«Крымская повесть»

657

Описание

Повесть о революционных событиях 1905–1900 гг. в Крыму, о восстании на крейсере «Очаков». В основе сюжета «Крымской повести» — история создания и спасения картины «„Очаков“ в огне», которая была написана в полные драматизма дни Севастопольского вооруженного восстания.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Крымская повесть (fb2) - Крымская повесть 778K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Николай Григорьевич Самвелян

Николай Самвелян Крымская повесть

Научная редакция и предисловие

профессора, доктора исторических наук

Я.Г.Зимина

Предисловие

В книге, которую вам предстоит прочесть, нет вымышленных героев. Да и картина «„Очаков“ в огне», явление уникальное (а именно история ее создания и легла в основу сюжета повести), реально существует и по сей день.

На ней запечатлен кульминационный момент Севастопольского восстания в ноябре 1905 года — последний бой крейсера «Очаков» с карателями. За картиной, как за государственным преступником, охотились царские жандармы. Она была осуждена и приговорена к уничтожению. Спасти ее удалось, лишь создав за одну ночь дубликат и выдав его для сожжения властям. Оригинал на протяжении 15 лет прятали рабочие Ялты, Симферополя, Бахчисарая, и для обозрения картина была выставлена только в 1920 году после освобождения Крыма от белогвардейских войск Врангеля. Ее и сейчас можно увидеть в Симферополе в краеведческом музее. Она — своеобразный памятник и эпитафия погибшим героям Севастопольского восстания осенью 1905 года.

Тот год для России начался трагически. 2 января была сдана крепость Порт-Артур. Русская армия проигрывала сражение за сражением в Маньчжурии. В стране ширилось возмущение бессмысленной войной с Японией. 9 января в Петербурге произошли события, переполнившие чашу народного гнева. По приказу Николая II жандармы, полиция и солдаты столичных гвардейских полков расстреляли мирное шествие безоружных рабочих, которые вместе с женами и детьми, неся царские портреты и иконы, шли к Зимнему дворцу, чтобы передать «царю-батюшке» просьбы о помощи и защите. Большевики накануне пытались отговорить рабочих от их намерения, пробовали доказать, что царь ничем им не поможет, что свободу не выпрашивают, а завоевывают. Однако стихийное движение, подогретое проповедями провокатора — попа Гапона, остановить не удалось.

Расстрел мирной манифестации вызвал бурю возмущения по всей стране. В тот же день забастовали рабочие Петербурга. На окраинах сооружались баррикады, создавались отряды самообороны. Всеобщая стачка охватила Москву, Ригу, Баку, Одессу, Киев, Харьков и другие промышленные центры. В ряде случаев войска, вызванные для подавления беспорядков, отказывались стрелять в народ.

Гнилость и преступность самодержавия были видны всем. Быстро росла численность Российской социал-демократической рабочей партии. Особенно возрос авторитет ее большевистского, наиболее революционного крыла. Повсюду возникали партийные ячейки. Стали создаваться они и в воинских частях, на кораблях. Армия — основная опора самодержавия — заколебалась. От далекого восстания декабристов в 1825 году такого массового волнения в войсках еще не бывало. Под влиянием выступления рабочих на Урале, Дону, Украине, в Закавказье, Литве прокатилась волна крестьянских выступлений, запылали помещичьи имения. В июне 1905 года восстал броненосец «Князь Потемкин-Таврический». Однако руководители восстания действовали нерешительно, возможности для совместных действий с рабочими Одессы не использовали. Броненосец вынужден был уйти в Румынию, где его команду интернировали, а корабль вскоре возвратили царскому правительству. «…Броненосец „Потемкин“ остался непобежденной территорией революции и, какова бы ни была его судьба, перед нами налицо несомненный и знаменательнейший факт: попытка образования ядра революционной армии», — писал В. И. Ленин.

В борьбе за подготовку вооруженного восстания большевикам приходилось преодолевать не только противодействие властей. Сплочению масс мешали раскольнические действия меньшевиков. Но рабочее движение ширилось вопреки их стараниям. В октябре отдельные забастовки слились в единый поток, и стачка стала всероссийской. Остановились железные дороги, фабрики, заводы, не работали почта и телеграф. Около 2 миллионов человек приняли участие в этой стачке. Правительственные круги в Петербурге откровенно растерялись. У царя после 9 января были все основания бояться народного гнева. Он даже собирался укладывать чемоданы и бежать со всем семейством и приближенными в Германию. В Петергофе у причала стояли царская яхта «Полярная звезда» и несколько военных кораблей, готовые немедленно сняться с якоря.

Напуганный начавшейся революцией, царь 17 октября издал манифест. В нем «даровалась» народу конституция и гарантировалась свобода печати. На короткий срок была устранена политическая цензура, впервые свободно издавались революционные газеты и журналы, их тиражи достигали 50 и даже 100 тысяч экземпляров. Однако, как показали дальнейшие события, это был маневр, рассчитанный на выигрыш времени и собирание сил для разгрома революции.

Манифест не ввел в заблуждение большевиков и следовавшие за ними революционные массы. Осенью волнения распространились на армию и флот — 26–28 октября восстали моряки Кронштадта. Хотя восстание потерпело поражение, но власти, напуганные ростом революционных настроений, смертных приговоров вынести не решались. Зато месяц спустя, подавив Севастопольское восстание, царизм уже не останавливался перед казнями. По стране покатилась волна кровавых погромов и карательных расправ.

Высшей точки революция достигла в декабре 1905 года во время вооруженного восстания в Москве. После девяти дней и ночей героической борьбы восстание было подавлено. Свыше тысячи восставших были убиты без суда и следствия. Царь мстил народу за испытанный им страх. В стране начался контрреволюционный террор.

Поясняя причины поражения революции, В. И. Ленин назвал среди них главные. В революции не удалось слить три потока народного движения: рабочих, крестьян и войска для совместного удара по царизму. Не было одновременного выступления по всей стране, что позволило царю маневрировать карательными силами. Крестьянство выступало стихийно, не всегда в союзе с пролетариатом, значительная его часть еще верила царским обещаниям. Эти колебания отразились на армии, в большинстве состоявшей из крестьян.

Царизму помогли займами и оружием иностранные капиталисты, со страхом следившие за событиями в России, развязал руки царизму и заключенный в 1905 году Портсмутский мир с Японией. Революция 1905–1907 годов, составной частью которой явились события Севастопольского восстания, была огромным событием в истории нашей Родины. Она нанесла царизму удар такой силы, от которого он уже не мог оправиться. Первая русская народная революция подготовила победу Великого Октября. «Без „генеральной репетиции“ 1905 года, — отмечал В. И. Ленин, — победа Октябрьской революции 1917 года была бы невозможна».

Восстание в Севастополе готовилось военной организацией большевиков. Однако началось оно преждевременно. На «Очакове» 8 ноября произошли волнения — матросы потребовали улучшения условий службы и смещения зверствовавшего командира корабля. Получив отказ, команда 11 ноября подняла восстание, арестовала офицеров и произвела выборы командного состава, установила связь с солдатами гарнизона, рабочими порта и направила своих делегатов в Совет матросских, солдатских и рабочих депутатов. К «Очакову» присоединились еще 11 кораблей, в том числе разоруженный броненосец «Святой Пантелеймон» (бывший «Потемкин»). Командовать кораблем был приглашен лейтенант П. П. Шмидт, избранный затем командующим флотом. Восставших поддержал ряд частей Севастопольского гарнизона и рабочие города. Делегаты «Очакова» приняли участие в выработке политических требований царю, разработали план захвата остальных кораблей эскадры. Однако медлительность и нерешительность Совета, в котором преобладали меньшевики, выступавшие против совместных действий с рабочими и настаивавшие на необходимости ждать ответа от царя на свою петицию, привели к тому, что командующий Черноморским флотом адмирал Чухнин стянул к Севастополю войска, произвел чистку экипажей кораблей от революционных матросов и 15 ноября расстрелял «Очаков» и другие корабли, поднявшие знамя восстания. Одновременно подошедшие из Симферополя войска расстреляли в городе революционные части и народную милицию. Восстание было зверски подавлено. Оставшихся в живых членов команды «Очакова» власти арестовали и предали военно-полевому суду, всех их осудили и большинство сослали на каторгу. Руководители восстания лейтенант П.П. Шмидт, машинист А.И. Гладков, матрос Н.Г. Антоненко, кондуктор С.П. Частник были приговорены к казни и 6 марта 1906 года расстреляны. Командовал казнью лейтенант Ставраки — товарищ Шмидта по морскому училищу. Это он первым приказал открыть огонь по «Очакову» канонерской лодке «Терец», на которой был старшим офицером.

В. И. Ленин считал, что Севастопольское восстание означало полный крах старого рабского порядка в войсках, который превращал солдат в орудия подавления малейших движений к свободе. Политическая сознательность солдат и матросов еще была низка, но важно то, что она уже проснулась, что дух свободы проник в казармы везде и повсюду.

На фоне всех этих событий и развивается сюжет «Крымской повести». Во всем достоверна история создания и спасения картины, вплоть до сцены сожжения ее дубликата в кабинете ялтинского градоначальника генерала Думбадзе. Реально существовали персонажи книги. Лишь изменены фамилии некоторых героев.

Использованные при написании повести реальные факты позволяют читателю не только узнать полную драматизма историю создания картины, но и правильно представить состояние умов провинциальной России во время надвигавшейся революции, понять мотивы прихода в революцию молодежи, процесс созревания ее сознания.

Главные герои повести — Александр и Владимир — дожили до нашего времени. Они оба прошли огонь гражданской и Великой Отечественной войн. Александр стал видным общественным деятелем. Владимир — известным художником, как и мечтал. Его работы экспонируются во многих музеях страны. Витька Эдельвейкин, юный изобретатель и мечтатель, вместе с Александром партизанил в Крыму во время гражданской войны. Дальнейшая его судьба была связана со службой в Красной Армии.

Социально точны и портреты «антигероев» — защитников царя и престола. Их последующая судьба тоже закономерна, их нашло возмездие народа. По-своему ушел от народного гнева ротмистр Васильев — он повесился перед самым началом мировой войны. Михаил Ставраки — старший офицер канонерской лодки «Терец», первым открывший огонь по «Очакову», а затем в знак особой милости назначенный командовать палачами, расстрелявшими Шмидта и его товарищей, — в 1923 году был разыскан, судим военным трибуналом и по приговору суда расстрелян.

В повести — и это важно — правильно передана политическая атмосфера той поры, состояние умов различных кругов русского общества после «дарования» царем «Манифеста 17 октября», показано замешательство властей, перерастание стихийного возмущения масс в подлинно народную революцию, напряженная работа большевиков, стремившихся объединить и довести массы до победы буржуазно-демократической революции и подготовить базу для революции социалистической. Удачно противопоставление в повести активно действующего начала (Александр, Владимир, Спартак, Людмила) бескрылому, а подчас злобному обществу обывателей. Интересен образ Надежды, объясняющий истоки декаданса, причины растерянности некоторой части российской интеллигенции после поражения первой русской революции.

События осени 1905 года в Крыму во время Севастопольского восстания и расстрела мятежного крейсера мы видим глазами людей, принадлежащих к различным социальным группам, что позволяет понять бескомпромиссность противоборства старого с новым и неизбежность грядущей смены социального строя в стране.

Я.Г. Зимин, профессор, доктор исторических наук

Граммофон, фаэтон и ротмистр Васильев

С утра от горы Четырдаг дохнул прохладный освежающий ветерок. С акаций с шорохом посыпались желтые листья. Казалось, жара отступила до весны. Но после полудня все резко изменилось: ветер внезапно улегся, припекло не по-осеннему жаркое солнце, и стало так душно, как даже летом редко случается.

Городовой, по фамилии Малинин, стоявший на посту у выхода на перрон симферопольского вокзала, расстегнул ворот мундира: дышать было нечем, и сердце билось прямо в горле. Что и кого в тот день охранял городовой, даже богу вряд ли было известно, ибо привокзальная площадь пугала непривычной пустынностью. Куда-то текли, к чему-то стремились уходящие к горизонту нагретые солнцем рельсы. А поезда не ходили. Уже который день. И теперь совсем лишними, ненужными казались выстроившиеся вдоль железной дороги в немом карауле телеграфные столбы, обширная привокзальная площадь и вывески закрытых бакалейных лавок, табачного магазина и магазина дорожных принадлежностей, обещавших покупателям лучшие в мире колониальные товары, лучший в мире табак и лучшие в мире саквояжи и несессеры по самым низким в мире ценам. Но кому теперь адресовались эти призывы? Понадобятся ли когда-нибудь вновь сияющие латунными замками несессеры и тонко нарезанный, выдержанный над кипящим медом, турецкий табак? На стоянке извозчиков, на спинке скамейки под полотняным тентом, был укреплен ценник: плата за проезд в ночное и дневное время в разные концы города. Однако никаких извозчиков и в помине не было.

Какой-то господин в полосатых брюках и шляпе канотье, появившийся здесь еще утром, удостоил городового беседой и даже объяснил, что забастовка охватила не только Тавриду, но и весь юг страны. Забастовка — это от итальянского слова «баста». Что означает — хватит, довольно. Мол, вчера еще работали, но сегодня надрываться уже не станем. А по-русски, мол, забастовка называется стачкой. Городовой внимательно выслушал господина, но в речи его не поверил. Какая Италия? При чем здесь она? Да и вообще, по слухам, там слишком много поют — и после стакана, и будучи абсолютно трезвыми. Даже премьер-министр этой страны, имени которого Малинин вспомнить уже не мог, однажды, узнав об успехах правительственных войск, вместо того чтобы достойным образом сообщить все это народу, почему-то выскочил на балкон и запел арию не то из какой-то оперы, не то из оперетты. Обо всем этом городовой так напрямик и заявил господину в полосатых брюках и модной шляпе. Кому нужны здесь забастовки? Лентяям? Тем, кто не желает честным трудом зарабатывать на хлеб насущный? И вообще, называй это хоть стачкой, хоть забастовкой, а по сути — неуважение к властям. А если в Италии министры поют с балконов, так это стыд и непорядок. Впрочем, как считал Малинин, в последнее время все в мире стало как-то не так, чтобы не сказать — перевернулось кверху дном. И природа в последний год разбушевалась: если уж жара, то такая, что все вокруг горит. Солнце даже в хмурый день если и выглянет на минуту, то злобно жжет. Если дождь — то умудряется промочить до нитки и довести до простуды, если холод — обязательно гибельный, до костей… Короче — непорядок и непотребство. А о народонаселении и говорить нечего. Все шалят, и вовсе не так безобидно.

Вот, например, дамы и барышни стали носить красные бархатные юбки, гимназисты и студенты нацепили алые кокарды на фуражки и перевязки на рукава. Кто придумал такую моду, почему вдруг все бросились ей следовать? А теперь эти митинги, стачки, даже на флоте, как говорят, неспокойно… Но как бы то ни было, поющие министры, даже в дальних заморских странах, — это уж слишком! Что, если подобное войдет в моду повсюду?

Господин — он был совсем еще молод, но, судя по одежде, не без средств — усмехнулся.

— Вы имеете в виду Кавура? Он действительно запел стретту Манрико из оперы Верди «Трубадур», когда узнал, что гарибальдийцы взяли Рим. Но это было давно. И, честно говоря, больше похоже на исторический анекдот. А в Италии во все времена не только пели и смеялись, но еще и плакали.

— Не могу знать, — сказал городовой. — А вам, собственно, чего надобно, сударь?

— Вы не ответили на мой вопрос.

— А какой, собственно, у вас вопрос, сударь?

— Я интересовался, каким образом можно добраться сегодня до Ялты.

— Сегодня? Никаким другим способом, кроме как пешком через горы! — брякнул городовой.

— Изволите шутить?

В голосе господина с усиками была какая-то неожиданная интонация — смесь повелительности с насмешливостью. Городовой — от греха подальше — поспешил ответить пространнее.

— Мальпосты[1] опять не ходят-с, а поезда — чтобы через Севастополь — сами видите… Извозчики тоже изволят митинговать. Собрались там, в садах за Салгиром, говорят речи и поют, как итальянцы, про которых вы говорили…

Господин в канотье опять усмехнулся. И кончики его усиков поплыли вверх по щекам. Что-то в этом господине раздражало, будоражило и наводило на мысли странные. Внешне этот господин будто бы из порядочных, но уж очень спокойно глядят его глаза на безобразия, творящиеся вокруг. Разве можно, не испытывая испуга, наблюдать эту пустую площадь, струящиеся вдаль рельсы, по которым уже не ходят поезда, вымершую стоянку извозчиков? Да тут еще разговоры о происхождении слова «забастовка» и о поющих министрах. А Малинин вообще испытывал подозрение ко всем, кто знал больше, чем положено по должности. Одно загадочно — какая должность у господина с усиками? Может, ему и вправду дозволено знать, какие арии министры имеют право петь и в каком случае?

Канотье уплыло к противоположной стороне площади. У табачного магазина щеголь раскланялся с изящной барынькой, державшей над головой пестрый летний зонт. Малинину не было слышно, о чем они говорили. Не исключено, что всезнайка в полосатых брюках попросту искал себе попутчиков до Ялты, хотя занятием это было явно бессмысленным. Вряд ли сегодня здесь появится хоть одна линейка.

Затем внимание городового привлек необычного вида человек, тащивший на спине огромный ящик красного дерева, а под мышкой — сияющую на солнце никелированную трубу, очень узкую у основания, но затем стремительно расширявшуюся. Она напоминала не то огромных размеров неведомый цветок, не то пасть кита. Облачился этот человек совсем не по погоде — в потертый, утративший цвет фланелевый костюм и цилиндр. Это был владелец граммофона, в прошлом матрос торгового флота, а теперь нечто вроде городской достопримечательности, как, например, сады над Салгиром или же дом врача Мюльгаузена, в котором бывали Пушкин и актер Щепкин, Гоголь и знаменитый ученый Менделеев. Попков — так звали бывшего матроса — в одном из заграничных рейсов свалился с борта парохода прямо на пирс Гамбургского порта. Врачи выходили. А может, врачи тут были ни при чем, просто матушка природа наградила Попкова необычайной живучестью. Так или иначе, он поднялся на ноги, но служить уже не мог. На скопленные во время плаваний деньги купил граммофон и цилиндр. И правильно поступил. Курортники, дожидаясь, пока из поезда выгрузят багаж, охотно толпились около граммофона, а на скамейке рядом с Попковым росла гора медяков.

Но и Попков зря пришел сюда. Сегодня медяков не будет. Вокруг ни души. Даже барынька со щеголем куда-то исчезли, точно растаяли в душном воздухе. Скорее всего, ушли в одну из боковых улочек… Пустое! И там извозчика не сыщешь… Тишина. Ни гудков паровозов, ни говора пассажиров… Змеятся, бегут вдаль сверкающие рельсы. Наверное, они так разогреты солнцем, что прикоснешься — ладонь в волдырь превратится. А пойдет дождь, так мигом заржавеют. И это будет еще страшнее: пустой, вымерший вокзал и тянущиеся к нему ржавые рельсы.

Неужто граммофонщик надеется по такой поре сыскать охотников до музыки? Видно, дома ему не сидится. Верно и другое — какие у Попкова могут быть развлечения? Даже извозчики — и те коллективно бастуют. А граммофонщиков, кроме Попкова, в окрестностях не водится. Так что даже бастовать ему пришлось бы в гордом одиночестве. Если на миру, как известно, и смерть красна, то вдали от глаз людских и забастовка не в забастовку… Городовой, тяжело дыша, отер синим скомканным платком потный лоб, шею. До вечера далеко.

Тем временем Попков поставил граммофон на ножки, вдвинул в пазы трубу, открыл шторки, регулирующие громкость звука, и над площадью понеслось бравурное пение. Голос был без аккомпанемента, а пели на иностранном языке. Да если бы Малинин и знал язык, все равно не догадался бы, что это недавно завезенная акционерным обществом «Граммофон» пластинка «Mattinata» что значит — «Рассвет». Музыка была написана входившим в моду композитором Леонкавалло, а пел молодой тенор Энрико Карузо, недавно побывавший в Москве и Петербурге. Певцу прочили великое будущее.

От веселого пения, как ни странно, Малинину стало и вовсе тоскливо.

Таяли в мареве далекие горы. Жара стала почти нестерпимой. Хоть сними форменную фуражку и обмахивайся ею, как веером. Все равно никто не увидит. Да тут еще эта радостная песня, звучащая неизвестно зачем и неизвестно для кого, наводит на мысли о том, что ты в мире безнадежно одинок, затерялся, как случайно выпавшая из кошелька монетка, и никому не нужен.

Попков сменил пластинку. Известные дуэтисты Романченко затянули рекрутские куплеты.

Прощайте, отец, мать родные, Простите сына своего, Прощайте, дни мои златые, Часы, минуты, навсегда, Теперь пришла за мною служба, Пущусь я в незнакомый край. Оставлю здесь совет и дружбу, Затмится мой родимый край.

Малинин вздохнул и побрел к зеленой скамейке, пахнущей разогретой солнцем масляной краской, вынул из кармана сложенный вчетверо номер «Крымского вестника». Но читать не стал. Откинулся на спинку, закрыл глаза. «Я сяду на коня гнедого, — пели дуэтисты. — Слезами грудь я оболью…»

Что за времена? Что за жизнь? Что случилось со страной? Будто какая-то пружина лопнула в сложном загадочном механизме. Добро бы, устраивали всякие там демонстрации и забастовки где-нибудь в столицах, где и полиции побольше, и властям попривычнее бороться с бунтовщиками. А то ведь — вон какое дело — докатилось все до благословенного Крыма. Шутка ли, только что плавал вдоль берегов полуострова мятежный броненосец «Потемкин». Грозил Феодосию обстрелять, если не дадут угля, воды и провианта. И главное, не поймали, так и ушел он, не спустив бунтарского флага.

Песня над площадью умолкла. Было слышно, как Попков разбирал граммофон.

Городовой отогнал от себя дрему. Попков ушел. А на площади откуда-то возник фаэтон. Возле него суетился щеголь в канотье, подсаживая на подножку барыньку, которая, подобрав левой рукой подол, правой пыталась сложить зонт. Уму непостижимо, как им удалось раздобыть фаэтон да еще уговорить извозчика ехать в такую даль — до самой Ялты. К ночи едва ли доберутся. Но видно, у щеголя водились деньги. И немалые.

Все это выглядело кадрами входившего в моду «великого немого» — синематографа. Извозчик взмахнул кнутом, фаэтон унесся. И при этом — ни звука. Даже цокота копыт за дальностью расстояния не было слышно.

— Малинин! Да очнись ты! Сменить пришел. В участке тебя ждут.

— Кто ждет? Зачем?

— Сам увидишь. Сюрприз-загадка.

И у входа на перрон один городовой сменил другого. Были они примерно одинаковой комплекции, с равно усталыми и равнодушными лицами, а потому невнимательный глаз мог и не заметить перемены.

«Сюрпризом», который ждал Малинина в участке, был господин в синем сюртуке с красной розеткой на лацкане. Самым неожиданным было то, что гость почему-то восседал за столом начальника участка, а сам начальник стоял рядом. И вид у него был растерянный, как у гимназиста, пойманного на экзамене со шпаргалкой. И вообще, за пятнадцать лет службы Малинин ни разу не видывал, чтобы начальник кому бы то ни было уступал свой стол. Тут еще эта красная розетка на лацкане пиджака гостя — зачем она? Кроме того, у господина были желтые кошачьи глаза, глядевшие нагло и с вызовом, и какая-то необычная правая рука. Малинин затруднился бы сказать, в чем заключалась необычность, но она, несомненно, была «особой приметой». Похоже, руку искалечили в какой-то драке или же господину с кошачьими глазами довелось пережить серьезную операцию. Но так ли, иначе ли — рука притягивала взгляд.

— Руку мою рассматриваешь? — спросил кошачьеглазый. — Она действительно шестипалая. Да ты не стой, Малинин, садись!

— Я уж постою.

Начальник участка вздохнул и молча пошел к двери. Это еще больше сбило Малинина с толку. Он снял фуражку, тщательно повозил платком по коротко стриженным волосам, затем решился спросить:

— С кем имею честь?

— Имеешь честь с ротмистром отдельного корпуса жандармов Васильевым. Что же ты стоишь? Так у нас беседы не будет. А она нужна, и не только беседа, сам ты мне нужен. Человек одинокий, бездетный… Да, кстати, почему бобылем век коротаешь? Это тоже существенно.

— Существенно, — согласился Малинин. — Да так вышло. Жизнь решила…

— Никто не приглянулся или сам нехорош?

— Ну-ну! — по-верблюжьи вытянул губу Малинин. — Чем же я нехорош? Просто думал еще год-другой послужить, чтобы и домик собственный, и виноградник. А так — для чего же хозяйка без хозяйства?

— Тоже справедливо, и тоже существенно, — согласился кошачьеглазый. — В общем, час на сборы. Поедешь со мной в Севастополь.

— А как же служба?

Назвавшийся ротмистром забарабанил пальцем по сукну стола. Звук был мягким, приглушенным и пугающим — очень уж ритмично, неотвратимо, как метроном, стучал по столу шестой палец человека в синем сюртуке.

— Приказ о твоем переводе в мое распоряжение подшит к делу. Теперь о другом. Ты понимаешь, что происходит в стране?

— Ну, беспорядки, недовольство, социалисты агитируют…

— Нет, милейший, дело посерьезнее. Социалисты, конечно, агитируют. Как же им без этого? Опаснее другое — их нынче все слушают и им уж очень многие верят. Пахнет не бунтом. С бунтом мы как-нибудь справились бы… Тут до настоящей революции недалеко.

— Да ведь у нас революций не бывает, — растерянно произнес Малинин. — Беспорядки — это водилось испокон веку…

— Ладно, поговорим по дороге в Севастополь. Нам с тобой какое-то время придется поработать вместе. И не за страх, а за совесть. Впрочем, если не оскандалишься, и деньги на хозяйство, и собственный домик, и виноградник, и рысаков впридачу — все отыщем. А теперь — поспешим!

* * *

Между тем фаэтон, увозивший барыньку с зонтом и щеголя в канотье, уже выехал за пределы Симферополя и держал путь к перевалу. Жара отступала. Длиннее и гуще стали тени.

Дорога была узкой, витой, с крутыми спусками и неожиданными поворотами. Зато вымостили ее на славу — камень к камню. Да и рессоры у фаэтона были хороши. И потому путь был приятен. А беседа интересной. Щеголь, звали его Александром, и его попутчица, Надежда, действительно познакомились лишь в Симферополе, на привокзальной площади. Но им обоим надо было добраться до Ялты. Александр сообщил попутчице, что едет погостить к своим знакомым, в семью владельца писчебумажного магазина и фотографии Симонова, а Надежда с весны жила у моря. В Симферополь выбралась лишь на несколько дней, к знакомым. И тут чуть было не застряла.

— Неправда ли, у Симонова дочь красавица и образованна? Учится на Бестужевских курсах, да к тому же и певунья. Кстати, мы с нею знакомы. И я частый гость в доме Симоновых. Значит, нам с вами предстоят встречи и в будущем. Вот что мне пришло на ум: уж не жених ли вы Людмилы Александровны?

— Разве я похож на жениха?

Из-под широкого поля шляпы Надежда метнула быстрый оценивающий взгляд на попутчика, но промолчала.

Затем она сообщила, что пробует писать маслом и даже берет уроки у местного художника, тоже, впрочем, из начинающих, но, как все говорят, человека с будущим. У него дар колориста, отличное чувство пространства, перспективы, что у нынешних модных художников случается не часто. Все ударились в манерность, в поиски будоражащей цветовой гаммы. Так недолго и солнце нарисовать голубым, а море багровым. Разве исчерпаны выразительные возможности классических форм? Неужто надо уничтожить все то, что создавалось веками?

— Обо всем этом хорошо написал Плеханов в своих «Письмах без адреса», — сказал щеголь. — Лет пять назад они публиковались в журналах «Начало» и «Научное обозрение». В основе любой моды — социальные причины. Это потому, что они дают глазу возможность отдохнуть от надоевших тротуаров, бюро и лавок. Вступает в силу закон антитезы. Но, заметьте, этакими пейзажами увлекаются именно те, кто принадлежит к элите уходящего класса. Вряд ли они понадобятся рабочему или крестьянину. Им не до изысков цветовой гаммы. Им нужны земля, право спокойно трудиться и растить детей, то есть — простое и человеческое.

— Мысль неожиданна.

— Ни в коем случае, — ответил щеголь. — Ничего неожиданного в ней нет. Душевное здоровье несут с собой человечеству восходящие классы. А попросту говоря, в основе многих сложных и запутанных явлений частенько лежат причины простые и ясные. Надо только суметь их разглядеть.

— Вот вы какой!

— Да уж такой! — И эти слова щеголя прозвучали четко, безапелляционно, будто официальную бумагу печатью прихлопнули.

Дорога была дальней. Беседа текла спокойно, неторопливо, с той степенью доверительности, которая часто возникает между нечаянными попутчиками. Выяснилось: Александр родом из Симферополя, учился на юридическом факультете Петербургского университета, но по состоянию здоровья вынужден был уехать на лечение за границу. Побывал в Женеве, Париже и даже в Италии.

— Но вы не производите впечатления человека болезненного.

— Современная медицина творит чудеса!

— Зато меня современная медицина никак не поставит на ноги.

— А в чем беда-то?

— В двух словах и не скажешь. С личных неприятностей все началось. Вообще-то, я из Тулы. А сейчас — который уже месяц — здесь…

— Так от чего же вы врачуетесь в Ялте?

— Пытаюсь излечить душу! — сказала Надежда с некоторым вызовом. — Для вас подобное звучит странно? Так знайте же: Крым целителен во всем. Тут даже настроения иные. Нега, сверкающее море, покой. Меня страшит, что беспорядки, творящиеся в стране, скоро перебросятся и на полуостров. Уже, говорят, были забастовки и демонстрации не только в Севастополе и Симферополе, но и в Феодосии и Керчи. Да и в Ялте — сама видела… А какой выход?

— Единственный, — сказал Александр. — Побыстрее разрыть Перекопский перешеек и отбуксировать вновь созданный Крымский остров в море, подальше от материка. А вокруг острова расставить охрану из канонерок.

— Парадокс? Ценю. Но чтобы слегка осадить вас, сообщу одну сплетню, которая может быть вам небезынтересной. Вы, конечно же, едете в гости к Симоновым не просто потому, что у них удобный и просторный дом. Дело в Людмиле Александровне. Да, да, это так, что бы вы сейчас ни возразили. А мой знакомый, тот самый молодой художник, без памяти влюблен в нее. Спросите, откуда я это знаю? Почувствовала. Может быть, потому, что я сама испытываю к нему симпатию. В таких случаях обычно видишь все глубоко, не глазами, а, как говорится, сердцем… Давайте заключим союз…

Александр покачал головой и, может быть, впервые внимательно посмотрел на попутчицу. До этой минуты он был весел, оживлен, говорлив, но, по сути, невнимателен и формален. И умудрялся поддерживать беседу, одновременно думая о чем-то своем, глубинном. А сейчас вдруг как бы впервые увидал ее — одета без вызова, с нужным тактом, не кое-как. Если бы не слишком мелкие черты лица и маленькие, глубоко посаженные карие глаза, ее можно было назвать даже красивой.

— Наконец-то! — сказала Надежда. — А я все ждала, когда вы соблаговолите посмотреть на меня внимательнее, как на предмет одушевленный, а не как на дорожный саквояж.

Александр приподнял шляпу и улыбнулся.

Портрет первый — ротмистра Васильева

Если бы кому-то пришло на ум собрать и издать все сохранившиеся донесения, доклады, секретные сообщения, подписанные ротмистром Васильевым (а надо учесть, что многие из них за давностью лет исчезли), потребовалось бы как минимум шесть толстых томов. Чем не собрание сочинений?

В общем, в трудолюбии и в служебной ревностности шестипалому Васильеву не откажешь. В начале 1904 года он был назначен на ответственную должность помощника начальника Таврического губернского жандармского управления в Севастопольском градоначальничестве и Евпаторийском уезде. В подчинении у Васильева было достаточно людей для того, чтобы следить за настроениями населения названных городов и на флоте. Но ротмистр уже никому не доверял, даже сослуживцам. Он все пытался делать сам — организовывать слежку за социалистами, вести досье на подозреваемых лиц.

Ротмистр делил население Тавриды на две категории: слуг престола и врагов его. Потому без разбора доносил в Симферополь и в Петербург обо всем, что видел, слышал, о чем ему удавалось узнать через своих агентов. Причем делал это вдохновенно, истово, бумаг и чернил не жалел. Не скрывал и собственного испуга перед разбушевавшейся стихией — а именно так он и воспринял начинающуюся революцию.

Вот характерная деталь. Уже после опубликования царского манифеста от 17 октября, когда пусть формально, но была разрешена деятельность партий, объявлены выборы в Государственную думу, а политические заключенные освобождены, Васильев самовольно удерживал в Севастопольской тюрьме Александра Григорьева (в действительности — Гриневского), будущего писателя — Грина. Грин пытался бежать, попал под еще более строгий надзор. Его освободили ворвавшиеся в тюрьму рабочие.

Ротмистр часто превышал власть и совершал поступки, необязательные в его положении: переодевался в простое платье и ходил по улицам в надежде выследить кого-нибудь из смутьянов, в центре Севастополя держал тайную квартиру для свиданий с особо засекреченными агентами. Делал он все это по собственной инициативе.

Донесения Васильева — любопытнейшие документы. И мы к ним еще не раз обратимся. Растерявшийся страж порядка, охранитель, потерявший голову, совершающий промах за промахом, но при этом невероятно злобный, бессмысленно жестокий человек, способный отправить на плаху не то что сотни и тысячи, а миллионы людей, — только бы выслужиться, только бы доказать собственную преданность престолу.

Живописных портретов Васильева не сохранилось. Но есть выцветшая фотография. На обороте штемпель: «Фотография Синани. Год 1905». Васильев снят в штатском: темный сюртук, холеные усики и нагло глядящие в объектив глаза. Внешне вполне уверенный в себе господин. Но стоило внимательнее вглядеться в фотографию — становилось очевидным: в глубине блеклых глаз Васильева прятался страх.

На исходе лета в Ялте

В тот осенний вечер в Ялте было две луны. Одна висела над тихим заливом, вторая плавала в воде, рядом с пришвартованными к молу пузатыми прогулочными пароходиками, принадлежавшими господину со странной фамилией Гавалло. На корме каждого из них белой краской было написано: «Гавалло № 1», «Гавалло № 2». Был и «Гавалло № 6». Тут же, невдалеке от мола, желающим предлагали за пятак полюбоваться в телескоп на луну, висящую в небе. Если же было жаль пятака, то можно было рассматривать вблизи ту, что плавала, как спасательный круг, на воде. Телескоп городские власти специально заказали за границей. И он был такой же достопримечательностью Ялты, как ресторан в городском парке, вид на гору Ай-Петри или торцовая мостовая, устроенная экзотики ради у самой большой в городе гостиницы «Россия», часть набережной подле которой была освещена электричеством. Остальному городу служили керосиновые фонари. Впрочем, когда-то Ялта имела и газовые. Император Александр III, в припадке великодушия, даровал курорту деньги на газовый завод. Но «царский» завод по неизвестной причине сгорел. Пришлось вновь вспомнить о керосине. Зато потерпевшей Ялте сделали другой подарок — выстроили новый мол. И теперь тут швартовались даже океанские пароходы.

На набережной по случаю отличной погоды было сегодня особенно людно. Приходилось то и дело лавировать между фланирующими парочками.

Владимир хотел поспеть на свидание к Зауэру, а затем еще на чай к Симоновым. Зауэр, обрусевший немец, которого все именовали Федором Дмитриевичем, хотя от рождения он, конечно же, был Теодором, владел лечебным пансионатом «Оссиана». Славился трезвостью, скупостью и, естественной для людей его происхождения, пунктуальностью. Терпеть не мог бестолковщины, шумной публики, студентов, гимназистов старших классов, да и вообще всех, кому еще не минуло пятидесяти и кому вроде бы уже незачем дерзать. Тем более странной казалась его сегодняшняя выходка. Зауэр отправил с рассыльным к владельцу писчебумажного магазина и фотографии Симонову записку. В ней содержалась просьба прислать к девяти вечера молодого художника, служившего у господина Симонова ретушером. Поскольку в фотографии господина Симонова ретушеров, кроме Владимира, не было, очевидно, речь шла именно о нем.

— Кто знает, что у этого немца на уме? Киндер, кайзер и тень Бисмарка! — сказал господин Симонов. — Но ты все же сходи. Вдруг заказ сделает?

Господин Симонов был не злобен, не ревнив и искренне желал добра всем, кто не вредил ему самому. Выбился он во владельцы «собственного предприятия» из ретушеров. Экономил даже по полкопейки, нажил болезнь желудка, что, впрочем, не мешало ему время от времени прикладываться к стопке. Случалось, Симонов покрикивал на приказчиков и фотографов, но как-то беззлобно, по-семейному. Потому на него и не обижались.

У Симонова была длиннющая черная с проседью борода. За это ему и дали кличку Черномор. И глаза у Симонова были темно-карие, почти черные. Это наводило на мысль о том, что в роду у него где-то, может быть, были и цыгане. Тем более, что Симонов, выпив лишнюю стопку, всегда грозился продать свое «дело» и отправиться с котомкой странствовать по миру. Впрочем, эти настроения не помешали ему отстроить в новой части Ялты прекрасный особняк с галереей, беседкой, соединенной с домом крытым переходом. Да и вообще жил на широкую ногу, будто, наголодавшись в молодости, теперь спешил вкусить полную меру радостей жизни.

— Пойди! — повторил Симонов. — Где наша не пропадала? Уж у меня тебе кусок хлеба всегда обеспечен, если я, конечно, не брошу все и не пойду по свету с котомкой…

Впрочем, Владимир сразу же догадался, что приглашение Зауэра — дело далеко не случайное. Именно в «Оссиане» уже четвертый месяц жила Надежда, которая брала у него уроки живописи. Владимиру иной раз приходило на ум, что ни в каких уроках живописи Надежда не нуждалась. Просто ей было скучно в Ялте. И хоть Зауэр тщательно обхаживал богатую клиентку, специально для нее организовывал экскурсии в горы, прогулки на катере, но для вечерних променадов Надежде нужен был спутник помоложе. Наверное, именно она рекомендовала Владимира практичному немцу как художника многообещающего, но еще без имени, а следовательно, и без права требовать высоких гонораров. Быть облагодетельствованным Надеждой не хотелось. Владимир понимал, что она из породы людей, которые ничего не делают даром. И все же решился потолковать с хозяином пансионата. На то было много причин. И одна из них — нужны были деньги, чтобы следующей осенью ехать в Академию художеств. Впрочем, это была лишь давняя мечта, которой, может, и не суждено было осуществиться. Тем более, что события последних месяцев внесли в жизнь каждого щемящее чувство неуверенности и тревоги за день завтрашний.

Но так или иначе, сейчас Владимир спешил в «Оссиану» — один из лучших ялтинских пансионатов. Кроме четырех гостиничных корпусов, Зауэр обзавелся еще и собственной молочной фермой, садом, а также специально вывезенным из Германии доктором Тирманом — «специалистом по всем болезням, включая неизлечимые»! Чтобы полнее охарактеризовать обходительность Зауэра и его стиль общения с больными, надо упомянуть и о стихотворении, отпечатанном типографским способом на оборотной стороне ресторанного меню «Оссианы».

Срама мертвые не есть имут. Но в Крыму умершим есть срам! Чудотворный этот есть климат, Как целебный есть бальзам!

Хозяин «Оссианы» ждал Владимира не в кабинете, а в так называемом «рояльном» зале — большой комнате в центральном здании пансионата, где вправду стояли шредеровский рояль да еще и фисгармония. Сюда время от времени приглашали помузицировать кого-нибудь из заезжих пианистов.

Зауэр посмотрел на часы, извлеченные из кармашка белого шелкового жилета, убедился, что приглашенный не опоздал, а затем уже подал руку и изобразил на лице нечто отдаленно напоминающее улыбку.

— Рад видеть вас и лично выяснить, что вы есть человек точный. Следовательно, вы цените время. Это есть характерно и для меня. Стрелка бежит по циферблату только вперед. Назад — никогда!

Благоухающий холеный Зауэр широким жестом пригласил к дивану. Сам хозяин сел в кресло напротив. У Зауэра была необычной формы голова, стремительно сужающаяся кверху — совсем как груша. Вислые щеки были тщательно бриты, пепельные волосы уложены с помощью бриолина, из рукавов костюма бельгийского кастора выглядывали отутюженные манжеты. Эту какую-то почти дворцовую парадность портили лишь глаза Зауэра. Они были пусты и напоминали старинные оловянные пуговицы.

— Чтобы вам было ясно, о чем идет речь, скажу несколько слов о моей системе лечения. Она есть в следующем. Все болезни надо лечить покоем и… как это?.. Чисто русское понятие… Ага! Хорошим расположением духа. Я правильно сказал? Дух должен быть расположен хорошо. Понимаете мою мысль? Пусть даже в шторм человек видит спокойное море. Да, очень спокойное море и ясное зонэ… то есть солнце… Остановись, прекрасное мгновенье! Остановись и стой, как делает солдат, когда ему командуют «смирно!».

— Как же вы хотите этого добиться? Гипноз?

— Фу! — сказал Зауэр. — Гипноз — обман. Разве можно взять у человека реальные деньги, которые можно потрогать и посчитать, чтобы взамен продать ему гипноз, который нельзя ни потрогать, ни посчитать? Это был бы обман клиента. Забирают рубли, отдают мистику. Нечестная торговля. Вы и есть мой гипноз. А вы — не есть обман. Вы есть реальный человек и реальный художник.

Мелькнула мысль: удачливый немец не в себе. Но Зауэр поднял мягкую ладошку и быстро заговорил. Оказалось, он уже обдумал заказ в деталях. В «рояльном» зале два больших окна. Требовалось изготовить (он так и сказал — «изготовить») две картины, которые одновременно могли бы служить и шторами. И на картинах изобразить очень спокойное, ласковое море. Чтобы солнышко над ним светило, чтобы волны мерно накатывались на берег. В непогоду шторы можно будет опускать на окна, а шум прибоя заглушат звуки плавной старинной музыки.

— Вы — молодой художник. Вам нужны деньги, заказы, признание. Я готов пойти на расходы. Триста рублей — сейчас, семьсот — когда работа будет готова. Разве я не щедр? Разве я не подлинный меценат? Но одно условие: картины должны быть похожими на некоторые из тех, которые рисовал господин Айвазовский. Например, «Штиль на море». Хорошая, спокойная картина. Для чего вы молчите? Вам не нравится цена или картины господина Айвазовского?

— Ваше предложение неожиданно, — растерялся Владимир. — Конечно же, Айвазовский великий художник, хотя не всем по душе его манера.

— А кому не по душе? — поинтересовался Зауэр.

— Например, некоторые полотна Айвазовского резко критиковал писатель Всеволод Гаршин.

— Как он решился? Айвазовский был и адмиралом. А какой чин у Гаршина?

— У Гаршина не было военного чина. Ведь он был писателем, а служил по необходимости.

— Это не меняет дела, — заявил Зауэр. — Айвазовский построил Феодосии железную дорогу, подарил воду из своего имения. Кстати, если не ошибаюсь, именно в его имении могила хана Мамая? Это тоже был знаменитый хан и чем-то, очень известен в вашей истории.

— Да, кое-чем известен, — сдержал улыбку Владимир. — Например, тем, что потерпел поражение от князя Дмитрия Донского. Его могила оказалась на территории имения Айвазовских случайно. Мамай бежал в Крым. Здесь его и убили. Айвазовский купил землю вместе с могилой.

— Я мало верю в случайности. И далеко не все владельцы поместий могут похвастать собственной могилой хана. Но бог с ним, с ханом. Железную дорогу отрицать вы не станете?

— Зачем ее отрицать? Она существует. Но вот беда — провели ее не в том месте, где следовало. И отрезали Феодосию от моря. Теперь, чтобы выйти к пляжу, надо долго брести по шпалам.

— Выходит, и вы противник творчества Айвазовского?

— Такого я не говорил! — удивился Владимир. — Беседовали мы пока что вовсе не о творчестве Ивана Константиновича, а о его чинах, поместье, могиле хана и железной дороге. Как художник Айвазовский совершил настоящий творческий подвиг…

— Говорить о творческих подвигах в искусстве есть заблуждение, — сказал Зауэр, разглядывая холеный длинный ноготь мизинца левой руки, — слова нужно употреблять по их поименованию…

— Назначению.

Зауэр наклонил голову и нахмурился. Он не любил, когда его поправляли.

— Да, пусть будет назначению. Оставим подвиги воинам. Это их привилегия. А люди искусства пусть получают то, что им положено от бога — гонорары и аплодисменты, если на то будет воля свыше и желание публики. Итак, вы согласны сделать работу, о которой мы говорили? Учтите, я делаю свой заказ в момент, когда в стране есть большой беспорядок. Почему в январе в Петербурге люди ходили к царю с иконами? Почему в них стреляли? Почему по морю плавают корабли, которые не подчиняются правительству?

— Если вы имеете в виду «Потемкин», то на нем было восстание.

— Я сам знаю, что восстание! — рассердился вдруг Зауэр. — Я все сам знаю и понимаю. Я спрашиваю, почему этот корабль не смогли утопить?

— Не сумели.

— Хорошо, пусть не сумели! Но зачем теперь переименовали в «Святого Пантелеймона» и снова пустили плавать? Такой корабль надо разрезать на куски, а их зарыть в разных местах, подальше от этого неспокойного. Черного моря. В какой-нибудь пустыне или в горах. Вы со мной не есть солидарны?

— У меня по этому поводу иное мнение.

— По этому поводу не может быть иного мнения, — сказал Зауэр. — Если оно есть, то оно неправильное. Даже у нас, в Ялте, неспокойно. Ходят разные люди с флагами и поют песни, делают митинги…

— Что же, теперь, когда обнародован манифест о даровании свобод, ходить с флагами и петь песни не возбраняется.

— Манифест! — всплеснул руками Зауэр. — Разве царь этого хотел? Его вынудили. Многие мои коллеги уже переводят деньги в швейцарские банки. Один я рискую в эти дни расширять дело. Может быть, это есть великий риск, но это одновременно есть и глубокая вера в благоразумие русского народа… Пусть народ немножко поволнуется, но потом пусть обязательно успокоится… Такой мой искренний совет народу. Об этом мы с вами еще поговорим. А пока — я приготовил текст соглашения. Вот конверт с задатком. Два месяца — достаточный срок?

Оказалось, что ко всем прочим добродетелям Зауэр был еще и невероятно предусмотрителен.

— Добрый вечер! — услышал Владимир, выходя из двери пансионата. — Я ждала вас. Успешен ли визит?

В свете стоявшего неподалеку фонаря он увидел Надежду. Подчеркивающий талию жакет фигаро, белая кружевная шамизетка[2], широкополая шляпа из черной плетеной соломки, в левой руке — длинный зонт, служивший одновременно тростью. У Надежды был отличный портной, в душе настоящий художник. Он не просто шил, а творил модель красиво и эффектно одетого человека.

— Вы мне не ответили. Договорились ли с Федором Дмитриевичем?

— Как будто.

— Не вижу на вашем лице радости. Ведь это первый крупный заказ?

— Да, но несколько странный. Как я понял, тут не обошлось без вашей протекции.

Надежда промолчала. Они шли по направлению к набережной.

В летнем театре городского сада играл оркестр. Усталый женский голос пел романс на слова известного поэта Евгения Львова:

Под покровом южной ночи Чутко дремлет пышный сад, Звезд мерцающие очи В море Черное глядят…

Впрочем, тут же группа гимназистов старших классов, которые в последнее время расшалились и, игнорируя инспекторов, разгуливали по набережной и после девяти вечера, грянула «Марсельезу». Но видно, слов толком никто не знал, а потому попытка заглушить певицу не удалась.

Лавр, магнолии, гранаты, Кипарисы, ряд мимоз — Темной негою объяты, Сладок запах тубероз.

— Может быть, вы разрешите мне опереться о вашу руку?

— Конечно. Должен был сам предложить. Извините. Задумался.

На самом деле Владимир хотел лишь одного: поскорее проводить Надежду назад, в «Оссиану», а самому отправиться на чай к Симоновым. Но Надежда шла рядом. Каблучки постукивали по плитам набережной, ее рука твердо опиралась о его руку. Иной раз Владимиру казалось, что Надежда обладает каким-то удивительным и опасным даром отгадывать мысли и намерения собеседника. Вот и сейчас она как будто бы точно знала, что он спешит, что ему обязательно нужно быть у Симоновых, а потому и затеяла эту прогулку — назло ему, наслаждаясь возможностью навязать свою волю.

Гладь безбрежная уснула В забытьи полночных грез… Небо ль в море потонуло? Море с небом ли слилось?

Певица домучила романс. Послышались аплодисменты, жалкие, как всхлипывание ребенка. Затем кто-то дребезжащим старческим голосом крикнул: «Браво! Еще что-нибудь для души!» А кто-то захохотал. И было непонятно, смеется ли он над романсом или же над выкриком сентиментального старика.

— А ведь жизнь жестока! — сказала Надежда. — И тот, кто хоть на минуту зазевался, оплошал, может считать, что он опоздал на свой поезд.

— Мне неясно, к чему вы это?

— Да так, подумалось о разном. Об этом романсе, который мы с вами еще услышали, а те, кто придет после нас, даже не будут знать, что он когда-то существовал. А ведь кто-то писал слова, музыку, может быть, не спал ночами. Вам никогда не приходило в голову, что и картины, которые вы пишете, со временем никому не потребуются?

— Я работаю потому, что мне это нравится. И вообще, я еще не художник. Только учусь.

— Допустим. Но дело не в этом. Вы, если захотите, найдете немало убедительных слов, чтобы объяснить роль и значение искусства, его призвание делать человека чище, возвышенней, благородней. А мне все чаще приходит на ум другое — может быть, искусство всего лишь попытка уйти от действительности? Я, например, взялась рисовать, пытаюсь даже писать сказки для детей. Человека надо воспитывать смолоду. Казалось бы, куда благороднее? Но для чего мои рисунки и будущие книги, если вокруг царит хаос, поезда уже не ходят, а телеграф не работает? Да и не движемся ли мы назад, к каменному веку? А для меня самой все эти пробы овладеть изящными жанрами — попытка скрыться от собственных неудач и катастроф.

— О себе вы знаете больше, чем могу знать я, — сказал Владимир.

— Естественно. Но — вот беда — никто из нас не видит себя со стороны. Представляю, как был смешон вам Федор Дмитриевич со своим заказом. Но вы, надо думать, сдержали улыбку и приняли заказ. И напишете картины, без которых человечество вполне могло бы прожить. Не так ли? Писатель-психолог, попадись вы ему на кончик пера, сделал бы вас объектом любопытнейших наблюдений.

— Вы сознательно меня дразните? — спросил Владимир.

— И не скрываю этого. Таким образом тщусь возвыситься в собственных глазах. В вас есть что-то очень здоровое, очень нормальное и естественное. Вот лавр. Он растет потому, что так было всегда. Вот море. Оно плещет, как много тысячелетий назад. Это естественный мир. Искусство — оно всегда от лукавого. Думается, вам следует избрать иной путь.

— Мне не нравится разговор.

Надежда промолчала.

Они прошли по Александровской набережной мимо гостиницы «Франция». Встречные невольно останавливали взгляд на Надежде. Пожалуй, в тот вечер она была самой элегантной дамой на вечернем променаде. Впереди уже был виден поворот на Морскую улицу, к дому Симоновых.

— Да вы не нервничайте, — рассмеялась Надежда. — Я ведь знаю, куда вы спешите. Я и сама приглашена к Симоновым. Просто решила помучить вас немного. Ждала, что вы сами признаетесь. Так как же, разве я немного не колдунья? Кстати, могу предсказать и будущее. Вам сегодня не удастся всласть потолковать с Людмилой Александровной. У нее гость. Весьма забавный и бойкий господин.

Владимир был готов наговорить дерзостей, возвратиться в «Оссиану» и сказать Зауэру, что отказывается от заказа, полученного по протекции Надежды. Но уже через минуту был рад, что сдержался. Такая вспышка здесь, на набережной, среди спокойно фланирующей публики была просто нелепой, но говоря уже о том, что Надежда сумела бы с достоинством выйти из положения и смешным, в конце концов, оказался бы он сам.

В саду Симоновых слышались голоса и смех. Это были молодые, свободные голоса. И открытый смех людей, еще не забитых бытейскими многотрудностями и не успевших испытать страха перед жизнью. Мягко светились легкие занавеси беседки, на которых были изображены какие-то диковинные птицы — не то фазаны, не то страусы-недомерки. Неслышный бриз шевелил их. И потому казалось, что птицы бегут, суетливо готовясь к взлету. Воздух был напоен сладковатым запахом отцветающей магнолии.

— Да, может быть, звезды — отдельные миры, населенные подобными нам или иными существами, — слышен был голос Людмилы. — Разумом я это понимаю. Но как хочется иной раз думать, что звезды — просто звезды, что они загадочны и недосягаемы, а свет их ласков и добр. Станете ругать меня за сантименты?

— И не подумаю! — отозвался собеседник Людмилы. — Меня часто называют аналитиком. Но это пустое. Логический склад ума вовсе не предполагает сухости или черствости. Правильнее думать, что люди, лишенные нормальных эмоций, пытаются в качестве самооправдания рядиться в одеяния логиков. Но именно в этом-то поступке логика и отсутствует. В мире есть все: помыслы высокие и низкие, бескорыстие и эгоизм, пальмы и вечные снега. Мы с вами сегодня еще купаемся в тепле, а где-нибудь наверняка бушует непогода и уже идет снег. Мир многоцветен и объемен. В нем много взаимоисключающих начал. Может быть, именно тем он и прекрасен.

Владимир невольно замедлил шаг, но почувствовал, что Надежда тихонько тянет его за руку вперед. Увидел ее взгляд — тревожный, почти материнский. Но это почему-то было неприятно. Ему не хотелось быть опекаемым…

— Ну вот и мы! — громко сказала Надежда, поднявшись по ступенькам в беседку.

Гость Людмилы легко поднялся с плетеного кресла. Учтивый поклон Надежде. Шаг навстречу Владимиру, крепкое рукопожатие.

— Наслышан о вас от Людмилы Александровны.

Из дальнейшего разговора стало понятно, что Александр знаком с Людмилой по Петербургу. Они называли имена общих знакомых, вспоминали концерт Шаляпина, на котором минувшей зимой, как можно было судить, побывали вместе.

Самовар вскипел по второму разу. Людмила разлила чай, но о нем забыли. Надежда в правильных, гладко выстроенных фразах рассказывала Александру (попутно выяснилось, что они тоже знакомы и даже три дня назад вместе добирались из Симферополя в Ялту) о своих планах написать серию назидательных сказок для детей. И вдруг неожиданный зигзаг в разговоре:

— Все мы живем для того, чтобы самовыразиться. Только что я объясняла моему другу Владимиру тщетность таких усилий для большинства. Появится в мире еще две сотни пусть даже хороших картин. — что это изменит?

— Вам не следует писать сказки для детей, — прервал ее Владимир. — Дети в них не будут верить.

— Почему бы это?

— Да потому, что вы напишете их неискренне. Дети почувствуют, что с ними беседует не добрый друг и учитель, а человек, больше думающий о себе, а не о них.

— Вот и ответ на вопрос, — вмешался в разговор Александр. — Ведь большинством художников движет чувство долга. Вы об этом забыли? Они считают своим долгом сообщить людям то, что пока понятно, ведомо только им, но что должно стать достоянием многих…

— Комплекс мессианства?

— Зачем же так? Нормальное желание поделиться с людьми своими мыслями и ощущениями.

Между Александром и Надеждой разгорелся спор. Людмила не принимала в нем участия. И дважды уходила в дом, где беседовал с кем-то господин Симонов. С тех пор, как овдовел, он имел обыкновение затаскивать домой на ужин кого придется, даже случайных знакомых. «Чтоб тоска не съедала», — объяснял он.

А Владимир машинально помешивал ложечкой чай, хотя сахар в стаканы не клали, пили вприкуску, уже не следил за разговором и думал о разном. Например, о том, что, наверное, никогда не решился бы написать портрет Людмилы. Просто не сумел бы передать выражение этих зеленых глаз, в которых таились и жадная жажда жизни, и глубоко запрятанное озорство, и тоска по чему-то несбыточному, и лукавство.

Вспомнил, как неделю назад, вечером, когда над морем уже догорала заря, боковыми переулками вышел он к дому Симоновых. Окна застекленной галереи были открыты. Из зала долетал звук рояля и голос:

Лишь я одна тебя люблю! О, вспомни, вспомни, милый мой!

Это была ария Любаши из «Царской невесты» Римского-Корсакова. Владимир слушал ее на сцене Русской частной оперы в Москве. И спектакль был недурен. И Любаша удачна. Но Людмила пела арию совсем не так, как поют на сцене. Голос звучал свободно, раскованно, как может петь лишь тот, кто знает, что его никто не слышит… Это был зов, на который невозможно не откликнуться.

Владимиру показалось, что он совершил нечто недозволенное, подслушал объяснение в любви кому-то… Но кому? «Лишь я одна тебя люблю!»

Он подошел к окну и поздоровался. Сам смутился. Смутилась и Людмила. Но не спросила, слышал ли он пение, а просто предложила зайти выпить чаю.

Казалось, он и сейчас слышал низкий горячий голос: «Лишь я одна тебя люблю!» Эта фраза притягивала, не давала думать ни о чем другом. И странно было осознавать, что голос Людмилы сейчас слышал лишь он один и что мысли Александра и Надежды были заняты совсем иным. Усилием воли заставил себя прислушаться к разговору в беседке.

Теперь уже речь зашла о последних событиях в Крыму, в частности, о севастопольском морском офицере, Шмидте, о котором в последние дни много писали в крымских газетах.

— Мне довелось слышать выступление Петра Петровича Шмидта у могил расстрелянных полицией демонстрантов, — говорил Александр. — Это была дерзкая и смелая речь. Лейтенант имперского флота призвал не верить словам царского манифеста и защищать свободу с оружием в руках. Недаром его сразу же арестовали и хотят лишить всех воинских званий.

— Он дворянин? — спросила Надежда.

— Какое это имеет значение?

— Обычно дворяне не склонны сеять смуту.

— А как же декабристы? — улыбнулся Александр. — Кроме того, слово «смута» мне представляется сомнительным. Даже в применении к декабристам. Что же касается сегодняшнего дня, то, конечно, дело решат не дворяне. Но было бы наивно думать, что и среди них нет честных людей, готовых к самопожертвованию. Кстати, Шмидт, если это так уж вас интересует, из дворян.

— А я ведь еще там, в Симферополе, на площади, догадалась, что вы социалист, — заявила Надежда. — И за границей вы путешествовали не по доброй воле. А сейчас модный костюм и усики — тоже декорация. Я сразу почувствовала, что вы немного стесняетесь этого маскарада. Разве не так? Может быть, даже свою настоящую фамилию скрываете.

— Если скажу, что не скрываю, все равно не поверите…

— Не поверю.

— Ну и не верьте, — добродушно согласился Александр. — Считайте меня социал-демократом. Да и кем же мне быть, если я сын плотника?

— Но вы же говорили, что изучаете юриспруденцию.

— А разве сыновьям плотников она недоступна?

— Ваш отец… Где он сейчас?

— Умер. Когда-то работал на строительстве Феодосийского порта.

Владимиру показалось, что Людмила прошла мимо беседки. Он и в темноте узнал бы эту летящую походку. Помедлив, поднялся и сам вышел в сад.

На скамейке у розария сидели двое. Если бы Владимир не знал, что господин Симонов наверняка уже спит, то подумал бы: Людмила беседует с отцом. Но голос мужчины и манера говорить были совсем иными — спокойнее, мягче, чем у хозяина фотографии.

— Спасибо. Пятисот рублей на первых порах достаточно. Завтра же выеду в Севастополь. Переночую в беседке. Ночи еще теплые. Не то что у нас, на Волге. Гости-то надолго? Кто они?

— Мой знакомый. В нем я уверена.

— Наш?

Людмила ответила не сразу.

— Я ему верю. Сейчас, Спартак, я возвращусь в беседку и предложу всем прогуляться по городу. А вы сразу же поднимайтесь на второй этаж. Третья дверь налево. Отец уже спит.

— А коли у вас в доме найдут дезертира? Не лучше ли мне лечь в беседке? В крайнем случае, скажу, будто мимо шел да и забрался в сад. Манифест манифестом, а осторожность не повредит.

— Нет уж, Спартак, делайте так, как я вам говорю. Обыскивать наш дом не рискнут.

— Плохо вы их знаете! — отозвался тот, кого Людмила именовала Спартаком. — Впрочем, вам виднее. А без риска в нашем деле не бывает.

Владимиру неприятно было сознавать, что он нечаянно подслушал чужой разговор. При первом же удобном случае надо рассказать Людмиле, как это вышло. Осторожно ступая, возвратился в беседку. Надежда с Александром опять толковали о том, что следует, а чего не следует читать детям, причем было совершенно очевидно, что Александру разговор наскучил.

Но уже через минуту в беседку вернулась Людмила. Спокойная, как всегда, неторопливая, но точная в каждом жесте, каждом движении.

— Не побродить ли нам по ночной Ялте? Она удивительна.

Владимир тут же поднялся и подумал, что сделал это слишком поспешно: будто ждал этой фразы и тем выдал себя. Но никто ничего не заметил.

Шли уснувшими улочками старого города. Казалось, вот-вот с ближайшего минарета послышится сонное мурлыканье муэдзина, как во времена, когда Ялта была еще заштатной деревушкой и именовалась Джалитой. В темноте, невнятно бормоча, катила по камням к морю речка Дерикой. Через мостик вышли сначала на Мордвиновскую, а затем на Садовую.

Город спал. Лишь кое-где еще горели окна. Морской бриз приносил запах водорослей и свежесть.

Вдруг Владимир остановился и поднял с земли осколок обычного кирпича. Быстро и размашисто нарисовал им на глинобитном, хорошо промазанном известкой заборе нехитрый сюжет: такой же точно забор, у которого они стояли, свисающий на улицу миндаль и четыре силуэта. Лишь цветущий миндаль не соответствовал случаю и времени года. Может быть, Владимиру вспомнилась весна, когда они с Людмилой познакомились?

— Похоже. Вот это я.

— А это я.

Но Владимир вновь сделал шаг к забору. И через минуту рядом с четырьмя фигурами появилась пятая. Это был римский гладиатор со щитом и коротким мечом.

— Загадка? — поинтересовалась Надежда. — Может быть, понятный только вам символ? Так объяснитесь же. Что за гость из римских времен?

— Спартак, — ответил Владимир.

Он смотрел на Людмилу. И Людмила смотрела на него. А затем она произнесла совершенно загадочную фразу:

— У вас смелый рисунок. Мне нравится. Странно, что в лунном свете красные линии кажутся черными. А Спартак? Пусть будет и Спартак! Не пора ли нам домой?

Сначала проводили Надежду до «Оссианы». На Морской Владимир попрощался с Людмилой и Александром.

— Я здесь пробуду недолго, — сказал Александр. — Но мы еще обязательно повидаемся.

Поднимаясь на второй этаж, где он квартировал у вдовы Эдельвейкиной, Владимир думал о Зауэре, Александре, Надежде, Людмиле и этом необычном вечере.

Шестнадцать скрипучих ступенек. Дверь, как принято, пожалуй, только в Крыму, отперта. Стараясь не шуметь, Владимир в одних носках прошел на кухню напиться воды. Но на пороге остановился. Почувствовал: в темноте что-то или кто-то прячется… Нащупал в кармане спички. Но зажечь не успел. Резко, с присвистом громыхнуло. Он отскочил в коридор. За стеной крикнула хозяйка — Татьяна Петровна Эдельвейкина. В конце концов Владимиру удалось зажечь спичку, и почти сразу же в коридоре появилась в ночном капоте и с лампой в руках Татьяна Петровна.

— Что здесь? Кто? Почему?

На кухне перед открытым окном сидел конопатый, весь в веснушках одиннадцатилетний сын Татьяны Петровны Витька. А на подоконнике, укрепленное на деревянном кронштейне, стояло духовое ружье — материн подарок Витьке ко дню рождения.

— Боже мой! Боже мой! — причитала Татьяна Петровна. — Что ты делаешь, Витенька? Всем врагам по такому ребенку!

— Я в звезду стрелял!

— В какую такую звезду? С ума можно сойти!

— Вон в ту, голубую, — Витька засопел и ткнул пальцем в небо.

— Хоть бы вы, Володя, с ним побеседовали! Как же мне дальше жить с таким мальчиком, если он с детства начинает в звезды стрелять!

— Хорошо, — сказал Владимир. — Сейчас я с ним побеседую. Иди ко мне в комнату, Витя!

У себя Владимир зажег настольную лампу с зеленым абажуром, прикрутил фитиль, чтобы свет был помягче, и уладил Витьку на видавшую виды, жалобно поскрипывавшую кушетку.

— Витя! Ты ведь знаешь, что попасть из духового ружья в звезду нельзя?

— Знаю, — сказал Витька, воткнув в собеседника синие доверчивые глаза. — Я ведь только целился.

Впрочем, Витька знал, что с помощью двух досок и кирпича никак нельзя катапультироваться через полутораметровый забор — законы физики не разрешат. Но Витьке Эдельвейкину наплевать на законы физики, если речь идет о вещах интересных. И вот результат — через его веснушчатый лоб крадется к глазу коричневый рубец. А чего стоил изобретенный Витькой парусный самокат на трех колесах? Может быть, когда-нибудь в силу своей наивной веры в то, что человеку все подвластно и все доступно, Витька, которому неведомы осторожность и чрезмерное преклонение перед авторитетами, включая авторитеты научные, изобретет действительно что-нибудь сногсшибательное? Например, аппарат для полета на Луну или Марс?

Таким доверчивым и одновременно невероятно решительным и получился Витька на карандашном наброске, сделанном Владимиром месяца два назад.

— Ты видел свой портрет?

— Который вы делали?

— Именно этот. А разве тебя кто-нибудь еще рисовал?

— Не рисовали. Но и тот, что вы сделали, мне не нравится.

— Почему?

— Не знаю, — честно сказал Витька. — Мне никакие портреты не нравятся. Мне нравятся живые люди.

— И мне нравятся смелые, веселые и решительные люди. И именно потому, что они мне так нравятся, я и пишу их портреты. Ты больше не будешь по ночам стрелять из ружья?

Витька наморщил нос. Витька думал.

— Не знаю, — признался он. — Может, буду, а может, не буду.

— Но ты все же постарайся стрелять хотя бы до девяти, ну, пусть до десяти вечера.

— У меня нет часов, — ответил Витька.

Владимир засмеялся и отпустил бедного Витьку спать. Да и время было позднее — начало второго.

Владимир подошел к открытому окну. Темен был город. Лишь на набережной горели огни. Да еще к молу подошел большой пароход Крымско-Кавказской линии. Но что это за судно, определить на расстоянии было трудно.

А вдали, при входе в залив, мелькнули неясные силуэты двух быстроходных судов, несущих огни лишь на корме и бушприте — канонерские лодки. Что делали они возле мирного ялтинского порта? Кого стерегли? Кого высматривали?

Засыпая, он услышал: «Лишь я одна тебя люблю! О, вспомни, вспомни, милый мой!..» И не знал он, явь это или сон. Если сон, то ему хотелось, чтобы длился он подольше, чтобы его никто не спугнул — резким движением или громким словом.

Но ведь то, чего человеку очень хочется, как правило, не сбывается. Владимира разбудил стук в дверь. Он с трудом поднял голову от подушки, пробормотал «Войдите», полагая, что это хозяйка. Наверное, опять напроказничал Витька. Но вспыхнула спичка. В ее пляшущем свете он увидел лицо Александра. И тихий голос произнес:

— Не пугайтесь! Обстоятельства сложились так, что я ни минуты не имел права оставаться в доме Симоновых.

— Спартак? — спросил Владимир. — Его схватили?

— Со Спартаком все в порядке. Мы с Людмилой Александровной вывели его через сад. Но мне возвращаться нет резона. У ворот Симоновых дежурят двое. Людмила Александровна объяснила мне, как отыскать ваш дом и квартиру.

Александр подошел к кровати, опустил на пол небольшой сверток, перевязанный бечевкой.

— Не волнуйтесь! Все обойдется. Не впервой. Однако ялтинские власти нервничают, несмотря на целительный для нервов климат.

Владимир поднялся, вновь засветил лампу.

— Не надо! — Александр дунул в лампу. — Светящееся в ночи окно наводит случайных и неслучайных прохожих на разные ненужные мысли. Посидим в темноте и побеседуем.

— Но вам нужно отдохнуть.

— Не тревожьтесь. Я отдохну сидя в креслах. Уеду на рассвете с первой же линейкой или как-нибудь иначе. Кстати, запишите мой симферопольский адрес. Он вам может понадобиться. Умеете писать в темноте? Вот и отлично. Диктую…

Они действительно беседовали до самого утра. Владимир узнал, что тот пакет, который сейчас лежал на циновке у его постели, ни в коем случае не должен был попасть в чужие руки. Что именно в пакете, Александр объяснять не стал. Рассказал подробнее о Шмидте. Это, по его словам, был честный человек, очень популярный в Севастополе и на флоте, за которым могут пойти многие. По натуре — романтик. Называет себя социалистом и, вероятно, искренне верит в то, что будущее за социализмом. И все же политические убеждения его недостаточно четки. Не случайно он не принадлежит ни к одной из партий.

— Людмиле Александровне что-то угрожает?

Александр помолчал, а затем тихо произнес:

— В стране началась революция. Вы понимаете это?

— Конечно.

— Опасность угрожает и Людмиле Александровне, и Спартаку, и мне, и многим другим. Между прочим, Спартака разыскивают, чтобы предать военно-полевому суду. Он в прошлом сормовский рабочий. Был призван в армию. Стрелял в офицера — отменного негодяя.

— Раз у дома Симоновых дежурят, значит, кто-то все же узнал о Спартаке?

— Не обязательно. Если бы точно знали, что Спартак у Симоновых, давным-давно взяли бы дом штурмом. На этот раз всем нам повезло. С вашего разрешения я напишу записку Людмиле Александровне. Передайте ее завтра же.

Утром гость удалился, унеся с собой пакет. Владимир подошел к окну. Море и небо были почти одинакового сизо-серого цвета. Трудно было даже определить линию горизонта. У входа в залив все еще дежурили две канонерки. Они были тоже серыми, но более густого цвета и чем-то напоминали притаившихся в кустах охотничьих собак. Увидят дичь, услышат сигнал ловчего — и бросятся в погоню.

Из донесений ротмистра Васильева осенью 1905 года начальнику Таврического жандармского управления

«…К сему доношу, что получил сведения, что около Малахова кургана была большая сходка, человек 250. Интеллигенты подготовляли сходку к забастовке, читали про забастовку в С.-Петербурге и разъясняли ее. Окончательное решение еще не принято. На днях будет еще сходка… От своих людей я накануне забастовки получу извещение о времени ее начала…»

«…По окончании портовых работ на ремонтируемом броненосце „Три Святителя“ найдены были прокламации, числом 6, в двух видах: одни на четвертушке, воспроизведенные каучуковыми буквами, под заглавием „Ко всем рабочим г. Севастополя“, другие отпечатанные на мимеографе (оригинал рукописный) под заглавием „Ко всем рабочим и работницам Севастополя…“»

«…Чинами полиции, которых я предупредил о месте и времени сходки, было задержано в Лабораторной балке, у вокзала, несколько человек мастеровых, возвращавшихся с ночной сходки. При обыске личном у одного из них найдено в 2 свертках 37 печатных брошюр и 42 прокламации „К рабочим г. Севастополя“. Эти прокламации раздавали на сходке городским рабочим. У остальных ничего не найдено…»

Гроза над морем веселым

Затянувшееся лето закончилось внезапно. Ветер пригнал из Джанкойских степей сизые тучи. Правда, горы на время задержали их. В Ялте стало парко. Старожилы утверждали, что духота в это время года обязательно к смене погоды. Не сегодня завтра тучи перевалят через главный хребет, и тогда на Ялту обрушатся дожди — короткие и злые. Так и случилось. Вслед за тучами в Ялту ворвались холодные северные ветры. Впрочем, старая часть города была лучше защищена горами. И потому в комнате Владимира было тепло. Не приходилось даже разжигать старенькую жаровню. Найти подрамники под холсты такого размера, какой требовался Зауэру, было просто нереально. Да и подрамник не вошел бы в дверь. Загрунтованный холст был расстелен на газетах на полу. И все равно его пришлось скатать в рулон, а писать картину — как дети, пробующие копировать по расчерченным клеточкам. Оригиналом Владимиру служила собственная небольшая акварелька. Как-то раз он написал ее во время прогулки с Надеждой к ливадийским скалам. Море в тот день было действительно на редкость спокойным, штилевым и даже сонным. О таком и мечтал Зауэр. Оставалось перевести акварельку в масло и увеличить не более и не менее как в сорок раз!

Заполнив несколько условных клеток, Владимир давал холсту подсохнуть, а затем сматывал его и принимался заполнять очередной квадрат. Для любого художника в такой работе мало веселого. Да и вообще, отличная копия — это всего лишь копия, не более. Даже если ее именуют очередным авторским вариантом.

Времени, свободного от службы в фотографии господина Симонова, оставалось не так уж много. А темнело уже по-осеннему рано. Приходилось писать даже при двух зажженных лампах, что было делом рискованным — можно сбить цветовую гамму. Но Зауэр торопил. Дважды присылал записки с просьбой сообщить, как продвигается работа. Более того, «он есть был готов» прибыть и посмотреть, что уже сделано. А сделано было совсем не то, чего жаждала душа Зауэра. Произошло нечто неожиданное для самого Владимира. Как ни старался он точно следовать акварели, ничего не выходило. Возникала совершенно иная картина.

Да, это было море. И именно Черное море. Нервное. Капризное. Непостоянное, как ни одно другое. Оно казалось спокойным, штилевым, нежащимся под лучами ласкового солнца. Но если присмотритесь к нему повнимательнее, возникали сомнения: так ли уж оно игриво и беззаботно? Тут, на его берегах, испокон веку вершились дела серьезные, отзвуки которых доходили до всех столиц мира. Тут всегда лилась кровь, но и всегда цвели цветы. Тут явь смешивалась с легендами. А со временем легенды так прочно входили в сознание людей, что начинали казаться былью… В общем, это было мудрое, много повидавшее на своем веку море — и корабли аргонавтов, плывшие за золотым руном в Колхиду, и первых греческих поселенцев в Керчи и Херсонесе, и свирепого Ахилла, будто бы жившего в этих краях до того, как переселиться в Грецию, а затем погибнуть в Троянской войне, развязанной из-за кокетливой Елены, полюбившей нежного Париса. Недалеко от Ялты томилась в изгнании дочь Тесея Ифигения, воспитанная тем самым аргосским царем Агамемноном, который возглавлял поход греков против троянцев. Ифигении пришлось пережить в Крыму много мучительных дней, пока ее наконец не вызволили и она не уплыла через море к острову Левка, где стала женой Ахилла. На столе у Владимира лежала только что изданная в Симферополе в русском переводе драма Еврипида, посвященная Ифигении, ее капризной и мученической судьбе. Трудно было представить себе, что строки, ставшие теперь вполне современной книжкой в кожаном переплете с золотым тиснением, были написаны два с половиной тысячелетия назад. Мог ли Еврипид предположить, что его будут помнить, читать, переводить, что некий безвестный ретушер, мечтающий стать художником, истратит последние гроши, чтобы купить его трагедию, неожиданно превратившуюся в нарядную книгу, набранную шрифтом, который самому Еврипиду был бы уже недоступен? А тот язык, на котором Еврипид писал, ушел навеки, уступив место другим, но бессмертной стала легенда об Ифигении, пожертвовавшей собой во имя людей… И во всем этом тоже была своя особая логика бытия… Удивительным было это море. Как глаз истории, глядящий из глубины веков, наблюдало оно за тем, что происходит на его берегах. И будь наделено оно разумом, могло бы сравнивать, сопоставлять жизнь времен минувших и нынешних. В Пантикапее, носящем теперь имя Керчь, покончил с собой царь Митридат, дерзновенно посмевший поднять войну против надвигавшихся с запада римлян. Тут же Савмак мечтал основать государство Солнца. И выбил в честь самого себя и Солнца монету. Но римляне пришли и сюда. Их тяжелые когорты маршировали по улицам древнего Херсонеса. Они принесли с собой грубость, презрение к роскоши и любовь к жестокой забаве — гладиаторским играм. Но Черное море видело всякое: и грозные империи, которые в конце концов все же разлетались, как упавший на пол глиняный сосуд, и надменных завоевателей, очень скоро бежавших с его берегов в те дальние страны, откуда пришли.

Нет, море получалось на картине совсем не таким, каким надеялся увидеть его Зауэр. Оно было не олицетворением вечного покоя и безмятежности, а мудрым созерцателем, много знающим и много думавшим над судьбами людей и народов.

Это поняла Надежда. Как-то раз она сама, без предупреждения, пришла к Владимиру. Извинилась за внезапный визит, но, казалось, смущения не испытывала. А само извинение было данью формальной вежливости.

Владимир был в синем чесучовом халате, с кистью в руках. Дверь за гостьей закрыл локтем — руки были в краске.

— А море-то у вас живое, — сказала гостья. — Не беспокойтесь, я присяду здесь, на табурете. Скоро уйду. Нет, право же, море вам удалось. О чем вы думали, работая над картиной? Почему пишете по памяти? Чтобы не быть рабом натуры? О, отлично понимаю. У моря множество ипостасей. Написать его с натуры — значит зафиксировать всего лишь один из тысячи, а может быть, даже из миллиона ликов его… Вы же пытаетесь передать саму сущность его. Дерзновенная, но благородная задача.

— Но я и не думаю писать по памяти. Копирую собственную же акварельку. Она на столе. Вы должны ее помнить.

Надежда повертела в руках акварель, небрежно бросила ее на стол.

— Ничего общего с той картиной, которую вы сейчас пишете. Давно ли вы виделись с Людмилой Александровной?

— Позавчера.

— Тогда же нарисовали ее портрет? — Каким образом Надежда так быстро отыскала в ворохе бумаг именно этот карандашный набросок, можно было только гадать. — Похоже.

— А сделано как раз не с натуры, а по памяти.

— Да? Ну, может быть. Вообще-то мне все равно. Хотя иной раз я сама себя подозреваю в том, что не люблю ничего для меня самой недоступного. Дело не в зависти. Это другое. Я не могу в минуту, играючи, сделать такой рисунок. И мне инстинктивно хочется спрятать рисунок подальше. Кстати уж, и о Людмиле Александровне. Вы слышали, как она поет? Нет? Мне довелось однажды. Наверное, у нее хороший голос. Может быть, даже выдающийся. Сильный, мощный и свободный. И вот именно эти-то мощь и свобода меня отталкивают. Даже в чем-то оскорбляют. Мне приятнее неумелые рисунки и не столько настоящее пение, сколько этакое напевание тихим голосом. И желательно, чтобы аккомпанементом было не фортепиано, а, например, гитара…

Пока Владимир отмывал скипидаром руки, она ни с того ни с сего принялась рассказывать, что ее отец, тульский торговец мануфактурой и страстный библиофил, мечтает купить в Крыму землю, построить дом со специальными залами для библиотеки и здесь, в покое, провести остаток дней. Но вряд ли по нынешним временам можно обрести покой где бы то ни было, даже на этом прекрасном полуострове.

— Правда, Александр, который так внезапно возник в Ялте и так же внезапно исчез, выдвинул оригинальный проект. Надо, мол, сделать из Крымского полуострова остров. Перекопать перешеек, отбуксовать Крым в море… Остроумно и не так уж бессмысленно. А вдруг со временем так и сделают? Но пока и в Крыму покоя нет. Кстати, вам Александр не писал? Жаль, если больше не наведается к нам. Необычный он. И тоже будоражащий. Сын плотника. Ему бы и самому в плотниках оставаться. Но, полагаю, метит много выше. Как бы не в Робеспьеры.

— С чего вы взяли?

— Решителен, смел, умен. Сверх того — ироничен. А ирония — привилегия богов или очень сильных, уверенных в себе людей. Могло ли, пусть даже шутливое, предложение перекопать перешеек и сделать из полуострова остров прийти на ум каждому второму? К слову, во всех вас есть что-то общее. Будто бы и разные люди, каждый по своему фасону и на свой манер, а какую-то схожесть я все же ощущаю. Не возражайте! Нет смысла.

Затем Надежда без всякой связи с предыдущим рассказала, что недавно ездила в маленькую болгарскую деревушку Коктебель, в одиннадцати верстах от Феодосии. Там пока еще тихо. Но надолго ли? Кроме того, сам пейзаж ей не понравился. Ломаные, хищные линии горных кряжей. Кажется, что здесь только что закончился шабаш могучих подземных сил. Извергался вулкан, рушилось небо, вздымалась земля, плыла лава. И вдруг все это на минуту, как по команде, застыло, зазеленели, осененные внезапным покоем, склоны гор. Но надолго ли?

— Это место похоже на то нервное море, которое вы сейчас пишете. Внешне спокойное, но в любую минуту жди бури. Кстати, небо хмурится. Не пора ли вам прервать работу? Заодно и меня проводите. Не очень весело возвращаться в такой час одной. Давно мы не были с вами на этюдах.

Владимир молча протянул руку к гвоздю, на котором висел плащ.

У входа в дом Витька Эдельвейкин сооружал нечто странное, напоминающее ветряную мельницу. Веселый, неунывающий Витька — часть настоящего, живого мира. Кем он станет, когда вырастет?

— Витя, что это будет?

— Фейерверк.

— А дом не подожжешь? Подожди меня. Скоро вернусь. Вместе его запустим.

— Ладно, — сказал Витька. — Буду ждать полчаса. Потому возвращайтесь скорее. У меня терпение не бесконечное.

Ветер гнал по тротуарам сухую листву. И оттого казалось, что весь город наполнен шуршанием. Как будто Ялта о чем-то шепталась с тяжело вздыхавшим морем — это волны бились о причал.

— Почему же вы молчите? Вас смутил мой визит? Но в наши времена давно пора отказаться от условностей. Мы живем не в восемнадцатом и уже давно не в девятнадцатом веке. Нет ничего зазорного в том, что я решила навестить вас и посмотреть, как идет работа. Да и вообще я крайне любопытна, как все остроносые женщины. Разве вы не знали этого поверья? Ну, как же! Будь у египетской царицы Клеопатры нос покороче, она вряд ли обратила бы на себя внимание Цезаря и Антония и не наделала бы стольких бед в древней истории.

Трудно было понять, говорит ли Надежда все это всерьез или же подтрунивает над собеседником да и над собой заодно. Ведь не могла же она не знать, что ее считают одной из самых изящных дам, появляющихся нынешней осенью на ялтинской набережной. И слова о длинном носе были, надо думать, не более как кокетством. Но в присутствии Надежды трудно было отделаться от какой-то смутной тревоги и ощущения, что с тобой не беседуют на равных, а изучают с холодной отвлеченностью анатома.

— Звезд не видно, но и дождя еще нет. Может быть, не будем спешить домой? Кроме того, считаю, что имею некоторое право на ваше внимание. Так ли, иначе ли — я рекомендовала вас как очень способного художника Зауэру. Нет, не пугайтесь, в ответ я не потребую никакой платы… Разве что немного внимания. Видите: говорю обо всем прямо, без обиняков. Что делать, времена стыдливой скромности, романса «На заре ты ее не буди», полуоттенков, полутонов в отношениях ушли в прошлое. Разве не так? Мы живем в эпоху быстрых действий, быстрых решений и скорых дорог. От Тулы до Москвы всего шесть часов чугункой! Скоро даже в вашей Ялте появятся автомобили. Вы видели когда-нибудь автомобиль? Только читали о них? А я, представьте, уже даже прокатилась на одном из этих чудищ. Нет, не в Туле — в Москве… Хоть чад от него невыносимый, но он, без сомнения, скоро оставит без работы бедных лошадок… Вы хмуритесь? Отчего?

— Мне просто неясно, почему вы столь внимательны ко мне и принимаете такое участие в моей судьбе?

— Вы действительно ждете ответа на свой вопрос?

— Конечно.

— А ведь ответить не так-то просто. Пришлось бы говорить о вещах слишком серьезных. Иногда я вас поругиваю и подтруниваю над вами, но в душе понимаю, что вы — художник божьей милостью. Видите мир в цвете, красках, образах. Дышите открытой грудью. И не совсем похожи на других. Мне приятно вас видеть, идти рядом, говорить те слова, которые я сейчас произношу. Разве под каждое действие нужно подводить теории? Разве во всем нужно искать цель? Какая может быть цель в самой жизни? Мы просто существуем — и все тут! Как существуют птицы, рыбы, морские водоросли. Правда, им проще. Они не наделены сознанием. И потому не утруждают себя самообъяснениями, поисками смысла в том, в чем смысла нет и быть не может. Жизнь проста… Если на дворе хороший день, солнышко, если море ласковое и спокойное, каким было всего два дня назад, мне хочется все это вобрать в себя, впитать так, чтобы это было мое, только мое. И ничье более! Кто знает, может, я по натуре еще и собственница. Помните, я вам рассказывала о деревушке Коктебель. Так вот, мне не захотелось там селиться еще и потому, что многие это уже сделали до меня, и не одна я буду владеть видом на Двуякорную бухту, не только я буду любоваться стекающими к морю уступами гор. Обо всем не скажешь в двух словах, милый Володя! У меня и с людьми похоже. Увижу интересного человека — бросаюсь к нему, как жаждущий к роднику.

Вышли к молу. Набережная была ярко освещена и пустынна. А на волнорезе фонарь погас. Может быть, его захлестнуло волной или же оборвало ведущие к нему провода. Воздух был тяжел. Дождь начался внезапно — ведь не было видно туч. Над морем вспыхнули две короткие красноватые молнии. На секунду стали видны барашки волн. Море шло в атаку на землю.

Спрятались под козырьком, устроенном над рекламным щитом торгового дома А. А. Трапани. Каждому желающему реклама предлагала комфортабельные морские путешествия из Одессы в Петербург, на Сахалин, во Владивосток и Порт-Артур, а также чилийскую селитру, осетровый клей и пульверизаторы «Эклер» — специально для садоводов.

— Такая погода не по мне! — Надежда сложила ставший уже ненужным зонт. — Интересно, надолго это?

— Дожди в Ялте кратковременны.

— Глядите, какой смешной человек! Он сейчас утонет, не перейдя улицы.

Действительно, поток, разлившийся по Бульварной, штурмовал толстяк с зонтом в руках. Еще несколько прыжков, и он оказался под навесом рядом с Надеждой и Владимиром. Аккуратно сложив зонт и вытерев лицо платком, он оборотил лик к товарищам по несчастью. Это был Зауэр.

— О! Добрый вечер, мои юные друзья! Весьма сожалею, что вы тоже стали жертвами стихии. Надеюсь, дама — наша общая симпатия — не промочила ноги, как это случилось со мной?

С ногами дамы было все в порядке. Ведь ей не пришлось, как Зауэру, штурмовать потоки.

— А в каком этапе наши с вами совместные дела?

— Работаю.

— Прекрасно. Работа дает человеку смысл.

— Вот уж чем никогда не хотела бы заниматься, — сказала Надежда.

— Я что-нибудь неправильно сказал? — поинтересовался Зауэр. — Сделал ошибку в произношении?

— Нет, вы сказали все понятно. Но именно работать мне никогда не хотелось. И я не считаю, что труд, который все так усердно прославляют, делает человека интереснее.

— Тогда что же? — не унимался немец.

— Безделье. Обычное безделье. Когда не знаешь, чем занять завтрашний день. Это придает жизни особый праздничный оттенок.

Галантный Зауэр не стал спорить с дамой. Он указал закрытым зонтиком сначала в сторону моря, а затем ткнул им в небо и сказал, обращаясь к Владимиру:

— Такое море и такой дождь как раз есть то, с чем мы с вами ведем борьбу. Правда? Наши пациенты не должны все это видеть. Никогда! Как они никогда не должны видеть то, что, к несчастью, видели вчера на улице. Это было безобразие, ужас, а также бунт против законной власти.

— О чем вы?

— Манифестация или демонстрация… Как это называется по-русски?

— Так и называется.

— У нас в городе рабочих мало… — продолжал Зауэр. — И это хорошо. Но те, что есть, вчера ходили по улице и носили… не могу вспомнить… Плохой, очень плохой портрет императора…

— Карикатуру?

— Да, да, правильно. Именно это. А еще пели песню. Я записал, чтобы передать градоначальнику. Пусть примет меры. — Зауэр порылся в кармане жилета и извлек сложенную вчетверо осьмушку бумаги. — Ага, вот оно… «Фабрикантам красоваться, знать, недолго уж везде, им придется убираться, возьмем фабрики себе…» Понимаете, про что поют? Фабрики — себе! Как это — себе? Это же не их фабрики!

— А если все же возьмут? — спросила Надежда.

— Полиция не даст! — воскликнул Зауэр. — Кроме полиции, есть еще войска с пушками и военные пароходы.

— Вот один военный пароход — броненосец «Потемкин» — недавно восстал.

— Да, — сказал Зауэр, и его оловянные глаза вдруг ожили — они были гневны. — Вы правы. Это меня пугает.

Гроза оказалась действительно кратковременной. Вскоре дождь приутих. Зауэр вновь раскрыл зонт, церемонно раскланялся и, перепрыгивая через лужи, направился к своей «Оссиане».

— Послушайте, — спросила Надежда, — уж не вы ли нарисовали карикатуру на императора?

— К сожалению, нет.

— Странный ответ. И сами вы — чудак. То кажетесь сильным, цельным, немногословным, твердо знающим, чего он хочет, человеком, а иной раз — вовсе ребенком. Ладно уж, проводите теперь домой. Поговорить по душам нам пока не удается.

Витька все же не дождался Владимира и зажег-таки свой фейерверк. Но вероятно, неудачно — дождь помешал. Колесо с прицепленными к нему самодельными ракетами сиротливо валялось у входа в дом.

У себя в комнате, засветив лампу, Владимир принялся рассматривать то, что было написано до прихода Надежды. Да, конечно, это было не просто какое-то неизвестное море, а именно Черное — со своим непростым и коварным характером, способное в любую минуту взорваться яростными штормами, когда волны за считанные часы обрушивали километровые молы, смывали многотонные камни набережных. Нет, не того ждал Зауэр. И впереди, наверное, еще предстоят нелегкие разговоры с работодателем. Но об этом еще будет время подумать позднее, когда дело дойдет до сдачи картин.

Он хотел было открыть форточку — в комнате стоял едкий запах скипидара и масляных красок, — но скрипнула дверь, за спиной послышался голос Витьки Эдельвейкина:

— Я вас дожидался, дядя Володя, лежал в постели и слушал шаги на лестнице.

— Нашкодил? Поджег фейерверком соседний дом? Ругали?

— Совсем нет! Никто меня не ругал. А фейерверк не зажегся, — обиделся Витька. — К вам приходили. Вот записка.

Едва прочитав ее, Владимир бросился к двери. «Приходите в любой час. Буду ждать», — писала Людмила.

— Дядя Володя! — крикнул вслед Витька. — Возьмите вот это. Самопал. Вместо пороха — сера от спичек. Надо только ножичком наскрести и в дырочку насыпать. Возьмите на всякий случай…

— Спасибо, Витя! — Владимир сунул самопал в карман.

Улыбнулся он, уже сбегая по лестнице.

Дождь прекратился. Ветер отмыл небо и угнал далеко в море тучи. Над подковой бухты засветились далекие спокойные звезды. Ночь была прозрачной и не по-осеннему светлой. Справа, вдали, в серебристом мареве проглядывала Ай-Петри, с вершины которой сползало мохнатое облако. Казалось, гора спит, по-человечьи склонив голову набок.

Мимо глянцево поблескивавших темными окнами спящих домов Владимир мигом домчал до Морской. Хотел было пробраться в дом к Симоновым незаметно, через сад: ведь поблизости могли быть филеры. Но потом решил, что все эти предосторожности ни к чему. Пусть донесут, что ретушер фотографии господина Симонова во втором часу ночи явился с визитом в дом своего патрона. Поступок необычный, но не преступный. Тем более, что ялтинский градоначальник пока еще догадался не обнародовать приказ, уточняющий, в какое время следует ходить друг к другу в гости.

Литые чугунные ворота. Присыпанная толченым ракушечником шуршащая дорожка. Окно в комнате Людмилы еще светилось. И парадная дверь не была заперта. Латунная ручка в виде свившейся змеи — это уж наверняка фантазия самого господина Симонова. Увидел нечто подобное на какой-нибудь богатой даче и себе заказал такую же.

Не успел Владимир переступить порог, как под потолком вспыхнула лампочка в розовом абажуре. Людмила стояла у двери, ведущей в зал. Левая рука была поднята к выключателю, правая опиралась о широкую дубовую панель. Длинное платье в черно-белую клетку, перехваченное подчеркивающим талию шелковым поясом. Голова слегка откинута назад. Кажется, что это под тяжестью убранных в тугой узел кос. Даже если бы сейчас свет вновь погас, он успел увидеть, запомнить Людмилу — в проеме двери, с протянутой к выключателю рукой — так точно, четко, что и по памяти, наверное, смог бы написать портрет.

— Пришел, как только получил записку.

Она смотрела на гостя и улыбалась. Это была спокойная добрая улыбка — чрезмерная роскошь для натур недоверчивых, мелких и мстительных.

— Проходите в зал. Отец спит, его и пальбой не разбудить. Садитесь в кресло. Для начала я вас повеселю.

Она взяла с рояля очередной номер «Русской музыкальной газеты».

— Вот, послушайте… В Павловске под Питером открыт новый вокзал. Это событие ознаменовалось концертом. Дальше цитирую: «Артист Григорий Морской пел опасную социал-демократическую арию Вакулы из оперы Чайковского „Черевички“. Особый энтузиазм публики вызвали слова Вакулы: „Мочи нет боле, душа пропадай!“ Публика вскакивала на скамейки. Многие кричали: „Да, правильно! Нет больше сил! Пропадай душа!“ Власти вынуждены были вмешаться». Бедный артист Морской! Дали ли ему хотя допеть, чтобы стало ясно — речь идет о кареглазой Оксане, а к социал-демократам ария Вакулы не имеет никакого отношения. Да что же вы так серьезны? Ведь, право, над этим стоит посмеяться!

— Конечно, — сказал Владимир. — Это и смешно, и грустно одновременно. Но сейчас, слушая вас, я думал о другом. Заговорили о пении… Так вот, давно, месяц назад, помните: окна были открыты. Я оказался поблизости. Вы пели… Я случайно услышал… Я плохо знаю музыку и ничего не понимаю в голосах, но все же… В общем, я еще никогда не слышал такого пения… Мне очень хотелось бы написать ваш портрет. Не сейчас, позднее, когда почувствую, что смогу это сделать по-настоящему хорошо…

Людмила молчала, а он, от неловкости заговорил спешно, горячо, лихорадочно:

— Знаю, что кажусь вам легкомысленным человеком. Такое время. Все идет прахом. Сам воздух напоен тревогой и ожиданием какого-то взрыва. А тут ходит себе по берегу моря такой странный человечек с этюдником в руках.

— Ничего подобного я никогда не говорила и не думала! — прервала его Людмила.

— Разрешите мне досказать… В другой раз я не решусь. А сейчас скажу все, что думаю. Да, наверное, со стороны я — странный человек. Но поверьте, это лишь внешнее. И мне в последнее время доводилось проводить бессонные ночи в раздумьях: не забросить ли подальше кисти и краски. Может быть, вправду пришло время действий? Обо всем этом мне давно хотелось побеседовать и с вами, и с вашим знакомым — Александром, когда он гостил здесь. Так уж случилось, что в Ялте я — один. Почти без друзей. Впрочем, я здесь и года еще не живу. А родом из Бахчисарая.

— У вас есть родители?

— Только отец. И он уж очень стар. Мама умерла, когда мне и пяти не было. Еще старший брат. Но он был в Порт-Артуре. Не знаю, жив ли. Может быть, в плену, в Японии… Но я все как-то не о том… Я очень ждал откровенного разговора с вами и представлял себе его совсем иным. А когда появилась возможность, смешался… В одно верьте: когда-нибудь я обязательно напишу ваш портрет, и это будет моя главная работа. Ведь у каждого художника есть такая — самая интересная, самая искренняя.

— Спасибо! — сказала Людмила и подняла голову.

— За что же? — растерялся Владимир. — Ведь я так ничего и не сумел объяснить.

— Но я многое услышала и поняла. Ваша главная картина впереди. И думаю, это будет не мой портрет, а нечто другое. Я верю в то, что талант начинается с сострадания к людям, с умения понять их чувства, их радости, их горе… У вас есть все для того, чтобы стать нужным художником. Не знаю, большим или обычным, прославленным или не очень громким, но, повторяю, — нужным. Многие не примут такого отношения к искусству. Это их дело. Я же твердо стою на своем. Чехов был велик в своем пронзительном понимании человека. Но были и другие, может быть, менее талантливые, но тоже честные. И они тоже нужны. Хотя бы для того, чтобы подготовить приход в мир еще одного Чехова… То же самое и с художниками. И в вас я чувствую главное — честность. Сегодня вечером я была у вас не случайно. И так же не случайно оставила записку с просьбой прийти в любое время, хоть ночью. Откровенность за откровенность. Я поняла, что вы тогда услышали часть нашей беседы со Спартаком. Вот видите: опять подслушали! — Она вновь улыбнулась и это была уже иная улыбка: ласковая и доверительная одновременно. — Рисунок на заборе был хорош. Кстати, его на следующий же день закрасили известью. Я специально ходила смотреть.

— Почему же вы мне не рассказали, что ходили смотреть рисунок? Я вам сделаю другой… Десяток!

— Десяток вроде бы и ни к чему. А один, повторение того, теперь уже уничтоженного, мне бы хотелось иметь у себя. На небольшом листе. Как воспоминание о прогулке и о той ласковой ночи. Да и сегодняшняя ночь прекрасна. Воздух удивителен. Кажется, что его можно разливать по бутылям и рассылать в дальние края. Он как шампанское. Такой бывает только осенью. Нет, пожалуй, еще и ранней весной. Но нам сейчас предстоит беседа совсем о другом. Вы знаете, что сейчас происходит в Севастополе?

— То же, что и по всей стране — людям надоело быть рабами. А раб, осознавший, что он в рабстве, уже не раб. Он кандидат в бунтари.

— Верно, — согласилась Людмила. — Но о Севастополе — особо. Там база флота. Немало и сухопутных войск. Кстати, Спартак — сами понимаете, это не его настоящее имя, а подпольная кличка — сам не так давно служил в Севастополе. И сейчас отправился туда, чтобы помочь делу. Вспомните о «Потемкине». Сейчас в Севастополе огромным влиянием пользуется отставной лейтенант Петр Петрович Шмидт.

— Я слышал о нем. И читал о клятве, которую он произнес на могиле рабочих, расстрелянных участников демонстрации. Помню строки в газете о нем: худой, выше среднего роста, с горящими глазами… У могилы расстрелянных рабочих он поднял правую руку, указывая на гробы, и произнес клятву.

— Вот видите, — сказала Людмила. — Вы до мозга костей художник. Вы запомнили, как выглядит Шмидт, его жесты. Это именно те детали, на которые я не обратила внимания.

— Но помню и текст клятвы. Не дословно, конечно. Но смысл ее в том, чтобы каждый патриот, гражданин отдал всю душу и самую жизнь на благо рабочих и неимущего люда. Все повторяли за ним: «Клянемся!» Его арестовали. Находясь под стражей, он обратился с воззванием ко всем гражданам страны. Я читал воззвание: не верить царским манифестам, выступать всем вместе за права каждого гражданина.

— Но вы не знаете последних новостей: адмирал Чухнин был вынужден освободить мятежного лейтенанта, уволив его одновременно из флота. Сейчас в Севастополе создан Совет рабочих, матросских и солдатских депутатов. Петр Петрович Шмидт избран его пожизненным депутатом. Другими словами, Шмидт стал фигурой крупной, с которой уже не могут не считаться даже власти. И произошло это стремительно. Но во всем тут много стихийного, неожиданного, непредсказуемого. Точно так же, как было на «Потемкине». Потому сейчас в Севастополе Спартак. На рассвете выеду туда и я.

Владимир поднялся. Хотел что-то сказать, но вдруг понял, что не в состоянии произнести ни одной связной фразы.

— Я вам доверяю, — продолжала Людмила, будто не заметила растерянности Владимира, а может быть, просто пощадила его. — Сегодня ночью по Южному берегу и через Байдарские ворота из Ялты к Севастополю отправятся два батальона. Если власти успеют подтянуть достаточное количество войск, дело может принять худой оборот…

— Два батальона — это не так уж много.

— Как сказать! На войска, расквартированные в Севастополе, власти уже не рискуют полагаться. Два батальона из Ялты, казачьи части из Симферополя. А ситуация сложна. Если восстанию уже суждено случиться, то отсчет пойдет даже не на часы, а на минуты. Вы сумеете завтра первым же мальпостом выехать в Симферополь?

— Я хочу поехать с вами! Может быть, буду чем-то полезен. И я боюсь за вас!

Людмила покачала головой. Затем отошла к окну и долго, как показалось Владимиру, а на самом деле, может быть, минуты две-три, глядела на залив, на каленый свет маяка у мола.

— Спасибо, что сказали эти слова. Это слова друга. И все же вы поедете не в Севастополь, а в Симферополь. Надо завтра же, в крайнем случае — послезавтра утром, передать Александру письмо. Вот оно. Шифр. Набор цифр. Если оно почему-то попадет в чужие руки, что мало вероятно, никто ничего не поймет. А вы скажете, что случайно нашли его… Счастливого вам пути!

Десятью минутами позднее, идя по совершенно пустой набережной, он все еще видел ее улыбку. Послегрозовая ночь была вправду удивительной — свежей и какой-то робкой. Казалось, ее можно спугнуть громким словом, тяжелым шагом.

Он вышел на пляж. Минуту постоял у воды. Море совсем успокоилось, и волна негромко ворчала у ног, ворочая гальку.

Владимир разделся и бросился в воду. Плыл долго, пока не устал, затем перевернулся на спину, заложил руки за голову и принялся глядеть в небо и на бухту. Волна слегка покачивала, но не захлестывала. Он чувствовал, как по шее, плечам, вдоль ног струится, уносится к берегу ласковая теплая вода.

Вверх по горе ползли редкие огоньки улиц. Они тоже покачивались в ритм с волнами. И Владимиру вспомнилось детство: праздник троицы, засыпанный свежепахнущим чебрецом пол комнаты и лицо матери, склонившееся над его кроватью… Распущенные волосы, белое в цветочек платье, и ее голос: «Пора, малыш! Завтрак стынет, а тебе еще надо умыться!» Почему все это пришло ему на память именно сейчас? Маме, когда она умерла, было всего тридцать… Только на десять лет старше Людмилы… Он вдруг подумал о том, как редко женские руки касались его головы, как некому было сидеть у его кровати, когда он болел, ибо отец очень поздно приходил со станции (смена у носильщиков была двенадцатичасовой), что в детстве его любимым цветом был голубой, а теперь он почему-то предпочитает охристые и пурпурные тона… Странные и неожиданные эти мысли, казалось, возникали в сознании без какой-либо связи с событиями минувшего вечера. Отец — седоусый, с землистого цвета лицом и усталыми глазами — учил его тому, что знал и чему мог научить: съедать кусок хлеба перед тем, как идти в гости, чтобы никто, упаси бог, не увидел, что ты голоден и жадно набрасываешься на еду; надеяться в жизни только на самого себя и не верить вежливым улыбкам тех, кто за плату заставляет других носить свои чемоданы. И все же была в отце не то чтобы приниженность, а какой-то постоянно живущий в усталых глазах страх. Может быть, это оттого, что жизнь у отца сразу же, с юности, не задалась: всего образования — только первые классы церковноприходской школы, имущества — мазанка в три окна на окраине Бахчисарая, а личной жизни — восемь лет от свадьбы до смерти жены, а позднее — доля вдовца, на руках у которого осталось двое детей. Когда отец узнал, что Владимир решил ехать в Ялту, перебиваться случайными заработками, чтобы со временем все же выучиться на художника, он только вздохнул и спросил: «Да кто же тебя допустит до такого дела? Ни в жизнь они не дадут!» Под словом «они» подразумевались все те же господа, которые сами никогда не носят своих чемоданов…

Странно, но во внешности и повадках отца и владельца магазина и фотографии Симонова было нечто общее — тяжелые, опущенные плечи, жилистые венозные руки, погасший взгляд. К тому же оба были вдовцами. Случайное, но все же знаменательное совпадение.

Правда, в отличие от отца Владимира, господина Симонова никак не назвать неудачником: дело его процветает, в центре города отстроен отличный дом, один из лучших особняков во всей Ялте. Вот только попивает он частенько и, случается, иной раз печально глядит за окно, как вольный зверь, внезапно оказавшийся в клетке зверинца…

Облако сползло с вершины Ай-Петри. Ночь совсем высветлилась, а может быть, это глаза привыкли к темноте.

Вспомнил, что на завтра назначен урок с Надеждой. И удивился, что сама мысль о «королеве набережной» была ему сейчас почему-то неприятна. Есть люди, которые, как драгоценный камень в лучах света, переливаются, искрятся, дарят окружающим улыбку, шутку, остроумное слово, песню, добрый совет. Но Надежда, судя по всему, никого ничем не одарит. Напротив, будет надеяться, что возникнет кто-то — голубой принц, спустившийся прямо с неба, странствующий волшебник-альтруист, первый тенор Мариинского театра, — неважно кто, но тот, кто преподнесет ей на тарелочке, ничего не требуя взамен, и радость, и счастье, и даже наполнит ее жизнь высшим смыслом. А способна ли она произнести хоть одну фразу так искренне, как спела Людмила: «Я прогневила чем-нибудь тебя?» И дело здесь совсем не в голосе. Случается, и безголосые поют прекрасно…

И вдруг ему почудилось, откуда-то сверху, из надзвездных далей, зазвучал, наполняя собою все вокруг, горячий голос Людмилы: «Я прогневила чем-нибудь тебя? Ты в сердце полюбил другую…»

Мягкая волна укачивала. Он отогнал от себя тихо подкрадывающуюся дрему и поплыл к берегу, оставляя за собой фосфоресцирующий след. Внизу были многие метры воды, бездна. На секунду стало неуютно. Что, если схватит судорога? Но нет, он не испугался. И даже подумал о том, что страх перед ночным морем, перед ураганом, грозой возникает лишь у того, кто забывает, что сам он — частица огромного мира, что из бесконечности он пришел и в бесконечность уйдет. И это естественно и так же нормально и неотвратимо, как смена времен года. Сколько сотен, тысяч людей когда-то, в разные времена и эпохи так же, как он сейчас, могли купаться здесь ночью, смотреть на гору, думать о своих любимых — тогда милых, прекрасных и необычайно реальных, а теперь уже ушедших в небытие. Но уходят ли любимые в небытие? Не возрождаются ли они вновь и вновь в других обликах и под другими именами? Ведь сама жизнь бесконечна. Она та же природа, та же стихия, как море, в волнах которого он сейчас плыл.

В темноте сбился с направления и долго разыскивал свою одежду. Это было необъяснимо, но факт оставался фактом: одежда, которую Владимир только что оставил на берегу, исчезла, точно испарилась. Сомневаться уже не приходилось. А главное — что станется с письмом? Правда, Людмила объяснила, что, попади оно в чужие руки, все равно никто ничего не поймет — шифр. Но все равно случившееся было настоящей бедой. Так ли, иначе ли, но ситуация была до того нелепой, что звезды, глядя на все это из своего холодного далека, могли лишь смеяться. Оказывается, как мало нужно, чтобы лишить человека возможности двигаться, действовать, совершать дела великие или малые. Лишите его одежды — и всех трудов!

За спиной послышался шум гальки под чьими-то ногами. Затем писклявый, но требовательный голос спросил:

— Ты куда плавал?

Владимир обернулся и увидел невзрачного человечка в сюртуке и фуражке. Вроде бы штатский.

— Куда плавал, спрашиваю?

— В Константинополь. Доплыл, посмотрел на храм святой Софии и вернулся. Куда я мог плавать? Купался у берега.

— Ну, ладно, проходи. Твоя одежда там, справа за кабинкой.

«Проходи» — выдало ночного стража. Конечно же, это был кто-то из людей командира Брестского полка, а одновременно и начальника охраны царского Ливадийского дворца, полковника Николая Антоновича Думбадзе. Самым неприятным было то, что филер стоял рядом с Владимиром и не собирался уходить.

— Нечего по ночам бродить. В такой час всем честным людям спать полагается.

Владимир ни на минуту не забывал о письме. Не обыскал ли писклявый одежду? Но спрашивать об этом было бы нелепостью. И он повел себя совершенно иначе.

— Уйти-то я уйду, но вы по какому праву прятали мою одежду? Это называется воровством.

— Ты тут потише насчет прав и насчет воровства. Одежду я тебе отдал. Катись себе подобру-поздорову!

Владимир уже успел натянуть брюки, рубашку и сейчас, наклонившись, зашнуровывал ботинки. Рядом с ногой лежала крупная, жирно поблескивавшая галька. Он взял ее в руку — тяжелая.

— Давай, давай! — настаивал писклявый.

— Сейчас, — ответил Владимир. — Вот только камешком стукну тебя по головке…

Это было рискованно. У писклявого могло быть оружие или же, на худой конец, свисток. Ощупал карман — конверт был на месте.

— Ну, ну! Ты не того…

— Что «ну, ну»? — переспросил Владимир. — Что — «не того»? Ни черта не делаете! Хлеб даром едите! Своего от чужого отличить не в состоянии. Решил со мной пошутить — черт с тобой! Это я бы тебе простил. Шутки надо ценить. Но нюха у тебя нет, приличного человека от бунтаря отличить не можешь. Фамилия?

И — невиданное дело — писклявый испугался этого набора пустых фраз. Рабская душа всегда остается рабской и пугливой, даже если бояться вроде бы нечего. Писклявый повернулся и побежал к набережной. Еще долго слышны были чавкающие звуки гальки под его башмаками.

До первого мальпоста оставалось еще добрых четыре часа. Спать не хотелось. Возвратившись домой, он вновь засветил лампу и работал до утра — сердясь на себя самого и на Зауэра, который требовал от него непонятного моря, которое было бы так же спокойно, как тарелка супа… Что за фантазии случаются у богатых людей?

Портрет второй — Людмилы (ненаписанный)

Долгие годы работал над ним художник. Но никогда и нигде не выставлял. Кто знает — почему? Наверное, не считал портрет законченным. Возможно и другое: уж слишком личным, интимным было отношение самого автора к работе. Он не хотел, чтобы на нее глядели чужие глаза, пусть даже не злые.

Что сталось в конце концов с полотном? Сохранилось ли? Уничтожено? Подарено кому-нибудь? Обо всем этом мог бы рассказать разве сам художник. Но не успел. А еще вероятнее — но захотел. Случалось — писатели жгли рукописи, композиторы рвали клавиры, а живописцы уничтожали собственные работы. Можно лишь гадать, чего лишалось в каждом случае человечество. Но наивно спорить, верно или неверно поступали авторы. Их решения суверенны и чужому суду неподвластны.

Портрет, о котором идет речь, исчез, надо думать, по воле самого художника. Будто на минуту направили на полотно луч света, а затем свет кто-то погасил. Уж не сама ли девушка, вырванная на мгновение из вечной темноты? По первому впечатлению, в ее облике было нечто банальное, много раз виденное: высокая шея, гордо вскинутая голова, уложенные в тугой узел косы, губы, дрогнувшие в тающей улыбке, ямочки на щеках. Именно такими некогда представляли себе писаных красавиц. И вдруг неожиданное — рука, протянутая к выключателю. А еще — глаза, зеленоватые, цвета морской волны. И в них — прощание. Будто девушка через секунду выключит свет и полотно померкнет, а вместе с ним — проем выкрашенной в белый цвет двери, лестница с резными перилами, потолочная лампа под розовым абажуром и сама рука, протянутая к выключателю.

Впервые он попробовал написать этот портрет еще той памятной осенью 1905 года в Ялте. Но тогда дальше нескольких карандашных набросков дело не пошло. Сам себя утешал тем, что еще мало знает Людмилу. Может быть, позднее — через год, два… Но никому не дано знать в деталях даже свой завтрашний день. И волшебное зеркало, как оракул, предсказывающее судьбу, еще не изобретено и никогда изобретено не будет. Владимиру и Людмиле не суждены были долгие годы знакомства.

Девушка с протянутой к выключателю рукой — к мысли написать Людмилу именно так художник пришел лишь много лет спустя. А до этого было множество других портретов. Он писал ее по памяти на фоне моря, а затем — у рояля. Но и то, и другое показалось ему самому банальным и претенциозным: он понимал, что писать портрет надо просто, не переусложняя композицию. Это не соответствовало бы характеру Людмилы. Очень ясному и направленному. Он видел ее натурой необычайно цельной и естественной — во всех поступках, словах, в каждом движении, в каждом жесте.

Много позднее он прочтет строки, принадлежащие Шекспиру: «Не изменяйся, будь самим собой, ты можешь быть собой, пока живешь». И его поразит мысль, в них заложенная. С тех пор тринадцатый сонет Шекспира станет его самым любимым. Так жила Людмила — во всем оставаясь верной себе самой. И он напишет другу письмо: «Я все время мысленно возвращаюсь к осени 1905 года. Я не историк и не писатель, но я художник и смею утверждать, что каждая эпоха порождает свой эталон женственности, свое понимание прекрасного, хотя этот идеал уходит корнями в далекое прошлое. Мне кажется прекрасной Ярославна в своей искренней жертвенности… Та осень, о которой я пишу, была неожиданна во всем: в стремительности бега событий, в том, как мы все стали внезапно говорливы. Но это была не нервная говорливость, не ворох мало что значащих фраз. Нет, к словам как бы вернулся их первозданный смысл: „свобода“, „конституция“, „народовластие“. Мы как бы услышали вновь корни слов: народовластие — власть народа. Но времена были тревожные. И кровь лилась повсюду. Каждый выбирал для себя место в схватке — товарищей, друзей, соратников и подруг. Как поблекли, слиняли кокетливые, жеманные барышни, кружева и кружевные речи. Мы стали говорить просто, коротко, точно. И подруг мы искали таких, которые в чем-то близки Ярославне, женам декабристов… Вот уже много лет пробую я написать портрет девушки, которой давным-давно уже нет на свете. И знакомы-то мы были месяца три, не больше. Случилась трагедия — девушка погибла… Знаете, в жизни тех, кто привык подниматься рано, на заре, бывают странные и неожиданные видения — как подарки… Любой художник, если он художник настоящий, влюблен в рассвет. Иные краски, иные оттенки и тона. Ничего резкого, будоражащего, все гармоничнее, чем днем. Впрочем, подобное ощущение иной раз возникает и на закате. Но закат — прощание, итог прожитого дня, а рассвет — он как предчувствие, как первые строки сказки… Однажды я увидел в лучах восходящего солнца летящего над озером дикого лебедя. И понял, что для лебедя этот миг — лучшая минута в жизни. А для того, кто увидел парение в поднебесье гордой птицы, — это подарок судьбы.

Познавший всю мудрость мира Фауст так и не нашел секрета вечной молодости. Но уже неподвластно ли искусству то, что пока недоступно науке? Воля художника может остановить мгновение. И более того — вырвать у прошлого, возвратить давно ушедший миг, сделать его зримым, осязаемым, неожиданно сегодняшним. Но я — сумею ли?»

В том же письме другу он писал еще и такие слова: «Это был красивый человек, который никогда ни в чем не изменял себе. Однажды я услышал спетую ею фразу из арии Любаши: „Лишь я одна тебя люблю!“ Так мощно, трагично и эмоционально достоверно могла спеть эти слова лишь та женщина, которая вообще не способна на измену.

Боюсь, что там, где вступает в силу музыка, — живопись бессильна. Возможно, такое звучит как парадокс, способный вызвать гнев моих собратьев-живописцев. Но я пишу частное письмо — не более…»

Когда все дороги ведут в Севастополь

Билеты во второй и третий классы были распроданы еще с вечера. Пришлось уплатить три рубля за проезд в первом классе. Но даже здесь, на мягких кожаных диванах, приходилось сидеть, поджав ноги. Мешали сваленные на дно мальпоста серые холщовые мешки с очередной почтой. Когда же некий господин в котелке заметил, что не годится так обращаться с пассажирами первого класса, кондуктор почесал затылок и задумчиво произнес:

— Вообще-то, оно так, а в частности — не очень. Едешь — и радуйся! А то высажу!

— Слыханное ли дело! — Котелок на голове даже подпрыгнул. — До чего дожили!

— До того, до чего надо! — ответил кондуктор и пустил лошадей.

Мальпост несся по крутой тряской дороге, подпрыгивая и грохоча на ухабах. Казалось, кони вот-вот перейдут на галоп. Вскоре примчали в Алушту. Остановились у почты. Напротив нее, у входа в дачу фабриканта вин Голубева, была укреплена мраморная доска с надписью, извещавшей, что 10 октября 1894 года в этом доме наследник цесаревич, ныне благополучно царствующий Государь Император Николай II, встречал августейшую невесту свою — принцессу Алису Гессенскую, ныне не менее благополучно восседающую на троне императрицу, именующуюся на русский лад Александрой Федоровной.

Все тот же непочтительный кондуктор поглядел на доску так, будто видел ее впервые, и загадочно произнес:

— Висит? Ну-ну!

И в этом «ну-ну» тоже было мало почтительности.

Господина в котелке все это не просто тревожило, а явно пугало. Его склеротические щеки подергивались — предвестник раннего тика, душевного непорядка и прочих тревожных признаков нервного века — века бессонниц и самоанализа, возведенного в ранг бытейской привычки.

От Алушты начинался подъем к перевалу. Мимо потянулась знаменитая «лестница»: гигантские камни, вымостившие зеленые склоны горы Демерджи, — след давнего обвала. Владимир любил эту дорогу. Ему нравилось наблюдать, как постепенно, по мере подъема темнее становится цвет травы на склонах, выше и тенистее деревья. Но сейчас он чувствовал, что голова клонится на грудь и нет никаких сил удержать ее в вертикальном положении… Проснулся от того, что мальпост тряхнуло на ухабе и с багажной полки посыпались корзины. Перевал был уже позади.

Нашел щель между почтовыми мешками, вытянул затекшие ноги и снова провалился в сон. И привиделось ему нечто странное. Будто к нему, в его ялтинскую комнатку, явилась Надежда. Одета она была пестро, ярко, крикливо, и потому очень походила на какую-то птицу — не то на страуса, не то на гигантскую утку, в общем, на пернатое существо, украшающее занавеси в беседке Симоновых. Птица-Надежда бегала за Владимиром по комнате, норовила клюнуть в затылок и резко, пронзительно выкрикивала:

— Человек имеет право бороться за себя и свое личное счастье! Любыми способами! Если вы не понимаете такой простой истины, вынуждена буду клюнуть вас в темя. Вот так: тюк-тюк-тюк! Что, больно? То-то же! Тюк-тюк!

Это было страшно — до нервного озноба.

Он убегал от Надежды, но чувствовал, что дело это пустое — она проворнее, хитрее, настойчивей. Но возник Витька Эдельвейкин со своим самопалом. Шипение зажженной спички, выстрел — мимо. Надежда догоняла, но вдруг остановилась и вскрикнула. Внезапно вспыхнул яркий свет. Его включила Людмила. И сейчас стояла с протянутой к выключателю рукой и улыбалась. Казалось, она вот-вот запоет: «Лишь я одна тебя люблю!» — и все химеры исчезнут: растает, превратится в облачко и будет унесена ветром гигантская утка-Надежда…

Но сон сном, а боль в затылке была явственной и реальной. Оказалось, что голова съехала с подушки и на ухабах бьется об окантованный металлом угол чьего-то чемодана.

Въезжали на окраину Симферополя. Колеса простучали по мосту через веселую речку Салгир. Справа потянулись аллейки городского парка. На углу Севастопольской и Кантарной улиц Владимир, не останавливая мальпоста, открыл дверцу и соскочил на мостовую.

Он хорошо знал Симферополь. Мимо семинарского скверика скорым шагом добрался до Приютской улицы, где, как он знал, жил Александр. Большой квадратный двор, ограниченный с трех сторон двухэтажными каменными домами с внутренними балконами на итальянский манер, увитые виноградом беседки, небольшой каменный фонтан, деревянные скамейки без спинок.

Долго бродил из подъезда в подъезд, пока отыскал тридцать шестую квартиру. Крашенная коричневой краской дверь. Бронзовая табличка с именем хозяина, звонок-вертушка, а рядом, на квадратном куске белого картона, записка: «Покорнейшая просьба к студентам входить без звонка и без стука».

Длинный коридор. Слева и справа — ряд дверей. В какую постучать? Час ранний: половина шестого… Тронул ручку первой от входа — не поддается. Попробовал дверь рядом. Она со скрипом отворилась. На старой кровати орехового дерева спал толстый человек в белом вязаном колпаке, натянутом на нос. Дышал человек с похрапыванием и с присвистом.

— Прошу прощения, — робко начал Владимир.

— Третья направо! — невозмутимо сообщил «колпак» и тут же захрапел вновь.

Владимир послушно вышел в коридор и отыскал указанную дверь. Самым удивительным было то, что «колпак» все указал верно: это действительно была комната Александра. И сам Александр спокойно спал на узкой железной кровати, рядом с которой стояли тумбочка и стул. На стуле висели аккуратно сложенные брюки и темно-голубого бархата куртка со звездочками по полю. У стены — откидной столик, заваленный бумагами, рядом — этажерка с книгами. Александра не пришлось будить. Он сам открыл глаза, сел на постели и неожиданно буднично, будто давно ждал визита Владимира, сказал:

— Садитесь. Сейчас я сниму со стула одежду.

— Не трудитесь!

Но Александр отбросил одеяло и легко поднялся с кровати. Был он смугл, худ, жилист, точен в движениях. Вскоре кровать была застелена, гость сидел на стуле с первым томом популярной книги «Силуэты русских писателей», а сам Александр с полотенцем через плечо, зубной щеткой и бритвенным несессером в руках исчез за дверью. Не успел Владимир просмотреть статью, посвященную Батюшкову, и трагичное, сумеречное его стихотворение «Последний луч таланта пред кончиной», как из глубины коридора донеслось глухое фырчанье примуса. Вскоре возвратился Александр с подносом, на котором стояли две чашки и медная джезва, наполненная дымящимся кофе.

— Чем добирались? — лишь теперь, разливая кофе, спросил Александр. — Выкладывайте, в чем дело?

— Добирался мальпостом. Вот письмо от Людмилы Александровны.

— Пейте кофе, а я прочитаю.

Пока Александр колдовал у стола, заглядывая то в письмо Людмилы, то в какую-то книгу, Владимир, машинально прихлебывая кофе, пытался понять, что изменилось в облике его нового знакомого за неделю, которую они не виделись. И внезапно понял — исчезли фатовские усики.

— Послушайте, — спросил он, — а где ваши усы?

— Сбрить недолго. Отрастить труднее. Вы привезли важные вести. И очень своевременно.

— О двух батальонах, которые идут через Байдары?

— Да, и о них тоже. Сейчас я перестелю кровать. Ложитесь. Вам надо отдохнуть. А я отлучусь на часок-другой.

Владимир вытянулся на жесткой кровати и только теперь почувствовал, что устал до нытья в суставах.

Коридор уже проснулся. В голосистых, как птичник, меблированных комнатах начинался новый день. Кто-то шаркающей походкой прошлепал мимо двери. В дальней комнате звонкий тенор запел знаменитую арию из оперы Аренского «Рафаэль»: «Страстью и негою сердце трепещет, льются томительно песни любви…»

Но из этого ничего доброго не вышло. На верхнем «до» утренний любитель пения сорвался и дал такого «петуха», какой и настоящим петухам не снился.

Так разноголосо утро могло начинаться только в Симферополе — деловом, суетном, переполненном чиновным людом, спешащим в бесчисленные конторы, банки, губернские управы. Симферополь в переводе с греческого — город-собиратель. Пресветлейший князь Григорий Александрович Потемкин, человек решительный, некоронованный правитель страны, воин и мечтатель, талантливый политик и немного поэт, основал этот город в качестве столицы Таврии, призванный объединить весь полуостров. А весь полуостров — это и потонувший в неге Южный берег, где даже зимой иной раз можно ходить в сюртуке, без пальто; это и ветреная, суровая Керчь; это и напоенная запахами хвои земля древнего Солхата, жители которого, лишенные воды, некогда додумались собирать росу в специальные мраморные чаши. Весь полуостров — это еще и желто-горчичного цвета Джанкойские степи, наконец, родной Владимиру Бахчисарай — городок, задремавший на полпути от Симферополя к морю, с узкими кривыми улочками, глинобитными заборами, ничем уже не приметный и всеми забытый. И не вспоминали бы о нем, если бы не пушкинские строки о «фонтане любви, фонтане печальном», в дар которому были принесены и поэтические слезы и цветы…

А в коридоре снова зазвучала ария из оперы Аренского. Пел явно дилетант, хотя и с чувством. Видимо, ему очень уж нравилась ария или же, засидевшись вдали от моря в Симферополе, он размечтался о волнах, море, свободе, которую испытываешь вдали от службы, канцелярских стен и недреманного ока столоначальников. Но вскоре звуки ушли. И свет тоже. На этот раз Владимиру ничего не снилось. А затем пугающе неожиданное пробуждение, как будто ты поначалу нырнул в воду и даже ушел на глубину, но вскоре, как пробку, согласно закону Архимеда, мощные силы вышвырнули на поверхность. Да так оно отчасти и было — Владимира вырвала из сна крепкая рука Александра.

— Пора! Мы опаздываем. Поедете со мной в Севастополь. К ночи должны быть на месте. Там повидаете и Людмилу Александровну.

С извозчиком повезло — за двугривенный добрались до вокзала. У касс никого не было. Билеты продавали только на проходящий курьерский поезд, который должен был прибыть из Москвы через час или полтора.

— Время такое, — объяснил остролицый кассир в пенсне. — Теперь расписание можно не читать. Кто знает, не забастовали ли на какой станции? После войны все в стране идет вверх дном. Ничего, нет худа без добра. Проиграли Крымскую кампанию — крепостное право отменили. Оконфузились с японцами — манифестом о конституции обзавелись. А этот курьерский, думаю, случайно прорвался. Или же специальную паровозную бригаду отрядили. Нашли таких, кому бастовать неохота.

Кассиру было скучно. Он искал собеседников и повода сказать о том, о чем, верно, много думал в последние дни.

На перроне, прямо под начищенным до блеска медным колоколом, стояла монументальная мусорная урна. Ее размеры ошарашивали и наводили на мысль о том, что, может быть, это вовсе не урна, а некий памятник (неизвестно чему?) или же символ (неизвестно чего?). К тому же урна была прикована к стене вокзального здания огромной и мощной железной цепью, будто на нее кто-то мог покуситься и утащить. Хотя, как это можно было сделать — уму непостижимо. Урну артель дюжих молодцов не сдвинула бы с места.

Рядом с урной лежал разбитый вдребезги граммофон и валялась расплющенная никелированная труба. Эту несколько неожиданную картину дополняла тучная фигура городового, в задумчивости застывшего над останками граммофона, — фуражка сдвинута на затылок, фундаментальная нижняя челюсть отвисла, рот приоткрыт.

— Ба, знакомые предметы! — сказал Александр. — Что случилось с граммофоном? Ногами его пинали? Били о стену?

Завидев Александра с Владимиром, городовой внезапно как бы очнулся, глаза его обрели осмысленное выражение. Он даже сделал попытку улыбнуться, а рука его непроизвольно потянулась в приветствии к фуражке.

— Здравствуйте, — кивнул городовому Александр. — Обычно здесь дежурил мой знакомый. Где он?

— Малинин? — спросил городовой. — Со вчерашнего дня нет его. Нет, не то чтобы помер, а убег куда-то. Дома одежку оставил, фуражку, саблю, а сам убег. Записку написал: «Не ищите, погибнул я». Вроде бы как топиться собрался. Только топиться в Симферополе негде. В Салгире воды по колено.

— Это уж точно, — согласился Александр. — По колено не очень высокому человеку. А с какой стати разломали граммофон?

— Да тут такое приключилось. Граммофонщик у нас завелся. Все на площади музыку крутил. Человек вроде тихий, спокойный и убогий. Так надо же — распространителем бунтарских листовок он оказался, а то и японским шпионом. Только что его арестовали. Листовки в граммофоне прятал.

— Листовки против сабли и пули — пустое, — небрежно махнул рукой Александр.

— Оно-то так, — согласился городовой, — только не имею я права не обращать внимания на то, что обязан не выпускать из поля зрения по службе. Вы сейчас куда?

— В Севастополь. И тоже по службе.

— Уж не по одному ли мы с вами ведомству, сударь, службу несем?

— Нет, по разным, — ответил Александр. — Но обоим предстоят трудные дни.

— Храни вас бог, сударь!

Поезд, как ни странно, пришел почти без опоздания. Купе было двухместным: бронза, хрустальные стаканы в латунных держателях, зеркала и красное дерево. Александр уложил на багажную полку саквояж и небольшой пакет.

— Любопытную историю услышали мы с вами. Городовой оставил регалии власти — шапку, саблю, написал записку, точно от престола отрекся… Отлично помню его: тучный господин, лицо растерянное, как у ребенка, получившего незаслуженный шлепок. Впрочем, все это чисто внешнее. «Тащить и не пущать» он, наверное, умел не хуже других своих собратьев… Помню и граммофон. В ту пору, когда он был еще цел. Около него колдовал какой-то тихий, потерянного вида человек. И вот оказалось, он расклеивал листовки. А теперь граммофон сломан. Сам человек под арестом. Скорее всего, дело пустячное. Бедный инвалид ни при чем. Может быть, и расклеивал листовки — наверняка что-нибудь наивное. Не исключено, сам их изготовлял. Одно ясно: любезные стражи порядка в панике, раз уж за инвалидом с граммофоном принялись охотиться. А сейчас запомните следующее. В Севастополе, на правом берегу Большого рейда, имеется устричный завод. Там выращивают специально завезенных из Франции устриц. Владеет устричными банками человек по имени Венедикт Андреевич Шуликов. Личность многоцветная, как радуга. Четкими убеждениями Шуликов не обзавелся, но при всем при том человек он безусловно добрый и по-своему весьма порядочный. Рядом с заводом вилла Шуликова. В случае чего, если мы друг друга потеряем из виду, а вам нужно будет спешно скрыться, можете всегда обратиться к нему от моего имени.

— Вы говорите так, будто впереди нас ждут беды…

— Кто знает, что нас ждет, — прервал его Александр. — Но одно ясно — мы с вами едем не на прогулку. Севастополь — база флота. А на флоте началось брожение, что тоже несомненный факт. Но среди матросов, не говоря уже об офицерах, еще очень мало социал-демократов. Разгром наших явочных квартир, аресты. Потому и мне пришлось спешно расконспирироваться — нет выхода. Приходится рисковать. В Севастопольском Совете сейчас сильно влияние эсеров и меньшевиков. Факт неприятный, но несомненный. Положение трудное. Нет четкого взаимодействия между рабочими и флотскими экипажами. Да и само недовольство отчасти стихийное. И солдаты и матросы часто отказываются повиноваться приказам, готовы к бунту. Вы знаете, что произошло недавно в Феодосии? Рядовой 52-го Виленского полка выстрелил в своего командира Герцыка, когда тот объявлял благодарность за успешный обстрел подошедшего к городу восставшего «Потемкина». Солдат хотел отомстить за погибших в восстании моряков. Теперь власти решают, как поступить с бунтарем — расстрелять или повесить? Даже подыскивают среди гражданских лиц палача. В Феодосии пока еще до всеобщего восстания не дошло. Командующий Одесским военным округом Каульбарс шлет телеграмму за телеграммой в Феодосию генерал-майору Шульцу с требованием исполнить приговор. А генерал-майор Шульц тоже фигура весьма зловещая. Он родственник того самого сенатора Шульца, который в свое время написал протест царю по поводу оправдательного приговора, вынесенного по делу Веры Засулич. Требовал, чтобы Засулич казнили, а заодно наказали и либеральных, так сказать, судей. Шульц-младший по характеру тоже похож на взбесившуюся таксу, готовую грызть и кусать кого угодно по искренней страсти к такого рода занятиям. Отдавать приказы о казнях ему не впервой. Года три назад, в бытность командиром Брестского пехотного полка, он занимался этим с неизменным удовольствием. Но все же в Феодосии палача пока что не отыскали. Отправили телеграмму в столицу с просьбой откомандировать специалиста таких дел в Феодосию… В общем, весело…

— Вы очень хорошо осведомлены о делах на юге.

— Я? — засмеялся Александр. — Обязан по роду деятельности. А «профессия» у меня хитрая. Такая «профессия», за которую орденов не дают, по службе не повышают, а по выслуге лет и пенсионом не обеспечивают. Ссылку куда-нибудь подальше — это пожалуйста.

— Вы какое-то время жили за границей?

— Было такое… Исключили из университета. Грозил суд. Товарищи решили, что мне правильнее на время уехать. Если бы не это, уже был бы дипломированным юристом. Короче, что вас интересует? Не социал-демократ ли я?

— Об этом не стоило и спрашивать. Сам догадался.

— У нас разговор начистоту. Я лишь дважды виделся с вами, но кое-что знаю от Людмилы Александровны. И верю вам. Да, конечно, мы оба — Людмила Александровна и я — принадлежим к самому последовательному крылу социал-демократии, к большевикам. Вам знакома фамилия — Ленин?

— Читал его статью «Трепов хозяйничает». Людмила Александровна давала мне ее. Там сказано: «Пролетариат поговорит еще с царем иным языком!»

— Тем больше у меня оснований быть с вами откровенным. Я не случайно попросил вас поехать со мной в Севастополь. Местная социал-демократическая организация сейчас очень ослаблена арестами после восстаний на «Потемкине», «Георгии Победоносце» и «Пруте». 10 августа и 5 сентября полиции удалось раскрыть явочные квартиры, где наши товарищи встречались с матросами и солдатами. После выхода манифеста — а вы сами понимаете, что манифест этот куцый, лживый, обычная попытка в очередной раз обмануть народ пустыми обещаниями, — положение стало несколько легче. Для нас, естественно, а не для властей. Что же касается властей, то они растерялись. Это очевидно. Нельзя уже чинить произвол в глухой тишине, как еще месяц назад. Но любую попытку изменить основы деспотического режима правительство постарается задушить в крови. Между тем, судя по всему, восстание в Севастополе вспыхнет с минуты на минуту. Многие наши уже там. Людмила Александровна до сих пор исполняла роль связной в Ялте, а сейчас ей пришлось спешно выехать.

— А Спартак?

— Спартак давно уже в Севастополе. Если на нашу сторону перейдет флот и хотя бы часть армейских частей, возникнет совершенно новая ситуация, которая может привести к последствиям, которые сейчас трудно предусмотреть. Но лишь на армию и флот надеяться нельзя. Нужно вооружить рабочих. А оружия мало. В общем, нам с вами придется поработать. Мы подъезжаем к станции. Похоже, что это Бахчисарай. Как быстро нынче темнеет!

Пустынный перрон с одиноко стоящим у фонаря на полосатой стойке дежурным был усыпан желтой подмокшей листвой акаций. Из окна вагона было не понять, то ли идет мелкий, виснущий в воздухе дождик, то ли на городок внезапно наполз туман, что в Крыму было редкостью даже в это время года. Не разглядеть ни минаретов, ни башни старого ханского дворца, ни маленькой привокзальной площади. И вдруг Владимиру показалось, что у двери в буфет мелькнула знакомая фигура — опущенные плечи, тяжелая походка в раскачку… Уж не отец ли? Впрочем, это вполне мог быть и другой носильщик. Ведь тяжелый шаг и опущенные плечи — это профессиональное у тех, кто всю жизнь поднимает тяжести. Хотел было открыть окно, но уже прозвучал удар станционного колокола. Поезд медленно оттолкнулся от перрона.

— О чем задумались? — спросил Александр.

— В Бахчисарае живет мой отец. Он носильщик.

— А мой отец уже небожитель, если небожители существуют. Всю жизнь надрывался то на строительстве Керченского железоделательного завода, то в Феодосийском порту. Иной раз мне на ум приходят мысли странные. Может быть, хорошо, что отец не дожил до нынешних времен. Кто знает, что ждет меня, нас всех. Умирая, отец знал, что я — студент университета, стану со временем «господином адвокатом». Слабым людям иной раз иллюзии если и не помогают выжить, то во всяком случае дарят возможность умереть спокойно.

— Вы считали своего отца слабым?

— Слабый? Не совсем так. Он умел бывать заботливым и нежным. Матери я не помню. Мы жили и выживали вдвоем. Слабый человек на нежность неспособен. Разве что на слюнявую сентиментальность. А отец надрывался, чтобы дать мне возможность учиться. Но была в нем и какая-то приниженность, фатализм, капитулянтство перед яростным и жестоким миром. И это, пожалуй, не от силы…

— Я тоже рос без матери, — сказал Владимир. — Но мой отец иной. Не грешит иллюзиями. Как-то раз сказал, что «они» все равно не дадут мне стать художником. «Они» — это все те, кто заставляет других носить свои чемоданы.

Прогрохотали под колесами мосты через речки Качу и Бельбек, поезд пронесся через Сухаревский, Белый, Графский и Цыганский тоннели. Пассажирам первого класса чай и бутерброды доставили прямо в купе.

Александр ел быстро и весело, явно радуясь вкусу бутербродов и крепко заваренному чаю. Затем некоторое время глядел в окно, мурлыкая какую-то песенку, мелодии которой Владимир не знал. И вдруг заявил:

— Я сейчас, если разрешите, вздремну полчаса.

И вправду, откинувшись на спинку дивана, Александр мгновенно заснул.

Промелькнул короткий, предпоследний на пути в Севастополь Троицкий тоннель. В вагонах запахло дымом. И тут в тамбуре послышались какие-то крики, началась возня. Оказалось, двое полицейских, сопровождавших состав от самой Москвы, поймали безбилетную цыганку-гадалку. Одному богу было известно, как она забралась в вагон первого класса курьерского поезда. Цыганка прижимала руки к груди, бренчала дешевыми серьгами и браслетами и обещала бесплатно погадать полицейским, но при этом так энергично вырывалась, что сбила с головы одного фуражку.

— Нет, ты ее держи, держи! Нечего ей делать в Севастополе. Там без нее хватает!

И тут же скрип тормозов, какие-то крики, уже никак не связанные со скандалом по поводу безбилетной гадалки. Поезд остановился. Вдоль вагонов замелькали фонари.

Александр проснулся, спросил:

— В чем дело? За окном — ни зги. Ждите здесь. Я сейчас вернусь.

Действительно, он вскоре распахнул дверь в купе, коротко бросил:

— Берите вещи! Далее путь разобран. Это севастопольские рабочие. Чтобы нельзя было по чугунке подвозить к самому городу войска. Молодцы! Но нам с вами предстоит дальняя прогулка.

К городу подошли лишь к утру. Вокзал вымер. Зато электрический трамвай, которым город уже успел обзавестись, ходил. Он повез их мимо Исторического бульвара и Южной бухты к центру.

Сошли на остановке недалеко от таможни. Отсюда направились к Екатерининской площади и Приморскому бульвару, которые были разделены между собой гостиницей «Кист», предлагавшей постояльцам за три рубля в сутки открытый вид на море, а за дополнительную плату — ресторанные обеды, теплые морские ванны и телефон.

Самым неожиданным было то, что в холле рядом с портье стояла сама владелица гостиницы, необъятная, как столетний дуб, мадемуазель Шлее. Кто знает, может быть, она уже не полагалась на слуг и решила стеречь гостиницу сама. Но выглядела она весьма экзотично: в лиловом платье с белым кружевным воротником, на который опускались три подбородка, с переносным канделябром в руках, а в нем — три незажженные свечи.

Видимо, мадемуазель Шлее (лет ей было совсем немало, и слово «мадемуазель» в применении к ней звучало комично) боялась, что электричество могут в любую минуту отключить.

Когда Александр представился, мадемуазель расплылась в улыбке, отчего над кружевным воротничком обозначился еще и четвертый подбородок.

— Как же! Как же! Мы ждем вас. Господин Шуликов оплатил номер за целый месяц. Там ежедневно убирают и вытирают пыль. Вообще в нашей гостинице уважение к постояльцам выше, чем закон. Скорее — религия. У нас ведь останавливался даже сам Лев Толстой. Идемте за мной. Я вам покажу сначала его номер, а затем тот, где будете жить вы. Сюда, наверх… Это было как раз после того, как Толстого отлучили от церкви. Ну, может быть, через месяц или полтора. Но внешне он был спокоен и, кажется, вовсе не переживал по поводу этого прискорбного события.

Мадемуазель Шлее металась по номеру и щебетала без умолку.

— Вот здесь он, великий старец, лежал на кушетке, накрывшись полосатым пледом. Да, да, именно на этом диване… Видите овальный стол? Он стоял на том же месте, что и сейчас… У стола сидел местный доктор… Как же его имя? Совсем запамятовала… Они беседовали… Но о чем — тоже не упомню.

— Надо бы повесить у двери в номер табличку, — заметил Александр.

— Что вы! Как можно! Ведь великий старец, хоть он известный писатель и даже граф, все же был отлучен от церкви.

— Вас это пугает?

— А кого бы это не испугало. Впрочем, идемте — я покажу ваши апартаменты. Еще могу рассказать, что, прогуливаясь в окрестностях города, граф нашел старое пушечное ядро, выпущенное, как он сам считает, из его батареи… Ведь он был боевым офицером в Крымскую кампанию… Вот и дверь в ваш номер. Милости прошу! Гости господина Шуликова — мои гости!

Митинг на Нагорной

В девять утра Владимир и Александр, избавившись наконец от истерично говорливой мадемуазель Шлее, рухнули в кровати и уснули. А в это время группа рабочих, имена которых так и остались неизвестными, без ведома недавно созданной городской думы, разобрала еще один участок железнодорожного полотна на пути к станции Мекензиево. Теперь уже ни один из воинских эшелонов, посланных из Одессы или Екатеринослава, не смог бы добраться до Севастополя. Для передвижения войск оставался единственный путь через Ялту и Байдарские ворота, тот самый перевал, где не так давно уже прославившийся Федор Шаляпин спел для своих друзей арию Демона. Да так спел, что, по рассказам очевидцев, от небывалой красоты и силы голоса, усиленного горным эхом, спазмы подступали к горлу и в жаркий день мороз леденил кожу. А еще ранее отличный писатель и не менее талантливый железнодорожный инженер Гарин-Михайловский предложил проложить через Байдары первую в мире электрифицированную горную железную дорогу, которая связала бы между собой по треугольнику Севастополь, Ялту и Симферополь. Проект был смел, дерзок, хотя и вполне реален. Но именно дерзость проекта и напугала чиновников в Петербурге. Блестящую инженерную идею не осуществили. Однако в дни, когда над Севастополем затрепетали красные флаги — вот вам парадокс истории! — можно было только радоваться тому, что подобная железная дорога осталась лишь в проекте. Ведь иначе правительство не замедлило бы воспользоваться ею для переброски к Севастополю войск с восточного берега полуострова.

Между тем жизнь в гостинице шла своим чередом.

Мадемуазель Шлее наконец угомонилась, поставила на мраморный столик канделябр, который всю ночь носила перед собой не то в качестве гетманской булавы, не то в качестве маршальского жезла. В сознании мадемуазель поселилась робкая надежда, что гостиницу не будут штурмовать или поджигать.

Может быть, на нее неожиданно успокаивающе подействовали доносящиеся с ближних улиц звонки трамваев. Раз трамваи ходят, значит, мир привычных вещей не претерпел каких-либо необратимых изменений. Во всяком случае, дело не дошло до баррикад, как некогда бывало в Париже, а в последнее время подобное совершается уже здесь, в России, — в Москве, в Питере. Да мало ли городов и весей во всей этой огромной стране! Одна всеобщая забастовка чего стоит! А от забастовки до баррикад — один шаг…

Звонки трамваев радовали мадемуазель Шлее. Правда, она не знала, что буквально в двух километрах от ее спокойной и фешенебельной гостиницы, на Нагорной площади, несмотря на ранний час, собралось человек пятьдесят солдат и до двух сотен штатских, среди которых большинство составляли рабочие железнодорожного депо, мыловаренного завода «Кил» и типографии господина Д. О. Харченко. Вместо трибуны сгодился неизвестно откуда вытащенный старинный дубовый буфет, инкрустированный сверкавшим в лучах утреннего солнца перламутром. Пришло и несколько матросов берегового флотского экипажа.

Речи говорил каждый, кто хотел. Один из матросов призвал отправить делегацию в городскую думу и к лейтенанту Петру Петровичу Шмидту, чтобы объявить Севастополь свободным революционным городом, отныне не подчиняющимся никаким приказам из Петербурга. А флот и войска готовы перейти на сторону восставшего города.

Затем тонколицый человек в очках, по виду учитель гимназии или же мелкий чиновник, призывал всех отправить петицию царю с просьбой добровольно отречься от престола и обнародовать указ о преобразовании Российской монархии в Российскую демократическую республику. На оратора зашикали, кто-то крикнул: «Хватит! Это мы уже слышали!» Затем в толпе возникло движение, к импровизированной трибуне пробиралась молодая женщина в коричневом платье, без шляпы, с непокрытой головой. Не понять — не то работница, не то курсистка. Но оказалось, что моряки ее знают. Потому что именно они стали кричать: «Пропустите Наташу! Пусть говорит она!»

Вертевшийся в толпе субъект с огненно-рыжей пылающей шевелюрой, в каком-то мятом блеклом костюме попытался было сказать, что нечего слушать женщин. Отродясь не случалось, чтобы их советы доводили кого-нибудь до добра.

Но та, которую назвали Наташей, уже заговорила. И толпа сразу приутихла. Чувствовалось, произносит она именно те слова, которых все ждали давно.

— Еще недавно рабочие просили у царя хлеба. Он им ответил штыками и пулями. Против солдатских штыков и казацких нагаек рабочие выступили с тем, что у них было в руках — с палками, камнями, совсем безоружные… Сотни героев погибли. Тысячи заняли их место. Нам нужно оружие. Мы призываем флот, солдат присоединиться к нам…

— Она японская шпионка! — крикнул было субъект в линялом костюме, но его мигом вышвырнули из толпы на тротуар, где он чуть было не врезался в витрину бакалейной лавки.

«Наташа» сделала паузу, пока утихомиривали субъекта с рыжевато-красной шевелюрой.

— Вы ведь знаете, что случилось недавно в Одессе. Градоначальник Нейдгардт, друг юности царя и его бывший сослуживец по полку, опубликовал воззвание к населению, которое заканчивалось призывом к благонамеренным гражданам самим разобраться с забастовщиками. Это ведь прямой призыв к самосудам и погромам. А теперь я сообщу сведения, полученные от верных людей. Тот же Нейдгардт, когда черносотенцы с трехцветными знаменами и портретами царя отправились мимо дома градоначальника избивать забастовщиков, вышел на балкон и возгласил: «Спасибо, братцы!» Разве не ясно, что создание «Черной сотни» — дело рук преступного правительства? Разве есть сомнения в том, что, только взяв в руки оружие, мы завоюем себе лучшую долю? Мы все помним восстание славного экипажа «Потемкина», так и оставшегося непобедимым. Телеграф сообщает о волнениях среди моряков Кронштадта. Поднялся на борьбу и наш Севастополь. Солдаты, матросы, вы — вчерашние рабочие и крестьяне. Так не поверните же оружие против своих братьев и сестер. Это было бы преступлением перед всей страной, перед собственной совестью.

Если бы Александр или Владимир присутствовали бы в этот момент на Нагорной площади, то они, конечно, узнали бы в «Наташе» Людмилу Александровну Симонову.

Сложнее было определить, кто же такой субъект в линялом зеленом костюме и с огненно-рыжей шевелюрой. Для этого надо было бы стереть с лица субъекта грим и сорвать парик. Тогда перед нами предстал бы ротмистр Васильев собственной персоной.

После того как ему довелось проверить ценой синяка на лбу крепость ограды у витрины бакалейной лавки, Васильев мигом исчез с Нагорной площади. Он почти бегом добрался до одного из домов на Петропавловской улице, шагая через ступени, взлетел на второй этаж, открыл медным ключом дверь в небольшую, судя по пыли на полу прихожей, давно пустовавшую квартиру и со вздохом опустился в потертое плюшевое кресло.

Затем сорвал с себя рыжий парик, сел к столу и принялся писать. И вот доподлинный документ, им сочиненный.

Из донесений ротмистра Васильева

«В дополнение к предыдущему доношу следующее:

…Когда манифестанты показались на площади, Белостокский полк, выстроенный в колонне, по команде командира полка полковника Шульмана взял на караул, музыка заиграла гимн, на звуки которого полк ответил громовым „ура“. Не ожидавшие такого приема манифестанты остановились в нерешительности, потом сами стали кричать „ура“, их оркестр заиграл тоже гимн. На площади перед полком высились два красных флага. Раз семь повторили гимн оба оркестра при несмолкаемом „ура“, манифестанты все более и более напирали на полк, стали обходить его. В это время по команде полк повернулся кругом и под звуки марша стройно направился по дороге к казармам. Манифестанты всей массой потянулись за ними, по пути командир полка отдал приказание, не заходя в казармы, направиться в поле перед лагерем. Увидав, что головные части полка минуют казармы, манифестанты поняли, что их выманивают в поле, чтобы расстрелять на просторе, и агитаторы, обгоняя ряды, стали кричать: „Товарищи, назад, вас народ просит, не идите, не слушайте офицеров“. Полк остановился на скате лагерного поля, но, узнав, что часть демонстрантов двинулась к нему, перешел на другую позицию. Пока полк, не евший с утра, стоял в поле, манифестанты ворвались в казармы полка, ораторы их уговаривали солдат примкнуть к ним, спорили с офицерами, но не рискнули их обезоруживать…

Простояв у полка часа два, ничего не тронув и не переманив ни одного рядового, манифестанты ушли в город, обошли главные улицы и вернулись по домам. Впрочем, от казарм Белостокского полка большинство матросов разошлись по частным домам, по знакомым. Пока манифестанты стояли у казарм, находившийся в поле отряд — три батальона Белостокского полка, две роты Севастопольского крепостного пехотного батальона и пулеметная рота 13-й дивизии — был вполне отрезан от города, оставшегося без охраны войска. Командир полка сообщил мне, что комендант и начальник дивизии арестованы матросами. Около 4 часов командир полка предполагал отступить на Балаклаву и предложил мне ехать туда, чтобы через Балаклавскую почтово-телеграфную контору донести телеграммой командующему войсками о критическом положении города. В начале 5 часа мы узнали, что манифестанты отошли от казарм и полк с находившимися при нем частями перешел в свои казармы, причем решено было здесь сосредоточиться всем и отбиваться, так как получались упорные сведения, что на следующее утро матросы решили в союзе с брестцами и артиллеристами произвести вооруженное нападение на не покорившийся им полк. Ночь все офицеры наряда и я провели в полку, так как прошел слух, что всех офицеров перережут по квартирам, потому что только офицеры удерживают солдат от перехода на сторону матросов.

Едва в городе жители узнали, что матросы и портовые рабочие переманили на свою сторону Брестский полк, как они массами начали выезжать из города, и целых 5 дней вереницы экипажей везли обезумевших обывателей за город в ближайшие селения и города».

Далее шло описание митинга на Нагорной площади и признание в том, что он, ротмистр Васильев, ходит по городу переодетый то рабочим, то матросом, в парике и наклеенных усах, и все еще не рискует вернуться в собственную канцелярию, так как боится подвергнуться там аресту. Ни на войска, ни на флот положиться уже нельзя.

Сказки со счастливым концом

Началось все с того, что господин Симонов пришел к открытию собственного магазина и фотографии с опозданием, что было фактом невероятным. Обычно он появлялся задолго до наемных служащих, здоровался со сторожем и сам отпирал обе двери — выходящую на улицу и во двор. И вдруг в девять утра господина Симонова нет на тротуаре у входа в магазин. Сторож, ветеран Шипки, перевидавший на своем веку многое, растерялся. Уж не заболел ли хозяин? Не случилось ли пожара? И как быть — отпирать магазин или не отпирать? Ведь оба приказчика, фотограф явились вовремя и топтались у входа, недоумевая, что бы все это значило, почему на двери висит пугающе огромный, прямо-таки карикатурный замок? Собственно, хозяин никогда не ставил условием, чтобы магазин открывали обязательно в его присутствии. Но привычка сильнее закона. И потому сторож, перед тем как поднести ключ к замку, перекрестился и прошептал: «Спаси нас и помилуй!»

Работа началась, как обычно, что наводило на мысли о необязательности существования самого господина Симонова. Все совершалось по давно заведенному порядку. Приказчики отпускали гимназистам тетради и карандаши, фотограф усаживал у задника, изображавшего те же горы, что виднелись и за окном, двух барынек.

Наконец появился и сам господин Симонов. Был он хмур, как осеннее небо, и нервен, как еще невыезжанная скаковая лошадь. Зачем-то ударил тростью по стволу пальмы, росшей в кадке при входе в магазин, и, ни с кем не здороваясь, прошел мимо прилавка в свою каморку, громко именовавшуюся кабинетом.

— Не иначе как снова дочь напроказничала! — сказал фотограф. — И на этот раз серьезно. Да и ретушер исчез. Очень романтичная история!

А небритый господин Симонов сидел в своей каморке и что-то напевал густым сочным баритоном. В роду Симоновых все любили петь. Кто как умел и кто как мог. И лишь Людмила Александровна по-настоящему брала уроки музыки. Но и сам господин Симонов, хоть специально пению и не был учен, вполне мог потягаться со многими баритонами императорской сцены. Подкравшийся к двери в «кабинет» хозяина фотограф услышал характерное позвякивание горлышка бутылки о край стакана. Затем густой, бархатный баритон вполголоса запел:

С ума нейдет красавица! И рад бы забыть ее… Забыть? Да силы нет!

Фотограф оборотился к сторожу и повертел пальцем у виска: мол, плохи дела с головой у хозяина. Опять звяканье стекла. И вдруг громовой голос сотряс стены и магазина и примыкающей к нему фотографии.

Куда ты, удаль прежняя, девалась? Куда умчала дни лихих забав? Не тот я стал теперь! Все миновало. Отвага мне души не веселит… Ты, буйная головушка, поникла… Не узнаю теперь я сам себя, Не узнаю Григория Грязного!

Симонов умолк и выпил третий стакан. Пил он наверняка не закусывая.

— Через полчаса он не то что сам себя, он нас уже узнавать не будет, — сказал фотограф.

— Хозяин — барин, — ответил осторожный сторож. — Кого хочет, того и узнаёт.

И тут появилась Надежда в сопровождении Зауэра.

— Не рекомендуем-с! — осмелился дать совет фотограф.

— Что изволите не рекомендовать? — поинтересовался Зауэр, не удостаивая фотографа взглядом. — Если есть умение, скажите понятней.

— Не рекомендуем трогать сейчас Александра Семеновича. Они не в духе.

Но Надежда уже распахнула дверь в «кабинет». Фотограф мигом помчал на свое место. Счел за благо удалиться и сторож. Что спросила гостья у хозяина, никто не расслышал, даже следовавший в трех шагах вслед за Надеждой Зауэр. Зато ответ господина Симонова был столь громогласен, что мог оглушить даже прохожих на противоположной стороне улицы.

— Бывало, мы, чуть девица по сердцу, — пропел владелец магазина и фотографии, — нагрянем ночью, дверь с крюка сорвали: красавицу на тройку — и пошел!

Затем господин Симонов помолчал и грубой прозой порекомендовал:

— Проваливайте-ка вы оба к черту! Туда, туда, подальше! Где моя дочь и где мой ретушер — это их личное дело. И немного мое. Но не ваше.

Уже на улице Зауэр сказал Надежде:

— Такой человек есть факт очень опасный.

— Еще бы! — ответила Надежда. — И он сам. И его дочь. Хорошо, что у него нет еще и сына. Из того и вовсе получилось бы нечто невероятное.

— Что именно?

— Ну, например, цареубийца. Странно, почему Людмила и Владимир исчезли в один и тот же день? Неужели бежали вдвоем?

— Нет, — покачал головой Зауэр. — Ни один здравомыслящий человек не бежит вдвоем. Он бежит один. Так безопаснее. И от кого им бежать? Или же надо сказать — от чего?

— Бегут не только от чего. Бегут еще и чему-то навстречу. Откуда я знаю? Может быть, умчали навстречу своему счастью…

Весь этот разговор слышал Витька Эдельвейкин, который с утра тоже вертелся подле фотографии в надежде узнать, куда запропастился Владимир. У Витьки в те дни было множество важных дел. В частности, он решил срочно построить электромобиль, узнав, что в Лондоне такие машины семь лет назад начали конкурировать с кэбами. И на этом пути Витька уже кое-чего добился: отыскал четыре старых колеса на твердых резиновых шинах от выброшенного на свалку старого ландо. Оставалось раздобыть лишь электромотор и аккумуляторы. Что такое электромотор, Витька знал, хотя никогда его не видывал. Загадкой оставались лишь аккумуляторы. Помогла энциклопедия. Благодаря ей Витька узнал, что состоят они из медных и цинковых пластин, перемежающихся изоляторами, а сама емкость, в которую пластины помещены, заполняется кислотой…

Следуя шагах в десяти за Надеждой и Зауэром, Витька одновременно прислушивался к разговору и думал об аккумуляторах.

— Вы и пишете и рисуете. Это есть удивительно. — Зауэр помог Надежде перейти через узкий мостик, соединяющий Пушкинский бульвар с Мариинской улицей. — Писать для детей — очень благородно. Если детей воспитывать в послушании, из них вырастут добропорядочные взрослые. Важно, чтобы ребенок с детства знал, что следует всегда слушаться старших. Старшие уже сделали те ошибки, которые ребенку еще предстоит сделать. И многие старшие, поняв, как они ошибались, уже раскаялись и успокоились. Это есть то, что нужно понимать детям.

— Может быть, дети что-нибудь и поймут в ваших речах, зато мне они не вполне ясны, — зло ответила Надежда.

— Да? Какая жалость! Я ведь говорю так понятно. Во всяком случае, для себя самого… Говорят, вы пишете сказки?

— Случается. В минуты хандры.

— Эти сказки… Они — со счастливым концом?

— Вот именно: со счастливым. Чтобы себе самой становилось веселее.

— О, для детей это очень важно. Это есть самое главное. Дети должны знать, что послушание всегда есть путь к тому, чтобы все было хорошо, что за послушание наградой есть счастливый конец.

— Да что вы заладили: послушание да послушание! Как будто в нем смысл жизни?

— А в чем же? — искренне удивился Зауэр. — В чем же, если не в нем? Картины вы тоже пишете специально для детей?

— Нет, для себя самой. И вообще, пока что я не написала ни одной. Просто пыталась брать уроки… по крайней мере, до недавних пор, пока Владимир был в Ялте.

— Понимаю ваше огорчение. Художник так внезапно и загадочно исчез, что вы вправе иметь к нему счет… Порядочный молодой человек так не поступает. Вспомните искренние слезы юного Вертера, его прекрасную любовь к своей Лотте!

— Замолчите! — закричала вдруг Надежда. — Все это уже мое личное дело.

— О, нет, — сказал Зауэр, — не только личное… Я тоже очень волнуюсь за вас…

— Если бы я только могла знать, где он и где она? И вместе ли они? При чем тут ваш Вертер?

— Со временем мы все узнаем. Обязательно узнаем. Нет на свете таких вещей, которые в конце концов не узнаются… А о Вертере нельзя говорить плохо. Он был, есть и будет идеал, к которому все мы стремимся и никогда не достигнем.

— Да что вы такое говорите? Серьезно ли? Если вам так хочется походить на Вертера, повздыхайте где-то на уединенной скамеечке, а затем застрелитесь.

— О, нет! — вздохнул Зауэр. — Теперь я уже не Вертер. Теперь я есть хозяин пансионата. Вертер никогда не стал бы покупать пансионат… Он был… Как это сказать?.. Душевный? Нет, иначе. Вот, нашел — наделенный душой и высокими мыслями.

— А хозяину пансионата душа не нужна?

Зауэр вздохнул. И неожиданно признался:

— Душа мешает делать дело. Но я ее имею. Она мне не друг. Нет, нет, она мне враг.

Витька понял, что дальше идти за Зауэром и Надеждой ему незачем. Они действительно не знали, где Владимир и Людмила Александровна. Да и кто в Ялте мог в ту минуту догадаться, что Владимир спит в гостинице «Кист», а Людмила Симонова под крики матросов: «Правильно, Наташа! Говори еще, сестричка!» — заканчивала свою речь на Нагорной площади!

Витька недолго постоял на лестнице, посмотрел вниз, на шумную, ссорющуюся с острыми камнями речку, а затем направился к магазину Симонова. Никто из служащих не обратил на Витьку внимания, и он преспокойно проскользнул в кабинетик хозяина. Господин Симонов как раз закончил бутылку и вознамерился было откупорить следующую. И вдруг увидел перед собой распахнутые, как два окошка в ясный день, глаза Витьки.

— Мальчик! Ты откуда? Постой, постой! Ты, мальчик, снишься мне или вправду стоишь тут?

— Нет, я не снюсь, — ответил Витька. — Я пришел попросить у вас денег.

— А хорошо ли просить? Кто тебя этому учил?

— Плохо, — согласился Витька. — Просить деньги нельзя. И никто меня такому не учил. Но мне сейчас очень нужны пять рублей.

— Зачем они тебе? Почему именно пять? На какое баловство? Скажи честно… Если не соврешь, а я это по глазам пойму, не то что пятерку — десять дам.

— Я поеду искать дядю Владимира, который у вас работает.

— Так, так, так, — забормотал Александр Семенович, чувствуя, что мир вокруг начинает обретать для него реальные очертания. — А ты знаешь, куда он поехал?

— Точно не знаю. Но думаю, что в Севастополь. Так чувствую.

— Он уехал один?

— Не знаю.

— Ты-то ему кем приходишься? Племянник?

— Мы дружим. Друзья мы.

— Друзья, значит… Очень хорошо, хотя странно.

— Ничего не странно! — возразил Витька.

— Нет, странно.

— Нет, не странно, — упорствовал Витька. — Ведь я же с ним дружу, а не вы. Мне лучше знать.

— Так-то оно так, да какой-то в этом во всем непорядок. А если я тебе денег все же не дам?

— Тогда я стекла в вашем магазине ночью разобью.

— Из рогатки?

— Можно и из рогатки. Можно из самопала. Мои дела.

— Сколько же тебе лет, мальчик? И как зовут-то тебя?

— Витькой. А лет мне одиннадцать.

— Взрослый ты мужик, мальчик Витька. Извини, что шутил с тобой, — сказал господин Симонов. — Что же, давай договоримся так. Денег я тебе сейчас не дам. Но приходи завтра. Может быть, мы с тобой отправимся в путь вдвоем. А сейчас — давай руку. Мне, мальчик, видишь ли, тоже хотелось бы с тобой дружить. Давай, давай лапу! Не волнуйся, я хороший друг. Во всяком случае, раньше многие так считали…

Гостиница «Кист» и философ Шуликов

О Венедикте Андреевиче в Севастополе ходило немало легенд. И пожалуй, нелегко пришлось бы тому, кто взялся бы отделить вымысел от правды, подлинные факты от миражей, порожденных обывательскими фантазиями.

Говорили, например, что богатство досталось Шуликову от дяди, помещика, одного из самых влиятельных в Новороссийском крае. Помещик этот еще за несколько лет до отмены крепостного права отпустил на волю всех принадлежавших ему крепостных, да еще и наделил каждую семью землей без выкупа. Разгневанные родственники потребовали установления судебной опеки над этим странным земле- и душевладельцем. Суды заседали, а дядя Шуликова тем временем обосновался в Одессе, свез туда книги из своей богатейшей личной библиотеки, а оставшиеся капиталы поместил в Женевский банк. Трудно сказать, что за идеи владели дядюшкой Венедикта Андреевича. Некоторые утверждали, что с запозданием в четверть столетия он вдруг проникся духом декабризма. Рылеева и Пестеля почитал за апостолов России и великомучеников во имя грядущей свободы народной и социализма. Правда, что такое социализм, этот «вольтерьянец с Дерибасовской» — так его прозвали в Одессе — и сам толком не понимал. Знал лишь, что не должно быть царей, власти одного человека над другими, а все дети, и бывшие помещичьи и крестьянские, станут ходить в одну школу и сидеть в классе рядышком.

«Вольтерьянец с Дерибасовской» всякими правдами и неправдами уберег от алчных родственников свою библиотеку, ее пришлось держать в сундуках в домах у различных людей, сочувствовавших наивному ревнителю свободы и просвещения. Более того, он умудрился сохранить и вклад в Женевском банке. Все это он завещал своему малолетнему племяннику — «личности единственно приличной среди всей семьи моей, поелику он, по склонности своей природной али по малолетству, не заражен жаждой стяжательства и охотой властвовать над себе подобными». Так, будто бы, и написано было в завещании. Его пытались опротестовать. Но закон есть закон — завещание было составлено по всем правилам. И одиннадцатилетний Венедикт Шуликов в 1871 году стал владельцем приличного по тем временам состояния: не слишком большого, но и не слишком малого. В дальнейшем он закончил Новороссийский университет, обзавелся устричными банками (их называли в Севастополе «заводом»), а на досуге принялся изучать флору Черного моря и вообще, по мнению окружающих, чудачил как только мог.

В этот ясный и уже холодный осенний день Венедикт Андреевич Шуликов сидел в голубом стеганом халате в своем кабинете и рассматривал плававших в аквариуме рыбок. Аквариум был сооружен на славу: дно выложено галькой, термометры, приспособления для подогрева воды и насыщения ее кислородом, лампы подсвечивания, которые в ту пору еще никак не назывались, а позднее стали именоваться софитами, если они большого размера, или же софитками, если они миниатюрны, на манер тех, что горят над нашими головами в купе поездов.

Шуликов боролся с надвигавшейся меланхолией. А в таких случаях, бывало, он отсылал подальше всю домашнюю прислугу, кроме сторожа, и предавался размышлениям по всяким и серьезным, и пустячным поводам и событиям. Была у него привычка: говорить вслух, обращаясь к какому-то невидимому, изобретенному собственной фантазией собеседнику, которого он почему-то именовал «милостивым государем».

— Начнем с того, милостивый государь, что я сам собой крайне недоволен. По всем статьям. Кто я? Что я? Владелец небольшого завода. Но кому на стол идут выведенные в моих садках устрицы? Так называемым «деловым людям», тем, кто нажился на эксплуатации чужого труда, угнетении собственных же сограждан. Да и сам я разве не принадлежу к тому же классу, к той же когорте власть и деньги имущих тунеядцев, губящих Россию и эксплуатирующих народ? Но если я все это сам понимаю, то почему же не действую? Те небольшие суммы, которые я передаю Александру и его друзьям, не попытка ли это уйти от собственных сомнений и усыпить временами вздрагивающую, как от внезапного громкого звука, совесть? Не правильнее ли было бы однажды отравить устриц, затем, как всегда, продать их. Съев отравленных устриц, отправились бы на тот свет несколько десятков их потребителей. А кто потребляет? Лишь те, у кого водятся лишние деньги. Ведь устрица не копейку и не пятак стоит. Съесть ее могут лишь те, кто обирает других. Но нет, это был бы завуалированный вид индивидуального террора. А он, как известно, никогда и ни к чему доброму не приводил. Пойти вместе с Александром и его друзьями? Слаб. Характера не хватит… Вот и спрашивается, милостивый государь, кому нужен я и кому нужны подобные люди, парализованные собственным умением мыслить? Да и способ мышления этот, надо думать, в чем-то хил и порочен… Да и вообще, что можно сказать доброго, милостивый государь, о человеке, разменявшем пятый десяток и коротающим вечера наедине с аквариумными рыбками? Жениться, что ли? Но и это действие! А действий я страшусь. С детства. Чем-то запугали. Когда и чем? Знаю ли это я сам?

И тут Венедикт Андреевич вдруг почувствовал, что он в комнате не один. За спиной кто-то стоял. Но Шуликов не испугался. Его справедливо можно было обвинить в дилетантстве, в чрезмерной пестроте жизненных устремлений и интересов, часто взаимоисключающих, в эксцентричности и склонности к театральной аффектации, но только не в трусости.

— Эй, там, за спиной, потрудитесь обойти кресло и стать передо мною, вот здесь, на ковре.

— Извольте-с!

Шуликов узнал голос Малинюка — недавно нанятого им без рекомендации, прямо с улицы садовника и дворника по совместительству.

— Кроме нас с вами в доме никого быть не может. Разве что воры забрались бы.

Малинюк, робко ступая по бело-голубому ковру, предстал пред ясны очи хозяина.

— Подслушивал?

— Да для чего бы? Я просто так…

— Подслушивал, подслушивал. Не отпирайся. Сначала решил, будто у меня гость, а затем, когда увидел, что я беседую с самим собой, захотел выяснить, не сумасшедший ли я? Конечно, так оно и было.

— Извиняйте… Хочу заверить, да не смею…

— Вот именно: не смеешь — и не смей, — посоветовал Шуликов. — А посмеешь, так мигом выгоню. Повернись-ка в профиль… Не понимаешь, что такое в профиль? Ну, значит, боком ко мне… Так… стой, не шевелись. Дай к тебе приглядеться.

Малинюк топтался на месте, растерянный, ничего не понимающий. Его бил озноб. И ощущение было такое, будто в крещенские морозы он поскользнулся и, как был в сапогах, шинели и теплой шапке, угодил в прорубь. А теперь — выбирайся как знаешь. А Шуликов, повинуясь внезапному озарению, продолжал свою необычную речь. Он, собственно, и сам не знал, какое слово произнесет через секунду. На научном языке такая речь называется импровизацией.

— Считаешь меня простачком? Думаешь, меня легко, как воробья, не окончившего даже церковноприходской школы, провести на мякине. Ошибочно, ошибочно, мой друг! Не утверждаю, что я орел или там сокол какой-нибудь, но уж никак не воробей. Недооцениваешь меня, брат. А вот я вижу тебя, как говорится, даже с изнанки. Ведь послали наблюдать за мной? Так ведь?

— Да я клянусь…

— Не клянись, пока клятвы не потребовали. Лицо у тебя, знаешь ли, этакое… Службистско-повинующееся… Между прочим, я немного физиономист. По физиономиям, то бишь по лицам, могу определять профессии, характеры, привычки людей. Так вот, милейший, тон мой требователен, а слова резки. Это потому, что, незаметно наблюдая за тобой в течение недели, причем — подчеркиваю! — я сам себе не давал труда даже осознать, что интересуюсь твоей особой, все происходило само собой, по врожденному любопытству, понял: ты здесь неспроста. Кто-то послал тебя. Зачем? Для чего? Можно было бы при некотором старании все выяснить. Но мне лень. Обычная обломовская лень, которую, если хочешь, и ленью-то назвать нельзя. Тут надо бы толковать о философской мудрости, равнодушии к суетному, путающемуся в словах и действиях миру. Да ведь сам Жан-Жак Руссо ребенок в сравнении с Обломовым. Руссо — натужен, Обломов — естествен. Впрочем, это мое личное мнение. И я не намерен навязывать его другим, поскольку оно, может быть, и вовсе неверное…

— Барин! — тоскливо попросил Малинюк. — Барин! Нельзя ли понятнее? Я ничего худого не сделал. За что вы со мной так говорите?

Шуликов очнулся: конечно же, смешно было адресовать все эти речи неизвестно откуда взявшемуся у него на вилле швейцару-садовнику, который, надо думать, слыхом не слыхивал об Обломове.

— Бог с тобой! — смилостивился Шуликов. — Живи, как живется. Только впредь не подслушивай. И все же с тобой что-то неладно. Не тот ты человек, за которого себя выдаешь. Розы подрезать не умеешь. И к зиме их толком укутать неспособен. Они у тебя, как приютские младенцы в лохмотьях.

— Я научусь!

— Так и быть. Иди учись. Все равно чему. Только бы не пакостил и людям не вредил. А сейчас разреши вручить сотенную.

— Мне? За что?

— А ни за что. Захотелось мне — и решил одарить.

Впрочем, Шуликов был не так прост, как могло показаться. Обычно действовал он со смыслом. Что-то в новом садовнике его насторожило… Так ли, иначе ли, но к ночи, во время очередной встречи с ротмистром, бывший городовой Малинин сообщил, что фабрикант устриц ведет себя именно так, как и должно вести себя богобоязненному и благонамеренному господину.

Накануне

Утро выдалось туманное, неяркое, без солнца. Бриться Александру пришлось при свете бра у огромного, втиснутого в золоченую раму зеркала. Бра было тоже золоченым и весило, наверное, килограммов пять, не меньше.

— Все мы, конечно, люди, все мы человеки, — бормотал Александр, натягивая пальцами кожу на щеке, — но до чего разные человеки. Нужно обладать солидным запасом неуважения к себе, чтобы учинить такую бутафорию. Для чего венское зеркало, которое само по себе прекрасно, уродовать такой рамой? Тот, кто изобрел позолоту, был лживым человеком с дурными и опасными наклонностями. Вероятно, он во всем хотел казаться лучше, чем был на само деле… А жирным блеском поддельного золота надеялся купить уважение собратиев своих… Ну вот, порезался. Поделом, чтоб не разглагольствовал во время бритья.

Пришлось обратиться к мадемуазель Шлее за квасцами и йодом. Мадемуазель примчала и с квасцами, и с йодом, и даже с пластырем:

— Надо же! Так неудачно! Вы испортили себе внешность!

— Ничего, сегодня я ни к кому не намерен свататься.

— Но ведь это все равно неприятно. Даже больно! Случись такое со мной…

— С вами не случится. Вам ведь нет нужды бриться.

— Ах, я не о том! Я в принципе. Да разве можно не сострадать, когда видишь кровь?

— Да лучше бы она вовсе не лилась. Никогда! Спасибо за помощь.

Мадемуазель Шлее склонила голову набок, отчего стала похожей на выросшего до невиданных размеров суслика, застывшего у входа в нору. Того и гляди — засвистит, запоет свою извечную песню, которую суслики поют над степью сейчас, пели во времена Александра Македонского и даже задолго до него когда люди еще не были людьми. Затем, вздохнув, мадемуазель вышла из комнаты, унося в сознании, как некую драгоценность, чувство исполненного долга и собственной значимости.

Александр присел на плюшевый диван, закрыл глаза и, казалось, тут же задремал. Его лицо, украшенное двумя заплатами розового пластыря, было спокойно, безмятежно и элегично. Затем он так же внезапно подхватился и сказал:

— Пора! А спать очень хочется. Кажется, мог бы спать неделю, месяц, год… Есть у меня такая заветная мечта: однажды отоспаться всласть, с запасом на будущее. Вам придется остаться в гостинице. Во всяком случае, не отлучайтесь более чем на час. Возможно, я позвоню вам. Вы не забыли о Шуликове? Владелец устричных банок, филантроп, меценат и при всем при том — профессиональный дилетант.

— Дача на берегу моря.

— Вот именно — дача у моря. Ее здесь знают все. И дачу, и самого Шуликова. Мы с ним знакомы года три. Случалось — друг другу помогали. Но об этом отдельно и в другой раз. Не исключено, что вам придется съездить к Шуликову за оружием. У него кое-что припрятано. По нашей просьбе.

— А дальше?

— Доставите оружие по адресу, который я сообщу… Сегодня все решится. Через час я буду знать мнение депутатов Совета и «Матросской централки». Ее создали депутаты матросского, солдатского и рабочего Советов. Да, собственно, и сами эти Советы фактически объединились. И уже объединенный Совет создал для непосредственного руководства подготовкой к восставило «Матросскую комиссию» — так называемую «Централку», куда вошли наши товарищи, социал-демократы, рабочие порта, моряки и солдаты. «Централке» подчинены милиция и патрули, которых вы, конечно, видели в городе, никому, кроме депутатов Совета, не разрешено пользоваться телефонами, а дежурные роты морских экипажей по первому сигналу должны являться в «Централку». Но дело в том, что адмирал Чухнин и подошедший с казаками из Симферополя Меллер-Закомельский тоже не дремлют. Важно выиграть темп, те минуты, секунды, часы, которые решают все. А как будут развиваться действия, предугадать сейчас трудно. Если флот и крепость окажутся в наших руках, недолго и до всеобщего восстания. По моему звонку или же по прибытии связного вы отправитесь к Шуликову и доставите оружие по адресу, который я вам укажу позднее.

— Восстание?

— Оно уже в разгаре, только развивается не по классической и понятной властям схеме. «Матросская централка», наши патрули на улицах — это новое. Да и создание самого Совета — полная неожиданность для властей. Просто бунт, неповиновение — такое им понятно. В ответ — штыки да сабли. А вот что будет, если штыки и сабли будут повернуты против самих карателей? Флот и войска готовы перейти на нашу сторону. Но и без рабочей милиции не обойтись. Она может решить дело в самый неожиданный момент и в самом неожиданном месте. Да тут еще эти меньшевики! Восстание может быть успешным, только если рабочие, солдаты и флот выступят совместно — внезапно, неожиданно, мощно. А когда начинаются разговоры только о легальных формах борьбы — тоска берет. Против штыков и картечи с лозунгами не ходят. Мало опыта 9-го января? Но как это втолковать меньшевикам? В общем, дел у нас сегодня сверх головы. А вы пока расклейте листовки, которые мы с вами привезли. И ждите моего звонка. Робости не испытываете?

— Нет, — ответил Владимир. — Ни малейшей. Но я очень хотел бы что-либо узнать о Людмиле Александровне.

— Узнаем, — пообещал Александр. — Не может быть, чтобы мы с нею сегодня не встретились.

Александр ушел, а Владимир предупредил портье, что ждет важного звонка. Увидев, что постоялец положил на красные плюшевые диваны две листовки, портье пожал плечами и отвернулся к окну. В прежние времена, еще неделю назад, он, возможно, кликнул бы городового. Портье, как все, кто привык прислуживать, уважал силу, крепкую руку и порядок. Но кого сегодня считать силой? Робко прячущихся в подъездах полицейских или же свободно разгуливающих с красными повязками на руках членов городской народной милиции? Портье терялся, глядел в окно, покусывал седой ус и размышлял о том, как внезапно изменился мир, будто все опрокинулось вверх дном.

Вот юноша, только что раскладывавший листовки (могло ли такое быть еще месяц назад?), вышел из подъезда к Графской пристани. Остановился у памятника адмиралу Нахимову, стал его осматривать с видом независимым и, как показалось портье, непочтительным. И тут нервы у портье не выдержали. Он рванулся к выходу и закричал:

— Эй, вы! Что вы там читаете?

Вопрос был нелеп, а выходка портье неуместна. Он и сам понимал это. Но когда лошадей несет, вожжи уже не помогают. Портье чувствовал, что его понесло, что он зол на всех, на себя самого и на этого спокойного молодого человека, который глядел на него и улыбался. Пусть бы ответил. Хоть что-нибудь.

— Я вас спрашиваю: что вы там читаете?

— Надпись на цоколе памятника. Это запретно?

— Нет! — закричал портье. — Не запретно! И сейчас вообще запретов нет. Все законы вмиг отменились… А слова, высеченные на памятнике, должен знать каждый культурный человек. Наизусть. Со школьных лет. «Двенадцать раз луна менялась, луна всходила в небесах, а все осада продолжалась, и поле смерти расширялось в облитых кровию стенах». Это великие слова. Они принадлежат графине Ростопчиной.

Карие глаза смотрели на портье серьезно и как-то грустно. Затем юноша поманил портье пальцем и указал на бронзовый лист, на котором был высечен текст приказа Павла Степановича Нахимова от 2 сентября 1853 года, в преддверие Синопского боя: «Уведомляю, что в случае встречи с неприятелем, превышающим нас в силах, я атакую его, будучи совершенно уверен, что каждый из нас сделает свое дело».

— Мне больше по душе такой слог! И вообще, почему вы на меня кричите?

Портье растерялся, дернул рукой, будто собрался заговорить, по затем сник и семенящей походкой ушел назад, ко входу в гостиницу. А Владимир направился к Графской пристани, выстроенной сто двадцать лет назад и названной так в честь уже всеми забытого графа Войновича, командовавшего Черноморским флотом еще при жизни Лермонтова и Гоголя.

Владимир видел эту пристань только на открытках. И сейчас впервые ступал по ее граниту. Портик в греческом стиле, на каменные ступени набегают сизые, в барашках, волны. Отсюда отлично был виден Большой рейд и стоящие на нем корабли.

А когда-то эти же волны баюкали маленькие суденышки греческих мореходов, плывших в славный Херсонес, который некогда стоял почти что на месте нынешнего Севастополя. Херсонес был известен своими сияющими мраморными храмами, обширным портом и горожанами с крепкими характерами. Недаром же многие из них побеждали в состязаниях и на всегреческих играх. Затем Херсонес именовали на русский лад уже Корсунем. А чуть поодаль лет пятьсот назад существовал порт Чембало, за который вели борьбу генуэзцы и жители маленького христианского государства, затерявшегося в горах, — Феодоро. Уже весь Крым был захвачен татарами и турками, а неприступная крепость на горе Феодоро отражала все осады и слала гонцов в православную Москву в надежде породниться с царствующим двором и отбросить от своих стен пришельцев. Турки так и не сумели победить Феодоро. Крепость взяли обманом. Жителей тут же вырезали. Крепостные стены разрушили. И теперь на вершине горы сохранились лишь остатки некогда неприступных башен.

В ту пору многим, наверное, казалось, что Черное море навсегда стало для турок чем-то вроде озера для приятных прогулок в хорошую погоду. Но Русь напоминала о себе набегами казацких чаек, державших в страхе даже, блистательный Константинополь.

А затем на северных берегах моря появились Суворов, Кутузов и князь Григорий Потемкин — грубоватый и хитрый, умевший льстить, как истый царедворец, но, если надо, действовать решительно, как подобает каждому, кто носит на плечах эполеты.

Светлейший князь был опытным политиком. Когда надо было — слал на неприятелей полки. В других случаях действовал иначе. Убедил последнего из Гиреев, что всех христиан надо выселить из Крыма. Тогда, дескать, держава Гиреева станет монолитной и крепкой, как оплавленный в горниле вулкана гранит. Хану совет русского князя показался дельным. Он так и поступил: выселил христиан, забыв, что на них держатся все промыслы, ремесла, земледелие. А когда спохватился, было у; поздно, ханство, веками кормившее себя грабежами и кровавыми набегами на соседей, рухнуло на глазах. А Потемкин принялся отстраивать на юге города и верфи, укреплять тылы для броска на Константинополь, куда намеревался перенести в конце концов столицу грандиозной империи, которая, по замыслу светлейшего князя, должна была превзойти по размеру даже государство Александра Македонского. Но, как часто случается теми, кто взваливает на себя задачи непосильные, светлейший князь расстроил свое здоровье и отбыл в мир иной, не успев совершить и десятой доли того, что задумал. Неутешная императрица воздвигла в Херсоне храм над могилой своего фаворита.

И вот теперь — ирония судьбы — броненосец, носящий имя одного из столпов монархии, восстал и бросил вызов самой империи, во имя которой трудился всю жизнь светлейший князь Таврический. И сейчас произнести слово «Потемкин» — все равно что призвать к мятежу.

Волны с тихим шипением набегали на шлифованные ступени парадной пристани. Человеческими руками выстроена она. И никого из тех, кто сооружал пристань, давно уже нет в живых. И по ступеням шагают люди иных времен, для которых дни строительства пристани стали давней историей.

В своей комнатке в Ялте Владимир много думал об этом море. Как объяснить, как показать, что оно некогда вглядывалось еще в лица аргонавтов Ясона, Одиссея и его спутников и теперь тоже с отрешенным спокойствием свободной стихии наблюдает за тем, что происходит на его берегах?

Со стороны Екатерининской улицы грянула музыка. Была она странной — неполный духовой оркестр и гармоника. А играли неточно и в замедленном темпе «Марсельезу». Владимир обогнул здание штаба флота и бегом направился к Екатерининской. Вскоре он увидел толпу — человек сто — сто пятьдесят. Самодельный красный флаг, видимо, наспех, кое-как собранный оркестр. Может быть, среди этих людей он отыщет Людмилу?

— А ты не с нами, парень? — крикнул человек лет тридцати, в синем чесучовом костюме, под который был поддет бумажный вязаный жилет. — Мы идем к казармам!

В распоряжении Владимира было еще сорок минут — он ведь обещал Александру не отлучаться из гостиницы более чем на час. И он пошел вместе со всеми — а были это портовые рабочие, к которым по пути присоединились матросы и гимназисты, — к казармам.

Обогнули Южную бухту, заполненную кораблями эскадры, прошли мимо Исторического бульвара, пересекли разобранную линию железной дороги и вскоре оказались у казарм Брестского полка. Среди манифестантов вооруженных не было. И потому неожиданным показался возглас одного из солдат, примкнувших к демонстрантам:

— Товарищи! Граждане! Прорываемся, пока оттудова не начали стрелять. Берем штурмом! Вперед!

Владимир бежал вместе со всеми. Страха не было, хотя понимал, что из-за забора, окружавшего казармы, вот-вот мог ударить залп. Но казармы вымерли. При входе не было и часовых. Оказалось, что весь полк выстроен на плацу. Метались офицеры, что-то кричали. Но многие солдаты с винтовками в руках бежали навстречу безоружным манифестантам, которые все же штурмом взяли казармы. Смеялись, обнимая друг друга. Кто-то сказал, что хорошо бы разоружить офицеров. Сделали это как-то очень быстро и ловко. Затем каждого перед лицом полка заставили дать слово, что никто не выступит против народа, и отпустили по домам. Арестовали и отвели на гауптвахту лишь командира полка Неплюева и командира дивизии Сидельникова.

— Да что вы, братцы? — спрашивал бледный генерал Сидельников. — Нельзя ведь так! — Он явно растерялся и заискивал перед солдатами.

— Извиняйте, ваше благородие! — перебил его белобровый круглолицый крепыш. — Извиняйте, выполняем всеобщую волю. А пока извольте вести себя спокойно. Может, оно и лучше посидеть вам пока здесь. Для вашего спокойствия и целости…

У гауптвахты остались дежурить трое добровольцев. Владимир с круглолицым солдатом помчались догонять манифестантов, к которым теперь присоединились брестцы. Все шли в город, к Новосильцевой площади, где, как говорили, должен состояться большой митинг.

Владимир вынул из кармана несколько листовок. Солдат взял одну, шевеля губами, прочитал.

— Это, братец, хорошо. Про свободу и про республику. Только одной свободы мало. Нам землю подавай. Отслужу, вернусь домой на Тамбовщину — землицы нет. Сам-то ты откуда?

— Из Ялты. Я ретушер.

— Что оно такое?

— Фотографии ретуширую, подправляю.

— Это чтоб люди на фотографиях покрасивше были?

— Примерно так.

— Дело, — сказал солдат. — Каждому хочется видеть себя покрасивше. Ежели в зеркале сам себе не нравишься, то пусть хоть на фотографии все будет, как в сказке. Будто ты не какой-то там человечишка ценой в пятак, а настоящий царевич. А ведь на самом деле все люди равны. И ко всем одинаковое уважение надо иметь. Ты-то слова нашего Шмидта слышал?

— Нет, читал об этой речи. А вы были на том митинге, где выступал Шмидт?

— А как же! — сказал солдат. — Вместе со всеми поклялся отдать жизнь, коли потребуется. Но чтоб в людей больше не стреляли и чтоб уважение к ним имели!

На Новосильцевой площади были выстроены три батальона Белостокского полка. При оружии и с офицерами во главе. Белостокцы по команде грянули «Боже, царя храни!». Манифестанты ответили криками «Долой!» и песней «Вихри враждебные».

Никто из офицеров не решился скомандовать «в ружье». Да кто его знает, выполнили ли бы белостокцы команду? Они с интересом прислушивались к тому, что говорили манифестанты. Требовали отставки командующего флотом адмирала Чухнииа, отречения императора Николая и создания демократической республики, освобождения арестованных рабочих, матросов и амнистии для потемкинцев.

Среди ораторов был и круглолицый солдат. Он стоял на неизвестно откуда взявшемся плетеном дачном стуле и, чуть согнувшись и придерживаясь рукой за спинку стула, говорил:

— Главное для нас что? Главное для нас — знать, кто народный враг. Он засел в Петербурге и защищает богачей, фабрикантов, помещиков, чтобы наживаться на нас — крестьянах и рабочих. А мы, солдаты, все из крестьян или рабочих. Нас хотят заставить выступать против своих же. Не выйдет! Мы им не дети малые, чтобы не понимать, кто свой, а кто чужой…

Время подошло к полудню. Владимир боялся, что Александр будет дозваниваться в гостиницу и не застанет его. Почти бегом — по Большой Морской и Нахимовскому проспекту — помчался к «Кисту». Спросил у портье, не звонили ли к нему. Портье ощупал его с ног до головы недобрым взглядом — он не забыл утреннее столкновение, — хмыкнул:

— К вам? Кто к вам может звонить? — Но затем все же снял с рычажка слуховую трубку, приложил ее к уху и добавил: — Молчит весь день. Те, кому могут звонить, по причине нервности обстоятельств из гостиницы выехали…

Владимир поднялся к себе. Из окна номера были видны Корабельная и часть Южной бухты. В Корабельной стояло несколько судов и большой транспорт, на корме которого даже на расстоянии доброй мили с лишком можно было прочитать название — «Буг».

События, свидетелем и участником которых он только что стал, подтверждали слова Александра — восстание могло разразиться с минуты на минуту. Но во всем этом было много стихийного, а подчас и случайного — офицеров то арестовывали, то освобождали, и сами митинги и ораторы на них часто были случайны. Александр считал, что теперь все будет зависеть от действий самой «Матросской централки». Ей придется принимать самые ответственные решения. Ведь в Совете, органом которого была «Централка», после летних и осенних арестов тон задавали меньшевики, не склонные к тому, чтобы вести дело ко всеобщему восстанию. Большевиков, как понял Владимир, сейчас в городе было мало, крайне мало. Но в «Централке» к ним прислушивались.

Ему все яснее становилось, за что же борется Александр: восстание должно начаться одновременно на флоте и в сухопутных войсках, а поддержать его должны севастопольские рабочие, в обход городской думы, в обход ее призывов соблюдать спокойствие и уповать на царский манифест. Трудно было в эти минуты сидеть в пустом гостиничном номере, не зная, где Александр и Людмила. Но ведь было сказано: ждать!

Плюшевые диванчики в гостиной — такие же, как в холле. Круглый стол, на котором ваза с желтыми осенними цветами. В спальне — две широченных кровати, а между ними странное сооружение в виде высокой деревянной тумбы, увенчанное моделью парусника. На самом деле парусник был лампой-ночником. Нажми кнопку — иллюминаторы по бортам озарятся мягким розовым светом.

Строили гостиницу основательно, на века, когда все вокруг казалось таким же основательным и вечным, как ступени Графской пристани и колонны храмов Херсонеса.

В дверь постучали. Это была мадемуазель Шлее, но уже не в лиловом, пугающем взгляд платье, а в нормальном коричневом.

— Я просто так… Долг гостеприимства… Всем ли довольны?

— Спасибо. Все хорошо.

— А-а-х! — сказала мадемуазель Шлее и подняла глаза к лепному потолку. — Все это, знаете, несколько неожиданно и несвоевременно. Зачем нужны эти демонстрации, стрельба? Неужели нельзя было подождать год-другой? Может быть, все само собой как-нибудь образовалось бы. Ах, никогда нельзя спешить! Так любил говаривать мой покойный батюшка. И он был прав! Кстати, у нас внизу превосходный ресторан при вполне умеренных ценах.

Владимир поблагодарил, а мадемуазель еще раз вздохнула и двинула свои двести пятьдесят фунтов в дальнейший обход владения.

Владимир воспользовался советом хозяйки и отобедал в полупустом зале ресторана при гостинице.

— Шампанское-с? — подлетел официант. — Не желаете-с? Как желаете-с! Значит, суп и котлетку? А на десерт? Кофе, виноград, конфеты из Харькова… Только котлетку? Пусть будет так!

После обеда, на скамеечке Мичманского бульвара, куда еще совсем недавно «посторонних» пускали лишь по специальному дозволению, Владимир сделал в блокноте несколько карандашных набросков. Круглолицый солдатик, избравший в качестве трибуны дачный стул… Командир дивизии, которого уводят на гауптвахту его вчерашние подчиненные… Офицер на Новосильцевой площади с подкрученными кверху усами (видимо, даже спит в наусниках), отчаянно орущий «Боже, царя храни!». И опять — профиль Людмилы…

Но вышло неудачно. Именно этот лист он вынул из альбома, изорвал в клочки.

Возвращаться в гостиницу не хотелось. Всего полчаса назад портье в очередной раз развел руками: нет, никто не звонил и нечего вам, дескать, молодой человек, беспокоиться — никто не позвонит: да и кому и кто нужен сейчас в такую годину? А еще в жесте портье сквозило плохо скрываемое раздражение — нет, он не испытывал симпатии к тем, кто не дает чаевых…

Закрыв альбом и спрятав карандаш, Владимир медленно побрел по выгнутой дугой Екатерининской улице. И вдруг увидел рядом с церковью, украшенной высоким куполом, полутораэтажное здание, сооруженное в строгом византийском стиле, с четырьмя колоннами по фасаду. Два массивных фонаря перед парадным входом. Шесть ступеней. На фронтоне — крест и цифра «349». Это было число дней обороны Севастополя в Крымскую кампанию. Владимир понял, что стоит у входа в музей. Он давно мечтал побывать здесь. И вошел не сразу. Сначала осмотрел установленные по обеим сторонам главного фасада чугунные фигуры, изображающие носовые и кормовые части старинных кораблей времен Крымской войны.

Входная дверь темного дерева была украшена чеканными бронзовыми изображениями ветвей пальмы и дуба — символами мужества и силы. Вход в музей был бесплатным. Служитель — старичок, георгиевский кавалер — протянул Владимиру каталог.

Широкая лестница из искусственного красного мрамора вела в главный зал. На стенах здесь висели портреты адмиралов — участников обороны, вдоль стен стояли орудия. В боковых залах можно было увидеть несколько картин Айвазовского, бюст знаменитого хирурга Н. И. Пирогова, модели кораблей, защищавших Севастополь, простреленная пулей фуражка Нахимова.

Пусто было в музее. Видно, кипящая за его стенами сегодняшняя жизнь властно требовала, чтобы все принадлежали ей целиком, сполна…

— За весь день вы — единственный посетитель, — сказал Владимиру старичок сторож, а затем указал в сторону главного зала. — Если бы они были живы, ничего б такого не происходило бы.

— О ком вы?

— Да хотя бы о Павле Степановиче. О Нахимове.

— Что же изменилось бы?

— Почем мне знать? Но было бы не так… Совсем не так. Адмиралы-то бывают разные. Одни — кормят матросов гнилым мясом, другие — впереди нижних чинов под пули идут. Не знаем мы того, что делал бы сегодня Павел Степанович. Одно знаю — Россию он любил. А коли народу плохо, так разве бы он в сторонке остался? Да вы на его могилке были? Тут недалеко. Сейчас, дверь только запру. Все равно не похоже, чтобы, окромя вас, кто сегодня сюда наведался.

Оказалось, что георгиевский кавалер к тому же еще и хромоног. Владимир замедлил шаг, чтобы не обгонять старика.

— В Крымскую кампанию вы здесь служили?

— А где еще? Я уж восьмой десяток доживаю.

Мимо почтово-телеграфной конторы по Петропавловской улице прошли около собора, в точности повторяющего известный по путеводителям афинский храм Гефеста. Тот же портик, те же пропилеи, та же легкость и законченность во всем сооружении, те же шесть колонн по фасаду и тринадцать на длинных сторонах, причем угловые колонны утолщены. Будто мгновенно, по чьей-то сверхволе или же внезапным смерчем, сорвало храм с возвышения на афинской площади Агора и перенесло сюда, в Севастополь, на угол Таврической и Петропавловской улиц. Попади сейчас сюда каким-нибудь образом древний грек, он, можно не сомневаться, отправился бы в храм поклониться богу-кузнецу, ибо Гефеста уважали все эллины. Ведь без его помощи не выковать ни меча, ни наконечника плуга.

— Красиво?

— Недурно. Но вы, наверное, знаете, что это повторение старого афинского храма?

— И там тоже кипарисы по бокам растут?

— Может быть.

— А я так полагаю, что нет у них кипарисов. Не должно быть. Пятьдесят тысяч целковых на храм ушло. Тут и на кипарисы хватило, и на ограду. Я вас специально кружным путем повел, чтоб показать. Теперь — сюда, на Адмиральскую. Как раз ко Владимирскому собору выйдем.

В нижнем этаже собора на полу лежал гигантский черный мраморный крест — гробница адмиралов Нахимова, Истомина, Корнилова и Лазарева. Посреди гробницы был установлен еще один крест — золоченый, обвитый лавровым венком и окруженный надписью из четырех букв — «Н И К А», то есть победа.

Старик перекрестился и что-то зашептал. Слов слышно не было: шевелились лишь бескровные синеватые губы.

— Здесь можно рисовать? — спросил Владимир.

— Не знаю, — сказал старик. — Да ты рисуй, пока никто не видит. А если хочешь, пойдем в верхний храм. Там есть еще одна адмиральская картина.

— Что значит — адмиральская?

— А то значит, что Иван Константинович Айвазовский был адмиралом. Там, наверху, в киоте, образ Спасителя, идущего по водам. Отменная работа. И Спаситель как живой и вода как настоящая. Не желаете ли посмотреть?

— Нет, эту картину в другой раз.

Инвалид глянул на Владимира прищуренными близорукими глазами, но вопросов задавать не стал.

— Ну вот и все. Рад, если угодил.

Владимир всегда смущался, когда нужно было кого-либо благодарить: не находил подходящих слов и вовсе не умел давать чаевые — боялся обидеть человека. Сейчас он попытался было сунуть руку в карман, но линялые голубые глаза старика перехватили движение.

— Мне пора, — сказал старик. — В каком отеле вы постоем? В «Кисте»? Знатный отель. Провожу вас до Екатерининской, а дальше уж сами пойдете.

И Владимир понял, что предлагать старику деньги неуместно. Прощаясь, они крепко пожали друг другу руки, будто были давними добрыми знакомыми.

— Прощайте, — сказал старик.

— До встречи, — сказал Владимир.

— Нет уж, прощайте, — настойчиво повторил старик. — Годы мои такие, что «до свидания» уже не скажешь. На всякий случай надо прощаться со всеми. Даже когда идешь в булочную на пяток минут.

По пути к себе в гостиницу Владимир вспомнил, что у него осталось еще две листовки. Их он оставил у витрины часового магазина «Дайберг» и у входа в ресторан яхт-клуба. Делал он это неумело, почему-то озираясь по сторонам, хотя необходимости в том никакой не было. Улицы обезлюдели. Почти все магазины были закрыты. У главного входа в Морское собрание стоял караул из четырех полицейских, которые, впрочем, и не думали никого и ничего высматривать, а покуривали и о чем-то оживленно толковали.

— Вот теперь к вам действительно звонили! — заявил портье, будто уличил наконец Владимира в непотребном. — Мужской голос. Назвался Александром Ивановичем. Велели передать-с, что задерживаются, но поспешат сюда, как только на то будет возможность.

Однако и ужинал Владимир тоже в одиночестве. Мог ли он еще месяц назад, принимая заказ толстого Зауэра, предположить, что окажется в Севастополе в одной гостинице с Александром, что станет раскладывать на плюшевых диванах и у витрин магазинов листовки? Наконец, что именно здесь, в Севастополе, он будет искать Людмилу?

Он как-то даже не замечал, что сидит в зале ресторана. Невнимательно читал меню, даже забыл, что именно заказал официанту. Ему все еще виделись образы этого белокаменного города, бухты, набережные, вспоминался старик сторож. Думал и о лейтенанте Шмидте. Кто он? Герой? Пророк? Что притягивает к нему людей? Что, наконец, притягивает сейчас всех в этот город?

Он вспомнил круглолицего солдатика, выступавшего с плетеного стула, холодный блеск мрамора в гробнице адмиралов. И вдруг понял, что не только не сумеет, но и принципиально не станет писать ласкового и уютного моря, которого алкала душа Зауэра. Уже просто потому, что такого моря нет в природе, не существует. Даже когда оно кажется спокойным, как тарелка супа, в недрах своих оно таит штормы и бури.

— Вас зовут!

Владимир не сразу понял, что в зале ресторана возник усатый портье и обращается именно к нему.

— В вестибюле вас ждут.

Первая мысль была: Александр. Но это оказался человек с бляхой на левой стороне груди.

— От Александра Ивановича, — сказал он. — У входа фаэтон.

Если извозчик, то при чем тут фаэтон да еще с обитыми кожей сиденьями и таким же кожаным верхом? Почему не обычная городская пролетка? Да и голос человека был мучительно знакомым, хотя Владимир мог поклясться, что лицо это видит впервые: широко расставленные глаза, крупный прямой нос, подбородок с ямкой.

— Править лошадьми умеете? — спросил человек.

— Кое-как.

— В том-то и дело, что и я не лучше. Да уж ладно, рискнем. Это для вас, — и сунул в руки сложенную вчетверо восьмушку плотной бумаги.

Записка была без обращения: «Добыть у Ш. все, что там есть. Доставить на Корабельную. Пароль для Ш. „Марат“».

— Вы знаете адрес, по которому нужно доставить груз? — спросил Владимир.

— Все знаю: где взять, куда отвезти. Сейчас нам на дачу устричного фабриканта, а оттуда — на Корабельную.

И тут Владимир вспомнил, где слышал этот голос, при каких обстоятельствах: беседку, силуэты Людмилы и незнакомого плечистого мужчины.

— Спартак, — спросил Владимир. — Когда вы в последний раз видели Людмилу Александровну?

Спартак не вздрогнул, не оглянулся и вообще никак не отреагировал на то, что его узнали.

— Вчера вечером.

— И сегодня повидаете?

— Конечно. Да и вы ее увидите.

— А вас не удивило, что я знаю ваш псевдоним?

— Какой такой псевдоним?

— Но ведь вас на самом деле зовут совсем не Спартаком.

— Конечно. Отец с матерью Петром нарекли, а «Спартак» — так это моя подпольная кличка. Никакой не псевдоним. А в том, что вы мою кличку знаете, ничего удивительного не вижу. Раз вы друг нашего Александра и Людмилы, значит, и мне нет резона с вами хитрить.

До виллы Шуликова домчали за полчаса, хотя и не без происшествий. Спартак с такой наивной лихостью правил лошадьми, что, случалось, экипаж заносило на тротуар. На Тотлебенской сбили две мусорные урны, которые с грохотом покатились по мостовой вслед фаэтону, а на Новом спуске чуть было не въехали в огромный каштан.

Сама вилла устричного фабриканта была построена строго — без портиков, колонн и аркад. В ее облике чувствовалась та простота, которая была уже на грани вызова вкусам нуворишей, застроивших побережье помпезно-кичливыми домами разных стилей. Двухэтажное центральное здание с простыми квадратными окнами, к нему примыкали два крыла — галереи.

Ограждал виллу ажурный металлический забор. Посреди него — ворота. От них к главному входу вела присыпанная толченым ракушечником дорожка.

— Я подожду сколько надо, — сказал Владимиру Спартак. — Случай такой, что вам будет удобней беседовать с господином фабрикантом без свидетелей.

Под ногами скрипел ракушечник. У двери Владимир позвонил. Она распахнулась сама по себе: дистанционный замок. Хозяин мог открыть дверь перед гостем, даже находясь за два десятка метров от вестибюля. Эта новинка впервые появилась несколько лет назад в одном из парижских отелей. Венедикт Шуликов, тщательно следивший за развитием бытовой техники, тут же применил ее и у себя. Кроме того, в правом крыле дома стоял великолепный электромобиль, привезенный из Лондона в Одессу, а оттуда уже в Севастополь. Подушки из красного бархата, хрустальные пепельницы, мощные ацетиленовые фонари. Если бы Витька Эдельвейкин хоть краешком глаза увидел эту машину, сияющую краской, лаком и никелем, он, может быть, отказался бы от своей идеи осчастливить электромобилем и родную Ялту. Он был бы попросту сражен совершенством конструкции, тщательностью отделки. Но недаром говорят, что иной раз смелость рождается от неведения. И, может быть, хорошо, что Витька не видел дорогой игрушки фабриканта устриц…

— Идите прямо, в кабинет. Хозяин ждет вас.

Голос был странный, хрипловатый, какой-то механический. Уж не говорящая ли машина Эдисона с восковыми валиками? Ковер скрадывал шум шагов. Владимир нажал ручку двери, ведущую в зал.

— Я увидел фаэтон и вас в окне, — сказал теперь уже живой голос. — Вас не удивили автоматы в моем доме?

— Удивили, — спокойно ответил Владимир. — Вернее, заинтересовали. Но я к вам по очень срочному делу. От Марата.

Тщательно спрятанные за верхним карнизом лампионы освещали потолок мягким розоватым светом. И оттого казалось, что в кабинет заглянуло утреннее солнышко. Услышав пароль, хозяин оторвался от аквариума, поднялся, подал гостю руку, быстро не глянул, а именно заглянул в лицо, как можно заглянуть в чужое окно, тут же устыдясь собственного любопытства, и, наконец, взял в руки записку.

— От Александра Ивановича? Я так и думал, что он здесь. Почему же не пришел сам?

— Я ничего не могу добавить к тому, что сказано в записке.

— Понимаю, понимаю… Как тут не понять! Вам известно, что мы с Александром Ивановичем большие друзья? Нет! Неужто он ничего не рассказывал? А ведь он мне жизнь спас. Два года назад, в Швейцарии. Я сорвался и поехал по снежнику. Альпинист из меня, знаете ли, никакой. Он догнал — рискуя, падая. Но человек он находчивый — зацепились с помощью альпенштока. Тогда его Мария была еще жива.

— Мария?

— Ну да, его невеста… Но, вижу, и об этом он вам не говорил… Полно, да друзья ли вы?

— Я приехал сюда с поручением. Привез записку. К чему этот допрос? Время не терпит.

— Да, действительно, — сказал Шуликов. — И записка писана рукой Александра, и пароль верен. Просто я надеялся повидать, соскучился, а тут — не он, а вы… Уж не обижайтесь за откровенность.

— Я все понимаю. Что я должен взять?

— Наверное, те два ящика с револьверами, которые доставили две недели назад от Александра. Вот и все. Разве что моя коллекция — собираю уникальные охотничьи ружья.

— Давайте и ящики с револьверами, и всю вашу коллекцию.

— Так надо? — спросил Шуликов. — Хорошо. Идемте за мной. Извините, я в халате. Никого не ждал. Был, так сказать, в гостях у самого себя. Есть у меня, знаете ли, такая странная привычка. Если очень уж тоскливо, говорю сам себе: не отправиться ли в гости к Венедикту Андреевичу Шуликову? Любопытный, мол, человек. Отчего с ним не побеседовать часок-другой. И тогда направляюсь с визитом к себе самому. Случается, о чем-нибудь вслух втолковываю — тоже самому себе… Сегодня о многом размышлял. Перед самым вашим приходом — об исторических анекдотах и абсолютно ни на чем не основанных легендах. Кто, например, сказал, что Диоген сидел в бочке? Он любил работать в подвале, чтобы его не отвлекали внешние шумы. Кстати, в полуподвале, при свечах работает и наш Лев Толстой. Я сам у него спрашивал об этом во время его последнего визита в Севастополь… Или же — о Наполеоне. Удивительно, сколько вреда и горя он принес Франции! Между тем в той же Франции кое-кто называет себя бонапартистом! Что за странная логика? Памятники ему ставят. А тот же Карл XII своей неразумной политикой погубил Швецию, но в Стокгольме и сегодня существуют люди, его боготворящие. Сам там был и с некоторыми обитателями этого, ныне миролюбивого королевства спорил до хрипоты. Карл, Наполеон — что они сейчас, сегодня? Кому до них дело? Тени минувшего. Правда, тени небезопасные. Кстати, почему живописцы так любят изображать Наполеона на белом коне? Очередной анекдот. Только что прочитал научный трактат, из которого неопровержимо следует, что суеверный Буонапарте страх как боялся именно белых коней. Считал, что они приносят несчастье. И предпочитал лошадей любой другой масти…

— Я вас выслушаю в другой раз. То, что вы говорите, действительно интересно, но…

— Не ко времени! — закончил начатую Владимиром фразу Шуликов. — Извините. Сейчас. Малинюк, где ты? Помоги грузить.

У Шуликова оказалась действительно великолепная коллекция оружия. Естественно, дуэльные пистолеты и мушкеты различных образцов так и остались висеть на стенах или лежать в ящиках. Зато загрузили в экипаж несколько «смит-вессонов», кольтов и до десятка тульских двустволок. Вот только патронов оказалось маловато, а для охотничьих ружей — пороху, гильз и жиганов. Хозяин виллы и молчаливый человек, как понял Владимир, не то дворник, не то садовник, помогли перенести оружие в фаэтон. Шуликов сам сорвал со стены два французских гобелена, чтобы прикрыть опасный груз. А на дно уложили ящики с револьверами.

Садовник помогал носить ружья, укрывать их гобеленами. Делал это молча и нехотя, а затем, подойдя к Шуликову, пробурчал:

— И охота вам, хозяин? Ведь не вернут. Да и употребят для дел непотребных.

— Вечером получишь еще тридцатку, — загадочно ответил Шуликов. — И поменьше советов. Попытки давать советы без спросу — первый признак невроза. У тебя-то он откуда?

— Нету! — запричитал Малинюк. — Нету у меня нервов. Честный я!

— Не густо. Но лучше, чем ничего! — заметил Владимир Шуликову, когда фаэтон загрузили. — Вам лучше бы с нами не ездить. Поберегите репутацию.

— Никогда не дорожил, — улыбнулся Шуликов. — На что она мне?

— Как знать? Авось и пригодится.

— Где вы остановились? В «Кисте»? Можно мне сейчас отправиться в гостиницу и ждать вас там? — спросил Шуликов. — Мне совсем не улыбается перспектива провести вечер в одиночестве, кроме того, мне очень хотелось бы повидать Александра Ивановича.

Владимир посмотрел на Спартака. Тот пожал плечами: поступайте, как знаете. Шуликов сказал, что будет в гостинице не позднее, чем через час.

— У меня тут в ангаре[3] электромобиль. Но механика я отпустил, а сам побаиваюсь этой штуковины. Да и катера теперь через бухту не ходят. Но так ли, иначе ли до гостиницы доберусь… Всех вам благ!

По тряской дороге помчали к Корабельной слободе. На углу Первой линии и Аптекарской им пытались преградить дорогу трое в жандармской форме, без шинелей, хотя вечер был прохладным.

— Стой! Правь к обочине.

Спартак приподнялся, взмахнул кнутом, протяжно свистнул. Лошади захрапели, попытались было рвануть влево. Но у Спартака, хоть он и уверял, что он не дока в извозчичьем искусстве, хватило сил и умения удержать вожжи. Трое в мундирах метнулись в сторону, к забору. За спиной раздался какой-то негромкий резкий звук, точно взорвали хлопушку с конфетти. Спартак застонал и, не выпуская из рук вожжей, наклонился вперед.

— Вы ранены?

— Царапнуло…

Они тут же свернули на тряскую, немощеную Базарную и вскоре остановились около прятавшегося в винограднике дома. Была видна лишь крыша, крытая черепицей. Окна не светились. Казалось, в доме не было ни души. Не скрипнула калитка, не слышно было, чтобы кто-то вышел на крыльцо или хотя бы отворил окно. Между тем Спартак вел себя так, будто точно знал, что нужно делать дальше. Он перебросил вожжи через столбик, врытый у каменного оштукатуренного известкой забора, подал Владимиру левую руку и сказал:

— Пойду вперед. А вам уж пока придется одному груз перетаскивать.

Он отворил калитку, сняв с ушка спрятанный от постороннего взгляда крючок, и направился к дому по вымощенной крупным белым камнем дорожке. Владимир поспешил вытащить из-под гобелена «тулки». Они были достаточно тяжелы. Часть пришлось оставить в фаэтоне, но штук семь Владимир взвалил на плечо, чувствуя, что с таким грузом более пятидесяти сажен ему вряд ли пройти.

— Вот и хорошо, что все в порядке. (Он узнал голос Александра). Впрочем, порядок относительный. Петр все же ранен, хотя, по первому впечатлению, не очень серьезно. Сюда, левее, под абрикосовые деревья… Ребята, помогите перенести груз.

Александр за день похудел и осунулся. А может быть, так показалось все из-за той же темноты.

— Вы молодцом! — продолжал Александр. — Петр вас хвалит. Как вам Шуликов? Ружей, конечно, маловато. Но и на том спасибо. Хорошилов, возьмите двоих товарищей. Хотя бы из своей тройки. Проверьте Аптекарскую и Первую линию. Похоже, что там орудуют ребята ротмистра Васильева. — И, уже обращаясь к Владимиру, продолжил: — Что Шуликов? Передавал мне привет? Толковал о пользе сыроедства? Уверял, что существует переселение душ? Доказывал, что у человечества единственный исход в принятии религии одной из индусских сект?

— Встретил приветливо. До разговора о душах не дошло. Он будет ждать меня в гостинице.

— Венедикту Андреевичу не следовало бы афишировать знакомство с нами. Да ведь он нервен и непредсказуем, как весенняя погода. Но, насколько могу судить, честен и порядочен. Охотно повидал бы его. Может быть, вечером — в гостинице. А сейчас вас довезут на этом же фаэтоне до Старого спуска. Кстати, вы сейчас поедете не один. Мы подобрали вам попутчицу.

Еще до того, как Александр произнес эти слова, Владимир догадался, непознанным шестым чувством понял, о ком идет речь. Да, из дома вышла Людмила. В темной юбке и светлой свободной блузе, с косой, уложенной в тугой узел.

— Вот и увиделись, — сказала Людмила. — Спасибо, что выполнили просьбу. Вы сделали большее — приехали в Севастополь. Я рада.

— Я тоже.

Они подошли к фаэтону. И тут Владимир с удивлением увидел все того же Спартака с вожжами в руках.

— Вы ведь ранены!

— Какое там ранен! — ответил Спартак. — С такой раной можно и под венец. Мякоть прошило. Крови было немного. Коней бы покормить. Весь день не ели.

Дорога была немощеной. Фаэтон, несмотря на мягкие рессоры, раскачивало, как лодку в шторм. Чтобы не вылететь, пришлось держаться за ремни. И было это почему-то весело. Все смеялись. Смеялся и Спартак, который, кажется, за день научился править лошадьми. Во всяком случае, вел себя, как заправский возница, и даже рисковал подхлестывать лошадей.

— До чего же здорово, что вы здесь! Мне почему-то верилось: вы обязательно должны поехать вместе с Александром. Я даже загадала…

— Но вы же не суеверны!

— Конечно, нет. Так — самую малость…

— А что загадали?

— Вот уж об этом говорить вслух никак нельзя. Не сбудется. А я хочу, чтобы сбылось.

До Старого спуска домчали быстро. Владимир стоял у выложенного шлифованным известняком парапета и смотрел вслед удаляющемуся фаэтону.

— Позднее загляну в гостиницу или позвоню, — крикнула ему Людмила.

Он повернулся и медленно пошел в гору — туда, где горели огоньки сейчас притихшей, еще неделю назад оживленной, Тотлебенской набережной.

Мудрец Шуликов и тень граммофонщика Попкова

Венедикт Андреевич давно уже ждал Владимира. Он непонятным образом проник в номер — вероятно, впустила мадемуазель Шлее. И теперь сидел у стола и рассматривал оставленные Владимиром рисунки.

Что правда, то правда — Шуликов был большим оригиналом; например, в этот вечер вместо осеннего пальто или плаща он почему-то надел крылатку, столь распространенную в начале минувшего века. Впрочем, в крылатке он появлялся часто, именовал ее пелериной и утверждал, она — нормальная и естественная для человека одежда, тогда как сюртуки, пальто и плащи на пуговицах лишь стесняют движения, мешают чувствовать себя свободно и внешне уродуют людей. «Древние греки носили не случайно хитоны, — уверял Шуликов любого, кто заводил с ним разговор на тему об одежде. — Природа создала человеческое тело прекрасным и совершенным. Это поняли и греческие скульпторы и греческие портные и модельеры одежды, если последние в ту пору существовали. Никто не стремился тогда одеть Венеру Милосскую в какое-нибудь платье с бантиками, ватными накладными плечами и бортами на китовом усе. Что хорошего из этого всего вышло бы? Любовались бы мы сегодня пропорциями тела Венеры или же говорили бы о мастерстве портного, сшившего ей жакет? Вот вопрос вопросов! И пусть попробует кто-нибудь дать мне на него вразумительный ответ. А современные скульпторы даже не заметили того, что начали ваять уже не людей, а сюртуки, пальто и цилиндры. О-о! Тут есть над чем задуматься…»

Шуликова слушали и старались не возражать — он был богат и влиятелен. Делали вид, что вняли совету и «задумались», а на самом деле спешили выбросить из головы все эти химеры, не имеющие, как казалось, никакого отношения к реальной жизни.

— А ведь здорово! — Шуликов держал в руках один из рисунков Владимира. — Вы схватываете суть, явление, а не то внешнее, что его окружает. Вижу, что это жанровые, уличные наброски. Тем они и хороши… Жаль, что карандаш. Но я завтра же с утра пришлю вам этюдник и краски. У меня есть лишний… Я сам, знаете, иной раз балуюсь живописью… Да, именно балуюсь. Другого слова не подобрать. И вообще, если говорить честно, и вовсе не живу, а балуюсь. Скачу по жизни таким случайно отвязавшимся козликом, бараном, отбившимся от стада.

— Полно! Надо ли так о себе?

— А как же еще? Я ведь ежедневно бреюсь и вижу самого себя в зеркале. Вот я вам одну историю расскажу. О неком граммофонщике Попкове, обретающемся в Симферополе. Узнал ее от своего нового садовника — тоже личности презанятной…

Легким свободным движением откинувшись на спинку кресла, фабрикант устриц приготовился говорить. Чувствовалось, что занятие это для него привычное. Слова лились легко, хитро выстраивались в предложения. Подлежащее, сказуемое, определения — все на своих местах. Невольно приходило на ум, что фабрикант устриц изливает в таких тирадах избыточные силы, а может быть, напротив, оглушает себя фонтанами собственного же красноречия, чтобы уйти от каких-то дум, неудобных, тревожных, будоражащих.

Сначала Шуликов поведал о новом садовнике, который называл себя Малинюком и ничего не понимал в цветах, ходил по розарию строевым шагом. Можно не сомневаться, что подослан. Тем более, что вчера проговорился. Стал рассказывать о граммофонщике Попкове, который ежедневно появлялся на привокзальной площади в Симферополе, и обмолвился, что сам там не менее регулярно стоял на посту. А кто может стоять на посту да еще на площади? Естественно, главным образом, господа «блюстители». Но Шуликов почему-то был уверен в том, что новый садовник вреда ему не причинит. Если и провокатор, то не по характеру и естественной склонности к такого рода забавам, которые иной раз становятся и профессией, а по стечению обстоятельств. Другими словами, провокатор-дилетант. Кроме того, по мнению Шуликова, профессиональными провокаторами почему-то становятся, как правило, еще в молодости, во всяком случае, до тридцати, а старше — лишь в исключительных случаях или по принуждению. В общем, фабрикант был уверен, что крупные подачки Малинюку приведут к последствиям неожиданным. Малинюк обязательно обманет тех, кто его послал. Вот почему он, Шуликов, совершенно неожиданно выдает Малинюку значительные суммы — не за услуги, а просто так. Чтобы удивить и ошарашить.

— И все же это рискованная игра. Зачем она вам?

— Люблю острые ощущения. Может быть, тут кроется иное — возникает иллюзия причастности к каким-то действиям. Нечто похожее на те мечты, которыми, как я понял, только и жил граммофонщик Попков.

О неизвестном ему Попкове Шуликов говорил вдохновенно, с дрожью в голосе. Он представлял себе граммофонщика утомленным дальними плаваниями морским волком, который, пробороздив моря и океаны, побывав во всех крупнейших портах мира, понял однажды, что нет таких стран, где всегда бы светило теплое солнышко и никогда не дули бы злые ветры, где звучал только смех и не слышались горестные вздохи. И в конце концов Попков решил купить граммофон, чтобы радовать тех, кому взгрустнулось, приучать к музыке детей, ибо человек, в душе которого не звучит какая-либо мелодия, обычно мелочен, черств, завистлив и глуп.

— Граммофон разбит, — прервал Шуликова Владимир. — Сам Попков арестован за распространение листовок.

— Вы знали Попкова?

— Нет, но видел на перроне Симферопольского вокзала разбитый граммофон.

— Значит, очередная легенда, созданная мною… Фантазии, мечтания… Странно, но этот Попков мне даже снился минувшей ночью, хотя никогда его не видел… Но даже он знал, что делать! Ведь не случайно распространял листовки. Живу пусто и лишне только я. Да, да — лишний человек в его классическом варианте. Впрочем, это тоже роль!

— Вы давеча помянули о невесте Александра. Назвали даже имя: Мария.

— Ну да — конечно, Мария. Как, вы не знали? Мне и сейчас страшно вспомнить. Его лицо! Если бы видели тогда его лицо! Вот уж случай, когда сомневаться не приходилось: он предпочел бы сам умереть, но спасти ее. Если бы существовал бог, он выпросил бы у него, а может быть, вытребовал для нее жизнь ценой собственной смерти. Как он сейчас держится?

— Держится так, что, к примеру, я даже не знал об этой трагедии. Давно случилось?

— Год назад. Туберкулез. Медицина, как говорится, бессильна. Альпы. Горный курорт. Очень дорогой. Чтобы платить за место в пансионате, Александр по ночам переводил что-то с русского на немецкий, а днем водил богатых туристов в горы. Я помню гроб, ее лицо — спокойное, прекрасное и возвышенное, как утренняя молитва. Она была учительницей. Он бывший студент. Из недоучившихся. Исключили за политику. А был бы отличный адвокат. Ум хлесткий и точный. Мы вместе хоронили Марию. До того он меня спас. Так подружились.

За спиной Владимира скрипнула дверь. На лице Шуликова вспыхнула улыбка.

— Я так ждал вас!

Это был Александр. Вид у него был усталый, ботинки в пыли, ворот рубашки мят, под глазами синие круги.

— Чаю бы! — сказал он, валясь на плюшевый диванчик.

— Сейчас! — воскликнул Шуликов и ринулся в коридор, оставив в креслах свою пелерину.

Вскоре на столе стоял поднос с тремя стаканами золотистого, ароматного чаю и вазочка с печеньем.

— Позвольте, сколько же времени мы с вами не беседовали по душам? От времени Женевы?

— Пожалуй, — согласился Александр, прихлебывая чай. — Заварить бы покрепче.

— Я сейчас, мигом.

— Не трудитесь. Допью стакан и сам схожу за новым.

— Отчего же? Пойдем вместе. Да вы пейте, пейте! Ах, Женева, Женева… Сколько же миновало? Полгода? Три месяца?

— Восемь месяцев.

— Неужто? Время, батенька, летит. Это его особенность. Восход — заход, восход — заход — вот и два дня миновало. Еще — восход — заход — и третьего как не бывало. Кстати, о восходах и заходах, звездах и прочем. Как вы относитесь к гороскопам, теософии и новомодной идее о переселении душ?

— Иронично, — без улыбки ответил Александр. — Так же, как и к спиритизму, оккультизму и кабаллистике. Вы же знаете, что я материалист.

— Я думал, что вы марксист, но то, что вы еще материалист, для меня почему-то неожиданность.

— А вы видели хотя бы одного марксиста, который не был бы материалистом? — засмеялся Александр.

— Действительно. Что-то я сегодня все больше глупости говорю. Но все же, хотите вы того или не хотите, во всем, что говорят о случаях чтения мыслей на расстоянии, об опытах личного врача шведского короля, писателя и гипнотизера Акселя Мундте, есть много необъяснимого. И с этим надо считаться.

— Вот именно, — согласился Александр. — Так же, как и с опытами по части животного магнетизма венского врача Месмера и многим другим… И все это в конечном итоге найдет материалистическое объяснение. Скажите-ка лучше, Венедикт Андреевич, чем вы еще можете нам помочь?

— Может быть, деньги?

— Деньги тоже нужны. Но сию секунду они бесполезны. Позднее наверняка понадобятся. Я говорю о транспорте, оружии.

— Конный экипаж. А еще — электромобиль… У него запас хода на двенадцать верст.

— Нет, все это не то, — покачал головой Александр. — А ведь завтра у нас здесь будет горячий день. Скажите, что вам известно о Петре Петровиче Шмидте, кроме его выступления на похоронах расстрелянных демонстрантов?

Владимир сидел в кресле у окна с бумагой и карандашом в руках. Делал один набросок за другим — ловил движения, выражения лиц беседовавших. Рисунки складывал на подоконник. Он не хотел вмешиваться в разговор, но прислушивался к нему очень внимательно.

Между тем Шуликов рассказал, что неоднократно виделся с Петром Петровичем. Даже тогда, когда тот по приказанию адмирала Чухнина был под домашним арестом. Сам Петр Петрович Шмидт рассказывал Шуликову, что после Цусимской катастрофы он от имени «Союза офицеров — друзей народа», организации, которую он сам же пытался основать, разослал многим командирам кораблей и адмиралам письма с призывом подать петицию царю. Но мало кто поддержал Шмидта. Да и сам он вскоре понял, что подобное воззвание принесло бы мало пользы, что и подтвердили события 9 января в Петербурге. Живет сейчас Шмидт вместе с сыном. Мать сына их бросила. Собирался ехать в столицы, агитировать народ не верить манифесту царя о даровании свобод и не принимать участия в выборах в Думу. А теперь как будто решил остаться в Севастополе. Видимо, примкнул к социал-демократии.

— Нет, — ответил Александр. — К социал-демократам он не примкнул. К величайшему сожалению. Именует себя социалистом вне партий. Кроме того, вам, может быть, известно, что на флоте и, в частности, в самом Севастополе социал-демократические организации в последнее время понесли большие потери.

— Да, об арестах я слыхал, — кивнул Шуликов. — И в последние годы у вас, кажется, возникло два течения… Их называют: большевики и меньшевики. Так ведь?

— Так, — сказал Александр. — Только это не просто два течения. Дело сложнее, а расхождения абсолютно принципиальные. У меньшевиков выходит, что буржуазия — главная движущая сила революции. Вы сами, Венедикт Андреевич, чувствуете в себе силы немедленно преобразовать общество?

— Да как сказать! — рассмеялся Шуликов. — Чего-то такого, новенького мне хочется, но сил и навыка делать революции у меня нет.

— Вот и рассказали бы это меньшевикам. Им полезно было бы послушать либерально мыслящего фабриканта. Кроме того, они считают крестьянство реакционной силой, а мы уверены, что пролетариат, который безусловно возглавит грядущую революцию, должен выступить в союзе с беднейшим крестьянством. А солдаты в прошлом — те же крестьяне. Буржуазно-демократическая революция, а она в стране считайте уже началась, при определенных условиях может перерасти в социалистическую. Меньшевики и это отрицают. Вот и делайте выводы. Нам с ними явно не по пути. Сейчас вот в чем беда: большевиков в Севастополе не так уж много. Сейчас в центре событий лейтенант Шмидт. Его популярность очень велика. И растет не по дням, а по часам. По темпераменту, сколько могу судить, он прирожденный народный трибун. К его словам прислушиваются. Теперь понятно, почему я о нем расспрашивал?

— Я тронут доверием.

— Да, я вам верю, хотя, честно говоря, не пойму, для чего вам, человеку обеспеченному, из власть имущих, поддерживать нас? Верно, на то есть особые причины?

Шуликов встал и подошел к окну, но пути зацепившись за ногу Владимира и не заметив этого. Взгляд его был странен. Казалось, Шуликов смотрел не на мир, окружавший его, а в глубь собственной души.

— Я — русский! — произнес он тихо, ни к кому не обращаясь. — Это моя страна. И я люблю ее. Моя настольная книга вовсе не Библия, а «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева… Итак, повторяю, я — русский… Это прежде всего. А затем уже фабрикант устриц или как там меня именуют… И я хочу, чтобы все русские были счастливы. До единого! Если для этого нужно отдать то, что у меня есть, я отдам. Если вы хотите, чтобы завтра я был вместе с вами и стрелял, я приду!

Александр ничего не ответил. Он взял со стола один из рисунков Владимира, покачал головой.

— Вот этого делать не надо. Совсем незачем оставлять такое доказательство нашего близкого знакомства с Венедиктом Андреевичем. Мы его будем беречь.

— Нет! — встрепенулся вдруг Шуликов. — Не надо меня беречь. Отдайте мне рисунки. Я их сохраню. Никто не решится сделать у меня обыск. Я хотел бы взять еще и этот рисунок. Кто это? Такое знакомое лицо. Ну конечно же, где-то видел.

— Сторож музея. Георгиевский кавалер. Участник обороны, — сказал Владимир. — Мы сегодня с ним долго беседовали.

— Помню. Естественно, помню. Очень достойный и гордый старик. Однажды я предложил ему деньги, он отказался. И слова сказал удивительные: «К чему мне золото? Я богаче любого. Я родную землю защитил. Она вся теперь — моя». Ну что ж, мне пора. До завтра. Утром я буду в гостинице.

Долго молчал Александр, глядя из окна на рейд, а потом сказал:

— А ведь он из породы очень честных и очень лишних людей… Хотя — вспомните Онегина, Печорина, Рудина… Кто знает, как бы они поступили сегодня? А восстание действительно неизбежно. Это уж яснее ясного… А теперь спать. Уже первый час. А завтра день нелегкий. Вы будете дежурить здесь, в гостинице, у телефона. Более чем на полчаса не отлучайтесь. На набережной будет пикет рабочей милиции. Вы их узнаете по красным повязкам на рукавах. Вам задание: будете дежурить на набережной, вблизи гостиницы. Если увидите, что к пристани подтягивают казаков или же солдат во главе с офицерами, звоните в морские казармы, во флотский экипаж — повсюду, куда только сможете дозвониться. Бейте тревогу. Покойной ночи. Может быть, это последняя ночь, которую нам суждено провести в комфорте.

Щелкнул выключатель. И погасло последнее светившееся окно в гостинице «Кист».

И тут в номер постучали. Владимир открыл дверь. Это был портье.

— Вас к телефону.

— Именно меня?

— Сказали: брюнета. Кто из вас брюнет, тот пусть и спустится.

— О чем пререкаетесь? — крикнул вдруг из спальни Александр.

Владимир через три ступени сбежал по лестнице в холл. И увидел Людмилу и Спартака.

Людмила стояла, опершись рукой о панель, — бледная, усталая, но улыбающаяся. И он тут же вспомнил эту, протянутую к выключателю руку, — тогда, в Ялте. Вспомнил и горячий голос: «Лишь я одна…»

— А мне сказали, что звонят по телефону.

— Мы действительно звонили — из дома напротив, из яхт-клуба.

Спартак деликатно отошел к окну, а Владимир еще более смутился.

— Я знаю, вы будете завтра дежурить на пристани. Александр уже спит? Мы со Спартаком забежали лишь на минуту. Вот вам игрушка — медвежонок. Он из уральского арагонита. Есть такой редкий камень. Не теряйте медведя. Талисман. Завтра он будет вас охранять.

Людмила и Спартак ушли. А он стоял в холле и держал на ладони маленького смешного мишку с крохотными черными глазками. Кто его выточил? Как он попал к Людмиле?

— Дети! — сказал портье, наблюдавший всю эту сцену.

Телеграмма ротмистра Васильева в департамент о неблагонадежности эскадры и освобождении матросов «Потемкина»

«…У матросских казарм собрались матросы и солдаты других частей, более тысячи; стоят, выкинув три красных флага; крейсер „Очаков“, где выкинут красный флаг, и два миноносца остановили входивший в бухту пароход Русского общества; остальная эскадра колеблется, в городе паника, арестованные члены команды бунтовавшего броненосца „Потемкин“ освобождены матросами и свезены на „Очаков“».

Васильев ничуть не преувеличивал, ибо в это же время генерал Меллер-Закомельский, посланный с войсками на усмирение восстания, доносил императору Николаю II: «Положение критическое».

Когда горы смеются

Господин Симонов и Витька отправились в путь в нанятой за тройную цену пролетке. Встретились, как договорились, в половине восьмого утра у кондитерской. В руках у господина Симонова был кожаный портплед, набитый, как можно было судить, далеко не спальными принадлежностями. В портпледе что-то хрустально позвякивало. Витька прибежал с большим бумажным кульком.

— Что там у тебя? — господин Симонов ткнул в кулек пальцем.

— Сухари и самопал.

— Чудак-человек! Еду мы купим, когда захотим, а самопал — это же пшикалка. Ею и напугать нельзя. Кулак надежней. Во какой у меня! Это почище пушки. Главное — осечку не даст.

— А вы посмотрите мой самопал. Он особой конструкции.

— Да что я, самопалов не знаю, что ли? В нем особой конструкции быть не может. Сплющенная трубка — вот и всех дел.

Они продолжали пререкаться, когда пролетка мчала по безлюдной, прорезающей частные сады Николаевской улице.

И надо же было, чтобы в такую рань здесь оказалась Надежда. Вместе с еще двумя постояльцами пансионата Зауэра — супругами Званцевыми — они направлялись на пляж, в Чукулар. Нет, не для того, чтобы купаться. Море уже давным-давно было холодным. И даже ветер «анатолиец» не приносил от дальних турецких берегов тепла. Званцевы, чем-то напоминающие двух ручных кроликов, заслышав гонг, послушно спешили в столовую, затем, повинуясь установкам Зауэра, шли на берег дышать морским воздухом. Дышали старательно, с чувством, с толком: вдох — выдох, вдох — выдох… Теперь Зауэр предписал утренние прогулки. Покорно стали их совершать.

Завидев пролетку с Симоновым и Витькой, Надежда остановилась и оперлась обеими руками на закрытый зонт. Профиль ее стал неожиданно хищным и злым.

— Ну и семейка. Что отец, что дочь! Куда это он с мальчишкой отправился? Они сведут с ума и саму Ялту, и все окрестности! Не удивлюсь, если Ай-Петри, наблюдая все это, покатится со смеху, уперев руки в боки.

— Ой, как хорошо вы говорите. Такое придумать про гору! — воскликнула Званцева. — Я всегда испытывала такой трепет перед талантливыми людьми, которые умеют петь, рисовать или говорить так хорошо, как говорите вы.

— Это я-то талантлива? — с неожиданным напряжением в голосе переспросила Надежда. — Повторите: это я талантлива? Я бездарна и уныла, как плаксивая осенняя ночь. Именно потому люблю, чтобы меня хвалили. По-настоящему талантливые и внутренне свободные люди комплиментов не терпят. Зачем они им? Они просто плывут себе в бескрайнем море, как большие пароходы. Что им волны? Что им тревожные крики чаек? Что им встречный ветер?

— Позвольте, позвольте, — вмешался Званцев. — Как педагог с пятнадцатилетним стажем… Как человек, преподающий юношеству основы отечественной словесности… В общем, я считаю, что вы положительно талантливы, о чем свидетельствуют даже случайно оброненные вами фразы.

— А мне кажется иное: никогда я не падала так низко в собственных глазах. Ведь в глубине души радуюсь вашим словам. Хватаюсь за них, как выпавший за борт человек, разбрызгивая воду, ищет спасательный круг. Иногда мне приходят на ум мысли невероятные в своей ошеломляющей простоте. Может быть, человечество так же, как сама природа, делится на одушевленных и неодушевленных? Этот старик и этот мальчишка — куда они отправились поутру в пролетке? Что их свело вместе? Какая идея? Какие внутренние нити? А что свело нас с вами? Просто случай или же злая закономерность?

— Помилуйте, почему вы так взволнованы? О какой злой закономерности толкуете?

— Да я о том, что мы с вами гости в мире. И пришли в него гостями, не хозяевами. Робкой тенью на рассвете… Взойдет солнце — и нас не станет. Отшелестят, уйдут в небытие все наши умные разговоры… Старик и мальчишка — они реальность. Такая же, как море, как горы. И они хозяева своих судеб. В любом случае. Даже если их поведут на виселицу, они взойдут на нее не рабами и не предутренней тенью. Такие люди притягивают к себе, но одновременно вызывают и зависть.

Два дрессированных кролика — супруги Званцевы — растерялись. Они не ждали, что случайно промчавшаяся по Николаевской пролетка вызовет такой вулкан эмоций.

— Мы, пожалуй, вышли слишком рано. Холодно. И море в тумане.

— Это потому, что вода пока еще теплее воздуха, — изрек образованный Званцев. — Морские воды вообще имеют особенность аккумулировать за лето солнечное тепло, чтобы позднее отдавать его побережьям. Вот почему в приморских городах климат мягче, чем в степных.

— Да, наверное, — согласилась Надежда. — Вы из породы тех, кто всегда и во всем прав. Не повернуть ли нам назад, в пансионат? А ведь Ай-Петри и вправду хохочет. Теперь над нами. Гора уже сдула облака со склонов…

Тем временем пролетка добралась до шлагбаума при въезде в имение Его Императорского Величества «Ливадию». Но на этот раз шлагбаум был опущен. Около него стоял солдат.

— Пропуск!

— Да мы не на экскурсию, — сказал извозчик. — Мы проездом, в Севастополь. Всегда транзитом разрешали.

— Что было всегда, сейчас без значения! — ответил солдат. — Я сегодня на пост заступил. У меня приказ.

Господин Симонов не терпел, когда ему перечили или мешали его планам.

— Погоняй! — крикнул он.

— Стой! — солдат перехватил ружье. — Приказ — стрелять!

Из будки уже выскочил пехотный поручик, не при полной форме, без фуражки.

— Кто такие? Зачем?

— А вы чего тут запань устроили? Проезд в Севастополь свободный!

— Был, а теперь по специальным пропускам.

— Кто ж так своевольничает? Попадись он мне под руку!

Поручик внимательно посмотрел ка господина Симонова и грассируя, с усмешкой предупредил:

— Рискуете быть задержанными! Потрудитесь выбирать выражения. Есть пропуск? Нету? Тогда покажите хоть какой-нибудь документ.

— Не дождешься! — рявкнул Симонов. — Вот тебе десятка — выпей на здоровье. А это полосатое бревно — долой!

Поручик шагнул к лошади и взял ее под уздцы.

— Извозчика отпустить, но номер мы запомним, — приказал он. — Шумливого господина обыскать. Эй, мальчик, ты что делаешь? Что у тебя в руке?

Симонов успел выхватить самопал, вырвал из цепких Витькиных пальцев коробок спичек, бросил вниз с откоса.

— Попытка на покушение? Задержать обоих. И бородатого лешего и рыжего дьяволенка.

Закончилось все тем, что и господина Симонова, и Витьку обыскали, а затем усадили прямо на осыпь рядом со шлагбаумом. Из сторожки слышалось жужжание телефона-вертушки. Поручик куда-то дозванивался.

— Зачем полез со своим самопалом? — сердился Симонов. — Говорил же!

— А вы чего? Обещали — кулаком! Чего ж не двинули?

— Ишь какой! Сразу попрекать.

Часовой настороженно глядел на Симонова. Наверное, отрывки разговора долетали до него. Часовому совсем не хотелось получить промеж глаз. Потому он и прикрикнул на задержанных:

— Эй, вы там!

— Чего кричишь?

— Поспокойнее!

— А мы и так до сей минуты были спокойны. Зато теперь слегка побеспокоим тебя.

Симонов поднялся, взял Витьку за руку и пошел на солдата. Тот щелкнул затвором. Тучный Симонов был отличной мишенью. И за двадцать сажен не промахнешься.

— Назад!

— Это ты подай назад! — прикрикнул на солдата Симонов. — Хочешь стрелять — стреляй. Только помни, что стрелять в супостата солдату сам бог велел, а целить в своего же, в русского, — свинство. А стрельнешь в меня — станешь убийцей. Так тебя все и будут понимать. Даже родные батюшка с матушкой. Стреляй, коли хочешь быть нелюдем…

Выскочивший из сторожки поручик увидел спины удалявшихся Симонова и Витьки. Похоже было, что они ссорятся. Во всяком случае, оба размахивали руками. Слов слышно не было.

— Как смел? — кинулся поручик к солдату и даже поднял руку, но сдержался, а чтобы жест выглядел невиннее, покрутил ус. — С какой стати отпустил их?

— Так ведь грудью на штык шли. Что же — в своих стрелять?

— Какие они свои? Чужие они! — Поручик смотрел вслед удаляющимся спинам. — Портплед бросили. Что же в нем? Гм!.. Бутылки. Странно.

А Симонов и Витька шагали назад, по направлению к городу, и ссорились почем зря.

— Я сразу понял, что ты парень с ненужной заковыкой в голове… Из-за тебя оставили им три литра водки и окорок. Коли бы не ты со своим самопалом…

— Нет, это вы виноваты!

— Ну, ну! Поосторожней! Не дорос еще… Раз говорю, значит, так и есть.

Вдруг Симонов остановился и сверху вниз посмотрел на Витьку. Витька не отвел глаз.

— Внука бы мне! — пробормотал Симонов. — Хочешь шоколадку? Только в кармане у меня нет. Придем в город — куплю. Не грусти. Завтра обходной маневр придумаем. Если удастся, морем поплывем…

Однако наутро они попробовали пробраться в Севастополь иным путем — через Симферополь. Тут их на выезде из города на Бахчисарайскую дорогу задержал другой патруль — казачий. Генерал Меллер-Закомельский, растерявшийся и напуганный развитием событий, догадался на всякий случай расставить патрули на всех трактах, ведущих из Симферополя к другим крымским городам.

Напрасно Симонов объяснял, что вместе с внуком едет в Севастополь проведать больного брата.

— Не велено! — отвечали Симонову. — Возбраняется!

Есаул, произносивший это «не велено!», надувал щеки, для чего-то таращил глаза и в этот момент очень походил на игрушечного китайского мандарина, преисполненного собственного, но никому не понятного мандаринского достоинства.

Симонов откупился тридцатью целковыми. Сминая их в потном кулаке, есаул пробормотал:

— Душа моя — что? Она нормальная. Но какой прок в моей душе, если она послушная? А ей не велено! Не ве-ле-но! Вот в чем обида!

— Рабы! — сказал Симонов. — Рабы рабами управляют!

— Согласный я, — радостно согласился есаул. — В этом все! Только что же делать?

Симонова и Витьку вернули в Ялту. И не просто так, а под конвоем…

«Очаков» уходит в бессмертие

Этот белокаменный город, казалось, специально был воздвигнут на берегах извилистых бухт для парадов, для актов торжественных и величественных. В нем не было деловитости, царящей на причалах Феодосии, суетливости удачливо негоцианствующей Одессы. Севастополь был державен, и по-своему даже надменен, как его северный собрат Петербург, воздвигнутый в другие времена и у другого моря. Так же, как в Петербурге, в Севастополе возникала странная иллюзия: здесь замечали не людей, а проспекты. В глаза бросалась не толпа на набережных, не одежда горожан, а многочисленные колоннады и зеркальные витрины магазинов. Правда, были еще мазаные домики Корабельной и Татарской слободок. Но они были оттиснуты на окраины, заслонены от взгляда не только фасадами респектабельных кварталов, но и огромными рекламными щитами цирка «Шапито», многочисленных экскурсионных бюро, обещавших приятные и полезные для здоровья прогулки в окрестности города, в том числе и на начавшиеся не так давно раскопки древнего Херсонеса и на остров, где, по легенде, был похоронен один из римских пап… Да, Севастополь был своеобычен. Если бы города, как люди, имели характеры, то следовало бы сказать, что натура у Севастополя гордая.

Но сегодня этот присыпанный желтой шуршащей листвой город-гордец был нервен, неспокоен и неожиданно говорлив.

— Слышали, мятежники с музыкой высадились на «Прут» и освободили содержавшихся там матросов с «Потемкина»?

— А «Пантелеймон» поднял красный флаг. Не помогло, что переименовали… «Потемкин» остался «Потемкиным».

— Да разве только «Пантелеймон» и «Очаков». Вон на мачтах контр-миноносца и трех номерных миноносок с утра красное!

— Ничего, броненосец «Ростислав» уже шесть раз поднимал флаг и шесть раз спускал его. Это еще пока не революция, а обычный бунт.

— Нет, голубчик, революция, и самая настоящая. Флот восстал. И сухопутные экипажи с ним.

— Чепуха! Не может флот восстать только потому, что это захотелось какому-то лейтенанту, объявившему себя командующим… Какой такой командующий? Кто его назначал?

— Революция назначила!

— Это вы бросьте! Революция — дело серьезное. Ее еще дождаться надо.

— А вот и дождались!

— Шмидт объезжает под музыку на катере эскадру. Слышите: ему кричат «Ура!».

— В два часа пополудни Шмидт обещал начать бомбардировку города.

— Он это вам лично говорил? Нет? Для чего же слухи распускать? Матросы с «Очакова» воззвание расклеивали, чтобы все оставались на местах. Везде спокойствие…

Дул ветер с юга. Но был он почему-то холодным. Шелестели листвой аллеи Исторического бульвара. Шелестели обывательские голоса:

— Если победят хоть на неделю, то что будет? Отберут ли магазины?

— А дома?

— А аптеки?

— Только бы торговлю не прикрыли.

— Вы, батенька, голову берегите. Отменят торговлю или не отменят — дело уже третье. Тут бы уцелеть. Ежели безумный Шмидт все же начнет бомбардировку — страшно подумать.

— Ложитесь-ка от всех бед спать. Сон лучшее лекарство от любых напастей. Проспал недельку-другую, проснулся, а революции уже и в помине нету…

От Южной бухты и Большого рейда действительно неслась музыка. Торжественно и тяжело звучала медь военного оркестра. Первый командующий революционным флотом новой России гражданин Шмидт совершал объезд эскадры. На многих кораблях Шмидта встречали криками «Ура!». Минный крейсер «Гридень» поднял красный флаг, вышел из Южной бухты и стал на рейде вблизи «Очакова»…

— Слышали, Шмидт захватил офицеров на «Пруте» и держит их в качестве заложников?

— Да разве только их? Задержали и пароход «Пушкин» со штатскими. И всех командиров «Пантелеймона» тоже увезли на «Очаков».

— А вы морскую азбуку знаете? Вон, на «Очакове» уже сигнал поднят: «Имею много пленных офицеров…»

…Шуликов едва поспевал за Владимиром. Его плащ-пелерина развевался по ветру.

— Я знаю, что Шмидт был против восстания. Считал его безнадежным. Но когда понял, что возмущение матросов неизбежно и что Совет большинством голосов решил поддержать выступление, принял на себя командование.

— Откуда у вас такие сведения? — спросил Владимир, хотя уже знал о решении Совета от Александра.

— Ведь я абориген. Местный житель. У меня много знакомых в городе. И я богат. Передо мною многие заискивают, а потому доверительно сообщают разные сведения. На всякий случай… Вот, к примеру, мне известно, что вчера на квартиру к Петру Петровичу пришли делегаты от эскадры и рассказали, что адмирал Чухнин разоружает суда, а полевая артиллерия окружила казармы. Шмидт решился действовать и отправился на «Очаков». Между тем «Очаков» почти безоружен. Со многих орудий сняты замки. Да и боеприпасов маловато. Припять бой крейсер все равно не сможет.

— Вы так говорите обо всем, будто были в центре событий.

— Что такое воображение — знаете? — Шуликов, не мигая, глядел в глаза Владимиру. — Очень живо умею представлять себя на месте других людей. Это качество развито у меня с детства. Минувшую ночь, узнав обо всем, что произошло, я пытался представить себя на месте Петра Петровича Шмидта. И если моя интуиция меня не подводит, он готов к решительным действиям. Но мы идем не в ту сторону. Надо возвращаться к Графской пристани. Оттуда Большой рейд виден лучше всего. Вообще же спал я сегодня плохо. Много раз вскакивал в холодном поту. Привиделся мне и граммофонщик Попков. Он прижимал руки к груди и взывал: «Люди! Музыка у каждого должна звучать внутри, в душе!» А сейчас сна ни в одном глазу. Готов к трудам и заботам. Интересно, где сейчас Александр Иванович?

Фабрикант устриц явился в гостиницу ранним утром, принес с собой пачку итальянской бумаги, карандаши и обещанный этюдник. И сам же вызвался этот этюдник носить во время сегодняшней прогулки по городу.

— Нельзя ли для прогулок подальше выбрать закоулок? — откликнулся Александр, бреясь. — Это пожелание больше относится к вам, Венедикт Андреевич. Поберегите себя. Что же касается Владимира, то он на посту. И пост его внизу, на Графской пристани. Впрочем, у вас еще есть время для небольшого променада. Час или полтора.

— А могу я побыть вместе с Владимиром на пристани?

— Ваша воля. Но не обязанность и не долг.

— Раз моя воля — остаюсь здесь.

Александр ушел, а Владимир с Шуликовым с полчаса бродили по городу.

Закрытые жалюзи магазинов на Большой Морской и Нахимовском проспекте. Шепчущиеся под ветром деревья Исторического бульвара. Из-за угла вынырнул трамвай, полный матросов. На задней, открытой площадке был укреплен лозунг: «Да здравствует демократическая социалистическая Россия!» Трамвай полз медленно. Владимир с Шуликовым без труда догнали его, сели на ходу и проехали остановки полторы.

Весь берег от купален до пристани Российского общества пароходства был полон народа.

Сквозь толпу пробрались к самой пристани. На рейде происходило нечто необычное. Откуда ни возьмись, возник маленький неуклюжий портовый катер, который держал курс прямо на «Очаков».

— Парламентарии для переговоров.

— Никакие не парламентарии. Замки для орудий и заряды Шмидту везут.

— Кто?

— Свои же, матросы.

— Если «Очаков» и «Пантелеймон» получат припасы, они смогут ударить по «Бугу». А там на борту боевые мины. Так бабахнет, что полгорода разнесет.

— Дан ультиматум — на размышление час сроку. Царь телеграмму прислал. Если сдадутся, обещает прощение.

— Басни. Прощения не бывает, и вообще незачем восставать, если затем намерен каяться.

У причала в том месте, откуда только что отчалил катер, собралась толпа. Несколько человек с красными бантами на пальто и пиджаках сгружали какие-то ящики прямо на пристань. Возможно, это был груз для второго рейса катера.

— Наташа! Поспешите! — кричали из толпы. — Время сейчас — все!

Владимир, не отрываясь, смотрел на катер. Ему показалось, что он узнал знакомое лицо, высокую шею, уложенные на затылке тяжелым узлом косы. Да, конечно же, это была Людмила. Он не мог ошибиться.

— Что с вами? Вы испугались?

— Подождите! — оборвал Шуликова Владимир. — Подождите… Что это за катер и куда он плывет? Кто на нем?

— К «Очакову». Слышите, кричат, чтобы поспешили доставить снаряды. Может быть, и замки к орудиям везут. А это значит, что «Очаков» сможет принять бой в случае нападения на него. А кто на катере? Не знаю. Какие-то решительные люди, которым все нипочем.

Катер покачивало на пологих волнах. Казалось, он двигается слишком медленно и расстояние между ним и «Очаковым» почти не сокращается.

Но это все же был лишь обман зрения, потому что узкая полоска свинцово-серой воды между пристанью и кормой катера с каждой минутой становилась все шире и шире. Катер уходил все мористее по направлению к «Очакову».

— Да, это, конечно, она. Только бы не начали стрелять! — сказал вслух Владимир и, обращаясь к Шуликову, спросил: — У вас есть с собой какое-нибудь оружие?

— Лишь «монтекрист», — ответил фабрикант устриц, показывая маленький пистолет, которым любили баловаться гимназисты старших классов. — Если что-нибудь начнется, нам с вами лучше укрыться в гостинице. Уж не собираетесь ли вы лично вступить в перестрелку с флотом и войсками? Впрочем, думаю, до огня не дойдет.

— Почему?

— Силы с двух сторон примерно равны. Половина кораблей подняла красные флаги. Остальные выжидают. А на берегу, сами понимаете, ничего не разобрать. Глядите, вон пришел еще отряд с красными бантами. Портовые рабочие. Человек тридцать, если не больше.

— Да, но прибывают и солдаты. Целая рота.

— Белостокский полк, судя по форме, — согласился Шуликов. — Еще неизвестно, на чьей они стороне. Впрочем, красных бантов не вижу. Все равно повода для волнения нет. Мне кажется, наступило то самое мгновение, которое и называют равновесием сил. Сейчас никто не решится на первый выстрел. Вы слышите, какая тишина? Просто удивительно. Ведь на пристани масса народа.

Владимир бросился к парню с бантом на лацкане плаща.

— Друг, вы не знаете, с кем солдаты?

— Да уж не с нами.

— Но они пришли без офицеров.

— Что с тобой, парень? Ослеп? Офицеры тут как тут. Вон и полковник спешит.

Владимир помчал ко входу в «Кист». Почти силой вырвал у портье телефонный аппарат.

— Барышня! — закричал он, услышав в наушнике голос телефонистки. — Морские казармы! Срочно!

— Велено не соединять! — ответила телефонистка.

— Кто велел?

— Больше не звоните. — Сухой щелчок в наушнике.

Владимир вернулся на пристань.

С крейсера махали руками, что-то кричали тем, кто находился на катере. А сам катер, неуклюже переваливаясь с волны на волну, упрямо полз вперед. Он был уже на полпути к крейсеру.

— Через десять минут, самое большое — через четверть часа, как только катер достигнет цели, психологическое преимущество будет на стороне восставших, — жестикулировал Шуликов. — Не стоять на месте, не дать опомниться противнику. Быстрота, натиск, маневр — вот три главные заповеди Наполеона.

— Причем тут Наполеон вместе со своими маневрами, безумствами и островом Святой Елены? — Болтовня Шуликова раздражала, кроме того, Владимир вдруг почувствовал, что руки и ноги похолодели и почти не слушаются; может быть, от волнения, но так ли, иначе ли подобное он испытывал впервые. — Причем здесь Наполеон? И почему вы трещите без умолку?

— Действительно, при чем здесь Наполеон? — опомнился фабрикант устриц. — Это я от нервов заговариваюсь. Я так понял, что вы узнали в толпе свою знакомую. Человек вы сдержанный, а тут даже вскрикнули. Моя догадка верна? Можете не отвечать, если не хотите.

— Она на катере, а не в толпе.

— Вот оно что! Понимаю ваши чувства и разделяю волнение. Но стрельбы не будет! Не будет!

— Почему?

— Потому что я этого не хочу! — Шуликов даже топнул по камню обутой в изящный туфель с белыми гетрами ногой. — И ее никто не хочет!

— Я не сумел выполнить очень важное поручение. Телефонная станция не работает. Как предупредить Александра? Он должен знать…

Но тут-то и раздались резкие лающие звуки орудий. Фонтан воды. Второй. Катер был взят в артиллерийскую «вилку». Вот и прямое попадание. С бортов люди прыгают в воду. Взлетевшие в воздух доски и тяжелое «у-у-ах!». Это открыла огонь канонерская лодка «Терец», команда которой, укомплектованная офицерами, час назад отказалась вести переговоры с восставшими.

И снова тишина.

Владимир смотрел на то место, где только что был катер, и еще не понимал смысла произошедшего. Катер исчез. Прямое попадание.

Зловещей была тишина на Графской пристани. Никто не вскрикнул, не схватился за голову. Ни звука, ни вздоха, ни проклятий. И удивительно далеким, вызывающе отчужденным был гул дробящихся о ступени пристани волн. Именно это и показалось поначалу Владимиру странным и не поддающимся объяснению. Возможно ли, чтобы море с одинаковым усердием качало на своих волнах и канонерку «Терец», расстрелявшую катер, и «Очаков», на котором и сейчас реял красный флаг? Да тут еще эта странная тишина на пристани.

Вдруг тяжело громыхнули полевые батареи на Историческом бульваре. Они вели огонь по учебному судну «Днестр» и стоявшему рядом с ним миноносцу, на мачтах которых тоже развевались красные флаги.

— Что они делают? Если в «Буг» попадут? Он ведь начинен порохом, и на нем ведь тоже красный флаг.

— А что ж «Очаков» молчит? Ведь на нескольких орудиях замки остались.

— Говорят, всего на двух или на трех.

— Неужто не ответят? Ведь это лучший крейсер флота. С его артиллерией тягаться тяжело.

На пристани появилось десятка три матросов. Судя по бескозыркам, это была свободная команда с «Трех святителей», «Ростислава» и «XII Апостолов». Они стали оттеснять людей от причаленных к лестнице яликов.

— Проходи! Не задерживайся! Сейчас стрельба начнется.

К матросам рванулось несколько солдат и штатских с красными бантами или повязками на рукавах. Вместе с матросами пришел почему-то не флотский офицер, а артиллерийский прапорщик.

— Разойдись! По домам. Нечего тут толочься! А вы, с бантиками, кто такие?

— Народная милиция!

— Не слышал о такой. Кем назначены?

— Советом.

— Каким еще Советом?

— Советом рабочих, солдатских и матросских депутатов. Не слышал о таком? Еще услышишь!

— Очистить пристань! — крикнул прапорщик.

Но матросы топтались на месте. А люди с красными бантами вовсе не спешили покинуть пристань.

— Может быть, нам уйти? — спросил Шуликов. — Я не боюсь смерти, но не выношу вида крови. Сейчас здесь такое начнется!

— Перестаньте причитать! — прикрикнул на него Владимир и отобрал этюдник. — Уходите, если можете…

— Нет, не могу, — ответил фабрикант устриц. — И уйти не могу, и наблюдать избиение не в состоянии. Ну хоть бы Шмидт отдал приказ стрелять! Пусть будет лишь один выстрел — выстрел отмщения.

В это время от «Очакова» отошел миноносец «Свирепый» и рванулся к Южной бухте, туда, где стояли канонерки «Терец» и «Эриклик». Он мчал, пеня волны, навстречу ливню огня, обогнул Павловский мысок и попытался втиснуться между «Ростиславом» и крейсером «Память Меркурия». Это был смелый, отчаянный маневр. Пока что «Свирепый» вел огонь по судам, не поднявшим красных флагов, лишь из орудий, но в запасе у него были два минных аппарата. Вероятно, он хотел расстрелять с близкого расстояния первыми начавшими огонь канонерки «Терец» и «Эриклик». И тут «Очаков» послал несколько снарядов в направлении «Ростислава» и полевой батареи.

— Ура! — Голос Владимира потонул в общем крике.

— Вперед! — кричали на пристани. — Дайте им, ребята!

На «Свирепом» уже были снесены огнем все палубные надстройки, но он не спускал красного флага… Вел огонь и «Очаков».

На набережной грянул ружейный залп. Поначалу показалось, что его дали поверх голов. Но вероятно, не все матросы стреляли в воздух. Кто-то в толпе закричал: «Гад, ты меня убил!» Хлопнуло несколько револьверных выстрелов — это открыли ответный огонь народные милиционеры. Но их было мало, слишком мало…

На Владимира и Шуликова рванулась толпа. Искаженные лица, жадно глотающие воздух рты.

— Господи помилуй!

— Что это?

Шуликов дергал Владимира за рукав. Его глаза были расширены и неподвижны. Прямо на Владимира, держась за голову, бежал знакомый круглолицый солдатик. За ним, щелкая на ходу затвором и почти упираясь штыком в спину, спешил другой солдат — в форме Брестского полка. Владимир не помнил, как все случилось. Он рванулся вперед и ударил брестца этюдником по голове. Тот охнул и осел. На плиты набережной посыпались тюбики краски и кисти…

Воздух наполнился грохотом. Казалось, что нечем дышать.

Миноносец «Свирепый» был уже выведен из строя… Транспорт «Буг» прямо на глазах погружался в волны… На «Очаков» обрушился шквал огня, но он еще изредка отвечал из нескольких орудий главного калибра. Батареи Северной стороны начали обстреливать крейсер шрапнелью. Над палубой вспыхивали белые дымки разрывов.

Круглолицый солдатик уже пришел в себя, держался за голову и тихо стонал. А карикатурный в своем плаще-крылатке Шуликов держал в руках детский «монтекрист» и повторял одну и ту же фразу:

— Я стрелял! Я стрелял!

— Помогите отвести его в гостиницу. Да очнитесь вы наконец, Венедикт Андреевич!

— Да, да! — Шуликов был в шоке. — Конечно, надо его увезти отсюда… Берите его с другой стороны. О, да он поднимается. Сможет и сам идти.

Вестибюль был заполнен людьми. Тут рыдали, кто-то истерично вопрошал: «Где он? Где он? Ну где же он?»

Завидев Шуликова, к нему метнулась мадемуазель Шлее.

— Вас все знают! Скажите офицерам, чтобы солдаты не стреляли по гостинице! В верхних этажах уже выбиты окна. Я обращаюсь к вам как к человеку, слово которого — закон.

— Они стреляют не только по гостинице, мадемуазель, но и в людей. Я бессилен что-либо изменить.

Мадемуазель за ночь похудела минимум на пуд. Под глазами синие круги. Их трех подбородков в наличии осталось лишь два. Один бесследно исчез. Как ни странно, волнения последних дней пошли на пользу ее внешности.

— А кого это вы ведете? — поинтересовалась мадемуазель, заметив наконец солдатика. — И куда?

— В тот самый номер, который я оплатил еще неделю назад. А солдат, которого мы поддерживаем под руки, только что спас меня от разъяренной толпы. За что и поплатился. Я ему обязан жизнью. Объяснение вас устраивает?

— О-о! Вполне, вполне! — закивала мадемуазель. — Если нужна моя помощь, я всегда… К сожалению, сейчас некого послать за врачом.

— Мы обойдемся сами. Я кое-что смыслю в медицине.

С людьми своего круга Венедикт Андреевич умел говорить находчиво и точно.

Бросок через Байдары

Солдатика уложили в кровать. Шуликов сообразил соорудить компресс из полотенца. Оно уже стало розовым от крови.

— Надо же — прикладом по голове! — бормотал солдатик. — Что «Очаков»?

— Горит.

— А где Шмидт?

— Кто знает?..

Солдатик попытался подняться. Его насильно уложили вновь.

— Нет, я пойду.

— Куда?

— В морские казармы. Там наши! — И тут же потерял сознание.

Окна второго и третьего этажей были выбиты залпами брестцев. На полу валялись осколки потолочной лепки. Бриз парусил шторы, наполнял комнату запахом моря в смеси с пороховой гарью. Но на пристани уже не стреляли. И канонада утихла. Зато вдали, на той стороне Южной бухты, все еще слышались не только разрозненные винтовочные выстрелы, но и залпы. Какой-то неясный шум доносился от Корабельной бухты, доков и конторы порта.

Короткий осенний день уже угасал. На море стало сумеречно. Прямо на стыке Малого и Большого рейдов пылал огромный костер — «Очаков». Огонь не успел захватить лишь нос корабля. Вдруг вспыхнули и уперлись именно в уцелевшую часть «Очакова» прожекторы с «Ростислава», «Трех святителей» и «XII Апостолов». Свет прожекторов был голубовато-белым, неживым, каким-то инопланетным. А сами лучи казались щупальцами гигантского спрута, протянувшимися к «Очакову». Они ползли вдоль крутых белых облаков дыма, в средине которых временами вспыхивали языки пламени, и наконец уперлись в бронированную башню «Очакова». Там, на мостике, стояли люди. Можно было разглядеть, как маленькие фигурки машут руками и кричат. А на том месте, где погиб катер, лишь сине-черная вода, теперь даже не вспененная барашками волн — ветер улегся. И вдруг далекий, протяжный крик:

— Бра-а-тцы! Бра-а-тцы!

Но внизу, на пристани, стояли лишь солдаты — брестцы и казаки.

— Бра-а-тцы!

Никто не ответил на крик. Никто не послал к «Очакову» катер, чтобы снять заживо сгорающих людей. А в том, что гибнущий крейсер осветили прожекторами, было еще нечто садистское, злобное.

— Кто будет выплывать — сталкивайте назад! — кричал на пристани офицер.

Фигура, походка его показались Владимиру знакомыми.

— Так это же Думбадзе! — воскликнул неслышно подошедший к окну Шуликов. — Вот уж вездесущий человек. Да и должностей у него несколько: и командир Брестского полка, и начальник охраны Ливадийского дворца. По слухам, именно он привел через Байдары верные правительству войска.

— Дайте-ка мне ваш пистолет! — сказал Владимир.

— Да вы с ума сошли. Из такого пистолета и ворону не подстрелить.

Вдруг вновь вспыхнула беспорядочная артиллерийская пальба. На самом деле это с грохотом лопалась раскаленная стальная броня «Очакова».

Думбадзе отдал еще какие-то распоряжения и увел часть солдат. Тут же на пристани вновь стали появляться штатские. Но по виду не рабочие, а, скорее, жители соседних домов. Они сбились кучкой на площадке перед гостиницей и испуганно глядели на пылавший крейсер.

К штатским двинулись солдаты, но какой-то офицер (разглядеть, в каком он чине, в сумраке было трудно) приказал:

— Пусть глядят! Пусть знают, что бывает с бунтовщиками. И детям и внукам своим о том расскажут!

Опять послышалось далекое: «Братцы!»

Сзади, на кровати, застонал солдатик, Шуликов метнулся к нему, быстро сменил компресс.

Лучи прожекторов нервно шарили по горящему крейсеру, по морю вокруг него. Вот один из них уперся как раз в то место, где погиб катер… И Владимир подумал, что на могиле погибших нельзя будет поставить ни памятника, ни креста.

— Бра-а-тцы!

— Да сколько же это будет длиться? — застонал Шуликов. — В двадцатом веке мы живем или же в глухом средневековье? Как же молчать, глядя на такое? Кажется, я рядом с вами сам стану социал-демократом.

— А у нас в роте социал-демократ есть, — отозвался внезапно раненый солдатик, услышав, что речь идет о социал-демократах. — Георгиевский кавалер. Он в адмирала Писаревского и в штабс-капитана Штейна стрелял, когда узнал, что замышляют по нам, солдатам, за митинг огонь открыть. Мне идти надо… Только голова кружится и тошнит… Так мы Петрова отстояли и выручили. Его уже арестовали, судить хотели. Силой вызволили. Он теперь там, на Корабельной… Наши живьем не дадутся… Должен идти! А за спасение благодарность мою примите.

— Лежите! — сказал ему Шуликов.

— Не имею права.

— Но и идти вы никуда не можете.

Солдатик опустил даже ноги на пол, сделал попытку приподняться, но у него ничего не вышло. Был еще слишком слаб.

Лучи прожекторов, спотыкаясь о волны, бродили по бухте, внезапно осветили и фасад гостиницы. Один из них ударил вдруг прямо в окно. Комнату залило ослепительным холодным светом. И вдруг дверь стала медленно приоткрываться. В номер не вошел, а, скорее, как-то вдвинулся Александр. Следом за ним — человек в клетчатом пальто и кепке, надвинутой на лоб. Это был Спартак. Он поддерживал Александра. В свете прожекторов оба были неестественно, пугающе бледны. Александр пытался что-то сказать, но не мог. Правое плечо его плаща было выпачкано чем-то темным. Постояв немного, он попробовал сделать шаг вперед, но вместо этого начал медленно сползать на пол.

— Вы ранены! — крикнул Шуликов и ринулся поднимать Александра. — Чем? Штыком? У вас все плечо в крови. Рана глубокая?

— Откуда же… — с трудом выговорил Александр, собираясь с силами. — Откуда же я знаю?..

Его довели до кровати и уложили рядом с солдатиком. Спартак взял Владимира за локоть.

— Я сейчас уйду на Корабельную сторону. Меня ждут. На тебе эвакуация Марата.

— Куда везти?

— В Симферополь, в Ялту, в Бахчисарай — все равно. Только бы подальше отсюда. Здесь его будут искать.

— Но как же вы сами проберетесь на Корабельную? Все оцеплено.

— Сумею. Только для этого по крышам придется полазить. А Марат — сам видишь — сейчас для таких дел непригоден. Короче, делай что хочешь, а его сбереги.

— Из тех, кто был на катере, кого-нибудь спасли?

— Прямое попадание. И про Шмидта и остальных ничего не знаю… В общем, друг, если что — не поминай лихом.

Луч прожектора прополз по ступеням пристани и вновь воткнулся в горящий «Очаков». В комнате стало совсем темно. Шуликов щелкнул выключателем. Свет, на удивление всем, загорелся.

— Так! — сказал Шуликов. — Хотите вы все того или не хотите, но сейчас вам придется подчиниться моей воле и моим распоряжениям. Для начала вас всех троих надо вызволить из «Киста». Здесь вы, как в мышеловке. Через час-другой может быть обыск или бог знает что еще. А куда ушел четвертый? Не знаете… Ну да ладно, займемся самоспасением.

Тут же фабрикант устриц принялся давить на кнопку электрического звонка, а одновременно схватил с тумбочки медный колокольчик и поднял такой шум, что солдатик опять очнулся и привстал с кровати.

— Кажется, братцы, уже могу ходить, — сказал он, задыхаясь. — Правда, из глаз искры летят. Яркие, как звездочки. Но вот, поди же ты, не падаю…

— Вот и отлично, — вновь обретая решительность, сказал Шуликов. — Вы, Александр, в состоянии сделать хотя бы полтысячи шагов?

— Полтысячи? Почему именно полтысячи? Идти я смогу.

На звонки колокольчика прибежала сама мадемуазель Шлее.

— Сударыня, — твердо начал фабрикант устриц. — Люди, находящиеся здесь, в номере, мои друзья, которым я многим обязан. В дальнейшие объяснения вдаваться я не намерен. Во всяком случае, сию секунду. А сейчас мне нужно, чтобы вы немедленно раздобыли два мужских костюма. Можно попроще. Один — для невысокого и полного человека, второй — для худощавого и высокого. Кроме того, я воспользуюсь телефоном, чтобы позвонить к себе на виллу и вызвать экипаж. Это все. Расходы, которые вы понесете, будут возмещены в пятикратном размере. Вы знаете, что я человек слова. Счет пошлите ко мне с посыльным. И напоминаю вам, на всякий случай, — тот, кто дружен со мной, никогда еще в этом не раскаивался.

— Целиком полагаюсь на ваши слова, — сказала мадемуазель. — Костюмы найдем.

Через полчаса они вчетвером выходили из гостиницы. Небо было ярко освещено лучами прожекторов и светом пылающего «Очакова».

Ружейная пальба слышалась только с Северной стороны и от морских казарм. У памятника Нахимову, при выходе на Екатерининскую, офицер, командовавший взводом солдат, узнал Шуликова, приложил пальцы к фуражке.

— Живы, Венедикт Андреевич?

— Бог миловал. С кем имею честь говорить?

— Как? Неужто вы забыли? Душистый майский вечер. Ужин в ресторане яхт-клуба, катание на катерах с фейерверком.

— Ах, да! Конечно же вспомнил! — хлопнул себя по лбу Шуликов. — Вот только имя запамятовал.

— Михаил Федорович.

— Да, да, Михаил Федорович. Все вспомнил. И майский вечер, и фейерверк, и наши с вами невинные забавы. Но сегодня был такой страшный день, что я и собственное имя мог забыть. В свободную минуту — милости просим ко мне на виллу.

— Охотно. Но, как вы сами понимаете, не сегодня. Да и не завтра. Дела, так сказать. Тяготы службы. А эти люди с вами?

— Со мной. Помогли выбраться из толпы.

— Ну, слава господу. И все же сверните лучше к центру. На той стороне бухты еще идет бой между брестцами и морским экипажем. Да и на Тотлебенской постреливают.

— Благодарю вас.

— Не надо ли сопровождающих?

— Нет, спасибо. Надеюсь, мои спутники меня не оставят.

А спутники едва-едва передвигали ноги. Солдатика поддерживал Владимир. Александра — сам Шуликов.

— Убей меня бог, если я помню этого офицера, — бормотал Шуликов. — Наверное, случайно встретились за одним столом. Зато он меня не забыл. Вот что значит быть личностью популярной. Иной раз помогает в жизни. И весьма!

Парадный вход в «Гранд-отель» был заперт. Перед ним кто-то навалил упаковочные картонные ящики, как будто они могли спасти, если бы отель решили штурмовать.

У фонаря, установленного подле музея Севастопольской обороны, странно разбросав ноги, лицом вниз, лежал старик. Владимир узнал его, бросился поднимать. Увидел, что нос и лоб старика ободраны о камни.

— Это сторож. Видимо, ушибся.

— Погодите-ка. — Шуликов поднял руку старика. — Пульса нет. Да и синюшными пятнами уже пошел. Смерть.

— Но отчего? Крови не видно.

— Наверное, сердце. Помогите поднять.

Старика отнесли по ступеням на площадку перед входом в музей. Владимир отцепил Георгиевский крест и положил во внутренний карман кителя старика.

Даже у почтово-телеграфной конторы не было ни души. Кое-как добрели до Исторического бульвара. Солдатика тошнило. Он останавливался, хватал себя рукой за голову, просил:

— Подождите, братцы. Сейчас. Это я не нарочно.

Вдруг из подворотни к Шуликову бросился бедно одетый, в брюки из чертовой кожи и полотняную куртку, человек. По виду обычный рабочий.

— Венедикт Андреевич! Сюда! За мной! Я вас выведу задними дворами.

Шуликов внимательно глядел прямо в лицо человеку, точно силясь что-то вспомнить.

— Уж не вы ли, ротмистр? Что за наряд? И где ваши усы?

Человек слабо улыбнулся и показал рукой, что усы пришлось сбрить.

— Сами понимаете, времена такие, что рядиться приходится. Иначе, чего доброго, на фонаре повесят. А я обязан быть в гуще событий. Ничего не поделаешь — долг.

— Похвально. И ваш маскарад — тоже смело, весьма смело, — сказал Шуликов. — Но со мной все в порядке. Не волнуйтесь. А сопровождают меня мои друзья.

— В таком случае — счастливой дороги.

Человек снова нырнул в подворотню.

— Кто это?

— Жандармский ротмистр Васильев, — объяснил Шуликов. — Пренеприятнейшая личность. Не знаю почему, но испытываю к нему инстинктивное отвращение.

— А он из породы тех, кто сам на себя готов написать донос, если ему вдруг увидится, к примеру, антимонархический сон, — пробормотал Александр. — Достаточно перехватить его взгляд, чтобы понять, с кем имеешь дело.

— Похоже, — согласился Шуликов. — Поспешим!

Вышли к станции мальпостов. Именно тут ждал экипаж, вызванный Шуликовым по телефону со своей виллы. Кучер сообщил, что с виллой все в порядке, но еще с утра исчез садовник Малинюк. Похоже, что сбежал, так как прихватил свой фанерный чемодан и все вещи.

— Бог с ним! — сказал Шуликов. — Сейчас не до Малинюка. Отвезешь моих друзей через Байдарские ворота в Ялту. Затем возвращайся тем же путем или же через Симферополь. Все равно. Исполнишь, как велено, считай, что я тебе подарил это ландо да еще три сотни впридачу.

— Я не поеду! — заявил солдатик. — Ни при каком разе. Мне к своим надо, в Морские казармы. И ходить вроде уже могу. Только чуть-чуть качаюсь…

Солдатик настоял на своем. А ландо умчало Владимира с Александром по направлению к старым английскому и французскому кладбищам, где были похоронены погибшие полвека назад при осаде Севастополя подданные Бонапарта и британской королевы, так и не снискавшие себе ни бессмертия, ни лавров. Далее дорога привела еще и к итальянскому кладбищу, где нашли вечный покой восемь тысяч солдат сардинского короля. Короли, даже такие незначительные, как сардинский, легко отправляли на убой своих соотечественников. Что им чьи-то слезы?

Александр был в полузабытьи. Он ослабел от потери крови. Лишь иногда открывал глаза и спрашивал: «Где мы?»

К вечеру, около деревни Варнутки, узнали, что еще с утра заставы на перевале Байдары, да и по всей дороге, сняты. Путь свободен до самой Ялты.

Из донесений ротмистра Васильева

Тем временем ротмистр Васильев возвратился в свою секретную квартиру в центре города и принялся писать очередное донесение в Петербург.

«…На миноносце под звуки музыки Шмидт объезжал эскадру, но не все суда встречали его приветствиями. Матросы пустили по городу слух, что в 2 часа Шмидт начнет бомбардировку города. К этому времени и на стоявших разоруженными в Южной бухте судах, уже окончивших кампанию, взвились красные флаги.

В 3 часа дня начался на дистанции от 50 до 200 саженей бой между судами и с дистанции 2300 шагов полевые орудия и пулеметы стали обстреливать морские казармы. К 4 с половиной часам все было кончено на море. „Очаков“ и присоединившиеся к нему миноносцы были приведены в негодность.

Исправляя свою репутацию, Брестский полк один штурмовал морские казармы, где всю ночь слышались залпы и одиночные выстрелы. К утру последние мятежники сдались, но многие успели убежать через порт.

С первыми выстрелами, дабы уследить за настроением публики, я вышел на набережную поближе к перестреливавшейся эскадре и наблюдал картину боя. На набережной сначала было много народу, но когда пули и снаряды, правда единичные, стали залетать на набережную (шагах в 15 от меня близ памятника адмиралу Нахимову в мостовую ударило несколько пуль шрапнели, там и разорвавшейся), народ кинулся бежать куда попало…

…Точное число погибших на „Очакове“ не установлено. Команды на нем было до 380 человек, сверх того, на него вошли

1) арестованные офицеры, не примкнувшие к движению;

2) матросы, освобожденные с „Прута“, бывшие чины команды броненосца „Потемкин“ и 3) частные лица — агитаторы. И убитые и раненые остались на „Очакове“ после того, как он загорелся, и все сгорели, в 9 часов вечера я сам видел раскаленные борты „Очакова“.

…Суммируя пережитое и доложенное выше, докладываю, что революционная вспышка подготовлялась заблаговременно, уже в первых числах ноября ходили слухи, что в половине ноября будет матросский бунт. В Севастополе брожение среди матросов первоначально созидалось только на почве экономических требований… Но когда матросам стало ясно, что они должны будут поддерживать свои требования вооруженной рукой, они воспользовались услугами мастеровых и при их содействии перенесли из портовых складов в казармы оружие. Во главу бунта выставили отставного капитана 2 ранга Шмидта».

Но, предвидя, что донесение будет идти в столицу не один день, сверхстарательный Николай Андреевич, так звали ротмистра, в тот же день послал в департамент полиции еще и краткую телеграмму, где впервые упомянул об аресте П. П. Шмидта.

«Сего 15 ноября в 3 часа 20 минут начался артиллерийский бой десяти мятежных судов и засевших в казармах матросов с оставшимися верными судами эскадры, полевыми батареями и сухопутными войсками. В 5 час. 30 мин. бой окончен. Бунтовавшие суда сдались. Их предводитель отставной лейтенант Шмидт арестован. Утоплен мятежный пароход, поврежден миноносец, крейсер „Очаков“ горит. Мятежники окружены, потери неизвестны».

Оставим на совести Васильева разночтения: в одном случае он именует П. П. Шмидта отставным лейтенантом, в другом — капитаном второго ранга, пароход «Пушкин» почему-то назван мятежным. За нарочитым спокойствием тона шестипалого ротмистра растерянность и страх, чтобы не сказать — паника. Вспомните его прежние донесения: «мои люди не повинуются», «…я сам переодеваюсь и хожу в толпе…». Ведь в действительности ротмистр знал далеко не обо всем. И вовсе не все контролировал, как пытался это представить. Нет, не всех схватили, не всех «окружили».

Из-под носа у ротмистра ускользнул Марат, которого жандармы давно уже разыскивали — и в Севастополе, и в Симферополе, и в Херсоне.

Не догадывался, надо думать, Васильев и о существовании круглолицего солдатика, который, отлежавшись на вилле фабриканта устриц, в ночь с 15 на 16 ноября еще успел пробраться в морские казармы, где с двумя тысячами товарищей и вооруженных портовых рабочих до утра отстреливался от карателей, а затем со многими другими прорвался к порту и через Корабельную слободу в степи. Многие из них затем приняли участие в баррикадных боях в Москве, Екатеринославе, а позднее и в смелом налете на здание суда, откуда по решению Севастопольского комитета РСДРП были похищены и сожжены многие материалы следствия, которые помогли бы подготовить обвинение большой группе участников Севастопольского восстания.

Конечно же, энергичный ротмистр знал далеко не все. Например, он вряд ли осознавал, что восстание на флоте, бой, который приняли рабочие и солдаты у морских казарм, были частью восстания, задуманного как начало подлинной революции на юге России. И доблести восставшим было не занимать. Лишь отсутствие твердости и решительности в действиях Совета — сказались летние аресты большевиков-подпольщиков — позволили карателям сначала погасить стихийные волнения в сухопутных войсках, а затем расправиться с восставшим флотом и поддержавшими его рабочими.

Как ротмистру было уследить и за писателем Куприным, который спрятал под видом сезонных рабочих в имении композитора П. Бларамберга группу матросов с «Очакова», а затем помог им пробраться в Москву, на помощь восставшей Пресне?

Восставшим помогали многие — все, кому дороги были честь и достоинство России. И не так просто было погасить Севастопольский пожар.

Отмщение воздать!

Самым страшным было то, что Симонов молчал. Он ни разу не прервал Владимира, затем долго глядел за окно, на пустынную в это время года улицу.

— Уяснил, — сказал он наконец. — Хорошо, что из жалости не утаил от меня правду. Тела к берегу не прибило?

— Я был на пристани… Нет, никого не нашли. Но мой севастопольский знакомый обещал сообщить в случае чего…

— Человек он верный?

— Я бы сказал иначе: порядочный. — Владимир снова встретился взглядом с хозяином и испугался его глаз. Это были глаза человека смертельно раненного и знающего, что жить ему недолго.

— Вот и все… — сказал господин Симонов. — Ты ее любил?

— Любил, — ответил Владимир, не отводя взгляда. — Когда-нибудь напишу ее портрет.

— Зачем?

— Для себя.

— Для себя пиши. Мне не показывай. Нет человека. И незачем мне теперь глядеть на ее портрет. Скажи-ка мне вот что: какой корабль открыл огонь по катеру?

— Канонерская лодка «Терец».

— Кто ею командовал?

— Фамилии командира я не знаю.

— Эх ты! — стукнул по столу кулаком Симонов, а в его погасших было глазах мелькнул злой огонек. — Почему не узнал? Почему не убил его на следующий же день? Почему ты такой робкий? У кого смелость занимать будешь? У соседа? Почему эта жизнь не жизнь, а мучение? Почему все это? Почему проклятый Зауэр приехал сюда и строит здесь свои дурацкие пансионаты? Почему мы всего боимся и оглядываемся на собственную тень? Назови мне имя командира «Терца». Удавлю. Вот этой рукой. И не просто удавлю, а буду давить медленно, чтобы он чувствовал, как приходится тому, кто в море потопает… Отныне во всей Библии одну строку признаю: «Мне отмщение и аз воздам!» Нет, ты мне имя командира «Терца» обязательно узнай!

Симонов поднялся из-за стола и двинулся на Владимира.

— Слышишь, что говорю? Имя его. Адрес. Где живет! Понял?

Владимир взял Симонова за руки и почувствовал, как, несмотря на возраст, хозяин еще очень силен.

— Сядьте! — прикрикнул на Симонова Владимир. — Сядьте! И сейчас же возьмите себя в руки. Я понимаю ваше горе…

— Ничего ты не понимаешь…

Лицо господина Симонова, только что бывшее абсолютно красным, апоплексическим, вдруг слиняло, побледнело. На лбу выступили капельки пота. Казалось, он вот-вот рухнет на пол. Владимир довел Симонова до кресла.

— Ладно, — сказал хозяин, садясь. — Вам, молодым, решать. Делайте то, что считаете нужным. Только очень я сомневаюсь, что до судов над убийцами дело дойдет. Пока что Шмидта и его товарищей собираются судить. И судить будут как раз те, кто в них стрелял. Ты газету читал?

На столе лежал свежий номер «Крымского вестника». Вдруг лицо Симонова вновь начало багроветь. Он уставился в газету и дрожащим указательным пальцем водил по строчкам.

— Вот! Вот он! Как же я раньше не заметил?

Поначалу даже нельзя было понять, о чем толкует Симонов, что он внезапно отыскал на страницах газеты, но когда он выкрикнул название канонерки «Терец», стало ясно, в статье была названа и фамилия ее командира.

— Михаил Ставраки! Михаил Ставраки. Он убил.

Симонов выдвинул ящик стола. Звякнуло стекло. Он торопливо опрокинул в рот налитый до половины стакан.

Этот разговор состоялся почти месяц назад, на третий день после возвращения из Севастополя, когда Александр, едва живой, в жару лежал за ширмой в комнате Владимира. Надо было найти врача, да не первого попавшегося, а лишь «своего» человека, который не сообщил бы градоначальнику, что в Ялте появился подозрительный больной. Помогли рабочие маслобойни — Александр успел сообщить Владимиру имена тех, к кому в Ялте можно обратиться за помощью. «Свой» доктор был маленьким лысым человечком, напоминающим озябшего воробья, с традиционным саквояжем в руках — тихий, немногословный, застенчивый. Он определил состояние пациента как очень тяжелое. Штык не задел легкое. Но крови было потеряно очень много. Протерев спиртом руки, доктор тут же обработал рану, прописал мазь, опийную настойку для утоления боли, усиленное питание, сказал, что будет заходить ежедневно и наотрез отказался от гонорара. Кроме самого доктора и рабочего маслобойни, его приведшего, о том, что в комнате Владимира лежит раненый, знали лишь Эдельвейкины. Витька совсем перестал ходить в реальное училище, частенько оставался дежурить у постели Александра, пока Владимир сидел в фотографии. Как-то раз, вечером, сдавая свою вахту у постели больного, Витька радостно сказал Владимиру:

— Уже не только стонет. Уже и говорит… Пить просил.

И действительно, с этого дня дела Александра пошли на поправку. Он понемногу начал пить бульон. Иногда открывал глаза. Но молчал.

Усиленное питание для больного — это деньги. И немалые. Владимир спешил закончить заказ для Зауэра. Но писать идиллическое море было трудно. К тому же силы уходили на другую работу.

Когда же Александр смог говорить и даже сидеть, подложив под спину подушки, они с Владимиром до полуночи читали принесенные доктором газеты.

Баррикадные бои в Москве… Новые и новые забастовки железнодорожников… Волнения в Кронштадте и Чите… Внезапно возникшая и просуществовавшая неделю Владивостокская республика. Тут было над чем задуматься: республика на территории империи! Она возникла после того, как стали возвращаться из японского плена бывшие защитники Порт-Артура. Восстать восстали, республику провозгласили, но, что делать дальше, толком не знали… Власти опять, как и в Севастополе, успели перебросить по железной дороге казаков и те воинские части, в которых были уверены. Волнения в Киеве… Нападения на помещичьи усадьбы в Полесье, на Черниговщине… Миллионы подданных императора вдруг перестали этого императора признавать и отказали ему в праве судить или миловать, издавать указы, манифесты и вообще говорить от имени России. Россия заговорила о себе сама.

Следствие по делу Петра Петровича Шмидта, его товарищей — кондуктора С. П. Частника, Н. Г. Антоненко и А. И. Гладкова — быстро шло к развязке. Военные власти спешили побыстрее предъявить им обвинительный акт. Детали следствия держались в тайне. Но газеты много об этом писали. И подчас трудно было определить, что правда, а что домыслы. Публиковалось и множество телеграмм и писем от рабочих, студентов, солдат и даже кадровых офицеров в поддержку П. П. Шмидта и его друзей с требованиями освободить заключенных. Но было так же очевидно, что власти решили довести суд до финала. И ни у кого не возникало сомнений, что финал будет кровавым.

— Одна беда, — говорил Александр. — Совершенно очевидная: наши выступления были разрозненными. В чем-то мы оказались неподготовленными. Наука на будущее.

Пришел маленький доктор со своим саквояжем. Он даже улыбнулся, увидев, что Александр оживленно беседует и жестикулирует.

— Вот и ладно! Вот и ладно! А я-то, признаться, сомневался. Но молодость и природа-матушка сильнее и мудрее нас, эскулапов. На этот раз, милостивый государь, косая вас миновала…

Кроме того, доктор сообщил, что полковник Думбадзе, произведенный в генералы, будет официально назначен градоначальником Ялты — поощрение за решительные действия в Севастополе. Одновременно он сохранит за собой и пост начальника охраны Ливадийского дворца. Другими словами, он становился полновластным хозяином всего Южного берега Крыма.

Когда доктор ушел, Александр позвал Владимира и показал ему исписанный мелким почерком с наклоном букв в левую сторону (что, как утверждают графологи, свидетельствует о мягкости характера) розовый листок для рецепта.

— Очередная микстура?

— Нет, посерьезнее. Читайте внимательно. На этот раз доктор принес нам ценные сведения. Выписки из доклада особого отдела департамента полиции товарищу министра внутренних дел о необходимости выделить Севастополь, Евпаторию и Ялту под надзор самостоятельного жандармского управления. Тут немало о нашей с вами Ялте. Думбадзе предстоит нелегкая работа.

— «По имеющимся в департаменте сведениям, — прочитал Владимир, — в гор. Ялте существуют и проявляют довольно энергичную деятельность две преступные организации: „Ялтинский комитет Таврического союза партии социал-революционеров“ и „Ялтинская организация Крымского союза Российской социал-демократической рабочей партии“… Последовало 21 донесение о распространении прокламаций упомянутых организаций и других, причем виновные обнаружены не были. На агентуру собственно в Ялте отпускается 600 руб. в год… Этого мало…»

— Что же, такое донесение нас может только радовать. Значит, департамент полиции мало что смыслит о положении дел в Крыму… Социал-революционеры со своей тактикой индивидуального террора, кроме вреда делу революции, ничего не принесут. Полиция так или иначе доберется до них очень скоро. А мы пока что, судя по донесению, действуем правильно и умело… Фраза «виновные обнаружены не были» — высшая оценка нашей работе.

…Вечером Владимир обещал Надежде прийти к яхт-клубу. Владимир соглашался на эти свидания потому, что иначе энергичная Надежда наверняка сама явилась бы к нему и обнаружила бы Александра да заодно увидела бы и картину, которую до поры до времени никому показывать не следовало.

Но об этой картине — особо. Он всю жизнь будет считать ее главной в своем творчестве, хотя позднее были написаны полотна и более техничные, и более сложные по композиции и колориту. На этот раз Владимир решил взять с собой на прогулку Витьку. Присутствие третьего при их встрече поможет уклониться от некоторых прямых вопросов Надежды. Тем более, что Александра теперь вполне можно было оставлять и одного.

Витька, узнав, что они идут вместе, принялся что-то засовывать в карманы.

— Н-да! — произнес Александр, наблюдая за сборами. — Увидала бы сейчас Надежда ваше лицо, навеки возненавидела бы.

— К тому близко.

И вот — Надежда. Стоит у фонарей напротив гостиницы «Франция». В такую неуютную погоду, когда море штормит и ветер не утихает, невольно ищешь света, тепла, чего-то, сотворенного руками человеческими, способного хоть отчасти противостоять стихии.

— Вы уже не рискуете выходить без сопровождающего?

— Я не сопровождающий! — вмешался Витька.

— А кто же ты?

— Я — Витька. Мы с дядей Володей дружим.

— Удобно, — сказала Надежда. — С вами дружат, за вас отвечают на вопросы. Где бы мне найти такого Витьку? Кстати, он к тому же путешественник. Вместе с господином Симоновым по утрам катается в горы.

— Никуда я не катаюсь. Вам показалось. Это были другой господин и другой мальчик.

— Значит, есть второй такой же Витька?

— Второго нет, — заявил Витька. — Я — один. Одинаковых людей не бывает. У всех даже отпечатки пальцев разные. А по утрам никуда я не катаюсь.

Надежда засмеялась:

— Пусть будет по-твоему. Вот уж: не верь глазам своим. Неуютно сегодня в мире. Этот ветер с посвистом и изматывающий душу шум моря… Существует ли на свете что-либо однообразнее, чем этот шум волн, скрежет гальки и кланяющиеся унылому морю кипарисы?

— Я воспринимаю море иначе. Оно ведь каждый день разное. Никогда не повторяется, как не повторяются линии на ладонях людских рук. Витя вам о ладошках все объяснил.

— Покажите-ка свою руку… Нет, нет, сюда, ближе к свету… Действительно, сложна. Куда уж мне! Проводите-ка меня до пансионата. Видно, сегодня у нас ни приятной прогулки, ни свободного разговора не будет. Да заодно предупредите, пока я не забыла сказать об этом, чтобы ваш хозяин, Симонов, поменьше пил, не бил витрин собственного магазина и не грозил задушить флотского офицера Михаила Ставраки. Ставраки теперь в героях. А угрозы по адресу официально признанных Петербургом героев — не лучший способ преуспеть в торговле.

С умыслом ли была сказана эта фраза? Может быть, только для того, чтобы проверить, как отреагирует Владимир на фамилию Ставраки? В то, что Надежду искренне тревожит поведение господина Симонова, верилось с трудом.

— Каждый несет ответственность за свои поступки. Рано или поздно приходится отвечать перед судом людей или же перед судом собственной совести.

— Удобная наивность: Дантес, убивший Пушкина, дожил до глубокой старости. Римский воин, расколовший череп Архимеду, не был даже посажен на гауптвахту. Тогда и гауптвахт-то не существовало…

— Поглядим, — сухо сказал Владимир. — Может быть, кому-нибудь предстоит дожить до событий, кажущимся сегодняшним обывателям неожиданными и невозможными.

— Холодно. Пора в пансионат. Меня ждут там Званцевы — новые постояльцы Зауэра и мои друзья.

Владимир молча наклонил голову: вольному воля.

— До свидания! — прозвучало едва слышно — ветер сорвал с губ Надежды слова и унес их к северу, к горам.

— До свидания!

Фонарь у входа в пансионат раскачивался, плясали тени, внизу гудело море.

— Вот хорошо! — сказал Витька.

— Что «хорошо»?

— Что нас с вами так быстро отпустили домой. Я замерз.

— Почему у тебя оттопырен карман? Опять самопал?

— Время такое! — возразил Витька. — Без самопала теперь нельзя…

Владимир взял Витьку за руку. Рука была теплой.

Портрет третий — коллективный

Любовь и ненависть — они часто соседствуют — вели его. Стоило закрыть глаза — он видел лицо Людмилы, открывал любую из газет — и натыкался на отчеты о процессе над Петром Петровичем Шмидтом и вспоминал странно звучащую фамилию: Ставраки.

Мог ли Владимир в ту пору знать, что через два десятилетия он прочтет опубликованные во всех газетах некогда секретные документы о своеобразной психологической дуэли, которую вели между собой бывшие товарищи по гимназии и по кадетскому корпусу Петр Петрович Шмидт и Михаил Ставраки. Чего больше было в действиях Ставраки — желания любой ценой выслужиться или же личной ненависти к Шмидту, вобравшего в себя многие черты лучшей части русского офицерства, идейного правнука декабристов? Об этом трудно судить. Ставраки был человеком не только скрытным, тупым, гнавшим прочь от себя всяческие эмоции — сострадания к себе подобным, уважение к ним да заодно и к себе самому. Для него существовала лишь единственная реальная ценность — карьера и инстинкт выживания. Повинуясь им, он был готов совершить что угодно.

Существует легенда, будто бы, когда Шмидта вели к месту казни на острове Березань (Ставраки принял участие в последнем акте этой драмы), честолюбивый старший офицер «Терца» преклонил колено и спросил: «Простишь ли ты меня, Петя?» Впрочем, фразу эту передавали по-разному. Утверждали также, что Шмидт будто бы простил Ставраки. Трудно поверить! Не могло такого быть… Петр Петрович Шмидт никогда не раскаивался в своем поступке — центральном в его жизни — в том, что поднял красный флаг над «Очаковым». И никогда никому не смог бы простить смерти сотен своих товарищей и соратников. И на казнь он пошел с ярлыком «неисправимого бунтовщика, который ничего не понял и ни от чего не отрекся». Даже в последние свои часы утверждал, что будущая Россия неизбежно станет социалистической.

И еще достоверно другое. Возмездие все же настигло Михаила Ставраки, пусть и через семнадцать с половиной лет после того, как «Терец» открыл огонь по «Очакову».

В «Приказе по флоту и народному комиссариату по морским делам, № 150, от 16 апреля 1923 года» сказано:

«В дни восстания моряков Черноморского флота, руководимого П. П. Шмидтом, С. Частником и другими, 15 ноября 1905 года канонерская лодка „Терец“, старшим офицером коей был старший лейтенант Ставраки, заняв стратегически выгодную позицию в Южной бухте Севастопольского рейда, после предложения командира „сойти на берег“ всем сочувствующим восстанию морякам, при попытке катера „Пригодный“ выйти из Южной бухты и присоединиться к восставшему флоту, открыла артиллерийский огонь и потопила катер.

Это потопление явилось сигналом для обстрела всех восставших судов Черноморского флота и привело к полному жестокому подавлению восстания. Во время ликвидации этого восстания многие моряки были расстреляны при попытках спастись вплавь, а руководители — Шмидт, Частник и много других — были арестованы и преданы военно-морскому суду.

Приговором Севастопольского военно-морского суда февраля 1906 года П. П. Шмидт, С. П. Частник, А. И. Гладков и Н. Г. Антоненко были приговорены к смертной казни».

В том же приказе подробно изложено участие Ставраки в физической расправе над П. П. Шмидтом и его соратниками:

«Прибыв на место казни и разбив команду на четыре взвода по числу осужденных, Ставраки стал ждать доставки с „Прута“ осужденных.

Одновременно с командой „Терца“ прибыли на остров Березань: взводная команда из наиболее „благонадежных“ частей Очаковского гарнизона, занявшая место позади команды с „Терца“, а также представители прокуратуры, суда, жандармов и командир „Прута“ Радецкий, принявший на себя общее руководство сводным отрядом, часть которого должна была расстрелять осужденных.

По прибытии последних на остров Березань они были привязаны к заранее приготовленным четырем столбам, и на рассвете 6 марта команда „Терца“, расставленная повзводно перед каждым из осужденных, под общей командой Михаила Ставраки, при выкрике Шмидта, его бывшего школьного товарища, „Миша, прикажи своим стрелкам целиться прямо в сердце“, одним залпом из винтовок лишила жизни Петра Петровича Шмидта, Александра Ивановича Гладкова, Сергея Петровича Частника.

Оставшийся в живых, вследствие растерянности стрелков, Никита Григорьевич Антоненко был дострелян выстрелом из револьвера одним из участников казни, следствием не установленным. Будучи произведен через месяц после казни в капитаны 2 ранга, Ставраки свою „верную“ службу продолжал в Черноморском флоте, а в годы империалистической войны занимал должность помощника военного губернатора тыловой базы Мариупольского района, в каковой должности пробыл до февральской революции, а весной 1917 года был назначен адмиралом Колчаком на ответственную должность в его штабе.

В том же 1917 году Ставраки, по распоряжению Центрфлота, был назначен начальником обороны и командиром бранд-вахты, где и оставался служить на разных командных должностях как при английской оккупации, так и при грузинском правительстве меньшевиков…»

Михаила Ставраки расстреляли по приговору революционного трибунала. Заслуженный финал. А еще ранее, в первые же дни после свержения самодержавия, тела П. П. Шмидта и его соратников были торжественно перевезены морем с острова Березань в Севастополь — город, навсегда связанный с их именами.

В убеждениях Петра Петровича Шмидта не было стройности, последовательности, четкости. Но одно несомненно: царский режим он ненавидел. Исход для страны видел только в установлении социалистической республики. Один из лучших офицеров русского флота, потомственный моряк, он более всего гордился тем, что его севастопольские рабочие избрали пожизненным депутатом Совета. Не колеблясь, принял он на себя командование первой русской революционной эскадрой. Его телеграмма царю с требованием созыва Учредительного собрания исполнена веры в правоту дела, которое он защищает, ответственности перед историей. Лишь на самом «Очакове», прибыв туда после решения Совета начать восстание, П. П. Шмидт познакомился с кондуктором Сергеем Частником, который отказался вместе с остальными офицерами и кондукторами покинуть крейсер, машинистами Александром Гладковым и Родионом Докукиным, комендором Никитой Антоненко, подшкипером Василием Карнауховым. Все они были социал-демократами или примыкавшими к ним. Именно Сергей Частник первый познакомился со Шмидтом и призвал экипаж «Очакова» точно исполнять все распоряжения Петра Петровича.

— Если будет бой, товарищи, — сказал Частник, — это будет бой за счастье народное. Коли суждено нам принять смерть, так вместе со Шмидтом примем ее, чтобы хоть дети увидели счастье…

Частник не ошибся в П. П. Шмидте. Когда крепостная артиллерия открыла огонь по катеру и по крейсеру, П. П. Шмидт скомандовал:

— Комендоры по местам!

Вести ответный огонь могли лишь четыре (по другим сведениям — три) орудия «Очакова». Да и зарядов было буквально на несколько выстрелов. Но «Очаков» не сдался, не спустил красный флаг. Он пытался вести ответный огонь по крепостным батареям даже после того, как на него обрушился невиданный по интенсивности шквал огня и металла. Опытные морские офицеры утверждали, что подобного еще не было ни в одном из морских сражений. Представлялось невероятным, что крейсер, несмотря на сотни прямых попаданий и пожар, продолжал держаться на плаву.

П. П. Шмидт отдал команде приказ покинуть корабль. Сам, вместе с пятнадцатилетним сыном, которого накануне взял с собой на крейсер, пытался спастись вплавь. Но был контужен и схвачен. Ни во время первых допросов, ни в месяцы, которые ему довелось провести на острове Березань в каземате Очаковской крепости, мятежный лейтенант не «раскаивался в содеянном», как писали в ту пору близкие к правительственным кругам газеты. Делалось это с целью принизить П. П. Шмидта, объявить человеком импульсивным, не ведающим, что он творит. На деле все было иначе: П. П. Шмидт, С. П. Частник, А. И. Гладков и Н. Г. Антоненко до конца остались верными своему долгу, на суде подтвердили, что действовали сознательно — так, как велели им совесть и убеждения.

Никто из них не просил пощады.

— Я выполнял долг свой, и если меня ждет казнь, то жизнь среди народа, которому изменил бы я, была бы страшнее самой смерти, — заявил П. П. Шмидт на суде. — Я знаю, что столб, у которого встану я принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох нашей родины… Позади за спиной у меня останутся народные страдания и потрясения тяжелых лет, а впереди я буду видеть молодую, обновленную, счастливую Россию.

Эти слова были произнесены 17 февраля 1906 года, а через полмесяца, 6 марта, на западном берегу острова Березань были вырыты четыре могилы. Около могил стояло четыре открытых гроба. В две линии расположились взводы Очаковской крепостной артиллерии — всего 5 взводов. Если корабельный взвод отказался бы открыть огонь, солдаты, находившиеся во второй линии, должны были залечь и стрелять по «новым бунтовщикам». Была и еще одна сверхсекретная инструкция. В случае, если во время казни возникнут беспорядки, старшие во взводах должны были лично застрелить в упор приговоренных, не ожидая действий солдат.

Осужденных подвели к столбам, врытым у могил, хотели завязать им глаза. Но все четверо отказались. Перед командой «пли» Сергей Частник крикнул:

— Прощайте, Петр Петрович!

— Прощайте, друзья! — ответил П. П. Шмидт.

Через два дня из Петербурга во все города России полетела телеграмма за подписью министра внутренних дел П. Дурново. «Губернаторам и градоначальникам. Никакие демонстративные панихиды или демонстрации по поводу казни лейтенанта Шмидта ни под каким видом не должны быть допускаемы».

Получил подобную телеграмму и Ялтинский градоначальник, новоиспеченный генерал Н. А. Думбадзе. Но он и сам догадался, еще до инструкций из столицы, распорядиться, чтобы в гимназиях не прекращали занятий в память о Шмидте, на улицах не пели «Вы жертвою пали» и «других песен предосудительного содержания». Все пытался предусмотреть Н. А. Думбадзе, даже о пении вспомнил. Только о живописи расторопный генерал позабыл. А она-то и доставила ему немало хлопот!

Зауэр капитулирует

Зауэр неистовствовал. Зауэр заикался. Зауэр пыхтел, как забуксовавший паровоз. Разве такую картину он желал бы иметь в своем пансионате? Художник не выполнил условий заказчика. Речь шла о спокойном, тихом, ласкающем глаз море. А сотворено нечто непотребное. От такого моря веет не покоем, а напротив — беспокойством и какой-то нервностью. Вид картины тревожит, будоражит, наводит на мысли ненужные. Например, о вечности природы и кратковременности бытия каждого отдельно взятого человека, а нужно, мол, совсем противоположное.

— Что именно? — спрашивал Владимир. — Как это — противоположное? Написать такую картину, которая наводила бы на мысль, будто Вселенная — явление временное, а бесконечны и бессмертны лишь пациенты «Оссианы»? Чего конкретно вы хотите?

— Но я же сказал, — тряс щеками Зауэр. — Мне нужно спокойное море, а вы изготовили море, которое собирается через час или через два делать шторм.

— Да откуда вы взяли такое? Какая волна, какой оттенок, какое сочетание тонов наводит вас на такие мысли?

— Вот эта волна, и еще эта, — говорил Зауэр, тыча пальцем в полотно. — Они еще не сердитые, но которые собираются сердиться. Как это по-руссишь? Есть такое слово… но я забыл… Ага — притаившиеся, которые сейчас заволнуются, кинутся на берег и устроят здесь безобразие.

Владимир возражал, что Зауэру лишь мерещится подобное, а его восприятие картины слишком субъективно.

— А у моих пациентов восприятие есть объективное, что ли? — горячился Зауэр. — Каждый пациент есть субъект. Следовательно, и его восприятие картины тоже есть субъективное. Им нужно спокойное море.

— Что за логика? — пытался возражать Владимир. — Так я могу заявить, что каждый пациент есть объект, а потому его восприятие объективное.

— Какой объект? Объект чего?

— Ну, например, объект лечения… Или же объект эксплуатации со стороны хозяина пансионата. Ведь вы же с них взымаете плату, вдвое превышающую стоимость лечения!

— Ого! — воскликнул Зауэр. — Это попытка вести среди меня пропаганду! Я требую, чтобы вы мне приготовили спокойное, совсем спокойное море. Иначе буду жаловаться вашему хозяину.

Но господин Симонов после гибели дочери стал безучастен ко всему на свете, включая жалобы на собственных служащих. Зауэр долго втолковывал Симонову, что мир стоял и будет стоять на основах частной инициативы и частном предпринимательстве, а потому нельзя поощрять такие действия и такие слова, какие разрешает себе Владимир. Он не выполнил заказ, за который ему обещано хорошее вознаграждение. Это уж не забастовка. Это бунт!

Господин Симонов махнул рукой:

— А почем вы знаете, что говорите дело? Может, никакого предпринимательства и частной инициативы вовсе и не надо? До сих пор жили так, а с завтрашнего дня будем иначе… Мало ли что!

— Как такое можно понять? У вас магазин, фотография… Вы не имеете права единолично, не согласовав это с нами, плевать на святые принципы!

— А мне все равно наплевать! — заявил господин Симонов. — На святые принципы, на мой магазин и на мою фотографию. Сгорели бы они однажды!

Зауэр ушел, а Симонов пригласил Владимира в кабинетик.

— Умучил тебя немец?

— Ничего, отобьюсь!

— А то — возьми у меня. Швырни ему в лицо задаток. Пусть катится подальше вместе со своими деньгами, пансионатом и теориями!

— Спасибо, Александр Семенович, за участие, но, думаю, как-нибудь разберусь с Зауэром.

— Смотри… Ведь мне теперь все ни к чему — ни магазины, ни деньги, ни фотография. Хочешь, на тебя завещание составлю? Ну-ну, не хмурься! Знаю, что гордый. Сам был когда-то таким же. Только на собственные руки да на смекалку надеялся. И вроде не напрасно, а теперь видишь, как все обернулось.

Симонов открыл тумбочку стола. Послышалось характерное глухое позвякивание плохого стекла, так отличающегося от малинового звона хрусталя — горлышко бутылки ударилось о край граненого стакана.

Владимир возвратился в свою каморку и сел за станок ретушировать негативы. Пластинки были стандартные. Да и сюжеты одинаковые: два брата, сосредоточенно глядящие в объектив. Отец сидит в креслах, сын стоит за его спиной. У обоих на лицах — торжественность и умиление самими собой — тем, какие они нарядные, праздничные, совсем настоящие господа. Или же две подружки — полосатые блузки, украшенные воланами и прошивками, с бантами или перьями… Почему-то любили фотографироваться группами. Уж не потому ли, что в одиночку страшно появляться перед объективом? Будто бы сам себя отдаешь на суд времени.

Владимир работал чисто механически: где надо, соскребал ланцетом черноту, в других местах кисточкой наносил белила. И все виделись ему красноватый отблеск взрыва на месте, где только что плясал на волнах катер, лучи прожекторов, упершиеся в зияющие пробоинами борта горящего крейсера. И девушка с рукой, протянутой к выключателю. Никогда уже он не увидит ее глаз, не услышит голоса: «Лишь я одна тебя люблю! О, вспомни, вспомни, милый мой!» И не договорить того, что недоговорено, не спросить того, чего не успел спросить. Понять это было не так-то просто.

Несколько дней назад он попробовал спросить Александра о Марии. Тот вскинулся на подушках — бледный, тревожный.

— Кто рассказал? Спартак? Шуликов?

— Я не думал, что это секрет.

— Нет, не секрет. Но тема запретная.

Вот теперь, наверное, и для него, Владимира, девушка в проеме двери — тема запретная.

Внезапно на фоне окна прописался профиль Надежды. Палец, обтянутый коричневой лайкой, стучал в стекло. Владимир жестом показал, что сейчас выйдет на улицу, сложил отретушированные негативы в конверты, убрал станок, оставил на столе записку, что будет работать дома, хотя господин Симонов никогда не требовал от него такого рода отчетов, и снял с вешалки плащ.

Зима была теплой. Правда, в самом начале декабря на перевалах и даже в Алуште выпал было снег, но тут же стаял. И теперь к середине дня воздух прогревался настолько, что по набережной можно было ходить без шапки и в сюртуке.

— Здравствуйте, вы совсем по-летнему. Накиньте хотя бы плащ.

— Тепло, — ответил Владимир.

— Я только что от Зауэра. Он сочиняет вам письмо. «Не имея возможности вызвать на дуэль, вынужден вызвать в суд…» Или же что-то в таком роде.

— Если решится на дуэль, то узнайте у него, что он предпочитает: пистолеты, шпаги, дубинки или же обычные кулаки?

— На моих глазах вы становитесь другим человеком. — И быстрый, скользящий взгляд из-под полей шляпы. — Это, может быть, самое интересное из того, что я наблюдаю в своем затянувшемся ялтинском сидении. В вас просыпается нечто дремавшее, наверное, где-то в глубине души. Неожиданная твердость. Я бы даже сказала — агрессивность. Я вспоминаю Людмилу Александровну и ее слова…

— Поговорим о другом, — прервал ее Владимир.

— Извините, — сказала Надежда. — Но поверьте, я вам друг. Хотя, видимо, бесполезный. Странно все… Люди встречаются, находят друг друга, чтобы тут же потерять… Я о нас с вами… Как давно мы не были на этюдах! И боюсь, никогда уже на них не выберемся. Что происходило с вами во время отсутствия в Ялте — загадка. Сами вы молчите, не хотите рассказывать… А дни уходят. Они невозвратны. Ушел день — и не окликнуть его, не вернуть назад. Я живу только единым мигом. Стараюсь не пытаться заглянуть в будущее. Вы — иначе. Я это вижу, чувствую. Вы напряжены, постоянно в каких-то думах. А почему бы нам с вами сейчас не позабыть обо всем и не отправиться, к примеру, в ресторан «Франция»? И если нам с вами вечер понравится и запомнится, так это же будет подарком судьбы, тем, что у нас уже никто и никогда не отберет, о чем можно будет вспомнить с милой улыбкой в глубокой старости, даже на пороге ухода в мир иной… Вижу, вам не до всего этого. Над чем работали в последнее время, кроме заказа для Зауэра?

— Ни над чем. Только над заказом.

Не мог же он признаться, что не только днем, но до глубокой ночи, уже при свете лампы, пишет небольшое полотно, не написать которое он уже не может: осеннее море в сумерках и горящий крейсер. Если картина выйдет удачной, он найдет способ ее где-нибудь выставить.

— Кстати, где наш общий друг Александр?

— Проще всего узнать об этом у него самого. Напишите ему письмо. Он вам оставил адрес?

— Оставил. — Надежда открыла ридикюль. — А вот и отправленная ему в Симферополь открытка. Видите, не поленилась написать. Прочитайте и приписку почтовой конторы: «Не доставлено за ненахождением адресата в городе». Сегодня вернулась. Я знаю много больше, чем кажется. Знаю или догадываюсь обо всем на свете. Но о многом помалкиваю.

— Ваше дело и ваше право. Не так давно я познакомился с человеком, который знает все на свете и интересуется тоже абсолютно всем — от слонов Ганнибала до индийской философии. У него прекрасная дача на берегу моря, библиотека…

— Позвольте, позвольте, господа! — послышался сзади бархатный баритон. — Не обо мне ли речь? Я, безусловно, и мечтатель, и глупец, и выскочка. В чем и расписываюсь.

Это был Шуликов. Чисто бритый, лощеный, великолепно одетый — цилиндр в левой руке, плащ-крылатка на белой подкладке, лаковые туфли с гамашами. Позади Шуликова стоял Витька.

— Как я узнал, где вы? Очень просто: ваш юный сосед привел меня сюда. Он же назвал мне и имя дамы, с которой вы имеете честь прогуливаться… Теперь разрешите представиться, коль скоро вы, Владимир Константинович, забыли назвать меня… Ну, ничего, нарушение этикета спишем на растерянность от моего внезапного появления.

Шуликов на этот раз был вновь в великолепной форме. С его уст слетали слова красивые, округлые и яркие, как разноцветные воздушные шарики. И возникала иллюзия, мираж — будто слова Шуликова так же, как шарики, стремительно улетают к облакам. Он полностью взял инициативу в свои руки. Надежда была осыпана ворохом комплиментов и водворена в пансионат. Затем отправились домой.

— А все же здорово, что мы с вами еще раз повидались. Лично для меня, Венедикта Шуликова, это очень важно. — И, обращаясь к Витьке, Шуликов продолжил: — К сожалению, для тебя я не привез ничего интересного. Впрочем, возьми брелок-компас. Он все равно попусту болтается на цепочке моих часов.

Александра застали хохочущим. Это было полной неожиданностью. Он держал в руке маленькую коричневую книжку с золотым тиснением:

— Вот послушайте, обязательно послушайте! — сказал он, даже не удивившись поначалу визиту Шуликова. — Уму непостижимо, что может наговорить один современник о другом… «По характеру музыки романсы Чайковского однообразны… Он не внес в романсное дело ничего нового… Желание сочинять во что бы то ни стало приводит его творчество к работе насильственной, тяжеловесной, неестественной…» И это писал всего лишь пятнадцать лет назад Цезарь Кюи — никак не дилетант в музыке. Самое удивительное, то, что Кюи, наверное, искренне верил — Чайковский будет забыт. Даже не пугающая, а комичная близорукость. А может быть, еще непознанный закон — новое всегда непонятно, оно многих пугает и вызывает в душах даже не очень слабых людей желание протестовать — на всякий случай… Но какими судьбами, Венедикт Андреевич?

— Соскучился и приехал. Нет, нет, лежите, не поднимайтесь. Бледен и синева под глазами. Фруктов надо побольше, мяса. Желательно, телятины. Наши далекие предки уже знали, что для выздоравливающего телятина и фрукты — первейшее дело. Сообщаю последние новости о севастопольских знакомых. Меня посетил ротмистр Васильев… Помните человека, который встретил нас неподалеку от музея? Тогда переоделся под рабочего. Так вот, этот ротмистр посетил меня, долго расспрашивал об исчезнувшем садовнике Малинюке, который и проработал у меня по найму чуть больше недели. Ротмистра интересовало, ничего ли Малинюк не украл? Знаю ли я, куда садовник направил стопы свои? И на тот, и на другой вопрос я ответил отрицательно. А через два дня после беседы с ротмистром обнаружил, что исчезли из моей коллекции скифские золотые украшения.

Но вся штука в том, что украшения хранились у меня не взаправдашние, а поддельные. Золоченая бронза. Изготовили по рисункам одесские ювелиры. Вот какая история: и сам садовник оказался фальшивым, и украл он поддельные драгоценности. Куда он сбежал? В Африку? В заволжские степи? Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Ну, рассказывайте, как вы тут живете?

Когда же Шуликову показали картину, над которой Владимир работал ночами в ущерб заказу Зауэра, фабрикант устриц долго всматривался в полотно, молчал, жестом попросил зажечь еще одну лампу. Затем сказал:

— Да, это было именно так. Мне кажется, я так и слышу крик: «Братцы!» Отчего это?

— Это картина-очевидец, картина-документ, — сказал Александр. — Потому и особенно ценна.

— Да, конечно, — пробормотал Шуликов, думая, видимо, о чем-то своем. — Все это так. Мне неясно другое: вы с Владимиром настолько разные люди… Вы — логик. Ваша мысль отточена, как стальной клинок. Вы не говорите, а фехтуете. Владимир представляется более мягким. Его характер, так сказать, не столь графичен. Странно, что в конечном итоге вы оказались единомышленниками.

— Не вижу ничего странного, — согласился Александр. — Владимир шел к тому же, к чему шел я, своим путем, во многом через ощущения, эмоции.

— Помилуйте, но вашему делу нужны борцы, солдаты.

— А кто сказал, что художник не может быть солдатом, а солдат — художником?

— И вправду! Странное дело, я не могу толком объяснить многие собственные поступки последних дней. Вряд ли можно найти человека более далекого от политики, чем я. Но и вы оба мне по-человечески чем-то очень близки. И мне хотелось бы сделать для вас не только что-либо приятное, а, прежде всего, нужное. Сейчас я приехал повидать вас и побеседовать часок-другой. Да, кстати, не хотели бы вы продать мне картину?

— «Очакова»? Нет, у меня относительно нее другие планы, — ответил Владимир. — Назревает беда с другой картиной. Я ее делал по заказу.

Узнав об истории с Зауэром, Венедикт Шуликов засмеялся, надел цилиндр и перчатки, перебросил через правую руку свою трость с набалдашником из слоновой кости, вырезанной в виде львиной головы, и направился в «Оссиану». Вручив Зауэру свою визитку, Шуликов в изысканных выражениях извинился за вторжение, но объяснил его своей любовью к живописи. Не мог бы Зауэр показать ему картину, написанную недавно молодым ялтинским художником, фамилию которого он, Шуликов, уже успел позабыть. Зауэр обрадовался визитеру. Стал ругать всех ялтинцев, а упомянутого молодого художника — особо рьяно. Но картину показал. И тут ему пришлось пережить потрясение. Тонкий знаток искусства Венедикт Шуликов заявил, что картина выполнена превосходно и сделает честь любому собранию. Он битый час вздыхал, отходил назад и присматривался к картине, толковал о темпераменте художника, сумевшего передать «нерв» моря. Очень просил Зауэра продать полотно. Но Зауэр сказал: «Уф! Как жаль! Я сам ее начинаю любить!»

— В общем, теперь он ни за что не подаст на вас в суд, — уверил Шуликов Владимира поздним вечером, когда они пили чай в одном из лучших номеров гостиницы «Санкт-Петербург», где с постояльцев брали до пятнадцати рублей в сутки. — Душа Зауэра смущена и трепещет. Кроме того, я развивал перед ним мысли о том, что две стихии не терпят власти над собой: сама природа и ее дитя — человек, который, по сути, так же внутренне безбрежен, как сама природа. И этим окончательно сбил Зауэра с толку. Сама же по себе мысль о том, что ни человек, ни природа не терпят над собой насилия, случайно пришла мне в голову. Но уверен, кто-нибудь из поэтов когда-нибудь в будущем отольет эту мысль в звонкие строки… Все же странные мысли мне иной раз взбредают на ум. Какие-то абстрактные и праздные. Но бог с ними! Вернемся к делам бренным. Какие планы у Александра? Я мог бы предложить ему отдохнуть на моей вилле, но сами знаете, что сейчас делается в Севастополе.

— Нет, пока Александр здесь в безопасности.

— Нужны ли деньги?

— Теперь, когда Зауэр выплатит деньги за картину, мы богачи.

Наутро, когда Шуликов был уже на полпути к Севастополю, Владимиру принесли от Зауэра пакет. Сопроводительная записка гласила:

Милостивый государь, полагаю имевшее быть между нами недоразумение, которое есть не более как шутка, не будет поводом для нашего разругательства. Хотя мне было необходимо другое море, я не есть в обиде, не намерен вызывать на дуэль или в суд. Напротив, использую картину не для окон, а для украшения зала. Сегодня же намерен дать заказ на раму. При сем приложение: 700 рублей гонорара за большой объем работы.

Искренне Ваш Ф. Зауэр

Бой у магазина

Николай Антонович Думбадзе слыл человеком спокойным, твердо знающим, чего он хочет. Недаром же дослужился до чинов высоких и должностей ответственных: начальник охраны Ливадийского дворца, командующий дивизией специального назначения, градоначальник города Ялты.

Ни дать ни взять — три ипостаси в одном лице.

Генерал был крайне уверенным в себе человеком, а вернее, — самоуверенным. Иначе он не произнес бы совершенно удивительной фразы, которую передавали в Ялте из уст в уста.

— Что вы все жалуетесь: умер Чехов — да умер Чехов? Этот умер, другой отыщется! Не на Чеховых, а на полицмейстерах держится природа.

Правда, Думбадзе не пояснил, что он подразумевает под словом «природа». Существующий в Ялте порядок вещей? Страну в целом? Или же планету, с ее пятью населенными континентами и одним, покрытым вечными льдами?

А вот сегодня градоначальник на минуту даже потерял себя. Рука его, державшая очередное донесение о положении дел в Ялте, дрожала. «Нынешний день, — сообщали генералу, — начался в городе с маловажного события, которое в результате оказалось первым камешком, с которого начинается обвал в горах».

— Какой обвал? В каких горах? — пробормотал Думбадзе. — Зачем обвал?

И, шевеля губами и дергая бровью, продолжил чтение: «Ранним утром в витрине писчебумажного магазина господина Симонова возник предмет, который при ближайшем рассмотрении оказался картиной неизвестного происхождения, на коей был изображен горящий крейсер. Огонь отражался в воде и осветил тучи, нависшие над морем. Надписи не было, но публика, собравшаяся у магазина, поняла, что на картине изображен „Очаков“. Среди разговоров были такие: „Отлично сделано!.. Кто художник?.. „Очаков“ похож на живое гибнущее существо… Тот, кто открыл по нему огонь, — преступник… Мне за огнем и клубами дыма видится лицо Шмидта… Думается, он решил пожертвовать собой, чтобы пробудить армию и флот…“ Были высказывания и более опасного характера. Один, судя по облику, рабочий призывал всех к действиям против властей, подобным тем, которые были совершены в Севастополе. На мои вопросы, где владелец магазина господин Симонов и кто нарисовал картину, ответа я не получил. Приказчик утверждал, что господин Симонов, которого он именовал „Черномором“, в магазин еще не приходил, что же касается картины, то она будто бы возникла в витрине сама собой. Такое объяснение я не счел достаточным, но изъять картину самочинно не представлялось возможным ввиду возбуждения толпы и возможности возникновения нежелательных последствий с применением физической силы. Потому мною вызваны были из околотка два полицейских, с которыми по истечении получаса я вновь приблизился к магазину. С тех пор толпа там выросла, достигнув семидесяти — восьмидесяти голов. Некоторые занимались распеванием песни, известной под названием „Красное знамя“, другие загораживали от нас витрину магазина и чинили всяческие помехи, которые выражались в том, что перед нами не расступались и норовили высказать в наш адрес неуважение способом смеяния нам в лицо. На окрик „расступись!“ все же расступились. Но тут в нас ударил фейерверк, что привело к естественному испугу и временному отступлению от витрины. Причина фейерверка заключалась в том, что на трубе, окружающей витрину, были укреплены шутихи, соединенные между собой бикфордовым шнуром. Можно сделать умозаключение, что шутихи и шнур установил неизвестный мальчишка лет одиннадцати-двенадцати, который бегал у витрины с коробком спичек в руке. Тем временем, картина бесследно исчезла, что окончательно выяснилось, когда рассеялся дым и суета, поскольку оставшаяся публика с пением вышеупомянутой песни направилась по Пушкинскому бульвару в направлении бульвара Ломоносовского…»

Генерал положил мелко написанные листики на стол и прихлопнул их пухлой волосатой рукой. Затем поднял тяжелый взгляд на бледного человечка, стоявшего в пяти шагах от генеральского стола и робко переминающегося с ноги на ногу, не смея ступить на ковер.

— Сколько времени ты это писал?

— От силы час, ваше превосходительство.

— Куда тем временем ушли демонстранты?

— Виноват, ваше превосходительство, не доглянул.

— А картина, значит, исчезла. Дым рассеялся — картины как не бывало.

— Как не бывало, ваше превосходительство.

— Значит, с позором и без трофеев?

— С трофеями, ваше превосходительство. Мальчишку-то мы задержали.

— Мальчишку? — переспросил генерал почти шепотом. — Мальчишку все же задержали! Оказывается, он в дыму не растаял. Картина растаяла, а мальчишка нет! Иди-ка ты, любезный, вон и на глаза мне впредь не попадайся.

Затем генерал долго стоял у окна, барабанил пальцами по стеклу и с неудовольствием глядел на серо-черное, каким оно бывает только поздней осенью или ранней весной, море. Генеральский лоб прорезали две морщины — Думбадзе размышлял. Впрочем, недолго. От дум тайных и туманных оторвал генерала шум в «предбаннике» — так именовали комнату перед кабинетом градоначальника. Оказалось, это явился владелец пансионата «Оссиана» Зауэр и просил, чтобы его пропустили к генералу. Зауэра никто не звал. И было не совсем ясно, зачем он пожаловал. Но Думбадзе открыл дверь и жестом пригласил Зауэра войти. Кресла не предложил. Да и сам не сел, а оперся о письменный стол — так обычно выслушивал доклады император. Кроме того, император носил сапоги гармошкой. Генерал стремился подражать монарху и в том, и в другом. Но если занять нужную позу у стола было делом нетрудным, то гармошка на генеральских сапогах упрямо распрямлялась. Это было делом естественным — ведь император был сухоног, а толщине икр на ногах Думбадзе могли позавидовать профессиональные борцы. Какая уж тут гармошка? Дай бог, чтобы голенище не треснуло по шву!

— Ну? — спросил генерал и со скукой уставился на молитвенно сложившего руки на груди Зауэра. — Зачем пожаловали?

— Я счел своим долгом. Только что был у магазина Симонова.

— И видели картину?

Зауэр кивнул, открыл было рот, но ничего не произнес и еще раз кивнул.

Генерал спросил, да точно ли на картине изображен мятежный «Очаков», а не какой-нибудь другой случайно загоревшийся корабль? Получив ответ, что не может быть никаких сомнений в том, что на картине изображен именно «Очаков», даже обгоревший остов которого по приказу адмирала Чухнина был разрезан на куски, Думбадзе отпустил Зауэра и распорядился выяснить, не сошел ли господин Симонов с ума. Но в любом случае, нормален Симонов или помешан, приказал немедленно доставить к нему владельца магазина.

Но то, что произошло в следующие полчаса, выходило за рамки фантазии даже видавших виды стражей порядка. Господин Симонов отказался прийти к Думбадзе. И заявил, что вообще не намерен беседовать с кем бы то ни было о живописи, поскольку страдает одновременно дальтонизмом и астигматизмом, то есть не различает оттенков цвета, а формы видит искаженными. И два таких дефекта зрения лишают его возможности судить не только о качествах выставленной в витрине его магазина картины, но и попросту понять, что же именно на ней нарисовано. Он лично полагает, что художник изобразил всего-навсего конец света. А поскольку все понимают, что конец света должен когда-либо наступить (нельзя же ставить под сомнение авторитет Библии!), то почему не дать художнику право пофантазировать на эту тему, а публике не проникнуться нравоучительным содержанием картины?

Будь слова господина Симонова менее дерзкими, его немедленно привели бы к Думбадзе силком. Но тут решили, что владелец писчебумажного магазина и фотографии или же пьян, или действительно невменяем. Потому посчитали за лучшее пока что оставить его на время в покое…

— Хорошо, — сказал генерал, выслушав донесение. — С Симоновым разберемся рано или поздно. За толпой, которая направилась к Ломоносовскому бульвару, установить наблюдение. А сейчас в кабинет ко мне задержанного мальчишку.

И вот перед ним стоял Витька — смешной, веснушчатый, с открытым бесхитростным лицом. Такой мальчишка вроде бы не мог ни врать, ни юлить не то что перед генералом, а даже перед директором своего реального училища.

— Ты обстрелял полицейских?

— Нет.

— Не лги! — генеральский палец, как маятник, закачался перед носом Витьки. — Что же, витрина сама по себе взорвалась?

— Так это я фейерверк делал.

— Фейерверк? Гм! А куда же подевалась сама картина?

— Не знаю.

— Ладно, мальчик, — сказал генерал. — Сейчас ты получишь маленький урок. Тебе придется некоторое время посидеть в подвале, пока не вспомнишь, куда делась картина и кто ее выставил в витрине. Увести! Кормить, как всех задержанных!

Когда адъютант-секретарь вернулся и доложил генералу, что его приказание исполнено, Думбадзе изрек:

— Лучшего заложника нам не придумать. Все социалисты, кроме всего прочего, еще и человеколюбивы. Они потому и социалисты, что грешат человеколюбием. Кто-нибудь из них обязательно придет повиниться, чтобы вызволить мальчишку.

И в этом Думбадзе не ошибся.

Портрет четвертый — генерала Думбадзе

Тут впору будет немного рассказать о самом Николае Антоновиче Думбадзе. Определяющей чертой характера генерала было удивительно развитое чувство подозрительности. В глубине души он подозревал всех, в том числе и самого императора (о чем, естественно, вслух не говорил) в недостаточно твердом поведении по отношению к бунтовщикам. Считал, что совершенно ни к чему издавать в стране такое количество газет и журналов, которое издавалось в ту пору. Видел угрозу в возникновении синематографа (как тогда называли кино).

Еще одна небезынтересная деталь. С Думбадзе чуть было не случился тяжелый припадок, когда он прочитал рассказ А. П. Чехова «Унтер Пришибеев»: решил, что рассказ написан лично о нем. Генерал отправился к праотцам накануне 1917 года, и его не судили, как судили Ставраки. Но в тот день, о котором идет речь, Думбадзе был еще жив и вполне здоров, если не считать давнего припадка (врачи определили его как параксизм эпилепсии), случившегося после прочтения «Унтера Пришибеева». И действовал он решительно и даже вдохновенно. Думбадзе распорядился отправить взвод солдат на бульвары и к каменоломням, где, как предполагалось, должен был состояться митинг. Впрочем, солдаты с примкнутыми штыками напрасно совершили бросок по городу. Митинг все же состоялся, но там, где его никто не ждал, — у подножия поросшего хилым кустарником безлюдного бугра Дарсана.

Узнав об этом, Думбадзе промолчал. Амбициозный до тупости и нетерпимый до безрассудства, в последние месяцы он учился сдержанности и умению лукавить. Так, ссылаясь на манифест от 17 октября, градоначальник Ялты милостиво разрешил митинги и собрания, но тут же отдал приказ разгонять их, а манифестантов и демонстрантов задерживать на другом основании — за оказание сопротивления властям. Более того, Думбадзе в последнее время пытался в чем-то изменить рисунок поведения. Ведь градоначальнику надлежит быть в большей степени дипломатом, чем положено по должности обычному командиру полка. Градоначальнику помогали в этом две вещи: изданная еще в средине минувшего века книга под названием «Как подобает вести себя лицам начальственным» и зеркало. Не только приказ, не только окрик, но и умение говорить с подчиненными, а также с подследственными ласково, на равных — великое умение, которым обладали все монархи и правители, оставившие хоть какой-либо след в истории. Монархом Думбадзе считать себя, естественно, не мог. Но правитель всего Южного берега Крыма — тоже пост немалый. И вот, по утрам, стоя у зеркала, новоиспеченный градоначальник изображал улыбку. Она походила на оскал. Пытался придать собственному взгляду оттенок терпимости и мудрого всепрощенчества. Ничего не получалось — взгляд был хитрым, лисьим и злым.

Когда-то Думбадзе заказал свои портреты сразу пятерым ялтинским художникам. Портреты эти не сохранились. Зато зимой того же, 1906 года Владимир нарисовал одним росчерком пера карикатуру на Думбадзе: шарообразная голова, орнаментированная мясистым сливовидным носом, мощный впередсмотрящий подбородок, округлый живот, короткие толстые ноги. Если бы не злобный взгляд, то ни дать ни взять откормленный до неприличной для вольного зверя полноты кенгуру. Но именно глаза выдавали характер градоначальника, отличавшийся свирепостью необычайной.

Ковер, генерал и картина

Измученный бессонной ночью, едва живой стоял Владимир на цветном тавризском ковре, держа под мышкой злополучную картину. Она была обернута в плотную серую бумагу, крест-накрест перевязанную шпагатом. И до того грустный, до того жалкий был вид неудачливого художника, что ус генерала дрогнул. Генерал улыбнулся, что случалось нечасто.

— Это? Вы автор? Ну, разворачивайте. Желаю взглянуть. Ближе к свету.

Генерал рассматривал картину, а Владимир глядел на ковер. И казалось ему в эту минуту, что ничего, кроме этого ковра на свете не существует. Что лишь ковер — несомненная реальность. Пушистый, в ярких хитросплетениях линий и пятен. Но вместе с тем удивительно точно подобранный по тону. Пестрота была лишь кажущейся. Ковер поражал гармоничностью. Чувствовалось, что где-то там, в далеком и пыльном Тавризе, творили его руки человека, в чьей душе жило чувство прекрасного.

Сколько лет ковру? Сто? Двести? Где похоронена та женщина, что его ткала? Кто приходит на ее могилу? Да и есть ли эта могила вообще? Может быть, ее давным-давно забросили и разорили…

А ковер существует по сей день и радует глаз. Не гаснет и не меркнет даже под тяжестью генеральского сапога. И хоть в центре он уже немного потерт, но, даст бог, переживет и самого генерала, и тех, кто приходит сюда по утрам с донесениями.

— Так, — сказал генерал. — Отменная картина. Море, конечно, вышло похуже, чем у Айвазовского, но все в целом — почти талантливо. Особенно впечатляет горящий крейсер.

Затем генерал коснулся картины пальцем.

— Краска свежая. Еще не совсем высохла. Как понимать?

— Дело в том, что я развожу краски на касторовом масле. Они очень долго сохнут, но зато лучше ложатся на полотно.

— Я полагал, что касторка употребляется только в медицине.

— Но эта техника известна очень давно.

— По должности я не обязан разбираться в тонкостях живописи, — мирно заметил генерал. — Зато я отлично разбираюсь в тонкостях жизни. Итак, что прикажете делать с вашей картиной и с вами самим?

Владимир оторвал взгляд от ковра и посмотрел в лицо генералу. И было это лицо не грозным и даже не надменным, а каким-то пустым, стертым. И лишь два лисьих глаза убеждали в том, что это не посмертная гипсовая маска…

Сапоги генерала топтали ковер. Думбадзе вышагивал от стола к окну и от окна к столу по одному и тому же маршруту… Было жаль ковра, его хитрых узоров. Казалось, генеральский сапог может их стереть — сделать всего за какой-нибудь час то, что было не под силу столетиям. Генерал играл: он сам себя видел со стороны, как в невидимом зеркале, и, несомненно, учитывал тот эффект, который должен произвести на собеседника. И изображал Думбадзе в эту минуту не мелкого и мстительного человечка, видящего за действием и поступком каждого обязательно какой-нибудь умысел и возможный подвох, а этакого сановного повелителя, способного и на широкий жест…

— Но как мне знать, что вы принесли именно ту картину, которая была выставлена в витрине у Симонова?

— Не понимаю вашего вопроса.

Генерал взял в руки колокольчик.

— Звать Зауэра! — сказал он секретарю.

Услышав знакомое имя, Владимир вскинул голову и тем выдал себя. В глазах генерала на секунду вспыхнул опасный огонек. Затем Думбадзе сел за стол и принялся шелестеть бумагами. Он вчитывался в каждую из них с таким неподдельным интересом, будто листал страницы популярной беллетристической книги.

Что за документы лежали на столе? Доносы сыщиков? Сведения о настроении умов в городе Ялте? Обычные канцелярские бумаги, в муках рождаемые мелкими чиновниками, чтобы кануть в вечность в ту же секунду, как только их прочитали?

Шелестели бумаги… В кабинете было тепло. Владимира клонило ко сну. Он чувствовал себя как бы оглушенным. Ему казалось, что и генерал, и эта комната с широким окном, выходящим на море, и шелест бумаг, и даже роскошный ковер, который только что топтали генеральские сапоги — мираж, нечто пригрезившееся от усталости и бессонной ночи. Узоры на ковре двоились… Чудилось, еще минута — и он уснет, презрев и приличия и самого генерала. Рухнет на тавризский ковер и проспит часов двадцать кряду. И пожалуй, это будет самым удивительным, что повидал на своем веку ковер.

Владимир чувствовал, что уже не в силах с собой совладать, голова падает на грудь.

Но тут вновь загремел колокольчик и генерал рявкнул:

— Симонова тоже! Объяснений не слушать! Будет упираться — волочь силой!

Говорил ли генерал еще что-нибудь, отдавал ли еще какие-нибудь приказания, позднее Владимир вспомнить не мог.

Наступило странное состояние, которое нельзя было назвать ни сном, ни бодрствованием. И ковер, и голос генерала, и все тревоги ушли, отодвинулись куда-то далеко. Он отчетливо видел комнату, огромный стол, над которым возвышалась голова Думбадзе — багровые щеки, мясистый, в синих прожилках нос, вьющиеся волосы с проседью, овальное окно, выходящее на бульвар, но вместе с тем не мог избавиться от ощущения, что все это не декорации, не бутафория, не взгляд на мир в перевернутый бинокль, когда сонм знакомых вещей теряет осязаемость, когда сбиты с детства привычные ощущения дистанции, и в его сознании переплетались сновидения с воспоминаниями, зрительные образы со звуками, мираж с реальностью…

Стрельба ракетами в полицейских у магазина Симонова — Витькина проделка, которая была неожиданностью для всех, в том числе и для самого Владимира. Визжавшие, как ступившие в лужу истеричные дамы, полицейские, прикрывающие руками опаленные лица. Он сам, Владимир, бросившийся прятать картину… Господин Симонов у станка с негативами. Он швырял на пол стеклянные пластинки и приговаривал: «Пусть ломаются! Нечего их беречь! Каждый обессмертиться хочет! Хитры больно! Не выйдет. Негативы побьем да еще ногами потопчем, а фотографии со временем выцветут…»

А через минуту, задними дворами, прижимая к груди картину, Владимир мчал к дому. Появился и знакомый доктор со своим баульчиком.

— Мальчик схвачен и отведен к Думбадзе. Рекомендую вам обоим немедленно укрыться у надежных людей.

— Витька не выдаст! — сказал Владимир. — Но не можем же мы его оставить там. Я сам пойду к Думбадзе.

— Только без картины! — возразил Александр. — И вообще, надо подумать. Картину не отдадим — это ясно. Но нельзя оставить и мальчика в беде. Ведь его взяли как заложника.

— Я и решил идти к генералу.

— Выйти в центр тайфуна? Сильный ход, но как это меняет дело?

И тут вновь вмешался тихий доктор.

— А что, — спросил он, — а что, если прийти к Думбадзе не сейчас. Допустим, завтра. И принести с собой картину.

— Зачем? Картину не отдавать ни в коем случае.

— Вы меня не поняли. Не эту картину, а ее копию. Изготовить к утру…

— Допустим. Но как сделать за несколько часов копию? Реально ли это?

— Дело трудное. Но выхода нет.

Лишь к вечеру добрались до каменоломен у парка Эрлангера.

Александра и Владимира уже ждал доктор, который ушел раньше, чтобы предупредить нужных людей. Доктор сунул в карман Александру какой-то конверт. Очередной рецепт на микстуру? Но почему он в плотном синем конверте? Но тут началось бесконечное лазание через заборы, за которыми прятались шпалеры виноградников, продирание через жалящие кусты терновника, и Александр о конверте на время забыл.

Наконец у какого-то сарая их встретили двое: молодой и пожилой. Оба одетые в простые полуторарублевые серые плащи.

— Мы уже забеспокоились, — сказал младший.

— Все в порядке! — ответил Александр. — Вот картина, которую надо спрятать до поры до времени. Но сначала художник сделает с нее копию. Заготовили лампы?

— Четыре штуки.

— Отлично. В этом сарае вы, Владимир, будете работать до утра. Сделаете копию с картины. Ее завтра и отдадите Думбадзе. Мы с товарищами побудем во дворе. Мало ли что? Кстати, пока не забыл, с удовольствием передаю вам привет от Спартака. Он теперь в Сормове. Зовет и меня туда же.

— Почему вы раньше мне не сказали? Я часто его вспоминаю.

— А раньше я о Спартаке ничего не знал. Только что доктор принес письмо от него. Ну, за работу!

Он писал до рассвета. Конечно же, это была скверная копия. Да и при свете пятилинейных ламп немудрено сбиться с цветовой гаммы, сфальшивить, как фальшивят иной раз певцы, взяв неверный тон. Двое знакомых Александра — они оказались рабочими с маслобойни — запаслись едой. Был огромный термос с чаем, хлеб и брынза. Под утро поели. Затем рабочие аккуратно завернули картину в ветошь, закатали в кусок толи, пожали всем руки и ушли.

— Ну вот, — сказал Александр. — Пора и мне прощаться с Ялтой. Поеду.

— Да в состоянии ли вы?

— Вполне. Правда, бок побаливает. Но это пустяк. Пройдет. Запомните адреса… И в Москве, и в Питере, и в Одессе. Мальчишку же нужно выручить. Уверен, вы сумеете вырваться от Думбадзе. Но не исключено, что на время придется покинуть Ялту. Тогда и понадобятся адреса верных людей. Мне пора в путь. Постараюсь перехватить на Алуштинском шоссе утренний мальпост.

Александр улыбнулся, протянул руку:

— До встречи. Спасайте картину. Об «Очакове» должны помнить не только мы и наши дети, но и внуки внуков наших. И вообще, не на Думбадзе мир держится. И вот о нем-то скоро забудут, а если и вспомнят, то без доброй улыбки. Впрочем, у карателей тоже имеются свои амбиции и свой способ самовыражения. Четыре месяца назад генерал пьянел от счастья, расстреливая в Севастополе восставших, а сейчас с истовостью, достойной лучшего применения, отыскивает вас и вашу картину… Ничего, все это минует. Навсегда.

Вдруг Александр шагнул к Владимиру и прижался щекой к его щеке. И для сдержанного Александра это был поступок крайне неожиданный. Так они и простились.

Три портрета Александра

Существует не один, а три портрета Александра. Автор самого раннего — малоизвестный итальянский художник. Работа выполнена цветными мелками на большом листе сиреневой ирисовой бумаги. Неожиданен фон: амфитеатром карабкающиеся к небу неаполитанские улочки. Множество экзотических деталей: и развешанное на балконах белье (как же без этого в Неаполе), и продавщица жареных каштанов, сидящая на табурете у переносной жаровни, и разгуливающие по пыльным серо-розовым камням мостовой голуби. Сам Александр — он на переднем плане — чем-то напоминает не то Овода, не то художника Марио Каварадосси из оперы «Тоска». Вдохновенное лицо поэта и тираноборца, человека, рожденного для того, чтобы вспыхнуть и погаснуть, как метеор в осеннем небе. Под глазами — темные круги. Мы помним, что в это время ему пришлось пережить личную драму. Но художник, надо думать, пошел по ложному пути — решил придать облику юного русского оттенок байроничности. И оттого, видимо, в портрете много пафосности, внешней романтичности и даже идеализации. И все же это именно Александр. Портрет выполнен весной 1905 года, Александр тогда действительно находился в Швейцарии, а затем в Италии. Дальше было возвращение домой, участие в боях в Севастополе, Екатеринославе, арест и ссылка, окопная жизнь в 1914–1917 годах, снова бои, но уже другие — на фронтах гражданской войны. Опять подполье. На этот раз во врангелевском Крыму.

Еще один портрет. Тоже карандашный. Вернее, это даже не законченная работа, а карандашный набросок. Принадлежит она Максимилиану Александровичу Кириенко-Волошину, известному поэту, критику, художнику, искусствоведу. Датирован 1924 годом. В ту пору Александр занимался охраной памятников культуры и организацией музеев в Крыму. Это Александр добился того, чтобы реквизированные в особняках царствующей фамилии и знати художественные ценности передавали во вновь созданные музеи. Он поддерживал нужных молодой республике людей. В трудное время добивался продовольственных пайков для Марины Цветаевой, Константина Тренева, Максимилиана Волошина, многих художников, археологов, ученых.

Набросок — случайный росчерк пера — все же передает особенности натуры цельной, направленной, волевой. Этот человек, еще не старый, но уже далеко и не юный, привык к действию, к поступкам чётким, определенным и ответственным. Многое уже исполнено, совершено, но впереди еще долгая жизнь. Таким увидел Александра Максимилиан Волошин.

Но пока речь шла о двух рисунках, хранившихся в домашнем архиве. Увидеть их могли лишь немногие. А в послевоенные годы в кабинете Александра (его в ту пору, конечно же, именовали только Александром Ивановичем) можно было видеть выполненный в охристо-коричневых тонах еще один портрет: в кресле, крепко сжав подлокотники, до белизны в костяшках пальцев, сидит уже очень немолодой человек, много познавший и многое повидавший. Закат за окном. Да и большая часть жизни уже за спиной. Но в портрете не было ничего мрачного. Напротив, ощущение непрерывности бытия и великой мудрости мироздания, в котором одно поколение уступает место другому, а сама жизнь — непрерывна.

Если у Александра Ивановича спрашивали, кто автор портрета, он отвечал: «Мой давний друг». И называл фамилию Владимира. Иной раз показывал и фоторепродукцию картины «„Очаков“ в огне», коротко рассказывал об истории ее спасения.

Повезло и мне: я услышал о тех давних событиях из уст самого Александра Ивановича.

Думбадзе торжествует

Владимир в очередной раз очнулся от того, что в дверь генеральского кабинета постучали. Сколько раз за последние полчаса он вот так внезапно улетал в темноту, проваливался в сон, а затем усилием воли заставлял себя вернуться в этот мир и следить за всем тем, что происходит в огромной комнате с тремя венецианскими окнами, выходящими на море.

В дверь постучали. Осторожно ступая, вошел уже знакомый секретарь-охранник, приблизился к столу и склонился над генеральским ухом.

— А она здесь зачем? — удивился, выслушав секретаря, Думбадзе. — Пусть подождет.

Миновало еще десять минут. А может быть, и целых полчаса. Узоры на ковре превратились в бессмысленное сочетание пятен. Владимир протер глаза. Предметы в комнате обрели нормальные формы…

Наконец безликий страж генеральского кабинета ввел Зауэра.

— Милости просим! — Думбадзе не поднялся из-за стола. — Что-то вы не очень спешили явиться на вызов.

— Пока одевался… — начал Зауэр. — Я был в домашнем халате.

— Милости просим! — повторил Думбадзе. — О халате в другой раз.

И это «милости просим» прозвучало зловеще, как будто приглашали войти не в кабинет, а в клетку с проголодавшимся тигром.

— Я вас призвал для того, чтобы вы опознали картину, взбудоражившую вчера публику. Вы ее видели. Отвечайте — она?

— У меня есть картина этого художника. Я ее уничтожу…

— Не отвлекайтесь! Она ли? Та самая картина?

— Да, вчера она была в витрине магазина. Конечно, она.

Но тут в приемной учинился непонятный шум, грохот. Голос господина Симонова, могучий, мощный голос несостоявшегося оперного баса, прорвался сквозь стену:

— А мне ждать некогда!

И господин Симонов, оттолкнув секретаря, распахнул дверь и шагнул в кабинет. Следом за ним — и это было совсем уже неожиданным — робко ступила на ковер и Надежда.

— Что это значит? — тихо, но со значением спросил Думбадзе. — По какому поводу вы врываетесь в мой кабинет?

— Да уж не сам по себе! — ответил Симонов. — Звали. И настойчиво. Даже полицейских за мною посылали. Не так ли? Ну вот я и пришел.

— Но кто вы, собственно, такой?

— Александр Семенович я, Симонов. Владею фотографией и писчебумажным магазином.

— А-а, так это вы! — генерал принялся ходить вокруг. Симонова, как кот бродит вокруг лакомого куска. — Дайте-ка поглядеть на вас вблизи. С какой же целью, любезнейший, вы устроили художественную выставку в витрине своего магазина? Надеюсь, картина туда попала не без вашего ведома?

— Отпустите мальчишку! — сказал Симонов, он смотрел в окно и не следил взглядом за перемещениями генерала. — Со мной делайте все, что хотите, а мальчишку выпустите! Иначе я подожгу город. Начну с собственного магазина.

Генерал, задрав голову (он был много ниже Симонова), с минуту глядел в лицо шумному визитеру.

— Как поступить с мальчишкой, я решу позднее. Что же касается вас, любезнейший торговец писчебумажными товарами, то для начала вы дадите подписку о невыезде из Ялты.

— Я и так никуда выезжать не собираюсь. А расписаться могу сию секунду, хотя бы вот на этой стене. Отпустите мальчишку!

— Да кто он вам — внук? Племянник?

— Мы друзья.

— Не более и не менее?

— И не более и не менее! — ответил господин Симонов.

— Художник и картина найдены. Мальчишка будет выпущен.

— Это все, что я хотел узнать.

— Но зато я хотел узнать еще кое-что. Уже в связи с вами.

— В другой раз! — заявил Симонов.

И спокойно вышел из кабинета.

— Хватит! — стукнул по столу кулаком Думбадзе.

— Что? — испуганно спросил Зауэр.

— Хватит ломать комедию! За Симоновым установить наблюдение с этой же минуты. А вам что здесь надо, барышня?

И тут заговорила Надежда.

— Мой долг…

— В чем он — ваш долг?

— Я должна сказать, что этот человек ни в чем не виноват.

— Кто? Симонов?

— Я пришла сообщить, — Надежда овладела собой, — что находящийся здесь Владимир Константинович, мой добрый знакомый, не писал картины, вызвавшей в городе беспорядки. Картина написана не в его стиле, не в его манере. Наконец, он — человек далекий от политики. Человек искусства, подлинный художник в душе, далекий от мирских страстей.

— Очень мило! — загадочно произнес Думбадзе. — От чего еще он далек? А к чему близок? Господин Зауэр, значит, вы лгун?

— Ни в коем случае! — воскликнул толстяк. — Я говорил правду! Барышня сама мне сказала, что картину писал арестованный вами художник.

— Вы подлец! Я высказала лишь предположение, — сказала Надежда Зауэру. — Кроме того, можно ли разглашать доверительные разговоры?

Зауэр вскинул голову.

— Да! — заявил он. — Можно и необходимо, если человек уважает власти и порядок…

— Помолчите! — поднял руку генерал. — Итак, сам художник сознается, что написал эту картину. Более того, приносит ее сюда, но тут является барышня и принимается нас всех уверять бог знает в чем.

— Вы сознались? — спросила Надежда у Владимира.

— Я и не скрывал, что картина моя.

Надежда повернулась и вышла из кабинета. Ее никто не задерживал.

Генерал поднялся из-за стола. Из-под насупленных бровей глядели два хитрых глаза. Он направился вдоль дубовой панели к тому месту, где стояла на полу картина.

— Вернемся к предмету разговора, — сказал генерал. — А предмет перед нами. Что же вы можете сказать по этому поводу, Федор Дмитриевич?

— Ужасно!

— Вы считаете картину ужасной?

— Да, несомненно. У меня есть другая картина этого художника. Ничего особенного: спокойное море. Но я ее сегодня сожгу.

— Мы с вами не знатоки живописи, Федор Дмитриевич, — задумчиво произнес генерал. — Может быть, картина хороша. А мне настолько понравилась, что я решил с нею не расставаться. И вам не советую уничтожать свою. За нее, наверное, деньги плачены. Да и сюжет, как вы мне рассказывали, невинен — море… А море, если по нему не плавают корабли и в нем не купаются люди, всегда невинно и лояльно по отношению к властям. Но, ежели на нем появился хоть один корабль, тут уже надо смотреть в две подзорные трубы, под каким флагом он плывет? Так что не спешите расставаться со своей картиной.

— Мне говорили то же самое, — растерянно пробормотал Зауэр, тряся грушевидной головой, видимо, он очень испугался, да к тому же не понимал, к чему клонит генерал.

— Кто говорил?

— Венедикт Андреевич. Севастопольский фабрикант устриц господин Шуликов.

— Он был в Ялте?

— Недавно.

— Как случилось, что я о том не знаю? Шуликов — личность капризная и вздорная. К нему бы приставить дюжих нянек в мундирах и усах, может, уму-разуму и научили бы. А пока он сам не знает, чего хочет. Ничего, авось со временем поуспокоится. Он не из фанатиков. Любит удобства и покой. Такие под старость норовят ревностным служением загладить шалости лет молодых. Но возвратимся к картине. Меня она удивляет. Верно говорят: в искусстве есть своя сила. Подумать только: сгорел «Очаков». Казалось бы, и конец делу… Но — гляди ж ты! — воскресил художник и сам корабль, и огонь, его пожиравший, и даже людей на капитанском мостике, тех людей, которых, определенно, уже нет в живых… Но они живут на картине. Вызывают к себе жалость, у других — будят гнев и желание отмщения. Не убежден, что кто-нибудь, насмотревшись на эту картину, не пошлет пулю, к примеру, в меня или же в вас, глубокоуважаемый Федор Дмитриевич… Впрочем, вы свободны. И я благодарен вам за услугу. Значит, вы никак не могли ошибиться — это именно та картина, которая была выставлена в витрине магазина Симонова? Вопрос очень важный. Подумайте дважды до того, как ответить.

— Да, я думаю… Ошибиться я не мог бы. Конечно, она.

— Благодарю вас. Если у вас дела, спешите. Мне надо поговорить с художником с глазу на глаз.

Когда закрылась дверь за Зауэром, генерал хорошо отрепетированным жестом пригласил Владимира пересесть к столу.

— Наш разговор прервали. Продолжим его.

— При одном условии, — сказал Владимир. — Вы должны освободить мальчика.

— Ультиматумы — моя привилегия. Кроме того, я дал слово — и мальчишка будет освобожден. Хватит об этом.

— Нет, разговор между нами возможен лишь при условии, что мальчика выпустят сейчас же.

— Вы не из легких собеседников. — Нос генерала стал лиловым. — И терплю все это я лишь из уважения к вашему таланту. Картина удивляет, заставляет задуматься о многом. Предлагаю мужской договор: не хотите ли отныне быть со мною в дружбе? Каждый художник, если он хочет преуспеть, нуждается в покровителе. У меня достаточно характера, власти и влияния, чтобы обеспечить вам безбедное, а возможно, и славное будущее. А мальчика, между прочим, выпустили еще полчаса назад. — Лисьи глаза генерала глядели на художника почти что ласково. — Надеюсь, вы достаточно благоразумны.

Но тут в кабинет вновь вплыл секретарь. Он был бледен, его щеки подергивались. То, о чем он докладывал вполголоса, ошеломило и Владимира, и самого генерала. Оказывается, господин Симонов, следом за которым пошли два полицейских, направился к купальне у гостиницы «Европейской». Там, в одной из кабинок, он переоделся в полосатый купальный костюм, а затем, напевая «Не тот я стал теперь…», вошел в воду и уплыл в сторону Массандры. Полицейские пустились было вслед за Симоновым по Нижнемассандровской улице, а затем и просто по берегу, но отстали.

— А этот Симонов? — спросил генерал.

— Он не вернулся. Он продолжал плыть вперед. У его одежды на пляже выставлена охрана.

— Так! — сказал генерал. — К Анатолийским скалам он все равно не доплывет. И в Румынию, как «Потемкин», не прорвется. Борода намокнет, потяжелеет — к берегу повернет. Но пост около пляжной кабинки не снимать. Идите. Мне нужно закончить беседу с художником.

Когда за секретарем закрылась дверь, Думбадзе подошел к Владимиру.

— Известно ли вам, любезный, что сегодня утром был приведен в исполнение приговор относительно Шмидта и других бунтовщиков? Нет их! Не существуют более. И единственная эпитафия им — ваша картина да статьи в изданиях социалистов.

Владимир выдержал взгляд генерала.

— Нужно ли вам от меня еще чего-либо? — спросил он. — Картину я принес.

— Картина картиной, но сами вы еще не получили права покинуть это здание. А вдруг я прикажу посадить вас. Но нет, я много благороднее, чем говорят обо мне некоторые. Не захотели более теплых отношений, — значит, между нами возникнут другие. Окажетесь гласным поднадзорным — еженедельная явка к нам, отчет в своих действиях. С вами решено. Теперь о картине.

Генерал вновь направился к ней, протянул руку и еще раз коснулся указательным пальцем полотна.

— Значит, растворяли краски на касторовом масле? Так я понял? А почему все же не на обычной олифе?

— Касторовое масло как разбавитель известно давно. Еще Леонардо да Винчи…

— Ах, Леонардо! Ну, он свое отстрадал и убыл в мир иной, где, надеюсь, ведет себя уважительно по отношению к законности загробного мира. А вы возьмите картину… Вот так! Теперь сломайте раму, сомните полотно… Я возьму на себя труд отодвинуть решетку камина, хотя подобное никак не входит в круг моих прямых служебных обязанностей. Заталкивайте ее подальше в очаг. Хорошо, очень хорошо. Теперь я сам зажгу спичку… Ах, как ярко, оказывается, горят шедевры! Жизнь тем и прекрасна, что каждый день открываешь для себя что-либо новое… Нет, положительно, иной раз камины следует топить не дровами, а картинами… А теперь, с вашего позволения, я займусь делами. Желаю всех благ… И надеюсь, что вам урок послужит к исправлению. Впрочем, погодите… Еще два слова. — Генерал помолчал, пригладил пухлой ладонью курчавые волосы, присыпанные искорками седины, и добавил: — Я говорил с вами как добрый учитель с учеником. Вы мне не вняли. Пеняйте на себя. Если передумаете, осознаете нелепость своего поведения, буду готов потолковать с вами еще раз. Учитель обязан быть терпеливым.

— Но случается, — ответил Владимир, — ученики преподносят уроки учителям.

— Что сие значит? В ваших словах скрыта чуть ли не угроза.

— Это вольный перевод известной латинской пословицы.

— В таком случае древние римляне поступили неразумно, придумав ее.

— Ну, это уж дела древних римлян.

— Н-да! — задумчиво произнес генерал. — Можете идти! Все, что мне нужно было узнать от вас и о вас, я узнал.

Владимир молча поклонился. Генерал не ответил на поклон и повернулся к художнику спиной.

А завтра — новый день

Надежда и Витька ждали Владимира у выхода из резиденции градоначальника.

— Слава богу! Я больше всего боялась, что вас не выпустят… Вы не сердитесь на меня? Поверьте, я ни в чем не виновата. Кто мог подумать, что Зауэр доносит все Думбадзе? Да и не говорила я ничего такого, что могло бы навредить вам. Все сошли с ума… Я не виновата…

— Я вас ни в чем не обвиняю…

Витька молча подошел к Владимиру и взял его за руку.

— Проголодался?

— Нет, ничего, — успокоил Витька Владимира. — Мне два раза давали хлеб и воду.

— Мальчика надо отвести домой, — сказала Надежда. — Давайте сделаем это. Мне же совершенно необходимо поговорить с вами. Обязательно. Немедленно. Понимаю, что вы очень устали. Но бывают случаи, когда откровенный разговор нельзя отложить даже на час.

— Я не пойду домой, — тихо сказал Витька. — Я постою в сторонке и подожду дядю Владимира.

— Нет, Витька, беги домой. Ведь мама ждет тебя, волнуется. Я скоро приду.

Витька вздохнул и нехотя побрел по направлению к Потемкинской улице.

Тот нервный подъем, который Владимир только что испытал в кабинете Думбадзе, вновь сменился усталостью. Он едва отрывал от земли ноги, его покачивало. Казалось, что в каждом следующем шаге он может просто рухнуть на торцовую променадную дорожку. Надежда шла рядом — напряженная, напуганная — и, видимо, не решалась начать разговор. И каким далеким, ненужным, формальным казался сейчас ее изящный легкий силуэт — точно картинка из журнала мод, в которой нет жизни, нет той хоть маленькой неправильности, которая должна быть во всем по-настоящему отпущенном, свободном и прекрасном. Ведь именно облачко на ясном небосклоне помогает увидеть то, чего обычно не замечаешь, — увидеть подлинную синеву неба, его безбрежность.

Пустой, унылой была набережная. В надвигающихся сумерках и сама Ялта выглядела какой-то выцветшей, линялой, провинциальной. Даже не верилось, что еще совсем недавно здесь было шумно, весело, карнавально — столица в миниатюре, да еще и перенесенная на знойный берег южного моря.

Под ветром слегка клонились кипарисы. Их вечнозеленые кроны были плотнее, чем у других деревьев, не пропускали ветра и, сопротивляясь ему, глухо гудели, точно возмущались чем-то. По мостовой с тихим шелестом несло вдоль парапета обрывки газет, мятые рекламные открытки книготорговца Синани, конфетные обертки. Нет, сегодня зимняя Ялта никак не напоминала звонкоголосый, наполненный музыкой и веселыми голосами праздничный город, какой она бывала летом и ранней осенью.

— Но что же с вами?

Поначалу Владимир не понял вопроса.

— Вы покаялись перед Думбадзе?

— И не думал. Мы разыграли с генералом партию вничью. Правда, отныне я в разряде поднадзорных. Новое качество.

— Но ведь это, наверное, ужасно, чувствовать, что тебя постоянно подозревают? Сможете ли вы так жить?

— Отчего же? Годами жили под надзором многие мои друзья. К тому же мы с генералом в наших антипатиях квиты. Он вправе меня подозревать, а я вправе его презирать. Сегодня власть в руках у генерала. Он этим пользуется, отлично понимая, что уже завтра все может выглядеть иначе и что надо спешить.

— Вы говорите обо всем так спокойно, будто всю жизнь боролись с генералами. Во всяком случае, похоже, что отныне это станет для вас главным. А друзья, которых вы помянули, кто они? Мне казалось, я знаю всех ваших знакомых. Так о ком же речь? Об исчезнувшем Александре? Если же о Людмиле Александровне… Как дух Лауры? Но времена Петрарки ушли…

— Я просил бы вас, — жестко прервал ее Владимир, — не продолжать этот разговор. Он не улучшит наши отношения.

— А они плохи? Я ведь дорожу дружбой с вами.

— И все же сейчас мне хочется побыть одному.

— Но если мы сейчас попрощаемся, то навсегда! Поймите и вы меня! Поймите мою тревогу за вас.

Надежда остановилась у витрины и взялась рукой за проволочный карниз, на который летом натягивали полотняный тент.

— Не отвечаете? Наверное, вы правы. У меня кружится голова. И разговор наш не нужен. Мы друг друга не поймем. Что вы собрались делать? Купаться? В такой холодной воде?

— Не привыкать.

— Всего вам доброго.

Море было седым. В барашках. Но не штормовым. О ноги бились растерзанные недавним штормом медузы. Пришлось долго плыть, пока разогрелись мышцы, а холодная вода перестала жечь кожу. Было, конечно, крайне неосмотрительным заплывать так далеко — могла схватить и судорога. Но после волнений последних дней, бессонницы, разговоров с Думбадзе, Зауэром, Надеждой ему хотелось одного: уплыть подальше от берега, почувствовать себя хоть на секунду частью свободной стихии, забыться и забыть все бренные земные дела.

Устав, он перевернулся на спину. С неба на него глядели далекие зимние звезды. И вокруг была тишина. Но не баюкающая, а напряженная, как перед первым шквалом бури.

— Людмила! — крикнул Владимир, глядя в небо, на звезды.

И вдруг до него впервые дошел смысл имени: Людмила — милая людям. Ведь случается такое: десятки раз слышишь, произносишь какое-либо слово или имя, а затем внезапно осознаешь, что раньше не слышал, не понимал тайного смысла его…

Холодная вода сковывала тело и затрудняла дыхание. Пора было возвращаться к берегу. И тут сознание Владимира внезапно обожгла мысль, что он плывет сейчас в том самом море, которое писал для Зауэра, которое он так любил и которое принесло ему столько бед. Оно поглотило Людмилу. Оно стало могилой для команды «Очакова»… Море умело нести радость, но частенько несло и горе… Только виновато ли оно в том?

Он перевернулся на грудь и резко, саженками поплыл к берегу. Темен был город. Лишь кое-где горели тусклые огни. Но виделась не одна Ялта, а как бы весь полуостров, будто перед мысленным взором — рельефная карта. Величественный, белокаменный Севастополь, чуть севернее — пыльный Бахчисарай, а далее — пыжащийся, стремящийся в маленькие столицы Симферополь. А на восток от него — пыльные степи древней Киммерии, Феодосия, Керчь… Он плыл к той земле, которую ненавидел, потому что по ней ходили Думбадзе и ротмистр Васильев, Ставраки и Зауэр… Он плыл к земле, которую любил больше всего на свете, — к земле Людмилы и Александра, Петра Петровича Шмидта и Витьки Эдельвейкина.

Он плыл к земле прекрасной и противоречивой, земле, на которой лето сменяется осенью, осень зимою, а затем — неизменной весной и цветами. И так из года в год, от века к веку, от тысячелетия к тысячелетию…

На берегу его ждал озябший, съежившийся, как вымокший воробей, Витька.

— Ты почему не дома?

— Ну так… Подождал вас. Мне одному идти домой скучно.

— Простудишься.

— Нет. Знаете, ведь все великие путешественники закалялись… Вы про Пржевальского и Амундсена читали? Они ведь закалялись. Я тоже. А господин Симонов на берег не вернулся. Уже лодки на поиски вышли. Только напрасно. Он специально уплыл, чтоб утонуть.

— Ты-то почему так решил?

— Я ведь его характер знаю, — сказал Витька. — У нас в последнее время дружба была.

— Александр Семенович хороший пловец. Вернется к берегу.

— Посмотрим, — сказал Витька.

Теперь Витька сам держал Владимира за руку. И в который раз Владимир отметил про себя, что теплая детская рука всегда открыта и беззащитна. И обидеть ребенка, доверившегося взрослому, может лишь негодяй.

Владимир вынул из кармана завернутого в платок медвежонка с черными глазами-бусинками.

— На, Витя, возьми и никогда не теряй.

— Что это?

— Талисман.

— На счастье?

— На счастье.

— Вам его подарили?

— Да. И теперь я отдаю его тебе. Никому другому не отдал бы.

— А вам он принес счастье?

— Да, принес, хотя и нелегкое.

Мать встретила Витьку слезами и оплеухами.

— Да, я ведь и забыла, — сказала Владимиру, успокоившись и убедившись, что сын ее возвращен целым и невредимым, хозяйка. — Вас доктор дожидается. Уже который час.

Маленький доктор поднялся навстречу Владимиру.

— Сядьте на кровать, товарищ! Дайте-ка мне пощупать ваш пульс… Так-с, замедленный. Брадикардия. Признак несомненной усталости. Ничего, отоспитесь, все как рукой снимет. Как отделались от Думбадзе?

— Более или менее успешно. Кажется, он не догадался, что его провели.

— Так всегда случается с чрезмерно подозрительными господами. Они по какой-то неясной логике умудряются просмотреть именно то, что делается у них под носом.

— Но негласного, а то и гласного надзора мне не миновать. Возможны и обыски. Мы с Александром здесь составляли схемы… Пытались понять, была ли допущена ошибка во время восстания в Севастополе.

— И что же?

— Александр считает, что могли и победить. Промедлили. Пропустили темп. Власти успели подтянуть свежие войска.

— Я тоже так считаю, хоть и не был на месте событий, — просто сказал доктор. — Вы, как я догадываюсь, хотите, чтобы я взял схемы и записи и спрятал в надежном месте? Сделаем. А я запомнил слова Н. Адамовича[4]. Великолепно он написал в «Новой жизни». И заголовок точный — «Севастопольское одоление». Да, на этот раз нас победили, писал он, но всякий человек, способный разбираться в событиях, видит ясно, что севастопольское одоление — это пиррова победа, что еще одна такая победа — и треснувшее по швам здание самодержавия рассыплется в прах. Очень точные слова. Устали?

— Устал. Да и грустно что-то.

— Что же, грустить иной раз надо. Но помните: это наша земля! Наша! Не Думбадзе и не его высочайших повелителей. Нам она принадлежит по праву и навсегда. А им же — временно и по воле случая. Дайте-ка еще раз руку… Да-с, пульс отличный. Вы из породы долгожителей. И вам, надеюсь, еще предстоит увидеть и другие времена — ясные, светлые… Мне бы тоже хотелось! Но возраст есть возраст. Я вам завидую — чистой, нетемной завистью.

Доктор неловко и несмело протянул руку и похлопал Владимира по плечу.

— Спите!.. А завтра?.. Завтра — новый день.

Вместо эпилога

Когда-нибудь, а может быть, очень скоро, вы обязательно побываете в Крыму. Не минуете, конечно, и Симферополь. Постарайтесь зайти в местный краеведческий музей, чтобы посмотреть картину, о необычной судьбе которой вы только что узнали. Ее прятали пятнадцать лет — в Ялте, в Симферополе, в Бахчисарае, — вплоть до освобождения Крыма от Врангеля. Все эти годы жандармы разыскивали ее, потому что в конце концов подозрительный Думбадзе все же почуял, что его ловко провели. Но, как вы знаете, «крамольное» полотно, эту картину-документ удалось спасти.

Пылает «Очаков», как неопалимая купина, горящий, но несгорающий. И в сознании каждого из нас таким он и останется — в клубах дыма, нависших над ним, как зловещие гигантские облака, в лучах прожектора, с красным флагом на мачте, гибнущий, но не сдающийся. И вы, конечно, вспомните о тех, кто имел отношение к судьбе картины. И возможно, вам захочется узнать, как сложилась жизнь этих людей после трагических событий 1905–1907 годов.

Александр и Владимир дожили до наших дней. Один стал крупным общественным деятелем. Второй художником, как мечтал в юности. Его работы нынче можно увидеть в экспозициях многих музеев, и не только крымских.

Витька Эдельвейкин, окончив реальное училище, одно время работал машинистом на прогулочном пароходе, а во время гражданской войны и врангелевщины партизанил в Крымских горах. Дальнейшая его судьба связана с Красной Армией.

Полковник Виктор Петрович Эдельвейкин погиб во время освобождения Польши, в 1944 году, на окраине города Жешува. Вместе с его личными вещами был отослан родным и медвежонок из арагонита. Никто не знал, что это за игрушка, почему она оказалась в кармане сурового начальника штаба дивизии.

Известно, что Надежда в 1920 году уехала сначала в Стамбул, а затем жила на юге Франции. Можно предположить, что поначалу пришлось ей несладко. В письмах в Тулу, к двоюродной сестре, она сообщала, что живописью больше не занимается, литературные амбиции забыты, но уже в возрасте далеко за сорок она нашла для себя «доходное занятие» (в письме так и сказано — «доходное») — из стебельков различных по цвету трав выкладывала орнаменты, которые находили сбыт у отдыхающих.

А теперь о Симонове и Шуликове. Симонов не утонул. Он через день вновь объявился в Ялте, распугивая щелкавших семечки у входа в свои дома кумушек. Вскоре он продал магазин и фотографию и уехал в Сибирь начинать новое дело.

А Шуликов, конечно, должен был еще чем-нибудь удивить честной народ. И удивил. В начале 1907 года его устричный завод оказался под угрозой. Случайно завезенная на днищах кораблей ракушка под названием «рапана» принялась поедать устриц. Тогда он продал завод какому-то немцу, а тот с помощью хитроумных порошков, хорошо растворявшихся в воде, обуздал наглую «рапану». Сам же Шуликов, говорят, отыскал в Симферополе граммофонщика Попкова и вместе с ним отправился в Новую Зеландию, где долго торговал у властей доминиона какой-то микроскопический необитаемый остров, на котором собирался устроить некое «государство музыки». Попков, вероятно, не дожил до 1917 года, а Шуликов в начале двадцатых годов вернулся на родину, работал экскурсоводом в Евпаторийском курортном бюро. По отзывам, это был хороший и очень толковый экскурсовод.

Зауэр? О нем ничего не знаю, да и не стремился знать.

Ну, а теперь о ротмистре Васильеве и бывшем городовом Малинине. Придя в себя после Севастопольских событий, Васильев устроил настоящий розыск сбежавшего городового и неудачливого своего агента. Но вряд ли нашел бы, если бы Малинин не совершил непростительную глупость. Выяснив, что скифские сокровища подделка, разъяренный Малинин написал из Баку, куда он успел убраться, письмо Таврическому губернатору, в котором обличал Шуликова как шарлатана, «поддельщика по всей жизни и личность вредную, сохраняющую для социалистов и анархистов оружие в своем доме». Письмо попало к Васильеву. Установить, что писал его именно Малинин, было делом нетрудным. Бывшего городового и незадачливого доносчика арестовали, судили и отправили на каторгу. Впрочем, печально закончил свою карьеру и сам Васильев. Незадолго до начала войны (по одним сведениям — в декабре 1913 года, по другим — в мае 1914) он сел писать очередной рапорт: «Настоящим доношу, что…» Больше Васильев не написал ни слова. И не мог написать. Выпив две бутылки коньяка для храбрости, он повесился. Что собирался сообщить Васильев? Может быть, верный многолетней привычке и службистскому долгу, хотел поставить в известность начальство о своем «убытии в мир иной»? Почему он так поступил? Наверное, были на то у него свои причины.

Куда важнее было бы разгадать, кто из большевиков скрывался в 1905 году под подпольной кличкой Спартак. Но в свое время я не спросил об этом у Александра Ивановича. Он мог знать. А позднейшие архивные поиски пока что успеха не принесли. Между тем Спартак был, существовал, действовал — это несомненно. О нем написал в своей «Автобиографической повести» Александр Грин. И охарактеризовал его как человека решительного, немногословного, убежденного большевика. Может быть, со временем нам станет известно его подлинное имя…

Всмотритесь внимательнее в картину, висящую в одном из залов Крымского краеведческого музея. Она — как сгусток истории, как гневный крик. Она — памятник всем тем, кто в ноябрьские дни 1905 года не склонил головы.

Девушка, протянувшая к выключателю руку… Да ведь и она не ушла в небытие, хотя портрет ее так и не был написан. Но я видел один из вариантов, рассказал о нем вам. Значит, не робкой тенью мелькнула она в жизни. Значит, кто-то будет помнить о ней. И это еще одно доказательство высокой мудрости бытия и его непрерывности.

Примечания

1

Мальпост — рейсовый конный экипаж.

(обратно)

2

Шамизетка — вид блузы; ее обычно надевали под жакет.

(обратно)

3

Слово «гараж» в ту пору еще не вошло в употребление.

(обратно)

4

Н. Адамович — псевдоним В. Воровского.

(обратно)

Оглавление

  • Николай Самвелян Крымская повесть
  • Граммофон, фаэтон и ротмистр Васильев
  • На исходе лета в Ялте
  • Гроза над морем веселым
  • Когда все дороги ведут в Севастополь
  • Митинг на Нагорной
  • Сказки со счастливым концом
  • Гостиница «Кист» и философ Шуликов
  • Накануне
  • Мудрец Шуликов и тень граммофонщика Попкова
  • Когда горы смеются
  • «Очаков» уходит в бессмертие
  • Бросок через Байдары
  • Отмщение воздать!
  • Зауэр капитулирует
  • Бой у магазина
  • Ковер, генерал и картина
  • Думбадзе торжествует
  • А завтра — новый день
  • Вместо эпилога Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Крымская повесть», Николай Григорьевич Самвелян

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства