Март, март, месяц март. На улицах грязный бутафорский снег. Под ликом солнца он съежился, остекленел, задумавшись о том, что будет с ним через месяц. А там и вовсе испарится, уйдет под землю. Тогда обнажатся поля, дороги и тротуары. Взгляду откроется то, что хранилось под снегом зимой. Старые газеты, потерянные варежки, записки, денежные купюры. Чьи-то надежды, замерзшие, помертвевшие, теперь уже вряд ли им отогреться. Быть может, одна, хотя бы одна пустит голубенький бледный цветок, возвратится к жизни. Зимнюю надежду так трудно оживить…
Я помню лебедей. Их было пять. Три черных и два белых, согретых розовым дыханьем заката. Они подплывали к самому берегу по темно-бутылочной, местами густо-изумрудной воде и выхватывали из нее крошки, которые бросали люди. Лебеди в зимнем Балтийском море. Люди всегда собирались около них черной кучкой, заметной издалека. Они говорили: «Надо позвонить в зоопарк. Лебеди мерзнут». В их взглядах было любопытство и некоторое почтение к сильным птицам, легко скользящим по ледяной воде, а к вечеру исчезающим невесть куда. Где они ночевали? Но утром они появлялись снова и зорко рассматривали спешащих к ним праздных курортников. Я помню их всех. Три черных и два белых. Красные граненые носы, крепкие надвинутые лобики и бусинки глаз. Один, особенно большой и особенно черный, всегда плавал в отдалении и не кидался за крошками. Люди говорили про него: «Начальник!» И они вовсе не мерзли, хотя холода для Рижского взморья стояли невиданные. Каждый день я ходил к заливу и разговаривал с лебедями. Я шевелил губами, произнося слова про себя. Они молча внимали мне, но я заметил, что стоило мне отойти в сторону, как один из белых как бы невзначай маленькими проплывами туда-сюда приближался ко мне и чистил перья, глубоко засовывая голову под крыло…
На этот раз я ждал ее очень долго. День, хоть и мартовский, был холоден и ненастен. Дул ледяной ветер, и я совсем промерз в легкой щегольской куртке Голубовского. Два раза я забегал в магазин «Синикуб», и оба раза за прилавком никого не было. Я радовался, потому что не надо было здороваться с продавцом, не надо было вступать в беседу, иначе я мог ее пропустить.
Я выбегал снова и прятался за деревом, успев посмотреть на себя в зеркало витрины. Вид хоть куда! Куртка Голубовского в молниях и карманах, с большим, отороченным мехом капюшоном была и вправду лучшая во всем интернате, а возможно, и в этом городе, где многие носили хорошие, добротные куртки.
Наконец она вышла в неизменной своей белой шапочке, со скрипкой в руке. Бледное серьезное лицо. Иногда оно кажется мне злым, а ее стремительный бег по ступенькам школы, провожаемый гулким ударом двери, напоминает о человеке, только что пережившем ссору.
Она идет быстро, чуть подавшись вперед и пряча лицо от холодного ветра. Потом она защищается от него скрипкой, обхватив ее обеими руками и подняв воротник своего легкого серого пальто.
Я иду за ней по другой стороне улицы, отшатываясь каждый раз, когда она внезапно поворачивает голову в мою сторону, и делаю, конечно, это напрасно, потому что она вовсе не помнит меня, хотя один раз мы стояли совсем рядом. Она даже говорила со мной.
Это было в магазине «Синикуб». Я по обыкновению рылся на полках и расписывал карточки. В «Синикубе» я свой человек, три продавца сменились на моей памяти. Один, совсем пожилой, умер, второй, помоложе, уехал в другой город. Воцарился наконец совсем молодой и ко всему безразличный. Он охотно разрешил мне пополнять каталог, а порой и стоять за прилавком, в то время, как он долго разговаривал по телефону или варил себе кофе.
Я помню, это случилось в канун старого Нового года. На улице мело, витрины «Синикуба» покрылись аккуратной гравюрой, часть из которой была матовой, а часть хрустально-ясной, вспыхивающей ледяными искрами. Я как раз обнаружил странную книгу, которая меня заинтересовала. Она была в домашнем уютном переплете из материи в крохотный синий цветочек, текст напечатан на машинке, бумага уже пожелтела. Я тотчас понял, что это рукоделье местного старожила, ибо рассказывалась в книге история города и окрестностей языком, правда, сбивчивым и порой неправильным, но с пылом, который сразу меня увлек.
Я зачитался. Тут хлопнула дверь, и веер холодной морозной пыли достиг моего лица. Она вошла, скорее вбежала, притопывая и отряхивая снег с рукавов. Ее лицо было таким, каким я всегда его видел. Словно только что она с кем-то ссорилась. Она сняла белую вязаную шапочку и ударила ее о пальто. Черные, собранные в пучок волосы упали на поднятый воротник. Она сжала губы и окинула магазин строгим взглядом. Я встал.
Она подошла к прилавку и принялась молча разглядывать лежащие под стеклом книги. Черная, беспорядочная челка накрыла лоб, и в волосах вспыхнули радужные, тающие снежинки.
— Что вам угодно? — спросил я внезапно хриплым, сорвавшимся голосом.
Она с удивлением посмотрела на меня.
— Вы ищете какую-нибудь книгу? — спросил я теперь уже фальцетом.
— А разве ты можешь помочь? — сказала она, усмехнувшись. — Где продавец?
— Он скоро будет, — ответил я, прокашлявшись.
Она смерила меня взглядом с ног до головы и, подумав несколько, произнесла:
— Мне нужно что-нибудь о Моцарте и Сальери.
— Драма Пушкина? — поспешно спросил я.
Она еще раз усмехнулась:
— Ты, вероятно, имеешь в виду маленькую трагедию? Разве ты уже проходил ее в школе?
Я покраснел. Мой проклятый маленький рост! Да знала ли она, что я кончаю седьмой класс, во всем интернате нет человека меня начитанней? Как неосторожно сорвалась с языка эта «драма», ведь Пушкина я прекрасно знаю, а из «Онегина» многое помню наизусть.
— Когда же придет продавец? — спросила она сурово.
Я что-то залепетал, она же надела белую шапочку и ушла, унося свой загадочный интерес к двум музыкантам, гению и его завистнику.
Больше я не видел ее в магазине, зато стал поджидать у дверей заведения, где она училась по классу скрипки. Я записался в городскую библиотеку и перечитал все, что было о Моцарте. С тех пор этот удивительный человек стал занимать мое воображение и даже несколько раз являлся во сне, наигрывая что-то божественное на клавесине. Один раз после такой встречи я проснулся в слезах.
А она? Жестокая! Она никогда не приходит в мои сны. Перед тем как заснуть, я думаю о ней беспрестанно, и иногда из того январского дня меня достигает вдруг холодный и свежий запах, метнувшийся от ее волос, в то время как она наклонилась над стеклянным прилавком…
Надвинув капюшон куртки, я шел за ней, сумрачно глядя на грязный, истоптанный ногами снег. Зачем я тащусь за этой строгой, неприступной девочкой? А она, без сомнения, неприступна. Никогда я не видел, чтоб ее провожали. Изредка лишь подруги, но чаще она была одна с выраженьем глубокой думы на замкнутом лице.
И кто я такой? Тут ведь и куртка мне не поможет. Если ее расстегнуть, под ней обнаружится сирый интернатский костюмчик, кой-где подлатанный, а ботинки истоптаны так, что подворачиваются ноги, а жизнь так запутана, что неизвестно, куда повернет дорожка.
Так шел я, хмурясь и ежась, пока не столкнулся со встречным прохожим. Я поднял голову. Передо мной с бледным лицом, бледными очками и в бледной же встрепанной шапке стоял Сто Процентов.
— Опять? — сказал он бледным, ничего не выражающим голосом.
Я молчал.
— В куртке Голубовского, — он оглядел меня. — Если все воспитанники целыми днями будут разгуливать по городу, что же получится? — спросил он.
— Мне Петр Васильевич разрешил, — ответил я.
— Суханов, — сказал он, — немедленно возвращайтесь в интернат. А с Петром Васильевичем я поговорю, вряд ли он одобрит ваши действия. Это сто процентов.
Я повернулся и молча пошел обратно. Сто Процентов никогда не повышал голоса и всегда называл нас на «вы». Что ни говори, а и эта мелочь приятна. Чувствуешь себя человеком. Я прожил на свете четырнадцать зим. Я помню темное утро, меня одевают в детский сад. Вероятно, это была третья моя зима, а теплые ласковые руки больше уж никогда не касались меня, и никто не нашептывал чего-то бессмысленно-нежного, не прижимал слегка, целуя то в лоб, то в щеку. Вернее, нет, поцелуи и объятия были, но уж не такие, а мимолетные, отстраненные. Те же все до единого остались при мне, запрятались под кожу, и по ночам я ощущаю их теплое шевеленье, тогда сердце мое сжимается, а лоб покрывает холодная испарина. Неужто и я был когда-то как все, и со мной рядом была та, родней кого нет на свете. Неужто?..
На площади я сел в автобус и, сунув руки в карманы, прижался к оконному стеклу. Какая-то женщина возмущенно посмотрела на меня, ведь я не собирался платить. Затем в глазах ее мелькнула догадка, и она отвернулась. Она поняла, что я с Горы. Мы все с Горы, питомцы славного интерната. Автобус с трудом поднимается вверх, удаляясь все дальше и дальше от раскинувшегося в низине города. Белые панельные дома цепенеют продолговатыми коробками, стекла отвечают холодному солнцу простуженным блеском, и редкие деревья на улице кривятся черными треногами.
Зато у нас на Горе деревьев больше, чем во всем городе. И не хилых, недавно посаженных. Тут могучие узловатые дубы, особенно внушительные на белых заснеженных склонах. Среди этих дубов возвышается серое здание с готическими башенками и шпилями, на фасаде его красуется черная с золотом вывеска «Интернат № 13». К парадному входу ведет липовая аллея.
Но я не пошел по аллее. Проторенной дорожкой вдоль массивной чугунной ограды я пробрался к задам интерната и тут проник через лаз, хорошо известный как воспитанникам, так и воспитателям. Меня поджидал Голубовский.
— Принес? — спросил он, похрустывая льдинкой. Я вручил Голубовскому мороженое. Он оглядел его, скривив губы.
— А по уху хочешь? Заказывали пломбир.
— Не было, Голубок.
— Тебе же хуже. — Он развернул мороженое. — Куртку больше не дам.
— Честное слово, не было.
— Тебя, между прочим, Петруша искал. В городе не светился?
— Да нет… — промямлил я неуверенно.
Голубовский посмотрел на меня пытливо.
— Сразу вижу, светился. Лажа, старик. Куртку больше не дам. Весь интернат прет в моей куртке на выход.
— Зато мороженое… — пробормотал я.
— Мне ваше мороженое! Я ананасы с ликером едал, пока не свинтили. Плохо ты знаешь, старый, мой лайф.
Голубовский помедлил, протянул мне остаток мороженого.
— На, освежись.
— Да я не хочу…
Он аккуратно доел мороженое, вытер губы, сморкнулся.
— Хоть ты и друг мне, Царевич, а куртку больше не дам. И вот тебе мой совет, вали к Петруше, пока силой не отвели. Тучи над городом встали.
Петр Васильевич играл на гитаре. Он молод, наш третий директор, с его приходом мы ожили сразу, почувствовав неподдельный интерес к нашей жизни, заботу. Кто-то из девочек ласково окрестил его Петрушей, и мы охотно приняли это прозвище.
Петруша сразу взялся за дело. Дел в интернате ведь было невпроворот. Я уж не говорю, что здание обветшало, обветшала и наша одежда, порядочно обветшали мечты и надежды. В первый же день Петруша поразил обитателей Горы тем, что прошел по коридорам» спальням и классам, задумчиво поигрывая на гитаре. С тех пор он не раз повторял музыкальные обходы, собирая за собой толпы малышей и почитателей повзрослев. «Петр Васильевич, а вот эту, испанскую!» — но он не отзывался, побренькивая свое и думая нелегкую думу, как приодеть воспитанников, чтобы на улицах их принимали за обычных, благополучных детей.
Он хоть и молод, но ранняя седина уже тронула его волосы. Говорили, что и сам он инкубаторский, а потому хорошо понимает чаянья юных цыплят.
Петр Васильевич играл на гитаре. Он сидел в своем кабинете среди развешанных по стенам электрогитар, расставленных усилителей и колонок. На его столе в стакане красовался букет первых подснежников. Конфета, наверное, принесла или Уховертка. Конфета с Уховерткой, закадычные две подружки, всегда носят Петруше цветы.
Он вновь играл что-то испанское. Нервно-задиристое. Какое-нибудь фламенко. Я застыл у двери в ожидании. Он кивнул, приглашая сесть. Пальцы его с треском терзали струны.
— Неплоха гитара, — сказал он и поставил ее в угол. — Как дела, Дмитрий Царевич?
— Более-менее, — ответил я. — Где пропадал, опять небось в «Синикубе»? Меня занимает твое упорное желание читать это слово наоборот. Но ты непоследователен, потому что выбрасываешь последнюю букву.
— Ее выбросил ветер, — ответил я. — Буква «т» давно отвалилась. И потом, почему наоборот? Разве к каждому слову приставлена стрелка, в какую сторону читать?
— Я заразился твоим увлеченьем, — сказал он. — Иду и читаю, «фаргелет-нофелет», «наротсер», правда, забавно? Но вчера я нашел безупречную вывеску «Дом мод», тут уж, как ни крути, все одно и то же.
— Да, это вывеска для белых людей, — солидно согласился я.
Он встал, собрал на столе бумаги.
— Я пригласил тебя затем, чтобы вместе совершить тихий обход.
Так, подумал я, значит, все не так уж плохо. «Тихий обход» — это примерно то же, что прогулка с гитарой. Директор медленно ходит по интернату, все разглядывает, старается не вступать в долгие разговоры и все думает свою бесконечную думу, чем порадовать своих драгоценных воспитанников.
Наш сумрачный замок стоит на самой верхушке Горы. И замок и гора, это сказано, наверное, слишком сильно. Не гора, скорее холм, с которого видно, впрочем, далеко вокруг. В одну сторону идет плавный Спуск, и там раскинулся город. Верней, не раскинулся, слепился белыми коробками домов, и все, кто живет там, работают на комбинате.
Комбинат расстраивается по другую, крутую сторону Горы, в низине, окаймленной хилой зловонной речкой. Всю ночь над комбинатом горят адские оранжевые огни, слышатся свист и шипящие звуки, тяжелые удары, стрекот механизмов. А по утрам в морозном тумане комбинат исторгает из себя разноцветные дымы, от желто-бурых до бледно-фиолетовых. Иногда он сплошь заволакивается тлетворным туманом, от которого становится трудно дышать. Тогда в нашем замке поспешно закрываются окна и форточки.
Замок. Да, иногда мне так хочется думать. Ибо главная часть интерната и вправду походит на замок. Она построена довольно давно, чуть ли не сто лет назад. Какой-то полубезумный наследник купеческих миллионов решил возвести себе особняк в глуши, в отдаленье от света.
Справедливости ради надо сказать, что тогда и Гора и окрестности были покрыты густым лесом, речка была прозрачна и богата рыбой, а лоси бродили тут, не боясь человека. Всего одна деревенька, купленная наследником, располагалась вблизи, так что он вполне мог рассчитывать на тишину и покой.
Наследника почему-то называли Барон. Хотя никаким бароном он не был, и более того, его отец начинал подмастерьем, но, проявив сметку и рассудительность, женился на дочке хозяина, а там неожиданно разбогател, купив прииск в Сибири.
Не в пример своему папаше Барон не собирался заниматься торговлей, он проявил недюжинный интерес к наукам, искусствам. С отцом, разумеется, он не ладил, и дело дошло до того, что тот изгнал его из родного дома. Наследник долго мыкался, чему-то обучался, пока не получил свои миллионы.
Тут-то он и замыслил постройку особняка в духе мрачной английской готики. Вероятно, это обошлось ему в копеечку, потому что и дорог-то в этих краях не было.
Тем не менее в середине семидесятых годов прошлого века на вершине Горы уже возвышались башенки с медными шпилями и сумрачно блестели узкие, заплетенные рамами окна.
О жизни Барона дошли разные малоправдоподобные слухи. Да и бывал-то он на Горе не часто, столичная жизнь все-таки завлекла его в свои тенета. Но если уж наезжал с кучей знакомых, то на Горе творилось невообразимое. Какие-то ссоры, дуэли, фейерверки и бесконечные гулянья.
В особенности же запомнилось жителям деревеньки Лето, когда приехал целый оркестр из четырнадцати музыкантов и по всей округе день и ночь лилась божественная музыка, которая собирала даже зверье из окрестных лесов.
Барон сгинул бесследно. Говорили, что кто-то застрелил его на дуэли. Говорили, что он отказался от своего богатства и скрылся в лесах. Говорили, что уехал в Америку. Но исчезновение его связывали с несчастливой любовью.
Так или иначе, но дом пришел в запустение. В двадцатых годах тут открыли колонию для беспризорников, но она продержалась в глуши всего лишь два года. Потом здесь была какая-то больница, чуть ли не дом скорби. Но и душевнобольные с врачами скоро покинули Гору. Кто-то предлагал основать здесь дом отдыха, но, согласитесь, отдыхающий и душевнобольной не одно и то же. Сошла на нет и эта идея.
Лет двадцать особняк простоял без присмотра. Все изменилось, когда в низине начали строить комбинат. Одновременно возник и город. Гора своей грудью спасала его от разноцветных дымов. Тут обратили внимание и на особняк.
Сначала дирекция комбината решила превратить его в профилакторий, а потом, выстроив профилакторий в более привлекательных местах, отдала особняк нам. Тут же к особняку пристроили спальные корпуса, столовую, мастерские и вообще заставили Гору коробками, сараями, летними верандами. Испещрили тело Горы дорожками, загромоздили клумбами, скульптурами. У нас даже есть фонтан. Словом, живем мы по-царски и жить бы так безмятежно целую жизнь.
— Нет, Митя, — говорил Петр Васильевич. — Вовсе не по-царски мы живем. Неужели ты не видишь, как все обветшало? Особняк невозможно содержать в порядке. А, согласись, он красив. Да, он красив, наш баронский замок, хоть и мрачен слегка. Главная его достопримечательность дубовый зал, ставший теперь актовым. Здесь висит гигантская, чудом сохранившаяся хрустальная люстра. Кое-какие части ее заменены стеклом, так как в зале неоднократно развлекались, стреляя по хрустальным подвескам из ружей, пистолетов и даже, кажется, автоматов. Можно дивиться тому, что люстра не до конца растеряла свое сверкающее платье. Да и так сказать, ведь сшито оно из пятисот хрустальных нитей.
Резные дубовые колонны украшают зал по бокам, между ними дубовые панели, из дубовых же балок составлен потолок. Это мореный отличный дуб, правда, в иных местах неразумно покрытый масляной краской.
— Головотяпы! — говорит Петр Васильевич. — Ведь это музейный зал!
Музейного в доме много, но чем дальше, тем больше принимает это безличный канцелярский вид. Там пластик набьют, там краской замажут, а там и вовсе сдерут и заменят простой штукатуркой. Да что делать? Кому и когда, а главное, на какие средства заниматься реставрацией?
И прав, прав Петр Васильевич. Словно проказа откуда-то изнутри неумолимо выступают знаки: разрухи. Минувшей зимой спящий интернат потряс тяжелый удар, рухнула часть потолка в актовом зале. Хорошо хоть не днем. Приезжала комиссия и молча ходила по зданию, а Петр Васильевич без умолку повествовал ей о наших бедах. Вода на Гору поступает плохо, иногда перестает течь вообще. Об умывании нет речи, хватило б запасов воды для кухни. Оседает фундамент левой части особняка, одна башня уже покосилась.
— Я уж не говорю о том, — горячился Петр Васильевич, — что под нами крупное производство. Дети дышат отравой! Комбинат отказался взять этот дом под профилакторий, но разве дети хуже рабочих? Пора давать новое здание!
А я люблю нашу Гору. Никуда бы с нее не поехал. Какие тут закаты! Когда медное солнце прикасается к медным шпилям, раздается густой тихий звон, душа моя наполняется надеждой и ожиданьем. Нет, в моей жизни произойдет что-то хорошее! Быть может, я получу таинственное письмо, быть может, кого-то встречу, или вдруг к воротам подкатит белая машина, распахнется дверь и меня позовут в дальний путь.
А бывают холодные закаты с небом цвета зеленого яблока, и дубы расчерчивают яблочный пергамент недвижными узловатыми письменами.
А закат с полыханьем багрового пламени? С метанием золотых стрел и черными дымами, уходящими в темную высь? В такие вечера я волнуюсь, мне хочется бежать и кричать что-то. Мне неспокойно, тревожно, и ночью я плохо сплю.
Бывают тихие, жемчужные вечера. Без солнца, без лишних дум, размышлений. Краски бледнеют, все немеет внутри. Я ничего уж не жду, а просто брожу по дорожкам, бесцельно ковыряя ногою снег. Руки мерзнут в карманах, я чувствую себя сиротливо, к горлу подкатывает ком. Тогда я ни с кем не говорю и стараюсь быстрее забраться в постель. Согревшись, я лелею одну лишь мечту. Быть может, мне что-то приснится, привидится ночью. Весенний сад или давнее, забытое, какая-то милая сердцу картина…
— Я хотел потолковать с тобой, Митя, — говорит Петр Васильевич. — Ты забросил учебу, На тебя жалуются. Конечно, я разрешил тебе бывать у букинистов, но вовсе не самовольно. Мы договорились, каждый раз ты должен отпрашиваться у меня. Тебя часто замечают в городе.
Пойми меня правильно, — продолжает он. — Любовь к книге похвальна. И я понимаю, что тебе недостаточно нашей библиотеки. Кстати, скоро будут новые поступления. Согласись, я предоставил тебе большую свободу. Большую, чем другим. Ходят слухи, что ты мой любимчик. Это ставит тебя да и меня в невыгодное положение. Ты согласен?
— Согласен, — пробормотал я.
— Давай же договоримся. Самовольных отлучек быть не должно. Да и нельзя так глубоко погружаться в замкнутый мир литературы. Посмотри, сколько вокруг тебя живых людей! Да хотя бы твои дружки Лупатов и Голубовский. Или Стеша Китаева. Ты обращал внимание на эту девочку?
Я пожал плечами.
— Она непростая, интересная натура. И очень хорошо учится.
— Если отличница, значит, интересная? — сказал я.
— Я не о том. Мне кажется, у нее богатый внутренний мир.
— Ну и что? — спросил я.
— Как что? — Его взгляд сделался каким-то наивным и детским. — Ты же любопытный человек, Митя! Я всегда думал, что тебе интересны не только книги, но и люди.
Так шли мы с ним, директор и ученик, и разговаривали как два приятеля. По правде сказать, мне это было лестно.
Кого мы встретили во время «тихого обхода»? Конечно, Конфету и Уховертку, и не один раз. Они так и вились вокруг, то отставая, то выбегая из какого-нибудь перехода. Эти назойливые шестиклассницы перешептывались, прыскали в ладошки и гулко стучали своими тяжелыми башмаками. Петр Васильевич морщился.
— Петрова и Никифорова! — гаркнул наконец он.
Затихшие подружки подошли и скромно опустили глаза.
— Уроки сделали?
— Сделали, Петр Васильевич! — пискнули они вперебой.
— Проверю, — сурово сказал директор.
С этой минуты Конфета и Уховертка исчезли.
Мы побывали в двух спальнях, у пятиклашек и совсем маленьких. В спальне у девочек надсадно пахло духами. Петр Васильевич потянул носом.
— Так, так… — сказал он.
В коридоре он заговорщицки мне подмигнул:
— Королевы! Ты видел, Митя, какие у нас чудные личики? Не хуже городских. Скоро на свидания будут бегать.
— В городе девочки красивей, — сказал я честно.
— Ну это вопрос. Если нас приодеть…
Взблескивая очками, прошел Сто Процентов. Лицо его исказила усмешка, он сухо кивнул директору. Нет никаких сомнений, что Сто Процентов донес о встрече и городе. Иначе Петр Васильевич не стал бы заводить разговора.
Густо и тяжело запахло красками. Угловая комната на первом этаже третьего корпуса отдана в распоряжение Заморыша. Заморыш соответствует своей кличке. Это маленький хилый шестиклассник, который вполне мог бы сидеть за партой третьего или четвертого класса. Заморыш обладает огромными очками и маленькими красными ручками, он весь перепачкан краской. Развеселый папаша Заморыша как-то потерял его на улице. Стоял крепкий мороз, и бушевала метель, В первом часу ночи папаша почему-то решил, что Заморышу надо гулять. Но в такой час гуляют с собаками, а не с семилетними младенцами. Младенец и не желал гулять, он уже крепко спал. Но пьяный папаша растолкал его и потащил на улицу. Заморыш плакал и упирался, но родители, как известно, обладают некоторыми правами в деле воспитания чад. Пришлось Заморышу напяливать пальто, заматываться шарфом и выходить в темную свирепую ночь. Папаша при этом распекал его крепкими словами. На улице он заставил Заморыша кататься с горки, а потом почему-то забыл о его существовании и отправился спать. Заморыш остался один. В память об этой прогулке ему остались обмороженные и вечно красные руки. Легко отделался, мог бы вообще замерзнуть.
Когда Заморыша привезли в интернат, он обнаружил страсть к рисованию. Через три года Заморыш стал прославленным художником. Он с абсолютной точностью рисует портреты и пишет красивые картины маслом. При старом директоре Заморыш со своими холстами и красками ютился в полуподвале, Петр Васильевич выделил ему светлую комнату.
— Ну как, Ванечка? — спросил он, с уважением пожимая красную лапку Заморыша.
Заморыш прокашлялся и сообщил сиплым голосом:
— Как в Греции.
Он стоял перед огромным полотном, на котором отчетливо проступала известная всем картина «Мишки в лесу». Заморыш «работал» копию. Дело для него это было пустяковое, хотя и многотрудное.
— А это что? — спросил Петр Васильевич, указывая на радужное пятно, обосновавшееся между строгих мишек.
Заморыш снова прокашлялся:
— Это будет жар-птица.
— Какая жар-птица, Ванечка? — изумился директор. — Разве там есть жар-птица?..
— Нет, — ответил Заморыш.
— Так зачем?
— Хотел оживить, — сообщил Заморыш.
— Да поймут ли нас, Ваня! — воскликнул Петр Васильевич. — Ты разве забыл, для чего создается этот шедевр?
Шедевр создавался в качестве льстивого подношения одному из шефов, фабрике древесных плит. Зная вкусы ее директора, Петруша выбрал достославную картину Шишкина. «Мишки в лесу» предполагалось повесить в комнате отдыха, примыкающей к кабинету директора. В обмен Петр Васильевич рассчитывал получить некоторое количество древесных изделий для интерната.
— Зачем же тебе жар-птица? — допытывался он.
Заморыш молчал.
— Нет, Ваня, как хочешь, птицу надо убрать. Делай точно по Шишкину.
— Не буду, — пробормотал Заморыш.
— Это почему?
— Искусство не стоит на месте, — заявил Ванечка.
— При чем здесь искусство! — воскликнул Петр Васильевич. — Мне шкафы надо делать в корпусе!
Заморыш молчал.
— Так что, договорились? — спросил Петр Васильевич.
Заморыш упрямо безмолвствовал. Так мы и ушли, не добившись от него ответа.
— Гений! — шепнул мне восторженно Петр Васильевич.
По дороге в мастерские мы встретили пятиклашку по кличке Голова. Он был знаменит тем, что в голове у него беспрерывно тикало, как в часовом механизме. Голова «шла» наподобие часов. И не было никакого обмана, в любой момент Голова мог сообщить точное время. Здесь таилась загадка. Тиканье тиканьем, но ведь не было же в его черепной коробке циферблата? Голова очень гордился своей особенностью и даже ей пользовался, выпрашивая у старшеклассников сигареты «для верного хода».
— Масютин, — сказал Петр Васильевич. — Тебе снова посылка?
— Была, — ответил Голова.
— Можно подумать, что здесь не кормят. Каждую неделю по пять килограммов.
Голова шмыгнул носом.
— Ты бы своим написал, чтоб не очень тратились. Подумай сам, сидишь в спальне, ешь разносолы. А как же товарищи?
— Я делюсь, — сказал Голова.
— Не очень-то делишься. Получается, что ты на особом положении.
— А что я, виноват?
— Не виноват, не виноват. Но сладкого тебе надо есть поменьше. Помнишь, что доктор говорил?
— А что я, виноват? — повторил Голова.
— Ладно, иди, — сказал Петр Васильевич. — Передай Корецкому, чтобы через час пришел ко мне в кабинет.
Масютин удалился, гордо неся свою драгоценную голову.
В мастерской стоял дробный стук, звон и аханье старенького пресса. Восьмиклассники пробовали делать приборные панели для комбината. Комбинат обещал за панели хорошие деньги, но панели не получались.
— Да разве это пресс? — говорил мастер Стукатов. — Давай новый пресс, директор.
— Все новое да новое, где я возьму? — ответил Петр Васильевич. — Может, из рукава достать?
— А достань, — согласился мастер.
— Как ребята? — спросил директор.
— Да как… Вчера сверлильный сожгли. Руки как крюки, не будет в них толка.
— А ты учи, — сказал Петр Васильевич.
— Научишь… — Стукатов сплюнул, вытер руки тряпкой. — Сами меня учат. Ты, говорят, старый дурак.
— Прямо уж так и говорят?
— Говорят, говорят. Эй, Заварзин! Говорил мне вчера, что я старый дурак?
— Ничего я вам не говорил, Андрон Михалыч, — вежливо ответил бледнолицый Заварзин и усмехнулся.
— Еще и врут. Нет, уйду я от вас. Чего мне тут делать? Уважения нету. Зубы скалят да в карты играют.
— Кто в карты играет? — строго спросил директор.
— А все.
— Нет, вы мне скажите.
— Скажу, а они мне фитиль вставят. Разве ж можно с такими жить? Современная молодежь. Только и слышишь по телевизору, молодежь, молодежь. Много они знают про молодежь. От этой молодежи житья нету. Вчера рейками железными подрались.
— Кто? — спросил Петр Васильевич.
— Опять же какое мне дело? Разбирайтесь сами. Надзирателем не приставлен.
— Ладно, — сказал Петр Васильевич, — отдельно поговорим. Заварзин, ко мне!
Подошел учтивый восьмиклассник Заварзин.
— Заварзин, — сказал Петр Васильевич, — ты, конечно, не называл Андрона Михайловича старым дураком?
— Что вы, Петр Васильевич, как я мог, — ответил Заварзин.
— А меня ты бы назвал старым дураком? — спросил Петр Васильевич.
— Вас? — Заварзин вежливо улыбнулся. — Какой же вы старый, вы молодой.
— Молодой дурак?
— Ну что вы, просто молодой. — Да нет, Заварзин, все слышали, как ты назвал; меня молодым дураком.
— Я не называл.
— Ты знаешь, что полагается за оскорбление директора?
— Никого я не оскорблял.
— За оскорбление директора полагается ссылка на Северный полюс. Но я ограничусь тем, что сошлю тебя на овощную базу, три раза вне очереди. Завтра и отправляйся.
— Но за что? — На бледном лице Заварзина выступил лихорадочный румянец. — Я никого не оскорблял! Это несправедливо!
— Ты умный человек, Заварзин. — Петр Васильевич положил ему руку на плечо. — Перебирая гнилую картошку, подумай о том, что такое справедливость. Самое время об этом подумать.
Заварзин молча кусал губы.
Тихого обхода сегодня не получалось. В столовой плакала Клеопатра. Нет, это вовсе не прозвище. Румяную, внушительных размеров заведующую в самом деле звали Клеопатрой Петровной. Фамилию же она имела вполне прозаическую — Рыбкина.
Клеопатра Петровна Рыбкина заливалась слезами. Внезапно непостижимым образом протухла капуста, которую солили в прошлом году.
— Но почему протухла? — вопросил Петр Васильевич.
— Не знаю! — Клеопатра утиралась платком. — А какая капуста! В исполкоме все время просят. Солила по шведскому способу.
— Вот вам и шведский, — сказал Петр Васильевич. — Вся протухла?
— Две бочки.
— А третья?
— А третья нормальная. Петр Васильевич, это диверсия!
— Что вы мелете, Клеопатра Петровна?
— Диверсия, говорю вам, диверсия! Не могла она просто протухнуть!
— Кадки мыть, надо! — рявкнул Петр Васильевич. Клеопатра Петровна взвизгнула.
— Что еще? — спросил директор. Клеопатра Петровна рыдала.
— Во вторник у нас комиссия, — сказал Петр Васильевич… — Присмотрите на кухне.
— А что я могу, что я могу?
— Все можете! Меню — жареный картофель, котлеты, борщ. И клюквенный кисель, Клеопатра Петровна!
— Нет у меня клюквы!
— Есть!
— Нету клюквы!
— Клеопатра Петровна! — Директор угрожающе надвинулся на заведующую. — Я даже знаю, что у вас есть колбаса салями!
Клеопатра схватилась за сердце.
— Салями на стол! — гремел директор. — Хоть по кружочку, но всем!
— Боже мой, боже мой, — стонала Клеопатра.
— Актриса, — процедил Петр Васильевич, когда мы покинули кухню. — Насчет капусты еще проверим…
В спортзале стучали маленькие крепкие мячи. С некоторых пор у нас теннисная секция. Петр Васильевич нашел тренера, достал мячи и ракетки. Даже белые тенниски и шорты. Директор был строг. Он сам играл и теннис.
Мы посидели на низенькой скамейке, наблюдая, как малыши неуклюже размахивают ракетками и отправляют мячи под потолок. Но были уже успехи. Шестиклассница Лихачева выступает в первенстве города, она победила трех соперниц.
— Эх, Митя, — сказал Петр Васильевич, — что бы ты понимал! Теннис — королевская игра.
— Предпочитаю футбол, — сказал я.
— Знаешь, где я впервые почувствовал сердечный укол? На теннисном корте. У нашего дома были корты педагогического института, И там я ее увидел. Всю в белом, с белой ракеткой и белым мячом.
— Романтика, — пробурчал я.
— Но разве мы с тобой не романтики? — спросил он.
— Я реалист.
Он засмеялся и потрепал меня по щеке.
— Ну, реалист, двинемся дальше.
Наш путь лежал через котельную. Тут орудовал совершенно черный и малоразговорчивый Федотыч.
— Угля хватает? — спросил директор.
Федотыч хрюкнул, кашлянул, утерся рукавом и плюнул прямо в огонь.
— Смотри у меня, — сказал Петр Васильевич. — Вчера проспал, чуть третий корпус мне не заморозил.
Федотыч молчал.
— Какого черта? — произнес Петр Васильевич.
Мы вышли из котельной, и тогда уж Федотыч высунулся и хрипло высказался вслед:
— А никакого! Ходют тут, командиры…
Я видел, как напряглись плечи у директора, но он не повернулся, а только сказал:
— Видишь ли, Митя…
Но кончить он не успел. С криком бежала к нам воспитательница Лялечка. Пальто ее было распахнуто, светлые волосы растрепаны. Она бежала на подворачивающихся каблуках, простирая к нам руки:
— Петр Васильевич! Петр Васильевич! Вдовиченко опять отравился! Он в изоляторе с Кузнецовым!
Мы кинулись в изолятор.
Вдовиченко лежал бледный, с выраженьем страдания и испуга на своем тонком красивом лице. Лоб его покрывала испарина, рука беспрерывно шарила по простыне. Рядом хлопотал интернатский врач толстяк Кузнецов.
— Петр Васильевич, Петр Ва… — еле выговаривал Вдовиченко. — Я не хотел… Я хотел… Пе… Петр…
— Сделал промывание, — сказал Кузнецов. — Думаю, неопасно. Всего двадцать таблеток.
— Не надо, — бормотал Вдовиченко, — я не хочу… я к маме…
Петр Васильевич сел к нему на постель, взял за руку.
— Спокойно, спокойно, Володя. Все позади.
— Я не хотел, — твердил Вдовиченко, — я не хотел…
— Вызвали «скорую», — сказал Кузнецов, — пускай посмотрят в больнице. Вообще, я считаю…
— Ладно, поговорим, — мрачно оборвал Петр Васильевич.
Вдовиченко заплакал, его стало тошнить. Внезапно он увидел меня, потянулся:
— Митя! Никому, никому…
— Спокойно, — сказал Петр Васильевич, — спокойно.
Снаружи донеслось фырчанье мотора, подъехала «скорая». Хлопнула дверь, и они вошли. Заговорили оживленными голосами:
— Ну что, кукушкины дети, всё травитесь, покоя нам не даете?
Петр Васильевич резко встал, сжал побелевшие губы.
— А вот это… — начал он, но Кузнецов взял его за руку.
— Да брось ты, Васильич, — сказали приехавшие уже серьезно. — Что бы ты без нас делал?
У входа в корпус меня встретил Лупатов. Он стоял в расстегнутой черной куртке с распахнутым воротом, черные патлы торчали во все стороны. Лупатов происходил из казацкого рода. Чувствовалась в его повадках военная удаль предков, а из одежды особенно шло что-нибудь армейского стиля. Рубашка с погончиками или куртка, похожая на френч.
Лупатов вперил в меня темный сверлящий взор.
— Ну что там Вдова?
— Опять отравился, — сказал я.
— Хиляк. — Лупатов плюнул в сторону. — Нашел, чем доказывать.
— Да он и не доказывал.
— А что?
— Может, жизнь надоела.
— Жизнь? — Лупатов усмехнулся. — Откуда ему знать, что такое жизнь?
— А тебе? — возразил я.
— Мне-то? — Лупатов стрельнул по сторонам глазами. — Ну-ка пойдем.
— Куда?
— Покажу одну вещь.
Мы зашли за складской сарай. Тут он внезапно накинулся на меня, повалил в снег и стал тыкать лицом в холодное, колкое крошево.
— Отстань… — прохрипел я. — Ты что?
— Ешь! — цедил он сквозь зубы. — Жри, говорю тебе!
— Отстань! — Я отбивался как мог. Тогда он стал засовывать грязный снег прямо мне в рот. Он был намного сильнее. Он отпустил меня и поднялся, Я остался лежать, всхлипывая и размазывая по лицу слезы.
— Жизнь… — сказал он. — Нашли, чем доказывать… Может и ты отравишься? Тогда не снег, дерьмо у меня будешь есть…
Он ушел, а я лежал на немом, безразличном снегу, и вставать мне совсем не хотелось.
Я ничего не хочу от жизни, только б оставили меня и покое. Кто-то лезет с дружескими разговорами, кто-то воспитывает, кто-то обещает и врет, а кто-то рассказывает дурацкие анекдоты.
Я разочарованный человек. Четырнадцать зим. Достаточно, чтобы разочароваться в жизни. Каждая зима была хуже и хуже, даже цвет их менялся. От чистого, ясного к мутному, неприглядному. Даже запахи с каждой зимой все тяжелей, неприятней.
Замучили расспросами, сожаленьем. Мальчик, мальчик, где твои родители, что с ними произошло? Приходи к нам в гости, мальчик. Приезжай на лето. В следующий раз я принесу тебе подарки. Какой у тебя размер? Я дам тебе почитать одну очень хорошую книгу. Мне тоже жилось нелегко, отец не вернулся с фронта. Что ты собираешься делать дальше? Лучше пойти в десятый класс, чем в ПТУ. Ничего, все в жизни у тебя еще поправится. Где твои родители, что с ними произошло? Я принесу тебе завтра подарок. Какой у тебя размер? Хорошо бы тебя отпустили на лето, у нас хорошая дача. Нет, нет, это не я обещала. Ах это ты? Как же ты вырос. А я тогда послала тебе четыре книжки. Мы и сами не поехали на дачу. Ничего, жизнь наладится. Какое у тебя неприглядное пальто. Сейчас же бывают хорошие, и недорого. Какой у тебя размер? В конце концов, и мы жили не лучше. Послевоенное детство. Мальчик, стой! Куда же ты? Ты забыл подарок! И все-таки, что произошло с твоими родителями?
Лебеди устремились вверх и набрали невиданную высоту. Переливом хрустальных огней раскинулся под ни — ми город. Тянулись жемчужные нити улиц, сияли прозрачные коробки ресторанов, чернели таинственные пятна садов и парков.
С сильным вёсельным звуком лебеди бросали под себя воздух, поднимаясь все выше и выше. Путь их лежал на восток, и ночь предстояла долгая.
«Беспутства Барона вызывали недовольство властей. Но что можно поделать с человеком, у которого так много денег. На Гору приезжал полицейский, да не простой, а важный капитан. Конечно, он рассчитывал напустить страха на Барона, уехал же от него через несколько дней, совершенно довольный оказанным приемом, с карманами, раздувшимися от кредиток. Деньги Барон в истинном смысл слова бросал на ветер. Однажды его гостям было предложено подняться на верхнюю балюстраду, где стояла чаша с разнообразными купюрами. Барон предложил гостям поджигать деньги и бросать вниз, устроив таким образом неожиданный фейерверк. Кое-кто отказался, а кое-кто вовлекся в эту бессмысленную забаву и вытащил спички, зажигалки. Забавно, что зеленые билеты горели зеленым светом, красные красным, а синие соответственно синим. Вероятно, Их до того пропитали каким-то составом. Не горели только самые крупные сторублевые билеты. «Эти, — говорил Барон, — не горят и не пахнут, эти желающие могут положить в карман». Может быть, кто-то и сделал так, сто рублей большие ведь деньги, а в наших местах сторублевый билет видели только раз у кабатчика Прохина.
Все было легко и безоблачно у Барона, пока он не встретил Непостижимую. Кажется, это случилось в Петербургском театре. Он сразу влюбился в строго одетую, суровую и молчаливую незнакомку. Какими-то путями он добился, чтобы его представили, стал посылать ей цветы и подарки, но она оставалась к нему совершенно холодна. Целый год Барон добивался расположения Непостижимой, и поскольку был человеком обаятельным и всегда безупречно одетым, кое-чего все-таки достиг. Его стали принимать в доме у Непостижимой, и, кажется, она обещала ему дружбу. Но не более. Жизнь Барона в ее представлении была суетной и бестолковой, о чем она много раз ему говорила. Барон страстно допивался ее любви, но все было тщетно. Она отвечала ему простой фразой: «Сердцу не прикажешь».
Тем не менее связи их крепли. Они стали появляться вдвоем, он был почтителен и услужлив и всегда посылал ей цветы. В особенности Непостижимая отличала хризантемы, и поздней осенью у дверей ее дома всегда было бело от этих прекрасных печальных цветов, обладающих к тому же горьковатым запахом. Я думаю, в их отношения проникло что-то от этих вестников увяданья.
Имя у Непостижимой было необычное для наших краев. Ее звали Стелла, что по-латински означает «звезда». Пользуясь этим, Барон надарил ей самых разнообразных звезд, серебряных, золотых, бриллиантовых, а однажды в день ее рожденья распорядился выложить под ее окном огромную звезду из сотен тех же хризантем.
Непостижимой назвал ее сам Барон. Он не понимал ее натуры и никак не мог взять в толк, почему она отвергает его, молодого, богатого и удачливого человека. Он был из тех людей, которые привыкли добиваться своего, а раз уж что-то не получалось, это составляло великую загадку, и желание только росло.
Непостижимая представляла для него заветную цель. Тем более что ни с кем не входила в близкие отношения, а мужчин, как говорится, не подпускала на пушечный выстрел. Страстный и пылкий Барон, безусловно, хотел стать первым счастливчиком, но и у него ничего не получалось.
Дошло в конце концов до того, что он сделал ей предложение. Она, не думая, отказала, упомянув, что их отношения затевались как дружеские. Барон был в отчаянье. Он поклялся ей переменить образ жизни, заняться серьезным делом и всю жизнь смиренно дожидаться ее руки.
Тогда-то он и выстроил особняк на Горе, затратив немалые средства. Месяц провел в уединенье, а потом все пошло своим чередом. Сначала он выкрал из волостного города жену какого-то чиновника, писаную красавицу. Чиновник жаловался и даже приезжал отбивать жену с друзьями, но по приближающемуся отряду был дан выстрел из старинной пушки; стоявшей на одной из башен. Выстрел этот ровно ничего не значил, а ядро упало, не пролетев и ста метров, но нападавшие так испугались, что их и след простыл.
Жена чиновника влюбилась в Барона и не желала возвращаться к мужу, но Барону она порядочно наскучила, и он сам доставил ее в город, передав мужу вместе с хорошенькой суммой денег. Все было бы хорошо, и чиновник остался доволен, но жена его, не изжив любви к Барону, через некоторое время повесилась.
На этой истории мы видим, что Барон пользовался успехом у прекрасного пола, и только одна не отвечала на его порыв, Непостижимая.
В доме Барона было много книг, прекрасных картин и скульптур. Была, например, мраморная статуя Гекаты, трехликой богини ночи, таинственных чар и видений. Касательно этой статуи ходили разные слухи. Говорили, что она древнего, чуть ли не греческого происхождения и за большие деньги куплена Бароном у какого-то вельможи. Но говорили, что, напротив, статуя эта была изготовлена по его заказу, а Гекате придан облик Непостижимой. Во всяком случае, это была совершенно великолепная статуя, находилась она в специальной нише и всегда была обставлена вазонами с живыми цветами в независимости от времени года.
Словом, будь Барон человеком спокойного нрава, он мог бы проводить время в чтении книг, выращивании цветов и полезной работе. Он, правда, иногда наезжал и свою бедную деревеньку и делал крестьянам неожиданные подарки, раздавая деньги, еду и даже дорогие французские вина, к которым крестьяне оставались совершенно безразличны.
Если бы он всегда был так добр и заботлив, возможно, и ему достался бы подарок судьбы в виде любви Непостижимой. Но благие порывы Барона, увы, были редки и кратки. Беспутство оставалось его главной чертой.
Но тут произошло невероятное и страшное для Барона событие…»
Я отложил книгу и загляделся на потолок. «Невероятное и страшное событие»… Как прошлое таинственно, загадочно. Все эти бароны и непостижимые красавицы, отдалившись на век, кажутся необычными, привлекательными. Потолок класса как мутный экран. На нем проступают невнятные тени. Чьи-то бледные лица, колеблющиеся платья, вздымающиеся руки. Вот бесшумно пронесся экипаж, кто-то спрыгнул с подножки и покатился по склону. Вот кто-то выглянул из окна и тотчас прикрыл его шторой. Вот чьи-то руки открыли крышку рояля и опустилась на клавиши. Немая музыка. А, нет, узнаю. Это доминорное рондо Моцарта, божественно простая, печальная музыка. И та, кто играет его, тоже прекрасна…
— Суханов, ты что там увидел?
— Я? — Экран потолка тотчас немеет. — Ничего.
— О чем я сейчас говорила?
— О Буревестнике…
Наталья Ивановна смотрит на меня подозрительно:
— Ты не слушаешь.
— Почему… Я слушаю…
Она подошла к окну и, по обыкновению, прислонилась к подоконнику, скрестив на груди руки.
— Итак, ребята, мы разобрали, что Буревестник в этом произведении Горького не только птица, но и символ революции. Он символизирует борьбу со старым, зовет на новые подвиги. К следующему разу попробуем выучить наизусть хотя бы половину песни, до слов… Сейчас посмотрю. Есть вопросы?
Голубовский тянет руку.
— До слов: «Только смелый буревестник…» Что тебе, Голубовский?
— Вопрос. А у него были детки?
— У кого?
— У буревестника. Или он только реет?
— Это к делу не относится, Голубовский. Это произведение символическое, а не бытовое. Ты бы лучше учил, чем задавать пустые вопросы.
— Да это я так. — Голубовский вольно разваливается на парте. — Это я символически.
— Все! — сказала Наталья Ивановна и прихлопнула по столу журналом.
Зазвенел звонок.
Какой день сегодня! Бело-синий, сияющий, как на картине Левитана «Март». С утра выпал новый снег и, белейший из белых, нетронутый, мягко облекает все вокруг.
Мелюзга щебечет, затеяв свои нехитрые игры. На румяных лицах улыбки. Визжат девчонки, мальчишки кукарекают. Старшие, разбившись на кучки, толкуют о своих делах.
— Мить, а Мить, — передо мной стоит Лупатов, протягивая темно-красное яблоко. — Возьми.
Глаза его светятся теплом, он смотрит на меня с неуверенной улыбкой.
— Поешь, Митя. Сладкое яблоко.
— He хочу, — отвечаю я сухо.
— Ты что, обиделся? Да я просто так, Митя. Злит меня ваше нытье. А Вдова оклемался, скоро обратно привезут. Как думаешь, почему он травился?
Я пожал плечами.
— Есть у меня одно подозрение. Не нравится мне Калоша, гоголем ходит.
— Может, и Калоша… — говорю я.
— Вчера иду… — начинает Лупатов, но тут же снежок разбивается о его затылок, оставив белую рассыпчатую мету.
Лупатов обернулся в бешенстве, но сразу обмяк, услышав звонкий голос:
— Приветик!
Отряхивая снег с клетчатого интернатского пальто, к нам приближается Санька Рыжая, а следом за ней молчаливая, слегка припадающая на одну ногу Рая Кротов а.
— Салют командирам!
Санька оглядывает нас яркими ореховыми глазами. Свежая, с нежно-розовой кожей, рыжими коротко стриженными волосами, она вся точно фарфоровая, с круглым улыбчивым личиком, крепкими, маленькими руками. Кротова рядом с ней кажется бледной, болезненной. У нее светлые прозрачные глаза, белые редковатые волосы, тихая робкая речь.
Лупатов в явном замешательстве. Все знают, что он питает слабость к Саньке. Знает и Санька, а потому, проказливая по натуре, с Лупатовым она особенно вольна.
— Так, — произносит Лупатов, — значит, снежками…
— Ничего, умнее будешь, — смеется Санька. — А то по литературе опять ведь двойка.
— Видал я вашу литературу, — небрежно говорит Лупатов.
Подошел длинный нескладный Голубовский. Сегодня он опять в старой куртке. Значит, новую отдал «на выход» за обычную плату, мороженое плюс двадцать копеек или даже пятьдесят, в зависимости от того, кто просит.
— Я думаю, у буревестника не было деток, — сказал он. — Он только реял и боролся с бурей, гордой молнии подобный. Ну что, старики, какой лайф? Где состоится тусовка?
— В старой беседке, — сказал Лупатов.
Наша пятерка составляет «Братство независимых». Это братство предложил создать я. По поводу названия шли долгие споры. Голубовский, например, требовал, чтобы это было «Братство независимых акционеров». Ему казалось, что так намного красивей. Лупатов предлагал ввести в название слово «пираты». Девочкам вообще ничего не нравилось, а с другой стороны, они были согласны на все.
Главой братства избрали Лупатова. Иначе и быть не могло, он самый сильный и очень неглупый, хотя образования и воспитания ему не хватает, а бурный нрав проявляется в неожиданных поступках.
Нас только пятеро, но мы не отгораживаемся и от других. Санька, например, предлагает позвать Стешу Китаеву, а Голубовский Буркова, ценного, по его мнению, человека. Буркову часто приходят увесистые посылки.
Братство существует целый месяц. Сегодня пятое заседание.
— Так… — говорит Лупатов. — Когда будет кодекс, Царевич?
— Напишу, напишу, — заверяю я. — Надо обдумать.
— Не забудь, про что я просил. Чтобы подписывать кровью.
— Ой, я боюсь крови! — смеется Санька.
— Тогда нечего было вступать, — сурово говорит Лупатов.
— А Голубок еще больше боится! Он на уколах в обморок упал!
— Кисонька, — говорит Голубовский. — Я просто поскользнулся на ананасной корке.
— Ладно, хватит болтать, — обрывает Лупатов. — Сегодня два вопроса. Первый о Ляльке, второй о новых членах. Какие есть предложения по Ляльке?
— Маленький дезиллюженс ей просто необходим, — заявляет Голубовский. — Для неграмотных объясняю. Дезиллюженс — английское слово, обозначающее утрату иллюзий. Лялечка витает в облаках, пора ей спуститься на землю.
— Вот именно, — буркнул Лупатов. — Так что?
— А что плохого витать в облаках? — спросила Санька. — Лялька мне даже нравится. Она не злая.
— Злая, не злая, какая разница, — проговорил Лупатов.
Лупатов согласился стать главным братом только при том условии, что все воспитатели и преподаватели будут «охвачены» деятельностью союза. «Чтоб знали», — мрачно сказал Лупатов. Химик и зоолог Сто Процентов, например, получил от нас аккуратно отпечатанное на интернатской машинке письмо, в котором ему предлагалось взять повышенные обязательства к съезду учителей и выплачивать алименты малолетнему сыну в размере не двадцати пяти, а ста процентов «в соответствии с одним из выученных вами наизусть жизненных принципов».
Литераторше Наталье Ивановне подложили в журнал такую записку:
Завтра утром в эту пору приходи ко мне в контору, напою тебя чайком, провожу тебя пинком. Твой Петя.Прочитав записку, Наталья Ивановна мучительно покраснела и беспомощным, растерянным взором окинула сидящих перед ней учеников. Потом на глазах ее показались слезы, и она выбежала из класса.
— Сработало, — сказал на перемене Голубовский.
— Мне ее жалко, — заявила Санька, — вы, мальчишки, ничего не понимаете в любви.
— Нечего влюбляться в директоров, — жестко сказал Лупатов.
Само собой, жалоб на наши действия ни от Натальи Ивановны, ни от Ста Процентов не поступило. Мы тонко затронули интимные струны их жизни, и они не хотели, чтобы кто-то слышал, как они звучат.
Леокадия Яковлевна Орловская, в просторечии Лялечка, была в сущности безобидным, восторженным существом. В голову ей часто приходили прожекты. То организовать свою картинную галерею, то послать подарок детям Кампучии, то отправиться в сказочную поездку.
Не все затеи шли прахом. Для галереи мы получили две картины от местных художников. На этом все и кончилось. Подарок детям Кампучии застрял на стадии обсуждения. Никто не знал, что туда слать. Но с поездкой вышло. Быть может, не Лялечка, а Петр Васильевич добился всего, но в каникулы мы съездили на Рижское взморье. И там я видел своих лебедей.
Лялечка была совершенно счастлива.
— Мы будем все время ездить! — восклицала она. — И в Крым, быть может, в другие страны! Ведь мы такие же дети, как все, почему нам лишаться радости?
— Раскудахталась, — едко сказал Лупатов.
— Дезиллюженс! — твердил Голубовский. — Причем самый прозаический. Например, положить в сумку дохлую крысу!
— Ой! — взвизгнула Санька.
Крыса! — ликовал Голубовский. — Дохлая крыса среди: французских помадок, дезодоранчиков и духов!
— А что! — Глаза Лупатова загорелись. — Неплохо.
— Просто и гениально! — отозвался Голубовский.
Лупатов прищурился.
— А что думают об этом другие братья? Например, Кротова.
Рая растерялась и опустила глаза. Это бессловесное создание мы приняли потому, что оно неразлучно с Санькой Рыжей. «Без Райки я никуда», — заявила Саня. Я решил выручить Кротову.
— Что тут думать, дело надо делать.
— Вот ты и сделаешь, — Лупатов усмехнулся.
— Нет, — ответил я твердо, — крысы не моя специальность.
— Признаться, и я как-то с крысами не в ладах, — вздохнул Голубовский.
— Ладно, я сам, — сказал Лупатов. — Вопрос второй. О новых членах.
— Я давно говорил, что надо Буркова, — сказал Голубовский.
Лупатов словно его не слышал.
— Я считаю, — сказал он медленно, — я думаю… надо принять Вдовиченко…
Воцарилось молчание.
— Так он же в больнице, — проговорил Голубовский.
— Завтра выходит.
— Задохлик… — нерешительно сказал Голубовский. — Какой в нем толк?
— А я считаю, правильно! — сказал я. — Вдовиченко умный и хороший человек. Он нас поймет. Лупатов обвел всех глазами:
— Вдову травят. Если мы его примем, он будет под нашей защитой.
— Защита, — пробормотал Голубовский, — хорошенькое дело… Против Калоши не попрешь.
— Ну, это посмотрим, — произнес Лупатов. — У меня все. Что там у нас с финансами, Голубок?
— С финансами? — Голубовский вздохнул и вынул из кармана бумажку. — За последнюю неделю курточный фонд дал нам два рубля семьдесят копеек. Один рубль поступил от Кротовой, и двадцать копеек, найденные на городской улице, взнес гражданин Царевич. Таким образом на сегодняшний день в кассе три рубля девяносто копеек.
— А это что? — Лупатов сунул в лицо Голубовскому скомканную пятерку.
— Что? — растерянно спросил Голубовский.
— У тебя под матрасом нашел.
— А… — Голубовский поежился. — Это заначка. На черный день. Так сказать, сверхкасса. А кроме того, это мои личные деньги, присланные незабвенным дядюшкой.
— Личные? — Лупатов уничтожающе смотрел на Голубовского. — А кто предложил, чтобы все было общее?
— Ну общие, общие, — устало согласился Голубовский.
Санька и Рая переглянулись и засмеялись.
— У меня все, — сказал Лупатов. — Расходимся.
— Да, старики, — печально произнес Голубовский. — Как говорится, каков лайф, таков и кайф.
Моцарт был невысокого роста, но очень подвижный и быстрый. Когда он шел по улице, то имел обыкновение натыкаться на прохожих, потому что весь был погружен в сочинение музыки. Однажды он сел прямо на тротуар, раскрыл свою папку и стал писать. Так он просидел, не вставая, три часа. В другой раз он пошел в трактир, чтобы выпить стаканчик вина, и вернулся домой только через три дня. Его увлекли простые рабочие, он пошел с ними, слушал, как они поют, и даже помогал таскать груз на дунайский корабль. В одном доме Моцарт заметил чуть приоткрытое окно, за ним волновалась занавеска. Моцарт застыл на улице и стал ждать, когда кто-нибудь выглянет. Но окно оставалось прикрытым. На следующий день Моцарт снова подошел к этому окну и долго прохаживался рядом, сочиняя музыку на ходу. Все за окном оставалось неизменным. Моцарт наблюдал несколько дней. Наконец, в одно прекрасное утро он увидел окно широко раскрытым, а комнату пустой, не было даже занавески. Тогда Моцарт решил поинтересоваться у дворника. И дворник ответил, что в комнате жила прекрасная девушка, но она навсегда уехала в другой город. Моцарт пошел на рынок и купил белых цветов. Хозяйку дома он попросил, чтобы она поставила букет на подоконник. Этот букет стоял, пока комната пустовала, а Моцарт, очень довольный, каждый раз, проходя мимо, отвешивал легкий поклон. Потом эту комнату заняли другие люди, и Моцарта она перестала интересовать.
В длинном черном пальто. Быть может, и в шляпе, легком шелковом кашне. Быть может, и с тростью в руке. Насвистывая, я иду по улицам незнакомого города. Высовываясь из окон, на меня смотрят местные жители. В маленьком городе все на виду. Вот я подхожу к дверям кафе и кладу руку на бронзовую ручку. Человек за стойкой смотрит на меня вопросительно. «Кофе и мартини», — говорю я. «Мартини нет», — отвечает он виновато. «Ну тогда кьянти». — «И кьянти тоже». — «Что же это за город, в котором нет ни кьянти, ни мартини?» — говорю я недовольно. Я выхожу на улицу, напевая беспечно: «Нету кьянти и мартини, невозможно больше жить». Кто-то бросает мне сверху цветок. Большую кремовую розу. Я поднимаю цветок, смотрю с недоумением. В этом городе я никого не знаю. Впрочем, неважно, мне всегда бросают цветы. Держа в руке розу, я пересекаю город и сажусь в свой белый сверкающий лимузин. Вставлен ключ зажигания, нажата педаль, мотор тихо работает на малых оборотах. «Ну что, старина, — говорю я автомобилю, — поехали?» Я плавно трогаю с места и, набрав скорость, стремительно несусь по вечерней дороге к синеющей вдали горе. Хорошо жить на свете!
Рая Кротова тихо плакала в старой беседке. Я забрел сюда случайно, решив помечтать и посмотреть на закат. Сегодня он был померанцевый, влажный, с узким синим облаком, перечеркнувшим все небо.
— Рай, ты чего?
Она попыталась успокоиться, но заплакала еще пуще, закрываясь от меня рукой.
— Ну что случилось? — я прикоснулся к ее плечу.
— Мамка была, — проговорила она сквозь слезы.
— Опять?
— Да. Вся грязная, лыка не вяжет.
Я вздохнул. Мама Кротовой повадилась ходить к дочери во время запоев. Другие в это время старались не подавать признаков жизни. Являлись в перерывах с бледными опухшими лицами, заискивающими улыбками. Кротова скандалила у директора и требовала, чтобы дочь отпустили домой.
— Ты, Митя, иди, иди, — бормотала Рая. — Я сейчас…
Я вздохнул. Ничем тут уже не поможешь. С внезапной жесткостью я подумал, хорошо, что у меня никого нет. Ни пьяницы матери, ни отца, коротающего время в тюремном бараке. Я один, я свободен. Жизнь передо мной раскрыта огромным пространством, я могу направиться в любую сторону, могу остановиться в любой точке, могу и взлететь, широко раскинув руки.
Я глубоко вдохнул свежий весенний воздух и засмотрелся на закат, который густел и становился карминовым…
В три года я остался один. Отца вообще не было. Во всяком случае, меня растила мать. Тогда я был слишком мал, чтобы она решилась поведать мне трогательную историю о какой-нибудь мимолетной встрече, о гусарском полке, проходившем через город. Впрочем, у матери завелся обожавший ее знакомый. Я даже смутно помню его красную машину, когда они приезжали ко мне на дачу. Только машину я и запомнил. Именно эта машина разбилась на шоссе, врезавшись во встречный самосвал. Мама и ее знакомый погибли. Сначала я жил в семье одних добрых людей. Но эта семья распалась, меня отдали в интернат.
Так я оказался питомцем Горы. Истории моих друзей разные, но, в сущности, одинаковые. У одних родители пьяницы или преступники, у других вовсе их нет. Словом, мы вольные пташки. Живется нам очень неплохо. Бывают даже счастливые случаи. Кто-то перестает пить, и ему возвращают родительское право. А то вдруг объявится американский дядюшка, как у Голубовского. Этот дядюшка работает за границей и шлет оттуда немыслимые подарки. Ну хотя бы ту же куртку. Или кассетный магнитофон. Но забрать Голубовского с Горы он, кажется, не помышляет.
У Лупатова случай особый. Дома у него было плохо, родители пили, дрались. Лупатов связался с какой-то компанией и ограбил ларек. Его хотели отправить в колонию, но кто-то похлопотал, и вот Лупатов глава «Братства независимых». Коротка дорога от падения к взлету!
Я почему-то не могу забыть лебедей в холодном море. Они плавали у берега, словно вглядываясь в лица людей. Они подбирали хлеб, но делали это между прочим и всегда подплывали к одному месту, туда, где гуляющий люд выходил по центральной улице на побережье. А тот, белый, который уплывал за мной в сторону? Загадочен животный мир, не так проста его связь с человеком. Авгуры гадали по полету птиц, я тоже хотел бы владеть этим искусством и уж, во всяком случае, знать, куда сейчас летят пять лебедей, три черных, два белых…
«Дело в том, что Непостижимая, остававшаяся дотоле совершенно неприступной для мужчин, вдруг сообщила Барону, что она ожидает ребенка. Барон не поверил и посмеялся вначале, полагая, что таким образом Непостижимая хочет отделаться от него или заинтриговать еще больше.
Но шло время, и вот Барону пришлось убедиться, что все это правда. Он чуть не сошел с ума. Хотел убить ее и себя, метался, не спал ночи. Он добивался ответа, кто этот человек, откуда он взялся, куда пропал, как все это произошло. Непостижимая хранила молчание. Но по всему было видно, что и ей тяжело. Отец будущего ребенка бесследно исчез, ей приходилось справляться со всем одной.
Видя, что никто не посещает Непостижимую и она по-прежнему одна, Барон стал успокаиваться. Самые невероятные объяснения приходили ему на ум. Во всяком случае, соперника он не видел, а, напротив, стал свидетелем страданий Непостижимой. Сердце его смягчилось, и он предложил свою помощь. Настали, вероятно, те времена, когда Непостижимая не смогла отказать.
Барон клятвенно заверил ее, что сделает все, лишь бы Непостижимая была счастлива. На первых порах он и в самом деле старался. Он предоставил Непостижимой целый особняк, где при уходе служанок она могла спокойно дожидаться разрешения от бремени. Наконец все благополучно окончилось. Непостижимая стала матерью. Но Барон вдруг переменился. То ли он ждал другого исхода, то ли не верил до конца, что появится дитя, но, во всяком случае, стал мрачен и угрюм. К ребенку он не подходил, не переносил детского крика и не желал видеть Непостижимую с младенцем на руках.
Видя, что дело обернулось таким образом, Непостижимая пожелала покинуть Гору. Но Барон ее не отпустил. Он и сам не знал, что делать. Расстаться с Непостижимой он был не в силах, но и не мог терпеть рядом с собой ребенка от другого человека.
Между ними происходили ужасные сцены. Однажды он направил на Непостижимую старинный арбалет и чуть не нажал на спуск. Она, в свою очередь, попыталась бежать вместе с младенцем, но Барон перехватил ее по дороге.
Все кончилось очень печально. В один из дней ребенок исчез. Войдя к Непостижимой, Барон с кривой улыбкой сообщил, что отправил ребенка в прекрасный пансионат, где ему дадут надлежащее воспитание. Но видеть ребенка нельзя, Непостижимой придется смириться и жить вместе с Бароном. В недалеком будущем, когда наладится общая жизнь, ребенка можно будет забрать.
Непостижимая выслушала все это с мертвенно-бледным лицом. Она ничего не ответила Барону и первое время пыталась всякими способами выведать у него, где находится младенец. Но Барон был неумолим. Непостижимую он держал в самом настоящем заточении, ибо она все время порывалась бежать.
Не прошло и года, как Непостижимая зачахла. Барон не понимал, что творит. Его страсть к этой женщине была безумной. Она заволокла его глаза, и он не видел, что Непостижимая близка к смерти. Наконец в один из осенних дней она тихо скончалась.
Как пережил это Барон, мы не знаем. Не знаем даже, где он ее похоронил. Во всяком случае, ничего уж не напоминало в пределах имения об этой несчастной женщине. Даже статуя Гекаты, якобы повторявшая ее лик, исчезла из залы.
И дальнейшая жизнь Барона, и жизнь пропавшего ребенка остается для нас неизвестной. Барон продал особняк, все деньги свои будто бы раздал в сиротские приюты и скрылся навсегда. Говорили о нем разное, но вряд ли этим слухам можно верить.
Так кончилась эта печальная история, напоминанием о которой является до сих пор высящийся на Горе и пришедший в полную негодность особняк с готическими башнями…»
Как странно представить, что все это было. Здесь, у нас, в этом доме, на этой Горе. Какая удача, что мне попалась необыкновенная книга. Признаться, я позаимствовал ее в «Синикубе». Стоящая на ней цена мне не по карману. Конечно, я книгу верну. Мне только хочется переписать кое-что оттуда. Например, это место: «В сознании многих народов гора представляет собой образ мира. Мировая ось проходит через ее вершину и устремляется к Полярной звезде. Гора покрыта лесом или садом, одно из деревьев самое огромное. Это древо мира, в котором содержатся соки жизни. На вершине горы живут боги, а под горой злые духи, гномы, тролли, карлы. У подножия располагается род людской. В разных краях есть своя мировая гора. Гора Меру в Индии, Нефритовая гора в Китае, Олимп в Греции, Арарат в Армении. Можно также назвать Парнас, Фудзияму, Синай. В сравнении с этими великанами наша безымянная Гора очень скромна, но если учесть, что для местных жителей мир ограничен пределами волости, то и наша Гора вполне может стать мировой, а ось мира легко протянется от ее вершины к Полярной звезде».
Переписывая, мне приходится сокращать и выправлять косноязычие безымянного сочинителя. К примеру, последние слова у него звучат так: «А ось мироустройства намерена простираться от самого верха к Полярной, а если понять точнее — к «stella Maria Maris» — надзвездной, лежащей выше всех спасительной звезде».
Итак, выходит, что мы боги, так как живем на самой вершине Горы. Город, лежащий у подножия, заселен людьми, а комбинат представляет собой владение злых духов. Это уж точно. Когда над его трубами, изрыгающими мутный дым, начинает плясать зловещее пламя, а ветер гонит на нас тлетворный чад, иначе и не подумаешь.
Но мы боги! Не так-то легко отравить нам жизнь!
Кстати, что это за stella Maria Maris, звезда над звездами? Я никогда не слышал.
Раздался дикий визг. Не тот визг, какой издают девчонки в играх со сверстниками. Это был вопль отчаяния и испуга. Я вбежал в спальню.
С искаженным лицом, трясущимися губами воспитательница Леокадия Яковлевна стояла над вытряхнутой на пол сумкой. Среди мелких предметов, книжечек и бумаг что-то шевелилось. Это была полуживая крыса. Хвост ее извивался и слабо бил по белейшему, отороченному кружевами платку. Леокадия Яковлевна опять вскрикнула и опустилась на стул.
— Митя, Митя, — пролепетала она. — Возьми, там…
— Что, — спросил я, — что взять?
— Под ней, — еле выговаривала она, — под крысой… Мамина фотография… Быстрей…
Я отодвинул крысу ногой, но фотография поехала следом и осталась под крысой. Тогда, собрав все мужество, я схватил крысу за хвост, приподнял. Но фотография, видно, прилипла. Пришлось другой рукой схватить ее за угол и отодрать от крысы. В этот миг полузадушенное животное извернулось, оскалив мелкие зубы, и испустило короткий и резкий писк.
— Боже! — воскликнула Леокадия Яковлевна.
Я отшвырнул с содроганием крысу и подал глянцевый, запачканный чем-то квадратик.
— Спа-спасибо… — прошептала воспитательница и вдруг разрыдалась.
Плача, она стала подбирать с пола тюбики, коробочки, нехитрую косметику, зеркальце. Прибежали девочки и принялись помогать.
— Леокадия Яковлевна, возьмите мой платок!
— Леокадия Яковлевна, пойдемте умоемся!
Они увели плачущую Лялечку, с негодованием говоря о «мерзких, неблагодарных мальчишках».
В коридоре я встретил Лупатова. Он коротко улыбнулся и подмигнул.
Сто Процентов оживает лишь тогда, когда начинает говорить об опасности, нависшей над животным и растительным миром.
— Возьмите нашу речушку, — говорит он, и бледное его лицо начинает розоветь, розовеют также очки и сильно розовеет, раскаляется сама речь. — В начале века тут водилась форель, да, форель! Еще в двадцатых годах деревенские привозили в город сомов метровой величины. Если сказать вам, что река была судоходна, вы не поверите. Но это факт! Глубина ее достигала восьми метров, а ширина пятидесяти. Тут появлялись суда с солидным тоннажем, а под Горой была достаточно хорошо оборудованная пристань. Голубовский и Ухов, перестаньте грызть семечки! Где вы их только берете? Даю вам слово, что через лет пятьдесят и семечки будут считаться лакомством. Это сто процентов! Даже подсолнечник в перспективе может стать эндемиком.
Сто Процентов распалялся. Щеки его горят, очки сверкают нестерпимым блеском.
— Кто держал в руках Красную книгу, выпущенную недавно в Москве? Это два огромных тома, я мечтаю получить их для нашей библиотеки. Но должен похвастаться, в моей библиотеке они уже есть. Удивительное, впечатляющее чтение! Тысячи и тысячи видов животных и растений на грани исчезновения. Даже простенькие ландыши теперь запрещено собирать. Вдумайтесь в эти слова. Ландыши, скромный дар влюбленных, исчезают с лица земли! Когда вы подрастете, никто из вас не увидит ландышей! Кротова и Евсеенко, Бельцева и Китаева, вам никто не подарит ландышей, никто!
Санька усмехнулась и поправила рыжую прядь.
— Мне-то подарят…
— Кто? — патетически вопросил Сто Процентов. — Кто?
Санька обернулась и с прищуром скользнула по классу.
— А Суханов… Или Лупатов с Голубовским. Они и Кротовой принесут.
— И будут подвергнуты наказанию, — с горечью сказал Сто Процентов. — Прошлой весной старушку на рынке оштрафовали на пять рублей. Она торговала ландышами и незабудками.
— Что такое пять рублей? — Санька кокетливо двинула плечом. — Может, некоторые из-за нас согласятся и на пятьсот. Голубовский, ты согласишься?
— Натурально! — гаркнул Голубовский.
— А ты, Суханов?
Сто Процентов сразу поскучнел. Розовый цвет покинул его лицо, очки, потускнел голос.
— Прекратите, — сказал он. — Не всех, я вижу беспокоят судьбы мира. Тем не менее я рекомендовал бы вам познакомиться с Красной книгой. Думаю, мы займемся ею на следующих уроках.
Что там Красная книга, изданная в городе Москве! У меня есть своя, правда, неизданная. Но я и не стал бы ее издавать, ибо горько читать такую книгу. Туда бы я занес в первую очередь родителей. РОДИТЕЛИ — эндемики Горы и окрестностей, вымирающий вид homo sapiens. Отличаются неустойчивым состоянием, вследствие чего часто погибают в борьбе с жизненными обстоятельствами. Особенно резко убывает подвид ОТЦЫ. Количество их неумолимо сокращается по всей планете, в пределах же Горы имеется несколько штук. Количество колеблется от одного до пяти. Подвид МАТЕРИ обладает большей жизнеспособностью, но и он под угрозой, ибо выживает только совместно с другим подвидом. Ученые ведут поиски препаратов, с помощью которых МАТЕРИ смогут продолжать род без ОТЦОВ. Для этого создаются специальные инкубаторы. Рассматривается также идея продолжения жизни без тех и других, а взращивания детей в интеркубаторах автономного режима. Один из таких экспериментов ставится на Горе. В настоящее время устанавливается ось от ее вершины к суперзвезде stella maria maris. РОДИТЕЛИ во всех их подвидах взяты под охрану государства».
На уроке литературы Наталья Ивановна разбирала сочинение на тему «Моя дорога в жизни». В своем неизменном зеленом платье с выпущенным старомодным воротничком, она ходила, скрестив руки, и говорила громко:
— Плохо, ребята, плохо! Нет полета! Из тринадцати ребят только один написал, что хочет стать летчиком, а у девочек лишь две пожелали быть актрисами. Дело не в том, кто кем из вас станет, просто надо стремиться к максимуму!
— А что толку стремиться, — сказал кто-то, — если все равно ничего не выйдет?
— Как это не выйдет?
— А так. После восьмого всех в ПТУ. В ПТУ актрис не готовят.
— Но у вас все пути открыты! — воскликнула Наталья Ивановна. — Надо только учиться! А вы не учитесь. Все написали ужасно! Ошибки можно вывозить телегами. Будущее через «ю», вместо красивей «красивше», где слышится «а», так и пишут. Почерк корявый, буквы вкривь, вкось. Суханов вообще написал сочинение без единого знака препинания! Суханов, встань!
Я с грохотом откинул крышку парты.
— Как понять ту невнятицу, которую ты сдал? Ты что, издеваешься? Строишь из себя умника? У тебя нет ни одного знака препинания, даже точки!
А кто сказал что нужны знаки препинания? Никто не сказал нужно ли препинаться. Не нужно ни в общем ни в частности препон преподавателей и препаратов преподобных прокураторов предрекающих проторенные пути в ПТУ потому что переставив в ПТУ буквы путаницу не внесем и получим все тот же ПУТЬ но без мягкого знака а потому слово ПУТ является путным словом но и запутанным словом с массой препон препинающих путь в нераспутанный порт Путивль…
— Что ты молчишь, Суханов? Может быть ты ответишь, почему написал сочинение без знаков препинания?
— Я не хочу ни с кем препинаться, — сказал я.
— Ну, ты дал! — восхищался Голубовский. — Ни с кем не хочу препинаться! Старик, это надо записать на скрижалях. За это перед дискотекой я дам тебе полчаса на прослушивание Моцартов и Бетховенов.
Голубовский у нас диск-жокей. Мало того что он хорошо разбирается в аппаратуре, ему еще присылают пластинки с самой популярной музыкой. Раз в месяц у нас бывает дискотека, все девочки, особенно восьмиклассницы, с нетерпением ее ждут.
Мы шли по двору. Сеялся редкий весенний дождь, несуразный, потому что ему приходилось уродовать снег, превращая его в мелкое ледяное крошево.
— Смотри-ка, Вдова! — сказал Голубовский.
Вдовиченко стоял с тихой улыбкой на бледном серьезном лице.
— Здравствуй, Володя, — сказал я. — Как здоровье?
— Неплохо, — ответил он, — спасибо.
Подошел Лупатов, молча хлопнул Вдовиченко по плечу.
— Хочешь, дам куртку в город? — спросил Голубовский.
Володя пожал плечами.
— А, Вдова! — издали крикнули ему. — Вернулся с того света? Ну, молодец.
В сопровождении своих дружков к нам приближался восьмиклассник Калошин. Ему уже шестнадцать лет. Он огромен. Его красное лицо расплывается в улыбке. Калошин гроза интерната. Он силач и любитель подраться. Это он прошлой осенью избил в кровь Васильченко. Это он приказал устроить темную Стасику Пронину. Это он отхватил ножницами косу у Стеши Китаевой за то, что она отказалась с ним танцевать.
Калошин травил Вдовиченко. Он говорил, что из-за матери Вдовиченко посадили его отца. Володя замалчивал эту историю, но однажды дал мне понять, что было как раз наоборот. Отец Калошина погубил его мать, впутав в темную историю.
— Молодец, Вдова! Сильный мужик! — хвалил его смеющийся Калошин.
Вдовиченко сжался.
— Да ты не дрейфь, Вдова. Что я тебя, съем? — Калошин обнял его за плечо. — Дети не отвечают за своих родителей. Ну, шлюха мать. Но при чем здесь сын?
Я взглянул на Лупатова. Он на глазах преображался. Весь стал меньше и тверже. В глазах появилось что-то рысье. Ростом он ниже Калошина на полголовы, а тут стал еще ниже, пригнулся.
— Мы еще разберемся с тобой в этом деле, — продолжал Калошин. — Мы еще выведем матерь на чистую воду. И нечего тут травиться.
— Калоша, — внезапно сказал Лупатов хриплым голосом.
— Ась? — Калоша повернулся к Лупатову.
— Калоша, — повторил Лупатов хрипло и, внезапно прыгнув к нему, сильно и коротко ударил его кулаком в голову.
— А! — глаза Калошина выкатились от изумления, он сел в снег.
Лупатов метнулся в сторону, выхватил из клумбы обломок кирпича и с безумным лицом, занеся его над головой, навис над Калошиным.
— Убью, Калоша… — прохрипел он. — Сяду, но убью. Если еще хоть слово Вдове… Ты понял?
В оцепенении смотрели на эту сцену и мы и дружки Калошина. Из разбитой губы его потекла кровь. Он медленно, уклоняясь от поднятого кирпича, отполз в сторону. Встал, утер губы.
— Ладно, — сказал он. — Посчитаемся.
Они ушли, оглядываясь и обещая глазами отмщенье.
— Напрасно ты, — прошептал Вдовиченко, — он зверь.
— А на зверя есть рогатина, — сухо сказал Лупатов.
Апрель, вот и месяц апрель развернул свои стрекозиные крылья. Из глубины сада пахнуло дыханьем взволнованной ночи. Утром нежный сиреневый свет озаряет потолок нашей спальни. Потом начинает теплеть, превращаться в шафранный, густо-оранжевый. И вот первый луч солнца, еще сжатый углом столовой и третьим корпусом, косо перечеркивает нашу спальню, начиная от вспыхнувшего графина на первом окне до списка воспитанников на боковой стене. Список становится золотым, а наши фамилии четкими, словно их гравировали, а не писали простым пером.
Мы говорили с Петром Васильевичем.
— Неладно что-то в Датском королевстве, Митя. Ты знаешь, что Леокадия Яковлевна собирается уходить? Конечно, она женщина, нервы слабые. Великая важность крыса! В нашем интернате бывали штучки почище. Но согласись, Митя, обидели-то ее ни за что.
Я молчал.
— Не спрашиваю, кто подложил крысу. Да и сам бы на твоем месте не ответил. Но ведь не она первая. Вот сказали мне про физика Крупина. Безобидный старичок, а вы ему доску черт знает чем натерли… Да, впрочем, не об этом, я не об этом…
Он заходил по комнате.
— Теряем контакт! Митя, теряем контакт! Все, что вам нужно, это дискотеки, кино, развлечения. Из телевизорной не выгонишь до ночи, а мастерские, где можно заняться делом, пустуют. Вчера, кстати, утащили новую дрель. Где она, я спрашиваю? Наверное, уже пошла в городе с рук.
Кто-то постучал. Седая голова заглянула в дверь.
— А, Виктор Афанасьевич, — сказал директор устало, — заходите. Как жизнь, как здоровье?
— Здравствуем, здравствуем, — ответил седой согбенный человек, семеня по кабинету.
— Дров вам хватило?
— Ничего, ничего, — ответил старик. — Вот лепту очередную внес.
— Прекрасное, прекрасное дело, — сказал Петр Васильевич, — все бы так.
Старик этот был всем известен. Каждый месяц он перечислял половину пенсии на счет интерната. Делал это упорно и аккуратно, хотя в тысячах, которыми ворочала наша бухгалтерия, его денежки терялись как в море капля.
Интернатские судили об этом по-разному. «Грешки замаливает», — говорили одни. «Ненормальный», — говорили другие. «Ничего вы не понимаете», — возражали третьи. Старика прозвали Благодетель.
— Вот, Виктор Афанасьевич, — директор развел руками, — не знаю, что и делать. Дом разваливается, ребята дрели крадут. Хоть уходи.
— Хе-хе! — сказал Благодетель. — Ты, Васильич, беспризорных не видел. Эти голуби. Беспризорные нам в двадцатых деревню сожгли, дома разграбили. А эти голуби.
— Так время другое, Виктор Афанасьевич!
— Время, оно всегда одно, люди разные.
Я встал.
— Петр Васильевич, я хотел отпроситься у вас в город. Каталог надо кончать. Магазин обещал за это отдать списанные книги в нашу библиотеку.
— Вот, — сказал Петр Васильевич. — Я ему разнос, а он в город собрался.
— Так я же по делу.
Зазвонил телефон. Директор снял трубку.
— Что? Прямо сейчас? Вы же назначили в три. Хорошо, Я буду.
Трубка легла на аппарат. Он посмотрел на меня.
— Хорошо, Суханов, иди. Чтобы к ужину был обратно. Ни от кого из вас не добьешься толка.
Как давно я не видел ее! Я шел по городу, замирая от волненья. Небо настойчиво голубело. Крепкие фарфоровые облака купались в голубизне. Они походили на влажный сервиз, расставленный по голубому фону. Чайники, чашки, кувшины и блюдца. Раздутые, как элефанты, они загромоздили холодную скатерть неба. Но все они были налиты полуденным светом. Я бы хотел, я бы хотел сидеть за этим столом. Может быть, раз в жизни. И пить тот напиток, которому нет названья. Но и без названья он делает нашу жизнь такой же ясной и полной, как это небо, заставленное облаками.
Нет, я могу сказать по-другому. Небо — это голубой зал, заполненный белыми изваяниями. Они необычны и переменчивы, их облик неуловим. Вот проступает чье-то лицо, а вот набухает цветок со множеством положенных друг на друга выпуклостей. Еще есть огромное блюдо, и на этом блюде нестерпимо горящий шар солнца…
Продавец «Синикуба» встретил меня с обычной равнодушной приветливостью:
— А, мой юный друг! Давненько не виделись.
Он без конца попивал свой кофе. Казалось, что это не магазин книг, а кофейня. Причем кофейня для одного, окруженного множеством стеллажей с потрепанными корешками.
Я сел в свой угол и занялся каталогом, с волнением ожидая момента, когда хлопнет дверь училища и белая шапочка, поправленная легким движеньем руки, скользнёт под плетение мокрых веток, нависших над входом.
Сегодня нет на окне морозной гравюры, оно в подтеках весенней капели, и фигуры прохожих вдруг начинают струится в живой влаге, сразу перемещаясь в призрачный нереальный мир.
Но ее нет и нет. Я начал беспокоиться. Не пропустил ли. А вдруг она заболела, и я не увижу ее несколько дней. И совсем ужасное опасение посетило меня. За эту неделю она с родителями перебралась в другой город. И больше никогда, никогда…
Я встал и пошел на улицу. Спрятался за дерево близко от входа и стал ждать. От кого я прятался? Разве она помнит меня? Прошло полчаса. Солнце укрылось за тучи, сразу похолодало. Нет, зря я надел весеннее пальто. Впрочем, быть может око осеннее и даже летнее. И уж, во всяком случае, не для холодов. Оно внекалендарное, мое пальтецо, потертое, обносившееся, с расползшейся подкладкой и сквозными карманами.
Но зимнее еще хуже. Оно определенно сиротское.
Я отважился войти в вестибюль. Здесь было тепло и сиятельно. Пол сверкал. Стены сверкали. Сверкало зеркало. Сверкали глаза у бегущих. Кто нес скрипку, кто чехол с трубой или баяном.
Я выбрал укромное место рядом с экзотическим растением, обложенным мелкими камушками. Но времени слишком много. Быть может, она ушла раньше или не приходила вообще.
Мой взгляд привлекла афиша с крупными красными буквами КОНЦЕРТ. Я стал читать. «17 апреля в зале училища состоится концерт учащихся. Музыка эпохи барокко. В программе произведения А. Корелли, Д. Скарлатти, Ж.-М. Леклера, Ф. Верачини, Л. Клерамбо».
За моей спиной кто-то остановился, переговариваясь:
— Маш, ты что играешь?
— Леклера.
— Готова?
— Ой нет. Ужасно боюсь.
— Есть еще время.
Я похолодел. Не оборачиваясь, я вдруг узнал этот голос. «Мне нужно что-нибудь о Моцарте и Сальери… Ты, вероятно, имеешь в виду маленькую трагедию?.. Но когда придет продавец?»
Я съежился, окаменел, не в силах сдвинуться с места.
— Мне кажется, тебе нравится Александр Николаевич.
— А разве тебе не нравится?
— По-моему, он нравится всем. Корешкова просто в него влюблена, да и Глезер, по-моему.
— Все у тебя влюблены в Александра Николаевича.
— Конечно, все. И ты, Маш, влюблена.
— Ну, я пошла. До свидания.
— Маша, Маш! Еще я забыла сказать…
Звуки быстрых шагов. Они убегают.
Я повернулся и успел увидеть белую шапочку, подхваченную и унесенную на улицу округлым махом двери. И вновь, как тогда в магазине, меня достиг свежий; неповторимый запах, принадлежащий лишь ей одной.
«Мне нужно что-нибудь о Моцарте и Сальери, мальчик».
«Пожалуйста, возьмите эту большую книгу».
«Такую большую? Неужели здесь все про Моцарта и Сальери?»
«Да, все про них. И смею вам сказать, что здесь нет банальностей. Должно быть, вы полагаете, что либо Сальери отравил, как у Пушкина, либо это красивая легенда. Все было сложнее, уверяю вас. Знаете ли, что Сальери пытался убить себя, выкрикивая, что он отравил Моцарта. Он искромсал ножом себе горло. Его признали сумасшедшим. Да и не считайте Сальери простым завистником. В свои времена он был известным композитором и жил лучше Моцарта. Но он, без сомнения, понимал, что Моцарт гораздо выше его. Сальери разбирался в музыке. Представьте себе, как нужно было почитать Моцарта, чтобы забыть про свои успехи и стремиться к известности в качестве отравителя. Утвердиться рядом с ним в веках, стать самой ближней к нему фигурой! И он добился этого, хоть вовсе не подсыпал никому отравы.
«Откуда вы все так хорошо знаете?»
Устало: «Я сам написал этот труд. Взгляните на имя автора».
«Но сколько вам лет? Ведь вы еще не проходили «Маленькие трагедии»!
Скромно: «Лермонтов написал поэму «Демон» в четырнадцать лет. Да и Моцарт в эти годы создал ряд великих произведений».
«Уж не хотите ли вы сказать, что вы тоже гений?»
Спокойно: «Нет. Я лишь предлагаю нужную вам книгу».
— Друзья, — сказал я на срочном заседании братства. — Есть ценное предложение.
— Какое? — спросила Санька. — Опять добрый поступок?
— В нашей кассе почти четыре рубля. Плюс пять рублей личного капитала Голубовского. Я предлагаю на эту сумму купить Лялечке весенних цветов. На рынке уже есть розы.
Молчание.
— Вообще-то… — говорит Санька. — Это было бы клево.
Лупатов молчит.
— А почему розы? — недовольно говорит Голубовский. — Можно чего-нибудь и подешевле. Розы по два с полтиной штука.
— Как раз три.
Снова молчание.
— Давайте голосовать, — предлагаю я. — Кто за розы?
Девочки и я поднимаем руки.
— Кто против? Нет. Двое воздержались. Значит, придется покупать… Или как? — Я неуверенно смотрю на Лупатова.
— Что вылупился? — говорит он сухо. — Розы ваши меня не касаются. Поважней есть вопросы. Сегодня прием нового члена. Эй, Вдовиченко!
Топтавшийся вдали Вдовиченко неуверенно приближается к нам.
— Становись сюда, — говорит Лупатов, прокашливается. — Вдовиченко… Вдовиченко Владимир, ты присутствуешь на заседании «Братства независимых». Пока нас пятеро, но скоро будет в десять раз больше. Тебе предлагается вступить в братство. Суханов, расскажи о наших задачах.
Я сделал паузу для важности, а потом начал:
— Главная наша цель быть независимыми. Ни от кого не зависеть. Мы не признаем авторитетов, стараемся разобраться во всем сами. Мы поддерживаем друг друга, у нас все общее. Каждого брата защищают другие. Сейчас идет разработка Кодекса братства, после чего будет даваться клятва с подписью кровью…
После недолгого молчания Лупатов спросил:
— Ну что, вступаешь?
Вдовиченко опустил голову.
— Каждый делает посильные взносы, — добавил Голубовский. — Вступительный взнос два рубля.
— Обойдемся без взносов, — сказал Лупатов. — Так что, Вдовиченко?
— Я… — промямлил тот. — Я не могу…
— Да ты что? — изумился Голубовский. — Это большая честь, старик!
Вдовиченко тоскливо уставился в тускнеющую даль.
— Может, ты крови боишься? — тихо спросила Рая. — Но ведь пока мы не будем…
— Или Калошу? — презрительно сказал Лупатов.
— Да нет… — Вдовиченко совсем поник. — Я не могу…
— Упрашивать не станем, — медленно произнес Лупатов. — Уматывай. И не рассчитывай больше на мою защиту.
Вдовиченко продолжал стоять. По щекам его потекли слезы, он принялся поспешно вытирать их рукой.
— Уматывай! — яростно крикнул Лупатов.
Вдовиченко повернулся и, сгорбившись, пошел прочь. Все молчали.
— Не будет ему житья, — сказала Санька.
Снова молчанье.
— И последнее, — сказал Лупатов. Он вытащил из кармана листок бумаги. — Послание от Калоши. Найдено утром в моей тумбочке. Читаю: «ПРИГОВОР. Всем вам будет хана! Приговариваются. Лупатов — к смертной казни. Голубовский к штрафу в 50 рублей. Суханов — к штрафу в 50 рублей. Если не положите штраф через три дня за портрет Ньютона в физкабинете, будете есть дерьмо при всех в столовой. Всем вам хана! Мстители».
Опять молчание. Голубовский бормочет растерянно:
— Где же я возьму пятьдесят рублей?
Лебеди продолжали ночной полет. В стороне пронесся огромный лайнер, украшенный ровной строчкой иллюминаторов. Чуть раньше пилот лайнера заметил слабые черточки на экране радара. «Прямо по курсу, — сказал он, — Что бы это могло быть?» Они запросили землю. «Тоже видим, — ответили оттуда. — Предмет не опознан, временно измените курс. Попытайтесь сделать фотографию». Лайнер уклонился и направил в темноту окуляр ночного объектива. Щелкнули аппараты, выхватив из несущейся ночи встречный объект. Через несколько минут перед пилотами лежала влажная глянцевая карточка. — «Что там?» — спросил первый пилот. «Похоже, птицы», — с недоумением ответил второй. «Какие птицы на высоте в десять тысяч метров?» — «Не знаю, пять птиц». — «Но они шли на нас со скоростью вдвое большей, чем мы!» — «Но это птицы! — настаивал второй пилот. — Смотри, вот крылья, вот шея, клюв». — «Чепуха какая-то, — сказал первый пилот, — никто нам с тобой не поверит».
Вытянув шеи, лебеди стремительно поглощали пространство, оставляя за собой пятиструйный светящийся след.
Я боюсь. Я настоящий трус. Я всегда и всего боялся. Я не умею драться, а когда меня били, я только закрывался руками. Правда, это было всего два раза. Я умею избежать драки. Я не вступаю в пререкания, не распаляю противника. Нет, я не унижаюсь перед тем, кто меня обижает, я стараюсь с достоинством остановить ссору. Драться бессмысленно. И я не сказал самого главного. Я не умею бить. Мне не хочется бить. Словом, я не борец. Но неужели я трус?
Прошло три дня, и я очень боялся. Боялся и Голубовский, боялись девчонки. Один Лупатов, приговоренный к смертной казни, ничего не боится. Он даже подошел к Калошину и спросил: «А как, через повешение или расстрел?» Калошин ничего не ответил и засвистел.
В обед на моем столе я нашел записку: «Даем пять дней отсрочки. Новый штраф — 55 рублей». Я почему-то обрадовался. Пять дней. По крайней мере пять дней можно ни о чем не думать. Сегодня тринадцатое апреля. Значит, я еще смогу пойти на концерт, значит я услышу, как она играет. Семнадцатого воскресенье. Надо что-то придумать, чтобы вырваться на два часа.
В субботу у нас была дискотека.
Ко мне внезапно подошла Стеша Китаева и пригласила танцевать. У нас не принято, чтоб приглашали девчонки, и я почувствовал себя неудобно. Тем более что Китаева выше меня ростом.
— Давай по-старому, — сказала она и крепко ухватила меня за талию.
Я неуклюже двигался, кося глазами то в одну, то в другую сторону. Китаева смотрела на меня ясным простодушным взором.
— Митя, а почему тебя прозвали Царевичем?
— Не знаю… — промямлил я. — Сказал кто-то Дмитрий Царевич, вот и пошло.
— Я все об этом прочла, — сказала Стеша. — Настоящий Дмитрий был всего один, да и тот погиб маленьким в Угличе.
— Драма Пушкина! — сказал я.
— Учебник истории. Борис Годунов не убивал Дмитрия, он не виноват. Все остальные были Лжедмитрии. Лжедмитрий Первый, Лжедмитрии Второй и Третий.
— Значит, я буду четвертый, — проговорил я.
— Лучше бы ты, Митя, занимался общественной работой. Почему не вступаешь в комсомол?
— Мал я, Китаева. Четырнадцать зим миновало, а день рождения только осенью.
— Тогда на следующий год.
— Это еще дожить надо, — глубокомысленно сказал я.
— Ты пессимист?
— Какая ты умная, Китаева. Слова знаешь всякие.
— Нет, Митя, я серьезно. Петр Васильевич о тебе хорошо отзывался. Ты книги ходишь читать. Давай еще потанцуем.
Я заметил насмешливый взгляд Саньки Рыжей, ухмылку Голубовского.
— Что ты, Китаева, все со мной да со мной. Найди себе повыше ростом.
Она растерялась и застыла на месте, а я отошел в сторону, заложив за спину руки.
— А теперь, — закричал в микрофон Голубовский, — новинка года! Группа «Либерти флай» — «Свободный полет»! Эта группа пользуется огромным успехом в Европе, ее концерты прошли в Лондоне, Париже и Риме! Группа «Либерти флай» умело сочетает известные мелодии с современной аранжировкой! Итак, группа «Либерти флай», композиция «Все танцуют на новой планете»!
Грянула музыка, ударили басы, вступил ударник. Как сумасшедшие выскочили на середину зала Конфета с Уховерткой и запрыгали в неистовом танце. Голубовский покинул капитанский пост и образовал тесный топочущий кружок с Санькой, Раей и другими ребятами. У стены стоял мрачный Лупатов и смотрел поверх голов на дубовые балки потолка. Напротив сбилась кучка калошинских дружков. Сам Калоша, широко улыбаясь, что-то рассказывал, снисходительным, барским взглядом окидывая окружающих.
В глубине зала за дубовой колонной прятался Вдовиченко. В сумрачном свете иногда показывалось его, грустное выразительное лицо.
Горели только боковые плафоны, да и то половина. Огромная люстра искрилась под потолком, а иногда; вздрагивала от удара басов и, как мне казалось, позванивала. Много ей доводилось видеть на своем веку, а ведь люстре ровно век. Она точно маленькая планета всегда видит нас сверху. Сегодня под ней прыгающие макушки. Коротко стриженные, заросшие. Уши оттопыренные или спрятанные, плечи широкие или узкие. Размахивают руки, шаркают ноги. Веселятся подростки. В детстве я видел книгу «Остров озлобленных детей». Но мы не озлобленные, хотя и есть среди нас нервные, драчливые и даже жестокие. Есть плохо развитые умственно и физически. Но мы не озлобленные. На кого нам злиться? Живем в тепле и сытости, а порой и капризничаем. Злиться нам не на кого. Мы принимаем жизнь такой, как она есть, и знаем, что она будет все лучше и лучше.
Мягко шурша шинами, мой белый автомобиль одолевает подъем. Какой замечательный вечер! Тепло и ясно. Я почему-то особенно люблю вечера, в них есть пронзительная печаль угасания. Вечерний свет необычен, он стелется вдоль земли, делая наши тени гигантскими и возбуждая желание мчаться к черте горизонта. Туда, где раскаляется золотое горнило заката со впаянными в него деревьями и домами.
Автомобиль мой удобен и быстр. Это самая последняя марка. Мотора почти не слышно. Горят зеленые и лиловые цифры приборов, бесшумно работает кондиционер. Из стереодинамиков тихо доносится музыка.
Справа открывается яркий щит, на котором улыбающаяся девушка протягивает дымящуюся чашку кофе. Надпись: «Быстро, вкусно и дешево».
Я плавно торможу у маленького придорожного Кафе. Оно увито плющем и окружено большими гранитными глыбами. Выходит хозяин и, кланяясь, приглашает войти. Я спрашиваю:
— Далеко ли до замка Барона?
Он в недоумении.
— Какого Барона?
— Разве не знаете? Тут есть Гора, а на ней замок.
Хозяин в нерешительности.
— Да… кажется, есть. Но я никогда не бывал. Там частные владения. Нам не разрешают.
— Так я еду правильно?
Он пожимает плечами. Я вынимаю монету и кладу ему в руку.
— Налейте мне в термос кофе. Сдачи не надо.
Он быстро возвращается и вручает мне термос. Голос его становится доверчивым:
— Я вас хочу предупредить. Здесь были случаи, когда проезжали в замок. Но учтите, никто не возвращался. Никто! Я всех хорошо помню. Была даже девушка на красной машине. Очень красивая девушка. Но и она не проезжала обратно.
— Это меня не пугает, — говорю я. — Спасибо.
— Счастливый путь! — Он кланяется и уступает дорогу.
Я нажимаю педаль и выкатываю на дорогу, покрытую тонкой закатной фольгой.
Три темно-красные розы. Тяжелые плотные бутон с переливом то в черный, то бледно-карминовый цвет.
— Берите, мальчики, — говорила цветочница, — розы «Софи Лорен». Стоят долго, на ночь кладите в ванну. Берите, не пожалеете.
— Софи Лорен, надо же, — изумлялся Голубовский. — Значит, могут быть розы «Брижит Бардо», «Мерилин Монро» и «Алла Пугачева».
— А то еще, например, сорт «Александра Евсеенко» или «Санька Рыжая», — добавил я.
— Ну это еще та розочка, — ухмыльнулся Голубовский.
— Смотри, Лупатов тебе голову оторвет.
— Я всегда страдал из-за женщин, — изрек Голубовский.
— Что это? — с изумлением сказала Лялечка. — Зачем это? У меня ведь не день рождения. Кто это купил?
— Просили передать, — со значением произнес Голубовский.
— А кто? — взгляд у Лялечки был недоверчивый.
— Те, кто относится к вам с уважением, Леокадия Яковлевна!
Лялечка растерянно посмотрела на меня.
— Митя, что это такое? Откуда розы?
— Наверное, от доброжелателей, Леокадия Яковлевна.
— Нет, я не возьму, пока не скажете.
— Я и сам не знаю. Просто просили передать. И еще просили сказать, чтоб вы не обижались, не уходили.
— А на что я должна обижаться?
Я пожал плечами. Ее лицо внезапно покраснело.
— Это про то… Про крысу?
— Какую крысу, что вы, Леокадия Яковлевна, — вступил Голубовский.
На ее лице появилась нехорошая усмешка.
— А они настоящие, эти розы? Не бумажные? В бутоны ничего не подложено? Паучок какой-нибудь или гусеница? Нет, я не возьму. Отдайте назад этим людям и скажите, что нельзя одной рукой душить крысу и подносить розы. До свидания, ребята!
Меня поманила Санька и увела к дальним дубам. Смешливость ее пропала, Санька была тревожна.
— Сегодня ночью вам будут делать темную, — сказала она, — Мне Верка Максимова продала. Она с Калошей ходит.
Сердце мое упало.
— А где?
— Прямо в спальне. Ночью. Дежурному позвонят из дома, как будто ребенок заболел. А пока он сходит, вас будут бить.
— Ну это еще посмотрим, — сказал я, храбрясь.
— Они сильнее, их больше.
— Запремся.
— А чем? Нижний замок не работает, от верхнего у них есть ключ. Вставляется только снаружи.
Подбежал испуганный Голубовский.
— Слыхал, Царевич? Сегодня нас будут бить!
Нервничая, он выдернул из кармана какую-то железку.
— Вот! Пусть только сунутся…
— Митя, надо сказать дежурному, — сказала Санька.
— А кто дежурит?
— Сто Процентов.
Появился спокойный Лупатов.
— Испугались? В штаны наложили? Тоже мне союзнички. Ты, Рыжая, чего панику развела?
— Я-то… — Санька приняла независимый вид, подняла к небу свои ореховые глаза. — Я вас предупредила.
— Без тебя знаем. — Лупатов повернулся ко мне: — Боишься?
— Чего бояться, — буркнул я.
— Не бойтесь, — сказал Лупатов и, отвернув пальто, вытащил грозный предмет, сработанный из трубок и дощечек. — Знаете, что такое?
Голубовский оживился:
— Догадываемся!
— Поджигной пистолет системы «Хана Калоше», — проговорил Лупатов. — Без промаха на десять шагов. Прямо Калоше в лоб.
— С ума сошли! — воскликнула Санька. — В тюрьму захотел?
— Приговоренному к смерти нечего терять, — холодно сказал Лупатов.
Я не стал отпрашиваться на концерт, а просто взял куртку Голубовского и сбежал в город. Концерт начинается в пять часов, вряд ли меня хватятся до ужина. А если бы и хватились. В этот раз ничто не могло меня; остановить.
Я никогда не проникал дальше вестибюля училища и боялся запутаться. Вдруг меня остановят, спросят, кто я такой, выпроводят за двери.
Но все обошлось как нельзя лучше. На вешалке раздевалось много народа, все они спешили на концерт. Папы и мамы, соученики и соученицы.
Я поспешил вслед за ними, отбросив мысль, что с курткой Голубовского может произойти непредвиденное. Она и здесь, на вешалке, выделялась своими молниями и карманами.
В зале стоял легкий гул, хлопали откидные сиденья, передвигались сбитые намертво ряды. Я устроился с краю, недалеко от двери, то пытаясь сделаться незаметным, то распрямляясь и оглядывая зал с видом завсегдатая. Щеки мои пылали, я чувствовал лихорадочное волнение. До меня доносились обрывки фраз. Кто-то протискивался мимо, переговаривался через мою голову. Один раз ко мне обратились, и я не сразу понял, что меня просят передвинуться на одно место.
Наконец вышла ведущая, и концерт начался. Кажется, сначала играли Корелли, а потом Скарлатти. Поток живой музыки обрушился на мою голову. Это было не то что интернатский проигрыватель. Музыка охватывала со всех сторон, ее звук был полным и трепетным.
Мне кажется, они играли божественно. Тут были легкие, грациозные вещи, но были печальные, возвышенно скорбные. Я чувствовал, как внутри у меня все расслабилось, сделалось податливым, и музыка проникла в меня, легко подчиняя всю гамму чувств.
Но где же она? Где же?
И вот появилась ведущая. Дождавшись конца аплодисментов, она строго сказала:
— Жан-Мари Леклер. Соната для скрипки и фортепиано в четырех частях. Граве. Аллегро. Гавот. Аллегро. Исполняет учащаяся второго курса Мария Оленева. Класс преподавателя Атарова. Партия фортепиано концертмейстер Станицына.
Я ничего не видел. Воздух перед моими глазами расслоился на несколько прозрачных пластов. Я только понял, что на сцене она. Я увидел строгое темное платье с белым воротничком и остро блеснувшее тело скрипки. Вот оно успокоилось меж ее плечом и склонившимся подбородком. Вот кисть со смычком изогнулась над ним…
Первые же звуки, трагические, протяжные, поразили меня. Дальше произошло неожиданное. Внутри у меня все задрожало, и я почувствовал, что на глазах выступают слезы. Я растерялся, опустил голову, но слезы текли по моим щекам. С опущенной головой, прикусив нижнюю губу, я выбрался со своего места и выскочил в дверь, благо она была напротив.
Я быстро пошел по коридору, куда-то завернул и оказался в умывальнике. Тут я разрыдался, уткнувшись головой в холодный кафель стены.
Я не мог ничего с собой поделать. Рыдания сотрясали меня. Я сунул голову под струю холодной воды, и это немного успокоило. Но стоило мне выйти в коридор, как слезы потекли снова.
Я кое-как добрался до вешалки, схватил куртку и кинулся к дверям, не отвечая на вопрос удивленной гардеробщицы.
На улице я дал полную волю слезам и так шел по городу, еле нащупывая дорогу ослепшим взором…
Не плачь. Что ты плачешь, слабый младенец. Ты вовсе не одинок. С тобой музыка и природа. С тобой хорошие люди и верные товарищи. С тобой твоя юность и целая жизнь впереди. Зачем же ты плачешь на пустынной апрельской улице? Апрель. Месяц Травень у древних славян. Флореаль у французских республиканцев. Артемисиос у македонцев. Как необъятно время во все концы! Не было начала, и не будет конца. Так что же напрасно лить слезы? Они застилают глаза. А взгляд у тебя должен быть ясный и твердый…
Засыпали тревожно. Вся спальня знала о нашей войне. Но Лупатов показал поджигной, и это превратило комнату в неприступный бастион.
В спальне пятнадцать кроватей, несколько из них пустуют. Слава Панкратов в больнице с плевритом, а Гришу Белеса вызвали на важную встречу с отцом.
Слева от меня кровать Голубовского, справа Лупатова, Володя Вдовиченко занимает самую плохую кровать против двери.
Лупатов не собирался спать. Он спрятал поджигной под одеяло и молча смотрел в потолок. Голубовский вздыхал.
— Старик, я испытываю полный дезиллюженс. Жизнь прошла мимо. Если бы ты знал, какие я ел ананасы. Какой флэт я имел! У меня были горы кассет и пластов.
— Заткнись, — сказал Лупатов.
— Лайф потерял для меня цену, — не унимался Голубовский. — Я не привык влачить жалкое существование.
— Вот посчитают тебе сегодня ребра, сразу воспрянешь, — сказал Лупатов.
— Посмотрим, кто кому! — Голубовский показал железку.
Лупатов усмехнулся.
— Дурной ты, Голубь.
— Чем я дурной? — обиделся Голубовский.
— А так… — Лупатов зевнул и не стал объясняться.
— Вот я и говорю. Полный, старики, дезиллюженс…
Многие уже заснули. Посапывали то в одном углу, то в другом. Вскрикнул и бормотнул Кивилевич. Он спит неспокойно, а иногда вскакивает и порывается куда-то бежать.
Холодная ослепительная луна втиснула в комнату неразбериху бледных трапеций, ромбов и треугольников. Качнешь головой по подушке, взблескивает никель кровати.
Я вспоминал концерт. Отчего я так расстроился? Расстроился — мягкое слово. У меня была настоящая истерика. Я остро почувствовал свою неприкаянность. Снова ко мне придвинулись далекие детские годы, наполненные иной жизнью, от которой остались картинки сна да мимолетное щемящее чувство…
Я взглянул на Лупатова. Он по-прежнему смотрел остановившимся взглядом в потолок.
— Леш, — спросил я, — о чем думаешь?
Он не ответил.
— Мне так понравилось на концерте, — сказал я. — Одна девочка хорошо играла…
— Бурда это, — холодно отозвался он.
— Что?
— Музыка твоя… Все бурда.
— А что не бурда?
— Лошади. Верхом ездил? Вот это музыка. В ушах свистит. А скрипки твои бурда. Нытье.
Рядом зевнул Голубовский:
— Об чем спич, старики. Скрипки скрипками, а лошадь сама собой. По-немецки-то, знаешь, как лошадь? Пферд. То-то.
Перед внутренним взором появилась ее кисть, опустившая смычок на струны. Кисть рябины, виноградная кисть. Тяжелая кисть бархатной портьеры. Кисть художника… Но ее кисть, с движением которой в зал вторгся трагический голос сонаты… Композитор Леклер… Перед концертом я успел прочитать про эпоху барокко. Это первая половина XVIII века. Барокко — значит причудливый, странный. В музыке барокко переплетается новое и старое, в ней много яркого, артистичного. Она подготовила появление таких композиторов, как Гайдн, Моцарт, Бетховен.
Неужели Лупатову в самом деле ничего не говорит такая музыка? Хотя это неудивительно. Во всем интернате слушают классику несколько человек, в том числе Стеша Китаева. А я не то чтобы слушаю, вбираю ее в себя, она становится частью моего существа. Нет, нет, не может быть, чтобы Лупатов совсем был глухим. Просто он никогда толком не слушал. Я повернул к нему голову, чтобы сказать об этом, и увидел вдруг с удивлением, что Лупатов спит.
Я повернул голову в другую сторону. Спал и Голубовский. Спали все. Комнату наполнило дыхание спящих, а потом я увидел маленькие сны, невнятно скользящие меж лунной геометрии. В них было много безмолвных существ, красивых растений и всевозможных предметов. Все это перемешалось в параллелепипеде спальни, каждое мгновение меняя свои очертанья.
Но что же это? Я один не сплю, А страшный, огромный Калошин со своими дружками? Они придут, накинутся, передушат все наши сны.
Я скинул одеяло и сел на кровати. Луна вперила в меня блестящее око. Внутри ее ледяного блеска что-то холодно разгоралось. Я почувствовал волнение и дрожь.
— Лупатыч, — прошептал я тихо и тронул его за плечо.
Он полулежал на приподнятой подушке и ровно, глубоко дышал. Лицо его было сурово.
— Лупатыч! — Я толкнул настойчивей, но он не думал просыпаться.
Я подошел к Голубовскому. По обыкновению он зарылся с головой под одеяло и посвистывал носом.
— Голубок, Голубок…
Но и он не хотел просыпаться. Я пошел по холодному гладкому полу спальни. Ноги мои то бледно высветлялись в лунных прострелах, то ступали в сумрачную тень.
Свернувшись калачиком спит Миша Яковлев. Толик Бурков обнял подушку, а Михновский раскинулся широко, свесив с кровати руку. Вдовиченко весь сжался, плотно закутался в одеяло, погрузился в подушку, превратившись в пугливый безликий кокон.
Я застыл посредине спальни в окружении бесшумно порхающих снов. Что же делать? Надо их разбудить. Если появятся закутанные крадущиеся фигуры, я испугаюсь и закричу:
— Лупатыч, Лупатыч!
Я был в отчаянии. Лупатов спал как убитый. И почему так нестерпимо тревожно светит луна? Надо выглянуть в коридор, посмотреть, все ли в порядке. Я один теперь охраняю моих товарищей.
Осторожно приоткрыл дверь, выглянул. Тускло светит лампочка над уборной. Дальше смутный провал коридора, еще дальше темень лестничной клетки.
Я напряженно вглядывался. Что-то мелькнуло во тьме. Или мне показалось? Нет, все тихо. Или опять? Да, да, качнулось, взблеснуло. Но что же это такое? Сквозняк колеблет висящий предмет или в глазах меркнет от напряжения?
Слабый свет. Теперь я вижу отчетливо. Он растет, трепещет, приближаясь из глубины…
В несколько прыжков я домчался до своей кровати.
— Лупатов, проснись! Да вставай же, они идут! Голубок, Голубок! Просыпайся!
Но они были как ватные и только глубоко, тяжело дышали. А свет уже проник в полуоткрытую дверь и блестящим пятном расползался по линолеуму.
Цепенея от страха, я скользнул под одеяло, завернулся в него, оставив лишь щелку. Дверь бесшумно и медленно растворилась…
На пороге, подняв над головой трепещущий огонь, стояла фигура в белом. Я сразу увидел, что это женщина. Темные волосы падали на белое одеяние. Она стояла безмолвно, подняв светильник в руке, отчего вся комната наполнилась неверным, мерцающим светом, в котором растворились лунные трапеции и ромбы.
Она медленно приблизилась к ряду кроватей и двинулась вдоль, застывая у каждой. У кровати Вдовиченко, Яковлева, Буркова. Осветила Михновского, Ухова, Теряева. И вот она уже у кровати Лупатова. От никеля спинки отскакивают холодные капли света. Они ослепляют меня на мгновение, а потом я вижу, как фигура в белом бесшумно приближается ко мне…
Я замер, застыл, прикованный взглядом к странному мерцающему свету в поднятой обнаженной руке. Сверкнули ее глаза. Сквозь распавшийся ком одеяла они смотрели мне прямо в лицо. Я почувствовал, как сознание мое заливает ртутная тяжесть. Я закрыл глаза и погрузился в глубокий сон…
Передо мной обозначился угол дома, проступающий сквозь густую листву. По белому полю штукатурки маячили расплывчатые мячики тени. Они то густели до синевы, обретая плоть, то вновь становились водянистыми, еле видными. Я осторожно двинулся вперед, раздвигая стебли высокого папоротника, отводя в стороны широкие лапчатые листья. Иногда на спине моей возникало округлое тепло. Я знал, что это пробившийся столбик солнца. Мой путь преградили две огромных телесного цвета сосны. Стволы уходили в неведомую высь, а у подножия росли кусты можжевельника, увешанные крепкими сизыми ягодами. Я обошел можжевельник, и передо мной открылось свободное, залитое солнечным жаром пространство.
Теперь я увидел весь дом. Левое крыло светило распаренной белизной штукатурки. Остальная часть была срублена из темных сосновых бревен. Крутая высокая крыша вмещала второй этаж с выступающими мансардными окнами. Крыльцо раздавалось в широкую веранду с аркадой сосновых балок.
На ярком зеленом газоне, разделенном песком дорожки, млела ромбическая клумба, заросшая сонными от жары цветами. Рядом с клумбой стоял круглый; стол с белыми плетеными креслами, развернутыми то в одну, то в другую сторону. По столу рассеялись голубые чашки, стеклянная ваза с торчащей из нее белой розой, мелкие тарелки, остро взблескивающие вилки, ножи. Свесив со стола яркий лаковый разворот, валялся журнал, а на нем книга.
Полуденный зной, безмолвие… Только стрекот насекомых, жужжание мух… Дверь растворилась, кто-то вышел из глубины веранды. Мягкий сумрак, царивший в соседстве с солнечным ослепленьем, не давал разглядеть. Но я увидел в руках большое блюдо густо-красной вишни, и я услышал голос:
— Митя, Митя! Обедать!..
— Ты больной! — твердил Лупатов, прижав меня в угол и схватив за плечи. — Что ты врешь? Лунатик…
— Нет, было, — бормотал я. — Было…
— Как же я мог проспать? А все? — Все спали.
— А ты не спал? Да тебе просто приснилось!
Подбежала встревоженная Санька.
— Мальчики, что вы?
Лупатов оттолкнул меня и засунул в карманы руки.
— Он привидение видел.
— Да не привидение… — сказал я.
— Больной! Тебе в дурдом надо. Все твои музыки, бурда всякая. Когда я заснул?
Лупатов нервничал. Он не мог понять, почему заснул вчера ночью с поджигным пистолетом под одеялом Ему было стыдно. Он злился. Вожак не должен засыпать, когда другим грозит опасность.
— Может, ты мне в компот подсыпал? — спрашивал он подозрительно. — Взял у Вдовы таблеток и кинул.
— А у Калоши тоже базар, — оживилась Санька. — Верка только что рассказала. Хотели ночью на вас идти, но проспали. Все как один проспали!
Голубовский нашел свое объяснение:
— Это от лунных пятен, ребятки. Всеобщее одурение. Я тоже отрубился в секунду.
— Тогда почему он не спал? — яростно спросил Лупатов. — Зачем врет?
— Обыкновенное сновидение, — успокаивал Голубовский. — Дрим, так сказать. Природа сна далеко не изучена. Читал я одну книжицу…
— Ладно! — прервал Лупатов. — Жалко, я не влепил Калоше. Но ничего, он у меня еще попляшет…
На следующий день Лупатов подошел к Калошину после обеда.
Стоял ясный апрельский денек. Подсох асфальт. Между столовой и третьим корпусом. Девчонки расчерчивали мелом свои круги и, клетки, мальчишки гоняли в футбол. Озабоченный Петр Васильевич прошел сквозь гомонящую детвору с унылым завхозом Краюшкиным. Сто Процентов, заложив руки за спину, наблюдал за полетом птиц. Двое малышей дрались портфелями. Стеша Китаева давала поручение Конфете и Уховертке. На скамейке сидела задумчивая Лялечка. Через несколько дней она покидала наш интернат. Просеменил физик Крупин со своей вечной рассеянной улыбкой. Восьмиклассник торговался с семиклассником. Из рук в руки переходили пачка сигарет, наклейка, фломастер. Стеклянный шар солнца, наполненный бледным теплом, висел в белом дымчатом небе.
Калошин, как всегда, возвышался в кругу своих приспешников. Лупатов подошел медленно и бесстрашно, остановился в трех шагах.
— Калоша, на переговоры.
— Ась? — Калошин приложил руку к уху.
— Отойдем к беседке.
— А кого стесняться?
— Свидетелей не хочу.
— Ого-го! — Калошин сделал губы колечком и кивнул дружкам.
Компания медленно двинулась в сторону беседки.
— Ну? — сказал Калошин, — Какие мирные пункты?
— Ты меня приговорил? — спросил Лупатов.
— Я? — Калошин дурашливо улыбнулся. — Что ты, Лупатыч. Это суд истории.
— А ты знаешь про последнюю волю осужденного?
Калошин захохотал:
— Ну, Лупатыч, ты меня уморил! Что я тебе, судья?
— Последняя воля — закон, — твердо сказал Лупатов.
— Пошел в… — коротко и злобно сказал Калошин.
— Калоша! — громко произнес Лупатов. — Я вызываю тебя на дуэль. Это моя последняя воля!
Он распахнул куртку и вытащил два одинаковых поджигных пистолета.
— Стреляться с десяти шагов. До смерти!
Калошин в онемении смотрел на Лупатова. Он знал, что такое поджигной пистолет, сам мастерил его в прошлом году и стрелял галок. Тогда целая эпидемия поджигных прошла по интернату. Собирали трубки, проволоку. Доделать остальное в слесарке было делом несложным. Появились даже пистолеты-красавцы. С резными ручками, никелированными стволами. После того как шестикласснику Мешкову оторвало палец и опалило лицо при взрыве, прошла облава с обыском. Все поджигные отняли, наказали умельцев, к тому же мода на самоделки угасла сама собой.
— Стреляться, и прямо сейчас! — повторил Лупатов. — До смерти!
— Да пошел ты! — сказал Калошин. — Чтоб из-за тебя погнали?
— А не придется, — Лупатов медленно приблизился к Калошину. — Я сказал: до смерти.
Калошин качнулся назад.
— Если не будешь, — тихо сказал Лупатов, — так пристрелю, — и достал спички.
Калошин побелел.
— Сволочь… — пробормотал он, отступая назад. — Сволочь…
Лупатов шел на него. Он сунул один поджигной под мышку, другой сжал в руке вместе с коробком и чиркнул спичкой. Она сломалась. Он вытянул вторую.
— Сволочь! — взвизгнул Калошин и вдруг кинулся в мелкий бег, смешно тряся своим грузным, неуклюжим телом. — Сволочь! — вопил он. — Сволочь!
— Куда ты, Калоша! — насмешливо крикнул Лупатов и кинул пистолеты в кусты. — Это же покупка! Они не стреляют!
Он сунул руки в карманы и, насвистывая, пошел к третьему корпусу, не подарив нам с Голубовским даже взгляда.
Через две недели в дымчато-зеленой тоге явился на нашу Гору месяц Майус, названный так в Древнем Риме в честь богини земли Майи. Месяц Майус достал деревянную дудочку со множеством отверстий, сел на склоне Горы под изменившим цвет дубом и заиграл свою нежную тихую песню, слова которой едва различались в переливах мелодий:
Под майским солнцем майский жук золотист. Как нежен и доверчив лист! Возьми его трепещущей рукой…Рядом с тихо играющим Майусом присели и мы с Раей Кротовой. Комбинат стыдливо прятал свои дымы в прозрачных воздушных сосудах. Он не хотел отравлять майского благоухания.
— Мама хорошая, — рассказывала Рая. — Она красивая. Знаешь, почему она стала пить? Ее папа бросил. Я его никогда не видела, только фотографию. Он тоже красивый. Ты не смотри, что я дурная. Они у меня красивые.
— Ты тоже красивая, — сказал я. — Подрастешь, и будешь красивой.
— Нет, я не буду. Я хромая. Левая нога короче. Я никому не нужна.
— Все мы никому не нужны. Но станем взрослыми, и все переменится. Ты в кого-нибудь влюбишься.
— Любви нет. Есть только привычка.
— А как же твоя мама? Она ведь любила отца.
— Не знаю. Какая это любовь, если бросают…
Под майским небом жизнь прозрачна и легка. Как стрекоза, летящая под облака, мани ее трепещущей рукой…— Я тоже не нравлюсь девочкам. Я маленький ростом.
— Что ты, Митя! Ты очень хороший. Ты многим нравишься.
— Интересно, кому.
— Есть такая игра. Называется «Иней». Там говорится: «Перепиши это письмо три раза и отдай трем девочкам. Напиши имя мальчика и зачеркни его. Через 13 дней он предложит тебе свою дружбу или признается в любви»… — Она помолчала. — Я знаю одну девочку, которая написала твое имя… Митя…
Я засмеялся.
— Это был другой Митя. Повыше ростом и посильнее.
— Нет, это был ты…
А месяц Майус все играл свою тихую песню.
Под майской сенью Нет усталых и больных. Цветы в руках любимых и родных, Возьми цветы трепещущей рукой…Саня Евсеенко совсем другая. Она меня спросила:
— Царевич, ты умеешь целоваться?
— Вот еще!
— Хоть раз целовался?
— Очень мне нужно.
— Хочешь научу?
Она сорвала стебелек с беленьким майским цветком и стала жевать. На ярких губах блуждала улыбка.
— Кислый. Хочешь попробовать? — Она протянула изжеванный стебель.
Я взял его и понюхал цветок. Он пах свежей травой и еще чем-то сухим, слегка горьковатым.
— Глупый ты, Суханов, — сказала Санька.
— А зачем тебе? — спросил я.
— Что зачем?
— Со мной целоваться?
Она засмеялась, упала на траву и раскинула руки.
— Какой же ты дурачок!
— Почему это дурачок? — Я придвинулся ближе. Она смотрела на меня серьезным взором ореховых глаз. Рядом с рыжей ее головой прополз жучок, такой же рыжий. Он деловито раздвинул мешавшие пряди и исчез в путанице зеленых травинок.
— Ну ладно. — Санька приподнялась и мягким движением руки поправила волосы на затылке. — Учись, Суханов. Будешь еще умнее.
Она вскочила и легко побежала по склону Горы, напевая мотив своей любимой песни о полевых цветах.
В этот день Петр Васильевич был необычайно оживлен. Он потирал руки и весело расхаживал по кабинету.
— Дело на мази, дело на мази, ребятки!
Посреди директорского ковра была расставлена новая аппаратура, подаренная шефами. Мощные динамики, усилитель и дорогая вертушка с импортной головкой. Бормоча несвязные речи, счастливый Голубовский ползал среди невиданной техники и поспешно листал инструкции.
— А какой спортзал! — воскликнул Петр Васильевич. — Не то что наш сарай с глухими стенами!
Вчера Петр Васильевич ездил смотреть новое здание для интерната. Его обещали закончить к осени. Осенью мы будем жить в новом доме. Вдали от комбината, посреди березовой рощи с маленьким прудом.
— Пруд почистим, — говорил Петр Васильевич, — устроим бассейн. Будем плавать, соревноваться. Вы понимаете, что такое вода под боком? Это не загаженный ручей.
— Выходная мощность… тембры звучания… — бормотал Голубовский.
— У тебя будет целая аппаратная, — говорил Петр Васильевич. — Я мечтаю сделать радиогазету.
— А танцы? — спросил Голубовский.
— Одни танцы у вас на уме. Актовый зал на четыреста мест, киноустановка. Можно приглашать в гости артистов.
Петр Васильевич взял гитару и заиграл громкую радостную музыку. Мы с Голубовским потащили колонку на склад.
— Двести ватт! — гордо сказал Голубовский.
На улице подбежал Вдовиченко и пытался помочь, хватая то с одной, то с другой стороны.
— Ну что, переходишь? — спросил я.
— Да, — ответил он.
Вдовиченко переводили в другой интернат. То ли это было место для особо нервных детей, то ли еще что. Во всяком случае, он не хотел оставаться рядом с Калошиным. Все это понимали, но обсуждать не хотелось.
— Музон с такой мощностью рубанет по ушам, оглохнешь, — радовался Голубовский.
— А тебе не жалко уезжать? — спросил я.
— Чего жалеть? Там потолок не придавит, А в Дубовом зале, видал, под лестницей даже пол оседает. Не ровен час рухнешь в преисподнюю.
Но мне не хотелось расставаться с Горой. Значит, остался всего лишь месяц? На лето нас раскидают в разные стороны, а в сентябре мы окажемся в новом доме.
Но как же старый? Что будет с ним? Заброшенный, необитаемый, он быстро придет в негодность. Рухнут балки дубового зала, провалится пол. Надломится тело подкосившейся башни, и тонкая струна оси мира, взлетающая от ее вершины, напряжется и вздрогнет перед тем, как лопнуть, свернуться в клубок и лишить нас надежды хоть взглядом достичь надзвездной звезды «stella maria maris».
Лупатов отнесся к новости равнодушно.
— Где бы ни учиться, лишь бы не учиться, — сказал он.
Я решил польстить своему суровому другу:
— А ведь ты способный. Ты мог бы получать пятерки и четверки.
— Зачем? — Он поднял на меня глаза. — Много вас развелось, ученых, а толку.
— Ученье свет, а неученье тьма, — сказал я наставительно.
— Вот ты ученый, — он усмехнулся, — а в привидение веришь. А привидений ведь нет. По науке.
— Кто говорит, что есть…
— Чего же ты врешь?
— Не вру.
— А видел?
— Это было не привидение. — А кто же?
— Не знаю… — Лупатов сплюнул.
— Учиться, говоришь? А зачем учиться, когда кругом привидения бродят. Ты знаешь, что у меня не бывает снов?
— Знаю. Но это неправильно. Сны бывают у всех. Я читал. Только ты их не помнишь. Крепко спишь.
— Помню, не помню. Не бывает — и все. А этой ночью я видел. И Голубок видел, и Вдовиченко. Все видели райские сны. Я спрашивал. Для интереса. И Кулачок видел сон, а он дефективный. И Санька видела про родителей. Все скопом смотрели картину. Я думаю, потому Калоша и проспал. Это что, по науке? Учись, Царевич, один, а я кино буду смотреть…
Я плавно затормозил у литых чугунных ворот. Но фоне тревожно красного заката замок возвышался мрачным черным утесом. В темнеющее небо уходили шпили башен. Ворох галок снялся с огромного дуба и с раскатистым шумом пронесся над моей головой.
Я нажал сигнал. В тишине вечера он прозвучал резко и необычно. Замок ответил безмолвием. На плоской зубчатой башне чернел силуэт старинной пушки.
Я снова нажал сигнал. В замке вспыхнуло окно, образовав сквозную дыру в закат. Кто-то медленно шел по аллее, Громыхнул засов, из ворот вышел большой, неопрятно одетый человек. Он остановился в нескольких шагах и мрачно спросил:
— Что нужно?
— Я хотел видеть господина Барона.
— А кто вы такой?
— Я по частному делу.
Человек помедлил и неохотно ответил:
— Господина Барона нет дома. Он в отъезде.
— А когда вернется?
— Это не наше дело. Он далеко.
— В таком случае я хотел бы видеть госпожу Баронессу.
Человек сразу напрягся. — Какую еще Баронессу?
— Я друг Баронессы Стеллы. Мне нужно ее повидать.
Человек молчал, пристально разглядывал меня сквозь открытую дверь кабины.
— Я знаю, что Баронесса здесь. Она просила меня приехать. Вот письмо. — Я показал конверт.
Человек не притронулся к конверту и продолжал молчать.
— Проваливай отсюда, — внезапно хрипло сказал он. — Нет тут никакой Баронессы.
— Она тут, — сказал я твердо. — Откройте ворота.
Человек вынул из кармана черный предмет и направил его на меня.
— Проваливай, пока не сделал лишнюю дырку.
— Это вам не удастся, — сказал я.
— Проваливай, — повторил человек.
— Не удастся потому, что на заднем сиденье лежит ваш хозяин. Он вернулся из дальних краев в моей машине. Правда, он несколько не в себе. Пришлось мне его связать.
Человек молчал, размышляя.
— Вы можете взглянуть, — сказал я.
Он молча приблизился, чуть присел, пытаясь рассмотреть, что в машине. Я усмехнулся:
— Ближе, ближе, трусливый болван.
Он крякнул и пошел на меня. В то мгновение, когда он хотел заглянуть в машину, я выбросил ногу и ударил ребром ботинка под колено. Одновременно напряженной ладонью я выбил у него пистолет.
Толстяк вскрикнул от боли и осел на землю, схватившись за поврежденную ногу.
— Надо быть гостеприимней, милейший, — сказал я и направил ему в голову пистолет. — Я несколько ошибся. На заднем сиденье должен лежать не хозяин, а ты. Маленькая репетиция. Веревка и кляп у меня наготове. А ну-ка ложись вниз лицом. Надеюсь, ты не хочешь иметь лишнюю дырку?..
Через несколько минут я шел по аллее на тлевший огромной жаровней закат. Где ее прячут и тут ли она? Быть может, Барон увез ее с собой, а может быть, она угасает, как это небо? Я поднял голову и увидел, как в черно-голубом зените появилась ледяная крупинка звезды…
Петр Васильевич отпустил меня в «Синикуб». Этот магазин на самом деле кубически синий. Снаружи он выкрашен ультрамарином. Краска отваливается и висит на фасаде лохмотьями. Вывеска гласит «Букинис». Буква «т», сорванная ураганным ветром, покоится на ближайшем дереве, но никто не хочет туда лезть. Я предложил Продавцу совершить эту несложную операцию, но он только пожал плечами, давая понять, что ущербная вывеска не ущемляет его достоинства. Тогда я решил именовать его Цевадором, отбросив начальную букву звания и перевернув его наоборот.
Ценность книг совершенно не интересовала Цевадора. Его интересовала цена. Попивая свой кофе, он вел нескончаемые телефонные переговоры о собраниях сочинений и дефицитных томах. «Сколько? Лучше седьмой и тринадцатый. По червонцу. Через неделю. Двадцать третий. Восьмой на девятый. В придачу. Не те времена. Теперь уж не нужно. Лучше все вместе. Собрание есть собрание. Зачем мне афера? Сделаем, как всегда».
— А, мой юный друг! — приветствовал он по обыкновению. — Как весна, как волненье души? Я слышал, вас переводят в микрорайон Березовый? Далековато. Но ты нас не забывай.
Я занялся каталогом и проработал целых два часа. Мой каталог — гордость магазина. Иногда Цевадор небрежно говорит покупателю: «Посмотрите в каталоге. Наш магазин имеет каталог». В каталоге рылся один старичок. В каталог смотрели и другие люди, но, перебрав несколько карточек, оставляли это занятие. Покупателю некогда, он хочет быстрей получить нужную книгу. Сколько замечательных книг в каталоге! Есть несколько томов из сочинений Брема. Есть очень старое издание стихов Пушкина. Есть альбом с видами Петербурга. Но все эти книги стоят дорого.
Что касается голубенькой книги местного сочинителя, то на ней стояла цена в двенадцать рублей пятьдесят копеек. Немалая, по нашим понятиям, сумма! Во всяком случае, мне проще переписать нужные места, чем покупать всю книгу.
«Трудно сказать, почему Барон соединил образ Гекаты с ликом своей возлюбленной. Геката — древнее эллинское божество. По одним сведениям, это дочь самого Зевса, по другим — бога подземного царства Аида, Геката — богиня ночи и волшебства, повелительница теней умерших. Геката способна на время оживить мертвых или, наоборот, провести живого в царство теней. Геката — богиня луны, она таинственна и всесильна. В жизни она может принимать любой облик. На Эгине и в Сицилии справляли мистерии, празднества в честь Гекаты, они назывались гекатеями. В каждом греческом доме было изображение Гекаты. Она представала трехликой женщиной с факелом в руке. В особенности она покровительствовала покинутым влюбленным и детям. Геката не раз вступала в борьбу с Гарпиями, страшными созданиями, похищающими детей. Геката доброжелательна к людям и в особенности к детям…»
Я перебирал новые книги и вдруг замер от изумления. В руках у меня оказалась тоненькая желтая брошюрка с узким лапчатым шрифтом. «Моцарт и Сальери. Опыт исследования одной легенды, проделанный профессором В. Н. Киреевым. Санкт-Петербург. 1913 г.» На обложке цена еще не значилась.
Замирая от волнения, я подошел к Цевадору и осведомился, как поступить с этой книгой.
— Два пятьдесят, — четко ответил он.
— А нельзя ли мне? — пробормотал я. — В долг?
Он изумленно поднял брови.
— Видите ли, — заспешил я, — меня интересует эта проблема. Так сказать, гений и завистник…
— В долг?.. — Он захохотал. — Мой юный друг, возьми просто так. Я дарю тебе этот фолиант! Но позволь задать тебе вопрос, кем ты собираешься стать, гением или завистником? — Он снова захохотал.
Завернув книгу, я выскочил из «Синикуба». Какая удача! Надо быстрей разыскать ее. Пока Цевадор не передумал и не позвал обратно.
Я открыл тяжелую дверь училища и оказался перед гардеробом. Теперь он пуст и просторен. Зимняя одежда осталась в домашних шкафах. Но гардеробщица сидела на своем месте с вязальными спицами в руках.
Но вот незадача. Я заработался в «Синикубе» и, кажется, опоздал. На лестницах никого нет, чьи-то шаги гулко звучат в отдаленье.
Я подошел к расписанию и стал разбираться. Но тут невозможно ничего понять. Какие-то клеточки, буквы и цифры. Что делать? Я решился и подошел к гардеробщице. Она казалась доброй приветливой женщиной. На голове повязана домашняя косыночка, с носа свисают очки. Обыкновенная, привычная бабушка.
— Простите… — Я прокашлялся и прибавил голосу густоты: — Вы не знаете Марию Оленеву? Со скрипкой. Я принес ей книгу.
Старушка подняла голову:
— Какую Оленеву, Машу? Она, кажись, ушла.
Я снова кашлянул, не зная, как поступить дальше. Старушка вдруг качнулась в сторону, выглянула из-за меня и закричала пронзительным тонким голосом:
— Александр Николаич! Александр Николаич!
Я отшатнулся и приготовился бежать. Но ко мне легким шагом уже подходил стройный темноволосый человек.
— Что вам, Софья Захаровна?
— Александр Николаич, тут Машеньку вашу спрашивают. Книгу, говорят, принесли.
Александр Николаевич взглянул на меня живыми темными глазами, переложил из руки в руку белую папку. На нем был узкий ладно сшитый костюм. Лицо тонко очерчено, волосы волнисты. Без сомнения, это тот педагог, о котором я слышал разговор. В него все влюблены.
— Вы принесли учебник гармонии? — спросил он ясным баритоном.
— Нет, — пробормотал я, — она искала… Тут я нашел… про Моцарта и Сальери…
— Про Моцарта и Сальери? — воскликнул он, глаза его загорелись. — А ну-ка давайте, давайте!
Он нетерпеливо развернул бумагу…
— Киреев! Вот так номер! Где вы достали?
— Я… тут, по случаю…
— Это ведь то, что мне нужно! — Он обратился к гардеробщице. — Бывают счастливые дни, Софья Захаровна. Вот и Киреев у меня в руках. Большая редкость! В библиотеках отсутствует. А мне статью надо кончать. Ну, Машенька, какая же умница!
— Чудесная, чудесная девочка, — сказала старушка. — Уж я ее полюбила. Серьезная. Умница. Слова грубого не скажет.
— И очень способная, — добавил Александр Николаевич. — А вам, молодой человек, большое спасибо. С вашего позволения, я Машеньке передам. Это ведь для меня книга. Что сказать на словах?
Голос у меня внезапно сорвался, и я прохрипел с натугой:
— Ничего.
— Спасибо, спасибо, — еще раз повторил Александр Николаевич.
Я разглядывал себя в зеркале. Огромном зеркале дубового зала, утопленном в резную дубовую нишу. Зеркало старое, мутное, по краям его разъедает желтая сыпь… Ну и что? Моцарт тоже был невысокого роста, а Пушкин еще меньше. Какой-то я жалкий, придавленный. Руки висят. Лицо бледное. Под глазами тени. Волосы жидкие, невнятного цвета. На губах кривая ухмылка. Здравствуй, Митя Суханов. Как дела? Значит, вот для кого она искала книгу. Дела как всегда. Никак. Значит, и она влюблена. Какой красивый взрослый человек. Наверное, талантливый. Я никогда не стану взрослым. Просто не хватит сил вырасти. И не надо. Пусть похоронят так. Моцарта хоронили по третьему разряду, в некрашеном сосновом гробу. Когда гроб вынесли из дверей дома, за ним шли всего семь человек, в том числе и Сальери. После отпевания гроб поставили на дроги и повезли на кладбище. Было холодно, начиналась метель. Когда повозка приближалась к кладбищу, за ней уж никто не шел. Встретил ее только один могильщик. У длинной узкой ямы стояло еще несколько гробов. Моцарта свалили рядом. Яма уже была заполнена двумя ярусами. Моцарту достался третий. Потом общую могилу засыпали, и Моцарт упокоился там рядом с десятками безвестных бедняков… В мутном неверном зеркале я увидел, как за моими плечами образовалась темная пелерина, на голове появился парик, на ногах белые чулки с башмаками, а в руках обозначился свиток с нотами…
Лупатов получил письмо от бабушки. Бабушка у него верующая. Она писала, что приближается троица, праздник, когда особенно почитают родителей. В троицкую субботу она наказывала «молиться» за упокой и благополучие родителей.
— Вот мы и помолимся, — сказал Лупатов. Он извлек из грязной капроновой сумки бутыль мутной жидкости. — Будем чествовать предков.
На родительскую субботу собрались в ивняке на берегу речушки. Тут было грязновато. Валялись консервные банки, бутылки, окурки, обрывки газет. То там, то здесь чернело пепелище костра. Голубовский повесил на сук кассетник и включил ходкую музыку.
Лупатов критически осмотрел бутыль.
— Ноль семьдесят пять. Мужикам по стакану, девицам по половине.
— Я вообще не буду, — сказала Кротова.
— Шалишь, — произнес Лупатов.
Я с ужасом смотрел на стакан, полный зловещей жидкости. Я никогда не пробовал вина, а это ведь был самогон, напиток, пользующийся самой дурной славой.
Голубовский произнес «тронную речь»:
— Родители — пережиток прошлого. А с пережитками мы должны бороться. Как говорится в английском фольклоре, фазер и мазер хуже всякой заразы. Я лично прекрасно обхожусь без этого рудимента.
Голубовскому возразила Саня:
— Зачем быть таким строгим? Может быть, самому придется стать родителем. Тогда ты не будешь говорить про пережитки. Родители тоже люди. У них свои слабости. Но ведь они произвели нас на свет, и нельзя этого забывать…
Все замолчали. Лупатов взял свой стакан.
— Когда мне было пять лет, отец первый раз пришел пьяный. С тех пор трезвым я его не видел. Один раз он стал колотить мать. Я заступился. Он привязал меня к кровати и отхлестал ремнем. С тех пор он всегда дрался с матерью, а меня привязывал или запирал в другой комнате. Молчание.
— Это не пьянка, — заверил Голубовский. — Это ритуальное действо.
Я с отвращением поднес стакан ко рту.
— Не дыши, — посоветовал Лупатов, — и сразу, сразу! Напиток системы «Дедушка крякнул».
Я собрался с силами и запрокинул голову. Тотчас меня обожгло, схватило за горло, обдало гнилостным запахом. Я вскочил и, вытаращив глаза, закашлялся. Напиток системы «Дедушка крякнул» извергся из меня обратно, а вместе с ним потекли слезы и разразился надсадный кашель.
— Старики! — кричал распалившийся Голубовский. — Чуваки и чувихи! Лайф прекрасен, это я вам говорю, сэр Голубовский. Я тоже буревестник! А у буревестника не было деток, он реял! Только глупый пингвин прячет тело жирное в утесах! У пингвина было семнадцать детей! И у тебя будет семнадцать, Евсеенко! Дай-ка я тебя поцелую!
Он повалился на хохочущую Саньку и обхватил ее руками.
— Митя, Митя! — притворно взвизгивала Саня.
— Я сэр Голубовский! Я рыцарь круглого стола! На лето меня пригласил к себе дядюшка! Я буду сидеть за круглым столом с салфеткой на морде и серебряной вилкой в руке!
Лупатов встал и внезапно закатил Голубовскому звонкую затрещину. Голубовский выпустил Саньку.
— За что! — завопил он. — За что!
Лупатов молча сел на поваленное дерево. Лицо Голубовского искривилось, на глазах показались слезы.
— Тоже мне главный брат! Диктатор! За что ты меня ударил? Какое ты имеешь право?
Лупатов встал и, не говоря ни слова, скрылся в кустах ивняка. Санька поправляла волосы.
— Неосторожный ты, Голубок. Неужели не понимаешь?..
— Ну и что? — Голубовский поспешно вытирал слезы. — Какая мне разница? Я тоже человек! А ты, Санька, зараза! Думаешь, не знаю, с кем ты целуешься?
— Замолчи! — сказала Кротова.
— Сама замолчи, принцесса безногая!
Тут уж я не стерпел:
— Ты с ума сошел, Голубовский!
— Все! — кричал он. — Выхожу из братства! Пошли вы все к черту, братцы! Без вас проживу! Сделаю бизнес, вы еще у меня попросите!
Остервенело поддав консервную банку, спотыкающейся походкой он побрел вдоль реки.
Лупатов сидел на коряге у самой воды. Зеленоватая, мутная, она выбрасывала на берег пузырчатые хлопья пены. От реки исходил резкий химический запах.
Голова Лупатова была опущена. Руки вперекрест обхватили плечи. Он вздрагивал словно от холода. Я заметил, что лицо его тоже было в слезах.
— Погано, — пробормотал он. — Погано, Царевич…
Над лебедями раскинулось бездонное черное небо, усеянное мириадами звезд. Одни горели твердым стеклянным блеском, другие смягчались туманом пространства, подрагивали, колебались. Неясная аркада Млечного Пути соорудила зыбкий мост, застилающий черноту небесного омута. В этом потоке чудилось движение, вечная тревога. Бледный свет, сложенный из миллиардов свечений, ложился на крылья летящих птиц.
Внизу уже не сияли ночные города, лишь слабо светились, сжимаясь в малые пятна. Не проносились огромные лайнеры. Только однажды, громко тарахтя, прополз нелепый фанерный биплан с распорками между крыльев и тяжко вращающимся пропеллером.
Воздух был холоден, остр, а лебеди быстры и неутомимы…
Лупатов не явился к ужину. Не пришел он и ночевать. Утром мы узнали, что Лупатов в больнице.
Меня вызвал Петр Васильевич. Он был мрачен и зол.
— Знаешь, что с Лупатовым? — спросил он, не глядя на меня.
— Нет… просто слышал…
— Лупатова нашли с проломленной головой на берегу речки. Он потерял много крови. Врачи сказали, что Лупатов был пьян.
Я молчал.
— Голубовский избил шестиклассника Матвеева, Кротову рвало. Это все ваша компания.
Он грохнул кулаком по столу.
— Где вы напились? Что мне делать с вами, Суханов? Направились по стопам родителей? Рассказывай все как было…
Я молчал.
— Ты ведь был с ними вчера?
— Я… ничего не знаю… — пробормотал я.
— Ничего не знаешь? А кто проломил Лупатову голову? С кем он подрался? С нашими или городскими?
— Не знаю… — промямлил я.
Петр Васильевич усмехнулся:
— Хороши дружки. Одного бьют, а другие ничего не знают. Какая же это дружба? Ты, вероятно, струсил, Суханов. Бросил товарища и убежал? Ну, Голубовский-то мне хорошо известен. Он в драку никогда не полезет…
Сердце мое сжалось. И весь я сжался. Мне хотелось спрятаться под стол.
— Что молчишь? Не ты, так другие расскажут. Сейчас с Кротовой буду говорить, с Евсеенко. А уж Голубь мне напоследок выложит все…
Я молчал. Мне нечего было сказать. Петр Васильевич вертел в руках карандаш.
— Будем ставить вопрос. Избаловал я тебя, Суханов. Очень и очень жалею. Ты был замечен на концерте в музыкальном училище, а я ведь тебя не отпускал. Был на концерте?
— Был…
— Я думал, ты умный, хороший парень. А ты… Все эти записочки учителям. Наверное, твоя работа. Интеллектуальная травля. Мне вчера Наталья Ивановна показала. Гадость! Все исподтишка, тихой сапой…
Он помолчал. Сидеть перед ним было мукой.
— Нет, хватит. Хотел на июнь отправить тебя в Прибалтику, к морю. Теперь передумал. Всю вашу компанию вместе с прочими нерадивыми в новое здание. Исправлять недоделки. Красить, штукатурить, убирать мусор. И никакого отдыха! Иди, Суханов.
Сгорбившись, я побрел к двери.
— И больше, — добавил Петр Васильевич, — никаких прогулок в город. Баста! Как это у вас в записочке говорится? «Напою тебя чайком, провожу тебя пинком»? Очень, очень остроумно! Иди, Суханов.
Стиснув зубы, я шел по аллее. Кто-то тихо окликнул. Это был Вдовиченко. В руках он держал обшарпанный чемодан.
— А я уезжаю, Митя… — Он помолчал. — Вот. Ведь я говорил. Он зверь…
— Ты думаешь, это он?
— Теперь и до вас доберется. Он никому ничего не прощает. У него и отец такой…
— Когда уезжаешь?
— Сейчас. Я напишу, Митя. Спасибо тебе.
— За что?
— Вы меня защищали. Все это из-за меня. Я потому и вступить отказался. Из-за меня одни неприятности. Это всегда. Я не знаю, как жить…
Сжав губы, он смотрел в землю.
— Что за глупости, — пробормотал я.
— Нет, не глупости. Я знаю. И мать так сказала: «Из-за тебя одни неприятности…»
— Перестань, Володя.
Он внезапно заторопился:
— Ну, я пошел. До свидания.
— До свидания, — сказал я.
В спальне никого не было. Я открыл тумбочку, вытащил свой немудреный скарб и запихнул в сумку. По дороге я завернул в столовую и добыл буханку хлеба. Еще через несколько минут я спустился с Горы и пошел к дальней автобусной остановке.
В больнице меня долго не хотели пускать к Лупатову.
— Кто ты такой, мальчик? — спрашивала сестра. — Почему один?
Я уверял, что являюсь посланцем всего интерната, что сам директор направил меня в больницу проведать соученика.
— Его нельзя беспокоить, — сказала сестра.
— Я осторожно, — упрашивал я. — Он мой друг. Я передам ему привет от товарищей.
— Эх вы, куролесы, — она вздохнула. — Ладно, загляни на минутку.
Лупатов лежал на кровати с головой, погруженной в плотный марлевый шлем. Лицо его было бледно, глаза закрыты. Я сел рядом на стул.
— Спит, — сказала сестра.
В это мгновение Лупатов открыл глаза. Они сразу остановились на мне, губы его шевельнулись.
Я наклонился ближе, что-то поспешно ему говоря. Я услышал тихий прерывистый шепот:
— Митя… Ми… тя…
Я взял его холодную слабую руку и крепко сжал…
Автостанция располагалась недалеко от больницы. Здесь было шумно, бестолково и грязно. Женщины с узлами и чемоданами, дети, гоняющие мяч прямо на площади среди автобусов.
Я долго изучал расписание, а потом протиснулся в первый попавшийся автобус и забился в самый угол, чтобы укрыться от взгляда обширной громогласной контролерши.
Я попал в окружение рыболовов, одетых в брезентовые куртки, увешанных сумками и мешочками. В разные стороны торчали спиннинги, складные стульчики, неведомые мне треноги.
— Надо до самого Сьянова, а там по Вире мимо пустых домов.
— Так, может, в домах остановиться?
— Нет. Там же была деревня. Рыба знает, не клюет. А вот повыше ходит судак вполметра.
Сначала за окном тянулась неприглядная пустошь. То там, то здесь возникали заброшенные стройки. Бетонный каркас, заросший мелким кустарником. Огромный резервуар, одиноко и бесцельно возвышающийся на песке. Жесткая трава подступала к пыльному полотну дороги. Сухое бледное небо подчеркивало бедность пейзажа.
Но вот мы въехали в лес. Все сразу переменилось.
Пыль улеглась и открыла чистый зеленый вид. Сначала шел мелкий осинник. Его сменила белесая ольха, а потом целая роща белоснежных берез радостно обнажила свежую, опрятную глубину.
За березовой рощей началась дубовая с редко поставленными величественными деревьями и яркой зеленой травой между ними. Мелькнули мост и речушка, запутанная серебристыми шаровидными кустами.
— Мальчик, ты брал билет?
Я вздрогнул. Передо мной стояла контролерша.
— Я… забыл деньги дома, — пробормотал я, опустив голову.
— А чего лез, раз забыл? Ссажу на следующей остановке!
— Ладно, мать, — добродушно вступились рыболовы. — Не гони мальца. Билет мы ему купим.
Они заплатили за меня тридцать копеек, похлопали по плечу и возобновили беседу.
— Дома не ахти, конечно. Старые, сикось-накось.
Микриха звалась деревенька. Там посреди стоял огромнейший дуб, наполовину сухой. Вокруг на скамеечках деды да бабки. Как говорят, дуб помрет, так и Микрихе конец. Однако дуб все стоит. Последних стариков в прошлом году в центральную усадьбу переселили. Не желали старики, дрались…
Кто-то из них обратился ко мне:
— А ты, малый, куда едешь?
— Проведать…
— Это хорошо. Стариков забывать не следует.
Автобус выкатил на пригорок и остановился у большой запущенной церкви. Я вышел на площадь. Одна глава церкви покосилась, другая вообще отсутствовала, а вместо нее трепетала на ветру чудом выросшая березка.
Я огляделся. Вокруг раскинулось опрятное зажиточное село. Домики аккуратные, крашенные то синей, то желтой масляной краской, на окнах затейливые наличники. Автобусная табличка гласила: «Сьяново. Конечная». Дальше шло расписание.
День разгулялся, солнце палило вовсю. Ко мне подошел белый петух и клюнул в башмак. Башмак ему не понравился, петух гордо прошествовал дальше.
Куда я приехал и как быть дальше? Я отошел в сторону, сел под большим деревом и поел хлеба. Рыбаки тем временем разобрались со своей поклажей и направились вниз по улице. Я вскочил и пошел за ними.
Улица кончилась, мы оказались на берегу реки. Река довольно широкая и быстрая. Через нее перекинут мост. Рыбаки перешли реку, я за ними. Тропинка вилась в тени среди прибрежных зарослей. Звенела мошкара, лопотала река, размытые шары солнечного света колебались в листве.
Я держался вдали от рыбаков, ловя только обрывки их речи. Мы шли уже долго, мне стало жарко. Я снял школьную куртку и запихнул ее в сумку.
Мелкий ивняк наконец кончился. Я взобрался на небольшой пригорок. Отсюда открылось зеленое пространство, заставленное угрюмыми черными домами, У одних окна были заколочены, у других распахнуты и болтались вкривь на сорванных петлях. Все носило следы запустения. Я насчитал семь домов, образовавших подобие улицы. За деревьями виднелись еще какие-то крыши.
Похоже, это и есть Микриха. Рыбаки миновали деревню, а я решил сделать остановку. Целая деревня для одного человека! Возможно, я приобрету ее, как некий Барон, и заживу в свое удовольствие. Робинзонам приходилось похуже, на маленьких островах их не встречали хоромы.
Я начал обследование домов. Внутри, как правило, стоял тяжелый сырой запах, на полу валялись мусор и нечистоты. Громоздились разваленные печки, кучки золы, разбитая посуда, ржавые банки.
Однако я подыскал неплохую избушку, В ней даже уцелели почти все стекла! Посредине большой комнаты в три окна фасадом и два сбоку стоял тяжелый неуклюжий стол, покрашенный глиняной краской. Печь сохранилась в целости, на мутной побелке красовались аляповатые красно-зеленые цветы. У двери даже имелся крюк. Я мог запираться!
Через пару часов блуждания по Микрихе я скопил в своей избушке следующее. Несколько охапок сена и лежалой соломы. Солому я постелил вниз, а сено сверху, получив уютное ложе. Мятую алюминиевую миску, ржавое ведро, две кружки, одну, впрочем, дырявую. Рваный грязный ватник и рукавицы. Глиняную копилку в виде кошечки. Гнутые, но все же привлекательные ходики без гирь. Моток проволоки и несколько гвоздей. Разнообразные веревки. Но самой замечательной находкой оказалась рассыпанная в одном из погребов и вполне сохранившаяся картошка. Ее было не меньше двух ведер!
А что было в моей сумке? Две пачки спичек. Соль. Буханка хлеба, початая на автобусной остановке. Зажигалка без бензина. Зеркальце. Зубная щетка и паста. Нитки с иголкой. Мыло. Полотенце. Две рубашки, старые джинсы и теплая куртка. Кроме того, ручка, лезвие, перочинный ножик и несколько тетрадок.
Мою библиотеку составляли рваный журнал, который я нашел в Микрихе, и хрестоматия по литературе, единственная книга, захваченная из интерната.
В общем и целом неплохо. Жить можно. Возвращаться на Гору мне не хотелось.
Первый день я провел в хлопотах по хозяйству. Принес воды из реки и отмыл в избе свой угол. Придвинул поближе стол, чтобы было уютней. Поставил на него ходики. С обедом возился довольно долго. Печку топить и не помышлял, развел костер и сварил картошку. Простая картошка с черным хлебом показалась мне удивительно вкусной. Вот что значит еда своими хлопотами да еще на природе.
Наевшись, я вышел к реке. Надо подумать о рыбной ловле. Рыбу я никогда не ловил, но, вероятно, это нехитрое дело. Срежу удочку, изготовлю крючок. Я был полой радужного настроения. Передо мной, серебристо взблескивая, катилась река. На противоположном крутом берегу поднимался плотный девственный лес с массивами густо-зеленой хвои. Дно тут песчаное, крепкое. Я разделся и кинулся в воду. Брр! Какая холодная! Течение стремительно подхватывает и сносит в сторону. Я люблю купаться, но понемногу. Через пару минут я уже грелся на солнце, глядя на узкие листья ветлы, плескавшие надо мной белесой изнанкой.
Я чувствовал себя Геком Финном. Я отправился в далекое путешествие. Я свободен и весел. Передо мной величаво катится Миссисипи. Скоро по ней прошлепает колесный пароход, и мне помашут оттуда белыми панамами.
Я отломил две ветки и сделал из них подобие томагавка. Крадучись, я прошел по кустам, высматривая, не вторгся ли чужеземец в мои владения.
Кругом простирался вольный простор. Небольшие холмы, поросшие сосной и елью. Заплетенные кустарником перепады, Я обнаружил родник, облаченный в трубу и сочащий хрустальную воду. Это кстати. Колодец в деревне заброшен, завален хламом.
Я бродил по окрестностям целый день. Срезал удочку, набрал букет голубеньких цветиков и воткнул их в каркас ходиков. Кувшин получился оригинальный. Беда в том, что у меня не было свечки. Я не мог почитать на ночь. Впрочем, я так устал, что в наступающих сумерках завалился на свое ложе, укрывшись ватником. Перед тем, как уснуть, я вспомнил Гору и своих друзей. Лупатов в белом коконе из бинтов слабо помахал мне из, быстро темнеющей дали. Я погрузился в тяжелую дремоту…
Ночь была неспокойна. Мне снились кошмары. Вдруг кто-то черный, безмолвный появлялся в дверях. Я вскакивал, пытался бежать и ударялся в стенку. Подстилка оказалась жесткой и колкой, а ночь не такой уж теплой. Я замерзал. Промасленный ватник грел плохо. Я закапывался в сено, но и оно не давало тепла.
Утром я проснулся с ломотой во всем теле, тяжелой головой. Свет в избе показался мне ядовито-сиреневым. Я попытался сделать зарядку, но совершил несколько неуклюжих прыжков, и голова отозвалась тупой болью. Где хлеб? Я отрезал тоненький ломоть и с удивлением отметил, что хлеб стал сладким. Я понюхал его, разломил и откусил еще раз. Не хлеб, а торт. Я терпеть не могу сладостей. От хлеба, обратившегося в пирожное, меня просто тошнило. Придется варить картошку. Нет, лучше пойду-ка на рыбную ловлю. Здесь водятся полутораметровые судаки и, как я слышал, киты. Китовое мясо тоже лакомство. Однажды я видел китовое мясо в магазине «Наеко». Тяжелые ломти, ничем не отличающиеся от говядины. Хорошо бы поймать кита средней величины. В нем должно быть не меньше тонны веса. Я прикинул, что тонны мяса мне хватит на целую зиму, надо только устроить холодильник. Нет ничего проще. Обложу льдом соседнюю избу, и холодильник готов. Где моя удочка, где гарпун? На простую удочку кита не поймаешь. Его надо добивать гарпуном.
Я деловито собрался и отправился к морю. Однако, ну и погодка сегодня! Штормит. Ветер так и валит с ног. Но бывалому китобою все нипочем.
Я подошел к берегу Миссисипи и, приложив ладонь козырьком, обозрел окрестности. Вдали послышались звуки божественной музыки. На середине залива появился белоснежный корабль. Ага, плантаторы гуляют. Эта беспечная публика что-то мне кричала и размахивала платками. Пароход прошел мимо.
Мне дела нет до праздных людей. Я пришел на рыбную ловлю. Я подтащил к берегу камень, забросил удочку и сел в ожидании, когда клюнет хотя бы крошечный павлин.
Так я сидел очень долго, пока ко мне не приблизился белобрысый юнец в подвернутых джинсах. Джинсы одежда ковбоев Запада, это очень прочная одежда, в которой угадываются признаки костюма Возрождения.
Ромео очень долго смотрел на меня и, видно, не понимал, сколь важным делом я занят. Наконец он спросил:
— Рыбу ловишь?
Я усмехнулся и пожал плечами. Еще неизвестно, что я ловлю.
— А как же ты ловишь, если у тебя ни крючка, ни лески?
— Послушайте, Ромео, — сказал я, — вы зря на меня уставились. Я вовсе не из рода Монтекки.
— Откуда ты знаешь, как меня зовут? — изумился юнец.
— Это написано в любой хрестоматии, — ответил я. — Монтекки враждовали с Капулетти. А в результате пострадала Джульетта.
— Джулька — это моя сестра, — сообщил Ромео.
— Ошибаетесь, мой юный друг, — сказал я. — Она не состоит с вами в родстве. Иначе зачем бы вам было лазить к ней на балкон?
Юнец смотрел на меня с нескрываемым интересом.
— А ты-то кто? — спросил он.
— Я Гекльберри Финн, бежавший от своего незабвенного папаши в камышовые заросли реки Миссисипи, Кстати, ты не видал здесь китов? Я намерен засолить кита на зиму.
Он подошел и уселся со мной рядом.
— Слушай, — сказал он, — у тебя лицо красное и язык заплетается. Ты, случайно, не пьяный?
— Возможно, возможно, — ответил я. — Рюмочка виски, стакан мартини и кувшин самогона «Дедушка крякнул».
— А ты правда сбежал из дома?
— Да, — горько сказал я, — папаша гонялся за мной с топором.
— А где ты живешь?
— Купил себе деревеньку, часть лагуны… — Я повел рукой, — Места хватает. Может еще прикуплю палаццо в Вероне. Будем соседями.
Внезапно он схватил меня рукой за голову. Рука его была холодна как лед.
— Ты больной! — воскликнул он. — У тебя жар! Все сорок градусов!
— Ноль семьдесят пять, — заверил я, — ноль семьдесят пять по Фаренгейту.
— Тебе надо в постель, — сказал он. — Слушай, поедем ко мне. Я один на даче. Народы вернутся только в субботу. Видел, мы мимо на лодке прошли? Правда, Джулька приедет, но она не помеха. Джулька хороший парень, добряк. Тебе надо принять лекарство.
— Вы приглашаете меня в свое имение? — спросил я.
— Приглашаю! У нас много комнат, а вокруг ни души. Поехали, Гек. Тем более если ты сбежал из дома. Я тоже один раз сбежал, но меня сразу поймали.
Почтительно поддерживая под руку, он проводил меня к белой ладье и помог вступить на борт. Пушки грохнули приветственный салют, и стопушечный бриг легко заскользил по нестерпимо блестящей воде. Вдали на высоком холме обозначился контур белого замка…
Но где же, где же она? Тут множество комнат, и каждую охраняет чудище. Вампиры, упыри, вурдалаки. Химеры, чудовища с головой льва и телом дракона. Безобразные жабы с огнедышащей пастью. Железные птицы со стеклянными глазами. Зловонные циклопы и липкие змеи. Чтобы проникнуть в комнату, приходится вступать в борьбу с тварями, отпихивать их, гнать пал — кой, кричать страшным голосом. Они отступают неохотно, шипят и плюются, показывают клыки. Одна тварь схватила меня костистой лапой. Я вынужден был уда-рать ее ногой, отчего она разлетелась на множество дребезжащих осколков. Тварь была стеклянной. Но где же прячут ее? Где дверь в эту комнату? От тлетворных запахов у меня кружится голова. Я решаю открыть окно и глотнуть свежего воздуха. Окно закрашено черной краской. Я толкаю раму, окно распахивается. Поток солнечного света врывается в замок…
Свет лежит на полу жарким квадратом. Легкий ветер колышет прозрачную занавеску. Меж веток сосен вставлена ярко-синяя глыба неба…
— Ну что, Гек, получше?
Передо мной сидит мальчик в расстегнутой, завязанной снизу узлом рубашке, засученных по колено джинсах. Лицо загорелое, волосы белобрысые, уши чуть оттопыренные, горящие красным фонарным светом против солнечного окна.
Я напряг память:
— Как я сюда попал?
— Как, как. Горячку схватил. Я тебя вылечил! — Гордо сказал мальчик. — У меня ударный метод. Сразу по четыре таблетки аспирина и анальгина. Давай знакомиться. Роман.
Он протянул мне руку.
— Дмитрий Суханов. Митя, — ответил я.
— Ты был почти без памяти. Молол бог знает что. Про замки, баронов, красную машину. — Он налил мне стакан крепкого чая… — Выпей… Я перешел в седьмой класс. А ты?
— В восьмой.
— Я так и думал. Телепаюсь на даче. Скука смертная. Рядом дач нет, деревня далеко. Я лишен общества.
— А что это за дача?
— В прошлом дом лесника. Перестроен, конечно. Купили по случаю. Мои в городе, наезжают в основном на уик-энд. Я под присмотром Юльки, моей сестры. Но это еще тот присмотр. Все время шастает в город. Сварит суп — и адью. Ничего, скоро все понаедут: к Джульетте подруга, к моим родственники. Но пока свободно. Ты правда сбежал из дома?
— Правда, — ответил я.
— Большие расхождения с предками?
— Немалые.
— Я тоже бегал, но неудачно, Я понимаю. Как дальше думаешь жить?
— Не знаю, — ответил я.
— Пока можешь остаться здесь. Я представлю тебя как товарища… ну, скажем, по лагерю. В прошлом году я в лагере был. Ты не думай, у нас демократия. А то мне скучно, Гек. Будем с тобой по лесам бродить. Тут один оригинал настоящий вигвам построил. Оставайся, Гек. Кроме того, ты еще нездоров.
— Но… — пробормотал я.
— Одежды я тебе подкину, — заторопился Роман, — ты ведь немного больше меня. Почти такой же. У меня целый шкаф шмоток, одних джинсов четыре пары.
— Не знаю… — сказал я.
— Чего там знать! Жизнь есть жизнь. Се ла ви, так сказать. Ты какой учишь язык?
— Английский.
— А я сразу два! Я вундеркинд. Но это в прошлом. Ныне я превратился в обыкновенную посредственность. Нет ничего хуже, мон шер, чем быть вундеркинд дом. Это я тебе говорю. Мука и смертная скука. Все от тебя чего-то хотят. Бесконечные конкурсы, интервью и прочая лабуда. А ты случаем не вундеркинд?
— Нет, я не вундеркинд.
— Ты меня поразил тем, что много знаешь. Так и сыпал в бреду словами. Талии, полигимнии, гекаты. Наверное, ты много читал?
Мой новый друг был очень словоохотлив. Он долго еще говорил, а потом вдруг вскочил и кинулся к окну.
— Извини. Кажется, Юлька вернулась. У нас будет обед! Выползешь к обеду? Ночью ты пропотел, а сейчас нужно основательно подкрепиться. Я, между прочим, варю курицу. Через час обедаем. Адью! — Он ловко перемахнул через подоконник.
На большой деревянной веранде стоял круглый стол. В центре ваза с цветами. По краям расставлены тарелки, разложены столовые приборы.
Я отказался надеть джинсы Романа, но сменил рубашку. На мне была отличная фирменная рубашка с погончиками и карманами. Ее подарил Голубовский, выросший из нее прошлым летом.
Роман солидно кашлянул:
— Позволь, дорогая сестра, представить тебе моего лучшего друга Дмитрия Суханова!
Ко мне обернулась улыбчивая девушка в белом свободном платье, туго перетянутом поясом с крупным бантом. Как ее описать? Тому, кто знает картину Серова «Девочка с персиками», и описывать не стоит, лишь заменить цвет волос на более светлый, овсяный. Это была девочка с картины, румянолицая, свежая, с улыбкой на полных ярких губах.
— Чудесно! Чудесно! — сказала она. — Я люблю твоих друзей, милый братец. Садитесь же с нами обедать, Дмитрий Суханов.
— Он несколько нездоров, — важно произнес Роман. — Вчера перенес тяжелую болезнь. — И, подумав, добавил: — Тропическая лихорадка.
— Лучшее средство от тропической лихорадки куриный бульон, — сказала «девочка с персиками». — Ты, братец, оказывается, отличный кулинар. Что подвигло тебя извлечь курицу из холодильника?
— Разве ты не помнишь, что старушка зарезала Мересьеву последнюю курицу? — недовольно спросил Роман. — Или ты не читала «Повесть о настоящем человеке»?
— Ах да! Я забыла. Твой друг ведь болел!
— И очень тяжко, — веско сказал Роман.
— Надолго к нам в гости? — обратилась ко мне сестра.
— На все лето! — брякнул Роман.
— Чудесно, чудесно! Нам будет веселее. В какой класс вы перешли?
— В восьмой.
— Можешь называть ее Юлька, — небрежно вставил Роман.
— Да, конечно, зовите меня Юлей.
— Она собирается поступать, — заметил Роман.
— Сколько раз я тебе говорила, что неприлично в присутствии дамы говорить «она»!
— Какая ты дама, — Роман ухмыльнулся. — Ты моя сподвижница.
— О господи! — Юля вздохнула. — А еще вундеркинд. Ты неотесан как житель пещер. Митя, не учитесь у Ромы дурным манерам. Лучше смело грызите курицу. Будет еще зеленый горошек с жареной колбасой.
— Опять! — воскликнул Роман.
— Что тебя не устраивает?
— У меня в глазах зеленые шарики от твоего горошка!
— Вот, — Юля повернулась ко мне. — Я же говорила, что он невоспитан. К тому же очень избалован. Вы, надеюсь, не очень избалованы?
— Я не очень…
— Да вы не стесняйтесь, Митя, ешьте. Обед, конечно, у нас небогатый, но сил прибавит. Вам нужно силы копить. Наверное, у вас есть какие-то увлечения…
— Мой друг огромный талант! — внезапно заявил Роман.
Я поперхнулся.
— Да? — заинтересованно спросила Юля. — В какой же области?
— Он поэт! — торжественно произнес Рома.
Воцарилось молчание. Стук вилок о тарелки.
— Это очень интересно, — сказала Юля, — сейчас многие пишут стихи. Вы нам когда-нибудь почитаете?
— Почитает, почитает, — ответил за меня Роман. — Сами скоро почитаете. Его стихи приняты в одном журнале!
Снова молчание.
— В каком же? — спросила Юля. — Если не секрет? Я, конечно, не собираюсь вторгаться…
— Это пока тайна! — объявил Роман. — Чтобы не сглазили. Сама знаешь, сегодня приняли, а завтра какой-нибудь сынок принесет, и тебя вышибут. — Он выдержал паузу и добавил значительно: — Завистников много…
— Ну будем надеяться, — сказала Юля. — Глядишь, вы и у нас что-нибудь за лето напишете. Повесим мемориальную доску…
С пылающими щеками я выскочил из-за стола и кинулся в комнату. Тут я схватил сумку и стал запихивать в неё вещи.
— Куда? — прошипел Роман.
— Что ты болтаешь? — сказал я. — Какие стихи и журналы?
— Чудак-человек! — жарко зашептал он мне на ухо. — Все так сейчас говорят. Никто у тебя и не будет допытываться. Ты посмотри, сколько народу к нам ездит, все гении! Кто писатель, кто композитор, кто ядерный физик. Это принято, понимаешь? Думаешь, я вундеркинд? Какой там! Самых средних способностей. Но почему-то решили с детства и до сих пор зовут. А ты будешь поэт, чем плохо? А стихов мы тебе найдем. У меня много стихов валяется. Только подвывай при чтении — и вся премудрость…
Я молча пошел к выходу.
— Уходишь? А я всю ночь с тобой просидел, курицу сварил. Ну, иди, иди…
— Я бросил сумку.
— Кстати, как сумка со мной оказалась?
— Как оказалась… В избу к тебе заходили.
— Я ничего не помню.
— Еще бы помнил. Если б не я, ты бы в больнице сейчас валялся. А знаешь, в больнице как? Не приведи господи…
— Ладно, — сказал я, — только, пожалуйста, не говори больше ни о каких стихах.
Роман вздохнул:
— Странный ты человек. О тебе ведь пекусь…
Блаженные дни июня! Природа нежна и заботлива. Она подносит огромную чашу зеленых трав, птичьих посвистов и свежих запахов. Июнь — месяц цветов. Больше всего я люблю пионы. Как-то при полном свете луны я подошел к клумбе. Вдохновленные небесным светом, пионы нестерпимо белели в таинственно черном холмике клумбы. Они казались искусно изваянными из бело-голубой массы. Масса была упругой, прохладной, тяжелой. Где-то я читал: «До свидания, пионы, дети воска и луны». Аромат пионов тоже был прохладным, ночным. Есть ли на свете более тонкий запах? Я осторожно раздвинул кусты пионов, ступил на клумбу и опустился среди цветов так, что они были вровень с моим лицом. Один бутон прикоснулся к моей щеке и что-то залепетал в полусне на незнакомом языке лунных тайн и ночных превращений…
Дача Корнеевых велика. Отец Романа заведует кафедрой физики в областном институте. Они купили этот дом несколько лет назад и основательно перестроили. Сейчас завершается второй этаж. Там уже есть две комнаты, но половина еще служит чердаком, заваленным материалами и ненужной мебелью. В первом этаже еще четыре комнаты, так что места хватает. Вокруг дачи расчищена зеленая поляна, а за ней начинается редкий сосновый лес, потом густой смешанный.
Роман — непоседливый пылкий юнец. У него богатое воображение. Он не может сидеть на месте. Вечно что-то затевает, сооружает, вступает в споры со старшими. В прошлом году он начал возводить ветряную мельницу по чертежам какого-то голландца, уверявшего, что такую мельницу может построить любой школьник. В этом году он водрузил на чердаке телескоп и объявил об открытии «обсерватории».
— Ты подумай, какие названия! — толковал он мне. — «Волосы Вероники»! «Северная корона»! А хочешь покажу тебе звезду «Сердце Карла»? Я решил составить свой звездный атлас. Некоторые созвездия я хочу переименовать. Ты знаешь хоть одно хорошее название?
— Знаю, — ответил я. — «Stella maria maris», звезда надзвездная, спасительная.
— А где это?
— На самом верху. Но она не обнаружена.
— Откуда взялось название?
— Кто-то вычислил ее существование. Но пока звезда не открыта.
— Мы откроем! — пылко заверил Роман.
На его розовощеком лице явственно проступают веснушки, а белесые короткие волосы беспорядочно торчат в разные стороны.
— Рома, причешись! — кричит сестра.
Он шлепает по голове пятерней, но от этого прическа не становится лучше.
— У тебя есть любовь? — спрашивает он меня заговорщицки.
Я пожимаю плечами.
— У каждого рыцаря должна быть дама сердца, — заверяет Роман.
— А у тебя есть?
Он печально вздыхает:
— Была одна… но так…
— Что «так»?
— Дура…
— Ничего, у тебя все впереди, — успокаиваю я.
— Все так говорят, — уныло возражает Роман. — Нет, мон шер, жизнь не сложилась…
Каждый день мы ходили купаться и проводили на Вире несколько часов. Дорога к реке шла по лугу, заросшему серой невзрачной кашкой. Издали луг кажется серебристым и от порыва ветра волнуется тяжелым ртутным пластом.
Дни стояли жаркие. Тусклое неистовое солнце наполняло мир горячим дыханием. Мы с шумом падали в воду, а потом лежали на берегу, как снулые рыбы. Роман лепит ко рту узкие листочки лозы, и слова исходят из его губ с легким шуршанием.
— Как ты угадал мое имя?
— Я и не угадывал.
— Веришь ли, я в паспорте так и записан — Ромео. Бред! Всю жизнь мучиться. Ромео Корнеев! Мой папаша неисправимый мечтатель, Манилов. Он и Юльку хотел записать Джульеттой, еле мать отстояла. Но на мне отыгрался папаша… А у тебя кто родители?
— Так… инженеры…
— Ну и что у вас вышло?
— Неохота рассказывать.
— Понимаю. Но ты молодец. Надо их проучить. Диктаторы! Я в прошлом году собрался в поход, так меня не пустили. Сбегу, ей-богу, сбегу!..
Волна нагретого воздуха пробегает низом, опаляет лицо и приносит какой-то знакомый запах. Пытаюсь вспомнить, но память тотчас закрывает свою чуть приоткрывшуюся дверцу…
— Скоро Бернар приедет… — бормочет Роман.
— Кто это?
— Угадай.
— Какой-нибудь гений?
— Обыкновенный пудель. Правда, породистый и очень умный. По-моему, он сочиняет стихи.
— Все у тебя сочиняют.
— Все! — Роман вскакивает. — Все без исключения! Но ты лучший из них. Не забудь. Ты огромный талант!
Я что-то заскучал по своим. Вечером я начал бесцельно листать тетрадки и вдруг обнаружил адрес Голубовского, записанный прошлым летом. Вернее, это был адрес американского дядюшки, к которому Голубовского отпускали на каникулы. Острая тревога не давала мне покоя. Как там у нас на Горе? Где ребята? В новом здании, как грозил Петр Васильевич, или на каникулах? Как себя чувствует Лупатов? И наконец, усердно ли ищут меня. Летние побеги в интернате обычное дело. Каждое лето бывает два-три, а то и больше. Лупатов бегал позапрошлым летом, Теряев из нашего класса прошлым. Самое интересное, что, если и не искать воспитанников, они все равно возвращаются в интернат. Больше ведь некуда деться. Ну, поругают, накажут, а все равно примут. Накормят и обогреют.
В одну из дальних прогулок я завернул в Сьяново и наведался на почту. Я спросил, можно ли мне получить письмо до востребования, хотя никаких документов у меня нет. Я живу на далекой даче, и почтальоны туда не ходят.
— Как фамилия? — спросили меня.
— Суханов Дмитрий.
— Ладно, Суханов Дмитрий, приходи. Отдадим тебе почту.
Я тут же черкнул короткое письмо Голубовскому и послал на адрес американского дядюшки.
Мне очень нравится Юля Корнеева. Она веселая и ласковая. Невысокая, легкая, с маленькими крепкими ногами. У нее нежная кожа, ресницы серые и серые глаза. Нос чуть вздернут, а на губах всегда предвестье улыбки. Стоит окликнуть ее или встретиться взглядом, как губы тотчас раскрываются, показывая ровные белые зубы. Она ходит, как-то особенно грациозно поводя плечами, держа носки врозь, по-балетному. Юля долго занималась в хореографическом кружке. Она любит носить светлые широкие блузы, юбки и платья с огромными карманами, где исчезают, погружаясь чуть не по локоть, овеянные легким пушком загорелые руки. Юле шестнадцать лет, но разговаривает она с нами как взрослая.
— Мальчики, обедать! Руки помыли? Роман, ты опять с грязными руками? Митя, а ты всегда моешь руки? — Она в первый же день перешла на «ты» и предложила мне называть ее так же.
У меня же тайная страсть к обращению на «вы». Мне кажется, это придает разговору значительность и благородство. Попав к Корнеевым, я заважничал. Меня ослепил полный достатка дом, беззаботность и легкие отношения. Если я жил в семье, то очень давно. Я совсем забыл то тепло, которое сосредоточивает в себе крепкая большая семья. Теперь я в этом тепле блаженствовал. Еще не съехались родственники, а я уже чувствовал всю атмосферу нерасторжимых связей, переплетающих дом Корнеевых. Один круглый обеденный стол вызывал у меня внутренний восторг. Он был велик, этот стол, за ним умещалось не меньше дюжины чело — век. Я представлял разложенные по кругу серебряные приборы, салфетки. Гнутые спинки венских стульев окружают стол в ожидании гостей. Все они еще рассеяны по комнатам, в саду. Они смеются, перекликаются. Скоро они соберутся, сплотятся вокруг стола подобно Сонму маленьких планет, тяготеющих к одному светилу, И потечет задушевная беседа… Как хорошо жить дома! С братом, сестрой. Мамой и папой. Какое это счастье. Простое, обыкновенное…
В покой природы вторглось гуденье моторов. Переваливаясь на кочках, к дому подползли две сияющие лаком машины, белая и красная. Вперебой захлопали двери, на зеленый газон высыпали нарядные люди.
Роман выскочил на веранду и дико, словно африканский слон, задудел на блестящей трубе. На него прыгнул огромный белый пес и повис, обнимая лапами и душа мокрыми собачьими поцелуями.
Приехал веселый Николай Гаврилович, отец Романа. С ним появился тусклый лысоватый доцент. Приехала мама Лидия Васильевна, она работала в городе на студии кинохроники. С ней были два молодых человека, один в белых джинсах, а другой почему-то в сапогах. Приехал сибирский родственник Корнеевых, крепкий человек с картофельным носом и сверлящим взглядом из-под кустистых бровей.
Я очень волновался. Как отнесутся ко мне хозяева дачи? Но на меня почти не обратили внимания. Только Николай Григорьевич уделил мгновенье.
— Отлично! Отлично! — восклицал он громко, тряся мою руку. — Как вы сказали, Дмитрий Суханов? У нас тут рыбица водится, и ягоды будут!
К вечеру затеяли шашлыки под соснами. На огонек явились соседи. Пришел из Сьянова угрюмый художник Витя. Он давно переселился в деревню, рисовал картины и собирал старые прялки. Пришел непонятный человек по кличке Вострый Глаз, сводивший с ума окрестных ребят тем, что жил в вигваме. Самом настоящем вигваме, построенном на садовом участке. На обшарпанном мотоцикле заехал любопытный Фарафоныч, «человек из народа», который смотрел на все хитрым глазом и хмыкал.
Роман бегал оживленный, а я слонялся без дела. Как принято говорить, маялся. Но вот вкусно запахло шашлыком и всех позвали в овражек. От мангала поднимался синеватый прозрачный дым. Гости усаживались кругом.
— Шашлык сегодня неплох! — провозгласил Николай Гаврилович. — Начнем же, друзья!
В свете костра веером разошлись шампуры, с шипеньем роняя в огонь капли сока.
— А вы нам, Лида, про кино расскажите, — подал голос лысоватый доцент. — Что там у вас в кино творится?
— В кино все как надо, — отвечала Лидия Васильевна, моложавая женщина в джинсовом платье с простым деревянным браслетом на запястье. Трудно сказать, сколько ей было лет, но в сухом лице и хрипловатом голосе уже сквозила усталость.
— А почему смотреть нечего? — допытывался доцент, и очки его зловеще блистали.
— А вы, Паша, телевизор смотрите. Нормальные люди сейчас телевизор смотрят. Вот, может быть, кроме Вити. Витя, у вас есть телевизор?
— Нет, — мрачно ответил чернобородый Витя.
— А у вас, Вострый Глаз?
Вострый Глаз, изможденный длинноволосый человек, обряженный в цветастое одеяло с прорезанной для головы дырой, выпростал руки из-под сомнительного пончо и ответил неожиданно тоненьким голосом:
— В моем вигваме, конечно, нет. Но в большом деревянном есть телевизор.
— Большой деревянный вигвам — это дом? — спросила, Лидия Васильевна.
— Так мы называем любое жилище, — ответил Вострый Глаз.
— Кто это мы? — вмешался Николай Гаврилович. Тучный, румянолицый, он весь сиял расположением к окружающим. — Я вот все хочу спросить, Вострый Глаз, где у вас игра, а где настоящая жизнь? Ведь в ваш вигвам войти, все эти томагавки и ритуальные маски от настоящих не отличишь. Где вы научились?
— Стараемся, — сказал Вострый Глаз.
— Вот я и не пойму, — продолжал Николай Гаврилович. — Вы так увлеклись, что сами, наверное, верите, что индеец?
— Вся жизнь — это игра, — изрек Вострый Глаз, — смотря только какую выбрать. Вот вы играете в атомы. А уверены, что все из них состоит?
— Не уверен, не уверен! — захохотал Николай Гаврилович, — Физика сейчас ни в чем не уверена!
— Дело не в этом, — сказал угрюмый Витя.
— А в чем?
— Не в том, что из чего состоит. А для чего. Для какого смысла.
— Э! — протянул Николай Гаврилович. — Вы тут меня не путайте! Знаю я ваш смысл. Девок в кокошники нарядить, парней в рубахи, и всех в поле с косой!
— И то бы неплохо, — сказал Витя.
— А ты, Фарафоныч, что скажешь? — спросил Николай Гаврилович.
Фарафоныч обвел всех медленным взглядом и изрек:
— Все вы хитрите.
— Правильно! — закричал Николай Гаврилович. — Ура!
Спор разгорелся. Угрюмый Витя убеждал Лидию Васильевну. Вострый Глаз восседал в позе истукана и холодно слушал доцента. Фарафоныч нашел общий язык с родственником из Сибири и расспрашивал о кедровых шишках. Роман пытался вставить словечко в любой разговор. Юля внимательно слушала. Приехавшие с ее мамой киношники вполголоса говорили о каких-то трансфокаторах. Важный, всеми угощаемый, по-свойски толкался среди сидящих белый пудель Бернар.
Со слюдяным треском залегла в жаровню новая порция шашлыка. Ночная мошкара слеталась на свет и совершала неистовый танец. Я выбрался из овражка, прошел несколько шагов и лег на теплую землю. Отсюда слышался только говор, красноватые тени метались над соснами. Вверху, в огромной небесной бездне, царило полное безмолвие.
Ко мне подошел Роман и упал рядом на траву.
— Ты Чайльд Гарольд, — сказал он.
— Расскажи про звезды, — попросил я.
— У каждой большой звезды есть оттенок. Не замечал? Надо присмотреться. Вон та красноватая звезда, это Арктур. Сириус голубая, Капелла белая. Но самое интересное составлять фигуры. Можно вообразить на небе любой контур, придумать любое созвездие.
— Придумай мне созвездие «Моцарт».
— Ты еще и Моцарта любишь. Тебе нет цены. А в каком виде должно быть такое созвездие?
— Ну в виде клавесина.
— Клавесина! Ты хоть раз видал клавесин?
— На картинках.
— Я могу тебе сделать созвездие «Рояль». Берем вон ту звезду, которая у самой верхушки сосны. Потом эту… Так. Прибавим еще пару. Соединим воображаемой линией. Получится рояль в проекции сверху. Ты видишь?
— Не очень.
— Надо иметь воображение, — наставительно сказал Роман. — А ты в самом деле любишь классику?
— Очень.
— У нас дома много пластинок. Папаша состоит в клубе филофонистов, а Джулька в училище бегает на концерты. У нас, брат, музыкальная семья. А тебе какая музыка нравится?
— Музыка барокко, — сказал я.
— Барокко? Ну ты даешь! Это кто там?
— Леклер, Клерамбо, Верачини, — сказал я важно.
— Потрясающе! — воскликнул Роман. — Я сразу понял, что ты гениальный человек!
А может, я и вправду талантлив? Почему бы и нет. Самое интересное, что я на самом деле пишу стихи. Только никому не показываю. Они еще не очень у меня получаются. Стихи записаны в одной тетрадке. Там же переписаны стихи любимых поэтов.
После недели жары выдался прохладный сумрачный денек. В одной из комнат дома Корнеевых прямо на пустой кровати навалена куча одежды. Я выбрал черный плащ и потрепанную шляпу. Облик у меня получился поэтический. В таком виде я углубился в лес, изготовил себе тросточку и стал расхаживать по тропинке с задумчивым видом.
Без всякого сомнения, я талантлив. Какой мальчик в четырнадцать зим прочел столько книг? Какой мальчик составил каталог целого кубически-синего магазина? Кто в мои годы столько размышляет о важных вещах? О звездах, об устройстве мира. Голубовский, например, не размышляет. Лупатов не признает классической музыки и литературы. Да и кто в интернате, а может, и целом городе сравнится со мной по силе тайных стремлений и богатству внутренней жизни?
Конечно, Роман тоже начитан. Но ведь он вырос в обеспеченной семье. Среди книг, пластинок, в атмосфере любви к искусству. Как-то он обмолвился, что у них в доме пять тысяч книг! Невиданная цифра. В нашей интернатской библиотеке всего три. Кроме того, Роман непоседлив, у него нет глубины характера. Он все хватает на лету и так же легко с этим расстается. Сегодня он может восхищаться Моцартом, а завтра говорить, что Моцарт устарел и его музыку надо подвергать современной обработке. Он даже подал мысль, что все толстые классические романы следует сокращать до размеров маленькой книжки, выбрасывая скучные места и длинные описания. Думаю, впрочем, что эта мысль не его. Уши Романа, как два чутких локатора, фиксируют все идеи, которые носятся кругом. В голове его невообразимая каша. Я же стараюсь дойти до всего своим умом.
Пока я гулял, небо прояснилось. Растаял бесцветный дым, выступила влажная голубизна. А там и желтое солнце сразу перекрасило пейзаж. В колоннах сосен затеплились свечи, в траве обнаружилось множество сверкающих украшений. Стало тепло. Пока я двигался к дому, а прошло не больше пятнадцати минут, небо совершенно расчистилось и потоки небесного тепла стали подсушивать лес.
Папоротник в ближнем к дому лесу рос необыкновенно большой. Он был древний, могучий. Одним листом такого папоротника можно накрыться с головой. Я пробовал приносить его в комнату, но сорванный лист папоротника быстро увядает и превращается в жалкую зеленую тряпку. Когда раздвигаешь стебли папоротника, нетрудно представить себя охотником, попавшим в леса каменного века.
Осталось продраться сквозь кусты можжевельника и выйти на маленькую тропинку к дому. Внезапно я застыл, пораженный знакомой картиной. Передо мной выросла белизна оштукатуренной части дома, на ней едва колыхались акварельные тени. Свежепромытая трава лужайки горела на солнце. В клумбе белели фарфоро-восковые пионы. Они тяжко покачивали главами, блистающими россыпью дождевых капель. Кто-то вынес на лужайку стол и расставил вокруг плетеные кресла. Посреди стола красовалось блюдо, наполненное доверху яркой вишней…
Но где я все это видел? Сходство с чем-то давним, но не забытым было настолько полным, что сердце мое забилось.
Пока я пытался вспомнить, по ступеням веранды сбежала Юля, а следом за ней сошла другая девушка. Я вздрогнул и невольно шагнул обратно в кусты. Но меня заметили.
— Дмитрий Суханов! — весело крикнула Юля. — Куда вы пропали? Пожалуйте к чаю!
Ватными ногами я поволок свое тело к столу. Почему-то напялил мокрую шляпу. В огромном не по росту черном плаще и обвислой шляпе вид у меня был дурацкий. Юля взглянула с удивлением:
— Что за маскарад? Познакомься, Митя, это моя подруга Маша. Маша, познакомься, это Дмитрий Суханов, приятель Романа, юный поэт.
Она окинула меня строгим взором, протянула руку и сказала:
— Очень приятно.
Ледяной рукой я коснулся ее тонких пальцев и, как был, в плаще и шляпе плюхнулся за стол.
— А руки? — воскликнула Юля. — Ты не помыл руки!
Я встал и деревянной походкой направился к рукомойнику. Узнала или не узнала? Судя по всему, нет. Я долго и тщательно мыл руки, терзая в ладонях обмылок. Узнала или не узнала? Хорошо бы нет. В конце концов, она видела меня только один раз. Да и вряд ли рассмотрела в полусумраке магазина. Да и вряд ли собиралась рассматривать…
Я натянул джинсы Романа, надел фирменную рубашку Голубовского и превратился в обыкновенного юнца нынешней джинсовой эры. Собрав все внутренние силы, я сошел с крыльца.
— Пьем чай на воздухе в честь прибытия Маши, — сказала Юля. — Надеюсь, Маша, ты не покинешь нас, как в прошлый раз.
— Как получится, — ответила она.
— Зря ты не привезла скрипку. Здорово играть на природе.
И тут она улыбнулась. Улыбка сразу преобразила ее лицо. Суровость исчезла, в глазах сверкнули искры. Но тут же улыбка покинула губы, на лицо вернулась прежняя строгость. Будто два лика передернула незримая рука.
Юля обратилась ко мне:
— Маша прекрасно играет, Ты ведь любишь музыку, Митя?
— Люблю, — ответил я.
— А какую вы любите музыку? — спросила Маша.
Странно. Она назвала меня на «вы». Не так, как в магазине. Значит, не узнала. Значит, я новый для нее человек. Я приободрился.
— Он любит музыку барокко! — неожиданно вставил Роман, сидевший до того с грустным отсутствующим видом.
Я внутренне покраснел.
— Мне недавно довелось играть, — произнесла Маша и взглянула на меня глубоким медленным взором. — Правда, я плохо играла.
Хорошо, хотелось выкрикнуть мне. А ваша кисть, тончайшая, словно кисть рябины, до сих пор горит перед моим взором со смычком ветки на струнах июньского дождя!
— Ромео сегодня вялый, — с усмешкой сказала Юля.
— Оставь, Джульетта, — Роман деланно зевнул. — Скучно мне, скучно. Мало поэзии вокруг…
— Митя! — Юля обратилась ко мне, — Когда наконец ты почитаешь нам свои стихи? Хотя бы ради приезда Маши. Маша очень любит стихи. Правда, Маша?
Она не ответила, но снова лицо ее осветилось неповторимой улыбкой.
— Мне бы хотелось послушать стихи, — сказала она.
Роман сморщился. Пришло время выгораживать друга, обладателя «огромного таланта».
— Почему обязательно сегодня? — спросил он кисло. — Мы не всегда в настроении.
— Ну хотя бы немного, — просила Юля.
— Я не помню наизусть, — пробормотал я.
— А они у вас с собой? — спросила Маша.
И я почему-то ответил:
— С собой.
Роман глянул на меня удивленно и оживился:
— Это меняет дело, мон шер. Неси. — Он подмигнул.
Какая-то сила перенесла меня с лужайки в комнату, вручила тетрадку и вернула назад. Та же сила заставила раскрыть тетрадь и прочитать стихотворение про летний вечер.
Воцарилось молчание.
— А что, — сказала Юля, — хорошие стихи. Только много красного цвета. Красное небо, красная река, красные сосны.
— Это имажинистское стихотворение, — пробормотал я.
— Что?! — изумленно воскликнул Роман.
— Вы, наверное, очень образованный человек, — произнесла Маша. — Почитайте еще.
Я прочел еще три «имажинистских» стихотворения и закрыл тетрадь.
— Ты станешь известным поэтом, — сказала Юля. — Мы будем тобой гордиться.
— А я что говорил! — выкрикнул Роман.
Небо, согласное с моим успехом, стало розовым. Цвета смягчились и сделались пастельными. Порозовели белые чашки. Порозовели пионы на клумбе. От них донесся нежный вечерний аромат.
После чая Роман отвел меня в сторону и восторженно заявил:
— Ты гигант! Чьи стихи ты читал?
— Мои, — коротко ответил я и, заложив руки за спину, направился к лесу.
Это было вранье. Я прочел стихи одного малоизвестного поэта двадцатых годов. Он в самом деле принадлежал к поэтическому направлению имажинистов.
Я получил письмо от Голубовского. Оно гласило:
«Старый, тебе повезло. Петрован отпустил меня на полмесяца к доброму Сэму, а потом нас погонят скоблить новый офис. Ты меня чудом застал. Послезавтра уезжаю. Значит, решил двинуть в бега? Неплохая идея, ты ведь еще не бегал. Но все по порядку.
В тот день ко мне подошла Стешка Китаева и намекнула, что ты свалил. Она заметила, как ты с безумным фейсом одолжил в хлеборезке буханку. Директор устроил нам маленький ватерлоо. Все из-за Лупатыча. Мы у него были, ему лучше. Кто пробил ему кунтел, не говорит. Все мы думаем на Калошу, но вообще хрен его знает. Калоша ходит с испуганной мордой, которая, как известно, сделана у него из булыжника.
Тебя хватились после ужина. Петрован ходил мрачнее тучи. Никто не знает, где тебя отлавливать. Соответствующие учреждения, конечно, оповещены. Так что имей атеншен.
Райка Кротова плакала. По-моему, она к тебе питает. В конце письма прилагаю ее адрес. Еще успеешь написать. Санька дура, ей на все наплевать.
Между прочим, твой глюк с привидением разъяснился. Представляешь, это была Лялька, которая таким обаразом решила попрощаться с дорогими воспитанниками. Дура есть дура, хотя мне ее жалко.
Что тебе сказать про мой лайф? Тут все клево. Хрус-сталь и ковры. Вчера я спер у анкла пятерку и объелся шоколадным мороженым. Он мужик неплохой, но жмется. Еще в прошлом году обещал новый мафон, но до сих пор мы его видали. Бабок тут куры не клюют, а курица только одна, дядькин вайф с огромным бюстом. По-моему, она меня ненавидит. Если бы не она, давно бы я тут поселился. Флэт часто пустует, хозяева в загранке. Да, познакомился тут с одной. Ленкой зовут. Влюбилась в меня, как кошка. Я ей мозги пудрю. Единственный, мол, наследник у анкла, она и разинула рот на богатства. Дешевка. Но фейс ничего. Вообще, старик, были бы у нас мани, пожили бы с тобой, как на Майами. Когда вырасту, буду делать бизнес. Но ты ведь знаешь, я парень не жадный. Всем вам достанется. У меня будет особняк и две машины. Дам тебе покататься. Тогда Рыжая пожалеет. Тоже мне королева, звезда экрана.
Буду у Лупатыча, кину ему твой адресок. Его, наверное, как фронтового героя отпустят домой. Но за что он мне треснул по шее? Зря он томится по Саньке. У этой чувихи другие запросы.
Что про остальных? Ну, Кротова, как я говорил, дома, возится с мазером. По-моему, безнадежно. Опять приходила недавно вдрызг. У Мишки Яковлева наконец посадили отца. Сбил кого-то по пьяной лавочке на чужой машине. Толик Бурков в Крыму в санатории. Какой-то бог кинул ему путевку. К Стешке приходил смурной тип и доказывал, что он ее законный папаша. Стешка от него спряталась. А помнишь Кролика из пятого класса? У которого мочки ушей оборваны драгоценной мамашей? Который поступил к нам алкоголиком и год целый лечился? У Кролика внезапно обнаружился гигантский математический талант. Он как лунатик решает в голове сразу тысячу разных задач.
За Кроликом приехали из академии. Теперь он будет учиться в специальном интернате для гениев. Дела!
Ну, ладно, старик. Что-то рука больше стилом не водит. Буду тебе писать. А как получать ответ, хрен его знает. Я ведь теперь на Березовом, Хорошо бы узнать, как ты вписался, что за дачка, А то, может, и меня пригласишь? Ну, ладно. Бывай. Твой друг Голубовский Евгений».
Итак, я стал поэтом-имажинистом. Имаж — значит образ. Имажинисты пишут очень образные стихи. Ну, ничего. Может, и мои стихи будут не хуже, нужно только побольше сочинять. Вообще я решил стать писателем. Напишу большой роман о жизни. Мне хочется, чтобы этот роман был не грустный, а светлый. Чтобы всем героям было хорошо. Я опишу верную любовь и настоящую дружбу. Мой роман будут читать запоем. Надоели все эти печальные истории. В жизни и так много плохого. Надо искать положительные стороны…
Она меня, конечно, не узнала. Очень хорошо. Я чувствовал обновление. С меня спал груз моего сиротства. По крайней мере на время я мог быть равным среди равных. Я даже стал подумывать, что мои родители не обязательно должны быть простыми инженерами. О чем и стал туманно намекать Роману. Тот наконец не выдержал.
— Я тебе все говорю, а ты утаиваешь. Кто твои предки?
Ладно, — сказал я, — расскажу. Просто не хотелось… Понимаешь, они работают за границей. Вернее, отец. Он крупный специалист. А мать с ним поехала. Уже несколько лет отсутствуют. Приедут на месяц и обратно. Я с теткой, сестрой отца. Но мы с ней не ладим. Она считает, что родители должны остаться еще на несколько лет. Заработать деньги, А я считаю, что должны вернуться. Какие деньги? Денег у нас куры не клюют. Ковры, хрусталь, стереосистема. Цветной телевизор, видеомагнитофон. Меня все это раздражает. Я презираю накопительство. Ну заработают еще десять тысяч. Ну купят двухэтажный холодильник. Новую машину. А что дальше? От всей этой роскоши тошнит.
— А книги у вас есть? — поинтересовался Роман.
— А как же! Несколько тысяч. Весь Брокгауз и Ефрон, весь Брем. Девяностотомник Толстого. Я сам ходил по букинистическим магазинам…
Вот она, счастливая мысль! Теперь, даже если вспомнит, у меня есть толковое объяснение.
— На книги мне выдавали деньги. Один раз купил очень раннее издание «Маленьких трагедий» Пушкина за пятьдесят рублей.
— Здорово! — воскликнул Роман. — А мне ничего не дают.
Мной овладело вдохновение:
— Родители собирались забрать меня с собой, но я наотрез отказался.
— А в какой они стране?
— В Новой Зеландии, — небрежно сказал я.
— В Новой Зеландии! — ахнул Роман.
— Да. Это уникальная страна. Весь год там держится температура около двадцати пяти градусов. Нет змей и хищников. Горы, леса, водопады.
— Фантастика! — простонал Роман, — Чего же ты не поехал?
— Успею еще. Отец сказал, что намерен объехать весь мир. Вот подрасту, подключусь.
— Да! — Роман вздохнул. — Тебе повезло. А у меня тоска. Ни в чем нет счастья.
— Ну-ну, — сказал я. — По-моему, у тебя все хорошо.
— Ужасно! — трагическим голосом произнес Роман.
— Да что ужасного?
— Вот догадайся.
— Не представляю…
— Тоже мне поэт… — Роман принялся расхаживать вокруг со значительным видом. — Поэт, а догадаться не можешь…
— Влюбился, что ли?
Роман гордо вскинул голову и поддел ногой кучу хвороста.
— А в кого? — спросил я.
— В кого, в кого… В Машку!
Вот так номер! Я уставился на Романа.
— Ты ее не знаешь, — сказал он. — Это ведьма, колдунья. Запросто приворожит. Читал у Куприна? Вот и эта. Она меня приворожила.
— Но зачем? Тебя-то зачем?
— А так, для порядка. Смотри, и тобой займется. Видал, какой у нее глаз? Черный. Жуткий.
— Да… — протянул я. — История…
— Ничего, — сказал Роман. — Я, так сказать, еще молод. Машке почти шестнадцать. На три года. Подумаешь. Бывали разные случаи. У нас есть знакомая пара. Она старше его на двенадцать лет.
— А ты что, жениться собрался?
— Да нет, зачем. До женитьбы еще далеко. Знаем законы. Но ты мне должен помочь.
Роман подсел с заговорщицким видом.
— Говори ей обо мне разные вещи. Ну, мол, умный, играет в теннис. У меня, между прочим, второй юношеский. Так и скажи, умный не по годам. Вообще-то она знает, что я вундеркинд, но не придает значения. И еще. Сделай, мон шер, одолжение.
— Какое?
— Сочини стихи. А я подарю. Ну так, лирические. Про черные глаза, про колдовскую силу.
— Не умею я по заказу.
Роман надулся.
— Тоже мне друг. А кто тебя выходил, от больницы спас? Кто хранит твои тайны?
Я вздохнул. Делать нечего. Пришлось уступить Роману.
Уж кто действительно любит Марию Оленеву, так это пудель Бернар. Она в лес или на речку, пудель за ней. Она с книгой в кресле-качалке, Бернар у ее ног. В ее присутствии он становится задумчивым и обходительным. А между тем я видел Бернара, когда он с самым разбойным видом гонял сьяновских кур.
Конечно, я не Бернар. Я не мог лежать у Машиных ног и рассказывать про достоинства Романа. Тем более, эта затея казалась глупой и бессмысленной. Но пришлось держать свое слово.
У Маши протяжная походка. И все движения медлительные, с притормаживанием, что ли, в одной точке. Например, она поднимается с кресла и вдруг замирает над ним, а потом, уж совсем распрямляется. Ощущение странное. Словно перед тобой идет кинолента, но на мгновение появляется стоп-кадр.
Такое же «замедление», но уже внутреннее иногда отражает ее лицо. Взгляд становится отсутствующим, брови слегка сдвигаются, как бы удерживая взгляд и возвращая его внутрь. В один из таких моментов я и начал неудачное воспевание Романа.
— Что? — сказала она, направив на меня свой отсутствующий, но в то же время утяжелившийся взор.
— Очень хорошо играет в теннис… — повторил я растерянно.
— Какой теннис? — спросила она.
— Он очень много читал, — сказал я уныло. — Вообще не встречал более способного человека.
— Я знаю, — сказала она, возвращаясь из мира своих раздумий. — Он очень хороший мальчик.
— Мальчик… — пробормотал я. — Он взрослее своих лет.
— Ничего в этом хорошего нет. — Маша нагнулась и сорвала кустик пунцовых лесных гвоздик, — Не спешите вырваться из мира детства.
— Я-то уж давно вырвался, — сказал я с тоской.
Она сорвала еще несколько гвоздик, выпрямилась и ровным голосом произнесла:
— Вы, может быть. А Роман еще нет.
Я стоял с потерянным видом. Вдруг она протянула мне гвоздики и сказала:
— Не печальтесь. У вас хорошие стихи.
Повернулась и ушла. Только ворох тяжелых черных волос, перехваченных волнистой белой заколкой, качнулся на бледно-голубом платье.
Большую часть времени мы обитали на даче вчетвером. Вернее, впятером, если прибавить Бернара. Взрослые наезжали хаотически, выгружали сумки с продуктами, устраивали шумный пикник, а на утро отправлялись восвояси.
Я заметил, что Корнеевы-старшие держатся отдельно. Николай Гаврилович привозил своих знакомых, Лидия Васильевна своих. Меж собой они были вежливы и доброжелательны. Николай Гаврилович хохотал и картинно обнимал Лидию Васильевну. Она выдерживала мгновенье, а потом устранялась из объятий и уходила заниматься хозяйством.
Только один раз я слышал, как они говорили. Мне не спалось. Я побродил по ночному лесу, а потом сел на скамеечке у глухого борта веранды. Кто-то вышел и зажег оранжевый абажур. По влажной траве поляны скользнул мягкий свет, но я оказался в тени. Скрипнуло кресло, зашуршала газета. Вышел второй человек и тоже сел в кресло. Они заговорили не сразу. Усталыми тихими голосами.
— Не спится.
— Да, душновато…
— А завтра опять в институт. Загонял машину. Что-то стучит, надо менять распредвал.
— Скажи Озерникову. Он тебе сделает.
— Да, Озерников… Ты бы, Лида, побыла на даче. Ведь утомилась. И молодежь тут одна.
— Какая дача? Еще не отснято четыре сюжета. Если уеду, все прахом пойдет. Никто у нас ничего не делает.
— Но так же нельзя, Лида! Ты и в прошлом году не отдыхала.
— Можно подумать, что ты отдыхал.
— Но ты же знаешь, все сроки с книгой пропущены. Редактор рыдает. У них же план и премия. Да и Паша работает медленно. Настоящий дятел. Сидит над страницей весь день, хотя там только выправить и переписать.
— Да, это тебе не Данилов…
Молчание.
— Вспомнила… Конечно, Данилов талантливый был человек. А Паша так, исполнитель.
— Неужели из-за того, что ты без Данилова, нужно тянуть столько лет?
— Лидочка, но у меня куча дел!
— И тем не менее говорят, что ты забросил научную работу.
— Кто это говорит?
— Слышала.
— Слушай больше. В прошлом году я напечатал три статьи.
— Все в соавторстве.
— А кто в нашем деле работает без соавторства?
— Николай, ты должен быстрее закончить книгу. Пора доказать, что не только Данилов, но и ты что-то значишь.
— А ты так не думаешь?
— Если б не думала, не стала бы заводить разговора.
— Последнее время ты меня во всем обвиняешь.
— Я давно тебя ни в чем не обвиняю.
— Что значит давно? На что ты намекаешь?
— Оставь, Николай.
— Ты до сих пор считаешь, что я виноват в смерти Данилова?
— С какой стати я должна так считать?
— У тебя литературные представления о жизни. Поговорили, рассорились, возбужденный Данилов вскочил в машину, погнал и разбился. А я виноват. Да, да, я знаю, что ты сейчас можешь сказать. Данилов, мол, приехал с ночевкой. Ночью он плохо водит, а ты, Корнеев, его не удержал. Я не мог удержать его, Лида! Хотя и старался. И уехал он вовсе не потому, что поспорил со мной. Да будет тебе известно, он ссорился с совершенно другим человеком. С той женщиной, которую привез к нам на дачу.
— Да, да, ты мне говорил…
— У этой женщины был ребенок. Данилов ее ужасно любил. Он доказывал, что ребенок его. А женщина отрицала.
— Женщине лучше знать, от кого ребенок.
— Так-то оно так. Но кто знает, что между ними происходило. Женщина способна на неожиданные поступки. Ты вспомни Сонечку Азагарову. Она ведь тоже запутала всех со своим дитятей. При этом отец был рядом и не собирался отказываться. А все почему? Да бог его знает почему! Кто-то обидел, кто-то не так сказал. Разве поймешь вас, женщин?
— Если быть внимательным, можно понять.
— А потом трагический случай. Никакой автомобилист на его месте бы не уцелел. Ведь самосвал выскочил на встречную полосу. Водитель просто заснул.
Молчание.
— А где же теперь ребенок?
— Бог его знает. У каких-то родственников.
— Да… Десять лет прошло…
— И пойми, Лида, я его за руки хватал! Но он отпихнул и полез в машину. А та уж внутри сидела. Лицо бледное, губы сжаты. Странная, странная дама. Что-то в ней было… значительное, влекущее. Неудивительно, что Данилов сходил с ума.
— И поплатился.
— Да и она… Судьба, Лида, судьба. Ничего уж тут не поделаешь. Вот завтра поеду, и…
— Перестань!
— А Паша, конечно… Куда ему… И ты, конечно, права, Лида, я стал не тот. Усталость, текучка…
Она не возразила. Воцарившееся после этого молчание показалось мне зловещим.
Мы купались в реке. Внезапно откуда-то снизу, из-под горизонта, навалились тучи. Огромный вирейский простор, весь в перелесках, оврагах и взгорках, сделался очень рельефным, как это бывает перед грозой. Скульптурные синие тучи выложили небо каменными клубами. Радуясь перемене погоды, как сумасшедший прыгал Бернар. Мы заспешили домой.
На взгорке, откуда открылся лихорадочно сверкающий окнами корнеевский дом, Юля приложила ладонь к глазам.
— Кто это? Гости!
По поляне расхаживали двое в светлых летних одеждах.
— Не наши, — сказал Роман.
— Машка! — закричала вдруг Юля. — Это же твой Атаров! Приехал все-таки!
На Машином лице ближе к скулам выступил темный румянец.
— Бежим! — крикнула Юля и кинулась вниз, бороздя ногами серебристую накипь кашки.
Маша не двинулась с места. Только спустя мгновение она медленно и как бы нехотя пошла за Юлей.
Бернар уже пулей летел к дому. Простор оглашал его звонкий лай.
Нет, это уж слишком. Второй свидетель. Он-то уж точно выведет меня на чистую воду. А, это ты, мальчик? Как было любезно с твоей стороны отыскать книгу про Моцарта и Сальери. Ты думал, она нужна Маше Оленевой? Нет, нет, нужна она мне. В меня, ведь ты знаешь, все влюблены. Не составляет исключения и Маша. Потому она так и старалась. Правда, и она является моей любимицей. Очень, очень способная девочка. Премило играет на скрипке. Сколько тебе лет, малыш? Четырнадцать зим? Что значит, зим? Ах, это для оригинальности. В таком случае мне двадцать восемь весен. Вдвое больше. Я статен, высок и талантлив. Я пищу статью про Моцарта и Сальери. А к тому же сочиняю музыку. Возможно, я сам будущий Моцарт. А ты кто такой? Не ты ли ограбил одного поэта-имажиниста? Это называется плагиат. Дело не столько подсудное, сколько стыдное. Что ты здесь делаешь, маленький плагиатор? Я, например, приехал проведать способную ученицу. Она очень, очень способная девочка…
Я отстал от Романа и повернул к бору. Здесь царил архитектурный мачтовый лес. Он выступал вперед то крепостным углом, то разрозненной колоннадой, державшей на себе грузные тучи.
Сейчас хлынет, сейчас обвалится. Но нет, тучи не могли, не хотели расстаться просто с тем, что так долго копили. Они дали понять это, обронив на землю несколько крупных водяных слитков, и не спешили размениваться на мелочь. Один водяной золотник ударил мне в лоб и оставил там прохладное углубление. Затем еще два скользнули по щекам. Я запрокинул голову, стараясь поймать капли губами, но туча не собиралась меня поить.
Но вот помутнела даль, полил настоящий дождь. Я перепрыгнул придорожный камень и показался под сенью соборных сосен. Здесь дождя еще не было.
Я услышал глухой спор деревьев с навалившейся тучей, а потом крошечные осколки их тяжбы стали проникать в лес и устраиваться на листьях в виде бисерных украшений. Шум медленно оседал книзу. Все больше изумлялись листья кустарника. И вот, удивленные до изумрудного глянца, они затрепетали под невидимой дробью дождя.
Я устроился на поваленном дереве под сосной, где-то очень высоко державшей надо мной разрозненный игольчатый зонт. Я достал целлофановый пакет, разорвал его и накрылся. Капли устроились на моем целлофане, образуя крошечные плеяды. Скоро пакет стал похож на обесцвеченное небо со множеством таких же обесцвеченных светил. Дрожащих, колеблющихся, стекающих быстрой ниткой с ненадежного небосклона.
Я сбросил пакет и вышел на открытое место. Дождь быстро облек мою одежду, лицо, руки. Я поднял голову. Надо мной было небо, набухшее, низкое. Оттуда летел рой капель. Я чувствовал, как лицо мое становится чистым, словно омытый листок. Вода пропитала рубашку и достигла тела. Спину и плечи ежил холодок. Я чувствовал, как становлюсь частью дождя. Такой же прозрачной и мокрой. Я выкрикнул что-то, засмеялся и побежал в глубину бора по глянцево-коричневой россыпи прошлогодней хвои…
До самого вечера я скитался по округе. Дождь миновал. Вышло солнце, и я успел обсохнуть. Когда я вернулся на дачу, гости уже уехали…
— Где ты был? — накинулся на меня Роман. — Я чуть не погиб в борьбе с вайделотами!
Вайделоты звучали как гунны. Но оказалось, что это всего лишь древние германские певцы и сказители. Так окрестил Роман сегодняшних гостей, он уже третий день изучает мифологический словарь. Это новое увлечение Романа.
— Навалились, обворожили наших сестричек! — восклицал Роман. — А что я мог противопоставить? Вот, говорю, сейчас друг мой придет, почитает стихи. Он гениальный поэт.
— Далеко зашел, заблудился, — сказал я.
— Ну вот теперь и расхлебывай. Юлька пригласила их на языческое игрище. Истинные вайделоты!
— Какое игрище?
— Скоро ночь на Ивана Купалу. К нам всегда съезжаются на пикник. Да будет тебе известно, что это ночь колдовства и неожиданных превращений. Гоголя-то читал? Но Гоголь что, хотя жутковато. Ты, например, можешь превратиться в овцебыка.
— В кого? — спросил я с изумлением.
— В овцебыка. Но всего лишь на ночь, не бойся. Будем прыгать через костры, искать клады. Ты веришь в клады?
— Конечно, нет.
— А они существуют. В Сьянове в прошлом году нашли горшок с серебряными монетами. Кстати говоря, в купальную ночь можно объясниться в любви. Это самое подходящее время. Ты… не забыл про мою просьбу?
— Нет.
— Я хочу прочитать ей стихи на Ивана Купалу. Давай уж, мон шер. Раз обещал.
— Ладно, ладно, — сказал я.
Маша сидит на красной подстилке в нестойкой тени прибрежных деревьев. В руках у нее книга. Рядом примостился верный Бернар. А чуть поодаль в голубоватом, похожем на манку песке ворочаюсь я. Хочется сказать Маше что-то значительное, умное. Вместо этого я спрашиваю:
— А что вы читаете?
Это был первый день, когда Маша заговорила со мною на ты. Она оторвалась от книги и посмотрела на меня неожиданно теплым взглядом.
— Митя, почему ты такой беспокойный? Всегда у тебя в глазах тревога. Так и кажется, сейчас вскочишь и побежишь.
— Не знаю, — промямлил я.
— Наверное, ты впечатлительный. Я тоже в детстве была. Вскакивала по ночам, пыталась бежать. Мама очень беспокоилась.
— А кто у вас мама?
— Зови меня на ты. Мы ведь давно знакомы. Мама училась в консерватории, да не доучилась. Из-за меня. Могла бы стать хорошей пианисткой. Ты на чем-нибудь играешь?
— Нет, — сказал я.
— А инструмент дома есть? Странно. Ты из такой хорошей семьи. Роман сказал, что у вас много книг. Я считаю, в доме обязательно должен быть инструмент. Мы с мамой устраиваем целые домашние концерты.
— А папа?
— Папа… он с нами не живет. Я его редко вижу… У меня такое ощущение, Митя, что мы с тобой были когда-то знакомы…
Я замер. Сейчас вспомнит.
— Нет, это не значит, что сталкивались где-то случайно. У меня бывают дни, когда все проходит словно в тумане. Могу познакомиться и забыть. Но тебя я словно давно знаю. Почему это? — спросила она с внезапным наивным удивлением.
Я что-то пробормотал в ответ. Она повертела в руках книгу.
— Это Еврипид. Древний греческий автор.
— Разве вы проходите?
— Нет. Но композитор Глюк написал две оперы по его драмам. Очень интересно. Хочешь расскажу?
Греческий царь Агамемнон решил завоевать Трою. Великое множество воинов собралось в городе Авлида. Бухта была заполнена кораблями. Но ветер все время дул с моря, не давая кораблям выйти из бухты. Его наслала богиня Артемида. Она разгневалась на Агамемнона за то, что тот подстрелил на охоте лань, священное животное Артемиды. Прорицатель Калхас объявил, что богиня смилостивится только тогда, когда Агамемнон принесет ей в жертву прекрасную дочь Ифигению. Агамемнон глубоко опечалился. О прорицании узнали все воины и требовали, чтобы царь принес жертву для счастья всей Греции.
Агамемнон послал гонца за дочерью. Он написал своей жене Клитемнестре, что собирается обвенчать Ифигению с юным героем Ахиллом. Потом раскаяние охватило его, и он послал другого гонца и просил Клитемнестру не отпускать Ифигению. Но этого гонца перехватили воины.
Когда Ифигения с матерью прибыли в Авлиду, обман раскрылся. Клитемнестра бросилась к ногам мужа, умоляя спасти дочь. Юный Ахилл стал с мечом у шатра, объявив, что не позволит коснуться Ифигении. Назревала кровавая междоусобица. Тогда из шатра вышла сама Ифигения. Она остановила воинов и сказала, что пойдет к жертвеннику добровольно. Счастье Греции для нее дороже жизни.
В молчании окружило войско жертвенник. Вещий Калхас занес над Ифигенией жертвенный нож. Но когда рука его опустилась, Ифигения исчезла. На ее месте оказалась лань. Это богиня Артемида спасла прекрасную девушку. Она перенесла ее в далекую Тавриду. Там Ифигения стала жрицей в храме.
Девять лет сражались греки у стен Трои и наконец овладели ею. Царь Агамемнон вернулся в свои Микены. Но безрадостным было его возвращение. Царица Клитемнестра изменила ему и жаждала возвести на трон Эгисфа. Когда радостный Агамемнон вошел во дворец, он был убит. Эгисф стал царствовать с Клитемнестрой. Малолетний сын Агамемнона Орест тем временем оказался далеко от родины. В день убийства его спасла няня. Когда Орест возмужал, он вместе со своим другом Пиладом пришел отомстить за отца. Эгисф и Клитемнестра были убиты. Но богини мщенья Эринии стали преследовать Ореста за убийство матери. Бог Аполлон повелел Оресту поехать в далекую Тавриду и привезти оттуда священное изображение богини Артемиды. Тогда Орест избавится от мук.
Таврида, раскинувшаяся на берегах нынешнего Крыма, была опасным краем. Тавры приносили в жертву всех иноземцев. Схватили они Ореста с Пиладом и притащили в храм, где стояло священное изображение Артемиды. Жрицей в этом храме была Ифигения. Так встретились брат с сестрой. Им удалось обмануть тавров и увезти из храма изображение Артемиды. После долгих мытарств они достигли берегов Греции. Жизнь их отныне была счастливой.
— Как мне хотелось бы иметь брата, — сказала Маша. — У тебя есть сестра?
— Нет.
— Мне кажется, в семье должно быть много детей. Тебе понравился этот миф?
— Слишком много убийств: жена — мужа, сын — мать…
— Зато счастливый конец. После смерти Ифигения превратилась в богиню Гекату. Это богиня луны и ночи. Если бы я жила в те времена, я выбрала бы покровительницей Гекату. Я совершенно ночной человек!
Наконец-то пробил мой час. Я приосанился и сказал:
— Геката покровительствовала детям и покинутым влюбленным.
— Откуда ты знаешь?
— Я читал. Священным животным Гекаты была собака. — Я указал на дремлющего Бернара. — Примерно такая. Белая.
— Интересно! — воскликнула Маша, глаза ее заблестели.
— В честь Гекаты праздновались гекатеи. Происходили они летом в месяц Гекатомвеон, который соответствует нашему июлю.
Маша внезапно сделалась задумчивой.
— Да… — произнесла она. — Как много в жизни загадочного, таинственного…
Гекатомвеон — лунный месяц. Луна в июле особенно чиста. В недолгую ночь она воцаряется на небе ясным зеркалом и зовет бесконечно смотреться в него. Это зеркало не стареет, не туманится желтым налетом, от него не отпадают ломкие серебристые куски. В этом зеркале вся наша жизнь. Сколько взглядов, сколько призывов, молений было обращено к луне! Воет на луну бездомная собака. Смотрит на луну влюбленная девочка. Прикован взглядом к луне больной человек. Луна безмолвно струит на землю свой белый свет. Он облекает реки, леса и крыши домов. Он касается спящих, и они видят волшебные сны. Эти сны покидают комнаты и собираются на огромных лунных полях. Месяц Гекатомвеон в призрачном плаще с серебряным прутиком бродит среди них, как пастух. Луна — это страна неясных надежд и сердечной тоски…
Кавалер Кристоф Виллибальд Глюк пригласил Моцарта в свой роскошный особняк. Глюк занимал высокий пост капельмейстера при дворе императора Иосифа. Моцарт перебивался случайным заработком. Они никогда не виделись, хотя знали о друг друге. Музыка Глюка нравилась всем, а творения Моцарта казались в то время необычными.
Глюк был уже стар, а Моцарт молод. Глюк слыл большим гурманом. Он любил поесть и поговорить. Усадив Моцарта за обильный стол, Глюк приступил к пиршеству. Моцарт ел мало. Глюк насыщался, снисходительно похваливал Моцарта, но предупредил его, что к десерту приглашен композитор не менее молодой и не менее способный, чем Моцарт. Глюк надеется воспитать из него своего преемника. Что касается Моцарта, то тот не во всем следует гармонии Глюка. Глюк считался самым великим композитором Европы.
Кавалер Глюк спросил Моцарта, нравятся ли ему оперы, написанные по драмам Еврипида. Моцарт ответил, что арии Ифигении восхитительны. Почему же он не ест фаршированную утку, спросил Глюк. Моцарт отговорился отсутствием аппетита. Глюк в шутку заметил, что у будущего его преемника аппетит гораздо лучше.
Подали десерт. Раздался звонок, и в залу вошел невысокий молодой человек с красивым лицом и изящными манерами. Глюк представил его как надежду музыкальной Европы. Это был Антонио Сальери.
Весь вечер Сальери говорил любезности. Хвалил способного Моцарта, восхищался великим Глюком и называл себя его учеником. Когда они покидали особняк вместе, Моцарт споткнулся. Сальери поддержал его за локоть и сказал, что рад оказать Моцарту даже такую маленькую услугу. Когда в следующее мгновение Моцарт оглянулся, Сальери уже не было рядом. Он словно растаял во тьме, даже не попрощавшись. Моцарт пожал плечами и пошел домой, думая об этом странном человеке, весь вечер сверлившем его своим жгучим итальянским взором.
Сразу два письма. От Голубовского и Кротовой.
«Старик, мы пашем в новом домике. Сейчас опишу. Березовая роща, не знаю, бывал ли ты здесь. Много дров с зелеными листочками. Все белое и невинное. Чирикает птичек. Посредине стоит интернатище. Здоровенный дом в три-четыре этажа с пристройками. Офигенный спортзал, а рядом с ним актовый. Я сразу оприходовал аппаратную, врубил ящики и кайфовал, пока меня не разогнали. С Горы почти уже все перевезли. Там сразу все захирело, покосилось. По-моему, скоро рухнет. Комбинат ошалел от злости и провожал наш свал ядовитым дымом. Как тебе сказать? Мне было даже жалко расставаться с альма-матер. Как-никак здесь прошли лучшие годы. На прощанье я вырезал на дубе все наши имена. Лупатыч, как я и сказал, командирован домой. Твой адрес я ему передал. Башка его зажила как ни в чем не бывало. Крепкий у нас главный брат. Кстати, насчет братства. Какая-то детская игра. Почему бы нам не заняться бизнесом? У меня есть идеи, вернешься, расскажу. Когда сваливал от дядюшки, была лажа. Меня обвинили в краже целого полтинника, а я взял только пятерку. Курица орала, что меня надо в колонию без вступительных экзаменов. Дядюшка крякнул и лишил меня выходного пособия. Назло я прихватил две серебряные ложки, которые зарыл под березой. Так что имеется клад. Надеюсь, к следующей весне ложки дадут всходы, и у нас вырастет чайник килограммов на пять. Грамм серебра стоит фунт стерлингов. Считай.
Директор в ажиотаже. Задумал основать целый завод по выпуску детских игрушек. Торгуется с шефами насчет станков. Так что с осени мы будем поставлять детям страны заводные машинки. Я кинул идею насчет кубика Рубика. В этих краях он еще не освоен. По моим подсчетам, мы должны взять сто тысяч прибыли. Петруша в восторге. Он сказал, что я могу стать организатором нового типа. Это правда. Башка у меня на колесах, только не дают развернуться.
Что еще? Ходим все белые, как мумии. В известке, краске и прочих радостях производства. Нет, как привидения. Или как мучные изделия. Вообще-то довольно интересно. Начали даже разрисовывать стены в актовом зале. Ты ведь знаешь Заморыша-художника. Он что-то клевое навалял. Паруса, бригантины, а в небе лебеди. Два белых и три черных. Этих лебедей я долго рассматривал, даже захотелось полететь.
Неожиданно вернулся Гришка Велес. Ни хрена у него не вышло с отцом. Шла торговля за родительские права, но суд отказал, поскольку папаша по-прежнему не просыхает. Кролик уже академик, и его посылают на тусовку в Америку. Шутка. Вообще я завидую. Была бы академия по бизнесу, я бы туда вписался, нечего делать.
Калоша ходит смурной. То ли страдает, что жахнул Лупатыча, то ли не виноват и боится. Дружки его Щербатый и Гмыря еще не приехали, и я понимаю, без адъютантов трудно.
Личный мой лайф замер в висячем положении. Ленку, про которую я писал, так и не видел перед отъездом. Адреса нет, а значит, финиш. Жду теперь Рыжую. Но что-то я стал холоден, старый. Влюбляться не хочу. Шпатлюю стенку и думаю непонятно о чем. Еще год, и развеет нас в разные стороны, как москитов. Но это лирика и, как говорится, младенческий дебилизм. Видишь, какие слова я знаю?
Ну, жму тебе коготь. Когда собираешься возвращаться? Не дрейфь. Мочки не оторвут. Твой Голубовский».
От Раи Кротовой.
«Здравствуй, Митя. Пишет тебе Рая Кротова, ты, наверное, меня позабыл. Митя, почему ты ничего не сказал? Мы так волновались. Все-таки, если решил уйти, надо было сказать. Хорошо хоть ты написал Голубовскому. Мы встретились в новом интернате, и он дал твой адрес. Не знаю, правильно ли делаю, что пишу. Может, тебе не до нас. Голубовский сказал, что ты нашел родственников, что у них огромный дом и две машины. Это хорошо, я за тебя рада. Только не увлекайся, Митя. Ты знаешь, сколько случаев бывало. И Славу Панкратова брали, и Вдовиченко. А что получилось? Поживут, поживут и опять приходят, только в расстроенных чувствах. Помнишь Ванечку Зимина? Какой хороший мальчик. Сначала его усыновили, а потом он снова оказался у нас. Прогнали, да с позором, потому что к Ване пришел в гости Савельев, украл кольцо. Я, конечно, не про воровство, Митя. Но люди разные бывают. Может, у них и машина и телевизор, но как они отнесутся к нам? Смотри, чтобы тебя не обидели.
Про себя сказать нечего. Была с мамой. Ей лучше. Пить стала меньше. Может быть, что-то у нас и получится. Она ведь еще молодая. Я бы хотела жить с мамой, учиться. Конечно, личной жизни у меня не будет, потому что я урод. Мне уже надоело слушать, что я родилась такой из-за маминого пьянства. Я маму не осуждаю. У ней у самой был отец алкоголик, и она осталась одна в шестнадцать лет.
В новом здании все очень красиво. А в березовой роще радуется душа. Вечером деревья розовые. Митя, если ты и нашел новую семью, не забывай нас. Мы все по тебе будем очень скучать. Ты такой умный. Я не встречала такого человека. А мне хочется дружить с умным. Но, конечно, если ты не вернешься, ты забудешь про нас. Остаюсь с уважением. Раиса Кротова».
Приближался день, когда надо было идти к маме. Это удается не каждый год. Прошлое лето я провел в лагере, до города было далеко, а позапрошлым летом болел.
Я постирал свою одежду, куртку и брюки. Речная вода удивительно хорошо стирает. Что касается цветов, то я надеялся раздобыть их по дороге. В конце концов можно было разживиться и на клумбе. Белые и красные пионы росли здесь густо и уже осыпали нежные лепестки.
Роману я сказал, что собираюсь разведать, как что. Может, требуется помощь тетке. Она часто болеет. Я заверил, что не собираюсь возвращаться домой по крайней мере до конца лета, когда, по моим расчетам, должны нагрянуть родители. Да и в школу надо идти. В конце концов я взрослый человек и понимаю, что на стороне долго не проживешь.
— Деньги нужны? — спросил Роман.
— Ну, так…
Он совершил самый настоящий налет на беспорядочно раскиданную по даче одежду и наскреб из карманов не меньше двух рублей мелочью.
— Когда вернешься?
— Как получится.
— Смотри не забывай про игрища. Про поэму для Машки. Сколько строк сочинил?
Я объяснил, что стихи сочиняю быстро. Только должно прийти вдохновение.
— А если не придет? — наседал Роман.
— Тогда дело плохо.
— У меня есть первая строчка. — Читай.
— Стелла Мария Марис, так зовется звезда…
— Это плагиат! — воскликнул я.
— Сам сказал.
— С этой строчкой сочинить стихи очень трудно.
Роман надвинулся на меня и вперился подозрительным взором.
— Послушай, а ты не обманываешь?
— Насчет чего?
— Что сам сочиняешь стихи? Это ведь я тебе кинул идею прочитать чужие.
— Но ты же видел… — произнес я упавшим голосом. — Записаны в тетрадке.
— А если переписал?
— Что я, девочка, — переписывать…
— А то был у меня приятель. Стихи присваивал. Ладно, это я так. Не понимаю, чего ты тянешь.
Меня не покидало щемящее чувство. Казалось, я оставляю дачу навсегда. Больше не раздвину листья папоротника, не увижу зеленую лужайку и белую стену, испещренную лиловыми письменами теней. Не спустится с веранды девушка в светлом платье, не сядет в плетеное кресло с раскрытой книгой. Все это было как сон. В размягчающем жаре летнего дня, в сонном жужжании мух и стрекоз, в ощущении благости и покоя…
— Митя, Митя, ты уезжаешь?
Я вздрогнул. Передо мной стояла Маша с ворохом полевых цветов. Среди них выделялся колкий серебристый репейник, сердито торчащий среди желто-голубой пестроты мелких цветиков.
— Возьми. — Она протянула мне длинный стебель, увенчанный фиолетовыми и желтыми бутонами. — Это иван-да-марья. Правда, хорошее название?
Я кивнул.
— Но ты вернешься?
Я снова кивнул.
— У меня к тебе просьба. Ты можешь опустить в городе это письмо? Быстрее дойдет.
Она протянула мне письмо. Я взял конверт и застыл в нелепой позе, не зная, куда его сунуть. В кармане конверт не уместится.
— Дмитрий Суханов! — От дома бежала Юля. — Дмитрий Суханов, ты забыл бутерброды! Я положила их в сумку. Смотри же, быстрей возвращайся. Мы будем скучать!
Выскочил Бернар и радостно принял участие в церемонии прощания. Они махали мне руками, что-то кричали, а Роман приставил ладонь к голове, как генерал на параде.
В автобусе я приложил письмо к губам. От него исходил все тот же неповторимый аромат. Красивым, строгим почерком на нем было написано: «А. Н. Атарову».
Я шел по городу со стеблем иван-да-марьи в руках и беспрестанно оглядывался. Боялся встретить знакомого. Учителя или соученика. Хотя вероятность столкновения была небольшой. Интернат находился слишком далеко, а большая часть людей в разъезде.
Стоял сероватый июльский день. В городе ничего не изменилось. По-прежнему комбинат подкрашивал горизонт желтым дымом. Перед площадью я миновал заброшенную стройку не то магазина, не то библиотеки. К улице подступали торцами панельные пятиэтажки. По разбитому асфальту с ревом тащились тяжелые комбинатские грузовики. На грязно-желтой стене городского кинотеатра пестрела грубо намалеванная афиша с двумя влюбленными. Влюбленные прикасались черными лицами, только у девушки были красные губы.
Меня неудержимо влекло к «Синикубу». Его бугроватая синяя стена приглушена летней пылью. Я осторожно приблизился, вглядываясь в огромное, защищенное железным поручнем окно. За стеклом двери красовалась косо подвешенная табличка: «Закрыто на учет».
Я перешел улицу и постоял у дверей училища. У них был безжизненный вид. Я подошел и подергал ручку. Заперто. Я обогнул училище, сел на лавочку под тополями и достал письмо. Оно было плотно заклеено. Я просидел в отупении несколько минут и внезапно вскрыл конверт.
«Александр Николаевич, мне так грустно бывает порой. Помните день, когда мы гуляли с вами и говорили о Вивальди? Тогда мне тоже было невыносимо грустно. Конечно, вы правы, у Вивальди много повторов, он прост, как вы говорите, примитивен в разработке темы, но тем не менее вызывает у меня много чувств. Почему я вдруг вспомнила о Вивальди? Потому что чувства не подчиняются разуму. Знаешь, что надо делать так, а получается совсем по-другому. Ваш приезд на дачу нас очень обрадовал. Не ожидали. Юля тоже любит музыку, с уважением относится к вам. Надеюсь, вы не забудете посетить нас в будущую субботу. Здесь ожидается большой пикник. С хозяином дачи приедет из города виолончелист, а мне привезут скрипку. Можем поиграть на природе.
Я сейчас штудирую Еврипида. Как вы советовали. Мне хочется много знать и во всем разбираться. Поступить в столичную консерваторию ведь не так-то просто.
Кстати, вы поблагодарили меня за книжку. Какую? Не совсем поняла. Общий разговор за столом не позволил выяснить, а потом я забыла. Может, вы имеете в виду «Музыкальный ежегодник», который я приносила весной? Но ведь это было давно.
И еще просьба. Если вдруг соберетесь приехать, если порадуете нас, может быть, захватите свой альт? Так было бы хорошо поиграть вместе. Ну вот и кончаю письмо. Ваша нерадивая ученица Мария Оленева».
Бледное небо сгустилось, и оттуда просеялась еле ощутимая влага. У кладбищенского домика я взял лопату и ржавую лейку, налил из торчащей трубы воды. Все кладбище заросло высокой серебристой ольхой. Матовые стволы уходили ввысь и там сплетались, образуя сплошной шатер мелких трепещущих листьев. Ольха странное дерево. Я видел, как у ограды свалили одно. Когда с хрустом надломился, изогнулся ствол и показалась желтоватая древесина, на ней тотчас выступил красноватый налет и, словно кровь, растекся по всему перелому.
Великое множество черных птиц основало наверху свой монастырь. Крылатые монашенки не отличались смирением. Они затевали постоянные свары и целыми тучами метались то в одну сторону, то в другую.
Мамина могила находилась в старой части, а сразу за ней начиналась новая, обширная и пустынная. Деревья там еще только поднимались.
Я открыл железную дверку и оказался внутри крохотной маминой усадьбы. Из хозяйственных построек здесь была только деревянная лавочка, а само обиталище представляло заросший земляной холм с гранитной плитой, на которой были высечены почерневшие буквы.
Я принялся за работу. Мокрой тряпкой промыл гранит, лопатой подровнял края могилы. Сорняки пришлось вырывать руками. Ограду давно пора было красить, и я подумал, что хорошо бы достать белой, не этой густо-синей краски. Тогда ограда выглядела бы веселее. Цветок иван-да-марьи я вкопал прямо в землю. Он был такой высокий, что доставал до маминой фотографии, вправленной под овальное стекло и порядочно уже пожелтевшей.
Закончив труды, я сел на лавочку и тогда только стал разговаривать с мамой.
— Мама, ты не сердишься, что в прошлом году я не был? Но ты не думай, я тебя вспоминал. Было очень хорошее лето. Я много купался и загорал. Это лето тоже очень хорошее. Я познакомился с замечательными людьми. Они ко мне очень добры. У меня целая комната, мама, и прямо в окно заглядывает ветка огромной сосны. Вообще, у меня все хорошо. Я прилежно учусь, много читаю. Петр Васильевич говорит, что я надежда интерната. Что из меня получится большой ученый или писатель. Вообще я хочу быть писателем. Это так интересно, писать книги! Я стану знаменитым, меня будут приглашать в разные города и другие страны. Но везде я буду вспоминать про тебя и возить с собой твою фотографию. Мама, а помнишь, как ты одевала меня в детский сад? Это было зимнее утро. Ты меня обнимала и говорила ласковые слова. А еще я помню красную машину, в которой ты приезжала за мной на дачу. И вообще, не думай, я много помню. Мама, ты обо мне не беспокойся. Живется мне хорошо. Знаешь, какие у меня друзья? Лупатов очень сильный, он никого не дает в обиду. Голубовский будет богатый, он обещал давать мне свою машину. Правда, богатство меня не прельщает, мама. Хочется иметь много книг, целую библиотеку. Когда у меня будут деньги, я накуплю целый «Синикуб». Ты ведь знаешь, как замечательно пахнут старые книги? У них крепкие переплеты, тисненые золотые буквы. Весной мы ездили в Прибалтику, и там я видел лебедей. Да, да, прямо в холодном заливе. Три черных и два белых. Знаешь, мама, как это красиво. Медный закат — и белые лебеди на зеленой воде. Я вспоминаю этих лебедей. В них было что-то волшебное. В нашей жизни много волшебного. Один раз мне даже показалось, что ты приходила ко мне ночью. В руках у тебя был огонь, ты искала меня в нашей спальне. Мама, каждой ночью, когда я ложусь спать, я прошу, чтобы ты мне приснилась…
Из глаз моих полились слезы. Я стал плакать и просить:
— Мама, почему ты снишься так редко? Приходи почаще. Неужели так трудно присниться во сне? Я ведь не прошу ничего больше. Не уходи от меня далеко, мама…
Легкая водяная пелена по-прежнему опускалась с неба. Она едва пробивалась сквозь ольховый шатер, но гранит могильной плиты стал блестящим и скользким, Я достал платок, вытер глаза и высморкался.
— Ничего, ничего, мама. Это я так. Ты не обращай внимания. Последнее время у меня пошаливают нервишки. Я просто очень впечатлительный. Я обращаю внимание на разные знаки, приметы. Например, когда черный кот перейдет дорогу. Это, конечно, глупость. Но я буду бороться со своими недостатками. У меня пока маленький рост, но я надеюсь еще подрасти. Начну заниматься боксом. У нас в новом здании хороший спортзал. Вообще не так много осталось до самостоятельной жизни. Кончу восьмой класс и надо выбирать путь. Говорят, есть интернаты с десятилеткой. Может, переведусь туда. А вообще я хочу поступать в институт. Пока еще не знаю, какой, но, наверное, гуманитарный. Вот увидишь, мама, я многого в жизни добьюсь. Тебе не будет за меня стыдно…
Я просидел на лавочке целый час. Небо прояснилось, сквозь дымку пробилось солнце, но снова ушло за плотный облачный пласт.
Я попрощался с мамой и побрел к выходу. К воротам подъехал автобус с черной траурной полосой. Из него извлекли гроб, несколько человек встали вокруг. Проходя мимо, я бросил безразличный взгляд на лежавшего в гробу и внезапно остановился. Это был Благодетель.
Не знаю почему, но я сразу его узнал. Смерть ведь меняет людей. И Благодетель изменился тоже. И так он был маленький, а тут стал совсем крошечный. Кукольная головка ушла в подушку, но выражение лица было светлое, благостное. Три старушки в черных платочках и два пожилых мужчины, вот и все провожатые. Они тихо переговаривались, сморкались в платки.
— Ну, давай, Афанасьич, — говорил один. — Пожил ты, пожил. Ничего, скоро встретимся.
Не было ни оркестра, ни пышных венков. Только один бумажный на проволочном ободе с черной лентой, по которой змеилась охристая надпись «От ЖЭКа № 10».
А где же наши, подумал я с удивлением. Наверное, Петра Васильевича не известили. Он уважал Благодетеля и непременно пришел бы его проводить. Так или иначе, но один из тех, на кого расходовались Благодетелевы скромные деньги, волей случая оказался здесь.
После препирательств с рабочими гроб опять погрузили в автобус и медленно повезли на новое кладбище. Я пошел следом. Тут чернела могила. Ни памятника, ни ограды еще не было. Гроб поставили на две табуретки, один из провожатых держал речь.
— Ушел от нас Виктор Афанасьевич Дерюгин, скромный труженик и человек большой души. Он участвовал в трех войнах, получил боевой орден Красной Звезды и медали. Всю жизнь Виктор Афанасьевич трудился на славу Родины. Была у него и семья, но сын погиб на войне, а жена Прасковья Андреевна скончалась. Теперь и ты, Афанасьич, покинул нас. Но, как говорится, все там будем. Так что давай, Афанасьич. Не знаю, что больше и сказать… — Говоривший вытер глаза.
Старухи заплакали.
— И ведь все один, один, горемычный! — приговаривала низенькая с каким-то торчащим над черным платком хохолком.
— Все мы одни, все, — говорила другая.
Глухо и страшно простучали молотки. Гроб опустили в разверстое тело земли. Рабочие молча закидали могилу, положили сверху венок. Благодетель исчез навсегда с выражением довольства и покоя на лице.
Медленно пошли с кладбища.
— А ты что, парень… — спросил пожилой. — Знал его или так, любопытствуешь?
— Знал, — ответил я.
Мужчина оживился.
— Да вроде никого у него не было. Иль ты из тех, кому игрушки он мастерил?
Я согласно кивнул.
— Славные, славные были игрушки! А возьми револьверы. Словно как настоящие. У меня даже один имеется. Не хуже нагана! Только что деревянный. Нет, не скажи, Афанасьич верный был человек. Ты небось его жизнь не знаешь. Много перестрадал. Не везло ему, не везло. Вот тебе сколько лет? Четырнадцать? Через полвека будешь как мы. Кукуем у подоконников. Все вроде есть, и квартира и мебель. У меня даже машина в гараже стоит. Да только невесело. Дочь у меня в Крыму. Ну пришлет в год письмо или яблоков ящик. Ничего не скажу, справная. Но к себе не зовет. Смотри, паря, жизнь свою строй с умом. Чтобы не куковал на старости лет. Тебе лет-то сколько? А, четырнадцать. Ну это не срок. Хотя я в твои годы уже в партизанах был. Поезда взрывали. Сейчас что? Балованная молодежь. Жизни не знает. Подай то, подай это. Все есть. Нет, я тебе не толкую. Живите. Только надо уважать. А вы не уважаете. Вот у тебя матерь есть? Много ты ей помогаешь? Небось гитара да всякое баловство. Нет, я к примеру. Не обижайся. Может, ты парень самый что ни на есть. Про Афанасьича знаешь? Он в интернат к мальцам бездомным ходил. Баловал всячески. И что? Пошли мы туда. Директора нет. Того нет, этот в отъезде. Завхоз говорит, мы без директора ничего не решаем. Через три дня, мол, приходите. На похороны, мол, выделим сумму, только не сейчас. Лето сейчас, касса пустая. Да зачем нам его сумма? Я вон снял с книжки. Бабкам говорю, всех вас могу схоронить, не сомневайтесь. Я ему говорю, зачем нам твоя сумма? Ребят выдели проводить. А он мне, ребята на каникулах. А я сам видал, как они по двору носятся. Да ладно. Все это ясно. Никто не рассчитывал. Просто обидно. Вот я и говорю тебе, парень, ты жизнь свою строй…
У ворот кладбища он взял меня за плечо и предложил:
— Может, с нами? Посидим, вспомянем. Богатств нет особых, но стол приготовлен…
Мне сразу захотелось есть, но я отказался, сказав, что спешу домой.
От ворот я свернул направо. Здесь простирался пустырь, соседствующий с забором садовых участков. Над пустырем тяжко нависали провода высоковольтной линии. Огромные лапчатые мачты покоились на бетонных основах.
Под одной из мачт я обнаружил белое озерко полевых ромашек. На плетенье венка ушло много времени. Когда-то меня учила Санька, но я уже позабыл. Тем не менее венок получился ослепительно нарядный. Я прикрепил к нему бумажку с надписью «От интерната № 13» и отнес на могилу Благодетеля.
На обратном пути я снова зашел к маме и полюбовался на свой цветок, горевший желто-фиолетовой гаммой.
Потом я побродил среди могил. Памятники были самые разные. Простые железные конусы со звездой или крестом наверху. Гранитные плиты, темно-красные, невзрачные белые или из черного Лабрадора. На некоторых красовались барельефы, но чаще простые фотографии в таких же овалах, как у мамы. Люди оттуда выглядывали с каким-то настороженным, испуганным видом. Надписи вились то золотом, то простой чернью. «Дорогому отцу от любящих дочерей и сына». «Мама, спи спокойно, ты живешь в наших сердцах». «Любимый, ты покинул меня, но буду с тобой я всегда». «Катенька Петрова. Скончалась трех лет от роду. Прощай, наша звездочка, ты навеки разбила наши сердца». Я видел могилу с черным деревянным крестом и фанерной дощечкой. На этой дощечке совершенно ничего не было. Ни имени, ни даты. Пустая белесая поверхность.
Ограды, как и памятники, внятно различали достаток ушедших из жизни. В основном они были сварены из железных прутьев, окрашенных в разные цвета. Но попадались ограды с цепями и гранитными шарами на тяжелых подставах. Одни могилы были ухожены, другие запущены. За некоторыми оградами царил такой же порядок, как в образцовой квартире. Стояли аккуратные столики, скамеечки, желтели посыпанные гравием дорожки, в стеклянных банках красовались цветы. У таких могил чувствуешь себя спокойней. И сжимается сердце там, где среди буйных сорняков белеет сирый камушек или торчит одинокий крест.
В неразберихе скучившихся оград недалеко от маминой могилы я обнаружил памятник, на котором читалось: «К. П. Данилов. 1941–1976»…
Я съел бутерброды, но не насытился. Во всех столовых почему-то был перерыв. На одной висел листок с размашистой надписью «Закрыто по техническим причинам». Наконец я набрел на вывеску «Кафе-бар». Такое заведение мне не по карману. Но может быть, дадут какой-нибудь пирожок или сдобную булку со стаканом кофе? Я нерешительно толкнул дверь, миновал полутемный вестибюль с таинственно блеснувшим зеркалом.
В кафе было совсем темно. Тихо звучала музыка с глухим отбивом басов. Я приблизился к стойке бара, освещенной низко подвешенными шарами. В кафе не было ни одного человека. Не было никого и за стойкой. Я взял в руки большую глянцевую карту. Коктейль «Солнечный», коктейль «Снежинка», коктейль «Международный». Кофе, шоколад, сигареты. Я отложил карту. Открылась дверь, и между нарядных бутылок к стойке проскользнул щеголеватый человек в темно-красном бархатном пиджаке с бабочкой на белой рубашке. С великим изумлением узнал я в нем Цевадора.
— А, мой юный друг! — воскликнул Цевадор как ни в чем не бывало, словно за его спиной были не бутылки, а книги. — Сколько лет, сколько зим! Как поживают Моцарт и Сальери? Кто кого отравил?
Я молчал, не в силах осмыслить перемены.
— Что будем пить? — спросил Цевадор. — В твоем возрасте только безалкогольное. Могу предложить напиток «Медок». Пятьдесят две копейки.
Я безмолвствовал.
— Впрочем, ты как всегда не при деньгах. Я тебя угощаю. Иди-ка сюда.
Он потащил меня в глубину бара, за дверь. Тут была целая комната, заставленная ящиками, столами и столиками.
— Хочешь есть? Могу сварганить яичницу.
На маленькой блестящей сковородке он моментально приготовил глазунью, нарезал колбасы и сыра.
— Подкрепись. Ты, вероятно, хочешь спросить, каким образом книги превратились в бутылки? Таинственное превращение, и сам не понимаю. Алхимия! Читал про одного американца? Он сменил сто профессий, а потом стал президентом. У меня за плечами пока только десять, но все впереди. Ешь, ешь, не стесняйся. Правда, я беру только престиж. Бармен и продавец в буке это престиж. Но я не чужд и прочего. Как говорится, ничто человеческое мне не чуждо.
В дверь кто-то заглянул и спросил постным голосом:
— Каштан приехал. Привез как сказал. Что будем брать, на всех или отдельно?
— Я объяснил, — жестко ответил Цевадор. — Два раза не объясняю.
Постный исчез.
— Младенцы, — сказал Цевадор. — Вот подрастешь, возьму тебя в дело. Ты кем хочешь стать?
— Не знаю, — промямлил я.
— Главное — быть человеком. Ближнего не серди, подходи с умом. Я так придерживаюсь, если ты мне помог, я тебе отвечу. Я и просто могу. Все мы братья. Так, что ли, Моцарт?
Я что-то промычал.
— Ну, греби. У меня дело. Заходи если что. Подкормим, обогреем. У меня электрический камин.
Он дружески тиснул мне руку и проводил до дверей, кинув на гвоздик табличку: «Санитарный час».
Недалеко от музыкального училища, почти на том же месте, что и весной, я снова натолкнулся на Сто Процентов. Проклятая задумчивость! Это была катастрофа. От неожиданности я врос в землю. Изнутри обдало жаром.
Сто Процентов неожиданно снял очки. Лицо его осветила слабая улыбка.
— А, беглец! А я думал, Суханов, вы подались на необитаемый остров…
Я молчал.
— Ну что? — Сто Процентов снова надел очки. — Наверное, голодны? Пойдемте ко мне пить чай.
Я не мог вымолвить ни единого слова.
— А у меня жена ушла… — сказал он неожиданно и снова снял очки. — Прихожу, а ее нет. Только записка… Вот так, Суханов. Не вы один… Да вы не бойтесь. Наручники на вас не надену. Пойдемте, птиц покажу…
Он жил недалеко от площади в пятиэтажке. Мы поднялись по узкой лестнице. У плоского ряда почтовых ящиков он достал ключик, заглянул. В ящике было пусто.
— Вот так, Суханов… — повторил он.
В его квартире царил странный запах. В нем был оттенок замшелости, но и чего-то острого, нездешнего. С нашим приходом квартира, словно музыкальная шкатулка, наполнилась обрывками звуков. Посвистом, скрежетом, стуком, поскрипыванием, чем-то вроде сухого кашля.
— Входите, входите, — он подтолкнул меня в комнату.
Она была заставлена и завешана клетками. Кубическими, овальными, продолговатыми, куполообразными. В клетках цвенькали, прыгали и гомонили птицы. Комната была похожа на зоомагазин.
— Вот это кардинал, — сказал Сто Процентов, показывая на маленькую карминовую птичку. — Недавно приобрел. А это азиатский скалолаз. Обратите внимание, какие у него длинные коготки. С крючками. Он легко ходит по отвесной каменной стене. Это птица-печник. Живет в Южной Америке. Кладет себе гнездо из глиняных кирпичиков. Вообще, у меня много редких экземпляров. Вы посмотрите, Суханов, а я приготовлю чай.
Он ушел. Кроме невиданного количества клеток и прочих предметов «птичьего обихода», сухих веток, кормушек и разнообразных баночек, в комнате находились обшарпанный письменный стол, приземистый книжный шкаф и потертая выцветшая тахта. Сероватый паркет, испещренный пятнами, метинами, давно томился по мокрой тряпке. На тусклых обоях красовались разводы неизвестного происхождения.
Меня поразил невиданных размеров попугай, мрачно восседавший в клетке под самым потолком. Как я узнал потом, это был «сторожевой» попугай, сильная и опасная птица. Ударом клюва он может пробить голову. Сторожевой попугай угрюмо смотрел на меня, а когда я пошел на кухню, издал злобное шипение.
Кухня была под стать квартире. Желтая раковина, немытая плита, дырявая клеенка на столике. Но чай оказался вкусный. Крепкий, ароматный. Сто Процентов беспрестанно снимал и надевал очки, протирал их платком.
— Пейте, Суханов, чай. Чай великая сила. Лучше вприкуску, маленькими глотками. Искусство приготовления чая у нас утеряно. Стакан чая на древнем востоке давал человеку силы на весь день… Да… Так где же вы обитаете? Впрочем, понимаю, что это секрет. Я вас, Суханов, не осуждаю. Побег — дело обычное. Все равно вернетесь. Куда вам деваться? Вам понравились мои птицы?
— Очень, — ответил я.
— Там есть чрезвычайно забавные. Например, славка-портниха. Из пуха и паутины скручивает нити, а потом клювом, как иглой, сшивает из листьев гнездо. Мудра, непостижима природа! А человек задумал ее перехитрить. И видите, что получается? Гибнет природа в своей первозданности. Ракеты и спутники разрушают строение атмосферы. Мы уже наблюдаем погодные аномалии. Хотите покажу вам Красную книгу? — Он приподнялся, но тут же сел. — Впрочем, потом. Не на уроке.
Он взял с холодильника фотографию, протянул ее мне:
— Полюбуйтесь.
На фотографии, снятой, очевидно, тут же, на кухне, была женщина с длинными светлыми волосами. Она сидела на табурете против окна, держа на коленях клетку с птицей.
— Нравится?
Я кивнул.
— Тоже экземпляр. Вот она-то меня и покинула. Вчера прихожу, на столе записка. Все очень просто. А вы думали, Суханов, только у вас неблагополучные судьбы? В наше время никому не заказано. Человек разрушает семью так же, как и природу. Видите, Суханов, я с вами делюсь, а вы мне ничего не рассказываете.
— Нечего рассказывать, — промямлил я.
— Где скрываетесь? На каком-нибудь чердаке? И почему сбежали? Директор устроил проборку? Великое дело — он и сам расстроен. Плохо, говорит, с Сухановым разговаривал. Какие все в детстве эгоисты! Вот подрастете, поймете, что вы причиняете взрослым больше расстройства, чем они вам. Вот вы и сбежать можете. А, нам от вас куда? Нам бежать некуда, только за вами гоняться.
— Она еще вернется, — пробормотал я.
— Кто?.. Ах, вы про это… Дайте фотографию, что вы в нее вцепились? Даже помяли. Может, и вернется. А может, нет. Птицы ее раздражают. Я понимаю. Да и не в птицах дело. Сейчас, Суханов, все рушится. Вы с молодых лет хлебнули, а меня в детстве баловали. Не дай бог это баловство…
— У вас же есть сын, — сказал я.
— Все-то вы знаете… Сын мой тоже в другой семье. Меня к нему не пускают.
— Значит, ничего не может быть в жизни хорошего? — спросил я.
— Почему? — Сто Процентов тускло улыбнулся. — Много хорошего. Вот природа. Мне по лесу достаточно погулять, как я успокаиваюсь. Гулять надо больше, Суханов…
— А любовь есть? — спросил я.
Он встал, подошел к окну и забарабанил по стеклу пальцами.
— Вы задаете извечный вопрос. Но мне вам ответить нечего. Для кого есть, а для кого нет. Кому-то везет, а кому-то… Мне лично в этом деле всегда было трудно. Лучше уж жить одному и ни на что не надеяться.
Он повернулся ко мне:
— Только все, что я вам говорю, не принимайте на свой счет, Суханов. Люди разные. У вас, например, жизнь может сложиться вполне благополучно. Вы человек начитанный, со способностями. Только слишком мнительный. Держитесь уверенней. А жить в бегах вовсе не ваше дело. Возвращайтесь, Суханов. Хотите сейчас поедем? Знаете, вероятно, что мы на новом месте?
— Знаю.
— Вот и давайте поедем. Там много дел. Здание интересное. Директор дает мне для птиц кабинет.
— Лучше я один, — сказал я. — Но почему?
— А то получается, что вы меня поймали.
— Да, это верно. Но один вы не сразу решитесь. Вернетесь в конце лета, как Калмыков, весь в струпьях, со вшами. Не отмоешь.
— Нет, я скоро…
— Когда?
Я молчал.
— Неужели не понимаете, что у всех неприятности из-за вас? Вас ищут, Суханов, поймите. Люди переживают. Петр Васильевич так хорошо к вам относился. Сейчас он в области, завтра вернется.
— Вот завтра я и приду, — сказал я поспешно.
— Вам можно верить?
Я опустил голову:
— Можно.
— Поймите, Суханов, я не хочу вас силой тащить. Это не мой метод. Но если вы обманете, я перестану вам верить. В интернат вас вернут все равно, только я буду к вам относиться иначе.
— А зачем вы тогда сказали? — спросил я внезапно.
— Когда? Что вы имеете в виду?
— Весной. Когда встретили меня в городе. Вы сказали Петру Васильевичу.
— Простите… — Он опять снял и надел очки. — Разве мы были в сговоре с вами, Суханов? И почему я должен скрывать? Вы меня не просили. Если я буду таить от директора все, что знаю про воспитанников, что получится? Всеобщий развал. Это сто процентов.
Я молчал.
— Так вы обещаете мне, Суханов?
— Обещаю, — промямлил я.
— Завтра?
Я кивнул.
— Вид у вас вполне приличный. Наверное, отыскали добрых людей. Но не обольщайтесь, Суханов, и не используйте их доброты. И всегда говорите правду.
Я встал.
— Можно я пойду?
— Идите. И помните, я жду вас завтра. У меня выходной, но я специально приду.
Он проводил меня до двери, пожал руку и торжественно произнес:
— Я верю вам, Суханов!
Неудержимая сила влекла меня на Гору. Но я знал, что это ни к чему. Опять кого-нибудь встречу. Обещание, которого добился Сто Процентов, повергло меня в уныние. Я снова боялся. От страха ладони стали мокрыми. Как я вернусь? И уже завтра. Завтра меня вытащат на эшафот. Приговорят, распнут. Завтра я увижу суровое лицо Петра Васильевича, ухмылку Калоши, испуганные рожицы Конфеты и Уховертки. Суханов вернулся! Сбегутся, начнут ощупывать, расспрашивать. Суханов вернулся! Слабак. Всего месяц. А рекорд интерната три. Его поставил легендарный Калмыков, живший в какой-то землянке и евший гнилую картошку.
У меня просто подкашивались ноги. Я сел на лавку и стал раздумывать. Может, сейчас? Пока нет директора. Без сомнения, надо сейчас. Или вернуться в птичью квартиру и сдаться учителю биологии? С тоской я разглядывал редких прохожих. Счастливые люди. Идут себе, как ни в чем не бывало. Тащат сумки с продуктами, букеты цветов. Девочки прыгают среди натянутых резинок. В довершение всего из-за облака выглянуло солнце, и город сделался нарядным и радостным.
Я встал и поплелся к автобусной остановке.
Я люблю и не люблю березовый лес. В нем просторно, светло, но почему-то печально. Особенно к вечеру, когда среди белых чистых стволов поселяется грусть. Недаром говорят «плакучая береза». Даже не видя поникших ветвей, гуляя среди белоснежной, иссеченной монограммами колоннады, ощущаешь непонятную тоску. Словно березовый лес — это место утрат, расставаний.
Но я вошел в него в радостный миг. Вечернее солнце пронзило лес боковым светом, зажгло стволы, одни из которых загорелись теплым золотом, другие, — тусклой медью.
Белое здание интерната тоже окрасилось в яркие тона. Так вот он, наш новый дом. Чем-то напоминает детский сад, только намного больше. Контур простой, но внушительный. Много стекла и металлической арматуры. Конечно, там чисто, просторно. Но все чужое, чужое! Смогу ли я жить среди грустных берез? День за днем они будут нагнетать печаль, а я и так человек невесёлый. Даже слезливый. Чуть что, на глазах слезы. Как с этим бороться? Может, правда, заняться боксом? Но куда мне с таким ростом, тщедушным телом, слабыми руками?
Я сел на пенек и стал смотреть. За белой решетчатой оградой пустынно. Что-то безжизненное есть в этом новом здании. На ветке устроилась птица и стала выводить печальные посвисты. Солнце опускалось все ниже, в стволах проступала вечерняя синева.
Сзади раздался шорох. Я успел обернуться, но тут же на меня навалились, накинулись с радостным визгом.
— Царевич! Царевич!
Это была Санька Евсеенко. Я повалился с пенька, а она, обхватив руками, стала кататься со мной по траве, покрывая мое лицо поцелуями.
— С ума сошла! — бормотал я, отбиваясь.
Но даже Санька оказалась сильнее меня. Тормошила, мяла, тискала, как плюшевую игрушку.
— Митька, Митечка! Наконец-то пришел!
Я вырвался и сел отдуваясь.
— Никуда не пришел. Просто так.
Запыхавшаяся, раскрасневшаяся Санька улыбалась во весь рот.
— Митька, дурак! Я по тебе соскучилась.
— Все соскучились, — ответил я. — Неужели надо кидаться?
— Это я так, от радости. — Санька тряхнула головой, поправила волосы. — Куда ты пропал? Голубовский чего-то врет.
— Не врет.
— Где же ты их нашел?
— Мало ли…
— Говорит, две машины и дача. Ты на даче живешь?
— Сначала на даче, а потом в область поеду.
— Ну а к нам-то? Оформляться ведь все равно.
— Без меня оформят.
— Ну расскажи, расскажи, Митя. Все от любопытства сгорают. Стешка Китаева каждый день спрашивает. Она у нас теперь комсорг, обо всех заботится.
Ну и заварил Голубок кашу, подумал я с тоской.
— За ней ведь тоже приезжали, знаешь?
— Знаю.
— Не тот человек оказался. Осталась Стеша. Может и ты передумаешь, а, Митя?
— Жизнь покажет, — ответил я уклончиво.
Санька погрустнела.
— А мы, видишь… Теперь спальни новые. Простор. На каждую койку по квадратному километру… А зачем ты пришел?
— Посмотреть.
— А по мне не соскучился?
— Соскучился… по всем.
— Ох, ты пугливый, Царевич! Чего боишься? Тебе сколько лет? Четырнадцать! В твоем возрасте Гайдар полком командовал!
— Ну, не в моем.
— В твоем! Я читала. Мне говорили. И вообще не в этом дело. Уметь надо. А ты ничего не умеешь. Говорят, давай научу, не хочет. Нет, Митька, ты какой-то дурной. От книжек с ума сошел. Голубовский сказал, что у твоих родственников десять тысяч книг. Тоже, наверное, сумасшедшие.
— Ну не десять…
— Мить, Митя… — Она внезапно прильнула ко мне, обняла, голос ее сделался сладким: — Митечка, как же ты нас бросаешь?..
Ее волосы коснулись моей щеки, все внутри замерло.
— Я бы тебе шапочку связала, настоящую, шерстяную…
— Отстань, Евсеенко, — сказал я нерешительно.
Она откачнулась, снова поправила волосы.
— Да… вот я Райке и говорю, глупый он, твой Суханов. Что ты с ним будешь делать?
— Как там Лупатыч? — спросил я.
— Как… Не то что ты. Письма пишет.
— Письма? — изумился я.
— Самые настоящие! — Санька вытащила из кармана конверт, помахала у меня перед носом. — Люблю, пишет, с ума схожу.
— Ладно уж.
— Кукую в своей Сычевке, о тебе мечтаю. Приезжай, ненаглядная.
— А где эта Сычевка?
— На пятом автобусе час езды.
— Ты что, была?
— Еще чего! Просто пишет.
— А как себя чувствует?
— Что ему сделается? Голова-то чугунная. Дыркой меньше, дыркой больше.
— А как остальные?
— Кротова слезы по тебе льет, Китаева платочек вышивает, а Конфета с Уховерткой договорились с осени ходить не за Петрушей, а за тобой. И вообще, Царевич, ты много о себе воображаешь. Думаешь, нашел купцов, так и нос надо задирать?
— Да я не задираю, Саня!
— А что это в нашей одежде? Когда новую-то дадут? И вообще я пошла на ужин.
— Привет передай…
— Передам, передам. А ты своим. Небось и сестренка какая-нибудь объявилась. Седьмая вода на киселе. Можно и поухаживать. Давай, давай, Суханов. «Волга» за углом ждет?
— Перестань, Саня.
— И зачем пришел? Сидит, вылупился. Хоть бы конфет из богатого дома принес. Ладно, пойду. Пока, счастливчик!
— Саня, постой! — крикнул я.
Но она уходила, напевая беспечно и вызывающе покачивая бедрами. На опушке ее перехватил солнечный луч. В зажегшемся фонаре платьица я увидел ее стройные крепкие ноги.
По лестнице, плавно изогнутой в теле башни, я поднялся на второй этаж. Сквозь красно-синие витражи еще пробивался закатный свет. В самом замке царил полумрак. Люстр и настенных светильников было великое множество, но только некоторые теплились желтым накалом. Вместе с лестницей поднималась наверх стенная роспись, состоящая из огромных древовидных трав, между которыми мелькали тела причудливых зверей и русалок. Перила лестницы вскидывались кольцевидными валами, увенчанными через каждые десять ступеней гладкими латунными шарами. Тяжелые двустворчатые двери с выпуклой деревянной резьбой вели в анфиладу комнат. Одна комната была обтянута серебристым штофом, на котором красовались картины в тяжелых рамах. Вдоль стены тянулся сплошной узкий диван, а по углам стояли овальные мраморные столики с серебряными вазами. Другая была расписана по штукатурке огромными бледными цветами. Среди цветов взблескивали круглые зеркала. Третью комнату, сплошь деревянную, загромождала тяжелая мебель с кожаной обивкой и резными фигурами зверей. Дальше открывался майоликовый зал с мозаичными фризами и керамическими вазонами, расставленными на кафельном полу.
Я внимательно осматривал каждую комнату, стараясь обнаружить потайную дверь. Трогал резные завитки, медные шары, пытаясь их повернуть. Подавать голос и опасался. Кто знает, сколько здесь еще слуг, а народ у Барона воинственный.
По анфиладе я достиг второй угловой башни и отсюда сквозь узкое окно заглянул во внутренний двор. Последний отсвет закатного неба бросил на него кирпичный тон. Я сразу увидел красную машину. Ее лакированная крыша теплилась в густеющих сумерках. Значит, хозяин таверны прав. Красная машина не возвращалась. Осталось найти ту, которая в ней приехала.
Лестница в этой башне была черной, чугунной. По белой стене развешано средневековое оружие, латы, шлемы с перьями. Я толкнул дверь и оказался в дубовом зале. Большая люстра была погашена, светилось лишь несколько бронзовых бра. Я медленно пошел по узорчатому паркету. Середину его занимала огромная девятиконечная звезда, выложенная из светлого дерева. К ней примыкали искусно сомкнутые шести — и семиконечные звезды из паркета темных тонов. За резными дубовыми колоннами маслянисто посверкивали наклоненные со стен портреты.
Против центра зала среди витой деревянной резьбы белела мраморная ниша. Из нее выступала величественная статуя. Я подошел ближе. Перед нишей в черных овальных вазах ярко выделялись цветы. Я ощутил горьковатый аромат и понял с удивлением, что это осенние хризантемы, хотя на дворе стоял месяц июль.
Статуя компоновалась из трех женских фигур, прислоненных друг к другу спиной. Искусная рука скульптора придала мраморным туникам кисейную легкость. Лица были строги, сосредоточенны и прекрасны. Головы оплетали венки из цветов. Каждая женщина держала в правой руке мраморный факел, венцы которых были изваяны так, что струились живым, хотя и холодным, пламенем. Светящимися казались звезда и лунный шар, покоящиеся на протянутых ладонях. Третья ладонь подносила длинношеюю грациозную птицу с крыльями, уже напрягшимися для полета…
Теперь они неслись между полной тьмой и полусветом. Если верх кремнисто искрился, внизу не мелькало ни огонька. Внезапно вожак заметил под собой слабое расплывчатое пятно. Он замедлил полет и стал опускаться. Лебеди последовали за ним. Во тьме ночи над безмолвной землей недвижно висел аэростат. В большой гондоле его безжизненно лежали люди. Лебеди сделали круг, и вожак ударил крылом по гондоле. Лежащие не отозвались. Как аэростат оказался на такой высоте, сколько скитался по небу, зачем забрались в него люди, никто не знал. И было ясно, они томились без воды и пищи. Быть может, умирали. В тяжелом забытьи лежали по бокам гондолы. Пять лебедей опустились на борта и мощными взмахами крыльев тронули аэростат с места. Медленно, но все быстрее он заскользил по небу. Так продолжалось долго. Потом вожак взмыл вверх и сильным ударом клюва пробил оболочку. Аэростат начал снижаться. Лебеди проводили его до самой земли. Гондола коснулась бледного ночного песка. Рядом плескалось озеро, позванивал источник. К озеру подступал лес, полный ягод, орехов и меда диких пчел. Лебеди взмыли вверх и тотчас пропали в бескрайнем небе.
Мне повезло. Последний автобус на Сычевку ушел, но меня подвез инвалид на «Запорожце». Он не собирался брать за проезд, тем более что я мог предложить только мелочь.
— К кому двигаешь?
— К Лупатовым.
— А… Кто же ты им?
— Друг мой живет.
— Лешка, что ли? Бедовая голова. Видал, видал. На побывку прибыл. И правильно сделал. В доме радость. Гиря пить перестал.
— А кто это?
— Гиря-то? Лешкин отец. Гиревик. Крепкий мужик до хрипа. Как выйдет на улицу, как зачнет черные гири тягать ну, будто кран. Крепче у нас во всей Сычевке нет. Да и так сказать, литр спирта может зараз выпить. Ну, конечно, не без оплошек. Весной чуть не посадили. Вышел на улицу с Огоньком песни петь. Огонька-то знаешь? Ну так узнаешь. Первейший у нас старик. Лысый дьявол. Как завоет, как заиграет на гармошке, хоть караул кричи. Ни за что не уснешь. Вдвоем так и ходят. Гиря да Огонек. Молодой со старым. Огоньку за семьдесят, Гире сорок сравнялось. Вылезут, дьяволы, после самогона и давай орать. Вот и посадили. То есть не так. Взяли на пару дней, а потом отпустили.
— За что посадили, за песни?
— Ты слушай меня, молод еще поправлять. За драку, а не за песни. Я же тебе говорил, за драку. С Амелиным подрались. Амелин тоже не слабый. Васька. Взял пилу у меня, до сих пор не отдал. Я спрашиваю, как без пилы в деревне? Почему у меня есть пила, а у Васьки нет? Вот ты скажи, без пилы можно в деревне?
— Наверное, нельзя.
— Наверное! Городской. Без пилы в деревне ни как. Ну шмякнул он Огонька об забор, а Гиря ему по башке кулачищем. Забор не казенный тоже. Ватутихи забор. А у Ватутихи зять участковый. И посадили. Амелина я не жалею. Вчера отдает пилу, а у ней сломан зубец. Я ему говорю, Васька, как хочешь. Зачем мне такие подарки…
Машина ползла по пыльной ухабистой дороге. В кабине висел пылевой дурман. Першило в горле, на зубах поскрипывало. Инвалид как ни в чем не бывало покручивал баранку и продолжал рассказ, поглядывая на меня и нестерпимо взблескивая стальным зубом.
— Ты сам-то с Горы? Вижу я вас, воробушков. Ничего, ничего. Я на войне ноги лишился. Полагаешь, геройски в бою? Какой там! В самой лирической обстановке. Сорок четвертый, семнадцать лет. Только в Галицию прибыл. Автомат еще в смазке. Чего там воевать? Все знали, скоро победа. Вот, малый, не ходи за девками. Я, рыло картофельное, пошел. Приглянулась одна медсестренка. Стою с ней у медсанбата, соловьем разливаюсь. Ей тоже не больше. Ну, восемнадцать. До сих пор вспоминаю. Ну, уж почти про свиданье. Вдруг хрясь! Хряснуло что-то. Я говорю дальше, но вижу, не то. Тянет к земле. Вниз посмотрел, а стою на одной ноге. Другую начисто осколком срезало. Словом, как тот, оловянный. Читал? Я как внучке прочел, поразился. До чего писатели пишут! И точно тебе говорю, на одной стоял! Речь продолжал говорить. Прямо как у писателя! Про оловянного-то читал? Тот в печке сгорел. А я ничего, живу, на машине катаюсь…
Он высадил меня у деревенской почты, сверкнул зубом.
— Вниз иди. Как гнилой пруд увидишь, слева первый дом. Лупатовский.
«Запорожец» затарахтел и покатил по улице. Я огляделся. Деревня, конечно, победней, чем Сьяново. И совсем другие наличники. В Сьянове яркие, ажурные. Здесь некрашеные, грубоватые. Зато все зеленое, свежее. Даже площадь перед почтой не истоптана, посредине растет огромное дерево, пустившее от основания сразу несколько узловатых крепких стволов.
Лупатовский дом не отличался от других. Те же почерневшие бревна, те же нехитрые наличники. Только крыльцо, сделанное из теса в елочку, сверкало ярко-голубой краской. На первой ступеньке лежал грязно-белый пес и, положив морду на лапы, думал собачью думу.
Дверь растворилась. По ступеням сошел подросток в ватнике и сел рядом с псом. Это был Лупатов.
Он очень обрадовался моему появлению. В доме приняли гостеприимно. Мать Лупатова, бледная невзрачная женщина, все время улыбалась и предлагала поесть. Отец оказался не таким богатырем, как расписывал инвалид. Черный, приземистый, с головой, врос — шей в плечи, Лупатов-старший расхаживал вразвалку, говорил мало и всем видом показывал, что он человек серьезный и занятый. Когда-то он работал шофером, но права отобрали за пьянство, и теперь Лупатов слесарил и колхозных мастерских.
Места вокруг были чудесные. Если в Сьянове много простора, то здесь лесные дебри, укромные, потаенные уголки. Речонка Сыч то раздается шириной в сьяновскую Виру, то ужимается в малый ручеек. Мы уходили далеко по берегу, преодолевая завалы и глубокие затоны.
— Здесь есть бобры, — сказал Лупатов.
Он изменился. Похудел, стал бледный, сосредоточенный. Иногда после самого простого вопроса он замолкал и хмурил брови, подыскивая ответ. Мы брали отцовское ружье, но никогда не стреляли. Однажды я предложил Лупатову выпалить вверх. Просто так.
— Отец не велит, — коротко ответил Лупатов.
— А зачем мы берем? — удивился я.
Лупатов не ответил. Но я его понимал. С ружьем за плечом совсем другой вид. Черненый матовый ствол, коричневый гладкий приклад особенно красивы, когда ружье лежит в траве или стоит, прислоненное к дереву. Похоже на картину из жизни охотников. Я все время вспоминал Тургенева. Лупатов давал поносить ружье мне. Держась за шершавый плотный ремень, я воображал себя следопытом или зверобоем. В конце концов оказалось, что у нас не было даже патронов, только пустые бумажные гильзы.
Я рассказывал Лупатову многое из того, что прочитал. Романы Купера, Майн Рида и Стивенсона. Он слушал внимательно, переспрашивал и уточнял детали. Особенно ему нравилась «Одиссея капитана Блада». Он уверял, что, родись триста лет назад, он обязательно был бы капитаном пиратского брига.
— Чтобы не подчиняться, — объяснял он. — Чтобы сам по себе.
Я представлял Лупатова с черной повязкой на лбу, и, надо сказать, эта повязка ему шла. Но я возражал.
— Пираты пролили много крови. Возьми Моргана или Блейка. Сколько они убили людей! Я читал, что один Морган отправил на тот свет больше десяти тысяч ни в чем не повинных. Он загонял людей в трюм и топил корабль.
— Я бы не стал топить, — сказал Лупатов. — Я бы всех освобождал. Ты сам говорил, что капитан Блад благородный.
Мы много выдумывали и смеялись. Калоша был у нас толстым чванливым адмиралом. На своем стопушечном барке «Калоша» он пытался захватить наш стремительный бриг «Независимый». Он гонялся за нами по всем морям. Его помощниками были Щербатый и Гмыря. Штурманом на нашем корабле служил Голубовский, Санька Рыжая заведовала камбузом. В Саргасовом море произошел решающий бой. «Калоша» запуталась в морских водорослях и застыла на месте, а мы, направив на нее все пушки, предложили адмиралу Калоше раздеться и голым явиться на нашу палубу для переговоров. Красный от стыда и унижения, Калоша влез на борт, и тут из камбуза появилась Санька, несущая поднос с угощением.
Лупатов хохотал так, что у него заболела голова.
— Хорошо, хоть ты ей написал, — сказал я. — А то бы не знал, как ехать.
— Кому это написал? — Лупатов перестал смеяться.
— Сане.
— Сане я не писал. Только Голубю. Откуда знаешь?
— Сказала…
— Зараза… Из-за нее мне башку пробили.
— Из-за нее?
Лупатов потрогал голову.
— Как будто ватой набито. И ухо глохнет.
— Как же это случилось, Леш?
— А так. Нашла себе на стороне. Из города к ней ходили. Я и подрался.
— А она-то знает?
— Думаю, нет. Откуда? Я ведь не говорил, что из-за Рыжей. Муторно было. Увидел рожи и полез. Трубой приложили.
— А все на Калошу думают.
Лупатов усмехнулся.
— Куда там… Но я запомнил. Я его под землей найду. Убью. Мне теперь все равно.
— Что ты все, убью да убью. Разве так можно?
— А как еще можно? — Он сжал губы. — Как? Когда тебя трубой по башке? Когда тебя с детства ремнем? Я, может, уже инвалид, мне пенсию надо! Я вчера свое имя забыл. Утром проснулся и не помню, кто я. Мозги чуть не лопнули. Я жизни не вижу, ты понял? Как еще можно?
— Да подожди, подожди. Вот кончим восьмой, пойдем работать.
— Работать я не хочу, — сказал он угрюмо. — Песню слыхал?
— Какую?
— Пусть работает рабочий. И не рабочий, если хочет. Пусть работает кто хочет. А я работать не хочу.
— Чего же ты хочешь?
— В Сибирь. Уйду бичевать. Там знаешь, какие просторы? Читал в газете, нашли скит? Семьдесят лет прожила семья. Геологи случайно наткнулись. Дед на целлофановый пакет забалдел. Мягкое, говорит, стекло. Семьдесят лет прожили без посторонних. На природе! Тайга, олени, медведи. Гуляй не хочу. Значит, можно?
— Что можно?
— Без этих заводов поганых. Один только смрад.
— Брось, Лупатыч. Я видел, как ты в слесарке работал. У тебя руки золотые.
— А мозги оловянные. Не хочу. До позапрошлого года лошадь у нас была. А теперь мотоцикл. И что мотоцикл? В сарае стоит разбитый. Батя как сел в накале, так в столб. Лошадь на столб не полезет. Нет, надо в Сибирь, на Алтай. Хочу жить один.
— Заскучаешь.
— Я?.. По кому мне скучать? По Калоше? Или по Рыжей? Вот вернусь в интернат, научу. Я покажу ей, как путаться с городскими.
— Да кто тебе сказал? Голубовского слушаешь!
— Сам видел.
— Саня хорошая. Вспомни, как она нам рубашки латала.
— Все у тебя хорошие. Начитался книг. В книгах одно вранье. Про настоящую жизнь ничего там нету. Читал книгу про нас? Как мы вшей до Петруши щелкали? Как физрук к девчонкам в спальню сказки ходил рассказывать? Как Кролику родная мать уши оборвала? Как Калоша Вдову головой в очко совал? Кругом все вранье. Врут друг другу. Начальству врут. Подчиненным врут. Что плохо лежит, тащат. А что нужно до ума довести, валяется. У нас два трактора заржавели, картошка гниет, зерно по дорогам рассыпано. Рыба в реке подохла. В магазине одни консервные банки. Читал ты такую книгу? На кой хрен мне твой Моцарт? Саня хорошая! Ты про нее не знаешь. Я знаю один. Ей голову открутить надо.
Подумал и добавил мрачно:
— И откручу.
Жаркий день. Лежим на берегу. Зеркало реки волнуется еле-еле. Маются в нем масляные гири кустов. К самой воде подступают сосны, за ними крыши деревни. Солнце печет горячий пирог. В воздухе литое знойное молчание. Зуд насекомых подчеркивает незыблемость покоя. Верещат кузнечики. Один раскручивает всю нитку бус, другой, цык-цык-цык, сплевывает серебряные шарики по одному. Трава, развалясь, слушает стрекунов. Иногда весь воздух лениво качнется, качнутся деревья, и поверху проползет широкое у-ффф… Природа отдувается и дремлет, почесываемая лапками муравьев, стрекоз, божьих коровок. Кажется, так было всегда и ничего не изменится. Дремлем с Лупатовым и мы, в голове что-то вязкое, ленивое. Я пытаюсь вспомнить какой-то стих, но в распаренном сознании одна только строчка: «Деревянные вокзалы, деревянные полы…» Хорошо жить в деревне!
Лупатов-старший не пил. Но от этого становился только мрачнее и молчаливей. Он в самом деле напоминал тяжелую черную гирю.
— Черт его знает, — сказал Лупатов. — Если бы он умел понемногу. А то как заведется. А понемногу хороший, веселый.
— Ты бы не уезжал, Лешенька, — просила мать. — Видишь, как при тебе? Просто боюсь.
— Ничего, мать, — солидно отвечал Лупатов. — Кончу восьмой, пойду мотористом.
— Ты уж там смирно веди, — говорила мать, — не срывайся. Горячий Леша, — обращалась она ко мне. — Все во вред. О себе не думает. Так ведь и жизнь покорежить можно. Уже покорежена.
— Ладно, ладно, — сказал Лупатов.
Мать ушла, Лупатов вздохнул. Мы устраивались спать на сеновале. Ночи стояли тихие, теплые. В чердачном окне зиял черный квадрат неба, исколотый холодным блеском звезд.
— Не будет у них порядка, — сказал Лупатов. — Мать не любит. И он ее. А смотрит, следит. Обзывает шлюхой. Чуть мать за калитку, значит, блудить пошла.
Куда ей блудить? Вся в морщинах. А он не понимает. Просто цепляется. Говорить не о чем, молчат. За стол сядет, все невкусное. Картошка пережарена, щи жидкие. Ты же сам видал, мать хорошо готовит. Просто цепляется. Шлюха, и все. Я это долго слушать не буду; Я уж решил. Как вернусь, сразу скажу. Еще раз крякнет, сниму со стенки ружье.
— Незаряженное.
Лупатов промолчал.
Два угла черного квадрата соединила падающая звезда. Я вспомнил про Машино письмо. Про обещанье, которое дал учителю биологии. Мне стало тоскливо.
— Чего вздыхаешь? — раздраженно спросил Лупатов. — Дышит всю ночь. Без тебя тошно.
Я затих, стараясь тише втягивать воздух. Не получалось, легким не хватало свободы.
— Вот я и говорю, — произнес Лупатов. — Как только уеду, опять станет пить. Он уже на пределе, я вижу. И на кой черт женятся? Чтобы собачиться целый день? В нашей деревне все передрались. Кузьмин за своей с топором бегал. Только Окурков тихо сидит. Кулак. Раскормил свою клушу, на «Москвиче» возит. Тоска. Никогда не женюсь. Дом построю, буду один жить.
— Ты же в Сибирь хотел…
Он не ответил.
— Мать заберу. Всю жизнь мучается. Видал фотографии? Молодая была хоть куда. А сейчас? Отец долдонит про какую-то измену. Простить не может. Баран пьяный. Все им измена чудится. Кузьмин тоже орал. Им за ревность меньше дают. А я бы до упора сажал. В милицию, что ль, записаться?
Где же, где ты, «stella maria maris», звезда надзвездная? Может, потому так и нескладно все на земле, что лучи твои не достигают наших сердец? Откройся, звезда. Внеси в наши души покой, разреши сомнения. Так тяжело бывает порой, что только взгляд в беспредельное небо, только встреча с тобой может вернуть надежду. Звезда спасительная! Мы, подростки четырнадцати лет, лишенные, как сказано, родительской опеки, взываем к тебе. Откройся!
Ночью сарай содрогнулся от громового удара. Еще раз что-то лопнуло в вышине, и все озарилось мертвенным светом. Мне стало страшно. Удары следовали один за другим.
— Леша, Леша! — позвал я.
Никого не было рядом. Я пополз по сену к лестнице. В чердачной двери показалась растрепанная голова, глаза неистово блеснули.
— Чего орешь? Гроза!
Гроза разразилась небывалая. Казалось, на железный небесный наст обрушивались возы с гигантскими бревнами. Один воз промчался над нами. Я втянул голову в плечи.
— Дрожишь? — тревожно и радостно спросил Лупатов. — Гроза!
Хлынул дождь. Навалился на крышу одним водяным потоком, бросил в чердачный проем холодную влагу.
— Ух ты! — закричал Лупатов. — Смотри, как дерет!
Я подобрался к окну. Прямо из ближних деревьев стремительно нарисовался огромный росток и с грохотом расколол небо.
— Ура-а! — закричал Лупатов.
Громовая атака на землю шла беспрерывно. Лопались струны пространства, обваливались небесные глыбы. В образовавшиеся трещины хлынула водяная лапина.
По лицу Лупатова бродила злая торжествующая улыбка.
— Снесло бы все! — бормотал он.
Новый, чудовищной силы удар. Ослепительное копье вонзилось в середину Сычевки.
— По Ватутихе, — с удовольствием сказал Лупатов.
С тяжелым монолитным шумом ливень давил на землю.
— Плотину снесет, — сказал Лупатов. — В позапрошлом году снесло. Я говорил, бетонировать надо. Сквозь крышу просачивались струйки воды.
— Пойдем купаться, — неожиданно предложил Лупатов.
Я молчал в нерешительности.
— Дурак, — сказал он. — Нет ничего лучше. Идешь?
Я нехотя пополз за ним. На первых перекладинах лестницы я вымок до нитки. Водяные струи пробивали тело насквозь. Еще через мгновение мне было все равно. Я стал такой же частью дождя, как тогда, в лесу.
Мы побежали к пруду. В свете молний на его поверхности поднялись заросли беснующейся водяной травы. Лупатов стянул с себя майку и, выкрикнув что-то, кинулся в пруд. Черная голова заметалась над водой. Я плохо плавал, но вдруг мне стало нестрашно. Я тоже кинулся в воду и на мгновение погрузился в глубину. Меня охватила плотная тишина. Заложило уши, стиснуло тело. Я судорожно дернулся и выскочил на поверхность. К великому моему изумлению, здесь тоже стояла тишина. Гроза прекратилась мгновенно, так же как началась. Влажный липкий воздух едва колыхался.
— Здорово? — крикнул Лупатов.
Мы выбрались на берег, отжали одежду.
— А ты говоришь, Рыжая! — произнес он внезапно. — Замерз? Ничего, придем отогреемся.
Мы залезли на сеновал, натянули штаны, рубашки и спрятались под холодные одеяла.
— Болтает, — проворчал Лупатов. — Стал бы я ей писать. — Но в голосе его слышалось довольство.
Какой-то неверный трепещущий свет подобрался к дверному проему. Звезды исчезли, их заслонила желтая неверная накипь. Еще через минуту завыла сирена. Мы кинулись к лестнице.
— Пожар! — сказал Лупатов.
Горел колхозный клуб. Вокруг уже суетились люди. С надсадным ноем подвалила дряхлая пожарка. Из нее никак не удавалось вытянуть шланг. Старый деревянный клуб украсился хрипящими дымными языками.
Вот как взялось! — охали женщины. — Там же бензин, ацетон у художника!
Из «газика» выскочил председатель.
— Аппаратуру выноси! — крикнул он зычно.
Из раскрытых дверей тащили какие-то ящики, стулья, картины.
— Я тебе говорил! — кричал председатель на элекрика.
— При чем здесь я? — оправдывался тот. — Молния припаяла.
Несколько смельчаков разбирали баграми крышу. Из кинобудки на тросах спускали аппараты. Поток воды из брандспойта врезался белым столбом в красно-желтое месиво. К небу взметнулся пар.
— Зубасто, зубасто! — говорили в толпе.
— Все равно новый строить, — мрачно сказал председатель.
Завороженно смотрел я на огонь. В пожаре есть зловещая привлекательность. В дыме и мечущихся языках пламени чудятся какие-то фигуры, там взрываются снопы искр, что-то сипло шипит и ухает, а когда в схватку с огнем вступает вода, клубы белого пара раскатываются во все стороны.
Подбежал Лупатов, сказал возбужденно:
— А книги-то твои тю-тю!
— Какие книги?
— Библиотека на втором этаже. Забыли. Теперь уж небось горят.
Я стоял молча.
— Ну что? — Глаза его сверкнули. — Пойдем?
— Куда? — спросил я.
— Книжки спасать. Я знаю, как с той стороны влезть по дубу. Лазил когда-то.
Я застыл в нерешительности.
— Ну и нечего, — сказал он презрительно. — А то книги, книги. Шиш тебе, а не книги.
— Пойдем, — пробормотал я.
Мы обежали клуб и оказались у левого торца, затененного большими деревьями. Здесь никого не было.
— За мной! — крикнул Лупатов и ловко полез на дерево.
Не знаю, какая сила вознесла меня наверх. Я совсем не умел лазить по деревьям. Но тут под каждую ногу ладно попадался сучок, а из окна библиотеки уже подавал руку Лупатов. Он разбил стекло и распахнул раму.
В комнате стоял горький дымный смрад. От одной стены явственно несло жаром.
— Кидай! — крикнул Лупатов.
Мы стали швырять книги в окно. Я хватал их в охапку, они рассыпались, падали под ноги, а потом, раскрывшись веером, исчезали в темноте.
— Блином швыряй! — дал совет Лупатов. — Чтобы не рвались!
Но «блином», по одной, оказалось не споро. Мы принялись вываливать книги грудами.
Внезапно треснула, распахнулась дверь. Вместе с клубом дыма в комнату ворвался человек.
— Кто тут? — крикнул он. — Воруете?
— Спасаем, баран! — ответил Лупатов.
— Ты, Леха? Орел! Ну, давай, давай! Библиотекарша плачет.
Подоспел еще один человек. Полки быстро пустели. Но вот в дверном проеме нехотя обозначился желтый язык.
— Все! — закричал человек. — Мотаем!
Но я не мог остановиться. Я хватал книги и все бросал, бросал их в окно.
— Чумной, что ли? — прошипел Лупатов и толкнул меня в спину.
Вниз я слез с ловкостью обезьяны. В голове гудело, громыхало в груди. К дереву подошел председатель, поднял какую-то книгу, полистал.
— Гарно, гарно, — сказал он. — Выпишу премию хлопцам. Этого узнаю, Лешка Лупатов. А этот?
— Мой друг, — с достоинством ответил Лупатов. Председатель повернулся ко мне:
— Ну, друг, выстроим новый клуб, приезжай книжки читать.
Трещало и рвалось над нами свирепое пламя. Раскрытые книги изумленно глядели на свой гибнущий дом и жались к теплой земле.
Через день я собрался уезжать. Меня непреодолимо влекло в Сьяново, это странное место, где оживали видении прошлого, где бродила строгая девушка с тайной в черных глазах. Мне многое нужно было узнать.
— Вали, вали, — сказал Лупатов. — Только врешь ты про все. Зеландию свою, хренландию, цветные телевизоры.
— Вру, — согласился я.
— Гуляй, — сказал Лупатов. — Я не против. Темнишь ты, Царевич. Я все-таки друг, главный брат. Иль ты забыл?
— Не забыл, — сказал я.
— И что за дурь в башку влезла? Главный брат… Какой, к черту, брат? Я так понял, человек должен один. Когда в больнице лежал, надо мной белый был потолок. И больше ничего. Вот так. Смотри и плюй в потолок. Сестра мне говорит: «Какие вы взрослые». Я спрашиваю, кто это мы? «А все вы с Горы». Ты понял? Все мы с Горы. Навсегда припечатано. Лежи и плюй в потолок. И больнице я это понял. А ты темнишь. Тоже свое мотаешь.
— Когда-нибудь расскажу, Леша. Сейчас я и сам не знаю. Меня по каким-то волнам несет.
— Смотри, чтоб не унесло.
— А почему? Пускай! Мне всегда кажется, с нами что-нибудь произойдет. Необычное…
— Ни хрена… Нету ничего.
— Ты ошибаешься, Леша! Надо только терпеть.
— Ни хрена, — повторил он.
Мы молча дошли до автобусной остановки. В сумке моей лежали еще горячие пирожки, испеченные на дорогу. «Приезжай, Митенька, приезжай. Уж так тебя Леша любит. Всегда говорит, вспоминает». Каменное пожатие Лупатова-старшего. Растрепанный пес Жулик, выскочивший за нами на дорогу. Запах застоявшейся воды от пруда и гаревой ветерок от руин клуба. Пыльная остановка, громыхающий желтый автобус. Гомон лезущих в двери женщин. Неправдоподобно синее небо июля. Тоскливый взгляд Лупатова, кривая усмешка. Нехотя поднятая рука. И опять песик Жулик, прыгающий к этой руке в бездумной собачьей веселости…
Как мне хотелось бы путешествовать, не зная преград, во времени и пространстве! Я бы тогда посетил многие страны, разные эпохи. Недаром я выдумал про Новую Зеландию. Новая Зеландия и Австралия — страны моей мечты. Они когда-то принадлежали Британской империи. На эти далекие земли англичане ссылали осужденных на долгое заключение. Но ведь не всегда приговоры были справедливыми. Вспомним хотя бы капитана Блада. Ведь он стал пиратом поневоле, потому что ему вынес суровый приговор злобный судья Джефферс. И был еще один знаменитый человек, осужденный невинно. Нед Келли по прозвищу Железный Келли. В трюме парусника его отвезли в Австралию, но там Келли бежал. Посреди австралийских пустынь простираются заросли высокого кустарника. Эти места называются «баши». Беглецы скрывались в «башах» и назывались «башрэнжерами». Башрэнжером стал и Нед Келли. Он собрал отряд смельчаков и нападал на банки и магазины. Нед Келли был справедлив, частью богатств он делился с бедняками. Полиция стала охотиться за Недом Келли. Тогда Келли смастерил себе стальной пуленепробиваемый доспех. На голову он надевал подобие глухого рыцарского шлема с прорезями для глаз. Нули отскакивали от Неда. Его прозвали Железный Келли. Однажды Келли поспешил на выручку красивой девушке. Ее силой увез богатый скотопромышленник. Келли вступил в бой с охранниками, целой бандой. Он вышел на открытое место, поднял свой кольт и крикнул: «Стреляйте, трусы, я железный!» И пошел на охрану. Она бессмысленно палила из ружей и револьверов, но Келли только смеялся. Он застрелил скотопромышленника и спас девушку. Нед Келли погиб только тогда, когда полиция обстреляла его жилище из самой настоящей пушки.
Но почему я вспомнил про Железного Келли? Не потому ли, что и мне хотелось бы выйти бесстрашно на защиту юной красавицы и крикнуть насмешливо: «Стреляйте, трусы!» К сожалению, времена личной отваги пришли. Сейчас все сводится к мелкой драке. Ну проломят голову железной трубой, как Лупатову. Где дуэль, рыцарский поединок? Все это безвозвратно утеряно. Где прекрасные пленницы, заточенные в сумрачных башнях? Где таинственные незнакомки в черных полумасках, посылающие издали непонятный знак? И вот я, миленький, тщедушный, трясусь в пыльном автобусе и с опаской отодвигаюсь от крепкого белобрысого подростка, бросающего насмешливые взгляды и метко сплевывающего шелуху на мои колени…
— Гек вернулся!
Радостный вопль подбросил вверх Бернара. Пудель сделал немыслимый собачий кувырок и кинулся ко мне имеете с хозяином. Они облапили меня с обеих сторон.
— А я думал, ты не вернешься!
Роман был в восторге. За эти дни он прибавил загара, волосы выгорели еще больше, а веснушки утвердились на лице в виде золотистых крапин. — Ну как тетка, разобрался?
Он потащил меня к холодильнику.
— Я один. Машка смылась, Юлька в городе. Но скоро приедут. Послезавтра Купальная ночь. Смотри, тут сосиски, сыр, яйца. Не пропадем. Ты мне вчера приснился. Иду по берегу, а ты навстречу. Я кричу: «Гек! А ты мне: «Какой я тебе Гек, я Буальдерит Бурателло». Не знаешь, кто это такой, Буальдерит Бурателло?
— Не знаю, — ответил я.
— Но как звучит! Я задумал написать повесть «Буальдерит Бурателло в стране белых носков».
— Почему белых носков?
— А черт его знает! Такая у меня неуемная фантазия.
Он говорил без умолку.
— Сейчас у меня пошла проза. Ты будешь великий поэт, а я великий писатель. Мы будем писать с тобой; вместе, как Пушкин и Гоголь.
— Да они не писали вместе, — возразил я.
— Как? А разве «Мертвые души» не они написали? Там ведь еще сказано «поэма».
От этого заявления я остолбенел, но Роман продолжал стрекотать:
— Я буду писать прозу, а ты перепишешь в поэму. Слушай, я начало прочту. Это современная проза, но в старом стиле.
Он притащил толстую общую тетрадь, раскрыл и начал, завывая, как чтец-декламатор:
— Ночная тьма спустилась на необъятные леса и поля. Кругом не слышно было звуков природы. Только в одном окошке горел маленький свет. Там за столом сидела неизвестная женщина с черными глазами. Ее звали Мария, и она приехала издалека, чтобы поселиться в избушке среди бескрайних полей и лугов на лоне природы. В руках Мария держала письмо, и слезы капали, как маленькие божьи коровки, на ее музыкальные руки…
— Послушай, — сказал я раздраженно, — какие еще божьи коровки? Разве так можно сказать про слезы?
— Это поэтический образ! — торжественно заявил Роман. — Конечно, он необычный. Но я тебя предупредил, что у меня современная проза.
Я вздохнул.
— Тебе не нравится?
— Ну, почему, — сказал я уныло. — Даже очень бойко.
— Пока не хватает стиля, — сказал Роман. — Но я буду работать.
— А все остальное? — спросил я. — Звездный атлас. Ты хотел открыть звезду «Stella maria maris».
— А я уже открыл, — небрежно сказал Роман. — Это как?
— Вот так: Вечером покажу. Плохо ты меня знаешь, мон шер. Думаешь, я только болтаю. Ромео Корневетти человек слова. А ты обманщик.
— Почему?
— Где стихи?
— Будут, будут…
— Постарайся.
— И слезы, как божьи коровки, закапают на ее музыкальные руки.
Роман надулся.
— Ты не можешь оценить моих чувств, — сказал он.
— Но ведь она намного старше.
— Мы уже обсуждали этот вопрос… Слушай, Гек, я вижу, тебя задевает мой выбор. Может, ты сам влюблен?
— Еще чего. — Насчет Машки я бы не удивился. Но давай договоримся сразу, разделим зоны влияния. Влюбляйся Джульку, чем тебе плохо. Иначе вызову на дуэль.
— На чем?
— Мало ли. Умному человеку недолго придумать.
— Можешь не беспокоиться, — сказал я. — Не нужна мне твоя Машка. Терпеть не могу скрипку. То ли дело рояль.
Роман покровительственно похлопал меня по плечу.
— У нас и рояль в городе имеется. Так что не дрейфь, Буальдерит Бурателло Суханов.
В Сьянове я заходил на почту и получил еще одно письмо от Голубовского.
«Ну ты полечил меня, старый! Санька прищучила тебя в роще, чего ты там делал? Я думаю, как Павлик Морозов, ты лежал с гранатой, чтобы подорвать Калошу. Кроме шуток. Неужто не мог свистнуть? Провели бы встречу на высшем уровне. Я обладаю коробкой конфет «Александр Пушкин», а я знаю, ты Пушкина любишь.
В доме у нас полный задрай. Делов с каждым днем все больше. Мне уже надоело. Босс не может остановиться. То ему сделай и это. Правда, обещает в августе свозить на Ривьеру. Представляешь, старый, окунусь в бирюзовую волну, возьму стакан виски со льдом, соломинку и предамся со страшной силой. Нет, все-таки лайф неплохая штука.
Ты-то как? Нежишься? Санька сказала, что ты дурной. Сама она дура. От Лупатыча нет известий, кроме того письма. Ах да, ты не знаешь. Он в Сычевке, ходит на охоту с ружьем, подстрелил утку. Говорит, стану охотником. В Сибири такая профессия. У меня же застой. Заводные машинки не вдохновляют, а кубик Рубика не проходит. Одна колонка хрипит, не пойму, в чем дело. Перепаял концы, все то же. Может, мне стать мастером по цветным телевизорам? Говорят, неплохо зарабатывают.
Что тебе еще сказать? Понравилась мне тут одна кинолента. Про чекистов. Ничего ребята, метут со страшной силой. А у нас жизнь как в болоте. Красим, шпатлюем, стучим молотками. Конфета с Уховерткой меня веселят. Ничего подрастают кадры. Особенно Уховертка, глазками так и шныряет. Если тебе интересно про Райку, то ничего интересного нету. Ходит, молчит, ковыряется. Вообще, у себя на уме. Я провожу беседы с Китаевой. Серьезная дама, пашет вовсю, мир переустроить желает.
Да, что-то я заболтался, как Евгений Онегин. На самом же деле я Голубовский Евгений. И напомню тебе, мимо идет тысяча девятьсот не помню какой год, ну, плюс — минус, как в Грузии. Число же, по моим подсчетам, тоже неопределенное. Так что давай, старый, не кисни. Чао!»
Утром приехала Юля Корнеева.
— А, Дмитрий Суханов! Рада вас видеть.
На ней был легкий свободный комбинезон все с теми же накладными карманами и бесчисленными молниями. После предложения Романа поухаживать за сестрой я чувствовал себя стесненно. Хорош ухажер! Ростом ниже, голос писклявый. Умник, конечно, но кому нужен ум? Или те же стихи. Просто послушать из вежливости. Юля не раз говорила, что она любит остроумных. С остроумием у меня как раз туго. Это область Романа, хотя его шутки кажутся мне плоскими и надоедливыми.
После обеда мы пошли купаться. Юля взяла с собой учебники, она готовилась поступать в институт культуры. Тусклое солнце гнало на землю полуденный жар. И вот снова, в той же водянистой тени серебристых лоз, на той же винно-красной подстилке, лежала рядом со мной девушка с книгой. Но уже другая. Вот она отложила книгу, закинула руки за голову.
— А, правда, твои за границей? — Она глядела на колеблющийся узор мелких листьев.
— М-мм… — пробормотал я в растерянности.
— Ты такой самостоятельный. Роман сказал, что ты сбежал от тетки. По секрету. Ну-ну. Я никому не скажу. Живи сколько хочешь. Ты всем нам нравишься. Правда, мама интересовалась. Но я убедила ее, что все в порядке. Я понимаю тебя. Со взрослыми трудно жить. Сама не дождусь, когда вырвусь.
— Но у вас же так хорошо. Демократия…
— Ха! Демократия. Это только кажется. Папа, конечно, рохля, но мама человек железный.
— Я что-то не ощутил.
— Еще бы! Светская жизнь. Знал бы, как она его точит.
— За что?
— Ну там… за докторскую. С докторской затянул наш папа. Хотя, может, и не он виноват. Все Паша. Плохой помощник.
— А если найти другого?
— Какой ты, Митя, наивный. Знаешь, как в жизни все сложно? Переплетено, запутано. Не всегда приходится выбирать. Был у папы замечательный помощник, но с ним произошло несчастье.
— Какое?
— На машине разбился. Я тогда маленькая была, но очень хорошо его помню. Высокий такой, интересный. На дачу к нам приезжал. Между прочим, разбился, когда ехал обратно. Папа до сих пор переживает. Если бы, говорит, не отпустил его ночью, все было бы иначе.
— Да, ночью опасно… — пробормотал я.
— Данилов, — это не Паша, — сказала Юля, и я вдруг услышал интонацию ее мамы. — Способный был человек. Они разрабатывали с папой какую-то сногсшибательную тему. А теперь папа застрял. Без Данилова, говорит, работать неинтересно.
— Печальная история, — сказал я.
— Еще бы! Представляешь, уезжает из твоего дома человек, а наутро говорят, что он разбился. Чего уж веселого. Данилов у нас целый месяц жил. Обосновался на чердаке, ни за что не хотел в комнатах. Там до сих пор его стол стоит.
— А он один… там жил? — спросил я нерешительно.
— Как один? Конечно, один. Ну, приезжала к нему раза два какая-то. Даже с дитятей. Но нас тогда не было. В последний раз тоже приехала. Вместе разбились.
— И ты ее видела?
— Кого? Эту женщину? Совершенно не помню. Вот Данилов ко мне перед сном приходил. Взял мою руку, а ладонь у него такая огромная, теплая и говорит: «Пошла Стелла на базар и купила самовар».
Я напрягся.
— Почему Стелла?
— Не знаю. Он вообще был оригинал. А потом исчез. Навсегда. Но я до сих пор помню его голос. А было мне всего шесть. Что это мы, Митя, о Данилове разговорились?
— Не знаю… — пробормотал я.
В полночь мы с Романом полезли на чердак. В июле поздно темнеет. До сих пор на западе голубела ясная полоса, но в зените небо было черно и бездонно. Медная лупа выбиралась по-над лесом, с каждой минутой медь высветлялась, переплавляясь в небесное серебро.
На чердаке было темно, Роман зажег свечку.
— Тут есть проводка, но в патроне цоколь от лампы засел. Прикипел намертво.
Трепетное пламя свечи выхватывало из темноты предметы, перекрытия, неясные контуры. Роман направил трубу телескопа вверх.
— Смотри.
Я прижал лицо к холодному твердому окуляру. Передо мной раскрылись меловые россыпи, заполнивши черный разрез пространства. Иногда там выделялась звезда, но в общем это была огромная каша, намешанная из крупинок светил.
— Ну и где ты нашел? — спросил я.
Роман тихо засмеялся.
— Парадокс. Мы всегда ищем не там, где нужно. Ну-ка постой.
Он оттеснил меня и, опустив трубу телескопа, повел ею чуть ниже горизонта.
— Теперь смотри. Я снова приник к окуляру. В нем была чернота.
— Не вижу, — сказал я.
— Чуть влево, чуть вправо. Ищи, — нетерпеливо сказал Роман.
Я качнул телескоп.
— Туда-сюда. — Видишь?
— Какое-то окно.
— Смотри, смотри!
Из глубины ночи выступил желток окна, перечеркнутый крестообразной рамой.
— Настрой, — сказал Роман.
Я покрутил колесико, окно приблизилось. Теперь а правом нижнем его квадрате определился силуэт. Неясный профиль, склоненный то ли над шитьем, то ли над книгой.
Роман снова отпихнул меня и прижался к трубе.
— Вот это и есть звезда! — сказал он и засмеялся.
— Что ты имеешь в виду?
— Думаешь, я даром начал писать повесть? Это про нее. Она читает письмо. Каждый вечер сидит и читает.
— А, божьи коровки… — пробормотал я.
— Дева Мария! — воскликнул Роман. — Звезда так ведь и называется — Стелла Мария Марис. Открытие сногсшибательной важности. Не надо искать в небе, она давно спустилась на землю.
Он снова направил телескоп вверх, долго смотрел, что-то приборматывая.
— Как думаешь, там кто-нибудь есть? Иногда мне кажется, нет никаких вселенных, никаких живых созданий. Слишком уж все безжизненно. Ты любишь фантастику?
— Люблю.
— А мне надоело. Роботы, космические пираты, маньяки, захватывающие власть на планетах. Все одно и то же.
— А что же ты любишь?
— Ничего! — вызывающе заявил Роман. — Вчера читал «Первую любовь» Тургенева. Очень слабая вещь! Чтение для девиц. Не понимаю, за что его в школе прошипи? Одни ахи, охи и слюни. Любой нормальный человек может написать лучше.
— Уж не ты ли?
— А может, и я! Я, между прочим, еще сочинил две страницы, но не отделал. Как думаешь, можно сказать: «У нее был яркий чувственный рот, похожий на свежую розу?»
— Можно, — сказал я, вздохнув.
— Напишу и подарю этой, в избушке…
— А ты уверен, что там женщина? Разве можно разглядеть отсюда?
— Ха! Я их за сто верст чую. Кто еще будет сидеть вечером с книжкой.
— Но ты же в Машу влюблен.
— Одно другому не мешает. Кроме того, по замыслу там тоже Мария. Литературное воплощение, понял?
Роман покровительственно хлопнул меня по спине.
— Хоть ты и старше, в этих вопросах разбираешься хуже. Пойдем спать.
— Можно я здесь останусь? Давно хотел устроиться на чердаке.
— Ага! На романтику потянуло. Оставайся, но тут нет света, а свечки огрызок. Я, впрочем, спал. Вон матрац, одеяла. Только пожар не устрой. Ладно, я сгинул после этого он говорил без перерыва еще целый час. Про то, что цивилизация ведет человечество к катастрофе. Про то, что между поколениями отцов и детей разверзлась непреодолимая пропасть. Про то, что телевидение погубило книгу. Про то, что надо жить в деревне и возделывать землю. Про то, что школа в нынешнем виде только тормозит развитие пытливого ума.
— Ладно, я сгинул, — сказал он.
Про то, что родители превратились в детей и к ним нужно относиться снисходительно. Про то, что истинная любовь безвозвратно ушла в прошлое и только отдельные люди понимают, что это такое. Про то, что современные средства передвижения «съели» пространство, человек уже не ощущает, что такое сотни и даже тысячи километров.
Свою речь он завершал на лестнице, опустившись до пояса в чердачный люк.
— Я уж не говорю про то, что футбол и хоккей стало смотреть неинтересно. Театр и кино тоже. Мы пресыщены зрелищами и развлечениями. Что же нам интересно? Ничего! А ты пытаешься меня убедить, что я должен читать Тургенева. Мне, слава богу, еще не семьдесят лет! Я еще не седовласый старец!
Он оступился и с грохотом рухнул вниз, чертыхаясь и бормоча проклятия.
— Ничего! — крикнул он снизу. — Ты думал, я сломаю шею? Не таков современный Ромео! Спокойной ночи, Петрарка!
Я опустил трубу телескопа и попытался найти окошко. Но оно уже кануло в черноту леса.
Ночью мне приснились Конфета и Уховертка. Конфета сидела в инвалидной коляске. Сзади ее толкала Уховертка. Конфета протянула ко мне руку: «Ваня, дай бусинку». — «Дура, — сказал я, — отстань». — «Царевич, Царевич, — зашептал сверху Голубовский, — линяем! — «Ваня, Ваня, дай бусинку», — твердила Конфета, а Уховертка молчала и бледно улыбалась. Я взял гитару и заиграл. Уховертка развернула коляску и, сгорбившись, повезла ее по желтой песчаной дорожке. Тут я проснулся. Вернее, оказался на грани яви и сна. И хотел крикнуть вслед Уховертке: «Постой, не увози ее!» — Мне хотелось извиниться за грубость. Но они уплывали молча, навсегда забрав в область сна маленькую обиду. Непоправимо…
На чердаке стоял золотистый сумрак. Я посмотрел и окно. Восход разгорался густо-оранжевым пламенем. Я откинул одеяло, поднялся с продавленного пружинного матраца. Тотчас надо мной взошло мучнистое колебание пыли, в нем вспыхивали золотистые искры.
Чердак не чердак, а это был целый второй этаж, но еще недоделанный. Четыре окна выходили по разные стороны, три из них были забиты. Чего тут только не скопилось. Сломанные велосипеды, ящики с гвоздями, железными трубками, резиновыми шлангами. Рамы от картин, украшенные бахромой пыли и звездами паутин, Старая одежда, наваленная в полуприкрытом сундуке. Доски, мотки проволоки, кипы журналов, непонятные изделия, однажды выпавшие из своего механизма и теперь потерявшие назначение. Тут стоял яблочный дух от россыпи прошлогодних плодов. Он мешался с запахом пыли, дерева и множеством других неизвестных запахов, живущих под крышей.
Рядом с моим матрацем примостился ободранный письменный стол, заваленный папками, коробками, серыми от пыли книгами. Поверх всего красовалась сломанная настольная лампа на лапчатой бронзовой подставе.
Я принялся разбирать стол.
Довольно скоро я понял, что наверху искать бесполезно. Я занялся ящиками. В каждом обнаруживалось неряшливое месиво ненужных вещей. Старых батареек, радиопанелей, сломанных карандашей, исписанных фломастеров, каменных тюбиков с засохшей краской. Если попадался журнал с вложенными вырезками и фотографиями, я рассматривал внимательно. То же касалось и писем, рассованных по всем углам.
Один ящик оказался заперт. Открыть его не составляло труда. Я приподнял расшатанную планку, и язычок замка выскочил из своего гнезда. В ящике лежало несколько папок. На одной, самой пухлой, красовалась размашистая надпись синим фломастером: «Данилов». Я развязал тесемки. В папке лежало множество исписанных бумаг, вырезок и тонких брошюр. На одной значилось: «К. П. Данилов, В. Г. Корнеев. Эффект шаровой молнии в свете теории Станюковича». На исписанных мелким почерком листах громоздились формулы, расчеты, графики. Журнальные вырезки тоже были заполнены цифрами, знаками, фотографиями лабораторных установок.
Содержание остальных папок не отличалось от первой. Но вот мне попался плотный бледно-розовый конверт с неясно набросанным женским профилем. В конверте лежало несколько сложенных поперек листов бумаги. Тут были совсем другие записи. Одни, сделанные быстрым косым почерком, другие — внятным прямым, но все рукой одного человека. Я сел у окна и принялся читать.
«Июль. Какое сегодня число? Я так заработался, от; всего отрешился. Единственное желание говорить иногда с тобой. Хотя бы вот так, на бумаге.
Ночь. Вынес кресло за клумбу, закутался в плед и так сижу, созерцая черные силуэты сосен. Небо еще светится. Дальний свет террасы создает комфорт для письма.
В соснах дробится медовый месяц. Я ощущаю себя героем романа. Свежесть чувства к тебе. А роман у нас странный, действительно странный.
Пора идти. Шишка сорвалась и упала рядом. Пора идти. Хорошо бы туда, в сосны, где начинается нескончаемый бор, полный ночных видений и теней прошлого.
В прошлую ночь меня пронзил такой укол любви, что спустился со своего чердака и пошел к Вире. Долго сидел на берегу глухо лепечущей речки. Дождик пошел, а я все сидел. Но почему влюбленные так любят тосковать у воды?
Пора идти. В голове складываются стихи. Я ведь стихи пишу, ты знаешь. Но никогда тебе не показывал. Так же, как не покажу эти записи. Я говорю с тобой, но внутри себя. И здесь ты меня слышишь.
На чердаке. Твоя фотография передо мной. Та, школьная. Люблю ее больше всех. Что же ты смотришь на меня? Разве я окликнул тебя? Разве прошел мимо, сделав тайный знак? Ты оглянулась и смотришь. Губы сжаты, взгляд строгий, глубокий. Минуя объектив, минуя пространство и время, ты смотришь мне прямо в глаза. Прямо в сердце.
Иногда мне кажется, что ты из других миров. Твое лицо бывает отрешенным, сумрачно прекрасным. В такие минуты ты ничего не слышишь, ни во что не вникаешь. Я чувствую перед собой стену. Я беспомощен, мал и жалок. Но как же быть? Ведь мы живем на этой земле.
Что же сказать тебе? Почему-то месье Ранконтр в голове, этот бойкий француз с конференции. Мсье Ранконтр, мсье Ранконтр, твержу я, а сердце щемит. Тот памятный вечер в мастерской у твоего знакомого. Уж не; тут ли собака зарыта? А купе поезда Ленинград — Рига? Моя возвышенная душа, как много еще нам предстоит, какое счастье держать твою руку. Что за рука у тебя! Но и она бывает холодна, и в ней чудится немота безразличного космоса.
Я знаю, здесь бы ты усмехнулась. И сказала себе: «Плагиат. Он вторит моей фразе». Да, именно той, которая звучит так красиво и жестоко.
Но удивительны твои детские сочинения! Неужели ты и вправду в четыре года стучала пальчиком по клавишам машинки и выстукивала эти очаровательно нелепые сказки? Я написал подражание, сохраняя твою неповторимую пунктуацию и орфографию.
«У Маше не было Костека, а очен красивое платте и пантолончеки. (однажды) она пашла гулять и нашла Костека (конечно Костек не сущществует) которой барахтался в ваде, Маша пожалела его и спасла его. Костек сначало пялил удевленио свои маленкие гласки (конечно Костек не существует) и потом обернулся и сказал человеческим голосом спасибо. И все это было сказано так тонко что у Маше слезы покатилис на гласки а Костек опять упал в воду и утонул. Претом его так и звали Костек а у Маше были красивые пантолончеки».
Написав это, я очень смеялся, но, конечно, не так, как в те минуты, когда читал твои детские опусы. К чему я? В детстве и юности ты была земной, теплой. Откуда и когда проник в тебя этот небесный холод?
Я знаю, почему тебе понравился Суздаль. Это тоже безжизненный город. Когда я бродил среди его аккуратной белизны по тихим прибранным улочкам, меня не покидало ощущение покоя, сгустившегося до вечного безмолвия. Дело, вероятно, в том, что все эти монастыри и храмы сохранили свои стены, но утратили внутреннюю жизнь. Они лишь оболочки прошлого. Тривиально говоря, Суздаль город музей. А в музее всегда царствует покой, от которого недалеко до кладбищенского. Но во всем этом есть величие. Суздаль холодно-прекрасен. И ты так естественно выглядела на фоне его белых стен. Обилие белого цвета холодит, А в твоих глазах бездонная черная глубина. Тебе не хватало черного монашеского одеяния. Тогда бы ты превратилась в царевну Ксению, о которой мы слышали печальный и поэтический рассказ экскурсовода.
А помнишь тот день ноября, когда ты впервые пригласила меня к себе в гости? Был день с мокрым снегом, мокрым льдом под ногами. Я совершенно промок, ты поставила мои туфли на батарею. А те хризантемы? Мы купили их у промерзшей старушки, и на улице они выглядели свежими и крепкими. Но что произошло с ними дома? Признаюсь тебе, я написал стихи. Верней, сочинил, а записываю только сейчас. Интересно же посмотреть, как выглядят они на бумаге.
Я принес хризантемы с мороза, я не думал, что их лепестки, напоенные белым наркозом, к неожиданной смерти близки. Вот они оказались в тепле, вот они поселились в стекле, три замерзшие девочки-сестры с выраженьем тоски на челе. Так о чем мы с тобой говорили, и о чем не сказали тогда? Был ноябрь, и сомнения вили на деревьях подобье гнезда. Пропадали с тобой в маете мы, каждый мукой неясной томим, и смотрели на нас хризантемы угасающим взором своим. Белый цвет, но уже по углу что-то тлеет подобно углю, и с улыбкой своей незабвенной ты сказала: «Я вас не люблю». Ах, какая в устах твоих нежность и какая полынь на устах, и черна твоих глаз неизбежность, и черны лепестки на цветах.Сейчас мне эти стихи кажутся сентиментальными и неуместными. Но приятно вспомнить. Так кто же я, физик или лирик? Помнишь наш давний разговор? Спор бесплодный. Физика и лирика сделаны из одного теста только выпечка разная.
13 июля. Работаю. Мне хорошо живется на даче. Абонировал чердак и никого не пускаю. Николай ходит на цыпочках. Я у него генератор идей. И в самом деле мысль о том, что шаровая молния это мини-планкеон, весьма продуктивна. Эх, мне бы еще полный душевный покой! Но зачем ты терзаешь меня? Верней, не терзаешь, напротив, отдаляешься постоянно, не подпуская близко. Собственно, этим и терзаюсь.
Думаю о нашем мальчике. Да, нашем, нашем, что бы ты ни твердила! Сын звезды! Сильно сказано. Откуда ты похитила эту красивую метафору? У Оскара Уайльда? И до Экзюпери рукой подать. Никогда не замечал в тебе литературности. Скорей это присуще мне. Один человек разъяснил: «Она просто строит из себя загадочную женщину». Беда в том, что он глуп. Он не понимает, что ты в самом деле загадочна. Но к чему эта выдумка? Борьба за независимость? Если не я, то кто?
Должен же быть на виду хоть один достойный кандидат. Не бородатый же гиперреалист из той мастерской?
Видел пронзительный сон. Будто я умираю, а ты подошла, взяла меня за руку и так скорбно, ласково смотрела. Проснулся весь в слезах. Не могу без тебя жить, а живу. И что же мне делать?..
Гной взгляд сбоку, одной половиной лица. При этом ты умеешь как-то пристально посмотреть. Глаз словно ввинчивается, совершая крохотное вращение по орбите. Это взгляд птицы. От птицы в тебе много. Иногда сожмешься, уйдешь в себя. Одинокая черная птица на ветке.
Когда за каменной окажемся горой, когда назад прощально обернемся, предстанет жизнь ребяческой игрой, и горестям мы только улыбнемся. Беда, печаль, возвышенная страсть, благополучья жалкие приметы, всего лишь обносившаяся снасть у корабля, влекущего нас в Лету, И те неповторимые черты, которые до боли поражали, покажутся с небесной высоты уже неповторимыми едва ли. Что жизнь была! Что говорить о ней, когда теперь мы вольны и бессмертны, чем дальше улетаем, тем сильней в нас разгорается огонь всесветный. И там, где пламя порождает новь, где прошлое едва ли различимо, еще раз обрисуется Любовь, покинута, забыта, нелюбима…А ты говоришь, физика и лирика. Чем больше думаю над своими планкеонами, тем больше хочется писать стихи. Парадокс. Но сущность его очевидна. Я просто без тебя уже две недели. Вся скопившаяся во мне лирика просится на бумагу. Когда же наконец ты вернешься? Подумала бы хоть о судьбах современной науки. Иначе я весь растрачусь на вирши. Николай недоволен. В редакции ждут брошюру. Что брошюра! Планкеоны не дают мне покоя да мысли о тебе.
Представляешь, что такое «черная дыра»? Я не про физику, этот аспект мы с тобой прошли. И кажется, ты все поняла. Но ведь эти «черные дыры» в виде мини-планкеонов всегда где-то рядом. Их можно носить чуть ли не в кармане. Представляешь, целая вселенная со своими законами в кармане твоего черного плаща, который я так люблю! И больше того, я полагаю, что человеческое создание, в особенности женщина, в какой-то точке тела может иметь некую «воронку», связанную с иной вселенной. Иначе как объяснить появление нового существа, новой души? В этом аспекте твоя фраза о «сыне звезды» звучит вполне буднично. Я пробовал поговорить на эту тему с Николаем, но он назвал мое предположение идеалистической галиматьей. Наверное, он прав.
Оторвался от рукописи и смотрю в окно. Ненастный день. Несутся низкие мокрые дымы. Невнятные письмена проступают на небе. Ты помнишь тот день, когда я впервые решился обнять тебя? Это было в подъезде перед твоей дверью. Твои волосы коснулись моего лица. Я и сейчас помню их запах. Одна прядь задержалась на моих губах. Когда ты откачнулась, она все еще оставалась там, соединив нас несколькими перепутанными линиями. Так все у нас и держится. На волоске.
У меня странное ощущение последнее время. Мне кажется, что-то уходит. Но что? Время? Жизнь? А может, мое чувство начало отодвигаться маленькими шажками. Но что-то ощутимо уходит.
Смотрю на твою фотографию. Ужасная вещь, иногда мне хочется разлюбить тебя. Любой ценой избавиться от оков. Ностальгия по воле, покою. В своей любви я уже не чувствую себя свободным, окрыленным существом, как было вначале. Что-то гнетет. Не случайно перестал летать во сне.
Ночь. Что-то движется за окном, незримо перемещается. Возможно, души моих знакомых. Вчера под утро явственно встала передо мной Нина Володина, утонувшая совсем маленькой, второклассницей. Только накануне я провожал ее домой, первый рыцарский поступок. Перед домом канава. «Давай перенесу», — сказал я. — «Не надо», — пролепетала она. Но я мужественно обхватил ее и каким-то чудом перетащил на другую сторону. У меня и сейчас в глубине пальцев сохранилось ощущение ее детского тела, изогнувшегося под моей ладонью.
В прошлом году я был в нашем городе. Ходил на кладбище к отцу, а потом, как всегда, побродил среди могил. Совсем в глухой угол зашел и тут различил сирый фанерный столбик с едва сохранившейся надписью: «Нина Володина», Я положил руку на ржаную ограду, закрыл глаза и тотчас услышал ее поспешный шепот: «Выходи завтра после школы». Боже мой, сколько лет прошло, а она опять грезилась мне под утро с ясным личиком, в заплетенных косичках… Мне так отчего-то грустно сейчас, болезненно. Она была немного похожа на тебя. Моя любимая, ты-то меня не покидай. А если уж уходить, то вместе.
Мы соединены с тобой где-то выше, гораздо выше наших голов, мыслей, даже полета фантазии. Еще выше. Точнее, я с тобой. Ведь ни разу, даже в минуты самой большой близости, ты не говорила высоких слов. Ты всегда оставалась в стороне.
Я хочу разлюбить тебя. Но как это сделать? Еще знаю, как только охладею к тебе, ты, напротив, ко мне потянешься. Известный механизм. Не отсюда ли настойчивая мысль разлюбить?
Из Ларошфуко: «Терзания ревности — самые мучительные из человеческих терзаний и к тому же менее всего внушающие сочувствие тому, кто их причиняет». «Кто очень сильно любит, тот долго не замечает, что он-то уже нелюбим», И еще очень тонкое наблюдение: «Пока угасающая страсть все еще волнует наше сердце, оно более склонно к новой любви, чем впоследствии, когда наступает полное исцеление».
Вот мнение еще одного «знатока» человеческих душ о тебе: «Какая там загадочность, просто клиника». Я при этом вспомнил до ужаса близкий этой «концепции» наш разговор. Я: «До чего же мне трудно с тобой иногда». Ты сумрачно, с тяжкой мукой в глазах: «Мне с собой намного труднее».
Строки из Мандельштама: «Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, и шарить в пустоте, и терпеливо ждать…» Но я все тянусь и шарю, я все надеюсь, что руки мои обожжет выловленная в темноте звезда.
Странно. Пишу для себя, а все равно как бы в расчете, что ты прочтешь. Чувствую твой взгляд за стихи. Поэтому некоторые места звучат так патетически и красиво. Вообще литература удивительная вещь. И ион есть самопроцесс. Выбираешь частную цель, но и вдруг все раздается и начинает самостоятельную, ни от чего не зависящую жизнь.
Недолговечна жимолость, белые цветы, моя Недостижимость, куда уходишь ты?И сейчас перебираю в памяти все стихи, которые писал для тебя. Какие-то записаны на клочках бумаги, какие-то сохранились в памяти, какие-то бесследно пикули. Почему я никогда не читал тебе эти стихи? Здесь как раз комплекс физика. Что стихи?? Баловство. Я и сейчас на них так смотрю, но тем не менее многие строчки дороги. Они как оправа для драгоценных мгновений моей жизни. Помнишь тот летний вечер, когда через разбитые ворота мы проникли в глухой заброшенный сад. На запущенной клумбе синели какие-то неизвестные мне цветочки. И ты сказала: «Люблю синие цветы, они так редки».
В забытый сад приходишь ты, и там, где сень глуха донельзя, мерцают синие цветы, как полуночные созвездья. В забытый сад, в забытый сад влечет минувшее назад, но тень любимой, тень любимой глаза уже не воскресят. Простите, синие цветы, что ваши хладные бутоны страданьем нашим налиты до фиолетового тона. Когда любовь теряем мы в пещере брошенного сада, вы появляетесь из тьмы, как долгожданная отрада. И жизнь уложится в тот миг, когда, изъятый из бокала, цветочек синий, синий вскрик рука руке передавала. В забытый сад, в забытый сад, где тени прошлого сквозят, цветы, усеявшие небо, с холодной ясностью глядят.А наш прибалтийский вояж? Зима, море, сосны. Помнишь, как одним утром вместо колеблющейся воды перед нами открылось бескрайнее зеркало, по которому торопливо устремились черные фигурки людей? Куда они спешили? Некоторые почти затерялись на горизонте, но не могли остановиться. Все шли, шли по темно-зеленому, а местами бирюзовому зеркалу. Пошли и мы. Солнце размаслило лед. Прогулке, казалось, не будет конца. А потом мы поссорились. Ты убежала в сосны. Закат горел темным золотом.
Раскопан воздух сумрачной лопаткой, пейзаж вечерний осенен догадкой, и разбирает ночь по кирпичу надежды обвалившуюся кладку. Над морем чаек мелкий клик, и в смуглом таинстве заката лес сотворяет виновато до горечи знакомый лик. Мелькнет улыбка меж стволов, блеснет слеза на ветках ели, и взгляд дрожащий еле-еле на миг удержит свой улов. Забьется сердце на блесне с крючком, в него вошедшим прочно, и то, что вечер напророчил, навек останется во мне. Не покидай меня, постой, мне без тебя жить невозможно, в накале вечера тревожном сосуд любви звенит пустой. Дай руку! Как она тонка, в ней тайные струятся токи. Дай руку. Где твоя рука? И лик твой скорбный, одинокий. Но нет руки, и лик уже сокрылся. Закат слагает слюдяные крыльца, и, положив лопатку на песок, день до рассвета в дюнах затворился…Мне кажется, в наших отношениях все время присутствует борьба. Что-то на что-то нашло. Что-то с чем-то схватилось. Все это не к добру. Вот-вот произойдет взрыв. Что тогда? Какой смысл у этой схватки? Неужели в любви не бывает гармонии? Впрочем, о какой гармонии речь. «И с улыбкой своей незабвенной ты сказала: «Я вас не люблю». Но почему тогда все же мы вместе? По крайней мере, временами. Я совсем сломал себе голову.
Еще несколько дней миновало. Какой ты вернешься? Всегда опасаюсь твоего возвращения. За эти дни я почти дописал брошюру. У нас тут все тихо. Николай уезжает и приезжает. Бывает и Лида с маленькими детьми. Наверное, я все-таки больше лирик, чем физик. Смотрю на звезду и вовсе не думаю, из чего она сотворена, к какому принадлежит классу. Звезды мне душу терзают. Помнишь у Пушкина: «Редеет облаков летучая гряда, звезда печальная, вечерняя звезда!» Между прочим, это стихотворение посвящено Марии Волконской.
Как мне хочется, чтобы ты была счастлива! У меня столько нежности к тебе. Один жест твоей руки, когда поправляешь волосы на затылке, вызывает во мне щемящее чувство. Особенно я люблю смотреть, как ты спишь. Всегда на боку, свернувшись калачиком. Сразу уходит дневная суровость. Ты предстаешь кротким, беззащитным существом. И однажды во сне ты прошептала тихо: «Алё, алё?» Но кто тебе звонил, любимая? С кем ты говорила во сне? Я так люблю телефон, когда в нем возникает твое вопрошающее, короткое и серебристое: «Алё?»
Вот тебе маленькая сказка. Сын звезды сошел на землю. Он никого здесь не знал. На земле сын звезды был совершенно одинок. Он шел по дороге. Его обгоняли машины. Внезапно одна остановилась. За рулем сидела женщина. Она открыла дверь и произнесла…»
На этом страница кончалась. Продолжения в розовом конверте не было.
— Пойдем искать! — сказал Роман. — Избушку на курьих ножках, то окошко, в котором льет божьи слезы моя героиня.
— Ты уверен, что мы найдем? — спросил я.
— По моим расчетам, это у пионерлагеря, — сказал Роман. — Но не сам лагерь. Тоже какая-нибудь дача.
Мы направились к пионерлагерю «Звездочка». Утро стояло чудесное. Прохладные тени густо рисовались на засыпанной хвоей тропе. Могучие корни взбугривали дорожку, придавая ей вид напрягшегося тела. Мускулистая почва пружинила шаг.
Как всегда Роман был безудержно разговорчив. Молчать он не умел, да это ему и не шло. Он сразу становился блеклым и вялым.
— Ты человек-маяк, — сказал я.
— В каком смысле?
— Двадцать четыре часа вещания без перерыва.
— Врешь! — воскликнул Роман. На лице его было написано восхищение собой. — Но, может, ты прав. Я рот закрывать не люблю. На уроке, когда говорит учитель, нет никаких сил сидеть. Как бы мне найти таимо профессию, чтобы все время говорить?
— Комментатор, — предложил я.
— Были бы такие комментаторы, чтобы комментировать все. Тут бы я проявился, Ты заметил, как много я знаю.
— Еще бы.
— Я читаю газеты, — сказал он покровительственно. — А кроме того, журналы и словари. Нет, все-таки и вундеркинд. Ты еще будешь гордиться, что подружился со мной.
— Ты помнишь Данилова? — спросил я.
— Какого Данилова?
— Юля рассказывала.
— А, который разбился… Нет, я маленький был. А тебе зачем?
— Просто так. Юля сказала, что доцент хуже.
— Вот в чем дело! Ревнуешь? Правильно делаешь. Этот скользкий тип давно подкатывает к Джульетте. Цветочки дарит.
— Ухаживает? — удивился я.
— Называй как хочешь, Я его терпеть не могу. Но он нужен папаше.
— А Юля? — спросил я.
— Что Юля? Тоже себе на уме. Любит обожание. На комплименты падкая. Да чтоб все были взрослее ее. Так что, скажу тебе по секрету, шансов у тебя мало.
— Да я и не собирался.
— Они думают, что мы маленькие. Они не учитывают, что мы подрастем. Мы взрослеем, а доценты лысеют.
— Видал, какая у него лысина? А у вайделота брюшко.
— Какого?
— Ну, Машкиного.
— А, этого… По-моему, нет у него никакого брюшка.
— Будет! — уверенно сказал Роман. — Пусть только попробует сунется к Машке, голову оторву.
Я засмеялся.
— Чего ржешь? В гневе меня не видел? Увидишь. В прошлом году я такую истерику закатил, «скорую» вызывали.
— Ты думаешь, она в него влюблена? — спросил я.
— Черт его знает. Разве у Машки поймешь. Она скрытная. Я ничего в ней вообще не понимаю.
— А чем же она тебе нравится?
Роман задумался.
— Она красивая. Знаешь, кто Машка по древнегерманскому гороскопу? Ель. Там все про нее сказано. Красота сурового типа, скрытность, болезненное самолюбие. Неумение наладить контакт с окружающими.
— Ну уж… — сказал я.
— Ты веришь в гороскопы?
— Не знаю. Я читал, что в наши дни они неправильные. За две тысячи лет положение светил на небе изменилось. Это называется перцепция. Теперь над нами совсем не те планеты, которые были раньше. В июле какой знак идет?
— Рак.
— Ну а на самом деле сейчас какие-нибудь Близнецы.
— Где ты читал? — спросил Роман.
— В новой книге про календари.
Он стал расспрашивать, где я достал книгу и кто автор. Его смышленая голова уже прокручивала ситуацию, в которой он мог посрамить какого-нибудь знатока гороскопов.
— Как, говоришь, слово? Ну это, смещение…
— Перцепция.
— Перцепция… — повторил он важно. — Но это надо проверить. Что касается Машки, то на нее перцепция не действует. Можешь поверить.
— Что-то ты уж сильно увлекся.
— В меру. Но я планирую до конца каникул.
— Как это до конца каникул?
— Если ничего не получится, переключусь на другой объект. А кроме того, будет некогда. Учеба.
— Неужели тут можно планировать?
— Я учусь подчинять свои чувства. Знаешь, как у йогов. Штепсель из розетки — и все.
— Хорошо устроился, — сказал я.
— Только так. К чему бессмысленные страдания? Тем более с таким человеком, как Машка.
— Каким?
— Я же говорил тебе, что она ведьма. Умеет предсказывать. Уже два раза предсказала.
— Что?
— Мало ли что. Но меня волнует третье ее предсказание. Она, между прочим, намекнула, что Юлька и институт не поступит. Вот будет хохма. Все уже обеспечено, со всеми договорились, и не поступит. Я лично буду рад. Терпеть не могу, когда дети идут по стопам родителей. Это вырождение. Раз мама кончила институт культуры, значит, и дочку туда.
— А что плохого в институте культуры?
— Да ничего! Почему именно в этот? Пускай едет в Москву. Там тоже разные институты. Нет же! Хотят при себе держать. Так и со мной будет. Все родители эгоисты. Я удивляюсь еще на твоих. Как умудрились тебя оставить?
— Я же тебе объяснял.
— Меня будут всю жизнь преследовать. Папаша уже намекал, что, если не буду рыпаться, подарит автомобиль. Дудки! Меня не купишь.
— Машина вещь неплохая.
— Сам куплю. Я не хочу зависеть. Вот тогда Машка и поплачет. Приеду к ней на белом «мерседесе», кину букет цветов. А Машка толстая, старая, с кучей детей и муж пьяница.
— Размечтался, — сказал я.
— Ничего, ничего. — Роман хлопнул меня по плечу. — У тебя тоже будет машина. А Юлька тоже с кучей детей. Нет, мон шер, они еще пожалеют, что вовремя нас не оценили…
Наш розыск оказался бесполезным. Вокруг пионерлагеря ютилось несколько домишек, окруженных плотным лесом. Никакой телескоп не мог проникнуть через заросли. Окошко надо было искать на каком-нибудь взгорке. Мы пробовали попасть на территорию лагеря, но два суровых стража в пионерских галстуках сообщили нам, что «не положено».
— Н-да, — сказал Роман. — Возможно, это был мираж. Как хочется миражей! Слишком вокруг все определенное. Век точных наук. И в окошке сидела не дева, а какая-нибудь бабка. Носом клевала.
— Если избушка на курьих ножках, то точно бабка.
— Пойдем обратно. Может, уже приехали. Ты не забыл, какой сегодня день? В полночь ты превратишься в говорящую лошадь.
— А ты?
— Я лично всю ночь собираюсь скучать. Когда толпа веселится, одиночки скучают. Ты заметил, что я: одинок?
— Да как-то…
— Я одинок, одинок, — заверил Роман. — Мне не с кем поделиться. С тобой эпизод. Сегодня ты здесь, а завтра нет. Для настоящего общения нужна родственная душа противоположного пола.
— Разве у души есть пол? — спросил я.
— А как же! Пол есть во всем! Ты что, не читал Фрейда?
— Кто это?
Роман усмехнулся.
— Детка, тебе еще много надо трудиться. Ты не читал Фрейда, Ницше, Жан-Поля Сартра и Ремарка.
— Не читал.
— Это ведущие умы нашей эпохи. У нас дома есть их груды. Придешь, познакомишься.
— Хорошо, — сказал я. Роман замолчал и принялся что-то насвистывать. Внезапно он юркнул в кусты и пропал. Через минуту он выскочил передо мной на дорогу с увесистой дубинкой в руке.
— Стой! Руки вверх!
Я поднял руки.
— Где заказ? — спросил он угрожающим тоном.
— Какой заказ?
— Стихи!
— А… — Я опустил руки. — Дописываю.
— Где?
— В тетрадке, — ответил я.
— Тот, кто не выполняет обещаний, в ночь на Ивана Купалу превращается в кусок кирпича, — сурово сказал Роман.
Маша приехала. Когда я услышал ее голос, сердце учащенно забилось, перехватило дыхание. Я спустился со своего чердака и застыл в темном коридоре, не в силах выйти на террасу…
Она стояла ко мне спиной, положив руку на спинку кресла. Скрипка в черном твердом чехле покоилась на плетеном сиденье. На ней было легкое голубое платье, которое я так любил, и все та же волнистая белая заколка в черных ниспадающих волосах.
— …потому что не знаю…
— Да что тут, Маш, знать. — Юля в белых шортах и белой майке с надписью «Boston» месила тесто. Щеки ее были смешно перепачканы мукой. — Не надо ничего прятать.
— Я уж жалею, что взяла. Мне кажется, он не приедет.
— Еще чего, не приедет. Мы ему не простим.
Я смотрел на ее стройные ноги. Белые носки с двумя синими полосками. Белые полукеды с синим кантом. И поясок, перехвативший тонкую талию, тоже белый. Бело-синяя. Прохладная. От нее веяло голубизной и прохладой.
И ее подруга вся в белом.
Да где же я нахожусь? Что за сон мне привиделся? Бело-голубой несбыточный сон.
— А, Митя! — сказала Юля.
Она обернулась. Но какие у нее черные, глубокие глаза…
— Здравствуйте, — пробормотал я. Она подошла и протянула мне руку.
— Здравствуй, Митя. Рада тебя видеть.
Я прикоснулся к ее узкой прохладной ладони и сразу отдернул руку. Прохлада меня обожгла. Она повернулась и снова заговорила с Юлей.
— А кроме того, я не знаю, что играть…
Я кинулся бегом с террасы и помчался по лесу, выкрикивая шепотом: «Не приедет! Не приедет!»
Но они приехали. Все. И Николай Гаврилович. И Лидия Васильевна. И доцент Паша. И киношники. И крохотный виолончелист, казавшийся карликом рядом с царственным своим инструментом. И преподаватель Атаров с молчаливым бесцветным другом, чем-то похожим на доцента. Самое удивительное, что они привезли такие же черные чехлы, как у Маши. И в одном из них, должно быть, помещался тот самый альт, о котором говорилось в неотправленном письме. Колесо фортуны не остановишь. Быть может, она ему позвонила перед отъездом. А может быть, о скрипках шла речь еще тогда, на даче.
Он женат, подумал я злобно. А может, и разведен. У него куча детей по разным городам. Он, без сомнении, проходимец. Проходимцы тоже бывают талантливы. Но как объяснить Маше, что нельзя увлекаться такими людьми? Я вижу его насквозь. Такой изящный, в себе уверенный, с ясным баритоном.
А его друг? Какая-то белая мышь в мелких круглых очках с невнятной бороденкой, которую он все время пощипывает. Без сомнения, фальшивит, когда играет. Да и во всем остальном неискренен, трусоват. Такие всегда ходят тенью за любимцами юных скрипачек. Может, что-нибудь перепадет.
Все меня раздражали. На Пашу я просто смотреть не мог. Какая у него тусклая, болотная улыбка. Словно приклеена. Привез Юле какую-то книгу. Нашептывает. Никогда не говорит внятно. Прижмет собеседника в углу и чуть ли не в ухо бормочет бледные речи. Все будет чудно, Юлия Николаевна. Я уже потопил. Он мне многим обязан. Я тоже принимал его сына. Правда, на компромиссы идти не пришлось. Абитуриент хорошо знал. И вы очень способная. Без нас бы прекрасно сдали. Так что простая формальность. На всякий случай. Чтобы без нервов.
Карлик-виолончелист, усевшись в кресло и вцепившись в свой внушительный инструмент, взирал на все изумленным взором. Из маленькой головы торчали прополочные волосы, тщедушную шею украшал кадык, а из-под виолончели выступали невероятных размеров парусиновые туфли.
Снова дико и оглушительно взревела блестящая груба Романа.
— Друзья, друзья! — закричал Николай Гаврилович. — Кто со мной будет тесать Купалу?
Сегодня он явился в белой, расшитой крестиком косоворотке, подпоясанной красным шнуром. На Лидии Васильевне тоже было что-то «народное», на шее ее позвякивали старинные мониста.
— Дмитрий Суханов, вы не умеете плотничать? — спросил Николай Гаврилович.
— Не очень, — ответил я.
Вызвался помогать один из киношников. Притащи ли сосновый чурбак и принялись его обрабатывать.
— Купалу называют также Костромой, а в Полесье Марой, — повествовал Николай Гаврилович. — Отсюда позднее Марья. Лида, ты знаешь другие адекваты?
— Купала от слов «купать», «кипеть», — ответила Лидия Васильевна, покуривая сигарету, — родственна латинскому «купидо», что значит «стремление». Соединив, можем получить смысл — кипеть, страстно желать. Тут соотнесение воды и огня. А еще глубже, борьба стихий в любовном, что ли, смысле.
— О как это тонко! — воскликнул Николай Гаврилович, смеясь. — Но там что-то про сестру и брата?
— Это не для молодых ушей, — сказала Лидия Васильевна. — Язычество. Важно только набрать цветков иван-да-марьи. В эту ночь они обладают целебной; силой.
От чурбака отскакивали, завиваясь, желтые пластины. Мало-помалу обозначался грубоватый идол с головой, вжатой в плечи.
— А что с ним делать? — спросил я.
— Топить! — сказал Николай Гаврилович. — Вернее, купать. А потом будем жечь костры. Желающие могут и прыгнуть. Небось никогда не прыгал через костер?
— Нет, — ответил я.
— А мы в детстве в деревне играли. Называется «гори-гори ясно». Сейчас ни во что уже не играют. В лапту, например. Мы-то играли.
Лидия Васильевна рассмеялась сухим кашляющим смехом.
— Смейся, Лидочка, смейся. А кто бы без меня вырубил Купалу?
Роман взревел на трубе. Николай Гаврилович бросил топор.
— Да что же это такое? Перестанешь ты осквернять звуки природы?
Роман чинно удалился в сторону. Я подошел к нему.
— Зачем топят Купалу?
— А черт его знает. Просто красиво. Ты их не слушай. Они ничего не петрят. Просто папаша пару лет назад ездил в Полесье. Привез оттуда диковинку. И ни в какую лапту в детстве он не играл. И через костры не прыгал. И трудного военного детства у него не были. А все, что мать сказала, я в словаре ей прочитал. Учти, мон шер, они от нас давно поотстали. Только рисуются, делают вид.
— Ты строг, — сказал я.
— Но справедлив.
Где Маша? Я старался не терять ее из виду. Конечно, этот крутится около нее. Хотя надо отдать должное, слово «крутится» к нему не подходит. Умеет держаться с достоинством. Я подслушал их разговор. Маша с Юлей возятся по хозяйству, а он вещает хорошо поставленным голосом:
— По сути дела, у Моцарта был только один искренний друг и поклонник, Иосиф Гайдн. По крайней мере, эти люди могли разговаривать между собой как равные, без тени зависти друг к другу. Ведь даже очень близкий к Моцарту человек барон ван Свитен обиделся на него за прямое высказывание о сочинениях барона. Хотя отдадим ему должное, ван Свитен оплатил похороны Моцарта.
— А Бетховен? — спросила Юля.
— Что Бетховен? Бетховен тогда был слишком юн. Он обожал Моцарта, но писал уже совсем другую музыку. Кстати, Моцарту довелось слушать игру молодого Бетховена. Боюсь, она не слишком пришлась ему по душе. Бетховен, по тогдашним понятиям, играл грубовато. Хотя импровизации Бетховена Моцарту понравились.
— Кто такой барон ван Свитен? — спросила Юля. Она явно старалась выглядеть вдумчивой собеседницей.
— Венский аристократ. Опекал Моцарта. Сам пописывал музыку.
Опять барон, подумал я. Все вы бароны. Хорошо хоть Маша молчит. Меня терзали муки ревности. Самые настоящие. Никогда не думал, что это так противно. Прав, прав Ларошфуко. И никто за это не пожалеет.
Но ревновал не только один я. Маялся и доцент Паша. Он боялся, что обожаемый всеми преподаватель очарует мимоходом и Юлю. Паша решил ввязаться в разговор. Вмешательство его выглядело довольно жалким.
— Меня персонально пригласили на симпозиум в Москву, — заявил он.
— Какой симпозиум? — полюбопытствовал Атаров.
— По проблемам современной лазерной техники.
— О, это очень интересно! — вежливо сказал Атаров.
— Персонально? — насмешливо спросила Юля.
Доцент смешался.
— Можно, э-э… я помогу?
— Мы уже кончаем, — сказала Юля.
— М-да… — крякнул Паша.
— Митя! — вдруг крикнула Юля. — Где Митя?
— Тут. — Я сунул голову в дверь.
— Митя, открой две банки горошка. Они в холодильнике. Только бери большие.
Я занялся горошком. Атаров взглянул на меня.
— А, здравствуйте, я вас узнал.
— Что? — сказал я испуганно.
Меня спас Роман. Он появился на кухне, упер трубу в бок, как горнист, и продекламировал:
Как ныне сбираются в круг вайделоты, чтоб пудрить мозги благодарным вакханкам!— Что это? — подозрительно спросила Юля.
— Моя новая поэма! — сказал Роман и гордо удалился.
— Мой брат оригинал, — заметила Юля.
Я поспешно открыл банки и выскользнул из кухни. Меня поджидал Роман.
— Пойдем. Не хотел тебе говорить, но я готовлю сюрприз. Ладно, тебе как другу. Главное, в клумбу не лезь.
— Не понял?
— Не лезь, говорю, в клумбу. А то начнешь рвать цветочки. Вчера ведь рвал? Я все видел!
— Люблю пионы.
— Люби на здоровье. Но сегодня забудь, а то взорвешься.
— Что ты мелешь?
Роман самодовольно усмехнулся.
— Фейерверк по системе Циглера. Все приготовил как надо. Старые рецепты надежнее современных. Сегодня вечером я дам фейерверк.
— Но при чем здесь клумба?
— Фонтан из клумбы, по Циглеру. Очень красиво. Ну-ка посмотри. Заметно?
Я обошел клумбу.
— Кажется, нет.
— В купальную ночь устраивали фейерверки. Мы возродим традицию.
— А что ты там заложил?
— Домашняя пиротехника, большой бенгальский огонь. Мы посрамим вайделотов, как янки при дворе короля Артура посрамил старого колдуна Мерлина.
Жарили на костре баранью ногу. Хозяйством заправлял Николай Гаврилович. Лидия Васильевна расхаживала со скептической улыбкой. Я заметил, что обо всем она говорит с иронией. Пробовал вступить с ней в беседу Паша.
— В этом году будет фестиваль?
— Ожидается.
— А вы поедете?
— Это уж как получится.
— Завидую я вам, свободным художникам, — Паша вздохнул.
— Свободных художников не бывает. — Лидия Васильевна беспрестанно курила. — Уж вам это пора знать, Паша.
— Ну как же… — Доцент наморщил лоб.
— Павел Петрович, помогите вынести стулья! — крикнула Юля.
Доцент поплелся в дом.
— Ну что, надоел? — спросила Юля. Лидия Васильевна пожала плечами.
— И ты, Митя, помоги.
На газоне перед клумбой расставили стулья. Нашелся один пюпитр, вместо других приладили плетеные кресла. Музыканты открыли футляры. Блеснув гибкими телами, на свет явились скрипки, виолончель и альт. Атаров обратился к крохотному виолончелисту:
— Яков Натанович, мы все поклонники вашего мастерства, давно мечтали познакомиться с вами. Если помните, мы даже приглашали выступить вас в училище, но вы не смогли приехать.
— Конкурс, — буркнул, нещадно картавя, маленький виолончелист.
— Мы знаем, что вы получили первую премию.
— Вторую, вторую, — раздраженно сказал виолончелист.
— Среди нас, разумеется, нет таких, которые могли бы подыграть вам достойно. Это Михаил Белкин, преподаватель училища. Это Маша Оленева, наша надежда. Самое слабое место я. Мы прихватили инструменты ил всякий случай, но никак не думали, что приедете вы, маэстро.
— Что сможем играть? — спросил маэстро нетерпеливо.
— Мы репетируем ре-минорный квартет Моцарта, Что касается первой и третьей части, то не рискуем, а вот andante могли бы попробовать. Как думаешь, Маша?
Смуглый румянец проступил на ее щеках.
— Я боюсь, — сказала она. — Может, лучше до-мажорный?
— Ну перестань, Маша. Мы же не на концерте. Ну ошибемся разок, другой. Не прогонит же нас маэстро?
— Ладно, ладно, — сказал виолончелист. — Давайте.
— Итак, andante? — сказал Атаров.
Раскрыли ноты. Тишину летнего вечера нарушили диссонансные звуки настраиваемых инструментов. Мы с Романом уселись на траве. Юля устроилась в кресле. Лидия Васильевна стояла, прислонившись к сосне. Николай Гаврилович, киношники и Паша расставили складные стульчики. Солнце уже касалось зубцов дальнего леса. Оно было мягким, туманно розовым. В воздухе стояло томное марево. Но вот они подняли смычки, замерли на мгновение, и музыка полилась. Она была под стать угасающему дню. Медлительно плавная и печальная. В ней тоже все угасало. Музыка расставания. Я поднял глаза в небо и увидел плавно кружащую птицу. Она словно слышала музыку, ее полет вторил движению мелодии. Расправив крылья, она то ниспадала, то поднималась вверх. Одинокая птица в светлом вечернем небе. «Мама, — прошептал я, — мама…» Музыка все изменила кругом. Каждый предмет, каждое дерево наполнились новой жизнью. Даже деревянный истукан Купала принял мечтательный вид. Но я старался смотреть в небо. И боялся, что на глазах выступят слезы. Я сжимался, делал глубокие вдохи. Борьба с собой мешала мне слушать, А птица все парила и парила. Скорбно. Одиноко.
Внезапно раздался стук брошенного смычка. Музыка оборвалась. Я увидел, как с горящим лицом быстрым шагом Маша уходит в дом.
— Ну, ну, — сказал виолончелист. — Бывает. А вообще девочка неплоха. Ей надо учиться.
— Позвольте вас поблагодарить, маэстро — сказал Атаров.
Роман вдруг бурно захлопал в ладоши.
— Браво! — крикнул он. — Оленева, бис!
— Можно какое-нибудь трио, — сказал виолончелист. — Весь вечер впереди. А вообще хочется есть.
— Прошу на охотничий ужин! — сказал Николай Гаврилович. Явились соседи. Вострый Глаз, Фарафоныч и художник Витя. С ними пришла невзрачная молчаливая девица в длинном до пят кимоно. Гарниром к бараньей ноге были неторопливые разговоры. Музыка на природе звучит удивительно органично. А также в старых соборах. Вы были в Риге? Самым объемным считается звук Реймского собора. Нет, я только читал. Но только струнные. Что касается рояля, то лучше средней величины залы. Император Иосиф? Глупости. Он был весьма образован в музыкальном отношении, читал партитуру. Эта фраза анекдотическая, вряд ли он мог ее сказать. Конечно, Моцарт. Его гений сравним с гением Пушкина, но более доступный. Музыку не надо переводить. Нет, я не нападаю на литературу. Спасибо, с I удовольствием. Давайте лучше поговорим о кино. Хорошо, о погоде. Да при чем здесь приметы? Я изучил весь народный календарь, и ни разу он мне не помог. У меня как раз нет машины. Очень, очень интересно. Все равно зимой вам придется жить в доме. Честно говоря, я к этому не стремлюсь. Туда нужно ездить глубокой осенью. Тепло, пляжи пустынны, чистая вода. Благодарю вас. Кто-то сказал, что природа может заменить любимую женщину. Женщина — это тоже природа. Давайте не будем. Тут не разберешься. Я лично предпочитаю держаться от них подальше. Ага! Хорошо, хорошо, я вам верю. Лучше спросить у них. Поэтому и семья развалилась. До матриархата? Надеюсь, не доживу. Опять про «черные дыры»? В созвездии Лебедя. Нобелевскую не дадут, хотя я не против. Машенька, вы куда? Чудесное мясо. А по какому рецепту? В наше время ничего таинственного не бывает. Вы правы, толком не поймешь. Нет, никакое не малиновое, клюква и голубика. В прошлом году я ездил, ничего интересного. Какие лебеди? Думаю, не успеете. Кто вам сказал? Нет, я этого не говорила. Да бросьте, Паша, вы очень обидчивый. Из серебра. Купила по случаю. Вы уже говорили. Роман, перестань! Сущий анфан террибль. А вы всегда молчите? Молчащая женщина привлекательна. Нет, я и другом смысле. Да просто видел однажды. Ну, вот он пошел и говорит… Какого июля? Конечно, седьмого. Ну и понятно. А у нее день рождения. Нет, не знала. Была им юге. А потом спрашивает: «У вас есть изменения в личной жизни?». И до сих пор никаких. Говорят, одна. Стоял под окном. Нет, бросает трубку. Просто-напросто убежала. Удивительное создание! А он тоже хорош. Да перестаньте вы в навозе копаться. Главное вовсе не в этом. Ну, предложил. Да какой там роман! Бульварная литература. Больше всего мне понравилось про потемкинские деревни. Читайте, читайте. А вот и Маша. Хотел посвятить ей книгу. Даже стихи писал. Что делать, любовь. Это в посвящении к «Полтаве»: «Мне нравится нежное имя Мария». Я же вам сказала. Наконец, первое слово! Лидочка, у нас есть еще соус? Это удивительный музыкант. Не хочет перебираться в Москву. Да, да, не будем забывать. Друзья, друзья! Сегодня ночь летнего солнцестояния! Купальная ночь. Забирайте, все забирайте. По-моему, вода теплая. Забирайте, все забирайте!..
Прыгали через костер. Скорей костерок. Даже тучный Николай Гаврилович разбежался и неловко перевалил через чадящее пламя.
— Уфф! А ведь в молодости был разряд!
— Разве это костер? — возмущался Роман. — Давайте раздуем до неба!
— Тогда ты сгоришь, — сказала Лидия Васильевна.
— Я птица-феникс!
Художник Витя и Фарафоныч плели венки. Среди цветов вставляли маленькие свечки. И вот один круг слабо мерцая, поплыл по реке.
— Красиво, — сказала Юля.
Но маленький водоворот захлестнул венок, и он погрузился в воду.
— Надо бы что-то петь, да не знаю что, — сказал Николай Гаврилович.
Лидия Васильевна устало зевнула, прикрывшись ладонью. Атаров с Машей сидели у берега. Тихо о чем-то говорили. Юля, сложив руки, стояла над гаснущим костром. Доцент Паша силился что-то сказать, но Юля не слушала. Она зачарованно глядела на малиновое мерцание. То кукарекая, то блея по-козлиному, носился Роман.
— Слушай, что за тоска? — сказал он. — Ты спать хочешь?
— Да нет.
— Будешь моим секундантом?
— Что ты задумал?
— Я же сказал. Иди и вызови его на дуэль.
— Сам вызывай.
— Положено секунданту. Ну иди, что тебе стоит? Оживим хоть как-то. Хотя бы в шутку.
Ладно, подумал я. Может быть, это кстати. Карнавал есть карнавал.
Я подошел к сидящим на берегу, Покашлял. Маша обернулась.
— А, Митя. Ты хотел искупаться.
— Тут на дуэль вызывают, — сказал я, стараясь придать голосу басовитость.
— Кого? — Маша посмотрела недоуменно. Атаров обернулся ко мне с улыбкой.
— Вас, — сказал я.
— Меня? — удивился он. — Кто вызывает и по какому поводу?
— Ромео Корнеев. По-моему, вы чем-то пришлись ему не по вкусу.
— Но чем? — Атаров продолжал улыбаться.
— Кроме того, у него есть манера вызывать без всяких причин. Пушкин сделал двадцать семь вызовов.
— А вы секундант?
— В некотором роде. — Я покашлял. Роман важно прохаживался в отдалении. Атаров бросил взгляд на него.
— Понимаю. Это из-за дамы?
Я кивнул.
— Какие глупости, — сказала Маша. Лицо ее посерьезнело.
— Так он в шутку меня вызывает или всерьез? — спросил Атаров.
Этот вопрос поставил меня в тупик. Поразмыслив, я ответил:
— В шутку.
— Передайте рыцарю, что его шутка нам очень поправилась. Правда, Маша?
— Мне не очень, — сказала Маша.
— Шутка есть шутка, — произнес я с напором.
Не приближаясь к нам, Роман пропел фальшивым голосом:
Как ныне собрался один вайделот запудрить мозги благодарной вакханке!— Боже мой, — сказала Маша. Она встала и пошла прочь.
— Ну-ну, — произнес Атаров. — Вообще-то это по правилам.
Я уныло побрел к костру. Здесь разгоралась вторая стычка.
— Да ничего мне от вас не нужно, Павел Петрович! — раздраженно говорила Юля.
— Так уж и ничего, — обиженно сказал доцент.
— Ничего!
— Ну не вам, так им.
— С ними и обсуждайте. А я сама. Как-нибудь сама.
— Ну и глупо.
— Может быть.
— Какой у вас трудный характер, Юлия Николаевна.
— Митя, Митя! — позвала она. — А где остальные?
— Наверное, в лесу.
— Пойдем поищем. — Она взяла меня под руку быстро увела от костра. — Боже, как он мне надоел Ты когда-нибудь видел более занудных?
— Нет, — сказал я.
— И ходит и ходит. Ему почти тридцать лет! Что он себе думает? Связался папа на свою голову. Где Маша?
— Не знаю.
— Ладно, Митя, ты веселись, а у меня что-то голов разболелась. Пойду домой.
Она была непривычно серьезна и грустна.
Внезапно я увидел окно. То самое, с крестообразной рамой. Оно парило над белесым туманом в дальних деревьях. Я невольно пошел туда. Желтоватый свет цедился на пласт тумана расплывчатым коридором. Призрачная ночь сделала неверными все очертания. Сонно крикнула птица. На бледном небе проступала слабая россыпь звезд, и мутный ущербный круг луны цепенел и дымчатом ореоле.
Нога провалилась по щиколотку, передо мной простиралось топкое место. Отделенное от плоти постройки, окно загадочно висело в тумане. Я двинулся вдоль топи, стараясь найти сухой переход. Довольно скоро я наткнулся на смутно белеющую дорожку, она уводила и туман. Внезапно почва под моими ногами дрогнула. Так бывает, когда утоптанная земля отзывается на встречный шаг. В тумане обозначилась странная фигура. Колеблясь, она приближалась ко мне. Это был человек с собакой. Еще через мгновение я понял, что навстречу идет Маша с Бернаром. Они двигались молча, бесшумно, как ночные видения.
— А, Митя, — произнесла Маша. — Я уже испугалась.
— Здравствуйте, — почему-то пробормотал я.
— Послушай, Митя, что за комедия? Какая-то дуэль.
— Это не я… — Мне было неловко.
— Нехорошо следить за взрослыми. Вспомни чеховского мальчика. Его отодрали за уши.
Я покраснел.
— Я не следил. Мне просто Роман сказал. Это была шутка.
— Хороша шутка. Надо мной все училище шутит. Почему-то считается, что я влюблена в Александра Николаевича.
— А разве нет?
— Конечно, нет. Он просто очень хороший педагог.
Мы медленно пошли по дорожке. Туман сгущался.
— Он много мне дал. Александр Николаевич талантливый человек. Ты заметил, как он прекрасно играет на альте? На фортепиано еще лучше.
— Вы все хорошо играли.
— Особенно я. Даже доиграть не могла. Просто стыдно. В кои-то веки попала в квартет с такими музыкантами. Сам Юзефович! Срам. До сих пор не могу прийти в себя.
— Все говорят, что ты надежда… — Я назвал ее ты. И оттого, что это случилось просто, оттого, что она не обратила внимания на переход, мне стало легко свободно.
— Какая надежда! Я лентяйка. Вот провалюсь консерваторию…
— Нет, ты поступишь.
— Хорошо бы… Смотри, Митя, иван-да-марья! Давай нарвем.
Мы ломали прохладные влажные стебли, здесь простирались целые заросли. Бернар деловито расхаживал вокруг, вороша носом травы. Он был необыкновенно сдержан, даже слегка важен. Прогулку с Машей он почитал за великую честь и обнаруживал рыцарские достоинства.
— Я как-то большего от этой ночи ждала. О превращениях говорили. Но никто ни в кого не превратился.
— Почему? — возразил я. — Павел Петрович превратился в козла, а Роман в дуэлянта.
Она засмеялась.
— Бедный Паша. Он осмелился оказывать знак внимания Юле. А в кого бы хотел превратиться ты?
Я подумал.
— Не знаю. Я и так уже превратился. Не хочется возвращаться к действительности.
— Что ты имеешь в виду?
Я остановился, принял позу и возвестил торжественно:
— Я Моцарт! Она засмеялась.
— Да? В таком случае я Констанция.
— Я Вольфганг Амадей Моцарт!
— А я Констанция Вебер. Бернар будет барон ван Свитен, венский аристократ, — заключил я поспешно. Мы расхохотались.
— Станци, дорогая, — сказал я, — давай еще погуляем, такая прекрасная ночь.
— Согласна, Вольфганг, — ответила она.
— И вы, барон, с нами.
Бернар вильнул хвостом.
— Станци, у меня в голове звучит чудесная музыка. Я хочу посвятить ее тебе.
— Посвяти мне «Маленькую ночную серенаду», — сказала она, — я очень ее люблю.
— И сороковую симфонию, и ре-минорный концерт для фортепиано с оркестром! Я посвящу тебе много музыки!
— Спасибо, дорогой.
— Ты знаешь, Станци, последнее время у меня побаливает желудок. С того дня, как я обедал у Сальери. Уж не отравил ли меня этот итальянский выскочка?
Она всплеснула руками и рассмеялась.
— И за что только его полюбил Глюк?
— Глюк старый обжора, — сказала она.
— Давай посидим, — предложил я.
— Давай, — согласилась она.
Я постелил на землю свой бархатный, расшитый серебром камзол, поправил парик.
— Тебе так идет платье с кринолином. И это страусовое перо в шляпке.
Она стала задумчивой.
— Что ты сидишь на траве, иди сюда, места хватит. Я придвинулся.
— Холодно?
— Н-нет, — сказал я.
Она обняла меня за плечо. Голова моя склонилась непроизвольно и оказалась у нее на коленях. Я перевернулся на спину и стал смотреть в небо. Сердце взволнованно билось. Под затылком ее теплое, упругое бедро. Тело охватила дрожь. Я стиснул зубы.
— Что ты? — прошептала она и положила ладонь на щеку. — Мой маленький Моцарт. Ты скоро вырастешь, все будет хорошо…
В ее руке удивительным образом соседствовали прохлада и глубокое внутреннее тепло. В небе над нами вспыхнула и пронеслась по дуге звезда. Небесный сад зрел для августовских звездопадов.
— Все будет хорошо, — повторила она.
Уголком губ я сумел коснуться ее ладони. И замер, впитывая ощущение кожи, неповторимый аромат, исходивший от нее.
— Кстати, Митя, — сказала она, — что это за история с книгой? Александр Николаевич уверяет, что ты передал ему от меня книгу про Моцарта и Сальери.
— Да нет, — пробормотал я, не в силах избавиться от истомы.
— Что «нет»?
— Он обознался…
— С его феноменальной памятью? Но кто передал книгу? Какая-то таинственная история.
— Станци, в мире так много таинственного…
— И ты, Митя, загадочный мальчик. Юля мне рассказала про твое бегство из дома. Но как же так можно? Тетя, наверное, с ума сходит. Тебя ищут.
— Ничего, ничего… — пробормотал я.
— Все-таки стоит подумать и о взрослых. Мы все эгоисты.
Но неужели бывает такое блаженство? Чувство покоя, давно забытое чувство охватило меня. Она подняла руки, щелкнула заколкой, поправила волосы. Гибко изогнулся стан, напряглось бедро под моей головой. Короткий воротничок платья обнажал шею, голова чуть склонилась, подставляя затылок рукам. Снова щелкнула заколка, опустились руки. Как грациозны эти простые движения!
— Ты Геката, — сказал я. — Богиня луны и ночи.
Она улыбнулась.
— Ты покровительствуешь покинутым влюбленным.
— А ты покинутый влюбленный? — спросила она.
Я молчал. Бернар сунул свой мокрый нос мне в ухо и шумно засопел.
— Митя… — Она коснулась моей головы.
— Что?
— Жалко, что у меня нет братика…
— Жалко… — пробормотал я.
Туман разъял формы, сжал пространство. Мы оказались в мутном, безмолвном коконе ночи.
— Туман… — сказала она. — Ты пойдешь домой?
— Посижу немного.
— Чаю хочется.
Издалека донеслись плавные звуки музыки.
— Играют, — сказала она. — Ты приходи быстрей, Митя.
Она высвободила колени и встала. Бернар тотчас пристроился сбоку. Звучала музыка, такая же туманим и, как ночь. И они пропали в водянистом молоке. Констанция Вебер, возлюбленная жена Моцарта, и венский аристократ ван Свитен…
ГЛЕКС. Да, без сомнения ГЛЕКС. Голубовский, Лупатоов, Евсеенко, Кротова и Суханов. Государство Любим, Единства, Красоты и Силы. Или так, Гармония, Любовь, Единство, Красота и Слава. Нет, нет, я не забыл о вас, ребята. Чем хороши мои друзья? Лупатов отважный и непримиримый. Голубовский остроумный и сообразительный. Кротова тихая, мечтательная. А Евсеенко дерзкая и красивая. И преподаватели у нас чудесные. Один Петр Васильевич чего стоит. В эти минуты я всех любил. Как мне повезло, что я оказался на даче Корнеевых! Какие добрые, приветливые люди. Роман настоящий вундеркинд, а Юля ласковая умная девочка.
Говорят, Лидия Васильевна строга. Но я не ощути этой строгости. Она даже предложила мне привезти и города нужные книги. Николай Гаврилович настоящий добряк, он угощает и развлекает всех, кому вздумается приехать к нему в гости. Маша, Маша! Какое счастье быть с тобой рядом! Я исчезну на несколько лет вырасту, добьюсь успехов, а потом разыщу тебя с букетом невиданных цветов. Возможно, я привезу их из Южной Америки, а может быть, из Австралии, но прямо самолета кинусь в концертный зал, где все билеты рас проданы, а на афише значится горделиво: «Лауреат конкурсов Мария Оленева». И я пошлю тебе цветы с визитной карточкой. Ты выйдешь на сцену и прежде, чем поднять скрипку, бросишь в зал долгий ищущий взор «Я люблю это нежное имя, Мария…» Ты хочешь, чтобы я стал твоим братом? Пусть так, но я жажду большего Я буду твоим рыцарем. Я напишу прекрасный роман который начнется строками: «Посвящается Марии Оленевой…»
Туман. Он не был вялым и безразличным. В нем чувствовалось какое-то беспокойство. Возникали призрачные фигуры, но, не успев довоплотиться, рассеивались и принимали другие формы.
Внезапно я снова увидел окно. Оно висело все так же само по себе и, как мне показалось, слегка покачивалось. Летающее окно. Что за притча? Я приподнялся с земли. Что-то зашуршало рядом, завозилось, раздались неясные звуки, хлюпанье, бормотанье.
Прямо передо мной появилась голова. Я отшатнулся. Это было свиное рыло. Маленькие глазки смотрели в упор, пятачок морщился, принюхиваясь. Рядом со свиньей появилась еще одна голова, козлиная. Длинная борода свешивалась до земли. Козел тоже смотрел на; меня пристально. Через мгновение возникли еще две морды, коровья и несуразная, похожая скорей на овечью, но слишком большая да к тому же с торчащим изо лба рогом.
Животные молча взирали на меня. Корова меланхолически пожевывала. Свинья повернулась к козлу и издала несколько неразборчивых звуков. Козел проблеял и ответ. В таинственный разговор вступила корова. Она не мычала, а проборматывала что-то глухое, тяжеловесное.
Животное с рогом открыло огромную пасть и внятно произнесло:
— Ахх-харра-ха!
— Ггы! — выговорил козел.
И снова они уставились на меня. Мной овладело странное оцепенение. Я не боялся, но и не мог встать, топнуть ногой, прикрикнуть. Окно, наблюдавшее за всем из тумана, внезапно погасло.
— Ox-хор! — произнес единорог.
Животные отодвинулись и растаяли в белесых пластах. Все в том же оцепенении я просидел еще несколько минут, не в силах понять, что за причудливое видение посетило меня.
Когда я подходил к даче, смолкла музыка. Хлопнула дверь машины, и зафырчал мотор. Мимо меня прополз белый «Москвич», за рулем сидел доцент Паша. Он метнул на меня горестный взор. «Пошла Стелла на базар и купила самовар» — пронеслось у меня в голове. «Москвич» провалился в тумане.
На веранде пили чай. Позвякивали ложечки. Молча сидели хозяева, два киношника, Роман, Юля и Маша. Я поднялся по ступеням. Никто не сказал: «Вот и Митя». Никто на меня не взглянул. Роман вжался в кресло. Я невольно остановился. В оранжевом пятне света на столе лежала моя тетрадка. Внутри все оборвалось. Николай Гаврилович отложил ложечку.
— Так, — сказал он. — Что же это получается?
Рядом с тетрадкой я с ужасом увидел разбросанные письма.
— Я не хотел, — прошипел Роман, — ты же сам сказал, что в тетрадке…
— Выходит, ты вовсе и не тот, за кого себя выдаешь, — сказал Николай Гаврилович. — Сбежал из интерната, прячешься.
— Нашел, где прятаться, — проговорила Лидия Васильевна. — Этого нам еще не хватало. Чтобы милиция пришла.
Краска мучительного стыда и отчаяния залила мое лицо.
— Какое вы имели право… — пробормотал я. — Это мои письма.
— А это тоже твое? — Николай Гаврилович приподнял конверт. — Мы и не собирались копаться в твоих вещах, Роман взял тетрадку, а оттуда посыпалось.
— Сам сказал… — прошипел Роман.
— Ну посыпались, — продолжал Николай Гаврилович. — Обратно стали совать. Но Маша увидела свое письмо. Что же ты не отправил? Да еще вскрыл… Тут мы и заинтересовались.
— Я не интересовалась, — отчетливо произнесла Маша.
— Какое имеет значение, кто? Важно, что Дмитрий Суханов интернатский беглец. Что же это получается?
— Это все ты, Роман, — сказала Лидия Васильевна. — Вечно твои причуды. Товарищ по лагерю. Сплошное вранье.
Внутри меня все билось, дрожало. Горький ком подступал к горлу, Я задыхался.
— Так, — сказал Николай Гаврилович. — Как нам быть?
— Уно моменто! — вдруг завопил Роман. — Уно моменто!
Он выскочил из-за стола и кинулся к клумбе. Все удивленно привстали.
— Уно моменто! — кричал Роман.
В клумбе что-то треснуло, пискнуло, и оттуда выстрелил синеватый сноп искр.
— Фейерверк по системе Циглера! — крикнул Роман.
Трещало, брызгало. Все вокруг озарилось мертвенным светом.
— Сумасшедший, — сказала Лидия Васильевна. — И друзей себе таких ищет.
Внезапно меня прорвало.
— Да! — крикнул я. — Сумасшедший! Да, я сбежал с Горы! Да, я сирота, у меня никого нет! Я никому не нужен! Вызывайте милицию, я ей тоже не нужен! — Слезы покатились из глаз, но я продолжал выкрикивать: — Может, вы думаете, я вас обокрал? Идите считайте! Деньги и золотые кольца! Вот вам! — Я вывернул карманы. — Составьте счет, на сколько я вас объел! Вырасту, заплачу! Да, я сбежал с Горы! А сиротой остался из-за вас, несчастный Сальери! Думаете, я вас не узнал? Вы Сальери! Вы погубили моих родителей! Завистник! Вы присвоили себе чужие труды! Пусть я буду трижды несчастен, но не стану таким, как вы!
— Что он мелет? — изумленно проговорил Николай Гаврилович.
— Мели, Емеля! — закричал я. — Пошла Стелла на базар и купила самовар! Ах-харра-ха!
Сквозь мертвенный трепет фейерверка они смотрели ил меня с веранды, как рыбы из аквариума. Внезапно мелькнуло острое пламя и грохнул самый настоящий взрыв. Роман отскочил от клумбы. Отчаянно залаял Бернар. Я кинулся бежать.
— Проклятье! — кричал Николай Гаврилович. — Что здесь творится! Они решили поджечь дом!
— Митя! — крикнула Маша.
Но я бежал, рыдая и ничего не видя перед собой. У самой реки я натолкнулся на человека. Он посторонился, пропуская меня. Это был преподаватель Атаров.
— А вы презренный Барон! — крикнул я на ходу. Презренный!
Я бежал, спотыкаясь и падая. Все кончено, кончен Я погиб, я пропал. Все кончено. Кинуться в реку, наглотаться воды до забвения. Да, я с Горы. Я сирота, никому не нужен. Но как вы смели читать мои письма. Да, я не отправил конверт. Я трус. Я никчемный человек. Я приношу одни огорчения. Но разве я виноват. Где моя мама? Где мой отец? Почему я остался один Маша, Маша, любимая, прощай навсегда! Как я буду жить и зачем? Только в надежде увидеть тебя черпал я силы. Теперь все пропало. Я бежал, выкрикивая сквозь слезы проклятия, мольбы и угрозы.
На мосту через Виру стоял белый «Москвич». Открыв капот, доцент ковырялся в моторе.
— А, беглец, — сказал он. — Куда?
— Не знаю, — ответил я.
— Садись. — Он захлопнул крышку мотора.
Я сел в кабину. Мне было все равно.
— С Горы, говорят, сбежал? — Паша нажал стартер. Мотор заработал.
Я молчал.
— На, утрись. — Он подал платок. — Главное, никогда не теряться.
Машина, подпрыгивая, покатила с моста.
— Так что, подбросить на Гору? Мне все равно мимо. Бегай, не бегай…
Стоял туман, но доцент вел автомобиль быстро. Мелькали темные массы деревьев, домов. Он включил, выключил фары.
— В тумане и долбануться недолго.
Хорошо бы, подумал я. На том самом месте, где мама. И папа? Они унесли навсегда тайну моего рождения. Сын звезды. Он прав, это звучит красиво, но жестоко. Я не хочу быть сыном звезды. Кто мой отец?
— Нашел, где искать приют, — сказал доцент Паша. — Они же буржуи. Наизнанку вывернут для своей надобности… А что у вас на Горе? Жить можно?
— М-можно, — ответил я. Меня трясло, я никак не мог согреться.
— Родителей нет?
Я промолчал.
— Главное не сдаваться, — сказал Паша, — все у тебя впереди.
Все они твердили одно и то же. Впереди, впереди. Но взгляд на их жизнь не предвещал ничего хорошего. И не хотел быть таким, как Сто Процентов. Я не хотел быть таким, как Паша или Николай Гаврилович. И судьба Благодетеля меня не прельщала. Петр Васильевич? Но мне хотелось яркой, насыщенной жизни, а не тяжких повседневных трудов. Открытий, путешествий, необыкновенных приключений. Жизнь взрослых качалась мне серой. Книги раскрывали иной мир. Но где же он, где? Столкнулся со сказкой на даче, и вот прозаический конец. Неужели я никогда не увижу Машу? Почему я не попросил ничего у нее на память? Ведь хотел. Например, маленький камешек «куриный бог», который она носила на веревочке.
Машина стремительно неслась по серой, уходящей в зыбкий туннель дороге. Время от времени доцент нажимал на сигнал. Но встречных автомобилей не попадалось.
— Главное — знать себе цену, — сказал он. — Тогда и другие начнут уважать. Ты парень еще молодой. Кем хочешь стать?
— Не знаю, — ответил я.
— Не знаю, не знаю. Что за молодежь пошла? Никому ничего не надо. Мы были другие.
— Вы тоже молодой, — возразил я.
— Вот спасибо. — Он усмехнулся. — Другие так не думают. Хотя для науки самый расцвет…
Впереди туман оранжево накалился, сердцевину на кала прорезал язык пламени. Мы приближались к комбинату.
— Вечный огонь, — сказал доцент. — Вот тебе еще проблема. Сколько калорий уходит впустую? На этом огне для всего города можно пирог печь.
Машина пошла на подъем.
— Подъезжаем, — сказал он. — Может, ко мне. Проживаю один. Хотя и так сказать, обратно не повезу, лучше слезай тут.
— Спасибо, — сказал я. — До свидания.
Он хлопнул дверью и укатил, полыхнул сигналами.
Я остался перед чугунными воротами.
Итак, снова остров Итака. Остров истоков и так называемых итогов. Где все ходят в тогах. Замок времени крестоносцев высился в тумане неясной глыбой. Не тут ли я провел часть своей жизни? Не тут ли мужал и выращивал далеко идущие замыслы? За моим круглым столом бывали достойные лица. Сэр Ричард Львиное Сердце, граф Калиостро, мистер Пиквик и прекрасная Шоколадница с картины Жана-Этьена Лиотара. Да, да и Девочка с персиками. Целую корзину свежих анатолийских персиков поставила она на стол. А княгиня Мария Волконская? Я помню ее печальный строгий взгляд и удивительно изысканную речь. В моем салоне собирались знаменитые музыканты. Сам Паганини блистал здесь игрой на скрипке. Что касается Глюка, то он действительно много ест. Мои лакеи подавали ему блюдо за блюдом. С ним мог соперничать только Дюма отец, господин необъятных размеров и разбитных манер. Всем им очень нравился остров Итака. Гостям ту выдавались тоги, но желающие могли остаться в своей одежде. Сэр Ричард, например, никогда не снимал лат. Я помню сумрачный зимний вечер, когда к воротам подъехал возок, запряженный парой белых рысаков.
Из него вылез человек, закутанный в черный плащ. Это был капитан Немо. За весь вечер он не сказал ни слова, зато, уезжая, подарил мне алмаз величиной с куриное яйцо. Его карманы всегда были набиты подобными вещами, а за поясом торчал автоматический «кольт» сорок пятого калибра, неизвестно как попавший в девятнадцатый век. На прощание капитан Немо произнес единственную фразу: «Сын звезды всегда желанный теть на моем «Наутилусе». Что и говорить, они любили мой замок. С тех пор как я выдворил отсюда Барона, многое изменилось. Прекратились бесчинства в округе. Известный корсар капитан Черный Дрозд лично принес извинения и доставил в ценности и сохранности все богатства, похищенные с барка «Санта Мария». Владимир Дубровский, бесследно исчезнувший после трагической развязки его вражды с Троекуровым, прислал письмо из дальних краев. Он спрашивал о судьбе дочери жестокого помещика. Я тотчас ответил, что Маша появлялась в моем замке с нелюбимым мужем и сама интересовалась Владимиром. Много нитей человеческих жизней стягивались к моему замку. И только одна была порвана. Я ничего не мог разузнать о Стелле, о ее ребенке. Кто приезжал в замок на красной машине? Чья тень скользила иногда по лестнице или в конце анфилады? Кто однажды открыл дверь спальни, коснулся моего лба, а потом бесследно исчез? Почему у статуи Гекаты продолжали появляться свежие хризантемы, хотя никто их там не менял? Один знаменитый астролог составил мой гороскоп и предсказал встречу с женщиной, которая переменит всю мою жизнь. Но дату встречи он не назвал, отнеся ее лишь ко «времени большой тревоги». Имелась ли в виду та, которую я искал? Bo всяком случае, я ждал и надеялся. Да и сам замок я приобрел потому, что он служил магнитом в коловращении человеческих судеб. Рано или поздно, полагал я, сюда вернется та, чей образ светил для меня звездой в темной ночи…
Чей-то силуэт обозначился в тумане. Человек с поклажей за спиной шел из глубины аллеи. Я спрятался за дерево. У ворот он остановился, скинул поклажу и стал в ней копаться. Потом он снова взвалил ее на плечо и выскользнул на улицу. Он прошел совсем рядом, я узнал его. Это был истопник Федотыч. Его угрюмо заросшее лицо в надвинутой кепке выглядело разбойничьим. Да скорей всего и на самом деле Федотыч чем-нибудь поживился в интернате. Мне даже хотелось напугать его, крикнуть вслед, но я не решился.
Выждав, когда Федотыч растворится в тумане, я вошел за ограду. Вот она, альма-матер, как выразился Голубовский. Угрюмая, заброшенная. Одни окна заколочены, другие раскрыты настежь. Я сделал несколько шагов и остановился. Наклонил голову, прислушался. Оглядел бледные стены, бледные дорожки. Тени отсутствовали, их растворила рассветная взвесь. Ни одного звука, ни одного движения. Все онемело. Я сделал еще один шаг и снова прислушался. Молчание. Все походило на огромный муляж, залитый бледно-серым воском. Зловеще чернели открытые окна. Неподвижно, как вырезанные из картона, стояли деревья. Передо мной бесшумно вышла серая кошка. Она остановилась и, повернув голову, посмотрела долго и внимательно.
— Кошка, — сказал я, — кошка…
Она отвернулась и пошла стороной. Я поднял рук; и помахал. Она оглянулась и медленно подошла. Я опустился на корточки и посмотрел ей в глаза. Она отодвинулась, метнув в меня две искры.
— Кошка, — пробормотал я, — кошка…
Она молчала. Молчал дом, молчали деревья, молчал туман. Я сел на лавку и хотел заплакать, но слез уж не было. Я встал и через выбитое окно проник в особняк.
Сын звезды сошел на землю. Он никого здесь не знал. На земле сын звезды был совершенно одинок. Он шел по дороге. Его обгоняли машины. Внезапно одна остановилась. За рулем сидела женщина. Она открыла дверь и произнесла: «Твой путь далек, а колеса моей машины быстрее ног», И сын звезды сел рядом с ней ни сиденье. Она была строга и прекрасна. Машина неслась как птица. Вдали показался встречный автомобиль. Он был неуклюж и огромен. Он мчался на гигантских колесах, источая черный коптящий дым. Когда между машинами оставалось не больше двадцати метров, черный грузовик с черным шофером, уснувшим за рулем, пошатнулся и перепрыгнул на встречную полосу. Столкновение было неизбежно. Но произошло невероятное. Машина пронеслась сквозь огромный грузовик, словно он был бесплотен. Женщина за рулем повернулась к сыну звезды и улыбнулась, И он улыбнулся ей в ответ. Теперь он не был одинок. Двое бессмертных нашли друг друга…
Но ничего этого нет. Ничего. Я брел по лестницам и переходам, дергал ручки дверей. Печальный запах утраты прочно поселился в особняке. Нет, это не остров Итака. Это не замок. Тут никогда не бывал капитан Немо. Здесь не праздновали Гекатею. Я населил особняк своим воображеньем, но сегодня оно пугливо сбежало, оставив пустые пыльные комнаты, кучи мусора по углам, просевшие полы и сумрачный свет, с трудом проникающий в окна. Все кончено, кончено. Но я не хочу уходить. Хорошо бы, рухнула крыша и погребла меня навсегда. Нет, я не сын звезды, я всего-навсего подкидыш Горы, жалкий и никому не нужный. Я лелеял в себе обманчивые мечтания, но жизнь сильнее всякой мечты, она отбрасывает ее безжалостной рукой. На что мне теперь надеяться, как жить? Я трус и жалкий обманщик. Я начитался книг и кичусь своими знаниями. В любом разговоре я стараюсь вставить умное слово, даже если не совсем его понимаю. Я с пренебрежением отношусь к окружающим. Я возомнил себя талантливым человеком. При этом я некрасив, мал ростом и слаб. Чего ожидать? Был в моей жизни чудесный сон, была встреча с прекрасной девушкой. И больше ничего не будет. Да я и не достоин лучшей судьбы…
Дверь в бывшую комнату завхоза оказалась открытой, и, о чудо, на полу валялся грязный матрац. Здесь полутемно, окошко совсем маленькое, оно почти упирается в башню. Я лег на матрац, и сухими горячим глазами вперился в бледную прорезь окна. Холодно Я поджал ноги, обхватил плечи руками. Хоть бы умер, хоть бы я умер. В сознании роились беспорядочные картины. И опять то зимнее утро, когда меня одевают в сад. Вот вспыхнуло прекрасное лицо девочки скрипачки. Сердце болезненно сжалось. Белая шапочка черные волосы, черный взгляд, Петр Васильевич играет на гитаре, улыбается мне. Нет, нет. Все равно я боюсь. Оставьте, оставьте меня, я ничего не хочу. Пожар клуба. Какое огромное пламя. И в этом пламени кто-то не истово пляшет. Страшный удар грома, ватная тишина под водой. Как жалко, что у меня нет братика. Да-да, очень жалко. И у меня тоже. Ни братика, ни сестрицы. И никого. У меня есть мамина могила с гранитной плитой. Я владелец могилы. Если я умру, похоронит меня с мамой. Там есть еще место. Я ведь совсем маленький. Как Моцарт. Мне тяжело, так тяжело. Болит голова. Хочется плакать, но не могу. Вокруг глаз горячие очки. За что мне послана такая судьба?
Внезапно послышался странный шорох. Наверное крыса. Но нет, это не шорох. Звук шагов. Да, звук осторожных шагов. Меня охватил страх. Кто бродит по забитому дому? Шаги приближались. Сердце забилось, перехватило дыхание. Я хотел вскочить, но страх парализовал тело. Под дверью появился бледный голубой свет. Шаги замерли. Кто-то остановился рядом. Свет разгорался. Широко открыв глаза, я смотрел на черную дверь. И вот она медленно растворилась. На пороге воздев в руке мерцающий свет, стояла женщина в белом. Она сделала шаг, другой. Глаза ее нестерпимо блеснули. Все тело мое охватила блаженная истома. Меня плавно качнуло, и я провалился в забытье…
Белый, белый летний день. Белый, белый свет. На зеленой траве стоит большой белый рояль. На его крыле белая с синими ободками ваза, а в вазе огромные синие цветы. Они отражаются в глади рояля. В сумраке веранды появляется женщина с блюдом вишни. На ней белое платье.
— Митя, Митя, обедать!
Я подхожу к столу и сажусь в плетеное кресло. Вишни горят рдяным огнем.
— Как ты вырос, Митя, — говорит она. — Я так давно тебя не видала. Ешь, милый. Это вкусная вишня.
Я неохотно беру лаковый шарик и кладу в рот. Он совершенно безвкусный. На мне строгий черный костюм с кружевными манжетами. На ногах чулки и башмаки с пряжками.
— Я так волнуюсь, — говорит она. — Маэстро ужасно строг.
Она одергивает мой костюм, поправляет манжеты.
— Ты обязательно должен ему понравиться. Если маэстро заметит в тебе талант…
Она не договаривает, а только смотрит на меня со светом любви и нежности в глазах.
— Как ты вырос, мой мальчик, как хорошо ты играешь. Какое счастье, что я разыскала тебя. Теперь мы никогда не расстанемся. Ведь правда?
Я хочу что-то ответить, но губы не выговаривают слова. Она смотрит на маленькие белые часы.
— Ох, пора. Надо ехать за маэстро.
Она встает и идет к красному автомобилю, притаившемуся в тени сосен.
— А ты не теряй времени, — говорит она, открывая дверь. — Поиграй пока, разогрей руки.
Я хочу встать и кинуться к ней. Нужно ее остановить. Но ноги как ватные. В душе нарастает крик. Надо остановить ее, остановить! Красный автомобиль медленно трогается. Эта болезненная нежная улыбка из окна. Этот прощальный жест. Я хочу кричать, кричать, но с губ срывается только немой шепот:
— Мама, мама, мама…
Пять лебедей облетели скрытый в тумане замок. Неясная его громада венчала купол горы. Лебеди поднялись и сделали еще один облет по спирали. Внезапно от главной башни метнулась вверх тонкая струна света. Струна прорезала пространство, и на конце ее в непостижимой дали мягко вспыхнула звезда. Она горела ясным настойчивым светом. Лебеди сделали еще один круг, а потом резко взмыли вверх. С непостижимой скоростью понеслись они по вертикальной дороге, указанной тонким лучом. К далекой звезде, открывшей для них свое милосердное сиянье.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Дом на горе», Константин Константинович Сергиенко
Всего 0 комментариев