«Сказки и рассказы»

1225

Описание

В сборник наряду с известными и любимыми детьми сказками «Цветик-семицветик», «Дудочка и кувшинчик», «Голубок», «Жемчужина», «Пень» и «Грибы» вошли рассказы разных лет «Весенний звон», «Барабан», «Человек с узлом», «Сон», «Черный хлеб», «Флаг» и другие. Для среднего и старшего школьного возраста.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Сказки и рассказы (fb2) - Сказки и рассказы 12341K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Валентин Петрович Катаев

Валентин Петрович Катаев Сказки и рассказы (Сборник)

1897–1986

Жизнь со вкусом

Писатель Валентин Катаев прожил большую и красивую жизнь. Он оставил книги, читая которые мы можем научиться жить со вкусом, не пропуская того интересного, что нас окружает каждый день и каждый час.

Вместе с писателем мы увидим, как фонари жидким золотом плещутся в лужах, как в ночном небе крупные созвездия дрожат и переливаются от холода, как в лесу молодая береза роняет «по одному свои золотые зубчатые листочки». Заметим, что хризантемы бывают «пышными и вычурными, как напудренные головы маркиз», а подводные камни просвечивают в морской воде, как черепаховый гребень. Расслышим, что автомобили «кашляют», что в ночной тишине старый пустой гардероб «стреляет», рассыхаясь. Почувствуем, как «пахнет мокрой землей, нераспустившейся сиренью», морским туманом.

Мир вокруг сделается цветным, звучащим и одушевленным.

Валентин Петрович Катаев родился 28 января 1897 года в Одессе, в семье учителя. Родители его были классическими русскими интеллигентами, то есть образованными, совестливыми и сердечными людьми. Одухотворенная семейная атмосфера, годы, проведенные в одном из самых колоритных городов на берегу Черного моря… Такое детство можно описывать всю жизнь. И на протяжении всего своего творческого пути Катаев возвращался к той поре: многие его произведения, их герои, сюжеты очень автобиографичны.

Особенно полно тему детства Катаев развил в цикле романов «Волны Черного моря» (самый знаменитый из них назван лермонтовской строкой «Белеет парус одинокий»). Свою семью он вывел под фамилией Бачей (девичья фамилия его матери), а себя назвал Петей. Петя и его друг Гаврик со временем стали, как говорят теперь, культовыми персонажами.

О своем детстве Катаев написал еще и книгу «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона», а историю своих предков изложил в книге «Кладбище в Скулянах». С возрастом память подсказывала ему все новые и новые подробности.

Как многие молодые литераторы того времени, Катаев начал со стихов. Впервые он напечатался в 1910 году, будучи гимназистом. Надо сказать, что стихи получались у него весьма недурные.

А дома – крепкий чай, раскрытая тетрадь, Где вяло начата небрежная страница. Когда же первая в окне мелькнет зарница, А в небе месяца сургучная печать, Я вновь пойду к обрывам помечтать И посмотреть, как море фосфорится.

Это из сонета под названием «Июль», написанного в 1914 году, перед началом Первой мировой войны. Склонность к точным деталям, зрелищность сравнений – эти черты Катаев потом перенесет в рассказы и романы. Стихи будет сочинять время от времени, но главное его призвание – быть поэтом в прозе. Как друг Катаева Юрий Олеша. Как Владимир Набоков, с которым они никогда лично не встречались, но в творческом отношении имеют много сходного.

В раннем рассказе «Весенний звон» повседневная жизнь гимназиста-второклассника предстает как сложный и многогранный процесс формирования личности. Юный герой склонен к авантюризму, вместе с приятелями предается бесчинствам, курит «дрянные горькие папиросы» с поэтичным названием «Муза», получает двойки… Но вот наступает Страстная неделя, и в подростке пробуждается жажда самосовершенствования. «Каждый день утром и вечером я хожу в церковь, и каждый день я нахожу в ней что-то светлое, тихое и грустное».

Религиозное чувство показано здесь без малейшей приторности, без какого-либо морализирования. Это чувство прежде всего эстетическое, оно сливается с переживанием красоты и богатства окружающей природы. «Я гляжу на чуткие бледные звезды и на тонкий серп совсем молодого серебряного месяца, и мне становится стыдно… Я даю себе честное слово навсегда исправиться. И твердо верю, что исправлюсь, непременно исправлюсь».

Герой влюблен в девочку Таню и ревнует ее к «хорошенькому реалисту» Витьке. Поддавшись недоброму чувству, он доносит Витькиной матери, что ее сын курит, а потом приходит в ужас: «Я юда, доносчик, скотина!» Жаргонное словечко «юда» в контексте рассказа соотносится с евангельской фигурой Иуды как символа предательства.

Сложный комок чувств, настоящая «диалектика души» в духе Льва Толстого. Герой все-таки находит в себе мужество честно покаяться перед Витькой и к пасхальному дню снимает с души грех. Но его ждет новое испытание: при встрече с Таней придется христосоваться, а для мальчика «в любви самое паршивое это то, что надо целоваться». В итоге удается обойтись без поцелуя, и это приносит облегчение. Тонкий юмор в изображении героя делает его понятным и интересным для читателя любого возраста.

В 1915 году гимназист Катаев пошел добровольцем в армию. Был дважды ранен, получил звание прапорщика. В 1919 году был мобилизован в Красную армию.

По окончании Гражданской войны занимался нелегким трудом «поэта революции» и «агитатора», что выразительно описано в рассказе «Черный хлеб». В 1922 году писатель переезжает в Москву, где работает в легендарной газете «Гудок», литературными сотрудниками которой были многие будущие знаменитости: Михаил Булгаков, Юрий Олеша, Илья Ильф.

Катаев работает в самых разных жанрах. Успех ему приносит авантюрная повесть «Растратчики». Умением «закрутить» сюжет он щедро делится с другими. Именно он «подбросил» своему брату, Евгению Петрову, и его соавтору, Илье Ильфу, интригу для будущего шедевра «Двенадцать стульев». Пьеса Катаева «Квадратура круга» ставится во МХАТе, а потом идет по всей стране.

«Время, вперед!» – так с подачи Маяковского назвал Катаев роман-хронику о тружениках пятилетки, написанную в 1932 году. Оптимистический пафос, который царил в литературе того времени, совпал с внутренним настроем писателя-жизнелюба. Однако, став признанным и благополучным советским писателем, он чувствует, что утратил нечто очень важное, некую свободу творчества. Он сам не в восторге от многих своих произведений военного и послевоенного времени, например, от идиллической повести «Сын полка», удостоенной Сталинской премии.

А вот фантастические сказки, написанные Катаевым в 1940-е годы, глубоко искренни и правдивы. Он сочинял их не только для печати, но и для своих собственных детей, Жени и Павлика, чьи имена даны главным героям. Как сказочник Катаев бывает и добрым: «Дудочка и кувшинчик», «Цветик-семицветик», и строгим: «Жемчужина» – приговор самолюбованию и гордыне, «Пень» – притча о бренности авторитета и власти.

Катаеву интересен мир молодежи. Услышав, что планируется создание журнала для подростков, он с азартом борется за место главного редактора, а получив должность, создает журнал «Юность». Он сам придумал такое «лев-толстовское» и совсем не комсомольское название, сумел отстоять его. В стране тогда шла борьба с так называемыми стилягами, а Катаев стал наряду с признанными и именитыми авторами активно печатать именно их, молодых и раскованных приверженцев свободного стиля жизни. В «Юности» начали свой путь многие поэты и прозаики новаторского склада: Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Фазиль Искандер, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко.

Работа с молодежью и самому Катаеву давала новый творческий импульс.

И уже в почтенном возрасте он начинает новую жизнь в литературе, обращая свой взгляд к прошлому и открывая там бесконечный мир, как это сделал французский классик ХХ века Марсель Пруст в своей эпопее «В поисках утраченного времени». В журнале «Новый мир» появляются катаевские произведения «Святой колодец» и «Трава забвения». Автор не хотел называть их ни романами, ни повестями, ни тем более мемуарами. Это новый жанр, на границе прозы и поэзии, созданный самим Катаевым.

С этого момента начинается судьба «нового Катаева». В противовес социалистическому реализму, в русле которого тогда работали многие писатели, он выдвигает шутливый принцип «мовизма» (от французского слова «плохой»). То есть не хочу писать по-вашему хорошо, буду писать «плохо», но по-своему.

Катаев дерзил. Не боялся бросить вызов всему литературному сообществу. В 1978 году появилась его сенсационная вещь – «Алмазный мой венец», веселое повествование о блестящих поэтах и прозаиках 1920-х годов, где реальные факты перемешаны с авторской выдумкой. Это своего рода волшебный театр, где все появляются в масках, всем даны условные имена.

Читатель вовлекается в литературную игру. Он сам должен догадаться, что Командор – это Маяковский, будетлянин – Хлебников, под маской «королевича» скрывается Есенин, «мулат» – Пастернак, «щелкунчик» – Мандельштам, «синеглазым» окрещен Булгаков, «штабс-капитаном» – Зощенко, «конногвардейцем» – Бабель…

Автору пеняли на «фамильярность» изображения легендарных писателей, тем более что судьбы их сложились трагично. Но Катаев, стирая со своих героев «хрестоматийный глянец», тем самым приближал их к читателю. Перед нами не доподлинная картина жизни, а фантастическое действо, демонстрация непобедимой силы талантов. Гении навсегда остаются юными – такая мысль прочитывается в «Венце».

И сам Катаев до последних дней сохранял дух молодости и бунтарства. «Уже написан Вертер» – этой пастернаковской строкой названо повествование о большевистском терроре в Одессе послереволюционных лет, о бессмысленности борьбы за «мировую революцию», низости и жестокости тех, кто считался ее «рыцарями». А достигнув 85-летия, Катаев публикует «Юношеский роман», где по-новому описывает события Первой мировой войны, уже не от своего имени, а от имени вымышленного героя Саши Пчелкина.

Мне довелось часто встречаться и беседовать с Валентином Петровичем, когда я была редактором его самого большого собрания сочинений. Последний, десятый том Катаев взял в руки в больнице, перед своей кончиной 12 апреля 1986 года.

Валентин Петрович был открыт и смел в общении с людьми. Не боялся кривотолков и непонимания. Своей приязнью и доверием он окрылял, как бы делился своим творческим капиталом. При этом он никогда не поучал и не произносил проповедей.

Думаю, и юный читатель заразится от Катаева смелостью, творческим отношением к жизни и к слову.

Ольга Новикова

Сказки

Дудочка и кувшинчик

Поспела в лесу земляника.

Взял папа кружку, взяла мама чашку, девочка Женя взяла кувшинчик, а маленькому Павлику дали блюдечко.

Пришли они в лес и стали собирать ягоду: кто раньше наберет.

Выбрала мама Жене полянку получше и говорит:

– Вот тебе, дочка, отличное местечко. Здесь очень много земляники. Ходи собирай.

Женя вытерла кувшинчик лопухом и стала ходить.

Ходила-ходила, смотрела-смотрела, ничего не нашла и вернулась с пустым кувшинчиком.

Видит – у всех земляника. У папы четверть кружки. У мамы полчашки. А у маленького Павлика на блюдечке две ягоды.

– Мама, а мама, почему у всех у вас есть, а у меня ничего нету? Ты мне, наверное, выбрала самую плохую полянку.

– А ты хорошенько искала?

– Хорошенько. Там ни одной ягоды, одни только листики.

– А под листики ты заглядывала?

– Не заглядывала.

– Вот видишь! Надо заглядывать.

– А почему Павлик не заглядывает?

– Павлик маленький. Он сам ростом с землянику, ему и заглядывать не надо, а ты уже девочка довольно высокая.

А папа говорит:

– Ягодки – они хитрые. Они всегда от людей прячутся. Их нужно уметь доставать. Гляди, как я делаю.

Тут папа присел, нагнулся к самой земле, заглянул под листики и стал искать ягодку за ягодкой, приговаривая:

– Одну ягодку беру, на другую смотрю, третью примечаю, а четвертая мерещится.

– Хорошо, – сказала Женя. – Спасибо, папочка. Буду так делать.

Пошла Женя на свою полянку, присела на корточки, нагнулась к самой земле и заглянула под листики. А под листиками ягод видимо-невидимо. Глаза разбегаются. Стала Женя рвать ягоды и в кувшинчик бросать. Рвет и приговаривает:

– Одну ягоду беру, на другую смотрю, третью замечаю, а четвертая мерещится.

Однако скоро Жене надоело сидеть на корточках.

«Хватит с меня, – думает. – Я уж и так, наверное, много набрала».

Встала Женя на ноги и заглянула в кувшинчик. А там всего четыре ягоды.

Совсем мало! Опять надо на корточки садиться. Ничего не поделаешь.

Села Женя опять на корточки, стала рвать ягоды, приговаривать:

– Одну ягоду беру, на другую смотрю, третью замечаю, а четвертая мерещится.

Заглянула Женя в кувшинчик, а там всего-навсего восемь ягодок – даже дно еще не закрыто.

«Ну, – думает, – так собирать мне совсем не нравится. Все время нагибайся да нагибайся. Пока наберешь полный кувшинчик, чего доброго, и устать можно. Лучше я пойду поищу себе другую полянку».

Пошла Женя по лесу искать такую полянку, где земляника не прячется под листиками, а сама на глаза лезет и в кувшинчик просится.

Ходила-ходила, полянки такой не нашла, устала и села на пенек отдыхать. Сидит, от нечего делать ягоды из кувшинчика вынимает и в рот кладет. Съела все восемь ягод, заглянула в пустой кувшинчик и думает: «Что же теперь делать? Хоть бы мне кто-нибудь помог!»

Только она это подумала, как мох зашевелился, мурава раздвинулась, и из-под пенька вылез небольшой крепкий старичок: пальто белое, борода сизая, шляпа бархатная и поперек шляпы сухая травинка.

– Здравствуй, девочка, – говорит.

– Здравствуй, дяденька.

– Я не дяденька, а дедушка. Аль не узнала? Я старик боровик – коренной лесовик, главный начальник над всеми грибами и ягодами. О чем вздыхаешь? Кто тебя обидел?

– Обидели меня, дедушка, ягоды.

– Не знаю… Они у меня смирные. Как же они тебя обидели?

– Не хотят на глаза показываться, под листики прячутся. Сверху ничего не видно. Нагибайся да нагибайся. Пока наберешь полный кувшинчик, чего доброго, и устать можно.

Погладил старик боровик, коренной лесовик свою сизую бороду, усмехнулся в усы и говорит:

– Сущие пустяки! У меня для этого есть специальная дудочка. Как только она заиграет, так сейчас же все ягоды из-под листиков и покажутся.

Вынул старик боровик – коренной лесовик из кармана дудочку и говорит:

– Играй, дудочка!

Дудочка сама собой заиграла, и, как только она заиграла, отовсюду из-под листиков выглянули ягоды.

– Перестань, дудочка!

Дудочка перестала, и ягодки спрятались.

Обрадовалась Женя.

– Дедушка, дедушка, подари мне эту дудочку!

– Подарить не могу. А давай меняться: я тебе дам дудочку, а ты мне кувшинчик – он мне очень понравился.

– Хорошо. С большим удовольствием.

Отдала Женя старику боровику – коренному лесовику кувшинчик, взяла у него дудочку и поскорей побежала на свою полянку. Прибежала, стала посередине, говорит:

– Играй, дудочка!

Дудочка заиграла, и в тот же миг все листики на полянке зашевелились, стали поворачиваться, как будто бы на них подул ветер.

Сначала из-под листиков выглянули самые молодые, любопытные ягодки, еще совсем зеленые. За ними высунули головки ягоды постарше – одна щечка розовая, другая белая. Потом выглянули ягоды вполне зрелые – крупные и красные. И наконец с самого низу показались ягоды-старики, почти черные, мокрые, душистые, покрытые желтыми семечками.

И скоро вся полянка вокруг Жени оказалась усыпанной ягодами, которые ярко горели на солнце и тянулись к дудочке.

– Играй, дудочка, играй! – закричала Женя. – Играй быстрей!

Дудочка заиграла быстрей, и ягод высыпало еще больше – так много, что под ними совсем не стало видно листиков.

Но Женя не унималась:

– Играй, дудочка, играй! Играй еще быстрей!

Дудочка заиграла еще быстрей, и весь лес наполнился таким приятным проворным звоном, точно это был не лес, а музыкальный ящик.

Пчелы перестали сталкивать бабочку с цветка; бабочка захлопнула крылья, как книгу; птенцы малиновки выглянули из своего легкого гнезда, которое качалось в ветках бузины, и в восхищении разинули желтые рты; грибы поднимались на цыпочки, чтобы не проронить ни одного звука, и даже старая лупоглазая стрекоза, известная своим сварливым характером, остановилась в воздухе, до глубины души восхищенная чудной музыкой.

«Вот теперь-то я начну собирать!» – подумала Женя и уже было протянула руку к самой большой и самой красной ягоде, как вдруг вспомнила, что обменяла кувшинчик на дудочку и ей теперь некуда класть землянику.

– У, глупая дудка! – сердито закричала девочка. – Мне ягоды некуда класть, а ты разыгралась. Замолчи сейчас же!

Побежала Женя назад к старику боровику – коренному лесовику и говорит:

– Дедушка, а дедушка, отдай назад мой кувшинчик! Мне ягоды некуда собирать.

– Хорошо, – отвечает старик боровик – коренной лесовик, – я тебе отдам твой кувшинчик, только ты отдай назад мою дудочку.

Отдала Женя старику боровику – коренному лесовику его дудочку, взяла свой кувшинчик и поскорее побежала обратно на полянку.

Прибежала, а там уже ни одной ягодки не видно – одни только листики. Вот несчастье!

Дудочка есть – кувшинчика не хватает. Как тут быть?

Подумала Женя, подумала и решила опять идти к старику боровику – коренному лесовику за дудочкой.

Приходит и говорит:

– Дедушка, а дедушка, дай мне опять дудочку!

– Хорошо. Только ты дай мне опять кувшинчик.

– Не дам. Мне самой кувшинчик нужен, чтобы ягоды в него класть.

– Ну так я тебе не дам дудочку.

Женя взмолилась:

– Дедушка, а дедушка, как же я буду собирать ягоды в свой кувшинчик, когда они без твоей дудочки все под листиками сидят и на глаза не показываются? Мне непременно нужно и кувшинчик, и дудочку.

– Ишь ты какая хитрая девочка! Подавай ей и дудочку, и кувшинчик! Обойдешься и без дудочки, одним кувшинчиком.

– Не обойдусь, дедушка.

– А как же другие-то люди обходятся?

– Другие люди к самой земле пригибаются, под листики сбоку заглядывают да и берут ягоду за ягодой. Одну ягоду берут, на другую смотрят, третью замечают, а четвертая мерещится. Так собирать мне совсем не нравится. Нагибайся да нагибайся. Пока наберешь полный кувшинчик, чего доброго, и устать можно.

– Ах вот как! – сказал старик боровик – коренной лесовик и до того рассердился, что борода у него вместо сизой стала черная-пречерная. – Ах вот как! Да ты, оказывается, просто лентяйка! Забирай свой кувшинчик и уходи отсюда! Не будет тебе никакой дудочки!

С этими словами старик боровик – коренной лесовик топнул ногой и провалился под пенек.

Женя посмотрела на свой пустой кувшинчик, вспомнила, что ее дожидаются папа, мама и маленький Павлик, поскорей побежала на свою полянку, присела на корточки, заглянула под листики и стала проворно брать ягоду за ягодой. Одну берет, на другую смотрит, третью замечает, а четвертая мерещится…

Скоро Женя набрала полный кувшинчик и вернулась к папе, маме и маленькому Павлику.

– Вот умница, – сказал Жене папа, – полный кувшинчик принесла. Небось устала?

– Ничего, папочка. Мне кувшинчик помогал.

И пошли все домой: папа с полной кружкой, мама с полной чашкой, Женя с полным кувшинчиком, а маленький Павлик с полным блюдечком.

А про дудочку Женя никому ничего не сказала.

1940

Цветик-семицветик

Жила девочка Женя. Однажды послала ее мама в магазин за баранками. Купила Женя семь баранок: две баранки с тмином для папы, две баранки с маком для мамы, две баранки с сахаром для себя и одну маленькую розовую баранку для братика Павлика. Взяла Женя связку баранок и отправилась домой. Идет, по сторонам зевает, вывески читает, ворон считает. А тем временем сзади пристала незнакомая собака да все баранки одну за другой и съела: сначала съела папины с тмином, потом мамины с маком, потом Женины с сахаром. Почувствовала Женя, что баранки стали что-то чересчур легкие. Обернулась, да уж поздно. Мочалка болтается пустая, а собака последнюю, розовую Павликову бараночку доедает, облизывается.

– Ах, вредная собака! – закричала Женя и бросилась ее догонять.

Бежала, бежала, собаку не догнала, только сама заблудилась. Видит – место совсем незнакомое. Больших домов нет, а стоят маленькие домики. Испугалась Женя и заплакала. Вдруг, откуда ни возьмись, старушка.

– Девочка, девочка, почему ты плачешь?

Женя старушке все и рассказала.

Пожалела старушка Женю, привела ее в свой садик и говорит:

– Ничего, не плачь, я тебе помогу. Правда, баранок у меня нет и денег тоже нет, но зато растет у меня в садике один цветок, называется цветик-семицветик, он все может. Ты, я знаю, девочка хорошая, хоть и любишь зевать по сторонам. Я тебе подарю цветик-семицветик, он все устроит.

С этими словами старушка сорвала с грядки и подала девочке Жене очень красивый цветок вроде ромашки. У него было семь прозрачных лепестков, каждый другого цвета: желтый, красный, зеленый, синий, оранжевый, фиолетовый и голубой.

– Этот цветик, – сказала старушка, – не простой. Он может исполнить все, что ты захочешь. Для этого надо только оторвать один из лепестков, бросить его и сказать:

Лети, лети, лепесток, Через запад на восток, Через север, через юг, Возвращайся, сделав круг. Лишь коснешься ты земли — Быть по-моему вели.

Вели, чтобы сделалось то-то или то-то. И это тотчас сделается.

Женя вежливо поблагодарила старушку, вышла за калитку и тут только вспомнила, что не знает дороги домой. Она захотела вернуться в садик и попросить старушку, чтобы та проводила ее до ближнего милиционера, но ни садика, ни старушки как не бывало. Что делать? Женя уже собиралась, по своему обыкновению, заплакать, даже нос наморщила, как гармошку, да вдруг вспомнила про заветный цветок.

– А ну-ка посмотрим, что это за цветик-семицветик!

Женя поскорее оторвала желтый лепесток, кинула его и сказала:

Лети, лети, лепесток, Через запад на восток, Через север, через юг, Возвращайся, сделав круг. Лишь коснешься ты земли — Быть по-моему вели.

Вели, чтобы я была дома с баранками!

Не успела она это сказать, как в тот же миг очутилась дома, а в руках – связка баранок!

Женя отдала маме баранки, а сама про себя думает: «Это и вправду замечательный цветок. Его непременно надо поставить в самую красивую вазочку!»

Женя была совсем небольшая девочка, поэтому она влезла на стул и потянулась за любимой маминой вазочкой, которая стояла на самой верхней полке. В это время, как на грех, за окном пролетали вороны. Жене, понятно, тотчас захотелось узнать совершенно точно, сколько ворон – семь или восемь. Она открыла рот и стала считать, загибая пальцы, а вазочка полетела вниз и – бац! – раскололась на мелкие кусочки.

– Ты опять что-то разбила, тяпа-растяпа! – закричала мама из кухни. – Не мою ли самую любимую вазочку?

– Нет, нет, мамочка, я ничего не разбила. Это тебе послышалось! – закричала Женя, а сама поскорее оторвала красный лепесток, бросила его и прошептала:

Лети, лети, лепесток, Через запад на восток, Через север, через юг, Возвращайся, сделав круг. Лишь коснешься ты земли — Быть по-моему вели.

Вели, чтобы мамина любимая вазочка сделалась целая!

Не успела она это сказать, как черепки сами собою поползли друг к другу и стали срастаться.

Мама прибежала из кухни – глядь, а ее любимая вазочка как ни в чем не бывало стоит на своем месте. Мама на всякий случай погрозила Жене пальцем и послала ее гулять во двор.

Пришла Женя во двор, а там мальчики играют в папанинцев[1]: сидят на старых досках и в песок воткнута палка.

– Мальчики, мальчики, примите меня поиграть!

– Чего захотела! Не видишь – это Северный полюс? Мы девчонок на Северный полюс не берем.

– Какой же это Северный полюс, когда это одни доски?

– Не доски, а льдины. Уходи, не мешай! У нас как раз сильное сжатие.

– Значит, не принимаете?

– Не принимаем. Уходи!

– И не нужно. Я и без вас на Северном полюсе сейчас буду. Только не на таком, как ваш, а на всамделишном. А вам – кошкин хвост!

Женя отошла в сторонку, под ворота, достала заветный цветик-семицветик, оторвала синий лепесток, кинула и сказала:

Лети, лети, лепесток, Через запад на восток, Через север, через юг, Возвращайся, сделав круг. Лишь коснешься ты земли – Быть по-моему вели.

Вели, чтоб я сейчас же была на Северном полюсе!

Не успела она это сказать, как вдруг, откуда ни возьмись, налетел вихрь, солнце пропало, сделалась страшная ночь, земля закружилась под ногами, как волчок.

Женя, как была в летнем платьице, с голыми ногами, одна-одинешенька оказалась на Северном полюсе, а мороз там сто градусов!

– Ай, мамочка, замерзаю! – закричала Женя и стала плакать, но слезы тут же превратились в сосульки и повисли на носу, как на водосточной трубе.

А тем временем из-за льдины вышли семь белых медведей – и прямехонько к девочке, один другого страшней: первый – нервный, второй – злой, третий – в берете, четвертый – потертый, пятый – помятый, шестой – рябой, седьмой – самый большой.

Не помня себя от страха, Женя схватила обледеневшими пальчиками цветик-семицветик, вырвала зеленый лепесток, кинула и закричала что есть мочи:

Лети, лети, лепесток, Через запад на восток, Через север, через юг, Возвращайся, сделав круг. Лишь коснешься ты земли — Быть по-моему вели.

Вели, чтоб я сейчас же очутилась опять на нашем дворе!

И в тот же миг она очутилась опять во дворе. А мальчики на нее смотрят и смеются:

– Ну, где же твой Северный полюс?

– Я там была.

– Мы не видели. Докажи!

– Смотрите – у меня еще висит сосулька.

– Это не сосулька, а кошкин хвост! Что, взяла?

Женя обиделась и решила больше с мальчишками не водиться, а пошла на другой двор водиться с девочками. Пришла, видит – у девочек разные игрушки. У кого коляска, у кого мячик, у кого прыгалка, у кого трехколесный велосипед, а у одной – большая говорящая кукла в кукольной соломенной шляпке и в кукольных калошках. Взяла Женю досада. Даже глаза от зависти стали желтые, как у козы.

«Ну, – думает, – я вам сейчас покажу, у кого игрушки!»

Вынула цветик-семицветик, оторвала оранжевый лепесток, кинула и сказала:

Лети, лети, лепесток, Через запад на восток, Через север, через юг, Возвращайся, сделав круг. Лишь коснешься ты земли — Быть по-моему вели.

Вели, чтобы все игрушки, какие есть на свете, были мои!

И в тот же миг, откуда ни возьмись, со всех сторон повалили к Жене игрушки.

Первыми, конечно, прибежали куклы, громко хлопая глазами и пища без передышки: «папа-мама», «папа-мама». Женя сначала очень обрадовалась, но кукол оказалось так много, что они сразу заполнили весь двор, переулок, две улицы и половину площади. Невозможно было сделать шагу, чтобы не наступить на куклу. Представляете себе, какой шум могут поднять пять миллионов говорящих кукол? А их было никак не меньше. И то это были только московские куклы. А куклы из Ленинграда, Харькова, Киева, Львова и других советских городов еще не успели добежать и галдели, как попугаи, по всем дорогам Советского Союза. Женя даже слегка испугалась. Но это было только начало. За куклами сами собой покатились мячики, шарики, самокаты, трехколесные велосипеды, тракторы, автомобили, танки, танкетки, пушки. Прыгалки ползли по земле, как ужи, путаясь под ногами и заставляя нервных кукол пищать еще громче. По воздуху летели миллионы игрушечных самолетов, дирижаблей, планеров. С неба, как тюльпаны, сыпались ватные парашютисты, повисая на телефонных проводах и деревьях. Движение в городе остановилось. Постовые милиционеры влезли на фонари и не знали, что им делать.

– Довольно, довольно! – в ужасе закричала Женя, хватаясь за голову. – Будет! Что вы, что вы! Мне совсем не надо столько игрушек. Я пошутила. Я боюсь…

Но не тут-то было! Игрушки все валили и валили. Кончились советские, начались американские.

Уже весь город был завален до самых крыш игрушками.

Женя по лестнице – игрушки за ней. Женя на балкон – игрушки за ней. Женя на чердак – игрушки за ней. Женя выскочила на крышу, поскорее оторвала фиолетовый лепесток, кинула и быстро сказала:

Лети, лети, лепесток, Через запад на восток, Через север, через юг, Возвращайся, сделав круг. Лишь коснешься ты земли — Быть по-моему вели.

Вели, чтоб игрушки поскорей убирались обратно в магазины.

И тотчас все игрушки исчезли.

Посмотрела Женя на свой цветик-семицветик и видит, что остался всего один лепесток.

– Вот так штука! Шесть лепестков, оказывается, потратила – и никакого удовольствия. Ну ничего. Вперед буду умнее.

Пошла она на улицу, идет и думает: «Чего бы мне еще все-таки велеть? Велю-ка я себе, пожалуй, два кило „Мишек“. Нет, лучше два кило „Прозрачных“. Или нет… Лучше сделаю так: велю полкило „Мишек“, полкило „Прозрачных“, сто граммов халвы, сто граммов орехов и еще, куда ни шло, одну розовую баранку для Павлика. А что толку? Ну, допустим, все это я велю и съем. И ничего не останется. Нет, велю я себе лучше трехколесный велосипед. Хотя зачем? Ну, покатаюсь, а потом что? Еще, чего доброго, мальчишки отнимут. Пожалуй, и поколотят! Нет. Лучше я себе велю билет в кино или в цирк. Там все-таки весело. А может быть, велеть лучше новые сандалеты? Тоже не хуже цирка. Хотя, по правде сказать, какой толк в новых сандалетах?! Можно велеть чего-нибудь еще гораздо лучше. Главное, не надо торопиться».

Рассуждая таким образом, Женя вдруг увидела превосходного мальчика, который сидел на лавочке у ворот. У него были большие синие глаза, веселые, но смирные. Мальчик был очень симпатичный – сразу видно, что не драчун, – и Жене захотелось с ним познакомиться. Девочка без всякого страха подошла к нему так близко, что в каждом его зрачке очень ясно увидела свое лицо с двумя косичками, разложенными по плечам.

– Мальчик, мальчик, как тебя зовут?

– Витя. А тебя как?

– Женя. Давай играть в салки?

– Не могу. Я хромой.

И Женя увидела его ногу в уродливом башмаке на очень толстой подошве.

– Как жалко! – сказала Женя. – Ты мне очень понравился, и я бы с большим удовольствием побегала с тобой.

– Ты мне тоже очень нравишься, и я бы тоже с большим удовольствием побегал с тобой, но, к сожалению, это невозможно. Ничего не поделаешь. Это на всю жизнь.

– Ах какие пустяки ты говоришь, мальчик! – воскликнула Женя и вынула из кармана свой заветный цветик-семицветик. – Гляди!

С этими словами девочка бережно оторвала последний, голубой лепесток, на минутку прижала его к глазам, затем разжала пальцы и запела тонким голоском, дрожащим от счастья:

Лети, лети, лепесток, Через запад на восток, Через север, через юг, Возвращайся, сделав круг. Лишь коснешься ты земли — Быть по-моему вели.

Вели, чтобы Витя был здоров!

И в ту же минуту мальчик вскочил со скамьи, стал играть с Женей в салки и бегал так хорошо, что девочка не могла его догнать, как ни старалась.

1940

Голубок

С утра лил дождь. Дул сильный ветер. Высокие сосны раскачивались во все стороны, стукаясь сухими ветками. В лесу было сумрачно. Холодная вода стояла в траве по щиколотку.

Женю и Павлика не пустили гулять. Они целый день сидели в комнате и скучали. Вдруг слышат: «Гуль-гуль-гуль».

Дети высунулись в окно, посмотрели вверх и увидели под застрехой[2] голубка. Как видно, он отстал от своей стаи, заблудился в лесу, вымок и спрятался от непогоды под застреху.

Это был очень красивый голубок, весь белый, в пуховых штанишках, с розовыми глазами.

Он ходил взад-вперед по выступу дома, проворно вертел головкой, чистил клювом мокрые перышки и сам с собой разговаривал: «Гуль-гуль-гуль».

Женя и Павлик очень обрадовались и стали кричать голубку:

– Здравствуй, гуленька! Бедненький гуленька! Иди к нам в комнату, гуленька! Мы дадим тебе кашки!

Голубок вежливо отвечал: «Гуль-гуль-гуль», но из-под застрехи не выходил, – наверное, боялся.

Тут дождь пошел еще сильнее, сверкнула молния, загремел гром. Пришла мама, закрыла окно и велела детям есть простоквашу, а потом ложиться спать.

– Мамочка, – сказала Женя, – мы хотим немножечко поиграть с голубком.

– Да, мы хотели немножечко поиграть с голубком, – сказал вслед Павлик, который всегда повторял Женины слова.

Но мама сказала:

– Сегодня уже поздно. Надо ложиться спать. И гуленька пусть ложится спать. А завтра встанете пораньше, будет хорошая погода, и целый день будете играть с гуленькой.

Дети съели простоквашу, улеглись, но долго еще не могли заснуть. Они лежали, шепотом разговаривая про гуленьку, как они с ним будут играть завтра.

– Завтра я его буду пеленать, – сказала Женя.

– Нет, я его буду завтра запрягать, – сказал Павлик.

– Нет, я его буду купать!

– Нет, я его буду возить!

– Нет, я его буду учить!

Пришла мама и сказала:

– Довольно болтать! Спите!

Женя и Павлик повернулись на другой бок и быстро уснули, чтобы скорее было завтра.

Назавтра они проснулись рано. Дождя не было. Ветра не было. Сосны не шевелились. В лесу дымилось солнце. В траве играла роса. Женя и Павлик поскорее оделись, умылись и высунулись в окно посмотреть на своего голубка. Но голубка не было. Тогда дети побежали в сад. Искали в саду, искали – нет гуленьки.

– Вы чего здесь ищете? – спросил папа из окна.

– Мы, папочка, голубка своего ищем, гуленьку.

– К сожалению, вашего гуленьку ночью, пока вы спали, съела сова, – сказал папа и показал детям на лужайке под березой совсем небольшую кучку белого пуха и нежных перьев, словно кто снежку посыпал.

Заплакали Женя и Павлик, да делать нечего.

А сова тем временем сидела на чердаке у деда Корнея и облизывалась.

Вот тебе и гуленька!

1940

Жемчужина

В Черном море, у берега Аркадии[3], жила прелестная рыбка, молодая султанка, по имени Каролина. Все жители подводного царства восхищались ее красотой. Когда она была еще совсем малюткой и по целым дням носилась вместе с другими мальками и водяными блошками подле берега, подымая в воде целые вихри песка и пугая раков-отшельников, которые в страхе прятались в свои домики, похожие на кувшинчики, уже и тогда она обращала на себя внимание веселым нравом, резвостью и приятной наружностью. Действительно, это был прелестный ребенок.

Когда Каролина подросла и превратилась в молодую рыбку с прозрачным золотистым хвостиком, коралловыми перышками, маленьким ротиком и большими изумрудными глазами, то увидели, что она просто красавица.

Правда, некоторые ее подруги утверждали, что она немного ветреная девушка. Но, я думаю, они говорили это скорее из зависти.

У Каролины не было отбоя от женихов. Стоило посмотреть на нее один раз, чтобы сейчас же влюбиться.

Два морских конька, только что окончивших кавалерийское училище, чуть не подрались у нее под окном. Но Каролина быстро их помирила, сказав, что любит их обоих совершенно одинаково, как братьев, и пока ни за кого замуж не собирается.

Бычок, по имени Леандр, начинающий поэт, известный среди ценителей поэзии своим тонким лирическим дарованием, посылал Каролине триолеты[4], которые писал на маленьких перламутровых раковинах, и в шкатулке у молодой красавицы этих раковин оказалась целая куча.

А пожилой электрический скат Антонио, знаменитый зубной врач и хирург с огромной практикой, который пломбировал и точил зубы всем местным дельфинам, каждый день присылал Каролине богатые подарки, а по воскресеньям являлся сам и делал ей предложение.

Было множество и других женихов, но так как они ничем выдающимся не отличались, то всех их перечислять было бы долго и неинтересно.

И всем женихам прекрасная Каролина с ласковой улыбкой говорила так:

– Благодарю вас за честь, которую вы мне оказываете своим предложением, но, право же, я еще никого не люблю и пока не собираюсь замуж. Я еще слишком молода. Не скрою, вы мне нравитесь, но дайте мне немножко погулять на свободе. Приходите через год, и тогда я вам дам ответ.

И женихи удалялись, еще сильнее очарованные ее красотой и обходительным обращением, правда немного огорченные, но вместе с тем не теряя надежды через год получить ее согласие.

Однажды, собираясь на бал, Каролина рассматривала себя в зеркале и вдруг заметила на боку, под плавником, крошечный прыщик, величиной с песчинку.

Каролина не придала ему никакого значения, припудрила его и поехала на бал.

Но через несколько дней она заметила, что прыщик вырос и стал с горчичное зерно. Хотя он не причинял ей никакого беспокойства, Каролина встревожилась.

Не теряя времени, она отправилась к своей дальней родственнице, старой камбале Фаине. Старуха по целым дням лежала на дне, зарывшись в песок, никого не принимала, и ходили слухи, что она колдунья.

Камбала Фаина надела черепаховые очки и долго рассматривала горошину, выросшую под плавником Каролины.

– Милая племянница, – наконец сказала она торжественно, – можешь не беспокоиться. Тебе не угрожает никакая опасность. Наоборот, тебе привалило большое счастье. Это зернышко у тебя под плавником есть не что иное, как маленькая жемчужина изумительной формы и необыкновенного качества.

– Как – жемчужина?! – воскликнула Каролина в крайнем удивлении. – Но ведь нам говорили в школе, что жемчуг рождается в раковинах.

– Это верно, – сказала старая камбала, – обычно жемчуг рождается из песчинки в раковине. Но бывают исключения. В одной из моих старых волшебных книг написано, что иногда жемчуг рождается и под плавниками у рыбы. В таком случае жемчужина с течением времени вырастает необыкновенно крупная, совершенно круглая, изумительная по красоте. Подобные рыбьи жемчужины ценятся у ювелира баснословно дорого. Одна штучка обычно представляет собой целое состояние. Правда, это бывает очень редко – однажды в сто или двести лет, потому что рыба, у которой вырастает жемчужина, должна быть редкая по красоте и уму, а такие рыбы попадаются не часто.

– О, в таком случае это несомненно жемчужина! – радостно воскликнула Каролина и поплыла домой, осторожно прижав плавник, чтобы как-нибудь случайно не повредить драгоценного зерна.

С этого дня характер Каролины изменился. Она стала пропускать балы, неохотно танцевала и всячески избегала общества своих молоденьких подруг, которые любили побегать и порезвиться. Она стала молчалива, задумчива.

– Что с тобой, Каролиночка? – с тревогой спрашивали подруги. – Уж не больна ли ты?

Но Каролина получила хорошее воспитание и не хотела обижать своих подруг, сказав им, что для нее, избранницы судьбы и счастливой обладательницы бесценной жемчужины, их общество уже не представляет никакого интереса.

Поэтому она вежливо отвечала:

– Нет, благодарю вас, я чувствую себя превосходно.

И на ее прелестном маленьком ротике появлялась таинственная высокомерная улыбка.

Она полюбила одиночество. Оставаясь одна, она обыкновенно вынимала из своей шкатулки зеркало и долго рассматривала свою жемчужину, которая стала уже с небольшую горошину.

– Ах, как медленно растет моя жемчужина! – говорила про себя Каролина. – Впрочем, чем медленней она растет, тем лучшего качества она будет и тем больше я получу за нее денег у ювелира, когда она вырастет с лесной или, еще лучше, с грецкий орех. И тогда я стану самой богатой рыбкой в мире. Пусть растет! Я никуда не спешу. У меня впереди еще целая жизнь.

И когда через год к ней пришли за ответом два морских конька, она, посмотрев на их уже несколько поношенные мундиры, весело рассмеялась и сказала:

– Ах нет, друзья мои! Не будем больше поднимать этот вопрос. Я никогда не выйду замуж ни за одного из вас. Прощайте.

– Но, может быть, вы, прекрасная Каролина, – сказал один из коньков, – по крайней мере, скажете нам на прощанье, что вы будете любить нас, как братьев. Это хоть немного облегчит наше горе.

– Увы, – сказала Каролина, – я вам не могу обещать даже этого.

– Но почему же?! – воскликнули морские коньки.

– Потому, что вы для меня слишком бедны. Это очень жаль. Но, к сожалению, ничего не поделаешь. Такова жизнь.

– Но ведь каждый из нас готов заплатить за ваше богатство своей жизнью! – снова воскликнули коньки.

– К сожалению, мое богатство так велико, что заплатить за него не хватит не только двух ваших жизней, но и жизней всех морских коньков, окончивших вместе с вами кавалерийское училище, – сказала Каролина со вздохом, и на ее ротике появилась таинственная улыбка.

– Тогда мы знаем, что нам остается делать. Прощайте, жестокая Каролина! – сказали коньки и тотчас отправились на войну, где в первом же сражении показали чудеса храбрости, а во втором – были убиты.

То же самое ответила Каролина и остальным своим женихам.

Бычок Леандр зарыдал, сказал, что его жизнь навсегда разбита, и обещал покончить с собой, выбросившись на берег. Однако обещанья своего не исполнил, но вместо этого поломал все раковины с подлинниками триолетов, посвященных жестокой Каролине, а затем поступил фельетонистом в газету, где в очень ядовитых стихах стал бичевать нравы высшего общества, а также высмеивать порядки подводных железных дорог, что быстро принесло ему громкую славу и большие деньги. Что же касается электрического ската Антонио, то он сухо поклонился и сказал:

– Как угодно, сударыня. Не хотите – не надо. Но имейте в виду, я вам этого никогда не прощу.

И с достоинством удалился на заседание хирургического общества, где был почетным председателем.

Время шло. Все подруги Каролины давно повыходили замуж. Многие из них уже имели детей. А Каролина продолжала ходить в девушках и отказывать женихам, которые все еще не переводились, так как Каролина была по-прежнему прекрасна.

– Милая! Что же это будет? – в ужасе говорили подруги. – Ты рискуешь остаться старой девой!

– Ничего, – отвечала Каролина, – я выйду замуж тогда, когда найду достойного.

– Да, но время идет! Ты стареешь. Потом будет слишком поздно.

– Для меня никогда не будет поздно, – говорила Каролина, и на ее губах появлялась знакомая улыбка.

И по-прежнему, оставаясь одна, она разглядывала в зеркале свою жемчужину, которая выросла до размера лесного ореха и уже настолько мешала плавнику двигаться, что Каролине приходилось плавать несколько боком, все время забирая влево, что было не совсем изящно.

Мало-помалу почти все женихи от нее отстали, и только иногда являлись свататься провинциалы из Дофиновки[5], куда еще не дошли слухи о ее странной недоступности.

Конечно, она уже не была так молода и прекрасна, как раньше, но все же еще могла нравиться. Однако она продолжала ждать, с каждым днем чувствуя, что делается все богаче и богаче. Ее жемчужина уже стала величиной с большой грецкий орех и все еще не переставала расти, так что было жалко продавать ее раньше времени.

К этому времени Каролина совершенно перестала бывать в своем прежнем обществе. Она либо сидела дома одна, рассматривая свою жемчужину, либо проводила время у камбалы Фаины, в обществе пожилых замкнутых устриц, обросших морской травой, и старичков-крабов с лысыми черепами, покрытыми моллюсками. С ними было хотя и скучновато, но можно было сколько угодно молчать, сидя неподвижно на старых консервных жестянках, много лет тому назад выброшенных сюда с берега, и никто не заставлял бегать в горелки или танцевать.

Таким образом прошло еще несколько лет, и Каролина не заметила, как превратилась в старушку.

Зато ее жемчужина стала приближаться уже к небольшому яблоку и была так тяжела, что пожилая красавица с трудом двигалась.

Но прежняя улыбка не сходила с ее губ.

Однажды она возвращалась домой от своей тетушки и села передохнуть на скамеечке в городском сквере, под тенью густых водорослей. Вдруг она увидела, как возле мраморного подъезда лучшего в городе отеля «Морская звезда» остановился блестящий автомобиль, из которого выскочил молодой дельфин такой красоты, что у Каролины потемнело в глазах.

Его маленькие острые зубки сверкали, как самый чистый, самый белый жемчуг, совершенно круглые, неподвижные глаза светились молодо и глупо, как дымчатые топазы, а тугое блестящее тело отливало всеми оттенками синего цвета, начиная с режущего глаза ультрамарина и кончая серовато-голубым, таким мягким и нежным, каким бывает Адриатическое море в марте, через час после заката солнца.

– Это он! – воскликнула Каролина и бросилась за молодым дельфином, который уже успел войти в дом.

Но дорогу ей преградил швейцар – старый и необыкновенно колючий морской еж.

– Что вам угодно, сударыня?

– Мне необходимо видеть этого молодого дельфина! – сдерживая волнение, сказала султанка.

– Не думаю, чтобы его светлость мог вас принять.

– Его светлость?

– Да, сударыня, ибо это принц Эгейский, прибывший сюда всего лишь на несколько часов по весьма важному личному делу. Он приехал сюда жениться и сейчас же после свадьбы отбывает со своей молодой супругой обратно на родину.

– Ну, это мы еще посмотрим, – сказала Каролина, дрожа всем телом. – На ком он женится?

– Вы, сударыня, вероятно, приехали из Дофиновки или давно уже не бывали в обществе. Об этом говорят все. Его высочество женится на мадемуазель Кризолите, старшей дочери мадам Абажур.

– Как! – в сильнейшем волнении воскликнула Каролина. – Он женится на Кризолите? На этой отвратительной холодной медузе?

– Совершенно верно, сударыня.

– Не может быть! Я не понимаю, что он в ней нашел! Ведь в ней же ровно ничего нет: ни молодости, ни красоты, ни души, ни сердца. Достаточно посмотреть сквозь нее на солнце, чтобы убедиться, что она совершенно пуста, как банка, из которой вылили простоквашу.

– Вы правы, сударыня, но дело в том, что принц Эгейский, несмотря на свою молодость и красоту, недавно окончательно промотался, так что ему остается либо поступить на службу, чего он в силу высокого происхождения никогда себе не позволит, либо жениться на богатой, хотя и отвратительной медузе и взять за ней в приданое сто тысяч.

– Как! Всего только сто тысяч?

– Это большие деньги, сударыня, – серьезно сказал морской еж, – особенно если принять во внимание, что у его высочества нет другого выбора и что его высочество…

Но Каролина не стала дальше слушать болтовню. Она оттолкнула ежа с дороги и хоть при этом сильно укололась, но не обратила на это никакого внимания.

У людей есть такое представление, что у рыб холодная кровь. Это не всегда справедливо. У Каролины кровь оказалась горячая, как кипяток. В тот миг, когда она появилась на пороге салона, принц Эгейский надевал перед зеркалом белые лайковые перчатки. Его красота поразила Каролину еще сильнее, чем в первый раз.

При виде пожилой взволнованной султанки в топазовых фосфорических глазах молодого дельфина мелькнуло изумление. Но Каролина не дала ему произнести ни одного слова.

– Ваше высочество! – сказала она, протягивая к нему с мольбою один плавник, так как другой был уже давно парализован жемчужиной. – Я ждала вас всю жизнь. И вот вы пришли. Я знаю, в обществе не принято, чтобы молоденькая девушка делала первый шаг. Но я его делаю потому, что вы прекрасны, и потому, что я люблю вас.

– Но, сударыня…

– Нет, нет, – продолжала Каролина с жаром, – не говорите мне ничего, пока вы меня не выслушаете. Я знаю все. Я богата. Я не просто богата, а я сказочно богата. Я обладаю сокровищем, равного которому нет в мире. Любой ювелир может дать за него столько денег, что по сравнению с ними жалкое приданое вашей пустой, ничтожной и молодой Кризолиты покажется соринкой. И это сокровище я кладу к вашим ногам. Оно сделает нас самыми богатыми и самыми счастливыми рыбами во всей вселенной. Теперь говорите.

– Гм… – сказал молодой дельфин, который был большим негодяем, и топазовые глаза его алчно сверкнули. – Но я бы хотел увидеть ваше сокровище…

– Оно перед вами, ваше высочество, – сказала Каролина и показала принцу Эгейскому жемчужину, сняв с нее платок, которым она ее всегда покрывала с тех пор, как жемчужина перестала помещаться под плавником.

Дельфин бросил равнодушный взгляд на драгоценность и сказал холодно:

– Видите ли, сударыня, я не большой знаток в жемчугах. В тех морях, откуда я родом, жемчуг не водится. Поэтому я бы предпочел увидеть что-нибудь более для себя привычное. Гм… Например, просто деньги.

– О, ничего не может быть проще! – весело воскликнула Каролина. – Я сейчас схожу к ювелиру и принесу вам корзину денег. Три корзины. Сколько хотите.

– Мне кажется, что было бы довольно и четырех корзин, – сказал молодой дельфин. – Но дело в том, что я боюсь, как бы все это не слишком затянулось. Через час я должен быть в церкви.

– Ровно через час я буду здесь.

– Прекрасно, – сказал дельфин, вынимая из жилетного кармана золотые часы. – Сейчас без четверти три. Если вас не будет без четверти четыре, то я принужден буду, как мне это ни грустно, ехать в церковь и жениться.

Можете себе представить, как мчалась влюбленная Каролина к ювелиру!

То и дело она спотыкалась, падала, присаживалась отдохнуть. Ее старое сердце громко стучало в старой груди. Она так тяжело дышала, как будто ее вынули из воды и бросили на песок. Но ей казалось, что она летит на крыльях.

– Я принесла вам редчайшую вещь, – сказала она, подходя к прилавку ювелира. – Она стоит таких денег, которых у вас даже может и не оказаться в наличности. Но это не имеет значения. Мне нужны пустяки – всего лишь четыре корзины денег. А остальные деньги, сколько бы их ни было, можете оставить у себя. Только, ради бога, поскорее!

Ювелир был старый, опытный краб, привыкший никогда ничему не удивляться. Он вставил в глаз трубку в сказал:

– Присядьте, мадам. Четыре корзины денег у меня, конечно, всегда найдется. Но прежде чем говорить о деньгах, разрешите мне взглянуть на вещь.

И Каролина показала ему жемчужину.

Старый краб долго ее рассматривал со всех сторон, то снимая, то опять надевая свое стеклышко. Наконец он закончил осмотр и сказал:

– Вы правы, сударыня. Это очень, очень большая редкость. Но вы напрасно обратились с этой вещью ко мне. Вам надо было обратиться в какой-нибудь музей или кунсткамеру[6]. Это редчайшая по величине бородавка. А бородавок, к сожалению, наша фирма не покупает.

– Этого не может быть! – воскликнула Каролина, почти теряя сознание. – Это жемчужина. Разве вы не видите? Это самая большая жемчужина в мире!

– Увы, мадам, вы ошибаетесь. Это не жемчужина, а бородавка. К сожалению, я это слишком хорошо знаю. У моей покойной супруги на правой клешне была точно такая же бородавка, только, разумеется, меньших размеров. Она выросла оттого, что на клешню попала песчинка, а моя покойная супруга своевременно не обратила на это внимания. Конечно, бородавка продолжала бы расти и до сих пор, если бы моя супруга по неосторожности не попала в сачок к мальчику, который ловил креветок. Кроме того, вам должно быть известно, сударыня, что жемчуг рождается на внутренних створках особых раковин, которые так и называются – «жемчужницы». Но я никогда не слышал, чтобы жемчуг рождался под плавником у рыбы, хотя и такой прекрасной, как вы, сударыня…

– Но моя тетушка сама, собственными глазами читала в старинной волшебной книге! – начала Каролина голосом, дрожащим, как струна, от горя, отчаяния и ревности, которые разрывали ее сердце.

– Ах, мадам, не следует особенно доверять старинным, а тем более волшебным, книгам. Если бы все, что пишется в старинных и волшебных книгах, было правда, то жить было бы гораздо легче и веселее. Но, я вижу, вы плачете?

Когда красавец Дельфин вышел со своей молодой женой, медузой Кризолитой, из церкви, на паперти среди других нищих рыб стояла Каролина – старая, сгорбленная, со слезами на некогда прекрасных глазах.

Кризолита узнала ее и шепнула своему мужу:

– Обратите, ваше высочество, внимание на эту бедную женщину. Когда-то она была очень красива. Мы с ней учились в одной школе. Она имела большой успех в обществе.

1945

Пень

В лесу стоял большой старый пень. Пришла бабушка с сумкой, поклонилась пню и пошла дальше. Пришли две маленькие девочки с кузовками, поклонились пню и пошли дальше. Пришел старик с мешочком, кряхтя, поклонился пню и побрел дальше.

Весь день приходили в лес разные люди, кланялись пню и шли дальше.

Возгордился старый пень и говорит деревьям:

– Видите, даже люди и те мне кланяются. Пришла бабушка – поклонилась, пришли девочки – поклонились, пришел старик – поклонился. Ни один человек не прошел мимо меня, не поклонившись. Стало быть, я здесь, в лесу, у вас самый главный. И вы тоже мне кланяйтесь.

Но деревья молча стояли вокруг него во всей своей гордой и грустной осенней красоте.

Рассердился старый пень и ну кричать:

– Кланяйтесь мне! Я ваш царь!

Но тут прилетела маленькая быстрая синичка, села на молодую березу, ронявшую по одному свои золотые зубчатые листочки, и весело защебетала:

– Ишь как расшумелся на весь лес! Помолчи! Ничего ты не царь, а обыкновенный старый пень. И люди вовсе не тебе кланяются, а ищут возле тебя опёнки. Да и тех не находят. Давно уже все обобрали.

1945

Грибы

К Жене и Павлику приехала из города двоюродная сестра Инночка.

– Ну, дети, – сказала мама, – нечего вам без дела сидеть. Идите в лес за грибами. Посмотрим, кто из вас лучше грибы собирает.

– Я лучше всех собираю, – сказал Павлик.

– Нет, я лучше, – сказала Женя.

А Инночка промолчала. Она вообще любила помалкивать.

Побежали дети в лес и разошлись в разные стороны.

Через час возвращаются.

– Я лучше всех собрал! – кричит Павлик издали. – У меня больше всех грибов, глядите: полное ведро!

Посмотрела мама и улыбнулась:

– Неудивительно, что у тебя полное ведро: ни одного хорошего гриба. Одни только поганки да собачьи грибы[7]. Неважно ты собираешь грибы, друг мой Павлик.

– Aгa! – кричит Женя. – Я же говорила, что я лучше всех собираю! Глядите: у меня самые большие и самые красивые грибы – красные в белый горошек. Ни у кого нет таких красивых грибов.

Посмотрела мама и засмеялась:

– Глупенькая, это же мухоморы! Они хоть и красивые, да никуда не годятся. Ими отравиться можно. В общем, ты тоже плохо собираешь грибы, Женечка.

А Инночка стоит в сторонке и помалкивает.

– А ты, Инночка, что же молчишь? Показывай, что насобирала.

– У меня совсем мало, – говорит Инночка застенчиво.

Заглянула мама в Инночкин кузовок, а там десять превосходных грибов. Две прехорошенькие сыроежки, похожие на розовые цветочки; две лисички в желтых китайских шапочках; два двоюродных братца – подосиновик и подберезовик; груздь, рыжик, волнушка. Да большой крепкий пузатый боровик в бархатном берете. А сверх того, еще целое гнездо опят, удалых ребят.

<1947>

Рассказы

Весенний звон

I

– Господи, как он вырос, совсем молодым человеком стал. Я тебя помню еще во-от таким малюсеньким. – При этом жест рукой, показывающий пол-аршина[8] от полу. – В каком же ты теперь классе?

– Во втором.

– Такой малюсенький, а уже во втором классе!

Это все, что я о себе слышу от окружающих, и всегда возмущаюсь подобными разговорами. Меня сердит непоследовательность всех этих дядюшек, тетушек, Нин Николаевн и Ольг Эдуардовн, «друзей и знакомых», как пишется в похоронных объявлениях.

Если я «совсем молодой человек», то чего ж удивляться, что я во втором классе? А если я «такой малюсенький», то для чего же говорить, что я «молодой человек»?

Все это в высшей степени противно.

Сам о себе я имею определенное понятие, которое никак не совпадает с мнениями знакомых и родственников. Все они говорят, что я очень милый, симпатичный и развитой ребенок. Мне это льстит, и я готов этому верить, но в глубине души сидит что-то такое, что заставляет меня призадуматься: так ли это?

Подумав хорошенько, я прихожу к убеждению, что я самый что ни на есть обыкновенный второклассник. Учусь отвратительно, но твердо надеюсь на лучшее будущее и считаю свои двойки печальным недоразумением.

У меня есть товарищи: братья Шура и Ваня Горичи, реалист[9] Женя Макаренко и сын дворника Пантелея, Гриша.

Мы все живем на одной из четырех улиц дачной местности «Отрада», связаны между собой узами тесной дружбы и называемся «отрадниками».

Главнейшее наше занятие – это азартные игры: бумажки, спички, «ушки» и… разбой, потому что по временам нам кажется, что мы разбойники: бьем из рогаток стекла, дразним местного постового городового Индюком и крадем яблоки в мелочной лавке Каратинского. Разбоем в основном мы занимаемся поздней осенью, почти каждый день, и заключается это занятие в том, что после обеда мы всей ватагой, или, как у нас называется, «голотой», идем к морю, лазим по пустым дачам, до тошноты курим дрянные горькие папиросы «Муза» – три копейки двадцать штук – и усиленно ищем подходящую жертву. От подходящей жертвы требуется, чтобы она была слабее нас и молчала, когда ее будут брать в плен и пытать.

Одним словом, время я провожу ярко, красочно и в третьей четверти имею четыре официальные двойки, не считая двух неофициальных, переделанных опытным второгодником Галкиным на тройки.

На Страстной неделе все это отходит на задний план и растворяется в море новых наблюдений и впечатлений.

Каждый день утром и вечером я хожу в церковь, и каждый день я нахожу в ней что-то светлое, тихое и грустное. Особенно мне нравится церковь вечером. Длинная великопостная всенощная утомляет. Внимание слабеет, мысли расплываются. Хор поет однообразно, однотонно, и лица певчих сквозь голубые волокна ладана кажутся розовыми пятнами. К концу службы я сильно устаю, но усталость эта какая-то славная, приятная. В церковные окна кротко смотрит синий мартовский вечер. Когда же после всенощной я выхожу на воздух, меня охватывает крепкая свежесть весеннего воздуха. Пахнет мокрой землей, нераспустившейся сиренью и еще чем-то неуловимым, тонким – вероятно, прошлогодними листьями. Я гляжу на чуткие бледные звезды и на тонкий серп совсем молодого серебряного месяца, и мне становится стыдно, что я продавал старьевщику калоши и газеты, бил стекла и дразнил городового Индюком: хоть и городовой, а все-таки человек.

Я даю себе честное слово навсегда исправиться. И твердо верю, что исправлюсь, непременно исправлюсь.

Мои уличные друзья тоже как-то стушевались, исчезли из поля моего зрения; теперь я с ними почти не вижусь. А если с кем и придется встретиться, то разговариваем больше о предстоящем празднике и мирно мечтаем устроить на первый день крупную азартную игру «в тёпки» на орехи.

II

Весна во всем. В палисаднике вскопали и засеяли травой газоны. Дворник Пантелей починил подгнившую за зиму скворечню и привязал ее на высоком шесте к тополю. Генеральша из первого этажа развесила у себя на террасе салопы[10], от которых на всю «Отраду» пахнет нафталином и зеленым табаком. Тетя извлекла из-под диванов узкие вазончики с луковицами гиацинтов, посаженных после Рождества. Луковицы пустили сильные зеленые стрелки, и теперь они тянулись к свету, наливались солнцем, и уже на них стали отчетливо заметны пестренькие, голубые, розовые и белые соцветия. Вазоны с гиацинтами выставили на подоконники, и они внесли в дом что-то весеннее, пасхальное.

Вечера светлы и тихи. По утрам заморозки. Днем длинные волокнистые облака тянутся над городом и уходят куда-то за море. В просветах между ними ласково смотрит неяркое весеннее небо. Ненадолго выглянет солнце, скользнет по крышам, блеснет в лужах, отбросив от домов легкие пепельные тени, и скроется; потом опять выглянет.

В городе шумно и возбужденно-весело. Стучат экипажи. Хрипят и кашляют автомобили, зеркальной зыбью начисто блестят вымытые и протертые витрины магазинов. Кричат газетчики. А кое-где на углах уже продают по гривеннику маленькие букетики нежных парниковых фиалок. Пахнет духами и морским туманом. Весь день гуляет тяжелый, опьяняющий ветерок и ласково закрывает людям ресницы.

Впервые ранняя весна имеет для меня столько нежной прелести: я первый раз в жизни влюблен.

О любви я имею вполне определенные понятия, неизвестно откуда залетевшие в мою буйную голову. Любить можно исключительно весной. Это основное. Затем «она» должна быть изящна и загадочна. Объясняться в любви можно, если хватит храбрости, на словах, желательно в старом, запущенном саду. А если не хватит храбрости на словах, то письменно на розовой надушенной бумаге. Если любовь отвергнута, «она» сразу из загадочной и единственной в мире превращается в самую обыкновенную дуру. «И как, как это меня угораздило влюбиться!» Свидания назначаются обязательно вечером и обязательно где-нибудь «на углу». Соперников мысленно вызывать на дуэль и убивать беспощадно, как собак. Вот и все.

III

Светлый облачный весенний день. Большие блестящие лужи подсохли. И на полянах, под каждым кустиком, под каждым деревцем весело зеленеет новая, молодая, необыкновенно яркая травка.

Нынче я причащался, и на душе у меня светло. За завтраком я пью черный кофе с халвой и ем просвирку[11], потом иду гулять и встречаюсь с Борей Стасиным. Боря Стасин – личность, на мой взгляд, оригинальная. Он учится в одном классе со мной и считается хорошим учеником. Он блондин с высоким лбом, наклоненным верхней своей частью вперед. Нос у него маленький, вздернутый. Глазки голубые, умные. Рот, как у окуня, углами вниз. Он вечно сутулится, вертит длинными худыми пальцами. И сосредоточенно морщится. А когда улыбается, показывает передний зуб, который вырос у него боком. Фуражку надвигает на лоб, так что сзади поля так же приподняты, как и спереди. К отрадникам не принадлежит по причине трезвого взгляда на жизнь. Реалист и скептик до мозга костей. Мечтает сделаться корабельным инженером и часто шляется в порт. Я его люблю и считаю лучшим другом.

– Ты куда?

– В порт. Там, говорят, новые миноносцы пришли, трехтрубные. А ты?

– Я на море.

– Зачем?

– Мечтать.

– Гм! Скажите, чего же ты это вздумал мечтать?

Мне трудно ему объяснить, почему именно я вздумал мечтать, а потому я неопределенно роняю:

– Так…

Боря хитро щурится и показывает передний зуб.

– Может, пойдешь со мной в порт?

– Не.

– Идем, интересно: трехтрубные.

Сердце мое полно любви и счастья. Хочется с кем-нибудь поделиться. Боря – самая подходящая жертва: будет молчать, слушать и соглашаться.

– Ну ладно. Идем.

Мы проходим по весенним улицам и разговариваем о пустяках. Язык у меня чешется нестерпимо, и страстно хочется рассказать ему все: что ее зовут Таней, что я влюблен, что мне грустно, но я не знаю, с чего начать.

Приходим в порт.

Пахнет машинным маслом, морской солью, устрицами, теплым железом, пенькой. По гранитной набережной рассыпаны янтарные граненые кукурузные зерна. Стаи сизых голубей, мягко треща гибкими крыльями, садятся на мостовую, клюют зерна и пьют воду из синих луж.

– Скажи мне, Борис, что такое любовь? – начинаю я издалека.

– Любовь… гм… наверно, это такое чувство, – мямлит Борис неопределенно.

– А ты был когда-нибудь влюблен?

– Конечно нет, – искренне негодует он. – С какой это радости! А что?

– Да так…

Минуту мы молчим и смотрим, как, плавно огибая маяк, выходит в открытое море пузатый угольщик «Ливерпуль».

– А знаешь, Боря, я влюблен.

– Да-а-а? – тянет Боря с видимым интересом. Он уже привык к подобным разговорам. – Ну и что же? Кто «она»?

– Таня К. Знаешь дачу Майораки? С этой дачи. Такая черненькая… загадочная.

– Так надо, брат, поскорее признаваться.

– Как-то не выходит… Страдаю, знаешь…

– Чего ж ты, чудак, страдаешь?

– Да так. Вообще. Грустно.

– И ты ее любишь?

– Люблю.

Боря насмешливо улыбается и ставит вопрос ребром:

– За что?

– Вот странный! Разве любят за что-нибудь? Хотя… У нее папа – художник.

– А сколько ей лет?

– Одиннадцать и два месяца. Но она очень умная. Хочешь на нее посмотреть? Полезем вечером к ним на дачу и посмотрим в окна. Ладно?

– Чего еще! Лезь лучше сам.

– Дурак.

– От такового слышу. Чтобы брюки порвать и чтобы еще садовник шею налупил.

– Не боюсь я садовника. Вчера вечером лазил и брюки не порвал.

– Ну и что?

– Ничего. Стоял у нее под окном и мечтал.

– А она?

– Учила уроки.

– Ты ей нравишься?

– Кажется. Вообще-то я, конечно, успех имею… – Мне еще хочется прибавить «у женщин», но не решаюсь.

Борис смотрит искоса на меня. Я неуклюж, вихраст и черен.

– Да… пожалуй… – говорит он с видом оценщика. – Малость постричься, и тогда ничего, можно. Ну что ж, желаю тебе успеха.

– Спасибо, тебе тоже.

IV

На праздники из института приезжает домой некто Магда Войницкая. Это добрый гений всех местных романов и сердечных увлечений. Нечто вроде свахи. Она очень хитра, дипломатична, как все институтки. Характером и лицом похожа на мальчика, лазит по деревьям и обожает кадетов[12]. Устройством романов занимается исключительно из любви к искусству. Сразу же пронюхав, что я влюблен в Танечку, начинает деятельно и бескорыстно помогать. Я ее уважаю, но все-таки с ней надо держать себя осторожно.

– Здравствуйте, как поживаете?

Передо мной Магда. Физиономия у нее в высшей степени хитрая, в руках мешок.

– Здрасте. Ничего себе. Куда это вы с мешком?

– На море. Хочу набрать хорошей глины. Буду учить лепить… угадайте кого?

– Таню, – роняю я слово, которое уже три дня вертится у меня на языке.

– Да. Вы угадали. Таню. Именно ее.

Многозначительное «вы угадали» заставляет меня покраснеть и в замешательстве поднять с земли кусочек стекла.

– А вы куда?

– В церковь.

– Бросьте, пойдем лучше со мной. Будете помогать глину нести. О Тане поговорим.

Я опять нагибаюсь за стеклышком.

– Уж поздно, опоздаю.

– Пустяки. Успеете.

В церковь мне нужно, но я – тряпка. Через дачи мы идем к обрывам и наперегонки сбегаем по крутому спуску на берег. За городом садится солнце, и его алый теплый свет мягко заливает косой парус рыбачьей шаланды[13] и противоположный берег залива – Дофиновку. Штиль. Под берегом вода прозрачна, как стекло, сквозь нее отчетливо просвечивает дно, цветом своим похожее на черепаховый гребень. Бегу и думаю: «Недаром Магда сразу же потащила меня на море, наверное, хочет выведать, „за кем я страдаю“. А может быть, сама Таня просила узнать. Неужели? Господи, как я счастлив!»

Магда выбирает из обрыва чистые крупные куски желтой глины и заводит разные дипломатические разговоры:

– Вы знаете, мы скоро ставим «Евгения Онегина».

– Где?

– В жизни. Вы, конечно, будете играть Онегина, Надя – Ольгу, я – сами понимаете – няню.

– А Таня? – вырывается у меня.

– Ну, Таня и есть Таня, так сказать – Татьяна.

Я ужасно краснею.

– Вы, кажется, очень довольны, что Таня будет играть Таню? – спрашивает Магда, и лицо у нее сияет от удовольствия, что все так хорошо устраивается.

Танечку я люблю сильно, очень сильно, но мне неприятно, что Магда влезла в эту историю. «Какое ей дело?» – думаю я. Мне припоминается фраза, которую я однажды слышал в театре: «По какому праву вы лезете ко мне в душу своими грязными пальцами?»

Я представляю себе, как теперь Магда раструбит про нас с Таней по всей «Отраде». Является непреодолимое желание сказать ей что-нибудь такое, чтобы с ее дипломатической физиономии сползло выражение противного блаженства и ехидства. И совсем внезапно, по какому-то дикому вдохновению, я говорю:

– Знаете что, Магда… Только дайте честное слово, что никому не скажете.

– Честное благородное слово, не скажу, – быстро говорит Магда, и на лице у нее столько институтского любопытства, что любо-дорого.

– Так помните: дали честное слово.

– Могу, если хотите, перекреститься.

– Креститесь.

– Святой истинный… – Она размашисто, по-мужски крестится. – Ну говорите скорее.

– Я влюблен в Надю.

– Для меня это ново! А Таня?

– Таня так, для отвода глаз. Чтобы никто не догадался, что в Надю.

Эффект изумительный. Лицо у Магды становится глупым-преглупым, как будто с него большой губкой смыли все институтское сияние и ехидство. Я торжествую. Ведь это так романтично – отвергнуть чью-нибудь любовь. Через минуту Магда приходит в себя и пускает в ход последнее средство.

– Да, кстати… На дачу Майораки перебрался хорошенький реалист Витя Александров, – говорит она, делая наивные глаза и подчеркивая слово «хорошенький».

«Куда это она гнет? И почему именно „хорошенький“?» – с беспокойством думаю я и говорю небрежно:

– Знаю, он раньше жил в городе. Я с ним немного знаком.

– Так представьте: познакомился этот Витя с Таней.

– Ну и что?

– Ничего, познакомился и стал писать ей письма.

– Ну и что?

– И ничего.

– А она что?

– Конечно, сначала не отвечала, а потом ответила; он ей, в общем, понравился. Дайте честное слово, что никому не скажете.

– Честное слово.

– Помните же – дали честное слово. Вчера они до десяти часов вечера гуляли в саду, и Тане нагорело от мамы. Сегодня у них тоже свидание. Только имейте в видy: полное, абсолютное молчание. Черный гроб…

«Изменница, как ей не стыдно! – думаю я, и мне хочется плакать. – Теперь все пропало, все пропало!» От внезапного горя я не думаю даже, что, может быть, и даже наверно, Магда обманывает или просто глупо шутит.

– Ах, у них свидание? Извините, а я-то здесь при чем? Зачем вы мне это говорите? – спрашиваю я дрожащим голосом.

V

В груди у меня закипает злоба против этого чистенького маменькиного сыночка Витьки. И все время, пока Магда роется в глине, я ревную, изобретая план мести. Но я слишком растерзан и уничтожен, чтобы придумать что-нибудь толковое. Кроме того, необходимо держать себя как ни в чем не бывало, а это ужасно трудно. Собираю остатки душевных сил и пытаюсь завести с Магдой холодноватый, светский разговор. Но он не клеится. Возвращаемся домой молча через дачу Майораки. Я хмуро несу мешок с глиной, из которой Танечка будет лепить своими розовыми пальчиками какой-нибудь вздор. Когда проходим мимо домика, где живет она, сердце у меня падает.

– Вы Витю моего не видели?

Оборачиваюсь – Витина мать. Она, в теплом пуховом платке, идет мелкими шажками по дорожке, улыбается.

– Ваш Витя курит, – хмуро говорю я, совершенно неожиданно для самого себя.

– Витя курит?! – На лице у Витиной мамы появляется выражение ужаса. – Мой Витя? Курит? Боже мой!

– Ага, – говорю я, – папиросы «Муза», двадцать штук три копейки.

– Придется его наказать, – говорит она, и в этих словах глубокое огорчение да, пожалуй, еще презрение ко мне.

– Вы что, с ума сошли? – щиплет меня за руку Магда.

Но я уже сломя голову бегу вон с дачи. «Скотина, доносчик, предатель, брехун! – стучит у меня в висках. – А все-таки ловко отомстил, так ему и надо, маменькину сыночку. Пусть не пишет письма кому не надо».

VI

«Теперь все погибло, все кончено. Все меня будут презирать и ненавидеть. Я юда, доносчик, скотина! Как теперь показаться на глаза отрадникам?»

О, чудище с зелеными глазами…

Ночью меня давит кошмар. В голову лезут всякие нелепости, ломит виски. Наутро – жар. Сижу дома. И в церковь на пасхальную заутреню меня решено по этому поводу не брать. В другое время я бы протестовал, но теперь все равно. Целый день давит мозг низость собственного поступка и ревность, ревность, ревность…

Даже кухня и приготовления к пасхальному столу не привлекают моего внимания.

Яйца красят… Ну и пусть себе красят, только скатерти пачкают. Горки зеленые принесли с базара, ну а я-то тут при чем? Не понимаю. Ах, Таня, Таня! Что ты со мной сделала, превратила меня в подлеца!

За обедом ложка валится у меня из рук.

– Что это ты ничего не ешь? Не дай бог, заболеть, может быть, собираешься, – говорит тетка и соображает, сколько будет хлопот, если я заболею как раз на Пасху.

Вечер приближается медленно-медленно. Тень от противоположного дома переползает через улицу на нашу сторону, потом поднимается по стене. Косые растянутые квадраты, что бросало яркое дневное солнце через окна на пол, теперь растянулись еще больше, переползли на обои, стали какого-то желатинового цвета. Почти стемнело, только закат красит в розовую краску трубы на соседнем доме да как жар горят начищенной медью стекла чердачных люков.

На кухне стихает стук ножей и тарелок, но зато начинает пахнуть жареным поросенком.

Из прачечной приносят свежеиспеченные, пухлые, душистые куличи, бережно завернутые в салфетки. Разносится теплый аромат шафрана и цукатов. Тетка и кухарка нянчатся с куличами, как с новорожденными младенцами.

– Вот так пасочки[14]! Как пух! Ей-богу! Еще лучше, чем в прошлом году, – говорит кухарка.

Со скуки ложусь спать рано. Засыпаю чутким нервным сном. Сквозь сон слышу, как наши собираются в церковь, как выходят на лестницу и в доме наступает тишина. Где-то внизу хлопает дверь. Глухие голоса.

Комната полна густой теплотой. Кротко теплится лампада и освещает оклады икон и часть потолка, через который тянется длинная тень от вербной пальмы. У нас в Вербное воскресенье наряду с вербой в церквах раздают пальмовые ветки.

Опять засыпаю. Мне снятся темная влажная ночь, сады, пасхальные звезды, перезвон колоколов. Просыпаюсь. Глухо гудит соборный колокол, весело перезванивают в военном госпитале. Соскакиваю с теплой постели, шлепаю по полу, взбираюсь на подоконник и открываю форточку. Черное небо. Звезды. Сырой ветерок.

Заглядываю в столовую, где уже накрыт пасхальный стол и в темноте поблескивают рюмки.

Потом ложусь и опять засыпаю. Сквозь тревожный сон слышу, как хлопают внизу двери. Это наши возвращаются из церкви. В столовой веселые голоса и звон тарелок. Тихими шагами входит в комнату отец и подходит к моей постели.

– Спит… ну, Христос воскресе.

Он наклоняется надо мной, и я чувствую на своей теплой щеке его бороду, сырую от мартовской ночи. Притворяюсь спящим. Отец лезет в карман, достает крашеное деревянное яичко, писанку, и кладет мне под подушку. И я сплю до полудня крепким сном измученного человека.

VII

Первый день всякого большого праздника скучен.

К часу дня я умываюсь, надеваю неудобный новый форменный костюм, воротничок, который туго подпирает мою вихрастую голову. Как лунатик, иду на дачу Майораки.

День на редкость теплый и солнечный. В кармане отцовская писанка, а в писанке три рубля. Надеюсь встретиться с Таней, но сталкиваюсь лицом к лицу с Витей. Витя тоже в новом костюме, с ослепительными желтыми «реальными» пуговицами и тугим крахмальным воротником. Минуту мы оба молчим и мнемся. Нам обоим ужасно неловко.

– Христос воскресе! – говорит Витя.

– И тебе тоже. Воистину! – говорю я. – Слушай, ты знаком с Таней Каменской? Только честно?

– С какой Таней Каменской? Нет, не знаком. Я еще здесь никого не знаю.

– Врешь!

– Ей-богу. Хочешь, перекрещусь?

По глазам я вижу, что Витя не врет. Мне становится и стыдно и радостно. Сердце наполняет что-то теплое, праздничное и разбегается по всему моему существу живыми, звонкими струями.

– Прости меня.

– За что?

– За то, что я на тебя наюдил.

– А ты разве юдил?

– Юдил, что ты курил. Тебе, наверное, от мамы досталось?

– Досталось.

– И здорово?

– Порядочно. Но она меня сама застукала, когда я курил.

– Все равно. Прости меня.

– Ну вот… еще чего… я ничего… Мама своими глазами видела.

В эту минуту мне кажется, что Витя самый лучший человек в мире, и мне хочется сделать ему что-нибудь приятное.

– Откуда у тебя такая хорошая цепочка? – спрашиваю я. – От часов?

– Да, для часов. Папа мне вместе с часами из Америки привез.

– Сколько стоит?

– Два доллара.

– А кто твой папа?

– Писатель.

– Врешь.

– Ей-богу.

– Н-ну-у? Что же он пишет?

– Да разное.

– Скажите!.. – удивляюсь я. – Тебе что сегодня подарили?

– Пастельные карандаши. А тебе?

– Мне – три рубля. А сколько стоят карандаши?

– Двенадцать.

– Врешь…

– Ей-богу… Умеешь играть в шахматы?…

VIII

Потом, до самого обеда, я играю с Витей в шахматы. Витя меня каждый раз обыгрывает, но меня это не огорчает. Наоборот, даже приятно. Все-таки, что ни говорить, а я на него наюдил.

Возвращаюсь домой счастливый и голодный. Дома гости. За обедом в столовой солнечно, и дым от папирос легкими синеватыми волокнами переливается в золотых лучах, которые сильными снопами бьют в окна. Форточки открыты, и слышно, как на улице кричат мальчишки, чирикают воробьи и полнозвучно, нескладно перезванивают в церквах.

За обедом я наедаюсь шоколаду.

Часов в пять отправляюсь на полянку и в глубине души хочу увидеть Таню. Срываю в садике прутик сирени с зелеными сочными почками, обкусываю на ходу горькую весеннюю корочку и, захлопнув за собой калитку с жестянкой: «Вход старьевщикам воспрещен!», замираю. На скамеечке, где обыкновенно ночью сидит дворник в тулупе, теперь устроилась Танюша и с ней еще какая-то белокурая девочка. Танюша в чем-то синеньком, в белом фартучке, и в косичках у нее бантики.

В желудке у меня становится пусто и холодно, как перед экзаменом.

– Таня… здравствуйте!

Танюша смотрит на меня не то удивленно, не то разочарованно.

– Здравствуйте, – вяло говорит она. – Познакомьтесь с моей подругой. Ольга.

Я неловко по очереди мну в потной руке две розовые душистые ручки и недоумеваю: «Чего это они такие… кислые?» И вдруг соображаю: «Ах я дурак, дурак!.. Да ведь Пасха. Нужно целоваться. Ничего не поделаешь».

– Ах да! – развязно восклицаю я. – Христос воскресе! Я и забыл.

У девочек лица расплываются в счастливые улыбки, и они, опустив ресницы и покраснев, говорят в один голос:

– Ах нет, нет, что вы! Мы с мужчинами не христосуемся.

Пудовая гиря сваливается у меня с души. Все хорошо, но в любви самое паршивое это то, что надо целоваться.

А колокола звонят, звонят, и кажется, что и завтра, и послезавтра, и через год – все время в воздухе над счастливой землей будет стоять светлый, утомительный, весенний звон.

Начало 1914 г.

Ружье

I

Перед самым отъездом на войну штабс-капитан запаса Перченко взял на руки своего пятилетнего бутузика Шурку, крепко поцеловал его щечку, покрытую нежным пушком, как персик.

– Ну, будь умником, не капризничай, не раздражай мамочку и пиши мне почаще… А главное – не раздражай мамочку. Будешь послушным – привезу тебе с войны настоящую немецкую винтовку.

Отцовская ласка была для Шурки в редкость. Она разнежила его.

От коротко остриженных усов и бритого подбородка Шурке сделалось хорошо и щекотно. Он выпростал из-под отцовского рукава правую ручонку, нежно потрогал ремень и припал круглой головкой к погону.

– Верно привезешь?

– Что?

– Винтовку.

– А! Привезу, привезу, будь, братец, благонадежен.

На вокзале было очень шумно и многолюдно. Высоко, под самым потолком, ярко горели два электрических шара, и от каждого человека падало по две тени. Шурке это казалось необъяснимым и страшным. Пахло пирожками и перегретым железом. Хотелось спать. На перроне, у поезда, который стоял, освещенный неярким светом, как призрак, среди обычной публики толпилось много военных. И это тоже казалось страшным. Разговаривали вполголоса. В воздухе висел тяжелый, утомляющий гул.

Кто-то плакал.

Когда отец вошел в вагон, паровоз отрывочно свистнул. Потом отец в открытом окне. Мать взяла Шурку на руки и подошла к окну. Он крестил и целовал их то и дело, и Шурка почувствовал, что у отца мокрая щека. Это было тоже страшно, и хотелось уже не плакать, а кричать. Наконец вагоны дернуло, по очереди стукнулись друг о друга буфера, замелькали вагонные окна и лица, тягостно освещенные неправдоподобным светом.

II

На следующий день Шуркина жизнь потекла обычным порядком.

Так прошла осень.

Обыкновенно мать по целым дням шила, писала и ждала почтальона. Отец все не приезжал, но зато стали часто приходить от него письма. Два раза в неделю Шурка видел, как мать входила в комнату с письмом в руках, на ходу разрывая конверт шпилькой. Она быстро пробегала глазами мелко, неровно исписанные страницы и бормотала:

– «Подвигаемся вперед… привыкли к отсутствию комфорта… много дела… пока все благополучно… целую тебя и мальчика… пишите», ага! – «посылайте теплое белье»…

Иногда к матери заходила соседка Гусева. Муж Гусевой был тоже на войне, и обе женщины проводили вечера в тихих разговорах и глубоких вздохах.

Шурка лежал в своей кроватке с полузакрытыми глазами, но сразу заснуть не мог. Он смотрел в угол, где перед иконой горела синяя лампадка. Сквозь щель неплотно запертых дверей просачивался свет и слышались ритмичные ровные голоса. Слов Шурка не слыхал, но его баюкали однотонные повышения и понижения говора. Постепенно Шурка засыпал, и часто снилась ему война. Во сне она была странной и не такой страшной и интересной. Часто в ней кроме папы, пушек, лошадей и разноцветных солдатиков участвовали Шуркины уличные приятели: Колька, Горик и Митейка.

Изредка, когда Шурка капризничал, мать напоминала ему про немецкое ружье.

III

Прошла дождливая осень. Прошли мягкие снежные дни ранней зимы. Скучно прошли Святки. К концу февраля по ночам стал дуть сильный сырой ветер. Выдалось два-три ослепительных солнечных дня с блестящими лужами, синим небом и звонкими воробьями.

И вдруг, внезапно, мать получила сильно запоздавшую телеграмму, а на другой день приехал отец. Он сильно изменился: загорел, обветрился, оброс незнакомой бородой и говорил грубым голосом.

В доме началась суета. Разговоры. Гости.

Незаметно промелькнули четыре дня, и отец опять исчез – как в воду канул, – а у Шурки возле кровати появились большая немецкая винтовка и лакированная каска.

Сначала Шурка возился с винтовкой дома. Он переворачивал стулья, устанавливал на них тяжелое ружье, что должно было изображать пушку, и громко кричал:

– А-а-а!.. Па-а-а!.. Пли!..

Потом бегал в кухню показывать винтовку Аннушке, которая смотрела на нее со скрытым ужасом.

Наконец однажды утром бес тщеславия легонько подтолкнул Шурку и посоветовал:

«А не вынести ли тебе винтовку во двор? А? Вот-то удивятся Колька, Горик и Митейка. Завидовать, чего доброго, будут! Хорошо!»

Шурка надел рыженькое пальтишко, барашковую шапочку с наушниками, вязаные варежки и взял под мышку тяжелое ружье.

IV

Двор был по-утреннему пуст. Длинные холодные тени ложились от домов и деревьев на розоватый асфальт. Вода в жестянке, из которой пьют собаки, замерзла.

Во двор вошел отощавший за последнее время газетчик. Он торопился и держал под мышкой толстую кипу газет. Шурка перебежал ему дорогу, прицелился, щелкнул языком и закричал:

– А-а-а!.. Па-а!.. Пли!..

Газетчик даже не обернулся и свернул в парадную дверь. Это было обидно.

Опять долго никто не появлялся. Начало пощипывать уши. Потом вышел гимназист четвертого класса, Жоржик Бибин из третьего этажа. В руках он держал клеенчатую книгоноску и, судя по кислому заспанному лицу, опять не выучил уроков.

– А у меня есть немецкое ружье. Ага! – сказал Шурка издали с деланным равнодушием.

Жоржик Бибин приостановился, заинтересовался.

– А ну-ка, покажь. Откуда у тебя? Батька привез с войны, а?

– Да. С войны. Батька.

Гимназист повертел винтовку в руках.

– А ну-ка, как это она у тебя стреляет? Ага. Так. Понятно.

Жорж прицелился и щелкнул.

– Ловко! Продаешь?

– Что, винтовку?

– Винтовку.

– Хитрый.

– Дурак, я тебе за нее рубль дам.

– Н-н-ну? Правда? Давай.

– Вот вернусь из гимназии, так получишь рубль. Смотри же, никому не продавай без меня.

Для Шурки рубль – нечто очень большое, чрезвычайно значительное и почти недостижимое. Подумать только: звонкий полновесный серебряный рубль. Сколько государственной мощи в его выпуклой чеканке! Шурка даже не представлял себе, какое количество вещей можно купить на один рубль. Его гипнотизировало само по себе слово «рубль». И стояло это слово в Шуркиной пятилетней головке рядом с такими же полновесными, значительными словами, как «верста»[15], «бочка», «год», «море», «Россия».

Не что-нибудь, а целковый!

V

Затем немецким ружьем неожиданно заинтересовалась кухарка из второго этажа, возвращавшаяся с базара. Она поставила на землю корзину, из которой выглядывала плоская утиная голова.

– Ишь! Ка-акое ру-у-жье! Скажите, люди добрые!

– Да. Немецкое. Это папа с войны привез.

– С вой-ны-ы? Скажите! – вздохнула кухарка и добавила: – Теперь усех берут на войну. И сколько людей через ее погибае.

Вероятно, она вспомнила того низенького рябого солдата, который считался ее кавалером, потому что на минутку подняла глаза вверх, стерла указательным пальцем с серебряным кольцом слезу и сердито схватила с земли корзину.

Потом во двор заходил большой хмурый городовой. Он долго и настойчиво звонил к дворнику и тоже заинтересовался немецкой винтовкой.

– Что это у тебя? Никак, огнестрельное оружие? А разрешение на ношение имеешь? – пошутил он. – А ну-ка, покажь. Ишь ты!.. Смотри пожалуйста, какая машинерия.

– Немецкое. Папа с войны привез.

– С войны, говоришь? А ну-ка, я раз стрельну.

Городовой с грозной шутливостью приложился, долго искал мишень и наконец прицелился в аспидно-сизого голубя, важно расхаживающего по карнизу. Подмигнул горничной, выглянувшей в окно четвертого этажа, и сказал:

– Пиф-паф! Уже убит.

В руках городового винтовка казалась совсем маленькой.

Потом ружьем интересовалось еще много народа: точильщик, стекольщик, посыльный и почтальон. Даже два каких-то приличных господина, проходивших через двор, с улыбкой переглянулись, и один из них, худой, с длинными волосами, сказал:

– Вот вы жалуетесь на отсутствие сюжетов. А разве это не сюжет? Фронтовая винтовка попала в тыл и ходит по рукам. Ась?

Смысла фразы Шурка не понял, но почувствовал, что сказано что-то важное, после чего винтовка стала еще дороже и вместе с тем страшней.

Слава понемногу кружила ему голову, и Шурка несколько раз в ответ на вопросы о винтовке к своей обычной фразе: «Немецкая. Папа с войны привез», неожиданно для самого себя прибавлял кое-что новое:

– Это что – винтовка! Вот папа мне еще лошадь привезет. А дома у меня еще есть немецкая каска. Ей-богу, святой истинный крест!

VI

Однако только тогда, когда во дворе появились Колька, Горик и Митейка, мальчик ясно понял, какой драгоценностью он обладает. К винтовке подходили, как к величайшей редкости. Как одолжения, просили дать ее потрогать и подержать в руках. К Шурке подлизывались. Сначала он давал винтовку в руки по первой просьбе. Потом стал позволять только потрогать. Потом стал ломаться.

– Шурик, Шурик, дай на минуточку винтовку. Я тут посмотрю одну штучку и сейчас отдам. А? – говорил сладеньким голосом Митейка.

– Нельзя.

– Почему нельзя?

– Потому что нельзя.

– Да почему?

– Да так.

– Да дай! Горику давал, а мне не хочешь?

– Нельзя, говорят! Не хочу!

– Да почему?

– Да так.

– Да дай…

– Не дам.

Потом дворовая компания играла в солдаты, и Шурка был командиром. Командиром его выбрали потому, что командиру не полагается винтовки. Потом из тачки соорудили крепость, играли в сыщика Пинкертона[16], устроили тир для стрельбы в цель. И во всех этих играх главную роль играла винтовка.

Когда же из гимназии вернулся Жоржик Бибин и сказал Шурке: «Ну, давай винтовку, вот тебе семьдесят копеек, а тридцать получишь завтра», – Шурка схватился обеими руками за ружье, предусмотрительно юркнул в подъезд и оттуда крикнул:

– А этого хочешь?

И показал гимназисту дулю.

– Тю-тю! – затюкали Колька, Горик и Митейка, сыпанув по асфальту в разные стороны, как горох.

– Нашел дурака! За рубль такую вещь! Настоящую винтовку! Немецкую, из которой убить даже можно! Хо-орошую! Хи-трый…

День пролетел незаметно.

VII

Вечером Шурка с трудом заснул. Снилась ему война: папа, лошади, пушки, пестрые солдатики и винтовка – главнокомандующий. Несколько раз среди ночи он начинал что-то быстро и невнятно выкрикивать. Разбуженная мать подходила к нему, крестила и поправляла одеяло.

– Набегался, нашалился, а теперь вот…

А виновница всего этого, трофейная немецкая винтовка, косо и тяжело стояла в углу, царапая мушкой обои, как бы терпеливо дожидаясь своего часа.

Конец 1914 г.

Барабан

I

На другой день после производства старших юнкеров[17] в офицеры, когда в оркестре освободилось много мест, я сказал:

– Журавлев, возьмите меня в оркестр.

Юнкер Журавлев, старший в оркестре, здоровый и плотный, но похожий на желторотого птенца, посмотрел на меня с удивлением и спросил:

– На чем вы играете?

– На большом барабане, – твердо соврал я.

Журавлев знал, что я пишу стихи, и с игрой на барабане это у него не совмещалось. Он недоверчиво прищурился:

– А вы умеете?

– Умею.

Журавлев почесал у себя за ухом, потом пытливо посмотрел на меня. У меня не хватило нахальства выдержать его честный, открытый взгляд, и я опустил глаза. Тогда Журавлев сказал:

– Нет, Петров. Вы не умеете играть на барабане.

– Да что ж там уметь? Ну бить колотушкой по этой самой, как ее… Тут, понимаете ли, для меня главное дело не барабан, а лишний час отпуска.

У нас в училище музыканты пользовались лишним часом отпуска. Этот довод подействовал, потому что Журавлев глубоко вздохнул, вытащил из кармана помятую бумажку и записал в нее мою фамилию, а против фамилии написал слово «барабан». А когда вечером мы сидели на койках друг против друга и снимали сапоги, Журавлев вдруг сделал испуганные глаза и сказал:

– Но слушайте, Петров, если вы только… это вам не стихи…

Я понял, что дело идет о барабане, и сказал:

– Не беспокойтесь.

Через пять минут я высунул голову из-под одеяла. Меня тревожил один вопрос.

– Журавлев, вы спите?

– Сплю, – ответил Журавлев сердитым и заспанным голосом.

– А скажите, я уже в это воскресенье могу записаться в отпуск на лишний час?

– Можете, – буркнул Журавлев из-под одеяла и, вероятно, сейчас же заснул.

Я же думал о той, ради которой пустился на такую рискованную авантюру с барабаном. Рискованную потому, что за всю свою жизнь я потрогал всего один раз барабан руками. Это случилось когда-то на детском празднике, когда я пробрался к барабану, который всегда пленял меня своей солидностью и блеском, и щелкнул его по туго натянутому полупрозрачному глупому боку. А солдат с рыжими усами сердито сказал:

– Не трожь!

В тот же день для меня стало ясно, что скромная карьера коночного[18] кондуктора, о которой я страстно мечтал в детстве и к которой усиленно готовился с трех лет, не выдерживает ни малейшей критики в сравнении с блестящей светской карьерой барабанщика. Я твердо решил, что когда вырасту большим, то сделаюсь барабанщиком, и, когда маленькие дети станут трогать мой барабан, я буду сердито кричать: «Не трожь!»

Казалось, моя детская мечта сбывается. Утром Журавлев опять пытливо посмотрел на меня и сказал:

– Не забывайте, Петров, что барабан ведет за собой весь оркестр.

Это было для меня новостью. Я был готов ко всему, но только не к этому. Дело представлялось мне гораздо проще: оркестр играет свое, а барабанщик между прочим содействует общему успеху. Так, по вдохновению. Однако я решил идти до конца и сказал Журавлеву:

– Надоели вы мне со своим барабаном. Не беспокойтесь. Я умею.

За завтраком Журавлев опять сказал:

– А может быть, вы, Петров, не умеете? Скажите лучше прямо.

– Да умею же, господи. Даже в оркестре играл. У нас в этом… в гимназии оркестр был. Так там. Ничего себе, знаете. Довольно приличный оркестр.

– А вы не врете?

Положительно Журавлев был фанатиком своего дела. Надо было видеть, с каким азартом вербовал он в оркестр корнетистов[19], басов[20] и баритонов[21]. Но все-таки он мне надоел.

Если бы не Зиночка, я сознался бы во всем. Но ради лишнего часа свидания с любимой женщиной человек способен на какую угодно глупость. Об этом можно бы написать целое сочинение, но это в мои планы не входит.

II

До этого времени жизнь моя была легка и сравнительно беззаботна. Утром, на лекциях тактики[22], фортификации[23] и артиллерии, мне снились чудные золотые сны про офицерские бриджи, погоны с одной звездочкой. После завтрака, на строевых занятиях, я дышал здоровым зимним воздухом, а если рота выходила к морю и, проходя через город, пела песни, я тоже пел во весь голос. Голос у меня был сильный и похожий на вопль умирающего лебедя. Притом ни малейшего намека на слух.

Поэтому, когда я особенно увлекался, прохожие останавливались и улыбались, а с товарищами от смеха делались истерики, и они переставали идти в ногу. Приходили мы в училище уставшие, голодные и прямо к обеду. Потом был вечер, и мы готовились к репетициям, а перед сном смутно возникал образ офицерских бриджей и золотых погон. И непременно кто-нибудь, засыпая, сообщал приятную новость:

– Господа, а вы знаете, если не считать завтрашнего дня и всех воскресений, то до производства остается пятьдесят дней.

Теперь мое существование было отравлено барабаном. Стоило мне о чем-нибудь замечтаться, как сейчас же совесть спрашивала с ехидным шипеньем: «А не известно ли вам, юнкер Петров, что барабан ведет за собой весь оркестр?» Увы, мне это было известно, и я страдал. Но когда оказалось, что в оркестре есть еще капельмейстер[24], я впал в черную меланхолию и картинно рисовал себе, как меня на первой же сыгровке выгонят из оркестра и оставят на месяц без отпуска.

На следующий день, перед обедом, когда все роты собрались в столовой, дежурный взводный объявил:

– Внимание! Получена телеграмма юнкеру второй роты Крынкину. В чайной комнате найдено двадцать копеек, полевой устав и салфетка. Получите у дежурного взводного. После подъема певчим собраться на спевку, а музыкантам на сыгровку. – И, увидев дежурного офицера, заорал: – Батальон, смирно!

И, когда хором пели молитву, а потом обедали, у меня бродила мысль о самоубийстве. После обеда Журавлев сказал:

– Не забудьте, Петров, что после обеда сыгровка.

И странно: на душе у меня улеглось и стало спокойно, как перед боем. «Пропадать так пропадать», – подумал я и сам удивился своему хладнокровию.

III

Гвардия умирает, но не сдается. После знаменитого «подъема» я решительно взбежал на третий этаж, в кладовку, где выдавали инструменты. Возле кладовки уже толпились юнкера-музыканты, и на лестнице гулко носились от стены к стене покрякивания тромбонов и змеиные трели флейт. Возле моего барабана стоял худой юнкер и в недоумении вертел в руках медные тарелки. Он старался придать своему лицу выражение небрежности – мол, не в первый раз, слава богу, приходится играть на этих самых тарелках. Я подошел к барабану, солидно ткнул его два раза в бок и спросил тощего юнкера:

– Вы не находите, юнкер, что барабан несколько слабо натянут?

Юнкер в свою очередь ткнул в барабан большим пальцем и сказал:

– До известной степени, хотя вообще…

Я вздохнул. Он тоже.

– А вы давно на тарелках играете?

– Собственно, давно. Я, знаете, в Тифлисе еще в симфоническом оркестре играл. Там у нас, в Тифлисе, эти самые тарелки серебряные были. Это чтобы для звука.

– Ага, а скажите, как нужно на барабане играть? – попробовал я осторожно позондировать почву[25]. – Собственно, я знаю как, но я хотел знать ваше мнение. Именно как у вас в Тифлисе в симфоническом оркестре производили самый звук?

– А колотушкой. Очень просто. Берете колотушку и вот так…

Он взял колотушку и несколько раз ударил наискось по коже.

Густой упругий звук запрыгал по лестнице, как футбольный мяч. Юнкер положил колотушку и спросил:

– А вы разве что, не умеете?

– Умею, но, признаться, забыл: давно не играл.

Помолчали.

– А когда нужно бить? По счету какому-нибудь или как?

– Да, по счету. Когда играют марш, так под левую ногу: раз, два, раз, два. Ну, мы играем только марши, значит, под левую ногу все время. На тарелках, кажется, то же самое.

– А как вы думаете, нас на это воскресенье на лишний час отпустят?

– Я думаю – отпустят.

Я посмотрел на него, он на меня, и мы оба засмеялись. Я взял свой барабан с колотушкой, он тарелки, и мы сбежали за другими вниз. Надели шинели, фуражки и пошли через двор в манеж, где обыкновенно делают гимнастику и устраиваются сыгровки. В манеже было уже темно и холодно. Зажгли несколько лампочек. Расставили пюпитры[26] вокруг. Я поставил барабан на козлы, и по спине у меня пробежала дрожь. Упражнялся косо бить колотушкой по ненавистному барабану, стараясь подражать тощему юнкеру. Журавлев посмотрел на меня внимательно и хотел что-то сказать, но не сказал, а вздохнул. Пришел капельмейстер. Журавлев скомандовал нам: «Смирно!» Капельмейстер был низенький толстый чех. Переваливался на кривых ножках, гордо носил чиновничьи погоны и фуражку блином. На щеке у него был большой красный нарост, похожий на сливу. Он сказал:

– Здравствуйте. Какой кольёд и въетер. Чистое наказание. Ну, не будем время терять – и так поздно. Начинаем.

Он обежал всех музыкантов, нажимал на клапаны труб, перелистывал ноты, суетился и говорил:

– Поже мой, поже мой!..

Наконец он успокоился и сказал:

– Ну, откройте марш номер четырнадцать.

Зашелестели нотами. Трубы заблестели медью. Мой сосед воинственно помахал тарелками. Капельмейстер зловеще постучал карандашом по пюпитру.

– Фнимание! Три, четыре.

Он с таким азартом взмахнул рукой и топнул ногой, что не ударить колотушкой по барабану было невозможно. И я ударил. Загремели тарелки, заревели трубы на разные лады, как стадо слонов. Некстати провыла флейта.

– О, поже мой, что вы делаете? – завопил капельмейстер, инстинктивно хватаясь за свои музыкальные уши. – Ради пога, перестаньте!

– Отставить! – закричал Журавлев. В эту минуту он был велик.

Замолкли не сразу, а постепенно. Капельмейстер бросился на первого попавшегося ему на глаза. К несчастью, это был я.

– Што ви делаете? Разве можно так бить в парапан? Ви когда-нибудь раньше играли на парапане?

«Пропал», – подумал я и неуверенно соврал:

– Так точно, господин капельмейстер, играл.

– Где же ви играли?

– В этой… в пятой гимназии. Там у нас был свой оркестр.

– Что ви мне рассказываете всякий небилиц, ей-погу. Я уже двадцать пять лет в пятой гимназии капельмейстер. Ни разу вас там не видел.

Он оглядел публику большими сердитыми глазами и вдруг засмеялся.

– Хе-хе-хе!.. Ну, ничего. Научимся. Еще раз. Фнимание! Два, три, четыре.

Все засмеялись. Гроза прошла.

На этот раз вышло лучше. Капельмейстер орал на какого-то баса, но, боже мой, какое, однако, сложное искусство – играть на барабане! Вокруг ревут трубы, в левое ухо стреляет, как из пушки, бас, в правое гремят тарелки тощего юнкера, а тут изволь считай: «Раз, два, раз, два» – и следи за рукой капельмейстера, которая свирепо рубит стонущий воздух.

Драма!

IV

Одним словом, когда я на следующей сыгровке появился с барабаном, юнкера весело заулыбались и даже кто-то скомандовал:

– Смирно!

Я поставил барабан на козлы и сказал:

– Дорогу чистому искусству!

Мы играли марши, и я все думал о том, что если на обыкновенном турецком барабане в жиденьком юнкерском оркестре так трудно играть и все время сбиваешься с такта, то какое счастье быть композитором, как, например, Скрябин, и написать «Прометея», где сложнейшая партитура. И думал я еще об участи всех барабанщиков. И моя душа плакала над их безобразной жизнью. Что может быть глупее игры на барабане? Играют марш – колоти себе по гулкой коже: «Раз, два, левой, левой». Играют «Боже, царя храни», а ты следи за корявой капельмейстерской рукой и старайся не сбиться с такта. Противно!

Мои сердечные дела шли на повышение. В воскресенье в отпуск я записывался до двенадцати часов ночи и в шесть мчался к ней. Стояла чудная, пушистая зима. Ветер сыпал снег. В улицах горели лиловые вечерние фонари.

– Звозчик!

Лошадка трусит по улицам, которые в снегу кажутся незнакомыми. Милая, как я ее люблю! Маленькая, черненькая, родимое пятнышко над верхней губой. За что я так страшно счастлив?

Дам извозчику рубль, пусть он тоже будет счастлив. Или лучше не стоит? Нет, лучше дам.

Присутствие женщины вносит в жизнь мужчины гармонию и теплоту. Впрочем, это к делу не относится. Даже не гармонию, а разлад. С одной стороны, я получал каждый четверг у дежурного взводного надушенный сиреневый конверт, а с другой стороны – семерка по тактике и двое суток «на даче»[27] за невнимание в строю. Теперь я играл на барабане с удовольствием. Мне было все равно, что мы играли. Лично для себя я играл лишний час отпуска.

Зима, как выражаются поэты, сдалась сырым туманам. Ветер повернул и из северного стал южным. Откуда-то налетели скворцы, облепили карнизы домов и так галдели, что болела голова. На сыгровку мы уже выходили без шинелей, и когда бежали по лужам через двор, то от ветра было трудно нести барабан. Ветер дул в лицо, продувал насквозь, было холодно и славно. Приближался выпуск и вместе с ним то угарно-пьяное настроение, которое бывает, когда мы кончаем гимназию или корпус – все равно.

V

И вдруг случилось нечто странное, непонятное и неожиданное. Сначала говорили намеками, по углам. Потом громче, за обедом, за завтраком. Сквозь толстые и глухие стены училища, не пропускавшие раньше к нам снаружи ни одного звука, ни одного луча, стали просачиваться обрывки каких-то слухов, настроений и новых слов. В стране творилось неизбежное и стихийное. Целый день мы ходили как потерянные; говорили, говорили и не могли наговориться досыта. Читали газеты, но еще ничего определенного не знали. Потом вечером, на лекции о пулемете, слушая с напряженным вниманием, как говорил штабс-капитан что-то про техническую возвратную пружину и приемник, мы ничего не понимали, потому что думали о другом. Вошел юнкер Дорошевский, взволнованный, даже не спросил разрешения войти. Он что-то сказал тем, которые сидели на задних скамейках. Шепот передался, как ветер по спелой ниве, и через минуту все знали, что царь отрекся от престола[28].

Перестали слушать, а только говорили. И казалось, что все здание училища заряжено, как лейденская банка[29], быстрыми и напряженными мыслями. Жизнь ворвалась к нам снаружи и забросала газетами, телеграммами и слухами. Вечером начальник училища собрал нас в среднем этаже и прочел два манифеста – об отречении Николая и Михаила[30]. Мы были так взволнованы, что никто не спал. Офицеры не знали, как им быть. Ночью откуда-то передавали по телефону, чтобы мы были готовы к выходу с ружьями и боевыми патронами. Утром кто-то из четвертой роты прошел с красным бантом на груди. У нас в классном отделении шумели. Кто-то говорил, вспотевший и взволнованный:

– Товарищи, ну как это здорово! Кто бы мог подумать – в три дня.

Потом стало известно, что в двенадцать часов будет манифестация войск. Вероятно, из нашего начальства никто ничего не знал, потому что нам ничего об этом не говорили.

А мы волновались.

– Товарищи! – гортанным голосом с придыханиями кричал князь Гардапхадзе, честный и глупый грузин. – Патроны надо взять у каптенармуса[31]. Стрелять, может, будем.

Но над ним только смеялись, и он сердился:

– Бараньи головы, не понимают – стрелять будем!

Было сумбурно и весело. Без четверти двенадцать приказали строиться.

Без десяти двенадцать ко мне подбежал Журавлев с корнетом в руках и, задыхаясь, сказал:

– Идите наверх. Берите барабан. Будете играть. Будем играть.

– Ну, извините, я не умею.

– Это свинство – в такое время не уметь. Должны уметь.

– Я хочу с ружьем.

– И свинство. Кроме вас, никто не умеет. Поймите, что барабан ведет весь оркестр.

В голосе у него звенело отчаяние.

«Ага», – самодовольно подумал я.

– Петров, вы будете идти впереди батальона.

– Но как же я буду нести? Что мы будем играть? Я оскандалюсь. Слушайте, но ведь это же экспромтом, – сказал я с отчаянием.

– Для вас это не в первый раз!

Я был убит. Надевал на меня барабан весь оркестр. Пригоняли ремень. Поощряли. Просили не унывать. Посмеивались. Я начал входить во вкус. В конце концов, барабан ничем не хуже ружья. Даже лучше. С ружьем, правда, вид мужественный и боевой. Но зато барабан ведет за собой весь оркестр, как говорит Журавлев, а оркестр ведет за собой весь батальон. И кроме того, не от оркестра ли зависит, чтобы шли в ногу и вдохновенно?

От оркестра!

VI

Все училище выстроилось на мостовой перед зданием. Оркестр на правом фланге. И я с барабаном через плечо. Вышел начальник училища. Его шинель была на красной подкладке и распахнута ветром. Он поздоровался с нами так:

– Здравствуйте, товарищи!

«Старая лисица», – подумали мы, но ответили ему все, как один человек. Четко прозвучали слова команды. Звякнули винтовки. И батальон, в строгой колонне, по отделениям, вытянулся по мокрой весенней улице. В перспективе солнечных домов пробежала толпа людей с красным флагом. Промчался тяжелый грузовой автомобиль. Сверкнули штыки. Послышалась музыка, крики, и стало понятно, что в улицах полно людей.

Было странно и необыкновенно. Прохожие были все серенькие простые люди. И смотрели на нас с любопытством и удовольствием. А когда мы влились в бесконечный поток красных флагов, лиц, автомобилей, солнца, тающего снега, мальчишек, Журавлев сделал страшное лицо и сказал:

– Сейчас начинаем. Марш четырнадцатый. Только сразу, все вместе, господа.

Он подсчитал ногу, и мы грянули. Тощий юнкер оказался страшным революционером. Он вдохновенно гремел своими тарелками, и все невпопад. Солнце било ослепительными снопами из сияющей меди труб. И в трубах смешно и отчетливо отражалось синее небо, казавшееся в меди зеленым, дома, красные флаги и лица музыкантов. Улицы были запружены взволнованным народом. Войска тянулись беспрерывным потоком, и почти на каждом перекрестке приходилось выжидать, пока очистится дорога. Было бестолково и славно. Чем ближе мы подвигались к главным улицам, тем больше опьянял шум и рябило в глазах. Какие-то студенты махали нам шапками и кричали сиплыми молодыми голосами, стараясь перекричать других:

– Да здравствуют товарищи юнкера!

Мы проходили по сырым смрадным улицам, где ютится еврейская беднота, и наш оркестр, как мухи – кусок сахара, облепляли грязные, нечесаные, каплоухие ребята. Старые, седые евреи с пейсами[32] снимали шапки, и беременные еврейки складывали руки на огромных животах, улыбались, и по щекам их катились слезы. Впереди меня шел батальонный командир, и я все время видел перед собой его вогнутую могучую спину и залитые грязью сапоги. Какая-то молодая еврейка, румяная и полногрудая, подобрав до колен юбку, побежала, разбрызгивая лужи, за нами, догнала батальонного командира, уцепилась за рукав шинели и, завизжав: «Уй, херувим!» – попыталась его поцеловать. Батальонный командир, не меняя шага, покосился на нее испуганно через пенсне и сделал отстраняющий жест рукой. Юнкера засмеялись, и я видел, как у еврейки блеснули глаза пьяным солнечным восторгом. Мы играли без конца «Марсельезу»[33], и я уже не боялся, что собьюсь, и даже изредка говорил музыкантам:

– Не спешите. Реже.

Тощий юнкер сверкал своими тарелками и улыбался. Все были как на облаках.

В училище вернулись мы к обеду, уставшие от солнца, от воздуха и от толпы. После солнца и ярких красок в здании было прохладно, темно, пахло солдатским сукном и щами. Репетиция по администрации была отменена, и мы все время до ночи просидели у себя в классе и говорили. Говорили мы о близком выпуске, о свободе, о женщинах, о политике, и даже кто-то рассказывал анекдоты «для некурящих», и все смеялись. Мы были полны радости, и нервы у нас были взвинчены. А когда я ложился спать, Журавлев сказал:

– Вот видите, Петров, я же вам говорил, что барабан ведет за собой весь оркестр.

– А вы знаете, господа, что если не считать воскресений и завтрашнего дня, то до выпуска осталось две недели, – сказал кто-то мечтательно.

– Прекратите разговоры, – сердито сказал дневальный.

Я укрылся с головой и не мог сомкнуть глаз – до того много мыслей и впечатлений стучалось у меня в голове. Казалось, что голова от них распухла. Я решительно не мог заснуть.

– Журавлев, вы спите?

– Нет. Не могу.

– Слушайте, Журавлев, правда, я был великолепен сегодня с барабаном?

– Великолепны. Если бы по справедливости, то вам надо идти в воскресенье на два лишних часа в отпуск.

– Прекратите разговоры! – рявкнул дневальный.

«На что мне два лишних часа отпуска? – подумал я. – Зиночка?»

Но в эту минуту я меньше всего думал о ней.

Ночью мне снилась какая-то чепуха, похожая на бред, от которой болела голова.

Утром Журавлев, натягивая сапоги и зевая во весь рот, сказал:

– Вот видите, Петров, я же вам говорил, что барабан ведет за собой весь оркестр. А вы не верили.

Потом вспомнил и добавил:

– Впрочем, я вам, кажется, это вчера говорил.

– А нам, господа, до выпуска, если не считать воскресений и завтрашнего дня, – две недели, – сказал кто-то.

– Ну, быстро застилать койки! – закричал дневальный. – А то сегодня дежурный поручик Лаврищин. Первое революционное офицерство, до сигнала пять минут.

1917

В воскресенье

Писатель Воронов снял мягкую фетровую шляпу, вытер носовым платком вспотевший лоб и вошел в почтовую контору. В большой скучной комнате был беспорядок, – очевидно, только что кончили белить стены, и теперь грудастая толстая баба, подоткнув юбку и шлепая босыми ногами, мыла пол. Сыро и прохладно пахло известью, мылом и сургучом. В мокрых досках пола, как в зеркалах, отражались раскрытые окошки, за которыми зеленела молодая листва и синело небо.

– Здравствуйте, Игнатий Иванович, – сказал Воронов, подходя к деревянной решетке.

За решеткой сидел чиновник с желтым лицом и прокуренными усами. Увидев писателя, он улыбнулся и, протягивая в окошечко руку за бандеролью, сказал:

– А, Николай Николаевич! Милости просим. Давненько к нам не заглядывали. Вам тут недавно было заказное письмо. Из редакции журнала «Вестник Европы». Получили-с?

– Получил, получил, – ответил Воронов, кладя шляпу на прилавок и садясь на стул возле окошечка. – Получил, как же. Мерси.

Он помолчал.

– Взгляните, Игнатий Иванович, какова весна-то! А? Начало апреля, а уже все зелено, все цветет. И солнце цветет, и море цветет… Ну прямо волшебство какое-то! – сказал он, с удовольствием произнося слово «волшебство», не вполне обычное в почтовой конторе. – Изумительная весна! И жарко. Вот, пока дошел к вам в контору, весь лоб вспотел. Ух! Ну, как живете-можете?

– Да ничего, спасибо. Вот видите, немножко приводимся в порядок к Пасхе. А в общем, живем скучновато, тихо. Дачников еще нет, работы немного. А так ничего, слава богу. А вы как, Николай Николаевич? Романчик принесли, – покосился он на рукопись. – Опять небось в «Современный мир»?

– Увы, не роман. Так, пустяки: два рассказа в «Ниву».

– В «Ниву»-с? Пожалуйте-ка их сюда. Вам, конечно, заказной бандеролью?

– Заказной, заказной, – сказал писатель, подавая чиновнику пакет.

– Традиционно-с? – засмеялся чиновник.

– Традиционно-с, – подтвердил писатель.

Пока Игнатий Иванович взвешивал аккуратный пакет на весах, меняя на чашках ладные медные гирьки, приклеивал разноцветные марки с двуглавыми орлами и со стуком ставил печати, Воронов обмахивался платочком и, откинувшись на спинку стула, думал о том, что хорошо бы описать эту самую почтовую контору и бабу, которая, заголив белые икры, моет пол грифельно-серой тряпкой, и мокрый запах побелки, и приморскую весну, и чиновника Игнатия Ивановича, и яркие горячие подоконники, по которым ползали слабые мухи.

– С вас сорок две копеечки, – сказал почтовый чиновник, – маловато-с. А в прошлый раз за роман пришлось вам заплатить полтора рубля с копейками. Солидный был роман. Внушительный.

Воронов улыбнулся:

– Порядочный получился.

– Получите расписочку, – сказал чиновник, протягивая в окошечко полоску квитанции.

– Спасибо. Вот вам полтинник.

– Давайте его сюда, полтинничек этот самый, мы его сейчас разменяем. Прошу получить сдачи восемь копеечек. Потрудитесь проверить.

– Ладно уж, – улыбнулся Воронов, ссыпая мелочь в кошелек и надевая затем шляпу. – Пойду себе потихоньку. До свиданья.

– До свиданья, Николай Николаевич. Захаживайте.

– Да вот скоро, наверное, новый роман принесу. Рубля на два. В Москву будем его посылать.

– Пошлем и в Москву, самым аккуратным образом.

– Ну, я пошел. До свиданья.

– Подождите, Николай Николаевич, – сказал вдруг чиновник. – Знакомы мы с вами уже бог знает сколько лет, уже, должно быть, десятка полтора ваших романов и повестей прошли через мои руки, знаю, что вы, так сказать, известный писатель и все такое, а, представьте, до сих пор ничего вашего не читал. Нельзя ли у вас попросить почитать что-нибудь вашего сочинения?

– А в самом деле! – рассмеялся писатель. – Ведь, в сущности говоря, мы уже старые знакомые. – Он задумался. – А знаете что? Приходите-ка вы ко мне как-нибудь в воскресенье. Пообедаете. Я вам дам что-нибудь из своих книг. У меня по воскресеньям собираются.

Воронову понравилась эта мысль, и он ее немного развил:

– В самом деле, приходите-ка. Не стесняйтесь. Я буду очень рад. Так давно знакомы, а встречаемся лишь при исполнении служебных обязанностей. Все будут очень рады. Так мы вас ждем. Часика в два, в три.

– Спасибо, зайду. Мне очень приятно. Зайду.

– Заходите. Ну, еще раз до свиданья.

Воронов вышел из конторы и не торопясь пошел домой по шоссе, вдоль цветущих и благоухающих садов, из-за которых временами появлялась белоснежная железная конструкция нового маяка с нижними опорами, выкрашенными суриком[34]. Он лето и зиму жил на собственной даче над морем. По дороге он сдвинул фетровую шляпу на затылок, заложил за плечи трость, забросил на нее раскинутые руки и таким образом, отчасти напоминая распятие, стал обдумывать следующую главу нового романа, которая должна была происходить в ателье модного художника, среди веселой богемы, и через десять минут забыл о почтовом чиновнике, который до самого воскресенья от восьми до двенадцати и от двух до шести аккуратно сидел у себя за деревянной решеткой, приклеивая марки, взвешивая на весах пакеты, писал квитанции, много курил, скучал и думал о Воронове. Ему очень хотелось посмотреть, как живет такой необыкновенный, даже несколько таинственный человек, как писатель, сочиняющий повести и романы, которые потом набираются в типографиях, печатаются и дорого продаются в книжных магазинах совсем чужим, посторонним людям.

В воскресенье Игнатий Иванович особенно старательно умылся, причесался, ярко расчистил сапоги и в два часа отправился к Воронову. Его встретила жена писателя, женщина, похожая на императрицу Екатерину Вторую, но в пенсне и с очень любезным лицом.

– Вы к Николаю Николаевичу? – спросила она, всматриваясь в Игнатия Ивановича. – Из почтового отделения, по делу?

– Никак нет, не по делу, а по любезному приглашению господина Воронова отобедать.

На один миг в глазах жены писателя мелькнуло изумление, но тут же она улыбнулась еще любезней.

– Ах вот как! Очень рада. Я – жена Николая Николаевича. Он сейчас у себя в кабинете. Пожалуйста, пройдите прямо через столовую в салон, а потом дверь направо.

Она протянула чиновнику красиво изогнутую руку, которую он осторожно пожал, боясь повредить, и хотел поцеловать, но не рискнул. Он прошел через довольно длинный коридор мимо вешалки, на которой висело множество пальто, макинтошей[35] и шляп. В столовой было празднично – полно солнца, цветов в горшках и вазах, а стены салона были увешаны от пола до потолка разноцветными картинами в самых разнообразных, по большей части золоченых рамах и багетах. Из кабинета доносились громкие мужские голоса и смех. Чиновник переступил порог. Перед ним в синем табачном дыму стоял Воронов, держа руки в карманах свободного артистического вестона[36], и горячо спорил с двумя господами, сидящими в чрезвычайно глубоких пухлых креслах. Увидев Игнатия Ивановича, Воронов вынул руки из карманов, и у него в глазах тоже скользнуло нечто похожее на изумление, но он вспомнил, что сам пригласил почтового чиновника, и на его лице выразилось удовольствие.

– Ну вот и прекрасно, что пришли! – воскликнул он, протягивая руку. – Пообедаете с нами. Позвольте вам представить, господа, это господин… Господин… Одним словом, Игнатий Иванович, из нашей местной почтовой конторы.

Игнатий Иванович стал здороваться с другими гостями. Один из них был низенький, толстенький, с монгольскими глазками и, здороваясь, пробормотал нечто неразборчивое, а другой – сухой, с орлиным носом, как бы заплаканными зоркими глазами и маленькой бородкой, одетый в английский полуспортивный пиджак с большими накладными карманами, – протягивая ему руку в белоснежном крахмальном манжете, отчетливо произнес свою фамилию:

– Карпов.

«Пресвятая Богородица, – с восхищением подумал чиновник, – тот самый почетный академик по разряду изящной словесности Карпов! Вот это здорово!»

Он сел в уголке на мягкий пружинный пуфик и сказал Воронову:

– А у вас тут, знаете, как на картинной выставке.

Воронов снисходительно, но не без удовольствия улыбнулся:

– Все это картины моих друзей, художников. Вот, например, Карла Францевича. – И писатель показал на толстого человечка.

Почтовый чиновник приподнялся с пуфика и сказал, делая приятное лицо:

– Очень-с!

Между тем хозяин продолжал прерванный спор.

– Нет, Ося, – говорил он, обращаясь главным образом к почетному академику по разряду изящной словесности, – вся прелесть Тютчева не в том, что он писал просто и легко…

– Ну, положим, не просто и не легко…

– Подожди, я еще не закончил свою мысль. А в том, что в нем есть, понимаешь ли ты, этакий вес, груз, сила.

Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла[37], Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила.

А, брат! Это не нам с тобой чета! Силища.

Карпов кисло улыбнулся, но кивнул красивой головой с сильно выдающимся затылком.

Они еще говорили долго и много о вещах, не совсем понятных Игнатию Ивановичу, но он слушал их, стараясь не пропустить ни одного слова, и наслаждался, что он сидит в этом просторном, красиво обставленном кабинете с огромными книжными шкафами и присутствует при беседе двух писателей и художника, из которых один был известен на всю Россию.

Приходили все новые и новые люди. В комнатах стало накурено сигарами, тесно, шумно. Разговоры шли о музыке, о журналах, о писателях, о социал-демократии, о художниках, артистах. Пришел лектор с популярной фамилией, вместе с ним баритон из городского театра. Все здоровались с почтовым чиновником, и у всех в глазах мелькало удивление. Но Игнатий Иванович этого не замечал. Стараясь занимать как можно меньше места и не быть назойливым, он с однообразной улыбкой переходил из комнаты в комнату, приближался к картинам, осторожно трогал пальцами рамки и холсты, покрытые слоями затвердевших красок, восхищался и смутно чувствовал себя тоже причастным к этому блестящему художественному миру, совершенно для него новому.

Потом очень долго обедали за длинным столом, на котором было расставлено много хрусталя и цветов. Все было на редкость вкусно и аппетитно, в особенности крошечные слоеные пирожки – сочные, жареные, золотистые, подававшиеся к бульону, на поверхности которого муарово плавал восхитительный навар, временами превращаясь в круглые золотые медали жира. Таких пирожков можно было съесть сто штук и хотеть еще. Но Игнатий Иванович стеснялся и ел мало, хотя и был голоден. Рядом с ним сидела прелестная молодая девушка в простой черной юбке и еще более простой синей кофточке. Он первый раз в жизни сидел рядом с такой красивой, свежей, изящной женщиной. За столом, как всегда в таких случаях, было тесновато, и Игнатий Иванович боялся сделать лишнее движение, чтобы не толкнуть свою соседку локтем или не опрокинуть чего-нибудь на крахмальную скатерть. Но девушка не обращала на него внимания и лишь один раз сказала:

– Будьте добры, передайте мне салату.

Он передал и с умилением смотрел, как ее руки накладывали себе на тарелку деревянными ложкой и вилкой свежие листья, окропленные прованским маслом и лимонным соком.

Передавая соседке салат, Игнатий Иванович капнул на скатерть маслом и, боясь, чтобы его не уличили, стал с самым невинным видом наливать себе в стакан нарзан, хотя ему хотелось попробовать красного вина.

А потом перешли в салон, где было еще больше цветов и картин, чем в других комнатах, и там расселись по креслам, диванам, кушеткам и канапе[38]. Хозяин дома долго просил ту самую девушку, которой Игнатий Иванович передавал салат, что-нибудь сыграть. Она сначала отказывалась, но когда ее стали просить хозяйка, а затем и все гости, согласилась и пошла к роялю, который стоял посреди комнаты, разнообразно отражая окна и море. Она раскрыла ноты, бегло осмотрела первую страницу и стала играть. Комната наполнилась звуками, заставлявшими звенеть разные мелкие вещи, расставленные по этажеркам. Чиновник смотрел в окно, и, пока белые пальцы девушки бегали взад и вперед по клавишам, вызывая целую бурю звуков, ему казалось, что бледно-голубое море с парусом на горизонте, и зелень сада, и лиловые вечерние тени деревьев и кустов – все это так красиво не само по себе, а от музыки и что, когда музыка перестанет, все исчезнет: и море, и парус, и деревья.

Заметно вечерело, многие из гостей прощались и уходили. Игнатий Иванович чувствовал, что ему тоже пора домой, но никак не мог заставить себя встать. Он сидел как очарованный. Мысли его разбегались, не привыкшие к музыке нервы звенели, как струны, сердце сладко, непонятно, вкрадчиво ныло. Наконец он заставил себя встать и пошел отыскивать хозяина. Воронов снова стоял в кабинете, сунув руки в карманы вестона, и беседовал с высоким господином в новом длинном сюртуке с шелковыми лацканами и пуговицами, обшитыми шелком в мелкую шашечку. Судя по его строгому профессорскому лицу, разговор шел о вещах важных, серьезных.

– Я попрощаться, – сказал чиновник.

– Уже? Останьтесь. Выпейте с нами чаю.

– Никак нет-с. Пора.

– А то?

– Не могу-с. Мне надо.

– Ну, раз надо, то надо. На нет и суда нет. До свиданья. Спасибо, что заглянули.

Игнатий Иванович хотел уже было выйти из кабинета, но вспомнил, что Воронов обещал ему книжечку, и жалобно сказал:

– А книжечку? Вы давеча обещали. Нельзя ли?

– Ах да, книгу. Хорошо. Хотя вот что: сейчас не стоит искать, право, не помню, куда я засунул авторские. И – видите, у меня гости. Сделаем лучше так. Заходите как-нибудь на днях. Или через недельку, гм… хотя бы в воскресенье. Пообедаете у нас. А я к тому времени… Хорошо?

– Слушаюсь.

– Ну, всего вам доброго.

Проходя через столовую, почтовый чиновник столкнулся с почетным академиком и сказал ему:

– Я уже отбываю. Честь имею кланяться. Очень приятно, что довелось познакомиться с таким выдающимся человеком. Весьма.

– Тронут, – сказал почетный академик четко, как отпечатал. – Всего наилучшего.

Он протянул Игнатию Ивановичу свою длинную породистую руку. Хозяйку дома чиновник не разыскал и, не попрощавшись с нею, вышел.

Солнце уже давно закатилось, и розовая заря погасла где-то далеко в степи, апрельское небо на западе все еще зеленовато светилось, на нем отчетливо рисовались кудрявые силуэты молодых акаций и ограды дач, а над морем блестел ясный, словно вымытый, месяц, и от него в море до самого горизонта было тихо и сиренево.

Почтовый чиновник был взволнован. Засыпая, он думал о Воронове, о его доме, о его гостях, картинах, цветах, рояле, маленьких слоеных пирожках, о знаменитом почетном академике по разряду изящной словесности. Ему стало жаль себя, своей бедности, робости. И сознание того, что этого изменить уже никак невозможно, что жизнь почти прошла, долгой ноющей болью отзывалось в сердце и не давало уснуть. Хотелось сочинять стихотворения про горькую долю.

На следующий день Игнатий Иванович опять, сидя у себя за решеткой, наклеивал марки, со стуком гасил их, взвешивал на весах заказную корреспонденцию и выдавал в окошечко квитанции.

1917

Человек с узлом

Я в последний раз затянулся и бросил папиросу. Окурок ударился об землю, вспыхнул и рассыпался красными искрами. С моря подул ветер и погнал по земле угольки. Потом они один за другим погасли, и только последний, самый большой, все еще продолжал бежать, подпрыгивая по кочкам. Но скоро погас и он. Судя по звездам, до смены оставалось еще часа два.

Я был влюблен, и спать мне не хотелось, но бессонная ночь утомляла, и мысли уже потеряли свою плавность, остроту и приходили в голову, странно путаясь, обрываясь и меняясь. Мне хотелось, чтобы поскорее рассвело, кончилось дежурство и настал день. Мне поскорее хотелось увидеть ее. Моя любовь к ней была в том счастливом и лучшем периоде, когда уже не остается ни сомнений, ни колебаний, а только одна огромная нежность и томление. Мы еще не объяснились, но я медлил, и мне доставляло какое-то тяжелое наслаждение молчать и видеть, что с каждым днем ее глаза становятся все темнее и нежнее. Я боялся сказать ей это простое и обыкновенное слово «люблю» не потому, чтобы я сомневался в ней, и не потому, что моя любовь была понятна и без этого слова, а потому, что настоящее было так удивительно прекрасно в своей неопределенности, что становилось страшно одним словом нарушить его. Будущее могло быть сильнее, лучше, больше, но я знал и чувствовал, что нежнее и светлее настоящего оно быть не могло. Поэтому я молчал.

Послышались шаги, и в воротах дачи, где я караулил сарай с гвоздями, за противоположным деревянным забором, на звездном небе показалась фигура. Это был часовой соседнего поста Крейдич. Рядом с его головой и выше торчал большой острый нож японской винтовки.

Он кашлянул.

– Что, уже три часа есть? – спросил он.

– Не знаю. Должно быть, есть. Еще долго стоять. А что, надоело?

– Чего там надоело. Я так… Папироски не найдется?

Я сказал, что найдется, подошел через ворота и дорогу к забору и протянул коробку. Он выбрал папиросу, размял ее пальцами, вставил в усы и, сделав руки ковшиком, стал закуривать. Вспыхнувший огонек выхватил из темноты скуластое лицо, наморщенный лоб, клочковатые усы и черный деревенский картуз, надетый козырьком на ухо. Потом часовой потоптался на месте. Видно, ему было неловко уходить сейчас же после того, как он закурил мою папиросу.

– А у вас на посту все спокойно? – спросил я. – Никто не копает?

Вечером под тот сарай, который он охранял, кто-то пытался подкопаться и подкопал довольно глубокий ход.

– Слава богу, ничего, – ответил он. – Это только одна глупость. Что он там, вор, может узять? Ровным счетом ничего. Одно погнившее лазаретное белье. Да разве там ночью что-нибудь заметишь? Все чисто повозками заставлено.

– Теперь и белье деньги стоит, – сказал я рассудительно.

Он махнул рукой:

– Какие деньги! – и отошел, унося с собою в темноту красную точку папиросы.

Я поправил на плече ремень тяжелой и большой французской винтовки системы Гра[39], но все-таки было неудобно, давило на ключицу, и затекла рука.

Крупные осенние созвездия медленно и плавно передвигались. Пять огоньков Кассиопеи поднимались все выше и уже стояли над самой головой, Большая Медведица отходила вправо, опускалась и, поворачиваясь, почти клюнула своими тремя крайними и широко расставленными звездами в темную землю. Млечный Путь стал бледным, прозрачным и почти совсем невидимым. Юпитер поднялся высоко над морем и, подобно маленькой луне, отражался в воде серебристо-молочным длинным столбом от горизонта до самого берега. Деревья и трава стояли не шевелясь, черные и неподвижные. Электрическая лампочка над воротами горела под жестяным блюдечком красноватым утомленным огнем. Стена дома, мотоциклет и земля, озаренная ею, казались какими-то ненастоящими, мертвыми.

Я опять стал думать.

Теперь я уже думал не о своей любви и не о счастии, а о себе и о ней, и она представлялась мне такой, какой я видел ее несколько дней тому назад. Она тогда сидела рядом со мной на кургане в степи, прямо против заходящего солнца, за последней станцией дачного трамвая. На закате с моря по-осеннему дул сильный свежий ветер, и ей было холодно. Она обхватила обнаженными до локтей руками колени, наклонилась вперед и смотрела прищуренными глазами сквозь густые перепутанные ресницы на солнце. Ветер трепал, как флаг, ее тонкую белую кофточку, фланелевую юбку и шевелил завитками волос, падавших на затылок и уши из-под ловко повязанного шелкового лилового с коричневыми треугольниками платка. На ее загорелых руках совсем по-детски лоснились тонкие волосики. Очень низкое розовое, но еще лучистое солнце ласково и нежно золотило их. Ветер, скользя, свистел в сухих коричневых стеблях трав. Она сказала: «Смотрите, море как плюшевое. Кажется, что, если провести по нему пальцем против шерсти, останется такая полоска… Понимаете?» – «Понимаю», – ответил я рассеянно, думая о другом. Потом она сняла с головы платок и закрыла мне им лицо. Платок заполоскало на ветру, и сквозь его блестящий, сияющий шелк все было лилово и ярко: заходящее солнце, степь, пыль и игрушечный автомобиль, бегущий по шоссе. От платка очень тонко пахло чем-то хорошим и волнующим. Вероятно, ее волосами. «Чудесно!» – сказал я. Она отняла платок от моего лица, и у меня в глазах еще долго плавали синие пятна с коричневыми треугольниками, а когда закрывал глаза, то – коричневые пятна с синими треугольниками…

Мне опять захотелось поскорее ее увидеть.

Ветер подул острей и холодней, ночь дрогнула всеми своими созвездиями и стала меняться в утро. Тусклее горела лампочка над воротами, мертвее становилась стена, озаренная ею. Мелкие звезды таяли, и оставались только самые большие и яркие. Под Юпитером, над тем местом, откуда поднялся и он сам, показалась новая большая холодная и ясная звезда, будто Юпитер вытащил ее за собою из моря на ниточке. От новой звезды в воде тоже встал молочно-серебристый столб. «Утренняя звезда», – подумал я, и вдруг мне захотелось спать. Ресницы отяжелели, сильно потянули вниз, по телу пробежала сладкая истома, и мысли спутались. Я подошел к мотоциклету и присел возле него на землю. Делая усилия, чтобы не уснуть, я еще смутно видел, как над морем светлела полоса, как море становилось темным и синим, как деревья начинали трепетать зеленеющими ветвями. Потом меня что-то сильно толкнуло, и мне показалось, что через мой мозг быстро и коротко продернули несколько красных звенящих шнурков. Я проснулся и услыхал отчаянные и тревожные свистки. «Должно быть, у Крейдича на посту что-нибудь», – подумал я и, схватив винтовку на отвес, бросился в ворота.

Уже было розово и светло и пахло утренней пылью и росой. Кровь сильно прилила к рукам и голове, и ноги стали крепкими и быстрыми. Я выбежал за ворота и посмотрел вдоль улицы налево, туда, где был пост Крейдича. Там кончались дачи и начинался пологий глинистый обрыв. Никого не было, но зато послышался топот сапог и громкий голос Крейдича:

– Стой! Стой!

Я побежал к обрыву на крик. Над обрывом показалась низкая оборванная и смешная фигура человека с огромным узлом. Человек вдавил голову в плечи и набок, ухватил огромный узел руками сверху, перед собой, и бежал что есть силы к спуску. За ним гнался Крейдич с винтовкой и кричал:

– Стой! Стой!

Человек с узлом добежал до обрыва и стал сбегать по спуску. Спуск шел шагах в двадцати пяти от меня, вор был так близко, что я ясно видел его напряженное, низколобое, грязное и тупое лицо.

– Стой! – закричал и я.

Он не повернул головы и продолжал бежать. Внезапно во мне что-то случилось. Кровь отлила от сердца к ногам, голова стала холодной, ледяной, и я почувствовал, что бледнею от ненависти к этому бегущему по-заячьи человеку.

– А, сволочь! – закричал я и вскинул винтовку.

Не торопясь я посадил на мушку голову бегущего и стал рассчитывать, на сколько нужно взять вперед, чтобы не промахнуться. Какое-то новое жгучее чувство толкало меня в сердце! И я пьянел от этого чувства. Вор еще приблизился. «Готово», – подумал я, покрепче прижал ложе к плечу, надавил головой на него, чтобы выдержать толчок. Не спуская глаз с мушки и двигая винтовку так, чтобы бегущий человек не соскочил с нее, я спустил курок. Затвор тупо, металлически щелкнул, и в ту же секунду я вспомнил, что забыл, идя на пост, зарядить ружье. И когда я отнимал его от плеча, вор, должно быть, заметил меня, хотел повернуть, споткнулся и покатился вместе с узлом по земле. Я и Крейдич с двух сторон подбежали к нему и насели.

Потом на наши свистки сбежались караульные. Я помню, как вору скрутили за спину руки и как Крейдич ударил его два раза кулаком по скуластому землистому лицу и сказал:

– Ишь сукин сын! Ты будешь красть, а мы за тебя отвечай! Застрелить тебя надо, как собаку, вот что!

Я смотрел на его низкую оборванную фигуру, босые переминающиеся ноги с черными ногтями, на сморщенный лоб, сузившиеся от страха глаза, на лиловые от холода губы, и мне было как-то странно и не по себе. И я вдруг ясно представил себе, что было бы, если бы, идя на пост, я зарядил винтовку. Я бы, наверное, его убил. Он бы, наверное, тогда лежал ничком возле этого грязного узла с бельем, на затылке у него была бы маленькая черная дырочка, и на земле стыла лужа крови. Руки и ноги его постепенно бы бледнели, синели и становились холодными, твердыми… как у того солдата, который был убит на моих глазах в бою 11 июля 1917 года в Румынии под высотой 1001.

Солнце уже успело подняться, и море под ним горело розовым серебром. Сараи, сады, дачи были теплого телесного цвета, а на земле лежали длинные влажные холодные тени.

Я дрожал и не знал, отчего я дрожу: от холода или от чего другого.

1918

Музыка

К пяти часам мама ждет гостей, а теперь еще только четыре, – значит, можно, если поторопиться, сходить к морю и выкупаться.

Иринка – существо маленькое, капризное, требующее к себе особенного внимания, а главное, еще не научившееся быстро ходить. Мама отлично знает, что если увяжется Иринка, то к пяти часам она не поспеет. А в пять – гости. Она говорит мне:

– Милый, вы у нас на даче свой человек, посидите с Иринкой часок, пока я выкупаюсь. Нянька занята на кухне. А я постараюсь вернуться поскорее.

Иринка сидит недалеко от террасы на корточках и усиленно зарывает Сережин карандаш в гравий. При этом она хитро, про себя улыбается – наверное, представляет Сережино удивление и огорчение, когда он хватится, где карандаш, а карандаша-то нету! С виду она так занята своей работой, что ничего вокруг не видит и не слышит, однако после слов мамы она срывается с места, забывая выбросить набитый в кулачки гравий. Лицо у нее кривится, рот становится четырехугольным, и в нем дрожит язычок. Крупные слезы бегут мутными ручейками по сторонам носика и собираются громадными каплями на подбородке.

– Мама! И я с тобой, и я с тобой! – кричит она, взбираясь по ступенькам на террасу, делая пухлыми, шоколадными от загара ножками неловкие движения и помогая себе в трудных местах руками, из которых во все стороны брызжет гравий. – Мама! И я! И я!

Она обхватывает материнские колени, прижимается лицом к юбке, которая так упоительно пахнет пенками от варенья, и быстро, упрямо топает ногами. Топает долго. При этом пухлая шея у нее надувается, и ниточка кораллов въедается в складку смуглой кожи под затылком.

– Вот несчастье… – говорит, вздыхая, мама. – Ну хорошо, и ты пойдешь. Беги за шляпой.

Иринка отнимает заплаканное лицо от юбки и, не отпуская руками материнских колен, смотрит, закинув голову вверх, туда, где очень высоко улыбается хорошо знакомое лицо.

– А ты меня не обманешь? А ты меня не оставишь? – быстро, со страхом спрашивает Иринка.

– Что ты, детка! Не беспокойся. Мама никогда не обманет свою доцю!

Иринка быстро бежит в комнаты, но оглядывается: не ушла ли мать. Кто их знает, этих больших, могущественных людей, которыми населен мир, – любят приврать.

– Вот несчастье! Может быть, вы ее как-нибудь уговорите? Прямо не знаю, что делать. С ней я никак не успею к пяти.

– Попробуем.

– Ну-ну.

Через минуту прибегает Иринка в беленькой пикейной шляпке, похожей на формочку для желе.

– А я думала, ты уже ушла, – говорит она взволнованно. – Ну, идем!

– Ирочка, может быть, ты с дядей посидишь? А? – умоляюще просит мама и нежно гладит ее по пухлой, тоже шоколадной от загара руке.

Вместо ответа Иринка хватает ее за юбку и начинает топать ножками. Топает долго. Я чувствую, что наступает время действовать.

– Жаль, жаль, Иринка, что ты уходишь с мамой. А я тут как раз собираюсь рисовать. Вот, думаю, между прочим, нарисовать коровку и лошадку. А? Как ты смотришь на это дело?

– Хочу идти с мамой! – говорит она сердито.

– Иди, иди. Разве я хочу, чтобы ты согласилась? Совсем не хочу! Иди себе, иди! А я тут как раз слоника буду рисовать.

Она долго размышляет.

– А мне можно с тобой порисовать? – ласково и кокетливо спрашивает она, сияя голубыми поплакавшими глазами.

Я чувствую, что хитрости мои удаются.

– Ты, Иринка, маленькая. Тебе еще нельзя рисовать! Иди лучше с мамой купаться.

– Не хочу с мамой! Хочу с тобой рисовать! – говорит она повышенным тоном, и рот у нее становится четырехугольным.

– Ну что ж, если тебе очень хочется рисовать, пожалуй, останься. Хотя лучше шла бы себе с мамой.

Иринка молча снимает со стриженой, мохнатой, будто плюшевой, головы пикейную шляпку и вползает ко мне на колени. Поступок – вполне женский.

Иринкина мама награждает меня очаровательной улыбкой и уходит купаться. Вскоре мы с Иринкой уже рассматриваем большую книгу с картинками. Я медленно переворачиваю толстые страницы и спрашиваю:

– А это кто?

– Коровка, – отвечает Иринка, щуря глаза и улыбаясь от нежности к пестрой коровке в издании Кнебеля[40].

– А это?

– Не знаю.

– Как ты не знаешь? Вот еще! А кто мышей ловит?

– Киця? – полувопросительно говорит Иринка.

– Правильно, киця. Или, как принято говорить научно, кошка. А это?

– Онель.

– Как?

– Онель.

– Эх, Иринка, Иринка! Кто же из уважающих себя девиц говорит вместо олень – онель. Ну, повтори: о-л-е-нь.

– О… о… олень, – произносит она с трудом и сияет голубыми щелочками глаз.

Потом она вздыхает.

– А теперь нарисуй… садовника.

– Ладно. Садовника так садовника.

Я беру большой лист бумаги, ставлю X, прибавляю снизу ноги, сверху руки, круглую голову. На каждой руке добросовестно изображаю по пять пальцев, отчего вся рука становится похожей на добрые грабли.

– Вот, получай садовника.

Она иронически щурится.

– А где же у него эти… ухи?

– Уши, а не ухи. Повтори.

– Ну уши, а не ухи. А где?

– Сейчас.

Я пририсовываю уши.

– А где у него нос?

Я пририсовываю нос.

– А где у него на носу… эти?

– Какие «эти»?

– Ну эти… мездри…

– Может быть, ноздри?

– Да, да. Ноздри!

Я рисую ноздри.

– А где леечка, чтобы цветочки поливать?

– Сейчас будет.

Я приделываю к одной грабле лейку.

– А где вода льется? – спрашивает Иринка, делая невероятно большие глаза.

Я рисую воду. Потом приходится рисовать еще и кран, из которого льется вода, и цветочки, и девочку, и куклу, и у куклы такую же точно ниточку кораллов, как у самой Иринки.

Жара. Солнце еще высоко. Сквозь густые листья деревьев лениво тянутся знойные нити, и на гравии под деревьями легко скользят и путаются яркие лиловые пятачки. Клонит ко сну.

– А меня дед не заберет? – вдруг испуганно спрашивает Иринка и прижимается ко мне.

– Какой такой дед?

– А который детей забирает.

– Кто это тебе сказал?

– Нянька.

– Ну, конечно, если ты веришь няньке, то нам с тобой не о чем и толковать. Нянька врет.

– И деда нет?

– Нет.

– И за кустом нет?

– Нет.

– Неправда, есть. Вон за тем кустиком стоит.

– Ладно. Пойдем посмотрим.

– Ой, я боюсь! А он заберет!

– Не бойся, я тебя в обиду не дам.

Я сажаю ее на плечо, крепко обнимаю, чтобы не упала, правой рукой за спину, а левой придерживаю кусты. Там никакого деда нет. Только пестрые, уже порядком подросшие цыплята неуклюже, как маленькие страусы, гоняются на длинных голенастых ногах за воробьями.

– Видишь! Нянька-то надула. Деда нет.

– Надула, – подтверждает Иринка.

Мы возвращаемся на террасу и опять садимся к столу. Я кладу голову на лист бумаги с нарисованными садовником, цветочками и девочкой. Иринка что-то долго бормочет про себя вполголоса, затем начинает мурлыкать песенку. Потом смолкает и через минуту начинает трясти меня обеими руками за голову:

– А ты не спи! Ты не смей спать!

– Ну, что случилось?

Я просыпаюсь.

– Ты заспал бумагу, – говорит Иринка. – А я что-то знаю! Ты умеешь нарисовать музыку?

– Музыку? Не умею.

– А я умею, а я умею! – быстро говорит она и начинает старательно рисовать на бумаге запутанные клубки и комочки. При этом она опять что-то про себя напевает. – Вот, – торжественно говорит она. – Это музыка! А ты не умеешь! Ага! Ты умеешь только рисовать садовника, и девочку, и куколку, а музыку не умеешь! Aгa! – И по какой-то странной последовательности, щурясь, говорит: – А нянька врет, что дед забирает детей в мешок. Деда нет.

Но тут слышится скрип калитки и шаги по гравию. Иринка прижимается ко мне, и я слышу, как у нее стучит сердце. Может быть, дед?

Я осторожно разбираю рукой ветки сирени, и мы вместе, Иринка и я, смотрим, кто там идет. Нет, это не дед. Это Иван Алексеевич[41]. Частые кляксы лиственной тени косо и быстро бегут по его полотняной, ладно выглаженной толстовской блузе сверху вниз. На его поскрипывающих и похрустывающих столичных штиблетах желтый порошок цветущего бурьяна. В руках – толстая палка. Бородка приподнята. Пенсне заложено в боковой нагрудный карманчик. Гордый горбатый нос и внимательно прищуренные глаза.

Я знаю, Иван Алексеевич долго бродил по степи, по обрывам, любовался морем, купальщицами, пароходным дымом. Он, несомненно, заметил, что поверхность моря похожа на синюю шагрень[42], а подводные камни просвечивают сквозь воду, как черепаховый гребень. Все это прекрасно, но вдруг быстрый, звенящий, поющий, ноющий, грохочущий, стеклянный, скрежещущий шум проносящегося за оградой трамвая наполняет сад. Иван Алексеевич останавливается. Зеркальный сухой блеск трамвайных стекол вспыхивает за пыльной изгородью туй, как магний, и летит по стволам через сад, пересчитывая весь его кудрявый инвентарь. И вослед ему долго ноет проволока.

Иван Алексеевич стоит и слушает. Лицо его крайне озабочено. Я знаю, о чем он думает. Он думает, на что похож этот длинный, музыкальный, такой типичный, но ни на что не похожий звук потревоженной трамвайной проволоки. На хроматическую гамму[43]? Может быть. На виолончель? Возможно.

А впрочем, бог его знает!..

Зной сияет над садом.

1918

Опыт Кранца

I

Некий молодой человек по фамилии Кранц, студент-математик, белокурый, коренастый малый с коротким твердым немецким носом, костистым упрямым лбом и широко расставленными глазами, больше всего на свете любил чистую математику и от жизни ничего не ждал: ни хорошего, ни дурного. Любил он математику потому, что ее простая, сложная и точная философия очень хорошо подходила к его привычкам, взглядам на мир и с нею ему было очень удобно жить на свете. Главную цель жизни он полагал в том, чтобы думать правильно, точно, логично и благодаря этому видеть мир таким, каким он был на самом деле, а не таким, каким его себе представляло большинство людей, не изучавших высшей математики, читавших романы и стихи, влюблявшихся в женщин и посещавших театры. Средством к достижению этой цели были те необходимые условия, в которых можно было бы спокойно думать, – теплая комната, удобная одежда, обед, чай и папиросы. Кранц жил скромно и денег тратил мало: столько, сколько ему нужно было на комнату, еду, книги, письменные принадлежности, трамвай, прачку и папиросы. Одет он был всегда хорошо, однако не щеголевато: в синие диагоналевые[44] брюки, аккуратно облегавшие его короткие икрастые ноги, и в толстую черную форменную тужурку, слегка вытертую по швам, но хорошо сидевшую на его плотном туловище и широких плечах. Толстые отвороты этой тужурки были всегда тверды, хорошо разглажены и торчали, не сгибаясь, толстыми дубовыми углами.

Кранц писал сочинение на медаль: вычисление орбиты кометы 1873 года. Работа была очень трудная, чисто теоретическая и интересная. И ничто не нарушало извне покоя этой работы. За толстыми стенами загородного дома умирал осажденный город, этот последний буйный, огнистый и крикливый Вавилон. Солдаты четырех европейских держав маршировали по его нарядным улицам. Продавщицы цветов торговали на углах хризантемами, пышными и вычурными, как напудренные головы маркиз, и тонкий запах разложений неумолимо стоял над праздной толпой. Кафе еще были переполнены красивыми женщинами и офицерскими пальто; синий сигарный чад, смешанный с чадом дорогих духов и горячего кофе, волновал отуманенных, потерявшихся людей обещаньем необыкновенного какого-то счастья; но уже на конспиративных квартирах собирались суровые, твердые люди, в подпольных типографиях ручные станки тискали листки серой бумага, полные какого-то странного, неодолимого значения, и откуда-то из таинственного центра приезжали руководители восстания. Красные войска все ближе и ближе подходили с трех сторон к городу, и уже половина безумцев, пьющих в кафе красное вино и нюхающих кокаин, играющих в карты и наслаждающихся любовью, заключающих сделки и подписывающих торговые договора, была обречена.

Но ничего не знал студент в своей квадратной светлой комнате. В ней стояли железная кровать, книжный шкаф и возле большого ясного окна – письменный стол, покрытый алой промокательной бумагой, точно и плотно придавленной к доске кнопками. На столе были в порядке разложены письменные принадлежности, книги и листы, исписанные некрупным, экономным почерком. На подоконнике, на четвертушке белой чистой бумаги, была насыпана горка пахучего золотистого табаку, и от него в комнате всегда стоял медовый запах. Возле стола на стене висела черная классная доска, вечно исчерченная белыми косыми колоннами цифр, букв, знаков и мелкими пересекающимися эллипсами, окружностями, дугами и прямыми, высчитанными и вычисленными с огромной точностью.

Была осень, и работа подходила к концу. С каждым днем Кранц все больше и больше постигал законы, по которым совершались движения звезд, планет, комет и целых миров. Думать об этом он привык цифрами, формулами и дугами и жил в их точном, законном и гармоничном мире. Кранц думал над смыслом жизни. Дойдя способом логического мышления до того, что главная цель жизни человеческой есть необходимость правильно думать, а остальные все необходимости являются при этом неизменными и случайными, он решил, что это необходимо подтвердить опытом. И он придумал опыт, который состоял в том, что он, студент Кранц, должен был три вечера подряд ходить в карточный клуб, выиграть в азартную игру пятьдесят тысяч и, выиграв их, против соблазна совершенно не изменять своей жизни и продолжать тратить на себя столько же денег, сколько он тратил до сих пор, то есть на самое необходимое. Этот опыт должен был доказать ему две вещи: во-первых, что сила мысли и способность логически управлять ею должны победить силу случайного, но неизбежного мира воображенья тех людей, с которыми он будет играть, и, во-вторых, что тот неосязаемый мир, который неизбежно окружает мир физический и осязаемый, не имеет для него никакого значения и является в нем чисто случайным. Впрочем, точно Кранц не знал, в чем, собственно, является сила и необходимость этого опыта.

Он чувствовал, что опыт имеет эту необходимость и силу. И в первый раз в жизни, сам не сознавая того, студент Кранц подчинился тому, к чему он пришел не путем строгого законного мышления, а путем чувства. Придумавши себе этот опыт, однажды вечером Кранц взял дома двести рублей, пошел в карточный клуб, походил четверть часа между игральными столами в зале, где играли в шмен-де-фер[45], подумал, подсел к одному из них и через час выиграл десять тысяч.

II

В тот же вечер молодой артист маленького веселого театра, по сцене Зосин, сидел в пустой общей уборной и разгримировывался. Окончив свой номер, он больше не был занят в тот вечер на сцене и мог уйти, а потому не торопился.

Зосин перед зеркалом снимал со своего лица грим Пьеро. Он густо смазывал вазелином краску, которая уже успела высохнуть на щеках, на лбу, вокруг рта и глаз и неприятно стягивала кожу. Из зеркала на него смотрели густые черные трагические брови, рот красный, как рана, синяки под глазами и мертвые щеки. Только уши, теплые, розовые и живые, не тронутые гримом, отделялись от белой краски щек.

Зосина лихорадило. На сцене было холодно, и от поднимаемых и переставляемых декораций, от занавеса и из зрительного зала дуло ветром. А за кулисами, в уборных, было крепко натоплено. Калориферы потрескивали от жара, пахло масляной краской, и к ним нельзя было притронуться. От этого кружилась голова. Зосин, смазав лицо вазелином, стал его протирать полотенцем, выставляя вперед разные части лица – то лоб, то глаз, то подбородок и шею. И по мере того как сходил грим, обнаруживалось его настоящее лицо. Из-под черных нарисованных бровей выступали другие, тоже черные, но тонкие и коротенькие брови, на щеке стала видна большая коричневая родинка, и тонкий нос с горбинкой принял свою точную, настоящую, законную форму.

Протертое, очищенное лицо все сияло и блестело сухим блеском под огнем двух лампочек по сторонам зеркала. Зосин видел свое сияющее, блестящее лицо не только в зеркале, он видел и чувствовал его как бы вне зеркала и ощущал его форму и объем, обозначенные змейками лучистого блеска. Лучи исходили от глаз, от щек, от носа и бровей, они тянулись тонкими иглами к зеркалу, касались скользкой поверхности и уходили в глубь его, к лицу, отраженному в нем.

Кроме своего лица Зосин видел в зеркале афишу, висевшую боком на стене за его спиною. Нижние края у нее осторожно шевелились, подворачивались и вздрагивали.

«Ага, – подумал Зосин про афишу, – ты думаешь, я тебя не вижу, и шевелишься у меня за спиной. А я тебя прекрасно вижу в зеркале. А ну-ка, ну-ка, еще малость, посмотрим. – И сейчас же испугался своих мыслей. – Боже, ее – сквозняк, а я схожу с ума…» – подумал он опять.

Во рту у него было сухо и горячо, во всем теле – слабость, и волосам – болезненно щекотно. В соседней уборной слышались женские голоса и шорох платья. Эти голоса и шорох особенно резко звучали в мозгу Зосина и причиняли ему почти физическую боль. Глазам и ресницам было душно. Он оделся и вышел.

Когда он проходил в зрительный зал по коридору, где блестела каска пожарного, у входа на сцену Зосина обдало теплым благоухающим ветром, и мимо лица поплыл голубой газовый шарф. Танцовщица Клементьева, твердо ступая плоскими подошвами по доскам коридора, прошла на сцену. Она была почти обнажена. Ее ноги, обтянутые розовым трико, напрягались легко и свободно, и хорошо развитые икры, плечи и шея казались налитыми грубой и чувственной силой. За нею, опустив по-бычьи шею, шел ее партнер и любовник, тоже затянутый в розовое, безразличный, с нарисованными угольными ресницами. Клементьева была знаменитой балериной и развратной, продажной женщиной. Это знали все. Зосина волновали ее фигура, ее плавные, округленные руки, крепкие икры и то, что все знали и говорили о ее развратности и доступности. Увидав ее в коридоре, Зосин опять почувствовал то сильное и нервное состояние дрожи не только тела, но и души, которое может вызвать в человеке только чувственность.

Ощущая на щеках жар, Зосин смотрел из темноты зрительного зала на сцену. Музыка звучала страстно и откровенно, и невидимо-разноцветные звуки то беспрерывно лучисто струились снизу из освещенного оркестра, то рассыпались прозрачно-стеклянными, длинными, томными волнами. Эти звуки всей своей страшной силой обнажали скрытые чувства и мучили, обещая то прекрасное, чего все равно не в состоянии были дать.

По сцене, в синем свете рампы и трепещущих и шипящих фиолетовых пятнах рефлектора, носилась Клементьева со своим любовником. Все их движения были точно и мягко овальны, разноцветны и казались составной и неотделимой частью музыки. Два прекрасных и порочных тела мужчины и женщины, беспрерывно, легко и быстро двигаясь, выражали в своих движениях и формах какую-то упорную и главную мысль. Эта мысль звучала в музыке, в высоком шипении фиолетовых пятен и в той натянутой тишине, которая стояла над сотнями людей, невидимых в темноте зрительного зала. Этой главной и смутной мыслью был полон и актер Зосин.

У него болела голова и после вчерашнего кокаина чувства были притуплены. На красивой классической голове танцовщика сверкал синими блестками чешуйчатый шлем, синие звездочки беспрерывно вспыхивали в сумраке сцены, меняя места, сливаясь одна с другой и потухая. От этого Зосину казалось, что перед его глазами сыплются и переливаются синие стеклышки калейдоскопа. В сердце у него ныло…

Неправда, когда говорят, что смысл жизни и счастье – в книгах мудрых и великих людей; неправда, когда говорят, что высшее проявление человека на земле – искусство; неправда, что любовь – это самое святое и лучшее, что есть в душе у человека. Неправда, неправда! На земле есть только одно настоящее, неоспоримое и истинное счастье – счастье вкусно и много есть, одеваться в лучший и дорогой костюм, обуваться в лучшую и самую дорогую обувь, иметь золотой портсигар, шелковые носки и платки, бумажник красной кожи и столько денег, чтобы можно было исполнить все свои желания и иметь любовницей развратную, доступную и прекрасную женщину Клементьеву. Так чувствовал Зосин, смотря на танец и слушая музыку, и вместе с этим чувством в нем поднимались острые и что-то обещающие томление и горечь. Ему представлялось, что скоро, именно сейчас, нынче вечером, должно случиться что-то очень важное и значительное, отчего все должно перемениться и сделаться таким, каким было нужно. Вместе с тем он знал, что этого не случится, потому что этого важного и значительного совсем не существует и потому что такое представление всегда и было и обманывало его на другой день после кокаина. И все-таки, повинуясь чувству, которое было сильнее, чем все его другие чувства, он пошел искать это важное и значительное. Это чувство было похоже на то, с каким он, шестнадцатилетним гимназистом, в туманные весенние вечера быстро и торопливо обходил темные и таинственные переулки, где по тротуарам ходили женщины.

Тогда ему было душно, глаза и волосы горели, во рту было сухо и жарко, и от странного и острого напряжения он шатался как пьяный, издали принимая за женщин ночных сторожей и городовых.

Тогда ему хотелось полового сношения с женщиной, но он еще думал о какой-то другой, нежной, настоящей любви; желание женщины казалось ему страшным грехом, и он придумывал для себя оправдания, придумывал, что ищет какой-то необычайной встречи. Тогда он верил и не верил себе. С точно таким же чувством вышел он теперь из театра.

Шел дождь. Розовые фонари жидким золотом плескались в лужах, блестели на черном асфальте тротуаров и мутными опустившимися планетами светились в улицах и между домов. Сквозь дождь проходили темные люди и блестели мокрыми плащами и зонтиками. Колеса извозчиков трещали по мостовой, и подковы высекали на мокром граните искры. Пели и со звоном сверкали трамваи. За ними с проводов сыпались голубые капли и с легким треском зажигались ослепительными звездами, и небо со всех сторон вспыхивало зарницами. Зосин шел по тем же таинственным и темным переулкам, по каким он ходил в юности, но ни одна женщина не подходила к нему, вероятно чувствуя своим особым верным чутьем, что у него нет денег. Зосину это было оскорбительно, и мысли о деньгах опять поднимались в нем и мучили его, и он бессознательно шел туда, где их было много, где они почти не имели цены, но где их страшная сила чувствовалась и говорила о себе во всем.

III

В клубе «Аркадия» к одиннадцати часам уже шла крупная игра. Клуб был небольшой, и попасть туда можно было всякому, но бывали в нем средней руки торговцы, актеры, шулера, и игра бывала крупная. Играли в шмен-де-фер. В нем было несколько больших квадратных комнат, и в каждой была своя собственная, отличная от других атмосфера. За каждым столом каждый вечер собирались одни и те же люди, говорились одни и те же слова, поговорки и было одно и то же настроение. Зосин вошел в ту комнату, где было свободнее, где можно было мазать[46] и где он часто бывал.

В этой комнате было всегда народу больше, чем в других, и веселее. Входя в нее, он привык видеть одни и те же лица и спины. Прямо против двери был стол, за которым всегда сидел лицом ко входу толстый и красный артельщик, направо – куплетист Звездалов, налево – сыщик в сером костюме с острым носом и курчавой головой, а спиной к двери – девица Тамара, в черном платье и с поддельным жемчугом в толстых и больших ушах. На этот раз Тамары не было, а вместо нее Зосин увидел затылок и белокурую шевелюру. Незнакомый студент, широко расставивши короткие руки и упершись пальцами в лаковый край стола, пускал шары дыма и коротко говорил: «Триста. Довольно. Моя». По тому, как он говорил, и по лицам игроков было видно, что он занимает среди игроков особое положение.

– Мажешь? – спросил куплетист, увидев Зосина.

– Да, помажешь, – ответил Зосин, махнув рукой. – Горим, брат. На папиросы нет денег.

Он пошел к столу и стал смотреть. Карты быстро и легко перелетали на зелени, ложились на сукно и собирались в хрустящие веера в руках игроков. Щеточки, мелки, пепельницы, белые цифры, недопитые стаканы смешивались с кучками бумажных денег. Из пепельниц к потолку поднимались крутящиеся, тугие и белые нитки. Сквозь табачный дым огни лампочек горели матово и четко, а лица и фигуры казались нарисованными густой мутной пастелью. Внизу, в ресторане, играл струнный оркестр, и от его фальшивых, страстно надорванных звуков Зосину все казалось как в кинематографической картине: красивым, нетелесным и обещающим. Слова и фразы, произносимые разными голосами, отмечались у него в сознании, как будто бы он их не слышал в действительности, а читал в книге. «Пятьсот сорок… Забирайте. Дама просит. Король веселится. Да, держись, ты лопнул! Снимайте. Готово!.. Даю… В банке тысяча двести. Дайте тысячу. Получите. С вас четыреста шестьдесят». Оркестр играл разные вещи, и когда они менялись, менялись и впечатления Зосина. Ему казалось, в синем лунном свете сквозь мелькающий и трепещущий кустарник пробирается охотник с ружьем. Ветки кивают и бьют его по лицу… Белое шоссе, по шоссе летит облако пыли – автомобиль. За автомобилем издалека гонятся всадники… Автомобиль мгновенно вырастает, мелькая, заслоняет полотно и исчезает… Всадники мчатся… вырастают, заслоняют полотно, скрываются. Женщина в белом, графиня у пруда… Вода разбегается черными живыми кольцами. Она бледна. Плывут лебеди. К ней безмолвно подходит мужчина в летнем костюме, панаме, в безукоризненных лаковых туфлях. Он склоняется к ее руке… Карточный клуб. Дым от папирос. Крупная игра. В мелькании ленты мелькают руки, лица и карты. «Домбле. Ваша взяла! В банке четыре тысячи… Попрошу… Короли веселятся. Даю. Довольно. Ваша! Тысяча шестьсот, и мы квиты… Ваша дама просит, виноват… Пожалуйста. В банке шесть тысяч четыреста». Зосин видел, как лицо артельщика краснело, напрягалось все больше и больше, глаза становились маленькими, жалкими. Сыщик беспокойно поворачивался на месте, а куплетист стал хрипло насвистывать и жевать губами. Спина незнакомого студента не шевелилась, руки все так же твердо и определенно опирались о край стола. Возле него, справа, была куча бумажных денег. Он отнял от стола правую руку, как деревянную, согнул ее в локте и вытащил из бокового кармана потертый, но хороший желтый бумажник, аккуратно пересчитал деньги, сложил их в толстую пачку, и рука его опять деревянной лопаточкой опустилась в боковой карман. Артельщик волновался все больше и больше. Игра продолжалась. Теперь был поединок между студентом и артельщиком. Он играл на все свои деньги, а денег при нем было много. Вокруг стола собралась толпа. Артельщик от волнения проголодался, велел себе подать порцию телятины. Он тупо, не глядя в тарелку, шарил в ней вилкой, клал в рот большие куски, плохо их пережевывал, и левая щека у него была все время раздута от пищи, будто он держал за нею и поворачивал языком тугой резиновый мяч. Зосин стоял боком и смотрел на игру. Он волновался и, как это всегда бывает, страстно желал, чтобы поскорее выиграл кто-нибудь один. Так как все время выигрывал студент, то он ждал, чтобы выиграл именно он. Когда студенту не везло, он отходил от стола, нервно прохаживался по залам, крутился вокруг других столов и возвращался снова поскорее увидеть, что студент опять выигрывает. Он брал у куплетиста папиросы и жадно курил. В буфете товарищи угостили его коньяком, и голова у него, как у всех слабых и нервных людей, уже начинала сладко кружиться от дыма, людей, звуков и света и, главное, от кучи денег, которую он видел возле толстого диагоналевого локтя студента. Студент снял последний банк, пересчитал деньги, спрятал в толстый бумажник и опять, согнув руку твердым, деревянным углом, опустил лопаткой за толстые отвороты тужурки.

– Девять тысяч пятьсот всего, – сказал он, поднимаясь. – Довольно!

Торговец деланно улыбнулся и сказал:

– Вам везло. В последний раз вы побили девять рун. Может быть, разрешите отыграться в кредит?

– Играю только за наличные, – ответил студент. – Если угодно, завтра. Буду здесь в это же время.

Он повернулся и, не торопясь, часто ставя ноги, пошел в буфет, выпил стакан содовой воды, закурил толстую желтую папиросу и посмотрел на часы. Зосин пошел за ним и, когда он закуривал, сказал, сам не зная для чего и презирая себя:

– Виноват, коллега, вы хорошо сняли банк, теперь не мешало бы выпить. Согласитесь, крупный выигрыш…

Студент твердо посмотрел на него.

– Не пью.

– Извиняюсь. Очень жаль. В таком случае на что же вам деньги, так много?

– Решительно ни на что. Опыт. Сегодня я выиграл около десяти тысяч, завтра выиграю двадцать, послезавтра – пятьдесят, а они мне совершенно не нужны. Я их потом сожгу. Дело не в деньгах, потому что надо жить для того, чтобы думать. Да.

Студент говорил то, чего он вовсе не хотел сказать, чего не нужно было говорить этому совсем чужому человеку, но не мог удержать себя и говорил именно тем особым тоном, каким всегда говорят в клубах счастливые, много выигравшие игроки с бедными, неиграющими, неизвестными молодыми людьми, которые их окружают. Глаза у него блестели, и на щеках выступил очень легкий румянец.

– Вы полагаете, что деньги не нужны, но, позвольте… я бы, например… Эх!.. В таком случае подарите их мне, что вам стоит.

– И вам они тоже не нужны.

IV

Кранц сошел вниз, в ресторан, выпил там еще стакан кофе с пирожными и послушал музыку. И кофе, и пирожные, и музыка были ему чрезвычайно приятны, и он сладко думал, что заслужил их. Потом он пошел домой, а Зосин вышел вместе с ним. Голова у него кружилась, и весь он был полон того неудовлетворенного желания и томления, которое в нем вызывала Клементьева. Теперь, под хмелем, он опять и по-новому переживал те ощущения, какие он испытывал, сначала сидя у себя в уборной, а потом глядя из зрительного зала на синюю сцену, по которой мелькала она. Теперь ему почему-то казалось, что в то время, когда она танцевала и он думал о ней и желал ее, между ними установились какие-то отношения, что она, не видя и не зная его, чувствовала его влечение и отвечала на него каждым своим движением, блеском глаз, улыбкой красного рта. Он был уверен, что она теперь уже, не зная его, чувствовала его страсть, ждет его и будет принадлежать ему. Зосин думал, что после выигрыша студент поедет домой на извозчике, но Кранц пошел пешком. И вот, поддаваясь необъяснимому и сильному чувству, не соображая, для чего он это делает и что из этого может выйти, Зосин, пропустив студента вперед, пошел за ним. Его притягивали деньги. Дождь почти прошел, но немного моросило. Ночь была так же черна, только не вспыхивали зарницы трамваев, только огней было меньше и не так туманно. В улицах было пустынно. Зосин шел за Кранцем и думал так: «У него есть девять тысяч. Девять тысяч. Они ему не нужны. Если бы они были у меня, я бы купил себе чудесный костюм, хорошо бы ел, спокойно спал и взял бы себе хоть на два дня танцовщицу Клементьеву. Они ему не нужны, а для меня это было бы таким огромным, таким исключительным счастьем. Как все несправедливо на свете! Почему мне никогда не везет в карты, а ему везет, а главное, ему самому не важно, что везет. Почему он не хотел их отдать мне? Ему все равно – для меня это нужно и важно. Нужно так, чтобы эти деньги были у меня. Если он не хочет их отдать, нужно взять силой. Деньги всегда нужно брать силой. Я его убью». Эти мысли не поражали его, не волновали и казались обыкновенными. «Если я не умею взять деньги другим способом, нужно взять их этим. Именно этим, а не каким-нибудь другим. И я возьму. Если я не способен ни на что другое, я должен убить. А если я не способен даже на убийство, значит, я ничтожество и должен всегда жить, как ничтожество. Неправда, что есть совесть и какие-то законы, не разрешающие убить. Неправда, что это преступление. Неправда, неправда! У меня нет хорошего костюма, я не могу жить так, как хочу жить, я не могу иметь любовницей балерину Клементьеву потому, что у меня нет денег. Это правда. Это – настоящее. И я его убью. Сейчас я его не могу убить, потому что у меня нет револьвера, но я убью его завтра, если он опять выиграет. А если он выиграет, значит, на свете нет справедливости и, значит, я прав, а он виноват». В это время Зосин знал и чувствовал, что сможет убить студента и убьет его непременно.

Студент жил далеко на окраине города, там, где были казармы, пустыри и дачи. Не замечая, что за ним кто-то идет, он шел, курил и тоже думал. Думал он коротко, ясно и скупо о том, что опыт его удается, должен удаться и непременно удастся. Он думал о вычислении орбиты кометы, думал цифрами, формулами, пересекающимися легкими и точными эллипсами, окружностями и бесконечными прямыми и уважал себя. Когда он открывал ключом, внимательно согнув спину, калитку, а потом скрипнул ею, Зосин знал, как завтра все произойдет, так ясно, как будто бы это уже было. Фигура студента подошла к калитке, наклонилась с ключом, он сделал два шага вперед из тени ограды и выстрелил студенту в фуражку; студент, царапнув ключом калитку, мягко и тяжело сел и упал; он повернул его за плечи лицом вверх, расстегнул пальто, достал из-за твердых разглаженных отворотов тужурки кожаный бумажник, положил его в карман и пошел прочь, не торопясь и не волнуясь. На углу под розовым блеском фонаря ночной сторож в тулупе спросил его: «Где это стреляют?» – «Черт его знает… Теперь всюду стреляют», – ответил он и пошел мимо. Сторож подумал, постучал колотушкой и пошел гулять вдоль дач, и тень его все растягивалась в темноту. А потом все было так, как нужно: новый костюм, сытный обед, деньги и Клементьева.

V

Зосин вернулся домой и заснул на рассвете. Спал он тяжелым сном. Во сне он чувствовал, что не свободен, а связан какими-то непрерывными и неосязаемыми нитями с Клементьевой и неизвестным студентом. Он чувствовал, что вне их он уже существовать сам по себе не может и что чем скорее все кончится, тем лучше. Кончиться должно было только выстрелом.

Клементьева тоже заснула на рассвете. Она спала на этот раз со своим любовником. С того самого момента, как она прошла по коридору за кулисами театра мимо Зосина, ею овладело томление. Она не знала и не могла знать, что это томление происходит от того, что о ней все время думал и ею любовался Зосин. Она танцевала поэтому особенно нервно и страстно, не понимая в себе этой страсти и увлекаясь ею. В эту ночь, на рассвете, балерине Клементьевой приснилось что-то чудесное и волнующее, чего она потом никак не могла ни вспомнить, ни забыть.

Студент Кранц заснул задолго до рассвета, сейчас же, как пришел домой. Ему ничего не снилось, а проснулся он от выстрела. Он открыл глаза, но все было ясно и тихо. В соседней комнате, в столовой, у хозяйки пили чай и стучали посудой, было поздно – десять часов. Он вспомнил про выигрыш и огляделся кругом. После дождливой ночи наступил безоблачный, яркий день. Солнце било, и окна и комната горели янтарным светом. В комнате все блестело, лучилось, а Кранцу казалось, что все полакировано желтым лаком.

VI

Вечером Кранц опять отправился в клуб играть. Зосин с револьвером пришел после него. Все было по-старому, только вместо проигравшегося куплетиста Звездалова справа сидел артиллерийский штабс-капитан с длинным измученным лицом, который все время легко перебирал карты длинными красивыми пальцами с большим аметистом, игравшим в золоте на мизинце. За вчерашний день Кранц вполне постиг технику игры и успел заметить слабые места партнеров, и он боялся того, что уже втянулся в общую атмосферу игры. По его расчетам, чтобы счастливо играть, надо было быть вне этой атмосферы, и он старался, играя, не считаться с тем, что ему говорили лица, жесты и глаза. Он только старался, когда везло, идти крупно, а когда не везло, идти мелко. Для этого нужна была очень большая выдержка. Она у него была. Кранц рассчитывал выиграть в этот вечер еще тысяч пять, но штабс-капитан принес с собой много денег, артельщик, желая отыграться, волновался, ел телятину и проигрывал тысячу за тысячей. И к часу ночи выигрыш студента Кранца перевалил за сорок тысяч. Это было для него самого неожиданностью, он еще тверже уперся рукой в край стола и так же спокойно, но немного отрывисто говорил: «Пять тысяч. Довольно. Моя».

С каждой тысячей Зосину становилось все страшнее и страшнее. Захватывало дух, и в глазах рябило от денег, дыма, огней, лиц и карт, в ушах звенело от голосов, музыки, шарканья ног. Зосину становилось страшно не потому, что он должен был убить и ограбить студента, а потому, что он боялся, чтобы студент не проиграл всех своих тысяч. Когда Кранц начинал проигрывать, актер, как и в первый вечер, в волнении уходил бродить по комнатам, подсаживался к знакомым, курил чужие папиросы, пил коньяк, но не пьянел и возвращался назад, дрожа и потирая потной ладонью горящие щеки и волосы. Опять перед ним мелькали кинематографические фильмы, автомобили, всадники, синие лунные ночи. Он останавливался перед толстой спиной студента, смотрел на его белокурую шевелюру и розовый затылок и, напрягая всю свою волю, думал:

«Ну, довольно же, встань. Забирай деньги и уходи. Слышишь, уходи, уходи!»

К двум часам ночи к столу сошлись игроки из других комнат, и было тихо. Торговец бледнел, краснел и жевал телятину, не попадая вилкой в тарелку и сминая в потных руках карты. Ему опять не везло. Штабс-капитан был бледен, как салфетка. Сыщик блестел острыми глазами по сторонам и боялся встретиться с чьими-нибудь чужими глазами.

– В банке пятьдесят четыре тысячи, – сказал студент. – Дайте карту. Четыре тысячи. Даю. Довольно.

Он открыл карты.

– Ваша!..

Он задумался. Он знал, что если сейчас не встанет, не уйдет, то проиграет все. В сердце у него стало холодно. Он собрал все свои мысли в складку над переносицей и сказал:

– Довольно, снимаюсь. – И дрожащими пальцами собрал деньги в бумажник и встал.

– Разрешите отыграться, – прошептал артельщик.

– Завтра, – сказал студент, вышел в буфет и выпил стакан содовой воды, пахнущей гигроскопической ватой.

Зосин пошел следом за ним. Кранц спустился вниз, в ресторан, и заказал ужин. «Великолепно, – подумал Зосин, – я как раз успею». Он вышел из клуба и пошел к дому, где жил студент. На окраинах, среди пустырей и дач, на шоссе было пустынно и страшно. Ночью ударил мороз, мокрая земля обледенела и была твердой, скользкой и блестящей, как черное стекло. Под каблуками на лужах трещал звездами лед. Дул северный ветер, и от него голые блестящие ветки деревьев тяжело шатались, трещали и упруго свистели. Небо было чистое, черное, и яркие крупные созвездия дрожали и переливались от холода. Зосин отыскал дачу, где над калиткой горела мутным фосфором цифра 7. Он стал в тени у ограды и, ожидая, смотрел на розовое зарево, которое стояло в черном небе над городом. Зарево погасло, во всем городе погас свет, и звезды стали ярче. Зосин боялся, чтобы студент не приехал на извозчике. Стало холодно, ноги закоченели и стали деревянными, но актер не шевелился. «Я сейчас убью… я сейчас убью… А если нет, то навсегда останусь жалким, ничтожным и бедным актером театра миниатюр с грошовым жалованьем. Пятьдесят тысяч… Я должен убить, иначе я ни на что не годен. Иначе я трус». Далеко послышались звонкие и твердые частые шаги. Они отдавались где-то в стороне гулким четким эхом, и казалось, что идут двое. Зосин еще больше подобрался в тень и закусил губу. Кранц подошел к калитке, вынул ключ и, внимательно согнувшись, стал открывать калитку. Зосин не шевелился. Сейчас нужно выстрелить. И вдруг он почувствовал, что не может и не выстрелит. Он окаменел, и все в нем опустилось. Калитка заскрипела, студент вошел в нее, захлопнул изнутри, и его шаги растаяли на ветру. Зосин чувствовал, что бледнеет, и в темноте видел свое бледное лицо. Дрожа мелкой унизительной дрожью, он быстро пошел обратно. Ночной сторож в тулупе повернул к нему голову и, топая об землю валенками, спросил:

– Не знаете, который час?

– Черт его знает. Теперь всюду стреляют, – сказал Зосин и, дрожа, пошел дальше.

VII

Он провел ужасную, бессонную ночь. Он презирал себя за трусость и с силой тер ладонью горячие виски. Он ненавидел студента и думал: «Он еще придет играть завтра, он выиграет, и я его непременно убью. Даю честное слово, что убью». Он стал на колени, поднял, как для присяги, два пальца над головой и прошептал, стиснув зубы клещами: «Клянусь Всемогущим Богом, что завтра я убью этого студента, а если не убью, то застрелюсь сам». Он знал, что эту клятву он исполнит, но все-таки не успокоился; ему в голову приходили какие-то странные мысли и представления, но не в форме образов или слов, а в форме каких-то мучительных сочетаний, как бы тяжелых острых каменьев, которые сыпались, поднимались стенами, опять рассыпались и никак не могли войти и уместиться в какую-то необходимую тесную меру. Они были похожи на картины кубистов. У него начинался жар.

Студент Кранц тоже не мог уснуть: его сознание не вмещало того, что у него было пятьдесят тысяч. Ему представлялись цифры, формулы, эллипсы, сыпались карты, играла музыка, и он никак не мог остановить эти трудные острые образы и начать думать холодно и точно, так, как и надо было думать человеку. Ему представлялась собственная квартира, жена, дети, удобный кабинет, книги, научная библиотека, поездка за границу, лучший табак. Он знал, что это все противоречит его представлению о жизни и человеке, но ничего не мог сделать и отдавался им. Завтра он пойдет в клуб, выиграет еще тридцать тысяч и сожжет их. Это будет непременно, обязательно, иначе быть не может. На одну минуту ему удалось только ясно и определенно сказать самому себе, что, если он выиграл пятьдесят тысяч, значит, этого достаточно и ходить рисковать больше не следует, но сейчас же ему в голову пришло оправдание, что он был в клубе два вечера, а нужно было быть три.

Томление балерины Клементьевой не проходило, а становилось все острее, горше и непонятнее. Зосин опять перед клубом смотрел на ее танцы. Клементьевой стал противен любовник: когда она лежала вместе с ним в постели, ее трясло от отвращения. Он потянул ее к себе. Она выпрыгнула из кровати, подбежала к окну, села на подоконник за занавеску и, стуча зубами, изо всех сил прошептала: «Оставьте меня! Не прикасайтесь ко мне! Я вас ненавижу! Животное!»

С осунувшимся белым лицом и синими кругами под глазами, в нечищеных сапогах и грязной манишке Зосин ходил по комнатам клуба и грыз ногти. Воздух был тяжел и мутен, как в тягостном, неполном сне. Шея у Кранца была багровой. Сыщика не было. Вместо него сидел бледный черный человек с синими ресницами, удивленными глазами и красным ртом. Короткие пальцы студента дрожали, когда он сдавал и принимал карты. Он уже не спускал руку лопаткой за твердые отвороты своей тужурки. Возле него на столе валялись кучи денег, и эти кучи он карта за картой отдавал бледному господину.

– Виноват. Одиннадцать тысяч. Извольте. Ваше. Извольте.

– Виноват…

Представления о десятках и сотнях тысяч в формулах, жене, удобном кабинете и загранице сыпались у него в мозгу. Он курил папиросу за папиросой, он упрекал себя за то, что пришел играть в третий раз. Опыт его состоял в том, чтобы прийти в клуб три раза и выиграть пятьдесят тысяч. За два раза он выиграл их. Он не знал, нужно ли было приходить в третий раз. Он знал одно: что сейчас, сию минуту нужно было встать и уйти, но не мог сделать этого. Бледный человек с удивленными глазами был весел и спокоен, в углу его тонких красных губ была ироническая ямка. Он спокойно придвигал выигранные деньги к себе. Вокруг него стояли его друзья. То и дело он против всех обычаев и примет игроков давал им прямо из игры кучи бумажек и говорил: «Закажите внизу кабинет и ужин. На десять человек. Позвоните Тамаре Валентиновне. На шампанское. На автомобиль. Это отдайте в буфет, долг… Эти пять тысяч отдайте Иванову: я ему, кажется, должен…»

В два часа все было кончено. Кранц встал. В голове шумело. Пальцам было холодно. Он, как автомат, закрыл пустой бумажник и опустил его между хорошо разглаженными, твердыми углами тужурки. Лоб был красен, и на него налипли белокурые, потемневшие от пота пряди… Толпа расступилась. Кранц взял в рот папиросу, но спичек найти не мог. Перед его глазами в тяжелых потемках ничего не было, только в самой середине их горела красная точка. Стиснув в зубах папиросу, Зосин стоял перед Кранцем и злобно смотрел в его незрячие синие глаза без зрачков и белков.

– Позвольте прикурить! – сказал студент, делая шаг к Зосину.

Потом, в проходе через буфет и дальше – по лестнице, Кранца мотало. В ушах стоял оглушительный колокольный звон, и красными буквами гремела фраза, сказанная чьим-то знакомым и незнакомым голосом:

– Вы держите папиросу не тем концом.

VIII

А в это время на темных и глухих окраинах рабочие уже смазывали салом пулеметы, набивали ленты, выкапывали ящики с винтовками, назначали начальников участков, и новый день, обозначавшийся светлой полосой за черными фабричными трубами, был последним днем Вавилона.

1919

Ножи

Воскресная прогулка по бульвару – замечательный способ в полной мере определить человека.

Пашка Кукушкин начал воскресную свою прогулку по Чистым прудам в шесть часов вечера. Прежде всего он зашел в открытый павильон Моссельпрома[47] и выпил бутылку пива. Это сразу определило его правильный подход к жизни и умеренность.

Затем он купил у бабы два стаканчика каленых подсолнухов и пошел не торопясь по главной аллее. По дороге пристала цыганка:

– Красивый, молодой, дай по руке погадаю, скажу тебе всю правду, за кем страдаешь, скажу и что у тебя на сердце, скажу, все тебе скажу, ничего не утаю, и десять копеек за все удовольствие старой цыганке подаришь.

Погадаю – хорошо будет, не погадаю – жалеть будешь.

Пашка подумал и сказал:

– Гаданье по руке, тетка, – это предрассудок и ерунда, однако получай гривенник и можешь гадать – все равно набрешешь.

Цыганка спрятала гривенник в пеструю юбку и показала черные зубы.

– Будет тебе, молодой человек, приятная встреча, будет тебе через эту встречу тоска на сердце, поперек дороги тебе стоит пожилой мужчина, ничего не бойся, бойся, молодец, ножа, будет тебе от ножа большая неприятность, не бойся друзей, бойся врагов, и зеленый попугай тебе в жизни счастье принесет. Гуляй себе на здоровье.

Цыганка выпятила тощий живот и важно поплыла прочь, шаркая по земле коричневыми пятками.

«Интересно, сука, брешет», – подумал Пашка и отправился дальше.

По дороге он изведал по очереди все наслаждения, какие предлагала ему жизнь, – сначала взвесился на шатких весах – вышло четыре пуда пятнадцать фунтов[48]; через некоторое время, присев от натуги на корточки, попробовал силу и дожал дрожащую стрелку силомера до «сильного мужчины»; погуляв еще немного, испытал нервы электричеством – взялся руками за медные палочки, по суставам брызнули и застреляли мурашки, суставы как бы наполнились сельтерской водой, ладони прилипли к меди, – однако нервы оказались крепкими.

Наконец он сел на стул перед висящей на дереве декорацией с видом Московского Кремля у Каменного моста, положил ногу на ногу, сделал зверское лицо и снялся в таком виде. Получив через десять минут мокрую карточку, Пашка долго, с солидным удовольствием разглядывал себя: клетчатая кепка, хорошо знакомый нос, клеш, рубашка апаш с воротником навыпуск, пиджак – все честь честью, очень понравилось, даже как-то не совсем верилось, что это он сам и так прекрасен.

– Ничего себе, – сказал он, аккуратно свертывая липкий снимок в трубочку, и подошел к лодочным мосткам.

Для того чтобы окончательно исчерпать весь запас воскресных удовольствий, ему осталось найти подходящих девчонок и покататься с ними на лодке. Однако случилось как-то так, что на лодочке он кататься не стал, а пошел дальше и шел до тех пор, пока не дошел до неизвестного ему балаганчика. В широко открытых дверях толпился народ. Слышалось металлическое звяканье и хохот.

– Чего такое? – спросил Пашка у малорослого красноармейца, трущегося у входа.

– Кольца кидают, потеха. Который накинет – самовар может выиграть.

Пашка с любопытством заглянул через головы в балаган, ярко освещенный внутри лампами. Вся задняя его стена была затянута кумачом. На полках, устроенных в три ряда, торчали воткнутые ножи. Между ножами были разложены заманчивые призы. На нижней полке – коробки конфет и печений, на средней – будильники, кастрюли, кепки, а на верхней, под самым потолком, в полутьме – совершенно уже соблазнительные вещи: две балалайки, тульский самовар, хромовые вытяжные сапоги, толстовка, итальянская гармонь, стенные часы с кукушкой и граммофон. На который нож кольцо накинешь – ту вещь и получаешь. А накинуть почти невозможно: ножи очень шаткие – кольца отскакивают. Интересно.

Работая локтями, Пашка протерся в балаган. За прилавком старичок в серебряных очках продавал кольца: четвертак – сорок штук. Красный парень со взмокшим чубом, дико улыбаясь, дошвыривал последний пяток колец. Пиджак его развевался. Железные кольца вылетали из грубых его пальцев и, стукаясь об ножи, со звоном валились в подвешенный снизу мешок. Зеваки хохотали. Парень багровел. Задетые кольцами ножи упруго гудели и, туманно дрожа, расширялись воронкой.

– Тьфу, будь они трижды прокляты, те ножи и те кольца! – воскликнул наконец парень. – Полтора рубля просадил зря, хоть бы печенье Бабаева взял. – И сконфуженно выбрался из толпы.

– Тут в прошлое воскресенье один сапоги выиграл, – сказал мальчик в заплатанных штанах, – на десять рублей кидал.

– А ну-ка, разрешите, – произнес Пашка, вплотную придвигаясь к стойке, – интересно, как это будет.

Старичок подал ему кольца.

– Значит, – спросил Пашка обстоятельно, – если на нижний нож накину, то конфеты Бабаева можно получить?

– Можно, – сказал старичок равнодушно.

– А повыше, то и будильник?

Старичок кивнул головой.

– Интересно. Хо-хо!.. А если самовар, то надо небось под самый потолок целить?

– Да ты печенье-то возьми сначала, трепаться потом будешь, – сказали ему из толпы нетерпеливо. – Валяй! Не задерживай!

Пашка положил на прилавок снимок, раздвинул напиравшую публику локтями, облокотился, нацелился, но тут вдруг рука его дрогнула, кольцо вырвалось из пальцев, боком упало на пол и покатилось. Пашка похолодел. Возле полок, сбоку, сидела на стуле, аккуратно сложив на коленях ручки, нарядная девушка такой красоты, что у Пашки помутилось в глазах. Девушка быстро встала со стула, поймала кольцо, подала его, не глядя, и улыбнулась вдруг легонько в сторону самым краешком ротика – и тут Пашка погиб.

– Ну-ка! Что же ты, парень? Валяй сымай самовар! Крой! – кричали за спиной любопытные.

Пашка очнулся и принялся швырять кольца одно за другим, ничего вокруг не видя, кроме опущенных ресниц девушки и ротика, лопнувшего поперек, как черешня. Когда он расшвырял все сорок колец, она собрала их и молча положила на прилавок, однако на этот раз не улыбнулась, а только приподняла на Пашку серые глаза и поправила русую прядку, выбившуюся возле уха. Пашка выложил другой четвертак. Кольца неуклюже летели одно за другим. Зеваки хохотали, напирали в спину. Ножи гудели, как пчелы. Старичок равнодушно чесал скрюченным пальцем нос. Просадив целковый и не накинув ни одного кольца, Пашка потерянно выбился из толпы на бульвар и пошел под липами, вдоль розовой от заката воды. Над прудом стоял еле заметный туман. Свежий холодок шел по рукам. Кинематограф «Колизей»[49] столбами огней отражался в нежной воде. Не одна пара стриженых девчонок с зелеными и синими гребешками в волосах, обнявшись, пробегала мимо Пашки, оборачиваясь на него с хохотом и притворно толкаясь, – больно, мол, хорош мальчик! – однако Пашка шел, не обращая на них внимания, и задумчиво пел:

Цыганка гадала, цыганка гадала, Цы-ы-ган-ка га-да-ла, за ручку бра-ла…

За ночь он влюбился окончательно и бесповоротно.

Целый месяц каждое воскресенье ходил Пашка в балаган кидать кольца. Половину получки извел таким образом на ветер. В отпуск не поехал, пропустил черед, стал совсем чумной. Девушка по-прежнему, опустив глаза, подавала ему кольца. Улыбалась иногда, про себя будто. А иногда, увидав Пашку врасплох в толпе, вдруг вся шла румянцем, таким темным, что казалось, плечи и те сквозь тонкий маркизет[50] начинали просвечивать смуглыми персиками. Как ни старался Пашка, все никак не мог улучить минуточки поговорить с девушкой по душам: то народ мешает, то старик вредными глазами посматривает через очки, нос скрюченным пальцем чешет, словно грозит Пашке – не подходи, мол, не про тебя девка, проваливай. Один раз все-таки Пашке удалось кое-как поговорить. Народа было мало, а старичок как раз побежал с хворостиной за балаган гонять беспризорных.

– Наше вам, – сказал Пашка, и в сердце у него захолонуло. – Как вас звать?

– Людмилой, – быстро и жарко шепнула девушка. – Я вас хорошо знаю, вы тут свою фотографию на стойке как-то позабыли, а я спрятала, прямо влюбилась – до того хороша.

Девушка сунула пальцы за воротник и показала у ключицы уголышек смятой карточки. Повела глазами и зарделась пунцовым цветом.

– А вас как звать?

– Пашкой. Не хотите ли сходить в театр «Колизей» – интересная программа демонстрируется: «Женщина с миллиардами», первая серия.

– Нельзя, папаша следит.

– А вы помимо.

– Боже сохрани. Уйдешь – домой обратно не пустят. А мамаша – того хуже, мамаша на Сухаревом рынке на свое имя ларек держит. Страсть до чего строгие родители, до смешного ужасно. Мы на Сретенке живем, в Просвирином переулке, отсюда невдалеке. Дом номер два, во дворе, от ворот налево.

– Как же будет, Людмилочка?

– А так же и будет. Скорей кидайте кольца, папаша идет.

Едва Пашка начал кидать кольца, как явился папаша с хворостиной. На дочку зверем смотрит. Так ни с чем и ушел Пашка. А на следующее воскресенье явился – глядит: балаганчик заколочен. На вывеске значится: «Американское практическое бросание колец. 40 шту. 25 ко.». Тут же по голубому полю выписан зеленый попугай с розовым хвостом, в клюве держит кольцо, а ветер несет с дерева мимо попугая желтые липовые листья, заметает ими со всех сторон балаган, цветники помяты, и вокруг ни души – осень.

Тогда вспомнил Пашка слова гадалки: «Поперек дороги тебе стоит пожилой мужчина… будет тебе от ножа большая неприятность… зеленый попугай тебе в жизни счастье принесет» – и такая тоска и такая досада на дуру цыганку взяла, что невозможно описать. Пашка погрозил попугаю кулаком и пошел, обдуваемый со всех сторон сквозным ветром, через поредевший, пустынный бульвар куда глаза глядят. Вышел на Сретенку, попал в Просвирин переулок. День пасмурный, звонкий, осенний. Против хилой церковки – зеленое с белым – действительно дом номер два. Пашка вошел во двор и своротил налево, а куда дальше идти – неизвестно. Тут заиграла посреди двора шарманка, на шарманке сидит зеленый попугай с розовым хвостом и смотрит на Пашку круглым нахальным глазом с замшевыми веками. Вскоре во втором этаже открылась форточка, из форточки высунулась нежная ручка и кинула во двор пятак, завернутый в бумажку. Сквозь двойную раму, над ватным валиком, посыпанным стриженым гарусом[51], среди кисейных занавесок и фикусов Пашка увидел Людмилу. Она радостно глядела на него, прижимаясь яркой щекой к стеклу, делала знаки пальчиками, разводила руками, качала головой, манила – и ничего нельзя было понять, чего она хочет. Пашка тоже стал объяснять руками – выходи, мол, плюнь на родителей, жить без тебя не могу! Но тут Людмилочку загородила толстая усатая женщина в турецкой шали, захлопнула форточку и погрозила Пашке пальцем.

Пашка поплелся домой, промучился две недели, мотался по ночам, как вор, в Просвирином переулке, пугая прохожих, извелся совсем, а на третью неделю, в воскресенье, вычистил брюки и пиджак спитым чаем, надел розовый галстук, наваксил штиблеты и пошел прямо к черту на рога – делать предложение руки и сердца. Дверь ему отомкнула сама Людмилочка, – увидела, ахнула, за сердце ручкой хватилась, но Пашка мимо нее прошел прямо в горницу, где родители после обедни пили чай с молоком, и сказал:

– Приятного аппетита. Извините, папаша, и вы, мамаша, извините, но только без Людмилочки мне не жизнь. Как увидел, так и пропал. Делайте что хотите, а я тут весь перед вами – квалифицированный слесарь по шестому разряду, плюс нагрузка, хлебного вина не потребляю, член партии с двадцать третьего года, алиментов никому не выплачиваю, так что и с этой стороны все чисто.

– Никакой я вам не папаша! – закричал старичок неправдоподобным голосом. – И моя супруга вам не мамаша! Забудьте это!

– И что это еще за мода под окнами во дворе шарманку слушать и врываться к посторонним людям в квартиры! – поддержала басом супруга. – Оставьте это при себе. Скажите пожалуйста! И не таких женихов видали; подумаешь, шестой разряд! Да за Людмилочку в прошлом году один управдом с Мясницкой улицы сватался, и то отказала. Выйдите, гражданин, из квартиры! А девку на замок – тоже хороша! Нам никаких тут слесарей не надобно, особенно партийных.

– Я с одного практического бросания колец вырабатываю до тысячи рублей чистых в сезон, – запальчиво заметил папаша. – Да на четыреста рублей призов имею. Людмилочке нужен муж с капиталом для расширения дела. Одним словом, до свиданья.

– Так не отдадите? – спросил Пашка отчаянным голосом.

– Не отдадим! – пискнул папаша.

– Хорошо же, – сказал Пашка грозно, – раз вам требуется зять с капиталом для расширения дела, тогда сеанс окончен. Будете меня помнить! Я над вами такое сделаю!.. Прощай, Людмилочка, не сдавайся, жди!

А Людмилочка сидела в прихожей на сундуке и ломала руки.

Плотно сжав челюсти, Пашка вышел на улицу, отправился на Сухаревский рынок и купил острый кухонный нож. Пришел домой и заперся на крючок. Зима пришла и ушла. С Чистых прудов на дровнях вывезли лед. Пашка аккуратно ходил на работу, ни одного часа не прогулял, а по ночам сидел дома на крючке, и соседи слышали у него в комнате тихий звон – на гитаре, что ли, учился играть, неизвестно. Тронулась река. Солнце начало припекать, позеленели, распушились деревья, на Чистые пруды привезли на подводах лодки. Фотографы развесили в аллеях свои кремли и лунные ночи. По вечерам на бульварах началось гулянье.

Каждое воскресенье Пашка аккуратно выходил на Чистые пруды посмотреть, не открылся ли балаган. Он был закрыт. Зеленый попугай с розовым хвостом сидел на побелевшем от непогоды голубом поле и держал в клюве кольцо, а над ним висели свежие ветви липы. Пашка был худ и мрачен. В одно прекрасное воскресенье он пришел, и балаган был открыт. В дверях толпились зеваки. Внутри ярко горели лампы. Слышался металлический звон и хохот.

Пашка раздвинул плечами толпу и вежливо подошел к стойке. Крутые скулы подпирали каленые его глаза. Людмилочка подбирала кольца. Едва он вошел, румянец схлынул с ее лица, она стала насквозь прозрачна, глаза потемнели, а ротик сделался еще вишневей. Папаша поправил очки и подался немного назад.

– Разрешите, товарищи, – угрюмо произнес Пашка, отстраняя плечом кидавшего кольца парня, и, не глядя на старика, кивнул девушке.

Как неживая, она подала ему кольца. Он коснулся ее холодных пальцев и бросил на прилавок трешку.

– Ты бы, товарищ, тачку нанял самовары возить! – хихикнули сзади.

Пашка, не оборачиваясь, взял кольцо и небрежно его кинул. Нож даже не дрогнул. Раздался краткий звяк. Кольцо было накинуто, не задев ножа. Старичок торопливо почесал нос и с опаской положил перед Пашкой коробку конфет фабрики Бабаева. Пашка отодвинул ее в сторону и, отодвигая, как бы невзначай пустил второе кольцо. Так же легко и коротко оно село на другой нож. И не успел старичок досеменить до полки, чтобы подать вторую коробку, как Пашка плоско метнул вслед ему одно за другим три новых кольца, и они легко, почти беззвучно, сели на три новых ножа. Народ смолк.

Старик обратил к Пашке маленькое свое лицо и заморгал глазками. Темная капля пота сползла по его лбу, как клоп. Штаны его стали мешковаты и слегка осели. Пашка стоял нога на ногу, облокотясь о прилавок, и позванивал горстью колец.

– Так как же будет, папаша, с Людмилочкой? – негромко спросил он и равнодушно осмотрелся по сторонам.

– Не отдам, – сказал папаша тихим дискантом.

– Не отдадите? – сказал Пашка сонно. – Хорошо. Эй, малый, сбегай к Покровским воротам за тачкой, получишь самовар. Посторонитесь, папаша, чуток.

Лицо Пашки сделалось чугунным. На лбу вздулась вена. Он легко взмахнул напряженной рукой. Из его пальцев бегло полетели молнии. Ножи жужжали, застигнутые кольцами врасплох. Толпа выла, грохотала, росла. Народ бежал к балагану со всех сторон. Пашка почти не глядел в цель. Его глаза рассеянно блуждали. Он был страшен. Ни одно кольцо не упало в мешок. Через пять минут все было кончено. Пашка вытер лоб рукавом. Толпа расступилась. Возле балагана стояла тачка.

– Грузи! – сказал Пашка.

– Что же это теперь будет? – с трудом выговорил старичок и затоптался возле полок.

– А ничего не будет. Покидаю все барахло в пруд – и дело с концом.

– Да как же это так, граждане! – застонал старик по-бабьи. – Ведь одного товара, граждане, на сорок червонцев, не считая предприятия.

– А мне наплевать, хоть на сто. Мое барахло. Я его не украл, честно выиграл. Есть свидетели. Всю зиму практиковался, сна решился. Что хочу теперь, то и сделаю. Хочу – себе возьму, хочу – в пруд покидаю.

– Правильно! – закричали в толпе с упоением. – Хоть под присягу! Только, слышь, граммофон все-таки не кидай.

Добровольцы из публики быстро нагрузили тачку доверху.

– Вези! – сказал Пашка.

– Куды же это? – захныкал старичок. – Мне теперь с такими делами, граждане, хоть домой не ворочайся… Неужто утопишь?

– Утоплю, – сказал Пашка. – Вези на мостки!

– Хоть Бога бы ты постеснялся.

– Бог – это пережиток темного ума, папаша. Все равно как зеленый попугай. А все дело – во! – и покрутил мускулистой рукой.

Окруженная живым кольцом напирающих людей тачка тронулась и, въехав на лодочные мостки, остановилась. Пашка снял сверху хромовые сапоги и бросил их в воду. Толпа ахнула.

– Постой! – чужим голосом крикнул старичок, кидаясь к тачке. – Не кидай!

Тогда Пашка положил сверху на вещи свою могучую руку и, опустив глаза, тихо сказал:

– В последний раз говорю, папаша, по-честному. Пускай все люди будут свидетелями. Отдайте девку и забирайте обратно барахло. На сто шагов больше к балагану не подойду, а так все равно по ветру пущу все ваше предприятие. Нету мне без Людмилочки жизни.

– Бери! – крикнул старик и махнул рукой. – Тьфу! Забирай!

– Людмилочка! – вымолвил Пашка и отступил от тачки, побледнев.

Она стояла подле него, застенчиво закрывшись от людей рукавом. Даже ручки ее были розовы от стыдливого румянца.

– Сеанс окончен, граждане, можете разойтись, – сказал Пашка и так осторожно взял девушку под локоть, словно он был фарфоровый.

По всему бульвару в этот час пахло черемухой. Черемуха была повсюду – в волосах и в воде. Невысоко над липами в густом фиолетовом небе стоял месяц, острый как нож. И его молодой свет, отражаясь в пруду, множился и дробился обручальным золотом текучих живых колец.

А вы говорите, что в наши дни невозможны сильные страсти. Очень даже возможны.

1926

Сон

Сон есть треть человеческой жизни. Однако наукой до сих пор не установлено, что такое сон. В старом энциклопедическом словаре было написано: «Относительно ближайшей причины наступления этого состояния можно высказать только предположения».

Я готов был закрыть толстый том, так как больше ничего положительного о сне не нашел. Но в это время я заметил в соседней колонке несколько прелестных строчек, посвященных сну: «Сон искусством аллегорически изображается в виде человеческой фигуры с крыльями бабочки за плечами и маковым цветком в руке».

Наивная, но прекрасная метафора тронула мое воображение.

Мне хочется рассказать один поразительный случай сна, достойный сохраниться в истории.

Тридцатого июня 1919 года расстроенные части Красной Армии очистили Царицын[52] и начали отступать на север. Отступление это продолжалось сорок пять дней. Единственной боеспособной силой, находившейся в распоряжении командования, был корпус Семена Михайловича Буденного в количестве пяти с половиной тысяч сабель. По сравнению с силами неприятеля количество это казалось ничтожным.

Однако, выполняя боевой приказ, Буденный прикрывал тыл отступающей армии, принимая на себя все удары противника.

Можно сказать, это был один бой, растянувшийся на десятки дней и ночей. Во время коротких передышек нельзя было ни поесть как следует, ни заснуть, ни умыться, ни расседлать коней.

Лето стояло необычайно знойное. Бои происходили на сравнительно узком пространстве – между Волгой и Доном. Однако бойцы нередко по целым суткам оставались без воды. Боевая обстановка не позволяла отклониться от принятого направления и потерять хотя бы полчаса для того, чтобы отойти на несколько верст к колодцам.

Вода была дороже хлеба. Время – дороже воды.

Однажды, в начале отступления, им пришлось в течение трех суток выдержать двадцать атак.

Двадцать!

В беспрерывных атаках бойцы сорвали голос. Рубясь, они не в состоянии были извлечь из пересохшего горла ни одного звука.

Страшная картина: кавалерийская атака, схватка, рубка, поднятые сабли, исковерканные, облитые грязным потом лица – и ни одного звука…

Вскоре к мукам жажды, немоты, голода и зноя прибавилась еще новая – мука борьбы с непреодолимым сном.

Ординарец, прискакавший в пыли с донесением, свалился с седла и заснул у ног своей лошади.

Атака кончилась.

Бойцы едва держались в седлах. Не было больше никакой возможности бороться со сном.

Наступал вечер.

Сон заводил глаза. Веки были как намагниченные. Глаза закрывались. Сердце, налитое кровью, тяжелой и неподвижной, как ртуть, затихало медленно, и вместе в ним останавливались и вдруг падали отяжелевшие руки, разжимались пальцы, мотались головы, съезжали на лоб фуражки.

Полуобморочная синева летней ночи медленно опускалась на пять с половиной тысяч бойцов, качающихся в седлах, как маятники.

Командиры полков подъехали к Буденному. Они ждали распоряжения.

– Спать всем! – сказал Буденный, нажимая на слово «всем». – Приказываю всем отдыхать!

– Товарищ начальник… А как же… А сторожевые охранения? А заставы?

– Всем, всем…

– А кто же?… Товарищ начальник, а кто же будет…

– Буду я, – сказал Буденный, отворачивая левый рукав и поднося к глазам часы на черном кожаном браслете.

Он мельком взглянул на циферблат, начинавший уже светиться в наступающих сумерках дымным фосфором цифр и стрелок.

– Всем спать, всем без исключения, всему корпусу! – весело повышая голос, сказал он. – Дается ровно двести сорок минут на отдых.

Он не сказал, четыре часа. Четыре часа – это было слишком мало. Он сказал: двести сорок минут. Он дал максимум того, что мог дать в такой обстановке.

– И ни о чем больше не беспокойтесь, – прибавил он. – Я буду охранять бойцов. Лично. На свою ответственность. Двести сорок минут – и ни секунды больше. Сигнал к подъему – стреляю из револьвера.

Он похлопал по ящичку маузера[53], который всегда висел у него на бедре, и осторожно тронул шпорой потемневший от пота бок своего рыжего донского коня Казбека.

Один человек охранял сон целого корпуса. И этот один человек – командир корпуса. Чудовищное нарушение воинского устава. Но другого выхода не было. Один – за всех, и все – за одного. Таков железный закон революции.

Пять с половиной тысяч бойцов как один повалились в роскошную траву балки[54].

У некоторых еще хватило сил расседлать и стреножить коней, после чего они заснули, положив седла под голову.

Остальные упали к ногам нерасседланных лошадей и, не выпуская из рук поводьев, погрузились в сон, похожий на внезапную смерть.

Эта балка, усеянная спящими, имела вид поля битвы, в которой погибли все.

Буденный медленно поехал вокруг лагеря. За ним следовал его ординарец, семнадцатилетний Гриша Ковалев. Этот смуглый мальчишка еле держался в седле; он клевал носом, делал страшные усилия поднять голову, тяжелую, как свинцовая бульба.

Так они ездили вокруг лагеря, круг за кругом, командир корпуса и его ординарец – два бодрствующих среди пяти с половиной тысяч спящих.

В ту пору Семен Михайлович был значительно моложе, чем теперь. Он был сух, скуласт, очень черен, с густыми и длинными усами на почти оранжевом от загара, чернобровом крестьянском лице.

Объезжая лагерь, он иногда, при свете взошедшей луны, узнавал своих бойцов и, узнавая их, усмехался в усы нежной усмешкой отца, наклонившегося над люлькой спящего сына.

Вот Гриша Вальдман, рыжеусый гигант, навзничь упавший в траву, как дуб, пораженный молнией, с седлом под запрокинутой головой и с маузером в пудовом кулаке, разжать который невозможно даже во сне. Его грудь широка и вместительна, как ящик. Она поднята к звездам и ровно подымается и опускается в такт богатырскому храпу, от которого качается вокруг бурьян. Другая богатырская рука прикрыла теплую землю, – поди попробуй отними у Гриши Вальдмана эту землю!

Вот спит как убитый Иван Беленький, донской казак, с чубом на глазах, и под боком у него не острая казачья шашка, а меч, старинный громадный меч, реквизированный в доме помещика, любителя старинного оружия. Сотни лет висел тот меч без дела на персидском ковре дворянского кабинета. А теперь забрал его себе донской казак Иван Беленький, наточил как следует быть и орудует им в боях против белых. Ни у кого во всем корпусе нет таких длинных и сильных рук, как у Ивана Беленького. И был такой случай. Пошел как-то Иван Беленький в богатый хутор за фуражом для своей лошади. Просит продать сена. Хозяйка говорит:

– Нету. Одна копна только и осталась.

– Да мне немного, – говорит жалобно Иван Беленький, – мне только коняку своего покормить, одну только охапочку.

– Ну что же, – говорит хозяйка, – одну охапочку, пожалуй, возьми.

– Спасибо, хозяйка.

Подошел Иван Беленький, донской казак, к копне сена да и взял ее всю в одну охапку. Ахнула хозяйка: сроду не видала она таких длинных рук. Однако делать нечего. А Иван Беленький крякнул и понес копну к себе в лагерь. Что с ним по дороге случилось, неизвестно, только вдруг прибегает он без сена в лагерь ни жив ни мертв. Руки трясутся, зуб на зуб не попадает. Ничего сказать не может…

– Что с тобой, Ваня?

– Ох… и не спрашивайте. До того я перепугался… ну его к черту!..

Остолбенели и бойцы: что же это за штука такая, если самый неустрашимый боец Ваня Беленький испугался?…

А он стоит и прийти в себя не может.

– Ну его к черту!.. Напугал меня проклятый дезинтер, чтобы ему сгореть на том свете!

– Да что такое? Кто такой?

– Да говорю ж – дезинтер… Как я взял тое проклятое сено, – чтоб оно сгорело! – как понес, а оно в середке как затрепыхается… туды его в душу, дезинтер проклятый!

Оказалось, в сене прятался дезертир. Его вместе с копной и понес Иван Беленький. По дороге дезертир затрепыхался в сене, как мышь, выскочил и чуть до смерти не напугал неустрашимого бойца Беленького.

Ну и смеху было!

И опять нежно и мужественно усмехнулся Буденный, осторожно проезжая над головой бойца своего Ивана Беленького, над его острым мечом, зеркально отразившим полную голубую луну.

Шла ночь. Передвигались над головой звездные часы степной ночи. Скоро время будить бойцов.

Вдруг Казбек остановился и поднял уши. Буденный прислушался. Буденный поправил свою защитную фуражку, подпаленную с одного бока огнями походных костров.

По верху балки пробиралось несколько всадников. Одна за другой их тени закрывали луну. Буденный замер. Всадники спустились в лагерь. Ехавший впереди остановил коня и нагнулся к одному из бойцов, который, немного не доспав до положенного срока, уже переобувался перед сумрачно рдеющим костром. У всадника в руке была папироса. Он хотел прикурить.

– Эй, – сказал всадник, – какой станицы? Подай огня!

– А ты кто такой?

– Не видишь?

Всадник наклонил к бойцу плечо. Полковничий погон блеснул при свете луны. Все ясно. Офицерский разъезд наехал впотьмах на красноармейскую стоянку и принял ее за своих. Значит, белые близко. Терять время нечего. Буденный осторожно выехал из темноты и поднял маузер. В предрассветной тишине хлопнул выстрел. Полковник упал. Бойцы вскочили. Офицерский разъезд был схвачен.

– По коням! – закричал Буденный.

Через минуту пять с половиной тысяч бойцов уже были верхом. А еще через минуту вдали, в первых лучах степного росистого солнца, встала пыль приближавшейся кавалерии белых. Семен Михайлович приказал разворачиваться. Заговорили три батареи четвертого конно-артиллерийского дивизиона. Начался бой.

… Вспоминая однажды об этом эпизоде, Семен Михайлович сказал, задумчиво улыбаясь:

– Да-а… Пять с половиной тысяч бойцов, как один человек, спали вповалку на земле. Вот стоял храп так храп! Аж бурьян качался от храпу! – Он прищурился на карту, висевшую на стене, и с особенным удовольствием повторил: – Аж бурьян качался!

Мы сидели в кабинете Буденного в Реввоенсовете. За окном шел деловитый московский снежок.

Я представил себе замечательную картину. Степь. Ночь. Луна. Спящий лагерь. Буденный на своем Казбеке. И за ним, в приступе неодолимого сна, трясется чубатый смуглый мальчишка с пучком вялого мака за ухом и с бабочкой, заснувшей на пыльном горячем плече.

1933

Сюрприз

Театр. Это слово связано с самыми ранними впечатлениями детства. Еще была жива мама. Значит, мне было не больше пяти лет. Но я думаю – года три-четыре.

Отец и мать были страстные театралы.

Мама укладывала меня спать, уже одетая для театра, в высокой шляпе с орлиным пером и в вуали с черными мушками. На ней были рукава с буфами и длинные, по локоть, лайковые перчатки.

Папа, отгибая фалду до новизны вычищенного сюртука на шелковой подкладке, вкладывал в карман старинное портмоне[55] и вчетверо сложенный, горячо и блестяще выутюженный носовой платок.

Они по очереди целовали меня в голову.

Я знал, что они уходят в театр, то есть в некое таинственное, но праздничное место, где происходит событие, имеющее блистательное название – спектакль.

Слово «спектакль» было из того же таинственного и парадного мира, что и слово «бинокль», эта, в сущности, очень нехитрая и потертая машинка в полужестком стареньком футлярчике с деревянным дном, которую мама опускала в свой муаровый мешочек, обшитый черными блестками, где, я знал, лежат еще другие странные вещи: флакон с «солью», ничего общего не имеющей с солью столовой, и «карандаш» против мигрени, ничего общего не имеющий с тем красно-синим карандашом, которым папа исправлял тетради.

Как уходили папа и мама на спектакль, я уже не видел. Я тотчас засыпал. Последнее, что я замечал, это папу и маму уже в пальто возле ситцевого туалетного столика, перед зеркалом на желтой деревянной подкладке, где мама чистила щеткой лиловую бархатку[56] на воротнике папиного пальто и папину шляпу, черную широкополую шляпу вольнодумца, такую точно, какую лет через тридцать я видел на голове Максима Горького в Неаполе.

Отгороженный от всего мира белой гарусной сеткой своей маленькой кроватки с синей эмалевой иконкой святого Валентина, подвешенной на спинке, я засыпал в сладком нетерпении.

Дело в том, что, возвращаясь из театра, папа и мама всегда приносили мне сюрприз.

Слово «сюрприз» так же связано для меня с театром, как «спектакль» и «бинокль».

Я специально вывешивал на спинку кровати свой длинный шерстяной чулок, и утром в нем каким-то таинственным образом оказывался сюрприз. Чаще всего это была большая шоколадная бомба в серебряной бумаге, легкий пустой шар, в котором, собственно, и болтался самый сюрприз – колечко или сережка, завернутые в цветную бумажку.

Появление бомбы в чулке производило на меня впечатление чуда. Вечером был чулок: пустой, плоский, совершенно неинтересный чулок. А утром вдруг в нем уже висел большой шар. Я просовывал в чулок руку и извлекал сюрприз.

Как он туда попал? И когда?

Вот только папа и мама собирались уходить, и – бац! – уже утро, они еще спят, а «оно» уже там!

Я прекрасно понимал, что ночью они возвращались из театра и клали сюрприз в чулок.

Но что такое эта таинственная штука – ночь? Вечер – это еще понятно: лампа в столовой, бьют часы, в блюдце сладкого чая совершенно отчетливо отражается, качаясь, яркий абажур, даже шар с дробью над ним, неодолимый сон заводит глаза, и нет никаких сил держать их открытыми, и несут на плече в кроватку, стаскивают башмачки на пуговицах… Но что такое ночь? Я никогда ее не видел. Я всегда спал крепко, и ночь для меня проносилась, как секунда. Закрыл глаза и открыл глаза. Вот тебе и ночь прошла!

Сколько раз я старался не спать, дожидаясь того непостижимого мига, когда пустой чулок вдруг наполняется сюрпризом.

Однажды даже проснулся среди ночи. Что же я увидел?

Я увидел пустую страшную комнату, коричневые букеты обоев и красный желатиновый ночник на ореховом комоде. «Их» не было. Я потрогал чулок. Он был пуст. Я еле дотянулся щечкой до подушки – и тут же настало утро.

Я торопливо вскочил.

«Они» уже лежали в своих кроватях. Они спали. Но мне показалось, что у мамы приоткрыт один – узкий, блестящий, черный, любопытный – глаз. Отец во сне улыбался и даже как будто пофыркивал, сдерживая смех.

В страшном беспокойстве я потянулся к чулку. «Оно» было там. Чудеса! Когда они успели?

Я извлек из чулка большую легкую бомбу и, даже не имея терпения как следует содрать серебряную бумагу, сломал ее. В середине, среди шоколадных обломков, я обнаружил завернутую в бумагу латунную свинку с колечком на спине.

Тотчас я весь измазался мягким театральным шоколадом.

Однажды мама и папа собрались раньше обыкновенного. Я услышал новое слово – «лекция». Они шли на лекцию. Это скудное слово «лекция» сразу же мне не понравилось.

Утром в чулке я не нашел шоколадной бомбы. В чулке болтались два английских галетика.

Я их сразу узнал. Это были галетики из нашего буфета.

Отец и мать сконфуженно спали.

Я сделал вид, что очень обрадован галетам, которых терпеть не мог. Я их съел с горьким чувством разочарования, и пресные крошки сыпались в мою теплую постельку.

Но до сих пор я обожаю театр, имеющий для меня теплый вкус шоколада, и ненавижу лекции – пресные и сухие, как старые галеты.

1934

Театр

В первый раз я попал в театр, когда мне было лет восемь. Разумеется, это был дневной спектакль. Почему-то отец выбрал некий дешевый, второразрядный «Новый театр», известный тем, что раз в год обязательно горел, потом долго стоял посередине скучной торговой площади, заброшенный, обугленный, обнесенный временным забором, пока его наконец опять не ремонтировали. После каждого ремонта он становился все хуже и беднее. Он имел вид убогий, совсем не театральный, скорее какой-то манеж.

Мы пошли однажды серым и холодным утром в этот театр.

Внутри он оказался еще беднее, чем снаружи.

У нас были билеты на галерку, и наши места оказались на деревянных длинных скамьях, где-то совсем сбоку. Сверху я смотрел в полупустой и слабо освещенный газом, полный дневных теней зрительный зал, узкий и глубокий, как ящик. Меня взволновала противоестественная смесь вечернего и дневного освещения. Вечернего – в зале, дневного – в холодном и грязном фойе, из окон которого виднелось серое небо и давно не крашенные крыши.

Спектакль был сборный. Я смутно помню один акт из оперетки «Гейша»[57]. Какие-то зеленые кусты, кудряво вырезанные из крашеного картона и симметрично расставленные на обширном неопрятном дощатом полу сцены. В зеленых кулисах, среди ветвей полотняных деревьев, наклеенных на сетки, толпились, прячась от публики, актеры в костюмах и пожарные в касках, мундирах, с топориками в руках.

Была какая-то фанза[58]. Со сцены, едва только подняли занавес, стало дуть ужасно пыльным холодным ветром.

Ходили, подняв вверх указательные пальцы, и приседали друг перед другом китайские мандарины[59] с косами, танцевали гейши с длинными шпильками в черных лакированных прическах.

Отец очень беспокоился за мою нравственность и нервно поерзывал в своем вычищенном бензином сюртучке рядом со мной на неудобной боковой лавке. Беспокоился он совершенно напрасно. Я ничего не понимал, да ничего неприличного, вероятно, и не было. Было только холодно, неудобно и скучно.

В следующем отделении показали модный танец «серпантин».

На сцену явилась дама в белых одеждах, с длинными крыльями – продолжением рук.

Сделали темноту и белую женщину стали освещать волшебным фонарем. Она подняла, распустила свои руки-крылья и стала ими двигать. Это была огромная бабочка, волшебно меняющаяся в цвете.

Синий, зеленый, желтый, фиолетовый, алый – все желатиновые цвета волшебного фонаря проходили по трепещущей, веющей материи фосфорических крыльев.

А в темноте на пианино в это время наяривали модный вальс «Дунайские волны».

Но настоящий театр – театр-сюрприз, театр-шоколад – был совсем другой.

Это был знаменитый одесский городской театр. Синяя раковина его крыши издали виднелась в теплом дыму вечернего города, как бы венчая его венцом оперного искусства.

Отец покупал билеты заранее. Чаще всего он покупал их у барышников, то есть у тех странных, в высшей степени таинственных и даже несколько преступных личностей в каракулевых шапочках, надвинутых на неистово сверкающие глаза, которые прогуливались как ни в чем не бывало среди аркад[60] и гранитных скульптур фасада.

Билеты лежали, вчетверо сложенные, в каком-то боковом отделении потертого отцовского портмоне, в том самом заветном отделении, где лежали пожелтелые и на сгибах истлевшие странные бумажки, очень-очень необходимые, – не дай бог потерять! – носившие всеобъемлющее наименование «квитанции».

Театральные билеты, несомненно, принадлежали к семейству квитанций, – эти тонкие разноцветные бумажки с купонами, штемпелями и марками ведомства императрицы Марии Федоровны[61], где был изображен зобатый пеликан, питающий своих птенцов, высунувших алчные клювы из гнезда, знаменующего собой официальную нищету сиротства.

Театр был, совершенно очевидно, выдающимся явлением: к нему имела прямое отношение сама Мария Федоровна[62]. Я готов был представить ее печальную и роскошно одетую, собственноручно наклеивающую свои царственные марки на билеты, которые без этих марок были не действительны.

Ужасное слово – «не действительны».

Это слово страшной угрозой висело над всем непрочным существованием тоненьких, почти прозрачных театральных билетов.

Без марок императрицы они были не действительны. Без контрольных купонов они были не действительны. Без числа, месяца и года они были не действительны. На другой день после спектакля они были тоже не действительны, хотя дирекция и оставляла за собой право заменять в случае болезни исполнителя один спектакль другим.

Дирекция была неумолима. Несомненно, к дирекции имела отношение старая царица.

О, эта поездка в театр!

Туда – на конке, оттуда – на извозчике, который ломил ввиду позднего часа чудовищные деньги – шесть гривен[63], хотя конец был не очень большой. (Обычные шестьдесят копеек в применении к ночному извозчику превращались в пахнущие кожей и лошадью «шесть гривен».)

В нижнем полукруглом фойе, по стенам, над черными дырочками рожков, трещали на сквозняке маленькие веера газа. Они были желто-красные, с черными основаниями, почему и напоминали лепестки мака.

Впрочем, может быть, газ я видел где-то в другом месте, потому что самый зрительный зал в воспоминаниях моих всегда сиял электричеством.

Мы с папой поднимались по каменной мрачной и холодной до озноба лестнице во второй ярус. Это уже было под крышей.

Зрительный зал являлся перед моими глазами румяными музами и выпуклыми амурами слишком близкого потолка.

Знаменитая золотая люстра, гордость одесского муниципалитета, висела перед нами так близко, что казалось, ее можно потрогать рукой.

Это была опрокинутая романовская корона, окруженная тремя концентрическими нитками матового царственного жемчуга, изливавшего яркий теплый, золотистый бальный свет.

Внизу, на головокружительной глубине, шумело, и шаркало, и разговаривало сотнями голосов то чудесное, вишнево-бархатно-красное, в высшей степени праздничное и парадное, что называлось «партер».

По бокам, загибаясь, шли ярусы; матовые фероньеры[64] электрических ламп, как страусовые яйца, горели во лбу лож. Ложи были, как головы, увенчаны вишневыми бархатными тюрбанами драпри[65], говорившими моему нежному детскому воображению языком «Тысячи и одной ночи», языком прекрасного Аладдина, натирающего песком волшебную лампу в пещере, заваленной грудами драгоценных камней, крупных, как фрукты.

Но самое прекрасное и самое таинственное это был занавес.

В детстве я никогда не видел театрального занавеса вблизи и прямо перед собой. Он всегда находился где-то внизу и сбоку от меня. Он косо стоял, непостижимо громадный, парчово-золотистой стеной, роскошной картиной в гипсовой золоченой раме театрального портала[66], где парадной итальянской кистью нежно и благородно была написана прелестная сцена из «Руслана и Людмилы».

Людмила лежит на возвышении, в беспорядке падают складки девичьей постели, и Руслан, с каштановой бородкой, молодой и прекрасный, в сафьяновых сапожках, поднялся по ступеням и наклонился над спящей красавицей.

Еще мгновение – и Людмила проснется и сядет на своем высоком ложе; кажется, ее глаза начинают открываться.

Но уже собираются музыканты; в оркестре – движение. Льются хроматические гаммы, дисгармоничны фиоритуры[67] настраиваемых инструментов. Все эти звуки как бы поднимаются вверх вдоль яркой картины. Они колышут ее. Дисгармоничный шум оркестра усиливается, доходит до какофонии. Он волнует. Он мучает, заставляет изнемогать от нетерпения. С трудом выдерживают нервы. Становится и холодно и жарко.

Отец вынимает из чехла бинокль, и в его маленьких черных стеклах, как в иллюминаторах, во всех подробностях бусинками лампочек отражается крошечная коронка люстры.

Тогда над оркестром грузно поднимается старый, согбенный, мертвенно-лысый человек во фраке. Прибик! Его фамилия – Прибик. Он стучит тонкой палочкой по пульту. Этот стук – тоже «прибик, прибик». Анархия оркестра умолкает. Диктатор подавил беспорядки звуков.

Жемчужинки зрительного зала гаснут в стеклах бинокля.

Теперь Руслан и Людмила царят над всем миром, бесстыдно озаренные рампой снизу.

И у выходных дверей, у запасных выходов, плотно и тщательно запертых седыми капельдинерами[68] в феодальных ливреях, с аксельбантами[69] и в белых чулках, горят прямоугольники фонарей красного таинственного фотографического света.

В эту минуту сердце леденеет. Этот миг – как обморок, как смерть…

И еще помню театр. Тоже городской. Чествование героев Чемульпо[70]. 1905 или 1906 год. Концерт. И мы какими-то судьбами в ложе первого яруса. Я – в матросской курточке, аккуратно подстриженный, с чистеньким платочком в кармане.

Много военных, моряков, блеск, бальные платья, голые локти дам, длинные лайковые перчатки, крошечные перламутровые бинокли с золотыми ручками, как лорнеты.

Посредине громадной, со всех сторон открытой сцены, перед румяной раковидной суфлерской будкой, стоит высокая худая женщина – дама! – с выставленной вперед грудью, в лиловом платье. Пена шлейфа лежит у ее ног. У нее голые руки, в руках – ноты. Вся она – как русалка в сверкающей чешуе блесток. Прическа валиком, и над прической – диадема, как у царицы.

Это знаменитая исполнительница цыганских романсов г-жа Тамара.

Она нервно поет:

Вчера вас видела во сне И полным счастьем наслаждалась. Ах, если б можно было мне, Я б никогда не просыпалась!

(Конечно, «щастиэм» вместо «счастьем» и «манэ» вместо «мне».)

Но – общий восторг, крики «браво, бис», и подают из оркестра корзины цветов. Г-жа Тамара, сверкая длинными серьгами, наклоняется к цветам и осторожно вынимает из них письма. (Как странно!) Она прикладывает письма к бюсту.

А в антракте с какого-то алебастрового мостика я смотрю вниз, положив подбородок на холодные перильца. Подо мной, по фойе бельэтажа, бежит толпа. На спинах толпы сидят верхом матросы – нижние чины. У них в руках шапки с новенькими черно-оранжевыми георгиевскими лентами. Им, как видно, неудобно, стыдно, страшно. Их подбрасывают в воздух. Они взлетают раскоряками, висят над вздернутыми манжетами, над растопыренными пальцами. Мотаются синие воротники голанок[71], вьются ленты. Голые шеи толсты, темны, круглы. Болтаются новенькие Георгиевские крестики четвертой степени. И гром духового оркестра. Матросские головы наголо острижены, под машинку, под нуль; они – голубые, как летом у писателя Новикова-Прибоя.

А ведь это были, быть может, те самые матросы, которые через десять – двенадцать лет с наслаждением палили по Зимнему и орудовали в Румчероде[72].

… А в роскошном и очень дорогом театральном буфете, на стойке с крахмальными салфетками, привязанными к серебряным кольцам, – коробки шоколадных конфет, вазы с апельсинами и грушами, сифоны, тарелки, выложенные крошечными круглыми бутербродами с паюсной икрой, острой и блестящей, как вакса (двадцать копеек штука), бутерброды побольше, с половиной крутого яйца и анчоусом (десять копеек штука), рюмочки водки и в высоких мельхиоровых вазах с султанами крашеного ковыля их раструбов – серебряные шоколадные бомбы с сюрпризами.

И все это – ужасно дорого, недоступно.

Туманно-синие зеркала сверхъестественной вышины. Непонятно, где движется толпа: в глубине зеркал или в глубине фойе. И вкус сельтерской воды с недостаточно сладким сиропом, бьющей в нос и щиплющей нежный детский язык; вкус углекислого газа, гальванический вкус свинцового сифонного патрона…

1934

Встреча

Однажды летом 1913 года произошло событие, оказавшее влияние на всю мою дальнейшую жизнь. В копеечной газете «Маленькие одесские новости» появилась заметка, приглашавшая всех молодых поэтов пожаловать к шести часам вечера в помещение местного литературно-артистического клуба. Этот клуб попросту назывался «Литературка».

Меня охватило сильнейшее волнение. Я не знал, как мне быть: идти или не идти?

Я писал и даже иногда печатал в местных газетах стихи. Это так. Но каждый ли пишущий и печатающий стихи имеет право называться поэтом?

Мне едва минуло шестнадцать лет. Но что такое шестнадцать лет: детство, отрочество, юность? Имею ли я право называться «молодым»? Может быть, я еще не дорос до этого, а может быть, уже перерос? Неизвестно. И разве есть у нас в городе такое количество молодых поэтов, что их нужно сзывать через газету?

Затем – это загадочное и в высшей степени официальное «пожаловать»?! Рядом с «пожаловать» наименование «молодой поэт» звучало как-то вроде «губернский секретарь» или «помощник присяжного поверенного».

Наконец, с какой целью «пожаловать»?

Но самое главное – учащимся средних учебных заведений было строжайше запрещено посещать какие бы то ни было клубы, в особенности такие «красные», как наша «Литературка». В ней, правда, политикой занимались мало, а главным образом играли по ночам в карты и пили удельное вино сотрудники местных прогрессивных изданий и врачи с хорошей практикой, но почему-то «Литературка» имела у одесских мещан репутацию рассадника крамолы, а в глазах черносотенного гимназического начальства представлялась по меньшей мере якобинским клубом[73].

Гимназист шестого класса казенной гимназии тайком подымается по лестнице якобинского клуба!

Попечитель учебного округа, горбатый карлик с золотыми очками на рачьих глазах, действительный статский советник Смольянинов мог сойти с ума от одной этой мысли.

Все же я решился.

Я снял форменный пояс – потрескавшийся ремень с зазубренной в боях мельхиоровой бляхой; я выломал из веточек латунного герба «О. 5 Г.» заглавные буквы своей альма-матер[74], одесской пятой гимназии; я скрутил в толстую трубу общую тетрадь в зернистом переплете, на котором были выскоблены перочинным ножичком якорь и сердце, пронзенные стрелой.

В эту тетрадь были аккуратно вклеены синдетиконом[75] немногочисленные вырезки бесплатно напечатанных стихотворений и отроческим почерком переписана только что законченная «Зимняя поэма», где размером некрасовского «Рыцаря на час» я почему-то пространно живописал охоту на зайцев, о которой не имел ни малейшего представления и с трудом бы отличил зайца от кролика. Подробности же охоты я заимствовал из хвастливых рассказов некоторых своих гимназических товарищей, грубых сыновей степных новороссийских помещиков.

Я жил на окраине.

Для того чтобы попасть в «Литературку», мне пришлось пересечь город, измученный и оглушенный послеобеденным зноем.

Это было последнее довоенное лето, последний зной отрочества, последние краски Одессы – города Дерибаса, Ланжерона, Ришелье[76].

Над витринами магазинов были опущены полосатые парусиновые тенты. За пыльными стеклами витрин выгорали выставленные напоказ кожаные портмоне, зефировые рубашки, подтяжки, бумажные манжеты – вся та скучная галантерейная заваль, покупатели которой сидели на фонтанах и лиманах[77] по горло в теплом бульоне июльского моря.

В порту визжали тормоза товарных вагонов, сонно стукались тарелки буферов, тоненько посвистывали паровички-«кукушки», лебедки издавали звук – тирли-тирли-тирли…

В гавани стояли иностранные пароходы. Бронзовый дюк де Ришелье с бомбой в цоколе простирал античную руку к голубому морю, покрытому светлыми дорожками штиля.

Фруктовые лавки бульвара ломились под тяжестью бананов, ананасов, кокосов. В маленьких бочонках, покрытых брусками сияющего искусственного льда, плотно лежали серые бородавчатые раковины остендских[78] устриц.

Дышали зноем фисташковые пятнистые стволы платанов «Пале-Рояля»[79]. Ни души не было под аркадой знаменитого городского театра, окруженного чугунно-синими скульптурами гениев и муз.

В этот невыносимо знойный вечер я прощался со своим отрочеством. В этот вечер, еще не зная этого, я выбрал себе дорогу и уже шел по улицам как иностранец, удивляясь достопримечательностям и красотам неповторимого города, переставшего быть для меня родным.

Этот вечер остался в моей памяти как цветная открытка за стеклами стереоскопа, как раскрашенный вид, где голубое безоблачно-глянцевое небо переходит к горизонту в желто-розовые литографические зерна зари, где на углу неподвижно сидит на козлах понурый русский извозчик в слишком синем кафтане и в слишком блестящей клеенчатой шляпе, где спицы дрожек цвета ярчайшей киновари[80], где чугунно синеет раковинообразный купол городского театра и сверхъестественно зелен газон перед этим театром, великолепный, роскошно выстриженный газон, чудо садоводства, с винно-красными бегониями и прочими декоративными растениями, выложенными в виде герба города и царских вензелей, с купами махровых цветов, расставленных посредине, как бархатная мебель мещанской гостиной, обшитая свекольно-алыми шерстяными и шелковыми кистями, помпонами, бахромой, – и все это в виду лакового моря с яхтой и чайкой и пузырем воздушного шара над горизонтом.

Я поднялся по лестнице, покрытой красной дорожкой. Швейцар в тужурке с галунами посмотрел на мою фуражку с выломленным гербом, на общую тетрадь в руках и пропустил меня.

Я пошел в большую комнату с задернутыми шторами. С улицы доносились знойные звонки трамваев (трамвай еще был для Одессы новинкой: он начал ходить с одиннадцатого года).

Сквозь шерстяные, как бы тлеющие шторы проникал смуглый свет раскаленных угольев.

В клубной приемной напряженно сидели на мягкой мебели очень молодые люди. Их было человек тридцать. Привыкнув к сумраку, я мог рассмотреть их подробно. Это были юноши школьного возраста, подобно мне, неуклюже скрывающие, что они гимназисты и реалисты. Форменные пуговицы их курточек были обернуты материей, пояса сняты, из фуражек, которые они мяли в крупных руках подростков, выломаны гербы. Впрочем, были и студенты, но совсем молоденькие, первокурсники, хотя уже в белых студенческих кителях, но еще в черных гимназических брюках.

Никто друг с другом не разговаривал. Посматривали друг на друга искоса, с дурно скрытым, ревнивым любопытством тайных соперников, с напускным равнодушием, с чувством мучительной неловкости.

Словом, это было сборище вундеркиндов, потеющих перед запертой дверью славы.

Впрочем, эта дверь была заперта неплотно. Довольно часто она приоткрывалась, и в нее боком входил клубный официант, неся на подносе полбутылки красного вина.

Там находились посвященные. Это они держали в своих руках наши судьбы. Но кто они, мы понятия не имели. Лишь тогда, когда дверь приоткрывалась, пропуская красное вино, мы успевали рассмотреть в гранатовом полусвете другой комнаты столик, за которым сидел некто с тускло-продолговатой мордой лошади, в пенсне, и вокруг него несколько прочих.

Время тянулось мучительно долго. Мы изнемогали от нетерпения и неизвестности. Среди нас уже стали рождаться догадки, возникать слухи. Оказалось несколько осведомленных. Шепотом было произнесено слово «Пильский». Этот Петр Пильский, развязный и ловкий одесский фельетонист и законодатель литературных вкусов, собрал нас сюда. Он будет сейчас выслушивать нас и отбирать. Куда отбирать?

С какой целью? Черт его знает! И раз будут отбирать – значит, кого-то отберут, а кого-то не отберут. Это было страшно, как перед экзаменом. Я не мог больше вынести одиночества.

Я вскочил со стула и подошел к окну. На подоконнике сидел юноша в форменной куртке с отрезанными пуговицами.

– Вы гимназист? – спросил я его.

– Я реалист, – мрачно ответил он. – Из реального Жуковского. – И заносчиво шмыгнул носом, как бы показывая, что ему на все решительно наплевать с высокого дерева.

Мне не стоило большого труда определить его «сорт». В то время мы были дьявольски наблюдательны. Сверстники узнавали друг друга, еще не пожав руки и не перейдя на «ты».

Он говорил специальным плебейским, так называемым жлобским голосом. Это было небрежное смягчение шипящих, это было «е» вместо «о». Каждое слово произносилось с величайшим отвращением, как бы между двумя плевками через плечо. Так говорили уличные мальчишки, заимствующие манеры у биндюжников[81], матросов и тех великовозрастных бездельников, которыми кишел одесский порт. Это был высший шик в районе Дюковского сада, Молдаванки, Александровского парка.

Некогда в этом Александровском парке, висящем над трубами и мачтами порта, отцы города с педагогической целью ознакомить население с отечественной географией придумали соорудить небольшой пруд в форме Черного моря. В точном соответствии с картой выкопали калошеобразную яму. Подошва определяла Анатолийское побережье, носок – Константинополь, задник – Батум и верхний вырез – Крым. Впрочем, на этом общеобразовательная затея и кончилась. Хрупкий бюджет муниципалитета, подорванный темными махинациями городского головы, не выдержал дальнейших трат. «Черное море» так и осталось на вечные времена необлицованным и сухим. Но она нашла себе применение, эта унылая педагогическая яма. Ее облюбовали для своих буйных развлечений переростки соседних улиц, бесшабашные отпрыски дворников, помощников капитанов, мелких лавочников, акцизных чиновников[82].

Яма стала клубом приморского района, штабом казаков и разбойников, ареной французской борьбы, пристанищем длинноруких второгодников, колизеем гладиаторов, рубившихся бляхами, игорным притоном, где до самозабвения резались в «тепки на возилки» и в «ушки».

И если сама яма давно уже осыпалась и потеряла малейшее подобие Черного моря, то ее завсегдатаи прочно сохранили за собой прозвище «черноморцев».

Черноморцы!

Это был свободный народ, автономная республика, равноправно входившая в федерацию других одесских мальчишеских республик: новорыбников, отрадников, дюковских, слободских…

Разделенные территориально, эти веселые народы исповедовали единую великую хартию мальчишеских вольностей, что не мешало им вести между собой короткие, но бурные войны, пуская в ход палки, рогатки и камни. Для посвященного невозможно было спутать, например, черноморца с дюковцем.

– Вы – черноморец? – спросил я своего нового знакомого.

– А то нет? – ответил он вопросом на вопрос, что было вполне в характере черноморцев, и буркнул: – А вы отрадник?

– Отрадник. Вы пишете стихи?

– А вы нет?

Знакомство укрепилось. Черноморцы и отрадники в данный момент находились в военном союзе против новорыбников.

Потом, среди прочих соискателей, мы сидели рядом на стульях перед небольшой эстрадой, куда, вызываемые по списку один за другим, выходили молодые поэты и читали свои стихи.

Курьезный парад молодых подражателей, взволнованных, вспотевших, полных то чрезмерного заемного пафоса, то беспредельной грусти, совершенно неоправданной ни летами, ни цветущим состоянием здоровья!

В их петушиных голосах звучало искаженное эхо всей русской поэзии, от Пушкина до Игоря Северянина[83], с явным преобладанием Апухтина и Надсона[84].

Мы слушали стихи своих соперников, злорадно переглядываясь, и ядовито хихикали в кулак всякий раз, когда строфа была особенно отвратительна. Мы следили друг за другом исподтишка, как бы взаимно испытывая литературные вкусы, а так как они в большинстве случаев совпадали, то мы внутренне сближались все больше и больше, поощрительно друг другу улыбались и уже чувствовали себя как бы в молчаливом заговоре против всех.

Между тем каждого окончившего читать просили удалиться в соседнюю комнату и запереть за собой дверь.

Тогда Пильский, который не переставая тянул из зеленой рюмки удельное, вздергивал свое лошадиное лицо, интеллигентно взнузданное черной уздечкой пенсне, и не вполне твердым голосом ставил претендента на баллотировку.

О, в какое волнение приходило тогда наше маленькое учредительное собрание! С какой поспешной яростью поднимались испачканные чернилами руки, отвергая кандидата, и с какой нерешительностью и неохотой – принимая!

Томный студент, подручный Пильского, лениво подсчитывал голоса, и после этого сам мэтр произносил свой окончательный приговор.

Дверь отворялась. Крупно глотая слюну и растерянно улыбаясь, входил кандидат, сжимая в потных руках уже бесполезную тетрадь. Он останавливался у стола для того, чтобы услышать свою участь.

Принятому предлагали занять место в президиуме, и он садился на стул, заложив ногу за ногу, с гордостью новоизбранного бессмертного.

Отвергнутый вынужден был, спотыкаясь, слезть с эстрады и возвратиться на свое прежнее место, где ему уже нечего было ждать и не на что надеяться, вкусив всю горечь высокомерных усмешек и ободрительных замечаний.

Вскоре был вызван некий Эдуард Багрицкий[85].

Я поспешил злорадно фыркнуть, чтобы показать соседу свое отношение к этому безвкусному псевдониму. Я не сомневался в его сочувствии. Каково же было мое удивление, когда он вдруг поднялся с места, засопел, метнул в мою сторону заносчивый, но в то же время как бы извиняющийся взгляд и решительно вспрыгнул на эстраду.

Он согнул руки, положил сжатые кулаки на живот, как борец, показывающий мускулатуру, стал боком, натужился, вскинул голову и, задыхаясь, прорычал:

– «Корсар»!

Он прочел небольшую поэму в духе «Капитанов». В то время я еще не имел понятия о Гумилеве[86], и вся эта экзотическая бутафория, освещенная бенгальскими огнями молодого темперамента и подлинного таланта, произвела на меня подавляющее впечатление силы и новизны. Он читал превосходно и наизусть. Может быть, он слишком рычал и задыхался. Но я тотчас простил ему и пафос, и псевдоним. Во всяком случае, я до сих пор помню некоторые строфы:

Нам с башен рыдали церковные звоны, Для нас поднимали узорчатый флаг, А мы заряжали, смеясь, мушкетоны И воздух чертили ударами шпаг!

Казалось, что он действительно наносит с пеной на искривленных губах страшные удары шпагой.

Еще в середине были какие-то

… тихие ритмы, как шелесты роз…

И заканчивалось все это так:

Когда погибал знаменитый «Титаник», Тогда твой мираж трепетал в небесах! Летучий Голландец! Чарующий странник! Чрез вечность летишь ты на всех парусах!

Успех был так велик, что тут же Эдуарду Багрицкому объявили о принятии, и он, не сходя с эстрады, занял место в президиуме.

Через пять минут рядом с ним сидел и я. Из всех претендентов только мы двое были избавлены от унизительной процедуры и приняты без баллотировки. Это нас сблизило еще больше.

Я сказал – приняты. Но куда?

Впоследствии это выяснилось. Петр Пильский открыл прекрасный способ зарабатывать деньги. Он выбрал группу «молодых поэтов» и возил нас все лето по увеселительным садам и дачным театрам, по всем этим одесским ланжеронам[87], фонтанам и лиманам, где мы, неуклюже переодетые в штатские костюмы с чужого плеча, нараспев читали свои стихи изнемогающим от скуки дачникам.

Сам же Пильский, циничный, пьяный, произносил вступительное слово о нашем творчестве, отчаянно перевирая не только названия наших произведений, но даже фамилии наши. Денег он нам, разумеется, не платил, а выдавал только на трамвай, и то не всегда.

Очень часто нам приходилось возвращаться домой ночью, пешком, при пыльном свете степной луны, вдоль моря, среди хрустального звона сверчков и далекого собачьего лая.

Так началась наша дружба на всю жизнь.

Мы вышли вдвоем из «Литературки». На соборной колокольне было одиннадцать. В небе вспыхивала и гасла рубиновая реклама «Какао Кадбури». Под наркотической луной висела гигантская калоша акционерного общества «Треугольник». Одесса горела крашеными разно-цветными лампочками иллюзионов – так назывались у нас кинематографы – и вся напоминала большой шикарный иллюзион.

Молодые, безвестные, очень одинокие среди фланеров с папиросами «Сальве» в зубах – южных франтов в желтых ботинках и панамах, наполняющих жарким шарканьем подошв улицы центра, – мы долго шлялись по городу, провожая друг друга, и читали, читали стихи, которые казались нам в эту ночь замечательными.

1934–1935

Черный хлеб

По какому-то чрезвычайному случаю закрыли на несколько дней столовую.

Помню знойное лето в Харькове. Знаменитый год поволжского голода и день смерти Блока[88].

Мы третьи сутки ничего не ели. У нас не было в городе ни родных, ни знакомых, у которых можно было бы, не краснея, попросить кусок хлеба или ложку холодной, пресной каши без масла.

Конечно, нам случалось голодать и раньше. Но так долго – впервые.

Между тем на базарах уже появилось сколько угодно пищи. Но от этого нам было ничуть не легче. Наоборот. Не имея денег, чтобы купить, и вещей, чтобы продать, ослабевшие и почти легкие от голода, мы слонялись по выжженному городу, старательно обходя базар. Нам было бы легче съесть полную столовую ложку сахарного песку пополам с солью, чем пройти по августовскому великолепию украинского рынка, среди пирамид лакированных помидоров, мраморных досок сала, чудовищных пшеничных калачей, низок табачных листьев, распространявших на солнце аромат алжирских фиников.

Мы жили в большой гостинице, превращенной в общежитие. Солнце жгло полотняную штору пустого, гулкого номера, в котором не осталось ни одной вещи, годной для продажи. Не говоря уже о простынях, наволочках, одеялах и даже наперниках, мы умудрились пустить в ход тиковые тюфяки[89]. Мы выпотрошили из них морскую траву, в течение нескольких дней небольшими порциями выбрасывали ее в окно, а оболочки спрятали под рубаху, в припарку, и, благополучно пройдя мимо дежурного коменданта, снесли на базар.

Внизу, возле единственного входа, нас караулил нищий, старик папиросник. Мы брали у него в долг папиросы. Он никогда не напоминал нам о долге. С деликатностью, разрывавшей сердце, он наклонялся к своему фанерному ящику и, делая вид, что не замечает нас, перебирал трясущимися руками самодельные папиросы, сложенные десятками, пятками и тройками и аккуратно перевязанные шпагатиком. Мы старались проходить мимо него как можно незаметней. В конце концов приходить и уходить стало для нас пыткой. Мы старались выбираться из гостиницы на рассвете, а возвращаться в полночь. Но иногда его согнутая тень стояла в вестибюле и в полночь.

В один из этих дней мы до вечера пролежали на выжженной траве городского сада под преждевременно свернувшимися листьями сирени. Как некрасив и беден был этот черствый сад, весь в пыли и каком-то особом мелком соре, при малейшем ветерке летевшем в глаза! Щепотка табаку могла заглушить голод и сделать нас счастливыми, но никто не бросал окурков. Мы теряли сознание.

Однако мы совсем не чувствовали себя нищими.

Понятие «нищета» имеет привкус унижения и безнадежности. Это никак не подходило к нашему здоровью, молодости и общественному положению. Мы были члены профессионального союза, работники ЮгРОСТА[90], поэты революции, агитаторы. Редкий митинг обходился без нашего выступления, и наши четверостишия были написаны на всех плакатах города.

Чудесное, неповторимое время!

С гордостью и жаром занимали мы ту вакансию, которая сейчас некоторым кажется опасной.

Маленький портрет Блока в черной типографской рамке выгорал на витрине радиотелеграфного агентства. За два дня белый отложной воротник поэта стал желтым. Сухая пыль времени покрыла длинное утомленное лицо с прекрасными курчавыми волосами. Крупные губы, распухшие от жажды, просили пить.

Это была первая мирная смерть. Может быть, поэтому она показалась такой ужасной. Вместе с Блоком уходила часть нашей молодости. В жизни образовалась пустота. Такие пустоты, лишенные звезд, бывают в мировом пространстве. Они называются угольными ямами.

Ночью в открытом окне зияла угольная яма неба. От слабости мы не могли спать. Мы лежали голые, сырые от пота на горбатых матрасах, прислушиваясь сквозь нежный шум в ушах к звукам и шорохам ночи. Хрустели пружины матрасов. Рассыхаясь, стрелял пустой гардероб. По коридору со звоном прошел кавалерист. И до рассвета голодные сверчки катали и грызли голубую звезду, валявшуюся на подоконнике.

Настало утро, знойное, как полдень. Соседняя церковь трясла всеми своими колоколами, звонками и бубенчиками, как расписная застоявшаяся тройка. Тошнило от этого бесцеремонного праздничного трезвона. Идти было некуда и не для чего. Мы лежали с закрытыми глазами. Уже не хотелось ни есть, ни курить. Ничего не хотелось. После полудня солнце ворвалось в номер. Воздух кипел. Лень было опустить штору. Во двор приходила шарманка. С тошнотворной отдышкой побежали ангельские звуки, извлеченные дрожащей рукой из буковых свистулек. Площадная певица закричала развратным голосом.

Такое положение не могло продолжаться вечно. Однако оно продолжалось. Говорят, что факиры обходятся без пищи по сорок дней. В конце концов, это даже становилось смешно. Любопытно, чем все это кончится? А кончилось совсем просто: по коридору пробежали деревянные сандалии, дверь с треском распахнулась, на пороге стоял Арнольд. Он тяжело дышал.

Ах, дорогой Арноша, друг нашей замечательной молодости, неутомимый одесский комсомолец, наш первый политический комиссар и организатор наших устных выступлений! Партия доверила тебе судьбу двух молодых беспартийных поэтов. Партия сказала тебе: береги их, они способные ребята, они нам пригодятся, научи их выступать на митингах и на устных газетах, сделай из них людей. Ты стал нашим руководителем и другом. Ты доверял нам. Мы не обманули тебя. А ты не обманул партию.

С утра до вечера ты возил нас по заводам, клубам, красноармейским частям, агитпунктам, школам и санаториям. Хриплыми, сорванными голосами читали мы свои стихи. А ты в это время стоял за кулисами, сложив на животе руки, усыпанные желтыми веснушками, и полузакрыв от удовольствия глаза. И если мы имели успех, ты радостно подходил к нам, одобрительно тер нам спины осторожной дружеской рукой и нетерпеливо подталкивал к выходу, чтобы мы не опоздали на следующее выступление. Ты хозяйственно усаживал нас в линейку[91] или автомобиль, а сам всегда вскакивал уже на ходу и мчался стоя, в английской врангелевской фуражке на затылке, потный, рыжий, с потрескавшимися губами, в расстегнутой куртке, под которой виднелась вечная сатиновая рубашка ремесленника, подпоясанная тоненьким ремешком. Таким ты врезался в мою память навсегда. Где ты сейчас, дорогой Арноша? В каком политотделе?… Помнишь ли ты знойный день в Харькове, когда ты ворвался к нам в номер, крича еще с порога:

– Ребята, скорей! Машина внизу! Три выступления!

Мы тотчас вскочили. В те времена за выступления платили продуктами. Судьба посылала нам оливковую ветвь[92]. Машина рванула. Площадь вывернулась перчаткой. Ветер поднял волосы.

Первое выступление было в красноармейской части. Мы читали в столовой. Только что кончился обед. На столах еще лежали корки и ложки. Наевшиеся мухи сухо жужжали под выгоревшими флажками. Ах, если бы мы приехали часом раньше! Красноармейцы хлопали нам и просили приезжать еще. Начальник клуба сердечно благодарил. Он обещал завтра же выписать нам полный полумесячный красноармейский паек. Мы помчались дальше.

Следующее выступление должно было состояться в богатом железнодорожном доме отдыха. Это было совершенно верное дело. Нигде так сытно не накормят, как у железнодорожников, да еще в доме отдыха, где всегда есть много еды. Однако судьба издевалась над нами. Бедняга Арнольд перепутал день выступления. Нас, оказывается, ждали вчера. В полуциркульной зале прекрасного дворянского загородного особняка, сидя в белом шелковом кресле, вышитом лилиями Бурбонов[93], седовласый старец, со всех сторон обложенный бутербродами с повидлом и творогом, читал лекцию по истории рынков древнего Леванта[94]. Мы вышли на цыпочках.

Чад автомобильной смеси, которой в то время заправляли машины, был нестерпим. От него можно было упасть в обморок. Укачивало. Тошнило. Мир состоял из ярких до рези предметов, обведенных грубой лиловой краской.

В синем саду коммунальников играл оркестр. Толстые лилии аккуратно торчали из серых, чересчур черных клумб, обставленных изразцами. Теплая сырость вечерней поливки и гипсовые фигуры говорили о близости золотого века. Нарядная молодежь, терпеливо дожидавшаяся наступления темноты и начала кинематографа, охотно выслушала наши произведения. Мы имели успех. Арнольд ласково растирал за кулисами наши горячие спины, похлопывал по плечам и толкал к выходу.

Заходило солнце. Кирпичные стены, окружавшие сад, горели вверху, как свежевыскобленная морковь.

Завклубом, назойливо мелькавший в саду все время, пока мы читали, теперь провалился. Мы подождали его минут двадцать и поплелись к выходу, провожаемые любопытными взглядами девушек и до слез печальными тактами вальса.

На сегодня все было кончено.

– Товарищи, куда же вы? Одну минуточку…

Весьма возможно, что уже начиналась галлюцинация. За нами бежал заведующий клубом, размахивая ведомостью.

– Вам тут причитается… За выступление… Вы меня, ради бога, простите… По два фунта хлеба, по полтора фунта сахара и по восьмушке табаку… Так что вы на меня, ради бога, не обижайтесь, но вам придется пройти со мной в кладовую… Это совсем недалеко…

Мы охотно простили этому милому молодому чудаку в чистенькой толстовочке и аккуратных деревяшках на босу ногу все неполадки его организации. Бодрым шагом шли мы за ним по улицам, до головокружения представляя себе хлеб, который сейчас получим, – его вкус, цвет, запах, вес. Он уже лежал у нас в желудке.

Но вот и двор. Лестница вниз. Подвал. Прилавок. Весы. Полки.

– Товарищ Сердюк, будьте такие ласковые, отпустите товарищам артистам, что полагается по ведомости.

Облитая керосином лампочка освещала вышитую рубашку товарища Сердюка, его аккуратно зачесанные височки, небольшие стальные очки, серебряную бородку – все эти незначительные подробности маленького, медлительного аккуратиста-украинца, отбрасывавшего от себя на своды подземелья грандиозную тень заговорщика-революционера.

С медлительностью, приводившей нас в отчаяние, он всесторонне освидетельствовал ведомость, после чего с тяжелым вздохом положил на прилавок четвертку табаку и тщательно разрезал ее хлебным ножом на две совершенно равные части. Затем он так же тщательно отвесил две порции сыроватого сахарного песку и добросовестно завернул каждую порцию в лист бумаги, вырванный из какого-то дореволюционного судебного дела. Затем, хорошенько очистив ручки от сахарного песка, он взял с прилавка керосиновую лампочку и понес вдоль полок бьющееся сердечко пламени. Возвратившись назад, он сказал:

– За хлебом можете прийти завтра. Или же, если вам почему-либо неудобно приходить завтра, то могу вам выдать вместо причитающегося по ведомости хлеба соответствующее количество сахарного песку. Выбирайте, милости просим.

По нашим расчетам было около шести часов. Мы еще могли поспеть на базар до его закрытия. Можно было обменять сахар на хлеб. Мы схватили кульки и бросились вон. Ох! Как мы лупили! Мы пробежали три версты в каких-нибудь пятнадцать минут. Мы обливались потом, черным от пыли и горячим от солнца. Нам казалось, что мы выдыхаем пламя. Напрасно! Мы не имели представления о времени. Было уже около семи. Единственный милиционер одиноко брел по выжженной пустыне закрытого базара.

Мы посмотрели друг на друга и, поджав губы, бодро усмехнулись.

Не торопясь, мы пошли по городу, жадно набивая рот сахаром, приторным до обморока. В первый раз за все эти три дня мы вдруг ощутили приближение к самой настоящей нищете.

Затем внезапно в природе этого слишком затянувшегося дня произошло явление, равное падению метеорита.

На нас из-за угла крупными скачками несся брус поразительно хорошо выпеченного ржаного хлеба величиной с палку искусственного льда. Его с трудом держал под мышкой запарившийся паренек – шофер, с молодым, блаженно-испуганным лицом счастливчика и балагура. Вероятно, удачи преследовали его всю жизнь, как влюбленные девчата. Они задаривали его с ног до головы новым обмундированием: кожаной фуражкой, кожаным костюмом и жирными юфтовыми[95] сапогами до колен. Как видно, он только что получил недельный паек хлеба и мчался на базар поскорее его продать.

Мы успели схватить его за локоть.

– Товарищ, базар уже закрыт. Абсолютно ни одного человека. Меняете хлеб?

Он остановился с разбегу как вкопанный и посмотрел на нас обалделыми глазами бесшабашной русской синевы.

– Можно! – сказал он, не переводя духа. – А на что менять-то?

– На сахар.

– На кой шут мне ваш сахар!

Он подкинул коленкой хлеб, подобрал его покрепче под мышку и уже собирался идти дальше, как вдруг ему пришла мысль: а и вправду, чем черт не шутит, не поменять ли хлеб на сахар? Потом, в свою очередь, сахар можно будет продать или обменять на что-нибудь другое, а это другое – еще на что-нибудь совсем другое, а там еще что-нибудь подвернется!.. Собственно, ему решительно не нужно было ни продавать этот хлеб, ни менять. Но, как видно, его терзал хлопотливый бес мелкой торговли, еще довольно живучий в то время.

– Сахару-то у вас много? – деловито спросил он.

Мы показали ему кульки.

– Нам бы фунтика два хлеба.

– Ну-у!.. – сказал он разочарованно и даже как бы несколько оскорбленно за то, что мы осмелились равнять «наш паршивый сахар до его прекрасного хлеба». – Ну-у, овчинка выделки не стоит! Буду я отрезать два фунта: только цельную вещь испортишь! Нет уж…

Он посмотрел укоризненно, тряхнул конопляными кудрями и побежал дальше, но вдруг остановился, обернулся, еще раз посмотрел на нас пристально, очень сознательно, как будто увидел нас впервые, и, стыдливо став боком, вытащил из недр своих блестящих кожаных штанов на байковой подкладке большой складной нож с цепочкой.

Он отрезал от хлеба большой кусок, фунта в три, молча отдал его нам и быстро пошел прочь.

– Товарищ! – закричали мы. – Вы забыли сахар!

Он с досадой махнул рукой и, не обернувшись, скрылся так же быстро, как и возник.

Мы посмотрели друг на друга и вдруг увидели себя как бы со стороны.

Лохматые, обросшие десятидневной бородой и усами, покрытые грубым загаром, черноусые, в мешочных штанах и серых бязевых рубахах с клеймом автобазы, почти босые, выглядевшие на двадцать лет старше, чем на самом деле, мы стояли посреди чужого города, как два бандуриста, как два пророка, покрытых черствой пылью веков.

Мы спустились к реке и сели под мостом, по которому гремели трамваи.

Почти высохшая река резко блестела в глаза широким разлужьем, отражавшим белое заходящее солнце. В воде лежала дохлая корова, подобная деревянной ложке.

Тут на травке мы и съели наш чудесный хлеб.

Мы ели его не торопясь, с непокрытой головой, как крестьяне, бережно собирая в горсть вкусные крошки, смоченные соленым потом, струившимся с наших лиц.

1935

Третий танк

Утром три танка пошли в атаку. Это была разведка боем.

Немцы построили на подступах к деревне длинный снежный вал. Они укрепились за ним. Задача танков заключалась в том, чтобы прорваться за этот вал, выявить огневые точки, минометные батареи, побывать в деревне, посмотреть, что там делается, и вернуться назад.

Когда кончилась артиллерийская подготовка, три танка, на ходу сбросив с себя наваленные на них елочки, выскочили с трех сторон рощицы и, ныряя, помчались вперед по снежному полю, блестевшему на солнце, как соляное озеро. Солнце еле светилось в тучах, и блеск снега был тускл.

С выставленными вперед пушками танки шли, подымая за собой крутую волну снежной пыли. Грубо вымазанные грязными белилами под цвет зимы, они сливались с окружающим пейзажем и скоро растворились в нем, пропали из глаз.

В ту же минуту высоко в воздухе раздался захлебывающийся свист, и в рощице, откуда только что выехали танки, с отвратительным кряканьем и треском стали рваться тяжелые немецкие мины. Исковерканные стволы осин, ветки, щепки, куски коры полетели во все стороны. В один миг снег в роще покрылся паутиной упавших сучьев. Но немцы опоздали. Роща была пуста. Немцы яростно воевали с деревьями.

А в это время танки уже подходили к снежному валу.

В стереотрубу было видно, как крайний левый танк с ходу врезался в снежную стену и остановился, не пробив ее. Облако снега взорвалось и опало. Танк попятился. В стене рельефно обнаружился глубокий отпечаток его лобовой части, рубчатые оттиски гусениц. Из-за вала затюкали противотанковые ружья. Послышались короткие сухие очереди автоматов. Танк попятился еще, остановился и на предельной скорости рванулся вперед и снова ударился изо всех сил в снежную стену. На этот раз часть стены поползла. Она ползла перед танком, как гора снега перед плугом снегоочистителя. Танк остановился и попятился. Он снова отдохнул, затем набрал скорость и теперь, окруженный снежным вихрем и синим дымом, ворвался в пролом и исчез в нем.

Звуки беспорядочной стрельбы из автоматов показали, что немцы растерялись. Еще через минуту мы увидели, как они бегут. Они бежали в белых балахонах, падая и оставаясь неподвижно лежать в снегу. В пролом снежного вала вбегали один за другим наши стрелки. Некоторые из них, наиболее горячие и нетерпеливые, не желая дожидаться своей очереди, карабкались на вал и спрыгивали с него, упираясь одной рукой в снежные кирпичи, а другую, с автоматом, подняв высоко вверх. В белых кофтах и широких белых штанах, в белых капюшонах, по-мавритански завязанных на лбу, с лицами, которые среди белого снега казались почти черными, они сыпались на головы немцев.

Так началась эта разведка боем, этот небольшой будничный эпизод, настолько обычный, что в армии о нем даже не все знали.

Жизнь на переднем крае в этот день шла своим чередом. Саперы ремонтировали снежные дороги, раздолбленные машинами и повозками. Связисты тянули провода. Наблюдатели сидели в своих окопчиках, не отрываясь от биноклей. На грузовиках везли красные замерзшие туши. Дымились кухни. У минометных батарей складывали ящики с минами, укрывая их ветками хвои. Возле цистерн заправлялись горючим и маслом автомашины. На командных пунктах, в блиндажах, совещались командиры. Телефонисты, лежа на еловых ветках возле маленьких железных печек, в которых потрескивал валежник, прижавшись ухом к трубке полевого телефона, проверяли линию:

– «Орел»? Проверяет «Тула». «Рязань»? Проверяет «Тула». «Витебск»? Проверяет «Тула». «Сталинград»? Проверяет «Тула»…

В этот день на передний край, к танкистам, приехала бригада артистов. Артисты приехали на небольшом грузовике. Они спрыгивали один за другим с грузовика и топали валенками по снегу, покрытому валежником. Их было шестеро: трое мужчин и три женщины. С грузовика сбросили их мешки с костюмами, затем осторожно поставили на пенек ящик с баяном.

Артисты не проявляли никакого любопытства к окружающему. Их даже не волновал тот факт, что они находятся на переднем крае и что время от времени в лесу раздается взрыв немецкой мины. Они привыкли к этому. Возможно, что это был их трехсотый или четырехсотый концерт на передовой линии.

Они деловито стали спускаться в глубокий блиндаж, чтобы там переодеться в свои театральные костюмы. В блиндаже горько пахло еловым дымом. Дым ел глаза. Слабо горела маленькая электрическая лампочка. Привыкнув к потемкам, они стали переодеваться. Девушки надели пестрые платья и платки для частушек. Конферансье натянул на себя щегольской светлый коверкотовый[96] костюм с красным платочком в боковом кармане и лаковые туфли. Гармонист – великолепный музыкант, ученик консерватории – вынул из ящика свой баян и, разминая худые пальцы, прошелся по перламутровым пуговичкам.

Между тем на переднем крае не все было благополучно. Разведка боем кончилась. Два танка вернулись. Третий не вернулся. Его ждали. Ждали часа три. Его не было. Послали разведку. Разведка вернулась и доложила, что танк обнаружить не удалось. Он как в воду канул. Когда танк долго не возвращается и не дает о себе знать, дело плохо. Война есть война. Третий танк подождали еще час. Его не было. По переднему краю пронеслась печальная весть: третий танк не вернулся.

Скрывая от себя беспокойство и печаль, бойцы заполнили блиндаж, предназначенный для спектакля. Это был обширный блиндаж: в нем могло поместиться человек тридцать. Но в него набилось сорок восемь. В этом подземном театре, выложенном хвоей, состоялся концерт. Здесь было все: и «Турецкий марш» Моцарта, виртуозно исполненный на баяне, и увертюра к опере «Кармен» в том же исполнении, и прелестный рассказ Михаила Шолохова о бабах, проучивших своих своенравных мужей, и музыкальная народная украинская сцена, и частушки, и белорусские песни, и шутки конферансье, который, ко всеобщему удовольствию, объявил себя не конферансье, а дневальным. И многое другое. Я никогда не видал более благодарной и более горячей аудитории. От хохота земля сыпалась по стенам и шуршала в еловых ветках.

Концерт иногда прерывался приходом дежурного, вызывавшего кого-нибудь из зрителей по делам службы.

Во время концерта несколько раз по залу проносился шепот – вопрос и ответ:

– Третий танк не возвращался?

– Не возвращался.

– Значит, пропал.

– Видать, пропал. Плохо.

Концерт кончился. Артисты торопливо переоделись и поспешно стали садиться в грузовик. Им нужно было сегодня дать еще два концерта: один у стрелков, другой у артиллеристов.

Командир танковой бригады пошел на командный пункт и написал донесение о том, что третий танк не вернулся.

Тогда из своего маленького блиндажика высунулся телефонист и, жмурясь от дневного света, закричал:

– Вертается третий танк!

Через некоторое время в лесу послышался хруст веток и тяжелое пыхтение. Между двумя елками просунулось грязно-белое туловище танка. Просунулось и остановилось. Со стуком открылся стальной люк. Четыре танкиста в черно-синих комбинезонах вылезли из танка и стали закидывать его ветками. Их лица были в копоти, в поту, почти черные; только глаза глядели живо, весело, хотя и утомленно. Четыре танкиста – четыре молодых парня, почти мальчишки, – подошли к грузовику, на котором сидели артисты. Они подошли к грузовику потому, что у грузовика стояло начальство. Командир танка стал по уставу и не торопясь отрапортовал:

– Третий танк вернулся из разведки. Пробыли в бою пять с половиной часов. Лазили по тылам. Уничтожили три блиндажа, две противотанковые пушки, тяжелую минометную батарею (замечаете, что она уже вас не беспокоит?) и положили штук до двадцати двух фрицев. Было довольно-таки жарко. Немножко у нас поцарапало башню. Потерь среди экипажа нет. Все в порядочке. Обедать хочется.

Он заметил артистов:

– А это что, артисты?

– Точно.

– Уже исполняли?

– Исполняли.

– Эх ты!

Командир танка сокрушенно покрутил головой в кожаном шлеме и сказал, обращаясь к своему экипажу:

– Выходит, не угадали. Поздно приехали.

– Точно, – сказал экипаж уныло.

Они немного помялись, потоптались на месте и вздохнули.

– Жалко. Ну, да ничего не поделаешь. Ладно. Очень даже обидно.

Тогда, не говоря ни слова, артисты стали спрыгивать один за другим с грузовика, трое мужчин и три девушки. С грузовика сбросили их мешки с костюмами, затем осторожно поставили на пенек ящик с баяном. Через пять минут в подземном театре состоялся второй концерт. «Зрительный зал» оказался более вместительным, чем можно было предполагать. Теперь в нем уже сидело, лежало и стояло не сорок восемь зрителей, а пятьдесят два.

Гармонист тронул перламутровые пуговки – восхитительные звуки Моцарта наполнили блиндаж…

1942

Флаг

Несколько шиферных крыш виднелось в глубине острова. Над ними подымался узкий треугольник кирхи[97] с черным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо.

Безлюдным казался каменистый берег. Море на сотни миль вокруг казалось пустынным. Но это было не так.

Иногда далеко в море показывался слабый силуэт военного корабля или транспорта. И в ту же минуту бесшумно и легко, как во сне, как в сказке, отходила в сторону одна из гранитных глыб, открывая пещеру. Снизу в пещере плавно поднимались три дальнобойных орудия. Они поднимались выше уровня моря, выдвигались вперед и останавливались. Три ствола чудовищной длины сами собой поворачивались, следуя за неприятельским кораблем, как за магнитом. На толстых стальных срезах, в концентрических желобах блестело тугое зеленое масло.

В казематах, выдолбленных глубоко в скале, помещались небольшой гарнизон форта и все его хозяйство. В тесной нише, отделенной от кубрика фанерной перегородкой, жили начальник гарнизона форта и его комиссар.

Они сидели на койках, вделанных в стену. Их разделял столик. На столике горела электрическая лампочка. Она отражалась беглыми молниями в диске вентилятора. Сухой ветер шевелил ведомости. Карандашик катался по карте, разбитой на квадраты. Это была карта моря. Только что командиру доложили, что в квадрате номер восемь замечен вражеский эсминец. Командир кивнул головой.

Простыни слепящего оранжевого огня вылетели из орудий. Три залпа подряд потрясли воду и камень. Воздух туго ударил в уши. С шумом чугунного шара, пущенного по мрамору, снаряды уходили один за другим вдаль. А через несколько мгновений эхо принесло по воде весть о том, что они разорвались.

Командир и комиссар молча смотрели друг на друга. Все было понятно без слов: остров со всех сторон обложен; коммуникации порваны; больше месяца горсточка храбрецов защищает осажденный форт от беспрерывных атак с моря и воздуха; бомбы с яростным постоянством бьют в скалы; торпедные катера и десантные шлюпки шныряют вокруг; враг хочет взять остров штурмом. Но гранитные скалы стоят непоколебимо; тогда враг отступает далеко в море; собравшись с силами и перестроившись, он снова бросается на штурм; он ищет слабое место и не находит его.

Но время шло.

Боеприпасов и продовольствия становилось все меньше. Погреба пустели. Часами командир и комиссар просиживали над ведомостями. Они комбинировали, сокращали. Они пытались оттянуть страшную минуту. Но разрядка приближалась. И вот она наступила.

– Ну? – сказал наконец комиссар.

– Вот тебе и «ну», – сказал командир. – Всё.

– Тогда пиши.

Командир не торопясь открыл вахтенный журнал, посмотрел на часы и записал аккуратным почерком: «20 октября. Сегодня с утра вели огонь из всех орудий. В 17 часов 45 минут произведен последний залп. Снарядов больше нет. Запас продовольствия на одни сутки».

Он закрыл журнал – эту толстую бухгалтерскую книгу, прошнурованную и скрепленную сургучной печатью, – подержал его некоторое время на ладони, как бы определяя его вес, и положил на полку.

– Такие-то дела, комиссар, – сказал он без улыбки.

В дверь постучали.

– Войдите.

Дежурный в глянцевитом плаще, с которого текла вода, вошел в комнату. Он положил на стол небольшой алюминиевый цилиндрик.

– Вымпел?

– Точно.

– Кем сброшен?

– Немецким истребителем.

Командир отвинтил крышку, засунул в цилиндр два пальца и вытащил бумагу, свернутую трубкой. Он прочитал ее и нахмурился. На пергаментном листке крупным, очень разборчивым почерком, зелеными ализариновыми[98] чернилами было написано следующее:

«Господин коммандантий советски флот и батареи. Вы есть окружени зовсех старон. Вы не имеете больше боевых припаси и продукты. Во избегания напрасни кревопролити предлагаю Вам капитулирование. Условия: весь гарнизон форта зовместно коммандантий и комадиры оставляют батареи форта полный сохранность и порядок и без оружия идут на площадь возле кирха – там сдаваться. Ровно 6.00 часов по среднеевропейски время на вершина кирхе должен есть быть иметь выставить бели флаг. За это я обещаю вам подарить жизнь. Противни случай смерть. Здавайтесь.

Командир немецки десант контр-адмирал фон Эвершарп»

Командир протянул условия капитуляции комиссару. Комиссар прочел и сказал дежурному:

– Хорошо. Идите.

Дежурный вышел.

– Они хотят видеть флаг на кирхе, – сказал командир задумчиво.

– Да, – сказал комиссар.

– Они его увидят, – сказал командир, надевая шинель. – Большой флаг на кирхе. Как ты думаешь, комиссар, они заметят его? Надо, чтоб они его непременно заметили. Надо, чтоб он был как можно больше. Мы успеем?

– У нас есть время, – сказал комиссар, отыскивая фуражку. – Впереди ночь. Мы не опоздаем. Мы успеем его сшить. Ребята поработают. Он будет громадный. За это я тебе ручаюсь.

Они обнялись и поцеловались, командир и комиссар. Они поцеловались крепко, по-мужски, чувствуя на губах грубый вкус обветренной горькой кожи. Они поцеловались первый раз в жизни. Они торопились. Они знали, что времени для этого больше никогда не будет.

Комиссар вошел в кубрик и приподнял с тумбочки бюст Ленина. Он вытащил из-под него плюшевую малиновую салфетку. Затем он встал на табурет и снял со стены кумачовую полосу с лозунгом.

Всю ночь гарнизон форта шил флаг, громадный флаг, который едва помещался на полу кубрика. Его шили большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках.

Незадолго до рассвета флаг размером по крайней мере в шесть простынь был готов.

Тогда моряки в последний раз побрились, надели чистые рубахи и один за другим, с автоматами на шее и карманами, набитыми патронами, стали выходить по трапу наверх.

На рассвете в каюту фон Эвершарпа постучался вахтенный начальник. Фон Эвершарп не спал. Он лежал одетый на койке. Он подошел к туалетному столу, посмотрел на себя в зеркало, вытер мешки под глазами одеколоном. Лишь после этого он разрешил вахтенному начальнику войти. Вахтенный начальник был взволнован. Он с трудом сдерживал дыхание, поднимая для приветствия руку.

– Флаг на кирхе? – отрывисто спросил фон Эвершарп, играя витой слоновой кости рукояткой кинжала.

– Так точно. Они сдаются.

– Хорошо, – сказал фон Эвершарп. – Вы принесли мне превосходную весть. Я вас не забуду. Отлично. Свистать всех наверх!

Через минуту он стоял, расставив ноги, в боевой рубке. Только что рассвело. Это был темный ветреный рассвет поздней осени. В бинокль фон Эвершарп увидел на горизонте маленький гранитный остров. Он лежал среди серого, некрасивого моря. Угловатые волны с диким однообразием повторяли форму прибрежных скал. Море казалось высеченным из гранита.

Над силуэтом рыбачьего поселка подымался узкий треугольник кирхи с черным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо. Большой флаг развевался на шпиле. В утренних сумерках он был совсем темный, почти черный.

– Бедняги, – сказал фон Эвершарп, – им, вероятно, пришлось отдать все свои простыни, чтобы сшить такой большой белый флаг. Ничего не поделаешь. Капитуляция имеет свои неудобства.

Он отдал приказ.

Флотилия десантных шлюпок и торпедных катеров направилась к острову. Остров вырастал, приближался. Теперь уже простым глазом можно было рассмотреть кучку моряков, стоявших на площади возле кирхи.

В этот миг показалось малиновое солнце. Оно повисло между небом и водой, верхним краем уйдя в длинную дымчатую тучу, а нижним касаясь зубчатого моря. Угрюмый свет озарил остров. Флаг на кирхе стал красным, как раскаленное железо.

– Черт возьми, это красиво, – сказал фон Эвершарп. – Солнце хорошо подшутило над большевиками. Оно выкрасило белый флаг в красный цвет. Но сейчас мы опять заставим его побледнеть.

Ветер гнал крупную зыбь. Волны били в скалы. Отражая удары, скалы звенели, как бронза. Тонкий звон дрожал в воздухе, насыщенном водяной пылью. Волны отступали в море, обнажая мокрые валуны. Собравшись с силами и перестроившись, они снова бросались на приступ. Они искали слабое место. Они врывались в узкие, извилистые промоины. Они просачивались в глубокие трещины. Вода булькала, стеклянно журчала, шипела. И вдруг, со всего маху ударившись в незримую преграду, с пушечным выстрелом вылетала обратно, взрываясь целым гейзером кипящей розовой пыли.

Десантные шлюпки выбросились на берег. По грудь в пенистой воде, держа над головой автоматы, прыгая по валунам, скользя, падая и снова подымаясь, бежали немцы к форту. Вот они уже на скале. Вот они уже спускаются в открытые люки батарей.

Фон Эвершарп стоял, вцепившись пальцами в поручни боевой рубки. Он не отрывал глаз от берега. Он был восхищен. Его лицо подергивали судороги.

– Вперед, мальчики, вперед!

И вдруг подземный взрыв чудовищной силы потряс остров. Из люков полетели вверх окровавленные клочья одежды и человеческих тел. Скалы наползали одна на другую, раскалывались. Их корежило, поднимало на поверхность из глубины, из недр острова, и с поверхности спихивало в открывшиеся провалы, где грудами обожженного металла лежали механизмы взорванных орудий.

Морщина землетрясения прошла по острову.

– Они взрывают батареи! – крикнул фон Эвершарп. – Они нарушили условия капитуляции! Мерзавцы!

В эту минуту солнце медленно вошло в тучу. Туча поглотила его. Красный свет, мрачно озарявший остров и море, померк. Все вокруг стало монотонного гранитного цвета. Все, кроме флага на кирхе. Фон Эвершарп подумал, что он сходит с ума. Вопреки всем законам физики громадный флаг на кирхе продолжал оставаться красным. На сером фоне пейзажа его цвет стал еще интенсивней. Он резал глаза. Тогда фон Эвершарп понял все. Флаг никогда не был белым. Он всегда был красным. Он не мог быть иным. Фон Эвершарп забыл, с кем он воюет. Это не был оптический обман. Не солнце обмануло фон Эвершарпа. Он обманул сам себя.

Фон Эвершарп отдал новое приказание.

Эскадрильи бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей поднялись в воздух. Торпедные катеры, эсминцы и десантные шлюпки со всех сторон ринулись на остров. По мокрым скалам карабкались новые цепи десантников. Парашютисты падали на крыши рыбачьего поселка, как тюльпаны. Взрывы рвали воздух в клочья.

И посреди этого ада, окопавшись под контрфорсами[99] кирхи, тридцать советских моряков выставили свои автоматы и пулеметы на все четыре стороны света – на юг, на восток, на север и на запад. Никто из них в этот страшный последний час не думал о жизни. Вопрос о жизни был решен. Они знали, что умрут. Но, умирая, они хотели уничтожить как можно больше врагов. В этом состояла боевая задача. И они выполнили ее до конца. Они стреляли точно и аккуратно. Ни один выстрел не пропал даром. Ни одна граната не была брошена зря. Сотни немецких трупов лежали на подступах к кирхе.

Но силы были слишком неравны.

Осыпаемые осколками кирпича и штукатурки, выбитыми разрывными пулями из стен кирхи, с лицами, черными от копоти, залитыми потом и кровью, затыкая раны ватой, вырванной из подкладки бушлатов, тридцать советских моряков падали один за другим, продолжая стрелять до последнего вздоха.

Над ними развевался громадный красный флаг, сшитый большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной красной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках. Он был сшит из заветных шелковых платочков, из красных косынок, шерстяных малиновых шарфов, розовых кисетов, из пунцовых одеял, маек, даже трусов. Алый коленкоровый переплет первого тома «Истории Гражданской войны» был также вшит в эту огненную мозаику.

На головокружительной высоте, среди движущихся туч, он развевался, струился, горел, как будто незримый великан знаменосец стремительно нес его сквозь дым сражения вперед, к победе.

1942

Виадук[100]

Девушка, нагнувшись, вышла из маленькой палатки, которую я сначала не заметил, так как она была завалена дубовыми ветками с засохшими листьями. Вокруг не было ни одного дерева. Как видно, эти дубовые ветки нарубили в другом месте и уже довольно долго возили с собой для маскировки. Девушка расстелила на траве старую дивизионную газету. На газету она поставила эмалированную миску вареной гусятины. Она постояла, подумала и затем принесла два черных ржаных сухаря. Потом она опять ушла в палатку и заставила за собой вход ветками.

Генерал некоторое время задумчиво смотрел на гусятину. Он был в промасленном танкистском комбинезоне, туго стянутом поясом. Одна штанина задралась над пыльным солдатским сапогом. Летняя фуражечка с защитной звездой криво сидела на его круглой крепкой голове с подбритыми седыми висками. В общем, он был немного похож на шофера.

– Клава, – сказал генерал с упреком.

– Что? – послышалось из палатки.

– А огурцов разве нету?

– Огурцы есть.

– Так дай нам огурцов.

Девушка вышла из палатки и положила на газету три больших желтых огурца.

– А соль? – сказал генерал.

– Сейчас.

Она сходила в палатку и принесла серой кристаллической соли. У нее было худое лицо с тонкими губами. Ей не шел полувоенный костюм, неловко сшитый доморощенным военным портным из бумажного габардина серо-стального цвета. Синий берет сидел на голове слишком высоко и плоско, как крышечка. Она высыпала соль на газету, с неудовольствием посмотрела на меня, помолчала, подумала, пожала плечом и опять ушла в палатку, заставив за собой вход ветками. Генерал взял огурец, разломил его, обмакнул в соль, но не съел, а положил на газету.

– Клава! – крикнул он сердито.

– Ну?

– А еще что у нас есть?

– Ничего больше нет.

Генерал шумно вздохнул.

– А шоколад?

Девушка долго молчала.

– Чего ж ты там молчишь? – сказал генерал. – Я спрашиваю: а шоколад? Что-нибудь осталось?

– Осталось.

– Сколько?

– Полплитки.

– Так, господи боже мой, давай его сюда!

– Хорошо.

– Кошмарная женщина, – сказал генерал. – Впрочем, – прибавил он добродушно, – тылы отстают, продуктов кот наплакал, сидим главным образом на сухарях, а кормить меня она все же чем-нибудь обязана. Приходится рассчитывать.

Она вышла из палатки поджав губы и положила рядом с огурцами половину громадной, очень толстой плитки жирного серого шоколада.

– Замечательный шоколад! – сказал генерал. – Изготовлен Наркомпищепромом специально для армии. Невероятно вкусный, а главное, питательный. Только некрасивый. И оформление скучное. До войны мы бы с вами на такой шоколад и не посмотрели. А сейчас – будьте здоровы. Сливки, масло, сахар. Калории и витамины. Незаменимая вещь в наступлении. Прошу вас, гусятины. Только извините – ни ножей, ни вилок. Вся сервировка погибла.

Я сел на траву против генерала. Мы вытянули ноги. Это был внутренний склон балки недалеко от Орла, еще занятого немцами. Бой шел за Орел. Балка насквозь простреливалась и просматривалась немцами.

– К сожалению, вчера бомбой разбило мою генеральскую кухню, – сказал генерал огорченно, – так что…

– Пожалуйста, – сказал я.

– Нет, вы не знаете. Это была очень хорошая генеральская походная кухня. Замечательная, единственная на всю нашу танковую армию. Ни у кого из генералов не было такой кухни. Я специально приобрел сервиз на двенадцать человек. У меня часто обедали. Я мог накормить двенадцать гостей. О поваре я уже не говорю. Ослепительный повар! Он готовил, как в лучшем ресторане. Все погибло. Эх, чудесный был сервиз!..

Генерал взял в руку квадратный кусок гусятины, жесткой, с шерстью, вероятно спешно сваренной на костре, долго его рассматривал со всех сторон. Потом положил обратно в миску и тоскливо крикнул:

– Клава!

– Я тут, – ответила девушка.

– Ну? – с упреком сказал генерал и сделал томительную паузу.

– Сейчас, – сказала девушка.

Она долго шуршала соломой в палатке. Наконец, зашуршав сухими дубовыми листьями, она появилась с кружкой и мутной бутылкой, заткнутой деревяшкой. Генерал взял бутылку и посмотрел на свет. Водки было на четверть. Он поболтал бутылкой и вытащил зубами пробку. В это время подошла девушка-радистка и подала генералу несколько листков, сплошь исписанных пятизначными цифрами. Генерал быстро прочитал шифровку и сердито покраснел. Он встал и обратился ко мне:

– У вас оружие есть?

– Есть, – сказал я, также вставая.

– Покажите.

Я показал генералу свой пистолет. Генерал повертел его в руках и презрительно поморщился.

– «Бреветтато». Итальянский. Откуда вы достали эту дрянь? А патроны есть?

– Патронов нету.

– Я так и знал. Можете его выбросить. Лейтенант, при первом удобном случае достаньте писателю приличный пистолет.

– Слушаюсь.

Лейтенант был очень вежливый молодой человек с утомленными глазами и сдержанным, тихим голосом. Он сидел рядом с нами в «виллисе» и боролся с дремотой. У него были прямые красивые брови способного человека. Вероятно, он был хороший сын и аккуратно писал матери. Пока генерал читал шифровку, девушка-радистка с тонким прекрасным лицом и выпуклым блестящим лбом, над которым косо торчала высокая пилотка, несколько раз взглянула на лейтенанта. Он тоже несколько раз взглянул на нее. Выражение лица девушки было вопросительное. Он взглядом успокаивал ее. Но ни он, ни она ни разу не улыбнулись.

– А теперь поедем, – сказал генерал.

Мы сели в «виллис». Генерал сел рядом с шофером. Я сел сзади, рядом с лейтенантом. «Виллис» был нагружен множеством разных вещей и оружием, которое мешало сидеть. Генерал холодно посмотрел на миску с гусятиной.

– Клава, убери гусятину.

Девушка быстро вышла из палатки, надевая серый макинтош. Один рукав надела быстро, а с другим надо было бороться. Наконец она надела пальто и полезла в «виллис». Генерал нахмурился.

– Ты куда?

– А ты куда? – сказала она почти грубо, и глаза ее сверкнули. Она густо покраснела.

– Клава, ты же знаешь… – начал генерал мягко.

Но она не дала ему договорить. У нее раздулись ноздри.

– Куда ты, туда и я, – быстро заговорила она. – Тебя убьют, а я буду здесь сидеть как дура? Если убьют, то пусть убьют вместе. Я без тебя не собираюсь жить. Всё! Поехали!

Она втиснулась между мною и адъютантом и резким рывком запахнула макинтош на коленях. Сидеть стало совсем неудобно.

– Поехали! – сказал генерал, махнув рукой.

– Куда, товарищ генерал? – сказал водитель.

– На правый фланг. К виадуку.

«Виллис» рванулся, и мы помчались по дну лощины, подпрыгивая по камням и заезжая иногда на крутой бок лощины, так что казалось, машина вот-вот опрокинется. На повороте лейтенант оглянулся. Девушка-радистка стояла возле палатки, тоненькая и стройная, с волнистыми каштановыми волосами, падающими из-под высокой щегольской пилотки на щеку. Нас ужасно тряхнуло на повороте. Девушка скрылась из глаз. Мы держались за борта машины. Нас валяло и стукало друг о друга. Мы сидели со стиснутыми зубами.

Дорогой лейтенант успел объяснить обстановку. Как выяснилось, в центре ничего не вышло: дно речки оказалось чересчур мягкое. Наши танки не могли пройти. Ожидать, пока саперы построят мост, не было времени, так как по приказу командования вся танковая армия должна была перейти на тот берег и взять Золотарево не позже 23.00, а переправа находилась под сильным воздействием немецкой артиллерии. Тогда генерал решил внезапно ударить на правом фланге, провести бригаду моторизованной пехоты через туннель под железнодорожным виадуком, выйти немцам в тыл, разгромить немецкие батареи и дать возможность саперам беспрепятственно навести мост.

Когда мы наконец примчались к виадуку, то прежде всего увидели корову, которая лежала в ручье. Ручей был мелкий. Корова все время пыталась встать и все время падала обратно в ручей. Я понял, что она ранена. Вода ниже ее по течению была розовая от крови. Розовые струи текли по гальке и скрывались в темной трубе тоннеля. Корова тяжело ревела. Возле нее беспорядочно суетился деревенский мальчик в рубахе навыпуск. Он бегал по воде туда и назад и тащил корову за веревку. А корова все время пыталась встать на передние ноги и все время падала обратно в ручей. Она клала морду боком и смотрела в небо огромным глазом, полным страдания. Один рог у нее был сломан. К другому – привязана веревка.

Машина уткнулась в очень высокую железнодорожную насыпь и косо остановилась. Мы тотчас выскочили из машины в разные стороны. Мы сделали это с такой быстротой, будто хотели опередить кого-то, действующего еще быстрее нас. Низко над балкой, по которой мы только что промчались, прыгая и виляя между обломками камней, появился густой комок отвратительно грязного дыма. Потом в небе выскочило еще несколько таких же тошнотворно мрачных дымков. По балке хлестнуло шрапнелью. Вода в ручье покрылась белыми пузырями. Но нас уже в балке не было. Мы стояли, прижавшись к входу в трубу туннеля, облицованного снаружи плитами дикого камня. В туннеле должно было находиться боевое охранение: два станковых пулемета и расчет противотанкового ружья.

Три солдата входили в трубу туннеля по лодыжку в воде, таща ящики с патронами. Они старались держаться как можно ближе к стене. Но это было почти невозможно. Туннель был набит людьми, животными, домашними вещами и мешками с продуктами. Оказалось, что сюда сбежалась целая деревня, спасаясь от авиации. Невдалеке, над лощиной, догорали избы. Несколько коров уже было убито пулями, которые изредка с визгом влетали в туннель. Туши животных лежали в туннеле поперек ручья и мешали ходить пулеметчикам. Обезумевшие старухи стояли молчаливо и неподвижно, держась руками за мешки с мукой, сложенные на сундуки. Виднелось несколько деревянных кроватей, цинковое корыто, матрас. В темноте зеркально-резко блестел круглый выход из туннеля, на треть забаррикадированный камнями. Черная масса людей стояла неподвижно, прижавшись спиной к стенам. По камню стен струилась вода. По ту сторону очень крутой и очень высокой железнодорожной насыпи во ржи сидели немцы. Между нами и немцами было семьдесят пять метров. По опасному дефиле[101] лощины, вдоль ручья, один за другим, согнувшись, бежали солдаты моторизованной пехоты, вызванной генералом по радио из резерва. Они старались как можно скорее добежать до входа в туннель. Увидев, что туннель забит, они в нерешительности расходились вправо и влево вдоль насыпи и останавливались. Вскоре их накопилась целая рота с ручными пулеметами, противотанковыми ружьями, автоматами. Они сидели, лежали или стояли, прислонясь к косой стене насыпи. В пятнистых плащ-палатках и в маскировочных сетях с пучками травы, накинутых на пасмурные шлемы, они почти сливались с землею насыпи. Они были похожи на рыбаков, покрытых тиной. По ту сторону насыпи во ржи сидели немцы. Рожь была высокая, плотная, частая. Она не просматривалась. Немцев было не много, но их не было видно. Несколько невидимых немецких снайперов не торопясь стреляли по каждому человеку, который показывался над железнодорожным полотном. Немецкие мины перелетали через насыпь и разрывались на склонах лощины. Но возле туннеля было мертвое пространство. Мы стояли в этом мертвом пространстве. Здесь, на маленьком пятачке, уже скопилось человек полтораста солдат и офицеров, готовых к атаке. Две санитарки, прибежавшие с ротой моторизованной пехоты, стояли с сумками у входа в трубу туннеля, прислонившись спиной к каменной облицовке. Создавалось такое впечатление, что никто ничего не делает и никакого боя вокруг нет. Между тем пули не переставая взвизгивали и щелкали по щебню, и отбитые камешки рикошетом вылетали из туннеля.

Генерал отошел подальше и стал подниматься по железнодорожной насыпи. Он поднимался с напряжением, упираясь руками в колено. Его ноги все время скользили, срывались. Трава была сырая и скользкая. Из-под каблуков скатывались вниз камешки. Он поднимался косо, по диагонали. За ним следовал адъютант. Когда они добрались до железнодорожного полотна, они легли, стараясь, чтобы их головы не возвышались над рельсами. Генерал осторожно выставил над рельсами свой небольшой перископ. Адъютант разложил возле генерала карту. Они стали не торопясь ориентировать карту на местности, делая на ней отметки карандашом. В некоторых местах вверх по насыпи косо карабкались солдаты с автоматами на шее. Добравшись до железнодорожного полотна, они некоторое время лежали плашмя, спрятав головы, а потом быстро вскакивали и, согнувшись, кидались через рельсы и скрывались. Очевидно, они скатывались по ту сторону и где-то там накоплялись. В это время немецкие пули начали визжать особенно часто и особенно часто разрывались на склонах лощины немецкие мины, раскидывая вокруг себя пучки вырванной травы и земли. Один солдат задержался наверху дольше других, а потом стал спускаться обратно. Он подошел к девушкам-санитаркам, держа перед собой вытянутую руку. Это был высокий, молодой, красивый парень со шлемом на затылке. Ремешок шлема крепко стягивал квадратный подбородок. Плащ-палатка была откинута за спину. Она грубо шуршала. Он протянул девушке дрожащую руку с ярко окровавленным пальцем. Палец был перебит пулей. С него капала кровь. Девушка полезла в сумку и быстро забинтовала ему руку. Он не уходил.

– Ну, чего ж ты стоишь? – сказала она. – Всё!

Он осторожно обнял ее забинтованной рукой за плечи и заглянул ей в глаза.

– Галя, – сказал он ласковым голосом с глубокими басовыми оттенками очень молодого мужчины.

Очевидно, они были хорошо знакомы, а может быть, и любили друг друга.

– Ну? – сказала она, подымая к нему свое широкое курносое лицо с зеркальными глазами.

– Галичка, я тебя очень прошу, будь товарищем, дай пару индивидуальных пакетов. Я свои истратил на Сергея.

– Никак не могу. У меня у самой всего шесть штук в сумке осталось.

– Дай, золото, чтоб мне потом не пришлось зря ползать взад-назад! По нашей дружбе.

– Ну посуди сам: как же тебе могу дать, когда у меня у самой шесть?

– А ты дай два.

– Как же! Тебе два. Другому два. Потом еще кто-нибудь увидит, что я тебе даю, и себе потребует.

– Никто не увидит, – прошептал он ей на ухо.

Она жарко покраснела и быстро сунула ему в руку два индивидуальных пакета.

– Только никому не говори. И – ша! Всё! Иди!

Она воровато оглянулась, и вдруг лицо ее вспыхнуло еще жарче. Рядом с ней стоял другой солдат с протянутой рукой. У него было унылое и вместе с тем лукавое лицо и нос, запачканный землей.

– А мне?

– Ну так я и знала. Одному дай. Другому дай. А я с чем останусь? Мне людей надо перевязывать. Иди себе.

Но он продолжал стоять с неподвижно протянутой рукой. Она плюнула и положила ему в руку индивидуальный пакет.

– И чтоб я вас здесь больше не видела! Ну! Кому я говорю? Идите воюйте! Нечего здесь…

Они подтолкнули друг друга локтями, подмигнули и пошли, грубо шурша плащ-палатками, в туннель, шлепая по воде сапогами. Высоко над головой, в голубом просвете, меж тремя тяжелыми движущимися облаками, показался маленький немецкий корректировщик. Он неторопливо кружился, делая восьмерки. Потом он улетел. Все замерли, ожидая артиллерийского налета. Общее душевное напряжение дошло до предела. Клава озабоченно посмотрела вверх, потом в направлении противника. Она вытерла рукавом пальто пот, выступивший у нее на лбу. На ее худых щеках заиграл легкий румянец. Она села на землю, прислонившись к колесу «виллиса». Все звуки, которые слышались вокруг, – легкое чирикание пуль, тоненькое посвистывание мин, отдаленный грохот бомбовых ударов, автоматные очереди, рев коров, – все эти звуки как бы отошли на задний план, как бы вышли из зоны нашего внимания, очистив место тишине, на фоне которой мы должны были уловить зловещее дуновение издали приближающегося первого немецкого снаряда. Но в это время вдруг разразилась короткая июльская гроза. Все окуталось темным и душным дымом ливня. Предметы, люди и формы местности потеряли очертания – стали дымчато-серыми. Стеклянные иглы ливня косо пробежали по колено в ручье, заставляя его кипеть и дымиться. С пироксилиновым[102] треском на голову посыпались сухие ящики грома. При сернисто-едком блеске молнии мы увидели, как генерал и адъютант вскочили на ноги, перемахнули через рельсы и скрылись по ту сторону насыпи. Вслед за ними на ту сторону стала быстро перебираться и наша моторизованная пехота.

– Ох, батюшки! – сказала Клава, прижав руки к сердцу.

Она вскочила и побежала в трубу туннеля. Через минуту она вышла оттуда, гоня перед собой корову. Корова бежала тяжелой, неуклюжей рысью, и ливень вдребезги разбивался об ее сразу потемневшую шкуру. Клава бежала за коровой, придерживая у подбородка накинутое на голову пальто. Ее узкие губы были яростно сжаты. На лицо падали мокрые пряди волос. Она шлепала кирзовыми сапогами по бурному ручью. За ней две суетливые старухи с белыми от ужаса глазами тащили из трубы туннеля сундук.

– Ну что же вы! – крикнула Клава, пробегая мимо меня, и сердито дернула плечом.

Я понял и побежал в туннель. Пока все вокруг было окутано темным дымом обложного ливня, следовало эвакуировать туннель. Я схватил за повод двух лошадей, жавшихся к стене, и выбежал вместе с ними из туннеля. Люди сразу поняли, что от них требуется. Я никак не предполагал, что в туннеле может поместиться столько народу. Только они все бросились бежать, гоня перед собой скотину и таща свои мешки и пожитки. Оказалось, что у них есть и тележки. Они выкатывали на тележках сундуки, жестяные корыта, кровати, матрасы. Они крестились при каждом ударе грома, и при вспышках молнии у баб на руках блестели серебряные обручальные кольца. Толпа пробежала по лощине и скрылась в глубине за поворотом.

Ливень продолжался, но теперь в его душную среду, как из распахнутых ворот, ворвался очищенный грозой сильный, свежий и роскошный запах на сотни километров цветущей гречихи, поспевшей ржи, ромашки, чернозема, укропа. И две девушки-санитарки, с наслаждением подставив головы под ливень, мыли волосы дождевой водой, которая щедро лилась на них с неба. Они мыли волосы мылом. Мыльная пена, взбитая на кудрявых волосах, текла по веселым раскрасневшимся лицам. Они выжимали волосы, полоскали их, снова мылили и снова полоскали под теплыми потоками июльского ливня. Они были очень рады, что им так хорошо удалось воспользоваться случаем помыть голову. Они мыли друг другу волосы, и я слышал, как они между собой разговаривали, перебивая друг друга и хохоча.

– Покрепче, Галичка, покрепче, – говорила одна, – не стесняйся. Дери, отдирай.

– Я и так деру изо всех сил.

– А ну-ка еще намыль.

– Я и так мылю.

– Мыль, не жалей. По крайней мере, будем наконец с чистыми волосами.

– Ух какая мягкая водичка!

– Красота!

Они мыли друг другу головы земляничным мылом, и вокруг них стоял благоухающий запах теплой и свежей земляники, который смешивался с горьким медовым запахом гречихи.

– Катя, ты уже себе платье в военторге по ордеру взяла?

– Взяла.

– А я еще не успела. Хорошее платье?

– Ничего себе. Голубенькое, вискозное. Очень приличное.

– Надо сбегать, а то расхватают.

– А ты не зевай.

Мыльная пена падала в ручей, и ее уносило течением в трубу туннеля.

В это время с насыпи, сгорбившись, сбежал генерал, скользя и разъезжаясь сапогами по мокрой траве. Он перепрыгнул через ручей и протянул мне какой-то ярко-красный, глянцевитый предмет, похожий на печень.

– Возьмите, – быстро сказал он.

– Что это?

– Пистолет, который я приказал для вас достать лейтенанту.

И он сунул мне в руку маленький пистолет в кобуре, сплошь залитой кровью.

– С убитого немца? – спросил я.

– Нет. Это пистолет лейтенанта.

– Что случилось? – закричала Клава, подбегая к нам.

– Ничего не случилось, – сказал генерал сумрачно.

Он некоторое время молчал. Дождь стекал по его черному от копоти лицу. Он снял фуражку и вытер серую голову платком. Потом он надел фуражку.

– Лейтенант убит, – сказал он.

Клава всплеснула руками.

– Возьмите, – сказал генерал решительно. – Выполощите кобуру в ручье, а свой «бреветтато» выкиньте.

Я некоторое время стоял, не зная, что делать, и держал перед собой окровавленную кобуру с пистолетом лейтенанта. Все это было как во сне. Потом я вынул из кобуры маленький, ладный, чистенький, хорошо смазанный маузер и выполоскал кобуру в ручье.

Дождь прекратился так же внезапно, как начался. Выглянуло очень горячее и очень резкое солнце. Сразу стало жарко. От вымокших солдат валил пар. Из туннеля, согнувшись, вышел маленький офицер в плащ-палатке. Это был командир батальона моторизованной пехоты. Ему было жарко. С плащ-палатки текла вода, и плащ-палатка дымилась на солнце. Жаркие зеркальные отражения уже низкого солнца били в глаза из ручья и луж. Маленький офицер в грязных сапогах с автоматом на шее подошел к генералу и остановился, ожидая приказаний. Из-под его шлема по вискам струился мутный пот.

– Ну? – сказал генерал, хмурясь. – Выбили?

– Никак нет. Невозможно подойти. Они сидят во ржи. Их не видно. А они стреляют на выбор.

Генерал еще больше нахмурился. Он послюнил указательный палец и поднял его вверх, желая определить направление ветра. Генерал был весь мокрый. Его комбинезон почернел. От спины шел пар.

– Подожгите рожь! – резко сказал он.

– Пробовал. Не горит. Сырая.

– Сырая! – сказал генерал раздраженно.

Он некоторое время всматривался в лицо командира батальона, который стоял перед ним навытяжку с автоматом на шее, в темной от дождя плащ-палатке, дымящейся на жарком, сухом солнце. Потом генерал вынул из большого нагрудного кармана свернутую, как салфетка, карту и показал карандашом рубеж, который должен был занять батальон, выбив немцев из ржи перед виадуком. У командира батальона был насморк. Он несколько раз судорожно потянул носом. У него были утомленные глаза, окруженные сетью суховатых морщин, и маленькие подстриженные усики.

– Пошлите за телом лейтенанта грузовик, – сказал генерал.

– Слушаюсь, – сказал командир батальона.

Генерал стоял, сильно жмурясь от солнца.

– А бензином вы не пробовали? – вдруг спросил он и снова стал всматриваться в серое лицо командира батальона.

– Бензином не пробовал.

– Напрасно. Идите. Подожгите. Я вам обещаю орден Отечественной войны первой степени. Я вам его надену на грудь лично на поле боя. Вы знаете, что я держу свое слово. До свидания, желаю успеха. Действуйте. Не забудьте грузовик.

Генерал протянул командиру батальона руку. Командир козырнул и скрылся в туннеле. Через несколько минут к виадуку, подпрыгивая, примчался грузовик, из которого на землю сбросили четыре железные бочки. Их тотчас вкатили в туннель. Я выбросил «бреветтато» в ручей и надел на пояс пистолет лейтенанта, такой же ладный, маленький и надежный, каким был и его хозяин. По ту сторону железнодорожной насыпи дружно застучали пулеметы и послышалось несколько взрывов ручных гранат. Мы заглянули в туннель и, как в подзорную трубу, увидели стену помятой, поломанной ржи, по кромке которой бушевали красно-черные языки пламени. Ветер гнал огонь на немцев. Огонь с чудовищной быстротой пожирал рожь. В клубах черного, серого, белого дыма метались с поднятыми руками серо-зеленые фигурки немцев. Мы услышали звук сотен голосов, нестройно закричавших «ура», и все смешалось в дыму и пламени.

– Поехали, – сказал генерал, пряча в нагрудный карман карту и сверток с орденами лейтенанта.

Мы сели в «виллис» и помчались. Теперь машину вел сам генерал. Рядом с ним, кутаясь в пальто, пристроилась Клава. Шофер сел рядом со мной, а рядом с шофером сел незнакомый мне лейтенант, которому генерал велел ехать с нами, так что опять сидеть было неудобно. Генерал вел машину с отчаянной скоростью. Опять приходилось изо всех сил держаться за борта машины. Нас опять валило и стукало друг о друга. Мы сидели со стиснутыми зубами. Когда мы приехали к тому месту, откуда выехали, как это ни странно, был уже вечер и в небе стояла бледная, мутноватая луна. Но она еще не отбрасывала теней. Генерал резко остановил машину возле своей палатки. Миска с гусятиной стояла на своем месте, но вокруг нее земля была разворочена авиабомбами. Оказалось, что, пока мы были в отлучке, на штаб корпуса дважды налетала немецкая авиация. К счастью, потерь не было. Миска гусятины была вся засыпана черной, рыхлой землей.

– Клава, – сказал генерал, когда мы выскочили из машины, – у нас что-нибудь есть?

– Нету, – сказала Клава.

– А сосиски?

– Сосиски есть.

– Так дай же нам, ей-богу, хоть сосисок.

Она ушла в палатку и вернулась с банкой американских сосисок, которые уже давно всем осточертели. Она стала открывать жестянку немецким тесаком. Пока она открывала жестянку, генерал стряхивал с дивизионной газеты землю. Несколько штабных девушек подбежали ко мне.

– Вы там были? Это правда? Неужели?

Я показал им пистолет лейтенанта с кобурой, пробитой пулей. Они обернулись. Я увидел девушку-радистку, которая стояла в отдалении, худенькая, стройная, в острой пилотке, из-под которой на очень белую щеку падала волнистая прядь каштановых волос. Она некоторое время стояла молча, потом так же молча повернулась и, сгорбившись, ушла.

Генерал вынул зубами пробку и налил немного водки в кружку. Он задумался, а потом одним духом, не закусывая, выпил.

– Ты, Клавдия, не расстраивайся, – сказал он мягко, поймав девушку за руку и стиснув ее пальцы своей темной крепкой рукой.

Она вытерла рукавом лицо.

Мимо нас один за другим ползли, переваливаясь, танки, торопясь до наступления темноты перейти речку через мост, который беспрепятственно заканчивали саперы.

1946

Порт

I

Странное зрелище представлял собою порт. Это было тягостное, необъяснимое соединение неподвижности и движения, шума и тишины. Но неподвижность и тишина как-то поглощали, таинственно скрадывали всякий шум и всякое движение. Медленно, тяжко катились товарные вагоны. Дискантом вскрикивали маневренные паровики. Стукались тарелки буферов, и музыкальный их звук убегал вдоль состава, как бы все уменьшаясь и уменьшаясь в перспективе. Мостовая дрожала от громадных грузовиков. Слышался ноющий звон где-то далеко брошенного и подскочившего рельса. Слышались людские голоса, кричавшие хором: «Вира помалу!» – и слабенькое, сонное «тирли-тирли» пароходной лебедки. Но все эти звуки казались так малы, так случайны среди подавляющей тишины, такой же громадной, как и самый порт.

Иногда среди развалин пакгаузов[103], на молах[104], чистых и пустынных, как тюремные дворы, показывались люди. Они медленно шли гуськом, неся на плечах длинное бревно или с усилием катя площадку, груженную бутом[105]. Их сопровождал румынский солдат, в рогатой пилотке, со старым карабином за плечом, в грязных обмотках и сыромятных постолах, – какой-нибудь мужик из Добруджи[106], с черными, небритыми щеками и таким унылым носом, что даже на расстоянии было видно, что ему смертельно скучно и стыдно.

Но даже и это движение, возникавшее то здесь, то там, в разных частях порта, не могло разрушить впечатления общего оцепенения и неподвижности, царивших над всей громадной территорией порта. Порт казался заколдованным. А сентябрьский день знойно сиял, солнце с беспощадным равнодушием калило смуглый лобастый булыжник, по которому, воркуя, ходили аспидные[107] портовые голуби и клевали коралловыми носиками кукурузные зерна.

Грязная зеленая вода, покрытая радужными пятнами нефти, почти незаметно подымалась и опускалась у пирсов, шевеля тину на сваях оторочек, обросших мидиями. Солнечные лучи золотистыми струнами уходили в сумрачную светло-зеленую глубину, косо пронизывая молочный абажур медузы с синими волнующимися краями. Зеркальные отражения моря жаркими жилками струились по бортам румынских пароходов, отчего казалось, что они как бы сделаны из живого мрамора. Крепко, солоно пахло гниющими водорослями, креветками, машинным маслом. Чайки кружились на неподвижно раскинутых косых крыльях, иногда хватая на лету с воды дохлую рыбку. Но и они не могли разрушить впечатления неподвижности – так плавны были их движения, медлительные, как во сне.

И только за волноломом, где густо синела чистая темная полоса открытого моря, издали казавшегося неподвижным, угадывалось вечное, неутомимое движение воздуха и волн.

«Оперативный простор!» – подумал Стрельбицкий, вместе с другими мобилизованными гражданами сбрасывая с плеча длинное бревно, которое с круглым, вкусным звуком ударилось о горячий булыжник и подскочило. Это было двадцатое бревно, которое они перенесли со склада на Платоновский мол, и прораб сказал:

– Перекур!

После каждого двадцатого бревна он говорил: «Перекур!» – и мобилизованные садились отдыхать, свесив ноги с высокой стенки и молча разглядывая сквозь слой воды розовую лапу старого якоря, вросшего в дно и покрытого мелкими ракушками. Часовой садился рядом и тоже смотрел на якорь, время от времени сплевывая в воду и с деланным равнодушием ожидая, когда начнут скручивать цигарки и предложат ему тоже закурить.

Отдыхали минут пятнадцать – двадцать, а то и все полчаса, и Стрельбицкий заметил, что прораб не очень торопится, хотя вид имеет чрезвычайно деловой, озабоченный. Он все время считал бревна, подписывал, приложив бумагу к развалинам стены пакгауза, какие-то документы, бегал по фронту работ – маленький, суетливый, в открытой рубашке апаш, желтых туфлях и твердой соломенной шляпе, сдвинутой с потного лба на затылок.

Впрочем, если на молу появлялось портовое начальство, – а начальство появлялось довольно часто: два элегантных брюнета в ультрамариновых пиджаках и кремовых теннисных брюках, с рулонами чертежей в руках и разноцветными карандашами в наружных карманах, а с ними офицер капитании, еще более элегантный и еще более черный, со шпорами на ботинках, множеством орденских ленточек и в громадной фуражке, расшитой золотом, – прораб замечал их издали и сейчас же начинал кричать страшным голосом:

– Встать! Построиться! Шагом арш! – и при этом так размахивал пачкой документов, что некоторые накладные вырывались из его рук и улетали, а он ловил их и продолжал кричать страшным голосом: – К чертовой матери с такой работой! Бездельники! Лодыри! Привыкли только митинговать! А в «Куртя Марциала»[108], на Слободку, не хотите? Живо отправлю!

После этого он рысью бежал к начальству и бойко докладывал по-румынски о движении работы на своем строительном участке.

На этом строительном участке, как понял Стрельбицкий, занимались восстановлением так называемых оторочек – деревянных причалов, построенных впереди каменной стенки набережной и разрушенных бомбежками во время обороны города. Работа несложная. Несколько артелей носили со склада бревна. Бригада плотников делала сваи, которые забивали в дно на место старых, разбомбленных. Такелажники крепили их железными скобами и настилали вдоль каменной стенки пол из дюймовых[109] досок, которые тут же и строгали. Рядом в котлах варилась смола, которой покрывали сваи. Немного поодаль, на самом краю мола, возвышался копёр[110] для забивки свай.

Народу на строительном участке работало много – человек полтораста, разбитых на артели. Сначала Стрельбицкого неприятно поразил образцовый порядок, царящий на участке. Строительные материалы были аккуратно сложены кучками и штабелями по всему фронту работ. Всюду были расставлены специальные вешки с номерами, отмечавшими каждую кучку и каждый штабель. Даже старые, разбитые и обгорелые сваи, вытащенные из воды, не бросали кое-как, а относили в отдаление и там складывали в большом порядке возле вешки со специальным номером.

«Ах, сукин сын! – с ненавистью подумал Стрельбицкий о производителе работ. – Небось при нашей власти ты так не старался. А теперь землю носом роешь, чтобы выслужиться перед этими гадами! Ну погоди, мы еще с тобой посчитаемся!»

Но через некоторое время, присмотревшись к работе строительного участка, Стрельбицкий заметил, что, несмотря на столь блестящую организацию фронта работ, – а вернее сказать, именно вследствие этой блестящей организации, – работа шла на редкость канительно и бестолково. Так, например, для того чтобы бревно превратить в сваю, его нужно было сначала перенести метров за двести к пильщикам, а потом обратно метров за двести к плотникам, а от плотников еще метров за полтораста к месту, где варилась смола, откуда сваю – опять же на руках – следовало нести метров на четыреста к копру. Что же касается копра, то после каждой сваи его нужно было передвигать вручную, что занимало очень много времени. Впрочем, копёр работал как-то странно: чугунная баба почему-то поднималась не на полную высоту, веревка часто срывалась, баба падала в воду, и ее долго приходилось вытаскивать, для чего вызывали водолазов.

Люди, работавшие артелями на строительном участке, мало походили на портовиков, каких обычно привык видеть в одесском порту Стрельбицкий. В общем, по внешнему виду это был какой-то сброд, скорее напоминавший обитателей дореволюционных ночлежек, чем советских рабочих. По-видимому, их нанимали прямо у ворот. Впрочем, попадались люди и другого типа – опрятно одетые советские граждане, в принудительном порядке присланные в порт биржей труда через полицию. Среди них Стрельбицкий заметил несколько человек явно интеллигентных, по-видимому школьных учителей или даже профессоров. Один из них – пожилой, в очках – был, несмотря на жару, в черном летнем пальто, белом пиджаке и с зонтиком, который вместе с кошелкой с помидорами лежал в сторонке, на мостовой пирса, – по всей вероятности, профессор, не пожелавший сотрудничать с оккупантами и в наказание за это отправленный в порт.

II

Когда наступило время обеда и производитель работ, обмахивая вспотевшее лицо соломенной шляпой, велел шабашить[111], Стрельбицкий подошел к нему и попросил разрешения отлучиться на несколько минут – повидать знакомого сторожа. Производитель работ с ног до головы осмотрел Стрельбицкого. Стрельбицкий старался держаться скромно и говорил почтительно, с теми мягкими, сдержанными черноморскими интонациями старого одесского грузчика, которые внушали собеседнику чувство уважения. Он и впрямь напоминал сейчас старого, прирожденного одесского грузчика: громадный, голый по пояс, с мешком на плечах, со скульптурно вылепленной мускулатурой, в подвернутых выгоревших штанах и тапочках на босу ногу; бритая блестящая голова, темные брови с капельками пота, сумрачный взгляд и челюсть, выдающаяся под ушами, как подкова. Может быть, могла показаться странной неестественно белая, не успевшая загореть кожа. Но не исключено, что человек просто сидел в тюрьме и недавно выпущен.

– Ну и что ж тебе от меня надо? – довольно грубо сказал производитель работ.

– Разрешите отлучиться на четверть часика, – повторил как можно почтительнее Стрельбицкий, стараясь не смотреть на веснушчатое личико прораба с подбритыми рыжими усишками и пестрым носиком.

– Ты зачем сюда явился? Работать или валять дурака? – закричал производитель работ, и глаза его забегали. – Если работать – так надо работать, а если хочешь гулять – так иди на Дерибасовскую! А еще лучше сразу иди на Слободку, в «Куртя Марциала», – там тебе покажут, как заниматься саботажем! Ну, чего ж ты стоишь над моей душой? Ты кто – дезертир Красной Армии?

Стрельбицкий неопределенно пожал своими саженными плечами.

– Я так и думал, – сказал производитель работ. – Посылают всяких босяков, а я за них должен отвечать! Вот, можешь полюбоваться, – он протянул руку в сторону обедающих рабочих, – какое золото! Разве с ними что-нибудь построишь? Уже целый год строим. А с кого голову будут снимать? С меня будут голову снимать!

Он еще раз как бы вскользь посмотрел на Стрельбицкого. Глаза их на один миг встретились, и Стрельбицкому показалось, что в глазах производителя работ вдруг мелькнула какая-то странная искра понимания.

– Куда ж тебе надо отлучиться? – спросил он.

– Тут в порту у меня один знакомый человек работает. Хочу пойти пошукать, може, гдесь найду.

– Как фамилия человека?

– Яковлев.

– Есть тут у нас один Яковлев, верно. Сторож склада номер шесть. Он тебе кто – сват, брат?

– Кум, – опустив голову, ответил Стрельбицкий, ковыряя ногой булыжник. Тонким чутьем подпольщика он уже начинал понимать, что между ним и производителем работ идет какая-то скрытая игра, в которой за каждым сказанным словом должен угадываться другой, тайный смысл. – Разрешите, я схожу.

– Ладно, иди. Но смотри у меня, не лодырничать! – сказал производитель работ, грозя ему пальцем. – Постой: я сейчас напишу служебную записку, чтобы тебя не задержали. А еще лучше – возьми на плечо сваю и, если спросят, скажи, что производитель работ послал переменить бракованную сваю. И не шататься по территории порта!

Стрельбицкий завалил на плечо сваю и пошел отыскивать склад номер шесть, испытывая странную уверенность, что приказание прораба не шататься по территории порта означает именно разрешение шататься со сваей на плече по всей территории порта, если это ему надо. Склад номер шесть Стрельбицкий нашел без труда и сразу увидел Яковлева. Вернее сказать, он его сразу узнал по некоторым заранее условленным признакам, так как до этого дня никогда с ним не встречался. Сторож Яковлев сидел на каменном фундаменте пакгауза, в коротком облезлом кожухе без рукавов, надетом прямо на голое тело. Прислонив к стене свою берданку, он как раз в это время посыпал солью из тряпочки янтарный кочан вареной пшонки[112], собираясь обедать. Стрельбицкий узнал его именно по кожуху с обрезанными рукавами.

– Хлеб-соль! – сказал Стрельбицкий, опуская на землю сваю.

– Спасибо. Проходи! – сурово сказал сторож. – Останавливаться строго воспрещается.

– Вы, часом, будете не Яковлев?

– Ну – Яковлев. А что надо?

– Кланяется вам Софья Петровна…

– Седайте, – сказал Яковлев, тотчас вытирая место рядом с собой полой кожуха. – Пшонки не угодно?

Стрельбицкий сел.

– Не откажусь.

Яковлев разломил длинный упругий кочан, посолил и подал Стрельбицкому лучшую, «молодую» половину:

– Кушайте, прошу вас.

Стрельбицкий проголодался. Он с удовольствием взялся за твердоватый кочан, сгрызая зубами крепкие, как бы даже деревянные, но вместе с тем сочные сладковатые граненые зерна кукурузы. Половинка кочана, протянутая ему на черной ладони, сказала Стрельбицкому гораздо больше, чем могла сказать любая условная фраза. Некоторое время они молча жевали, как люди, давным-давно знакомые друг с другом. Жгучее солнце стояло почти над головой, и их слитая тень лежала на сияющей мостовой, резкая и густая, как разлитые фиолетовые чернила.

– Так вы говорите, кланяется Софья Петровна? – наконец сказал Яковлев, бросая голубям огрызок своего кочана.

– Ага, – кивнул головой Стрельбицкий, все еще продолжая жевать.

– А я, скорей всего, ожидал, что Гавриил Семенович передает привет, – тонко прищурившись, заметил Яковлев.

– Это само собой, – ответил Стрельбицкий, строго посмотрев на простодушное, сильно попорченное оспой синеглазое лицо старика.

– А вы сами кто будете? – сказал Яковлев. – Что-то мне ваша личность как будто знакомая. Вы, случайно, не работали лет шесть до войны в исполкоме нашего Воднотранспортного района?

– Это не важно, – сказал Стрельбицкий.

– Ну, так я вас знаю, – улыбнулся старик. – Сперва не признал, а теперь вижу, что это действительно вы. Платон Иванович Стрельбицкий, верно?

Стрельбицкий нахмурился.

– Ничего, – добродушно продолжал Яковлев, – это не имеет… Нехай это будете не вы, товарищ Стрельбицкий! А мы вас уже давно поджидаем. Днями меня вызывал один хороший человек к себе, в «Жорж», и попросил кое-что подготовить для вас.

В это время в сопровождении офицера мимо прошел взвод румынских солдат, – по-видимому, смена караулов. Стрельбицкий сделал движение отодвинуться от Яковлева и вскочить, но старик потянул его за руку вниз:

– Сидите, сидите! Нехай себе проходят. Вы думаете, они что-нибудь соображают?

Вяло и не в счет шаркая башмаками по мостовой, солдаты прошли мимо и скрылись за углом.

– Ни черта они не соображают, – с презрением сказал Яковлев. – До тех пор, конечно, пока мы им хорошенько не наступим на хвост, – тогда они станут кое-что соображать. Завоеватели! – прибавил он и сердито плюнул. – Так слухайте, – сказал старик, успокоившись. – Наших людей тут работает до двадцати человек. Я говорю, конечно, только за тех, которые находятся на учете в организации товарища Черноиваненко и с кем у меня установлена прямая связь. Видать, есть еще порядочно людей из других отрядов, но с ними связи пока что не имеется. Ввиду того, что товарищ Черноиваненко нацеливает нас в первую очередь на срыв перевозок, я передал людям боевой приказ, и они все под разными предлогами постарались перевестись в артели грузчиков, а также на перешивку железнодорожной колеи.

– Правильно, – сказал Стрельбицкий.

– Так что вы их всех можете найти либо на Нефтяном пирсе, где сейчас аккурат идет перешивка колеи, либо где-нибудь среди грузчиков на Потаповском или Андросовском молу. Там, по-моему, уже работают двое ваших. Одного я даже лично знаю: Леонид Миронович Цимбал. А другой вроде Серафим Иванович Туляков, но не ручаюсь. Может быть, и не он. По всему видать, что товарищ Черноиваненко таки крепко взялся за порт. Теперь дело должно пойти на полный ход… А вы где устроились, Платон Иванович? Как я вижу по вашей свае, на строительном участке по восстановлению оторочек Платоновского мола? Только знаете, что я вам скажу? Вы туда напрасно подключились. Там дело идет своим порядком. Крепко поставлено! – Яковлев округлил свои синие наивные глаза и усмехнулся. – Не могу вам сказать, какая именно организация там работает, потому что сам не знаю. Но думаю, что это непременно люди товарища Дружинина. Я за ними уже наблюдаю десятый месяц, а они до сих пор топчутся на одном месте. Нет, это не иначе как работа Дружинина! Такого красивого саботажа я уже давно не видел. Это вам Лимонов посоветовал носить сваю?

– Кто это – Лимонов?

– А как же, их производитель работ – Лимонов. Толковый человек! Понимает, что к чему. Для вас эта свая все равно как пропуск. Раз несете на плече сваю, значит, идете по делу. Можете с ней ходить по всей территории – вас никто не остановит. Вы обратили внимание, какую он у себя на участке устроил рационализацию? Как орудует, а? И главное, под самым носом у капитании. Отчаянный мужичок! Никак все же не пойму, как он действует: от Дружинина или сам по себе.

– Вы думаете? – спросил Стрельбицкий.

– Да, безусловно! Десять месяцев восстанавливают – и до сих пор восстановили, дай бог, какие-нибудь пятнадцать погонных метров. Герой!

И Стрельбицкий вдруг совершенно ясно понял значение всех действий шумного производителя работ: его грубых окриков, его «перекуров», его стремительной беготни по фронту работ, наконец, выражения его красного, потного лица – решительного до отчаяния и вместе с тем тайно испуганного, как у человека, который бежит по узкой доске над пропастью, сам ужасаясь своей дерзости.

III

– Теперь слушайте еще одну вещь, – сказал Яковлев, немного понизив голос. – Сегодня ночью из Констанцы пришел ихний пароход «Фердинанд» с боеприпасами для фронта. Ко мне утречком специально по этому поводу забегала Марья Трофимовна Савицкая, машинистка из управления порта, – вы, наверное, знаете, – тоже наш человек, состоит на учете у товарища Черноиваненко. Пароход будет разгружаться у Потаповского мола, а потом пойдет в Карантинную гавань на погрузку зерном. На разгрузке вряд ли можно что-нибудь сделать, поскольку Марья Трофимовна узнала, что перегрузка боеприпасов с парохода в вагоны будет производиться солдатами, а на погрузку зерна надо срочно перебросить наших людей. Какие будут ваши приказания?

– Надо вызвать стрелочников с Потаповского мола. Кто у нас там на учете? – быстро сказал Стрельбицкий.

– Там у нас всего один стрелочник – старик Журбаенко. Я его уже вызвал на семь вечера, он как раз в шесть сменяется.

– Хорошо. Я с ним поговорю. А сколько у нас на учете вагонных слесарей?

– Вагонных слесарей как раз хватает. Четыре человека: Макогонов, Вербицкий, Ежов и Опанасенко.

– И все на учете?

– Все на учете: Макогонов и Ежов – через меня, а Вербицкий и Опанасенко – через товарища Синичкина-Железного, это его кадры.

– А между собой они связаны?

– Связаны. Опять же через меня.

– Хорошо. Вызовите кого-нибудь из них после семи. Я дам задание. Когда боеприпасы перегрузят в вагоны и сформируют состав, надо отметить несколько вагонов как «больные». Не все, а именно несколько. Вагона два-три, не больше, чтобы не было подозрений. Пусть их отцепят, а потом мы посмотрим… Какие боеприпасы, Марья Трофимовна не говорила?

– Авиабомбы, винтовочные патроны, динамит.

Стрельбицкий наморщил лоб, вспоминая расположение железнодорожных путей между Потаповским молом и Нефтяным пирсом, а затем сказал:

– Если удастся их загнать в тупик Нефтяной гавани, а потом отпустить корень стрелки и направить в тупик маневренный паровоз на полном ходу, а тут еще рядом нефть, бензин, – то ой-ой-ой!

– Да, это вещь! – подтвердил Яковлев.

– Это надо продумать. Так или иначе, вызовите ко мне кого-нибудь из слесарей после семи. Я буду ночевать в порту.

– А чего же! Ночуют все, кому не лень. Особенно у кого утренняя смена. Попросите Лимонова. Лимонов вам разрешит. У Лимонова глаза хорошо видят.

– Стало быть, действуйте! – сказал Стрельбицкий.

– Слушаюсь! – по-солдатски ответил Яковлев и встал.

– Главное, давайте стрелочника и слесаря… Ну, я пошел.

Стрельбицкий поправил мешок и взвалил на плечо сваю.

– Счастливо! – сказал Яковлев. – А я себе трошки еще посижу. Посторожу награбленное имущество.

Он невесело улыбнулся своими по-детски синими глазами.

– Между прочим, что вы сторожите? – спросил Стрельбицкий.

– Хлеб. Пшеницу. Десять тысяч пудов краденой украинской пшеницы. Я ее добре охраняю, только Бог дождика не дает.

– А что?

– А то, что у меня специально забиты все водосточные трубы, так что вода, вместо того чтобы литься с крыши на двор, льется через крышу внутрь сарая, на краденую пшеницу, – сказал Яковлев с такой злобой, что на глазах у него даже выступили слезы, и он вытер их полой своего нищенского кожуха. – Уже, наверное, все зерно сгнило. Охраняю на совесть. – И, заметив, что Стрельбицкий покосился на бочку с белым морским песком, стоящую у стены пакгауза, прибавил: – Вы думаете, это песочек от зажигалок? Может быть, и так. Только ко мне за этим песочком каждый день приходят добрые люди – по три, по четыре человека, – чтобы всегда его иметь при себе в кармане на случай, если захочется немножко подсыпать в буксу[113]. Выдающийся песочек! Манка. От него буксы горят, как свечки. Может быть, захватите на всякий случай?

И, на всякий случай насыпав в карманы «выдающегося песочка», Стрельбицкий пошел назад, на свой строительный участок, где, размахивая накладными и квитанциями, носился производитель Лимонов, крича страшным голосом:

– К чертовой матери с такой работой! Саботажники! Лодыри! Большевики!

IV

В соответствии со своим характером Леонид Цимбал действовал без заранее обдуманного плана, по внезапному вдохновению.

– Слушайте, домнуле[114], я, конечно, очень извиняюсь… – сказал он, подходя вразвалку к транспортному агенту, который бегающими глазами следил за разгрузкой трамвайных рельсов и столбов, привезенных на грузовиках из города в порт.

Это был помятый господин в капитанской фуражке блином, с беспорядочной бородой, в кривом старомодном пенсне на мокром носу, в белых пропотевших туфлях, – по-видимому, бывший одессит, может быть, даже какой-нибудь домовладелец, бежавший после революции в Бессарабию и теперь, как знаток русской жизни, выпросивший себе в губернаторстве Транснистрия[115] местечко агента секции эксплуатации одесского порта. На его старом желчном лице резкими чертами было написано неистребимое чувство оскорбленного достоинства двадцатипятилетней давности.

Леонид Цимбал подошел к нему сбоку. Внезапно увидев перед собой матросскую тельняшку, согнутые руки с могучими бицепсами, сверкающее лицо, покрытое горячим потом, агент инстинктивно отшатнулся и даже слегка закрылся рукой, как бы опасаясь, что ему сейчас дадут в ухо. Но, заметив, что подошедший грузчик был Кухаренко (под этой фамилией нанялся в порт Леонид Цимбал), агент успокоился и, сделав вид, что поправляет пенсне, вопросительно посмотрел на Лёню.

– Имею до вас пару слов, – таинственно сказал Леонид Цимбал и, с почтительной ловкостью подхватив транспортного агента под локоть, осторожно, хотя и довольно настойчиво повел его за угол пакгауза.

Это могло показаться слишком большой вольностью со стороны простого грузчика по отношению к своему начальнику. Но, во-первых, это вполне соответствовало базарным нравам, царившим в порту во время оккупации. Во-вторых, Леонид Цимбал, строго говоря, не был простым грузчиком: он успел уже сделать карьеру, выдвинуться и стать грузчиком выдающимся, а также создать себе репутацию человека «частной инициативы», что всячески поощрялось румынскими властями. Едва он попал на территорию порта и осмотрелся, как тотчас понял, что все работы здесь производятся в основном из-под палки, людьми случайными, неопытными, частью мобилизованными через полицию, частью принужденными добровольно искать черной работы, чтобы не умереть с голоду, частью небольшой группой военнопленных – людей, высохших от постоянного недоедания, больных, оборванных, бессильных, которые ничего делать не могли, а только ходили гуськом туда и назад под конвоем одного или двух черных, небритых румынских солдат в расстегнутых мундирах. Никакой организации портовых работ не было, если не считать того, что все рабочие были кое-как разбиты на артели.

Эти артели то и дело перегонялись с места на место, от одного хозяина к другому. А хозяев в порту оказалось множество. Было румынское управление порта и его секция эксплуатации, был представитель немецкого военного командования, был уполномоченный румынской армии по транспорту, были доверенные лица различных торгово-промышленных фирм, заводов, предприятий, наконец, множество комиссионеров и государственных чиновников. Все они были заинтересованы в скорейшем вывозе награбленного советского имущества. Была, кроме того, так называемая водолазная секция, которая занималась подъемом с морского дна затопленных во время эвакуации катеров, автомобилей и других ценных предметов. Вся эта вытащенная со дна моря рухлядь тут же, в порту, продавалась любителям легкой наживы, нахлынувшим, как саранча, из Румынии, и поспешно грузилась на поезда и пароходы. А так как почти все портовые механизмы бездействовали и работы производились примитивно, вручную, то на рабочую силу, в особенности на хороших грузчиков, был очень большой спрос. Их буквально рвали на части, переманивали и перекупали друг у друга.

Артели грузчиков сделались предметом борьбы между ведомствами, управлениями и отдельными грузоотправителями-спекулянтами. Разумеется, при этом весьма широко процветали взятки. Все это в очень слабой степени напоминало работу громадного, первоклассного порта, каковым всегда считалась Одесса, а, скорее всего, походило на какую-то странную барахолку. Леонид Цимбал сразу сообразил, что подобную обстановку с успехом можно использовать для выполнения боевой задачи, поставленной перед ним Стрельбицким.

Цимбал решил выдвинуться и для начала зарекомендовал себя как опытный, высококвалифицированный грузчик. Для него это было нетрудно. Природа не обидела его здоровьем и силой. Он неутомимо таскал на спине восьмипудовые ящики, вместе с Туляковым и Свиридовым катал товарные вагоны, упираясь головой и могучими руками в стенку, легко ворочал, подложив лом, громадные тюки и кипы. Причем все это он делал скоро, весело, сверкая воспламененным лицом, по которому струился жаркий пот, и беспрерывно острил, отпуская во все стороны шутки-прибаутки, иногда весьма двусмысленного свойства. Он настолько резко отличался от всех остальных грузчиков – медлительных, слабосильных, угрюмых, – что его сразу заметили.

Мелкое портовое начальство не только благоволило к Цимбалу, но даже несколько перед ним заискивало, так как все же он был до известной степени источником его заработка: оно получало от грузоотправителей взятки за то, что направляло к ним эту выгодную, работоспособную артель, в которой кроме самого Цимбала работали также Туляков и Свиридов – люди тоже физически сильные, старательные.

Очень скоро Цимбал-Кухаренко сделался старостой и понемногу перетянул к себе из других артелей тех грузчиков, о которых знал, что они состоят на учете у Черноиваненко. В этом ему сильно помогала старенькая, незаметная, необыкновенно работоспособная машинистка из управления порта Марья Трофимовна Савицкая, печатавшая артельные списки портовых рабочих и незаметно, по приказу Стрельбицкого, переставлявшая при этом фамилии грузчиков. Таким образом, артель Цимбала в значительной части состояла из своих людей.

Продолжая бодро развивать «частную инициативу», Леонид Цимбал организовал свое хозяйство по всем правилам дореволюционных артелей. Даже завел собственную стряпуху. На роль этой традиционной артельной стряпухи – с помощью той же Савицкой – в список зачислили Лидию Ивановну, которая до этого работала в качестве портовой уборщицы. Она имела право свободного выхода в город на базар, что облегчало связь с катакомбами.

Одновременно с этим Леонид Цимбал пользовался всяким удобным случаем, чтобы «создать невыносимые условия для врага». Он ни на минуту не забывал этого главного закона своей жизни. Пользуясь репутацией человека «частной инициативы», преданного оккупационным властям, Леонид Цимбал, а также и прочие грузчики его образцовой артели могли довольно свободно передвигаться по территории порта, беспрепятственно ходить по железнодорожным путям и между составами. Это давало им возможность при всяком удобном случае наносить ущерб транспорту. Они незаметно разбрасывали железные колючки; обрезали в товарных составах тормозные шланги; проделывали в полу вагонов дырки, так что по дороге постепенно высыпалось все зерно; разбрасывали и расклеивали на стенах пакгаузов сводки Совинформбюро[116] и листовки, обращенные к портовым рабочим, которые приносила из катакомб Лидия Ивановна в корзине, под мешочками крупы и под помидорами.

Постоянно то там, то здесь на территории порта можно было видеть поднятый на домкрате[117] грузовик и замученного шофера, который вот уже третий раз за день принужден был менять баллон, проколотый железной колючкой, неизвестно откуда взявшейся. Постоянно слышались тревожные свистки сцепщиков, обнаруживших обрезанные шланги. Иногда, без всякой видимой причины, сходили с рельсов маневровые паровозы, на многие часы останавливая железнодорожное движение в порту. То и дело горели буксы. Грузы завозились не туда, куда следовало, разгружались, потом опять нагружались, перегружались… Агенты сигуранцы[118] и капитании сбились с ног, слоняясь по путям и обыскивая все закоулки огромного порта. Но все было тщетно. Действовали люди хорошо организованные, опытные.

А тем временем Леонид Цимбал, человек «частной инициативы», сверкая неистовыми глазами, продолжал вдохновенно выслуживаться перед румынским начальством и делать карьеру. Он дошел до того, что стал в обеденный перерыв устраивать коллективные чтения местных румынских газет, выходивших на русском языке. В глазах властей он стал чем-то вроде добровольного пропагандиста идей «нового порядка» в Транснистрии. Впрочем, его пропаганда носила весьма двусмысленный характер.

Читая с преувеличенным пафосом победные реляции ставки фюрера, Леонид Цимбал так подвывал, так играл своим подвижным лицом, по которому с поразительной быстротой пробегали все оттенки самодовольной глупости и тупого высокомерия, что немецкая сводка как-то незаметно получала совершенно обратный смысл. Читая телеграммы из-за границы, он с необыкновенной тонкостью выбирал и подчеркивал интонациями именно те, в которых проскальзывали сведения, неблагоприятные для гитлеровской Германии, а из хроники читал главным образом заметки о действиях подпольщиков, о военно-полевых судах, казнях, штрафах и налогах.

Иногда, глубокомысленно комментируя какую-нибудь политическую статью доморощенного одесского теоретика из приезжих белоэмигрантов, Леонид Цимбал вдруг назидательно, профессорским тоном начинал восхвалять капитализм, затем впадал в ложный пафос, приводил убийственные примеры выгоды для человечества частной собственности, путался, смущался и наконец, чмокнув толстыми губами, совершенно неожиданно заканчивал свою речь каким-нибудь неопределенным восклицанием вроде: «Одним словом, не будем говорить! О чем говорить, когда не о чем говорить!» И грузчики кряхтели и почесывали под мышками.

А иногда, если поблизости не было никого подозрительного, он просто, с непостижимой дерзостью, приложив газету «Молва» к самому носу, вдруг начинал громко и быстро читать наизусть последнюю сводку Совинформбюро, принесенную Лидией Ивановной из катакомб, или рассказывать о приказе № 55[119].

Таким образом, к тому времени, когда закончилась выгрузка боеприпасов и пароход «Фердинанд» был переведен с Потаповского мола в Карантинную гавань под погрузку зерном, артель Леонида Цимбала-Кухаренко была вполне подготовлена к действиям крупного масштаба. Оставалось добиться, чтобы именно ее поставили на погрузку «Фердинанда».

V

– Слушайте, домнуле, – сказал Леонид Цимбал, заведя агента за угол пакгауза и делая большие, удивленные глаза, – в чем дело?

– А что?

– Пардон, это я вас спрашиваю: а что?

– Кухаренко, я не выношу, когда со мной говорят загадками! – строго сказал агент. – И потом, перестаньте меня держать за локоть. Оставьте эти ваши босяцкие замашки!

– Я извиняюсь! – воскликнул Леонид Цимбал, отскакивая на почтительное расстояние. – Пережитки социализма.

Он сложил руки на животе и долго смотрел на агента, горестно кивая головой.

– Домнуле агент! – наконец сказал он с глубокой грустью. – Мне на вас больно смотреть. Больно, а главное – обидно. Посмотрите вокруг… – Цимбал сделал широкий, обобщающий жест руками.

Агент тревожно посмотрел вокруг, но, по-видимому, ничего особенного не заметил.

– Нет-нет, домнуле, вы плохо смотрите. Посмотрите хорошенько, – настойчиво сказал Лёня. – Тут же деньги валяются прямо-таки на земле! Их хватает каждый, кому не лень. Я не понимаю, чего вы зеваете? Стойте! Молчите! Ничего мне не говорите! Дайте сначала я скажу, – поспешно продолжал Лёня, заметив, что агент собирается возражать. – Не будем спорить! Я знаю, домнуле агент, что вы человек честный, принципиальный, интеллигентный, пострадавший от советской власти, – одним словом, как говорится, «еще с прежнего времени», и я абсолютно не намекаю на какие-нибудь взятки или тому подобные грязные махинации. Это – боже меня упаси! Короче говоря, я, конечно, очень извиняюсь за некрасивое выражение, но вы не хабарник[120]. И за это мы, грузчики Практической гавани, вас ценим и уважаем. Вы для нас любимый начальник, все равно что родной отец, папа. Вы со мной согласны?

Тут Леонид Цимбал сильно покривил душой. «Домнуле агент» был в высшей степени хабарник, и это ни для кого не составляло тайны. Но внутреннее чутье подсказало Цимбалу, что, имея дело с заведомым жуликом, выгоднее всего делать вид, что считаешь его благороднейшим человеком, – жулики это любят.

– Мне больно видеть, – с жаром продолжал Леонид Цимбал, не давая себя перебить, – что вы пропускаете такие богатые возможности. Другой бы на вашем месте – какой-нибудь мелкий румынский арап из Констанцы – уже давно построил бы себе в Аркадии шикарную дачу или в крайнем случае положил в банк пару-другую тысяч рейхсмарок[121]. Вы со мной согласны?

Глаза агента еще более забегали под кривым пенсне, желтые зубы оскалились, и он сказал глуховатым голосом:

– Что же вы мне предлагаете?

– Вот! Наконец я слышу настоящие мужские слова! – воскликнул Леонид Цимбал с восхищением. – Хотите иметь шикарную дачу в Аркадии? Тогда идите сюда!

И он снова подхватил агента под локоть, потащил его еще дальше и наконец почтительно впихнул в пролом какой-то ракушечной стены, разрушенной взрывом. Они очутились среди развалин, поросших бурьяном, из-под которого блестело на солнце битое стекло. Жирные осенние мухи жужжали и ползали по листьям паслена. Испытывая сильнейшее желание взять агента руками за индюшечью шею, стукнуть головой о камни и придушить на месте, Леонид Цимбал заставил себя сделать преданное лицо и сказал, воровато оглянувшись:

– Будем говорить как джентльмен с джентльменом. Есть шанс крупно подработать. Пароход «Фердинанд». Зафрахтован румынским интендантством под перевозку двух тысяч тонн зерна из Одессы в Констанцу. Срочная погрузка. Ну? Вы поняли мою мысль?

Глаза Леонида Цимбала сверкали вдохновением. Агент, кряхтя, вытирал носовым платком мокрый нос, и на лице его было написано крайнее умственное напряжение.

– Нет, я вижу, что вы не поняли моей мысли… – огорченно вздохнул Леонид Цимбал. – Вдумайтесь в эти слова: «две тысячи тонн» и «срочная погрузка». Теперь вам понятно? Еще не понятно? Не какая-нибудь погрузка, а срочная. Подчеркиваю! Почему срочная? Потому, что румынское интендантство заинтересовано как можно скорее перекачать зерно из Одессы в Констанцу, на свои, румынские склады. Вы меня спросите: почему? Я вам отвечу: потому, что румынское интендантство боится, что нагрянет немецкое интендантство и перехватит у него из-под носа две тысячи тонн советского зерна. Теперь вам ясно? Румынское интендантство готово носом землю рыть, лишь бы в самом срочном порядке погрузить зерно. Никаких денег не пожалеет! Улавливаете мою мысль?

– Ну, ну! – нетерпеливо сказал агент, перебирая ногами, как лошадь, почуявшая запах овса. – И что же дальше?

– Домнуле! Вы меня удивляете! – воскликнул Цимбал-Кухаренко. – Вы дитя! Идите в управление порта и проявляйте частную инициативу. Пока еще не поздно, берите подряд на погрузку «Фердинанда». Дайте им гарантию, что вы беретесь произвести всю операцию одной моей артелью за трое суток, и берите с них аккордно по четыре марки с тонны за срочность. Они дадут! А если будут торговаться, уступайте за три марки с тонны – и пусть подавятся. Подписывайте любую неустойку. Я вам отвечаю за своих орлов! – При слове «я» Цимбал с такой силой ударил кулаком в свою выпуклую, могучую грудь, обтянутую пропотевшей тельняшкой, что агент даже слегка вздрогнул. – Я вам отвечаю! В крайнем случае я еще подберу себе в артель десяток-другой могучих мальчиков. И погрузка будет закончена в три дня, как из пушки! Дважды четыре – восемь и три нуля, итого восемь тысяч марок. Тысяча марок артели, остальное – вам. Семь тысяч оккупационных марок! Вас это устраивает?

Агент дрожащей рукой вытер под воротником кителя вспотевшую шею. Он пронзительно посмотрел в глаза Леонида Цимбала и севшим голосом сказал:

– Пятьсот!

– Чего – пятьсот?

– Пятьсот марок – вам, остальное – мне.

Леонид Цимбал отступил на шаг и всплеснул руками:

– Домнуле агент, побойтесь Бога!

– А риск? Кто рискует – вы или я?… Кто подписывает неустойку? Вы или я? Я рискую. Я подписываю.

Душа Цимбала-Кухаренко ликовала. Он едва сдерживался, чтобы как-нибудь случайно не выдать своей радости. Он так боялся, что дело вдруг сорвется! Он готов был даже приплатить «домнуле агенту» сто марок из кассы подпольного райкома, лишь бы поставить свою артель на погрузку «Фердинанда». Но он понимал, что по всем законам капитализма при заключении сделки необходимо торговаться – торговаться жестоко, неутомимо, выжимая каждую лишнюю копейку. В противном случае это может показаться подозрительным. Кроме того, он чувствовал, что его упорство еще сильнее разожжет агента. А самостоятельно, минуя агента, он ничего не мог предпринять. Артель не имела права распоряжаться своим трудом. Она не являлась юридическим лицом и была лишена права заключать соглашения с грузоотправителями. Все делалось через агентов и посредников. Так называемая частная инициатива, о которой так много кричали румынские газеты, по существу, была привилегией хозяев, но не работников. Для рабочих она была пустой приманкой; они даже не могли без обязательных посредников продавать свою работу. Они были связаны по рукам и по ногам. Они были в полном смысле слова рабами. Ух как ненавидел и презирал Леонид Цимбал этого человека в старорежимной капитанской фуражке, с кривым старорежимным пенсне на потном носу, с беспокойно бегающими, жадными глазами, этого белогвардейца, агента, посредника, который почему-то имел право присвоить себе труд целой артели грузчиков и считал это вполне естественным! Леонид покраснел от негодования. Но он взял тебя в руки и, продолжая смотреть на «домнуле агента» отчаянными, умоляющими глазами, стал торговаться:

– Домнуле aгент, войдите в положение людей! Дайте им тоже что-нибудь заработать.

– Пятьсот, и ни пфеннига[122] больше.

– Ну хорошо. Пусть будет восемьсот.

– Пятьсот! А если не хотите, я себе найду другую артель.

– Домнуле агент! Вы же знаете, какая работа! Имейте совесть! Ну хорошо. Пусть будет семьсот пятьдесят.

– Шестьсот.

– Домнуле агент!

– Слушайте, Кухаренко, перестаньте меня называть домнуле. Какой я вам домнуле? Я русский дворянин!

– Я извиняюсь, господин дворянин! Пусть будет семьсот.

– Шестьсот!

– Крайняя цена семьсот!

Леонид Цимбал сделал вид, что уходит. «Господин агент» схватил его за руку:

– Шестьсот пятьдесят!

– Не пойдет.

– Тогда я буду искать себе другую артель.

Теперь агент сделал вид, что уходит, и Леонид Цимбал испуганно схватил его за полу кителя. Они приходили и уходили. Они хлопали друг друга по руке. Они охрипли. Пот катился по их лицам. Была минута, когда Леонид Цимбал вдруг так жгуче возненавидел агента, что чуть было действительно не плюнул на все и не ушел. Но, вспомнив о советском зерне, которое грабители собирались вывезти из города, преодолел себя и продолжал постыдный торг. Он чувствовал, что агент уже распалился.

– Господин агент! – в десятый раз повторял Леонид Цимбал. – Вдумайтесь в эту круглую сумму – семь тысяч триста марок. Шикарная дача в Аркадии. Неужели вас это не устраивает?

Наконец они в последний раз ударили по рукам:

– Шестьсот пятьдесят!

Сделка была совершена.

– И смотрите, господин агент, – сказал Леонид Цимбал, – надо торопиться. А то какой-нибудь румынский жук забежит вперед, даст в управлении порта хабара[123], и тогда – здравствуйте, я ваша тетя!

Но он напрасно истратил этот последний заряд. «Господин агент» был уже «готов». Его воображение распалилось до крайней степени. Придерживая фуражку, он уже несся мелкими, семенящими шагами в контору секции эксплуатации, каждый раз при мысли о возможном конкуренте спотыкаясь и роняя с носа свое кривое пенсне на черной ленте.

А вечером в артели Леонида Цимбала от человека к человеку пролетело сказанное шепотом слово «зонтик».

VI

Пароход «Царь Фердинанд» стоял у стены пристани, против элеватора. Снаружи элеватор был цел. Но внутри он представлял беспорядочное нагромождение испорченных и сломанных механизмов: транспортерных лент, сбрасывающих тележек, отпускных весов, веялок, триеров[124] и прочего. Награбленное в пригородных колхозах и поспешно свезенное в этот бездействующий элеватор, нерассортированное и неочищенное зерно сваливалось куда и как попало. Оно лежало в мешках, загромождая конвейеры нижнего этажа, и заполняло бункера, и было свалено громадными кучами прямо на полу в разных этажах, и по ним бегали жирные амбарные крысы – рыжие, глухие, с чешуйчатыми облезлыми хвостами.

Зерно не взвешивалось, и румынские интенданты предполагали, что его здесь скопилось несколько тысяч тонн.

Когда Леонид Цимбал в сопровождении «домнуле агента» и двух румынских интендантов вошел в элеватор, он почувствовал такую острую боль, как будто бы его полоснули ножом по сердцу. То и дело спотыкаясь о части сломанных механизмов, они молча обошли весь элеватор снизу доверху, и агент спросил:

– Ну, Кухаренко, как? Справитесь?

– Будьте уверены! – бодро ответил Цимбал, и щеки его сжались, как от оскомины.

– Имейте в виду: десять тысяч неустойки! Если подведете, мне будет плохо, но и вам тоже будет плохо. Вам будет гораздо хуже, чем мне. Вы у меня тогда все до одного попадете в «Куртя Марциала» и уж оттуда живыми не выйдете! Я ни с чем не посчитаюсь.

– Так, так… – строго закивали головами интенданты, поняв из всего разговора лишь хорошо известные им слова «Куртя Марциала», и многозначительно похлопали по новеньким желтым кобурам пистолетов.

– Будет! – воскликнул Леонид Цимбал. – Даже, может быть, еще скорее! Как из пушки!

Разумеется, он прекрасно понимал, что при полном отсутствии исправных механизмов произвести погрузку двух тысяч тонн вручную за три дня – вещь абсолютно невозможная. Но так как жажда легкой наживы уже полностью овладела «домнуле агентом» и интендантами, которым была обещана доля прибыли, то они уже ничего не соображали, а только нетерпеливо топтались на месте, желая как можно скорее начать погрузку. Что же касается Леонида Цимбала, то вся его задача состояла в том, чтобы устроить при погрузке «зонтик» и этим спасти как можно больше недогруженного зерна.

Пока агент и интенданты обмеривали рулеткой трюмы парохода «Царь Фердинанд» и записывали в акт количество кубометров, Цимбал успел сбегать к своим ребятам, которые в ожидании начала погрузки сидели на солнышке под стеной элеватора. Здесь Цимбал провел нечто вроде производственной летучки. Он разбил людей на две группы. Одна группа должна была работать на элеваторе, подавая зерно в трюм парохода через спусковые трубы, другая – находиться в самом трюме и следить за тем, чтобы засыпка производилась равномерно. В первую очередь Цимбал назначил людей, в которых он не был вполне уверен, во вторую же – исключительно своих, то есть именно тех, которые и должны были сделать «зонтик».

Для того чтобы создать некоторое впечатление механизации погрузки, Цимбал велел поставить между крыльцом элеватора и пароходом несколько старых ленточных транспортеров, приспособленных для работы вручную, их крутили несколько наиболее выносливых грузчиков. Остальные члены элеваторной группы насыпали зерно на ленты транспортеров, пользуясь спусковыми трубами или просто из мешков, а также ведрами и лопатами.

Давно уже в одесском порту не видели такой оживленной погрузки. В тучах амбарной пыли, пробитой косыми крутящимися столбами солнечного света, падавшего из верхних окон, бегали с мешками на плечах и с лопатами обнаженные по пояс грузчики, наваливая в бункера грязное непроветренное зерно. Пшеница ползла по лентам транспортеров между элеватором и пароходом и сыпалась в открытый люк темного глубокого трюма, слабо освещенного переносной лампочкой в проволочной сетке. На дне трюма под струей зерна копошилось несколько человеческих фигур. Это были сам Цимбал, Туляков, Свиридов и два самых надежных грузчика из числа состоящих на учете у Черноиваненко. Трюм был глубок, и сверху их фигуры казались совсем маленькими. Они принимали зерно, распределяя его большими фанерными лопатами ровным слоем по дну трюма. Так, во всяком случае, могло показаться каждому, кто бы захотел заглянуть в трюм сверху. Впрочем, мало кто заглядывал в трюм. Раза два заглянул третий помощник капитана, которому по должности полагалось наблюдать за погрузкой. Затем в квадратном люке, на фоне синего неба, показалась приплюснутая капитанская фуражка «домнуле агента», и сверху послышался его пропитой баритон с начальственными интонациями:

– Эй, там, в трюме! Кухаренко, как дела?

– Дела идут, контора пишет! – бодро откликнулся Цимбал.

– Сколько уже насыпали? Метр будет?

– Ну, это вы много захотели, домнуле агент! Сантиметров тридцать.

– Так мало? – тревожно закричал сверху агент.

– Это не мало. На такую большую площадь это далеко не мало, – ответил Цимбал.

– Смотрите, Кухаренко! Если вы меня зарежете…

– Как из пушки! – крикнул Цимбал, не расслышав, и снова взялся за лопату.

Агент махнул рукой и, быстро мелькая пропотевшими туфлями, побежал по сходням на пристань – подгонять элеваторную бригаду. Весь осыпанный амбарной пылью, со старой мякиной в бороде, красный, возбужденный, то и дело вытирая грязным платком свой почерневший пробковый нос, он хлопал грузчиков по голым спинам, заискивающе приговаривая:

– Братцы, не подкачайте! Братцы, нажмите! С горки на горку, барин даст на водку! – И уже совсем ни к селу ни к городу, видимо окончательно желая подольститься к пролетариату, неуверенно воскликнул: – Даешь Варшаву!

Он зубами развязывал мешки и несколько раз сам, кряхтя и кашляя, брался за лопату или помогал крутить ручку транспортера.

В это время бригада трюмщиков торопливо занялась стоим главным делом – устройством «зонтика». В трюме каждого парохода, превращенного во время войны в транспорт, имеются приспособления для перевозки солдат. Это доски и специальные подпорки, из которых в случае необходимости легко можно сложить два или три яруса нар, вроде того как это делается в товарных вагонах. Пока двое трюмщиков, стоя под люком, откуда продолжала все время сыпаться струя пшеницы, делали вид, что усиленно разравнивают зерно, остальные быстро стали составлять из досок второй ярус нар. Когда нары были готовы, они застелили проход между ними досками, предназначенными для первого яруса, и покрыли помост брезентом, так что в трюме оказался как бы второй пол, поднятый метра на три. Теперь трюмщики стояли на этом втором полу. Зерно продолжало сыпаться, покрывая пол. Они стояли с лопатами по щиколотку в пшенице, и никто бы не сказал, что под ними – три метра пустоты. Было такое впечатление, что трюм уже наполовину насыпан зерном. Так что когда через некоторое время агент снова заглянул в трюм, чтобы проверить, как идут дела, он не поверил своим глазам: две трети трюма уже было заполнено, и по колено в зерне совсем недалеко от люка стоял, гордо опираясь на лопату, Леонид Цимбал, темный пот струился по его вдохновенному лицу.

– Ну, что вы теперь скажете, домнуле агент?

– Кухаренко, вы гений! – закричал агент.

– Не будем спорить! – с достоинством ответил Цимбал.

Он с трудом переводил дыхание. Его могучая грудь тяжело поднималась и опускалась, ноги и руки дрожали. Туляков и Свиридов, со штанами, подвернутыми выше колен, обнаженные по пояс, с рубахами, закрученными на голове в виде чалмы, закрыв глаза, сидели на зерне, прислонившись спиной к дощатой стене трюма. Остальные двое лежали лицом вниз, как убитые. Они до сих пор еще не могли прийти в себя после того страшного напряжения, с которым за несколько минут сложили из тяжелых досок второй пол.

Успех дела решала быстрота. Они торопливо выкапывали двухдюймовые доски из-под слоя зерна, волокли, поднимали, поддерживая плечами и головой. В полутьме, в тучах амбарной пыли доски срывались с подпорок, сталкивались, падали. Их нужно было тотчас поднимать и снова вдвигать в пазы, забитые мусором. Доски были нумерованы, но в темноте невозможно было рассмотреть номера. Доски плохо складывались. Подпорки валились. Не было гвоздей, чтобы их наскоро приколотить. Свиридову прищемило пальцы, и он делал страшные усилия, чтобы не закричать. На Туликова упала подпорка и ободрала ему бок. То и дело они получали ушибы, но не чувствовали боли, подобно тому как раненые не чувствуют боли в первый момент ранения. Это было похоже на короткий ночной штурм, когда первая линия занята и немедленно нужно закрепляться, накатывая на разбитые перекрытия блиндажей новые бревна, забивая новые подпорки.

Это и вправду был маленький бой за спасение нескольких сот тонн советского зерна. Каждую минуту кто-нибудь из врагов мог заглянуть сверху в трюм, увидеть, что они делают, и тогда это была бы верная гибель. Поэтому они напрягали все свои силы, не чувствуя ни усталости, ни боли, как в бою. Теперь же, когда все было сделано, они отдыхали после нечеловеческого напряжения этого короткого, но бурного аврала, отнявшего у них все физические и душевные силы. Сверху на них продолжала сыпаться слабая струя зерна, но под ними была пустота «зонтика».

Теперь можно было с чистой совестью пошабашить, поужинать. По узкому вертикальному трапу они вылезли один за другим из трюма.

VII

Уже стемнело. Наверху, на красном фоне заката, длинным черным силуэтом тянулась панорама города: деревья Приморского бульвара, полукруглая колоннада бывшего Воронцовского дворца, купол городского театра, маленький памятник дюку де Ришелье над Потемкинской лестницей, в сияющем, огненном пролете между двумя старинными угловыми зданиями с полуциркульными фасадами. С моря, с востока, надвигалась ночь – пепельно-синяя, чистая, с большим розоватым облаком, слабо отражавшим широкое зарево степного заката и еще более слабо отражавшимся в заштилевшем море.

Леонид Цимбал прошел в элеватор и велел шабашить. «Домнуле агент» бежал за ним рысью, похлопывая рукой по его горячей, мокрой спине.

– Кухаренко, вы молодец! Я вами доволен. Я дам о вас самый лучший отзыв в секцию эксплуатации… и в капитанию, – прибавил он, многозначительно поднимая брови. – Только я вас убедительно прошу, Кухаренко, не снижайте темпов. Темпов у меня не снижайте! Имейте в виду, что загружено пока всего лишь три четверти первого трюма, а впереди имеется еще второй. Так что вы не очень-то кейфуйте[125]. Не подведите!

– Надо же людям покушать и малость отдохнуть.

– А я разве возражаю? Кушайте и отдыхайте. Немножко покушайте, немножко отдохните – и опять за работу.

– Не беспокойтесь, домнуле агент! Все будет в порядке.

– Слушайте, Кухаренко, как же мне не беспокоиться, когда над моей головой висит неустойка…

– А дача в Аркадии? – спросил, прищурясь, Леонид Цимбал.

– А неустойка? – так же прищурясь, спросил агент.

– Неустойки не будет.

– А если?

– Если я говорю «не будет», значит, не будет. Вы же сами видите, какую мы вам выдаем работу. Не будем спорить!

Но «домнуле агент» не унимался:

– Слушайте, Кухаренко, так вы думаете, что к утру первый трюм будет готов?

– Как из пушки!

– И сейчас же начнете второй?

– И сейчас же начнем второй.

– А когда сделаете второй?

– Послезавтра утром.

– Это наверное?

– Как из пушки!

– Ну-ну! – сказал с облегчением агент и погладил Цимбала-Кухаренко по спине. – Дай боже! С горки на горку, барин даст на водку! – И он многозначительно подмигнул: – Вы еще меня не знаете: за мной не пропадет. Только жмите на совесть. И мне будет хорошо, и вам будет хорошо. А если подведете, то и мне будет плохо, но и вам, Кухаренко, будет плохо. Вы меня поняли?

– Я вас понял, – раздраженно сказал Цимбал. – Я вас таки очень хорошо понял!

Он с трудом сдерживал раздражение. О, как ему был противен этот жадный, суетливый человек, паразит, присосавшийся к их труду! Если бы не чувство глубокого внутреннего удовлетворения, не тайная радость, смягчавшая его закипавшую злость, может быть, Леонид Цимбал не удержался бы и дал ему наотмашь по шее, чтобы он не приставал. Но вместо этого он остановился, посмотрел в переносицу агента странно неподвижными глазами и вежливо процедил сквозь зубы:

– Домнуле агент, перестаньте нервничать. Вы устали, идите отдыхать.

Вероятно, в голосе Цимбала послышалось что-то такое, от чего агент вдруг ощутил неприятный холодок внизу живота. Но он сделал вид, что ничего не заметил. В конце концов, не имело смысла ссориться с человеком, от которого зависело его обогащение. Семь тысяч марок на земле не валяются. Ради них можно и потерпеть. Пусть только сделает в срок погрузку! А потом можно поговорить другим тоном. И «домнуле агент» отправился в город, в кафе «Румыния», рассчитывая там повидаться с маклерами и позондировать почву насчет покупки дачи.

Часов в двенадцать ночи Леонид Цимбал разбудил своих людей, спавших в элеваторе на мешках, и они стали продолжать погрузку. Когда на рассвете из города вернулся агент, то первый трюм был уже готов и началась погрузка зерна во второй.

– Прошу прощения, что мы начали второй трюм без вас, – почтительно сказал Леонид Цимбал, играя глазами. – Не хотелось терять драгоценного времени. Вы не возражаете?

Агент заглянул в люк и ахнул: трюм был наполнен зерном уже приблизительно на треть.

– Ну, Кухаренко! – закричал агент. – Это нечто, знаете ли, так сказать…

Он не нашел слов и описал в воздухе восьмерку раскаленной сигарой, с которой явился из города. От него довольно сильно пахло дузиком, греческой анисовой водкой, под глазами висели темные мешки, но неряшливая борода гордо торчала вперед, и на лице было написано то выражение снисходительного высокомерия, которое, по его понятию, являлось верным признаком процветающего коммерсанта и дачевладельца румынской провинции Транснистрия.

Из темно-синего, почти черного моря показалось солнце – брызнуло резкими холодными лучами. Подул утренний порывистый ветер. Начался день, который должен был принести «домнуле агенту» хороший барыш.

VIII

Тем временем на товарной станции Одесса-порт произошло следующее.

При формировании литерного состава с боеприпасами для Восточного фронта оказалось четыре неисправных вагона. Слесаря, производившие осмотр состава, тотчас наклеили на вагоны бланки с надписью «больной» и доложили об этом составителю поезда. Составитель побежал к немецкому военному коменданту. Офицер строго выслушал составителя, глядя на его брови белыми глазами, затем серьезно сказал: «Зо!»[126] – и поправил на голове большую твердую фуражку. Офицер встал из-за стола и, опираясь на алюминиевую трость – одна нога у него была искусственная, и он, видимо, еще к ней не вполне привык, – пошел к составу. Здесь он увидел двух вагонных слесарей в темных, замасленных куртках, с паклей в руках. «Эти?» – спросил офицер у составителя поезда и, не дожидаясь ответа, вдруг задергался всем своим худым развинченным телом. Он странно вскрикнул высоким горловым голосом и дрожащей рукой вырвал из черной кобуры пистолет «вальтер». Но офицер не выстрелил, хотя его худые пальцы судорожно бегали, отыскивая спусковой крючок.

Комендант не выстрелил потому, что увидел на стенке вагона белый листок бумаги с надписью «больной». Таким образом, он как бы оказался перед лицом факта, официально оформленного, засвидетельствованного специальным документом. И это поставило его в тупик и спасло людей. Люди поступили правильно, точно по инструкции: обнаружив неисправность вагонов, они немедленно доложили об этом по начальству и наклеили на «больные» вагоны соответствующие бланки.

Комендант не доверял ни одному русскому. Он готов был всех их перестрелять одного за другим. Ему еще слишком памятна была зима под Москвой, где он оставил свою отмороженную ногу. Но, в конце концов, эти двое действительно не сделали ничего дурного. Они поступили как полагается. Наконец, если всех русских перестреляешь, то кто же будет работать на железной дороге? С этим приходится считаться. Хорошо еще, что они вовремя обнаружили неисправность. Веселенькая история, если бы вагоны с динамитом сломались где-нибудь на перегоне и произошло крушение. Жуткое дело! Пускай, мерзавцы, пока живут…

Продолжая держать пистолет в руке, комендант, постукивая протезом, обошел состав, останавливаясь перед каждым «больным» вагоном и читая наклейку. Все было правильно, точно по форме. Комендант стал успокаиваться. Тело его постепенно перестало дергаться. О том же, что, может быть, вагоны вовсе и не «больные», ему даже и в голову не приходило: слишком хорошо, аккуратно и своевременно они были оформлены. Злого умысла не было. Если бы был злой умысел, их бы никак не оформили, скрыли их дефекты, отправили в путь и они где-нибудь на перегоне взорвались бы вместе со всем эшелоном. Еще слава богу, что так не случилось!

На двух вагонах причиной неисправности были показаны засорившиеся буксы, на двух других – треснувшие бандажи[127]. Все это было весьма обычно.

Посмотрев на часы, комендант установил, что до отправки эшелона точно по графику остается еще час десять минут. Офицер велел отцепить «больные» вагоны, переформировать состав и предупредил составителя поезда, что в случае опоздания хотя бы на две минуты он будет повешен на водокачке. Затем комендант повертел в руках свой «вальтер» и выстрелил в землю. Пуля ударилась в рельс, дала рикошет и, звонко крутясь, улетела в сторону. Он выстрелил потому, что имел принцип не обнажать оружие зря, а уж если обнажал, то непременно пускал его в дело.

Спрятав пистолет в кобуру, комендант отправился обратно в свой кабинет и на специальном желтом бланке составил акт о переформировании литерного состава с боеприпасами ввиду обнаруженных неисправных четырех товарных вагонов за такими-то номерами. Затем солдат в каске принес ему в алюминиевых судках обед и постелил на письменный стол салфетку; комендант пообедал и выпил чашку черного кофе из термоса, налив в него немного австрийского «фольксрома», затем выкурил сигару.

Все это он делал не торопясь и стараясь не смотреть в окно, мимо которого туда и назад катался маневровый паровоз, передвигая вагоны. Но ровно через час десять минут комендант снова вышел на линию и увидел, что состав уже переформирован. Тогда он дал сигнал к отправлению, солдаты в касках вскочили на подножки открытых платформ с авиабомбами в длинных решетчатых ящиках, и литерный состав, тяжело погромыхивая на стыках, ушел на восток.

Когда полотно освободилось, комендант увидел вдалеке пирс Нефтяной гавани, синюю полосу открытого моря, румынский танкер с низкой трубой сзади и четыре «больных» вагона с белыми наклейками, поставленных в тупике в конце пирса. Вся эта картина показалась коменданту такой красивой, а главное – исполненной такого строгого порядка, что он, искоса взглянув сверху на свою серую грудь с Железным крестом и ленточкой медали «За зимнюю кампанию», сказал про себя со строгим чувством заслуженного удовлетворения: «Зо!»

И вдруг в этот самый миг в стройной, приятной картине произошел какой-то беспорядок. Сначала он его скорее почувствовал, чем увидел. Все было по-прежнему: ярко-синее море, строгая прямая линия серого пирса, веселенькие красные вагоны с белыми наклейками, будочка стрелочника, два сияющих перламутровых облака над ее железной крышей, бензиновые цистерны, похожие на ярмарочные карусели в брезентовых чехлах, маленький маневровый паровозик, толкающий перед собой две открытые площадки с какими-то бревнами. Все это было ярко освещено солнцем, красиво, но ко всему этому примешивалось чувство какого-то странного, очень тревожного беспорядка. Вместо того чтобы прокатиться мимо будочки стрелочника, площадки с бревнами вдруг стали плавно заворачивать в тупик. Комендант увидел, как из домика выбежала маленькая фигурка человека и бросилась в сторону. Раздался крик часового и сейчас же за ним выстрел, потом другой. Теперь маневровый паровоз, выбрасывая из трубы сильные клубы дыма, полным ходом толкал площадки с бревнами прямо на стоящие в тупике веселенькие красные вагончики. На полном ходу с паровоза соскочил высокий человек и побежал, но откуда-то раздался выстрел, человек споткнулся, потом вскочил, побежал, упал, и в то же мгновение комендант с ужасом понял, что происходит нечто чудовищное и непоправимое, как во сне…

Над пирсом Нефтяной гавани, в сияющем небе, низко висело плотное черное облако взрыва, освещенное снизу бушующим пламенем. Это горел бензин, и в огне продолжали взрываться одна за другой цистерны, постепенно окутывая все вокруг тяжелым, непроницаемо-душным дымом.

1957

Примечания

1

Папáнинцы – героические исследователи Арктики, названные по имени И. Д. Папанина (1894–1986), совершившего вместе с Э. Т. Кренкелем, Е. Ф. Федоровым и П. П. Ширшовым в 1936–1937 гг. девятимесячный дрейф на льдине от Северного полюса до Гренландии.

(обратно)

2

Застрéха – нижний, свисающий край крыши у избы.

(обратно)

3

Аркáдия – приморский курорт г. Одессы.

(обратно)

4

Триолéт (фр. triolet) – стихотворение в восемь строк, из которых 4-я и 7-я повторяют первую, а 8-я – вторую, с рифмовкой по схеме АВаА авАВ.

(обратно)

5

Дофи́новка – село близ г. Одессы.

(обратно)

6

Кунсткáмера – собрание разнообразных редкостей, а также помещение для такого собрания.

(обратно)

7

Собачьи грибы – несъедобные, ядовитые грибы.

(обратно)

8

Пол-арши́на – около 35 см. Аршин – старинная русская мера длины, равная 0,71 м.

(обратно)

9

Реали́ст – ученик реального училища, среднего учебного заведения в дореволюционной России.

(обратно)

10

Салóп – верхняя женская одежда, широкая длинная накидка с прорезями для рук или небольшими рукавами, часто на подкладке, вате.

(обратно)

11

Просви́рка (просфора) – белый хлебец особой формы, употребляемый в православном богослужении.

(обратно)

12

Кадéт – воспитанник кадетского корпуса, закрытого среднего военно-учебного заведения.

(обратно)

13

Шалáнда – плоскодонная парусная рыболовная лодка.

(обратно)

14

Пáсочка – пасхальный кулич (нар.).

(обратно)

15

Верстá – старинная русская мера длины, равная 1,06 км.

(обратно)

16

Пинкертóн Нат – сыщик, герой серии анонимных изданий с рассказами о его приключениях. Прототипом этого литературного персонажа был реальный человек, знаменитый американский сыщик Аллан Нат Пинкертон (1819–1884).

(обратно)

17

Юнкер – воспитанник военного училища.

(обратно)

18

Кóнка – городская железная дорога с конной тягой, существовавшая до появления трамвая.

(обратно)

19

Корнети́ст – музыкант, играющий на корнете, медном духовом инструменте в виде рожка.

(обратно)

20

Бас – обладатель самого низкого мужского голоса.

(обратно)

21

Баритóн – обладатель среднего по высоте между басом и тенором голоса.

(обратно)

22

Тáктика – составная часть военного искусства, включающая теорию и практику подготовки и ведения боя.

(обратно)

23

Фортификáция – военно-инженерная наука о строительстве оборонительных сооружений и укреплений.

(обратно)

24

Капельмéйстер – дирижер военного духового оркестра.

(обратно)

25

Позонди́ровать почву – попытаться предварительно выведать что-либо.

(обратно)

26

Пюпи́тр – подставка для нот.

(обратно)

27

Под арестом. (Примеч. авт.)

(обратно)

28

… царь отрекся от престола. – Император Николай II отрекся от престола 2 марта 1917 г. в пользу своего брата, великого князя Михаила Александровича.

(обратно)

29

Лéйденская банка – прибор, служащий для скопления электричества (по названию голландского г. Лейдена), исторически первый вид конденсаторов; стеклянная банка, оклеенная внутри и снаружи станиолем (листовым оловом).

(обратно)

30

об отречении… Михаила. – Великий князь Михаил Александрович 3 марта 1917 г. передал власть Временному правительству.

(обратно)

31

Каптенáрмус – должностное лицо в армии, ведавшее хранением и выдачей продовольствия, обмундирования и оружия.

(обратно)

32

Пéйсы – длинные пряди волос у висков, оставленные неподстриженными у верующих евреев.

(обратно)

33

«Марсельéза» – французская революционная песня, ставшая национальным гимном Франции.

(обратно)

34

Сýрик – красно-оранжевая (окись свинца) или красно-коричневая (окись железа) краска.

(обратно)

35

Макинтóш – пальто из непромокаемой ткани.

(обратно)

36

Вéстон – мужская распашная укороченная одежда.

(обратно)

37

Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла… – Последняя строфа стихотворения Ф. И. Тютчева (1803–1873) «Весенняя гроза». Геба – богиня вечной юности, разносившая богам нектар. Зевесов орел – символ верховного бога Зевса (др. – гр. миф.).

(обратно)

38

Канапé – диван с приподнятым изголовьем.

(обратно)

39

…винтовки системы Гра… – французская однозарядная винтовка, изобретенная артиллерийским капитаном Базилем Гра, принятая на вооружение французской армии в 1874 г.

(обратно)

40

Кнéбель Иосиф (Осип) Николаевич (1854–1926) – российский издатель и книгопродавец.

(обратно)

41

Иван Алексеевич. – Под именем этого персонажа автор рисует портрет Ивана Алексеевича Бунина.

(обратно)

42

Шагрéнь – мягкая шероховатая кожа с характерным рисунком, выделанная из козьих, бараньих и других шкур.

(обратно)

43

Хромати́ческая гáмма – восходящее или нисходящее последовательное движение звуков по полутонам.

(обратно)

44

Диагонáль – плотная ткань с рубчиками, идущими по косой линии.

(обратно)

45

Шмен-де-фéр – азартная карточная игра.

(обратно)

46

Мáзать – назначать прибавку к ставке игрока, дающую право на долю в выигрыше.

(обратно)

47

Моссельпрóм – Московское объединение предприятий по переработке продуктов сельскохозяйственной промышленности (осн. в 1922 г.).

(обратно)

48

…вышло четыре пуда пятнадцать фунтов… – то есть около 72 кг. Пуд – старинная русская мера веса, равная 16,38 кг. Фунт – старинная русская мера веса, равная 409,5 г.

(обратно)

49

Кинематограф «Колизей» – в настоящее время в этом здании на Чистых прудах располагается театр «Современник».

(обратно)

50

Маркизéт – тонкая хлопчатобумажная или шелковая ткань из очень тонкой крученой пряжи.

(обратно)

51

Гáрус – мягкая крученая шерстяная или хлопчатобумажная пряжа, а также грубая хлопчатобумажная ткань с двухсторонней набивкой.

(обратно)

52

Царицын – ныне г. Волгоград.

(обратно)

53

Ящичек маузера – имеется в виду деревянная кобура-приклад этого автоматического пистолета.

(обратно)

54

Бáлка – длинный и широкий овраг, обычно заросший травой, кустарником, лощина.

(обратно)

55

Портмонé – кошелек, бумажник.

(обратно)

56

Бáрхатка – ленточка из бархата.

(обратно)

57

Гéйша – профессиональная танцовщица и певица в Японии, приглашаемая для приема и развлечения гостей.

(обратно)

58

Фáнза – китайское или корейское жилище (преимущественно в сельской местности), каменное или саманное, на каркасе из деревянных столбов.

(обратно)

59

Мандари́н – европейское название государственных чиновников в старом феодальном Китае.

(обратно)

60

Аркáды – ряд одинаковых по форме и величине арок, опирающихся на столбы или колонны.

(обратно)

61

Театральные билеты… с купонами, штемпелями и марками ведомства императрицы Марии Федоровны. – В начале ХХ в. в России существовал обязательный благотворительный сбор, который взимался с продажи входных билетов в кинематограф, цирк, театр и т. д. в пользу Ведомства учреждений императрицы Марии, управлявшего сиротскими, женскими и другими учебными и благотворительными учреждениями (основано в 1796 г. как канцелярия императрицы Марии Федоровны (1759–1828), второй супруги императора Павла I, упразднено в 1917 г.). В качестве подтверждения оплаты сбора использовались специальные марки.

(обратно)

62

Мария Федоровна. – Здесь герой рассказа представляет себе императрицу Марию Федоровну (1847–1928), супругу императора Александра III, которая после вступления на престол в 1881 г. в течение 36 лет руководила Ведомством учреждений императрицы Марии.

(обратно)

63

Гри́вна (гривенник) – десятикопеечная монета (разг.).

(обратно)

64

Фероньéра (фероньерка) – украшение в виде обруча, ленты, цепочки с драгоценным камнем или жемчужиной посередине, которое носили на лбу.

(обратно)

65

Драпри́ – портьера, занавеска.

(обратно)

66

Портáл – архитектурно оформленный проем, обычно являющийся входом в здание.

(обратно)

67

Фиоритýра – орнаментальный пассаж, украшающий мелодию.

(обратно)

68

Капельди́нер – театральный служитель, указывающий зрителям места, следящий за порядком в зале и т. д.

(обратно)

69

Аксельбáнт – наплечный шнур с металлическими наконечниками.

(обратно)

70

Чемульпó – второе название г. Инчхон в Южной Kopee, в гавани которого во время Русско-японской войны героически погибли русские морские суда – крейсер «Варяг» и канонерская лодка «Кореец» (1904).

(обратно)

71

Голáнка (голландка) – матросская блуза.

(обратно)

72

Румчерóд – сокращенное название Центрального исполнительного комитета Советов Румынского фронта, Черноморского флота и Одесской области (май 1917 – май 1918).

(обратно)

73

Якоби́нский клуб – политический клуб в период Великой французской революции (1789–1794); вольнодумное революционное общество.

(обратно)

74

Альма-мáтер (букв. «кормящая мать», лат.) – старинное студенческое название университета.

(обратно)

75

Синдетикóн – универсальный клей.

(обратно)

76

…гóрода Дерибаса, Ланжерона, Ришелье. – Здесь перечислены первые градоначальники Одессы. Иосиф (Осип) Михайлович Дерибас (Хосе де Рибас, 1749–1800) – первый начальник и «собиратель» Одессы (1794–1797). Ришелье (Арман Эммануэль дю Плесси, герцог де Ришелье, 1766–1822) – градоначальник в 1803–1814 гг. Ланжерон Александр Федорович (1763–1831) – градоначальник в 1815–1820 гг.

(обратно)

77

…покупатели которой сидели на фонтанах и лиманах… – Имеются в виду предместья г. Одессы – Малый, Средний и Большой Фонтан, расположенные вдоль морского побережья. Лиман – залив при впадении реки в море.

(обратно)

78

Остéнде – большой курортный город в Бельгии, на побережье Северного моря, знаменитый своими устрицами.

(обратно)

79

«Пале-Рояль» – известный сквер в центре Одессы.

(обратно)

80

Ки́новарь – красная краска, получаемая из сернистой ртути.

(обратно)

81

Биндюжник – портовый грузчик в Одессе.

(обратно)

82

Акци́зный чиновник – служащий учреждения по сбору акцизного налога (косвенный налог на товары внутреннего производства).

(обратно)

83

Игорь Северянин (Игорь Васильевич Лопарев, 1887–1941) – русский поэт.

(обратно)

84

…с явным преобладанием Апухтина и Надсона. – Основные мотивы лирики русских поэтов Апухтина Алексея Николаевича (1840–1893) и Надсона Семена Яковлевича (1862–1887) – это разочарование и недовольство жизнью.

(обратно)

85

Эдуард Багрицкий (Эдуард Георгиевич Дзюбин, 1895–1934) – русский поэт.

(обратно)

86

Гумилев Лев Николаевич (1886–1921) – русский поэт.

(обратно)

87

Ланжерóн – предместье г. Одессы.

(обратно)

88

Знаменитый год поволжского голода и день смерти Блока. – В 1921–1922 гг. в Поволжье, на юге Украины и в Крыму был страшный голод: голодало более 30 млн. человек, 5 млн. умерло. Поэт Александр Александрович Блок скончался в Петрограде 7 августа 1921 г.

(обратно)

89

Ти́ковый тюфяк – набитый соломой, сеном и т. д., служащий постелью мешок из тика, плотной льняной или хлопчатобумажной ткани, обычно полосатой.

(обратно)

90

ЮгРОСТА – южное отделение Российского телеграфного агентства, центрального информационного органа Советского государства в 1918–1925 гг.

(обратно)

91

Линéйка – длинный многоместный открытый конный экипаж, в котором сидят боком к направлению движения (устар.).

(обратно)

92

Оливковая ветвь – символ мира.

(обратно)

93

Лилия Бурбонов – геральдическая лилия, эмблема французских королей.

(обратно)

94

Левáнт – общее название стран восточной части Средиземного моря (Сирия, Ливан, Египет, Турция, Греция и др.).

(обратно)

95

Юфть (юфта, обл.) – особый сорт мягкой кожи.

(обратно)

96

Коверкóт – сорт плотной шерстяной или полушерстяной ткани.

(обратно)

97

Ки́рха – лютеранская церковь.

(обратно)

98

Ализари́н – красящее вещество, добываемое из корней марены или приготовленное искусственно.

(обратно)

99

Контрфóрс – вертикальный выступ стены, укрепляющий ее, придающий ей устойчивость.

(обратно)

100

Виадýк – мост через глубокий овраг или горное ущелье.

(обратно)

101

Дефилé – узкий проход, теснина (воен.).

(обратно)

102

Пироксили́н – взрывчатое вещество.

(обратно)

103

Пакгáуз – склад для краткосрочного хранения грузов при железнодорожных станциях, портах, таможнях и т. д.

(обратно)

104

Мол – сооружение в виде высокого длинного вала, примыкающего одним концом к берегу у входа в порт для защиты судов от морских волн.

(обратно)

105

Бут – строительный камень, употребляемый для возведения фундамента.

(обратно)

106

Добрýджа – историческая область на юго-востоке Европы, между Черным морем и низовьями Дуная.

(обратно)

107

Áспидный – цвета аспида, слоистого сланца черно-серого цвета.

(обратно)

108

«Куртя Марциала» – румынский военно-полевой суд.

(обратно)

109

Дюймóвые – толщиной в дюйм – 2,54 см.

(обратно)

110

Копёр – машина для забивания свай.

(обратно)

111

Шабáшить – заканчивать какую-либо работу, дело; делать перерыв.

(обратно)

112

Пшóнка – кукуруза в початках.

(обратно)

113

Букса – металлическая коробка, в которой вращается ось вагона (ж.– д.).

(обратно)

114

Домнуле – господин (рум.).

(обратно)

115

Трансни́стрия, или Заднестровье – в ходе Второй мировой войны зона румынской оккупации на территории СССР между Южным Бугом и Днестром, включающая части Винницкой, Одесской, Николаевской областей Украины и левобережную часть Молдавии.

(обратно)

116

Совинформбюрó (Советское информационное бюро) – партийно-политический орган по руководству средствами массовой информации и ее распространению (1941–1961).

(обратно)

117

Домкрáт – механизм для подъема тяжестей на небольшую высоту.

(обратно)

118

Сигурáнца – тайная политическая полиция в Румынии.

(обратно)

119

Приказ № 55. – Этот приказ от 23 февраля 1942 г. был посвящен 24-й годовщине образования Красной Армии и героической борьбе нашего народа с немецко-фашистскими захватчиками.

(обратно)

120

Хабáрник – взяточник.

(обратно)

121

Рейхсмáрка – денежная единица Германии в 1924–1948 гг.

(обратно)

122

Пфéнниг – мелкая монета, одна сотая часть марки.

(обратно)

123

Хабáр, хабара – взятка.

(обратно)

124

Три́ер – сельскохозяйственная зерноочистительная машина, отделяющая от зерна примеси и сортирующая его по толщине и длине.

(обратно)

125

Кейфовáть – то же что кайфовать, отдыхать, бездельничать.

(обратно)

126

Вот как! (Нем.)

(обратно)

127

Бандáж – металлический обод, пояс, надеваемый на отдельные части машины, железнодорожного колеса и т. п. для увеличения их прочности или уменьшения износа.

(обратно)

Оглавление

  • Жизнь со вкусом
  • Сказки
  •   Дудочка и кувшинчик
  •   Цветик-семицветик
  •   Голубок
  •   Жемчужина
  •   Пень
  •   Грибы
  • Рассказы
  •   Весенний звон
  •   Ружье
  •   Барабан
  •   В воскресенье
  •   Человек с узлом
  •   Музыка
  •   Опыт Кранца
  •   Ножи
  •   Сон
  •   Сюрприз
  •   Театр
  •   Встреча
  •   Черный хлеб
  •   Третий танк
  •   Флаг
  •   Виадук[100]
  •   Порт Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Сказки и рассказы», Валентин Петрович Катаев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!