Лукас Бэрфус Коала
Посвящается Т.
Я был зван в родной город выступить с докладом о немецком писателе, который двести лет назад, — в Берлине, на озере Ванзее, ноябрьским днем, — отыскав на берегу укромное местечко, выстрелил сперва своей подруге Генриэтте Фогель в сердце, а потом и самому себе в глотку. В главном зале ратуши, могучее здание которой с шестнадцатого века громоздится на центральной площади, мне предстояло изложить пару-тройку мыслей о жизни и творчестве этого человека, но поскольку городок-то маленький и все заведения закрываются несусветно рано, надежду прилично поесть после доклада пришлось отбросить заранее и, дабы не остаться вовсе голодным, уже в шесть вечера усесться за ужин в ресторанчике на берегу реки, что рассекает городок двумя рукавами.
Наряду с организаторами мероприятия полчаса спустя, когда еду уже заказали, в ресторан явился мой брат и подсел к нашему столу. Я еще недели три назад ему позвонил и известил о своем намерении наведаться в родные места, хоть и был уверен, что само содержание доклада — попытки нащупать смыслы в сумрачно-смутном, подчас почти вовсе не доступном пониманию творчестве немецкого автора конца восемнадцатого столетия — его заинтересует мало. Возможность увидеться выпадала нам редко. В городке, который я двадцать три года назад отнюдь не по доброй воле покинул и где с тех пор бывать избегал, брат, напротив, обитал почти безвылазно. Слишком разные жизни мы вели, и кроме матери и нескольких, причем даже не всегда приятных общих воспоминаний, ничто не роднило нас, так что двух часов, по безмолвному согласию отданных соблюдению формальностей братства, нам обоим обычно хватало за глаза.
И сейчас ясно вижу, как в тот день, — дело было в конце мая, — он входит в фешенебельный, хоть и не без оттенка восточной экзотики, ресторан, полный хорошо одетой, по преимуществу молодежной, публики, и, высматривая нас в зале, замирает на фоне вереницы окон, открывающих вид на плакучие ивы и прибрежную цепочку домов вдоль реки, — стройный, аккуратно одетый мужчина лет сорока с небольшим, вежливый, корректный и, сразу видно, неженатый. Он сел рядом со мной, есть ничего не стал, заказал себе пива. В застольной беседе о литературе, об особенностях властно-лаконичного слога, которым прославился знаменитый автор и самоубийца, брат не участвовал. Сидел молча, изредка прихлебывая из бокала. Мне вспомнилось, что в нашем телефонном разговоре он подобную ситуацию предвидел, сказал, что в кругу моих почитателей ему будет не по себе, ничто не претит ему сильнее, чем неприкрытый подхалимаж. Мое возражение, — мол, ерунда, у нас обязательно выдастся возможность поговорить, — теперь все явственней оборачивалось ложью, с каждой минутой усугубляя во мне чувство неловкости. Поскольку сидеть приходилось на длинных скамьях, тела наши слегка соприкасались, и, похоже, это причиняло брату дополнительные неудобства. Он то и дело ерзал, пытался отстраниться, и я чувствовал — только учтивость удерживает его от того, чтобы немедленно распрощаться и уйти, — причем, хотя и мне, повторю, происходящее не доставляло никакого удовольствия, ничего необычного в таком поведении брата я не почувствовал: молчание его меня не удивляло, да и к его вечно обиженной мине я тоже давно привык.
Конечно, время от времени, — в паузах общего разговора или когда официант подливал напитки и подавал еду, — мы успевали перекинуться фразой-другой. Он сообщил, что дела у него не ахти, нелады с женщиной, с которой он познакомился несколько лет назад, а теперь, боится, этой любви приходит конец. Обстановка никак не позволяла вникать в подробности, но, даже будь мы наедине и никто бы нам не мешал, мы все равно не стали бы в них вдаваться. Если и возникало иной раз между нами чувство близости, оно ограничивалось молчаливым взаимопониманием сообщничества либо полунамеками в проброс, никогда не доходящими до самой сути, до разговора по душам.
Незадолго до восьми подали счет, все уже вставали, намереваясь переместиться в близлежащую ратушу, и лишь брат, которому предстояла ночная смена в ночлежке, — он там раздавал бездомным и наркоманам одеяла и белье, — распрощавшись со мной, уселся на свой небесно-голубой велосипед, более чем диковинное транспортное средство с высоким рулем, низким сиденьем и толстыми шинами, по виду больше смахивающее на мотоцикл. Драндулет этот никак не подходил ему ни по возрасту, ни по положению, и брат ясно осознавал это несоответствие, больше того, как будто черпал в нем странную запретную радость. Так он и укатил куда-то в сумерки, разом растворившись среди гуляющих, вышедших насладиться теплым весенним вечером.
Доклад благополучно закончился, я, как мог, попытался обрисовать образ человека, которому, по его собственным словам, на этой земле никто помочь не в силах, — образ вчерашнего солдата, прихотями судьбы обреченного блуждать по дорогам Европы и ненадолго, на несколько месяцев, заброшенного и в этот город, на остров на реке Аре, где он, на обочине гражданской войны, надеялся обрести покой в скромной юдоли простого землепашца, — галлюцинация, которой он увлекся, похоже, только ради того, чтобы потерпеть очередной жизненный крах. То ли всему виной был манящий зов самой этой иллюзии, то ли мысли о насилии, не только очевидцем, но и соучастником которого стал этот мальчик-солдат хотя бы при осаде Майнца, — неописуемой, чудовищной бойни, по свидетельствам всех, кто там присутствовал, всех, за исключением все того же поэта, для которого грохот той канонады навсегда остался связан со сладчайшими воспоминаниями, и конечно, не о семи тысячах трупов, рассеянных вокруг города, а о первых раскатах живого чувства, — одному богу известно, какое такое чувство он имел в виду, — то ли снедавшее меня ощущение неловкости от участия в юбилейных торжествах по случаю двойного самоубийства, а точнее, если уж совсем начистоту, одного убийства и одного самоубийства, то ли просто этот синий весенний вечер меня так взбудоражил, — сказать не могу. Одно ясно: по окончании доклада меня более всего одолевало желание успеть в ближайший кабак. Двое старых, еще со школы, приятелей составили мне компанию. Ресторан обнаружился в двух шагах от ратуши, на противоположной стороне площади, и я не берусь судить, была ли какая-то символика в том обстоятельстве, что именовался он «У мясников» и на фасаде являл миру золотого льва, грозно вздымающего здоровенный мясницкий топор, — как бы там ни было, я с ходу опрокинул не то два, не то три бокала пива, сопроводив каждый стопкой шнапса. Заведения в этом городке, как уже было упомянуто, закрываются весьма рано, а посему, с наступлением рокового часа, мы, уже порядком подшофе, перебрались несколькими домами дальше, по узкой лестнице спустившись в подвальный полумрак некой подозрительной пивнушки, где оказались единственными гостями, не считая двух миловидных дам, цариц ночи, расположившихся у стойки. Довольно быстро сведя знакомство с одной из них, азиатской красоткой по имени Дези, я последующие часы провел в ее обществе, с каждой новой выпивкой находя все более потешными прихотливые странности владения ею оборотами нашей речи, что давало повод многочисленным недоразумениям. Ее страшно увлекла встреча с настоящим писателем, а мне льстил неподдельный интерес, с которым она выслушивала мои отнюдь не самоочевидные толкования смутных пассажей в творчестве все того же сумрачного гения. Похоже, она первой из моих собеседников по достоинству оценила тонкость моих соображений относительно чудовищной запятой в одном из его рассказов, которая обычную, безобидную фразу в сцене примирения отца и дочери превращает в описание мастурбации матери, тайком их разговор подслушивающей. Во всяком случае, Дези внимала мне, как завороженная, столь жгучий мой интерес к рукоблудию матери явно ее забавлял, а посему, очутившись в четыре утра на обезлюдевшей площади, я сожалел не столько о безнадежно пропитом гонораре за доклад, сколько именно о Дези, которая, едва объявили последнюю выпивку, деловито и спешно распрощалась, оставив меня наедине с моими историко-литературными разглагольствованиями и неоплаченным счетом.
Поскольку узы, связующие меня с родным городом, давно и заметно ослабли, мне заказали номер в гостинице, неподалеку от вокзала, куда я под утро и приплелся, заметно пошатываясь. Впрочем, может статься, что эти несколько сот метров я даже преодолел на такси, точно сказать не могу. Помню только ночного портье, вернее, собственный жгучий стыд, когда он положил передо мной на стойку анкету постояльца и сразу стало ясно, что я при всем желании не только подпись поставить не могу, но даже ручку держать не в состоянии. Завидя это, портье смилостивился, заметив, что анкету и завтра утром, когда я высплюсь, заполнить не поздно, после чего я, должно быть, кое-как добрался до своего номера и рухнул на кровать. В коей себя и обнаружил несколько часов спустя, в костюме и даже в ботинках; солнце, настырно бьющее в глаза, и взгляд на часы заставили меня вскочить. Приняв холодный душ и с трудом проглотив внизу в ресторане яйцо всмятку, я тут же кинулся обратно в номер к унитазу, в который меня и вытошнило. После чего я вывалился на улицу, сам не помню, зачем и чего ради, — не то таблетки от головной боли искал, не то просто хотел развеяться, разогнать кровообращение, — как бы там ни было, я какое-то время очумело бродил под аркадами, избегая взглядов прохожих, пока не очутился на террасе гостиничного ресторана, где, тщетно пытаясь отрешиться от плеска реки и уличного шума, мучительно силился сосредоточиться на вопросах журналистки местного радио, желавшей узнать, как я себя чувствую в это солнечное утро в своем родном городе. Ответов своих не помню, но хорошо помню чувство облегчения, когда полчаса интервью миновали и можно было отправляться на вокзал. Хотелось одного — никого не видеть, никого не повстречать, и когда я наконец очутился в купе и поезд тронулся, я сказал себе, что все могло быть гораздо хуже и свидание с малой родиной, можно считать, обошлось вполне безобидно. Только вот брата мне больше увидеть не довелось.
Последний признак жизни он подал мне в том же году в ноябре. По мобильнику я послал ему коротенькое поздравление ко дню рождения. Я нежился на берегу озера, день был погожий, теплый, настоящее бабье лето, над водой кружили чайки, вдоль берега слонялись гуляющие, и поскольку я не вполне был уверен в дате — сегодня у него день рожденья или уже вчера? — я и поздравление сформулировал осторожно, скорее в виде вопроса. Уже пару минут спустя от него пришел ответ, да, писал он, как всегда, на диалекте, именно сегодня ему сравнялось сорок пять, и он искренне рад, что я об этом не позабыл. В его благодарности мне послышался хотя и мелочный, но не вполне несправедливый упрек, ибо, хотя я и сам понимал, что поздравлять брата столь убогим образом нехорошо, некрасиво, что можно было по крайней мере нормальную открытку написать, — на самом деле наспех натюканная эсэмэска давно уже стала верхом внимания, на какое я по отношению к нему был способен. Обычно-то дни рождения вообще пролетали без привета, без ответа, а посему я твердо решил, что впредь чаще буду вспоминать о брате, принимать больше участия в его жизни, мало того, я обещал себе распространить сие намерение и на других родных и близких, явно обделенных моей заботой. После чего я, должно быть, вскочил, дабы немедля приняться за очередное дело, казавшееся мне тогда неотложным, хотя сегодня, хоть убей, не вспомню, какое это было дело и что за срочная надобность. Мое новое, вдогонку к предыдущему, пожелание ничего в этот день не упускать и отпраздновать его на полную катушку брат оставил без ответа.
О чем я тогда не знал и знать не мог: за шесть дней до того, в понедельник после обеда, когда я, как мне позже напомнил мой календарь, ездил с детьми в зоопарк-заказник, брат мой сел за стол, взял чистый лист бумаги и черной шариковой ручкой вывел вверху свои имя-фамилию, затем дату того, избранного им дня и даже точное время. И пока мы с азартом рыскали по обширным угодьям в надежде все-таки увидеть выводок волчат, запрятавшихся где-то в зарослях подлеска, мой брат доверял листу бумаги свою последнюю волю. Составление списка завещанного имущества заняло полторы страницы и пятьдесят минут времени, покуда он, незадолго до трех часов пополудни, не записал в последней строке, что согласия на донорство органов не дает и просит развеять его прах над водами озера.
Полтора месяца спустя, незадолго до Рождества, мне позвонила незнакомая женщина и сообщила о его смерти. Звонившая оказалась начальницей брата, тот перестал приходить на работу в ночлежку, и после нескольких безответных звонков она обратилась к его другу и известила полицию. Голос ее звучал мягко и бережно, когда она сообщила мне, что несколько часов назад брата нашли в его квартире, в ванной. Она дала мне телефон человека, — по прежним временам я его даже мельком знал, — который вместе с тем другом и обнаружил тело. Выразив мне соболезнования, за которые я даже успел поблагодарить, она повесила трубку, а у меня в голове крутилось одно: что же теперь делать?
То ли час, то ли два я проплакал, не вставая с кресла, сам изумляясь автоматизму сотрясающих меня рыданий, — и все из-за нескольких слов скорбной вести. Со мною-то лично ведь ничего не случилось, все вокруг было точно таким же, как пять минут назад. Даже радио все еще играло ту же музыку, чашка стояла там же, куда я ее поставил, прежде чем взять трубку, и кофе в ней еще не остыл, и сосед на балконе курил все ту же сигарету.
Потом, какое-то время спустя я набрал номер человека, который обнаружил тело. Он подтвердил сообщение начальницы. Помню, в начале разговора возникла неловкость, собеседник счел своим долгом выразить мне как брату покойного свои соболезнования, а я ощущал необходимость сделать в ответ то же самое, ибо он на правах друга знал брата ближе, чем я. Может, все дело в этой глупой заминке, в недоразумении взаимных соболезнований, но я не мог отделаться от чувства вины и пообещал в тот же день приехать. Чего ради мне туда тащиться и зачем я там могу понадобиться, я понятия не имел, но чем заняться еще, я тоже не знал, смутно подозревая, что так и не пойму до самого вечера.
А коли так, я тронулся в путь, на вокзале успел на тот же поезд, что и полгода назад, и так же, как в прошлый раз, поводом к моей поездке было самоубийство. Прибыл я, когда уже смеркалось, на поиски нужного адреса в захолустной, на задворках вокзала, части города двинулся пешком и, пройдя несколькими на удивление узкими улочками, вызвавшими во мне на удивление живые воспоминания детства, минут через десять заприметил замершего в ожидании мужчину, сразу признав в нем друга моего брата. Мы обменялись безмолвными, но сердечными приветствиями, после чего он повел меня, — через пути железнодорожной ветки, что уходит далеко в горы, к самым вершинам, темно громоздившимся на горизонте, — к себе в дом.
Дом оказался одноэтажным строением, куда мы прошли через сад. За столом сидел мужчина, которого я уже много лет не видел. Он был заметно моложе хозяина — как выяснилось, именно эти двое первыми вошли в квартиру покойного, именно на их долю выпал ужас, вызванный видом его безжизненного тела. Казалось, ужас этот до сих пор написан на их лицах, но разным почерком, отразившись в чертах одного, — того, что ждал за столом, — ожесточением и яростью, тогда как сдержанную скорбь хозяина оттеняло мягкое удивление.
Еще совсем недавно, каких-то несколько дней назад, поведали они мне, за этим же вот столом они с моим братом играли в кости, проведя вместе, как они дружно утверждали, замечательный, приятный вечер, причем без всяких там буйств и излишеств. И ни того, ни другого ничуть не обеспокоила некоторая подавленность, которую они оба за братом подметили, — зная его жизнь и переменчивость его настроений, тревожиться тут было не о чем.
Каждый в тот вечер, как они опять-таки в один голос уверяли, выигрывал и проигрывал примерно поровну, везение и невезение распределилось на всех троих по справедливости, какого-то мрачного предзнаменования ни в чем не ощущалось. Да, теперь-то, задним числом, — в этом оба тоже были единодушны, — в каких-то словах можно намеки расслышать. Понятное дело, он в тот вечер прощался, но тайком, для себя, никому не желая открыться.
После этих слов оба погрузились в молчание, мысленно возвращаясь к минутам, которые три дня назад казались всего лишь расставанием до завтра, а на самом деле были прощанием навсегда.
Позже, когда незримая тень покинула скудно освещенную мерцанием нескольких свечей комнату, а оба друга немного пришли в себя, они горячо принялись убеждать меня, что удивляться поступку брата не надо, всякое удивление тут неуместно, ибо это было осознанное, тщательно обдуманное решение. Основательность и твердость, с какими он свое намерение осуществил, всецело отвечают складу его натуры и заслуживают только глубокого уважения. Он, к примеру, во избежание ненужного материального ущерба даже входную дверь против обыкновения оставил не запертой, чтобы ее не пришлось взламывать. И все имущество свое в большом порядке оставил, а к чужим вещам, какие у кого-то на время брал, записочки приклеил с именами владельцев.
Он так хотел, изрек тот, что помоложе, он смело может это утверждать, потому как они вместе и не один раз, за пивом, наполовину в шутку, наполовину всерьез с братом моим обсуждали, как чище всего свой уход обставить, и всегда сходились на том, что лучше и безболезненней нет способа, чем именно тот, который он в конечном счете и выбрал. Говоря об этом, он назвал брата другим именем, которого я много лет не слыхал — это было бойскаутское прозвище, присвоенное ему еще в детстве и сохранившееся только в кругу посвященных, самых близких друзей, своего рода конспиративная кличка, почти тотем, — название сумчатого млекопитающего, животного с другого конца света.
После чего снова воцарилось молчание, но уже другое, не исходящее от незримой тени и не требующее особой почтительности, а более обычное, общепринятое в этих не больно-то разговорчивых местах и слишком хорошо мне знакомое.
Когда возвращаешься в город, откуда ты уехал двадцать три года назад, зимним воскресным утром, в завихрениях первой поземки, с невзрачного пригородного вокзала, с одним чемоданчиком в руках, коричневым фибровым чемоданчиком, много лет назад подаренным тебе некой пожилой дамой, что одна, барыней, обитала в просторном доме, то ли вдова, то ли просто безмужняя, теперь-то уже и не вспомнишь точно, в просторном доме, при коем, к слову сказать, и обретались в хлеву пять неприкаянных коров, которых тебе еще юнцом спозаранку и к вечеру надо было обиходить, пять несчастных скотинок, встречавших тебя неизменным кашлем, — так вот, когда ты, теперь уже не молодым человеком, более или менее вынужденно и ненадолго возвращаешься в родной город, первое, что тебе необходимо сделать ради экстренного и благополучного внедрения в здешнюю жизнь, — это предельно сократить словарный запас и оживить в себе позабытый навык комкать каждое предложение. Ты пойдешь на любые ухищрения, лишь бы не выглядеть «вежливеньким», культурным и образованным. Едва сойдя с поезда, ты начинаешь говорить не фразами, а косноязычными недомолвками, покупая сигареты в киоске, обходишься двумя-тремя невнятными словами, и даже в кругу знакомых не станешь изливать душу в цветастых лексических гирляндах. Много слов, это ты накрепко усвоил с детства, тратит только лоточник, тот, кому до зарезу нужно всучить тебе какую-нибудь ерунду, нечто совсем бесполезное, о чем ты никогда не просил и что тебе вовек не понадобится. В этих краях люди идут по жизни молча, болтать без толку пристало разве что девчонкам, покуда и они рано или поздно не повзрослеют и не погрузятся в общую немоту. А ежели ты приезжий и носишься с вопросами, ожидая от ответов благожелательности, столь нужной тебе для успокоения души, то лучше попридержи свои вопросы при себе, потому как в здешних местах вопросы испокон веку не воспринимались как выражение человеческого участия, в лишь как проявление никчемного и неуместного любопытства. От вопроса здесь принято ожидать только неприятностей.
Вот почему в тот вечер в том доме я молчал и просто слушал, опасаясь бестактностью чрезмерного любопытства обидеть друзей брата, снедаемых, должно быть, как и я, чувством вины, а еще потому, что помнил — знание, а тем паче знание о самоубийстве, передается в этих краях не изустным словом, а совсем иначе. Все главное оставалось в неизреченном — во взглядах, в жестах, в невысказанных мыслях, что складками морщин нахмурили лоб и печатью суровости непреклонно сомкнули уста.
Тем же вечером, но попозже, мы перебрались несколькими улицами дальше в квартиру мачехи моего брата. С отцом его несколько недель как случился удар, и он лежал в больнице, все еще без сознания. Все сошлись на том, что с похоронами и поминками придется повременить по крайности до тех пор, покуда отец не оправится настолько, чтобы можно было сообщить ему трагическое известие. Потом мы принялись сочинять некролог, первое дело, когда я наконец-то смог хоть в чем-то оказаться полезным. Помню, возник даже непродолжительный спор насчет того, на каком языке писать объявление — на диалекте или на литературном немецком. А больше в тот вечер и нечего было обсуждать. Я вернулся домой, в свою обычную жизнь — или, по крайнем мере, попытался вернуться.
Нехитрое имущество распределили быстро. Часы марки «тиссо», голубой велосипед, замком на цепи примкнутый на стоянке возле вокзала, два чемоданчика с нардами, коричневый, который он больше любил, и черный, шкатулка с сувенирным набором игральных костей из Монте-Карло, компакт-диски группы «Пинк Флойд», а еще Криса Ри, обеденный стол и стулья, коллекция комиксов, — она была отказана мне, — две кожаных куртки, черная и рыжая, набор гаечных ключей в сером футляре, мобильный телефон, сколько-то франков, остававшихся на банковском счете, — все разошлось по городам и весям, каждый, кто хоть как-то был ему близок, что-то получил — в точности так, как он распорядился в завещании. Разошлось все, ничего не осталось. Вещи, подумалось мне, привязавшиеся к человеку в течение жизни, вещи, которые он старался заполучить и сберечь, которые его окружали, по которым другие иной раз его узнавали, после смерти покидают хозяина, — вот так же гаснет звезда, а планеты, вокруг нее кружившие, сходят со своих орбит, отлетают прочь, потеряв притягивавшее их небесное тело, и их материя равномерно распределяется по просторам мироздания.
До самого лета искал я тот вопрос, ответ на который он всем нам дал. Июль, половина августа, вылазки на плоскогорье, по болотистым лугам, усеянным неведомыми цветками, серебристыми и жилистыми, что недосягаемыми блестками мерцали в топких мшаниках. Вместе с детьми и в обществе друзей я провел все теплые месяцы в нашем доме в горах, целыми днями нежась на террасе с видом на раскинувшийся внизу сад, где буйствовала мальва, где пылали настурции. И вовсе не скорбь, а какое-то иное чувство не отпускало меня ни на минуту, снова и снова выталкивая в неизбывный, изнурительный круговорот все тех же мыслей, — я, по крайней мере, представлял себе скорбь совсем иначе. Я не ощущал утраты, и нельзя сказать, что мне его недоставало, — брата мне недоставало ничуть не больше и не меньше, чем в то время, когда он еще был жив.
Мы ходили за черникой, дети весело наполняли корзиночки и верещали от восторга, наблюдая за тем, как ловко и бережно наша собака обирает с кустиков ягоды. А меня неотступно преследовали картины, увиденные даже не мной, а другими, и пересказанные мне в последние месяцы. Снова и снова перед глазами вставала рыжая кожаная куртка, в которой брат улегся в ванну, и я все силился наглядно представить себе, какой конкретно смысл кроется в брошенной вскользь фразе друга, — он, мол, по цвету лица сразу понял, что пришли они слишком поздно. Мне не давал покоя вопрос, какого же цвета было у брата лицо, а поскольку однозначного ответа я найти не мог, в воображении моем лицо мертвого брата всякий раз приобретало иную цветовую гамму, поочередно опробовав оттенки едва ли не всех цветов радуги, от фиолетового до желтого.
С той же неотвязностью я снова и снова пытался вообразить его квартиру, в которой никогда не бывал, и непонятно почему внушил себе, что дом, конечно же, расположен на живописном склоне, что в действительности, оказалось совсем не так. Кухню я видел слева, ванную в конце коридора, жилую комнату справа, и всячески старался обогатить эту картину все новыми подробностями, пока не сообразил, что моя фантазия просто-напросто меня морочит, и на самом деле я вижу, правда, с небольшими и несущественными отклонениями, квартиру, в которой мы жили в детстве. Ванну, где его обнаружили, я мысленно рисовал чуть больше, не такую крохотную и тесную, как была у нас, — стараясь избавиться от чувства вины, я хотел расположить брата поудобнее. Душевая шторка была отдернута, но не полностью, а ровно настолько, что лица его я не видел. И поскольку в первые часы после звонка начальницы я представлял себе, что его нашли в ванной с водой, избавиться от этого наваждения я не мог никакими силами. Оно не исчезало, хоть умри, а ведь я, повторяю, уже вскоре знал, что на самом деле брат лег в пустую ванну, где и сделал себе смертельную инъекцию. Разъяснение этого недоразумения все-таки худо-бедно меня утешило, опять же ошибочно, ибо, как выяснилось позже, способ самоубийства, когда человек ложится в ванну с теплой водой и вскрывает себе артерии на запястьях, вроде бы считается не особенно болезненным, хотя, конечно, из-за обилия крови тут никак не обойтись без грязи, — употреблю здесь во всеуслышание это слово, которое в первое время после его кончины и в связи с ней упоминалось не раз, вернее, негласно подразумевалось, пусть произносить его вслух все старательно избегали. Потому что он не оставил после себя никакой грязи, для того и в ванну лег, чтобы квартиру не запачкать, чтобы все сопутствующие умиранию выделения можно было потом без особых хлопот попросту смыть.
Я спрашивал себя, предполагал ли он, что подобная предусмотрительная аккуратность первым делом наводит как раз на мысль о выделениях, об экскрементах, и чистота, о которой все упоминали, на самом деле оборачивается своей противоположностью. Неужто он и вправду считал себя грязным, видел в своем теле лишь оболочку носимых нами нечистот, которые мы, едва испустив последний вздох, начинаем выделять на свет божий из всех отверстий? И хотя по видимости все выглядело так, будто брат мой проявил невероятную тактичность, постаравшись ограничить хлопоты по устранению собственного трупа помывкой ванны, мне-то виделся в этом его жесте саркастический комментарий к мании чистоты, граничащей в тех краях со всеобщим помешательством, — он как бы в издевку давал всем понять, что главной заботой самоубийцы была вовсе не его смерть, а оставленные после себя нечистоты.
Крутыми тропами мы поднимались навстречу альпийским хребтам, и пока мои друзья восторгались прихотливостью и глубиной геологических складок, я не без удивления размышлял о том, как мало, как редко доводилось мне слышать о самоубийцах, которые, решив уйти из жизни, выбирают для этого какую-нибудь бездонную пропасть, куда никто даже на канате не рискнет спуститься, дабы предать земле их бренные останки. О том, сколь немногие избирают самоубийство в лесных дебрях, в заброшенном глухом овраге, отдавая себя на съедение зверью прежде, чем кто-то обнаружит их тело. Уйти совершенно бесследно люди решаются в редчайших случаях, большинство кончают с собой, можно сказать, на людях, среди нас. Они знают: рано или поздно кто-то их обнаружит. И сколь бы личным делом ни было их самоубийство, мертвое тело оказывается объектом публичности, достоянием общественных, административных процедур. Труп нужно из дома перевезти в морг для производства судебно-медицинской экспертизы. И хотя в итоге оформляется вполне официальное свидетельство о смерти, но даже после погребения или кремации самоубийца, пусть, возможно, упокоенный сам, не дает покоя остающимся. С ним, с его деянием невозможно примириться, никогда, никакими силами. От этой занозы в душе все сильнее, все неодолимей разгорался мой гнев, я изнемогал от бессильной ярости, что не радуюсь вместе с детьми при виде серн, скачущих вверху по скалам, а снова и снова позволяю ввергнуть себя в жернова одних и тех же размышлений.
Не одну неделю изнуряя мозг этим и тысячей других вопросов, я незаметно начал говорить сам с собой, причем, к сожалению, не только про себя, но иногда и вслух, и не только в уединении, но иной раз и на людях, к примеру, в гостях у приятельницы, правда, в клозете, но, к сожалению, довольно громко, так что меня сквозь дверь услышали, что повлекло за собой скопление возле туалета поначалу негодующих, затем озабоченных, а под конец просто неприятно смущенных гостей. Всем, разумеется, хотелось узнать, чем я там за дверью занимаюсь и с кем беседую. Я молча прошел мимо, оставив собравшихся в прежнем недоумении. Единственное, что можно было ожидать от этих милых, доброжелательных людей — это слова утешения, то есть то, в чем я меньше всего нуждался. Его смерть никаких сожалений не требовала. Она не была неизбежной, брат сам ее искал. Тут уж скорее уместны поздравления: самоубийце ведь сопутствовал успех, он достиг желаемого.
Постепенно я убедился: друзей и приятелей, у которых кто-то из родни покончил с собой, у меня гораздо больше, чем я думал. Таковые объявлялись повсюду, они словно сами давали о себе знать, едва прослышав о судьбе моего брата. И если тех, у кого покончили с собой брат, сестра, отец, мать или ребенок, было просто довольно много, то количество потерявших таким образом кого-то из дальних родственников, — дядю, тетю, племянницу, племянника, — выглядело и вовсе почти неисчислимым. Самоубийство, как я вынужден был признать, оказалось самым заурядным видом смерти, распространенным примерно так же, как близорукость. Такое случалось в истории каждой семьи. Проведя как-то целый вечер в обдумывании утешительной мысли, что я в своей беде не один на белом свете и впервые за последние месяцы проспав после этого целую ночь без сновидений, я вознамерился искать общества среди товарищей по несчастью и при первой возможности посвятить себя, свою работу, теме самоубийства.
Меня пригласила в гости семья хороших знакомых, друзьями, впрочем, их назвать никак нельзя, не так уж давно мы приятельствовали. Из надежных источников мне было известно, что мать хозяйки покончила с собой. Подробностей, — когда это произошло, была ли дочь еще ребенком или уже взрослым человеком, — я не знал. В глубине души я, впрочем, надеялся, что несчастье случилось недавно, сопоставимость беды, возможность поделиться болью от свежей, еще не затянувшейся раны, как мне казалось, сулила моей затее успех. Считать, что я радовался предстоящему разговору, будет преувеличением, слишком безотрадным был сам повод, однако некоторое волнение, взбудораженность чувств, я, конечно, испытывал, а мне давно этого недоставало.
Мы провели вместе несколько часов в приятном, непринужденном общении, и наконец, когда подали десерт, я, собравшись с духом, в скупых словах поведал о самоубийстве брата, не умолчал и про ванну, вкратце обрисовав ход события и его предполагаемые причины. Подготовив таким образом почву для разговора, я рассчитывал услышать в ответ рассказ о самоубийстве матери хозяйки, после чего мы, совместно преодолев взаимную робость, целиком отдались бы проникновенному обсуждению небезразличного для обеих сторон предмета. Однако ничего подобного не случилось, ответом мне была мертвая тишина. Словно я на тяжелом джипе на полной скорости влетел в глубокий песок.
Одним этим экспериментом дело не ограничилось. Разговоры, едва начатые, если вообще поддержанные, смущенно умолкали, обрывались на первых же минутах. Неделями, месяцами я видел в ответ лишь испуганно вытянувшиеся лица, встречал наглухо закрытые, пустые взоры, замечая, как в комнатах, когда бы ни заходила речь о самоубийстве, как будто простиралась незримая тень, своим покрывалом окутывая людей, приглушая их голоса, омрачая их взгляды. Способность с темы самоубийства невозмутимо перевести разговор на другие, не столь мрачные предметы, обнаруживали лишь очень немногие. Да и не особо клеилась после этого сама беседа, впечатления от последнего виденного спектакля не казались столь захватывающими, а пересказ свежих слухов и сплетен как-то разом терял остроту из боязни ненароком обидеть кого-то азартом злорадства. Всякую тему, предполагавшую беззаботную легкость, один только отзвук упомянутого самоубийства наполнял свинцовой тяжестью и неумолимо влек ко дну. Угробив подобным образом не один десяток вечеров и снискав соответствующую репутацию, я, наконец, сдался, покорившись всеобщему обету молчания.
Для себя, однако, я не прекращал попыток найти этому молчанию объяснение. Поначалу я считал его проявлением стыда, последствием общественного осуждения и позора, который самоубийцы и поныне навлекают на всю семью, — отзвук дремучих времен, когда тела самоубийц вообще рубили на части и разбрасывали по обочинам вдоль дорог или сносили на висельный холм, где оставляли истлевать на поживу воронью, наравне с трупами убийц и изменников. Вот, к примеру, как было дело в Кнецгау в Нижней Франконии, где в последних числах ноября 1608 года обнаружили одинокую вдовицу, повесившуюся у себя в светелке. Позвали палача, приказали тому труп с петли срезать и прямо с чердака на мостовую сбросить. Там он и провалялся с утра четверга до самого субботнего вечера, а поскольку хоронить грешницу у церковной ограды было никак нельзя, тело отволокли к богадельной Часовне прокаженных, что на песках. Палач с подручными особо не утруждались, засыпали покойницу кое-как, с грехом пополам. Понятное дело, набежали собаки, вскоре обглоданные останки валялись повсюду, разлагаясь на солнце, надо было срочно что-то предпринимать. Да только какая община потерпит у себя в земле самоубийцу? А коли так, сыскалась по такому случаю большая бочка, в которую и засунули труп, свезли на тачке к Майну, в воды коего бренные останки тела вместе с грешной душой благополучно и спустили.
В такую же емкость, сказал я себе, в огромную бочку с плотно закрывающейся крышкой, у нас и сегодня бы с превеликим удовольствием затолкали всех самоубийц, лишь бы исторгнуть их из сообщества не только живых, но и мертвых. Человечество отнюдь не настолько современно, как само о себе мнит, просвещение достигло в лучшем случае лишь весьма ограниченных успехов, и свободное решение свободного человека лишь очень немногие способны принять непредвзято, так что, сколько бы все вокруг ни твердили, что смерть — она завсегда при тебе, и если жизнь, дескать, у нас любой отнять может, то уж смерть никто, сколько бы ни повторяли, что мудрец живет сколько должен, а не сколько может, в каких бы ученых прописях ни писали, что смерть тем прекрасней, чем она желанней, в каких бы трактатах ни утверждали, что если жизнь наша зависит от воли других, то уж смерть — только от нашей собственной, — все это, якобы, пустая болтовня, мертвые словеса из-под красивых переплетов, и так далее, и тому подобное, — я сам себе страшно нравился, изощряясь в критике своих бессловесных оппонентов, этих недалеких, закоснелых тупиц. Покуда однажды, в минуту откровенности перед самим собой, не признался, что и сам думаю не иначе и тоже предпочел бы об этом деле помалкивать.
Но помалкивал я не от стыда, не из боязни позора, а потому, что мне и сказать было нечего: я не находил в самоубийстве брата ничего, чем хотелось бы поделиться с другими. Ничто не побуждало меня излагать посторонним обстоятельства его смерти или гадать вместе с кем-то о причинах принятого им решения. Да и кому интересны подробности последних минут жизни несчастного человека, как и отчего он умер — и чему такое знание научит, какие уроки, какой смысл из него можно извлечь?
Самоубийство — оно само за себя говорит, ему не нужен ни голос, ни глашатай.
Итак, я замкнулся в молчании, но мысли кружили по-прежнему, и тогда мне пришла в голову идея посмотреть, что на сей счет думали другие люди в иные времена, то бишь справиться в литературе, спросить совета у словесности. Первым делом я, конечно, наткнулся на знаменитых самоубийц, начиная с Катона, противника Цезаря, который, предвидя неминуемое поражение, с платоновским диалогом в руках удалился в свой шатер отдохнуть, а, пробудившись от послеобеденного сна, приказал подать себе меч. При желании всякую жизнь можно считать битвой, поражение в которой уготовано заранее и неизбежно, — в поисках общности с судьбой брата ничего более умного мне в голову не пришло. Полководцем брат не был, могущественного врага, одного из величайших мерзавцев мировой истории, в своем окружении тоже не имел. Его не ждала роковая битва с несметным неприятельским войском у врат Утики, в чистом поле на просторах Северной Африки, и не было в поступке его ровным счетом ничего героического, тогда как самоубийственный подвиг Катона прославился в веках. Считается, что он, воплощая собой саму неподкупность, охраняет врата чистилища — служба, на которую брат ни за какие коврижки не стал бы наниматься.
Распрощавшись с этим античным героем, я и в кончины Сенеки и Сократа вникать не стал. Никакой властитель не приказывал брату выпить бокал цикуты, и ни в каком заговоре он, сколько мне известно, замешан не был. К тому же, он сразу прибег к яду, в отличие от Сенеки, — тот сперва вскрыл себе вены на руках, потом на ногах — все это в присутствии супруги, тоже готовой покончить с собой, — прежде чем решился улечься в горячую ванну, где, наконец, и испустил дух. Судьба не свела брата со злодеем и безумцем, тем паче такого пошиба, как Нерон, который послал бы его на добровольную смерть, никто не вручал ему высочайшего декрета, повелевающего адресату в точно назначенный день расстаться с жизнью. Не в такие мы живем времена, хоть иногда, в особо мрачные минуты, я и негодовал на наше государство, которое столь мало сделало, чтобы уберечь брата от гибельного шага. Однако я быстро одумался, поняв, сколь несправедливы мои попытки найти виновников его смерти, к тому же, если я верно понял рассуждения на сей счет философов, попытки эти принижают само его деяние, единственное, по утверждениям тех же философов, истинно свободное деяние, на какое способен человек. В конце концов, именно способность к самоубийству отличает человека от животного, ибо животное цепляется за жизнь при любых условиях, в самых мучительных и унизительных для себя обстоятельствах, какими бы ужасными они ни были. Другое дело человек, как вычитал я, он один способен сделать выбор между жизнью и смертью, определить целесообразность продолжения своего существования и принять соответствующее решение. Вот что я вычитал, одобрительно кивая над каждой фразой, ибо и для меня, современного человека, ничего нет выше, чем свобода воли.
Я захлопнул книгу, не чувствуя, однако, ни утешения, ни покоя: великий и мужественный акт свободной воли применительно к судьбе брата отдавал позерством и пошлостью, малодушной попыткой принарядить поражение в тогу геройства.
Впрочем, оставались еще жертвы любви, все эти отринутые и отвергнутые, чьи жизнеописания я уныло перелистывал. Ничего похожего на воодушевление и энтузиазм, с какими иные влюбленные хватались за пистолет или чуть ли не с воплем восторга кидались в пучины, я в поведении брата при всем желании припомнить не мог. Напротив, его поступок выглядел результатом холодного расчета, трезво подведенного жизненного баланса, и даже если допустить, что в последние месяцы он безумно страдал от несчастной любви, никаких следов безумства этой страсти в характере и способе его деяния не просматривалось. В нем не было никакого фанатизма, он не отшвырнул, не отринул от себя свою жизнь, а аккуратненько положил на место, как возвращают ключи от квартиры, из которой приходится съезжать, — пусть, быть может, и не без ностальгических воспоминаний о прожитых под этим кровом годах, но вполне осознавая, что сами ключи тебе уже не понадобятся.
Как же мне недоставало предсмертной записки, этих нескольких строк, которые раз и навсегда объяснили бы, почему, с какой стати он добровольно ушел из жизни! Это послание, так мне казалось, избавило бы меня от всех моих вопросов, и поскольку брат мне его не оставил, я взлелеял надежу найти хоть некоторые ответы в добросовестных свидетельствах врачей-невропатологов, собравших и систематизировавших отчеты о последних часах многих безвестных самоубийц. В них исследовались и предсмертные записки, эти последние приветы от навсегда уходящих миру живых.
Как, к примеру, от Мэри, гувернантки, которой только что исполнилось шестьдесят и она, тридцать лет проживши в Америке, впервые приехала навестить родной город. Через неделю она собиралась возвращаться, уже был куплен обратный билет на корабль, когда она написала: «Умоляю, простите мне все, что я всем вам причиняю. Телеграфируй П. и М., чтобы никто на корабль не садился. Мертвую меня в доме не держите, сразу же отправьте в морг или куда угодно. Обо мне не горюйте, я этого не стою. Господь да простит мне, у меня больше нет сил. До свидания на том свете. Пожалуйста, пошли госпоже М. то, что у меня в черной сумочке. Я на чердаке. Мэри».
Или вот коротенькая, без даты, записка некой безымянной парикмахерши, найденная у нее в комнате в ящике стола. Женщина, по свидетельству все тех же дотошных докторов, родилась в Вене и имела любовную связь с сотрудником, тоже парикмахером, на двенадцать лет ее моложе. И они вроде бы даже собирались пожениться, но часто ругались, как и в тот роковой вечер, когда женщина два раза заходила в комнату своего возлюбленного пожелать ему спокойной ночи. После чего застрелилась. Оставив возлюбленному сбивчивое послание: «Каждая женщина, с которой ты будешь нежен, а думать будешь только обо мне. Привет и последний поцелуй, М.».
Как резюмировали прилежные эскулапы, перед нами образчик примитивного, безграмотного стиля женщины явно необразованной. Ревность, обида и жажда мести явлены неприкрыто, больше того, они выражены, по сути, в форме проклятия, а лабильность характера обнаруживается в том, что за этим сразу же следуют изъявления нежности, и т. д., и т. п.
И поскольку у меня еще оставались силы и все еще множество вопросов и ни одного ответа, я добрался до двадцать первой страницы этого грандиозного компендиума, где и повстречал семнадцатилетнюю девчушку, которая в четвертую годовщину смерти матери пошла к ней на могилу и долго не возвращалась. Наутро мачеха обнаружила ее на скамье на кухне, рядом раскрытая книга под названием «Через страдания к славе», взятым из мудрых речений апостола Павла, который в Послании к римлянам поучал нас, грешников: «Ибо думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас». С какими упованиями девочка подставила головку струям включенного газа, об этом ее последние послания умалчивают. Она написала только: «Дорогие родители! После долгих размышлений я пришла к выводу, что для нас, всех троих, лучше будет, если я умру. Сколько уж раз у нас были жуткие скандалы, по крайней мере теперь, после моей смерти, это все кончится. И тратиться вам на меня больше не придется, будет у вас тихая, мирная жизнь».
А дело было в том, что ей запретили посещать танцевальные курсы, повод в сущности ничтожный, как подчеркивают все те же добросовестные доктора, однако у девушки он вызвал глубокую, не соответствующую поводу душевную депрессию. Так же, как и не исполнившееся желание стать учительницей, в чем ей опять-таки отказали родители ввиду того, что у нее слабые нервы. Впрочем, каковы бы ни были причины самоубийства, одно можно утверждать с уверенностью: прежде, чем повернуть газовый кран, девочка мечтала о прощальном отцовском объятии. Ибо в своей второй записке, — в отличие от первой, выведенной чернилами, эта была наспех начеркана карандашом, — говорится следующее: «О, дорогой папочка, если бы можно было сейчас тебя обнять, хоть слово шепнуть тебе на ушко».
Каменея от ужаса над этими пожелтевшими страницами, я даже как-то не сразу вспомнил, что передо мной выборка текстов. Проще говоря, прилежные эскулапы документировали только те случаи, которые казались им либо типичными, либо особо примечательными. Все прочие, то бишь огромное большинство всех заурядных, ничем не выдающихся самоубийств они отбросили — не говоря уж о численно неизвестном, но тоже наверняка многолюдном братстве тех, чей добровольный уход из жизни вообще остался никем не замечен. Сама эта выборка бросала тень недоверия на составителей-докторов, на всю их высокоумную ученость, и я задавался вопросом, не выдает ли столь явное тяготение описанных в книге случаев к мелодраме всего лишь вкусы сих светочей медицины, их, так сказать, эстетические пристрастия. Как бы там ни было, для объяснения моего случая все это не подходило. В каждой судьбе была своя трагедия, но ни одна не бросала отсвет разгадки на судьбу брата.
Я наконец-то нашел понятие для обозначения чувства, которое не отпускало меня со дня смерти брата, — я назвал это чувство одиночеством. И уже вскоре обнаруживал его повсюду, не только в судьбе брата, — во всякой судьбе, в моей собственной, в судьбах всех, в ком я принимал участие, за чьей жизнью следил. Я видел: одиночество оказывалось взысканной ценой, расплатой, видел, как оно растет, усугубляется в судьбах моих друзей. Я распознал в нем недуг моего времени, первопричину тех горестей, которые, скорей всего, носит в себе каждый, чье сердце открыто для страданий. Под конец, чувствовал я, каждый остается один, а конец — он приходит каждый день, сплошь и рядом.
Тогда я начал подбивать бухгалтерский баланс собственной жизни. Прикинул, сколько лет мне еще осталось. И принялся за подсчеты. Каков приход за истекший период и на какие поступления еще можно рассчитывать. И сам удивился, до чего легко даются мне эти вычисления. Я был отнюдь не первый и не единственный, кто взялся за подобные прикидки. Оказалось, не только у меня — у многих современников прекрасно развиты бухгалтерские способности. Единственный жизненно необходимый навык, как выяснилось, — это навык точного расчета рисков и предполагаемых инвестиционных выгод. Во что обойдется вложение и каких дивидендов от него можно ожидать. Сколько что стоит и какие сулит проценты. Нехитрых правил этой математики, оказывается, вполне достаточно, чтобы строить по ним жизнь.
И я спрашивал себя: неужто я уже заразился недугом брата, неужто посланная его самоубийством весть уже перекинулась на мое мышление? Если я вижу кругом одно одиночество, может, у меня что-то с глазами? Или, наоборот, я просто впервые в жизни посмотрел на мир честным взглядом? А прежде вида правды не выносил? Или я сам заболел, и одиночество, выпавшее на долю брата, теперь омрачает мои помыслы? Как понять, в чем тут дело? Ведь я всего-навсего пленник собственного опыта, — и притом человек, раненный деянием другого, раненный насилием, которое я теперь вдруг стал видеть повсюду. Что в великом, что в малом, я видел теперь в насилии единственный принцип существования, лишь оно, насилие, творило созидание и разрушение, громоздя одно на другое в этой неистовой борьбе всех против всех. Когда все слабое обречено на погибель. И никакого другого принципа нет, хотя находились чудаки, утверждающие обратное. Но то были идиоты либо просто бедолаги, которым нечего терять. Все прочие, кто в своем уме, кто не свихнулся, живут во всеоружии, дабы как можно дольше не подвергнуться уничтожению.
Должно быть, это случилось в то время, когда я начал ненавидеть брата — ненавидеть за его вечную обидчивость, доходившую, казалось, до абсурда. Я-то пытался жить как надо, носился белкой в колесе, не зная, как поспеть за всеми своими обязательствами. Я бы и его мог к делу пристроить. Мне очень бы даже пригодилась еще одна рабочая сила. Правда, сколько я знаю, компьютера у него никогда не было, электронного адреса, судя по всему, тоже, но он мог бы ходить для нас за покупками или, не знаю, присматривать за детьми. Даже если бы он просто у нас поселился, пусть хоть у меня под письменным столом или в закутке под лестницей, я бы его кормил, одевал, — все равно от его жизни мне был бы какой-то прок, и жилось бы ему у меня совсем неплохо. Но он свою рабочую силу ни на что не тратил, просто бессмысленно забросил втуне. Быть может, его жизнь, это убогое, тупое прозябание в глухом захолустье, и не заслуживала ничего иного, кроме как быть выброшенной на помойку, словно заплесневевшие объедки. Он никогда и ничем не рискнул, если не считать парника с коноплей, который он разбил на чердаке, да и то настолько бездарно, что в один прекрасный день залил соседей и уже через пару часов к нему нагрянула полиция. Пока другие вкалывали в поте лица, тяжким трудом добывая хлеб насущный, он выбирал дорожки полегче, а на последних метрах жизненного пути в свою жалкую ванну еще и утешения у Христа надумал искать, посещая собрания общины пятидесятников, этих скудоумных тупиц, суливших исцеление всем и каждому от всего и вся — хоть от глазных болезней, хоть от цирроза печени, хоть от гомосексуализма, — но даже в его случае, от завзятой неудачливости, ничем не сумевших ему помочь. Никогда, нигде и ни в чем он не добился ничего путного, да еще гордился этим, тешил свое непомерное самомнение, считая себя чем-то особенным. И все ему было не так, мне никогда не удавалось хоть чем-то ему угодить, удовлетворить его вздорным запросам. Мня свой вкус безупречным, он был неколебимо уверен, что всегда и всюду выбирает только самое лучшее, и выглядел в этом дешевом снобизме просто смешно, ибо не мог позволить себе даже второсортные, даже третьеразрядные вещи. Со своей коллекцией комиксов носился, будто это не грошовые тетрадки из привокзального киоска, а бесценные инкунабулы, читал только за столом, не позволял перегибать переплеты, чтобы не дай бог клееные страницы не вываливались. Именно эту коллекцию, словно в насмешку, он мне и завещал, тяжеленный черный ларь, битком набитый дурацкими рисованными брошюрками, в лучшем случае просто непритязательного вкуса. Дети, разумеется, на нее набросились, и я поначалу еще пытался, в память о брате, призывать их к аккуратности. Всякий раз, когда они недостаточно бережно листали страницы, я вздрагивал, видя перед собой его возмущенные глаза, гневную складку губ. Вот это и оказалось его наследство — фиглярское благоговение перед макулатурой. Он и теперь, после смерти, не прекращал вставлять мне палки в колеса, парализуя меня аурой своего деяния, вторгаясь ужасом самоубийства в мои будни с такой бесцеремонностью, какую я ни за что не потерпел бы от него при жизни.
Когда надо было бороться, принимать вызов, он уклонялся, трусливо уходил в кусты. Никогда и ни в чем он не брал на себя ответственность, ни на работе, ни за семью, ни за кого-то еще, кто мог бы от него зависеть. Смерть его, конечно, оплачут, но долго плакать никто не станет. Он ушел, не оставив следа, ни в хорошем, ни в дурном. Его, можно считать, вообще не было на свете. Ни свершений, ни потомства, — лишь несколько воспоминаний о мелочах, о забавных случаях какое-то время еще будут ходить в семейном кругу. Единственным наследием была боль, боль от насилия, учиненного им над собой и причиненного всем нам, и мне стало казаться, что он призрак, завладевший моими днями, тревожащий меня по ночам, — видением, тенью, нечистой силой, диковинной мохнато-ушастой тварью, что скребется в окно, не давая мне спать, вялым, флегматичным, чтобы не сказать летаргически сонным оборотнем, который тем не менее что-то имеет мне сказать, но я не знаю, что, а тварь не отвечает, просто присутствует. Она может объявиться где угодно, в любое время. Иной раз исчезает с рассветом, а то вдруг сидит за кухонным столом или даже плавает у меня в кофе, поблескивая парой пуговичных глаз. И все это безмолвно, но все равно казалось, будто она посылает мне некие изображения, иногда это картины редкостной красоты, допустим, горная цепь, раскинувшаяся где-то далеко на востоке, смутно мерцая в лиловатых сумерках. В другой раз я увидел группу мужчин: поставив у подножья могучего дерева миску с отравой, они, тихо посмеиваясь, крадучись отходят к своим хижинам, что виднеются вдалеке на краю леса. Изредка всплывали картины, в которых я опознавал собственные воспоминания: к примеру, как мой брат, растянувшись, лежит на софе в своих нестерпимо канареечно-желтых трениках, или как он расфасовывает «дозы» — это в квартире на мансарде, где, единственный раз и недолго, мы жили вместе. Я видел складной ножик, которым он делит гашиш, фарфоровую чашку, где весь этот «товар» хранился, аптечные весы, на которых он взвешивал каждую порцию, и пластиковый пакет с купюрами выручки.
Какое-то время спустя я понял, что это совсем не первые мои угрызения совести, что я всегда почему-то был перед ним виноват. Я прочесывал воспоминания в поисках минуты, когда бы чувствовал себя легко и непринужденно в его присутствии. И не припомнил ни одной. Все всегда было не так. Что бы я ни придумал, на какие бы ухищрения и расходы ни пускался — все было напрасно. Я стыдился собственных успехов. Они оказывались только свидетельством моего рвения, моего тщеславия. А тщеславие выдавало мою алчность, и я старался эту алчность от него скрыть, ибо чувствовал: он-то свои заветные желания никогда исполнить не сможет. Но он вообще не желал работать, стараться, никогда не стремился ни к какой цели. Брал то, что само падало в руки. Но падало-то мало, вот я и считал его бедным-несчастным. Он отличался от других. Не искал выгодных вложений. Не приберегал ничего на черный день. Усердие было ему неведомо, он не работал, просто прозябал, бил баклуши, переводил время. Не то чтобы он такую смерть заслужил — но она стала логическим следствием всего его образа жизни.
Итак, вину я распределил. Мысли мои успокоились. Однако уже вскоре я усомнился в суровости своего вердикта, подошел к шкатулке воспоминаний и раскрыл ее снова.
Самоубийство само за себя говорит, глашатаи ему не нужны. Разговоры, в которые он меня втягивал, чурались голоса и слов, они падали куда-то в глубь скорбящей души, сплетаясь там в одну-единственную, непрерывную речь без начала и конца. Речь эта, кружа, хоть и жаждала упокоиться в тишине, вырастала отовсюду, расцветая пышным цветом в каждом неизреченном слове, в каждой мысли, вопрошавшей о мотивах учиненного им насилия и утыкавшейся в беззвучную пустоту, куда не проникает даже отдаленное эхо ответа. Всплывали только немые картины, снова и снова вид мертвого брата в ванне, словно Марат после визита Шарлотты Корде. Он теперь все время был мертвый, всякая мысль о нем замирала и коченела, словно он и не жил никогда, словно всякий миг его жизни был лишь подготовкой, еще одним шагом на пути в эту ванну злосчастную. И я спрашивал себя: когда же он вступил на этот путь, в конце которого оказалась ванна? Неужели всякий смех, каждая секунда радости уже были отравлены — как, к примеру, вот в эти, запечатленные на снимке послеполуденные часы, несколько недель спустя после рождения сынишки, нашего первенца? Я смотрел на фотографию, мой брат в плетеном кресле с младенцем на руках, он смеется — может, он уже только прикидывается, а на самом деле уже свернул на роковую дорожку? Но даже если поверить в правдивость снимка, в неподдельность этого смеха, легче от этого не становится. Ибо это означало, что решение он принял потом, после, и что визит к нам никак на его решение не повлиял — это в лучшем случае. А в худшем получалось, что сам визит стал еще одним доводом не в пользу жизни. И косвенные улики на сей счет имелись. Моя просьба помыть руки перед тем, как подойти к колыбели, несомненно, его оскорбила. Он наверняка решил, что я считаю его грязным, вижу в нем источник опасности для малыша, хотя мне ли было не знать, сколь скрупулезно соблюдает он личную гигиену. Надо было сказать ему, что мы требуем этого от каждого гостя, что я понимаю, насколько чрезмерны подобные предосторожности, но я вступил в новый жизненный этап, и забота о ребенке для меня на первом месте. Мне, однако, было не до таких тонкостей, не до ранимости его души, если это хоть как-то угрожало здоровью сына. Мог ли я подумать, что, возможно, замечанием своим подталкиваю брата в сторону ванны? А саркастические разглагольствования насчет всеобщей обывательской тупости, которые я позволил себе после, во время нашей совместной прогулки — вдруг он принял их за чистую монету и на свой счет? Я-то всего лишь хотел преуменьшить в его глазах привлекательность нашего города, лишь бы он не подумал, будто я возомнил о себе бог весть что, раз обосновался, что называется, в мегаполисе. Лишь бы он мне не завидовал — вот я и честил недостатки здешнего житья-бытья, толкучку, хамство, необязательность уговоров и отношений, — но, быть может, этими своими инвективами только подбросил ему доказательств, что люди вообще злы, а жить не очень-то и стоит?
Всякое воспоминание требовало перепроверки.
И всякое слово.
В строгом смысле он даже не вполне был мне братом.
Точное обозначение такого родства — «единоутробный брат».
Мы были братьями по матери, не по отцу, но не чувствовали никакой половинчатости нашего братства. Напротив, старались подчеркнуть полноценность. Но не оттого, что взаправду ощущали голос крови, сколько ни пытались себе это внушить. Истинный характер нашего родства раскрывает одна история, которую мало кому можно рассказать — от стыда, от боли, от того и другого вместе.
Наша мать росла младшей из двух дочерей в семье шорника, хозяина собственной мастерской, в небольшой захолустной деревеньке на берегу реки. После школы она перебралась в ближайший город, где работала в барах и чайных, свела знакомство с химиком, в двадцать два года забеременела и ноябрьским днем произвела на свет сына. Было это в год, когда битлы прославились больше Иисуса, «Луна 9» прилунилась в Море бурь, а рефери Готтфрид Динст на стадионе «Уэмбли» лишил Беккенбауэра с товарищами звания чемпионов мира. Город был — дыра дырой. Хотя и живописно расположен. Но жизни — никакой. Из развлечений главный аттракцион — танки, когда они длинными колоннами ползли на полигон. Самый большой в стране танковый гарнизон. Казармы, плац, завод боеприпасов. Город, который навещают только проездом, — туристы направлялись дальше и выше, на знаменитые курорты в близлежащих горах. Межеумочное место. Полно солдатни, что вечерами валом валила в кабак, где работала эта молодая женщина. С отцом своего ребенка она рассталась и вышла замуж за младшего отпрыска уважаемого семейства, человека совсем не глупого, но неуравновешенного, к тому же с криминальным прошлым — отсидел два срока за имущественные преступления. От него она родила второго сына. Меня. Потом развод. Старшего сына она оставила на его родителя, а сама сошлась с новым мужчиной, вдовцом с двумя маленькими детьми, мальчиком и девочкой, это теперь были мои сводные брат и сестра. Старшего своего брата я после этого видел лишь изредка.
Он был посредственным учеником и слаб здоровьем. Искривление позвоночника. Плохое зрение. Очки с толстенными стеклами. В школе впервые заявляет о себе таинственная и зловещая роль застекленных створок в его судьбе: первую, дверную, он, не заметив, пробивает головой. Памятью об этом на всю жизнь остаются шрамы вокруг глаз и на висках. Оттрубив девять лет в средней школе, он идет в обучение на пекаря-кондитера. Тут происходит его вторая встреча со створками, когда он повторяет трюк Бастора Китона из фильма «Пароходный Билл», а именно: работая на вилочном погрузчике, исхитряется сорвать с петель и уронить на себя стальные ворота. Вес — полтонны. В живых он остается чудом, только потому, что в створках ворот, аккурат в том месте, которым они обрушиваются ему на голову, оказывается застекленное окошко. Результат: сплющивание четырехсантиметрового позвонка на один сантиметр. Инвалидное кресло. Многомесячная реабилитация. Сильные болеутоляющие — трамадол, оксикодон, героин. Потом курс отвыкания с метадоном. Начинает работать в ночлежке. В свободное время нарды. Снова начинает вставать, но ходит мало. На всю жизнь привязан к родному городу. Не выезжает почти никуда, о дальних путешествиях и говорить нечего. В городе его знает каждая собака. В конце жизни обращение в христианство — становится прихожанином ультрасовременной, нетрадиционной общины пятидесятников. И, наконец, смерть декабрьским днем у себя дома от преднамеренной передозировки героина. Женат ни разу не был, детей не оставил, долгов тоже. Доскональное завещание. Прах его развеян над озером холодным мартовским днем четыре месяца спустя после его смерти.
Поначалу-то казалось, что ему свезло больше. Отец, у которого он рос, был служащим, с надежной работой и приличным жалованьем. Брат и его сводные братья-сестры жили в доме с современными, герметичными окнами. В холодное время года там не шел пар изо рта. От него, в отличие от меня, не несло топливным мазутом. У них дома не торчала посреди квартиры вечно требующая «подкормки» мазутная печь, которую надо было заправлять самому, всякий раз отправляясь с бидоном в подвал, где стоял топливный бак с насосом и приспособленной к насосу вместо нормальной качалки старой сломанной отверткой. Чтобы накачать полный бидон, надо было сорок раз выжать рукоять отвертки с крайней верхней точки на крайнюю нижнюю, что было не так-то просто, потому что качать приходилось, стоя на коленях на узком бетонном порожке за тяжелой железной дверью, которую, закончив дело, полагалось закрыть, а закрывалась она с натугой. Потом из подвала по четырем ступенькам лестницы надо было притаранить бидон наверх и аккуратно, мелкими порциями, залить в печку, которая, невзирая на все меры предосторожности, нет-нет да и «плевалась», выплескивая топливо через край воронки. После чего следовало — но только туалетной бумагой! — тщательно отереть мазут со щитка термостата, который, ни к селу ни к городу, торчал прямо под воронкой. Ибо если вытирать клочком ваты, что редко удавалось с первой, но кое-как с пятой, если не шестой, попытки, волокна от ваты забивались в шлиц тумблера-ползунка, после чего регулировать температуру становилось практически невозможно. Печка или тлела едва-едва, или полыхала адским пламенем, раскаляя воздух до тридцати градусов и за какой-нибудь час выжирая всю заправку. А комната уж вскоре опять выстуживалась.
Дом был темный, неуютный. Я побаивался заходить на хлипкие балконы, на заброшенную, холодную кухню, в мансарду и в пристройку с сараями. В полах были вонючие щели, а в мансарде пустовал давно заколоченный, но все еще зловонный выгребной клозет. Более или менее сносно было только на участке. Там бродили куры, бегали кролики, и наблюдать за этой живностью было интересно, покуда не наступал день, когда ее резал сосед, вывешивая тушки около сарая, чтобы выпотрошить. Сосед этот, пьяница, брал пистолет, приставлял кролику между ушей и спускал курок. Кролик несколько раз дергался, из носа брызгала алая струйка, после чего тушку вниз головой, за задние лапы, подвешивали у сарая. Двумя-тремя выверенными движениями сосед взрезал зверьку брюшко и запускал туда руки, громко сетуя на злодейку-судьбу, милостями которой он на всю округу слыл живодером.
— Мяско-то лопать каждый горазд, резать вот только охотников нету, — бурчал он, с превеликой осторожностью вырезая желчный пузырь, — не дай бог прорвать и испортить мясо.
Сразу за сараями начиналась свалка, кладбище битых автомобилей. Зрелище жуткое, хотя и не лишенное красоты. На перемазанных кровью сиденьях рубинами и бриллиантами посверкивали кубики битого стекла. Там мы и околачивались в те редкие воскресенья, которые брат проводил у нас. Он заявлялся, когда все еще спали. Всегда в превосходном настроении, хотя никто толком не знал, на что он сдался. Играть с ним было неинтересно. Он капризничал, а проигрывать ненавидел. И постоянно был начеку, ожидая подвоха. В наши фантазии он не включался, акулы в подземных морях, говорящий осел были для него звук пустой. Он потешался над всем, что было «понарошку». Книги для него были только книги, а никакие не хлеба, когда мы играли в пекарню или в булочную. Его увлекали более конкретные, серьезные вещи. К примеру, музей транспорта. Зато нам он был до лампочки. То ли дело залезть в «фольксваген-пассат» и за один день махнуть через три страны и семь перевалов. Или с шиком позавтракать прямо возле автострады, за бетонными столиками придорожной харчевни, и прикатить обратно домой.
Так проходили наши воскресенья, совместные дни нашего детства, — я бродил по воспоминаниям, как по аллеям сада. Картины всплывали и растворялись, сменяясь другими, пестрый, иногда щемящий сердце хоровод, живой и вроде бы отчетливый во всех подробностях. Однако я не мог отделаться от чувства, что картины эти угодливо подлаживаются к моей памяти, что мои страх, боль и стыд сами выбирают на прилавке воспоминаний только то, что им по вкусу. Не замечая остального. Я пытался припомнить, какие чувства вызывали во мне те или иные образы прошлого прежде, до его смерти, — но тщетно. Эти мои воспоминания казались мне иной раз просто набором ностальгических консервов. Вот мы по субботам гоняем на великах в заброшенной литейной, и я обмираю от странного чувства чуждости и свободы, будто это не я вовсе, а другой мальчишка в другом городе. Или воскресенья на реке, с его друзьями, в компанию которых я принят, как я с ними ныряю с моста, гордясь тем, что я уже такой большой, сильный и смелый. Его в этих воспоминаниях почему-то нет, главным героем был я, мои ощущения, моя радость, мой голос задавали тон всему сценарию, а он оставался где-то на вторых ролях, отдаленным голосом, тенью, смутной фигурой, случайной и расплывчатой. Но в те-то, реально прожитые дни, прежде чем они стали воспоминаниями, я воспринимал его во всей явности. Не все же он оставался таким одинаковым. То молчал, то шутил, то внимательно слушал, потом снова отворачивался. Все эти перемены почему-то стерлись, память сравняла их в один образ, однообразный и плоский. Или он еще при жизни обрел в моих воспоминаниях столь призрачный облик? Я не в силах был мысленно воскресить прежние свои чувства и подумать о нем, как если бы он был еще жив. Гордился ли я им? Или посмеивался, снисходительно сочувствуя? Он был особенный, это я помнил, но особенный чем? Что-то сомкнулось внутри меня после его смерти, захлопнулись створки, спалились мосты. С каждым усилием памяти он уходил все дальше, обволакиваясь неумолимо сгущающейся мглой. Казалось, еще немного, и я утрачу его навсегда, не сохранив ни единого достоверного воспоминания, и одновременно во мне росла нежность, потребность — новая, никогда доселе не испытанная — обнять брата, прижать его к себе. Телесность, вот чего мне недоставало, мы никогда не соприкасались, как я запросто соприкасался с другими. Ни разу я не хлопнул его по плечу, не дал в шутку подзатыльник, никогда не обнимал, а тем паче не целовал при встрече, нет, я не припомню даже рукопожатия. Для прикосновений нам недоставало мужественности, так я для себя это объяснил, только это чушь, поцеловать можно даже умирающего. Хотя, может, как раз в этом все дело. Мне стало чудиться, что брат с давних пор оставался в моих глазах мертвецом, а то и мертвяком, вроде оборотня, человеком, истлевающим заживо и худо-бедно пытающимся скрыть свое гниение. Память воскресила и отвращение, я снова увидел язвы, которые однажды на нем приметил — это было на террасе в летнем ресторанчике, вот тогда я и углядел под брючинами на голых щиколотках эти круглые, с монету величиной, гнойники, последствия героина, — хотя он уже много лет был в завязке, — и меня охватил ужас, я вдруг понял, что он болен, неизлечимо болен, что он у всех нас на глазах разлагается заживо, а мы только смотрим и ничего не можем поделать. И тут же спросил себя, не была ли его мания чистоплотности, все эти одеколоны и дезодоранты, только способом заглушить запах гниения, как прячутся в облаках парфюма сифилитики, лишь бы перекрыть исходящее от них зловоние. Собственный брат был противен мне, омерзение боролось во мне с жалостью, с состраданием, как к распятому, уже мертвому Христу на полотне Гольбейна, где на первом плане израненные ноги замученного и эти ступни с огромными ногтями. Я силился отогнать от себя эти картины, но тщетно, они не исчезали, и я, не в силах избавиться от наваждения, кинулся к окну, распахнул его и со своего четвертого этажа стал глядеть вниз, на распластанную под домом автостоянку, где мой сосед как раз мыл машину и озабоченно поднял глаза: кто это там с белым лицом высовывается из окна и хватает ртом воздух.
Нет, воспоминания мои не были свидетельствами, — только самооправданиями, либо горькими, либо приторно-лживыми. А посему утратили всякую ценность. Если я и вправду хотел знать, что помешало брату жить дальше, надо было искать другие пути. Конечно, можно было обратиться к друзьям, к родственникам, только вряд ли и они припомнят что-либо, кроме примечательных случаев, эпизодов, где брат предстает в выгодном свете, — короче, историй, которые, ничего не прояснив в роковом событии, тоже будут всего лишь лживыми, приукрашенными свидетельствами, тщательно подготовленными рассказами, для пущего эффекта чуть заостренными в нужных местах, в целом же законченно-гладкими. Не сочтя возможным предположить, что кто-то сумел быть до конца честным перед собой, я, однако, никому не бросил упрека. Бремя такой вины норовит скинуть с себя каждый, ведь надо же как-то жить дальше.
О брате теперь станут вспоминать только такие истории, которые будут уличать его в том, что он сам в ответе за содеянное, доказывая, что смерть явилась следствием превратности его мышления, ошибочного отношения к жизни. Только вот нет ли подмены, некоего подлога в подобных доказательствах? Утверждая, что он потерпел жизненный крах, в его биографии, конечно же, не найдут ничего, что свидетельствует об обратном, что говорит об успехе. Однако же брат, надо полагать, все-таки руководствовался какими-то соображениями, сочтя возможным дожить до сорока пяти лет. Вряд ли следует считать эти соображения ошибочными только на том основании, что на шестьдесят, семьдесят, восемьдесят лет жизни их оказалось недостаточно. Ведь если кто жил по общепринятым меркам жизнью успешного человека, преумножал имущество, плодил потомство, а как стукнуло шестьдесят, вдруг скоропостижно умер от инфаркта, в правильности его образа жизни вряд ли кто станет сомневаться. Между тем, этот успешный покойник мертв точно так же, он ничуть не живее моего брата. Причем как раз таких правильных, ответственных, сознательных, живущих по всем прописям своей эпохи современников забывают скорее всего. Расхожие добродетели, по которым строил свою жизнь и я, — как то: усердие, целеустремленность, рвение, — отнюдь не уберегают нас от неизбежного. Мне, конечно, возразят: от такого умершего, дескать, останутся его свершения, его дела сохранятся в памяти потомков, — однако, стоит взглянуть на мир, подобными свершениями возведенный, и не слишком-то много находишь доводов в пользу целеустремленности и усердия, — призадумавшись об этом, я вынужден был признать, что мир наш, не исключено, был бы куда благополучней, сыщись в нем побольше людей, согласных жить по тем же, что и брат, принципам. Людей, которые бы тихо-мирно, чуток под кайфом, переводили время, довольствуясь насущно необходимым и ограничиваясь имуществом, опись коего уместилась бы на полутора страницах, а распределение между друзьями заняло чуть больше часа.
Его поражения, однако, я отрицать не стал, да, он потерпел крах, но чем дольше я над этим размышлял, тем явственней созревало подозрение, что борьбу ему пришлось вести вовсе не с самим собой и своими пороками, нет, — он уступил иному противнику, много крупнее, мощнее и, главное, гораздо старше себя.
В музее этнографии я случайно набрел на глиняную фигурку, так называемую бутыль-стремя культуры Чавин, которой три тысячи лет, — на ней изображено самоубийство. Сидячая, но подавшаяся вперед человеческая фигура в набедренной повязке перерезает себе горло, в позе, с анатомической точки зрения невозможной, поскольку голова ее повернута на сто восемьдесят градусов и смотрит не вниз, а в небо. На тыльной стороне запечатлено и вовсе диковинное существо с эксцентрическим глазом и человеческим лицом, изо рта которого нечто струится — смысл всех этих деталей из витринной этикетки ясен не был, и мне пришлось обратиться к литературе. Оказалось, это единственное изображение самоубийства среди всех археологических находок латиноамериканского континента, и ученые, говорилось далее, все еще спорят относительно стилистической и историко-культурной атрибуции сего артефакта, что, впрочем, можно отнести и ко всей культуре данного древнеамериканского племени, представители которого за тысячи лет до нашей эры сооружали на территории нынешнего Перу жертвенные капища, вырубали в скалах храмы, устанавливали стелы, запечатлевая на них животных с человеческими лицами и головами кошачьих хищников. Характер находок свидетельствует о том, что это было общество с давней историей и высокоразвитой культурой. Каждая из фигур, видимо, занимала определенное место в мифологии племени, в картине мироздания, однако до нас дошли лишь отдельные фрагменты этого космоса, но отнюдь не целостное его описание, позволившее бы понять, в какой взаимосвязи все эти объекты находятся, каким целям служили, были ли они воплощениями страхов или надежд, что древние люди находили в них прекрасным, что ужасным, — обо всем этом нам не известно, ибо освоить письменность данная культура не пожелала.
И я вдруг понял, что проблема, над которой бьются эти ученые, вполне сопоставима с моей. Передо мной тоже своего рода артефакты, для истолкования которых надо сравнивать, строить догадки и, главное, напрягать воображение. От связного, целостного повествования остались лишь конкретные образы, но не сохранилось абстрактных понятий, и попытка реконструкции требовала сделать фантазию орудием познания. Из фотоальбомов, папок для рисования и прочих доставшихся мне реликвий, из этих разрозненных следов существования, из случайных обрывков личного бытия надлежало выявить некую единую, осмысленную связь.
Примерно в ту же пору, наткнувшись на старый пластиковый пакет, я обнаружил свою тетрадку по письму, за второй класс, в красной обертке и с картинкой, изображавшей животное, наименование которого я услышал в тот вечер от друзей брата, — потешный пупс, уцепившийся за ветку эвкалипта. Я отмахнулся от дурацкого совпадения, которое — пусть оно, напомнив о брате, и отозвалось уколом в сердце — в остальном никакого значения не имеет. Сунул тетрадку в коробку, куда складывали всякое барахло, а коробку отнес в подвал.
Зверь, однако, на этом не успокоился, в следующий раз он объявился при входе в привокзальный бар, пивнушку «с австралийским колоритом». Ухмыляющийся пластиковый муляж, в официантском фартуке и с подносом, он предлагал отведать пива различных сортов. Я сотни раз мимо него проходил, не замечая, а тут вдруг обратил внимание, и, хоть и удивился, но опять-таки значения не придал.
Но через пару дней зверь пожаловал снова, на сей раз в дурацком видеоклипе, какими забавляют в самолете авиапассажиров, лишь бы те не заметили, что давно низведены до функции перевалочного груза. Зверь дремал в развилке ветвей, лакомился листвой, потом плюхался с дерева, дабы уступить место следующему коверному из мира фауны, потешающему публику другими трюками.
Для себя я объяснил эти учащающиеся совпадения психологическим феноменом. Дескать, стоит настроить восприятие на какой-то объект, и он начнет попадаться тебе на глаза сплошь и рядом. Как бы там ни было, но плотину уже прорвало, и явления зверя приобрели размах эпидемии: он обнаруживался на брелоках ключей, на обертке от мороженого, на зубных щетках детей, на ластиках — я не знал, куда деваться от этой орды пушистых гномов, таращившихся на меня своими пуговичными глазками. Меня охватила тревога, причем никак не связанная с памятью об умершем брате. Я не мог отделаться от чувства, что тут что-то неладно, что я что-то важное упускаю. Зверь неизменно показывался в виде игрушки, этакий уморительный пупс, причуда природы, олицетворение неуклюжего симпатяги, — все это никак не вязалось с братом, напротив, того отличала строгость, даже жесткость, за которой, чувствовалось, стоят убеждения, он ни к кому не ластился и меньше всего подходил на роль любимой плюшевой игрушки. Он очень даже умел быть неприятным и неохотно шел на компромиссы. Да, в нем не было того, что в нашем социуме принято считать рвением, он вообще, что называется, состоял в оппозиции, если не сказать в сопротивлении к общепринятому укладу, и у него имелись принципы, которые он не сдал бы ни при каких обстоятельствах. Тогда что общего между ним и этим зверем, символом, потешной, если не карикатурной, безобидности?
Какое-то время я пытался внушить себе, что они просто обманулись с выбором прозвища, в котором, следовательно, нет никакого смысла. Ведь кличку, этот тотем, придумали дети, подростки, что могли они знать о скрытых свойствах экзотического животного и сходстве оных с характером моего брата? Против этой версии, однако, говорило то немногое, что я о звере успел выяснить. Любой ценой избегает лишних движений, живет одиночкой, — эти качества отличали брата еще с детства. Но как быть с другими, которые развились у него позже? Всю жизнь привязан к одному месту, ни разу не дерзнув — или не имея охоты — сменить дерево? Об этом-то ребята знать не могли. Как и о неодолимом пристрастии к «травке», одно время ставшей едва ли не единственным его пропитанием.
Может, не с выбором прозвища ошибка, может, самого зверя изображают неверно, и он вовсе не такой потешный миляга? Может, имелись веские причины исказить его облик, низведя его до столь зазорной для зверя безобидности? Может, в каких-то качествах зверя виделась опасность, о которой хотелось забыть, и, может, те ребята тогда знали нечто такое, что теперь и мне обязательно надлежит выведать?
Когда они явились, он точно не помнил, но было это уже после полуночи. Он услыхал голоса, в следующую секунду увидел огни возле палатки, и прежде, чем успел опомниться, кто-то уже раздернул молнию спальника, выдернул его из теплых одеял и выволок на улицу.
Там они и стояли, полукругом. Свет факелов выхватывал из темноты перемазанные сажей лица, одни в капюшонах, другие в масках, свиньи, ведьмы, бесы. Он их знал, узнавал каждого. Один вышел вперед, приблизился к нему, стянул запястья толстой шершавой веревкой, и, сняв с него очки, завязал глаза.
И началось.
Он знал, что его ждет.
Думал, что знает.
Его, как скотину на привязи, гнали из лагеря, босого тащили вверх по склону, ноги оскальзывались на мокрой траве. Он упал лицом в грязь, успев, правда, кое-как прикрыться кулаком. Лежал не шевелясь. Запах мокрой земли, даже приятно.
— Давай, поднимайся. Нашел время сопли распускать. Вперед двигай.
Вскоре он очутился на покатой тропе, по крупной гальке и свежим коровьим лепешкам тащили уже под гору, к лесу, жуть и стылый мрак которого он ощутил даже с завязанными глазами. Он с трудом держался на ногах, до того сильно тянули веревку. Спотыкаясь о пеньки, камни, корни, в кровь сбил ноги, он кричал, но им было плевать. Где-то вдали, словно в издевку, постукивал барабан и пронзительно, идиотской мелодией в три аккорда, подвывала флейта. Он то и дело слышал голоса, они перекликались, и в этих окликах он распознавал собственный страх. Они тоже боятся этой ночи. И того, что собираются делать. Они самих себя боялись, и это его отнюдь не успокаивало.
Потом вдруг он ощутил под ногами мокрые доски, сыро и студено повеяло близкой водой. Порожек, он ступил вниз, провалился, покачнулся, едва устоял, теперь пол под ногами качался, и он с трудом удерживал равновесие. Чья-то рука легла ему на плечо, надавила, усаживая. Оказалось, на голую доску.
— Счастливого плаванья! — крикнул кто-то, а лодку уже мощным толчком спихнули в воду. И тут же навалилась тишина, стало зябко, его пробила дрожь. Холодный пот в стылом мраке мгновенно просох, его трясло, и только тут он понял: он один, один-одинешенек в этой лодке, глаза завязаны, руки тоже. Он вспомнил: неподалеку вниз по реке плотина с водосбросом. А после водосброса? После ничего не будет.
Надо что-то решать.
Попытаться развязать руки и плыть к берегу?
Сидеть в лодке и не рыпаться?
Это и есть испытание?
Как быть?
Кто он вообще такой? Мелюзга, маленький засранец в дурацкой пижаме с мультяшным Полоумным Банни. Распоследний засранец, очкарик за толстенными линзами. Мелкий дристун, у которого первые волосики на яичках пробились. Мелкий дристун из поганого, засранного захолустья, где кроме завода и солдатни вообще ни хрена. Такому засранцу ничего решать не положено. А положено ему надуть в штаны от страха. И хныкать, только потихоньку, чтобы в темноте никто не услышал.
Он-то думал, будет интересно.
Хотя бы капельку.
И тут, пока он коченел от холода и страха, медленно дрейфуя к плотине и вслушиваясь в кромешную тьму, вдруг снова взвизгнула флейта, причем совсем рядом. Оказывается, он не один в лодке, сообразил он, сам не зная, к добру это или к худу, — а лодку уже закачало, кто-то его схватил, распутал веревку на запястьях. Глаза так и не развязали, возились теперь за спиной, он не сразу понял, чего от него хотят, потом догадался. Он что-то должен надеть. Что-то неудобное, жесткое. Вроде безрукавки. Это еще зачем?
Толчок в спину, он зашатался, рухнул, и студеная пучина тут же поглотила его с головой. Он тонул, и даже не барахтался, погружаясь все глубже, почти до самого дна. Шуршание гальки на стремнине. Слишком он был напуган, чтобы пытаться выплыть, да это и не понадобилось. Канат, прицепленный к жилету, уже тащил его к берегу и вытянул на сушу, как ненароком оброненный с пристани груз.
Мокрый до нитки, он чувствовал, как с него снимают жилет и наконец-то повязку с глаз, — перед ним были три ведьмы, они набросили ему на плечи одеяло, нацепили очки. Он стоял среди высоченных елей, откуда-то сочился слабый свет, он не понял, откуда.
Ему дали каши, какую-то мерзкую слизь, он даже проглотить не мог, и, похоже, одна из ведьм его пожалела, с улыбкой протянула кружку. Он выпил, оказалось уксус, он закашлялся, плевался, давился, а они хохотали, потешались, приплясывая под барабан и флейту, музыка звучала откуда-то сверху, казалось, прямо из тьмы, а три бесноватых фигуры все дергались в неистовых корчах, пока вдруг не сгинули разом где-то у него за спиной.
Он обернулся и успел увидеть, как они скрываются в кроне ели.
Теперь он знал, что делать.
Медленно, ветка за веткой, взбирался он вверх, все выше и выше, туда, откуда льется свет. А вот и они, вся стая, на каждом суку по двое, по трое, тридцать грязных, нахохлившихся птенцов, свечки в ладонях выхватывают из тьмы толстощекие, ухмыляющиеся рожицы, на иных подбородках уже и пушок пробился, тридцать мелких засранцев, таких же, как он сам.
Уже десять дней ни один из них не держал в руках мыла, ни разу не сменил трусики. Вся их еда была — размоченные овсяные хлопья, мясные консервы да липкие абрикосы из жестяной консервной банки, большую нужду справляли, усевшись на деревянную балку над выгребной ямой, которую они вырыли сами, здесь же, среди леса, неподалеку. Спали в палатках, с мухами и комарьем, в затхлой вони волглых нестиранных носок и заскорузлых от грязи брючин. Совсем еще дети, но всецело во власти причудливых ритуалов и жесточайшей субординации. Если у тебя нет покровителя из ребят постарше, могли прямо на голой земле распять в лесу на колышках и веревках, этаким живым Витрувианским человеком Леонардо, на радость муравьям и на потеху старшинам-фенрихам. Дотемна шатались по округе, увлекаясь онанизмом и изучением костей, — некоторые утверждали, что человеческих, — раскопанных в прибрежном торфе, в излучине, при первой же разведке речного русла. Интересовались, ясное дело, двумя скрещенными наголо кавалерийскими саблями, что украшали конек главной палатки, — один из особо любопытных даже исхитрился рассечь себе лоб, напоровшись на лезвие. Эти же кости, только завернутые в марлю, вообще-то предназначавшуюся для перевязки ран и царапин, пригождались для шикарной посылки назойливой поклоннице в знак повеления считать любимого умершим и уразуметь, что дальнейшие изъявления чувств бесполезны. Девчонок в грош не ставили, слюнтяйские нежности были не в чести. То ли дело складная саперная лопатка и вообще любая армейская амуниция, раздобытая на задворках гарнизонных складов. Всякие там чувства не занимали никого, в отличие от жгуче животрепещущего вопроса, каким образом правильно завязывается двойной беседочный узел или сколько оборотов веревки требуется для настоящей висельной петли, — сходились на том, что никак не меньше восьми. Не менее увлекательны были все виды связывания, особенно без веревки и каната, когда ноги жертвы заплетали вокруг ствола молоденькой елочки и оставляли несчастного в этой позе обнимать деревце наподобие малыша, испуганно обхватившего ногу матери при виде незнакомого гостя. Другой страстью была азбука Морзе, как обычная, посредством фонариков, зеркальца или флажков, с помощью которых с холма на холм друг другу передавались всякие бессодержательные сообщения, — так и другая, с сообщениями очень даже содержательными, а вернее, поучительными, ибо выстукивались они по ребрам младшего засранца, имевшего неосторожность привлечь к себе внимание засранца постарше какой-нибудь своей промашкой — точка, точка, тире, точка, тире, точка, точка: «я больше не буду сдавать после работы не очищенные от земли лопаты»; «эквидистанта по горизонтальной прямой на географической карте в масштабе один к двадцати пяти тысячам составляет десять, а не пятнадцать метров».
Вот в эти лица он и вглядывался сейчас, ожидая, когда же ему скажут его имя, то заветное имя, которым отныне все они будут его называть и которое откроет ему его иную, тайную личность, его истинную сущность, скрытую от обычных людей, но здесь, в своем кругу, деятельную и явную. Он был готов принять свой пароль, свой тотем, который отныне будет оберегать его, и не только в кругу товарищей. Могущество тотема, его веление будут сопровождать и вести его повсюду, даже среди тех, кто и не подозревает о существовании этого его неизменного стража и спутника, его второй тени, поручителя его судьбы, силы и неуязвимости.
Первым, прежним именем его окликнут, а новое вызовет его само, и так же, как первое имя отражает то, что есть, второе, новое, таит в себе будущность, его сокрытую сущность и его истинное предназначение.
Он, конечно, мечтал о тотеме силы, к примеру, Пантера, у него, вон, и волосы черные, ему бы подошло, но пантеру уже отдали. Или Лиса, он горазд на хитрости. На Волка он не тянет, это он понимал, нет у него ни стати волчьей, ни силы. А нужно ведь такое имя, чтобы натуре соответствовало, ему вовсе не хотелось повторить участь своего соседа по палатке, слабака и тихони, которому на его несчастье выпало имя Гризли. Никто и не помнил толком, почему так вышло, имелось ли хоть какая-то вразумительная причина, или это просто со зла ему подсуропили. Зато теперь, если кто хотел над мальчонкой поиздеваться, достаточно было просто окликнуть его новым именем. Ибо меньше всего этот хлюпик походил на медведя, и любому было ясно — такому ни в жизнь не бывать могучим хищником, такого никто никогда не испугается. Ни силы в нем, ни выносливости, своему тотему этот неженка соответствовал, пожалуй, лишь когда ребята на него облаву устраивали, гоняли по всему лагерю и палками по ногам били, пока не спляшет, как мишка на ярмарке.
Кто-то его позвал.
Он обернулся.
Отныне ты с нами.
А кто с нами, у того должно быть имя.
Твое имя пришло издалека.
С другого континента.
Летело через моря-океаны, пока не обрело тебя.
Береги его.
Будь его достоин.
Оно будет тебе защитой. Но и ты должен оберегать свое имя. Храни его про себя. Держи его в тайне, иначе оно потеряет силу.
И вот имя прозвучало.
Он услышал.
Три слога.
Знакомое слово. Он знает такое животное.
Даже не черное. И совсем не сильное. Ленивое, с мохнатыми ушами, странный зверь, над которым все потешаются. Самое лестное, что об этой твари можно сказать, это что она «миляга».
Может, это имя-обманка? Он слыхал, так делают иногда, вроде как розыгрыш, чтобы подухариться. Скажут какому-нибудь засранцу, что он, допустим, «червяк» или «божья коровка». Помурыжат несколько дней с этим именем, дадут помучиться, пока он, весь зареванный, вообще из палатки вылезать не перестанет. А уж потом как-нибудь ночью все снова повторят и уже настоящее имя откроют.
Они слезли с елки, сморенные усталостью, побрели в лагерь.
Легли спать. Оставшиеся дни ушли на то, чтобы разобрать лагерные ворота, сторожевую вышку, засыпать выгребную яму.
Ночами было тихо. Слишком тихо. Никто за ним так и не пришел.
Наступил последний день. Он все еще надеялся, что перед самым отъездом кто-то из вожаков отведет его в сторонку и назовет настоящее имя. Но вот уже в последний раз спустили флаг с лилией Бургундов, выстроились напоследок в каре — и все, лагерь кончился, а он понял: теперь ему с этим именем жить.
И не спросишь — почему, за что? Не положено, тайна — она тайна и есть.
Поехали обратно в город, наступила осень. Он пытался сжиться со своим именем, примириться с ним.
Но ведь ничего грозного. И красоты никакой. Ни тебе силы, ни быстроты, ни ловкости или хотя бы хитрости, что ли. Косматый увалень. Причуда природы. Каприз эволюции. Куда с этим?
Ну да, сейчас он просто мелкий засранец, но не век же ему таким оставаться. Он хочет стать большим, взрослым засранцем. И на их городке, этой засранной дыре, свет клином не сошелся, есть дыры побольше. Он хочет их повидать. А с таким именем куда подашься?
Отец спросил, получил ли он скаутское имя, и он был рад, что может в ответ сослаться на тайну и дурацкую эту кличку не произносить.
В школьной библиотеке нашлась книга про его тотем. Там были картинки с изображением плюшевого пупса в кругу человеческой семьи, — отец, мать, дочка, все вместе со зверем под кроной раскидистого дерева. Отец прижимал пупса к груди, дочь чесала за пушистым ухом, а мамаша, стоя над этой троицей, осеняла всех благостной улыбкой. Он прочел: «Типичный распорядок дня этих обаяшек — кормежка, сон, бодрствование и полудрема. Стрессы им, похоже, неведомы вовсе». И еще: «Так и хочется взять их на руки и приласкать — а им, видимо, только этого и надо».
Это все не про него.
В конце концов, он не плюшевый мишка.
И на руки его в жизни никто не брал. А уж подавно мать, та сколько лет назад его бросила, живет с другим дядькой, в чужой семье, которую ему дозволяется навещать раз в месяц, по воскресеньям.
Он изучал себя в зеркало.
Черные волосы, курчавые и густые. Такие же черные глаза. Кожа смуглая, даже оливково-зеленоватая слегка, не то, что у других ребят с их румяными, кровь с молоком, мордашками. В нем есть что-то от чужака. Его прабабка связалась с пришлецом, с заезжим лудильщиком. В его жилах цыганская кровь. А цыгане — они вовсе не миляги. Они гордецы. Они опасные.
А потом он вычитал все в той же книжке нечто и вовсе непонятное, что к нему совсем уж не подходило и даже внушало страх: «Большие мастера в обеспечении себе пропитания и обустройстве жизненного пространства, эти животные, однако, в одном отношении весьма уязвимы. Они почти не переносят изменений привычной среды обитания, на всю жизнь сохраняя привязанность к одному обжитому месту».
Черт побери, это еще что за хрень? И ребята в лагере это знали? Посчитали его не только потешным, но еще и лентяем — ну, ладно. Это он как-нибудь переживет. Но чтобы на всю жизнь застрять в их городке? Никуда не ездить, навсегда прирасти к месту, и это ему-то, с его осьмушкой цыганской крови, ему, кого так увлекают приключенческие книжки, истории про дальние страны, кого так и тянет прочь?
Он вообще не представлял, чем ему тут заняться. В этой дыре.
А прежде всего — что тут такого особенного, от чего ему никак нельзя оторваться и чего больше нигде на свете не сыщешь?
Это здесь-то, в этой дыре, где кроме солдатни и заводов вообще ничего? Чего ради ему тут торчать, что из него здесь выйдет? «Они почти не переносят изменений привычной среды обитания». Да он и не знает толком, что это такое — «привычная среда обитания». А изменений вокруг полно, весь мир меняется, и притом стремительно.
Он вспоминал деда, шорника со своей мастерской, где он, сидя у старика на коленях, следил за стежками швейной иглы. «Шить» — это было одно из первых выученных им слов, но потом дед исчез, его убили девы, он себе их по сорок штук в день позволял, сигареты марки «вирджиния». А вместе с дедом исчезла и его мастерская, канул в небытие целый мир, канули хомутины, отводка, нож-полумесяц и нож «карась», стругаль для кожи, урезник, зажимные некли для вытяжки кантов, кож и ремней, пробойник и пробойные щипцы, шорный станок, он же «пошивочный конь» с деревянными тисками вместо гривы, — все сгинуло вместе с шильями и ременными иглами. Да оно и понятно: нынче почти никто уже не спит на матрасах из конского волоса, какие изготовлял и починял дед, а значит, ни к чему и знать, что волосы из конского хвоста сперва надо выварить в воде, потом прочесыванием отделить длинные от коротких. Длинные, не меньше шестидесяти сантиметров, — которые из России, бывали и до восьмидесяти, — шли на смычки для скрипок. Те, что короче, дед сортировал, и пригодные кипятил и пропаривал, пока не начнут завиваться — их потому и называли кручеными. Вот они-то и были лучше всего в набивке. Добротный конский волос и упруг, и податлив, даже пользованный, из старых матрасов, можно снова пускать в дело, предварительно прокипятив и туго намотав для просушки на жердины, — сгинувшие теперь бог весть куда вместе с работягами, которые в дубильне даже короткий волос со свежих шкур соскабливали, потому как с ним куда лучше держится штукатурка. А еще короткий волос шел на фетр для шляп, которые тоже исчезли вместе с подтяжками, кровельной дранкой, кукурузомолотилками и цепами. И не только шорники канули безвозвратно, но и угольщики вместе со всеми тайнами «переугливания», с хитростями особой кладки дров в «стоячих» и «лежачих» кострах, чтобы непременно с «трубой для тяги внизу и чепцом и покрышкой поверху, с обязательной обкладкой кострища землей и «чернением», исчезли березовые метлы, веялки, хлебные доски, рифельные станки, водяные колосники, самопрялки и мотовила, сновальные рамы и ткацкие станки, «холодные» сапожники со своей дратвой, так же, как и приходящие мясники вместе со своими колодами для рубки, тачками, кадушками, топорами и даже пилами. Весь мир менялся, однако возможности остаться здесь жить, казалось, тают на глазах. И, вероятно, ему придется сделать то, чего дед всю жизнь и любой ценой стремился избежать, от чего он приходил в ярость и даже жену поколачивал, коли та только заикалась — наняться в гарнизонные мастерские. Видно, придется осваивать одну из профессий, потребных стране для отражения красной угрозы. Как его отец, химик, работающий в секретной лаборатории, что упрятана далеко в горах. Он там однажды был, стоял около забора из колючей проволоки и видел, как каждый входящий или въезжающий предъявлял документы, — только после проверки часовой поднимал шлагбаум.
Потому что кругом война.
А все из-за коммунистов.
Это они угоняют самолеты, похищают в багажниках знаменитых промышленников, вешают им таблички на грудь и расстреливают, как собак.
Считалось, что война «холодная», но здесь, у них в городишке, не больно-то она холодная. Очень даже ощутимая, явно и зримо.
Танки нескончаемыми колоннами прут через город. На полигон прут, откуда доносится стрекот пулеметов и уханье гаубиц. А вечерами в кабаках от солдатни не протолкнешься.
Надо быть во всеоружии, так все говорили.
Не то русские нажмут красную кнопку, и тогда всем крышка.
Потому как следующая война будет последней, это любому ясно. И людям вообще верить нельзя, кто уповает на силу добра, просто дурак. Каждый чего-то хочет, и лучше сегодня, чем завтра. Тут его осенило, что в этом, быть может, корень всех бед — в рвении. В школе им внушают, что рвение — главная доблесть, хочешь чего-то в жизни достичь — старайся. Но если другие захотят того же, придется соперничать с ними, вступать в борьбу? Кто не борется, тот не побеждает, но это ведь значит, что без побежденных никак не обойтись. А он по себе знает, что побежденный чувствует, — лютую ненависть, жажду мести. Выходит, каждой победой ты наживаешь себе врага.
Зато вот его зверь существует, ни к чему не стремясь. Даже не двигается почти, целый день полеживает на ветвях, никому не причиняя вреда. И, похоже, горя не знает. И не сказать, что нелюбим. Напротив, всем нравится, врагов у него нет, и трудно найти существо, пользующееся большей симпатией. Вот и он, если будет жить так же, уклоняясь от любого спора, без амбиций, довольствуясь только своим деревом, питаясь только тем, что перед носом висит, беря только то, что само в руки идет, — кому он этим помешает? На такого никто не осерчает, не затаит зла, и завидовать не будут, ведь он ни с кем не соперничал, ни у кого ничего не отнял. Ни для кого не представляя опасности, он будет жить сам по себе, пусть на отшибе, пусть более одиноко, чем другие, довольствуясь малым, меньше других на свете повидав. Но зато в мире и покое. А какой резон требовать от жизни большего? Тотем научит его, как вести такую тихую, мирную жизнь, здесь, в этом городишке, где он останется до конца дней, где и умрет далекой декабрьской ночью, этот мелкий засранец в задристанном захолустье, человек, строивший столь благостные виды на будущее, но не все сумевший предусмотреть, он, мой брат.
Вот имена зверя: каллевин, коолевонг, кобаркола, колах, карбон, коол, буррор, бангару, пукаван, гуридун, бо-ора-бе, сумчатый медведь, коала.
Хотя дольше всего зверь существовал вовсе без имен, двадцать миллионов лет никто его не звал, не кликал, а он уже бродил по первобытным степям, неизвестного вида животное, от которого только и осталась, что челюсть с зубами. Оно уже было на свете, когда континентальные плиты, трясь друг о дружку, пошли трещинами и далеко, на крайнем севере, у великого моря, которое зовется Тетис, от берега поползли в глубь материка глубокие расселины. Древний континент раскололся, от него отделилась материковая глыба, оторвав зверя от сородичей, унося куда-то вдаль, на северо-восток, навстречу теплым ветрам, которые в течение последующих миллионов лет будут овевать новый континент влажным морским дыханием. Под тяжкой благодатью дождей зверь видоизменялся, об эту пору у него мало-помалу укоротилась спина и отпал хвост. Но тут суша раскололась снова, Антарктика поползла на юг и, предоставленная собственной судьбе, там застыла. Вокруг зверя стало прохладнее, суше, дождевые леса сменились акациями и эвкалиптами.
Но зверь, само терпение, приспособился и тут, удовольствовавшись новым кормом, почти вовсе отказавшись от воды, борьбы, суеты и спешки. Улегся в развилке ветвей и покоился в безмятежной дреме сколько-то тысячелетий.
Семь миллиардов раз день сменялся ночью, и все дни были как один день, и все ночи как одна ночь. Никто его не замечал. Ничего от него не хотел. Не жаждал его смерти. Ничего не надо было защищать. Погружаясь в негу тысячелетий, зверь спал и пасся, пасся и спал, приноравливаясь только к росту деревьев, это и была самая подходящая для него скорость, он жил, не ведая забот и помыслов, что и как стоило бы изменить к собственному благу. И не было у него иных желаний, кроме как смотреть со своей ветки в гущу лесов и отдыхать душой. Изредка выпадали ночи, когда он оглашал тьму странным, на два лада, зовом, то ли криком, то ли пением, то ли лаем, который, начинаясь вдохом, переходил в подобие храпа. Его легкие исторгали воздух, и дробный, рассыпчатый звук, перерастая в крещендо, разносился по окружающим просторам, откуда иногда, с какой-нибудь дальней прогалины или с того берега реки, вдруг долетал ответ, и снова наступала тишина, а вместе с ней очередная дрема.
Пока не пришли первые охотники. Далеко-далеко, на другом берегу океана они долго устремляли навстречу прибою свои утлые челны-однодеревки, больше смахивающие на грубо выдолбленные древесные стволы. Из поколения в поколение выходили они в открытое море, гибли в штормах, пропадали на заброшенных островах, умирали от голода и жажды, угодив в стремнину уволакивающего их течения. Однако присущее человеку рвение заставляло пытать счастья снова и снова, пока однажды какой-то смельчак не ощутил под ногами твердь желанной суши.
Ибо сказано: первыми вышли из моря трое братьев, их имена Яхберри, Махмоон и Биррум. Но приплыли они не одни. Они привезли с собой старуху-бабушку, имени которой не помнит никто, и открылся им благодатный край, где в реках несметно рыбы, в небе бессчетно птиц, — только пресной воды почти не было. И вот пошли они все трое воду искать. А старуху на берегу оставили, там, где к берегу пристали. И это последнее, что о ней известно.
Долго бродили Яхберри, Махмоон и Биррум по новой земле, а воды все не было, и когда они, много дней проплутав по глуши, уже чуяли близкую смерть от жажды, один из братьев в ярости вонзил в землю копье. И там, где копье в землю воткнулось, забил вдруг источник, и они напились и привезли из-за моря жен своих. И много колен сменилось, и вода всегда оставалась их первой заботой.
А потом они углядели на дереве зверя. Зверь не пил, ему хватало утренней росы на листьях. Кулины, как называли себя эти люди, только и знали, что воду искать, от одной лунки с водой к другой лунке бегать, и все им было мало, вечно их допекала жажда, вечно они боялись иссохнуть. В отличие от зверя они не умели быть рачительными, от суеты своей они беспрестанно потели, мочились, плевались, напоминая влажную губку в полуденный зной. Без воды они и дня прожить не могли. А кто по опрометчивости слишком далеко от ближайшего источника уходил, тому, чтобы жажду утолить, чтобы за день-два без воды вконец не иссохнуть, только одно и оставалось — напиться кровью добычи.
И так как были они люди, то дивились зверю, который никогда не пьет, и стали завидовать и придумывать разные истории, лишь бы зависть свою утихомирить.
Одна история гласит, что собирали однажды кулины в лесу целительную смолу с акаций. Зверь увидел, и ему тоже смолы захотелось. Хочешь смолы, сам и собирай, возразили охотники. Ответ их привел зверя в ярость, он спустился вниз и украл у них сосуды с водой, и оттащил к себе наверх, на самую верхушку дерева. Когда охотники захотели пить и увидели, что зверь натворил, один из них полез на дерево забрать воду обратно. Но зверь сбросил один из сосудов прямо ему на голову. Несчастный не удержался и рухнул сквозь ветки на землю и убился.
Учуяв смерть, явился Бурйил, отец всех кулинов. Он повелел зверю вернуть воду. Но зверь не хотел, он упрямился и заслужил наказание.
И тогда Бурйил послал к нему на дерево троих мужчин, они карабкались все выше, они уже почти подобрались к зверю, когда он сдвинулся с места, отполз еще дальше и повис на самых кончиках ветвей. Но было поздно — один из охотников схватил его и прикончил.
И потом, сказывали охотники, они освежевали зверя, шкура у него оказалась добротная, пушистая, мягкая, и под дождем не промокает. Мясо они зажарили на костре, и не заметили, как сородичи зверя прокрались в лагерь, украли всю их воду, а все источники засыпали землей.
И когда люди уже вопили от жажды, Каракавоок, женщина с неба, сошла к ним и положила раздору конец. Зверям повелела воду отдать, а люди за это пообещали никогда зверя не свежевать, жарить только в шкуре.
Они согласились на это, ибо им было стыдно. Зверь был слишком легкой добычей. Охотиться за ним не составляло особого труда, не требовало ни тщания, ни хитростей. Зверь не защищался, не убегал, охотники попросту стряхивали его с дерева, он падал им под ноги, они его убивали, съедали, но им было стыдно.
Зверь не ведал, что такое опасность. Не понимал, что кто-то способен позариться на его мясо и станет ради этого поджигать деревья, предавая огню все вокруг. Но он быстро усвоил: всякую животину, спасающуюся от дыма и огня, ждут топоры и копья охотников, ее неминуемо прикончат и съедят, а коли так, зверь по деревьям, способным противостоять огню, удалился от побережья в глушь, подальше от людей, в леса, что на краю пустыни, на скудные земли, в которых ни меди, ни железа. Он сумел приспособиться и здесь, свыкся с лишениями, с пожизненной нехваткой еды и сил. А когда его потревожили и в этих суровых краях, зверь ушел искать пристанища еще дальше. И людям больше почти не показывался, став для них лишь молвой и слухом.
Покуда на другом краю земли некий человек не решил перестать платить подати своему королю, положив начало новой истории. Было этому человеку уже за тридцать, и он кое-чего достиг в жизни — своя табачная плантация, три сотни рабов. Он женился на богатой вдовушке, барствовал в роскошном доме на вершине холма, и жилось ему получше, чем иным из многих его господ. Ведь он, хоть человек и весьма состоятельный, жил в колонии и числился подданным. И было над ним много вельмож, там, далеко, в Старом Свете, решавших его участь. А ему очень уж хотелось забыть, что он всего лишь слуга, подданный, вот он и старался жить как знатные господа. Заказывал дорогую стеклянную посуду, с какой в лучших домах откушивают, ларь красного дерева с шестнадцатью отделениями, голову сыра в 124 фунта весом, столовые приборы стерлинговского серебра с рукоятками из слоновой кости, колпаки для кофейника атласные, плошечки для пудинга, нюхательный табак, шляпы фетровые, гербовую почтовую бумагу, гравюры со сценами охоты на лис, шесть флаконов зубного эликсира Грино с набором кисточек-губок для чистки зубов, ибо у настоящих господ, это он усвоил накрепко, гнилых зубов быть не должно. И как-то не принимал во внимание, что купец по ту сторону океана, все эти товары ему поставляющий, и закупщик, принимающий у него табак на комиссию, одно и то же лицо. И именно это лицо определяет, сколько причитается за табак и сколько стоят товары. И вот ведь странность: из года в год табак приносил дохода все меньше, а цены на мебель, посуду и портвейн, который ему везли из-за моря бочками, с каждой поставкой становились все выше.
И вот, стоя у окна и поглядывая на свою плантацию, где рабы с покорностью лошаков в поте лица обеспечивают далеким сытым вельможам их беззаботную заморскую жизнь, он изучал последний счет от своего поставщика, счет с таким сальдо, какое честному человеку в жизни не покрыть, какое и его самого, и его детей, и детей его детей согнет в три погибели, и вдруг ощутил, как в груди его шевельнулось давно не испытанное, почти забытое чувство. Его обуяло негодование, холодная ярость солдата, выстоявшего не в одной битве, проливавшего кровь за корону, ту самую корону, которая теперь столь вероломно напала на него с тыла. Кто помнит нынче форт Несессити? Как он с жалкой горсткой своих людей оборонял королевские владения против несметного полчища расфуфыренных французов и диких орд кровожадных, полуголых краснокожих? Как он спас своих солдат от верной смерти, согласившись подписать акт о капитуляции, который аттестовал его подлым убийцей и вместо заслуженной геройской славы принес ему лишь позор и бесчестие? А при Моногахела? Кто помнит теперь генерала королевской армии, возомнившего, будто в лесах Пенсильвании можно применять ту же тактику, что и дома, где он только и знал, что командовать на плацу шотландскими гвардейцами? Разве он не пытался указать этому надутому индюку на различия в рельефе местности? Но невежа этот ничего не желал слушать, только гнал полки вперед, покуда как-то под вечер на большой луговине не наткнулся на неприятельский авангард, укрывшийся в засаде в лесу и в считанные минуты положивший четыре пятых его армии. Девятьсот отличных солдат остались на этой проклятой луговине, он и сейчас помнит посвист пуль, продырявивших его мундир, чувствует, как, вздрогнув, оседает под ним верный конь, слышит вопли раненых, умоляющих о пощаде, когда дикари заживо снимали с них скальпы. Разве кто-нибудь из этих щелкоперов, надумавших упечь его в долговую яму, помнит о том, как он, по щиколотку в крови и кишках, собирал разрозненные остатки своего полка, чтобы хотя бы злосчастную эту одну пятую уберечь для грядущих сражений за короля, который теперь накинул ему на шею удавку? Неужто совсем не в счет, что он всю жизнь стойко пытался нести свет западного мира, факел просвещения, благовест Евангелия в эти леса, в эти дебри, не знавшие прежде ничего, кроме бесовщины и смертоубийства? Разве кто-нибудь из этих чистеньких господ, просиживающих штаны в конторах, заходил в ту хижину на берегу реки, такую с виду мирную, такую подозрительно тихую, разве кто-нибудь из них видел ту женщину у очага, и отца, и шестерых детишек в лужах крови? Разве случалось кому-то из этих вельмож хоронить верного их подданного, как ему, голыми руками?
И вот она, благодарность. В глазах вышестоящих господ он всего лишь подданный, должник, всецело во власти их воли и прихоти, как всецело в его власти эти черномазые рабы на его плантации. Выходит, он ничем не лучше этих невольников, кого морем, в кандалах, везли сюда из Африки, чтобы они убивались тут на жаре, и кто все еще носит раскраску своего племени и не научился понимать его английский. Да, он такой же раб, как и они, только оковы его не из железа, а из бумаги с печатью Английского банка.
И все-таки между ними есть разница: с ним кое-что произошло. Он начал чувствовать себя свободным человеком. И все чаще встречает других людей, — как и он, плантаторов, тоже богатых и тоже кругом в долгах, — почувствовавших то же самое. Мало-помалу они объединяются, образуют партии и возвышают голос, готовые восстать против нового гербового сбора, выдуманного королем, чтобы выбивать из колонии еще больше денег. Они требуют выборов, хотят иметь собственное правительство и свой парламент, свои законы и свои суды. И даже свою армию. Они уже вербуют рекрутов и начали их обучать. Короче, решают проблему самым привычным для человечества образом — то бишь войнами и кровопролитием.
Но если бы они не начали вербовать рекрутов, не провозгласили независимость, не развязали бы войну, тогда Джордж Вашингтон не стал бы первым президентом Соединенных Штатов Америки, а его величество король Англии не лишился бы ни Виргинии, ни Мэриленда, и, значит, не возжелал бы заполучить взамен новые колонии. А так ему срочно понадобились новые заморские владения, чтобы переправлять туда преступников, как это принято было делать, когда тюрьмы королевства оказывались переполнены. И делу был дан ход, и вскоре оно, в лакированной, на японский манер, папке легло на чиппендейловский, красного дерева, письменный стол, что стоял в здании на Уайтхолле, в кабинете министра внутренних дел, который как-то в пятницу, в августе 1786 года, и начертал на бумаге соответствующий рескрипт. Это был указ его величества, повелевающий изгнать из страны всех преступников королевства, отправив их на кораблях на край света отбывать там наказание сроком либо на семь лет, либо до конца дней, что на самом деле было примерно одно и то же. Министр, Томас Таунсенд, пожалованный во дворянство, — первый лорд виконт Сидни, — и в последний день рабочей недели трудился прилежно и основательно, а посему досконально перечислил, что для сего предприятия понадобится: сорок двуручных пил, сотня кирок, по одному молоту на каждого четвертого человека, буры, а так же всякое прочее, что для домостроительства потребно, как то десять наковален и тридцать точильных оселков, сорок тачек, столько же ручных мельниц, двенадцать плугов, вдобавок к тому чугун, стекло, крючки рыболовные, сети рыбацкие, десять бочонков гвоздей калибра разного, две тысячи шплинтов, двести шарниров и вполовину от них замков. Из одежды на каждого человека по две куртки, четыре пары шерстяных подштанников и носков камвольной пряжи, одна шапка, а также миски для еды, солонина, сухари, мука, равно как и всякая живность — овцы, козы, куры, утки и иная птица.
На все это, писал далее министр своим коллегам из казначейства, его королевское величество повелевает положить одну тысячу двести шестьдесят восемь фунтов и десять шиллингов, расход, как он прекрасно осознает, немалый, однако оправданный, ибо скрытые затраты, которыми обременяет казну содержание этих беспутных дармоедов, превышают оную сумму во много крат. Приказано снарядить для сего предприятия флот под командой дельного, опытного мореплавателя, коему, достигнув Мыса Доброй Надежды, надлежит пополнить там запасы, а также, для сопровождения команд, взять на корабли сколько-то женщин.
И вот корабли ждут отплытия. Лишь когда на борт загрузили провиант, скотину, команды, солдат, — лишь тогда, в последнюю очередь, на одиннадцать кораблей погнали обреченных, ранним майским утром их гнали на «Александр» и на «Дружбу», на «Скарборо» и на «Принц Уэльский», «Шарлотту» и «Леди Пенрин», «Бэроудейл» и на «Златонос», на «Фишбурн» и на «Сириус», где их, однако, не ждали ни дружба, ни благородная дама, ни даже далекая звезда, только деревянные стены и сырые стойла без света и воздуха, глубоко в трюмах. Тут и разместились недавние белошвейки и разносчики, зазывалы и челядинцы, краснодеревщики и извозчики. Люди разных возрастов и судеб, беременные и хворые, хромые и увечные, в рванине и лохмотьях, по большей части ветераны американских войн, которых парижский мир превратил в безработных и сотнями тысяч сплавлял обратно в королевство. Если война еще худо-бедно держала их в узде, то теперь, когда они лишились службы, выяснилось, что весь этот сброд так и не оценил блага труда. И вот корона предоставляла им последнюю возможность пройти очистительное горнило, твердо вознамерившись под учительским присмотром губернатора и трех сотен солдат сразу показать, какая школа жизни их ждет.
Общим счетом семьсот пятьдесят шесть отверженных, двести сорок семь солдат и триста двадцать три человека команды, четырнадцать коров, тридцать овец, шестьдесят коз, не считая разной домашней птицы, были готовы отправиться в плаванье — на край земли.
Среди них и шестнадцатилетний Джон Баннистер, что пару лет назад вместе с двумя сообщниками как-то после обеда залез в дом некоего Джона Ньюэна и вынес оттуда детское пальтишко, пару хлопчатобумажных носков и ночную рубашку. За что второе мидлсекское жюри присяжных на выездном заседании в тюрьме «Олд Бейли» влепило ему семь лет ссылки.
Семь лет получил и Уильям Брайс, укравший зеркало из лавки на Питерстрит, ему тогда было шестнадцать.
Мэри Мортон, двадцати лет, пятнадцатого января украла семнадцать носовых платков, тоже семь лет.
Поднялась на борт и Ребекка Боултон, прислуга, которая как-то во вторник, часа в четыре утра, сбежала из дома Джона Гранта, прихватив с собой хлопчатобумажное платье, передник, шляпку, ленту, пару башмаков и носовой платок. День спустя ее изловили, доставили в «Олд Бейли», а еще через два дня каленым железом выжгли на ладони большую букву «В» и упекли на дежурные семь лет.
Сродни ей, хотя и не родня, зато почти однофамилица, Мэри Болтон, что отчалила на «Леди Пенрин». Последние годы она провела в тюряге в Шрусбери, но даже в заточении исхитрилась попасть под суд, совместно с еще тридцатью сокамерницами, уговорами и настояниями склонив надзирателя Джозефа Локсдейла обратиться к его сиятельству лорду виконту Сидни с письменным ходатайством, в коем излагалось, до чего переполнена данная тюрьма, и каждый день в камеры поступают новые арестанты, и, буде его сиятельство соблаговолит принять в соображение, что, ежели вдруг вспыхнет промежду заключенных тюремная горячка или иная заразная хворь, заболевших ввиду нехватки места невозможно будет изолировать, а посему было бы целесообразно, сугубо из попечения о здоровье, — нет, ни в коей мере не в попущение преступникам, а исключительно и только радея о честных людях общины, что проживают по ту сторону тюремных стен, не без оснований опасаясь этого очага заразы, — равно как, ежели его сиятельству будет угодно, и из милосердия к заключенным, которые вот уже три года, скованные друг с другом цепями, белого света не видят, ибо не допущены к прогулке даже во дворе, — как можно скорее их от тюремного заключения освободить, заменив оное на смертную казнь через повешение.
Нет, его сиятельству это не было угодно. Оно решило проявить милосердие иначе и дать грешникам последний шанс.
На краю света, на антиподах, им предстояло основать новую колонию и честным трудом с Божьей помощью вернуться на путь истинный. Ибо даже те, кому суждено там испустить дух или, прежде того, не пережить плавания, все равно сослужат королевству добрую службу, избавив державу от попечения о тюрьмах, где даром проедают хлеб всякие отбросы общества.
Плыли вверх по Темзе, ласковым майским днем, огибая Кент, до Портсмута. Оттуда маршрут по плану пролегал вокруг Иберийского полуострова до Тенерифе, где надлежало в первый раз пополнить припасы. Потом через Атлантику до Рио-де-Жанейро, и, челночным маневром, назад, до Мыса Доброй Надежды, месту последней высадки на сушу, прежде чем двинуться в южные воды, через тропик Козерога, далее на восток, держа курс на Острова Пряностей, а от них все ниже, ниже, неделю за неделей, месяц за месяцем, через нескончаемую вечность океана, до заветного берега, где травы зелены, моря изобильны рыбой, земли плодородны, как описывал оные блаженной памяти капитан Кук. Да, на тамошние жирные черноземы особо уповали, надеясь взращивать лен и хлопок, потребные на паруса и корабельную оснастку для флота, силами которого держава владычествует на морях. Казалось, земли эти даже слишком жирны для всякого отребья, и располагайся они не на тридцать третьем градусе южной широты, такой новой родине впору было позавидовать.
По крайней мере, Ральф Кларк, сержант с «Дружбы», полагал этих бедолаг, с которыми он делил корабельное заточение, куда большими счастливцами, чем он сам, кому его командир, капитан Джеймс Мередит, не позволил последнюю перед отплытием ночь провести на суше, в объятиях возлюбленной.
Забившись теперь в угол, он все не мог наглядеться на портрет своей Алисы, утопая в ее локонах, в ее очах, мысленно покрывая поцелуями ее бумажные щечки, пока, наконец, не заставил себя вернуться к делам службы, равно как и к непреклонному своему намерению вести во время путешествия подробный дневник с описанием всех событий. Выходило, однако же, что бумаге он пока поверял главным образом свое отчаяние и страх разлуки, ожесточенные сетования убитого горем сердца, неизбывную тоску по жарким объятиям милой жены. Ни один каторжник не уходил в это плавание с большей неохотой, нежели он, оставивший на родине лучшую из женщин и малютку сына — и все ради того, чтобы препроводить на край земли эти отбросы рода человеческого. Он твердо знал: не было смертного несчастнее его в ту минуту, в пять утра 13-го мая, когда «Сириус» протрубил сигнал к отплытию, они отдали швартовые и снялись с якоря.
Но берег, а вместе с ним и надежда, пока что оставались рядом. Может, флот еще сделает хоть ненадолго стоянку в Плимуте или Торбее, чтобы он смог напоследок еще разок обнять свою Алису и милого сынишку? Господи, писал он, пошли им здоровья и благополучия!
Тут он опомнился: да как они сюда доедут и как им увидеться, ты, братец, от любви совсем спятил. А вот письмо — письмо он сможет отдать, из Плимута, оттуда и пошлет последний привет!
Однако и тут помехой его удаче стал свирепый ветер, неумолимо относивший судно от берега, все дальше в море, откуда не долететь никакой весточке.
В открытом море, не один день проведя в тоске и отчаянии, солдат, наконец, вспомнил о мужской гордости, о добродетели долга и мало-помалу стал обращать внимание на жизнь вокруг себя. И только теперь понял, в какую клоаку угодил, с каким отребьем человеческим загнан в эту плавучую тюрягу. Посреди необъятной Атлантики он болтался, можно считать, на ореховой скорлупке, бок о бок с мерзейшими шлюхами королевства, двумя дюжинами распоследних потаскух, которых, словно диких зверей, держали взаперти в трюме, ибо любая за пригоршню сухарей с радостью ляжет хоть под козла, хоть под самого вонючего боцмана. А вдобавок к ним еще восемьдесят головорезов, воров и уличных грабителей, готовых на любое злодейство, отпетые подонки, растленные душой и телом, испорченные до мозга костей, опасные для всякого, в ком, как в нем, Ральфе Кларке, сохранились хоть какие-то остатки нравственного здоровья.
На седьмой день сержанта свалила морская хворь, — слабость, тошнота, дурнота при одном виде моря, в которое он блевал утром, днем и вечером, до полного изнеможения, шесть суток подряд, покуда в вывернутом наизнанку желудке не осталось ничего, кроме желтой желчи. Лишь тогда он ослаб настолько, чтобы отдаться корабельной качке уже совершенно бездумно. Болтаясь на волнах, «Дружба» убаюкивала солдата, словно в колыбели, погружая в сладкую полудрему, где он встречался, наконец, со своей суженой. Снова виделся с нежнейшей из жен, светочем глаз своих. Ощущал ее губы, ее кожу, тонул в ее погибельных очах. Кларк раскрывал глаза, но сновидение не исчезало, Алиса по-прежнему стояла перед ним, он потянулся к ней, пошатываясь, уже шел на этот свет, окутывающий ее облик. Но за дверью каюты его встретило лишь слепящее солнце и все то же пустынное море. Судно вздымалось и опускалось на покатых волнах, а Кларку чудилось, будто он слышит прерывистое дыхание возлюбленной, прильнув к ее жаркой груди.
Ночь выдалась тихая, безветренная. Достав из нагрудной мошны портрет Алисы, он снова и снова покрывал его поцелуями. В целом мире нет женщины прекрасней. Будь она здесь, с ним, эти головорезы уж точно ее бы у него отняли, но прежде им пришлось бы отнять у него жизнь, всю, до последней капли крови. Потом он увидел во сне Алису с сынишкой у доктора Кемпстера и проснулся в тревоге, моля всевышнего, чтобы мальчонка был здоров, — одна мысль о том, что тот может заболеть, была для него горше всех несчастий.
Кто-то принес ему плошку с едой, он выпил бутылку портвейна и малость пришел в трезвый ум.
Первая стоянка. В порту он ловил бабочек, много, самых разных, и все для своей любимой Алисы. Поел в харчевне. Когда просил подать апельсинов, вдруг нечаянно обронил портрет Алисы. Какая-то дама тут же поинтересовалась, что это, он объяснил, она попросила взглянуть. И не могла поверить, что бывает на свете такая красота, но он с гордостью заявил, что на самом деле его любимая гораздо прекрасней. И испытал облегчение, когда дама вернула ему портрет. Пока она его разглядывала, у него даже руки тряслись и сердце билось, как у птенца, угодившего в ладони озорного мальчишки.
На борту навалилась прежняя корабельная тоска, из еды ничего, кроме свинины, сухарей, солонины, а ведь такого морского каравана еще свет не видывал: одиннадцать судов, больше тысячи людских душ. Душ свободных и проклятых, как среди тех, кто, закованный в цепи, лежит в трюмах, так и среди тех, кто волен разгуливать по палубе; среди тех, кто пока что в своем уме, и тех, кому уже мерещатся призраки и в завываниях ветра слышатся голоса. Да, через океанские просторы голоса долетали даже сюда, нагоняли корабль, настырно лезли в уши, а кое-кто на борту уже стал видеть в воде картины, что, высветившись на миг из мрака глубин, тут же снова погружались в пучину.
После тринадцати недель пути, двадцать третьего июня, когда после знойного дня с норд-веста дохнуло наконец освежающим бризом, а корабли в походном строю с прежним упорством пробивались все дальше к югу, Ральф Кларк ощутил, что он как никогда близок к умопомешательству: в голове брезжили всего две-три здравых мысли, и те уже путались. Минувший день отнял у него последние силы, это был день его свадьбы, он кое-как его пережил среди всех этих ненавистных канатов, в знойной влажной духоте, он разговаривал сам с собой, вразумлял себя, понуждая подумать о чем-то другом, о долге, уставе, приказах, но Боже праведный, Отец наш небесный, прими молитву мою и хваление мое, мое и твоей верной рабы Алисы, за то, что три года назад, в этот вот день, соединил наши руки и сердца в счастливом союзе. О, Боже всемилостивый, как возблагодарить тебя, как еще мне смириться пред тобой за сей дар небес. Боже возлюбленный, храни и убереги ее, ниспошли ей здоровья и благополучия, ей и залогу любви нашей, который ты соблаговолил нам ниспослать. Храни это дитя, будь при нем на всех путях-перепутьях, Господи Иисусе, чего бы только я не отдал, лишь бы в этот день быть с нею. Она мой ангел небесный, лучшая из жен, вернейшая из подруг, добрейшая из матерей, и никто с нею не сравнится. Нет на свете нежнее, краше ее, и нет на свете никого счастливее меня, никогда, Господи, ежели будет Тебе угодно воротить меня домой, никогда больше я ее не покину. Любимая жена моя, я и не ведал, до чего ты мне дорога, иначе ни за что бы не оставил тебя на столь долгий срок. О, как изводит меня мечта снова заключить в объятия возлюбленную мою и нашего ненаглядного малютку. О, сладчайшее дитя мое, чего бы только не отдал сейчас твой отец за поцелуй, твой и твоей мамы. Вот собираюсь выйти на палубу, беру шапку, — и прямо слышу, как сынишка взывает ко мне, — папа! папа! — и зов этот для моего истомленного слуха слаще любой музыки. Одно мне только и остается, — целовать портрет Алисы, счастья жизни моей, и локон нашего сынишки, который она дала мне в дорогу. Ни за что на свете, пусть хоть за капитанскую должность, я их больше не покину, ибо без них, драгоценных моих, я последняя, самая разнесчастная тварь на Земле.
Вечерние сумерки принесли Кларку желанное облегчение, покров ночи подарил недолгий покой. Но едва забрезжило утро, на море поднялся ветер, подхватил Кларка и понес неведомо куда. Уже совсем не в себе и вне себя, он, скуля, взывал к Господу. Волком выл, моля избавить от тоски и не оставить попечением далеких жену и чадо, покуда, ежели суждено, не вернется он из этого странствия, влекущего его на самый край света.
Кларк был не одинок в своем горячечном бреду, казалось, каждого, кто причастен к их предприятию, обуяло безумие, даже король, их экспедицию затеявший, начал недомогать. Он становился все более тревожен, а однажды утром его схватили судороги. На спине у него обнаружили странную, рубцеватого вида сыпь, словно кто-то его хлестал. Белки глаз подернулись лимонной желтизной, моча была темная, ступни припухли. От народа все эти хворобы надо было скрывать, но едва через несколько дней наступило улучшение и король вернулся в Виндзор, как пульс его снова лихорадочно участился, голос осип и прерывался. Музыку он теперь слышать не мог. В речах стал частить, не делая смысловых остановок между словами и фразами. Зато говорил почти без умолку, не в силах остановиться. Ему вдруг понадобилась трость, и он, похоже, даже догадывался, что сходит с ума. В парке приветствовал старейший из дубов, опознав в нем его величество короля прусского, церемонно пожал свисавшую долу ветвь и увлек своего королевского визави в обсуждение политических вопросов. Беседу вел любезно и кротко, растрогав стоявшего тут же рядом слугу тем, что даже в безумии сохранил веротерпимость и отстаивал права протестантской церкви.
Королевская супруга, Шарлотта, нашла, что глаза у его величества цвета черной смородины, и с каждым днем он становился все необузданнее. Среди ночи вдруг просыпался, охваченный внезапным негодованием, вставал, бродил по королевским покоям, вдруг произносил перед оторопевшими от ужаса лекарями, слугами, чадами и домочадцами пространную речь, и все это страстно, на одном дыхании, иной раз по часу, пока, разом обессилев, внезапно не умолкал, или, все еще снедаемый зудом беспокойства, не удалялся во двор на прогулку. Прилюдно хвалил себя за то, что вступил в любовную связь с леди Пемброк, галантной старушкой, чьи года давным-давно перевалили за полвека, а также высказал уверенность, что институт брака вскоре будет запрещен.
В телескоп ему удавалось увидеть город Ганновер, и он всерьез тревожился за свои бумаги, оставленные в Лондоне, который, как он не преминул сообщить собравшимся, затоплен внезапным наводнением. Что не мешало его величеству, блюдя свой долг, по-прежнему отдавать приказы, адресаты коих существовали иной раз только в его голове. До девятнадцатого ноября отращивал бороду, потом милостиво разрешил цирюльнику оную сбрить, но только с одной стороны. Покуда он не получит права на дополнительные свободы, так он заявил, левая его щека должна оставаться заросшей.
Не кто иной, как доктор Уоррен взял на себя миссию объяснить его величеству, что он не в своем уме и нуждается в помощи, а именно, в смирительной рубашке. Короля спровадили в Кью, в глухое, неотапливаемое поместье, подальше от чересчур любопытных глаз виндзорских придворных, где, попрятав предварительно ножи и вилки, его привязывали к кровати, ногами к спинке, туловищем к матрасу, перехватив грудь ремнем. Его хотели обуздать, объездить, как норовистую лошадку, таков был план лечения. Когда король отказывался от опиума или от еды, его пристегивали ремнями к стулу особой конструкции, ради такого случая специально разработанной ушлыми лекарями. Король называл его своим троном, но ему, чтобы он наконец замолчал и успокоился, попросту затыкали рот кляпом — поистине королевская привилегия, которой сержант Кларк, разумеется, был лишен.
Господь сжалился над служакой, бросив его обратно на палубу, где люди уже давно отбились от рук. Дисциплина худо-бедно соблюдалась лишь в те дни, когда у вконец измотанных подчиненных не было сил роптать и перечить. Бескрайность океанских просторов угнетала их, бескрайность за бортом и теснота на борту. Хуже всего было в трюме, где вповалку лежали в своих загонах ссыльные. Их лишь изредка выпускали на свежий воздух, ведь на палубе и без этой, явно не нужной здесь оравы — как-никак, еще сто человек — было не протолкнуться. Тут тебе и матросы, бегущие исполнять очередной приказ, и младшие офицеры, передающие им команды, и командиры, прокладывающие курс. Здесь же еще и корабельный врач, инженеры, женщины и, наконец, юнги при тех офицерах, которым, по рангу да и пристрастию, дозволялось таковых иметь. На судне, где доплюнуть от борта до борта — плевое дело, и вправду ступить было некуда.
Как-то утром в каютах матросни были пойманы четыре шлюхи. Их заковали в кандалы по руками и ногам, а одну, которая все никак не унималась, переправили на «Леди Пенрин», где угостили плетью — сто двадцать ударов. Кларк считал, что паскудные девки еще дешево отделались, будь его воля, он бы каждую велел высечь до крови. Его донимали разболевшиеся зубы, и он целовал портрет своей Алисы, сто раз поцеловал, в конце концов, сегодня воскресенье. Из горячечного жара его бросало в холод отчаяния. Он боялся дня и боялся ночи, не зная, что страшней. Ночные призраки с рассветом не исчезали, они застили взор, когда он поднимался на палубу, своими волглыми саванами касались лица и рук, особенно когда он стоял у борта спиной к поручням, — от каждого такого прикосновения его передергивало, и он испуганно оборачивался. Но в лицо ему глядела все та же, пустая и неоглядная, морская зыбь.
Да, они стойко шли своим курсом, но от видений это не спасало. В теплой зеленой воде, как отрезанные волосы, колыхались коричневые водоросли.
На «Александре» уже пятнадцать человек померли от горячки. Поговаривали, что всему виной протухшая питьевая вода, из-за которой теперь заражен весь корабль.
Восемнадцатого числа Элизабет Боукинс обвинила корабельного врача в том, что тот похабно приставал к ней гнусными словами, капитан назначил расследование, и, не установив никаких доказательств вины врача, велел заковать клеветницу в кандалы. В ответ та разразилась грязными проклятиями, пожелав капитану Мередиту вылизывать ее во всех срамных местах, потому как он не человек, а распоследняя гнида на свете. В наказание ей назначили сто двадцать ударов плетью, после чего, на глазах у Кларка, приковали на палубе к корабельной помпе, где до поры до времени и оставили валяться.
В Кейптауне, наконец-то, всех шлюх перегрузили на «Леди Пенрин», приняв вместо них на борт шестьдесят овец, каковым попутчицам Кларк отдавал несомненное предпочтение.
Наконец, в пятницу утром, они нашли ту бухту, которую капитан Кук описал в своем рапорте, — залив Ботани. Бросили якорь, спустили на воду шлюпки и высадились на берег. По первому впечатлению земля и впрямь выглядела изобильной: могучие, порознь стоящие деревья подступали к самой воде по ковру сочной, густой зелени. Однако на ощупь трава оказалась жесткой и сухой, как солома, скотина такую не ест, а деревья узловатыми, с трухлявым нутром, для строительства не пригодными вовсе, только на дрова. Почва на три фута в глубину — черный песок, и в ней кишмя кишели огромные, в палец величиной, муравьи.
Чуть дальше к северу нашли место, где земля вроде бы пожирней, имелась и речушка с чистой водой, вот там-то, порешил генерал-губернатор, они и попытают счастья. Подняли британский флаг, пальнули в небо несколько залпов салюта, выпили за здоровье его величества короля и всей королевской семьи и провозгласили этот край владениями английской короны.
Еще имеются сведения, что в день, когда назначили переправить на берег арестантов, сперва были тщательно обысканы все их постели, но ничего краденого не обнаружили, только всякую дрянь, после чего, в пять утра, начали высадку, история, однако, умалчивает, кто из каторжников первым сошел на берег, рвались ли бедняги попасть в первую шлюпку, доподлинно известно лишь одно — когда последний из семисот пятидесяти узников — мужчин, женщин и детей — покинул корабль, было уже шесть вечера.
А потом, сообщают очевидцы, не прошло и часа, и еще не была поставлена последняя палатка, поднялся сильный ветер и хлынул ливень, с каждой минутой припускавший все сильней, покуда не превратился в сплошной водопад, нещадно рушившийся на людей, заброшенных судьбою на самый край света. Буря невиданной силы неистовствовала над лагерем и в море, креня на сорок градусов, если не сильней, заякоренные корабли, где оставшиеся на борту матросы, весь день хлеставшие грог, в панике цеплялись за поручни, с ужасом наблюдая, как накатывают на берег пенные валы и как там, на берегу, в огромное дерево аккурат посреди лагеря с треском ударила молния, убившая, как потом выяснится, полдюжины овец. Казалось, континент в ярости сбрасывает их с себя, словно бык, которого попытались оседлать. Проклятья мужчин, вопли женщин, визг детишек, — ничто не могло умилостивить небеса, глухие что к хулам, что к молитвам. Ураган бушевал всю ночь и лишь с серым рассветом порывы ветра мало-помалу ослабли, но дождь по-прежнему лил без устали, тяжело и настырно, будто небо и суша, как кто-то потом записал в дневник, объединились в намерении смыть их, словно вшей, обратно в океан, откуда они повылезали.
На следующий день генерал-губернатор велел объявить всему лагерю сбор. Солдаты барабанным боем и посвистом согнали до нитки промокший, до дыр оборванный арестантский люд в плотную толпу и приказали стоять тихо. Губернатор, жилистый ветеран Семилетней войны по имени Артур Филипп, недавно отметивший пятидесятилетие и маявшийся спиной, состоял ранее капитаном на службе у португальского короля, переправлял каторжников на бразильское побережье и, следовательно, уже имел опыт транспортировки ссыльных. У начальства он был на хорошем счету, имея репутацию исполнительного, мужественного, самоотверженного служаки, этот полунемец, сын франкфуртского уроженца, в поисках лучшей доли перебравшегося на Альбион преподавать англичанам немецкий. Он объявил согнанным арестантам, что считает их людишками до мозга костей безнадежно и неисправимо испорченными, ему совершенно ясно, с кем он имеет дело — с ворами, грабителями и потаскухами, но ежели кто из них вздумает здесь, как на родине, приняться за старое, то пусть имеет в виду: за покражу курицы он угодит не за решетку, а прямиком на виселицу. Потому как кража — это здесь тяжкое преступление, подрывающее самые устои существования каждого, и караться будет нещадно, он не устанет печься о том, чтобы здесь, в этой бухте, царили послушание и порядок, ибо обосновать здесь колонию — их общее дело и общая судьба. Засим он повелел барабанщикам снова ударить в барабаны, а солдатам пальнуть над головами каторжников салют. После чего пригласил офицеров к себе на холодный завтрак, но тут выяснилось, что в вареном мясе, — от овцы, которую предыдущей ночью убило молнией, — уже завелись черви; казалось, на этой земле никакой продукт дольше суток не хранится.
В последующие недели солдаты разведывали местность, бродили по пригожим прибрежным рощам, искали источники воды и строительный лес, глядя на все глазами англичан и с радостью узнавая английские цветы и травы, сравнивая знакомое с невиданным. Белый цветок в подлеске объявлялся ветреничкой дубравной. Первую же пеструю птичку окрестили щеглом. Красота здешних мест завораживала, эта бухта на краю света, уверяли они себя, выглядит точь-в-точь как та, что помнилась с детства, — дедушка пас там свои стада. Однако нельзя было не почувствовать и угрозу, исходившую от первозданной дикой природы, так что и сегодня, два столетия спустя, испытываешь неподдельный страх, читая строки из дневника офицера, который однажды отстал от товарищей, заплутав в зарослях исполинских, с дерево вышиной, папоротников, и, понятия не имея, в какую сторону идти, только по чистой случайности, после многочасовых блужданий, набрел на поляну, откуда увидел корабли и лагерь, благодаря чему он, по крайней мере на этот раз, и спасся.
А еще там, дома, не было тех странных созданий, что уже в первый день, завидя их корабли, приплыли в бухту на длинных челнах и вышли на берег, — пугливые, настороженные, безмолвные, покуда по неведомому сигналу вдруг не подняли крик, вскидывая к небу, а потом и в сторону англичан свои примитивные, с наконечниками из раковин, копья. Ни в одном из свидетельств не сообщается, до какой степени вид этих дикарей напугал солдат, зато едва ли не во всех подозрительно часто упоминаются ружья, их единственная надежда и защита, и уже никто не сможет подтвердить, вправду ли генерал-губернатор, как повествует об этом его дневник, явил столько мужества, что один, безоружным, вышел навстречу туземцам. Якобы имея при себе только пригоршню бисера, которую он и протягивал дикарям, и тогда один из них, совершенно голый, знаком велел ему положить подарок на землю, что Филипп и сделал. Туземец, как сообщает Филипп, забрал стекляшки, дрожа всем телом, после чего, прежде чем вернуться к своим сородичам, прихватил еще и зеркальце.
Туземцы, именовавшие себя эора, встретили их дружелюбно, показали место, где прибой не так силен, так что без труда можно высадиться на шлюпках, проводили и до источников с чистой водой, солдаты же, как вежливые гости, радовали их новыми подарками. Более всего интересовала дикарей одежда, в первую очередь шляпы, ибо всякий раз, когда кто-либо из англичан снимал свою треуголку, раздавался вопль изумления и восторга, словно под головным убором скрывалась бог весть какая тайна. Случалось и англичанам посмеяться от удивления. К примеру, когда один из дикарей, не зная, что вода бывает горячей, сунул руку в котел, где как раз закипала уха, и, в первый миг оторопев, с воплем запрыгал вокруг костра, дуя на ошпаренную ладонь, — вот уж солдаты повеселились от души.
Англичане причесывали туземцам волосы, потехи ради украшали их пестрым тряпьем, повязывали на головы повязки, вешали на шею украшения из металлической фольги. Обучили их нескольким английским словам, а однажды привезли с корабля и показали чернокожего юнгу, четырнадцатилетнего подростка, на которого дикари с нескрываемым восторгом таращились во все глаза. Они трогали его кожу, курчавые волосы, попросили локон, который кто-то из солдат тут же у мальчишки срезал, а один из дикарей немедленно привязал к копью, словно это боевой трофей, хотя истинный смысл обычая до поры до времени оставался для англичан загадкой. Постепенно выяснилось, что туземцы всех белых людей считают женщинами, из-за их гладких, обритых лиц, они то и дело недоуменно шушукались, покуда однажды генерал-губернатор не смилостивился и не приказал одному из солдат донага перед туземцами раздеться. Те в ответ разразились воплями восторга и устроили дикие пляски, сопровождаемые пением. Своих женщин, однако, они от англичан скрывали.
Мир стремились сохранить любой ценой, генерал-губернатор распорядился обходиться с туземцами дружелюбно, избегая малейших разногласий, что давалось солдатам нелегко. Их и впрямь иногда встречали враждебно, бросали вслед копья, подчас с такой силой, что вытащить копье из земли удавалось только вдвоем. Когда присутствие дикарей становилось назойливым или угрожающим, англичане заряжали порохом пушку и давали один-другой холостой залп поверх голов, после чего туземцы ретировались, однако опасность исходила от них постоянно, и, невзирая на все свои мушкеты, англичане так и жили в страхе, ожидая нападения в любую секунду. Пойди, догадайся, сколько всего их прячется вокруг по кустам, к тому же все они на одно лицо, бородатые, заросшие, и когда около полудня к ним на челнах безмолвно подгребала очередная ватага гостей, англичане понятия не имели, та же это группа, что утром ныряла с берега за устрицами, или другая. Они, разумеется, старались поддерживать добрососедство, но им были противны эти существа, которые пожирают рыбу живьем, не бреются, мажут лица глиной. Их щеки, руки и спины испещрены шрамами, носы проткнуты палочками. Когда они раскрывали рты, что-то лопоча на своем зычном, гортанном наречии, англичане терялись в догадках, что у них с зубами, почему у всех без исключения отсутствуют клыки. Жилища утлые, не способные никого и ни от чего укрыть, скорее просто навесы из веток и сучьев, кое-где залатанные кусками коры, просто с души воротит от такого убожества, от наготы этой, от вечной вони, то ли рыбой, то ли водорослями, от плясок этих дурацких, хотя, спору нет, есть в них и приглядные черты, — сложены стройно, кучерявые волосы черны, как смоль, да и сердца у них похоже, открытые, невинные. Эти люди, как ни трудно свыкнуться с такой мыслью, были здесь, в этой бухте на краю света — у себя дома, это их родина, где им ведома каждая былинка, знаком всякий камень и любое дерево. Эта земля снабжала их всем необходимым для жизни, и англичане не переставали изумляться: да как же они на этом вообще выживают? Они-то сами, без муки, риса, солонины, без драгоценных съестных припасов, которые притащили с собой через полсвета, рано или поздно неминуемо умерли бы с голода. Как это едва не случилось с Филиппом Скривеном, моряком с «Леди Пенрин», который однажды отбился от товарищей и сгинул в дебрях. Последний раз его видели возле женских палаток. Двое матросов, прихватив оружие и компас, ушли на поиски, но вернулись ни с чем. Лишь десять дней спустя Аллен, состоявший при генерал-губернаторе егерем, в восьми милях к югу от лагеря наткнулся на истощенного, совершенно голого, полуживого доходягу, в котором с превеликим трудом признал пропавшего матроса. Оказалось, его повстречала ватага туземцев, которые избили его и забросали камнями. В каких-нибудь двух шагах от лагеря, не убоявшись хорошо различимых с берега кораблей, дикари вдруг заступили ему дорогу и неминуемо бы убили, не сумей он удрать в болото, где, по горло в черной жиже, прятался в камышах и осоке. За все это время из еды он сумел раздобыть не больше дюжины береговых улиток, — нет, край этот, тут все были единодушны, нипочем их не прокормит, хоть генерал-губернатор и утверждал обратное, принуждая офицеров разделять с ним энтузиазм по поводу достоинств здешнего дикого шпината, который настоятельно рекомендовал как замену овощам. Однако по ночам, под пологами своих палаток, они поверяли дневникам свое отчаяние, сравнивая этот край с последним кругом ада, теряя всякую надежду силами отпетых, нерадивых каторжников возвести здесь поселение, хоть сколько-нибудь способное само себя обеспечивать всем необходимым. Надо было видеть, как они вечерами, в свете карбидных ламп, испещряли страницу за страницей, изливая на бумагу всю кручину своих сердец, силясь отделаться от жутких впечатлений минувшего дня, что врезались в мозг, словно печать в лужицу расплавленного воска. Истово торопились описать, а то и зарисовать внешние приметы своей новой родины, топографию побережья, облик диковинных растений и животных, кенгуру и эму, не скрывая изумления и неприязни, при виде сих чудес природы испытываемых. Но ни одному из них, тех, чьи чувства были столь обострены новизной чужбины, не суждено было лицезреть зверя, хоть что-то узнать о его существовании, даже имя его услышать. Ни слуха до них не донеслось, ни клича, ни запаха, — даже следа не встретилось. Ни один из офицеров, ни губернатор, ни штабной лекарь, ни один из рядовых солдат или простых матросов, ни кок, ни армейский капеллан — никто не начертал хотя бы контуры его в своей походной тетради, не запечатлел зверя в красках, пытаясь воспроизвести густую дымчатость этого сероватого меха и трогательные серебристо-белые кисточки на самых кончиках мохнатых ушей. И тем не менее, сами о том не ведая, все они готовы были вторгнуться в историю зверя, ибо, едва ступив на этот берег, они привезли с собой крутые перемены в его судьбе.
Возможно, впрочем, что один из проклятых, несчастных, пропащих, одна из закованных, изнасилованных, избитых, — что кто-то из них видел зверя, чей задумчивый взгляд встретился с глазами униженной человеческой твари. Возможно, один из них, приговоренных на муки пожизненного непосильного труда, где-то когда-то и углядел этого любимца лености, блаженно пригревшегося на солнышке среди ветвей. Возможно, и в самом деле случались такие встречи между невольниками каторжного долга и баловнями праздности, встречи безмятежного спокойствия с мятежным, страстным ожесточением. Возможно, где-то когда-то и скрестились взгляды гноящихся, водянистых, воспаленных арестантских глаз с мерцанием совсем иных очей, бездонно-черных, отороченных пушистым мехом. Только было ли такое — никто сказать не может. Ибо не записано. Ибо не было у них ни бумаги, ни времени. Их сюда сослали не записывать, а новый мир строить, а человек, вознамерившийся новый мир строить, первым делом начинает землю копать.
Ямы требовались для распила деревьев, для уборных, для погребения умерших, ведь хоронить приходилось чуть ли не ежедневно. Не прошло и нескольких недель после высадки на берег, как всю округу избороздили канавы и рытвины, углубления и насыпи.
Они вгрызались просеками в джунгли, прокладывали дороги, построили генерал-губернатору дом, потом бараки для солдат, все это меньших, чем на родине, размеров, миниатюрный, почти игрушечный мир. Вечерами, в сумерки, когда дым из каминов стлался над сизой синевой бухты, этот форпост цивилизации на краю света и вправду казался чуть ли не картинкой с далекой родины, живописным пейзажем где-нибудь в Корнуолле или в Кенте. Впору и вправду было поверить, что этот поселок — твой дом родной, место довольства, покоя и благонравия, сытых детишек и нежных песнопений. Но тут же, рядом, проклятые арестанты жили в мерзости и грязи, жрали насекомых, которые жрали их, глотали тюремное варево, то протухшее, то пересоленное, напивались в стельку при первой возможности, и хотя новый мир с каждым днем обретал все более явные очертания, люди в нем оставались все те же, и те же страхи, те же страсти обуревали их. Не в силах избавиться от былых влечений, они жаждали любить и быть любимыми, ведать не ведая, куда бросит их внезапный позыв похоти, но готовые ради утоления оного на любой кураж и любое безумство. Джон Фишер, двадцатилетний матрос, студеной зимней ночью спрыгнул за борт, чтобы свидеться со своей каторжной зазнобой, чье имя так и осталось неизвестным. Они сошлись во время плавания, она уже успела прижить от Джона Фишера ребенка. И вот ночью он сиганул через поручни, доплыл до берега, прокрался к палаткам женского лагеря, вызвал любимую и ушел с ней в чащу. Они улеглись в росистую траву, ворковали и любились всю ночь, покуда над морем не забрезжила серая полоска рассвета. Только тогда они распрощались — но на следующий день Джон заболел, не смог заступить на службу, а спустя еще двое суток умер. В те времена и в тех краях, чтобы умереть, не требовалось ни греха, ни таланта, тем не менее офицеры рассудили, что смерть он навлек на себя в ту ночь любострастия, и это достойная кара за его распутство.
Ту же участь разделил и Джеймс Бэлмор, в пять утра выходя на кулачный бой, на опушке чуть в стороне от лагеря. Противником его был Джеймс Бейкер, секундантами Хэйнес и Аски, а целью поединка было раз и навсегда установить, кто из соперников получит право делить ложе с некоей Мэри Филипс в те ночи, когда благоверный ее отсутствует. Бойцы обменялись рукопожатием, провели первый раунд, потом второй, а после двенадцатого снова подали друг другу руки, и хотя спортивный итог поединка история не сохранила, зато известно, что на следующее утро Бэлмор явился в лазарет, где впал в состояние тревоги, растерянности и страха. Двумя днями позже доктор Джон Уайт, врач колонии, установил, что глаза у больного неестественно широко раскрыты, зрачки расширены, однако на вопрос, не избил ли его кто-нибудь, Бэлмор только помотал заплывшей головой, сказав, что всему виной, должно быть, простуда. На следующее утро врач обнаружил пациента на койке уже закоченевшим.
Уже родились и были крещены первые младенцы, генерал-губернатор охотно регистрировал браки всем желающим. Тем не менее сержанту Ральфу Кларку лагерь все равно напоминал дом терпимости. Не успеет с женщины слезть один мужчина, записывал он в свой дневник, как на нее уже норовит улечься следующий. Сам он продолжал целовать портрет своей Алисы, однако протокол этих его бумажных лобзаний от недели к неделе становится все суше, смахивая скорее на унылую повинность, чем на изъявление бурной страсти. Куда больше тоски по родине его мучит гнилой зуб, и в беспамятство он впадет вовсе не из-за страданий истерзанного сердца, а в тот миг, когда лекарь выдерет у него этот зуб, выломав заодно еще и кусок челюстной кости. Десна после этого еще много дней кровоточила, и лишь спустя неделю сержант впервые смог справлять службу, не испытывая болей.
Служба эта в один из февральских дней потребовала от сержанта отконвоировать некоего Томаса Бэррета к большому дереву, раскинувшему крону между мужским и женским лагерем. Шестью годами ранее Бэррета за кражу серебряных часов и нескольких полотняных сорочек приговорили к смерти, и только милостью короля сие наказание было заменено пожизненной ссылкой. На новой родине Бэррет с серебра и рубашек переключился на фасоль, горох и свинину, вследствие чего ему и выпала честь стать в колонии первым человеком, которого отправили на виселицу. Отличия этого он, впрочем, удостоился не столько из-за украденных продуктов, сколько из-за недовольства в полковом гарнизоне, где солдат за незначительные провинности уже не впервой наказывали поркой, тогда как со ссыльными, вопреки грозным посулам генерал-губернатора, обходились куда мягче. Вот потому-то, ради водворения спокойствия среди офицеров, и понадобилось кого-то из каторжан спровадить на виселицу, и именно Бэррету было суждено жизнью заплатить за сохранение всеобщего согласия.
Он, впрочем, до последнего сохранял гонор, невозмутимо наблюдая за приготовлениями к собственной казни. И лишь ступив на лестницу, не выдержал, побелел и даже покаялся в том, что вел такую порочную жизнь. Попросил дозволить ему переговорить с другом, и эту просьбу уважили, потом захотел поговорить с женщиной, но в этом ему отказали. Тогда он смиренно покорился своей участи, и по рядам пробежал ропот растроганного сочувствия, уже через несколько мгновений сменившийся, впрочем, оторопью ужаса.
Затевая показательную экзекуцию, обо всем, казалось бы, успели подумать, — обо всем, кроме приличного палача, обязанности коего поручили некоему Броуэру, такому же арестанту, как и приговоренный, а он, как выяснилось, оказался в палаческом ремесле полным новичком и неумехой. На позор всему выстроившемуся во фрунт полку, к ужасу столь же многолюдно собравшихся арестантов, этот Броуэр от волнения все никак не мог завязать узел, — даже когда преподобный отец начал его увещевать, даже когда самому палачу пригрозили расстрелом, соорудить нормальную петлю он так и не смог. Пришлось капитану самолично взобраться на лестницу и собственноручно спровадить Томаса Бэррета на тот свет. Труп оставили висеть еще час, потом закопали под виселицей.
Замену слишком впечатлительному палачу подыскали через пару дней. Джеймсу Фриману, которого уже вели на виселицу за покражу трех с половиной кило муки, было предложено помилование при условии, что отныне палачом станет он и, вместо того, чтобы болтаться повешенным, будет вешать сам. Фриман согласился.
Несмотря на это, дисциплина в лагере не улучшалась, порки приходилось устраивать чуть ли не ежедневно. Джеймс Брайен Кьюллен, оскорбивший сержанта Смита, получил за это двадцать пять ударов девятихвостной плетью. Джон Эсти, солдат, привел в расположение лагеря арестантку. Получил за это сто пятьдесят ударов.
Солдат захотел отвести некую Элизабет Нидхэм в лесок, она заартачилась, чем немало его изумила и даже обидела, ибо слыла бабенкой отзывчивой, готовой уступить каждому. А она возьми и нажалуйся на солдата его офицеру. Бедняга схлопотал двести ударов.
Дебора Херберт обвинила своего мужа в том, что тот лупит ее без всякой причины. За что сама получила двадцать пять ударов и приказ немедленно вернуться к супругу.
Джеймс Ковентри и Джон Эйтвел, избившие Джона Макнила, приговорены были к пятистам ударам каждый — получили, однако, один четыреста ударов, второй и вовсе лишь сто, ибо надзиравший за процедурой полковой лекарь исполнение наказания прервал вплоть до заживления рубцов, после коего и следовало завершить экзекуцию.
Впрочем, умирали и без всякой виселицы, без посторонней помощи, — англичане, можно сказать, мерли как мухи. От самой легкой раны, от пустяковой царапины плохо забитым в доску гвоздем, а кого миновала смерть от телесных повреждений или гнилого зуба, тот ни за что, ни про что мог погибнуть от дурацкой шутки. Как один из корабельных коков, которого двое матросов однажды утром потехи ради сбросили за борт. Поваренок, чернокожий африканец, прихваченный кем-то из Виргинии, пошел ко дну камнем, — кто сказал, что каждый моряк должен уметь плавать?
Джона Берри похоронили третьего марта. На следующий день за ним последовали Даниэль Смарт и Джон Смит. Этот последний в свое время украл у некоего Джона Хэселдена пару башмаков. Уильяма Дэвина, овцекрада из Девоншира, предали земле пятого. Генри Уинсента, который схлопотал свои семь лет за украденные двести фунтов стерлингов и старую деревянную бочку, — седьмого марта; Джона Уолкотта восьмого. Впрочем, его уже за три года до того едва не отправили на виселицу за шелковый носовой платок и пару пустых бутылок, но помиловали, заменив смертную казнь пожизненной каторжной ссылкой. Теперь, два месяца по прибытии к месту назначения, он и вовсе ушел от наказания. В воскресенье, понедельник и вторник погост остался ни с чем, однако во вторник праздновали возвращение во прах Сары Перри, шляпницы из Мидлсекса. В доме с нехорошей репутацией она сношалась с почтенным Оуэном Клэттоном, похитив у того серебряные часы и кое-что из дорогих побрякушек. Смертный приговор, виселица. Было ей двадцать восемь. Пятнадцатого проводили в последний путь Корнелиуса Коннели, уличного грабителя. Тремя днями позже Томаса Тарнера, карманника. Рядом с ним положили младенца Джона Прайора. Зато после младенца целая неделя выдалась хорошая, без похорон.
В воскресенье, двадцать третьего марта, выловили акулу больше трех метров длиной, из печени выжали 26 галлонов жира. В тот день померла Сузанна Бланшет. Упокоиться в чужой земле ей пришлось из-за того, что на родине она вынесла из дома некоего Филиппа О’Келли пухлый узел тряпья — два трикотажных платья, юбку на подкладке, четыре шляпки, из которых одна с кружевом, четыре фартука, восемь платков носовых, полотняную рубашку, пальто, чепец шелковый, пару тканых дамских перчаток. Работала прислугой.
Между двадцать шестым и последним днем марта в землю опустили еще трупик младенца Джеймса Бингхэма, только накануне во имя Отца и Сына и Святого Духа крещеного сынишки Мэри Бингхэм и Джона Бингхэма, краснодеревщика из Уорикшира, который там, на родине, забрался в запертый дом, откуда похитил стопку шерстяных одеял. Предстояло ему долгих семь лет ссылки, и вот уже два с половиной месяца спустя, спозаранку, под легкой остудой юго-западного бриза, на другом краю земли, по ту сторону тропика Козерога, на отшибе от бараков и потрепанных палаток, он хоронил сына, который и оказался в том первом марте последним покойником.
От всех этих чужбинных передряг и бедствий настроение и дисциплина в полку были изрядно подорваны, поэтому день рождения его величества, первый, который отмечался в новой колонии, сочли подходящей возможностью, дабы укрепить дух, а заодно и тело солдат.
Генерал-губернатор пригласил офицеров к себе в резиденцию, распорядился подать всякого мяса, какое только можно раздобыть, — свинину, козлятину, дичь, кенгурятину, все выпили мадеры и портвейна за его величество, а когда Филипп вышел из-за стола ненадолго прилечь, дабы дать отдых измученной спине, офицеры тайком подняли бокалы и за здоровье генерал-губернатора.
После еды все пошли прогуляться к морю, где арестанты соорудили огромный костер. Корабли в бухте грянули из всех пушек салют, и то ли этот гром, то ли высоченное пламя от костра перепугали скотину той зимней ночью, — известно только, что наутро, как одна, пропали все коровы, а вместе с ними и заключенный по имени Эдвард Корбетт, немедля заподозренный в том, что это он и выпустил скотину. Однако допросить его удалось совсем не сразу, ибо он чуть ли не восемнадцать суток скрывался в лесах. Он слушал там пение птиц, крики диких зверей в кронах деревьев, смотрел, как крупными хлопьями медленно падает на эти деревья снег, совсем как дома, на другом конце земли, в родимой Англии, и снова, будто наяву, видел перед собой судей Эйшерста и Кнаппа в «Олд Бейли», которые за покражу полотняного мешка и двух оконных стекол упекли его сперва в тюрьму «Церера», что в Вулидже, а потом приговорили к семи годам ссыльной каторги. И вовсе не голод выгнал его из леса, и не голова арестанта, которого еще за несколько дней до побега Корбетта похитили дикари, — нанизанная на копье, она торчала теперь около прогоревшего кострища, — а грозные толчки, сотрясшие землю в то зимнее утро. Корбетт счел их нехорошим предзнаменованием, повелением сойти с неверного пути, вернуться к товарищам по несчастью и просить у них прощения.
Оборванного, отощавшего до костей, его нашли на генерал-губернаторском огороде. Препроводили в тюрьму, подвергли допросу относительно пропавшей скотины, которую уже третью неделю искали, но та как сквозь землю провалилась, однако Корбетт клялся и божился, что он тут ни причем. На следующий день его погнали к зловещему дереву, что между мужским и женским лагерем, и вздернули на пару с еще одним малым, Дэвидом Коулом, которого офицер Райт застукал возле своего сундука и отходил дубинкой до полусмерти. Полковой эскулап употребил все свое искусство, лишь бы худо-бедно поставить беднягу на ноги и можно было его чин чином, по-людски, повесить.
Экзекуцию произвели чистенько и по-быстрому, без лишней помпы, на всякий случай не объявляя сбор всей колонии, ибо опасались снова опозориться. А в устрашение и назидание другим достаточно было пару часов не вынимать повешенных из петли и под болтающимися трупами высечь нескольких проштрафившихся арестантов.
Отношения с туземцами в общем и целом развивались отрадно. Те боялись ружей и сабель, а что пришельцев они не очень жалуют, чувствовали на себе лишь каторжники. В их числе, к примеру, Уильям Окей и Сэмюэль Дэвис. Их послали расчищать подлесок, там-то они и исчезли, и единственное, что от обоих осталось — это следы крови в их палатке. В конце концов обоих нашли на мангровом болоте. Три копья, которыми Окея пригвоздили к земле, лишь с огромным трудом удалось вытащить. Черепушка разбита, как орех, мозг вытек, глаз, то ли выколотых дикарями, то ли выклеванных птицами, не было вовсе. Над Дэвисом потрудились меньше: проткнув в двух-трех местах, просто бросили истекать кровью. Дикари не тронули ни одежду убитых, ни их палатку, прихватив только инструменты — топор и кирки, то бишь то, что могло пригодиться в хозяйстве.
Генерал-губернатор подобные проявления, ясное дело, одобрить не мог, но в то же время понимал, что ничего иного ожидать не приходится. И своим людям тоже бесполезно было внушать, что надобно оставить местных жителей в покое, те все равно, что ни день, находили повод и предлог затеять очередную ссору. Между тем, сохранить с дикарями терпимые отношения было для колонии вопросом жизни и смерти, и единственный путь к этому лежал через установление взаимопонимания. Ввиду чего у губернатора созрела идея обзавестись переводчиком, которого для начала надо было обучить. А поскольку он ни секунды не верил, что кто-то из племени эора согласится на такое дело добровольно, он послал отряд с приказом будущего толмача захватить.
Человек, которого они через пару часов связанным приволокли в лагерь, звался Арабану, и после нескольких дней истошного ора и яростного сопротивления он, как миленький, уже ел вареную рыбу и вполне смирился со своей участью. Его отмыли и побрили, обрядили в штаны и рубаху, так что уже вскоре он производил столь приличное впечатление, что генерал-губернатор повелел ему трапезничать за одним с собой столом. Правда, приходилось следить, чтобы он после еды всякий раз не выбрасывал в окно посуду, и английский давался ему тоже крайне тяжело, однако мало-помалу он, казалось, к совместной с англичанами жизни привыкает. Вот только публичные порки, на которых его заставляли присутствовать, внушали дикарю отвращение и ужас, и, похоже, именно после одного из таких незабываемых зрелищ он, вырвавшись из толпы, сиганул в воду, однако в тяжелой, намокшей одежде без привычки далеко не уплыл, его быстренько догнали и заковали в кандалы.
Потом гадали — может, это апрель убивает туземцев? То ли еда, то ли погода, то ли ядовитые болотные испарения, или это один из туземных богов на них прогневался за то, что едят и пьют запретное, любят не то, что дозволено? Может, это солнце так нагревает землю, испуская из нее смрадное дыхание смерти, и та косит туземцев нещадно, опустошая их ряды столь свирепо, что даже у офицеров слезы наворачивались, и даже им, повидавшим всякое, становилось не по себе, когда они устремляли взор вдаль, на Голубые горы, где над холмистыми вершинами разливалось по вечерам металлическое мерцание, или утром, когда заходили они под величавую сень девственного леса, что простиралась над ними, как своды огромного собора. Они спрашивали себя, не отзывается ли во всех этих лесных шорохах, в этих неясных шепотах и вскриках, в тихом гуле и гуде, которым, казалось, полнится земля, некое зловещее, вековечное заклятье, в первые пятнадцать месяцев их пребывания здесь до поры до времени просто затаившееся, прятавшееся от них, а многие задавались уже и другим вопросом — не перекинется ли заклятие и на них тоже, и когда именно оно обрушится, как, каким образом сотрет с лица земли их юную, неокрепшую колонию, а кое-кто, уже перед сном, в постели, признавался себе, что они, все без исключения, наверное, эту кару заслужили, и ни один не вправе будет роптать.
В середине апреля в лагере прослышали, что на берегу лежат несколько больных туземцев. Генерал-губернатор вместе с Арабану и врачом поспешили туда. На прибрежном песке они обнаружили умирающего мужчину, распростертого между двух куч хвороста, а у его изголовья мальчонку лет примерно девяти, всего в мелких язвенных гнойничках. Стоя на коленях, он, как заведенный, поливал умирающему лоб водой. В двух-трех шагах от них девочка, умершая, по-видимому, совсем недавно. Чуть поодаль, судя по всему, мать, мертвая давно, уже почти скелет.
Арабану похоронил девочку, мать он как будто не замечал, мужчина с мальчиком тоже невозмутимо оставили ее истлевать на песке, когда их обоих погрузили в лодку.
В лагере их определили в пустующую хижину неподалеку от лазарета.
Приготовили горячую ванну, надели свежие рубашки, уложили в койки.
Мужчина то и дело показывал себе на горло, ему дали полоскание, но полоскать он не умел.
— Бадо, бадо, — требовал он, ему принесли воды, которую он жадно, большими глотками, немедленно выпил.
Когда им предложили рыбу, мужчина с гримасой отвращения отвернулся.
А потом началось его умирание, и умер он точно так же, как суждено было умереть остальным, почти всему племени эора, ибо девять человек из десяти не переживут того страшного года.
Сперва болезнь давала о себе знать общей вялостью членов и отсутствием аппетита. Наступала головная боль, рвота травянистого цвета, с желчью. Такого же цвета испражнения. Приступы лихорадочного беспокойства сменялись апатией и бредом, многие бормотали про себя беспрерывно.
Потом на теле проступали первые, нерегулярно рассеянные пустулы, мелкие, величиной с пшенную крупинку, чуть синеватые, почти как отметины карандашом. Поначалу слегка вздувшиеся, они вскоре опадали, образовывая в своем центре впадинку, время от времени наполняющуюся водянистой или кровавой слизью. Появлялись оспины, пузыри, как от ожога, они лопались, покрывая больного кровавым гноем. Кровотечение изо рта и носа, кровь в моче, язык черный, как уголь. По сути, больной гнил заживо. При этом он беспрерывно скрежетал зубами, грыз стаканы, в которых ему подавали воду. Вонь в помещении стояла несусветная и долго не выветривалась. Вынести этот запах невозможно, даже врачей рвало. Пальцы и зубы больного чернели, как обуглившиеся головешки.
Тот первый привезенный в лагерь пожилой мужчина умирал с большим достоинством, до самого конца оставаясь в сознании. Напоследок его приподняли, чтобы он мог посмотреть на сына. Он нежно погладил мальчонку и, уже с меркнущим взором, передал его на попечение англичан. До последнего вздоха он не издал ни жалобы, ни стона.
Умерших, между тем, обнаруживали все чаще, они валялись на берегу, трупы, усеянные язвами, сплошь и рядом находили теперь в канавах и ямах.
Вскоре они лежали уже повсюду, умирающие заползали в любую щель, а когда свободных щелей, чтобы упокоиться без помех, не осталось, ложились рядом с мертвыми и умирали подле трупов.
Англичане произвели вскрытие нескольких трупов. Причину смерти у всех установили одну и ту же. Пустулами было поражено все тело, включая внутренние органы. Неясным оставалось только одно: почему недуг, прежде население щадивший, распространился с такой невиданной стремительностью.
Когда разведывательный отряд отправили в залив Брэкен, выяснилось, что лютая зараза отнюдь не ограничивается пределами колонии Порт Джексон: весь путь отряда был усеян скелетами и трупами.
Никто не знал, сколько туземцев вымерло в тот год. Некоторые утверждали, что половина. А поскольку те, кто еще оставался здоров, спасались от болезни бегством в глубь страны, они уносили недуг с собой и распространяли его все дальше.
У туземцев эта болезнь называлась гал-гал-ла.
В мае они потеряли Арабану. Он умер восемнадцатого числа, промучившись неделю.
По первым признакам еще можно было надеяться, что это какая-то другая болезнь. Но вскоре недуг развернулся со всею силой.
Когда конец был уже близок, Арабану отнесли на берег. Он пугливо озирался.
Потом воздел глаза и руки к небу, так и застыв в столбняке беззвучной агонии.
— Все смерть! Все смерть! — выкрикнул он напоследок и уронил голову на грудь.
Голубые горы стали сущим адом, заклятым местом, обителью злых духов.
Ад для людей, зато рай для зверя, который сто двадцать тысяч лет, с тех пор, как первые охотники высадились на берег, таился в изгнании, а теперь, наконец-то, смог покинуть свои убежища. Он плодился и размножался, никто больше не подстерегал его, не преследовал, началась эпоха наивысшего его расцвета и распространения, когда ему принадлежало все — каждое дерево, любой лес, целый континент.
Еще четырнадцать лет зверь оставался для белого человека не известным, не открытым, четырнадцать лет, на протяжении которых колония, благодаря усердию, рвению и жестокости своих поселенцев мало-помалу вставала на ноги. Новый генерал-губернатор сменил прежнего, свежее пополнение прибыло в полк, все постепенно входило в нормальное русло человеческой истории. Даже Ральф Кларк, наш сержант, оправился от сердечного недуга, от тоски по своей любимой. Он взял себе в жены другую женщину, арестантку Мэри Брэнхэм, похитившую у некоего Джона Кеннеди кое-что из одежды, а именно — два платья на подкладке и десяток застежек к ним, несколько погонных метров материи, жилетку, шляпу, пару чулок, пару нанковых штанов и вдобавок ко всему еще и пальто. Получила за это, как полагается, свои семь лет, хотя самой еще не было и четырнадцати. Когда она произвела на свет дочурку, Кларк сам предложил для ребенка имя, и только благодаря этому можно догадаться, что не все связи с прежней родиной, с былой жизнью оборвались в нем окончательно — ведь девочку окрестили Алисой.
Итак, еще четырнадцать лет, прежде чем белый человек впервые доберется до зверя, получит возможность изучить его, с изумлением осознав, что возможен, оказывается, совсем иной, чем у него, принцип существования. Случилось это неподалеку от деревни, именуемой туземцами Парраматта, жарким ноябрьским днем, и человека, который заполучил две лапы неведомого животного и заспиртовал их, звали Фрэнсис Баралье — француз по рождению, он пережил осаду Тулона, потом поступил морских дел инженером на службу английскому королю и, уже в должности адъютанта при генерал-губернаторе новой колонии, весьма поощряемый своим начальником за исполнительность и надежность, был отряжен в экспедицию на поиски прохода через Голубые горы.
Шестого ноября после полудня они переправились через Непеан, неподалеку от селения, которое дикари называли Бинхени. Распрягли и переправили волов, на руках перенесли на тот берег провизию, инструменты, а потом и саму повозку. Было их десять человек, шестеро в мундирах, еще трое — арестанты, взятые чернорабочими, и один туземец, по имени Гоги, горец, сопровождавший француза еще во время первой экспедиции в эти места. Его и теперь наняли проводником, он, однако, соглашался только при условии, что ему позволят взять с собой жену и сына. Шевалье пытался его отговорить, но безуспешно, и, рассудив, что без этого помощника ему никак не обойтись, в конце концов махнул рукой.
Людям он приказал продвигаться с предельной осторожностью, ибо слышал, что на дне реки попадаются плывуны. Впрочем, как и большинство слухов об опасностях окрестных мест, этот тоже оказался пустой болтовней, они благополучно достигли другого берега, хотя во время переправы Баралье все равно не покидало чувство, что с каждым новым шагом дно под ногами становится все более зыбким, как все коварнее кажется и сам этот край, чем дальше в него углубляешься, чем больше задуряешь себе голову его легендами и сказаниями.
Над ними затянутое облаками небо, термометр показывает 26 градусов.
Под вечер они уперлись в болото, где изловили несколько жирных, в руку длиной, угрей. После того, как разбили лагерь, Баралье, хотя и измотанный дневным маршем, все-таки заставил себя пойти на разведку, проверить границы трясины. По пути нашел ракушки, каких никогда не видывал.
На следующий день на подходе к Карабейли они подстрелили кенгуру. Двое каторжных выпотрошили добычу и подвесили жарить над костром, который развели, насобирав хворосту.
Жара стояла неимоверная.
Дав людям отдохнуть до четырех часов пополудни, Баралье в одиночку снова отправился на разведку. Но далеко он не ушел. Уже вскоре, в кустах, он наткнулся на двоих притаившихся туземцев, один хотел пуститься наутек, однако второй его остановил и успокоил.
Одного, как выяснил Баралье, звали Бунгин, второго, одноглазого, Вогглемаи. Оказалось, что, Гоги, проводник Баралье, его знает, встречал в Парраматте и в Проспект Хилле; Вогглемаи был родом с юга, а в этих местах теперь скрывался. Дело в том, что брат Бунгина Гоонбооле, знаменитый вождь, наводивший ужас на всю страну, погиб — свернул себе шею, свалившись с дерева, и теперь, оставшись без защиты и покровительства, Бунгин опасался мести тех, кому от его брата не поздоровилось.
Баралье велел отдать им голову кенгуру, на которую оба немедленно и с жадностью набросились. И хотя чутье подсказывало ему, что лучше бы этих двоих с собой не брать, однако вера в доводы разума пересилила, он рассудил, что, ежели кто вынужден скрываться, то уж он-то знает окрестности вдоль и поперек, а посему очень даже может пригодиться.
Открывающаяся взгляду низменность вольготно простиралась на юг, в ту же сторону тянулись холмы, почти незаметно переходя один в другой, и Баралье долго стоял на возвышении и глаз не мог оторвать от этой живописной картины.
Почвы, впрочем, были скудные, глинистые, наносные. С севера задувал удушливый суховей.
На следующий день путь им преградила река и на той стороне обрывистый, почти отвесный берег. Люди отыскали брод, распрягли волов и, как и в прошлый раз, перетащили повозку на руках.
До полудня они двигались вдоль берега, потом Баралье распорядился устроить привал. Каторжники занялись костром и стряпней; Гоги и Бунгин в охотку уплетали рисовый суп, и только Вогглемаи отказался от такой еды и поджарил себе ящерицу. Баралье попробовал и счел, что на вкус это мясо лучше опоссума.
Двинулись дальше, и вскоре в береговой круче распахнулся проход, уводивший от реки на холмистую падь, где на голых склонах шелестели эвкалиптовые рощи. Когда поднялись наверх, их взглядам открылась равнина, а на ней видимо-невидимо кенгуру. Почва — белая глина. В шесть вечера, когда переходили ручей, увидели на горизонте столбы дыма. Бунгин, изучив следы, обнаруженные на глинистом берегу, сказал, что это, верней всего, Канамбайгле со своим племенем. Они охотятся, вот лес и подожгли. Еще немного погодя они нашли шалаши, оставшиеся еще с прошлой экспедиции, в них и заночевали.
Наутро, около шести, когда Баралье уже собирал вещи, к нему пришел Бунгин и сообщил, что слышит голоса. Вдвоем с Гоги они скрылись в лесу, и уже вскоре Баралье мог только перекликаться с ними. Много раз разносилось по округе протяжное «коо-ээ», и примерно через четверть часа после того, как он совсем потерял ушедших из виду, они вернулись, приведя с собой на канате еще двоих связанных туземцев. Один назвался Булгином, второй, Валларра, видел белых людей впервые. Он отказался пожать Баралье руку, сколько Гоги его ни уговаривал, объясняя, что белый человек пришел сюда собирать разные травы и камушки. Валларра стоял молча, скрестив руки на груди, уперев глаза себе под ноги. Не стал есть рис, который предложил ему Баралье и который Булгин проглотил с жадностью. Соблазнился только сахаром — не сводя глаз с француза, слизнул угощение прямо с ладони, как отобранные Гидеоном воины у источника Харод, что пили из горсти. Баралье соблаговолил дать ему вторую порцию, но едва сам приблизился к дикарю, тот затрясся с головы до пят.
Утро уже клонилось к полудню, когда они наконец-то запрягли волов. Колеса повозки с натугой тронулись, и оба новичка, Булгин и Валларра, разинули рты и принялись строить изумленно-радостные гримасы, их голоса срывались от восторга, они плясали, кликушествовали, не спуская с повозки глаз, и никакими силами невозможно было их успокоить. Баралье злился на себя, теперь с ними увязались уже пятеро туземцев, это не считая женщины с ребенком, и всех надо погонять и кормить. Он хотел всего-навсего отыскать проход через Голубые горы, пополнить свой гербарий, разведать местные почвы, а эти дикари липнут к нему со своими кровавыми обычаями, бабами и байками. Эти люди ищут себе у него защиту и пропитание, но они задерживают продвижение, да и подвергают отряд опасности. У него было чувство, будто за каждым кустом притаился очередной дикарь, который то ли преследует, то ли ищет кого-то, либо сам прячется от преследований, причем установить с окончательной ясностью, какая именно из этих двух надобностей выгнала его из дома, не удавалось никогда. Этих людей вообще понять невозможно. И дело не в косноязычном их английском, и не в том, что он так и не научился толковать их ужимки, — дело в самом их образе мыслей, который по-прежнему оставался для француза непостижимой загадкой. Надо ли принимать всерьез угрозу, или она, как это случалось сплошь и рядом, в следующий миг обернется жестом гостеприимства, смеются они просто так, беззлобно, или измываются — никогда не разберешь. Да, здешние рельеф и почва нелегки для разведки, но с этими трудностями он умеет справляться при помощи инструментов и силой рвения, уж он-то знает, как картографировать белое пятно. А вот все эти местные страсти-мордасти для него темный лес, где ни тропки не сыскать и где любые приборы его бесполезны. Все эти туземцы, казалось Баралье, безнадежно погрязли в междоусобицах и кровной вражде, в нескончаемых вереницах преступления и возмездия, и всякий, кто с ними свяжется, неминуемо пропадет в этой первобытной, из глубокой древности тянущейся пагубной паутине.
Местность, впрочем, и впрямь была неудобопроходимая, на пути вставали то валуны, то мелкие кустарники. И все это на нескончаемом плоскогорье, под безразличным и безоблачным небом. Лишь изредка тут и там высились деревья. Вскоре набрели на луговину, где паслись дикие коровы. Француз велел пересчитать — насчитали сто шестьдесят две головы. Пару раз казалось, что еще немного — и буренки на них нападут, но солдаты отгоняли скотину криками, и с грехом пополам они стадо миновали.
В земле сплошь рытвины с водой, вся долина перепахана копытами, деревья вокруг луговины изувечены, кора с них понизу дочиста ободрана рогами животных.
В небольшой котловине разлегся бычина. Оказалось, издох, причем недавно. В рыжей шкуре зияли глубокие раны, полученные, очевидно, в последнем поединке с соперником.
Француз велел спилить у него рога, после чего двинулись дальше.
Часа через полтора взобрались на высотку, с которой открылся вид на новую бескрайнюю равнину. И здесь тоже стадо диких коров, числом за две сотни — француз при виде животных испытывал победное удовлетворение. Они были живым доказательством утверждения и процветания европейской культуры на континенте. Так что даже если он со своей экспедицией потерпит крах, скотина будет плодиться и размножаться неудержимо, с тех самых пор, когда она начала покорять страну четырнадцать лет назад, выломившись из загонов в достопамятный вечер праздника по случаю дня рождения его величества, первого торжества в новой колонии.
В лагерь они вернулись уже затемно. Булгин и Бунгин тем временем откуда-то привели своих жен и двоих детишек. Валларры не было видно, и Баралье с тревогой прикидывал, что если и тот кого-то притащит, туземцы будут в отряде уже в большинстве.
Гоги, между тем, ему сообщил, что Бунгин и Валларра принесли часть туши обезьяны, на языке туземцев ее называют «кооло». Это была их доля добычи от совместной охоты с Камамбайглом. Головы у туши уже не было, остались лишь две лапы диковинной формы, каких Баралье в жизни не видывал. Он был уверен: это животное науке еще не известно. Предложил охотникам две пики и топор в обмен, те согласились. Правда, Баралье успел заметить, как странно реагировала на сделку жена Гоги, — отойдя на почтительное расстояние, она неодобрительно вращала глазами и вообще выражала явное недовольство. Он, впрочем, давно привыкнув к детским суевериям дикарей, постоянно опасающихся каких-то своих идолов и духов, не придал ее ужимкам никакого значения.
Таким вот образом в тот знаменательный вечер девятого ноября одна тысяча восемьсот второго года отдельные части коалы, заложенные в склянку со спиртом, поименованные и надписанные, впервые стали достоянием науки, — но, похоже, деяние сие произведено было не под счастливой звездой, не принеся ничего хорошего ни самому зверю, ни Баралье и его экспедиции, как выяснится уже вскоре.
На следующий день они продолжили поиски злополучного прохода, решив обследовать хребет, тянувшийся на юго-запад. Вдоль подножья пласталась долина. Шли вдоль реки, то и дело бушевавший на порогах, и около часу дня Баралье приказал поджечь стену высокого, в человеческий рост, ковыля, чтобы легче было продвигаться дальше. Утренний туман нехотя рассеялся, мало-помалу развиднелось, но еще примерно через час с востока пророкотали первые, еще отдаленные, но тяжелые громовые раскаты. Люди заметно напугались, да и сам Баралье уже думал-гадал, каких еще, к черту, злых духов он прогневил своим поджогом, но, опомнившись, обругал себя заячьей душонкой и строго-настрого запретил себе забивать голову нелепыми суевериями дикарей, столь же неотделимыми от уклада всей их жизни, как томагавки и грубые, неказистые одежды из опоссума. Он погнал отряд вперед, навстречу черным тучам, которые уже вскоре навалились до того тяжело и грозно, что казалось, весь мир погрузился во мрак и каждый видел вокруг себя только серое хлебово тумана, не различая даже ближайшего спутника. Но лишь когда и собственных ног стало не видно, француз смилостивился и приказал ставить шалаши. Дикари по-быстрому насобирали коры и сучьев, соорудив подобие навесов, и под эти убогие кровли спешно попрятались люди. Тут как раз начался дождь, с востока дохнуло холодным бризом, и уже мгновение спустя гроза накрыла их всею своей свирепой мощью: гром грохотал беспрерывно, молнии сверкали повсюду, тут и там расщепляя деревья, люди в ужасе прижимались друг к другу, стараясь как можно глубже заползти в свои утлые укрытия. До шести вечера лило как из ведра, горы с подножья до вершин тонули в непроглядных тучах, так, съежившись от холода и трясясь от страха, они и скоротали ночь.
Наутро, когда Баралье проснулся, лагерь окутывал густой туман, его влажные ватные клочья лениво влачились по земле, но к полудню все-таки проглянуло солнышко. Они поднялись на плато, где паслись кенгуру, а весь вид напомнил Баралье о доме, о юге Франции, — столько вокруг разлито солнца и мирного покоя, ну просто пастораль и идиллия. Растроганный инженер в порыве чувств ткнул в землю несколько тыквенных семечек и абрикосовую косточку, после чего все двинулись дальше.
Склоны здесь казались достаточно пологими, и Баралье приметил гору, на вершину которой, как он посчитал, подняться будет нетрудно, а уж оттуда, надеялся он, откроется вид на дальние окрестности. Первые полчаса они шли довольно споро; резкие, пронзительные вскрики фазанов сопровождали их бодрый, уверенный шаг под сенью эвкалиптовой рощи, покуда почва под ногами вдруг не стала подозрительно мягкой, а потом и вовсе начала предательски проседать. Опять его обмишурил очередной морок, все, что на этом коварном континенте казалось приманчиво легким, в любую секунду грозило обернуться смертельной опасностью.
Выстроившись гуськом, они наоступь прокладывали путь наверх меж камней и худосочных кустарников, по колено утопая в рыхлом песке. К тому же то и дело приходилось увертываться от падающих камней, каждый из которых норовил переломать им руки-ноги.
Теперь подъем шел очень медленно. Надо было обходить огромные, в дом вышиной, каменные глыбы, которые, к тому же, держались в песке на честном слове и при малейшем прикосновении могли с грохотом обрушиться вниз, в долину, увлекая за собой скалы еще больших размеров. Люди не знали, за что цепляться, хватались за иссохшие корневища, иной раз по три, по четыре человека висели на одном таком отростке толщиною не больше пальца.
Наконец, на пятачке кустистого перелеска устроили привал. Окидывая взглядом убегающие вдаль горные цепи, все эти первозданные просторы бескрайних, безлюдных земель, Баралье замирал от упоения и страха. Смутное предчувствие, что ему никогда не найти проход через эти горы, боролось в нем с мыслью, что вот оно, перед ним, — то отнюдь не худшее место на свете, где не грех и умереть.
Еще полчаса они пытались приблизиться к вершине, но тщетно, однако Баралье не сдавался. Не столько из уверенности в успехе, сколько желая собственным упорством подать людям пример, он шел и шел вперед, пока не пришлось карабкаться на четвереньках и он в кровь не ободрал себе руки и колени о шершавые, рубцеватые скалы. Но тут перед ними неодолимой преградой и крахом всех надежд вдруг воздвиглась отвесная стена. Еле живые от усталости, они в сокрушенной оторопи взирали на эту нависающую над ними громаду, изборожденную морщинами расселин, зияющую дырами пещер, где нашли себе вольготное пристанище дикие собаки.
Баралье послал в разведку двух человек — поискать, нет ли обхода, хотя и понимал, что это ничего не даст, а сам сел, после чего и все остальные дружно опустились на землю, блаженно вытянув ноги. Больше всего они надеялись, что эти двое проплутают подольше и дадут им вожделенную передышку, однако не прошло и минуты, как все вздрогнули от гулкого выстрела. Но ни один не шевельнулся, пока не появились разведчики, неся на плечах вверх лапами подстреленного кенгуру: с запрокинутой морды зверя капала кровь. Никакого обхода они не нашли, Баралье, впрочем, прекрасно знал, что они и не искали, единственным их помыслом было сорвать эту клятую экспедицию как можно скорей. Баралье решил, что на сегодня с них хватит, задумав на следующий день попытать счастья в западном направлении, где, как мнилось ему, их ждет распадок в тридцать миль открытого пространства.
Начали спуск. Баралье продвигался медленно, с трудом превозмогая боль в ссаженных, разбитых ногах. Один из людей поддержал его под руку, но даже в этом жесте француз усмотрел не желание ему помочь, а скрытый упрек и призыв одуматься, уразуметь вздорность и бессмысленность затеянного им предприятия. Боль и усталость омрачали его мысли. Вот и фазаны, при малейшем шорохе взлетавшие на деревья, казались ему теперь зловещим предзнаменованием, недобрым знаком самой природы, что он ничего, кроме тревоги и беспокойства, в эти края не принес и рано или поздно за это поплатится.
Они уже спустились в лощину, когда Бунгин заметил невдалеке дымок. Знаком призвав всех не шуметь, сам он крадучись двинулся к костру, вокруг которого сидели несколько туземцев, поджаривая себе динго. Завидя Бунгина, они схватились за копья и сразу на него бросились, но при виде Баралье с его отрядом, а особенно при виде ружей остановились. Француз велел Гоги перевести, что у них нет враждебных намерений, так что пусть спокойно сядут и продолжают трапезу. Хотя воды у них еще было достаточно, он, чтобы завязать разговор, спросил, далеко ли до ближайшего источника. Один из туземцев, поднявшись, махнул рукой куда-то на север, и поначалу показалось, что напряжение улеглось. Гоги присел невдалеке от туземцев, не выпуская, впрочем, из рук ружья. Он явно давал понять всей компании, что умеет с этим оружием обращаться. Его, однако, никто не желал замечать, и Валларра позвал Гоги обратно и усадил рядом с собой. Остальные теперь метали в Гоги злобные взгляды и кусали губы. В конце концов он встал и вернулся к Баралье, кипя от ярости. Главным среди туземцев оказался некий Гоондел, еще одного звали Моотик, и он, как выяснилось, единственный из всех знает, как пройти к селению по ту сторону гор. Однако рассказать отказывался, даже когда Валларра принялся его упрашивать, Баралье так и не мог уразуметь, почему тот заупрямился, но чутье подсказывало ему, что это как-то связано с его проводником. Взгляды, которые бросали на того туземцы, очень ему не нравились, а когда их угощали мясом, единственным, кого обошли, оказался опять-таки Гоги. Туземцы из его отряда ели мясо молча, и поделиться с Гоги ни один не рискнул. Обратившись к проводнику, Баралье попросил объяснить, что происходит, но Гоги только тряс головой и умолял сейчас же, немедленно уходить отсюда, от этого, мол, зависит его жизнь. А если они останутся здесь на ночь, ночь эта станет для него последней. Тщетно Баралье пытался ему внушить, что опасаться нечего, что он даст команду разбить лагерь не здесь, а вдалеке, и что возвращаться к основной стоянке они будут другим путем, чтобы Гоондел их не выследил. Все это Гоги не успокаивало, и только когда Баралье, осерчав, по всей строгости потребовал от проводника раскрыть причину его страхов, тот признался, что совершил преступление в своем племени. Какое именно преступление, он не сказал, но ему пришлось бежать, и в конце концов он нашел защиту как раз у этого Гоондела. Под его покровительством он некоторое время жил, охотился вместе с людьми его племени, и добычу с ними делил, пока не прошел достаточно долгий срок, и он решил, что можно к своим соплеменникам вернуться. А они, казалось, и вправду про вину его, в чем бы она ни состояла, напрочь забыли, никто ему старое и словом не помянул, все оставили его в покое. Однако как-то раз мужчины племени поймали молодую женщину, а та оказалась сестрой этого самого Гоондела, так они привязали ее к дереву, долго истязали и замучили до смерти. А потом съели, добавил в заключение Гоги, и он не сомневается, что теперь Гоондел намерен ему за это отомстить. Опешивший Баралье не знал, что и думать, что в этой истории правда, а что обычные туземные враки, однако враждебность, причем явная, была буквально разлита в воздухе, а потому он рассудил, что лучше будет уйти от этого места подальше. Решено было возвращаться в лагерь, пополнить там запасы, а уж после попробовать разведать еще одно направление. Но то, что все это приходится делать из-за Гоги, приводило француза в ярость, он зло насмехался над проводником и прилюдно обзывал того трусом несчастным.
Однако Бунгин захотел остаться, намереваясь, если Баралье верно понял его косноязычные объяснения, искать вместе с Гоонделом женщину, которую тот ему якобы обещал, а она убежала в лес. Как бы там ни было, но француз был только рад избавиться хотя бы от этого лишнего рта.
Двинувшись в путь, они уже немного погодя обнаружили, что Моотик и несколько его людей идут за ними следом, на расстоянии не более двухсот метров, вооруженные, более того, с копьями наизготовку. Люди в отряде встревожились, но Баралье приказал, не обращая внимания, идти дальше, и только Гоги то и дело останавливался и пристально вглядывался в преследователей, ловя каждое их движение. Уставясь в темноту, он бормотал что-то бессвязное. Как выяснилось, он не сомневался, что Моотик их всех перебьет. Теперь уже все в отряде обзывали его трусом, полагая, что он помешался рассудком, и Баралье тоже этого не исключал.
Шли в непроглядном мраке, Баралье понятия не имел, в нужную ли сторону, он просто шагал следом за впереди идущим, положившись на то, что хоть кто-то знает дорогу. Через какое-то время преследователи, похоже, потеряли их из виду, и вскоре они дошли до места, где ночевали накануне. Там позволили себе несколько часов поспать. Наутро проснулись в сплошном тумане, а вскоре, вдобавок ко всем неурядицам, из дебрей послышались крики какого-то туземца. Оказалось, это Бунгин, который, однако, привел с собой вовсе не обещанную ему женщину, а мальчика лет шести-семи. Ни о чем не спрашивая, как будто это само собой разумеется, оба присоединились к отряду, и Баралье в очередной раз не нашел в себе решимости попросту их прогнать. У мальчонки, как уверял Бунгин, ни матери, ни отца, один он пропадет, просто умрет с голоду, а люди Гоондела его к себе не принимают. Они, дескать, всю ночь проплутали в поисках Баралье и его отряда, и только под утро издалека дым от их костра углядели. Мальчишка, голодный и измотанный, хныкал, из еды у Бунгина был с собой только опоссум, которого они на двоих и съели, и Баралье, проклиная себя за слабодушие, велел дать обоим риса.
Едва они насытились, Бунгин заявил, что знает, как сократить дорогу, похваляясь, что еще до захода солнца доведет отряд до основного лагеря. Люди выжидающе смотрели на своего начальника, Баралье колебался, однако хитрости, раздоры и суеверия местных жителей уже настолько заморочили ему голову, что он почти утратил способность рассуждать здраво. Им овладело сонное безразличие, все его честолюбивое рвение, весь его пылкий порыв отыскать проход в этих клятых горах во имя и на благо европейской цивилизации теперь самому ему казались смехотворной глупостью, такой же химерой, как бессмысленное лопотание туземцев, так что он, ни слова не говоря, только кивнул Бунгину, и все они — вереница вконец измученных идиотской затеей людей — тронулись в путь.
Они форсировали реку, потом двинулись вдоль берега, пока не достигли подножья горы. Склон показался Баралье слишком уж обрывистым, не верилось, что тут и вправду можно пройти всем отрядом. А потому он решил оставить людей внизу, а сам отправился вдвоем с Бунгином на разведку.
Они полезли вверх, но скалы становились все круче, француз то и дело оскальзывался, не на шутку опасаясь сорваться. Пораненная нога нарывала все сильней, казалось, за всю жизнь не встречалось ему пути трудней и опасней этого, но он, стиснув зубы, уже ничего почти вокруг не замечая, все шел и шел вслед за легконогим дикарем, который играючи перепрыгивал с камня на камень, и все ему было нипочем. С каждым пройденным вперед метром француз все больше терял присутствие духа и надежду когда-либо подняться на вершину. Цепляясь за неровности скалы, руки теперь приходилось вскидывать почти отвесно, продвигаться дальше подобным образом казалось безумием, но туземец и не думал останавливаться, уверяя, что ходил этой дорогой не один раз. Сомнений Баралье он, казалось, вообще не понимает, и тогда француз, слишком уставший, чтобы затевать бесконечные препирательства, попросту отправил упрямца отыскивать проход в одиночку. Ждать пришлось недолго — уже немного погодя тот возвратился посрамленным, и они повернули назад.
Вернувшись в расположение отряда, Баралье решил, что под его водительством одна группа двинется на север, а Гоги с несколькими людьми послал на юг — может, там сыщется путь короче. Они разделились, дорога на север тянулась вдоль ущелий, таких глубоких, что дна было не видно. Француз, едва живой, ковылял впереди, превозмогая головную боль, подкатывающую дурноту и спазмы в желудке, однако некоторое время спустя, он уже не помнил, как и когда они вдруг оказались на вершине, с которой им открылась земля внизу и океан на горизонте, — то самое побережье, откуда две недели назад они отправились в свой поход и которое теперь, после всех мытарств, казалось долгожданной, желанной и милой родиной.
Приняв к востоку и спускаясь по холмам, они через несколько часов вышли к ручью, который благополучно вывел их к месту, где был оставлен основной лагерь. Гоги с людьми явились лишь к вечеру, не найдя никакой дороги, они повернули и шли по следам Баралье, а теперь, серые от изнеможения, повалились на землю, мальчишка Гоги скулил, и Баралье, в который раз проклиная себя за мягкосердечность, протянул ребенку кусок кенгуру, подстреленного накануне.
Немного погодя раздались вопли, и он увидел, как Гоги, размахивая дубинкой, гонится за своей женой, нагнал, хрястнул дубинкой по голове, брызнула кровь, женщина упала. Солдаты кинулись унимать буяна, отогнали его прикладами. Гоги вроде бы угомонился, отошел, но, едва на него перестали обращать внимание, бросился на жену снова, на сей раз с тяжелой, в четыре зубца, острогой, какую используют для рыбной охоты. Он успел проткнуть жене ляжку, поранить ей голову и грудь, а когда его оттащили, даже хватался за мушкет.
Минует еще несколько дней, прежде чем Баралье найдет в себе мужество сдаться и окончательно признать свое поражение. Понадобится еще сколько-то новых треволнений, туземцев, приблудившихся неведомо как и откуда и снова исчезнувших, несколько подобранных в кустах детишек, опасных охотников, чьи силуэты привидятся кому-то у дальнего костра, понадобятся еще несколько дикарских баек о предательстве и преследованиях, истовых, страстным шепотом, заверений в преданности и готовности на все, бессчетные закатывания глаз и прицокивания языком, понадобится еще один злосчастный день блужданий, когда они, несколько часов проплутав между скал, выйдут на то же место, откуда пришли, понадобится еще много, очень много солнца, которое с прежним палящим равнодушием будет взирать на все под собой, на ящериц с рыжим брюхом, птиц на деревьях, на его отряд, навьюченных женщин, детей на привязи, мужчин, что выдают себя за вождей, а на самом деле пробиваются у кого-то на побегушках. Понадобится пара ночей, когда Баралье, в смутной дреме между явью и сном, услышит рев быков, совсем рядом, на подступах к лагерю, вскочит и, перебудив людей, потребует отогнать буйных животных, понадобятся долгие взгляды туземцев, хихиканья и смешки за спиной, прежде чем ему, не без опаски, разъяснят, что это вовсе не буйволы, а лягушки в соседнем болоте оглашают округу своим истошным ревом, понадобится еще несколько угрей, жирных, в руку длиной, которых он, давясь, съест на завтрак полусырыми, — короче, ему придется еще чуток поглубже погрязнуть во всем этом кошмаре, пока он не смирится с мыслью, что проход ему нипочем не найти. Возможно, причина неудач крылась в выборе цели, главной же помехой, должно быть, стала гордыня, честолюбивое рвение, и, как знать, не пойди он наперекор, повлекись он по течению, на зов голода и в погоне за дичью, может, он и научился бы читать следы, и не только те, что на песке, но и те, что оставляют после себя духи этого края, и, быть может, в один прекрасный день он бы и очутился по ту сторону гор, даже сам того не желая. Он рассматривал собрание своих находок, гербарий засушенных растений, окаменелости с отпечатками листьев папоротника, крошившиеся при малейшем прикосновении, зарисовки и карты, казавшиеся ему теперь смехотворными и беспомощными каракулями, изучал плавающие в спирту конечности зверя — все эти плачевные свидетельства тщеты его попыток понять эту землю, найти ей место, имя и координаты в своем сознании. Две недели спустя, отчитываясь в Сиднее об итогах экспедиции, выслушивая в ответ слова утешения и похвалы, Баралье знал: он потерпел крах не в географии, а в тщеславном рвении, и самым наглядным трофеем его поражения оказалась склянка с заспиртованными отрубленными лапами, оставленная на генерал-губернаторском письменном столе.
А потом первые фрагменты зверя и само его наименование добрались и до Европы, донельзя возбудив любопытство научной общественности, особенно естествоиспытателей, однако минуло еще долгих два года, прежде чем удалось заполучить тушу зверя целиком. Двое охотников в Квинсленде обнаружили коалу на эвкалипте, на недосягаемо большой высоте, а посему, не мудрствуя лукаво, они, раскачивая дерево, попросту стряхнули животное с ветки. Таким образом, первый убитый белым человеком коала погиб точно так же, как охотник в местной легенде — упав с дерева и убившись насмерть.
Изготовленное из туши чучело уже вскоре водрузилось в знаменитом музее на площади Пикадилли в Лондоне, являвшем собой паноптикум в форме египетской пирамиды. Принадлежало сие достопримечательное заведение некоему мистеру Баллоку, члену Линнеевского и почетному члену Дублинского научного обществ, как уведомляла титульная страница путеводителя по оной музейной коллекции, которую, как сообщалось там же, он, мистер Баллок, с радением и тщанием собирал в течение шестнадцати лет, понеся расходы в двадцать четыре тысячи фунтов. И, видимо, именно этот экземпляр, более чем вычурно набитое и сформированное чучело, потешный пузан, имеющий очень мало общего с реальным обликом животного, когда-то весной 1815 года, во время путешествия в Лондон, привлек внимание молодого таксонома в витрине с макаками, где еще красовались белки-летяги и опоссум, — все они шли по разряду животных, еще ожидающих окончательной научной классификации. И, видимо, именно этот молодой человек по имени Анри-Мари Дюкроте-де-Блэнвиль первым ввел зверя в списки зоологической таксономии на страницах «Бюллетеня сообщества любителей науки», где им предпринята скромная попытка новой классификации животного мира. Не найдя для странного существа места среди известных науке классов, Блэнвиль предложил ввести новый вид, Phascolarctos, медведь сумчатый, специфические признаки которого он описывает следующим образом: шесть резцов, внизу четыре зуба коренных, по две парных лапы, на каждой пять отдельно растущих пальцев с когтями, пальцы сгруппированы двумя противостоящими сочленениями, двупалое вовнутрь, трехпалое наружу, а также весьма короткий хвост.
Блэнвиль, разумеется, относился к своему делу с истовой самоотверженностью и пиететом. Поэтому предложенную классификацию рассматривал как сугубо предварительную, пока ее не проверит его ментор, светоч науки Жорж Кювье. Велико ли было увлечение, с которым он исследовал неведомое науке животное, из данного отчета заключить трудно, однако судить о его преданности ремеслу можно по другому творению его пера, опубликованному в том же журнале. Дело в том, что в штудиях своих он одним животным миром не ограничивался, а посему на странице сто восемьдесят три того же издания он поместил материалы своего исследования, произведенного на некоей Саарти Баартмаан, знаменитой южноафриканке, которая об эту пору произвела в Европе настоящий фурор своей внешностью, а если уж совсем начистоту, прежде всего своим задом, чьи размеры приводили в восторг и изумление платежеспособную публику многочисленных варьете. В статье своей Блэнвиль преследовал две цели: во-первых, сравнить сопоставимые параметры низшей человеческой расы с высшим отрядом обезьян, а именно, с орангутангами; во-вторых, по возможности дать исчерпывающее описание анатомических аномалий половых органов удивительной африканки. Ходили слухи, что между ног у этой дамы имеется так называемый передник, представляющий из себя увеличенные до десятисантиметровой длины срамные губы, но поскольку во время производимого Блэнвилем осмотра обнажиться полностью уникальная особа категорически отказалась, ему пришлось ограничиться описанием ее удивительно коротких, хотя и широких ступней, и длинных ног, а также, ну конечно же, поистине колоссального зада, двадцать дюймов в длину, от шести до семи дюймов в ширину, явление действительно феноменальное, с энтузиазмом восторгался он, ибо, вместо того, чтобы, как обычно, почти незаметно вырастать из бедра плавным расширением, эти ягодицы выпирали из тела абсолютно горизонтально. По отношению к тыльной стороне ляжек эти выпуклости почти перпендикулярны, у корней ягодиц они образуют глубокую бороздчатую складку, а при прикосновении к оной части тела нетрудно убедиться, что состоит она по преимуществу из жировых клеток и содрогается, как желе, когда женщина двигается, сплющиваясь, когда та садится.
Что и говорить, это, несомненно, были важные научные данные, но главная-то загадка так и осталась не раскрытой, ибо даже после попытки, которую Блэнвиль описывает словом tourmenter, то бишь «принудить», «добиться своего силой» или, по меньшей мере, «назойливо приставать», равно как и в ответ на предложение денег, женщина не позволила исследователю бросить взгляд на свою тайну, а на саму просьбу реагировала «необузданно». Так что Блэнвилю не осталось иного выбора, кроме как ограничиться констатацией, что когда женщина стоит прямо, «ничего необычного не видно». Однако, когда та наклоняется, «можно заметить некую смутную тень». Пришлось ему уступить пальму первенства в раскрытии сего феномена своему учителю Кювье, который всего лишь пару месяцев спустя получит возможность осмотреть оную женщину всесторонне и в самой выгодной для исследователя позиции — а именно в виде трупа на анатомическом столе, куда та угодит после своей скоропостижной кончины. Так что не Блэнвиль, а именно Кювье внесет окончательную ясность в одну из самых знаменитых загадок естественной истории, в так называемый «готтентотский передник», и отнюдь не очерк Блэнвиля с описанием сумчатого медведя, а именно статья Кювье в его «Царстве животных» положит начало блистательной научной карьере, приведя в воодушевление всех биологов Европы.
Джордж Перри, английский исследователь улиток, писал, что среди всех диковинных представителей фауны Нового Света именно коале, несомненно, принадлежит особое место, ибо сколько ни наблюдай за неуклюжими и беспомощными повадками этого зверя, не говоря уж о его странном виде и удивительном образе жизни, — невозможно найти объяснение, во имя какой цели, с каким намерением и по какой прихоти великий зодчий природы пожелал сотворить сие существо. Ведь ни одному ученому-естествоиспытателю, будь он человеком самого изощренного ума и фантазии, подобная тварь ни в каких снах пригрезиться не могла.
Ни нравом своим, ни внешними признаками она не представляет для науки никакого интереса, однако, поскольку природа ничего и никого не создает без смысла, приходится предположить, что животное сие есть просто свидетельство бесконечного изобилия, сотворенного мудростью Всевышнего. И, поскольку в Новой Голландии ни волки, ни тигры не водятся, неказистый этот зверь не имеет в природе естественных врагов.
Окраской меха, рассуждал далее Перри, коала более всего напоминает засохший, пожухлый мох. Движения должны быть тягучими, медленными, спина из-за постоянно запрокинутой вниз головы имеет вытянутую провислую форму, а ничего более определенного Перри сказать не мог, ибо к тому времени еще ни один естествоиспытатель живого коалу не наблюдал. Им приходилось опираться лишь на описания первооткрывателей. Пока, наконец, на европейский континент не доставили морем первый живой экземпляр коалы, самку, где оную и приобрело Лондонское Зоологическое сообщество. Животное чувствовало себя превосходно, доставляя немало радости своим владельцам. Содержали его с величайшим тщанием и сугубыми предосторожностями, однако однажды ночью, надумав полазить по бельевым веревкам, оно запуталось в них и погибло от удушья.
Но для науки, однако, оно отнюдь еще не погибло, ибо та впервые заполучила и смогла обследовать экземпляр не в спирту, а еще, можно сказать, теплый. На тканях внутренних покровов были обнаружены перепонки поразительно нежной, бархатно мягкой структуры, но главным открытием оказался caecum, слепая кишка, небывало крупных, уникальных для всего животного мира размеров.
Джордж Перри был прав. Такого создания, как коала, по всем аллометрическим законом в природе быть не должно. Млекопитающему, живущему растительной пищей, по идее следовало бы кормиться орехами, ягодами, клубнями и кореньями, отыскивая себе корм, содержащий жиры, сахар, крахмал, то есть вещества, которые легко и быстро могут перерабатываться организмом в энергию. Листва же — не самое подходящее питание для теплокровного животного, слишком велики энергетические затраты на ее переработку, требуется особый пищеварительный аппарат, напоминающий, например, у коров с их четырьмя желудками и некоторых других видов жвачных животных, целую фабрику. Чем больше животное по размерам, тем выгоднее соотношение между энергозатратами на пищеварение и получаемой в результате полезной энергией. Чем меньше животное, тем это соотношение хуже, начиная с каких-то параметров объемы потерянной энергии превышают объемы ее добычи. Даже те виды, которые по размерам превосходят коалу раза в два-три, были бы не в состоянии извлечь достаточно полезной энергии из такого волокнистого растительного материала. Возможной стратегией в этом случае было бы увеличить объем потребляемой пищи и оптимизировать ее переваривание, что позволило бы ускорить переработку клетчатки и усвоение из нее ценных для организма веществ. Однако у небольших травоядных развитию такой стратегии препятствуют недостаточный объем и, следовательно, недостаточная производительность кишечника — пищевые волокна заполняют живот слишком быстро. Такое ускоренное питание увеличило бы к тому же потери азота в организме, ибо стенки кишечника, перерабатывая столь грубую клетчатку, быстрее снашиваются, что, опять-таки, влечет за собой потерю микробиологических клеток. Потери азота — серьезная проблема для всех жвачных, питающихся листвой, поскольку содержание азота в листьях не обеспечивает потребности организма сполна.
Короче говоря: небольшим животным лучше бы листвой не питаться. Однако коалы едят не просто листву, они питаются исключительно листвой эвкалипта, которой у них всегда в достатке, ибо эвкалипт — вечнозеленое дерево. И этим все сказано: для пропитания ничего хуже просто невозможно придумать, это все равно, что самая грубая солома или мочало, — тяжелая, жесткая, насыщенная эфирными маслами пища. В листве эвкалипта содержание неперевариваемой клетчатки выше, чем в любом другом растительном корме, она гораздо больше напоминает кусок картона, чем лист салата. Она бедна сахаром, крахмалом, белками, зато богата терпеноидами, лингнинами, таннинами и фенолами. Встречается и цинеол, субстрат которого используют для лечения астматиков. В листве некоторых видов эвкалипта имеются и высокоядовитые цианиды, в связи с чем высказывалось предположение, что падеж целой популяции коал в Мельбурнском зоопарке в тридцатые годы двадцатого столетия связан с роковыми упущениями в подборе кормового рациона.
Коала, кстати, чрезвычайно избирательны и даже привередливы в еде. Из эвкалиптов больше всего им нравится эвкалипт красноватый, но в середине зимы, месяца на полтора-два, они эту пищу принимать отказываются. Все это время они дремлют в развилке ветвей, а по части еды капризничают еще больше, снисходя только до эвкалипта угловато-чашечкового и эвкалипта камальдульского.
Итак, перед нами животное, по сути питающееся ядами, один только цианид чего стоит. К такому корму привычка нужна, причем с самого детства, а поскольку привычки такой от природы нет и детеныша этакое эвкалиптовое лакомство неминуемо доконает, он поначалу должен принимать пищу, способную его как-то к будущей пожизненной кормовой базе подготовить. То есть такую пищу, в которой те же яды хотя и содержатся, но в меньших дозах, давая возможность молодому организму привыкнуть к их горечи и постепенно выработать против них иммунитет. Я был немало смущен и озадачен, когда впервые услышал, что таковым подготовительным кормом, оказывается, служит так называемый пэйп, особым образом препарированный кал матери, который та предварительно съедает и переваривает вторично. Мне стало как-то не по себе при мысли, что этот зверь, и так обреченный всю жизнь есть сущую дрянь, научается потреблять ее, поедая дерьмо собственной мамаши. Но куда деваться? Он должен питаться тем, что может найти в окружающей среде, а если окружающая среда ничего, кроме ядов, не производит, он должен научиться употреблять в пищу яды. Да, он обречен на экстремально трудное, копрофагное существование в мире, где ничего лучше для пропитания малыша, чем содержимое желудка его матери, найти невозможно. И чтобы научиться извлекать необходимую для жизни энергию из ядовитого корма, единственного, имеющегося в его распоряжении, у него есть только одно учебное пособие — испражнения его матери, ибо та знает, как усваивать смертельно ядовитую пищу, которую хочешь не хочешь приходится есть, поскольку больше есть все равно нечего. И сразу становится понятно, почему этот зверь столь малоподвижен, почему чуть ли не на всю жизнь волей-неволей остается привязан к своему дереву — ведь пропитание, которым он вынужден поддерживать функции своего организма, представляет собой дерьмо и дрянь. На таком харче не больно-то попрыгаешь, животное обречено на оседлость, обязано жить в покое и уметь управлять своим метаболизмом, порой замедляя его почти до полного ступора.
Для исследователя-натуралиста нет, пожалуй, испытания более тягостного, чем наблюдать за коалой в живой природе. Оборудование потребуется немудреное: палатка на случай дождя, подзорная труба на штативе, полевой бинокль, — это если понадобится перемещаться, хотя как раз это не понадобится никогда. Два комплекта аппаратуры слежения — один обычный, второй ночного видения, с инфракрасным излучением. Оснастить животное передатчиком не составит труда. Достаточно забраться на дерево, нацепить прибор зверю на шею и спуститься обратно. После чего остается только настроить пеленгаторную установку и направленный микрофон — и можно начинать наблюдение. Зверь пребывает в неподвижности. Захватывает ветку и ест. Потом задремывает. Прерывает дрему. Просто сидит и дышит. Переступает на шаг, чтобы дотянуться до следующей ветки. Медленно жует, выбирая листочки помоложе. Вытянувшись всем телом, засыпает. Так проходит утро, полдень, вечер. Ночь погружает все во тьму. Два-три раза раздается лай зверя, одинокий и безответный. И снова тишина. Передатчик безмолвствует. Серой дымкой пробивается утро. Зверь ест, чтобы снова улечься на свой сук и заснуть. Пробивается новая листва. Растут деревья. Ветры реют над континентом. Сменяются тысячелетия. Ты попадаешь в иное время, время зверя, отмеряемое аритмичным биением его сердца, вялым током его крови, его дыханием. Может, тебе и охота вписаться в эту летаргическую колею, но твое сердце нетерпеливо разгоняет кровь в жилах, жизнь вокруг бьет ключом, жучок торопится по лесной тропинке, твои башмаки спешат его обогнать, и вот он, уже брызнул первыми каплями веселый дождик, а где-то невдалеке бежит-журчит по камушкам неугомонный говорун-ручей. Ты не прикажешь замереть своим векам — они будут увлажнять сетчатку с прежней регулярностью, на десятую долю секунды укрывая твой глаз от внешнего мира защитной завесой. Хочешь смотреть иначе, хочешь видеть иное — будь готов к медленному впадению в ступор, к движению, которое влечет тебя к смерти. И очень мало кому дано в этом состоянии бодрствовать, не проваливаясь в ад собственного сознания, а наслаждаясь красотами окружающего рая — гиацинтами, миртами, тимьяном.
В процессе наблюдений натуралисты подметили много всего: что коалы, засыпая, прижимаются задней частью туловища к стволу, что воду они не слишком жалуют, особенно холодную. Прежде чем забраться на дерево, животное мочится на его ствол. Самцы прижимаются к коре сальными железами и таким образом метят свое дерево. Карабкаясь наверх, они вонзают когти в ствол, подтягиваясь на передних лапах и отталкиваясь задними. Ведут одиночный образ жизни, не обращая внимания на сородичей. До сей поры наблюдать спаривание случалось всего несколько раз. Сколько можно судить по этим отчетам, по времени оно непродолжительно, от шестидесяти до ста секунд. Самец водружается на самку со спины, зубами хватает за загривок, оттягивая ее голову назад, и проникает в нее сзади. Несколько движений — и самка с визгом вырывается, а самец, ответив ей лаем, слезает с дерева.
Как происходит выбор партнеров, не известно, не известно также, выбирает ли самка из нескольких самцов, однако вероятнее предположить, что она вообще не в состоянии их различать. Для этого мозг коалы, видимо, слишком мал и недостаточно развит.
Детенышей у себя в выводковой сумке самки почти не замечают. Уход за собственным телом животному неведом, в сумке у коал случалось находить детенышей, мумифицированных в тягучей, коричневой, напоминающей деготь секреции. Иногда, впрочем, мать вылизывает питомца, но, судя по всему, это скорей случайность, а не устойчивое системное поведение, и если подменить детеныша в сумке, мать этого даже не заметит.
Из клоаки, в которой он появляется на свет, детеныш переползает в сумку матери. Ухватывает там губами один из двух сосков. И больше не выпускает. Рост его составляет девятнадцать миллиметров, вес — полграмма, это примерно семнадцать тысячных от веса мамаши. Передние лапы уже хорошо развиты, на пальцах имеются крошечные коготки. Мускулатура плечевого пояса тоже выражена рельефно, в остальных же статях детеныш мало чем напоминает взрослых особей. Тринадцать недель он не отрывается от материнского соска. Глаза остаются закрытыми, как и уши, меховой покров отсутствует полностью. На исходе двадцать второй недели на теле малыша начинает пробиваться первый пушок, вскоре прорезаются и глаза, и он отваживается высунуться из сумки матери, которая, в отличие от остальных сумчатых млекопитающих, открывается отверстием вниз и назад, что более чем странно для животного, обитающего обычно в тридцати-сорока метрах над землей. И действительно, очевидцам случалось наблюдать, как матери, то ли не умея держать свою сумку закрытой, то ли по недосмотру, теряли детеныша, и тот падал на землю.
Нескольких десятилетий без соседства с человеком оказалось достаточно, чтобы зверь расплодился и заселил леса в изобилии, небывалом со времен высадки первых охотников. Теперь же, когда большинство охотников поумирали, скошенные оспой, леса принадлежали зверю безраздельно. Не было никого, кто бы его выслеживал, умел карабкаться на деревья, опасаться надо было только динго, когда переходишь по земле с одного дерева на другое. То были десятилетия его наибольшего распространения, но постепенно в глухие места, куда раньше добирались только охотники, стали проникать белые поселенцы. Всего одиннадцать лет спустя после неудачи Баралье новой экспедиции посчастливилось найти проход через Голубые горы, и проходом этим на просторы континента устремились поселенцы со своими коровами и овцами. То были люди богобоязненные, бережно хранившие воспоминания о своей прежней родине и глубоко равнодушные к животному и растительному миру нового, необжитого края. Исходя из суждений современной им науки да и из собственного опыта, они полагали этот мир неполноценным, что, по тогдашним понятиям, являлось следствием географической изоляции. Дескать, оторванные от основного племени животные, вынужденно подверженные близкородственному размножению, расплодили все эти продукты дегенерации, и заменить их благородной флорой и фауной цивилизованного мира — самое что ни на есть богоугодное дело. И то сказать — ну что хорошего может быть в яйцекладущих млекопитающих или в гигантских скачущих крысах на их дурацких пружинистых лапах, а уж тем более в этих странных лупоглазых увальнях, тупых пепельно-серых существах, что без пользы и всякого смысла мешками виснут на деревьях, не в силах даже ни от кого убежать, — это же вообще не поймешь что, если Господь для чего-то и произвел их на свет, то разве лишь ради их теплого меха. Пушнины, кстати, скорее среднего качества, слишком грубой для нежных дамских шеек, но вполне пригодной на муфты, согревать окоченевшие от мороза пальчики. И еще — никакие паразиты в этом меху не заводятся. Будь Создателю неугодно, чтобы этих тварей можно было срывать и стряхивать с деревьев, как груши, Он, наверно, наделил бы их боевым духом, волей к сопротивлению, или, на худой конец, резвыми ногами или способностью к маскировке, — но ведь их что найти, что убить проще простого. Подумаешь, велика премудрость — на дерево вскарабкаться, так что трудно вообразить какой-то иной смысл их существования, кроме одного — снимать с них шкуру. К тому же в лесу их видимо-невидимо, как в городах голубей, встречаются места, где они висят на каждом кусту, а по ночам орут так, что своими воплями будят детишек. И плодятся со страшной скоростью, сколько ни убивай, их все равно тьма, хотя охота на них — плевое дело, прицелься и сшибай с дерева первым же выстрелом. Правда, они так цепко держатся на своем суку, что иной раз ни первым, ни вторым, ни даже третьим выстрелом их не собьешь. И вот эта необыкновенная живучесть, пожалуй, единственное завидное их качество, потому как, — если, конечно, люди не врут, — бывали случаи, когда заживо освежеванный зверь исхитрялся обратно на дерево взобраться. Ну, а поскольку в первое время патроны и порох поставлялись в колонию с родины и стоили дорого, многие из пушников-охотников предпочитали просто яд. Использовали обычно синильную кислоту, с наступлением сумерек раскладывая отравленную приманку под эвкалиптами в плошках. А наутро, спозаранку, пока динго на охоту не вышли, подбирали издохших зверей и свежевали, белесое мясо оставляя на прокорм собакам и муравьям. Детенышей вырывали из выводковых сумок, совсем маленьких отдавали псам, тех, что побольше, способных выжить самостоятельно, отпускали, в надежде на пополнение будущей добычи. Женщин на эту охоту старались не брать: слишком уж крики раненых животных напоминали плач младенцев.
Славу лучшего из охотников снискал Гарри Брекер, сын Фреда Брекера, переселенца из Мекленбурга, который в 1829 году прибыл в Квинсленд на «Диадеме», привезя с собой три сотни чистопородных мериносовых овец из отборного силезского стада принца Эстерхази. По сведениям Дж. Мак-Кинна, Харри был вторым белым младенцем, родившимся в Дарлинг Доунс, и, поскольку он уже с младых ногтей выказал себя непримиримым врагом и грозой всех сумчатых. Группа джентльменов осенью 1877 года соблаговолила преподнести ему в подарок приличное охотничье ружье, казнозарядную двустволку фирмы «У.К.Скотт и сын, Бирмингем». Это ружье с наружными курками «с отбоем», которые после выстрела встают на предохранительный взвод. Между курками находится небольшой рычаг запирания, который при легком нажатии большим пальцем приводит в действие узел запирания блока стволов. Все это повышало скорострельность, а поскольку канал ствола выполнен с сужением в дульной части, то есть диаметр канала в дуле меньше, чем в казенной части, дальнобойность и точность стрельбы была лучше, чем у обычных ружей. Дорогой подарок позволял надеяться, что мистер Брекер отныне преумножит свои усилия и успехи по расчистке задворков человеческой цивилизации от всякой сумчатой нечисти, не давая оной ни пощады, ни спуску.
Гарри Брекеру и вправду удалось на легендарной «Великой облаве» 1877 года, начавшейся двадцатого февраля и завершившейся двенадцатого апреля, отличиться ни больше ни меньше как 808 убойными попаданиями. Что позволило ему, однако, занять всего лишь седьмое место в итоговом списке лучших охотников, который возглавил мистер Дж. Фристоун с 1175 точными выстрелами, хотя, справедливости ради, нельзя не заметить, что в шести из сорока соревновательных дней мистер Брекер участия не принимал. Сколько именно из общего числа убитых животных составляли коалы, еженедельно публиковавшийся в «Квинслендере» статистический бюллетень о ходе грандиозного охотничьего состязания не сообщает. Общее число, однако, известно и равно 16942. Еще одним показателем охотничьего мастерства было соотношение израсходованных боеприпасов к числу добытых трофеев, и вот здесь Гарри Брекер в мае 1879 года достиг фантастического показателя, а именно 72,75 трофея на 100 условных, исчисляемых по расходу пороха, выстрелов.
Гарри Брекер охотился ради славы и, как он полагал, всеобщего блага, никаких богатств охота ему не принесла. На мировых рынках пушнины мех коалы в начале двадцатого века ценился несколько ниже норки и бобра, однако выше опоссума.
Уже к концу девятнадцатого столетия добыть коалу стало для охотника редкой удачей, в Квинсленде животные были истреблены почти полностью, однако сезоны охоты открывались еще трижды, особенно успешным выпал открытый в апреле сезон 1919 года, когда за пять месяцев на меховой рынок Сиднея поступил миллион пушных шкурок.
От окончательного истребления зверя, судя по всему, спасло зарождение национального самосознания. Каторжное прошлое колонии мало-помалу уходило в забвение, возникала и крепла идея нового самостоятельного государства. Всякая самобытность становилась теперь важным отличием, помогала обособить себя от метрополии. Однако в подлинном своем виде зверь для такой миссии никак не годился, ему срочно требовался новый облик, требовалось превращение. Истинное существование коалы для современного человека оказалось столь же непереносимым, как для первобытных охотников, которые в своих сказаниях представляли его опасным лесным разбойником, любимчиком богов. Теперь зверю приписали иные качества, в духе и по запросам новых времен, — его сделали уморительным героем детских сказок, обрядили в клетчатые штанишки, повязали на шею галстук-бабочку, напялили на голову соломенную шляпу. Во всем этом, да еще и с тросточкой в лапе, обретя почти человеческое обличье, зверь, понятное дело, обнаруживал и сугубо человеческие качества — желание познавать мир, заводить друзей, тягу к приключениям, вкус к жизни. Род людской соглашался допустить существование зверя только в такой ипостаси, в образе веселого малого, ходячей карикатуры, которая в глазах человека якобы отражала подлинную сущность зверя, являя его таким, каким его желали видеть, заслоняя истинный его нрав и образ жизни, смыслом коего всегда была и оставалась леность.
А лень, как приучили меня с детства, — качество совершенно нетерпимое. Кто упорствует в лени, тому не место на белом свете. Тому не дадут ни минуты покоя, сдерут последнюю шкуру, а остальное разрубят на части, что можно, продадут, а что не продастся, тоже как-нибудь пойдет в дело. Лишь в мизерном количестве, в зоопарках и природных заповедниках, а еще в веселых детских книжонках в виде забавных плюшевых пупсов, допустимо существование этих трутней, этих баловней праздности. Самый принцип их бытия, отказ от рвения, не должен распространиться в мире, слишком пагубный это пример, слишком опасный соблазн.
Ибо лишь рвением, лишь беспрестанным досяганием, лишь неспособностью угомониться и жив человек. И это следствие страха, с которым он пришел в сей мир, он сам и есть страх, а страх и есть он, именно человек принес страх в этот мир, это его изобретение, его вклад в естественную историю, и он никогда не ослабит своего рвения, своих стараний загнать страх в самый дальний угол своего существа. Ибо знание о неминуемости собственного конца повергает человека в ужас, и с этим ужасом ему никогда не совладать. Бог умер, а страх продолжает жить. Страх, он один владычествует в этом мире, отравляя дружбу, иссушая любовь. Это страх совершает сделки, одних превращая в богачей, других в мгновение ока сталкивая в бездны разорения, но в конце концов он неминуемо уничтожит всех и каждого. Нет для него великих свершений, державы и королевства для него пыль и тлен, все гибнет, все распадается под кислотным дыханием человеческого страха. Но счастлив тот, кто испытывает страх, ибо это означает, что он еще не умер. Да, человек волен выбирать, он существо свободное. Он волен выбирать между страхом и смертью.
Лекарством против страха стало усердие. Желающему проявить усердие первым делом требовалась пара резвых ног, а кому резвости недоставало, тому следовало выказать прилежание как-то иначе или по крайней мере заявить о нем. Дельным человеком считался только сильный, это знал всякий и старался перенять у сильного приемы и повадку. Главное дело поспевать. Работа больше не была наказанием, она стала просто единственным видом деятельности. Праздность изничтожили на корню и предали забвению со всеми ее цветочками и ягодками — сказками-рассказами, баснями-побасенками, шутками-прибаутками, стихами и песнями. Места ее блаженного обитания, ложа, на которых она возлежала, столы, за которыми сиживала, были еще тут, но уже обернулись станками, конвейерами и конторами. Человек весь мир превратил в рабочее место. Работа покорила пространство, лености же осталось только время, которым она и завладела, улеглась в нем, слюбилась с ним. Притеснения трудяг причиняли ей боль, но зато она не знала страха. Все происходящее возвысило равнодушием ее душу. Близь и даль теперь слились, ленивец не видел резона сравнивать настоящее с будущим. Ему и в голову не придет хотеть одного, отвергать другое, одно другому предпочитать. Леность, конечно, любит судить-рядить, но она не умеет бороться, а кто не борется, тот не имеет права на жизнь.
Я тоже был одержим работой, вставал ни свет ни заря, исполнял ежедневный свой оброк, а спать ложился лишь затем, чтобы наутро встать полным свежести и сил для очередного оброка. Все, что я таким образом создал, оказалось сущим хламом, нагромождением тщеты, бесплодным итогом деятельности ради деятельности. «Это все дрянь, времяпрепровождение, — кричало что-то во мне, — все, что ты делаешь, никому не нужно, ни тебе самому, ни детям твоим, никому на свете». И когда-то я узнал, откуда произошло само слово «работа», в старину так называли сироту, ребенка без родителей, вынужденного батрачеством, рабством зарабатывать хлеб свой насущный. Вот так мы и жили, и я так жил. Вне всякого созидания. Нам ничто не доставалось даром, хлеб свой насущный мы добывали ценой дня своего. Мы были батраки, рабы, мы все, каждый из нас, и души наши были настолько отравлены рабством, что мы даже не замечали, как уродует, до какого убожества низводит нас работа. Всякую новую преграду надо было брать только еще большим напряжением сил.
И я вдруг понял, почему люди так боятся говорить о самоубийстве. Совсем не потому, что оно заразно, как болезнь, — напротив, оно убедительно своей неопровержимой логикой. Люди лгут, утверждая, будто они самоубийц не понимают. Совсем напротив. Их прекрасно понимает всякий, понимает слишком хорошо. Потому что главный вопрос не в том, почему кто-то покончил с собой. Главный вопрос совсем в другом: вы-то сами чего ради продолжаете жить? Зачем тянете эту лямку, почему не оборвете эту муку? Почему сейчас, прямо сейчас, сей же миг, не повяжете петлю, не возьмете яд, не схватитесь за револьвер, почему не распахнете окно, немедленно, сию же секунду?
И вот остался невзрачный медный сосуд, а в нем пригоршня праха, который однажды, ясным холодным утром в начале марта, ушел на дно озера, развеять не получилось, не было ни ветерка, ни дуновения, пепел с ноздреватыми кусочками костей моего сожженного брата погружался под воду удивительно быстро и тяжело, плавно опадая на дно в том месте, где, канал, расширяясь, незаметно переходит в озеро. Кто-то проронил, что никогда уже не войдет в эту воду купаться, потому что это озеро теперь могила. Неподвижная водная гладь, а за нею горы, и пожаловавшие вдруг неведомо откуда молодые лебеди, целый выводок, привлеченный группой людей в павильоне над каменной набережной. Но никто не бросал в воду крошек, только тюльпаны, розы и гвоздики.
Потом собрались на поляне перед церковью, самой древней в этих местах, если не во всей стране, а может, и во всем мироздании. Церковь эта пережила вереницы поколений, все они, одно за другим, проходили у нее на глазах от крещения до могилы, и каждому, кто садился на ее скамьи, суждено было рано или поздно вспыхнуть искрой, мимолетной и преходящей.
Церковь стояла тут со времен, когда города вокруг еще и в помине не было. Ее наверняка видел и тот поэт, о котором я недавно разглагольствовал по случаю юбилея в докладе, в своих прогулках вдоль реки не мог он ее не заметить. И даже в ту пору, при его жизни, седая древность церкви не укладывалась в человеческое разумение, она пережила эпохи, еще издревле канувшие во мрак забвения, эпохи, о которых просто не осталось памятных свидетельств, только путаные легенды в замшелых фолиантах, ведомые лишь чудакам-ученым.
Это было живописное здание, строго мерцающее белизной стен, с виду неброское, даже скромное, с отдельно поставленной колокольней и низким навесом приспущенной над крыльцом крыши, до стропил которой при желании без труда мог дотянуться входящий. Эта церковь не нуждалась в украшениях, как и все вокруг нее, но, невзирая на всю эту внешнюю сдержанность, каждый знал: без любого другого здания в городе и окрестностях при нужде можно обойтись, — и без огромной, пожалуй, слегка неуклюжей главной церкви, видной с любой точки города, и даже от эмблемы города, знаменитого замка со всеми четырьмя его башнями, красующегося на любой открытке и даже на тортах и иных прихотливых изделиях местных кондитеров. Но истинной жемчужиной города была именно и только эта небольшая церквушка. Уже тысячу лет назад она была древнее всякого мыслимого человеческого воспоминания, и я хорошо помню, что всякий раз, когда мы, ребятня, наведывались сюда в своих уличных набегах и кто-то, просто из озорства, дергал дверную ручку, дверь, к нашему изумлению, подавалась и впускала нас в эту тенистую прохладу, в этот вековечный покой, через который прошли поколения. И души наши разом утихомиривались, сама тишина безмолвно и строго отвечала нам на вопрос, какую бы шкоду можно здесь учинить, допустим, с разложенными на скамьях книгами псалмов или с органом, вопрос, на который в других местах мы находили ответ сами, без всякого труда и посторонней подсказки, — по выходным на стройках, где мы карабкались на подъемные краны и забирались в бытовки строителей, на садовых участках в предместьях, когда опустошали чужие огороды. Но в этой церкви мы почему-то оставались паиньками, сами удивляясь своей внезапной робости. Любой человек, даже ребенок, входя сюда, понимал: он всего лишь искра, которой суждено вскоре погаснуть. Брошенное кем-то в тишину громкое проклятье — вот, пожалуй, крайняя степень шкодливого святотатства, на которое мы здесь отваживались, прежде чем снова крадучись выбраться на свет. Раз в году мы ходили сюда на богослужение, но не на Рождество и не на Пасху, мы приходили в день Святого Георгия, почтить мученика, которого четвертовали и который восстал из мертвых, вернувшись, чтобы сразиться с людоедом-драконом. Георгий-заступник, он сулил защиту от ворогов, от бранных бедствий. И каждый год двадцать третьего апреля, ранним утром, до школы, бойскауты-следопыты собирались перед этой церквушкой, и каждый вопрошал себя, как стать достойным этого святого, — и что сегодня будет на завтрак.
Только тут мне пришло в голову, что брата, как и большинство других самоубийц, похоронили за церковной оградой. Похоже, никому и в голову не пришло, что можно отслужить поминовение в этом храме, каждому и так было ясно: брату нечего там делать, он ничего там не потерял и ничего не обрящет, он должен остаться вне этих стен, ибо ему не место в доме божьем, не место в древних церковных обрядах, но меня утешала мысль, что его история древнее, чем даже эта церковь.
Ибо она, эта история, уходит к истокам времен, когда еще не было царей и люди не знали письменности, и еще глубже, ко временам, когда они еще не приручили огонь, а их отцы и матери в основном передвигались на четвереньках, привставая на обе ноги лишь изредка, чтобы оглядеть бескрайние степи, не видно ли там врагов, — создания, чьи предки были меньше их, а предки их предков еще меньше и обитали на деревьях, этакие лемуры с огромными глазищами, чьи предки вообще были величиной с мышь и произошли от существа вовсе уж межеумочного, рептилии с широко расставленными конечностями, челюстями млекопитающего хищника, а, главное, с частично бескостной черепной коробкой, решающей предпосылкой для эволюционного увеличения мозга; но история моего брата уходила еще глубже, к тем пионерам фауны, что первыми рискнули покорить сушу, оставаясь привязанными к воде, к амфибиям, которым море было необходимо, чтобы откладывать там яйца и производить потомство. Они в свою очередь совсем недалеко отстояли от праистоков жизни, когда из неорганических молекул возникли аминокислоты, которые, пребывая в первичном бульоне, в один прекрасный день воплотились в первый организм. И с этим первоистоком мой брат, живое существо, был связан, он носил в себе весь возраст жизни, всю давно разомкнутую цепь ее развития, способную, однако, поведать свою историю, что древнее и этой церкви, и любого из зданий на земле, и даже древнее, чем эти горы.
Никто не знал, как быть дальше, не было и священника, который провел бы всю церемонию. Там, где мог бы стоять алтарь, расставлены были две акустических колонки с микрофоном, к которому волен был подойти любой, кому захочется что-то сказать. Отважились двое, промямлили несколько беспомощных слов, после чего наступила долгая неловкая пауза, пока из динамиков не грянула вдруг песня времен золотой поры рока, вещь, давно ставшая классикой жанра. Мой брат любил эту группу, я даже смутно припомнил, что во время последней нашей встречи он о ней говорил, собирался сходить на концерт, — мне эта затея показалась безвкусицей, дешевой ностальгией, ведь за истекшее время сами музыканты давно превратились в безликие копии самих себя. Песня была посвящена основателю группы, который уже после выхода второго диска впал в безумие и был безвозвратно потерян для музыки, причем знатоки уверяли, что он-то и есть истинный гений, а все, что товарищи сотворили после него, просто беспомощная попытка воссоздать его космос или хотя бы напомнить о нем. Песня началась осторожным вступлением органа, тихой мелодией, переливающейся россыпью аккордов, нежной, но в то же время грозной. В угрозе, впрочем, таилось и некое обещание, предчувствие свершения, уверенно подхваченное гитарой, долго, задумчиво, протяжно этот мотив перебиравшей, чтобы потом упасть в каденцию из четырех аккордов, повтор которых, в свою очередь, послужил сигналом для ударников и бас-гитары, взлетевших в порыве ликующего тутти и снова стихших, давая, наконец, вступить голосу певца.
Тот пел о человеке, сиявшем когда-то как солнце, чьи глаза превратились теперь в черные дыры, чью душу по ночам терзают кошмары, а днем выжигают огни прожекторов, о его безумии, с которым ничего не могут поделать его молодые друзья, вознамерившиеся завоевать своей музыкой весь мир. Они отрекались от этого сумасшедшего, силясь заглушить в себе укоры совести упоением ими же созданного мифа, в центре которого стоял, конечно же, блудный сын, шалопай и провидец, арестант, как называли они его в своей песне, на протяжении восьми минут оглашавшей теперь тихие послеполуденные окрестности с подобающей песне, но не подобающей случаю громкостью. В самых ударных местах динамики фонили, но драматизма музыки это не снижало, люди слушали внимательно, молча. Мне, правда, было немного не по себе, слишком драматично звучала песня, слишком много пафоса — на фоне старинной церкви, реки, да еще и паромной переправы громогласный этот гимн звучал не особенно уместно. Вся сцена отдавала дешевой мелодрамой, сентиментальщиной, растроганность присутствующих выглядела наивной, беспомощной и почти бестактной, и в то же время я не смог бы сказать, каким образом можно помянуть брата лучше, иначе. Казалось, в мире еще не существует формы для такого прощания, слов, которые следовало бы произнести, нет книги, где можно было бы почерпнуть мысли, способные подарить утешение. Быть может, нет даже названия этому чувству — смеси скорби, ярости и совершенного непонимания явленной всем нам свободы воли. Нет даже мысли, способной объять все происходящее, познать, сколь уникальна такая судьба и в то же время сколь до неприличия она затаскана, понять, что никакое развенчание чарующих чудес бытия суровыми похоронными торжествами смерти никого ничему не научит. Останется только одно — уйти и забыть, и снова истово впрячься в ярмо повседневной привычки, перенятой у других. Вылезать из кровати пусть не с рассветом, но не слишком поздно, и браться за работу, прерванную накануне. И этот день будет таким же, как завтрашний, и следующий, и все дни после, исполненные сплошной тщеты, мысли о которой надо в себе подавлять, дабы уметь находить радость в жизни, каковая радость, опять же, необходима для сохранения сил, которые, в свою очередь, потребны для выполнения своих обязанностей, — вот он, вечный круговорот, прервать который означает выйти из человеческого сообщества и принять удел одиночества.
Ведь вот чего не простили моему брату, как не простили и всем самоубийцам до него: они решительно и бесповоротно отвергли повинность работы. Отвергли в мире, где ничего, кроме рвения, усердия, самоотверженного подчинения всего себя работе нет и быть не может. Кто этому противится, конечно, тоже умирает, как и всякий смертный, однако ни один погост не примет его останки, ибо нет для него места упокоения, никто не молвит над ним «Покойся с миром», не высечет эти слова в камне на надгробной плите. Мой брат вклинился в неисчислимый сонм самоубийц, в скопище смутьянов, которых даже в помыслы допускать нельзя, чтобы самому не заразиться исходящими от них, остающимися после них веяниями. Мой брат не завершил, как должно, круги жизни своей, не снискал мира во вселенском хаосе, не вернулся домой, в лоно Авраамово. И не обрел места в вечности, его вечность осталась только мгновением, болью, неизбывной болью при каждом воспоминании о нем, до тех пор, пока живы люди, способные о нем вспомнить. И нет ему покоя, ибо он не упокоился, нет мира, ибо он не примирился, не осталось последнего снимка в фотоальбоме, потому что каждый снимок в фотоальбоме его жизни оказался последним и вобрал в себя все его существование, существование, так и не округлившееся в законченный рассказ, ибо ничто не завершилось, не выказало смысла, не обнаружило прописной морали — ничто из того, живым примером чему оказалась его жизнь.
Вот какие мысли крутились у меня в голове по пути на окраину города, где все мы договорились встретиться, чтобы выпить и закусить, как это принято среди живущих, когда они проводили кого-то в царство мертвых. Я ехал в своей наемной машине, один, — луга, поля, перелесок, линии высоковольтных передач, конюшня, склады, разношерстная бахрома города, где-то промелькнуло и кладбище, — невозможно было поверить, что я и вправду здесь вырос. Небо все еще ясное, но время давно перевалило за полдень, тени стали длиннее и потянуло прохладой.
Ехал я к так называемому скаутскому лагерю, последнему перед лесом зданию, скучному шестиугольнику, распластанному вокруг кострища. Расселись в комнате окнами к лесу. Я спросил себя, почему не в ресторане — но, видно, были свои весомые причины. Быть может, расходы, а может, просто потому, что здесь мы были среди своих и никто нам не мешал. Не было хозяина, с которым наверняка пришлось бы препираться, да и отвечать на неприятные вопросы. Собравшиеся, человек двенадцать, имели вид заговорщиков на тайной сходке — и все из-за того, что всего лишь пришли помянуть самоубийцу.
Только тут я обнаружил, понял, осознал, что брата нет, он отсутствует, его нигде не видно, не осталось ни следа, ни знака. В голове моей смутно брезжили обрывки воспоминаний, прежде всего о той минуте, когда его прах высыпали в озеро и я про себя изумился, сколь очевидно человеческое происхождение этих останков. Эти ноздреватые кусочки костей не оставляли места для сомнений, как и их непререкаемая неизбежность, о которой, правда, я всегда знал, но которую никогда еще не ощущал столь явно. Ну, остается еще сколько-то лет, несколько, вряд ли больше, и ввиду того, что они так и так скоро кончатся, всякий страх теряет смысл. Принято думать, что наша судьба неведома нам, и снедающий нас страх — это именно страх неизвестности. Но это же неправда, каждый знает, что с ним станется, ни на что нельзя положиться уверенней, чем на собственную кончину. Если я чего и страшусь, то, скорее, собственного трупа, представления о себе как о мертвом теле. Но и этот страх — всего лишь завеса, оберегающая меня от страха гораздо большего, страха перед истинным образом смерти, которая именно что никакого образа, никакой формы не имеет, являя собой в чистом виде отсутствие. А помыслить уничтожение собственного тела человек не в состоянии, у нас нет конкретного представления о том, что именуется «ничто». Пока думаешь о разложении, еще видишь какие-то картины изменений, пусть хоть и жуткие, вроде червей, проедающих тебе глаза. Однако распад клеток есть опять-таки признак жизни, но не смерти. А вот смерть — та уже ничего тебе не рисует, ничего не меняет, это не процесс, а состояние, и у людей, осенило вдруг меня, нет представления об абсолютном покое. Мы, точно так же, как жабы, змеи, лягушки, видим только движение, а того, что застыло в покое, мы не в силах распознать. Вот почему, если смерть не рисует нам картин, мы рисуем их сами, и песни поем, которых смерть не поет, ужасаемся и тешимся видениями ада и вечного блаженства, тянем хоралы утешения, молим о милости, — а мы ведь видим мертвых, видим, как заболевают те, кто еще живы, как они кашляют, отхаркиваются, как растут в них опухоли, развиваются абсцессы. Они меняют окраску, мертвенно бледной, желтоватой, а то и зеленоватой становится кожа, они лежат по утрам в своих постелях, подернутые этой прозрачной прозеленью, которая к полудню уступает место легкой синюшности, нам ведомы запах и консистенция их выделений, мы различаем оттенки мокроты и знаем, какими неприятностями чревата для них чрезмерная плотность стула. Тоны дыхания поют нам песни, внушающие кому надежды, кому горечь прощания. Последний вздох, последний хрип, неживая уже бледность, судороги агонии, мгновенно сменяющиеся каким-то новым запахом, глаза вваливаются в глазницы, отвисает нижняя челюсть, надо подвязать подбородок, а уже пошли трупные пятна, там, куда кровь, следуя силе тяжести, затекла, да так и осталась, — разложение, эта великая симфония природы, начинается с увертюры, а белые кровяные тельца из последних сил еще борются, еще сопротивляются захватчикам. Казалось бы, само собой понятно, что при виде такого зрелища надеешься, что весь этот процесс когда-нибудь, рано или поздно, прекратится, застынет в покое или, допустим, двинется вспять, но именно тут меня и осенило: весь ужас смерти в том и состоит, что люди в него не верят, а, напротив, втайне рассчитывают, что этим дело не кончится, что будет что-то еще. А над теми, кто примет ничто, сдружится с ним, оно уже не властно.
На столе были ветчина, хлеб и сыр, мы какое-то время еще посидели в этом логове следопытов, храме тотема, который привел нас сюда, чтобы поведать совсем другую историю, об иной возможности существования, и уже в сумерках, пока окончательно не стемнело, я откланялся. Когда я направился к машине, на меня вдруг бросился песик, истерик и пустобрех, кажется, джек рассел, во всяком случае, терьер, крысолов, он даже слегка вцепился мне в штанину, но подоспевший хозяин оттащил забияку. Я залез в машину, поехал домой, сел за письменный стол и приступил к работе.
Лукас Бэрфус (р. 1971), один из ведущих швейцарских прозаиков и драматургов, выстраивает свою книгу «Коала», дерзко нарушая сложившиеся устои — логику повествования, традиционную композицию, жанровые каноны. Повествование о выборе жизни и выборе смерти, о власти имени и его истории, об отношении человека к человеку и человека к зверю. Книга была отмечена Швейцарской книжной премией 2014.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Коала», Лукас Бэрфус
Всего 0 комментариев