Самуил Ефимович Полетаев Алики-малики
В своей жизни я встречал немало прекрасных людей, вызывавших во мне желание быть похожими на них. Но трудно решиться следовать избранному образцу, когда ты уже немолод, когда сложились твои привычки и характер. И всё же я благодарен этим людям: когда я писал свои рассказы, я вспоминал о них и какие-то их чёрточки передавал своим героям. Я люблю своих героев — не потому, что они удались мне (об этом пусть судят читатели), а потому, что они напоминают мне тех живых, встреченных мною когда-то и покоривших меня людей. Мне дороги и Александра Ивановна из рассказа «Алики-малики», не утратившая и в старости молодого жара души, и скромный сельский учитель Ефим Савельевич, человек незаурядный в своём таланте доброты («Скворец № 17», «Мостик через ручей»), и бригадир буровиков Аяз Касумов («Вольный человек»), и старший табунщик Нияз Чоркмеев, который прожил долгую и терпеливую жизнь — «растил коней, нужных людям, воевал, защищая Родину от врагов, ставил на ноги сыновей и дочерей, неутомимо нянчил внуков и умел платить добром за добро» («Старший табунщик»). Я долго общался со своими героями наедине, привязался к ним, как к живым людям, и вот теперь говорю им: прощайте! Я отпускаю их в самостоятельную жизнь с надеждой, что, может быть, кому-нибудь из вас, ребята, интересно будет познакомиться с ними или даже захочется чем-то походить на них.
Автор
Алики-малики
Можно было пройти, не зажигая в коридоре света, но Сергей нашарил в темноте выключатель и задержался, разглядывая висевшую в передней картину, оставленную бывшими жильцами. Девушки в розовых, голубых и белых платьях живописной группой расположились вокруг фонтана.
Каждый раз, останавливаясь перед картиной, Сергей размышлял, какая же из девушек нравится ему больше других, но, так и не решив, уходил к себе в комнату, смущённый тайной, исходившей от их стройных тел и лукавых улыбок. Картина казалась Сергею замечательной, и он не понимал, как могли оставить её здесь, словно старую мебель, хотя и радовался этому.
За дверями соседей послышался плач малыша. Сергей погасил свет и прошёл в конец коридора. Там он снял туфли, открыл дверь в комнату и на цыпочках направился к дивану, но наткнулся на какие-то пакеты и разбудил мать.
— Серенький, ты? На кухне…
— Ел я. Спи ты.
Мать зевнула и стала протяжно вздыхать. Сейчас бы хорошо помыться, но тогда, совсем растревоженная, мать не уснёт до утра. Не раздеваясь, Сергей улёгся на диване и закурил.
— М-да, — протянул он, натягивая на себя одеяло. Полежал, прислушиваясь к вздохам матери, погасил сигарету, влез головой под подушку и вскоре заснул.
На следующее утро, несмотря на то, что была суббота и можно было поспать подольше, он проснулся раньше обычного. Из кухни тянуло подгоревшим молоком. Мать разговаривала с мальчиком — их новым соседом, которого он толком ещё не успел разглядеть. Сергей вскочил с дивана, чтобы закрыть дверь, споткнулся о плохо связанную пачку книг, а когда снова улёгся, долго не мог заснуть, думая о том занятии, которым мать недавно увлеклась.
Делом этим Александра Ивановна занялась случайно. Однажды во двор вошёл известный в их квартале дурачок Митя, вошёл, нагруженный двумя сумками с книгами, разложил их на скамейке и встал за «прилавок», как продавец. Налетели ребята, подняли шум и стали отнимать друг у друга книги. Александра Ивановна не утерпела, вмешалась — и вот сама начала торговать книгами. Могла бы, конечно, поступить в книжный магазин, но выстоять полную смену не было сил, а так вот сама себе хозяйка, ходи сколько хочешь и когда хочешь — плана нет, сколько продашь, столько и получишь.
В жизни её, опустошаемой старостью и страхом одиночества, забрезжил огонёк интереса — встречи, знакомства, заботы. Она уже знала в районе всех книголюбов — среди них были учителя, старые её знакомые, журналисты, несколько научных работников, один старичок-профессор на пенсии, полковник, любитель исторической литературы. Она знала их вкусы, привычки и бегала чуть ли не по всему городу в поисках нужных книг, переписывалась с книжными магазинами, следила за журналами, библиографией и массу книг читала сама.
Сын не одобрял её увлечения. Он не понимал, зачем ей деньги, когда была пенсия, да и неловко ему было перед людьми: кто-то ведь мог и подумать, что он заставляет её работать. Сидела бы дома, убирала бы и варила обеды, нет же — носит её! А тут ещё помощник объявился — новый сосед, мальчишка, и от книг в их тесной комнате некуда было податься.
Сергей прислушивался к голосам на кухне, сиплому шёпоту матери и отчётливому мальчишескому дисканту, но о чём говорят, разобрать не мог. Потом стало тихо, видно, ушли, и квартира словно вымерла. И тогда он снова заснул, и во сне прыгали через ручей девушки в кисейных платьях, а он стоял на берегу и каждой из них подавал руку, замирая от волнения.
В жизнь Александры Ивановны маленький сосед ворвался, как метеор.
— Алики-малики, — шептала она, сталкиваясь с ним в коридоре и проводя рукой по его жёстким кудряшкам, и сердце её в этот момент сжималось от нежности, которой раньше она не знала. Учеников своих, когда ещё работала в школе, она любила какой-то деловитой любовью, любила сразу всех, а не каждого отдельно, а после школьных занятий порой и не вспоминала о них. Алик же вошёл в её жизнь сам по себе, вошёл целиком, всею своей личностью. А личность эта была огромная и сложная, непонятная, чудом возникшая в скромной обрусевшей армянской семье. Для его матери Марты он был ребёнком, которого надо постоянно одевать, кормить и следить за его здоровьем, отца же пугало умственное развитие Алика. Но вот настоящий интерес к себе он почувствовал только в соседке.
В первый раз он вошёл к ней без стука. Худенький, с огромными глазами и крупной головой на тонкой шее, он спокойно осмотрел комнату и дружелюбно кивнул.
— Здравствуйте, — сказал он, нисколько не смущаясь. — Я ваш новый сосед, и зовут меня Алик. Я вам не помешаю, если посмотрю эти книги?
Алик опустился на корточки, стал перебирать книги и очень обрадовался, увидев сборник фантастики. Сборник он, оказывается, читал и тут же стал перелистывать страницы, ища в них особенно запомнившиеся места, торопливо пересказывая их содержание и попутно развивая свои собственные соображения. Александра Ивановна тоже питала слабость к фантастике, и это оказалось тем совпадением, которое и привело к бурному развитию их дружбы. Сборник она уже успела просмотреть и внимательно слушала мальчика, по учительской привычке останавливая его, когда он преувеличивал что-то, но он уже летел без оглядки, смешивая вычитанное в сборнике с тем, что помнил из других книг, а может быть, и с тем, что сам сочинял. Вскоре речь шла уже не о сборнике, а об антимирах и телемолекулярном аппарате, при помощи которого можно из набора молекул создавать различные изделия, растения и даже живые существа. Реализация так называемой нуль-транспортировки представлялась Алику делом недалёкого будущего, он даже удивлялся, почему Совет Министров занимается текущими делами, а не решением вопроса о производстве этого аппарата. Если можно даже живые существа изготовить в любом количестве, то разве так уж сложно создавать костюмы, ботинки и продукты?..
— А тебе не кажется, что, если всё будет возможно, будет попросту неинтересно?
— Это почему же неинтересно?
— Ну вот есть ты, такой кудрявый, глазастый, одно ухо у тебя чуть короче другого, зуба не хватает, можно сказать, неповторимая личность, и вдруг тебя размножат аппаратом, и вместо одного Алика — сто Аликов. Как ты почувствуешь себя в такой компании? Как узнаешь, где ты, а где не ты, голова кудрявая? Это ужасно, по-моему!
— Э, чепуха! — резко, чуть не огрызаясь, воинственно вытаращив глаза, пошёл в наступление Алик. — Зачем нам встречаться в одной компании? Что нам, делать нечего больше? Нам просто будет некогда — дел у всех по горло…
— А у тебя какое дело?
— Я буду заниматься космогеологией.
Удивительна простота, с какой Алик перешёл с ней на «ты». Он видел в ней равную себе, и, кто знает, может, это было действительно так, ибо разве душа, испытывая тяготение к другой душе, обязательно должна справляться о возрасте её владельца?
Фантазии Алика испарялись так же быстро, как и возникали. Не то чтобы Александра Ивановна поспевала за ним — это было невозможно, но душа её была открыта для него, как сухая почва для дождя, и неравенство их поэтому не имело значения. Она без усилий входила в его мир, не очень-то ориентируясь в нём, но принимала его в целом, — и этого было достаточно. Больше того, она позволяла себе критиковать, отпускать иронические реплики, сомневаться, но сомневалась в частностях, не подвергая сомнению его мир как целое, и потому реплики её, порой ядовитые, не только не сбивали, наоборот, они подстёгивали фантазию Алика. Споры только сильнее привязывали их друг к другу, и это было, наверно, как в любви, где всё кажется понятным и в то же время всё необъяснимо.
Через несколько дней, несмотря на протесты Александры Ивановны, он увязался за ней на базу книготорга. Постепенно Алик стал неизменным её спутником и взял на себя некоторые важные обязанности — первым, например, входить в квартиры.
Выглядело это примерно так. Александра Ивановна где-то ещё внизу, Алик же, вскинув рюкзак на плечи, изучает фамилии на табличке.
— Петровы, Шнейдеры, Манукянцы. Баба Шура, — кричит он, — мы сюда не входили?
Он держит палец на кнопке звонка до тех пор, пока не послышатся шаги. В дверях показывается полная женщина в домашнем халате.
— Здравствуйте.
— Тебе, мальчик, кого?
— Вас, — отвечает он, заглядывая в коридор.
— За макулатурой, что ли?
— Совсем наоборот. Мы хотели предложить вам книги. У нас есть очень дефицитные, нигде не достанешь: «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, «Божественная комедия» Данте…
— Спасибо, я божественное не читаю.
Женщина собирается захлопнуть двери, но Алик вставляет ногу в проход и применяет испытанную уловку:
— А у вас дети есть?
— Взрослые дети, у них уже свои.
— Значит, внуки есть? Тогда посмотрите — тут у нас книжка «Малыш и Карлсон, который живёт на крыше», один экземпляр, учтите. Ни за какие деньги не достанете.
Входят уже вместе, Александра Ивановна и Алик, дверь в квартиру остаётся открытой, заглядывают соседи.
Понятно, далеко не в каждой квартире удавалось развернуть книжный базар, но после иного захода Алик уносил за плечами заметно полегчавший рюкзак. Он подкидывал его на худеньких, остро торчащих лопатках и подмигивал:
— Кутнём?
Они усаживались на скамейке, подсчитывали выручку, просматривали книжные остатки — она знала, кто мог бы купить их, но идти было далеко, а день солнечный, ясный, душный от запахов горячего асфальта и сирени. Александра Ивановна докуривала сигарету и трепала Алика по голове.
— Ах, кавказская душа твоя! Кутнём, так и быть!
И кутили. В местном парке отдыха Алик катался на аттракционах, кружился на каруселях, а потом они вместе покатывались со смеху перед кривыми зеркалами, со страхом следили за спиралями отчаянных мотоциклистов, а затем устраивались в кафе, пили соки и ели мороженое. Александра Ивановна, обессиленная после аттракционов, слушала, как болтает Алик, устало отбивалась от его попыток втянуть её в дискуссию.
— Давай лучше помолчим.
— Нет, баба Шура, ты подумай только: летим мы на фотонной ракете в сторону Кассиопеи — год туда и год обратно, возвращаемся, идём к кафе, где мы сейчас сидим, и что же? Ни парка отдыха, ни кафе, весь город совсем другой. А знаешь почему? Потому что два года а фотонной ракете равняются ну, скажем, двумстам земным годам. Ничего удивительного — простой парадокс времени!
— А тебе не жаль будет, вернувшись, не застать никого из родных и знакомых?
— Конечно, жаль, — Алик вздохнул, — но что поделаешь, науки не бывает без жертв…
— А кого бы взял с собой?
— Так мы же с тобой полетим!
Во всех его сногсшибательных фантазиях она была непременным соучастником, и непонятно ей было, отчего это он, живой, развитой мальчишка, предпочитал её сверстникам, дворовым мальчишкам. Её огорчало невнимание Алика к родителям. Это оживляло в ней тайную боль, потому что, глядя на Алика, она думала о сыне, о его отчуждённости и укоряла себя.
Алик мог заговорить с любым человеком — водителем, кондуктором, милиционером, генералом, иностранцем. Его общительность не имела пределов. Он был в каком-то лихорадочном поиске собеседников, чтобы вместе погрузиться в затягивавшие его фантастические бездны. Но его редко кто устраивал. В несколько минут он обескураживал человека, истощал его скромную эрудицию, и тот трусливо ретировался. В Александре Ивановне он нашёл достойного партнёра, но всё же и она иногда уставала.
— Давай немного помолчим, мучитель ты мой и кавказский разбойник, — просила она, проводя рукой по его жёстким кудряшкам, и сердце её сжималось от чувства, неизведанного и горького оттого, что было таким запоздалым.
Алику нравилось, когда она его называла разбойником — щуплый, узкогрудый и боявшийся ребят, он самому себе казался от этой клички грозным и сильным. Однажды, ища в парке местечко, где Александра Ивановна смогла бы отдохнуть, он спихнул мальчишку, лежавшего на скамейке.
— Уйди отсюда, я кавказский разбойник!
Мальчишка хотел уже сцепиться, но, увидя Александру Ивановну, отошёл, грозя кулаком.
— Ты не кавказский разбойник, а просто нахал.
— Нет, я разбойник, а он нахал! Разлёгся, как будто у себя на кровати…
Когда вечером приходил Сергей, Алик неохотно покидал комнату. Утром он иногда караулил, когда тот уходил на работу, и врывался в комнату как вихрь, с ходу начиная ораторствовать. Темперамент его нисколько не умерялся оттого, что баба Шура не открывала глаза и едва отзывалась на его тирады — лёгких кивков с её стороны было достаточно, чтобы поддерживать пламя его красноречия. Она могла молчать, даже зевать — ему было важно, чтобы она была рядом и внимала ему, пускай даже сквозь закрытые веки.
Родители Алика, внешне оказывая соседке признаки внимания, всё же побаивались странной этой дружбы и делали всё, чтобы отвадить от неё мальчика. Они боялись, что общение с ней плохо влияет на него. Отец свои свободные часы стал отдавать Алику, ходил с ним в кино на детские фильмы, купил абонемент и раз в неделю водил его в бассейн (чрезмерные умственные интересы ребёнка, решил он, происходят от слабости физического развития), а чтобы отбить охоту от книжных странствий с бабой Шурой, записал его в районную детскую библиотеку и сам носил оттуда книги.
Внезапной симпатией Петросяны прониклись к Сергею. Марта начала приглашать его на телевизионные передачи, поила чаем и даже забирала кое-какую мелочишку — платки, носки и рубашки, когда затевала стирку. Делала она это деликатно, отнюдь не подчёркивая своей заботы и не похваляясь ею в пику нерадивой матери, однако Александра Ивановна поняла, что к чему. Так или иначе, но общение с Аликом в квартире становилось всё труднее и труднее, и теперь, соблюдая конспирацию, им приходилось встречаться в городе, когда Алику разрешали отлучаться по разным делам — пойти, например, в местный парк культуры на собрание филателистов (Алик собирал марки) или посмотреть, как на товарной станции вокзала выгружали цирковых зверей, прибывших на гастроли, или на собачью выставку.
Никаких сентиментальностей их отношения не терпели. Встречаясь, Алик деловито забирал у неё старенький рюкзак с книгами, она поправляла ремни на его плечах и кривила в усмешке щёку.
— Ишачку не тяжело?
Она водила его теперь по разным известным ей адресам, не столько руководствуясь интересами распродажи, сколько думая об Алике. Она перезнакомила его со всеми своими постоянными клиентами, словно торопилась оставить всё самое лучшее, что накопила в жизни, — людей, к которым успела привязаться. Задыхаясь, едва поспевая за своим порывистым напарником, она забывала о своей немощи. Алик задерживался, поджидая её, заглядывал в её потемневшие глаза, сосредоточенно хмуря свои тугие брови. Не всегда он бывал тактичен. Природа освободила его от этого чувства, как и от застенчивости, но в детские годы это не порок, а простодушие.
— Ты согласилась бы на пересадку сердца? — спрашивал он и, не дожидаясь ответа, с возмущением разрубал рукой воздух. — Ведь какая несправедливость то, что люди мало живут! Придёт такое время, когда каждый, чувствуя себя плохо, сможет прийти на биологическую станцию, сдать своё сердце на проверку и перезарядку. Чтобы обменять своё сердце на искусственное, надо будет только позвонить в бюро и сделать заявку. «Ваш возраст? Группа крови? Объём грудной клетки? Всё? Так, так… Образ жизни? А где работаете? У нас есть всякие: для полётов и горных восхождений, для подводных плаваний и подземных работ». Понимаешь, разные сердца в зависимости от профессии и нагрузки. А ты бы какое сердце себе заказала, баба Шура?
— Такое, какое у меня было в двадцать лет.
— Ясно, это само собой разумеется. А на какой труд рассчитанное?
— На труд книгоноши. Главное — это чтобы можно было поспевать за тобой.
— Хорошо, я буду идти потише, — говорил Алик, замедляя шаги. — Вообще-то, я могу сам подниматься на верхний этаж, а ты в это время будешь дожидаться меня во дворе.
— Нет, мы поднимемся вместе, только не будем торопиться.
Сергей пришёл в этот раз раньше, чем обычно.
— Здравствуйте, Серёжа! — Из комнаты Петросянов выглянула хозяйка. — Вы чаю с нами не попьёте? Вартан с работы пришёл, ужасно не любит один. Вашей мамы дома нет, она ушла куда-то с Аликом. Пожалуйста, очень вас просим.
За столом на колени Сергея взобрался Ашотик и занялся пуговицами на рубашке. Марта ушла на кухню за чайником.
— Серёжа, я лично ничего плохого не могу сказать о вашей маме, — волнуясь, сказал Вартан Аршакович. — Но я очень просил бы вас как-нибудь объяснить Александре Ивановне, что мальчик нуждается в особом подходе, а она, как старый педагог, легко это поймёт. Алик, я не в похвалу ему говорю, развит не по возрасту и нуждается в усиленном домашнем уходе, врачи прямо сказали, что он должен всё время быть на глазах, а между тем Александра Ивановна, человек интеллигентный и глубоко мною уважаемый, этого не учитывает и занимает его своими делами. Я ничего плохого сказать о них не хочу, но для мальчика они вовсе необязательны. И он, вместо того чтобы водиться со своими сверстниками, быть, как все мальчики в этом возрасте, всё время проводит с ней…
Вартан Аршакович был, очевидно, прав. Он органически не понимал любое отклонение от нормы. Быть как все — это естественное состояние людей, человечества, и он тушевался перед сыном, теряясь от собственного перед ним ничтожества. Он не мог понять и осмыслить факт его необычности. Он искал сочувствия у всех, кто разделял его взгляды на воспитание детей, бледнел, когда начинали неумеренно хвалить сына за его развитие, но больше всех пугался соседки — единственной, кто принимал мальчишку всерьёз.
— Я вас прошу, Серёжа, пусть это будет между нами, — Вартан Аршакович придвинул Сергею вазочку со сладостями, — не говорите об этом нашем разговоре вашей маме, я не люблю осложнений в квартире. Когда живёшь с чужими людьми, надо уважать друг друга. Вы, не ссылаясь на меня, намекните ей как-нибудь сами…
После чая Сергей остался смотреть телевизор, а потом, по просьбе Марты, разобрал неисправный пылесос и сказал, что возьмёт его с собой в институт и там исправит. Он работал в институтской лаборатории электриком и во дворе был в некотором роде знаменитостью — на зависть всем мальчишкам смастерил из пустяков мотоцикл. Вартан Аршакович был бы не прочь, если бы Сергей увлёк мальчика техникой, но мало верил в это.
Сергей поблагодарил за чай и уже встал, чтобы пойти к себе, но тут послышался шум в коридоре — Алик громко говорил о каких-то парсеках и летающих континентах. Мальчик не вошёл к себе в комнату, а последовал за Александрой Ивановной, возбуждённо разговаривая. Вартан Аршакович испуганно вскинул глаза на Сергея («Ну, что я вам говорил? Не забудете?»), Сергей понимающе кивнул и вышел, захватив пылесос. Алик шумел в их комнате, а когда Сергей с грохотом сбросил пылесос, испуганно выскочил в коридор.
Александра Ивановна сидела в постели, утонув в ней по самые локти, ногами упираясь в рюкзак с нераспроданными книгами, и водила языком по дёснам — приняла таблетку и растирала её языком.
— Серенький, принеси, детка, воды…
Она виновато смотрела на него. Сергей принёс воды и, пока она пила, рассматривал её в упор и вёл с ней разговор про себя:
«Вы, мама, плохо себя чувствуете, а кто вас заставляет книгами торговать? Или вам денег мало? Так ведь я зарабатываю, могу и ещё вам давать, если надо, а вы моими деньгами брезгаете, — он посмотрел на столик, где под вазой лежали нетронутые деньги. — Все себе чего-то ищете, груз какой таскаете, а люди думают: сын, дескать, не кормит, вот она и надрывается. Обо мне и не вспомните, а я весь день вкалываю, стараюсь, чтобы всё как у людей. Ох, мама, мама! Третий год как сидите на пенсии, не нужны вы сейчас ни в комиссиях, ни в школе, ни в товарищеском суде, так создайте хотя бы уют для единственного сына».
Об Алике он не стал говорить, но про себя решил, что книгами торговать он ей больше не позволит. А Вартану скажет, что поговорил, дескать, а там видно будет. А не заговаривал с ней потому, что доводы против её дружбы с мальчиком не придумывались.
— Ты это… того… деньги-то возьми, употреби, а то бегаешь чёрт те где, сердцем потом маешься…
Он почувствовал себя старшим и ответственным за впадающую в детство мать и наслаждался своим опытом и мудростью, словно все слова, что говорил про себя, высказал вслух. Мать посмотрела на него своими припухлыми, острыми и больными глазами, погладила свой седой, коротко стриженный затылок и изобразила на лице что-то вроде улыбки. Но улыбка получилась горестной. Она отвела от него глаза, тоскуя, что не дал ей бог дружбы с сыном, как не было её и с покойным мужем. Она устала, ни о чём не хотелось думать. Она очень устала, а сын, она чувствовала это, о чём-то молча разговаривал с ней, глядя на неё в упор, она знала о чём, но не хотела слушать даже молчаливую речь его. Она всё знала о нём наперёд и жалела его какой-то странной жалостью — не столько его, сколько себя, кусок себя, потому что он был частью её тела, но не был частью её души, и горевала оттого, что была бессильна что-либо изменить в нём и слиться с ним.
Александра Ивановна неуклюже завалилась на бок, Сергей побледнел.
— Что с вами, мама?
В деревне, где Сергей прожил в детстве несколько лет у тётки, сестры покойного отца, он привык обращаться к взрослым на «вы», и в волнении иногда так обращался к матери.
— Что с вами, мама?
— Сними туфли и подними подушку…
— Может быть, неотложку вызвать?
— Не надо. Я просто устала…
Сергей всё-таки сильно испугался, не смог оставаться наедине с ней и выскочил из комнаты. С матерью случился сердечный приступ. Когда она очнулась, то увидела перед собой горячие глаза Марты, постное лицо Сергея, какую-то незнакомую женщину, не произнёсшую ни слова, и усатое лицо соседа. Потом все они вышли из комнаты, и за стеной возникли слова, неясные, как гул.
— Утром вызовете участкового врача. Ничего с ней не случится…
После ухода врача Сергей вошёл в комнату, сел на диван и сидел, обхватив руками голову, пока в квартире не улеглась суматоха.
Александра Ивановна открыла глаза.
— Иди, сынок, погуляй, вечер, кажется, хороший…
Утром он проснулся раньше обычного, осторожно подтянул руку с часами к глазам — было ещё рано, повернул голову от стены. Мать не спала. Она лежала, подняв высоко на подушке голову, лицо белое, молодое, куда-то исчезли землистые тени на щеках, глаза живые и блестящие.
— Ну как?
— Хорошо, Серёжа. Ты можешь ещё поспать. Я тебя разбужу.
Конечно, одной ей опасно здесь, но оставаться с ней на весь день — завянешь с тоски. Он был благодарен ей — догадливая, это у неё не отнимешь, мысли читает, как в книжке. И теперь уже спокойно, уверенно сфальшивил:
— Может, мне взять бюллетень по уходу?
— Пожалуйста, без глупостей. Деньги свои возьми, купишь мне сигарет и молотого кофе.
— Воздержалась бы.
— С чего бы это? Я хорошо себя чувствую, мне только отлежаться немного.
Он ушёл, испытывая к матери что-то вроде нежности — он панически боялся надвигающейся её старческой беспомощности, но его беспокойство существовало пока только в рассуждениях, а так она его заботами о себе не донимала.
Когда Сергей ушёл, к ней заглянул Вартан Аршакович и спросил, не надо ли чего купить. Она поблагодарила и отказалась. Он топтался и не уходил.
— К вам потом Марта зайдёт. Если что надо будет, не стесняйтесь. Она ещё спит, она тоже всю ночь плохо провела, волновалась за вас, не спала. Так вам, значит, ничего не надо?
— Спасибо, ничего.
Она посмотрела на него «рентгеновским» взглядом. Он всё же не уходил, мучаясь желанием что-то сказать. И сказал, так и не найдя повода:
— Алику надо к врачу. У него, видите ли, небольшая температура, не знаю, чем вызванная… И вообще, знаете, большая задержка с физическим развитием, совсем не так, как у всех детей…
Как же хотелось ему, чтобы она не звала к себе Алика! Александра Ивановна прекрасно понимала это. Она отвернулась от него, не дав ему даже закончить.
А через десять минут после ухода Вартана Аршаковича в комнату вошёл Алик. Заспанный, босой, в трусах, сел рядом, зевая и улыбаясь, смешной, трогательно худенький, с растаращенными рёбрышками и пушком волос на нежном кадычке. О ночном переполохе он ничего не знал.
— У тебя температура? — спросила Александра Ивановна.
— Нет, а что?
Она пощупала лоб и усмехнулась.
— Что же тебе сегодня приснилось?
— Что приснилось? Ты, баба Шура. Честное слово! Будто бы стоишь в окне и машешь руками, а на улице толпа, все боятся, что ты упадёшь и разобьёшься. Я тоже стою внизу и думаю: зачем тебе прыгать? Тут же Иван Трофимович и профессор спорят: упадёшь ты или нет? И я тогда испугался и побежал вверх, влетаю в комнату, а тебя уже здесь нет. Ну решил, что ты уже прыгнула и разбилась. Ужас как испугался. Глянул из окошка вниз, а на улице никого. Ни людей, ни кошек, ни собак — все куда-то исчезли. Мистика какая-то!
— Прости меня, Алик, что такое мистика?
— Ну тебя, баба Шура, не перебивай! Я вскочил тогда на подоконник и, знаешь, даже на секунду не подумал, что упаду, только подпрыгнул, как меня подхватила невидимая сила и понесла над городом.
— А не врёшь?
— Ну зачем мне врать! Ведь не я же один улетел — все улетели!
— А летать приятно?
— Ещё бы! Знаешь, как здорово! Страшнее, чем на качелях в парке.
— Это ты растёшь.
— Я знаю, что расту. Ну вот, значит, я лечу над городом и думаю, куда подевалась толпа. Ни Ивана Трофимовича, ни профессора. Всё смотрю по дворам и переулкам, прямо наваждение какое-то: ведь только что сам стоял в толпе, а сейчас никого, ни одной души внизу. И вдруг вижу тебя: ты летишь, держась за какой-то предмет.
— За помело?
— Помело? Что это такое?
— Обыкновенная метла.
— Совсем не метла, а такой маленький аппарат.
— А то, что мы вообще летим, это не показалось тебе удивительным?
— Ну это понятно — действуют антигравитационные силы. Я хоть ни за что не держусь, но тоже, наверно, заряжен на антигравитационной станции. Ба! Как это я сразу не догадался — ведь и все жители тоже могли улететь, очень даже просто! И даже раньше, чем ты, баба Шура! Ведь пока ты стояла на окне, а я бежал к тебе, они могли улететь в ближние сферы. Как это я сразу не подумал!
— Что же, ты так и не увидел их?
— В том-то и дело! Если бы я сразу подумал и не терял времени, чтобы искать их внизу, я бы, может, и нашёл. Удивительное дело — смотрю вниз, ищу, а на улицах ни одной живой души: ни собак, ни кошек, ни голубей, ни дворников, ни милиционеров. Только стоят машины, автобусы, валяются детские игрушки. Очевидно, пронеслась страшная гравитационная буря, действующая только на живые существа.
— Ну и что же дальше — догнал ты меня?
— Нет. Ты улетела на скорости, близкой к световой. Я подумал, что ты, наверно, не хочешь, чтобы я летел за тобой. И за что-то сердилась на меня, только не знаю, за что, но я успел засечь направление. Я сразу понял, что моих запасов скорости не хватит, чтобы догнать тебя, и решил полететь на станцию перезаправки скоростей. Но тут я проснулся. Сон я не успел досмотреть до конца и хотел спросить у тебя, что было дальше?
— Ты от меня ещё захотел, чтобы я смотрела твои сны?
Алик хлопнул себя по лбу и чуть не заорал от осенившей его идеи.
— А разве ты не могла видеть такой же сон? Проблема телепатии мне кажется ясной, как дважды два. А вот ты не думала над проблемой… ммм… гипнотелепатии?
— А что это такое?
— Передача мыслей во сне.
— Что-то я не встречала такого слова…
— Так ведь это я придумал только что! — закричал в восторге Алик. — Честное слово, сам придумал!
— Верю, верю, только не кричи так.
— Хорошо, я буду потише. Гипнотелепатия — это, по-моему, здорово. И проблемы этой, кажется, ещё никто не касался. Во всяком случае, я об этом нигде не читал. А ведь это очень интересно! — Большие глаза Алика выкатились и заблестели. В глазах бабы Шуры тоже сверкал сейчас огонёк сумасшествия.
— Постой, но я ничего такого не видела. А потом, если дети летают, это означает, что они растут, а если летают старухи, что бы это значило? Не на тот ли свет сигнал? Нет, лучше не летать мне с тобой во сне…
Реплики и возражения действовали на Алика как бензин на огонь. Мысль его тотчас взмывала порой в неожиданно новом направлении.
— На тот свет? — Он на мгновение задумался. — Состояние анабиоза — не больше. Проблема смерти уже сейчас может быть решена в том смысле, что жизнь можно растянуть на любое количество времени. Я понимаю, бессмертия нет, оно и не нужно, но ведь человеческую жизнь можно растягивать на любое количество лет. Скажем так: тебе тринадцать лет, но сейчас по разным соображениям ты сам решаешь заснуть на сто лет. Ты даёшь заявку на станцию продления жизни, тебя усыпляют на сто лет с гарантией полной сохранности. Хранение производится при низкой температуре в глубоких подземных ангарах, куда не проникают никакие шумы, все твои системы подключены к биологическим аккумуляторам. Что ты думаешь на этот счёт, баба Шура? Разве это не здорово?
— Здорово, — согласилась Александра Ивановна. — Меня бы сейчас заморозили, по крайней мере, на пятьдесят лет, а потом разморозили, и я увидела бы тебя таким же стареньким, как я сейчас, мы бы с тобой сравнялись. Вот тогда я посмотрю на тебя: такой же ты останешься неугомон, как сейчас?
— Не пойдёт, — рассмеялся Алик. — Я бы тоже не смог без выключений. Нет, мы с тобой, регулируя оставшиеся нам годы, встретимся через тысячу лет. Вот будет интересно!
— А с кем бы ещё ты хотел встретиться через тысячу лет?
— С тобой…
— Это я знаю. А ещё с кем?
Алик наморщил лоб. Она видела по его глазам, как он мысленно перебирает своих знакомых и бесцеремонно отбрасывает. Весь процесс мышления отражался на его лице.
— С академиком Азизбековым.
— Что за чушь ты говоришь? Сам выдумал какого-то академика и числишь его в живых. Где ты его видел?
— Ну ещё братьев Стругацких, Станислава Лема…
— Их-то ты не знаешь. Ты уж давай, кого знаешь. Родных не хочешь переселить через тысячу лет?
Алик пошевелил бровями.
— Они сами не захотят, — сказал он скучным голосом. — Им это неинтересно.
— Алик, ты здесь? Бессовестный. Прямо с постели, не оделся, не умылся. А ну марш отсюда!
Марта схватила его за руку, дала шлепок и выбросила в коридор. Впрочем, тут же спохватилась и снова открыла дверь.
— Извините, пожалуйста. Как вы себя чувствуете?
Несколько дней спустя на имя Александры Ивановны пришло письмо из книготорга — ей сообщали, что на такое-то число назначена поездка в Москву. О том, что она, как лучшая книгоноша, премирована этой поездкой, в квартире никто не знал. Поначалу хотела поделиться с Аликом, но побоялась огорчить его — ведь поездку эту он заслужил больше, чем она. А если даже захотела бы взять его с собой, кто бы отпустил его?
Письмо из книготорга взбодрило её. Исчезла слабость, появилось хорошее настроение. Всем объявила, что получила приглашение от подруги, которая собирается показать её московским врачам. До самого последнего дня не сообщала даты отъезда.
Накануне вдруг почувствовала слабость. Закралось смутное предчувствие, что это последняя в её жизни поездка и что она, наверно, не вернётся. Наглоталась лекарств, отлежалась немного и всё же решила ехать. И обо всём сказала Алику. Алик нисколько не обиделся, что не он едет в Москву, он был даже очень рад за бабу Шуру и горд оттого, что, кроме него, в квартире об этой поездке никто не знал.
Непонятно, как удалось ему вырваться из-под бдительного родительского ока — возможно, сослался на какую-нибудь районную олимпиаду юных математиков. Он встретил Александру Ивановну на углу Бассейной улицы, взял её лёгкий чемоданчик и пустился в рассуждения о будущих городах — поводом послужила Москва, — о городах сферических, кольцевых, высотных, островных, летающих вокруг Земли, громко кричал, привлекая внимание прохожих. Александра Ивановна слушала его вполуха и озабоченно заглядывала в окна первых этажей, соображая, не очень ли скромно — потёртая жакетка, шляпка, туфли на низких каблуках — одета она для столицы.
На вокзал пришли за час до отхода поезда, времени было много, она завела Алика в кафе и накупила разных сортов мороженого, две бутылки фруктовой воды, курила и смотрела на Алика, лизавшего фиолетовые и розовые шарики и не перестававшего рассуждать — на этот раз о будущем транспорта. Припухшие глаза Александры Ивановны подозрительно мигали, она прикладывала к носу платочек и хрипло кашляла, прочищая горло. Она с болью расставания смотрела на этого неумолкающего человечка, который, сам того не ведая, сделал счастливыми последние её дни. Грусть, с какой она смотрела на него, горчила предчувствием, что она уже не вернётся и больше не увидит его. И тогда она подумала вдруг, что он, наверно, будет счастлив и без неё, и успокоилась. И мир, в котором она жила, стал удаляться от неё, она знала, что останется сейчас одна, и ей вдруг стало хорошо, потому что уже тогда, когда вызывали ночью неотложку, уже тогда она рассчиталась с жизнью и жила теперь сверх положенного срока, и сейчас поняла, что это состояние снова придёт к ней и уже не уйдёт. Но оно ещё не пришло, и пока её что-то связывало с жизнью — мальчик, этот философствующий человечек, пучеглазый, кучерявый Алики-малики. Она в последний раз дышала его дыханием и ненасытно смотрела на него, единственно дорогое ей сейчас на свете существо. Нет, она жила, ещё жила и наслаждалась, глядя, как работает языком на два фронта Алик, проникаясь его жизнью, сливаясь с ним, и чувствовала, что он навсегда входит в неё, верила, что, может быть, через сто, двести, пятьсот, тысячу лет они ещё встретятся, чтобы уже никогда не расстаться.
— Алики-малики, мы не опоздаем?
Нет, времени было ещё достаточно, но беспокойство подхватило и повлекло её вон из кафе. По платформе расхаживал, вглядываясь в лица, Сергей. Неизвестно, как он узнал о её отъезде. Он подлетел к ней, расталкивая толпу, взял её за плечи, что-то хотел сказать, но бубнил, заикаясь, осевшим голосом.
— Ты не волнуйся, сынок, Серенький мой. Всё будет хорошо.
— Как… какая подруга? Зачем неп… правду говоришь?
— Ну, сынок, прости меня, старую дуру, не хотела тебя огорчать. Ты не сердись на меня, милый, не ругай непутёвую твою мать… Ты прости меня…
Сергей оглянулся — на него, засунув руки в карманы, странно косил глазами Алик, смущённый нежностью женщины, которую любил больше всех.
— Здравствуй, Сергей, — сказал он, как бы извиняясь. — Я тоже провожаю твою маму.
«Твою маму» — он проговорил эти слова затруднённо и с каким-то удивлением, словно расставаясь с чем-то важным, принадлежавшим только ему, а вот сейчас приходилось делить это с кем-то ещё. Недоумение сквозило в глазах его. От Александры Ивановны не ускользнуло это недоумение, оно обожгло её душу: чужая она, старая, пропасть разделяет их, а ведь он смотрел на неё как на мать, глазастый этот говорун и фантазёр, и тихая, подавленная, как глоток рыдания, шевельнулась обида на судьбу.
— Её посмотрит хороший московский доктор, — докладывал Алик Сергею, словно тот ни о чём не знал.
— Да что ты мелешь! — вскричал Сергей, поймавший наконец голос, до этого ускользавший от него. — Да она же премию какую-то получила, книгоноша несчастная!..
— Да? — не очень удивился Алик. — Это, безусловно, интереснее, чем ходить по докторам. — Он ни капли не смутился оттого, что баба Шура бессовестно обманула сына — видимо, моральные вопросы, цена слов и поступков не занимали его. — В таком случае, баба Шура, ты обязательно должна побывать в планетарии и зоопарке. Папа обещает меня свезти в Москву, — Алик вздохнул и отвёл глаза в сторону, — если я буду хорошо себя вести и успешно закончу седьмой класс…
— Ты должен постараться, Алик.
— Конечно, я буду стараться, но не всё зависит от меня, к сожалению. Если учительница по физике не понимает простых вещей, то сколько ни старайся, а больше троечки у неё не получишь.
Дело в том, что при своём несколько отвлечённом складе ума и интересах, далёких от школьной программы, он порой не понимал простых вещей, требующих обыкновенного прилежания и внимания, и это прискорбно отражалось на его отметках. Можно было посочувствовать ему: условия перед ним отец поставил чрезвычайно хлопотливые и сложные.
— Вообще говоря, времени у тебя впереди много, в Москве ты всегда успеешь побывать…
— Безусловно, — согласился Алик.
— Милые мои, прощайте, дайте я вас поцелую. Вы здесь постойте, я посмотрю на вас вместе…
Александра Ивановна клюнула растерявшегося сына, прижала Алика и вдруг взяла их руки, сцепила и страстно сжала, словно хотела спаять в любовном порыве собственного сердца всё, что осталось, всё, что ей было дорого. И от этого внезапного движения Сергей, пришедший с твёрдым намерением не пустить мать в Москву и вернуть домой, оцепенел и ослаб, и проблеск живой мысли блеснул в его глазах.
Александра Ивановна поднялась, уже в тамбуре показала проводнице билет и промелькнула в одном, другом, третьем окне. Сергей растерянно огляделся. Какое-то далёкое, возможно, детское воспоминание передёрнуло душу, он стушевался, на миг почувствовал себя маленьким, затерянным и жалким. Увидев рядом Алика, незнакомо уставился на него, перевёл взгляд на свою руку — в ней покорно лежала худенькая смуглая рука, словно он забыл о ней. Алик задумчиво смотрел на вагон, брови его двигались, он хотел вдогонку сказать что-то очень важное и значительное, и досада кривила его губы оттого, что поезд уже отходил. Их толкали, и Сергей чувствовал бессилие его худенькой руки в своей сильной мужской ручище, и что-то тёплое окатило его душу и толкнулось к Алику — сам ли он почуял беспомощную доверчивость мальчика, или, может, это внушала ему мать, которая, собрав морщины на лбу, подняв брови, неистово смотрела на них. Она хотела что-то сказать, она говорила что-то, но поезд уносил её. Она тянулась из окна и смотрелась, как уплывающая фотография в рамке. Над вагонами плыл дымок, ветер сбивал его вниз, заволакивая окна.
Сергей очнулся от оцепенения.
— Ты что? Ты сказал что-то?
Алик исподлобья посмотрел на него своими расширенными внезапной мыслью глазами.
— Понимаешь, все шумы, гудки, скрипы, звон и даже то, что говорят люди, это ничего не пропадает, оставляет след, неуловимый никакими сегодняшними приборами, но, вообще-то говоря, нет ничего хитрого в таком аппарате, сверхчувствительном, который мог бы расшифровать следы, оставляемые звуками на стенах, скажем, этой станции. Представляешь, пройдёт много лет, может быть, тысячу или больше, включат микрозвуковой магнитофон, настроят его на соответствующую волну, и он воспроизведёт всё, что происходило сегодня здесь, и даже наш разговор…
Сергей посмотрел на него ошалелыми глазами, напряжённо сморщил лоб, продираясь мыслью через эту внезапно возникшую перед ним перспективу. Он мучительно барахтался, пытаясь связать слова, возникшие так неожиданно. По-видимому, это имело какое-то отношение к тому, что ушёл поезд и уехала мать, — да, это было как-то связано с матерью. Он с внезапной жалостью подумал о ней, теперь уже отчётливо понимая, что жить ей недолго, и содрогнулся оттого, что был с нею груб и нечуток. Мать любила черноглазого больше, чем его, Сергея, и он, Сергей, осознав это, не почувствовал обиды. В нём появился вдруг интерес к мальчишке и к тому, что тот сказал, поскольку слова его имели отношение к звукозаписи и радио, в которых он разбирался. Он вытянул Алика из толпы провожающих и повёл в кафе, где можно было посидеть и съесть по порции мороженого.
— Ты, брат, не видел моего мотоцикла? — спросил Сергей, придвигая Алику мороженое. — Своими руками сделал. Понимаешь, хранить негде, в институте стоит. Хочешь, махнём сейчас туда и покатаемся?
Алик оставил мороженое.
— Ты ешь, ешь! Так какой, говоришь, магнитофон? Ну-ка расскажи о нём подробней, что за штука такая…
Кожаный ошейник
Над горой ещё не поднялось солнце, ветер дремал в лощине, свернувшись в клубок, а Орко уже проснулся. Он стоял, привязанный к ограде, скучал и ждал, когда закричит петух, зашевелятся куры, послышится голос хозяйки и зазвенят о подойник молочные струи. Он будет ждать, пока в шуме просыпающегося дня не разнесётся хрипловатый и резкий голос Хазбулата, его молодого хозяина. Кроме Хазбулата, был ещё старый хозяин Кунай. Он всегда, сколько помнит его Орко, был молчалив. Это был хороший хозяин, всегда спокойный, разумный и терпеливый. Он трудился вместе с Орко, возил на нём сено с луга, и это было хорошо, потому что сено нужно было корове, овцам, а также и ему, Орко. Вместе они возили на базар яблоки и виноград в корзинах, белый камень с горы, и это тоже было важно. Орко возил, а хозяин шёл рядом, сгружал корзины на базарный прилавок. Хозяин всегда трудился — дробил камень, мостил им дорожку, пускал воду в арык, поливая огород и деревья. А когда дела не было, привязывал Орко к ограде, давал охапку сена и торбочку овса, мягко трепал по ушам и шее. Это был хороший, спокойный хозяин, не то что молодой Хазбулат.
Молодого хозяина Орко помнит совсем ещё маленьким, когда тот, пухлый, беленький, пахнущий молоком, ползал на четвереньках, как щенок. Он помнит, как тот впервые начал вставать на кривые ножки и тянулся к нему растопыренной грязной ладошкой. Орко доверчиво наклонялся над мальчиком, а тот цепко и больно впивался пальцами в губы или уши, и Орко спокойно терпел, помахивая хвостом и осторожно перебирая ногами. Когда Хазбулат подрос, он стал хватать Орко за хвост. Худо пришлось бы чужому человеку, который вздумал бы схватить Орко за хвост. Он припадал на передние ноги, а задние вскидывал вверх, и чужак, получив удар в живот или грудь, летел на землю с воем, а затем, опомнившись, уползал подальше, как ящерица, и на всю жизнь зарекался затевать возню с ослиным хвостом. Но проделки Хазбулата, мальчишки с цепкими руками, Орко сносил терпеливо, потому что запах его, дыхание, чёрные, как маслины, глаза он знал с той минуты, когда добрая хозяйка Сулима вышла с белым свёртком из родильного дома и передала свёрток старому хозяину Кунаю, и потом все они шли домой, и Орко шёл рядом, слушая, как свёрток, нежно пахнущий молоком, кряхтит и чмокает, как ручеёк, пробивающийся среди камней в горах.
От Хазбулата Орко всё мог стерпеть…
Теперь Хазбулат был худой, сильный и ловкий, как волчонок, двенадцатилетний мальчишка с нестриженой гривой жёстких чёрных волос и горячими, опасными, как пчёлы, глазами. По утрам, подхватив сумку под мышку, он торопился к большому дому с двумя рядами окон внизу и вверху, куда сбегалась чуть не вся детвора аила, и на несколько часов водворялась тишина, словно аил при свете дня всё ещё продолжал спать. Но Орко уже знал время, когда эта обманчивая ночь прекращалась — в двухэтажном доме кончались занятия, и шум, сперва тихий, потом всё громче, как горный поток, катился по улицам и переулкам, растекаясь по дворам, словно по арыкам, пока к ограде во дворе не подбегал Хазбулат и тут же, сбросив сумку, прыгал на Орко верхом…
Иногда, впрочем, и Орко приходилось с утра бежать к двухэтажному дому. Хотя дом находился недалеко, Хазбулат отвязывал его, выгонял на улицу, садился на спину и гнал его рысью к школе. Из переулков и улиц появлялись ребята, и некоторые из них, как и Хазбулат, скакали на осликах, а у самой школы, пока не раздавался звонок, устраивались гонки. Орко, желая угодить молодому хозяину, нетерпеливо колотившему его по бокам, нёсся во всю прыть, стараясь обогнать соседских ишаков. Мчались мимо тополей, акаций, оград, пугая кур и собак. Орко почти всегда приходил первым. Когда раздавался звонок, ребята разом забывали своих ослов и устремлялись к школе. Орко брёл один домой — дорогу он знал, как знали и другие ишаки, разбредаясь по дворам. Они жили рядом и часто встречались на базаре, но общались редко, потому что люди были им ближе и нужнее — они их кормили. Но по ночам, чувствуя томление и тоску по сородичам, ишаки начинали взывать друг к другу. Крики их разносились по аилу и улетали к дальним горам, возвращаясь оттуда эхом. В эти минуты они объединялись в одно своё государство и перекликались, громко обсуждая какие-то свои ослиные дела. Какие? Это была ослиная тайна, о которой людям не дано было знать…
Когда Хазбулата не было дома, а у старого хозяина не предвиделось никаких дел, Орко дремал или пасся за оградой. Он поднимал голову и смотрел на горы, на небо, на кустарники, вдыхал сладкий запах лугов, а иногда вдруг чуял свежее веяние холода, стекавшего с белых горных вершин. Он жил со спокойной совестью существа, занятого делом и тем одним оправдывающего своё существование. Он ощущал тёплую шкуру свою, плотное брюхо, крепкие ноги, чуткие уши и острые глаза и сам себе казался прекрасным и нужным. Он был доволен собой, своими хозяевами, не только старым, но и молодым, которому по молодости прощал его проказы. Он был доволен также двором, в котором жил, курами, собакой, с которой никогда не ссорился, коровой, ничем ему не мешавшей, всем миром, полным вкусных запахов и красок, радующих глаз.
Однажды к хозяину пришёл сосед Мустафа.
— Говорят, что в каком-то районе на ишаков напала хворь, — сообщил ему по секрету Мустафа. — Ты ничего не слыхал? Что за хворь, ты не знаешь? Может, какая-нибудь чума? Или, может, скотская язва, прах их возьми? А ещё говорят, что эта самая язва или чума пробирается и в наш район. Скажи, Кунай, ты ничего не слыхал?
Нет, Кунай ничего не слыхал ни о какой язве и чуме, но чёрная забота закралась в его душу. Тем более что кто-то, как он узнал потом, стал выгонять своих ослов. По аилу ходили тёмные слухи. Говорили, что от ослов болезнь переходит на рогатый скот. И что скоро в районе введут карантин. Может, всё это выдумали глупые старухи, но вот Мустафа уже выгнал свою ишачку. И другие тоже стали выгонять. И тогда Кунай стал думать: зачем держать ему этого паскудного осла, дожидаясь чумы или язвы, кто их там разберёт?
— Хе, Кунай, кажется, тебе тоже придётся прогнать своего Орко, — сказал он себе, потому что всерьёз относился ко всяким слухам, которые грозили бедой. — Ишак в хозяйстве нужен, конечно, но что поделаешь, если в аиле все уже говорят о чуме или язве, чёрт их там разберёт?
Кунай сошёл с крыльца, подошёл к ограде и долго смотрел на Орко, скрёб свою волосатую грудь и кривился, словно его мучила изжога.
— Чего ты стоишь, дурачок? Давай-ка поработаем в последний раз.
Хозяин запряг осла в тележку и первым делом загнал его в сарай, где стал лопатой грузить навоз и вывозить на огород, чем давно собирался заняться, да всё откладывал, считая, что времени впереди у него много. Кто знал, что придётся выгонять осла! Потом он стал вывозить мусор со двора и гнал Орко на свалку к оврагу, куда свозили мусор со всего аила. Вывозили они до полуночи, и Орко уже качался от усталости, оттого, что нарушились его привычки, потому что в это время он привык дремать. Но хозяин и на этом не успокоился — он погнал его на карьер и стал возить белый камень и щебень, хотя запас камня ещё был во дворе, и только под самое утро оставил его в покое, но и то ненадолго. Как только открылся базар, хозяин взгрузил на него два ящика с виноградом и за всё то время, что продавал, не догадался надеть ему на морду торбочку с овсом, как это делал всегда, пока шла распродажа. И что обиднее всего, ни разу не сказал ласкового слова, не погладил, а всё понукал и охлёстывал его камчой.
Когда они возвращались с базара, им как раз встретился Хазбулат, шедший из школы. Мальчик нетерпеливо вырвал у отца уздечку, но Кунай обругал его и прогнал. Мальчик ничего не понял и пошёл за отцом, а тот, пригнав осла домой, распряг и стал хворостиной гнать его за огород, и гнал дальше, за речку, и дальше, до самого ущелья, а Хазбулат всё шёл за ними, ничего не понимая, а когда Кунай столкнул осла с откоса и тот упал и остался на дне, Хазбулат спрятался за кустарник, но отец заметил его и приказал идти домой, а дома запер на замок и, работая во дворе, поглядывал на дом, как бы сын не улизнул через окно.
Орко между тем пришёл в себя, огляделся и, вспомнив, что ничего не ел со вчерашнего вечера, принялся щипать в ущелье траву. Он щипал траву и прислушивался к плачу Хазбулата — своя обида быстро в нём утихла и совсем забылась перед обидой мальчишки. Ослу получать пинки дело привычное, но за что же бить мальчишку, спрашивается? Что он сделал такого?
Когда солнце скрылось за скалами, в ущелье стало темно и прохладно, и Орко выбрался на поляну. Сияли звёзды, мигали в аиле огни, оттуда стелился кизячный дымок и запах вкусной еды. Он привычно затрусил к дому — дорогу он знал — и, пробравшись огородом, остановился у ограды, на которой ещё болталась верёвка. Эту самую верёвку продевали в колечко на кожаном ошейнике, а раз ошейник оставался на нём, значит, думал Орко, его должны привязать к ограде, потому что ошейник был всё равно как знак его принадлежности человеку. Обнюхав верёвку, Орко совсем успокоился и стал ждать, пока его покормят. Хозяйка при свете керосиновой лампы доила в сарае корову, корова жевала кукурузную солому, собака пошумела в конуре, но, узнав Орко, успокоилось, продолжая спать. Орко копытом задел тазик, в который ему наливали воды и насыпали овса, обнюхал его, облизал языком и пофыркал, напоминая, как он это делал всегда, чтобы наполнили. Всё здесь дышало привычным уютом, слышался шорох кур на насесте, запах открытой печки в середине двора — слава богу, он снова был дома, у себя во дворе. Не дождавшись еды, он опустился на передние ноги и, похрустев соломой, растянулся, и задремал, и сразу забыл все странные события дня, показавшиеся ему несообразным сном. Во сне он вздрагивал, вспоминая, как плакал Хазбулат, ему казалось, что и сейчас он слышит его плач. И вспомнились ему отчётливо — до боли в боках острые лодыжки, жёсткий задок и цепкие ноги, обжимавшие брюхо. И сладко и приятно было ощущать на себе тяжесть, лёгкую и дорогую, и каждой клеточкой кожи затосковал он по своему молодому хозяину.
Ночью, когда Орко уже дремал, послышались сперва из другого конца аила, потом из ущелья ослиные крики. Они голосили и задыхались, жалуясь своему ослиному богу. И Орко проснулся, встал на ноги, вспомнил вдруг обиды прошедшего дня, вскинул голову и издал вопль, и рёв его был так тосклив и страшен, что из дому выскочил вдруг Хазбулат, голый, в одних трусах, остановился на крыльце, прислушиваясь и не понимая, откуда несётся крик, и когда из-за туч выплыл краешек луны и тускло осветил двор, он разглядел Орко, стоявшего возле ограды, бросился к нему, обхватил его тёплую, влажную от ночной росы шерстяную морду и зашептал нежные и ласковые слова, жёсткими ладонями водя по ушам и глазам. Потом он подумал, что Орко, может быть, голоден, схватил пустой тазик и бросился в сарай, но тут вдруг из дому вышел заспанный хозяин, перехватил его на полпути и вырвал тазик.
— Иди домой и не убивайся, ничего с ишаком не сделается, ему на воле только лучше будет. Иди, иди спать, а то не выспишься, в школу рано вставать… Ну, кому говорю?
Кунай забрал у мальчика таз, швырнул его в сторону, схватил Орко за уздечку и потащил его вон со двора. Осёл упирался, но Кунай был здоров, как бык, он мог бы взвалить его на плечи и отнести, как охапку хвороста. Орко раза два падал на колени, но Кунай поднимал его сильными пинками, подтащил к обрыву, отвязал уздечку с кольца на ошейнике. Мало этого, он опустился на корточки и задрал ему копыто — ещё недавно Кунай поставил ему новые подковы и хотел было сорвать их, но решил, что подковы всё равно ему сейчас в хозяйстве ни на что не пригодятся, и оставил ногу. Орко стоял, не двигаясь, на что-то ещё надеясь, и тогда хозяин выругался, поднял камень и кинул вдогонку, чтобы прогнать его дальше. Орко увернулся от камня, но не сразу ушёл, он глянул вверх и при свете ущербной луны увидел на гребне кривые ноги, страшные зубы, косую чёрную полоску усов. Он не узнал своего старого хозяина и подумал, что попал, наверное, на бойню, где Орко был однажды и видел, как тот зарезал барана — полоснул ножом по горлу, а потом снял с него шкуру и разделал тушу на куски. Этот баран жил с Орко на одном дворе, Орко хорошо помнит душный, солёный запах крови. И тут он понял, что ему здесь больше места нет, и затрусил к речке и бежал, пока его бывший хозяин не растворился в темноте, а войдя в речку, постоял, чувствуя, как журчащая вода прохладно обтекает его ноги, и долго стоял и слушал, как ревут ишаки в посёлке, пока, выплакавшись, один за другим не умолкли, и тогда в мире стало тихо, и шумела только вода в речке, и шелестел ветерок в долине, и падала роса на травы. Орко перешёл речку и медленно побрёл по ущелью.
Ночь Орко продремал в кустарнике. Рядом была полянка с травой, но есть не хотелось. Трещали цикады, сонно шелестели птицы, поскрипывали ветки. Изредка падала с листьев роса, Орко передёргивался, просыпался на миг, шевелил ноздрями, нюхая воздух, и, убедившись, что ничто не угрожает ему, снова засыпал. Рассветало. Горы выступали из тьмы, сверху ручьями долго натекал молочный свет, на скалах обозначились трещины и корявые сосенки. Вдруг Орко встрепенулся. Издалека послышались знакомые звуки — суматошный лай собак, мычание коров, смех детей. Ему показалось даже, что он услышал голос Хазбулата. Сердце забилось, задрожали ноздри — так хотелось побежать в аил, увидеть молодого хозяина и подставить спину. Пускай Хазбулат охлёстывает его камчой, пускай бешено толкает в загривок, пускай! Он всё готов был принять от людей, чтобы вернуться к ним. Орко постоял в задумчивости, оторвав морду от травы. И вспомнил вдруг старого хозяина, сорванную уздечку в руке и замер от обиды.
Он шёл по ущелью, пробирался в кустарниках барбариса, смородины, малины и шиповника. Изредка он останавливался, чтобы сорвать с ветки дикое яблочко или грушу, пил воду из ручья, тёрся боком о ржавые валуны — и брёл всё дальше и дальше по ущелью. В небе пролетели орлы и альпийские галки, раза два он вспугивал выводок кекликов, на скале показался однажды архар — огромный баран с витыми рогами. Они постояли, глядя друг на друга. Орко двинулся на встречу, приняв его за старого знакомца, но архар свернул с тропы и сгинул, куда-то провалившись, так же беззвучно, как и возник. Ближе к полудню в ущелье скопилась жара, пропитанная пряными и душными запахами трав — от них стала кружиться голова. Орко побрёл на тенистую сторону ущелья, попил воды из ручья и, прижавшись боком к скале, задремал. Надо было передремать жару.
Он проснулся от подозрительного шороха. В кустарнике кто-то двигался. Хотя и не было ветра, Орко почуял знакомый запах аила и хлева. Орко насторожился, готовый даже драться в случае нужды, и вдруг нос к носу столкнулся с крохотной ишачкой. Она жалобно смотрела на него своими большими мохнатыми глазами, и Орко сразу узнал её — это была Элька, жившая неподалёку, у соседа Мустафы. Орко обнюхал её морду, бока и доверчиво положил ей голову на шею. Вдвоём грустить было не так тяжело.
Весь день они бродили вместе, и Элька, почуяв в нём старшего, отдалась его попечению, паслась, не оглядываясь, зато Орко часто настораживал уши и зорко поглядывал вокруг. К вечеру, забравшись в густую чащу барбариса, Орко и Элька прижались друг к другу, думая здесь провести ночь. Вдруг послышался в ущелье топот, а вскоре и крики:
— Орко! Орко!
Сердце Орко задрожало. Он забыл о своей подруге, стал перебирать ногами, замахал хвостом, выглянул из кустарника. На крутой скале стоял Хазбулат — он увидел Орко, заметался в поиске спуска, но, не найдя тропинки, стал спускаться прямо по склону, цепляясь руками за выступы и щели, но всё же не удержался и покатился, увлекая за собой куски камня и щебень, вырывая с корнем растения. Исцарапанный, в крови, он скатился к самым ногам Орко, и Орко стоял, не двигаясь, дрожа всей шкурой, а Хазбулат встал, потирая коленку, подошёл к нему, обнял его морду, и Орко слышал сквозь рубашку толчки сердца и задышал ему прямо в лицо и грудь.
— На! На!
Хазбулат вытащил из-за пазухи варёные початки кукурузы и прямо из рук кормил Орко — тот жевал, роняя слюну, наслаждаясь, как острой приправой, исходившими от мальчишки запахами чернил, карандашей, яблок, молока, хлеба — целого роя вкусных, трепетных, волнующих запахов дома, сада и двора, из которых он был изгнан и по которым так тосковал. Из кустарника высунула голову Элька и уставилась на Хазбулата.
— Ха! И ты здесь? На! — Хазбулат бросил ей початок кукурузы, на что Орко не обиделся, потому что проникся к Эльке родственным чувством.
Вскоре сверху упало в ущелье ещё несколько мальчишек. Ребята гоняли верхом на Орко и на бедной маленькой Эльке. Они кричали, гикали, толкались и дрались, норовя побольше наездиться верхом на ослах. Неизвестно, чем бы всё это кончилось, если бы вдруг не послышался гул и треск мотоцикла, и ребята, оставив ишаков, бросились врассыпную и попрятались по кустам, а вслед за этим мотоцикл заглох, послышались ругань и брань, и Орко, куснув Эльку, бросился бежать вдоль ущелья, потом они вместе завернули в отщелок, выбежали на плоскогорье и влетели в арчевник, поднимавшийся в гору. Кто-то из взрослых кричал, размахивал плёткой. Элька прижалась к Орко боком, но и Орко дрожал, не зная, с добром или злом спускался к ним человек. Он падал, цепляясь за кустарники, а когда спустился в ущелье, ребят не было в помине — удрали по им одним известным тропам, а вскоре показались наверху и стояли там, наблюдая за тем, как хромой Садык, чабан из аила, пасший частных коров, добрался наконец до ослов, пнул одного и другого в зад и, нахлёстывая, стал гнать их из ущелья, в то же время озираясь вверх и грозя кулаком мальчишкам, возившимся возле мотоцикла. Он гнал ослов окружным путём, пока не пробрался наверх и не вышел к своему мотоциклу, но и тогда он не оставил бедных животных. Он уселся на мотоцикл и с угрожающим гулом стал гнать ишаков.
Как они бежали! Орко летел, как ветер, Элька задыхалась сзади, и гул настигал их, как гром среди ясного неба. Земля падала им в глаза бессчётное количество раз, камни летели из-под копыт, как брызги, и самое странное, пока они мчались, удирая от мотоцикла, из расщелков им навстречу устремлялись ещё и другие ишаки, и все они летели вдоль берега грохочущей речушки, и уже неясно было, то ли речушка гремела, то ли адский гром следовал неотступно за ними. Вскоре, однако, гром затих, Садык отстал, а когда Орко остановился, задыхаясь, он увидел себя среди других ишаков, таких же взмыленных, как он, — они сбились, тряслись, толкались без толку, охваченные единым чувством беспокойства.
Когда солнце скрылось за скалами и ущелье пересекли чёрные тени, а небо налилось предвечерней синевой, в долину спустились люди и погнали ишаков. Грудясь и толкаясь, как бараны, они поднялись по пологому склону и вышли на дорогу. Там стоял открытый грузовик, такие грохочущие машины Орко во множестве видел на улицах аила, и шофёр, чумазый малый, прилаживал к открытому заднему борту доски, и двое, что гнали ишаков, стали оттеснять их к машине, а те, не зная, что от них хотят, бестолково толкались, не решаясь подняться по шатким доскам, пока люди не стали по одному, хватая за морды и толкая сзади, затаскивать их в кузов. С большим трудом удалось загнать их всех в машину, и они стояли, прижатые друг к другу, дрожа и затравленно озираясь.
Взревев, машина дёрнулась и покатилась, поднимая пыль за бортом, и помчалась на бешеной скорости, ишаки закачались из стороны в сторону и порой валились друг на друга. Сперва, когда грузили, казалось, им негде поместиться, а сейчас было много свободного места, и они грудой сбивались то в один угол, то в другой.
Ехали долго. Иногда останавливались, чумазый шофёр выходил, чтобы посмотреть дорогу, и снова трогались в путь. Казалось, что едут они вечно, и постепенно ишаки обживали свой непрочный корабль. Орко знал: когда относило к борту, надо вздохнуть и замереть не дыша, тогда удар о борт смягчался. Другие приноровились, забираясь в серёдку, чтобы ударяться в мягкие бока соседей. Все уже привыкли и втянулись в езду, и, когда машина вдруг затормозила и стала медленно съезжать по пологому склону и, оказавшись внизу, остановилась, все ждали, когда машина пойдёт дальше. Но машина дальше не пошла, свет впереди погас, и сзади послышался грохот отпираемого борта.
— Ну давай, давай!
Чумазый парень, в темноте его было почти не видать, приставил к борту доски и стал дёргать ишаков, что были поближе к нему, пытаясь согнать их на землю. Но не тут-то было! Ослы уже привыкли к кузову, где всё было им знакомо, и вовсе не хотели бросаться в темноту, где их ждала полная неизвестность. Сколько ни ругался шофёр, сколько ни колотил ишаков резиновым шлангом, ему удалось сбросить с машины только Эльку, но и та, вскочив на ноги, пыталась снова по доскам взобраться в машину.
— Ах вы, родные мои! — чуть не заискивал перед ними шофёр. — Ну чего вы испугались, дурные? Что вам, хуже будет здесь, чем возле аила? Гуляйте себе на здоровье — трава здесь такая же, как в нашем районе. Не везти же вас обратно, когда люди заплатили мне деньги. Зачем, скажут они, ты везёшь нам обратно чуму или язву, а? Может, вы совсем здоровые, чёрт вас разберёт, но лучше от греха подальше. Ну, ну, милые, давайте слезайте. Ах, не хотите? Тогда я сейчас покажу вам!
Он спрыгнул на землю, доски вдвинул в кузов и, оставив борт незакрытым, влез в кабину, включил мотор и дал полный ход. Послышался стук падающих одно за другим на землю тел, и вскоре машина уже мчалась пустая, только хлопал задний борт, да доски прыгали по полу, словно шла пальба по отступающей кавалерии, а ишаки, шмякаясь о землю, тут же поднимались и устремлялись за машиной и долго бежали, вытянувшись цепочкой, но постепенно один за другим отставали, а машина всё уходила и всё тише становился грохот мотора, пока совсем не затих.
Ишаки разбрелись по ущелью. Орко бегал от одного ишака к другому, внюхиваясь в темноте, и долго искал свою подругу, и нашёл её только под утро — она лежала у ручья и не могла встать, потому что подвернула себе ногу. Орко прилёг рядом, чуя её трудное дыхание, и вскоре задремал, но и во сне его мотало из стороны в сторону, он вздрагивал, просыпался, вслушивался в шум горного ручья, в предрассветный разговор кекликов и завывание шакалов. Низко висели звёзды, луна светилась, как спелая дыня, сквозь шум ручья слышался грохот дальних обвалов и шорох ветра в горных ущельях.
Дни? Недели? Месяцы? Сколько времени прошло с тех пор? Много раз поднималось солнце над зубцами скал, озаряя мир красками и жизнью. Столько же раз пряталось оно за горами, погружая мир в мрачную пропасть, где оставались жить только звуки и запахи, да изредка, словно сквозь мешок, опущенный на всё живое, сквозили звёзды и луна. Луна худела, таяла и умирала, но снова рождалась, наливаясь светом и персиковой сочностью. Ишаки разбрелись по ущельям, рассеялись по высокогорным пастбищам, дичали и набирались первобытной силы.
Орко и Элька не расставались. По ночам он долго не засыпал, прислушиваясь к замирающим звукам вокруг, в то время как Элька мирно сопела в его ногах, а по утрам она первая просыпалась, слизывала росу с его шеи и боков и тем будила его. Орко стал забывать людей, старого хозяина, стал забывать двор, корову, собаку, кур, запахи дома — они возникали во сне, но уже не волновали его. Только изредка вспоминался Хазбулат. То почует на боку тёплую ладонь его, вздрогнет и откроет глаза, но это Элька трётся головой о его бок. То в грозном шуме реки чудились крики ребят и топот копыт, но и они быстро исчезали. Шерсть на боках и брюхе Орко стала прорастать длинными сивыми волосками, ноги стали наливаться крепкими, как канаты, мышцами, появились быстрота и сила, которых не было раньше.
Однажды ему с Элькой пришлось удирать от волка. Он остановился, чтобы подождать Эльку, один он давно убежал бы от погони, но Элька стала выдыхаться и, выбившись из сил, свалилась у валуна, и Орко не оставил её. Он спрятался за валуны и, сатанея от ярости, раздувая ноздри, следил за волчьими глазами, а когда, пометавшись, волк сполз вниз и бросился на лежащую Эльку, вонзив свои клыки в её бок, Орко поднялся на дыбы и острыми копытами обрушился на врага и ещё гнался за ним и кричал, скаля зубы, и волк с перешибленной лапой еле уполз в узкую расщелину между скалами.
Орко сопровождал раненую Эльку, толкал её мордой и гнал к долине, поближе к аилу, куда волки не забредали. Они остановились возле деревьев над ручьём — здесь стояла когда-то юрта, жильё чабанов, и пахло человеком, у кострища валялись пустые бутылки и банки, берег истыкан был овечьими копытами и усеян помётом. Здесь они жили, паслись до тех пор, пока у Эльки не затянулся бок — рваная рана покрылась плотным вишневым рубцом, из которого торчали волоски шерсти. После схватки Орко уже не вздрагивал, заслышав волчий вой, — мощь и ярость его диких предков просыпались в нём.
Продираясь в чаще арчевника, они вышли однажды на проезжую дорогу, и по ней с грохотом прокатила машина. Орко бросился прочь, увлекая за собой Эльку, потому что вспомнились вдруг их ночная поездка и чумазый шофёр. Ему показалось, что это мчит та же машина, от неё нёсся тот же дух бензиновой вони и гари. Машина умчалась, оставив длинный хвост медленно оседавшей пыли. Впрочем, всё равно кто там был, теперь все люди казались Орко чумазыми и страшными, как старый хозяин и этот шофёр, которые слились в памяти Орко в один образ.
Однажды, оставив Эльку в долине, Орко взобрался на вершину скалы. Сверху он увидел разбросанные домики аила, и что-то до тоски знакомое пахнуло на него. Кучки овец по склону, всадник на коне, а дальше ряды пирамидальных тополей, низкие домики с просторными дворами и крохотные точки людей. Это был его аил. Люди — те, у которых Орко родился, вырос, вдруг ворвались в его сердце. Казалось, они умерли, воспоминания, но нет, они медленно оживали, до мельчайших подробностей, до ощущения острых лодыжек на боках от мальчишечьих ног. Нет, всё это жило в нём, только ждало поры, чтобы проснуться. Но ещё больше взволновало его то, что он увидел: по улицам аила шли с базара ослы, его сородичи, запряжённые в тележки и навьюченные тюками. А на одном из них он увидел мальчишку, и Орко показалось, что это Хазбулат…
Долог и медлен был путь его любопытства и воспоминаний. Орко не раз забирался на вершину скалы и смотрел и днём и по вечерам на дальние огни аила. Однажды он видел, как в машине провезли его сородичей и у базара их сгружали, осторожно сводя по доскам. У машины толпились люди, разбирая ишаков и разводя их по дворам. Кончилось наваждение. Откуда в самом деле чума или язва, кто их там разберёт? В чьей глупой голове зародилась эта дикая мысль? Сам ветеринарный врач выступал по районному радио и высмеивал легковерных людей за самочинство и бессмысленный страх. Люди опомнились и теперь рыскали по горам и пастбищам, возвращая своих мохнатых ослов. Орко казалось, что в толпе бродит, ищет своего ослика и Хазбулат. Может, не было там Хазбулата, но Орко так показалось.
Две ночи они паслись с Элькой возле усадьбы, днём отдаляясь от неё, ночью же подходя всё ближе и ближе. Оставив Эльку на поляне, Орко подходил даже к самой ограде и, замирая, слушал, как мечется у конуры пёс. Орко его не боялся, он с радостью вслушивался в его знакомый рыкающий лай — один он лаял так, что, казалось, сразу гремят два пса, а третий ещё молча мечется на цепи. А пёс не унимался в тот раз. Он лаял долго, и в ответ ему откликались другие псы посёлка, а когда они выдохлись, откуда-то с дальнего конца аила послышался крик ишака, и тогда Орко забыл обо всём на свете и заплакал, задыхаясь, и стоял долгий неумолчный стон, словно в муках умирали и давились ослы, и были в том крике давняя кровная обида и печаль их далёких предков, униженных и порабощённых, или тоска по свободе, которую они когда-то потеряли, — неизвестно, что было в этом крике, стоявшем над аилом.
Пёс не унимался и тогда, когда во двор вышли старый хозяин Кунай и молодой Хазбулат. Орко дрожал, но не уходил. В это время Элька подбежала к Орко. Она стала замечать, с тех пор как они появились на этой поляне, что Орко чем-то озабочен и не так внимателен к ней, как раньше. Орко был её жизнью, но у самого Орко появился какой-то новый мир, что-то интересовало его за оградой, а что, ей было непонятно. Она недоумевала, сердилась, она подозревала, что Орко тянется к другой. На дворе творилось что-то невероятное. Теперь, когда из дому вышли хозяева, пёс лаял ещё сильнее, показывая своё усердие и надрываясь без всякой нужды. В сарае переполошились куры. Мычала корова и блеяли овцы. Старый хозяин нёс лампу в руке, а за ним шёл Хазбулат.
— Мне показалось, что это Орко…
— Орко! Орко! — кричал Хазбулат в темноту.
Элька подступила к Орко и прихватила его губами за шею, она предупредила об опасности и звала его обратно за речку, но Орко не замечал её. От ушей, от всего тела, от шкуры к сердцу перекатывались волны радости и сомнений.
— Орко, Орко! — кричал Хазбулат.
— А ну замолчи! — сказал Кунай. — Ты его испугаешь.
Элька кусала его сзади, но спереди звал его знакомый голос Хазбулата, и Орко стоял, застыв как валун, не в силах сдвинуться с места. Потом свет резанул ему в глаза, он замотал головой и отступил назад, толкнув Эльку, которая тоже попала в свет и затихла, вся дрожа.
— Да это же Орко! — крикнул Хазбулат.
— Посмотри получше, может, это вовсе не он. А что там ещё за ишак стоит?
— Орко, Орко! Вот и кожаный ошейник на нём! Он вернулся, сам вернулся!..
Что творилось с мальчиком! Он прыгал вокруг осла, хотел тут же взобраться на него, и Орко дрожал, чувствуя на своей морде знакомое дыхание, а на гриве цепкие руки. Но тут он увидел старого хозяина — тот шёл на него медленными осторожными шагами, держа лампу в одной руке. Он поставил лампу на землю и пошёл, расставив руки и глядя исподлобья сверкающими, как угли, глазами. Элька отступила в темноту. Орко потупился, и ласки мальчика не успокаивали его, потому что в закоулках памяти проступали страшные глаза и острые, скошенные книзу усы старого хозяина. Сейчас Кунай широко, ласково улыбался, только походка была вкрадчивая, но всё равно — перед улыбкой его, виноватой и заискивающей, он чувствовал, как слабеет, гаснет его страх. «Всё будет хорошо, кто старое помянет, тому глаз вон, не пугайся, мы же друзья», — говорили глаза Куная, а сам он подкрадывался, держа руки растопыренными, чтобы схватить. Ах, как он был жалок, старый хозяин, который так бессердечно волочил его тогда, так грубо сорвал с него уздечку, так злобно задрал ему копыто, чтобы сорвать подкову, так оскорбительны были все его действия тогда. Но, видно, что-то изменилось, если он так улыбался ему, так просительно смотрел на него. Нет, Орко не стал бы покорно ждать, пока взнуздают, он был ожесточён, дик сейчас и хитёр, но к Хазбулату он был полон доверия и поэтому не уходил…
— Я возьму Орко, а ты бери того ишака, — сказал Кунай. — Придержи его и не отпускай…
Старый хозяин чувствовал, что Орко боится его, но доверие к мальчику оказалось сильнее — Орко стоял на месте, Кунай схватил его за уши и похлопал по шее, и что-то давнее, когда он был совсем ещё маленьким, проснулось в Орко, и он успокоился. А Хазбулату не пришлось ловить Эльку — она покорно потянулась к Орко, и так они сперва Орко, потом Элька — прошли через калитку во двор. Хозяин запер калитку на засов и лампой осветил Эльку.
— Э, пожалуй, зря мы затащили этого осла, только овёс тратить на него. — Он стал открывать калитку, чтобы вытолкать Эльку, но тут воспротивился Хазбулат:
— Они же вместе пришли, пускай вместе останутся…
— Зачем нам два осла? Не нужен нам чужой, нам Орко хватит.
— Эке[1], зачем ты так? — в голосе Хазбулата послышались слёзы. — Ведь они друзья…
— Э, друзья, — усмехнулся Кунай. Мольбы мальчика только придали ему решимости. — Буду я на них двоих тратиться!
Он открыл калитку, чтобы выгнать Эльку, но Хазбулат вцепился в Эльку.
— Так это же Элька! — закричал он. — Это же ослик Мустафы. Орко сам пришёл и Эльку привёл! Вот Мустафа будет рад! Эке, ну зачем гнать его на ночь? Сейчас куда она пойдёт? Утром я отведу её…
— Ну до утра пусть побудет здесь, — сдался Кунай. — Только сразу же отведёшь, а то как бы Мустафа не подумал, что я его ишака хотел себе оставить. Зачем нам два? Нам хватит одного.
Хазбулат насыпал в тазик овса, и Орко и Элька дружно тянулись головами в таз, и старый хозяин смотрел и дёргал усами, скошенными книзу.
Тут вышла мать на крыльцо, зябко кутаясь в пуховый платок.
— Ай-яй, — удивился Кунай. — Кто распустил этот поганый слух? И я поверил, как старая баба. Ай, яй-яй, стыд на мою голову! Ну хорошо, что хоть Орко не подвёл. А я себе думаю: где я буду искать своего Орко? Он же за всё время ни разу не объявился поблизости. Думаю, нет, не придёт. Где я его буду искать? Я уж всех шофёров просил, как только увидят ишака с кожаным ошейником, чтоб привезли, обещал даже три рубля. Ну а он сам пришёл, не пришлось тратиться. И хорошо, что я сдержался и не купил себе другого — мне на базаре уже предлагали осла, да мы не сошлись в цене. Спасибо, сам пришёл…
Хозяин был доволен. Он побежал в дом, вынес уздечку и пристегнул её к кожаному ошейнику. И погладил ошейник, хороший добрый кожаный ошейник, словно это был документ, что-то вроде паспорта, выданного ослу в знак человеческого к нему доверия за преданность и любовь.
— А ну-ка, дай я посмотрю, цела ли ещё подкова… Хазбулат, а ну посвети мне!
Он задрал ногу осла и рассмотрел подкову.
— Сильно стёрлась, но ещё послужит.
Кунай крепко привязал осла к ограде, Эльку он не стал привязывать и пошёл домой.
Ночь была ещё длинная впереди. О чём думал Орко? Может, о том, что он мог бы и дальше жить на воле, без людей, хотя бы и в вечных опасностях? Он мог бы, конечно, и дальше жить без людей, но вот люди почему-то не могли жить без них, без ослов. Может, он жалел людей и потому терпимо относился к их глупостям. Кто знает, о чём думал старый осёл, чувствуя на своей шее тёплое дыхание Эльки. Он был мудр и в мудрости своей умел одолевать обиды на людей…
Скворец № 17
Проходя вечером по кладбищу, Ефим Савельич Истратов услышал треск. Он огляделся, но ничего особенного не заметил. Обычная картина: осыпавшиеся могилы, деревянные кресты с выцветшими на них рушниками, старые берёзы и липы. Истратов пошёл дальше. Снова послышался треск. Тогда он поднял голову и в густой листве берёзы увидел чьи-то босые ноги. Держась за ветку, мальчишка застыл с раскрытой пятернёй, а над ним, трепыхаясь в воздухе, кричал скворец. Рассмотреть, кто это озорует, Истратов не успел. Мальчишка заметил его, скатился вниз, скрюченная фигурка его нырнула в гущу деревьев и скрылась.
Истратов подошёл к дереву и увидел в траве взъерошенного скворца. Глаза скворца воинственно сверкали, он силился подняться, но только беспомощно вертелся, отталкиваясь своим острым чёрным крылом. В руках Истратова, спокойных и тёплых, скворец угомонился, и глаза его устало закрылись.
— Э, братец, да у тебя лапка сломана.
Истратов присел на скамеечку возле могильной ограды, извлёк очки из кармана, надел их и стал рассматривать сломанную лапку.
— Никак колечко?
Истратов попытался прочесть буковки, но было уже темно — не разобрать. Тогда он встал и пошёл с кладбища, держа перед собой находку, словно блюдце с водой.
На следующий день, придя в школу, Павлик столкнулся у входа с дружком своим Васькой, с которым сидел на одной парте. Тот явно поджидал его.
— Ничего не слыхал? — спросил Васька.
— А что?
— К нам из Австралии скворец прилетел. С колечком!
— Врёшь!
Павлик прижал Ваську и задышал в лицо.
— Сам видел?
Васька выпучил глаза, набрал воздух в грудь — очень хотелось похвастать, что видел, но не решился.
— Отпусти сперва.
Павлик отпустил.
— Ефим Савельич Маргарите Ивановне сказал, я за дверью стоял и слыхал: интересный, говорит, случай — из Австралии прилетел скворец.
— А почём он знает, что из Австралии?
— А кольцо у него на лапке, там всё написано…
— Трепло ты! — Павлик с презрением отвернулся от приятеля. Он отошёл было, но снова приблизился к Ваське и с равнодушным видом сказал: — Ты вот что, помалкивай лучше. Раззвонишь — смеху не оберёшься.
Васька растерянно хлопал глазами.
— Чего помалкивать-то?
Глаза у Павлика недобро сощурились. Васька замолк — Павлик был скор на расправу и драться горазд.
После уроков Павлик домой не пошёл. Классы давно опустели. Он стоял перед стенгазетой, делая вид, что читает, а сам постреливал глазами в сторону учительской, где ещё сидели учителя и Ефим Савельич Истратов — директор школы, преподававший математику и физику. Раз-другой Павлик прошёлся мимо учительской, заглядывая в открытую дверь, а когда Истратов наконец собрался уходить, юркнул в класс, потом незаметно выскочил вслед и долго шёл сзади, не решаясь подойти.
И пока шёл, всё думал: видел учитель или нет, как он пытался достать скворца из дуплянки. Наверно, видел — от него разве упрячешься. И сам себя оправдывал: он бы не трогал скворца, если бы тот не стал нападать, норовя попасть острым клювом в глаза. Пришлось в порядке самозащиты помять его слегка. Павлик глядел учителю в спину и думал: а ну вдруг сейчас Ефим Савельич обернётся и скажет: дескать, что ты идёшь за мной? Загубил скворца, а сейчас чего тебе надо? Шёл за ним и не знал, как оправдаться. Разорял он гнёзда, собирал яички, выдувал жидкость и хранил их в ящике на чердаке — ни у кого такой коллекции не было, а сам никогда не задумывался: зачем она ему, собственно? А вдруг учитель спросит: да, зачем она тебе? Что сказать? Может, сбрехать: для науки, дескать? А почему тогда прячешься как вор? И биологичке не покажешь?
Ефим Савельич вошёл в дом. Павлик потоптался возле крыльца и стал бродить вокруг, заглядывая в окна. Учитель возился с Настенькой, племянницей своей, скакал на четвереньках, и девочка, усевшись верхом, вцепившись в седоватые его волосы на затылке, гудела, представляя себя то ли всадником на коне, то ли водителем автомашины. Потом Ефим Савельич кормил её, держа на коленях, сам ел и ещё успевал читать газету. Прочёл газету, снял Настеньку с колен, задвинул в печь чугунки и снова сел за стол, разложив на нём тетради. Павлик смотрел на склонённую фигуру Ефима Савельича и жалел его: учитель жил у сестры вроде приживалки — присматривал за девчонкой, с хозяйством возился, даже иногда корову доил — совсем уж не мужское дело, а ведь учёнее его в деревне не было никого, и рассказывал так, словно по книжке читал. Стоял Павлик, вздыхал и сам не понимал, отчего торчит здесь и не может уйти.
Вдруг Ефим Савельич повернулся и странно посмотрел в окно. Павлик присел на корточки и хотел было удрать, но подумал и решил пересидеть, чтобы не поднимать шума. И тут услышал над собой шаги. Не над собой, конечно, а так ему показалось. Павлик пригнулся ещё ниже, но над ним уже распахнулось окно и послышался голос:
— Это кто же здесь? Ты, Зарубин?
Непонятно было, как он увидел его. Может, давно уже заприметил и только виду не подавал? Павлик поднялся и уставился в сторону, избегая смотреть на учителя.
— Ты чего здесь?
— Да я так…
— Ну заходи, раз так…
Павлик вошёл в дом. Настенька подскочила к нему и вцепилась в ранец, требуя, чтобы он поиграл с ней.
— Связала меня по рукам и ногам! — кивнул Истратов на девочку. — Есть не хочешь? А учебники с собой? Ну вот что, садись-ка, голубчик, сюда, делай уроки да за Настенькой присмотри. А я через часок вернусь. Есть захочешь, вон хлеб, молоко…
И ушёл, захватив с собой рыжий, весь в трещинах, дерматиновый портфель. Уф ты! Павлик легко вздохнул. Значит, ничего ещё, верно, не знает. Не видел, значит, как он шкодил по гнёздам. А скворца-то небось с собой прихватил и спрятал где-нибудь здесь. Первым делом Павлик бросил ранец в угол, сразу же отпил полкрынки молока, успокоил жажду и стал обшаривать дом. Залез на печь, облазил сени, на чердак заглянул, но скворца — нигде. Настенька путалась под ногами, полезла было за ним на чердак, но он шуганул её. Ничего не найдя, он успокоился и стал играть с ней. Ползал на карачках, изображая коня и автомашину разом, и Настенька, ухватив его за уши, разворачивала то вправо, то влево.
Набегавшись, ребята сели вместе делать уроки: Настенька на полу с книжкой, а Павлик за столом. Настенька побормочет-побормочет и перевернёт страницу. Скоро всю книжку прочла и потребовала другую. Павлик сунул ей ботанику, она и ту прочла. И арифметику также. И родную историю. Потом Павлик читал ей стихи, которые были заданы наизусть. Так вот вместе делали уроки, пока Настенька вдруг не заснула. Легла на пол и заснула. Павлик отнёс её на кровать, прикрыл одеялом, постоял-постоял и, решив, что теперь, верно, не проснётся до утра, пошёл домой.
На следующий день Павлик повстречал Ефима Савельича по дороге в школу. Он зашагал с ним в ногу, чуточку забегая вперёд и заглядывая учителю в глаза.
— Уроки сделать успел? Настенька не мешала? А я, голубчик, туда-сюда замотался: инспектор приезжал, в сельсовет с ним ходили, потом в лесничество ездил насчёт лесу для ремонта… Ты уж извини, что так получилось. От мамаши нагоняя не было?
Поговорили о всяком, а о скворце — ни полслова, словно и не было той истории на кладбище и разговора в учительской, который подслушал Васька.
В школе Павлик всё время старался попадаться Ефиму Савельичу на глаза. Вертелся на уроке арифметики, как юла, то и дело тянул руку, словно бы только и мечтал о том, чтобы его спросили. На перемене он летал в лабораторию, помогал семиклассникам готовить приборы для физики. После звонка выгонял ребят из класса, хотя на это был дежурный. На переменках, идя перед Ефимом Савельичем, цыкал на малышню, шумевшую больше, чем пристало. Зачем? Так, на всякий случай. Может, Ефим Савельич скворца припрятал, а сам приглядывается, кто это набедокурил. Однако все его старания пропадали впустую — Ефим Савельич не замечал его усердия и только изредка, проходя мимо, ладонью встрёпывал чубчик на голове или похлопывал по плечу. Нет, видно, ничего не знал. А может, никакого кольца и не было вовсе? И как-то, задержав Ваську, Павлик оттащил его в сторону, взял за отворот рубахи и задышал ему в лицо:
— Брехня всё это насчёт кольца. Это Ефим Савельич так, для смеху. А ты и уши развесил. Лопух ты, вот ты кто!
Ефим Савельич вскоре уехал в область. Вызвали на совещание. Свои уроки он отдал учительнице биологии Маргарите Ивановне, и Павлик совсем уже стал забывать о случае со скворцом. Ему начинало казаться даже, что скворца и не было вовсе. Однако же мысль о колечке не давала покоя: а вдруг другой какой-нибудь с колечком летает? Чуть не каждый день гонял он теперь на кладбище и в приозёрный парк, где не верхушках лип расселился целый город, чёрный от птичьих гнёзд. Васька следовал за ним, как тень, караулил внизу, пока тот выпугивал птиц из гнёзд. Но всё впустую — никто с колечком не попадался.
В школе теперь Павлик нисколько не старался — не гонял за приборами в лабораторию, не следил за порядком в классе, словно дежурный. На переменах швырял малышню на пол, дёргал девочек за косы, на уроках затевал с соседями возню или спал. Не изменил он своего поведения и после приезда директора. И однажды от скуки даже затеял трещотку — стал катать ступнёй гранёный карандаш по полу. Треск получился отменный, а кто трещит, поди догадайся. Тем более трещал осторожно: потрещит, потрещит, а как только Ефим Савельич оглянется, тут же перестанет. Повернётся учитель к доске, Павлик снова потрещит. Весь класс развеселил.
Удивительный всё же человек Ефим Савельич — даже на спор рассердить его было трудно. Он и сейчас не рассердился, а только сконфуженно почесал за ухом и попросил:
— Может, наигрались уже, и хватит?
Но Павлик не угомонился — только учитель отвернулся, как он снова прокатился ступнёй по карандашу. Ефим Савельич покачал головой и усмехнулся.
— Ну что ж, тогда попрошу всех встать из-за парт — и в стороночку…
Все вышли в проход, а Павлик замешкался, пытаясь закатить карандаш под планку, и этого было вполне достаточно. Ефим Савельич взял у него карандаш, осмотрел его и сунул к себе в боковой карман.
— На вот тебе мой — бесшумный. Можешь теперь катать, сколько захочешь…
И под смех всего класса дал ему круглый карандаш и продолжал объяснение как ни в чём не бывало.
После уроков ребята остались на пионерский сбор. Пришёл и Ефим Савельич. После того как обсудили успеваемость и утвердили план работы на лето (в школе впервые открылся пионерский лагерь), слова попросил Ефим Савельич. Он вышел к доске, достал из кармана конверт и нацепил на нос очки.
— Тут, ребята, в область переслали письмо из Сиднея. Я переписал его. Где находится Сидней, кто знает?
— В Швеции!
— Во Франции!
— В Англии!
— В Австралии, — неуверенно сказал кто-то.
— Правильно, в Австралии…
— А что за письмо такое?
— А вот послушайте-ка, — Ефим Савельич пробежал сперва листок глазами, а потом стал читать: «Каждому, кто сообщит о судьбе закольцованного скворца с номерами от 1 до 20, о его местопребывании, о времени прилёта, количестве яичек, времени выведения птенцов и условиях гнездования, будет выслан альбом птиц Австралии и почётный значок общества по охране природы». Подпись: профессор Эллиот.
В классе поднялся страшный шум. Все повскакали с мест. А Васька прямо-таки оцепенел от удивления: лицо его вытянулось, глаза полезли на лоб. Павлик как встал, так и забыл сесть — все смотрел на Ефима Савельича, моргая глазами. Учитель призвал класс к порядку, ребята сели, продолжая спорить, потому что никто не знал, что означает письмо, и многие подумали, что надо тут же пойти ловить скворцов.
— Садись, Зарубин, — кивнул Ефим Савельич и, когда все наконец успокоились, сказал тихим, проникновенным голосом: — А ведь нам повезло, ребята. Скворец с номером семнадцать у нас…
— Где? — загалдели ребята. — Не может быть!..
— Почему не может быть? Скворец поселился на кладбище, отложил несколько яиц, но вот кому-то не понравилось, что он там живёт, выгнал его из гнезда…
Ребята стали переглядываться. Некоторые втянули головы в плечи. Установилась тягостная тишина. Все ждали, что учитель назовёт разорителя птичьих гнёзд.
— Кто разорил гнездо, тот сам знает. Я хотел только сказать, что скворца мне удалось всё-таки спасти…
— А где он, где?
— Скворец уже улетел. Пожил у меня в баньке несколько дней и улетел.
— А кому же альбом тогда и значок?
— А это я и сам не знаю…
Ребята опять зашумели. Учитель задумчиво посмотрел на них.
— А может, так поступим, — сказал он. — Объявим конкурс на лучшее сочинение: мои летние наблюдения за жизнью птиц? Победителю и вручим. А письмо доктору Эллиоту я уже написал.
На том порешили.
После обеда Павлик пришёл на кладбище. Для чего? Он и сам не объяснил бы это. Просто захотелось посмотреть на берёзу с дуплянкой, из которой он когда-то вышвырнул скворца. А вдруг скворец вернулся? Но нет, не было его. Не вернулся. Павлик вспомнил, как скворец кричал, трепыхая крыльями, пытаясь отогнать его от дуплянки, и нехорошо ему стало, и поплёлся он домой.
Дома Павлик забрался на чердак и долго смотрел на ящик с опилками, где лежали яички — зелёные, голубые, крапчатые: скворцы, галки, сороки, дятлы, синицы, которые могли бы появиться на свет, петь и летать, если бы Павлик не уничтожил их ещё до рождения. Он подсел к чердачному окошку и раздумался. В старом тополе, лежавшем вётлами прямо на крыше, шумели птенцы. Солнце билось в шелестящей листве, уже затканной первым белым пушком. Ветерок приносил сюда запахи расцветающих лугов, свежесть озёрной воды. Тёмные липовые аллеи парка возле старой, разрушенной церкви, кочки с длинными хохолками травы, болотные оконца с поблёскивающей в них талой, ещё снеговой водой, молодые лягушки, жучки, мошки, первые бабочки — всё это жило и дышало радостью весны. Но вот птенцы — те, что лежали сейчас перед Павликом грудой пустотелых яичек, большая стая птенцов, — никогда не увидят солнца и лета.
Павлик слез с чердака, без всякой цели бродил за огородами и не заметил, как очутился возле дома Истратовых. Он прошёл через сад и задержался возле баньки, где, по словам Ефима Савельича, несколько дней жил скворец — тот самый с номером. Он открыл дверь, прошёл в предбанник и в каменку. Пахнуло мылом и холодным дымом. Чёрные, закопчённые камни источали сырость и мрак. Сквозь отверстие в углу виднелся кусочек голубого неба. Шелестели листья на ветру. На чёрной корявой доске шевелился золотой кружок света, и в нём поблёскивало сломанное блюдце с водой. Скворца не было. Только серое пёрышко прилипло к доске. Павлик оглядел тёмные задымлённые углы — так, на всякий случай, но и там никого. И тогда он подумал, что никуда скворец не улетел, а давно уже, наверно, умер, и Ефим Савельич просто выдумал про то, что он улетел. Не мог он улететь никуда, помятый, больной, с лапкой, хрустнувшей под его, Павлика, пальцами.
Павлик присел на скамейке, дышал горьковатым воздухом старой баньки и думал о скворце. Он представил себе доктора Эллиота, старого, очкастого, сутулого, чем-то похожего на Ефима Савельича. Ходит, наверно, с блокнотом в руке, смотрит вверх, на деревья, а из гнёзд сыплется на него мусор, сучки и веточки. Птицы садятся ему на плечи, порхают вокруг и кричат. Эка штука — скворец! — а ведь сам доктор надевал ему на лапку колечко, а когда отпускал, говорил: «Лети, голубчик! Авось в чужих краях приют найдёшь, свет не без добрых людей»…
В саду послышались шаги. Может, кто мимо, к ручью, куда бабы ходят стирать? Но шаги всё ближе и слышнее, совсем уже рядом, возле баньки. Павлик замер. Тишина и чьё-то дыхание. Распахнулась дверь. Зашуршали прелые листья от веников. В дверном проёме каменки показались лицо и глаза, широко раскрытые от темени.
— Кто здесь?
Молчание.
— Ты, Зарубин?
Павлик поднял глаза на него.
— Неправду вы сказали. Никуда он не улетел.
Ефим Савельич подсел к нему и положил руку на плечо.
— Нет, голубчик, правда. Я планочками ножку обложил, перевязал, ножка скоро наладилась, он и улетел. Сперва на груше посидел, потом улетел. Может, где в другом месте на лето осядет. Теперь, понятно, подальше от деревни.
Ефим Савельич словом его не попрекнул, ни о чём не расспрашивал, и сам ни с того ни с сего начал рассказывать о детстве своём, как сам когда-то птиц не жалел, как хотел учёным стать, да ума не хватило и знаний. Павлик слушал его и думал: вот бы отца такого, как бы любил его! Сидел учитель рядом, на нём старый пиджак, лицо морщинистое, немолодое, и душа у Павлика колыхнулась от тёплого чувства к нему.
Они вышли из баньки и какое-то время стояли, ничего не видя перед собой. Зелёный шелест старой груши, розовая кипень вишен обрушилась на них пахучим сладким ветром, рыжее солнце жигануло в глаза. И тут их увидела Настенька и с радостным визгом побежала через грядки, раскинув руки.
Мостик через ручей
Моросит дождик. В тумане едва различаются тальниковые верхушки и тонкие жерди мосточка. На дне оврага течёт набухший от дождей ручей, он неглубок, зарос камышом и осокой. Истратов стоит над крутым глинистым спуском и тянет цигарку из-под ладони. Со шляпы на плащ стекают капли. Под ракитой лежит его старый, дерматиновый портфель. За увалами убранных полей и сиротливо мокнущими бабками — село Задубенье, откуда скоро должны появиться ребята.
Ещё с лета Истратов завязал в памяти узелок: шатучие эти мостки над ручьём надо заменить крепкими брёвнами. Ребята грейдерной дороги на Жуково не признают и бегают в школу тропкой, ведущей к ручью, а здесь этот мостик — не ровён час, случится беда.
Завязать узелок завязал, а сделать — руки не дошли. И вот который уже день встаёт Истратов пораньше, приходит к мосткам и, дожидаясь ребят, курит и соображает, где бы раздобыть три крепких бревна. Дело плёвое, однако брёвна на дороге не валяются, сам без плотника не сладишь. Сколько ни думай, а своими силами не сделаешь — придётся в ножки кланяться Гришке Клыку.
Над увалом показались ребята. Они бегут, размахивая портфелями и ранцами, обгоняют друг друга, скользят на мокрых тропках, норовят первыми добежать к мосткам.
— Ах, негодники, сатана вас возьми! — ворчит Истратов, разводя руки навстречу ребятам. — А ну, сбавь скорость, тормози! Ишь разбежались!
— Здрасьте, Ефим Савельич!
— Моё почтение, Ефим Савельич!
Федька Клычков, грудастый крепыш, вылупил свои горячие глаза, крутит портфелем, чтобы обратить на себя внимание.
— Смотрите, я на одной ножке!
Жерди гнутся под Федькой, скрипят, сердце холодеет, наверно, от страха, а он всё же перебирается.
— Не смей! — кричит Истратов, но куда там.
Федька летит на взгорье, прыгает — и бух! растягивается на траве. Все смеются: мосточек на одной ножке перепрыгнул, а на ровном месте двумя поскользнулся.
— Ефим Савельич, глядите, как я!
Это Мишка Сырцов. Идёт по жердям хоть и на двух ногах, но не разгибает их в коленях — мелкими шажками, вихляя боками, как барышня.
— Я вот тебе, курицын сын!
— Здравствуйте, Ефим Савельич, — старательно и робко выговаривают девочки. Они держатся кучкой, в стороне от мальчишек.
— По одному, по одному. Торопиться некуда, времени много.
— Пение будет сегодня?
— Ефим Савельич, а я к моторчику якорь намотал.
— А я газету сделал. Показать?
— Да куда ты, чумичело, в дождь разворачивать? — уже улыбается Ефим Савельич.
— Меня сегодня пораньше отпустите? Мне с мамкой в район — форму покупать.
— А я урок не сделала, Ефим Савельич, батька заболел…
— Ладно, ладно, в школе потолкуем.
Учитель последним идёт по мосткам. Жердины провисают под кирзовыми сапогами, дрожит в болотце трава, от дождика и ветра дробно колышется вода между камышинными дудками.
Хлябь-то какая! Придётся просить Григория о помощи — ничего не поделаешь.
После школы Истратов идёт в правление. Там уже полно народу. Бабы лузгают семечки, мужики дымят махрой, в сизых клубах дыма лиц не разобрать. Дверь с улицы то и дело распахивается — входят и выходят люди, нагоняют хмарь, сырость, запахи дождя и мокрой овчины. В маленькое окошко сеется жидкий свет. Ещё не вечер, но горит уже лампочка.
— Здорово, Ефим!
— Здравствуйте, Ефим Савельич!
— Ну как там мой оголец?
С Ефимом здороваются по-разному. Кто хлопает по плечу — как-никак свой, деревенский, а кто заискивающе смотрит в глаза — школьный директор.
— По школьному али по личному какому? — справляется старичок Пантелей Венедиктыч. И, не дождавшись ответа, продолжает: — А я вот, вишь, пенсию хлопочу. Ты мне как посоветуешь: писать куда ай не шуметь? Положили мне восемнадцать рублей в месяц, так это что же получается? Возчиком работал в последние годы, это правда, а ведь раньше и плотничал и шорничал. Что ж я себе работал, не колхозу?
— У тебя что, «Беломор»? Ну-ка дай, а то надоела махорка. Ты, дед, подвинься, ишь расселся как барыня. Тебе на печи лежать в такую погоду, а ты толкаешься тут…
— Здравствуйте, Ефим Савельич, — раздаётся певучий голосок.
Это Маня, его однолетка. В детстве вместе учились, сидели за одной партой. Скорбел он сердцем об ней, да так и проморгал — перехватили девку, вышла замуж. Трёх детей родила, двое уже в школу бегают к нему.
— Привет, Манюшка. Дунечка скоро в школу выйдет?
— Давеча возила её в район, доктор говорит — недельку подержать. Плачется девчонка — подружки все книжки прошли, как бы не отстать…
— Чего ж ей Митька не расскажет?
— Я и прошу, а ему всё некогда — на улице гоняет. Вы бы сказали ему, Ефим Савельич.
— Ладно, скажу.
Смотрит в её милые, застенчивые глаза. Лицо обметало морщинками, платок приспущен по-старушечьи, а всё одно сердце лежит к ней, как когда-то. Не упомнит теперь, как это перешла она с ним на «вы». Как ни сбивал её, она ни в какую, смотрит на него, ровно бы поднялся он над ней в своей учёности бог знает как шибко. А ведь он как был Фимка, так и остался — пожалеть некому… Ладно, муж ей достался хороший, справный тракторист. И дети хорошие, дай им бог здоровья…
Истратов сидит среди мужиков и баб, курит, щурится, то одному отвечает, то другому. Дверь на улицу не закрывается, прёт сюда народ по всяким делам: кто за нарядом, кто испросить машину за лесом, кто соломы для крыши, мало ли просьб к правлению. В соседней комнате шумят голоса. Шумят слитно, да один перекрывает — раскатистый, командирский. Из комнаты показывается Герман Изотов, долговязый парень в сером кителе с накладными карманами. Стрижен ёжиком. Его обступают и в голос, перебивая друг друга, объясняют, что и зачем.
— Ты мне справочку обещал…
— Насчёт коровы я — примут ай нет?
Герман, секретарь правления, руководит приёмом. Он поднимает руку в знак тишины.
— По порядочку. Тебе сделано. Парня в институт собирай. И стипендию от колхоза положат, если экзамены сдаст. А ты, дедушка, чего тут зря смолишь? Пенсии другой не будет, всё тебе согласно записям…
Старик плюёт себе под ноги и уходит, гулко хлопая дверью. Постоял на улице, пока не пришёл в себя под осенним дождиком, а потом снова заходит, берёт у Истратова папиросу и садится рядом.
— Пускай мне сам Клык скажет. Как ты думаешь, Ефим, совет твой мне нужен: писать мне куда али нет? Тут, понимаешь, какое дело: может, он зуб на меня имеет. Клык-то? Иван меня давеча на мысль навёл: с Демидом-то я в ссоре, ещё из-за сада, ну а дочь его за Витьку вышла, а Витька племянником доводится Шурке…
— Ну и что же?
— Да ить Шурка — жена Гришки Клыка. Демид-то и скажи ей словечко, поскольку они сродственники, ну а Шурка и шепни Гришке. Теперь, так я понимаю, дело моё дохлое: где я её, справку, достану? Ай, может, лучше написать куда?
Истратов всё время вникает в чьи-то дела, кому-то что-то советует, кого-то от чего-то отговаривает. Однако пенсия Венедиктыча застревает в голове — замолвить бы слово за старика, а то ерунда какая-то: все же знают, плотничал он в колхозе…
За стеной слышится грохот стульев, шум голосов. Правление кончилось. Распахивается дверь, члены правления смешиваются с ожидающими, гул усиливается. В дверях, заслоняя свет, головой под самый косяк, вырастает фигура председателя. Хмуро супит брови, но тут замечает Истратова и улыбается.
— Моё почтение, Ефим! Ко мне, что ли? Ну, заходи, заходи…
Истратов застёгивает пуговицу на плаще и входит в кабинет. Стулья сдвинуты как попало, воздух сухой и тёплый, здесь уже подтапливают. Клычков садится за стол, заваленный газетами и папками, и кивает Ефиму на стул.
— Рад тебя видеть. Что ж ты редко заходишь? Забываешь старых друзей. Как-никак, а вместе учились. В школе всё в порядке? А с успеваемостью? Седьмое место по району? Ну что ж, неплохо, хвалю. Хотя, брат, почему же это седьмое? Подтянуться бы надо, колхоз на третьем месте в районе. Как там босяк мой? Бузит небось? С дровишками в порядке?
В это время звонит телефон. Клычков кладёт руку на аппарат и не торопится снимать. Он кивает Ефиму — не дают, дескать, поговорить. Но телефон настойчиво звонит, и он снимает трубку.
— Алло! Я. Что? Ну-ну! — Он долго слушает, вставляя односложные реплики. — М-да. Ничего. Лады. Так и действуй. А ну-ка прочти…
Это звонит колхозный бухгалтер, сейчас обед, а он сидит в райисполкоме и дожидается конца перерыва, утрясает с Клычковым дела — фонды, лес, межколхозстрой, подряды, кредиты — слова эти слышны с другого конца провода.
— Ну ладно, всё ясно. Как что, в область давай. Оформим. В случае чего — звони. А не будет, Герману передашь. А Елизарова с торгом пошли к чертям. Лес не даст, пускай своё общественное питание закрывает: не дадим овощей. И так себе в убыток отдаём…
Истратов вянет от неловкости. Дело его — три бревна — всё мельчает и мельчает. Дались ему эти брёвна. В конце концов, сами чего-нибудь придумают. У деда Мануйлы лошадку попросит — денёк не поездит по деревням, собирая утиль. Брёвна из старой баньки можно взять — гниловаты, правда, но всё же послужат. Из лагерной столовой тесины снять для настила — тоже пойдут.
Ефим встал, чтобы уйти, но Клычков кладёт трубку и с минуту молча смотрит перед собой.
— А, собаки! Разве добьёшься у них стройматериалу! Всё Аверкиеву отдают — колхоз у него на тракте, а мимо начальство ездит. А в нашу глубинку кто заглянет? Дела! Как чего подбросить нам — ищи ветра в поле!.. Да ладно, что это я морочу тебе голову своими делами, у тебя и своих хватает. Ну как в школе-то, всё в порядке? С успеваемостью как? Дровишки учителям завезли? Ну вот, а ты недоволен. Чего смеёшься? Как чего надо, ты заходи, не стесняйся, всё же корешки — вместе учились. Ты вон как далеко пошёл — директором, а я никак не вытяну института — за второй курс хвосты остались. Да где тут учиться, сам видишь — рвут на части… Н-да. Как там мой босяк? На троечки тянет? Ты жми на него, чтобы учился. Э, постой-ка!
Клычков снимает трубку.
— Надя? Андрей не приезжал? Как приедет, гони его ко мне, на Згуреевку поедем. — Кладёт трубку и устало спрашивает: — У тебя что ко мне?
— Да так, ерунда. — Истратов вытирает шею платком. — Тут Пантелей Венедиктыч сидел, боялся зайти к тебе.
— Кто такой?
— Старичок этот — Лукашёв…
— А-а-а-а! А что ему?
— Справок нет, говорит, а пенсия маленькая — восемнадцать рублей. Плотником работал. Лет пять назад в школе мне чердак перекладывал…
— Знаю я, сам помню — плотничал. — Клычков сочувственно кивает и почёсывает висок. — Надо что-нибудь придумать…
Истратов доволен. Сейчас, пожалуй, по дороге зайдёт к старику и порадует…
— Только ты вот что, напомни-ка мне, — говорит Клычков. — а то я ведь и забуду. А то скажи лучше Герману, мы с ним и подумаем, как и что. Ну вот и лады — решили дело. Да как же, помню сам, плотничал…
Председатель оглядывается в окошко. Снизу, буксуя на взгорье, елозя по грязи, вверх ползёт «газик». Он встаёт и прячет коробку с папиросами в карман.
— Может, подбросить? Мимо школы поеду…
— Спасибо. Мне в Горяны, дела там. Обещался.
— Ну, ну! Так захаживай, не забывай. А то зазнаваться стал. — Григорий крепко трясёт Ефиму руку, хлопает по плечу и в обнимку выходит с ним в прихожую, где, ворча, убирается Саввишна.
«Газик» уходит, выбрасывая грязь из-под колёс, а Истратов стоит и думает: пойти ли сейчас к Венедиктычу и обрадовать его или погодить? Нет, лучше обождать, пока новую пенсию не обговорят, а уж потом сообщить. А то обрадуешь, а вдруг дело не выгорит? И до того старикова забота одолела его, что о брёвнах и думать забыл — экая мелочь, право. Постоял, постоял, закурил и домой пошёл.
Однако к вечеру снова дождь зарядил, и мосток опять вспомнился, будь он неладен. Это что же будет? Утром ребята к ручью побегут и опять на брёвнышках прыгать зачнут?
Истратов снимает с гвоздя плащ, который коробится, как жестяный, надевает и задерживается в сенях, долго чего-то ища там.
— Чего там? — спрашивает Оня, сестра его.
— Да ничего, — отвечает Ефим, нашаривает наконец в темноте топор, прячет под плащ и выходит из дому.
Он бредёт в кромешной темноте, шлёпает по лужам, мимо тусклых светящихся квадратов, падающих из окон, а выйдя из села, идёт, ориентируясь на дальние жуковские огни. Всё здесь знакомо ему, мог бы вслепую пройти. Справа — ограда и поле за ней, а там картофельные бурты. Мимо, окатив его светом, проносится машина. Еле увильнул, прижавшись к плетню. И опять бредёт, теперь уже держась вблизи тропки, оплывшей от слякоти. Скользит на спуске, чуть не падает, а у самого оврага ловит руками ветлу и долго, укрываясь от дождя, прикуривает. Покурив, подходит к самим мосткам, прислушивается, как шипит вода, стекая в овраг, и лопочут под дождиком осока и камыш.
— Вот теперь попрыгаете у меня по брёвнышкам, — улыбается он и долго возится, разрушая ослизлые жердины.
Потом поднимается на взгорье и оборачивается. Отсюда утром видно будет: нет мосточка, и повёрнут ребята обратно, дойдут до поворота и по грейдеру на Жуково. Хоть и дальше, а всё же спокойнее до школы добираться. Кто малость и опоздает, ничего — учтётся. А днями он раздобудет крепкие брёвна для моста.
Возвращается Истратов повеселевшим. Оня ждёт его с чаем.
Настёнка сопит на печке, хорошо ему на душе. День недаром прошёл: насчёт пенсии Венедиктычу слово замолвил и худой мосток убрал. Вспомнил о Манюшке, подумал: как она там с тремя своими воюет? Митька-то её тоже из прыгунов, придёт завтра к оврагу, а мостков нет. Что делать? Придётся заворачивать обратно.
— Чего губы-то распустил? — спрашивает Оня, ласково глядя на брата.
— На косы твои любуюсь…
Сестра закраснелась и схватила его за ухо как мальчишку.
— Жениться тебе надо, чтобы на чужие косы не смотрел.
— Вот ты и займись. А то мне когда же? Сама видишь, некогда.
— Ну ладно, спать иди, болтун. А то мало тебя сватали. Школа — вот кто твоя жена.
Посмеялись и спать разошлись. А утром — мать честная! — время полвосьмого, а он только проснулся. Не успел ни побриться, ни помыться, надевает сапоги, не просохший со вчерашнего дня плащ — и ходу.
— Ах, растяпа! — ругает он себя, торопясь к оврагу.
Так и есть. Навстречу девочки.
— Ефим Савельич, не ходите туда. Моста нет, поломали.
За девочками — ребята помельче. А старшие, как и думал, толпятся у ручья, не хотят возвращаться. Кое-кто внизу налаживает остатки от порубленных жердин. Некоторые уже на той стороне. Кричат, свистят, подначивают трусоватых, а малыши топчутся, жмутся друг к дружке — кому охота в хлябь?
— Назад! Назад! — кричит Истратов, сбегая к ручью. Он хватает ребят и подталкивает их наверх. — А ну живо, к дороге!
— Опаздываем, Ефим Савельич!
— А ну не ленись, поживей!
Плачет малыш.
— Портфель закинули. Там он!..
— Эй, кто там? Васька Сазонов? Возьми Авдюшкин портфель и в школу неси, а ты — быстро — той дорогой!
Истратов ещё долго стоит на взгорье у развилки, заворачивая ребят от тропы, ведущей к ручью.
В школе Истратов снаряжает старших ребят за дровами. Растапливают обе школьные печки. Развесив мокрые одёжки, ребята обсуждают, кто как добрался. Всё вроде бы обошлось. Однако же и не совсем — после уроков опять старая история. Бегут, дуралеи, к оврагу, хоть ставь там часового с ружьём. Истратова охватывает стыд: что за ерунда такая получается? Три бревна всего привезти, обшить тесинками, наладить перильце — только и забот, а он не может добиться. Срам!
Два раза ходил Истратов в правление и всё без толку — Григория Клычкова нет в деревне, делами заправляет Герман Изотов. Строит из себя начальника, всём обещает, никому не отказывает, а по глазам видно — в одно ухо впустил, в другое выпустил. Но вот приехал наконец Клычков и собрал правление.
— Ты, Ефим, чего?
— Я насчёт мосточка через ручей. Брёвен несколько штук, плотника ещё, а то ребята падают…
— Сделаем. — Клычков обращается к Герману: — А где Иван Кныш? Куда он пропал? А на складе он был? Герман, ты что же это — забыл ему наряд на ферму?
— Так у него сейчас работа — лопаты делает…
Истратов встаёт, чтобы уйти.
— Я потом.
— Да ты сиди, сиди! — раздражённо говорит Клычков. — Обожди малость, вот закруглимся и потолкуем. Дело у меня к тебе.
Истратов тащит табуретку в уголочек и раскрывает портфель, достаёт тетради, авторучку и начинает проверять. Изредка поднимает голову, чтобы узнать, о чём речь. Герман пробегает глазами, вкратце докладывает своими словами.
— От Петренко. Просит отпустить сына в училище.
— Как члены правления? — спрашивает Клычков.
— Мать у него больная, батька только что вышел из больницы. А ещё у них сын, как его, Митроха, здоровый такой.
— Так он в армии.
— Один в армии, другой в училище, это кто же работать будет? Отложи-ка заявление. Следующий кто там?
Истратов вскидывает голову. Это о ком же речь — не о Димке ли Петренко? Диму он знает, хороший был ученик, старательный и до родителей очень заботливый. Нет, такой не оставит больных стариков, кончит училище и вернётся в колхоз. Это как же так, не отпустить его?
Пока Истратов думает о своём бывшем ученике Петренко, переходят к следующим заявлениям — слова вставить он так и не успевает. Да и неловко встревать ни с того ни с сего. Тем более что двери то и дело открываются и кто-нибудь заглядывает. Слышно, как в прихожей Саввишна кого-то распекает и гремит метёлкой под самой дверью.
— А ну сдвинься в сторонку.
Она шурует угли кочерёжкой, подтаскивает табуретку и закрывает вьюшку.
— Не рано ли закрываешь? А то угорим невзначай.
— Как ещё от заседаниев своих не угорели — сидите и толчёте, и толчёте…
Все смеются. Входит радист Игнат Сырцов.
— Григорий Ермолаич, как насчёт вечерней передачи? Сами читать будете али мне?
— А текст готов?
Игнат достаёт из папки листок. Григорий разглаживает листок перед собой, Герман подвигает ему карандаш.
— Так вот лучше, — Григорий пробегает листок глазами и кое-где жирно подчёркивает. — Сам почитаешь. Только не гундось, как дьякон.
— Вы бы сами-то…
— Нет у меня времени — речь мне ещё на партконференцию готовить.
Когда правление кончается и все расходятся, Григорий с хрустом расправляет плечи. Он ласково глядит на Ефима.
— Видишь, какая каторга, а? А ты говоришь! В школе-то всё в порядке — Федька-то, чёртов сын, прихворнул малость, недельку дома посидит, ладно? Ничего учится, тянет? На троечки? Троечка русская — на ней, брат, самая быстрая езда! Ха-ха! Помнишь такого Брошку Данилова? Он из Стратоновки к нам в школу бегал, по два года в классе сидел, а сейчас, думаешь, кто? Начальником в горторге. Вот получил письмецо, — Григорий долго ищет, не находит и машет рукой. — Одним словом, собирается к нам на Октябрьские отдохнуть, погулять. Ну, заодно овощишками интересуется, контрактик предлагает на будущий год. Такой ледащенький, а тоже, вишь, выскочил в люди…
Григорий достаёт сигареты с фильтром, закуривает, предлагает Ефиму, задумчиво и вопросительно смотрит ему в глаза.
— Дело, понимаешь, такое, не знаю, как и подъехать к тебе…
— А ты подъезжай, не тушуйся…
— Одним словом, не поможешь мне с зачётной работой по химии? Прислали вот тут, — Григорий ищет, перебирает бумаги на столе. — Вот она, проклятая. Контрольную надо сделать и послать. Чёрт знает, может, ерунда какая, да ты сам видишь — зашиваюсь, когда мне? Не выручишь, а?
Красивые серые глаза его теряют обычную жестковатость и смотрят на Ефима застенчиво, по-девичьи. Ефиму от души жаль товарища.
— Хорошо, Гриша, посмотрю. Я только вот о чём хотел тебе сказать…
Раздаётся звонок телефона.
— Кто там ещё? — Клычков снимает трубку, дует в неё. — Алло! Иван Ваныч? Моё почтение! Слушаю. Приехать? Ко мне? Ну, ну, давайте! Сообразим что-нибудь. Сколько, говоришь? Одиннадцать человек? — Он прикрывает трубку рукой и шёпотом Ефиму: — Одиннадцать человек — делегация с Украины. Мать честная, орава какая! — И снова в трубку: — Мне что — хоть тридцать присылай. На поляночке, говоришь? Ха-ха! Не получится. Погода не та. Однако жду.
Кладёт трубку и блестит глазами на Ефима.
— Делегация с Украины! Н-да! Это я Аверкиеву здоровенную дулю вставлю. Всё ж наш колхоз не забывают…
Клычков встаёт, сгребает со стола в ящик бумаги, глаза опять озабоченные.
— Вот чёрт, чуть не забыл. Звонили из района, просили речугу приготовить. — Он шарит на столе, в ящике, наконец находит. — Ты уж заодно посмотри, что я тут набросал. Насчёт ошибочек проверь, а то Герман-то не больно грамотен.
Григорий, однако, листок не отдаёт, а углубляется в чтение своей речи и смущённо улыбается.
— А что? Ничего! Ловко это я насчёт мелиорации! Мне бы средств на осушку болота, я бы показал Аверкиеву, где раки зимуют. Ты посмотри. Может, чего от себя добавишь — пожалуйста. Конец бы получше. А когда, скажи мне, речи готовить? Читать газеты некогда — вон, гляди, приносят, сколько накопилось. Не успеешь просмотреть, а Саввишна на растопку берёт. Жизнь!
— Я вот о чём хотел сказать, — вставляет наконец слово Истратов. — Тут вы от Петренков заявление разбирали, так надо бы, я думаю, стариков уважить и парня в училище отпустить…
— Одного отпустить, другого отпустить, так кто же останется? Ведь их потом обратно калачом не заманишь…
— Димку-то знаю, он вернётся. Как же он больную мать оставит? Да и колхозу от него проку больше будет после училища…
Григорий вздыхает.
— Ладно, пускай едет, раз такое твоё мнение…
— И потом ты Лукашову обещал насчёт прибавки к пенсии…
— Герману не говорил? Ну, дай-ка я запишу себе в календаре… Вот и ладно, пускай люди радуются… Больше ничего у тебя ко мне?
Истратов встал, довольный. Важные дела сделал.
— Брёвна бы мне для мосточка через ручей, да извини — пустяки всё это…
— Это почему же пустяки? — Клычков снимает трубку и энергично дует в неё. — Гурий? Кныш у тебя? Ты вот что, на денёк отпусти его в школу. Как так? А где он? — И, положив трубку, извиняясь: — Тебе какой мосточек?
— Через овраг на Жуково. Ребята ходят, падают.
— Тьфу ты! — смеётся Клычков. — Всего и делов. Да вот Кныша, понимаешь, нет. А сами не можете? Н-да. Ну ладно, через неделю, как вернётся, прямо же к тебе и пошлю. Будь спокоен, всё сделаем.
Неделя вроде пустяк, а ждать нельзя, и Ефим идёт к деду Мануйле, у которого свой конь — от районной конторы заготутиля. От колхоза он не зависит, гоняет целыми днями по деревням, меняет промтовары на тряпьё, невыделанную кожу, рога и копыта.
Дед жмётся.
— Конь-то у меня плёвый, к тяжёлой работе непривычен. Ну ладно, — всё же обещает. — У Клыка попроси брёвен-то с десяток, а мне лишек отдашь. Сарай эвон подбился снизу, поменять надо…
Захватив исправленную речь и контрольную по химии, Истратов идёт в правление. Клычков приветливо кивает — садись, дескать. Потом пристально смотрит на Ефима, что-то вспоминая, и хмурится.
— Федька в школу пару дней не походит. Извозился где-то, подлец, опять простудился. Что ни день, из школы придёт, мать одёжку выкручивает. Ерунда какая-то…
Истратов открывает портфель, кладёт на стол речь и контрольную.
— Это уж я виноват, — улыбается Истратов. — Мосток через ручей не проложил, а они, прыгуны, так и скачут через ручей. Вот и твой доигрался…
Григорий багровеет и вызывает Германа Изотова.
— Сейчас же мне Кныша достань! И чтобы немедля в школу!
Зажав под мышкой портфель, Истратов идёт по деревне, шлёпая по лужам. Из окошка кричит ему Пантелей Венедиктыч.
— Ефим, а Ефим, заходи повечерять…
— А что такое?
— Дело-то какое: пенсию поднимают мне…
— На здоровье, Венедиктыч.
— Так ты заходи, будь гость дорогой…
— Некогда мне, Венедиктыч.
Истратов торопится к дому на косогоре, рядом с бывшей церковью и садом. Открывает калитку, проходит в просторные сенцы и долго оттирает метлой сапоги.
В избе никого. Печь, ещё не остывшая от жара, стол возле окна, посуда, прикрытая рушником в петухах. Портрет Ленина на стене, на подоконнике приёмник. Истратов прислушивается — из светёлки тихое сопение. Он снимает сапоги, портянки заталкивает в голенища и топает по половицам в светёлку. Коврик, сундук, рамка с карточками на стене. На постели, перевязанный бабьим шерстяным платком, Федька Клычков — горячий весь, красный, белые волосики растрёпаны на влажном лбу. Он открывает глаза, испуганно смотрит на Истратова.
— Мамки нету.
— Я не к ней, я к тебе.
Федька тужится подняться и снова падает на подушку. Истратов присаживается на табуретку, ладонью касается Федькиного лба.
— Где же ты простыл?
Федька пыхтит, морщится и прячет глаза.
— Прыгал небось?
— Мамка сейчас придёт.
Федька беспомощно пытается подняться, чтобы взглянуть в окошко.
— Лежи. Без мамки обойдёмся.
— Вы не ругайтесь.
— Я не ругаться пришёл. Проведать.
— Это всё Мишка. «Пойдём, — говорит, — дураки только дорогой ходят».
— Ладно, ладно, заливай. Чем это от тебя пахнет так?
— Мамка подсолнечным маслом натёрла. Чтобы не кашлял.
— Ну, ну. Это хорошо. Вкусно пахнешь. Не скучно лежать?
— Нет.
— А об чем думаешь?
— Да так…
— А всё же?
Федька жмётся, с трудом выпрастывает руку из-под платка, вытирает мокрый лоб, конфузится.
— Я скажу, а вы смеяться не будете?
— Если что смешное, может, и посмеюсь.
— Нет, вы не смейтесь.
— Ну давай, давай.
— Я такую штуку одну придумал. Чтобы летать.
— Ну-ну!
Федька подтягивается, упирается спиной в подушки, сквозь платок виднеется тельце. Истратов подтыкает с боков одеяло и радостно-внимательно ждёт. Мальчонка совсем оттаивает, глаза его горячечно брызгают от возбуждения.
— Я как закрою глаза, так всё прыгаю и прыгаю…
— Это как же?
— А вот так. Прыгаю и в воздухе держусь как птица. Отчего так — птица летает, а мы не можем? Вы мою Маньку не видели?
— Кто такая?
— Я вам сейчас, — он куда-то порывается, но Истратов укладывает его.
— Лежи, лежи, ты мне так, на словах.
— Это у меня галка живёт. Наверно, под кроватью.
Федька выжидательно смотрит на учителя. Истратов лезет под кровать, кряхтит, видит — галка, пытается взять её, но она шипит и забивается в угол. Он вытаскивает её и отпускает. Галка забивается за сундук. Истратов отряхивается и садится рядом.
— Ну и об чем же ты думаешь? — возвращает он мальчика к разговору.
— Я смотрю на Маньку и думаю, всё думаю. Вот бы крылья к рукам приделать и летать. Ну, не так, как самолёт, а чтобы прыгать, понятно?
— Это, значит, как овраг там, канава или лужа? А ещё бы разогнаться и на дерево сигануть?
— Во-во! — смеётся Федька.
— Это ты хорошо придумал. А вот слыхал насчёт поезда — не простой, а шар огромный, с избу, катится себе по канавке, а в нём пассажиры сидят?
Они долго разговаривают, разбирают, придумывают. Федьке жарко, он теребит платок, сдвигает набок, чтобы свободнее размахивать руками. Но вот слышится топот ног во дворе. Мальчик настораживается, поправляет платок на груди и влезает под одеяло.
— Вер-р-р-рка! — кричит Манька из-за сундука и встряхивает крыльями.
— Это моя мамка идёт. Её Манька всегда узнаёт. Только вы не говорите, что я через ручей прыгал, ладно?
Входит Вера, молодая, крепкая, плащ весь в каплях, с бровей вода. Смотрит удивлённо.
— Ты, что ли, Ефим? Ай случилось что?
— Да чего ж случилось? Парня навестил, вот и всё. Посидели мы с ним, посудачили. Он мне одну штуку мудрёную рассказал…
Глаза Веры радостно светятся.
— Выдумщик он, всё что-то придумывает…
— А ты, мам, слыхала насчёт шарового поезда? Это такая штука, два шара, один…
— Постой, дай раздеться. Да ты куда, Ефим? Сейчас пообедаем вместе…
— Некогда. Ну, будь здоров, Федя! Моё почтение!
— Моё почтение! — кричит Федька.
— Это ты хорошо подсолнечным маслицем придумала. Надо тут ещё кое-кому подсказать. Пойду я…
Накручивает портянки, надевает сапоги. Идёт по улице, месит грязь. Моросит дождик. По времени ещё день, а свету мало, туман ползёт по деревне, слякоть словно бы с земли поднялась и в душу лезет, а всё одно — легко на душе. За Венедиктыча радостно. И к Петренкам зайти бы надо — как там Дима? Постоял посерёдке улицы, улыбнулся — Настёнку вдруг как бы увидел — сидит, бедняга, запертая, наигралась и скучает одна. По дороге, однако, вспомнил Мишку Сырцова. Тоже ведь в школу не ходит, прыгун окаянный. И решил заглянуть к ним, проведать, а заодно и насчёт подсолнечного масла подсказать.
Зарубка на память
Утром, проверив клуню, где вместе с курами жили голуби, Митька недосчитался двух турманов и сразу решил, что их увёл Андрей Лубенец, восемнадцатилетний парень, который второй год впустую сдавал в техникум, а сейчас лоботрясничал, ожидая, когда его призовут в армию, и развлекался, гоняя голубей. Андрей, зевая спросонок, выслушал Митьку и, ни слова не говоря, вытолкал его вон.
— Всё равно уведу, дурак! — кричал Митька из-за ограды, размазывая слёзы.
— Я вот тебе за дурака подсыплю, — грозился Андрей. — Вот не поленюсь, догоню…
Позавтракав, Митька заглянул в сарай, чтобы покормить хомячка, и обмер — хомячка в клетке не было, а на открытой дверце болтался клочок шерсти — не кота ли Банзая? Но сколько он ни искал кота, чтобы проучить его, найти его никак не мог. О голубях Митька уже не вспоминал, томимый нестерпимым желанием найти кота, желанием тем более острым, что с Банзаем расправиться было просто — это не Андрей с его пудовыми кулачищами.
Так ничего не добившись, он пошёл в школу. Шёл задумчивый, сам не свой. У крылечка ждала его Танька Акулова, с которой он сидел на одной парте, но Митька отвернулся, делая вид, что не замечает её.
— Ты чего это, Мить? Обидел кто?
— А твоё какое дело? Чего ты вяжешься ко мне!
— Дурачок! И не вожусь я с тобой!
Танька увидела Катьку, с которой совсем не дружила, и побежала, опередив Митьку, независимо тряхнув косичками. Теперь Танька три дня разговаривать с ним не будет, придётся Митьке домой к ней идти и подлизываться — ничего не поделаешь, без неё совсем пропадёт. Танька занималась с ним как с отстающим и порой давала ему списывать уроки.
И до того нехорошо стало Митьке, что взял он да и заплакал. Шёл и хлюпал на всё село, благо никто не слышал. Всё плавало в тумане горячих слёз: и клёны вдоль плетней, и гуси на пруду, и не заметил, как из тумана объявился слепой Семён Кустов. Склонив голову набок, Семён осторожно выставлял ноги и тыкал перед собой палкой и улыбался во всё своё корявое, изрытое дробью лицо с кровавыми рубцами вместо глаз. Он остановился, дожидаясь, пока Митька подойдёт к нему, подбородок вскинул, прислушался.
— Ты что это, милый? Чего гудишь, как паровоз?
И рассмеялся.
Ах ты ещё издеваться? Митька обозлился и плюнул в него — прямо в ботинок угодил.
— Ты чего это разоряешься, Митька?
Митька отскочил в сторону как ужаленный. Узнал, кто плюётся, по голосу, наверно, дознался, подумал Митька, торопясь в школу и чувствуя, что уже освободило маленько — злость на слепом сорвал. А если тот пожалуется, всё равно Митька не сознаётся — хоть ты режь его на куски, а потом ещё на другие, помельче.
В школе Танька с ним не разговаривала. Она сидела, отвернувшись от него, а если и поворачивалась по делу, смотрела сквозь него, будто он стеклянный. Но тетрадку на парте оставила, чтобы списал. Значит, не обижалась, а только характер показывала.
Вернувшись к вечеру из школы, Митька совсем успокоился. О голубях и хомячке хоть и вспоминал, но уже без той досады. Мать ещё не вернулась с фермы, он сам поел и пошёл в клуб — там сегодня танцы после кино. Набрал у приятелей десять копеек и посмотрел «Не всё люди помнят», а после кино остался на танцы. Сперва Яшка играл на баяне, а потом Семён Кустов сменил его и давай играть-наяривать. Яшка играл нечисто, только «Барыню» и «Камаринского», а если фокстрот, то на манер «Барыни», а Семён где-то учился музыке, играл складно и много всяких танцев. Играл он, склонив голову набок, и улыбался про себя. Всегда улыбался. Небось когда спит, тоже улыбается. Митька смотрел на него и думал: помнит ли, как он плюнул в него? Ну и пускай помнит, я всё равно не сознаюсь. Митька схватил Петьку Сухорукова и пошёл с ним вальс крутить. Крутить он мог сколько угодно.
Покрутился с Петькой и заметил — из угла на него Танька смотрит. Может, ждёт, что он пригласит её на вальс? Но он небрежно проплыл мимо, даже не оглянулся — ещё чего не хватает, с девчонками танцевать! Из мальчишек седьмого класса только один Санька Аникин танцевал с девчонками, так он второгодник, у него уже усы растут, не стесняется. Большие девочки — те не идут с ним, так он с одноклассницами танцует, один на всех.
Только к ночи, ложась спать, Митька вспомнил о турманах и о хомячке, но так, будто это случилось давным-давно. А тут ещё мамка прямо в кровать ему сунула мягкую грушу. Поел и заснул с лёгким сердцем.
Утром мать долго не будила его. То, бывало, специально с фермы прибежит, чтобы разбудить, а сегодня на столе оставила завтрак, а сама не пришла — это, значит, чтобы спал сколько влезет. Вышел во двор — что за притча? На лавочке Семён Кустов сидит, улыбается, рябое лицо в синих конопушках солнцу подставил, дышит и нюхает воздух, ровно бы сладкий перед ним цветок. Уж не пришёл ли родителям ябедничать? За вчерашнее, если только узнает, мамка врежет не жалеючи, а отец со стана приедет — ещё добавит. Уважали Кустова, и пакость такую Митьке не простили бы. Митька медленно стал спускаться со ступенек крылечка, приглядываясь, куда бы сбежать.
— Митька? Ты?
Митька шарахнулся обратно в дом и прилип к окошку. Сердце колотилось изо всех сил. Если Семён сейчас в дом войдёт, так Митьку запросто прижмёт — хоть и слепой, а сильный. Запрёт дверь, куда денешься? Смотрел Митька из окошка во все глаза, следя за слепым, а тот повернулся к нему щербатым лицом своим, подался к самой избе, поднял руку и тянет к окошку, а в руке железяка? Не самострел ли какой?
— Митька!
Это он его на голос выманивал — ясно. Митька не выдал себя, не подал голоса, не побежал из дому — Семён бы зараз тогда его и схватил.
— На вот, принёс тебе! — сказал слепой и ещё ближе протянул руку с железякой.
«Не-кася выкуси! — подумал Митька. — Не заманишь!»
— Возьми-ка, тебе принёс.
И тянул, улыбаясь, осторожно подходя прямо к окну. Руки у Митьки задрожали. «Куда бежать?» А Кустов, уже стоя перед окном, приложил «самострел» к губам… и засвистел — тоненько, погудочно, будто рожком созывая стадо.
Это была липовая свистулька. Семён умел их ладить и красиво играл на них, подражая певчим птицам, а ещё разные песенки. И сейчас он играл очень красиво. Так и чудилось, что раннее утро, из дворов выгоняют скотину, впереди корова идёт с колокольцем на шее, а вышли за сельскую околицу — зашелестел ветерок в траве, повисли жаворонки над васильками и стреньчат-стреньчат. Заслушался Митька, и страхи вытекли из сердца, рук и ног.
Он вышел во двор, встал перед Семёном и руку протянул.
— Дай.
— На.
— Не. Ты положи на крылечко, а я возьму.
Семён рассмеялся так, словно бы его защекотали, и положил свистульку на крыльцо. Митька схватил её и отскочил в сторонку. Так, на всякий случай. Подул в свистульку — зашипело, воздух проходит.
— А ты зажми снизу пальцами да сбоку дырочку приткни.
Митька приладил, как слепой велел, и задул. Сперва ровно свистел, а потом стал перебирать пальцами дырочки. Конечно, музыки никакой не получилось, но в звуках был красивый перебор.
— Я ещё поиграю, ладно?
— Бери-кось! Это я тебе насовсем.
Митьке даже смешно стало — чего не надумал со страху! Беззлобный он, Семён-то. И до того хорошо Митьке стало, что захотелось слепому сделать доброе. Чего бы это только такое, подумал он.
— Это… самое… пошли на рыбалку, — вдруг предложил он.
— Когда же?
— А сегодня вечером.
— Пошли, коли не шутишь.
— А чего шутить? Ты жди меня.
— Буду ждать.
— В клубе сегодня играешь?
— Сегодня не играю. Петька весь вечер играет.
— Ну жди. Только никуда не уходи, ладно?
После школы, бросив сумку в форточку, взял в сарае удочки, пустую банку и — к Семёну. Слепой уже дожидался его во дворе, сидел на лавочке, зажав между коленями удочку. Значит, тоже ловить будет. Митька накопал в огороде червей, и они пошли к речке. Привёл Митька к своему тайному местечку — там, где речка поворот делала и начиналась плантация соседнего колхоза, недалеко от брода, где тягач на обрыве стоял — своим мотором воду на поливку подавал. Место было самое глухое, заросшее, со стороны невидное. Насторожили оба они удочки и сели, ожидая клёва.
Семён сидел, втянув голову, открыв рот, будто хотел чихнуть и не мог расчихаться, с лица не сходило выражение удовольствия. Короткую удочку он держал, опустив её к воде, и рукой всё время поддерживал, и весь напрягся, даже ухом чуть склонился к удочке, словно бы вслушивался. И надо же — подсёк здоровенного язя. Выбросил его в траву, определил на слух, куда стукнулся, но Митька опередил его, снял язя с крючка и опустил в ведёрко. Семён наживил нового червя, кинул в воду, а сам слушал, как язь плещется в ведре, и улыбался.
— Есть!
Это Митька вытащил плотицу — будь здоров, хороша, и запрыгал от удачи. И Семён порадовался с ним. И Митька — лов уж больно хорошо начался — на радостях решил попотчевать Семёна. Удочку воткнул в бережок, залез на поливные грядки, набрал в пазуху помидоров и огурцов. И сунул Семёну несколько штук.
— Ешь.
— Спасибо.
Есть, однако, он не стал, отложил в сторону и снова застыл, опустив удочку к воде. Скоро в ведре слепого плескалось, кроме язя, несколько карасей, щурёнок, подлещик, не считая плотвы. И у Митьки в ведре побулькивало кое-что. В село не стыдно возвращаться — будет что показать.
Солнце спряталось за кустарники, вода потемнела от чёрных теней, лов прекратился. И теперь они сидели просто так, отдыхали, ели помидоры и огурцы. Можно бы ещё кочанчик сорвать, да капуста лопушистая, не уплотнилась, а искать на плантации кочанчик потуже, с кочерыжкой — уже темно. Ну ничего, помидоры больно хороши, их без соли можно, сами солёные, не то что огурцы. Сидели, отдыхали, обсуждали улов. А потом Семён пригласил его к себе домой, обещал показать лады на баяне.
— Ты ко мне приходи, — уговаривал он, — я тебе и книжки свои покажу.
— Это в которых пальцами читают?
— Ага.
— Ладно. Приду.
Потом они сидели молча, слушая, как лягушки пробуют голоса. Раздолье и благодать. Лицо у Семёна осветилось, губы растянулись от какого-то радостного воспоминания.
— Ты, Мить, посмотри, стоит тут недалечко ракита кривая? Она возле брода должна бы стоять. Стоит на месте?
Митька обошёл кустарники за тягачом. Среди ракитовых кустов возвышалась старая ракита, изогнутая, как столетняя старуха, совершенно лысая с одной стороны, а другой чуть не падавшая в воду.
— Это которая на букву Г похожая?
— Во-вот!
— Стоит.
— Ты влезь на неё и пошукай, нет ли там буковок, ножом вырезанных?
— А какие буковки-то?
— А ты влезь и пошукай. Аккурат вот так будет, — Семён приложил ладонь ребром к груди, показывая уровень, на котором были вырезаны буквы.
Митька пробрался сквозь заросли, пролез под самым обрывом, цепляясь за прутья лозы, опустил ногу в воду — глубоко, схватился за ракиту, повиснув над речкой, подтянулся и с трудом влез на старушечьи плечи ракиты, скрипнувшие под его тяжестью. Где там буковки, никаких буковок не было на старой морщинистой, покоробленной коре. Хотел было лезть обратно — как бы в воду не угодить с высоты, да передохнул малость и снова стал перебираться по стонущему стволу, ища глазами буковки. А Семён следил, напряжённо вытянув голову, вслушиваясь в скрип ветвей и шелест листвы.
— Есть! — нашёл наконец Митька. — Только не там, а повыше будет…
— Теперь погляди, там висит на сучке хомуток железный?
— Не, никакого хомутка…
— Ну, значит, утащил кто-то. Ладно, ходи обратно, а то ночь скоро. Глянь, ноги не обрежь, осока небось высокая…
— Нет тут осоки никакой…
— Ну, значит, повысохла. А была осока…
Митька хотел разобрать, что за буковки, но буквы взбугрились чёрной корой и расползлись — не понять ничего, и спустился на берег. Они посидели ещё, доели помидоры и пошли домой. Когда в село вошли, солнце совсем опустилось за дальний лесок, а с пастбища возвращалось стадо.
— А что там за буквы, я не разобрал — одни рубцы там, — сказал Митька.
— Рубцы, говоришь? Ну, значит, заросла кора. Кора, гляди, тоже растёт, и ствол растёт. Отметочки над водой, значит. А были аккурат над бережком. То моя там отметочка…
— Какая?
— Такая. На память, значит, зарубку сделал.
— А для чего?
— Для чего, для чего! Ишь, любопытный какой, — рассмеялся Кустов. — Всё знать будешь, шибко быстро состаришься.
И разошлись на повороте. И потому, как Семён уверенно пошёл по еле видной тропе — мимо старого, брошенного сарая, как обошёл, не касаясь даже палкой, раскиданных брёвен, Митька подумал: «Не видит ли? Слепой-то он слепой, а на самом деле хоть немножечко, да видит. Хоть самую малость, а всё же видит. Не может быть такого, чтобы человек — хороший такой человек, а совсем-совсем ничего не видел».
— Ты где это был? — спросила мать. — После школы тебя и не видела.
— На рыбалку с Семёном ходил.
— Это с Сенькой Лабутиным?
— Да нет, с Кустовым…
— Слепым? Чего это он надумал…
— Он мне свистульку подарил.
— Вот душа-то безгрешная. Ты завтра отнеси ему ножи поточить да вот рубль отдай…
— За что же рубль?
— А он, гляди, сколь раз ножи точил нам. Денег, бывало, нет, а он всё равно отточит. Безгрешная душа.
Мать поливала отцу — мылся во дворе, а потом они вечеряли под навесом возле летней кухни. Митька вспомнил ракиту и расползшиеся буквы.
— Меня слепой на ракиту посылал, — сказал он.
— Это зачем же? — удивилась мать.
— Поглядеть: стоят ли там буковки вырезанные…
— Ну и?
— Ну я слазил и поглядел: стоят. Только ничего не понять, заплыло. Я пытал его, да он не сказал: «Зарубка, — говорит, — на память».
— Буковки, говоришь? Какие ж такие буковки?
— А я-то почём знаю — не разобрать…
Мать заинтересовалась, будто девчонка какая, любопытство её одолело пуще, чем Митьку. А ночью Митька проснулся — он спал в горнице — от разговора в прихожей, где спали мать с отцом.
— Вань, а Вань…
— Чего? — спросонья бормотал отец.
— Это знаешь, чего Митька про буковки говорил? Так то Анютка Пичугина…
— Чего Пичугина?
— Буковки-то А и П и есть….
Митька обомлел — ведь точно А и П, ясно же как пить дать, расплылись, раскорявились, как это сразу он не усёк… Затаился — сон весь прошёл.
— Чего болтаешь, — проворчал отец. — Спи…
— Нет, ты послушай — ведь он с малолетству очень по ней скучал, ещё мальчонкой всё поджидал, как в школу ей идти…
— Ну?
— Так это он мальчонкой-то, видно, ножом и написал. И помнит с тих пор…
— Спи.
— Сплю. Памятливым какой. Справный, хороший был мальчонка. А тут война. Он и ушёл к партизанам. А после-то, как слепой стал, зачем он ей нужен? А он, видишь, помнит…
Отец засопел, мать повертелась, повертелась и затихла. Митька ещё долго не спал и всё думал об Ане Пичугиной — вовсе и не Пичугиной, а Сорокиной, потому что была бригадировой женой, отец же её был Пичугин. Он долго ворочался, вспоминая, что в разное время от разных людей слышал о слепом, да никогда определённо не связывал с Кустовым. А сейчас вдруг вспомнилось всё, что говорили о нём раньше. И то, что ослеп в партизанах, разряжая мину. Его уже потом, когда он появился при немцах в деревне, выдавали за ослепшего в детстве.
Мать и отец уже давно и согласно посапывали, а Митька всё не мог заснуть. Значит, и он, Семён, был когда-то такой же мальчишка, как и Митька, и караулил по дороге в школу Аню. И подумал вдруг Митька о Таньке, и сердце стало колотиться от мысли такой: не вырезать ли и ему на той раките ножом буквы Т. А.? Таня Акулова. На память. На сто лет. Чтобы сквозь новую войну, если будет, сквозь годы — завсегда росла там, расплываясь, зарастая, а всё же не исчезая, зарубка на память. Там и ракитка другая рядом росла — вырастет с годами, вширь и ввысь раздастся, поднимется выше старой, а всё равно буквы Т. А. останутся там навсегда.
Девушка в красной кофте
Кайрат стоял в сторонке, держа за повод коня, и глядел на чабанов. Он завидовал. Завидовал велосипедисту, небрежно опиравшемуся о седло. Завидовал Келес-беку — владельцу мотоцикла. Но больше всех он завидовал шофёру Бурге, который привёз кассиршу из центральной усадьбы. Чем он, собственно, лучше Кайрата? А вот же ездит на новенькой машине и катает Салиму! Эх, если бы только дали Кайрату такую машину! Но чтобы получить машину, надо поступить на шофёрские курсы. Раньше родители справлялись со стадом одни, но матушка Айгбюбю совсем почти оглохла, а какая же помощь от глухой в стаде телят? Как бы хорошо уехать отсюда в Карабулак, в посёлок, где клуб и кино, где столько парней и девчат! Но никуда Кайрат не уедет. Шофёрские курсы будут ему только сниться. А ведь, говорят, у отца много денег. Кайрат, правда, не видел, но чабаны так говорят. Они часто смеются над ним.
— Эй! — кричат ему. — Что, отец не может купить тебе штаны? У него же денег куры не клюют!
— Кайрат, посмотри на свои сапоги — что, их телята жевали? Похудеет отец, если купит тебе новые сапоги? На тот свет запасает деньги, что ли?
И в самом деле, штаны на Кайрате могли быть получше, а сапоги покрепче. Отец был колхозным скотником, но заодно подрабатывал тем, что молился за других. Когда появлялись на свет дети или умирали старики, вспоминали Сагындыка Дудаева. Люди не забывали звать его также и на праздники и платили деньги, словно артисту за концерты.
Чабаны говорили, что таких жалких скупцов, как старые Дудаевы, свет ещё не видел. Но Кайрат даже и в мыслях не позволял себе ругать родителей. Разве плохие мысли детей о своих родителях не осуждались Кораном? Конечно, в Коран мало кто уже верил, но Кайрат делал вид, что верит. Не верить в Коран — значит не верить отцу, а не верить отцу — значит нужно с ним спорить, а если поспорить с ним — надо уйти от него. А куда он уйдёт от родителей? Разве кто-нибудь даст ему кров, пищу и одежду?
— Дудаев здесь?
Это кричит Салима. Она сидит в кабине машины и выдаёт деньги чабанам из окошка. За чабанами Кайрат почти не видит её, только в просветы мелькают её рыжие волосы и красная кофта.
— Дудаев здесь? — повторяет Салима.
Кайрат съёжился. Вызывали отца, которому причитались деньги. Кайрат отвернулся и торопливо пошёл к дому, волоча за собой коня.
— Ему деньги не нужны — своих девать некуда.
— Вы знаете, куда он прячет свои деньги? Говорят, он прячет их под курдюк одной из своих овец. Надёжно, как в сберкассе.
— Были бы деньги, а куда их спрятать, всегда найдёшь.
Чабаны смеялись.
— Я ещё раз спрашиваю: скотник Дудаев здесь?
— Да вон Кайрат за ним домой пошёл, разве не видишь?
— Так чего же он сам не получил?
— Ха! Ты не знаешь старого скупердяя — разве он позволит вместо себя получить деньги?
— Послушай, Салима, а я не могу получить за Дудаева? Он молился за моего дедушку, когда аллах прибрал его к себе, так что мы почти родственники. Покажи, где мне тут за него расписаться.
Салима ударила чабана по руке.
Дома отца не было. Но сам Кайрат получать деньги не пошёл. Тот ещё будет кричать: кто тебя просил их брать? Почему так мало?
Кайрат присел на кошму. Если отец спросит насчёт денег, он скажет, что ничего не знает. Он скажет, что никуда не выходил. Возможно, Салима кого-нибудь пришлёт за ним, но он всё равно не выйдет отсюда. Пускай отец сам получает свои деньги. Ему, Кайрату, чужие деньги не нужны. Он о них знать не знает и видеть не хочет.
Кайрат сидел на кошме и прислушивался. Машина отсюда не близко. Но голоса слышались отчётливо — мужские и голос Салимы. Салима работала когда-то пионервожатой в школе и привыкла командовать ребятами. Она и с чабанами говорила так, словно перед нею были дети.
— А ну, наведите порядочек! А ты почему без очереди? А ну, выйди, всё равно не получишь! И тебе, Асыл, не стыдно?
Интересно, почему Салима ушла из школы? Говорили, что она не поладила с директором. Кто их там знает, что у них в самом деле произошло, но только после её ухода вожатой в школе стала Лиза Хаджиева, племянница колхозного председателя, очень красивая девушка. А вот Салима красотой не отличалась. Да что там! Все говорили, что директору просто надоело смотреть на кривой нос Салимы, и он её выгнал. Кому это захочется всё время смотреть на такую физиономию, как у Салимы? Нос у неё, и верно, был как у старого турка.
Однако же, несмотря на всё, Салима отчаянно заигрывала со всеми холостыми чабанами. Она вечно скалила свои белые зубы и хохотала. А когда она хохотала, нос уже не казался таким страшным. А вот что касается языка, то аллах её не обидел: язык у неё был как камча, острый и бойкий. Если правду говорить, то она скорее пострадала из-за своего языка. Директор бойкостью языка не отличался и в поединках с Салимой пасовал. Но что бы там о Салиме ни говорили, Кайрат часто думал о ней. Днём, а иногда и ночью, когда ему не спалось, он видел перед собой её весёлые глаза. Голос у неё был резкий и хриплый, как у парня, не очень подходил девушке, но разве мог ещё кто-нибудь смеяться, как она? Когда она смеялась, казалось, что это гуси, гогоча и хлопая крыльями, летят через арык — такой поднимался весёлый и шумный переполох!
Салима дружила больше с парнями, чем со своими сверстницами. Ребята при ней, не стесняясь, говорили о своих делах, шутили, угощали её папиросами, и она не отказывалась. Кайрат завидовал всем, кто курит, потому что отец не разрешал курить: на сигареты тоже нужны деньги.
В общем это была замечательная девушка. Он, Кайрат, с радостью женился бы на ней. Но кто же ему позволит жениться на ней? Разве отец отпустит его? Вот если бы Кайрат набрался смелости и ушёл от родителей, тогда другое дело. Стал бы, например, шофёром, трактористом или хотя бы слесарем в мастерской — тогда другой разговор. Но откуда появится у него смелость? Нет, Кайрат на свой счёт не ошибался — смелым он себя не считал.
Послышался треск мотора. Это, наверно, Келесбек уехал на своём мотоцикле. Задребезжал тонкий звонок — укатил на велосипеде Абиш. Послышался удаляющийся топот копыт — это разъезжались чабаны. Зашумел наконец автомобильный мотор, пошумел и затих вдали. Уехал, значит, и Курбе на центральную усадьбу. А с ним и Салима.
Кайрат вздохнул. Хорошо, что никто не зашёл. Теперь он спокойно может сказать родителям: «Я ничего не видел, ни о каких деньгах не слыхал». И тогда он стал думать о том, что так и не повидал как следует Салиму. Уехала Салима. Не слышно её голоса. А он, чудак, стоял в стороне и так и не рассмотрел милую его сердцу Салиму. Только иногда мелькали её рыжие кудри и красная кофточка. И ещё руки, голые по самые локти. Ни одна девушка не позволяла себе ходить с голыми руками, а ей хоть бы что — руки у неё красивые и сильные, с ямочками на локтях. Этими руками она при случае могла дать сдачи не хуже любого парня. Теперь Кайрат вспоминал её руки и её красную кофту и вздыхал. Она сидела в кабине и через опущенное окошко выдавала деньги, а он, проходя мимо, постеснялся посмотреть в её сторону. Теперь она не скоро приедет.
Во дворе залаял Джульбарс, закудахтали куры. Кто это там? Может быть, мать? Но пёс не унимался, он лаял всё злее и громче. Эй, шайтан, что он там бесится? Кто там?
— Уберите своего ублюдка, а то я сейчас выбью ему глаз!
Кайрат выскочил во двор. Пригибая морду к земле и щёлкая клыками, пёс прямо-таки захлёбывался от ярости. Он метался перед Салимой, махавшей у самого его носа кожаной сумкой. Она отступала, одной рукой подбирая свою плиссированную юбку. Красная кофта её, видно, чем-то раздражала пса. Да и пёс был злой, ничего не скажешь. Сагындык Дудаев не стал бы держав у себя робких собак.
— Чу! — Кайрат схватил пса за уши и поволок в сарай. — Тихо, поганец! Вот я тебе!
Он запер его в сарай и прошёл в дом, пропустив вперёд Салиму.
— Чуть юбку мне не разорвал.
Салима расселась на чурбаке, поправила волосы и открыла сумку.
— Что же ты заставляешь себя ждать? — сказала она. — Все получили деньги, а тебе что, на тарелочке нести? Почему я должна время из-за тебя терять?
Кайрат присел на корточки, прижался спиной к стене и смотрел на неё глазами, полными страха и удивления. Он, кажется, никогда не видел её так близко. И, насколько он помнит, ни о чём не разговаривал с ней. Почему же она не уехала с машиной? А вот захотела и не уехала — разве она не хозяйка сама себе?
В доме было сумрачно, хотя в степи был ещё день. Свет падал в единственное маленькое окошко, грязное от паутины и мух. Но всё равно этого света было достаточно, чтобы увидеть, как она прекрасна. Салима ругала его, не очень-то выбирая выражения, но глаза её были весёлые и быстрые, как чертенята. Она отчитывала его, а между тем, вытаскивая деньги из сумки, незаметно всё оглядывала в доме. Кайрату было прямо-таки не по себе от грязи. Паутина висела по тёмным углам, возле печки темнела зола, у стены кучей валялись смятые одеяла и серые подушки, на подоконнике громоздились немытые кастрюли — прямо-таки стыд и позор, до чего нехорошо.
— Ну ладно, расписывайся вот здесь и получай свои деньги.
Кайрат покачал головой и сильнее прижался к стене.
— Что же ты сидишь? Вот тут поставь свою подпись и получай деньги за отца.
Кайрат промычал что-то бессвязное и замахал на неё обеими руками.
— Ты что, не в себе? — Она покрутила пальцем у виска. — Увезу ваши деньги, а потом сами ругаться будете? А ну, давай расписывайся, некогда мне тут с тобой.
Как объяснить ей, что это невозможно? Разве поймёт она, что отец может устроить скандал? Нет уж, пускай уходит со своими деньгами и не впутывает его в отцовские дела. Тебе надо заплатить Сагындыку Дудаеву деньги, так и плати ему, а меня зовут Кайрат. Ты прекрасная девушка, Салима, но ты не знаешь Сагындыка Дудаева и матушку Айтбюбю.
— Ну хорошо, раз ты не хочешь брать деньги, я сама распишусь и деньги оставлю.
Салима сняла колпачок с авторучки, стряхнула перо и сделала у себя в тетради росчерк с закорючкой.
— Как у министра, — сказала она, любуясь подписью, и улыбнулась, обнажив белые крепкие зубы. От них в доме стало даже светлее.
Салима ещё раз — громко, так, чтобы видел Кайрат, — пересчитала деньги.
— Я спрячу их вот сюда. — Она встала и, раскачивая юбкой, прошла в угол, сгребла подушки и положила деньги между ними. — А если пропадут, ты будешь отвечать. До свиданья. Только иди, пожалуйста, вперёд и подержи своего пса.
Она ушла. Кайрат стоял возле сарая и смотрел, как она идёт, раскачивая своей широкой юбкой. Она скрылась за холмом, а когда снова показалась, была совсем уже маленькой, виднелась только кофта, мелькавшая в ковыле, как огонёк. А потом и совсем исчезла.
Кайрат вошёл в дом и уселся у стены, вспоминая всё, что сейчас произошло. Ему хватило бы этого занятия надолго, но помешала Айтбюбю. Она вошла в дом и свалила в угол серую шерсть.
— Я видела бабушку Инкар, она сказала, что привозили деньги. Это правда?
Кайрат пожал плечами.
— Почему же ты их не получил? Что ты молчишь?
Кайрат уже приготовил слова, чтобы прокричать их матери на ухо, но Айтбюбю принюхалась и подозрительно огляделась вокруг.
— Кто это здесь был?
Только сейчас Кайрат почуял слабый запах духов. Это Салима оставила после себя едва ощутимый сладковатый запах свежего сена. В их старом саманном доме, насквозь пропахшем холодным кизячным дымом и жиром от немытых тазов, пахло лугом, цветами и чистой водой.
— Кто-то был здесь, а?
Она прошла в угол, заметив там непривычную перемену, сбросила верхнюю подушку и просияла. Просчитала деньги один раз, другой и скосила глаза на сына.
— Кто привёз деньги?
— Салима. Са-ли-ма! — повторил он по слогам.
— Слышу. Можешь не кричать так. Что за Салима? Та самая, которую выгнали из школы? Нашли кому доверять деньги. Ну, что ты встал как баран? Отвези отцу еду — он с утра ничего не ел…
Когда Кайрат выехал в степь и перевалил холм, возле которого рыли колодец, он увидел — или это ему померещилось только — красное пятнышко на горизонте. И хотя ему надо было вправо, он направил коня в сторону пятнышка.
Сомнений быть не могло, это была Салима. Красная кофточка её покачивалась в ковыле, как на волнах. Кайрат быстро нагнал её, но совсем близко подъехать не решался и держался на расстоянии. Салима шла не дорогой, а прямо по целине, то и дело наклонялась и срывала былинки ковыля.
Но вдруг Салима пошла быстрее. Она уже не срывала былинок, а почти бежала. Куда она бежит, чудачка? Чего испугалась?
Кайрат хлестнул коня и пустился вдогонку. Он был уже близко, но она всё бежала, размахивая кожаной сумкой. И вдруг у мостика через высохший ручей остановилась, а он проскочил вперёд и натянул повод.
— Это ты, Кайрат? — вскрикнула Салима, отбрасывая прядь волос со лба. — А я подумала, что это разбойник какой…
Кайрат молчал.
— Что же ты молчишь?
Кайрат не смел поднять на неё глаза.
— Долго мы будем так стоять?
От волнения спина у Кайрата взмокла.
— Там, — он махнул камчой в степь, — нехорошие люди живут, а ты пошла с деньгами. Почему Бурге не отвёз тебя?
— Такая уж я дура — с деньгами по степи? Деньги я раздала, — она похлопала по пустой сумке, — а сейчас иду к подруге в Акбулак. Я просто люблю ходить пешком…
Он важно кивнул головой — пешком ходить это полезно…
— Так ты, значит, боялся, что меня ограбят?
Кайрат молчал. Что он мог сказать? Конечно, он в самом деле подумал о том, что её могут задержать нехорошие люди. В прошлом году у моста нашли связанного шофёра, машину угнали и бросили в степи. Можно было не вспоминать о прошлогоднем случае, но Кайрат действовал, не очень-то думая, — хотелось просто повидать её. Но как он ей скажет об этом?
Салима рассмеялась. Он был очень смешон, этот Кайрат. Вид у него был такой, словно он в чём-то провинился. Зубы её сверкали, освещая всю степь. От её смеха сердце у Кайрата перевернулось. Кайрату слышалось в нём пение степных жаворонков, шелест ветра в весенней траве. Он поднял на неё глаза, полные робкого восхищения. Салима действительно была прекрасна. Как этого не видели другие?
Конь, почувствовав ослабленные поводья, пригнулся и обнюхал волосы Салимы. Она шлёпнула его по губам.
— Нельзя, — сказал она и поправила волосы, а потом взглянула на Кайрата. — Ну и что же, ты решил провожать меня до самого Акбулака?
Кайрат молчал, не зная, что ответить. Если бы она захотела, он мог бы проводить её хоть на край света, и это было бы легче, чем ответить на её вопрос.
— До свидания, — сказал он, придерживая коня.
— Через месяц я снова приеду к вам…
— До свидания, — повторил он.
— И тогда ты уже не заставишь меня ждать…
— Хорошо, — кивнул он.
— А если ты захочешь, ты снова сможешь меня немножко проводить…
— Хорошо.
— Но это не раньше, чем через месяц.
— Через месяц, — повторил он за ней.
— А теперь поезжай домой.
Радость Кайрата была так велика, что он не мог ждать, пока Салима перейдёт мостик через ручей. Он натянул поводья, повернул коня и помчался к холму, возле которого рыли колодец.
Только сейчас он вспомнил об отце — мешочек с едой был привязан к седлу. Отец, наверно, заждался его и будет ворчать, но Кайрат не чувствовал страха. Он гнал коня по степи. Сухой и гулкий стук копыт, словно бы отделившись, летел где-то рядом. Вся степь, в трещинах, белесоватых пятнах соли, в метёлках полыни и кустиках ковыля, звенела и пела, расстилаясь ковром до самого горизонта.
Впереди, переваливаясь, как медвежонок, прыгал серый шар перекати-поле. Кайрат оглянулся. Он увидел мелькающую в ковыле красную кофту, маленькую, как огонёк, и понёсся на шар. Он камчой ударил по шару и с криком помчался дальше. Он кричал, задыхаясь от распиравшей его силы, и ветер шумел в ушах, как оркестр, и слова рвались из груди:
Через месяц, через месяц Приедет кассирша к нам. Она привезёт чабанам зарплату. Она будет в красной кофте. Кайрат будет ждать её. Девушку зовут Салима. У неё красная кофта… Кофта горит, как мак. Через месяц приедет Салима…Сестрёнка
Наутро с севера пришли ледяные поля. Присмиревшее, непривычно белое, Каспийское море словно бы спало под ледяным одеялом, и над ним, сливаясь с белизною снега, тревожно метались чайки. Но море не спало. Оно жило и двигалось, и двигались льды, наступая на эстакады молодого города нефтяников, построенного на сваях. Льды ударялись о сваи, громоздились Друг на друга и разваливались на куски, захлёбываясь в бурлящей воде. Было что-то исступлённое и слепое в их упорстве.
В полдень над городом повисли самолёты, они кружили над ледяными полями, сбрасывая бомбы. Из моря вырастали кипящие смерчи льда и воды и рушились, рассыпались туманом. Потом пришли корабли и били из пушок. Поредевшие льды обходили сваи вразброд и рассеивались в чистой воде. Но с севера наступали новые полчища — поток их был нескончаем.
Дул холодный, пронизывающий ветер, но мало кто оставался в домах. Нефтяники толпились на причале, вслушивались в тревожные крики чаек и хмуро смотрели в сторону далёкого побережья, куда ушли, отбомбившись, самолёты и корабли. Что их ждало сегодня и завтра? Устоит ли эстакада под натиском льда? Уцелеет ли город в море, с домами, с вышками, уже качавшими нефть?
Среди оцепеневших в неподвижности людей больше всех, казалось, волновалась худенькая девушка в телогрейке и кирзовых сапогах. Она металась по эстакаде, останавливалась то перед одним, то перед другим, страстно впивалась в лицо, словно бы спрашивая: «Что же будет? Как же дальше быть?» Глаза её то загорались от любопытства, то цепенели от страха.
— Домой ходи, Дуся! — ворчал Гаджи Ага, седоусый слесарь из конторы бурения. — Заболеешь, чудак, кашлять будешь!
Дуся махнула рукой и склонилась над перилами. На дальней льдине, выступившей из тумана, что-то шевелилось.
— Из наших, наверное, — упавшим голосом сказала она и тихо заплакала.
Плач её тут же подхватили женщины.
— С дальней буровой, бедняжка!
— Живой ещё, миленька-ай!
Чёрные глаза Гаджи Ага с воспалённо-жёлтыми белками бешено сверкнули.
— Дурной баба! Это ж тюлень, не видишь?
То, что походило на окоченевшего человека или тюленя, оказалось старой телогрейкой, торчмя стоявшей на снегу. Все облегчённо вздохнули. Старый Гаджи дрожащими пальцами смял папиросу.
— Ошибся, Ага, глаза подвели, — посмеялись над ним.
— А, болтай, голова дурной! Тьфу!
На льдинах попадались ящики, бумажные мешки из-под цемента, трубы и доски. Там, на дальних буровых, одиноко стоявших в море, шла борьба. Пробивая путь к буровым, сновали катера, снимая с площадок людей. Они торопливо уходили к берегу, чтобы снова вернуться и спасать всё, что можно спасти.
Лёд шёл много часов подряд. Из гнёзд уже вылезали сваи, и в воду падали пролёты эстакад. К городу между тем подходил танкер, посланный для спасения людей.
Был объявлен приказ — всех эвакуировать. Построенному в море городу Нефтяные Камни грозила опасность. Теперь Дуся уже не металась по эстакаде, заглядывая людям в глаза. Притихшая, она сидела на крылечке и ничего не видела в тумане: ни людей, ни причала, к которому подходили катера. Сбился платочек на её голове, растрепались косички на ветру, по-старушечьи морщилось зарёванное лицо.
В городе появились новые люди — водолазы, пожарники и солдаты. Водолазам и пожарникам — дело привычное, а молодым паренькам, солдатам первого года призыва, всё было в новинку: строения, стоявшие чуть не на самой воде, двухэтажные дома, магазины, машины, катившие по узким пролётам эстакад.
Город был молодой, но людей здесь работало немало. С буровых вышек, из мастерских, из складов с чемоданами и рюкзаками шли к причалу бурильщики, мотористы, крепильщики, геологи, служащие и сторожа. Это они возводили город на пустынных скалах в далёком, почти всегда штормящем море, там, где раньше даже и чайка была редкой гостьей. Это они обживали его, долго и терпеливо перенося сюда уют и тепло Большой земли.
Дуся сморкалась в кончик косынки. Припухшими пустыми глазами она смотрела перед собой и вздрагивала, будто не по сваям — по ней ударяли льды. Мимо, толкая тяжёлую тачку, проковылял Гаджи Ага.
— Ты почему здесь?
Дуся не отозвалась. Гаджи Ага сердито распушил усы, сплюнул, ругнулся непонятным словом и проковылял дальше. А перед Дусей, откуда ни возьмись, появился солдат. Он осторожно поставил аптечку на эстакаду и расправил гимнастёрку под поясом.
— Будем знакомы. Рядовой Василий. Можно просто Васей.
Он отдал честь. Вся его фигура, сухопарая и крепкая, так и горела возбуждением. Дуся отвернулась от него.
— Эй, сестрёнка, приказа не слышала?
Он толкнул её в плечо. Она вяло отмахнулась от него.
— Нельзя мне от кладовки. На кого я вещи оставлю?
— Вещи? — Рядовой Василий оглядел причал, заваленный чемоданами и мешками. — А голова тебе не дороже?
— Я лицо… материально ответственное, — выдавила из себя Дуся.
— Лицо?! — Василий удивлённо поднял брови. — Какое же ты лицо? Воробышек ты всего-навсего.
Солдат схватил её за руку и потянул к себе. Но она упёрлась.
— Ну, вот что, некогда мне тут с тобой, — рассердился Василий. — Снимаю с тебя ответственность, и айда за мной.
— Не пойду я…
— Приказ нарушать?
Солдат легонько, как ребёнка, подхватил её под мышки и поставил на ноги. И странно, Дуся перестала упираться. Она покорно пошла за ним, полностью доверив солдату свою судьбу. Под его гимнастёркой ходуном ходили крутые расторопные лопатки, от него исходили уверенность, сила, порядок.
— Держись за меня, сестрёнка, со мной не пропадёшь! — говорил он сиплым баском, крепко сжимая её холодную ладошку.
На причале им пришлось расступиться — пожарники проверяли насосную установку. Они взялись за руки, как дети, чувствуя, как что-то родственное объединяет их. У трапа он подтолкнул её вперёд и смущённо кашлянул.
— Ну иди, сестрёнка. Вспоминай Васю.
Дуся посторонилась, пропуская двух солдат с больной женщиной. Она не торопилась. К трапу подкатывали бочки, передавали ящики и приборы, завёрнутые в холстину.
— Чего же ты? — удивился Василий. — Танкер уходит, а ты канителишься тут!
Дуся уселась на скамейку и стала расплетать косичку, выдёргивая шпильки и засовывая их в рот. Внизу, под причалом, шуршал искрошенный лёд и в щели пробивалась вода, растекаясь по настилу. На танкере ревел гудок к отправлению, но Дуся словно ничего не слышала и не замечала. Растеряв свою уверенность, Вася топтался перед ней, не зная, как вразумить строптивую девчонку.
— Не поминайте лихом! — кричали с танкера.
— Капитан, отправляй!..
— Спасибо, солдатики!
— До свиданья, родные мои!
Отъезжающие теснились у бортов танкера и махани руками. На палубу прошёл дежурный матрос и отвязал конец, чтобы втянуть трап.
— Э-ей, кореш, обожди! — рядовой Василий повернулся к Дусе. Из-под его пилотки торчал выгоревший, яростный хохолок. — Силком тебя, что ли?
Он схватил её, но Дуся стала вырываться и колотить его по голове.
— Драться? — заморгал он, поднимая сбитую пилотку.
— А чего ты руки распустил! Не твоя, чтоб хвататься!
Спасатели, остававшиеся в городе, и нефтяники на палубе танкера следили за странной перепалкой.
— Ну и чудо-юдо! — усмехнулся Вася, почёсывая голову.
— Сам ты чудо-юдо! Руку мне отдавил, медведь!
Дуся натянула косынку и туго повязала её.
— Некуда мне. Я с острова Жилого. Нет у меня на берегу никого.
— Так здесь и погибнуть можно!
— Погибнуть! Вы что же, погибать здесь остались?
— То ж мы — солдаты! А ты девчонка, гражданское население.
— А солдаты не люди, что ли? Разве можно город бросать? Строили, строили, жить здесь думали, и так всё сразу, да?
Девушка заплакала.
— Воробей ты, чудо-юдо! — смягчился Василий. — А мы на что здесь? А мы на что здесь, спрашиваю? — повысил он голос, снова обретая уверенность и родительский тон.
А между тем танкер уже прощально ревел, раздвигая лёд и оставляя за собой чистую воду, над которой поднимался пар. А когда он растворился в дымке и в опустевший город пришла лёгкая, прохладная тишина, солдаты обступили девушку, и кто-то на голову ей, растрёпанной и смешной, с грязными разводами слёз на носу и на щеках, нахлобучил пилотку.
— А что, ребята, зачислим её в наш взвод?
— А чего же нет? Пойдёшь к нам, рыжая?
Солдаты смеялись, хлопая её по плечу. Что-то жалкое, но и бесстрашное было в её светлых, с короткими ресничками глазах.
Сквозь кольцо ребят протиснулся рядовой Василий — светлый хохолок его растерянно торчал из-под пилотки.
— Хлопцы, это я её от погибели спас, ей-бо! Сестрёнка это моя.
— Братишка нашёлся! — рассмеялись солдаты. — Это не она ли тебя, скажи, по шее, а? Как родственничка?
Солдаты потешались над незадачливым спасателем, а тот, краснея, вместе со всеми смеясь, чувствовал, что теряет над девчонкой свои исключительные права. Но Дуся, не привыкшая к вниманию стольких молодых парней, оглядывалась то на одного, то на другого и, казалось, совсем забыла о своём провожатом. Кто-то сунул ей сигарету. Она подержала её большим и указательным пальцами, пососала, как леденец, лихо выдула дым, потом вдруг закашлялась и выбросила в море.
— Ну ладно, будет! — строго сказала она. — Заболталась я тут с вами, а мне имущество проверить надо.
Она вытащила связку ключей из кармана телогрейки.
— А ты кто же будешь такая, девушка? Какая твоя должность?
— Кастелянша я, — гордо сказала Дуся.
— Здравия желаю. Рядовой Василий.
Это опять к ней пробился её провожатый и заискивающе приложил руку к пилотке.
— Ах, это ты, Вася?
— Так точно. Может, помощь какая нужна? Имущество там проверить и прочее?
Дуся нахмурила брови, но не выдержала строгого тона и рассмеялась.
— Как надо будет, позову.
— Значит, ждать приказания, сестрёнка?
— Жди, братишка. Может, и позову.
В это время из дому на крылечко вышел старик, держа в руках пожарный багор. Он щурил свои чёрные глаза с желтовато-воспалёнными белками, жевал папироску, пуская из-под седых усов жидкий дымок.
— Дяденька Гаджи!
Дуся бросилась к старику и повисла у него на шее. Гаджи Ага выпустил из рук багор и обнял девчонку.
— Ай, девочка моя, ты опять тут?
Спасатели-водолазы, пожарники, солдаты закрепляли щиты на эстакаде, шестами отталкивали белёсые глыбы от свай, переносили вещи в безопасные места. Над городом неслась весёлая перекличка молодых голосов. И льды, словно бы смущённые чем-то, уже не так яростно теснились у свай — было теперь что-то покорное в их слабеющем натиске. За белыми полями смутно виднелась чистая полоска воды и над нею лёгкое голубело небо.
К концу подходил поединок в море, памятный первым жителям города на воде. От них я и слышал рассказ о бесстрашной девчонке с острова Жилого, которая не захотела оставить свой город в беде.
Вольный человек
— Устал, сынок? Ну, иди поспи.
Аяз Касумов, толстый, с заплывшими глазками, сидит за столом и нежно смотрит на Сашу Веткина. Руки Аяза черны от грязи, папироса тоже черна в том месте, где её держат пальцы, и весь он, буграстый, чумазый и ласковый, похож на гору, добрую живую гору.
— Отдохни, сынок.
Сынок — Саша Веткин, широкоплечий, скуластый подросток с обиженным грязным лицом — ерошит пятернёй волосы, зевает:
— Я посплю, мастер.
— Поспи, сынок.
Саша снимает с себя телогрейку, бросает её рядом с койкой и ложится прямо на полу.
— Ложись, сынок, на кровать.
— Нет, я на полу.
Саша с минуту прислушивается, как внизу, под полом, глухо рокочет море, и засыпает.
За культбудкой — ночь. На площадке светят лампочки. Они висят на стропилах, качаются на ветру, и всё на площадке странно колышется: моторы, трубы, фигуры рабочих, пролёты нефтяной вышки. Пятна света и тени водят хороводы по площадке и обрываются на краю. А за площадкой угадывается море. Оно шумит, ударяясь о сваи, тревожный шелест его сливается с гулом моторов.
Идёт прокачка скважины. Буровики сидят на трубах, курят, поёживаясь на ветру. А Саша Веткин спит на животе, разбросав на полу руки и ноги. Сквозь грязь и первый пух на щеках пробивается густой мальчишеский румянец. Саша спит и вздёргивает носом, словно отгоняет муху. Аяз Касумов курит, смотрит на него и тихо рычит на вошедшего:
— Под ноги смотри! Видишь, спит человек!
— Тьфу ты, мать родная! Развалился!..
Рабочий осторожно переступает через спящего и с грохотом валится на единственную в комнате кровать как есть, не раздеваясь, и тут же засыпает.
И так всю ночь, чередуясь, входят в культбудку рабочие, пьют чай, курят, напеременку спят и снова торопятся на буровую. И только бессменно спит, перекатываясь с места на место, Саша Веткин, и всю ночь следит за ним вся буровая вахта: то оттаскивают от двери, чтобы не надуло сквозняком, то подкладывают под голову телогрейку, а в конце концов, тяжёлого и огрызающегося, перетаскивают на койку. И всю ночь горят на площадке лампочки, бросая зыбкий свет на гудящие моторы; шелестит в баках кипящая вода, дождём проливаясь в море; дрожат мягкие шланги, по которым безостановочно закачивается в скважины раствор.
Утром Саша вскакивает, ослеплённый солнцем. В будке горячо и светло. В окне ярко синеет море. Смятая койка пуста, на столе — горячий чайник, сало и хлеб. На площадку он приходит весь помятый, розовый и слегка очумелый от сна.
— Доброе утро, сынок!
Это мастер. Он чист, багровый затылок его блестит седыми кудерьками, руки отмыты. Он бодр и подтянут, словно не было хлопотливой ночи, бестолкового, урывками спанья.
Саша обходит площадку, со всеми здоровается за руку:
— Старикам почёт и уважение! Наше вам!..
Синие глаза его, блестящие после крепкого сна, светятся расположением и добротой.
— Ишь засоня! — усмехаются буровики. — Всю скважину без тебя закачали! А за получкой первый прибежишь!
— Закуривай, — предлагает Саша, пропуская попрёки мимо ушей. — Таллинский «Беломор».
— А «Прибой» не хочешь?
— Других не курим. Здоровье не позволяет.
Саша солидно ударяет папиросой о пачку, ловко бросает её в рот и склоняется над чужим огоньком.
— Ну как, удирать от нас не надумал?
— Не, — улыбается Саша, — пока не надумал.
Ещё недавно Саша работал в Сумгаите монтажником. Всё бы ничего: и зарплата неплохая, и с ребятами ладил, но какое-то беспокойство мешало жить. Хотелось чего-то лучшего, а чего, и сам не знал. Лет ему было семнадцать, а боялся, что ли, что не успеет свет повидать или чего-то важного свершить. Уж и сам не помнил, почему не поладил с мастером, только, получив зарплату, бежал Саша Веткин на Камни. Здесь и обосновался в бригаде Касумова и часто бесхитростно, как о чём-то смешном, рассказывал о своём побеге. Все смеялись, слушая его. Только мастер Касумов озабоченно качал головой:
— Ай, беда, сынок! Что делать с тобой? Лёгкий ты человек, ветер в башке гуляет…
Работа была новая, на первых порах Веткина щадили, подменяли в ночные часы, давали чаще отдыхать. Чем-то нравился всем этот скуластый мальчишка с большими руками мужчины, с чистыми синими глазами. А с лица его не сходила улыбка человека, уверенного в своём праве бегать куда вздумается. Семье он вестей о себе не подавал. Отец у него был пожарником, мать — уборщицей, сестрёнка — школьница, а сам он был вольным человеком. Захотел — и прибыл на Камни. А захочет — и отсюда уедет. Кто его удержит? Веткин нигде не пропадёт, у него специальность, у него сильные руки, улыбка, которая нравится людям. Лёгкий он человек, это правда. Саша довольно поводил своими крутыми плечами, в глазах таилась усмешка знающего себе цену человека.
Однако, поработав на Камнях с месяц, Веткин стал унывать. Работа за день изматывала — трубы тяжёлые, резьба забита грязью, ошалеешь, пока промоешь. Нудная была работа, а главное, невидная. Трёшь, руки отмахаешь, а не замеришь её, не оценишь. И стал Веткин всё чаще поглядывать вдаль. Отодвинет ногой ведро с соляркой и уставится на катерок, пыхтящий мимо буровой. К краю площадки подтянет гудящий шланг, сядет, опустив ноги вниз, вода с шипением падает в море, а он и забудет о ней, сидит себе и смотрит на дальние эстакады Нефтяных Камней. И всё чаще виделись ему иные места — то северные снега, охваченные сиянием небесных огней (хорошо бы податься к полярникам!), то нерусские дома и тесные улицы чужих городов (уйти бы матросом в дальнее плавание!). Он бросал работу, кряхтя, усаживался на трубу и скучно смотрел на старших, которые без передышки сновали по площадке. Он тупо глядел, как плещется море внизу, сплёвывал и вдруг уходил в культбудку.
— Устал я, мастер.
— Да что ты делал, сынок?
— Трубы мыл.
— А ещё что?
— Мыл трубы.
— И только?
— Не могу я, мастер!
Касумов весь колыхался, любуясь сынком, его потешным скуластым лицом, обиженным, грязным, скучным.
— На готовке раствора не был? Свечи не ставил? Так ничего не заработаешь, сынок.
— Не могу я, мастер. В мотористы пойду.
— Монтажником был — сбежал. Буровиком не нравится. Из мотористов ещё куда-нибудь потянет… Куда же годится, сынок? — Аяз покачивал седой головой.
— Опять затосковал? — улыбались рабочие и похлопывали его по сникшим плечам. — Иди-ка ты лучше с Лидкой погуляй, всё легче станет. А мы и без тебя тут управимся.
Он дружил с замерщицей Лидой. Она приходила иногда по делам. Не торопясь он отмывал нефтью руки и шагал навстречу. Он подмигивал ей так, чтобы все видели и знали: это его девушка. А Лида, рыжая, худая, высокомерно проходила мимо, захлопывала дверь в будке и проверяла журналы.
Саша неторопливо шёл к будке. Лида снимала показания по журналу, сурово допрашивала мастера и не оборачивалась, когда входил Саша. А тот стоял в дверях, добродушно и открыто улыбался. Лида напряжённо краснела, на щеках и шее проступали большие веснушки.
— Я пошёл, — торопливо поднимался мастер и подмигивал Саше. — Если чего непонятно, сынок разъяснит.
Лида захлопывала тетрадь, прятала авторучку и устремлялась за мастером, но, широко расставив руки, дорогу ей преграждал Саша. Только теперь, когда в комнате никого не оставалось, она спокойно оглядывала его, деловито смахивала с куртки пылинки. А вечером они встречались на танцах возле управления. Хорошая была Лидка! Никто не знал, не подозревал, до чего же эта злая на вид рыжая девчонка заботлива и ласкова с Сашей.
Возвращался он после танцев в полночь, когда луна висела над эстакадой и дробилась в чёрной тихой воде. Он снимал ботинки у порога, входил на цыпочках в комнату, но кто-нибудь ещё не спал и спрашивал спросонья:
— Ну как, сынок, пуговицы на куртку пришила?
— Пришила, — шёпотом гудел Веткин.
— Ишь доволен, рот до ушей! — говорил сосед. — Танцевали, значит?
— Танцевали. А ещё в кино ходили, — докладывал Веткин.
— Ну и добро. А теперь спать ложись, а то утром тебя не добудишься.
Но Саша долго ещё сидел у окна, чему-то улыбался, ерошил волосы и смотрел на отливавшую медью лунную дорожку в сонной воде. Казалось ему: вот уйдёт он по этой дорожке далеко-далеко, через море, где светит другое солнце, иные люди живут, уйдёт подальше от буровой, от промысла, где так всё знакомо и скучно.
В день получки, ощущая в боковом кармане пачку денег, чистый, свежий после душа, бродил он возле управления, где по вечерам были танцы, поглядывал на свои новенькие часики «Алмаз», гулял по эстакаде. Он хотел повидаться с Лидой. С вечера он заступает в ночную смену и на танцах встретиться не сможет. Он склонялся над перилами эстакады и улыбался своему далёкому отражению в воде. Он прошёлся туда и обратно мимо магазина, где толпились нефтяники, накупая виноград, яблоки, арбузы. Жизнь была хорошая, правильная.
На пристани шла посадка. Покачивался катер, по трапу перебегали люди с чемоданчиками, авоськами. Прыгали на палубу, ныряли в кубрик.
— Всё, что ли? — спросил дежурный матрос.
Катер отбывал к побережью, в Баку уезжали рабочие, служащие, отработавшие смену.
— Кончай посадку! — крикнул капитан.
И матрос стал втягивать трап.
И вдруг вперёд кинулся, пролетел над узкой щелью меж причалом и палубой и упал на руки матроса сияющий, радостный Веткин. Он пробрался в рубку и стал возле рулевого, знакомого паренька, с которым встречался на танцах.
Катер развернулся, плеснул на сваи длинной волной и стал набирать скорость, всё дальше уходя от пристани, от Нефтяных Камней. И никто не знал, что уезжал отсюда Веткин, сынок, что не вернётся он больше в бригаду, где мастером Аяз Касумов, а вечерами не придёт на танцы, где будет ждать его рыжая девушка Лида, ждать и недоумевать. Что ему, Веткину, до буровой, до бригады! Все там были свои до зелёной тоски. Папаша Аяз — свой, ребята — свои и Лидка — тоже своя. Скучно было с ними. Муторно. Всё равно как с батей, пожарником, или матерью, с которой не о чем поговорить. А молодые годы-то уходят! И Веткин рад был, он торжествовал, что вот смог сразу оборвать, что не сдрейфил. Жизнь-то у человека одна? Вот и надо её сработать на всю катушку.
Слегка рассеянный от счастья, он стоял возле рулевого. Свежий ветер, острый от запахов моря и горячих дизелей, холодил его скуластое лицо, улыбка блуждала на его пухлых губах, в синих беспечных глазах. Катер нырял в пропасть, карабкался вверх на крутую волну. Притороченные к бортам автопокрышки окунались в воду и с шипением выскакивали, осыпая палубу брызгами. Люди с посеревшими лицами закрывали глаза, подставляли ветру лицо. А Саша и рулевой курили, толковали о разных делах, смеялись — морская болезнь не про них, сильных и молодых. Саша держался рукой за рулевое колесо, пристукивал ногой в такт песенке, которая неслась из радиорубки, а другой рукой помахивал как дирижёр.
— Хороша жизнь, Витюха! — и обнимал матроса. — Люба ты моя, голуба!..
В Баку Веткин сел в поезд, уходивший на Ростов. Сытно, с пивом пообедал в вагоне-ресторане и до самых поздних сумерек смотрел в открытое окно, вдыхая воздух, пахнувший острым паровозным дымком, воздух далёких странствий. Он вбирал в себя горы, синевшие вдали, серые степи, сады, пёстрые от яблок, пыльные, зовущие куда-то просёлки, мчавшиеся мимо.
— Люба-Любушка, Любушка-голубушка, — кричал он, высовываясь из окна, — ты меня не позабудь!..
Грудь его распирало от приволья, она готова была вместить в себя всю эту незнакомость, всю эту ширь, всю эту весёлую жизнь, свободную и беспечную, которая виделась ему впереди.
Всю ночь он спал на верхней полке, ворочался с боку на бок, нашаривая рукой стенку, чтобы не свалиться вниз. Голова его была горячей и мокрой от духоты. Он просыпался, прислушивался к перестуку колёс и снова забывался в грохоте. И даже во сне его не покидала радостная и лёгкая жуть неизвестности, в которую мчал его поезд.
Несколько дней он жил словно в каком-то забытьи. Много спал, пересаживался из одного поезда в другой, бродил по вагонам. Познакомился с грузинскими ребятами, портовыми рабочими из Поти. Они ехали куда-то под Кустанай убирать урожай и звали с собой. Подсел в другом вагоне к девчатам — студенткам рыбного института, ехавшим на практику. Они вдруг приняли Веткина за своего, студента, стали пищать и тормошить его. Он похохатывал баском, угощался их дорожной снедью, а потом потихоньку улизнул, потому что чурбак чурбаком был по сравнению с ними и не о чем было ему разговаривать. Люди знакомились в пути, ели, пили, незатейливо веселились, рассказывали о близких людях и делах, которые ждали их. Только Веткин один катился, как осенний лист, неизвестно куда.
Вот уже потянулись незнакомые небеса, на станциях за прилавками базарчиков торговали бабы в расписных кофтах и цветастых платках, и тогда Веткин, решив податься на Днепр, стал рассказывать, что едет он в отпуск к тётке, славной такой тётке-хохлушке, у которой корова и сад, давно, мол, в гости зовёт, да вот шибко незаменимый на работе человек, всё не отпускали его.
— Верно, — хвалили его. — Поправишься у тётки, молочка попьёшь, фруктов поешь, а работа никуда не убежит. Найдёт она тебя, работа!..
Изредка вспоминались буровая, мастер Аяз, рыжая Лида, ночные смены в море, но казались они теперь далёким прошлым, расплывались в тумане, будто не о себе, а о ком-то другом вспоминал. Он же весь был устремлён вперёд, ждал чего-то необыкновенного впереди, и это необыкновенное должно было прийти. Таяли деньги, но не таяло чувство свободы. Пообносился, похудел, обтянулись его мальчишеские скулы, но в сердце по-прежнему трепетал огонёк…
Сняли его с поезда, безбилетного, без гроша денег и без документов в Черкассах. В милиции он по-свойски улыбался, всячески «нажимал» на свою улыбку, которая, он знал, действует на людей. Он радостно соглашался с милиционером, что это дьявол знает, что такое, он вёл себя так, словно только и мечтал попасть сюда и беседовать с сердитым чернобровым сержантом.
— Паспорта у тебя нет, денег нет, — постукивал пальцем по столу сержант. — Беспризорник как есть.
— До тётки мне…
— Утром разыщем твою тётку, — сказал сержант, — а сейчас ложись-ка вон на той скамеечке и спи.
Саша стянул с себя пиджак, улёгся на скамейке и укрылся с головой. Звонили по телефону, и сержант с кем-то приглушённо говорил. Веткин скинул пиджак, зевнул.
— А где тут у вас… по нужде мне?
— Пойдёшь по коридору, направо.
«Эх, жаль, папироски ещё не одолжил» — подумал Саша, стоя у окна и вглядываясь в чёрную ночь, усыпанную низкими звёздами. Он почесал под рубахой немытое тело, попробовал затвор на окне. Затвор подался. Тогда он толкнул окно, выпрыгнул и побежал. Он бежал огородами, полз в бурьяне, отлёживался в канавах, поднимался и снова бежал…
Спал он в небольшое стожке у лесной полосы. В нём он разворошил себе узкое логово, долго ворочался, привыкая телом к колючему сену, чесал ноги, исхлёстанные репейником.
Утром бродил по лесной полосе, подбирал червивые сливы, лузгал подсолнух и запивал безвкусной водой из лужи. Днём, в жару, опять спал в стожке. И всё же к вечеру голод привёл его к городской окраине, к садам и огородам. С полными карманами яблок и помидоров он лежал в канаве и ел. Ночь была холодная, а под утро пошёл дождь, и весь день лил дождь, и следующую ночь он провёл на чердаке хаты, шуршал сеном, дышал сухой чердачной пылью, чихал, вслушивался через тонкое перекрытие в разговоры хозяина и хозяйки, в крики и весёлую возню ребят, вбирал в себя все эти чужие, счастливые запахи, и впервые дрогнуло в нём что-то — вспомнил отца, мать и сестрёнку. Так и он, бывало, в детстве сидел с родителями за столом, ел кашу, пил чай и не знал даже, что есть на свете люди, которые болтаются по чужим дорогам без смысла-цели, катятся никому не нужные и неизвестно куда. Рядом с Веткиным грозно вскудахтывала курица, сидевшая на гнезде, — она чувствовала себя здесь дома и готова была броситься на непрошеного гостя, а он виновато улыбался ей в темноте, заискивал, чтобы не поднимала шума. Снизу доносились мирные звуки — стук ложек о тарелки, звон чугунков, скрип сверчка, но чужие шумы не грели Веткина. Он натянул на себя чердачную рвань и почти не дышал, чувствовал, как внимательно следит за ним курица. «Не трону тебя, не трону, ну чего взъелась?»
На четвёртый день Саша явился в привокзальную милицию, заглянул в дежурную комнату и, улыбаясь, робко присел напротив знакомого сержанта. Подобрал ноги и недвижно сидел, пока тот кряхтел и авторучкой почёсывал в затылке.
— От бисов сын! А я думал, ты у тётки гостюешь. И загадку же ты мне завернул! Ну ладно, посажу тебя с попутным, а дальше добирайся как знаешь.
В полночь Веткину пришлось сойти на степном полустанке — поезд дальше не шёл. Остаток ночи он проспал в будке у стрелочника, а под утро, заслышав дыхание паровоза, выскочил и забрался в товарный вагон. Он устроился на подстилке из сена и спал часа два, чувствуя тёплое коровье дыхание на своей щеке. Коровы жевали сено, обнюхивали спящее тело и косились на подстилку, ожидая, когда она освободится, чтобы можно было сжевать и её. На станции он проснулся от радио.
— Водоливы, идите на четвёртый путь снабжать живность водой!
Он выскочил из вагона и оказался перед обходчиком, который сгрёб его и доставил к главному кондуктору.
— Фамилие? — строго допрашивал кондуктор. — Документов нияких? Придётся передать в охрану.
Саша покорно плёлся за кондуктором, который шёл в голову поезда и не оглядывался — явно давал ему возможность удрать, но Веткин чувствовал величайшее доверие к его грозной спине и не выказывал ни малейшего желания убрать.
В дверях паровоза стоял чумазый усатый машинист, похожий на Чапаева, и курил.
— Трофей везёшь, Хмелько?
— Слушай, Вася, может, возьмёшь его к себе? Не могу я быть конвойным при нём.
— А чего, можно. Ну как, хлопец, кидать уголёк можешь?
— Могу.
— Ну, залазь тогда.
Всю дорогу Саша стоял в тендере и подгребал уголь к лотку. Лопата была лёгкой в его руках, скука по работе истомила тело. На нём лохматился старый пиджак, в кожу въелась угольная пыль, чёрной пылью отметился пушок на губе и на отощавших щеках. Он был худ и лёгок, Веткин, и с непривычки скоро устал. На стоянках машинист таскал его с собой, вместе набивали они буксы смазкой, крепили гайки, чистили тряпками паровозные суставы и бока. К вечеру Веткин, обессилевший, угоревший от жары, сидел на откидном стульчике, уронив голову на колени, дремал под грохот и перестук, железная площадка тряслась под ним. Откуда-то из черноты надвинулось море; оно ударялась о сваи, тревожный шелест его сливался с гулом моторов, дрожали шланги, перекачивая в скважину раствор, и мерцали вдали огни соседних вышек… Всю ночь дремал он, просыпался, глотал ветерок из окошка, сонно улыбался машинисту и снова засыпал. И всю ночь, та расплываясь, то отчётливо проявляясь, плавали перед ним грузный мастер Аяз, ребята из бригады, Лидка. Хоровод их мельтешил перед глазами, исчезал в тумане, снова появлялся, доносились чьи-то голоса, кто-то ругал его, кто-то защищал, а потом все с ожиданием смотрели на него: что-то скажет он? Хотел он им что-то сказать, но спазмы горла сжали.
— Вставай, сынок!
Это Аяз тормошил его, толкал в плеча, поднимал на работу, на Веткин не маг, не маг встать, потому что не знал, что говорить этим людям.
— Вставай!
Саша вскочил, ударился головой о выступ, схватился за поручни и увидел перед собой машиниста.
— К Баку подъезжаем. Скора слезать тебе.
Мчалась навстречу зеленоватое небо, в окошко врывалась тугая прохлада, на склонах пологих гор таяли редкие огни, мелькали пакгаузы, рельсы растекались розовыми ручьями, отражая зарю.
На катер, с утра отбывавший на Камни, его не пустили.
— Пропуск давай! — требовал матрос.
Веткин клялся, божился, ссылался на Аяза, вспоминал парторга промысла, приводил другие имена, но матрос, пропускавший людей на палубу, был неумолим:
— Вали отсюда, покуда цел!
Веткин шнырял глазами в толпе, выискивая знакомых, которые могли бы подтвердить, что он из бригады Касумова, но все подозрительно оглядывали его лохмотья и разводили руками.
Как на грех, никого из знакомых не было. Веткин вспомнил вдруг рулевого, с которым уехал с Камней.
— Витю, рулевого, позови!
— Нет таких! Сказал, не поедешь, и никаких запятых. Следующий!
Когда перебрался последний пассажир и матрос пошёл на палубу, чтобы убрать трап, Веткин бросился вперёд, сбил матроса с ног и с грохотом скатился в кубрик.
— Что будешь делать со мной? — спросил Веткин, когда матрос, прихрамывая, ввалился в кубрик. Веткин спросил спокойно, словно хотел уточнить, во что обойдётся ему бесплатный проезд. — Бить будешь? Пожалуйста. Ну а в море не выбросишь…
— Кто это лается тут? — спросил пожилой пассажир в брезентовой куртке, покрытой пятнами масляной краски. — Не ты ль, сынок?
Это признал Веткина изолировщик, одно время работавший на покраске свай в бригаде Касумова.
— Я самый. — Веткин вскинул глаза, долго, не узнавая, смотрел на него, потом неуверенно спросил: — Шнырёв?
— Не забыл! — обрадовался изолировщик. — А я думаю: кто это лается тут? Быть тебе богатым — не узнал. — Он оглядел Веткина и спросил: — Сколько суток отсидел?
Саша прокашлялся:
— Пойдём на палубу, покурим, а то мешают тут…
Шнырёв вышел на палубу. Вслед за ним, цепляясь за поручни, выбрался из кубрика Веткин. Катер припал налево, выровнялся и полетел, мягко рассекая море. Веткина окатило брызгами, он покачнулся и схватился за Шнырёва.
— Не хотел я там, при людях, — сказал он, вытирая лицо.
— В тюрьме отсидел, значит?
— Может, и в тюрьме… В общем, в бегах я был, — признался Веткин, затянулся дымом и всё как есть рассказал Шнырёву.
— Как думаешь, возьмут обратно?
— Не знаю, не скажу, — покачал головой Шнырёв. — Аяз только на вид добрый, а человек крутой, железный. Его ведь на Героя представили, слыхал? Захочет ли брать к себе летунов? Одним словом, не скажу. Хочешь в изолировщики, могу устроить — нам как раз люди нужны. А к Аязу — не скажу…
— Ни к кому не пойду. Мне только к Аязу.
— Будет тебе головомойка, — усмехнулся Шнырёв. — Не миновать…
— Не миновать, — согласился Веткин. — А как же иначе? Будет мне, дядя, головомойка!..
Растерянная улыбка прыгала в его синих повзрослевших глазах. Он напряжённо смотрел в приближавшуюся эстакаду, ровненькой строчкой свай прочертившей море. Чайки взлаивали по-щенячьи, выныривали из-под кормы. Катер развернулся, выплеснул сильную волну и косо пошёл на пристань.
Старший табунщик
Пасечник Барлыкбаев, всё лето живший одиноко, любил поболтать с проезжающими. Вот и сейчас, услышав топот копыт, он вышел из сторожки и увидел всадника, спускавшегося с горы. Это был Аслан, молодой его приятель; он сразу узнал его и помахал рукой, зазывая в гости. Но Аслан не остановился. Мало того, он не оглянулся даже. Что с ним такое случилось? Куда это он мчится? Разве не хочется ему отведать холодного медку? Не иначе как что-то стряслось.
Но Аслану было не до пасечника. Он охлёстывал коня и ругался сквозь зубы, проклиная старшего табунщика Нияза. Этот лысый олух вывел его из себя. Что ему ни прикажут, о чём ни попросят, он рад стараться. Ночью поднимет и пошлёт к чёрту в болото. Слово начальства для него закон. А ему, Аслану, наплевать на начальство. Разве он хуже других и не имеет права поехать с друзьями на охоту? Видел же, как готовят ружьё, набивают жаканы, знал ведь, что его ждут ребята, так нет же — поезжай за бидонами для кумыса! Кому кумыс? Зачем кумыс? Почему он должен мчаться за дурацкими бидонами, в то время как ребята уже едут в горы?
За поворотом Аслан осадил коня, прижал его к стене. Сверху, грохоча, спускался грузовик. Шофёр блеснул из кабины недобрым взглядом и погрозил кулаком.
— Недоносок! — крикнул он. — Ослеп, что ли?
Аслан озверел от обиды. Он готов был увязаться за машиной и затеять с шофёром драку, но удивился странным звукам. В кузове от борта к борту с грохотом перекатывались бидоны. Откуда в машине бидоны? Куда и зачем везут их? Пришпорив коня, он быстро нагнал машину, но обойти на узкой дороге не смог и долго мчался следом, пытаясь вклиниться то с одной стороны, то с другой. Задний борт маячил перед мордой коня. Аслан кричал, стегал камчой по борту, но из-за грохота бидонов шафер ничего не слыхал. Тогда Аслан сорвал с плеча ружьё, вытянул в правой руке, направил стволы чуть повыше кабины. Грохот выстрела, дробясь в ущельях, перекрыл стук бидонов. Машина затормозила, из кабины выскочил шофёр с перекошенным от страха лицом, пригнувшись, бросился к обрыву, на животе отполз за куст барбариса и затаился там.
— Эй, Вася, это я! — прокричал Аслан.
Молчание.
— Вылезай, чудак, это же я, Аслан.
Из кустарника высунулось красное лицо шафера.
— Убери свою пушку…
Аслан перекинул ружьё на плечо. Из дула ещё струился синий дымок.
— Скажи, куда бидоны везёшь?
Шофёр встал и, вытирая лицо рукавом, подошёл к Аслану.
— Тьфу, чёрт, обознался! Вижу, с ружьём, ну, думаю, нарвался… Салям!
— Далеко едешь?
— К вам в табун бидоны везу.
— Заливай! А я зачем еду, не знаешь? Мне же велели ехать за ними.
— Э, пока вы соберётесь, сам-то и приедет…
— Кто приедет?
— Принц какой-то…
— Ты что, спятил? Какой ещё принц? Что ему здесь нужно, в горах?
— Не знаю… На охоту вроде приехал. Целую машину с оружием привезли. Ну ладно, бывай! Некогда мне. Сказано — срочно доставить бидоны и чтобы сегодня уже сливали кумыс. Ух и напугал ты меня!
Аслан взял у шофёра папироску, курил и мрачно смотрел вслед уходившей машине. Приезжают бог знает откуда, заготавливай им кумыс, готовь охоту! Того и гляди, ещё прикажут ловить сетями козлов и привязывать к кустарникам — подкрадывайся и стреляй!
Аслан рассмеялся. Злость прошла, вытесненная любопытством. Приезд принца — событие небывалое, нельзя упускать случая и не повидать редкого гостя. Тронув коня, он поехал обратно. Теперь, проезжая мимо, можно остановиться у сторожки пасечника. Торопиться некуда.
— Ты что пролетел мимо, когда я махал тебе?
— Слыхал, агай, к нам принц едет?..
— Слыхал, как же! Вася сказал. Только я думаю, что охотиться им лучше в соседнем районе.
— А почему не у нас?
— А что им делать у нас? Там большое хозяйство, а здесь только время потратят.
— Да что ты, агай, ведь нам уже команду дали кумыс для них готовить…
— «Кумыс, кумыс»! Если я говорю, так я знаю, что говорю. Кумыс — это для другого: к нам едет один важный гость… — Старик оглянулся, словно кто-то мог подслушать их, и тихо сказал: — Один большой человек оттуда. — Он махнул рукой на горы, в ту сторону, где была граница, за которой начиналась другая страна. — Тайно, понимаешь?
— Что ты плетёшь, аксакал? Зачем ему наш кумыс?
— Вот я и хотел потолковать с тобой обо всём. Что бы всё это значило, как ты думаешь? Постой, я вынесу тебе стаканчик…
Старик угостил Аслана пахучим, горьковатым медком, но Аслан не стал задерживаться: напоил коня из речушки и поскакал дальше.
В низине паслись стреноженные кони. Тускло поблёскивали бидоны возле палатки табунщика — значит, Вася был здесь и уехал дальше. Аслан спустил коня по крутой тропинке, оставил его пастись на лугу и вошёл в палатку. Старуха, жена Нияза, и невестка его возились с чаначем — большим кожаным мешком, выжимая из него остатки старого кумыса. Сам Нияз, коренастый старик с плоским лицом и раздвоенной седой бородкой, сидел на кошме, держа на коленях внука, и жевал табак. Он поднял на помощника тяжёлые, припухшие глаза, выплюнул коричневую жвачку.
— Слушай, что я говорю: сейчас поедешь по юртам и скажешь женщинам, чтобы немножко прибрались, навели порядок.
— Что, принц к нам едет?
— Принц не принц, нам до этого дела нет, только подготовиться надо. Так что обойди все юрты, в каждую загляни и строго накажи всем: чтобы было чисто.
— Это тоже начальство приказало?
— Это я тебе говорю, а не начальство. Слушай, что тебе говорят, и выполняй.
Аслан вывел коня по тропке вверх, вскочил в седло и погнал к речке в долине. Всю дорогу он ругал старика. Эта лысая кастрюля, этот прохудившийся чайник только и думает, перед кем бы выслужиться. Кто там едет — принц не принц, ему всё равно. Только бы выслужиться. Сидит себе, старое корыто, в палатке, жуёт табак, а я гоняй, как дурак, по юртам.
Аслан остановил коня в речке. Вода неслась, ворочая камни. Конь долго пил воду, потом стоял подрёмывая. Аслан не торопился. У него пропал интерес к предстоящему приезду высоких гостей. Он презирал себя и свою жизнь, в которой не распоряжался собой. Не мог плюнуть на всё и уехать с дружками? Мотаешься как холуй — то поезжай за бидонами, то уговаривай старух, чтобы вытерли сопли своим внукам и прибрали грязные юрты.
Вдоль берега, далеко одна от другой, были раскиданы юрты, возле которых играли полуголые ребятишки.
Аслан подлетел к крайней юрте и ударил камчой по жёлтому, как кость, стволу дерева, на сучьях которого сушились подушки и одеяла.
— Эй, кто там, выходи! — закричал он.
За юртой тужился малыш. Он испуганно натянул штаны и убежал в юрту. В проходе показалась сонная старуха.
— Порядок наведи вокруг, байбиче![2] Непонятно говорю? Оглохла, что ли? — Он свесился с коня и прокричал ей в самое ухо: — Начальство едет, понимаешь?
Старуха замахала на него руками.
— Иди и скажи всё это Джумагулу. Он хозяин, пускай сам принимает гостей. Что ты хочешь от меня?
— Вот ему и передай, байбиче: чтобы встретили гостей как положено. Ясно? И мальчика помой, а то смотри, грязный какой. Тьфу!
— Сам ты тьфу!
Старуха злобно сплюнула и скрылась в юрте, завесив полог.
Зато в других юртах Аслан вызвал переполох. Женщины сидели у костров, чесали шерсть, готовили обед. Шутя и посмеиваясь, они засуетились, прибирая вокруг.
Аслан ездил от юрты к юрте и пугал всех гостями.
— А ты, джене́[3], надень своё лучшее платье. Может, сам принц захочет поцеловать тебя.
— Какой принц? Что болтаешь?
У другой юрты он бил камчой по тазам.
— А если принц захочет кумыса попробовать? Что, ты из этой лоханки его угостишь? А где твои пиалы? Давай доставай из сундука посуду, выставь на видное место. Пускай все видят, сколько добра у чабанов.
У следующей юрты он кричал:
— Эй, Кумабет, чего зря висит твоя гармошка? Повесь её у входа, чтобы все видели, какой культурный у нас чабан. Зачем прячешь гармошку?
Он вволю натешился, объезжая юрты и рассказывая всякие небылицы о гостях, которые вот-вот должны приехать. Многие смеялись, а иные ругались, но никто не оставался равнодушным. Кто их там знает, что за гости приедут! Не худо на всякий случай прибрать в юртах и хорошенько отмыть детей.
В табун Аслан вернулся к вечеру. Он привязал коня, поел и завалился спать. Но заснуть не мог — всё ворочался, курил и думал… Где-то слышались выстрелы. Это стреляли из юрт, чтобы отпугнуть волков, но ему чудилось, что это дружки стреляют в горах. Старый Нияз, раздевшись до нижнего белья, спал на простынях рядом со своей старухой, блаженно сопел и только однажды, перевернувшись на бок, открыл глаза и прошамкал:
— Один патрон!
Аслан снял со стены ружьё, нашарил патроны, вышел из палатки, отшвырнул ногой собаку, завилявшую хвостом, вскинул ружьё над головой и выстрелил. Гром упал в ущелья и покатился вдаль замирая. Крупные звёзды висели над палаткой, над чёрной лощиной, огороженной уступами гор.
Аслан долго сидел у потухшего костра, упираясь в ружьё, и думал о пустой и тоскливой жизни своей в горах, где дни похожи друг на друга как овцы. А ведь живут люди — ездят по разным странам, охотятся, катаются на машинах! Неужели же ему, Аслану, суждена жизнь унылая и однообразная, как эти горы? Неужели он всю жизнь будет жить так, как этот старик, лежащий сейчас в тёплых кальсонах на простынях и воображающий себя большим начальником? У Аслана сжимались кулаки от недобрых чувств к этому самодовольному бабаю с хитрыми глазками и лицом плоским, как поднос. Навязали ему в воспитатели неграмотного табунщика и решили, что это великое счастье. А его тошнит от этого счастья — да, да, тошнит! Неужели всегда придётся подчиняться человеку, который за всю жизнь ничего не знал, кроме овец и кобыл?..
Несколько дней ожидали гостей. В юртах поддерживали порядок и чистоту, мыли детей, доили кобылиц, обновляли кумыс в бидонах, однако гости, о которых ходили разноречивые слухи, не приезжали.
Прибыл как-то Вася, тот самый шофёр, что привёз бидоны, посидел в палатке, выпил две пиалы кумыса, покурил, но и от него не узнали особых новостей.
— А! — махнул он рукой. — В наш район не заедут. В другой отвезли.
— Ну а как у принца идёт охота?
— Какая там охота…
— Но ведь об этом в газете писали?
— Зачем читаешь газету? Ты меня спроси, я тебе лучше газеты расскажу. Принца увезли на обкомовскую дачу, и он там отдыхает сейчас.
Погрузив бидоны в машину, Вася уехал.
— Кумыс не зря собрали — начальство устроит теперь той, будь спокоен, — усмехнулся Аслан. — Почему тебя, аксакал, не пригласят? Ты же почётный чабан республики, твой портрет висит на площади, — почему не скажут тебе, для кого этот кумыс? Что же ты, баран какой-нибудь — выполнять приказы и не знать, кому и для чего? А? Что же ты молчишь?
Старик пожал плечами. Что хочет этот молокосос? Что он всё брюзжит как беззубая старуха? Нияз жевал табак, гладил внука, сидящего на коленях, бесстрастно слушал расходившегося помощника, не собираясь спорить. Он уже пробовал не раз, но этот шестнадцатилетний сопляк, выгнанный из школы как лодырь и бездельник, был начитан, слушал радио, следил за газетами, разбирался в политике, знал обо всём, что делается на свете, и легко побивал старика. Бог знает, что за молодёжь пошла! Нигде не бывала, ничего не видела, но обо всём берётся рассуждать. Больше всего эти сопляки любят поносить начальство. Хлебом их не корми, дай только покритиковать. А сами, наверно, только и думают, как бы пролезть в какую-нибудь щель и занять местечко потеплее и кем-нибудь командовать. Палец в рот им не клади! Овцы от барана отличить не может, делает всё из-под палки, а назначь его сейчас старшим табунщиком — глазом не моргнёт, примет как должное. Да где уж там старшим табунщиком! Предложи ему стать директором совхоза — тоже, наверно, не откажется… Ай злобный, худой, глупый человек! Что ты мечешься, будто змея тебя укусила! Что ты бросаешься на всех, будто у тебя лопнул жёлчный пузырь и вместо крови в твоих жилах течёт жёлтая злость?
Старик жевал табак, покачивал внука и вскользь смотрел на Аслана своими медленными глазками из-под припухших век.
Аслан не мог простить ему истории с охотой. Парни убили джейрана и на верхнем джайлау у чабана Рахатова устроили грандиозный той. Нияз не пустил его тогда.
— Ты не был, не видел и не знаешь ничего. Ещё неизвестно, чем кончится дело. Охота была незаконной, без разрешения.
Старик сказал своё слово и больше его не повторял.
— Что, доносить станешь? — кричал Аслан. — Иди лесничему скажи, что убили джейрана, пускай их оштрафуют!
Нияз покачал головой.
— Это не моё дело. Лесничий, если надо, сам всё узнает. Да он и знает, наверно. Штрафовать не моё дело. Но ты не пойдёшь. Они убили джейрана не по закону, и тебе там нечего делать.
— Законник! На человека тебе наплевать, лишь бы закон выполнялся.
Теперь ему ясно, что и за бидонами старик послал его неспроста — не хотел пускать на охоту. Знал ведь, не мог не знать, что бидоны должны привезти!
О, как ненавидел он этого лысого святошу! И как презирал себя за малодушие перед ним! От старика исходила непонятная сила. Она была в его неторопливых движениях, в проницательных глазках, лениво следивших за всем, что делается вокруг. Он то сидел в палатке, возясь с внуком, то следил, как невестка разделывает тушу барана, то помогал старухе разводить огонь в тандыре, вмешивался во все женские дела, а чай мог пить весь день, не уставая. И всё же он ухитрился попасть на почётную доску, и портрет его красовался на площади, напротив райкома, в числе лучших людей района. Старик знал и помнил всех кобылиц и жеребят в табуне. Он не вёл никаких записей, всё держал в своей голове и, наверно, не зря считался лучшим табунщиком в районе. Но почему бы и не так, если он всю жизнь возле скота? А что он видел ещё? Разве видел он жизнь? Разве бывал в городах? Разве знает что-нибудь, кроме юрты, старухи своей, внуков, баранов, жеребят и кобылиц? Аслан издевался над стариком про себя, но иногда не стеснялся говорить ему в глаза. Старик усмехался.
— Ты как ящерица. — Он поглаживал свою бородку. — Язык как у змеи, но ужалить не можешь.
А в общем, Нияз не обижался на помощника; словам старый табунщик не придавал значения и держал его в крепкой узде. Огрызаясь и ворча, Аслан всё же покорно выполнял его приказания. Слабоват он перед стариком, перед его неторопливой силой и уверенностью в себе.
Гости так и не приехали. О них стали забывать. Только Аслан изредка вспоминал о них, чтобы поиздеваться над стариком. Жизнь входила в привычную колею. Аслан перегонял табун с пастбища на пастбище, делал вместе с ветфельдшером прививки жеребятам, ездил на лесоучастки за дровами, помогал женщинам по хозяйству, на ночь стреножил коней. В общем, всё шло как раньше. О таинственных гостях, вызвавших переполох, вскоре он и сам перестал вспоминать.
Как-то, возвращаясь с пастбища, Аслан увидел у речки машину. Откуда бы взяться в горах красивой чёрной «Волге»? Кто же это едет на ней? Жаль, машина уйдёт, так и не узнаешь, кто в ней сидит. Но нет, машина остановилась у крайней юрты, из кабины вышел человек. Аслан дал шпоры коню и поскакал к юрте, а вскоре вернулся в табун, весь взъерошенный от возбуждения.
— Агай, это важный гость. Только они торопятся в район. Так сказал шофёр.
Нияз не проявил волнения. Он выслушал новость со стариковским достоинством. Он надел свой чёрный бешмант, снял со стены камчу и заткнул её за пояс.
— Поезжай к ним и скажи, что я сейчас приду. Пускай подождут.
«Ха, подождут! Больше им делать нечего, как ждать тебя». Однако спорить Аслан не стал и поскакал обратно. Старик уселся на коня и неторопливо поехал — только не вверх по крутой тропе, куда умчался Аслан, а в долину: там, ниже, проходила дорога, по которой должна проехать машина. Нияз сошёл с коня и сел у обочины, скрестив ноги.
Показалась «Волга». Следом пылил Аслан на коне. Он обгонял машину, пытаясь заговорить с шофёром, но тот махал рукой — торопимся, мол — и добавлял газу. Аслан не отставал. Передать просьбу старика он не успел и теперь, потеряв надежду задержать машину, просто так, из любопытства, заглядывал внутрь. В машине сидели, развалясь на сиденьях, хорошо одетые люди. Который же из них гость? Тот, что сидит рядом с шофёром, в золотых очках, или один из тех двоих, что сзади курит папиросу?
Старый табунщик сидел у края дороги, важно выпятив грудь. Сидел неподвижно как каменный идол. Что он задумал, спесивый старик? Другого места нет, чтобы сидеть? Вылез почти на проезжую часть, выставил корявую руку с растопыренными короткими пальцами и машет ею. Несомненно, он требует, чтобы машина остановилась. Проехать мимо — придётся окатить старика пылью. Шофёр бы, может, не посчитался с этим, но сидящий рядом человек в очках попросил остановиться. Тогда из задней части машины, открыв дверцу, выглянул мужчина с лаковым зачёсом.
— В чём дело, аксакал? Что ты хочешь? Нам, видишь ли, некогда, мы очень торопимся.
Старик расправил бородку, внимательно оглядел мужчину и спросил:
— С вами ли гость?
— Зачем он тебе, аксакал?
— Я бы хотел поговорить с ним.
— О чём же ты хотел поговорить?
— Мне надо поговорить с ним лично…
Мужчина наклонился к человеку в золотых очках.
— Как же быть нам, товарищи? Времени в обрез, а впереди трудный перевал. Не знаю, успеем ли к шести в область.
Это был, наверно, человек, сопровождавший гостя, и он, по-видимому, отвечал за то, чтобы гостя вовремя доставить в нужное место.
— Пойми, аксакал, у нас нет времени. И у нас очень важное дело.
— У меня тоже важное дело. Разве я стал бы по пустякам останавливать таких больших людей, как вы?
Человек в золотых очках открыл дверцу и вышел из машины. Это был высокий, худощавый мужчина лет пятидесяти, в мешковато сидевшем на нём сером костюме.
— Ассалом алейкум, аксакал! — Он пожал старику руку, вглядываясь внимательными глазами, увеличенными толстыми стёклами очков.
— Садись, — пригласил Нияз, указывая на место возле себя.
Гость посмотрел на придорожную пыль, на свой добротный костюм, но старик покивал головой: не стесняйся, мол, и тот, смутившись, подтянул брюки и осторожно опустился рядом, поджав под себя остроносые жёлтые туфли.
— Как тебе охотилось в наших горах? — спросил Нияз, ощупывая гостя своими маленькими глазками. — Можно поздравить с удачей?
Гость собрал свой лоб в морщины, как бы что-то вспоминая, и неопределённо пожал плечами. Нияз вскользь посмотрел на Аслана, оцепенело застывшего возле коня.
— Я так и знал, — сказал он. — С тех пор как в горах безобразничают браконьеры, с тех пор, говорю я, как некоторые смотрят на законы как на пустую бумажку, какая может быть охота? Разве будет здесь водиться зверь, когда бьёт его кто хочет и когда хочет?
Старик пожевал сразу губами и щеками и густо сплюнул возле себя.
— Аксакал! — вежливо вмешался спутник гостя. — Понимаешь, он приехал сюда по другому делу…
Старик смерил долгим взглядом говорившего и опять уставился на гостя. Ошибок признавать он не любил.
— Я понимаю, что у тебя здесь другие дела, но почему бы заодно и не поохотиться? О делах я тебя не расспрашиваю, раз ты приехал оттуда. — Нияз махнул рукой через плечо, не называя чужеземной страны, и узко сощурил глаз в знак соблюдения дипломатической тайны. — Но ты-то мне и нужен по личному делу…
Из машины вышел второй спутник. Это был низкий, широкий в плечах мужчина, с прямым взглядом светлых глаз. Изо рта его торчала папироса. Он хотел, наверно, что-то сказать, но гость в очках попросил не мешать.
Шофёр сидел за рулём, полагая, что остановка будет недолгой, и поэтому не выключал мотор. Мужчина с лаковым зачёсом тоже вышел из машины и смотрел на старика, напряжённо улыбаясь.
— Пожалуйста, выключите мотор, — сказал гость. — Так какое же у тебя дело ко мне, аксакал? — спросил он, дружелюбно поглядывая на старика.
Нияз не торопился с делом.
— Приятно узнать, что наша родная речь не чужда тебе. Откуда ты знаешь наш язык?
— Как я могу не знать своего родного языка, — сказал гость, подумав. — Кажется, я ещё не забыл его.
Нияз просиял. Глаза его исчезли в щёлках, щёки стали круглые, как у ребёнка. Он распахнул свой бешмант, словно открыл своё сердце.
— Так ты наш человек! Как же ты попал туда?
Гость, медленно подбирая слова, признался, что ещё мальчонкой, вместе с родными и единоплеменниками, в гражданскую войну откочевал за рубеж, а потом попал в одну из стран Востока, где и жил сейчас, а сюда приехал погостить и посмотреть, какой стала его родина.
Нияз понимающе кивал, не требуя подробностей, а когда гость закончил, позвал Аслана и шепнул ему на ухо слово, и тот, вскочив на коня, умчался вверх, к палатке, а вернувшись, передал старику бутылку.
— Мы должны с тобой выпить, и я должен рассказать тебе о моей жизни.
Сопровождающие стояли в отдалении, поглядывая на старика, который ногтем большого пальца сковыривал металлическую пробку с бутылки. Гость озадаченно покачал головой и похлопал себя по животу.
— Врачи запрещают мне, желудок больной.
— Я тоже вот уже двенадцать лет не пью, — сказал Нияз. — Я дал себе обет и ни разу не нарушил его. Но сегодня случай, который бывает раз в жизни, поэтому я прошу тебя выпить со мной за наше знакомство…
Гость сдался, но тут обнаружилось: не во что наливать. И тогда гость предложил Ниязу пройтись до палатки. Он поднялся с земли, подал руку старику и, обняв его за плечи, повёл в долину. Аслан пошёл за ними, держа двух коней на поводу, а сопровождающие остались у машины, удивляясь причуде их гостя.
Войдя в палатку, гость поздоровался с женщинами. Он присел перед детьми на корточки и положил свою большую руку на голову старшему из них. Старуха и невестка растерянно улыбались, дети испуганно смотрели на гостя. Нияз вытащил из кармана бутылку, подмигнул невестке, и та сразу же достала стакан.
— Э, что я вижу! — сказал гость, увидев кожаный мешок на стене. — Лучше угости меня кумысом. И тогда, аксакал, тебе не придётся нарушать свой обет, а мне — запрет врачей.
Пока старшие сидели и пили кумыс, Аслан пожирал гостя глазами. Он разглядывал его костюм — тонкий, лёгкий, сшитый из дорогого материала, — придирчиво оценивал зелёный, переливчатый, как змеиная шкурка, галстук, белую рубашку, перламутровые запонки на твёрдых манжетах, выступавших из-под рукавов пиджака. Всё хорошо, если бы не старик, обращавшийся с гостем, как с младшим. Гость относился к нему, как к редкой диковине, только потому и не жалел своего времени. Впрочем, о старике Аслану не хотелось думать сейчас, он весь был внимание, он упивался, разглядывая гостя; взгляд его был настолько силён и пронизывающ, что тот невольно и как бы испуганно косился в его сторону.
Старик долго рассказывал о своей жизни. Как вырастил сыновей, двое из которых не вернулись с войны, о том, как сам воевал и дважды был ранен. Мог остаться в городе, где ему предлагали работать в котельной, но, слава богу, он повидал свет, навоевался и умереть хотел на родине, где жили и умерли его предки.
Нияз не мог остановиться, словно всю жизнь ждал случая, чтобы раскрыть душу и поведать о своей долгой жизни. Гость слушал его, обхватив ладонью подбородок, и сочувственно щурил глаза.
Встречал ли он Байсала Эльмуратова, одноглазого Байсала со шрамом на виске? Нет, он не знает его, пути их не пересекались. Ведь он ещё мальчишкой был, попав за кордон, а потом судьба бросала его из страны в страну. Где мог он видеть и встречать Байсала Эльмуратова?
— Жаль, — вздохнул старик. — Он обманул меня. Он поступил нечестно, Байсал Эльмуратов, он угнал моих овец.
Гость рассмеялся и вежливо потрепал Нияза по плечу, потому что Нияз распалился, вспомнив старую обиду, сжал кулаки, будто мог ещё встретиться с ним и потребовать угнанных овец.
— Но что бы ты стал делать с овцами? — спросил гость. — Двести овец — не многовато ли это для личного владения, а?
— Нашёл бы, что делать! Мне бы только поговорить с ним!..
Они встали. Гость простился с женщинами и детьми, поблагодарил за кумыс и вышел с Ниязом из палатки. Спутники гостя бродили поодаль. Шофёр, откинув голову на спинку сиденья, спал, надвинув кепку на глаза. Нияз не торопился отпускать гостя.
— Скажи, есть у тебя семья — жена, дети?
Глаза у гостя расплылись за стёклами.
— Есть, конечно. Только с женой приходится видеться редко. А сыну уже девять лет. Он живёт у надёжных людей, и я спокоен за него.
Э, Нияз понимает — работа такая, подробности ему не нужны.
— Э-це-це! — Нияз коснулся руки гостя. — Скажи мне, а почему бы тебе не вернуться на родину?
Гость усмехнулся.
— Один поэт сказал как-то: «Ведь если я гореть не буду, и если ты гореть не будешь, и если он гореть не будет, кто ж тогда рассеет тьму?»
— Ну, ну! — удивился старик складу этих слов. — Хорошие слова, красивые слова! Как это он сказал: «Ведь если я гореть не буду…»
Нияз и гость шли не торопясь к машине. Аслан неслышно следовал за ними, стараясь не проронить ни слова из их разговора. Он вслушивался в низкий сильный голос гостя и уже не думал о его красивом светлом костюме, о белой рубашке, о переливчатом, как змеиная шкурка, галстуке, о перламутровых запонках. Наверно, это всё-таки не главное в госте. Что-то болезненное было в его высокой, сутуловатой фигуре, в худобе, которая бросалась сейчас в глаза, несмотря на добротный костюм.
— Если бы возможно было то, о чём ты говоришь, аксакал, — он обвёл глазами вершины, покрытые снегом, — я бы жил в горах и пас овец. Какой здесь воздух, какие горы, какой в них покой!
Гость повернулся и посмотрел на Аслана. Он посмотрел на него с острым вниманием, словно впервые увидел. Аслан съёжился от этого сильного проникающего в душу взгляда, словно его застигли врасплох со всеми мелкими чувствами, суетой и завистью. Он чувствовал себя раскрытой книгой, в которой гость мог читать все его тайные мысли. Он почти не дышал, ожидая, что на него обрушатся сейчас резкие, безжалостные, изобличающие слова. Но гость — как быстро и неожиданно менялось выражение его глаз! — по-свойски кивнул ему и сказал:
— Он ещё может по-своему распорядиться собой и решить, как ему жить. Мне не пришлось выбирать.
От ласки, мягко сверкнувшей в глазах гостя, кровь прихлынула к щекам Аслана.
— Что? Мечтаешь о мировой революции? — спросил гость. — Наверно, скучно тебе здесь?
Аслан мял потными руками сложенную вдвое камчу. Он не нашёлся, что ответить. Старик ревниво посмотрел на него. Усы у него вздёрнулись, как у хищного кота. Он положил руку гостю на плечо, чтобы отвлечь его от Аслана.
— А что, если поживёшь у меня в горах? — сказал он. — Работа будет нетрудная — пасти со мной табун. Мне как раз нужен хороший помощник. На воздухе, на кумысе, на свежей баранине ты быстро поправишь свой желудок! Поверь мне, старику, скоро тебе можно будет пить водку, как кумыс, и лицо твоё станет, как у девушки.
— Я пошёл бы к тебе в помощники, аксакал, и был бы счастлив поучиться у тебя, потому что ты добрый и мудрый человек.
Нияз бровью не повёл от этой похвалы. Он был озабочен одним — он видел, как гость торопится, и не хотел отпускать его.
— Я знаю, у тебя важные дела и ты не можешь бросить их. Но тогда пришли ко мне твоего сына. Разве ему будет плохо здесь? Моя старуха ещё достаточно крепка, чтобы присмотреть за ним. С моими внуками он не будет скучать. Он будет расти крепким и сильным, из него вырастет настоящий джигит…
Старик не унимался — он красочно расписывал прелести чабанской жизни. Гость слушал, покашливал, не зная, как остановить поток его красноречия. Он торопился к машине. Нияз, однако, цепко держал его за руку, ноздри его широкого носа обиженно раздувались.
— Если так, — сказал он, и скулы его порозовели, — ты не откажешься от моего подарка.
Спутники подошли к гостю, и один из них показал на часы:
— Мы опоздали. Не знаю, что с нами будет, головы снимут…
— Головы ваши будут целы, — рассмеялся гость. — Вы отвечаете за мою, я отвечаю за ваши.
— Я же сразу сказал вам — так легко не отделаетесь.
Нияз и Аслан ушли к палатке. Когда они вышли оттуда, в руках у старика было седло.
— Вот видите, придётся вам взять седло, — сказал спутник.
Табунщики, сев на коней, ускакали в долину.
Шофёр потирал затёкшую шею и зевал, спутники курили и нервно поглядывали в окошко, и только гость был спокоен, — он записывал что-то в блокнот, изредка отрываясь от него и задумчиво покусывая авторучку. Услышав топот копыт, он спрятал блокнот и склонился к окошку: оба табунщика, старый и молодой, приближались к машине на конях, а вслед за ними, на длинном поводу, бежал красивый караковый и уже осёдланный конь.
— Это мой тебе подарок, — сказал Нияз, шумно дыша.
Один из спутников гостя страдальчески сморщился и закрыл рукой лицо, и было непонятно, то ли он плакал, то ли смеялся. Второй отвернулся и стоял, засунув руки в карманы, будто ничего не видел и не слышал.
Лицо Нияза было торжественно и строго. Гость вышел из кабины. Глаза его весело блестели. Он подошёл к коню, осмотрел его, похлопал по шее, потом подсучил рукава и взял коня за узду. Конь отпрянул, но гость потянул его к себе, сжал узду в кулаке. Теперь видно было, что это огромный кулак и принадлежит он сильному человеку.
— Спасибо, аксакал, я возьму твоего коня…
Он отпустил повод, прижал руки к груди и поклонился. Затем обошёл коня, взялся за луку седла и мешковато, но уверенно сел в седло. Странный это был всадник — сутуловатый, громоздкий, но всё же видно было, что конь и седло ему не в новинку. Поблёскивая очками, он сделал круг возле машины. Спутники, растерянно посмеиваясь, поспешили в машину. Они уселись в ней, высунув головы наружу и тревожно поглядывая на гостя. Но гость не подкачал. Он пустил коня рысью, потом разогнал его и перевёл в галоп, и летел теперь, слегка откидываясь при каждом такте, как это делают опытные джигиты. И машина тронулась вслед. Уже издали всадник повернулся и, сцепив ладони, помахал ими на прощание.
Нияз, прижимая шапку к груди, всё кивал и кивал своей лысой головой. Аслан порывался помчаться вслед, но не решился — он знал, что старшему табунщику это не понравится.
Спустя день к палатке старшего табунщика Нияза Чоркмеева подъехала «Волга» — та самая, в которой проезжал гость, но был в ней один шофёр — парень в клетчатой рубахе с короткими рукавами. Он вынес из кабины картонный ящик и поставил у входа.
— Это тебе в подарок. От секретаря компартии… — И он махнул рукой в сторону гор, туда, где проходила граница.
Шофёр распаковал коробку и вытащил портативный телевизор с зеленоватым матовым экраном — телевизор марки «Юность», работающий на батарейках. На этот раз шофёр не торопился.
Все, кто был в юрте, — дети, женщины и даже сам Нияз — расселись вокруг шофёра и нетерпеливо смотрели, как он налаживал телевизор. И только один Аслан молча вышел из юрты, тихо, стараясь не поднимать шума, отвязал коня, поднял его вверх по тропинке и на дороге, вскочив в седло, дал ему шпоры. Он торопился, потому что боялся, что его опередят. Пасечник Барлыкбаев, всё лето одиноко живший в горах, имел привычку останавливать всех приезжающих и как дань собирать с них новости. А эту новость Аслан никому не хотел уступать — ему было важно первым сообщить о ней. Сообщить и обсудить со всех сторон, потому что — кто бы мог подумать! — старший табунщик был не так уж прост, если такой большой человек не забыл о нём и отдарил его вещью, которой не было ни у кого на верхних и нижних джайлау. Теперь о Ниязе заговорят во всех юртах, не миновать ему гостей со всех концов округи.
Аслан охлёстывал коня и, странное дело, без неприязни вспоминал слова гостя о том, что он пошёл бы к Ниязу в помощники, вспоминал и думал с гордостью о старшем табунщике, удостоенном такой высокой чести. Аслан и сам был горд оттого, что помощником у Нияза, что там ни говори, был не кто-нибудь, а он, Аслан, а это не такая уж плохая участь, если ей мог позавидовать такой большой человек. Незаметно для себя, не зная, как это могло получиться, Аслан с уважением стал думать о старике, его долгой и терпеливой жизни, и впервые открылось ему, что жизнь эта, в сущности, хороша, потому что было в ней много добрых дел: растил коней, нужных людям, воевал, защищая Родину от врагов, ставил на ноги сыновей и дочерей, неутомимо нянчил внуков и умел платить добром за добро.
Аслан ударил коня. Этого Барлыкбаева трудно удивить: что бы ни случилось в горах, он всегда и обо всём знал первым. Привезёшь ему новость, а для него это уже не новость — сам норовит рассказать тебе такое, о чём ты и не слыхал. Аслан торопился. Он боялся, что его опередят. Он заранее представлял себе, как удивлённо поднимутся мохнатые брови пасечника, как соберётся складками его морщинистый лоб и как сощурятся, глядя куда-то вдаль, его жёлтые глазки. Прежде чем что-нибудь сказать, он всегда смотрел куда-то вбок, как бы оценивая про себя, чего стоит эта новость…
Клуб «Ровесник»
Для дальнейшего улучшения воспитания детей и молодёжи в духе дружбы народов СССР, советского патриотизма и пролетарского интернационализма, массового развития молодёжного и детского туризма, широкого привлечения юношей и девушек к изучению истории социалистической Родины ЦК ВЛКСМ принял решение об организации туристской экспедиции «Моя Родина — СССР».
Туристская экспедиция «Моя Родина — СССР» — составная часть Всесоюзного похода комсомольцев и молодёжи по местам боевой и трудовой славы советского народа.
Дорогие друзья!
Сегодня в клубе «Ровесник» выступает журналистка Галина Мартынова. Она расскажет вам о маршрутах туристской экспедиции «Моя Родина — СССР», о юных туристах-краеведах, которые идут этими маршрутами, восстанавливая в памяти людей имена героев, отыскивая новые экспонаты для краеведческих музеев, собирая материалы по истории родного города.
Дорогие ребята! Дороги зовут вас в походы по местам боевой и трудовой славы советского народа!
Всегда зовущие маршруты
«Подлинная любовь к своей стране даётся знанием. А знание это возникает прежде всего из путешествий и походов». Эти слова Константина Георгиевича Паустовского, писателя и страстного путешественника, стали девизом многих юных туристов-краеведов, шагающих по маршрутам Всесоюзной экспедиции «Моя Родина — СССР».
Для нас бесценны свидетельства о героических днях Великой Октябрьской революции, дороги и святы места, связанные с жизнью и деятельностью. В. И. Ленина в СССР, с историей Коммунистической партии Советского Союза, с самоотверженной борьбой революционеров против царизма. С ними знакомят участников экспедиции маршруты «Памятные ленинские места» и «Дорогой Великого Октября».
Шагая по этому маршруту, челябинские школьники собрали интереснейший материал о возникновении и развитии рабочего класса на Урале. Им удалось разыскать документы первой производственно-бытовой коммуны «Челябстроя». О находках ребята сообщили в Государственный Музей революции в Москве, который использовал их в своей новой экспозиции по социалистическому строительству тридцатых годов.
Сколько ярких страниц в пятидесятилстней истории комсомола и пионерии, страниц героизма и подвигов молодёжи в годы войны и в мирное время!
В Музее истории Ленинграда хранится маленькая записная книжка — известный теперь всему миру дневник ленинградской школьницы Тани Савичевой.
Где эта девочка, что стало с ней после того, как вместе с другими детьми она была вывезена из блокадного Ленинграда? На этот вопрос до последнего времени не могли ответить ленинградские экскурсоводы. Красным следопытам Понетаевской средней школы Горьковской области удалось восстановить судьбу Тани.
Тяжело больная девочка в 1942 году была вывезена из Ленинграда в Горьковскую область и помещена в Понетаевский детский дом. Больше никаких сведений о Тане не было. Понетаевские ребята перерыли все архивы, разыскали воспитателей, работавших в этом детском доме в годы войны. Результаты не радовали. Таню никто не помнил. Но следопыты продолжали поиск. И нашли. Нашли скупую запись в регистрационной книге Шатковской районной больницы: «Татьяна Николаевна Савичева скончалась 1 июля 1944 года. Диагноз — туберкулёз кишок».
Это было печальное открытие. В глубине души на протяжении всего поиска понетаевские мальчишки и девчонки таили надежду прочитать другое.
Теперь в Шатках на тихом сельском кладбище стоит памятник ленинградской девочке Тане Савичевой. Один из отрядов Понетаевской школы носит её имя. А следопыты продолжают поиск. Продолжают, идя от человека к человеку, узнавать о судьбе других воспитанников Понетаевского детского дома — детей блокадного Ленинграда.
Богата история пионерии нашей страны. Но, к сожалению, годы неумолимы. Всё меньше остаётся в живых очевидцев замечательных событий и тех, кто, впервые повязав красный галстук, встал рядом со взрослыми на защиту молодой Страны Советов. Выцветают, становятся ломкими драгоценные документы. Не дать им исчезнуть бесследно, сберечь то, что ещё сохранилось, попытаться восстановить уже утраченное — вот основная задача красных следопытов.
Серёжа Третьяков был обыкновенным деревенским пареньком. Любил книги и синий лес за околицей села, мечтал стать капитаном дальнего плавания. Но не суждено было исполниться мальчишечьей мечте. Кулаки предательски убили пионера, посмевшего встать против них на защиту народного имущества. Следопыты города Кургана помогли его славное имя вписать в Книгу почёта Всесоюзной пионерской организации.
Создать летопись комсомольской и пионерской организации, восстановить в памяти людей имена героев помогут юным следопытам маршруты «Ордена Родины на знамёнах комсомола» и «Никто не забыт, и ничто не забыто».
Жизнь замечательных людей, выдающихся государственных и общественных деятелей, полководцев, писателей, художников, композиторов — тема маршрута «Отчизны верные сыны».
«Быть светлым лучом для других, жить для парода» — эти слова бесстрашного революционера Феликса Эдмундовича Дзержинского знает в средней школе № 43 города Рыбинска каждый. И сентября — день рождения Дзержинского и день рождения школьного отряда юных дзержинцев. Члены отряда ведут большую поисковую работу, стоят на страже общественного порядка.
В школе № 353 Бауманского района Москвы всё связано с именем Александра Сергеевича Пушкина. Богатый музей, пушкинские недели и поэтические вечера — всё здесь говорит о большой любви к великому русскому поэту.
В средней школе № 6 города Вольска Саратовской области недавно открыт мемориальный музей их земляка — писателя Александра Степановича Яковлева, о котором Луначарский писал: «Прекрасный рассказчик! Это настоящий живописец-жанрист, картины которого велики, полны обыденной жизнью, исполнены с простым, не кокетничающим, но серьёзным мастерством».
В школе № 1 города Гагарина Смоленской области большая экспозиция, посвящённая их земляку — первому в мире космонавту Юрию Алексеевичу Гагарину.
Стать свидетелем великих исторических свершений, увидеть, как на твоих глазах встают на пустырях новые города, как растут Всесоюзные комсомольские стройки, как прокладываются километры новых дорог, можно, пройдя по маршруту «Будни великих строек».
Краеведам средней школы № 30 города Тольятти не приходится рыться в архивах. История их города, история Волжского автомобильного завода создаётся прямо на их глазах — только успевай записывать, снимать на кино- и фотоплёнку. Волжанам есть чем гордиться! В рекордно короткие сроки вырос на волжском берегу их Автоград. 19 апреля 1970 года сошёл в Тольятти с конвейера первый автомобиль. А через два года их было уже полмиллиона!
Как ни суров Север, приходится ему покоряться людям, которые тянут сквозь непроходимые болота и таёжные чаши газопровод, прокладывают шоссейные и железные дороги. О том, как строится одна из таких дорог, и собирают материал члены поискового отряда «Магистраль» Уемской восьмилетней школы Архангельской области.
Огромна наша страна. Тысячи народностей живут дружной семьёй под единым гордым именем — советский народ. Но у каждой республики, у каждой национальности своё, самобытное лицо, свои традиции и обычаи, свои песни. Краеведы изучают историю и жизненный уклад своего народа, знакомятся с древнейшими обычаями и обрядами, шагая по маршруту «Дорогами дружбы».
Интересный материал об этнической группе эстонцев — сету — собрали краеведы города Печоры Псковской области.
Следопыты посёлка Сыркаши Кемеровской области собирают материал о старейших жителях кузнецкой земли — шорцах.
Юные краеведы заполярного села Ловозеро собрали такой богатый материал, о народности саами, что теперь на базе их школьного музея открыт районный краеведческий.
О мастерстве камнерезов — национальной гордости тувинского народа — рассказывает музей Кызаладагской средней школы. Тувинские мальчишки и девчонки не только знакомятся с историей древнейшего искусства, но и сами учатся чувствовать камень, открывать людям скрывающуюся в нём красоту. И оживает в руках юных умельцев Кызыл-Дага солнечный чонардаш — так называют тувинцы встречающийся в горах агаль-матолист, камень, который прекрасно поддаётся обработке даже простым острым ножом, превращаясь то во всадника, прижавшегося к гриве стремительно летящего коня, то в свободно парящего орла, то в забавного зверька, высунувшего из норы мордочку.
Юным исследователям — историкам, археологам — придётся по душе маршрут «Города-памятники».
Разве не интересно прошагать, как туристы Обозерской средней школы, по северным дорогам нашей страны, своими глазами увидеть зубчатые стены глухой тайги, голубой призрачный свет белых ночей, пропитаться тёплым ароматом смолы, перемешанным с острым, тревожным запахом морских водорослей, с замиранием сердца подняться по крутым, узким лесенкам Соловецкого монастыря, побродить по тихим улочкам Каргополя. И не только любоваться этими жемчужинами русского Севера, а попытаться раскрыть многие ещё неизвестные страницы их богатой истории, помочь реставраторам восстановить их былую красоту и величие, как это делают ребята средней школы № 17 города Петрозаводска — члены общества охраны памятников Карелии.
«Легенда» — так назвали волгоградские школьники свой клуб юных археологов. Существует он уже давно — десять лет. Зимой члены клуба изучают археологию, этнографию, историю родного края, а летом выезжают на раскопки. Их археологическая экспедиция, пожалуй, единственная в стране полностью формируется из школьников. Ребята всё делают сами. За эти годы юные археологи раскопали около двадцати больших курганских могильников, открыли и доследовали несколько древних стоянок, нанесли на археологические карты сотни памятников прошлого. Находки, реставрированные ребятами, выставлены в Волгоградском областном краеведческом музее, во многих народных районных музеях области.
А сколько новых неизведанных дорог и открытий ещё ждёт своих исследователей! Экспедиция продолжается.
ЦК ВЛКСМ учредил специальные значки для участников туристской экспедиции.
Участники, ознакомившиеся с установленным количеством историко-экскурсионных объектов на областных, краевых, республиканских (зональных) и всесоюзных тематических маршрутах, награждаются соответственно бронзовыми, серебряными и золотыми значками «Моя Родина — СССР».
Обладатели золотого значка получают право участия во Всесоюзном слёте участников похода комсомольцев и молодёжи по местам революционной, боевой и трудовой славы советского народа.
Значком ЦК ВЛКСМ «За активное развитие молодёжного туризма» награждаются организаторы молодёжного туризма, внёсшие большой вклад в развитие туристско-экскурсионной работы, добившиеся широкого вовлечения молодёжи, детей и подростков в занятия туризмом, в туристскую экспедицию советской молодёжи «Моя Родина — СССР».
Примечания
1
Эке (киргиз.) — отец.
(обратно)2
Байбиче́ (киргиз.) — почтительное обращение к пожилой женщине.
(обратно)3
Джене́ (киргиз.) — тётя, почтительное обращение к молодой замужней женщине.
(обратно)
Комментарии к книге «Алики-малики», Самуил Ефимович Полетаев
Всего 0 комментариев