Ивайло Петров Нонкина любовь
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Первый снег, легкий и пушистый, вызвал у всех веселое недоумение. Люди говорили, что он пролежит день-два, не больше: не время еще ему. Да и в поле оставалась кое-какая работа: вспашка паров не совсем была закончена, здесь и там торчали неубранные кукурузные и подсолнечные стебли. Побелевшая равнина утопала в теплых, как будто грустно улыбающихся лучах солнца, которые обещали тихие и спокойные осенние дни. Тяжелый летний труд остался позади, люди ожидали отдыха в дни бабьего лета и шутили: «Зима перепутала расписание, но как увидит, что мы не ждали ее, вернется назад».
Только животные и птицы угадали коварные замыслы зимы. Петухи кукарекали в самое неподходящее время, по ночам; свиньи собирали по дворам тряпки и солому; вороны вились над селом большими стаями и зловеще каркали, а журавли днем и ночью тянулись на юг. Не ошиблись и мудрые предсказатели погоды — старики, которым случалось видеть снег в наших краях и на Димитров день. Напялив ямурлуки[1] и тулупы, они собирались перед воротами, с раздирающим горло, прокуренным кашлем плевали на чистый снег и начинали пророчествовать.
— Вернуться-то она не вернется, проклятая, а вот будет тянуться, чего доброго, до самого христова дня.
На другой же день ударил сухой мороз и принес новый снег, синеватый и твердый, как морская соль. Равнина, раскинувшаяся в ленивой истоме, так и замерла в тяжелом предчувствии лютой зимы. Манящий простор степей, обагренный яркими красками осени, потемнел и исчез в серой, неприветной дали. Не с тихой осенней печалью опали золотые листья деревьев, не со смиренной и сладостной скорбью простились они с жизнью. Суровый северный ветер посрывал их с варварской жестокостью и, как злодей, налетел на поля и дворы. Он нагибал унылые ветви деревьев, сметал снег с холмов и засыпал им долины, жутко завывал в трубах и вражьей рукой стучал в окна и двери…
Но всему приходит конец. Набесившись, буйный северный ветер вдруг утихает и улетает куда-то за Дунай с тем, чтобы вернуться и разгуляться с новой силой в дни непутевого месяца марта. Вот тогда-то и начинается наша настоящая зима, с тем спокойным и прелестным однообразием, которое мы, добруджанцы, называем «капканом». Не только дороги и заборы, но и дома пониже заносит снегом. До соседних сел добраться можно с большим трудом и то лишь в санях, запряженных двумя парами добрых коней. Мужчины целыми днями роют во дворах и на улицах глубокие ходы, вроде фронтовых окопов. Эти ходы ведут к самым важным местам села: колодцам, лавкам и к читальне. Во время «капкана» больших холодов не бывает. Морозец приятный, и молодежь ходит днем без верхнего платья. Солнце совсем не показывается, потому что небо, как серый, нелуженый таз, висит над селом. Лучше всего бывает по вечерам. Как только наступают сумерки, небо проясняется и на сине-зеленом своде начинают трепетать наши добруджанские звезды. Тишина. И собаки не лают, а сидят перед дверьми кухонь и ждут, чтобы хозяева поужинали. Время от времени над дворами пролетают стаи ворон, но и те не каркают, озабоченные поисками теплого ночлега. Только лишь иногда сорвется ком снега с какой-нибудь веточки, прозвенит, как колокольчик, и вновь — тишина. Кажется, что, если наберешь побольше воздуху и крикнешь, тебя услышат на краю света.
В такой тихий январский вечер, когда хозяйки уже собирали ужинать, Нонка, дочка дяди Коли, усталая и веселая, вернулась со свинофермы. Взглянув на ее разрумянившееся лицо и полные снега башмаки, тетка Колювица так и ахнула, всплеснула руками и запричитала:
— Да ты что, одна пришла?
— Нет, приехала скорым поездом! — показала язык Нонка и стала снимать за дверью башмаки.
— Показывай, показывай язык! — рассердилась тетка Колювица.
— В такую пору одна-одинешенька по полю, стыд и срам!
— А ну-ка ругни ее, покажи и ты, наконец, зубы, — сказала она мужу.
Дяди Коля, без шапки, в одном жилете, в толстых шерстяных носках, лежал на лавке. Это был нетерпеливый, подвижный человек, который ни минуты не мог усидеть на месте. Если по дому не было работы, он чистил снег во дворе, чинил загон для пяти овец, выделенных ему в частное пользование, или ходил в правление кооператива поглядеть, как там идут дела, да поболтать с людьми. С заходом солнца он возвращался домой, разувался и ложился на лавку.
Он любил лежать, подперев голову рукой, смотреть на своих домашних, прислушиваться к возне в доме и играть с внучком, которого в его честь назвали Колей. В это время он всегда курил папиросу с таким удовольствием, что при каждой затяжке прищуривал левый глаз. Тетку Колювицу всегда возмущали эти глубокие затяжки. «Проглоти, проглоти ее, проклятую, что ж ты только сосешь!» — подзадоривала она его с язвительной любезностью, хватала коробку с папиросами и делала вид, что бросает ее в печку. Она, конечно, ни разу не приводила этого в исполнение да и не решилась бы никогда, поэтому дядя Коля был вполне спокоен за свои папиросы. Когда она ему сказала: «покажи зубы», он приподнялся с лавки и сказал:
— Нона, вот! — и показал все свои мелкие, как рисовые зерна, зубы. Сын его Петко и невестка засмеялись. Засмеялась и тетка Колювица, но она не хотела сдаваться:
— Ведь так же ж! Девка на выданье, а одна-одинешенька пришла с самой фермы. И угораздило построить ее за тридевять земель, пропади она пропадом.
— Ну, ты не ругайся! — серьезно сказал дядя Коля. — Никто не украдет твою дочку. Небось не маленькая.
— Вот то-то и оно, что не маленькая. Люди-то что скажут?
— Ничего не скажут. Каждый хотел бы иметь такую дочку! — дядя Коля поерошил свои густые поседевшие волосы, затянулся и ласково посмотрел на Нонку, гревшую руки у печки.
Вдруг девушка бросилась к матери, обняла ее за плечи и так сильно закружила, что тетка Колювица уронила тарелку, которую держала в руках.
— Да оставь ты меня, сумасшедшая, — защищалась она, притворяясь сердитой, но наконец засмеялась. — Вот почему я хочу, чтобы она дома сидела. Как вернется, весь дом оживает.
Нонка взяла своего племянника, подняла над головой и стала подбрасывать. Коленце радостно взвизгнул, опять все засмеялись, и комната снова наполнилась веселым шумом. Сели ужинать. Нонка наспех поела и убежала в другую комнату. Тетка Колювица тоже выскочила из-за стола, вошла к Нонке и, вытирая ладонью рот, опять ее побранила:
— Ах ты, непоседа! Ты что это сегодня сама не своя? А ну-ка, иди, поешь, а потом одевайся. Вечеринка не убежит!
— Ух, ма-а-ма! Я не голодная.
— Ведь врешь же!
— Я поела с дедом Ламби на ферме перед уходом.
Тетка Колювица добродушно погрозила ей и ушла.
Нонка вытащила из сундука ворох нарядов и положила на кровать. Надела темно-синюю плиссированную юбку, взяла зеленую блузку и приложила к груди. Посмотрелась в зеркало затуманенным взглядом, задумалась о чем-то и бросила блузку на кровать. Не понравилась ей и темно-красная. Одно плечо отвисало, да и цвет этот не шел к синей юбке. Наконец она примерила белую кофточку и решила, что эта будет самой подходящей. Опять стала перед зеркалом и так сама себе понравилась, что невольно показала язык смуглой девушке с длинными ресницами, смотревшей на нее из зеркала.
Дверь скрипнула, и в комнату вошла Раче.
— Ну, красавица, до каких пор мне тебя ждать? — сказала она, подбоченившись и внимательно осмотрев Нонку с ног до головы. — Ого, матушки, как же ты расфуфырилась!
Но и сама она была разряжена не хуже Нонки. Надо лбом вились уже не модные влажные волны, а довольно большой рот с тонкими губами рдел от помады, как гвоздика, Видно было, что Раче немало повертелась перед зеркалом, но сознаться в этом не хотела. Была она высокой, сухощавой, стройной девушкой, и наряд ей очень шел.
— Ой, Нона, какая же ты красивая сегодня! — воскликнула она с искренним восхищением и всплеснула руками. — Как увидит тебя Петр Пинтезов, совсем голову потеряет, вот посмотришь!
Нонка покраснела и, чтобы скрыть смущение, обняла Раче. Нахохотавшись вдоволь, обе подруги выбежали во двор, взялись за руки и понеслись по улице. Тетка Колювица вышла за ними в сени, наказала беречься, не простуживаться и вернулась обратно.
Нонка уже много раз ходила на вечеринки, но никогда еще так не волновалась, как в этот вечер. Большие сугробы, позолоченные светом уличных фонарей; музыка, раздающаяся из громкоговорителей; легкий морозец, пощипывающий щеки; звезды на высоком небе, как вишневый цвет, — все казалось ей необыкновенно прекрасным, а сердце ее замирало от неясного, счастливого предчувствия. Она смеялась и разговаривала с Раче, но мысли ее были далеко. «Будет ли Петр на вечеринке? — спрашивала она себя, хотя отлично знала, что будет. — А что, если он подойдет и пригласит ее потанцевать? Что он за человек?» Когда он пошел в солдаты, она была еще девочкой и только слышала, что сын Пинтеза служил где-то на границе.
По окончании службы его сразу назначили бригадиром. Работал он хорошо, даже в газетах однажды написали о его бригаде. Ничего другого не знала Нонка об этом человеке и, может быть, никогда бы и не подумала о нем, если бы Раче как-то ей не сказала:
— Нона, уж больно ты приглянулась Петру Пинтезову. Как встретит меня, так о тебе спрашивает и приветы передает.
И с тех пор стоило девушкам встретиться, Раче все заводила разговор о нем.
— Опять тебе привет.
— От кого? — спрашивала Нонка, и ее лицо покрывалось румянцем.
— От Петра, а то от кого же. Ах, Нона, позавчера он продержал меня целых полчаса на улице. Вертел, крутил и, наконец, опять: «Кланяйся подруге. Почему, говорит, она не приходит на село почаще?» — «Э, говорю ему, девушка занята». — «А что, спрашивает, не придет ли она на вечеринку?» — «Да, может, и придет, говорю». — «Пускай непременно приходит». — «Посмотрим, говорю». Ну, а тебе, Нона, нравится он? Красивее парня нет на селе. Только вот уж больно он серьезный какой-то… И, сказать тебе по правде, я как будто даже побаиваюсь его немного. Видела я его раз злым — распекал кого-то из бригады. Ой, матушки, как ощетинился, желваки как заиграли, глаза прищурил и так и ест ими, так и ест. Ты, Нона, с ним поосторожнее, он человек опасный, по-моему!
— Да мне он совсем и не нравится! — заявила Нона. — Я с ним двух слов не сказала, видела его только издали. Говорят, он очень задается.
Так говорила Нонка, но когда Раче не передавала ей поклонов от Петра, она целый день бывала невеселой, а по вечерам допоздна думала о нем. Представляла его себе таким, каким видела издали — тонким, стройным, с кудрявыми светло-каштановыми волосами. Ей казалось, что она слышит его голос, которого никогда хорошенько не слышала, ощущала ласку его глаз, а в снах своих, робкая и взволнованная, ждала его на тайные свидания…
Литературно-музыкальная часть уже началась. Нонка и Раче на цыпочках пробрались в глубь зала и сели в самом заднем ряду. Когда кончился последний номер и занавес опустился, к ним подошел Яцо. Это был плотный, почти полный парень, с крупным, щекастым лицом, с огромными ручищами, очень добрый, веселый, простодушный и необыкновенно работящий. Он всегда играл в пьесах комические роли, хорошо пел и был душою всех молодежных вечеринок. Как только заиграли первый вальс, он схватил Раче за руку и потащил на середину зала. Сжав девушку в своих крепких объятиях, он понес ее, как перышко, и закричал:
— Доро-о-гу! Ноги оттопчу, берегись!
Пошли танцевать и другие пары, и вечеринка началась.
Нонка сидела одна в глубине зала, смотрела на танцующих и все еще не могла отделаться от того неясного предчувствия, которое держало ее в напряжении целый день. Чтобы рассеяться, она решила подойти к сцене, где собралась вся молодежь, но в это время увидела, что к ней пробирается Калинко. Он шел вдоль стены, опустив голову, медленно и осторожно, как будто приближался к запретному месту. Может быть, потому, что память ее была очень обострена и напряжена в этот вечер, Нонка в один лишь миг припомнила, как она познакомилась с Калинко, свиноводом из соседнего села Житницы. В прошлом году, летом, он пришел как-то раз под вечер на ферму, снял кепку и, комкая ее в руках, застенчиво улыбнулся:
— Я слышал, что ваша ферма лучшая в околии и пришел поучиться кое-чему.
Дед Ламби сразу полюбил парня. Как всякий охотник поболтать, он искал себе слушателей, а лучшего, чем Калинко, трудно было найти. Старик важно водил его по ферме и с чувством превосходства знакомил с мельчайшими подробностями выращивания свиней; потом он заводил свои бесконечные забавные рассказы, которые Калинко терпеливо и с большим почтением выслушивал до самого конца. Но больше всего пленил он деда Ламби своей музыкой. Калинко пел и играл на аккордеоне с тем чудесным проникновением таланта-самородка, которое называется божьим даром. Сколько раз проливал слезы дед Ламби над его грустными, подкупающими песнями, сколько раз по вечерам Нонка засыпала под волшебные звуки его аккордеона. А какой красивый этот Калинко! Волосы черные, как воронье крыло, голубые, чистые и глубокие глаза, детская, невинная улыбка, тихий, бархатный голос и женственно-мягкая, артистическая душа. Он стал очень часто приходить на ферму, проводил здесь целые часы и иногда засиживался до полуночи. Скоро Нонка догадалась, что не интерес к работе, не приятные разговоры деда Ламби привлекают Калинко, а она сама. В каждой его песне, в каждом взгляде угадывала девушка невысказанную любовь, а бывали минуты, когда казалось, что он готов был ей открыться. Нонка не знала как держать себя с ним. «Почему я не могу полюбить его? — спрашивала она иногда сама себя. — И красивый, и добрый, и милый, а сердце мое закрыто для него». Много вечеров его песни волновали ее и будили в душе сладкие мечты, но стоило только сомкнуть глаза, как перед ней вставал образ другого мужчины, сильного, беспокойного и властного. Молчаливое ухаживание Калинко мучило ее и, разговаривая с этим тихим и красивым парнем, она всегда испытывала странное чувство неловкости и вины перед ним. И теперь, видя, как нерешительно он идет, Нонка сразу угадала женским чутьем, что в этот вечер Калинко объяснится ей в любви. Она прервала нить своих размышлений и обернулась, чтобы посмотреть, кто сел на стул слева от нее. Это был Петр. Нонка успела заметить только белый воротник его рубахи и ярко-красный галстук и, быстро отвернувшись, стала смотреть прямо перед собой. Она много раз переживала в воображении эту встречу, но не ожидала, что почувствует такую слабость, от которой закружится голова, захватит дыхание, потемнеет в глазах. Танцующие пары, разноцветные бумажные гирлянды, украшающие зал, большие плакаты по стенам, написанные крупными, яркими буквами — все слилось в пестрое пятно, и она уже ничего не видела перед собой. «Какая я жалкая, почему я трепещу, как лист, перед этим человеком!» — говорила она себе с укором и в то же время чувствовала, как кончики ее пальцев горят и дрожат.
— Здравствуй, Нонка! — сказал Петр.
— Здравствуй! — ответила она изменившимся голосом и попыталась посмотреть на него, но не хватило смелости.
— Как поживаешь?
— Спасибо, хорошо.
Петр наклонился к ней, и его дыхание обожгло ей щеку.
— Что же ты так уединилась? Я, кажется, помешал вашей встрече с этим парнем? Он шел к тебе?
— Да нет… не знаю…
— Ну, раз так, дай-ка я посижу с тобой, поговорим. — Усевшись возле нее, Петр спросил:
— Ты не танцуешь?
— Танцую… но… еще рано…
— Хорошая сегодня вечеринка! — сказал Петр. — А ты, кажется, редко сходишь в село?
— Когда есть время.
Петр спросил еще, как идет работа на ферме и, слово за словом, начал рассказывать о своей службе, о темных страшных ночах, когда он стоял на посту. Слушая его, Нонка не могла отделаться от тяжелого неясного чувства, которое ее угнетало и сковывало.
Она была поражена спокойным поведением Петра. «Как он спокоен, смотрит так, будто сто раз уже разговаривал со мной, будто я уже в его руках!» — подумала она и даже почему-то обиделась. Петр на минутку замолчал и стал смотреть на сцену. Нонка, наконец, осмелилась взглянуть на него. Слегка выдающиеся скулы с играющими, по словам Раче, желваками выдавали глубоко скрытое внутреннее напряжение. В очертаниях его носа с маленькой горбинкой и плотно сжатых губ было что-то резкое, властное, почти хищное. «Твердый, непреклонный человек!» — подумала Нонка, и вдруг сердце у нее дрогнуло от безотчетной гордости, что он такой твердый и непреклонный. Они пошли танцевать. Петр взял ее руку правой рукой, а левой — прижал к себе и легко понес в своих объятиях. Сначала она не слышала музыки и старалась попасть в такт, следуя за движениями Петра, не понимала того, что он шептал ей на ухо, а только чувствовала его дыхание, от которого горячая дрожь пробегала по телу. Ей казалось, что она не касается земли, а носится в сладостном упоении какого-то счастливого сна… Вечеринка кончилась поздно. Петр и Нонка остались до конца. Они оделись, прошлись прощальным маршем по залу и только тогда отправились домой.
Ночной мороз стягивал кожу на лице у Нонки и серебрил инеем усики Петра. Их шаги звонко отдавались в светлой тишине ночи. Они дошли до Нонкиных ворот и остановились. Нонка, взволнованная и возбужденная, не знала, что ей делать — постоять еще немного или войти в дом.
— Когда мы опять увидимся? — спросил спокойно Петр.
Острый и, как ей показалось, суровый блеск его глаз кольнул ее, и она неопределенно ответила:
— Не знаю, как случится.
Она отступила на шаг, но Петр неожиданно схватил ее за руку повыше кисти и резко притянул к себе… Нонка успела отвернуть лицо, но острое прикосновение его холодных колючих усов обожгло ей щеку. Она, как мячик, отскочила на самую середину двора и, сдерживая бешеное биение сердца, крикнула:
— Спокойной ночи! Спасибо, что проводил!
Петр постоял с минуту у ворот и, ничего не ответив, пошел вниз по улице. Нонка долго стояла на крыльце, прислушиваясь к его затихающим шагам, а сердце у нее билось, билось.
Нет тебе больше покоя, девичье сердце! Ветерок ли зашепчет в пшенице, жаворонок ли зальется в синем небе, река ли зашумит под ветвями ив, — ты, сердце, будешь биться от счастья и замирать в сомнениях и догадках!
Милые девичьи глаза! Уж не сомкнуть вам черных ресниц в безмятежном сне! Ночи теперь будут долгими, бесконечными, подушка — твердой, как камень; звезды станут его глазами, луна — его лаской.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Подул южный ветер, и сразу потеплело. Толстый снежный покров подтаял, разлезся, как прогнившая рубаха, и обнажил жаждущую, трепещущую плоть земли. Тяжелый серый свод неба стал как будто выше, и с него сквозь серую пелену туч, как сквозь занавес, проглядывал мутный лик солнца. А южный ветер, такой тихий и кроткий, незаметно, но жадно поглощал последние остатки твердого, как камень, снега.
Однажды ночью тетка Колювица проснулась очень рано. Она нарочно тяжело перевернулась на другой бок, чтобы разбудить мужа, но он, чуть приоткрыв рот, спал так крепко, как никогда. Его нос издавал тонкий и протяжный свист, как будто там сидел сверчок. Размышляя о том, как разбудить мужа, тетка Колювица приподнялась с подушки и посмотрела в окно. По стеклам широкими полосами стекали струи воды. Она встала и подошла к окну, протерла рукавом рубахи стекло и посмотрела во двор. Густой, плотный мрак покрывал все. Вода, журча, стекала со стрех. Сквозь щели в окне в комнату проникал кисловатый запах влажной земли и деревьев. Тетка Колювица вернулась на кровать, забралась под одеяло и настойчиво позвала:
— Коля, ну Коля же!
— А! — дядя Коля громко всхрапнул, захлебнулся и продолжительно закашлялся. — В чем дело?
— Стаял весь снег.
— Что там еще случилось?
— Говорю тебе, за ночь весь снег стаял.
— Ну и пусть себе тает на здоровье!
— Не к добру это. Хлеба вымерзнут.
— Ну вот еще, вымерзнут! — ответил все еще сквозь сон дядя Коля. — Если еще продержится такая погода…
— Может продержится, а может и нет. А если ударит мороз, смотри, чего доброго…
— Молчи, давай поспим еще часок. Что это ты растарахтелась, как пустая бочка!
— Так ведь уже день на дворе, куда ж тебе еще спать, — сказала тетка Колювица и всем своим телом повернулась к нему. Хотелось ей рассказать мужу свой сон, но она не знала, как начать.
— Ох, не знаю, Коля, от погоды ли или от чего другого, только с каких пор уже не могу сомкнуть глаз и все верчусь.
— А мне кажется, что ты ни разу даже не шевельнулась, — неохотно промямлил дядя Коля.
— Я не двигалась, чтобы тебя не будить. А если б ты только знал, какой ком засел у меня в груди и так и душит. А какие страшные сны мне снились! Не дай бог другой раз такое увидеть!..
Она замолчала, ожидая, что скажет дядя Коля, но он не отозвался. Сверчок опять засвистел у него в носу. Тогда тетка Колювица слегка ткнула его, будто устраиваясь по удобнее, и прижалась губами к самому его уху.
— Боже, боже, вот так сон! — и она даже попробовала улыбнуться. — Снилось мне, Коля, что Нонку крадут, а она кричит, кричит так, что у меня сердце кровью обливается. Петр ее выкрал. Пинтеза сын. Она плачет, разрывается, а он оскалил белые зубы, смеется. Я просто чуть с ума не сошла, черт бы его побрал.
— Ну и что ж, украл он ее? — спросил, помолчав немного, дядя Коля и заворочался.
— Украл, проклятый, утащил, как волк овечку.
— Ты, уж действительно, все какие-то сны видишь. Только не бывать этому, — проворчал он хриплым голосом и зевнул. — Ты, право, к старости совсем стала выживать из ума. Вот уж голова садовая! Нашла, какие сны видеть.
Тетка Колювица обиженно замолчала. Как заблудившийся во тьме путник, ощупью искала она дорожку к сердцу мужа. Она знала его характер и не решалась говорить с ним прямо. Он, уж как скажет что-нибудь, так, как ножом, отрежет. Потом, может, и хочет отказаться от своего решения, да стыдно. У самого вся душа измается; ходит он, охает, но не скажет: не прав я. Таким он всегда был. От своего не отступит, другого не послушает.
Несколько лет назад старшая дочка Мина влюбилась в Желязко Иванова и так и загорелась вся этой любовью. Однако отец воспротивился — ни плач, ни просьбы не помогли — он выдал, ее за Димитрия, теперешнего их зятя. Мина привыкла к нему, но тетка Колювица знала, что в сердце дочери еще теплится огонек любви к Желязко. Да и сама Мина еще и теперь, когда случалось ей быть среди подруг, говорила: «Ой, девушки, выбирайте себе мужа по сердцу, а то потом поздно будет». Не хотела тетка Колювица, чтобы и младшая дочка также маялась. Она была красивее старшей, расторопней, но и своенравней. Именно этого боялась тетка Колювица. Никогда-то не посоветуется Нонка ни с отцом, ни с матерью, как другие девушки, все своей головой. В прошлом году как сказала: буду работать на свиноводческой ферме, так никто и не смог ее переупрямить. И что это за ферма была — загнали в какой-то свинушник пять-шесть грязных свиней, вот и все. Как раз в пору деду Ламби возиться с ними — кормить и поить. А Нонка-то как расходилась — новую ферму нужно построить, то купить, это сделать. На свою голову правление кооператива связалось с ней. А в селе уже стали поговаривать: Колина свинарка сделала то-то, Колина свинарка поссорилась с тем-то. Тетка Колювица каждый вечер просила ее: «Слушай, дочка, сиди-ка ты дома, кровинушка ты моя! Брось ты этих проклятых свиней. Да поживи ты, как девочка, пока у отца с матерью, пока молода, другие девчата. Разве нет в кооперативе другой работы. Ведь у людей только и разговору, что про тебя».
Так говорила тетка Колювица, а Нонка лишь смеялась ей в лицо и делала по-своему. А отец вместо того, чтобы по-отцовски выговорить ей, только посмеивался; по душе ему все это было. «Жарь, Нона, нажимай, молодец! Придет день, тебя в пример люди ставить будут».
И верно, и теперь уже берут с нее пример. Как встретит председатель Марко тетку Колювицу, так каждый раз и говорит ей: «Ну, тетка, дай тебе бог здоровья, что такую дочку вырастила. Работа так и кипит у нее в руках». Да и все так говорили. Слушала тетка Колювица, как хвалили ее дочку, и было это для нее слаще меда. Но вместе с радостью появились и новые заботы. Выросла Нонка, заневестилась. Любит она все делать по-своему, того и гляди сунется куда не следует, споткнется, а потом всю жизнь будет каяться. Ну, а уже, если ошибешься, выбирая себе мужа, тогда конец: крест поставь на все, да и только. Поэтому тетка Колювица не спускала глаз с Нонки, подглядывала за ней, старалась выведать, не встречается ли она с кем-нибудь, — просто день и ночь была настороже. А с тех пор, как Нонка начала ходить на вечеринки и гулянки, тетка Колювица стала примечать, что она надевает, когда возвращается, веселая ли, грустная. Пугало ее Нонкино упрямство. Ведь она такая, что может вдруг взять свои вещички в узелок да и удрать с кем-нибудь.
Долго прислушивалась ко всяким толкам и терялась в догадках тетка Колювица, пока однажды — это было с месяц назад — Раче проговорилась, что Нонка и Петр Пинтезов любят друг друга. В шутку ли, всерьез ли сказала это Раче, тетка Колювица не решилась ее расспрашивать, но сердце тогда же ей подсказало, что Нонка и Петр поженятся. И с тех пор она немного успокоилась. Слава богу, парень хоть куда! Осматривала она его со всех сторон, прикидывала и так, и этак — по сердцу он ей пришелся. Да и семью его все уважали. Отец с матерью были люди хозяйственные. У них, куда ни заглянешь: во двор ли, в дом ли — нигде не заметишь непорядка. И сын пошел в них. Расторопный, бойкий. Только вернулся из армии, а уж его бригадиром поставили. «Лучше него не найти для нашей Нонки», — думала тетка Колювица с затаенной радостью и не знала, как начать разговор с мужем, как его подготовить заранее.
— Эх, да ведь это сон, ведь не правда же это. А тебе лишь бы накинуться на человека ни за что, ни про что! — упрекнула она его, желая подзадорить.
— Не лезь ты со своими снами — у дураков и сны дурацкие, — отрезал дядя Коля уже бодрым голосом, откашлялся и добавил: — Рано еще думать о таких вещах. Ведь ты же видишь, сама-то она ни о чем и не помышляет.
— Как бы не так! — приподнялась с подушки тетка Колювица. — Возрослой стала, как же ей не помышлять. Все бегает по вечеринкам и посиделкам. Управится с работой и прямо в клуб. А там все ребята собираются. Все думаю, не сманил бы ее кто. Ведь кто же его знает, что у девки на уме.
— Ну уж, так и сманят ее! Такую не сманишь! Ты лучше не болтай при ней, а то еще надоумишь.
— Подумаешь! Очень нужно! Я ведь только тебе… А она уже не маленькая у нас, Коля! — нежно и ласково сказала тетка Колювица. — После Димитрова дня, дай ей бог здоровья, девятнадцатый годок пойдет. Вот и постучится к нам в дом кто-нибудь. Кто не захочет посвататься к ней? — Во всем селе такой не найдешь.
— Правда, нет другой такой во всем селе, — согласился дядя Коля. В его голосе затрепетала радость и гордость. Нонка была его слабостью, и он всегда становился на ее сторону. Он гордился тем, что дочка пошла в него. Как скажет, так и сделает, своим умом живет. Но до сих пор дядя Коля еще никогда не замечал, что Нонка стала девушкой. Он видел, как она бегает по всяким своим делам, как вздорит то с тем, то с другим, как маленькая, и ему и в голову не приходило, что у нее уже могут быть свои девичьи мечты. А вот, выходит правду говорит жена, не сегодня-завтра постучится кто-нибудь к ним в дверь, и придется расставаться с Нонкой. Ревность вспыхнула в его сердце. Поэтому он рассердился, узнав про сон жены. Он и слышать не хотел о таких вещах. Дорога ему была Нонка, дороже всех других детей. Но молодость разве остановишь! Она свое берет. Вдруг его разобрало любопытство — не вскружила ли уже Нонка кому-нибудь голову? Мать, наверно, пронюхала кое-что, не зря она морочит ему голову разными снами. — Уж не нашла ли она кого-нибудь, а? — спросил он.
Тетка Колювица этого только и ждала. Но она не сказала ему сразу всего, что знала, а решила сначала выпытать, что он думает.
— Я слышала, что Иван Керезов увивается за ней.
— Кто, этот хворый? Как бы не так!
— И тракторист Недялко, — приврала тетя Колювица.
— Да ну его! — обозлился дядя Коля. — Все они одного поля ягоды. Я свою дочь такому не дам.
— Ну, ну, Коля, ведь Недялко неплохой парень. Его работу все хвалят.
— Похвалы одни! — уже не на шутку рассердился дядя Коля. — Ты присматривай за ней построже, а то, если услышу хоть слово, голову тебе оторву.
— Она не дура, с плохим человеком не свяжется, но кто ж ее знает! — прибавила тетка Колювица, притворяясь, что над чем-то раздумывает. — Третьего дня говорит мне Раче: «Что, тетенька, кажется, скоро будем плясать на свадьбе.» — «Чью свадьбу собираешься играть?» — говорю. — «Нонину», — говорит. — «А кто же зятем-то будет?» — «Петр. Ах, если б ты знала, как ему Нонка полюбилась». — «Ну, а он ей?» — спрашиваю я. — «И он, тетя, и о-о-н!»
Тетка Колювица сама испугалась своей лжи и замолчала. Молчал и дядя Коля, прислушиваясь к песне капели. Ему уже не спалось. Он встал и подошел к окну.
Рассветало. По двору слонялись куры. Откуда-то выскочила собака и погналась за ними. Потом повалялась на спине и весело завизжала. «И она радуется, бедняга, слыша, как вода журчит», — подумал дядя Коля. Вдруг ему стало радостно, легко, по спине у него пробежала легкая дрожь, по жилам как будто потекла новая кровь. Он пригнулся, снова посмотрел во двор и долго не отходил от окна. Почудилось ему зеленое поле, а вдоль поля — дорога. По дороге едет телега. Колеса заплетаются в тяжелых зеленых колосьях. Проехала телега, а они, просмоленные, долго еще покачиваются над дорогой…
Он вернулся, лег на спину и только тогда спросил:
— Который Петр, Пинтеза сын, что ли?
— Он самый.
Тетка Колювица увидела, как дрогнули его усы, сморщились щеки и он улыбнулся.
Это придало ей храбрости, и она тихо добавила:
— А этот Петр, как погляжу я на него, неплохой он парень.
— Э, да ты к нему уже приглядываться стала, — неожиданно набросился на нее дядя Коля.
— Уф, ну уж и ты тоже! А чего мне к нему приглядываться? Никак в одном селе живем, знакомы. Он парень без изъяна, но это уж ее дело. Раче говорит: «Тетя, он у нее на сердце, и больше никто». — «Э, — говорю я, — может, у нее на сердце и Он, а в отцовском, может, и другой кто». Дядя Коля понял, куда метит жена, заложил руки за голову и долго смотрел на синеватый квадрат окна. И потому ли, что все еще мерещились ему крупные зеленые колосья, нависшие над мягкой дорогой, он ответил не так, как ему хотелось.
— Я не стану вмешиваться в ее дела. Она не то, что старшая сестра, поумнее будет. Верно, парень он стоящий. Но правду тебе сказать, эти Пинтезовы совсем мне не по сердцу. Бирюки какие-то. Особенно старый. Ходили мы раз с ним на стройку. Всю дорогу слова не сказал. Молчит, как пень. Важничает он, что ли, Не люблю я таких людей.
— Молодой не пошел в отца. Да и то говорят: слово серебро, а молчание золото.
— Да, это так. А вот в работе они молодцы.
— Скажу я тебе, Коля, — разоткровенничалась тетка Колювица, — лежит у меня сердце к этому парню. Нонка правильно сделает, если пойдет за него. Ты как думаешь?
Дядя Коля почему-то не решался спросить, как далеко зашли отношения Нонки и Петра, но понял, что дела у них на мази. Дошли уже до того, что спрашивают его согласия. И сердце у него сжалось от ревности, больно ему стало. «Кормил ее, растил ее с самых пеленок, а потом отдавай чужим людям. А какой человек попадется, один бог знает. Вот, хотя бы и этот Петр. Смотришь на него: всем, кажется, взял. Но не место Нонке у Пинтезовых. Душа у нее открытая, как ясное небо, с ней поговорить приятно. А Пинтезовы люди холодные, слова свои на вес золота ценят. Как цветок без солнца, будет жить у них Нонка». Дядя Коля не сомневался, что мать передаст Ноне каждое его слово, и не знал, как быть: тут и не смолчишь, и не скажешь. Не хотелось ему обижать Нонку, не хотелось, чтобы она думала: «Вот отцу-то он не по сердцу». Дядя Коля протянул руку к шкафчику, где лежали папиросы и спички, но не нашел их там. Тетка Колювица все бранила его за то, что он курит натощак и перед сном прятала папиросы. Но сейчас, как только дядя Коля потянулся к шкафчику, она вскочила, взяла спички и папиросы оттуда, где оставила их накануне, и подала ему. Принесла и пепельницу и поставила ее на стул у кровати. Потом тетка Колювица легла и повернулась к нему в ожидании. Он затянулся, выкурил полпапиросы, но не нашелся, что сказать. А она так и впилась в него глазами. Это его рассердило, но он промолчал. Ведь мать же она! Кому, как не ей, дрожать за судьбу Нонки.
— Я против ее слова не пойду! — сказал он наконец, подавляя печаль и сомнения. — Когда старшую выдавали, я слово свое сказал, верно. Но тогда были другие времена, другим был и я. Вот только это и скажу тебе. Он уставился в потолок и не проронил больше ни слова.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Прошло больше двух недель со дня вечеринки, а Нонка и Петр не встречались и не виделись. Старый Пинтез простудился, сидел у печки, накинув полушубок, и молча делал что-нибудь: лущил кукурузу для кур, заколачивал расшатавшийся стул или починял порванный недоуздок. Вся тяжелая домашняя работа легла на плечи Петра. Он носил матери воду из ближайшего колодца, рубил дрова, расчищал снег перед домом, кормил и поил скот. И в кооперативном хозяйстве оказалось много работы, а бригадирские совещания зачастили и стали затягиваться до полуночи.
В свободные вечера Петр бегал в клуб, который редко бывал открыт, а оттуда — на посиделки, но Нонки нигде не было. Несколько раз по вечерам ходил поджидать ее за село, всматривался, прищурив глаза, в синеватые сумерки, но все напрасно. Однажды в обед он опять вышел за околицу. Со стороны фермы показался человек. Шел он медленно, проваливался в сугробы, нельзя было разобрать, мужчина это или женщина. Петр спрятался за ближайший плетень и, топчась беспокойно по твердому снегу, лихорадочно думал о том, что сказать Нонке, как ее встретить. Но оказалось, что это был Дамян, животноводческий бригадир. Раздосадованный своей ошибкой, Петр подождал, чтобы Дамян вошел в село, и отправился по его следам на ферму. Он шел туда с тяжелым сердцем. Его мучили тревожные предчувствия, когда он думал о встрече с Нонкой. Привыкнув к той легкой готовности, с которой все девушки в селе предлагали ему свою дружбу, он страдал от Нонкиного молчания до того, что даже начинал чувствовать к ней какую-то неприязнь.
Самолюбивый и мнительный, он сознавал свое превосходство над другими парнями и не привык, чтобы девушки относились к нему с пренебрежением. Из гордости Петр старался внушить самому себе, что Нонка не избегает его и что только глубокий снег и работа на ферме мешают ей бывать в селе. Но вот однажды, проходя мимо Нонкиного дома, Петр увидел ее в освещенных сенях. Она вернулась с фермы кружным путем, как будто подозревала, что он ждет ее за околицей. В этот вечер Нонка не была на посиделках. Прячется ли она от него или занята чем-нибудь? Чем ближе подходил Петр к ферме, тем больше боялся, что Нонка встретит его с холодным безразличием и представлял себе, в какое неловкое и унизительное положение он попадет при этой встрече. Несколько раз Петр решал вернуться, но, пройдя с полдороги, остановился, оглянулся на село и вдруг понял, что, что бы ни случилось, он пойдет на ферму. «Петр Пинтезов не привык делать дело наполовину!» — сказал он сам себе, чтобы приободриться и пошел дальше, но всю дорогу его мучила жгучая мысль о том, что волю его сломило любовное увлечение женщиной, которая не обращает на него никакого внимания. В узком коридорчике фермы его встретил дед Ламби, одетый в белый халат, из-под которого виднелись домотканные широкие штаны. Его черная папаха была так лихо надета набекрень, что совсем закрывала одно ухо. За ним, в глубине коридорчика стоял высокой, худощавый парень со светлыми, зеленоватыми глазами. Это был Калинко, свиновод из Житницы, тот самый, который играл на вечеринке на аккордеоне и не спускал глаз с Нонки.
— Добрый день, дедушка Ламби! Пришел спросить, нет ли у вас поросят для продажи, да вот… — начал было Петр, но старик перебил его, качая укоризненно головой и указывая на дверь:
— День-то добрый, да так нельзя! A-а, нельзя! Вишь ты какой!
Он расставил ноги, подбоченился, прищурил один глаз и начал таким язвительным голоском, что Петр растерялся.
— Ну, и странные же вы люди, право! Никогда не научитесь, как надо входить на свиноферму! И все тут! Вот так штука! Входят себе, вишь ты, как домой! Ведь так же! Не видишь ты, что ли, что пред дверью есть корытце с дезинфекцией? Ведь не для ворон же мы его туда поставили! Окунешь ножки в дезинфекцию, постучишь в дверь и подождешь, чтобы тебе открыли. Если откроют — войдешь, а нет — так нет. Так-то. А вы — прямо, напролом. Ни на чистоту, ни на порядок не смотрите, в самом деле.
— Извини, дедушка Ламби! — сказал Петр, смущенный не столько ворчаньем старика, сколько тем, что, может быть, Нонка где-нибудь здесь и слышить, как его ругают. — Я не заметил корыта с дезинфекцией!
— Ну, а где же твои глазки, а? — тявкал дед, как собачонка из-за плетня. — Наверно, только на девок пялишь свои глазки? Знаю я, почему ты здесь вертишься, только вот черная кошка тебе дорогу перебежала. Так-то.
Этот намек смутил Петра, да и Калинко улыбался какой-то насмешливой, заговорщической улыбкой. «Ну, а этот свинопас что ухмыляется!» — подумал Петр, и что-то кольнуло его в самое сердце. Он почувствовал себя неловко и глупо. А как взглянул еще раз на улыбающегося Калинко, горло у него сжалось от гнева и желваки заиграли на скулах.
— Ну, ну, не кричи, ведь не случилось ничего страшного! — сказал он тихо, сдавленным голосом.
— Ну, как же мне не кричать, ей-богу! Если б ты один был, да я бы тебя медом накормил, на руках бы носил. А то ведь сколько людей приходит сюда, и все учить их надо. Так же ж, — пропищал опять дед Ламби, все кивая головой на дверь. — А ну-ка, выйди теперь, окуни ножки в дезинфикцию, а тогда войди и скажи, зачем пожаловал!
Петр нахмурился, повернулся и хлопнул дверью изо всей силы. Его, как ветром, вынесло во двор. Дед Ламби остановился на пороге, посмотрел ему вслед, потом ухмыльнулся и покачал головой:
— Ну и горяч! В Пинтеза пошел, чтоб ему пусто было!
В это время Нонка приготовляла в свинарнике корм. Услышав шаги снаружи, она поставила полное ведро, выскочила в коридор и, выглянув из-за плеча деда Ламби, увидела мужчину в полушубке, спешившего к выходу.
— Дедушка, что это за человек? — спросила она, но, еще не получив ответа, узнала Петра. Чтобы скрыть румянец, который, она чувствовала, проступил у нее на лице, Нонка вошла в свою комнатку, открыла окно и посмотрела на двор. Немного погодя вошел Калинко и стал рядом с ней. Нонка не решилась спросить его, что случилось, а Калинко ничего не сказал.
Выйдя с фермы, Петр постарался овладеть собой. «Незачем им показывать, что я задет за живое!» — сказал он себе и пошел медленными и спокойными шагами. Он даже слегка обернулся и краешком глаза увидел, что Нонка и Калинко стоят у окна. Ему показалось, что они улыбаются.
Этот нелюбезный и даже враждебный прием озлобил мнительного и самолюбивого Петра. С острой неприязнью в сердце он то вспоминал грубое обращение старика, который не выгнал бы его без Нонкиного согласия, то молчаливую и самодовольную улыбку Калинко. Прежде всего у него зародилось жгучее подозрение, что этот человек вертится на ферме не случайно. Этот свиновод играет и поет, а женщины падки до таких песенников. И только теперь, при мысли о Нонке, ему становилось ясно, почему она держалась на вечеринке так холодно, сдержанно и сухо. Может быть, в этот вечер у нее было свидание с Калинко, но он не решался подойти к ней, увидев ее с другим мужчиной. Скоморох, песенник! Вот в какого человека влюблена барышня! Ну, уж извините! Я перед такими шапки не ломаю! Холодный пот, как жемчуг, выступал у него на лбу, и скуластое лицо его морщилось от гнева и обиды.
Погода испортилась. Снег больше не шел, но задул холодный ветер и занес все стежки. К вечеру он утихал, и люди снова ходили в гости друг к другу, на посиделки и гулянки. Петр проводил вечера очень скучно и одиноко. Его не радовали веселые игры и песни на посиделках, но он все-таки ходил туда. Самые противоречивые чувства теснились в его возмужавшем сердце, его молодость жаждала любви и ласки. Иногда он отправлялся на посиделки к Раче посмотреть, не там ли Нонка, но возвращался с полдороги. Упорная пинтезовская гордость тянула его назад.
И случилось так, что на его пути снова встала Марийка.
У Петра была с ней старая, но непрочная дружба еще с тех пор, когда он был солдатом. Считанные ночи отпуска он часто проводил на ее посиделках. Ему нравился ее веселый и беззаботный характер, сладки были тайные поцелуи, которые она ему дарила с безумным легкомыслием. И уезжая к далекой границе, на место службы, он увозил с собой веселую и беспечную девичью улыбку, а воспоминание о тайных поцелуях согревало его одинокую солдатскую душу. Марийка писала ему длинные шутливые письма. Они приходили так аккуратно, что Метр привык к ним, они стали для него необходимостью. И он писал, но редко, сдержанно и обдуманно. В сущности ему нечего было сказать ей, да и боялся он, чтобы письма не попали в чужие руки. Скоро Марийка призналась ему в любви. «Я люблю тебя безумно и страстно! — писала она сильными и модными словами. — Мое сердце изнывает по тебе. Никого другого я не полюблю до гробовой доски. Ты один у меня на сердце и только ты!..»
В следующих ее письмах не было ни одной из обычных ее шуток, ни одной сельской новости. В каждой строчке, в каждом слове, с присущей ей, немного бесстыдной откровенностью она требовала от Петра любви, объятий и ласк, а белые поля страниц были покрыты алыми отпечатками ее сочных, жадных губ. Эта пламенная любовь не тронула сердце Петра. Спокойно и холодно отвечал он на Марийкины письма, стараясь обратить все в шутку. Но она как будто не замечала его явного равнодушия, продолжала писать ему по два-три раза в неделю и просила его отвечать как можно скорее. Петр опасался более глубокой связи с ней, считая ее легкомысленной женщиной. В ее красоте было что-то безумно привлекательное, опьяняющее и порочное, и это смущало Петра, при его взглядах на любовь и семью. В глубине души он испытывал необъяснимый страх перед этой красотой, которая могла его довести до худого конца, и трезво боролся с ней. Он даже стыдился своей связи с Марийкой, боясь, что в селе узнают о ней, и внезапно решил порвать ее. Он больше не писал Марийке до конца своей службы, но, вернувшись окончательно домой, первый пошел к ней. Петр не спрашивал себя, почему после такого долгого молчания он это сделал, не спрашивала его и Марийка. Как раз в это время он увидел Нонку на одном молодежном собрании. Она сидела против него, и он, взволнованный этой встречей, не спускал с нее глаз. С тех пор ее черные глаза с длинными ресницами, ее круглое смуглое лицо и тонкий стан не выходили у него из головы. «Это она», — сказал ему какой-то внутренний голос, голос сердца. Но его гордое сердце было обмануто… Добрая, великодушная Марийка и в этот раз приняла его, как блудного сына. Обрадовалась ему, не знала, как угодить, не упрекнула за увлечение Нонкой, только сказала с наивной и спокойной уверенностью:
— Я знала, что, куда бы ты ни ходил и что бы ты ни делал, ты опять вернешься ко мне! Человека всегда тянет туда, где его понимают и утешают…
Петра поразили эти слова, потому что в них он уловил темную неясную правду, которой всегда боялся. «Странная женщина! — думал он со смутной тревогой. — Хорошая она или легкомысленная? Действительно ли она любит только меня, любит и будет любить по гроб жизни, как писала когда-то? И почему она такая спокойная, неревнивая, как будто держит меня в каких-то сетях и, когда захочет, может снова привлечь к себе?»
Он не смог ответить на эти вопросы. Его охватило какое-то безволие, чуждое его характеру. Ясно сознавая, что его отношения с Марийкой заходят все дальше и что о них заговорят в селе, он продолжал ходить к ней. И подобно тому, как песок медленно оседает на дно реки, так глухая тревога за непрочную связь с Марийкой постепенно улеглась в его сердце, заглушенная сладкой, чувственной любовью.
Марийка стала избегать подруг и по вечерам ходила одна к своей тетке. Дядя ее был каменщиком, работал зимой в городе на стройке жилых домов и редко возвращался в село. Тетка — бездетная женщина — была очень привязана к племяннице, знала ее любовные тайны и была готова все для нее сделать. Опытная пожилая женщина понимала, что эти тайные свидания привяжут Петра к племяннице.
Марийка закапчивала свечой окно в комнате, чтобы снаружи не видно было света, садилась у маленькой печурки с вязаньем в руках и ждала Петра. Вскоре в сенях слышались его тихие и осторожные шаги. Марийка встречала его ласковой улыбкой и упоительным запахом духов. Она была очень хороша в своих новых, изящных блузках. На ее нежном лице всегда сияла милая и беспечная, как у ребенка, улыбка, а глаза, ясные и голубые, как васильки, утопали в сладкой неге. Только грудь ее, бесстыдно и дерзко выдающаяся из-под блузки, и сочные губы выдавали затаенное порочное желание страстно любящей женщины.
В один из этих вечеров Марийка отдалась Петру. Они долго лежали рядом и молчали. Марийка, с обнаженной розовой грудью, смотрела на потолок невинными детскими глазами, а уголки ее губ вздрагивали от все еще неутихавшего волнения.
— Что теперь со мной будет!
Голос ее был спокойным и тихим, но Петр уловил подавленную тревогу этой женщины, которая отдалась ему, не зная даже, любит ли он ее. В этот миг она стала ему дорога, и он впервые почувствовал в сердце нежность к ней, но у него не поднялась рука приласкать ее, язык не повернулся сказать ей ласковое слово. Испуганный своей холодностью, он молчал, крепко стиснув зубы, полный отвращения к самому себе.
— Я знать ничего не хочу! — сказала Марийка, повернувшись к нему и положив голову ему на плечо. — Я тебя люблю, и мне этого довольно!.. А ты меня не любишь! Почему?
Петр погладил ей руку и в неожиданном порыве, потрясшем все его существо, прижал к себе:
— А может и люблю!..
Прошел месяц, другой. Петр встречался с Марийкой очень часто и привязался к ней. Ее ласки, такие страстные и искренние, разжигали огонь в его мужской крови, одурманивали голову, как густое, старое вино.
Он возвращался домой поздно с пересохшими губами и отяжелевшими веками, засыпал в сладкой истоме, как пьяный, и всю ночь ему снилась… Нонка…
Пришло время сева. Бригада Петра работала на участке близ акациевой рощи. Однажды Петр сходил в село за газетами и возвращался обратно. По обеим сторонам дороги робко зеленела первая весенняя травка. Над коричневым бархатом пашен дрожало, переливаясь, легкое марево, причудливо изламывая светло-зеленую ленту акациевой рощицы. Петр шел, то насвистывая что-то обветренными губами, то просматривая заголовки в газетах, то рассеянно и радостно оглядывая поле. Он был в легком пиджаке, без шапки, в рубахе с расстегнутым до самой груди воротом. Солнце ласково, но настойчиво припекало затылок, а в лицо ему веяла прохладой весенняя свежесть и как будто чем-то пушистым нежным ласкала его грудь и плечи.
Дойдя до рощи, где дорога отклонялась на ферму, он увидел Нонку.
Девушка была уже так близко, что Петр ничего не успел сообразить. Если бы он увидел ее раньше, то, вероятно, вспомнил бы о своем изгнании с фермы, о долгом и обидном молчании Нонки и гордо прошел бы мимо, только поклонившись издали. Но все произошло так быстро и неожиданно, что он сунул газеты под мышку и подал ей руку. Сердце у него сильно билось, он не мог владеть собой, стоял, преминаясь с ноги на ногу, говорил что-то несвязное и не сводил глаз с Нонки. Прежнее чувство к ней, с которым он так долго и мучительно боролся, с новой силой вспыхнуло в его груди. И видя, как девушка взволнована и смущена, он понял, что и она его любит. В один миг душа освободилась от всех сомнений, и его охватило неудержимое желание обнять ее и поцеловать. А она завязывала и развязывала дрожащими руками концы своего платка и молчала. Взглянула на него только раз, мельком, как-то удивленно, и сказала:
— Я спешу. Мне надо в село — поговорить по телефону с агрономом…
Петр отступил в сторону и дал ей дорогу.
Но не сделав и шагу, Нонка вспомнила долгие, бессонные ночи, когда она мечтала об этой встрече и все те чувства и сомнения, которые волновали ее сердце. Еще задолго до знакомства с Петром она любила его в своих девичьих мечтах, а после вечеринки вернулась совсем влюбленной. Несколько дней Нонка ходила опьяненная дурманом первой любви и думала только о новой встрече. Но тогда в ее душу прокралось смутное сомнение, что, может быть, Петр и не любит ее вовсе. Вспоминая строгое и, как ей казалось, безразличное выражение его лица на вечеринке, когда сама она так волновалась, его дерзкую самоуверенность, она думала, что этот гордый и самонадеянный человек ищет сближения с ней только из мужского самолюбия и не ответит на ее искренние чувства. Мысль о неразделенной любви оскорбляла ее гордость. Да и все близкие: дед Ламби, Раче и мать — будто сговорившись, в один голос предупреждали: «Держи ухо востро с этим человеком!» Нонка чувствовала, что то же думал и отец. И позже, когда Раче осторожно намекнула ей о тайной связи Петра с Марийкой Кутевой, Нона решила долго не спускаться в село. Она знала, что, встретясь с Петром, она влюбится в него еще больше, и тогда уже возврата не будет.
И теперь, почти разминувшись с ним, она почувствовала, как сердце у нее сжалось от страшного предчувствия, что она может потерять его навсегда. «Какая я глупая! Да ведь я люблю его, зачем же тогда уходить?» — горько упрекла она себя и вдруг почувствовала, что у нее кружится голова. Потом она вспоминала, словно сквозь сон, как Петр внезапно обнял ее за плечи, как она приникла к его груди пылающей головой, как вырвалась из его объятий и, расплакавшись, бросилась бежать обратно, на ферму…
Дед Ламби присел на скамеечку покурить и погреться на мартовском солнышке. Не успел он докурить папироску, как увидел, что по дороге бежит Нонка. В это время из рощи вышел какой-то мужчина и направился прямо к тому участку, где с утра работала одна из бригад. Дед Ламби заслонил глаза от солнца и увидел сына Пинтеза. «Этот негодяй что-то натворил. Хотел бы я знать, в чем дело!» — тревожно покачал он головой и издали спросил Нонку:
— Почему ты вернулась, Нона?
Нонка поправила платок и постаралась улыбнуться.
— Просто так, дедушка…
— Как, просто так, посмотри-ка на себя!..
— Я змею увидела на дороге, дедушка. Большую такую… испугалась я.
— Змею! — притворно удивился дед Ламби. — Да какие же в эту пору змеи, душа моя! Еще даже и муравьи не повылазили, а ты — змея!
— Ну, откуда я знаю! — сказала Нонка и, пряча от него лицо, вошла в свою комнату.
— Ну-ка, выпей немного воды, чтобы сердце успокоилось! А ведь не к добру увидать змею в эту пору! — сказал ей вслед старик и снова стал раскуривать угасшую папиросу.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Свиноферма находится в самой красивой местности земель нашего кооператива, в «Вязнике». От села до нее около двух километров. Прежде всего надо перейти через какую-то безымянную речку. Это одна из тех маленьких пересыхающих летом добруджанских речушек, которых жители гор даже и не замечают, но в безводной Добрудже они — божья благодать. Такая речка украшает однообразный пейзаж равнины, подобно тому, как красивая и веселая жена украшает дом своего мужа. Как легконогая девушка, бежит реченька по полям, лугам, никуда не отклоняясь, но у самого села преграждает ей путь высокий холм. Речушка хитро обходит его, и вот уж, кажется, она снова готова устремиться вперед, но вдруг, словно устав после долгого пути, замедляет свой бег и лениво и широко разливается.
Воды ее, успокоившиеся и прозрачные, то отливают красноватым цветом от золотистых песчинок дна, то манят глаз пестроцветными отражениями берегов. И нельзя насмотреться на нее, нельзя наслушаться ее тихого журчания, особенно ночью, когда луна и звезды погружаются в прохладную воду. Как раз здесь, где река расширяется, через нее перекинут деревянный мостик. У него много подпорок, как ножек у насекомого, но на них нельзя положиться. Они могут неожиданно отвалиться, и вы бултыхнетесь в воду.
Если с вами не случится подобного несчастья, то вот вы и в «Вязнике». Здесь когда-то был красивый вязовый лес, но румыны его вырубили. Остались только два вяза, два исполина, стоящие на страже по обеим сторонам гладкой, тучной поляны. На каждом — по аистовому гнезду. Осенью улетают в далекие южные страны две семьи аистов с уже подросшим потомством, а весной возвращаются только две пары — дети ли это или родители, неизвестно. Но родословную их помнят еще наши прадеды. Эти кроткие и задумчивые властители добруджанского неба были свидетелями не только истории нашего села, но и всей многострадальной Добруджи. Поэтому они пользуются особым уважением.
Разочарую ли я вас, если скажу, что кроме этих двух вековых вязов с аистовыми гнездами, тучной травы, упоительного аромата и бескрайнего, бескрайнего синего неба в «Вязнике» нет ничего особенного? Во всяком случае наши земляки воздавали должное этой красивой местности. Долгие годы никто не решался скосить траву или пасти скот в «Вязнике». Так и осыпались алые маки, высыхала буйная трава, тосковали до поздней осени душистые ромашки. Наши земляки собирались здесь только по большим весенним и летним праздникам. Устраивали общую трапезу под густой тенью вязов, отдыхали и разговаривали, а молодежь плясала «хоро» посреди поляны. Густую траву покрывали пестрые скорлупки пасхальных яиц и обглоданные кости ягнят, зарезанных, по нашему обычаю, в день святого Георгия. Впоследствии здесь стали праздновать и Первое мая и Девятое сентября[2]. Два года тому назад, весной, когда на вязах появились почки, а ромашки еще не рассыпали по поляне свои белые звездочки пришло в «Вязник» трое: председатель нашего кооператива Марко Велков, известный всем ветеринар Райков и секретарь партийной организации Иван Гатев. Они остановились среди поляны, осмотрели местность, записали что-то в своих записных книжках, потом пошли к речке и долго разговаривали. Через несколько дней в «Вязнике» начали строить свиноводческую ферму. Марко каждый день наведывался к каменщикам, наблюдал за их работой и говорил: «Наша свиноферма должна стать самой лучшей во всей околии, смотрите! Знаете, какой нам был нагоняй от околийского комитета партии за то, что мы еще не построили новой фермы.
Свиноферма вышла замечательно хорошей. Ее выбелили, оборудовали, огородили, а спереди оставили место для фруктового садика. Рядом с общим помещением построили две хорошие комнаты для свиноводов. Когда все это было готово, перегнали сюда свиней из старого свинарника, и свиноферма зажила своей жизнью.
Наши свиноводы — дед Ламби и Нонка — хорошие люди и добросовестные работники. О Нонкиной работе нечего и говорить. Ее слава гремит уже по всей околии. Но и дед Ламби, хотя ему уже стукнуло шестьдесят, оказался работящим и умелым человеком, а при этом крайне настойчивым и честолюбивым.
Дед Ламби — низкий, худой старичок, с жиденькими усиками и хитрыми черными глазами, страшный болтун. Он не ходит, а все бегает — уж такой у него бойкий характер. Свою высокую овечью папаху старик всегда носит набекрень, но не столько из молодечества, сколько из-за небольшого физического недостатка — когда он был маленьким, соседская собака откусила ему ухо, и теперь его папаха вечно сбивается на левую сторону. Он одинок и очень привязан к Нонке. Сперва, правда, все было совсем иначе. Их совместная работа вначале шла далеко не гладко.
Тогда дед Ламби был свиноводом, первым свиноводом нашего хозяйства. Его сын, молодой парень, погиб во время Отечественной войны. Обе его дочери были замужем и жили в дальних деревнях, а старуха, то ли от тоски по сыну, то ли от какой-то болезни, померла шесть лет назад. В это время в селе организовали кооперативное хозяйство. Дед Ламби послонялся денька два в своем опустевшем домике, а на третий — пошел в правление. Глядя, как люди суетятся, вступают в кооператив, сдают скот в общественное пользование, старик почувствовал себя совсем одиноким и лишним.
Войдя в правление, он не сразу решился заговорить с председателем, а остановился за дверью и, только когда все разошлись, подошел к столу. Хотя они с Марком были соседи и, можно сказать, свои люди, дед Ламби почтительно снял шапку, как перед околийским начальником, и спросил:
— Ну, а со мной-то что вы будете делать, а?
Марко был чем-то занят и не расслышал его слов.
— Со мной, говорю, что будете делать? — повторил дед Ламби и часто-часто заморгал.
— Что мы с тобой будем делать? — сказал Марко. — Бросим собакам.
— Да меня, вишь ты, и собаки, небось, есть не станут!
— Ну, говори, в чем дело, Ламби!
— Да что ж говорить-то? Слова мои вот какие: остался я один, как кукушка, и ищу чужого гнезда. Скажи ты мне на милость, вот таких, как я, которые и дела делать не могут и земли у них нет — таких принимаете вы к себе?
Дед Ламби понурил голову и уставился на свою палку.
— Очень уж рано ты подаешь в отставку, дед Ламби. А ну-ка разинь рот да покажи зубы! — сказал кто-то, и все засмеялись.
— Да ты, небось, лучше молодого с работой справишься, — сказал Марко и дал ему подписать заявление.
Не прошло и месяца, а уж его назначили свиноводом. Дали ему пять тощих свиноматок, взъерошенного кривобокого хряка и сказали: «Смотри за ними».
Эта его первая должность в кооперативе понравилась деду Ламби больше всего тем, что показалась ему очень легкой. Чего ж тут особенного — смотреть за свиньями? В то время, как другие члены кооператива волновались, ссорились, спорили, в то время, как одни, после долгих колебаний, с испариной на лбу, решались войти в кооператив, а другие, ощетинившиеся и озлобленные, требовали обратно свой скот и инвентарь, он замешивал корм для свиней, кормил их, поил, а они сами за собой присматривали.
Его свиноферма представляла собой круглый свинарник, с плетенными из тонких дубовых прутьев стенками, крытый кукурузной соломой и полный грязи. Свиньи целыми днями валялись в грязи, а, проголодавшись, просовывали рыльца сквозь щели в плетне и оглашали весь двор своим хрюканьем. «Ух вы, черти проклятые! Попадись вам, так и на куски разорвете!» — приговаривал ласково дед Ламби, наливая пойло в корытца. Люди видели, как он бегает, как починяет то стенку, то крышу свинарника, заходили к нему и всегда находили для старика доброе слово. Вскоре он приободрился, стал закручивать свои жиденькие усики и шутить:
— И меня эти свиньи скоро съедят, знаете. Вот одно ухо уже съели! — и он показывал уцелевший кусок откушенного уха. — Жрут, жрут, ну и на здоровье! Да вы такого, как я, днем с огнем не сыщете. Так-то.
Кормил он свиней по три раза в день кукурузной мукой с отрубями, овсом, ячменем, свеклой, смотря по тому, какие продукты были в складе кооператива. Он и понятия не имел ни о каких кормовых рационах. Если заболевала свинья, он сам пускал ей кровь, заливал в горло английскую соль, мазал разными мазями, одним словом, сам справлялся с ветеринарными нуждами своей свинофермы. Никто не вмешивался в его дела. Иногда к нему наведывался Марко, заглядывал через забор на грязных свиней и спрашивал:
— Слушаются они тебя?
— Да чего ж им не слушаться? Задам им корма, на-ажрутся, знаешь, и развалятся. Только вот грязи у них многовато. Чищу, а она так и прет, будто из-под земли. Ну, да ведь свиньи же: без грязи им никак нельзя. Пока они не обрастут ею пальцев на пять, им как будто все не по себе. Так ведь.
Частенько заходила к нему и Нонка Колюва. Любовалась поросятками, разговаривала с дедом Ламби и уходила. Однажды — это было после молотьбы — она опять пришла по своему обыкновению. Остановилась у забора, посмотрела на поросят и спросила:
— Дедушка Ламби, берешь меня в помощницы?
Дед Ламби заколачивал доску в заборе. Он принял Нонкины слова за шутку:
— Ручки замараешь, парням не будешь нравиться. Ну что, отмолотились уже? — спросил он, осматривая забор — где бы еще что починить.
— Отмолотились, отмолотились, но ты скажи, хочешь взять меня себе в помощницы? — настаивала Нонка. Уж очень мне по душе эта работа.
Чертова девчонка так это сказала, что дед Ламби почувствовал: что-то кольнуло его в самое сердце. Он посмотрел на девушку и увидел, что она не шутит. Старик слышал, что в некоторых селах за свиньями и другим скотом смотрят женщины и девушки. «Чего доброго, и ей то же в голову взбрело? Только этого не хватало», — подумал он и вспомнил, что Нонка еще с весны все тут околачивается. У него сжалось сердце при мысли, что она займет его место, но он не мог ее выгнать. Да даже если б и выгнал? — Она пойдет к председателю, попросится в свиноводы, он ее и назначит.
— Дались тебе эти свиньи, брось, право! — просто и подкупающе сказал он. — Это дело как раз для таких, как я. И я хлеб себе зарабатываю на старости лет, и в кооперативе лишние руки освобождаются. Ведь так же ж.
Нонка засмеялась.
— Нет, дедушка, не так это, — сказала она. — Свиноводство — очень важное дело. Наше хозяйство может построить такую свиноферму, какой во всей округе нет. У нас есть хорошее место для свинофермы — «Вязник». — Она внимательно посмотрела на свиней, нахмурилась и добавила, как будто про себя: — Ведь здесь же не свиноферма, а грязный свинушник. — Дед Ламби очень обиделся. Он снял шапку, посмотрел на нее, потом наклонился к Нонке, прищурился и сказал:
— А ну-ка, построй новый свинарник!
— Чего ж мне строить? Кооператив построит.
— Дай боже! — дед Ламби надел шапку, взял тесло и без всякой нужды постукал им по гвоздику в заборе.
А Нонка просто как будто решила дразнить его.
— Выращивать свиней — не простая штука, — сказала она тихо. — Позавчера я прочла в одной книжке…
Дед Ламби, как сидел на корточках, так и подскочил, словно ужаленный, подкрался к Нонке и показал свои заскорузлые ладони:
— Вот они где мои книжки, девчоночка! Если бы я книжки умел читать, я бы попом стал, а не свиноводом!
Нонка смутилась и не нашлась, что ему ответить. А дед Ламби ехидно мигнул, скривил рот так, что усики его стали торчком, как крылышки, и громко вскрикнул:
— Эге-ге! Ишь ты, какой зубастой оказалась девчонка! Над стариком вздумала смеяться! Ты потому здесь все и вертишься, как лисица вокруг курятника? Критиковать, а? Еще молоко на губах не обсохло, а туда же — критиковать! — Он зажмурился и так ожесточенно подтянул штаны, что Нонка чуть не прыснула со смеху. Это разозлило его еще больше. — Чтоб ноги твоей больше здесь не было. Слышишь? Чтоб ноги твоей не было, а не то… Вот еще, что вздумала!
Он вернулся к свинарнику и забегал вокруг него.
Нонка стояла, смущенная и растерянная. Наконец она подошла к нему и сказала:
— Хочешь ты или не хочешь, дедушка, а правление назначает меня к тебе на работу. С завтрашнего дня начинаю. Если не веришь, спроси у дяди Марка.
Дед Ламби полез в свой глубокий, до колена, карман, вытащил коробку крепких папирос, затянулся и только после этого спросил упавшим голосом:
— Так, говоришь, на мое место?
— Нет, зачем же на твое место? Я буду тебе помогать.
Старик не ответил. Он грустно поглядел на свинарник и опять затянулся. Нонке стало жалко его, и она тепло сказала:
— Правление запланировало, дедушка, выходить к будущему году двадцать свиноматок. С этим делом одному не справиться. Будем работать вдвоем.
— Ну, раз правление приказывает, я подчиняюсь. Подчиняюсь, поняла? — промолвил он, подавив свою боль, повернулся и пошел к складу кооператива. Так началась их совместная работа на свиноферме. В первое время дед Ламби очень тяжело переживал назначение Нонки в помощницы. Он привык справляться с работой сам, не хотел, чтобы кто-нибудь вмешивался в его дела. Но это еще не все, это можно было еще пережить как-нибудь. Больше всего его мучила мысль: не выживет ли его Нонка совсем.
Она ловкая и проворная. Дед Ламби это понял с первого же дня. Тогда ему придется снова возвращаться в свою хибарку и куковать там до самой смерти. Как он будет жить один? Он привык уже к этим проклятым свиньям, полюбил их. По вечерам, вернувшись домой, он все думал о них. Какой им дать корм завтра, как починить свинарник, как вылечить больного поросенка. Он забыл о своем одиночестве и жил, как люди. А теперь! Через некоторое время в правлении ему скажут: «Ты уже старый, дай дорогу молодым, отдыхай себе дома!» И так он и подохнет один-одинешенек в заброшенном, опустелом доме.
В первые дни он ни к чему не притрагивался, хотя руки у него чесались поработать. Слонялся возле свинарника, ворчал себе под нос, стараясь скрыть обиду. Иногда он даже улыбался, но это не был смех, а какое-то всхлипывание. Если Нонка спрашивала его о чем-нибудь, он с видом убийственного превосходства объяснял ей, что как сделать. Так и вертелось у него на языке: «Чего же ты спрашиваешь? Ведь ты все знаешь, ты же книжки читала!» Но он этого не говорил и гордо переносил свою участь. Все-таки одна надежда теплилась в его душе и не давала ему отчаяться: когда, когда эта девчонка сама сбежит от свиней? Ухаживать за ними такими белыми руками — это тебе не то что вязать или прясть. Вот привезут еще двадцать штук, так посмотрю я, как она с ними справится. Тогда я, может, и уберусь, пускай правление само расхлебывает кашу. Когда случался кто-нибудь у свинарника или Марка приходил посмотреть, как работает новый свиновод, дед Ламби, с прилипшей к нижней губе папироской, улыбался и говорил, как старый мастер, передавший ремесло в верные руки:
— Молодая еще! Кровь у нее кипит, как у козленка. Ну, а мы-то уже ни на что не годимся. Гнилой пень, вишь ты, даже и огонь не берет. Наше дело конченное, товарищ председатель! — многозначительно добавлял он и поглядывал на Марка.
Перед тем как строить новую свиноферму, правление пригласило на совещание обоих свиноводов. Материалы для стройки были готовы, но спорили о том, где ставить ферму, Сначала совещание шло тихо, но к концу стали горячиться. Заместитель председателя Тодор Кутев доказывал, что свиноферму нужно построить на верхнем краю села, среди широкой поляны. Если построить ферму далеко от села, говорил он, потребуется лошадь и телега, для обслуживания, а это будет большим расходом для кооператива. Наконец, общий скот должен быть поближе к людям, чтобы все знали, как он и что. Большинство членов было согласно с Тодором, главным образом, потому, что им было жалко такой красивой местности, как «Вязник». Против них были только председатель, Нонка и бригадир животноводов Дамян. Большинство почти уже одержало верх, когда попросила слова Нонка. Она говорила быстро и взволнованно, отвечала на все вопросы так удачно и разумно, что никто не смог ей возразить.
— Кооперативное хозяйство, — сказала она, — организуется не на год или два, а на сотни лет. Дядя Тодор жалеет лычок, а отдаст ремешок. Жалко ему дать телегу для обслуживания фермы. Да ферма сто раз окупит эту телегу и принесет большую прибыль. Одной пшеницей да кукурузой трудодней не повысишь. Будет или нет урожай — неизвестно, а животноводство — верная прибыль. Поэтому я предлагаю построить свиноферму для пятидесяти свиноматок, чтобы через два года не пришлось делать нового помещения. «Вязник» — самое подходящее место. Свиней летом нужно регулярно купать, а там как раз протекает река. За «Вязником» находится и выгон. И, наконец, свиноферма будет далеко от всякой заразы.
Не знаю, как на других — произвело ли впечатление упорство Нонки, но дед Ламби, слушая, как она спорит с правлением, понял, что тут не шуточное дело, и сказал себе: «Будет у меня с ней много хлопот, ну, да посмотрим!»
Он оставался все таким же безучастным к Нонкиным планам. Помогал ей в меру, ровно настолько, чтобы не сказали, что он сидит без дела. Нонка ни разу не попросила его о помощи: все делала сама. Но когда надо было решать, какой пол сделать на свиноферме: цементный или деревянный, дед Ламби поддержал Нонкино предложение. Она настаивала на том, чтобы пол был дощатый, потому что это здоровее. Но в кооперативе оставался цемент от прошлогодних построек, и правление не хотело тратить денег на лес. Пришлось Нонке самой пойти в околийский комитет партии и к агроному. Через несколько дней был утвержден план постройки фермы, точно такой, как хотела Нонка: пол в помещении дощатый, а боксы — посередине, чтобы солнце проникало туда в любое время. Одержать такую победу было нелегко, но настоящая работа началась потом, когда перебрались на новую ферму. Прежде всего Нонка вымыла все помещение, а Дамян выбелил боксы и дезинфицировал их. Только что назначенный бригадиром животноводов, Дамян, неотлучно был на ферме и работал наравне с Нонкой. Это был крупный, молодой, широкоплечий парень с загорелым здоровым лицом и добрыми глазами. На первый взгляд Дамян казался спокойным, тихим и неразговорчивым, но характер у него был очень упорный. В споре о постройке фермы он поддерживал Нонку и все время ободрял ее: «Держись. Это ты хорошо придумала. Не уступай!» Не будь Дамяна, Нонке, неопытной и по молодости лет не внушавшей доверия уже пожилым членам правления, едва ли удалось бы уговорить их построить ферму так, как она этого хотела, и там, где хотела. Когда говорил Дамян, ей казалось, что он высказывает ее собственные мысли. Она была благодарна Дамяну, привязалась к нему так же, как и он к ней, и вскоре между ними завязалась крепкая дружба. Они так хорошо ладили, что у них никогда не возникало никаких споров. Когда Нонка хотела что сделать, он дополнял это чем-нибудь новым и хорошим. Они вдвоем выкупали грязных свиней и только тогда впустили их в новое жилище. Нонка достала деревянные таблички и надписала на них имена свиноматок. Дамян же обозначил под их именами более мелками буквами: «Покрыта такого-то, опоросится тогда-то».
— Так ты будешь знать точно в какой день опоросится матка! — сказал он Нонке. Когда все было устроено, Дамян отправился в село.
— Ну, а теперь я должен заняться и другими делами. Если что-нибудь будет нужно, дайте знать, да я и сам стану частенько заглядывать.
— Большое тебе спасибо, Дамян! Ты очень помог мне! — сказала ему Нонка.
Он накинул пальто на широкие плечи и засмеялся:
— В хорошем деле как не помочь?
Дед Ламби чувствовал себя неловко перед Нонкой и Дамяном. Руки у него так и чесались что-нибудь сделать, но он почему-то никак не мог разойтись. Иногда он носил воду с реки, замешивал корм или заметал между боксами. Но эта работа казалась ему незначительной, пустяковой. Однажды, после ухода Дамяна, он спросил Нонку, как-то виновато улыбаясь:
— Ну, а мне-то что делать?
— Отдохни, дедушка!
— Да я, того, совсем и не устал, Нона, — ответил дед Ламби, тронутый, и в первый раз с тех пор, как они работали вместе, назвал ее «Ноной».
— Уж я знаю, устал ты или нет. Раньше, когда я проходила мимо свинарника, все удивлялась, как это ты справляешься один.
Дед Ламби, правда, не помнил, чтобы так уж уставал от работы, но похвала пришлась ему по душе, и он, позабыв, что решил было скромничать, самым невинным образом напомнил о своих заслугах.
— Да, оно-то так. Нелегкое дело — основать свиноферму. Потом уже дорожка проторена, иди хоть на край света. Так ведь. — Он повертелся, повертелся, потом остановился у одного из боксов, почмокал маленьким поросятам и снова обратился к Нонке: — Ты вот, говоришь, Нона, отдохни! А я, девонька, не привык сидеть сложа руки. Ведь не станут же мне задаром записывать трудодни! Все что-нибудь да помогу. Так ведь?
— Поможешь, как не помочь, — сказала Нонка. — Вот теперь надо сделать тачку, чуть поуже коридорчика. В ней будем развозить корм.
— Ты это дело поручи мне, милая! Хочешь тачку — ладно. Сейчас же иду в мастерскую и, пока ее не сделают, не вернусь! — и он пустился бегом в село. С тех пор дед Ламби полюбил Нонку и привязался к ней той милой привязанностью, которая так присуща одиноким старикам, нуждающимся на склоне лет в нежных заботах и ласковом слове. А Нонка никогда не скупилась ни на нежные заботы, ни на ласковые слова. Она выстирала белье Ламби «до последней тряпки», как он хвастался, сшила ему новые рубахи, постелила простыню на кровать, приодела его так, что старик сам себя не мог узнать. Нонка выхлопотала в кооперативе бязи и сшила им обоим халаты. Дед Ламби надел халат, глупо ухмыльнулся и снял: стыдно ему, дескать, носить его — люди станут над ним смеяться. Нонка и Дамян, сдерживая смех, едва упросили его надеть халат снова.
— Ну да, в белом халате получше будет, знаешь, — сдался он наконец. — Мы же тут дело делаем, а не дурака валяем. Так-то вот. В своей мохнатой папахе небекрень и в белом халате, из-под которого виднелись светло-коричневые широкие шаровары, старик выглядел важным и смешным. Чтобы не запачкать халат, он ходил растопырив руки, стараясь ни до чего не дотронуться. Но потом привык, стал важничать и с теми, кто приходил на ферму разговаривал не иначе, как заложив руки за спину, словно фельдшер. Вскоре он пополнел. Худенькое лицо его покруглело, морщины на щеках разгладились. Нонка каждый день ему готовила. Сколько бы ни было у нее работы, голодным его не оставляла. За эти заботы дед Ламби еще больше полюбил девушку, и в душе у него зародились к ней отеческие чувства. «У вас больше уже нет дочки, — говорил он дяде Коле и тете Колювице. — Нона теперь моя дочка. Смотрит за мной, кормит меня, и я не дам волоску упасть с ее головы».
Глядя на нее, такую красивую и работящую, он очень часто думал о том, кого она любит и за кого пойдет. Любопытство его грызло, как червь, но он не решался спросить ее. В тот день, когда дед Ламби увидел возвращающуюся с полдороги взволнованную Нонку и узнал сына Пинтеза, он понял, что между ними что-то произошло, и ему стало не по себе. Он сам не знал, почему ему не нравились Пинтезовы, но отдавать им Нонку не хотел. «Вот Калинко — это парень ей под стать, — думал он. — Умный, толковый. А этот, Пинтезовский, разве это человек? Ты с ним говоришь, а он надуется, как бык, того и гляди набросится на тебя!»
Калинко с братом остались сиротами с малых лет и выросли, работая у чужих людей. До военной службы Калинко был подмастерьем, а когда уволился, его вместе с братом назначили свиноводами. Когда-то их отец был известным песенником и гармонистом. После его смерти оба сына стали играть на его старенькой гармони. Потом, когда Калинко вырос, он на первые же заработанные деньги купил большой новый аккордеон. Рано осиротев, хлебнув в жизни немало горя, братья выросли молчаливыми, скромными и работящими. Музыка была единственной их радостью. Вечером, вернувшись с работы в свою бедную лачужку, они до поздней ночи играли и пели к великой радости всех соседей. Оба были красавцами, особенно Калинко — смуглый, тонкий, стройный, с черными волосами и сине-зелеными глазами.
С первого взгляда он полюбил Нонку чистой и нежной любовью, всей своей артистической душой, но у него не хватало смелости объясниться ей в любви. Стеснительный по природе, он боялся обидеть ее. Нонка была с ним очень мила, встречала с приветливой улыбкой, слушала с наслаждением его песни и на прощание говорила: «Приходи опять!»
Дед Ламби был рад этой дружбе, часто оставлял их наедине, чтобы они могли поговорить, а сам потихоньку подслушивал, не откроются ли они друг другу.
Однажды вечером Калинко засиделся в Нонкиной комнате. Дед Ламби тихонько подкрался к двери и напряг слух.
Калинко играл и пел:
Я страдаю, плачу и вздыхаю О черных глазах твоих, Как рыба без воды умираю, А ты все молчишь и молчишь.Спев песню, Калинко замолчал, а потом сказал:
— Нона, эту песню я сочинил для тебя. Нравится тебе? — Нонкин голос раздался у окна:
— Нравится.
— Нона, — сказал опять Калинко взволнованным голосом, — я тебя люблю. Давно я хотел тебе это сказать, но…
Дед Ламби остолбенел и снова весь превратился в слух. При мысли, что в эту минуту соединяются две человеческие жизни, он застыл, как вкопанный, посередине коридора и с вытянувшимся от напряжения и любопытства лицом уставился в одну точку. Нонка, вероятно, все еще стояла у окна. Она закрыла окно и сказала:
— Если ты будешь говорить об этом, я рассержусь.
«Но, но! Не рассердишься ты! Вы, женщины, всегда так говорите сначала, а потом… Наступай, Калинко, что ты молчишь, как немой? Говори, женщины любят, когда им говорят приятные слова!» — сказал себе дед Ламби.
Калинко заговорил, еще больше волнуясь. Нонкины шаги, нервные и твердые, прозвучали по комнате и смолкли за дверью. Дед Ламби отскочил на другой конец коридора, выпрямился, вытянул шею и смело, будто ничего и не слышал, направился к двери. На пороге он столкнулся с Нонкой. Она прошла мимо него, опустив голову, и вошла в свинарник. Калинко стоял посреди комнаты, с пылающим лицом, взволнованный и смущенный.
— Ты чего это стоишь, повесив нос? — сказал дед Ламби. — В чем дело? Уж не поссорились ли вы, часом, с Ноной?
Калинко взял аккордеон и вышел.
Прошло несколько дней, неделя, а он все не появлялся на ферме. Дед Ламби понял, что парень обижен и решил сам поговорить с Нонкой. Однажды, вставая из-за стола, он сказал:
— В последнее время Калинко что-то забыл нас. Охота мне песен послушать, а он не идет.
— Кто его знает. Может дело у него есть.
Вот тут-то дед Ламби и брякнул:
— Больно ты полюбилась этому парню, Нона. Ну, а ты, сдается мне, мучишь его…
Нонка отвернулась и ничего не сказала. Дед Ламби подумал, что сделал оплошность, почесал в затылке, пощипал свои усики и начал лирическим отступлением:
— Эх, любовь, любовь! — глубоко вздохнул он и сдвинул шапку на затылок. — Сколько выстрадала моя головушка из-за этой любви!
Нонка посмотрела на него с улыбкой.
— Не смейся, не смейся! И мы не лыком шиты. Так-то. Я однажды, знаешь, целые ворота пронес на спине от села до леса. Ты еще меня не знаешь! Эге! Я когда-то сох по Иване Тырчидобревой. Ну и женщина была, как скала. Крупная, белая, красная, знаешь, словно пощечин ей надавали. А что за походка! Пендары[3] на груди у нее так и прыгали да позванивали, как колокольчики.
Нонка не могла удержаться от смеха, представив себе их рядом: дед Ламби — маленький и худенький, а бабка Ивана — в два раза больше него и толстая, как бочка.
— Ну, так вот, говорю я. Приглянулась она мне, а на посиделки пойти к ней не решался, со дня на день откладывал. Был я бедняком, видишь ли, а за ней все богацкие сынки увивались. Мучился я, мучился от любви, а потом вдруг решил: хватит! Надел новый кафтан, новые онучи, перевязал их черными шнурками крест-накрест и подался прямо к ней на посиделки. Она сидела в сторонке. Повертелся я, повертелся и, хоть и стыдно мне было, плюхнулся, знаешь, на лавку рядом с ней. И как только сел, язык у меня так и присох к горлу. Другие девушки смотрят на меня и посмеиваются, а меня еще больше стыд разбирает. Ну, тут стали собираться и другие парни, весь дом людьми наполнился. А я сижу возле Иваны пень пнем, шмыгаю носом и все думаю, как бы это начать с ней разговор про любовь. «Слушай, говорю, Ивана, есть у вас собака?» — «Ха-ха, да разве же можно без собаки, Ламби!» — вскрикнула она и засмеялась. А голос у нее, чертовки, звонкий был! Как засмеется, так весь дом трясется. «Ну, а черная у вас собака или рыжая?» — говорю я. «Черная», — говорит и опять хи-хи да ха-ха — понравилось. «Слушай, — говорю я, — привяжите-ка вы ее, а то третьего дня, как проходил я мимо вас, она меня чуть не укусила». — «Уу, ну и укусила бы, ну и съела бы, подумаешь, только тобой все село держится». Ничего я ей не сказал, только показал рукоятку ножа, что был у меня за поясом. «Я ее зарежу, говорю, зарежу и глазом не моргну». Испугалась ли она или что, а только встала и пересела на другое место. На следующий вечер я опять пошел к ней на посиделки. Сердце у меня, слышь ты, так и скачет. Дай-ка, говорю, посмотрю сперва через окно, там ли Ивана. Посмотрел и просто словно что-то резнуло меня изнутри. Тырчи Добри сидит в уголку рядом с Иваной, и о чем-то они нежно так разговаривают. Тут у меня аж в глазах потемнело. Пошел я назад и прямо к ней домой. Снял ворота с петель, взвалил на спину и — в лес.
— Ну, а зачем же ты утащил ворота? — смеялась Нонка до слез. — Они-то чем виноваты?
— Раньше парни так делали, когда хотели отомстить девушке.
— Ну и что же ты сделал с воротами?
— Пошел потом в лес, нарубил их на дрова и принес домой.
Нонка долго смеялась. Убедившись, что она пришла в хорошее настроение, дед Ламби приступил к тому, о чем давно хотел поговорить с ней.
— Любовь! Знаю я ее, проклятую — похуже чем, когда зуб болит. Сколько девушек знал дед Ламби. Скольким девкам он головы морочил. Да, да! Ничего ты от меня не скроешь… Смотрю я, что с некоторых пор… ты того… с Пинтезовым что-то крутишь. Но сказать тебе, правду, Нона, Калинко мне больше нравится. Хороший парень, толковый, Будешь с ним, как у Христа за пазухой. Он и красотой взял, и душа у него ангельская. Ты мне верь, я в этих делах собаку съел.
— Ну, а мне Пинтеза сын нравится! — твердо сказала Нонка и вышла. Дед Ламби остался ни с чем, так и кончилось его сватовство.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Сухую солому зажги, и то не будет гореть так, как разгорелись их сердца. В праздники, на вечерах, на посиделках — все вместе. Сколько нежных слов было сказано, сколько счастливых часов пережито! Но пришло лето, наступила страда, и они уже не могли встречаться так часто.
В эти дни Петр похудел, лицо у него вытянулось, а усы и волосы выцвели и стали пшеничного цвета. По его продолговатым, карим глазам было видно, что он весь так и горит огнем неутомимого, жадного до работы человека.
Петр будил свою бригаду до рассвета и вел ее в поле. Сняв рубаху и поплевав на руки, он начинал работать наравне с другими. Глядя на него, никто не решался разогнуть спины. А вечером, когда все возвращались с поля и, полумертвые от усталости, сразу засыпали непробудным сном, Петр не мог заснуть. То ли от усиленной работы, то ли от солнца и зноя стал он необыкновенно подвижным и неспокойным. Какая-то дьявольская сила кипела в его жилах и не давала ему покоя ни днем, ни ночью. Эта неугомонная сила была жажда любви, она жгла его сердце, как летний зной жжет грудь земли. Он часто выходил ночью из села, шел по голому жнивью к свиноферме, рыскал там, как волк, и возвращался с зарей, утомленный неосуществившимся желанием увидеть Нонку.
Заметив его в первый раз у ограды, Нонка задрожала от неожиданности и страха. И сколько он ни уговаривал ее остаться подольше с ним, она сразу же вернулась к себе в комнатку, боясь, как бы их не увидел дед Ламби. Но Петр стал заглядывать на ферму через день, чрез два и подстерегать ее то у забора, то у речки, там, где темнели ивы.
Каждый день Нонка зарекалась не выходить ночью с фермы, но, как только смеркалось, она становилась неспокойной, воля ее ослабевала, и она могла думать уже только о свидании с Петром. Слонялась по двору, выискивала себе какое-нибудь дело, смеялась без всякой причины, пока, наконец, не замечала тень Петра у ивняка. Тогда в голове у нее сразу рождалось множество планов, когда и как ей выбраться с фермы незаметно для деда Ламби.
Она с трудом вырывалась из объятий Петра, взволнованная и взбудораженная. Его настойчивое желание видеться с ней каждую ночь разжигало еще больше ее любовь, но в то же время какой-то страх перед этими свиданиями сжимал ее сердце. Пугала ее синяя таинственная тишина ночи, тихое журчание речки, пугал ее острый блеск глаз Петра, его потемневшее от загара лицо, упоительный запах мужского тела, мучительно жаркие поцелуи. Ей иногда казалось, что он схватит ее, унесет куда-нибудь и разорвет, как волк. Так жестоки и страстны были его ласки.
Только один раз она не вышла на свидание, но зато потом всю ночь не сомкнула глаз. Как ей заснуть, когда Петр ждет ее с пылающими глазами, мечтает о ней, весь полный ею! Зачем она мучит его, мучится сама, зачем бежит от своего счастья в этот чудный летний вечер, когда можно сидеть с любимым на берегу речки, ласкать его, смотреть ему в глаза и слушать его голос!
На следующий день из другого села на ферму приехал крестьянин с женой. Они слезли с телеги, муж остался с лошадьми, а жена вошла во двор. Это была дочка деда Ламби. Их сын опасно заболел, и они хотели, чтобы дедушка приехал повидать его. Старик надел свою антерию и уехал с ними. В этот вечер Нонка опять вышла к Петру. Ночь была теплая, тихая, как будто утомленная, такая, какие бывают в конце августа: с белыми, немигающими звездами, с тяжелым сладким запахом свежего сена и спелых фруктов. Над голым жнивьем нависли в ленивой истоме прозрачные лиловатые сумерки. Со стороны села доносились и постепенно замирали последние звуки трудового дня. Петр сидел на берегу и нетерпеливо бросал палочки в воду. Сегодня его бригада обмолотила последний сноп. Он вымылся, надел новую рубаху и теперь чувствовал себя таким бодрым и нетерпеливым, что едва мог усидеть на месте. Сквозь темные ветви деревьев мерцало желтым светом окно Нонкиной комнаты. Чуть дрогнет желтый огонек, вздрогнет Петр, нетерпеливо ожидая шороха ее тихих шагов. Нонка вскоре пришла, запыхавшаяся, улыбающаяся. Петр вскочил, схватил ее молча на руки и понес под тень ив, положил на землю и сел рядом с ней.
— Дед Ламби уехал, я одна, — сказала она, хотя и решила не говорить ему этого. Петр одной рукой обхватил ее стан, а другой повернул к себе лицом. Она смотрела на него все такая же улыбающаяся, запыхавшаяся, смотрел и он на нее затуманенными, невидящими глазами. И подобно жнецу, жадно приникающему пересохшими губами к кувшину с холодной водой, Петр впился в ее губы.
— Петя, Петя, что ты делаешь? — сказала она упавшим голосом, задыхаясь, испугавшись его безумных ласк. И когда Петр клал ее, как ребенка, на лужайку, она ощущала прохладное прикосновение травы к спине, к плечам, к уху, смотрела на большую белую звезду высоко в небе и как-то неопределенно думала: что это он делает? Она хорошо понимала, что он делает, но не могла встать, вырваться из его объятий, потому что у нее не было ни сил, ни желания. Вдруг холодный стебелек травы, щекотавший ухо, вспыхнул и обжег ее. А большая белая звезда сорвалась с неба, вытянулась длинной серебряной нитью, и все звезды сразу угасли…
…Сумерки сгустились, из лиловых стали темно-синими. Речка снова нарушила тишину своим журчаньем, а звезды снова зажглись на небе, бледные, сонные, мерцающие.
С молчаливым упреком склонились ивы к самой реке и погрузились в тяжелое раздумье. Нонка, с растрепавшимися волосами, с распухшими от поцелуев губами, лежала на руке у Петра и гладила его твердые, как яблоки, скулы, волосы, шею, пахнущую высохшим потом. Ей хотелось что-то сказать ему, но сладостная спазма мучительной лаской сжимала ей горло. Петр лежал на спине в сладкой истоме и неподвижными глазами смотрел на белую кисею млечного пути. Что-то обожгло его руку повыше локтя. Он обернулся к Нонке и увидел у нее на щеке крупную слезу.
— Что с тобой? Почему ты плачешь, а? — спросил он, видя как блестят ее ресницы.
— Я не плачу.
— Ну, как же не плачешь? — он вытер пальцем слезу с ее щеки. — Скажи, почему ты плачешь?
Она спрятала лицо у него на плече.
— Молчи!
— Почему?
— Так.
С фермы послышался встревоженный голос:
— Мама пришла!
Нонка испуганно вскочила, поправила дрожащими руками волосы и кофточку, бросилась на ферму, вбежала в свинарник и притаилась. Сердце билось бешено, до боли. А мать ходила по двору и кричала все тревожнее и тревожнее.
— Нона, Нона! Ох ты, боже мой, куда же она делась?
Нонка услышала, как мать хлопнула себя по лбу и заплакала. Тогда она вышла из свинарника и отозвалась.
— Мама, это ты?
Тетка Колювица, с сумой через плечо, прибежала с другого конца двора и долго не могла прийти в себя.
— Ну, где же ты была?
— Здесь, где ж мне еще быть?
— Я легла и уже было задремала, вдруг слышу визжит поросеночек. Встала посмотреть, не придавила ли его матка.
— Да разве ты не слышала, как я звала. Вижу лампа горит. Вхожу — нет никого. Заглянула к деду Ламби — тоже. Побежала в свинарник, позвала — никто не откликается. Чего, чего только не передумала я.
— Э, мама, тебе вечно что-нибудь взбредет в голову! — рассердилась Нонка. — Войди, отдохни, я сейчас приду.
Но тетка Колювица не отходила от нее ни на шаг. Куда Нонка, туда и она. В конце концов схватила ее за руку и повела в комнату.
— Ну, как же мне не тревожиться? Ты ведь одна-одинешенька здесь, среди поля. Кругом живой души нет — причитала она и подталкивала Нонку к дверям. — Ходили мы с отцом на баштан. Видим, на телеге дед Ламби едет. «В Сеново, говорит, собрался, внучек у меня приболел. Нонка одна будет спать сегодня». Я и говорю отцу: «Ты себе иди, а я пересплю у нее». Принесла тебе вот два арбуза полакомиться.
Войдя в комнату, тетка Колювица положила суму на пол, вынула большой полосатый арбуз и, взяв со столика ножик, хотела было его разрезать, но вдруг так и застыла с полуоткрытым ртом, уставившись на дочь. Нож дрожал у нее в руке.
— Ты же сказала, что спала! Так чего же ты только стелешь кровать? — спросила она изменившимся голосом, тяжело дыша.
Нонка не ответила. Тетка Колювица видела, как она вздрогнула всем телом, сдернула с кровати и скомкала одеяло, заметила ее растрепанные волосы, наспех подобранные под косынку, ее измятую блузку, и страшное подозрение пронзило ей сердце.
— Что ты меня обманываешь? — Она подошла к Нонке и схватила ее за плечо. — Хватит мять одеяло, повернись, дай-ка я на тебя посмотрю!
— С тех пор, как пришла мать, Нонка стояла у кровати и то расправляла, то снова комкала одеяло, не зная, что сказать, куда девать глаза, что делать. Только одно она повторяла про себя: лишь бы мама не увидела моего лица, лишь бы не упасть, и чувствовала, как горит тело, подкашиваются ноги, гаснут силы. Когда мать схватила ее за плечо, она сильно толкнула ее локтем и закричала, как помешанная:
— Да не сходи ты с ума! Что тебе на меня смотреть!
Тетка Колювица уронила арбуз, он затрещал и покатился к дверям.
— Что мне смотреть-то? — глухо, со слезами в голосе сказала она, а потом, переведя дух, заплакала и как-то дико и испуганно выкрикнула: — Ах ты бездельница, ах ты негодяйка такая! Так ты, чтоб распутничать, сюда жить пришла?
— Мам…
Нонка упала на кровать и зарылась головой в одеяло.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Все тайное рано или поздно открывается — так уж устроено на этом свете. Не осталось тайной и свидание Нонки с Петром у реки. Пинтезиха узнала все на другой же день. Рассказала ей Гина, их соседка и родственница. Ее сын, возвращаясь с поля, увидел, что под ивами лежат мужчина и женщина. Он подкрался поближе и узнал Нонку и Петра…
Пинтезиха схватилась за голову, да так и осталась, дохнуть не могла.
— Стефана, Стефана, — запричитала она наконец, — не видеть бы лучше тебе света белого. Где были твои глаза!
С тех пор, как Петр уволился, она часто думала о его женитьбе, перебирая в уме всех девушек в селе, но о дяди Колиной Нонке ей и в голову не приходило. Соседки судачили, что Нонка завела шашни с Калинко из Житницы, который каждый день наведывается к ней на ферму. И вдруг, как гром с ясного неба! Теперь пойдут слухи по селу, дойдет до партии и ДСНМ[4], — они ведь всюду вмешиваются. Вот, как позовут они Петра, покажут кулак и навяжут ему эту свинарку.
Пинтезиха сидела дома одна. Старик с утра еще ушел на мельницу, а Петр со своей бригадой собирал кукурузу. Она раздула огонь и присела у очага. В кухне стало темно. Вскоре хворост вспыхнул, и в кастрюле что-то сначала слегка зашумело, а потом забулькало. Засмотревшись на огонь, Пинтезиха напряженно думала о Петре. Она была уверена, что никакой любви у него к Нонке нет, одно легкомыслие только. Она — девка не промах, хитрая и все с мужчинами водится. Да разве скромная девушка будет одна в поле до самой ночи ходить. Красивая она, ну, а женская красота, что дурман. Приглянешься мужчине, тогда и делай с ним, что хочешь. Он и мать и отца забудет. Петру нужна домовитая хозяйка. Чтоб детей ему народила и высмотрела. А ведь этой, поди, не то, что хлеба выпечь не приходилось, она избу, почитай, ни разу не замела. Только и знает, что свиней кормить. Возьмешь ее в снохи, а она и минуты дома не посидит…
Пинтезиха вспомнила, как они с мужем трудились в молодые годы, как понемногу добро наживали, и сердце у нее сжалось больнее при мысли, что в дом ее войдет какая-то непутевая девка, приберет все к рукам и заживет себе припеваючи на готовеньком.
Старуха любила Петра больше всех своих детей. Она и за дочерей дрожала: приданое как бы собрать, замуж выдать, в хозяйстве помочь, и теперь обо всем тревожилась, хоть они давно уже жили своим домом. Петр же оставался ее главной заботой. Он был единственным сыном, он будет покоить ее старость, закроет глаза, когда настанет ее час, и для него было больше любви в материнском сердце. Однако не проявляла она эту любовь ни словами, ни ласками, потому что в их доме не было места нежности. Так повелось издавна. Свекор со свекровью были люди хорошие, но сдержанные, молчаливые. И Димитр пошел в родителей: честный, работящий, справедливый, но скупой на слова, строгий. Пинтезиха привыкла к его суровому нраву и с годами стала похожа на него: заботилась о своих детях, учила их жить правильно и честно, но всегда была сдержанной с ними, не баловала. Пока дочки не вышли замуж, в доме у них и посиделки устраивались, и разные игры, и песни пелись, но все было чинно, прилично. Она неотлучно сидела с молодежью и следила, как бы глупостей кто не наделал, непристойного слова не сказал. А когда подходило время спать, мать переставала прясть, откладывала кудель, и все сразу вставали и расходились. Ни разу не было такого случая, чтобы какая-нибудь из дочерей задержалась у колодца или на улице с парнем. «Как зайдет солнышко, — говорила она, — девка должна быть дома».
Крепко держала в руках Пинтезиха дочерей, и так и росли они под ее строгим и суровым надзором. Но Петра ей было труднее обуздать — к нему она питала особую слабость. С детства был он своенравным и упрямым, случалось, не слушался матери, делал, что вздумается. А когда его бранили, он только смотрел исподлобья, как упрямый бычок, и молчал. Вылитый отец! Но как стал взрослым парнем, остепенился и забыл мальчишеские проделки. Занялся делом, ходил всегда опрятным, чистым. Стал похож на отца в молодости — стройный, ловкий, но не такой молчаливый, как тот, людей не чуждался, на собрания, вечеринки, кружки — всюду поспевал. Люди его уважали, и девушки заглядывались. Пинтезиха гордилась сыном, не могла на него нарадоваться, старалась во всем угодить ему. Никогда на нем ни одной заплатки не было. Как только износится рубашка или фуфайка, она, хоть из-под земли денег достанет, но купит ему обновку, принарядит его. Когда Петр служил на границе, мать ночи напролет не спала. Все мысли ее были с ним. Кто-то ему постирает? Есть ли у него сухие портянки? Тепло ли одет? Ведь граница это, все может случиться! Каждый месяц посылала ему посылки с одеждой и продуктами, чтобы все у него было, чтоб ни в чем не терпел недостатка. Наконец он вернулся из армии, и материнское сердце успокоилось. Начал работать в кооперативе, вскоре его бригадиром поставили. И тут, на отцовских хлебах, стал хорошеть со дня на день. Раньше, до службы, был он худой-худой, ключицы вперед торчали, и жилистый какой-то, а теперь поправился, окреп, — таким молодцом стал, что, как говорится, камень сожмет — вода потечет. Пинтезихе хотелось женить его на самой красивой и расторопной девушке. Она давно уже знала, что у Петра было что-то с Марийкой, еще когда он служил в армии. Ей сказала сама Тодориха, Марийкина мать, подруга с самого детства. Обе были из одного села, вместе росли, а потом и на посиделки ходить вместе стали — жили рядом, один плетень разделял их дворы. Но еще больше их сблизило то, что обе полюбили парней из других сел. В те времена Пинтезу и Тодору Кутеву не раз приходилось отмахать по десять километров, чтобы попасть к ним на посиделки. А после их ухода Стефана и Велика ложились вместе спать и поверяли друг другу свои любовные тайны, делились девичьими волнениями. Они Не могли заснуть допоздна от страха — как бы односельчане не свернули шеи их молодцам. Но Пинтез и Тодор Кутев были парни смелые и сильные. Ходили они с острыми ножами и револьверами за поясом, и никто не решался их тронуть.
Случилось так, что Велика и Стефана венчались в один и тот же день. В первые годы после замужества они продолжали, как и прежде, ходить на гулянки и посиделки. Но потом, когда пошли дети и повалили со всех сторон семейные заботы, они прочно засели по домам, изменились, постарели. Велика пополнела, в волосах у нее скоро появилась седина. Пинтезиха оставалась такой же худощавой и проворной, как в молодые годы, но уже была не так разговорчива и весела. Муж ее оказался человеком строгим и скупым на слова, а от него и она научилась разговаривать с людьми поменьше, держаться от них в стороне, стала гордиться. Она судила о соседках по чистоте и порядку в их доме, в каждой находила какие-нибудь недостатки, смеялась над ними, ни с кем не сходилась близко. Только Велику она уважала и по-прежнему была с ней в дружбе. Когда у Пинтезихи случалось дело в том конце села, она каждый раз забегала к приятельнице, и всегда ей было приятно смотреть, как у них чисто и прибрано. Велика была все такой же расторопной и ловкой, какой ее помнила Пинтезиха с молодых лет. И дочка пошла в мать — домовитая, опрятная, нарядная, как куколка. Она сама себе шила, и все девушки в селе старались подражать ей. Глядя на нее, такую белолицую и румяную, говорливую и приветливую, Пинтезиха думала о сыне: «Вот бы такую жену нашему Петру. И с лица хороша, и свекрови угодит».
Однажды ходили они с Великой на кладбище справлять поминки по умершим своим детям. Прощаясь, Велика спросила:
— А что, нет весточки от Петра?
— Третьего дня было письмо.
Велика слегка покраснела, приложила руку к губам и сказала:
— Хоть бы уж скорее он возвращался, может сватами будем.
— Дай боже, — ответила Пинтезиха.
— Как погляжу я, есть что-то у молодых, ну датам видно будет.
— Кто его знает, наш-то очень скрытный, о таком никогда и не обмолвится дома.
— Да и моя не лучше, но я кое-что проведала. Чуть не каждую неделю приходят письма. Спрашиваю: «От кого ж ты письма все получаешь?» Молчит. Подговорила почтальона Кынчо передавать ей прямо в руки. Читает их потихоньку и прячет куда-то. Во-от, но раз ее не было дома, и Кынчо дал письмо мне. Взяла я, спрятала за пазуху и говорю: «Если скажешь от кого письмо, дам тебе его, а не то брошу в печку. И еще скажи на милость, чего ради ты от матери таишься?» Просила она меня, просила, краской вся заливалась и, наконец, сказала: «от Петра». Так вот, как ты говоришь, Стефана, дай боже, чтобы вышло дело.
Пинтезиха обрадовалась, но ничего не сказала. С тех пор, вот уже полтора года, как она ни ногой к Кутевым. Не хотела, чтобы ни они, ни кто другой подумал, что она сама выбирает жену для сына. Пускай дело само собой сделается, а как придет время, они и сватов пошлют — все, как полагается.
Когда Петр возвращался с посиделок поздно ночью, Пинтезиха была спокойна — знала, что он у Марийки. С тайной радостью думала она о том дне, когда Петр женится и приведет ей такую сноху, по сердцу. «Когда придет время жену выбрать, — говорила она, — нужно сначала на мать поглядеть. Ведь дочь в ее годы станет такой же! Бывает, что в девушках все у них как следует, а к старости иначе: распустятся, за порядком не смотрят, и в дом войти противно. Мне такой не нужно». Она не делилась этими мыслями ни с Петром, ни со своим стариком — оба они были горячи и уж, наверное, не похвалили бы ее за то, что она сама сватать начала.
Потому-то Пинтезиха и огорчилась так, узнав, что Петр тайно встречается с Нонкой Колевой. И это в награду за ее материнскую любовь — не посоветоваться с ней, не попросить благословения, не сказать, кого в дом приведет ей в помощницы. Но она любила Петра, не могла на него сердиться и во всем обвиняла Нонку. Это она его заманила. Путалась со свинопасом Калинко, а когда он ее бросил, стала Петру на шею вешаться. Но не бывать этому, не бывать!
Кухонная дверь открылась. Вошел Петр, нащупал на стене выключатель и зажег лампу.
— Мама, ты что не спишь? — удивился он, увидев, что мать сидит в темноте. — Что ж ты лампу-то не зажжешь?
— А зачем зря жечь электричество? Думала отца подождать, — сказала Пинтезиха, вставая. — Ну, а ты где был до сих пор?
— На собрании.
— Какое там собрание ночью? — она посмотрела на будильник. Было ровно двенадцать.
— Собрание, как собрание. Мало ли о чем нужно поговорить на собрании! Дай мне поесть, умираю с голоду.
Петр вышел во двор, и сразу же послышался плеск воды в умывальнике возле дома. Вскоре он вернулся с мокрыми руками, вытер их полотенцем и сел за стол. Нетерпеливо барабаня пальцами, следил за тем, как мать накладывает ему тарелку, и сразу же стал жадно есть, так набивая рот, что его смуглые щеки раздувались.
— Ты уже поужинала, мама? — спросил он с полным ртом.
— Поела, поела, — ответила Пинтезиха и села против него.
— Так чего ж ты не ложишься? Отец, как намелет муки, придет, тебе незачем его ждать.
— Не спится мне. Подожду еще немножко, да и со стола убрать нужно.
Сказав это, она потупилась и надулась. Лицо ее побледнело, губы вздрагивали. Петру показалось, что она сердится на что-то, но он сразу забыл об этом и задумался о Нонке. В этот вечер он не смог пойти к ней, а она-то, наверно, ждала его! И совсем забыв, что мать сидит против него, он продолжал думать о Нонке, об их вчерашнем свидании у речки. А мать глаз с него не спускала, следила за каждым его движением, огорчалась, что мало ест, и старалась по выражению лица узнать, о чем он думает. Вот, сказал, что голоден, а проглотил пять кусочков и перестал.
— Что ж ты не ешь? — спросила она.
— Как не ем? — опомнился Петр и потянулся к тарелке.
— Не ешь, конечно, а думаешь о чем-то. О чем это?
Петр взглянул на мать, и опять ее лицо показалось ему очень бледным и уставшим и еще более сухеньким, чем обыкновенно.
— Мама, уж не больна ли ты? У тебя что-то вид плохой…
— Да хоть и умру, никто плакать не будет. Теперь я уже никому не нужна, — сказала она тихим, жалобным голосом и с отчаянием покачала головой.
Петр положил вилку и отодвинулся от стола.
— Что ты говоришь? Как это, никому не нужна?
— А вот так. Высмотрела вас, вырастила, а теперь только помехой буду. Ты не сегодня, завтра вздумаешь жениться, о матери и думать забудешь, о жене все только. Мать нужна до поры, до времени, потом она станет плохой и чужой.
— Ну, так тогда я никогда не женюсь, мама! — засмеялся Петр и, чтобы развеселить ее, начал шутить: — Не женюсь, не женюсь! Да чтобы ради какой-то там жены, бросил я родную матушку — что ты!
— Да ты уже женился, — сухо прервала его Пинтезиха и снова потупилась. — Хорошую жену выбрал, нечего сказать. Матери и отцу в награду за то, что выкормили, высмотрели, — она закрыла лицо руками и заплакала.
Петр, удивленный, растерянный, сидел против нее и не знал, что сказать.
— Как так женился?
Мать опустила руки. Лицо ее было строгим и решительным, губы совсем побелели, глаза блеснули из-под покрасневших век:
— А где ты был вчера вечером? — спросила она хриплым и дрожащим голосом. — Думаешь, я не знаю, где ты был — у Колиной свинарки.
— Что ж с того, что был? — резко ответил Петр и почувствовал, как в груди у него накипает обида и злоба.
— Не смей больше ходить к ней!
— Это не твое дело! — вскричал Петр и ударил кулаком по столу так, что вилка упала на пол. Его смуглое лицо потемнело, глаза прищурились. Он отошел к двери, вернулся и остановился посреди комнаты. — Ты, что ли, будешь выбирать мне жену?
Пинтезиха молчала: обдумывала, как продолжать начатую борьбу с сыном. Идти напрямик — не под силу. Твердый он, как кремень, да и не дитя уже. Ни перед отцом, ни перед матерью голову не склонит. Уж если решил, так возьмет эту самую свою за руку и приведет в дом. Да и то сказать: он теперь, как молодой кобель. Попробовал сладкого и ходит, как в дурмане. Поглядишь на него: делом занят, все хлопочет, а думает, поди, только о ней. Теперь она для него краше всех на свете. Рассердишь его, так и из дому, чего доброго, возьмет и сбежит ради нее. Лучше с ним потихоньку, да полегоньку, так ведь и воду решетом носить можно.
— Чего ж мне выбирать жену тебе, сынок, — сказала она мягко и спокойно скрестила на груди руки. — Раз Нонка тебе по сердцу, она и будет. Хоть завтра приведи, слова не скажу, сама рада буду. Ведь для того я тебя и растила, чтоб мне под старость помощь была. Только больно было от людей узнать об этом, а не от родного сына. И подумалось: вот такусеньким был, выняньчила я его, высмотрела, а он и сказать теперь не хочет: так, мол, и так, мама, надумал сноху тебе привести. Сам когда-нибудь отцом будешь, тогда и узнаешь, легко ли дитя родное от сердца оторвать.
— А меня тебе нечего от сердца отрывать, — сказал Петр. — Я в чужой дом уходить не собираюсь.
— Как знать, сынок. Я не оторву, так она может оторвать. Женщины хитрые, так уж они устроены. Вот как выйдет замуж, тогда и выпустит коготки. Выбираешь жену — смотри в оба. А то, бывает, глаза как пеленой застелет, не разглядишь. Пока с человеком пуд соли не съешь, не узнаешь его как следует. Вот и говорю: не спеши, не ходи ты так часто к этой девушке. Думаешь, не по сердцу она мне? Чего ради? Не уродливая, не хромая какая, не кривая. Наоборот, куда как хороша. Мы-то с отцом старые уже, не сегодня-завтра нам конец придет. А тебе с ней жить да жить. Вот только пара ли она тебе? Бывает, купишь волов, и здоровые оба и красивые, а не спаруешь. Так и с женитьбой. Жену берешь не на день, не на два, а по гроб жизни. Потому и обдумай, присмотрись да и других послушай. И у них глаза есть, и они не слепые. Я для тебя куска не доедала, больше всех любила. Ни в чем тебе не отказывала, в дела твои не вмешивались. И теперь не хочу мешаться. Но я ж тебе мать. Мне тяжелей всех будет, если ты ошибешься. Потому и говорю, пока не поздно. Вот, слышно, о Нонке разное говорят. Может правда, а может и нет…
— А что говорят? — прервал ее Петр, останавливаясь посреди комнаты.
— Да там этот Калинко из Житницы все вертится на ферме, ну так с ним она…
Петр деланно засмеялся, махнул рукой и отошел к окну. Он долго смотрел во двор, потом вернулся к матери и сел против нее.
— Рассказывала она мне об этом Калинко. Заходил к ним человек по делу, иногда. Ну, может Нонка и приглянулась ему, но она меня любит, а того и знать не желает.
— Эх, сынок, на лбу у нее это написано, что ли?
— Что?
— А вот то, что только тебя она любит.
И хоть стыдно было Петру и неловко, но рассказал он матери о том, что случилось у них с Нонкой.
— Ты, сынок, в бабьих делах не разбираешься, — ответила Пинтезиха с ехидной усмешкой. — Баба, когда захочет, так и святой прикинется.
Петр хлопнул дверью и поднялся в свою комнату, а Пинтезиха нахмурилась, поняв, что наговорила сыну лишнего.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Лучше человеку глаза выколоть, чем худую славу про него пустить.
Позеленел от злости дядя Коля, узнав про Нонкин грех. Тетя Колювица даже струсила. Ведь вспыльчивый он такой, быстрый — вскочит, побежит на ферму и прибьет Нонку. Но дядя Коля слова дурного не сказал о дочери. Как сидел на стуле, так и остался, будто окаменел. Погодя вышел в сад, схватился за ветку айвы, дернул ворот рубахи, разорвал — душит — и заплакал. Он так доверял Нонке, а она поразила его в самое сердце. Но он не бранил ее. Да и как было бранить, когда видишь, что ей-то еще тяжелее. И работает она, и хлопочет, но уже совсем не та, что была. Похудела, одни глаза остались. Иногда придет вечером, не поест толком и все норовит или в дверь ускользнуть или лечь пораньше. А утром встанет тихонько — и прямо на ферму.
Дома все старались показать, что ничего не знают о том, что случилось. А ведь все знали — и брат Петко, И жена его, но молчали. Затаив в душе страшный стыд, они беспомощно ждали, что будет дальше. Так прошло недели две.
Тетка Колювица исхудала, только кожа да кости остались, и дня не проходило, чтобы она не сбегала на ферму к Нонке. Спрашивала, допытывалась, что они с Петром думают делать, когда собираются пожениться. И каждый раз возвращалась, совсем отчаявшись. Ничего утешительного Нонка не говорила ей. Это, мол, их дело, когда захотят, тогда и поженятся. Тетка Колювица рассказывала все это мужу по вечерам, оставшись с ним вдвоем, а потом ночью не смыкала глаз. Что только не приходило ей в голову. Ну хорошо, ошиблась девушка, поскользнулась, это еще можно стерпеть. А вот, если бросит ее парень, что тогда будет. Иной раз тетке Колювице приходило в голову пойти к Пинтезовым, все им рассказать, расспросить, что они собираются делать. Люди же они, поймут. А, впрочем, кто их знает! Важничают малость, того и гляди, разболтают, и тогда хоть беги из села, от людских толков.
— Не сходить ли нам к этим людям? — сказала она как-то дяде Коле.
— К каким людям?
— Да к Пинтезовым. Пусть бы поговорили с сыном. А то вдруг отвернется и скажет: «Нужна она мне!»
— Ведь ты ж его так расхваливала, — накинулся на нее дядя Коля. — Уж так он был тебе по сердцу, помешалась на нем, будто не дочка, а ты замуж за него выходить собралась. Не голова у тебя на плечах, а пустая тыква!
Жалел он старуху, видя, как она тает, но не на ком было сорвать обиду.
— Никуда ты не пойдешь! Не дошли мы еще до того, чтобы им кланяться!
— Ох, просто не знаю, что и сказать! Как посмотрю я, видно, и ее что-то так и грызет. Ссорятся они с Петром, что ли. Сказать ей ничего нельзя — сразу огрызается. Ты, говорю ей, не огрызайся, а уж лучше поженитесь вы поскорей, а то осрамишься на весь свет. «Я, говорит, людей и знать не хочу. Сама заварила кашу, сама и расхлебывать буду. Человека я, что ли, убила?» Вот так она мне отвечает. А сама-то мучится, мучится. Третьего дня застала я ее в комнате одну. Сидит на кровати, задумалась. Смотрю: глаза красные, видно — плакала.
— Не может он ее бросить! — с глухой угрозой сказал дядя Коля. — Где это видано, чтобы девушку, что твой цветок, так обидеть. Не так-то это просто!
Но он сам не верил своим словам. И его грызло сомнение. Глядел виноватым, работал с тяжелым сердцем, избегал людей. Казалось ему, что на нем лежит печать позора и что все это видят. А какие дни пошли осенью! Ясные, теплые, как летом, и даже еще лучше. По утрам все покрывалось прозрачной росой и, пока она не испарится, было прохладно. С северной стороны села поля кишели народом. Убирали бахчи, собирали фасоль и кукурузу, свозили вику и сено. По дорогам, усыпанным кукурузной соломой и арбузными корками, со скрипом тянулись перегруженные телеги. На шоссе ревели два кооперативных грузовика. И в селе было так хорошо! Деревья гнулись под тяжестью плодов, среди скотного двора резвился откормленный молодняк, на гумне высились золотистые копны свежей соломы, с крыш домов улыбались большие тыквы. Люди, с обгорелыми лицами и шеями, весело работали. Хлеб был убран в амбары, осталась самая мелочь, да разве это работа? Нет больше спешки и напряжения, поэтому все так бодро возвращались с поля, а молодежь не утихала до поздней ночи.
Дядя Коля работал на огороде. Как раз в это время, когда обнаженные поля пустеют, в огороде лучше всего. С реки веет прохладой, собирать овощи — одно удовольствие. Да и расположен огород в таком чудесном месте, как раз у перекрестка дорог, по которым ездят в город телеги из окрестных сел. Тут и газету из города можно получить и поручение какое дать. У огородников был маленький деревянный барак, с нарами в два ряда. В полдень, в самый солнцепек, они умывались в речке и шли обедать в барак. Варили себе суп из разной зелени, пекли перец и ничего другого им и не надо было. Толковали о том о сем, кто-нибудь читал газету вслух, потом ложились вздремнуть и опять на работу. Ночью все спали на огороде. Раза два в неделю ходили в село переодеться и побриться. Только дядя Коля возвращался домой каждый вечер. Над ним подтрунивали, что он ходит в такую даль, но он не сердился. «Не тревожьтесь, дойду засветло, — говорил он, собираясь в путь. — Завтра чуть свет буду обратно». Как только садилось солнце, он уже спешил уходить. Но шел не прямо в село, а вдоль речки, на свиноферму. Стоило ему увидеть Нонку, услышать ее голос, и усталости как не бывало. Радовался, глядя на нее, дядя Коля, гордился ею, а как заневестилась она, еще дороже ему стала — ведь скоро, может быть, расставаться придется. А теперь, когда случилась эта история с сыном Пинтеза, горе тяжелым камнем легло ему на сердце. Как будто вовсе и не было хороших радостных дней, будто только снилось ему, как по вечерам он возвращался усталый с огорода, болтал с Нонкой, радовался людям, полям, всему на свете. Кто отнял у него эту радость, кто запятнал честь его семьи? По целым ночам думал дядя Коля о сыне Пинтеза, и в сердце у него росла лютая вражда к нему. Он отомстил бы, глазом не моргнув. Но нельзя: Нонка любит его — ведь отдалась же она ему. Уж такое у нее сердце. Если увлечется чем-нибудь — всю себя отдает. Но иногда дядя Коля осуждал и ее. Как она могла не разобравшись в человеке, как слепая, отдаться ему в руки. Ему хотелось спросить ее, что они с Петром думают делать, но, зная, как ей будет стыдно, жалел ее, мучился и молчал. Однажды он все же не выдержал и решился заговорить с ней — уж очень наболело у него на сердце. Как-то раз сидели они дома вдвоем. Нонка ему жаловалась, что ей отпускают мало фуража и грозилась разнести завхоза.
— Да ты не очень-то расходись, — неожиданно рассердился дядя Коля. — Раз уж заварила кашу, смотри, опять не осрамись как-нибудь.
Нонка остановилась посреди комнаты, побледнела и опустила голову. Постояла, постояла, потом повернулась и пошла к двери.
— Подожди! — закричал ей вслед дядя Коля все так же сердито и сурово. — Не сдохнут твои свиньи без тебя. Иди сюда, сядь! — и он дрожащей рукой указал ей на стул.
Она вернулась и молча села против него. Ее темные длинные ресницы были мокры от слез. Отец заметил это, и сердце его больно сжалось. И вместо того, чтобы топнуть ногою и выбранить ее за легкомыслие, он тяжело вздохнул и сказал:
— Зачем, дочка, зачем ты это сделала? Хоть бы старость мою пожалела!
Нонка вскочила, но ноги у нее подкосились, и она уткнулась лицом в колени отца. Схватила его руку, поцеловала и залила ее горячими слезами.
— Прости меня, отец, я не хотела огорчить тебя!
Так, спрятав лицо в колени отца, она выплакала все свое горе.
— Мы любим друг друга, отец, мы поженимся. — И я люблю его, и он меня, но нужно немного повременить со свадьбой — дома у них еще не все готово.
— Ну, не плачь, не плачь! — повторял дядя Коля. Две слезы покатились из его глаз и потонули в черных и мягких, как шелк, Нонкиных волосах. — Не плачь, дочка! — Я только так спросил, ведь отец же я, мне тоже тяжело. Это ваше дело. Раз уж вы любите друг друга, значит, и поженитесь. Но, как погляжу я на тебя, унылая ты что-то стала. Вот я и решил спросить.
— Нет, не унылая, отец.
— Зачем унывать, дочка, не нужно. Не готовы они к свадьбе — подождем, отчего не подождать. Есть время, чай не старики еще. Так ведь. Ну иди, занимайся своим делом и не тревожься.
Услышав от Нонки про то, как они с Петром любят друг друга, дядя Коля немножко успокоился, хотя и не очень-то ему нравилось, что так затягивается свадьба. А кто их знает? Может и в самом деле у них идут какие-то приготовления. Эти Пинтезовы — люди с характером, не хотят, видно, устраивать свадьбу наспех, а решили закатить пир, как в былые времена водилось. Теперь что? Запишутся молодые в совете, пригласят в гости кое-кого из друзей, выпьют по стаканчику — и все.
Дядя Коля и старухе своей запретил расспрашивать Нонку и наказал не вмешиваться в ее дела.
Но прошла неделя, другая, месяц, похолодало, стали перепадать осенние дожди, отсеялись уже, а Пинтезовы — ни слова о свадьбе. Собираются сватами стать, а к Колювым ни ногой.
Все в доме уже стали тревожиться. Петко, молчаливый и застенчивый по природе, вдруг вспылил.
— Я ему покажу! Пойду к ним и поговорю как следует! — сказал он с угрозой.
— Криками тут не поможешь, — отозвался дядя Коля, потемнев от гнева. — Кабы можно было помочь, разве я ждал бы до сих пор. Ты ведь знаешь этих Пинтезовых! Их задевать опасно. Умоют руки и дело с концом. Придется подождать. Ничего не поделать.
— Но до каких же пор ждать-то, отец! — вскрикнул Петко. — По селу уже судачат, что Нонку обманули и вышвырнули, как тряпку. Не могу я, чтоб о сестре болтали такое!
— И правда, отец, болтают уже люди, — подхватила Петкина жена. — Я говорю, хорошо бы Петке пойти к Петру и поговорить с ним. Пусть бы спросил, что он думает делать. Прослышала я, будто мать его не хочет Нону в снохи. Они, мол, не собираются сына женить, ну а у кого есть дочка на выданье, те пускай и ищут жениха. Может Петр не хочет перечить матери.
Тетя Колювица, измученная своими страхами, повторяла одно и то же:
Пойдите узнайте, что эти люди надумали делать, а не то, я сама пойду. Вот возьму и побегу среди бела дня. Пускай все видят и слышат. Не дам погубить свое дитя.
Дядя Коля долго обдумывал как быть, но, наконец, поборол свою гордость и решил пойти к Пинтезовым. Тяжело и горько было ему навязывать в жены свою дочь, самую способную и красивую девушку в селе, но ничего не поделаешь. Только не знал, с кем ему переговорить — с Петром или со старым Пинтезом. Пойти к сыну — он резкий такой — может и не выслушает даже. Верно, что работает он хорошо, но с людьми из своей бригады строг, как с солдатами, никому не спускает. Пойти к старому Пинтезу? Так из него слова клещами не вытащишь. Говоришь с ним, а он смотрит поверх твоей головы и молчит. Как-то не по себе становится. Вообще-то он человек неплохой. Строгий, но справедливый. Пожалуй, лучше всего с ним и поговорить…
На другой день они случайно встретились. Дядя Коля возвращался с огорода, а Пинтез шел с поля, откуда доносился рокот трактора. Это был высокий человек, лет семидесяти. Хоть он и работал день и ночь, но выглядел много моложе своих сверстников. Идет прямо, бодрым шагом, на палку не опирается. Берет ее, видимо, для порядку — в эти годы так полагается. Его всегда чистая и опрятная одежда, седые брови и усы, молчаливость, всем известная ловкость в работе и трудолюбие внушили людям уважение. Увидев его издали, дядя Коля подумал: «Вот кстати, сейчас все ему и скажу». Но чем ближе подходил он к перекрестку, где они должны были встретиться, тем больше смущался. Ему казалось, что этот крупный, молчаливый человек, который шел ему навстречу в ямурлуке в накидку, как чорбаджия[5] взглянет на него из-под своих седых бровей, нахмурится и пройдет мимо.
— Добрый вечер, дедушка Димитр! — поздоровался дядя Коля, когда они сошлись и стали подниматься по дороге к селу.
— Добрый вечер.
— Куда это ты ходил в такую пору?
— К трактористам. У Петра другие дела, а я хотел посмотреть, как пашут его участок, а то в прошлом году только поскребли землю, как кошка лапой.
— Ну, а мы сегодня убрали последнюю капусту, — сказал дядя Коля, но Пинтез ничего ему не ответил.
Только поправил сползший с плеча ямурлук и молча зашагал дальше, сосредоточенно глядя перед собой, будто рядом с ним никого не было.
— Плохо пашут, — вдруг сказал он и снова умолк. Молчал и дядя Коля. Вокруг ни души. Поле стихло, слышно было только, как они мягко ступают в своих резиновых царвулях[6]. Смеркалось. Солнце спряталось за тучу, по пробивавшимся коротким и неярким лучам его было видно, что оно уже спустилось до самой земли. Вспаханная земля, еще недавно коричневая, с красными полосками, вдруг потемнела, все борозды слились…
Долго шли дядя Коля и Пинтез, не говоря ни слова. Они уже подходили к селу, а дядя Коля все не решался заговорить. «Ну, как с ним разговаривать? Да разве он поймет? Скорее камни услышат, чем этот бирюк. Но почему бы и не сказать? Тут такое дело, что нечего стыдиться».
— Дедушка Димитр, ты уж прости, но я хочу тебя спросить кое о чем, — сказал дядя Коля, стараясь казаться спокойным, и скрыть свое смущение.
Пинтез провел ладонью по усам и замедлил шаги.
— Все собирался спросить тебя, да как-то не случалось, — продолжал дядя Коля и почему-то улыбнулся. — Молодые кашу заварили, дедушка Димитр. Моя дочка и твой сын.
— Вот как? — удивился Пинтез, обернувшись к дяде Коле и приостановившись.
— Ох, дедушка Димитр! Голова у меня кругом идет! С каких пор хочу сказать тебе, да все как-то совестно. Отец я, больно мне. Ты сам двух дочек замуж выдал, знаешь, каково это. Больше месяца нет у нас в доме покоя. Ну, говорю, что было, то было, заварили кашу, надо расхлебывать. Ну, а дочка, известное дело — девка, не спит, не ест. Да и мы со старухой, сказать правду, дедушка Димитр, тоже тревожимся. Ведь парень молодой, горячий, вот и случилось, ну а родители-то что скажут? Уже больше двух месяцев прошло с тех пор. Ну, и решил я, стыдно не стыдно, а скажу дедушке Димитру. А ты не обессудь.
Пинтез снова провел рукой по усам, нахмурился, белые брови его нависли над глазами.
— Я этого не знал, — сказал он, подумав. Потом добавил: — Но вы не тревожьтесь! — и пошел дальше.
Дядя Коля долго с тревогой и недоумением смотрел ему вслед.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Пинтез вернулся домой хмурый и молчаливый. Повесил за дверью ямурлук и сел у печки. Только после ужина, когда старуха стала наматывать пряжу, он сказал, не глядя на нее:
— Сына женить нам надо. Ты все приготовь, и в то воскресенье свадьбу сыграем.
Пинтезиха оставила свой клубок и удивленно посмотрела на мужа.
— Когда ж ты успел невесту ему сыскать, что уж и к свадьбе готовишься?
— Он сам себе сыскал, — ответил Пинтез, и на его суровом лице мелькнула улыбка.
— Кого ж это, скажи-ка?
— Колину дочку, Нонку.
— Мм! — поджала губы Пинтезиха и вскочила, как ужаленная.
— Что ты там бормочешь? Не нравится она тебе, что ли?
Старуха ничего не ответила и склонилась над пряжей, но пальцы не слушались ее. Подошла кошка, сладко потянулась и потерлась о ее колени. Пинтезиха замахнулась и ударила ее кулаком по голове. Кошка закричала и стрелой бросилась под кровать.
— Что ты бьешь ее, что она тебе сделала, — прикрикнул на нее Пинтез.
— Пускай не лезет!
Они замолчали. Пинтезиха долго распутывала пряжу, потом сказала:
— Нашел себе сноху и радуешься!
— Чего ж мне не радоваться. Один сын у меня…
— И у меня один сын. Потому-то… и не хочу я такой снохи. Моему сыну не свинарка нужна, а такая жена, чтоб дома сидела.
И она рассказала все, что слышала о Нонке, добавив и от себя кое-что. Пинтез слушал, слушал и вдруг набросился:
— Не смей так говорить о девушке! Я раз гляну на человека и уж насквозь его вижу. Многие на нее зарятся, потому и болтают. А мне такие, как она, нравятся.
— Подумаешь! Свет клином на ней сошелся. Куда лучше есть. Вот хоть Марийка Кутева. С ума сходит девка по нем. И красивая и домовница. А эта? Небось, и глаз не кажет домой.
Пинтез нахмурился, брови его совсем нависли над глазами.
— Наш сын уже не маленький. Кто ему по сердцу, пусть ту и берет. Ведь он будет жить с ней! А ты держи язык за зубами. Слышишь!..
Он встал и пошел спать, не сказав больше ни слова. На другое утро, увидев Петра, позвал его во двор и стал бранить:
— Чтоб ты не смел позорить девушку, она тебе сердце отдала, а ты ее мучишь. Я такого в моем доме не потерплю.
— Мы с Нонкой уже договорились, отец, — сказал Петр взволнованно. — Но мать не хочет ее в снохи. Уже с каких пор мне это твердит.
— А ты сердце свое слушай, — прервал его Пинтез. — Что оно тебе подскажет, то и делай. А на мать не обижайся. Она мать, боится, как бы ты не попал на плохую женщину. Потому и говорит так. Ну, а теперь делай свое дело, а завтра пошли весточку сестре, пусть приедет там со своими, поможет к свадьбе готовиться.
Теперь Пинтезиха по целым дням не присаживалась. Побелила дом, убирала, стирала. Как увидела она, что не оторвать ей Петра от Нонки, не перетянуть старика на свою сторону, сразу примирилась. Бегала туда сюда в каком-то особенном возбуждении, и никто не слышал, чтобы хоть раз сказала: ох, уморилась. Стала угождать Петру еще больше, чем раньше, советовала ему, что как сделать к свадьбе, будто никогда и не думала ей противиться. Только, оставшись одна в кухне или наверху в комнате, опускала руки и задумывалась о чем-то. Тогда две морщины, как два серпа, появлялись по обеим сторонам ее высохшего рта. А Пинтез словно помолодел. Этот семидесятилетний старик и раньше никогда не сидел сложа руки, в кооперативе вырабатывал по сто, а то и по полтораста трудодней, а теперь его просто нельзя было удержать на месте. Отнесет посуду лудить, починит столы и стулья и принимается двор приводить в порядок. Двор у него был не очень большой, но ровный и чистый, отгороженный от сада дощатым забором, а со стороны улицы — красивой каменной оградой. Там не было никаких других построек, кроме деревянного амбара на каменных подпорках. Летом под ним лежала собака и куры прятались от жары или дождя. Пинтез построил овчарню, свинарник и курятник в саду — не хотел, чтобы скот ходил по двору и пачкал его. В саду росли яблони-петровки, сливы и абрикосы, там было и гумно, дальше — огород, а в глубине — колодец. Но вода в нем не питьевая, а для поливки и для скота. Все это было обнесено проволочной оградой и поддерживалось с любовью и заботой. Амбар стоял фасадом к дому. Дом был двухэтажный. На верхнем — три комнаты и маленький открытый балкончик с парапетом из буковых досок, побуревших от времени, с вырезом в форме сердца посередине. Внизу — хлев с небольшим навесом над дверью и чулан. Фасад дома был выкрашен в темно-оранжевый цвет с белыми полосами по углам и вокруг окон. Перед домом — палисадник. Пока дочки не вышли замуж, они заботились о садике, а потом Пинтез сам занялся этим. Он и теперь с палисадника начал уборку двора. Перекопал клумбы с пышно расцветшими астрами и еще не отцветшей геранью, починил изгородь, заколотил расшатавшиеся доски, осмотрел плитки на дорожке к калитке и наконец взялся за метлу. Чем ближе подходила свадьба, тем веселее и разговорчивее становился Пинтез. Однажды вечером, когда вся семья собралась в кухне ужинать, он спросил Петра:
— Что, есть у тебя новое платье для свадьбы?
— Есть.
— А ну-ка, иди оденься, я посмотрю.
— Эх, отец! Ну чего там одеваться да смотреть.
Но Пинтез властным жестом указал на дверь.
— Оденься, раз отец так хочет!
Когда Петр вошел в кухню в темно-синем костюме, в белой рубахе с алым галстуком, Пинтез встал, оглядел его с просиявшим лицом и сказал:
— Человек раз в жизни женится, сынок! И одежда у него должна быть красивая и душа чистая.
Встал рядом с ним, выпрямился, усы у него дрогнули. Постоял с минутку, прямой и высокий, потом размахнулся и так сильно ударил Петра по плечу, что тот со смехом покачнулся.
— Ах, черт, до чего хорош! Тьфу, чтоб не сглазить!
— Совсем спятил старый хрен с этой свадьбой, — рассердилась Пинтезиха.
Приехали из соседних сел обе замужние дочери с детьми, взялись за работу, и дом наполнился гамом и суетой. В среду утром Пинтез налил в баклажку вина и подал Петру со словами:
— Найди себе дружку и пошли его по селу приглашать гостей на свадьбу.
— Эх, отец! — вскрикнули в один голос его дочки. — Да кто же теперь ходит с баклагой приглашать на свадьбу. Засмеют нас люди.
— Как это засмеют! — нахмурился Пинтез. — Что ж тут смешного?!
— Теперь на свадьбу приглашают самых близких, — сказала младшая дочь. — Уж не собираешься ли ты созвать все село?
— Да мы что, болгары или турки, хотел бы я знать, — рассердился Пинтез и, подбоченясь, посмотрел в упор на дочерей. — Что-то вы слишком скоро забыли дедовы обычаи! Как это можно болгарину без свадьбы. Да потому-то он и остался болгарином, что свадьбы справлял такие, каких нигде на свете нет, и песни поет такие, каких нигде не поют. Свадьба для человека это все равно, что второе рождение, потому что тогда он связывает свою жизнь с другой жизнью. Свадьбу справлять нужно так, чтобы запомнилась она до самой старости. Любо-дорого вспоминать наши прежние свадьбы. Просто сердце радуется. Какое это было веселье! какие песни пелись! Если есть человеку чем прошлое помянуть, тогда и вся жизнь его будто полнее. А теперь молодым нечего и вспоминать, потому так легко и рвутся узы, которые их связывают. Я свадьбу своего сына, если сил хватит, справлю так, как знаю от деда и отца, а вы не мешайтесь!
— Да оно, конечно, хорошо, мы знаем, но чем ты будешь угощать такую уйму народа, — отозвалась Пинтезиха. — Да и время ли теперь поднимать столько шуму? За трудодень в этом году, может, лева по два, по три получим, неизвестно еще.
— В этом деле не только деньги — душа нужна, — сказал Пинтез и вышел.
Уважили старика, позвали соседского мальчика, навязали ему на рукав белый платок и послали приглашать гостей:
— Начнешь с первого же дома и так до самого конца, — наказывал Пинтез. Когда кончится вино в баклаге, не возвращайся домой. Тебе ее наполнят те, у кого в это время будешь. Так положено.
Кто не любит свадеб! Ну, а у наших земляков при этом слове глаза разгораются.
Наши, уж коли работают, так работают, а коли веселятся, так дым коромыслом. Земля дрожит. Ну, а винцо наше за себя постоит, хоть и домашнее. Да это не вино, а просто живая вода. Глотнешь, резанет тебе горло, как бритвой, слезы из глаз так и брызнут, огонь побежит по жилам, до самых пяток доберется! И будто не ты его пьешь, а оно тебя. А как выпьешь кувшин, да будь у тебя с три короба печалей, все испарятся, развернется душа, как Добруджанская равнина, в мышцах почуешь силу молодецкую и, кажется, были бы крылья — полетел бы по белому свету. Вот такое трехлетнее вино было и у Пинтеза. Когда Петр привел из сельсовета молодую жену, старик вышел во двор и крикнул:
— Эй, люди добрые! Двух дочерей я выдал замуж, ушли в чужие дома, привел бог и мне в своем доме сноху встретить. У кого сил достанет, пусть спустится в погреб и принесет бочку с вином, поставит ее здесь, и кто меня уважает, пусть выпьет и знает, что Пинтез женит сына!
Веселые гости кинулись в погреб, подняли бочку и на руках, как царицу, вынесли на середину двора. Пинтез встал рядом и угощал каждого, кто подходил. Не ожидали наши, что старик справит такую свадьбу, знали, какой он бережливый и нелюдимый, да и времена теперь не те, чтоб так расходиться. Поэтому все обступили его и смотрели с веселым любопытством. Некоторым из них в другое время вряд ли удалось бы обменяться хоть парой слов с этим суровым и молчаливым стариком, а теперь он сам шутил с ними. Как все непьющие люди, Пинтез охмелел от одного-двух стаканчиков, и язык у него развязался. А гости шли да шли, кажется все село тут перебывало. Во дворе началось «хоро». Пришли дядя Коля, тетка Колювица, Петко с женой. Пинтез их встретил с полной чашей вина в руках:
— Добро пожаловать, сваты! Милости просим! Кто не пьет, того в дом не пущу. Пейте пожалуйста! Дай вам бог здоровья, что вырастили такую дочку!
Сваты выпили по очереди. Сначала дядя Коля, потом и остальные. Пинтез повел их в дом. Пинтезиха, одетая в темное платье, с пестрым старушечьим фартуком, встретила их на пороге. На сухом лице ее застыла приготовленная заранее улыбка. Она засуетилась, рассадила сватов, сама села рядом с тетей Колювицей. Гостиная у них была просторная, выбеленная голубоватой известкой, пол устлан новыми домотканными коврами. Предусмотрительная хозяйка накануне вынесла все из комнаты и расставила в два ряда столы, покрытые пестрыми, из сурового полотна, скатертями, уставленные стаканами и тарелками, между которыми лежали горки нарезанного хлеба. Вошли Петр и Нонка — оба нарядные, красивые и счастливые. Тетка Колювица вскочила и бросилась к Нонке, словно целый год ее не видела.
— Ох, Нона! — всхлипнула она и прижала ее руки к своей груди, будто хотела защищать от кого-то.
— Ну, ну, вот расхнычься теперь! — прикрикнул на нее, однако, с улыбкой, дядя Коля, но и у него самого дрогнул голос. — Бабам бы только реветь, сват, — обратился он к Пинтезу. — Вот, отпускает дочку на два шага от себя, а все-таки…
— Мать ведь, от сердца отрывает, сват, — ответил Пинтез. — И во дворец бы пошла жить, матери все равно тяжело. В чужой дом отдает.
Пинтезиха ничего не сказала, только облизнула свои тонкие губы.
Разлили по стаканам вино, разложили по тарелкам угощение, зазвенели вилки. В это время, ухмыляясь до ушей, явился дед Ламби и внес своим приходом еще большее оживление.
— Пинтез! — крикнул он еще с порога. — Ну-ка, место мне, хочу возле тебя сидеть. Посмотрим, как ты меня отблагодаришь. Дал я тебе сноху, как картинку. Так ведь.
— Добро пожаловать, честь и место, — сказал Пинтез.
Опрокинув два-три стаканчика, дед Ламби распустил язык:
— Да я давно все это пронюхал, слышь ты! — начал он. — Еще когда Петр стал вертеться возле фермы, как волк вокруг овчарни, я и подумал: не к добру это, ну, да там видно будет.
— Что ж ты не сторожил овечку-то! — отозвался кто-то, и все засмеялись.
— Я-то стерег, да она убежала.
Опять засмеялись.
— Но вот что-то она приуныла. Будто и веселая, бегает туда-сюда, а все на село поглядывает. Ну, говорю я себе, ясное дело, придется плясать на свадьбе у Пинтеза, вот только надо покрепче подвязать царвули. Ну, ваше здоровье! — Дед Ламби выпил, отер рукавом свои жиденькие усики и крикнул: — Что ж, гайды[7] нет здесь? Я плясать собрался.
При мягких, нежных звуках гайды гости совсем развеселились. Подняли стаканы, расшумелись, кто-то стукнул по столу кулаком. Лица раскраснелись, в сытых глазах блеснули искры буйного веселья. Гайдарь[8], тоже красный, как глиняный кувшин, от натуги и выпитого вина, заиграл рученицу[9].
— А где же, молодая, где? — послышались голоса. — Пусть спляшет рученицу со свекром!
— Верно-о!
— Привести ее.
— Здесь она, здесь.
— Ну, ну, молодая, не ломайся!
Нонка стеснялась плясать одна, пряталась за спинами гостей, но, когда все начали ее упрашивать, вышла на середину комнаты, встала против свекра и начала танцевать. Все окружили ее, покрикивали, хлопали в ладоши, хвалили ее пляску, а женщины шептали:
— Ух ты, просто до земли не дотрагивается!
Пинтез был на седьмом небе от счастья. Милая детская улыбка озаряла его лицо. Он смотрел на сноху влажными от слез глазами и приговаривал:
— Дай тебе бог здоровья, сношенька, цвети у меня в доме, как роза!
После рученицы Нонка поцеловала ему руку. Он склонил к ней свою седую голову и сказал:
— Сношенька, дарю тебе на счастье телочку.
И дед Ламби вскочил, будто ему было двадцать лет.
— Целуй руку, Нона! От меня тебе поросеночек. Так-то. Я от Пинтеза отставать не стану.
Тут посыпались подарки. Поднялся с другого конца стола и Марко Велков, председатель кооператива, позвенел вилкой по тарелке, как на собрании, и шум затих. Его тоже никогда еще не видели навеселе, поэтому, как начал он заикаться, все засмеялись, засмеялся и он сам.
— Весело мне, товарищи… Ну, одним словом, правление кооператива дарит молодым кухонный стол.
Нонкины подруги отошли в сторонку и то перешептывались, то смеялись, перебрасывая с рук на руки какой-то пакет. Наконец, Раче взяла его и выступила вперед.
— Молодые, идите-ка сюда! Вот еще один подарок от нас.
Нонка и Петр остановились против нее. Раче начала медленно развязывать руками и зубами веревочку, которой был связан пакет. Развернула газету, под ней оказалась вторая, третья, четвертая… Всем было так интересно, что даже снаружи, у дверей, столпились люди посмотреть, что же она подарит молодым.
— Ишь ты, конца нет этим газетам! — кричали более нетерпеливые.
— Да это, кажется, просто шутка, — говорили другие.
Когда Раче развернула последнюю газету, в руках у нее оказалась маленькая голая куколка. Радостный многоголосый крик раздался со всех сторон.
Немного погодя вошел Яцо в вывернутом наизнанку пиджаке, с лицом, размалеванным, как у клоуна, и начал показывать фокусы. У одного он вынимал из кармана ножик, у другого — папироску из уха и, выпуча глаза, каждому говорил что-нибудь не своим голосом. Потом взял газету, свернул фунтиком, зажег верхний конец, а нижний прикрепил к подбородку. Размахивая руками, чтобы освободить себе место, он присел на корточки, а потом постепенно лег на спину. Полежал так несколько минут, встал и только когда фунтик сгорел почти до конца, он задул его и под одобрительные возгласы гостей стал кланяться во все стороны.
— А теперь слушайте! Петковица будет петь! — закричали женщины, сидевшие в углу.
Петковица, сноха дяди Коли, повторяла, смущенно потупившись:
— Да не умею я петь, пускай кто другой…
Будто мы тебя не слушали! Поешь, как соловей! — уговаривали ее женщины.
— Давай «Русанкину»!
— Пускай споет «Сватал Караджа Гергину!»
— Да забыла я их, сестрица Ивана, — сказала Петковица, посмеиваясь застенчиво в кулачок, но то и дело откашливалась, чтобы прочистить горло. Это было признаком того, что она споет, если ее попросят еще немного. Все приготовились слушать, но она не начинала. Дядя Коля, молчавший до сих пор, тяжело повернулся к снохе и среди общей тишины сказал спокойно, но с гордостью:
— Ну, спой, сношенька, спой! Это, как ее, Богданову.
Петковица густо покраснела, отняла руку ото рта, уставилась в одну точку, вздохнула и запела:
Стал возводить Богдан, Богдан — чорбаджия, Чорбаджия-лиходей Возводить башню высокую Из гайдуцких голов, Голов молодецких…Голос ее залился, нежный и пленительный, затрепетал на высоких нотах, потом перешел на низы, и после нескольких задорных коленец песня снова полилась плавно и грустно.
…Одной головы не хватает, Чтобы крепость докончить, А на крепости — башню. Думает Богдан да гадает, Чья голова всех краше, Всех краше да лучше, Ту голову и взять.Дядя Коля, со слезами на глазах, молча качал головой и вздыхал так тяжело, будто его что-то душило. Пинтез, глубоко задумавшись, потупился, а дед Ламби бормотал сквозь слезы:
— Ах ты, крепость строить из человечьих голов!
— Капиталист, живодер! — пробубнил Иван Гатев, партийный секретарь. — Народной кровью…
— Молчи, послушаем что дальше! — прикрикнула на него одна старуха, и опять уставилась прямо в рот Петковице.
Но можно ли слушать спокойно эту страшную песню! Богдан надумал отрубить голову молодому воеводе Радану. Посылает он жену в горы, чтобы позвала она своего брата Радана выпить с ним вина и крепкой ракии[10]. Радан колеблется, а сестра его успокаивает:
Радан, братец меньшой мой, Мне ли учить тебя? Ведь рука у тебя молодецкая, Сабля острая, гайдуцкая!Радан склоняется на ее уговоры и сходит с гор. Богдан запирается с ним в своем дворце и угощает. «Съели быка целого, выпили полную бочку вина». Теперь все обратились в слух. Кто, как сидел, так и замер. Недокуренные папиросы давно погасли в пепельницах. Синеватые облака дыма тихо плавали над головами приумолкших гостей. А Богдан-чорбаджия уже встает от трапезы и берется за нож, хочет убить Радана. Песня оборвалась. Люди, сидевшие понурив головы, обернулись к Петковице.
— Что же дальше? Убивает он его?
Она рассмеялась, перевела дыхание и тряхнула головою:
Ой ты гой, Радан, Радан, Вскочил Радан на ноги, Да саблю острую выхватил, Саблю острую, верную, Срубил голову Богданову Да с ней на ту крепость поднялся И крепость Богдану докончил, А на крепости — башню.Глубокий вздох облегчения вырвался у всех, Гости подняли недопитые стаканы, стали чокаться, но все еще оставались во власти песни, потрясенные страшным видением крепости из гайдуцких голов, и сердца у них больно сжимались.
— Эй, гайдарь, заснул ты что ли? Песни песнями, а ты жарь нашу рученицу! — вскрикнул Яцо и собрался пуститься в пляс.
Гайдарь словно только этого и ждал. Гайда запыхтела, загудела, и тут же раздались дробные, задорные звуки рученицы, сразу развеселившие гостей. Яцо снял пиджак, засучил рукава и осмотрелся:
— Кто хочет?
Дед Ламби подошел к нему и оттолкнул его:
— Ты, парень, потом попляшешь! — и, изогнувшись, позвал: — Пинтез, вставай!
— А ну-ка! — кричали все и смотрели на Пинтеза, не веря, чтобы он пошел плясать. Пинтез только молча улыбался.
— Ах ты, такой-сякой Пинтез! Я сноху тебе дал, от сердца ее оторвал, ведь так. Не выйдешь плясать — умру, а с места не сойду! И в доказательство этого дед Ламби со всего размаху ударил оземь своей мохнатой шапкой.
Пинтез не заставил себя долго упрашивать. Улыбаясь, с покрасневшими щеками и заблестевшими глазами, он медленно встал с места и направился к деду Ламби. Шум утих. На лестнице и на балконе толпились люди и напирали друг на друга, норовя попасть внутрь. «Пинтез будет плясать!» — говорили все и вытягивали шеи, стараясь ничего не пропустить. Пинтез вынул из-за пояса белый платок, взмахнул им и, по-прежнему улыбаясь, стал танцевать. Дед Ламби, вдвое меньше его ростом, то подпрыгивал, как щенок, вертелся, то приседал и вскрикивал:
— Веселее, Пинтез! Жги!
— Ногой притопни!
Пинтез только спокойно и сдержанно поводил плечами. Так танцуют умудренные жизнью старики. Порой, он величественно склонял свою седую голову, словно задумываясь о чем-то, затем устремлял вверх мечтательный и рассеянный взгляд, уносясь мыслями далеко, далеко… К полуночи гостям показалось тесно в доме, все вышли во двор и там стали водить хоро. Нонка и Петр отошли в сторону. Осенняя ночь была ясная и холодная. Дул ветер. В саду шелестели акации, усыпая двор листьями.
— Ты не простудишься? — сказал Петр и положил руку Нонке на плечо. Она прижалась к его груди, обняла.
— Ах, до чего мне хорошо так!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Как солнце ранним утром озаряет широкое, утопающее в синеватой мгле поле, так Нонка озарила дом Пинтеза…
Пинтезиха и сама была хорошей хозяйкой — проворной и ловкой. Но с приходом Нонки в доме сразу почувствовалась умелая рука. На другой же день после свадьбы она вымазала выщербленный пол, постирала дорожки, убрала комнаты, и, покончив совсем с этим, принялась месить хлеб. Пинтезиха тоже хлопотала по хозяйству, все время следя за снохой. Примечала, как она возьмется за квашню, как вымесит тесто, как затопит печь. Когда Нонка вынула хлеб из печи, Пинтезиха взяла один каравай, осмотрела его и ничего не сказала. Хлеб хорошо поднялся, на целую пядь — он был мягкий, как пух. «Ну, с этим справилась, а с другими делами еще посмотрим!» — подумала она и уже не спускала глаз с Нонкиных рук.
Через несколько дней Нонка сшила по рубахе Петру и свекру, а свекрови — платье из пестрой материи, которую принесла в приданое. Быстро скроила, устроилась наверху, в средней комнате, и стала шить, что-то напевая. Чуть ли не на другой же день она управилась с шитьем. И все она делала быстро и ловко, с песнями. Наблюдая за ее работой, за тем, как с одного разу запоминала, что где лежит, как все у нее спорится, Пинтезиха не находила, к чему бы придраться. Но вместо того, чтобы похвалить ее, сказать доброе слово, она ходила за ней по пятам, перекладывала вещи с места на место и ворчала:
— Здесь эта подушка должна лежать, тут она всегда и лежала!
Если Нонка вешала новую занавеску, та снимала ее с окна или заменяла старой.
Нонка смотрела на нее улыбаясь и говорила:
— Не так, мама. Теперь вот так занавесочки вешают, а подушки кладут вот так! — и, смеясь, устраивала все по-своему. Пинтезиха злилась, что не может настоять на своем даже в таких мелочах. Красота снохи, ее улыбка порой заставляли старуху идти на уступки.
«Колдунья!» — думала она с неприязнью. С этой красотой да улыбкой каждого к рукам приберет. И Петр и старик прямо в рот ей смотрят, угождают во всем. А особенно старый бирюк! Раньше все молчал, словно немой, а как явилась она, будто черт в него вселился. И правда, сильно переменился Пинтез. Стал веселее, разговорчивее. Чуть зазвенит Нонкина песня, он оставлял работу и говорил улыбаясь:
— Повезло Петру с женой!
— Повезло, — отвечала Пинтезиха, поджимая губы.
— Ты-то не очень ее хвалила раньше. Вздор всякий болтала…
— Ну да, болтала! — надувалась Пинтезиха.
— Ты бы ей сказала, чтоб не вставала так рано, высыпалась бы.
— Говорила, не слушает.
— Очень она мне по сердцу, сношенька эта! — повторял Пинтез и опять прислушивался к Нонкиной песне. — За какое дело ни возьмется, все у ней спорится. Ну, и стариков уважает. Нынешняя молодежь не слишком-то стариков жалует, а наша сноха не такая.
Нонка как будто чувствовала эту любовь и отвечала ему искренним уважением. Как только старик входил, она вставала.
— Садись, дочка, садись! — говорил он каждый раз. — Мы, старики, все ходим туда-сюда, а ты делай свое дело, не вставай.
Нонка не садилась за стол, пока не приходил свекор. Захочет старик умыться — она вскочит, польет ему на руки, даст полотенце. По одному его взгляду она понимала, что ему нужно, и сразу делала. Потому Пинтез и любил ее и радовался ей.
Петр был счастлив. Каждый час, каждую минуту, где бы он ни был, что бы ни делал, думал только о Нонке. Как только подходил перерыв на обед или ужин, он бежал домой. Здесь все ему было теперь бесконечно дорого: и еда, которую она приготовила, и комната, убранная ее руками, но прежде всего она сама, ее близость. Иногда его охватывала тревога. А что, если его счастье — сон? Что будет, когда он проснется? Сердце у него сжималось, и он спешил домой убедиться, что он, действительно, женат, что Нонка его жена, ощутить теплую ласку ее черных глаз, увидеть ее нежную улыбку. И Нонка жила в каком-то счастливом упоении. «Господи, какая я счастливая! — восклицала она, хлопоча по хозяйству. — Я все здесь люблю — и комнату, и коврик, и окно — все, потому что он жил в этой комнате, ступал на этот коврик, смотрел в это окно. И родителей его люблю, словно давно уже живу с ними. Ах, какой молчаливый человек свекор. Но как он внимателен ко мне, как улыбаются его глаза из-под белых бровей, когда он смотрит на меня! Свекровь… она немножко хмурая, все дуется, будто чем-то обижена, но зато как чисто у нее, какая сама опрятная, строгая. Ну, а я люблю строгих свекрух! А раз я люблю ее, значит, и она меня любит!»
Короткий зимний день казался им длинным, бесконечным. После ужина они находили какой-нибудь предлог, чтобы поскорее уйти в свою комнату. Там было тепло, уютно. Не успев закрыть за собой дверь, они бросались друг к другу. Петр обнимал ее тонкий стан и в безумном порыве нес на кровать. И долго не мог оторваться от ее наивно-преданных губ, от покорного, нежного и крепкого, смуглого тела, а она вся была во власти его мужской, неутолимой страсти.
В эти ночи они не смыкали глаз до зари, упоенные ненасытной любовью, наивно мечтая о своем будущем, о доме, о детях. Иногда даже спорили и ссорились с милым притворным упорством.
— Я хочу дочку, — говорила Нонка.
— А я сына.
— Мм! Девочки милее.
— Если ты родишь девочку, я и не взгляну на нее, подарю каким-нибудь бездетным людям. Я не шучу, говорю правду…
— А лучше всего иметь двух детей — мальчика и девочку.
— Так я согласен.
— Девочка будет похожа на тебя, а мальчик на меня.
— Лучше, чтобы оба походили на меня.
— Почему?
— Потому что, если они пойдут в тебя, станут свиноводами.
— Ты что меня дразнишь? Какой ты плохой, плохой, плохой!
Сон смыкал их отяжелевшие веки, и они погружались в сладкую дремоту.
— Ну, а как мы их назовем? — спрашивала Нонка, засыпая, а Петр что-то хрипло бормотал, тяжело дыша ей в щеку.
Дома как будто позабыли, что Нонка в отпуску. Когда однажды рано утром она собралась в путь, все почувствовали, как будет пусто без нее. Петр вышел проводить ее. Выпал первый снег. День был холодный, ясный, равнина ослепительно блестела на солнце. Нонка, укутавшись в шерстяной платок, быстро шла, оживленно рассказывая о предстоящей работе. Петр молчал. Его раздражало ее отличное настроение. Недалеко от фермы он остановился.
— Ты не зайдешь?
— Нет. Когда ты вернешься?
— К семи, а, может, и запоздаю немножко.
Петр нахмурился и посмотрел в сторону:
— Не хватает тебе, разве, дня, что ты и вечером…
— Нельзя, Петя. Как же оставить дело недоделанным?
— Подумаешь, важное дело!
— Петя, прошу тебя, не говори так, ты всегда надсмехаешься над моей работой.
— Ну, иди, а то опоздаешь. Свиньи плакать будут, — сказал Петр хмуро, круто повернулся и, не попрощавшись, зашагал в село.
За обедом еще сильнее почувствовалось Нонкино отсутствие. Дом как-то сразу опустел, не хватало той праздничности, которую сноха внесла в жизнь. Сели на стол, но никто и не притрагивался к еде, как будто ожидали, чтобы и она села с ними.
— Вот это не хорошо, — сказала вдруг Пинтезиха.
— Да что? — спросил Петр, протянув руку за хлебом.
— А то, что невестки нет. Не прошло и месяца, как она у нас, а уж опять прочь. Я-то подумала — помощница будет мне, а оказалось…
Ни Петр, ни отец его не промолвили ни слова. Хлебали горячий суп, глядя в тарелки. Пинтезиха начала снова:
— Сказал бы ты ей, чтоб сидела дома. Поработала и хватит. Пускай там кто заменит ее. Теперь она мужняя жена, у нее семья, даст бог, и дети скоро пойдут, а то так каждый в свою сторону тянет. Никуда это не годится.
Пинтез положил ложку и посмотрел на жену исподлобья.
— Раз уж взялась за работу, бросать нельзя. Будет она и здесь помогать по возможности. Да и ты еще на ногах хорошо держишься, сможешь обед сготовить. И не суй нос, куда не надо.
Пинтезиха вздохнула и промолчала…
Нонка возвращалась вечером бодрая и веселая и сразу принималась помогать свекрови. Когда надо было стирать или месить хлеб, она вставала в полночь. Успевала до восхода солнца все сделать и вовремя уходила на ферму. Но Пинтезиха вечно была недовольна. Ходила по дому сердитая, хозяйничала будто через силу, а, садясь или вставая, каждый раз жаловалась, что у нее в пояснице колет, живот болит.
Иногда Нонка оставалась ночевать на ферме. Подходило время опороситься десяти маткам, совестно ей было заставлять деда Ламби дежурить каждую ночь.
Дожидаясь ее, Петр беспокоился, нервничал, слонялся по дому. Его все раздражало, ужин не нравился, он ссорился с матерью из-за пустяков. Наконец поднимался к себе и ложился, не раздеваясь. Только что затопленная печь приятно гудела. В теплом воздухе пахло сырыми дровами, айвой и зрелыми яблоками, уложенными с осени в ларь. Ветер выл за окном, тихо и скорбно. Когда Нонка бывала дома, тихий, заунывный стон ветра звучал нежной колыбельной песней, а теперь он будил в душе тревожные, мучительные мысли. В этой тихой, уютной комнате, среди Нонкиных вещей чувство одиночества охватывало Петра все сильнее и сильнее. Он пробовал читать газету или книгу, но скоро это ему надоедало. Долго не мог заснуть, наконец его одолевал тяжелый сон, но вскоре он опять просыпался, забыв, что Нонки нет, протягивал руку и нащупывал пустое место на кровати. «Где же она? — спрашивал себя Петр, вдыхая сладостный аромат ее тела, исходящий от простынь. — К черту ферму, я хочу, чтобы жена была со мной!»
Еще в первые дни их связи он решил забрать Нонку с фермы, но, видя, как она увлечена работой, не решался огорчить ее. Петр был уверен, что она не послушается, а только охладеет к нему из-за этого.
Теперь, когда они уже поженились, в его власти было принудить ее бросить ферму. Он это сделал бы сразу после свадьбы, если б не партийная организация и совет правления. Все были очень довольны Нонкиной работой. Ее уважали, хвалили, ставили в пример другим. Петр знал, что, если он запретит Нонке работать, руководство кооператива воспротивится и не простит ему этого поступка. Он не хотел, чтобы поднимался шум, не хотел ссориться ни с Марко Велковым, ни с партийным секретарем Иваном Гатевым. Марко Велков — мягкий и добродушный человек, но Ивана Гатева — упорного и твердого, как кремень, — трудно переупрямить. До того, как стать партийным секретарем, он сапожничал. Петр считал, что Гатев не знает и не любит землю, и часто пытался спорить с ним по разным вопросам. Но сам он был беспартийным, а другие бригадиры — партийцы, и никто из них не решался поддерживать его. В конце концов он оставался один против всех, и некоторые даже стали называть его контрой. Зная, что на него нападут все, а в особенности партийный секретарь, Петр стал уговаривать Нонку по собственному желанию уйти с фермы. Никто не сможет задержать ее там, если она скажет, что после замужества хочет остаться дома.
Еще задолго до свадьбы Нонка поняла по шутливым намекам Петра, что он не одобряет и не уважает ее работу на ферме. Она много раз собиралась, но все не находила повода потолковать с ним об этом серьезно. Потом их отношения стали такими напряженными и нервными, что у обоих не было ни времени, ни желания говорить о посторонних вещах. После свадьбы Нонка сразу почувствовала, что Петру и его матери неприятны ее отлучки из дому, но она не ожидала, что они так скоро начнут ее этим попрекать. Она решила упорно настаивать на своем и сразу дать им понять, что не только не хочет, но и не может оставить работу, с которой сжилась за столько лет.
В то время как свекровь делала ей неприятные, но сдержанные намеки, что не плохо, мол, было бы сидеть ей дома, Петр изо дня в день становился все настойчивее и настойчивее. Вечером, вместо того чтобы, спокойно уснув, отдохнуть после любовных ласк, они допоздна разговаривали и спорили. Петр был резок и суров. Его раздражало Нонкино упорство, но он все еще надеялся, что она образумится и послушается его совета. Он скрывал от стариков, что принуждает Нонку оставить ферму, боясь, что отец встанет на ее сторону и помешает его планам. Однако мать видела, что происходит в его душе, и осторожно, но упорно бередила рану. Она все еще не могла простить Нонке, что та вошла в их дом против ее воли и навязалась ее сыну, обесчещенная и поруганная. Несмотря на свою ненависть к снохе, она, вместо того чтобы услать ее подальше, хотела видеть ее каждый день и каждый час — держать в руках. «Плоха ли, хороша ли — раз уж пришла в дом, выгнать нельзя, — думала со злобой старуха. — Лишь бы не закрутила хвостом — ведь только и смотрит, как бы из дому улизнуть. Осрамит она, чего доброго, и мужа, и всю семью».
Однажды Нонка запоздала. Ждали ее, поужинали и опять стали ждать, но она не пришла. Петр нервно перелистывал свои бригадирские записи и прислушивался, не раздадутся ли шаги во дворе. Наконец он встал и поднялся к себе. Немного погодя к нему вошла мать.
— Ты бы сходил за женой. Наверно, она не решается вернуться одна в такую пору, — сказала старуха, стеля ему постель.
— Никуда я в такой холод не пойду! — прорычал Петр. — Пускай остается там, кто ее заставлял так задерживаться.
— Да это так, сынок, так, но… Ох, просто и не знаю, что тебе сказать. Скажешь — плохо, промолчишь — тоже плохо. Я уже совсем ослабела, пора и мне посидеть на лавке, как подобает свекрови. Но, видно, не суждено мне дождаться помощи. Она, спору нет, работящая — все так и горит у нее в руках, но вот, работает на чужих.
Петр молчал.
— Говорят мне соседки: много трудодней вырабатывает твоя сноха на ферме, сверх нормы, премии получает. Это-то так. Но раз она уж такая работящая, разве в другом месте не могла бы так же зарабатывать? Вот к тебе в бригаду ее взять, разве плохо? И работать вместе будете, и домой возвращаться вместе. Вы молодые, вам не надо разлучаться, самое время вам теперь радоваться друг на друга. А то, что ж это выходит. Один туда, другой сюда. — Пинтезиха замолчала, чтобы посмотреть, не обиделся ли Петр, но он не произнес ни слова. Тогда она снова завела свое: — Да и не знаю, сказать ли тебе, сынок? Ты, может рассердишься, но я для твоего же добра… Такой жене надо дома сидеть. Она, как наливное яблочко. Кто бы ни прошел, каждый руку протянет. Такие уж вы, мужчины, все на чужое заритесь. Мало ли болтали о ней, когда в девках была. И теперь начнут. Людям ведь делать нечего. Потому-то и говорю тебе, чтоб взял ее с фермы, ну а ты делай как знаешь.
Петр ничего не ответил. Бросился в кровать и укрылся с головой.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
С тех пор, как выпал снег и похолодало, на ферму редко наведывались посторонние. Только бригадир Дамян заходил каждый день посмотреть на работу свиноводов и принести что нужно. Дед Ламби и Нонка целыми днями хлопотали и только вечером входили в Нонкину комнату отдохнуть. В эти часы Нонка становилась очень неспокойной и рассеянной. Спешила накормить деда Ламби и идти домой.
Каждый вечер она уходила с тяжелым сердцем, предчувствуя недоброе, дома ждут ее, будто судить за что-то хотят. Переступала порог, волнуясь и робея, словно входила не в дом своего мужа, где ей жить всю жизнь. Она не привыкла лгать, и больше всего ее угнетало то, что перед свекром и свекровью ей надо было притворяться веселой и спокойной. Во время ужина она сидела, как на иголках, с нетерпением ожидая минуты, когда можно будет встать и уйти. Она улыбалась и разговаривала через силу и видела, что Петр и его мать тоже притворяются и говорят не то, что думают и что между ними и ею ведется скрытая борьба, которую свекор не замечает. «Вот как пошла моя жизнь в этом доме, — думала она с затаенной тревогой. — Что-то будет дальше?» Только старый Пинтез относился к ней с отцовской теплотой. Когда он спрашивал, как она провела день, что делала, его строгое лицо прояснялось, а умные серые глаза светились молчаливой нежной любовью. Нонка не решалась сообщить ему о том, чего хочет от нее Петр. Она знала, что свекор встанет на ее сторону, и не хотела быть причиной ссоры между двумя твердыми и неуступчивыми людьми.
Неожиданно Петр переменился. По вечерам, когда они оставались вдвоем и ложились, он становился очень разговорчивым и веселым, и даже не упоминал об уходе с фермы. Это не успокоило, а еще больше встревожило Нонку. Она инстинктивно чувствовала, что своей необычайной разговорчивостью, своими шутками, преувеличенной ласковостью Петр прикрывает злое намерение — отрезать ей раз и навсегда дорогу на ферму. Она не выдавала своего подозрения, и так прошло несколько дней во взаимном притворстве.
По утрам, ровно в половине седьмого, Нонка приходила на ферму. Она заранее приготовляла улыбку и здоровалась с дедом Ламби:
— Доброе утро, дедушка! Все в порядке?
— Так точно! — отвечал дед Ламби по-солдатски, просияв от радости, что снова ее видит. — Свиньи выспались без происшествий и ждут завтрака.
Нонка уже была уверена, что скоро ей придется проститься с милым стариком, но не решалась сказать ему, зная, как сильно он ее любит. Хоть старик и старался скрыть это, Нонка чувствовала, что он все еще недоволен ее замужеством. И теперь, узнав, что Петр забирает ее с фермы, он расплачется, как ребенок, и начнет ругать его. Тоже сделает и отец, если она обратится к нему за советом и помощью. Лучше уж молчать и терпеть все, что выпало ей на долю.
Когда Нонка дежурила ночью, она брала какую-нибудь книжку и читала вслух. Дед Ламби слушал, попыхивая папироской. Постепенно глаза у него затуманивались, голова опускалась на грудь, и он начинал дремать. Тогда Нонка дотрагивалась до его плеча со словами:
— Дедушка, иди ложиться!
Он просыпался, звучно и сладко зевал и протирал глаза.
— Я, кажется, соснул, а? Чтоб им пусто было, моим гляделкам — закрываются, как только ты начинаешь читать. Ну, покойной ночи, Нона! И ты ложись, не сиди допоздна! — И еще раз наказав Нонке ложиться рано, уходил в свою комнату.
Так у них проходили дни и вечера. Скоро дед Ламби заметил, что Нонка невесела, все чем-то расстроена. Она уже не пела, смеялась через силу, а когда оставалась одна, лицо ее становилось грустным и задумчивым. «Не успела снять фату, а уже грустит! Да не грызут ли ее там эти бирюки-Пинтезовы? — терялся в догадках старик и горько качал головой: — Ох, дала она маху, но что же делать!»
Однажды вечером, после работы, Нонка, как обыкновенно, взяла книжку и стала читать вслух. Дед Ламби еще не успел задремать, как она вдруг умолкла. Оперлась локтем на книжку, задумалась о чем-то и долго сидела так, будто рядом никого не было.
— Нона, — сказал дед Ламби, — о чем ты думаешь?
Она вздрогнула и снова открыла книгу.
— Ни о чем, дедушка, так просто…
— Нона, скажи-ка, что с тобой. Сдается мне, ты что-то не в себе. Уж не больна ли?
— Что это тебе, дедушка, вдруг взбрело в голову? — засмеялась Нона.
— Ты от меня не таись. Не вижу я, что ли. Мучит тебя что-то.
— Ничего не мучит, дедушка, — сказала Нонка и снова склонилась над книгой.
Старик закурил папироску и замолчал. Ветер грустно завывал в трубе, а будильник на столе докучливо тикал. Из свинарника послышался какой-то шум и затих. Ничто не угнетало деда Ламби так, как молчание. Сидеть вдвоем с человеком и молчать!
Он вертелся туда-сюда, подбрасывал в печку, перевязывал зачем-то веревочки на своих царвулях, потом снова садился на кровать и закуривал. Он видел, что Нонка только смотрит в книгу, а мысли ее далеко, хотел поговорить с ней, утешить, но не находил слов. «Проклятый язык! Чтоб он отсох, — клял он себя. — Другой раз как развяжется, так не остановишь, а теперь вот хочу сказать Ноне хоть одно веселое словечко, посмешить, а он, ну, словно отнялся!» Но не успел дед этого подумать, как вдруг его осенило. Он посмотрел в сторону, потеребил усы и спросил:
— Дивлюсь я на тебя, Нона! Как это ты читаешь, а ртом не шевелишь?
— Про себя читаю, — ответила Нонка рассеянно.
— А, в уме! Ну, ум не у всякого есть. В моей голове только ветер гуляет. Так ведь. Вот пятилетние дети и те знают азбуку, а я не могу ее выучить. Ну, так скажи ты мне, есть мозги в такой башке или нет? Правду говоря, Нона, я еще с детства не больно умный был. Родился с закрытыми глазами, слепой, как котенок. Мама, царствие ей небесное, перепугалась, как бы не остался на всю жизнь слепым. Таскала она меня по всяким ворожеям и знахарям, никто не мог раскрыть мне глаза. Только, когда пошел мне третий месяц, они сами открылись. Обрадовались отец с матерью, да, вишь ты, ненадолго. Через два года — новая забота. Все соседские дети уж лопотать начинают, только я, двухлетний, молчу, как в рот воды набрал. Мучили меня наши и так, и эдак, чтоб хоть одно словцо из меня выдавить — не вышло. Еще два года прошло — я молчу. Все решили — это дитя немое, так немым и останется. Мать только плакала и на бога пеняла: «Мало того, господи, что обездолил ты нас — в нищете живем, а еще и немое дитя дал!» А отец-то как жалел и убивался: «Жаль, говорит, что столько лет собирался родиться на белый свет, а явился вот таким». Я, Нона, последыш, значит. Другие семь — девчонки были. И все-то из-за меня рождались. Родители думали: ну, второй уж будет мальчик, ну — третий, а представь: восьмым номером. Даже соседи их подняли на смех: «Что это, говорят, запрудили вы двор девчонками, того и гляди, село запрудите». — «Ничего, — отвечал батя, — чем больше, тем лучше!» Являюсь и я наконец. И мало того, что заставил их народить восьмерых детей, при нашей-то бедности, а еще и немым сделался. «Если хоть слово скажет, — говорил батя, — пир закачу».
Прошло еще два года. Мать сшила мне порточки, вырос я долговязым таким, а все молчу. Знаками объясняюсь: то хлеба попрошу, то чего другого. И вдруг, чтобы ты думала, Нонка, заговорил сразу. Потом рассказывал отец: «Строгаю я что-то во дворе, а ты вертишься тут же, играешь и вдруг повернулся ко мне да и выпалил: «Батя, сделай мне лошадку!» Ух, ты! Смотрю я на тебя и не верю своим ушам, а ты опять: «Сделай мне лошадку, я напою ее в реке». Тут я как хлопну, говорит, себя по голове — не сплю ли я, часом, — так даже шапка на землю свалилась».
Бросил топор, кинулся к дому и заорал, как сумасшедший: «Жена, наш Ламби заговорил!» Мать не поверила. «Что ты несешь, это тебе показалось, Добре». Тут я и прибежал: «Мама, скажи бате, чтоб сделал мне лошадку, ну же!» Мать от радости так и обомлела. Взяла меня на руки, заплакала и сказала: «Что ж ты, сынок, молчал столько времени, ведь совсем нас извел!» А я отвечаю: «Да мне что-то было неохота разговаривать!»
Нонка, прикрыв рот рукой, так и затряслась от беззвучного смеха. Когда дед Ламби сказал: «Неохота разговаривать», она так расхохоталась, что слезы брызнули у нее из глаз, и потом долго еще не могла успокоиться. Дед Ламби тоже смеялся.
— Я, знаешь, все понимал, но нарочно помалкивал. Хотел выучить все слова да заговорить вдруг. Ведь так же, зачем мне возиться с каждым словом и заикаться.
— Дедушка, а не будет ли то же и с азбукой! Вдруг возьмешь и начнешь хорошо читать!..
— И то может быть! Того и гляди пойдет у меня это дело, как по маслу. Котелок-то у меня медленно варит, да все-таки варит! — и он ударил себя по лбу. — Ну, а рассказать тебе, Нона, как я письма с фронта писал? Был у нас в казарме фельдфебель, Бучковым звали. Уж как бил-то он меня через эту самую азбуку — одному богу известно. Наконец устал он бить и оставил меня в покое. Ну, в казарме еще кое-как обходились без писем, а вот на фронте! Которые знали грамоту, писали своим домашним, и мы их просили наши письма писать. Был у нас такой Караиванов, так он все писал нам письма. Разбитной парень, но и бесстыдник, знаешь. Берет карандаш и спрашивает: «Что писать бабе-то?» — «Ну, пиши там, что жив, здоров». А он, бездельник, такое писал домашним, что просто волосы дыбом становятся. Однажды, слышь ты, вернулось на фронт письмо одного солдатика к жене. Попалось оно в руки к ротному. Прочел тот его, вызвал Караиванова, да как начал бить перед строем. Бьет его, бьет, а сам так и покатывается со смеху. Да разве проймешь Караиванова битьем-то. А как осталось нам служить недельку-то, попросил я его написать жене, обрадовать, что скоро буду. Сел он, пишет, а сам посмеивается. Говорю ему: «Ты смотри не отмочи опять какую-нибудь штуку!» — «Э, не бойся, говорит, такое письмо тебе написал, что и учитель из вашего села не смог бы со мной потягаться». Никогда я ему не доверял, но такой штуки все-таки не ожидал от него. Оказывается, написал этот осел проклятый так: «Я, твой супруг, рядовой Хараламби Добрев, сообщаю тебе, милая жена, что погиб геройски за наше отечество Болгарию. Грешное мое тело покоится у Черны, а душа улетела на небо. Прежде чем отправиться к господу богу, милая Рада, заглянул я в село тебя повидать. Вошел в хату, сел подле тебя, сказал добрый вечер, а ты мне не ответила и даже не взглянула. Что ты сердишься, милая Рада. Прости меня, что поколачивал тебя порой — ведь без этого нельзя. Теперь тебя уже некому бить, сижу я на небе и жду тебя поскорее…»
Получилось в селе письмо, дала его жена Тене Зевзеку. Прочел он с начала до конца, баба моя так и грохнулась на землю. Сразу разнеслось по селу, что я убит на фронте.
— Ведь письмо-то от тебя было, как же они не догадались, что это шутка.
— Ну, темный народ, где ему догадаться! Что тут пошло: ревмя ревут, панихиду служат. Возвращаюсь я ночью в село, стучу в дверь, кричу: «Рада, вставай, открой мне, вернулся я». А баба моя как заверещит: «Убирайся прочь, у меня нет мужа, убили его». — «Да отвори же, кричу, женка! Как это убили! Если б меня убили, разве ж я хоть немножко этого не заметил бы?» Не открывает. И ребята тоже расплакались. Я дверь сломаю, говорю, и уж приналег на нее со всей силы. Нажимаю, а она изнутри тоже нажимает…
Нонка не могла дослушать рассказа до конца. Выбежала во двор, чтоб отдышаться, и долго доносился из-за двери ее смех.
Но вот настало время опороситься десяти свиноматкам. Оба свиновода, а особенно Нонка, в течение двух лет прилагали все усилия, чтобы все свиноматки опоросились в одно и то же время. При такой системе опороса поросята требуют одинакового ухода, и это экономит время и силы. Но зато работа во время самого опороса очень напряженная.
Нонка и дед Ламби ожидали это событие с тревогой и волнением. Было приготовлено все необходимое: корм, весы, ящички, устланные мягкой соломой и покрытые материей, дезинфекционные средства. Свиноводы расхаживали в своих белых халатах, похожие на врачей во время обхода, от бокса к боксу и осматривали маток. В первом блоке лежала Зорница, белая свинья с тупым рыльцем. Дед Ламби питал к ней большую слабость. Первой кормил ее и поил, заботливо чистил, старался угодить во всем. Зорница чувствовала его любовь. Как только он приближался к ней, вставала на ноги, хрюкала, тихо и звучно и высовывала свое рыльце из бокса. Но теперь она неподвижно лежала, тяжелая, грузная, с воспаленными веками и смотрела перед собой с полным равнодушием. Дед Ламби всячески старался рассеять ее страх, давая ей корм получше, повкуснее. Но Зорница только макала рыльце в корыто, тянула жижу и снова опускала на пол свою белую голову.
— Все рожают, родишь и ты! — успокаивал ее дед Ламби, поглаживая по спине. Потом поглядывал на дощечку над боксом с надписью: опорос десятого декабря, и говорил себе: — Остается еще два дня.
Под вечер Нонка отправилась в село. По белой глади снега медленно ползли ночные тени и, как черные караваны, утомленные после долгого, неведомого пути, ложились в ложбинки. Пустынная угнетающая тишина стояла над полем. Солнце еще не зашло. Две тучи, как две громадные, золотистые по краям скалы, скрывали его лик. Нонка шла по одинокой стежке, понурив голову, подавленная и огорченная. Ее неотступно мучила упорная мысль, что между нею и Петром возникла какая-то темная и страшная пустота, которая омрачит их счастье.
Солнце пробилось сквозь тучи, и ей показалось, что оно прищурив один глаз, улыбается и дразнит этот серый, хмурый вечер. Эта задорная улыбка солнца напомнила ей детские годы. Играют они во дворе с братом Петко, поссорятся из-за чего-нибудь, он погонится за ней, а она бросится к дому, вбежит в комнату, задвинет засов и, очутившись в безопасности, начинает хорохориться. Потом приоткроет дверь, увидит его нахмуренное лицо и, чтобы разозлить еще больше, скорчит рожицу и покажет язык… Милые воспоминания детства немного успокоили ее душу. «Какая я стала глупая в последние дни! — сказала она себе. — Думаю все о плохом. Ведь я же счастлива, что же мне еще нужно! — повторяла Нонка и смотрела вокруг просиявшими глазами. — Вот как хорошо, какой тихий и теплый вечер, как задорно ухмыляется солнце из-за облаков, а ночь не может за ним угнаться. Только протянет руку, а оно уж и спряталось!..»
Нонка вошла во двор и, запыхавшись, поднялась по лестнице. Открыла дверь и еще с порога встретилась с холодным взглядом свекрови. — Мы уж думали, что ты совсем не явишься, останешься на ферме. Петр прошел мимо нее, вышел во двор, вернулся немного погодя и сказал:
— Собирайте на стол, я голодный.
— Отца не будем ждать? — спросила Нонка.
— Он поел и ушел, — ответила свекровь и стала раскладывать по тарелкам.
Сели за стол и начали молча есть. Петр то и дело придирался к чему-нибудь: кушанье недосолено, хлеб черствый.
— Ну, я лучше не умею, — обиженно ворчала Пинтезиха. — Не нравится тебе мое кушанье, что ж, у тебя жена есть…
Нонка ела через силу. Каждый кусок, твердый как камень, застревал в горле. «Какие холодные люди! — подумала она опять. — Если бы я была у матери с отцом, как бы они меня расспрашивали о работе, радовались бы на меня!» И она представила себе: возвращается к ним с фермы и с самого порога ее охватывает теплота и уют отчего дома. Мать трогает ее руки, приговаривает: «Ох, доченька, не замерзла ли ты?» — и усаживает ее у печки. Отец лежит на лавке, лаская ее взглядом, курит и поглаживает свои твердые, поседевшие волосы. Приходят и брат с женой, а Коленце бросается ей на шею. Как вокруг гостьи, суетятся около нее и наперебой расспрашивают: «Нона, как день, прошел, не голодна ли, Нона то, Нона се». А после ужина отец снова ложится на лавку закуривает и говорит: «Ну-ка, сношенька, спой что-нибудь. Поели, теперь и песню не грех послушать. Вот эту, про Стояна гайдука давно не пела!» Петковица запоет, а он хоть и улыбается, а на глазах — слезы. Покачивает головой, потом вдруг как гикнет и рассмешит всех. Милый отчий дом!..
После ужина Петр сразу пошел в свою комнату. Нонка убрала со стола и принялась мыть посуду, но свекровь молча оттолкнула ее, засучила рукава и сказала:
— Иди отдохни!
— Мама, я вымою.
— Говорю, иди отдохни! — сурово повторила Пинтезиха и наклонилась над тарелками.
Нонка поспешила отойти, будто ее окатили холодной водой, сняла с вешалки шаль, прижала ее к груди и вышла на крыльцо. Облокотившись на парапет, она долго всматривалась в густую темноту двора и сада. Скрипнула калитка и послышался кашель свекра. Нонка вздрогнула, бросилась в сени и, все так же прижимая платок к груди, вошла к Петру. Он стоял посреди комнаты. Увидев Нонку, повернулся к шкафу и начал быстро рыться в ящике, будто искал что-то очень нужное. Нервно перерывая разные мелочи, он толкнул глиняную вазу, и она упала на пол.
— Вот неприятность! Как это я опрокинул ее! — процедил он сквозь зубы и наклонился подобрать черепки.
— Ничего, купим другую.
— Красивая она была.
— Красивая, — повторила Нонка.
Оба сознавали, что эта несчастная ваза сейчас их совсем не интересует, но продолжали говорить о ней, прикладывая кусочки один к другому, осматривая ее.
— Мы ее купили на ярмарке в Сеново, помнишь?
— Помню. Продавец запрашивал десять левов, а я давал восемь.
— Потом ты подарил ее мне.
— А нельзя ли ее склеить?
— Нет, куда там.
Легли спать и все говорили о вазе, вспоминали, как купили ее на ярмарке, как несли в село, стараясь не разбить. Наконец, когда уже нечего было вспоминать, умолкли. Оба чувствовали, что в этом молчании было что-то натянутое и мучительное. Вдруг Петр сказал, закинув руки за голову:
— С завтрашнего дня ты не будешь работать на ферме. Хватит!
Он ожидал, что Нонка начнет возражать, как в другие разы, но она молчала.
— Значит… с завтрашнего дня будешь сидеть дома.
Нонка приподнялась с подушки и села на кровати.
— Петя, давай поговорим еще раз, — сказала она взволнованно. — Обдумай хорошенько перед тем, как решать.
— Думал уже, — прохрипел Петр каким-то сухим голосом. — Пойми, мне не то обидно, что ты работаешь на ферме. Я не привык стыдиться труда. Но не хочу, чтобы моя жена каждый день ходила одна так далеко по полю в снег и дождь.
Когда служил в армии, побывал я во многих местах Болгарии. На полях, куда ни взглянешь, все женщины работают. Войдешь в трамвай — женщина ведет. Видал я женщин и шоферов и комбайнерок. В прошлом году случилось мне быть в городе. Выпал первый снежок. Было холодно, замерз я в телеге. Смотрю: на дороге стоит трактор, а возле него молодая девушка, ну, лет восемнадцати-девятнадцати, не больше. Вся в масле, урод-уродом, окоченела от холода. Темнеет уже, а она дрожит одна среди поля. Остановил я телегу, спрашиваю: «Ты что стоишь здесь, девушка?» — «Поломалась, говорит, какая-то часть, помощник поехал за ней в город и еще не вернулся». — «Влезай, говорю, на телегу, довезу до ближайшего села, а то замерзнешь!» — «Не могу бросить на дороге машину», говорит, а сама плачет! До сих пор не могу забыть ее, как вспомню — жалость берет! А в городе — в ресторанах, парикмахерских, магазинах — в тепле и уюте все мужчины работают. Какими женами, матерями будут эти девушки?
— Что ж, времена теперь такие, каждый должен работать.
— Да ведь и не только это. Многое делается по команде. В позапрошлом году собирает нас однажды партийный секретарь и говорит: «Надо хоть одну женщину бригадиром назначить». — «Почему?» — «А потому, говорит, что в околийском комитете партии упрекают, что не даем дорогу женщине». Помнишь назначили Минку Караиванову, измучили женщину, измучила она людей в бригаде, только когда все окончательно перепутала, сняли с должности. Потом назначили Ганку. С ней та же история. И все это за счет кооператива, лишь бы дать дорогу женщине, лишь бы сказать, вот де, и у нас женщина равноправный член социалистического общества, ее у нас не унижают. А разве для женщины не унижение работать на тракторе, комбайне и не знаю еще, право, на чем, потерять женственность, погубить красоту, да к тому же еще и рожать и растить детей.
— Сама жизнь требует этого, нельзя иначе, — сказала Нонка. — Раньше наши матери не отлучались из дома, этого и не требовалось. Тогда, например, в селе и автобуса не было, а теперь есть, и кондуктор — женщина. Чего ж ей не быть кондуктором — раз может. И раньше женщины были доярками и скотницами, только что дома, а в поле работали наравне с мужчинами. То же самое они делают и теперь, только что в кооперативе. — Нонка укрылась стеганым одеялом и, прислонившись к стене, немного помолчала. — Не знаю, довольны ли женщины, о которых ты говорил, что стали трактористками и шоферами. Но мне хорошо на ферме. Я не могу выразить словами, что, собственно, задерживает меня там. Но ведь приятно, оглянувшись назад, увидеть, что тобою сделано. Для других ферма, может быть, ничего не значит, но для меня это очень много. Я работаю там с шестнадцати лет. Начала с грязного свинарника, а теперь это чистая красивая ферма, где работают в белых халатах. С завязанными глазами найду что где — сама все поставила на место своими собственными руками, всю душу вложила. Мне и в голову не приходила мысль, должна ли я там работать или нет, да и никто не спрашивал меня об этом.
— А я вот не могу не спросить тебя об этом, — сказал Петр, — ты мне жена, а раз ты моя жена, со мной будешь и дома, и в поле, как мать моя всегда была рядом с отцом.
— Да разве ж я не хочу быть с тобой? Но ведь начала я работать там, не бросать же мне дело недоделанным. Да и признаться, боялась я совсем другого, да все не решалась сказать. Думала — обидишься.
— Что такое?
— Что? Как только переступила я порог вашего дома, поняла — не любит меня твоя мать. Еще до свадьбы доходили до меня слухи — не по вкусу пришлась ей сноха, а теперь я и сама убедилась в этом. Вечно всем недовольна, ничем ей не угодишь.
— С чего это ты взяла! — вздрогнул Петр и приподнялся на локтях. Зная, что мать еще до свадьбы не любила будущую сноху, Петр очень боялся, что они возненавидят друг друга, и жизнь в доме станет невыносимой. — Мать, действительно, немного строга, такой уж у нее характер, сама понимаешь, как она тебя ни люби — не родная мать — свекровь. Пока что вы чувствуете себя чужими, так всегда бывает вначале. Вот, даже у нас с тобой разные взгляды на некоторые вещи, что же тогда говорить о матери, ведь это старый уже человек. А в каждом доме, как говорится, свои законы, привыкнешь и ты. Вот погоди, родится внучек, станет резвиться возле нее, водой вас не разольешь.
— Дай-то бог, Петя! — сказала с облегчением Нонка. — Это и была одна из причин, что хотела быть подальше от дома. Думала я: надо рано или поздно отказаться от фермы, вернуться домой, надо, но лучше попозже, когда привыкнем с свекровью друг к другу — и она ко мне, и я к ней.
— Ты не беспокойся! — опустил Петр голову на подушку. — Все уладится. Завтра оставайся дома, а я схожу за твоими вещами.
— Нет, Петя. Я поработаю еще месяц-два на ферме, Не могу же оставить старика одного.
— Ни единого дня!
— Но…
— Говорят тебе! — гневно вскричал Петр. — Не о чем больше и разговаривать!
Нонка легла и отвернулась, не сказав ни слова.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Утром Нонка встала с тяжелой головой, бледная, усталая. Умылась ледяной водой и принялась готовить завтрак. С Петром не перемолвились ни словом. Вскоре пришли за ним из правления, и он, поев наспех, ушел, бросив на нее пристальный взгляд, не сказав ни слова. Вышел на двор и свекор. Нонка убрала комнаты, взяла с собой все, что было нужно, и спустилась вниз. Свекор вытаскивал из-под снега дрова и бросал их под навес.
— Уже идешь, дочка?
— Иду, отец.
— Сегодня немного запоздала, чай? — выпрямившись и задрав голову, Пинтез посмотрел на небо.
Нонка улыбнулась через силу.
— Ну что? Опоросились?
— На днях ждем.
— Ладно, ладно. Ты смотри уж, чтобы все было как следует.
Нонка вышла на улицу.
Дед Ламби встретил ее, весь сияющий. Утром Зорница принесла двенадцать поросят. Все живы-здоровы. Хорошо, что Дамян пришел рано утром и помог.
Нонка надела халат и вошла в свинарник. Дамян устилал мягкой соломой ящик. И он сиял от радости. Его добрые серые глаза улыбались.
— Поздравляю, Нона!
Она заглянула в бокс. Зорница лежала с томными глазами, тихонько похрюкивая. Поросята, все одинаковые, беленькие, как снег, с розовыми пятачками, словно обезумев от голода, яростно сосали. Нонка взяла одного и поцеловала в глазки. Дед Ламби и Дамян засмеялись.
— Надо им зубки обломать.
— Дамян уж обломал.
— И еще ящиков приготовить.
— Ящиков достаточно. Я принес утром из деревни, — сказал Дамян. Если что нужно, скажите, достану.
Нонка посмотрела на него и подумала: «Какой он хороший, Дамян».
Через два часа начались схватки у другой свиноматки. Подложили в печку дров, и в свинарнике стало очень тепло. Работали молча. Нонка принимала, а мужчины помогали. Восемь поросят родились благополучно. Осмотрели их, взвесили и только в сумерки пошли отдохнуть в Нонкину комнату.
Вдруг кто-то сильно хлопнул дверью. Дед Ламби вышел посмотреть, кто пришел.
— Окунул в дезинфекцию ноги, не беспокойся! — сердито сказал пришедший.
Нонка узнала голос Петра и побледнела.
— Нона, посмотри-ка, кто пришел! — кричал из сеней дед Ламби. — Пожаловал, наконец, к нам. Ну, милости просим, милости просим.
— Как никак, жена ведь здесь.
Увидев Дамяна, Петр приостановился на пороге, и в его глазах сверкнули зеленые огоньки. Нонка смущенно подвинула ему стул, а дед Ламби совсем некстати продолжал за его спиной:
— Будто зарекся — к нам ни ногой. Не уважаешь ты нас, парень, не уважаешь. Садись! Чего стоишь? А у нас сегодня ровно двадцать поросят… — посмотрев на Нонку, он запнулся, — Нона, что с тобой? Тебе плохо?
— Забирай свои вещи и пошли! — глухим голосом сказал Петр, и лицо его вытянулось.
Дед Ламби и Дамян переглянулись, а Нонка отступила на шаг.
— Пошли!
Нонка стала одеваться трясущимися руками.
— Ты зачем это пришел? А ну, отвечай! Забираешь ее с фермы? — набросился дед Ламби на Петра. — А ну, убирайся! Тоже еще! Нашелся хозяин. Сию минуту убирайся и не смей тревожить ее понапрасну.
Петр посмотрел на него, слегка прищурив глаза.
— Не твое дело!
— Не запугаешь! — кричал старик. — Жаловаться буду, пойду к Марко, к Ивану Гатеву. В партию пойду. Виданное ли дело — забирать человека с фермы.
— Куда хочешь, туда и иди. И довольно тявкать.
Дамян, молчавший до сих пор, вмешался в разговор:
— Нехорошо, Петр, нехорошо!
— Плохо ли, хорошо ли — мое дело.
— Не только твое, не только.
— Не за советом пришел — за женой.
Дамян медленно поднялся, встал против Петра, на голову выше его. На щеках вспыхнул румянец, губы дрогнули.
— Сейчас мы не справимся без Ноны, не можем ее отпустить. Ну а потом… там видно будет.
Петр отошел к двери, и в глазах его снова вспыхнули зеленые огоньки. Кашлянув, он хрипло проговорил:
— Ты можешь командовать своей женой, моей: — командую я. Понятно?
— Слушай, парень! — Дамян, тяжело ступая, подошел к нему. — Никто твоей женой не командует…
— Петя! — вскрикнула испуганно Нонка и встала между ними. — Вы что… не ругайтесь. Идем!
Петр резко повернулся и вышел.
Старый Пинтез лущил кукурузу прямо в миску. Этим он занимался каждый вечер — готовил к утру зерно для кур. Когда Нонка с Петром вошли, он поднял на них глаза и спросил:
— Ну, как поросятки? Устала, небось?
Нонка отвернулась и всхлипнула.
Пинтез положил недочищенный початок в миску.
— Нона, ты что? Никак плачешь? Что случилось? — посмотрел он на жену.
— А я почем знаю! — ответила та с притворной тревогой в голосе. — Кто их знает, о чем они там говорили по дороге.
— А ты что молчишь? — обернулся Пинтез к сыну. — Скажи, что с ней?
Петр, насупившись, опустив глаза и будто не слыша слов отца, сел на табуретку и прорычал Нонке:
— Перестань реветь!
— А вот кочергой как огрею! — гневно крикнул Пинтез и привстал. — Говори, когда спрашивают!
— Да ну, отец! Чего кричишь. Наше дело…
— Что это за дела такие, что до слез доводят Нонку?
— Такие уж. Сказал, чтоб бросила ферму, потому и плачет.
— Бросить ферму? А как же с ее работой?
— Работа везде найдется… — вставила Пинтезиха.
— Ты помалкивай, тебя никто не спрашивает!
— Вот еще! Чужая я что ли? Никто меня, видишь, не спрашивает, — всхлипнула Пинтезиха и высморкалась в передник. — Для того я, видно, вырастила и выкормила сына, чтоб теперь никто меня ни о чем не спрашивал. Нонкино место здесь, дома.
Упершись руками в бока, Пинтез остановился посреди комнаты и постоял так с минуту, не меняя позы, не шевелясь, о чем-то думая. Его седые густые брови нависли над глазами, а усы, тоже седые и красивые, нервно подрагивали.
— Лишить человека любимого дела — все равно что живым закопать, — тихо, как бы про себя, проговорил он. — Не плачь, доченька. Отдохни-ка сегодня, а завтра утречком пойдешь на ферму. И чтоб…
— Ну нет, никуда она не пойдет! — прервал его Петр и пошел было к двери.
— Стой! Ты куда? — властно протянул руку Пинтез. — Ты так это с отцом разговариваешь? Сказано, завтра…
— Можешь что угодно говорить. А я говорю: Нонка останется дома — вот и все! — Петр, сутулясь, смотрел отцу прямо в глаза, упрямо и гневно, как бык.
Впервые Пинтез почувствовал, что он не единственный хозяин в этом доме, что его воле пришел конец. Что-то стеснило ему грудь, он задохнулся, и рука его, протянутая вперед, медленно и бессильно опустилась.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Тетка Колювица первая узнала новость. Забежала к сватам на минутку, и Нонка, грустная и огорченная, рассказала, что Петр запретил ей работать на ферме. Тетка Колювица не очень-то встревожилась, однако для виду поохала, а по дороге домой совсем успокоилась и даже вздохнула с облегчением: «Слава богу, дома теперь будет, а то все люди как люди, только она света белого не видит с этими свиньями».
Дядя Коля собирался куда-то и уже одетый стоял в дверях.
— Ну что сваты? — спросил он. — Нона не приходила сегодня?
— Пришла и больше не пойдет.
— Куда не пойдет?
— На ферму. Петр запретил.
— Запретил ходить на ферму? — попятился ошеломленный дядя Коля. — Ну, а она?
— А она… дома будет сидеть.
Дядя Коля побледнел. Сдвинув на затылок кепку, вытер выступивший на лбу пот.
— Да ты что так побелел весь! Ничего особого не стряслось, — встревожилась тетка Колювица. — Вечно все близко к сердцу принимаешь, а потом жалуешься, что оно у тебя болит. И лучше, что дома будет жить. Пусть теперь другие…
— Ах ты дурья башка! — вскричал вне себя дядя Коля и погрозил кулаком тетке Колювице. Равнодушие, с которым она сообщила ему неприятную новость, взбесило его еще больше, и он старался найти слова пообиднее, но, не находя их, заикаясь от гнева, все повторял: «Дурья башка, балда, дурья башка, балда!» Он метался по комнате, отшвыривая стулья, и все, что попадалось ему под ноги. Наконец, немного успокоившись, он закурил и стал смотреть в окно.
— Боже милостивый, господи, совсем рехнулся. И чего орешь, как бешеный! — сказала тетка Колювица, почувствовав себя наконец в полной безопасности.
— Да как же не кричать-то! Человек губит твою дочь, а ты туда же, еще защищать его. Ведь Нона без фермы — что цветок без воды.
— Ну да, губит…
— И что ты понимаешь своим бабьим умом. Только и умеешь что охать да ахать. С тех пор, как вошла Нонка в их семью, места себе не нахожу. Сердце беду чует, все боюсь чего-то. Сейчас на ферму не пускают, потом еще что взбредет в голову. — Дядя Коля снова надел старый потертый тулуп, который в припадке ярости снял и бросил на лавку. — Натерпимся от зятя! Ну да посмотрим-то. Рано стал когти показывать!..
Он вышел на двор, захватив с собой толстую палку отбиваться от собак, и пошел к Пинтезовым. С Нонкиной свадьбы он ходил к ним только два раза, а они ни разу не переступали порог его дома. Родня, а сторонились, ровно чужие. Дядя Коля не мог не беспокоиться: он знал, что Нонка с самого начала пришлась не по душе Пинтезихе, и это больше всего тревожило его. Злая и заносчивая старуха будет понукать Нонкой, проходу не даст, со свету сживет ее. «Авось, Петр не похож на нее, не даст жену в обиду, не будет во всем слушаться старых…» — утешал он себя.
Но оказалось, что яблоко от яблони далеко не падает. Что он не знает, что ли, сколько труда, забот стоила Нонке ферма, что она душу вложила в это дело.
Всю дорогу дядя Коля думал, как поговорить с Петром, с чего начать, как его образумить, но, открыв дверь и увидев в комнате председателя кооператива Марко и партийного секретаря Ивана Гатева, он понял, что ничем не поможет дочке, потому что оба они были чем-то взволнованы, а комната — полна табачного дыма. Легко было догадаться, что здесь уже давно шел неприятный разговор. Пинтез сидел, потупив голову, на краешке кровати, а рядом с ним примостилась, поджав губы, Пинтезиха с пряжей. Петр и Нонка в смущении встали.
Дядя Коля, оставив палку за дверью, сел на стул и проговорил, чтоб только прервать неловкое молчание:
— А я, кажется, помешал вам.
— Что надо было, уже сказано, — ответил Марко. — Теперь послушаем Петра.
— А я уж все сказал, бай Марко. Не стоит повторять.
Марко наклонился вперед, скрестив руки на груди.
— Послушай, парень! Мы уважаем и ценим тебя, ты отличный бригадир, работящий и способный человек. Есть ли смысл объяснять то, что самому тебе совершенно ясно. Отпусти Нонку на ферму и дело с концом, а то насмех все подымут. Я, признаться, не ожидал этакого от тебя. Считал тебя более честным и сознательным.
— Да чем же я нечестный, бай Марко? — спросил Петр.
— А поступаешь нечестно! — вспылил Иван Гатев, и его громкий, резкий голос всколыхнул густые облака дыма, повисшие над головой. Его маленькие колючие глазки мигали, часто и злобно поблескивая. — Срываешь работу свинофермы. Кооператив вложил в нее столько средств. И в конце концов у нас свой устав, и ты, как член кооператива, должен ему подчиняться. Да где это виданно! Если каждый будет делать, что взбредет ему в голову, что станет с кооперативом? Ты всегда или против решений председателя и других бригадиров, или при особом мнении, все критикуешь их.
— Не могу же я соглашаться с неправильными решениями, — мрачно ответил Петр.
— Так ты умнее коллектива? Да?
— Не умнее; но коллектив-то из кого состоит? — из людей. Могут же они ошибиться.
— Ну и теперь мы, по-твоему, тоже ошибаемся, убеждая тебя отпустить жену на ферму? У тебя неправильное отношение к коллективному труду и к женщине. Тебе бы еще чалму на голове носить.
Петр посмотрел на него исподлобья, и лицо его залилось краской.
— А ты и без шапки сойдешь. Надеть не на что.
Иван Гатев невольно потрогал кепку, но, поняв, на что намекает Петр, вскочил и решительным шагом направился к двери.
— Марко, идем! Нечего с ним разговаривать. Не человек, а гниль!
Шаги обоих мужчин раздались на твердом снегу, и в комнате наступила тягостная тишина. Дядя Коля курил папиросу за папиросой, выпуская через нос клубы дыма. Ему стало жарко, и он расстегнул тулуп и обратился к Пинтезу:
— Ну, сват, не нравится мне все это.
Пинтез, подняв голову, быстро взглянул на него. В глазах мелькнули беспомощность и стыд за все случившееся в доме.
— И мне не нравится, сват! — тяжело вздохнул он, и усы его задрожали. — Такая жизнь пошла, что сам не знаешь, что хорошо, что плохо….
Он хотел было добавить еще что-то, но махнул рукой и вышел на двор. Нонка, всхлипнув, выбежала за ним.
У дяди Коли защемило сердце при виде Нонкиных слез. Хотелось ему все высказать зятю, да что пользы! Раз уж дошло до того, что и отец родной ничего поделать не может, уж лучше молчать. Только поссорятся, и все на Нонкину голову. Однако, выходя, он все же не сдержался и сказал с упреком, обращаясь к Петру.
— Нехорошо все это, так и знай!
— Хорошо ли, плохо ли, но уж дело сделано! — усмехнулся Петр. — Скажешь, не уважаю жену, ее работу. Неправда! Ты не слушай Ивана Гатева. Привык уму-разуму всех учить, а у самого-то его как раз и не хватает. Вычитал два-три слова из газет и заладил все одно и то же. А попробуй только не согласись с ним, сразу набросится: «контра, буржуазный пережиток!» Заладила сорока Якова одно про всякого.
Пинтезиха, которая до сих пор молча пряла, стараясь показать, что не вмешивается в дела сына, положила веретено на колени и, облизнув посиневшие губы, деланно засмеялась:
— Для Нонки стараемся, сват, для Нонки. Чтоб дома сидела, с нами жила. Ты, что требовалось, сделал — выкормил, вырастил. Теперь она наша, под нашим кровом будет жить, наш хлеб есть, мы ей отец с матерью.
Дядя Коля посмотрел на желтую, высохшую физиономию и ненависть горячей волной залила ему лицо. «Она заела Нонку. У, проклятущая!» — подумал он и, как ни старался, не смог сдержаться — снова слова сами сорвались с языка:
— Я, сватья, ей отец, и тяжело мне смотреть, как вы до слез доводите мою дочь! — сказал он хриплым голосом. — Смотрите, если заболеет или что… Все село знает, какою я ее отдал вам. Так и знайте.
Он схватил палку и, не прощаясь, выбежал на двор, подавленный тяжелым предчувствием, что не будет теперь Нонке житья в этом доме.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Нона с тех пор, как ушла с фермы, только раз ходила туда, да и то тайком от Петра. Дед Ламби чуть не заплакал, увидев ее.
— Что не приходишь, доченька, совсем забыла нас! — говорил с грустью дед Ламби, суетясь вокруг нее. — Измучились мы с Дамяном. Как умерла его жена, царство небесное, отказался он от бригадирства и поступил на твое место. Ну, а ты как поживаешь, Нона?
— Хорошо, дедушка! — ответила Нонка, и глаза ее наполнились слезами.
Она обошла всю ферму, обо всем расспросила и собралась уходить.
— Не уходи, Нона, подожди еще немножечко. Может, Дамян скоро вернется, с ним повидаешься. Он, бедняга, как сядем отдыхать, все тебя добрым словом вспомянет, — просил ее дед Ламби. Он сильно похудел и как будто стал меньше ростом. Папаху он носил по-прежнему набекрень, но уже без прежней молодцеватости. И халат его был не первой чистоты. Да и вид у него был отчаявшегося человека. — Я привык к тебе, ей-богу. Ведь немалое дело мы сделали. Грязь-то какая была на ферме, а теперь любо-дорого взглянуть. Ну, да бог с ней, с фермой-то, быть бы живу-здорову, это самое главное.
Провожал он Нонку до самой рощи и всю дорогу не умолкал ни на минуту.
Отойдя шагов сто, Нонка оглянулась: он все еще стоял посреди дороги, одинокий и бесприютный. Какое-то хорошее, теплое чувство потянуло ее обратно на ферму, где было пережито столько девичьих радостей и тревог. Возвращаться домой не хотелось, хотелось идти полем совсем одной, отдавшись тихой, безутешной грусти. На небе угасали последние лучи заходящего солнца, и кое-где мерцали первые звездочки. Теплый вечерний ветерок, как дыхание любимых уст, нежно и ласково касался ее лица, но чувство одиночества постепенно овладевало ею. Вдруг представила она свою жизнь с Петром в его доме, тяжелую и суровую, холодный пронизывающий взгляд свекрови и подумала, что будет теперь жить, точно птица бескрылая, что с девичеством кончились все ее радости. Это чувство, зародившееся в глубине сердца, вылилось наружу с такой силой, что она испугалась и бросилась бежать домой, в село. «Нет, нет! — подумала она, останавливаясь передохнуть. — Я буду счастлива, буду. Сама создам свое счастье. Оно во мне самой, оно в моей душе!»
С тех пор Нонка не ходила на ферму, и воспоминание о жизни там начинало бледнеть, вянуть, как цветок без воды. Всю домашнюю работу она взяла на себя. Чуть свет, пока другие еще спали, она доила корову, топила печь, стряпала. Когда же надо было стирать или печь хлеб, вставала в полночь и все-таки успевала выйти на работу в поле вместе с соседками. От этой тяжелой работы она не только что не похудела и не подурнела, а даже стала еще красивей. Стройный стан закруглился, рукава стали тесны, а на локтях появились маленькие прелестные ямочки. Только глаза под темными ресницами остались прежними — огромными, черными, и в них светилась прежняя девичья беспечность и независимость. И то непреодолимое очарование, что встречается у вступивших в первую зрелость красивых женщин, теперь еще больше привлекало взгляды людей. «Пинтезовы словно медом кормят сноху!» — говорили в селе, глядя на нее.
Нонке было приятно слышать все это, чувствовать на себе восхищенные взгляды. Она сама замечала, что хорошеет, и из невинного женского кокетства старалась одеться к лицу. В себе она замечала какую-то внутреннюю перемену, ее робкая девичья женственность с каждым днем разгоралась все сильней, зажигая огонь в крови. Бывали дни, когда Нонка после знойного рабочего дня, сгорая от любовной жажды, с нетерпением ожидала вечера, чтоб уединиться с Петром. Петр упивался ее красотой, но она будила в нем и ревность. Несмотря на то, что они были в одной бригаде, он всегда старался быть поближе к ней, не спускал с нее глаз. Ему казалось, что мужчины смотрят на Нонку жадными глазами, когда она проходит мимо них, покачивая бедрами, будто желая сказать: «Смотрите на меня, любуйтесь мною, мне приятно, когда мною любуются». Петр не пускал ее одну на собрания, не позволял допоздна задерживаться на улице. Вечерами, вернувшись с поля, он смотрел с нетерпеливым желанием то на ее покрытое легким загаром лицо, то на крепкую округлую грудь и часто уводил в густую пшеницу или в прохладный сумрак развесистой груши. А после ужина они всегда находили предлог поскорей встать из-за стола и подняться к себе наверх.
Видя, как Петр околдован женой, Пинтезиха терзалась ревностью и думала с затаенной злобой: «Совсем сбесилась сука, глаза так и блестят. Да было б толку, а то целый год рубашки нечисты. Больна чем или бездетная, что ль?» Когда соседки с завистью говорили ей о красивой и работящей снохе, она сурово поджимала губы, и никто не мог понять, гордится она снохой или недовольна чем.
Нонка постоянно чувствовала холодный взгляд свекрови, но уже не боялась ее, как прежде. Буйно вспыхнувшая любовь зрелой женщины как будто придавала ей силы и жизнерадостность, открывая новую, привлекательную красоту семейной жизни. Ей не хотелось ни о чем думать, и она говорила себе: «Так буду поступать, чтоб свекровь ни в чем не могла меня укорить!» Возвращаясь с поля, она поливала огород, перекапывала клумбы в палисаднике, убирала в доме. Все так и кипело у нее в руках, все, до чего она ни дотрагивалась, излучало обаяние ее возрожденной, влюбленной души.
Так прошел год, и пошел второй…
За это время и Петр сильно изменился: окреп в плечах, черты лица стали резче, мужественней. Люди пожилые, помнившие Пинтеза в молодости, говорили, что Петр вылитый отец — та же походка, тот же резкий, упрямый характер.
Петр и раньше был нетерпелив и требователен в работе, теперь же он стал еще беспокойнее, придирчивее. Каждое утро вставал с восходом солнца и ходил из дома в дом, поднимая людей на работу. Некоторые, высунув заспанные физиономии, ругались хриплыми голосами, что их будят ни свет ни заря; но бывало и так, что он слышал у себя за спиной недовольное ворчанье:
— У-у, Пинтезовское отродье, совсем спятил, будто на себя работает.
— Старается человек, медаль получить хочет! Таким, как он, теперь жестяночки дают.
Эти слова оскорбляли Петра. Он давал себе слово не принимать ничего близко к сердцу, не волноваться, ни с кем не ссориться. Но на следующий день его Пинтезовское сердце не выдерживало. Когда кто-нибудь работал спустя рукава: вместо того, чтобы срезать траву — зарывал ее, или вместо того чтобы зарыть стебель кукурузы — срезал его, он выхватывал из рук лодыря мотыгу и сильными, гневными взмахами показывал, как надо работать.
— Не ковыряй землю, работай как следует!
Однажды, в перерыв, подсел к Петру бай Христо Коев и, закурив, сказал:
— Смотрю я на тебя, работаешь ты не за страх, а за совесть. Во все вникаешь. За все у тебя душа болит… Правда ведь?
Бай Христо был человек лет пятидесяти, крепкий и трудолюбивый. Петр никогда не слыхал от него слова протеста так же, как и не видел его улыбающимся, смеющимся. Трудился он, как пчела, упорно и добросовестно, но был молчалив и необщителен, и поэтому все кругом насторожились. Немного смутившись, бай Христо продолжал:
— Так вот, значит… Послушай, что я тебе расскажу. Значит… Возвращаюсь третьего дня с сыном из Сенова. Простудился он у меня, возил к доктору. По дороге встречаем, значит, этого, что возит в лавку лимонад, не знаю, как его звать-то У сынишки все внутри горело, как увидел лимонадные бутылки и говорит: «Купи, купи лимонаду!» Остановил я телегу и кричу: «Дай-ка бутылку лимонада, мальчонка мой болен». Протянул он бутылку. Спрашиваю: «Сколько стоит?» Накупил я в Сенове лекарств, в кармане всего пятьдесят стотинок. «Шестьдесят стотинок», — отвечает. «Сколько?» — «Шестьдесят». Такая злость меня взяла, бросил я бутылку в телегу. «Стыд и срам, — говорю, — «Сто граммов водицы — что килограмм пшеницы». А он скалит зубы, как курва. Так-то значит… Вот и весь сказ.
Не ожидая ответа, бай Христо отвернулся, и папироса задрожала в его руке.
— Ох, что и говорить, бай Христо, — подхватила Тана Черная. Это была крупная, костлявая женщина, с огромными, как лопаты, руками и острым, как бритва, языком. Все, что другие не решались высказать в присутствии руководства кооператива или при посторонних, она выпаливала не сморгнув. От загара Тана Черная стала еще черней, уродливей и страшней.
— А нам-то каково! Второй год сын в гимназии. Лева лишнего не можем ему послать. Веришь, двадцать кур было — три осталось. Каждую субботу на базар бегаю, авось продам, деньжонок сыну пошлю. Все твердят детям: учитесь, учитесь, а на какие деньги. Мочи нашей больше нет.
— Ну, ну, не так уж вам плохо, — нерешительно улыбнулся Юрдан Гочев, комкая в руке рыхлую землю. — Привыкли жаловаться.
— А ты кривишь душой, потому что партиец. Вот тебе — получай! — крикнула взбешенная Тана, поворачиваясь к нему. — А ну-ка, скажи, сколько мы получили в прошлом году за трудодень? Шесть левов!
— И шести не было…
— За шесть левов целый день работать. Срам один!
— Сами виноваты, кооператив тут ни при чем, — сказал Юрдан. — Работаем кое-как, будто на чужих, а не на себя, да и организация, конечно, неважная.
— А кто виноват, что организация плохая? От вас зависит. Седьмой год работаем, а организация все хромает.
Тетя Тана, нельзя же все сразу, — вмешалась Нонка. — Трудностей много…
Петр посмотрел на нее исподлобья, и она замолчала.
— Трудностей много, да никто знать этого не желает. Хотят, чтоб все сразу как по маслу пошло. Не видят разве, сколько денег государство тратит на строительство.
— Это нам известно.
— Ты государство-то не впутывай.
— О нас речь.
— Государство, что ли, заставило вас устанавливать одни нормы на всю посевную площадь. У одних трудный участок, у других легкий, а норма одна. Труда меньше, а трудодней больше. Где же это видано? Где же справедливость!
— Протестуйте, критикуйте. На то и годовое собрание.
— Жди у моря погоды.
Чуть поодаль кричали хриплыми голосами несколько мужчин:
— Трудодень падает, потому что строим на свой счет. Полтора миллиона вложено! Сам посуди!
— Ладно! А зачем, спрашивается, построили овчарню — что твой дворец: из кирпича, крыта черепицей! Да хотя бы как следует сделали, а то обернули на север, чтоб овцам дуло.
— Создаем новое социалистическое животноводство!
— А ну тебя с твоим социализмом! Свиньи и овцы живут в новых постройках, а я — в саманной избе.
В крайней группе, где сидели вместе мужчины и женщины, спор перешел в ссору.
— По старым временам плачете, видно, старого жаль!
— Никто не плачет, говорим о правде и справедливости.
— Как же, небось, по кулакам плачете!
— И кулаки — люди.
— Так и говори. Давно на них не батрачили!
— Мало теперь батрачим!
— Что с ним говорить! У самого было сто декаров, сам кулаком был. Вот новые порядки и не по вкусу.
— Было, и не отрекаюсь, — кричал кто-то громким голосом. — Вот этими двумя руками обрабатывал их, на боку не лежал. А ты в это время чужих коров пас, в тени отлеживался.
— Знаем мы, как ты работал. Брюхо отрастил!
Петру стало противно слушать эту перебранку, он вскочил, схватил мотыгу и пошел на свой участок. За ним повставали и остальные и принялись копать, продолжая переругиваться.
Подобные горячие и острые споры стали обыкновенным явлением в его бригаде. Работают день, два, неделю, мирно разговаривают, судачат, шутят, а стоит кому-нибудь сказать слово, на что пожаловаться, как заорут все сразу, спорят, ругаются, а потом долго косятся, ждут только случая снова сцепиться. Тяжело было Петру видеть, как неспокойны и подозрительны люди. «Почувствуют ли они себя когда-нибудь членами одной семьи? — часто думал он. — Восьмой год работают вместе, а сговору нет. И как же ему быть, когда люди совсем не похожи друг на друга: разные взгляды, способности. Бедняки, что раньше вообще не имели земли или ковыряли какой-нибудь десяток декаров, ценят кооператив, потому что видят в нем спасение. Низкий трудодень их не пугает. Раньше и этого не видели, теперь же хлеб обеспечен. Говорят: земля теперь наша, а не очень-то заботятся о ней. Вижу ведь. Работают лишь бы трудодень выработать, в земледелии не разбираются. Те же, у кого было немного своей земли, что трудились от зари до зари, теперь работают спустя рукава, ждут пока солнце сядет, чтоб мотыгу на плечо — и домой. А что, если и дальше так будет?» — спрашивал себя Петр и не находил ответа.
Раньше он не задумывался над этими вопросами. Старался не отставать от других бригадиров, вовремя и регулярно отчитываться перед правлением и быть честным перед своей совестью. Правда, и прежде были кое-какие тревоги, но они быстро забывались среди других забот, да и мысли Петра были заняты больше любовными делами. Но женившись и наладив семейную жизнь, он отдался работе со всей страстью хорошего хозяина. В его душе пробудилась и разгорелась та сильная и неодолимая любовь к земле, которая была в крови у всех Пинтезовых. Он упивался ароматом полей, хлебов, сердце наполнялось восторгом и благоговением. Земля призывала его к труду, и он готов был отдать ей все свои силы. Но чем больше сил он чувствовал в своих окрепших руках, тем чаще ссорился он с правлением и членами кооператива. Ему казалось, что они обрабатывают землю не как хозяева, а как чиновники и администраторы, не берутся за дело как следует, а погрязли во всевозможных планах, которые спускают сверху. В прошлом году был невиданный урожай кукурузы. В правлении обдумывали, решали, подсчитывали, суетились и в конце концов прозевали: кукуруза сгнила на корню под дождем и снегом. Потом распорядились засеять такие культуры, которые не родятся в этих местах, лишь бы выполнить планы, спущенные сверху, или строили помещения наспех и необдуманно, и все это за счет членов кооператива. Петр злился и, будучи человеком резким и несдержанным, ругался с руководством кооператива, называя их чиновниками, формалистами, и только возбуждал ненависть к себе. А они, хотя и уверяли, что не обижаются за критику, считали, что он недоволен порядками в кооперативе. Петр чувствовал себя подавленным и угнетенным. «Не хозяин я этой земле, вот что! — думал он в отчаянии. — Руки связаны. Нет, не могу работать, как подсказывает сердце и разум!» Много беспокойства и неприятностей причиняли ему и люди из его бригады. Петру не верилось, что когда-нибудь эти люди, такие разные — одни довольные, другие недовольные, измученные, встревоженные — смогут работать дружно и радостно. Он ни с кем не делился своими грустными мыслями, даже с Нонкой, знал, не поймет она его, хотя и умна. Нонка сочувствовала ему, но в тоже время и упрекала его в пессимизме (это книжное слово Петр ненавидел, потому что Иван Гатев часто называл его «пессимист и контра»), убеждала, что в каждом кооперативном хозяйстве бывают трудности, что все это забудется, когда люди будут получать за свой труд достаточно и привыкнут добросовестно работать на кооперативных полях. Петру было неприятно то, что она с такой легкостью разрешает все волнующие его вопросы и смотрит на все ясными глазами, раздражала ее детская вера в людей и жизнь. «Что с ней говорить — женщина», — думал он и не хотел ни спорить с ней, ни поверять ей своих мыслей.
Но не только это было причиной его молчания. В последнее время он чувствовал какую-то невидимую преграду между ними, которая не позволяла ему открыть ей душу, высказать все, что камнем лежало на сердце. Этой преградой была Нонкина бездетность. До сих пор он все думал, что у них будет ребенок, но как пошел третий год с их свадьбы, начал терять надежду.
Он не мог представить себе семейную жизнь без детей. Прежде он не замечал в деревне ребятишек, а теперь невольно ласкал их взглядом, любил смотреть на их игры, на них самих, с перепачканными рожицами, быстрых и крикливых, как воробушки. Ему все казалось, что после работы и неизбежных неприятностей в бригаде на пороге дома его встретит, протягивая ручонки, крошечный мальчуган. Усталости как не бывало, сердце наполняется радостью, он берет ребенка на руки и несет его в дом. Это крепкий, бойкий мальчуган, самый младший в Пинтезовском роду.
С годами желание стать отцом все росло и росло. Каждый вечер он с трепетом ожидал, что Нонка взволнованная и счастливая, положит ему голову на плечо, и скажет, что у них будет ребеночек. Но она ничего не говорила, только с отчаянной преданностью отдавала ему свою любовь. Его сомнения превратились со временем в тяжелое горе, которое он скрывал, боясь оскорбить ее, и из гордости. Ему казалось, что, если она узнает, как ему хочется иметь ребенка, оба будут страдать еще больше, жизнь их станет тяжелой и невыносимой. Уже не было того сладостного трепета, который раньше так и тянул его домой. Не радовали его ни домашний уют, ни Нонкины заботы, ни ее любовь. Он стремился уйти из дому в кооператив, в поле. Только там, среди ровного, бесконечного простора душа его наполнялась тихой, безмятежной радостью.
Однажды, рано утром, он вышел в поле посмотреть, как пашут трактористы под сев. Он шел по извилистым мягким тропинкам и любовался восходом солнца. Небо медленно алело, а горизонт светлел с каждым мгновением и, казалось, убегал куда-то вдаль. Кусты, деревья, поля постепенно принимали свои подлинные краски, но все еще неясные, насыщенные фиолетовым сумраком. А солнце, движимое невидимой силой, поднималось ввысь и с веселой, дерзкой настойчивостью бросало золотые стрелы своих лучей на пробудившуюся землю. Тихая, могучая стихия дня вступала в свои права. По полю носился трактор, оставляя за собой синеватые облачка дыма. Рокот мотора отдавался где-то вдалеке.
Петр шел крупными шагами, любуясь необъятной ширью, и ему казалось, что поле раскрывает свои объятия не ласке солнца, а ему, хозяину этих необозримых полей. И как всегда, когда ему случалось бывать одному в поле, он почувствовал какой-то пламень в груди. В странном опьянении он хотел что-то крикнуть, но спазмы волнения и восторга сдавили горло. «Эх, земля, земля!» — тихо сказал он, взял горсть земли и изо всей силы сжал ее в руке.
Дойдя до своего участка, он вынул складной метр, который всегда носил в кармане, и измерил глубину вспашки. Восемнадцать сантиметров, вместо двадцати четырех! Борозды были кривы, неприглядны. На краю участка, там, где заворачивал трактор, совсем не было вспахано.
Петр пошел по борозде, кипя от гнева, который с каждым шагом превращался в ярость. Трактор несся ему навстречу легко и как-то беспечно, и это еще больше обозлило его. Он поднял руку и крикнул:
— Стой!
Тракторист высунул голову из кабинки:
— Говори скорей, некогда.
— Вылезай, вылезай!
Тракторист неохотно подошел, не выключив мотора.
— Либо начинай снова пахать, либо убирайся, — заорал Петр. — Это что, пахота?
— А что же?
— Сам посмотри! Поскреб землю, словно кошка лапой.
Тракторист обиженно тряхнул головой и искривил вымазанное лицо.
— Я, кажется, договор заключал с кооперативом, не с тобой! Понятно? Если буду пахать по пять декаров в день, с голоду помру. У меня план, должен его выполнять.
— Убирайся отсюда с твоим планом, выполняй его где хочешь.
— Все довольны моей работой, Только ты один такой нашелся.
Лицо Петра потемнело, он нагнулся, схватил горсть земли и бросил ее трактористу в лицо.
— Ни стыда, ни совести нет! Нам в убыток свои планы гонишь!
Выплюнув землю, тракторист отпрянул и матерно выругался. Петр, вскипев от гнева, схватил его за шиворот и влепил пощечину.
— В суд на тебя подам! — кричал тракторист, испуганно пятясь назад. — В суд подам!
— Посмотрим еще, кто на кого подаст! — хрипел Петр. — Формалист, бюрократ проклятый. Чорт тебя знает, откуда взялся землю нашу поганить. Или паши как следует, или моментально комиссию вызову.
Тракторист вывел машину на край участка и, поколебавшись немного, видимо поняв, что, действительно, плохо пахал, начал перепахивать.
Петр постоял, посмотрел на него и отправился в деревню, все еще сердитый, нахмуренный. «Все из-под палки!» — подумал он, раскаиваясь, что ударил тракториста.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Тракторист не подал в суд и никому не пожаловался, но по селу поползли слухи о пощечине. Члены кооператива, особенно из бригады Петра, каждый день горячо обсуждали случившееся, украшая всякими выдумками, и молва распространялась все шире и шире. Нонке неприятно было слушать разговоры о муже, и она стыдилась его поступка. Однажды вечером, возвращаясь домой, она сказала ему:
— Зачем ты даешь людям повод смеяться над тобой?
Петр сердито молчал. Ему уже делали выговор в молодежной организации и в правлении, и он раскаивался в своем поступке.
— Не надо было бить человека, — снова начала Нонка. — Если он ошибся, на это есть контроль, он будет требовать наказания. А ты — как чорбаджия…
Петр невольно вздрогнул (Нонка только теперь заметила, как побледнело и вытянулось у него лицо), посмотрел на нее прищурившись и крикнул:
— Хватит. Не нуждаюсь в твоих советах. Подумай-ка лучше о себе.
Нонка поняла скрытый смысл этих слов и опустила голову, пораженная в самое сердце.
— Знаю, на что намекаешь, да что ж делать-то! — сказала она с болью в сердце и заплакала.
— Помолчи, раз знаешь! — ответил сухо Петр и отвернулся.
Он шел быстрыми, крупными шагами, и Нонка едва поспевала за ним.
На поля ложился прохладный вечер. Откуда-то доносился скрип телег, слышались протяжные крики, теряющиеся где-то в невидимой дали. С полей, чернеющих по обе стороны дороги, веяло грустью и холодом. Над дорогой, исчезающей невдалеке в синеватом сумраке, пролетали запоздалые жаворонки. Легкий, едва уловимый свист их крыльев почему-то еще сильней навевал на Нонку тоску. «Он ненавидит меня! — повторяла она. — Ненавидит!», — и эта мысль камнем ложилась на сердце.
Всю дорогу шли молча, не смотря друг на друга. А вечером, поднявшись к себе, оба почувствовали какую-то неловкость, будто было сказано то, о чем никому не следовало говорить. Ни он, ни она не решались продолжить начатый в поле разговор; оба поняли, что, обнаружив долго скрываемое горе, они сделали его страшной, неизбежной действительностью. С тех пор невидимой стеной стало между ними тяжелое, мучительное горе, и начала угасать их любовь.
Петр видел, что и Нонка мучается, но у него не было прежней нежности к ней, не находил он ласковых слов, которые говорил в первый год после женитьбы. Нонка же чувствовала себя виноватой перед ним и его родителями. Свекровь, и прежде не любившая сноху, теперь совсем ее замучила. Ходила за нею, как тень, с жестоким злорадством намекая на ее бездетность. Нонка молча глотала слезы, а оставшись одна, плакала долго и безутешно.
Ранней весной с Петром случилась новая неприятность, очень тяжело отразившаяся на его семейной жизни.
Его бригада должна была засеять сто декаров хлопка. Еще зимой Петр советовался с агрономом насчет подготовки семян, и как раз в это время ему случайно попалась в руки книга по хлопководству. Книга была такая толстая, что он не дочитал ее до конца. Просмотрел только те страницы, где говорилось о сроках сева в различных районах страны. В книге говорилось также, что хлопок — капризное растение, и многие кооперативные хозяйства, особенно в Северной Болгарии, не получили хороших урожаев, главным образом, потому, что сеяли не вовремя. Петр хорошо запомнил это и ходил каждый день проверять почву. Снег только недавно стаял, и земля была еще влажная и холодная. Но у Петра все было готово, и людей он держал наготове. Однажды позвал его Марко Велков в правление и велел начинать сев.
— Рано еще — сказал Петр. — Солнце-то греет, да земля еще влажная. Померзнут семена. Я считаю, что сев надо начинать к пятнадцатому апреля.
Марко Велков посмотрел на Ивана Гатева, который стоял у окна и курил.
— Как быть? Запланировано на завтра.
— Завтра и начнем, — пробасил Иван Гатев сквозь густой папиросный дым. — Нечего ждать пятнадцатого, вчера еще требовали сведений из совета.
— Пропадут семена, — сказал Петр. — Вчера ходил землю смотреть.
— Я сейчас оттуда! Теплеет с каждым часом, завтра, может быть, поздно будет. Надо удачно выбрать момент, потому что хлопок не любит ни слишком влажной почвы, ни слишком сухой.
— Спросим агронома!
— Агронома сейчас нет в МТС. Вызвали на конференцию в Софию, — сказал Марко, нерешительно почесав в затылке. — А ты приготовься и завтра начинай, потеплело ведь.
Петр встал из-за стола, перекинул через плечо бригадирскую сумку, нервно покусывая кончик тонких усов. Целый месяц он готовился к севу, проверял температуру почвы, закапывал даже термометр в землю и был вполне уверен, что сеять еще рано.
— Завтра сеять не будем, бай Марко, — заявил решительно он. — Не могу рисковать.
— Нет, будешь сеять, — вмещался Иван Гатев, и в глазах у него сверкнули гневные огоньки. — В соседних селах еще вчера начали.
— Это их дело! И так хлопок плохо растет в наших местах. Удивляюсь, чего вообще заставляют нас сеять его, — сказал Петр.
— Что тут толковать! Раз приказывают — сей! — Иван Гатев встал и зашагал по комнате. Петр направился к двери, раздраженно бросив:
— И горсти семян не брошу. И с агрономом советовался и книжку читал…
— Послушай! — крикнул ему вслед Иван. — Перестань упрямиться! Понятно? Вот еще! Возись тут с тобой! Что ни скажи, все наоборот.
— Подобных приказов выполнять не стану. Сто декаров земли погубить!
— Постойте, что вы! — вмешался в разговор Марко, видя, что они готовы наброситься друг на друга.
— Нечего больше ждать! — гневно кричал Иван Гатев, ударяя ладонью по столу. — Вот такие, как он, и вставляют палки в колеса. Все не могут привыкнуть, что не на своем поле работают. Все хотят, чтобы по ихнему было. Работа у нас, миленький, коллективная, но не сто человек командуют. Я уж не раз спорил с тобой и предупреждаю — не сдобровать тебе. Взбредет в голову — жену забирает с фермы, трактористов бьет, и не знаю еще, право, что придумает; теперь, видите ли, сеять не желает. А потом всюду болтает, что мы чиновники, бюрократы, в сельском хозяйстве ничего не смыслим.
— Ежели б в сельском хозяйстве толк понимали, не заставляли б людей сеять на ветер, — вспылил Петр. — Тебе лишь бы план выполнить, о людях не думаешь!
— А! Так вот, значит, кто о людях заботится! — Иван Гатев резко повернулся и в упор посмотрел на Петра. — Хочешь, чтоб мы твоим мелкобуржуазным умом жили? Да?
— Ну, а твой мелкосапожничий ум мне не указ! — прорычал Петр и быстро пошел к двери. — В руки серпа не брал, к плугу не притронулся, только и умеешь, что повторять одно и то же, пугать людей. Да меня не запугаешь!
Через несколько дней Петр был снят с должности, и на его место назначили другого. Не допускал он, что поступят с ним так жестоко. Все казалось ему, что правление хочет проучить его, направить на путь истинный, как частенько грозил Иван Гатев. Но, когда он увидел, что бригада все-таки вышла сеять хлопок сердце у него заныло от боли и он понял, как был привязан к работе и людям. Все те тревоги и ссоры в бригаде, которые так волновали его прежде, теперь казались ему незначительными, неизбежными дрязгами в сравнении с горем, которое он испытывал теперь. Он не пытался говорить с руководством о возвращении на прежнюю должность, и из гордости говорил, что так даже гораздо лучше и спокойнее, что, наконец, он может позаботиться и о доме, но на душе было смутно и тяжело.
Часто по утрам он вставал рано и по долголетней привычке шел подымать людей, но, опомнившись, возвращался домой, пристыженный и униженный. И в эти минуты ему было тяжелее всего. Что-то надорвалось в нем и убивало всякое желание работать. За неделю он сильно похудел, лицо осунулось, только скулы торчали. Стал он еще нервнее и вспыльчивее, все ему было немило, все раздражало его. Он придирался к пустякам, всем грубил, никому не давал слова сказать.
Нонкина бездетность теперь еще сильнее мучила его, оскорбляя его мужскую гордость. «Не родит она, не принесет радости в дом!» — часто думал он, и ему становилось еще тяжелее, когда он представлял себе дальнейшую жизнь без детей.
А Нонка все хорошела, будто ему на зло. Смуглое, упругое тело дышало здоровьем, с легкомысленной дерзостью из-под блузки выпирала девичья грудь. В глазах поблескивали знойные огоньки. Во взгляде, в улыбке была скрыта грусть, но это делало ее еще привлекательней, еще милей. В сердце Петра боролись любовь и ненависть к ее пленительной, коварной красоте, и он то протягивал руки к ней, упоенный счастьем, то отталкивал ее с бессердечной холодностью.
Нонка чувствовала это мучительное раздвоение и, мучаясь сама, не знала, как утешить его. Она уже и рада не была своей красоте, презирала ее. «Лучше быть уродом, да матерью», — думала она в часы отчаяния. Боялась откровенных разговоров с Петром, взвешивала каждое свое слово. В доме чувствовала себя чужой, сковывал ее суровый взгляд свекрови. Нонка давно поняла, что ей ничем не угодишь, не сближалась с ней, и так зародилась молчаливая вражда. Только свекор был по-прежнему привязан к ней и любил ее сдержанной трогательной любовью, беседовал с ней, помогал чем мог, старался порадовать ее. Находил ли первый арбуз на баштане, срывал ли первое яблоко в саду — нес ей первой. Но и его грызла тоска. Нонка часто видела, как он сидит в углу, глубоко задумавшись, или вдруг яростно накинется на старуху.
Тяжело жилось Нонке в том доме, куда она вошла, полная девичьих чистых надежд. Она старалась чаще выходить в поле, где было светло, просторно и радостно. Дома она работала не покладая рук, стараясь забыть свое одиночество, свою тоску. Потом подымалась к себе в комнату и часами сидела одна. Однажды, сидя над рукоделием, она вдруг испуганно вскочила и отбросила работу. Желание немедленно пойти на ферму так сильно овладело ею, что она, точно безумная, бросилась в соседнюю комнату, быстро оделась и вышла. Мужчин не было дома, а свекровь возилась в кухне. Нонка прошла через сад, вышла за околицу, а оттуда — прямо на ферму. Боже мой! Почти три года не была она здесь, а все было так мило и дорого ее сердцу. Два вяза с гнездами аистов, которым она когда-то радовалась, как ребенок, тихое журчание речки, к которому она прислушивалась в минуты отдыха, незамысловатые шутки деда Ламби и его заботы, умные, тихие речи Дамяна, который был так мил и внимателен к ней, — все, что наполняло смыслом и счастьем ее девичью жизнь…
Она вернулась домой, когда стемнело. Петр встретил ее на пороге:
— Ты где была?
— На ферме.
Он посмотрел на нее удивленно, ничего не сказав, но свекровь пробормотала под нос:
— Не пристало замужней женщине по полям допоздна одной ходить.
Нонка промолчала. Как сказать им, что здесь она задыхается от тоски, что только, когда выйдет из дому, на душе становится легче.
— Через неделю она снова пошла на ферму и не скрыла этого от мужа. Петр накричал на нее, они поссорились.
Пинтез вошел в дом, прислушался и спросил:
— Что там еще? Чего он опять раскричался?
— Да все из-за фермы, пропади она пропадом, — ответила Пинтезиха. — Приворожил ее кто к ней, что ли?
Пинтез тяжело вздохнул, пошел было к двери, но вернулся, мрачный и задумчивый. В последнее время он не находил себе места: слушая, как Петр бранит жену, видя, как холодна с ней свекровь, он все боялся, как бы не зародилась в их доме вражда. Но больше всего пугал его Петр. Он стал злым, вспыльчивым, грубым. Раньше не был таким. Достаточно было одного взгляда, одного слова. А теперь все его раздражает, все ему не так, только и ждет, чтобы наброситься. «Тяжело, что сняли с бригадирства, да ведь криком ничего не добьешься, все надо с умом. Придет время, опять назначат. Таких людей, как он, земля сама позовет. Любит он ее. Теперь все иначе, не так, как было раньше, и люди не знают, куда податься — одни вперед тянут, другие назад. Одни кланяются одному богу, другие другому. Потому так выходит. Но все до поры до времени. Пройдет время, переменятся и люди. Я, как отдавал землю в кооператив, думал — конец пришел, помру. Каждой борозде радовался, кровью и потом поил. А вот и не помер, пережил и это. Что тяжело — тяжело, спору нет, да что поделаешь? Против жизни не пойдешь. Петр не понимает этого, молодо-зелено. Все на жене срывает. Не видит, что ли, совсем измучилась. Не послал ей господь-бог еще ребеночка, не выгонять же ее из дому за это? Ходить она на ферму — велика важность. Пусть себе ходит, хоть немного душу отведет, рассеется. Горе у нее — так утешить надо. На этом свете нет ничего милее и дороже близкого человека. Вырвешь его с корнем из сердца — сам пропадешь».
Не раз Пинтез все это высказывал сыну, да тот не обращал внимания. Стоял, смотря куда-то в сторону, будто отцовы советы до смерти надоели ему. А на следующий день все начиналось сначала: за столом молчит, как воды в рот набравши, или огрызается на слова матери, или ложку на стол швыряет, если кушанье не по вкусу пришлось. Пинтез бессильно сжимал кулаки, и в сердце закрадывалась обида. Он видел, что старуха совсем заедает невестку, поедом ее ест. Но ее он пилил, не позволял ей слова обидного сказать Нонке.
Пинтезиха все больше и больше злилась на Нонку, считая ее виновницей всех неприятностей в доме. И чем больше старалась Нонка, тем больше злилась старуха, не зная, к чему бы придраться.
Однажды, дождливым осенним вечером, мужчины привезли продукты, выданные кооперативом, убрали их и ушли куда-то.
Пинтезиха села возле печки, перекинула толстую шерстяную нитку через шею и начала что-то быстро вязать деревянным крючком. На дворе дул сильный ветер, шел холодный дождь, а в кухне было тепло и уютно. Нонка зажгла лампу и стала готовить ужин. Они, как всегда, когда оставались вдвоем, молчали, каждая была занята своим делом. Вдруг Нонке попалось что-то под ноги.
— Осторожней, нитку порвешь! — проговорила Пинтезиха и подняла клубок.
Нонка, не взглянув на вязанье свекрови, снова углубилась в работу.
Помолчав немного, Пинтезиха довольно громко пробормотала:
— Молоды-зелены, не приходит в голову позаботиться заранее.
— Что ты говоришь?
— Не догадываетесь, говорю, загодя, что нужно приготовить. И я молодая была, тоже вот так… А потом, как родила…
Только теперь Нонка увидела, что свекровь вяжет детский чулочек. Кровь бросилась ей в лицо.
— Да чего стыдиться-то, чего стыдиться, — нараспев сказала Пинтезиха, стараясь улыбнуться поласковее. — Ведь вот третий год пошел со свадьбы-то. Пора и о ребеночке подумать. Вот и семья будет как у людей! Пока молоды, и детей легче высмотреть. Ты уж как-нибудь скажи Петру…
«У, проклятая!» — подумала Нонка, задыхаясь от ненависти и отчаяния.
— Ты это зачем говоришь?
— Ну, не буду, не буду, — обиженно протянула Пинтезиха. — Ну и ходи век девкой. Я добра ей желаю, а она же и сердится.
Нонка вышла на двор, прислонилась к стене амбара и заплакала. Холодный осенний ветер бросал ей в лицо мокрые листья, пронизывая до костей своим ледяным дыханием. Спустилась темная, непроглядная ночь. Собака тревожно выла и рвалась с цепи, в соседнем дворе мычала корова. Нонка глухо рыдала, прижавшись к стене. Злобный намек свекрови поразил ее в самое сердце.
Во дворе послышались чьи-то шаги. Нонка вздрогнула и прижалась к стене.
— Кто там? — крикнул Петр и пошел к амбару.
— Я.
— Что ты здесь делаешь? — спросил Петр удивленно и встревоженно.
Нонка вся дрожала от холода.
— Что случилось? Говори же!
— Твоя мать обидела меня, — сказала Нонка.
— Чем?
Нонка прижалась к нему, обняла дрожащими руками.
— Петя, прошу тебя, позволь мне вернуться на ферму. Чтоб подальше отсюда. Твоя мать не любит меня. Ох, нет моих сил жить так, нету…
— А ты не обращай внимания. Она ведь старая.
— Как не обращать-то. Вот хоть сегодня: сидит, детский чулочек вяжет. «До каких пор, говорит, девкой гулять будешь? Родить пора». Зачем же она это… Сама-то я как мучусь. — Нонка положила голову ему на плечо и снова разрыдалась. — Вижу и тебе тяжело, что нет ребеночка… Стыдно мне, но что ж делать-то!
Петр молчал. Нонка ожидала, что он утешит ее ласковым словом, а он сухо сказал:
— Идем, простынешь!
И повел ее в дом.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Подошли новогодние праздники. Село вдруг ожило. В лавке целый день толпился народ, по улицам то и дело пробегали девушки и молодухи с коромыслами через плечо. Каждый день в клубе собиралась молодежь украшать зал к новогодней вечеринке. Но самое большое оживление вносили дети. Они, выбравшись тайком из дому, гурьбой, с громкими криками, отправлялись по глубокому снегу в лес, прихватив с собой большие кухонные ножи. Вскоре все поле оглашалось их криками, а на девственно чистой пелене снега появлялись извилистые тропы. В сумерки дети возвращались домой с закоченевшими ногами, посиневшими на морозе носами и бросали за дверь охапки кизиловых веток. Матери для виду сердились, бранили их, а в душе радовались кизиловым веточкам с набухшими почками, наполнявшим спертый воздух кухонь ароматом далекой весны. Они срывали почки и клали их на счастье в слоеные пироги.
Нонка очень любила новогодние праздники. В детстве она все хотела быть мальчиком, чтобы колядовать под рождество и распевать веселые, поздравительные песенки под Новый год, до самого утра переходя из дома в дом.
По целым ночам не спала она, ожидая колядчиков. Сказочными казались ей наряды парней, вышитые полотенца, тонкие алые пояса, черные папахи, белые обмотки, с черными крест-накрест шнурками из козьей шерсти. Однажды ночью, Нонке было тогда лет десять, колядчики пришли к ним на рассвете, совсем охрипшие. Мать с отцом, не дождавшись их, уснули, а старший брат сам ушел колядовать. Нонка первая услышала «котов». Обыкновенно, пока поют колядки в одном доме, двое парней, из тех, что помоложе и не доросли еще до настоящих певцов, идут будить хозяев в другой соседний дом, мяукая у них под окнами. Потому-то их и называют «котами». Как только замяукали «коты», Нонка вскочила с постели и крикнула: «Мама, колядчики пришли!» Дядя Коля и тетка Колювица вышли их встречать. Спели парни кое-как, наспех: надо было обойти еще много дворов. Но тетка Колювица не сразу вынесла калач. «А ну, — сказала она, — спойте-ка песню нашей дочке». Певцы начали было отказываться, но вперед вышел вожак и спросил: «Где ж дочка-то? А ну, покажите ее нам!» Вожаком был Дамян, теперешний бригадир на ферме. Это был высокий, красивый парень, настоящий вожак. Тетка Колювица вытолкнула Нонку вперед, и Дамян, погладив ее по головке, обратился к певцам: «Такой красавице — лучшую песню!» Запели Вивдину песню. Пели ее редко, это была честь для той, кому она предназначалась. «Ой, Вивда, красавица Вивда!..» Нонка запомнила, что пока парни пели, все на нее поглядывали. Не спускал с нее глаз и красивый вожак. Когда певцы кончили, Дамян снова погладил ее по черноволосой головке и сказал: «Видишь, какую мы песню красивую тебе спели, и ты такой же красавицей расти!..»
Как в детстве, так и теперь Нонка представляла себе Новый год в виде красавицы-девушки в драгоценном наряде. Она летает где-то в холодном звездном небе, она — в ослепительных снежных сугробах, в метелях — всюду. Медленно, медленно летит она, чтобы спуститься в деревню ровно в полночь. И когда люди поднимают первую чарку, желая друг другу здоровья, она смотрит на них с высоты, даруя всем счастье…
Принесет ли она счастье и Нонке?
Она убирала, мыла, чистила, скоблила без той детской радости, с которой встречала раньше каждый Новый год. В доме было глухо и мрачно, будто никто и не знал, что приближается такой большой праздник. Мужчин по целым дням не было дома. Возвращались только поесть и снова уходили. Свекровь в толстых шерстяных чулках молча слонялась по дому. Ее крупное желтоватое лицо вытянулось, глаза совсем провалились. Из-под черного платка выбивались две тоненькие седые косички, на которые Нонка смотрела с отвращением. Изо дня в день в ней накипала ненависть к этой женщине, отравившей ее первые, счастливые годы замужества. С трудом переносила она суровые, подозрительные взгляды, с досадой выслушивала сухие наставления.
Около полудня свекровь взяла поднос с коржиками и пошла раздавать их соседям на помин души. После ее ухода в комнате будто стало светлей, и Нонка облегченно вздохнула. Она подошла к окну и посмотрела на улицу. Шел крупный пушистый снег и неслышно ложился на синеватые твердые сугробы. «Я как птичка в клетке!» — подумала она, смотря, как весело спешат по улице люди. — Вот праздник подходит, а на душе пусто, нерадостно. Хотела уважать и любить свекровь, как родную мать, поверять ей радость и горе, ждала слова утешения, а она не любит меня, ненавидит, и сама заставила возненавидеть ее. Хотела заниматься любимым делом — запретили. Со всем примирилась, покорилась из любви к Петру. А теперь еще новое несчастье свалилось на голову, и Петру не могу пожаловаться, и он не хочет подать руку помощи. Почему?…»
В сенях послышались шаги.
— Нона, ты дома?
Нонка узнала голос матери и бросилась ей навстречу.
— Зашла с тобой повидаться. Послезавтра Новый год, дай, думаю, пойду позову Нонку с Петром к нам, праздник встретим вместе, — говорила тетка Колювица, протягивая Нонке три больших айвы, завязанные в платок. — На, покушай. Для тебя приберегла, а ты все не приходишь. Занята, что ли?
— Садись, садись, мама! — подала ей стул Нонка. — Все собираюсь, да все некогда.
Тетка Колювица села, не сводя с дочери глаз.
— Словно похудела, Нона!
— Так тебе кажется, мама…
— Бледная ты какая-то.
— Ах, мама, что ты на меня уставилась!
— Сядь-ка, не вертись! И глаза как будто красные. Скажи, что случилось?… От матери скрываешь?
— Да нет… ничего. Ах, мама, какая ты, право…
Голос у нее задрожал, на глаза навернулись слезы, руки опустились, и невысказанное горе вдруг хлынуло наружу.
— Нона, доченька! — вскричала побледневшая тетка Колювица и склонилась над Нонкой. — Будет, милая, не плачь, не убивайся, — говорила она испуганно, сама горько плача.
— Ох, мамочка, и не спрашивай! Если б ты знала, какой камень у меня на сердце! — сказала, всхлипывая, Нонка. Айва упала с колен и покатилась во все стороны. Все лицо ее было в слезах.
— Кто тебя обидел? Кто? — спрашивала тетка Колювица.
— Свекровь.
— Чем ты ей не угодила? Чем? А чтоб…
— Из-за ребенка… Ребенка хочет.
— Ах, вот оно что! — тетка Колювица покачала головой и задумалась. — А Петр? И он?
— Не знаю… И он тоже…
Успокоившись немного, Нонка все рассказала матери.
— А чтоб она издохла, проклятая! — кляла Пинтезиху тетка Колювица. — Золовку заела, мало ей! А Петр? А он-то почему не уймет ее? Знаешь, отвезу-ка я тебя к одной турчанке в Старо-Оряхово. Очень она помогает в таких делах.
— Никто мне не поможет, мама, — сказала с отчаянием Нонка. — Бездетная я, видно!
— Кто это тебе сказал, что ты бездетная! — набросилась на нее тетка Колювица. — Типун тебе на язык! Бездетная…
Они не слышали, как отворилась дверь и на пороге появилась Пинтезиха. Увидев их обеих в слезах, она поняла, что сноха жаловалась матери, и от злости позеленела вся.
— Добро пожаловать, сватья, — через силу процедила Пинтезиха.
— Доброго здоровья, — ответила тетка Колювица, растерянно улыбаясь.
Пинтезиха поставила пустой поднос за печку и пошла на двор, но споткнулась об айву, отшвырнула ее ногой и тоненьким голоском протянула:
— Жаловалась, небось, сноха на свекровь?
Нонка сделала матери отчаянный знак, чтобы та молчала, но тетка Колювица, слегка наклонившись вперед и часто-часто мигая, крикнула хриплым голосом:
— Жаловалась, конечно! Еще бы не жаловаться? Ты ее, сватья, на огне жаришь, на медленном огне!
Пинтезиха побелела как полотно, но, ни слова не вымолвив, отворила дверь и вышла на двор.
Немного погодя тетка Колювица уже бежала по улице. Не заходя домой, она направилась прямо к партийному секретарю Ивану Гатеву.
До вечера Нонка и свекровь ни словом не перемолвились, словно онемели обе. Вернулись мужчины, как всегда, молча поужинали и легли спать. На следующий день — то же. Нонка была как на иголках, каждый момент ожидая новой ссоры. Но Пинтезиха молчала, будто ничего не случилось, только морщины у рта стали еще глубже. Старый Пинтез догадывался, что что-то между ними произошло. Занявшись починкой недоуздка, он сидел в углу и, сшивая ремешки большой иглой, поглядывал то на одну, то на другую.
К вечеру, когда подошло тесто, Нонка принесла сухой соломы и затопила печь. Немного погодя к ней подошла Пинтезиха и протянула руку к кочерге, которой Нонка размешивала жар. Нонка невольно отшатнулась.
— Дай, сама затоплю печь! — сказала Пинтезиха. — Дай, а то еще будешь жаловаться, что на огне тебя поджариваю.
Нонка нагнулась, взяла охапку соломы и бросила ее в печь. Свекровь схватила кочергу и изо всех сил потянула к себе.
— Змея подколодная, в тихом омуте черти водятся, и то правда! — говорила она, продолжая тянуть кочергу. — Не нужна мне твоя помощь, и без тебя обойдусь. Сиди себе наверху, как барыня. Другие жены по двое ребят родили, а у тебя только чужие свиньи на уме.
— Нонка, отдай ты ей! — крикнул Пинтез. Он стоял на пороге и все слышал. Обе женщины, смутившись, выпустили кочергу. Пинтез подошел к ним и, громко сопя, ударил кулаком старуху по спине. Та присела от удара и завыла:
— Бей, бей, старый хрыч!
Пинтез начал колотить ее кожаным недоуздком, а она на зло подставляла спину и, смотря ему прямо в глаза, повторяла:
— Бей, бей, чтоб у тебя руки отсохли.
Нонка остолбенела. Ей хотелось закричать, убежать, но она не могла ни вздохнуть, ни пошевельнутся. Пинтез схватил старуху за плечи и вытолкал ее вон. Когда она потащилась наверх, старик, не глядя Нонке в глаза, сказал дрожащим голосом:
— Ты уж прости, дочка! Грешно на старости лет руку подымать. Ну, делай свое дело…
И его тяжелые шаги заскрипели по снегу…
Петр возвращался из правления, раздумывая, где встречать Новый год — в клубе или у Нонкиных родителей. Когда он проходил мимо партийного клуба, дверь отворилась и громкий голос Ивана Гатева заставил его вздрогнуть, как от удара, и обернуться:
— Петр, зайди-ка на минутку.
Петр вернулся и, отряхивая снег у дверей, напряженно думал, зачем его зовет партийный секретарь. С тех пор, как его сняли с бригадирства, они ни словом не обменялись, только косились друг на друга. Петр не только не забыл обиды, но еще сильней возненавидел Гатева. Те сто декаров хлопка, из-за которых весной он не поладил с правлением и был потом наказан, померзли, не дав урожая. Но Иван Гатев, хотя и был кругом виноват, не подымал вопроса об отмене наказания. Все же Петр надеялся, что, как только будет установлена вина руководства, его снова назначат бригадиром. Эта надежда и была причиной того, что к партийному секретарю он вошел с некоторым волнением.
Иван Гатев был одет по-праздничному и гладко выбрит. В руке он держал свернутые трубочкой листы бумаги и время от времени потирал ими подбородок.
— Ты оказался прав. С хлопком ничего не вышло, загубили сто декаров земли, — сказал он, кисло улыбаясь, и положил на стол листы, которые при этом развернулись.
Петр ничего не ответил, но по спине его пробежала приятная дрожь. «Верно отец говорил, что сами меня позовут», — подумал он, невольно бросая взгляд на верхний лист, на котором было написано крупным неровным почерком: «С Новым годом, товарищи…» «Новогоднюю речь приготовил», — решил Петр, и давно не испытанное радостное чувство всколыхнуло его грудь.
Иван Гатев закурил, выпустил через нос дым и сказал, смотря куда-то в сторону:
— Но об этом поговорим в другой раз. Получим по заслугам и все. Правильно нас будут критиковать товарищи… Он замолчал и нахмурился, словно не находя слов. — Там у вас нелады в семье, — сказал он наконец.
Петр почувствовал, как вся кровь бросилась ему в лицо.
— Кто это тебе сказал? — спросил он не своим голосом.
— Неважно…
— Нет, скажи.
Кто сказал, тот и сказал. Неважно кто. Да и я сам замечаю, что Нонка изменилась. Раньше была совсем другая, а теперь… Ни на собраниях ее не видно, ни на вечеринках. Записали в кружок — не ходит. Почему?
— Дома занята, — сказал Петр, и вдруг ему показалось унизительным давать объяснения Ивану Гатеву, посвящать его в свою личную жизнь. — Никто не имеет права вмешиваться в мои семейные дела!
— Никто и не вмешивается. Но как партийный секретарь я должен высказать свое мнение, — крикнул раздраженно Иван Гатев. — Мы не потерпим, чтоб муж и свекровь мучили молодую, честную женщину за то, что она еще не родила им ребенка. За такое отсталое отношение к женщине в нашем социалистическом обществе бьют по рукам. И мы ей поможем…
Петр сгорбился и потупил голову, будто в него бросали каменья. На лбу выступил пот, ноги дрожали; не сказав ни слова, он тяжело повернулся и вышел.
Уже совсем стемнело, на улице зажглись фонари. Играло радио. Спешили куда-то люди, кто с узлом всякой всячины, кто с плетенкой вина. Разговаривали громко и весело, желали друг другу весело встретить Новый год.
Петру не хотелось встречаться с людьми, он свернул в переулок. Ему все казалось, что его раздели догола в общественном месте, что заглянули в самую глубину сердца и увидели те сокровенные тайны, которые ни один человеческий глаз не должен был видеть. Обидно было, что всем стали известны его семейные неурядицы, и гордая злоба закипала в его сердце. «Как могла жена жаловаться партийному секретарю?» — повторял он все одно и то же, медленно шагая по темному переулку. Внутри у него все горело, а рубашка была холодной и липла к телу. Он дышал глубоко, широко открытым ртом, и ледяной воздух обжигал его. Вдруг кто-то загородил ему дорогу, и он невольно остановился. Марийка. Белело ее лицо в рамке темной шали, блестели глаза. Она хотела улыбнуться, но губы ее только слегка дрогнули, приоткрыв белые зубы. Она подошла к Петру, и он почувствовал еле уловимую свежесть ее дыхания.
— Как поживаешь? Давно я не видела тебя! — Ее мягкий грудной голос захлебнулся в слезах. Она взяла его руку, прижала к губам и начала безумно целовать. — Измучилась я, Петя, милый мой. Не сердись, не гони меня. Погляжу только и уйду.
Петр чувствовал, как его рука касается ее теплой шеи, груди, губ и не в силах был отдернуть ее, будто она была не его, чужая.
— Что же ты молчишь, не спросишь, как живу. Не сердце — камень у тебя, — улыбнулась сквозь слезы Марийка. — Нету больше твоей веселой Марийки. Высохло сердце мое, как скошенная трава, милый ты мой. Пишу письма мужу, а сама молю бога, чтобы он не вернулся, чтобы упал там где-нибудь на ученье, разбился и никогда не вернулся.
Слезы обожгли ему руку, и он отдернул ее испуганно.
— Не надо, не надо! Что ты!
— Ох, легче станет, пусть… — сказала Марийка, улыбнувшись сквозь слезы. — Со мной все кончено, пропащая моя жизнь.
За углом послышались шаги, показались какие-то люди.
— Скажи слово, одно словечко!
— Уходи! — сказал Петр и пошел в противоположную сторону.
Вышел за околицу, голова горела, мысли путались, руку жгли Марийкины слезы. «Бесстыжая!» — подумал он, но посмотрев на темное пустынное поле, пожалел ее. И воспоминания вытеснили печальные мысли… Маленькая комнатка, тайный, уютный уголок. Марийка, как распустившийся цветок, любящая, томная, нежная… Гладит его руки, волосы, лицо и говорит: «Вот, отдалась я тебе, что теперь со мной будет?» Он молчит, не решается взглянуть в глаза, опускает голову ей на грудь… «И знать ничего не хочу, — говорит она. — Я люблю тебя, и больше мне ничего не надо…»
Петр уперся руками в сугроб и остановился, только теперь заметя, что стоит по пояс в снегу, далеко от села. Он повернулся и пошел назад по своим следам, но, увидев праздничные огоньки в домах, еще острей почувствовал свое унижение. «Значит, вот оно как. Жена обращается к коллективу за помощью, — со злой иронией подумал он. — Видите ли, Петру Пинтезову надо помочь. Не все благополучно в семейной жизни. Жена у него бездетная, и он с матерью за это поедом ее ест. Такое отсталое отношение к женщине недопустимо в современной семье! Может, поставят вопрос в правлении или на бюро союза молодежи. Разные всезнайки будут чесать языки, учить уму-разуму, копаться в нашей семейной жизни на глазах у всего села! Ну нет, мы еще поговорим с тобой, милая женушка, по душам поговорим вечерком…»
Домой он пришел мрачней тучи. Все уже сидели за столом, ждали его. Ни мать, ни отец даже не подняли глаз.
— Ну, дочка! Наливай вино, — сказал Пинтез, подавая ей плетенку.
Нонка наполнила стаканы.
— Ну, будьте здоровы!
— За твое здоровье, отец!
Петр с отвращением смотрел, как мать запихивает в рот куски пирога, противно чавкая. Раздражало его и сопение отца, который время от времени попивал вино, громко цокая языком. Нонка сидела молча, едва притрагиваясь к пирогу. «Мать-то у меня, конечно, сварливая, но и она тоже… Нашла когда жаловаться на мужа и свекровь — под Новый год. Вот покажу я тебе сейчас». Петр поел, встал из-за стола и ушел к себе. За ним поднялась и Нонка.
Как всегда, когда он был зол, Петр бросил пиджак на стул. Нонка повесила его на вешалку и спросила:
— Ты что сердишься, Петя?
Он, повернувшись к ней спиной, наматывал на палец кончик занавески.
— Так выходит, тебе в тяжесть жить со мной… и моими родителями. Тяжело в нашем доме.
Нонка не ответила.
— Ты что молчишь?
— Петя, к чему сейчас, под Новый год, заводишь об этом разговор…
— Нет, ты скажи, чем тебе плохо.
Нонка села на кровать и подперла подбородок ладонью.
— Ну! Говори!
— Что тебе сказать, Петя? Не раз уж говорено об этом.
— Что тебе надо, чем ты недовольна?
— Чем? — вздохнув, сказала с отчаянием Нонка. — Я как рабыня в этом доме. Вот что тяжело… Когда девушкой была, совсем о другом мечтала… Руки у меня будто связаны, душа скована. Не могу я так… Мать обращается со мной, как с прислугой, смотрит исподлобья, за каждым шагом следит. Ненавидит меня. И ты холоден стал…
— Так… А сколько раз я попрекал тебя, что ты бездетная?
Нонка, побледнев, сказала:
— Ты не попрекаешь, ты молчишь. Знаешь, что мне еще тяжелей твоего, а ни словом не утешишь. Ровно чужой…
— Еще что?
— Еще… да многое. Ни одного ласкового слова в доме не слышу.
— Так! — вздохнул Петр и, выпустив занавеску, повернулся к Нонке. — Ты думала, как выйдешь замуж, все будет по-твоему. Как скажешь, так и будет. Черта с два. Раз вошла в наш дом, в нашу семью — жить будешь по-нашему. Сказал тебе не ходить на ферму — надулась. «Руки, видите ли, связали, душу сковали». Где тебе велено, там и будешь работать. Мать, как каждая старая женщина, спросила тебя, когда у нее будет внучек, и ты возненавидела ее за это. И пошла жаловаться чужим людям, будто нет у тебя мужа!
— Никому я не жаловалась, никто мне помочь не может.
— Ах так! А к Ивану Гатеву кто ходил?
Стиснув зубы, с перекошенным от злобы лицом Петр медленно приближался к Нонке.
— Теперь по всему селу пойдет молва, что Пинтезовы сноху загрызли.
Нонка смотрела на него сухим, твердым взглядом. Это еще больше взбесило его. Размахнувшись, он ударил ее по щеке. Она приподнялась было, но Петр ударил ее еще раз, и, пошатнувшись, она упала на кровать.
— Как собаку изобью, так и знай, — говорил он, задыхаясь от злобы. — Другой раз не станешь позорить мужа и семью.
Долго ходил он по комнате, задыхаясь от гнева. Наконец, успокоившись немного, бросился на кровать. Нонка молча глотала слезы, потом встала, накинула шаль и вышла в сени. Из окна комнаты стариков лился желтый сноп света и освещал амбар. Все так же неслышно падали снежинки, медленно кружась в воздухе. Нонке казалось, что снег идет только в полоске света. В воротах она остановилась, оглянулась и, закутавшись шалью, вышла на улицу. Там не было ни души. Занесенные снегом дорожки навевали страх и тоску. «Куда я иду? Что я делаю? — спрашивала она себя, а сама почти бежала к родному дому. — Люди веселятся, встречают Новый год, а я одна, на улице. Может, вернуться?»
Тоска сжимала ее сердце. Она была одна, совсем одна в эту белую новогоднюю ночь.
Петр все лежал неподвижно, пристально глядя в потолок. Ему стало холодно, руки и ноги закоченели, и он решил раздеться и лечь. Но, раздеваясь, он вдруг подумал, что с Нонкиного ухода прошло много времени. «Сошла, наверно, вниз, в кухню, или у стариков сидит, упрямится, — подумал он. — Куда ей деваться, придет». Он лег, но не мог успокоиться. Снова оделся, вышел в сени, приостановился, прислушиваясь, возле двери в комнату стариков, но, не услышав Нонкиного голоса, крикнул:
— Мама, Нонка у вас?
— Нету ее, — ответила мать.
Плохое предчувствие закралось ему в душу. Он вспомнил, как Нонка, мучительно глотая слезы, дрожала точно в лихорадке, и ему показалось, что в ее молчании было много решимости и отчаяния. «Может провалилась в сугроб, лежит и не может подняться», — подумал он и бросился ее искать. Заглянул в кухню, в сарай, обошел весь двор, но ее нигде не было; только выйдя на дорожку, которая вела к воротам, он заметил свежие следы и пошел по ним. Следы привели его к Нонкиному дому. Стоя в воротах, он долго смотрел на занавешенное окошко.
«Ушла к своим! Что там сейчас у них? — размышлял он. — Наверно, собрались встречать Новый год, удивляются, почему Нонка пришла одна и так поздно. А она плачет и все рассказывает…»
Хотелось ему ворваться в дом, увести ее домой, но он знал, что как только войдет, на него набросятся все, станут его попрекать, ругать. Не вынесет он этого. «Хороша жена. Так-то она любит меня! Чуть поссорились — и сразу к своим. Чтоб все видели, все знали, что сбежала от мужа. Не стоит за ней ходить. Сама придет, если любит…»
Что-то теплое и влажное коснулось его руки. Он вздрогнул и увидел собаку, которая терлась о его ноги, радостно повизгивая.
Только теперь он заметил, что стоит в одной рубашке, без шапки и поежился от холода. У стариков еще горел свет, и он, хотя и знал, что Нонки там нет, все же с тайной надеждой открыл дверь. Вот сейчас он увидит ее. Она все еще сердится, но смотрит на него своими огромными черными глазами, все прощая ему. Они подымутся к себе в комнату, приласкают друг друга, лягут обнявшись. И никогда больше он не скажет ей грубого слова, не даст пылинке упасть на нее…
Отец лежал в постели, но еще не спал. Мать возилась у печки. Увидев его, всего в снегу, растрепанного, посинелого от мороза, она удивленно воскликнула:
— Где ты был?
— Что такое? Что случилось? — привстал Пинтез.
— Нонка сбежала! — сказал Петр.
Мать, вытаращив глаза, всплеснула руками. Пинтез весь задрожал.
— Сбежала? Куда сбежала?
— К своим! Куда же еще!
— Да почему же?
— Мать спроси.
Пинтез заметался по комнате, схватился за голову и запричитал:
— А, чтоб вы сдохли, проклятые! Выжили мою сношеньку. Ты что стоишь, как истукан. Иди сейчас же за ней, приведи ее.
Петр не шелохнулся.
— Слышишь! Тебе говорят! — грозно крикнул Пинтез и, схватив кочергу, бросился на сына. — Убирайся вон, а то размозжу башку. Чего бесновался у себя сегодня вечером. Не грех ругать жену под праздник. Тьфу! Беги за ней, а то я пойду приведу ее.
Но Петр поднялся к себе. Всю ночь не мог уснуть; вертелся, не мог найти себе место; подушка была, как камень; одеяло жгло, как крапива; голова вспухла от мыслей, а ночи не было конца. Время от времени с улицы доносились веселые голоса — люди возвращались домой. Пропели первые петухи. Синеватые стекла окон стали бледнеть, сумрак в комнате редел, светало. Завизжала собака в сенях, словно чему-то радуясь. Петр вскочил с кровати, подошел к окну… «Пришла!» — екнуло сердце. Но в сенях никого не было.
Совсем рассвело…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Они идут в клуб узкой тропинкой, она — впереди, он — за ней. Крупные пушистые снежинки, кружась, падают на лицо, задерживаются на ресницах. Петр берет ее за плечи, наклоняется к ней. Его теплое дыхание щекочет ей ухо.
— Нона, помнишь тот вечер, когда я в первый раз провожал тебя с вечеринки домой?
Она плачет. Как мало ей надо — ласковое слово, один поцелуй, и снова расцветает юная душа, полная счастья.
— Петя, милый, ты действительно не забыл нашу первую встречу?
— А как бы я тогда мог спросить тебя об этом?
Это другой, прежний Петр ласково смотрит ей в глаза. Веселый Петр, с тонкими усиками, с продолговатыми карими глазами, с теплой, ласковой, мужественной улыбкой.
— Ну не плачь! Чего же ты плачешь? — говорит он, вытирая платком слезы.
— Просто хочется плакать. Ох, как хочется плакать! От радости, от счастья, от… — и она всем телом прижимается к нему, кладет голову к нему на грудь, как в прежние годы, и слышит, как бьется его сердце.
Они стоят обнявшись несколько мгновений. На улицах — полно народу, где-то поет молодежь.
— Ты любишь меня? — жадно спрашивает Нонка.
— Люблю, Нона, люблю, — говорит он от всего сердца низким грудным голосом.
— Крепко любишь? Скажи!
— От земли до самого неба! — он приподымает ее волосы на затылке и нежно целует в шею. — Прости, Нона. Я обидел тебя. Почему и сам не знаю. По глупости, из гордости, из…
— Молчи, молчи! — она зажимает ему рот ладонью. — Не говори! Не надо!
Ей неловко прощать, неловко слушать его извинения. Он гордый, самолюбивый, неуступчивый. Пусть остается таким. Она и таким его любит. Молчи, молчи-и! Мы счастливы. Это самое главное. А теперь идем в клуб. Там сейчас весело, там встречают Новый год. Господи, какой сон! О, если б этот лучший из снов не был сном!
А это был всего лишь сон. Обманчивый сон.
Она приподняла отяжелевшие веки и увидела мать у изголовья постели.
— Мама, это ты?
— Я, доченька, я. Что-то мечешься ты во сне, — озабоченно проговорила тетка Колювица.
Нонка очнулась и встала. В комнате было тепло, на печке шумела кастрюля. Пахло крепким табачным дымом. Вошел дядя Коля и протянул дочери руку:
— Ну, с праздником, Нона! Желаю тебе счастья и здоровья. Не тревожься, все обойдется.
Пришел Петко с женой и сыном, они тоже поздравили Нонку с праздником.
— А ты что ж не поздравляешь? А? — спросил дядя Коля внука. — Ну-ка, возьми кизиловые веточки и поздравь деда.
Мальчик побежал в соседнюю комнату и принес оттуда кизиловую веточку, украшенную разноцветными бумажками. Дядя Коля, улыбаясь, подставил спину, и внучек выпалил одним духом:
Поздравляю с Новым годом, С Новым годом, с новым счастьем.— Ну, расти большой да умный, — сказал дядя Коля и дал ему двадцать левов.
— Поцелуй руку деду, — напомнила ему мать.
Мальчик сконфуженно поцеловал руку и уткнулся головой в подол матери.
— Ну, теперь поздравь всех остальных! — снова напомнила мать.
Когда мальчик подошел к Нонке, тетка Колювица не сдержалась и всхлипнула.
— Ну, ну! Глаза на мокром месте, — сказал дядя Коля. — Одно слово — баба. Люди праздник встречают, а она нюни распустила.
Ему самому было очень тяжело, но он, чтоб не расстраивать дочку, прикидывался веселым.
— А сам-то! — погрозила ему пальцем тетка Колювица. — Кто всю ночь глаз не сомкнул. Во как их таращил, — выпучила она глаза. — Цыгарку изо рта не вынимал, дымил, что твоя труба. Ты не кричи, лучше скажи, что делать-то, — и, посмотрев в сторону Нонки, стоявшей с опущенной головой, добавила: — Куму — подношение, а мужу — прощение.
— Ах, так по-твоему! — вспылил дядя Коля. — Ишь ты! А сколько раз за всю жизнь я на тебя руку поднял? Столько вместе прожито, столько горя пережито, а ударил я тебя хоть раз? Для того я, видно, отдал ему в жены дочь, чтобы он бил ее, чтобы свекровь грызла. Нет, не бывать этому. Вот как доберусь я до него, мать его… прости меня, господи!
— У, пакостный язык! И не грех тебе зятя поносить?
— Не зять он мне! — кричал вне себя дядя Коля. — Дьявол проклятый.
Тетка Колювица присела к Нонке, стала ласкать, будто защищая от обидных слов.
— Нонка, не слушай его, доченька! Успокоится, по-другому заговорит.
— А ты почему защищаешь этого разбойника, мать? — вмешался Петко, покраснев от гнева. — Не видишь что ли, как тяжело живется Нонке у этих людей? Я б на ее месте ни за что не вернулся, ноги б моей не было там.
— И правда, — сказала, улыбаясь Нонке, Петковица. — Как он смеет рукам волю давать? Пусть поживет у нас, пока он образумится.
Тетка Колювица всплеснула руками и запричитала:
— Да вы что? В своем уме? Вместо того, чтоб посоветовать, как полагается отцу, брату, вы…
— Ну покричали и хватит! — сказал дядя Коля и сел, немного успокоившись. — Тут охи да ахи не помогут. Ты, жена, — ласково обратился он к тетке Колювице, — говоришь, что Ноне надо вернуться. Ладно! А вдруг там снова набросятся на нее. Много думал я об этом и решил: не сможет она жить с этими людьми. Я и раньше так думал, да что было делать — полюбили друг друга, поженились. Этих людей я насквозь вижу и вот что скажу: не в пощечине дело. В гневе человек может и замахнуться, и ударить. Да дело в том, что Пинтезовы из одного теста сделаны, мы — из другого. Потому-то Нонка там как белая ворона. Всю душу вложила она в свою ферму, из ничего, как говорится, ее сделала, они об этом не подумали. «Сиди дома — и все тут». Не жди добра от человека, для которого чужая душа выеденного яйца не стоит, который готов стать тебе поперек дороги. Вот и говорю: погоди, ты у меня умница, руки у тебя золотые, со всем справишься. К чему первой кланяться? Пусть призадумаются, умом пораскинут — тогда и посмотрим. Я так думаю, а ты делай, как знаешь! Потом чтоб не говорила: «Отец и совета дельного не дал».
Помолчали. Только Коленце бегал по комнате, разбрасывал подаренные ему деньги и снова подбирал их. Подойдя к окну, он прижался носом к стеклу и вдруг закричал:
— Мама, к нам кто-то идет!
Петковица вскочила, приоткрыла дверь и густо покраснела.
— Сват, сват пришел!
Все как один вскочили, в смущении толкая друг друга и не зная, что делать.
— Вы идите к себе, — сказал дядя Коля Петко и снохе, — а мы тут со сватом потолкуем.
Тетка Колювица, стараясь улыбнуться, встретила Пинтеза в дверях.
— Милости просим, сват, милости просим!
Пинтез, отряхнув снег, тяжело переступил порог, остановился посреди комнаты и снял шапку. Лицо у него было серое, измученное, глаза ввалились.
— С праздником, сват!
— И тебя тоже. Добро пожаловать, сват, — протянул дядя Коля, не глядя на него, руку.
Тетка Колювица протянула было руку к его ямурлуку, но он, грустно покачав седой головой, сказал глухим голосом:
— Не стоит, сватья. Я ненадолго, — откашлявшись, дрожащей рукой пригладил усы и потупил глаза. — Я за снохой пришел… — Голос осекся, и он умолк. Крупный и величественный, он был похож на мудреца, пришедшего с покаянием в храм.
Дядя Коля сильно побледнел и все пытался и никак не мог зажечь папиросу. Наконец он проговорил:
— Уж не знаю, что и сказать, сват. До того дело дошло, что ни так, ни этак. Говоришь, за снохой пришел. А что если я ее не отдам.
— Как так не отдашь, сват? Она ведь наша. Ну, обидели, по глупости обидели, да она простит. Сердце у нее доброе. Пусто в доме без нее.
— И нам не легко, сват. Мы еще подумаем. Это ты хорошо сделал, что пришел. Но зять-то где? С ним хочу поговорить, он пусть придет.
Пинтез поднял глаза на Нонку.
— Ну, а ты, дочка! Не вернешься к нам, касатка?
Нонка вспыхнула и отвернулась. Мучительный стыд и нетерпимая боль разрывали ее сердце. Пинтез открыл рот, но спазма сдавила ему горло. Нахлобучив шапку, он направился к двери. На пороге приостановился, хотел что-то сказать, но, так ничего и не сказав, вышел. Дядя Коля молча проводил его до ворот.
После их ухода тетка Колювица подсела к Нонке.
— Вот что, доченька! — начала она, но слова застряли у нее в горле. Что посоветовать дочке? Ведь знала же она, что Нонке плохо живется у этих людей, но ей и в голову не приходило, что дочка уйдет от них. А вот ушла. Сказать — оставайся, живи у нас, лучше разве будет? Где ж это видано, чтобы молодая жена при живом муже век куковала одна. Пусть лучше вернется к мужу, а там дальше, что бог даст. Прибил муж — а ты потерпи, свекровь обидела — а ты смолчи! Такая уж женская доля. На чужих работать, чужой хлеб есть, в чужой семье жить. И она стала уговаривать Нонку вернуться к мужу. Нонка слушала, слушала и наконец сказала:
— Ох, мама, дай подумать.
— Да о чем думать-то, Нона! Времени нет думать-то. Рассвело уж, светлым светло, пойдут ходить по селу, и к вам, и к нам могут наведаться. Как в глаза им взглянуть, милая? Что скажешь? Иди, доченька, иди, родная. Нет худа без добра. За плохим всегда хорошее следует. — Взяв Нонкину руку, она прижала ее к груди. — Хочешь, и я пойду с тобой, если страшно-то одной?
— Одна пойду…
Нонка подошла к окну, посмотрела на двор. Все было покрыто белым пушистым снегом. Небо было хмурое, серое, но высокое. Даже было видно, где за тучами солнце. Там небо было светлей, прозрачней. На улице не было ни людей, ни скота, будто снег покрыл все живое своим белым покрывалом. Эта мертвая белая пустыня пугала Нонку. Ей почудилось, что дорогу к Петрову дому занесло снегом навеки. Как теперь ей вернуться? Как ее встретят дома? Вспомнились ей ссоры со свекровью, тревожные дни, мучительные вечера, когда, глотая слезы, сидела она одинокая, несчастная; вспомнила и последний вечер, грубость Петра, и душу сковало холодом. Но как она целый день проведет без Петра? Как вернется одна? Нет, пусть он придет за ней — навязываться она не будет.
— Иди, доченька! — тяжело вздохнула тетка Колювица.
— Нет, не пойду! — крикнула Нонка и, взяв веник, начала подметать.
— Ты в своем уме?
— В своем, в своем, в своем! — кричала Нонка, в такт словам ударяя веником. Потом, отшвырнув его, бросилась на лавку. — Ах, зачем ты меня на белый свет родила! Зачем!
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Каждый день, каждый час, каждую минуту ждал Петр возвращения Нонки. Тяжело и мучительно было это ожидание, особенно в первые дни. Все в доме словно были тяжело больны: не ели, не спали, не показывались на улицу. Петр целыми днями лежал у себя в комнате — голодный, неумытый, небритый, осунувшийся. От продолжительного лежания и голода он ослаб и постоянно находился в каком-то полусне. Противно ему было смотреть на стариков, разговаривать с ними. Когда мать приносила ему еду, он хмурился и ворчал. Она не обижалась, ставила еду у постели и выходила. Во рту у него была горечь, но голода он не чувствовал, и только, чтоб хоть немного рассеяться, проглатывал с усилием несколько кусков. После еды он чувствовал себя бодрее, ленивые сонные мысли прояснялись, и он снова принимался обдумывать все случившееся и лихорадочно строить планы, как вернуть Нонку. Он представлял себе, как вечером пойдет к ним, холодно поздоровается и скажет: «Идем!» Она покорно встанет и последует за ним. Он не будет бранить ее, будет всю дорогу молчать, и она поймет, как глубоко он огорчен, и будет раскаиваться и горько плакать. Он останется внешне равнодушным, но каждое ее слово найдет отзвук в его сердце, каждая слезинка будет очищением… Но гордость его и честолюбие не дремали, они требовали своего, подымаясь со страшной силой. С какой стати он пойдет за ней? Она жена ему, если любит — сама вернется. Она не подумала о мужниной чести, и знать не желает, что позорит всю семью…
Пинтез места себе не находил, из себя выходил, глядя, как Петр валяется целыми днями у себя в комнате. Стоя на пороге, он сердито бранил его.
— Лежи, лежи. Вместо того, чтоб сходить за женой, в постели валяется.
— Не твое дело.
Тяжело и обидно было слушать старику ответы сына, да не мог заставить его молчать.
— Загордился больно, посмотрим, чем это кончится, — огорченно покачивал он головой. — Заварил кашу, теперь стыдно людям на глаза показаться. Ждешь, чтоб за ручку ее привели. Не дождешься!
Мать, так ту, Петр прямо выгонял из комнаты. Однажды она поднялась к нему и, взяв нетронутую тарелку, сказала:
— Опять ничего не ел, заболеешь ведь.
— Хватит, уходи! — прорычал Петр.
Пинтезиха, подойдя к нему, тихо проговорила:
— А ты не кричи, встань, приведи ее. Пусть уж придет, прощенья попросим, ручки поцелуем, в ножки поклонимся. Видно, так уж… Отсохни у меня язык, коли слово обидное скажу! — Она вытерла слезы обратной стороной ладони и прибавила: — И я со свекровью не ладила, и меня муж бранил, но чтоб такое сделать!
— Когда сноха тут была, так в капле воды готова была утопить ее, а теперь причитаешь, — приподнялся с постели Петр. — Твоей доброте — грош цена. Выжила ее, а теперь богородицей прикидываешься. Убирайся отсюда!
Пинтезиха втянула голову в плечи, будто ожидая удара, и вышла на цыпочках, шепча посиневшими губами:
— Ухожу, ухожу-у, ухожу! Как всегда, мать во всем виновата.
Прошла неделя.
Однажды утром, еще в постели, Петр услышал чьи-то шаги: кто-то прошел через сени и постучал в дверь стариков. Он вскочил с постели с сильно бьющимся сердцем: ему показалось, что это пришел Нонкин брат Петко. Он быстро оделся и, выходя в сени, на пороге столкнулся с улыбающимся звеноводом Ильей Радковым.
— А ты еще спишь? Иди на собрание!
— Какое еще собрание? — нахмурился Петр.
— Годовое, отчетное. А ты и забыл! Хорош, нечего сказать!
— Забыть-то я не забыл, да вот тут записывал кое-что.
Илья бросил взгляд на стол, потом на сонное лицо Петра и, погасив улыбку, вышел в сени.
— Ну, тогда я тебя подожду.
— Хочешь ждать — жди, только у меня разные дела, — соврал Петр. — Хочу выступить на собрании, хочу кое-что записать.
Илья ушел.
«Нашли время собрания устраивать! — ворчал Петр, обуваясь. — И как я мог забыть! Этот шут гороховый разболтает теперь всюду: лежит себе человек и знать не желает, что у нас собрание!»
Но хуже всего было то, что и Нонка будет на собрании. Работали они в одной бригаде, может придется ему говорить о ней, а ей о нем. Как они посмотрят в глаза друг другу после всего, что произошло между ними? Не чужие ведь они, как-никак муж и жена. «Хоть бы Нонка не пришла на собрание! Хоть бы заболела!» — думал Петр.
Он нарочно долго возился дома и пришел, когда собрание уже началось. Слегка приоткрыв дверь, проскользнул в зал, снял кепку и занял свободное место у стены. Марко Велков уже читал свой доклад. Рядом с ним, в президиуме, сидели двое мужчин и две женщины. Петр узнал только Ивана Гатева, остальных не разглядел. Он не решался посмотреть на людей, что сидели и стояли возле него. Делал вид, что слушает доклад с большим вниманием, а в действительности слышал только отдельные слова, которые сразу же вылетали из его головы. Он вдруг почувствовал страшную усталость, режущую боль в глазах, ноги подкашивались. Наконец, набравшись храбрости, он начал осматриваться. Зал был битком набит. Многие стояли у стены. Разглядывая внимательно всех, Петр вдруг увидел Нонкиного брата Петко. Он стоял у стены и смотрел на сцену. Потом перевел взгляд и увидел улыбающееся лицо Ильи. Тот слегка кивнул головой: а, пришел! «Чего скалит зубы этот скот!» — мысленно выругался Петр и стал разглядывать последние ряды, где сидели женщины. Нонки среди них не было, на душе стало легче. В это время одна из женщин обернулась, пристально посмотрела на него и наклонилась к подругам. Одна за другой женщины начали оборачиваться, разглядывали Петра, шушукались.
— Третья бригада! — хрипло крикнул Марко Велков и протянул руку к стакану с водой.
И пока он пил, по залу пронесся тот шум восклицаний и шопота, которым члены кооператива встречали характеристику каждой бригады. Петру казалось, что так шумят лишь потому, что сейчас будут говорить о его бригаде, что докладчик выкрикнул «третья бригада» как-то намеренно громко и с издевкой. Показалось также, что все приготовились слушать с большим вниманием то, что председатель скажет о нем и о его бригаде. Пока докладчик сделал несколько глотков, в голове у Петра пронеслось множество тревожных мыслей. Указав положительные и отрицательные стороны работы третьей бригады, Марко Велков скажет: «Товарищи, руководство кооператива и партийная группа ведут упорную борьбу не только за трудовые успехи членов кооператива, но и за их высокую мораль. Недавно Петр Пинтезов разошелся с женой. Весь коллектив должен помочь своим товарищам, должен убедить их помириться, зажить по-старому». Как забавно будет людям «помогать» ему вернуть свое семейное счастье! Будут задавать разные вопросы, копаться в его душе. А вдруг Нонка встанет и расскажет все как было! Петр не видел Нонки, но ни на миг его не покидало чувство, что она здесь. Сейчас она огорчена и обижена, вдруг расскажет все с начала до конца, выскажет все, что ее мучило, она ведь наивна, верит в коллектив, как малое дитя. И люди всему поверят, потому что уважают ее. Нет, лучше уйти, бежать отсюда.
— Третья бригада плохо справилась с работой, — продолжал докладчик. Организация труда и дисциплина были не на высоте. Хорошо работала бригада только до апреля, пока бригадиром был Петр Пинтезов.
— Раз человек хорошо работал, зачем с должности сняли? — крикнул кто-то из середины зала, и многие подхватили: «Верно, верно, за что человека наказали?»
— За хлопок!
— Так он же был прав!
Марко Велков приложил палец к строке, на которой остановился, и ответил:
— Имейте терпение, дойдем и до этого.
Он опять склонился над докладом и, сказав несколько слов о работе бригады, начал давать характеристику Петру: работящий, способный, справедливый, но иногда все по-своему делает, знать ничего не хочет…
Присутствующие оглядывались, глазами искали Петра. Ему стало душно. Ворот рубашки врезался в шею и душил его, он весь вспотел. Зал поплыл у него перед глазами. «Что со мной! — подумал он. — Неловко ведь, люди могут заметить. Человек ничего плохого не говорит обо мне». И он снова потерял способность видеть и слышать. Прошло довольно много времени. Вдруг все хором заговорили, заскрипели стульями, зашумели.
— Перерыв!
Как гора свалилась с плеч. В дверях он столкнулся с кем-то, оба взглянули друг на друга — дядя Коля, Нонкин отец. Петр невольно кивнул головой, глупо ухмыльнулся. Дядя Коля посмотрел на него сурово и отвернулся. По этому холодному взгляду Петр понял: ненавидят его Нонкины родные, видеть его не желают. Он вышел на улицу, где нетерпеливые курильщики оживленно обсуждали доклад председателя. Петр, не решаясь подойти к ним, отошел в сторону. Ему неловко было показываться людям на глаза, никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким. Немного поколебавшись, пошел вниз по улице, но, не пройдя и полдороги, увидел женщину с коромыслом через плечо. Это была Нонка. Он узнал ее по походке и красной косынке. Она шла с опущенной головой, легко и быстро. Одной рукой она придерживала коромысло, другой свободно размахивала. Все ясней становились черты ее лица — глаза, брови, губы; ее черные глаза, прежде смотревшие на него открыто и ясно, с глубокой любовью; ее смуглый лоб с изогнутыми бровями; алые губы, шептавшие ему слова любви. Петр остановился посреди улицы, стал ждать ее. Нонка шла, не замечая его. Только, подойдя вплотную, подняла глаза, взглянула на него и сделала шаг в сторону, как бы желая пройти мимо. Петр схватил коромысло.
— Постой, куда это ты торопишься?
Она втянула голову в плечи, стала будто меньше ростом, побледнела, губы вздрагивали, как у испуганного ребенка. И рука, которой она держала коромысло, дрожала.
— Ну что? Довольна теперь? — сказал Петр, смотря на ее побледневшее лицо.
Нонка молча отвела глаза в сторону.
— Что ж, довольна, что сбежала от мужа и опозорила его на все село? — спросил Петр, и в его голосе прозвучали нотки раздражения и уязвленной гордости.
Он думал, что при встрече с ним Нонка заплачет, раскаиваясь в своем поступке. Но она молчала. Глаза ее были сухи, а на лице, немного смущенном, была твердая решимость. Это выражение решимости еще сильней задело его самолюбие, и он, вместо того, чтобы говорить совершенно спокойно и самому раскаяться во всем, сказал обиженным голосом, в котором звучала неприязнь:
— Обманулся я в тебе! Ты оказалась легкомысленной, ветреной женщиной!
Он ожидал, что после этих слов Нонка, с покорностью любящей женщины, молча возьмет его за руку и пойдет вслед за ним. Но она посмотрела ему прямо в глаза и побледневшими губами прошептала тихо и твердо и, как ему показалось, холодно и отчужденно:
— И я обманулась в тебе!
И пошла.
Эти слова больно задели его. На миг он почувствовал слабость во всем теле, страшную пустоту, острую боль, опустошавшую душу, понял, что вырвала она его из своего сердца.
— Постой! — крикнул он и, услышав свой беспомощный голос, почувствовал себя глубоко несчастным, униженным. Гордая злоба пощечиной хлестнула по лицу, и он, весь дрожа, еще раз крикнул ей вслед:
— Стой, я тебе говорю!
Нонка шла не оборачиваясь.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Снова наступила весна.
Деревья ожили за одну ночь, и с их почерневших, измученных ветвей полились прозрачные слезы облегчения. Воздух наполнился нежным ароматом влаги, с юга подул теплый ветерок. Небо прояснилось, горизонт отошел вдаль. Все ожило. Воробушки, эти несчастные пасынки зимы, невообразимым писком возвестили приход весны. Они пригладили взъерошенные перышки и с раннего утра до позднего вечера оглашают своим чириканьем дворы и сады. Волы и коровы уже не тащатся на водопой, еле передвигая ноги, не скребутся о плетни — они носятся по дорогам, задрав хвосты, пьют из растаявших корыт у колодцев, сплетаются рогами, сначала будто пробуя, на месте ли они, а потом, пыхтя и вытаращив синеватые глаза, стоят сцепившись до тех пор, пока не придут хозяева, не разнимут их. Лошади стали пугливы и капризны. Раньше их водили на водопой табуном, теперь — по паре на человека. Да и то, случается, убежит какая, найдет себе пару, фыркнет, лягнет и мчится. И всего пугается — дерева, забора, человека — мчиться задрав голову, раздув ноздри, таща за собой поводья. Конюх злится, ругается, но, поймав ее в конюшне, увидев белый пар, подымающийся с лохматой спины, ласково потреплет ее, оботрет пучком соломы и долго любуется ею.
А по ночам поет капель. Послушаешь ее тихую, монотонную песню, помечтаешь и уснешь крепким, спокойным сном. Снится синее, как фиалка, небо, распустившиеся цветы, зеленые луга. Среди поля расцветшая груша, а на ней поют птицы. Под грушей тропинка вьется, длинная, нет ей конца; а по обе стороны тропинки густая пшеница. Идешь без шапки, распахнув рубашку, размахиваешь руками, и руки касаются крупных колосьев. Хочется идти далеко-далеко, но вдруг, утомившись, сядешь на мягкую, пеструю межу, вдыхаешь запах хлебов и трав, мечтаешь, а над тобой, невидимые в небе, поют в любовной неге жаворонки.
Крепко уснешь, если на душе у тебя спокойно. А когда на душе мрак, когда ноет сердце, разве заснешь под песнь капели? Она гонит сон, безжалостно отдается ее монотонный, ровный стук в воспаленном мозгу. Хочется встать и уйти в темную ночь, и идти, идти, идти, ни о чем не думая, не разбирая дороги. Но куда пойдешь? Куда убежишь от тоски? Она проникла в тебя, как талая вода проникает в землю.
Так Петр проводил ночи, без сна, в полусне. А утром спешил на работу, радуясь, что вырвался из черных цепких когтей ночи. В начале Петр чувствовал себя чужим в бригаде, но постепенно к нему вернулось его прежнее самочувствие. «Чего, мне, собственно, стесняться! — говорил он себе. — Не украл, не убил. С женой могу и поссориться и разойтись — мое дело!..» Так он старался приучить себя к мысли, что в его жизни ничего трагичного и обидного не произошло, что бы ставило его ниже других, отделяло бы его от людей. Но любовь его к Нонке мучила его с прежней силой, в особенности, когда он оставался один. А он всегда был один. Он сторонился людей, так как знал, что они судачат о нем на каждом шагу и ждут с затаенным любопытством, что будет с ним и Нонкой. Петр и раньше был мнителен и честолюбив, теперь же он стал еще и подозрителен. Ему все казалось, что все из его бригады следят, как он работает, куда ходит, с кем встречается, и шушукаются за его спиной. Ждут только, чтоб в чем ошибся, чтоб попрекнуть его. По улыбкам, из разговоров он понял, что они на Нонкиной стороне и осуждают его. И он еще больше начинал сторониться и ненавидеть их.
Вскоре правление отменило наказание, и его снова назначили бригадиром. Но это не обрадовало Петра. Не было в нем прежнего пыла, прежней страсти к работе, что не давала ему покоя, заставляла вставать чуть свет и звать людей в поле. Он по-прежнему работал добросовестно, по-прежнему был строг и требователен, но строгость его была мрачной, гнетущей. Теперь всякая неурядица не только возмущала его, но и озлобляла. Часто, вместо совета, с языка срывалась грубость или ругань. Однажды, в разгар сева, он поругался с лучшим работником бригады — Костадином Бозуковым. Вышел он утром по старой привычке поднимать людей на работу. Костадин стоял у сарая, задумавшись о чем-то.
— Иди, запрягай, повезешь семена на участок, — крикнул Петр, стоя в воротах.
Костадин не шевельнулся. Стоял, засунув руки в карманы, смотрел на Петра, не видя его.
— Оглох, что ли? — крикнул Петр громче, подумав, что Костадин притворяется глухим. — Вынь руки из карманов, да не почесывайся, время не ждет.
Костадин очнулся, сдвинул кепку на затылок, засунул глубже руки в карманы и сказал:
— Что-то в последнее время ты опять почувствовал себя хозяином! Все покрикиваешь, все приказываешь, будто у тебя на поденщине работаем.
Петр, проглотив обиду, направился домой, но пройдя несколько шагов, услышал сказанные ему вдогонку слова Костадина:
— Набрасываешься на всех, командуешь! Тоже, губернатор нашелся!
Петр обернулся и крикнул:
— Ты что болтаешь зря! Раз умней всех, иди, командуй ты!
— А ты что вообразил, что незаменим? — улыбнулся Костадин, открывая свои белые, цыганские зубы. — Да таких, как ты, что собак нерезанных.
— А таким, как ты, и штрафа мало.
— Легче на поворотах! Немудрено и ноги поломать! — Костадин снова сдвинул кепку на затылок, ему, видимо, доставляло удовольствие переругиваться с Петром. — На себя посмотри сначала, а потом уж других учи.
Этот намек вывел Петра из себя. Уже не владея собой, он крикнул:
— Заткни глотку, цыганская рожа.
Все в Костадиновом роду были черные, смуглые, за это в селе их прозвали цыганами, но никто не решался назвать их так в лицо. После слов Петра Костадин стал еще черней.
— Убирайся и лучше не попадайся мне на глаза. Понятно? Цыган-то ты сам, раз не знаешь, где жена обретается.
Петр от злости даже не заметил, как очутился на соседней улице…
Ему казалось, что после ссоры с Костадином вся бригада стала коситься на него. Не слушались, как раньше, спорили с ним, находили к чему придраться, что покритиковать. Петра мучило это, все сильней накипала ненависть к людям. Работа ему была в тягость. Он был подавлен и обижен. Не с кем было и слова сказать по-человечески. Он готов был поделиться своим горем с первым встречным, но никто его ни о чем не спрашивал, ни от кого он не слышал слова утешения, все сторонились его. И дома было то же. Он не разговаривал ни с матерью, ни с отцом. Поев наскоро, уходил из дому или шел к себе и ложился. Нонка и ее родные не давали о себе знать, будто считали его мертвым. После встречи на улице Петр понял, что только, если он пойдет за ней и поговорит с отцом, она вернется к нему. Но, несмотря на то, что ему было очень тяжело унижаться, он решил пойти к ним и поговорить с ее отцом. Если надо, руку поцелует, прощения будет просить, умолять, потому что дальше так жить невозможно. С тех пор как ушла Нонка, ни одной ночи не спал он спокойно, ласкового слова ни от кого не слыхал, есть не мог — в горло ничего не лезло. Но в тот же день случайно, дядя Коля застал его одного в правлении кооператива. Отворив дверь и увидев Петра, дядя Коля остановился на пороге и спросил:
— Председатель здесь?
— Нету его, — ответил Петр и встал.
Дядя Коля не успел закрыть за собой дверь, как Петр догнал его.
— Подожди маленько, отец!
Дядя Коля обернулся, оба стояли друг против друга по обе стороны порога.
— Ну, говори!
— Хочу поговорить с тобой… о нашем деле… — смешался Петр.
— Поздно, раньше надо было! С тобой у меня теперь никаких дел нет! — отрезал дядя Коля и выбежал из правления.
Петр отшатнулся, побелел как полотно, постоял посреди комнаты, потом сел и опустил голову на стол.
Однажды, когда Петр был в поле, прошел слух, что на нижнем участке река может затопить посевы. Петр пошел на участок, убедился, что посевам не грозит никакой опасности, и вернулся обратно.
Земля на невспаханных полях взбухла, как тесто, густая грязь липла к его резиновым царвулям. Теплый воздух сушил горло, его мучила жажда. Войдя во двор кооператива, он зашел в ближайший коровник напиться воды. Постучался в дверь и, услышав в ответ женский голос, вздрогнул. Хотел вернуться, но было поздно. Ему навстречу вышла в алой косынке Марийка, зардевшаяся, смущенная.
— Входи, входи же! Я… чего стоишь на пороге? Входи! — приглашала она, улыбаясь одними глазами.
— Нет, не войду, ноги грязные. Дай мне напиться, в горле пересохло, — сказал Петр, сдвинув кепку на затылок. И пока Марийка ходила за водой, он злился на себя, что постучался к ней. «Ты знал, что она здесь, поэтому и постучался! — упрекал его голос совести. — Ведь нарочно пришел к ней! Уйти — неловко. Напьюсь и уйду». Взял протянутую ему кружку воды и выпил до дна.
— Принести еще?
— Принеси!
Выпив вторую кружку, он глубоко вздохнул и вытер губы рукавом.
— Куда это ты ходил, что так уморился? — спросила Марийка, улыбаясь уже без всякого стеснения.
— На нижний участок.
— Ох, в такую даль! Присядь, отдохни!
— Н-н-ет, мне надо…
— Садись, садись же! — Марийка быстро повернулась, схватила стул и поставила его посреди комнаты.
От воды, выпитой залпом, он чувствовал тяжесть, да и Марийка приглашала его так настойчиво, что он вошел и сел на предложенный ему стул. «Только на минутку, — сказал он себе. — Через минутку уйду!» Марийка села против него на маленькую кровать, скрестила на груди руки. Она была все так же хороша, лицо все такое же нежное, глаза все такие же ясно-синие. И улыбка прежняя — теплая, милая, задорная.
— Как поживаешь, Петя? — спросила она тихо и участливо.
— Как видишь! — ответил Петр нехотя.
Марийка закусила губу, помолчала и снова спросила:
— Не подошли вы с Нонкой друг к другу. Кто тут виноват…
— Оба.
— Нелегкое дело. Вот и я с моим…
Петр понял, что Марийка начнет жаловаться, и встал.
— Ты что торопишься, Петя? Подожди, посиди еще немножко! — Марийка вскочила и загородила ему дорогу, жадно смотря ему прямо в глаза.
— Заходи опять! На этой неделе я дежурю, и в обед никого нет, я одна. Приходи, очень тебя прошу.
«Все такая же прилипчивая, — думал Петр по дороге домой. — Лучше подальше держаться!» Но через несколько дней опять зашел в коровник — поговорить с Марийкой, рассеяться и уйти. «Не век же он должен жить, как волк-одиночка!» На скотном дворе он осмотрел коров, перекинулся несколькими словами со скотниками и, крадучись, вошел в коровник. Марийка стояла в противоположном конце, держа в руке ведро с молоком. Увидев его, она вытерла руки о халат и сказала:
— Все в порядке, товарищ бригадир!
— Вижу, вижу, — проговорил Петр, с притворным интересом рассматривая коров.
Марийка нагнулась, взяла ведро, которое поставила было на пол, и шепнула:
— Иди ко мне, я одна.
Петр постоял еще немного в коровнике, оглянулся, нет ли кого, и вошел к Марийке. Она сняла халат и осталась в новой синей кофточке. На этот раз Марийка усадила его на кровать, сама села рядом. От нее приятно пахло одеколоном.
— Уж не ходил ли ты опять в поле?
— Нет.
Марийка деланно засмеялась, потом вдруг умолкла и потупила голову.
— Помнишь, Петя, как ты приходил к тетке? В маленькую комнатку? Тогда я…
— Что было, того не вернешь! — сухо прервал ее Петр. — Быльем поросло!
В коровнике послышался топот, громко вздохнула корова, и опять стало тихо. В широкой полосе света лениво плавали бесчисленные пылинки, время от времени постукивало в водосточной трубе. Марийка повернулась к Петру, посмотрела на него полными слез глазами и сказала тихо и глухо:
— Быльем поросло, говоришь, а я, Петя, ничего не забыла. Все помню, все. Навек полюбила тебя я тогда! Измучил ты меня. — Она положила голову ему на плечо и обняла его. — Все старалась забыть тебя — не могу. Вот, и замуж вышла, в чужой дом ушла, а все не могу… Хорошо еще, что муж убрался в казарму, так не вижу его. Противен он мне!..
Когда Петр шел к Марийке, он все повторял, что делает это от одиночества, что, как только она заговорит о любви, встанет и уйдет. Но когда она положила заплаканное лицо ему на плечо, начала обнимать его, целовать, не хватило сил уйти. Испытывая страшное раздвоение, он вдруг ощутил, как нежное чувство согревает его осиротевшее, изголодавшееся по женской ласке сердце, покоряет его волю. Кровь закипела в нем, и в неожиданном порыве страсти он притянул ее к себе, начал расстегивать кофточку.
— Нет, нет! Нас могут застать! — прошептала она ему. — Приходи вечером к нам на сеновал. Буду ждать там тебя.
В это время в коровнике послышались шаги. Петр вскочил и вышел с затуманенной головой.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
До встречи с Петром Нонка все надеялась, что, увидевшись, они объяснятся и помирятся. Непременно помирятся. Она с волнением представляла себе эту встречу, пережила ее много раз и во сне и наяву, готова была все простить Петру, помириться со свекровью, лишь бы положить конец этой тяжелой разлуке. Она была уверена, что и Петр хочет того же и при встрече возьмет ее за руку и поведет домой. Но гордость и холодность Петра разбили эту надежду, и она еще раз убедилась, что Петр не может понять ее. Она вернулась домой убитая горем, в полном отчаянии, глубоко в сердце спрятала горькую правду, что теперь они вряд ли помирятся. Несколько дней она жила в каком-то оцепенении, равнодушная ко всему на свете. Никто не мог утешить ее. Сочувствие домашних не только что не утешало, но даже раздражало ее. Мать обращалась с ней, как с больной, брат и невестка смотрели на нее, как на человека совершенно беспомощного. Только отец подбадривал ее, советовал начать работу на ферме. Он был так зол на Пинтезовых, что и слышать не хотел о возвращении Нонки.
— Знать их не желаю! — кричал он, матерно ругаясь. — Опозорили на все село, стыдно людям в глаза взглянуть. Не нужно мне их родства, ничего не надо. Если Нонка хочет вернуться, останавливать ее не стану, но не отец я ей тогда. Отказываюсь от нее.
Тетка Колювица плакала, ломала руки, умоляла его. Петко и невестка были на стороне дяди Коли. Все в доме были встревожены, из-за пустяков ссорились. Нонке было неловко и горько, что она причина всех этих ссор. Она знала, что только в работе найдет успокоение, но стыдилась выйти в поле с бригадой. Как они будут целые дни с Петром вместе? Как он станет с ней обращаться после всего, что произошло между ними, вдруг будет унижать на людях? Она не решалась пойти на ферму, боялась разозлить Петра, оттолкнуть его навсегда от себя. Но оставаться дома было еще тяжелее. Однажды утром она решила во что бы то ни стало выйти на работу в поле, быстро собралась и пошла к правлению. И на первом же углу встретилась с Марийкой.
— Хочу тебе что-то сказать! — упавшим голосом проговорила Марийка.
Нонка остановилась, чуя недоброе. Марийка подошла ближе. Лицо у нее было бледное, глаза опущены.
— Ты не думай, что я такая плохая, — начала она, до крови кусая свои полные, чувственные губы. — Горе привело меня к тебе… Полюбила я его еще, когда вы не знали друг друга. С тех пор с ним и живу.
Что-то сдавило Нонкину грудь, она задохнулась. Деревья напротив поплыли перед глазами, будто их ломала буря. Она почувствовала какой-то смертельный холод, кровь отхлынула от сердца. Марийка схватила ее за руку, она хотела вырвать ее, но не было сил.
— Прости меня! — сказала Марийка прерывающимся голосом. — Сердце разрывается, когда говорю об этом, но что же делать! Если любишь его, вернись к нему. А если не любишь, отдай его мне, не губи мою жизнь! — Марийка затряслась от рыданий, закрыла руками лицо.
Ее плач вывел Нонку из оцепенения. Она попятилась и, смотря прямо в Марийкины заплаканные глаза, повторяла:
— Я не люблю больше его. Я не люблю больше его. Так и скажи ему… Не люблю. — И с каждым шагом она чувствовала, как стынет вся и ноги проваливаются куда-то вниз, в землю.
Только вернувшись домой, она почувствовала острую боль, почувствовала себя такой опозоренной, что даже заплакать не могла.
— Отец, — сказала она на следующее утро. — Я решила снова работать на ферме. Сегодня же пойду туда.
— Иди, конечно. Нечего дома сидеть! Третьего дня мне Марко как раз говорил: «Пускай пойдет, начнет работать. Место ее свободно».
Петко и невестка поддержали Нонку, но тетка Колювица воспротивилась. Она понимала, что, вернувшись на ферму, Нонка навсегда расстается с Петром. Она не хотела этого и все надеялась, что они помирятся.
— Никакой фермы тебе не нужно! Брось ее проклятую, все беды от нее и пошли.
— Ты помалкивай, — сказал дядя Коля. — Опять заваришь кашу, не расхлебаешь потом. Там Нонкино место.
Он тоже понимал, что, возвращаясь на ферму, Нонка окончательно рвет с Петром, именно этого он и желал. Из всего, что произошло до сих пор, он понял, что они не помирятся, не заживут вместе. Начнет работу на ферме — успокоится, а там все уладится само собой. Не перестарок, без мужа не останется. Да и лучше совсем без мужа, чем с таким.
Нонка собралась и отправилась на ферму. Пока шла по селу, она была спокойна, но как только вышла за околицу и на нее повеяло теплым весенним ветерком, как увидела широкое, пробудившееся от зимнего сна поле, сердце у нее защемило, тоскливо стало на душе. И чего она идет на ферму. Петр, как узнает, что она вернулась туда, не захочет и видеть ее. «Вернусь! — сказала она себе и стала идти медленнее. — Вернусь, может вернется и счастье мое. Буду работать в бригаде, каждый день будем видеться с Петром. Поговорим с ним, объяснимся. Люблю я его. Жить не могу без него!»
Все вокруг навевало милые и мучительные воспоминания о Петре, об их любви. Вот здесь, в роще, они встретились, и он в первый раз поцеловал ее!.. Здесь началась их настоящая любовь…
Отдавшись всей своей нежной и любящей душой сладостным воспоминаниям, она вдруг резко остановилась посреди дороги, обессиленная душевным волнением. Именно здесь, в этой роще, могла остановиться она, покоряясь нежному зову воспоминаний. В роще, где тишина была такой ласковой и верной, как совесть, где тонкие, стройные акации устремлялись к небу в невинной надежде первой любви, где душа упивалась первым весенним дыханием леса…
В нескольких шагах от дороги лежала поваленная акация. Нонка свернула с дороги и села на нее. Она почувствовала терпкий, неприятный запах гнилого дерева, и ее снова охватила горькая безнадежность и глубокое отчаяние.
«Какая я глупая! О каком возвращении думаю, на что надеюсь! У него теперь есть другая, он не любит меня!»
Она услышала чьи-то шаги и обернулась. На дороге стоял Дамян и удивленно смотрел на нее.
— Ты что тут делаешь? — спросил он.
— Так просто села отдохнуть, — сказала Нонка. — Устала, трудно идти по этой грязи.
Но ей показалось, что Дамян понял, отчего она сидит в роще одна-одинешенька, и смутилась. Она даже забыла встать и сидела по-прежнему, охватив руками колени.
— Да, и я порядком устал. Эта проклятая грязища липнет, как тесто.
Дамян отряхнул царвули, сел на другой конец дерева. Нонка повернулась к нему. Он был в куртке из толстого, грубого сукна, в темно-синей фуфайке, из-под которой виднелся чистый воротничок рубашки. И одежда, и обувь были совсем чистые, несмотря на то, что он шел по глубокой грязи. У Нонки шевельнулось теплое чувство к этому человеку, такому опрятному, чистому, хотя прошло больше года, как он овдовел, такому доброму, тихому.
Может, потому, что было тяжело на душе и нужно было поделиться с кем-нибудь своим горем, может, потому, что она чувствовала к Дамяну безотчетное доверие, оставшееся у нее еще с той поры, когда он с таким усердием помогал ей оборудовать новую ферму, Нонка рассказала ему обо всем так спокойно и доверчиво, будто делилась с самым близким человеком.
Дамян слушал молча. Крупное, скуластое лицо его было добрым, задумчивым. Он сидел, потупив глаза, словно ему было неловко, что узнал о чужом горе. Нонка поняла это и не жалела, что открыла ему свою душу. «Какой он хороший, добрый» — подумала она и добавила:
— Вот и присела здесь обдумать все еще раз.
— Да ведь горе-то, и оно человеку дано, — сказал Дамян, все еще не поднимая глаз. — Когда-то господь-бог наделил им камень, да не выдержал тот — треснул. Потому и не надо думать о плохом да назад все оборачиваться, смотреть надо вперед да надеяться. Вот я, к примеру, один остался с малым ребенком на руках. Что горько — горько, да что поделаешь — прежнего не воротишь! В согласии с женой жили, пожаловаться не могу. Но как захворала, слегла и не встала! А я что… Вот и говорю, жизнь прожить — не поле перейти. А за плохим идет хорошее!
— Правда, — задумчиво проговорила Нонка.
Дамян, помолчав, добавил:
— Да у вас, может, и уладится еще все. Не принимай так близко к сердцу.
— Кто знает! Вот уж четыре месяца прошло, а мы все врозь, — сказала Нонка. — Он ведь такой… Трудный он человек.
— Верно. Трудный человек, знаю я. Еще когда пришел забирать тебя с фермы, понял. И тогда еще подумал — в ладу не будете жить. Уж очень вы разные. Не хочет понять, в какое время живем. Да и что он вообще видел? Я и на поденщине работал, чужой-то хлеб горек, на чужом поле спину гнул. А ему все наготове — и дом, и работа, и кусок хлеба. Вот и бесится. Ведь за что боролись люди? Чтоб по-новому зажил трудовой народ, чтоб каждый выбрал работу по сердцу. А он назад тянет. Нет, так нельзя.
Нонка слушала его спокойную, разумную речь и все больше и больше успокаивалась. Ее решение вернуться на ферму окрепло. «Если будет когда тяжело, — подумала она, — Дамян и дедушка Ламби не оставят, помогут».
Она совсем успокоилась, и одиночество, которого она больше всего боялась, теперь не пугало ее.
Дамян встал. Нонка поднялась и пошла с ним.
— Вот, теперь я фермой занялся. Бригадирство свое бросил. Попросил Марко освободить меня. Рук не хватает всюду, да и за ребенком нужен присмотр. Бабка совсем плоха стала. Как потеплеет, буду брать с собой на ферму, днем там будет играть, все поближе ко мне, а вечером буду уносить домой. А ты и представить себе не можешь, как дедушка Ламби обрадуется тебе. Что бы ни делал, твое имя с языка у него не сходит.
Чем ближе они подходили к ферме, тем легче становилось на душе у Нонки. Дед Ламби встретил их у ворот. Нонка издали увидела его улыбающееся лицо. Он сдвинул папаху набекрень, застегнул халат на все пуговицы и стоял в такой торжественной позе, будто встречал именитых гостей.
— Гляжу, гляжу и думаю, кто это с Дамяном идет! — проговорил он, улыбаясь до ушей. — Глазам своим не верю, говорю себе: Нона это, убей меня бог, наша Нона. По походке узнал. Так-то вот.
Он похудел, сгорбился весь, но глаза сияли от радости.
— Добро пожаловать, Нона! — протянул он ей руку и начал суетиться вокруг нее. И все расспрашивал, как это она надумала прийти.
— Пришла повидаться, дедушка. Ведь немало и я поработала здесь, — сказала Нонка.
— Ну и хорошо! Хорошо сделала, доченька! На днях приходил агроном с доктором, осмотрели поросят и говорят: больше таминов надо было им давать зимой.
— Чего давать, дедушка?
— Таминов, таминов, говорю, надо было давать.
— Витаминов, дедушка, не таминов, — засмеялась Нонка.
Засмеялся и Дамян.
— Да откуда же мне знать, что за витамины такие. Так вот, говорят, надо б поросятам еще зеленого вееру.
Нонка и Дамян переглянулись и захохотали. Нонка давно не смеялась так от души.
— Зеленый конвейер называется, дедушка, — говорила она сквозь слезы.
— Вот не могу запомнить я эти всякие, что тут поделаешь! От пустой головы чего и требовать! Пустая, проклятая, ветер в ней гуляет. Так-то!
Насмеявшись вдоволь, Нонка объяснила, что такое зеленый конвейер.
— Вот приготовим, — сказала она, — несколько ящиков длиной в два-три метра, шириной в полметра. Наполним землей, засеем первый ящик и, как вырастет трава, дадим ее поросятам. А в это время засеем второй, пока растет, засеем третий, потом опять первый, вот у поросят и будет зеленая травка до самой весны.
— А, ну теперь ясно. Не спросил, знаешь, тех, что приходили, чтоб дураком не считали. Так-то. Ты, Нонка, приходи к нам к осени подсобить маленько.
— А я здесь уж, дедушка! Пришла…
— Ну? — крикнул дед Ламби и отпрянул от удивления. — А ты, ненароком, не обманываешь, доченька?
— Не обманываю, дедушка, чего обманывать-то? Вернулась я!
— О-ох! — вздохнул с облегчением дед Ламби и перекрестился. — Слава богу, доченька, слава богу!
Дамян ласково посмотрел на Нонку, но она не заметила его взгляда.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
С тех пор, как Нонка возвратилась на ферму, будто сама жизнь вернулась туда. Поля вокруг фермы пышно зазеленели, оба вяза протянули к самому небу свои густые верхушки, речка зашумела тревожно и буйно и разлилась, молодые деревца на дворе фермы распустились и зацвели. Потянулись тихие, теплые весенние дни, когда в первом порыве молодости расцветает вся природа, безумно и пышно.
Дед Ламби точно помолодел. Его желтое, худое лицо порозовело, он стал еще разговорчивей и веселей. Нонка снова стала заботиться о нем, и он опять молодецки сдвинул набекрень мохнатую папаху и заважничал. И Дамян переменился. После смерти жены он стал замкнутым, молчаливым, а теперь узнать его было нельзя. Крупный, статный, он работал не покладая рук, и все ему было мало. Рано утром приходил он из села с маленьким сыном Маринчо на руках, оставлял его во дворе, а сам шел в коровник, тихонько посвистывая.
И Нонка успокоилась. Ей хотелось все на ферме устроить по-своему, и она минуты не сидела без дела. Дамян ходил за ней по пятам. Еще раньше, когда оборудовали ферму, Нонка оценила его работу — он больше всех помог ей в этом трудном деле. Теперь же она стала замечать, что он относится к ней еще заботливей и все старается порадовать чем-нибудь. Он всегда сразу догадывался, что ей нужно, и доставал и приносил на ферму: то новый ящик, безмен, электрическую лампочку, то лопату или еще что необходимое. Раз даже притащил пружинную кровать. Взял ее из конторы кооператива. Все, что ему удавалось раздобыть откуда-нибудь или выхлопотать в правлении, он передавал Нонке в собственные руки, улыбаясь кротко и добродушно.
— Принимай новый инвентарь, Нона!
Однажды он принес будильник и, как всегда, сразу же передал его Нонке.
— Смотрю я, твоя таратайка совсем отказывается служить.
Нонка была тронута и не знала, как отблагодарить его. В эти тяжелые дни, когда она переживала свое горе и чувствовала себя особенно одинокой, милое отношение Дамяна, его заботы и внимание искренне радовали и успокаивали ее. Вскоре оба так привыкли работать вместе, что понимали друг друга с полуслова. Она готовила свиньям корм — Дамян разносил его, он косил люцерну в саду — она собирала ее в стожки, и потом вместе они носили ее на ферму. Вечером, если Нонка не была дежурной, они вместе возвращались в село. Нонка привыкла к нему, и когда, случалось, он не приходил на работу, она ждала его до самого вечера. Спокойный, тихий и умный, он заполнял пустоту ее жизни, и без него она чувствовала себя одинокой. Она привязалась и к его ребенку и полюбила его. Это был тихий, худенький мальчик, в старой, некрасивой одежде, росший без материнской заботы и ласки. В свободное время Нонка шила ему обновки, мыла его, наряжала, как куклу, и ребенок привязался к ней. Каждое утро, входя с отцом во двор фермы, он кричал еще в воротах:
— Тетя Нона, ты где?
Нона брала его на руки и целовала в щечку.
С каждым днем воспоминание о ее жизни с Петром становилось все бледней и бледней. И часто она думала, что их жизнь, такая счастливая и такая горькая, была лишь обманчивым и мучительным сном. Но вечером, стоило ей остаться одной и закрыть глаза, как Петр вставал перед ней, с прищуренными глазами, суровый и гордый, властный и любимый. И тогда она чувствовала, что в глубине сердца таится тяжелая, безысходная любовь к Петру. Она забывала об его измене, обо всем, что произошло между ними, и мысленно обнимала его с трепетом девственной чистой любви. Но утром, освободившись от ложного обаяния сна, она рассуждала трезво, мысли ее были ясны, и, вместо любви, в сердце зарождалась обида и осквернение. Медленно и мучительно зарастала рана, но зарастала с каждым днем, и в ее юной душе пробивался нежный росток новой жизни. «Не сломит ли его буря, и для кого ему цвести?» — спрашивала она себя в смущении и тревоге.
Калинко снова стал ходить на ферму. И раньше, когда Нонки еще не было на ферме, он часто приходил к деду Ламби, но теперь что-то уж больно зачастил. Он очень возмужал за последние три года, отпустил себе усики. Но, хотя черты лица его стали как-то строже, хотя он старался выглядеть твердым и решительным, из его кротких голубых глаз струилось мягкое сияние страдающей артистической души. Три года назад, еще до замужества, Нонку смущало его молчаливое ухаживание, и теперь она не знала, как вести себя с ним, видя, что он ходит на ферму ради нее. Она стыдилась, что причинила ему столько страданий, но ей льстила его неизменная, самоотверженная преданность, да и любила она его, как любят больного, беспомощного ребенка.
Однажды вечером Калинко пришел со своим аккордеоном. Дед Ламби и Нонка сидели за воротами на скамеечке. Дамяна не было. Дед Ламби, как всегда, очень обрадовался Калинко. Он подвинулся, освободил ему место, болтая безумолку. Наконец, обратившись к нему, он сказал:
— Ну, довольно разговоры разговаривать! Ты лучше сыграй да спой нам! Так-то вот!
Калинко давно уж держал аккордеон на коленях и, казалось, только и ждал, чтоб дед Ламби умолк. Он перекинул кожаный ремешок на плечо и растянул меха. Из-под его пальцев полились грустные, нежные звуки. Он откинул голову назад, оперся о стену и заиграл в каком-то опьянении. Дед Ламби опустил глаза, умолк. Долго сидел он грустный, задумчивый, и, наконец, сказал:
— А ну-ка, спой ту, твою! — и опять опустил голову.
Калинко допел песню и начал другую. При первых звуках необыкновенное сияние озарило его смуглое лицо. Тут были и счастье, и радость, что Нонка услышит эту песню, сложенную для нее одной. Лицо его стало мечтательным и грустным, в глазах блестнула слеза. Он не пел, он говорил тихо и задушевно своим мягким грудным голосом.
Три года, три черных года Как покинула меня моя любимая. Три года, три черных года Как забыла меня моя любимая. А-ах!..— А-а-ах! — тяжело вздыхал вслед за ним аккордеон. После каждого куплета Калинко отдергивал руку от клавишей, растягивал мехи, и тогда аккордеон вздыхал так безнадежно, будто в нем было живое сердце, собравшее в себе все человеческое горе.
При этих вздохах Нонка невольно поглядывала на Калинко. Он сидел все так же неподвижно, откинув голову, глядя куда-то вдаль. Лицо его странно преобразилось, на губах трепетала печаль. Но не только печаль, а и примирение с жестокой судьбой, горькая насмешка над разбитым сердцем, дерзнувшим полюбить ту, что никогда не полюбит его.
Комок подкатил Нонке к горлу, она с трудом сдерживала слезы. А Калинко пел о речке, журчанье которой он слушал каждый вечер, об ивах, которые одни утешали его, потому что только им была близка и понятна его скорбь. И в конце песни с восторженной и трогательной преданностью он обещал своей любимой любить ее до тех пор, пока речка течет через поле…
— Ах, чтоб тебе неладно было! До слез довел! — ласково проговорил дед Ламби и начал пальцем тереть глаза.
Калинко опустил аккордеон на колени, улыбнулся и ничего не сказал. Все молчали под грустным обаянием песни.
Солнце незаметно село. Прозрачный мрак окутывал поля. Бледно-зеленые ивы начинали темнеть. Над ними летала стая горлиц в поисках ночлега. Слышен был мягкий шелест их крыльев: фив, фив, фив. Потом они опустились на ивы, уснули. Угомонились и воробушки, которые собирались стайками в роще и подымали писк на все поле.
— Запоздала я сегодня, — сказала Нонка и встала.
— Оставайся здесь ночевать, Нона! — попросил дед Ламби.
— Нет. Надо сходить кое за чем домой, — настаивала Нонка.
— Тогда пусть Калинко проводит тебя, — сказал дед Ламби.
— Да я и одна дойду. Рано еще.
— Нечего одной ходить по полю в темноте. Вставай, Калинко, проводи ее, а потом опять возвращайся.
Калинко встал еще до того, как дед Ламби обратился к нему.
— Пойдем отсюда, через поле, — сказала Нонка.
— Ладно, — согласился с готовностью Калинко.
Он быль очень взволнован, потому что в первый раз шел с Нонкой так поздно вечером в поле. Нонка предчувствовала, что он заговорит о своей любви, и ее очень мучило это. Песня еще звучала в ее ушах, камень лежал на сердце. «И чего мучаю человека? — думала она. — Почему не скажу прямо, что не могу полюбить его. Он поймет меня, и мне станет легче. Мне начать? Нет, пускай он первый заговорит, и я ему все скажу!» Но слыша его нервное дыхание, видя его смущение, Нонка испытывала к нему жалость и не решалась так жестоко оттолкнуть его от себя. «Бедный, он любит меня!» — думала она, и какое-то неуловимое чувство близости и благодарности согревало ей душу.
Чтоб нарушить тягостное молчание, она сказала обыкновенным, дружеским, даже шутливым тоном:
— Как ты переменился, Калинко! Стал совсем другим, даже усы отпустил.
— Человек меняется… Только сердце остается прежним.
Он опять умолк. Прошли еще несколько шагов, и Нонка остановилась.
— Ну, дальше я одна пойду.
Калинко словно испугался, что она уйдет, и быстро заговорил:
— Нона, я пришел сегодня, чтоб поговорить с тобой… Ты много выстрадала, и мои слова могут огорчить тебя, но…
Нонке надо было прервать разговор и уйти, но она не сделала этого. Опустила голову, приостановилась. Ее пугало любовное признание Калинко, но глубоко в душе она ждала его. Он стоял совсем близко, она видела безумный блеск его глаз и думала: «Убегу! Убегу!», но неведомая сила приковывала ее к месту.
— Ты знаешь, что я люблю тебя, Нона! — говорил Калинко, смотря на нее с отчаянной решимостью. — Три года прошли с тех пор, как ты вышла замуж, а я ни разу не подумал о другой. Когда ты радовалась, радовался и я, когда страдала, страдал и я…
Незаметно он положил руку ей на плечо и шептал все быстрей и несвязней. Нонка хотела отойти от него, но ноги, казалось, вросли в землю. Она ощущала его горячую, дрожащую руку у себя на плече, шее, щеке и думала: «Господи, что я делаю! Зачем я стою и слушаю его, не скажу, чтоб замолчал. Да я же ведь не люблю его!» Но в то же время она сознавала, что чистая и бескорыстная любовь этого человека согревает ей сердце. Она стыдилась своей слабости, но не имела сил противиться ей.
Калинко наклонился, приблизил свое лицо к ее лицу. Аккордеон соскользнув с его плеча, упал на землю, издав тихий жалобный стон. Этот звук привел Нонку в себя, и она бросилась к селу.
Не было видно ни зги. Только огоньки в селе трепетали вдали, как светлячки. Нонка спотыкалась, падала, снова бежала, гонимая совестью, испуганная своей слабостью.
Перед глазами с головокружительной быстротой появлялись то Петр, хмурый и ревнивый, то Дамян, кротко улыбающийся, сильный и добрый, готовый протянуть ей свою дружескую руку, как отец — своей неразумной дочери, то Калинко с пылающими, детски влюбленными глазами… Кто согреет ее исстрадавшуюся душу, на чью грудь склонит она пылающую голову! И, протягивая мысленно руки к Дамяну, она шептала:
— Петя, милый, спаси меня! Не позорь! Не покидай меня! Помоги! Возьми меня, одна я…
Сама не зная как и зачем, она очутилась у ворот Пинтезовых. Улица была пуста. Во дворе никого не было. В кухне горел свет. Она отворила ворота и вошла во двор. Из сеней послышался голос Пинтезихи:
— У, проклятая, явилась наконец! Беда мне с этой свиньей!
Нонка остановилась. Голос свекрови словно хлестнул ее по лицу. Ей стало страшно. «Что я здесь делаю?» — опомнилась она. Пошла назад убитая, потерянная.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Совсем осиротел Пинтезовский дом без Нонки.
В прежние годы в эту пору все были веселей. Петр и Нонка выходили в поле рано утром и возвращались к заходу солнца, загорелые, радостные, усталые. И старому Пинтезу не сиделось дома. Манила его колосящаяся рожь, манила его мать-земля. Он каждый день ходил в кооператив и всегда находил себе работу. Вечером возвращался удовлетворенный, бодрый, веселый. Старуха целыми днями хлопотала по хозяйству, а вечером встречала тружеников богатым угощением. Эти напряженные трудовые дни были праздником в семье.
И в этом году подошла жатва, и в этом году село кипело в лихорадке, готовясь к уборке урожая. Двор кооператива был похож на пчелиный улей. В одном месте осматривали и готовили инвентарь, в другом — площадки для скирд, в третьем строили навес для летней кухни. И в правлении было шумно и оживленно. Марко Велков и бригадиры уточняли планы, спорили, как организовать агитпункты, подвоз воды, охрану снопов, проверяли состав бригад. Дымили трубы мастерских, звенели последние удары по наковальням. Тарахтели телеги, неистово ревели два кооперативных грузовика, подымая над селом облака пыли.
И в домах творилось то же самое. Хозяйки спешили закончить всю домашнюю работу, потому что во время жатвы они только ночуют дома. Вечером они собирались у ворот, говорили о жатве. Если кто-нибудь приносил с поля пучок колосьев, все смотрели, созрело ли зерно.
Только у Пинтезовых было глухо и пусто, будто буря пронеслась над их домом, перевернув все вверх дном. Все ходили печальные, встревоженные. Старуха бродила по дому и по двору в черном платке, не смея показать на улицу свое сморщенное, желтое, как лимон, лицо. Чувствуя себя виноватой в бегстве Нонки, она была ниже травы, тише воды. Только в сухих глазах тлела суровая злоба, мучительная, затаенная. Больше чем прежде тряслась она над Петром, надоедала ему своими заботами, а он был невнимателен к ней и груб до жестокости. Разговаривал с ней только когда был голоден или надо было переменить белье, кричал на нее, как на прислугу. Аккуратно выходил на работу, но работал как-то нехотя. Не было прежней сладости труда, не было тех дней, когда он работал плечом к плечу с Нонкой. Теперь вся эта радостная суета раздражала его и еще больше отделяла от людей, он чувствовал себя одиноким, ни с кем не мог сблизиться. Единственным близким ему человеком была Марийка, с ее запоздалой, безумной и сладостной любовью. Ее свекор со свекровью, дряхлые старики, ложились спать с курами. В те вечера, когда она не дежурила в коровнике, Марийка шла на сеновал и там, сидя на сене, поджидала Петра с затаенной страстью. Он приходил в условленный час, но был холоден к ней, чувствуя какое-то раздвоение. Ее безумные ласки, запах лежалого сена и трав одурманивали его исстрадавшуюся душу, и он возвращался домой, точно пьяный, мысли путались, но горе было на время забыто. Опомнившись, он зарекался не ходить к ней. Но на следующий день его опять тянуло к Марийке. Ее самоотверженная любовь и покорность будили в его сердце нежность и преданность. Много раз, пробравшись, как вор, через чужие плетни и сады, сидя с ней на сеновале, слушая ее тихий страстный шопот, он думал, что его любовь к Нонке была только мукой, что жизнь его будет лучше и спокойней, если он женится на Марийке. Вспоминая, сколько раз она облегчала его страдания своей любовью и ласками, сколько жертв принесла ради него, постоянно подвергаясь опасности, он начинал думать, что действительно любит ее, и тосковал, если несколько дней не виделся с нею.
Однажды, обнимая его, Марийка сказала:
— Слышала я, что у Нонки что-то с Дамяном…
Петр не смог скрыть своего волнения, задохнулся, словно кто-то сдавил ему горло. Марийка почувствовала, как задрожали его руки, и пожалела, что сказала ему об этом. Она была уверена, что Петр давно вырвал Нонку из сердца и выслушает ее совершенно спокойно и равнодушно. Но он отодвинулся от нее, лег на спину, полежал, потом встал. Напрасно Марийка уговаривала его побыть с ней еще хоть немного.
— Ах, ты не любишь меня! О ней только думаешь! — проговорила она со слезами на глазах. — Почему ты молчишь, Петя? Скажи мне словечко, скажи и убей! На все я согласна!
Петр вырвался из ее объятий и ощупью добрался до двери.
В дверях стоял какой-то человек в военной форме. Петр ясно увидел очертания его фуражки, почувствовал запах нафталина. Это был Марийкин муж. Высокий, широкоплечий, он стоял слегка сгорбившись, держа в руке не то палку, не то нож. Со страху Петру он показался вдвое выше, крупнее. Петр мгновенно сообразил, что тот может запереть его внутри, и, толкнув его в грудь, выскочил на двор.
В этот момент что-то обожгло его ухо и врезалось в плечо. Он бросился было бежать, но солдат крепко схватил его за рубаху и притянул к себе.
— Куда? — прохрипел он, тяжело дыша.
Петр, схватив одной рукой палку, другой ударил его прямо в лицо. Солдат отлетел, присел и выпустил палку. Петр, перескочив плетень, бросился вниз по улице и только тогда заметил, что рука его вся в крови.
А на другой день разнеслось по селу, что Марийку выгнал из дому муж. Петр ожидал, что его вызовут в сельсовет, но прошла неделя, другая, никто не приходил. Но он был неспокоен. Домой приходил мрачней тучи, слова сказать ему нельзя было — огрызался, как собака. Он не брился, почернел весь, подурнел, в глазах светилась ненависть. Иногда Пинтез, не сдержавшись, говорил ему:
— Что не побреешься, опустился, как разбойник.
— Не твое дело! — огрызался Петр.
— Раз твое — ты и делай! И это называется сын! Насупился, набрасывается на всех. Свет божий ему не мил. Заварил кашу — сам теперь расхлебывай, другие тут ни при чем, сам виноват.
Петр хлопал дверью и уходил, а Пинтез, смотря ему вслед, беспомощно покачивал седой головой. «До чего дошел! — думал он. — Слова сказать нельзя. Вот до чего дожил на старости лет».
Он шел во двор или в сад, долго сидел неподвижно, погрузившись в печальные мысли. Глядя на него, люди не верили, что это тот самый Пинтез, крепкий, работящий, представительный, внушающий уважение. Теперь это был немощный старик, которого, казалось, подтачивала какая-то тяжелая болезнь. Умные карие глаза ввалились, лицо почернело и осунулось. Уж не ходил он, как прежде, гордо выпрямившись, с той уверенной и мудрой молчаливостью, которая делала его таким внушительным. Стыдно было показаться ему в селе, встречаться с людьми, и он совсем замкнулся в себя. Молчаливый и необщительный, он тяжелее других переносил несчастье. Со старухой не делился ничем, потому что считал ее виноватой во всем, с Петром и хотел, да не мог слова сказать. В последнее время Петр совсем обезумел: вдруг вскакивал, фыркал, как бешеный. Еще сильнее сжималось сердце Пинтеза, когда он смотрел, как люди готовятся к жатве. Он чувствовал материнский зов земли, этой ровной, черной земли, которой он отдал всю жизнь. И горько было ему, что ни он, ни его сын не могут пойти к ней с чистым сердцем, с открытой душой, так, как идут к родной матери.
— Ну нет, так нельзя! — сказал он себе однажды и решил пойти к Нонке. — Попрошу ее вернуться. Она мне как дочь родная, а я ей свекор все-таки. Она добрая, хорошая, послушает меня.
Он накинул на плечи антерию и направился к ферме. Волнуясь, шумели спелые хлеба. Пинтез приостановился на краю поля. Колосья зашумели еще сильней, сплетаясь тянулись к нему, ласково касались его рук и груди, будто шепча ему что-то. Он снял шапку, перекрестился и долго любовался бесконечным золотым простором. На душе потеплело, он весь ожил, кровь заиграла в его жилах. А волны колосьев быстро катились к нему, словно желая залить его… «Все уладится. Нонка вернется, и опять заживем по-старому!» — подумал он, надел шапку и пошел к ферме.
У ворот он встретился с дедом Ламби. Тот нес мешок с травой.
— Доброго здоровья, Димитр. Ты к нам?
— К вам, к вам.
— Милости просим!
— Со снохой повидаться пришел. Где она?
— Здесь. Да вот она! — и дед Ламби показал вглубь двора.
Пинтез посмотрел туда и увидел Нонку, которая играла с каким-то ребенком. Она бегала, пряталась за деревцами, ребенок бежал за ней, протянув ручонки.
— Нона, иди-ка сюда! — позвал ее дед Ламби. — Свекор пришел. — Взял мешок с травой и пошел к свинарнику.
Пинтез вошел во двор и остановился. Как ни старался он быть спокойным, руки у него дрожали.
Нонка была босиком, без косынки, волосы у нее растрепались во время игры. Она не ожидала свекра и, увидев его таким худым, сгорбленным, с глубоко ввалившимися глазами, смутилась и испугалась.
— Здравствуй, дочка! — сказал Пинтез и старчески улыбнулся. Нонка наклонилась и поцеловала ему руку.
— Вот пришел повидаться! Значит… кажется… работаете вы тут. А я думаю… — смутился Пинтез.
— Входи, входи, отец!
— Потом, доченька. Сейчас я…
В это время к ним подбежал ребенок и схватился за Нонкин подол.
— Чей это? — спросил Пинтез.
— Дамяна, — ответила Нонка и сказала, обращаясь к ребенку: — Иди, играй! — Но мальчик крепко держался за подол.
Пинтез наудачу сунул руку в карман штанов, вытащил маленький перочинный ножик с деревянным черенком и протянул его мальчику.
— Ну вот! Теперь иди, играй! Видишь, какой хороший ножичек подарил тебе дедушка, — сказала ему Нонка, и ребенок весело побежал по двору.
— Дочка, пришел я поговорить с тобой, — сказал Пинтез, когда они остались одни. — За тем и пришел…
— Что ж здесь стоять. Идем в дом! — снова пригласила Нонка.
— Нет, лучше здесь. Или давай пойдем за ворота.
Они вышли за ворота и остановились возле забора.
— Я пришел просить тебя, доченька, вернуться домой, — сказал Пинтез дрожащим голосом. — Нельзя так дальше жить.
Нонка скрестила на груди руки и опустила глаза. Она любила и уважала этого молчаливого и справедливого человека, сочувствовала ему и не знала, как его утешить.
— Не плачь, касатка, не плачь! — сказал он, увидя слезы на ее лице. — Слезами горю не поможешь! Если б слезы помогали, я бы больше всех плакал. — Но и его голос вдруг осекся, и глаза наполнились слезами. Устремив взгляд в поле, он сказал: — Так дальше нельзя. Вернись, все уладится!
— Ох, не знаю, право, отец! Не знаю, что и сказать. — Она вытерла слезы и тоже стала смотреть в поле.
— Что тут знать-то, касатка, что знать-то? Кто старое помянет, тому глаз вон. Что у человека остается, если жизнь разбита, семья разрушена. Мы обидели тебя — на нашей душе грех, но ты прости. Надо прощать. Да и времена, дочка, теперь такие, что люди места своего не могут найти. Что вчера считали правдой — сегодня уж ложь. Брат с братом — и те не ладят. Вчера жили под одной крышей, душа в душу, а теперь каждый своему богу кланяется… И Петр с толку сбит, вижу же я. Все оттуда и пошло. Молод, не знает, что после грозы солнышко выглянет. Тоскует он по тебе, лица на нем нет. Потому и говорю: вернись. Простишь ему, и опять, заживем по-старому.
— Что за жизнь будет, если вернусь, — задумчиво сказала Нонка. — Измучилась я отец!
— Вернись, доченька, вернись, касатка! — взмолился Пинтез, и глаза его опять наполнились слезами. — Ты мне как родная была, гордостью моей была. Если не вернешься — жизни не будет без тебя, так и знай! Все шиворот-навыворот пошло, как ушла. Ласкового слова в доме не слышно! Ради меня вернись, утешь на старости лет. Придешь — солнышком будешь в нашем доме.
Нонка не решалась ответить ему отказом. Ей стало жаль его, и она уклончиво ответила:
— Подумаю, отец.
— Подумай, дочка, подумай, милая, и завтра приходи, — сказал ободренный Пинтез, и в глазах у него вспыхнула надежда. — Увидишь, как хорошо заживем, будто ничего и не было. Вот увидишь!
На прощанье Нонка опять поцеловала ему руку, проводила его и долго смотрела ему вслед, пока высокая пшеница не скрыла его.
Проводив свекра, Нонка взяла ведро и пошла на речку. Села на берегу, опустила в воду ведро, да так и осталась сидеть, неподвижно, задумчиво. Смеркалось. В поле перекликались перепела. Поверхность реки были спокойная, гладкая, как зеркало, только вокруг дужки опущенного в воду ведра играли маленькие, словно живые, круги. Вдруг там, где отражалась трава противоположного берега, появился человек. Нонка вздрогнула и подняла глаза. На берегу стоял Калинко с аккордеоном через плечо и смотрел на Нонку улыбаясь.
Он разбежался было, чтоб перепрыгнуть речку, но Нонка громко крикнула:
— Стой там!
Она вытащила ведро, поставила его рядом с собой, потом сорвала несколько стебельков травы и бросила их в речку. Калинко покорно ждал на том берегу. Несмотря на то, что несколько дней тому назад Нонка убежала от него, не сказав ему заветного слова, он не только не потерял надежды завоевать ее любовь, но даже воспрял духом, потому что в своем воображении, наивном и поэтичном, он представлял себе первое любовное свидание с Нонкой именно так: после первого поцелуя она должна была убежать от волнения и стыда и встретить его теперь спокойно и сердечно. Потому то он смотрел на нее с радостным недоумением, готовый каждый момент прыгнуть к ней на другой берег. А Нонка, бросив в воду последнюю травинку, подняла побледневшее лицо к Калинко и сказала:
— Не ходи больше на ферму!.. Не хочу.
Калинко окаменел. На фоне синего, темнеющего неба он был похож на сказочного юношу, отправившегося завоевывать сердце царевны своими песнями и игрой на гуслях, но опоздавшего — у него на глазах закрыли двери в царские палаты.
— Не приходи больше! — повторила глухо Нонка, смотря на него сухими, задумчивыми глазами.
— Нона, — промолвил Калинко. — Я…
— Уходи! Не сердись на меня. Не могу обманывать я сердце свое!
Калинко посмотрел на нее в последний раз и медленно пошел вдоль реки.
Нонка долго смотрела, как выпрямляется трава, примятая его ногами, потом вскочила и побежала на ферму.
Дамян, взяв сына на руки, собирался идти домой. Нонка подошла к нему и взяла у него Маринчо.
— Сегодня он будет спать у меня. Останешься у меня, Маринчо?
Маринчо охватил ручонками ее шею. Дамян кротко улыбнулся, и его загорелое лицо прояснилось.
— Мало тебе забот, Нона. Он иногда просыпается ночью. Спать не даст.
— Ничего, ничего. Сегодня я тебе его не отдам.
— Ну, воля твоя!
— Мы проводим тебя немного. Идем, Маринчо, проводим отца.
Дойдя до моста, Дамян приостановился и сказал:
— Ты, никак, встревожена чем, Нона?
Нонка посмотрела на речку, и ответила:
— Опять приходил Калинко… Я его прогнала.
— И хорошо сделала, что прогнала! Вертится, как щенок, у фермы. Я все хотел сказать тебе, чтобы его выгнала, но сомневался, думал что…
— Что ты! Что ты! — сказала Нонка, лаская мальчика. — На что он мне сдался!
Дамян слегка покраснел, но ничего не сказал. Погладив ребенка по голове, он ушел.
Нонка и Маринчо вернулись и сели на скамеечку. Пришел и дед Ламби, посадил мальчика к себе на колени, погладил его.
— Дедушка, дай систок! — попросил Маринчо и потянул его за ус.
— Свисток? А ну-ка посмотрим, есть ли у деда свисток! — он начал шарить по карманам, а Маринчо нетерпеливо следил за каждым его движением. — А! Вот, кажись, и нашел! — Марин выхватил из рук деда свисток.
Резкий свист прорезал тишину.
— В офицера выйдешь, беспременно в офицера, — качал его на коленях дед Ламби. — Пагоны нацепишь, шашку возьмешь. Знай наших!
Дед Ламби помолчал немного, собираясь рассказать Ноне что-нибудь смешное и веселое.
— Так вот, значит, был у нас, — начал он, — один капитан, Кировым его звали. Ротным был. Смелый, красавец собой, усики черные кверху загнуты, а глаза — как взглянет — ножом полоснет. Как по городу ходили, люди останавливались смотреть на него. А он все впереди перед ротой — ать-два! Аж искры из-под ног сыпались. Да строгий — страсть! Как приложит ручку — по гроб жизни помнить будешь. До сих пор помню. Как-то было у нас ученье. Осень уж, а солнышко так и печет. Привал. Устал я. Прилег в сторонке, подальше от других, лежу и думаю, когда службе конец. Солдат все об этом думает. А неподалеку виноградник был. Смотрю я, трое из наших выходят оттуда, жмутся, виноград лопают. Одного-то Караивановым звали, рассказывал я тебе о нем, что с фронта писал, будто помер я. Попросил я у него винограду — не дал. А вскоре приходит хозяин виноградника-то, идет прямо к ротному, в палатку вошли. Что он там ему говорил, не знаю. Вышли оба, подходит к нам ротный и говорит: «Ребята, кто виноград воровал, три шага вперед!» Никто, конечно, и не шевельнулся. Повторил капитан — опять никто. Стал обходить всех, по очереди спрашивать: «Ты там был?» — «Никак нет!» «Видел, кто был?» — «Никак нет!» Дошел до меня. «Видел, кто виноград воровал?» — «Так точно, видел! Караиванов был на винограднике». Ну, Караиванов вышел вперед, ротный, как полагается, раза три заехал ему в морду, вернулся тот на место. Хозяин ушел, и вот ротный кричит: «Хараламби Добрев, три шага вперед!» Вышел я, думаю, сейчас хвалить перед всей ротой будет. А он замахнулся, да как начал, как начал — аж перед глазами все почернело, еле на ногах держусь и, прости, в сапог теплая водица потекла. Вся рота хохочет.
Смеялась и Нонка.
«Это, говорит, тебе, чтоб в другой раз товарищей не выдавал. Солдаты, говорит, должны жить дружно, как братья». Целую неделю потом в голове трещало. Такой человек был наш капитан, царство ему небесное. Бить-то бил, да за дело, по справедливости.
Маринчо заснул у него на коленях. Нонка взяла его, уложила и сама прилегла рядом. Какое — то сильное, неведомое ей чувство охватило ее. Она смотрела на спящего ребенка, ощущала его близость, и дрожащей рукой раскрывала его, чтоб снова и снова испытать радость укрыть. Она прижимала его к груди и чувствовала, как душа ее наполняется спокойной и нежной радостью.
Через некоторое время в комнату вошел дед Ламби, без шапки, в одной рубахе, повертелся, тяжело вздохнул, сел.
— И чего мучаешь его, Нона, чего? Не любовь это, просто чудо какое-то! Так-то вот! Как придет ко мне — все о тебе… И так все три года… — дед Ламби окинул блуждающим взглядом комнату и продолжал: — Славный малый, умный. С ним счастлива будешь. Чего не поговорите, не объяснитесь.
Нонка склонилась над ребенком и прижала его к себе. Дед Ламби посмотрел с удивлением на нее, и на лице промелькнула догадка. Он встал и молча вышел.
А Нонка закрыла окно, легла рядом с ребенком, обняла его и заснула спокойным, радостным сном.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
И в этом году была объявлена «всеобщая мобилизация для уборки урожая», как воинственно выражался Марко Велков. В бригады зачислили всех служащих, ремесленников, рабочих с ферм, даже детей, которые должны были помогать в более легкой работе. В селе оставались только старики. Поэтому на торжественное собрание пришло много народу. Пришли со свинофермы и Нонка с Дамяном. Когда они вошли в клуб, зал был почти полон. Они в первый раз появлялись на людях вместе и очень стеснялись. Хорошо, что у дверей стояли Раче и Яцо, которые подвинулись, освобождая им место. Нонка и Раче давно не виделись, обрадовались друг другу и начали о чем-то тихо и оживленно шептаться. Дамян и Яцо заговорили об уборке урожая. А люди все шли и шли, свободных мест не было, многие стояли у стен, а некоторые остались в коридоре, заглядывали в дверь.
На таких собраниях деловых вопросов не обсуждали, все решалось заранее. Это были торжественные собрания, которые проводились по традиции, на которых люди могли повидаться друг с другом, побеседовать, повеселиться, поделиться радостью предстоящего труда.
В повестке дня, однако, кроме приветственного слова председателя и обещаний бригадиров закончить уборку в срок, стоял еще один вопрос.
Правление кооператива только накануне узнало из газет о новом скоростном методе вязки снопов и решило поставить этот вопрос на собрании. Сначала выступил Иван Гатев, партийный секретарь. После приветствий он сразу перешел к скоростному методу.
— Группа вязальщиков состоит из четырех человек, — сказал он. Все они идут за жнейкой. Первый подает жгуты, второй вяжет, двое других подают колосья. Когда первый вязальщик устанет, его сменяет второй, и так они меняются каждый час. По такому методу советские колхозники вязали по девяносто снопов в час, за десять часов — девятьсот, что составляет шестьдесят пять наших скирд. Товарищи, есть желающие следовать примеру советских колхозников?
Как всегда при новом предложении, никто не хотел высказываться, не решались принять его сразу. Лучшие на селе вязальщики вязали по сто — сто двадцать, до ста сорока снопов в день, и теперь все подсчитывали в уме, сколько можно связать по новому методу, кричали, спорили. Чтоб их убедить, Иван Гатев добавил, что для четырех вязальщиков девятьсот снопов — не предел, что, если они будут вязать по два снопа в минуту, за десять часов свяжут восемьдесят пять скирд.
Кто-то из середины зала крикнул, что на словах можно связать и восемь тысяч скирд. Все начали вслух высказывать недоверие, собрание зашумело.
— А что думают бригадиры? — спросил Марко Велков и поднялся.
Из бригадиров никто не встал. Тогда Марко стал вызывать их по именам.
— Иван Колев здесь?
— Здесь.
— Что скажешь?
— Выделю четверку.
— Ладно! Можешь послать их сегодня же. Пускай переночуют в поле и заготовят жгуты заранее. Петр Пинтезов здесь?
Петр отозвался из глубины зала хриплым голосом, но Марко Велков не расслышал его, приложил руку к уху и крикнул:
— Ты что забрался так далеко? Говори громче! Пошлешь людей из бригады вязать по новому методу?
— Пошлю, — ответил Петр и сел весь в поту, а над собранием пронесся шопот и сдержанный смех. Он сначала сел было в первых рядах с остальными бригадирами, но увидев Нонку с Дамяном, пересел в последний ряд и не смел ни пошевельнуться, ни посмотреть вокруг. Он слышал о их близости, но ему все казалось, что это лишь слухи. В глубине души он верил, что Нонка любит его, будет любить всю жизнь и никогда не подумает о другом. Эта вера крепила его в самые тяжелые часы их разлуки. Увидев теперь Нонку с Дамяном, он почувствовал себя беспомощным, убитым, впереди все было пусто, черно. «Как бы было хорошо, если б я не видел ее с другим! — думал он с тихим, безнадежным примирением. Подошел бы к ней, попросил прощенья, и она бы вернулась ко мне. А теперь? Теперь уже поздно! Она не любит меня!»
Собрание продолжало шуметь. Нетерпеливый Яцо говорил Дамяну:
— Давай образуем четверку! Вдвоем будем вязать, а Нонка и Раче — подавать.
— Отчего же, давай, — согласился Дамян.
Яцо встал.
— Товарищ председатель, прошу слова!
Марко кивнул головой.
— А этот метод вязки снопов можно применять по-семейному?
Все обернулись к нему, засмеялись.
— Прошу запретить собранию смеяться, потому что я желаю высказаться, — проговорил Яцо, сердито хмурясь.
Засмеялись еще громче.
— Как это «по-семейному»? — спросил председатель.
— Я буду вязать снопы, жена готовить жгуты. Ну еще двух прихвачу для компании.
Новый взрыв хохота.
Петр, пробравшись вдоль стены, вышел из зала. Из ногтей, которые он кусал, текла кровь. В дверях столкнулся с Марийкой. Увидя его, она остановилась, загородила ему дорогу.
— Кончилось собрание?
Петр, не ответив, прошел мимо. Она пошла за ним.
— Подожди немножко! Хочу поговорить с тобой!
Он прошел вперед, но вдруг обернулся.
— Что тебе надо?
Марийка дышала взволнованно, грудь ее то подымалась, то опускалась. Лицо побледнело, вокруг глаз появились темные круги.
— Посмотреть на тебя, Петя! — сказала она, улыбнувшись милой, измученной улыбкой.
— Что на меня смотреть! — сухо сказал Петр, посмотрев на нее прищуренными глазами, и пошел вперед, но шаги его были неуверенны, безвольны Марийка догнала его. Пошли вместе к кооперативу «И чего я иду с ней? Чего не прогоню ее!? — думал он, но молчал, будто не было сил у него ни говорить с ней, ни ругать ее.
Заходящее солнце тихо и спокойно осыпало село золотой пылью, горело пожаром в стеклах окон. По улице, возвращаясь с пастбища, шло стадо, где-то у загонов блеяли овцы. У ворот сидели старики и старухи, на улице играли дети.
— Петя, ты что молчишь? — спросила Марийка, когда они свернули в глухой переулок, спросила и заплакала. — Я для тебя ничего не пожалела. Муж меня выгнал, как собаку, избил. Дома на меня косятся. Думала, поженимся мы…
— Как это поженимся? — Петр остановился. Горе и досада мелькнули у него на лице.
Марийка схватила его руку и сжала до боли. По бледному лицу катились крупные слезы. Она смотрела на него широко открытыми глазами и вся дрожала.
— Петя, не бросай меня, умру я с тоски. И ты измучишься. Давай поженимся, лучше будет… Она к другому ушла, не любит тебя и никогда не вернется к тебе, как и я не вернусь к мужу. Отчего ж нам не пожениться!
Петр мрачно смотрел на живую изгородь, где возились воробушки, крылышки их поблескивали в лучах заходящего солнца. Вдали сады уже тонули в тени, а за ними желто-красной скатертью расстилались поля пшеницы, уходя вдаль, в лиловое небо. Там, в золотой догорающей дали, возвышались синеватые стройные вязы, что росли на ферме. Петр остановил свой взгляд на них и процедил сквозь зубы.
— Не бывать тому, что задумала. У меня есть жена!
— Нет у тебя больше жены, нету, Петя…
Лицо Петра потемнело, щеки как-то сразу ввалились.
— Я верну ее! — сказал он глухо и твердо и медленно пошел по улице.
Марийка постояла одно мгновение неподвижно, словно окаменев, потом с глухим стоном протянула ему вслед руки…
Петр скрылся в тени высоких плетней.
— Приезжайте к нам в Добруджу во время жатвы! Встанешь рано утром и выйдешь в поле! Тишина! Отяжелевшие от росы колосья спят последним сном. Жаворонки проснулись первыми, они летают над глухими проселками, над густой пшеницей, но не поют. Слышны только неугомонные певцы летней ночи — перепелки: фит, фит, фит — вжиу, — вжиу, — вжиу, фит, фит фит — вжиу, вжиу, вжиу.
На востоке горит невидимый пожар, и его алое зарево гасит последние звезды. Солнце подымается медленно и торжественно, и равнина встречает его влюбленной улыбкой созревших, серебристых от росы хлебов. Подует тихий ветерок, стряхнет росу и снова стихнет. Колосья выправляются, наливаются, призывая людей к мирному, благодатному труду. По дорогам грохочут телеги; шумом, песнями оглашается безбрежный простор равнины.
Как девственница, мечтающая о первой ласке, трепещет Добруджа в это тихое утро жатвы, раскрыв в счастливой истоме свою золотую грудь.
Нонка с Дамяном вышли в поле еще до восхода солнца. Дамян перевязал себе локти и колени толстой шерстяной материей, чтоб не пораниться при вязке снопов, на голову надел старую соломенную шляпу. Нонка повязалась белым платком. Она несла узелок с едой, а Дамян баклажку с водой. Шли молча. За ними на мягком бархате дороги оставались следы ног. С затаенным волнением смотрела Нонка на золотую равнину, и на душе было ясно и покойно. Как хорошо, что рядом шел Дамян широким, тяжелым шагом, как сладко трепетало сердце, когда он нечаянно касался ее плеча.
Яцо и Раче пришли раньше них и выдергивали крупные колосья для жгутов. Нонка и Дамян положили еду на меже и пошли к ним. Наготовили жгутов, набросали их под грушей, сбрызнули водой и сели завтракать. В это время приехал на жнейке смуглый, ловкий Костадин Бозуков и, не останавливаясь, принялся за работу. Когда жнейка набросала два-три ряда колосьев, вязальщики встали, Яцо выпрямился и окинул взглядом весь участок. Он тоже перевязал локти и колени. Поплевал на руки и крикнул:
— Держись, ребята, ничего страшного нету!
Женщины набросали возле него сжатые колосья. Он подошел к набросанной куче, которая доходила ему до груди, прижал левым локтем, перекинул жгут, потом придавил сноп коленом, стянул его, прижал еще раз, легко перебросил и связал, Поставив сноп колосом кверху, он поклонился:
— С первым снопом, товарищи! Пойте все! Чего ж не поете? — сказал он женщинам и сам затянул:
Заплакала золотая нива, Зарыдала по жнецам…С другого конца участка, где тоже работали вязальщики, прокричали что-то в ответ, замахали шапками. Отозвались с поля возле рощицы, где жала бригада Петра. Там запели дружно, и песня понеслась по всему полю.
Солнце поднялось высоко и начало припекать. Стерня стала колоться, цепляться за штанины вязальщиков. Ясная синева неба поблекла, равнина посветлела, расширилась, уходя в даль. Укрощенные хлеба покорно склонили колосья, а над ними трепетал зной. Как разъяренный богатырь, набрасывался Яцо на груды сжатой пшеницы, вязал большие, тяжелые снопы. Вся рубаха стала мокрой от пота. Через час его сменил Дамян. И он был таким же сильным и ловким, и тоже вязал огромные, тяжелые, как камни, снопы. Нонка и Раче подавали и разговаривали между собой. Время от времени Раче смеялась громким звонким смехом.
К полудню неожиданно явился улыбающийся до ушей дед Ламби, в своей теплой, тяжелой папахе.
— Пришел поглядеть, как тут мои жнецы без меня справляются, — сказал он. — Смотрю, все село вышло в поле, не сидится мне дома, дай, думаю, пойду погляжу. — Он остановился возле одного снопа, попробовал поднять его, но не смог просунуть руку под жгут, так крепко был стянут.
— Хорош снопик, дедусь? — крикнул Яцо.
— Подходящий!
— А ты можешь связать такой?
— И не такие вязал! — расхвастался дед Ламби.
— И кудели тебе не связать, не то что снопа. Вот поросят кормить — на это ты годишься, — подразнивал его Яцо.
— Кто это? Я? Я, парень, когда снопы вязал, тебя и на свете не было! — Дед Ламби посмотрел в сторону женщин и подмигнул. — Не то что колосья — девку в сноп связал, девку! В молодые годы батрачил я у Хаджистайковых, помню, летом созвала чорбаджийка на помощь всех парней и девок. Все вяжут, стараются, а я всех за пояс заткнул. Из рук девушек беру колосья быстро, быстро — поспеть не могут. «Давай быстрей, кричу, Пена, а то в сноп увяжу». Она жала впереди меня. «Не сможешь», говорит. Как схватил я ее в охапку, стянул жгутом, аж глаза на лоб вылезли у нее. А ты что думал! Так-то вот!
Нонка и Дамян, привыкшие к его болтовне, только улыбались, но весельчак Яцо хохотал во все горло и подразнивал старика.
— Что-то не верится, дедушка. Целый трудодень свой отдам, если свяжешь хоть один сноп.
Дед Ламби бросил шапку на стерню, подтянул штаны и крикнул совсем серьезно:
— Давай-ка жгут!
Яцо набросал колосьев.
— Еще! Еще!
Яцо подбросил еще.
— Теперь отойди в сторону и учись, как надо снопы вязать.
Все побросали работу и смотрели, улыбаясь. Смотрел со жнейки и Костадин Бозуков, поблескивая белыми зубами.
Дед Ламби едва дотянулся до конца жгута, начал подпрыгивать, нажимая коленом сноп.
— Держи его! Гоп! Гоп! Жги! — кричал Яцо при каждом его прыжке.
— Держись, дедусь, смотри, чтоб греха не случилось.
Дед Ламби натужился в последний раз, но сноп покатился вперед, и старик кувырком полетел через него. Колосья посыпались сверху и покрыли его с головой. Яцо захохотал на все поле. Дед Ламби выбрался из-под колосьев, отряхнулся и, часто-часто моргая, начал оправдываться совсем по-детски:
— Это я для смеху нарочно упал. Так-то вот.
Он нахлобучил свою папаху, поболтал немного и ушел.
Солнце клонилось к западу. Эта пора дня — лучшее время для жнецов. Вечером зной сменяется прохладой, колосья становятся мягче. Девушки запевают песни, а мужчины, покрикивая, как на свадьбах, работают, как бешеные. Где-то рокочет комбайн, стремясь сжать больше всех жнецов. А солнце все катится, катится к земле, отяжелевшее и красное, становясь все больше и больше. Лучи его, пересекая все поле, устремляются к остывшему на востоке небу.
Когда пожар заката совсем угас, жнецы пошли в село. Поле затихло, только песня перепелов да стрекотание кузнечиков трепетали в ночи. Пахло спелым зерном. В небе мерцали звездочки.
Четверо вязальщиков остались ночевать в поле, чтобы довязать оставшиеся снопы рано утром, до восхода солнца. Сложили снопы в скирды и стали ужинать. После ужина Яцо и Раче сели у скирды и запели:
Говорил Иван Дуде: Дуда, Дуда, любимая, Помнишь слова наши заветные, Слова заветные, что друг дружке говорили. Над рекой, над мельницей…Нонка и Дамян, сев рядом у соседней скирды, слушали песню.
В воде ли они утонули, Ветер ли их унес, Песок ли засыпал.Дамян положил руку на плечо Нонки. Она взяла его руку в свою, хотела снять, по потом, раздумав, слегка прижала к своему плечу.
Спев еще одну песню, Раче и Яцо умолкли, прилегли и задремали.
Прохладная летняя ночь окутала утомленное знойным трудом поле своим черным покрывалом, убаюкала песней перепелов, стрекотней кузнечиков. Крупные задумчивые звезды спустились ниже. Время от времени слышались голоса ночующих в поле жнецов, проносились птицы, словно заблудившись в темноте, и замирали в тишине ночи.
Нонка и Дамян не спали, тихонько разговаривали.
— Привык я к тебе, будто всю жизнь вместе прожили, — сказал Дамян и опустил руку ей на плечо. — Давай поженимся, Нона. Оба мы горя хлебнули, потому жить дальше будем хорошо.
— Подождем, Дамян, подумаем, — сказала Нонка, но сердце ей подсказывало, что никогда они не расстанутся.
— Чего думать-то, человек сам кузнец своему счастью, никто ему его не даст.
— Верно…
Дамян медленно и крепко обнял ее и поцеловал. Она покорно коснулась губами его губ, а из глаз ее хлынули слезы.
Так, вся в слезах, и заснула у него на плече.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Как поздняя осень сушит листву на деревьях, так горе высушило душу Петра. Печальны, бесконечны были дни, черны и горестны ночи. Чем больше проходило времени, тем больше тосковал он по Нонке, каждую ночь видел ее во сне, то близкой и своей, то далекой и чужой. Сколько раз порывался он идти к ней, но страшное сомнение преграждало ему путь. «Вернется ли она, если действительно сошлась с Дамяном?» Эта мысль не давала ему ни минуты покоя. На нем лица не было, он похудел, подурнел, вокруг глаз легла тень страдания. Он возвращался домой молчаливый, примиренный, не дерзил отцу, не ругал мать. В сумерки уходил в сад и долго стоял там, опершись о дерево; возвращался к полуночи. Пинтезиха тенью ходила за ним, ждала, чтоб он поднялся к себе в комнату, прижимала сухие руки к груди и смиренно, плача, умоляла:
— Не убивайся так, сынок! Иди, попроси ее еще раз, может, вернется.
Петр молчал, смотрел в землю, ничего не видящим взглядом.
Пинтез совсем сдал, бесцельно ходил по двору, дряхлый, сгорбившийся, брал что-нибудь в руки, клал обратно, снова брал, стоял во дворе, углубившись в свои мысли, качал седой головой, разговаривал сам с собой…
Знойные летние дни отгорели, испепеленная синева неба снова раскинулась ясно-голубой, веселой. Поле поблекло, опустело. Дворы снова наполнились кукурузными стеблями, соломой, подсолнухами, а на крышах грустно заулыбались тыквы. По утрам белела тонкая, холодная изморозь. Деревья безмолвно оплакивали свою листву. По опустевшим полям поползла, как недоубитая змея, густая белая мгла. Полили дожди, и редко выпадал ясный, погожий денек.
Переломилась гордость Петра, перегорел огонь ревности. Со странным спокойствием, спокойствием, которое наступает после опустошительной бури, он заглянул в свою душу и понял, что там одна любовь, опаленная горьким сомнением и мукой, но неувядающая и сильная. И снова он стал ходить вокруг фермы. Останавливался вдалеке, в поле или в рощице, подстерегал Нонку. Каждый вечер Нонка с Дамяном возвращались в село. Затаив дыхание, смотрел он им вслед, пока они не скрывались за садами, и возвращался домой полный холодной ненависти к Дамяну.
Так было трижды. В четвертый раз Петр пошел в рощицу. Лимонно-желтые листья акаций устилали землю, издавая тяжелый запах сырости. Черные, круглые облака нависли над полем, как тяжелое безутешное горе. Весь мир был безнадежно унылым. Моросил дождик…
По дороге с фермы показалась Нонка. Петр вздрогнул, ломал ветки акации, грыз их окровавленными зубами и не отрывал от нее глаз. Она шла спокойно и легко, как серна, которая не видит, что охотник целится прямо ей в сердце. Когда она была не дальше десяти шагов от него, Петр вышел на дорогу. Она остановилась и выронила узелок, который несла в руках; потом нагнулась, подняла его и снова выпрямилась. Петр подошел к ней. Дождь вдруг хлынул, захлестал по лицу серыми прутьями. А они стояли друг против друга, глядя прямо в глаза… Вдали загрохотал гром, яркая молния прорезала небо. Петр протянул к ней руки, взял за плечи. Она смотрела на него спокойно и несколько удивленно. Петр потряс ее, наклонился к ней. По бровям и ресницам стекали прозрачные струйки воды, но глаза были сухие.
— Вот я пришел… за тобой, Нона!
Она покачала головой и только теперь заплакала громко, неудержимо.
— Я не могу вернуться, не могу… — сказала она, содрогаясь от рыданий.
Только сейчас Петр заметил на ее побледневшем, омытом дождем и слезами лице маленькие коричневые пятнышки. Губы чуть припухли. Он отскочил назад, как безумный, будто кто ударил его в грудь.
Нонка низко опустила голову, словно поклонилась ему, и пошла по дороге. Петр схватился за сердце, постоял так минуту, потом бросился за ней, догнал, схватил за плечи, повернул к себе.
— Идем домой!
Она осторожно высвободилась из его рук и снова пошла вперед.
Вскоре густая сетка дождя скрыла ее.
_____
ИВАЙЛО ПЕТРОВ
Ивайло Петров родился 19 января 1923 года в Добрудже в селе Бдинци. Среднее образование он закончил в городе Добриче, а юридический факультет в Софии.
В 1948 году в газете «Народна младеж» были помещены его первые рассказы.
«Крещение», его первая книга, вышла из печати в 1953 году.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Примечания
1
Ямурлук — Шерстяная крестьянская домотканная бурка.
(обратно)2
9. IX.1944 года — день освобождения Болгарии от фашистов.
(обратно)3
Пендар — большая золотая монета, которую женщины носили на груди в виде украшения.
(обратно)4
ДСНМ — Димитровский Союз Народной молодежи.
(обратно)5
Чорбаджия — богатей, барин, кулак.
(обратно)6
Царвули — крестьянская обувь.
(обратно)7
Гайда — болгарский музыкальный национальный инструмент.
(обратно)8
Гайдарь — музыкант, играющий на гайде.
(обратно)9
Рученица — болгарский национальный танец.
(обратно)10
Ракия — болгарская водка.
(обратно)
Комментарии к книге «Нонкина любовь», Ивайло Петров
Всего 0 комментариев