Жанр:

Автор:

«На испытаниях»

562

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

На испытаниях (fb2) - На испытаниях 277K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - И. Грекова

Ирина Грекова На испытаниях

Памяти Ф.В.

Полетный лист: 1.07.1952 г. Бортовой N 18942

Командир корабля л-т Ночкин А. В.

Список пассажиров

N в/звание — Ф.И.О. — Примечание

1 генерал-майор ИТС — Сиверс А.Е.

2 инж.-подполковник — Чехардин Д.Г.

3 инж.-майор — Скворцов П.С. — ответств.

4 гражд. — Теткин Н.Т.

5 гражд. — Ромнич Л.К.

6 гражд. — Джапаридзе М.Г.

7 гражд. — Манин И.Ф.

Начальник О.П. Луговой (подпись)

1

Летнее подмосковное утро только еще начинало просыпаться, потягивалось. Полегшая за ночь, седая от росы трава потихоньку выпрямлялась, скатывая по усам тяжелые ртутные капли. Деревенскими голосами перекликались петухи. На летном поле неподвижно застыли самолеты, похожие на больших, чем-то озабоченных рыб. Раннее солнце ярко отсвечивало на скошенных крыльях. Тугой прохладный ветер надувал над метеобудкой длинный шахматно-клетчатый «чулок». Ветер был с северо-запада, благоприятный.

У служебного здания на низких скамейках, поставленных буквой «П», расположились люди с чемоданами в ожидании вылета. Опрятный желтый песок площадки, надпись на фанерном щитке «Курить только здесь», урны, сделанные из корпусов авиационных бомб, — все это придавало обстановке деловой, аэродромный характер.

Ответственный за предстоящий полет майор Скворцов, высокий загорелый офицер в полевой форме, узко перехваченный в поясе ремнем, быстрым, озабоченным шагом переходил с места на место и казался поэтому находящимся сразу везде. Стальной нержавеющий зуб сверкал у него во рту. На большом ящике с черной надписью «Не кантовать!» сидел немолодой худощавый генерал, зябко засунув руки в рукава серого плаща с голубыми петлицами. Он как будто спал. По крайней мере, глаза его за стеклами очков были покойно закрыты. Несколько человек хлопотали у багажа. Высокая женщина в брюках, циркулем расставив длинные ноги, осторожно передвигала ящики с приборами. Ей помогал среднего роста, плотный человек в гражданском, с блестящей коричневой лысиной. Он для чего-то поднимал каждый ящик и, покачивая, подносил к уху. С одним ящиком он замешкался и поднял палец.

— Теткин, в чем дело? — спросила женщина.

— Перекат содержимого, — с видимым удовольствием ответил Теткин. — Недопустимый перекат содержимого.

— Фу-ты, как пышно, — сказал, прислушавшись, артиллерийский офицер с изможденным лицом и блестящими, неистово-светлыми глазами. — «Перекат содержимого»! Замечали, как любит казенщина обрастать цветами красноречия? Современный церковнославянский язык! На днях еду по улице и читаю — что бы вы думали? — надпись: «Объезд разрытий»! Каково громыхание? Истинный перл канцелярской поэзии. Слог, достойный Тредьяковского!

Худощавый генерал приоткрыл один глаз и спросил:

— Кто здесь поминает Тредьяковского?

— Я, товарищ генерал.

— А, подполковник Чехардин! Рад вас видеть. Я тут приспнул немного и слышу: голос как будто знакомый и, как всегда, разводит демагогию. Насчет Тредьяковского вы зря. Читали вы его? Или так, понаслышке, судите?

— Должен признаться — понаслышке, — ответил Чехардин, скомкал папиросу и сразу же зажег другую. — Не успеваешь как-то следить за современной литературой.

— А напрасно. Надо бы прочесть. А ну-ка, кто из присутствующих читал Тредьяковского?

Теткин с готовностью открыл рот и сказал:

— Екатерина, о! поехала в Царское Село...

Генерал сморщился, как от боли.

— Ну, вот. Снова я слышу про эту несчастную «Екатерину, о!». Это апокриф.

— Что, товарищ генерал?

— Апокриф, — повторил генерал. — К вашему сведению, апокрифом называется произведение на библейскую тему, признаваемое недостоверным и церковью отвергаемое. Убежден, что никакой «Екатерины, о!» Тредьяковский не писал. Это был один из величайших поэтов России! Вот, например...

Генерал нахмурился и, понизив голос, торжественно произнес:

Вонми, о небо, я рекý! Земля да слышит уст глаголы. Как дождь я словом протеку, И снидут, как роса к цветку, Мои вещания на долы...

— А и в самом деле неплохо, — заметил Чехардин.

— «Неплохо»? Замечательно! Какое величие, какая сила! «Вонми, о небо, я реку!» Ну, кто еще из российских поэтов решился бы так, запросто, разговаривать с небом?

— Маяковский, — сказал Чехардин. — «Эй вы, небо!»...

— А? Правда, я и забыл. — Генерал снова закрыл глаза.

Прерванный спор Теткина с длинноногой женщиной возобновился.

— Так вы же сами паковали, — досадливо сказала она, — а придираетесь.

— Самокритика — движущая сила, — ответил Теткин и засмеялся. Засмеявшись, он сразу похорошел. Зубы у него оказались крепкие, крупные, выпуклые, как отборные ореховые ядра. Блестящая приветливая лысина его не старила.

Майор Скворцов подозвал к себе Теткина.

— Кто такая? — спросил он вполголоса, указав подбородком на женщину.

— Это? Лидка Ромнич, наш конструктор. Мировая баба, даром что тощая. А ты разве ее не знаешь?

— Что-то слышал. Из группы Волкорезова, по боевым частям?

— Ага.

— Я думал, Ромнич — мужчина.

— Многие так думают. А как она тебе?

— Больно уж некрасивая.

— А по-моему, ничего. Впрочем, я уже привык.

Из служебного здания вышел высокий вялый летчик в обвисшем комбинезоне. Скворцов подошел к нему.

— Послушайте, где тут все ваше начальство?

— А что?

— Мы с группой сотрудников и багажом прибыли для специального рейса в Лихаревку. Полетный лист у меня. Вылет назначен на шесть сорок. Почему не дают вылета?

Скворцов говорил с военным щегольством, подчеркивая официальность и беглость речи. Летчик, не отвечая, уминал табак в трубке.

— Кто командир корабля? — спросил Скворцов.

— Ну, я, — неохотно ответил летчик.

— Я вас спрашиваю, когда вылет?

— Когда полетим, тогда и полетим.

Скворцов обозлился:

— Потрудитесь отвечать, как полагается, и назвать себя.

Летчик неохотно вытянулся:

— Командир корабля лейтенант Ночкин.

— Так вот, товарищ лейтенант, я вас спрашиваю: почему задерживаете рейс?

Летчик снова обмяк в своем комбинезоне и задумчиво сказал:

— Погоды не дают.

— Ерунда! Я справлялся на метео: погода есть. В чем дело?

Лейтенант Ночкин указал трубкой на Лиду Ромнич:

— Членов семейства на борт не беру. Не имею права.

— Что за бред! Это не член семейства, а конструктор боевых частей. Конструктор Ромнич. Неужели не знаете? Эту женщину во всем Союзе знают.

— Не знаю, — сказал Ночкин. — Все равно — женщина. С женщиной на борту не полечу. Пока не будет специального распоряжения.

— Так она же внесена в полетный лист! Смотрите, под номером пять — Ромнич Л.К.

— Мало ли что внесена. В полетный лист и кошку внести можно.

Ночкин стукнул трубкой по колену, отвернулся и пошел к небольшой двустворчатой будке, ярко сверкавшей на солнце свежими буквами «М» и «Ж». Не туда же за ним идти? Скворцов вернулся к ожидающим.

— Что там за задержка? — спросил генерал.

— Командир корабля лейтенант Ночкин отказывается брать женщину на борт.

— А разве с нами женщина?

— В некотором роде. Ромнич, конструктор боевых частей.

— Вот уж истинно сказано, — съязвил Чехардин, — «где кончается порядок, начинается авиация». На вашем месте поставил бы я этого Ночкина по стойке «смирно», по уставу, как положено стоять перед старшим по званию...

— Нет, — возразил Скворцов, — это, знаете, не в духе наших авиационных традиций. Устав уставом, а командир корабля при всех обстоятельствах персона грата. На него словно бы устав не распространяется... Впрочем... Поговорили бы вы с ним, товарищ генерал!

— А я чем могу помочь?

— Все-таки генеральские погоны...

— Ну, ладно уж. Иверскую подняли, — сказал генерал, вставая, и двинулся в сторону будки.

— Эх, авиация! — опять желчно поддразнил Чехардин. — Это даже у Теркина отмечено: «Лишь в согласье все подряд авиацию бранят...»

— К сожалению, на пушке не полетишь.

— Что верно, то верно.

— Вот увидите, генерал Сиверс его уговорит.

Тем временем лейтенант Ночкин уже возвращался из будки. Генерал Сиверс подошел к нему. Ночкин вытянулся, держа трубку у колена.

— Здравия желаю, товарищ генерал.

— Здравствуйте. Если не ошибаюсь, лейтенант Ночкин?

— Так точно, товарищ генерал.

— А это что у вас, лейтенант Ночкин? — спросил генерал Сиверс, указывая тонким, ехидно искривленным пальцем на самолет.

— Самолет, товарищ генерал.

— А, самолет? А я думал — летучий мужской нужник.

— Какой нужник, товарищ генерал?

— Мужской. Знаете? «М» и «Ж». Напрасно вы на дверце своего самолета не изобразили «М». Было бы куда проще.

— Я вас не понимаю, товарищ генерал, — мучаясь, сказал Ночкин. — Это самолет, а не нужник.

— Нет, видимо, зрение вас обманывает, и это именно нужник.

Ночкин стоял, мрачно уставившись в землю.

— Вы шутите, товарищ генерал?

— Что вы, это не я шучу. Это шутка великого математика Давида Гильберта. Слыхали про такого?

— Никак нет, товарищ генерал!

— Ну, вот, — горестно вздохнул Сиверс. — Придется мне заняться вашим образованием. Слушайте. В прошлом столетии знаменитая женщина-математик Эмми Нетер, ранга нашей Софьи Ковалевской... тоже не слыхали?

— Никак нет, товарищ генерал.

— Эх вы! Так вот, когда Эмми Нетер баллотировалась в профессора Геттингенского университета, ученые мужи вашего типа отклонили ее кандидатуру: она-де женщина, а членом университетского сената женщина быть не может. Узнаете аргументацию, а?

— Так точно, товарищ генерал.

— И тогда великий математик Давид Гильберт, о котором вы никогда не слыхали, что не мешает ему быть великим, задал вопрос председательствующему. — Тут генерал быстро и отчетливо произнес несколько слов по-немецки. — Вы меня поняли, лейтенант Ночкин?

— Никак нет, товарищ генерал. Английский с школы не повторял, подзабыл.

— К вашему сведению, это был не английский, а немецкий, и означало это следующее: «А что, сенат разве баня, что в него нет хода женщинам?» Не правда ли, остроумно?

— Так точно, товарищ генерал.

— Ну, а теперь, вооруженный передовой теорией, я полагаю, вы полетите с женщиной на борту?

— Полечу. Извиняюсь, товарищ генерал.

— Кстати, усвойте, лейтенант Ночкин, поборник патриархата: говорить «извиняюсь» невежливо. Это значит: «извиняю себя», «снимаю с себя вину». Люди воспитанные говорят: «Извините» или «Извините, пожалуйста», а по уставу: «Виноват». Поняли?

— Понял. Извиняюсь, товарищ генерал. Разрешите идти?

— Что ж делать с вами. Идите.

Ночкин лихо повернулся через левое плечо и направился к самолету. Генерал Сиверс вернулся на площадку для курения.

— Ну как, товарищ генерал?

— Все в порядке — полетит. В таких случаях лучше всего поразить воображение.

— Спасибо, выручили, товарищ генерал.

— Не стоит благодарности.

Началась погрузка в самолет. Ящики осторожно вносили по трапу.

— Не кантуй! — орал Теткин. — Я тебе покантую!

Лида Ромнич стояла рядом и с величайшим страданием глядела на ящики. Тут только Сиверс заметил, какие у нее большие серые, какие печальные глаза. И не так уж она дурна, как показалась ему с первого взгляда. Только очень уж худа — до болезненности. На запястье левой руки так и ерзал тонкий ремешок мужских часов. Брюки на ней были смяты под коленками, но и в этих мятых брюках было что-то изящное. Главное, как-то просто стояла она на земле — просто и твердо. «Какая самодовлеющая женщина», — подумал Скворцов.

Пока шла погрузка, летчик Ночкин в рулевой рубке тихо разговаривал со вторым пилотом, младшим лейтенантом Кудрявцевым.

— А генерал-то Сиверс меня как песочил... И по-английски, и по-всякому. Гильберта какого-то приводил, Давида. Ты не знаешь, что за Гильберт?

— Понятия не имею. Давид... Сиверс вообще всякие имена любит. Тяжелый человек. Знаешь, мне что про него Санька Кривцов рассказывал?

— Этот техник с усиками? Фасонщик?

— Ага. Так вот, идет Санька по улице, зимой было дело, на нем, естественно, шапка, и уши от шапки распущены, а не завязаны. Усек? Так вот, идет Санька, а навстречу ему генерал Сиверс. Плясливой такой походкой, даром что генерал. Увидал Саньку и зовет: «Лейтенант! Сюда!» Санька к нему на полусогнутых — подбежал, вытянулся. А генерал обмахнул его легонечко так перчаткой по ушам и спрашивает: «Кто вы? Лейтенант или Спаниель?» Санька отупел, говорит: «Я лейтенант, товарищ генерал». А генерал ему: «Вот как? А я думал: Спаниель». И пошел себе. Санька стоит как мешком ударенный. Долго переживал.

Второй пилот стоял задумавшись. Потом спросил:

— А кто такой «спаниель»?

— Какой-то иностранный ученый.

— А я думал — собака.

— Я тоже сперва так подумал. Потом соображаю — нет. Намек какой-то в этом слове был.

Ночкин почесал за ухом и сказал:

— Мало еще у нас с этим низкопоклонством борются, Мало. Я бы еще боролся.

Кудрявцев издал согласное ворчание.

2

Самолет, оторвавшись от земли, с натугой набирал высоту. Одна ребристая плоскость круто уходила вверх, другая — вниз. Люди скользили по металлическим сиденьям откидных скамеек. В круглых окошках-иллюминаторах быстро мельчала удаляющаяся земля. Все на ней становилось маленьким, игрушечным, необыкновенно чистым. По сверкающей нитке шоссе божьей коровкой полз красный автобус. Быстро закладывало уши. Плохо закрепленные ящики, вздрагивая, сползали вбок. От громкого рева двигателей все тряслось, вибрировало.

— Экая консервная банка, — заметил Теткин. — Так и дребезжит: дзы, дзы.

— Это же не пассажирская машина, — возразил ему длинношеий, длинноногий молодой человек с темными преданными глазами, похожий на мальчика-переростка. — Машина строгая, военная, один металл.

— Эх, Ваня-Маня, а я и не знал! Спасибо надоумил! — засмеялся Теткин.

Ваня Манин работал в седьмом институте и был известен тем, что всегда все всем объяснял. Называли его обычно Ваня-Маня.

— Да, комфортабельной эту машину не назовешь, — солидно сказал пухлый блондин в светло-серой рубашке, похожий на зрелый гриб-дождевик.

— А вы откуда? — дружелюбно спросил Теткин. — Тоже из семерки?

— Нет, я из двадцатого ящика. Инженер Джапаридзе.

— Будем знакомы: Теткин, из КБ Перехватова. А почему вы Джапаридзе?

— Вы имеете в виду мою белокурую внешность? Чисто случайно. Меня отчим усыновил, природный грузин. От рождения я, в сущности, Лютиков, а не Джапаридзе. А как там с условиями?

— Где?

— В этой вашей Лихаревке.

— Ничего. Жить можно.

— Я колбасы твердого копчения захватил.

— Правильно захватили.

Самолет пробил слой облачности и пошел горизонтально. Моторы ревели теперь ровнее, и ящики успокоились.

— Ну как, кончились ваши фокусы с набором высоты? — спросил в пространство генерал Сиверс.

— Так точно, товарищ генерал, — ответил Скворцов.

— Отлично. Теперь можно и соснуть. Спишь — меньше грешишь.

— А мы вам не будем мешать разговорами? — вежливо осведомился Ваня Манин.

— Сделайте одолжение, не стесняйтесь.

Все-таки разговор оборвался.

— Был у меня приятель, Коля Нефедьев, — сказал вдруг генерал Сиверс, не открывая глаз. — Хороший человек, царство небесное, ровно десять лет тому назад погиб — в июле сорок второго. Так вот, Коля очень любил спать и относился к этому делу, можно сказать, профессионально. Называл он это занятие «сидеть на спине» и особенно любил спать под разговоры... Даже стрельба ему не мешала...

Генерал умолк.

— А дальше? — спросил Теткин.

— Дальше ничего. Это я так рассказал. Просто захотелось вспомнить хорошего человека.

Все замолчали.

Самолет теперь шел спокойно, как утюг, время от времени плавно подныривая и опять выравниваясь. Становилось заметно свежо, металлические сиденья холодили. За бортом — минус тридцать пять.

— Один человек эквивалентен ноль целых три десятых секции отопления, — сказал Теткин. — Прошу товарищей дышать.

Майор Скворцов смотрел в окошко. Небесный пейзаж в круглой раме. Ведь сколько он летал, всю жизнь, можно сказать, был при авиации, а все не мог привыкнуть к этой картине, когда самолет летит над облаками, а они освещены солнцем. Край ледяной, фантастический, клубящийся. На горизонте дыбом встают снежные горы. А внизу, под самолетом, облака плавают, как льдины, как шуга на замерзающей воде. Между ними — голубые просветы. А если вглядеться — таинственно в этих просветах становятся видны затянутые дымкой земные подробности: дороги, овраги, леса, поселки. Словно все это утонуло и лежит на дне озера.

— Невидимый град Китеж, — сказал над ухом Скворцова подполковник Чехардин.

— Представьте, я сейчас об этом же думал, только не теми словами.

— Что слова? — сказал Чехардин, своими чрезмерно светлыми глазами глядя на облака. — Что можно ими передать, кроме самой элементарной информации? «Идет дождь, человек умер, самолет летит на высоте десять тысяч метров» — такие вещи с грехом пополам словами передаются. А попробуй объясни: что здесь красиво? Почему красиво? Кроме «Ах, как!», ничего не скажешь...

— Я рад, что вам понравилось, — сказал Скворцов, польщенный, словно бы был хозяин всем этим облакам. — А вот когда будем к Лихаревке подлетать, вы не пропустите. Такая там красота, что... словом: «Ах, как!» Воды километров на сорок — пятьдесят, и это все изрезано, с рукавами, островами, протоками... Пойма реки Машуган, знаете?

— А я видел, — сказал Чехардин. — Я уже не первый раз.

— Ну и как там в Лихаревке — ничего? — спросил Джапаридзе.

— Вполне ничего, — ответил Скворцов. — Впрочем, вру. Летом ничего, а зимой трудновато. Мороз градусов тридцать, ветер пятнадцать — восемнадцать метров в секунду. Один раз у нас ветром гальюн снесло, так называемый туалет. Прихожу утром — будки нет, одни кучи. Ветер такой, что сквозь кирпичную стену продувает, честное слово. Приходишь домой после пурги, а в углах — сугробики.

— Плохое качество строительства, — пояснил Манин.

— А что там есть замечательного? — спросил Джапаридзе.

— Свиньи, — засмеялся Теткин.

— Да, — поддержал его Чехардин. — Пожалуй, самое замечательное в Лихаревке — это местная порода свиней. Высокие, поджарые, на длинных ногах... Сразу не поймешь, свинья или борзая. Воинственные, боевые свиньи... Дерутся на помойках, визжат, кусаются... Какой-то свиной цирк.

— А их хозяева не кормят, — сказал Теткин. — Там считается, что свинья сама себе найдет пропитание. Вот они и трудоустраиваются — на помойках.

— А съедобные они? — поинтересовался Джапаридзе.

— Относительно, — ответил Скворцов. — Мясо рыбой воняет. Я-то неприхотлив, для меня любое органическое вещество съедобно, а другие обижаются.

— Братцы, что я вам расскажу по случаю этих свиней, — вмешался Теткин. — Купил я однажды такой свиньи окорок и сильно на нем проиграл. Я тогда ухаживал за одной местной, ничего была женщина, как же ее звали?.. Кажется, Настя.

— Нина, — подсказал Скворцов.

— Не путай, Нина — это в другой раз. А на этот раз была Настя, я теперь твердо вспомнил. Позвала она меня в гости. Я, конечно, волнуюсь. Купил плодоягодного, того-сего, мелкого частника в банке...

— Частика, — поправил Манин.

— Ну, все равно — частика. И, как последний аккорд, решил ее поразить — взял на рынке целый свиной окорок. Иду к ней нагруженный. Вручаю окорок: «Зажарь, Настенька». От великодушия еле жив. А она даже не поразилась. Понюхала. «Так и есть — рыбой воняет». Представляете? Я до того разочаровался, что взял плодоягодное и ушел. Так ничего у нас и не вышло.

— А отчего они рыбой пахнут? — спросил Манин.

— А черт их знает. Может, они сами рыбу в реке ловят. С них станется. Такие свиньи на все способны.

Джапаридзе слегка порозовел и, стесняясь, спросил:

— А как там в области напитков?

— В этой области как раз неважно, — ответил Скворцов. — В городке, сами понимаете, продажа запрещена, а в самой Лихаревке — одно плодоягодное, вино в высшей степени не вдохновляющее. Кстати, неудачи Теткина в любви надо на восемьдесят процентов отнести за счет плодоягодного. Выпив такого вина, женщина...

— Оставь свои пошлые намеки, — сказал Теткин. — Для тебя нет ничего святого.

Скворцов не слушал:

— А вам, товарищ Джапаридзе, раз уж вы едете в Лихаревку и интересуетесь напитками, вам надо знать, что такое Ноев ковчег.

— А что это?

— Ноевым ковчегом там называют забегаловку, которой заведует некий Ной Шошиа, личность в своем роде замечательная. У Ноя всегда можно достать и водку, и коньяк, и пиво, если только он вас полюбит. Я думаю, что за одну фамилию он всегда обеспечит напитками вас — и нас заодно.

— Моя фамилия только номинально грузинская...

— Ну, тогда вам придется победить Ноя с помощью личного обаяния.

Джапаридзе задумался, словно усомнившись в своем личном обаянии.

В самолете становилось все холоднее. Пар дыхания облачком окружал каждый говорящий рот. То один, то другой из пассажиров вставал и, пытаясь согреться, топал ногами и бил в ладоши. Джапаридзе открыл чемодан и застенчиво облачился в мохнатый свитер.

— В предусмотрительности нет ничего плохого, — пояснил Манин. У него самого отчетливо посинел нос и темные влажные глаза смотрели очень уж по-собачьи.

— А как же наш генерал спит в такой холодине? — вполголоса спросил Теткин.

— Я спал, — сказал Сиверс, — но теперь, по милости вашей, проснулся.

— Вам же холодно, товарищ генерал.

— Мне не холодно. Мне никогда не бывает холодно. Как, впрочем, и жарко. Ваше замечание напоминает мне, как однажды моя маменька — шнырливая старушка, даром что ей восемьдесят годов — разбудила меня и спросила: «Саша, как ты можешь спать, ведь тебе мухи мешают?»

Кругом засмеялись. Подошла Лида Ромнич, растирая замерзшие руки. Она была правильного синего цвета и узко вжалась в свою короткую курточку.

— Однако холодно.

— Хотите, я вас согрею? — спросил Скворцов.

Она подняла на него медленные серые глаза. Теткин захохотал.

— Нет, я без пошлости. Я вас заверну в чехол от мотора. Хотите?

В углу лежали большие замасленные чехлы, похожие на ватники великанов. Скворцов взял один, встряхнул и галантно завернул в него Лиду Ромнич.

— И черным соболем одел ее блистающие плечи, — сказал Чехардин.

Она засмеялась. Посиневшие губы, плотно прилипшие к деснам, раздвинулись неохотно, в подобии гримасы. «Как она нехороша все-таки», — подумал Скворцов. Лида уселась на пол, плотно завернувшись в чехол.

— Небось тепло? — завистливо спросил Теткин.

— Нет еще, но будет.

Теткин поднял второй чехол:

— Чего добру пропадать? Кому отепление? Скорей признавайтесь, а то сам возьму.

— Ну, да бери уж.

— Не в порядке эгоизма... — бормотал Теткин, заворачиваясь в чехол.

— А токмо волею пославшей тя жены. Знаем, — отвечал Скворцов.

Теткин, окуклившийся, опустился на пол рядом с Лидой. Они молча сидели бок о бок, притихшие, словно потерпевшие бедствие. Самолет, монотонно рыча, всверливался глубже в мороз. Среди оледеневшего металла двое в чехлах казались единственными островками тепла. Манин не выдержал:

— Теткин, пусти погреться.

— А я что? Я не протестую. Полезай. Ишь, орясина, как тебя вымахало! Мослов одних, мослов сколько.

Повозились, укутались, затихли.

— А что ж у меня второе место пропадает? — спросила Лида и вопросительно взглянула на Чехардина. — Хотите?

— Нет, спасибо, я почти не чувствую холода.

— А вы? — обернулась она к Скворцову, подняв на него свои серые скорбные глаза.

Черт, что за глаза! Опять она показалась ему не так уж дурна.

— Ну как я могу отказаться? — фатовски ответил Скворцов. — Желание дамы — закон.

Она даже внимания не обратила, спокойно потеснилась, давая ему место, и сцепила края чехла перед грудью узкой, побелевшей на сгибах рукой.

— Ребята, я жрать хочу, — заявил Теткин. — Такая закономерность, что в воздухе я всегда жрать хочу.

— Если бы только в воздухе, — сказал Скворцов.

— Нет, серьезно. Только взлетишь — так и разбирает. Надо было в дорогу жратвы купить.

— Что же не купил? Тут вот запасливые люди со своей колбасой летят.

— Психологически не могу. Когда плотно наемся, не могу жратву покупать. А вчера как раз зашел в сашисечную...

— Куда? — спросила Лида Ромнич.

— В сашисечную, — невинно повторил Теткин.

— А ну-ка по буквам, — предложил Скворцов.

— Сергей, Александр, Шура...

Все засмеялись.

— Вы напрасно смеетесь, — подал голос генерал Сиверс, — это особое заболевание: органическая безграмотность. У меня двоюродный брат тем же хворал. Цивилизованный человек, инженер-путеец, а до самой смерти писал «парабула».

— Теткин, а как пишется «парабола»? — бессердечно спросил Скворцов.

— А ну вас к черту. Не обязан я вам тут кандидатский минимум сдавать.

Солнце постепенно переместилось и било теперь в правые окошки вместо левых. Чехардин курил, глядя на облака. Генерал Сиверс по-прежнему четко спал, прислонясь к стене. Скворцов начинал согреваться и размышлял о тысяче дел, ожидающих его в Лихаревке. Справа от себя он слегка чувствовал худое, со слабой косточкой, плечо Лиды Ромнич, но не думал ни об этом плече, ни о ней самой.

Он представлял себе Лихаревку, обжитую за эти годы, как второй дом, деловую свободу командировки, каменную офицерскую гостиницу (прошлый раз не было мест, пришлось жить в деревянной)... «А как прилетим, — думал он, — сегодня же непременно купаться». И он представил себе, как спустился по пыльной крутой тропинке вниз, к реке, в благословенную зеленую пойму, как разделся, затянул плавки, прыгнул... И сразу же обступила его в мыслях теплая блистающая вода, и он резал ее, отталкивая от себя ногами, чувствуя, как он споро плывет, как он бесконечно, ликующе, по-дурацки здоров, каждым мускулом, каждым пальцем, каждым ногтем здоров... А вечером — пульку. Ребята, кажется, подобрались ничего, и Теткин — для смеху, и вообще хорошо — в Лихаревку. Самолет поревывает, поныривает, а он, Скворцов, летит туда, в Лихаревку, — легкий, бодрый, ничего лишнего; в чемоданчике — эспандер, трусы и бритва, а главное, здоров. Это хорошо: потребует жизнь, любые обстоятельства — пожалуйста, я тут, здоров.

А еще он думал, что многие будут ему там рады, и среди многих — Сонечка Красникова...

3

Последний раз, как он был в Лихаревке, месяца полтора назад, стояла жестокая ранняя жара. Майор Красников праздновал присвоение очередного звания. Гости собрались в небольшой квартирке Красниковых — уютно, зажиточно, на диване подушки — болгарский крест. Жесткие тюлевые занавески не колыхались. Гости сидели за столом мокрые, разварные и даже водку, с трудом добытую у Ноя (Скворцов пустил в ход личное обаяние), глотали неохотно. Водка была теплая и желтая, как спитой чай. На тарелке, выпучив мертвые глаза, лежала селедка, лилово окольцованная луком. Напротив Скворцова сидел совсем разомлевший капитан Курганов, а рядом с ним — его жена, смуглая, недоброглазая женщина с большим вырезом, косо спустившимся на одно плечо. Курганов, передернув шеей, выпил водки и только что занес вилку, чтобы закусить селедочкой с луком, как жена отчетливой и Злой скороговоркой сказала:

— Будешь есть лук — разверну к стене.

Рука с вилкой повисла в воздухе и послушно опустилась. «Экая стерва», — подумал Скворцов. Слева от него сидела жена начальника отдела, Люда Шумаева, худая высокая блондинка с длинной шеей и озабоченными глазами.

— Людочка, отчего не пьешь? — спросил ее Скворцов.

— Жарко, душно. До чего мне здесь надоело, знал бы ты. Кажется, все бы отдала — уехать. Город, шум города я люблю... Театр, оперетку. Оперетку особенно. Я все арии из опереток прямо наизусть знаю. «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?» — пропела она ему на ухо.

— Помню, — сказал Скворцов.

— Ты все смеешься, а мне не до смеху. Ну, посуди сам, что я здесь вижу? Рынок, магазин, кухня, дети... Я как заводная кукла — прикована к керосинке...

— А ты бы работать пошла.

— Куда? Здесь на каждое место по десять жен. Нет, уехать, только уехать.

— Ну что ж. Уехать тоже можно. Уговори Сергея...

— Он! Да разве он отсюда уедет? Это такой эгоист, до того в свою работу влюблен, просто ужас. Нет, послушай, почему это так выходит: ему все удовольствия — и днем и ночью...

Скворцов засмеялся и спросил:

— А тебе ночью разве нет удовольствия?

— Очень редко, — печально и просто ответила Люда.

Он поцеловал ей руку. С другого конца стола подполковник Шумаев, маленький человек с черными горячими глазами и бритым, слоновой кости черепом, крикнул ему:

— Что тебе, Пашка, жизнь надоела?

— Вот видишь, какой собственник, — вздохнула Люда.

Капитан Курганов опять робко потянулся к селедке: в эту минуту жена разговаривала с соседом. Скворцов услышал ее слова:

— От этой жары я становлюсь злая, как Муфистофель.

— Муфистофель, — повторил Скворцов.

— Это правда, — печально сказала Люда. — Сколько ему достается — это нельзя передать. Он и дочку в садик, он и на рынок, и все он. Я и сама хозяйка неважная, ничего не скажешь, но сготовлю и на стол подам безропотно. А она ему швырком: ешь! Прошлый раз Сергей у них в карты играл, так она им тарелку с помидорами прямо по столу так и двинула — кошмар! Нарезаны помидоры как ногой, ни маслом не заправлены, ни что. А она...

— Не надо о ней, Людочка, — попросил Скворцов. — Ну ее к бесу.

Заиграла радиола. Столы сдвинули, начались танцы. Две-три пары вяло задвигались по крашеному, до блеска натертому полу. Подполковник Шумаев подошел к жене и вежливо поклонился. Люда встала и положила ему на плечо руку, желтоватую и тонкую, как церковная свечка. Она была на полголовы выше мужа. Скворцов заметил, что она босиком. Узкие босые ступни — про них хотелось думать: не ступни, а ладони. На этих ступнях-ладонях она двигалась легко, проворно, чуть изгибаясь, как очень худая молодая кошка ходит вокруг ног своей хозяйки.

— И все-таки она бисиком, — сказала Муфистофель. — И как только муж терпит.

— Жарко, — ответил сосед.

— Всем жарко, но никто, кроме нее, не позволяет. Все в каблуках. Не деревня.

Скворцову сделалось душно, он встал из-за стола и пошел проветриться. По дороге его кто-то перехватил за руку. Это был сам хозяин, герой торжества, новоиспеченный майор Красников. Большая звезда празднично поблескивала на его новеньком двухпросветном погоне. Красников был счастлив и пьян.

— Посиди со мной, Паша! Я тебя во как люблю. Все собирался тебе сказать, да случая не было. Я тебя люблю. Не веришь?

— Отчего же? Верю.

— Ну, садись, друг мой закадычный.

Скворцов сел.

— Выпьем, Паша, за... В общем, за наши достижения. Вот я, майор...

Выпили. Водка была еще теплее, чем вначале. Просто горячая водка. Скворцова чуть не стошнило.

— Ну, люблю я тебя, как сукиного сына, честное слово, — говорил Красников в судорогах пьяной любви к ближнему. Он стиснул Скворцова поперек шеи и стал целовать.

— Пусти, брат, душно, — сказал Скворцов.

— Брезгаешь? Ну, ладно, брезгай. Все равно я тебя люблю.

— За что же ты меня так особенно полюбил?

— Ты — человек политически подкованный.

— Вот как? — удивился Скворцов.

— Честное слово. И я тоже политически подкованный. Я все перевожу на уровень теории. Вот недавно приходит ко мне моя Соня — хорошая женщина, но развитие еще не на высоте — и жалуется на трудности в домашнем хозяйстве. Я сказал: «Соня, во всем нужно базироваться на теорию». И с трудом достал книгу «Мужчина и женщина», том второй. Очень глубокая книга. Прочитала. И как ты думаешь? Помогло. Ей-богу, помогло! Вот она сама тебе подтвердит. Соня!

Подошла, улыбаясь, невысокая крепенькая женщина с гладко натянутыми на круглой головке черными волосами. Красников, не вставая, притянул ее к себе.

— Хочу тебя познакомить. Это — Паша Скворцов, любимый человек моего сердца. А это — Соня, законная жена.

— А мы уже знакомы, — сказал Скворцов.

— Ничего, я вас еще раз познакомлю, крепче будет. Дай ему руку, Соня.

— Красникова Соня, — сказала она, подавая руку дощечкой. Черные глаза у нее были выпуклые и чистые до сияния.

— Я тут, Соня, рассказывал майору, как я тебе по хозяйству помог. Было дело?

— Было-было, — сказала Соня, чуть-чуть подмигнув Скворцову. — А теперь тебе пора баиньки, ты уже набрался достаточно.

— Я-то? Я еще как штык.

— Слушайся маму.

Красников покорно встал и сделал ручкой:

— Гуд-бай.

Сонечка вывела мужа в соседнюю комнату и довольно быстро вернулась.

— Готов, спит. Он у меня, когда выпьет, такой послушный, такой сознательный, ну прямо прелесть. Другие мужья издеваются, посуду бьют, а он все культурно. Сам ботинки снимет, на цыпочках идет — детей не разбудить. Нет, ничего не скажешь, я сравнительно с другими счастливая.

— Приятно видеть счастливую женщину, — сказал Скворцов.

Кто-то принес гармошку. «Русского, русского!» — закричали гости. Гармонист развернул мехи, и родные, поскрипывающие, заикающиеся звуки так и поплыли, подмывая, по доскам пола. Соня Красникова пошла плясать. Этаким кубариком она плясала — плавно и складно. Казалось, именно так должны были плясать наши бабушки, целые поколения наших бабушек — и пра, и пра... Скворцов смотрел на нее, очарованный каким-то сложным чувством, очень ощущая себя русским. Когда снова завели радиолу, он пригласил Сонечку танцевать. У нее оказалась очень тонкая, прямо-таки муравьиная талия, резко делившая ее пополам, и за эту талию он ее поворачивал, и она слушалась, снизу глядя ему в глаза. Маленькое золотое сердце на тонкой цепочке подрагивало в вырезе ее голубого платья, на самой границе загара. Скворцов танцевал с наслаждением и неохотно остановился, когда кончилась музыка.

— Постойте, у меня, наверно, чайник вскипел, — сказала Сонечка. — Пойду, посмотрю.

Он пошел за ней. В кухне горела керосинка. Теплый свет падал сквозь слоистое, слюдяное окошко. Чайник молчал.

— И не шумит... — сказала Сонечка.

На столе, под полотенцами, отдыхало что-то печеное, должно быть пироги. Рядом стояли чашки — ручками все в одну сторону. Сонечка тихо дышала. В оранжевом свете, поблескивая, поднималось и опускалось золотое сердечко. Стоя рядом, он обнял ее, и она опять послушалась, как в танце. Вокруг ее рта стоял островок чистого дыхания. Он поцеловал источник этого дыхания и обомлел: он провалился во что-то свежее и душистое, как только что скошенное сено...

Но тут зашумел чайник...

— Братцы, пойму видать! — закричал кто-то.

Все бросились к иллюминаторам. Внизу лежала широкая, в полземли, зеленая полоса, вся изрезанная темноватыми водяными жилами. Могучая река, разветвленная на множество рукавов, показывала сразу все свои извилистые изгибы. Время от времени солнечный луч, отраженный от водной поверхности, ударял в глаза, и какой-нибудь участок реки на миг становился пролитой ртутью. Даже отсюда, далеко сверху, было видно, как все это огромно.

— Да, неплохая речка, — сказал генерал Сиверс.

— А вот и наша Лихаревка! — закричал Скворцов.

— Где, где?

На резко очерченном, как ножом срезанном, берегу виднелась одна длинная улица с домами-бусинками по краям. Немного поодаль белели домики побольше.

— Жилой городок — видите?

— По местам! Идем на посадку! — крикнул второй пилот.

Все расселись по скамьям. Самолет, круто кренясь и поворачивая, начал снижаться. Из круговращения внизу постепенно выплыли аэродромные постройки, взлетно-посадочная полоса, метеобудка, длинный, натянутый ветром шахматно-клетчатый чулок. Самолет с жужжанием выпустил шасси, ощутимым толчком коснулся земли и побежал, подпрыгивая, по грунтовой дорожке.

Кругом лежала совершенно плоская, совершенно пустая степь. Ветер пригибал к земле иссушенные до невесомости остовы мертвых трав. Самолет остановился. В последний раз взревели моторы и замолчали.

— Прибыли, — сказал лейтенант Ночкин.

Прибывшие, толкаясь чемоданами, начали пробираться к выходу. Снаружи солдат прислонил к борту самолета жидкую металлическую лесенку. Люди спустились на сухую, горячую землю. Жара сразу же навалилась на них, тяжелая, как кирпич.

Из голубого павильона вышел офицер и направился к самолету. Майор Скворцов, держа руку у козырька, сказал:

— Товарищ дежурный, прибыла специальная группа из Москвы для выполнения работ в войсковой части. На борту спецгруз весом четыреста килограммов. Старший группы майор Скворцов.

— Здравия желаю, — ответил дежурный, подавая руку. — С приездом вас.

4

Жилой городок, расположенный невдалеке от райцентра Лихаревка, еще не имел своего названия. Он состоял из двух-трех совершенно одинаковых каменных домов в два этажа, с ампирными веночками по фасадам, нескольких деревянных бараков и множества сараев с толевыми крышами. Еще была здесь кирпичная красно-белая школа, совершенно такая же, как во всех других городах, и недостроенный Дом офицеров с двенадцатью пузатыми колоннами, грубо облицованными цементом.

В городке было три гостиницы: деревянная, каменная и «люкс». Деревянная — для тех, кто попроще, гражданских и вообще всякой мелочи. Строение было барачного типа, хотя и большое; так называемые «удобства» — на улице. Каменная гостиница считалась рангом повыше, селили там главным образом офицеров. Стояла она на круглой площади, задуманной строителями как центр городка. В каменной гостинице был предусмотрен водопровод и удобства внутри. Последней ступенью роскоши был «люкс», где размещали генералов и вообще большое начальство. Здесь были фикусы, по верхней кромке стен золотой багет и при каждом номере ванна. Впрочем, в летние месяцы вода шла редко, а когда шла, то со свистом и совершенно ржавая, так что разница между деревянной, каменной и «люксом» сказывалась больше не в быте, а в почете. Строено было это все плохо, хромо, щелясто. С повышением ранга увеличивалось, главным образом, количество картин на стенах, стекляшек на люстрах и золоченных цацек «под бронзу».

Конструктора Ромнич разместили, конечно, в деревянной. Заполнив анкету у дежурной, она заплатила за неделю вперед и взяла квитанцию.

— Одно женское место, третий номер, вторая дверь направо, — нелюбезно сказала дежурная.

Лида Ромнич вошла в небольшую комнату, оклеенную пестрыми, в букетиках, обоями. Окно было завешено мокрой простыней, пахло предбанником. По стенам стояли три железные койки; две были заняты, одна свободна. На занятых спали две фигуры, с головой укрытые простынями; по простыням путешествовали мухи. Свободная койка была застлана темно-синим грубошерстным одеялом с надписью «Ноги». В изголовье торчком стояла взбитая подушка с заправленными внутрь уголками, а над надписью «Ноги» висело чистое вафельное полотенце. Стульев не было. Лида осторожно, чтобы не стукнуть, поставила чемодан на пол и села на кровать. Кровать под ней задвигалась и жестоко заскрипела. Толстая женщина напротив проснулась и высунула из-под простыни помятое сном, пятнами покрасневшее лицо. Увидев Лиду, она улыбнулась, и стало видно, что она молода, добра и хорошо выспалась. Лида улыбнулась ей в ответ. Женщина протянула ей маленькую влажную руку с рыжими на концах пальцами фотографа:

— Лора Сундукова.

— Лида Ромнич.

— Ой, я про вас знаю! Вы — конструктор, правда?

— Правда.

— Очень уважаю женщину, если она конструктор. Мне про вас Теткин рассказывал. Вы ведь тоже у Перехватова?

— Да. Кстати, Теткин с нами прилетел. Только что.

— Да неужели? — просияла Лора. — Радость какая! Где ж его разместили? В каменной?

— Нет, как будто здесь.

— Здесь! Если здесь, это хорошо, — откровенно светясь, сказала Лора. — Подумать, как мило! Томка, Теткин приехал! Надо одеваться.

Она откинула простыню и села, беззастенчиво показывая милое белое тело, обволоченное солнцем по выпуклостям. Напряженно нагнув голову, она стала застегивать сзади обширный голубой бюстгальтер. На второй кровати зашевелилась простыня, из-под нее высунулась темная мелкокудрявая голова со смуглым смешным личиком.

— Лора, страдалица, опять Теткин приехал, снова переживать!

— А я не против переживать, я за.

Накинув сарафан, Лора взяла полотенце и вышла.

Из-под простыни вылезла черненькая девушка, вертлявая и кудрявая, как пуделек. Темные красивые глаза смотрели скорее печально, в противоречии со смеющимся ротиком, полным неправильных, сдвинутых зубов.

— Я Тамара, зовут Томка. А та, полная, это Лора. Она в Теткина влюбилась, прямо смех. Я ей говорю: брось, а она продолжает, прямо как психованная. Теткин и Теткин, и никого другого, это надо же! Я лично в нем ничего не вижу особенного, мужчина как мужчина, лысый и довольно пожилой, хотя и молодой годами, но интересным его не назовешь, правда?

Томка не говорила, а словно журчала, слитно, без передышек, только иногда наклоняла голову, спрашивала: «Правда?» — и смотрела вбок. Она начала одеваться, проворно шевеля локтями.

— Вы не смотрите, я такая худая, прямо стыдно! Лора, она даже чересчур полная, а я худая, кому что, но Лорка, она по-своему очень даже интересная. Хотя у нас в КБ ее интересной не считают, слишком полна. А по-моему, полнота, если не слишком, даже украшает женщину, правда? Лорке полнота идет, она все-таки мать, девочка и мальчик, Маша и Миша. Лорка она до ужаса рукодельница, французской гладью умеет, для меня это недоступно, я только русской, по сеточке, без набивки, но я рукоделием не увлекаюсь, это слишком несовременно, правда?

Лида сначала хотела отвечать, но быстро убедилась, что «правда?» вопрос риторический.

— Подумать только, мы с Лорой тут скоро месяц, время бежит, условий никаких, жара, мухи, койки жесткие, на пленке эмульсия так и ползет, дешифрируй, как хочешь, в столовой суп «бе эм» и котлеты «бе гэ»; «бе эм» — значит без мяса, а «бе гэ» — без гарнира. Дома я большая любительница изящно покушать, я салат «оливье» сделаю — как художественная картина, я создана для хозяйства, так муж говорит. Он у меня мужчина интересный, хотя росту мало и лысина пробивается. Меня он называет «макака», но это так, а в душе он меня до ужаса любит. Получку принесет — и все мне, из рук в руки. Я бы не работала, но хочу на телевизор скопить, чтобы дома была культура, а то, говорят, муж будет куда-то стремиться, правда?

— У меня тоже нет телевизора.

— Ну, вам, с вашей зарплатой на телевизор скопить — раз плюнуть, не то что мне. Я техник-лаборант, шестьсот получаю, да муж тысячу (в тогдашнем масштабе цен), от таких денег не каждый месяц отложишь, все на еду уходит, прямо смешно, никаких последствий. Все мои подруги сбережения имеют, а я нет. Я только так говорю — хозяйственная, но нет, это я постряпать хозяйственная, а экономить я не умею, для этого не создана, я люблю, чтобы деньги не считать, чтобы по ветру летели деньги. Я ресторан люблю посещать. Для чего и жить, если себе отказывать, детей нет, скоро конец молодости, правда? Лорка, она здорово экономная, ну да ей и надо, все-таки одинокая, муж у нее ушел, слышали? Ушел к какой-то зануде, оставил двух детей, Маша и Миша, — ужас какая трагедия, я даже плакала, честное слово, ведь это...

Она не договорила, потому что пришел удар — глубокий, красивый, бархатный. Стекла лениво отозвались.

— Звуковой барьер, — сказала Томка.

— Нет, тол, килограммов двести, — поправила Лида.

— Ну так вот, я и говорю: ведь это очень трагично, когда муж уходит от жены! Прорабатывали его, но без результата. Я своего вот так держу: он только одним глазом посмотрит на женщину, я и то не пропускаю, говорю: не смотри. Он смеется: никто мне не нужен, кроме тебя, макака. Любит. Я его тоже люблю, только я не такая уж темпераментная, я и в девушках целоваться не любила, особенно когда страстно целуются, я этого не выношу, наверно, оттого, что очень худая, как вы думаете? Вы вот тоже худая, наверно, тоже не особенно страстная?

Лида не успела ответить: в дверь постучали.

— Кто там? — спросила Тамара.

— Можно войти?

— О боже, мужчина! — засуетилась Томка, засовывая под матрас какой-то предмет туалета. — Входите!

Вошел майор Скворцов — весь подобранный, сапоги блестят, ремень с портупеей затянут до предела.

— Лидия Кондратьевна, я за вами.

— Почему за мной?

— Если я правильно понял обстановку, вы еще не обедали. В здешней столовой время обедов кончилось, а время ужинов еще не началось. Но я, вступив в переговоры с персоналом, решил эту проблему. Приглашаю вас к столу.

— Ладно, сейчас иду. Только мне надо умыться и переодеться.

— Сколько времени вам на это понадобится?

— Минут десять.

— Отменно. Ровно через десять минут жду вас в вестибюле.

Скворцов откозырял и вышел.

— Какой интересный! — воскликнула Томка. — Это ваш поклонник?

— Что вы! Мы с ним сегодня только познакомились.

— Тем лучше. Я таких мужчин очень люблю: в точности мой вкус! Дома я себе не позволяю, соблюдаю семейный очаг, а здесь — отчего нет? На серьезное нарушение не пойду, а так — потанцевать, посмеяться — не вижу ничего дурного. Мужчина интересный, рост высокий, я это люблю, хотя сама вышла за низенького, и лицо интеллигентное, хотя прелести особой нет, но зато сразу виден ум, правда?

— Пожалуй, да. Я как-то не обратила внимания.

— Зато он на вас очень даже обратил, поверьте моему опыту. Я всегда вижу, кто на кого обращает, это у меня как ясновидение, даже муж говорит. Он только еще успеет подумать в направлении, а я уже ревновать начинаю. Все чтобы было мое, каждая мысль и каждое дыхание: вот как я понимаю семейную жизнь!

— Где здесь можно умыться?

— Во дворе налево, корыта такие стоят с умывальниками. Я вас провожу, хотите?

— Нет, спасибо, найду.

Пока Лида умывалась, прошло еще два удара. Вообще воздух в Лихаревке был насыщен ударами, и пора было уже не обращать на них внимания.

5

— Пока не достроен Дом офицеров — а судя по замыслу, это будет дворец, — я вынужден кормить вас в предприятии общественного питания, которое лучше всего характеризуется русским термином «живопырка».

Майор Скворцов говорил очень по-своему: бегло, складно, щеголевато, голосом, натянутым как струна, с каким-то даже легким дребезгом на гласных. Как будто звон невидимых шпор молодцевато сопровождал каждое слово. Наверно, из-за контраста манеры говорить и содержания все вместе выходило почему-то очень смешно. «А он ничего, — подумала Лида Ромнич. — Хорошо, что он за мной зашел».

Столовая помещалась в нескладном одноэтажном здании с грибообразной пристройкой. У входа росло деревце на подпорке с тремя жалобно растопыренными ветками. Пыльные серо-зеленые листья, скрученные от жары полутрубочками, словно просили пить. На дереве висел плакатик: «Старший техник-лейтенант Неустроев».

— Почему старший техник-лейтенант?

— Гримасы быта, — отвечал Скворцов. — Заместитель по тылу, генерал Гиндин, после неудачных опытов по озеленению городка распорядился прикрепить к каждому офицеру персональное дерево, за которое означенный офицер отвечает головой. Судя по состоянию данного конкретного дерева, голова старшего техника-лейтенанта Неустроева находится в угрожаемом положении.

— Ну-ну, — сказала Лида. — А проще говорить вы не можете?

— Если надо, могу, — смеясь, ответил Скворцов.

Они вошли в дверь с надписью «Общий зал». В довольно обширном помещении толпились столы, покрытые сивой клеенкой. На столах ножками вверх стояли стулья. Уборщица мела пол, сердито шаркая веником.

— Здесь, кажется, уборка... — нерешительно сказала Лида.

Ее робкий тон воодушевил Скворцова:

— Ничего, ничего, проходите.

Он провел ее между столиками, под раскаленным взглядом уборщицы, к дальней двери с табличкой: «Зал N 2. Пользование, кроме старших офицеров, воспрещается». Лида опять замялась.

— Будьте спокойны, — сказал Скворцов. — Вы имеете дело со мной. Пока я здесь, вам обеспечен офицерский харч.

В маленьком «зале N 2» было светло и даже довольно игриво: белые занавески, веселенькие, трафаретиком стены, голубые клеенки. Между окнами висел плакат с лозунгом: «Предотвратим залет мухи!» — а сами окна были забраны частой проволочной сеткой. Несмотря на это, мух в зале было порядочно. С потолка свисали безопасные для них, высохшие от жары липучки. Горячий солнечный свет крутыми, твердыми какими-то столбами входил в окна. За столами уже сидели сегодняшние попутчики. Лида кивнула им и села, осматриваясь.

На стене напротив висела большая, масляными красками, картина, по-видимому, копия с васнецовского «Ивана-царевича на сером волке», но копия вольная, фантастическая. Писанная явно неумелой рукой, она дышала какой-то дикой искренностью. Сказочные, аляповатые цветы розово светились в лесной черноте. Царевич, глупый и пучеглазый до одури, крепко держал поперек туловища поникшую в обмороке девицу. Ее рыжие волосы летели вбок, как пламя горящего самолета. Волк, насмешливо улыбаясь, вывалив язык, скакал прямо вон из картины, грудью на зрителя...

— Вас, кажется, заинтересовало данное произведение изобразительного искусства? — спросил Скворцов. — Даю пояснения. Всегда мечтал работать гидом. Это грандиозное полотно писал местный самодеятельный художник майор Тысячный. Страдает безответной любовью к живописи.

— Почему безответной?

— А неужели вам нравится?

— Чем-то — да.

— Пронзительная картина, — подтвердил генерал Сиверс. — Я бы ее купил. А он не продает своих работ, этот Тысячный?

— Кажется, нет.

— Жаль, я бы купил.

Чехардин, прищурившись, взглянул на картину:

— Народный примитив... Впрочем, не без чего-то.

— Вы это серьезно? — по-детски спросил Ваня Манин, перебегая глазами от лица к лицу. — Ну, значит, я дурак.

— Я тогда тоже дурак, — сказал Скворцов. — Никакой художественной ценности в этой картине я не вижу, хоть убейте.

— Правильно! — поддержал его Теткин. — Я тоже не вижу. Говорят, в капиталистических странах ослу кисть к хвосту привязывают, он и рисует, а потом эти картины продают за большие деньги...

— Молчите, Теткин, — отмахнулась Лида и повернула к Скворцову страдающие глаза. — Вы ничего не видите в этой картине? Нет, ничего вы не видите! Какие же вам картины нравятся?

— Какие? Ну, многие... — неопределенно отвечал Скворцов.

К этому вопросу он был не подготовлен. В живописи он был слаб. Он вообще во многих вещах был слаб и отлично это сознавал, но до того был восприимчив и чуток и к тому же так хорошо владел речью, что зачастую с полуслова понимал что к чему и умел казаться неопытному глазу чуть ли не знатоком. Сейчас он тянул время, чтобы поймать намек, хоть маленький... Тут бы он развернулся.

— Какие же именно?

Фу-ты черт, как на грех, он не мог вспомнить ни одной картины: ни названия, ни художника. Одна, впрочем, сейчас представилась ему очень отчетливо: тюремная камера, вода, крысы на кровати, бледная женщина с открытыми плечами, откинувшая голову в страшном отчаянии... Красивая картина! Как же ее?

— «Не ждали», — подсказал Джапаридзе.

— Да, «Не ждали», конечно, неплохая картина, — мгновенно подхватил Скворцов и только что собрался по поводу этой совершенно неизвестной ему картины сказать что-нибудь этакое общее, ни к чему не обязывающее, как ему стало стыдно халтурить при этих простых и печальных серых глазах. Неожиданно для себя он признался: — По правде говоря, я ничего не понимаю в живописи.

— Я так и думала.

Разговор об искусстве на этом кончился, потому что вошла официантка в белом передничке — толстенькая, румяная, лакированная, до того похожая на кустарную «матрешку», что хотелось разнять ее и вынуть другую.

— Симочка! — закричал Скворцов. — Здравствуйте, деточка, вы цветете, как роза, рад вас видеть! Посмотрим, чем вы нас накормите, не знаю, как другие, а лично я уже почти умер от голода.

Симочка лупнула на пего круглым синим глазом и сказала:

— Блюдов нет, супа не в чего ложить.

— Ай-яй-яй, как же так?

— Да ничего, мы зараз намоем, давайте заказы приму.

— А что у вас есть?

— Борщ, котлеты.

— Борщ «бэ эс»?

— Сметану всю покушали, осталось только для генеральского.

— А вы, Симочка, как-нибудь, а? — подмигнул ей Скворцов.

Симочка, не отвечая, записала: «Семь борщей, семь котлет» — и вышла.

— Делать нечего, — сказал Скворцов. — Придется ждать, пока будут намыты эти блюда — так здесь называют глубокие тарелки.

— Черт, я здесь почему-то всегда жрать хочу, — пожаловался Теткин. — Пока ожидать, можно и загнуться.

— Теткин, тебе необходимо усвоить лучшие черты русского народа: ясный ум и терпение, — сказал Скворцов. — Вот, например, в нашей тяжелой ситуации что может сделать терпеливый человек? Отвлечь себя от пошлой мысли о еде чтением художественной литературы.

Он снял с углового столика серую тетрадь с карандашом на веревке.

— Перед вами, как следует из надписи на обложке, «Книга жалоб и предложений». Предложения, как обычно, отсутствуют или интереса не представляют, зато жалобы... Сам Чехов мог бы позавидовать. — Ему все еще было неловко, что он осрамился с живописью, и он особенно напирал на Чехова: — Проезжая мимо станции, у меня слетела шляпа.

— Читай-читай, — сказал Теткин. — Знаем, что грамотный.

— Внимание! — начал Скворцов. — Пример номер один. Скромная, сдержанная, немногословная жалоба, полная, несмотря на это, подлинной душевной боли: «Прошу обратить самое серьезное внимание на обслуживание посетителей столовой, которое происходит крайне медленно и грубо. Подполковник Ляхов». Погодите смеяться, главное здесь не жалоба, а ответ на нее: «Товарищ подполковник, рассмотрев вашу жалобу, факты не подтвердились, ибо ваша грубость отвечалась взаимностью. Зав. столовой Щукина».

Засмеялись все, кроме Лиды Ромнич. Нет у нее чувства юмора, что ли?

— Зав. столовой Щукина — талант! — сказал генерал Сиверс.

— А вот, — читал дальше Скворцов, — жалоба номер два: крик души, оставшийся без ответа. Слушайте, это почти стихи: «Возмущен приготовлением гуся. Сырой совершенно, да к тому же, вероятно, старый гусь. Снимает ли кто-нибудь пробу с подобного деликатеса, как гусь? Подержал в зубах и положил обратно в тарелку. Уплатил три пятнадцать. За что?»

Засмеялись все, даже Лида. Она смеялась словно с неохотой, нагнув голову и отвернувшись, по-детски вытирая слезы ладошкой, и Скворцов рад был, что она смеется, ужасно рад! Хорошо смеялся и Чехардин. Он все повторял: «Гусь! Гусь! Гусь!» — и опять начинал хохотать. Смеясь, он казался куда добрее и проще.

— А вот еще... — начал Скворцов, но не закончил.

Появилась Симочка с подносом, на котором в два этажа громоздились тарелки. Борщ был коричневый, пожилой, очевидно не раз разогретый, но зато в каждой тарелке плавал кружочек сметаны.

— Ай да Симочка! — завопил Скворцов. — За сметану вас расцеловать надо!

— Я — мужняя жена, — рассудительно ответила Симочка.

Принялись за борщ. Тут отворилась дверь и, неся перед собой живот, вошел огромного роста, толстоплечий, львино-седой генерал. Бодро подрагивая плечами и грудью, он направился прямо к столу, за которым сидел Сиверс.

— Здравия желаю, товарищ генерал. Меня зовут Гиндин, Семен Миронович. Вы меня еще не знаете, зато я вас знаю. Ничего, теперь вы меня узнаете; раз уже приехали в мое хозяйство, вам придется меня узнать. Прошу свободно обращаться по любому вопросу. А сейчас — я за вами. Мне только что донесли, что вы собираетесь обедать здесь, во втором зале. Зачем же? Для таких гостей, как вы, у нас есть другой зал, специальный. Напрасно вас сюда даже пустили, надо было направить прямо туда! Но, знаете, пока дисциплинируешь этих людей... Пройдемте со мной, товарищ генерал!

— Вольно, — сказал генерал Сиверс. — Садитесь.

Это Гиндину не понравилось, но он придвинул стул и сел.

— Так как же, пойдем?

— Да нет уж, лучше я здесь останусь, со своим народом. — Сиверс обвел рукой присутствующих. — Я, знаете, из тех руководителей, которые неразлучны с народом.

— Вольному воля, — сказал генерал Гиндин, начиная сердиться, но сохраняя светский тон. — Все-таки я еще раз советую пойти. Угощу жареной уткой.

— Уткой, говорите? — Сиверс как бы задумался. — Нет, покорнейше благодарю, не надо. Огорчен, но вынужден отказаться. Кстати, пользуюсь случаем выразить вам свое восхищение.

— По какому поводу?

— Изумлен тонкостью обращения, достигнутой во вверенной вам части.

— В каком смысле? — щекотливо спросил Гиндин.

— В гоголевском. Помните: «У нас на Руси если не угнались еще кой в чем другом за иностранцами (прошу прощения, не я, не я, Гоголь!), то далеко перегнали их в умении обращаться... У нас есть такие мудрецы, которые с помещиком, имеющим двести душ, будут говорить совсем иначе, как с тем, у кого их триста...»

— Поражен вашей прекрасной памятью, — прервал его генерал Гиндин. — В других условиях я душевно рад был бы вас выслушать, но теперь меня призывают дела. Служба, знаете ли, долг службы...

— Скажите! А вот у меня времени как раз сколько угодно. Тем более что во вверенной вам столовой не очень-то торопятся со сменой блюд. Прошу вас, прослушайте еще один — только один! — поучительный отрывок...

— Мне, право же, некогда. — Генерал Гиндин стал вставать.

— Одну минуточку, — засуетился генерал Сиверс, удерживая его за руку. В качестве личного одолжения. «Чичиков заглянул в городской сад, который состоял из тоненьких дерев, дурно принявшихся...»

— Не понимаю, какое это имеет...

— Сейчас поймете. Помните, как о них было сказано в газетке: «Город наш украсился, благодаря попечению гражданского правителя, садом, состоящим из тенистых дерев...»

— Мне, право...

— «...и было умилительно глядеть, как сердца граждан трепетали и струили потоки слез в знак признательности к господину градоначальнику...»

У Гиндина покраснел лоб. Он встал.

— Я вас понял, товарищ генерал. К вашему счастью, я долго служил на Кавказе и усвоил заповедь: гость — лицо священное. Выше всего — долг гостеприимства. Несмотря на это, я все же сообщу вам свое мнение по затронутому вопросу: легче выучить наизусть Гоголя, чем вырастить хотя бы одно дерево. Будьте здоровы.

Он поклонился и вышел. Дверь с ветром захлопнулась.

— Забавное кино! — захохотал Теткин.

Генерал Сиверс невозмутимо принялся за свой остывший борщ.

Лида Ромнич спросила:

— Это тот самый генерал Гиндин, который к каждому дереву прикрепил офицера?

— Тот самый, — ответил Скворцов. — Любопытный человек, кстати говоря.

— Матерый бюрократ? — полуутвердительно спросил Ваня Манин. Он очень ценил формулировки и каждое явление сразу старался увязать с терминологией.

— Ну, нет, — ответил Скворцов. — Что хотите: властолюбец, деспот, хам, но не бюрократ.

— Власть любит, что верно, то верно! — поддержал Теткин. — Он тут таких строгостей понавел! Этой зимой — знаете, как здесь бывает холодно? — вызвал он одного капитана, стружку снять, а тот — в шинели. Гиндин на него: «Почему в шинели?» — «Холодно, товарищ генерал». — «Ничего, снимите, сейчас вам будет жарко».

Теткин захохотал.

— Самодур? — с надеждой спросил Манин.

— Пожалуй, и самодур, — ответил Скворцов, — но только его это не исчерпывает. Гиндин — сложное явление. Энергичен, умен, талантлив, дело у него горит... Знаете, что здесь до него было? Пустыня, глушь, дичь, одни землянки да помойные ямы. За водой на реку с коромыслом ходили. Весь наш городок — это же Гиндин построил! И в каких условиях! Жара, воды нет, люди от болезней так и валятся...

Скворцов говорил горячо и почему-то даже без юмора. Его поддержал Чехардин:

— Согласен с вами. Генерал Гиндин — любопытнейший тип. Это хозяйственник особого рода, хозяйственник-гений, такие могут вырастать только у нас, выковываются в процессе преодоления трудностей... Вы подумайте только, каково хозяйственнику в наших условиях: направо пойдешь — коня потеряешь, налево — сам погибнешь... А этот Гиндин ни черта не боится. У него к законам отношение конструктивное. Если надо — заплатит сверхурочные, проведет расходы по другой рубрике, из-под земли достанет лимитные фонды, бездельника уволит, хорошего работника переманит... Вместе с тем, без сомнения, субъективно честен. Никогда ничего не сделал для себя лично. Здесь ему предлагали отдельный коттедж — отказался. Так и живет в гостинице.

— А семья? — спросил Манин.

— В Москве, — ответил Теткин. — Жена пожилая, дети взрослые — чего они сюда поедут? Он к себе выписал папу — занятный, между прочим, старик! — так и живет вдвоем с папочкой. Очень любящий сын.

— Так долго жить в разлуке с семьей — это может привести к моральному разложению, — заметил Манин.

— Не беспокойся, уже привело, — засмеялся Теткин.

Генерал Сиверс положил ложку и сказал:

— Достойный человек. Зря я его обидел. Попутал бес.

Симочка внесла вторые.

6

Испытания затянулись. Генерал Сиверс вернулся в свою гостиницу поздно вечером. Он довольно долго звонил у подъезда. Заспанная дежурная в наскоро наброшенном халате, с волосами, накрученными на бигуди, отворила ему дверь и конфузливо скрылась. Он поднялся к себе на второй этаж. В двухкомнатном номере было душно. Очень хотелось вымыться.

Он прошел в ванную, отвернул кран — воды не было. Ну-ну. Кое-как, черпая кружкой из ведра, он вымыл над раковиной лицо и руки, вернулся в номер и распахнул окно. На улице было так же душно. Удручающе теплый ночной воздух не шевелился. Вдали, чуть смягченные дрожащей дымкой, мигали и роились огни Лихаревки. Где-то завыла сирена и замолчала; потом послышался отдаленный гул, похожий на рыкание множества львов; яркий огненный след стремительной дорожкой пересек небо, посветил и погас... Как всегда, в ночное время на объектах шли работы.

Генерал Сиверс отошел от окна. Нет, нельзя сказать, решительного успеха сегодня не было. Но и отрицательного результата — тоже. А это важно — отсутствие отрицательного результата. Посмотрим, посмотрим.

Тишина в номере была настороженной, полной мелких разнообразных звуков. В водопроводных трубах не прекращалась чмокающая, булькающая суетня. У потолка, в матовом плафоне, с легким постукиванием возились лесные клопы особой местной породы — крупные, жесткие, панцирные — клопы-рыцари. К этим обитателям номера он уже привык; они жили своей странной, сосредоточенной жизнью, особенно оживляясь по ночам, когда они собирались в ламповом колпаке на какие-то свои клопиные турниры...

Под лампой, на круглом столе, покрытом зеленой бархатной скатертью, белел прямоугольник — письмо. Сиверс его распечатал.

«Дорогой Саша, — писала жена, — как ты там поживаешь? Ради бога, будь осторожен, я всегда за тебя волнуюсь. Я без тебя скучаю, мальчики — тоже. У нас пока все благополучно, главное — здоровы. Володя ходит весь счастливый и гордый: его корреспонденцию напечатали в «Комсомольской правде». Юра получил премию на конкурсе авиамоделистов. А Коля вчера опять упал в грязь и штаны порвал...»

Генерал Сиверс усмехнулся и пробормотал:

— От каждого — по способностям, каждому — по потребностям.

Коля, младшенький, был его любимец: красив, строптив, черноглаз — картина!

«Постарайся не слишком задерживаться, — писала дальше жена, — мне что-то страшно без тебя и очень тоскливо. Приходят разные мысли. Вчера был Борис Николаевич, рассказывал: Доллер заболел. Ситников тоже. Относительно Доллера еще можно было ожидать, но Ситников всех удивил. Борис Николаевич беспокоится о твоем здоровье. Здесь все время идут дожди, так и лето пройдет, а тепла мы еще не видели. Ну, будь здоров. Целую тебя, мой дорогой, и жду. Твоя Лиля». ...»Заболел»... Так давно уже называют арест... Тоже секретность! Что ж, болей не болей...

Письмо было без даты — глупейшая женская манера! Сиверс исследовал конверт — отправлено авиапочтой, четыре дня назад. Он еще раз перечитал письмо — выражение какой-то досадливой нежности прошло по его лицу. «Глупая ты моя, глупая», — сказал он куда-то в себя. Потом разорвал письмо на мелкие квадратики, поискал под столом корзину — ее не оказалось — и бросил обрывки в пепельницу. В дверь постучали.

— Avanti! — крикнул Сиверс.

Никто не входил.

— Войдите! Avanti по-итальянски «войдите»!

Дверь открылась. На пороге, занимая чуть ли не весь дверной проем, стоял генерал Гиндин. В руках у него была бутылка коньяка.

— Разрешите войти?

— Конечно, конечно! Милости просим! Садитесь, гостем будете.

Генерал Гиндин сел и поставил бутылку на стол.

— Пришел поинтересоваться, как вы тут устроились? Долг хозяина. Нет ли у вас в чем-нибудь недостатка? Только откровенно!

— Нет, благодарю вас, недостатка ни в чем не замечается. Напротив, все превосходно.

— Как вас устраивает номер?

— Благодарю вас, номер замечательный.

— Обслуживание?

— Отличнейшее.

— Летом у нас, — сказал Гиндин, — нередко бывают перебои с водой... Знаете, трудности роста... Вам приходится в связи с этим испытывать неудобства...

— Помилуйте, какие неудобства? Я даже не заметил, что воды нет.

Генерал Гиндин засмеялся:

— Ну, ладно, довольно церемоний. Я долго работал на Дальнем Востоке и слышал там одну китайскую формулу вежливости; на русском языке она звучит примерно так: «Шарик моей благодарности катится по коридору вашей любезности, и пусть коридор вашей любезности будет бесконечным для шарика моей благодарности». Хватит катать шарик по коридорам. Говорю просто и ясно: зашел я к вам потому, что хотел с вами поближе познакомиться, провести время в приятной беседе, выпить бутылочку коньяка... Кстати, коньяк французский, настоящий «мартель». Здесь, в нашей деревне, такой коньяк оценить некому. Я в вас подозреваю знатока.

— Помилуйте, какой же я знаток? Впрочем, в свое время я этим вопросом отчасти интересовался. Знаете, в чем главное преимущество знаменитых французских коньяков? Отнюдь не в качествах самой лозы, а в качествах дуба, из которого делаются бочки. Сама по себе французская лоза, так называемая folle blanche, из которой выделываются коньячные спирты, не так уж превосходит наши кавказские, особенно армянские, сорта. Но дуб...

— Второй раз убеждаюсь в вашей обширной эрудиции и блестящей памяти. Тем более приятно угостить вас коньяком, который выдерживался, несомненно, в самой высококачественной дубовой таре. Попробуем?

— Давайте.

Сиверс взял со стола один стакан и пошел было в ванную за вторым, но генерал Гиндин его остановил:

— О нет, не беспокойтесь. В нашем «люксе» все есть — и рюмки, и бокалы, и фарфор, и столовая посуда.

Он нажал кнопку звонка. Явилась все та же заспанная дежурная. Увидев Гиндина, она спешно стала раскручивать бигуди.

— Зина, вам известны обязанности дежурной? — спросил Гиндин.

— Известны, товарищ генерал. Вы уж меня простите, я на одну минуточку только заснула, честное слово.

— Еще раз напоминаю: в круг ваших обязанностей входит не спать в часы дежурства и сразу являться по вызову. И являться прилично одетой и причесанной, а не в виде распатланной марсианки. Если вас эти условия не устраивают, скажите только два слова, и я вас немедленно освобожу.

— Товарищ генерал...

— Хватит. Об этом мы поговорим в другой обстановке. А теперь разбудите, пожалуйста, Аду Трофимовну и скажите, что я прошу ее принести сюда коньячные бокалы и закуску. Заметьте — коньячные, а не просто фужеры.

— Слушаю, товарищ генерал.

Дежурная ушла.

— Видали? — спросил Гиндин. — С такими людьми приходится работать! Плохо, что их уровень жизни почти не зависит от качества их работы. А самое главное — внутреннее сопротивление. У нас вообще до того отвыкли от так называемого «сервиса» — да, строго говоря, у нас никогда его и не было... у нас до того незнакомы с идеей сервиса, что каждое начинание в этой области встречается в штыки, причем и с той и с другой стороны, вот что интересно. Протестуют и те, которые должны обслуживать, и те, которых должны обслуживать. В вашем выступлении — помните, тогда, в столовой? — прозвучал, по-моему, протест второго рода.

— Ах, бросьте, — чистосердечно сказал Сиверс, — какой протест? Просто я тогда не подумавши наговорил лишнего. Простите великодушно.

— Не стоит, не стоит извиняться, — перебил его Гиндин, видимо, впрочем, обрадованный, — что старое поминать? Я только хотел отметить, что у нас из-за такого ложно понятого демократизма люди легко мирятся с любыми условиями жизни. Спросишь у такого демократа: «Ну, как условия? Хорошо ли вас обслуживают?» А у него уже на языке готовый ответ: «Спасибо, обслуживают превосходно!» А на деле обслуживают паршиво, так и надо сказать: паршиво обслуживают!

— Мне много не нужно.

— Дело не в вас, а в принципе. Чтобы приучить народ к идее сервиса — кстати, идея благородная, ничуть не холуйская! — надо не благословлять распущенность, а наоборот — требовать и требовать! — Гиндин опустил на стол большой, красный, жестко сжатый кулак: — Требовать! И никаких поблажек! Неужели же я не знаю, что легче спускать, чем требовать? Что проще всего быть этаким всепрощающим христосиком в мундире? Требовательность — она требует всей жизни! Я себе на этой требовательности заработал инфаркт миокарда и еще не то заработаю. Пускай я умру, но умру, требуя!

— Что вы, Семен Миронович! Мы еще с вами поживем.

— Позвольте рассказать вам один эпизод, — не слушая, говорил Гиндин. — Сразу после войны я по некоторым причинам попал в немилость, меня отстранили от больших дел и послали командиром дивизии на Сахалин. Что же, я солдат. Пусть будет Сахалин. А знаете, что такое Южный Сахалин? Нет, вы не знаете, откуда вам знать? Условия — хуже некуда, жилья нет. Домишки какие-то бамбуковые, с бумажными стенами — ветер так и гуляет. Размещались мы там попросту: где работаем, там и живем. Прибыл я к новому месту службы, принял дела, а вечером понадобилось мне посетить, извините за подробность, туалет. Вышел на улицу, походил — ничего не нашел. Вызываю начальника тыла: «Простите, товарищ полковник, что обеспокоил в ночное время, но где у вас туалет?» Смутился: «Туалета не предусмотрено. Часть только разворачивается, а раньше здесь японцы жили, у них вообще туалетов не было». — «Их дело, — говорю, — может быть, японцы и могут так жить, а евреи не могут. Поэтому, будьте любезны, распорядитесь, чтобы к завтрашнему утру, ровно к восьми ноль-ноль, у меня был туалет. Не будет — взыщу с вас». — «Есть, товарищ генерал!» Утром встаю: «Ну как?» — «Всю ночь строили, товарищ генерал. Только разрешите доложить, к восьми ноль-ноль готов не будет». — «А когда будет?» — «В восемь двадцать». — «Ничего, двадцать минут я еще могу потерпеть». И что же? Ровно в восемь двадцать...

В дверь постучали, и вошла с подносом в руках красивая, стройная женщина, безукоризненно одетая и причесанная, с огромными диковатыми глазами. Она спокойно поздоровалась и поставила поднос. На нем были высокие, тонкого стекла, бокалы, печенье, сыр, тонко нарезанный лимон.

— Спасибо, дорогая, — светским голосом сказал Гиндин. — Познакомьтесь: генерал Сиверс, Александр Евгеньевич; Ада Трофимовна — хозяйка нашей гостиницы «люкс».

— Очень приятно, — сказала Ада Трофимовна.

Генерал Сиверс встал и поклонился.

— Присядьте, Ада, — сказал Гиндин.

Ада Трофимовна села, сложив на коленях сухие, продолговатые руки.

— Генерал — наш уважаемый гость, и я вас прошу отнестись к нему с особым вниманием. Вы меня поняли?

Ада Трофимовна кивнула.

— Завтрак в номер?

— Ради бога, не надо, — поспешно возразил Сиверс. — Это бы меня только стеснило, к тому же я не имею привычки завтракать.

— Может быть, обед, ужин? — спросил Гиндин.

— Покорно благодарю, ничего.

— Видите, Ада, наш гость ничего не хочет. Тем более интересная задача угодить ему. Я вас прошу, Ада, иметь это в виду. А теперь я вас больше не задерживаю...

Ада Трофимовна встала, улыбнулась, поклонилась и вышла.

— Какова? — спросил Гиндин. — Герцогиня! Прямо Элиза Дулитл из пьесы «Пигмалион».

— Красивая женщина, — ответил Сиверс.

— Главное, манеры. За манеры я ее и держу. На начальство она действует без промаха. Приедет какой-нибудь такой, начнет метать громы и молнии, а я на него — Аду. Смотришь, через небольшое время этот громовержец из рук ест. Да, в этом смысле Ада незаменима... Одна беда — глупа как гусыня.

— Чему это мешает? — сказал Сиверс. — Женщина — как поэзия. Знаете, у Пушкина: «Поэзия, прости господи, должна быть глуповатой».

— Действительно, некоторые любят женственность в чистом виде, так сказать, о натюрель. Но о вкусах не спорят. Я лично предпочитаю женщин, с которыми в промежутках можно еще и разговаривать. Разрешите вам налить?

— Пожалуйста.

Гиндин налил понемногу коньяку в оба бокала.

— Коньяк, я слышал, требует больших бокалов, не так ли?

— Совершенно верно, только нужно перед тем, как пить, слегка его взболтать круговым движением: вот так, ополоснуть им стенки, чтобы лучше чувствовался букет.

Генералы взболтнули свой коньяк круговыми движениями, принюхались и выпили.

— Ну как?

— Первоклассно, — сказал Сиверс, закрывая глаза.

— Я рад вашей высокой оценке. Повторим?

— Можно.

— За наше знакомство.

Чокнулись, выпили.

— Вы сыром закусывайте, Александр Евгеньевич.

— Нет, я лучше лимончиком.

— Кстати, — сказал Гиндин, разглядывая коньяк на свет, — прошлый раз с вами в столовой, если не ошибаюсь, была женщина. Кто она такая?

— Да, как будто была, — равнодушно ответил Сиверс. — Ромнич Лидия Кондратьевна, конструктор, кажется, по боевым частям. А что?

— Она показалась мне интересной. Запоминающееся лицо. Я и потом встречал ее раза два-три — в столовой, на улице... Какие глаза, вы заметили? Торжество скорби. Глаза великомученицы, святой! Откуда такие глаза у советского инженера-конструктора, да еще по боевым частям? Загадка! А главное, эта правдивость, обжигающая правдивость на лице...

— Однако вы хорошо описываете, со знанием дела. Даже меня проняло.

— А что, она вам не нравится?

— Как вам сказать... Слишком худа.

— Женщина не может быть слишком худой.

— Ну это на вкус. О вкусах, как вы правильно заметили, не спорят.

— Вы, конечно, женаты? — спросил Гиндин.

— Женат, — ответил Сиверс, отсекая голосом продолжение разговора.

— И дети есть?

— Трое мальцов.

— В каком возрасте, позвольте узнать?

— Старший школу кончает, а младшему двенадцать стукнуло. Колей зовут. Красавец.

— Это хорошо, — сказал Гиндин. — У меня две дочери. Замужем, внуков народили. Жена там, с внуками, а я здесь один с папой. Вроде холостяка на старости лет.

— Это хорошо, — сказал Сиверс.

Коньяку убавилось уже порядочно. Генералы беседовали в обстановке полного, немного размягченного дружелюбия.

— Знаете, — говорил Гиндин, — если вы хотите что-нибудь на этом свете делать, а не сидеть, как Будда, глядя на свой пуп, то на вас будут клеветать — это как дважды два четыре. Возьмем меня. Чего только про меня не говорят! Я и деспот, я и вор, я и развратник. Вором, я клянусь вам, никогда не был, копейкой не воспользовался для себя лично, наоборот, сам с ворами воевал, и очень успешно; это факт, мои подчиненные не воруют! Пункт два: развратник. Развратником рад бы быть, да годы не позволяют, а после двух инфарктов особенно. Здесь на меня стали всех собак вешать за то, что я будто с Адой живу. Это почти клевета, я с ней очень мало живу, и нужна она мне совсем для другого. Я люблю, чтобы вокруг меня были мои люди, мой стиль. Принять, угодить, блеснуть. Это в ней есть. Мне советуют уволить ее, чтобы не было разговоров! Пха. Разговоры все равно будут. Пока жив Гиндин, о нем будут разговаривать, такова моя судьба.

— Habent sua fata libelli.

— Как вы сказали?

— Это по-латыни: книги имеют свою судьбу. Люди тоже.

— Мне, к сожалению, не удалось получить классического образования: процентная норма. Кончал реальное. В сущности, даже не кончил: началась гражданская война, граната у пояса, знаете: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем...» Вы тоже недоучились?

— Нет, я гимназию кончил в восемнадцатом. На гражданскую попал уже потом.

— А вы знаете, Александр Евгеньевич, что это классическое образование может сыграть с вами злую шутку? Сейчас не очень любят людей, которые злоупотребляют иностранными языками, живыми и мертвыми. Я бы на вашем месте поостерегся. Особенно с вашей, прямо сказать, нерусской фамилией.

— Я — российский дворянин, — надменно отвечал Сиверс, — предки мои проливали кровь за Российскую империю, а я — за Российскую Федеративную. Как-нибудь мы с Россией разберемся, русский я или нет.

— Я только предупредил, — мягко сказал Гиндин. — За ваше здоровье!

— С месяц назад, — перебил его Сиверс с некоторым воодушевлением, вызвал меня начальник штаба отдела кадров, некто Мищенко. Надо вам сказать, что на этом месте прежде сидел другой деятель по фамилии Тищенко — вот ведь как бывает. Тищенку сняли (посадили), водрузили Мищенку. Вызывает меня Мищенко и начинает разговор о том о сем, а карт не открывает. Я тоже перед ним Швейком прикинулся. Водим этак друг друга за нос — кому скорей надоест? В конце концов оказалось, что его интересует моя фамилия. Откуда, мол, у меня такая фамилия? Читай: не агент ли я иностранной разведки? Я говорю ему: «Это дело серьезное, позвольте, я к вам завтра зайду». Назавтра являюсь, захватив необходимые документы, в том числе фамильную реликвию: жалованную грамоту за собственноручной подписью императрицы Елисавет, где удостоверено, что прапрапрапрадед мой, Карл Иоахим Флориан Сиверс, за верную службу в российских войсках пожалован потомственным дворянином. Показал я Мищенко эту грамоту, даже печать сургучную предложил обследовать, он обследовал и, знаете, весьма даже доволен остался. Ушел я от него и думаю: воистину чудны дела твои, господи! Я ли это, тот самый, которого в двадцать первом году из университета выперли за дворянское происхождение? Видали?

— Да, наша жизнь часто совершает крутые повороты, — сказал Гиндин. — Когда становится плохо, я всегда на это надеюсь. Я оптимист.

— А знаете, — снова заговорил Сиверс, — я по этому поводу вспомнил одну историю про Дмитрия Дмитрича Мордухай-Болтовского, был такой профессор, математик. Случилась эта история то ли в двадцать втором, то ли в двадцать третьем году. В университете, где Дмитрий Дмитрич имел кафедру, проходила очередная кампания по выявлению классово чуждых элементов. Роздали анкеты. Дмитрий Дмитрич возьми да и напиши в графе «сословная принадлежность до революции»: дворянин, мол, но это неправильно, потому что по справедливости род Мордухай-Болтовских княжеский; что интригами царского правительства княжеский титул был у рода отнят и что он просит советскую власть его восстановить: «Бывший князь, — пишет, — это все равно как бывший пудель». Что тут началось — вы себе представляете. Старика отовсюду поперли в три шеи. Он и сам понял, что сглупил, но было уже поздно. Совсем бы ему плохо пришлось, если бы не одно обстоятельство. Дело в том, что семья Болтовских не раз прятала Михаила Ивановича Калинина от полиции. Так вот, когда вся эта история разразилась, поехал Дмитрий Дмитрич в Москву к Михаилу Ивановичу на прием: «Так и так, мол, заступись, гонят меня отовсюду». Михаил Иванович, конечно, его принял, выслушал, обещал помочь. Сидят они друг против друга — старое вспоминают. И говорит Михаил Иванович Калинин: «Дмитрий Дмитрич! А помните, как вы мне тогда говорили: «Брось, Миша! Лбом стену не прошибешь!» — «Помню». — «А ведь прошибли-таки, Дмитрий Дмитрич».

Генерал Сиверс умолк.

— Я не совсем понял, к чему вы это рассказывали? — любезно осведомился Гиндин.

— К тому, что лбом стенку как раз и прошибешь, если только бить систематически.

— Золотые слова, — сказал Гиндин и поднял бокал. — Итак, за лоб?

— За лоб, Семен Миронович. А еще лучше, за лбы.

...Внезапно раздалось какое-то утробное гоготание, всхлипы и свисты, а затем из ванны донесся плещущий шум: пошла вода.

7

На другой день генерал Сиверс встал рано, чтобы ехать на опыты. Голова у него болела, во рту был железный вкус. «Старею, — подумал он, — и выпили-то всего ничего». Он пошел мыться — кран защебетал, выронил ржавую каплю и иссяк. Сиверс неохотно умылся теплой водой из ведра; на дне отстоялся за ночь бархатистый слой ржавчины. Опять: «Старею, начинаю чувствовать неудобства». Он прошел обратно в номер, взял с подноса зачерствевший, обмаслившийся вчерашний ломтик сыра и с отвращением съел. Через пять минут должна была прийти машина. Он спустился вниз. У лестницы стоял низенький старичок, серый, как мышь, с бритой головой и небритым лицом.

— Здравствуйте, — сказал Сиверс.

— Здравствуйте, — ответил старичок трагическим шепотом, — я вас специально здесь дожидаюсь. Я Гиндин, Мирон Ильич, папа генерала.

Сиверс подал ему руку:

— Очень рад познакомиться.

— Я ждал вас, потому что имею твердое намерение с вами поговорить. Я вас ждал как спасителя!

— Пожалуйста. Чем могу служить?

— Пройдемте к нам, — сказал старичок, робко оглядываясь, — только прошу тет-а-тет, строго между нами.

— Будьте благонадежны.

Они вошли в комнату, пустоватую, точно такую, как номер «люкс» наверху, только похуже и попроще: без зеленой скатерти, без зеркала, без филодендрона в углу. Комната казалась нежилой, только на стуле, растопырив золотые плечи, отдыхал огромный генеральский китель да из-под кровати показывала стоптанные задники пара разболтанных шлепанцев.

— Вы простите, здесь не совсем порядок, не успеваю убирать. Знаете, семьдесят пять лет — это семьдесят пять лет, а жара есть жара.

Руки у старика дрожали, и он все топтался.

— Вы бы присели, — сказал Сиверс.

— Вы садитесь, вы! — воскликнул папа Гиндин. — Вот на это кресло, а я на стуле, я так, я на стуле посижу, что вы.

После короткой борьбы Сиверсу пришлось-таки сесть в огромное кресло, хранившее, казалось, отпечаток мощных плеч генерала Гиндина, а старик примостился напротив на стуле, робко поджав ноги.

— Ваше имя-отчество, позвольте узнать?

— Александр Евгеньевич.

— Я в энциклопедии читал про одного Сиверса, так это не вы?

— Нет, это мой дядя.

— Очень плохо у нас еще работают энциклопедии. Такого человека, как вы, — и не поместить.

— Мирон Ильич, — сказал Сиверс, — я надеюсь, речь идет не о том, чтобы устроить меня в энциклопедию? Если у вас есть такая возможность, я об этом охотно поговорю в другой раз, а теперь я должен ехать...

— Что вы, простите, я сейчас, — заволновался старик. — Мое дело совсем не в этом. Я к вам обращаюсь потому, что вы имеете влияние на моего сына. Пожалуйста, запретите ему пить.

— Помилуйте, как я могу ему запретить? Мы с ним едва знакомы.

— Нет, не говорите, я видел, в каком состоянии он вчера от вас пришел. Ему нельзя пить ни капли, это для него яд, смерть. У него очень больное сердце!

— Охотно верю, но я тут ни при чем. Я его не совращал. Он сам ко мне пришел с бутылкой «мартеля». Ей-богу.

— Знаю, знаю, — горестно поднял ручки Мирон Ильич. — Но если бы вы его не поддержали в этой идее... Он не стал бы пить один.

— Ваш сын, кажется, не совсем мальчик.

Старик заплакал.

— Вы не знаете моего Сему. Это же такая душа! Нежный, чувствительный... Вы видите только оболочку, грубую оболочку солдафона. Я, только я один, знаю, какая это душа! Это цветок, а не человек.

Сиверс невольно улыбнулся.

— Не смейтесь, ради бога, не смейтесь, — взмолился папа Гиндин, сложив ладошками мохнатенькие руки, — не знаю, как передать вам, чтобы вы поняли! Никто не понимает. Его собственная жена не понимает! Не поехала с ним сюда... Я не осуждаю, но, если бы я был его женой, неужели бы я с ним не поехал? Куда угодно поехал бы, на край света... А как он переживает, Сема, это страшно смотреть. «Папа, — говорит он мне, — никто меня не любит, ты один меня любишь, папа». Так и говорит! И это правда, святая правда. Я у него один, и он у меня один. Не пей, говорю, Сема. Пьет...

Старик вынул из кармана заношенный серый платочек, сложил плотным квадратиком и вытер слезы. Сиверс болезненно сморщился. Не слезы пронзили его, а этот платочек.

— Ну-ну, — сказал он, — пожалуйста, Мирон Ильич, не плачьте, а то я сам зареву, я человек нервный. Скажите, чем я могу помочь, ну право же, я постараюсь.

— Чем помочь? Будьте ему другом. У него же нет друзей, ни одной души. Гордый, одинокий. Здесь на него смотрят косо, не прощают ему принципиальности. Он же честный, как брильянт, а люди этого не любят. Он говорит «плевать», а разве ему плевать? Все эти сплетни, разговоры — они ему ложатся прямо на сердце. А самое главное, ему нельзя пить, ни грамма. После второго инфаркта профессор так и сказал: «Будет пить — покупайте сразу место на кладбище». Хорошо? А он пьет.

— Успокойтесь, Мирон Ильич, я больше с ним пить не буду и его удержу при случае...

— А разве в этом все? — вскричал Мирон Ильич. — Эта Ада рядом с ним, видели? Страшная женщина! Разве она его любит? Она любит только свою красоту, и больше ничего! Это сердце, неспособное к любви. Мрачная пустыня, а не сердце! На меня она смотрит, как... Клянусь вам, я на паршивую собаку смотрел бы добрее, чем она смотрит на меня! Нет, ничего, я терплю, я все стерплю ради бедного Семы...

— Послушайте, Мирон Ильич, зря вы отпеваете своего сына. Ваш Сема мужик могучий. Деятелен, энергичен, сам черт ему не брат. Вчера мы с ним ноздря в ноздрю пили, даже я маленько покосился, а ему хоть бы что. Его надолго хватит, честное слово. Он еще вас похоронит.

— Вы это серьезно? — робко обрадовался старик. — У вас такое впечатление?

— Совершенно серьезно.

— Может быть, вы и правы, может быть... Я тут все один да один, не с кем посоветоваться, поневоле начинают появляться мысли... Может быть, может быть...

— Не может быть, а именно так, — авторитетно заявил Сиверс. — А что касается вина, так я вам напомню прекрасное четверостишие Омара Хайяма:

Я пил всю жизнь, умру без страха И хмельный лягу под землей. И аромат вина из праха Взойдет и встанет надо мной!

Папа Гиндин вдруг чрезвычайно оживился:

— Омар Хайям! Вы любите Омара Хайяма? Не может быть!

— А вы тоже любите?

— Обожаю!

— Прекрасно! А помните...

...Шофер за рулем машины, ожидавшей генерала Сиверса у подъезда гостиницы «люкс», несколько раз уже давал нетерпеливые сигналы, но Сиверс и Мирон Ильич его не слушали. «А помните вот это?» — спрашивал Сиверс. «Да-да, прекрасно, возвышенно, — отвечал Мирон Ильич, — а помните вот это?» И они все читали и читали стихи, и старик хлюпал от радости, да и Сиверс был растроган.

Они не заметили, как подъехала машина, как поднялся по ступеням вышедший из нее большой человек, как приоткрылась дверь. Посредине комнаты на цыпочках стоял Мирон Ильич и, размахивая руками, декламировал:

Когда я трезв, нет радости ни в чем, Когда я пьян, мутится ум вином. Но между трезвостью и хмелем есть мгновенье, Которое люблю за то, что жизнь — лишь в нем.

— Да-да, — отвечал Сиверс из кресла, — именно так!

— Здравствуйте, Александр Евгеньевич, — сказал, входя, генерал Гиндин. — Я вижу, что вы с моим папой уже нашли общий язык.

8

Дни в Лихаревке шли горячие и тяжелые, они начинали задыхаться уже с утра. По мере того как крепчала жара, командование переносило начало рабочего дня все раньше и раньше. Теперь он начинался уже в пять часов, и все равно спасения не было. В служебных помещениях люди сидели измученные, потные, злые, прилипшие к своим стульям. Иногда даже напиться было нечем, и служащие бегали из отдела в отдел в поисках воды. Об испытательных площадках и говорить нечего — там был сущий ад, и все-таки изнуренно и упрямо работали черные, на себя непохожие офицеры и солдаты. И среди этого раскаленного окаянства особым миром приволья была пойма. Наверху — плоская степь, мертвое однообразие, карающий зной. Внизу — пойма.

Пойма была бесконечно разнообразна. Она менялась от места к месту и от дня ко дню. Река здесь распадалась на сотни рукавов, намывала и снова разрушала песчаные острова, затопляла ивняковые заросли, выворачивала вверх корни — разнузданная смесь воды, песка и растительности. Кусты и деревья в пойме росли где попало; где только удавалось зацепиться корнями: на берегу так на берегу, в воде так в воде. Все это пускало листья, произрастало, буйствовало. В узких протоках, где вода бежала особенно быстро — на веслах не выгребешь, — ветки затопленных кустов напряженно дрожали, согнутые течением, и все-таки зеленели, зеленели изо всех сил. Были и широкие рукава, где все более или менее приходило в порядок: посредине — вода, по краям — зелень. Один из таких рукавов, рукав-богатырь шириной полкилометра, а то и больше, облюбовали приезжие — командировочные — для купанья. Местные жители купаться почему-то не ходили, отсиживались после работы в домах.

— Черт их знает, — сказал Теткин, — окопались у себя в квартирах, окна завесили, детей воспитывают, а здесь — такая красотища! Силой бы притащил.

На песчаном берегу большого рукава расположилась группа купальщиков: Скворцов, Манин, Теткин, Джапаридзе, а из женщин — Лора, Томка и Лида Ромнич. Они пришли с площадки; рядом с Теткиным лежал мегафон, который он «для форсу» таскал с собой на испытания, любил при случае ругнуться в трубу, но в присутствии женщин удерживался. Сейчас женщины отдельной кучкой жались поближе к кустарнику с его мелкой, коротенькой тенцой; мужчины добросовестно загорали. Один Джапаридзе солнца избегал, потому что по неосторожности уже обгорел. Он сделал себе небольшой шалашик из простыни, подпертой мерной линейкой, и лежал под ним на одеяле, спрятав от солнца упитанный малиновый торс, но выставив наружу ноги. В руках у него был «Огонек», он решал кроссворд.

— Гляди-ка, наш нежный Лютиков на одеяле устроился, — сказал Теткин. — Под собой — индивидуальное одеяло, над собой — индивидуальная крыша. Непримиримый борец за собственное благополучие.

— Он же обгорел, — вступился Манин.

— Обгорением можно оправдать шалаш, но не одеяло. Мишка, откуда одеяло? Для гостиничного — слишком красивое.

— Одна знакомая дала.

— Друзья, — сказал Скворцов, — вы недооцениваете человека. Перед вами Казанова лихаревского масштаба. Каждый вечер он бреется с риском для здоровья, надевает галстук-бабочкой системы «смерть девкам» и уходит на поиски любовных утех...

— Вы преувеличиваете, — польщенный, сказал Джапаридзе.

— Не скромничайте, мне все известно. У меня своя агентура по всей Лихаревке работает. Знаю, например, что вы предпочитаете брюнеток средней упитанности, в отличие от Теткина, который более разнообразен в своих вкусах... Теткин, подобно трудолюбивой пчеле, снимает мед с любого цветка...

— Ты циник, — сказал Теткин. — Я должен бороться с твоим влиянием на массы. Ты опустошаешь нас своим цинизмом.

— Тебя опустошишь, как же, — сказал Скворцов. — Ну, не знаю, как массы, а я в воду. Кто со мной? Поплыли на ту сторону, а?

Он встал и расправил плечи, противоестественно втянув загорелый живот чуть не до позвоночника.

— Вы по системе йогов работаете? — спросил Джапаридзе.

— Нет, по своей собственной.

— И чего хвастаешься? — сказал Теткин. — Ничего красивого в тебе нет! И за что только тебя женщины любят?

— Тебя они, кажется, тоже не обижают.

Лида Ромнич в каких-то выцветших трусиках, с узкими лямками лифчика на худой разноцветной спине молча встала и пошла в воду. Войдя по пояс, она бросилась и поплыла. «Да она — разрядный пловец», — сразу отметил Скворцов. Лида шла кролем с той непостижимой мягкостью слитных движений, которая делает человека в воде похожим на рыбу, на выдру, на дельфина. Скворцов тоже кинулся в воду и, подстроившись, поплыл рядом с ней. Лида высунула голову, гладко облипшую мокрыми волосами. Чужое, озорное лицо казалось лилово-коричневым.

— Давайте на ту сторону, — предложил Скворцов. — Не боитесь?

Вместо ответа она нырнула, он — за ней, не успев толком набрать воздуха. Под водой было светло и слабо солнечно. В метре-полутора от себя сквозь пронизанную солнцем воду он увидел длинные, мягко колеблющиеся ноги и плоско очерченный живот; плывущая фигура уходила вглубь, в полупрозрачную зеленоватую муть. Небольшая рыбка, юрко махнув хвостом, сиганула мимо его лица; от нее бисером бежали вверх блестящие пузырьки. Скворцову не хватило дыхания, он вынырнул. Огляделся — Лиды не было видно. Только он начал беспокоиться и собрался опять нырнуть, как небольшая темная голова появилась поодаль, ниже по течению, обернулась, открыла рот с целым парадом белых зубов, крикнула: «Догоняйте!» — и бросилась поперек реки. Снова мягкой мельничкой завращались согнутые руки. «Отлично плывет, — подумал Скворцов, — а все равно мне ничего не стоит ее догнать, ведь я мужчина, царь природы». Он поднажал, с наслаждением вложил силу и пошел быстро, резво, с хорошим наплывом. Догнал, конечно, и перегнал, потом сбавил скорость и поравнялся. Он перешел с кроля на брасс — и она тоже, легко, естественно, словно перетекла из стиля в стиль. Теперь они шли рядом, не торопясь, отчетливо выделывая каждое движение.

— Отлично плывете.

— Спасибо.

— Второй разряд?

— Когда-то был первый.

— А теперь?

— Некогда. Сын.

— А жаль.

— Не только этого жаль.

Они говорили урывками, в те короткие секунды, когда поднимали голову, чтобы забрать воду. Толчок, скольжение, руки в стороны, рот на поверхность, слово. И опять: толчок, скольжение... Разговор в ритме брасса:

— Как сносит.

— Надо брать выше.

— Куда?

— На ту иву.

— Ладно.

«Вот как говорим, вот как плывем, — думал Скворцов. — Толчок, скольжение, слово. С этой женщиной можно плыть. Она молодец». Он плыл и наслаждался. Кругом был солнечный свет, прямой и отраженный, не поймешь, где небо и где вода.

С берега было видно, как две головы, согласованно поднимаясь и опускаясь, шли наперерез реки. Каждую голову сопровождал стройный треугольник.

— Вот пловцы! — сказал Манин. — Что значит тренировка.

— А то! — отозвался Теткин. — Пашка Скворцов у нас первый чемпион, да и она ему под пару.

— Смотрите, ребята, кто сюда идет! — крикнула Томка.

По тропинке к берегу шел генерал Сиверс в сугубо гражданском виде: затрапезные брючки, резиновые тапочки, серая рубашка с закатанными рукавами. Теткин вскочил, вытянулся по-военному:

— Здравия желаем, товарищ генерал.

За ним поднялся Манин. Генерал Сиверс снисходительно махнул рукой:

— О, прошу вас, не надо почестей.

Он сел на песок, снял тапки, вытряхнул их и, не торопясь, надел снова.

— Сегодня очень жарко, — завел разговор Ваня Манин.

— Хорошо, тепло, — сказал Сиверс.

— Нечего сказать, тепло! — захохотал Теткин. — Сорок два градуса, тепло!

Он один чувствовал себя с генералом непринужденно. Остальные поеживались. Сиверс уютно устроился на песке, скрестив ноги по-восточному. На груди у него ярко малиновел обожженный треугольник; голые худые руки тоже были розовые. Он с видимым наслаждением подставил лицо солнцу.

— Хорошо, тепло.

— Сгорите, товарищ генерал, — не унимался Теткин.

— Будьте покойны. Мой девиз, как у страхового общества «Саламандра».

— Какая саламандра?

— Теткин, вы еще молоды и вам простительно этого не знать. При проклятом царском режиме страхованием от огня занималось общество «Саламандра». На дверях у застрахованных прибивались бляхи с изображением саламандры и девизом: «Горю и не сгораю». Одно из моих самых ярких детских воспоминаний. Кто знает? Может быть, если бы не эти бляхи, вся моя судьба была бы иной.

— А именно? — спросил Теткин.

— Горел бы и сгорел в конце концов.

— Саламандры, это у Чапека, я читала, — попробовала вмешаться Томка.

— Не перебивай, — остановила ее Лора.

— Да я уже кончил, — сказал Сиверс.

Разговор как-то не налаживался.

— Искупались бы, товарищ генерал, — посоветовал Теткин, потирая свой темно-коричневый кудрявый живот. — Право, не пожалеете.

— А что, теплая вода?

— Прямо горячая. В нашей столовой щи холоднее бывают.

— Сам не знаю, — задумчиво сказал Сиверс. — Нешто и в самом деле выкупаться?.. Нет, не буду.

— Жарко ведь, товарищ генерал.

— Пар костей не ломит.

— Искупайтесь, Александр Евгеньевич, — сердечно посоветовала Лора. — После купания такое блаженство наступает, просто не передать.

Она лежала вальяжно, пышным задом кверху, вся в песке, как обсыпная булка. Генерал не без одобрения на нее взглянул:

— А может, и в самом деле?..

— Конечно, искупайтесь.

Сиверс нерешительно потоптался с ноги на ногу. Видно было, что человек мучается.

— Раздевайтесь, Александр Евгеньевич, а мы отвернемся, правда? — с приглушенной бойкостью прожурчала Томка. — Лора, отворачивайся, я локтем прикроюсь.

Генерал Сиверс тяжко вздохнул и начал вылезать из брюк. Медленно стянул через голову рубашку. Алый треугольник на белой безволосой груди обозначился ярко, как вымпел. Вынув из кармана плавки, он долго завязывал их под трусами, потом снял трусы. Раздетый, он оказался белым и тонким, как макаронина.

— Что, можно уже смотреть? — спросила Томка, выглядывая из-под локтя.

— Сколько угодно, — сказал Сиверс. — Сказано: и кошка может смотреть на короля.

— Как, как? — пискнула Томка.

— Не слушайте, это я так, для моциона языка.

— А наши-то — смотрите где! — сказал Ваня Манин.

Две головы — два черных пятнышка, — все так же мерно поднимаясь и опускаясь, резали воду далеко, у того берега.

Генерал Сиверс подошел к кромке песка, осторожно пощупал воду породистой тонкой ногой и громко взвизгнул.

— Что такое, товарищ генерал? — испугался Теткин.

— И эту воду вы называли теплой!

— Теплая, ей-богу, теплая, как парное молоко!

— Молодой человек, питаясь в столовых, вы забыли, что такое парное молоко. Нет уж, увольте, не буду купаться.

— Да ну бросьте, Александр Евгеньевич! Я с вами, а? — предложила Томка.

— И не просите.

Генерал Сиверс отошел от воды и стал одеваться так же медленно и методично, как раздевался. В последнюю очередь он надел очки, сказал: «Честь имею кланяться» — и удалился, не оборачиваясь.

Сначала все молчали, глядя ему вслед, потом стали обсуждать.

— Странный человек! Воды боится, — оказал Джапаридзе.

— Не воды он боится, а холода, — возразила Лора.

— Какой же холод? Жарко, — заметил Манин.

— А ему холодно, — настаивала Лора. — Такой особенный человек. Я читала один роман про человека с Венеры. Он прилетел на нашу Землю, и ему все холодно, холодно... Никак не мог согреться, так и умер. Мне понравилось.

— Венера — планета любви, — мечтательно сказала Томка. Сегодня она была не по обычаю молчалива.

— Бросьте вы со своей Венерой, — перебил Теткин, — ничего ему не холодно, он в самолете без отопления летел и то не замерз. Нет, у него какая-то другая цель, но какая?

— Кстати, — крикнул из-под своего индивидуального шалаша Джапаридзе, — кто знает: спутник Марса, шесть букв, на конце «с»?

— Энгельс! — ответил Теткин.

— Балда! Не Маркса, а Марса.

— Тогда не знаю.

— Жаль, Сиверс ушел, — сказал Манин. — Он все знает. Исключительно образованный человек. Восемь языков изучил, если не больше.

— И откуда у него объем головы берется? — захохотал Теткин. — Я бы двух языков и то не выдержал. Да что языки? Мне в главке совершенно ответственно утверждали, что генерал Сиверс помнит наизусть всю таблицу логарифмов. Я не поверил, конечно, и к нему: «Правду ли, Александр Евгеньевич, про вас говорят, что вы таблицу логарифмов на память знаете?» А он так странно на меня поглядел: «Вам это говорили? Ну что ж, распространяйте дальше». И пошел.

— В цирке один такой выступал, — вставил Джапаридзе. — В уме корни извлекал. Прямо ненормальный.

— Насчет таблиц сведения, конечно, не до конца проверены, — продолжал Теткин, — а насчет «пи» я своими глазами видел. Знает число «пи» наизусть до шестидесяти знаков. По этому «пи» он даже измеряет состояние опьянения. Напишет «пи» и считает знаки. Как дойдет до сорока — все. Ни капли больше не выпьет.

— Нам бы такое «пи», — сказал Манин.

— Тебе! Ты и без «пи» трезвенник. Одну рюмку полчаса сосешь, смотреть тошно.

— Однако не пора ли купаться? — спросил Джапаридзе из-под сени своего шалаша.

— Пора, пора, — закричал Теткин, вскакивая на ноги, — самая пора купаться, купаться!

Он подскочил к шалашу, ухватился за одеяло, на котором лежал Джапаридзе, поволок к берегу, приподнял за край и скатил лежащего в воду вместе с журналом «Огонек».

— Не понимаю таких шуток, — кричал Джапаридзе.

— Куча мала! — завопил Теткин, ухватился за шею Манина и, ловко дав ему подножку, свалил в воду прямо на Джапаридзе, а сверху упал сам. Замелькали спины, ноги, руки. Теткин отфыркивался, как тюлень. Лора глядела на возню с умилением:

— Какой веселый. Какой общительный! Это надо же!

— Ничего, — согласилась Томка. — Только мне майор Скворцов неизмеримо больше нравится. Ты не обижайся, даже сравнения нет по культуре.

— Девушки, в воду! — крикнул Теткин.

Лора и Томка, чуть жеманясь и поджимая пальцы, вошли в реку, выбрав мелкое место. Течение перекатывалось через отмель, сильное, как струя из шланга. Пузырьки, деревяшки, веточки — все это, повертываясь и покачиваясь, летело мимо.

— Ух, и несет же, — сказала Томка. — Прямо с ног сбивает, жутко, правда?

— Ужас! — ответила Лора. — Нет, лично я такое купанье не люблю: того и гляди утонешь.

— А где наши-то? Лида с майором? Были две головы — и нет.

— А вон погляди, на том берегу. Да нет, правей смотри. Видишь? Вон куда их снесло. Как же они возвращаться-то будут, бедные?

Далеко, на противоположном берегу, в мелком ракитнике, виднелись две тощие знакообразные фигуры: мужская и женская. Лиц отсюда разглядеть было нельзя, но, судя по всему, они разговаривали, и довольно оживленно. Он, жестикулируя, что-то рассказывал, а она слушала, теребя одной рукой ветку, а другой опираясь на бедро. Издали это похоже было на разговор двух паяцев-дергунчиков.

— Как это люди в такую даль не боятся плавать? — сказала Лора. — Я бы умерла со страху. Ну, пускай он, мужчина все-таки, а она? Не понимаю таких отчаянных женщин.

— А я понимаю, я сама отчаянная, я только плавать не умею, а то бы поплыла. Я ничего не боюсь, в жизни все надо испытать, правда?

Две фигуры на далеком берегу изменили позы: теперь говорила она, а он слушал.

— Знаешь что, Лора, — сказала Томка, — а ведь между ними что-то намечается.

— Глупости! Тоже выдумала! Ничего не намечается. У нее муж и сын, и у него тоже жена и сын.

— Как будто это может помешать, — хихикнула Томка. — Вот у вас с Алексеем тоже двое детей, а он разве на это посмотрел? Наплевал и пошел по линии любви. В наше время на это не смотрят: дети. Понравились, погуляли, раз-два-три — и семья разрушена. Правда? Вот так и у них будет.

— Какая ты, Томка, мещанская, прямо ужас. Ты всех, наверно, на свой аршин меришь.

— Это я-то? Ну, нет, — засмеялась Томка. — Я-то как раз к мужчинам равнодушна. У меня семья крепкая.

— И про Лиду не говори. Лида не такая, чтобы позволить. Лида глубокая.

— Ну, ладно, давай сплаваем.

Надув щеки и выпучив глаза, Лора и Томка кинулись в воду и поплыли по-собачьи, сильно брызгая ногами. Течение подхватило их и понесло.

— Ой, боюсь, вода так и тянет! — кричала Лора. — Постой, коса упала.

Она остановилась по пояс в воде, выжимая воду из тяжелой своей косы. Томка тоже встала на дно, мелко и часто дыша, лопатки так и ходили.

— А Лидка-то с майором все беседуют, обсуждают. Я тебе говорила: что-то у них есть. Слишком уж долго беседуют.

Лора, не отвечая, глядела на тот берег, где все еще разговаривали две фигуры-закорючки — мужская и женская. Мужчина теперь почему-то сидел на корточках.

— Объясняется, — сказала Томка.

— Глупости, кто ж это на корточках объясняется?

— Верь моему слову, у меня на эту любовь нюх, как у милицейской собаки.

Тем временем Теткин, Мании и Джапаридзе, искупавшись, выходили из воды.

— Одна полна, другая худа, — говорил Джапаридзе, — нет золотой середины.

— Разве в этом дело? — отвечал Мании. — Важно, может ли женщина быть настоящим другом человеку.

— Правильно! — согласился Теткин. — Как вы думаете, братцы, жениться мне или еще погодить?

— А кандидатура есть? — спросил Мании.

— За этим дело не станет. Кандидатур у меня — вся Лихаревка да еще пол-Москвы.

— Нет, лучше не женись, — сказал Джапаридзе. — Распишешься — сразу свободу потеряешь, зарплату отдавай, пить не смей.

— Смотря какая жена, — заметил Манин. — Бывают очень чуткие.

— Ну, ладно, братцы, пора закруглять купанье, — сказал Теткин. — Солнце опускается, скоро комары нападут, наплачемся, да и ужин пропустим. А наши-то два чемпиона все на том берегу консультируются.

— Не ждать же нам их, — сказал Джапаридзе.

Теткин взял мегафон и крикнул в трубу:

— Пашка! Лида! Скворцов! Ромнич!

Голос утробно загрохотал над рекой. Две фигуры, два значка — мужской, и женский — на том берегу замахали руками.

— Чемпионы! Черт вас дери! — басовито раскатывался мегафон. — Чего вы там развели конференцию? Сейчас давайте обратно! Без вас уйдем!

— Дем... — ответило эхо.

От того берега отделились два быстрых треугольника; у вершины каждого из них периодически появлялась и пропадала черная точка.

— Теткин опустил трубу и сказал:

— Хорошо плывут... собаки!

9

Генерал Сиверс шел домой один. В душе у него что-то сосало. Эх, напрасно не выкупался... Может быть, все-таки надо было выкупаться?

Он шел, и вспоминался ему один день в детстве, очень похожий по ощущению. Было ему тогда лет семь или восемь. Домашние собрались в гости, звали его с собой. А он все не мог решиться: идти или нет?

— Ну, хватит полоскаться, — сказала мама, — решай.

А он все полоскался. Потом будто бы решил, сказал: не пойду. Но это он так сказал, ему очень хотелось, чтобы его уговорили. Но никто его уговаривать не стал, просто ушли, а он остался один. Ужасно один, и так хотелось в гости. Как сейчас помнит: голубые обои, один, и солнце, один прямой луч, и в нем пылинки звездочками.

Сейчас он шел по горбатой, изъезженной дороге с глубокими колеями. Окаменевшая грязь. Сколько предметов намертво в нее всохло: истлевший валенок с половиной галоши, моток ржавой проволоки, колесо... Какие здесь, должно быть, разыгрывались бои в героическую грязевую пору. Как завывали машины, как бились возле них люди, подсовывая под скаты брусья и колья, а то и ватники. Как дул холодный ветер, а люди закуривали, заслонив ладонями огонь, и между пальцами у них светилось красным...

А сейчас по обе стороны дороги зеленели странные деревья — как их там зовут, ивы или ветлы? — бородатые, сказочные, сплошь оплетенные тускло-зелеными тяжами водорослей. Это весной поднималась вода, высоко, до самых верхушек, стояла вода, а потом ушла, оставив на деревьях водоросли. Как уходила вода — это и сейчас было видно по листьям: на самых верхних ветвях они были здоровые, блестящие, темно-зеленые; пониже — узкие, светлые, молодые; а совсем внизу только еще распускались почки. Генерал Сиверс вспомнил, как однажды, несколько лет назад — еще и городка не было, — в самое половодье лодочник Степан Мартемьянович — совершенно библейский старик, матерщинник и пьяница — привез его в лодке, кажется, сюда, на это самое место. Да, точно. Кругом была вода — на десятки километров одна вода, гладкая, без морщинки, розовая вечером вода, и из нее — верхушки деревьев черноватыми шапками. И, кажется, чайка была, старик держал весло, и с него капало, от каждой капли по воде бежал круг...

Дорога вышла к берегу реки. В тихой предвечерней воде по колено стояла лошадь, запряженная в водовозную бочку. Рядом расхаживал почернелый сухопарый возница в подвернутых штанах. Он черпал ведром воду и поливал лошади раздутые, дышащие бока. Генерал Сиверс с какой-то грустью и напряженным вниманием глядел на все это. Ощущение значительности происходящего еще усилилось необычайно глубоким, обширным и долгим ударом, который пришел издалека и огромным вздохом потряс окрестность.

И вдруг он увидел в воде двух совсем маленьких беленьких мальчиков года по три, по четыре, не больше. Мальчики хлопотали то по пояс, то по плечи, то по самую шею в воде, присаживались на корточки, подныривали, шлепали ладошками, что-то кричали. Почему-то они купались одетые. Под солнцем мокро и ярко сверкала красная с синим, пестрая кофточка одного. Другой был одет скромнее — в голубой маечке. За плечами у первого висело ружье. Так и купался с ружьем.

Генерал Сиверс обратился к вознице:

— Послушайте, это ваши дети?

— Наши, наши, — с удовольствием ответил возница. Он выпрямился, рукавом обтер коричневое лицо. С усов у него капало.

— А зачем же они купаются вот так, в одежде? Да еще с ружьем?

— А и в самом деле, зачем?

— Так это я вас спрашиваю.

— А я вас.

«Хорошо все-таки без формы, — подумал Сиверс, — разве он так бы со мной разговаривал, будь я в форме?»

— Послушайте, — сказал он, — это все-таки не дело — таких маленьких ребят пускать одних в воду. Хорошо здесь, у берега, мелко. Зайдут дальше утонут.

— И очень просто — утонут, — радостно согласился возница, глядя на детей из-под широкой черной ладони. — Три шага — и по шейки, а там с ручками, ей-богу. Только пузыри буль-буль — и все.

— Тьфу, черт, — рассердился Сиверс, — что же вы за ними не смотрите?

— А чего смотреть? Не моя забота. Чужая-то спина не чешется.

— Так вы же мне только что сказали, что это ваши дети?

— А то не наши? Самые наши дети...

Тут только Сиверс заметил, что возница пьян, и порядочно. Придется самому заняться детьми.

— А ну-ка, орлы, — крикнул он, — вылезайте на берег, живо!

Две белобрысые головенки — чуть повыше и чуть пониже — повернулись к нему. У той, что пониже, были ярко-голубые глаза и брильянтовая капля на кончике носа.

— Не, не пойдем, — сказал маленький. — Мы тута играем.

— Во неслухи, — сказал возница, забираясь на облучок. — Я уж звал — нейдут. Таким одна дорога — тюрьма.

— Сейчас же на берег, кому говорю! — крикнул Сиверс.

Головы снова повернулись, как винтики.

— Но, паразитка! — крикнул возница, хлобыстнул лошадь кнутом и стал выезжать на дорогу.

Бочка подрагивала, роняя воду.

— Чего ты с ними няньчишься? — спросил возница. — Брось их к лешему, айда со мной, к Ною.

— К какому Ною? К праотцу?

— Ты что. Ноя не знаешь?

— Не знаю.

— Пустой человек. Ноя не знает, — махнул рукой возница и отъехал.

Генерал Сиверс остался на берегу. Что поделаешь? Придется вытаскивать этих огольцов. Смерть не хочется лезть в воду. Может, словами их приманить?

— Эй ты, в красной кофточке! Как тебя зовут?

— Сережа, — ответил маленький.

— Ты что же, один сюда пришел?

— Не, я с Сережей.

— Ничего не понимаю! Кто из вас Сережа? Ты или он?

— Я Сережа. И он Сережа.

— Так вот. Сережа с Сережей, сейчас же вон из воды, а то силой вытащу.

— А я тебя застрелю, — сказал Сережа поменьше.

— Ну вот, и сразу застрелишь, — грустно сказал генерал Сиверс. — Это же превышение предела необходимой обороны.

— Какой обороны?

— Не слушай, это я так, для моциона языка. Да ты, наверно, из ружья и стрелять-то не умеешь.

— Фиг, врешь, умею.

— И со звуком?

— Пу! — крикнул Сережа.

— Ну, это что за звук. Скучно мне даже слушать тебя, братец ты мой.

— А ты с большим звуком стрелять умеешь? — заинтересовался Сережа.

— И с каким еще! Слышал, недавно ударило? Это мой был звук. Я умею стрелять из самой большой пушки, какая есть.

— Ты что же, солдат?

— Нет, генерал.

— Врешь. Генерал — он большой такой, золотой, красный, а ты серый.

Сиверс вздохнул и согласился:

— Я серый.

Тут неожиданно раскрыл рот Сережа побольше и спросил басом:

— А из пакеты ты умеешь?

— Это он говорит «пакета» вместо «ракета». Смешно? — сказал Сережа поменьше.

— Не смешно, — строго ответил Сиверс. — И вообще, довольно демагогии. Живо из воды, поняли?

— Все равно я тебя не боюсь, — храбро заявил Сережа-маленький.

— Господи, согрешишь тут с вами.

Генерал Сиверс разулся и полез в воду. Было мелко, до колен, брюки он подвернул и почти не замочил. Мальчики довольно послушно дали ему руки и вышли на берег. С обоих обильно текла вода. Сиверс снял с них одежонку и неумело, по-мужски, выжал. Как их вести, голыми, что ли? Он подумал и надел на мальчиков трусы, а майку и кофточку дал им в руки — нести. Какие разные ребята! Сережа побольше — крепенький, укладистый, как туго набитый тючок. Сережа-маленький — розовый, голубоглазый, похожий на новенькую перламутровую пуговицу.

— А ружье? — спросил маленький.

Сиверс надел ему ружье на прохладное молочное плечико.

— За мной, орлы!

Мальчики доверчиво подали ему маленькие холодные руки.

— Фу, до чего перекупались! Пошли домой. Где вы живете?

— На белом свете, — ответил Сережа-маленький.

— Остроумно, но неопределенно. Покажи пальцем, где ты живешь.

— Там, — махнул Сережа маленький по горизонту. — Где кустья.

«Кустьев» нигде не было видно. Генерал Сиверс подумал, вздохнул и двинулся по дорожке направо. Маленькие холодные руки лежали у него в руках, как влажные камешки.

— Знаешь, — говорил Сережа поменьше, — я тоже умею из ракеты. Я все умею. Когда буду большой, я всех постреляю.

— Ну уж и всех. Это ты брось.

— Вот увидишь, постреляю.

— Остается надеяться, что я до этого не доживу. Слушай, ты, будущий мировой убийца, как твоя фамилия?

Сережа подумал, огорчился и сказал:

— Забыл.

— Зайцев его фамилие, — вдруг сказал Сережа побольше. — А мое — Иванов.

— Ай да Сережа, — похвалил его Сиверс. — Умница!

— А он совсем не умный, — ревниво сказал маленький. — Он букву «рэ» не говорит. Знаешь, как он говорит? «Волона кличит кал!» Смешно?

— Я уже тебе сказал: не смешно. Не следует смеяться над недостатками своих ближних.

Внезапно Сережа-маленький остановился и протянул Сиверсу свою мокрую кофточку.

— Ты чего?

— Не могу больше нести кофту. Она тяжелая.

— Что же с тобой делать, братец? Давай понесу.

Навстречу шел офицер.

— Сережа, это не твой папа?

— Дай посмотрю. Нет, не мой.

— Послушайте, майор, — крикнул Сиверс, — вы не знаете, чьи это дети?

Майор остановился, несколько задетый бесцеремонностью обращения, и равнодушно оглядел ребят.

— Этого не знаю, а тот, поменьше, как будто полковника Нечаева внук, начальника штаба. А откуда вы их взяли?

— В воде нашел.

Майор засмеялся:

— Ведите скорей домой, их, верно, ищут.

— А где он живет, наш Нечаев?

— Вон там, в домах начсостава.

Сиверс поблагодарил и повел мальчиков в указанном направлении.

— У меня нет папы, только мама, — рассказывал Сережа-маленький. — У меня был папа, даже два, а теперь ни одного не осталось.

— А мама здесь?

— Не, уехала в Москву. На самолете.

— Ты что же, с дедушкой живешь?

— Больше с бабушкой. Бабушка мне эту кофту пошила, которую ты несешь.

Мокрая кофта прохладно висела на согнутом пальце генерала.

— Тебе не холодно? — спросил он.

— Не, тепло. Ведь мы идем на юг.

— Откуда ты знаешь?

— Я все знаю. Есть юг и север. На юге жарко, на севере холодно. А еще есть восток и запад, там средне, не жарко, не холодно, просто тепло.

— Да ты, брат, образованный!

— Я все знаю. Вот мама у меня глупая. Не очень, а так, немножко глупая. Я ей говорю, а она не слушает. Я спрашиваю: «А машины кверх ногами ходят?» А она говорит: «Ходят». А сама плачет. Смешно?

— Я уже говорил: не смешно.

Сережа примолк, а потом сказал:

— У меня жена и пять детей. Я их не бросил.

Вокруг дома начсостава, как грибы на опушке, разрослись деревянные бараки, покосившиеся, сумрачные, с антеннами на крышах. Из одного барака выбежала женщина лет тридцати, растрепанная, в пестрой юбке. Она метнулась к ним, как птица, упала в пыль и крепко обхватила Сережу побольше:

— Сереженька, куколка моя, ягодка ненаглядная, нашелся, родной.

Она плакала, резко мотая сухими мятыми волосами.

— Вы за ним лучше смотрите, — сказал Сиверс.

— Ой, гражданин хороший, вас-то я и не заметила! Это вы их привели? Где ж вы их разыскали?

— В реке.

Женщина побледнела и встала, отряхивая юбку.

— В реке? Надо же! Это все Зайцев, его так к воде и тянет! Говорила я тебе, — накинулась она на своего Сережу, — не ходи с этим бандитом! Он тебя хорошему не научит. Это есть бандит.

«Бандит» скромно стоял, глядя на свои маленькие ноги.

— В реке! Это подумать! Другой раз насовсем утонут! Нет, я его под замок, запру начисто, пусть дома посидит, уголовник! А вас-то чем благодарить? Разве что пол-литра есть... Интересуетесь?

— Непьющий.

— А зовут-то вас как, вы меня простите?

— Александр Евгеньевич.

— Век буду вас помнить, Александр Евгеньевич! А может, зайдете? Не водочки, так чайку? Не прибрано только у нас, вы уж извините...

— Нет, спасибо. Мне еще надо этого вот архаровца довести. Где он живет?

— А вот, аккурат где агитпункт. Лучше давайте я вас провожу.

— Не беспокойтесь.

— Какое беспокойство? Вы их из воды... Да я век должна...

— Вот мой дом, — сказал Сережа-маленький.

Сережа побольше шел, крепко вцепившись в руку матери. Лицо у него было напряженное и гневное.

Они вошли во двор, где агитпункт. Навстречу им что-то яркое, топая, бежало по асфальту. Это была толстая женщина в пестром, большими цветами, халате. Она бежала, переваливаясь на очень высоких каблуках, и крупная грудь моталась туда-сюда.

— Вы еще за это ответите, Иванова! — крикнула она. — Я этой дружбы никогда не одобряла, и вот доплясались! Давайте мальчика! — Она резко дернула к себе Сережу-маленького и строго спросила: — Где его кофта?

— Вот, — сказал Сиверс.

— А почему мокрая? Безобразие! Я вашего сына теперь на порог не пущу, больше того, во двор не пущу! Это квинтэссенция хулиганства! Я обращусь в милицию!

Она повернулась и пошла прочь, таща за руку Сережу-маленького и размахивая мокрой кофтой. Коричневая дверь подъезда захлопнулась за ней с пушечным звуком. Сережа-большой заплакал.

— Не плачь, моя ягодка, не дам я тебя в обиду.

— Ну, ладно, — сказал Сиверс, — я пойду.

— А к нам? Чайку?

— В другой раз, спасибо.

Сиверс пожал ей руку и пошел в сторону своей гостиницы.

— Хороший человек, — вздохнула женщина.

— Он из пакеты умеет, — сказал Сережа.

— Пакета, пакета. Горе ты мое, а не пакета.

10

На пятницу испытаний не было назначено, и Скворцов с удовольствием проспал лишних два часа. Он, когда удавалось, любил поспать, особенно проснуться и опять заснуть, зная, что торопиться некуда. Он даже просил товарищей, чтобы его будили и говорили: «Вставать еще рано». Черт его знает, что ему в этом нравилось. Должно быть, ощущение неисчерпанного счастья.

Сегодня его никто не будил. Он проснулся сам, оделся, умылся (вода была) и вышел в вестибюль. Дверь в дежурку стояла приоткрытая; там разговаривали две женщины.

— Не живет гриб, — говорила одна. — Сморщился, весь повял. Воздух, что ли, для него плохой? Нет, плохо здесь все-таки для русского человека.

— Чего хорошего.

— Ну, пойду. Спасибо на ласке. Гриба попила...

— Заходи еще когда, попьешь.

— Зайду когда. А тебя, я гляжу, все разносит.

— Чисто нервное. От нервов полнею.

Скворцов засмеялся, распахнул дверь, повесил ключ и сказал:

— Здравствуйте, девушки. Все щебечете?

«Девушкам» было лет по пятьдесят, но они смутились и захихикали.

— Товарищ майор? — сказала толстая заведующая. — А я-то смотрю, не захворали ли? Десятый час, а ключ в двери.

— Спал и видел вас во сне, Марья Евстафьевна.

— Все небось выдумываете.

— Честное слово. Люблю роскошных женщин.

Заведующая покраснела до самых плеч и прикрыла рукой вырез сарафана.

— Что вы только говорите, товарищ майор.

— А сами небось женатые, — сказала худая гостья.

— К сожалению, да. Поторопился. А был бы я свободен...

— Был бы свободен — то-то бы дал дрозда, — задумчиво заметила гостья.

— Очень метко сказано. Именно дрозда. Ну, ладно, девушки, пора мне идти. Ауфвидерзеен, на языке врага.

Скворцов откозырял и вышел. Прежде всего он зашел в столовую, где завтраки кончились, а обеды не начались, но, разумеется, Симочка его накормила. У выхода из столовой его задержал бродячий пес по имени Подхалим. Он дрался на помойке с высоконогой свиньей, но, узнав Скворцова, кинулся ему в колени, неистово виляя хвостом и повизгивая от счастья.

— Собака ты, собака, — говорил Скворцов, трепля его по загривку, — ну что тебе надо, собака? Есть тебе хочется, собака?

Подхалим глазами показал, что да.

Скворцов сбегал на кухню, насмешил судомоек, выпросил у повара кость, бросил ее Подхалиму, радостно посмотрел на радость собаки и пошел по своим делам. Ему нужно было зайти в отдел Шумаева, а потом в ЧВБ (чертежно-вычислительное бюро) к майору Тысячному.

Невысокий кирпичный корпус (так называемый лабораторный) был весь обсижен ласточкиными гнездами. Хозяйки-ласточки черно-белыми стрелками сновали вокруг него. Направляясь к входной двери, Скворцов с удивлением увидел, как из окна вывалился стул, ударился о землю, перевернулся и рассыпался. Вскоре за ним последовал второй стул, затем третий.

— Что это у вас стулья из окон летают? — спросил он у дежурного, входя в коридор.

— Подполковник Шумаев выбрасывает, — неохотно ответил дежурный.

— А зачем?

— Кто ж его знает? Не понравились.

Скворцов вошел в кабинет Шумаева в тот самый момент, когда хозяин, размахнувшись, выбрасывал в окно четвертый стул. Потом он тигром подошел к столу, взял стоявшее за ним кресло, повертел, осмотрел критически и поставил на место. Кресло было обыкновенное, канцелярское, с деревянными подлокотниками, и, видимо, его удовлетворило. Кроме Шумаева и Скворцова в кабинете стоял еще лейтенант Чашкин — молоденький мальчик с растерянным миловидным лицом.

— Насмехаться над собой не позволю! — крикнул Шумаев и раздул ноздри.

— Сергей, опомнись, — сказал Скворцов. — Конечно, Александр Македонский был великий человек, но зачем же стулья ломать?

— При чем тут Александр Македонский? — сердито спросил Шумаев.

Чашкин улыбнулся.

— Стыдно, Сергей, не знать классиков. А вот лейтенант Чашкин, тот знает, судя по его лицу. Ну-ка скажите ему, Чашкин, откуда это?

Чашкин покраснел и сказал:

— Из «Чапаева».

— Не совсем так, — поморщился Скворцов, — но по смыслу правильно.

— Товарищ подполковник, разрешите идти? — спросил Чашкин.

— Идите. Впрочем, постойте. Сначала дайте майору стул. Приличный стул, а не такое...

Чашкин принес обыкновенный венский стул и удалился.

— Садись, — пробурчал Шумаев.

Оба сели.

— Теперь расскажи толком, в чем дело?

Шумаев, затихший было, опять распалился:

— Это же издевательство! Поставить мне, начальнику отдела, четыре стула, и все с разной обивкой! Голубой, зеленый, розовый, черт-те какой! Я их пошвырял в окно.

— Кто же над тобой так издевается?

— Начальник АХО. Зачислил себя в клику святых и думает, что ему все можно! Вопиющий факт! У меня здесь солидные люди бывают: начальство, представители промышленности! Один раз даже замминистра был. Что же я, замминистра на разные стулья буду сажать?

— А что, он такой толстый, что сразу на двух стульях сидит?

Шумаев не слушал.

— Не кабинет начальника отдела, а спальня великосветской проститутки! Это удар не только по моему престижу. Это удар по престижу войсковой части!

— Закурим, брат, с горя.

Они закурили. Шумаев понемногу начал отходить.

— Серьезно, Паша, сил нет работать, — сказал он уже мягче, вытирая платком голый череп. — Дисциплина умирает. Я не требую уважения к себе лично. Пусть уважает служебное положение, воинское звание, черт возьми! А такие щенки, как этот Чашкин, еще позволяют себе улыбаться в служебное время!

— Брось, он хороший парень.

— У тебя все хорошие. Ты со всеми готов целоваться.

— Есть такой грех. А знаешь, я к тебе по делу.

— Что такое?

— Подбрось мне человечка два на завтрашний день.

— Два человечка? — заорал Шумаев. — Ты знаешь мои штаты? Откуда у меня два человечка? Кто?

— Ну, хотя бы Бобров и Логинов.

— Ты с ума сошел! Буду я швыряться Бобровым!

— Тогда швырнись Логиновым.

— Не будет тебе и Логинова. У меня план! Приезжают тут всякие...

— Спокойнее, Сергей.

— Как тут будешь спокойнее? — закричал Шумаев. — Изволь, посмотри, какой мне отчет опять прислали! — Он вскочил мячиком, отпер сейф, вынул толстый, жестко переплетенный том и бросил на стол. — Полюбуйся, что они пишут, мерзавцы! — Он с усилием разогнул отчет, нашел нужную страницу и ткнул в нее пальцем: — На, читай! До чего все-таки доходит подлость! Это, можно сказать, высший пилотаж подлости!

Скворцов прочел несколько строк, гневно отмеченных по полям жирной линией, вопросительным знаком и двумя восклицательными.

— Ну и что?

— Как что? Они же, подлецы, явно против двухточки агитируют!

— Я этого не заметил.

— Не заметил! — сатанински захохотал Шумаев. — Младенец невинный! Нет, это их политика! Белыми нитками шито! И кто пишет? Крикун, приоритетчик, болван, неуч! Не может отличить электронной лампы от керосиновой! А ты посмотри, что дальше написано: «...такие нетерпимые факты допускались и в воинской части...»

Тут Шумаев бросил отчет на пол и стал топтать его коротенькими ножками.

— Ты полегче, Сергей, такое обращение с документами не предусмотрено правилами секретного делопроизводства.

Шумаев одумался, подобрал отчет и швырнул его обратно в сейф. Попал метко, на самую полку. Удачное метание несколько его умиротворило.

— Так подкинешь двух человек? — безмятежно спросил Скворцов.

— Черт с тобой, бери Лаврентьева и Мешкова — и ни копейки больше.

— А Логинов?

— Сказано: нет.

— Ну, ладно. Будь здоров, не огорчайся, никто на твою двухточку не посягает.

Шумаев махнул рукой. Скворцов направился в ЧВБ.

Большое помещение ЧВБ было тесно уставлено разнокалиберными столами, за которыми маялись девушки-расчетчицы, размокшие от жары до того, что ресницы поплыли. На некоторых столах стучали счетные машинки, на других были разложены чертежи. Воздух был как в улье, окна — наглухо закрыты. Скворцов направился в главный угол, где за столом побольше других сидел майор Тысячный — невзрачный человек лет сорока с толстым носом.

— Здорово, Алексей Федорович! — бодро начал Скворцов. — Как жизнь?

Позвонил телефон. Подошла одна из девушек:

— Алексей Федорович, вас.

Тысячный поднял маленькие глаза.

— Кто?

— Генерал.

Тысячный засуетился, оправил китель, надел фуражку, подбежал к телефону и вытянулся:

— Слушаю, товарищ генерал.

Разговор был недолгий. Тысячный вернулся к своему рабочему месту, снял фуражку и бережно положил на стол.

— Послушай, — сказал Скворцов, — зачем ты для разговора по телефону фуражку напяливаешь?

— Касказать, на всякий случай.

— Странно, а впрочем, дело твое. Выражай свое уважение к начальству любым доступным тебе способом. А у меня, Алексей Федорович, к тебе просьба. Надо срочно обработать картограмму вчерашнего подрыва.

— Не выйдет.

— Отчего же, мамочка?

— Девушек, касказать, нет. Все на работе, касказать, генерала.

— Так уж и нет?

Тысячный не успел ответить. В окнах потемнело, раздался свистящий, хлопающий шум. Девушки все, как по команде, легли на свои столы лицом вниз, крестообразно раскинув руки. С дребезгом разбилось и зашаталось окно, в комнату ворвался песчаный вихрь, опрокинул графин, взвил к потолку бумаги. Это продолжалось несколько секунд, после чего внезапно шум отрезало тишиной. Девушки поднялись со столов, начали отряхиваться, искать и пересчитывать бумаги. Тысячный рысцой включился в суматоху. По счастью, ничего не пропало. Девушки расселись по местам, стук машинок возобновился. Тысячный вытер лоб. Мокрые волосы у него стояли дыбком.

— Зачем они так, крестиками? — поинтересовался Скворцов.

— Согласно инструкции. Чтобы не унесло, касказать, документы.

— Твоя, что ли, инструкция?

— Моя. А что?

— Удачная идея.

Тысячный расплылся.

— Так как же все-таки с картограммой? Обработай, Алексей Федорович, будь отцом родным. Не моя просьба — Лидии Кондратьевны.

Тысячный косенько прищурился:

— Услуга, касказать, за услугу.

— Говори, чего надо, все сделаем. Вы имеете дело со Скворцовым.

— Вопрос боле-мене личный... Я завтра, касказать, именинник... Всех прошу в гости...

— Только и всего? Это, брат, не тебе услуга, а мне.

Тысячный захихикал:

— Нет, тут, касказать, дело тонкое... Ты с генералом, касказать, Сиверсом лично знаком?

— Я со всеми лично знаком. А что? Привести его завтра к тебе?

Тысячный осклабился.

— Ну, эта службишка — не служба, как говаривал Конек-горбунок в аналогичных ситуациях. Значит, заметано. Я обеспечу тебе генерала, а ты обработаешь картограмму. Идет?

Скворцов тут же пошел обеспечивать генерала. В успехе он не сомневался. Организовывать взаимодействие — это была его стихия, можно сказать, профессия. Позвонить, связаться, выколотить — это он любил.

Ему сразу же повезло: в коридоре стояла группа офицеров и в центре генерал Сиверс. Он что-то рассказывал, все смеялись.

— Здравия желаю, товарищ генерал. Разрешите присоединиться?

— Сколько угодно. Ведь у нас свобода собраний.

Офицеры стояли кучкой, среди них лейтенант Чашкин с милым выражением готовности к смеху на молодом открытом лице. Он так и ел Сиверса глазами.

— И вообще, — продолжал Сиверс, — в периодической печати иной раз находишь дивные вещи! Вот, например, читаю я намедни вашу областную газету и что же вижу? На второй странице — большой заголовок: «Досрочно выполним первую заповедь!» Я глазам не поверил. Я все-таки в гимназии учился и хоть имел по закону божьему четверку за вольнодумство, но первую заповедь помню: «Аз семь господь бог твой, и да не будут ти бози иные разве мене». Что в переводе на современный язык означает: «Я — господь бог твой, и пусть у тебя не будет других богов, кроме меня». Хорошенькое дело! И это самое нас призывают досрочно выполнить!

Офицеры засмеялись, но как-то недружно.

— Товарищ генерал, — сказал Скворцов, — можно вас на два слова?

Кучка офицеров растаяла.

— Тут у меня одно неслужебное дело. Начальник ЧВБ, майор Тысячный...

— А, этот художник? Талантливый человек.

— Так вот, этот талантливый человек завтра свои именины празднует, очевидно, Алексея, божьего человека, а возможно, рожденье, которое в просторечии тоже называется «именины», и одержим желанием вас пригласить.

— Свадебным генералом?

— Просто генералом. Беда в том, что он — нежная натура, робок и чувствителен, как истинный художник, и сам обратиться к вам не решается. Поручил эту миссию мне. Вы согласны?

— Отчего же? Почту за честь.

...»Службишка» действительно оказалась «не службой». Даже досадно немножко. Скворцов любил героические дела, которые никто не мог сделать, кроме него.

11

Майор Тысячный, холостяк, жил не на казенной квартире, как другие офицеры, а снимал частную на самой окраине Лихаревки у хозяйки-вдовы с пятнадцатилетним сыном. Говорил, что ему так удобнее. Вдова была нестарая, робкая женщина с большими глазами, до того восхищенная и порабощенная своим жильцом, что просто глядеть было жалко.

Сегодня Тысячный принимал гостей. Хозяйка ради такого случая отдала ему свою половину дома. Убрано все было до полного блеска, до ослепления: крашеный пол натерт воском, половики разостланы, каждый фикус умыт. Майор Тысячный, в гражданском сером костюме, поскрипывая новыми разрезными сандалетами, лично встречал каждого гостя:

— Спасибо, касказать, не побрезговали.

Гостей было много, человек тридцать, местные и командировочные. За стол пока не садились: ждали генерала. Когда появился Сиверс, Тысячный прямо окоченел от восторга и так вдохновенно произнес свое «касказать», что других слов не понадобилось.

— А ну-ка, ротмистр, покажите свои картины. Я ради них, собственно, и пришел.

Зачем Сиверсу понадобилось назвать майора Тысячного «ротмистром» неизвестно, но выходило почему-то складно. Тысячный смутился:

— Я, касказать, самоучкой, товарищ генерал. Только в личное время, касказать, в шутку.

— Тем более интересно. Будь вы художником-профессионалом — другое дело.

Тысячный провел генерала в свою горницу — просторную, хоть и низковатую, в четыре окна. Здесь тоже все было начищено и вылизано до блеска. На черном клеенчатом диване выстроились подушки с девицами, оленями и розами. Каждая подушка была взбита, расправлена и стояла на ребре по стойке «смирно». На бревенчатых стенах, вперемежку с фотографиями, изображавшими хозяйкину родню, младенцев и покойников, висели картины. В них чувствовалась та же диковатая, тупо вдохновенная кисть. Особенно один закат так и притягивал: мрачный, замкнутый, а на нем — стога...

— А что? У вас талант! — сказал Сиверс.

Тысячного прямо повело:

— Касказать, шутите, товарищ генерал.

— А вы не продаете своих картин? Я бы купил, например, эти стога. Какую цену назначите?

— Что вы, товарищ генерал... Какая цена? Это, касказать... я вам, касказать... так просто... от души...

— Неужто подарить хотите?

— Так точно, товарищ генерал. Касказать, буду рад.

— Ну, спасибо, если не шутите.

Тысячный почтительно отколол от стены картину, свернул ее в трубочку и, кланяясь, вручил генералу.

— Премного благодарен, — сказал Сиверс. — Эта картина будет висеть в моей комнате на видном месте.

Тысячный не нашелся что ответить и только пробормотал:

— Прошу, касказать, к столу. Чем богаты.

В соседнем помещении был накрыт стол. Скатерти и вышитые полотенца блистали крахмальной белизной. В графинах отсвечивала водка, в бутылках темнело плодоягодное — для женщин. Толстыми слоями нарезанная колбаса, жареный поросенок с живыми ироническими глазами. Под пристальным взглядом поросенка гости стали рассаживаться. Хозяйка стояла у двери с лицом, полным торопливой готовности. Тысячный хлопотал около генерала, поддерживая его под локоть. Сиверс, впрочем, довольно бесцеремонно его стряхнул.

В конце концов гости расселись, разложили на коленях полотенца, налили стаканы и лафитнички и замерли в ожидании.

— Паша, произнеси, — попросил Тысячный.

Ничего не поделаешь — придется произносить. Скворцов стихийно на всех сборищах становился тамадой. Он встал не без труда, потому что был зажат между двумя дамами, постучал по графину и поднял стаканчик:

— Разрешите, товарищи, предложить первый тост. Мы здесь собрались по приглашению нашего друга и именинника Алексея Федоровича Тысячного. Кто такой Алексей Федорович? Вы думаете, он скромный деятель военной науки, начальник ЧВБ — и только? Ошибаетесь! Перед нами — крупный художник, основатель нового направления в живописи. Может быть, мы еще увидим его полотна в Третьяковской галерее. Ура, товарищи!

— Ура! — закричали гости.

Тысячный со стаканом в руках двинулся в обход стола. Толстые слезы стояли в его глазах, стакан дрожал и плескался. Майор Красников размышлял вслух:

— А что? Может быть, он и правда художник, а мы его не понимаем из-за пробелов общего развития.

Генерал Сиверс обнял Тысячного и троекратно, по-русски, облобызал. Тут общий восторг дошел до предела. Хозяйка заплакала и убежала.

Почествовав Тысячного, гости уселись и истово начали пить и закусывать. Гвоздем стола был соленый арбуз, которым особенно хвастались местные жители: «У вас в Москве, в Ленинграде такого нет!» Скворцов попробовал — арбуз был ужасен.

— Ну и гадость, — шепнул он Лиде Ромнич. — Как бы это его потихоньку под стол?

Лида сидела слева от него и добросовестно пыталась совладать с арбузом. Она ответила:

— Мне тоже не нравится, но, наверно, что-то в нем есть, раз люди так хвалят. Я, например, не люблю Шекспира, но не ругаю, потому что его все хвалят, это я чего-то не поняла.

— Я тоже не люблю Шекспира, — сказал Скворцов. Впрочем, он с такой же готовностью согласился бы и любить Шекспира, если бы понадобилось любить.

Справа от него сидела Сонечка Красникова, тоже касаясь его плечом. Она жеманилась и время от времени бросала на него не совсем дружелюбные взгляды. Он ее не видел почти два месяца. Как она изменилась! Не то что пополнела, а как-то огрубела, обозначилась... А главное, до чего же показалась она ему скучной! Он сидел плечом к плечу с обеими соседками, но левому плечу было весело, а правому — скучно.

— Какие все-таки мужчины непостоянные, ужас! — сквозь зубы сказала Сонечка. Она деликатно трогала вилкой холодец, оттопырив мизинец и всем своим видом показывая, что еда — не ее стихия, что, может быть, она и не ест вообще.

— Да, мы известные негодяи, — отвечал Скворцов. — С нами только свяжись.

Слева от него Лида Ромнич усердно резала тупым ножом кусок поросенка, с восхищением глядя на розовую поджаренную корочку. Отрезала, улыбнулась, съела.

— Вкусно? — спросил он, тоже улыбаясь.

— Очень.

Справа его незаметно ущипнули, и он повернулся туда. Сонечка опустила глаза и тихонько сказала:

— Вы думаете, никто не видит, с кем вы теперь ходите, на кого смотрите? Берегитесь, общественности все известно.

— А пусть известно. Я общественности не боюсь. Я сам общественность. Хотите, громко буду говорить? Я все могу.

— Пожалуйста, не кричите, на нас смотрят.

— Пускай смотрят. Я — за гласность.

На другом конце стола шла громкая беседа, несколько, впрочем, односторонняя. Говорил один генерал Сиверс. Он сидел на почетном, председательском месте и подробно рассказывал соседям историю русской военной формы. В его рассказе переливались всеми цветами радуги ментики и доломаны, кивера и чикчиры. Офицеры слушали с любопытством. Должно быть, каждый из них в воображении прикидывал на себя какой-нибудь этакий ментик и лихо закручивал черный ус.

Когда тема была исчерпана, разговор пошел о науке. Завел его майор Красников. Узнав, что на вечере будет генерал Сиверс, он долго готовился к научному разговору, и теперь его час настал. Пусть все слышат, какой он, Красников, умный.

— Товарищ генерал! Разрешите обратиться по научному вопросу.

— Пожалуйста, — отвечал Сиверс, ловко орудуя ножом и вилкой. — Науки юношей питают.

— Товарищ генерал, я прорабатывал вашу статью насчет аэродинамических коэффициентов. Глубокая статья. Кажется, вы за этот труд получили Сталинскую премию?

— Было дело, было дело.

— В этой статье вами упомянуто про специальный метод профессора Павловича...

— Так точно, упомянуто, а что?

— Глубокий метод. А вы с профессором Павловичем лично знакомы?

— Еще бы, закадычный друг.

— Я, товарищ генерал, осенью еду в Ленинград, так не могу ли я через вас встретиться с профессором Павловичем?

Генерал Сиверс отложил нож и вилку:

— Эва, куда хватили, батенька! Ведь профессор Павлович в тюряге.

— Где?

— В тюряге, — отчетливо повторил Сиверс. — Или, как теперь предпочитают выражаться, в заключении.

Красников покраснел. Ну и вляпался! Главное, кто его за язык тянул?

— Товарищ генерал... извиняюсь... не знал.

— А чего извиняться? Как говорят, от сумы да от тюрьмы...

Тут генерал Сиверс раскрыл рот и крайне немузыкально пропел:

Ах, ах, да охти мне, Мои товарищи в тюрьме! Не дождуся того дня, Когда туда возьмут меня!

Испуганные гости, стараясь не замечать неприличия, спешно заговорили кто о чем. Генерал Сиверс взялся опять за нож и вилку.

— Должен заметить, что поросенок отменно хорош.

— Кушайте на здоровьечко, — сказала хозяйка. Она стояла у притолоки и глядела на всех растроганными теплыми глазами. Когда еще такое увидишь: столько гостей, умные разговоры и генерал. Какой человек: поросенка похвалил! Три месяца молоком поила, а вчера заколола, сын Витюшка слезами кричал, жалел поросенка. А ей не жаль: пусть кушает генерал, поправляется.

Было уже много съедено, много выпито, и вечер перешел в то состояние самодвижения, которое может продолжаться сколь угодно долго. Кое-кто остался за столом, другие разбрелись. Сильно выпившие освежались в сенях; кто-то заснул в летней боковушке. Голову поросенка украсили окурками. Завели проигрыватель, начались танцы. Скворцов проскользнул мимо Сонечки и подошел пригласить Лиду Ромнич, но она отказалась:

— Мне с Теткиным надо поговорить по важному делу. Сначала — с ним, потом — с вами. Хорошо?

— Хорошо, прекрасно! — сказал Скворцов и пошел куда-то присутствовать. Он всегда и везде присутствовал очень активно, и всегда выходило, что он всем необходим. Вот и сейчас вышло, что без него как без рук: двое перепились, надо было их транспортировать, он сразу взял все в свои руки и организовал.

А Теткин танцевал с Лидой Ромнич. Между ними шел важный разговор.

— Ну вот, Теткин, я и пригласила вас танцевать.

— Лидочка, я в восторге. Лидочка, я так вас люблю, прямо дышать больно.

— Не врите, Теткин, и не меня вовсе вы любите, а Лору.

— Ну что Лора. Она, конечно, женщина, а все-таки...

— Она вас любит.

— Знаю. Вы думаете, я не ценю? Я даже сам ее люблю, честное слово. Я это только недавно выяснил. Определенно люблю.

— Ну, Теткин, как это мило! И очень облегчает мою задачу. Вам просто необходимо жениться. Годы идут, вот вы уже облысели, а дальше еще хуже будет: старость, болезни.

— Я еще не совсем облысел, — обиделся Теткин. — Это у меня так, проплешина.

— Не проплешина, а переплешина. Простите, Теткин, я нечаянно. Важно то, что вы один, всегда один. Некому о вас позаботиться. Смотрите, вот и рубашка на вас грязная.

— Правда, Лидочка, правда, умница. Я и сам об этом начал задумываться.

— Вот видите! А тут рядом с вами будет верный, любящий человек. Жена. Лору я знаю, она очень хорошая.

— Разве я спорю?

— Тогда в чем дело?

— Мать она. Двое детей.

— Так это же отлично: двое детей! Когда еще вы своих вырастите, а тут все готово, двое, да еще какие прелестные: Маша и Миша. Как мячики.

— А вы их знаете?

— Нет, представляю себе.

— И верно, прелестные, — согласился Теткин.

— Молодец! — обрадовалась Лида. — Все так хорошо устраивается! Вы женитесь...

— А что? И женюсь. Факт, женюсь.

— Ладно, по рукам. А теперь, не теряя времени, давайте к ней и...

— Сделать предложение? — по-овечьи покорно спросил Теткин.

— Вот именно.

— Ну, ладно, так и быть. Благословите меня, Лидочка, и я пойду. Руку дайте на счастье.

Они остановились среди танцующих. Лида дала ему руку, он долго с этой рукой возился — гладил, целовал, а потом вздохнул на всю ночь:

— Прощай, молодость! А все-таки страшновато... Вот если бы вы... Вам бы я руками и ногами предложение сделал.

— Теткин, обо мне нету речи. И вообще я замужем. К тому же я вас не люблю, а Лора любит. Это тоже важно.

— Что верно, то верно, — сказал Теткин и пошел делать предложение.

Лора сидела с Томкой на диване. Увидев Теткина, она засветилась как розовый фонарь. Томка понимающе блеснула глазами, встала и ушла. Теткин сел на диван и сразу же положил голову к Лоре на колени.

«Только бы не заснул», — думала Лида. К ней подошел Скворцов.

— Я вижу, операция Теткин — Лора развивается успешно.

— Ой, не сглазьте, я так волнуюсь. Он мне обещал сейчас же сделать предложение. Как вы думаете: сделает?

— Не знаю...

— Вот и я беспокоюсь ужасно.

— Будь что будет. Пойдемте танцевать.

— Знаете, душно. Я уже с Теткиным уморилась, я ведь неважно танцую и не очень это люблю.

— Тогда пойдемте на улицу, там сейчас здоровая луна.

Он взял ее за руку и повел к выходу. В сенях они переступили через чьи-то ноги, вышли на крыльцо. Луна светила ярким, белым, великолепным светом. И вся ночь была великолепна — высокая, глазастая, бархатная. Каждая соломинка бросала отдельную тень. В окнах, за занавесками, в мутном тюлевом тумане пошатывались танцующие фигуры. Где-то в этом тумане, возможно, Теткин делал Лоре предложение...

— Хорошо бы! — сказала Лида. — Лучше Лоры ему не найти.

— В этих делах, знаете, решает не «лучше» и «хуже».

— А что решает в этих делах?

— Черт его знает. Но только не разум. Самый умный человек в любви дурак дураком.

— И вы?

— Отчаянный дурак. Но я и вообще-то не очень умен.

— А вас многие считают умным.

— Просто умею притворяться.

— Разве можно притворяться умным? Все равно что притвориться красивым.

— Многие женщины притворяются.

— А знаете, я что хотела у вас спросить... Генерал Сиверс, он что всегда... такой?

— Всегда. А разве вы его не знаете?

— Нет, только по книгам. Классик. Я даже вообще, к стыду своему, думала, что он уже умер.

— Нет, как видите — в высшей степени жив. Даже поразительно. Ничего не боится. И как это ему с рук сходит? Другому бы за десятую долю... А почему вы спросили?

Лида промолчала.

— Луна-то какая, — сказал Скворцов.

— Великая.

— А все-таки вы что-то хотели еще сказать про Сиверса.

— Да нет... Просто мне пришло в голову — наверно, глупость... Вот вы говорите: ничего не боится. А может быть, он тоже боится где-то глубоко внутри, но не позволяет себе — понимаете? Я как-то глупо говорю, не умею выразить.

— Нет-нет, говорите.

— Отсюда, может быть, и все странности его, клоунада какая-то. Ведь человек не может в себе что-то разрушить — даже страх, — не повредив себя самого... Нет, это все вздор. Я вообще в людях плохо разбираюсь.

— Напротив, очень даже хорошо разбираетесь, и я очень рад, честное слово, я о ваших словах буду думать. Давайте пройдемся по улице, вы будете говорить, а я — думать.

— Нет, знаете, я очень волнуюсь. Пойдемте в дом, посмотрим, как Лора?

Душный, прокуренный воздух обступил их как нечто жидкое. На диване сидела Лора со счастливым и перевернутым лицом. Положив голову ей на колени, младенческим сном спал Теткин. Лида подошла:

— Ну как?

— Предложение сделал, ну буквально руки и сердца. Говорит, лучше тебя не найду. Такая преданная, и двое детей готовых. Маша и Миша, как мячики. Значит, будет он их любить. Так меня растрогал своим отношением, прямо до глубины.

— Поздравляю, я очень-очень рада, — сказала Лида, но как-то задумчиво. Теткин ее беспокоил все-таки.

— Прямо счастью своему не верю, — прошептала Лора, — не может быть, чтобы мне такое счастье...

Тем временем Скворцов беседовал с хозяином. Майор Тысячный был пьян и необыкновенно речист. Свое «касказать» он теперь произносил небрежно: «каскать».

— Я тебя люблю, — говорил Тысячный, — за то, что ты, каскать, проходимец.

— Ничего себе комплимент, — отвечал Скворцов.

— Не-ет, ты проходимец, — качая пальцем, настаивал Тысячный. — Согласись, каскать, что ты проходимец.

— А что ты под этим понимаешь?

— Проходимец? Это тот, кто везде, каскать, пройдет. Умный человек.

— Тогда другое дело. Только ты никому не говори, что я проходимец. Люди могут понять тебя превратно.

— Я люблю деловых, каскать, людей, — говорил, не слушая, Тысячный. Почему меня всякий должен тыкать коленкой, каскать, в одно место? Потому что я, каскать, не проходимец. А ты проходимец. Я тебя люблю. Дай я тебя поцелую.

«Что это их всех несет целоваться? — думал Скворцов. — Никогда не было на Руси такого обычая: в губы целоваться, да еще взасос. Это теперь его выдумали».

Он освободился, утерся, встал из-за стола и по высокому звону в ушах понял, что пьян в дугу, в дрезину, в бога или во что еще там полагается быть пьяным, — одним словом, пьян окончательно и бесповоротно. И когда это он успел надраться? Непостижимо.

Генерал Сиверс тоже был пьян, но пьян изящно. Он поискал фуражку, взял свернутый холст и сказал:

— Кажется, мы на пороге того, чтобы потерять образ божий, как говорили наши предки. Разрешите откланяться.

Подскочил Тысячный:

— Уходите, товарищ генерал? Погостили бы еще.

— Не могу, завтра вставать рано. Благодарствуйте. За картину особенно.

— Проводить вас, товарищ генерал?

— Ни в коем случае. Могу двигаться без посторонней помощи.

Несколько человек с шумом вышли на улицу, свалив по дороге какие-то грабли. Сиверс посмотрел на луну. Очки его вдохновенно блеснули.

— Прекрасная ночь. Знаете что? Я решил. Я пойду домой мазуркой.

— А разве вы умеете мазуркой? — нетвердо спросил Скворцов.

— Нет, но до дому еще далеко, я научусь.

Действительно, генерал двинулся в сторону дома мелкой боковой приплясочкой, отдаленно напоминающей мазурку. Оставшиеся внимательно следили, как удалялась в лунном свете темная подпрыгивающая фигура, сопровождаемая голубым облачком пыли.

— Что только делается! — вздохнула Лора.

— А что? Прекрасная идея, — закричал Теткин. — Может быть, я тоже желаю пойти домой какой-нибудь этакой румбой. — Он сделал несколько фантастических па.

— Это жалкое эпигонство, — держась изо всех сил, сказал Скворцов. Хорошо, что связную речь он терял в последнюю очередь.

— По домам, по домам! — вытанцовывал Теткин. — Девицы-красавицы, за мной!

Девицы-красавицы — Лора, Томка и Лида — шли за Теткиным, как куры за петухом. Скворцов прицепился было к ним, но Лида его отослала: им — в деревянную, ему — в каменную. Как он добрался до каменной — неясно. Кажется, светила луна, он шел, наступал на свою тень и смеялся. Потом был провал. Каким-то непонятным скачком он вдруг очутился у себя в номере. Соседи спали беззвучным сном трезвенников. Косая, извилистая трещина пересекала стену. Он сел на свою кровать. Кровать заговорила. Она спросила: «А ты как?» — «Ничего», — ответил Скворцов, стянул сапоги, добрался головой до подушки и сразу заснул.

А майор Тысячный, проводив гостей, постоял, сжав губы, у разоренного стола, сказал хозяйке: «Уберешь завтра» — и прошел к себе в горницу. Пьяным он уже не казался. Он поглядел на пустое место, где висели стога, сел за свой рабочий, так называемый письменный стол, отпер ящик и вынул папку. Развязав папку, он взял оттуда лист бумаги и стал писать.

«За сегодняшний вечер, — писал Тысячный, — генерал С. четыре раза проявлял объективизм...»

12

— Все ясно, — сказала Томка и зажмурила правый глаз.

— Ну что тебе ясно? Ровно ничего нет.

— Нет уж, Лида, ты не изображай. Передо мной изобразить трудно, многие пытались — не вышло. Я, ты знаешь, какая чуткая. Верно, Лорка, я чуткая?

— Оставь человека в покое, — ответила Лора. Она сидела с вышивкой на кровати, толстая, погасшая, и не вышивала, а ковыряла иголкой в зубах.

— Не нервируй, — крикнула Томка. — Не перевариваю, когда ковыряют. Ну чего ты переживаешь?

Лора вздохнула:

— Намекал вчера: погуляем, а сам вечером с Эльвирой в пойму пошел. И сегодня не видно. Верно, опять с ней.

— Подумаешь, с Эльвирой! Стоит из-за этого ковырять! А ты плюй, вот моя теория. Этим ты его больше приковать сумеешь. Я мужчин знаю, для них хуже всего переживания. Или отношения выяснять. Уже не говоря плакать. Честное слово, я при муже слезинки не выронила. А ты хоть ее видела, эту Эльвиру?

Лора кивнула.

— Красивая хотя бы?

— Спина ничего.

— А лицо?

— Не разглядела. Они так быстро мелькнули — раз, и все. Нет, видно, он с ней на серьезном уровне пошел.

— Он ведь тебе предложение сделал, — напомнила Лида.

— Это не считается. Он же был выпивши. Сделал и забыл.

— Ну, знаешь, — возмутилась Томка, — ты как христианка: не можешь постоять за свои интересы.

— А чего за них стоять? Если любит — сам должен помнить, а не любит — зачем он мне? Сама виновата — поверила. Когда выпивши — он не отвечает.

В дверь постучали.

— Войдите!

Появился Скворцов:

— Здравствуйте, это я.

Сказано это было так, словно своим появлением он должен был сразу, безотлагательно, сию минуту всех осчастливить.

— Лидия Кондратьевна, вы готовы? Я, как видите, в полной парадной форме.

Томка хихикнула: Скворцов был в гражданском и выглядел довольно неприглядно. Помятый белый китель с дырочками от погон, коротковатые спортивные брюки, тапочки на тощих вихрастых ногах. От его обычной военной подтянутости оставалась только зеркальная бритость.

— Тамара Михайловна, вы, я вижу, потрясены моим изысканным туалетом.

— Тоже скажете! В военном вы в сто раз интереснее.

— Алмаз чистой воды сверкает и в простой оправе.

Томка залилась русалочьим смехом.

— Люблю ваш смех, Тамара Михайловна! К сожалению, только вы и цените мое остроумие.

— Идти так идти, — сказала Лида.

— Куда ж вы, бедные, по такой жаре? — спросила Лора.

— В оплот мировой цивилизации — райцентр Лихаревка, — ответил Скворцов. — Боевая задача — ознакомиться с рыночной конъюнктурой и, если удастся, что-нибудь приобрести. А жара самая нормальная — сорок в тени, пятьдесят на солнце. Я, как тощий петух, жары не боюсь, только чаще кукарекаю.

Томка зашлась окончательно.

— Идемте, Павел Сергеевич, — сказала Лида.

— Ну что ж. До свиданья, девочки, побеседовал бы с вами еще, да видите — нельзя. Будьте здоровы!

Дверь закрылась.

— Ревнует, — сказала Томка. — Видела, как нахмурилась?

— А ты зачем его заманиваешь?

— Просто так. Дурная привычка. Надо будет над собой поработать. Дружба, я считаю, выше всего, выше даже любви. А мне майор Скворцов даже не особо как-нибудь нравится, просто симпатичен, и не более. Развитый офицер, цитат много знает, и юмор у него есть, я это ценю. Но чтобы что-нибудь такое — нет.

А Скворцов и Лида шли под солнцем, по пыльной дороге в сторону Лихаревки.

— Вы сердитесь? — спросил Скворцов. — Я что-нибудь не то накукарекал?

Лида засмеялась:

— Кукарекайте себе на здоровье. Мне-то что?

— Если что не так, я готов... Только скажите, куда мне меняться, и я изменюсь, честное слово.

— Никуда не надо меняться. Впрочем, нет, забыла. Сегодня вы сказали: «пятьдесят на солнце». Никогда больше так не говорите. Ведь термометр на солнце показывает вовсе не температуру воздуха, а...

— ...свою собственную температуру, — перебил Скворцов, — а он накален солнцем, конвекция, лучеиспускание и те де и те пе. Все знаю. Это я так сказал, для красного словца. Женщины это любят: «пятьдесят на солнце» — и глаза круглые.

— А вы многое говорите для круглых женских глаз...

— Есть такой грех.

Идти было километра два с половиной. Солнце и в самом деле палило жестоко. Дорожная пыль обжигала сквозь подошвы — наверно, в ней можно было испечь яйцо. При каждом шаге из-под ног поднимались пухлые облачка, похожие на разрывы шрапнели.

Сзади послышались ворчание и лязг.

Они отпрянули на обочину. С кастрюльным дребезгом к ним приближался грузовик, а за ним, до половины заслоняя небо, двигалась желто-серая пылевая завеса. Грузовик дохнул раскаленной вонью, завеса надвинулась, солнце исчезло, дышать стало нечем — густая пыль завладела всем. Это продолжалось несколько минут, после чего наступил как бы рассвет — в видимости и дыхании.

— Ну как вы, живы? — спросил Скворцов.

— Ничего. Только на зубах скрипит.

— Да, здешняя лессовая пыль, — дело серьезное. Долго не оседает и вообще... Кстати, какое у вас представление об аде?

Она почти сразу поняла:

— «И только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог»?

— Правильно! — обрадовался он. — Вы, значит, знаете эту песенку?

— Кто ее не знает?

Пошли вперед. «День, ночь, день, ночь мы идем по Африке», — напевал Скворцов. Он втайне любил петь и даже думал, что у него хороший голос, хотя никто, кроме жены, этого мнения не разделял; впрочем, она за последние годы стала колебаться. Когда он пел, то становился сентиментальным, вплоть до щипания в носу. Вот и теперь... «И только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог, отдыха нет на войне солдату...»

— А вы были на войне?

(Этой, видно, тоже не очень понравилось его пение.)

— Был, — неохотно отвечал Скворцов.

— Летчиком?

— Технарем. Техником по вооружению.

— Ранены были?

— Два раза.

— Тяжело?

— Легко. «И только пыль, пыль, пыль...» Фу-ты черт, опять машина!

Все повторилось: лязг, вонь, пылевое облако. Отошли, переждали, опять пошли. «И только пыль, пыль, пыль»...

Еще одна машина.

— Куда это они все едут? — спросила Лида, размазывая грязь по потному лицу.

— А на стройку. Видите?

Он указал направо, где виднелись очертания каких-то кирпичных руин. К ним подъехал самосвал, наклонил кузов и высыпал на землю свой груз. Послышался грохот бьющегося кирпича, красный дымок поднялся к небу, самосвал несколько раз качнулся взад и вперед, развернулся и уехал. На стройке не было ни души, только курганами громоздился битый кирпич да щерились брошенные в навал оконные рамы с выбитыми стеклами.

— А что здесь строится?

— По замыслу — баня районного масштаба. Только с водой какая-то неувязка получилась, неясно, откуда ее вести и кому платить? Пока три ведомства согласовывают вопрос, стройку законсервировали.

— А кирпич зачем возят?

— Бог их знает. Наверно, в целях выполнения какого-то плана. Может быть, плана сдачи утильсырья. Знаете, как у нас собирают утильсырье? Вот нашему научно-исследовательскому институту тоже пришла разнарядка: вынь да положь такое-то количество тонн металлолома. А откуда его взять? Все понимают, что глупо, а передоложить никто не хочет. Все-таки вышли из положения: изъяли из общежития железные кровати, автогеном порезали, сдали...

— И вы еще смеетесь?

— А что делать, плакать?

Они как-то несогласно помолчали.

— А может быть, все-таки... передоложить?

— Что вы сказали?

— Ничего, это я так...

— Вот у генерала Гиндина на стройке — каждый кирпич на счету, — сказал Скворцов. — Разбили — взыщут, генерал — со своего подчиненного, тот — с прораба, прораб — с рабочего...

— Значит, можно все-таки что-то сделать?

— Что-то можно. Но опасно. С риском для жизни...

Пыльная длинная дорога незаметно перешла в такую же пыльную длинную улицу. По обе ее стороны стояли неказистые дома двух сортов: деревянные серые избы и вросшие в землю глиняные мазанки, похожие на грибы. Все окна были наглухо закрыты ставнями, на улице — ни души, ни собаки. Только один какой-то случайный петух торопливо хромал, перебегая улицу и оставляя за собой в пыли четкую цепочку следов. Петух был угнетен и выглядел нездоровым.

— Кстати, тем временем мы с вами дошли до Лихаревки, видите?

— А где же все люди?

— Кто на работе, а кто дома спрятался, ставни закрыл. В такую жару люди без большой надобности на улицу не выходят. Слышите, какая тишина?

И в самом деле — тишина была мертвая, пыльная, убитая. Но вдруг ее нарушил громкий человеческий голос. Он кричал с резким грузинским акцентом:

— Товарищ майор! А товарищ майор! — Из окна дощатого сарая высунулся по пояс красивый седовласый мужчина необычайно благородной внешности — этакий располневший витязь в тигровой шкуре. Он размахивал руками и взывал: — Товарищ майор, иди сюда, кацо!

— Кто это? — спросила Лида.

— А это и есть лихаревский князь, знаменитый Ной Шошиа.

— Моди, моди! — кричал Ной.

— Здравствуйте, Ной Трифонович, — учтиво поклонился Скворцов. — Вы видите, я не один, с дамой.

— И дама бэри! Пить-кушать будэм! Брат приехал из Рустави, родной брат, дэма! Шашлык есть, вино есть! Зурна будэм играть!

— Спасибо, нам нужно на базар, — сказала Лида.

— Какой базар? — Ной даже зажмурился от отвращения. — Это не базар, а один нуль! Говори, что надо, — все будэт! У Ноя Шошиа все есть!

— Большое спасибо, Ной Трифонович, — сказал Скворцов. — Когда-нибудь в другой раз.

— Вай мэ! — горестно закричал Ной.

Они пошли дальше.

— Вы с этим Ноем Шошиа хорошо знакомы?

— В том-то и дело, что нет. Но один раз я был у него в гостях, и этого достаточно, чтобы он полюбил меня, как родного. Видите, как выходит. У нас: друг — значит гость. У них наоборот: гость — значит друг. Удивительный народ.

— А трудно ему, наверно, здесь. Зачем он сюда приехал?

— Кто его знает? Прошлый раз намекал он высоким слогом на что-то особое, на какие-то удары судьбы. Что ж, возможно... Но вот мы, собственно, и достигли цели своего путешествия. Перед нами базарная площадь — так сказать, центр райцентра. Прошу обратить внимание.

Базарная площадь была довольно велика, но как-то неприютно вся покривилась в сторону. На нее выходило несколько магазинов, из которых открыт был только один; у остальных двери были заперты, преграждены брусьями и украшены огромными висячими замками. Посреди площади у длинной коновязи жевали черное сено пять-шесть лошадей, запряженных в телеги; все они одновременно, словно по команде, взмахивали хвостами, отгоняя слепней, — какие-то лошадиные автоматы. У запертых дверей магазина «Хлеб» ожидала на солнце кучка женщин в темных одеждах, с кошелками в руках. Все женщины были низко, по самые глаза, повязаны платками, а из-под платков виднелись мертвенные, известково-белые лица, похожие на маски.

— Это косметика, — пояснил Скворцов. — Чтобы не загорать. Мел, мука и еще что-то, чуть ли не зубная паста. Здесь загорелая женщина не котируется, не то что у нас, в Европе.

Посреди площади возвышался крытый рынок. Внутри было пестро от солнечных пятен и сияющих щелей. За столами шла вялая торговля: пять-шесть продавцов, два-три покупателя. Выбор товаров был скромен: мешочки с семечками и самосадом, куски синего, тощего мяса и тут же — пучки кудели, шерстяные носки, упряжь.

— Вот вам и лихаревский частный сектор. Что вас здесь соблазняет? Мясо? Семечки?

Лида отрицательно помотала головой.

— Хотите, я приценюсь к курице? Вот увидите, я мастер торговаться.

— Боже упаси!

— Да я не покупать, а просто так. Мне эта курица симпатична.

Курица, облюбованная Скворцовым, сидела на столе, шарообразно нахохлившись и поджав под себя ноги. Рядом с нею стоял старик, совершенно сказочный: коричневый, как пряник, с белой сахарной бородой.

— Здорово, дед! Как торговля? — тоном путешествующего министра сказал Скворцов.

— Какая наша торговля? Вот куру продам, бутылку куплю. Товар — деньги — товар.

Скворцов сразу пооблинял.

— Да ты, оказывается, дед, ученый!

— Культурный, — поправил дед.

— Сколько же ты за свою курицу просишь?

— Тридцатку всего.

— Дорого!

— А ты что, дешево водку продаешь?

— Разве это я продаю?

— А то нет? Ты человек городской, я деревенский. Ты мне водку — я тебе куру.

Курица беспокойно заворочалась, словно понимая, что о ней речь.

— Но-но, Дуська, — прикрикнул дед. — Помалкивай, твое дело маленькое.

— Как вы ее зовете?

— Дуська. Авдотья по-старому. Раньше Дуньки были, а теперь Дуськи. А свинью у меня Варварой зовут. Я не религиозный.

«Ко-ко», — проскрипела курица.

— Что вы сказали? — переспросил Скворцов и легонько щелкнул курицу пальцем в лоб.

Произошел небольшой переполох: курица заорала и, хлопая крыльями, попыталась взлететь. Ноги у нее были связаны, и далеко улететь она не могла, но кудахтанья было много. Старик изловил ее, посадил на место и стал увещевать:

— Дуська, не нарушай.

— Шуток не понимает, — сказал Скворцов.

— Очень даже понимает. Только стесняется.

Курица замирала, покрикивая.

— Нервная, — сказал старик. — Питание не удовлетворяет. Местные условия.

— А вы-то сами не местный? — спросила Лида.

— С-под Орла я. А здесь местных нет. Климат очень упругий. Поживет-поживет — и инфаркт. А вы откудова?

— Из Москвы, — ответила Лида.

— В Москве, говорят, снабжение хорошее.

— Ничего.

— А ты почему такая худая? Муж не обеспечивает?

— Нет, отчего же, — смутилась Лида.

— Ты ее получше корми. Я тоже одну такую знал, страшная была, как чучел огородный, а муж откормил — стала интересная! Куриный бульон таким — в самый раз! Берешь, что ли, куру? Или так, для культпросвета стараешься?

— Для культпросвета, — признался Скворцов. — Ты уж, дед, меня прости, время у тебя отнял.

— Бог простит. Хотя я не религиозный. Мое почтение.

Они пошли к выходу. Дверь наружу сияла, как печное жерло. На площади было по-прежнему мертво и грубосолнечно. Те же лошади, автоматически обхлестывающие себя хвостами, те же женщины с заштукатуренными лицами на крыльце магазина «Хлеб».

— Здравствуйте, — сказал, подходя к ним, Скворцов. — Хлеба ждете? А где же Любовь Ивановна?

Женщины слегка оживились.

— Эвона, — сказала одна из них. — Любовь Ивановну еще зимой сняли.

— За что?

— Говорят, за употребление.

— Вот оно что! А кто же теперь хлебом торгует?

— Катька с Троицкого.

— Ну, и как она? Не употребляет?

— Нам что? Нам без разницы.

— Где же она сейчас, эта Катька? Хочу познакомиться.

— Кто ее знает? Може, на базу ушла, а може, еще куда. Магазин с утра под замком.

— Самое скверное, — сказал Скворцов, отойдя на приличное расстояние, это полное равнодушие к нарушению законности. «Магазин» с утра под замком — и никого это не возмущает. Ждали и еще подождут. Без хлеба-то не проживешь. «Ушла на базу» — поди проверь: то ли она сейчас белье стирает, то ли правда сидит на базе, ждет заведующего, а вместо него — замок.

— И неужели ничего нельзя сделать? — опять болезненно спросила Лида.

— Трудно. И чем дальше от центра, тем трудней. Конечно, если не пожалеть сил, можно добиться, чтобы сняли эту Катьку с Троицкого. А что толку? Видите, все магазины закрыты, кроме «Лихрайпотребсоюза». Давайте зайдем?

На дверях «Лихрайпотребсоюза» висело написанное от руки объявление:

«16-го и 17-го июля в магазине будут выдавать дефецытные товары в обмен на здачу яйца гражданами».

— Это интересно, — сказал Скворцов. — Сегодня как раз семнадцатое июля.

Внутри магазина было темновато, пахло сбруей и гуталином. За прилавком восседала крутоплечая женщина в перманенте, с выщипанными бровями. На вошедших она даже не взглянула.

— Как у вас с дефицитными товарами? — громко спросил Скворцов.

— Кончились, — с царственным величием ответила женщина.

— А что же у вас было?

— Сапоги резиновые, тахта, гвозди, часы «Заря».

— Ай-яй-яй, досада какая! А я-то как раз собирался приобрести тахту!

— Опять культпросвет? — спросила Лида.

— А сейчас у вас что есть? — не унимался Скворцов.

— Все есть, — ответила продавщица и погрузилась в нирвану.

И в самом деле, в магазине было как будто бы все — и вместе с тем ничего не было. Кому, скажем, пришло бы в голову добровольно приобрести этот мужской плащ, сшитый как будто из кровельного железа? Или розовое платье рубчатого бархата, размер пятьдесят шесть? Или зеркало, волнистое, как стиральная доска? Больше всего в магазине было галантереи — бус, подстаканников, золоченых жуков.

В продуктовом отделе было не лучше: сухой кисель, желатин, ячменный кофе, карамель в бумажках и, разумеется, плодоягодное.

— Да, товары сугубо недефицитные, — сказал Скворцов. — Боюсь, что голодный человек ушел бы отсюда голодным, даже если бы сожрал все на этом прилавке. Разве карамель могла бы его поддержать. Карамель под названием «Воетбол», если верить надписи.

Скворцов повысил голос:

— Послушайте, любезная дама, что такое «Воетбол»?

— Как что? Конхвета, — с достоинством ответила продавщица.

— Может быть, «Волейбол»?

— А там и написано «Воетбол». Небось грамотные.

— Хватит, идемте, — сказала Лида.

Они вышли.

— Что-нибудь опять не так? — спросил Скворцов.

— Нет... Просто мне показалось, что вы очень уж на все это смотрите... свысока, что ли... Причем с городского «высока», не знаю, понятно ли?..

— Очень понятно... Я даже согласен. Постараюсь...

— Ведь московская прописка — не заслуга...

— Все понял, можно не объяснять.

Первый, кого они увидели на площади, был Теткин. Он появился из двери с надписью «Кафе-ресторан (напитки в состоянии опьянения не подаются)». Шел он необычайно брыкливо и держался не перпендикулярно земной поверхности, а косо, с парадоксальным наклоном вбок. Заметив их, он бурно обрадовался:

— Пашка, Лида! Здорово, братцы!

— Привет, — сказал Скворцов самым своим струнчатым голосом. — Судя по заметному углу, который составляет с вертикалью продольная ось твоего тела, напитки в состоянии опьянения вопреки правилам тебе подавались. Или я ошибаюсь?

— Чего? — не понял Теткин, махнул рукой и захохотал. — Слушай, Пашка! Ты один можешь меня спасти! Как ее зовут?

— Кого?

— Девушку, за которой я ухаживаю.

— Лора.

— Да ну, Лору я и сам великолепно помню. Другую. Ну, как ее... Из двадцатого ящика. Ты же ее видел на Новый год.

— Черная, змеиного вида?

— Вот-вот. Как ее зовут?

— Не помню. Не то Элеонора, не то Эмилия. Как-то на «Э».

— Вот и я помню, что на «Э». Вертится-вертится... Может, Эполета?

— Исключено. Женщину так звать не могут. Кстати, Теткин, что такое эполета?

— Отстань. Дело не в этом. Я сейчас весь погружен в то, как ее зовут.

— А на что тебе?

— Видишь, она сюда приехала, я за ней снова примостился ухаживать, два раза сводил в пойму, а как звать — забыл, и спросить неудобно.

— Ничего не скажешь, положение тяжелое.

— Прощайте, братцы, пойду к Ване-Мане, может, он знает.

Теткин побежал прочь, сохраняя и на бегу тот же противоестественный наклон.

— Хорош, — сказал Скворцов. — Эполета. Надо же выдумать.

— Ее Эльвирой зовут.

— И правда, Эльвира! Теткин, постой!

Но Теткин уже был далеко.

— Что же вы ему не напомнили?

— Лору жалко... Впрочем, может быть, из-за Лоры именно надо было напомнить.

Из открытой двери ресторана пахло чем-то, жаренным на растительном масле. Скворцов повел носом и сказал:

— Пошлая у меня натура. Стыдно признаться, но я уже есть хочу.

— Боже мой! Давно ли вы ели?

— То-то и есть. Друзья говорят, что у меня не аппетит, а хулиганство.

— Похоже на то. Ну что ж, пойдем обратно в городок.

— Нет. Знаете что? У меня идея. Пообедаем здесь, в злачном месте под чарующим названием «Кафе-ресторан», потом погуляем, познакомимся подробнее с конъюнктурой, а вечером махнем в кино.

— А что там идет?

— Не все ли равно?

— Пожалуй.

В ресторане было дымно и чадно. Официант в полубелой куртке шмыгал между столами, разнося всем одни и те же котлеты с макаронами на овальных металлических блюдцах. Посреди зала сидел тот самый пряничный старик с рынка, хозяин курицы. Он приветственно помахал им вилкой. Рядом с ним зеленела бутылка «Московской».

— А, дед! — обрадовался Скворцов. — Продал свою Дуську?

— А как же. Нашелся один дурак такой же, вроде тебя. Сунул ему куру, тридцатку взял и — к Ною.

— А почему он дурак?

— Она ж у меня рыбой кормлена. Умный человек сразу бы отличил. По взору. От рыбной пищи что у птицы, что у человека взор совсем другой.

13

Сеанс окончился. Публика выходила из клуба. Засветились в темноте светлячки папирос, послышался говор, смех. От толпы одна за другой отделялись пары и, тесно прижимаясь друг к другу плечами, отходили в стороны. Кто-то рванул аккордеон, женский голос закричал песню, другой подхватил, и компания двинулась вдоль улицы, мягко стуча каблуками по пыли. Песня удалялась, с каждой минутой теряя грубость и становясь все нежнее и прекраснее. Но вот разошлась толпа, осела пыль и открылось небо, богатое звездами, с лунным серпом посредине.

— Ночь-то какая, — сказал Скворцов. — Посидим, подышим. Не каждый день удается.

Они сели на ступеньки клубного крыльца. Скворцов закурил, голубой лунный дымок нежным столбиком восходил кверху. У крыльца росло сухое дерево. Вообще в Лихаревке было два дерева, и оба — сухие; одно из них сейчас присутствовало. Ночью дерево выглядело мучеником — с голыми, худыми, заломленными кверху руками.

— Вот, — сказала Лида, — и как же все это странно.

— Что странно?

— Все: и дерево это, и ночь, и мы сами. Вы только подумайте: сидим на каком-то крыльце, за тысячи километров от дома, так, что земля между нами и домом уже существенно закругляется... Там, у нас, еще далеко до захода солнца, а здесь темно и месяц такой необыкновенный...

— Как раз месяц-то самый обыкновенный.

— Что вы! У нас он никогда не лежит так, запрокинувшись, рожками кверху.

Скворцов посмотрел на небо и в самом деле увидел там странно запрокинутый, лежачий месяц. Потом он подумал о том, где сидит, и почувствовал, что сидит на шаре и этот шар ощутимо круглится между ним и Москвой... Поглядел на лицо своей соседки, и оно тоже было странным, голубое от луны.

— Однако нам пора идти, — сказали голубые губы. — И так, наверно, девушки беспокоятся — куда я пропала?

— Еще немножко! Еще не поздно.

Ему хотелось еще посидеть на шаре.

— Ого! По-местному одиннадцать. А завтра рано вставать.

Что она такое говорит? Никакого завтра нет и быть не может. Тем не менее он встал и взял ее под руку. Они пошли в сторону дома. Ни прохожего, ни огня. Луна светила со спины. Впереди двигались на длинных шатающихся ногах две черные соединенные тени. И вдруг — откуда-то музыка. Радио, что ли? Нет, непохоже. Живые голоса. Пели два голоса: высокий тенор и низкий рыдающий бас.

— А, это, наверно, Ной с братом, — догадался Скворцов. — Верно! Вот и Ноев ковчег, и окно светится. А как поют! Давайте послушаем.

В неплотно закрытой ставне светилось оранжевое сердечко. Там, за этим сердечком, бормотала зурна, и два голоса, поддерживая и оспаривая друг друга, пели по-грузински. Какая-то щеголеватая грусть была в этом пении, какое-то праздничное горе... Эх, черт возьми, надо же уметь так горевать!.. Слова были непонятны, кроме одного, которое все повторялось и повторялось в песне. «Тбилисо!» — рыдал один голос. «Тбилисо!» — вызванивал другой...

— Почему «Тбилисо», а не «Тбилиси»? — шепотом спросила Лида.

— Кажется, это у них звательный падеж.

А песня все длилась — это была очень длинная, сложная песня.

«Черт его знает, — думал Скворцов. — Влюблен я, что ли? Нет, непохоже. Вот Верочку я любил. А здесь не то. Здесь просто странно. Странно и хорошо, и именно потому хорошо, что странно».

14

Шофер Игорь Тюменцев, первого года службы, молоденький, пушистый, желтоклювый, терпеть не мог женщин. А они его любили.

Особенно он терпеть не мог хозяйку деревянной гостиницы — жаркую, черешневоглазую Клавдию Васильевну...

Когда Тюменцев на своем газике подъезжал к деревянной гостинице и ждал кого-нибудь, Клавдия Васильевна всегда выкатывалась из двери, подгребала к машине и томно ложилась грудью на капот, подпирая полными руками смуглые щеки. Она выразительно смотрела на Игоря Тюменцева и говорила:

— Жарища нынче. Мочи нет. Всю-то я ночь насквозь до утра прострадала. И на ту боковину лягу, и на другую — все мне покою нет. Полнота меня душит. Все с себя спокидаю, так и лежу.

Грудь ее, прижатая снизу горячим железом, выступала из глубокого выреза и лезла ему в глаза. Игорь старался не смотреть, но по спине у него ползли мурашки. Он сплевывал потихоньку и молчал.

— А что, ваша жизнь скучная? — поводя глазами, спрашивала Клавдия Васильевна.

— Нет, ничего, — неохотно отвечал Тюменцев.

— И что же вы делаете, Игоречек, когда машину не водите?

— Книги читаю.

— Все книги да книги! Так и молодость отцветет, ничего не увидите. Книги пускай старые читают.

«Наподдать бы тебе», — думал Тюменцев.

— Скажите, Игорек, почему вы такие неприветливые?

— Голова болит.

— С таких-то лет и голова болит? Нет, старите вы себя этими книгами! В кино пойти или радио послушать, хор Пятницкого — это я сама не имею против. Или на танцы. Я даже на лекцию не возражаю. Недавно в клубе такая лекция была — о любви и дружбе, — очень конкретная лекция. А книги я не обожаю и вам не советую.

Тюменцев молчал. Про себя он думал: «Ишь, ведьмачка толстомясая. И не стыдно? Лет, наверно, тридцать пять, а тоже, гуляет. Чем бы такое ей досадить?»

И вот однажды его осенила идея. Целый вечер Тюменцев провозился у машины с какими-то проводочками: зачищал, прилаживал, проверял. Вышло хорошо. Он лег спать, вполне собой довольный. В казарме давали отбой в десять, но Тюменцев приспособился читать втихаря у себя под одеялом, освещая книгу карманным фонариком. Чтобы не так скоро срабатывалась батарейка, он читал не сплошь, а порциями. Блеснет фонариком, схватит быстренько кусок страницы, сколько глаз зацепит, потом закроет глаза и повторяет про себя, переживает.

Сегодня Игорь читал аж до часу. Очень хорошая книжка попалась — Виктор Гюго, «Человек, который смеется». Он читал бы и дольше, да совсем села батарейка, и лампочка уже не горела, а тлела малиновой точкой. Он со вздохом погасил фонарик, сунул книгу под подушку, вытянулся и стал думать. В казарме было душно, пахло сапогами, солдатами. Спасибо койка у него верхнего яруса — досталась выгодная, недалеко от окна. Из окна иногда подувало чистой прохладой и были видны на темном небе большие строгие звезды. Кругом громко дышали, беззаботно дышали его товарищи-солдаты. А Тюменцев не спал. Он думал о том, что вот уже двадцать второй год живет на свете, а все еще ничего не сделал для человечества. Вспомнил свою родину, рязанское село на берегу узкой речки; вербы, опустившие на воду длинные ветки, как распущенные бабьи волосы; вспомнил детское, прохладное, мятное северное лето и немного затосковал, так, самую малость. Захотелось ему прозябнуть. А здесь, за тридевять земель от родного села, неуютно как-то: земля каляная, словно каменная, так трещинами и расходится. И трава — не трава, а метелки какие-то, и то весной, а к июню все выгорает. Но все-таки и здесь жить можно — работа не бей лежачего: вози себе начальство, ожидай его да читай книжки. Книжек Тюменцев читал много и каждую, прочитав, заносил в список с краткими замечаниями, например: «Буза, время зря потратил», или: «Все-таки, мне кажется, книга не до конца правдивая, в жизни так не бывает», или: «Хотел бы познакомиться с автором, наверно, незаурядный человек. Но с образом Нюры не согласен».

А еще он думал о своем будущем. Пока впереди было еще два года с месяцем действительной. На сверхсрочную он оставаться не собирался. Кончит срок — и прощай портянки, побудка, наряды. Поедет он на север, туда, в прохладу. Соберутся вечером ребята у пруда, гармошка. А он с аккордеоном. Купит, скопит.

Думал он еще и о том, как запишет в свою тетрадь отзыв о «Человеке, который смеется». Даже фразу придумал: «Исключительно правдивая, волнующая книга, хотя эпоха не совсем современна». Хотелось ему еще придумать фразу, в которой было бы слово «в разрезе», это слово он недавно слышал у одного очень культурного лектора и запомнил, чтобы употребить. Но фразы такой у него не получилось, и он просто стал припоминать и соображать, как там, в книжке, все это было. Особенно его поразили компрачикосы, которые людей растили в каких-то особенных кувшинах, и человек вырастал уродом, по форме кувшина. Страшно, должно быть, в таком кувшине сидеть — вот растешь-растешь, не замечаешь и принимаешь форму. Он подумал-подумал и ощутил эту форму на своих плечах. Врос в нее, вчувствовался. Тюменцеву даже не по себе стало, но тут он вспомнил, что у него есть какая-то малая радость, подумал: хорошо удалось устройство! Он посмеялся мысленно, лег на живот и стал засыпать. Снились ему какие-то звезды.

Утром Тюменцев проснулся раньше всех в казарме. Он упруго, на мускулах, спустился с койки, натянул брюки и сапоги, мыться пошел. На дворе было славно и даже прохладно. Тюменцев сладко помылся у длинного умывальника на сорок сосков, облил голову, вычистил зубы, прошел обратно в казарму, тихо заправил койку, чтобы не разбудить напарника, соседа снизу, надел гимнастерку, крепко обхлестнул ею узкие бедра; пояс с надраенной до солнечного блеска пряжкой затянул до потери дыхания, взял «Человека, который смеется» и пошел наружу.

— Тюменцев, ты куда? — окликнул его дневальный.

— Машину проверить, товарищ ефрейтор.

— Вчера крутил-винтил, все до дела не довинтился?

— Старая она, дребезги одни.

— Ну, иди.

Тюменцев направился в гараж. Около гаража по свежей, еще не раскаленной земле важно ходили лиловые голуби. Из степи тянуло тонким, душистым ветром. Тюменцеву на миг не захотелось уходить отсюда, с воли, в тяжко пахнущий соляркой гараж. В такое бы утро... Но тут он запретил себе думать, что хотелось бы ему в такое утро. Он еще туже обтянул по бедрам гимнастерку, привычным движением поправил пилотку — так, чтобы звездой правую бровь как раз пополам, — вошел в гараж, сел на трехногую скамью и взялся за «Человека, который смеется».

15

Раннее, еще незлое солнце светило на степь сквозь дымку, но видно было, что день предстоит горячий. Майор Скворцов на газике с Тюменцевым у руля подъехал к деревянной гостинице.

— Игорь, подожди, я сейчас.

Скворцов спрыгнул с подножки, громко захлопнул за собой дверцу машины и пружинисто, шагая через две, взбежал по четырем ступеням крыльца. В вестибюле было темновато, пахло рыбой. На голом клеенчатом диване, роскошно раскинувшись, спала уборщица Катя. Мелкие перманентные кудряшки осыпали ее розовый лоб, на щеке сладко и влажно краснел рубец от подушки, маленькие черные усики — все в бисеринках пота. «Милая она какая-то, спит», — растроганно подумал Скворцов. Все ему были сегодня милы: и Тюменцев, и эта Катя. Тюменцев особенно был хорош: серьезный, подтянутый, в строгих ресницах, с малиновым румянцем на пушистых щеках. Скворцов прошел коридором направо и постучал в дверь с номером три.

— Кто там? — откликнулся женский голос. Не она — Лора, вероятно.

— Это я. Скворцов. Лидия Кондратьевна еще не встала?

— Встала, моется. Погодите, сюда нельзя, мы не одеты.

— А что? Мы не кривобокие, — хихикнул другой голос, должно быть Томкин.

— Спасибо, я подожду.

В вестибюле на диване Кати уже не было — лежала только подушка да смятая, умилительная, в голубых бабочках косынка.

«Что это я сегодня дураком каким-то, все меня радует», — подумал Скворцов.

Вестибюль был как вестибюль, мрачноватый, с трещинами на неровных, давно не беленных стенах, но ему и этот вестибюль нравился необычайно. И столик в углу — маленький, треугольный, застланный корявой какой-то тряпочкой, и голубые от синьки занавесочки, косо на каждом окне, и ядовито-розовая вата между рамами. Беспокоясь от счастья, не зная куда себя приткнуть, он стал читать застекленное объявление в багетной рамке. Это оказались «Правила соцсоревнования работников гостиницы «Золотой луч». А он и не знал, что она так называется, — все знали гостиницу просто как «деревянную». Правила были подробные, минут на десять внимательного чтения. Каждый пункт четко оценивался в очках. За участие в художественной самодеятельности начислялось 15 очков, за пользование библиотекой — 8 очков, за вежливость и культурное обращение с проживающими — тоже 8 очков. На последнем месте стояло: «Борьба с клопами — 5 очков».

В вестибюль, весело гремя ведрами, вошла Катя с глазами, как промытые окна. Вошла и обрадовалась:

— Здравствуйте, товарищ майор! Вы за Ромничевой Лидой? Она примываться пошла.

— Слышал.

— А мы вас ждали-ждали, заждались. Давно не были. Девки говорят: посмеяться охота, хоть бы майор тот приехал, с зубом. Скукота у нас, с майором хоть посмеешься.

— Больно мало у вас за клопов начисляют!

— Каких клопов?

— А вот. — Он показал на последний пункт правил. — Не читала?

— А ну их, мы и не смотрим. Шестьсот метров норму дали, а тряпок не дают, своими тряпками работаем. У меня последние кончились, старым триком мою, а он не трет, хоть зубами грызи. А клопов на той неделе наметила кипятком шпарить. Да и нет их у нас, один-два когда выползет.

— Ну, а с участием в самодеятельности как у вас?

— Ничего, танцуем.

— Ну, танцуйте, я приду проверю. Дело нешуточное — пятнадцать очков! На одном клопе этого не заработаешь...

— Все шутите... А я с вами, товарищ майор, серьезно мечтала побеседовать. По личному делу.

— Валяй беседуй.

— Любит тут меня один, не так, чтобы очень красивый, но самостоятельный. Пожилой, лет тридцать. Расписаться просит. Идти мне за него или как?

— Или как.

— Ну вот, опять шутите. Я сама посмеяться не против, но тут дело такое... Судьба всей жизни. Надо отнестись ответственно. А вы его знаете, что не советуете?

— Нет, я тебя знаю. Спрашиваешь, идти ли, значит, не любишь.

— Все про любовь говорят, товарищ майор, а я и не знаю, что за любовь за такая. Может, выйду, там и полюблю? Как вы думаете?

— Я тебе, Катя, сказал, как думаю.

Катя зарумянилась и тихонько проговорила:

— Не в молодости счастье. Я бы за такого, как вы, пошла. Ничего, что пожилые, а легкие. Весело с вами.

— Спасибо, Катюша, на добром слове. Я в некотором роде женат.

— Да я не к тому, я просто к примеру. Бывают и пожилые, а веселые. А мой-то не так пожилой, как вы, а скучный. В ухе ковыряет. И говорит больно уж нудно. Слушаю его, и все мне кажется, будто это торжественная часть.

— Умница! Не иди за него. Он тебя заговорит до смерти.

Катя покачала ведром.

— Спасибо, товарищ майор. Учту. А теперь бежать надо мне.

Убежала. «Милая эта Катя, — думал Скворцов. — Ну до чего же милая! Любят меня женщины, а за что? Пустой я человек, вот за что они меня любят. Пустой, легкий».

И вдруг он спиной почувствовал, что счастлив. Так и есть: обернулся, за спиной у него стояла Лида Ромнич в халатике, худая, загорелая, с полотенцем через плечо. Волосы на висках мокрые, а серьезные серые глаза так и ложатся в душу.

— С добрым утром.

— Здравствуйте.

— Я веселый, я счастливый, меня женщины любят, — скороговоркой произнес Скворцов. — Едем? Я за вами. Машина, Тюменцев — все в порядке. В машине три бутылки квасу, у Ноя достал. Предупреждаю: в поле будет жарко.

— Я не боюсь. Сейчас иду, только оденусь.

— Жду. Жду!

Он подошел к окну. Зеленый газик стоял на солнце и, наверное, уже накалился. У руля сидел Тюменцев, пушистый, серьезный до невозможности, а на стуле у крыльца раскинулась в утренней истоме Клавдия Васильевна. Вертя ногой в красной босоножке, она беседовала с Тюменцевым.

— Игорек, и до чего же вы серьезные, просто даже странно. В такие годы и такие серьезные. Разве можно?

— Это я от вас уже слышал, — мрачно отвечал Тюменцев. — Нельзя так много говорить и все одно и то же...

Клавдия Васильевна помолчала, встала со стула и, поигрывая бедром, медленно двинулась к машине.

— А что это, Игорек, ваш майор все сюда, к этой Лиде, как ее, похаживает? Может, муж они с женой, а?

— Нет.

— Просто так, характерами сошлись?

Тюменцев молчал. Майора Скворцова он любил слепо, преданно, целиком. Он не должен был позволять... Он мысленно подбирал в уме ответ уничтожающий.

— Вы... — начал он, но не докончил.

Клавдия Васильевна подошла вплотную к машине и положила на горячий капот свою большую грудь и голые круглые руки.

Тюменцев незаметно нажал кнопочку у окна.

— Ой! — вскрикнула Клавдия Васильевна и подскочила.

— Что с вами, Клавдия Васильевна?

— Будто меня в сердце током ударило! Нет, правда!

— А я думал, вас фаланга укусила.

— Ой, не говорю! Не люблю фалангов этих, ужас! Вчера одну на пороге видела: белая, страшная, мохнатая, как покойник. Ночью не сплю, все боюсь, что она в постель ко мне заберется! Думаю, заберется, а мне тут же конец, потому что сердце у меня больное и очень я их ненавижу.

Клавдия Васильевна, говоря, опять стала приближаться к машине... Тюменцев ждал, собранный, как кошка перед прыжком. Она оперлась грудью о капот... Тюменцев нажал кнопку.

— Ой, мои матушки! — взревела Клавдия Васильевна. — Да это машина твоя, Игорь, током шибает! Что ж ты за ней не смотришь?

— Остаточное электричество. Токи Фуко, — важно сказал Тюменцев.

— Да ну тебя к богу с твоими токами.

Клавдия Васильевна обиделась и ушла в дом. В вестибюле она увидела Скворцова.

— Здравствуйте, товарищ майор! Что же не у нас остановились?

— Дали в каменной.

— У нас лучше, — подмигнула Клавдия Васильевна. — Женского полу больше.

— Вашего полу везде хватает.

— Ну, вот я и готова, — сказала, входя, Лида Ромнич.

На голове у нее была белая, по-монашески повязанная косынка, через плечо — офицерская полевая сумка. Сухие коричневые плечи вылезали из-под лямок ситцевого сарафанчика. Он сразу охватил ее взглядом как-то со всех сторон, от ясных серых глаз до острого мысика выгоревших белых волосков, сбегавшего по выпуклым позвонкам с затылка на спину. Одно плечо облупилось, на нем чисто блестела розовая, новорожденная кожа. Скворцов почувствовал, что он не к месту, чрезвычайно, до глупости умилен.

— Что ж вы так, нагишмя, — сказала Клавдия Васильевна. — Сгорите.

— А у меня в сумке кофточка. Накроюсь, если на солнце.

— Нам пора, едем, — сказал Скворцов. — До свидания, Клавдия Васильевна.

— Счастливо вам погулять.

Было еще не очень жарко, но газик раскалился порядочно. Черная гранитолевая обивка прямо обжигала.

— Игорь, на седьмой объект.

— Слушаю, товарищ майор.

Газик заворчал, запыхтел, рыканул и тронулся. Дорога запылила. Небо уже начинало сиять сплошным серебряным блеском.

— Жарко, — заметил Тюменцев. — К обеду сорок — сорок два набежит, как минимум.

— Ты мне зубы-то не заговаривай, — строго сказал Скворцов. — Видел я из окна твои фокусы.

Тюменцев зарозовел, обмахнулся ресницами и спросил:

— Какие фокусы, товарищ майор?

— Не валяй дурака. Кто тебе разрешил пугательное оборудование на казенную машину ставить? Не вижу я, что ли?

Скворцов нажал кнопку. Раздался легкий треск.

— Товарищ майор, так ведь лезут же... Что мне делать? Я вот кнопку поставил...

— В чем дело? — спросила Лида.

— А вот, видите ли, Тюменцев, наш скромный советский Эдисон, кнопку приспособил, чтобы баб отпугивать. Она прислонится, а он нажмет кнопку, и ее током бьет. Подумаешь, Иосиф Прекрасный с электрооборудованием!

— Виноват, товарищ майор.

— То-то, виноват! Устройство демонтировать сегодня же!

— Есть демонтировать!

— А кого же вы так отпугивали? — спросила Лида.

— Говори, говори, признавайся, — сказал Скворцов.

— Вообще у меня это против разных задумано, но конкретно сегодняшний день я его испытывал на хозяйке гостиницы.

Лида засмеялась.

А в это время в вестибюле гостиницы Клавдия Васильевна говорила уборщице Кате:

— Эту, как ее, Ромнич, я насквозь вижу. В тихом омуте черти водятся. Не успела приехать — шуры-муры. Были бы у меня такие скелеты, постыдилась бы и перед мужиками разнагишаться. Вобла — она и есть вобла.

16

Газик бежал по дороге, таща за собою небольшое облако пыли. Кругом была степь — и только одна степь, большая, круглая, плоско, жестко замкнутая ровным, как нитка, горизонтом. Когда дорога меняла направление, степь медленно начинала вращаться, но, вращаясь, оставалась неизменной — такое было все одинаковое со всех сторон. Ни холма, ни крыши, ни телеграфного столба. Солнце, поднявшееся над утренней дымкой, уже набирало силу и властно накладывало на землю тяжелые жесткие лучи. В ответ им каждый камень накалялся и тоже начинал излучать. Горячий воздух восходил кверху стекловидными дрожащими столбами. Вдалеке время от времени вставали, завивались и исчезали маленькие смерчи.

«Степь чем далее, тем становилась прекраснее», — думал Скворцов. Эта строка привязалась к нему сегодня и сопровождала каждую мысль. Он смотрел, изумлялся и постигал.

Местами поперек дороги, серые на сером, лежали змеи. Заслышав машину, они неохотно оживлялись и медленно уползали в сторону. Подрагивание сухих травинок еле отмечало их извилистый путь.

— Смотрите, тушканчик, — сказала Лида.

— Да, здесь их много.

Тушканчик сидел у самого края дороги и дрожал усами. Скворцов тысячи раз видел тушканчиков, но никогда их не разглядывал, а этого разглядел и увидел, какое у него умное маленькое лицо, какие большие печальные глаза, какие круглые трепетные уши, какие спичечные, невесомые ножки. С одного взгляда тушканчик обрисовался весь — от головы до кисточки на хвосте. Степь чем далее, тем становилась прекраснее.

— А это далеко — седьмой объект? — спросила Лида, и он увидел ее глаза, большие и печальные, как у тушканчика. Но отвечать надо было по-обычному:

— Нет, теперь уже недалеко, километров пятнадцать. А что? Устали ехать? Жарко? Хотите квасу?

— Пока нет, спасибо.

«Что бы такое для нее сделать?» — думал Скворцов. Его всегда подмывало действовать. Особенно когда он любил — кого-нибудь или что-нибудь.

— Знаете, что меня удивляет? — спросила Лида. — Что нигде никаких ограждений, часовых, документы не спрашивают. Как же это? Ходи кто хочешь?

— Именно, ходи кто хочешь. Желающих нет.

— А если кто-нибудь случайно зайдет и... пострадает?

— Нет. Кому это может прийти в голову: выйти в степь и... пострадать?

— Ну, местному населению.

— Местное население в степь не ходит, — к собственному удивлению вмешался Тюменцев и покраснел до подворотничка. — Чего ему в степи надо? Змеи, да тушканы, да тарантулы — больше там никого нет.

Жара усиливалась. Воздух, бегущий навстречу машине, уже не холодил, а грел. Небо приобретало неприятный, алюминиевый оттенок. Кругом сновали, мелко танцуя, какие-то серые точки. Лида сначала подумала, что это в глазах, но потом поняла, что точки действительно танцуют.

— Что это за точки в воздухе?

— Мошкá, — ответил Скворцов.

— Мóшка?

— Нет, по-здешнему именно мошкá. «Мóшка» — это что-то невинное, безобидное. «Мошкá» — это бедствие. В поселке, слава богу, нынешний год ее еще не было, а когда нападет — беда. Все в сетках ходят. Иногда грудного везут в коляске — и он в сетке.

Он мучительно ясно видел этого толстого младенца в сетке во всем его смешном величии, но не умел о нем рассказать.

— Почему же она нас не трогает?

— Ее на ходу машины ветром сдувает. Остановимся — увидите. Тронет.

— Мошкá — она даже голубей ест, — снова вмешался Тюменцев. — Тут в Лихаревке у одного пацана голубей разведено, красивые такие, белые, сизые, есть и мохнатые. Когда мошкá — у него голуби эти на крыше сарая так и танцуют, ну просто танцуют. Ножки у них, у голубей, нежные, вот они и танцуют.

Тюменцев спохватился, что слишком много сказал, и умолк. А сказал он много потому, что нежно любил голубей, особенно мохнатых. «После действительной разведу голубей». Это у него было запланировано. Краска медленно отливала у Тюменцева от шеи и ушей. Он раскаивался, что много говорил, и решил молчать уже до конца дня.

Машина подскочила на выбоине, и сразу после этого раздался взрыв. Лида не вздрогнула, только шевельнула глазами:

— Что это?

— Квас взорвался, — сказал Тюменцев. Вот тебе и промолчал.

И точно, под ногами растекалась коричневатая пенящаяся жидкость.

Скворцов полез под скамью.

— Так и есть. Одна бутылка готова. Две еще целы. Выпьем, пока не поздно.

Вторая бутылка взорвалась у него в руках.

— На черта нам такая самодеятельность, — сказал он, отряхиваясь.

Третью бутылку распили втроем, попеременно прикладываясь к горлышку. Горячий квас отдавал не то соляркой, не то паленой резиной.

— Хорошо, но мало, — сказал Скворцов. — Люблю пить.

— А на седьмом объекте можно будет напиться?

— Черта с два. Воду туда возят в обрез — по литру в сутки на брата. Хочешь пей, хочешь мойся. Большинство предпочитают пить.

Дорога повернула направо, и стало видно на горизонте небольшое пятнышко, похожее издали на корабль.

— А это что?

— А это и есть седьмой объект.

— Знаменитая стенка?

— Она, матушка.

По мере того как они приближались, очертания большого кораблеобразного сооружения обрисовывались яснее. Скоро стало видно, что это не корабль, а действительно высокая, изогнутая полукругом стена. Она мрачно выделялась в голой степи, грубо сваренная из тусклых, слегка оборжавленных броневых листов, опертых на циклопические обветренные бревна. На верху стены сидел маленький степной орел. Когда газик приблизился, орел развернул крылья и неторопливо полетел в степь. Еще ближе — и стало заметно, что вся стена усеяна небольшими пробоинами, сквозь которые беловатыми глазками посверкивало небо.

В последнюю очередь они увидели стальной цилиндр, подвешенный на тросах в центре подрывной площадки. Не очень большой, но значительный, он мягко поблескивал на солнце синеватым округлым боком. Сразу было видно, что он здесь главный.

— Узнаете свое изделие? — спросил Скворцов.

Лида побледнела под загаром и медленно ответила:

— Узнаю.

— Да вы не волнуйтесь, все будет хорошо.

Не успели они выйти из машины, как на них набросилась мошкá и обсела потные лица. Из деревянной будки вышел коротконогий человек в синем комбинезоне. Лицо его было закрыто черной сеткой. Грудастый, он напоминал женщину в парандже.

— Здравия желаю, товарищ майор, — тонким, осипшим голосом сказал человек в парандже.

— Здравствуйте, — ответил Скворцов, подавая ему руку. — Я вам привез конструктора этой вот игрушки. Знакомьтесь.

— Ромнич, — сказала Лида и закашлялась. Мошкá лезла в рот, в ноздри.

— Капитан Постников, — сказал человек в парандже, не подавая руки. — Сеткой надо одеваться, — прибавил он фистулой.

— Я как раз захватил пару сеток, — сказал Скворцов и вынул из кармана две черные нитяные сетки, похожие на авоськи, но с кисточками по краю. Одну он накинул на голову Лиде, другую себе. Мошкá затанцевала вокруг сеток, искусно маневрируя возле ячеек, но не залетая внутрь.

Сетка странно изменила лицо Лиды Ромнич.

— А знаете, вам идет. Все-таки когда женщины носили вуали, в этом что-то было.

— Вам тоже идет.

Капитан Постников глядел на них с откровенным презрением: тоже, мол, нашли разговор.

— Что у вас тут произошло? — спросил его Скворцов.

— Два подрыва вчера дали. Распределение осколков не соответствует тактико-техническому заданию. Будем браковать изделие.

— Это мы еще посмотрим. К подрыву готовы?

— Так точно. Только переходников нет. Я машину за ними послал, да она что-то задержалась. Наверно, воду берет. Все-таки жара. Метео сорок три обещало.

Капитан говорил тяжко, трудно, с перерывами, как будто он уже замолчал, а потом молчать раздумал. Было видно, что ему все осточертело: жара, степь, вся эта канитель с изделием.

— Сколько же придется ждать?

— А кто ее знает? Вы тут, в тенечке, обождите.

Скворцов и Лида отошли в короткую тень будки. От железной крыши так и дышало жаром. Постников пошел на площадку.

— Придется ждать, — сказал Скворцов. — Вот лопухи, забыли переходники доставить.

— А знаете, я люблю ждать.

— Странный вкус. Я как раз терпеть не могу ждать.

— Нет, я люблю. Не везде, конечно, а на полигоне. На полигоне полагается ждать. Это словно часть полигонной службы, вроде ритуала...

— Видно, вы прирожденный полигонный работник. Любите свою работу?

— Очень, — сказала Лида. — Знаете, когда я думаю о своей работе, даже мурашки по спине.

Она повела плечами, морща спину между лопаток.

— Вот это любовь. А по дому не скучаете?

— Нет. То есть да. Сына хочется на руки взять. Сын у меня, Вовка. Два ему. Хороший мальчик. Кудрявый... А у вас, кажется, тоже сын?

— Вася.

— Сколько ему?

— Полтора.

— А какой он у вас? Расскажите. Я люблю про детей.

— Ну какой? Толстый, белый, увалень, глупый. Глупый, а друг он мне большой, больше всех.

Подошел капитан Постников:

— Машина пришла, товарищ майор. Разрешите готовить подрыв?

— Пожалуйста.

— Попрошу пройти в блиндаж, — просипел Постников, упорно не глядя на Лиду Ромнич. — Покидать блиндаж в ходе подрыва не разрешается.

— Я знаю, — сказала Лида.

— Идите вперед, Лидия Кондратьевна, я вас догоню. Видите блиндаж? Вон там.

Она пошла по тропинке к блиндажу, полевая сумка болталась у ее бедра. Скворцов смотрел вслед, умиляясь ее цапельной долговязости. Этакие бамбуковые ноги, словно бы даже пустые внутри.

Постников кашлянул.

— Дай закурить, капитан, — сказал Скворцов.

— «Беломор» употребляете?

— Очень даже употребляю.

Они откинули сетки и закурили.

— Что же ты, капитан, с нашей дамой так строго, а?

— Не люблю бабья на полигоне. Приедет такая фуфлыга: ах да ох, уши затыкает. И всегда при ней что-нибудь не так. То пиропатрон не сработает, то контакта нет. Я тысячу раз замечал.

— Напрасно. Ромнич не такая. Она уши не затыкает. Она сама конструктор, полигонный работник. Даже ждать на полигоне — и то любит.

Постников подумал и сказал:

— От женщины, которая таким делом занимается, может вытошнить.

— Ну, зачем уж так. Хорошую женщину никакое дело не испортит. Я даже одну знал женщину — борца. И ничего, славная была женщина.

— Пускай она лучше обо мне заботится, — горячо сказал Постников, сразу потеряв медлительность. — Моя вон тоже пошла в школу преподавать, а хозяйством ей некогда заниматься. Щи оставит — когда разогрею, а когда холодные кушаю, без аппетита.

— Подумаешь, дело — разогреть! Были бы щи.

Это Постникову не понравилось. Он опять замедлился и сказал:

— Согласно инструкции идите в блиндаж, товарищ майор.

Скворцов спустился в блиндаж. Под землей было, как под водой — полутемно и прохладно. Всей кожей ощущая прекрасную эту прохладу, он полуощупью пробрался к стенке. В глазах плавали радужные круги. Пахло грибами. Когда круги исчезли, он увидел у самого своего лица свисшую с потолка гроздь тоненьких, полупрозрачных поганок. Они росли из щели между бревнами наката и, казалось, должны были висеть вниз головой, но нет: каждая поганка грациозно изгибала тоненькую свою ножку и подымала вверх серую колокольчатую шляпку.

— Смотрите, какие поганочки, — сказала Лида.

— Вижу.

Ему захотелось еще от себя прибавить что-то глупое, вроде «всюду жизнь», но он удержался.

Зазвонил полевой телефон. Скворцов взял трубку.

— Товарищ майор, к подрыву готов, — доложил торжественный голос, совсем непохожий на голос Постникова. Все-таки подрыв — всегда событие.

— Отлично. Давайте.

Раздался сигнал тревоги — несколько колокольных ударов по рельсу, — и снаружи в блиндаж начали просовываться ноги в кирзовых сапогах. Солдаты стали на земляной лестнице, упираясь пилотками в перекрытие. Наступила тишина — особая тишина перед взрывом.

Скворцов с Лидой стояли у смотрового окошка, глядя сквозь растрескавшееся бронестекло. Стена в отдалении рисовалась темным массивом. Вдруг на ее фоне сверкнул огонь, взметнулась кверху черная земля, и тут же пришел удар. Блиндаж колебнулся, с потолка посыпалась земля, гроздь поганок дрогнула и уронила один колокольчик. Сквозь окошко было видно, как поднятая взрывом земля медленно распускалась большим черным георгином и медленно опадала.

— Все, — сказал Скворцов. — Можно выходить.

Кирзовые сапоги двинулись вверх по лестнице и исчезли в сияющем голубом проеме.

После подземной прохлады зной наверху был ошеломляющим. Казалось, видно было, как скручиваются и вконец погибают сушеные-пересушеные, но еще не до конца сожженные травки.

У полуциркульной стены облаком стояла еще не осевшая пыль. Там, где только что поблескивал стальной цилиндр, ничего не было — ни треноги, ни троса, только горячая яма в пыльной земле. По всей поверхности броневой стены проворно расползлись солдаты в выбеленных солнцем гимнастерках, с зелеными сетками на головах — зеленоголовые муравьи. Цепляясь за веревки, переползая от опоры к опоре, они снимали координаты пробоин и метили их черной краской, передавая друг другу ведро и кисть. Постников мешковато суетился внизу, сипел на крик, командовал и наносил отметки на большой лист бумаги. Лист топорщился коробом у него в руках.

— Придется подождать, пока обмерят. Впрочем, вы любите ждать. Давайте опять в этот самый тенечек.

Короткая тень от будки стала, если возможно, еще короче.

— Присядьте, — предложил Скворцов и расстелил на горячей земле газету. Края газеты немедленно загнулись кверху, как будто ее положили на плиту.

Они сели — головы в тени, ноги на солнце. Лида о чем-то размышляла, теребя кисточки на краю своей сетки.

— А знаете, Павел Сергеевич, я почти уверена, что осколки рикошетируют от грунта.

— Не может быть. Есть противорикошетные валы...

— И все-таки рикошеты не исключены.

Она вынула из полевой сумки блокнот и карандаш:

— Погодите, я сейчас прикину.

Она написала несколько строк, прикусила карандаш, задумалась...

— Я могу вам помочь?

— Помолчите, а то собьюсь, — резковато сказала Лида.

Скворцов замолчал и стал смотреть на ее ногу. Тонкая, до блеска отполированная солнцем, даже чуть кривоватая от худобы, чем-то похожая на саблю нога. Он смотрел и думал: «Люблю твою ногу. Люблю твою пыльную, исцарапанную ногу. Люблю все в тебе — красивое и некрасивое, хорошее и плохое, мягкое и резкое. Ничто не имеет отношения ни к чему».

— Ну, так и есть, — сказала Лида. — Все, как я и предполагала.

— Рикошеты?

— Конечно. При этом профиле противорикошетных устройств должно наблюдаться восемь — десять процентов лишних пробоин во втором поясе. Смотрите.

— Это что, формула Сабанеева? — спросил Скворцов. Он не очень-то был силен в теории, но некоторые фамилии помнил и при случае мог блеснуть.

— Нет, не Сабанеева.

— Ваша?

— Право, не знаю. Эта формула всегда была.

— Как всегда?

— Это у нас так говорят. Когда стали очень уж приставать с приоритетом русских и советских ученых...

— Понимаю.

На дорожке появился Постников с бумажным листом. Скворцов и Лида встали.

— Ну как?

— Та же петрушка, — просипел Постников. — Ясно, в конструкции ошибка.

— Это рикошеты, — сказала Лида.

Постников глядел сквозь нее.

— Сколько лишних?

— Девять процентов во втором поясе.

Лида вся вспыхнула, глаза и все.

— Слышали, Павел Сергеевич? Так и по расчету получается: от восьми до десяти процентов! Значит, я права!

«Как идет счастье человеку, — думал Скворцов. — Как она сейчас хороша». Для Постникова она по-прежнему не существовала.

— А и в самом деле похоже на рикошеты, — сказал Скворцов.

Постников был непробиваем.

— Валы откапывали согласно инструкции.

— Это сабанеевская инструкция, — светясь, возразила Лида. — Так она же для наших мест, для тяжелого, влажного грунта, а здесь у вас грунт мягкий, пылевой, совсем другая консистенция! Объясните ему, Павел Сергеевич, он меня не слушает.

— Слушай конструктора, капитан.

Постников неохотно оборотился. Лида горячо стала объяснять ему схему рикошета, тыча карандашом в блокнот. Скворцов не слушал, что она говорит, он просто следил, как менялось у Постникова выражение лица, переходя от презрительного к почтительному.

— Сечешь, капитан? — спросил Скворцов.

— Секу.

— А валы придется перекопать, — заключила Лида. — Сделаете новые, по такому вот профилю. — Она вырвала листок из блокнота.

— Есть перекопать, товарищ конструктор.

Скворцов и Лида уходили к своей машине, а Постников смотрел им вслед. Они уезжали, а он оставался. Потом они улетят в Москву, всякие там свои диссертации писать, а он опять останется. В степи, в жаре, в мошкé. Жара не жара — вкалывай. И всегда так. Приедут, поглядят, покритикуют — и снова к себе, на север. Дождь у них идет. Мостовые блестят, девушки в разноцветных плащах, как розы. Москвичи, сукины дети. Впрочем, она ничего баба. Раздражал его, собственно, Скворцов — болтун, пустопляс. Смеется, зуб стальной. И чего она в нем нашла?

Машина была горячая, как сковорода.

— Игорь, домой.

Тюменцев включил двигатель. Газик затрясся.

— Между прочим, Игорь, — заметил Скворцов, — вот что мне в голову пришло, пока я там сидел: почему ты не взял высокое напряжение прямо с трамблера на корпус?

— Такой вариант я рассматривал, он для меня не годится. Этот вариант работает только при включенном моторе. Я тогда на случай не должен мотор выключать. А за пережог горючего тоже не похвалят.

— Эх, — вздохнул Скворцов, — если бы меня так девушки любили, я бы их пугать не стал. Идите ко мне, милые, сказал бы я на твоем месте.

Тюменцев нажал стартер. «ГАЗ-69» забормотал и тронулся в путь. Дорога уходила в степь. Скворцов сказал наконец вслух то, что думал про себя целый день:

— Степь чем далее, тем становилась прекраснее.

17

Еще один день прошел, жаркий и необычайно тяжелый. К вечеру легче не стало. В небе, затянутом плотной дымкой, медленно опускалось тусклое красное солнце с резко обведенным круглым контуром. Воздух не шевелился, скованный неопределенным ожиданием.

В каменной гостинице, раздевшись до трусов, лежали на кроватях Чехардин, Скворцов и Манин. Вернувшись с поля, они не пошли даже купаться, а сразу же полегли. В номере было сверхъестественно душно. Накалившиеся за день стены немилосердно излучали жар. Чехардин и Скворцов курили, дым неподвижно висел над каждой кроватью, не смешиваясь с окружающим воздухом. Манин был некурящий и обычно любил постращать своих сожителей раком, и не каким-нибудь, а нижней губы. Но сегодня он так истомился, что даже о раке забыл.

— Хочу холодного пива, — сказал Чехардин, — чтобы в большой тяжелой кружке, чтобы вся запотела и капельки на боках... Вульгарная московская кружка пива.

— Разговор о пиве в настоящих условиях приравнивается к идеологической диверсии, — отвечал Скворцов.

— А и в самом деле, — невинно сказал Манин, — почему это здешняя торговая сеть не продает прохладительных напитков?

— Эх, Ваня-Маня, святая простота.

— А я и правда не вижу причин.

— Их более чем достаточно, — сказал Чехардин. — Организовать продажу прохладительных напитков в здешних условиях — дело нелегкое. Нужна тара, бочки, емкости, лед, пятое-десятое, вода, наконец. А чего ради они будут стараться? Какие рычаги приведут в действие всю эту махину?

— Забота о живом человеке, — ответил Манин и сам застеснялся.

— Вот-вот, — усмехнулся Чехардин. — Очень типично. На словах марксист, а чуть до дела дойдет — типичный идеалист. Сознание первично, материя вторична, так, что ли?

— Я этого не говорил.

— Простите, я только довел вашу мысль до логического завершения. Забота о живом человеке! Вещь, конечно, полезная, но утверждать, что таким рычагом вы сдвинете проблему снабжения, — значит быть идеалистом. Помимо заботы о живом человеке нужны другие, экономические рычаги. Нужно поставить торговую сеть в такие условия, чтобы ей было не только душеспасительно, но и выгодно заботиться о живом человеке. Как говорил один мой приятель: «У всякого есть совесть, но надо создать такие условия, чтобы хочешь не хочешь, а она проявлялась».

— Это не наша, это капиталистическая мораль, — искренне страдая, сказал Манин.

— Так я и знал, что вы пустите в ход какой-нибудь жупел. Известный прием: подобрать подходящее к случаю бранное слово — и спор кончен. Нет, вы попробуйте подумать, ей-богу, неплохо иногда подумать.

— Я и думаю, но не вразрез с основными принципами. А вы... ошибаетесь.

— Вполне возможно. Думающий человек не застрахован от ошибок. Это знает каждый, кто когда-нибудь пробовал думать сам.

— Я с вами согласен, — сказал Скворцов. — Рычаги нужны. Помните, я вам рассказывал про ту бабищу из «Лихрайпотребсоюза»? Ее бы каким-нибудь рычагом... Сидит, как царица, и на лице — глубочайшее презрение ко мне, живому человеку...

— Естественное презрение владельца к неимущему.

— Чем же она владеет?

— Как чем? Информацией! Пока существуют дефицитные товары, существуют и владельцы информации. Информации о том, где, какой и в каком количестве появится товар. Эту информацию можно продать, купить, обменять (ты — мне, я — тебе). А власть! Возьмите хотя бы Ноя! Завези в Лихаревку вдоволь напитков — и лопнет ваш Ной как мыльный пузырь.

— А я люблю Ноя, — вступился Скворцов. — Что-то есть в нем широкое. Этакая бескорыстная, я бы сказал, любовь к материальным благам. Он ведь не для себя — ему угощать надо.

— Дефицит, — сказал Манин, — явление временное. Конечно, есть еще некоторые трудности, но это болезни роста. Когда мы добьемся подлинного изобилия, небывало высокого уровня производства на душу населения, дефицита не будет.

Чехардин выслушал и сказал задумчиво:

— У буддийских народов есть весьма остроумное устройство — молитвенное колесо. Когда верующему приходит в голову помолиться, ему даже не надо произносить слов, достаточно повертеть колесо.

— А что, я что-нибудь не то сказал? — обеспокоился Манин.

— Наоборот, даже слишком то. То, да не то. Наш дефицит в большинстве случаев обусловлен не бедностью. Мы достаточно богаты для того, чтобы выбрасывать на ветер, уничтожать, гноить огромные материальные ценности. Представьте себе все это в масштабе страны! Несобранные урожаи; зараженные сорняками, гибнущие поля; в огромных количествах производимый никому не нужный ширпотреб... Это все — чистые издержки. А ведь общие принципы разумного управления известны. Экономическая система, как и техническая, должна основываться на принципе обратной связи. В технике мы признаем обратную связь, а в экономике упорно ее отрицаем!

Манин покраснел чуть не до слез и сказал дрожащим голосом:

— Ну уж это... Это я не знаю что... Это какая-то кибернетика.

— Еще один жупел. Сейчас вы обзовете меня апологетом буржуазной лженауки. Слово-то какое: «апологет»...

— А есть еще хуже: «молодчик», — сказал Скворцов.

— Одно другого стоит.

На этом месте разговор прервался, потому что вошел Теткин, очень веселый, и заорал:

— Ужинать, братцы! Скорей в портки и ужинать! Я по такой жаре ненормально жрать хочу!

Он схватил со стола графин с водой, желтой, как чай, и горячей почти как чай, хлебнул из горлышка, сморщился, сплюнул, уронил пепельницу, захохотал и удалился, хлопнув дверью так, что посыпалась штукатурка.

— Это он всегда такой жизнерадостный? — осведомился Чехардин.

— Всегда, — ответил Скворцов, натягивая брюки. — Вчера утром он потерял шляпу и по этому поводу хохотал до обеда. Потом нашел шляпу и хохотал уже до вечера.

Манин оделся раньше других и вышел.

— Напрасно вы при нем, — сказал Скворцов.

— А что? Разве он...

— Нет. Просто пай-мальчик, потому и может продать. И не потихоньку, а в открытую. Выступит на собрании и начнет в порядке самокритики со слезами на глазах поносить себя самого за то, что вас слушал...

— А ну его к черту, пусть поносит, — рассердился Чехардин. — Чего в самом деле бояться? Двум смертям не бывать...

— Это верно. Только боимся-то мы не смерти, а чего-то похуже.

— Страшна не смерть, а унижение.

— Страшна не смерть, а когда люди от тебя отвернутся.

— Кому что. Между прочим, Скворцов, вы, кажется, думающий человек...

— Не очень.

— Все равно. Так вот, не скажете ли вы мне: чем мы, собственно говоря, живы?

— Странный вопрос. Мы с вами или вообще?

— Мы с вами.

— Ну, работой. Скорее всего работой.

Чехардин улыбнулся:

— Я так и знал, что именно это скажете.

— А вы что скажете?

— Я с вами вполне согласен.

— Работа плюс чувство юмора. Не так ли?

— Плюс, а не минус. Мы, пожалуй, пришли к соглашению.

— Ну, хватит философии — в самом деле пора ужинать.

Внизу, у подъезда, стояли Теткин и Манин. Теткин кокетливо обмахивался найденной шляпой. Сплющенное, раздутое в боках огромное солнце сидело уже на самом горизонте. Духота становилась зловещей.

— А может, не пойдем? — сказал Чехардин, светлыми своими, розовыми сейчас глазами глядя на солнце. — И есть-то не хочется. Ну его к черту, этот ужин.

— Не демобилизовывайте масс! — крикнул Теткин. — Пойдем стройными рядами на трехразовое питание.

Его поддержал Скворцов:

— Придется пойти, в порядке дисциплины.

Пошли. Теткин воинственно шагал впереди. В свете заката его лысина блестела, как помидор.

— Товарищи, вы видите перед собой победителя, — сказал Скворцов. — Не далее как вчера наш доблестный Теткин ходил в пойму с прекрасной незнакомкой, имя которой начинается с буквы «Э».

— Откуда ты знаешь?

— Ха! Вы имеете дело со Скворцовым. Моя агентура не дремлет. Я знаю не только о самом факте прогулки, но и о той роковой роли, которую сыграли в ней комары...

— Замолчи ты, пошляк.

— Если бы не комары, — невозмутимо продолжал Скворцов, — напавшие на него и его даму в наиболее ответственный момент, наш Теткин, как честный человек, должен был бы жениться...

Он старался говорить как всегда, но что-то не говорилось ему сегодня, не острилось. Должно быть, духота.

Из столовой пахло застарелым борщом. У входа стояли и бранились толстый повар в колпаке и заведующая товарищ Щукина.

— Бандит ты, а не баба, — говорил повар.

— А я тебя проработаю, — отвечала Щукина.

В офицерском зале никого не было. Пришедшие сели за столик, горячие руки сразу прилипли к клеенке. Скворцов с ужасом обнаружил, что ему не хочется есть. Небывалый случай! Это уже последнее дело. Но тут он услышал женский голос, негромкий, с легким переломом на каждом слове, и понял, что пришла Лида Ромнич. Он не ждал ее сегодня — их группа работала на дальних площадках, у сухого озера. Лида вошла, поздоровалась, и он сразу полез на седьмое небо, даже есть захотелось. Она села за стол, переставила солонку с места на место, налила себе воды. Все, что она делала, казалось ему необычайно значительным, он следил за ней со вниманием и восторгом, доходящими в своей совокупности даже до какой-то досады. Что-то от него требовалось, но он не знал что. «Ну, посмотри на меня, ну, улыбнись же, ну же», — думал он. Она посмотрела и улыбнулась. Он понес какую-то несусветную чушь, только чтобы она засмеялась. Она засмеялась, но от него все еще что-то требовалось.

Вошел повар, утираясь колпаком.

— Ужинать будем?

— Очень даже будем, — ответил Скворцов.

— Сознательные офицеры в такую погоду не ужинают. Вредно. Мы и то не готовили. Один лапшевник, с обеда не покушали.

— Ну, давайте лапшевник. Пф, духота.

— Не иначе как тридцаточка идет, — сказал повар.

— Что за тридцаточка? — спросил Чехардин.

— Суховей, — пояснил Скворцов.

— Молчи, — перебил его повар. — Никакой не суховей. Это в России суховей, а здесь тридцаточка.

— А почему так называется? — спросила Лида.

— Примета такая. Дует он и дует, и три дня, и три ночи, а как подует три дня и три ночи, то будет надвое: или перестанет, или будет дуть еще месяц, а в месяце тридцать дней, вот и называют тридцаточка. Очень от нее люди томятся. Вредная очень. А вы ужинать выдумали.

— Ничего не поделаешь, — сказал Скворцов. — Мужчина должен быть свиреп.

Подали лапшевник — он был несъедобен: остывший, склеившийся монолит. Ели только Теткин и Скворцов, Теткин даже две порции. После ужина вышли на улицу — там было не свежее, чем в офицерском зале. По горизонту, вспыхивая и переползая с места на место, бродили огни. Это горела степь. Она горела уже несколько дней: где-то на стрельбах подожгли траву, и теперь пожары кочевали по всей округе, их никто не тушил — горела ведь только трава, это никого не беспокоило, кроме змей и тушканчиков.

— Слышите, пахнет дымом? — спросил Теткин.

Пахло не дымом, а чем-то гораздо похуже. Вскоре они вступили в зону нестерпимого зловония: оказалось, что посреди площади лежит дохлая собака.

— Какое амбре! — восхитился Скворцов.

— Эту собачку еще третьего дня машиной задавило, — радостно сообщил Теткин.

Лида Ромнич вдруг рассердилась, даже ноздри задрожали:

— Что за безобразие! Здесь же люди живут! Почему не уберут собаку?

Теткин захохотал:

— Наша общественница развоевалась. У нее это бывает.

— Можете жаловаться, — в нос протянул Чехардин.

— И пожалуюсь.

— Генералу Гиндину, — подсказал Скворцов. — Ему как раз сегодня нечего делать.

— Именно генералу Гиндину! — вскинулась Лида.

— Когда же вы к нему пойдете?

— Сейчас.

— А не поздно? — усомнился Манин.

— Что ты, поздно! — ответил Теткин. — У него, как в министерстве, до поздней ночи работают.

— Пойти мне с вами? — спросил Скворцов.

— Нет, я одна, — сердито ответила Лида.

18

В кабинете генерала Гиндина горела лампа с зеленым абажуром, резко выделившая на столе освещенный круг. Углы комнаты тонули в подводной тени. Со стены пристально глядел большой Сталин с тяжелыми усами, в тяжелой раме, критически поджав полумесяцами нижние веки. Генерал в расстегнутом кителе на голое тело сидел за столом и работал. Тикали часы, вентилятор шевелил листки настольного календаря, и жирные черные цифры все время сменяли друг друга, вызывая ощущение неустойчивости времени. Часы тоже тикали неравномерно: то торопились ужасно, то вдруг замедляли ход и становились почти неслышными.

Гиндину было нехорошо. Он уже принял нитроглицерин, но стеснение в груди не проходило, и железная скованность в левом плече — тоже. Он с жалостью посмотрел на свою жирную седую грудь, заметно вздрагивавшую от толчков сердца, но тут же осадил себя: «Спокойно, Семен, все будет хорошо. Только не распускаться». Пожалуй, разумнее всего было бы пойти домой и лечь, но дома у него, собственно, не было, а мысль о своем номере с люстрой и картиной «Три богатыря» была ему противна. Он продолжал работать, просматривая документы и останавливаясь на местах, отчеркнутых по полю синим карандашом. Эти привычные «боковички» (сигналы опасности!) сегодня тоже казались неприятными, хмурились синими бровями.

Он обрадовался, когда вошел ординарец.

— Товарищ генерал, к вам какая-то гражданка добивается.

— Пусть войдет.

Гиндин встал и застегнул китель.

Вошла Лида Ромнич. Генерал удивился:

— Вы? Как приятно! Чем обязан?

Лида прямо взглянула ему в глаза и сказала:

— На площади лежит собака.

— Что это, стихи? — спросил Гиндин.

— Нет. На площади действительно лежит мертвая собака и... пахнет. Лежит уже третий день, и никто ее не убирает. Я решила обратиться прямо к вам.

— И правильно сделали. Садитесь, пожалуйста. Подождите минуточку, сейчас я приму меры.

Лида опустилась в глубокое кожаное кресло, мгновенной прохладой коснувшееся ее локтей. Генерал сел за стол и позвонил. Появился ординарец. Гиндин повертел в руках карандаш и спросил:

— А где у нас может быть сейчас начальник КЭЧ?

— Майор только что прошел к себе, товарищ генерал.

— А ну-ка пригласи его сюда.

— Слушаюсь, товарищ генерал.

Ординарец вышел. Гиндин любезно, наклонив голову, глядел на свою посетительницу.

— Вы не поверите, как я счастлив, что вы зашли ко мне.

— Я зашла... из-за собаки.

— Тогда я счастлив, что умерла эта собака. Иначе я не имел бы удовольствия видеть вас у себя... Но раз уж вы пришли, давайте побеседуем. Может быть, вы в чем-нибудь испытываете нужду? Питание? Помещение? Говорите, я к вашим услугам.

— Нет, спасибо, мне ничего не надо.

— Может быть, хотите переехать в «люкс»? Отдельный номер с видом на пойму. А?

— Нет, спасибо.

— Скажите, а какое вино вы любите?

— Плодоягодное.

— Не шутите, я говорю серьезно.

— В такую погоду — никакое.

— А в прохладную погоду?

— Право, не помню. Это было давно.

— А вы все-таки вспомните.

— Какой вы смешной! Ну, цимлянское.

— Завтра же пошлю самолет за цимлянским.

— Ради бога, не надо.

— Там, в Москве, была одна женщина, — задумчиво сказал генерал, — я ее любил, а она меня нет, вы представьте себе, она меня не любила. Однажды она обмолвилась — просто так, в разговоре, — что обожает розы. Я послал в Крым один из своих самолетов... На следующий день у ее ног были две корзины роз... И знаете, это был единственный случай, когда я увидел в ее глазах искру нежности... Отчего вы улыбаетесь?

— Слишком много.

— Чего?

— Ног и корзин.

— О, да вы умница. С вами на стандарте не проедешь. Виноват — привычка.

— А где она сейчас, эта женщина?

— В Москве. Мы с нею уже давно не встречались. В прошлом году она вышла на пенсию... Понимаете? Моя любовь — пенсионерка. Это смешно?

В дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Гиндин.

Вошел офицер с испуганными глазами.

— Товарищ генерал, майор Пряхин по вашему приказанию явился.

— Являются привидения, товарищ майор.

— Виноват. Товарищ генерал, майор Пряхин по вашему приказанию прибыл.

— Так-то лучше. Я хочу познакомить вас с представителем Москвы. Майор Пряхин, начальник КЭЧ. Лидия... Кондратьевна, если не ошибаюсь.

Лида кивнула.

— Здравия желаю, — растерянно сказал Пряхин.

— А ну-ка доложите, товарищ майор, обстановку в гарнизоне по вашему ведомству.

— Все в порядке, товарищ генерал, — настороженно ответил Пряхин.

— А вот представитель Москвы придерживается другого мнения.

Пряхин покосился на Лиду Ромнич и промолчал.

— Известно ли вам, товарищ Пряхин, — продолжал генерал, — что на главной площади нашего населенного пункта третий день лежит дохлая собака?

— Лежит, товарищ генерал.

— Так вот, завтра в этом гарнизоне останется кто-нибудь один из вас: вы или эта собака.

— Понял, товарищ генерал. Разрешите исполнять?

— Действуйте, Пряхин.

Начальник КЭЧ вышел. Лида поднялась со своего кресла и стала прощаться. Генерал Гиндин удержал ее за руку:

— О, подождите совсем немного, побудьте здесь, я так рад, что вы пришли. Неужели нельзя подарить старому человеку немного радости? Ваше присутствие — как свежий утренний ветер... Впрочем, кажется, это опять «ноги и корзины»...

— Меня ждут, — сказала Лида, потихоньку вытягивая руку из большой руки генерала.

— Вас ждут, — повторил Гиндин. — Вас ждут такие же, как вы, молодые, сильные, не боящиеся жары. Какое вам дело до старика с его двумя инфарктами? Слава богу, он еще годен, чтобы убрать с площади собаку...

Генерал улыбался, но глаза были грустные, больные.

— Вам плохо? — спросила Лида. — Может быть, вызвать врача?

— Нет, я пошутил. Идите к ним, к молодым, идите, прелестная женщина. Идите же...

— Спасибо. Будьте здоровы.

— Не за что. Это вам спасибо. И помните, что бы вам ни понадобилось, какая бы собака ни легла на вашем пути, — обращайтесь прямо ко мне.

Лида вышла на крыльцо. Ожидающие зашевелились.

— Что-то слишком долго, — засмеялся Теткин. — Впрочем, старик.

— Теткин, не говорите пошлостей.

...На площади какие-то люди уже грузили на тачку собачий труп.

— Вот оперативность! — восхитился Манин.

— Ты еще не знаешь Гиндина! — хвастливо сказал Скворцов.

— И все-таки Гиндин тоже не тот рычаг, — как бы про себя заметил Чехардин.

У каменной гостиницы стали прощаться.

— Можно я вас провожу? — спросил Скворцов.

Лида как будто была недовольна, и это его мучило.

— Я же не одна, я с Теткиным.

— А я вам, братцы, мешать не буду, — заявил Теткин. — Тем более у меня свидание назначено, я и забыл.

— С Эльвирой?

— Ага. На восемь часов.

— А сейчас уже девять. Кто же так поступает с дамой?

— Ничего, подождет. Не маленькая.

Теткин побежал вперед, а Скворцов с Лидой медленно пошли по улице, обсаженной тощими деревцами. Скворцов рассказывал:

— С тех пор как посажены эти деревья, здесь сильно упала воспитательная работа. Посудите сами. Раньше деревьев не было, но под них были выкопаны ямы, довольно глубокие. Весной и осенью в них набирается вода. Теперь представьте себе — возвращается человек ночью в состоянии алкогольного опьянения, попадает в яму, а выбраться уже не может. Так и сидит до утра в воде — перевоспитывается...

Лида слушала довольно рассеянно. Она думала про генерала Гиндина: «Какая бы собака ни легла на вашем пути...» Собаки уже нет. А генерал болен, серьезно болен, надо было позвать врача...

Вдруг в мертвой тишине зашевелились, забормотали листья и ударом налетел ветер, горячий, как из духовки. Лида ухватилась за юбку, зажала ее коленями. Волосы у нее взвились и встали дыбом.

— Что это? — задохнулась она.

— Тридцаточка. Повар как в воду глядел.

Горячий ветер дул стремительно, с неистовой силой. Слышалось какое-то потрескивание: это сворачивались от жара опаленные ветром листья. Загрохотал и побежал по асфальту сорванный с крыши лист железа.

— Что ж, идемте, не стоять же здесь до утра, — сказала Лида.

Идти было трудно. Ветер гнал, тащил, выталкивал. Сохли и трескались губы. По земле с шорохом бежали сухие листья, сломанные ветки. Неподалеку сорвало с места двустворчатую будку и прибило к забору.

— Держитесь за меня, — предложил Скворцов. — Хотите, я вас понесу?

— Нет, не хочу.

Рядом с деревянной гостиницей лежал с корнем вывороченный столб с оборванными проводами.

— Вот вы и дома. Значит, завтра в восемь ноль-ноль я за вами заеду. Испытывать будем сиверсовские игрушки. Предупреждаю, в поле будет тяжело, если ветер останется на том же уровне.

— А при таком ветре испытания не отменяются?

— Здесь они не отменяются ни при какой погоде. Может быть, посидите дома? Это же не ваши изделия.

— Нет, поеду.

— Смотрите. Итак, до завтра.

— До завтра.

Он держал ее за руку. Между ними свистал горячий ветер.

— До завтра.

— До завтра.

Она вошла в свой номер — там было темно, — щелкнула выключателем, свет не зажегся. Лора заворочалась на кровати, вздохнула и стала пить воду громкими глотками. Томка подняла лохматую голову:

— Поздно, Лидочка, поздно. Опять с майором загулялась?

Лида не отвечала.

— Ну как, объяснился?

— Вечно глупости. Слушать тошно.

Над крышей свистело. Дом покряхтывал под гнетом ветра. Лида молча разделась и легла. Простыня была тяжелая, она отбросила ее и лежала, прислушиваясь к торопливому стуку сердца. Какая-то тревога была во всем, и ей казалось, что майор Скворцов все еще держит ее за руку. Она подула на пальцы, но ощущение не проходило. «До завтра, — повторила она, — до завтра». А что такое «завтра»? Бред.

— Ой, девочки, — жалобно сказала Томка, — я больше совсем не могу этот климат переносить, бог с ними, с командировочными, жили без телевизора и еще поживем. Правда?

— И я хочу домой, — ответила Лора. — Так мне здесь все надоело, глаза бы не смотрели... По ребятам соскучилась. Бабушка у нас не так, чтобы очень любящая. Тем более Теткин... Пока я надеялась на личную жизнь...

Лора заплакала.

— Не психуй, — прикрикнула Томка, — и так жара, а тут еще твои переживания, совсем сбесишься.

— Тридцаточка, — сказала Лида.

В комнату кто-то вошел. Томка взвизгнула:

— Ай, девчата, кто-то сюда прется!

— Не пугайтесь, девушки, это я, — сказал вошедший голосом Теткина.

— Батюшки, а я без ничего, — закричала Томка.

— А я на вас и не смотрю. Чего я тут не видал?

— Что вам нужно? — строго спросила Лида, натягивая простыню.

— Пожрать, пожрать, — забормотал Теткин и открыл шкаф. — Я помню, здесь у вас что-то было. Не могу жару переносить — просто до ужаса аппетит развивается.

— Теткин, — сказала Лида, — берите на верхней полке хлеб, огурцы и убирайтесь!

— А соль?

— Обойдетесь без соли.

Теткин повздыхал, поскребся, взял что-то из шкафа и ушел.

— А я-то, дура, вся обмерла, как он вошел, — сказала Лора.

19

Ночью генерала Сиверса разбудил женский плач. Плакали внизу; это походило на ссору, на разрыв. Женщина негодовала, попрекала, жаловалась. Возможно, она была не права, но все же этот плач доходил до сердца. Потом началась ходьба. Кто-то топал, отворял и затворял двери, двигал вещи. Нечего сказать, нашли время! Сиверс в досаде закутал голову простыней, но тут же ее скинул — было очень жарко. По улице проехала машина, лежачие дымящиеся столбы света ударили в окна и скользнули мимо. Машина остановилась у подъезда, кто-то в нее как будто садился, наружная дверь несколько раз хлопнула. Очень это было долго. В конце концов машина уехала, ходьба прекратилась. Сиверс перевернул подушку сухой стороной кверху, лег на другой бок и попытался заснуть. Как бы не так! Гостиница воевала со сном множеством звуков. На разные голоса свистал ветер. Оконные рамы вздрагивали и дребезжали. Крыша громыхала железом. Казалось, что весь «люкс» со своими багетами и фикусами не стоит на месте, а мчится с ветром в тартарары.

Он повернул выключатель — света не было, зажег спичку и посмотрел на градусник. Тридцать шесть. Попробуй засни.

А главным образом, мешали спать мысли. Во-первых, взрыватель. С этим взрывателем (второй вариант) явно было что-то не так. Пожалуй, стоило все-таки оставить по-старому. Был и еще один возможный вариант, но его надо было обдумывать днем, на свежую голову. Сиверс хорошо знал эти ночи, битком набитые техникой. Ничего путного из них никогда не получалось.

А кроме того, лезли в голову еще и другие, совсем уже праздные мысли, но он им не давал ходу, попросту давил их в себе: о будущем. О своей судьбе, если неизбежность приключится. Я-то что, а дети, дети... Ну, что поделаешь...

Чтобы не думать, он стал развлекаться со своей памятью. Удобная игрушка — всегда под рукой. У генерала Сиверса была необыкновенная память, не память, а анекдот. Все это знали. Он и сам понимал, что чем-то непохож на других людей — чем-то наделен и чем-то обделен. Наделен — ясно чем. А чем обделен? Вот это не совсем ясно. Возможно, простотой, легкостью. Как они, другие, это умели: забывать и идти вперед! А он не мог. Иногда он ощущал свою память как камень на шее. Но в часы бессонницы она была незаменима: ее можно было включить по произволу и показывать самому себе разные картинки. Вот и сегодня он решил вспомнить день за днем июль двадцать девятого года. Да, именно тот июль. Нелегкая задача, но выполнимая, если не отвлекаться.

Первое июля. Приехал Борис. Были с ним в главной геофизической. Смотрели шаро-пилотные данные. Обедали дома. Марфа Ивановна подала, кажется, гуся. Да, именно гуся, потому что Борис сказал: «Гусь — глупая птица; на одного — много, на двух — мало». Усидели гуся вдвоем. После обеда Борис ушел. Позвонил Лиле. «Александ-Евгеньевич, как хорошо!» Протяжный, изумленный голос особенно прелестный полным отсутствием буквы «р»: «Как ха-а-шо!» Вечером долго считал, был счастлив. Лег спать поздно, под утренний птичий гвалт.

Второе июля. Поездка с Лилей на острова. Солнце, влажная зелень. Лилино белое платье с зелеными бликами. Голубые глаза в черной оправе. В этот день, кажется, впервые отчетливо подумал: «Жениться». Не то чтобы хотелось жениться, нет, хотелось чего-то большего, неизмеримо другого, но выразить это почему-то можно было только женитьбой. Да, именно грусть была тогда и смиренная мысль: «Ничего не поделаешь, надо жениться». Ей об этом ничего не сказал.

Третье июля. На полигоне. Стреляли. Любимый запах пороха. Кучность ничего. Придумал новый и простой способ вводить поправку на ветер. Сказал Борису. Тот сначала поднял на смех, потом стал прислушиваться. Решили делать планшет. Тот самый планшет — любимое детище молодости. Вернулся поздно. Позвонить — не позвонить? Спит уже. Не позвонил: завтра.

Назавтра позвонил с утра. «Что-нибудь случилось?» — «Ничего, просто захотел услышать ваш голос». — «Ну, как я-ада». Разговор недолгий. Кончил говорить — поцеловал трубку, дурак.

Двенадцатое июля. Сделал предложение. Помог случай. Лиля впервые пригласила к себе — пошел. «Мама, знакомься: Александ-Евгеньевич Сивс-с, мой д-уг». Друг! Чуть не сбежал. Ничего, обошлось. И мама оказалась хорошая: седая, полная, но стройная, благородная, с Лилиными глазами. Пили чай. Смотрел по сторонам: бедно живут. Чувствовал себя виноватым. От смущения острил, долго прощался. Лиля вышла провожать в переднюю. Сказал ей: «Все боялся на вас жениться, пока не увидел Нину Викторовну, а теперь уже не боюсь. Старейте, пожалуйста...» Лиля заплакала.

После двенадцатого июля отвлекся, сбился со счета, осталась Лиля. Сначала далеко, потом ближе, потом совсем близко. Восхищенные, нерассуждающие глаза. Лиля беременная. Лиля кормящая, Лиля отяжелевшая, Лиля седая. Нет, он хорошо сделал, что женился. Ему вынулся счастливый билет: женщина-джентльмен. А главное, никогда не просила его помолчать, воздержаться. Все просили, а она — нет. Счастливый билет. Он мысленно поклонился судьбе за этот билет. Потом все запуталось. Они с Лилей оказались уже не на островах, а на заливе, в яхте, и с ними — все трое сыновей, молодец к молодцу. Лиля была их ровесница, и он тоже — почти их ровесник, но все же это были их сыновья — его и ее. Яхта шла, лавируя против ветра, ежеминутно меняя галс, и на каждом развороте Володя-рулевой кричал: «Головы!» Все пригибались, и над головами, скрипя, перекидывалось с одного борта на другой тяжелое бревно, несущее парус. Яхта ложилась набок и черпала бортом воду. Вода почему-то была горячая. Это и еще тягостное ощущение ежеминутно проносящегося над головой бревна сообщало сну напряженный, неблагополучный смысл. Сиверс отлично знал, что спит, но, как это бывает, не мог проснуться. К счастью, ему позвонили с работы. Телефон висел тут же, на мачте. Он встал. Бревно ударило его в висок, он умер и проснулся. И точно, звонил телефон. Сердце все еще неприятно билось. Сиверс взял трубку:

— Слушаю.

— Товарищ генерал, докладывает майор Скворцов. Прошу извинения за беспокойство. Я с десятой площадки. Тут у нас все готово. Прикажете начинать или сами подъедете?

— Ах ты черт, проспал. Начинайте без меня. Только второго образца не трогайте. Сам приеду.

— Есть, товарищ генерал!

Трубка звякнула. Сиверс оделся и подошел к окну. У подъезда ждала машина. Воздух был мутен от несущейся пыли. Высаженные вдоль улицы тонкие деревья, низко наклоненные друг за другом, сучили голыми, обглоданными ветками. Одно дерево лежало с вывернутыми корнями. Откуда-то примчался газетный лист, прильнул на мгновение к подошве дерева и побежал дальше, разорванный надвое. Какая-то крупная птица, махая крыльями, тщетно силилась лететь против ветра, но двигалась в обратную сторону, хвостом вперед.

Сиверс взял со стола фуражку. Под ней оказалась телеграмма. Он распечатал ее и прочел: «Положение не угрожающее подробности письмом». Что за чертовщина? Он внимательно исследовал телеграмму: из Ленинграда, отправлена вчера, в 10:00. Конечно, Лилька. Кто же еще способен на такую глупость? Чтобы не поддаваться страху, он рассердился. Вот бестолковая баба! «Подробности письмом»! Как была смолоду дурехой — так и осталась. Придется съездить на почту, позвонить. Он еще раз перечел телеграмму, сунул ее в карман и спустился по лестнице. Отвратительно скрипучие ступени. Внизу стояла дежурная Зина. Увидев его, она сразу в голос заплакала, как это делают в театре: «явление пятое».

— Что такое? — спросил Сиверс.

— С Семеном Миронычем инфаркт. Ночью в госпиталь увезли.

— Час от часу не легче!

— Я и говорю. Все от ветра от этого. Хулиганство: дует как из печки. Я молодая, здоровая, и все равно томно. А Семен Мироныч — сами знаете какой: тучный да слабый...

Зина вновь зарыдала с театральными эффектами.

— Извиняюсь, товарищ генерал. У меня натура впечатлительная и переживающая.

— А где Мирон Ильич? — нетерпеливо спросил Сиверс.

— Там, в больнице. До чего же он сына любит, просто роман. Нет, он Семена Мироныча не переживет. Прямо за ним в могилу.

— Да что вы Семена Мироновича заживо хороните? Он же еще не умер.

— Помрет, как дважды два. С третьего инфаркта еще никто не жил. Вот у меня собственный дядя...

Сиверс не дослушал. Зина продолжала рассказывать, обращаясь в пространство:

— Врачей четыре комиссии...

Дверь в номер Гиндина стояла открытая. Он заглянул туда. Ада Трофимовна, гладко причесанная, убирала комнату, сухо стукая щеткой. Сиверс поклонился ей — она отвернулась.

Он вышел. Дверь подъезда вырвалась у него из рук и замоталась, ударяя ручкой в стену. Ветер был все такой же горячий. В машине спал шофер, положив голову на баранку. Сиверс открыл дверцу, шофер проснулся и поднял лицо — щетинистое и умученное, со вмятиной на подбородке.

— Извиняюсь, товарищ генерал. На десятую?

— Сперва в госпиталь, потом в Лихаревку, на почту, потом на десятую.

Гарнизонный госпиталь размещался на окраине городка в нескольких деревянных бараках с толевыми крышами; на некоторых крыши уже подались, вздулись и похлопывали на ветру. Офицерский барак был на вид неприглядней других, опрятно покрашенный розовой краской. На крыше у него визжал и мучился флюгер.

Сиверс вошел. Потный врач в коротком бабьем халате и синих военных брюках вытянулся, руки по швам:

— Здравия желаю, товарищ генерал.

— Как Семен Миронович?

— Некротический участок передней стенки миокарда... — начал врач.

— Жив? — грубовато перебил Сиверс.

— Так точно. Сейчас непосредственной опасности нет. Ввели кардиамин, камфору, строфантин с глюкозой внутривенно...

— Увольте, батенька, я по-вашему не разумею. Он в сознании?

— Так точно.

— Видеть его можно?

— Сейчас узнаю.

Врач скрылся за белой, матово застекленной дверью и почти сразу появился опять:

— Генерал вас просит. Но должен предупредить: разговоры, переживания — все это противопоказано.

— Понял вас.

Посреди палаты стояла одна кровать, с высоким кислородным баллоном у изголовья. Гиндин лежал на спине, до пояса накрытый простыней, мучительно утонув плечами и затылком в груде высоко взбитых подушек. Выпуклый живот, четко обрисованный простыней, чуть заметно поднимался и опускался. Лицо Гиндина трудно было узнать: до того уменьшились в размерах и значительности все его черты. Лежал другой человек. Что-то даже детское прорезалось в этом лице — взгляд. «Не жилец», — подумал Сиверс. Гиндин с усилием приподнял бледную, очень чистую стариковскую руку и указал на стул в ногах кровати. Сиверс сел.

— Что ж это вы, Семен Миронович, не вовремя хворать задумали?

— Виноват, — ответил Гиндин слабым свистящим, но бодрым голосом.

«Жилец», — с облегчением подумал Сиверс, а вслух сказал:

— Молчите-молчите, вам вредно говорить.

— Нет, это вам вредно говорить, но по другой причине.

— О чем это вы?

— Да о вашем выступлении третьего дня. Забыли?

— Ахти! Вам уже донесли?

— А как же. Поступил сигнал.

— Так я же там ничего особенного не сказал. Ну так, самую малость.

— А ну-ка по тезисам.

— Что, бишь, я там говорил? Ну, сказал, что приоритет русской науки во всех без исключения областях никакими разумными доводами не может быть обоснован и должен рассматриваться как акт веры — auto da fe.

— А еще?

— Ну, сделал небольшое отступление в область истории...

— Вот-вот. За такие отступления...

— Понимаю. Учту. Грешный человек, люблю потрепать языком. Нет-нет да и сморозишь какую-нибудь жеребятину. Ну да ничего авось. Бог не выдаст, свинья не съест.

— Съест и не поперхнется.

— Предсказывать тут нельзя. Это, знаете, вне логики — мистика, вещь в себе. Важней всего бодрость соблюсти в любых обстоятельствах. Знаете, был у меня приятель, Гоша Марков. Посадили его еще до войны. Что делать? Сел. Без семьи, холостой — отчего не сесть? Они ему: «Подпиши». — «Помилуйте, — говорит, — как же я подпишу, коли это неправда? Меня маменька еще в детстве учила не врать, и крепко выучила. Рад бы, а не могу». А сам смеется. Даже полюбили они его там, на допросах, бывают же парадоксы! А в зубы его ткнули раза два, не больше. И, представьте себе, дали ему всего восемь лет. Это — по-человечески. Я вот тоже надеюсь.

— Дай вам бог, — улыбнулся Гиндин.

— Главное, чтобы не подписать. Ну, я, пожалуй, пойду, вам покой нужен.

— Постойте. Я что-то хотел вам сказать. Именно вам. Забыл. Нет, вспомнил. Завидую вам. Хорошей завистью. Вашим трем сыновьям. У меня дочери. Не тот товар.

— Вам нельзя разговаривать, Семен Миронович.

— Мне уже все можно. Даже коньяк. Помните «мартель»? Я рад, что пил с вами «мартель».

— И я рад.

— Теперь идите. Буду спать.

Гиндин закрыл глаза. Сиверс прикоснулся к его руке и вышел. В коридоре врача не было. Сиверс заглянул в кабинет. На топчане, закрыв лицо руками, сидел и раскачивался папа Гиндин. Он плакал и что-то говорил себе в руки.

— Мирон Ильич, — негромко сказал Сиверс.

Старик протестующе замотался всем телом.

— Мирон Ильич, будем надеяться...

Папа Гиндин заплакал в голос, и Сиверс узнал тот негодующий женский плач, который разбудил его нынче ночью. Он постоял немного и вышел.

Ветер встретил его в штыки. Полный мусора, он нес теперь уже и небольшие камешки. По кузову машины стучало, как будто шел град. Шофер ухитрился опять заснуть. Сиверс открыл дверцу и сел с ним рядом. Шофер испуганно проснулся.

— Ничего-ничего, — сказал Сиверс, — прошу прощения, что разбудил. Сам, грешным делом, люблю поспать в рабочее время. Особенно на ученых советах. Золотой сон!

— Виноват, товарищ генерал!

— А вы не стесняйтесь. Так вот, я говорю, спать на ученом совете самое милое дело! Только не надо распускаться: носом клевать, изо рта пузыри пускать и так далее. Есть у нас один офицер, Лихачев Андрей Михайлович. До чего же ловко спит! Картинка! Сидит прямо, четко, по струночке, глаз за очками не видно, ни храпу, ни свисту... А другой развалится, размякнет да еще носом высвистывает...

Шофер обиделся:

— Не поспишь ночью — будешь высвистывать! Я вот сегодня часу не поспал. Только вернулся о ездки, лег — вызывают. Генерала Гиндина в госпиталь везти. Свез. Чем отдохнуть — за кислородом гоняли, двести километров туда-обратно. Темень, пылища — ничего не видать. Хуже, как буран. Назад ехал — заблукал в степи. А тут еще сменщик заболел. Будешь высвистывать.

— Да я не про вас совсем, к слову пришлось. Простите великодушно.

Шофер совсем помрачнел.

— На почту?

— Пожалуйста.

Машина тронулась. Град камешков барабанил по кузову. В Лихаревке вся пыль поднялась в воздух — не было видно неба. Дорожные колдобины обнажились. Машина страдальчески подскакивала и дребезжала.

— Старая небось? — спросил Сиверс.

— Да нет, какая старая, сорок тысяч всего. Здесь машина, как и баба, рано старится. Вот и жинка моя, как приду домой — плакать: загубил ты мою молодость, через климат я старухой стала в двадцать семь лет. Говорю: что делать, если запчастей для женщин промышленность не выпускает. Смеюсь, а она плачет. Как три сестры: в Москву да в Москву.

Сиверс был рад, что шофер сменил гнев на милость. Он спросил:

— А жена москвичка?

— Урожденная. Теперь локти кусает. Мать у нее в Москве, тетка. Квартира приличная, дом к сносу назначен. Жить бы да жить.

— А нельзя?

— Какое там. Прописки нет. За прописку, говорят, большие тысячи заплатить надо. У меня больших тысяч нет. А если б и были, так надо знать, кому сунуть. На это тоже наука нужна.

— Ерунда какая, — сказал Сиверс с отвращением.

— Вот и я говорю: ерунда, — быстро согласился шофер. — Не может быть, чтобы при нашем государственном строе за взятку прописывали. Это не гоголевское время. Вот на работу возьмут — тогда и пропишут. К примеру, вашей московской организации шоферы нужны?

— Я ленинградец.

— Ленинград тоже не плохой город. Город-герой.

Машина вильнула, обходя в пыли какое-то препятствие.

— Видите, — сказал шофер, — какое у нас тут кораблевождение. В таких условиях жить — огромное терпение иметь надо. Что летом, что зимой. Зимой еще хуже. Степь голая, ровно как плешь, и ветер по ней так и хлещет. Не разберешь, где дорога, где нет — один черт. А осенью? Грязища — океан. Лошадь дважды потонула, честное пионерское. Я один раз в Германии был, в самом конце войны. Ихняя там деревня против нашей — рай земной и небесный. Ни одной помоечки, ни одной мусорной кучи. Иду и думаю: «Куда же они, песьи дети, свой мусор девают?» Экие болваны! А мы же их и побили.

Сиверс вдруг спросил с любопытством:

— А если б их сюда, в Лихаревку? Что бы они тут сделали?

Шофер задумался. Помолчав, сказал:

— Немцы — они аккуратные люди. Если б их сюда... Они бы отсюда... убежали.

— Так-таки и убегать, если грязно? — спросил Сиверс.

Шофер поглядел искоса. Кто его знает, что за человек?

Некая тупость отобразилась на его лице.

— Не могу знать, — сказал он и до конца поездки рта уже не раскрыл.

Машина подъехала к почте. Сиверс вышел, держась за фуражку. Молодая почтальонша с веселыми, обведенными пылью глазами выходила на улицу с тяжелой сумкой через плечо. Она помахала ему рукой:

— Товарищ генерал Сиверс! А вам опять телеграмма! Ну, любят же вас в Ленинграде, прямо завидки берут!

Сиверс расписался в рвущейся на ветру разносной книге и прочел телеграмму: «Звягинцев советует немедленно возвращаться тчк целую Лиля».

Уф, отлегло. Значит, дело не в детях. Он сличил две телеграммы — утреннюю и эту, — вторая отправлена на час раньше первой. Видно, Лилька послала эту, потом побоялась, что буду беспокоиться, и приписала: «положение не угрожающее». Вот глупая баба! От таких приписок кондрашка может хватить. Но в чем все-таки дело? А, неважно. Главное, с детьми ничего не случилось — это главное.

Он вошел в здание почты и обратился в окошко, за которым стучал аппарат:

— Пожалуйста, срочный разговор с Ленинградом.

Высунулась патлатая девушка и прокричала:

— Сколько раз говорить надо! Москву, Ленинград не соединяем. Повреждение на линии.

20

— Внимание... Огонь!

Секунда тишины — и нарастающий свист, постепенно переходящий в шелковый шелест.

Снаряд пролетел мимо цели и упал далеко в степи. На месте взрыва выросло пылевое облако, быстро сдутое в сторону ветром.

— Опять мимо! Вот паралитики! — крикнул майор Скворцов. — Теткин, черт тебя подери, руки у тебя или задние конечности шимпанзе?

— А я виноват? — огрызнулся Теткин. — Я по всем правилам наводил. Согласно теории.

— А как ты, великий теоретик, вводил поправку на ветер?

— Ясно как — по Сиверсу.

— Может, в обратную сторону отложил?

Теткин негодующе фыркнул.

— Такой ветер учесть нельзя, — вмешался Джапаридзе. — Он ни в какие правила стрельбы не укладывается.

— Сказал бы я тебе, кто ты такой, да при дамах неудобно.

Дамы — Лора Сундукова и Лида Ромнич — сидели тут же на снарядных ящиках. Лора с фотоаппаратом через плечо и штативом у ноги воевала со своим платьем, которое все норовило раздуться. Лида Ромнич была в брюках. Она сидела спокойно, сложив ладони между колен и слегка согнув длинные, мальчишеские ноги.

— Сраму-то! — продолжал Скворцов. — Приедет генерал Сиверс: «А ну-ка, братцы, что вы тут без меня сделали?» — «По тушканчикам стреляли, товарищ генерал». Нет, хватит. Следующий раз навожу сам. Тоже мне специалисты, интеллигенты занюханные.

Лида Ромнич медленно поглядела на него и опустила глаза. «Эх, сфальшивил», — подумал Скворцов. Впрочем, не беда. Впереди еще целых четыре дня, он еще исправится. Сейчас для него всего важнее было попасть в самую точку. Навести и попасть. Он попадет. Он всегда верил в свою удачу, и она его, в общем-то, не подводила.

— Готовить следующий, — приказал он.

Горячий ветер дул порывами, сохраняя направление, но меняя скорость. Под ветром бурьян в степи весь полег, прижавшись к земле, еле шевеля иссохшими пальчиками. Сквозь мутную мглу наверху солнце проклевывалось, как воспаленный, нехороший глаз. Невдалеке от стрельбовой площадки сидел на земле самолет-мишень, тупорылый и обреченный, черными крестами размеченный на убой. От ветра он был закреплен на расчалках. Расчалки натягивались и звенели, самолет рвался, как животное на цепи. Солдаты готовили очередной выстрел под наблюдением ведущего инженера — тощего верзилы с медным равнодушным лицом.

— Готово, товарищ майор, — доложил ведущий. — Сами наводить будете или как?

— Сам, — ответил Скворцов. — Тряхнем стариной.

Ну, теперь держись. Он посмотрел в окуляр прицельной трубки. В поле зрения отчетливо был виден перевернутый самолет с небом внизу, черный крест на борту фюзеляжа и паутинное перекрестие оптики. Надо попасть в черный крест, прямо в сердцевину черного креста. Взять поправку на ветер. Ветер по метео — тринадцать — пятнадцать метров в секунду. Он прикинул поправку в уме и стал осторожно перемещать перекрестье, попеременно вращая рукоятки горизонтальной и вертикальной наводки. Кажется, навел.

— Внимание... Огонь!

Опять нарастающий свист и шелковый шелест. Потом тупой удар. Снаряд попал в самолет. Взрыва не было.

— Тьфу ты, пропасть, взрыватель отказал! — крикнул Скворцов.

— Куда ж ты угодил, босяк? — спросил Теткин.

Скворцов взял бинокль. В районе черного креста пробоины не было. Куда же, черт возьми, делся снаряд?

— А вот он! — крикнула Лора.

На самом деле, у корня правой плоскости, в зоне топливных баков, торчал снаряд — маленький и черный, крестообразным хвостом наружу.

— Снайперская стрельба, — захохотал Теткин.

— А ну тебя, — отмахнулся Скворцов. Он внимательно вгляделся в точку попадания. Над ней потихоньку поднималось синее курящееся облачко.

— Горит, что ли? — спросил Теткин.

— А кто его знает. Кажется, горит.

— Отчего ему гореть, когда взрыва не было? — спросил Джапаридзе.

— При ударе иногда загорается.

— Не видал.

— Ты, брат, много чего не видал. Молодо-зелено, толсто-бело, — сказал Теткин.

Джапаридзе, сильно похудевший и загоревший за последнее время, обиделся и замолчал.

Скворцов смотрел в бинокль Облачко разрасталось. У его корня полыхнул крохотный оранжевый язычок.

— Похоже на пожар.

— Угораздило же тебя, — попрекнул Теткин. — В самые баки! Туда надо было в последнюю очередь.

— Благодарю за ценное указание.

Скворцов злился.

— А горючее в баках есть?

— Остатки. Опасно не горючее, а пары. При такой температуре...

— Да, разнесет всю плоскость к чертовой матери. Эх, жалко. Другой мишени-то не дадут.

— Не нуди.

Скворцов был огорчен и раздосадован. Он не привык к неудачам, а тут еще...

— Что же, рванет он в конце концов или не рванет? — нетерпеливо спросил Теткин.

— Только на нервы действует, — пожаловалась Лора.

Ведущий спокойно выбрал себе ящик, сел и закурил, искусно заслонив ладонями огонь.

Скворцов глядел в бинокль. Облачко рассеивалось и вскоре совсем исчезло. Снаряд торчал из обшивки, на вид совершенно безвредный. Огня не было видно.

— Пожар как будто самоликвидировался, — сказал Скворцов. — Все-таки еще немного подождать придется.

Прошло минут десять. Все смотрели на самолет как на кормильца. Он не подавал никаких признаков чего бы то ни было.

— Ну что же, товарищи, — сказала Лида Ромнич. — Надо принимать какое-то решение.

— Давайте ударим еще разок по фюзеляжу, — лихо предложил Теткин. — Я на этот раз наведу — пальчики оближете. У меня сформировалась новая теория.

— А обмер повреждений? — обиженно спросил Джапаридзе. — Как хотите, лично я обмерять не пойду. Снаряд в каждый момент может взорваться. Большое спасибо.

— Пойду извлеку его и обезврежу, — сказал Скворцов.

— Извлеки сначала себе голову, — сердито ответил Теткин.

— Пустяки. При точной работе — никакого риска. Я с каждым снарядом на «ты».

— Не советую, — сказал Джапаридзе. — Ничем не оправданное нарушение правил безопасности. Правильно я говорю, товарищ Мешков?

— Со своей стороны, санкционировать не могу, — ответил ведущий, — а впрочем, дело ваше. — Ему было все равно.

— Что же нам, по правилам безопасности, спать ложиться? — возмутился Теткин.

— Дело ваше, а то можно и по домам.

Теткин плюнул. Скворцов поправил фуражку, закрепил под подбородком ремень, бросил папиросу, взял ломик и зашагал в сторону самолета.

— Пашка, ты сдурел? — завопил Теткин.

Лора охнула и схватила за руку Лиду Ромнич.

— Сумасшедший, чего он делает? Останови, у тебя на него влияние.

— Павел Сергеевич...

Скворцов шел к самолету прямо и четко, держа перед собой ломик, как маршальский жезл. Лида следила за ним, сжав губы и руки. Он все шел. До самолета было не так далеко, а он все шел. «Что ж это такое? — думала она. — Что ж это такое?» Она укусила свой палец у самого ногтя, не чувствуя боли. В эту минуту Теткин захохотал, хлопнул себя по колену и ринулся вслед за Скворцовым:

— Пашка! Погоди! Я с тобой!

Лора вскрикнула. Скворцов шел не оборачиваясь. Теткин вприпрыжку догонял его и что-то кричал, размахивая руками. Они почти поравнялись с самолетом, когда произошел взрыв.

Сверкнуло пламя, и сразу же место, где стоял самолет, заволокло дымом и пылью. Из черного облака неправдоподобно медленно поднимались рваные лоскутья обшивки и столь же медленно падали. Лора закричала заячьим криком. Все побежали в ту сторону. В дыму появилась человеческая фигура. Она медленно, как бы колеблясь, задвигалась и стала на колени.

— Колюшка! — кричала Лора. — Колюшка мой!

Лида бежала впереди всех. Упругая степь словно подкидывала ее ноги. В горле было горько и горячо. Дым рассеивался. Стало видно самолет — он горел горизонтальными струящимися языками. На земле лежала одна фигура, возле нее на коленях стояла другая. Лежал Теткин, стоял Скворцов. Лида остановилась, дрожа от прерванного бега. Теткин лежал навзничь, с закрытыми глазами. На голубой рубашке сбоку растекалось красное страшное пятно.

— Ранен, — сказала Лида. — Серьезно?

— Не знаю, — отвечал Скворцов, повернув к ней чужое, испачканное землей лицо. — Я же его не звал.

— Вы-то целы ли?

— Вполне.

Подбежала Лора. Она упала на землю рядом с Теткиным.

— Колюшка, — кричала она. — Колюшка!

Тут Теткин открыл один глаз и сказал:

— Колюшка — это не человек, а рыба.

— Жив, дорогой мой, жив! — запричитала Лора.

Теткин закрыл глаз.

— Ну, хватит, — сказала Лида. — Надо его осмотреть. Давайте сюда нож.

Скворцов подал ей перочинный ножик. Она разрезала голубую рубашку Теткина сверху донизу. Шелк резался с противным скрипом. Теткин снова открыл один глаз, сказал: «Паразиты, моя лучшая тенниска» — и опять закрыл. Лида осмотрела рану. Небольшое отверстие под ребром — наверно, осколок снаряда. Крови много. Она вытирала ее косынкой, может быть, не надо было, но она вытирала, косынка намокла, пальцы склеились.

— Немедленно госпитализировать! — кричал Джапаридзе.

Ведущий инженер Мешков стоял тут же, руки в карманах комбинезона, с медным равнодушным лицом.

— А вы чего стоите? — закричала на него Лида. — Есть у вас, черт возьми, походная аптечка?

— Есть.

— Так давайте ее сюда, да поживее!

Мешков затрусил за аптечкой. Кровь все текла. Принесли аптечку. Лида зубами распечатала бинт и сделала перевязку. Лора помогала ей и все приговаривала:

— Осторожней, ему же больно.

Теткина понесли к машине. Перепуганный Тюменцев помог устроить раненого на заднем сиденье. Ноги не укладывались.

— И я с ним, и я! — кричала Лора.

Голову Теткина положили к ней на колени.

— Колюшка, Колюшка, — повторяла она.

Теткин открыл на этот раз оба глаза и сказал ей:

— Не ори, дура. В чем дело? Ну, женюсь я на тебе, женюсь обязательно.

Лида с аптечкой в руках села рядом с Тюменцевым. Машина тронулась и скоро скрылась из виду.

— Я же предупреждал: не надо рисковать, — сказал Джапаридзе.

— Молчи, убью, — ответил Скворцов.

Ведущий пошел к телефону сообщать начальству о ЧП — чрезвычайном происшествии.

Скворцов вспомнил, как девятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года, будучи дежурным по части, он щегольски докладывал начальнику: «Товарищ генерал, за время моего дежурства случилось чрезвычайное происшествие: победоносно закончилась Великая Отечественная война». И как просто седой генерал, подавая ему руку, ответил: «Здравствуйте».

Дорастет ли он когда-нибудь до простоты? Или так и умрет старым щеголем?

Самолет горел на ветру рьяно и радостно. Куски пылающего металла отрывались от него и летели в степь. Красота огня, бегущая красота огня. Скворцов смотрел на любимый огонь и чувствовал себя пустым, виноватым, брошенным судьбой. Он сбивчиво думал: «Был бы жив. Ничего мне не надо. Был бы жив. Чтобы нашел шляпу и хохотал уже до вечера».

— Кто-то сюда едет! — крикнул Джапаридзе.

По дороге двигалось пыльное облако — шла серая легковая машина.

— Достанется тебе по первое число.

Скворцов молчал.

Машина подошла к площадке. Из нее вышел генерал Сиверс. Скворцов подошел к нему, взяв под козырек:

— Товарищ генерал, докладываю обстановку. Испытания начались в девять ноль-ноль местного времени. Израсходовано шесть снарядов первого образца. Пять выстрелов оказались незачетными, так как попадания в мишень получить не удалось. Последний, шестой выстрел дал попадание. Стрельба производилась по фюзеляжу, но, из-за неудачно взятой поправки на ветер, попадание произошло в район баков. Взрыватель не сработал. Видимых признаков пожара не было. Чтобы сохранить ценную мишень, принял решение извлечь и обезвредить снаряд. Попытка не удалась. Произошел самопроизвольный взрыв, по-видимому в результате нагревания. Самолет воспламенился. При взрыве ранен старший научный сотрудник Теткин. Отправлен в госпиталь машиной. Доложил майор Скворцов.

Генерал Сиверс посмотрел на догорающий самолет и сказал:

— Вот за...цы.

21

Первое августа. Последний день командировки. Вылет в девять тридцать Москвы.

Майор Скворцов кончил укладывать вещи. Нехитрое дело: бритвенный прибор, эспандер, трусы, две колоды карт, одеколон, мыло — вот и все. Главное, ничего лишнего. Чемодан маленький, как портфель.

Не забыть побриться перед отъездом. Он позвонил на метео:

— Как у вас с погодой?

— Нормально. Пять — семь метров в секунду.

— Полеты разрешены?

— Так точно.

Значит, летим. Все в порядке. Времени вагон.

...В самолете будет холодно, я накрою ее и себя чехлом от мотора и будем сидеть плечом к плечу до самой Москвы. А дальше? Там видно будет.

Скворцов начал бриться. Он, не торопясь, взбил мыльную пену в тазике (он любил, чтобы много пены), намылился, взял бритву и провел по щеке. В дверь постучали.

— Войдите.

Вошла Лида Ромнич. Он вздрогнул и порезался.

— Вы? — сказал он, опуская бритву.

Она молча глядела на него. Какой же он странный — с пеной до самых глаз. А глаза — серьезные, в лохмах ресниц. Красивые. По пене — извилистая красная дорожка.

— Вы, кажется, порезались.

— Это ничего. Простите.

Он взял вафельное полотенце, вытер лицо, так и стоял, с полотенцем в руках.

— Павел Сергеевич, дело в том... Я сегодня не лечу. Прислали продление командировки. Сейчас еду в поле. Пришла попрощаться.

Он стоял, постепенно бледнея, и вдруг сказал:

— Любимая, что же нам-то с вами делать, а?

— А ничего, — быстро ответила Лида. — Ничего нам с вами делать не надо.

— Верно, — сказал Скворцов. — Делать нам с вами, пожалуй, нечего.

— Ну, вот. Мне сейчас пора ехать, и я вас больше не увижу, так давайте попрощаемся.

Он взял ее за руку и посмотрел в глаза.

— Нечего, нечего, — сказала она. — Нечего вам на меня смотреть.

— Ну, будьте здоровы.

— И вы.

Лида сбежала с лестницы, села в газик и хлопнула дверцей:

— На десятую, пожалуйста.

— А товарищ майор? — спросил Тюменцев.

— Он не едет. Он сегодня в Москву улетает.

— Как же так? А я не знал.

Тюменцев даже побледнел под своим пухом и повторил:

— Как же так?

— А вот так. Поедемте.

Тюменцев медлил, что-то искал у себя под ногами и вдруг спросил:

— А вы не имеете против, если я зайду с товарищем майором попрощаться?

— Пожалуйста. Я подожду.

Тюменцев постучался в номер.

— Войдите.

Майор Скворцов стоял с полотенцем в руках.

— А, это ты, Игорь. Так ведь еще рано. Через полчаса поедем.

— Товарищ майор, меня на десятую разнарядили. Вас, наверно, Букин повезет.

— А ты что?

— Проститься зашел. Извиняюсь, товарищ майор.

— Да, да. Проститься. Очень хорошо, что зашел. Садись, Игорь.

— Некогда, товарищ майор.

— Постой. Папиросы возьми.

— А как же вы, товарищ майор?

— Обойдусь. Бери, бери.

Тюменцев взял папиросы.

— Будешь в Москве — заходи, звони. Вот тебе адрес, телефон.

Тюменцев бережно сложил бумажку и сунул ее за борт пилотки.

— Разрешите идти, товарищ майор?

— Иди. Всего тебе. Будь здоров. Руку давай.

Они попрощались за руку. Тюменцев вышел.

По дороге на десятую площадку он был молчалив. Нет, не так хотел бы он попрощаться с майором. А как? Он и сам не знал. Он вел машину и придумывал варианты. Вот как он должен был сказать: «Товарищ майор, вы такой человек, прямо редкий человек. Если бы все люди у нас были такие, можно было бы строить коммунизм». А майор ответил бы: «Спасибо, Игорь. И я тебя полюбил. Хотел бы я иметь такого сына. Желаю тебе больших успехов в учебе и личной жизни». Нет, так бы майор не сказал. Он бы сказал по-другому...

И всю дорогу Тюменцев маялся, придумывая свой разговор с майором Скворцовым, но так и не придумал.

А Лида Ромнич смотрела в степь: она лежала кругом, истерзанная огнем и солнцем, расстрелянная, замученная, потерявшая облик земли.

Ефрейтор Букин довез его до аэродрома. Скворцов вышел из машины и присоединился к группе ожидающих. В центре ее стоял генерал Сиверс, а перед ним, навытяжку, полненький капитан с красными ушами.

— Паа-слуш-те, капитан, — говорил Сиверс врастяжку, с каким-то даже гвардейским акцентом, — вы знаете, какая разница между мужчиной и женщиной?

Капитан, на мгновение озадаченный, что-то сообразил и расплылся:

— Знаю, товарищ генерал.

— Да нет, что за пошлость. Кроме той элементарной разницы, о которой вы сейчас подумали, есть еще одна, более существенная. Знаете вы ее?

— Никак нет, товарищ генерал.

— Так знайте. Разница в том, что мужчина застегивается слева направо, а женщина — справа налево. Теперь поглядите на себя и наглядно убедитесь, что вы — женщина.

Капитан уставился на свои двубортный китель, растерянно пошевеливая то правой рукой, то левой.

— Экой вы бестолковый, — сказал Сиверс и перестегнул ему китель на другую сторону. — Советую заучить, где правая сторона, а где левая. Поняли?

— Понял, товарищ генерал.

— И больше никогда так не застегивайтесь. Вы же называетесь: офицер. Уважение к форме — часть воинской доблести. Вам когда-нибудь говорили о русской воинской доблести?

Капитан оживился:

— Мы — наследники Суворова...

— Ясно. Идите и больше не грешите. Прощаю вас, наследник Суворова.

Капитан отошел. Началась посадка в самолет — на этот раз он был полупассажирский, отапливаемый, с четырьмя мягкими креслами в передней части салона. Сиверс немедленно сел в кресло. Скворцов остановился рядом.

— Здравия желаю, товарищ генерал. Разрешите сесть?

— Пожалуйста, буду рад. А, это вы, майор Скворцов, лихой стрелок по самолетам? Здравия желаю. Протоиерей энского собора благодарит причт за бравое и хватское исполнение обязанностей.

Скворцов сел.

— Ну как ваш раненый? — спросил Сиверс.

— Поправляется. Через неделю обещают выписать.

— Это вам посчастливилось. Могло быть хуже.

— Слава богу, обошлось. Даже в некотором роде все к лучшему. Лору Сундукову знаете? Сразу после госпиталя хотят расписаться.

— Это такая толстенькая?

— Да, она.

— Хорошая женщина. А знаете, о чем я сейчас думал? Вспоминал Державина. Помните оду Державина на смерть Суворова?

— Не помню.

— Надо помнить. Ода называется «Снегирь».

Что ты заводишь песню военну, Флейте подобну, милый снегирь?

И дальше:

Сильный где, быстрый, смелый Суворов? Северны громы в гробе лежат!

Отличные стихи. Какова аллитерация: «Северны громы в гробе лежат!» Тухачевского вот тоже нет. А какой был полководец!

Скворцов смутился, не зная, что отвечать.

Самолет взревел, двинулся по летной дорожке, некоторое время мягко подпрыгивал, потом оторвался от земли и полетел.

Сиверс сидел с закрытыми глазами. Два других кресла оставались свободными. На боковых сиденьях разместились попутчики-офицеры: кругленький капитан, наследник Суворова, вероятно москвич (для здешнего полноват), и два других, без сомнения здешних, — оба коричневые, высушенные, с резкими белыми морщинами у глаз. Один постарше, угрюмоватый майор, а другой лейтенант, с белой улыбкой. Он никого из них не знал. Ну, и хорошо, что не знал. Хорошо, что один.

Скворцов взял газету, но ему не читалось. Моторы гудели, самолет подныривал и выравнивался, каждый раз чуть меняя тембр рева. За окнами была какая-то облачная чушь — смотреть не на что. Он опустил газету и стал думать. Мысли были очень длинные — каждая в час длиной.

Например, он думал об Игоре Тюменцеве, видел его лицо сзади вполоборота, когда он сидит за рулем: пушистую щеку и умный голубой глаз с девчачьими ресницами. Эх, нескладно получилось... Парень пришел попрощаться. Надо было поговорить, порасспросить... Он жалел, что так вышло, а главное, эта жалость длилась. Обычно он не думал много над своими промахами. Он как-то убежден был, что жизнь бесконечна и каждая ошибка исправима. А сегодня понял, и даже не понял, а кожей почувствовал, что жизнь конечна, очень даже конечна, и в ней всякое лыко в строку. Незаданный вопрос. Несказанное слово. Или сказанное, но не то.

Потом он стал думать про Теткина, который, слава богу, уже поправляется, а если бы погиб, то это была бы вина — ух, какая вина! И что, в сущности, результат для оценки вины не так уж важен — вина есть вина, и никуда не денешься. По смежности с Теткиным он вспомнил генерала Гиндина, лежавшего в том же госпитале, и от души пожелал ему здоровья и долгой жизни. Он еще не знал, что генерал Гиндин сегодня умер, и в Лихаревке сейчас только и разговоров, что об этой смерти.

И, конечно, больше всего он думал о Лиде Ромнич. Даже не думал, а просто представлял себе, как она стоит там одна на своих длинных ногах, становясь с каждой минутой все дальше и дальше, все меньше и меньше...

— Товарищ майор, вы не спите? — тихонько спросил голос.

Скворцов вздрогнул и открыл глаза. Над ним стоял круглолицый и красноухий, правильно застегнутый капитан.

— Мы тут пульку сообразили, просим вас четвертым, — шепотом сказал он, покосился на спящего генерала и плутовски прикрыл один глаз.

— Отчего же, всегда готов.

Скворцов встал, отряхивая с себя мысли. Он подошел к откидному столику, где уже тасовали карты два коричневых офицера, которых он в Лихаревке признал «здешними». Впрочем, сейчас уже было ближе до Москвы, чем до Лихаревки. В Москве они сразу станут «нездешними». А он сам? Сам он везде был «здешним» — такая жизнь.

Полненький капитан сдал карты. Скворцов посмотрел на свои и обмер: десять треф на руках! Что-то невероятное.

— Десять треф, — сказал он и бросил карты веером на стол.

— Вот это начало! — восхитился капитан. — Вам, товарищ майор, должно быть, в любви не везет.

— Да, не повезло-таки. Ну, теперь, братцы, берегись: я в азарт вошел.

— Тасуй — сдавай, — пробурчал майор.

Скворцов сдал карты.

— Раз.

— Пасс.

— Два.

— Два мои.

...Игра шла. Скворцову везло — карта к нему так и перла. В общем, ему было неплохо. Только мешало сознание, что он слишком много, неприлично много выигрывает. Как он ни рисковал, выигрыш все рос. Угрюмоватый майор только крякал. Капитан начинал нервничать, а лейтенант все улыбался белыми зубами. Они играли, пока самолет не приземлился.

— Москва, товарищи, дальше не повезем, — объявил командир корабля, выходя из рубки.

Скворцов встал и широко потянулся:

— Слышали? Москва. Спасибо за компанию.

— А расписать? — ревниво спросил угрюмоватый.

— Не надо. Все равно я вас всех обыграл.

— Игра есть игра, — солидно заметил полненький.

— Ха! Вы меня разве не знаете? Я — знаменитый самолетный шулер Скворцов. Слыхали?

— Это шутка, товарищ майор? — спросил капитан.

— Какая шутка? Я шутить не люблю. Ну, приветствую вас.

Скворцов бодро откозырял, взял свой чемоданчик и пошел к выходу. Он спустился по трапу и ступил на московскую землю. Прежде всего его удивила трава — густая, сочная, интенсивно зеленая. Потом солнце. Какое же это было мягкое, прохладное, невинное солнце!

Офицеры спускались следом. Последним шел генерал Сиверс. Скворцов взглянул на него снизу вверх и поразился трагической худобе его щек. Но когда генерал сошел вниз, это впечатление исчезло. Сиверс как Сиверс: очки, четкость, ирония.

— Товарищ генерал... — начал было Скворцов.

— Ась? — отозвался Сиверс, глядя на него сбоку.

— Вас, вероятно, машина встречает?

— Машина? Нет, не встречает. Я, знаете, имею обыкновение ездить на городском транспорте. Без помпы. Честь имею кланяться.

Сиверс прикоснулся к фуражке, повернулся по-военному и быстро пошел вперед легким, чуть приплясывающим шагом. С ним вместе уходил вопрос, который Скворцов должен был задать ему, но не задал...

Простой человеческий вопрос: «Что с вами?»

А несколько минут спустя Скворцов уже ехал домой в автобусе. Миновали зеленые пригороды с дачными домиками, с прудами и утками, с телевизорными антеннами, и вот уже Москва обступила его. Огромный город мчался мимо, отражаясь в зеркальцах множества машин. Люди шли, толкая друг друга, обгоняя друг друга, задерживаясь на перекрестках, и как же их было много! Скворцов смотрел на все это со смешанным чувством отчуждения и узнавания.

Вот и дом его. Он вошел в подъезд. На стене детским почерком было нацарапано: «Инка выдра, она выбражала». Он узнал эту надпись и рассмеялся. Инка, о которой шла речь, теперь давно выросла, учится в институте, а подъезд все не отремонтировали.

Шагая через две ступеньки, он поднялся на четвертый этаж. Молодец, организм, — ни одышки, ничего. Спасибо тебе, организм. Он вынул связку ключей, отделил один, отпер дверь, вошел.

— Кто там? — спросил женский голос.

— Это я, — ответил Скворцов.

В прихожую вышла жена — маленькая, пухлая, с гладко зачесанными назад волосами. Выпуклые глаза сияли ребячьей радостью. Изумленно глядя ему в щеку, она вытерла руки фартуком и сказала тонко, на одном дыхании:

— Побрился, поторопился, порезался.

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «На испытаниях», И. Грекова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!