Анатолий Иванович Мошковский Белые буруны
Рассказы
Брат
Мы живем в небольшом районном городке… Но вам ведь все равно, как называется наш городок. Только не обижайтесь на меня, сейчас я все объясню. На окраине городка находится большой завод, на котором и работает мой старший брат Паша. Стеклянные крыши длинных цехов блестят, как парники в совхозе имени Валерия Чкалова, но под стеклянными рамами завода выращиваются не огурцы с помидорами, а кое-что другое.
Паша, приходя с работы, никогда подробно не рассказывал, как проходят испытания последних марок реактивных истребителей. Как ни клялся я, что никому, ну никому-никому не скажу, Паша улыбался на это, запускал свою ручищу в мой волосы и растопыренными пальцами, как гребешком, зачесывал их назад и весело приговаривал:
— Волосы, браток, даны человеку не для того, чтобы торчать в разные стороны…
Вначале, когда я учился в четвертом классе, я обижался на брата: что он мне, не доверяет, что ли? А вот когда перешел в пятый — все понял и перестал дуться.
Так что не обижайтесь, пожалуйста, что не скажу вам, как называется наш городок, зато все остальное расскажу точь-в-точь как было. А если не верите — спросите у Сеньки Марченко, который сидит через парту от меня и умеет здорово шевелить ушами. Его отец дружил с Пашей, работал на одном заводе и может подтвердить все слово в слово.
Кроме мамы и Паши, у меня еще есть младшая сестренка Валя — по-взрослому, значит, Валентина, — но про нее не скажу ни слова — девчонка! Да и что хорошего можно сказать о человеке, который только и знает, что возиться с куклами, визжать при виде крошечного лягушонка на мокрой тропинке в саду, полдня, закусив язык, бессмысленно скакать через веревку? Нет, она не в счет… Не знаю, зачем только родятся эти девчонки! Как будто нам без них плохо.
А вот Паша… Да, Паша — это совсем другой разговор.
Целый день над нашим домиком с ревом и свистом проносятся самолеты — стекла в оконных рамах прыгают и стучат, куры кудахчут, как чумные, вспоминают с перепугу, что они птицы, и, вытянув вперед шеи, перелетают через забор на бреющем полете. А мама выходит на крыльцо, засунув руки под зеленый передник, и говорит, щурясь на ярко-голубое небо:
— Видать, Пашка-сорванец пробует новый аэроплан. Курам снести яичко спокойно не даст!..
Смешная мама! Пашкой-сорванцом она называет не какого-то там пацана с кошачьими царапинами на носу, а летчика-испытателя, храброго человека, а аэропланами — реактивные истребители и скоростные бомбардировщики! В общем, в свое время она училась в церковноприходской школе, и в технике ее, надо сказать, слабо подковали — реактивный от ПО-2 отличить не умеет!
Домой Паша приходил голодный, усталый. Первым делом он быстро стаскивал гимнастерку, и я поливал ему во дворе из синей эмалированной кружки. Паша нагибался, а я поливал и сверху глядел на упругие, твердые бугры мускулов на его плечах и руках, которые тяжело и уверенно двигались под темно-коричневой загорелой кожей, и думал: скорей бы и у меня выросли на руках, груди и животе такие мускулы, а то ведь, если говорить честно, меня боятся трогать мальчишки с других улиц не потому, что я сильный и смелый или там бицепсы[1] мои не влезают в рукава рубашки, — нет, где там! — а потому, что есть у меня он, брат мой, Паша.
Поливая ему, я представлял, как вот эти большие шершавые ладони ложатся на рычаги боевого самолета и ведут его сквозь облака и дожди, сквозь снег и туманы, а его зоркие синие глаза оглядывают сверху не только наш городок, но и всю нашу большую землю.
Иногда, уходя на аэродром, он шутливо грозил: «Смотри у меня, паршивец, опять залезешь в сад Ивана Кузьмича — с неба увижу, спущусь, руки оборву!»
Но Паша не только ругал меня.
Однажды, когда у нас нечаянно сгорела большая фюзеляжная модель[2], которую мы мастерили всем звеном целые две недели, и мне так стало жалко ее, что я не смог удержаться от слез, Паша поправил широкий пояс, положил мне на плечо тяжелую руку и сказал:
— Эх, браток, и люди, случается, заживо сгорают, а не ревут…
Мне сразу стало так нехорошо, что я отбросил его руку и убежал из дому. Ведь я твердо решил сделаться летчиком. Летчиком — и больше никем. Недаром же мама сшила мне из старого кожаного реглана Паши курточку, а вместо тряпичной штатской кепки я со второго класса носил настоящий авиационный шлем на мягкой подкладке который тоже подарил мне Паша.
Мылся Паша не спеша. Он долго тер шею и даже доставал рукой через плечо до лопаток и совсем не боялся, что холодная вода затекает ему под белую майку и на ней выступали темные пятна. Паша сильно фыркал и смешно крякал когда мыло попадало ему в глаза, и сердито говорил чтобы я не жалел воды. Воды… Эх, да знал бы он, что я и жизни своей не пожалел ради него! Как он не понимал этого!
Паша, Паша… Да, вот это человек!
У меня с ним одна фамилия и отчество, а больше, если по правде говорить, ничего похожего и не было! Вы, может, не верите, думаете, я хвальбишка какой? Эх, вы! Так слушайте: ему, например, ничего не стоило перевезти меня вплавь на своих плечах через реку, за три вечера прочитать тяжелый, как кирпич, том «Клима Самгина», левой рукой три раза выжать громадную дубовую колоду, на которой во дворе рубили дрова. Да и не только это мог он сделать! Вы, конечно, можете сто раз обозвать меня лгунишкой, но он при мне всовывал пальцы в зубастую пасть свирепому псу, по кличке Буян, которого боялась вся улица, и при этом пес добродушно помахивал лохматым хвостом!
Теперь вы поняли, что это был за человек?
А я? Что я! Мне только и оставалось, что поливать ему из кружки и смотреть, как пролетают над домом самолеты. Если мне хотелось, как взрослому, закурить «Ракету», так и тут приходилось, спасаясь от мамы, убегать за угол дома и там курить, — торопливо, кашляя и вытирая слезы от скребущего горло едкого дыма… Эх, скорее бы подрасти! А то, пока ты маленький, никто не считается с тобой и каждый попрекает словом «мальчик»:
«Мальчик, курить вредно!»
«Мальчик, до шестнадцати лет на эту картину вход воспрещен!»
«Мальчик, птицы приносят пользу, в них нельзя стрелять!»
«Мальчик, нехорошо цепляться за машину!»
Теплыми летними вечерами мы часто сидели с Пашей на лавочке возле дома, молчали и слушали, как медленно засыпает город. Помню, Паша говорил мне, что я, наверно, доживу до того времени когда не нужно будет больше строить ни истребителей, ни бомбардировщиков, потому что некого и незачем будет истреблять и бомбардировать, а все люди на всей большой земле станут жить в дружбе. И тогда наш народ, наверно, начнет выпускать такие реактивные пассажирские корабли, что на них можно будет из нашего города за полдня без пересадки долететь до Австралии или даже до самой Антарктиды.
— И ты будешь их испытывать? — вскрикнул я, вскакивая с лавочки.
— А ты что думаешь? Может, и буду, — ответил Паша, подпер рукой подбородок и долго-долго слушал, как в теплой вечерней тишине бьют часы.
Бой раздавался с древней церкви. Говорят, лет пятьдесят не звонили колокола этой церкви. А вот большущие часы на высокой башне до сих пор ходят точно и исправно и отбивают каждые пятнадцать минут. Если в небе не гудят самолеты, то с любого конца городка слышен этот бой.
Так вот, в этот вечер услышал Паша бой часов, закинул ногу за ногу, задумался, а потом грустным голосом сказал:
— Не успеешь выкурить папироску — бьют четверть, не успеешь дойти до аэродрома — бьют, не прочитаешь и двадцати страниц книги — бьют. Бьют и бьют. Вот так, браток, летит время и жизнь. Не успеешь и оглянуться, как набьют они тебе полсотни лет. А что ты сделал за это время? Ничего. А многое можно сделать за пятьдесят лет. Очень многое…
Я ничего не ответил ему тогда, но в душе был глубоко не согласен с ним. Хорошо так говорить, когда тебе уже набило двадцать четыре года, а каково же нам, ребятам? Для всех дел малы! Нет, это, наверно, взрослые нарочно придумали такой несовершенный механизм, чтоб часовые стрелки ползли медленно.
Но Паша все реже и реже сидел по вечерам со мной на лавочке возле дома.
Приходя с работы он, обжигаясь щами, торопливо ел, быстро переодевался в серый штатский костюм, который мама каждый день специально отглаживала для него. Брюки он надевал очень странно: влезал на стул и осторожно, словно они были стеклянные и могли поломаться, погружал ноги в штанины.
В непривычном костюме он сразу становился не похожим на себя, и мне было даже как-то неловко с ним. Хотя, если хорошенько приглядеться, все равно можно было догадаться, что он летчик, — так по-особенному он ходил, смеялся и смотрел. Вы спросите — как? Объяснить этого я вам не могу, ведь я никакой не писатель и по литературе у меня даже стоит тройка в журнале, и Вера Александровна пригрозила, что, если не исправлюсь, в четверти тройку выставит. Так что сами лучше понаблюдайте за людьми, которые летают в воздухе, и без моей помощи все поймете. Летчики совсем особенные люди, и их не спутаешь ни с кем!
Потом Паша долго крутился перед зеркалом вроде сестренки Вали, морщась от боли, зачесывал назад жесткие, как конская грива, черные волосы, слюнил палец и приглаживал черные, точно под линейку проведенные сажей брови и куда-то пропадал. Когда я ложился спать, его койка все еще была пуста; когда я просыпался, он уже шагал на свой аэродром.
Но вот однажды я увидел такое, что даже глазам своим сразу не поверил и остолбенел: неужели это мой Паша?
В нашем городе есть парк, обнесенный высокой стеной из серебристых металлических прутьев с острыми наконечниками сверху, похожими на пики. В парке показывали кино и разные выставки, в нем можно было покрутиться вниз головой на маленьких самолетиках; покататься на качелях и увидеть себя в вогнутых и выпуклых зеркалах то толстым, как бочка, то худым и вытянутым, как селедка. Но, чтоб попасть в этот парк, нужно купить в окошечке у тетеньки с бородавкой на подбородке голубой билетик за рубль. Тогда еще деньги брали за вход. А где нам, ребятам, взять их? Вот мы и забирались в парк не через главный вход, а перелезали через ограду в самом дальнем углу, куда редко заглядывал милиционер и где горела всего одна лампочка.
Так вот, перемахнули мы однажды ограду, идем по оранжевым от кирпичного песка дорожкам возле молоденьких акаций и спорим, что легче было для Чкалова: пролететь под фермами моста или совершить беспосадочный полет через Северный полюс. Идем, значит, спорим, шумим — даже в ушах звенит, — и вдруг я вижу… Нет, вы только подумайте, кого я увидел на скамейке! Пашу… И с кем!
Сразу что-то больно толкнуло меня в грудь, словно камнем ударили. Даже еще больней. Я остановился, будто ноги отнялись, и сказал ребятам:
— Идемте по левой дорожке, так ближе до кино.
Но ребята уже все увидели, и долговязый Жорка Сорокин, учившийся в седьмом классе, как черепаха вжал голову в плечи и противно захихикал:
— Глядите-ка! Лешкин Пашка!
Впервые я покраснел за своего бесстрашного брата. И как покраснел!
Паша сидел на железной скамейке с какой-то девушкой в зеленом платье и большими косами с шелковым бантом, точно таким, как и у нашей Вальки! Я всегда дергал за этот бант, когда хотел позлить сестренку: дернешь за кончик — и бант развязывается, как шнурок на ботинках.
И сидели они как-то странно: так близко друг к другу, словно на скамейке не хватало им места, а ведь скамейка-то была пустая, еще бы семь человек поместились на ней!
Так, значит, вот почему не сидит он больше со мной на деревянной лавочке возле нашего дома! На этой жесткой железной скамейке в парке, куда можно пройти только за рубль — да и за эту платить еще надо, — оказывается, интересней сидеть Паше!
И, хотя ребята рысцой пробежали возле той скамейки, мне почему-то стало очень стыдно, и я резко свернул влево и помчался по боковой дорожке. А когда мы вдоволь нагулялись в парке и выходили через главный вход и толстая старушка билетерша, хорошо нас знавшая, всплеснула руками: «Не видела я, чтобы вы входили сегодня в эти ворота!» — и ребята, надрывая животики, дружно захохотали, мне было совсем не весело.
Я шел и упорно думал: как же могло получиться, что между нашей дружбой встала эта длинноногая?
Перед домом оглушительно визжали девчонки. Две из них глупо крутили над самой землей бельевую веревку, а Валька быстро прыгала через нее сразу обеими ногами, как стреноженная лошадь[3]. Прыгала Валька так старательно, лицо ее было таким серьезным, словно делала она страшно важное дело. Все они такие…
Не знаю почему, но меня тогда такое зло взяло на нее — захотелось побить. Стал вспоминать, за что бы дать ей подзатыльник. В понедельник наябедничала маме про разбитое окно — за это уже ревела; в среду насплетничала брату, что я пустил «товарный поезд» из носа Кольки Петухова, который украл у моего лучшего друга Сени Марченко редкую марку Бермудских островов, — за это тоже поколотил ее…
Больше ничего я не мог припомнить. Что ж, можно стукнуть и так, чтобы наперед не жаловалась!
Я подбежал и резко дернул за веревку, когда она находилась как раз под ногами сестренки. Она споткнулась, взмахнула руками, но удержалась и не упала. Мне стало грустно, и я нехотя поплелся домой. Я поднимался по скрипучим ступенькам, а в теплом вечернем воздухе печально раздавался перезвон башенных часов, который так много мне напоминал.
Когда я укладывался спать, койка Паши была пуста. Я лег спиной к ней, с головой влез под одеяло и все думал, что, конечно, девчонки не могут быть настоящими людьми… Человек, который боится ужей, лягушек и угроз мамы и весь день только тем и занимается, что переодевает куклу и шьет ей из лоскутков платья, никогда не сможет совершить настоящий подвиг… А разве можно назвать человеком того, кто не готов на подвиг?
Но я опять видел железную скамейку в городском парке и не знал больше, что думать.
А наутро к нам пришла соседка и стала, причитая, говорить маме про меня, что я расту озорником и хулиганом и не даю прохода девочкам, кидаю в лужи камни, когда они проходят возле воды, ставлю подножки, бросаю в волосы колючки от лопуха… Что же будет из меня, когда вырасту большой?
Мама махнула рукой, печально подперла ладонью щеку и почему-то сказала, вздохнув:
— Паша тоже был такой, а теперь заявляется домой ни свет ни заря. И смирный какой-то стал — все по хозяйству норовит сделать вперед меня, словно дел других нету…
Соседка почему-то весело засмеялась, противно подмигивая и показывая беленькие зубки, а я впервые не знал, хорошо это или плохо, что я похож на Пашу.
Быть может, я и простил бы брату все его предательство, если бы не один случай, который произошел через две недели.
Однажды в воскресенье Паша решил прокатить меня и Валю на катере, а заодно и порыбачить. С вечера я накопал в консервную банку отменных красных червей в Заячьем овраге, напарил гороха и на всякий случай даже наловил в круглую коробку из-под леденцов кузнечиков. И вот мы спустились с горы к небольшой пристани. Валя, как женщина, была завхозом — она тащила клеенчатую сумку с провизией, я нес удочки, а Паша шел налегке. Вот он уже купил три билета, и мы торжественно вступили на гибкие сходни пристани, как вдруг сзади раздался чей-то негромкий голос:
— Павел!
Паша так вздрогнул, что я просто удивился.
Сзади, на невысокой, поросшей травкой террасе, стояла та самая длинноногая, с большой косой. На ней уже было не зеленое, а белое платье с синим жуком вместо брошки — думала, очень красиво. На тонкой, согнутой в локте руке висела круглая белая сумочка. Туфли тоже были белые, и только гладкие волосы и высокие брови казались чернее вороньего крыла. В лицо ей било солнце, и она жмурилась и недовольно морщила нос.
Услышав ее голос, Паша сразу забыл и про нас с Валей, и про билеты, и про отменных красных червей, накопанных в Заячьем овраге, и про катер. Прижав к бокам локти, он бросился на горку навстречу ей.
Потом она что-то говорила ему тоненьким, пискливым голоском, капризно выгибая губы и размахивая своей сумочкой, а Паша внимательно разглядывал носки начищенных сапог и все время поправлял широкий летный ремень, хотя тот был затянут у него по уставу — пальца не просунешь. Она за что-то отчитывала моего старшего брата, а он молчал, словно язык проглотил, и не мог ей дать никакого отпора, и это он, человек, который испытывал новейшие самолеты, который бесстрашно вкладывал пальцы в зубастую пасть Буяна!
Признаюсь, смотреть было противно.
Набежал ветерок и донес до меня обрывок их разговора.
— Значит, я весь день должна сидеть одна?
— Не сердись, Нина, давно обещал ребятишкам.
— Ну, знаешь, если так…
— Постой, Нина… Сейчас мы все уладим.
— Хорошо. Улаживай. Я подожду. У меня, между прочим, есть одно предложение: сходим сегодня…
Я не расслышал, куда она звала моего Пашу, но заметил, что он озабоченно поглядывает в нашу сторону и в нерешительности топчется на месте, катая под подошвой сапога маленький серый кругляш.
Что-то жалкое и растерянное проглядывало в его глазах, широкие плечи опустились, словно утратили всю свою силу и упругость. Первый раз он был не совсем похож на военного летчика. Я глядел на него и думал, что вот сейчас навсегда решится для меня вопрос, можно ли с этого дня уважать Пашу, как раньше, или немного поменьше. Он ответил ей что-то, но ветер стал дуть от нас и относил его слова в другую сторону.
Через минуту Паша бегом спустился с откоса к нам и, насупив брови, сказал страшно серьезным голосом:
— Поездка отменяется…
Я ничего не ответил ему, а выхватил из кармашка своего пиджака три билетика, разорвал их на клочки и бросил в темную воду.
Рубаха сразу прилипла к вспотевшей спине, а перед глазами заплясали расплывающиеся круги. Нет, это было слишком! Хотелось упасть лицом в траву и зареветь, но рядом была Валька, и я не упал и не заревел.
Я зачем-то дернул ее за руку и, не глядя и не слушая, что говорил Паша, резко повернулся к нему спиной и быстро пошел домой по узкой песчаной дорожке между старыми развесистыми кленами. Паша что-то кричал мне вслед, но я не обращал на это никакого внимания. Скоро меня догнала сестренка с клеенчатой сумкой в руке.
— Какие у ней косы! — восторженно воскликнула она.
— У-у-у… Замолчи ты, дура!.. Ничего не понимаешь! — заорал я и ударил ее в плечо так, что она выронила сумку, и из сумки выкатились консервная банка с червями, три московские булочки и бутылка с лимонадом.
Валины губы запрыгали, жалобно скривились, и она заревела на весь берег. Я не мог видеть, как она плачет, и поэтому побежал по дорожке вверх, потом забился в глухие кусты бузины, упал на мокрую от росы траву и — только вы другим не передавайте — заревел.
Потом я зачем-то вынул из бокового кармана коробку с живыми кузнечиками, поднес ее к уху. Кузнечики постукивали сильными задними ножками в тонкие стенки, копошились и шуршали внутри. Тогда я немного приоткрыл коробку и, даруя кузнечикам свободу, одного за другим стал выпускать своих зеленых узников. Скачите куда глаза глядят, кузнечики! Так и быть, живите… Если б вы только знали, что я сегодня потерял!
Две недели после этого случая я не разговаривал с братом, потому что знал: настоящая дружба между мужчинами основывается на твердых законах, а если и он считает меня несчастным ребенком, который ничего не понимает и может только из рогатки стрелять, тогда нам больше не о чем с ним говорить! От чужих людей все можно услышать, а вот от родного брата…
Однажды мы сидели на плоской крыше нашего «ангара» — так мы называли наш дровяной сарай — и починяли приполок голубятни. День был ясный, солнечный, небо блестящее и чистое, как школьная доска, хорошо вытертая перед уроками мокрой тряпкой.
— Ребята, глядите! — вдруг крикнул Сенька Марченко, сидевший на краю крыши, и так подался всем телом вперед, что едва не свалился вниз.
Мы увидели над городом серебристый истребитель. Летел он как-то необычно: то зарывался носом вверх, словно рыба, которой не хватает воздуха, то неуклюже кренился на левое крыло, то опрокидывался на правое.
— Ловко летит, высший пилотаж! — восхищенно сверкнул глазами рыжий Коська Воробьев.
— Дурак! — гневно оборвал его Сенька. — Несчастье с ним, разве не видишь?
Коська сразу присмирел, недоверчиво глянув на Сеньку.
Самолет действительно летел странно: он вдруг перестал переваливаться справа налево. Он, как контуженый, косо накренив крылья, мчался над городом, сверкая на солнце фюзеляжем. Машина стремительно теряла высоту, то отвесно падая к земле, то с трудом выравнивая курс. Казалось, самолет потерял управление и так отяжелел, что небо не могло больше держать его в своей синеве. Странно было и то, что он держал путь не к аэродрому, а на наши огороды.
Мы следили за ним и не знали, что в таких случаях надо делать. Я почему-то мгновенно вспомнил, как однажды малыш сорвался с окна второго этажа, но случайно ухватился одной рукой за подоконник; взрослые успели выбежать вниз и, растянув в руках одеяло, поймали паренька. А как быть здесь? Парашют? Не поможет — слишком низко. Между тем свистящий гул самолета то нарастал, то замирал.
«Ну давай еще немножко, дотяни до аэродрома, дожми, милый!» — шептал я про себя, и сердце колотилось так гулко, словно рядом находилась кузня.
Что случилось дальше — было как страшный сон. Никогда не забуду я этого. Самолет врезался в огород. Черный столб дыма и огня смерчем взлетел в небо. Земля вздрогнула от грохота. От воздушной волны низко полегли кустики картофеля. Сенька закричал и стал белый как мел. Коська застыл с открытым ртом и вытаращенными в ужасе глазами. А я… Да я и не помню, что было тогда со мной…
Когда дым немного рассеялся, мы увидели, как огонь жадно пляшет на измятых, обугленных обломках машины. Остро запахло горящей резиной и краской. Сенька схватился руками за лицо и заплакал. А я смотрел на все это сухими глазами. Смотрел и не мог отвести взгляда. Внутри было пусто и холодно.
Так мы втроем сидели на крыше сарая и не могли сдвинуться с места.
Не успели мы прийти в себя, как с аэродрома примчалась белая санитарная машина с красным крестом на боку, а за ней пожарная. Люди поспешно разбросали жерди изгороди и заметались возле громадного чадящего костра. Сильными брандспойтами потушили огонь. В санитарную машину внесли что-то длинное и страшное, завернутое в зеленый брезент. Остановившимися глазами провожали мы эту машину, которая с захлебывающимся криком помчалась по солнечным улицам нашего городка.
— Погиб… — тихо сказал Сеня.
Я ничего не ответил ему. На душе стало так тяжело, что я не мог даже пошевелить языком. Я никогда еще не видел, как умирают люди, и вот сейчас увидел. Только теперь, только теперь я подумал, какая опасная и трудная работа у Паши, и сразу простил ему все свои глупые обиды. И вдруг в мою душу легонько закралось сомнение: а если и со мной случится такое? Может, выбрать себе более надежное дело? И тут же, презирая себя за подлую трусость, я плотно стиснул зубы.
Нет, я буду летчиком. Летчиком! И только летчиком!
Когда машины уехали и шум их замер вдали и на городок опустилась непривычная тишина, мы молча слезли с крыши.
Я не мог смотреть на огород с помятыми кустиками картофеля, на следы машин, глубоко врезанные в мягкую землю двора.
Я ушел в другой конец городка и долго бродил по тихим, заросшим травой улочкам.
Когда я вернулся домой, в столовой сидел знакомый летчик, майор дядя Саша, высокий, худощавый, с седыми висками и дочерна загоревшим лицом, крепкий и ловкий, как и все настоящие летчики, а рядом сидела мама и, подперев голову руками, неподвижно смотрела в пол.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравствуйте, — ответил дядя Саша очень тихо.
Голос у него всегда был громкий, отрывистый, словно рядом ревели моторы самолетов и он, заглушая их, отдавал команду. Но сегодня он говорил тихо.
Дядя Саша сидел как-то неудобно, на самом кончике табуретки, словно никогда не был у нас и все мы незнакомые ему. А на самом деле он частенько захаживал к нам, брал у Паши книги почитать и любил выпить стаканчик чаю с душистым малиновым вареньем.
— Вот как… — сказал он и помахал перед лицом фуражкой, как будто в комнате было душно.
В доме стало так тихо, что я услышал, как зашедшие на крылечко куры клювами тукают по полу, склевывая хлебные крошки и крупинки пшена, застрявшие в щелях между досками. У мамы вздрогнули плечи, и вдруг я почувствовал, как что-то холодное пробежало по жилам.
— Па-ша? — спросил я, впиваясь в опущенные глаза дяди Саши.
— Паша… — прошептал летчик, но этот шепот оглушил меня.
Я выбежал во двор, чтоб не слышать того, что скажет он дальше. Мне казалось, что то страшное слово, которое он не договорил, ничего не будет значить, если я не услышу его.
— Пашенька, прости, — шептал я, забившись в темный угол сарая, где было свалено сено для козы. Как же это так? Ведь мы еще не съездили с тобой за окунями… Хорошо, не сиди со мной по вечерам на лавочке, не надо! Но как же так можно?
Нам показали только закрытый гроб.
Я стоял и смотрел на красную крышку. А за крышкой был он, кем так гордился я, кому так завидовал. «Значит, настоящий мужчина должен иногда заниматься таким делом, что потом его нельзя показать даже родной матери и родному брату», — подумал я, и что-то внутри меня сдвинулось, и я весь вздрогнул, словно сердце встало на другое место. И тогда, лишь тогда впервые понял я, что такое долг и что чувства сильнее его, может, и нет на земле!
Никогда не забуду эти дни: и глаза матери, и военный оркестр, и сырую бурую землю, выброшенную оттуда, куда должны его опустить, и прощальный залп воинского салюта.
Говорили над гробом кратко. Но и из этих кратких, скупых слов его товарищей я впервые узнал, как много новых самолетов испытал лейтенант Павел Иванович Егорцев, и они покажут себя в бою, эти самолеты, если враги посмеют сунуться на нашу землю. А что разбился… что ж… Это, к сожалению, еще случается в жизни пилотов. Чкалов, великий летчик, — и тот разбился.
А та девушка, которую я видел в городском парке и на пристани, была очень бледна и все время молчала, и я старался не смотреть на нее. И мне нравилось одно: что она не плачет. Но, когда гроб на веревках опустили в яму, и о крышку ударила первая горсть земли, и мокрые комочки покатились врассыпную по красной материи, она вдруг упала на край могилы. Все бросились ее поднимать, а я стоял рядом и смотрел вниз на горсть земли, рассыпанной на крышке. Смотрел — и ничего не понимал.
А когда мы шли домой и Пашины товарищи поддерживали под руку маму, которая спотыкалась на каждом бугорке, ударили часы на башне. Я смотрел на черный расплывающийся циферблат, и часы словно напоминали мне: «Вот так, браток, летит время и жизнь…»
Уже год, как не стало брата. Скорее бы вырасти и пойти в летное училище — этим я жил в те трудные дни. Но осенью на медосмотре наш школьный врач, лысый старичок в пенсне, выслушал мою грудь холодной черной трубкой и сказал, покачав головой, что у меня неважное сердце. «Значит, прощай авиация!» — больно ударило в виски, и я с ненавистью посмотрел на врача и чуть не заплакал от обиды и беспомощности.
Я сбежал с последних уроков и долго бродил по берегу реки. Стояла осень, и вода была мутная и холодная. Вниз по течению проплывали одинокие желтые листья и бревна, вырвавшиеся из плотов.
Я не знал, что делать. Легче было броситься в воду, чем примириться с тем, что я никогда не влезу в кабину самолета и не взлечу в небо. «Мужчина без крепкого сердца — ничтожество, — думал я. — Неужели этот подслеповатый рыжий старикашка в белом штопаном халате, пропахший йодом и спиртом, сказал правду?» И вдруг я понял, что, хотя я и живу и дышу, — нет больше меня на земле: то, о чем мечтал, не сбудется. А какой же это человек, кто не знает, для чего он родился?
Как сейчас помню — все небо было забито темными дождевыми облаками, и косые длинные лучи сентябрьского солнца лишь на мгновения пробивались сквозь них и тускло поблескивали на стеклянных крышах цехов авиационного завода. А я шел и шел, сам не зная куда. Мне было все равно — куда.
И вдруг я на что-то наткнулся грудью. Это была кладбищенская чугунная ограда, и я увидел косо прибитый к шесту синий деревянный пропеллер, под которым лежал Паша. И тогда я захотел пожаловаться старшему брату на свою горькую участь. «Знаешь, Паша, а я забракован… Что же мне теперь делать? Как быть? И зачем только я родился такой…»
Я стоял и смотрел на рыжую траву на маленьком холмике.
Было очень тихо. Ржавые дубовые листья отрывались от черных ветвей, медленно кружились в спокойном, прозрачном воздухе и осторожно касались земли, словно боялись кого-то разбудить. Старые вербы, опустив вниз ветви, молчаливо стыли в сторонке и ничего не могли ответить. Было тихо. Очень тихо. Никогда я не знал, что на земле может быть так тихо. И только во мне что-то стучало так громко, словно навстречу с грохотом шел тяжеловесный поезд, приближаясь с каждой секундой…
Легким порывом ветра отнесло облака, и яркое теплое солнце осветило мне лицо, и вдруг вся моя жизнь в одно мгновение пронеслась передо мной, и мне показалось, что я заново родился, родился во второй раз.
С неба падали потоки света, а я стоял внизу, на земле, я твердо стоял на земле, ощущая ее подошвами ботинок и всем своим телом, я стоял на этой суровой земле, и мои пальцы сами стиснулись в кулаки, а на сердце вдруг стало так холодно и вместе с тем так легко, и оно сжалось непонятной болью и радостью.
Кем бы я ни был, я не посрамлю тебя. Я буду человеком… Даю тебе слово, Паша!
Земля, где ты живешь
— Мам, я готов! — крикнул Алик.
В ванную комнату вошла мама с цветным полотенцем и, пересчитывая пальцами ребра и позвонки, стала насухо вытирать сына. Полотенце было огромное, пляжное, купленное перед поездкой в Гагру, и его бы хватило, чтоб вытереть десять Аликов. Мальчик весь утонул в нем, и только голова со взъерошенными, как у ежа, волосами выглядывала наружу. Он покорно ворочался в сильных руках мамы, рассматривая в молочно-белых кафельных[4] стенах свое отражение.
Наконец, когда Алик был основательно, до жжения в коже, вытерт, мама разрешила ему покинуть ванну, из которой уже давно сошла вода.
— Не становись на пол, он холодный.
Под ноги Алика подъехала фанерка.
— А теперь — в постель. Завтра рано вставать.
Поеживаясь, Алик промчался по янтарному паркету — его только вчера натерли. На миг остановился у рояля, открыл крышку, пятерней ударил по басовым клавишам и прыгнул в постель. Зарывшись в одеяло, он почти мгновенно уснул.
Когда Алик открыл глаза, на стене шевелились причудливые, сказочно красивые тени райских птиц с пышными хвостами, испанских каравелл[5] с надутыми парусами, кокосовых пальм с тропических островов Океании… Эти тени, невесомые и прозрачные, казались продолжением сна, но Алик сильно встряхнулся и окончательно понял, что никакого чуда здесь нет, просто солнце пробивается сквозь узорные занавески, рождая в его голове картины прочитанных книг, услышанных сказок.
Из кухни наплывал острый запах жареного лука и доносился недовольный мамин голос:
— Я же, кажется, просила тебя, Глаша, купить курицу помоложе. Опять мясо будет такое жесткое, что Алик откажется есть.
«Конечно, откажусь, — подумал Алик, — очень нужно разрывать зубами жилы и потом полчаса жевать их, как ластик. Жуешь, жуешь, челюсти устанут, а вкуса никакого».
— Я просила помоложе, — оправдывалась няня. — Откуль же я знаю… Вот теперича…
— Сама-то ведь деревенская, должна разбираться… Все учить тебя надо.
Алику стало жаль няню, и он уже был готов есть старую курицу, только б мама отстала от Глаши. Вначале, когда Алик еще не ходил в школу и полжизни его занимала эта худенькая расторопная[6] девчонка с жидкими косичками, уже не деревенская и еще не городская, и учила его по листьям и коре отличать осину от ольхи, кедр от сосны, по пению узнавать синицу и снегиря, он перенимал и ее словечки — «теперича» и «откуль», и мама как-то раз отчитала ее на кухне: раз Глаша живет в городской интеллигентной семье, она должна выбросить из головы эти грубые таежные слова. И всякий раз, когда Алик нечаянно употреблял их в разговоре, мама сердилась и заставляла повторять правильно, а Глаша краснела при этом как свекла. Но сейчас Алик уже бегал в третий класс и научился говорить вполне грамотно, а вот Глаша до сих пор никак не могла отвыкнуть: стоит ей заволноваться, и опять с языка слетают «откуль» и «теперича».
— Вы Алика подняли? — донесся из гостиной голос папы. — Через час подъедет такси.
Послышались торопливые шаги, и Алик притворился спящим. Глаша стала дергать одеяло, тормошить, но мальчик всхрапывал и ничего не слышал. И, только когда шершавые, как наждак, от чистки картошки и стирки Глашины пальцы легко коснулись его пяток, Алик дико взвизгнул, захохотал и забил ногами. Ох, как не хотелось расставаться с теплым одеялом, с дремотными силуэтами каравелл и кокосовыми пальмами на стене! Но Глаша была настойчива, и он с ее помощью кое-как оделся.
В передней уже стоял перевязанный ремнем чемодан. Второй срочно упаковывался. Кроме того, мама, вздыхая и украдкой вытирая мокрые глаза, спешно укладывала в большую кожаную сумку жареную курицу в промасленной бумаге, пирожки, пластмассовую коробку с маслом, бутылочку с анисовыми каплями от комаров и мошки, черную икру (к ней Алик всегда боялся притронуться: а вдруг из нее возьмут и выведутся лягушки?), коробку с дорожным сахаром, конфеты. Папа Алика, видный инженер-гидролог, уезжал на два месяца в командировку на строительство огромной гидроэлектростанции на Ангаре. С собой он решил захватить и Алика, потому что рядом со стройкой находилась деревня, родом из которой была жена, и в семье решили, что неплохо будет сыну отдохнуть у дедушки с бабушкой.
Быстро позавтракав, мальчик подошел к роялю, огромному и черному, как кит. Когда открывалась крышка, рояль еще больше походил на кита: клавиши напоминали белые зубы — есть ли у кита зубы, Алик не знал, — торчащие из открытой пасти. Частенько Алик не приготавливал урока, и учительница музыки Аида Францевна, шелестя нотами, строго смотрела на него сквозь пенсне. Тогда мальчику казалось, что он падает в пасть кита и тот сейчас перетрет его своими зубами-клавишами и уплывет куда-нибудь далеко в океан.
Может быть, поэтому с роялем он расставался без всякого сожаления. Жаль только книг, особенно из библиотечки приключений, блестевших серебром корешков. Алик хотел было взять недочитанного «Следопыта», но папа сказал, что и так вещей набрали столько — пароход может утонуть, в деревне будет не до чтения, а если и захочется почитать, он со стройки принесет…
Под окнами резко просигналило такси, и папа одной рукой схватил чемодан, другой — Алика и бросился по лестнице вниз. За ним торопилась мама с кожаной сумкой и, задыхаясь, давала сыну последние наставления: не бегать босиком, не купаться в Ангаре, не пить сырое молоко, ложиться не позже десяти и еще многое другое… Сзади тащила на плече второй чемодан Глаша.
— Прощай, мамочка, прощай! — крикнул мальчик, наконец оторвавшись от матери и удобно усевшись на мягком сиденье рядом с шофером, возле циферблатов и кнопок. Хлопнула дверца, машина взревела и, как леопард, прижимаясь к земле, длинными упругими скачками помчалась к порту.
Через два дня в маленьком сибирском городке они пересели с колесного парохода на автобус, и не прошло и часа, как Алик с папой выгрузились в небольшой деревушке с тесовыми крышами и заплотами — высокими дощатыми оградами, как их принято делать в Сибири.
Все вокруг было непривычно. В оба конца деревни уходили темные, сложенные из толстых бревен избы, с причудливыми наличниками и резными ставнями. В одной избе между окнами на вате лежали кедровые шишки, во второй — елочные украшения: стеклянные звезды, рыбки, зверьки… Из этих окон на Алика загадочно смотрел таинственный, неведомый ему мир.
— Ну, вот мы и пришли, — сказал папа и двинулся к невысокому дому с ситцевыми занавесками на окнах и антенной: точно малярная кисть стоял на крыше шест с проволочной щеточкой.
Опустив на траву чемоданы, папа дернул кольцо калитки.
Во дворе злобно залаяла собака, раздались неторопливые шаги. Внутри у Алика все напряглось: кто выйдет сейчас к ним? Ведь он ни разу не видел ни дедушки, ни бабушки.
В калитке появился огромный худощавый дед в сатиновой косоворотке, без пояса, с усами и косматой бородой. У него были подвижные острые глазки, большие желтоватые уши. В руках он держал топор. Алик ошеломленно уставился на деда, не зная, что делать дальше: поздороваться? улыбнуться? броситься целовать?..
Нет, пожалуй, поцеловать его он бы не смог: уж слишком дед был высокий, бородатый и не походил решительно ни на кого из папиных родственников, приезжавших к ним, с которыми Алик весьма охотно и запросто целовался.
Таких дедов Алик встречал на иркутском рынке, куда иногда брала его Глаша. Называла она их нехорошим словом «мужики». «Гляди, какой здоровый хариус[7] вон у того мужика», — говорила она, или: «Ну его, этого мужика с говядиной, одни кости у него, а нам нужна мякоть на котлеты…» И у Алика сложилось странное впечатление о них: эти «мужики» казались жителями какой-то другой страны, которых не пускают жить в город и которые живут там, где кончаются городские кварталы и начинается тайга, поля и сопки…
И вот сейчас дед, очень похожий на рыночных мужиков, стоял в калитке и не выпускал из рук топора.
— Что, отец, родню не узнаешь? — сказал папа. — От Анки поклон.
— Ванюшка, никак? — Дед как-то странно моргнул и опустил топор на землю.
— Он самый, — сказал папа, подходя к деду.
Огромный и широкоплечий, дед на две головы возвышался над ним. Его ручищи, длинные, жилистые, очутились у папы на плечах, и он крепко поцеловал его три раза.
— А это кто там еще? — спросил дед, сверху осматривая мальчика.
— Сын… Ну, не прячься за папу, иди поздоровайся с дедушкой.
Алик вышел из-за папы, глядя в траву.
— Какой махонький еще! — удивился дед.
— Подрастет. Не сразу Москва строилась.
— Звать-то как?
— Алик, — буркнул мальчик, глядя куда-то в сторону.
— Как, как? — не расслышал дед.
— Аликом его зовут, — громко произнес папа.
Дед усмехнулся:
— Не слыхивал я что-то таких имен. Верно, прежде чем дать, думали долго. В наши-то годы было проще: как народился мужчина — быть ему Иваном али Игнатием, ну Иннокентии, само собой, были в уважении. А теперича чего только не напридумают… Ладно уж…
— Александром его зовут, — сказал папа, чуть смутившись, — а мы его по-своему, по-домашнему…
— Санька, по-нашему, значит.
У Алика что-то застряло в горле. Лишь сейчас понял он со всей определенностью, что этот дед совсем не родной ему. Его слегка покоробили и выгоревшая косоворотка без пояса, и эти таежные «теперича» и «али», и ком навоза, прилипшего к его сапогу, и то, что деду не понравилось его красивое, звучное имя Алик. А когда дед, вдобавок ко всему, оглушительно высморкался в траву, мальчику просто стало не по себе.
Собака, встретившая их лаем, умолкла и, играя острыми ушами, подошла к Алику, обнюхивая его влажным носом.
— Да что ж это я вас, как нелюдей, перед воротами держу! — спохватился дед, одной рукой ухватил за ручки два тяжеленных чемодана, поднял их и шагнул во двор. — Милости прошу…
И почти тотчас из сеней выскочила бабка, маленькая, сухонькая, до бровей повязанная темным платком. Она налетела на Алика, прижала, и он запутался в сборках ее длинной юбки, в складках ее домотканой кофты. Ну конечно, это бабушка: стала бы другая так тискать и целовать его!
Пережив первый прилив радости, бабка отодвинулась от него и покачала головой, жалостливо озирая хрупкую фигурку внука, одетого в нарядный вельветовый костюмчик с лямочками крест-накрест и накрытого сверху пестрой тюбетейкой с кисточкой.
— Какой манесенький, — вздохнула она, — одни ребрышки и кожица, легкий, как петушок. Встреть я такого где, ни за что не сказала бы, что наш. А ведь-таки наш! — проговорила бабка.
— Наш, — утвердительно кивнул дед, — на личность вроде в Ванюшку, а глаза наши, стрельцовские: синие, ухватистые глаза. Только робок уж очень, забит…
— Ну вот, в деревне поживет теперича… — продолжала бабка. — Вы уж нас извиняйте, чем богаты, тем и рады, — не город у нас тут, однако. Не взыщите, если что…
— Да что вы, что вы! — заговорил папа с улыбкой. — У вас тут так замечательно, просто рай…
«Ну зачем говорить неправду?» — подумал Алик. Не совсем уж тут рай. И как он проживет здесь два месяца среди кур и лебеды? Он, признаться, и от бабки был не в восторге. Никто еще не резал ему в глаза, что он такой маленький и худенький, как петушок. Хорошо встретили гостей, хорошо, ничего не скажешь! Нет, папины родственники лучше, без гостинца не приедут: то заводной танк привезут — мчится и искры из пушки летят; то коробку шоколадных конфет — сами во рту тают; то потешную фигурку толстенького пингвина — их в Антарктиде, как у нас воробьев. И при этом лица папиных родственников так и лучатся улыбками, и все они в один голос говорят, что Алик такой хорошенький, такой развитой и милый мальчик… А здесь… Здесь все не так.
Забиться бы куда-нибудь в уголок и тихонько поплакать, но куда тут забьешься, если вокруг ходят страшные шипучие гуси и в каждую дыру сует свой мокрый нос собака. С внезапной нежностью вспомнил Алик о рояле, которому теперь целых два месяца суждено безмолвно стоять в гостиной и ждать его приезда, и Глаша раз в день будет вытирать его сухой тряпочкой, сухой — чтоб лак не попортился. И совсем уже не страшно было попасть в зубы этому черному добродушному киту.
— Как там Анна Петровна поживает? — спросил дед, когда они вошли в избу.
— Спасибо, — сказал папа, — хорошо.
— Поди, скучает по родным местам.
«Что она, дура, что ли, скучать по такой дыре!» — подумал Алик.
— Конечно, отец, страшно как скучает, — ответил папа.
«Ну зачем он опять говорит неправду?» Ведь ни разу, сколько помнит себя Алик, не вспомнила мама, не заскучала по этой деревеньке.
В избе их встретила еще какая-то женщина, с заплетенными на голове косами, молодая, полногрудая, — Надя, как называл ее дед. У нее было заспанное лицо — верно, только что встала. В избе после улицы казалось сумрачно, и Алик, споткнувшись о табурет, чуть не упал. Но, когда глаза его освоились, он увидел бревенчатые стены — ни разу в жизни не был он в деревенской избе, — рубленый стол, лавки, самодельный буфет. У окна на полочке стоял небольшой батарейный приемник, а в углу, как волчий глаз, настороженно тлел какой-то огонек, освещая тощее, вытянутое лицо незнакомого человека в позолоченной рамке. Но ни этот странный портрет, ни приемник, ни ослепительно белые подушки и занавески не делали избу красивой и веселой.
Просто трудно было представить, как можно жить в таком неуютном помещении, где вместо обоев и ковров — жесткие бревна, вместо паркета — стоптанные с широкими щелями половицы и вместо белого потолка с лепными украшениями — черные балки. А что уж и говорить про ванную! Дворцом показалась Алику их иркутская квартира по сравнению с этой хибарой![8]
Он сел на табурет, вобрав голову в плечи, и, сложив на коленях руки, размышлял, что ждет его дальше.
Внезапно за перегородкой раздался детский плач. Надя, разговаривавшая с папой, бросилась в другую половину избы.
— Правнук, — сказал дед не без гордости. — Иннокентий. Тоже, как весь наш род, синеглазый… — и, видя, что Алик как-то странно улыбнулся, добавил: — А ты иди-ка, глянь на свою родню, иди, не пужайся.
Алик вышел за перегородку. В легком полукруглом ящичке, похожем на лодку, на веревках, привязанных к потолочной балке, лежал младенец. Он зашелся от крика. Надя одной рукой укрывала его ножки, а другой плавно качала ящичек и что-то приговаривала. Скоро Иннокентий перестал орать. Из его не по лицу огромных синих глаз еще катились слезы.
— Хорош парень, однако? — спросил дед, поглядывая на младенца.
— Хорош, — ответил Алик и глотнул.
Ему было странно и как-то не по себе оттого, что вот этот замурзанный младенец — его родня и он должен с почтением относиться к нему. И Алик для приличия изо всех сил старался улыбаться.
— Как народилась твоя мамка, Нюшка, значит, — сказал дед, стоявший за спиной, — я и сколотил эту вот люльку. С того времени пустой не остается…
Слово «мамка» резнуло ухо мальчика — за него мама, наверно, не погладила бы его по головке. Не понравилось и то, что дед грубо назвал маму Нюшкой, и уж Алик совсем поразился, узнав, что в этой люльке, как выражался дед, в этом, по сути дела, корыте, качали когда-то его маму. Никак не мог он представить свою красивую и нарядную маму в этой избе, пропахшей смолой и березовыми вениками, свою маму, лежащую в этой люльке.
— А после Нюшки Афоньку колыхали в ней, — сказал дед, обращаясь к папе. — Ты помнишь его? На вашу свадьбу прилетал.
— Как же, — ответил папа, — такого парня да не помнить! Уже, наверно, «ИЛ» водит.
— Да нет уж, теперича Афоньку посадили на реа… как его там… реу…
— Реактивный, — подсказал Алик.
— Угадал, внучек, реактивный, сто четыре…
— Может, ТУ-104? — спросил Алик.
— В точку попал. Так он и называл. На Сахалин летал на нем, вот как.
Нет, это просто не вмещалось у Алика в голове. Он, конечно, знал от мамы, что у нее есть брат летчик, и даже хвастался ребятам, что дядя Афанасий обещал прокатать его на сверхзвуковой скорости. Но дед говорил что-то несуразное. Ну хорошо, мама, пожалуй, еще могла качаться в этой люльке — как-никак девчонка, — но как мог лежать в ней летчик лучшего в мире реактивного пассажирского корабля?!
Алик не раз видел, как огромный, серебристый, с откинутыми назад крыльями самолет пролетал над городом и садился в аэропорту, а потом подымался и с легким свистом уносился в Китай.
Видно, дед хотел продолжить рассказ о сыновьях и дочерях, вышедших из этой люльки, но папа вдруг посмотрел на ручные часы и заторопился, сказав, что, если опоздает, может не застать начальство стройки.
— Иди, — разрешил дед, — только вертайся шибче. У нас тут тоже есть строители… Санька вот шоферит, вернется вскорости, отметим приезд… Как-никак не каждый день заглядываешь в нашу темноту да глушь.
— А я? — испуганно воскликнул Алик, когда папа открыл дверь.
— А ты оставайся. К вечеру буду.
Мальчик следом за папой вышел во двор. Ему очень не хотелось оставаться в этой избе, хотя в ней когда-то и вырос летчик «ТУ-104».
— Только поскорее, — захныкал Алик. Он не привык оставаться один без мамы, папы или хотя бы няни.
— Идет, — сказал папа и, звякнув калиткой, скрылся.
Алик в сопровождении собаки, обходя сторонкой гусей, прошел в тенек под навес, где стояло несколько поленниц березовых дров и кóзлы. К стене были прислонены пила и вилы. Вдыхая едкий запах навоза, Алик стал бродить под навесом, рассматривая весло с облупившейся краской, обрывок истлевшей сети, бочку, несколько длинных кривых удилищ с металлическими катушками — значит, и здесь, как в Иркутске, ловят рыбу на рулетку? Интересно… Все предметы, лежавшие под навесом, были знакомы мальчику. Впрочем, нет, не все. Что это вон за деревянная штуковина стоит в углу?
Алик присел на корточки, потрогал пальцами штуковину. Крепкая, сухая, вся в трещинах. Рядом лежала толстая ржавая труба с едва заметными насечками по краям. Алик перевернул ее и нашел у закованного конца дырочку.
Сзади раздались шаги, и Алик отпрянул от трубы: еще подумают чего! Перед ним стоял дед и, улыбаясь, пощипывал бороду:
— С хозяйством знакомимся?
— Знакомлюсь, — пролепетал Алик.
— Ну-ну. А все понял, что к чему?
— А чего здесь понимать? Что я, весла не видел, что ли…
— Весло-то видел, а вот энту деревяшку, может, и не видел. — Дед показал на ту самую деревянную штуковину. — Знаешь, что это? Вижу, что нет. Откуль тебе знать. Сошка это — вот что. Пахали ею. И я пахал, и мой отец, и дед, и прадед… Выищешь, в лесу березу поудобней, посуше, вырубишь, обтешешь, а потом Буланку запряжешь — и в борозду. Спалить бы давно надо, да жаль…
— Не нужно палить, — согласился Алик, присаживаясь на толстую ржавую трубу.
Дед тронул ее носком сапога:
— Ну, а это ты знаешь, чего объяснять, — пушка.
— Это пушка? — воскликнул Алик, приподнимаясь с трубы и чувствуя холодок в пальцах.
— Дрянная была, пороху жрала до черта… У Колчака, вишь, артиллерия полковая, ну, а мы энту артиллерию придумали… Попартизанила старушка, подымила, попужала… Все и валяется тут с тех годов.
— Дедушка, а вы были партизаном? — спросил Алик.
— Да чего там… — Дед махнул рукой и присел на кóзлы. — Проживешь семь десятков, съешь, как я, зубы — не из того стрелять станешь. Спокою-то в мои года не было: то японская, то германская, то опосля[9] Колчак объявился. Будешь глазами хлопать — шкуру сдерет на сапоги. Во вторую-то германскую не тронулся, годы вышли, а сынка-то Андрея взяли. С части отписывали: убило его в Будапеште, могилка у Дуная. Ох, и верный глаз у парня был! Белок за сезон, что шишек натащит; на лис тоже сноровку имел. Баба у него осталась, Анфиска, доярка в колхозе ноне… Еще молодая была, горячая. Сватались к ней парни. «Уходи, — говорю, — из дому, твои годы еще не все, детишек колыхать будешь». Да, уговоришь такую! «Никто, — говорит, — окромя[10] Андрея, не люб мне». Одно слово, баба… Ну, а теперича куда ей, пятый десяток уже пошел…
Алик сидел на трубе, поджав ноги, и немигающим взглядом смотрел на деда, на его широченную худую грудь, на громадные корявые руки, чем-то напоминавшие соху. Дед говорил с ним о таких взрослых вещах, о которых мама с папой и не заикались при нем. И Алик впервые подумал, что он не так уж мал, стал бы иначе дед рассказывать ему свою жизнь.
И Алик узнал, что совсем еще недавно эта деревня была глухой, до районного центра вела через тайгу узкая, извилистая дорога, и нередко лошадь, почуяв вблизи медведя или волка, вскидывала голову, храпела и так несла — только с телеги не свались! Никто, даже дедов дед, не помнит, когда заложили деревню, но приезжавшие из Иркутска ученые по каким-то приметам установили, что первый сруб здесь поставили ссыльные лет триста назад. Пожалуй, это верно, ведь избы в их деревне старые, ссохшиеся, черные, словно обугленные. Изба, в которой живет дед, срублена лет двести назад одним топором, без пилы и собрана без единого гвоздя или скобы. Окна в ней крохотные, с резными наличниками, и, когда дед был молод, на них вместо стекол была натянута коровья брюшина, темно было даже в солнечный день, не то что теперь. Но недолго осталось в ней вековать, в этом прадедовском жилище. Скоро придет сюда море, и придется сниматься со старого гнездовья, строить новый дом, высокий, просторный, с широкими окнами, а эту избенку хоть в музей сдавай.
И еще Алик узнал, что когда-то вокруг были одни леса, и, чтоб отвоевать у тайги клочок земли под поле и огород, приходилось пилить и корчевать лес, взрыхлять землю сохой. Столько было дел и забот — рубаха от пота не просыхала. И продолжалась такая жизнь долго, до тех пор, пока не отгромыхала гражданская война, пока не порешили на сходке крестьяне свести всех лошадей в одну конюшню, собрать зерно для посева и работать сообща, назвав свою артель «Вперед».
Дед рассказывал, как поначалу подсыпали кулаки лошадям в овес битое стекло и железные опилки, как пытались поджечь амбар с посевным зерном. Дедовы слова вылетали откуда-то из бороды и усов и, казалось, мешали словам: они вылетали хрипловатые, не очень внятные.
Вдруг стукнула калитка, и во дворе появилась невысокая женщина в суконной юбке и кирзовых сапогах. Она ходила, размахивая руками, как мужчина, и в ушах ее качались сережки.
— Заверни-ка сюда, Анфиска, — сказал дед, — знакомься с внучком, пожаловал-таки наконец.
— Нюшкин?
— Ее.
И не успел дед договорить, как Алик очутился в сильных, горячих руках.
Потом Анфиса вынула из кармана горсть кедровых орехов и дала Алику.
— Ну, прости, мне пора на дойку, — вздохнула она, — уж вечерком наговоримся с тобой.
— А ты и его бы прихватила, — предложил дед, — по реке чуток покатается… Хочешь?
Алик промолчал. Он ничего не мог понять: при чем тут река? Ведь Анфиса идет на дойку, а он отлично знает, что доить можно только коров, да еще, кажется, коз, а никак не хариусов и тайменей[11]. Как же это он может покататься на реке?
Но, чтоб не попасть впросак, задавать вопросов Алик не стал.
— Хочу.
— Тогда айда! — бросила Анфиса и, размахивая руками, торопливо зашагала на огород.
Мальчик кинулся следом. Они шли по узкой тропке меж грядок с луком и капустой, а потом через заросли картофеля. Конский щавель и лебеда хлестали по голенищам тетиных сапог. Она шла быстро, и мальчик едва поспевал за нею. Штанишки у него были короткие, и всякий раз, когда травы стегали его по голым ногам, он морщился, а когда его обожгло крапивой, Алик чуть не заревел — ведь точно кипятком ошпарило. И, наверно, заревел бы, если б не стыдился Анфисы.
У Ангары было прохладно, хотя солнце еще не село. Возле самой воды стояли три распряженные подводы, лошади пощипывали возле них травку. В огромной темной лодке, причаленной тут же, белела уйма больших оцинкованных бидонов. За веслами сидели несколько женщин.
— И где тебя нелегкая носит? — сердито сказала одна. — Полчаса дожидаемся. Ну, полезай в карбас[12].
— Да я не одна, — сказала Анфиса, — адмирала вам привезла… Ну, дай руку, Алик, а то упадешь.
Мальчику стало неловко, что с ним обращаются, как с маленьким.
— Ничего… — Алик на животе храбро перевалился через высокий борт карбаса.
— Трогай, бабы! — весело крикнула Анфиса и натужилась, толкая нос лодки.
Ей стали помогать веслами. Она вошла в воду, резко толкнула карбас и, как лихой кавалерист в седло коня, несущегося на всем скаку, впрыгнула в лодку. Лицо у нее раскраснелось, на широких черных бровях дрожали капельки воды. Она велела Алику сидеть на корме, а сама побежала на нос — впрочем, как и у всех ангарских лодок, нос и корма у карбаса были острые.
— Веселей, бабы! — крикнула она с носа, и большие весла дружно ударили по воде.
Побежал назад берег, стали уменьшаться лошади, захлюпала, застучала в борта вода. Алик забыл про обожженные крапивой ноги и холод. Женщины гребли слаженно, ритмично стучали весла, карбас так стремительно летел по Ангаре, что мальчик задохнулся от ветра. Вначале сквозь прозрачную воду виднелись галька, темные плиты, бурые извивающиеся водоросли, но вскоре вода стала черной, точно в колодце.
Чем дальше от берега, тем быстрее течение. С бешеной скоростью неслась вниз река, клокотала и пенилась, и карбас наперекор течению мчался к зеленевшему впереди берегу. Алик пытался вообразить, что он — храбрый путешественник и открыватель Христофор Колумб, стоит на палубе каравеллы и командует матросами. Но вообразить это было трудно, потому что, во-первых, он не стоял на борту, а сжавшись комочком, сидел на корме, во-вторых, на какой же это каравелле могут быть бидоны для молока, в-третьих, Колумб точно знал, что едет открывать Индию, а Алик весьма смутно представлял, куда плывет их карбас по такой сумасшедшей воде. Ну, а в-четвертых… Какие же это женщины в крестьянских платочках могут находиться на борту корабля, если открытие новых островов и континентов — дело мужское…
Нет, это была не каравелла, это был обычный карбас, и гнали его вперед самые обыкновенные доярки.
— Ты откуль[13] сынок? — вдруг спросила у него ближняя женщина.
— Из Иркутска, — сказал Алик, — мой папа главный инженер и приехал на стройку, а я — к дедушке и бабушке.
— Ну, и верно, — сказала женщина, — летом у нас привольно, мéста красивей не найдешь.
— Мама говорит, что воздух в деревне полезней сметаны, — отозвался Алик, и все в карбасе почему-то заулыбались, и мальчику стало неловко.
— Точно, — согласилась женщина. — А кто твоя мамка? Не наша?
— Анна Петровна, — ответил мальчик.
— Слушай, Анфиска, — крикнула женщина, — чей он?
— Нюшкин, — донеслось с носа.
— Боже мой!.. А ну-ка, посмотри на меня… Да, что-то есть. Глазенки как у ней. Так она же, знаешь ли ты, она первейшая моя товарка была, погодки мы, скотину пасли вместе, картошку в золе пекли, по голубицу бегали… А сколько частушек-то перепели! Она тогда еще девкой была, а нонче, смотри-ка ты, и носа сюда не кажет…
— А ты чего хочешь, — откликнулась вторая женщина, — у ней и тогда город на уме был: уеду да уеду…
— А что такое погодки? — спросил Алик у первой женщины, слегка обижаясь на нее за то, что она назвала маму девкой и не очень довольна тем, что мама уехала из деревни.
— Родились в один год с ней, в двадцать пятом, значит — вот и погодки…
Алик смотрел на эту женщину и никак не мог поверить, что она ровесница маме. Ведь мама совсем еще молодая: на лице ни морщинки, и лицо у нее белое, чистое, улыбчивое, милое, а у этой оно черное, с облезлым от загара носом, иссеченное морщинками, и, кажется, на десять лет она старше мамы.
— Да ты зазяб, поди, — вдруг спохватилась женщина, — дрожишь весь.
— Ничего, — ответил Алик, — это я так…
Но не успел он договорить, как женщина, вывернув назад руки, быстро стащила с себя вязаную кофту и накинула ее на мальчика. И сразу ему стало тепло и удобно, точно у батареи парового отопления сидел.
От этой женщины он узнал, что они едут на Долгий остров, где хорошее пастбище для колхозных коров. С начала лета перевозят их на остров в карбасах — по пятнадцать голов зараз, там коровы и живут до осени. Туда — с пустыми бидонами, оттуда — с молоком.
— И ни капельки не страшно? — Алик посмотрел в бегущую воду, и у него слегка закружилась голова.
— А чего тут… — засмеялась женщина. — Привычные мы.
У нее, как и у Анфисы, были крепкие, жилистые руки, обветренное, сухощавое лицо. Весла она держала легко и цепко, плотно сдвинув пальцы. На правой руке блеснуло серебряное кольцо.
Внезапно где-то внизу по течению ухнул взрыв, и Алик подпрыгнул.
— Скалу рвут, — сказала женщина, — дорогу ведут. Камень там, что железо, только взрывчаткой и возьмешь…
«До чего же здесь все нелегко! — подумал Алик. — Хочешь дорогу провести — рви скалы, хочешь поесть хлеба — корчуй леса, хочешь молочка попить — греби через эту протоку по сумасшедшей воде… Не то что в городе: под ногами гладкий асфальт, только ногами двигать не ленись — сами идут; молока в магазинах хоть залейся — есть и в бутылках, есть и в разлив. Нужен хлеб? Ничего корчевать не надо, подай продавщице чек и получай что душе угодно: черный, белый, плюшки, жаворонки, батоны, булки с изюмом…»
— Анфиска, бревно! — вдруг пронзительно вскрикнула одна женщина, и Алик увидел, что на лодку несется бревно — гигантское, с обрубленными сучьями. Удар — и оно перевернет карбас. И в то мгновение, когда карбас должен был опрокинуться, на носу мелькнула чья-то тень и метнулась за борт, карбас дернулся, и Алик больно стукнулся зубами о коленки.
Бревно, вращаясь в воде, пронеслось мимо, а карбас, сильно вильнув в сторону и накренившись, пролетел в метре от него. И тут остолбеневший Алик увидел, как Анфиса, выжимаясь на руках, перебросила ноги в карбас и с ее левого сапога бежит ручей.
— Окаянное! — выругалась Анфиса. — Кора-то размякла вся, чуть не оскользнулась. Доили бы коров у пресвятой богородицы…
Карбас ткнулся в берег, Анфиса выскочила и, упираясь каблуками в гальку, подтащила его. Из карбаса, передавая друг другу бидоны, быстро выбрались остальные. Потом Анфиса стянула сапог, вылила из него воду, выкрутила чулок, обулась, и они скрылись за кустами густого тальника, откуда доносилось протяжное мычание…
Возвращались медленней; под тяжестью полных бидонов карбас глубоко осел. Бидоны были теплые, к ним приятно было прикоснуться. Солнце уже опустилось, и сразу стало как-то тише, таинственней, задумчивей вокруг. Потемнела, густой синевой налилась вода; далеко впереди, на крутом взгорке, избы почти растворились в сумраке, выползавшем из тайги. И она, тайга, угрюмая и враждебная, черневшая за избами, за полоской шоссе, казалось, все ближе и ближе подступает к Ангаре, чтоб смять шоссе, столкнуть вниз деревню, захватить поля, огороды и сенокосы, вернуть себе все то, что когда-то отняли у нее люди…
Куда ни глянь — леса. Окутанные вечерней дымкой, далекие, бескрайние и непроходимые, они захлестнули своей грозной мощью весь мир, и только Ангара с трудом кое-как пробивалась сквозь них и тускло отсвечивала в клубящихся сумерках вечера. И Алик вдруг впервые почувствовал, как он мал и ничтожен по сравнению с этими людьми.
Вода по-прежнему бешено неслась вниз, заворачиваясь в воронки и вскипая, пенилась у бортов и хотела повернуть карбас носом вниз, унести с собой, разбить о пороги, но мерно и решительно подымались и опускались весла, и карбас уверенно и неотступно шел к берегу…
Погрузив на подводы бидоны, пошли домой. Мальчик совсем продрог, съежился. Он бежал следом за тетей и едва успевал отбиваться от комаров: они больно жалили лицо, шею, ноги, забивались и оглушительно звенели в ушах, проникали в нос, в глаза.
Первые звезды мигнули над тайгой, где-то лаяли собаки, до одурения сильно пахло свежим сеном и полынью. Откуда-то спереди, из темноты, наплыли звуки баяна и смех.
— Санька воротился, — сказала Анфиса, пропуская мальчика в калитку, — дядька твой.
Алик так устал от всего виденного и пережитого сегодня, что хотел спать и ничего не ответил.
Переступив порог горницы, он зажмурился — такой яркий свет ударил ему в глаза. За столом, уставленным пирогами, колбасой, ветчиной, пряниками, стаканами, кружками и высоким глиняным жбаном с брагой, сидели папа, дед, бабка, Надя и еще какие-то незнакомые люди. Ноги у мальчика словно пристали к полу, но Анфиса подтолкнула его в спину, громко поздоровалась с гостями. И Алик тоже сказал: «Здравствуйте», но голос его прозвучал как-то растерянно, заискивающе. Он подошел к столу и, точно связанный по рукам и ногам взглядами незнакомых, уставился на папу.
— Так вот он какой, ваш богатырь! — сказал молодой парень, державший на коленях баян, тряхнул огромной шапкой вьющихся русых волос и медленно развернул баян, наполняя избу волной переливающихся звуков.
Парень так же медленно сложил растянутые мехи, собрав в баян все разлетевшиеся по избе звуки, и, не снимая с рук ремней, сказал:
— Ты, говорят, уже на Долгий остров ездил коров доить?
— Ездил, — ответил Алик, — только я не доил. Катался.
— Вот оно что! А вид-то у тебя такой, точно ты один все стадо выдоил.
— Ну чего ты, Санька, прицепился к мальчонке! — шикнула на него Анфиса.
— Дай с племяшом поговорить… Чего ему на коров смотреть, он лучше завтра со мной на ГЭС поедет. Поедешь со мной, а?
Глаза Саньки в упор смотрели на Алика.
— Не знаю, — сказал Алик и опустил глаза.
— А чего тут знать? Я тебя сменщиком своим оформлю, — продолжал Санька. — Только скорости положенной не превышай и, когда выгружаешь грунт из самосвала, шею не жалей в заднее окошко смотреть, а то так и ухнешься в Ангару? Идет?
— Ага, — пообещал Алик. — А я сумею?
— Да чего там уметь? Главное, баранку из рук не выпускать да в оба смотреть… Тут такое дело разворачивается, очень рабочая сила нужна. Особенно наш брат, шофер, ценится…
Санька говорил быстро, сбивчиво, и Алик, хотя и знал, что тот шутит, доверчиво смотрел в горящую синеву его глаз и хотел верить, что и он смог бы работать шофером, потому что очень нужны люди здесь, на этих местах, где будет плескаться огромное море, где вырастут города и откуда повезут поезда горы каменного угля и штабеля леса…
— Ну, а раз верно, то спляшем! Выходи первый — я поиграю.
— Я не умею, — сказал Алик.
— Ну, тогда ты поиграй, а я половицы погну… Вот это играни-ка!
И Санька бешено рванул баян, и изба, казалось, качнулась от бури звуков. Но, видя, что мальчик жалко улыбается, глядя на него, Санька передал баян второму дюжему парню, тянувшему брагу из кружки, и, когда тот развел мехи, Саньку словно ветром сдуло с лавки. Он хлопнул ладонью по сапогу и пошел вприсядку, вскидывая ноги выше головы.
— Тише ты, очумелый! — буркнула бабка. — Два года еще, поди, жить-то в избе.
Но Санька не слушал ее. Он откалывал такие коленца[14], что у Алика голова шла кругом. Он пытался вначале уследить за его ногами, но это было невозможно, потому что они из одного угла избы кидались в другой, подпрыгивали в воздух, заходили одна за другую, сталкивались каблуками и разлетались в стороны. В жбане плескалась оставшаяся брага, прыгал в лампе фитиль, стол и лавки дрожали мелкой дрожью, и Алик и вправду поверил, что изба может рухнуть от такой пляски. А Санька шел на каблуках вдоль горницы, положив на затылок руку, выделывая ногами черт знает что, его глаза бесшабашной синевы блестели удалью, вызовом…
И вдруг Санька, раскинув руки и сдвинув сапоги, замер посреди горницы. Мгновением позже замерла и гармошка. Санька вытер ладонью мокрый, как после тяжелой работы, лоб, подошел к столу, залпом выпил кружку браги, поставил ее на стол и сверкнул глазами:
— Ну, батя, я двинулся.
С лавки поднялись два его приятеля.
— Куда это ты так поздно? — удивился папа Алика.
— Приостыть надо, дядя Ваня, — сказал Санька, — на улице сейчас холодок, в самый раз.
Когда Санька с товарищами вышел из избы и их голоса затерялись в ночи, дед посмотрел на черные стекла и вздохнул:
— С первыми петухами теперь заявится… Три часа поспит — и на автобазу…
Утром, когда Алик проснулся, Саньки не было в избе — он, наверно, лихо вел свой верхом груженный самосвал вдоль Ангары. Солнце пробивалось сквозь ситцевые занавески, и на темных бревнах стен уже не шевелились, как дома, сказочно красивые тени райских птиц с пышными хвостами, испанские каравеллы со вздутыми парусами, кокосовые пальмы с тропических островов Океании. Пятна еловых лап, отблеск нового моря, тени заводских труб и дыма медленно поплыли по бревнам избы…
Эх, Алик, Алик, девять лет прожил ты на свете, а до сих пор не знал, что вот эти обыкновенные люди, которые упорно корчуют деревья под пашни, пасут стада, собирают и молотят хлеб, бесстрашно гонят по рекам плоты — твоя настоящая родня, что в твоих жилах течет могучая, верная кровь и что земля, где ты живешь, — великая, суровая, трудная земля и что зовется она — Россия!
Белые буруны
На скамье у небольшого деревянного дома сидел дедушка Афанасий, окруженный гурьбой ребят. Всем на скамье места не хватило, и кое-кто из мальчишек уселся прямо на землю и, обхватив руками колени, снизу смотрел на морщинистое лицо дедушки, на его клочковатую сизую бороду. На изрезанной трещинками шее виднелась тесемка нательного креста. Дедушка сворачивал желтыми от махры пальцами цигарку и во всех подробностях рассказывал, как «взял» своего шестого медведя.
Всего за свою жизнь он убил четырнадцать медведей. Четырнадцать грозных косматых зверей. И мальчишки этой окраинной иркутской улицы ловили момент, когда дедушка Афанасий, опираясь рукой о бревенчатую стену дома, выходил погреться на солнце.
— Выследил я эту шубу в Черной пади, — говорил дедушка. — Была при мне рогатина, нож да собака Волк, лайка, серая с белыми ушами… Померла теперь, царство ей небесное…
В это время к ним подошел высокий парень в синем комбинезоне с засученными рукавами.
— Дед, дай закурить, — попросил он.
И тотчас, как только раздался его голос, с земли вскочил один из мальчишек; вскочил, повернулся к нему спиной и зашагал прочь.
— Вы куда это торопитесь, Гавриил Пантелеймонович? — спросил парень, заслюнивая цигарку.
Но мальчишка — его звали Гаврик — даже не обернулся. Его узкие прыгающие плечи, небрежно ступающие босые ноги и тоненькая шея — все выражало величайшее презрение к парню в синем, пропахшем керосином комбинезоне. Гаврик скрылся. Все думали, что он ушел домой или валяется сейчас у себя на огороде. И все ошибались. Гаврик обогнул квартал и с другой стороны, из-за угла дома, наблюдал за ними: скоро ли уйдет этот парень? Уж очень хотелось дослушать историю про шестого медведя. А этот, в комбинезоне, уже третий месяц отравлял его существование на земле.
А между прочим, этот человек был не кто иной, как его родной брат.
Звали его Валентин, работал он шофером «на ГЭСе», как говорили в городе, а правильней — на строительстве Иркутской гидроэлектростанции. И был он всего на каких-нибудь пять лет старше Гаврика. Но непроходимой пропастью легли между ними эти пять лет.
У Валентина были веселые серые глаза с маленькими, острыми, как булавки, зрачками: посмотрит — уколет.
Ангара — ледяная река. Даже в августе не каждый рискнет искупаться в ней. Ангара — стремительная река. Как кабардинский скакун, проносится она через город. А Валентин запросто переплывал ее. И даже губы не дрожали от холода, когда вылезал на берег. А вот Гаврик еще ни разу не вымочил своих трусов в ангарской воде. На Иркут бегал купаться, это верно, — вода там теплая, и в затонах барахтался — тоже верно. А в Ангаре только пальцы ног мочил.
Валентин легко взбирался на самый высокий кедр и швырял оттуда шишки, а Гаврик только подбирал их и щелкал маленькие коричневые орешки. Валентин в тире три пули подряд сажал одну в другую, а Гаврик только подавал ему патроны. Валентин с маху перепрыгивал высокую изгородь возле их дома, а Гаврик бежал в обход, в калитку.
— Ну, куда ты годен? — спрашивал Валентин.
Гаврик бормотал что-то насчет того, что через пять лет и он… Но Валентин обрывал его:
— А я в твой годы уже кое-что умел…
На улице говорили, что он водит свой огромный грузовой «МАЗ», как летчик — реактивный истребитель. И ни разу милиция не отнимала у него права. Зарабатывал он раза в два больше отца с матерью. В три месяца трепал новый костюм, и мать, вздыхая, перешивала из него костюм для Гаврика.
И вот его-то, такого человека, у которого были веселые стремительные глаза, на всю жизнь возненавидел Гаврик.
Случилось все недавно. Однажды на улице толпа ребят окружила девочку. Она кулаками давила слезы, косички прыгали на ее плечах. Рядом стояла мать и вздрагивающим голосом спрашивала, кто выхватил у ее дочери кулек с яблоками, который девочка несла из магазина, — яблоки в этом сибирском городе бывали редко. Все молчали. К толпе подошел Валентин. Широко расставив ноги и сунув руки в карманы комбинезона, он окинул взглядом ребят и вдруг сказал:
— Эй, Гаврик, посмотри мне в глаза.
Кровь бросилась в лицо Гаврику.
— Где яблоки?
До сих пор Гаврик не может понять, как Валентин догадался. Брат стоял над ним, не вынимая из карманов рук, и внимательно рассматривал его.
— Неси яблоки, — сказал он. — Живо.
Но принести яблоки при всем желании Гаврик не мог. Минуту назад, забравшись в огород, он доел последнее и на две дырочки ослабил ремень. Он вышел на улицу только для того, чтоб отвести от себя подозрения. Тогда Валентин протянул женщине десятку за яблоки, сунул руки в карманы и зашагал домой. Вот и вся история. И этого было достаточно, чтоб испортить Гаврику всю жизнь. Он стоял у забора, и десятки глаз царапали его лицо. И это сделал брат. Родной. При всех. Гаврик здесь же дал клятву порвать с братом. Навсегда. Навек. Вырастет у него седая борода, как у дедушки Афанасия, а с братом — ни слова. Валентина любила вся улица. Валентин обошелся с ним, как с последним человеком. Из-за кулька яблок испортил ему жизнь! Играют мальчишки в футбол — редко поставят его в нападение; идут мальчишки на рыбалку в Кузьмиху — могут забыть зайти за ним. И Гаврик возненавидел брата. Он для него больше не существовал. Попросит кто-нибудь позвать Валентина — ноль внимания. А однажды, вспылив, Гаврик сказал матери, что видел Валентина на танцульках в саду имени Парижской коммуны с соседской Ленкой. Но мать почему-то не придала этому никакого значения.
И вот сейчас, повернув кепку козырьком назад, Гаврик выглядывал из-за угла дома, ждал, скоро ли уберется Валентин. А тот не торопился уходить. Он согнал с лавки двух пацанов, уселся рядом с дедушкой, и они о чем-то заспорили. Наконец Валентин поднялся и, гоня перед собой камешек, ушел. Он был в отпуске и днем без дела слонялся по городу. Когда Валентин исчез за поворотом, Гаврик повернул кепку козырьком вперед, вышел из укрытия и ленивой походкой подошел к скамье. Он не мог продолжать свою жизнь, не узнав о поединке с этим шестым медведем.
— Ерунда, — говорил дедушка. — У Ангары звериный норов. Не сломить ее!
Гаврик насторожился: о чем это они?
— А все-таки ее перекроют! — упрямо возразил один мальчишка, Серега Каурин. — Днепр перекрыли, и Волгу перекрыли, и Каму перекрыли.
— А Ангара — это Ангара! — повысил голос дедушка.
Сколько лет уже весь Иркутск живет разговорами об этой стройке! Гаврик еще учился в первом классе, а на берегу реки и на Кузьмихинском острове уже возносились в небо большущие бурые горы гравия и глины. И Гаврик с мальчишками лазил по ним… И вот оказывается, что в этом месяце перекроют Ангару!
— Перекроют, перекроют! — орали мальчишки.
— Дурак ты, дед, — сказал Гаврик и пальцем постучал себе по лбу.
Дедушка махнул рукой, поднялся, осторожно выпрямился и, держась за стену, пошел домой.
— Тебя кто сюда звал? — набросились мальчишки на Гаврика. — Проваливай!
И Гаврик ушел. Кому пожалуешься?
Случилось так, что в день, когда по радио объявили о перекрытии, Гаврик гостил у тетки в колхозе, неподалеку от Иркутска.
Вот угораздило уехать в деревню — молочка попить и подышать воздухом, когда в городе начинались такие события!
Уже через час после сообщения Гаврик трясся в кузове попутной машины. К вечеру был в Иркутске. Домой не заходил — не хотел встречать брата, да и времени не было. На ходу взобрался в кузов другой машины и понесся на стройку.
Уже смеркалось, но стройка была в огнях. Огни горели на здании ГЭС, еще недостроенном, опутанном прутьями арматуры[15] и досками опалубки[16]. Огоньки светились на журавлиных шеях гигантских портальных кранов. Огни пылали на эстакадах[17], расплывались, вставали высоким трепетным сиянием. Внизу, через здание гидростанции, там, где будут установлены огромные турбины, уже с ревом проносилась вода. Она шла новым руслом. Но река еще летела и по своему старому руслу, по которому шла тысячи веков. И Гаврик помчался туда, где перекрывали это старое русло. Он пробежал через здание гидростанции под громадными арками стоящих на рельсах портальных кранов, он перепрыгивал резиновые кабели, железные трубы, баллоны с газом, похожие на торпеды…
Да и как было не спешить? Ангару могли перекрыть, не дождавшись его.
Когда он увидел сверкающую в огнях реку, темную спину понтонного моста[18], по которому с грозным гулом двигались колонны машин, и вспыхивающие на ветру знамена, Гаврик на минуту остановился, чтобы вобрать в себя всю эту красоту. Затем он помчался вниз, к дороге, проложенной от карьеров к мосту.
— Дяденька, возьмите! — заорал он и замахал руками проходившей машине.
Но машина прошла мимо, содрогаясь под тяжестью груза и растирая жерновами колес сухую глину. За ней шла вторая машина, прощупывая фарами дорогу.
— Дяденька, дяденька!
Жарким дымом обдавали его одна машина за другой. Шоферы в замасленных пиджаках сидели в кабинах, как императоры на троне, — торжественно, строго, прямо. И, как императоры, они были недоступны и глухи к мольбам мальчишки.
Только изредка какой-нибудь «император» грозил ему грязным кулаком: не вертись под колесами! Когда уже совсем стемнело и Гаврик потерял всякую надежду проехаться на самосвале, какой-то «МАЗ» наконец остановился перед ним. Дверца откинулась. Гаврик не заставил себя ждать, он вскочил в кабину, со вздохом счастья погрузился в сиденье и повелительно крикнул:
— Езжай!
«МАЗ» тронулся и пошел, набирая скорость.
— Привет Гавриилу Пантелеймоновичу! — вдруг прозвучало рядом. — Так-то вы отдыхаете у тети Марфы?
На него смотрели веселые острые глаза с черными, как перец, едкими зрачками.
Гаврик нажал на дверцу и уже занес ногу на подножку, чтобы удрать, но был схвачен за плечо:
— Сиди, сиди, капуста квашеная!
Гаврик грузно сел, туго соображая. Откуда здесь брат? Ведь у него отпуск!.. А что поделать с клятвой? Вырастет у него седая борода, как у дедушки Афанасия, а с братом — ни слова? Но соображение о том, что больше никто не возьмет, пересилило все сомнения.
Гаврика бросало на пружинах, он сжал губы и не смотрел на брата. Но, как назло, в переднем стекле виднелось его отражение. Лицо худое, скуластое, мокрое и все в грязных пятнах. На баранке лежат руки, жилистые, обнаженные выше локтей. На макушке — вихор волос. Изменился брат, и не узнать сразу. И только глаза прежние — веселые, едкие, ненавистные.
А вот и мост — длинный, узкий, на черных баржах-понтонах. А у въезда — милиция. Иркутян вокруг видимо-невидимо. Все хотят на мост, но мост — только для машин. И поэтому у въезда — милиция.
— Прячься! — приказал Валентин.
Широкая рука легла ему на голову, и Гаврик въехал в сиденье, переломился пополам. И вот передние скаты осторожно вкатились на мост. Синим дымом стреляли машины, и этот дым вставал густой завесой, словно на мосту пожар. Задние скаты въехали на мост. Мост задрожал и выгнулся под тяжестью. Кровь отлила от лица Гаврика — кажется, они проваливаются вместе с мостом в Ангару.
Не помня себя, схватился за руку брата. Рука на баранке жесткая, неподвижная, горячая. А внизу ревет, клокочет вода, задыхается от бешенства, бьет в железные баржи. Гаврик прижался к Валентину.
— Слюнтяй, — усмехнулся Валентин.
Гаврик отшатнулся, захлестнутый обидой.
Брат развернул машину, поставил задом к краю моста. Взлетел флажок сигнальщика, и он включил подъемник. Кузов пополз вверх. И кузова всей колонны полезли вверх. Машина вздрогнула на тугих скатах. Грохоча и толкаясь, стараясь обогнать друг друга, тяжелые камни ринулись вниз — вниз, в густую ревущую воду. Вода прыгала, бесновалась, била в понтоны. Мост прогибался, и Гаврику казалось, что мост падает вниз и вместе с ним падает вниз он, Гаврик, и потом мост взлетал вверх и вместе с ним взлетал вверх и Гаврик. И тогда он снова хватался за брата, за ручку дверцы, за баранку — только бы удержаться на сиденье!
Но вот машина взревела, тронулась и, пристроившись к кузову передней, двинулась с моста. И вот они летят по дороге к карьеру. Становятся под ковш экскаватора. Машина прыгнет на скатах — из ковша хлынет камень. Еще раз… Еще раз… И машина летит по дороге. И под ней выгибается мост. Валентин опять включает подъемник. Ангара кипит и неистовствует. Бросает мост то вверх, то вниз. И они снова мчатся к карьеру, и ковш над ними раскрывает стальную пасть…
Утро. Первые лучи нового дня тронули легкие тучки, зажглись на стеклах кабин. Плывет над землей плотный туман. Руки Валентина все еще лежат на баранке, а Гаврик трясется на сиденье. Они уже возят не камни: в кузове ерзают многотонные бетонные кубы, и каждое их движение чувствует Гаврик — вся машина содрогается.
И кубы летят с моста, летят в воду! Ангара ревет и вздувает океанские валы, Ангара выворачивает слепящие буруны и, как песчинки, швыряет кубы.
Тысячу веков неслась она этой дорогой и тысяча первый хочет нестись по ней. Но люди сказали: хватит. Валентин сказал, Гаврик сказал…
И вот Ангара грохочет, лезет на дыбы, пенится, бьет в мост, гонит буруны. Вся река в белых бурунах. Они идут против течения, играют огромными камнями, взрываются…
— Ну что ж, пошуми, конец близок, — говорит Валентин Ангаре. — Верно, Гавриил Пантелеймонович? — И он ведет машину с моста за новыми кубами.
Конец близок. Со дна уже поднимается банкет — каменная дамба. Гребнем торчат из воды серые грани кубов. Вода перехлестывает гребень, стонет и грызет камень. Но камень тверд. И руки, бросавшие этот камень, тверды.
…Гаврик оставил Валентина в гараже и шел домой один. Часов пятнадцать трясся он в кабине и отчаянно устал, и, хотя веки отяжелели, а в голове по-прежнему гудели падающие в Ангару кубы, ноги сами несли его. У забора знакомые мальчишки играли в «чижика». Они кричали, взвизгивали, спорили о чем-то. Гаврик даже не посмотрел в их сторону и неторопливо прошел мимо. У хлебного магазина навстречу ему попался Серега Каурин, один из его главных недоброжелателей. Он на ходу кусал большой калач и уплетал за обе щеки. При виде Гаврика его глаза насмешливо сузились:
— Эй, ты, откуда?
— Оттуда, — Гаврик небрежно кивнул в сторону реки. — Ангару мы перекрывали, — неохотно добавил он и зевнул так, словно все встречные надоели ему с расспросами.
Тот удивленно свистнул ему вслед:
— Тоже, мы пахали!
Но Гаврик даже не удостоил его ответом — что там с сопляками объясняться! Он устало сунул в карманы руки и тяжелой походкой рабочего человека зашагал дальше. Да и что ему были теперь все мелочи и обиды, ему, смотревшему в глаза этим бешеным белым бурунам! Попутный ветер дул ему в спину и раздувал рубаху, и в его серых глазах, несмотря на усталость, появилось что-то новое — стремительное и веселое, а зрачки стали едкими, как перец.
Дед Лаврентий
Уж если лезть в огород, так только к деду Лаврентию. Забравшись к нему, мальчишки совершенно точно знали, что дед дома. Ну и пусть! Что за интерес лезть, если его нет? Рви сколько угодно морковки и редиски, набивай карманы, суй за пазуху… То ли дело ползать по грядкам, зная, что хозяин каждую минуту может выйти из дому! Выдернешь морковку за зеленый хвостик, а у самого под ложечкой сосет…
Морковку они выбирали самую крупную. Если по ошибке попадалась мелочь, ее выбрасывали. Только один Рудик почти не рвал. Он то и дело вскидывал голову, посматривая на крыльцо.
— Тс-с-с, — вдруг прошептал он.
Мальчишки вжались в землю. На окне, выходившем в огород, съехала в сторону ситцевая занавеска, и сквозь редкую зеленую ботву они увидели самого Лаврентия. Потом занавеска задернулась, и Тимка прошептал:
— Погибли…
Дед Лаврентий вышел на крыльцо.
Был он сутуловат, небрит, с диковатыми, глубоко сидящими глазами. Как и большинство стариков поселка, он носил потрепанный морской китель, только у него он был сильно засален, застегивался на одну уцелевшую пуговицу, и, когда дед ходил по улице, из-под кителя виднелась белая рубаха. Лаврентий быстро сошел с крыльца, встал на нижнюю жердь ограды, вытянулся и увидел мальчишечьи спины.
— Так, — сказал он. — Чего разлеглись? Рвите…
Потом достал из нагрудного кармана обтрепанный блокнот и огрызком карандаша что-то записал в нем. Он не кричал, и не стегал их крапивой, и даже не выгонял с огорода, он только аккуратно вписал что-то в блокнот. И мальчишки отлично знали — что. Ох, как до сих пор ноет у Тимки ухо! Чуть не оторвал его тогда отец. А за что? Увидел дед Лаврентий, как Тимка отобрал у рыжей Ленки шапку подсолнуха, остановился, вытащил этот самый блокнот, что-то занес в него — и вот пришлось иметь дело с отцом.
Дед спрятал блокнот в карман и пошел к воротам. Шел он неспешно, прочно, на всю подошву ставя сапог, и в его позе чувствовалась удовлетворенность. Мальчишки встали и начали отряхиваться от земли. Тимка сплюнул, вытащил из-за пазухи горсть морковки, отобрал самую крупную, вытер о сатиновую рубаху и хотел уже вонзить в нее зубы, но вдруг нахмурился и, заранее ощутив, как будет у него к вечеру гореть и второе ухо, в сердцах швырнул морковку на землю:
— Будь она проклята!
— Вот старая зануда! — прошипел кудлатый Колька.
— А давайте проучим его, — предложил Рудик, — сколько можно терпеть!
— А точнее? — спросил Тимка, и вдруг глаза его загорелись. — Постойте, есть идея!
И он объяснил ребятам: нужно немедленно прокрасться в дом Лаврентия, набрать ведро воды и поставить на полку у двери; от ведра к ручке протянуть веревку. И вот, когда дед взойдет на крыльцо и потянет за дверь, на него обрушится ливень.
— Ну как? — спросил Тимка.
— Мало, — сказал Рудик, — этим его не проймешь.
— На первый раз хватит, — заметил Тимка, — не выбросит после этого блокнотик — придумаем что-нибудь почище.
После этого ребята разошлись по домам, чтобы запастись веревкой, молотком и гвоздями. Ведро они решили поискать в сенях у самого деда.
Когда Тимка летел вдоль байкальского берега, он увидел у основного причала, где отшвартовался большой пароход «Иван Бабушкин», Лаврентия. Дед стоял к нему спиной, но его трудно было не узнать по сутулым плечам и космам полуседых, нестриженых волос, торчавших из-под фуражки. У Тимки сжались кулаки, и он почувствовал величайшее желание выругаться.
С палубы парохода сгружали бочки, ящики и кули с мукой. Дед стоял на причале, тупо уставившись на грузчиков. Они поодиночке перекатывали по доске тяжеленные бочки с пивом. Доска прогибалась, бочки вертелись и неохотно двигались вперед. Лица у рабочих блестели от пота, на рубахах темнели мокрые пятна.
— По двое беритесь, по двое! — вдруг крикнул дед резким визгливым голосом.
Грузчики перемигнулись.
— Ты иди, папаша, своей дорогой, иди… Нечего тут командовать, — бросил коренастый парень в синей робе.
Диковатые, глубоко сидящие глаза деда, казалось, еще глубже запали внутрь. Больше он не сказал ни слова. Он вынул из кармана обтрепанный блокнот, огрызком карандаша записал в него что-то и, не обращая внимания на грузчиков, медленно двинулся дальше.
«Ну до чего же кляузный!» — подумал Тимка, ускоряя шаг. И не он один, а все считали деда таким. Старуха Анфиса из соседнего дома, так та прямо называла его «тронутым». Почти каждый день торчал дед у Байкала, а когда в бухту приходил ледокол «Ангара», он садился на перевернутую лодку и часами, буквально часами, смотрел на него, на тонкие, чуть откинутые назад трубы, на мачты и остроносый стальной корпус. Редкий старик в поселке не служил в свое время на «Ангаре», и никто не обращал на нее особого внимания, а вот этот дед с приходом ее всегда появлялся на берегу, сутулый и небритый, и исподлобья смотрел на «Ангару». «Ты чего это, батя, забыл на ней? Уж не зазнобу ли?» — спрашивали проходившие мимо моряки. Старик сверлил насмешника серыми глазками и лез в нагрудный карман за блокнотом. «И чего он такой?» — думал Тимка. Живет в доме один с полуслепой старухой. К другим на праздники приезжают дети с внучатами, вместе ходят в кино, ездят за шишками, катаются с гармошкой по Байкалу, а дед Лаврентий всегда один. Тимка слыхал: только скупые, нехорошие люди не имеют детей, а когда доживают до старости, жалеют, что некому их поддержать, помочь, схоронить, вот и становятся они злыми и придирчивыми…
Когда Тимка пришел домой, его планы расстроила мать.
— Снеси Але завтрак, — сказала она. — Поесть даже не успела.
В другой бы раз Тимка наотрез отказался: очень надо! Пусть не приходит с гулянок в два часа ночи и не просыпается за пять минут до гудка на судоверфи! Но сегодня перечить матери было рискованно: отец непременно задаст ему трепку за морковку и неплохо, чтоб мать заступилась и облегчила наказание.
— Ну давай, — сказал Тимка, подхватил узелок с бутылкой молока и пирожками, сунул за пазуху молоток и помчался… к дому Лаврентия.
Ребята сидели за чахлым бурьяном и поджидали его.
— Вот вам пирожок, — сказал Тимка (Альке хватит и одного!), — а я сейчас вернусь.
Мальчики разделили пирожок и взялись за работу, а Тимка полетел к судоверфи. У проходной он помахал перед носом сторожа узелком с едой, и тот пропустил его.
Вот она — верфь! Если попадешь на нее — навряд ли скоро уйдешь. Вокруг раскинулись цеха, склады, мастерские. А у берега на стапелях[19] грузно стоит гигантская «Ангара», вытащенная для ремонта, тысяча пятьсот пятьдесят тонн водоизмещения! Внизу лежат черные кожухи — в них бегать можно — от ее труб, тяжелые якорные цепи и огромный якорь…
Тимка вбежал по дощатым мосткам с набитыми поперек планками на палубу ледокола и сразу двинулся к корме, где пестрели разноцветные платки девчат-маляров. И тут только мальчишка заметил, что девчата не стучат, как всегда, молотками, оббивая с борта ржавчину, а молча сидят кружком. Тимка хотел уже было окликнуть Алю, как вдруг осекся: до него донесся ненавистный стариковский голос. Мальчишка осторожно высунулся из-за металлической надстройки и тут же спрятался: так и есть! На фальшборте[20] сидел дед Лаврентий и, приладив на коленях блокнот, что-то старательно записывал в него. Ветер ерошил космы его седоватых волос, торчавших из-под фуражки, и отгибал полу засаленного кителя.
— Ты что это, папаша, все пишешь и пишешь, — сказала девушка-маляр с золотыми серьгами, заглядывая в блокнот, — точно писатель какой.
— Не приставай к человеку, — сказал бригадир, пожилой, с прокуренными усами, и, когда дед отошел от них, добавил потише: — Вы старика не трогайте, у него, можно сказать, право на это есть.
— Какое там право?
— Знала бы, не спрашивала.
В это время зычно прогудел заводской гудок, бригадир крикнул: «Перекур!» — и девчата засмеялись, потому что в бригаде не было ни одного мужчины, а бригадир никак не мог привыкнуть к этому.
Видя, что деда Лаврентия рядом нет, Тимка вышел из-под надстройки и подошел к бригадиру.
— Дяденька, а какое у него право? — спросил он.
— Это у кого?
— А у деда Лаврентия.
— Какое право, спрашиваешь? — Бригадир достал из кармана смятую пачку «Беломора», глубоко затянулся, сказал одной из девчат: — Подвинься-ка! — и смерил Тимку взглядом с головы до ног. — Тебе сколько лет-то? Двенадцать? Мне в ту пору было, пожалуй, побольше. Уже винтовку в руках держал. Да, давно это было…
Тимка присел на корточки; бригадир, кажется, собирался рассказать что-то интересное…
— Давно это было. «Ангара» стояла в порту Байкал, и вдруг по кораблю разнесся слух: колчаковцы, отступая из Иркутска, привезли на ледокол заложников, большевиков, тридцать одного человека. Подали колчаковцы команду — подымать пары. Ослушаешься — свинец в затылок. Взялись кочегары за лопаты, швыряют в топки уголь. Пламя, как в аду: клокочет, глаза да зубы блестят. Вдруг слышат толчок: от стенки отвалили. Швыряют уголь, а у самих душа не на месте. Не торопятся топку загружать. Что-то недоброе затеяли колчаковцы, но попробуй догадайся — что? Разболелась у Лаврентия голова — он тоже кочегаром был, — жар виски ломит. «Дай, — подумал, — выйду, воздуха свежего хвачу».
Вышел Лаврентий из кочегарки и видит: вдоль бортов и на корме колчаковцы стоят с винтовками в руках — белые папахи, башлыки крест-накрест. Мороз жжет, аж ноздри слипаются. Выводят двое солдат из трюма босого, в галифе и драной нательной рубахе человека со скрученными за спиной руками. Подвели к корме, пригнули голову. Один краснорожий верзила ударил его с размаху по затылку деревянной колотушкой — были такие на судне, чтоб намерзший лед с корпуса оббивать. Ударил — и нет человека. Двое подхватили его за ноги — и за борт.
А сзади дымил «Кругобайкалец», ломал лед, топтал сброшенные трупы, чтоб ни одного не осталось на льду. На корме скользко от крови, в кучу свалены пальто, бекеши[21], сапоги и тужурки. Один колчаковец держит под мышкой хромовые сапоги, из кармана другого торчит свитер… Переступают с ноги на ногу, дуют в варежки, ежатся.
Слабо светит луна, блестит иней на штыках и затворах, крутые сопки смутно белеют в темноте. Отчетливо слышно, как хрустит, проламываясь, лед, как тяжело вздыхает машина. Вот что тут делается, а они ничего не знают! Ох и разобрало здесь Лаврентия… Вышел чистым воздухом подышать, а сам стоит и задыхается — воздуха не хватает, все горит внутри, словно швырнули его самого на лопате в огненную топку…
Видит — еще одного выводят: босой, в белой рубахе с растерзанным воротом. Посмотрел Лаврентий на него — и прямо дурно стало: Мишка, старшой его сын… Лицо худое, черное, глаза ввалились, щеки и шея в синяках и кровоподтеках, губы опухли. А Лаврентий стоит как деревянный и себя не чувствует. Только губы шепчут: «Господи, если ты есть на небе, как ты можешь смотреть на это?» И кровь словно уходит из тела, голова кружится.
Крикнул Лаврентий что-то, бросился к сыну, да штыки в грудь уперлись. Схватили его, оттащили, орут: «Вместе с ним хочешь? А ну, назад!»
Смерть сдавила дыхание Лаврентия, ноги примерзли к палубе, в голове чугунный звон то приближается, то уходит… Слышит, колотят его в живот и спину, но боли не чувствует. И вдруг видит: Михаил как рванется, треснули веревки, охранники разлетелись по палубе, винтовки загремели о железо. Он саданул одного ногой в лицо да толку-то что — босой…
«Гады! — захрипел он. — Нас тридцать один, а вас сотни… Убивайте нас, бейте… Все равно народ победит!.. А вы… вы…»
Навалились на него колчаковцы, заломили руки, рот портянкой заткнули, колотят прикладами, пихают сапогами в живот, подводят к корме. Он мотает головой, ветер волосы ерошит, бросает на глаза. Пригнули его к фальшборту. «Живей!» — кричат палачу, и тот уже колотушку подымает.
«Народ не осилишь… Наша возьмет!» — донеслись до Лаврентия глухие, задушенные слова.
Что было дальше — он не помнил. Как во сне слышал — тащат куда-то, потом швыряют, и он полетел вниз, считая головой железные ступеньки трапа. Очнулся только тогда, когда ребята вылили на голову ведро воды.
«Что такое?» — спросили они.
«Сына, сына моего только что… колотушкой… по голове…»
Вот здесь это было, — кончил бригадир. — Отсюда выводили, здесь ставили и сбрасывали вон туда… В Иркутском музее колотушка хранится… — в музее-то бывал? — волоски налипшие видны. Остались с той ночи…
Стало очень тихо. Несколько девчат, забывших про обед, молчали, и по Тимкиному телу пробежала ледяная дрожь.
— И это было на «Ангаре»? — спросил он.
— А то где же? Эх ты, такие вещи знать надо.
— А потом? — спросила одна из девчат.
— Потом? Партизанить ушли мы потом с Лаврентием… Ох, как ненависть к душе прикипела. Прикипела и не отпускала, пока последнего беляка не порешили. Громили их — рука ни разу не дрогнула, а ты спрашиваешь, откуда право?
Тимка, холодея, сидел на корточках, и перед его глазами дрожали и расплывались девчата, и рыжеусый бригадир, и палуба ледокола. И вдруг, как раскаленным гвоздем, его прожгла мысль: ведро с водой!
Тимка стал потихоньку отступать от надстройки. Чтоб не спускаться по открытым мосткам, нырнул в люк какого-то трюма, по шаткому трапу спустился в каюту, толкнул ржавую дверь и побежал по коридору. Добрался до отверстия, где с корпуса был сорван стальной лист, и вылез наружу. Сжимая в руке узелок с Алиным завтраком, пронесся по улице.
— Проваливайте! — крикнул он, подбегая к дому деда Лаврентия, и, не глядя на изумленные лица ребят, снял ведро с водой и обрезал ножом веревку…
Тимка шел домой по центральной улице. Ярко светило солнце, облака медленно плыли на Иркутск, и с моря тянул прохладный ветер. С верфи долетал стук молотков, упрямый и жаркий, сухо трещала электросварка, и устало ухал в кузнице молот. Тимка шел вдоль моря и чувствовал странную легкость на сердце. Проходя возле причала, где еще стоял «Иван Бабушкин», Тимка вдруг увидел, что грузчики по двое скатывают бочки и они уже не крутятся и не скользят по доске. «Значит, и здесь узнали, кто такой дед Лаврентий», — подумал Тимка и зашагал домой.
Берберийский лев
В конце июля в город впервые после войны приехал областной цирк. На столбах, заборах и стенах домов появились пестрые афиши, и возле ярко размалеванного фокусника, тянувшего изо рта бесконечно длинную ленту, толпились ребята и взрослые.
Проходя мимо цирка, Женя Зайцев подолгу останавливался и с завистью глядел на счастливчиков, покупавших билеты. А когда на стенах появилась новая афиша, еще мокрая от клея, Женя просто потерял покой.
Могучий желтый лев с густой спутанной гривой, широко открыв зубастую пасть, готов был броситься на всякого, кто останавливался у афиши. А рядом с ним спокойно стояла высокая тонкая женщина в черном платье и с улыбкой смотрела на хищника. Сжимая в правой руке хлыст, левой она добродушно трепала его гриву. «Укротительница львов Ирина Забережная», — было написано внизу.
Правда, Женя уже был один раз в цирке, но с сегодняшнего дня цирк выступал с новой программой, а мать денег на билет больше не давала. В учебное время можно сэкономить на завтраках, но сейчас были каникулы.
Женя постоял, повздыхал и уже собрался было уходить, но вдруг кто-то тронул его за плечо. Перед ним стоял Савва Глухарев.
— Здорово, — лениво сказал он.
— Здорово, — ответил Женя.
— Сила! — Савва кивнул на льва.
— А почему раньше его не показывали?
— В дороге простудился, занемог. А теперь выздоровел. Лев берберийский, на весь мир знаменитый. Не слыхал?
— Нет. А как ты проходишь — прорываешься или через запасной вход?
— Что я, гаврик какой-нибудь? Слава богу, вышел из того возраста.
— Значит, по контрамарке?
Савва только присвистнул:
— Не ерунди!
С минуту они постояли молча.
Женя пощупал в кармане гривенник — все, что у него было, и вдруг сказал:
— Жарища какая! Водички не хочешь?
— Это можно, — позевывая, ответил Савва.
И мальчишки пошли к перекрестку, где под полотняным навесом стояла тележка с водой.
— Два стакана чистой, — Женя положил монету в лужицу воды на тележке.
Савва ухмыльнулся краешком губ.
— Прошу с сиропом, — сказал он, — с удвоенной порцией. — Он протянул продавщице новенькую хрустящую трехрублевку. — Убери свою мелочь.
Женя опустил в карман мокрый гривенник и, чтобы скрыть неловкость, отошел в сторонку.
— Так как же ты проходишь? — спросил Женя, когда они выпили шипучей воды и отошли.
— «Как, как»! Что ты пристал ко мне? Подхожу к кассе, беру билет, подаю контролеру… Вот так и прохожу.
Женя ничего не ответил. Он только пощупал в кармане гривенник и посмотрел куда-то мимо Саввы: что поделаешь, везет человеку!
— Если хочешь, могу и тебя провести.
— Ты всерьез?
— Глухарев не любит трепаться[22], запомни.
— А когда? — не особенно веря, спросил Женя. — Сегодня?
— Завтра.
— А где встретимся? Возле цирка?
Савва ничего не сказал, взял Женю под руку, привел в небольшой скверик и усадил на скамейку.
— Завтра в пять утра придешь на Двину. В кустах возле домика бакенщика. Ясно?
— Ага, — ничего не понял Женя.
— На месте все объясню. И чтоб не трепаться никому. Ясно? Могила. А вечером в цирк с тобой сходим. Ну, я пошел. Гуд бай.
Савва встал, стряхнул пылинку с черных, хорошо выглаженных брюк, кивнул ему и зашагал через скверик на центральную улицу, а Женя остался сидеть.
Ничего делать в этот день Женя не мог. Рассеянность его даже мать заметила — во время ужина он стал вилкой размешивать кусочки сахара в стакане.
Укладываясь в постель, Женя очень боялся проспать. Уйти решил тайком. После как-нибудь оправдается — скажет, на рыбалку с дядей Васей ходил.
Женя укрылся одеялом, зажмурил глаза, и сразу же из темноты выплыла арена цирка. Веселые лошадки, всхрапывая, звенели колокольчиками на сбруе, клоун как угорелый убегал от них, фокусник, сверкая разноцветными камнями на черном костюме, размахивал палочкой. Потом свет погас, и в темноте один за другим взлетали горящие факелы — выступал жонглер…
После каждого номера Женя вскакивал с кровати и бесшумно подходил к будильнику, который стоял на широком, как слоновья спина, буфете.
Словом, спать в эту ночь не пришлось…
Осторожно прихлопнув на французский замок дверь, Женя зашагал по спящему городу к реке. Солнце взошло недавно и еще не успело нагреть воздух. На улицах — ни души. Одни только дворники поливают тротуары, и длинные черные шланги, как индийские удавы, шевелятся на асфальте. Возчики в высоких фургонах развозят по булочным хлеб утренней выпечки, и в воздухе вкусно пахнет поджаренной корочкой.
Женя сглотнул слюну и прибавил шагу.
Возле Двины стало еще свежей. С реки дул влажный, колючий ветерок, и по воде пробегала мелкая рябь, похожая на гусиную кожу.
По крутой тропке Женя спустился к домику бакенщика. Сандалии мягко вязли в сыром от росы песке. В густом ивняке его уже дожидался Савва. Обхватив руками колени, он сидел с папиросой в зубах на валуне и глядел на Двину. Тонкими голубыми ниточками дым отвязывался от папиросы, расходился и таял в воздухе.
Женя поздоровался и присел на корточки рядом. Савва короткими затяжками докурил папиросу до золотых букв на мундштуке, бросил окурок на землю и каблуком вдавил в песок. Потом сплюнул сквозь зубы — плевок пролетел метра три.
— Пришел точно, — сказал Савва, глянув на ручные часики «Победа».
Женя тоже глянул: часы были с золотыми стрелками и показывали ровно пять часов и пять минут.
— Значит, вот, — продолжал Савва. — Дело проще пареной репы. Вчера вечером я поставил на плотах несколько переметов. Крупная рыба идет только ночью. Ставил, сам понимаешь, тайком, чтоб никто не заметил. А то немало есть ворюг: увидят — и прощай перемет! А он-то денежки стóит! Одного шнура метров двадцать. А поводки с крючками? Совести нет у людей!
Женя слушал не моргнув глазом.
— Один я, сам понимаешь, не успеваю просматривать все три перемета. Часов в семь приезжают возчики за дровами: приходится торопиться, чтоб не увидали. Так вот ты мне поможешь. Твой перемет стоит вон там. Видишь? — Савва показал рукой.
— Вижу, — ответил Женя.
Савва добавил, что действовать надо быстро. Сняв рыбу, перемет нужно снова опустить в воду — ночью Савва сам наживит на крючки червей.
— Рыбу наденешь на это, — закончил Савва и дал Жене две палочки с накрученной на них веревочкой. — Ступай.
Савва быстро пошел по берегу к самому дальнему плоту.
Вначале Женя забрался на ближний плот. Концы бревен были накрепко прикручены ивовыми и березовыми прутьями к длинным жердям. С этого плота Женя перешел на второй, с шалашом. Добравшись до края, оглянулся и присел на корточки. Чтоб не замочить рукава курточки, он отстегнул пуговки на манжетах и до самых плеч закатал рукава. Потом прилег, опустил руки в воду и стал шарить по срезу толстых, скользких бревен.
Есть! Его пальцы коснулись туго натянутой веревки. Женя стал торопливо выбирать ее и скоро увидел темно-бурый кирпич. От веревки отходил витой плотный шнур перемета. Опустив груз на плот, Женя потянул за шнур — тот резко дернулся, и по телу мальчика пробежала дрожь, словно сквозь шнур был пропущен ток.
Рыба! Женя уверенней потянул к себе снасть. Чем ближе подтягивал он перемет, тем сильней сопротивлялась рыба. Женя не заметил, как прохладные капли по рукам катились под рубаху, как с плеча съехал закатанный рукав и намок в воде. Чтобы перемет не запутался, он, выбирая, аккуратно раскладывал его на краю плота.
На одних поводках висели пустые крючки, на других — черви были оборваны до самого жала, а на третьих…
Вот в глубине жарко блеснуло что-то, и Женя рывком выбросил рыбу на плот. Крупный красноперый язь яростно работал хвостом, то открывая, то закрывая маленький, косо поставленный рот. Женя придавил язя коленом к бревну и стал торопливо выбирать оставшийся шнур. Минут через пять он опустил спасть в воду и побежал к берегу. На его снизке[23] болтались два больших язя и три окуня.
Савва тоже пришел с богатым уловом. Прикинув на вес Женину снизку, он прикусил верхнюю губу:
— Килограммчика два будет. Ну, теперь можешь идти досыпать. — Савва заправил рубаху под флотский ремень, потом вынул из кармана папиросу, отвернулся от ветра, разжег в ладонях спичку и глубоко затянулся. — И чтоб никому. Ясно? Видал, какие рыбные места. А то другие повадятся.
— Хорошо, а когда…
— Ровно в семь тридцать у кассы, — перебил Савва, и вдруг он дернул Женю за руку и упал: — Ложись!
Сутулый старик в овчинном полушубке, с удочками и сачком в руках медленно спускался к реке.
— Ползи за мной! — прошипел Савва.
Старик взобрался на плот и неуверенно пошел по неустойчивым бревнам.
— Ползи, кому говорю! — громко зашептал Савва и пнул приятеля ногой. — Или не хочешь на льва пойти?
Но Женя не двигался и ждал, что будет делать старик. Старик подошел к тому месту, где только что был Женя, положил на бревна сачок, удочки и ведерко. Потом снял полушубок, засучил рукава рубахи, опустил в воду руку и стал за веревку вытаскивать кирпич. Женя смотрел на старика.
Вот он выбрал пустую снасть, утер усы, вынул из противогазной сумки консервную банку и принялся надевать на крючки червей. Погрузив кирпич на дно, он вымыл руки, вытер их о полушубок и уселся на жердь. Потом достал кисет. Но цигарку почему-то не крутил, а неподвижно сидел на краю плота и задумчиво смотрел на реку.
Солнце уже поднялось довольно высоко. За Двиной протяжно, на разные голоса закричали заводы, напоминая людям, что рабочий день наступил. На пристани раздался женский смех.
А старик все сидел в той же позе и неподвижно смотрел на холодную воду.
Женя обернулся к Савве.
— Ну, чего как рак глаза выпучил? — недобро спросил Савва. — Струсил?
Женя ничего не ответил. Он поднялся и побежал прочь. Он бежал по узкой, мокрой от росы тропинке, по ногам хлестали тяжелые ветки кустарников, а спину жег печальный стариковский взгляд. Ему уже было все равно, что он не попадет в цирк, о котором мечтал, и не увидит знаменитого берберийского льва.
Твоя Антарктида
В подъезде большого дома стояли трое ребят и смотрели, как во дворе шумит ливень. Ливень был такой сильный, что земля, казалось, кипела от него, а тротуар, о который он вдрызг разбивался, дымился белой пылью. Вода осатанело клокотала в водосточной трубе, яростно выхлестывала наружу и мутным, пенистым ручьем бежала вдоль тротуара.
Иногда брызги долетали до ребят, и тогда старший из них, Игорь, недовольно морщил переносицу и отодвигался назад. Второй мальчик, Сережка, смотрел на ливень неподвижными испуганными глазами — он никогда еще не видел такого сильного дождя. И только Алеша, синеглазый и тонконогий, в сандалиях и белых носочках, был рад.
— Льет, как тропический! — кричал он, заглушая плеск ливня. — Как в Африке! Он там деревья ломает и хижины сносит. И обезьянкам от него спасения нет… А зато крокодилы… ну и рады!..
Алеша подался вперед, и на его аккуратной матроске с отложным воротником и шитыми золотом якорями заблестели крупные капли.
— Побегаем по дождю? Побегаем, а? — нетерпеливо топтался он у двери.
— Это с какой целью? — холодно спросил Игорь.
— А ни с какой — просто так!
— Ну и беги, промокай на здоровье.
Алеша насупился. Но это продолжалось одну секунду. Не было еще такого слова на земле, которое могло бы погасить его азарт. Не хочет Игорь — и не надо! Зато Сережка, наверно, согласится: он еще не такой большой и не такой надутый, чтоб не захотеть побегать под ливнем.
— Алеша повернул к ребятам круглое, обрызганное дождем лицо с отчаянно горящими глазами:
— Сережка, бежим!
Игорь с Сережкой о чем-то зашептались.
— Ладно, — громко согласился Игорь, — только вместе. Слушай мою команду: раз, два…
Алеша весь напрягся.
— Три!..
Алеша стремительно прыгнул в ливень. Со всех сторон его сразу окатило водой, словно он прыгнул в реку. Струи бешено хлестали по лицу, по плечам, стекали по спине и ногам, ручьями сбегали с рук.
Но что это такое? Приятели по-прежнему стоят в подъезде. Неужели струсили?
Алеша стал неистово плясать на асфальте, чтоб разжечь и выгнать из подъезда своих робких и вялых приятелей. Он шлепал себя по обвисшей темной курточке, хлопал в ладоши и пронзительно визжал. Но ребята ни на сантиметр не высунулись из двери. Тогда Алеша влетел в подъезд:
— Струсили?
— Уйди, мокрая крыса! — зашипел Игорь.
Оба приятеля шарахнулись от него в глубь подъезда и, хватаясь за животы, вызывающе громко рассмеялись и побежали вверх по лестнице.
— Предатели! — закричал Алеша с горечью, отжимая матроску и штаны. — У, подлые!..
На улице стало смеркаться. Приближался вечер.
Обычно в это время из квартиры выскакивала няня Надька, толстощекая девка с рыжими косицами, и, размахивая алюминиевой поварешкой, оглашала двор зычным голосом:
— Але-еша! Вече-рять!
Чаще всего Алеша, тяжело сопя, боролся с другими ребятами или бесстрашно прыгал с помойки в песок — а ну, кто дальше! Надьке приходилось гоняться за ним, хватать за руку и силой тащить в подъезд.
Но сегодня няню отпустили на выходной день в деревню, и за Алешей никто не шел. Идти домой самому очень непривычно, но что поделаешь… Алеша глубоко вздохнул: надо — не будешь же до ночи торчать один в этом темном, скучном подъезде. К тому же, честно говоря, не так уж приятно чувствуешь себя в мокрой одежде: штаны липнут к ногам, матроска плотно пристала к животу и спине, в сандалиях чавкает вода. Холодно! Зубы так и выбивают мелкую дробь…
Алеша медленно поднимался по лестнице, оставляя на ступеньках мокрые следы сандалий. Он обдумывал, что бы такое соврать матери. Может, сказать, что ливень застал по дороге к Витальке и укрыться было негде? Так он и скажет.
Дверь оказалась незапертой, и Алеша, легонько толкнув ее, вошел в переднюю, где стоял белый, дышащий морозом холодильник и на лосиных рогах висели пальто и серая шляпа отца. Алеша осторожно прикрыл за собой дверь и стал прислушиваться. Из глубины квартиры доносился чей-то незнакомый, резкий голос:
— О нас ты не думаешь, о себе бы хоть подумал!.. Ах, оставь, я все это знаю…
Алеша так и застыл с полуоткрытым ртом. Кто это? Неужели мама? Конечно, мама! Она говорила быстро и сердито. Голос ее дрожал, и она глотала кончики слов. Наверно, что-то случилось. Таким тоном мама никогда еще не говорила. Голос у мамы всегда был спокойный, певучий. А теперь Алеше даже трудно было представить ее лицо. И вообще мама мягкая и невредная, не то что эта толстощекая, крикливая Надька.
Дома мама бесшумно ходит в ковровых туфлях с красными помпончиками, в блестящем шелковом халате, на котором вышиты павлины с золотыми хвостами и зеленые пальмы. Целыми днями мама сидит на широкой тахте, поджав ноги, и читает какие-то книги в кожаных переплетах с рассыпающимися пожелтевшими страницами. Иногда мама даже выходит на кухню к Надьке со страничкой в руке: пробует суп и одновременно читает — вот, видно, интересно! Однажды Алеша нашел в передней одну такую потерянную мамой страничку, но она, как назло, оказалась неинтересной — про какую-то замирающую от тоски грудь и поцелуи. Алеше даже неловко было давать маме эту страницу — еще подумает, что нарочно стащил. И Алеша незаметно водворил ее на место. Но остальные, наверно, интересные!
А на тонком столике у маминой кровати столько разных коробочек, флакончиков, баночек и трубочек — нужно полдня, чтоб все их открыть, посмотреть, перенюхать…
Когда Алеша проходит с мамой по двору, соседки почти всегда говорят одно и то же: у такой молодой мамы такой большой сын. Что он большой, это верно, и спорить здесь не приходится, но почему мама молодая? Ведь ей уже двадцать восемь лет! А если говорить про отца, так он совсем старик — ему тридцать три! И, если б он не брился через день, его бородой можно было бы подпоясаться, да еще кончик остался бы, чтобы с котом поиграть. Но иногда соседки говорят просто возмутительные вещи: «Ах, какой у вас, Елена, сын!.. Красавчик!.. Прелесть, а не мальчик! А какие у него ресницы — пушистые, длинные, черные, а кудряшки белые… Девочке бы они достались — на всю жизнь была бы счастливая…»
Уж это было слишком. Алеша вырывался из рук матери, убегал за сарай. Он с остервенением ерошил волосы, зеленой травой натирал лицо. Затем он решил выдергать все до одной ресницы. Штуки три вырвал, но это оказалось больно, и он махнул рукой: пусть остаются девчоночьи ресницы, и с ними как-нибудь проживет. Ведь сам-то он, черт побери, мужчина!
Когда Алеша приходил домой и показывал оторванную подошву, мама никогда не ругалась, а только удивленно спрашивала, обо что это он так саданул ногой[24]. Затем немедленно посылала Надьку в обувной магазин, и снова консервным банкам и кирпичам, заменявшим мяч, приходилось туго.
Да, мама у него хорошая и очень красивая, и в кино таких не встретишь! И живется ей очень весело. Даже без отца не скучает. Подойдет иногда к приемнику, покрутит ручки, поймает танцевальную музыку, потом блеснет глазами, щелкнет пальцами и одна закружится по комнате, придерживая рукой разлетающиеся полы халата; затем притопнет каблуком и громко-громко рассмеется, встряхивая золотистыми локонами. Ну совсем как девочка! А когда ей не нравится Надькин суп, скривит губы, сморщит нос — ну точь-в-точь как семилетняя Ирочка из соседней квартиры!
Если б не проклятая Надька, которая четыре раза в день уволакивает Алешу в дом, жизнь у него была бы совсем беззаботная.
Отец дома бывал редко. Он то надолго уезжал в далекие экспедиции, то пропадал в университете, где читал студентам лекции. Когда он приходил домой, мама сразу оживлялась, веселела, оставляла свои книги с рассыпающимися листками и, как капитан океанского корабля, отдавала приказания Надьке разогреть суп и подать жареного цыпленка в соусе. После обеда мама любила поиграть на рояле. Отец, погрузившись в глубокое квадратное кресло, слушал ее и курил трубку, и синий дым иногда заволакивал его большое худощавое лицо.
Он внимательно и неподвижно смотрел на маму, а она на него, не переставая играть, потому что ее тонкие белые пальцы сами знали, на какую клавишу надо нажать. Ее плечи вздрагивали в такт ударам рук, а губы едва заметно улыбались. И лицо ее, чуть запрокинутое назад, становилось мечтательным, мягким и каким-то светлым, и от улыбки виднелись блестящие краешки зубов.
— Ну как? — спрашивала она у отца.
— Хорошо, — задумчиво отвечал отец.
И Алеша понимал, что это относится не к ее игре, а к тому, что вообще славно жить на свете. Славно и очень интересно.
Очень любил Алеша и отца, но любил его по-другому, как мужчина мужчину. Отец — путешественник и исследователь, и Алеше приятно слушать, с каким почтением разговаривают с ним студенты, заходя иногда по разным делам на квартиру. Но отец не всегда бывает строгим и задумчивым. До чего забавно после обеда побаловаться с ним или побегать по ковровым дорожкам из одной комнаты в другую, а из другой — в третью, и тайком от Надьки — отец только посмеется! — накататься на скрипучей двери. А книги! Сколько у отца интереснейших книг про путешествия!
Только один раз мама говорила с отцом не очень ласково. Алеша тогда сделал вид, что ничего не замечает, и, уткнувшись в стол, рисовал на листке перекидного календаря атомный самолет, а мама недовольно ходила по комнате, и у нее от резких движений развевались полы халата и волосы. Это случилось два года назад, когда они въехали в большую квартиру и отец увешал стены соседней с кабинетом комнаты разными картами. Были тут и старые, невзрачные, очень потертые карты, подклеенные во многих местах, но были и очень красивые, блестевшие голубизной огромных океанов и морей, синими жилками рек.
— Ты извини меня, — говорила тогда мама, чуть повысив голос, — но ведь это, в конце концов, неэстетично. Гостей будет стыдно. Словно у нас не хватает средств купить хорошие картины… Ведь не аудитория же здесь, а жилая квартира. А если ты думаешь, что они придают кабинету уют…
— Лена, как ты не хочешь понять, — спокойно отвечал отец. — Ведь это мои рабочие карты, а не безделушки для украшения.
Отец говорил правду. Многие карты побывали с ним в экспедициях, и на них красным карандашом были отмечены маршруты. По этим картам Алеша учил азбуку. Он знал, что пятно, смахивавшее на брюкву, — Африка, та самая, в которой водятся жирафы и крокодилы, что земля, похожая на сапог, — Италия. Но это Алеша узнал еще в позапрошлом году, а в нынешнем все свободное время он проводил в кабинете и читал отцовские книги про путешествия. Правда, читать книги с мелким шрифтом было трудновато, но какие трудности могут помешать ему узнать, чем кончилась экспедиция Георгия Седова, или Челюскина, или неистового Магеллана! Он так увлекался книгами, что Надьке приходилось отнимать их во время обеда. А однажды, когда она застукала[25] Алешу в три утра в постели за чтением увесистого тома о Колумбе, Надька погасила свет и ничего не сказала, но матери наябедничала, потому что утром, едва проснувшись, Алеша услышал, как мама взволнованно говорила на кухне:
— Прямо не знаю, что с ним делать! Мальчику только девять, а он уже, наверно, больше меня прочитал… Это в его возрасте очень вредно, раннее развитие…
Алеша так и не понял, почему вредно читать интересные книги, но няня, наверно, понимала это хорошо: с этого дня Надька начала ставить все книги в шкаф и запирать на ключ.
Но не только книги и карты были в кабинете отца.
В нем находилось и много других необычных вещей. На столе вместо пресса лежит огромная, тяжелая капля, не то стеклянная, не то каменная. Это кусок лавы с Ключевской сопки, на которую вместе со студентами поднимался отец. Рядом с куском лавы лежит медный компас: нажмешь особый рычажок — и легкая двухцветная стрелка затанцует под стеклом; а если водить сверху пером, то эта стрелка гоняется за ним, как голодная. А в книжном шкафу одну полку занимают разные высушенные крабы, морские раковины, камни… Под кроватью отца стоят огромные, неуклюжие унты[26] из оленьего меха, привезенные с мыса Дежнева, куда он ездил еще в студенческие годы…
И вот сейчас Алеша стоял в передней, мокрый, взъерошенный, шмыгая носом, и с бьющимся сердцем слушал какой-то чужой, незнакомый голос матери:
— С твоим здоровьем это говорить? Не на Камчатке ли ты получил хронический насморк?
Алеша вдруг почувствовал, как из носа побежало, и он едва успел вытащить платочек, который мама всегда клала в карман, отправляя его на улицу.
— Лена… — ответил отец, и по тому, как упрямо прозвучал его голос, Алеша сразу представил морщинку, клинышком упершуюся в переносицу. — Забудем про это… Ничего со мной не случится… Эх, Ленка-Ленуха, знала бы ты, сколько я мечтал об этой экспедиции! Чуть побольше нашего Лешки был, а уже мечтал… У каждого, понимаешь ли, человека должна быть в жизни своя мечта, своя Антарктида… А без нее какой же ты человек?.. Что это за материк!
— На мысе Дежнева заболел воспалением легких? Заболел. А ведь в Антарктиде, сам говорил, морозы достигают восьмидесяти градусов… — В голосе матери слышались слезы: вот-вот заплачет.
Алеша собрал на лбу морщины: о чем это они, собственно, говорят?
— Да пойми же ты: у нас будут особые куртки на гагачьем пуху. Никакой мороз не страшен.
— А плыть… Через всю землю! А штормы и бури? Нет-нет, при твоем…
Алеша насторожился: штормы и бури — это интересно.
— Лена, ты опять за свое! Корабли у нас мощные… И потом, ну как же ты не хочешь понять: не могу я туда не поехать! Понимаешь — не могу! Лег я вчера спать — и попал прямо в Антарктиду. Вышел на берег. Вокруг белым-бело. Сверкают айсберги, метет метель. А я стою на берегу, стою там, где еще не ступала нога ни одного человека. А кругом снега — сухие, вечные, которые ни разу не таяли… Ведь еще точно неизвестно, материк это или архипелаг островов, прикрытых ледяным щитом… Есть там среди гор и оазисы, и даже цветы цветут — это в Антарктиде, ты только подумай! И, если найду два цветка, один — в гербарий, а другой — тебе… И есть там еще озера, и никто не знает, получились ли они от подземных пожаров каменного угля, или…
Алеша не мог дохнуть от волнения.
— Слушай, Костя… Но ведь это далеко… это так далеко! Оттуда можно не вернуться… А обо мне… обо мне ты не думаешь… Уходишь в университет — беспокоюсь, а то уехать туда… Наконец, у тебя есть сын, которого ты обязан воспитывать…
Лена, да ведь это только на год. Нас сменят. Понимаешь, всего на один год… И при теперешней технике это совсем не опасно…
— И при твоем здоровье?
— Лена!
— Замолчи!
Алеша был ошеломлен: вот это да! На другой конец земного шара… Какой счастливец отец! А мама тоже хороша… Ну что ей надо? Радовалась бы, плясала, а то на тебе — запрещает отцу поплыть на другой конец земного шара делать открытия!.. Вот, оказывается, что бывает у них дома в то время, когда он отплясывает под дождем или прыгает с помойки — кто дальше…
В передней было так тихо, что сухое потрескивание счетчика возле двери оглушало Алешу. В носу защекотало, хотелось чихнуть, но мальчик с трудом сдержался и продолжал настороженно слушать.
— Боже мой, какая я несчастная! — проговорила мама, сморкаясь в платок. Другие девочки из нашего класса вышли замуж за обыкновенных смертных и счастливы, а я… я…
— Лена, — сказал отец сурово, — если так, то я должен предупредить тебя: я уже подал заявление ректору университета с просьбой зачислить меня в состав экспедиции, и отступать я не намерен, и еще…
— И что «еще»? — Мама перестала плакать.
— И еще начальнику Главсевморпути…
— Ах, вон оно что! — сказала мать каким-то новым, напряженным голосом, и Алеша по легкому шуршанию халата понял, что она поправляет заколки в тугом узле волос на затылке — так она делала всегда, когда сильно волновалась. — Ты, значит, уже и заявление подал? И со мной не посоветовался?
За дверью застучали каблуки.
Алеша мгновенно юркнул в столовую, чтоб его не застали за подслушиванием. Едва он успел уткнуться в первую попавшуюся книгу — это оказалась «Вкусная пища», — как в комнату вошла мать и, ничего не замечая вокруг, прошла в другую комнату, задев Алешино лицо полой халата. Глаза ее смотрели в одну точку, подбородок был чуть приподнят.
Отец ходил по кабинету, и даже мягкий ковер не мог приглушить его шагов. На скрип двери он не обернулся, но, когда услышал голос сына, удивленно посмотрел на него.
— Морскую ванну принял? — спросил он.
— Ага! — Алеша улыбнулся: отцу можно сказать всю правду, он поймет; сам небось не раз вымокал в экспедициях под ливнями.
Отец щурился от яркого света, и его виски с проседью сверкали, как соль. По его лицу, сухощавому и спокойному, с решительными складками у рта, нельзя было и представить, что он минуту назад поссорился с матерью.
— Ты что это кашляешь? — вдруг подозрительно спросил он.
— Я не кашляю, — сказал Алеша и, посопев носом, еще раз кашлянул.
— А ну поди сюда! — Отец приложил к его лбу большую ладонь и покачал головой. — Ты весь дрожишь… Тебя знобит?
— Я… я… не дрожу, — ответил Алеша, зубами выбивая дробь и мелко сотрясаясь всем телом.
— А ну переодевайся, и скорей! — сердито сказал отец.
Алеша очень хотел расспросить об Антарктиде, куда мама не пускала папу и куда он так рвался чуть не с Алешиного возраста, и еще хотел сказать отцу, что хоть мама и очень хорошая и красивая, но чтоб в этом вопросе он ни в коем случае не слушался ее.
Но Алеша почему-то решил, что сегодня лучше об этом помолчать.
А утром он проснулся с жаром. Мама силой втолкнула под мышку градусник, холодный, как собачий нос, и Надька неусыпно сторожила все десять минут, чтоб хитрый Алеша не стряхнул ртуть. И уж, конечно, температура оказалась повышенной. Мама не разрешила вставать, и завтракал он в постели. Днем пришел врач, прослушал черной трубкой грудь, спину, изрек: «Грипп», — и ушел, а мама немедленно погнала Надьку в аптеку за лекарствами.
Чувствовал себя Алеша не так уж плохо, но покорно разрешил сунуть в рот порошок и влить столовую ложку какой-то дрянной — пришлось сморщиться — микстуры.
Все это были сущие пустяки, на которые не стоило обращать внимания. С той минуты, когда он случайно подслушал спор родителей, его жизнь круто изменилась. Когда отец ушел на работу и куда-то ушла мама, а Надька возилась на кухне, мальчик слез с кровати, шмыгнул в отцовский кабинет, вытащил из-под шкафа ключик, куда его прятала зловредная Надька, и стал с лихорадочной поспешностью читать все, что было про Антарктиду. Дизель-электроход скоро должен отплыть, времени оставалось в обрез, а он мало, он так позорно мало знает об этом загадочном материке! Он должен знать о нем все, решительно все…
Из энциклопедии выяснилось, что материк занимает четырнадцать миллионов квадратных километров — ого! Что средняя высота его гор — три тысячи метров — тоже ничего! Что возле Антарктиды плавает уйма китов, есть и тюлени, и моржи, и императорские пингвины, но — вот беда! — нет ни одного белого медведя…
Как только в дверь позвонили — должно быть, вернулась мама, — Алеша метнулся в спальню и юркнул в постель. Так продолжалось три дня, пока ему не разрешили вставать. Теперь он почти все время изучал книги про Антарктиду. В их доме, однако, что-то изменилось — и это было сразу заметно. Когда Алеша сидел за столом, отец почти не разговаривал с матерью, а всякий раз, когда мальчик приходил со двора, родители сразу умолкали — видно, спор еще продолжался.
И вот однажды утром мать ушла, как обычно, в спальню в халате и ковровых туфлях, а вышла неузнаваемая — в сером костюме с узкой юбкой и в черных лаковых лодочках на очень высоких каблуках. Она сразу стала тонкой и высокой, и Алеша прямо залюбовался ею. От мамы так пахло духами, что в носу у Алеши защекотало. Лицо у нее было очень строгое, чуть припухшее под глазами.
Надев серую шляпку с резинкой у подбородка, мать стала копаться в отцовском шкафу, просматривать и откладывать в сторону какие-то бумажки с круглыми и треугольными печатями. А в одной из них, похожей на обложку тетради, были закреплены кусочки киноленты, только вместо кадров были изображены какие-то волнистые линии.
Гремя стульями и хлопая дверями, мать вернулась на кухню, отдала распоряжения Надьке насчет обеда, посмотрелась в зеркало и ушла из дому. А Алеша тотчас очутился в отцовском кабинете. Он, как это очень любил делать отец, уселся в глубокое квадратное кресло и, глядя на карту полушарий, погрузился в мечты…
Шумит океан, гонит на желтый берег Африки крутые грохочущие волны, свищет ветер, а по океану, сквозь пену и брызги, ломая носом валы, быстро идет могучий дизель-электроход. На мостике рядом с капитаном стоит в меховой одежде отец, рослый, широкий, прямой, с твердыми, бесстрашными глазами. Он смотрит туда, откуда дует ледяной ветер и гонит белые плавучие айсберги, где во мгле и туманах лежит таинственная Антарктида…
Алеша повернулся к карте и, разглядывая в самом низу ее белый кружок, изрезанный заливчиками и бухточками, стал гадать, куда пристанет дизель-электроход и где будет зимовка.
За этим делом и застал его отец:
— Ты что ищешь?
Алеша вздрогнул, точно его застали на месте преступления.
— Да вот ищу, куда он пристанет, — наконец сказал он и покраснел.
— Не туда залез. Вот здесь, в районе Земли Королевы Мэри. Видишь? — Палец отца пополз по зубчатому краю белого пятна и остановился у небольшой бухточки. — А чего это тебя вдруг заинтересовало? — спросил отец, вытаскивая из кармана трубку. — И вообще, при чем тут Антарктида?
Алеша покусал губы, моргнул ресницами:
— Там уголь под землей горит и делаются озера.
Отец ударил трубкой по ладони и рассмеялся:
— Да это только предположение, так сказать — гипотеза… А вообще это материчок, я тебе скажу! Да… Ты, я вижу, кое-что уже знаешь…
И отец рассказал ему про шельфовые льды[27], которые медленно сползают в океан и превращаются в гигантские айсберги, и про снежные бури, и горные хребты Антарктиды…
Отец говорил долго, увлеченно и так подробно, словно перед ним был не девятилетний сын, а студенческая аудитория, но потом вдруг замолчал, чужими глазами посмотрел на Алешу и быстро заходил по кабинету, задел ногой за край ковра, сбил его, но поправлять не стал.
— Ну, папка, ну чего ты…
— Хоть бы ты подрос скорее, что ли… А то и поговорить в трех комнатах не с кем.
Отец тяжело вздохнул.
К вечеру вернулась мама. Глаза ее возбужденно блестели, губы улыбались. Шляпка на тонкой резинке, разрезавшей подбородок, лихо сбита набок. Мама быстро сняла в передней шляпку, серое габардиновое пальто и, поправив у зеркала волосы, весело влетела в столовую с большой кожаной сумкой.
На стол посыпались кульки с конфетами, вафлями, коробочка с вяземскими пряниками — отец очень любил пить с ними чай. А Алеша получил в подарок бычка, белого, с черными пятнами на лбу. Бычок был особенный: стоило его поставить на наклонную дощечку, как он, переступая по очереди всеми ногами, медленно сходил на стол. Говоря честно, купи ему мама этого бычка года четыре назад, Алеша визжал бы от восторга, а сейчас уже не то… Но не будешь же маму обижать и недовольно кривить губы! Алеша заставил бычка столько раз проделать дорогу по дощечке, что отец отобрал его и, благодушно прихлебывая чай с пряниками, сказал, что бычок устал и ему нужно дать отдых.
Чай они пили весело, шумно и даже усадили за стол Надьку, хотя она и упиралась — обычно она пила чай на кухне.
Мама носилась по комнатам, легкая и быстрая, и уже не хлопала дверями, не гремела стульями. Все в их квартире стало как и раньше, до того неприятного спора, — уютно, мирно, светло.
Мама перестала читать на тахте толстые книги с желтыми страницами, пахнущими пылью и мышами, перестала, как капитан с корабельного мостика, отдавать приказания Надьке и вела себя, как рядовой матрос, и как-то раз даже крутила в мясорубке мясо. Она вылетала во двор за Алешей, куда мальчик убегал проветриться, и он уже не въезжал в подъезд на подошвах сандалий: он охотно откликался и бежал домой.
Просто непонятно, что стало с мамой после того вечера. Наверно, она все-таки поняла, что отца нужно отпустить в Антарктиду. Поняла, и ей самой от этого стало так радостно…
Шли дни. Алеша не тратил даром времени и деятельно готовился к экспедиции. Он тайком от матери начал обливаться в ванной холодной водой. Ежедневно обеими руками, сопя и краснея, выжимал пылесос и десять раз подтягивался на двери. Он даже сдружился с дворовым псом Мишкой, которого раньше боялся, — собака могла пригодиться.
Игорь и Сережка, которые бесчестно предали его в дождь, больше не интересовали Алешу. Какими ничтожными показались все их забавы и проделки по сравнению с тем огромным и таинственным, что надвигалось на Алешу!
И вот однажды отец вернулся с работы позднее, чем обычно. Алеша смотрел на него и не узнавал. Утром еще шутил, смеялся, а теперь как-то сразу потемнел, осунулся. Глаза погасли, плечи чуть-чуть ссутулились. И ступал он по ковру как-то приглушенно, неуверенно, словно был не у себя дома. Не говоря ни слова, он разделся и ушел к себе в кабинет.
Алеша подошел на цыпочках к двери кабинета и глянул в глазок замочной скважины.
Отец лежал на диване, заложив за голову большие руки с вспухшими венами, смотрел в потолок и, сжимая в зубах трубку, курил. Густой синий дым иногда закрывал лицо, отец не разгонял его, и дым медленно оседал на диван, на пол. Отец смотрел в одну точку, затягивался, выпускал дым…
Алеша осторожно толкнул дверь, вошел, остановится у дивана:
— Ну что ты, папа?
— А… это ты, Алеша, — сказал отец, слегка отвернулся от сына и стал смотреть уже не на потолок, а на стену, обвешанную картами. Лицо какое-то пятнистое: уж не плакал ли? Щеки запали, под глазами синие тени.
Холодок смутной догадки пробежал по Алешиной спине. Он стоял у дивана и неподвижно смотрел на отца.
В кабинете стало как-то тесно, письменный стол и шкафы увеличились в размерах, а стены и потолок сдвинулись. За пеленой дыма расплывались корешки книг и карты. Дым начинал окутывать Алешу. Его голова слегка закружилась.
— Не поедешь? — тихо спросил он.
— Не поеду…
В кабинете стало так тихо, что еле слышное металлическое тиканье маленьких часов на отцовской руке вдруг заполнило весь кабинет.
— А твоя Антарктида?.. Ты ведь так хотел…
— Хотел, — произнес отец и рукой стал разгонять перед собой дым. — Мало ли что человек хочет…
Отец устало сел, поднес широкую ладонь к голове сына, чтоб погладить его. Но рука так и не коснулась волос: Алеша отпрянул в сторону, выскочил из кабинета и, задыхаясь от подступающих слез, бросился на улицу. Он больше не мог оставаться дома. Не хотел видеть отца, не мог простить его малодушия. Он, Алеша, своей жизни не пожалел бы, хоть сейчас уехал бы, только скажи… Эх, папка!
На улице дул сильный ветер, нес пыль, обрывки газет, раскачивал высокие тополя и трепал синий матросский воротничок мальчика, прижавшегося лбом к холодной железной ограде. Дул ветер, и по небу медлительно и торжественно плыли облака, тяжелые и грузные, как айсберги Антарктиды.
Депеша
Валька сидел на корточках и из горсти сыпал на землю желтоватое просо, а вокруг него тукали крепкими носами голуби. Некоторые птицы вели себя не очень вежливо — толкались, подпрыгивали, взмахивали крыльями. Валька шикал на них. Они отлетали в сторону, забывали обиды и, торопливо переступая розовыми лапками, опять подбегали к его руке и жадно клевали зерна.
Когда все просо тонкой струйкой вытекало из руки, Валька лез в карман пиджака за новой горстью. Это было его любимое занятие. В хорошую погоду он всегда кормил своих птиц не в тесной голубятне, а тут, прямо на дворе, перед сараем. Где-то за трубами хлебозавода садилось в пепельные тучи солнце, в прозрачном воздухе проносились стрижи, вокруг ворковали и тукали носами голуби, и на душе у Вальки было покойно и хорошо.
Но не столько ему нравились погожие вечера и закатное солнце, сколько завистливые взгляды соседских мальчишек, которые рассматривали птиц, вздыхая и перешептываясь.
Голубей Валька держал с восьми лет, с тех пор как отец, шофер грузовой машины, привез ему с рынка за пазухой пару монахов — белых, с черными головками птиц. А сейчас у него пятьдесят семь голубей, и из них куплено не больше десятка. Остальные вывелись в его голубятне или были чужими, сманенными его же стаей. Вот они ходят перед ним, эти прижившиеся и с охотой принявшие новое подданство голуби — желтый Митька, сиреневый, с золотистым отливом Звонарь, красная мохноногая голубка Зорька… Одних чужаков Валька держал у себя, и его голубятня становилась для них второй родиной; других, когда перед получкой отца кончались деньги, он продавал на рынке или их старым владельцам.
Однажды к Вальке домой прибежал мокрый от пота толстяк лет сорока, в чесучовом костюме, и стал упрашивать продать недавно пойманного Валькой голубя. Мальчишка в это время обедал. Пока толстяк волновался и вытирал платком шею и лоб, Валька неторопливо доедал второе. Выпив компот и расколов зубами косточки абрикосов, он молча поднялся с места и повел возбужденного голубятника к сараю.
Пойманный чужак держался в сторонке, на крайней жердочке, подозрительно присматриваясь к птицам, с которыми еще не успел как следует познакомиться. Какой это был голубь! Нежно-кофейный, с мягкими переходами в палевые тона, с красиво поставленной головкой на стройной шее, он весь светился в теплых лучах, падавших из оконца, и, казалось, сам излучал неяркий, но удивительно приятный свет.
Толстяк не требовал вернуть голубя, потому что хорошо знал закон голубятников: вошла твоя птица в чужую голубятню — прощайся с ней. Однако толстяк хотел заполучить своего беглеца подешевле. Он расплывался перед Валькой в улыбке, щедро подсыпал из кармана его голубям коноплю, шумно хватался за голову, восхищаясь редким подбором его голубей. Но лицо Вальки даже не дрогнуло в улыбке.
— Сынок, — сказал толстяк, — эта голубка мне дорога как память — друг подарил…
— Плохая, если садится куда не следует.
— Боже мой, твоя стая не то что одинокого голубя, но и орла сманит!
Но Валька и на этот раз не улыбнулся.
— Сколько дашь? — холодно спросил он.
— Полста. — И, желая показать, что он не собирается надувать, толстяк тут же стал вытаскивать бумажник.
Валька отлично разбирался в ценах на голубей.
— Не пойдет, — сказал он, — это венская порода.
— Но ведь ты с воздуха поймал его. С воздуха…
— Лови моих — твоими будут, — невозмутимо сказал Валька. — Не запрещаю. Плати полторы и забирай своего заблуденыша, пока он не получил от меня постоянную прописку.
— Боже мой, это грабеж среди бела дня! — закричал толстяк, и его щеки запрыгали, как холодец.
— Беру по таксе, — сдержанно сказал Валька.
Ругаясь, толстяк протянул сто пятьдесят рублей и спрятал за пазуху кофейную голубку…
А в другой раз к Вальке прибежал его школьный приятель Сенька Суздальцев за своей чайкой. Хорошо зная Валькин характер, он не стал просить отдать ему свою чайку, а протянул две десятки. Валька спрятал деньги в карман.
— Вот ключи, иди бери, — сказал он. Валька доверял приятелю, который сидел через парту от него.
Многие голубятники распродавали своих птиц на рынке, ломали голубятни, потому что рядом с ними жил такой опасный сосед, как Валька, от которого нельзя было ждать пощады.
И вот сейчас Валька сидел на корточках, окруженный голубями, и сыпал им зерно, делая вид, что не замечает рядом стоящих мальчишек. Голуби смешно прыгали, чистили клювами перья, распускали веерами хвосты и благодушно ворковали. Валька выпрямился, закурил папироску и посмотрел на небо.
На фоне темно-пепельных туч летел белый голубь. Летел он медленно и неровно, едва махая крыльями, то проваливаясь, то выпрямляясь. Судя по направлению, голубь принадлежал Вовке Семыкину. Вовка жил на улице Фрунзе, держал много голубей и был единственным стоящим соперником Вальки.
— Ну, Вовка, прощайся, с белокрылым, — тихо сказал Валька, взмахнул руками и пронзительно свистнул.
Вся его огромная стая с хлопаньем и шумом поднялась в небо и взвилась навстречу одинокому почтовому голубю. Началась охота. Лицо у Вальки по-прежнему оставалось спокойным, даже равнодушным, и только узкие губы были сжаты плотней, чем всегда, да на виске упруго билась голубая жилка.
Его стая дала один круг, и на мгновение одинокий голубь смешался с нею. Но Валька не спешил радоваться. Стая забрала влево, а голубь неуклонно и точно, как по расписанию, шел своим курсом — к Вовкиной голубятне.
— У-у-у-у, дьявол! — выругался Валька, ударил каблуком в сарай и вложил три пальца в рот.
Стая зашла с другой стороны, и голубь опять потерялся в ней.
Вальке все трудней было сохранять спокойствие: прицепится ли, прилипнет ли на этот раз голубь к его стае или снова, равнодушный и твердый, он навылет пройдет стаю и благополучно опустится на свою голубятню? Вальке хотелось, Вальке очень хотелось выйти победителем из этого поединка — сколько глаз наблюдает за ним!
Стая повернула назад — и в том месте, где только что находился белый голубь, было пустое небо.
Через несколько минут Валька вынес из голубятни чужака. Был он очень худ, изможден, взъерошен, то и дело закрывал от усталости веки и открывал клюв. Валька чувствовал, как в ладонь ему колотится маленькое голубиное сердце.
— Далеко же ты, видно, летел, — сказал Валька.
Он всегда разговаривал с голубями и был уверен, что они понимают его. Он подул на белую, пышную, гордой посадки шею, провел пальцем по головке:
— Ну что, попался? Устал шибко? Силенок не хватило дотянуть? А ведь уже близко был… А еще называется — почтовый… Эх, ты!
Голубь приоткрыл клюв и снова моргнул веками.
— То-то я и говорю, что попался… Плохо за тобой ходит хозяин: непоеный и некормленый. А ну-ка, на! — И Валька взял из кармана горсть проса и поднес к клюву.
Голубь отвернул головку и стал еще крепче бить сердцем в ладонь.
— Ишь ты, гордый какой! Помру, а у чужих не возьму… Так, что ли?
Жестом профессионального голубятника Валька стал расправлять маховые и хвостовые перья, шею, головку. Его пальцы наткнулись на что-то жесткое. Он быстро повернул голубя головой вниз. К сухой, тонкой ножке два резиновых колечка прижимали аккуратно свернутую бумажку.
— Да ты, оказывается, с почтой! — воскликнул Валька, вытащив из колечек бумажную трубочку.
Держа птицу в одной руке, он другой рукой положил трубочку на колено и раскатал ее. «Мама! — было написано на прозрачном листке. — Наша экспедиция прибыла в Сосновск. Все здоровы. До скорой встречи! Вова».
— Сосновск? — спросил сам себя Валька и еще раз прочитал депешу. — Так ведь до Сосновска пятьсот километров… Слушай, голубь, это правда, что ты летел от Сосновска?
Голубь ничего не ответил. Но его изморенный вид, его жесткое щуплое тельце говорили сами за себя.
Валька посмотрел на недостающие перышки — уж не с соколом ли дрался? — на грязноватый хвост и стал медленно сворачивать на колене депешу. От ворот к нему бежал Сенька Суздальцев и что-то кричал. Валька осторожно подсунул депешу под резиновые колечки и поднес клюв голубя к губам. Потом точным движением рук плавно подбросил голубя.
Голубь свечой взмыл в небо и стремительно пошел прерванным курсом к своей голубятне, точно никакой задержки в полете и не было. Он успел немного отдохнуть в руках Вальки и летел уверенно и быстро. Запрокинув голову, Валька провожал его глазами до тех пор, пока он не скрылся за крышей.
В это время к нему подбежал Сенька.
— Чужака выпустил? — заорал он.
— Чужака, — ответил Валька.
— Ты… выпустил… чужака? — раздельно, делая паузу после каждого слова, переспросил Сенька.
— Ага.
— А моего… моего мне продал… А еще друг называется!
— Такого не продают.
— Что, больно дохлый был? И трешку бы не дали?
— На тысячу рублей была птица, — ответил Валька, вздохнул, махнул рукой и пошел к дому.
И, уже всходя на крыльцо, добавил:
— Цены не было птице…
Содержание
Брат. Рис. В. Трубковича … 5
Земля, где ты живешь. Рис. И. Ильинского … 23
Белые буруны. Рис. В. Трубковича … 46
Дед Лаврентий. Рис. И. Ильинского … 56
Берберийский лев. Рис. В. Трубковича … 65
Твоя Антарктида. Рис. В. Трубковича … 72
Депеша. Рис. В. Трубковича … 89
Примечания
1
Бицепсы (бицепс) — плечевые мышцы.
(обратно)2
Фюзеляжная модель — модель с корпусом. Фюзеляж — корпус самолета, в котором размещаются экипаж (летчик, штурман, радист), пассажиры и различные грузы.
(обратно)3
Стреноженная лошадь — лошадь со связанными передними ногами.
(обратно)4
Кафельный — из кафеля. Кафель — тонкая плитка из обожженной глины, покрытая с лицевой стороны глазурью.
(обратно)5
Каравелл; каравелла — четырехмачтовое парусное судно с треугольными парусами (в средние века в Италии, Испании, Португалии).
(обратно)6
Расторопная — очень подвижная, проворная в деле.
(обратно)7
Хариус — рыба северных рек.
(обратно)8
Хибара — небольшой, очень бедный домик, избенка, лачуга.
(обратно)9
Опосля (простореч.) — после, позднее.
(обратно)10
Окромя (простореч.) — кроме.
(обратно)11
Таймень — сибирская рыба.
(обратно)12
Карбас — большая лодка с высокими бортами.
(обратно)13
Откуль — правильно: откуда.
(обратно)14
Откалывал… коленца — здесь: плясал лихо, задорно.
(обратно)15
Арматура — здесь: оборудование для электрического освещения.
(обратно)16
Опалубка — обшивка досками наружных частей сооружения.
(обратно)17
Эстакада — здесь: помост для перехода и переезда через реку.
(обратно)18
Понтонный мост — плавучий мост.
(обратно)19
Стапель — наклонный помост для постройки судов и спуска их на воду.
(обратно)20
Фальшборт — выступ борта судна над верхней палубой.
(обратно)21
Бекеша — старинное долгополое пальто.
(обратно)22
Трепаться (вульгарное) — болтать, говорить попусту.
(обратно)23
Снизка — бечевка или прут с нанизанной пойманной рыбой.
(обратно)24
Саданул (садануть) ногой — здесь: ушиб ногу.
(обратно)25
Застукала (застукать) — здесь: застала.
(обратно)26
Унты — высокие меховые сапоги.
(обратно)27
Шельфовые льды — неподвижные льды, характерные для Антарктиды.
(обратно)
Комментарии к книге «Белые буруны», Анатолий Иванович Мошковский
Всего 0 комментариев