни на улку из избы, так он так на нее поглядел, что у снохи под ложечкой засосало. А камней у него разных было великое множество. Почитай, больше ребят он камни любил, к тому же больно некорыстный человек он был. Пользовались варнаки из господ его добротой не раз, а однажды ухитрились жилу даже украсть.
Было это так. Нашел он корунд. Целую жилу. Обрадовался Иван. Взял несколько камней корунда, как он говорил: «Три огонька за пазуху в тряпицу положил», и пошел в Златоуст. Был в ту пору управителем Лендовский. Добился к нему Иван. Показал свои камни. Обсказал как полагается. Дескать, жила-то сама наверх вылезла.
Чистый корунд. Одному ему жилу было не взять. Вроде, как компанию он хотел организовать. Барин Лендовский сразу смекнул, поглядев на камни. Враз велел коляску запрячь и айда с Иваном туда.
Пуще ребенка восхищался Иван, когда довелось ему ехать с барином из Златоуста на жилу. Лендовский прихватил с собой фотографа (был у него такой — только в моду входило на карточки снимать — ну, конечно, у господ это).
Угостил Лендовский Ивана с устатку. Сороковку мужику купил. Рядом с ним у самой жилы на карточке снялся. Посулил награду. Когда же, время немного спустя, прислал Ивану Лендовский рублевку и карточку, не поглянулась карточка мужику. Чисто зверь Лендовский на Ивана глядел. «Ишь как уставился — будто проглотить хочет!» Стал Иван ждать награды, но так и не дождался. На рублике все и кончилось.
Вскоре такие тут разработки пошли — страсть одна. Чистый корунд добывали, а Ивана и близко не подпускали. От горя Иван захворал. Долго хворал, а с камнями так до смерти не расставался. Бывало, сядет на кровати — уж хворым был, — попросит лукошко у жены с камнями. И все глядит и наговаривает. Не раз старуха-жена ему говорила: «Ты будто с бесом, с камнями-то, говоришь! Совсем ума лишился».
Перед смертью взял он из лукошка корунд и хотел было еще раз поглядеть, да рука уж не поднялась. Так с камешками в руке и помер.
Долго горщики помнили, как говорил им дядя Иван: «Камни-то будто огоньки в земле. А наши уральские на особицу».
ДЕДОВА ПЕСНЯ
Не про старое время эту быль я хочу рассказать, а про наши дни, про советские годы.
Долог зимний вечер в деревне. Темно в старой хате деда Гончарука. Только мигает на столе железная лампешка, и будто подмигивает ее огонек ребятишкам, сидящим на лавке возле стола. Тихо в избе, только воет ветер в трубе да колючие снежинки стучатся в оконце.
— Ишь ты, окаянная, как расшумелась! — ворчит дед, слезая с печки.
— А ты, дедушка, не слушай, слазь скорей и сказку нам расскажи, — просят старика внуки.
— Вам только сказки подавай, а вот как не можется деду — не чуете! Все кости мои разломило, мочи нету терпеть!
Ворчал дед, слезая с печки. Стар дед Гончарук, ох, как стар. Давно он перестал ходить на собрания. А уж какой был охотник до них. Часто казалось деду Гончаруку: не решат люди без него того, что народ волновало тогда.
Было это в тридцатые годы. Шагала по стране могучая богатырша-коллективизация. Вековые пласты земли она поднимала, равняла и перепахивала все межи. Мог ли усидеть дед Гончарук — потомственный бедняк из деревни Шамраевки?
Вслед за сыном Илларионом шел дед в сельский Совет бедноты. Там он получал задания, как поднять народ на большое дело. Завести колхозную жизнь. Сам один из первых в колхоз записался. Словом, беспартийным большевиком был, только грамотешки не хватало.
Но вот как с год обессилел старик. Перестал ходить на собрания. Одна у него радость осталась — внуки. Много их у него. Ох, как много! Десять сынов он с женой своей воспитал. Самые же любимые внуки большака Иллариона, а среди них Степанка. И, может, оттого, что Степан больше других к деду льнул, дед этого внука крепче любил.
Бывало, сядет дед за стол с внуками и примется рассказывать сказки. И хоть бабка ворчит, дед-говорун не слушает ее, только когда станет невтерпеж ему слушать бабкину воркотню, кинет дед в темноту избы: «Кыш ты, старая».
И снова поплывет неторопливая дедова речь по избе, стукнется в оконце и через него метнется в темноту ночи, лежащую за избой.
Не просты дедовы сказки. Не только про волшебные страны и сказочных богатырей, а про людей простых и их золотые руки чаще всего дед внукам говорил. Любил еще дед Гончарук мастерить разные поделки. Возьмет, бывало, сухую досочку, четыре щепочки, шило и молоток. Разложит все на столе и скажет:
— Вот видите, и человечек будет. — Намалюет рожицу угольком. И получится игрушка, как живая. Так и толклись внуки в дедовой хате и вместе с ним мастерили свои нехитрые поделки. Дед потихоньку любовался внуками. Ведь они работали, а он им говорил:
— Сами до дела доходите, сами мастерите!
Маленькая была деревушка Шамраевка. Мелкой была и речушка, что змеилась за околицей деревни. Купались в ней ребятишки, а зимой на самоделках резали лед. Не больше Шамраевки был мир для Степана. Околицей да гривкой леса он кончался. Родная деревенька, вишневые сады, акация у дороги и нехитрые забавы на реке. Вот какой был мир в те поры для хлопчика Степана.
Дедовы сказки он по-своему понимал. Плел дед сказки, а Степану казалось, что их деревня — большой город, щепочка, плывущая по речке, — огромный корабль.
В это время где-то далеко от Шамраевки рождались новые города: Кузнецк, Магнитка. В жизнь входили новые слова. Ударник. Пятилетка. Рос Степан, помогал отцу поднимать братьев. Мать часто хворала, потому что рано согнули ее спину заботы, сединой покрылась голова.
В колхозе шли дела из рук вон плохо. На трудодень не получали ничего. Вот и довелось Степану думать не по-ребячьи: как быть дальше, как жить?
И решил он податься в Одессу. Совет отца был такой же.
Был погожий осенний день, когда Степан с котомкой за спиной ушел из дома. Грустно зашумела старая ива, под которой часто сиживал Степан и что-нибудь мастерил. Не оглядываясь, прошел хлопец мимо нее, будто боялся, как бы не воротиться…
Кончилась ребячья пора для Степана. Позади отчий дом, впереди — большой город Одесса. Что же унес Степан в самостоятельную жизнь? Самое дорогое — доброе имя отца, крепкую память об умельцах-мастерах, каким был дед, и еще долго вспоминал он летние вечера, когда после работы отдыхали люди или в праздники гуляли. Сияло над головой солнце, голубело ясное небо, но постепенно день уходил на покой, все кругом затихало. Только кое-где мигал в окошках огонек. Тогда все Гончаруки выходили за ворота, усаживались на завалинке и начинали играть на самодельных балалайках, свирелках и даже на скрипке, которую смастерил дед…
Отец как-то купил в рассрочку в городе гармошку, но мать так ругалась, что отец унес гармошку обратно, а сам взялся с сыновьями за самоделки. Немало попотели, а все же сделали скрипку. Из сухой янтарной сосны выпиливали доски для скрипки. В одной доске вырезали дырку, прикрепили к ней банку жестяную, склеили обе стороны, сделали смычок и струны из конского хвоста. И все. «И уж как играли, я не знаю, но нам в то время казалось очень хорошо», — говорит Степан Гончарук, вспоминая детство.
На звуки их самодельного оркестра подходили соседи, усаживались вокруг. Кто-нибудь затягивал песню, за ним другой, третий — и целый хор родился… Пели в Шамраевке все — от мала до велика. Люди от песни веселели, уходила усталость, разглаживались морщины у стариков, а когда обрывалась песня, то первым в пляс пускался дед, когда был здоров, и выкидывал такие коленца, что молодежь завидки брали. И, пока не гасли звезды в небе, звенели песни — то веселые и озорные, то печальные, как в непогоду ночь…
Много дали эти песни подростку Степану. Песни научили его родную землю любить и помогли сохранить душевную красоту, когда пришло время испытаний для него. Больше того, песня, унесенная в жизнь с родной стороны, прозвучала хлопчику Степану как дедов и отцовский наказ… Как слово самого дорогого человека в жизни…
А было это так: один раз собрался отец Степана в райцентр. Степан увязался с ним. Было там чем поразвлечься — два магазина и базар. Вдоволь всего наглядишься. Даже можно потренькать на настоящей балалайке, только надо притвориться, будто собрался покупать ее. Было морозное зимнее утро, когда они вышли из деревни. Над головой синело небо. От мороза звенел воздух.
Уходя, отец сказал матери:
— Засветло вернемся, ужин приготовь.
Пока отец ходил в Совет по разным делам, Степан успел обежать магазины и поиграть на балалайке. Когда же отец зашел за ним к крестной, у которой ждал Степан отца, не хотелось уходить парнишке из теплой хаты на мороз. И как ни уговаривала крестная Иллариона, он настоял на своем. Пошли.
— Ты не бойся, Степан, — уговаривал отец сына. — Засветло дойдем.
Пока по Ульяновке шли — это по райцентру — не приметили метели. Правда, подувало малость, но какая зима бывает без поземки? Но когда вышли в степь, то увидали, как по ней плясал буран.
— Окаянный! Откуда он только взялся? — ворчал отец, поглядывая вдаль. Прошли еще с версту, как вдруг все кругом завыло, засвистело, замело…
Отец закрывал сына от метели собой, но Степан все больше уставал. Ноги не слушались его. Отец, чтобы сын не упал, все время говорил и говорил:
— Вот сейчас дойдем до ближней на деревне хаты — до Одаркиной избы. У нее сегодня свадьба. Ты слышишь?
И, вслушиваясь в вой ветра, он делал вид, что ловит песню.
— Вот сейчас дойдем, Одарка просватала дочку. Слышь, гуляют. Тебе вареников дадут, меня горилкой напоят!
Степан шел за отцом, стараясь услыхать песню. Он вглядывался в темноту. И, наконец, ему показалось, что он слышит ее. Это была любимая песня деда про храброго Опанаса и великана по прозвищу Черный Страх.
В той песне говорилось: отважный и храбрый Опанас никогда и никого не боялся… Но прослышал о нем страшный великан Черный Страх. Надумал он испытать бесстрашие Опанаса: не мог допустить Черный Страх такого, чтобы простой парень не боялся никого. И потому чего только ни выдумывал великан, чтобы напугать Опанаса! И диким зверем оборачивался, кидаясь на парня, и, обманом подойдя к Опанасу, хватал его. Кидал то в озеро глубокое, то в горящую избу. Но Опанас отовсюду выходил невредимым — оттого что был ловким, смелым и бесстрашным, а потому, вызнав, что у великана нет силы и берет он только ростом, Опанас сам пошел на супостата. И, видать, столько было в парне решительности и силы, что не помогли Черному Страху ни его огромный рост, ни его громовой голос, которым он пытался запугать трусливых, ни его хитрость, которой он опутывал, как паук муху своей паутиной.
Отступился великан от Опанаса. А когда парень крикнул людям, чтобы они сами напали на Черного Страха, — кинулись все на великана, облепили врага, связали его и кинули в омут… Даже не спузырилась после него вода, только почернела шибко…
Радовались люди своей победе над Черным Страхом. Смелого и храброго Опанаса богатырем величали, хотя на вид он был самый простой, как все люди, парень…
Песня вначале звучала тихо, а потом стала раздаваться все сильней и сильней. Она вливала в Степана все новые силы и помогла парнишке дойти до Одаркиной избы, стоящей и вправду на краю их деревни. Свадьбы у Одарки, конечно, никакой и не было. Правда, Одарка, как говорил отец, ему горилки подала и, охая и причитая, положила Степана на печку отогреться, намазав его салом и снадобьем каким-то…
Когда же под утро утихомирилась непогода, отец унес обмороженного сына домой. Долго пролежал парень, а когда поправился совсем, отец сказал Степану, что тогда ночью, когда они шли в буран, никто не пел в степи. Степан ответил отцу:
— Знаю, батя, что никто не пел, но мне так хотелось дойти самому и не упасть, что я старался услыхать песню, и я ее слышал…
Потом отец не раз говорил жене:
— Ну, мать! Удалой у нас с тобой растет хлопец. Выдюжит в любую непогоду.
И выдюжил Степан. Выстоял. Учился, как задумал, в ремесленном училище в Одессе. Уже мечтал о работе. О подарках, купленных на первую получку для матери и отца. Даже представлял, как мать обязательно заплачет, когда он подаст ей платок. И спрячет она подарок в свой сундук с самым дорогим скарбом…
И сбылись бы мечты Степана, непременно бы сбылись, если б не ночь в июне сорок первого года. Он спал в эту ночь спокойно и мирно, как спал весь народ и вся земля. Проснулся от грохота. Рвались бомбы над землей, над городом Одессой.
Выскочив вместе с другими ребятами, он увидел полуразрушенный дом, в котором жили учителя, воспитатели и директор. Под балконом на окошке первого этажа свешивался трупик дочки любимого учителя — Корнея Осиповича Гроховца. Девочка лежала на подоконнике вверх лицом. Ветер шевелил ее волосенки, а глаза, глядевшие в небо, будто спрашивали: «За что?»
Кто-то из ребят крикнул: «Война!» Да, это была война, которая понесла Степана и его товарищей по жестоким своим путям. Много пришлось исколесить дорог Гончаруку, пока его фамилия попала в список, на котором были слова: «Командировать на Урал».
И снова путь, бомбежки. Зарево пожарищ. Составы с ранеными. И, вглядываясь в лица раненых: нет ли среди них отца, Степан двигался все дальше и дальше от родной деревни — от родных краев… До слез хотелось есть. Часто видел во сне теплый материнский хлеб и ее шершавые руки. Война же шла и шла. Она мяла, терла, толкла, как перец в ступке, паренька Степана. Да, оно так и было.
А паровозик, пыхтя и отдуваясь, то постояв немного, то фыркнув, снова дергал, бежал и торопился. Когда же горы показались, примолкли хлопцы, а потом, сдернув шапки, прокричали: «Вот ты какой, дедушка Урал!»
По длинным-длинным дорогам, на тысячи верст, привела война Степана, как и многих, на Урал. Остановка для него, слесаря-ученика, вместе с другими одна: озеро Смолино — красивое, большое… Остановка и начало нового, широкого для Гончарука пути…
Холодным, угрюмым показался в тот вечер для Степана смолинский берег, пустынный и голый. Ветер так и рвал тонкую Степанову телогрейку. Но он не отставал от других, таскал оборудование для завода, а потом бежал погреться у костра.
Только через четыре месяца удалось ребятам помыться в бане. Жили в бараке, как говорят, ветром и холодом конопаченном. Забота старших товарищей — коммунистов — согревала сердца подростков, и они начинали привыкать к жизни на новом месте. Строился завод… А потом пришел в жизнь Гончарука такой день, который он никогда не забудет.
Стояла студеная зима сорок второго года. В первом цехе возводились стены. Валил снег. Сутками горели костры. Вот в такой студеный день и пришла большая радость к людям: несмотря на стужу, была посажена первая гильза в печь и прокатана первая труба. Оттягивал трубу Степан Гончарук.
От счастья парень плохо видел, как рабочие радовались, когда гильза достигла стана, заработали механизмы, вздрогнул стан, словно живой… Забилось сердце цеха… Родился новый завод на Урале, хотя был он еще без крыши…
А время шло. Поднимался завод. Старший вальцовщик Иван Лукич Соенко помог Степану в мастерстве трубопрокатчика. Хорошо помнит этот день Гончарук. Соенко куда-то собирался уходить, кажется, вызвали в партком, а потому спросил Степана:
— Подручный ты?
Степан ответил:
— Подручный.
— Управлять станом умеешь?
— Умею немного, — ответил Степан.
— Тогда, Степа, катай трубу, а я отлучусь ненадолго. — И ушел.
Подошел Степан к пульту управления, взглянул на плывущую раскаленную гильзу и холодным потом покрылся весь… Но вдруг вспомнилась ему дедова любимая песня про Опанаса, победившего великана. Песня, которую он слушал тогда в метель, когда шел с отцом по степи. И дедова песня вновь помогла Гончаруку смять в сердце страх и нерешительность.
И когда со смолинских берегов со свистом и ревом в цех ворвался ветер, словно он хотел смести со своего пути и стены цеха, и прокатный стан, и Степана, стоящего у пульта управления, — Гончарук уже твердо стоял на своем рабочем месте и, глянув в непроглядную тьму ночи, висевшую черным пологом над головой, крепко-крепко держался на месте, а гильзы — одна за другой — послушно входили в стан…
Так стал Гончарук вальцовщиком, а потом и старшим.
Давно прошли те годы, когда по ступенькам мастерства стал подниматься Степан. И снова пришли к нему нелегкие годы, потому что к крепким рукам нужны были и крепкие знания. И он сел за парту. Чуть ли не после двадцати лет перерыва Степан написал первую диктовку, и учительница поставила ему кол. Вот с этого и началась учеба Гончарука…
Техникум он окончил с отличием, не переставая думать о родном цехе.
Говорят, нет краше вечерних зорь, чем на Урале. Будто цветные камни, что лежат в земле, проникая сквозь землю своим цветом, окрашивают небо, облака и все живое на земле… То красные, то желтые, то голубые краски освещают горы и степные дали…
Сверкают и переливаются радужной расцветкой и смолинские берега, а на них дома. Множество жилых домов — многоэтажных, красивых. Скользит заря и по огромным, похожим на сказочные дворцы-великаны цехам завода-гиганта, выросшего на месте свалки.
Зайдем в один из цехов трубопрокатного завода. Над головой стальной ажур. Посредине в два ряда стоят гиганты-станы. Рабочие у пультов управления. Трудно разглядеть, как из стана в стан бежит раскаленная лента будущей трубы. Это идет непрерывная печная сварка. Чуть приглушенно работают и звучат автоматические линии, да рассыпается в сказочном блеске раскаленный металл…
А вот еще цех-гигант, в котором махина в шестнадцать тонн весом сжимает в своих объятиях стальной лист железа. Громовыми раскатами возвещает стан о рождении трубы… И так из цеха в цех. И, наконец, мы видим тех, кто свое сердце Уралу отдал. Много, много их — уральцев, а среди них и Гончарук. Мастер, коммунист, который борется за каждую секунду рабочего времени. Работает из года в год без аварий, без брака, без простоев. Человек, начавший свой жизненный путь с оттяжчика труб, поднялся до Героя Социалистического Труда. Его труд люди подвигом называют, потому что отдает его Гончарук народу. Так все говорят…
Примечания
1
Урман — лес.
(обратно)2
Храпы — дремучий лес на Урале.
(обратно)
Комментарии к книге «Клады Хрусталь-горы», Серафима Константиновна Власова
Всего 0 комментариев