ПРЕДИСЛОВИЕ
Среди знаменитых уральских минералов встречается один особенный — александрит. У этого камня есть удивительная способность менять окраску: днем он голубовато-зеленый, как застывшая капелька морской воды, а вечером становится вдруг багрово-огненным, словно уголек на ладони лежит, фиолетовыми искорками светится.
Хорошо об этом камне рассказывает наша замечательная сказительница Серафима Константиновна Власова, но вспомнил я о чудесном камне не поэтому.
Когда мы берем в руку новую книгу С. К. Власовой, нам уже представляются в воображении те образы и картины, о которых она поведет рассказ: уральские шиханы, золотых дел мастера, жестокие управители, «шайтанбеки» и таинственные горные существа.
Обо всем этом будет говориться узорчатым напевным уральским говорком, полным пословиц и «задиристых» выражений; речь будет идти неторопливо и плавно и будет касаться, на первый взгляд, простых житейских вещей, сдобренных сказочным, вымыслом, и только в конце вдруг откроется мудрая основа повествования, сила его народной поэзии.
Все это справедливо по отношению к ранее вышедшим восьми книжкам челябинской писательницы. Но вот — девятая, и здесь талант Серафимы Константиновны обернулся вдруг, как камень александрит, совершенно неожиданной стороной.
Часть произведений, вошедших в ее новый сборник, — это обычные для нее сказы. В «Клинке Уреньги», «Сказании о Косотур-горе», «Золотом слове» и «Брошечке» мы встречаемся с излюбленными образами и приемами Власовой-сказительницы. На основе народных преданий и легенд она создает интересные поэтические рассказы: о девушке-башкирке, вступившей в единоборство со страшным беком, и хотя погибает в неравной схватке, все же заставляет господ бояться трудового народа; о златоустовских умельцах, создавших вместе с П. П. Аносовым непревзойденный уральский булат; о чванливых иноземных мастерах, которые, пренебрегая культурой других народов, многое на этом теряли...
Хотелось бы обратить особое внимание читателя на сказ «Золотое слово». Он написан тоже в обычной манере писательницы, но мысль его для данного жанра весьма своеобразна. Сказ говорит о чудодейственной силе искусства слова. И героем его является не богатырь, не умелец, а совершенно неказистый с виду мужичишко Тимофей Крапивин, который «сказы плел» и словом своим, будто «крапивой обжигал». Не одного человека искусством своим он на правильную дорогу вывел. «Вот и выходит, — венчает свой сказ Серафима Константиновна, — руки мастера булат куют, а слово золотое — человека человеком делает».
Наряду с характерными для С. К. Власовой сказами, в новый сборник вошли необычные для нее произведения, которые автор назвала «былями». Самый, термин «быль» очень аморфен. Им определяют произведения весьма различные по жанровым признакам. Однако чаще всего к былям относят рассказы фольклорного характера, приемами напоминающими сказку, легенду, но не содержащими фантастических элементов. Были Серафимы Константиновны, как это ни странно, далеки от фольклора и ближе к очерку — и по содержанию, и по форме. Вот это-то и является необычным для творчества сказительницы.
Рассказы-были «Плакун-трава», «Алая лента», «Душевное зеркальце» посвящены историко-революционной теме. Они тоже вобрали в себя предания, но, в основном, построены на воспоминаниях очевидцев и самих героев. И здесь в каждой строчке, в каждом слове звучит ее любовь к родному краю, его замечательным людям; неповторимый колорит придают повествованию многочисленные художественные детали, при помощи которых Серафиме Константиновне, как никому, пожалуй, после смерти П. П. Бажова, удается нарисовать картины своеобразного быта горнозаводского Урала.
Разумеется, и в былях Серафимы. Константиновны есть место вымыслу, только способы выражения его и цели иные, чем в сказах. Например, рассказывая о вполне достоверных отношениях Веры Кувайцевой и Михаила Гузакова, писательница домысливает одну деталь: будто бы девушка подарила на прощанье своему возлюбленному алую ленту из кос. Когда Михаила казнили, он и мертвый не отпускал алую ленту из рук. Придуманная деталь — алая лента — становится символом верности, выражает самое существенное в характерах исторических героев. Символ углубляется, когда мы видим эту оке самую ленту развевающейся на древке вместе с красным знаменем революции.
В каждой были есть у Серафимы Константиновны «ударное место», где, как в фокусе, проявляется главная суть произведения. Отступая от правды факта, писательница достигает большего — правды художественного обобщения, правды искусства.
Пословичная узорчатость языка и песенная напевность речи делают были С. К. Власовой не менее живописными, чем сказы. Скорбный рассказ о зверской расправе белогвардейцев над девяноста шестью рабочими из Карабаша завершается совсем по-сказочному: «А еще говорят люди, что после гибели красногвардейцев несколько лет подряд вокруг шахт росло множество плакун-травы. И была она чуть скрасна, оттого что каждая травинка кровью отливала».
Одним словом, Власова остается Власовой — замечательной сказительницей Урала, наследницей славы П. П. Бажова, но идущей самобытными путями. Ее попытка расширить жанровые границы своего творчества может только радовать читателя.
Александр ЛАЗАРЕВ
СКАЗЫ
Писателю
Михаилу Петровичу Аношкину
посвящаю
Клинок Уреньги
Говорят — время, что метелица зимой. Все заметает. И верно. Многое замели эти метели о прошлом нашего Урала. Только легенды и сказки живут, да и те забываться стали.
Расскажу я о клинке Уреньги, чтобы и эта сказка не забылась.
Будто много лет назад на месте Златоуста кочевье степняков-ордынцев жило. В лесах спасались люди от буранов, а потом и совсем осело кочевье в горах — аул образовался. Люди охотой занимались, гнали смолу и деготь. Только пастухи, как и прежде, с весны до осени глубокой уводили в степи скот...
Поначалу тоскливо было новоселам после жаркой степи, да еще в непогоду, когда хлестал дождь по горам, по верху кибиток и юрт. Наверное, тогда не раз вспоминали ордынцы покинутые ими ковыльные моря и дальние зарницы над степями.
Хозяином кочевья и несметных табунов скота был мурза Дженибек, потомок какого-то хана. И говорили, что скорей согнешь сосну, нежели волю его. Был он подобен рыси, нападающей на беззащитную косулю. Сам он собирал ясак с народа. И горе было тому, кто не мог заплатить ясак. Что хотел Дженибек, то и делал с подневольным человеком. Вот откуда брались богатства у мурзы.
Когда же не подчинялись ему люди и уходили дальше в степь, то страшно было, если их доставали цепкие руки Дженибека. Только пепел оставался от людских жилищ да кости белели на дорогах. Недаром матери плачущим детям говорили: «Будешь плакать — отдам Дженибеку». Стоном стонали люди от него.
Говорится, что не сразу приходит на землю весенняя пора и не в одну ночь расцветают цветы. Так не в одночасье задумали пастухи проучить Дженибека, а больше того думали они — кому под силу такое. Известно, все пастухи и охотники бесстрашны. Каждый из них мог угодить в птицу на лету, заарканить дикого коня, проскакать много-много дней без пищи и воды. Но только один человек мог выполнить задуманное пастухами. Этим человеком была девушка Уреньга — «живущая лицом к огню».
Уреньга кидала клинок так, что ни разу не промахнулась, была храбра, как смелый воин в бою, и не меньше ненавидела мурзу, чем пастухи. Ее мать погибла под плетями Дженибека.
Научил Уреньгу кидать без промаха клинок отец, перенявший такое умение в далекой стране, где снега не бывает. Попал он туда с табуном скота, проданным мурзой самому падишаху. Долго прожил отец Уреньги в той стране. И однажды на большой дороге ему удалось спасти от разбойников знакомого оружейника. Тот был рад своему спасению и подарил отцу Уреньги клинок, научив дальнего гостя, как им владеть.
Пришел отец Уреньги домой совсем больным. Жар пустыни иссушил его сердце. И, прожив немного больше года, слег. Хорошо, что за это время научил дочь кидать клинок и так, чтобы она никогда не промахнулась ни на охоте, ни в лесу. Ведь надо было чем-то жить и кормиться... Перед смертью отец отдал дочери клинок и дал наказ беречь его, как память.
Да, вот это был клинок! Пригнешь его конец к рукоятке, и клинок не ломается. Резал железо легко, словно хлеб, со звоном врезался в старую сосну, от времени не чернел.
Говорят, не часто загорались глаза у башкира при виде клинков и мечей. Какой джигит ездил в поход без клинка, лука и колчана за спиной? Но загорались глаза у многих джигитов, даже у стариков, при виде клинка Уреньги. Трудно было оторвать взгляд от такого дива. Насечка из серебра легкой дымкой мерцала на булате, который тысячами искр сверкал, когда его кидала Уреньга.
Знали пастухи, что Дженибек больше всего на свете боялся разжиреть, но от обжорства и безделья все-таки жирел, а потому часто ездил вершним на перевал.
Выйдет на гору, едва-едва отдышавшись, примется смотреть кругом — ведь все владения его! Два джигита неразлучно следовали за ним. Боялся мурза, зная, что многим людям зло приносил, вот и сторожили его лучники, преданные воины. Но верили пастухи — не подведет их Уреньга: сделает все так, как надо. Пролетит ее клинок мимо самого уха Дженибека и не заденет, а ему урок на всю жизнь. Пусть помнит старая рысь, что клинок может угодить и в самое сердце.
Наступил такой день, когда Дженибек отправился на перевал. Не быстро бежал под ним конь. Давно перестал он скакать на резвых. Да и чаще у Дженибека ныли кости, а в непогоду будто шайтан тянул из него жилы.
Уреньга уже ждала, держа клинок наготове. А пастух Бикбулат у трех сосен за перевалом ждал Уреньгу. Слушал, как птицы пели да лес шумел над головой.
И вдруг пастух услыхал смертельный вой — то ли человека, то ли зверя. Из-за ветра трудно было разобрать. Не знал Бикбулат, что случилось с Уреньгой.
Когда она кинула клинок и он пролетел мимо уха Дженибека, тогда и раздался этот вой. В страхе Дженибек поворотил коня обратно, видать, испугавшись и клинка и воя. За мурзой последовали и джигиты. И так понесся Дженибек, что они едва поспевали за ним.
А Уреньга — бесстрашная Уреньга, готовая встретиться одна с медведем, — и вдруг потеряла мужество и силу... Кого-то она убила. Но кого?
«Кого же я убила?» — думала девушка про себя.
Бикбулат же, услыхав крик, поскакал к Уреньге.
Рассказала Уреньга пастуху, что хорошо видела — не промахнулась. Клинок пролетел мимо уха Дженибека, и он в страхе поворотил обратно коня. Все видала Уреньга: и как мурза в страхе ускакал и как джигиты за ним поворотили. Но кто ревел так смертельно — не ведала она.
И вот, выйдя на дорогу, они пошли в лес, где должен был лежать клинок, и тут увидали: на полянке беспомощно стоял на своих тоненьких ножках маленький лосенок. Он жалобно поглядел на Уреньгу и доверительно пошел к ней.
— Бежим, Уреньга! Бежим скорее. Дженибек пошлет погоню. И тогда откроется ему, кто кидал клинок. Скорей бежим! Клинок найдем потом.
Так говорил пастух. Но Уреньга словно застыла, поняв, в кого она попала: мать лосенка унесла ее клинок.
Не зря торопился Бикбулат. Ветром принеслась погоня. Ни Уреньга, ни Бикбулат не успели скрыться. Обоих тут же заковали в цепи, а на другой день сам Дженибек судил.
— Шайтан сидит в этой девке! — грозно кричал старик. — Она посмела поднять руку на своего владыку, но слава аллаху, что он отвел ее клинок... — И повернувшись к Уреньге, мурза спросил ее:— А теперь скажи, дочь шайтана, может, ты жалеешь, что подняла руку на своего владыку, на меня?
Не сразу ответила Уреньга. Она печально поглядела вокруг себя — на горы и леса, словно прощалась с ними навсегда. Чуяло ее сердце: не видать ей больше этого никогда. Жесток был мурза. Врагов не прощал, а просить пощады она не станет. И, гордо тряхнув головой, Уреньга ясно и твердо проговорила:
— Жалею об одном, что не промахнулась.
И, может, Уреньга сказала бы еще чего-нибудь, но в это время загремел цепями Бикбулат. Он был весь избит, в разорванной рубахе. Видать, откуда-то он сбежал, чтобы спасти Уреньгу. Но пять конников, верных псов Дженибека, схватили пастуха и тут же прикончили его. Наутро Уреньга была ослеплена и слугами Дженибека отведена далеко в хребты. И, видать, так далеко ее увели, что потом люди, хоть им за это грозила смерть, как ни искали — не нашли. Только много-много лет спустя один охотник в горах наткнулся на скелет, весь обглоданный зверями, возле которого лежала девичья коса.
Так погибли Уреньга и Бикбулат. Всей душой они ненавидели Дженибека, а вот бороться с такими, как он, еще не научились.
Позднее Салават Юлаев в своих песнях, славил и Уреньгу, и Бикбулата, и всех-всех, о ком люди предания и сказы сложили...
Сказ о Косотур-горе
Много-много студеных зим с буранами и непогодой отшумело над Уралом с той поры, как ордынцы в последний раз в эти места Косотур-горы приходили. Земли мурзы Дженибека были разорены. Самого его взяли в плен и увели тургайцы. Обезлюдели хребты; только Громотуха — буйная по веснам речушка — шумела, как всегда, да пенился Ай, играя с камнями.
И снова зазвенели топоры, завизжали пилы, застонал в горах вековой бор. В лесах насторожились звери. Не стало покоя вновь возле Косотур-горы. На месте древнего кочевья стал вырастать завод.
Нелегко было новоселам обживать горный край. И, глядя на вечные дожди, народ говорил: «Само небушко жалеет нас. Плачет с нами каждый день».
Говорили, а сами трудились. Засыпали плотину. Задымили домны. Улочки домов нитками протянулись по сопкам и горам...
Но не все же плакать небу и людям. Бывало, выпадали и погожие дни. Тогда всем казалось, что молодели горы и веселел бор.
И вот в один из таких дней, светлых и ясных, работные люди на Косотур-горе увидали огромного сохатого. Он стоял на высоком шихане, будто высеченный из камня, и глядел вниз, где бегали полуголые ребятишки да, надрываясь, ругался надзиратель, увидав, что люди засмотрелись на сохатого-великана.
И, может быть, был этот сохатый потомком того лосенка, который когда-то, много-много лет назад, из-за клинка Уреньги остался сиротой.
Но, говорят, время лечит раны. И не только раны, но и все живое на земле. На месте кочевья выросла деревня, а потом завод. Где были старинные копи, появились рудники. Вырос и лосенок-сирота. В великана-сохатого превратился. А сколько-то времени спустя пришел для него день, когда он стал вожаком всего стада лосей в лесах на перевале...
И было это так: схватка с таким же великаном, каким стал сирота-лосенок, началась с раннего утра, а кончилась, когда солнце садилось на покой. Могучим ревом возвестил сохатый о своей победе над врагом и, подняв его на рога, толкнул с горы... А потом пошел туда, где когда-то лежала его мертвая мать, но там только белели кости, да на свету луны поблескивало то, что сделало его сиротой... Это был клинок Уреньги.
Так вот. Часто стал появляться сохатый на шихане Косотур-горы, а работные любовались им. Даже в непогоду — когда хлестал дождь или шел снег — сохатый стоял на шихане и гордо глядел на землю и леса.
Не сговариваясь, заводские каждому чужому охотнику — заблудившемуся да еще охочему до шкур сохатых, говорили: «Этого сохатого, что стоит на Косотур-горе, не трожь! Это наша радость. За смерть его можешь поплатиться головой».
«А пойди разберись, который сохатый их радость? Лучше не связываться», — решали охотники между собой, зная силу кулаков и слов работных из Златоуста, а потому обходили Косотур стороной.
Не знал красавец-сохатый, что им любовался часто не только днем, но и ночью маленький парнишка — сын кузнеца Кириллы Уткина — Петьша. Тихо слезал парнишка с печки и, прильнув к оконцу, глядел на гору и все ждал, не появится ли опять сохатый. Было парнишке в ту пору десять годов — не больше,
«Вот вырасту большой, буду робить с тятей в кузнице и откую клинок, а на нем вытравлю гору, как Косотур, и пруд кругом, и на горе сохатого, как есть такого же, живого, с рогами и чтобы каждая шерстинка на нем была видна», — думал Петьша про себя.
И ведь отковал. Лет двенадцать Петьше было, когда его отец в кузницу привел и начал приучать к ремеслу. А года через два сын подал отцу клинок, на котором целая картина красовалась. Все было на ней: и горы, и леса, и сохатый на шихане. Потом стали выходить из рук Петра Уткина один клинок лучше другого.
Большой был в те годы спрос на клинки. Шла Отечественная война 1812 года. Уткинские же клинки только генералам шли в награды. А как-то раз управитель завода, заприметив отменного мастера Петра Уткина, приказал ему отковать клинок для царя, который должен был приехать в Златоуст. И отковал Петр клинок. Говорят, клинок этот тоже был одно заглядение! Конечно, не то, чтобы Петр именно для царя старался, а за рабочую бился честь, как учил его отец. Дороже всего на свете она была для работных.
Одним словом, хоть и нескоро в те поры вести доходили, а все же молва по всему свету начала гулять про златоустовских мастеров. И сегодня в Оружейной палате в самой матушке Москве лежат на бархатных подушках клинки Уткина и Бушуева... Да что говорить, большие мастера рождались в добром Златоустовском гнезде возле Косотур-горы. Недаром и поговорки про их умение рождались в народе вроде такой: «На Косотуре отливали, а в Измаиле стены дрожали».
Пылали горновые печи в Златоусте, и над тайной булатной стали бились мастера, а с ними самый большой чародей — Аносов. Любили его работные люди и не раз говорили между собой: «Ране-то, до Павла Петровича, бывало, пойдешь мимо господского дома, аж руку ломило — шапку снять, а при Аносове — сама рука тянется к голове... Вот оно дело-то какое!»
В ту пору работали в Златоусте и немецкие мастера. Не верило горное начальство в Петербурге и Екатеринбурге в умение наших мастеров. Выписывали немецких. На славе они были тогда, а наособицу золингеновские гремели. Большие деньги им платили. Только, по справедливости говоря, наши мастера этих золингеновских опережали и по силе клинков и по красоте отделки. Оттого и боялись немцы: поймет наше начальство это и прогонит их.
Пытались они выпытать тайну изделия наших мастеров и особенно секрет чеканки, только и тут у них осечка получилась. Шуточками да прибауточками отговаривался тот же Уткин. Говорят, как-то раз оружейник из немецкой улочки шибко пристал к Уткину, он и ответил:
— Есть за Таганаем гора. В той горе пещера. В той пещере вход. Семь дней и семь ночей по этому входу на брюхе ползти надо, до новой пещеры. Во второй пещере посередке стоит большой сундук, обитый железом. Не подходи к нему. В нем змеи спят. Еще семь дней ползи. Опять в пещеру угадаешь. Там новый сундук увидишь, только серебром обитый. Ползи дальше: в этом сундуке черепа лежат. Да так до седьмого сундука и доползешь, а в нем на семи замках закрыт мой секрет. Как я клинки свои кую...
Когда же стал Петр первым мастером и первым помощником Аносова, то от немецких оружейников уже не присказульками отговаривался, а твердо говорил им:
— За тайну своего дела еще наши деды держались. Фабрика или кузница, где холодное оружие куется, — это тебе и наступление и оборона. К чему же мы будем вам открываться или кому другому?
А тут еще новое дело приключилось. Стали немецкие мастера в русскую веру переходить. И все из-за заводских красавиц получалось. Принялись они к этим красавицам сватов подсылать, как заведено было в те поры на Урале.
Да и между собой у них разговоры пошли, что все равно не перебольшить им аносовских мастеров. Видать, как прижились гости на Урале, так спесь-то свою потеряли.
Забеспокоилось немецкое начальство от таких вестей с Урала. Принялись из Германии одного за другим нарочитых посылать в Златоуст. Были среди них и умные и добрые. Мастера большие, но опять же добиться ничего не могли. Не под силу им было понять русскую душу работного человека.
Только самый последний из приезжих — герр Роберт Готлиб Штамм увидал такое, чего не увидели другие, хоть и был крикун и злюка, каких бывает мало. Собой толстенький, на коротких ножках, однако, когда надо было, ловко танцевал. Умел веселиться. Одним словом, на все времена года характер имел. Ходил в мундирчике со светлыми пуговками, в башмачках на высоких каблуках — по тогдашней моде. Смешным он нашим богатырям казался.
Ну вот. Как приехал в Златоуст, перво-наперво принялся за своих. Начались допросы оружейников. Как, мол, посмели признать себя ниже аносовских работных. Особенно допекал чеканщиков.
— Позор! Германия! Золингеновский оружейник! Позор! — кричал он, стуча об пол каблуками.
И только позднее, когда пообвык да пригляделся, увидел красу Златоуста, Косотур-горы, побывал на охоте на косуль да на глухарей, послушал шум дремучих лесов, начал понимать, — отчего рисунок у работных Златоуста на саблях жизнью дышит, не в пример насечкам бледным и неярким на немецких клинках.
Как-то раз герр Штамм дознался, что за последние дни перед новым годом не выходил Аносов из цехов. Плавки одна за другой проводились там. Озлился Штамм, узнав про такое. Не мог он придумать, как помешать, как выведать тайну о булатной стали, над которой работал в то время Аносов. Покоя лишился герр.
И вдруг в это самое время кто-то из его оружейников донес Штамму о том, что в одной из башкирских деревень живет старый охотник, у которого якобы хранится редкостный клинок, с рукояткой из одних самоцветов. Нашел клинок старик где-то на перевале, в самой чащобе.
Повеселел герр Роберт Штамм.
«Герр Аносов! Поглядим теперь, чья возьмет! — ехидничал Штамм про себя. — Булат ли получается у вас? Может быть, такая же подделка, как у нас? Надо скорей найти этого старика и отобрать у него клинок!»
Торопил он помощников своих, а потом, закутавшись покрепче в медвежью доху, сам поехал искать старика.
Говорят, корысть и зависть могут далеко человека завести. Вот и погнала корысть Штамма в дальнюю дорогу. Только снег летел из-под полозьев санок да мороз пощипывал герру нос.
Нашел Штамм башкирскую деревню, а в ней деда-охотника. С гордостью рассказывал гостю дед Нурлат, как он нашел клинок на перевале. Потом бережно достал из старого мешка дорогую для него находку — клинок, завернутый в пять волчьих шкур, и подал Штамму говоря:
— Сказку слушать надо. Сказку про Уреньгу. Батыр была, а не девка. Ее клинок! Многие джигиты искали его в горах после ее смерти, но ни один не нашел, а мне, старику, достался. Я нашел клинок на самом перевале, в чащобе, возле ручья.
Но не до сказок было герру Штамму. Много он сулил Нурлату за клинок, но дед только головой качал, хоть и жил бедно, давая понять гостю, что такое не продается. И тогда Штамм чуть ли не силком с кучером своим одели старика и, посадив его в кошевку, — айда с ним в Златоуст. Было это в самый канун нового года. Ночь выдалась морозной. Старик Нурлат чуть не замерз, пока ехали до завода. Едва отошел у Штамма в доме. А того большая новость ждала. Последовало приглашение от Аносова пожаловать в цеховую контору — присутствовать при новой плавке стали с узором булата и взглянуть на клинок из такой стали. Немедля, как только отошел Нурлат от стужи, поехал с ним Штамм в контору.
Старик ни на минуту не расставался с клинком.
В конторе у Аносова в эту новогоднюю ночь было торжество. Много там собралось народа: работные и все те, кому был дорог только что рожденный клинок из стали. Самая лучшая сталь в то время. Шутка ли сказать! И радовались люди, а больше всего сам Аносов, сказавший в ту ночь:
— Ну, потеснитесь теперь, чугун, и ты, матушка крична! Красавица из восточной сказки будет здесь хозяйкой.
Вот тогда и показал Штамм клинок Нурлата. Люди потом говорили, что поначалу Аносов даже от удивления опешил, хотя у себя хранил немало чудесных редких клинков, собранных за многие годы своей работы над булатом.
«Откуда в руках немца могла очутиться такая красота?» — подумал он про себя, но, увидав хозяина клинка, догадался. И, может быть, на какое-то время, забыв про свой только что рожденный клинок, радостно воскликнул:
— Чудо-то какое! Из Дамаска этот клинок! Это ясно! — повторил он несколько раз. — Заодним и проверить можно, чей клинок сильней, чья сталь крепче и надежней? Добрая находка у вас, почтеннейший герр Штамм.
Только и ждал таких слов герр. Живо засуетился, повеселел.
Пробовали оба клинка, как полагалось. Тончайший шарф резали на весу, кидали в древнюю сосну, что стояла во дворе, хоть дело было ночью. Резали железо, будто хлеб. Оба клинка были словно братья. И тогда герр Штамм, не выдержав, от волнения вскочил с кресла и, чуть не заикаясь, потребовал тут же скрестить клинки, как в бою. Скрестили. Зазвенели клинки в руках двух мастеров. Тишина стояла, как ночной порой в лесу. Все, кто был в ту ночь в конторе, говорили дома, что они просто не могли дохнуть, так захватила всех эта схватка. И когда последний раз прозвенел в руках мастера новорожденный клинок, ударив им по клинку Уреньги, то клинок Уреньги чуть согнулся и в изгибе зазубринка легла. Аносовский же клинок каким был, таким и продолжал мерцать, переливаться — ни единой самой крохотной царапинки не осталось на нем...
Вдруг старик Нурлат не выдержал и подошел к верстаку, на котором лежали оба клинка, и, взяв их в руки, оцеловал. Поклонился всем низко и обратился к Аносову:
— Барин! Возьми мой клинок, хоть и старше он и много лет пролежал в земле. Пускай лежат оба рядом. Только бы шайтан не подшутил. Украсть может. Сказку про Уреньгу слушать надо. Ее клинок. На перевале в ручье лежал.
Хорошо наградил Аносов старика Нурлата, а Штамма с той ночи будто подменили. Когда он послушал вместе со всеми сказку деда Нурлата о клинке Уреньги, видать, только тогда понял, почему старик отдал клинок не ему, прославленному золингеновскому оружейнику, а Аносову. Не прельстился на большие деньги, которые сулил ему он — герр Роберт Готлиб Штамм.
Слушал он сказку, и вдруг в его сердце что-то потеплело. Не видел он раньше такое в жизни, чтобы люди ради творения рук своих могли забыть все на свете. Одни — деньги, власть. Другие — тяжкую свою долю и неволю.
Штамм, скинув с себя важность, посветлел лицом и, забыв про свой чин, а главное — зачем был послан на Урал, подошел к Аносову и крепко пожал ему руку. До конца понял человек, что произошло в ту ночь на заводе возле Косотур-горы. И просто, без корысти и зависти, поздравил Аносова с рождением булата...
— Я увидел, герр Аносов, то, что может рождать чудо! — воскликнул он.
— Достопочтеннейший герр Штамм, — в свою очередь ответил Аносов, — вам понравилась сказка о клинке Уреньги? Это очень хорошо, но не примите за обиду, любезный гость, это именно то, чего не хватает вашим мастерам...
И вечером, на другой день, уже в гостях у Аносова, на балу, ведя спокойный разговор, Штамм поведал управителю златоустовских заводов о своих бедах и думах. Одним словом, перед Аносовым сидел в глубоком кресле не мундирчик со светлыми пуговками, в башмачках на высоких каблучках, а оружейник.
Потом, через несколько дней, отбывая на родину и прощаясь с Аносовым, Штамм сказал, что посланцев из Германии не последует больше. И, завернувшись покрепче в доху, отбыл с Урала, поглядев в последний раз на Косотур-гору, на застывший пруд и заснеженные горы. Главное же, вспомнив еще раз Аносова, подумал, как он любит слушать сказки о глубокой старине. «И не только он сам, но и его мастера-художники по стали. Удивительные люди!» — чуть не вслух проговорил Штамм.
А ведь именно эти сказки помогали во многом аносовским мастерам стать кудесниками по булату и вдохновляли их на труд. Это хорошо понял Герр Роберт Готлиб Штамм...
И снова над Уралом метели бушевали — не один десяток лет. Снова по веснам шумела Громотуха, а заводский летописец заносил в свою книгу вести о новых и новых делах златоустовских умельцев.
...1965 год. Славное двадцатилетие со дня Победы над фашистской Германией. В честь этой великой даты наследники доброй славы златоустовских мастеров создали новое чудо — меч Победы.
Давно в задумках, когда был еще подростком, хранил мечту Леонид Нурлич Валиев не только повторить дедовское мастерство в гравировке стали, но сделать такое, чтобы показать на булате целые картины нашей родины. Для этого он много и долго учился у старых мастеров. Подолгу глядел на старинные клинки, на их насечки и рисунки, читал о Бушуеве — Иванке-Крылатке, а больше того об Уткине Петре — мастере, воспевшим на стали любимую для златоустовцев Косотур-гору, и о самом Аносове — кудеснике булата.
Ну, а когда приступил к работе — созданию меча Победы, то, как бывает в любой сказке, на помощь заводскому умельцу пришли волшебники — знатоки уже нашего времени. Оттого этот богатырь-меч таким редким сапфиром отливает, светится и мерцает...
Клинок Уреньги — древняя сказка, а меч Победы — светлая быль нашего сегодня. Быль, созданная трудом и сердцем чудесных мастеров. Значит, недаром ныне златоустовских умельцев наследниками доброй славы аносовских времен называют.
Золотое слово
Слава про златоустовских мастеров по всему свету летит, как крылатая песня. Лучших мастеров-граверов по булату во всем свете не сыскать! Одного Бушуева взять. Все страны мира облетела слава о нем — о его крылатом коне на стали. Недаром получил прозвище: Иванко-Крылатко.
Только вот про словесных дел мастеров сказы забываться стали. А жалко. Взять хотя бы Крапивина Тимофея: когда-то первым сказочником был.
Есть в земле камень-хрусталь. Самой чистой воды он бывает. Кристалл к кристаллу. В горах он рождается. Но вдруг попадет такая красота в подземные воды. Примется вода хрусталь крутить, бить о другие камни. И до того дотрет, что от кристалла один окатыш останется. Поглядишь на такой камешек — и глаз не остановишь. Весь он в царапинах, как в морщинах, без блеска и без граней. Пройдешь мимо такого камня, пнешь ногой, чтобы на дороге не мешался, и все... Но попробуй отбей от такого окатыша кусочек и увидишь, какой он внутри чистый, прозрачный — ну настоящий хрусталь, каким бывает он рожден в земле.
Вот таким окатышем и был в жизни Крапивин Тимофей. Беды да невзгоды били его, колотили. И все же остался Тимофей сердцем чист и ясен. Оттого и сказки любил он говорить, словно малое дитя. Работал он на томилках. Уголь жег, гнал смолу, деготь — одним словом, век свой в лесу прожил. Да еще в земле копался и камень, будто про живых людей, он сказы говорил. Как по писаному читал. К тому же все с умыслом и с обозначением,. А то своим словом будто крапивой обжигал. Вот потому и получил прозвище такое — «Крапива»
Больше всего доставалось от него заводской сошке, которая, словно мошкара перед ненастьем, жалила рабочих. И особенно перепадало от Крапивы надзирателю Омеле, по прозвищу Грыжа. Надоедливый был такой он мужичонко. И правда — грыжа.
Один раз Тимофей сказал ему прямо:
— Эх! Омеля, ты Омеля! Чисто грыжа ты и есть! Всех грызешь. Смотри: сам себя не сгрызи.
И вот как-то раз пришел к Крапиве сосед. Славный, добрый был мужик. Хорошо знал его Крапива. На одной Кабацкой улочке родились. Работящий, молчаливый такой. Зато жена у него была — всем бабочкам баба. Языкастая да бойкущая. Ты ей слово, а она тебе десять. В мать и дочки угадали. Бойкущие, злые, а когда до девок поднялись, вовсе мужику житья не стало. Начисто замордовали его бабы. Вот и пришел он к Крапиве помощи просить.
— Пособи, Тимофей Егорыч! Уважь по-соседски! Век не забуду!
— Это, поди, насчет твоих девок?—сразу же догадался Тимофей, зная про беду его.
— Про кого же больше. Одна у меня беда неизбывная. Отучи какой-нибудь страшной сказкой моих девок, заодним и жену, чтобы не бегали в господский дом. Один стыд от людей. Все люди норовят господский дом стороной обойти, а мои будто мухи туда липнут, ровно там ворота вымазаны медом.
— А ты не пытался их подобру учить? — спросил соседа Крапива.
— Как не пытался. Не помогло. Всей улицей их недавно люди срамили, что рабочую отцовскую честь позабыли. Да только моим девкам хоть бы что. Особенно старшей — Катерине. Ей людское слово, что дождик, по весне. Пока идет — мочит. Перестал — высохло все. Пока ругали — присмирела. Перестали ругать — за свое взялась. Палкой не выгонишь из господского дома. Ты ведь сам редко бываешь в заводе, вот и не ведаешь про наши дела.
— Может, у нее выгода какая — потрафлять господам?
— Какая там выгода! Только обноски господские домой приносит. Намедни юбку барыня Катерине дала. Тряпье, но сшито, известно, по-господски.
— А ты бы плеточкой девку стеганул.
— Нет, Тимофей Егорыч, не тот характер имею. Только больше дурь в голову ей забьешь. Надо, чтобы человек своим умом дошел, что чужая одежа чужим потом отдает...
Задумался Тимофей. Не сразу ответил он соседу. Ну, а когда надумал, то сказал:
— Трудненько отвадить твоих девок и жену от такого зла. Лакейством оно зовется.
И хоть не давал Крапива соседу слово, а пособил. Правда, не скоро, а когда пришел черед соседским девкам отводить посиделки. Такой неписаный закон был раньше на Урале по заводам и деревням. После работы ведь некуда было деваться девушкам и парням. На таких вечерках девушки пряли, вышивали и песни пели...
В тот год выдалась ранняя зима. Чуть не в сентябре наступили холода. Поневоле заберешься в избу на посиделки.
Пришел черед отводить их и соседским девкам. Собралась девичья ватага у соседа в доме. Пожаловал и дорогой гостенек — Крапива. Молодежи в радость: еще бы, первый сказочник в заводе.
Когда же все угомонились, хозяин подал гостю чарочку доброго домашнего вина, и Тимофей начал свою сказку. Поначалу, как всегда, прибаутки говорил, вроде такой:
— Вчерась пошел я в баню. Мылся-мылся, да бес все мешал. То паром обдаст окаянный, то вехотку спрячет. Рассердился я на него и ошпарил нечистого кипятком до хвоста. Только, видать, я так шибко размахнулся, что бес от страха убежал. Убегая, он в предбаннике леденцы оставил.
И Крапива, выгребая из карманов леденцы, принялся ими девушек угощать.
— Ну, а теперь и сказку скажем, — степенно выговаривал Крапива, усаживаясь возле печки.
— Жила-была в нашем заводе девица одна. У отца с матерью, как цветок, росла. Только господам уж больно старалась угождать.
Углядела барыня такое со стороны Лукерьи — так девку звали. Живо ее в господский дом взяла, вроде как в услужение к барышням приставила ее. Тычки господские и их насмешки Лукерье нипочем. Знай верой и правдой служит господам. Только чем далее у господ служила, тем злее становилась. Конечно, не на господ злилась она, а на люд простой. Ведь не нами говорено: с кем поведешься, от того и наберешься.
Кто из наших заводских жалел Лукерью за это самое ее лакейство — дескать, ума вовсе лишилась девка. Кто варначкой называл. Кто проклинал да ненавидел.
Господа же только Лукерьей всем глаза кололи. Дескать, не вам она чета — непокорным и непослушным. А Лукерье и не стыдно.
И вот как-то раз приехали к господам гости из какой-то чужой страны. Не по-нашему они лопотали. Приказал хозяин управителю наших заводских девок собрать на хозяйский двор. Песни петь, хороводы водить.
— Да чтобы пели они веселей и в лучшие наряды оделись! — наказывал управителю.
Пришли наши девки на круг — одна другой краше: знай, мол, наших. В тонкопряденные сарафаны нарядились, да все разной расцветки. В косах ленты, на ногах лапотцы. Ну не девки, а цветки.
Ахнули гости от такой красоты. Глядят — не наглядятся. Тут же принялись скупать по заводу девичьи наряды. Чтобы там, в этой самой загранице, показаться в сарафанах. Сказывали потом старики, что у них там стали под наших девок рядиться...
Только одна Лукерья знай скупает по-прежнему у господ обноски да напяливает на себя людям на смех.
Когда же наши господа сами собрались за границу, то прислуги немало повезли с собой. Взяли, конечно, и Лукерью. Все девки ревели ревом, а Лукерье одна радость. Гусыней ходила перед народом...
Много ли мало, а целых три года пробыли господа в загранице. Воротились на Урал, видать, совсем без денег. Порастрясли их по чужим краям. Принялись пуще прежнего притеснять работных. Надо было ведь наверстать потерянное.
Воротилась и Лукерья. Вовсе бесстыжей стала. Наденет платье. Плечи оголит и примется ими крутить и ужиматься. Думает, что ей завидуют девки. А к народу вовсе озверела, потому что старшей над всеми стала. Так с плеткой и ходила. То и гляди — ни за что ни про что ударить норовила. Девкам да молодайкам-женам и вовсе от нее житья не стало. Сама толстая, разукрашенная. Разные помады на ней. Одним словом — заграничная особа.
Пробовали люди жаловаться на нее управителю завода. Да куда там!
Один раз по весне зашли в завод странники. Народ прохожий. Было их человек десять. Раньше-то простой народ по Уралу пешим ходом ходил. Да и не только по Уралу. Наскучит век свой на одном месте жить, вот и катанут пешочком, к примеру сказать, в Киев или до матушки Москвы. А все больше шли в Сибирь искать спасения от неволи. Одним словом, немало таких странников через Урал проходило. По дороге заходили они передохнуть под крышей. Заодним попариться в баньке. Как полагалось в старину, таких странников хорошо встречали люди. Заводское начальство, барыньки наособицу, тоже не обходили странников. Любили барыньки послушать разные слухи. Что делается у соседей на других заводах? Где был пожар? Где засуха? Старались не обидеть прохожих, а то чего доброго разнесут по свету худую молву об них. Побаивались хозяева заводов этих странников далеких...
Приказала хозяйка завода управителю, управитель — приказчику, а тот Лукерье распоряжение дал: как будет хозяйка выходить из дома, так и подвести странников для милостивого разговора с ней. Народ собрать в сторонке у леска — пусть глядят на барскую милость и доброту к странникам прохожим.
Собрались люди, только все больше старухи да малолетки пришли, хоть и воскресенье было. Недосуг было мужикам и бабам на господское представление глядеть. Зато Лукерье раздолье. Для ее злого сердца. Словно клещ ей в язык впился. Принялась она кричать на старух, закипела, как на большом огне уха:
— Тут барыня станет... А отсюда странники подойдут... — И подалась к попу наказывать, чтобы по выходу господ ударить в колокола.
— Пущай знают странники, как их встречают в Златоусте.
Своим-то заводским такое не в диву было, а вот странникам на удивление. Стояли они в сторонке кучкой, боясь пошевелиться. Только один из них, старик, был будто не из пужливых. И по виду какой-то вовсе не такой, какие бывают старики. Статный да красивый, только бородой сед и кудри на голове сбела. Одежда на нем тоже в отличку была. Будто и рубаха из холста, и лапти, и портки — все, как у других стариков, а вот повернется — и сразу видно: не простой человек.
Даже ребятишки заприметили такое. Одной Лукерье старик не поглянулся, что не смиренный вид был у него. Как стоял, так и не пошевелился, хотя другие странники давно в сторонку отошли, как требовала Лукерья. Увидала она такое, аж задрожала вся. Губы поджала — и хлесть по спине старика...
Ахнули все, кто тут стоял. Странники всегда были в почете, а тут — огреть плетью.
— Вовсе рехнулась Лушка, — кто-то вслух сказал.
Потемнело лицо у старика. Лохматые брови в одно крыло сошлись, от гнева в глазах искорки заиграли. А как Лукерья его огрела плетью, повернулся он к ней, ровно ему и не больно вовсе, поглядел на нее и сказал:
— Брось плеть, неразумная!
И близко-близко к Лушке подошел. У той от злобы пена на губах показалась. Зашипела она на старика:
— Уходи, окаянный, туда, откуда ты пришел! Чего тебе надо? Здесь я в ответе перед господами.
И только хотела опять огреть старика плетью, как из дома показались сама барыня и целый выводок приживалок. Увидав господ, Лукерья пуще прежнего остервенела. Решила, видать, еще большую верность показать. Вот, мол, глядите, как я стараюсь. Но в этот раз она перестаралась. Не успела поднять плеть Лукерья, чтобы снова стегануть старика, очищая место для господ, как вдруг старик громовым голосом сказал ей, да так, что горы загудели:
— Отца Урала тебе не столкнуть с места, какой бы ты его плетью ни стегала!..
Загремели горы. Ветер поднялся. Молнии засверкали. Треснула вдруг земля. И Лукерья в трещину, словно в дудку, провалилась. В испуге замерли люди. Господа попятились назад. Задком, задком, да и в дом поторопились. Видать, сразу догадались, как бы с ними не случилось такое. Знали они свои грехи перед народом. Лукерья же в то время, ползая по дну дудки, кричала в страхе:
— Батюшка Урал, прости меня, не наказывай!
И принялась карабкаться из дудки. Только вылезла наверх, хотела подняться на ноги, опять ударил гром и «у... у... у...» — загудели горы еще пуще. Лукерью снова будто придавило.
Тогда старик сказал:
— Не я тебя наказываю, а ты сама наказываешь себя. За то, что руку поднимаешь на тех, кто тебя вскормил и вспоил. Корыстью ты убила красоту свою. Погляди кругом. Видишь — никто тебя не жалеет. Угождая господам, ты не человеком стала, а вся скривилась. Твое сердце почернело. Вот и лежать тебе у дороги черным камнем.
Затем, поклонившись всему народу, он тихонько к лесу пошел. Глядели люди вслед и понять не могли — шел вовсе не старик, а могучий богатырь. И пока глядели на него люди, не приметили, что стало с Лукерьей. А когда повернулись туда, где она была, большой черный камень на земле лежал. И был он такой черный, грязный...
С той поры все — и люди, и звери, и птицы — обходят этот камень стороной.
Говорят, после тех посиделок как рукой сняло лакейство с дочерей соседа.
Вот и выходит: руки мастера булат куют, а слово золотое — человека человеком делает. А еще добавляют, что золотое слово — самое простое, сердцем сказанное...
Брошечка
В самый разгар Пугачевской войны это дело приключилось. В ту пору хозяином завода был Лугинин. Из тульских купцов он вышел. Как в России жил, такие нравы и на Урале завел...
В хозяйском доме в подвале белошвейки и золотошвейки для церквей разные разности расшивали, а то на господских мундирах знаки отделывали.
Прислуги в господском доме было видимо-невидимо. И привозных, купленных из дворянских поместий, и от уральских деревень, приписных, — кузнецы и дворники. Одним словом, широко зажили Лугинины на уральской земле.
Работные люди из последних сил выбивались — у кричны потели. Невмоготу было жить народу. Хоть живым в землю ложись, так старики говорили.
И вдруг по заводу слух прошел, будто новый царь идет, и за простой народ, работный люд, он горой стоит. Начали по заводу ползти слухи да подметные письма подбрасываться, а в них новый царь волю сулил. Недаром тут же люди и поговорки сложили: «Подметное письмецо радость принесло» или «В Юрюзани написали — в Златоусте прочитали».
Стали эти подметные грамотки по рукам ходить, тайно читаться заводским людом. Даже в самом господском доме среди прислуги и то знали про них. А как-то раз, когда господа все уехали в гости в соседний завод, самонаилучшая мастерица Дарья Мельникова в сарае прочитала верным людям такое письмецо.
Еще там, в Туле, на монастырском подворье, научилась она по складам книги разбирать, когда золотошвейному делу обучалась.
Подметное письмо ей один знакомец принес. Кузнецом в заводе работал.
Повеселели все, слушая Дарьюшку. Так ласково девушку в народе звали за ее веселый нрав и добрый характер.
— Неужто воля будет? — говорили между собой люди.
Только, видать, рано о воле заговорили. Будто под светлый праздник ударили колокола в церквях завода, и на рассвете рекой хлынули с гор пугачевцы. Работные без малого всем заводом вышли встречать желанных гостей. Но недолго продержалась рабочая вольница атамана Пугачева.
Правда, пока хозяйничали они в заводе, без пощады расправились с теми, кто над работными измывался. Хозяева завода едва успели скрыться в Екатеринбурге, а то бы не миновать им суда мирского. Будто ураган на Златоуст налетел. Хозяйские амбары запылали. Казенка и одна церковь дотла сгорели. Конный двор, где всегда пороли виновных и невиноватых, так, говорят, пластал, что в соседних деревнях видно было...
Но отбушевала гроза, унеслись тучи за хребты, словно ничего и не бывало. Ушли мятежники из Златоуста, воротились хозяева в завод, и началась расправа над теми, кто пугачевцев ждал и встречал их с иконами.
Только вот диво: никто Дарью не выдал. Видать, девку жалели люди. Так она всем была люба. Никто про нее худого слова не мог сказать, да и собой девушка не резала глаза — складненькая была. Только костью словно не из крестьянского люда — тоненькая, как травинка на пригорке с солнечной стороны. Волосом русая, лицом нежная. Известно, в восемнадцать лет не успела у нее кожа огрубеть. Об одеже и не говори — первая чистюля. Простой сарафанишко сидел на ней, почитай, краше, чем на господах шелка.
Ну вот. Как воротились господа из Екатеринбурга — пугачевцев будто и не бывало.
Снова девушки-мастерицы сели за работу — кто шить, кто золотом расшивать господские мундиры и наряды. Будто опять заживо в могилу девушек опустили.
Подвал был холодный и сырой. Работа тонкая — глаз да глаз нужен.
Вышивала Дарьюшка, как всегда, а у самой сердце ныло. Вдруг кто-нибудь дознается и докажет на парня, принесшего подметное письмецо... Хоть и не родня ей был, а душа болела, обходительный такой парень, да и слух шел про него, что кузнец он не из последних.
Через людей узнала, что пока и на него доноса нет. Работает в заводе, как и работал. Правда, для острастки, как и всем, дали ему двадцать розог да заставили глядеть на казнь пугачевцев. Дескать, в науку молодцам. Вперед не бунтовать...
А как выходила мать Степана (так парня звали) от розог, то раза два проходил он мимо подвала, где Дарьюшка жила.
Может, верно говорится, что сердце сердцу весть подает. То ли быть такому... Вскоре у обедни снова довелось встретиться Дарьюшке со Степаном.
И стояли будто далеконько друг от друга, а так взглянул Степан на Дарью жарко и хорошо, что в ответ он увидал в ее глазах то, что так дорого людям на земле. Известно: лесу не прикажешь— не расти, а парню не закажешь — не люби...
Помаленьку осмелел Степан. Раза два в праздники приходил, когда девушкам разрешалось за воротами посидеть.
На пасху Степан пришел не один, а с парнями. И Дарьюшка была не одна. Упросили девушки старшую над ними Аграфену — рыхлую, старую тетку, шибко охочую до сна, — чтобы дозволила против дома в жмурки поиграть. К тому же кто-то из парней тетке Аграфене головной платок принес. Подобрела Аграфена и милостиво головой кивнула — дескать, играйте, а сама тут же захрапела на траве.
Хозяина не было дома, а Лугиниха-барыня после пугачевцев похитрей стала. Вроде, как заигрывать с работными принялась. Добренькой захотела показаться. Кого-то из девушек ситцем одарила, самым молоденьким приказала нарезать ленты в косы.
И вот. Увидела Лугиниха в окошко, что девушки с парнями за воротами резвятся, тут же вышла на крыльцо и сладко так проговорила:
— Вы бы песни попели, а я послушаю вас.
Удивились девушки и парни такому чуду и поначалу несмело запели, а потом допоздна их голоса будили горы.
Говорят, кто хочет за кем-нибудь заприметить, непременно заприметит. Хоть и спала все время тетка Аграфена, а углядела, что Дарья, скромница из скромниц, ласково посматривает на Степана. А когда он зачастил к ним, не выдержала тетка и сказала Дарье:
— Небось, твой лапотник-то скоро сватов пошлет? — и не дождавшись Дарьиного ответа, тут же добавила: — И не думай, девка. Барыня таких, как ты, не отпускает. Самим господам нужны мастерицы. Вот ослабнешь глазами — тогда другое дело. Отдадут сами.
Молчала Дарья. Да и могла ли она что-нибудь в ответ сказать, кроме одного, что говорилось в те годы: «На то господская воля».
Только все же где-то в глубине сердца у нее теплилась надежда на добрый случай, а вдруг барыня согласиться отдать ее за Степана.
«На коленях буду барыню просить, как перед иконой стоять», — думала про себя, не зная, что не одна такая девушка, как она, просила и молила господ — только все без пользы. Так вековухами и остались.
И вот вдруг в самый сенокос, когда все собирались в Урал, к господскому дому подошел Степан. И такой он был печальный, убитый горем, что даже сторож Кузьма, давно уж никого и никогда не жалевший, и то вздохнул, глядя на Степана.
Для порядка Кузьма спросил парня, кого ему надо.
— Дедушка родимый!—сразу же начал Степан. — Пособи, сделай милость. Невеста моя тут робит. Меня в солдаты отдают. Дозволь проститься. Может, и не свидимся боле.
И так просил парень старика, Что размякло дедово сердце. Когда же Степан назвал деда отцом родимым — это его-то, бобыля, — вовсе Кузя подобрел и, хоть мог угодить под плети, за то, что чужого в ограду пускает, открыл заветную для Степана калитку. Окликнул девчонку, проходившую по двору, чтобы она Дарью позвала.
А она на помине легкая — тут же вышла из подвала с узелком в руках. Тоже собиралась на покосы. Остановилась. Поглядела на Степана и по его виду поняла, что какая-то беда с ним приключилась.
— Отойдем в сторонку, — тихонько Степан девушке сказал. — Дело есть...
И шепотом поведал ей, что мастер все же у них в кузнице дознался, кто подметные письма разносил. За руки никто не поймал — значит, казнить не за что, а вот в солдаты отписали. Завтра на рассвете угоняют.
Долго еще говорил Степан Дарье. Пока не закричала тетка Аграфена.
Молча, без крика и слез, Дарьюшка недобрую весть на сердце положила. Сдержала себя. И без того у парня был камень на душе. А потом уж у самых ворот еще опнулись. Только враз с лица переменилась. Побледнела, да в руках узелок дрожал. Напоследок Степан из-за пазухи достал платочек, бережно развернул его и подал в руки Дарье брошечку, сказав:
— Вот прими, Дарьюшка, мое подарение. Все будет память о солдате. Как от суженого аль от друга. Как хочешь называй!
Не положено было в те годы девушке при людях открывать свою любовь, а тем более при народе плакать. Не мужняя жена, а потому только за руку простились. И, долго-долго поглядев друг дружке в глаза, они разошлись: Дарьюшка на покос, а Степан домой, собираться в дальний путь...
Будто на похоронах плакали люди, провожая, парней. Шутка ли сказать — на долгие годы расставались. Мать с сыном, невеста с женихом. Редкий солдат домой ворочался, а кто приходил, то стариком глядел. Вот оно как получалось.
Отпустила Аграфена Дарьюшку проводить жениха. А он только и смог ей сказать, проходя мимо:
— Мамоньку береги и помни обо мне!
И осталась у девушки от Степана только брошечка одна.
Не простая это была брошечка, а золотая. С двумя камушками: как есть Степановы глаза — чистые, ясные и голубые. Все, что Степан копил для свадьбы, на подарок издержал.
Чем дальше время шло, тем камушки становились светлей и голубей.
Прошло года два или три, как Степана угнали. Начали девушки-мастерицы примечать и Аграфена тоже, что неладно стало чего-то с Дарьей твориться. Задумываться начала она. Покашливать в непогоду. А как-то раз осенью, во время дождей, когда в подвалы просачивалось все больше воды, у Дарьюшки открылся такой кашель, будто все нутро разрывалось. Вовсе осунулась девка, а работать надо.
Узнала барыня Лугиниха про это. Приказала девушке расшить последний набор скатертей. Торопились господа с приданым. Дочку замуж выдавали. И тогда уж отправить Дарью на заимку.
— Может, в лесу отойдет девка, — говорила барыня Аграфене.
Боялась она потерять лучшую золотошвейку, первую мастерицу-выдумщицу на рисунки и такие — в самой матушке Москве не сыскать.
И, может быть, и вправду выздоровела бы Дарьюшка на заимке, да, говорят, одна беда в ворота, а другая за ней торопится-спешит. Как бы не отстать.
Осень глубокая была. Дождливая такая осень угадала в тот год. Грязь в заводе по колено стояла. И все же не удержала непогода господских гостей. Понаехало со всех мест — не пересказать: из Кыштыма, Каслей, Миасса, Екатеринбурга. Словом, все горное начальство пожаловало. Еще бы — Лугинины свою дочь замуж выдавали.
Каждый день в хозяйском доме музыка гремела. Вся прислуга с ног сбилась. Даже белошвеек и тех приставили к гостям вроде как на побегушки. Пришлось и Дарьюшке забыть про свою хворь на время. Ухаживать за богаткой из Екатеринбурга довелось ей.
Бывали самодурки, но такой еще люди не видали. Все было не по ней. Из ума вовсе старуха выживала. А тут, на Дарьину беду, чуть ли не на третий день у старухи брошка потерялась. Известно, не без драгоценностей ездили господа, да еще на свадьбу...
Сроду лугининские дворовые не воровали. Даже гордились господа этим, а тут на вот — брошка потерялась. Позор для Лугининых и их дома. Тут же начались допросы, сыск. Первым делом пал поклеп на Дарью. Она ведь неотступно возле барыни находилась. Ей и ответ держать. Не поглядели, что первая мастерица была, с пристрастием допросили. Да где — на конном. Не повинилась девка. Пороли еще раз... Опять не повинилась.
— Никакой брошки я не брала, — один ответ был у нее.
С горя билась головой об стенку, лишь бы смерть скорее к ней пришла. Так тяжко ей было. Чего только ни передумала она. Где эту проклятую брошку найти? Чем доказать, что она, несчастная Дарья, не виновата...
В ту осень много выросло грибов. Вот и запросили гости свеженьких грибков — мясное надоело. Пришлось девушкам в лес по грибы пойти. Пошла и Дарьюшка, хоть с ног от хвори валилась. Вся исполосованная плетями.
Ходила-ходила она по лесу, а в глазах темно. «Опять пороть будут. Ну, и пускай. Солью посыплю раны, скорей смерть придет», — думала девушка про себя, а самой становилось все хуже и хуже. Присела на берегу пруда — на пенек. Забылась, а потом решила: «Кинуться в пруд — и конец мучениям».
И только хотела было кинуться, да подружки догадались и принялись Дарью уговаривать как могли. Своих грибов ей в кузовок наложили, чтобы Аграфена не ругалась. И совет дали ей, как поступить дальше....
Послушалась Дарьюшка подружек. Наутро встала и, пока приказчик не потребовал к себе, оделась и тихонько к старухе в спальню пробралась. К той, конечно, у которой брошка потерялась. Вместо Дарьи барыне прислуживала уж другая девушка — подружка Дарьи, а потому помогла ей в беде. Спрятала за занавеской Дарью, пока барыня спала. И как та проснулась, Дарья кинулась ей в ноги... Та поначалу даже испугалась, но, увидав в руке у девушки брошь, уставилась на нее. Как учили подружки Дарьюшку — приди, пади в ноги к барыне, говоря:
— Вот, ваше господское величество! Возьмите взамен утерянной брошки. Она тоже золотая. Виниться не винюсь, оттого что вашей брошки не брала, а эту прошу принять.
Так и сказала Дарья старухе.
Но хоть и заверили Дарьюшку подружки, что старуха поймет и поверит, а брошку посовеститься взять, да ошиблись девчонки.
Старуха взяла в руки брошку и принялась ее вертеть. Подносила к свету, пробовала на зуб, а потом сказала:
— Встань, милая, с колен! Я тебя прощаю. Может, и эта брошка ворованная тоже, но я беру ее взамен украденной тобой...
Будто плетью, жарче, чем в пожарке, ударили Дарью. Без памяти воротилась она в подвал, в девичью каморку. Упала на нары и зарыдала. И так горько плакала она, что все девушки сбежались. Ведь свою последнюю радость она отдала, чтобы доказать, что не виновна и чтобы под плеть не угодить опять. Слезами и обидой изошло ее сердце. И все от бессилия перед господами.
Аграфена тут же доложила хозяйке, что с Дарьей опять плохо. Барыня спустилась в подвал. Наклонилась над девушкой и сказала:
— Ну, чего это ты опять расхворалась?
Увидав же на груди у девушки рубец незаживший, спокойно проговорила:
— Дело молодое. Все заживет. И брошка нашлась. Анна Наркисовна (так гостью-старуху звали) в моей спальне пелеринку примеряла и положила брошь на диван, а она за сидение завалилась. А тебе, Дарья, вот подарок от меня, да помни барскую милость. К свадьбе пригодится...
И Лугиниха достала из мешочка, с которым никогда не расставалась, нитку бус-стекляшек и Дарье подала.
Но в ответ Дарьюшка только покачала головой и, вдруг приподнявшись с подушки, задыхаясь, прошептала:
— Не приму я ваше подарение. Берегите себе. Может, пригодится. Придут еще, придут пугачевцы... Будет вам тогда на чем повеситься от страха.
В это время у нее в горле что-то заклокотало, голос сорвался, и голова откинулась на подушку. Мертвая рука свесилась на пол. Кровь струйкой побежала изо рта...
Этот древний и печальный сказ мне недавно поведали девушки в Златоусте со швейной фабрики, слышавшие его от старых работниц.
Мы долго сидели на берегу пруда и разговаривали о нашей жизни. На город ложились сумерки, всюду зажигались огни, и казалось, что светятся горы.
— Глядите! Глядите! — вскрикнули чуть не в голос несколько девушек: — Наша «Брошечка» сияет.
Так ласково называют они свою фабрику, потому что она, словно гигантская брошка, сияет всеми своими четырьмя этажами. Из огромных окон льется свет, как блеск самых ярких самоцветов.
С гордостью рассказывали девушки о своей работе, о том, что на фабрике работает не одна тысяча работниц и почти все они где-нибудь учатся, и у каждой свои мечты, свое молодое счастье.
Помню, был поздний час, мы возвращались с прогулки, но на улицах было еще много гуляющих.
Ленты огней опоясали горы. В небе над заводом застыло зарево. Молчаливо и сонно глядела Косотур-гора...
Сказание о Щелкане и Сулее
Было это лет за сто до Пугачева, а может, и больше. Кто знает... Только известно давно, что с далеких времен купцы и хожалые люди по древним дорогам Урала шли. Караваны верблюдов, нагруженных товарами, дни и ночи шагали из далеких стран по дорогам и тропам уральским.
Были эти купцы так издалека, что про них говорили: «Идут караваны оттуда, где солнышко просыпается, туда, где оно на покой ложится». Да, велик наш батюшка Урал!
В те поры, когда жил Щелкан, люди про Урал еще так говорили: «Стороной наш Камень не обойдешь и на самом быстром коне не обскачешь».
Вот и лезли люди на хребты, в дремучих лесах тропы торили, а кому любы были привалы лесные, навек оставались в горах и внукам своим завещали любить и хранить Камень-Урал, как и всю землю родную.
Уходили поколения из жизни, но о себе след оставляли: по сей день в бескрайней степени стоит Тамерланова башня, и если б камни могли говорить, о многом бы они рассказали.
А вот тот древний курган, будто белой шалью туманом одетый. Кто на нем тризны справлял? Чьи кости лежат в нем под землей?
A кто рыл эти шахты-копушки в горах? Кто выносил из них редкие самоцветы?
Да, заняться бы всерьез, немало бы можно прочесть в великой книге сказаний о жизни людей на Урале!..
Вот в одном из них так говорится о храбром Щелкане и красавице Сулее.
Будто в том месте, где горы со степью, как с любимой матерью прощаются, где солнышко в неоглядной купается, в давние времена люди табуны скота пасли, охотничали да горняцким делом промышляли.
Не по своей воле гнили в горах, не свой скот пасли, а хозяев-баев, тарханов.
Не было счета богатствам хитрого тархана Кудаша, что этой землей владел. Не было резвей и сильней скакунов во всей округе, чем у него.
До самых киргизских степей его пастухи с табунами ходили. Бесценными коврами разукрасил он свой кош. Крепко были закрыты пухом с лебедей стены коша. В самый крепкий мороз иль непогоду в коше тархана было тепло. Не долетал сюда вой ветра и песни метелей. Но зато гибли от лютых морозов и хвори повальной люди в улусах, пастухи замерзали в степи.
И то ли оттого, что два ветра — один с гор, а другой степной — день и ночь пастухов и рудобоев обнимали, то ли труд у людей характер закалял — был здесь народ смелый, характером твердый.
Вот в те поры и жил Щелкан. Жил в глухом улусе, Работал, как и другие, на Кудаша. Платил Щелкан ясак и воеводам. Одним словом, в двух шапках ходил: одна была байская, а другая ясашной звалась.
Жил Щелкан не один, а с братом. Юлтаем его звали.
Только разница была большая между ними: Юлтай был здоровущий, красивый, чисто сохатый по весне, а Щелкан невысокий, с лица рябой, но сильный и крепкий. Никто не умел быстрее и ловчее его медведя поднять из берлоги или угодить в стервятника на лету. И характером он был другим, чем Юлтай. Умел Щелкан ласковое слово отцу с матерью сказать и добрых людей не обидеть. А как рудобой будто сквозь землю видел. Так крепко знал Щелкан приметы камня — где он в земле лежал.
Юлтай же был ленив и хвастлив. Не раз люди шутили над ними, говоря: «Маленький Щелкан, да рябчик, большой Юлтай, да глухарь».
А уж врать был Юлтай такой мастак, что сам удивлялся своему вранью. Откуда что и бралось у него!
Хвастал же он все больше удачей, забыв, что удачи ведь разные бывают: у терпеливого в руке, а у хвастливого на языке.
Так и получалось с Юлтаем.
Щелкан то редкий самоцвет найдет, то хрусталь пудовый откопает, а Юлтай редко что находил. Больше на посулах жил.
И вот пришла пора для братьев, когда они до парней поднялись. Завязался между ними узелок и такой, что Щелкан бежал, родной улус покинул, а Юлтая заковал тархан Кудаш — и все из-за любви к красавице Сулее.
Верно дед Валей говорил, что любовь не лучина. Вздумал и зажег, раздумал — потушил.
Не заметили братья, когда они Сулею полюбили, а она была крепко хороша.
Будто ночь застыла в ее глазах. Будто смелый сокол был ее отцом, а пена от волны, что день и ночь на озере шумела, — матерью иль сродни ей приходилась. Так люди говорят. Гордо Сулея на людей глядела. Знала она силу красоты своей. Все ею любовались. И никто бы не догадался, глядя на нее, что она была хитрей рыси и покорыстней, пожалуй, самого тархана Кудаша.
Не разглядел и Щелкан в ее глазах, как зависть тлела в них. Видать, горячо парень ее любил. А она любовалась только собой и немного ее тянуло к Юлтаю. Лестно было ей: самый красивый парень в их улусе вздыхал по ней и так глядел, что от гордости у нее в груди пело. Щелкан же был готов ради Сулеи подняться на самый высокий шихан великана Иремеля. Добыть редкий самоцвет и даже заставить петь горы, ежели бы они смогли петь.
Но горы молчали, как молчала степь и древние курганы.
Они молчали и словно не замечали, как на одном из них по вечерам, когда от зноя отдыхала степь к дальние зарницы небо освещали, Щелкан вынимал из-за пазухи тряпицу, бережно развертывал ее и дарил Сулее самоцвет. А потом, прячась от луны в тень кургана, получал, как неба дар, поцелуй Сулеи.
— Ты будешь моей женой? — спрашивал он Сулею.
Но она только смеялась в ответ.
— Ну чего уставился, будто филин? Иди! — гнала Сулея Щелкана.
Но один раз она ответила на поцелуй Щелкана и тут же прошептала на ухо ему:
— Вот если добудешь чудские сказочные богатства-клады, буду я твоей женой.
Долго, долго думал в ту ночь Щелкан о чудских кладах, глядя, как просыпается степь, как за дальние курганы туманы уходили. Думал он о Сулее, о себе, о своей нелегкой доле: ясак большой платить надо. А тархан все отбирал. Опять вспомнил сказку про чудские клады:
«Вот бы и вправду клад найти и отдать его Сулее! Тогда бы...» От такой думы Щелкана в жар бросало. «О! Как бы любимая меня поцеловала!» — думал он про себя.
Давно и он слыхал от деда сказки про чудские клады. Будто цены этим кладам нет. Но где они лежат? И Сулея вновь стояла перед его глазами, и он думал опять:
«Вот найду я эти клады, и Сулея будет моей».
Но вдруг в его жизни пришел такой страшный день, когда и этому обманному счастью конец наступил.
Ждал Кудаш к себе в гости из Бухары далекой. По обычаю древних лет был назначен поединок — для увеселения гостя. С раннего утра, как только солнце показалось над землей и проснулись стада., потянулись люди в степь поглядеть на поединок.
Лучшие богатыри должны были сразиться. На большой поляне тархановы конники уже стояли.
Разукрашенные коврами шатры они охраняли. От главного шатра ковер змеился до самого большого коша для гостей, а за ним стояли люди, люди...
Не чуял беды в то утро Щелкан. Как поют ручейки по весне, так пело сердце у него. Решил он пойти к матери Сулеи, просить ее отдать Сулею за него замуж. Из потайного места вынул он камень дорогой, три золотистые лисицы — меха в подарок Сулее и зашагал к желанной в кош.
Но что это?
Смотрит он, а кругом безлюдие одно. Словно вымер улус, только откуда-то ветер шум людской доносил.
Долго дома не было его. В дальних местах охотничал он, оттого и не слыхал о празднике у Кудаша.
Кинулся Щелкан туда, откуда доносило гул людской с человеческой реки... Добежал до дороги, по которой ковер струился. Добежал и остановился.
Остановился и замер в страхе. Задрожал, как от лютого мороза: у тарханова шатра жены Кудаша стояли, а дальше девушки из улуса, впереди же всех его Сулея.
«О! Небо! Неужели это Сулея? — шептал про себя Щелкан. — Кто нарядил ее богаче жен Кудаша? Откуда у нее такие серьги, ожерелье дорогое? Где все это она взяла?»
Не знал Щелкан про то, что, ожидая гостей из-за хребта, приказал Кудаш отобрать из всех улусов самых красивых девушек и нарядить их в лучшие наряды. Научить, как подавать гостю подарки. Потом оставить девушек для утехи и развлечения гостю и его свите.
Несказанно обрадовалась Сулея, узнав о приказании Кудаша, что ей дадут бархатный бешмет и красные сапожки.
Не могла она дождаться утра, когда наступит праздник. И когда он наступил, она надела все украшения. От радости пела и смеялась.
Все на свете позабыла: и Щелкана и Юлтая.
— Аллах! Ведь это цветок Востока! — прошипел хитрый наперсник Кудаша Гафур, увидев Сулею, когда она подошла к шатру Кудаша. — Да, ты в гарем самого султана Бухары годна! — продолжал он.
Ничего от радости не слыхала Сулея. Гордость все заслонила в ней собой.
Но вдруг с ее лица сбежал румянец. В уголках ротика и в глазах мелькнула злость. Она увидала Щелкана.
«Ну зачем пришел? Чего ему надо? Стоял бы где-нибудь в стороне и глядел бы издалека, из-за народа!» — злобно думала она.
А Щелкан подходил все ближе, ближе. Шел прямо по ковру к шатру тархана.
Отвернулась Сулея от него. И когда в толпе прошелестело: «Едут! Едут! Скачут гости! Сбруя-то какая, а седла!», повернулась Сулея к Щелкану, который был уже совсем к ней близко. Повернулась и кинула ему в лицо:
— Уходи! Окаянный! Чего пристал? Мне богатый батырь нужен. А ты! У, шайтан! Уходи!.. — и замерла на месте.
В это время из-за ближней сопки уже всадники по ковру скакали. Люди подались вперед, но конники их оттолкнули. Остался один Щелкан. Он ничего не замечал. Он чего-то хотел крикнуть, но первое же его слово замерло в людском шуме.
— Айда сюда, Щелкан! Уходи с дороги! — кричали ему люди.
Несколько рук протянулось к нему. Кто-то было уже его схватил. Но было поздно. Дикий вопль Щелкана пронесся над еланью и потух где-то за толпой. Потух, но свист Кудашевой плети звенел и резал воздух.
Кудаш хохотал и стегал сбитого с ног Щелкана, а когда устал стегать Кудаш, то прокричал:
— Убрать его! Каждого барана за свою ногу вешать надо! — И бросил окровавленную плеть. Соскочил с коня.
На копытах коня, на ковре и на земле кровь Щелкана заалела...
Как очутился Щелкан в своем коше? Не помнил. Как его люди поднимали, когда ушел Кудаш с гостями под свой шатер, — ничего не чуял Щелкан. Только свист плети да дикий крик Кудаша звенел в его ушах, и до боли кипела ненависть на Кудаша и на Сулею.
А Сулея? Не пришла она в родной кош. Игрушкой, забавой стала для Кудашевых гостей. Песнями и танцами под звуки старого курая она гостей развлекала...
В тот год, говорят, на редкость вышло лето: не умолкали грозы, не прекращались дожди. В степях выросла трава выше роста человека. Лохматые тучи все закрыли небо. Сумрак и туманы нависли над землей.
Не светлей было и на сердце у людей. Не мог забыть народ расправы Кудаша над Щелканом.
А тут еще новое дело закипело: пуще прежнего лютовал Кудаш, дознавшись о заговоре против себя.
Не сладко жилось и Сулее у Кудаша, Потемнела ее красота. Все реже и реже пела она про то, откуда красоту свою брала. Забыла она, какой бывает степь весеннею порой. Как пахнут травы на лугах, как ветры обнимают.
Кудашевы ковры все собой заслонили. Оттого не раз тянуло ее в степь, на вольный ветер, на курганы, а больше всего в родной кош, к матери забытой.
Не раз ее слезы падали на дорогие ожерелья. Не раз она видела мать во сне, и Щелкана, и Юлтая. Далеко стоял байский кош, в котором жила Сулея И, может быть, даже ветер не слыхал, как однажды Кудаш рядился с гостем за Сулею. Решил он ее продать, стараясь гостю угодить и себя не забыть.
Богат и знатен был этот гость, и силы его боялся Кудаш. А гость загостился: ждал караван и гонцов, к тому же гостевание в те времена часто длилось годами.
Так вот, хоть и далеко была Сулея от Щелкана и Юлтая, но не забыли братья ее.
Щелкан возненавидел, а Юлтай берег по-прежнему ее в думах.
Правда, после расправы Кудаша с Щелканом Юлтая будто подменили. Куда и озорство его и шутки пропали. Грозой он глядел на всех.
А как-то раз, когда его друг, хожалый человек — много их тут проходило — узнал про Юлтаеву беду, сказал ему:
— И ты молчишь? И тебя Кудаш, как худого барана, за твою же подвесит ногу!
Когда же Щелкан сбежал из улуса, совсем потемнел Юлтай. Жалко было ему брата, а потому прежний страх перед баем Кудашем будто ветром с его сердца сдуло.
Но Сулея манила. Не мог он ее забыть. Хоть и понимал, что она во всем горе Щелкана виновата. Из-за нее он сбежал и от обиды на тархана Кудаша...
Но Сулея его так манила, что в одну из ночей, когда из-за грозы людям казалось, будто степи живыми стали, так гудела земля, не выдержал Юлтай и пошел искать Сулею.
Не веселым женихом шел он к Сулее, а волком затравленным или рысью пробирался.
И то ли ему ветер помогал и шум дождя, только стража не слыхала, как Юлтай возле коша Сулеи очутился.
Замигал огонь в каганце посередке коша от ветра, зашевелилась кошма у входа в кош и... Юлтай бросился к Сулее.
Но враз пошатнулся и осел. Кто-то ударил его в спину — раз, другой... Когда же пришел он в себя и огляделся, цепи загремели на ногах.
Крепко охранял свои богатства Кудаш, а за Сулею он собирался получить немало.
Без крика и вопля окаменела Сулея, увидав, как возле нее связывали Юлтая.
До рассвета просидела она возле того места, где в крови еще плавали кудри Юлтаевых волос.
А наутро, когда надо было входить к гостям и петь, Сулея первый раз вышла к ним без уборов и одетой в простую одежду. Кровь Юлтая все мерещилась ей на Кудашевых нарядах.
Щелкан же в это время все шел и шел. И чем дальше он уходил от степи, тем гуще становился лес на его пути, а потом пошел уж настоящий бурелом.
Но не страшно было в лесу парню.
К тому же говорится, что и под бурелом солнце проникает. Не задрожал Щелкан и тогда, когда с сохатым повстречался. Постоял, постоял зверь на дороге, поглядел на парня и тихонько скрылся за сосной. Известно — непуганый зверь.
Сколь шел Щелкан? Не помнил. Только на третий день пути, когда дремучий лес на горах показался и вечерняя мгла заползла под ельник, стал Щелкан место на ночлег выбирать. Оглядел низинку и вдруг увидел: под старой елью кто-то лежал.
Подошел Щелкан поближе и увидел на траве старика.
«По одеже, видать, урус», — подумал он про себя и наклонился над стариком.
В это время старик, может, во сне или от боли простонал:
— Пить, пить!..
Понял Щелкан, чего старик просил. Не раз доводилось ему встречать урусов, как называли башкиры беглых из-за Камня-гор.
Живо сбегал за водой к ручью. Набрал воды в шапку и подал старику.
Но много ли войдет в шапку? Сбегал еще раз и снова напоил деда. Присел возле него. А тот понемногу начал приходить в себя. Приподнялся с земли. Присел, но весь был мокрый. Видать, долго пролежал под дождем. Одежда его набухла, почернела чугунком.
— Тепло тебе надо. Огонь тебе надо. Жрать надо! — говорил Щелкан деду, а сам уже крутился по низине, собирая балаган.
Собрал. Развел костер. Перенес деда в балаган. От тепла старик и вовсе отошел. Повеселел. Дал ему Щелкан пол-утки, утром еще подбил — и сам поел. Старик с жадностью все съел, а потом долго грелся у костра и, как малое дитя, уснул.
Без малого три дня провозился Щелкан с дедом, будто за отцом ходил. Еды хоть отбавляй — сама в костер птица лезет, да и дождик перестал.
Ну, а когда деду вовсе полегчало, конечно, разговорились. К тому, любя поговорить, Щелкан помнил: «Речь у костра слаще кумыса».
Рассказал Щелкан деду про себя, и про Кудаша, и про Сулею, а потом вспомнил слова Сулеи про чудские клады.
И дед поведал Щелкану про себя.
— Не варнак я с большой дороги, — говорил он, — камнерез я и бежал из Печоры. Немало нашего брата от царской неволи бегут и сейчас сюда, на Камень. Ты от тархановой плети убег, а я из-за ворюги-воеводы. Вот и выходит: одна у нас с тобой тропа. Поглянулось мне на Камне: и приволье и от царского глаза спрятан, земля-воля. Вот и осел я здесь: самоцветы добываю, а он, самоцвет-то, не вино, а голову кружит, да так, что в самую студеную пору в копушке станет жарко. Вот и кормлюсь, да и внучку-сиротку кормлю. И одежа моя худа и жизнь не баска, а живу оттого, что волен. Нет дороже для человека воли. Пущай воробей — и тот воли хочет.
До рассвета проговорили они. И когда дед вовсе повеселел и над горами поднялась заря, пошел Щелкан вместе с дедом. Власом его звали. Будто сын с отцом пошли они рядом. Плечом к плечу. Сердце к сердцу.
И хоть недалека была дорога до избушки Власа, но о многом они переговорили. Главное — рассказал дед Щелкану о кладах чуди.
— Ты про клады старых людей и девку Сулею забудь, — говорил он. — Знаю, где они зарыты, эти клады, только ни тебе, ни мне они ни к чему. Клады эти народа. Ушла белоглазая чудь под землю, когда на нее враг напал, и сокровища свои в тайном месте скрыла. Помни, парень, самое страшное для человека — на добро людское зарить глаз. Пущай лежат эти клады. Можа, и народу пригодятся. Пущай мои руки чисто пешни — в коростах и мозолях, но они, посчитай, почище воеводских или байских, чужого добра не берут. Без корысти и сердце мое. Вот оно, дело-то, какое. Ну, а девка твоя, сдается мне, из корыстных, а про корысть еще наши деды говорили: «Корысть до порога, совесть на всю жизнь».
Когда же они до дедовой избы дошли, то Щелкан у Власа совсем остался. А зачем?
Может, речи деда Власа полюбились Щелкану, а может, растопили его озлобленные думы Аленины глаза — внучки Власа. Только стала дедова изба родным домом для Щелкана.
А потом, словно капли дождевые — одна за другой покрывают землю, побежали дни на новом месте для Щелкана.
Вместе с дедом, а чаще один или с Аленой ходил он на охоту. То бил копушки и искал самоцвет. Дедовы приметы были верны, без оплошки получалось. Зверья кругом: бей, не ленись.
Алена по вечерам холсты ткала. Щелкан готовил снасти. Так и не заметил в работе Щелкан, как над горами зимние ветры отгуляли, как из далеких стран птицы в родные гнезда воротились.
До света уходил Щелкан в горы. До света и Алена бралась за работу. Дед Влас на печи лежал, хоть и раньше петухов просыпался.
— Эй! Молодяжник! Вставать пора! Кто встал до дня, тот днем здоров, — шутил он, помогая Щелкану собираться на охоту.
Но как ни храбрился старик, как ни шутил он с внучкой и Щелканом, уходили его силы вместе с весенней водой.
Ни жаркая печь, ни медвежье сало — первое снадобье от всех недугов — не помогли старику вернуть силы. А как-то раз, когда зима, уходя на покой, таких метелей на горы и леса нагнала, что дед Влас даже таких не помнил, шибко он занемог.
От дикой пляски бурана стонал дремучий лес. Заплясали поземки по дорогам. От непогоды вовсе стало худо деду. Он без утиху стонал на печи, а когда под утро утихомирилась непогода, позвал к себе Щелкана и тихонько ему сказал:
— Не ровен час, помереть могу. Видать, и мой конец приходит. Встань-ка тутотка поближе и ты, Аленка, подойди.
Подвинулись Щелкан с Аленкой к деду, а он и сказал:
— Уверился я в тебе, Щелкан! Хоть и веры ты не нашей, а пуще сына к тебе у меня душа лежит. Да чего вера-то наша? Не шибко я к ней припадал. Не в вере вовсе дело, а в сердце человечьем... Хочу я вам открыться перед смертью, штобы ты, Щелкан, знал, какой я человек был и кем стал.
В молодых годах ватажничал я. Годов с десяток как перестал. Хворь одолела. Не пужайся, парень. Не с варнаками вожгался я, а с честными беглыми людьми. Ты, поди, заприметил, зачем Алена нет-нет и сгоняет на коне куда-то?
— Заприметил, — ответил Щелкан. — И дума меня брала не раз об этом: как она не боится, одна ведь, не как-нибудь, а через кордон скачет, да и зверь всякий может повстречаться? Аль стражник с Косого брода или недруг какой?
— Ты, Щелкан, этого не бойся. Зверь ей не страшен. Сам знаешь. На охоте тебе не уступает. В лесу Аленка, что на печи. И кордон ей не страшен. Маленькой мышке не страшен стог сена... Так знай, куда держит путь Аленка. По старой привычке и теперь люди со мной, как с атаманом, совет ведут. Не только наш русский поселенец и ваш башкир или киргиз степной. Тропка-то одна у всех: от неволи к воле...
— А, как ее, воли-то, добьешься?
— Посчитай, летось Аленка вести пострашней лютого зверя из лесу привезла. Заводы в нашем месте будут ставить. За лесом по речонке. Потуже петельку затянут. Вишь, время-то какое. Ране тутотка лес отцом родным стоял, а ноне, вишь, сколь народу стало. Целое поселение. И все норовят к нам поближе.
— Деданька! — прервала его Аленка. — Разные люди селятся к нам, как я думаю.
— Знамо, разные. Есть и добрые и есть худые — такие норовят по-варнацки на большой дороге сладить, а кто прикержачивает. Всяко живут... Атаман же ватажный не разбойник иль кержак скитский, а защита народу от обидчиков. Хожалый намедни доносил: всему здешнему народу робить доведется на заводе. Вот и раскинь мозгами: старая вольная ватага вымирает? А где воля? Как мстить царю и воеводам, не знаю сам. Устарел я теперь. И смерть подходит...
Замолчал старик. Побелел, словно покойник, и больше до потемок слова не сказал.
К ночи опять непогодь разгулялась. Снова ветер по вершинам сосен загудел и метель завыла. Деду Власу стало хуже. Едва дышал.
— Аленка! — чуть-чуть он прошептал: — Достань-ка из потаенного места тряпицу!
Достала Аленка тряпицу и деду подала.
— Добудь-ка огонек! — приказал он Щелкану.
Тот достал камешек, добыл огонек. А когда на фитильке он замигал, дед сказал:
— Поднеси-ка огонек к ладошке! Гляди сюда! Поднес Щелкан огонек к дедовой ладони, посмотрел на нее и ахнул. На ладони самоцвет лежал. И такой! Сроду такого не видал.
Будто дед поймал луч солнца и в тряпицу завернул.
От огонька камень на дедовой ладони малым ребенком улыбался, то ручейками разноцветных огней в стороны разбегался.
У Щелкана дух захватило. Слова не мог сказать.
Аленка в это время новый камень доставала.
— Возьми, Щелкан, эти камни. Храни их... — Дед помолчал и снова продолжал: — Храни там, где лежат клады старых людей. Каждый горщик свой заветный и самый для него нужный камень перед смертью ложит туда, где его деды хранили... Положь и эти.
Он вздохнул раз, другой и на том скончался.
Плакала Алена. А Щелкан молча вспоминал о деде. Всплыли на ум долгие зимние ночи и дедовы слова, когда не спалось старику: «Много тропок возле нашей балагуши пролегло. И не зверь их проторил, а люди, как на юру живем. А кто на юру живет, многие ветры его обдувают. Лихих сторонись, но не шатайся, на то и грудь дана тебе. Да за народ держись — верная тропа...»
После смерти деда Алена стала еще дороже Щелкану. Не красавица она была, как Сулея. Зато светлей было Щелкану с ней. А то ли красная весна иль дедовы заветы сроднили их.
Люди дальше говорили: первый их сын был чисто дедушка Влас, такой же богатырь, с глазами, будто у ребенка, лучистыми такими. Малый — вылитый отец. По смелости же оба друг другу не уступали.
Было парнишкам у кого смелости набираться. Не зря про их отца люди сказки говорили. Умел он злые замыслы баев разгадать, а замыслы баев были страшны: кровью пахли.
Травили они поселенцев и башкир друг против друга, а сами прятались за людскую спину.
Не чужим умом, а своим доходил Щелкан, против кого народ надо поднимать.
Недаром, как стал он атаманом после смерти деда, баи и разная знать пуще огня боялись Щелкана. Целыми дружинами на ватагу Щелкана ходили. Так и говорили: «Атамана Щелкана идем взять живьем».
Ходили из разных мест: из Горного Щита — казаки, из степей — баи, тарханы...
Не раз бывало туго щелкановым ватажникам, но не за сказки люди ватагу Щелкана соколами прозвали.
И остров, где дреколья да пики и стрелы ватажники хранили, и сегодня Соколиным зовется.
Говорят, один какой-то князь из захудалого рода вздумал отличится. Решил ватагу Щелкана разгромить. Сжег весь курень деда Власа...
Запылали избы и в других местах. Курень сгорел, а люди в лес ушли. Будто провалились. Стоял, стоял князь с конниками своими, рядом с ним казачий сотник из Горного Щита. Ждали они Щелкана с повинной, но не дождались. От злости пировать принялись. Надо было время как-то убивать.
Пировали день, пировали другой, а в конце третьего одурели.
Вдруг один из княжеских слуг донес князю, что он знает тропу в пещеру, в которой прячется Щелкан с ватагой.
Обрадовался князь, а больше того сотник. «Заодно и клады, может, найдем», — говорили они. Зажгли факела. Не заметили, как и в пещере очутились.
А ночь темная выдалась. Пошли они за слугой, который им дорогу показывал, за ними воины, лучники и войско...
Дошли до середины пещеры и возле камня большущего очутились.
За камнем стояли Щелкан и его ватага. Что тут поднялось!
Откуда ни возьмись повалил дым с потолка пещеры, из стен, из-под земли огонь шел. Земля под ногами закачалась.
Потухли факела. Заметались в страхе воины князя. С криком «Нас предали!» бросился князь к выходу, а за ним все остальные, но у входа ждала их щелканова ватага.
— Не я тебя, князь, звал, Но раз ты пришел, — крикнул Щелкан, — так на честный бой тебя я вызываю!
Загремели сабли, клинки. Крики. Стоны. Дым. Огонь.
А потом враз все смолкло. Будто ничего и не было.
Где-то вдали глухо прозвучало эхо, и вековая тишина-хозяйка вошла в пещеру...
Когда же беда для ватаги Щелкана миновала, возле костра сели все отдыхать. Щелкан напомнил людям, что, принимая знак атамана деда Власа, он дал клятву сам себе — бороться до смерти с баями и князьями...
— Верно ты, Щелкан, проучил князя, — сказал Козьма, по прозвищу Серьга. — Не твоя бы смелость, лежать нам в земле или на колу вертеться, — продолжал он, поигрывая большущей серьгой в ухе.
— Без смелости нам нельзя, — ответил Щелкан. — У них и пушки и ружья. А мы чего: дреколья и пики — не шибко навоюешь. Пока проучили, а вот дальше как быть. Мозгами надо шевелить, — говорил он, подбрасывая в костер сухарник. — Ловко и ты, Кирин, дым им в пещеру подпустил. Клады им не видать, как свинье неба. И дорога им закрыта, да и человек двести их конников перешли к нам. Станом за бугром стоят...
Долго вели ватажники разговоры у костра. Немало было и шуток, смеха.
А что же дальше случилось с князем и сотником казацким?
Бились, кричали они оба, когда связывали их. Когда же в себя пришли, то удивились — будто им во сне привиделось все.
Первым в себя пришел сотник. Толстый, он и не чуял, что на камне лежал, а ногами в болото упирался.
Поглядел он кругом и ахнул: княжеская голова из болота пеньком торчала. Только злые черные глазки на грязной морде давали знать, что князь живой и в тине болотной замотался. Как он туда попал — и сам не помнил...
Ни пещеры, ни Щелкана, ни воинов. Тишина. Кругом болото, а за ним горы, лес. Совсем незнакомое место.
Как они добрались до своих — неведомо людям. Только в молве плетется, будто князь нагишом без малого в свой стан воротился, а сотник вовсе ума лишился.
На князя, говорят, вскоре напала такая вошь, что он от нее и сгинул.
Щелкан, как и все, после беды помаленьку, оклемался, новую избу срубил, еще дружнее зажил с Аленой, а потом, позднее, расплатился с Кудашом за обиды и плети. Отстегал Кудаша и как в землю провалился.
Вековечно — ну, как люди на Урале появились, — на Шаманаевом угоре разбойники шалили. И их проучил Щелкан. Спокойно стало.
Да разве обо всем расскажешь, что народ про Щелкана говорил, про его добрые дела для народа. Одних песен поется про него с десяток. Вот в одной так поется:
После расправы Щелкана над князем и сотником казацким опять недолго спокойно люди жили.
Целое войско вскоре двинулось на Щелканову ватагу. Одна была дума у воевод и баев — навек покончить со смутьянами и бунтарями. Скот угнать, выжечь все ватажьи села... И вот в одну из ночей, когда на горы тьма черной шалью ложилась, над озером лентами потянулся туман, когда первая звезда с неба в озеро загляделась, прискакал к Щелкану гонец.
Щелкан в это время на озере рыбачил.
На берегу горел костер. Кругом все: и лес и горы спали.
— Щелкан! Щелкан! Ого-го! Ого! К тебе гонец! — до Щелкана с берега ветром доносило. Кричали лучники ему.
Подплыл он к берегу. Выскочил из лодки и подошел к гонцу, а тот стоит перед Щелканом и красотой сияет.
Будто кто ударил по сердцу Щелкана. Еще и еще забилось оно в груди у него сильней. Шибче, шибче...
Перед ним как есть Сулея. Он подался к ней. Вспыхнул, как огонек, и вдруг осекся и потух.
— Говори, кто тебя послал? С какой вестью прибыл? — спросил сурово он гонца.
Не враз Сулея опознала в богатыре Щелкана. Ведь не один год прошел, как Щелкан родной аул покинул, чтобы мстить потом за поруганную честь и бороться за волю, как учил дед Влас.
И то ли годы взяли свое, то ли Аленины заботы, а может, то и другое вместе — шибко Щелкан возмужал. В плечах раздался, с лица рябины сбежали — ветер и солнце выжгли их.
Один рубец алел от огня костра на лбу да второй на щеке чернел.
Ближе подошел Щелкан к гонцу. Обжег Сулею взглядом один раз, второй, посмотрел на нее, как когда-то за курганом, хоть девушка в одежду воина была одета.
Поглядел — и Сулея узнала в этом богатыре Щелкана.
— Щелкан! Это ты?—спросила она его.
— Узнала?
— Щелкан! Щелкан! — не стыдясь мужиков-рыбаков, кинулась Сулея к Щелкану. — Как я тебя искала. Косулей рыскала по горам.
— А Кудаш? Наложницей ты разве его не стала? — спросил Щелкан.
Все-все рассказала Сулея Щелкану: как она сбежала от Кудаша, как она его, Щелкана, искала, как пряталась от погони Кудаша.
— А он и посейчас меня ищет. Не сам, а его слуги.
Потом чуть-чуть слышно добавила:
—- Эх, Щелкан, Щелкан. Сердце воли просит, там неволя — страшней ямы для пленников и врагов. Кудаш лютый. От самых кыргызов до гор поднимается народ, не слыхал, поди? На тарханов. Кругом слезы. Подмоги просит батырь Юлай... Кудаш земли продает. Народ с Земли гонит. Скот себе!..
И чем больше говорила Сулея, тем суровей становилось лицо у Щелкана. Потемнел, и будто не два рубца на нем было, а все оно стало в рубцах. Злые искорки за метались в его глазах.
Затревожились и мужики. Слушали они рассказ Сулеи, хоть и не все было понятно им.
До самого рассвета просидели все у костра. До сна ли стало людям. И только когда вершины сосен заалели, ушли мужики по домам.
Остались вдвоем Щелкан с Сулеей.
О многом переговорили, но только чем дольше время шло, тем больше тосковало сердце у Сулеи. Не от радости оно у нее ныло, а от того, как она заговорит о любви своей к Щелкану, так будто его холодом охватит.
А ведь не нами еще говорено: «Холодок страшней лютого мороза». А потому студеным крепко показался Сулее предрассветный ветерок.
Рассказал Щелкан ей про Алену и сынов своих. Вздохнул потом:
— А от плетей Кудаша раны мои, Сулея, зажили, но рубец остался. И не один.
Все ниже и ниже клонилась голова Сулеи. Не одна ее слеза шипела на огне костра.
— Щелкан, но ведь я искупила свою вину перед тобой и Юлтаем. Не гони меня. Будь верным другом. Дай огляжусь, как мне дальше жить. Буду подругой я твоей жене Алене.
А потом, немного помолчав, добавила она:
— Ратные дела и тропа в горах — приведут ли они меня к воле? Ну, а теперь веди меня гостьей к твоей жене Алене. На сынов твоих я погляжу...
И вправду: гостьей дорогой привел Щелкан Сулею к себе в дом. Конечно, сбежались люди поглядеть на гостью. Угостила Алена Сулею на славу, не зря доброй хозяйкой слыла.
Когда же ночь опять пришла, загремели пики, и дреколья, и луки. Люди Щелкана были уже наготове.
Рядом с ним скакала на своем, как пена, белом коне Сулея, верным товарищем Щелкана, потом Козьма Серьга, а за ним все остальные.
На другой день к вечеру, когда одна дорога с гор в степь пошла, а другая все выше и выше в горах подниматься начала, Щелкан наскочил на засаду Кудаша.
Под шум бурлящего на перекатах Уя с визгом, криками лавиной из-за горы напали Кудашевы конники на Щелканову ватагу.
Вот уж была отрезана Сулея от Щелкана. Он отбивался, как мог. Кудаш кинулся за Сулеей: она медленно отступала.
А куда? Ведь со всех сторон ползли враги, и только за ее спиной, где-то там, в пропасти, кипел Уй, да небо над головой синело.
Коршунами сомкнулись враги вокруг Сулеи. Вот они совсем близко, и впереди других — Кудаш. А там, за стеной врагов, Щелканова ватага перешла в наступление. Это хорошо видела Сулея.
Но вдруг Кудаш соскочил с коня и пешим кинулся на Сулею.
Видать, живьем хотел он ее взять, но в это время Сулея, собрав все силы, пнула ногой Кудаша в лицо.
У него в руке сверкнула пика. Сверкнула раз, другой, и конь под Сулеей вместе с ней пропал в ущелье.
Не обнял своей Алены и Щелкан. Один конь домой воротился. И с той поры место, где девушка погибла, Сулеей зовется, а ватажники Щелкана — как Козьма Серьга или отчаянная голова Иван Мизень, или Валей, храбрец из храбрецов, спасшиеся от кудашевых конников, — рассказывали людям о гибели Сулеи и Щелкана.
А что же стало с Юлтаем?
Чудом удалось ему спастись от смерти. Лучники — недруги Кудаша — выкрали его из ямы, где должен был он умереть голодной смертью, спрятали в таком месте, что даже материнскому глазу не найти. Степные ветры и снадобья из ароматных трав вернули ему силы.
Когда же зажили его раны, то родная мать бы не признала своего сына, батыря Юлтая, в старике с покрытой словно снегом головой.
Говорят, с тех пор он ходил по аулам и людям песни пел про Сулею и брата Щелкана.
Когда же отпелось его сердце, он сыновьям Щелкана эти песни передал.
Давным-давно безымянное озеро, возле которого жил Щелкан, Щелкунским люди называют, а пещера, в которой лежат чудские клады, и теперь не одну тайну ушедших поколений хранит...
Увильдинская легенда
Там, где шумит голубая волна Увильды и ветер по соснам гуляет, свою бесконечную песню поет, родилась эта легенда.
В те поры спал наш Урал, как могучий богатырь-великан. Не будили его гудки паровозов, не дымили заводские трубы, не сверкали огни больших городов, трактора на полях не гуляли.
Тихо было в горах, безлюдно в степях, только воды рек и озер неумолкно шумели. Травы цвели, птицы в лесах гнезда вили.
Мало было людей в те годы у нас на Урале. А кто и жил, тот свету не видел.
Не было в те времена озера Увильды — большой чаши с хрустальной и чистой водой, только речка в логу между гор пробивалась. С косогоров бежали ручьи, но тут же в земле прятались...
На берегу реки землянка стояла, в горе на отшибе. Жил в землянке рыбак-охотник старик Абдрахмат вместе с дочкой своей — красавицей Саймой.
Полевым цветком Сайма росла. Рано утром она просыпалась. Студеной водой умывалась. Варила уху, диким медом лакомилась и за работу бралась.
В верстах же в десяти от избы, на высокой скале у реки, каменный дворец возвышался. Белым мрамором был выложен он. В окнах слюда мерцала. Вокруг дворца стража стояла. От заката и до восхода его дворец охраняла.
Жил во дворце старый жестокий мурза — верный слуга хана — Карым. Большие богатства он имел, на много верст кругом его земли лежали. В горах рабы самоцветы искали.
Верстах в тридцати от Карымова дворца дорога проходила. Новгородские гости шли по этой дороге. В теплые страны они свои товары продавали. Обратно разные ткани, шелка и вина везли.
Не раз Карым с ватагой своих воинов и слуг на купцов нападал, все их богатства отбирал.
Боялись люди Карыма, шайтаном его называли. Страх он на всех нагонял своим видом. На себя работать заставлял.
Был он высокого роста, с маленькой головой и глазами удава. Без блеска, зеленые, они не мигали, а холодом обдавали. Никогда никого не жалел Карым. Не знало его змеиное сердце страданий людских, счастья матерей, радостей юности мятежной.
И вот однажды Карым заскучал, надоели ему богатства и жены, кони и редкие вина...
Узнал сам хан про Карымову грусть. Велел подарок ему снарядить, как говорят, для утешения и развлечения. Знал хан цену Карыму, верным псом служил Карым хану.
Хитрый хан догадался, чем можно змею отогреть. Не золота и самоцветных камней надо было Карыму. Не табуны лошадей — степных скакунов самых проворных. Надо было Карыму в сердце огонь развести, чтоб забилось оно сильней. А что больше песни сердца людей согревает?
Приказал хан мурзам своим выбрать из полоненных с вольных степей ковыльных морей певцов самых отменных. Пал ханский выбор на двух гусляров-певцов — Петро и Грицько да девушку Алену.
Одной тяжелой цепью всех их связали и отправили во дворец к Карыму. Было это весной. Трава в полях зеленела, весеннее небо голубело. С гор бежали ручьи, птицы пели в лесах. Оттого пуще прежнего злился Карым, злобой кипел, тоской исходил.
Как-то раз сидел Карым, как шайтан, окруженный стражей. Вдруг раскрылись дворцовые двери, вошел посланец самого хана. Оживился Карым. Ханский подарок велел принять. Сняли карымовы слуги цепи с полоненных. Тут же дали им гусли и заставили петь, хоть певцы от усталости с ног валились.
На мягких подушках расселись жены Карыма, под балдахином из золотой парчи разлеглись ханские гости.
Первым ударил по струнам Петро, запел за ним красавец Грицько, а за ним соловьем залилась Алена, хотя слеза у нее с песней мешалась.
Доволен остался ханским подарком Карым. С большими дарами послов он отпустил, а потом часто стал слушать русскую песню, что широкой волной неслась по горам и лесам.
Нелегко было жить полоненным в неволи. Тоска и злоба на Карыма им сердца жгла. Больше всех сохла Алена... Оттого, видать, нет-нет да и прибежит к Сайме она. Верность в дружбе у Саймы почуяла девка.
Научила Алена подругу про волю песни петь, недругов-визирей ненавидеть.
Да что и говорить. Не девка Алена была, а сам жемчуг накатный иль алмаз голубой. Высокая, статная, с гордой осанкой и тяжелой русой косой.
Не болтлива, степенная, а когда говорила, то будто слово каждое дарила.
— Не по времени ты, Алена, на свет родилась. Тебе бы парнем быть, атаманом ватажным, на лихом коне скакать, с матушки-земли врагов гнать, — говорили ей не раз Петро и Грицько, а она им в шутку отвечала:
— Бой красен мужеством, а приятель-—дружеством. Што бы я делала одна — без вашей подмоги?
Когда же Карым отпускал Петро и Грицько за ворота дворца на дальние горы поглядеть, вольным ветром освежить себя, приходили друзья к избе Абдрахмата. Садились возле реки и пели печальные песни.
Пели они про чудесные бескрайние степи, про ясное солнце и дальний курган. Про любовь, как жар-птицу, что в сердца людей залетает и к свободе зовет.
Один раз, когда все кругом уснуло, ночь пришла в леса и горы, замигала дальняя звезда, сидели все четверо у костра, пригорюнились. Не пелось друзьям в ту ночь. Устали шибко на работе. В горах били руду, самоцветы искали, в студеной воде стояли.
Не спалось в ту ночь и Карыму. Душно было кругом. Над горами где-то далеко небо молниями озарялось.
Пошел Карым со стражей своей на берег реки, людской разговор услыхав... Подошел. Не успел Грицько ветку в костер бросить, как отблеск от огня заиграл на клинках карымовой стражи.
От злости согнулся Карым. Змеей зашипел на полоненных. За то, что без спроса ушли они, да еще ночью, без карымовой воли. Приказал он всех четверых на цепь посадить в подземелье. Хотел он плетью Алену стегнуть, но вдруг плеть сама опустилась в руке Карыма.
Замер на месте он, как бывает с удавом, если его кто заворожит. Не смог больше Карым плеть поднять, глаз отвести.
Подошел он ближе и увидел перед собой Сайму. Ее черные кудри вокруг лица волной лежали, взгляд злобой горел.
Распрямился Карым, крикнул слуг, но потерял он силу свою. Усмирила Сайма змею, но зато на себя большое накликала горе.
С той поры лишился покоя вовсе Карым. Чаще стал он заставлять петь полоненных. А потом как-то раз в дальней горе напали на Сайму карымовы слуги. Билась, кричала она. Отца Абдрахмата звала. Да разве в горах дозовешься?
Притащили слуги почти мертвой ее во дворец и женам Карыма отдали. Обрядили жены ее в белый атласный бешмет. В отороченную соболем шапку кудри спрятали. На ножки атласные сапожки надели, шею монистом драгоценным украсили и повели к Карыму.
На пушистых коврах сидел Карым, ожидая Сайму. Вокруг него визири стояли. Ввели Сайму. Будто звезда с неба опустилась и, как говорят, девицей оборотилась.
Вскочил с ковров Карым, кинулся к Сайме и только было хотел ее схватить, как раздался топот копыт. Не успели визири и Карым к окнам подойти — ханские гости входили в двери. Будто дождем смыло карымовых жен. Вышли и слуги. Подал Карыму посол грамоту хана. Начал он беседу с послами. А потом — не успели в небе звезды погаснуть и утренняя заря над горами подняться — загремели ворота и мост. Карым помчался в набеги.
Только пыль улеглась на дороге после Карымова войска, как у ворот дворца вопль раздался. Кричал старик Абдрахмат:
— Отдайте мне мою Сайму. Верните рыбку мою. Будь проклят Карым-шайтан!
Схватили визири старика, связали ему руки, в темницу бросили. А за ним и Алену. За то, что хотела заступиться за старика.
День и ночь плакала Сайма. Не хотела с неволей мириться она. Видать, сумела Алена подруге в сердце такие силы вложить, что непокорность у Саймы в сердце огнем разгоралась.
Не без причины народ легенду сложил, а дальше в ней так говорил.
Как-то раз после работы возле балагана в лесу на елане собрались дружки Петро и Грицько. Разговор завели. Все знали, отчего скудался Грицько. А больше других об этом знали Ефим да Микола Замора, тоже полоненные. Сроду молчал Ефим — недаром Немтырем прозывался; зато его дружок Микола Замора без умолку говорил, его часто никто и не слушал.
Давно это было, трудно сказать, с чего подошли, только известно одно, будто начал Микола Замора, а кончил Немтырь: «Доколе мы будем терпеть змея Карыма». И тут же порешили: выбрать Грицько атаманом. Полюбили люди его, поверили в его богатырскую силу. Добрые советы Грицько всем давал, на работе людям помогал, за рабов заступался. А главное — умел в чужом сердце самое светлое отыскать.
Сроду не боялась Карымова стража полоненных, а как с Грицько встречалась — стороной обходила.
За Карыма во дворце остался его брат — мурза Нагай-Старый. Не знал Нагай, что недалеко от дворца кузница появилась, а в ней клинки и сабли ковались.
И вот пока люди про запас сабли, луки да стрелы готовили, время, как пряха, свою бесконечную нить плело.
Весна уже давно ушла, миновало и лето, реже по ночам стали зарницы играть, небо темней и синей стало. Птицы в дальний путь собрались, желтый янтарь вершинки берез и осин разукрасил.
Не успели последние грозы отгреметь, первые заморозки ударить, поднялась пыль столбом, Карым воротился из набега.
Много земель он разорил, немало богатств всяких награбил, но самую большую драгоценность привез — жемчужину черную... Не зря ее хан Карыму дарил — говорят, черный цвет змею укрощает. Думал хан, что будет Карым глядеть на нее, злую тоску смирять...
Только солнце за горы — велел Карым во дворце огни зажечь. Запылали огни факелов, закипели бараны в чанах, засверкало вино в древних чашах. Всех визирей приказал Карым собрать, жен привести в большой зал. Полоненных во дворе согнать.
Шел пир своей чередой. Звон бубен, крики толпы стены дворца сотрясали. Словно шаман с ведьмой свадьбу справлял. А Грицько в ту пору с воинами шел, у ворот уже бой завязался.
Не успел тревожный сигнал часовых затихнуть в горах, как Грицько с друзьями стал дорогу к подземелью расчищать, чтобы Абдрахмата и Алену спасти.
А в зале Карым пировал. Рев, гул толпы — воинов Грицько — принял Карым за ликование своих слуг в знак его возвращения.
Хлопнул Карым в ладоши, согнулись перед ним два визиря: велел Карым Сайму привести.
Ввели Сайму. А она была красивей Юлдус Туште — звезды, упавшей с неба. Схватил Карым золотую цепь, на которой черная жемчужина красовалась, кинулся к Сайме и приказал ей жемчуг на шею надеть.
Тихонько Сайма жемчужину на ладонь положила, взглянула на нее, и большая слеза на глаз ей накатилась. Первая пала на грудь, а вторая — прямо на черную жемчужину.
Застыли все. Смолкли крики кругом: в руке у Саймы жемчужина свой цвет менять стала, она засияла, голубой волной отливала. Словно знала Сайма волшебную силу жемчужины черной: если она станет голубеть, то все родники в земле откроются — такая молва в народе жила.
Подбежала Сайма к окну, растворила его и кинула Карымов подарок вниз, где речка журчала, с камнями играла. Кинула Сайма жемчуг и бросилась к двери, чтобы сбежать от Карыма... Враз будто черные стены дворца раздвинулись. Вольный ветер ворвался. Крик, гул, шум толпы... А вода в реке все прибывать стала, Долину собой заполняла.
Раздался снова гул. Раскололся дворец. В испуге кричали люди. Заметались в испуге гости. В зал же в это время ворвался Грицько с войском. Рядом с ним Алена бежала. Разгадал замысел полонян Карым, схватил кинжал, бросился за Саймой, но Алена закрыла подругу собой и тут же упала...
А река уж горным потоком кипела, на берег кидалась.
На утро, как в землю провалился Карымов дворец вместе с Карымом, его визирями и женами, только плеть одна на волне колыхалась.
Не остались в живых никто из полонян. Всех унес горный поток за собой...
И с тех пор там, где когда-то речка бежала, дворец Карыма стоял, озеро с прозрачной, будто хрусталь, водой засияло.
Народ это озеро с той поры стал называть Увильды — голубой жемчужиной, а деревню, что возле озера одилась, и по сей день называют Саймой.
Маланьин спор
О дремучих лесах на уральских горах, возле озера Тургояк, когда-то девка одна жила. Маланьей ее звали.
Никто не знал, какого роду и племени она была. Много народу разного в те поры на Камень-горы бежало, от неволи спасалось.
Редкого ума Маланья была. Смелая, ловкая, любой работы не чуралась. Красоты же была несказанной.
Славили люди ее. Кто за ум, кто за смелость, а больше всего любили ее за привет к людям и за то, что верной дочкой отцу с матерью она была.
А Маланья любила свой рудник и горы-то синие, синие, что тургоякская волна, то хмурые, будто ночь в непогоду. Больше же всего ее зори манили.
Говорят, что заря от зари отличается сильно: вечерняя к отдыху зовет, а утренняя к труду поднимает. Маланье же обе сестры-зори были сродни. Вместе с народом трудилась она, в земле рылась, где люди медную руду добывали, а потом эту руду купцам продавали.
И чем больше Маланья трудилась и ее красота сильнее цвела, тем больше слава о ней по свету бежала.
То ли купцы ее разнесли, то ли ветер, что гулял над горами, только много, много женихов стало свататься к ней.
Были сваты и от бояр знатных, и от купцов из ближних и дальних стран, и от богатырей-воинов смелых. Но никого из них не любила Маланья — всем отказывала, сердце свое она давно отдала простому парню из рудника...
И вот как-то раз вздумал на Маланью поглядеть самый могучий богатырь во всем свете. Временем его звали. Сел он на коня, что летит быстрее эха, и помчался на Урал, на Камень-горы. У рудника, где работала Маланья, он остановился, подошел к народу и спросил:
— Где тут, добрые люди, Маланья живет?
А она в это время из шурфа выходила и большой кусок медной руды несла.
Люди ответили ему:
— Вон она, разве не видишь?
Посмотрел Время-богатырь на Маланью и ахнул. «Вот это красота!» — подумал он про себя и пошел к девке.
А Маланья, в это время, перекинув свою косу тяжелую с плеча на спину, положила руду на землю, распрямилась и весело посмотрела на богатыря, будто радость отдала.
«Не зря, выходит, люди про нее говорят: «Нашу Маланью по утрам солнышко целует», — усмехнулся про себя Время-богатырь.
— Тебе ли, Маланья, с такой красотой в земле рыться? Тебе в золоте только ходить, во дворцах богатых жить! — сказал он ей, кланяясь низко в пояс.
— Не ты первый про это говоришь, не ты первый золото сулишь, — ответила ему девка. — Только не надо мне этих богатств, я и без них проживу, а вот без родной земли зачахну я!
Удивился Время-богатырь, но не отступился. Отстегнул от пояса он саблю, украшенную самоцветами, и Маланье ее в руки подал.
— Погляди в рукоять моей сабли. Видишь, в ней камушек горит?
Взяла Маланья в руки саблю, поглядела на редкий изумруд и сказала:
— Вижу!
— Да ты лучше погляди, может, что и увидишь в камне! — настаивал богатырь.
Пригляделась Маланья в камень, а он заиграл, запереливался чисто живой в ее руке. Далекие страны она в нем увидала, белокаменные дворцы, моря и океаны.
Долго любовалась Маланья изумрудом. Весело смеялась над игрушкой и над тем, как знатные вельможи в собольих шапках с перьями кланялись ей из камня. Но вдруг брови ее в одно крыло слились. На глаза печаль легла.
— А кто этот чудесный камень гранил, чьи руки такую красоту земли открыли? — у богатыря Маланья спросила. Вспомнила она о людях, которые день и ночь в своих землянках при лучине камни гранили.
— Зачем тебе, Маланья, знать про это? Будешь и ты носить такие камни. А хочешь — подарю тебе я ключ от кладовки, где самоцветы горами лежат.
Покачала головой Маланья и богатырю обратно саблю подала.
— Пойми, богатырь, меня. Мои еще деды говорили: «Дымок родной избы дороже чужого огонька». — И, отвернувшись от богатыря, бровью повела.
Удивился Время-богатырь, но не отступился.
— Пожалеешь ты, Маланья, о богатствах, да поздно будет. Об заклад буду биться, что пожалеешь.
Засмеялась Маланья и сказала ему в ответ:
— Давай поспорим! А уговор таков. Ежели ты проспоришь, то останешься с нами и будешь работать у нас. Ты ведь сильный. Захочешь — горы перевернешь, моря осушишь. Красавицу в старуху превратишь. Многое тебе подвластно, только в одном ты не силен: моего отца и матери моей тебе не одолеть, хотя они и не в золото одеты.
Задумался богатырь, но согласился на уговор. Ударились они по рукам, как полагалось при споре. Потом богатырь сел на коня — и быстрее эха умчался в дальние края... А Маланью в недолгих днях мать замуж отдала. И такую им народ справил свадьбу, что по сей день люди об этой свадьбе сказки говорят.
Прошли годы. И как-то раз вспомнил Время-богатырь про Маланью и снова в Камень-горы прискакал. Проверить решил он, не проспорила ли она? Смотрит: где землянки были, улочки домов стоят. Спросил у прохожей бабки, где Маланья тут живет? Бабка показала на крайнюю избу у моста. Богатырь пошел к избе.
Зашел он во двор, а навстречу из избы к нему Маланья выходила. Улыбнулась приветливо богатырю и весело сказала:
— Я знаю тебя, ты Время-богатырь. Моя бабка спорила с тобой. Ты бился с ней об заклад: если она проспорит, то станет твоей женою, а ежели ты, Время-богатырь, то останешься с ней...
— Верно, верно, поспорили мы с Маланьей, — ответил богатырь.
— Так слушай, — девушка сказала. — Перед смертью бабка мне говорила: «Ежели придет Время-богатырь к нам сюда и спросит, не жалела ли я, что отказалась от богатств, ответь ему: ни разу даже в думках не пожалела».
— А ты Маланья тоже? — Время-богатырь ее спросил.
— Маланья тоже, У нас уж так в роду ведется: первая дочка Маланьей зовется.
— Ты так же прекрасна, как и твоя бабка была! — сказал ей Время-богатырь. — Откуда же берется ваша красота? Дозволь спросить.
— Откуда, говоришь, берется наша красота? — улыбнулась в ответ Маланья. — Когда пьешь воду из родника, ты думаешь, откуда он берет начало? Так вот пойдем. Покажу я тебе этот родник!
И они пошли. Долго, долго они по шахтам, рудникам и дудкам бродили. Видели, как трудились люди, как руду и самоцветы добывали, как работали в лесу.
— Кто же они?—спросил Маланью богатырь.
— Это мой народ. У нас с ним один отец. Трудом его зовут. А теперь пойдем — поглядишь на мать.
И они опять пошли. Поднялись на самую середину хребта, на высокую вершину горы, что с незапамятных времен Юрмой зовется. Зашли.
Поклонились речушкам, горам и долинам, поклонились солнцу и ветрам. Заре, спустившейся на землю, и людям, что копались в земле. Полюбовались дальними кострами по берегам озер и рек, лесами зелеными, как море. И воскликнул Время-богатырь:
— Ежели бы ты и не сказала, кто твоя мать, все равно я бы догадался. Ее Жизнью зовут.
— Верно, богатырь, ты угадал. Жизнь — наша мать. Теперь ты понял, где родник красоты человечьей?
Ничего не ответил богатырь. Только снова, как и прежде, с пояса меч он отцепил и Маланье в руки его отдал.
— Проспорил я, Маланья, а потому остаюсь с тобой. Я буду работать с вами!
И остался навсегда...
БЫЛИ
Санко Соловей
Про тюбукских шорников да про воскресенских ходоков в старину много разных разностей плели. Еще лет с полсотни назад по деревням и заводам в Зауралье только и разговору было, когда речь заходила о конской сбруе, что лучше тюбукских шорников никто не мог сшить шлеи для коня. Пойдет конь в шлее их работы — аж лес зазвенит по обеим сторонам дороги.
Про воскресенских же ходоков другое говорилось. Если воскресенские мужички и бабочки, благословясь, утречком по прохладе выйдут из деревни, то, отмахав без малого сто верст, вечером непременно в Екатеринбурге будут. А потом сами про себя говорили, что своим храпом на постоялых дворах из всех стен тараканов выживали... Вот это были ходоки!
Не раз приходилось мерить дорогу до Каслей и Кыштыма, а то и до Екатеринбурга Воскресенскому парнишке Санке Соловью. Не уступал мальчонка отцу в пути. Бойко умел шагать...
Кто же был такой Санко Соловей? За что прозвали Александра Панова, сына обыкновенного Воскресенского мужичка Филиппа, таким светлым прозвищем — Соловей?
Как в старинной сказке или были говорится, так расскажем и мы. Родился Санко в Воскресенке, деревеньке, затерявшейся между бесчисленными озерами и дремучими уральскими лесами.
Удивлял парнишка не только отца и мать, но и всех соседей тем, что с раннего утра было слышно, как пел он своим звонким голосишком — то на улице, то в избе. И не просто пел ребячьи песни, а птицам подражал, и так, что, не видя певца, думаешь: поет скворец, а то жаворонок звенит в небе, или заливается соловей. И в каждой песне то радость звенела, то тоска.
Удивлялись люди. Откуда у парнишки берется такое? Вот потому и прозвали они Санко за такое диво Соловьем.
Мало кто знал, что это были все прадедовы задумки — научить парнишку петь на все птичьи голоса.
С малых лет приучил прадед Санко не только любить родное поле за селом, леса и горы, но и на каждую травинку глядеть, как на чудо, разгадывать птичий разговор и понимать, почему по веснам кукует кукушка и отчего печальна песня козодоя...
Чудной был прадед у Санко. Богатырь с большущими руками, с чуть сзелена седой бородой и такими же волосами. Сам он про себя не раз говорил: «Ладно я был скроен и крепко сшит в свою молодую пору» А за то, что он был силы непомерной и кого угодно с маху мог сшибить, прозвали деда еще в молодости — Сшибало. Так и дружили старый да малый — прадед Григорий Сшибало да правнук его Санко Соловей.
Как начал себя помнить Санко, то прадеду в ту пору за сто уж перевалило. Радовался Санко, слушая прадедовы сказки, и сам радовал прадеда не только своими песнями, но жадностью, с какой вникал в тайны природы — жизни гор, лесов и зверя. Часто уйдя с прадедом на Копанку (такая длинная была канава, в которой ловили щурят), допытывался внук у прадеда, кто выкопал такую длинную канаву и когда?
И принимался дед Сшибало рассказывать старинную сказку про тех, кто когда-то давно хотел соединить все здешние озера каналом. Но так и не смогли дело до конца довести — костьми легли на каторжной работе.
Ходили прадед с Санко на большак и глядели на проходивших мимо них арестантов, которые, поднимая пыль кандалами, шли в далекий сибирский край. И казалось парнишке, что вот-вот на дороге покажутся кони, а на них работные, которые нападут на стражников и непременно отобьют несчастную ватагу.
...Уходила, как вешняя вода, ребячья пора. Пришла юность. А юность Санки — это уже Октябрь. Великое свершение дум и чаяний многих поколений. Затем мятежные годы гражданской войны, ранняя возмужалость сердца. Гибель брата от рук белогвардейцев. А сам Санко — один из первых комсомольцев на селе.
Как-то раз в Воскресенку из Екатеринбурга приехал представитель, чтобы отобрать из молодежи певунов для обучения певческому мастерству. Тогда в деревне все в один голос заявили:
— Пусть поет Санко Панов — он у нас первый певун и соловей.
Но хоть и приняли его на учебу, учиться Панову не пришлось. Голодные были годы. Отец и мать умерли. Жить было нечем, надо было работать. Соловью стало не до песен. В лесах дороги проводил, землю копал, в лютые морозы речи говорил до хрипоты, призывая молодежь не сдаваться. Мало ли было пройдено дорог, и трудно сказать, где потерял он свой звонкий голос, когда-то так восхищавший людей.
Тяжело было Санку пережить это, но он не пал духом. Голос огрубел, а сердце по-прежнему пело соловьиные песни. Не стал Александр Панов певцом, но на всю жизнь сохранил любовь к народным песням, рассказам бывалых людей. Зародившееся у него с ребячьей поры стремление искать красоту в природе и в человеческих делах не погасло.
Разные бывают увлечения у людей: одни собирают спичечные коробки, другие открытки, третьи — использованные рыболовные крючки — повторяю, мало ли кто чего собирает. Александр Филиппович Панов собрал самые дорогие клады — рассказы народа о замечательных людях Урала.
Панов не писатель и не поэт, но его были звучат, как самые добрые песни о родном Урале. Вот одна из них.
Алая лента
Зимой 1904 года в Петербурге в большом свете немало было разговоров о том, то дочь известного в столице адвоката Кувайцева — Вера — решила ехать учительствовать на Урал.
Многие терялись в догадках, особенно дамы. Дескать, как же это так? Что заставило ее, красавицу, умницу, наконец, богатую невесту, к которой сватался не один завидный жених, бросить все и уехать на Урал? В глухомань, про которую говорили столько ужасов, Там все застыло от морозов. Там в заводах ездят на медведях... Там... Чего только не плели?..
Люди, настроенные романтически, начитавшиеся книг любившие рассуждать о служении отчизне и народу, аплодировали «храброй Верочке», называли ее «декабристкой», но, проводив, тут же забыли. Романтику они любили только в книгах, но не в жизни...
Но какие бы разговоры ни велись в модных гостиных Петербурга, Вера уже ехала на Урал.
Стояли рождественские морозы. Вера дышала на стекло, чтобы через оттаявшее пятнышко смотреть и смотреть на плывущие мимо русские равнины, на засыпанные снегами деревеньки, на бедность и нищету переселенцев, заполняющих вокзалы. И видя все это, она вспоминала последний разговор с отцом и братом. Разговор добрый и мужественный. Отец и брат напутствовали ее не как капризную барышню, ищущую острых ощущений, а как товарища по борьбе. Адвокат Кувайцев, настроенный демократически и связанный с революционерами, понял дочь и ее желание нести семена просвещения в народ.
Брат же Веры прямо дал сестре задание — организовать связь с екатеринбургской организацией РСДРП и начать революционную работу среди рабочих...
Но вот и конец пути — завод Сим.
По дороге в школу Вера как завороженная смотрела на заснеженные горные цепи, на спящие леса, на приземистые дома, поблескивающие на солнце маленькими оконцами, и на синее, синее небо. И, вдруг она явственно ощутила, что у нее началась новая жизнь: позади — Петербург, Невский, гранитная набережная, уютные комнаты родного дома, рояль, библиотека; впереди — революционная работа, школа и долгие дни среди тех, кто жил в этих почерневших домишках.
Проезжая мимо домны, Вера попросила возницу остановиться и долго глядела на черное чудовище, резко выделявшееся на фоне дальних белых снегов. Она слушала, как тяжело дышала домна, изрыгая сизо-оранжевый дым. Идущие мимо нее люди, мрачные, усталые, с любопытством поглядывали на нее, незнакомую барышню.
Веру тревожило одно: как она будет искать пути к этим людям? Чувствовала, что это будет очень нелегко. Страшила неизвестность. Сумеет ли она осуществить задуманное?
«Я должна сделать все, что смогу», — говорила себе Вера.
И вот наступили ее трудовые будни.
По утрам — школа, жадные глаза детей, ловившие каждое ее слово, а вечерами ходила по домам родителей, посещала посиделки, слушала старинные песни, которые раскрывали прекрасный душевный мир заводских людей. И часто, вернувшись домой с посиделок, она подолгу думала о том, как мало до этого знала она рабочих, как многому еще нужно ей учиться у них.
Ее изумляло, что рабочие, не державшие в руках букваря, так хорошо чувствовали красоту родного слова, и что держались многие из них с таким достоинством, будто они хозяева завода и земли, а не эти наследники Твердышевы — изможденные два юнца, умирающие за грехи отцов и грехи свои.
Веру захватывала сила сказов о старине: слушая их, она переносилась в поэтический мир первооткрывателей Урала, во времена Пугачева и Салавата Юлаева.
По ночам она писала в Петербург письма, и свет керосиновой лампы светил для нее ярче электрических огней столицы. Слова лились на бумагу из самого сердца:
«Прошло уже далеко больше чем полгода, как я живу в Симе. Милая Наденька, но ты все еще, наверное, вздыхаешь по поводу моего отъезда и ждешь моего раскаяния. По-прежнему называешь меня сумасбродкой и фантазеркой. И если это так, то как глубоко, родная, ты ошибаешься. Здесь передо мной открылся совершенно новый мир. Тут все удивляет и восхищает. Красота горных хребтов, покрытых дремучими лесами, вечерние зори над заводом, застывшие реки, сквозь лед которых видно дно. А люди! Какие люди! Веками у них выкристаллизовывались характеры — это у бывших беглых, пригнанных насильно на Урал, и даже у разбойников. Закалялся характер у них в горне схваток с демидовскими порядками и вельможами-заводчиками пугачевских времен. Это тебе, Наденька, не офицерик-гвардеец Кока, причем гвардеец по наследству, единственно умеющий превосходно играть на чувствах влюбленных девиц. В этом он неповторим. Не Пьер, только не обижайся за мое неуважение к нему, к этому надушенному красавцу с талией парижской гризетки. Правда, и здесь есть подобные Пьеру из местной знати, только еще в более худшем понимании. Неотразимые кавалеры с манерами лакеев из домов полусветских львиц — это сынки местных воротил, отцы которых нажили капиталы, по образному определению здешнего народа, тем, что «из чужих щей куски хватали да на большой дороге разбоем промышляли»...
Но как эти местные красавчики ничтожны по сравнению с теми, кто трудится на заводе. С мужественными и очень сильными духом и человеческой красотой людьми. А какие здесь скрещиваются характеры и сильные чувства. Вот совсем недавно на той улице, где я живу, произошел такой случай. Она и он. С юности они любили друг друга. Но его женили насильно на другой, нелюбимой, а ее просто продали за красоту местному богачу-старику. Обычная история. Любовь же между ними не умерла, хотя теперь уже у обоих большие дети. И вот на днях муж этой женщины, увидав в церкви, что она ласково и дольше, чем положено, взглянула на любимого, придя домой, так нещадно бил несчастную, что соседи вынуждены были вмешаться и кое-как вырвали у этого изверга жену. Рассказывают, что всю жизнь он оскорблял ее самым страшным — равнодушием. Раз купил, значит все...
Да, милая Надюша! Бывают в жизни у людей пути, но бывают и перепутки. Очень страшно оказаться на перепутке — любой ветер унесет. И все же я в восторге от той женщины — так любить!..»
А время шло.
И вот для Веры наступил день проверки ее революционной выдержки.
Управляющий заводом Умов давал традиционный бал. Была приглашена вся симская знать и местная интеллигенция. Приехали гости из Уфы. В большом управительском доме гремела музыка, столы ломились от яств и вин. За статной красавицей — новой учительницей Верой Никитичной Кувайцевой — увивалась молодежь. Некоторые из нахальных откровенно допытывались: дескать, вы, такая богиня, и вдруг решились променять петербургский свет на симскую глушь.
Кто-то пустил слух, что она явилась сюда поймать выгодного жениха из миллионщиков, а пухленькая дамочка — гостья из Миасса — шептала на ушко умовской жене, что у этой красавицы-учительши в Петербурге был неудачный роман. «Говорят, была даже из-за нее стрельба. Ее любовника — на Кавказ или в Семиречье, а она уехала сюда забыться».
Косые взгляды дам волновали Веру, но она понимала, что уйти с бала нельзя.
В разгар танцев к ней подошел жандармский офицер и пригласил на вальс. Вера подала ему руку. Танцуя, офицер неожиданно спросил:
— Я слыхал, что вы любите бывать в рабочих семьях, что увлекаетесь их песнями и сказками?
Вера ответила, рассмеявшись:
— Вас тоже интересуют песни?..
Офицер прервал ее:
— Будьте осторожны, ради бога вас прошу. Ведь от этих варваров можно ожидать чего угодно.
Вера, кокетливо наклонила голову, сказала нараспев:
— Ну, что вы! Раз вы наш покой охраняете, то за свою жизнь я спокойна.
Офицер заулыбался.
И не догадывался офицерик, что Вера искала с теми «варварами» встречи. Она уже имела сведения, что в заводе, помимо врача Кибардина и учительницы Хорткевич, типичных интеллигентов-просветителей, действуют настоящие революционеры. Она понимала, что к ней приглядываются, что ей пока не доверяют. И в первую очередь, конечно, организатор марксисткого кружка — конторщик из рабочих, связанный с уфимской организацией РСДРП, Михаил Гузаков. Он знал, что Вера, бывая у рабочих, не только интересуется пословицами и побасенками.
«Кого-то она ищет... Но кого?» — думал Гузаков про нее.
Прошел великий пост. Все кругом зацвело-позеленело. Проснулся Сим и зашумел на перекатах. По вечерам кружил головы аромат лесов.
Тогда-то и нашла Вера то, чего искала.
В Симе была организована большевиками первая маевка. На Лысой горе в один из весенних дней вспыхнул алым пламенем красный флаг.
Была на маевке и Вера. Затаив дыхание, она слушала Михаила Гузакова, не могла отвести глаза от этого человека.
Был он молод, очень красив и мужествен. Одетый в праздничную ярко-кумачовую рубаху и черные брюки навыпуск, казался ростом выше.
Михаил Гузаков говорил народу о том, что несправедливо устроен мир, что одни живут за счет других и что изменять его не речами одними надо. Из красивых речей, дескать, щей не сварить. Нужна вооруженная борьба, а власть своя — рабочая.
Вера смотрела на Михаила, и ей казалось, что во всем облике его воплотилась великая сила непокоренных и смелых людей Урала. Это был человек широкой души, высоких помыслов, отважный и умный, дерзкий и осторожный. Удивлялась Вера: откуда у него все это? Ведь по-настоящему нигде не учился и не бывал, а как говорил — верно-верно. Толпа боялась пропустить хоть бы одно его слово.
С маевки они шли вместе. Долго бродили по лесу, то слушая птиц, то говоря о делах в заводе, о событиях в стране.
А события были грозные и волнующие. Шел 1905 год. Шатался царский трон. Море народного гнева подняло крутой волной и рабочий Урал.
— А что же симцы молчат? — спросила Вера.
— Подождите, Вера Никитична, скоро услышат и нас... Еще как услышат!
— Могу я чем-нибудь помочь?
Михаил обжег ее своим взглядом и крепко пожал руку.
В этот теплый майский вечер она получила первое задание...
А вскоре красное знамя взвилось над Симским заводом. Ревели гудки. Рабочие вышли на улицы. Михаил Гузаков бросал в толпу призывные слова:
— Долой самодержавие! Долой власть тиранов-капиталистов!
Боевики-рабочие взяли контроль над заводом. Впервые они почувствовали себя хозяевами жизни, впервые сами решали свою судьбу.
Свобода радовала и кружила головы. Настроение было у всех праздничное.
Но местные власти, растерявшиеся в первые дни симского восстания, постепенно оправлялись от удара рабочих. Из Уфы прибыл карательный отряд.
И снова взревели гудки завода, но теперь — тягуче и тревожно. Бой был неравный и недолгий. Рабочие дружинники отчасти были перебиты, отчасти ушли в горы, в леса. Михаилу тоже пришлось скрыться.
Вера в боях не участвовала. Товарищи до времени не открывали ее: ведь у нее на квартире хранились партийные документы, прокламации и листовки. В школе, в тайнике, было спрятано оружие. И Михаил старался, чтобы учительница была вне подозрений.
Но как ни маскировалась Вера, у местной полиции все же зародились сомнения. И тот самый офицер из жандармов, искавший когда-то на управительском балу взгляда красавицы-учительницы, уже доносил по инстанции о ее политической неблагонадежности.
Вскоре последовало указание попечителя народных училищ об увольнении Кувайцевой из школы. И большевики завода тотчас же решили отправить Веру в Петербург, так как оставаться ей здесь было опасно, да и бесполезно. За каждым ее шагом следила полиция. Провожать Веру пришли школьники, для которых на стала кумиром, молодые рабочие, товарищи по борьбе. Не было только Михаила, объявленного правительством вне закона. А как Вере хотелось взглянуть на него. Давно они уже любили друг друга, хотя не обменялись еще ни одним нежным словом.
К станции шли большой ватагой. Пели. Городовые не посмели разогнать толпу провожающих. Побоялись.
И вдруг перед самым отходом поезда из толпы невиданно вынырнул Михаил. Быстро сказал Вере, как поддерживать с ним связь, крепко поцеловал ее в первый и последний раз и рванулся в толпу.
На одну секунду задержала любимого Вера, обрадованная и испуганная за него. Одетая в местный казачий костюм, она быстро сорвала с головы ленту алого цвета и отдала Михаилу.
Поезд медленно отошел от перрона. Конные жандармы ринулись в толпу, чтобы схватить вождя симского восстания, но того и след простыл.
Вера благополучно добралась до Петербурга и вскоре была направлена в Швейцарию для связи с центром РСДРП.
А в Симе борьба не утихала. Михаил Гузаков собирал новые силы: печатал прокламации, переправлял в надежное место оружие, укреплял связи с большевистскими организациями из Уфы, Златоуста и Миньярского завода.
Уфимские власти объявили, что десять тысяч получит тот, кто выдаст вождя симских рабочих. Но и это не помогло, его никто не выдавал.
Поймали его случайно. Михаил заболел и вынужден был пробраться в Уфу. Идя по улице, он встретился по дороге с двумя дамами в ротондах. Это были переодетые жандармы. Один из них служил раньше в Симе и знал Гузакова в лицо.
В Швейцарию понеслись тревожные вести от друзей Веры. Она немедленно кинулась в Россию — в Уфу. Добилась свидания в тюрьме с Михаилом, сказав властям, что она его гражданская жена.
Очень была печальна эта последняя встреча для обоих. Михаил, гремя кандалами, прислонился лицом к решетке, бледный, измученный, но с прежними горящими глазами. Он сообщил ей решение суда:
— Двадцать лет каторги и затем вечное поселение в Сибири.
Вера дала понять, что она и товарищи готовят ему побег. Но в ответ Михаил качнул головой — мол, очень трудно будет. Еще более волнуясь, Вера, неожиданно и почти не боясь, что ее может услышать стражник, прошептала:
— Если не выйдет... Если не выйдет... я пойду с тобой как жена!
Глаза Михаила ей сказали все...
На другой день Вера, используя свое знакомство с адвокатами из Уфы, начала добиваться разрешения на венчание с Михаилом. Это оказалось нелегким делом. Пришлось обойти десятки учреждений, просить не одного чиновника, и пока она обивала пороги высокопоставленного начальства, дело Михаила Гузакова было пересмотрено: в ночь на девятое мая его казнили. А Вера продолжала хлопотать.
Тюремное начальство устроило гнусное издевательство над девушкой. Ей разрешили обвенчаться с любимым. В тюремной церкви была разыграна безжалостная комедия.
В назначенный час Веру встретили священник и два офицера-свидетеля. Они знали, что Михаил казнен, но делали вид, что все готово к обряду венчания.
Шли часы. Вера, одетая в любимое Михаилом казачье платье, с волнением ожидала выхода жениха.
В который раз она представляла в своем воображении, как бросится навстречу ему, как она сама протянет ему обручальное кольцо и ощутит тепло его большой сильной руки. Но Михаила все не было.
И когда, очевидно, самим палачам надоела комедия, явился начальник тюрьмы и нарочито громко, растягивая слова, со злорадством в голосе проговорил:
— Госпожа Кувайцева, по решению прокурора, опротестовавшего решение суда, Михаил Гузаков казнен через повешение...
Пол пошатнулся под ногами потрясенной девушки, и на рухнула почти бездыханной...
Полгода болела Вера. Полгода товарищи боролись а ее жизнь. А едва поднялась, снова с головой ушла революционную борьбу.
Позже узнала Вера, что когда вели по тюремному вору Михаила на казнь, вся тюрьма дрогнула от раскатов могучей революционной песни: «Смело, товарищи, в ногу». Все заключенные пели до последнего дыхания Михаила.
А когда он был снят с петли, то у него в руке увидали Верину ленту. Но она сразу же куда-то исчезла.
И только в 1917 году, когда арестованные выходили из тюрьмы, кто-то высоко над толпой поднял красное знамя свободы, а рядом с ним, на древке, пламенела алая лента.
Душевное зеркальце
Деды сказывали, будто в старые годы на Урале редко по фамилиям отличали, больше по прозвищам называли. Один раз какой-то попик решил сосчитать, скольким жителям он грехи отпускал. В уме решал, считал и со счету сбился. Тогда принялся он записывать для интереса. Дескать: Сухих Мозолей — это от Кадочниковых — тридцать грехов и столько же исповедей; от Живой Боли — это от Потопаевых — двадцать грехов; от Безносиковых—сорок грехов. Затем шли Кобели, Бочата, Ежата...
Одним словом, писал, писал попик, да и ума вовсе лишился. Пришли раз люди ко всеношной в церкву, а попик без малого нагишом за алтарем сидит. Видать, жарко ему стало. Сидит это он на полу и шепчет чего-то. Бабы, конечно, от такой непристойности поповской из церкви вон, а мужики, почуяв неладное, прикрыли батюшку да церковь на замок закрыли. Вот до чего могли эти самые прозвища человека довести.
Не обошлось без прозвищ и у нас в Огнёво. Были свои Гусаки и Поцелуихи. Диво людей брало, глядя на старуху Зыряниху. Чисто сморчок была старуха, а прозвище — Поцелуиха. В насмешку, поди, и дали ей такое прозвище — кому охота была целовать такое чудище.
Жил у нас в селе и свой Орелко. В редком заводе или селе не было парня по прозвищу такому. Звали нашего Орелко Спиридоном, а попросту Спирька. Родится же такая красота, такое чудо. Лицом — нежный да белый. Сам стройненький, черноглазый, а губы, как у малого дитя. Брови — черный бархат, взгляд спокойный, без лукавства. Смирный и стыдливый был парень. Недаром молодайки, которых часто силком за стариков замуж выдавали, сохли по Спирьке, сухотой исходили по нему. А ему хоть бы что! Ничего не примечал.
Видать, не пришло для него время, когда для человека вдруг осень раннею весною обернется и все кругом зацветет. Да и жил Спирька бедно. И так бедно, что с малых лет по батракам скитался. Известно, сирота. Мать его нужда съела, за ней убрался и отец. С тоски как-то напился и замерз на ее могиле. Так и не дождался, когда подрастет сын и хозяйку в дом приведет.
Не успел у Спирьки первый пушок над верхней губой показаться, как начали огневские свахи парню про женитьбу жужжать. Только сразу у них осечка получилась. Враз всех отвадил.
— Не время мне жениться. Куда я жену приведу? На мою нищету глядеть, да горе сиротское мыкать.
Хуже было Спирьке отвязаться от огневских парней, хоть и не связывался он с ними, стороной их обходил. За невест боялись парни. Мол, отобьет Спирька любую своей красотой. Потому не раз пытались его с глаз своих убрать. А один раз впятером с кольями ходили.
Лесник Егорыч, любивший Спирьку, словно родного сына, как-то объезжая лес, увидал такое, о чем потом говорил жене:
— Ну, Брусника (так он жену звал за то, что у нес всегда румянец на щеках играл), гляжу я это из-за подлеска, а они — те парни с Ветродуйки — впятером на Спирьку идут, значит. Вот варначье какое! Богатимых родителев, а гляди, как варнаки! Варначье и есть!
— Опять свое завел — варнаки, варнаки. А чё дале-то было?
— Гляжу я, а у всех парней в руках по колу. Будто на медведя в обход пошли. Я что есть духу крикнул на них, а пока соскочил с коня да к Спирьке подбежал, он ухватился за старый пень да как рванет его прямо с корнями. И давай-ка этим пнем понужать парней. Гляжу: Спирька машет пнем, как оглоблей. Известно, пень весь трухлявый. Как ударил Спирька им одного из парней по голове, тот так и присел. Начисто ему глаза запорошило. Принялся варнак по земле кататься, кружиться, как лягушонок. А Спирька уж другого успел огреть. Отступились ведь душегубы...
Вот с той поры и пошла гулять слава, с легкой руки Егорыча, про Спирькину силу и удаль. Оттого и стали звать Спирьку Орелком.
Донеслась эта молва до одной вдовы солдатской. Самой разнесчастной бабой она в селе была. Муж и сын с русско-японской войны не воротились. По весне погорела, коровенки лишилась. Один последыш у нее остался — материнская радость.
— Горе мое горькое, Орелко! — плакала баба, придя к Спирьке. — Хочу я тебя просить помочь в моем горе неизбывном. Долдоны-то купеческие с Ветродуйки спаивают Петьшу, чтобы он заместо Гришки Груздева в солдаты пошел. Споят ведь они Петра, окаянные, и уговорят в наемники пойти. Беспременно уговорят! — упала она ему в ноги. — Отговори его, Спиря, отговори! Христом богом прошу!
Ничего не говоря, пошел Спирька в кабак. Как раз угадал. Старик Груздев совал пьяному, совсем одуревшему от вина Петру бумагу, чтобы крестик поставил — в наемники нанялся. Разуважил Спирька Груздева, так загремел на него, что тот аж присел с перепугу, и, опомнившись, волком кинулся на Спирьку. Но тот спокойно отвел старикову руку, взял ту бумагу и порвал ее, а Петра унес из кабака...
Вся деревня с той поры еще с большим почтением стала поглядывать на Спирьку за то, что согрел он материнское сердце. Хотя между мужиками не раз разговоры про него ходили, что чудной он какой-то: все думает о чем-то, с девками не хороводится, в драках не замешан. Чудак и только...
И никто не знал, что мучило Спирьку, о чем он в долгие зимние ночи думал. Пытался парень сам своим умом дойти — не получалось. Отчего такая жизнь кругом: одни — богачи, другие — беднота? Зачем это так?
Была у него заветная думка — грамоте научиться, но только и научился сам собой по складам вывески читать.
А в это время в село приехала новая учительница, о ней и пойдет дальше сказ.
Стояла поздняя осенняя пора. Тоскливо пел ветер в степи. Дороги, размытые дождями, сизой лентой пересекали мертвые поля. Низкие тучи задевали за вершины одиноких сосен. Телега кряхтела, как старый дед, слезающий с печки, и лошаденка, выбиваясь из сил, старалась вырвать колеса из грязи.
На телеге сидела девушка, кутаясь в старенький тулупишко, и жадно глядела на необмолоченные скирды хлебов, стога сена и одинокие колоски у дороги. То ехала учительница Машенька Чусовитина в Огнево.
Вот уж телега проскрипела по всей улице села, откуда Машенька уехала в город учиться. Как дочь священника, она училась в епархиальном училище в Екатеринбурге. И теперь возвращалась домой.
Казалось, еще больше вросли в землю и покосились избенки местной бедноты. И церковь на горе будто ниже стала. И опять, как и много лет назад, призывал людей ко всеношной звон колоколов да нищие, старики и старухи, стояли на паперти под дождем... И почерневшая школа с проломленной во многих местах крышей поглядывала на свет маленькими оконцами.
С любопытством присматривались огневские богачи с Ветродуйки к учительнице. Она же не стала скрывать своих симпатий к Сорочьему концу, где жила беднота.
В старое время в деревнях рано темнело, особенно зимой. Не успеют сумерки погаснуть, избы словно прятались в снегу. Только редко-редко кое-где мигнет одинокий огонек, да и то ненадолго...
Но стали огневцы примечать, что подолгу не гас огонек в школе, а по тропинке к ней в снегу каждый день по вечерам шли девки и бабки с корзинками в руках. Кто послушать чтение, а кто спешил на спевку. Бывало сядут в классе и слушают, как читает им Мария Елисеевна то сказки Пушкина, то стихи Некрасова, а то «Хижину дяди Тома». И проливали они слезы и ждали хорошего конца в книге, хотя сами, не теряя времени, занимались своим домашним делом: вышивали, пряли, шили. А когда кончала Мария Елисеевна читать, говорили о том, что у каждой на сердце осталось. По воскресеньям же, после обедни, приходили в школу мужики с парнями и также усаживались за парты...
Так в Огнево родилась воскресная школа, об открытии которой мечтала Мария Елисеевна еще в Екатеринбурге. А как пришлось доказывать местным властям, что школа нужна селу!
Одним из первых записался в школу Спирька. Долго он вытирал ноги у крылечка и, как в светлый праздник входили люди в церковь, так входил парень в класс.
Все ему ново было. При виде парт сердце сжималось от радости. Никогда не забудет, как маленьким просился у отца в школу его отправить. И горько плакал, когда отец резко и решительно сказал: «Прожили мы с матерью без грамоты, проживешь и ты. Робить надо. Хлеба школа не дает».
И много лет спустя, уже на каторге в Сибири, вспоминал Спирька этот первый день в школе и первую встречу с Марией Елисеевной.
Не забыл он и о тех далеких днях, когда Чусовитина повела их, безграмотных, в мир больших дум и познаний. Говорят: «Дроворуб не оглядывается назад и по срубленной березе не плачет». Научила Мария Елисеевна таких, как Спирька, не оглядываться назад, когда открывала перед ними путь борьбы с самодержавием...
Помнил он. Как-то взяв почитать у Марии Елисеевны книгу, он нашел в ней листовки. С жадностью читал. Ведь на тех тоненьких бумажках пламенели желанные для него слова о воле, земле и хлебе...
Сразу догадался Спирька, что это запретные слова... Читал еще и еще раз ту тоненькую бумажку. Слова ему голову кружили. Потом узнал и от других парней, что они тоже читали такие листовки, но как верные люди Марии Елисеевны не смели другим говорить.
Долго думал Спирька, как дальше поступить. Может, случаем или нарочно эта дорогая для него бумажка в книжке оказалась. И все же решился открыться Марии Елисеевне.
И, видать, сумел он ей радость от этого показать, а главное еще и рассказать о своих думах о крестьянской беспросветной жизни, что давно хранил в сердце...
Вот потому, наверное, в один из летних дней, в разгар самого сенокоса, послала за ним Мария Елисеевна.
Он бросил все и пошел, думая по дороге: что-то важное случилось, раз она послала за ним...
А на другой день ушел Спирька Орелко на первое свое боевое задание. Путь его лежал в Касли, где он должен был установить связь с нужным человеком и получить прокламации.
Так Спирька стал связным. Не уставал он ходить пешком то в Кыштым, то в Екатеринбург, где было доброе гнездо большевиков. Часто брел в непогоду по горам со срочным донесением. Везде появлялись у него друзья, которые ждали его прихода с нужными вестями от Марии Елисеевны.
Узнав про частые отлучки Спирьки, Егорыч раз предупредил парня:
— Что-то в лес повадился ты? С варнаками, что ли, спознался? Смотри, Спиря, доходишься по ночам. Они, проклятущие, до добра не доведут, окромя как до тюремного замка.
Но Спирька только отмалчивался, не шибко разговорчивым и раньше был, а как стал связным — и вовсе молчаливым стал. Но, когда заходила речь про крестьянское житье, о голоде людском, парня будто прорывало. Говорил тогда он от сердца, зло и резко. Кому хлеб принадлежит, кто измывается над ихним братом-батраком...
С опаской слушал Егорыч смелые слова друга и тут же старался перевести разговор на другое — выведать у Спирьки про сердечные дела, давая разные наветки на учительницу Марию Елисеевну, которую он знал еще с малолеток и по-своему тоже любил, как и ее отца — попа. К бедноте того тянуло. Но парень только сердился.
— Ты, Егорыч, про учительницу не говори, — прервал его Спирька. — Все это бабски разговоры. Не тем она людей к себе манит, что завлекает, как другие девки, а есть у нее вроде душевное зеркальце в руках. В нем она всю людскую жизнь видит. Видит и что будет впереди. Вот так-то, Егорыч!
«Ну, втрескался вовсе парень, — думал Егорыч про себя. — Вот до чего может довести эта самая распроклятая любовь. Разную дурь парень молотит. Ох, уж эта мне любовь! Да рази она парня до добра доведет? Шутка ли сказать — в учительшу влюбился... Нет, брат, налиму на белке не жениться».
Не мог понять Егорыч Спирьку, и на том их разговор оборвался.
Все осталось по-старому. Орелко работал на кулаков, Егорыч караулил лес. Только все чаще и чаще стал отлучаться Спирька на заводы да еще молчаливей становился. И не знал парень, как и Егорыч, что беда стояла уж за спиной.
Расскажу, как дело было.
Короткая летняя ночь легла на землю. В синей дымке тонули горы. Туманы курились над речушкой. Сквозь чащобу пробирался человек, одетый по-городски. По всем приметам было видно, что он следит за кем-то. Шел по лесу, но держался тракта, по которому в такую пору мало кого встретишь. Выглядывая из чащобы время от времени на дорогу, он старался не потерять из виду путника, спешившего в Екатеринбург...
Путник же с котомкой за плечами спокойно шагал по дороге. И трудно было узнать в том пожилом человеке с бородой и длинными усами статного красавца — Спирьку.
Не слыхал он, как тот, который следил за ним от самой Абрамовской своротки, свистнул, и, как из-под земли, показалась на дороге пара вороных. Кучер осадил коней, и человек прыгнул в коляску.
— Гони, что есть духу! — крикнул седок. И кони понеслись.
Враз они обогнали путника и исчезли за поворотом. Не понравилось такое Спирьке. Сколько ни ходил по тракту, ночью в этой глухомани, никого не видал, но делать было нечего, и он продолжал шагать по дороге, только ускорил шаг.
Часа через два, пройдя уже Сысерть, Спирька вошел в деревеньку Кашино. Там отдых, и опять тракт до Екатеринбурга. Вот и знакомая улица, маленький, вросший в землю домишко. Стук в калитку и... удар в грудь.
«Засада!» — мелькнуло в сознании у Спирьки последнее слово, какое он потом вспомнил, очнувшись уже в кандалах. И первым делом мысль обожгла: «Не выдал... Спасена Мария Елисеевна».
И снова его били, и снова пытали:
— Кто послал?!
Но Спирька душевного зеркальца не выдавал.
...На Урале живет легенда. Когда под конец гражданской войны в Огнево вошел передовой отряд Красной Армии, жители с любопытством глядели на немолодого, но еще сильного и статного комиссара, едущего впереди на белом коне. Радовались люди, колыхались красные знамена, звенели песни. А комиссар, соскочив с коня, подошел к братской могиле, снял шлем и склонил седую голову. Только один старый престарый дед, каким стал когда-то бойкий Егорыч, хоть и плохо видел, но, присмотревшись, скорее сердцем, чем глазами, узнал в комиссаре своего друга Спиридона.
— Да, — сказал Егорыч, подходя, — здесь лежит и наша Мария Елисеевна... Ночью это случилось, в августе. Беляки ворвались в село. Хватали коммунистов. Забрали и учительницу... Она у, нас комиссаром по образованию была. Сколько сирот спасла! Скольким семьям помогла... одеждой, провиантом. Сколько еще хотела сделать добра людям. Да... страшно умирала бедняжка.
Видно было, что Егорычу тяжко вспоминать это, но понимал: его Спирька должен знать все.
— Из постели ее выволокли на улицу. Привязали к задку телеги... между колесами и с пьяным гиканьем погнали коней по селу. А потом едва живую расстреляли...
Долго-долго стоял комиссар у могилы, и только один Егорыч слыхал, как он еле слышно, почти одними губами, проговорил:
— Так и не уберегли тебя, Мария Елисеевна. Но твое душевное зеркальце навсегда останется с нами!
Плакун-трава
Теплая июньская ночь легла на Урал. Спали лес и горы. Только не спал в эту ночь Карабаш. По поселку рудника рыскали белоказаки в поисках тех, кто записался в Красную гвардию для защиты Советской власти. Искали всех, кто сочувствовал большевикам. Бандиты врывались в дома подозреваемых, хватали их. Искали оружие и патроны.
Плакали матери, ребятишки, жены, напуганные щелканьем затворов винтовок.
Тревога пришла в поселок еще накануне, когда Смирновский рудник окружили белоказаки и в кабинет управляющего явились белогвардейцы — полковник и есаул.
Начался допрос рабочих.
— Большевик? Красногвардеец? Добровольно вступил в Красную гвардию?..
После допроса подозреваемых отправили в каталажку. Покидая кабинет, есаул на вопрос управляющего с усмешкой сказал:
— Завтра из них мы котлеты сделаем.
В волостном управлении весь нижний этаж был забит арестованными. Кругом ограды стоял большой отряд вооруженных белоказаков. Но как ни скрывали белобандиты своего черного дела, народ прослышал про аресты.
В ту же ночь пошла на задание и Марина Логутенко. Мать двух сыновей-красногвардейцев и совсем маленькой дочки, жена погибшего красного командира-большевика Логутенко. Коммунистка Карабаша давно была связана с большевиками Урала. И не знала она, что это было для нее последнее задание партии.
Марина должна была твердо проследить, куда погонят арестованных, и срочно донести об этом в Уфалей, отступившим туда красногвардейцам.
С восходом солнца девяносто пять арестованных вывели на улицу. Окружил их большой конный отряд белоказаков. Ни горькие слезы, ни просьбы родных проводить хотя бы до околицы поселка не умилостивили беляков. Есаул на все вопросы, куда поведут арестованных, отвечал одно: «В Миасс или в Челябинск. На допрос. Там разберутся». И отгонял людей нагайкой.
Легкая пыль вскоре подернула уходящий с рассветом отряд. Дорога вилась по берегу Соймоновской долины, но от речки Сак-Элги круто поворачивала на юг. На каменистых увалах зеленели молодые березы и красовались высокие сосны.. За ними вздымались отроги Ильменского хребта, покрытые зеленым пологом лесов.
Прячась за кустами, шла Марина с одной мыслью — не выдать себя. В то же время — не, потерять из виду товарищей. Спотыкаясь о кочки и камни, она скоро вышла к мутному ручью и редколесью. Осмотрелась, остановилась. Поправила свои черные косы, уложенные короной на голове, сняла с плеч платок и закрыла им корзину, будто бы полную ягод.
И вдруг раздались где-то совсем близко крики, брань белоказаков.
«Значит, я недалеко от них», — подумала Марина про себя и, выждав немного, отошла в глубь леса. Притаилась в чащобе и стала ждать. Когда же, удаляясь, затихла брань, смолкли крики, она опять пошла вперед, ища тропу, чтобы не сбиться с пути. Теперь Марина старалась сама услыхать хоть один звук, чтобы не потерять из виду товарищей. Но кругом было тихо-тихо. Неожиданно опять блеснула кромка воды. Снова речка.
Только бы добраться до своротка и вызнать, куда поведут товарищей — в Миасс или Челябинск, и сразу обратно в лес, в условленное место, чтобы сообщить нарочному из Уфалея.
Думая об этом, Марина вошла в воду. Вот уже прошла она середину реки, высоко держа над головой корзину, — мелко... И вздрогнула, чуть не выронила корзину из рук, услыхав за спиной:
— А ну-ка, красавица, вылазь из воды.
Вот это совсем не ожидала Марина.
Пожилой есаул с опухшим лицом, сидя на рыжем коне, повернул к берегу лошаденку и остановился у самой воды, ожидая, когда Марина выйдет на берег. Это был объездчик-есаул, охраняющий дорогу на Миасс.
— Куда идешь и откуль?
— Ходила по ягоды, не видишь, что ли! — И Марина подняла корзину чуть ли не к самому носу есаула.
— Так, значит, ягодница! — пробормотал есаул и, проткнув шашкой корзину, кинул Марине: — Шагай уперед меня и не вздумай сигануть в лес. Стрелять буду.
Догадка обожгла ей память, когда она разглядела есаула. Ведь это он, собака, которому она плюнула недавно в лицо.
Было это во время обыска у нее по доносу. Казак ругался, требовал какие-то секретные бумаги, а получив отказ, ударил ее наотмашь по щеке и плюнул, обозвав самыми последними словами. Марина не стерпела и ответила тем же: плюнула ему в глаза, крикнув:
— Бандит! Хорошо тебе плевать сверху, а вот попробуй плюнь снизу.
Пока Марина вспоминала свою первую встречу с есаулом, на сивом коне нежданно вынырнул из леса еще один казак — из конвойного отряда. Вдвоем они погнали Марину вперед.
— Мы тебя, красотка, мигом доставим к начальству, — сказал пожилой есаул, подозрительно вглядываясь в ее лицо и наступая на нее конем.
В это время конвой с арестованными сделал привал в деревне Андреевке. Остановились у колодца. Марину казаки подогнали к избе, на крыльце которой за, столом сидел казачий полковник. На столе стояли бутылки самогона. На залавках развалились местные кулаки.
Марина поглядела на всех, будто ни в чем не виновата. Тряхнула гордо головой и отвернулась с обидой: дескать, за что задержали.
Пожилой полковник с длинным лицом и белобрысыми усами, раскрасневшись от самогона, не сразу сообразил, зачем к нему привели еще эту бабу.
— Она, ваше благородие, первая большевистская шлюха в Карабаше. Это я точно знаю, — прошипел лавочник, наклоняясь к полковнику.
Но его прервал есаул.
— Большевистская сволочь она — это точно. Ее сыновья тоже большевики.
«Узнал проклятый гад», — промелькнуло в сознании Марины, но она продолжала стоять с обиженным видом.
— Поймал эту гидру я, пряталась она в каких-то целях там. И никакая она не ягодница, — захлебываясь, рявкнул есаул. — Знаем мы этих ягодниц.
— Где твои сыновья? —спросил Марину полковник.
— А зачем тебе об этом знать? Какое тебе дело до моих сыновей? — гордо проговорила Марина и отвернулась от него.
— Арестовать! — взвизгнул полковник и вышел из избы.
Марина поглядела на спину полковника, на красную рожу есаула. В уме стучало одно — от них будет трудно увернуться. Как быть? Как сбежать? Но ее казак уже втолкнул в толпу арестованных.
Солнце высоко поднялось над лесом. Становилось жарко. Дышалось тяжело. Смертельно хотелось пить. Но конвой, окружая арестованных, погнал людей дальше.
Марина оказалась в самой середине. Старалась вспомнить дорогу на Миасс. «Верст много впереди, — думала она. — Надо спасти людей, но как?»
Взглянула на стоящий кругом дремучий лес, одно дерево к другому. Вот так тесно и дружно должны стоять красногвардейцы. Вспомнила, как в шестнадцатом году в ее квартире проходила беседа с рабочими. Приезжал товарищ из Екатеринбурга и задушевно объяснял всем, что надо делать, чтобы свалить царизм. Вспомнила погибшего мужа и как осталась одна с ребятишками. Соседи в глаза и за глаза плели, что гулящая она. И все за то, что привечала в своем доме мужиков по вечерам. А знали бы эти соседи, что именно за них — за народ — боролась она вместе с этими мужиками...
Заливистый лай собак прервал ее мысли. Марина вздрогнула. Подходили к Тургояку.
— Смотри в оба! Разговоров не допускать. Кто нарушит — бить нещадно, как собак. Понял? — дал команду полковник, и есаул, будто радуясь, в ответ рявкнул:
— Слушаюсь! — И, лихо вытянувшись на стременах, вскинув грязную руку к выцветшему козырьку форменной фуражки, еще раз прогремел: — Слушаюсь!
Арестованные угрюмо молчали и глядели то на конных конвоиров, то на подошедших мужиков и баб из Тургояка. Моряк Тетерин, повернувшись к Саше Щербакову — одному из самых молодых ребят, взятых заложниками за отцов и братьев, зашептал:
— Ты не отчаивайся, Лександр. Скоро Миасс, отсюда верст двенадцать будет. Надо держаться, а там видно будет, чё дальше делать.
— Как же, Василий Михайлович, получилось? — спросил Щербаков. — Кто же предал? Кто выдал всех?
В это время Исмагилов нетерпеливо шептал Ичеву, Брялину и Гужавину:
— Моя душа горит. Шибко горит. За что людей взяли? За что бьют по мордам? Бежать надо, всем бежать уразом, как вчера — многие бежали в лес, — говорил он, вытирая запекшуюся кровь со щеки: — Совсем бежать надо в гора...
— Бежать надо было вчера ночью до ареста — это верно. А теперь дойдем до Миасса или до Челябинска — там увидим. Может, наши подоспеют и отобьют, помогут отбиться, — проговорил Логутенков и добавил: — Вишь, за нами следят.
За ними действительно следили, косясь, конвоиры. Мордастый белоказак, недалеко стоявший, подъехал вплотную к Исмагилову и крикнул:
— Закрой хайло, а то всыплю еще.
В это время к ногам Марины упал большой кусок хлеба, брошенный какой-то сердобольной женщиной.
Казак повернул коня к толпе. Увидев убегающую молодайку, кинулся за ней и, поравнявшись, ударил нагайкой. Женщина взвыла от боли и, схватившись за живот, присела на землю. Толпа качнулась. Молодайка кричала. Кто-то ее подхватил и повел во двор. У нее под сердцем билась новая жизнь...
А толпа тургоякцев надвигалась к арестованным, словно хотели люди как-то помочь рабочим. И кто знает — может, доброе сердце молодайки, кинувшей Марине хлеб, или материнская скорбь в глазах провожавших женщин подсказало Марине пихнуть незаметно стоявшего рядом с ней паренька в толпу... Но есаул, крутившийся тут же на коне, шашкой вернул паренька обратно.
Исмагилов же не унимался и все говорил о побеге, но Марина прервала его.
Слова Исмагилова и Брялина многие услыхали, а казаки зорко следили за всеми и готовы были в любую минуту наброситься.
В это время какая-то старуха принялась кричать белоказакам:
— Побойтесь бога, ироды! Велите арестантам передать молока, квасу, хлеба.
Ее поддержали другие, а девяностолетний дед Харитон, две войны отвоевавший с турками, стоя впереди толпы и постукивая палкой о землю, проговорил:
— Казаки! Дайте воды людям испить. Что же это такое? Скотину и ту поят, а тут живые люди.
Вдруг из-за угла послышался конский топот, и новый отряд белоказаков, гремя саблями, ружьями, кинжалами с бранью врезался, оттесняя крестьян, в ряды арестованных.
Есаул, перекрывая своим свистящим голосом гул толпы, закричал, обращаясь к рабочим:
— Вот, красная сволочь, наше мнение: первое — большевики, выходи вперед!
Враз смолкла толпа и арестованные. Тишину нарушало только стрекотание кузнечиков в траве да тонкий звон и жужжание шмелей в палисадниках.
Первым вышел Алеша Брялин, за ним Марина, и так один за другим выходили горняки Карабаша и становились в ряд с коммунистами. Все девяносто шесть человек.
При виде такого есаул озверел, прекрасно понимая, какая сила стоит перед ним. От злобы у него налились кровью глаза, и он в бешенстве хлестнул нагайкой стоявшего возле его коня какого-то мальчишку, закричал:
— Второе наше мнение: кто из вас сейчас встанет на колени и будет просить пощады, того ждет помилование и хлеб.
Многие из арестованных побледнели, у других же, наоборот, кровь от негодования прилила к лицу, — но ни один не стал на колени.
Тишину расколол голос Марины:
— Силком будете ставить и все равно не станем. Перед вами, живодерами, рабочий на коленях не стоял. И не бывать такому!
— Э! Вот как! Гады, сволочи! — заорал в бешенстве есаул и, хлестнув Марину по лицу нагайкой, махнул рукой, дав понять конвою, куда вести арестованных. У Марины из рассеченной щеки струйкой побежала кровь.
Конвойные защелкали по коням и людям нагайками. Колонна двинулась, вытянувшись цепочкой.
Поднимая пыль, все дальше и дальше уходили арестованные от Тургояка. Голодные, но непокоренные горняки шли, унося прощальные взгляды жителей, многие из которых с гневом говорили, что это уж не первая партия арестованных прошла через их село неизвестно куда.
Но вот кончилось село. Широкая дорога повернула налево, а узкая почти медвежья тропа повела в сосновый бор.
Здесь должна была Марина увидеть, куда поведут товарищей, и она поняла, что их ведут не в Миасс и не в Челябинск, а в бор, к старым шахтам, заброшенным много-много лет назад. Раздался один голос, другой, и скоро вся толпа гудела так, что крики доносились до Тургояка.
— Куда вы нас ведете? — неслось над лесом.
Движение застопорилось. Белоказаки словно ждали этого. Кинулись на кричащих, и в воздухе засвистели со страшной силой нагайки. Избитые в кровь, передние вступили на тропу, ведущую в бор — к могильным шахтам.
— Расстреляю, сукины сыновья! — кричал есаул, направляя коня в самую середину арестованных.
У Ичина перебитая рука повисла, как плеть. У Марины весь платок и платье покрылись кровью.
С каждым шагом лес становился все гуще и гуще. На гладких стволах сосен кора стала темней, на вершинах их зеленели тяжелые шапки, заслоняя солнце. Стало прохладней. Между сосен кое-где мелькали кривые березы. Правей тропы лес уходил в горы, а левая сторона скатывалась к Миассу, петлявшему совсем рядом.
Марина споткнулась и чуть не упала. Посмотрела под ноги и увидела мраморную жилу, пересекающую тропу.
«Сколько в земле богатства, а люди умирают с голоду, так и не поев ни разу в жизни досыта», — превозмогая боль, подумала она про себя.
Откуда-то из передних рядов донеслись слова пароля, известного еще со времени восстания Косолапова в Каслях. Пароль, призывавший к нападению и единству.
Арестованные явно поняли, что их ведут на гибель к шахтам. Оставался один путь: хоть без оружия, но бороться...
В тот день по дороге от озера Кысы-Куль с сенокоса ехал житель Тургояка Лузин. Патрульный белоказак остановил его на дороге и потребовал, чтобы Лузин скорей поворачивал назад и не оглядывался. Мужик сразу почуял что-то недоброе и, не помня себя, стеганул лошаденку и круто поворотил назад. В воздухе стоял страшный рев, и от страха у него затряслась голова. И хоть любопытно было поглядеть, что делается за спиной, мужик крепился и понужал коня, что было сил. Только на своротке скосил глаза и тут увидел такое, что волосы поднялись у него на голове. Казаки со всех сторон напали на рабочих и начали рубить их шашками, топтать конями...
Два казака гнались за Исмагиловым, но он убегал все дальше и дальше. Вот он уже скрылся за высокой травой, но три выстрела грянули разом. Исмагилов упал мертвым на самом берегу реки.
Другие арестованные тоже пытались сопротивляться, хватали конвойных и стаскивали их с коней. Казаки рубили тянувшиеся к ним руки, как траву. Зверствам не было конца.
На пятой версте от Тургояка, в стороне от дороги, стоял заброшенный барак. В первую мировую войну здесь шли разработки хромистого железа. Хозяину не понравился чем-то рудник, и его закрыли. Рабочие разбрелись кто куда. Лишь сторож Димитрий Лашенов оставался в бараке. Чтобы не умереть с голоду, он плел корзины. Менял их на хлеб и картошку в селе.
И вот, вернувшись из Тургояка в тот день, он вдруг услыхал крики. Выглянув в окошко, ужаснулся. Белоказаки завязывали уцелевшим рабочим глаза, тащили к шахтам и сталкивали в шурфы. Потом на живых бросали изуродованные трупы, обрубки ног, рук, окровавленные головы.
Красногвардейцы, проклиная палачей, смело принимали смерть. Некоторые, обнявшись, прыгали в бездну сами, не дожидаясь, когда им снесут голову. Последней погибла Марина Логутенко. Кинув проклятье палачам, она бросилась в шурф... И было самому старшему из погибших двадцать шесть лет.
А когда от белобандитов и пыли на уральских горах не осталось — первая клеть опустилась в шахту. Но не руду она подняла, а останки девяноста шести.
Громовыми раскатами залпов из винтовок, заглушая плач и стоны родственников, возвещали люди о каждом погибшем, поднятом из подземелья. Это было началом бессмертия тех, кто отдал свою жизнь за Советскую власть.
Бережно были перенесены останки героев в Карабаш и при стечении тысяч людей похоронены на площади Павших бойцов.
Давно отшумели грозовые годы. На месте гибели героев поставлен обелиск. Шумит по-прежнему бор да добрые ветры поют свои песни.
Дорога, по которой когда-то вели рабочих, стала другой. Голубой лентой вьется она ныне, и машины бегут по ней на запад и восток. Но куда бы ни спешили люди, всегда остановятся, свернут в бор и молча постоят.
Вот поэтому даже в самый лютый мороз пламенеют у обелиска цветы. А по весне, когда только сойдет снег со всего леса, словно сбегаются к его подножию скромные уральские подснежники.
И еще люди говорят, что после гибели красногвардейцев несколько лет подряд вокруг шахт росло множество плакун-травы. И была она чуть скрасна, оттого что каждая травинка кровью отливала.
Комментарии к книге «Клинок Уреньги», Серафима Константиновна Власова
Всего 0 комментариев