Камил Петреску Последняя ночь любви, первая ночь войны
Книга первая
1. Пьятра Крайулуй, в горах
Весной 1916 года я, свежеиспеченный младший лейтенант, впервые призванный на военные сборы в составе столичного пехотного полка, принимал участие в фортификационных работах в долине реки Праховы, между Буштень и Предялом. Жалкие окопчики, похожие на сточные канавы, замаскированные кое-где ветками и листвою, укрепленные земляной насыпью высотой в ладонь, именовались у нас траншеями и прикрывали фронт протяженностью около десяти километров.
Натянутая перед ними в несколько рядов колючая проволока и «волчьи ямы» должны были усиливать наши фортификации. Все эти разбросанные там и сям огрызки траншей, предназначавшиеся «для контроля над шоссе», которое вилось вокруг холма, не составляли в общей сложности и километра. Десять цыганских свиней с крепкими рылами за полдня начисто срыли бы все эти укрепления в долине Праховы вместе с колючей проволокой и «волчьими ямами», которые смахивали на те ямки, что роют в песке дети, только на дне их в качестве кольев торчали заостренные палки. По расчетам румынского генерального штаба в 1916 году — как раз в период верденских боев — противник во время атаки должен был по недосмотру попадать в эти ямы и напарываться на колья то ли пятками то ли спиной. Об «укрепленной долине Праховы» с почтением говорила вся страна: парламент, политические партии и пресса. Чтобы эти таинственные сооружения не удалось рассмотреть из окон поезда, в вагонах были постоянно спущены шторы, а там, где шторы отсутствовали, стекла замазывали белой краской, и от самой Синайи в каждом вагонном коридоре стоял часовой, вооруженный винтовкой с примкнутым штыком[1].
Десятого мая я был переведен в 20-й полк, который уже более года находился на границе, в горах выше реки Дымбовичоара опять-таки для выполнения оборонительно-фортификационных работ. Здесь — те же бирюльки: несколько сот метров игрушечных траншей должны были демонстрировать тактические принципы непобедимой румынской армии. Нашему батальону надлежало прикрывать фронт протяженностью десять-пятнадцать километров по линии границы, справа — в сторону таможни Джувала, слева — вплоть до белокаменного собора на вершине Пьятра Крайулуй. Мы же «укрепили» траншеями длиною примерно метров триста (но без «волчьих ям») лишь поросшую травой площадку между домишком, служившим нам столовой, и домиком, где жил командир батальона. Разумеется, если какой-нибудь растяпа случайно забрел бы сюда, «с целью изучить» наши укрепления, его немедленно арестовали бы и, возможно, расстреляли как шпиона.
На самом же деле время у нас проходило в учениях на одной из полян пошире: это были героические баталии, мало отличавшиеся от ребячьих игр на окраине Бухареста, Оборе, когда мальчишки, разбившись на «турок» и «румын», с воплями кидались друг на друга. Мне хорошо известно, что в это самое время в парламенте давались торжественные заверения в том, что «мы хорошо подготовлены», что за два года нейтралитета «вооружение достигло должного уровня», и видные деятели со всей ответственностью утверждали, что мы «готовы до последней пуговицы, до последнего патрона» и что «наша военная наука обеспечит захват любой позиции, какой бы неприступной она ни считалась».
Быть может, эти военные каникулы не казались чересчур неприятными моим сотоварищам. Это были люди добропорядочные, смирившиеся с положением вещей. В низенькой офицерской столовой мирно тянулись наши обеды и ужины; за кушаньями, приготовленными в маленькой харчевне, велись неспешные беседы о досадно затянувшихся сборах, об интригах полкового командования, о наилучших рецептах солений и борщей, которые затем сообщались в письмах домой; в редкие дни, когда те, кто читал каждый день газеты и имел возможность блеснуть свежими новостями, шли разговоры о политических партиях. Но для меня эти сборы были беспросветным отчаянием. Как часто вечерами в столовой достаточно было одного случайного слова, чтобы воскресить во мне смятение и разбередить утихшую боль. Как страшна подчас в пустяковом разговоре одна-единственная фраза, которая мгновенно вызывает душевную бурю, подобно тому как из десятков семибуквенных комбинаций только одна открывает замок с секретом. И в результате я проводил долгие ночи в мучительной бессоннице.
Но, говоря по правде, в тот вечер причиной моего крайнего возбуждения был не столько разгоревшийся спор, который звучал уже не просто намеком, а затрагивал меня впрямую и действовал особенно ядовито, сколько мои неудачные попытки получить у командира батальона разрешение на поездку в Кымпулунг.
Наша «столовая» — домишко чуть побольше пастушьей хижины, взнесенный в горы повыше прочих румынских горных деревушек. В маленькой выбеленной комнатке стоят по стенам две узкие кровати, покрытые вытертыми ковриками; теперь они служат нам скамьями. Керосиновая лампа струит желтоватый свет, такой же бледный, как цвет вина в больших чайных стаканах. Стол, разумеется, еловый, как в корчмах при большой дороге, покрыт домотканой холстиной. И поскольку каждый офицер привез из дома свой столовый прибор какой похуже — «все равно пропадет», — то на столе у нас красуется разномастный набор тарелок, стаканов и ножей, словно с толкучки. Все четырнадцать офицеров батальона прикрытия сгрудились здесь в ожидании кофе и, не обращая внимания на густой табачный дым, продолжают спор, начавшийся еще за ужином после прочтения газеты, добытой в интендантстве.
Обсуждается самое рядовое происшествие, да и спор наш — один из обычных литературных, художественных, политических, военных или религиозных споров, возникающих в гостиных, ресторанах, поездах, в приемной у дантиста, среди людей, которые «высказывают свое мнение» с математической и непреклонной непогрешимостью личинки, ткущей вокруг себя кокон.
На сей раз страстные комментарии вызваны процессом, состоявшимся в суде присяжных в Бухаресте и закончившимся оправдательным приговором. Муж, человек, принадлежащий к так называемому светскому обществу, убил неверную жену и был признан невиновным.
Командир батальона, капитан Димиу, типичный трансильванец по внешности, хотя родом он вовсе не из тех краев, крепкий малый с белокурыми усами, наподобие значка на железнодорожной фуражке, только размером побольше, без колебаний одобряет решение суда...
— Жена должна быть женой и дом домом, господа. Если у нее другое на уме — не выходила бы замуж. Тут дети, неприятности, работаешь как собака, а она пусть вытворяет, что вздумается? Ну уж нет ... Будь я присяжным, я бы тоже его оправдал.
Капитан Димиу приспособленец. Он задержался в звании; однако будучи человеком бережливым, никогда не позволил бы себе надеть в своем возрасте мягкое и сплющенное французское кепи, какие носят молодые капитаны, а остался верен старому фасону «король Кароль I», высокому кепи, твердому, как картон (из которого оно, впрочем, и сделано) и примятому только сзади.
Более удивительным было то, что противоположное мнение высказал капитан Корабу, молодой, суровый офицер немецкой выучки, неумолимый поборник справедливости, «гроза полка». В тот вечер он был неузнаваем. Изъяснялся он, как обычно, резкими рублеными фразами, но кто бы мог раньше заподозрить в нем защитника любви?
— По какому праву ты убиваешь женщину, которая разлюбила? Расстанься с ней, и точка. Любовь хороша именно тем, что не терпит принуждения. Это искреннее влечение. Силой заставить себя любить нельзя.
Капитан Флорою, малорослый щуплый блондин с бесцветным старообразным лицом, придерживался того же мнения.
— Можно ли быть таким жестоким, чтобы насиловать женскую душу? Право на любовь священно, сударь ... Да, да ... — И он протянул оба «а», грустно покачивая головой. — Я скажу так ... в любом случае ... женщине дозволено искать своего счастья.
Все остальные — как молодежь, так и пожилые офицеры, — не вступая в спор старших по чину, были, впрочем, того же мнения.
Мне, однако, хотелось тоже вставить два слова. Примитивные суждения спорящих вызывали у меня нервную усмешку, ибо они накладывались на злобу, накопившуюся во мне, подобно красной краске, которая выходит за пределы черных контуров иллюстраций в дешевеньких журналах. Но я говорил слишком тихо, и меня не слышали; как только я начинал фразу, меня перебивало чье-нибудь громогласие, полное страстной убежденности.
Справедливости ради надо отметить, что так рассуждали не только в гостиных, поездах и ресторанах. То же самое было в литературе и театре. Не только романы, но и все так называемые бульварные пьесы, бывшие тогда в моде, проповедовали «право на любовь» и в этом отношении казались новыми, революционными по сравнению с драмами былых времен, провозглашавшими: «Убей ее!» Особенным успехом пользовались тогда обошедшие все сцены мира пьесы молодого французского драматурга, чьи влекомые страстью героини, «поэтические» и красноречивые, с распущенными волосами и обнаженными плечами, в роскошной обстановке, под музыку искали «счастья», не останавливаясь ни перед чем. Дамы всех столиц проливали слезы, мучительно переживая тупость грубых мужчин — героев пьесы, лишенных способности прочувствовать возвышенную красоту любви.
Поскольку театр — прежде всего посредством диалога, призванного создавать «иллюзию жизни», — брал на себя задачу дать точное изображение публики и ее разговоров, то и публика, в свою очередь, перенимала со сцены готовые фразы и формулы, и таким образом на основании принципа, который я по аналогии назвал бы принципом сообщающихся умонастроений, произошла настоящая нивелировка авторов и зрителей.
— Не знаю, господа, — скромно философствовал капитан Димиу, не выходя из-за стола, — мне кажется, что жена не может вести себя, как ей вздумается ... ведь здесь затронута честь мужа. — И он вручил денщику свою аккуратно сложенную салфетку.
Я сочувственно улыбнулся капитану — и потому, что считал его правым, и потому, что нуждался в его благосклонности. Я по-рабски подстерегал момент, чтобы попросить его о милости.
— Господин капитан, — капитан Флорою прибегнул к такому обращению, потому что получил звание капитана позже, чем наш командир батальона, — скажите, пожалуйста, неужели вы считаете, что допустимо убить женщину, которая заявляет, что не может тебя любить? Как же так?
— Уж не знаю как, но я оправдал бы того, кто убил жену за то, что она бросила мужа и детей.
Я снова улыбнулся, умильно и одобрительно. Я понимал, что остальных офицеров раздражают мои попытки завоевать расположение начальства. Накануне я вызвался выполнить со своим взводом саперные работы, с которыми не справились другие, и это мое предложение было им противно. Я видел это яснее ясного, но ничего не мог с собой поделать.
Мне показалось, что удобный момент настал, и, поигрывая ножом и вилкой, чтобы не выдать душившего меня смертельного волнения, я прерывающимся шепотом повторил мою просьбу:
— Господин капитан ... вы знаете ... я просил вас ... мне надо в Кымпулунг. Мне необходимо быть там завтра вечером ... Я сегодня все уладил по службе...
Невнятные, неуверенные слова путались, словно мечущиеся по комнате бумажные аэропланчики, которые запускают играющие дети.
Капитан повернулся ко мне с кислым, раздраженным видом.
— Господин младший лейтенант, — он сделал ударение на слове «господин», — я уже говорил вам не один, а десять раз, что нельзя. Нельзя и нельзя. Это не только от меня зависит.
Я побледнел и жалко улыбнулся, словно извиняясь за то, что проглотил столь резкую отповедь.
Но через несколько минут меня охватил горький бессмысленный гнев против всех и вся. Вздор, который я выслушал, стал вдруг невыносимым, саднящим, как ожог, как содранная кожа. Я ждал лишь момента, чтобы излить злость, искал зацепки, обрывка фразы, жеста, чтобы изорваться словно брошенная граната. Неудача всегда приводит меня в такое смятение, что я делаю одну ошибку за другой, словно игрок в рулетку, который, пытаясь отыграться, все время ставит невпопад; сначала два-три раза на красное, потом переходит на черное именно тогда, когда оно уже больше не выходит, затем снова возвращается к красному — и так с ожесточением и без конца. Я способен с незаурядным хладнокровием противостоять даже исключительным обстоятельствам, и в то же время пустяковый инцидент может превратиться для меня в настоящую катастрофу.
Я с достаточной трезвостью отдавал себе отчет в том, что стою на пороге несчастья, ибо в подобных обстоятельствах военные трибуналы, как и уставы, беспощадны и выносят абсолютно не соответствующие проступку приговоры: например, двадцать лет каторжных работ за пощечину вышестоящему по чину. Но в то же время я ощущал, что неподвластен самому себе и качусь под откос, в пропасть.
— Корабу, послушайте, — продолжал капитан Димиу. — Вот вам мое мнение. Вы спрашиваете: как я допускав? ... Как же это можно? — Тут он обернулся, быть может ища прежнего одобрения с моей стороны, но встретил лишь мой холодный взгляд. — В конце концов, разве не так? Она бросает дом, детей ... Говорит тебе: «Оревуар, почтеннейший», — а ты ей ног не переломаешь? Будешь деликатничать: «Всяческого вам счастья, сударыня»?
— Господин капитан. — Корабу не только гораздо позже, чем Димиу, произвели в капитаны, но он был к тому же его подчиненным. — Я вас снова спрашиваю: признаете ли вы любовь по принуждению? Если женщина говорит: «Ты мне больше не нравишься, расстанемся», — можете ли вы ей ответить: «Ты осуждена на всю жизнь, ты не имеешь права на развод». Да?
— Ну, если идет речь о том, чтобы разойтись по всем правилам, тогда, конечно, другое дело ... Я о разводе не говорю. Я говорю о женщине, которая изменяет мужу.
Тут вмешался я — резким, почти свистящим голосом. Так нервно и с таким выражением лица, что все обернулись.
— Нет, это не так.
Теперь, когда все удивленно смотрели на меня, я продолжал несколько тише, но нарочито насмешливо:
— Спор ваш — детский и примитивный. Вы ничего не понимаете в психологии любви. Оперируете недифференцированным материалом.
Если бы я высказал это в форме объективного мнения, присутствующие, быть может, и приняли бы его, но в моем тоне, в подчеркнуто употребленном новом термине звучал оттенок насмешки и презрения. Поэтому на меня поглядели с изумлением, озадаченные выходкой, неподобающей военному. Капитан Корабу, раздраженный, но сдержанный, повернулся ко мне с торжественно-язвительной миной судейского.
— Как, сударь, если женщина говорит: «Я больше не хочу тебя», вы скажете ей: «Нет, должна хотеть»? Так, что ли?
— Если речь идет о простом спаривании — да, она имеет право сказать: «Не хочу больше». Но любовь — это нечто другое. И если вы не знаете, что это такое, то с вашими мнениями, купленными и проданными оптом: «За что купил, за то и продаю», — вы можете спорить всю жизнь и ни к чему не придете. — И, глядя на него с презрением, я добавил: — Рассуждайте лучше о том, в чем смыслите.
Все вздрогнули и замерли в растерянности, словно с потолка сорвалась и упала на стол среди тарелок и стаканов свернувшаяся в клубок змея. Выпад мой был неуместен, груб, неоправдан по отношению к этим людям, которые вели обычный послеобеденный разговор, но ядовитое сусло, бродившее во мне, должно было излиться. Я резко встал и с надменным видом пошел при общем замешательстве к двери, словно покидал заседание в полном разгаре.
Я был уже у порога, когда меня настиг, словно нож в сердце, шипящий грозный голос капитана Корабу:
— Младший лейтенант Георгидиу...
В тот же момент я услышал, как зазвенели тарелки, упал стул, и я понял, что капитан Корабу в бешенстве выскочил на середину комнаты.
Я на мгновение застыл, по-прежнему стоя спиной к присутствующим, и подумал: «Пропал». Эта мысль пришла просто и спокойно, как у врача, констатирующего у себя самого рак. Я знал, что капитан однажды ударил офицера.
Я резко, всем телом повернулся назад и сделал шаг в глубину комнаты. Капитан Корабу, куда крепче и сильнее, чем я, ожидал меня стоя: но застыл с занесенной рукой, увидев, что я сжал кулаки, готовясь ответить ударом на удар. Я чувствовал, что побелел и весь напрягся в ожидании, но сохранял мертвенное спокойствие. По комнате пробежал трепет, и, казалось, все затаили дыхание. Капитан встретил мой взгляд и не сдвинулся с места. Наверное, он увидел в моих глазах смерть, безжизненность лунных пространств. Все поняли, что я отвечу на удар, а потом убью себя. На меня никто еще не поднимал руки, и думаю, что я не смог бы этого вытерпеть. Раза два в жизни мне довелось дойти до такого вот предела. Я был еще ребенком, когда меня чуть не растерзал бульдог, он кинулся на меня, но я встретил его пронзительным взглядом, и он замер на месте, тогда я был смертельно бледен, вероятно, как и сейчас. Я чувствую, что никогда не смог бы совершить это сознательно и преднамеренно, как эксперимент. Мне думается, что этот взгляд — высшая форма контакта души с душой, элемента с элементом.
Я вышел, все еще бледный, среди всеобщего напряженного молчания, едва не столкнувшись в прихожей с денщиками, убиравшими посуду.
— Господин младший лейтенант! Нынче ночью наша рота — на трех постах в карауле!
Это был старшина Райку, ожидавший, когда я встану из-за стола.
— Оставь меня в покое.
Я вышел на поляну, залитую лунным светом. Теперь меня охватило всепоглощающее отчаяние. От одной мысли, что надо идти домой, сжимало горло. Я чувствовал, что мне необходимо побродить, поплутать по тропинкам. Я не знал, что же делать, и меня в глубине души томило желание все же отправиться в Кымпулунг, где сходились нити моего счастья. Но чувство осторожности говорило, что я могу все испортить, если поддамся ложному импульсу.
Меня догнал озабоченный Оришан и, подойдя ближе, спросил:
— Послушай, друг Георгидиу, что с тобой?
Он взял меня под руку, но я попытался уклониться от ответа.
— Ничего.
— Но послушай: как понять твою выходку?
Стараясь сдерживаться, я продолжил свою взволнованную филиппику, не подходящую ни к месту, ни ко времени и поэтому звучавшую риторически для того, кто не разобрался в происшедшем.
— Меня вывело из себя умственное убожество, проявившееся в этом споре. Примитивные, грубые суждения, нерасчлененные понятия. Что знают они о любви, по поводу которой бесконечно разглагольствуют? Плоскости, пошлости из книг, расхожие штампы. Банальные общепринятые догмы, подменяющие собой размышления.
— Но... — И тут он внезапно запнулся, лишь теперь почувствовав, что эти объяснения — совсем другого порядка, чем показалась ему моя давешняя оскорбительная выходка.
И все же он и сейчас не догадывался, не мог откинуть завесу с моей души, чтобы увидеть, какие скрывались в ней раны, понять, до какой степени эта моя вспышка была мучительным и горьким самобичеванием. Но я не дал ему заговорить.
— Что такое любовь, чтобы превращать ее в правила семейного поведения? Вытирать ноги при входе... не изменять мужу, как хочет Димиу. Кто мог бы соблюдать подобный устав внутренней службы супружества? Но бесконечно более поверхностна формула Корабу. Как? Разве могут так легко расстаться любовники? Повязка, давно наложенная на рану, так прилипает к ней, что отдирается с невероятной болью. Ну, а две души, которые переплелись, вросли друг в друга? Если ты считаешь, что брак — это союз для житейского благосостояния, то, разумеется, стыдно протестовать, когда он разрушается. Но как можно принять вульгарно-метафизическую формулу, согласно которой любовь, сердечная любовь — это соединение абстрактных сущностей, которые, разъединяясь, обретают ту ше форму и количество, что и до слияния: два литра соленой воды после дистилляции дают полтора литра воды и полкило соли; так смешивай снова и снова — получишь два литра соленой воды? Думать, что любовь и есть такая простейшая комбинация, значит рассуждать избито, глупо... Женщина отдает душу, а потом забирает ее обратно незатронутой. А почему бы и нет? Ведь она имеет право получить в точности то, что отдавала.
Возбужденный собственными словами, изливавшими все то, что таилось на сердце, я невольно стиснул руку Оришана, который сначала в растерянности пытался прервать меня, но теперь, поняв, словно озаренный светом факела, что речь идет о скрытых, давно подавлявшихся чувствах, молча слушал меня здесь, на лунной поляне, под высоким небом, меж горных вершин.
— Любовь в большинстве случаев — процесс самовнушения. Для ее кристаллизации требуется время и соучастие. Чаще всего ты вначале с трудом привыкаешь к тому, что тебе нравится женщина, без которой позже ты уже не можешь обойтись. Сначала любишь из сострадания, чувства долга, нежности, любишь потому, что знаешь, что это делает ее счастливой, твердишь себе, что неблагородно обидеть ее, обмануть такое доверие. А потом привыкаешь к ее улыбке, к звуку ее голоса, как к небу и деревьям. И мало-помалу тебе становится необходимым ее ежедневное присутствие. Ты душишь в себе зачатки других привязанностей, другой любви. Все планы на будущее ты строишь в зависимости от ее нужд и предпочтений. Ты стремишься к успеху, чтобы заслужить ее улыбку. Психология учит, что повторяющиеся душевные состояния имеют тенденцию к закреплению, и если их настойчиво культивировать, приводят к настоящему неврозу. Всякая любовь — это своего рода навязчивая идея, вначале добровольная, а затем — патологическая.
Ты строишь дом для женщины, покупаешь выбранную ею мебель, вырабатываешь в себе нравящиеся ей привычки. Все твои жизненные планы рассчитаны на вас вдвоем. Она ушла из дома — ты постоянно беспокоишься, как бы с ней чего-нибудь не случилось. Тебя пронзает как кинжал каждый намек на нее, и ты безумно счастлив, когда после материальных, зачастую унизительных затруднений тебе удается сделать ей сюрприз, который радостно изумит ее. И вот однажды эта женщина говорит тебе, что все это должно прекратиться с завтрашнего дня, в 11 часов 35 минут, когда отходит ее поезд. У Шейлока не хватило смелости вырезать из груди живого человека фунт мяса, на который он имел право, ибо он знал, что это невозможно. А вот женщина полагает, что из этого симбиоза чувств, каким является любовь, можно изъять привнесенную ею часть, не разрушив всего остального. Ни один доктор не отважился разделить тела сиамских близнецов, ибо это убило бы обоих. В случае настоящей большой любви, если один из любящих пытается совершить невозможное, результат бывает тот же. Второй — мужчина или женщина — кончает с собой, но сперва он может убить. Впрочем, это даже прекрасно. Ведь надо знать, что в любви есть свой риск. Что тот, кто любит, имеет на другого право жизни и смерти — и это взаимно. Оришан не видит в темноте, что мои глаза полны слез, но несомненно чувствует это по безнадежности, звенящей в моем голосе. Он долго молчит из деликатности, стоя рядом со мной. Потом робко спрашивает:
— Ты страдаешь, Георгидиу?
Я ничего не отвечаю, боясь разразиться нервическим хохотом. Мускулы лица сводит судорогой.
Он провожает меня до дома. На пороге я уже не могу сдерживаться.
— Если завтра вечером мне не дадут двухдневный отпуск, я дезертирую.
Он уходит, не сказав ни слова, но в пожатии его руки я угадываю растерянное дружеское участие.
2. Диагонали одного завещания
Я был женат уже два с половиной года на соученице по университету и подозревал, что она мне изменяет.
Из-за этого я не смог вовремя сдать экзамены. Я терял время, разузнавая о ее привязанностях, выслеживал ее, превращая в неразрешимую проблему какой-нибудь ее жест, цвет платья или полученные из вторых рук сведения о ее визите к одной из теток. Это было невыразимое страдание, питавшееся собственной субстанцией.
Мы поженились по любви, будучи оба бедны, после частых встреч в университетских аудиториях и долгих прогулок пешком по всем асфальтированным кварталам столицы, которые в те времена были самыми уединенными. После нашей свадьбы, которая в известном смысле была тайной, скончался мой весьма богатый дядюшка, чье имущество, разделенное меж пятью наследниками, могло означать для каждого из них настоящий переворот в социальном положении.
Когда я говорю о нашем «тайном браке», это лишь манера выражаться: я был совершеннолетним и никто из моей семьи не мог бы мне воспрепятствовать. Маме с моими сестрами жилось довольно туго на пенсию, оставшуюся после отца, но я думаю, что она не стала бы возражать против того, что я женюсь по сердечной склонности, хотя в принципе люди, вступившие в брак по любви, мешают своим детям следовать их примеру. У меня не было других близких родственников, кроме двух дядей — братьев отца. Старший из них, чрезвычайно богатый и несусветно скупой, относился к нам с полным равнодушием, чтобы ему не привелось — кто знает — однажды растрогаться и оказать нам помощь. Второй дядя, депутат, слывший остроумцем и блестящим оратором, по-видимому, отпустил когда-то несколько шуточек на мамин счет ( например, назвал ее «вдовствующей наследницей[2]», и это прозвище возмущало ее не только из-за намека на запутанные имущественные дела покойного отца, но и потому, что оно смешно звучало), и с тех пор уже много лет мы с ним не поддерживали никаких отношений. Поэтому тайна нашего брака сводилась к тому, что, хотя мы и были официально женаты, но отложили устройство домашнего очага до тех пор, пока не получим дипломов, ибо тех ста пятидесяти лей, которые я зарабатывал как чиновник Сената, куда меня пристроил бывший приятель отца, нам не хватило бы на жизнь. А до тех пор мы официально были на положении обрученных. Положение поистине весьма деликатное, которым мы, однако, довольствовались благодаря любящей натуре моей жены. Она жила у своей тетки, где вместе с ней квартировала на пансионе ее сокурсница по университету, через которую мы познакомились и которая сначала нравилась мне гораздо больше, так как была смуглянкой, а блондинки вообще-то были не в моем вкусе. И все-таки дело кончилось иначе, причем подруга отнеслась к этому довольно равнодушно. Столько нежности, хрупкости, бескорыстия было в этом белокуром создании, столько великодушия в голубых, полных слез глазах, что она оказалась победительницей. Долгие беседы дома, в маленькой гостиной с диванами, покрытыми шерстяными покрывалами и наваленной на них грудой подушек, стали для меня — правда, много позже — душевной потребностью.
Впрочем, эта девушка была постоянным объектом восхищения, прежде всего благодаря безграничной доброте, которой она одаривала всех вокруг. Она делала всю домашнюю работу за тетку-учительницу, тратила свои небольшие средства на подарки подругам, месяцами ухаживала за больной приятельницей как сестра милосердия, с бесконечным юным самоотречением. В то время как я пытался до известной степени скрывать нашу любовь, она открыто выказывала ее, подчеркнуто гордилась ею; и хотя мне это не нравилось, но все же стало льстить то всеобщее восхищение, которое я заслужил, став предметом такой страстной любви со стороны одной из самых красивых наших студенток; думаю даже, что это тщеславие и явилось основой моей собственной будущей любви. Так глубоко волновать женщину, желанную всем, и ощущать себя необходимым для чьей-то жизни — вот те чувства, которые подспудно действовали в глубине моей души. Поэтому если раньше меня манили все соблазнительные брюнетки, проносившиеся в роскошных экипажах и мимоходом возбуждавшие в каждом сладострастное волнение, которое — кто знает — в известных условиях разделил бы и я, то эта женщина стала мне дорога именно благодаря той радости, которую я ей приносил, приобщив меня тем самым к несравненному счастью — быть желанным и самому возбуждать страсть.
Эта опьяняющая любовь расцветала в наших сердцах, как буйно цветут лилии в майские дни.
Большие голубые, словно хрустальные, вопрошающие глаза, подвижная юная фигурка, постоянно влажный рот, живой ум, исходящий столько же из сердца, сколько из головы, — все это было прекрасно. Ее одинаково обожали все товарищи — и юноши и девушки, — потому что она скрашивала нашу студенческую жизнь. Все знали, в какие часы она бывает на лекциях, и дорожили ее присутствием в просторных коридорах, словно появлением маленькой хрупкой «звезды». Она все делала с увлечением, и подчас поступки ее были просто чудесны. Когда я стал изучать новейшую философию, и, в частности, проблему времени и пространства, мне понадобилось прослушать годичный курс высшей математики, который читал известный ученый с европейским именем. И она, которая занималась только французской и румынской филологией и испытывала отвращение к математике (дважды имела по ней переэкзаменовки), ходила на эти лекции только для того, чтобы быть вместе со мной, и час в неделю сидела серьезная и смирная, как собачонка, слушая основы дифференциального исчисления. Забавным результатом этих посещений было то, что хоть она, разумеется, ничего не понимала в общем и целом, но задавала после лекции неожиданные вопросы о частностях (причем спрашивала с большим интересом). Я уж не говорю о том, что она не пропускала и курса общей философии.
Вскоре, однако, нам пришлось поселиться вместе, потому что мы уже не могли и нескольких часов провести друг без друга. Это было богемное хозяйство, в кругу молодых друзей и подружек, с импровизированными маленькими праздниками, полными непринужденного веселья. Моя жена гордилась тем, что устраивала «ужин», превращая его в целое событие, требовавшее недельной подготовки. Посещение ярмарки, где мы, словно дети, катались на карусели, ели поджаренные кукурузные зерна и выпивали по кружке пива, становились для нас настоящей оргией. А когда моя жена по случаю дня рождения кого-нибудь из наших друзей приготовляла им сюрпризы, маленькие подарки, то сама радовалась ничуть не меньше их. Это было, вероятно, самое счастливое время нашей семейной жизни.
В день Святого Димитрия наш столь богатый и столь же скупой дядюшка созвал родственников на торжественный обед. Пришел его брат с женой и сыном, моя мать, моя старшая сестра с мужем, вторая — незамужняя — сестра и я с женой. Кто позволил бы себе отсутствовать на этом ежегодном обеде, когда надежды на наследство стали так реальны?
Дядюшка Таке проживал на улице Дионисие в старом доме, огромном, словно казарма, но никого не принимал, став еще более скупым и нелюдимым с тех пор, как тяжко заболел. Собственно говоря, он жил лишь в одной комнате, которая служила ему кабинетом, спальней и столовой, чтоб не тратить лишнего на освещение и отопление, ибо он был очень зябок. Ходил за ним старик Глигоре, жена которого, Тудора, исполняла обязанности горничной и кухарки.
Но сегодня, как и в дни юности, стол был накрыт в большой, богато обставленной столовой. Это была обветшавшая и, казалось, мрачная роскошь: темно-коричневая, местами облупившаяся лакированная мебель, высокие холодные стулья.
Дядя Таке с пледом на плечах сидел во главе стола, но больше смотрел на нас, а сам не ел ничего, кроме картошки без соли и запеченных макарон. Дядя-депутат был, разумеется, в ударе и забавлял гостей. Я думаю, что мама, которая терпеть его не могла, совершенно несправедливо была о нем скверного мнения. Правда, его порядком побаивались за «злоязычие», и коллеги говорили о нем так:
— Поверь мне, с Нас Георгидиу лучше дружить, чем враждовать.
Он был одним из немногочисленных членов либеральной партии, кому симпатизировала не только оппозиция, но и вечерние газеты, от демократических до социалистических, за то, что он «не был сектантом». Он не придерживался крайных взглядов, а был скептиком с ленцой, приятным и склонным к соглашательству. В бухарестском обществе его считали одним из «прирожденных интеллектуалов».
— Ну что там слышно, Нас, вступаете вы в войну или нет?
Я не совсем понял, что имеет в виду дядя Таке, сказав «вступаете» вместо «вступаем»: то ли он предоставлял решать эту проблему либеральной партии, то ли употребил второе лицо множественного числа только потому, что самого себя считал уже мертвым.
— Нене Таке[3] — ибо депутат был на пятнадцать лет моложе, — для чего нам вступать, когда мы получим Трансильванию и без войны? Понимаешь, какое выгодное положение будет у Румынии, когда при заключении мира мы представим нашу ноту, имея за плечами целехонькую армию в восемьсот тысяч человек? Кто осмелится нам отказать? Державы, которые до конца будут перемалывать друг друга и дойдут до полного истощения? Ионел Братиану[4] кое-что понимает... недаром он возглавляет партию. Впрочем, я верю в звезду Румынии... в политике ничего не добьешься без веры.
— Ну, а пока?
— Пока мы стоим под ружьем и выжидаем.
Почтение, с которым все относились к дяде Таке, впечатляло. Все старались угодить ему, заранее угадать, по возможности, его намерения. Теперь этот худой, чернявый старик с большими усами действительно был главой семьи.
Депутат отпустил на наш счет несколько шуточек, которые отнюдь не рассердили больного. У меня создалось впечатление, что ни тот, ни другой не любили моего отца. Оба они, сколотив состояние, считали своего покойного брата несерьезным и непрактичным. Профессор университета, известный публицист, бывший секретарь министра, мой отец умер еще молодым после довольно бурной жизни, оставив ничтожные крохи состояния, обремененного долгами. Братья не могли простить ему, что он женился на бесприданнице, и я думаю, судя по изысканной любезности, с которой они приняли мою жену, — что этого они не простили и мне. В конце обеда заговорили и об отце...
Депутат с благосклонностью галантного дядюшки спросил у моей жены, занимается ли и она философией. Не знаю отчего, — оробев или подразумевая свое посещение лекций вместе со мной, — она ответила утвердительно.
— Итак, — улыбнулся он ей, — вы изучаете философию? — Слово «философия» он произнес медленно и раздельно, по слогам.
— Да ...
— Странно ... Обычно именно любовь приводит к философии. — И уже совсем иронично: — И какой философии! А у нас получилось наоборот: философия привела к любви. — Слово «любовь» он произнес, сложив губы в трубочку, словно это было название пасты для чистки пуговиц.
Все заулыбались, увидев, что дядю Таке это позабавило.
— Искренне желаю вам, чтобы вы не возвращались больше к философии: это было бы печально. Остается еще заняться политикой, как бедняга Корнелиу, который, если не ошибаюсь, тоже был философом. — И, повернув свое гладко выбритое лицо с отвислыми щеками к высохшей чернявой фигуре, он продолжал: — Что ни говори, братец Таке, а это восхитительная наивность — полагать, что можешь наставить страну на путь истинный.
Я кипел от негодования, мне тяжело было слушать, что о моем отце отзываются с таким пренебрежением, но, видно, я, как и другие, был тоже подавлен и робел в присутствии дядюшки, от которого зависело наше будущее.
— Он тратил свое профессорское жалованье, чтобы издавать газеты, — ехидно пробурчал богач, которого злили даже чужие траты и даже спустя столько лет.
— В этом отношении, нене Такс, я с тобой не согласен. Корнелиу был энтузиастом. — Дядя Нае с иронически важным видом поглаживал себя по отвороту пиджака.
— Он с одинаковым энтузиазмом подписывал и статьи в газете, и векселя. Мне всегда нравились энтузиасты ... но на расстоянии. Ну, к примеру, я отнюдь не хотел бы быть сыном энтузиаста. — Каждый раз, когда Нае произносил слово «энтузиаст», он сопровождал его улыбкой, к удовольствию старого инженера и подрядчика, который всю жизнь имел дело только с цифрами.
Я глядел на жену, как бы прося у лее прощения: она отвечала мне понимающей и успокаивающей улыбкой.
— Откровенно говоря, я не встречал другого человека, который столь слабо представлял себе значение денег, как Корнелиу. Как ты думаешь, отчего он полгода со мной не разговаривал? Он издавал газету — не помню уж, как она называлась, — и стал посылать ее мне. Конечно, я ее не читал, потому что не интересовался ерундой, какую он там писал...
— Э, нет, нене Такс, нельзя сказать, что писания Корнелиу не были забавными. — И наливая с нарочитой медлительностью вино в свой бокал, депутат лукаво улыбнулся.
— По крайней мере, меня чрезвычайно забавляли там дискуссии по принципиальным вопросам.
— ... но в эту газету Глигоре заворачивал башмаки, когда относил их в починку. И вдруг я получаю открытку с предложением уплатить за подписку. Я решил, что это шутка. Через месяц — еще одна открытка. Я рассердился и велел отсылать газету обратно на почту. Затем встречаюсь с Корнелиу. Он мне: почему ты не оплатил подписку?, — «Какую?» — «Подписку на газету ...» — «Да с чего мне платить? Просил я у тебя эту газету? Ты мне посылал ее, потому что тебе так хотелось. А не хочешь — не посылай больше ...» Так он из-за этого полгода со мной не разговаривал. Совсем как Штефан Великий, который «по натуре своей был скор на гнев», как пишет Уреке[5].
Всех присутствующих (за исключением моих родных, которые лишь улыбнулись) весьма развеселила эта «остроумная» шутка, которую я счел глупой.
Угощение было роскошным, но все ели мало, боясь произвести на дядюшку плохое впечатление.
— Эх, Штефан, был бы твой отец побережливее, не транжирил бы столько, мог бы оставить достаточно, чтобы вы жили по-другому, а не так, как сейчас. (Стало быть, хоть он и делает вид, что ничего не знает и витает в облаках, но ему известно, что нам трудно живется). Впрочем, ты, как я вижу, пошел в отца. Тоже женился по любви.
— Дорогой дядюшка, — заговорил я, не в силах долее сдерживать раздражение, — признаться, я уже почти примирился с мыслью, что папа не накопил состояния и не оставил нам наследства. Дело в том, что эти наследства не всегда безопасны. В большинстве случаев родители, оставляющие детям состояние, передают им и те качества, благодаря которым они приобрели свое имущество: бесчувственность, желудок, способный переваривать тухлые яйца, какое-нибудь из уродств жены, взятой за богатое приданое, позвоночник непременно гибкий, как прутик (если только рахит жены-миллионерши не наградит горбом тверже чурбана). Всякое наследство — это, если можно так выразиться, единый блок.
Я, как и все прочие, прекрасно знал, на что намекаю, — особенно в скобках.
Воцарилось всеобщее замешательство. Черный сухой дядя Такс как будто еще больше съежился, ушел в себя и не проронил ни слова. Единственный, кто развеселился, был дядя Нае, хоть я и метил именно в него; он был женат на уродине и имел от нее безобразного сына. Нае уже предвкушал, как меня лишат наследства, — меня-то уж обязательно, если не всю нашу семью. Даже маме и сестрам — хоть речь шла об отце — было явно не по себе. Но жена моя, сидевшая напротив, послала мне взгляд, полный волнения и восторга, и улыбку, обещавшую поцелуй. Только мы с ней добровольно рисковали наследством, и она выказала благородство и бескорыстие во имя защиты памяти умершего.
Депутат стал изъясняться в любви к старшему брату, заверяя его, что он не приемлет такого дерзкого поведения и что, по его мнению, с сыном и для сына Корнелиу ничего поделать нельзя. Но все эти заигрывания были тщетными, скупой старик сидел насупившись. Впрочем, когда обед кончился, он тотчас встал и протянул мне руку для поцелуя столь же холодно, как и остальным племянникам. Старшим родственникам он едва-едва пожал руку своими иссохшими пальцами.
Депутат был мертвенно-бледен. Как только мы вышли на улицу — экипажей у нас не было, — он в негодовании подскочил ко мне, чуть ли не хватая за руки:
— Да как ты мог выкинуть такое? Неслыханно... Мы до этого маньяка кончиком пальца боимся дотронуться, а ты — хлоп! — ему пузо наизнанку выворачиваешь.
Я холодно посмотрел на него.
— Прошу вас заметить, что я никому не обязан давать объяснения.
— Да ведь не только в тебе сейчас дело, неужели не понимаешь? Не знаешь разве, что вокруг этого старого дурака увивается теперь куча всяких мошенников? Уговаривают оставить все имущество то школам, то больницам, то черт его знает, кому еще.
Эта выходка ничем не напоминала обычного острослова.
— А если он всех нас лишит наследства?! — И, воздев руки словно для молитвы, он повторял плаксивым тоном: — Что за оплошность, какая оплошность!
Я взял жену под руку и обернулся к нему:
— Прошу заметить, что мне всегда нравится говорить о веревке. Тем хуже для тех, у кого в доме есть повешенный. Во всяком случае, мы побеседуем снова только после того, как вы посмотрите в словаре, какое значение имеет слово «оплошность». — Ибо депутат был явно невеждой и не знал точного смысла этого слова, предполагающего как раз отсутствие намерения задеть или оскорбить кого-либо.
Полночное небо светилось, как это обычно бывает в тихие осенние ночи. На углу улицы Батиште моя жена, ни на кого не обращая внимания, протянула мне мягкие губы для обещанного поцелуя. Он был долгим, ибо в нем передалась частичка ее восхищенной и растроганной души.
Через двадцать дней дядю Таке отнесли на кладбище. На пышной но строгой церемонии присутствовала вся озабоченная родня. Депутат, однако, был скорее весел. Он сердечно похлопывал меня по плечу.
— Не знаю, дружок, стоит ли приносить тебе благодарность от имени родственников. Сначала посмотрим завещание. Во всяком случае, ты молодец. — ;И, представив меня небольшой группе пожилых людей в трауре, пришедших на похороны приятеля, с которым, конечно, они уже давно не виделись, сказал: — Господа, в вашем возрасте я не рекомендую приглашать его к обеду. Он бьет без промаха: попадание гарантировано.
Кое-кто улыбнулся: этот Нае неисправим. Мне было противно вымолвить хоть слово.
— Если завещание в порядке, ты должен обязательно запатентовать свою систему. Но пока я побаиваюсь, как бы завещание не преподнесло нам сюрприза.
Завещание действительно было неожиданным. Согласно приписке, помеченной двадцать седьмым октября, мне было оставлено вдвое больше, чем кому-либо из прочих наследников. Остроумный депутат ничего не понимал, тем более что был еще один пункт, который он воспринимал как глубочайшую несправедливость по отношению к нему самому. После целого ряда особых дарений, наследуемое имущество разделялось на три части. Две из них следовали нам и одна — ему. В числе особых дарений по завещанию было одно, предназначавшееся мне лично: вилла в окрестностях Парижа, на которой дядя жил в бытность свою во Франции и которую позже приобрел.
Разумеется, в нашей семье задним числом воцарилось горе; едва ознакомившись с завещанием, мама с сестрами принялись оплакивать дядю Таке: «Никто не знал его по-настоящему. Он копил для нас» и так далее.
Однако получить полностью причитающееся мне наследство я не смог. Поразмыслив несколько дней, дядюшка обнаружил, что завещание истолковано неверно.
У нас произошла с ним бурная дискуссия, но он настаивал на своем.
— Послушай, дядя, почему ты считаешь, что завещание истолковано неверно?
— Прочти сам — и увидишь.
— Но я смотрю и мне кажется, что все ясно. Нас тут касаются два пункта, не так ли? Прочтем.
— Да, прочтем. — Отяжелевший, с отвислыми щеками, он провел обеими руками по волосам, глядя в сторону.
— «После того как будут выделены особые дарения, остальное имущество делится на три части. Две части назначаются семье моего брата Корнелиу Георгидиу, одна — семье моего брата Николае Георгидиу. В свою очередь, эти части делятся законным образом: первая — между моей невесткой и ее детьми, вторая — пополам между Николае и его сыном». До сих пор все ясно, не правда ли?
— Ясно-то ясно, но посмотри дальше, приписку. — И он стал озабоченно и нервно царапать концом ручки по ладони.
— «Оставляю именно моему любимому племяннику Штефану мой дом с парком и библиотекой и всем, что в нем находится, на бульваре Домениль, сто девятнадцать-бис в Париже, чтобы он владел и пользовался им в память обо мне».
— Ну?
— Что «ну», дядюшка? Оставляю «именно» — видишь, «именно» — моему «любимому племяннику», значит «любимцу».
— Да... — Его большие зеленые глаза блуждали, не останавливаясь ни на ком. Но все в недоумении уставились на него.
— Стало быть, это особое дарение мне, сверх всего.
— Нет... ни в коем случае не особое. Это тебе хочется, чтоб оно было особое, но это не так. Ничего не поделаешь...
Рыхлый, большеголовый, с гладко выбритым лицом и мешками под мутными глазами, дядюшка раздраженно постукивал пальцами по столу. И, отдуваясь, бормотал:
— Нет, нет... не вижу, откуда ты это взял.
Я не сердился, будучи уверен, что он в самом деле не понимает и поэтому упрямится.
— Дядя, ведь здесь написано: «именно оставляю»...
— Написано. — И, нахмурившись, злобно скривив свой большой толстогубый рот, он все постукивал пальцами по письменному столу, как по барабану.
— Написано здесь: «моему любимому племяннику Штефану»?
— И это написано.
— Написано выше, что особые дарения исключаются из общей суммы?
— Может, и написано, но это не особое дарение. — И как заключительный штрих, он энергично переложил ручку с одного места на другое.
По правде сказать, все остальные были, как и я, изумлены дядюшкиным поведением.
— Так какой же смысл имеет, по-твоему, эта приписка?
Он был теперь сплошным комком нервов и упрямства — полная противоположность тому приятному пресыщенному философу, каким его знали в свете. Сердце в нем дрожало, как рапира.в злой и трусливой руке.
— Приписка говорит только о том, что в причитающуюся тебе часть входит дом на бульваре Домениль. А не сверх твоей доли.
Я был просто-напросто изумлен. Но никакой злобы не испытывал.
— Как же, дядюшка, когда здесь написано: «оставляю именно»: это ведь и значит: «оставляю особо».
— Вот как раз потому, что написано «именно». Если б не «именно», тогда ты, конечно, был бы прав.
Мама, сестры, все присутствующие были удивлены и растеряны, услышав эту новую интерпретацию, и я думаю, что многие подумали: «Правы те, кто считает этого Нае феноменальным хитрецом».
Насколько волновался он — почти дрожал, непонятно почему: ведь в момент нашего разговора ничего не могло решиться, — настолько же спокоен был я. Думаю, что я всегда защищал свои интересы достаточно умело и решительно, но без нервозности и смятения.
— Как ты думаешь, что побудило дядю Такс завещать мне этот дом?
— Чтобы ты сохранил его в память о нем... Там так написано... Разве ты не видел? — И он неопределенным жестом указал мне на копию документа.
— Хорошо, согласен... Это значит, что он оставляет его лиге не для того, чтобы я им воспользовался по своему усмотрению, а обязывает меня сохранить его... Но ведь этот дом стоит примерно половину доли каждого из нас. Что же мне тогда остается? Могу я его продать, если захочу?
— Не знаю. — Дядюшка упрямо уставился в пол. — Но ясно, что он «именно» хотел, — он подчеркнул это слово, — чтоб этот дом достался тебе... потому что ты был его любимчиком.
Я засмеялся.
— Странный способ награждать любимчика, отнимая у него половину доли.
— Это меня не касается. Я только твердо знаю, что буду судиться.
Действительно, стремление дяди Таке быть предельно точным, для чего он и вставил это «именно», привело как раз к неясности, что меня нисколько не удивило, ибо я знал, что чрезмерная точность часто рождает путаницу (это один из парадоксов логики). В частности, я считаю, что, например, Кант намеренно прибегает к излишним уточнениям, из-за чего его порой бывает так трудно читать.
От озабоченности и злобы депутат постепенно утратил всякую выдержку. Он взволнованно метался по комнате, не к месту разглагольствуя о преданности, чести, о присущем ему духе самопожертвования. Он был буквально в отчаянии. Я спокойно разглядывал его как объект изучения, не пугаясь перспективы потерять более полумиллиона золотом, хотя ; отдавал себе отчет, что это значит для моей жизни. В этот, момент дядя столь же мало походил на отрешенного от дел философа-скептика, не принимающего всерьез ни катастрофы, ни драмы, каким его знали читатели газет, сколько портрет, который актриса дарит своим поклонникам, похож на моментальную фотографию для паспорта.
Через несколько дней он возбудил судебное дело. К моему горестному удивлению, мама и сестры встали на его сторону и предприняли аналогичные действия.
Но то был не последний сюрприз, уготованный завещанием. Моя жена с ее голубыми и чистыми глазами вмешалась в спор с такой страстью и ожесточением, на которые я не считал ее способной. Она давала негодующий отпор, угрожала с такой самоуверенностью, которая меня в какой-то степени оскорбляла.
— Дорогая моя, прошу тебя, не вмешивайся... Предоставь мне самому выйти из положения.
Она удивленно посмотрела на меня и даже как-то сникла.
— Как? Да разве ты не видишь, что все они хотят тебя обмануть?.. Потому что ты слишком добрый...
Я предпочел бы, чтобы она всегда оставалась женственной, хрупкой, нуждающейся в моем покровительстве, вне этих вульгарных споров, чтобы она не вмешивалась в них так энергично и так корыстно.
— Я тебя не понимаю, дорогой: на семинарах в университете ты так страстно споришь, даже ссоришься со всеми, потому что они утверждают, что какие-то там клетки либо умирают, либо нет, а теперь, в споре с этими людьми, ты так уступчив.
Я испытывал бесконечную грусть, видя, что и эта женщина, которую я считал частицей моей души, не понимает, что можно ожесточенно и безжалостно бороться во имя торжества идеи, но в то же время бывает противно терзаться из-за денег, как ни велика была бы сумма, противно пробивать себе дорогу локтями.
Позже я узнал, что за мною установилась репутация чрезвычайно злого человека только потому, что я защищал свои мнения, ожесточенно и саркастически, словом, из-за моей интеллектуальной нетерпимости.
Все судили по себе и словно говорили: если он так выходит из себя в спорах, когда отсутствует какой-либо материальный интерес, то каким же он будет, когда его материальные интересы окажутся под угрозой?
Я посоветовался с двумя известными адвокатами, которые сказали, что право на моей стороне и процесс я безусловно выиграю. Но в это время остальные родственники в согласии с дядей, дабы хоть немного оправдать свое обращение в суд, объявили меня жадным беспринципным эгоистом и прибегли к россказням о различных обстоятельствах моей жизни, которые могли бы" подтвердить такое мнение. Я встретился с ними на панихиде и едва обменялся несколькими словами. Но по выходе из церкви я сказал, что согласен с их предложением. Та разница, которая, по правде говоря, была для меня весьма существенной, будучи разделена на несколько частей, не представляла для них особенно большого значения. И однако, когда я сообщил им о своем решении, воцарилась всеобщая радость, лишенная всякого здравого смысла. Все (и даже дядя) обнимали меня со слезами удовлетворения, говорили, что всегда считали меня сердечным человеком, что этого поступка они никогда не забудут. Неподвижный, словно манекен, испытывая гадливость, я позволял осыпать себя слащавыми поцелуями, но они были так довольны, что не замечали моего отвращения. Я думаю, что они были в этот момент столь же искренни, как и тогда, когда клеветали на меня. Пословица гласит: коли крестьянин хочет утопить собаку, то говорит, что она бешеная. Точнее было бы сказать так: когда крестьянину выгодно утопить собаку, он постепенно убеждает себя в том, что она бешеная. Неверно полагать, что у посредственных людей интеллект стоит ниже выгоды. Изначально, по своему происхождению (здесь Бергсон совершенно прав) разум был всего лишь практическим средством, орудием приспособления к среде, способом защиты собственных интересов. Огромное большинство людей и теперь осталось на том же уровне. Они не постигают ничего, кроме того, что им выгодно. И то, что противоречит их интересам, глубоко противоречит и их разуму. За исключением незначительного числа извращенных людей — если только таковые действительно существуют, — никто не может совершить зло, если рассудок не позволяет ему этого сделать. Но такого рода рассудок — угодливый советник неразвитых людей, — словно трусливый придворный, оправдывает все. Волк искренне считает, что ягненок мутит ему воду, и деспот убивает тысячи людей, будучи твердо убежден, что иначе убьют его самого.
Вот о чем я думал, когда все вокруг меня рассыпались в похвалах. Депутат пригласил всех нас на торжественный обед в знак примирения. Моя жена, которая в результате этих распрей стала ненавистной для всех моих родственников, теперь, узнав о моем решении, была безутешна, и, в свою очередь, их всех возненавидела. Хотя я понимал, что это в значительной степени проистекает из любви ко мне, я, однако, предпочел бы видеть ее другой. Она еле согласилась принять приглашение.
Это был большой, но тягостный семейный праздник. Цветы на столе, маленькие подарки, сюрпризы для каждого под салфеткой, шаблонные запонки для меня, жалкий браслет для моей жены — подарки, которые не доставили мне никакого удовольствия, потому что ни о каких чувствах не свидетельствовали. Это было грубо прикрытое введение к дальнейшему.
Депутат был в таком ударе, что гости то и дело хохотали. Хотя он имел лишь кое-какое юридическое образование, у него зато было солидное состояние, частично полученное в приданое, как, например, дом и виноградник в Бузэу, а частично накопленное благодаря политике: он состоял в нескольких административных советах и пользовался репутацией практического человека, который не с ветряными мельницами сражается.
На улице бушевала вьюга, сотрясая оконные рамы, заметая снегом улицы, останавливая трамвайное движение. Внутри было тепло, много света, шампанское, и владевшее всеми чувство радости все возрастало в столь приятной и, разумеется, гостеприимной обстановке.
После обеда друг-приятель — дядюшка повел меня и моего зятя в кабинет и велел принести кофе и ликеры.
— Идите лучше сюда, — и он нарочито тяжело опустился в кожаное кресло. — Там уже стало попахивать дамскими штанишками.
Мне стало противно, однако именно такие «остроты» были вполне в его духе и производили фурор в политических кругах и в особенности в бухарестских гостиных.
Он закурил толстую сигару.
— Послушайте-ка, что вы думаете делать с унаследованными деньгами?
Мой зять посмотрел на него, удивленный этой лобовой атакой.
— Не знаю, посмотрим...
— Давайте-ка их сюда, я о них позабочусь.
Я испытывал сильнейшее отвращение к этой театральной откровенности, ибо знал, что за ней скрываются вполне определенные намерения.
Но, видя, как мы потягиваем ликер, не поддерживая разговора на эту тему, он решился перейти к подробностям.
— Я собираюсь купить металлургический завод...
— Дядюшка, я думал...
— Что ты там думал? Я уже видел, чего ты стоишь. У тебя нет практической жилки... Ты же потеряешь состояние («по крайней мере, пусть оно останется в семье» — казалось, подразумевал он). С твоей философией и двух грошей не нажить. С твоим Кантом да Шопенгауэром ничего путного в делах не добьешься. Я поумнее их, когда речь идет о деньгах.
Мой зять засмеялся. Я поглядел на его широкие плечи.
— Дядюшка, я не собирался заводить никакого дела. Я полагаю, что того состояния, которое мне досталось, на скромную жизнь хватит.
— Ты говоришь глупости, — и его зеленые глаза сверкнули. — Никому никогда ничего не хватает. Что ты об этом знаешь? Как, по-твоему, надо содержать такую женщину, как твоя жена? Пусть ходит в бумажных чулках, как до сих пор?
Это включение моей жены на равных в круг всех остальных женщин было для меня невыносимо. Я знал, что для нее такие пустяки не имели абсолютно никакого значения, что благодаря своей красоте она могла бы жить в роскоши и все-таки предпочла жизнь со мной. В моем понимании она была способна ради меня на жертвы, но не могла уйти от меня из-за пары чулок.
Поняв, что- я все же колеблюсь, дядюшка изменил тон.
— Да к тому же,есть и другой вопрос... Я докажу вам, что забочусь больше всего о ваших интересах. — И, обернувшись к пришедшей по звонку служанке, он спросил ее тем же тоном, словно продолжая разговор с нами, кофе ли она принесла или другую, неудобоназываемую жидкость. — Я думал о вас. Неизвестно, когда мы вступим в войну...
— А говорят, мы действительно вступим? — тревожно спросил мой зять, знавший, что партия, к которой принадлежит дядюшка, стоит за нейтралитет.
— Да кто его знает, может, сегодня, может, завтра... а может, и вообще не вступим... На всякий случай вам нужно застраховаться. Пока один из вас мог бы получить броню от мобилизации как директор предприятия. Что ж вы молчите, а? У господина философа такой вид, будто у него нет охоты получить броню и не попасть на войну.
Я не хотел, чтобы мы вступили в войну, но ни одной секунды не допускал мысли о том, что могу избежать мобилизации.
— Я не слишком стремлюсь оказаться подальше от фронта.
Дядя, раздраженный, сорвался с места, скорчив гримасу искреннего презрения.
— Слушай, дорогой мой, ты мне очки не втирай. Ха-ха! Он хочет идти на войну! Расскажи это твоему Канту, может, он поверит, А я — нет. — И он возмущенно удалился в столовую.
Я заговорил с моим зятем о занесенных снегом поездах, о боях на Западе, но он думал о другом.
Нам с женой хотелось бы поселиться в Париже или в Берлине, я предпочел бы Берлин ввиду моих занятий философией: Но о поездке за границу пока не могло быть и речи из-за войны, которая, кстати сказать, вернула на родину певцов, художников, студентов, выпускников и всяких бонвиванов, затерявшихся где-то в дальних краях, причем некоторые из них уехали уже десять-пятнадцать лет назад. Наша жизнь изменилась лишь в том, что мы сняли просторную нечистую квартиру в районе улицы Тейлор и хорошо обставили ее, хотя половина моего состояния была заморожена во Франции. Большая спальня, к которой примыкала ванная комната, облицованная майоликой, маленькая гостиная для жены, кабинет для меня, — все это доставило нам забот на две-три недели. Для меня было несказанным удовольствием видеть, как жена, словно восторженное белокурое дитя, каждый день радовалась этой новой обстановке, разглядывая «свою столовую».
Спустя неделю я рассказал ей мимоходом (как о бессмыслице) о предложений дяди-депутата. К моему удивлению, она не засмеялась, а стала серьезной. Более того, идея войти в дело ее заинтересовала. Я принял предложение дяди.
Поскольку я верил в свои силы, как человек, решившийся отправиться в заведомо опасный путь, ибо знает, что в состоянии защитить себя, то был не слишком озабочен. Гораздо больше беспокоила меня увлеченность, с которой моя жена обсуждала деловые вопросы, и зрелая сосредоточенность, с которой она все взвешивала и оценивала. Разумеется, в этом было нечто от того страстного порыва, который заставил ее прослушать полный курс дифференциального исчисления, тоже ради меня; но немаловажным было и то, что в этой заинтересованности моей жены делами я усматривал издревле .присущую женщинам инстинктивную тягу к деньгам. Подобно тому как плохо прирученная тигрица, в которой пробуждаются атавистические наклонности, почуяв кровь, раздирает неосторожного дрессировщика, которому она клала голову на грудь и лизала руку, так, по сложившемуся у меня впечатлению, история с наследством про-будила в моей жене тайно дремавшие в ней наклонности ее предков.
Впрочем, наш образ жизни, как я уже сказал, изменился весьма мало. Когда около часу дня жена слышала, как у дверей останавливается пролетка, она вскакивала с ковра, расположившись на котором шила вместе с приходящей портнихой (той самой, которая работала раньше у них с тетушкой), бежала мне навстречу в легком домашнем платьице, обнажавшем ее круглое, как яблоко, белое плечо, и кричала, по-детски хлопая в ладоши и забирая у меня свертки:
— Не говори, я сама посмотрю: калифорнийский компот, селедка в вине, копченая рыба... Да ты опять купил cointreau[6]? И швейцарский сыр? Вот уже третий раз приносишь лишнее... О, а где pâté de foie gras[7]? — Глаза горят, как у любопытного щеночка: — Где pâté de foie gras?
— A разве его здесь нет? — говорил я с напускным удивлением. — Значит, забыл в пролетке.
Она звонит... зовет...
— Аника, Аника! Беги за пролеткой! Барин забыл сверток!
— Дорогая моя, как же теперь догнать? Ведь экипаж уже уехал... Правда, я знаю номер.
— Да ну, какой ты противный... Сколько раз я тебе говорила, чтоб ты не забыл pâté de foie gras (действительно, так и было).
Потом она бросает рассеянный взгляд на другой пакет.
— Что ты еще купил? — Читает с трудом, по слогам: — Ernst Mach. Erkenntniss und Irrtum... Lehrbusch der Psychologie[8]... Значит, твой заказ выполнен? Кроме шуток? — И она, которая подобных книг не читала, счастлива, ибо знает, что я ждал их с нетерпением.
Именно такую я ее и любил: с очаровательной жадностью лакомки развертывающую свертки из бакалейного магазина и в то же время робко поглядывающую на пакет с книгами, которых она не читала, но, во всяком случае, знала, что я их очень ценю, и потому интересовалась ими с той вежливостью, с какой приветствуют и спрашивают о здоровье важного господина, уважаемого, но скучного в обществе.
— Ну, а теперь забирай свои книги и отправляйся в кабинет на диван. Можешь спокойно читать до половины третьего... раньше мы обедать не будем.
Мне показалось, что я ослышался, и я с испугом переспросил:
— До двух, моя дорогая?
— До половины третьего... до половины третьего... Сегодня день рождения Горе, и я пригласила всех к обеду... Во второй половине дня ни у кого нет лекций. Пока он уйдет из министерства... побреется, пострижется... Я предупредила, что не пущу его к столу небритым и нестриженым. А еще я ему сказала, что если он и сегодня явится грязнулей, то я его силком засажу в ванну. Видишь, она топится.
— Дорогая, но ждать до половины третьего?... Я умираю с голода.
— Да? — А ну-ка погрызи. — И протягивает мне кожаную перчатку, которую я бросил на стол.
— Да как можно жевать перчатку?
— Ну, значит, ты не такой уж опасный. Ах... чуть не забыла. Я купила бумажник для Горе, сейчас тебе покажу. — И когда я восхищаюсь позолоченной монограммой на уголке, она смеется, вся светится от удовольствия. — Красивый, правда? Знаешь, у Горе бумаги и деньги рассованы по всем карманам, а он говорит, что если есть деньги, то нет бумажника, а если купить бумажник, то нечего будет в него класть... Ну, беги в кабинет.
Через четверть часа она подходит к изголовью дивана, серьезная и спокойная, как прокурор:
— Это что такое?
— Что такое?.. Сверток... Ну конечно, тот самый, pâté de foie gras.
— Ты же говорил, что оставил его в пролетке?
— Ну значит, забыл в передней, когда раздевался.
— Ах так, ты надо мной издеваешься? — И вцепляется пальцами в мои волосы.
Я хватаю ее за руку, чтобы она не дергала слишком сильно, она извивается, пытаясь высвободиться, и соскальзывает на ковер; сбившееся платье обнажает крепкие белые ноги, перетянутые шелковыми подвязками. Она не сдается, и борьба продолжается, причем иногда она вкладывает в эту шуточную трепку ярость молодой резвящейся пантеры.
Так и шла наша жизнь в ту зиму. Мы продолжали дружить со старыми приятелями — они, бедняги, были такими славными — дерзкими и робкими одновременно, — причем все стремились быть по душе прежде всего мне, ибо жена моя немедленно подвергала опале любого из компании при малейшей моей гримасе недовольства. Мы ходили в театр только на долго продержавшиеся в репертуаре пьесы, о которых слышали хорошие отзывы (а не на все премьеры, как стали делать позже, когда превратились в светских людей). Я думаю, что определенная буржуазная и интеллигентская стыдливость заставляла нас жить в достатке, но скромно. Ибо то чувство, которое мешает капитану Димиу надеть французское кепи «стиль модерн», имеет, пожалуй, более всеобщий характер. Не все молодые люди осмеливаются носить монокль или, скажем, сбрить усы. Они боятся показаться в первый момент смешными, как впрочем, было и со мной: хотя многие говорили, что мне очень идет котелок, и не раз внутренний вульгарный демон подстрекал меня, я все же не посмел бы носить его на улице. Это явное доказательство мелочности и блефа. Ты думаешь о тех, кто тебя в таком виде не встречал, и задаешься вопросом, что они скажут об этой перемене, а надо исходить из того, что людей, которые будут знать тебя лишь в этом новом обличье, гораздо больше.
В ту пору я попытался по письмам и воспоминаниям других людей воссоздать загадочную духовную сущность того человека, который своим баснословным подарком повлиял на всю мою судьбу. Между презрительным недоумением, какое раньше вызывал во мне его образ жизни, и испытываемыми теперь чувствами огромной благодарности и взволнованной признательности зияла пустота: заполнить ее требовали не только эмоции, но и логика. Я думал, смогу ли я когда-нибудь тоже изменить судьбу человека, и предо мной вставали голубые глаза и озаренное улыбкой овальное личико моей жены. «Твоя судьба, моя дорогая девочка, изменилась и будет изменяться только благодаря мне», — уверенно говорил я себе после своих размышлений...
Репутация нашего дяди как умного и делового человека была так прочна, что, хоть его и считали опасным, в семье было решено собрать полтора миллиона, а при необходимости — и два, чтобы приобрести на аукционе металлургический завод. Он принадлежал одному французскому подданному, которого мобилизовали, так как подошел его год призыва, и которому срочно надо было ликвидировать дело, а управляющему он не доверял. Завод вместе с обширным земельным участком вблизи железнодорожной станции, с подъездными путями, ведущими к самым воротам цехов, мог оцениваться примерно в три миллиона. А может быть, и дороже. Но мой дядя был уверен, что получит его за полтора. «У меня свой расчет», — говорил он.
Однако его расчет оказался ошибочным, ибо объявился весьма опасный соперник в лице некоего Тэнасе Василеску Лумынэрару[9], быть может, в прошлом действительно торговца свечами, ныне же владельца медеплавильного завода, а до этого — колокольной фабрики. Обоим было известно, что на торгах они будут конкурентами, и между ними завязалась ожесточенная борьба.
Депутат пригласил Лумынэрару к себе домой.
— Послушай, Лумынэрару, ты не находишь, что у тебя ноги слишком грязные, чтоб мне воду мутить?
— Такова уж коммерция, господин Нае. Ты коммерсант... и я коммерсант. Что же я могу поделать, если коммерция — такое дело, — отвечал замаскированный темными очками Лумынэрару.
Когда оказывались под угрозой его интересы, мой дядя, собрав все свои душевные силы, становился жестоким, беспощадным, словно хищный зверь, подвергшийся нападению. Он знал, что его репутация «злого языка» запугивает, и прибегнул к этому средству, как некоторые животные, защищаясь, издают отвратительный запах. Потом он перешел к прямым угрозам.
— Будешь ты локти кусать, Лумынэрару, будешь головой об стенку биться!
— Я всякие виды видывал, господин Нае.
— Будешь ты у меня свистеть по-французски, парень, руку целовать у моего слуги.
На торгах Лумынэрару предложил два с половиной миллиона лей, и дядя, который хоть и знал теперь, что завод стоит более четырех миллионов, отступился. В палате посмеялись немного над этой дуэлью и отпускали шуточки по дядиному адресу: Лумынэрару послал дяде в клуб свою визитную карточку, покровительственно заверив его в своей благожелательности в будущем.
Но через двадцать восемь дней шестеро гостей, приглашенных на обед к депутату, оказались свидетелями впечатляющей сцены, напоминавшей то, что произошло больше века назад с портами в дельте Дуная.
Лумынэрару, не стыдясь, плакал и умолял Нае Георгидиу не губить его, обещал, клялся, упоминал о своих детях и тому подобное.
Добродушный простак и раззява Лумынэрару внес полтора миллиона лей и затянул до последних дней законного месячного срока выплату остальной суммы. Мой дядя, подстерегавший события, в субботу сделал с его банковского счета удержание в сто тысяч лей, депонировав в качестве гарантии пятьдесят тысяч. В результате вклад Лумынэрару оказался целиком замороженным. У него уже не осталось времени внести эти сто тысяч; аукцион был аннулирован, уплаченные полтора миллиона потеряны, так как он лишился права участвовать в новых торгах.
Со стороны дяди это было подлостью, которой он захотел придать вид фарса, как делал обычно. На несчастного соперника надели белый фартук слуги и заставили подавать кушанья гостям, а потом он подписал контракт с Нае Георгидиу, войдя с ним в пай.
В парламентских кругах немало повеселились по этому поводу, и многие из тех, кто прежде не разделял этого мнения, теперь согласились, что Нае Георгидиу — действительно один из самых умных и опасных людей в Румынии. Эта репутация окончательно утвердилась после его реплики в парламентском буфете, показавшейся всем чрезвычайно остроумной. Дядя в шутку предложил одному из депутатов оппозиции перейти в либеральную партию, чтобы обеспечить себе политическую карьеру.
— Да ну тебя... Что я, спятил, что ли? Ночной горшок буду выносить за Ионелом Братиану? — Дело в том, что строгая дисциплина в либеральной партии вошла в поговорку.
Нае Георгидиу долго смотрел на него с удивленным видом и наконец ответил с ухватками старого провинциального актера:
— Это ты-то будешь выносить горшок за Ионелом? — И, смерив собеседника с головы до пят презрительным взглядом, продолжал с гордостью: — Горшок за Братиану у нас выносит господин Алеку (видный член партии), я выношу горшок господина Алеку, а ты, если вступишь в партию, будешь выносить горшок за мной. — И под громовой хохот присутствующих закончил: — А ты что думал? У нас серьезная партия со своей иерархией, не как-нибудь.
Это была еще одна из «типичных шуточек Нае Георгидиу».
Когда завод перешел в наши руки, было решено, что Лумынэрару станет техническим директором («ты понимаешь, — объяснял мне дядюшка, — мы ведь двух зайцев убили, получили и завод и специалиста»), мой зять — его помощником, а меня, больше для проформы, сделали коммерческим директором. Вначале Тэнасе Василеску Лумынэрару произвел на меня благоприятное впечатление. В своих неизменных темных очках, постоянно в сопровождении секретаря, неустанно проверяя и контролируя, нанимая и увольняя, он казался мне настоящей находкой для завода. Особенно импонировала та тщательность, с которой он проверял бухгалтерские счета, терпеливо погружаясь в столбцы цифр, вздев очки в семь диоптрий, которые хранились в его кабинете. Впрочем, очки лежали у него во всех карманах. Позже я, однако, узнал, что он чрезвычайно увлекался игрой на скачках. Его знали все завсегдатаи трибун, и игроки поджидали, покуда он сделает ставку, прежде чем ставить самим. Будучи весьма богатым, он весною купил скаковую конюшню.
В конце февраля мой дядя стал устраивать у себя дома нечто вроде банкетов, приглашая коллег по парламенту, банкиров и влиятельных чиновников. Разумеется, в целях процветания предприятия самых молодых и хорошеньких женщин из нашей семьи нарочно сажали за столом рядом с теми, чьим покровительством необходимо было заручиться. Этим людям снисходительно разрешались фамильярности, которые именовались вниманием, любезностью; сам депутат ободрял их, создавая своими скабрезностями нужную атмосферу. Моя жена, конечно же, была самой соблазнительной приманкой, и я буквально с ума сходил, глядя на это зрелище.
На третьем обеде я уже был не в силах сдерживаться. Мы переходили из гостиной в столовую, и во время этого перехода дядя вел мою жену, положив ей по-отечески обе руки на плечи, касаясь, будто ненароком, ее груди, как бы всем своим видом показывая старому статс-секретарю, около которого она должна была сидеть, что и тот может позволить себе подобную же фамильярность. Моя жена, по-прежнему увлеченная делами, хотя и платонически словно безденежный болельщик у игорного стола баккара, по-видимому, не замечала всех этих уловок, а может быть, не придавала им значения, поддерживая игру моего дяди с готовностью, действовавшей мне на нервы.
К концу обеда гости развеселились, стали отпускать шуточки, чокаться и произносить бессмысленные тосты.
Статс-секретарь, закинув руки за спинку своего стула, шептал что-то смешное на ушко моей жене, потом положил свою руку ей на локоть и, наконец, обнял пока только спинку ее стула. Дядя мой, казалось, был в восторге от такого оборота дел. Частично из признательности, но также и из желания еще больше подчеркнуть ее прелесть, он легонько похлопал ее по щеке, как ребенка, а она мило улыбнулась в ответ; ведь по правде говоря она уже не питала к дядюшке никакой антипатии. В эту минуту, однако, он поймал мой пристальный пылающий взгляд и смутился, хотя среди шума и тесноты, в одурманивающем аромате цветов этого инцидента никто не заметил.
Вплоть до окончания обеда мы обменивались взглядами, как бы ведя немую борьбу. Он был явно не в своей тарелке, когда пришел ко мне в кабинет и спросил раздраженно и презрительно:
— Что за рожи ты корчил? Какого черта гримасы строил? У других тоже есть жены. Ты что думал, что он ее опрокинет прямо на стол? — Как обычно, он отпустил непристойное словечко.
Мне казалось, что я его сейчас ударю, но победило семейное почтение, укоренившееся еще с тех времен, когда я ребенком целовал ему руку. Однако больше мы с женой на эти обеды не ходили. Я знаю, что другие не видят в таком поведении ничего предосудительного. В большинстве случаев женщины с первого же момента знают, что не позволят ничего, кроме улыбок, пожатия руки, легкого прикосновения под столом. Но мне все это кажется куда более отвратительным, чем прямое проституирование. Ибо к грязной игре присоединяется еще и обман, надувательство, если употребить уместное здесь вульгарное выражение, которое еще недостаточно вульгарно. Мне всегда бывает неприятно получить самую ничтожную выгоду благодаря моей жене — будь то всего-навсего место рядом с ней в купе переполненного поезда, — как будто я принимаю горькое лекарство.
Я думал, что она не придавала никакого значения уловкам депутата, потому что, как только заканчивались деловые разговоры, она, соскучившись, одна из первых делала мне знак и поднималась, чтобы уйти, стремясь поскорее улечься дома в постель или по-кошачьи свернуться на ковре.
Однако дела на заводе шли прескверно. Началось с того, что вместе с бывшим владельцем, который был весьма толковым хозяином, уехал и один из инженеров, тоже французский подданный, без которого все пошло вкривь и вкось. Ни энергия Лумынэрару, ни пылкое усердие дяди — а когда дело касалось его интересов, он был усерден как никто — ни к чему не привели. Чрезмерная строгость Лумынэрару вызвала уход одного из мастеров, быть может, самого опытного, который заявил, что он и часу не останется под начальством «этого дурака, который ни в чем не разбирается», и ушел, хлопнув дверью. Затем никак не удавалось добыть сырье, которое стало забирать военное министерство. Пришлось сделать заказ в Германии примерно на миллион лей.
Тут Нае Георгидиу еще раз доказал свою сообразительность. Саксонский завод продавал сырье только с оплатой при отправке, и все старания нашего представителя были напрасными. Наконец было решено, что в тот момент, когда мой зять вместе с коммерческим директором завода пошлет телеграмму, что груз отправлен пароходом, наш завод подпишет чек их представителю в Бухаресте. Это было единственной уступкой.
Когда пришла телеграмма, Нае Георгидиу был в Палате и попросил немецкого представителя, который позвонил ему по телефону, чтобы он зашел к нему в контору на следующий день.
— Ведь один день ничего не значит, не правда ли, господин Циглер?
— Ох, господин депутат!.. Можно ли?..
На следующий день господин Циглер пришел в контору в указанный час, но Лумынэрару отсутствовал, а я не имел права подписываться за него.
Господин Циглер, нервно протирая очки, спросил, где же может находиться господин второй директор.
— Где он может быть?.. За бабами увивается... Вы и представить себе не можете, что за старая свинья этот Лумынэрару... Что с него возьмешь, он ведь в молодости был церковным служкой...
Господин Циглер улыбнулся; при второй шутке депутата он засмеялся. Партия была выиграна.
— Вы видите теперь, уважаемый, что вчера волновались напрасно? Я же говорил вам, что день-два опоздания ничего не значат.
Господин Циглер пожалел, что вчера несколько погорячился; с такими порядочными людьми, думал он, можно будет еще делать дела; и он любезно извинился.
— Но, господин депутат... Ни одной минуты... Увы... Знаете... такова торговля. Нам как раз надо платить Сисковицу... я получил распоряжение из нашего управления.
— Сисковицу? Именно ему?
— Да... ведь вы же знаете евреев, от них никуда не денешься.
— Простите, но Сисковиц утверждает, что он лишь наполовину еврей.
— ?!
— Ну да, он говорит, что с тех пор как женился на крещеной, он еврей только наполовину.
Все посмеялись. Нас Георгидиу предложил немцу сигарету «Александра» — из тех, что не поступают в продажу, и сладким голосом спросил у кредитора:
— У вас есть дети, господин Циглер?
— Есть, господин депутат, у меня два мальчика и девочка, — скромно, но с внутренней гордостью ответил тот.
— Браво. И большие?
— Девочка в пансионе в Вене, она в шестом классе, кроме того, учится играть на рояле...
— Ах, она увлекается музыкой... Браво... И талантлива?
— Профессор Зауэр говорит, что она добьется больших успехов, если станет прилежно заниматься. Она музыкальна.
— Браво... Как приятно иметь дочку, которая умеет играть на рояле. Видите ли, господин Циглер, я считаю, что ничто так не возвышает человека, как музыка. В наше материалистическое время, когда люди думают только о своем желудке, это просто божий дар. Ну а мальчики?
— Они учатся здесь, в евангелической школе, один в третьем классе, другой — в пятом. — И господин Циглер, который с увлажнившимися глазами слушал хвалы музыке, стал радостно, со всеми подробностями рассказывать о талантах и спортивной одаренности своих отпрысков.
Уже совсем поздно он вернулся к цели своего посещения и высказал опасения по поводу таможни.
— Ну, с таможней мы все уладим... — сказал наудачу Нас Георгидиу.
— Вы были в министерстве финансов? Договорились?
— Нет... но мы поступим, как мужик из анекдота.
— Не знаете, как поступил мужик из анекдота? Таможенник у него спрашивает: «Что это у тебя в мешке?» — «Да чего? Кроличий корм». — «А ну, развяжи мешок». Мужик развязывает мешок, и таможенник обнаруживает в нем табак. Он грозно смотрит на мужика: «Так это у тебя кроличий корм? Это у тебя кролики едят?» А мужик плечами пожимает: «Это ихнее дело, я им это даю жрать»...
Посыпались еще анекдоты, вопросы, расспросы.
Но вот беда: слово за слово — время прошло, и кассир ушел домой, заперев чеки в сейф. Господин Циглер удивлен, такого с ним никогда не бывало; но господа так любезны... Тем не менее представитель считает своим долгом их уведомить, что он будет телеграфировать на таможню, чтобы груз задержали.
На следующий день он еле смог поймать Нае Георгидиу по телефону дома в обеденный час. Депутат был донельзя возмущен:
— Господи Боже мой, да что же это, судррь, вы мне и поесть спокойно не даете? У меня рыба в горле застряла, а вы хотите, чтобы я с вами разговаривал по телефону! — И он раздраженно швырнул трубку.
На второй день из Берлина пришла телеграмма, что экспорт меди запрещен и груз реквизирован в пути. Миллион лей был спасен. Чтобы поездка в Берлин не оказалась напрасной, мой зять привез большую партию шпулек.
Но нам все настоятельней грозила опасность закрытия завода, теперь основное бремя легло на меня.
Сын депутата тяжело заболел туберкулезом кишечника или чем-то в этом роде, и отец отходил от его постели только для того, чтобы ездить по докторам и умолять о дополнительных визитах, потому что «ему очень плохо».
Лумынэрару был занят работами у себя в имении — стояло начало марта — и появлялся на заводе все реже и реже. Последнее время он начал печатать в крупной экономической газете серию статей о валюте, что несомненно отнимало у него много времени. Он высказывал мрачные пророчества относительно предстоящего всеобщего падения валюты.
Этот Лумынэрару был в своем роде колоритной фигурой. Широкоплечий, он ходил, однако, мелкими шажками; на его толстой верхней губе черной пиявкой прилепились усы.
— Скажите, господин Василеску, а что, если ваши пророчества не оправдаются?
— Не оправдаются — и ладно. Меня что, убьют за это? Все дело в том, чтобы иметь свое мнение. Сбудется — все кричат: смотри-ка, Лумынэрару прав оказался: не сбудется — забудут. А коли нет у тебя своего мнения, так и не надейся, что тебя в пророки произведут. Если ты покупаешь лотерейный билет, ты не уверен, выиграешь или нет. Но коли не покупаешь, так уж уверен, и точно уверен, что тебе не выиграть. Потому я и записался в эту партию, господин Георгидиу. Может, ничего мне это и не даст... Главное, записаться... , а там кто его знает...
Этот тип стал мне по-своему нравиться. Однажды, обеспокоенный, даже порядком расстроенный, ибо через несколько дней завод неминуемо должен был закрыться, я сказал, глядя ему в глаза:
— Мне кажется, ничего у нас не вышло с этим заводом, господин Лумынэрару.
Мой компетентный собеседник ответил просто:
— Мне тоже так кажется.
Я вздрогнул, словно обжегшись: суждение такого сведущего специалиста представлялось мне безоговорочно убедительным.
— Как? Значит, нам грозит ликвидация?
— Да кто его знает? Мне кажется, мы немного запутались... С делами так бывает... обернулось плохо. А если бы обернулось хорошо... разве было бы плохо.
— Как это так: «если бы обернулось хорошо — разве было бы плохо».
— Да вот так, как я вам говорю... Прочтите-ка эту чертовщину, а то у меня нет при себе очков. — И он протянул мне принесенную слугой бумагу.
— Трамвайное общество запрашивает нас, сможем ли мы поставить им в течение двух недель тонну медных заклепок и две тонны проволоки. — И я вопросительно посмотрел на него. — Что вы скажете?
— Что скажу? А я откуда знаю?
Я опешил. Мой компаньон был, очевидно, в состоянии той прострации, когда после слишком долгого напряжения человек уже неспособен на малейшее усилие мысли, предчувствуя неминуемую ликвидацию или что-либо в этом духе. Лумынэрару пристально взглянул на меня, затем улыбнулся, быть может, прочтя в моих глазах безграничную честность, словно собака, которая угадывает по глазам расположение своего хозяина; он посмотрел па меня долгим взглядом, потом снял очки.
— Господин Георгидиу, я хочу вам признаться, только прошу вас, никому ни слова. Я ни бельмеса не смыслю в этом заводе, в каких-то сверлильных, протяжных стайках, или как они там называются... Никогда в жизни не смыслил.
Я просто оторопел.
— Как никогда в жизни? Что вы хотите сказать? Разве у вас не было колокольной фабрики? Как же вы нажили состояние?
Он широко и устало улыбнулся, поигрывая пресс-папье, стоявшим на столе.
— Не было у меня такой фабрики. Была лавка церковной утвари на рынке... Вот все, что у меня было.
Мне по-прежнему казалось это невероятным.
— HO тогда зачем же вы купили этот завод?
— А почему бы и нет? Это ведь тоже дело...
— Но если вы в нем не разбираетесь...
— Ну, хоть и не разбираюсь. Разве не было у меня мыловаренного предприятия, нет сейчас типографии, где книги печатают, не купил я разве пятьдесят вагонов соленой рыбы в Галаце? Разве я во всем этом разбираюсь? Так уж в делах бывает... одни удаются, другие нет. Но билет-то лотерейный брать нужно... — II он снова надел черные очки, — это у него вошло в привычку. — Ну, а если б не уехали инженер с владельцем, дело пошло бы? Я все еще не мог собраться с мыслями.
— Да как же это, господин Лумынэрару, ведь если вы не разбираетесь... — Я не переставал удивляться... Мне было, правда, известно, что, помимо всего прочего, он является директором какого-то издательства.
Он снова снял очки, на этот раз медленно и довольно раздраженно ответил:
— Не сердитесь, господин Георгидиу, если я вам скажу, что вы — сущий ребенок. Что это значит: разбираться в чем-то? Кто может все предусмотреть? Кто мог предвидеть, что Германия задержит медь, как раз когда мы отправляли транспорт? Если бы запрет объявили днем позже, мы заработали бы на этом заказе пять миллионов. Вот так-то... Если б, стало быть, запрет объявили на второй день, то пусть бы завод закрывался хоть десять раз, мы бы все-таки продали медь. Коммерсант, который делает расчеты да прикидки — не коммерсант, потому что никто не может предвидеть всего. А если всего не предусмотришь, так все это — понапрасну. Ты, скажем, идешь на почту — шагов не считаешь, просто идешь... То же самое и на скачках. Вы думаете, я в лошадях понимаю? Да я даже не все ихние клички выговорить могу... Играю так, наудачу, и выигрываю... а те, кто себя, так сказать, знатоками считают, проигрывают...
Вошел с шапкой в руках старший мастер.
— Господин (он не знал, как ему величать Лумынэрару), фрезерный станок остановился.
Лумынэрару принял серьезный, суровый вид.
— Как остановился?
— Да не знаю, в чем там дело... Надо бы...
— Как это остановился, милейший? Что же вы там глядели? Понимаете вы в этом, как сапожники! Иримеску осматривал его?
— Господин инженер уехал в город... не знаю...
— Хороши, нечего сказать, у нас дела... значит, сверлильный станок не работает, а инженер по городу разгуливает?
— Не сверлильный, а фрезерный станок, господин…
— Ах, фрезерный. — И он повторил: — Фреезерный станок, браво! Я вас всех выгоню, ни к чему вы не пригодны. Выходит, я должен сам заниматься этими мелочами, как будто у меня других дел нет? Оштрафуй рабочих при станке на дневной заработок. И иди отсюда. — И он приосанился с видом Наполеона.
— Но господин...
— Мотай отсюда, кончен разговор.
После того как мастер вышел, Лумынэрару добродушно сказал:
— Видели? Впутывает меня в эти дела. Да откуда мне в этом разбираться?
Я был изумлен, словно видел перед собой ловчайшего фокусника.
— За что же вы оштрафовали рабочих?
— Как за что? Чтоб повнимательнее были. Штраф никогда дела не портит... Пусть будут поаккуратнее. Пусть знают, что я здесь хозяин.
Я никак не мог прийти в себя.
— Но ведь это несправедливо, господин Василеску, штрафовать людей, которые, быть может, ни в чем не виноваты!
— Вы меня, господин Георгидиу, не учите. Румыну нужно, чтоб он всегда считал себя виноватым — только тогда он старается. Вы не беспокойтесь, они свои деньги вернут... Я им то и дело хороший бакшиш даю. — И он ласково посмотрел на меня, сняв очки. — Господин Георгидиу, не вмешивайтесь... Я знаю, что делаю... Тут сам черт со мной не сравнится...
Зазвонил телефон; трубку на сей раз снял я.
— Да ведь вы только что говорили, что ничего не смыслите?.. Алло... да... алло...
Он удивленно улыбнулся, шевельнув черной пиявкой над губой.
— Как не смыслю? Я не разбираюсь в ихних машинах, не знаю, как эти колесики крутятся, но когда речь идет о всяких таких закавыках в делах — тут меня сам черт не одолеет... Что-то Улгуз (это был его секретарь) не идет.
Звонил инженер Иримеску из банка. Лумынэрару взял трубку.
— Прошу вас, не сердитесь, господин инженер, но вы знаете, что здесь происходит? Вам известно, что фрезерный станок не работает? Что люди простаивают? Нет, нет, нет... Фрезерный станок — не пустяк. Чего вы хотите? Чтоб всем этим занимался я? У меня своих дел по горло... Попрошу вас немедленно приехать. — Он повесил трубку, достал гаванскую сигару и, снова окинув меня любовным взглядом, с неожиданным волнением ласково погладил меня по руке. — Господин Георгидиу, вы и вправду такой ученый?
Я был глубоко растроган, сам не зная почему. Тут крылась какая-то тайна, придававшая иное значение, простой, казалось бы, ситуации.
Только гораздо позже, вероятно, год спустя, я узнал (при обстоятельствах, которые здесь приводить не к месту), что Тэнасе Василеску Лумынэрару, обладатель двадцати миллионов золотом, был неграмотен и едва умел подписать свое имя, а его якобы слабое зрение служило лишь уловкой, скрывавшей этот недуг. Только тогда я понял, почему он постоянно держал при себе секретаря и почему этот человек таким мешком держался в деловом мире, разыгрывая комедию с гениальной ловкостью, обманывая всех и вся.
Тогда я лишь посмотрел на него, заразившись его волнением.
— Может быть, я и ученый. Но ведь я теряю деньги по вашей вине. Я намереваюсь выйти из дела.
Он снова с добродушным видом погладил меня по руке.
— Не теряете, господин Георгидиу, не теряете. Зачем вам выходить? В конце концов, если это дело не пойдет — найдем еще что-нибудь... Посмотрим... Не об этом речь. Я хотел бы с вами иметь другое дело... Если вам придет охота написать какую книгу, дайте мне ее напечатать... Я хочу издавать ваши книги.
Через два дня мы собрались в доме дяди на совет; реквизиция партии меди из Германии действительно грозила нам закрытием завода. Но говорить с Нае не было никакой возможности. Проводя дни и ночи у постели больного сына, он и сам выглядел больным: бледный, беспокойный, с отекшим лицом, мутными глазами.
Никушор без кровинки в лице, казавшемся гипсовой маской на снежно-белой подушке, время от времени ворочал головой в жару, и тогда родитель, сидевший рядом, вздрагивал:
— Родной мой, ну, скажи, что с тобой... Что болит? Может, выпьешь немного лимонада?
Мальчик смотрел на него долгим, благодарным, безнадежным взглядом, пытался что-то вымолвить пересохшими губами, но лишь покачивал головой, и взгляд его снова затуманивался.
Нае Георгидиу будто подменили. Он не только бросил острить, но бывал очень растроган, когда мы проявляли интерес к больному; затаив дыхание, слушал он любые наши нелепые советы, а потом говорил, что это уже испробовано, или что, по словам доктора, это совсем не то.
В последнее время писатели особенно увлеклись известной истиной: не существует людей «только добрых» или «только злых», эти крайние варианты встречаются лишь в мелодрамах. И в результате пришли к смешению нравственных качеств, при котором определяющую роль играют произвол и случай. Писатель такого рода склонен был бы видеть в страданиях и отчаянии Нае Георгидиу элемент доброты и доказательство человечности. На самом же деле это было лишь чрезмерно обостренное отцовское чувство к своему отпрыску, лишенное какого бы то ни было нравственного смысла.
В чисто психологическом плане такого рода доброта объясняется тем, что окружающие люди существуют для нас лишь в той мере, в какой нам известны их желания, предпочтения, надежды, действия и поведение на протяжении их жизни. А поскольку заурядные люди не знают на свете никаких других индивидуальностей — то есть не имеют о них реального представления, — кроме своих детей, которые росли у них на глазах, то, вероятно, поэтому они и любят только их одних. А подлинная доброта обязательно требует ума и воображения.
Существуют, впрочем, жесты и акты псевдодоброты, которые являются лишь периферическими вариациями и не дают основания для каких-либо выводов. Есть даже разновидность доброты, которая внешне схожа с настоящей, как пчела с осой, но и столь же отлична от нее. Когда крестьяне выходят с ковшом воды и ломтем хлеба к бредущим под конвоем каторжникам, те, кто разглагольствует о красоте крестьянской души, усматривают в этом бесспорное доказательство доброты и человечности. Еще большей похвалы удостаивается та враждебность, с которой люди смотрят с порога своих домов на «бессердечных» конвоиров, но если в ту же ночь в конюшне той же деревни поймают конокрада, то вся деревня набросится на него и растерзает. Ибо женщина или ребенок, убитые каторжниками, были чужие, из другого мира, а конь-то, видишь ли, ихний, из их деревни.
Другого сорта, но столь же фальшива в принципе — доброта приветливой и снисходительной публики, всякого рода благородных кутил, меланхолических поэтов, трогательных романистов и сентиментальных читателей. В особенности сентиментальность — это уж совсем низкий показатель на шкале моральных ценностей (если бы таковая существовала), не столь далекий от извращенности. Без участия сознания все это животный инстинкт. Не перечесть людей, которые в радости и горести, в веселье и страстях, в благородстве и в любви, в снисходительности и чуткости, по существу, только бестиальны.
Бросив соболезнующие взгляды на постель больного, мы вышли и стали ждать дядю у него в кабинете. Он пришел только после того, как мальчик забылся сном. Разговор был долгим, полным взаимных жалких упреков. Нае Георгидиу раскис и стал совершенно непохож на себя самого, даже тогда, когда вел с нами деловой разговор. Он словно и сейчас ждал сочувствия.
Казалось, что никакого выхода нет. Но вдруг Лумынэрару как бы невзначай упомянул, что видел в Галаце склад старого железа и меди.
— Дорогие мои, а нельзя ли нам купить этот склад? Что скажете, друг Лумынэрару, и ты, Штефан? Ты говоришь — в Галаце? У меня там есть приятель-адвокат, Василе Стэнеску, улица Домняскэ, двадцать шесть-бис. Дайте ему телеграмму от моего имени, пусть разузнает, что это за склад... Но думаю, что он государственный. Если ответ будет утвердительным, то ты, Штефан, сходи завтра в министерство и получи разрешение, мы его купим по твердой цене.
В пролетке Лумынэрару сидел задумавшись, довольно рассеянно спросил, почему перед зданием военного клуба собрался народ, и, видимо, совершенно забыв об инциденте, когда он в роли лакея подавал в доме дяди цуйку, пробормотал растроганно:
— Душевный человек... Видали, как он убивается?
— Действительно, Нае Георгидиу был неузнаваем. Но на следующий день, когда пришел ответ, он на мгновение снова стал самим собой и велел мне немедленно идти с ходатайством в министерство.
Я прошел через два зала ожидания, переполненных самыми разнообразными людьми. Тощие старики, молодые женщины, толстые усатые дамы, мужчины респектабельной внешности ждали, кто развалившись в кресле, кто примостившись на стуле, кто стоя. Я объяснил господину, назвавшему себя начальником канцелярии, что хотел бы видеть министра, и он любезно попросил меня подождать.
Всему этому пестрому сборищу было присуще нечто общее; напряженность ожидания, вызывавшая у людей тик, лихорадочный блеск в глазах создавали ощущение, будто ты находишься в приемной какого-нибудь видного специалиста по нервным расстройствам. Когда очередной посетитель выходил из кабинета, все вскакивали, но начальник канцелярии делал знак лишь одному намеченному им лицу. Какой-то толстяк с бородкой клинышком просидел в кабинете больше часа, не заботясь об остальных, ожидавших приема. Истомившиеся люди нервно теребили волосы, ерзали на стульях, что-то спрашивали у начальника канцелярии, рассматривали висевшие по стенам карты и многочисленные объявления. Я был уверен, что, когда бородатый толстяк выйдет, его немедленно линчуют.
Через некоторое время явился высокий элегантный господин, который, назвав начальнику канцелярии свою фамилию и заявив, что он очень спешит, был сразу же впущен. Я подумал, что ни под каким видом, что бы у меня ни случилось, не позволил бы себе такую бестактность: пройти раньше всех этих людей, просидевших здесь столько времени. И я прождал до двух часов пополудни, пропустив многих, пришедших позже меня, и поражаясь тому, что за дверью сидит человек, допускающий подобное безобразие. Позже я узнал, что некоторые министры намеренно заставляют изнывать несчастных в приемной, дабы показать, как велики их прерогативы и какого высокого положения они достигли. С этой целью они — наподобие некоторых адвокатов или врачей, желающих показать, как много у них клиентуры, — нарочно запаздывают, чтобы собралось побольше народу, и, не успев выйти из автомобиля, начинают беспокоиться, достаточно ли людей скопилось в приемной.
Когда я сказал дяде, что не смог попасть к министру, он изумился.
— Как, мой милый, ты просидел там битых два часа? Разве ты не сказал начальнику канцелярии, кто ты такой?
— Ну знаешь, это просто невероятно. Который час? Половина десятого? Иди сейчас же к министру домой.
— В это время к министру домой? — Я улыбнулся, решив, что дядя шутит.
— Немедленно отправляйся. — Он кипел от негодования.
— Да как же это, дядюшка? Ведь он, наверное, ужинает. Разве так можно?
— Какой там ужин! Отстань от меня с этим ужином. У меня ребенок болен, а то бы я сам пошел. Подожди, я позвоню.
Он позвонил по телефону, и министр сказал, чтобы я немедленно шел к нему. Здесь тоже ожидали люди, но совсем иные, нежели в министерстве. Здесь никого не лихорадило. В холле и в гостиной с желтоватым, словно при лампаде, освещением, обставленной богатой, но стандартной мебелью, хотя тут висели фамильные портреты и фотографии, приглушенными голосами говорили о политике, рассказывали анекдоты. Тут были, насколько я понял, парламентарии, журналисты, крупные дельцы. Говорили и о войне, но меньше. Когда я вернулся с разрешением, было уже половина двенадцатого.
Получив бумагу, Нас Георгидиу рассмотрел с задумчивым видом подпись, выкурил сигарету и загасил окурок в медной пепельнице. Затем он стал звонить кому-то по телефону. Казалось, он не мог усидеть в своем глубоком кожаном кресле и предпочитал вызывать номер стоя. Двери кабинета были отделаны мелкими квадратиками зеркального стекла, позолоченными по граням (дом, по-видимому, был выстроен каким-то другим выскочкой, а потом облюбован моим дядей); таким образом, я видел его в двух ракурсах: сначала его самого, грузного, энергичного, уверенного в себе и напористого; а потом — его отражение, раздробленное в дверных зеркальцах на множество бесформенных кусков, блестящих и прыгающих.
Он никак не мог добиться, чтобы его соединили, и обернулся ко мне, по-прежнему импозантный, хотя пиджак, ставший ему слишком широким, обвис на плечах.
— Немедленно иди к статс-секретарю Василе Маринеску и скажи ему, что я прошу его завтра же обязательно \ подготовить мне официальный документ.
— Но завтра воскресенье, дядюшка, министерство не работает.
— Молчи, я знаю, что говорю. Ты меня не учи. В понедельник в девять часов утра у нас должен быть готовый документ.
— Я не понимаю, как... Что же, сейчас идти? Ведь уже почти полночь.
— Полночь? Вот именно сейчас у нас и решаются все серьезные дела, мой дорогой... Днем в министерстве торчат только бедолаги, которые просят жалкого вспомоществования, — и он сложил свои толстые губы как для плевка.
— К тому же, что меняет один день задержки?
— Нельзя терять ни одного дня. А вдруг и другие пронюхают про этот склад? Эх, малый, а как ты думаешь, едят хлеб у нас в Румынии?
Не в первый раз он разговаривал в таком духе, и не он один так рассуждал. Я столько раз слышал подобные слова, что у меня создалось впечатление (неверное, конечно), что в моей стране хлеб — это высшая цель каждого и мерило всех духовных ценностей. «Я тоже хочу хлеб есть» (и больше ничего) ; «он в моем доме хлеб ел» ; «дайте и ему хлеба поесть». Как будто идеал каждого состоит исключительно в том, чтобы приобрести как можно больше хлеба, и успех в жизни измеряется количеством хлеба, которым ты располагаешь. А максимум альтруизма состоит в удовольствии «дать и другим съесть хлеба после тебя» (но не слишком много, чтобы «не обнаглели»). Пшеничная страна, испытывавшая в прошлом хронические голодовки, и ныне жила под наваждением хлеба, и оно затмевало все другие духовные заботы, любые драмы высшего порядка. Трагедии ныне перешли в степень «борьбы за существование», ибо жизнь, гораздо более легкая, чем на Западе, для посредственностей и мошенников, неизмеримо более трудна у нас, для достойных людей и для тех, кто хочет остаться честным. Впрочем, при других обстоятельствах я столкнулся с фактом, который еще более утвердил меня в этом ложном впечатлении: один здешний ученый, вместо того чтобы как должно ответить на научную полемику своего коллеги, пригрозил, что он его «оставит без куска хлеба», и действовал соответственно, пока не добился своего.
Разумеется, жизнь в подобном обществе была бы ужасной. К счастью, мои соотечественники — в той мере, в какой любое наблюдение может отвечать истине, — как все восточные люди, наделены вульгарной и пылкой чувственностью. И того, чего нельзя достичь воздействием на разум и на совесть, легко добиваются через женщину, которая не ведает отказа, если умеет отказывать сама да вертеть красной розой в руках. Сложные положения создаются и распутываются при помощи женщин — не любимых, но желанных. И это не нюанс, а характерная особенность. То, чего не может добиться университетский профессор на унизительной аудиенции, актриса получает в результате минутного телефонного разговора. Такого же успеха достигают влиятельные лица, руководствующиеся изречением: «Do ut des», — то есть: «Дай мне, коли хочешь, чтобы тебе дал я». Так и мой дядя, потеряв в меня веру, снова вернулся к телефону и на этот раз дозвонился.
— Это квартира статс-секретаря Василе Маринеску? Да? Да, да, да, это я... Послушайте, дорогой мой, у меня к вам просьба. Я получил для нашего завода разрешение на покупку склада старой меди в Галаце... Спасибо... спасибо... Но вот о чем я вас прошу, дорогуша... Слушайте, мне нужно, чтоб вы мне уже завтра оформили бумаги... Да, они мне необходимы с утра в понедельник. Драгоценный мой, я вас очень прошу... Ну и что с того? Вызовите кого-нибудь... есть такой начальник отдела... Мишою, или не знаю уж, как его там зовут... Вызовите его... За десять минут бумаги будут готовы... Ну вот... Ничего страшного... Адрес мы найдем. Ну и что с того? А вы поставьте сегодняшнее число, последний номер исходящей и подпишите сами завтра же. Надеюсь, не откажете... Ну да, по-быстрому... У меня тут есть человек, который все сделает... Вы только дайте свое согласие. Вот и прекрасно... Спасибо... Ну, целую ручку супруге... Когда вы придете к нам на обед?
И победоносно повесил трубку. Его зеленые, воспаленные глаза засверкали, толстые обрюзглые щеки подтянулись к углам губ, на которых заиграла улыбка удовлетворения, особенно откровенная из-за отсутствия усов.
Все это дало мне новый повод к удивлению и размышлению. Мне казался поразительным контраст между безмятежным спокойствием, с которым этот человек взирал на судьбы общества (ближайшее будущее родины ничуть его не тревожило, его снисходительность к проступкам против государства была безграничной, и он не видел нужды ни в каких предупредительных мерах, хотя как политический деятель обязан был обладать чувством ответственности), и постоянной озабоченностью своими личными делами: он подозревал всех и вся, не верил в абстракции, каждый раз дважды все проверял по пальцам, огорчался всякой возможной неудачей, и, словно хищный зверь, был готов беспощадно расправиться с любой самой туманной угрозой. Не знаю, имею ли я право сделать вывод, что люди с большими духовными запросами поступают как раз наоборот: они озабочены вверенными им судьбами, непреклонны по отношению к провинившимся, когда дело касается участи общества, в то же время они небрежны и уступчивы, когда речь идет об их личных интересах.
Этот вывод, вероятно, может несколько умерить опасения писателей, которые боятся видеть «одних лишь в черном, других — лишь в розовом свете». Разумеется, люди бывают и хорошими и скверными, но необходимо всякий раз уточнять — при каких обстоятельствах. Три нуля перед единицей или после единицы — вещи разные.
Мне все же пришлось пойти к министру еще раз. В залах ожидания были, по-моему, те же люди, что и накануне. Начальник канцелярии статс-секретаря пришел вместе со мной и потребовал, чтобы я был принят немедленно. Подобные исключения для меня поистине невыносимы. Я буквально сгорал от стыда. Мне, безусловно, присуща чрезмерная гордость, но только как духовной личности; а как социальная единица я теряюсь и чувствую себя в ложном положении, даже когда со мной с преувеличенным почтением здоровается слуга ... Обостренная чувствительность подчас доходит до того, что я готов сетовать и на неумеренную фамильярность, и на недостаток общественного уважения.
Со своей точки зрения Нае Георгидиу оказался прав. В понедельник из Галаца пришло сообщение, что один из местных жителей желает купить склад меди по гораздо более высокой цене, чем давал наш завод. Но он опоздал, бумаги были уже подписаны.
Примерно через неделю, накануне пасхи, я заключил с остальными компаньонами соглашение и, вопреки настойчивым уговорам моей жены не делать этого, вышел из ассоциации.
3. Это тоже философия
С двусмысленным положением надо было покончить: в обществе этих двух людей — моих компаньонов, постоянно принимавших важный вид и строивших глубокомысленные мины, я чувствовал себя словно в руках врача, который ставит на мне опыты с помощью всевозможных аппаратов, не объясняя цели и требуя к себе абсолютного доверия без всяких на то оснований. Впрочем, я вообще не наделен способностью идти позади кого-то с обязательством ступать точно по его следам.
К тому же в это время меня чрезвычайно увлекали университетские занятия; несомненно, то был самый плодотворный период в моей жизни. Во второй половине апреля я подготовил семинарскую работу, которая превратилась в самую настоящую лекцию о «Критике практического разума»[10]. Наш профессор, очень серьезный и требовательный, обычно предоставлял кафедру студенту, излагающему свою работу, а сам усаживался среди слушателей в первом ряду. В моем случае новшеством было то обстоятельство, что, в отличие от моих сотоварищей, читавших свои письменные доклады, я примерно в течение часа свободно говорил на избранную тему, имея перед глазами лишь один листок с пометками.
Конечно, «Критика практического разума» — работа чрезвычайно догматичная — представляет в самом кантовском тексте гораздо меньше трудностей, чем «Критика чистого разума», но я все же, приноравливаясь больше к аудитории, чем к профессору, стремился как можно дальше отойти от метафизических трудностей.
Жена моя до самого вечера оставалась сосредоточенной и молчаливой. Тот факт, что профессор был со мной столь обходителен, предоставив мне в течение целого часа кафедру; устремленные на меня взоры всего зала, в том числе и нескольких незнакомых нам хорошеньких студенток, вероятно, с другого факультета; смущенное восхищение поздравлявших меня коллег и целый рой окруживших меня девушек — все это заставило ее оробеть.
Она опиралась на мою руку, разгоряченная и задумчивая. Нам нужно было сделать кое-какие покупки и хотелось рассеять усталость, развлечься, расслабиться. После ужина мы прокатились по Шоссе[11] до виллы Минович. Во время прогулки она говорила мало и казалась озабоченной. Только забравшись в низкую широкую кровать и свернувшись по своему обыкновению клубочком среди белоснежных подушек, она прошептала, словно про себя:
— Уф ... уж эта философия! — с досадой, как если бы сказала: «Уф ... уж это платье» или «Уф ... эти туфли», которые ей жмут.
— Да что тебе сделала эта философия, моя девочка?
— Ничего не понимаю ... ничегошеньки ... — Большие голубые глаза ее омрачились печалью.
— Как? После того как ты почти два года слушала курс философии, ты установила, что ничего не поняла?
— Да отстань ты ... никогда я ничего в этом не понимала ... Чего они добиваются, все эти философы?
— Чтоб ты их любила ... думаю, ничего более ... Вот такая безобразная девица, как ты...
— Послушай, я говорю серьезно. И я очень тебя прошу...
— Да как же серьезно, дорогая моя, если ты хочешь знать, чего хотят философы?
Мягкий свет лампы, приглушенный абажуром, золотил ее белую кожу на белизне больших квадратных подушек и крахмального полотна простынь.
— Послушай, у тебя прошел синячок, который ты себе набила на коленке, когда вчера ушиблась о стул? — Я приподнял с колена легкую рубашку.
Она резким движением одернула подол.
— Оставь это и ответь на мой вопрос.
— Как, дорогая, ты всерьез желаешь знать, чего хотят философы?
— Да ... — Она насупилась, как ребенок, просящий луну с неба или жар-птицу.
— Не знаю...
— Как не знаешь? Тогда почему ты выступаешь в университете?
— Ну, а что делать? Так вот и выступаю...
— А почему же люди говорят, что ты знаешь?
— Кто это говорит такую ерунду?
— Ну, брось, ты просто не хочешь мне объяснить. — Голубые глаза потемнели, влажная нижняя губка кривится от досады.
Мне хотелось расцеловать ее, такую по-детски надутую.
— Но, дорогая, я, ей-богу же, не знаю...
— Объясни то, что знаешь ... Что ты хотел сказать сегодня, когда говорил о «метафизическом беспокойстве»?
Я удивился тому, что она уловила это выражение, но, вероятно, оно запомнилось ей подобно тому, как туристу в музее западает в память какой-нибудь экспонат любопытной окраски.
— Метафизическое беспокойство? — И я глубоко заглянул ей в глаза. — Это бывает, когда смотришь в большие женские глаза...
— Ты опять...
— ... Когда чувствуешь, что мир безграничен, а мы так малы, что красота небезупречна и преходяща, что справедливости достичь нельзя и что мы никогда не познаем истины. И когда от этого становится грустно ... Когда любишь цветы и улыбаешься, видя людей вроде Нас Георгидиу, которые ни о чем не подозревают и погружены в свои расчеты...
Длинные ресницы дрогнули, словно глядясь в осененные ими голубые воды.
— Не можем познать истину? Как? Справедливости достичь нельзя? — И, вслушиваясь в себя, мгновение спустя: — Красота небезупречна и преходяща?
— Да, любимая, истины нам не познать никогда ... никогда ... Справедливости на этом свете не установить ... Да и красота небезупречна и преходяща — так же как вот это пятнышко над твоим коленом.
— Фу, какой ты противный, — проворчала она, обманувшись в своих ожиданиях.
— Вот две недели назад у тебя был такой насморк, что никто не смел тебя поцеловать, и носик у тебя распух и покраснел ... Но ведь могло быть и хуже ... У тебя, например, мог разболеться живот...
— Ах, да замолчи ты со своими глупостями ... Скажи лучше, что такое философия.
— Но я очень боюсь, что тебе это тоже не понравится и ты велишь «замолчать» и философии. Бы, женщины...
— Пожалуйста, без: «вы, женщины». Я — это я ... Я — это не «женщины».
Я потянул ее за носик, и она отмахнулась ладонью, как от пчелы, и снова состроила вопрошающую рожицу.
— Подожди, я сначала поправлю абажур, чтобы твоя головка была освещена. Не могу говорить с тобой, когда не вижу твоих глаз. Это вызывает во мне «метафизическое беспокойство». — И повернув большой зеленый абажур лампы для чтения, я озарил жену светом. Вся ее теплая живая фигурка была воплощением вечерней радости.
— Ты снова за свое ... А я думала, что ты стал серьезным ... И она схватила за кружевной уголок пуховую подушечку.
— Дорогая, философы, как и все дети, захотели прежде всего узнать, кто создал мир.
— Как кто? Господь Бог...
— Да? А ты забыла вопрос: «А кто создал Бога, папочка»?
—?! — удивилась она, широко раскрыв глаза и сложив губы трубочкой.
— Конечно. Им особенно захотелось узнать, что случается с человеком после смерти. Существует ли душа? И смертна ли она? Но вскоре они увидели, что разгадки не найти и ничего потустороннего познать нельзя; став скромнее, они попытались получше узнать мир, в котором мы живем. Конечно, почти все занимались и религиозной метафизикой, но у большинства главным вопросом в их трудах было: что такое наш мир?
— Чем же он может быть? — Она была удивлена, что философы задавали столь простой вопрос.
— Чем? Тебе кажется, что ответить так легко?
—?!
— Дорогая моя, уже с самого начала стало очевидным, что и на этот вопрос нет ясного ответа. В течение трех тысяч лет, а может быть и дольше, мыслители пытаются разгадать: что такое этот мир? Что в нем доступно познанию?
Те, кто ищет ответа, именуются философами, а сумма их ответов — философской системой. Поэтому в основе философии лежит так называемая теория познания. Вот, например, Мотру — профессор логики и теории познания.
Она, казалось, была раздосадована, разочарована; чуть поправила белую рубашку на округлых нежных плечах.
— Но ведь познанием мира занимается наука? К чему тогда еще и теория познания?
Ее, как и всех профанов, удивляло, что философия занимается вещами, по их мнению, чрезвычайно простыми; ведь всегда кажется, что нет ничего проще аксиомы. Так студенты, изучающие высшую математику, удивляются, когда их просят доказать, что трижды семь равно семью три.
— Это совсем другое дело, некрасивая девочка ... К тому же большинство философов отрицали возможности науки.
— Как это так? — наивно спросила она.
— Они говорят, что, за исключением того, что относится к формализованному, а не к реальному, то есть, за исключением математики и всего, что с ней связано: геометрии, механики и физики, мы вообще не можем ничего знать достоверно. Понимаешь: «достоверно».
— Как же это? А медицина?
— О медицине и говорить нечего. Ее указания противоречивы и определяются модой. Некоторые считают, что за две тысячи лет она не достигла никакого прогресса, за исключением хирургии, которая является простой техникой. Медицина и сейчас не в состоянии вылечить обыкновенного насморка, да ты и сама убедилась, что мне пришлось прождать две недели, прежде чем поцеловать тебя как следует...
— А! и она сердито шлепнула меня пуховой думкой по голове.
— Десятки лет медицина рекомендовала нервнобольным холодный душ, а теперь запрещает его, как смертельно вредный, особенно для нервных людей, заменив его шотландским душем. Полвека рекомендовали тщательно проваривать пищу, а теперь велят есть почти сырое, чтобы не терялись витамины. Медицина рекомендовала операцию аппендицита, затем отказалась от нее, рекомендовала интенсивное лечение, чтобы потом прибегнуть к стимуляторам, а теперь снова — поворот к старому. На днях я прочел, что, по мнению одного врача, грязная речная вода полезнее для питья, ибо в ней содержатся бактерии, необходимые для организма, и этот врач выступает против фильтрования. Некоторые доктора, кажется, и против проветривания спальных комнат, чтобы во время сна не потреблялось слишком много кислорода и отдых был бы более полноценным; при этом они ссылаются на птиц, которые спят, спрятав голову под крыло. Раньше был принцип: «мы перевариваем пищу больше ногами, чем желудком», а теперь некоторые рекомендуют послеобеденный сон по примеру животных, отдыхающих после еды. Туберкулезникам настойчиво предписывали высокогорный воздух, а после того, как в горах умерли сотни и тысячи больных, остальных спустили пониже. Кроме того, многие задаются вопросом, не вызвана ли самая страшная болезнь — рак — переизбытком принимаемых лекарств, тем самым признавая, что мы ничего не достигли, ибо на смену кажущемуся выздоровлению приходит более зловещий и грозный недуг. Во всяком случае, отмечено, что народности, не знающие медицины, живут здоровее и дольше, чем те, кто каждую минуту бегает к докторам. Я привел лишь один пример. В остальных науках — то же самое. Стоит ли говорить об истории? Ты видела, как ее высмеял Анатоль Франс. Впрочем, философы думали не только о медицине, но обо всем том, что может быть объектом познания. Мы ничего не можем знать достоверно.
— Я не понимаю ... Как это не можем?
— Послушай, я тебя спрошу иначе. Как мы познаем мир?
— С помощью чувств.
— Очень хорошо. Но чувства обманчивы:
И уши нам лгут, и глаза наши лживы. Меняет ученья веков суета[12]...Цвет присущ не вещам, а нашему глазу. Дальтоники видят зеленое вместо красного. Если бы мы все были дальтониками, то все красные предметы стали бы зелеными. Зрение к тому же часто подвержено галлюцинациям ... То же и со слухом ... «мне показалось, что кто-то меня звал» осязание обманывает, внутреннее чувство тоже ... Те, кому ампутировали ногу, подчас жалуются, что у них болит ноготь на пальце как раз этой ноги. Предметы сами по себе не обладают ни формой, ни цветом, ни звуком. Да разве ты сама не видела во сне, как нас обманывают чувства? Ты живешь во сне, как наяву. Тебя жжет солнце, трава влажна, лед холоден, ты видишь то, о чем и не думаешь, приобретаешь мешки золота. Ты начинаешь подозревать, что тебе все это снится и, обеспокоенный, ощупываешь себя, чтобы проверить. Но убеждаешься, что это — реальность. Для всякого подлинного мыслителя ясно, что мы никак не можем доверяться чувствам. Все относительно. Твой носик кажется носом Сирано[13] по сравнению с «пуговкой» курносой женщины.
— Послушай! и она угрожающе скалит свои белые зубы; два передних, под алой верхней губкой, чуть пошире других, манящие, словно лепестки цветущей вишни.
— Кто бы мог заподозрить, что золотистый оттенок твоих волос достигнут при помощи чая? Он всех обманывает.
— Вот! она в негодовании колотит меня ногами и кулачками, показывает мне прядки волос, золотистые от самого корня. — Смотри, смотри...
— Дорогая, позволишь ты мне заниматься философией или нет?
— Но ты говоришь гадости!
— Какие гадости? Разве это гадости? Смотри: не будешь сидеть смирно, плохо будет твоим золотистым кудрям!
И после того как она угомонилась:
— Ты мне говоришь иногда, что любишь меня. И я должен этому верить ... хоть я и знаю, что это весьма относительно ... Кто знает?...
Она смотрит на меня большими глазами, словно рассерженный ребенок:
— Ты же сказал, что занимаешься сейчас только философией...
— А что? Ты думаешь, это не философия? Знать, любишь ты меня или нет?
(Теперь, когда я понимаю, сколь мало подозревал в тот момент, какой глубочайший смысл вскоре приобретут для меня эти слова, превратясь в неразрешимую, с ума сводящую проблему, так что мне придется бесконечно задавать себе этот вопрос, я грустно улыбаюсь, вспоминая, как шутил тогда с безмятежностью ничего не ведающих пассажиров поезда, по пути которого мчится встречный состав.)
— Ничуть я тебя не люблю ... продолжай.
— Не кроется ли, спросили себя философы, под внешней видимостью нечто абсолютное, что устояло бы при любом анализе? И каждый предлагал свое решение. Каждый обладал своей системой. Первые наиболее известные философы греки создали более или менее простые теории. Фалес из Милета считал, что, сколько ни ищи субстанций, абсолютом является вода. Она превращается во все существующие на свете вещи. Для Гераклита, который видел лишь движение и изменение, сущностью всего, абсолютом был огонь, чистейший огонь. Другие, более древние, считал сущностью землю или воздух. Фактически все они понимали под этими «началами» то, что современная наука понимает под «энергией», которая, превращаясь решительно во все, создает реально существующий мир. Следовательно, древнегреческие философы были физиками. Кроме того, они были и хорошими математиками. Пифагор даже полагал, что единственная реальность в мире — это число. Ибо внешность может быть обманчивой, но число не обманывает никогда: три плюс четыре всегда будет семь. Другие считали абсолютом движение. Зенон же признавал только покой. Но оставим этих ранних философов, ибо все они были правы, но все преувеличивали.
— Послушай, я не понимаю...
— Ох, опять ты не понимаешь. — Я улыбнулся. — Философов не требуется понимать, ибо это невозможно. К тому же все философы в течение трех тысяч лет объявляли друг друга непостижимыми. А уж если они не понимали друг друга, как же хочешь понять их ты? Такая как ты есть, — и я посмотрел на нее с напускным пренебрежением. Но она была так сосредоточена, что ничего не заметила.
— Так, значит, и профессор их не понимает?
— Ни он и никто другой. Философская система — или очень изящная система, или ничто. Не забывай, что этот профессор — большой знаток истории философии. А историк лишь запоминает. Он излагает одну систему за другой, но не объясняет их. Ибо, как правило, эти системы — шедевры логики и метода. Однако при условии, что ты принимаешь их исходное положение, другими словами, именно то, что как раз и объявлено в принципе непостижимым. Философы и безумцы — самые ревностные приверженцы логики. Коль скоро ты признаешь, что этот сумасшедший сделан из стекла, то остальное развивается как нельзя более нормально. Он остерегается тебя, чтоб не разбиться, тщательно моется, чтобы всегда оставаться прозрачным, следит за своим весом, надеется стать звенящим, и так далее в том же духе. За первыми греческими философами последовали софисты, доведшие сомнение до самых крайних следствий. Поскольку ничто не достоверно, то, значит, можно утверждать все что угодно. Лишь бы это было красиво выражено. Поскольку «человек есть мера всех вещей» и, как бы он ни старался, он обнаруживает лишь обманчивость, то, по крайней мере, пусть выбирает приятный обман. Как видишь, софисты — это предки твоего излюбленного писателя Анатоля Франса, который тоже утверждает, что можно обосновать любую идею, что нельзя найти истину, и единственное, что нам остается, это искать прекрасное и приятное. Поэтому любому философу он предпочитает статуэтку или, лучше того, женщину, красивую, как статуэтка ... Хотя я и не разделяю его взглядов и хотя грудь у тебя такая некрасивая, но иной раз, глядя на тебя, я чувствую, что он в чем-то прав.
Рассердившись, она с головы до ног завернулась в атласное одеяло, словно дитя в пеленки.
— Очень хорошо. Рассказывай дальше.
— Расскажу, если скинешь одеяло.
— Но ты сдержишь слово, да? и она снова ребячится, как девочка.
— Хорошо, но только коротко, потому что — видишь? — уже светает.
Я пытливо смотрю на нее. Сейчас, далеко за полночь, на всей земле, под звездами, под голубой бесконечностью я наедине с этой женщиной, нагой на белой пирамиде подушек под лампой.
— Ну и что ж такого, что поздно? ... Говори.
— Так вот, если оставить в стороне малозначительные имена, на протяжении примерно двух тысяч лет было много крупных философов, которые, возмутившись позицией софистов (отрицавших все, поскольку, по их мнению, чувства обманывают), стали искать, не существует ли другого, более верного способа установления истины. Они открыли, что разум — хорошее орудие, которое может помочь нам открыть несколько абсолютных истин. Сократ нашел, что добро есть нечто абсолютное. Платон пришел к заключению, что идеи не подвержены изменениям. Животное родится, вырастает и умирает, но идея животного, как рода, сохраняется где-то отдельно, в воздухе, в небе; Аристотель считал, что непреходяща только деятельность: кто не движется, тот мертв, как картина на стене; деятельность есть достоверность. Декарт нашел, что достоверно только сомнение, то есть размышление, и отсюда вывел достоверность существования мира. Спиноза, еще больший рационалист, чем другие, пришел к выводу, что достоверна субстанция, то есть бог, и все существующее — лишь образы и формы субстанции. Этот пантеизм, приближенно выраженный в литературе, заключается в идее, что не Бог — во всем, а все — и есть Бог: цветок, дерево, гора, человек, мысль. Лейбниц — тоже рассудочным путем — установил, что абсолютно достоверно существование активной субстанции, так называемых монад, своего рода маленьких душ, из которых якобы и состоит мир. Это были главнейшие рационалисты; я опустил многих, среди которых были и верующие: Плотин из Александрии и христианские святые: Блаженный Августин, Святой Ансельм, Святой Бернард, Святой Фома Аквинский и другие ... Ты спишь с открытыми глазами или слушаешь?
Она оперлась на локоть.
— Рассказывай дальше...
— Так на протяжении двух тысячелетий эти философы и их ученики, напуганные недостоверностью чувств, пытались найти опору в рассудке или в вере в Бога. Но вот возникла английская школа (а ты знаешь, что англичане — люди практичные) и заявила, что мы ничего не можем узнать без помощи чувств. Рассудок ведет лишь к пустым словам. Одни из этих англичан, Роджер Бэкон, а за ним три века спустя другой — Фрэнсис Бэкон — учили нас вернуться к природе и верить лишь тому, что можно проверить. Они и являются отцами современной науки. Другие философствующие англичане удовлетворялись тем, что отрицали ценность выкрутас рассудка.
Локк выступил против того, что утверждалось в течение двух тысяч лет. Только через чувства, через опыт, говорил он, мы можем познать то, что подлежит познанию. До опыта душа — это «tabula rasa[14]». Все приходит через чувства. Епископ Беркли сделал вывод, что, если все существует лишь с того времени, как познано через чувства, стало быть, все то, что не познано, не существует, и поскольку познание есть духовный акт, то дух — это все, а потому материя не существует и ощущения вызываются наивысшим духом — богом, так же как душа вызывает и переживает сны. Жизнь и материя — только сон духа; таким образом возникает в новой форме скептицизм софистов. Ничто в действительности не существует. Все для нас лишь относительно и сводится к законам ассоциации идей. Ни число, ни причина — ничто не существует, кроме того, что дают нам чувства, которые, разумеется, не имеют никакого научного значения. Однако один англичанин — тоже церковник — философ Томас Рид выступал против этой философии иллюзий и, в частности, рассказал следующий анекдот, который в свое время имел большой успех: «Встречаюсь я как-то на днях с моим близким приятелем, назовем его Джоном. Он выглядит очень огорченным. «Скажи-ка, Джон, что с тобой стряслось?» — «Да неприятности. Мой старший сын с ума спятил». — «Артур? Да что ты говоришь! Ведь это он занимается философией в Оксфорде?» — «Он самый. Приехал он на праздники домой. Ну я, конечно, приготовил ему хорошее угощение и спрашиваю с волнением, чему он там в университете выучился. «Многому, отец, и такому, чего ты и не подозреваешь. Узнал я, например, что ничего не существует, а все на свете — только плод наших чувств. Красный цвет этого вина на самом деле не существует, это создание моих глаз, а сам стакан — тоже плод моих ощущений, как и стол и все, что на нем стоит; рука моя — тоже создание моих чувств. Все, что меня окружает, это плод моих чувств. Да и ты сам, отец, — тоже создание моих чувств...» Как услышал я это, зло меня взяло. Вскочил я, да и говорю ему в ярости: «Ладно, дрянь ты эдакая, пускай стол, вино и стакан будут плодами твоих чувств... Может, и так... Не знаю... Но что ты мелешь, будто я создание твоих чувств, когда я доподлинно знаю, что это я тебя создал?... Это уж слишком. Иди вон из моего дома и отправляйся к своим философам».
Она смеется, показывая зубки, словно сердцевину красного плода.
— Этот епископ был прав.
— Охотно верю, что ты с ним согласна. Епископы всегда были в согласии с хорошенькими женщинами... Но теперь я устал... К тому же я дошел до Канта, величайшего из всех философов. Он примирил этот двухтысячелетний рационализм с научным эмпиризмом англичан — вернее, не примирил, а нашел настоящий путь. Он сказал: ни рассудок в одиночку, ни чувства в одиночку не могут дать достоверной истины. Рассудок в одиночку бродит вслепую, чувства в одиночку мертвы. Того истинного мира, который вызывает в нас впечатления, мы не знаем. Кант назвал этот мир «вещью в себе», ноуменом. Ноумен — эту сущность вещей — никто познать не может. Когда он желает дойти до нас, он принимает форму, продиктованную чувствами, и организуется так, как того требует наш рассудок. Когда этот ноумен хочет проникнуть в крепость нашего разума, он должен подчиниться необходимым формальностям, облачиться в определенные одежды, соблюдать обычаи и предписания. Рассудок не может познать ничего, находящегося вне стен крепости, но гарантирует порядок и устойчивость всего того, что находится внутри. Следовательно, согласно Канту, мир, который мы видим, есть сон каждого из нас, но такой сон, который складывается по определенным правилам, а не по воле случая, то есть в соответствии с ощущениями, суждениями и рассудком. «... Что вся планета наша — лишь греза вечной тьмы...»[15]
Вот, дорогая моя, я, как мог, растолковал тебе философию, чтобы это было понятно такой маленькой глупышке, как ты...
Она напряглась, как кошка, на белоснежных простынях постели.
— Ты опять за свое?
— Ну хорошо, извини, я поправлюсь: такая большая глупышка...
— Смотри не выводи меня из терпения... Скажи мне лучше вот что: если реальный мир — это сон любого человека согласно определенным правилам, как же получается, что все люди видят сны по одним и тем же правилам?
Я посмотрел на нее с невыразимым удивлением.
— Ей-богу, ты не такая уж глупышка.
Она рассердилась и пытается схватить меня за руку, чтобы укусить.
— Да я, право, не шучу... Этот же вопрос задавали себе и другие философы, читавшие Канта. Он говорил, что существует «сознание вообще». Но, видимо, такого объяснения мало... Ты-то им удовлетворишься, но для твоих собратьев-философов этого недостаточно...
Я не успел докончить фразы, как мне в голову полетели обе думки с кружевами.
— Дорогая, я прямо не знаю, как с тобой поладить...
— Я же тебе сказал...
Она перебила меня повелительным тоном:
— А теперь подвинься ближе и отвечай на мой вопрос.
Я строю лицемерно покорную мину и жду.
— Кто была та девушка, тощая блондинка?
— Какая?
— Такая противная... после доклада ты беседовал с профессором, а в это время несколько студентов и две девушки разговаривали о тебе. И эта хвалилась, что знакома с тобой... Один парень тоже сказал, что вы вместе учились в лицее.
— Какая же это девушка?
— Да откуда мне знать? Блондинка... противная... Она сидела на пятой скамейке с края.
Я не мог догадаться, но сказал наудачу:
— Ах эта, на пятой скамье с края?... Да... белокурая… с красивым ртом?...
Она сделала гримасу.
— Да, красивым, потому что он был накрашен, как у пугала.
Я понял, в чем дело, но продолжал игру и заявил уверенным тоном:
— Да, теперь знаю... Это моя бывшая любовница. Она глядит на меня, подняв брови от удивления.
— Ах ты, несчастный! и она набросилась на меня с кулаками...
— Ну да... красивая девушка... что за губки у нее... Она пыталась ногами столкнуть меня с постели, так что мне пришлось встать, чтобы не скатиться на пол.
— Дорогая, у нее были такие жаркие ненасытные губы...
Она в бешенстве кричит мне:
— Замолчи... слышишь... замолчи...
Стоя в глубине комнаты, я повторяю хвастливо:
— Ненасытные, дорогая... Целовать она умела — не то что ты.
Встав на колени посреди кровати, она швыряет в меня подушками и кричит:
— Это меня не интересует... Молчи... Слушать не желаю... Эта уродина...
— Когда эта девица обнимает, то руки ее — настоящий спасательный круг...
Она хватает со столика книгу, чтобы запустить в меня, но я прыгаю, хватаю ее в объятья и падаю вместе с ней на постель. Прижав ее плечи к белым простыням, я завладел обеими руками, и она, как ни бьется, не может высвободиться. Теперь она в моей власти; но я не целовал ее, а лишь прикасался губами к уголку рта и выжидал. Она вырывалась, пыталась оттолкнуть меня, но все напрасно.
— Ну, будешь теперь швырять людям книги в физиономию? — поддразниваю я.
Я уже чувствовал на своем лице горячее дыхание ее влажных полураскрытых губ, но отклонился и лишь легко коснулся ушка. Она продолжала метаться, выгибаясь всем телом, таким вожделенным в кристальном, откровенном свете лампы.
— Ты все еще бесишься?
Она зло молчала, всем своим видом говоря: дай только вырваться — и я тебе покажу!
На этом гибком сильном теле двадцатилетней женщины не выдавалось ни одной косточки, как это бывает у зверей кошачьей породы. Гладкая белая кожа отливала перламутром. Все линии струились округло, как у лебедя. Твердые маленькие груди грациозно удлинились, напоминая плоды. Крепкие стройные ноги изгибались изящной дугой от колена к бедру, подчеркивая женственность всей фигуры. Несмотря на яростное сопротивление, я завладел ее губами, но, едва ощутив их мягкую сладость, словно мякоть зрелого плода, снова отпрянул и прыгнул на середину комнаты.
Взбешенная, неистовая, она вскочила на колени и в тот же миг швырнула в меня книгой. Я едва успел увернуться, как вдогонку полетел флакон одеколона, который попал за моей спиной в вазу с цветами на этажерке — и все разлетелось вдребезги.
Не знаю, что случилось бы, попади в меня этот флакон. Возможно, он изуродовал или даже убил бы меня. Это, несомненно, был пароксизм бешенства, в котором было что-то безумное: ею овладела ярость дикого зверя. Но никогда еще я не любил ее так сильно, как в эту минуту, и не отказался бы от этого соблазна, даже если бы мне грозила смерть. Никогда я не испытывал с другой женщиной ничего похожего на игру с разъяренной пантерой. Я вновь обнял ее, и она, почувствовав, что на этот раз мои губы крепко прижались к ее губам, вся вытянулась, обмякла, обхватила меня рукой за шею и замерла в долгом поцелуе.
Разомкнув объятие, я стал целовать все нежные уголки ее тела, зарылся лицом в мягкий, бархатистый, словно лепестки чайной розы, живот, вслушиваясь в глубинную жизнь женского лона. Она томилась, обессиленная, бледная, и, закрыв глаза, сжав зубы, подставляла поцелуям алую гвоздику своих губ. Я смотрел на эти глаза, которые много ночей подряд не смыкались у постели занемогшей подруги, на эту руку, выносившую из комнаты больной таз с грязными бинтами, руку, переписывавшую десятки страниц для старой тетки. Я стал искать в этом теле страстной принцессы душу, цвет мысли и верности. В тишине в нас толчками нарастало желание. И она, внезапно воспламенившись и раскрасневшись, порывисто дыша, лепетала мне на ухо смятенно и невнятно: «Если нет... жизнь моя... если нет...»
Вплоть до последнего чуда, творимого объятием.
Прошло не так много времени после семинарского доклада. Как-то раз, гуляя по Шоссе, мы с женой встретили мою кузину Анишоару, вышедшую замуж за богатого помещика, владевшего имением под Чульницей. Стояло самое начало мая, из почек уже выбрызнули трубочки листьев, но ветви деревьев казались еще чернее. Весна выманивала людей на солнце, словно ящериц. В просохших аллеях там и сям ложились яркие солнечные блики. Анишоара отправила машину вперед и медленно шла по аллее нам навстречу, словно олицетворение юной чернокудрой красоты.
Когда мы были бедны, то почти не виделись с этой кузиной, весьма «светской» дамой, которая владела в Бухаресте большим особняком и жила на широкую ногу. Она была одной из тех элегантных женщин, о которых всегда все осведомляются, будь то на улице или в театре. У нее было прозрачное, как фарфоровое яичко, лицо, большие черные глаза классической миндалевидной формы, тоненькие, чуть приподнятые к вискам брови. Носик, от которого к верхней губке шла чуть заметная нежная ложбинка, имел тот же тонкий и четкий абрис, что и губы, придавая лицу выражение легкой надменности. Однако родинка на левой щеке, чуть повыше ярко-алого рта, располагала к некоторой фамильярности. Но подчеркнутая твердость очертаний лица соединялась с чрезмерной вялостью хрупкого тела, похожего на цветок, взращенный во тьме. Вероятно, причиной были бессонные ночи, или — кто знает? — болезнь.
Теперь она словно впервые открыла мою жену: «Боже, как она очаровательна ... Посмотри только, какая прелесть! Право же ...» Жена моя была счастлива и улыбалась, как школьница, польщенная тем, что понравилась столь утонченной даме. Женщины весьма чувствительны к подобным предпочтениям. Последовала цепочка взаимных приглашений, и в конце концов мы стали видеться почти каждый день, особенно после того, как в Бухарест, после окончания полевых работ в имении, вернулся муж Анишоары Иоргу. Перемена произошла с быстротой таяния снега на полях. Мы тоже превратились в светских людей. Семейные праздники у знакомых, приглашения к приятелям, вечерние рестораны, летние сады, танцы стали нашим постоянным времяпрепровождением. В мае на Шоссе близ ипподрома было устроено несколько грандиозных «битв цветов», в которых мы, разумеется, принимали участие, сидя в автомобиле Анишоары, заваленном сиренью, розами и гвоздиками. Я каждый раз страдал от этого, словно от мучительных медицинских процедур, но жена моя в этой обстановке роскоши открыла новые возможности, подобно человеку, обнаружившему в себе скрытый талант и каждый день находящему ему приятное и разнообразное применение; красивое платье, изящные туфли, шляпка, обед с нарядными гостями, которые другим казались одинаковыми или без особых примет, для моей жены отличались коренным образом друг от друга — словно на рекламе в аптечной витрине, где рядом с тонкой выхоленной рукой нарисована другая, загрубелая и прыщеватая: «До и после употребления крема Икс».
О старых друзьях теперь и речи быть не могло. Не только потому, что они недостаточно хорошо одевались для тех мест, которые мы теперь посещали, но для такого времяпрепровождения у них не было и материальных возможностей. Раньше, когда мы ходили куда-нибудь всей компанией, я, разумеется, всегда платил по счету, но теперь ввиду высоких цен я не стог бы этого делать. Впрочем, такие расставания становятся неизбежными, если расходы растут. Когда поднимаешься на одну ступень выше, кому-то предназначено остаться внизу, невзирая на сантименты.
Примерно в это же время жена моя стала заниматься моей внешностью. Я знал, что в университете меня причисляют к «прилично одетым» студентам. Я был высок, элегантен, но, правда, всегда ходил в одном и том же костюме, пока он не изнашивался, и только тогда заказывал другой ему на смену. То же было и с галстуком. Я покупал новый только после того, как прежний терял всякую форму. Само собой разумеется, что я подбивал подметки на ботинках до тех пор, пока сапожник считал починку возможной. Но поскольку у меня была стройная фигура и покупал я всегда, с моей точки зрения, хорошие вещи, то у меня не было причин тревожиться. Поначалу жена моя довольствовалась тем, что гладила мне костюм, поправляла узел галстука и каждый день клала в верхний кармашек чистый платок. Потом она купила мне три новых галстука и полдюжины платков из тонкого полотна. Казалось, мое безразличие к одежде ее беспокоит. Правда, в один прекрасный вечер я сам заметил разницу между мною и танцорами, посещавшими дом Анишоары. Во-первых, я сообразил, что нельзя носить рубашку по три дня. Кроме того, у меня были слишком широкие манжеты с вывороченными наружу краями, а у танцора, на которого я смотрел, узкие, плотно прилегающие манжеты охватывали кисть, словно шелковые наручники. Носки моих ботинок обнаруживали тенденцию задираться кверху, а его ботинки были гладкими, как новые. Он, казалось, только что подстригся, был безукоризненно причесан. Вообще он выглядел гораздо более аккуратным и ухоженным, чем я, несмотря на мою привычку ежедневно принимать ванну.
Через два-три дня моя жена с некоторым смущением дала мне совет, подтекст которого я угадал.
— Не плохо бы тебе заказать два костюма. Ведь если носить костюмы по очереди, они лучше сохраняются, право, Штефан ... — И еще: — Не клади ты в карманы книг!
— Дорогая, но ведь надо будет возиться с примерками...
— Ну что ж делать ... и к тому же лето наступает ... Не заказать ли тебе три рубашки из чесучи? Или лучше — сразу полдюжины?
Я понял, что в душе она проводила сравнения, которые были не в мою пользу, и это ей было неприятно, хоть она и не показывала вида.
Я почувствовал, что в ее глазах это был не единственный мой недостаток. По-видимому, те снобы, которыми она теперь восхищалась, обладали своим особым стилем, которого у меня не было. И я видел, как день ото дня жена моя, поглощенная своими заботами и увлечениями, все более отчуждалась от меня.
Скоро моя жизнь превратилась в непрерывную пытку. Я знал, что жить без моей жены я не могу. Как войско, которое подготовило атаку в определенном направлении, так и я уже не мог изменить исходного рубежа моей любви. Во всех моих планах, во всех будущих радостях фигурировала одна она. За столом, по ночам, в летнем саду я, не слушая того, что говорит мне сосед или соседка, нервно прислушивался к обрывкам беседы моей жены с элегантным кавалером рядом с ней. Я больше не мог читать, забросил университет. Однажды я нашел на ее столе неотправленное письмо к какому-то господину в Бырлад. Я торопливо вскрыл его, презирая самого себя.
«Господин Костикэ, Вам надо было бы приехать сюда, но это дорого стоит, и я, по совету депутата, обратилась к юристу. Тем не менее нужно подождать, и не сердитесь, что я сама посылаю вам вперед 180 лей, пенсию за первый месяц. Ну и задам я вам с госпожой Софикой, если вы не вернете мне эти деньги, когда начнете получать пенсию официально», и так далее.
В доме Анишоары мы познакомились с неким адвокатом, любителем танцев и любимцем дам; он их обучал — даже тех, которые, по общему признанию, превосходно танцевали — новому модному танцу — танго. Я диву давался, как послушно эти хорошенькие, живые и грациозные женщины повторяли в его объятиях движения, которым он их учил, как терпеливо проделывали они по десять раз подряд одно и то же па, с каким противным самомнением он делал им замечания. Его тоже принесла война из парижских кабаре, и он вместе с нами и еще с двумя-тремя молодыми парами входил в «нашу банду», как не без гордости выражались дамы.
Конечно, я иногда задаюсь вопросом: не я ли сам причиняю себе такие муки, и может ли всякий, кто повествует о любви, без колебаний говорить от имени других; мне кажется, что никогда не нужно прибегать к изложению в третьем лице: ведь чувства, которые ты испытываешь, непередаваемы, а слова, их обозначающие, не выражают одинакового смысла, и даже когда речь идет об одном и том же чувстве, напряженность и длительность его могут быть бесконечно многообразными; так, один человек жестоко страдает от того, что его жена пожимает под столом руку соседа, а для другого это сущие пустяки. Каждый любящий — одинокий путник, единственный в своем роде на белом свете, и он только гадает, испытывают ли подобные чувства другие люди, поскольку он общается с ними лишь посредством столь несовершенного способа, каким является слово.
Я говорил себе, что, быть может, вижу непомерно много дурного там, где его и нет. Например, многие люди моего круга, прибегая к одному из упрощенных и глупых определений, твердят мне, что я так страдаю лишь потому, что я «ревнивец», то есть мучаюсь без достаточных оснований, главным образом в силу своего порочного душевного склада, несообразного ни с нормой, ни с реальностью. На самом же деле это одна из формул той нелепицы, которую представляет собой метафизическая концепция любви, — формула, которая в действительности ничего не объясняет, наподобие другого метафизического определения ничего не объяснявшего в физике, но, однако, весьма ходкого несколько десятилетий назад: «Природа не терпит пустоты».
Нет, ни на мгновение не был я ревнивцем, хотя и страдал так из-за любви.
Вот каков был, например, тот первый день, когда начались мои переживания из-за Г. Анишоара, обожавшая устраивать экскурсии «всей бандой», беспорядочность которой мне была неприятна, решила, что в день святых Константина и Елены (который приходился на субботу, а в понедельник был еще какой-то праздник) мы отправимся на автомобилях в трехдневную увеселительную поездку в Одобешть к общим знакомым. Уже самое размещение по трем машинам вывело меня из себя. Два или три раза мы рассаживались и каждый раз принимались устраиваться заново, якобы потому, что кто-то из важных персон остался недоволен своим местом. На самом же деле женщины старались попасть в одну машину с мужчинами, которые им нравились, а когда это не удавалось, то под самыми пустыми предлогами начинали рассаживаться заново. Самым неприятным было то, что приходилось влезать и вылезать, не зная зачем, по краткому повелению недовольных и посвященных в дело.
— Как, снова выходить? Да помилуйте, друзья, когда же это кончится?
Те, кто удобно устроились и теперь боялись, что при пересаживании им не повезет, лишь недовольно пожимали плечами.
Наибольшей неожиданностью для меня явилось то, что именно моя жена, с которой очень считались, благодаря ее обаятельной внешности и участие которой в поездке было в известной степени залогом успеха всей экскурсии, дважды потревожила всю компанию, добившись в конце концов, чтобы в нашу машину попал Г., танцор, с которым она познакомилась всего две недели назад. За два года нашей любви мы привыкли с безразличием относиться ко всем прочим, чувствуя себя хорошо повсюду, где бывали вместе, а особенно только вдвоем, проводя время в долгих беседах, часто завершавшихся любовным наслаждением. Прогулка или посещение выставки нравились нам еще больше, если мы в это время могли делиться впечатлениями. Когда же мы бывали в обществе и не имели возможности переговариваться друг с другом, то обменивались улыбками или долгими взглядами, которые исчерпывающе объясняли положение и оценивали отдельные частности на основе прочно установившегося взаимопонимания, при котором слова в известной мере становились излишними. Я рассчитывал, что и эта экскурсия будет чудесным проникновением в жизнь других на пользу для нас обоих — но вот уже с самого начала она добивалась, чтобы в наш интимный мирок вторгся чужак. Я думал так лишь в первое мгновение, а потом с ужасом понял, что непрошеным чужаком оказался я сам.
Поначалу ее нескрываемое, явное предпочтение создало между мной и этим господином, неизвестным путем затесавшимся в нашу жизнь, ощущение неловкости. Он понимал, чего хочет она, я тоже понимал, а главное — мы оба знали, что другой это понимает (как, вероятно, знала и она), но ни у кого не хватало мужества признаться в этом. Я, конечно, проявил преувеличенную вежливость, выразившуюся в совершенно излишних словесных излияниях, чтобы казаться благовоспитанным:
— Да нет ... нет ... Пожалуйста ... Отчего же нет? Мне очень удобно ... Вы меня нисколько не стесняете ... А вы как? ... А теперь хорошо, прекрасно ... Тебе удобно? ... (Жена моя сидела между нами.) Ну, теперь все хорошо, путешествие будет очень приятным ... Сейчас чудесный сезон, май, не слишком жарко и не слишком прохладно ... А когда мы приедем? Да? В час дня? Ну, будем надеяться, что не случится аварии с мотором.
В пути жена моя жила только его присутствием. Она говорила лишь с ним или для него. Голос ее звучал чуть взволнованно — я-то поначалу думал, что это действует солнце и степной утренний воздух. По поводу каждого пустяка, попадавшегося по дороге, она непременно что-нибудь восклицала. Если машина распугивала стадо гусей, она испускала легкое: «Ах!», которое исходило из самых глубин ее женского существа и должно было означать нечто совсем иное, чем простое междометие. Если встречался дом с красивым крыльцом, она поспешно указывала: «Видели?» — в тот момент, когда машина уже проносилась мимо.
Накануне прошел небольшой дождь, и в воздухе не было ни пылинки, которая омрачала бы пейзаж, — только на душе у меня становилось все мрачнее. На нас не было ни макинтошей, ни автомобильных очков, ни полотняных каскеток. Уютно устроившись между нами обоими, жена моя была в чудесном весеннем настроении. Она подсунула свою левую руку под мою руку, легонько прижав ее К своему бедру, и я ощущал ее всю, от талии до плеча, чувствовал, как пульсирует в ней жизнь, словно соки бродящие в дереве. Несомненно, он сидел в точно такой же позе.
Поскольку пыли на дороге не было, машины шли рядом, время от времени пускаясь наперегонки, и те, кто вырывался вперед, жизнерадостно ликовали победу, крича и размахивая руками и платками.
Когда мы проехали городок Валя Кэлугэряскэ, в одной из машин что-то отказало, и мы все остановились, поджидая, пока хозяин автомобиля и шоферы торопливо исправляли неполадку. Однако пришлось задержаться почти на целый час. Жене моей захотелось получить ветку цветущей яблони, которая росла в пойме реки, немного ниже того места, где мы находились; он, конечно, вызвался наломать ветки. Они отправились туда вдвоем, и она набрала целую охапку, став похожей — белокурая, голубоглазая — на разубранную икону. В угоду своей прихоти они равнодушно и жестоко изуродовали дерево. Затем она согласилась сфотографироваться, ибо он, разумеется, был «оснащен» всевозможной ерундой, словно сноб на скачках, и фотоаппарат тоже всенепременно имелся.
Наблюдая сверху, я не мог не заметить, с каким удовольствием она опиралась на его руку, когда они поднимались по склону к машине, после того как поломку в моторе исправили.
Миновав Бузэу, мы поняли, что не поспеем к обеденному часу в Одобешть, и было решено перекусить в Рымнику Сэрат. И здесь, когда мы все уже уселись, жена моя вдруг нашла, что другой стол в глубине сада гораздо удобнее. Пришлось растормошить всю компанию и отправиться вслед за ней — а дело было в том, что, пока она мыла руки и пудрилась, рядом с Г. устроилась другая дама.
Разумеется, до этого я занял ей место рядом с собой, но теперь мне, как и другим, пришлось пересесть, и, в то время как они сели вместе, я оказался где-то на углу между стариком и некрасивой дамой.
Все мы думаем, что женщина, которая нас любит, приберегает специально для нас пустячные, но милые повадки, мы придаем им особый смысл и жестоко страдаем, видя, что они предназначаются также и другим. Пусть это глупо, но когда моя жена с аппетитом отведала принесенное ему кушанье, — а она знала, что именно эта ее манера доставляла мне такое удовольствие, что я ел с охотой, даже когда был болен, — это меня совсем доконало. Я делал над собой мучительные усилия, посылая улыбки направо и налево, стараясь не показать, что я придаю значение таким пустякам; это привлекло бы всеобщее внимание и вызвало бы пересуды. Я вообще полагаю, что для общества важно лишь то, чему придает значение муж, ибо в обществе интересуются только «драмой».
В конце обеда они одни заказали блинчики, и этот их совместный жест вызван был не только ее желанием подчеркнуть, что они настоящая пара, но и своеобразным «воспитанием чувств» в предвидении большой страсти. Вообще во всех поступках сближающихся влюбленных содержится своеобразная перекличка намерений, неосознанная, но тем не менее очевидная, вроде условия меж теми, что переписываются, не будучи знакомыми, и назначают встречу: у него будет голубой цветок в петлице, у нее — такой же цветок на груди.
Мы приехали в Одобешть лишь в четыре часа пополудни, настолько затянулся наш обед. Здесь тоже, конечно, возникла проблема размещения: гостей поселили в трех различных домах. И я пережил несколько минут подлинного страха. Кажется, они пытались оказаться как можно ближе один к другому, но мне все-таки удалось незаметно устроить, чтоб мы жили отдельно. Мне приходилось слышать про скандалы, когда ночью дама входила в комнату соседа-мужчины, и я подумал, каково было бы мое состояние, столь жалкое за обедом, но взвинченное до удесятеренной силы на следующий день после подобного события. Бывают минуты, когда моя ненависть и презрение к женщинам становятся настолько всеобъемлющими, что, по моему мнению, от любой из них можно ожидать чего угодно. Так что мне вовсе не кажется невозможным, если во время экскурсии ее обнаружат в комнате мужчины — при всем отвращении, которое вызывает во мне подобная низость; и даже двухлетняя любовь отнюдь не представляется мне препятствием для женщины, которая, снова влюбившись, готова на любые бесстыдства и опрометчивые поступки. Разумеется, для того, чтобы говорить о «низости» и «бесстыдстве», нужно принадлежать к числу тех, кто в принципе верит в женское благородство, кто испытывает потребность по-настоящему обожать женщину и поставить все на карту ради нее; в противном случае все превращается в забавный инцидент, «очаровательное приключение», к которому следует относиться со снисходительной и изящной иронией в духе Анатоля Франса, примерно как к породистому щенку, который напачкал на ковре.
Все три дня нашего пребывания в Одобешть я был буквально болен, хоть подчас и казался преувеличенно веселым. С горестным удивлением я заново открывал для себя свою жену. Бывают случаи, когда после удачной промывки старой картины эксперт обнаруживает под банальным пейзажем мадонну какого-нибудь из великих мастеров Возрождения. По жестокой иронии судьбы я постепенно обнаруживал под ликом мадонны, которую я считал подлинной, — оригинал картины: жалкий пейзаж и чуждый, вульгарный портрет. Теперь они были неразлучны всякий раз, когда среди гостей образовывались группы. Кроме того, именно они — с авторитетностью, которая, по-видимому, признавалась всеми — брали на себя инициативу разнообразных увеселений: поездок по окрестностям, прогулок, спортивных состязаний, игр на открытом воздухе. Более того, они часто уходили вдвоем и заставляли себя ждать. Так, на второй день явились к обеду, когда все уже сидели за столом. Было известно, что ждали только их, поэтому я оказался в самом смешном положении; и хотя они задержались, разумеется, не потому, что уединились в какой-нибудь комнате, все же их опоздание давало повод для самых неприятных предположений. Я занял ей место справа от себя, но меня удручало, что никто не сел на стул справа от нее. Это было признаком, так сказать, официального признания положения и камнем легло мне на душу. Я задавался вопросом, неужели же она не понимает, что происходит, не видит, на какой комичный пьедестал она меня вознесла? ... Когда они явились (она — очень возбужденная и улыбающаяся), все головы повернулись в их сторону, и тут она ласково погладила меня по щеке. Не знаю, сделала ли она это только потому, что чувствовала себя виноватой, или же по своей женской логике сочла нужным создать некое равновесие расточаемых ею ласк.
Сам обед был для меня новым источником мучений. Она, разумеется, снова ела из его тарелки, отливала ему из своего стакана, когда он просил слугу дать ему вина. Я пытался завязать разговор со своей довольно хорошенькой соседкой слева. Может, мне и удалось бы создать какую-то ширму для моего самолюбия, чтобы спасти положение, но мне это было совершенно безразлично, ибо я знал, что дело идет не просто о предпочтении или о кратковременной игре, а о судьбе всей моей любви, о радостных и светлых днях двухлетнего прошлого, о непоправимой страшной перемене. Поэтому я был грустен, хоть и старался улыбаться. Оркестр, нанятый нашим хозяином на все время нашего пребывания здесь, играл вальс-бостон, один из тех, что сочинялись по требованию мимолетной моды, но по-настоящему мелодичный. Он и моя жена несколько раз просили его повторить. У нас с женой был свой любимый романс, и я заподозрил, что им хочется слушать этот вальс снова и снова, потому что он ассоциируется с испытываемым ими в данный момент острым удовольствием и таким образом останется в будущем напоминанием об их любви наподобие той песни, которую любовники, чей роман уже закончился, не могут слышать, не чувствуя, что едва затянувшийся рубец сердечной раны снова горит. Я, очевидно, был так бледен, что дама, сидевшая напротив, спросила меня с вялой усмешкой: «Вы ревнуете?» Я, поспешно улыбнувшись, чтобы скрыть свое страдание, ответил: «Да отчего же? Это женские шуточки» ; я понял, что здесь в аналогичном положении оказались и другие мужья, пожалуй, почти все, только никто из них не страдает а потому никто и не смешон, в то время как я один тщетно пытаюсь показать что не придаю значения неприятному инциденту. Стараясь казаться веселым, я внутренне терзался, но не мог долго выдерживать эту ложь, и глаза у меня невольно были грустными. Если б я в этот момент сумел овладеть собой, то, быть может, мне и удалось бы воспользоваться положением: моя соседка слева, хоть и не такая красивая, как моя жена, была столь же интересна, да к тому же и помоложе. Она не обладала ее «броскостью», но казалась, по крайней мере, в этом окружении более деликатной и не пыталась выделяться вульгарными капризами, как моя жена. Я утратил бы лишь воспоминания о стольких прекрасных ночах и в особенности — о стольких пережитых печалях, ставших для меня дорогими, ибо мы их делили вместе с ней, а этого не мог дать мне никто. Поэтому я отвечал своей соседке слева принужденно и рассеянно. И задавал себе только один вопрос: быть может, жена моя не отдает себе отчета, куда может завести ее такое поведение, или же она делает все это намеренно? В этом случае, как бы ни был болезнен разрыв и мучительны сожаления, я бы немедленно уехал и через несколько недель развелся.
Меня раздражало, что она слушает его россказни с увлеченным вниманием, с сияющими глазами, и я сам стал прислушиваться. Оказывается, он всего-навсего объяснял ей, употребляя технические термины и в меру своего собственного понимания, разницу между американскими и французскими автомобильными моторами. И мне вспомнились те времена, когда она вот так же слушала ради меня сложные математические дисциплины.
Под конец произошел пустяковый, но многозначительный инцидент. Мы все еще оставались за столом, и вокруг нас образовалась небольшая группа. Несколько сотрапезников, расположившись в широких плетеных креслах, обменивались банальными репликами. Одна некрасивая и уже немолодая дама наивно кокетничала с Г., который обращал на нее ровно столько внимания, сколько нужно было, чтобы порисоваться перед моей женой. И когда эта дурнушка попросила его налить ей стакан вина, он нарочито невежливо отказался протянуть руку за стоявшим на столе графином. Это был неприятный момент, и женщина, столь опрометчиво рассчитывавшая на свое увядшее очарование, буквально остолбенела. Тут вмешалась моя жена.
— Прошу вас, налейте даме вина, — приказала она.
И поскольку он не пошевелился, а я считал себя непричастным, то она встала и сама подала даме стакан вина. Это был жест, свойственный ей в былые, лучшие годы, но в то же время — и свидетельство того, что она, чувствуя себя избранницей и хозяйкой положения, могла, словно королева, позволить себе, не унижаясь, любой поступок, подобно тому как испанские короли в страстной четверг омывают ноги двенадцати нищим.
После ужина мы посетили несколько знаменитых одобештских винных подвалов, куда нужно спускаться на сто ступеней под землю и где стоят огромные бочки, похожие на нефтяные резервуары. Мы перепробовали вина всяческих сортов и качества по настоянию виноделов, красноречивых и по-южному темпераментных, когда речь идет об их вине.
Самым мучительным для меня был ужин накануне отъезда. Г. запоздал, задержавшись на этот раз вместе с маленькой юркой брюнеткой. Когда мы садились за стол, жена была рядом со мной, и некий бывший министр, крупный здешний винодел, вероятно желавший побеседовать с ней во время ужина, уселся на свободное место справа от нее, не зная, кому оно предназначено. Она сильно побледнела, однако не осмелилась ничего сказать непрошеному соседу. Но так как мы сидели спиной к входу (мы ужинали на галерее с большой верандой, оплетенной глициниями и вьюнком), то она каждые две-три секунды нервно оборачивалась, чтобы посмотреть, не идет ли он. Через некоторое время она потеряла всякое самообладание. Огромные по-детски голубые глаза омрачились, и она то и дело в сердцах прикусывала свою яркую и нежную нижнюю губку. За еду она не принималась, хотя между гостями было условлено не ждать опоздавших и кушанья уже подали. Никогда еще я не чувствовал себя таким беспомощным, таким несчастным. Ведь я столько времени считал себя единственным источником горестей и радостей моей жены. И вот теперь оказывается, что она готова заплакать из-за другого, она испытывает такое же страдание, какое до глубины души истерзало меня за эти два дня, но мучается она из-за человека, который был для меня первым встречным. Глаза ее были полны слез как во времена, предшествовавшие нашему браку, когда я еще не любил ее и подчас беспечно заставлял себя ждать по получасу и более, опаздывая на свидания. Тогда она плакала и упрекала меня с надрывающей душу покорностью; это глубоко трогало меня, заставляло раскаиваться в своем поведении, и в конце концов я прирос к ней душой, как срастаются края пореза, соединенные пластырем. В те времена я предпочитал ей ее сокурсницу, более грациозную и более остроумную. Она страдала и отнюдь не скрывала этого — как тогда, так и сейчас, ибо не обладала суровой гордостью, не позволяющей выставлять себя на посмешище. В этом и состояла одна из причин моих нынешних мучений: она, не стесняясь проявления своих чувств и не зная, каких усилий стоит мне владеть собою, считала, что я не мучаюсь. А я буквально корчился от страдания именно потому, что видел, какое смешное зрелище представляют ее переживания для других. Ведь это делало мое положение еще более жалким, поскольку я казался совершенно лишним, никак не связанным с ее горестями и радостями именно тогда, когда она привлекала к себе всеобщее внимание.
Она чуть не свернула себе шею, беспрестанно оглядываясь на дверь, и вот он наконец появился вместе с этой живой и экспансивной дамочкой; их сейчас же удобно устроили, потеснившись, хотя другим опоздавшим приходилось довольствоваться местами в конце стола. Он продолжал оказывать своей соседке любезное, даже нежное внимание, что для моей жены оказалось совершенно невыносимым. Она ничего не могла есть, и у нее был вид раненого животного. Я спрашивал себя: неужели она не понимает, что и я тоже мучаюсь? Можно ли быть до такой степени бесчувственной ко мне? Соседка визави насмешливо и довольно громко спросила ее, не «страдает ли она», и мне показалось, что не было в моей жизни большего оскорбления, чем этот вопрос, обращенный в моем присутствии к моей жене — не причиняет ли ей страдание кто-то другой. Мне хотелось швырнуть вилку, немедленно выйти из-за стола и отправиться прямиком на вокзал. И я поступил бы так, будь я любовником, а не мужем этой женщины. Отношения между любовниками, хотя и более сложные, чем это кажется на первый взгляд, все же бесконечно проще, чем отношения между мужем и женой. Женщина понравилась тебе не только своей внешностью, не только тем, что взволновала тебя сексуально, ибо такого рода удовольствия и неудовольствия возникают и исчезают так же, как сменяются пары в кадрили, но ты избрал ее себе в жены. Как творение природы каждый человек единственен и неповторим. Из всей философии, вместе взятой, очевидна, по крайней мере, лишь та истина, что человек, будучи сознательным существом, создает для себя мир как представление и с его смертью, несомненно, умирает и этот мир. И человек свободно выбирает себе другое сознательное существо, которое считает себе ровней. Она будет его подругой и наследницей, будет хранить память о нем, ее назовут матерью его дети. Я не религиозен, но все же полагаю, что у католицизма есть замечательно глубокая догма, выработанная чисто спиритуалистически, что муж и жена предназначены друг другу от века; и что, невзирая на все превратности жизни, они едины и равны перед лицом друг друга, как в этой жизни, так и в грядущей вечности. Это один из самых прекрасных образов, созданных человеческой мыслью. Здесь речь идет не о «клятве влюбленных», ибо и у меня были любовницы, которые клялись мне в «вечной любви» и которых я не принимал всерьез, и после более или менее продолжительных приятных «встреч», при первом же их кокетстве с другими мужчинами расставался с ними, как бы горько они ни плакали. В наш век благодаря пошлому влиянию литературы выработалась некая увеселительная концепция супружества, когда мужчина, вместо того чтобы посещать известное заведение, приводит к себе в дом жену, и через два-три месяца выпроваживает ее без особых формальностей, кроме подчас денежной компенсации.
Так думал я в те времена, когда, растроганный страданиями моей подруги, просил ее стать моей женой. Она целиком предалась мне. Я откровенно сказал ей тогда, что не хочу на ней жениться, и она ответила мне с чудесной слабой улыбкой: «Что бы ни случилось потом со мной, я хочу принадлежать тебе. Я слишком много перестрадала из-за тебя. Ни в чем, абсолютно ни в чем не считай себя обязанным передо мной. Ты можешь прогнать меня хоть завтра утром и никогда больше не впускать в свой дом». Слов она, конечно, не подбирала, но смысл был выражен с исчерпывающей точностью. Сначала она стала моей любовницей, но спустя некоторое время я дал ей мое имя, которое не носит ни одна из моих замужних сестер. И наша близость росла и углублялась, перед нами раскрывался новый мир, сохранявший свежесть первоначального чувства.
Что же значили теперь все эти ощущения и думы для женщины, сидевшей рядом со мной? Абсолютно ничего. А я чувствовал себя смешным дураком, не понимающим реального положения вещей, и наивным, как прирожденный рогоносец, ибо отдал все свои помыслы женщине, которая, бросив на чашу весов мои прекрасные и благородные чувства, беззаботно и жадно предпочла им объятия человека, с которым познакомилась лишь пару дней назад. Мой внутренний крах был тем более тяжек, что одновременно рухнула и душевная опора: вера в свою способность отличать и выбирать, в силу и действенность моего разума. В странах Запада нередко случается, что национальное собрание голосует против правительства, причем по довольно важным вопросам, но правительство не считает, что эти случаи чреваты серьезными последствиями. Но иногда эти же правительства рискуют самим своим существованием в связи с пустяковыми делали и «ставят вопрос о доверии» из-за какого-нибудь прилагательного в статье закона. И если голосование дает отрицательный результат, то правительство падает. Некоторые мужья не принимают своих жен всерьез (тут я вправе задать вопрос: зачем же они тогда женятся) и для них нет случаев, чреватых последствиями. А для меня моя жена стала всем на свете, и теперь мне надлежало вынести все вытекающие из этого случая последствия: уничтожение меня самого как личности. Значит, следовало выйти из-за стола и навсегда уйти от этой любви. Но я знал, как тверда моя холодная воля — одна из моих бывших любовниц, которая по своей вульгарной наивности пыталась склонить меня к супружеской сделке, потом со страхом просила меня не улыбаться, ибо моя улыбка была полна непобедимого ледяного безразличия, — и знал, что, совершив такой поступок, я уже не вернусь, невзирая ни на какие слезы и объяснения. И я приказал себе вынести все до конца, пока не останусь наедине с ней и не скажу своего последнего слова. По правде говоря, перед лицом такой огромной катастрофы душа у меня дрогнула, ибо я сам еще не знал, сумею ли, несмотря на всю упорную решимость, выдержать, насилуя свои чувства, и не оборвется ли во мне что-то бесповоротно. Кроме того, я надеялся, что еще ничего не произошло и я смогу вернуть домой свою любовь в сохранности, лишь с небольшими шрамами, вроде оспинок на лице. Я предпочел оставаться объектом догадок, которые, несомненно, строили все окружающие относительно нашего душевного состояния, наблюдая его наподобие того, как ученые разглядывают микробы под микроскопом; я заставил себя вытерпеть их сочувствие, которое ощущал словно липкое прикосновение ползающих по мне червей.
Сейчас она сидела рядом со мной, далекая, словно за тысячи километров, нервно поигрывая ножом и вилкой, бледная, жалостно поглядывая своими голубыми глазами на того, кто, казалось, умышленно вовсе не смотрел в ее сторону. Все окружающие переводили глаза с него на нее, кроме бывшего министра, который, разумеется, ничего не понимал. Я не замечал взоров, устремленных на меня, но догадывался, что они находят мое присутствие при этой маленькой любовной драме смешным и неуместным, как тарелку мамалыги рядом с компотом.
Я все-таки старался создать себе некое моральное алиби и обрадовался, когда после ужина затеяли карточную игру. В большой гостиной с окнами, распахнутыми на галерею, где был накрыт стол, и на веранду, где сейчас танцевали, поставили три зеленых покерных столика, «оснащенных» стаканами, пепельницами, грудой фишек и новыми колодами карт, как это полагается в провинции, где карточной игрой занимаются «по-научному,» по всем правилам искусства. Вскоре после полуночи я уже проиграл такую сумму, которой хватило бы на покупку автомобиля. Я все время посматривал в окно, и в груди моей словно копошился клубок жалящих змей ... Несмотря на всю свою решимость, я не мог сосредоточиться, неверно сбрасывал, не замечал, сколько карт прикупали другие игроки, набавлял, не ожидая очереди моего соседа справа со старшей картой. Сначала моих партнеров раздражала такая система игры, но когда они увидели, что я проигрываю и у меня на это есть возможность, то здраво рассудили воспользоваться обстоятельствами.
А те двое теперь помирились, и она с сияющим от счастья лицом танцевала, тесно прижавшись к нему от коленей до груди. Она много болтала, но мне с моего места не было слышно, о чем шел разговор; когда же очередной танец оканчивался, то, поскольку бывший министр тоже играл в карты, ее дружок садился на соседний с ней свободный стул.
Раньше я с тайной гордостью думал, что все радости и горести моей жены могут исходить только от меня, и поэтому чувствовал сейчас, что самое нестерпимое страдание в любви заключается не в утрате наслаждения, а в открытии, что счастье, которое ты давал и, как ты думал, можешь дать только ты один (а именно этим окольным путем и достигается подлинное наслаждение), не существует более, словно клавиша, которая перестала звучать. Теперь все это происходило рядом со мной, но помимо меня. Когда игра особенно обострилась и я снова крупно проиграл, богач-партнер, считавший, что он может позволить себе шутку, бросил мне вполголоса:
— Чудно ... ты все-таки проигрываешь.
Я побагровел и готов был ударить его, но остальные, увидев, что я тяжело дышу, примирительно и дружески заулыбались. Грубоватый господин, с коротко подстриженными, жесткими как солома усами, добродушно побранил нас, беря карту:
— Да черт с ними, с этими женщинами! Не обращайте внимания на пустяки! Разве вы не видите, что и моя жена такие же штуки выделывает? Эти танцоры из кожи лезут вон, а наших жен для нас же распаляют. — И тут же торжественно провозгласил: — Иду ва-банк!
Остальные засмеялись в знак согласия и продолжали набавлять.
Действительно, все молодые хорошенькие женщины «развлекались» точно таким же образом, с одинаковой целью — привлечь к себе внимание. Но для многих из них это намерение было оправданным: не будучи уверенными в своей соблазнительности, они ощущали необходимость время от времени испытать свое оружие, чтобы убедиться, могут ли они еще пользоваться «успехом». Но она? ... Какая нужда была ей в подобной проверке? Страстная, проникнутая сознанием своей красоты, она искала сейчас не проверки, а, безразличная ко всему, что происходит не только в ее кругу, но и во всем остальном мире, неслась очертя голову навстречу своей судьбе, отныне не зависящей от меня, словно по новой, бесконечной дороге.
Снисходительность, терпимость, самоуверенность, которые поначалу изумляли меня в других женатых мужчинах, постепенно стали мне в какой-то степени понятны. Почти все, несомненно, прошли то испытание, которому я сейчас подвергался, и чувства их не давали более реакции, подобно организмам, получившим иммунитет к заразной болезни, уже пережитой ими в прошлом. Кроме того, я понимал, что и я, раз приняв создавшееся положение, мало-помалу привыкну к нему, не буду впредь находить причин для беспокойства, и ничто не помешает мне незаметно — как не ощущаешь постепенного повышения температуры воды в ванне — превратиться в типичного опереточного рогоносца, ни разу не подметив на протяжении этой эволюции ничего особенного.
Партия была ненадолго прервана, и я вышел на широкую галерею. Но здесь их не было. Я понял, что часть парочек больше не танцует, а гуляет в саду вокруг дома, а может быть, — почему бы и нет? — в обширном винограднике, к которому прилегали и дом и сад, отделенный от него лишь проволочной оградой, без сомнения, со многими проходами.
При мысли, что моя жена может отдаться другому вот так, во время вечеринки, в саду или в аллее виноградника (я уже видел все детали, как при галлюцинации), а потом вернуться обратно, на галерею, ко мне, оскверненная этими объятиями, у меня потемнело в глазах и я задрожал, как в ознобе. То, что она, — которую, как мне казалось, оскорбляла малейшая скабрезность, так что, гуляя с нею по улицам, я всегда искал прибежища от сочных бухарестских ругательств, — она, быть может, лежит сейчас в бесстыдной позе, как грубая проститутка в общественном саду, представлялось мне невообразимой катастрофой. Но я понимал также, что влюбленная женщина бессознательна в своем бесстыдстве, которое очаровывает всех, кроме ее мужа, и которым я сам до того, как женился, восхищался во многих женщинах. Мне пришло на память испуганное восклицание одной из величайших писательниц: «Права женщин? Сделаем ли мы их, например, судьями? Доверим ли жизнь, свободу, честь и счастье людей женщинам, которые, как нам известно, по меньшей мере на три дня в месяц превращаются в страдающих, безрассудных и невменямых животных?» Я тоже подумал, как печальна участь тех, кто ставит свою честь и счастье в зависимость от капризов женского пола. Меня обуревало смертельное слепое желание пойти на поиски и застигнуть их в винограднике.
Но они не выходили даже в сад. Они сидели на балюстраде у входа на галерею очень близко друг к другу и разговаривали. Я вынужден был прислониться к стене, чтобы не упасть. Я ожидал самого худшего и теперь ощутил порыв настоящей растроганной благодарности за то, что эта женщина все же не дошла до предела низости. Со странным спокойствием возвратился я к карточному столу.
Увеселение завершилось на заре. Большинство гостей уехало. Оставалось еще несколько игроков, которые, спустив за ночь большие деньги, пытались теперь, бледные, с посиневшими губами, отыграться одним ударом, но теряли все больше и больше; игра перестала быть развлечением и приобрела оттенок вульгарного трагизма. Они шлепали картами по столу и так много курили, что пепельницы, которые никто не опорожнял, были полны раздавленными окурками. На галерее и на веранде — кто за столом с остатками ужина, кто в плетеных креслах — сидели жены запоздалых игроков (с горечью во рту, но со свеженакрашенными губами), а также хозяева и несколько юных парочек, которые все не решались распрощаться, и каждое новое ощущение помогало их сильному молодому организму преодолевать усталость.
Теперь они наблюдали за восходом солнца, которое обливало золотым потоком светлую зелень виноградников и темную зелень лесов. Свежестью и прохладой веяло над городком в долине, готовой проснуться, но здесь, наверху, эта свежесть все же не могла победить физического изнеможения. Я с горячим нетерпением ожидал решительного объяснения с женой, но она вовсе не собиралась уходить, ибо никак не могла с ним расстаться. (О чем они столько говорят? Что «обсуждают»? В каких выражениях? На какие события намекают? Что могут они сказать друг другу? Ведь я никак не мог представить себе мою жену, беседующую с кем-нибудь, кроме меня.)
Пришлось еще наведаться в подвал к соседу-виноделу, который не отпустил нас, пока мы не попробовали прямо из бочки удивительного опохмеляющего средства — стаканчика золотистого, тяжелого, как растительное масло, винца, от которого сразу светлела голова.
Солнце уже стояло высоко, когда мы оказались у себя в комнате с широкой и низкой кроватью, шелковыми занавесками, с чужими фотографиями на стенах, с книгами, страницы которых чужое внимание отметило закладками, с откупоренными чужими руками флаконами духов и одеколона на туалетном столике с качающимся зеркалом.
Я раздевался и, не собираясь заводить с женой «академическую» дискуссию, сказал ей ледяным тоном:
— Послушай, дорогая, надеюсь, мне больше никогда не придется переживать таких мгновений, какие я перенес вчера и сегодня.
Она посмотрела на меня большими голубыми глазами.
— Не понимаю, что ты хочешь сказать?
Я оторопел и, застыв с одеждой в руках, криво усмехнулся.
— Это ты искренне говоришь? Не понимаешь, что я хочу сказать?
Она с напускным огорчением ответила:
— Абсолютно искренне.
Я вспыхнул и задрожал, возмущенный этим грубым притворством.
— Ладно, может быть, ты тогда поймешь другую фразу, попроще. Мы с тобой расстаемся. Как только мы вернемся в Бухарест, я немедленно начинаю процесс о разводе. Если ты хочешь остаться с твоим любовником, я не возражаю. Но все-таки, хоть я не могу питать никаких иллюзий после того, что видел вчера и сегодня, прошу тебя об одном. Теперь, когда ты можешь быть уверена, что не расстанешься с ним никогда, не устраивай спектаклей, чтобы здешняя публика не судачила на наш счет.
Я никогда не видел столь ангельского взгляда, усталого и изумленного.
— Да о чем ты говоришь, Господи?
— После того, что ты вытворяла сегодня, мне кажется поразительным, что ты еще спрашиваешь, о чем речь.
Тогда она спросила тоном больного, который не знает, что происходило с ним во время бреда:
— Но я прошу тебя ... прошу тебя ... скажи мне, что я такого сделала?
Возмущенный этой наглостью, я стиснул зубы и отвернулся.
— Ничего.
I Она, ощутив выгодность своей позиции, настаивала: f — Прошу тебя, скажи, что я сделала ... скажи ... Мне было настолько противно, что я чувствовал: любое мое слово не достигнет цели.
— Ничего ... Я хочу, чтобы мы расстались.
Мы разделись, легли, но и в постели я избегал смотреть на нее, и она снова начала:
— Штефан, я вижу, что ты раздражен ... Клянусь, я не понимаю из-за чего...
Меня затрясло от злости.
— Клянешься?
— Клянусь, чем хочешь.
На миг я удивленно запнулся, спрашивая себя, не ошибаюсь ли, и решил все же объяснить ей то, чего она притворно не понимала. Но, пытаясь начать, я увидел в замешательстве, что сказать мне нечего. В чем упрекать ее? Что по дороге она одинаково прижималась к нему и ко мне? Что они вместе спустились с шоссе нарвать цветов? Что она опиралась на его руку? Что они постоянно обособлялись от других?
— Ты все время была с этим господином, ты танцевала почти исключительно с ним одним. Она снисходительно рассмеялась. (Она!)
— Ну знаешь, дорогой мой, это так естественно, когда едешь с кем-то на экскурсию вроде нашей ... Все женщины создают такие группы. И неизбежно получается обособление. Нельзя же общаться со всеми сразу, вот и создается впечатление, что остаешься с одними и теми же. Да и потом — он хороший танцор, а мне кажется, все женщины на свете танцуют.
— Да, но не только с одним и тем же партнером.
— Так ведь здесь не бал. Мы же приехали в одной машине.
— Нет, нет ... Это был настоящий скандал. На вас все смотрели.
— Какой скандал? Это тебе показалось. Разве ты не видел — я же тебе говорила, — что так поступают все женщины. На этих увеселениях всегда так. А вернувшись домой, никто и не вспомнит о здешних знакомствах и встречах. Вот увидишь — ты тоже не будешь знаться с этой публикой. Ты невозможно чувствителен...
Мне оставалось удивляться этой зрелой рассудительности; внутренне я был возмущен, но молчал. Разумеется, я не мог противопоставить ей ни одного четкого и определенного факта, но это вовсе не значило, что она не окунулась душой и телом в эту авантюру. Наоборот, у меня сейчас была полная уверенность в этом, словно в виновности министра, который, свято блюдя букву закона, позволяет себе все что угодно, вплоть до самых грязных делишек. Слово всегда остается несовершенным средством общения. Подлинный смысл, подлинная истина, подлинное реальное содержание ускользает сквозь слова и предложения, как пар сквозь дырявые трубы.
Все же в моей логической цепи существовал один точный факт.
— Вчера вечером я думал, что ты свернешь себе шею, так ты крутилась, чтобы посмотреть, пришел ли он к столу.
— Ах, так я себе свернула шею! Ну и придумал... шею свернула ... — и она пыталась обратить это в шутку.
Но мой пристальный холодный взгляд показал ей, что отнекиванием здесь не отделаться, и она прибегла к жалкой выдумке:
— Ах, теперь я знаю, о чем ты говоришь. Но это совсем другое дело. Если бы я тебе рассказала, ты бы понял...
— Так расскажи...
— Это наш общий секрет ... Тайна мадам Слуджеру и мадам Джорджеску.
Вот мы и пришли к «тайнам мадридского двора».
Она лежала в чужой постели, в ненужной близости от меня, такая знакомая и такая далекая.
Итак, это все, что уготовило мне будущее? Тело женщины, которым я смогу обладать, когда пожелаю? Но что делать мне с ним, когда ушли другие радости? К тому же я знаю: и это тело несовершенно. На миллион женщин едва лишь одна по-настоящему, целиком прекрасна. Остальные нуждаются в снисхождении, в понимании. Недостатки может восполнить только душа. А душа моей жены...
Меня бросало в жар, голова была тяжелой и пустой, горло пересохло.
Я зарылся лицом в подушку, которая тотчас стала горячей, так что я беспрестанно перекатывал голову, не будучи в состоянии заснуть, но не вымолвил ни слова, пролежав в постели далеко за полдень. Она хорошо выспалась, лицо ее посвежело, взгляд оживился, а у меня был вид больного желтухой.
Простыня и подушки были горячи, книги, которые я пробовал читать, показались мне вздорными, и около пяти часов вечера я вышел в сад. Словно окончился праздник, миновало прекрасное событие, которому никогда не суждено повториться, и я продолжаю жить один, как продолжает существовать выжатая лимонная кожура, брошенная после трапезы. Солнце показалось мне тусклым; проходя мимо кухни, я почувствовал запах несвежей пищи. Мне встретилась группа загулявших гостей, которые с утра закатились в винный погребок и теперь возвращались вдребезги пьяными. Бывший министр, проливая слезы, пытался во что бы то ни стало расцеловать меня, обмазав при этом слюной и облив вином мою одежду. Его обуревала крикливая и плаксивая сентиментальность, когда раздают всем и каждому клятвенные обещания и патетически взывают к братской любви, а на следующий день, протрезвившись и придя в чувство, притворяются (с тайным страхом), будто начисто все забыли, кроме разве чужих клятв и посулов, расточавшихся столь же щедро. Однако в подобные моменты люди безусловно принимают друг друга всерьез.
Мы уехали домой в восемь часов вечера. Она, как и при приезде, сидела между нами обоими. Я разговаривал только с ним, сдержанно и вежливо, презрительно пресекая все ее попытки задобрить меня; впрочем, она делала вид, что не принимает ничего всерьез. Потом она заснула или притворилась, что спит, уронив голову мне на грудь, — но мне показалось это лишь предлогом для того, чтобы, расслабившись, приникнуть к нему телом.
Эта ее поза представилась мне до предела символичной. Если бы я не понимал, что происходит, если бы я был угодным ей наивным супругом, я поверил бы, что она прильнула к моей груди во внезапном и искреннем порыве любви: а на самом деле — лишь для того, чтобы в таком положении он мог украдкой обнять ее. К тому же в более общем смысле разве не имело особого значения это ее саморазделение между нами обоими?
Я подводил мрачный итог всему происшедшему, подобно тому как побежденный и бегущий с поля сражения генерал, обреченный на разжалование и ссылку, сравнивает свое разметанное и разбитое воинство с той блестящей, полной энтузиазма армией, которой он командовал всего два дня назад. Впрочем, такие экскурсии с участием молодых пар и хорошеньких женщин всегда становятся «дружеской» схваткой, как были «дружескими» средневековые турниры, с той разницей, что теперь, после подавленной ярости и горьких объяснений, все должно возвращаться в прежнюю колею, а в те стародавние времена зачастую домой на щитах или на носилках привозили безжизненные тела. Так возвращался и я — с мертвым образом любимой женщины.
Через два дня мы «всей бандой» отправились на открытие летнего театра, а оттуда — в ресторан на Шоссе. Здесь повторилась та же история, что и на экскурсии. Я едва сдерживал негодование, безразличный к перешептываниям. Меня попыталась успокоить одна знакомая дама не первой молодости, в свое время славившаяся красотой и любовными похождениями; она всегда симпатизировала мне, и мы часто вели с ней интересные беседы о различных жизненных превратностях (сейчас она применяла новое кокетство — преждевременно изображать из себя старуху — и походила на элегантного молодого генерала, вышедшего на пенсию по собственному желанию).
— Почему такая нервозность?
Я, грустно улыбнувшись, указал ей на мою жену. Моя собеседница пошутила так ласково и изящно, что я не мог на нее рассердиться:
— Знаете поговорку? Если не знаете, я вам скажу: женщина изменяет лишь тому, кого любит, а остальных попросту бросает.
Я ответил, что для меня это не утешение, но она стала уверять, что, по ее мнению, здесь всего лишь флирт.
Я налил ей в бокал золотистого вина и удивленно посмотрел на нее:
— Это неверная формулировка, не имеющая отношения к женщине. Она соответствует реальному положению, только когда речь идет о девушке, которая хочет развлечься, но сохранить при этом физическое целомудрие (иначе она увлеклась бы всем сердцем), или же — о больной женщине, которая отдалась бы со страстью, но этому препятствует ее недомогание. Такой флирт еще имеет смысл, когда женщина преследует определенную цель и для достижения ее делает всяческие «авансы», но, добившись своего, отказывает. Подобную систему часто практикуют актрисы. Но моя жена не подходит ни под одну из этих категорий, и для нее флирт — это аберрация.
— Ах, я вижу, вы принадлежите к числу тех, кто без конца привередничает, даже за столом. Кто вечно находит волос в супе.
— Да разве моя вина, если мне подают суп с волосами?
— Нет, такая ясность ума невыносима, отвратительна! Мне кажется, вы способны не только с пристрастием разглядывать свою возлюбленную, но и в момент самых жгучих объятий отдавать себе точный отчет в испытываемом чувстве, словно зритель со стороны...
— Сударыня, ваша догадка совершенно справедлива, но вывод ошибочен. Внимание и ясность ума не убивают истинного наслаждения, а усиливают его, так же, впрочем, как внимание усиливает и зубную боль. Сладострастники, как и люди, живущие интенсивной жизнью, несомненно, обладают чрезмерной ясностью ума.
— С каким удовольствием я бы изменила вам за эту вечную подозрительность и непокой! и она с грацией маркизы принялась очищать апельсин.
— Значит ... вы меня не бросили бы?
— Может быть, в тот момент и бросила бы; но потом жалела бы об этом всю жизнь. Ведь все мы в молодости такие дурочки.
И она отстраненно улыбнулась, такая красивая со своими серебряными волосами. И я смотрел на нее с таким страстным восхищением, что вся публика была заинтригована, словно присутствовала при любовной сцене.
Будет ли моя жена четверть века спустя похожа на эту женщину, сидящую со мною рядом? И какой глубокий смысл кроется в этом вопросе ... Была ли некогда эта женщина такой же, как моя жена? И — неразрешимый вопрос — есть ли сейчас такие женщины? И еще один бессмысленный вопрос: почему мне такое кажется возможным только в прошлом, почему я жалею, что, родившись на двадцать лет позже, потерял жаркое тело и добрую грустную улыбку этой женщины? А впрочем, все эти души в их шелковистой плоти становятся добрыми слишком поздно, а потому бесполезно.
4. Это голубое платье
Я не разговаривал с женой целую неделю, обедал у себя в кабинете.
Спустя некоторое время мы ужинали у друзей, и я, решив, что моя сдержанность больше не имеет смысла, весь вечер ухаживал за красивой, высокой — с меня ростом — женщиной. Собственно говоря, «ухаживал» я чисто условно, потому что едва я сделал первую робкую попытку, как она, раззадорившись, буквально подавила меня своей благосклонностью. Все, что позволила себе моя жена за время пребывания в деревне, повторилось здесь за один лишь вечер. Г. при этом не присутствовал. Чтобы ее поведение не выглядело слишком вызывающим, моя дама обратила все в шутку. Она заявила, что уступает своего мужа моей жене, что любит меня, подняла шум, когда кто-то сел на мое место подле нее. Речь зашла о полных и о тощих женщинах; чтобы показать, что она на самом деле не такая худая, какой кажется, она при всех взяла мою руку и прижала к своему округлому бедру ... Пощупайте, мол…
Я, растерявшись, выглядел так же смешно, как Иосиф в доме Пентефрия. Как только она отставала от меня на минуту, я пользовался случаем и убегал, но она меня отыскивала и приводила обратно. Моя жена, раздраженная, сбитая с толку, вся побагровела и отпускала неудачные шутки ; всякий раз, когда я глядел на нее, я встречал устремленный на меня печальный взор ее больших глаз.
Моя новая поклонница заставила меня танцевать с ней, хотя я танцевал из рук вон плохо. Затем она повела меня за руку в маленькую гостиную, уставленную диванами: «Останемся наедине».
Мне было не по себе, я, казалось, все делал невпопад. Мы сели рядом, откинувшись на спинку дивана, и она засыпала меня множеством нелепых вопросов. Кто-то случайно заглянул к нам, и она, рассердившись, подошла к письменному столу, взяла ручку и бумагу и написала объявление: «Вход воспрещен ... влюбленная парочка!» Все входившие читали эти слова, смеялись, словно над удачной остротой, и удалялись, лицемерно извиняясь. Она, конечно, шутила, но это не мешало ей прижиматься ко мне и целовать меня, когда ей казалось, что никто не идет.
Я сказал ей, что нам следует вести себя благоразумно, высвободился из ее объятий и вышел из гостиной. Мне было стыдно играть смешную роль мужчины, «изнасилованного» женщиной, и я думал о том, в какое неловкое положение она ставит своего мужа, — ведь ее шутка служила умелой маскировкой более определенного поведения. Я не мог извинить ее тем, что виноват муж, не способный обуздать свою вульгарную супругу, что «нельзя допускать, чтобы поезда проходили мимо», или что «прелестные» человеческие тела, жаждущие друг друга, неподвластны никакой «смехотворной философии». Впрочем, в таких случаях для того, чтобы переступить опасный рубеж, прикрываются всякого рода наивностями. Женщина, желающая довести приключение до конца, делает вид, что рассматривает его, как наивную игру; однако в то же время серьезного мужчины, «не умеющего воспользоваться», обвиняют в «наивности».
Но наивность женщины — наигранная и преследующая определенную цель — того же порядка, что и наивность мошенника, который «прикидывается дурачком» перед судебным следователем, утверждая, будто получил деньги в банке по фальшивому чеку, только чтобы подшутить над неким приятелем из Гамбурга. Но опытный следователь, холодно и проницательно улыбнувшись, устанавливает истину.
Моя жена, не пытаясь скрывать свое состояние, съежилась в кресле, словно раненый зверек, и ни с кем не разговаривала. Моя новая приятельница вышла вслед за мной, бросив: «Ну и чудак!», — и назначила мне свидание.
Жена страдала от ревности. Я чувствовал, что она сейчас — игрушка в моих руках. Я мог ее унизить, заставить мучиться еще больше, но что толку? Мне хотелось сказать ей: «Вот во что ты превратила нашу любовь, бедное наше прошлое. Неужели такое бесконечное убийство и есть твой идеал любви?»
Дома она сказала мне с гневом и болью в голосе:
— Теперь, я полагаю, настала твоя очередь давать объяснения.
Я ответил ей, что вел себя не хуже, чем она — в Одобешть.
— Неужели? Я не объявляла во всеуслышание, что собираюсь флиртовать с Г., не позволяла ему щупать себя, не уединялась с ним в комнате с диванами, вывесив вызывающее объявление.
Она так далеко не заходила, это верно, но и не менее верно то, что в конечном итоге пострадавшим ощущал себя я.
Она сочла нужным отплатить мне сторицей, как только мы снова оказались с ним в одной «компании». Она все время сидела чуть ли не в его объятиях. «Это всего лишь наказание, — думал я, — а уж если она хочет меня наказать, значит, ей не безразлично, что я однажды предпочел ей другую женщину, следовательно, она меня любит». Но все же это зрелище было мне невыносимо. Как бы я себя мысленно не успокаивал, у меня не было сил смотреть, как чужой мужчина обнимает любимую мною женщину. Я сказал об этом моей соседке по столу — той самой, с которой сидел прошлый раз, — наблюдавшей за мной с улыбкой.
— А если бы вы любили актрису, которая должна по ходу действия страстно обнимать партнера и жарко целовать его в губы?
Вздрогнув, я ответил ей с неподдельной искренностью:
— Думаю, что никогда не мог бы полюбить актрису.
Я подошел к угловому дивану, где сидела моя жена, и ," сказал, что мы уходим домой.
— Как? Так рано? Нет, побудем еще немного.
— Нужно уходить, у меня завтра много работы.
— Нет ... нельзя так ... нет ... посидим еще ... на нас обидятся, если мы так скоро уйдем. Это невежливо. — Она взяла из сумки зеркальце и начала пудриться.
— Невозможно.
Я тем не менее подождал еще пятнадцать минут. Мной владел какой-то лихорадочный страх.
— Милая, я не могу больше оставаться ни минуты.
— Нет же ... надо еще побыть здесь ... я хочу, чтобы мы еще немного посидели. — Она подкрашивала губы.
— Я ухожу.
— Уходи без меня.
Я взглянул на нее на сей раз с полным спокойствием.
— Элла, ты понимаешь, что говоришь?
— Прошу тебя ... посидим еще.
— Невозможно. Мы ни в коем случае не можем остаться. Она смотрела на меня широко раскрытыми, потухшими глазами, нахмурив лоб.
— Раз так, я не пойду.
— Элла, я тебя еще раз спрашиваю ... Хорошенько подумай о том, что делаешь. Если я уйду домой один, это будет означать, что мы пошли по определенному пути, с которого нельзя будет уже свернуть.
Мысль о том, что моя жена могла бы вернуться одна, на рассвете, казалась мне чудовищной.
Я еще раз взглянул на нее, как бы подписывая приговор, и удалился. Я прождал ее на улице десять минут, но напрасно, Я знал, что в одной из маленьких гостиниц живет довольно хорошенькая кокотка — крупная, очень вульгарная женщина. Я попросил ее одеться, привел к себе домой и обнаженную положил в постель, видевшую всю боль, все безумие и все слезы моей любви.
Моя жена пришла часа через два. Не знаю, доложила ли ей обо всем служанка, но, поняв, в чем дело, она пришла в ужас, не поверила своим глазам и рухнула в кресло. Затем, разъярившись, она хотела наброситься на ту женщину, которой, впрочем, нечего было бояться.
— В моей постели уличная девка?
Та ответила с вызывающей, пошлой рассудительностью:
— Сами бы спали на своей кровати, мадам, чем невесть где шляться по ночам.
«До чего мы дошли!» — подумал я с болью в сердце.
Я объяснил жене, что, если она поднимает скандал и этот случай станет достоянием широкой публики, меня, конечно, сочтут безумцем, но над ней будут хохотать, как над обезьянкой на ярмарке. Она ушла, хлопнув дверью с такой силой, какую я в ней не подозревал.
Всю ночь я с отчаянной яростью обладал телом чужой женщины, желая доказать себе, что все, чем дарит одна, можно получить и от другой, и смешно так жестоко страдать из-за сущих пустяков. И как будто утвердился в таком мнении. Первые три-четыре дня во мне еще кипела злость, и я легко переносил отсутствие жены. Но потом я стал строить самые различные предположения о том, что она теперь думает и чувствует. Зная, что она любит другого, я полагал, что она не очень огорчена дюйм поведением, и считал себя вправе так поступать, и даже радовался, что последнее слово осталось за мной. Я спрашивал себя, увидимся ли мы с ней снова, встретимся ли для того, чтобы вернуть прежние отношения, подобно тому как, просыпаясь утром после кошмарного сна, снова начинаешь жить прерванной вечером жизнью. И я чувствовал, что этому не бывать, я не представлял себе возможного примирения, так же, как сейчас не могу вообразить, что вдруг стал бы президентом одной из южноамериканских республик.
Прошла неделя, и я ощутил потребность непременно увидеть ее, однако упрямо отвергал любой предлог для встречи. Тем не менее я отыскал одну из ее приятельниц, чтобы окольными путями выведать кое-что о ней, узнать, придает ли она какое-либо значение этим событиям, изменившим все и равносильным для меня движению планет. Но узнать ничего не удалось. Мои надежды встретить ее на улице и изучить ее новую улыбку не оправдались, и я стал обходить рестораны. Еще в дверях у меня начинало сильно биться сердце, в зале я оглядывал всех женщин, сперва бегло, затем все пристальнее, боясь ошибиться из-за модных шляп с большими полями. Когда я в очередной раз убеждался, что ее нет, мной овладевала смертельная тоска, я ощущал вокруг себя пустоту. Я жаждал увидеть эту головку греческой статуи, белокурую, с голубыми глазами, всегда таящими что-то новое, выяснить, смотрит ли она на меня с ненавистью или с равнодушием. По непонятной воле злого рока я ее нигде не встречал. Я снова стал общаться со всеми ее приятельницами и даже стал любовником одной из них, лишь бы получить какие-нибудь известия. Но как только заходила речь о моей жене, никто мне не говорил ни слова — видимо, из осторожности («Неизвестно, как все это дело обернется!») — все они уклонялись от разговора на эту тему, и даже если я, как бы невзначай, выспрашивал подробности (с равнодушным видом, иначе не было бы никаких шансов на успех), никогда не получал ясного ответа. Я старался довести до ее сведения, что я прожигаю жизнь, очень доволен, но все эти вызывающие действия походили на письма, доверенные плохо работающему почтовому отделению. Я не знал, дошли ли они до нее, а еще меньше мог знать, что она обо всем этом думает, если ей что-то стало известно.
И речи не могло быть о том, чтобы пойти домой к ее тетушке. Никогда я не простил бы себе такой слабости, да и вряд ли бы я так поступил, настолько был непреклонен в мыслях. Я стал напрашиваться на приглашения в семьи, где она могла оказаться в гостях, но каждый раз терпел неудачу. Наконец подавленная настоятельная необходимость увидеть ее отравой разлилась по всему организму. Я почти ничего не мог есть. Стоило мне мельком увидеть на улице такое же платье, какое носила она, у меня ком становился в горле и в желудок будто опускался камень. Я сильно похудел, был бледен, как малокровный, и боялся, как бы она не узнала, что я чахну из-за нее. Я стал предаваться кутежам, чтобы, услышав об этом, она решила, будто я осунулся из-за бесконечных оргий. На четвертой неделе мой приятель-врач и профессор-консультант высказали предположение, что у меня язва пищевода. А ее я все еще нигде не видел, она будто сквозь землю провалилась.
И все-таки я ее встретил на скачках, накануне закрытия сезона. Стояла сильная жара, народу было много, пыльная, потная, утомительная духота висела над ипподромом. Я увидел ее до того, как она успела меня заметить. Меня словно окатило с ног до головы горячей волной, и я тотчас же подхватил одну из бесчисленных женщин весьма сомнительного, но не явно легкого поведения, из тех, которые просят мужчин поставить за них на лошадку, конечно, не давая денег; с беспечным, веселым видом, весь сияя, я прошел вместе с этой женщиной мимо моей жены, которая стояла у тотализатора, опершись о белую решетку. Когда мы снова прошли мимо нее, она уже сидела на стуле, вся сжавшись, и смотрела на нас страдальческими глазами. Казалось, она испытывала невыносимую муку. Она, видимо, и не старалась скрыть свое состояние, в тот момент ей все было безразлично. Глубокая радость, словно солнце, осветила мою душу. Я видел, как она неподвижно просидела там до конца скачек с таким же грустным видом. И тут впервые со мной заговорили о ней. Одна общая приятельница спросила, как я могу быть таким бессердечным ... А я, которому так хотелось броситься к ней, обнять, спросить с пылкой страстью: «Ну зачем, зачем ты все это затеяла?», — я еще раз прошел мимо нее, весьма дружелюбно поклонился, а она в ответ лишь заглянула мне в глаза, не улыбнулась, ни один мускул не дрогнул на ее лице; словно белая косуля, в которую вонзили нож.
Несколько дней спустя я встретил ее у газетного киоска на площади Независимости. Она расплачивалась за купленный журнал мод и тут увидела меня и поняла, что я остановился, поджидая ее. На ее лице я прочел не радость, а удовольствие. Она прикусила с несколько вульгарным удовлетворением нижнюю губу, будто говоря, выиграв пари: «А, наконец-то, сударь!» В остальном беседа, приправленная нарочито легкомысленной и пошловатой иронией, придающей ей оттенок как нежности, так и равнодушия, получилась приятной: «Я надеялся, что ты подурнеешь, расставшись со мной». — «Да ... кстати ... у меня сегодня утром было хорошее предчувствие». — «Ты покрасила волосы перекисью? Впрочем, нет, это из-за солнца». — «Насколько мне известно, не красила. Вероятно, все дело в солнце». — «Оно снова засияло только ради тебя». — «Что же делать, когда на нашем пути появляются упрямцы, которые никак не хотят уступать, мы вынуждены искать сообщников». Но, к моему удивлению, она тоже пыталась расспрашивать меня: «Тебе удалось еще кого-нибудь обольстить?» — и при этом голос у нее дрожал так, будто она актриса, впервые вышедшая на сцену. «Я хочу нанять пролетку». Было около половины первого. Ее тетушка жила на улице Оларь. Мы пошли вместе пешком, на стоянке у университета, к моей радости, не было ни одной свободной пролетки. Она сказала мне, что намеревается снова поступить в университет, что она гостила три недели у бабушки в Васлуй. Увидев, что около министерства земледелия медленно движется пустая пролетка, я немного перетрусил, но она на нее даже не посмотрела. «Это твое голубое платье? Оно мне казалось не таким ярким». — «Ты что, уже и моих платьев не узнаешь?» И наши души витали над словами, они то замирали, то снова взлетали, словно рой мотыльков, порхающих над цветком, который бережно несут в руках. На площади Росетти расставание было неминуемо — там большая стоянка пролеток и автомобилей. Она остановилась на тротуаре ... и у меня внутри все застыло ... но она пропустила одну пролетку, другую окликнула недостаточно громко и затем повернулась ко мне, продолжая беседу. Часа в два мы добрались до дома тетушки ... но, словно и не заметив, что уже пришли, двинулись дальше и, пройдя шагов двести, повернули обратно, и так до начала четвертого. Ни за что на свете ни один из нас не попросил бы другого не уходить. Мы оба делали вид, что очень торопимся, что видимся лишь мельком.
— Да, нелегко с тобой расставаться, — я говорил истинную правду, но произносил это с улыбкой, чтобы придать моим словам оттенок плоской шутки. — Целую ручки.
— Боже мой! Тетя будет сердиться. Но мне все равно. — Она провела языком по пересохшим губам, ее голубые глаза, словно налитые росой, смеялись.
В этот сухой, знойный день, когда подошвы вминались в размякший асфальт, будто в мягкую резину, я возвращался домой голодный; разглядывая усталых извозчичьих лошадей и зашторенные окна большинства домов в час послеобеденного отдыха, я испытывал легкую приятную грусть. Я чувствовал, что эта женщина принадлежит мне, — именно эта женщина, единственная и неповторимая, как мое второе «я», как моя мать, — и мне казалось, что мы знакомы с сотворения мира, прошли вместе все этапы его развития и вместе уйдем в небытие.
Для меня это был великий день, и все эти незначительные подробности, вплоть до самых мелких, были тогда для меня самыми важными событиями в жизни. Сейчас, когда я излагаю все это не бумаге, я снова и снова отдаю себе отчет, что все описанное важно лишь для меня одного, что нет никакого смысла об этом рассказывать. Для меня же, которому дана всего одна жизнь во всю историю мироздания, эти мелочи значили больше, чем войны за покорение Китая, чем все египетские династии, чем столкновения звезд в бесконечности, ибо единственно реальным бытием является бытие сознания. В моем же сознании эта женщина была более живой и реальной, чем гигантские звезды-разрушители, названия которых мне неведомы.
Мы помирились месяц спустя — она пришла ко мне с охапкой поздних лилий в руках, словно любовница — и провели вместе весь август в Констанце. Тихий домик, вечерние прогулки по молу вместе с знакомой семьей, аперитивы на заполненной народом площади Овидия и порой, шутки ради, игра в кегли, где я неизменно проигрывал. Солнечным утром мы, разумеется, как и все, садились в поезд, следующий до Мамайи, забитый молодежью в легких белых платьях и костюмах. На пляже она была необыкновенно хороша, в особенности когда ее тело стало цвета спелой пшеницы. Стройная, с тонкой талией и крутыми бедрами, с красивой высокой грудью, обрисовывающейся под тканью черного купального костюма, облегавшего ее как змеиная кожа, она обращала на себя всеобщее внимание. Думаю, что мы с ней составляли подходящую пару, хотя для моего роста, у меня несколько тонки руки и ноги. Когда она повязывала голову муслиновой косынкой, в тон ее небесно-голубых глаз и набрасывала на плечи легкую ярко-голубую пелерину из махровой ткани, то со своим тонким золотистым личиком казалась эмалевой миниатюрой.
По возвращении в Бухарест, в сентябре у нас вышла размолвка из-за будущего ребенка. Она не захотела его иметь, и ей пришлось провести недели две в больнице. Она оправилась лишь ко дню святого Димитрия.
Стояла хорошая погода, и мне удалось раза два съездить в лес, — часть полученного наследства — в окрестностях Куртя де Арджеш. Был конец пышной, спокойной осени, и я любовался в окно вагона холмами с покатыми лесистыми склонами, пестрящими самой разнообразной окраской. Если летом трудно различить все оттенки зелени, то в эту пору гамма увядания состояла из четко различимых цветов. На одних деревьях листва еще зеленая, у других пожелтевшие листья на черных ветках напоминают прозрачные абрикосы; а еще есть деревья с кроваво-красной листвой, лилового, кирпичного и даже белого цвета. Огромное небо, простирающееся далеко за холмами и селами, выглядит величественно-спокойным, а теплый желтоватый свет придает ему оттенок тихой грусти.
Доносящиеся из соседнего купе (вагоны старые — I — II класса) хохот, разговоры, громкие одобрительные возгласы нарушают мой покой. Раздраженный, я перестаю наблюдать за возами, медленно тянущимися по белой дороге, и отправляюсь к соседям. Усатый господин лет пятидесяти, с красной морщинистой, как у индюка, шеей, с живыми глазами на костлявом угловатом лице, объясняет, почему мы должны вступить в войну. Впрочем, эту тему обсуждали в Румынии везде и повсюду, в свободное от работы и развлечений время.
Этот чрезвычайно темпераментный пассажир не перестает энергично жестикулировать обеими руками. Но главное в его бурных высказываниях — междометия.
— Эх! эх... Видите? Раз я говорю! — И он подскакивает на кожаном сиденье. — Как же они смогут устоять?.. Как, я вас спрашиваю? Вот смотрите. Поставлю армию сюда (он показывает Оршову), а другую сюда (показывает Сибиу), а вот тут еще одну (показывает Брашов).
— Но, господин Предеску, — возражает кто-то, — именно сейчас, когда немцы покончили с русскими, когда они забрались далеко вглубь России?
— Именно поэтому, — отчаянно возопил задетый за живое господин Предеску, — именно поэтому... Вы не видите, что ли, всего замысла? Начинаем отсюда, — и он стал тыкать пальцем в железнодорожную карту, висящую в купе над диваном, — и давай жми, давай жми. А? Каково?.. Так и пойдет... так и пойдет... — Он водит теперь по карте обеими руками, будто подгребая, от Арада по направлению к Клужу... — Эх, да мы их тепленькими возьмем.
— Господин Предеску, но ведь этот самый Макензен и Гкнденбург утверждают, что войну выиграют именно они, — сказал кто-то другой не потому, что верил в это, а просто так, чтобы больше раззадорить господина Предеску.
— Да ну? — И он вставил сигарету в камышовый мундштук. — Вот что они выиграют, — он показал недвусмысленную комбинацию из трех пальцев, — ясно вам? Вот это они и выиграют... Я готов держать пари с вашим Гинденбургом, — и он оскалился, — да-а-а, пусть-ка он ко мне сунется... Я на любую сумму могу с ним держать пари... что он получит хорошую взбучку... А? Со мной думает тягаться?.. Мы из него после войны швейцара в гостинице сделаем. — Спутники, казалось, удивлялись смелости Гинденбурга, решившегося «тягаться» с нами и с господином Предеску. Один из них не смог удержаться и воскликнул от души:
— Да, умны румыны... Это уж точно...
— Скажите, господин Предеску, почему же мы не вступаем в войну? Я ведь не верю, что мы не подготовлены, как это утверждают некоторые...
— Какая подготовка, милый? — И он возвел глаза к потолку. — Какая еще там подготовка, совсем меня уморите. Чего еще готовиться?
— Вроде бы пушек мало, что ли?
Господин Передеску снисходительно рассмеялся, так что в его индюшачьей шее что-то забулькало.
— Пушек нет? Вступите в войну, и француз даст столько пушек, сколько попросишь. Попросишь тысячу — тысячу даст. Десять тысяч захочешь — даст десять тысяч ... Он вскинул руки, но тут же уронил их с удивленным, усталым видом. — Об этом ли речь сейчас? ... Зачем вам пушки, сударь? — улыбаясь, он обернулся к остальным, слушавшим его с интересом, включая подошедшего начальника поезда. — Ему, видите ли, пушки нужны! Пушки — это для немцев и французов, они в неге и холе воспитаны. Разве вы не знаете, что такое румын, сударь? — произнес он с неожиданной яростью, — у него вся надежда на штык, понимаете?.. Он вонзает его в врага до упора, а если штык ломается, он бьет прикладом... вот так... вот так... — И он носился по купе, ударяя во все стороны воображаемым оружием, а попутчики восхищенно смотрели на него, увертываясь от ударов.
— Стало быть, штык и приклад, господин Предеску?
— Ну конечно же, — снисходительным тоном ответил он. — Это — оружие румын... Покажите мне немца, который устоит перед штыком... Как навалятся наши прикладами на ихних пушкарей, плохо им придется, ведь наши только по башке бьют.
Оказалось, что господин Предеску не трактирщик и не коммивояжер, как я полагал.
— Как, вы не знаете господина Предеску? — с удивлением ответил начальник поезда на мой вопрос о нем.
Его удивление было оправданным, поскольку пассажиры этих второстепенных железнодорожных веток знают друг друга так же, как знакомы между собой завсегдатаи какого-нибудь кафе. — Господин Предеску — адвокат из Питешть... был даже депутатом. Едет в Куртя де Арджеш по делам. Умнейший человек, — добавил он с восхищением. — Я его знаю с тех пор, как он ездит по нашей ветке. Если он уж что-нибудь объяснит... Правда, есть еще господин Адамич, но господин Предеску вроде бы поумней.
Мне стало скучно, и я вернулся на свое место, ^стал снова разглядывать кукурузные поля, деревушки, прилепившиеся к подножию холмов, грустную улыбку высокого осеннего предзакатного неба.
Впрочем, даже в Палате, судя по газетам, обсуждения бывали не намного глубже, чем дискуссии в поезде. Было объявлено большое заседание, где предстояла перепалка между теми, кто требовал немедленно «приступить к действиям», и сторонниками «выжидательного нейтралитета». Мне довелось присутствовать на одном из важных заседаний, когда публика заблаговременно заполняет отведенные для нее трибуны, поскольку известно, что правительство окажется под перекрестным огнем. Сторонники центральных держав запросят правительство, «почему мы упускаем благоприятный момент, когда немцы уже взяли Варшаву и подходят к Салоникам, и не вступаем в войну на их стороне?» А сторонники Антанты спросят, почему мы не встаем на защиту терпящих поражение.
Зал, напоминающий одновременно театр (по архитектуре), клуб (из-за зеленых кресел и портьер) и собор (благодаря желтоватому, будто льющемуся сквозь витраж свету огромной под потолком люстры), выглядел торжественно. Сначала он был заполнен лишь наполовину. Некоторые депутаты читали свежие вечерние газеты, другие беседовали, сгрудившись около какого-нибудь важного лица. На правительственной скамье сидели всего два министра и что-то сосредоточенно писали. Время от времени к ним подходил то один, то другой депутат, что-то шепотом говорил или подавал документ на подпись.
Затем раздались звонки, включили полный свет, зал стал наполняться, и все депутатские места были заняты. Председатель, стоя на каком-то возвышении — не то сцена, не то кафедра, — постучал молоточком, и некий господин прочитал что-то, видимо, повестку дня. Анишоара первая обнаружила — и обрадовалась, что между ней и этим недоступным для простых смертных залом заседаний существует какая-то связь — Нас Георгидиу, сидящий (в порядке политического «кокетства») на скамье оппозиции с усталым и озабоченным видом.
Запрос депутата «германофила», сделанный, впрочем, тоном какого-то интеллигентского раболепия и не рассчитанный на бурную реакцию, вызвал лишь иронические улыбки. Зато речь сторонника немедленного вступления в войну произвела глубокое впечатление. Произнесенная им четко, голосом, полным ужаса фраза, — «И вы допустите, чтобы этот героический народ — сербский народ — был разбит, и не бросите на чашу весов румынский меч, который окажется решающим в этот великий неповторимый исторический момент?» — гулко отдалась под куполом притихшего зала, над людьми с застывшим взором. Но восторженно зааплодировали лишь восемь-десять депутатов, которых мы не смогли разглядеть, так как они сидели внизу, под председательской трибуной, где мы находились.
Другой депутат — сторонник войны — сделал запрос по поводу вооружения. Ему, дескать, известно, что военные заводы не работают, что ничего не сделано для снаряжения армии, что закуплены десятки тысяч солдатских ботинок на картонной подошве. Его речь тоже была впечатляющей: «... Господа, у нас нет артиллерии... Что вы предприняли для того, чтобы снабдить нашу славную пехоту тяжелыми орудиями, в которых она так нуждается?»
Тут мой дядя, который во время выступления прохаживался перед скамьями первого ряда, прервал оратора. Поскольку он слыл человеком острого ума, то, как только дядя поднял руку, говорящий умолк, и все взоры обратились к Нас Георгидиу. Он заявил с напускной серьезностью:
— Я считаю, господа, что вы проявляете чрезмерное беспокойство по поводу отсутствия у нас тяжелой артиллерии. Я думаю, что в случае необходимости достаточно будет выдвинуть на огневую позицию нашего уважаемого коллегу из Романаць, господина Котырча, и мы заставим все немецкие пушки замолчать. — Он указал на край правых рядов и все посмотрели на с трудом умещающуюся на скамье гору мяса, весом не менее ста пятидесяти килограммов, с короткими ручками, едва сходившимися на брюхе.
Воцарилось всеобщее веселье. Смеялись на министерской скамье, рассмеялся и сам оратор. Взрывом хохота ответили переполненные публикой трибуны — на трибунах для дам многие элегантно одетые женщины, не найдя свободных мест, теснились на ступеньках, а на галерее, отданной для мужчин, некоторые буквально задыхались, цепляясь за столбы.
Нае Георгидиу пользовался симпатией в оппозиционных кругах за присущую ему «широту взглядов», за его замашки неуемного «фрондера» и, хотя он был активным деятелем либеральной партии, его весьма ценили за умение создавать «разрядку» между правительством и оппозицией. Сейчас, например, партия уже была выиграна правительством только благодаря этой простой шутке.
Затем от лица правительства взял слово для ответа один из видных членов кабинета.
Он степенно поднялся с министерской скамьи, слегка прищурившись и ни на кого не глядя, направился к трибуне в тяжелом и напряженном молчании, нависшем в воздухе. У него был высокий лоб, как у поэта, большие глаза, две глубокие складки на щеках и усы, как у состарившегося щеголя. Помолчав некоторое время, он не спеша обвел взглядом зал, как бы инспектируя собравшихся. И, заложив два пальца правой руки в нижний карман пиджака, заговорил тихим, но твердым и уверенным голосом:
— Если бы я гнался за дешевым успехом, господа, то .мне было бы чрезвычайно легко показать непоследовательность оппозиции, которая с одной стороны упрекает нас в том, что мы не переходим к действиям, а с другой — плачется, что армия не подготовлена. Но я намереваюсь ответить каждому из предшествующих ораторов в отдельности.
Со сторонником центральных держав он разделался довольно быстро. А затем продолжал:
— Господа, позвольте мне задать вам вопрос: что означает это отсутствие доверия к правительству? Разве вы монополизировали всю любовь к родине? Или вы полагаете, что у сидящих на этих скамьях не бьется в груди румынское сердце? — И он торжественным и взволнованным жестом указал на правительственную скамью и на ряды правительственного большинства. — Может быть, вы полагаете, что забота о будущем нашей страны только вас одних заставляет проводить бессонные ночи? (Шумные аплодисменты.) Или только вас одних терзает мысль о том, что, когда пробьет священный час воплощения национальных чаяний, мы не окажемся там, где обязаны находиться? — Эта фраза была произнесена с расстановкой, в полный голос, оратор выбросил вперед правую руку, сжатую в кулак, с вытянутым указательным пальцем, словно указующий перст с афиши, и слова его были покрыты бурными аплодисментами и приветственными возгласами.
— Господа, один из ваших ораторов заявил на прошлой неделе, что если бы у него была дюжина сыновей, то он всех их послал бы сражаться за родину. Так вот, господа,
— он еще повысил голос, — я заявляю, что, если бы у меня было две дюжины сыновей, я бы не оставил дома ни одного, даже самого малого, у материнской груди, а всех их послал бы в огонь, на первую линию!
Перейдя затем ко второму депутату, выступавшему от оппозиции, он переменил тон, словно умелый стрелочник на путях ораторского искусства.
— Господа, здесь шла полемика относительно подготовленности страны к войне. (Тут он заговорил мягко, по-дружески.) Я полагаю, что затевать это было большой ошибкой. (И снова — энергично и решительно). Не могут подлежать дискуссии, тем более — публичной дискуссии, вопросы подготовки румынской армии. (Шумные аплодисменты.) Я могу сказать вам, господа, лишь одно: мы готовы. — Тут он смолк и довольно долго простоял неподвижно, пока вся аудитория, вскочив на ноги, бешено аплодировала. Рукоплескали и трибуны. Затем он еще некоторое время продолжал говорить в том же духе и закончил так: — Оставив в стороне забавную шутку нашего коллеги, господина Нае Георгидиу, и (здесь он повысил голос в напряженном и гневном крещендо, подкрепляя свои слова равномерным движением согнутой перед грудью руки, задрав локоть и потрясая указательным пальцем) оставляя в стороне предосудительную попытку использовать трибуну парламента, дабы вселить в души наших воинов сомнение в оснащенности нашей армии (шумные аплодисменты, крики «браво»), я спрашиваю вас, господа: откуда берутся эти преувеличенные оценки, свидетельствующие о вульгарном материализме, это раздувание роли вооружения на войне, когда известно, что великие победы достигаются только благодаря высокому моральному духу? (Рукоплескания.) Армия, которая хочет победить, побеждает без пушек, без пулеметов и без патронов. (Бурные аплодисменты.) А я говорю вам, что наша армия хочет победить и победит. (Восторженная овация.) Спросите у военачальников, которым вы, однако, недостаточно доверяете (тут он тычет пальцем назад, как будто эти военачальники стоят сбоку или за его спиной), и они вам скажут: мы победим потому, что наши солдаты будут драться штыком — а никакая пушка не устоит перед румынским штыком — и если штык сломается, то кулаками, ногтями, зубами. (Оглушительные аплодисменты.) Господа, моя вера в великую победу нашего народа непоколебима (здесь он заговорил в торжественном тоне), и я вместе с моими коллегами, как я вам уже неоднократно говорил, беру на себя ответственность за грядущие события.
И он вернулся на свое место, словно не слыша восторженного одобрения присутствующих.
Хотя за последнее время ходили усиленные толки о кое-каких делишках, которые обделывал за счет государства этот видный член правительства, его речь имела огромный успех, и о ней говорили весь день.
Сидя в отделанной внутри, как бонбоньерка, машине, которая, непрерывно гудя, пробивала себе дорогу меж пролеток и пешеходов, моя жена и Анишоара трепетали от восторга.
Им, конечно, очень импонировал успех дядюшки. Я же никогда не был хорошего мнения о так называемых «остроумцах» (я не говорю здесь о юморе, присущем подлинной высокой мысли), которые в большинстве случаев — просто бойкие глупцы. Ведь «остроумие» предполагает безжалостность и глубокое презрение к людям, по крайней мере в этот момент. Даже в наивысших своих формах, как, например, у Анатоля Франса, остроумие часто оставляет впечатление холодной бесчеловечности. Что же тогда говорить о Нае Георгидиу, остроумие которого было лишь формой подлости, ибо он «отпускал шуточки» только по адресу слабейших, чтобы позабавить сильнейших, в которых сам нуждался. Это было своего рода наглое шутовство, маскирующее примитивный эгоизм. Но теперь мне более, чем когда-либо, необходимо было держать под своим влиянием душу и убеждения моей жены, и, поскольку любой голословный протест недостаточен («дорогой мой, что ни говори, а он смышлен»), я остановил машину и пригласил их зайти вместе со мной в книжный магазин. Отыскав иностранный медицинский словарь и открыв нужную страницу, я прочел, выделяя нужные слова интонацией:
— «Слабоумие (см. рис. 1100). Слабоумный — это дегенеративный тип, для которого характерны физические аномалии, но прежде всего — умственные и моральные расстройства. Интеллектуальные способности его ограничены, хотя он обладает памятью, способностью к подражанию и некоторой живостью ума. В большинстве случаев моральное чувство у него притуплено... легковозбудимый, необузданный, лживый и хвастливый, слабоумный всегда норовит сыграть неприятную шутку или обмануть кого-нибудь. Товарищеские отношения со слабоумными всегда подозрительны. Слабоумные в большинстве случаев являются педерастами или же сговариваются между собой, чтобы сделать какую-нибудь пакость. Даже пойманные с поличным, они лгут с удивительным апломбом. Число слабоумных, находящихся под медицинским надзором, крайне незначительно по сравнению с тем, сколько их находится на свободе и ведет жизнь бродяг, воров и мошенников».
... Или «политических деятелей» Румынии, мог бы добавить этот словарь. Если «живость ума», памятливость и способность к подражанию — свойства, присущие смышленности, тогда нужно признать, сказал я моим дамам, что такая смышленность вполне подходит под клиническое объяснение, приведенное в словаре, и что Нае Георгидиу действительно «смышленый мошенник», как он сам выражается с некоей национальной гордостью.
Но я, по-видимому, не убедил ни одну из них, и тем менее — мою жену.
— Ты колоссально преувеличиваешь, — сказала Анишоара, равнодушно рассматривая в лорнет маленькую витрину с металлическими карандашиками и блокнотами.
И моя жена поспешила добавить, дабы Анишоара не подумала, будто они расходятся во мнениях:
— Вот он всегда так... Обо всем говорит так пристрастно, вот и по отношению ко мне... С тобой иной раз невозможно разговаривать.
— Философу нужно быть спокойнее, честное слово, — улыбаясь, добавила моя чернокудрая кузина с очаровательным личиком романтической Эльвиры, обладающая, однако, весьма современным практическим умом, подобающим жене крупного дельца. Она назвала меня «философом», ибо знала, что мне это неприятно, ей хотелось меня задеть.
— А почему спокойствие? Почему не иметь пристрастий? Только дуракам безразлично, какого мнения придерживаться. Объективность необходима только при выработке суждения, то есть надо освободиться от предвзятости и принять все меры интеллектуальной осмотрительности. Но это относится к области ума и честности и не означает душевного безразличия. Человек может быть глупым или корыстным, лишенным проницательности, но не «объективности». И во всяком случае, после того как, спокойно рассудив, ты пришел к определенному мнению, ты обязан защищать его смело, решительно и насколько возможно эмоционально. Ведь и ученые, одушевленные страстным стремлением к истине — ибо ничего нельзя достичь без страсти, — совершив открытие или придя к определенному выводу, отстаивают его с упорством, с горячим желанием добиться торжества своих идей, даже если им грозит костер или каторга. Энтомолог своих жуков тоже защищает со страстью. Недопустимая глупость — утверждать, что нет таких поводов и истин, которые заслуживали бы страстного к ним отношения, ибо, дескать, все относительно и все безразлично перед лицом... вечности. Подобное миленькое идейное равнодушие с позиций вечности всегда таит за собой мелкое соглашательство с позиций современности, причем имеющее чисто личный характер. Считаешь себя снисходительным зрителем, которого забавляет этот мир, полный низости и глупости, а на деле являешься частью этого мира и пользуешься этой низостью, прикидываясь, что стоишь выше ее.
— Объективность означает признание того, что и твой противник иной раз бывает прав, — иронически и самодовольно возразила Анишоара, грациозно разглядывая в лорнет один из блокнотов.
— Еще одна аберрация... В одно и то же время по поводу одного и того же явления не могут столкнуться две противоположные истины. Если же мой противник оказался прав не однажды, а много раз, тогда я должен отказаться от своих взглядов — для чего требуется немало мужества — и встать на его точку зрения, но столь же горячо и решительно. Равнодушным нельзя быть ни в коем случае, ибо страстность присуща самой истине.
Обе они снисходительно улыбнулись, и я с грустью понял, что моя жена более не доверяет моим суждениям и что звезда моя постепенно закатывается. Анишоара отпустила машину, и они пошли пешком, став теперь частичкой толпы, но все-таки ни на кого не похожие в своих платьях оттенка цветущего миндаля (эту ткань они специально искали), доходивших до половины соблазнительной икры в шелковых чулочках и наимоднейших сапожках из шкуры антилопы.
Они с некоторого времени стали одеваться одинаково, чтобы взаимно оттенять свою красоту — одна брюнетка, другая — блондинка, подобно тому как поднимается цена жемчужин в коллекции.
Я сдал отложенный в июне экзамен за третий курс. С Г. мы встречались довольно редко, в большинстве случаев она вела себя сдержанно и они разговаривали между собой очень мало. Все же в декабре, когда мы на две недели поехали в имение к Анишоаре поохотиться и покататься на санях, он тоже туда явился. Мне это было достаточно неприятно, но я не выказал ни малейших признаков недовольства. Странно было то, что она, рассердившись на Анишоару, на неделю сократила эти каникулы с обильными обедами, и они перестали разговаривать. А потом меня стали одолевать подозрения и ревность, я стал избегать ситуаций, которые могли бы быть мне неприятны, стал подслушивать всякие мелочи, выслеживать, какие визиты делает моя жена, ибо я опасался, что они не видятся в свете лишь потому, что встречаются в какой-нибудь гарсоньерке; но у меня никогда не было повода чувствовать себя полностью несчастным.
5. Меж двух зеркал
Но вот однажды в феврале я неожиданно вернулся ночью домой на автомобиле вместе с приятелем-спортсменом, который совершил поездку в Предял. Я находился на двухнедельных военных сборах в Азуге, мы встретились там в ресторане, и он прихватил меня с собой. Подъехав к дому, я увидел, что в окнах темно и занавеси не задернуты; это показалось мне странным; еще более встревожило меня заспанное, растерянное лицо служанки. Теперь это была реальность, которую я никак не мог воспринять: дом пуст, как пустая черная могила, жены нет. В душе у меня тоже сделалась пустыня, давил удушливый комок боли. Служанка не в состоянии была объяснить, куда девалась моя жена: ... в театре... пошла к тетушке... предположения туманные и невероятные, поскольку было уже половина второго ночи. Я просто не знал, как доживу до утра. Я непрерывно, по-идиотски твердил себе одно и то же: никогда бы не поверил, что она может сделать такое... Долго просидел я, съежившись в кресле, словно меня запихнули в фургон. Я понимал, что теперь все кончено навсегда. И такого конца я со своей лояльностью не заслуживал. Я бы никогда не поверил, что женщина может быть столь жестокой, что она способна причинить мне такое зло. Я чувствовал, что могу потерять рассудок до наступления дня, который представлялся мне концом бесконечно длинного туннеля.
Я знал, что любовь преходяща, но считал, что расставаться надо честно, что люди, прошедшие вместе приятный путь, должны разойтись красиво, распроститься друг с другом сердечно и, быть может, с чувством сожаления, что все кончилось так быстро; но этот поступок, достойный любовницы из горничных, презревшей все чувства, принесенные в жертву, казался мне незаслуженной подлостью. Я не в состоянии пересказать все догадки, которые я перебрал, весь хаос мыслей, нахлынувших на меня в ту ночь, ужаснее которой я не переживал ни прежде того, ни, пожалуй, впоследствии. Сгорело все прошлое, сгорел дом, сам я унижен и раздавлен как личность — вот что нашел я после четырехчасового автомобильного путешествия.
Мне хотелось, чтоб это оказалось сном, чтобы можно было проснуться, но это была неумолимая реальность. Когда я наконец собрался с силами и поднялся с кресла, то побежал искать неизвестное и возможное по домам родственников. У тети Лучики ее не было, у моих сестер тоже. Я не пожелал бы своему злейшему врагу страдать так, как страдал я, бегая ни свет ни заря по городу и разузнавая, куда запропастилась жена, ушедшая из дома: «не у вас ли она случайно?»
Таиственность каждого дома с темными окнами, глупая надежда, что она окажется тут и что все это — если не сон, то минет как сон, недоумение людей, которых я расспрашивал, и ощущение, что по сравнению с теми, кто ведет спокойную жизнь у домашнего очага, я похож на прокаженного, который, укрываясь от света, бродит только по ночам, — от всего этого я окончательно потерял голову. Во всяком случае, мне не приходила мысль о несчастном случае, о непредвиденном происшествии.
Наконец я понял, что все потеряно, что мне надо бросить эти ночные розыски и вернуться домой. Мне хотелось бежать, зажать в кулаке «осколки разбитых очков», испробовать все что угодно, лишь бы вырваться из этой ночи, отделявшей меня от утра. Когда мне в детстве предстоял отъезд куда-либо, я не мог заснуть и, лежа один в темноте, все боялся, что «завтра» на этот раз не наступит. И вот теперь у меня было такое же ощущение, что тьма будет длиться вечно, но после ночи предстояла уже не чудесная поездка в неведомое, а отправление в совсем иной путь, чем доныне. Я чувствовал, что никогда не смогу вынести вида этой женщины, что могу ее уничтожить. Я боялся сойти с ума до наступления утра. Мне казалось, что я уже не хозяин своей судьбы, словно я сижу в коляске, которую понесли испуганные лошади, неудержимо мчащие меня через поля по ямам и ухабам. Все доселе пережитые мною страдания, вместе взятые, не могли сравниться с теперешней мукой, которая, казалось, была совсем другой природы. Я лежал на диване, закрыв лицо руками, и ждал, ждал с тревогой и страхом дегенератов, которые не в состоянии рассуждать, бессильные, с вытаращенными от ужаса глазами сидят и ждут... Как могла она сделать такое? Разве я заслужил эту пошлость, этот бессмысленный ушат грязи... ведь я был так честен с ней...
Она вернулась утром, около восьми часов. Я не смог бы сказать, как она выглядела, что и как пыталась объяснить словами и жестами, ибо я был настолько измучен, настолько далек от всего на свете, словно больной, истомленный затянувшейся операцией без наркоза, и ожидал ее прихода только для того, чтобы уснуть. Ее возвращение стало навязчивой идеей, символом того, что все кончено и можно закрыть глаза.
Сделав над собой огромное усилие, я прошептал: — Я не хочу тебя больше видеть... никогда.
Она посмотрела на меня с вялой злобой. ; — Гонишь меня?
— Не знаю... Не могу больше говорить... — На большее моей воли не хватило.
— Значит, гонишь?
— Я не могу ничего понять, не могу ничего решить сам... Понимай, как хочешь... Скажи мне, если можешь что-то объяснить...
Она снова застыла, охваченная ненавистью, поняв, что борьба будет тяжелее, чем она думала.
— Нечего мне объяснять...
— Нет, ты не хочешь ничего объяснять... Если желаешь, останься еще немного, но если действительно хочешь знать мои чувства — уходи немедленно, и я тебе отошлю абсолютно все, что ты потребуешь.
Она посмотрела на меня новыми — злыми — глазами, проглянувшими внезапно вместо старых, знакомых.
— Значит — гонишь меня?
Через несколько дней я написал ей сдержанное и лаконичное письмо, спрашивая, не предпочитает ли она, чтобы мы развелись без особых формальностей и объяснений. Она согласилась.
Меня снова охватило всепоглощающее страдание. И днем и ночью (в буквальном смысле слова) я мог думать только о ней. Все те объяснения, которые я отказался от нее выслушать, я теперь выдумывал сам, строя бесконечные гипотезы, словно маньяк-следователь.
То, что я отрекся от нее навсегда, разрушив все свои планы на будущее, оставив для себя лишь дорогу в пустоту, казалось мне жестокой неизбежностью. Но еще больше страдал я оттого, что приходилось полностью перестроить формулы своей душевной жизни.
Все прошлое представлялось мне теперь совсем иным, чем я понимал его прежде. И самым болезненным в этой операции был неизбежный вывод, который переосмыслял все происшедшее: эта женщина никогда меня не любила. Я пересмотрел все, что случилось в Одобешть, в деревне, и понял, что тогда я был прав, прозорлив и верно оценивал ее поступки. Теперь для меня не существовало больше радости жизни, словно наступил глубокий мучительный траур. При виде целующейся парочки я испытывал, наверное, то же чувство, что потерявшая ребенка мать, которая встречает играющих на дороге милых чужих детишек. Театральные пьесы и фильмы о любви, которая выдерживает все испытания и в конце концов побеждает, вызывали во мне слезливую и глупую меланхолию.
Я снова стал повсюду искать встречи с ней, но, едва ее завидя, тотчас удалялся, словно человек, удержавшийся на ногах после удара кинжалом. По десять раз в день я бледнел как мел при упоминании в банальнейшем разговоре какой-нибудь подробности, которая могла бы быть связана с нею. Впрочем, все эти чудовищные муки проистекали из пустяков. Мелкие происшествия, которые я преувеличивал, приобретали размеры катастрофы. В то же время настоящие классические «сцены» не действовали на мою восприимчивость, словно рисунок, рассматриваемый в слишком сильную лупу. Так, страдая от одного только взгляда, я не мог вообразить между нами что-нибудь вроде этих чрезмерно патетических сцен, которым так рукоплещет публика. Не мог представить себе и диалога с ней в духе бульварных пьес — с раскаянием, объяснениями, мольбами о примирении. Как раз в эти дни, например, шел фильм, в котором жена, глубоко унизившая своего мужа, бежит от него с любовником, бросив детей, а муж повсюду разыскивает ее, умоляет вернуться, едет за ней на международный курорт; и после того, как любовник ее бросил, она понимает, что муж — и только он один (!) — любил ее по-настоящему, и возвращается к нему и детям. И оба они верят, что невозможное в прошлом станет возможным в будущем, что их души соединятся. А для меня одна-единственная ночная отлучка моей жены из дома была таким огромным событием, что, если даже предположить, что мы могли бы сойтись и помириться, вся драма началась бы сначала. Да разве я мог бы, например, вообразить между нами сцену, когда б я с воплем швырял в лицо женщине деньги, как в «Даме с камелиями»?
«Человек с болезненной чувствительностью» назвала меня дама с молодым лицом и седыми волосами. Правда, я страдал, не подавая вида, из-за чего страдаю, словно ревматик, раньше других чувствующий приближение дождя. Окружающие считали, что я извожусь по пустякам. С другой стороны, несомненно, должны же существовать люди, не понимающие, как иные могут мучиться только из-за того, что лишены возможности почистить зубы, или у них нет какой-то книги, или же они не в состоянии оказать кому-нибудь услугу.
Однажды, например, я зашел в министерство к одному приятелю, который под предлогом того, что в приемной скопилось много народа, разговаривал со мной наспех, словно с кредитором. Я полагал, что отношения между нами порваны раз и навсегда, однако дня через два при встрече он подошел ко мне как ни в чем не бывало. Он казался искренним (за это время у него не было причин измениться), абсолютно искренним. Даже крайне огорченным.
— Ну, дорогой мой, как ты мог так рассердиться из-за того, что я тебе сказал, и допустим, грубовато: «теперь оставь меня в покое»? Разве ты не видел, как я был занят, ведь столько народа нужно было пропустить к министру?
Я понял, что его-то нисколько не оскорбило бы такое обращение, а поэтому он считал, что и мне обижаться нечего. Для него всего этого не существовало, как не существует пейзажа для близорукого. Но я, побледневший в тот момент от оскорбления, твердо знал, что, не разозлись я действительно на приятеля, а просто будучи очень занят, я никогда в жизни — хоть веди меня на плаху — не ответил бы ему такой грубостью: «теперь оставь меня в покое». Я сказал ему, что на его месте я разговаривал бы по-другому, но он мне не поверил.
С каждым днем я все острее чувствовал, что в разлуке с женой я умру; мои язвенные боли — теперь я почти ничего не мог есть — стали невыносимыми. Я очень похудел, что приводило меня в отчаяние, ибо это было объективным доказательством моих страданий из-за женщины, и, сколько бы я ни старался скрывать улыбками раны моей гордыни, эта худоба меня выдавала.
Я непрестанно думал о жене днем и ночью, за исключением немногих часов дремоты, когда, впрочем, она почти все время мне снилась, и я был не в состоянии «сменить мотив», словно в испорченном механическом пианино заела одна и та же песенка.
Тогда я решил, что поскольку меня целый день преследуют мысли о ней, то надо постараться отделываться от них хотя бы на несколько часов в сутки. Я предпринял такие попытки с утра, надеясь, что в случае удачи это повлияет и на весь остальной день. В момент пробуждения у меня не было на это достаточной силы воли: мысль о жене приходила автоматически, как только я открывал глаза. Тогда я стал приступать к этому психологическому упражнению, находясь в ванне. Я заставлял себя думать о другом, и, когда ее образ снова вторгался, грозя вытеснить все остальное, я гнал его от себя, как пчелу, а если это не удавалось, менял предмет размышлений. Если не помогало и это, я принимался упорно считать про себя, надеясь, что никто никогда не заподозрит этой трагикомедии. В глубине души я испытывал стыд, словно заразился позорной и тяжкой болезнью... Иной раз благодаря какому-нибудь смешному инциденту наступала краткая передышка забвения, словно у больного после перевязки или подобно тому, как после долгих дождливых дней в окно вдруг польется солнечный свет. Но потом я вновь впадал в прежнее состояние. Яснее, чем когда-либо, я осознал связь физических и моральных факторов, достаточно было небольшого душевного потрясения, как наступала физическая боль, душившая грудь. Я прозябал так день за днем, словно тифозный больной, с той лишь разницей, что не испытывал отвратительных физиологических симптомов тифа, а в остальном особого различия не было. Я знавал мужчин, которые выставляли напоказ свои страдания из-за женщины, читал стихи поэтов, которые в высокопарных выражениях жаловались, что им изменяют, и чуть ли не кичились такими любовными муками... Мне же это было глубоко противно, и любой намек на подобные терзания казался мне позором.
Поэтому первейшей моей заботой было — показать, будто у меня есть другая женщина... Теперь я понимал такого рода переживания, которые, как я убедился, гораздо чаще, чем это кажется, испытывают мужчины, намеренно ищущие общества многих женщин, дабы скрыть, что они страдают из-за отсутствия одной-единственной.
Для бракоразводного процесса я вручил адвокату письмо, в котором брал всю вину на себя, чтобы нам не нужно было встречаться с ней по этому поводу... Но тем не менее я жаждал увидеть ее и если задним числом узнавал, что она была где-то в вечернем ресторане или в театре, то мне казалось, что я упустил встречу, жизненно важную для самого моего существования.
Наконец я встретил ее в театре. Она сидела двумя рядами впереди меня. Проходя мимо, я приветствовал ее с самым беспечным видом и стал всячески высмеивать шедшую в этот вечер глупую комедию, подшучивая весьма удачно, поскольку само присутствие моей жены в зале было для меня удачей. Я остался доволен и тем, что, сидя сзади, мог незаметно наблюдать за ней, а ей, чтобы увидеть меня, пришлось несколько раз оборотиться. Я всячески старался не встретиться с ней взглядом и изображал преувеличенное веселье. Она была в черном вечернем платье с косым вырезом декольте, подчеркивавшем белизну ее полных рук, соблазнительность плеч. Шея ее чуть вытянулась, мягкой линией поднимаясь на затылке к корням волос, мускулы волнообразно перекатывались при движении под гладкой, без единого пятнышка кожей, похожей на лепестки чайной розы.
Поскольку она сидела с краю, то, чтобы лучше видеть, часто поворачивалась ко мне в профиль. В глубине зала было темно, но передние ряды озарялись рампой, и потому профиль ее четко вырисовывался на светлом фоне (чистый прямой лоб, орлиный носик, изящный подбородок), как в ореоле, — так специально поступают фотографы, снимая блондинок; в то же время обращенная ко мне щека была в мягкой тени, словно в лунном свете. Плечи выделялись особенно явственно, отражая свет своей бледной белизной, как сияют в полутьме блестящие округлые предметы. Никто из тех, кто надоедал мне обычно своими намеками, не подозревал, что подлинное зрелище было не на сцене, а в зрительном зале, как это бывает на спектаклях-ревю. То, что она на меня поглядывала, было для меня словно погружением в живую воду. Я ушел из театра выздоровевшим, по крайней мере, на несколько дней. Да и вообще любая возможность ее увидеть была для меня благотворной.
Она никогда не показывалась с мужчиной (хотя я знал, что у нее обязательно должен быть любовник), и я при всех своих муках был втайне признателен ей за это, несмотря на то, что, со своей стороны, старался, чтобы она всегда видела меня только с женщиной.
В другой раз я встретил ее в ночном ресторане после театра. Она была в большой компании мужчин и женщин, очень хорошенькая и, по-видимому, веселая.
Я сначала заглянул в окно, чтобы убедиться, нет ли ее там, и не растеряться при неожиданной встрече (я теперь всегда поступал так в каждом ресторане), не выразить на лице все свое смятение, а встретить ее с безмятежной физиономией счастливого человека. А потом, чуть позже, заметить ее с умелым рассеянно-скучающим равнодушием. В тот вечер я был с молодой актрисой, известной более своей красотой (впрочем, шаблонной как прописи), чем талантом. Жена моя, которая вела оживленный разговор, побледнела и разом осеклась. Потом за весь вечер она не проронила ни единого слова. Так как у нее не хватало гордости скрывать свои переживания, она почти не сводила с нас глаз, пристально рассматривая мою спутницу. Когда я увидел, что она страдает, я почувствовал, как затягивается моя рана (для чего понадобились бы иначе месяцы и годы) буквально за несколько минут, — так вырастают растения под магическим взором факиров.
После ужина я проводил мою подругу домой. Меня до некоторой степени раздражала перспектива остаться у нее. Я уже предчувствовал, как придется потом, усталому, снова одеваться и выходить на улицу (мне обязательно нужно было с утра быть дома). И мне казалось, что объятия моих подружек не стоят этой усталости. Ибо за исключением того момента, когда они впервые сбрасывали с себя рубашку и я, как бы то ни было, ощущал творящееся чувственное чудо, все эти женщины ничуть меня не интересовали. Казалось, я держу в объятиях какие-то мягкие манекены.
Тем более эта актрисочка, считавшаяся красивой, казалась мне безвкусной, словно раскрашенная деревяшка. Все, что она говорила, было плоской и пустой болтовней, да к тому же она выражалась на каком-то закулисном жаргоне.
— Они мне не дают играть, словно бы я им роль провалила... вот так... — при этом «вот так» она делала короткий судорожный жест сжатой в кулачок рукой. — А ты видел Ницяскэ в ресторане? Он думает, что если он теперь обзавелся машиной...
Я с досадой думал, что запаздываю и теряю большую часть ночи, которая казалась мне драгоценной. Она была ни худа, ни толста, ни высока, ни миниатюрна, с грудями как ватные яблоки; тело без изящных нервных округлостей и без изъянов — как на фотографиях в журнальчиках, экономящих краску и заменяющих текст примитивными изображениями нагой натуры.
Я стал рассматривать ее внимательно, как человек, не испытывающий голода, разглядывает кушанье, которое ему не слишком нравится: тарелка плохо вымыта, соус водянистый, мясо на вид жесткое.
Потом мы все же проснулись в объятиях друг друга. И мне в этот момент снова предстала в воображении женщина, из-за которой я столько страдал.
Однажды в апреле, в обеденный час я встретил мою жену в большом магазине на Каля Викторией. Ей упаковывали кучу всяких покупок. Хотя мысль о том, как она будет обедать со своими друзьями, причинила мне затаенную боль, я с улыбкой поздоровался:
— Ты, я вижу, покупаешь столько вкусных вещей, а меня не приглашаешь?
Я, разумеется, шутил, но, если б она действительно меня пригласила, право, не знаю, как бы я поступил. Она приветливо протянула мне изящную нежную руку, благоухавшую французскими духами «Quelques fleurs», тогда бывшая редкостью.
— Нет... я тебя не приглашаю... ты плохо себя ведешь.
Я ответил с явным желанием ни во что не углубляться:
— Я — самый примерный на свете мальчик. Она в это время распорядилась, чтобы приказчик принес паштет из гусиной печенки.
— Для этого господина.
И, дружески улыбнувшись с лукавым огоньком в глазах, ушла домой, поспешно расплатившись, словно весенний цветок в своем серо-пепельном костюме.
Как далеки были те времена, когда она беспокоилась, чтоб я не забыл купить любимые вкусные вещи. И все же теперь ее шутливое вмешательство в мое меню носило оттенок живой чувственной прелести, которая доставила мне радость.
После этого я не видел ее недели две-три и строил тысячи гипотез, терзая сам себя.
Однажды бывший соученик по университету, в свое время друживший и с ней и со мною, ныне журналист, ведущий жизнь богемы, сказал мне с недоумением и даже несколько ядовито:
— Милый мой, твоя жена, оказывается, малость неблагодарна. Сегодня я встретил в ломбарде — у меня там свои дела — ее тетку: она закладывала кольцо. Ты скажи жене — пусть не забывает, что она выросла в доме у этой самой тетушки.
Мой приятель, очевидно, был совершенно не в курсе наших дел.
Я стал разузнавать у знакомых, и оказалось, что моя жена уже две недели больна и лежит в постели. Я купил несколько книг, букет цветов и написал записку в несколько строк, без обращения:
«Я узнал, что ты больна. Я чрезвычайно этим огорчен. (Я нарочно завысил тон, чтобы эти слова выглядели условностью.) Посылаю тебе книги Анатоля Франса и Уайльда, которых ты так любишь, чтобы время проходило незаметнее. Буду тебе признателен, если ты сообщишь в чем нуждаешься, через посыльного, который принесет тебе эти строки.
Дружески, с пожеланием здоровья. Ш.».
Я поджидал ответа, мучимый суеверными приметам!!, хотя я и соблюл их при отсылке письма. Я дал его старому чернявому посыльному с большими усами, который всегда удачно выполнял поручения. Записку я написал не дома, а прямо в табачной лавочке и велел не приносить мне ответа домой: у меня было предчувствие, что мне никогда не видать на моем столе белого конверта с добрым ответом, не получить его из рук служанки. Я никак не мог себе представить, как это она скажет: «Пришел посыльный с письмом» — и оно окажется благоприятным. Я сказал старику, что примерно через час зайду туда, где он обыкновенно ждал поручений. Он вернулся только через два часа. Я нервно разорвал конверт и стал читать записку, облокотясь на металлический барьер у ярко освещенной витрины со шляпами и галстуками. Ее записка, как и моя, тоже была без обращения.
«Я действительно больна уже почти две недели, но думаю, что это не очень серьезно. Мне ничего не нужно, большое спасибо, но книги и цветы доставили мне большое удовольствие. Все друзья присылали мне цветы, их у меня полно, но сирень сейчас — самый красивый цветок.
С благодарностью, Э.».
Я принялся расспрашивать посыльного о подробностях. Он долго звонил, потом стал стучать в открытое окно (в доме тетушки окна выходят во двор), и в конце концов к окну подошла старая дама. Молодая дама лежала в постели. Чтобы написать мне, она подложила под бумагу книгу.
Затем он счел нужным попросить прощения:
— Вы, барин, дали мне на чай золотой. Я им сказал, что мне уплачено, но она меня не отпустила, пока я не взял денег. Я это говорю, чтоб вы не подумали, будто я беру деньги, а те думают, что мне не плачено. Ведь вы меня знаете.
— Ты заглянул в окно? Она лежала на кровати?
— Да, барин, это точно могу сказать: кровать большая, дубовая, двуспальная а на стене два портрета: офицер и барыня.
— А много цветов было в комнате?
— Цветов? Цветов, говорите? Нет, не было их, — повторил он, немного подумав.
Я решил, что он лжет, угадав мое затаенное желание и пойдя ему навстречу.
— Как же, брат, не было цветов?
— Да я хоть бы один увидел... может, они потом будут...
— Ох и хитрая женщина, дорогой мой.
Я до самого вечера раздумывал, не отправиться ли туда самому и не кончить ли дело миром. Но потом сказал себе, что такой поступок с моей стороны ничем не оправдан и нет никаких признаков, позволяющих считать, что она пойдет на примирение. И когда я снова вспомнил ту февральскую ночь, у меня ожесточилось сердце и я решил, что все кончено раз и навсегда.
Через несколько дней я послал свою незамужнюю сестру, которая очень дружила с моей женой, пойти и посмотреть, что там делается. Сестра рассказала, что та больна не опасно, но произвела на нее самое жалкое впечатление. Она настойчиво повторяла, что ни в чем не нуждается, надеется скоро выздороветь, говорила обо мне дружеским и равнодушным тоном, поинтересовалась, с кем у меня связь. Потом она сказала, что ждем развода, чтобы снова выйти замуж. Сестра встретила там Анишоару, с которой моя жена, следовательно, помирилась.
Она выздоровела и примерно через неделю я встретил ее около десяти часов вечера на Каля Викторией возле кафе «Кашли». Я провожал мою актрису в театр, а жена моя была с Анишоарой и ее мужем. Я поздоровался, она ответила мне с улыбкой, но когда я, пройдя десять шагов, обернулся, то увидел, что она застыла на месте, у витрины, провожая меня тем же взглядом раненой косули.
Я стал колебаться, испытывать сомнения, сожаления... Она так страдает... быть может... в конце концов... ведь так трудно определить вину в любви...
Однажды вечером, обойдя в поисках жены два-три ресторана и отказавшись от надежды встретить ее, я остался в компании нескольких приятелей в каком-то кабачке с садом (забор из крашеной в зеленое дранки, два-три олеандра, грэтар[16] и оркестр народных инструментов). Разумеется, разговор пошел о женщинах. Называли имена весьма уважаемых дам, которые посещают дома свиданий (я задрожал), рассказали о злободневных пикантных происшествиях и передавали мельчайшие подробности «манеры отдаваться» кое-кого из известных нам всем женщин. Особенно поразила всех самая свежая новость.
Несколько дней назад одному очень видному чиновнику министерства — рассказывавший назвал его настоящую фамилию — позвонила около шести часов вечера его жена, которая устроила ему настоящую любовную сцену. Он, видите ли, пренебрегает ею, она сидит одна в доме и скучает без него, «и пусть он пошлет к черту свое министерство». Наш генеральный директор размяк от удовольствия и побранил ее с самодовольной нежностью и чванством. На самом же деле женщина звонила из спальни любовника, совершенно обнаженная, и все время, пока она разговаривала по телефону, позволяла любовнику себя ласкать. Когда же мужу показалось, что разговор прервали, то произошло это в результате естественной развязки свидания в современном варианте знаменитой новеллы Боккаччо.
Когда я слушал эту историю, у меня перехватило дыхание, я теребил галстук и судорожно переставлял стакан и вилку с места на место. Под конец я просто задыхался и был бледен, как пациент на операционном столе. Через пять минут я дал крупные чаевые официанту, чтобы он сбегал в соседнюю гостиницу и посмотрел по телефонной книге, есть ли у Г. дома телефон. Моя жена раза два звонила мне по телефону из дома каких-то приятелей. Меня всегда сводили с ума эти истории о женщинах, когда называли подлинные имена, а не просто рассказывали анекдоты. Говорят, что студенты-медики, впервые прочитав в учебниках описания определенных болезней, проникаются убеждением, что они сами подхватили именно это заболевание. Да и многие из нас, послушав, как кто-нибудь описывает симптомы своего недуга, сами начинают испытывать подобные же боли; пугаются и многие из тех, кто посещает музеи при больницах. Когда рассказывали о случаях, приключившихся с обманутыми мужьями, мне казалось, что то же самое произошло и со мной. Я не успокоился даже после того, как официант сказал мне, что у Г. нет телефона, и всю последующую неделю я не мог без ужаса и отвращения помыслить о моей жене и вообще о всех женщинах.
Лишь потом это постепенно сгладилось в памяти.
В день святого Константина и Елены она была на скачках, снова с Анишоарой и ее мужем.
Впервые после нескольких месяцев мы с ней довольно долго проговорили среди толпы женщин, одетых по-летнему, оживленных и ярких, словно цветные афиши, расклеенные па белой ограде, прогуливаясь от судейской вышки вдоль высоких изящных трибун до поросшей молодой травой лужайки. Наша беседа была похожа на ажурную вышивку: дружеское поддразнивание и пересуды по адресу публики на скачках.
В какой-то момент мы перешли на более серьезный тон.
— Ты как-будто проиграл в первом заезде?
— Да... видно, потому, что ты меня любишь.
— У меня тоже искушение поставить ставку.
— Хочешь узнать наверняка, любят ли тебя? — В этот момент душа моя была словно большая птица, раскачивающаяся на слишком тонкой ветке; ибо я думал и о себе, и о ее любовнике и не знал сцепления ее мыслей.
— Да нет, лучше уж не играть. Неуверенность лучше истины, — и она улыбнулась чему-то своему.
Я подумал: как это на нее похоже, как вся она выразилась в этой мысли.
Какое отсутствие чувствительности, какое грубое приспособленчество нужно, чтобы принять ложь! И зачем?
Какое наслаждение может существовать вне той абсолютной любви, которая придает ценность всему остальному? Это ее удовлетворение суррогатом, который может удовольствовать лишь заурядные желания, вызвало во мне чувство превосходства. И все же...
— А как же ты миришься с уверенностью в самой себе? — спросил я, снова охваченный сомнением.
Она взглянула на меня с улыбкой и отгородилась рукой, словно партнер заглянул ей в карты.
— Ничего неизвестно... мы никогда ничего не знаем... Подошла моя приятельница-покровительница, жизнерадостная, красивая и молодая, несмотря на свою седину.
— Хочу признаться вам в слабости...
— Наконец-то...
— Да нет, это совсем не то, что вы думаете... Нечто гораздо более серьезное. Мне нравится приобретать деньги. Пусть даже выигрывать на скачках... Но не люблю крутиться там, в тесноте у тотализатора. Толкотня для молодой женщины — еще куда ни шло, но бабка вроде меня — это уже нечто опереточное. Будьте так добры, возьмите мне несколько билетов, — и она тут же протянула мне деньги, чтобы я не вызвался заплатить за нее из своего кармана. — За вашей дамой я присмотрю, не беспокойтесь.
— Я и не беспокоюсь, потому что при всех случаях вы присмотрите за ней лучше, чем я сам это делал.
По пути мне пришла охота подшутить. Я взял для моей седовласой дамы билеты не на тех лошадей, которых она мне указала; я решил, что если те лошади выиграют, то я заплачу ей сам, впрочем, это будет немного, поскольку она хотела ставить на фаворитов.
На аллее вдоль паддока сидели на скамейках нарядные дамы в пестрых платьях, словно бабочки, и разглядывали других дам, гулявших с кавалерами, как на променаде в городском парке. Прислонившись к ограде паддока, знакомая актриса, очень неглупая, очаровательно беспутная и хороший друг-товарищ, пыталась разузнать что-нибудь о лошадях, которых проваживали в этом загоне с английским названием, прежде чем их оседлать.
— Посмотри, — сказала она мне с улыбкой (я часто говорил ей в шутку, что она — настоящая реклама зубной пасты, ибо, смеясь, она показывала два ряда безупречных маленьких зубов). Сколько благородства в этих лошадках! Какая глубоко скрытая элегантность!
Замечание ее было метким: неопытному глазу скаковые лошадки кажутся худыми клячами. У них слишком выдаются ребра и хребет, на шаге они обычно опускают голову и, когда их не подбадривают, кажутся самыми заурядными экземплярами своей породы.
— Посмотри вон на ту рыжую, которая тихонько трусит и нюхает землю, — и она указала на худую лошадь с такими крепкими и рельефными мускулами, что они тоже казались костями. — Эта еще никогда не проигрывала. В ней больше породы, чем в ее владельце (бывшем суконщике, нажившемся на маклерстве), к тому же он нещадно ее эксплуатирует. Да... никогда не проигрывала. Но кто бы сумел сделать верный выбор между ней и теми красивыми конягами, которые капризничают и взбрыкивают в упряжке?
Она все еще улыбалась, показывая белоснежные точеные зубки.
— Месяца два назад один мой приятель пригласил на ужин в «Капше» ученицу из консерватории, девушку к тому же очень хорошенькую. Так вот, она пришла туда впервые, давно мечтала об этом и попросту оробела от элегантности официантов во фраках, в то время как в зале находились, хоть она этого и не подозревала, самые блестящие представители румынского общества, да в придачу — компания молодых людей, которые водят все котильоны в Бухаресте. Таков был ее идеал изящества, как для провинциала высший шик — грохот и шум больших городов...
— Чтобы дополнить твое справедливое наблюдение, разреши мне заметить, что воинственные усы теперь носят только архивариусы, а старший унтер-офицер производит как военный гораздо большее впечатление, чем офицер генерального штаба; те, кто старается принять так называемый вид интеллектуалов — бородка клином, рассеянность, пышные волосы — это учителя деревенских школ, а настоящие ученые всегда выглядят как самые обычные люди и им никогда не приходит в голову облечься в некую интеллигентскую униформу... Ибо все, кого мы с тобой перечислили, одержимы определенной идеей и удовлетворяются ее внешней формой. Извозчичья лошадь принимает облик чистокровного коня, кельнер одевается под лорда Дерби, церковный староста напяливает фрак, архивариус, — не ведая, что Наполеон не носил усов, — придает себе вид безжалостного воителя; та же самая история — с унтер-офицером и с преподавателем лицея, который подделывается под свое представление об ученом. Однако они по-своему правы, ибо знают, что будут иметь дело только с себе подобными, а те судят лишь по одежке.
Я постепенно убеждаюсь, что новенькая, приглашенная в «Капшу», влюбилась в кого-то из официантов. Так что ты, конечно, прав. Кстати, — она сказала «кстати» именно потому, что никакой связи идей тут не было, она это чувствовала и испытывала необходимость создать хоть какую-нибудь, пусть нелепую связку, — я только что видела, как ты страдаешь-маешься по своей бывшей жене.
Я буквально окаменел с улыбкой, завязшей на губах. Употребленное ею выражение было ужасающим варваризмом, которое могло бы поднять из могилы всех поборников литературного языка. Его пустили в ход в первую очередь в театральных кругах, в частности, в выражении, которое стало исключительным достоянием кулис: когда молодая хорошенькая актриса влюбляется в столь же молодого и красивого актера, который предлагает ей пожениться, она рассудительно отвечает ему: «С ума ты сошел? Чтоб нам с тобой вдвоем голодом страдать-маяться?» Теперь она употребила тот же оборот, но с самым насмешливым оттенком. Я съежился, как медуза, но она так мило смеялась, показывая свои зубки, словно белые ядрышки экзотического фрукта, что я ограничился вопросом:
— Неужели так смешно — страдать от любви?
— Нет...
— Ты говоришь искренне?
— Да, уверяю тебя. — Она продолжала смеяться.
Я вспомнил, что у нее есть сын — мальчик лет пяти, которого она обожает до безумия, сама не зная точно, кто его отец, и иногда подшучивая: «Я сделала выгодное дело, ведь он будет любить только одну меня».
— Послушай, а ты бы хотела, чтоб твой малыш, став мужчиной, был равнодушен к женщинам и его целиком захватывали бы другие интересы и увлечения?
Она ответила мне четко, без малейшего колебания:
— Нет...
— Ты бы хотела, чтоб его любили?
— О да!
— И чтобы он тоже любил?
— Тем более...
— Любил бы даже без взаимности?
— Да, да... непременно...
— Подумай хорошенько: вот ты, женщина, которая любила, была любима, вероятно, изменяла...
— Не «вероятно», а определенно...
— Ладно; так ты хотела бы, чтобы твой сын любил женщин, даже если ему будут изменять? Ты бы хотела, чтоб он страдал от любви?
И со всей душевной горечью, словно ставя на ее ответ, как на карту, я повторил, стремясь добиться от нее полной искренности: «Подумай хорошенько».
Она стала серьезной, словно в момент драматической паузы на сцене.
— Я говорю тебе абсолютно честно и откровенно: я хочу, чтобы моего сына любили женщины, и надеюсь, что так и будет; но, клянусь тебе, я хочу, чтоб он обязательно любил и сам, даже с риском быть обманутым... Ну а теперь скажи, на какую лошадь мне ставить?
Я улыбнулся с какой-то глупой признательностью, сказал, что играю на скачках наудачу, пожелал ей выиграть и ушел, чтоб отдать купленные билеты.
Лошади, на которых хотела ставить моя «почтенная приятельница», все остались позади, словно подыгрывая мне, столь нуждавшемуся в успехе в глазах моей жены. Не знаю, что с ними там случилось, но первой пришла лошадь, на которую почти никто не ставил.
— Ох, я специально дожидалась старости, чтоб играть на скачках, а все-таки проигрываю. Теперь-то, когда мне уже нечего больше ждать...
— Мне очень жаль, не знаю, что вам и посоветовать... Но все же мне кажется, что ваше суеверие необоснованно... Я подозреваю, что вы выиграли... Посмотрите-ка на свои билеты. Лошадь под номером шестым, верно? Чему вы удивляетесь? А теперь посмотрите на таблицу перед судейской беседкой у финиша... Шестая? Не так ли?
Она засмеялась, восхищенная и довольная. Смеялась и моя жена, вовлеченная в эту игру случая — женщина, до мозга костей женщина, — оправдывая мою жажду успеха. Публика потекла мимо нас с трибун и от ограды к паддоку, и в тенистую аллею.
— Три билета на шестой номер? Да мне кажется, что на. эту фантастическую клячу никто и не ставил. Я выиграла целое состояние. Мой юный друг, приходится признать, что соседство с вами драгоценно для женщины... с вами выигрываешь даже при проигрыше.
— Проигрываешь даже при выигрыше, — поправила моя жена, намеренно подчеркивая слова, чтобы придать каламбуру особую глубину.
Мимо нас проходили группы людей, которым, казалось, только и было дела, что нас разглядывать. И предавались они этому занятию с удивительной неделикатностью. Мужчины и женщины глазели на нас, словно на манекены в туалетах от модных портных. Разумеется, здесь все рассматривали друг друга, но я не замечал этого, пока мы сами не стали объектом такого внимания. Вот, например, когда моя жена порой (и как раз именно сегодня) смотрела мне в глаза со страстной силой, мне казалось, что этот взгляд (когда вся душа как бы сосредотачивается в глазах и в выражении лица) предназначается мне одному. И все же я подозревал, что она поглядывала так и на других мужчин, но в профиль ее лицо не отражало такой бездумной страсти. Чтобы убедиться в этом, следовало оказаться впереди нее, на линии ее взгляда. Разумеется, это было невозможным, и мне оставалось лишь прибавить это подозрение к числу невыясненных неизвестностей любви.
Публика продолжала спускаться по узеньким лесенкам с трибун и, отхлынув от ограды, устремилась к паддоку и в каштановую аллею, облегченно дыша, словно попав в невидимую струю свежего воздуха.
Я остался очень доволен этим днем и боялся продолжать свои расспросы, словно игрок в «железку», который, выиграв несколько пунктов, колеблется — не бросить ли игру, боясь спустить все разом. В то же время мне грустно было думать о расставании, которого я никак не мог себе представить; мне тяжело было бы видеть, что она уходит, а я остаюсь. У меня возникло бы физическое ощущение, что я брошен, покинут, и я страдал бы, как в то первое мгновение. Я собрал остаток воли и, неожиданно взяв ее за руку, сказал сколько мог беспечно и кратко:
— Ну, целую руку.
Она с удивленной улыбкой вскинула на меня большие голубые глаза и, нервно постукивая зонтиком по ограде, спросила:
— Ты уезжаешь?
— Я не останусь на последний заезд.
— «Завоевал, что должен был завоевать»? — Усмехнувшись, прошептала она строки марша, который распевали на всех митингах, призывая перейти Карпаты.
— Тебе бы лучше спросить меня: «отвоевал ли то, что должен был отвоевать?»
— Как?
— ... я б тебе тогда ответил...
— Что? — она устремила на меня долгий взгляд.
— Нет... скажи сначала ты сама, что я могу ответить...
— Не знаю... — Она улыбалась все нервнее, все ироничнее, — никогда ничего нельзя знать...
Подошла седовласая дама с охапкой банкнот, которые она прижимала к груди, как цветы, вызывая дружеские и восхищенные улыбки у окружающих.
— Дорогая моя, ничего не поделаешь, но ваш муж, как видите, оплатил мне портниху на целый год. Я уверена, что он сделал это благодаря моему неотразимому очарованию. — Но большие глаза, красиво прищурившись, недоверчиво улыбались.
Я пристально посмотрел на нее.
— Честное слово, мадам, именно так... Она тепло посмотрела на мою жену.
— Кто же из нас двоих должен считать это дерзостью? Ах, я совсем потеряла голову, если задаю такой вопрос... Этот господин умеет запутать самые ясные ситуации и всех сбивает с толку.
Рядом с нами шли мимо буфетных столиков молодые светские дамы в открытых платьях, с обнаженными руками, словно на пастельных портретах, мужчины в смокингах и цилиндрах, с биноклями на шее; эта посыпанная гравием дорожка между весовой, рестораном и входом на трибуну жокей-клуба была прибежищем высшего общества, в то время как остальная толпа теснилась у паддока, тотализатора и в каштановой аллее. Я все же простился и ушел.
Пустырь за воротами был забит пролетками и автомобилями. Многие уже отправились в обычную кольцевую прогулку от круглой площади на Шоссе до виллы Миновича в косых лучах нежаркого закатного солнца. Я не нашел свободной пролетки и пошел пешком. Со стороны города крупные вороные кони широкой рысью несли новенькую лакированную голубую коляску на больших резиновых шинах, как у автомобиля; мягкая спинка сиденья цвета морской волны давала возможность седоку удобно откинуться, закутав ноги рыжим мехом. Угнездившись в изгибах лака и обивки, бледная молодая женщина, чья элегантная фигура гармонировала с волнообразной линией контура экипажа, казалась «дамой с камелиями», мечтательной и утомленной, как бы отсутствующей среди прочих авто и пролеток, откуда десятки глаз пытались рассмотреть ее хотя бы мимолетно. Это была всего лишь банальная и жадная кокотка из бывших служанок, которая, вероятно, не читала «Даму с камелиями» даже в переводном издании «Дешевой библиотеки», но которая благодаря своей красоте и оригинальному гриму с легкостью подражала совершенству моделей, дошедших сюда через третьи-четвертые руки, когда смысл и содержание уже выветрились и подражатель, вероятно, понятия не имеет, что и кого имитирует.
По мере того как я приближался к городу, тенистые аллеи озарялись светом, а в центре по-праздничному бурлил народ.
В последующие недели я чувствовал, словно понемногу выздоравливаю. Свидания с женой помогали мне несравненно легче переносить разрыв, и я радовался своей удачной мысли — время от времени подстраивать такие встречи. Разлука была уже не всепоглощающей разрушительной драмой, как вначале, а некоей системой приспособления.
Присутствие этой женщины было для меня необходимым, как морфий для наркомана, но, к счастью, я уже мог отделять ее от любых логических умопостроений; у меня явились теперь новые, радующие меня события и мысли, но все-таки я ощущал благотворность этих встреч. Целую неделю спустя я был гораздо свободнее от этого наваждения и чувствовал, что исцеляюсь.
Но затем вся страстная тоска по ней словно сгущалась во мне, как боль в абсцессе, и я чувствовал, что мне необходимо увидеть ее. Я пытался сопротивляться, на некоторое время мне это удавалось, но тем безоговорочнее была капитуляция. Я, однако, продолжал бороться вплоть до того мгновения, когда понимал, что потребность увидеть ее неотвратима. И тогда словно спадали все запоры, и я не мог больше медлить ни минуты; на меня словно налетал неистовый порыв какого-то безумия, я не в силах был рассуждать и должен был увидеть ее несмотря ни на что.
Тогда я искал ее целыми вечерами по ресторанам, театрам, у друзей и раза два даже у нее дома. В обоих случаях я застал ее у тетки, и к счастью, на которое я не надеялся, она была одна и могла принять меня. Мотивы моего прихода были тщательно обдуманы и носили объективный характер. Без этих посещений я просто не знаю, что бы со мной сталось. Все же у меня складывалось твердое впечатление, что я смогу излечиться в будущем, но, разумеется, мне было неизвестно, когда это будущее наступит. Через год, через два или много лет спустя...
Прошло некоторое время, и я, кажется, начал забывать ее. У меня возникли новые интересы, оттеснившие ее на второй план. Никогда ранее я не достигал такой сосредоточенности умственных способностей. Я возобновил изучение кантовской априорности и в течение нескольких дней мне казалось, что я открыл объяснение, которое может совершить переворот в философии. Мной овладела спокойная просветленность, благодетельная ясность, подобная той безмятежной легкости, какую приносит морфий.
Я пришел к заключению, что Кант совершал крупную ошибку, выводя характер универсальности и необходимости математических принципов из метафизической априорности. Я же, напротив, оставался на почве опыта и находил более чем достаточное объяснение универсальности и необходимости математических положений в их происхождении условного порядка. Мне казалось, что в результате этого открытия значительная часть философии Канта рушится.
Тогда я с трепетом понял, что может существовать мир, высший, чем любовь, и внутреннее солнце, гораздо более спокойное и в то же время более лучезарное. Я непрерывно размышлял с напряженностью галлюцинации. От одного примера переходил к другому, от открытия — к открытию.
Я ходил по городу как автомат, все мое внимание сосредоточилось на самоуглублении. Я не знал, по каким улицам иду, ничего не слышал и не видел вокруг и несколько раз чуть не попал под автомобиль при переходе. Внешний мир и мир сознания обособились друг от друга и зажили раздельной жизнью. Со мной случались неприятные, иной раз смешные происшествия. Я машинально начинал какое-нибудь действие, а потом уже терял над собой контроль. Так, например, я подавал двадцать лей в газетный киоск, но забывал взять сдачу, а порой — и газету. Я не запоминал своих поступков. Из-за этого я едва избежал дуэли. Как-то на бульваре я встретил супружескую пару. Дама была моей подругой детства. Все еще наполовину отсутствуя, я поцеловал даме руку, а потом по инерции запечатлел поцелуй и на руке ее мужа. Он побледнел, рванул свою руку и грубо одернул меня. Позже дело еле уладили. Он, оказывается, решил, что жена его была в прошлом моей возлюбленной и встреча с ней так взволновала меня, что я потерял голову. На самом же деле я едва узнал ее какими-то периферическими органами познания.
Но внезапно я прочел в журнале отрывок статьи Джованни Папини[17], в которой тот излагал точно такую же точку зрения на априорность. Это вызвало у меня душевный крах, ощущение полной пустоты. К тому же Папини никогда не считался философом, а был просто увлекающимся дилетантом и фантазером.
Однажды я, пытаясь оживить воспоминания о пребывании жены в доме, стал рыться в ящиках маленького бюро, стоявшего в ее приемной — узкой прямоугольной комнате, примыкавшей к спальне. Здесь находились только диван, покрытый пледом, этажерка с книгами, несколько акварелей на стенах и бюро. В ящиках лежали фотографии, вырезки из иллюстрированных журналов, письма подруг, переводы (она начала переводить «Красную лилию» Анатоля Франса, но у нее не хватило терпения). Там были еще счета от портнихи, конечно, ответы на конкурсы иллюстрированных журналов и куча прочих пустяков. Во всех книгах лежали записи и письма, забытые меж страниц. Я нечаянно столкнул стопку книг, и оттуда выпал конверт с письмом, которого я до сих пор не заметил... Я вздрогнул, словно обнаружил искомый шифр к какой-то тайне...
«Дорогая моя, вечером Иоргу уезжает в деревню, ведь сегодня 15 февраля и нужно нанять людей на пахоту. Мне смертельно скучно одной дома. Приходи, поужинаем вместе, у меня будет портниха, она может скроить костюм и тебе... Останешься у меня ночевать, если захочешь, будем болтать всю ночь».
Это было письмо Анишоары. Иоргу — имя ее мужа. 15 февраля — дата моего возвращения из Азуги.
У меня голова пошла кругом. Передо мной раскрылась ошеломляющая желанная перспектива, словно к паралитику, лежащему ничком пред алтарем, вернулась способность ходить. Я попытался успокоиться, чтобы лучше вникнуть в дело. Значит, она играла комедию, чтобы наказать меня; значит, я действительно — невозможный тип, который усложняет любую случайность, а она — исключительная женщина, и все можно забыть как страшный сон. У меня выступили слезы, и я заплакал от радости, значит, все-таки был выход, когда я не видел никакого...
Но потом вернулись подозрения. Не стал ли я жертвой хитрой уловки. А что, если письмо подброшено сюда недавно? Ведь, насколько я знал, она была в ссоре с Анишоарой, потому тогда я и не искал ее у них в доме. А потом — уж очень явно, нарочито бросается в глаза дата: 15 февраля. И почему она не сказала служанке, куда идет? Почему не оставила для меня записки? Сомнения мучили меня довольно долго. Но потом я стал подыскивать аргументы уже в ее пользу. Вероятно, она без моего ведома помирилась с Анишоарой. Для того чтобы подкинуть письмо, потребовалось бы много сложностей, да и не могло быть уверенности, что я его обнаружу. И для чего надо было мне его подсовывать? К чему ей со мной мириться? Какая ей от этого выгода? Ведь она отказалась принять от меня денежную помощь, и ведь не кто иной, как я, боюсь ее потерять. Этот маневр объясним только в том случае, если она меня любит, но тогда более правдоподобным представляется все происшествие. Да к тому же ее страдания все это время — страдания, в которых я теперь был уверен, — подтверждают такую версию.
Я быстро оделся и пошел к Анишоаре. Но по дороге меня снова охватили сомнения. А вдруг все-таки письмо поддельное? Весьма возможно, что жена не хочет развода, так как потеряет солидное материальное положение, а тот факт, что она отказалась от моей помощи, которую могла счесть слишком скромной, не доказывает ее бескорыстия. Я начал оценивать ее поведение как влюбленной. Если бы она любила меня, то страдала бы так же жестоко, как и я. На нее тоже находили бы приступы безумного желания увидеть меня. А то страдание, которое было явным, могло вызываться мыслью о потере материального благополучия.
Ведь внешние проявления душевных мук и переживаний денежного порядка одинаковы, и нелегко разобраться, страдает ли женщина оттого, что любовник ее не пришел на свидание, или оттого, что надо платить по счету портнихе. Если она из гордости скрыла от меня, что ночевала у подруги, то почему у нее не хватило гордости скрыть свое страдание на улице и в ресторане? И если это страдание было столь жгучим, почему она не сделала никаких шагов к примирению?
Да, но если бы она такие шаги предприняла, не послужило ли бы это для меня признаком того, что она преследует материальные выгоды?
Я вошел в кафе и заказал кофе с ликером, по-прежнему мучимый сомнениями.
Когда она ответила мне через посыльного, то написала, что ее комната полна цветов; очевидно, это было искренним порывом гордости (она же не могла знать, что посыльный ее выдаст). Если я в принципе принимаю этот поступок, то тогда могу принять и все остальные. Но если она сговорилась с посыльным, дав ему за это золотой? Тогда зачем посыльный сказал мне, что ему дали деньги и что он их взял, если он стал ее сообщником и знал, что не следует ее выдавать? А потом: разве она не боялась бы, что ее позже может выдать Анишоара?
Но, может быть, они обе грешны, и моя жена, как говорится, держит мою кузину в руках? Во всяком случае, надо обязательно выяснить, был ли Иоргу на самом деле в этот день в деревне. Впрочем, если он действительно там был, это еще не значит, что моя жена у них ночевала. Кант где-то указывает, что можно в равной мере доказать и бесконечность и конечность времени и пространства. Такой же антиномией является и задача узнать, любит тебя женщина или нет; исходя из одних и тех же фактов, можно с одинаковой легкостью продемонстрировать и что она тебя страстно любит и что издевательски тебя обманывает. Если только не признать, что обе гипотезы истинны и что тезис и антитезис сливаются, оставаясь согласно философии в гегельянском синтезе. Все же два факта показались мне убедительными: то, что она не отказывалась от развода и никогда не появлялась в сопровождении мужчины, где бы я ее ни встретил.
Я позвонил Анишоаре, что вечером приду к ним ужинать.
В долге было много гостей, ко я не мог дождаться, пока они уйдут, и все время наводил разговор на сельскохозяйственные темы, в частности, о сроках начала весенних работ; не спрашивая, однако, об этом напрямик, потому что знал, с какой проницательностью отказывают человеку в малейшей детали, которая может прояснить его положение, я старался разузнать, ездил ли действительно Иоргу в деревню 15 февраля. Но мне ничего не удалось добиться. Тут присутствовали политические деятели, женщины из тех кругов, которые столь падки на канканы и светские происшествия. Один из гостей, узнав, что я прихожусь племянником Нае Георгидиу, смотрел на меня с восхищением, и у меня создалось впечатление, что это чувство разделяли и остальные. Один депутат взялся рассказать очередную «шуточку» дяди.
— Слыхали, что недавно отмочил Нае Георгидиу? — и когда посыпались нетерпеливые: что? когда? — начал свой рассказ. — Как-то на днях мы получали суточные за эту парламентскую сессию; нас было человек пять-шесть в кассе Палаты. Тут Нае Георгидиу смотрит на Василикэ Сэвулеску из Брэилы. Вы знаете, как выглядит этот Сэвулеску: небритый, нестриженый, грязный воротничок, пузыри на брюках. Георгидиу видит, как тот считает деньги, и говорит: «Слушай, Василикэ, теперь у тебя есть денежки, сходи-ка ты в баню». Василикэ ему: «Да что ты, Нае, я каждый день ванну принимаю». А Нае серьезно отвечает: «Слушай, Василикэ, так теперь смени воду»...
Все расхохотались, затем кто-то спросил, зием ли мы, как подшутил Нае над одним из своих избирателей.
— Явился, — начал рассказчик, — один тип, который уже два года приставал к Нае, чтоб он ему устроил какое-нибудь местечко. «Сударь Нае, полчаса назад умер Иоргулеску из примэрии, я хочу на его место!» — «Тебе хочется на его место, Василиу? ...» — «Да, сударь Нае». «Ну хорошо, я дам тебе письмо к примарю». И он написал примарю на визитной карточке, которую запечатал в конверт, прося, чтобы сняли мерку с Василиу Гицэ и если ему подойдет гроб, то пусть ляжет на место покойника.
Снова — хохот, возгласы восхищения по адресу Нае Георгидиу. Я узнал теперь, что он вместе с Лумынэрару заключил выгоднейший контракт с государством. Они поставляют амуницию для армии по очень высоким ценам.
Мне показалось, что эти люди никогда не уйдут. Теперь Анишоара захотела, чтобы Иоргу тоже рассказал шутку Нае Георгидиу. Разумеется, все охотно согласились послушать.
— При входе в ресторан «Капши» Нае встречается с малознакомым человеком, с севера Молдовы, неким Михаем Тутунару. «Как поживаешь, Нае?» — «Хорошо, а как ты?» — «Да знаешь, ездил я в Вену, у меня жена больная в санатории ... Я там консультировался ... И пришлось оставить имение на тещу, а сейчас работы в самом разгаре, а я еще взял в аренду имение брата», — и пошел, и пошел . . Нае смотрел на него, смотрел, подождал, а потом и спрашивает: «Слушай, дорогой, с чего это ты взялся все это мне рассказывать? Я тебя спросил, как живешь, так, для проформы, а ты это всерьез принял?»
Опять посмеялись. Один молодой человек рассказал, что Нае носит при себе петицию с резолюцией министра финансов (который, правда, лишь временно занимал этот пост) отпустить ... два вагона радия, доставленных на вокзал Окнеле Марь по цене в шесть тысяч лей за вагон. Большинство присутствующих не хотели этому верить, но молодой человек клялся, что он сам видел документ и что Нае теперь получает от этого министра все, что хочет, лишь бы только он не показывал всем и каждому злосчастное разрешение.
Только после ужина, когда гости разошлись, я узнал, что Иоргу действительно ездил в деревню 15 февраля.
Тогда я спросил Анишоару, глядя ей прямо в глаза:
— Скажи, пожалуйста, ночевала ли у тебя Элла в феврале?
Она ответила мне нарочито холодно:
— Не знаю.
— Я прошу тебя, Анишоара, скажи мне ... Я очень прошу...
Она изобразила замешательство:
— Не знаю ... Не помню ... Прошло уже четыре месяца ... чего ты от меня хочешь!
— Ну все-таки!
— Штеф, прошу тебя, не настаивай, я ничего не могу тебе сказать.
Но толстый большелицый Иоргу , вытирая мокрые от вина короткие густые усы. не мог больше сдерживаться:
— Да, ночевала она, дорогой, ночевала здесь в то время, два или три раза, каждый раз, как я уезжал в поместье ... Анишоара приглашала ее, потому что скучала в одиночестве.
У меня выступили слезы на глазах.
— Почему же вы мне до сих пор об этом не говорили?
— Да откуда мы знали, из-за чего вы поссорились? И вообще, черт их знает, этих женщин, так запутают дело, что уже никому не распутать. — Он взял зубочистку, засунул ее в рот и придвинул к себе тарелку с сырами.
Целую неделю, целый месяц я был опьянен превращением горького страдания в великую радость, как сусло в бочке, перебродив, превращается в алкоголь. Все прошлое, как казалось мне, теперь прояснилось, особенно после новых объяснений, особенно при виде ее ничем не сдерживаемого счастья.
Я пробыл еще две недели в Бухаресте, а затем был снова отправлен на военные сборы; это показалось мне сущим бедствием, но я устроил, чтоб она провела лето в Кымпулунге.
Возле дороги, которая вела к Матейашу, я снял в давно знакомой семье большую чистую комнату с узенькими диванчиками, а рядом — коморку для кухарки, привезенной из Бухареста. Это было не очень далеко от меня, от Дымбовичоары до Кымпулунга всего тридцать километров с небольшим, а поэтому ей всегда грозил мой неожиданный приезд или страстный ночной налет.
Вначале я был в известном смысле спокоен. Она писала мне, что довольна, что чистый воздух и аромат хвои полезны ей, особенно после трудной зимы, что она не завела новых знакомств, что она «очарована» и что в Кымпулунге нет никого из наших старых знакомых.
Она описывала мне свои маленькие развлечения на этом летнем курорте. Утром она читает, сидя на скамеечке в парке или на бульваре, смотрит, как играют дети под присмотром нянек, потом идет на базар купить сыру, малины и яблок, потом лениво засыпает после обеда; в шесть часов пьет кофе со сладостями вместе с госпожой Атеной — хозяйкой дома и старой моей приятельницей. А вечером иногда идет с племянницами госпожи Атены, Танцей и Зойкой, на бульвар погулять и послушать музыку.
Почти каждый день я получал в офицерской столовой письмо примерно одинакового содержания, которое успокаивало меня, как благотворное обещание.
6. Последняя ночь любви
Но последнее письмо звало меня «обязательно» приехать в Кымпулунг в субботу или, в крайнем случае, в воскресенье. Оно производило какое-то смутное впечатление, обеспокоившее меня. Я стал всячески добиваться двухдневного отпуска, но ничего не получалось. Я поджидал, когда командир батальона будет в хорошем настроении, напрашивался на похвалу за умелое командование взводом. Но наш представительный и неизменно порядочный капитан Димиу становился глухим и непонимающим, когда речь заходила об этом отпуске. В среду вечером после обеда капитан Корабу по общей просьбе приказал вестовому принести ему флейту и сыграл кое-что из немецкой музыки с мягкой просветленной сентиментальностью, полностью противоречившей жесткому и вспыльчивому характеру этого человека, которого побаивались даже старшие его по званию. Когда он был в Вене офицером 5-го егерского полка, то посещал занятия в консерватории и был ценим своими товарищами-немцами как настоящий музыкант. При отъезде они, по обычаю австрийских полков, подарили ему табакерку, на плоской крышке которой в одном углу была подкова, в другом — вензель из золота, а внутри вырезаны факсимильные подписи всех дарителей.
Капитан Димиу, сложив свои коротковатые руки на животе, выпиравшем из-под френча, слушал музыку с серьезным видом, словно деревенский попечитель церковного имущества, внимающий проповеди. Он заулыбался, только когда старообразный усатый капитан Флорою, считавшийся нашим батальонным интеллектуалом, попросил Корабу сыграть дойну, исполнение которой столь же традиционно для флейты, как крашеные яйца для пасхи. Корабу согласился и сыграл дойну с таким неподдельным чувством пронзительной тоски и меланхолии, рождающихся здесь, в этих горных пустынях холодной ночью, что мы были совершенно изумлены. Я вытянул шею и зашептал капитану Димиу:
— Господин капитан, прошу вас, дайте мне отпуск в Кымпулунг на субботу и воскресенье. — Я говорил прерывающимся голосом, очень тихо, почти умоляюще.
Он коротко ответил, даже не посмотрев на меня:
— Нельзя. — И снова стал слушать флейтиста.
На следующий день я подождал, пока он не явился на учебный плац, обходя роту за ротой, словно усердный арендатор одну пашню за другой. Но мне не удалось поговорить с ним, ибо он погрузился в проблему тактики, которую разрешил затем весьма просто: «Господин офицер, нужно всегда заходить с фланга», — в отличие от капитана Флорою, пустившегося в ученые рассуждения, и капитана Корабу, который заставил свою роту вместе со всеми офицерами двадцать раз, до изнеможения взбираться бегом по ближайшему косогору, а сам стоял невдалеке, нахмурившись и внимательно наблюдая, точно ли исполняется его команда.
В час рапорта, когда я пришел в комнату, служившую батальонной канцелярией, я застал там капитана Димиу, но снова вместе с капитаном Флорою и двумя сержантами, прикомандированными к столовой. Целую неделю они с молчаливой энергией подсчитывали и пересчитывали деньги, сводя концы с концами. В прошлую субботу в полк приезжал с инспекцией генерал-командир дивизии, и наш батальон получил приказ устроить внизу, в главном лагере, подобающий случаю приличный обед. Солдаты соорудили беседку из свежей листвы, музыканты получили новое обмундирование. Трех-четырех солдат, известных как хорошие охотники, послали в горы подстрелить, если удастся, серну, так как ходили слухи, что среди пропастей и пиков Пьятра Крайулуй еще водятся эти грациозные черные козочки. Но охотники добыли всего лишь косулю, и под наблюдением одного из офицеров, слывшего большим гастрономом, была приготовлена спинка косули с грибным соусом. Нашему сотоварищу пришлось немало поломать голову и над форелью. Батальонный повар был недостаточно искусен, для того чтобы приготовить такое тонкое кушанье, как форель в сухарях. Не говорю уже о том, что это была очень сложная проблема для наших рыболовов. Для себя мы обычно глушили рыбу гранатами «Савополь», которые ни на что другое не годились. Но в данном случае, чтобы не раздробить нежного тельца форелей, их надо было вылавливать руками из-под камней в ледяной ключевой воде Дымбовичоары, да к тому же не раньше, не позже, как в субботу утром. «Поверь мне, друг, форель надо приготовлять, пока она еще не уснула... она и нескольких часов не продержится. Если, конечно, хочешь поесть форели... Не успел приготовить — кончено дело. А если масло не закипит хорошенько, будет не форель, а мамалыга. Не всякий повар сумеет поджарить форель как полагается, иной высушит ее, а внутри она сырая до тошноты».
Эти рассуждения вгоняли в дрожь слушателей, и они умоляли: «Друг Василе, ты уж нас не бросай, помоги». Двоим было поручено доставить напитки: пользующееся доброй славой красное вино из Голешть, кымпулунгскую цуйку, — «если не найдете вэленскую» — и десять бутылок очень сухого шампанского «Мумм» — «он пьет только такое». Свежий овечий сыр из Кымпулунга и тщательно выбранные овощи и фрукты было поручено, как обычно, закупить нашей столовой. Но наибольшее волнение причинила нашему капитану просьба генерала (приехавшего с инспекцией как раз на предмет присвоения ему звания майора): подать в начале обеда два вареных яйца, «но если не найдется абсолютно свежих, то лучше совсем не надо». Сколько было хлопот, пока не поручили одному из вестовых специально наблюдать за несушкой в курятнике, да и то опасались, как бы не вышло путаницы и солдат вдруг взял не самые свежие яйца...
Но в конце концов все прошло благополучно, яйца были действительно только что из-под курицы и удостоились похвалы, как и вся прочая снедь. А теперь все расходы за этот обед надо было покрыть «экономией», то есть отнести за счет обычного бюджета солдатского стола, ибо специальных фондов у полка не было. Приходилось использовать паек отпускников, урезать мясо в солдатском котле, сыпать чуть меньше сахара в чай, и все это надо было точно рассчитывать изо дня в день, чтобы в конце концов покрыть дефицит. Тщетно я ждал, когда окончится подсчет и сверка с таблицами рациона, и в конце концов ушел, поняв, что если прерву подобное обсуждение, то, уж конечно, не добьюсь того, чего не достиг, когда пела флейта.
После обеда нас созвали, чтобы раздать присланные из полка брошюры. Это были тоненькие, скверно отпечатанные на газетной бумаге книжонки в зеленых и желтых обложках, вроде «правил для квартиросъемщиков». «Новые уроки западного фронта» — так называлась одна брошюра; вторая — «Роль артиллерии в современной войне»; наконец, третья — «Заметки капитана германской армии». Какой-нибудь капитан либо майор из многочисленных канцелярий генерального штаба переводил и печатал такие брошюры — то ли потому, что этим интересовался сам, то ли желая показать, что занимается делом. Но никто не придавал им никакого значения, и когда эти книжки присылали в армейские корпуса, они пылились в связках точно так же, как и пачки патриотических брошюр в префектурах. Время от врелгени, «чтобы разгрузиться», полковые адъютанты раздавали их офицерам. По правде говоря, их бы следовало в первую очередь прочесть генералам и штабистам, поскольку речь там шла об опыте командования, и мы с Оришаном поначалу даже удивлялись, насколько серьезно осведомлено наше высшее офицерство (ибо эти книжки были действительно крайне интересны), но потом убедились, что переоцениваем интеллектуальность вышеупомянутых военных.
Охотно взяв эти брошюры, я повторил свою просьбу:
— Господин капитан, я еще раз прошу вас о двухдневном отпуске в Кымпулунг... У меня там...
— Дорогой мой, мне очень жаль, но, что поделаешь, ; это невозможно...
— Господин капитан, вы не можете себе представить, какую огромную услугу вы мне окажете...
— Как не знать... знаю... да нельзя... Наконец вечером в столовой я сделал третью попытку, столь же неудачную, как и предыдущие.
И теперь у меня горели глаза, пересохло во рту, ибо я понимал, что могу попасть в Кымпулунг, только дезертировав и, предвидя трагические последствия этого, все же был готов на дезертирство. Я промучился всю ночь напролет.
Вот уже поголубели окна, поредел мрак в доме, а я так и не сомкнул глаз. Ссора с Корабу уже стерлась из памяти.
— Господин младший лейтенант, вас вызывает господин капитан Димиу... за вами пришел Нистор Оанча.
Капитан Димиу был в крестьянской ночной рубахе и домашних шлепанцах.
— Вы хотите ехать в Кымпулунг? У вас там дело?
— Господин капитан, мне обязательно надо ехать... Он задумался, словно вызвал меня только для того, чтобы задать этот вопрос, и спустя некоторое время вздохнул:
— Ну дела...
— Господин капитан...
Солдат поставил перед ним на крестьянский стол, покрытый домотканым полотном, чашку черного кофе и варенье.
— Принеси еще варенье, Глигол, и кофе для господина младшего лейтенанта. — И, повернувшись ко мне, пояснил: — Я привык вставать рано, и это у меня вместо «кофе с молоком».
Оглядев меня с головы до ног, он снова замолчал. Я пытался отгадать, о чем же он думает, мне так хотелось навести его на благую мысль...
— Ну... не знаю, что и делать... Я вчера вечером и Оришану тоже говорил. Ведь есть приказ по полку — никого из частей не отпускать. Слушайте. Возьмите с собой человека, который проведет вас по горам, чтобы обогнуть Дымбовичоару, а там — прямо идите по большому шоссе, чтобы ни с кем из полка не встретиться. А если уж натолкнетесь — скажите, что я вас послал на рекогносцировку в Рукэр.
Мне казалось, что сердце у меня разорвется от радости.
— Господин капитан, не беспокойтесь.
Мне хотелось забежать к Оришану, чтобы сказать ему спасибо, но не было времени. Вероятно, вчера вечером благодаря его вмешательству в столовой обсудили весь инцидент.
Я взял солдата, который знал дорогу через горы, и немедленно — в чем был — пустился в путь.
Сначала мы направились в Джувале, постепенно поднимаясь все выше, потом пошли в обход через луга и пастбища и оказались над шоссе. Солнце сверкало, как кристалл в воде, его лучи рассыпали влажные отблески на утесистых вершинах и оживляли зелень листвы и трав. Роса еще не везде подсохла, и полы одежды у нас вымокли. Большие горы, грозно глядевшие со своих высот, казалось, вырастали по мере приближения, заслоняя собою дали. Слева — Гимбав, колоссальная каменная мечеть (по сравнению с ней святая София кажется детской игрушкой); вокруг каменных куполов вздымаются громады высотою во многие сотни метров, отвесные, как стены, но поросшие, однако, скальной растительностью, а кое-где видны и ели. Эти громады высятся так близко к склонам соседних гор (иной раз расстояние не превышает нескольких метров), что глубины пропастей и расселин с сотворения мира не видели ни блеска солнца, ни сияния луны. На этих недосягаемых кручах нашли себе надежное прибежище медведи.
Справа, довольно близко — знаменитый Пьятра Крайулуй, похожий своими зубчатыми утесами на готический собор. А еще дальше — могучая, заслоняющая половину горизонта Пэпушэ — одна из величайших гор в стране после Иезера, — завершает этот триптих, словно башня, вздымающаяся над стройной румынской церковью.
В долине меж этих гор вьется и прыгает Дымбовица, прорываясь меж скал и сверкая под солнцем, как серебро, у белого каменного моста, похожего на бухарестские мосты. В глубине долины — лесистые холмы, плато и взгорья с луговинами (как здесь, где мы сейчас находимся), там и сям виднеются домики, и замыкает панораму белая лента шоссе. Низкие каменные ограды делят эти луговины на большие неправильной формы участки, принадлежащие разным владельцам. За изгородями загонов, словно непомерно большие овцы, стоят копны сена второго укоса. Воздух разрежен и чист, напоен ароматом еловой смолы, сухого сена, перезрелой земляники и дурманит, как вино. Из-под ног выскакивают кузнечики, беспечные, как само это утро.
Если бы ты, моя любимая, была бы здесь и, раскинувшись рядом со мной на охапке сена, глядела бы в высокое ясное небо, вдалеке от «банды» и салонной чепухи, мы дышали бы глубоко и свободно, и солнце ласкало бы твое тело, воспламеняя его, как каждое лето от сотворения мира оно воспламеняет своим светом все вокруг. И я не остаюсь здесь лишь потому, что хочу как можно скорее добраться до тебя и сжать в своих объятиях.
Я, конечно, с самого начала шел быстрым шагом: настрадавшись до получения увольнительной, я теперь летел, словно пущенный из пращи камень, и безумная жажда свидания нарастала во мне, как спазм, непреодолимый вплоть до свершения ожидания.
Крестьянин-горец в домотканых штанах и рубахе, в «трансильванской» шляпе на голове, оставил косу, чтобы показать нам дорогу покороче. Рядом с ним рослая молодая женщина в такой же мужской шляпе из черного войлока и с голыми по колено ногами с удивлением смотрела на нас. У нее были мускулистые бедра и крепкие груди, прятавшиеся под рубахой с черной вышивкой. На дикой яблоне, усыпанной мелкими, словно абрикосы, сморщенными плодами, висела сумка с провизией.
Марьоара среди гор — эй! Всем дарила нежный взор — эй! Моей любушкой была — эй! До святой Марии дня — эй!
Именно так и нужно было петь для этой статной женщины, словно созданной для борьбы, — и для нее и для ее матери и бабушки... До дня святой Марии... до послезавтра...
Солнце начало припекать, и мы еще ускорили шаг. До села Рукэр было уже близко, и по обеим сторонам дороги тянулись теперь сливовые сады, огороженные одинаковыми дощатыми заборами. Красношейки и шустрые трясогузки то и дело перелетали с камешков на плодовые деревья.
Еще до полудня я добрался до базарной площади Рукэра, где подыскал пролетку, чтобы ехать в Кымпулунг. У меня немного отлегло от сердца. Женщины с плетеными корзинами в форме ведерок, наполненными малиной из горных ущелий, где она поспевает позднее, разумеется, не подозревали, отчего так сверкают у меня глаза. Красивые крестьяне и крестьянки с гор сновали по базару, торговались, суетились, такие опрятные и нарядные в своих черно-белых одеждах, что казались бы театральными статистами, если бы вкруг этой деревни не расстилались зеленеющие или скалистые склоны холмов, сверкающих в золотистом утреннем свете на фоне голубого зеркала неба. Я ощущал в себе какую-то смутную значительность — похожую на ту, что чувствует безразличный ко всем прочим ощущениям больной, которого в ясный светлый день готовят к операции. Облокотившись на железные перила маленькой набережной, я смотрел на прозрачную воду, казалось, созданную специально для того, чтобы здесь меж камней весело резвились форели, слушал визг пилы, распиливающей бревна, и улыбался, мечтая об обнаженном теле моей жены на белоснежной простыне в Кымпулунге. Зачем эта жизнь, это бессмысленное общественное устройство препятствует такому естественному счастью? Счастью, которое мне так желанно...
Мы с грохотом переезжаем деревянный мост со множеством опор, длинный и черный, словно огромный таракан поперек Дымбовицы, которая разбилась здесь на несколько протоков, несущих ободранные бревна, ворочающих каменные глыбы и щебенку. После Драгославы, рядом с подводами, волокущими по три ствола горных елей длиною восемь-десять метров, мы то и дело встречаем женщин верхом на маленьких лошадках; женщины сидят в больших деревянных седлах, покрытых сверху овечьей шкурой; на них все те же черные войлочные шляпы, иной раз поверх головного платка, блузки с вышитыми вставками и жесткие спинки .
Вблизи Матейаша дорога, мощенная известняком, начинает петлять, и порой кажется, будто она упирается в пустоту, в сияющее небо, потому что на поворотах долина словно проваливается вниз, куда-то на самое дно вместе с деревнями и тропинками.
Я приехал в Кымпулунг еще до полудня. Нам накрыли стол в садовой беседке, но до обеда мы решили пройтись по городу. Я растрогался от радости, видя, что с моей женой никто не здоровается. Меня охватила тайная гордость обладателя единственного, исключительного существа, об избранности которого прохожие могут лишь смутно догадываться, видя красоту моей жены, но не ведая горькой сладости нашей душевной жизни. В этой прогулке любовников в толпе было что-то похожее на инкогнито переодетого в штатское офицера, которому солдаты отдавали бы честь, вытянувшись в струнку, если бы знали, кто он.
Перед входом в городской парк теснилось много публики из отдыхающих в летних костюмах и открытых платьях. Жена моя, восхищенная, словно девочка, остановилась у фонтана, на водяном веере которого какой-то местный умелец уместил цветной жестяной шарик, неустанно подпрыгивающий среди брызг. Мы прошлись по базарной площади среди наваленных грудами яблок, груш и слив, корзин малины и ежевики, которыми были уставлены прилавки, выстроенные в ряды, словно солдаты. Масло привезли прямо в кадках, в которых его сбивали. Оттуда мы пошли к парку через весь городок с чистыми и светлыми домиками, которые, казалось, каждую ночь омываются дождем или росою, что, однако, не уменьшало жара неугомонного полуденного солнца. По еловым и пихтовым аллеям бегали дети; старики играли в шашки, ожидая своей очереди на ванны; погуляли здесь и мы, дойдя до поймы сильно разлившейся реки Тырг с наносами песка и переплетением протоков. Я не хотел ни с кем знакомиться, для меня существовала лишь одна эта женщина в платье абрикосового цвета, с полными обнаженными руками, к которым мне каждую минуту хотелось прижать ладони. На дощатом мостике, перекинутом через овражек у входа в парк, она остановилась, с восторгом рассматривая маленькую мельницу и поросший зеленым мохом деревянный желоб. Я смотрел на нее, любовались ею и другие; она стояла к нам спиной, и ее изящный силуэт словно придавал законченность сельскому пейзажу. Когда она перевела на меня взгляд своих голубых глаз, они были прозрачны, как вода, струившаяся на замшелый лоток.
В беседке в глубине сада нас ждал только что приготовленный вкусный обед: бульон из дичи, жареный цыпленок, сыр и малина. Нас навестила, с любопытством сунувшись на порог, госпожа Атена, желавшая узнать, что мы там делаем. А потом мы остались одни.
Я испытывал прилив умиленной признательности к этой женщине, которая, по-видимому, не интересовалась другими мужчинами. Ее поведение казалось убедительным, и я, упрекнув себя в давешней недоверчивости и тревоге, отдался наслаждению, безраздельно завладев ее телом и душой.
Послеполуденная сиеста в городке, так разомлевшем от знойного утра, что окна повсюду задернулись шторами, подарила нам часы блаженной истомы и долгожданных радостей, тем более для меня драгоценных. Разумеется, золотисто-белое тело моей жены не было безупречным. Избавляясь от рождения ребенка, дабы не испортить фигуру, она подвергалась весьма жестокой процедуре, давшей противоположный результат. В тот период, когда я злился и страдал из-за нее, я испытывал некоторое удовлетворение оттого, что груди ее потеряли упругость и твердость плодов, изгиб бедер утратил линию лиры, а мускулы ног от коленей до бедер, ранее крепких и соблазнительных, теперь опали, и ноги с внутренней стороны стали чуть дряблыми. Но прихоти любви настолько необъяснимы, что именно эти недостатки стали теперь для меня предметом вожделения. Мне доставляло огромное, небывалое наслаждение держать в ладонях эти податливые тяжелые груди, прижиматься лицом к этим нежным и мягким бедрам, которые раньше были упругими, эластичными.
Все эти послеполуденные часы мы говорили мало, чувствуя, что слова нам не нужны, как не нужны бумажные деньги в стране с полным золотым обеспечением валюты.
Но вот моя жена протянула руку к столику, взяла сигарету, вставила ее в мундштук и, чиркнув спичкой, задумчиво закурила. В этом жесте была сейчас непринужденная элегантность, но поначалу ей, несомненно, пришлось отработать его, как признак «хорошего тона». Теперь он стал, точнее говоря, всего лишь изысканной позой. Это был совершенно незначащий жест, но все мое сладостное влечение вдруг сразу заволоклось черным облаком. Я всячески старался, чтобы лицо мое не омрачилось, но сладить с собой не мог.
В дни нашей подлинной любви моя жена, сбросив одежду, никогда не принимала заученных элегантных поз. Вся ее красота состояла в непринужденности и живости движений. Она била ногами по подушкам, вертелась, отыскивая свои чулки, и каждое ее движение создавало непреднамеренную и прелестную позу обнаженной натуры в живописи, чего она сама не замечала. То, как она сейчас брала сигарету, причинило мне острую боль, так как я догадывался о подспудных побудительных причинах этого «элегантного жеста». У меня не было никаких доказательств, что она мне изменяет, но теперь мне стало ясно, что этот жест идет от приобретенной привычки заученно позировать обнаженной, чтобы «произвести впечатление», — привычки, в которой она тоже не отдавала себе отчета, но которая сразу открыла мне то, чего я не знал.
До того как начались наши светские «выходы», моя жена считала себя ниже меня, и это чувствовалось в том, как она держала себя со мной и в моем присутствии. Но потом она, по-видимому, решила, что мое неумение танцевать — свидетельство неполноценности, а моя небрежность (весьма относительная) в одежде — признак «отсутствия породы» по сравнению с теми, кто, по выражению ее подружек и ее самой, одевались «с иголочки». Эта независимая поза, этот жест снобистской рассеянности, с какой она, оттопырив пальчик, чиркала спичкой, снова укрепили во мне подозрение, что она мне изменяет. В ее среде такие манеры, вероятно, высоко ценились...
— Послушай, Штеф, что вы там делаете на границе? Готовитесь к войне?
Я ответил, поцеловав ее округлое плечико, что никакой подготовки мы не ведем, и я вообще считаю, что в войну мы не вступим.
— Ну как же, ведь теперь это абсолютно точно, мой дорогой, завтра заседает совет короны, — и она окутала себя клубом дыма.
Я возразил, что совет короны заседал и раньше и никакой опасности нет.
— Вот и хорошо... Ах, как было бы хорошо, если б кончились все эти толки... А тебе не страшно было бы идти на войну?
Я подумал, что обезумел бы от страха, если б пришлось оставить ее одну, без всякого присмотра. От одной этой мысли у меня исказилось лицо.
Она заметила это и тотчас спросила:
— Тебе действительно страшно?
В этот момент я решил дезертировать на три дня, что бы со мной потом ни случилось, внезапно приехать и посмотреть, что ока тут делает. На ее вопрос я ответил, что не знаю, боюсь ли, что я об этом не задумывался. На самом же деле я много размышлял по этому поводу. Сколько раз я воображал сражение, в которое я веду свой взвод с такой необыкновенной храбростью, что привожу в восторг всех своих начальников. Например: я иду в атаку по полю во весь рост, а мои люди ползут, припадая к земле. За мной, очевидно, наблюдают издали в бинокль, так что через несколько дней дома все восхищаются моими подвигами. Я становлюсь своего рода легендой, а жена моя, когда все говорят ей о моем мужестве на войне, слабо и горделиво протестует для вида:
— Да разве вы его не знаете? Он же настоящий сумасшедший!. . Я ему сколько раз говорила, чтоб он остерегался, что я не хочу остаться вдовой...
И тем не менее, если мне снился сон, что я участвую в бою, я просыпался буквально парализованным от страха.
Теперь, прижимая к себе теплое тело моей жены, я пытался по ее внутреннему трепету отгадать, о чем она думает.
— Послушай, Штеф, ведь если ты, не дай бог, погибнешь на войне, мое положение будет весьма неопределенным.
Я засмеялся наполовину ироническим, наполовину удивленным ее предусмотрительностью смехом и прошептал ей на ухо, словно интимный секрет:
— Но ведь ты не хотела иметь детей...
— Я? Это ты не хотел, а теперь обвиняешь меня?
Я взглянул на нее, изумленный такой забывчивостью, такой легкостью, с которой она, как настоящая женщина, шла наперекор логике. Я поцеловал ее в уголок рта.
— О чем ты волнуешься? Ты ведь знаешь, что я сделаю завещание.
— Вот как раз насчет завещания. Кто его знает, еще придется судиться с твоей мамой, со всей твоей родней.
Я продолжал удивляться.
— Так чего же ты хочешь?
Она положила мне руки на плечи и притянула к себе.
— Послушай, Штеф, переведи на мое имя часть вклада в английских фунтах в Центральном банке.
И я со смертью в душе понял истинный смысл всего этого подлого дня.
Во время войны немецкие шпионы печатали во французских газетах мелкие объявления на условном языке. Так, например, анонс:
«Сдается большая квартира в шесть комнат за выездом. Адресовать в газету за № 235», — на самом деле означал:
«Вчера через Амьен проследовало шесть полков в неизвестном направлении. План 653 отправлен через агента Н33».
Так и мне показалось, что весь этот день любви напоказ имел совершенно другой смысл.
Я долго упрямо молчал и, когда она стала настаивать, вспыхнула ссора. Она упрекала меня в эгоизме, напомнила, что любила меня, когда я был беден, и что теперь меня весьма мало тревожит ее судьба. Я повторял, что все оставлю ей по завещанию, но она продолжала добиваться своего с плохо подавляемой злобой и презрением, требуя, чтобы я составил дарственную.
Вся история моей любви была для меня непрерывной борьбой, в которой я всегда держался начеку, настороже, готовый предвидеть любую опасность. И поэтому я сразу понял, чего хочет эта женщина." Она, несомненно, стремилась обеспечить себя, чтобы потом меня бросить.
Я с трудом сумел сдержать охватившую меня ярость. С ненавистью и презрением смотрел я на тело этой женщины, которой грозило преждевременное постарение и которая хотела избавиться, отделаться от меня. Она безусловно почувствовала это, так как моментально натянула на себя простыню, подперла рукой голову и принялась — вернее, попыталась — плакать:
— Никогда бы не могла себе представить, что дойду до такого и что со мной будут так обращаться. И кто же! Тот, кого я обожаю, для кого я пожертвовала всеми друзьями!
Пошлость этой фразы поразила меня; теперь я видел, что она целиком подпала под влияние вульгарного стиля того общества, которое так ее восхищало.
Но теперь я отдал себе отчет, что могу понимать смысл ее слов по-другому. Например: «Как же я мучаюсь из-за этого болвана, который даже танцевать не умеет и, сидя со мной в ресторане, изводит меня своими глупыми капризами». Или, обращаясь к любовнику: «Дорогой, я все испробовала, но разве ты не знаешь, как упрям этот дурак? Неужели же мне не хочется быть с тобой вдвоем за границей?»
Потом она стала упрекать меня во множестве неделикатных поступков в прошлом, перечислила перенесенные ею обиды, напророчила будущее поведение моей семьи — и во всем, что она говорила, я видел лишь бешенство животного, которое не может добиться того, чего жаждет его чувственность.
Раздался стук в дверь, словно явление наяву некоего духа.
— Эй вы, сони, одевайтесь, публика уже выходит прогуляться на бульвар.
Это была госпожа Атена, которая таким способом как бы подчеркивала, что мы живем в ее доме как любовники.
Я оделся, сохраняя упрямое молчание; она, разозленная и надувшаяся, осталась лежать на софе.
Солнце, уже потерявшее свой жар, посылало длинные желтые клиновидные лучи заката. На извилистой улице, мощенной горными валунами, появились группы отдыхающих, которые направлялись в парк и на бульвар. Здесь были девушки и молодые женщины в легких белых платьях с прозрачными косынками на плечах, офицеры, лицеисты, подростки-школьницы, которые со всех концов стекались к центру городка, как на всеобщее свидание. Потом все группы перемешались, прохаживаясь в ту и другую сторону, замечая и не замечая знакомых, завязывая или продолжая маленькие споры, обмениваясь улыбками и приветствиями. На углу я столкнулся с группой молодежи в белых костюмах и туфлях без каблуков, с теннисными ракетками в руках.
Я остановился у столика кафе на улице и заказал рюмку ликера, без всякого интереса наблюдая за теснившейся вокруг столиков толпой, — и внезапно окаменел: по противоположной стороне бульвара шел Г. в песочного цвета костюме, по всей видимости, новешеньком, в красном галстуке, без шляпы. Его упругая походка, свежевыбритое со следами пудры лицо, маленькие черные усики — все это привлекало к нему всеобщее внимание. Я больше не сомневался: он приехал сюда из-за нее, значит, он безусловно был ее любовником. Быть может, они вместе и решили вызвать меня с границы, чтоб я составил дарственную.
У меня как будто ушла вся кровь из тела. Мне казалось, что я весь в поту, больной, беспомощный... Я стоял, не в силах сдвинуться с места, не в силах думать. Все во мне окаменело, притупилось, и потом я сказал себе, что должен убить их.
Я побрел домой, как лунатик, ничего не видя и не слыша, не замечая ничего, что происходило вокруг меня на этих улицах, забитых незнакомой публикой, словно статистами.
Она все еще была дома. Я сказал ей, что столкнулся с полковником, который приказал мне немедленно возвратиться в полк. Она недоверчиво взглянула на меня, что-то заподозрив в этом внезапном отъезде.
— Ты же говорил, что еле-еле вырвался. Что нарочно объехал Дымбовичоару, чтобы не встретиться с полковником. А что ему здесь надо?
Я вынужден был ответить ей наудачу, пораженный тем, что она все так хорошо запомнила:
— Он сейчас в Кымпулунге. С ним был еще один офицер из дивизии. Он подозвал меня и приказал, чтобы я обязательно сегодня же вечером явился в полк.
Я надел пояс с саблей, нащупал револьвер в кармане, даже поцеловал эту женщину, которая уже не принадлежала мне, а была обречена на смерть. Я глядел на нее равнодушно, как на картинку. И ее белокурая красота показалась мне теперь цветной репродукцией; в ней было что-то сухое, безжизненное, чем отличается банальный глянец литографии от тяжелых маслянистых мазков настоящей живописи.
Я спокойно и просто говорил себе: меня будут судить. Меня всегда преследовала подспудная мысль о суде присяжных, словно мне с детства предстояла такая судьба. Но ни на миг мне не пришло в голову покончить с собой. Эта женщина, этот человек лгали мне, играли со мной мрачную комедию, развязка которой может быть только одна: они должны понести кару.
И так же машинально, как человек, одержимый навязчивой идеей, я пошел вниз, по мощенной булыжниками улице.
На бульваре меня окликнул резкий повелительный голос:
— Господин младший лейтенант...
Это был подполковник, заместитель командующего.
— Вы из? — И он назвал номер моего полка, хотя мы с ним фактически никогда не разговаривали. — Что вы здесь делаете?
Я сообразил, какую неприятность могу причинить моему командиру батальона, и признался, что, будучи послан в Рукэр, заехал сюда.
— Я отдал приказ, чтобы никто не отлучался из части. Немедленно отправляйтесь в Дымбовичоару.
До сих пор я жил по законам логики. Но теперь я попал во власть каких-то высших сил, и никакие происшествия больше не могли удивить меня. Эта встреча с подполковником, про которую я налгал четверть часа тому назад, лишь укрепила во мне тупое убеждение: чему быть, того не миновать.
Я укрылся в номере маленького отеля, расположенного на углу бульвара, так что мог видеть из окна прогуливающуюся толпу. Немного понаблюдав из-за задернутой занавески, я бессильно растянулся на грязноватой постели с дешевым покрывалом и слишком маленькой подушкой.
С тоскливым равнодушием я составил план мщения. В десять вечера я спрячусь на соседней с домом улице, откуда смогу наблюдать за входом и выходом. Если она уйдет, я выслежу ее до его квартиры. Если он сам придет к ней, я постучусь и, если мне не откроют немедленно, выломаю дверь, а там увижу, что будет. Если до полуночи не произойдет ни того, ни другого, я войду в дом, Она должна уже быть в постели, потому что говорила мне, что ложится рано. Ложь, следовательно, — признак вины и будет означать, что она у любовника. Но как разыскать, где он живет? Я было подумал, не послать ли кого-нибудь разузнать адрес, но потом понял, что это наивно. К тому же я был уверен, что он придет к ней сам. Предупредительный стук госпожи Атены в дверь показался мне теперь подозрительным, словно чрезмерное усердие с особым смыслом.
Я выпил большой стакан зеленоватой воды и уже хотел положить револьвер на ночной столик, когда в дверь несмело постучали. Слуга передал, что кто-то просит меня немедленно спуститься вниз. Ничего не подозревая, я последовал за ним.
Это был подполковник.
— Едем в полк, господин младший лейтенант! Почему вы мешкаете? Ведь есть приказ по группе прикрытия, чтобы завтра весь состав находился в частях. Пролетки вам нанимать не нужно. Я подвезу вас до Дымбовичоары, а оттуда доберетесь пешком. Завтра на заре будете в роте.
Я больше не чувствовал усталости, меня била лихорадка, и я еле сдерживался.
— Господин подполковник, я не могу сейчас уехать, оставьте меня здесь... Я поеду ночью.
— Почему ночью, сударь? Едемте со мной, или я вас немедленно арестую.
Я растерялся. Мысль, что я могу уехать, не разрешив драмы моей семейной жизни, сводила меня с ума. Мне казалось, что глаза мои вот-вот выскочат из орбит, губы пересохли, я весь дрожал.
— Господин подполковник, я приеду вечером. У меня есть пролетка, разрешите мне остаться.
Он произнес внятно и спокойно, словно говорил по телефону из пункта, где хорошая слышимость, а я терзаюсь здесь, где связь то и дело прерывается:
— Уезжайте отсюда... Едемте со мной... Пошлите к чертям этих дамочек. Василе, поднимись наверх и принеси вещи господина младшего лейтенанта. — И, встав на ступеньки пролетки, отчего она накренилась набок, он повторил: — Ну, идите же!
— Я сам схожу за вещами в комнату.
Я был. ни жив, ни мертв. Ведь если меня арестуют или я допущу хоть малейшее нарушение субординации, я все осложню и никогда не смогу доискаться до истины. Я был беспомощен, как человек, попавший в болото: чем больше он будет метаться, тем глубже увязнет.
Мне пришел на ум последний выход. Я сказал подполковнику, что мой багаж лежит у приятеля, и попросил заехать туда, домой... Не исключено, что любовник уже явился, думая, что я уехал. Тогда все разом разрешится. Если же его там нет, то, по крайней мере, я крикну ей, что знаю все, что она заблуждается, воображая, что можно насмехаться надо мной, что она может убираться отсюда и что я отказываю ей в дарственной, ибо мне все известно. Я схвачу ее за горло и прорычу злобно и отчаянно: «Я знаю все... абсолютно все».
Ибо больше всего меня мучила мысль о том, что она уверена в моем полном неведении.
Как сжатой до отказа пружине необходимо распрямиться, так я рвался излить все, что подавлял в себе, — унижения, терзания и бешенство.
Подполковник согласился заехать ко мне, и я судорожно стиснул револьвер в кармане.
Мы ехали медленно, так как рестораторы выставили столики не только на тротуары, но и на середину узких улочек. Вот двое мужчин играют в шашки, и с ними, как и со всей этой публикой на ярмарке житейской суеты, ничего не происходит в эти страшные мгновения. От примэрии мы поехали вверх, миновали аптеку, завернули за угол, где на пороге лавки, торгующей опинками[18], шляпами и нитками, поджидает покупателей торговец в домотканных штанах и рубахе. Ни с кем ничего не происходит.
На наших окнах задернуты желтые занавески. Из своей комнаты госпожа Атена, облокотившись на подоконник, разглядывает публику на улице. «Ах, вы не уехали, господин Георгидиу? Здравствуйте, господин подполковник, и вы к нам заехали?» Она знает всех и каждого.
Я весь дрожу. Эти задернутые занавески словно влили мне яду в кровь. Я стучу в дверь; она заперта, и слышится усталый голос, спрашивающий: «Кто там?» Затем дверь открывается: она — в рубашке, простыня на софе скомкана, все — как было, когда я уходил.
Она была несколько удивлена, но не поражена моим возвращением. Я объяснил, что потерял полковой приказ и надеюсь, что забыл его дома. Она начинает искать и вместо приказа протягивает мне письмо, написанное крупным почерком с наклоном вправо:
«Мадам, я сегодня с полудня — в Кымпулунге: приехал повидаться с тетушкой и кузинами. Если вам будет угодно, ответьте мне, когда я могу навестить вас, чтобы выразить вам свое почтение».
И подпись Г.
Я недоверчиво смотрю на записку. Но все же чувствую, что дело вошло в обычную колею. Момент кризиса прошел. Я довольно ловко подсовываю приказ под подушку софы, затем вытаскиваю его оттуда и, пояснив подробности, о которых она спросила вяло и нехотя, машинально обнимаю ее и выхожу из комнаты. Она снова появляется в окне, накинув на плечи голубой пуховый халатик, и посылает мне улыбку, словно поцелуй оскорбленной мадонны. Это — страдающая, верная и утратившая надежду красота. Золотые волосы и бледная голубизна глаз. Сейчас больше, чем когда-либо, она кажется картиной, писанной эмалевыми красками.
Подполковник больше ничего не понимает. На него произвела впечатление красота женщины, и он не знает, как себя держать. По-солдатски ли — как с кокоткой, ибо в ее красоте есть что-то от кокотки, или «по-благородному», как с женщиной из хорошего общества, словно бы присутствуя при умилительной любовной сцене.
Как только мы выехали на шоссе, которое, словно балюстрада, опоясывает Матейаш на высоте половины горы, он с некоторой робостью обратился ко мне:
— Так вы из-за нее не хотели уезжать, да?
Я пояснил, что это моя жена; он удивился и, словно выигрывая время на размышление, крикнул кучеру:
— Подхлестни коней, Василе, а то как бы нас ночь не застигла. — И немного спустя снова решился на вопрос:
— Ну хорошо, дорогой, что же вы тогда делали в отеле? Выходит, вы не хотели ехать из-за этой бабенки из «Сплендида»?
Что я мог объяснить ему? Я ответил невпопад, забыв о своей просьбе заехать к приятелю, что хотел остаться дома, а в отеле искал своих знакомых.
— Красивая женщина, ничего не скажешь... Комплименты по адресу моей жены всегда выводят меня из себя. В любом из них содержатся сожаление, смутное вожделение. Каждому слову сопутствует, как тень, некий скрытый смысл, который, однако, всем понятен, и любая оговорка лишь подчеркивает его, любое объяснение — усугубляет. Но сейчас мы были далеко, и — быть может, тут сыграла роль ничтожная доза служебного подобострастия — мне на какой-то момент польстило, что жена моя понравилась моему начальнику.
Покачиваясь в полковой пролетке, мы проезжали мимо последних домов Кымпулунга, спускавшихся к берегу реки. Некоторые из них казались двухэтажными, так как стояли на высоких погребах вроде полуподвального этажа. Странно было видеть кое-где на их стенах рекламы западных фирм: «Шины Мишлен» или «Вермут Чинзано». Солнце заходило за вершины Иезера и Пэпушэ, видимые теперь с другой стороны, а поближе, у их подножия высилась башня скита Нэмаешть. Начало смеркаться, и на оголенных склонах Матейаша загорелись огни печей для обжига извести. Издали они казались извергающимися вулканами, но по мере приближения размеры их уменьшались, и они превращались просто в большие кучи камней с белыми кратерами пылающих углей, которые, словно прожектора, озаряли вечернее небо. Телеги с холщовым верхом медленно двигались впереди нас; возницы, уступая нам дорогу, осторожно понукали быков, ибо им предстоял дальний путь. Ясные сумерки, предшествующие наступлению полной тьмы, словно углубили пространство вокруг нас. По ту сторону хребта, тянувшегося от вершины Матейаша, казалось, запылали леса, которых нам не было видно, но которыми, как известно, густо поросли горные склоны. Однако когда мощенная известняком дорога, вьющаяся по горе, сделала очередной изгиб, то оказалось, что это опять обжигательные печи, но уже на противоположном склоне — все те же груды камня с белым жаром кратеров в пятидесяти-ста шагах от шоссе. Езда в экипаже куда приятнее, чем поездка в автомобиле, она была и остается для меня одним из самых больших удовольствий. Покачивание рессор — прекрасный побудительный аккомпанемент к раздумьям. Телу покойно и удобно на мягком сиденье, словно в глубоком кресле. А самое главное — правит другой, так что не нужно присматриваться к препятствиям на дороге. Полное отдохновение охватывает всю душу.
Слева и справа на уровне глаз — завесы туманного сумрака, которые словно разматываются с невидимого свитка. Я с радостью думаю о том, что ошибался. По-видимому, она меня любит. Почему мне должна казаться подозрительной та радость, с которой она меня встретила? Только потому, что она попросила у меня денег? Может быть, мой отказ — свидетельство эгоизма. У меня нет никаких оснований думать, что она лжет. Ведь она на самом деле не завязала здесь никаких знакомств, жила тихо, замкнуто. Год назад я никогда бы не поверил, что она может жить вот так, целиком принадлежа мне. А ведь я сейчас " был на пороге безумия. Радость этого обретенного душевного спокойствия я ощущал особенно сильно, ибо оно наступило после полного отчаяния, толкавшего меня на убийство. А та естественная и безразличная поспешность, с которой она отдала мне письмо... Зачем бы ей показывать его, если бы у нее были причины что-то скрывать? Именно этот ее поступок более всего обезоружил меня.
— Вы спите, младший лейтенант?
Я был целиком погружен в воспоминание о страдальческой улыбке и больших глазах моей жены в момент отъезда. Я с благодарностью думал о том, что эта женщина достойна любой жертвы. Чем бы была моя жизнь без нее? И какое безумие вечно жжет мне душу? Разве заслуживал сегодняшний день такой концовки, в которой я был повинен сам?
Сильные фары встречного автомобиля охватили нас длинной неосязаемой сетью света, сквозь которую мы, пленники, медленно скользили. Полковник молчал, закрыв глаза, и я удивился, чем он так озабочен. Но он заговорил, не дожидаясь вопроса:
— Знаете, это не жизнь. Уже два года я торчу на границе. У меня здесь ни кола, ни двора. Вот и осень наступает, через две недели дети пойдут в школу.
— У вас маленькие дети, господин подполковник?
— Двое их у меня. Девочка в пятом классе, она в «Мадона Дуду» в Крайове, а мальчик учится в лицее у нас дома. А что я о них знаю? Почти уж отвык от них. Сижу здесь, в богом забытой деревушке в недрах гор. Лучше уж вступили бы мы в войну, чтоб все это кончилось.
— Вы думаете, что мы вступим? Я считаю, что мы до конца будем сохранять нейтралитет. Как можно рисковать? А если нас разобьют?
Он закурил и сказал небрежно:
— Побить они нас не побьют, им самим конец приходит. В Трансильвании у них ни одного солдата нет, дошли до того, что падаль лопают. В Будапеште люди мрут с голоду, хлеб выдают только по карточкам... Но у вас нет шинели, я вижу, вам холодно, вы слишком легко одеты. Василе, вытащи-ка из-под себя попону.
Действительно, было прохладно. Над вершинами елей веяло холодом, и меня пробирала дрожь. На мне была лишь летняя блуза из зеленого шевиота и брюки из легкого, как полотно, материала. Приятно было накинуть на ноги попону.
Дома Драгославы, выстроившиеся по обеим сторонам шоссе, кажутся одинаковыми в темноте. Мы останавливаемся у придорожной корчмы.
— Давайте выйдем... Выпьем по стакану вина, пока передохнут кони. Василе, присмотри за ними. Может, и перекусим, я ведь выехал наспех.
Под навесом в белесом свете фонаря вокруг нескольких столиков сидят, тихо беседуя, горцы-крестьяне. Рядом со скрипачом, в одиночестве — здоровый усатый малый с мутным взглядом. Он пьян. Он знает, что все на него смотрят, но он погружен в свой особый мир. На столе стоят четыре стакана для музыкантов. Он снова заказывает выпивку. Из-за соседнего стола (доски на тоненьких столбиках) кто-то кричит ему:
— Эй, Нистор, за тобой уж ребята по деревне гоняются, дразнятся...
Он улыбается; из-за усов улыбка кажется еще шире.
— Пусть гоняются, жулики... чертенята...
— Эй, Нистор, послушай, хватит с тебя... Сегодня-то суббота, да ведь потом — два праздника подряд, и в понедельник святая Мария... Не работают... Прибереги денежки, чтобы выпить завтра вечером.
— Ладно, ладно... У меня есть на что выпить и послезавтра... А тебе-то какое дело?
Музыканты здесь — не цыгане, а крестьяне с гор. Тут кобзарь, скрипач, третий играет на нае[19], четвертый бьет в барабан. Их печальное и протяжное пение не имеет ничего общего с цыганской надрывной сентиментальностью. Правда, почти в каждой песне строка сопровождается двумя-тремя «ох» или «эх», но эта припевка — не вопли, исторгаемые из груди (когда у поющего глаза вылезают на лоб), а внутренний отклик. Голос певца при этом звучит без нажима словно под сурдинку, он проникнут человеческим чувством, ибо песни эти грустные. Они так же далеки от пошлых «гармонизаций», что фабрикуют учителя музыки, как пастухи на глянцевых настенных календарях — от настоящих чабанов. В то время как городские дамочки, кокетничая «национальным», распевают «Красотку с гор», которая набила оскомину на всех «художественных фестивалях», здешние песни имеют горький привкус подлинности — камней, дубовой коры, в них веет дыхание печали, сожалений, жаркой любви. Любовь эта не «идиллична», она замешена на грусти. В них чаще всего говорится о мужчинах, которые сгибли от любви, о женщинах, которые любили многих. В этих песнях гор есть хмель греха, ибо почти в каждой из них женщина любима, хоть она и неверна (странное совпадение с самыми утонченными стихотворениями Бодлера и Верлена с их древним греховным сладострастием). Тело любимой вероломной женщины становится еще ценнее, болезненно дороже, ибо многие терзали его в своих объятиях, и сами они побеждены и впали в отчаяние, как и тот, кто поет. Это и святыня, и вожделение в греховности. Любовь в большинстве случаев — это горькое братство.
Но такого певца, как в этот вечер, я еще никогда не встречал.
Он спел и много раз слышанную песню:
Лист зеленый, лист кленовый, Сколько раз менял подковы Золотые у коня, Чтобы к Станке мчал меня. Не виновен в том кузнец, Не виновен жеребец, И не Станка виновата, Что стоит на круче хата. Я один виновен в том: Езжу ночью к ней и днем.Слова связуются и печалью и внутренней улыбкой, и вся песня словно нашептывается тому, кто сидит перед недопитым стаканом. Затаенная грусть звучит и в олтенской песне:
Свет в окошке застилая, Пролетела птичья стая. Ой, то стая не простая, То любовь моя младая я Прошумела, отлетая.И моя любовь тоже является сюда, как грешное видение.
Полковник заказал закуску к вину и замешкался; его тоже захватила красота пения. Во мне словно трепещет легкими крыльями какая-то ненужная нежность. Здесь, на перепутье дорог, я чувствую, что вся душа моя раскрывается, как рана. Эта встреча с песнью земли так странно сочетает муки моей городской любви со страданиями, накопившимися, словно гуща, на дне этой общей народной души на перекрестке. Парень, который пьет, теребит усы и слушает в одиночестве, опершись на руку щекой, поворачивается к певцу:
— Спой еще!
И слушает самую горькую песнь любви, греха и горя, сложенную в этой горной долине:
Лист зеленый, лист граната… Ой, ой, ой, Ляна! По крутому лез я скату, Там пасутся оленята, Ой, ой, ой, Ляна! Косят глазом брат на брата…Голос, жаркий как вино, начинает запев мужественно, полным звуком, словно призыв, потом делает быстрое колено на словах «лист граната», и первый слог звучит глубоко, напряженно, как излом самого страдания. Потом безыскусный зов «Ляна» рвется из истерзанной груди, но тотчас мужественно подавляется, чтобы завершиться шуткой, игрой, улыбкой, в то время как цимбалы льют слезы. И наконец все замирает глубоко в груди, на протяжном первом слоге, звучащем как отголосок боли. Вся песня — клубок чувств, которые вопреки воле мужчины рвутся наружу, в порыве страстной муки, но придушены гордостью и горечью и заволоклись скорбью, словно попытка стойко улыбаться в корчах страдания. Этот «олененок» смешивается со смутным воспоминанием о городе:
Пусть бы черти все забрали. Ох, меня деньги истерзали.И снова — любовь, порождающая безумие, презрение, похищение, жаждущая отбросить все то, что ей чуждо, бежать, чтобы воскреснуть в ином обличье:
Ой, за Олтом, за рекою, Станем жизнью жить иною.... Дорогая моя, сбитая с толку девочка, если бы мы тоже могли убежать... избавиться от того, что было... Разве не видишь ты, что так не может больше продолжаться?
Перейдем за Олт, за речку, Сменим платье, сменим речи.Изменим жизнь... убежим от этих мелких подлостей, забудем сомнения, злобу и отчаяние. Пусть все будет, как в первый час любви.
Парень сгорбился, словно его скрутил безнадежный недуг, я опрокинул уж не знаю который по счету стакан: холодок темных пространств пробрал нас легкой дрожью, и мы отправились в путь, тяжело погрузившись в самих себя.
В окрестностях Рукэра нас то и дело останавливали сторожевые посты. В этой охраняемой зоне уже давно не разрешалось ездить без специального пропуска.
Тьма немного рассеялась, и время от времени по обе стороны дороги мы видели огоньки, высвечивавшие силуэты деревьев на фоне бархатных теней. Я чувствовал себя как больной после острого кризиса и, хотя не было ни малейшего ветерка, ощущал, как дышат ласковой прохладой скалы, вливая бодрость в мое тело.
И по-прежнему воздух, напоенный ароматом смолы и сухого сена, освежает и обостряет чувства.
Подполковнику пришла охота поговорить.
— Сидел я сегодня в кафе... Мне ведь, собственно говоря, нечего делать в Кымпулунге, но я езжу туда провести воскресенье, на людей посмотреть, перекинуться словцом, а то осточертело сидеть в этом нашем загоне к Дымбовичоаре с одной солдатней.
— Да, но ведь сегодня суббота. Почему же вы не остались до завтра?
— Генерал знал, что я приеду, и передал мне сегодня через патрульных, чтоб я зашел к нему. Они все тут знают мои привычки. Я, как приезжаю, оставляю коней в «Сплендиде», немного приведу себя в порядок и иду в кафе на бульвар. Все мы там встречаемся. Смотрим на публику, рассказываем, кто что знает, едим ватрушки с малиной да попиваем вино с газировкой. Потом я обедаю у Спири и пью кофе у Тудосе. Сегодня, как я уже говорил, генерал, видимо, поджидал меня, раз послал за мною. Он сказал, чтоб я уезжал в полк. Необходимо быть там завтра с самого утра. Он как будто боится какой-то инспекции. Ну, я дал коням немного отдохнуть, а сам пошел выпить холодненького в кафе «Сирано». Сел за столик на улице и вижу — вы идете. А потом вы вошли в «Сплендид». Ага, думаю, это уже меня касается. Что он тут делает? Вот и послал за вами. Я не знал, что у вас в Кымпулунге жена. Надо было вам прийти ко мне и попросить увольнительную. Я бы вам дал. Но теперь другое дело — есть приказ генерала. Может, это в связи с войной, кто его знает...
— Вы думаете, что мы начнем воевать этим летом?
— Нет, не думаю... Если уж до сих пор не вступили... Но, может, что-то и есть. Я тут разговаривал с одним журналистом из Бухареста, он сказал, что завтра заседает совет короны. Ведь в кафе с двух до четырех делать нечего, пока публика не выйдет на прогулку. Вот мне этот молодой человек и рассказал...
— Какой журналист? Из Бухареста?
— Да, столичный; у него, видно, там связи в верхах, Знает чертову уйму всякого... Он мне назвал одного депутата, который получил разрешение на продажу десяти вагонов сала. Господи Боже мой, десять вагонов! Он на этом взял чистых полмиллиона лей, ведь венгры заплатили бешеную цену... Эй, Василе, подхлестни-ка рыжего, а то он балует... Вчера, как он мне сказал, они уже прошли таможню в Предяле. Да разве один только этот депутат? Они все обогатились... Там, говорят, ходят по всем канцеляриям дамочки, не выпуская из рук прошения с резолюцией, пока не получат документа с разрешением по всей форме...
— Вы этому верите?
— Да, он мне так сказал... У него тоже никого нет в Кымпулунге, а в кафе не оказалось свободного столика, вот он и попросил разрешения подсесть ко мне. А потом мы вдвоем перешли к Тудосе. Да впрочем, он человек со связями... А вы сами не из Бухареста? Тогда вы должны его знать... Позвольте, как же его фамилия... Да, вспомнил... Григориаде, он мне так сказал.
Кажется, у меня не осталось в лице ни кровинки. Перехватило дыхание. Полковник в темноте ничего не заметил. Он спокойно курил, светился красноватый огонек его сигареты, как будто в этот миг не произошла одна из самых страшных катастроф... Я ответил не сразу, так как был не в состоянии вымолвить ни слова. И затем — упавшим голосом:
— Молодой человек? Лет тридцати?
— Да... Примерно.
Задыхаясь, с бешено бьющимся сердцем:
— Большие глаза, черные маленькие усики?
— Ну да, это он и есть... Я так и думал, что вы его знаете.
Да... это был любовник моей жены.
Я сказал себе, что если не сохраню полного спокойствия, то не узнаю ничего о том, что сводит меня с ума, не выведаю новых подробностей, которые дадут мне чудовищное удовлетворение уверенности. Я сделал над собой невероятное усилие и заговорил, быть может, в несколько повышенном тоне, но все же не выходя из роли:
— Я его знаю... Он, собственно говоря, не журналист.. . Так, светский хроникер... Но у него хорошие связи. А что он делает в Кымпулунге?
Полковник был по-прежнему спокоен и приветлив, видимо, не заметив, что вместо попутчика, с которым он отправился в дорогу, с ним теперь сидит человек, жаждущий крови.
— Не знаю... Но я его встречал там и раньше.
Я продолжал задавать вопросы пересохшими губами: ... — Он проводит все лето в Кымпулунге?
— Не думаю... он сказал, что у него там никого нет (он вместе со мной обедал в ресторане)... Но мне кажется, что я его и прежде видел. Он приезжает на два-три дня, потом уезжает.
«Говори, говори все, — думал я про себя. — Дай мне выпить до дна полную чашу яда».
— Насколько я понимаю, здесь замешана женщина.
Я внезапно повис в пустоте, словно у меня из-под ног ушла лестница.
— Да... Я тоже так думаю.
— Он, — полковник подчеркнул это местоимение, — мне сказал, что завтра на совете короны будет решаться важный вопрос.
По моим расчетам, мы находились примерно в двадцати километрах от Кымпулунга. Бегом я смог бы добраться туда за три часа! Я бы застиг их обоих на заре в постели.
— Он говорил, что Такс Ионеску договорился с Филипеску[20], но я думаю, что подстрекает его именно Филипеску... Это сильный человек, я знал его по военному училищу... он там учился... Так вот, они якобы сговорились сказать королю: или — или! Королева на их стороне.
Взошла луна, и белое шоссе казалось бархатистым и влажным, как травянистые поляны и черные группы елей в ложбинах, мимо которых мы проезжали.
— Господин полковник, извините, нет ли у вас сигареты?
— Как не быть, дорогой мой... Почему вы не сказали мне, что курите? Я-то курю, чтобы скоротать дорогу, неблизкий путь, черт побери!
Я не курильщик и не знаю, почему меня вдруг потянуло закурить. Я понял, что благосклонность полковника вызвана дорожной скукой и главным образом поэтому-то он и прихватил меня с собой. Я мог бы расспрашивать понастойчивее, но предпочел, чтобы он в приливе словоохотливости говорил что придется, а я своим багром буду с бережка выуживать нужные мне подробности. Упорствуя в своем самоистязании, я снова навел разговор на прежнюю тему:
— Веселый малый этот Григориаде... Жаль, что я с ним не встретился. Долго он собирается пробыть в Кымпулунге?
— Он говорил, что останется до понедельника, может — до вторника. Посмотрит, как будут обстоять дела.
Сигарета внезапно показалась мне горькой.
— Он наверняка приехал сюда из-за женщины.
— Мне тоже так кажется... А что ему еще здесь делать? Разве вы их всех сами не видели? На бульваре в шесть часов вечера не протолкнешься — все они там вертятся-крутятся... нарядные, намазанные, без мужей...
Вот и жена моя тоже... Значит, это так... действительно так...
Опомнившись на мгновение — словно на полшага от меня стремительно пронесся автомобиль, — я испугался, как бы полковник не понял, что я один из этих мужей.
Но мне необходимо было узнать подробности. Надо было играть свою роль. Только если умело выспросить полковника, он даст мне ключ к объяснению катастрофы. Лучше всего предоставить ему говорить, что в голову взбредет, и я вытяну из этого потока все, что меня касается.
— Да... Этот Григориаде штучка...
Хорошо, хорошо, надо только быть веселым, улыбаться...
— Да, насколько я знаю, он пользуется бешеным успехом у женщин.
— Да разве он только в бабах толк знает? Во всем, черт бы его побрал... Вот хотя бы и в кости. За две недели, что он здесь, всех обыграл... Кучу денег загреб. А ведь здесь есть заядлые игроки, уже сорок лет костяшки бросают...
Меня снова бросило в дрожь. Так он здесь уже две недели? Но ведь полковник только что говорил о нескольких днях... Быть может, он что-то знает? Быть может, он их сообщник, а сейчас случайно проговорился? Мысли и предположения стремительно проносятся в голове...
— Вот послушайте одну его хорошенькую историю. Он, когда играет в кости, болтает без умолку. Он рассказывает, что, промотав все состояние, остался в Париже без гроша. Есть было нечего. Так вот что он придумал вместе со своим другом, который тоже сидел на мели. Они ангажируют на концерт Карузо и заранее за три месяца подписывают с ним договор на условии, что они имеют право за месяц отказаться от концерта, выплатив ему известную неустойку, впрочем, весьма умеренную. Отпечатали они афиши, дали анонс в газетах и пустили в продажу билеты — смотри, какие ловкачи — всего лишь вдвое дороже, чем на обычный концерт. Но продали они через кассу не более пятидесяти билетов, а остальные спустили из-под полы примерно в пять-шесть раз дороже. Разумеется, все было распродано. А за месяц до концерта они известили Карузо, что отказываются от его выступления, выплатили ему неустойку и дали оповещение в газетах, что концерт отменяется и что деньги за купленные билеты можно получить в агентстве. Разумеется — по цене, указанной на билете! А остальное они положили себе в карман. Юридически — все гладко, ничего не попишешь. Он говорил, что целый год шикарно прожил в Париже на деньги, заработанные этой аферой. Ну и тип, скажу я вам...
Полковника очень смешила эта история, и я смеялся в надежде подстрекнуть его на дальнейшие рассказы. — А что он выкинул с моим кузеном? Он мне это тоже рассказал и пришел в восторг, узнав, что Динкулеску приходится мне двоюродным братом. Как-то раз в Париже ему до зарезу нужно было добыть несколько франков. Но занять было не у кого, он уже у всех перебрал. У Динкулеску тоже раз десять одалживал. И все-таки идет он к нему. На рукаве — траурная повязка, рожа грустная. «Дорогой друг Динкулеску, вы мне оказали тысячу любезностей, и мне очень неприятно, если вы подумаете, что я злоупотребляю вашей добротой. Но у меня случилось большое несчастье. Я только что получил телеграмму, — он хочет ее показать, но Динкулеску отказывается читать, — у меня умер отец... Прошу вас, дайте мне два-три наполеондора, я телеграфирую, чтобы там купили цветов». Бедняга Динкулеску, огорченный, растроганный, немедленно вытаскивает стофранковый билет и начинает выспрашивать подробности: сколько лет было старику, давно ли они виделись, да чем тот болел...
Но после ухода Григориаде мой кузен находит «забытую» на столе телеграмму. Он хочет отдать ее, бежит вслед за нашим другом, но взгляд его падает на листок... и что же он читает? Одну-единственную строчку: «Не было бы дураков на свете — умные помирали бы с голоду».
Григориаде говорил, что он держал пари с приятелем, что «надует» Динкулеску, ведь он был уверен, что тот не станет читать мнимой телеграммы.
Я смеюсь дурацким смехом, словно тупой, плохо загримированный детектив.
— Черт, а не человек... Ловкач... Я тоже знаю кое-какие его приключения с женщинами.
— Насчет женщин я тоже могу вам рассказать одну его историю. Познакомился, рассказывает он, на приеме в посольстве с шикарной женщиной. Вот послушайте, как он ее завоевал. Уж не знаю, как он добыл себе приглашение в посольство. Наверное, его там знали в те времена, когда у него еще водились деньги, а тут не было и фрачной рубашки. Так он, по его словам, сделал себе пластрон из картона и оклеил его белой глянцевой бумагой. Получился костюм хоть куда. И вот придумал он сыграть шутку со своим партнером — визави в кадрили. Но ведь какую шутку! Во время танца он шепчет тому мимоходом: «Застегните брюки!» Бедняга не знает, куда деваться. Ведь фрак-то спереди весь открыт, невозможно рукой до брюк дотронуться. Он выделывает фигуры, а с него пот градом течет. После танца, увидев, что над ним посмеялись, он хотел устроить скандал, но в конце концов дело обошлось, и вся публика хохотала. Так вот — поверите ли? — именно эта шутка и покорила женщину, одну из самых блестящих парижских дам, жену советника посольства с громким именем, очень богатого.
Меня совершенно не интересовала эта болтовня, состоявшая в основном из анекдотов, но она великолепно обрисовывала этого типа, который возвел в идеал такие вот выходки, став в результате предметом всеобщего искреннего восхищения. И я подумал, в каком же болоте можно погрязнуть из-за женщины.
Полковник в простоте душевной забавлялся, рассказывая все эти истории, но я сгорал от нетерпения узнать то, что касалось меня непосредственно.
— Я знаю, что у него было приключение с одной дамой из Бухареста.
— Как же, тоже любопытный случай. Однажды эта женщина была у него на холостой квартире и, полагая, что муж ее уехал на три дня на какое-то дипломатическое совещание, решила остаться у Григориаде на всю ночь. Но на всякий случай она послала домой незапечатанный конверт с запиской от имени своей лучшей подруги — он сказал, что ее зовут Мадлэн, — которая якобы просит ее прийти переночевать, так как той-де скучно одной, поскольку ее муж тоже отлучился. И будучи уверена в этой своей лучшей подруге, она даже ни о чем ее не предупреждает. Передает записку посыльному и велит горничной положить ее на ночном столике в спальне. Катастрофа. Муж возвращается рано утром и устраивает колоссальный скандал. По-видимому, он провел ночь как раз с этой «лучшей подругой» своей жены...
Дама в смятении, захвачена врасплох, но овладевает собой и уходит, не сказав ни единого слова. Но так как тот тип требует развода, она вспоминает, что у нее есть еще одна приятельница по имени Мадлэн, обращается к ней и умоляет ее и ее мужа подтвердить, что именно эта Мадлэн написала письмо. И после многих перипетий ей наконец удается убедить мужа, что он безрассудно собирался разрушить домашний очаг.
Сердце мое, вероятно, побелело, как кожа после прижигания. Я представил себе, сколько же надо было уладить сложностей на мой счет: с Анишоарой, с ее мужем, с горничной (чтобы письмо попалось мне под руку). Все они знали... а я успокоился, убежденный и счастливый.
Полковник продолжал рассказывать о прочих подвигах Г., но я перестал слушать. Потом он перешел на другие темы, говорил о совете короны, о вооружении, о чем-то еще. Я слышал лишь звук его голоса, то повышавшегося, то понижавшегося, как волнистый рельеф линий во тьме но обочинам дороги, но ничего не понимал. И чтобы он не заметил этого, повторял концы его фраз:
— ... король... ясно... его отец... мне нужно военное училище. (Я как эхо.) Военное училище... конечно... недели... Англия... альб... четыреста тысяч... представляете? (Я машинально и отсутствующе, упавшим голосом.) Удивительно!
Я чувствовал, что для меня нет больше завтрашнего дня. Если б я мог вернуться в Кымпулунг, то в перспективе моего жизненного пути был бы суд, газетная шумиха, каторга. Ведь отныне я стал уже не тем, кем был до сих пор. А если я не вернусь, то сойду с ума. Внутреннее состояние мое было настолько напряженным, словно какой-то сильнейший вирус расторг едва сросшиеся ткани, и теперь вся кровь прилила к мозгу. Все былое счастье, краски и нежный свет моей прошлой любви стали теперь источником ярости. От мысли, что меня «надули» (словечко полковника), моя кровь закипала еще сильнее. Один за другим вставали в моей памяти, словно пейзажи и сцены из фильма, фрагменты прошлого, когда я был счастлив и доверчив, как безумец. Были у меня сомнения, которые уничтожались последующими, до некоторой степени контрольными, ситуациями. Сколько раз, интерпретируя в определенном свете поступки и обстоятельства, я начинал подозревать, что обманут. Но потом, с другой точки зрения, все эти события обретали совсем иной смысл. Тогда была в моде игра в черное и белое. Листок бумаги заполнялся чередующимися белыми и черными ромбами. Иной раз при взгляде на листок казалось, что это — кубики с выступающими наружу гранями, а другой раз — те же ромбы представлялись пустотами с гранями, обращенными внутрь. Подобным же образом все, что истолковывалось ранее в одном смысле, я теперь понял совсем по-другому: когда она не хотела гостить в деревне и когда захотела оттуда уехать, хотя он был там (я-то думал, что ей все надоело и хочется побыть со мной вдвоем дома, а теперь я понимаю, что она, вероятно, ревновала и ссорилась с ним); и когда мы ходили в театр, и когда она поссорилась с Анишоарой, когда отдавалась и не отдавалась мне. Всему этому прошлому я искал теперь объяснения, которое все перевернуло бы с головы на ноги, заново подведя зловещие итоги.
Мы въехали, словно в ворота, в ущелье Дымбовичоары; в расселине было сыро и темно — лунный свет сюда не проникал. Светились, словно озаренные свечой только самые вершины утесов и гребней с одинокими елями. На всем пути от Рукэра мы не встретили путников, а теперь в этой теснине они появились — некоторые даже в телегах — неожиданно, как привидения. Они пропускали нас, останавливаясь или отходя в сторону, на самый край ревущего потока, и словно подстерегали нас.
Из-за шума воды разговаривать было невозможно, и мой попутчик примолк. Я строил план: как бы мне после расставания с полковником вернуться в деревню, чтобы отправиться обратно в Кымпулунг. Я посулю вознице целое состояние, только бы он немедленно отправился со мной назад, пока мы не подыщем другой пролетки. Пусть, если хотят, назовут меня дезертиром. Но до наступления дня все должно разрешиться, все должно обрести свой конец. А все прочее на свете не имеет значения.
Полковник снова закурил и в желтоватом свете спички пристально оглядел меня.
— Что с вами? Плохо себя чувствуете? Никогда не отправляйтесь в дорогу без шинели. Или уж надевайте плотный френч.
Я вспомнил, как еще сегодня утром шел тем же путем, подбодренный солнцем и утренним горным воздухом, горя нетерпением добраться как можно скорее, ибо она звала меня обязательно приехать, и я думал, что она страдает без меня. Еще вчера вера в то, что «она страдает без меня», наполняла меня нежностью, но теперь воспоминание о собственной доверчивости вызывало у меня физическую тошноту, так что я крепко сжимал губы. И чем глубже были прошедшие радости, тем сильнее ощущал я сейчас позывы отвращения.
Ах, притворством, маскарадом был праздник, который мы устроили по случаю второй годовщины нашей свадьбы. Мы пригласили в «Флору», самый популярный тогда вечерний ресторан, более двадцати человек друзей — все молодые парочки, которые вели «светскую» жизнь, а также некоторых еще неженатых коллег и девушек. Я был счастлив как ребенок, подарил ей дорогое кольцо, стол был усыпан цветами, заставлен хрусталем, и мы пили шампанское до самого рассвета. Все смотрели на меня ласково и даже не без зависти. О, я бы хотел, чтобы со стены этого горного прохода рухнула скала и размозжила бы меня, ибо теперь я понял, что эти взгляды были в большинстве случаев ироническими: безусловно, уже тогда ходили разговоры об амурных похождениях моей жены, а я, сияющий и растроганный, играл бесконечно смешную роль. Нет, надо мчаться сейчас, ночью, пока не загонишь коней, только бы застигнуть их рядышком в постели и рассчитаться с ними сполна.
Вспомнилось мне и начало осени, когда она забеременела, но не захотела иметь ребенка, а я, обезумев от радости, целовал ей руки и со слезами на глазах умолял не совершать злодеяния, не уничтожать плода наших ласк и объятий.
На белой кровати санатория, куда привела ее упорная решимость, я целовал ее плечи, белые руки, груди, все тело, которое должно было подарить мне душу моей души, исторгнутую из лона любимой женщины. Но она не хотела, а я в неуместном смешном порыве так желал этого ребенка, который, вероятно, не был моим... Ах, пусть бы меня стегали плетьми до крови, топтали бы ногами! Она хотела, чтоб я остерегался... значит, ребенок, разумеется, был от него. (Почему в первый год нашего брака она не забеременела? Потому что, как я теперь понимаю, связь с любовником предполагает неосторожность.) Может быть, у них все началось с самого момента знакомства. Долгие пожатия рук, прикосновения под столом, заранее условленные посещения общих знакомых...
— Ну, друг Георгидиу, вот я и приехал. Знаете, что я вам посоветую? Кони очень устали, ведь они сегодня шестьдесят километров отмахали. Дорога через горы не длинная, тут всего пять километров от церкви, но идти трудно, тропа петляет, все время надо пробираться по косогору. Останьтесь до утра в Дымбовичоаре. Найдете себе койку в батальоне либо в интендантстве. Поговорите с дежурным офицером. Можете даже остановиться прямо у него. Ведь одному в горах ходить опасно, там и зверье есть.
— Господин полковник... я просил бы вас... я хотел бы добраться уже сегодня ночью.
— Но, дорогой мой, кони совсем измучены. Что ты скажешь, Василе?
— Заморились, господин полковник, я уж думал — не доедем.
Пролетка остановилась около лавчонки, и мы сошли.
— Скажите капитану Димиу, чтобы он завтра смотрел в оба, чую я, что явится инспекция. И чего только им там, в армейском корпусе, надо... Если ничего не случится, приходите послезавтра, и я вам дам трехдневную увольнительную, чтобы вы повидались с женой в Кымпулунге.
Едва расставшись с полковником, я бросился вслед за Василе во двор, куда, подскакивая на камнях, въехала пролетка.
— Послушай, Василе, получишь от меня десять пол[21], если отвезешь меня сейчас обратно в Кымпулунг.
— Господин младший лейтенант...
— Хотя бы до Рукэра, Василе...
— Господин младший лейтенант, кони обезножели...
— Смени их, возьми других...
— Господин младший лейтенант, ведь это полковые кони...
— Василе, я дам тебе двенадцать золотых... Сможешь купить пару упряжных коней.
— Господин младший лейтенант, ведь это вроде дезертирства, вы меня погубите... нельзя этого... лучше сведу-ка я вас к господину дежурному офицеру.
— Оставь меня в покое.
И теперь я один посреди горной деревушки. Кругом, куда хватает глаз, громоздятся каменные хребты, вздымаются утесы; расселины меж скал, горные потоки, леса, провалы, путаные тропки. Лунный свет придает этому пейзажу облик застылой вечности. А за тридцать километров отсюда, там, куда я не могу добраться, спит моя жена рядом с любовником, свернувшись клубком, как котенок... Осталось еще два часа этой ночи, такой спокойной и бесконечной, а в душе моей мечутся кровавые, мрачные видения.
Желая собраться с мыслями, я присел на березовую скамью, поставленную здесь с целью украсить расположение войсковой части. Я понимаю, что до зари мне в Кымпулунг уже не добраться. Я говорю себе, что теперь, когда мне все известно я должен спокойно подыскать другой удобный случай. Но до рассвета я здесь оставаться не могу. Мне необходимо двигаться, все во мне горит. И я отправляюсь в свою часть пешком через лес. Огибаю кладбище с маленькими белыми крестами, по-моему, неогороженное, мимо церквушки с колокольней, желтеющей в лунном свете (откуда здесь столько покойников), и бреду по плохо различимой тропе, проторенной солдатами. Пока я пробираюсь лесом, я вообще ничего не вижу и не знаю, то ли луна зашла, то ли ее заслоняют деревья. Я иду все время быстрым шагом, тяжело дыша и порой останавливаясь. Когда я выхожу из тени деревьев, окружающая темнота как будто становится менее плотной ... Она рассеивается: близится рассвет. Слева показался домик Иоаны, где я живу, буквально в двадцати шагах от границы. Здесь не более десятка домишек, рассыпанных по склонам небольших холмов с пастбищами; эти избы с завалинками больше похожи на дома по ту сторону границы, чем на румынские. Теперь меня окутывает туман — лиловый, почти фиолетовый — , как на самых модернистских картинах. Дальше, левее хутора, высится одинокий и величественный Пьятра Крайулуй, который всегда кажется мне огромным собором из фиолетового камня; его гребень с шестью башенками в ряд постепенно озаряется золотистым светом.
Эта пятикилометровая пробежка в гору измотала меня, но и принесла пользу. Я, не раздеваясь, повалился на постель, покрытую шерстяным одеялом, и зарылся головой в подушку. Все тело у меня словно превратилось в каменную глыбу.
Утром меня встречает яркое солнце и веселая живая зелень. Походные часы-браслет показывают половину двенадцатого. У меня пересохло во рту, кожа на лице облупилась, веки набрякли. Я стараюсь не думать о том, что было вчера, как стараются обойти стороной зараженное жилище. Тощий, нескладный Думитру приносит ведро холодной воды, и я обливаюсь до пояса. Я словно больной, который перенес операцию, инъекции, массаж; теперь, освежившись, я чувствую себя лучше, но боюсь, что любая четкая мысль причинит мне боль, как неосторожное движение или прикосновение — забинтованному телу. Я перебираюсь через паши смехотворные траншеи, подковой охватывающие мой дом, и спускаюсь в расположение лагеря, где находятся солдатские землянки.
— Господин младший лейтенант...
— Чего тебе, цыган?
— Господин младший лейтенант, дай Бог вам здоровья... Сделайте милость...
— Да чего ты хочешь?
— Пустите меня отсюда...
— Да разве я могу, Вэрару? Ты слыхал, что говорил господин капитан? Посмотрим, что он скажет сегодня.
Вэрару, цыган лет сорока, косматый, с взъерошенными усами, был зачислен в часть, как мне кажется, главным образом, шутки ради. Какой-то офицер наткнулся на него, спросил, служил ли он в армии и притащил его в полк. Никто толком не знает, каким образом он попал в нашу роту.
— Господин младший лейтенант, здравия желаю... Ведь у меня трое ребятишек, им есть нечего. Они вот такие. — И он показывает рукой: мал мала меньше.
— Ты ко мне обратись в присутствии господина капитана. Младшие лейтенанты Хараною и Митикэ Рэдулеску удивляются при виде меня:
— А ведь говорили, что ты в Рукэре, дорогой...
Я объясняю что меня довез полковник и что ожидается инспекция.
У обоих в руках — альпенштоки красиво отделанные их ординарцами, в это солнечное утро они только что совершили прогулку. Нам навстречу идет старшина Нягу, который обращается к нам всем с приглашением — однако адресуясь только ко мне:
— Господин младший лейтенант пожалуйте и вы.
— Куда, Нягу?
— В двенадцатую роту. Сегодня ночью солдаты добыли несколько кроликов и мы устроили маленький праздник. Завтра день рождения Марина Думитру, старшины двенадцатой роты. Пожалуйте на угощение.
Под навесом из веток и листвы — настоящая корчма. Есть и скрипач и певец. Мы встречаем здесь других офицеров, которые снисходительно вкушают жаркое с тарелочек и пьют красное вино из больших стаканов матового стекла. Ко мне подходит унтер-офицер.
— Господин младший лейтенант, как вы думаете, когда нас отсюда отправят?
— Да откуда я знаю, Василе? Я вижу, у вас здесь тоже недурно, — и я окидываю взглядом беседку.
— Господин младший лейтенант, ведь у нас тоже жены, дети...
Приглушенная боль молнией пронзает грудь; музыканты продолжают играть. Тут нам попадается на глаза цыган Вэрару.
— Господин капитан, а что будем делать с этим Вэрару? У себя оставим?
Вэрару сообразил подойти ближе, к удовольствию офицеров, которых он чрезвычайно забавляет своими ответами абсолютно не по форме.
— Так ты хочешь уйти, Вэрару? Такой молодой и крепкий..
— Да нет, господин капитан, здравия желаю... Меня обидел господь. — И он уже собирается показать свою грыжу под смех всех присутствующих.
— Мы тебя «капуралом» сделаем, Вэрару, — говорит кто-то, подражая говору цыгана. — Придешь домой — всех своих цыган перепугаешь.
— Меня сделаете... Ох, грехи мои... а ведь я в армии не служил. .. Ничегошеньки не знаю...
— А ну, Вэрару, как зовут короля?
Вэрару никак не может выговорить имени «Фердинанд» и теперь отнекивается, смущаясь, как девица:
— Да оставьте меня, господин лейтенант... Ведь я же не военный...
Офицер злится:
— Эй, слышишь, цыган, мы здесь не шутим!. . А ну, черт возьми, «смирно». — При разком окрике офицера бедняга цепенеет, пытаясь встать руки по швам. Затем гремит команда: «Лечь»... «Встать»... «Лечь»... «Встать»... И Вэрару шлепается на землю и поднимается по команде, словно заводная лягушка.
— Ну, Вэрару, как же зовут его величество короля? Совсем растерявшись, тот выпаливает, ни на кого не глядя:
— Здравия желаю, господин... Короля зовут Лисандру.
Взрыв хохота. Для Вэрару самое красивое имя — Лисандру, и он с восторгом нарекает им короля, раз уж не может произнести его настоящего имени.
— Как это — Лисандру? Смотри, сегодня ночью три дежурства закачу!
— Короля зовут... Короля... Его зовут «господин полковник Лупашку», — отчаянно кричит Вэрару, испугавшись наряда.
Это единственное официальное имя, которое он смог запомнить, и в чрезвычайных обстоятельствах он всех так называет; очевидно, он считает, что это высокое звание более всего подходит королю, хотя, по-видимому, ему все-таки известно, что короля зовут иначе.
— Господин капитан, что же нам с ним, в конце концов, делать?
— Откуда я знаю? Можно бы и отпустить... Но ведь у него нет никаких документов... Он не может доказать, что ему уже тридцать лет. Оставим его в музыкантах.
Вмешивается, улыбаясь, юный Попеску:
— Да ему, черт побери, уже все сорок, господин капитан. Он и петь-то не умеет, это кочующий цыган-лесовик.
Капитан заверяет нас, что через день-два он отпустит Вэрару.
— Георгидиу, вам записка от вашего дружка Лайоша. Все товарищи с интересом следят за моей дружбой с венгерским офицером, который командует ротой прикрытия таможни.
Он обычно приглашает меня по воскресеньям и в праздники к четырем часам на партию в кегли и на кружку пива вместе с таможенными досмотрщиками обеих сторон, пограничным полицейским и их женами.
Это очень веселые вечеринки с громким смехом и забавными шутками. Капитан спокойно и авторитетно советует мне не ходить туда сегодня: «Пусть пройдет инспекция».
Он прав. Мне сегодня необходимо провести день в покое. Фраза «Пусть пройдет инспекция» отдается эхом в моей голове, пустой, без единой мысли. Значит, «завтра» уже прошло?..
После обеда в столовой я возвращаюсь по тропе через траншеи домой и ложусь. Но едва я остаюсь один в четырех стенах, как думы оживают во мне, словно привидения. Если Григориаде уезжает в понедельник утром, то я никогда не получу убедительных доказательств, которые только и могут так или иначе положить конец душевному смятению, которое меня терзает. С каждой новой гипотезой мысль об отъезде вспыхивает во мне, как огонь.
В волнении я встаю с постели и решаю пойти к приятелям. Это два младших лейтенанта, которые живут вдвоем в большой комнате с двумя кроватями. Они играют в домино; сбросили френчи, сняли ботинки. То один, то другой то и дело жульничает, оба при этом шумно веселятся.
Я вхожу в игру третьим и делаю огромные усилия, чтобы сосредоточиться. Хараною раздает костяшки.
— Вот знайте: если я выиграю, значит, мне повезет и полковник разрешит мне перейти из второй роты. Избавлюсь от Корабу.
Капитан Корабу, как я уже говорил, это «гроза полка». У него костлявое лицо молодого инквизитора, коротко подстриженные усики. Он буквально довел до помешательства и солдат и офицеров своей строгостью, и даже «сам» командир полка, встревоженный подобной дисциплиной, написал, что, по его мнению, первая пуля второй роты будет предназначена ее командиру. В нашем батальоне, в среде скромных и озабоченных людей, которые кажутся не офицерами, а провинциальными учителями со своими странностями и комплексами, Корабу был единственным армейцем, прошедшим суровую школу военной службы в Вене.
— Ну, я благороднее тебя, — говорит Сэвулеску. — Если я выиграю, значит, в конце месяца нас отведут с границы... Отправят в Р., будем танцевать зимой, увидим дамочек, братцы.
А я? К чему стремлюсь я со своими невероятными осложнениями? Чему желаю сбыться, если я первый выложу на стол эти белые костяшки с черными точками?
В четыре часа в комнату врывается младший командир и наспех отдает честь.
— Здравия желаю, господин младший лейтенант. Велено спуститься в лагерь.
— Всем? Или только второй роте?
— Всем. Есть приказ экипировать солдат и снять посты с границы.
Мы ошеломлены.
— Снять посты, говоришь?
— Таков приказ... через час должны быть готовы.
Господа офицеры уже собираются внизу.
Сэвулеску ликует и кувыркается на постели.
— В Р., братцы... Увидим дамочек.
Восторги и восклицания; Хараною в спешке не может отыскать свои ботинки.
— Ребята, а может, это война? — подозрительно спрашиваю я.
— Какая там война, Георгидиу, какая война, друг? Приказ-то какой: отводить посты с границы или укреплять их? Домой, друзья... Идем в Р.!
Мы как сумасшедшие несемся вниз, в ложбину, прямо через заборы и луга. Там, в лагере, среди землянок, возбуждение, беготня. Офицеры из других рот растерянны. Узнаем еще одну новость: есть приказ раздать солдатам боеприпасы.
— А как же иначе? — объясняет кто-то. — Ведь так легче будет все унести.
В эти воскресные послеполуденные часы солнце светит так, будто и оно само — на прогулке, а не на работе.
Оришан размахивает газетным листом, отпечатанным только на одной стороне. Огромные черные буквы специального выпуска: завтра в пять часов созывается совет короны.
Мы облегченно вздыхаем... Мы уходим отсюда.
В это время все складское имущество водружается на спины солдат.
— Уже известно, что принято окончательное решение сохранять нейтралитет... Отводятся все войска... Смотрите, идет капитан Димиу.
Отяжелевшая массивная фигура нашего командира батальона обрисовывается на тропинке как силуэт какого-то спокойного исполина в хаки.
— Пошли к нему, узнаем, ведь он был в штабе полка. Прежде чем он успел спуститься, мы окружаем его всей группой на склоне, словно чабана.
Он снимает кепи, вытирает пот, пышные белокурые усы и говорит — скорее со страхом, чем торжественно:
— Господа, война... И меня произвели в майоры. — Он указывает на широкие погоны на плечах. — А теперь сядьте здесь, на траве, я вам прочту боевой приказ. — И злобно — солдату, который ошалело прислушивается. — А ты что тут торчишь? Пошел отсюда, так твою...
Никто не произносит ни слова. Подождав, пока мы уселись, новоиспеченный майор продолжает:
— Господа, обращаю ваше внимание на то, что это — боевой приказ, война, а не маневры, как в прошлый раз.
Уточнение излишне. Мы сидим на траве, тесно сгрудившись, с мокрыми ногами. Он вынимает из кармана блокнот и диктует:
— «В пять часов — сбор батальона по ротам в лагере. В пять часов тридцать минут — раздача обмундирования.
В пять часов сорок пять минут — каждому солдату выдать по двести боевых патронов.
В шесть часов третий батальон строится в маршевую колонну и направляется в деревню Дымбовичоара, где стоит полк.
Двадцатый полк выстраивается на шоссе Вама Джувала в следующем порядке:
Третий батальон поротно: девятая, десятая, двенадцатая роты.
Второй батальон поротно: пятая, шестая, седьмая, восьмая роты.
Девятая рота составляет авангард полка.
Вторая рота находится в распоряжении бригады.
В восемь часов вечера полк начинает движение по направлению к Вама Джувала».
Лежа на траве, я записываю этот первый боевой приказ по румынской армии в великой войне на почтовой открытке с потрепанными углами — единственном клочке бумаги, оказавшемся у меня в кармане и прихваченном неизвестно с какой целью. Я думаю, кому его потом передать, и в душе у меня неожиданно возникает огромная пустота. Горный пейзаж теперь — чередование длинных закатных теней и яркого солнца.
Майор с усилием сосредоточивается:
— Кто командует первым взводом девятой роты? Кто-то называет мое имя, и мне кажется, будто это уже не я.
— Георгидиу, сегодня вечером вы будете в голове авангарда. Умеете развернуть строй? Вышлите в патруль отборных солдат. Господа, заранее выставьте охранение на флангах. А теперь прошу выполнять приказ. И да поможет вам Бог.
Книга вторая
7. Первая ночь войны
В течение следующего часа в лагере происходит невообразимая суматоха. Старшие унтер-офицеры разрываются на части, носятся из конца в конец, ругаются, орут, швыряют вещи как попало в руки солдатам. Однако мне кажется, что все идет слишком медленно и мы не успеем подготовиться к назначенному часу. Часть людей выстроилась поротно перед землянками и получает военные ботинки по списку, выкликаемому младшими командирами. Некоторые проявляют преувеличенное веселье, другие отвечают вымученными улыбками. Мысль, что в восемь часов вечера будет открыт огонь, что остающиеся два часа обязательно истекут — как истекали они в ожидании на вокзале, в канцелярии, в ожидании послеобеденного визита, — терзает меня, как иссушающая лихорадка. То, что мне предстоит штурмовать траншеи, занятые противником, попадать под артиллерийский обстрел, как это описывается в книжках, ошеломляет меня словно неумолимая судьба, начертанная невидимой рукой.
Уже сорок лет страна не воевала, книжки для чтения остановились на странице 77[22], и вот теперь именно я открываю огонь. Мне это кажется странным и великим совпадением.
Офицеры держатся гораздо молчаливее солдат. Капитан Флорою, маленький, белокурый, с преждевременно увядшим лицом, советует мне оставить людей на попечение унтер-офицеров и старшин, а самому пойти уложить вещи. Мне кажется это глупостью, бессмыслицей.
— Вещи? Да разве мне будут нужны эти вещи? Останусь ли я в живых через пять минут после первого сражения?
— Никому не известно, кто уцелеет.
— Может быть, я и уцелею в пять минут девятого, в девять, может, проживу и до десяти часов вечера, но неужели вы думаете, господин капитан, что мы увидим завтрашнее солнце?
Он молчит, погрузившись в раздумье, затем говорит:
— Пишите письма. — И снова углубляется в свои мысли.
Кому мне писать? Все мои родные сейчас далеко, в десятках и сотнях километров от меня. Я никогда не увижу их, как не увижу жителей Норвегии, Перу или Сиднея, хоть и знаю, что таковые существуют.
У меня горит все тело, и это физическое возбуждение — полная противоположность спокойствию и уравновешенности моего рассудка. Я не могу больше стоять здесь, сомневаясь, успеем ли мы собраться к вечеру. Пойду домой в свою комнату, здесь мне делать нечего.
Иоана и ее двое малышей выстроились перед домом, как у входа в церковь, и детишки кричат мне плаксивыми голосами, вытянув ручонки по швам:
— Здравия желаю, господин...
Я застываю на месте. «Желаю здравия»? Какой старинный смысл приобретают сейчас эти слова...
Как «быть здравым» сегодня вечером под винтовочным обстрелом, в штыковом бою, среди разрывов сотен снарядов? Я даю им денег, и они целуют мне руку, здесь, среди гор, в лучах летнего закатного солнца. Я никогда не допускал по отношению к себе этого традиционного знака уважения и дружества, меня это оскорбляло. Но сейчас я прижимаю к груди детишек, как птенчиков.
— Думитру, положи все мои вещи и походный сундучок. Поаккуратнее.
— Да я уже все уложил, господин младший лейтенант. Но кое-что осталось ... Что будем делать с этими вещами?
— Оставь их Иоане.
— А вы не наденете ботинок? Надо бы вам переодеться. На мне тот же легкий френч, брюки и башмаки из тонкого шевро, что и вчера вечером в Кымпулунге.
— Нет, Думитру, останусь в чем есть. До десяти вечера этого достаточно.
На мгновение мне приходит мысль помчаться в Кымпулунг, чтобы потребовать объяснений от моей жены. Самое большее, чем я рискую, — что меня расстреляют ... Но ведь все равно ночью умирать...
А что она объяснит мне? И какое значение имеют теперь все ее оправдания? Все, что было вчера вечером, абсолютно все, увидено и понято мною, но я перестал это чувствовать, как при местной анестезии, когда видишь всю операцию, ощущаешь прикосновение и манипуляции ланцетов, но без малейшей боли. От этих людей с их радостями и печалями, торжествами и годовщинами, от всего этого общества, которое было и моим, я внезапно оторвался вместе с моими сотоварищами — словно мы отчалили на невидимом корабле. Уже несколько десятков минут часть из нас фактически мертва, как приговоренные к казни, которым накануне отказали в помиловании.
И теперь эти люди в военной форме — единственные, кто по-настоящему близок мне, ближе, чем мать и сестры.
Кроме того, гордость ставит передо мною и другую проблему. Я не могу дезертировать прежде всего потому, что не хочу пропустить участия в предстоящем решающем испытании, точнее, — хочу, чтобы оно стало частью моего духовного существа. В противном случае те, кто пройдет это испытание, будут обладать превосходством передо мною, а этого я допустить не могу. Это будет для меня своего рода ущербностью. До сих пор я мог позволять себе определенные поступки, потому что у меня были на это и повод и оправдание: я стремился проверить и утвердить собственное «я». А при ущербном «я» нельзя иметь ни своей точки зрения, ни установить отношения с безграничным окружающим миром, а следовательно — и нет возможности духовно реализовать себя. Подобная ущербность неотвратимо повлекла бы за собой упадничество. Еще вчера моя совесть позволяла мне убить, считать себя выше законов, потому что мне не в чем было упрекнуть мой духовный мир, но именно поэтому я не позволяю себе трусливо уклониться от опасности, которой не могут избежать все эти солдаты. Не обладая никаким особым талантом, не веря в бога в этом смертном мире, я могу реализовать себя, как я уже пытался это сделать, только в абсолютной любви. Пусть я однажды был обманут, но я мог бы снова сделать попытку, а потому не хочу с самого начала чувствовать себя ущемленным перед лицом женщины из-за такого духовного изъяна.
Я поспешил к складу боеприпасов, считать патроны. Но это было излишним, ибо здесь царил невообразимый беспорядок. Это впечатление хаоса вселило в меня паническую тревогу. Я бестолково метался туда и сюда в этой сутолоке, среди людей, которым сегодня вечером предстояло сыграть роль в трагедии, едва не разыгранной мною вчера.
Два солдата из интендантства ходят взад и вперед по тропинке, взвалив на плечи четверть бычьей туши.
— Господин младший лейтенант, что же нам с этим мясом делать?
... Да кто захочет есть? Кому завтра придет охота есть даже среди тех, кто останется в живых?
— Господин младший лейтенант, что же нам с ним делать?
— Бросьте его.
Темнеет; время бежит быстро, и ничто его остановить не может. У меня пересохло во рту.
В столовой командир роты и еще два офицера закусывают битками в сухарях (те, кто рубил мясо час назад, приготовляли его для других людей, для иного вечера).
— Перекусите и вы ... Надо немного подкрепиться... Да ... Кто знает, что случится сегодня вечером.
У меня нет ни нужды, ни охоты есть.
— Который час?
Этот назойливый, как галлюцинация, вопрос словно уколол, меня в сердце.
— Без пяти минут пять. Остается еще пять минут.
— В роту!
Раздаются свистки: люди выстаиваются в колонну, гремя флягами и лопатами, бряцая оружием. Время от времени раздаются крики: «Никулае Фира ... Никулае Фира ... пойди возьми шинель господина унтер-офицера ...» Сумерки действуют и на тех, кто до сих пор еще отпускал шуточки. Спускаемся, спотыкаясь на камнях, по булыжной дороге — не той, по которой я бежал вчера ночью. Никто уже не произносит ни слова.
Внизу нас ждет другой батальон, уже построенный. По всей долине в сумеречном свете видны только немые силуэты солдат, словно большая пепельно-серая стая.
Меня подзывает полковник, теперь занявший пост командира полка. Он пытается ликвидировать беспорядок строгим соблюдением уставных форм. Около него собралось большинство офицеров.
— Значит, вы в головном взводе авангарда? Я слышал, что вы знакомы с командиром роты при таможне? Слушайте, что вам надлежит делать.
Мне как-то не верится, что он обращается именно ко мне.
— Пошлите двух солдат к шлагбауму ... наш пограничник попросит прикурить у их таможенника. В этот момент те двое хватают его и приставляют штык к горлу, приказывая молчать. Если пикнет — заколоть.
— Но если...
— Молчать ... Младший лейтенант-венгр живет при таможне, не правда ли? Ворвитесь к нему с четырьмя солдатами с оружием наготове и объясните, что он останется цел, если сдастся в плен. Остальные солдаты нападают на казарму. — И, обращаясь к капитану Флорою: — Вы, разумеется, немедленно следуете за ним и окружаете казарму.
Мы отправляемся в путь. Здесь среди гор совсем стемнело. Мы выходим на шоссе и останавливаемся; сзади меня — весь полк.
Офицер связи сообщает мне, что приказ отменяется: впереди пойдет полк десять — Р из нашей же бригады.
Я пытаюсь навести порядок: солдаты сбили строй, перемешались.
— Тебя как зовут, парень?
Бормочет что-то непонятное дрожащими губами.
— Да откуда ты? Из какого отделения?
— Нет ... нет ... я ... да ...
Они стоят понурым стадом. Я переставляю их с места на место, и они остаются там, где я их поставил, вялые, безвольные. Впрочем, голоса офицеров тоже срываются. За пять шагов от нас уже ничего не видно; кто знает, сколько смертельных опасностей, сколько жестоких сцен таит эта ночь вокруг нас, такая черная, что не различишь и силуэта. Может быть, те, другие, уже начали бой? Вдруг они выступили одновременно с нами?
Счастливый, что не мы атакуем первыми, я сажусь на траву, еще теплую от солнца.
Я думаю о кровопролитии, которое начнется через тридцать-сорок минут. Черепа, размозженные прикладами, пронзенные тела, затоптанные идущими вслед солдатами. Пожары, вопли. Разрывы снарядов, сметающие целые шеренги. Я знаю, что умру, но хотелось бы знать, смогу ли я физически выдержать ранение, которое раздробит мне тело. И одна неотвязная мысль, оттесняющая все другие: что именно мне суждено — пуля? Штык? Или снаряд?
«20-й, вперед!» Приказ передается по цепочке. Я поднимаю солдат, словно больных, и мы снова идем по шоссе, белизна которого сейчас невидима. Моя единственная защита в ночи — мои товарищи; мы словно путники, преследуемые волками, и нужно обороняться спиной к спине, ибо отовсюду, со всех сторон, в любой момент нас может настигнуть смерть от пули и железа.
По уставу полагается высылать дозорных на сто метров вправо и влево от дороги. Я назначаю людей, но никто не отделяется от колонны. Я трясу их, толкаю во тьму, но они, инертные, обмякшие, отходят всего на три шага и потом продолжают тащиться рядом с нами. Я отказываюсь от попыток ... Будь что будет.
На какое-то мгновение я ясно вижу здесь, в сердце гор, где-то вдали от меня, словно на картине, мою жену и ее любовника; но у меня нет времени разглядывать их. Их счастье, их ложь — детские игрушки по сравнению с людьми рядом, из которых один умрет через десять-пятнадцать минут, другие — завтра, послезавтра, на будущей неделе.
Внезапно из тьмы впереди, где нам слышится живое движение людей, из неведомой и незнаемой ночи, как из бездны, доносится треск ружейной пальбы. Этот звук единствен во всем мировом пространстве. Он первороден, как первый человек на земле, и я не забуду его никогда, до скончания жизни. Как будто быстро протарахтела большая кофейная мельница. Но что означает этот залп в ночи, думаю я, кто стрелял? кто пал?
Жребий брошен.
Рота и, как я подозреваю, весь полк внезапно поворачиваются назад, и люди уже готовы бежать. Я кричу, потрясенный мыслью об этом безумном бегстве, которое было бы хуже смерти: «На месте, стоять на месте!»
Все в изнеможении останавливаются, так как ни у кого нет желания бежать; через несколько мгновений мы продолжаем свой марш, волоча ноги, как на похоронах.
За холмом, на повороте шоссе, я соображаю, где мы находимся. Прикидываю расстояние и понимаю, что авангард уже безусловно миновал таможню. Значит, свершилось. То, о чем говорилось и писалось, стало материей, камне.м, оружием, самой этой ночью. Мы перешли на ту сторону, перешагнули пунктирную линию, которую я столько лет рисовал в школе.
— Смотрите ... смотрите...
Навстречу под охраной двух солдат с винтовками наперевес идет пленный — сомневаться не приходится. Это старшина Бела Киш, я узнаю его по брюкам из белого тика.
Итак, первый пленный в этой войне, в которой я участвую.
Люди немного пришли в себя; непроглядный мрак сменился прозрачной тьмою.
Теперь и мы проходим мимо таможни. Шлагбаум сломан, подле него лежит убитый. Какой-то солдат поддерживает на своих коленях раненого.
— Что тут было, братец? — спрашиваю я его на ходу.
— Короткая схватка ... Смертельно ранен господин полковник П. Б... . Видите...
Немного спустя я узнал, что венгерский часовой успел крикнуть. Лейтенант Сигизмунд Лайош выскочил на улицу и выстрелил из револьвера в вооруженную группу, и пуля его во тьме попала в голову полковника, который шел во главе авангарда. Потом, после перестрелки, все венгры бежали. Это произошло только что, в черной тьме, а мы ничего не видели, словно ничего и не было. Потом мне сказали, что полк десять — Р двинулся направо, и впереди меня снова никого нет (словно завесу отдернули), и я должен развернуть авангард как полагается. Но это невозможно. Мой взвод идет впереди роты в ста-двухстах метрах, но дозорные по-прежнему отдаляются от меня не более чем на десять метров.
Теперь я нахожусь впереди всей Румынии, вступившей в войну. Передо мной — шоссе, заборы, тьма и смерть, блуждающая где-то рядом.
С самого начала мы движемся в боевом порядке, у нас винтовки с примкнутыми штыками.
Нам приказано разведать все, что встретится на пути. Мы идем довольно медленно и осторожно: солдаты рядом со мной — словно тени, сгустившиеся из сумрака. Мы ждем внезапного короткого нападения.
Через некоторое время нам слева попадается домишко. Он стоит во дворе, за высоким забором, в окнах виден свет. Мы останавливаемся; я приказываю идущим впереди перелезть через забор, но никто не двигается с места. Тогда лезу я, сабля мне мешает, за мной лезут и остальные. В двухкомнатном доме зажжено десять свечей, как при покойнике, нам кланяется испуганная румынка. По полу ползают пять-шесть ребятишек. Я спрашиваю, были ли здесь венгры, где они сейчас, кладу в карман три-четыре свечи, и мы отправляемся дальше.
Потом приходит приказ взять проводника.
Вот и другой дом. Он словно вымер и погружен в полную темноту. Мы стучимся в дверь. Женщина поясняет, что венгры стояли как раз у них, но бежали, впопыхах бросив на дворе все свое имущество.
У завалинки появляется мужчина.
— Это твой муж?
— Да, муж, только он увечный, потому они его и оставили.
— Ничего, пойдет с нами как проводник.
Это крестьянин, совсем такой же как и наши, в белых штанах и рубахе из сурового полотна. Он пытается возражать, но тщетно, и мы уводим его и, не задерживаясь, отправляемся дальше.
Тьма стала не такой непроглядной. Я смотрю на часы — уже почти десять. Значит, эти два часа прошли — и все, что предварительно рисовалось в моем воображении, на деле произошло иначе.
Мы у моста, о котором известно, что он заминирован. Останавливаемся. Следует приказ — переходить обязательно поотделенно и не задерживаясь. Люди, разумеется, мешкают.
— Хорошо, тогда я перехожу сам.
— И я тоже, господин младший лейтенант. Это мой вестовой.
— И я.
Это капрал Николае Замфир.
Мы переходим без всяких происшествий (только на второй день мост взлетел на воздух, когда по нему проезжала телега).
Едва видимый, скорее угаданный в темноте лесок по обеим сторонам шоссе снова обостряет наше внимание, но миновав его и обогнув холм, все еще со штыками наперевес, мы видим перед собой широкую панораму, фантастическое зрелище, словно мы оказались на пороге иного мира. Мы на спуске в красивую долину, пылающую — куда хватает глаз — десятками пожарищ. Повсюду горят дома, озаряя местность гигантскими факелами. Вся окрестность Брана окруженного горами, — как на ладони: дороги, деревни, церкви, купы деревьев, объятых пламенем. Ко мне подходит Оришан и тоже смотрит, как взлетают и опадают языки огня, то поднимая, то понижая небесный свод. Горят и многочисленные скирды соломы, подожженные, очевидно, для того, чтобы те, кто укрылся где-то в темноте, могли видеть наше появление. Позже я узнал, что темнота на войне невыносима абсолютно для всех.
Мои люди стали немного поживей. Красота этого зрелища и мысль, что так или иначе смерть не выпрыгнет из потемок в двух шагах от тебя как нечистая сила, враг только что спустился в долину, все это не секундное дело и вообще не решающий момент, несколько успокоило их. И мы теперь гораздо смелее и быстрее спускаемся в долину по шоссе, снова ставшему белым.
Но, приближаясь к Брану, мы со страхом видим, что над нами взлетает, широко паря, огромный огненный ястреб, на который невозможно смотреть, как на солнечный диск. Весь батальон в ужасе бросается в канавы у обочины шоссе и ждет наступления конца света. Испугались они потому, что в полку никто не объяснил им, что такое ракета, но то, что они кинулись в кювет, как раз соответствовало инструкции.
Начинается стрельба, которая то усиливается, то ослабевает. Мы уже собираемся снова двинуться в путь, но тут на шоссе появляются человеческие фигуры. В подобных обстоятельствах всякий силуэт кажется вражеским. Мы приближаемся и видим, что это — солдаты из полка 10 — Р: они пришли в Бран в обход и теперь ведут уличные бои. Мы останавливаемся на окраине юрода, где светло сейчас как днем. Я так захвачен зрелищем и внешними ощущениями, что у меня нет времени на душевные переживания. Смотрю на часы: полночь. Перестрелка то стихает, то время от времени возобновляется, но не умолкает окончательно, словно взлетают и опадают капризные брызги воды в фонтане. Кто-то из тьмы открывает огонь в нашу сторону. Я слышу, как пули посвистывают от меня близко-близко. Да, это пули, в первый раз я стою под обстрелом.
Как я узнал позже, всегда кажется, будто пули мяукают над самым ухом. Солдаты кидаются в придорожные канавы, засовывая голову под мостики у домов и оставляя наружи все тело, как страусы. Я окликаю кое-кого по фамилиям, но тщетно. Я остаюсь стоять на шоссе, словно показывая им, что опасности нет, — так родители, подбодряя ребенка, пробуют прописанное ему лекарство. Но это лекарство — новое, и я делаю над собой усилие, обманывая их. Правда, пули редкие, они попадают в деревья, в дорожную пыль, щелкают по заборам старых домишек, пробивая доски.
Наконец подходит капитан со своей ротой. Я словно по-новому вижу его — такого маленького, старообразного, с подстриженными усиками.
— Что будем делать?
— Ждать нового приказа из бригады.
До нас долетают редкие пискливые пульки, впиваясь в забор и взметая пыль на дороге. Я так твердо уверен, что погибну сегодня ночью, что мне совершенно безразлична реальная опасность, я даже нахожу, что умереть здесь было бы гораздо приятней, чем там, среди пламени.
Но вот раздается мощный взрыв; кажется, будто он не имеет отношения к столбу огня и взметнувшимся обломкам.
— Они взорвали мост, а там были наши, Георгидиу. Я пойду назад и узнаю, что нам делать.
Я пытаюсь поднять на ноги солдат, которые все еще сидят, засунув головы под мостик. Наконец, убедившись, как редко свистят пули, они понемногу приходят в себя.
Теперь со стороны городка доносится топот, словно на нас галопом мчится эскадрон. Мои солдаты выскакивают на обочину и уже готовы обратиться в бегство. Я бросаюсь к ним, зову младших командиров, окликаю по фамилии тех, кто рядом со мной, и вскоре они, задыхаясь, останавливаются. Но снова забираются в канаву, выставив штыки.
Я один остаюсь стоять на шоссе, чтоб увидеть, кто же идет. Я чувствую, что приближается решающая минута.
К нам бегут несколько десятков человек по всей ширине шоссе, отбрасывая в пыли длинные черные тени. Свет пожарищ достаточно ярок, и я узнаю их. Это наши. Я раскидываю руки, как барьер. . — Стой! Что с вами?
Они тяжело дышат и говорят, глядя в сторону:
— Нас побили ... Приказано отступить.
Я каменею — это первый момент острого страха, — но тут же отвечаю сухо и резко:
— Нет никакого приказа об отступлении. — И затем, гневно: — Первый взвод! Занять шоссе!
Мои люди, повинуясь команде, встают поперек дороги. Я приказываю толпе беглецов:
— Зайти в этот двор!
Остановка утихомирила их, как утомительное учение. Они, словно стадо, валят в крестьянский двор, где, впрочем, находят укрытие за домом.
Снова топот по дороге ... Из города мчится еще более многочисленная группа.
Теперь мои солдаты, подбодрившись и видя, что нашлись другие, еще слабее их духом, сами кричат:
— Во двор, во двор, направо...
Бежит охваченная страхом третья группа — целая рота с офицерами.
— Пропустите, прочь с дороги!
Я выхожу вперед и рычу, обнажив саблю:
— Стой!
Но они не хотят слушать и только кричат:
— Отступление ... мы с господином капитаном...
И останавливаются в ожидании кого-то. Показывают на своего капитана.
— Господин капитан, куда вы направляетесь?
— Отступление ... У нас погиб батальон. — И он называет мне свою роту.
Побледнев при мысли о бегстве, я отвечаю ему коротко и бесстрастно:
— Никакого приказа об отступлении нет ... Войдите в этот двор, — и показываю ему налево.
— Я должен пройти. Я кричу своим людям:
— Никулае Марин, в штыки того, кто попытается пройти дальше!
Капитан, сникнув, входит со своей ротой во двор, за дом.
Теперь наступает тишина. Никаких приказов. Возвращается мой капитан, которому я сообщаю о положении соседнего полка.
— Мы не вступаем в бой?
— Кажется, нет.
Я испытываю недолгую радость, словно строгий учитель не вызвал меня отвечать невыученный урок.
— Будем ждать здесь?
— А что делать?
Приходит и Оришан — посмотреть, что происходит. Пуль теперь совсем немного, перестрелка доносится как отдаленное ворчание.
Оришана одолевают тактические вопросы:
— Почему мы бездействуем?
— Не знаю.
— Господин капитан, я вижу, что и их и наша артиллерия молчат.
— Идут уличные бои... Как тут действовать артиллерии?
— Она может бить по резервам ... в нас.
— Оставь-ка ты ее лучше в покое.
— Послушай, Георгидиу, пойдем в город, посмотрим — что там. Пошли до моста?
— Пошли!
Капитан недовольно спрашивает:
— Чего вам там надо?
— Хотим посмотреть, что делается.
Как мне теперь известно, такое затишье на войне, когда не знаешь, что последует дальше, невыносимо для многих, как накануне мне была невыносима неизвестность — изменила мне жена или нет.
На окраине тут стоят дома с большими дворами; они похожи на наши, румынские, но обнесены высокими заборами. Я взял с собой проводника, и мы продвигаемся вперед. Из города появляются раненые и люди, вышедшие из боя. В свете пожара их фигуры отбрасывают огромные тени.
Кто-то кричит нам из глубины двора:
— Кто вы?
— Из двадцатого полка. А вы?
— Командир полка десять-Р. Каково положение?
— Двадцатый полк выстроен на шоссе. Две роты вашего полка — позади нас, во дворах.
— Пусть будут резервом, — настаивает Оришан. Теперь мы находимся среди городских строений; света стало меньше. На маленьком перекрестке, около булочной — какие-то тени. Мы застываем на месте.
— Кто идет? Стой! Ответа нет, тени исчезли.
— Георгидиу, твой револьвер заряжен? У меня ни одного натрона нет.
Мой револьвер... вспоминаю все происшедшее в Кымпулунге, как вспоминают о больном, охваченном бредом. Ищу по карманам, но ничего не нахожу.
— У меня его нет, видно, потерял. И мы возвращаемся к своим.
Большие пожары потухли, и сражение стихло. Я встречаю идущих нам навстречу офицеров нашего полка. Все они в беспокойстве.
— Кто бы мог поверить? ... — бросает один, и все молчат, угнетенные той же мыслью.
Сколько мы спорили в свое время в столовой, и я придерживался позиции, которую тогда называли «антиинтервенционистской». Теперь мой пессимизм еще усугубился. Но мое поведение этой ночью было достаточно убедительным, и я могу теперь высказаться с известной научной объективностью:
— У меня впечатление, что завтра нам придется сражаться уже под Рукэром.
Маленький капитан, озабоченный своими мыслями, спрашивает со страхом:
— Вы думаете, они будут наступать?
— Я полагаю, что да. Сегодня они были застигнуты врасплох, но, если получат подкрепление, почему бы им нас не атаковать?
Офицеры устало соглашаются со мной, но мыслями они где-то далеко.
Короткая летняя ночь подходит к концу. Огни погасли, словно окончился ночной праздник, и теперь тьма снова сгустилась, но не такая непроницаемая.
— Неужели стоять так на шоссе до утра? Что будем делать?
— Пойдем в роту, там видно будет.
Мои солдаты тоже спрашивают меня, что будем делать. Все беспокоятся, что, выстроенные в колонну, мы с наступлением утра станем легкой добычей для пулеметов. В городке в общем тихо, но, когда знаешь, что в темноте у всех глаза открыты и что те, другие, вероятно, выжидают, как и мы, эта тишина кажется страшнее боя.
Тьма теряет плотность, становится белесой. Теперь серые солдатские фигуры совсем не различимы.
Наконец появляется полковник, грузный, массивный:
— Георгидиу, берите своих людей и за мной!
Он хочет перелезть через забор, но тот обрушивается под его тяжестью. Я бегу за ним, за мной — солдаты, прямо по грядкам капусты и моркови. Тонкие шевровые башмаки вязнут в земле. Пятидесятилетний полковник бежит крупной рысью, и из-под ног его во все стороны летят комья земли. Я спрашиваю себя, неужели солдаты бегут со штыками наперевес. Весь окрестный пейзаж, очерченный тонкими линиями, как на японских эстампах, окрашивается в нежно-сиреневый цвет. Я соображаю, что мы обойдем город и предпримем «атаку с фланга». Мы перебегаем какой-то ручей по колено в воде, но я не чувствую мокроты. Губы у меня пересохли, и я облизываю их. Мы проскакиваем фруктовый сад и начинаем подъем по склону. Теперь я понимаю все и пугаюсь: перед нами вздымается, словно крепость стометровой высоты, обрывистая Мэгура Брана. Мы бросаемся на штурм горы бегом, ведя за собой всю колонну, которая смешала ряды, преодолевая заборы и ручей.
Нас увидели, и снова раздается протяжное мяуканье пуль, слышатся стоны, падают раненые. Я взволнован как-то отвлеченно, словно читаю надпись на музейном экспонате: «Первые раненые в этой войне».
Я задыхаюсь, у меня пересохло в горле. На бегу я наклоняюсь и подбираю одно из яблок, сбитых, вероятно, пулями, ударяющими в стволы деревьев.
Я вижу теперь тех, наверху, словно на балюстрадах и парапетах старинных замков, но мы все бежим вверх, за полковником, который будто тянет нас за руку.
Мы добираемся до места, где каменная стена так высока и отвесна, что они по нас стрелять не могут. Передаем вниз по цепочке: «Полк собирается в мертвом пространстве».
И вот мы все тут, сгрудившись, словно отдыхаем на лужайке во время учений. Солнце поднялось над полем боя. Выше нас — стены и скалы Мэгуры, а ниже открывается изумительное зрелище. Как на картине с историческим сюжетом, идут от границы колонны солдат. По шоссе и через поля движется артиллерия, тянутся телеги.
Теперь над нашими головами открыла огонь австрийская артиллерия. Всего две пушки: они стреляют далеко, в сторону таможни, и, по-видимому, снаряды попадают в цель. Удивительна эта невидимая рука, протянутая высоко над нашими головами и бьющая точно, как кулак, за восемь-десять километров отсюда.
Этот день, которого я уже не ждал, словно подарен мне. Пейзаж здесь как будто неземной. Я испытываю чувства, какие должны ощущать умершие, когда они летят в заоблачные края.
Сражаться днем действительно легче; солдаты совсем оживились. Я по-прежнему уверен, что погибну, но предпочитаю сам выбрать себе смерть. Теперь я понимаю, почему приговоренным к казни не было безразлично: отрубят ли им голову, повесят или расстреляют. Теперь у меня тоже есть свои предпочтения. Я бы хотел заслужить сдержанное одобрение своих товарищей — единственных реально существующих для меня людей; весь остальной мир существует лишь теоретически. Вот так же шедшие на гильотину предпочитали не вопить от ужаса, а гордо поднимать голову. Я убедился, как чувствительны мои товарищи к такому поведению, и буду продолжать ту же линию. Мимоходом я подумал, что завтра вечером мои домашние смогли бы прочесть в газетах, что я вел себя достойно — так, как воображал себе когда-то до войны (мечты мальчишки, желавшего стать великим актером); но теперь и восхищение и ненависть этих людей мне совершенно безразличны.
Деклассированные в обществе — хотя бы те, кого избегают в гостиных — вырабатывают в себе гордость изгоев, несправедливо пострадавших, и стремятся превратить свое одиночество в преимущество. А здесь люди разделяют мою участь, и потребовалось невероятное стечение обстоятельств, чтобы мы оказались здесь вместе, соединенные в этот решающий момент особыми нитями.
Мы проводим так около двух часов. Как успокоительно это ощущение уверенности в превосходстве твоих соратников над врагом. Если уж суждено умереть, то предпочитаешь, чтоб это случилось в атаке, а не в бегстве. Я думаю, что это обусловлено весьма важным чувством: атакуя, ты как будто сам выбираешь себе смерть, а когда за тобой гонятся и в конце концов приканчивают, то эта смерть как бы вынужденна. В первом случае ты на минуту — самоубийца, а во втором — полное ощущение, будто ты пал жертвой простого убийства.
Мне вообще хотелось бы знать, что произойдет с человеком, который намерен покончить с собой, а в этот момент кто-то хочет его убить?
Теперь, когда я вижу, как наши батальоны маршируют через холмы и долины, я задумываюсь о том, какие чувства испытывают, глядя на это, те, другие, против кого мы воюем.
Младший лейтенант Попеску, товарищ по роте, жует яблоко.
— Георгидиу, каков же этот край, когда нет войны? Казалось бы, легко вообразить эту долину без солдат, но сейчас они составляют сущность этого пейзажа, который уже нельзя помыслить без них, как нельзя представить себе четвертое измерение.
Солнце уже поднялось над холмами, осветив прямоугольники лесов, топазовые прогалины пастбищ и разбросанные там и сям зеленые виллы, крытые красной черепицей, которые напоминают, что ты — на чужой стороне.
Полковник — два часа он беспрестанно обтирал пот с лица и лысины, валяясь на траве, словно во время пикника, а мы все толпились неподалеку — решает двигаться дальше.
— Сегодня ночью впереди был третий батальон? Теперь идите вперед вы, Долеску.
Майор Долеску, командир второго батальона, испуганно мерит взглядом стену.
— Да не здесь, дружище, возьмите левее, там склон не такой крутой. Идите с людьми вдоль этой стены гуськом, а по мере того как будете выходить в зону обстрела, рассыпьтесь цепью.
Через четверть часа начавшаяся оживленная перестрелка свидетельствует о том, что ушедшие видят перед собой зрелище, которого мы, резерв, пока лишены. У меня теснит в груди и, хотя я съел несколько яблок, все еще горят пересохшие губы. Примерно через полчаса полковник встает и подает команду, не имеющую ничего общего с военной:
— Айда!
Мы идем за ним. Через несколько сот метров, справа, склон настолько пологий, что можно подниматься бегом. Отдается команда:
— Стрелять и обходить справа. Рассыпьтесь, а потом начинайте подъем.
Я вижу, что солдаты батальона, ушедшего вперед, укрылись в расселинах и ведут огонь, но палят, не целясь и не понимая, в кого стреляют.
В первый момент я удивляюсь и тому, что сравнительно редок характерный резкий посвист пуль: словно разрывается полотнище.
Полковник бежит теперь рядом со мной.
— Скорее, вперед, скорее!
Я бегу быстрее и тоже кричу:
— Вперед!
Я на десять шагов обогнал остальных и непрерывно кричу: «Вперед!» Теперь я вижу тех, кто стреляет в нас: они залезли в расселины, словно орлы в зоопарке, которые забираются в специально сооруженные искусственные горы в клетках. Я пробегаю мимо солдата, который лежит, закрыв лицо рукой и слегка подогнув правую ногу. Все солдаты глядят на него, как и я, краем глаза. Вот небольшой куст; меж его тоненьких стволов приткнулось несколько человек. Я вспоминаю, что читал в книге одного немецкого офицера о войне 1870 года, как солдаты, уклоняясь от участия в атаке, притворялись ранеными, убитыми, прятались по пять-шесть человек в какой-нибудь кустарник, где нельзя укрыться и одному. Я на бегу сворачиваю к ним:
— Что с вами? Все они стонут:
— Раненые мы.
Они залиты кровью.
Мои люди догоняют меня и ложатся. Полковник устал, пыхтит, лицо у него пылает.
— Господин полковник, этот подъем не для вас ... Мы одни доберемся...
Высокий, грузный, голубоглазый, с белокурыми пышными усами, он весь взмок от пота. Рвет крючок на вороте:
— Идите вперед, я за вами.
Я снова кричу: «Вперед!» Я хорошо знаю, что не в силах буду пронзить кого-нибудь своей хлипкой сабелькой. Но когда дело дойдет до штыков, все случится в одно мгновение. Это будет ошеломляющим видением. Я погибну как на эшафоте.
Кое-кто из солдат припал на колено, другие залегли. Я оборачиваюсь лицом к ним, и, пятясь, иду вперед, окликая по именам тех, кто остановился:
— Колту! ... Вперед! Никулае, айда, бегом, не стой!
Те, кого я окликнул, тоже начинают кричать: «Вперед!», «Вперед!» Я иду все так же — пятясь, с саблей наголо, в шести шагах впереди своих солдат, как дирижер военного оркестра на параде. У меня мелькает мысль, что нет никакого «града пуль» и что нельзя подсчитать потери, поскольку одни солдаты лежат, другие стоят на коленях, а кто-то — на ногах.
Мы пробегаем мимо солдат из батальона, вышедшего раньше нас. Они остаются на месте, укрывшись за выступами скал и упавшими глыбами.
Все по-прежнему кричат: «Вперед!», и я нахожусь уже шагах в двадцати от гребня, но все еще иду спиной к врагу, окликая солдат по именам. На мое счастье — до последнего порога. Ибо я вдруг вижу, как все испуганно смотрят на меня и орут:
— Ложись, ложись...
Я оборачиваюсь лицом к гребню, от которого я теперь всего в шести-восьми шагах, и вижу, как венгры сбегают вниз по противоположному склону, но прямо на меня направлено дуло винтовки. Я прыгаю вниз, падаю, и голова моя оказывается под прикрытием здоровенной глыбы. Пуля бьет в камень, словно мне в лоб, кто-то вскрикивает.
Потом я спускаюсь, преследуя убежавших, но слышу, как вся сумятица боя остается где-то сзади, и, обернувшись, не вижу за собой никого. Я возвращаюсь назад. На самой вершине один из офицеров кидается на меня и хватает за шиворот.
— Пленный, пленный!
Когда дело разъясняется, все хохочут до упаду.
Вокруг трупов убитых толпятся солдаты, которые словно проснулись и смотрят во все глаза, особенно — на того венгра, который стрелял в меня и в которого мгновение спустя попало пять-шесть пуль. У него торчащие пиками белокурые усики, большой рот, маленькие глаза и выпирающие скулы. Солдаты забрали его шинель и ранец. В кармане френча у него — два яблока и письма. Я беру эти яблоки и жадно ем, так как меня смертельно мучит жажда. В письмах не могу понять ни единого слова.
Подходит полковник и задумчиво смотрит на убитого, омытого полуденным солнцем.
— Крепкий солдат, господа. Держался бы один против тысячи.
— И хороший стрелок, — добавляет кто-то. Попеску с этим не согласен.
— Хороший стрелок не стал бы так долго целиться, а стрелял бы сразу. Он дал время Георгидиу, стоявшему к нему спиной, броситься на землю.
— Да, но ты видел, что он в то же мгновение опустил винтовку и выстрелил очень метко, в самую точку ... если б не камень, то наш Георгидиу попал бы в «список потерь»...
Через несколько минут из-за утеса, оставшегося в двухстах шагах позади, появляется человек шесть-восемь в иностранной форме. Мне поручают привести пленных.
Мы умираем от голода и жажды. Посылаем вестовых набрать яблок, и теперь все офицеры устроились отдохнуть и поболтать, сидя на каменных выступах, как на табуретах. Мы здесь, на горе, — как на острове, между сияющим небом и смертью.
Мой капитан, маленький, белобрысый, с лицом сорокалетнего, который бежал в атаку, как школьник, упрекает меня:
— Ara, как видите, вы были чересчур пессимистом. Где мы сражаемся сегодня — на Мэгуре или у Рукэра?
— Да разве это сражение?
Раздаются голоса удивленного протеста. Однако Оришан разделяет мое мнение. Его лицо с высоким лбом, подчеркнутым наверху — залысиной, а ниже — тонкими бровями и отсутствием, усов, серьезно и озабоченно.
— Это был не бой. Их от силы две роты, а нас два батальона. Что это за бой?
— Но позиция у них была чертовски сильная, ведь так?
— Ну и что из этого? — вмешиваюсь я снова. — Сопротивления они почти не оказали. Разве не видите — у них потери всего десять-двенадцать человек, у нас — двадцать-двадцать пять.
Оришан добавляет тактично (подходящее слово!):
— Это не было серьезным боем, что доказывается и тем фактом, что мы шли как стадо. Поля боя не было. Современное поле сражения производит впечатление тем, что оно пустынно. По нему не разгуливают с саблей наголо, как во дворе казармы. Войска, которым грозят сотни пулеметов, тысячи пушек, не перестраиваются на нем, как мы это только что делали.
— Ну а теперь что? — спрашивает кто-то, беспокойно постукивая саблей по траве.
— Вероятно, завтра будет бой вон на тех холмах — посмотрите по карте, как называется эта деревня. Тоханул Векь? Так вот там, повыше этого села, завтра наверняка будет сражение с их основными силами.
— А может, они нападут на нас и ночью, если подойдут подкрепления?
Вид отсюда, с вершины Мэгуры, — словно огромная фреска, размером больше уезда.
Треугольник, основание которого — там, где мы находимся, шириной в шесть-восемь километров и высотою — в двадцать, кажется парком, четко огражденным холмами. Парк этот как бы имитирует географическую карту: здесь деревни, которые выглядят так, как их наносят на карту, железные дороги и шоссе в ниточку, колодцы, сады, церкви. Картой в натуральную величину ярко окрашенною в зеленое, белое, черное, красное, кажется отсюда Цара Бырсей перед нами. Деревня Тоханул Векь догорает. Пылает еще одно село подальше, кажется, там какая-то фабрика.
Полковник отдышался и надевает кепи.
— Димиу, берите свой батальон и осмотрите всю Мэгуру.
— Вы думаете, тут еще остались венгры?
— А разве вы не видите, что в городе все еще дерутся? Целый час в рассыпном строю мы прочесывали Мэгуру, но никого не нашли. Зрелище потрясающее. Вдали — в сторону Румынии — Бучедж, Омул и Яломичоара, направо — Пьятра Краюлуй, скалистый готический собор высотой две тысячи четыреста метров. Огромные горы, одинокие, свободные со всех сторон, стоят словно башни — как здешняя Мэгура, которая вполовину ниже, чем Пьятра Краюлуй; с них можно видеть четверть всей страны.
Мы здесь по абсолютной высоте в несколько раз выше, чем Эйфелева башня, но даже от городка Бран у подножия мы отстоим на несколько сот метров.
А там, на улицах, — какое-то движение, кучки людей; вон бежит ребенок, вот женщина переходит дорогу. Издали продолжают подходить наши войска. Странно, что на окраине румынские трубы играют атаку и цепочка стрелков движется вперед с криками «ура» которые докатываются и до нас.
Мы долго наблюдаем, растянувшись на траве.
— Что же, разве наши еще не взяли этот поселок?
Капитан полагает, что нет. Оришан того же мнения.
— Не видите вы разве, что наши идут в атаку?
— Да может, это просто так ... чтобы быть при деле, — предполагает Попеску.
— Ну, а нам что делать? Да что это ... глядите ... — И капитан с удивлением смотрит вниз.
Мы тоже смотрим. Группа примерно в двадцать солдат выходит из городка и идет на север по шоссе по направлению к нашей Мэгуре. Сверху они кажутся маленькими, но деятельными.
— Это они отступают.
— Да нет ... Это наши наступают, видите — пулемет везут.
— Господа, будем стрелять...
— Нет, не стреляйте ...
Мы даем им пройти.
Появляется другая группа маленьких пепельно-серых солдат, и мы вскоре убеждаемся, что это венгры.
— Что будем делать? Отрежем им отступление? — А если спуститься?
— У нас приказ — занимать гору Мэгура. Остановите их огнем отсюда, сверху, — говорит полковник. — Теперь мы наверху, а они внизу. Георгидиу, прикажите своему взводу открыть огонь.
Первый залп на расстоянии восьмисот метров рассеивает их как баранов; подходят другие — мы разгоняем и этих. Теперь никто не осмеливается показаться на шоссе. Мы держим под обстрелом и дворы на обочинах. Мы охвачены охотничьим азартом и искренне жалеем, что не видим, как они падают убитыми. Я сначала пугаюсь этого чувства, но потом нахожу ему объяснение. Отсюда, с восьмисотметровой высоты, это не люди, а оловянные солдатики. Мы не видим их лиц. Один писатель справедливо говорит, что, если бы судьям пришлось убивать своей собственной рукой, они никогда никого бы не осудили на смерть, а президенты республики миловали бы всех подряд.
Ибо расстояние уничтожает представление о человеческой сущности. Человек может обречь на смерть длинный список имен, но редко сделает это, увидев людей, носящих эти имена, во плоти и крови.
В то время как мы, сидя на высоте восьмисот метров, выполняем функции дорожных полицейских, в городке продолжают звучать трубы, играющие «атаку», и до нас по-прежнему доносится «ура». Солдаты перелезают через заборы, бегут через сады. То же самое происходит и на другой окраине. А в центре по-прежнему — кучки людей, и время от времени какая-нибудь женщина переходит дорогу. Потом я узнал, что в этой игре, как казалось сверху, было убито с обеих сторон около двухсот человек, в том числе два наших офицера. Причиной явилась, по-видимому, нерешительность, с которой была предпринята операция. Я понял, как хорошо вышло, что нас на заставили брать городок ночью. Всякая ночная атака крупными силами — большая тактическая неосторожность. Ночью наносят удары лишь небольшими группами. Тем более когда это касается уличных боев, для чего требуются тренированные нервы. Что же тогда говорить о бестолковой ошибке — послать сорок лет не участвовавшие в войне войска с первых же часов и в уличный и в ночной бой одновременно.
Позже наши вестовые и люди, ответственные за снабжение, спустились в город за провизией. Я лег на спину, собираясь поспать в эти светлые послеполуденные часы.
Полковник дает разумный совет:
— Господа, давайте все поспим, и солдаты тоже, ведь ночью спать не придется. Мы все будем нести вахту.
Я подложил руки под голову, но беспокойство не дает мне заснуть. С шести часов вечера вчерашнего дня, казалось, прошла целая вечность. Это я — этот солдат, обернувшийся лицом к северу? Я, еще вчера глубоко штатский человек, целиком связанный с сорока годами мирной жизни, который играл в домино и всей душою стремился на юг?
В этих же тонких шевровых башмаках в этом же светло-зеленом френче я был позавчера в Кымпулунге, охваченный безумием, которое казалось мне тогда безысходным. Как все далеко от того, что случилось вчера! Скорее это ближе к моему детству, чем ко мне, каким я стал сегодня — , так же как уменьшается расстояние между твоей родной деревней и соседним хутором, когда ты вдали от них, в чужом городе, в другом мире. О моей жене, о ее любовнике, обо всей тогдашней сумятице я думаю теперь как о детских шалостях. Я страдал от событий, которые сейчас кажутся мне бессмысленными. Сегодня вечером или завтра я погибну. Лежа на спине, на высоте восьмисот метров над землей, с лицом, обращенным к небу, я словно нахожусь на траектории снаряда, летящего в межпланетное пространство. И все-таки тело мое медлит, задерживается на земле, я еще солдат — как те покойники, которые в первые часы после смерти еще бродят вокруг дома.
Теперь тело моей жены мне ближе, чем ее душа, ибо физические ощущения я еще сохраняю. И я жалею, что не истощил себя в неистовстве страсти и что умираю сейчас, в двадцать три года, когда еще могу любить.
По небу бегут небольшие голубоватые облака. Я чувствую, что лицо мое осунулось, обросло щетиной, как у больного. Я нахожу в кармане френча пару высохших сигарет, листок бумаги с адресами, открытку с записью первого приказа. Попеску издали спрашивает меня, сплю ли я, и я закрываю глаза, боясь, что он подойдет ко мне, а мне хочется быть одному.
Однако ко мне подошел Оришан и не успокоился, пока не растолкал меня.
— Пойдем вниз, в город, посмотрим, что там делается. Но тут вмешивается майор Димиу.
— Никому не уходить с позиции. Спите лучше, ведь не известно, что случится ночью. И помолитесь богу!
Молиться богу? . . Я улыбаюсь пересохшими губами и чувствую, что глаза мои .влажны. Я не верил в Бога, не верю и сейчас, когда стою на пороге смерти. Когда я увидел вчера, как люди преклоняют колени, мне захотелось улыбнуться, но я сразу стал серьезным, ибо эти солдаты, мои спутники, мои сотоварищи, для меня единственные на свете живые души, и каждый их поступок меня умиляет, как поступки любимого ребенка.
Я думаю, что не сегодня-завтра расстанусь с моим телом, крепким и здоровым, которое служило мне, как преданный слуга. За двадцать три года я ни разу не болел, даже когда, будучи лицеистом, обнимал женщин, заразивших моих товарищей. А как глупо сам я служил своему телу! Интрижки бедного студента со служанками, посещения дешевых проституток, потом — неискренние объятья без нежности. Много красивых женщин было у меня в жизни, но ни одна на поняла меня до конца. Одна-единственная женщина дала мне чудесные ночи счастливого обладания, погружения в наслаждение. Я бы так и умер сегодня, не узнав, что такое объятия красивой и искренней женщины, если бы не испытал счастья ласкать ее прекрасное здоровое тело молодого животного, округлое как плод, если бы жена моя не любила меня.
Но любила ли она меня? ... Я невольно улыбаюсь ... А почему же она отдалась бедному студенту? Разве я был для нее партией, будущим супругом? А почему так не поступали другие до нее? Во всяком случае, она единственная женщина, приносившая жертвы ради меня, в то время как моя собственная мать была готова судиться с нами, детьми, за наследство. И надо признать, что она изменила мне только после того, как я стал богат.
Я провожу рукой по волосам; мне так не хватает ласки.
Я приподнимаюсь на локте и озираюсь вокруг. Кое-кто спит на спине, бледный, с открытым ртом; но большинство бодрствуют, сбившись в кучку. Полковник подстелил под себя шинель и лежит задумавшись. Я уверен, что никто из офицеров и более смышленых солдат не спит, как и я, хотя я сам проспал всего несколько часов с того вечера четверга, когда так лихорадочно добивался поездки в Кымпулунг. Я рывком встаю и иду к полковнику.
— Господин полковник, мы теперь можем составлять какие-нибудь документы?
— Какой вам нужен документ? Конечно, если хотите, можете составить завещание.
— А дарственную? Письмо в банк?
— Не знаю ... Думаю, что можно. Спросите какого-нибудь адвоката среди наших.
И мы долго сидим задумавшись.
Майор говорит нам — но, быть может, он не говорил, а только вздохнул во сне:
— Сегодня день святой Марии — именины жены и дочки.
Капитан С. из десятой роты задумчиво добавляет:
— Да, и моей жены тоже...
Потом все замолкают. Видимо, всех сморила усталость... Потом я вспоминаю о Вэрару и спрашиваю о нем капитана:
— А что будем делать с Вэрару, господин капитан? Он отвечает мне не колеблясь:
— Отсюда больше никто не уйдет.
Я понимаю, что мы теперь вроде прокаженных — тот, кто попал к нам, погиб бесповоротно.
К вечеру возвращаются из города вестовые с мешками за плечами.
Думитру отзывает меня в сторонку, к взводу.
— Смотрите, господин младший лейтенант, что я для вас принес.
Он принес двух жареных цыплят, большой каравай белого хлеба, изюму, сыра, бутылку вина, новую рубашку и пару новых башмаков, тоже шевровых, по-видимому, из разграбленной лавчонки.
— Я видел, что ваши ботинки совсем никуда.
Какое-то мгновение я колеблюсь, надевать ли эту похищенную рубашку, но я грязен, и кто знает, когда еще получу свой багаж. А потом, в этой неразберихе, учитывая, какие тяготы нам приходится выносить, сам дух войны требует быть более снисходительными. О башмаках я и не говорю: от воды они у меня скривились и съежились, так что я испытываю блаженство, сбросив их с ног.
— Думитру, позови младших командиров, поделись с ними этим добром.
— Это только для вас. Там принесли и для господ унтер-офицеров.
— Дай им... И когда еще пойдешь вниз, принеси, что нужно, для солдат.
Я бы опустошил музей, ограбил бы церковь для тех, кто сейчас сидит рядом со мной, с их красивыми доверчивыми, как у животных, глазами.
— Принеси мне бумагу и ручку, Думитру, если найдешь. Нужно сегодня же вечером написать дарственную...
Может быть, уже ночью венгры получат подкрепление и — кто знает — нападут. А в ночной штыковой атаке мне не спастись.
Впрочем, вопреки уставу в дозор посылают только несколько взводов, в том числе и мой, на расстояние всего в пятнадцать метров, а потом весь полк бодрствует на вершине Мэгуры. В полночь справа раздаются выстрелы, от которых мы, вздрогнув, вскакиваем. Откуда-то из неизвестности — к нашему удивлению, где-то там, в тишине, есть люди, имеющие с нами связь, — приходит в три часа ночи приказ: захватить на рассвете деревню Тоханул Векь в пяти километрах отсюда.
Не обходится без комических инцидентов. Рэдулеску собрал свой взвод и произнес перед солдатами речь о Родине. Мы все решили, что это забавная пародия, и только потом с удивлением узнали от него самого, что он говорил всерьез.
Первые четыре километра мы преодолеваем бегом, пробираясь через сливовые и яблоневые сады, через крестьянские дворы, ибо, не зная сил противника, боимся попасть впросак. Мне бы хотелось знать, что делается в душе крестьян и их жен, продолжающих свои работы. Нет, это не настоящая война. Но придет и настоящая.
Для нападения на деревню и на холм за ней мы располагаем четырьмя батальонами. Разумеется, нам неизвестно, с чем придется столкнуться, ибо наш штаб, по-видимому, получает информацию только от наших снабженцев, которые приходят в тыл за чаем и фасолью.
Хотя ночью мой взвод был на аванпостах, мы сейчас снова — в первой линии. О бое за Тоханул Векь кое-что следует рассказать.
Во-первых, мой взвод так помчался вперед, что, нигде не остановившись, оказался близ деревни в одиночестве, несмотря на все мои бешеные ругательства и на заранее полученный приказ — не продвигаться слишком быстро, чтобы не терять связи с наступающими частями (я еще намучился с Вэрару, который ест по дороге капусту, стреляет вверх и не хочет останавливаться).
Меня поразила интенсивность и точность огня нашей артиллерии, обстреливавшей вражеские траншеи.
Затем я впервые испугался пули. Они и здесь летели редко, посвистывая, с треском разрывая время от времени невидимые полотнища. И одна из них впилась в землю всего на ладонь от моей головы, с тупым металлическим звуком чавкнув в рыхлой пашне, на которой я лежал. Это была одна-единственная пуля, но мне показалось, что она попала мне прямо в лоб. По правде сказать, у меня было ощущение, будто этот щелчок раздался у меня в голове. Потом было много других пуль, но пи одна не вызвала у меня такого душевного потрясения.
В третьих, — я об этом узнал позднее, — получилось так, что эта деревня, которую я фактически захватил один вместе с младшим лейтенантом Войку (тем, кто хватал меня за горло как пленного), фигурировала в официальном коммюнике третьего дня войны. Мне было приятно: речь идет обо мне, хоть этого никто не знает.
Вечером у нас был обильный ужин: брынза по-гайдуцки и прочие вкусные вещи. Полковник принял свои меры, которые, как я считаю, постепенно привели к тому, что наш полк один из первых получил орден Михая Храброго на знамя. А именно — он решил, что в деревне никто ночевать не останется, а весь полк будет на аванпостах на холме. Для офицеров 20-го полка война была трудным, утомительным ремеслом.
Солдаты, посланные на розыски продуктов для ужина, принесли известие, что в захваченных деревнях, несмотря на два года войны, оказалось много жирного скота и разных молочных продуктов и люди из полкового обоза и из служб тыла занимаются спокойным и планомерным грабежом. Мы все возмущены этим, и, была бы моя воля, я бы их немедленно расстрелял.
Теперь мы увиделись и с капитаном Корабу. Его рота, «бригада Корабу», как мы ее называли, — ибо при переходе границы она как отдельная воинская единица действовала между нашей бригадой и бригадой из Бухареста, сражавшейся в Предяле, — в первую ночь пошла в атаку с такой энергией, что прорвалась до самого Рышнова, за линию фронта противника, так что ее пришлось отзывать назад. Солдаты не только не застрелили своего командира, который стал теперь еще более суровым, но любят его и гордятся, что у них такой начальник. Они, как и их младший лейтенант, весьма чувствительны к слухам о том, что их рота лучшая во всем полку, не говоря уже о том, что это подразделение лучше всех питается и самое спокойное благодаря жесткой дисциплине, которую ввел Корабу в снабжении и на сторожевых постах.
8. Смуглая девушка из Вулкана
На третий день, когда мы уже стояли в Вулкане, полковник вызвал меня и приказал отправиться с отделением в деревню, чтобы провести там расследование. Из деревни пришли местные крестьянки-румынки и жаловались, что живущие за окраиной цыгане грабят их дома. Велено устроить тщательный обыск; две старухи взялись проводить меня туда.
Недавно прошел небольшой дождь, а теперь из-за облаков проглянуло солнце, хотя на листьях и траве еще блестят капли. Завидев нас еще издали, все цыгане высыпали из своих хибарок и в страхе ожидают нашего приближения.
У меня серьезное лицо человека, который непрестанно ощущает близость смерти. Я полон решимости действовать образцово.
— Вы почему деревню грабите?
Раздаются слезливые протестующие голоса; расширенные в испуге глаза, сухие, как у мумий, руки старух. Они не воровали, нет, они и пальцем не трогали чужого имущества... Я делаю своим людям знак окружить толпу. То ли по указанию старших, то ли кожей чувствуя опасность, семь-восемь цыганят не старше пяти-шести лет, босые, с голыми животиками, падают на колени прямо в воду, скопившуюся в колесной колее. Они хорошенькие, как ангелочки с «Сикстинской мадонны» Рафаэля.
— Ну, а теперь со всеми этими...
Но я внезапно умолкаю, увидев среди них девушку лет пятнадцати-шестнадцати среднего роста. У нее точеное овальное личико цвета янтаря с зеленоватым отливом, а глаза — как сливы, удлиненные, зеленые. Это сочетание красной меди волос, зеленоватой смуглости лица с безупречно гладкой кожей и голубовато-зеленых глаз так восхищает меня, что я на мгновение застываю на месте. Меня не оставляют художественные ассоциации, и я улыбаюсь, думая о Монне Ванне[23].
Затем я говорю коротко, по-военному:
— Ты зачем воровала?
Она презрительно отворачивается и поправляет бретельку съехавшего с плеча лифа.
— Я не воровала.
У меня сразу сохнут губы, напрягаются нервы:
— Как это не воровала?
Она улыбается, показав ряд белоснежных зубов, словно подковку из слоновой кости, и снова отворачивается, упершись в бедро рукой.
Я сердито подхожу к ней и дергаю ее за голубенький фартучек а-ля Гретхен, который надет у нее поверх платья.
— А это разве твое? Не понимаешь ты — ведь сразу видно, что это краденое? А этот красный зонтик?
Она держит в руках зонтик вишневого шелка и жеманно вертит им, как опереточная кокетка.
— Да ведь дождик, — отвечает она, изгибая свой тонкий стан так, что весь лиф ее лезет набок.
— Раз дождь, так воровать нужно, да? — И коротко: — Я тебя велю расстрелять.
Своей смуглой, обнаженной до колена ногой — маленькой, хоть на витрину выставляй — она водит по грязи, оставляя в ней змеиные следы, и отвечает, ни на кого не глядя:
— За что меня расстреливать? Я злюсь:
— За то, что ты крадешь... Понимаешь? Крадешь... потому, что ты воровка.
Цыганята все еще стоят на коленях, молитвенно сложив ручонки, как их, вероятно, научили, а остальные цыгане глядят, трясясь от страха.
— Где ты живешь? — Я устремляю на нее пристальный взгляд.
Она неопределенно машет рукой и вызывающие улыбается алыми губами, манящими, как красное вино.
— Пойдем туда, к ней.
Мы идем, сопровождаемые всей оравой, к обветшалым кособоким лачугам, крикливо окрашенным в красный, голубой и ярко-желтый цвет.
Солдаты обыскивают жилье, и я уж и сам не знаю, нашли ли они «вещественные доказательства».
Я нервничаю, во мне нарастает раздражение.
— Хватит. Завтра мы вернемся и снова сделаем обыск. Учтите — у вас будет время вернуть украденное. А эту, — я презрительно показываю на девушку, — мы уведем с собой. Ее вина доказана.
Все старухи начинают вопить, чтоб мы отпустили девушку. Испуганные глаза, восковые лица, тянущиеся к нам черные руки... Оставьте ее... она не воровала... Хватают меня за френч: не воровала она.
— На суде видно будет.
Мы отправляемся обратно, она идет под конвоем двух солдат. Вечереет, поднимается легкий туман, становится прохладно, даже мрачно... Она идет босиком, оставляя следы в грязи, и по-прежнему крутит свой красный зонтик. Когда она изгибается, переходя через канавку, ее маленькие груди, стиснутые узким фартуком, похожи на сжатые кулаки в перчатках.
Мы приближаемся к деревне, когда издали неожиданно раздаются выстрелы. Слева, на холме, полк по тревоге поспешно строится в боевом порядке. Нужно все бросить и бежать туда, где слышится стрельба. Мы останавливаемся. Солдаты растерянно смотрят на меня, не зная, что делать. Несколько мгновений я лихорадочно раздумываю.
— Отпустите ее. — Мой взгляд выдает волнение. Она подходит ко мне, так что моя голова оказывается под красным зонтиком, и, приблизив свои губы к моим, спрашивает, глядя на меня глубокими зелеными детскими глазами:
— Что мне делать?
Я смотрю на нее хмуро, сердито:
— Как что делать? Иди домой... воровка. Она ласково кладет свою маленькую, как птичка, руку на мою руку и тихо и жарко шепчет:
— Ты тоже останься.
Теперь моя очередь отвернуться, чтобы не смотреть в ее глаза, зеленые и прозрачные, как вода, осененная ивами.
— Оставь меня в покое!
Рука ее на моей руке становится горячей, как прикосновение маленькой груди.
— Приходи ночью, я приду в деревню.
Я хотел бы раздавить ее губы своими губами, закрыть ее глаза... но лишь сбрасываю ее руку с моей:
— Нельзя... оставайся здесь.
И я ухожу, подавленный печалью, словно на меня навалилась вся тяжесть этого сырого вечера. Через десять шагов я оборачиваюсь: она все еще стоит там, босиком в грязи, в своем голубом гретхенском фартучке и с зонтиком, отбрасывающим розовый ореол на ее овальное оливковое личико святой грешницы.
И когда я, дойдя до окраины деревни, снова оборачиваюсь, то все еще вижу ее неподвижный силуэт и красный зонтик.
Пока я добирался до полка, положение разъяснилось. Это была вражеская разведка, немедленно обратившаяся в бегство. Тут я невольно подмечаю некий факт, весьма прискорбный для моего интеллекта: каждый раз, когда я надеваю коричневые кожаные перчатки, дело обходится благополучно. Сам знаю, что это глупо, но не констатировать такое совпадение — свыше моих сил.
Я засыпаю с мыслью об этом оливковом личике с такими чистыми очертаниями и в то же время опасаюсь, как бы этой ночью нам всем не привелось проснуться оттого, что враг, как медведь, вломился в наш лагерь. Я говорю себе, что хочу жить, хочу, когда настанет мир, снова приехать сюда, в Вулкан и увидеть эту девушку с гибким телом змейки. Ночью дождь льет как из ведра, и я уже не надеюсь целым и невредимым дождаться рассвета. Напрасно натягивал я себе на голову плащ-палатку, когда вся моя одежда залубенела от воды.
На следующий день в три часа пополудни мы получаем приказ — занять Кодлю. Она очень высока: ее «шапка» возвышается на несколько сот метров, а вокруг нее — только равнина да небольшие пригорки. Никакая другая гора не создает такого впечатления высоты. Она господствует над равниной до самой горы Тымпа в Брашове.
Мы чувствуем, что это будет первое серьезное сражение. Со мной и Оришаном, как со стратегами и тактиками полка, озабоченно советуются все остальные товарищи, по-видимому, считая нас хиромантами.
— Я думаю, что нам ни в коем случае не следует атаковать высоту, — говорит Оришан, искоса поглядывая на солдат, сгорбившихся под тяжестью ранцев, еще мокрых после ночного дождя. — Нужно окружить ее. — Но и это будет трудно. Ведь это — наблюдательный пункт, и враг окажет упорное сопротивление.
Колонна строится. Солдаты опускаются на колени, а я натягиваю свои перчатки. Это трусливая уловка, такая интимная, что я никогда не признаюсь в ней. Ни Оришану, ни Тудору Попеску.
Но ни на Кодле, ни на Цинцаре боя не было. Лишь вечером, когда из дивизии нам указали местоположение неприятеля на северо-востоке, произошла легкая неразбериха. Дело в том, что мы все время шли на запад; но теперь, хоть мы и порядком удивились, приходилось выполнять приказ дивизии, и мы выставили охранение лицом к северо-востоку, то есть просто-напросто повернувшись спиной к противнику. В полночь разведка венгерских гусар, не встретив ни одного часового, напоролась чуть ли не на наши офицерские палатки. Мы напугались, но напугались и они и обратились в бегство. Затем мы повернули посты «задом наперед».
Позже, после короткой, но ожесточенной стычки мы вышли на берег Олта.
Теперь мы убедились, что противник отступил на тот берег — гористый, возвышающийся настоящей стеной прямо от кромки воды, в то время как наш берег — плоская равнина. Мы не можем оставаться на этой равнине, простреливаемой противником. Параллельно руслу реки примерно в километре от берега расположен глубокий обрыв желтой глины. Там мы и укрываемся в ожидании дня атаки.
9. События на Олте
Холмистый берег, кажется, хорошо укреплен. Повсюду проволочные заграждения, зигзаги окопов. Я задумываюсь о том, как мы перейдем глубокий и бурный Олт под огнем пулеметов. И мне заранее рисуется страшное видение: тысячи убитых, ураганный ливень снарядов, взлетающие в воздух тела.
Некоторые считают, что нам никогда не перейти на тот берег.
Здесь нас снова настигает их артиллерия; но бьет она редко.
И опять комические инциденты. Нередко мы стоим, два-три приятеля офицера, на берегу, над оврагом и изучаем, измеряем взглядом противоположный берег (то лесистый, то обрывистый, источенный дождями и траншеями) на всем протяжении фронта, более тридцати километров. И вот в один прекрасный день, после очередного взрыва, мы чувствуем, что катимся вверх тормашками, на дно оврага. Снаряд упал в нескольких метрах отсюда, оторвал кусок берега и обвалил его вместе с нами. А через два дня, когда одна из наших батарей открыла огонь по холму напротив, нам впервые предстало зрелище артиллерийской дуэли. Румынскую артиллерию, к нашему великому удивлению, заставили замолчать в десять минут. Две пушки разбили вдребезги. Это был смертельный удар по нашему самолюбию, подобный поражению румынского чемпиона в цирковой борьбе. Никогда, ни в наших детских сражениях, ни в книжках для чтения, турки не побеждали. Впервые мне показалось, что я вижу снаряды еще до того, как они попадают в цель. Может быть, это просто образы накладываются друг на друга, но когда огонь очень силен и ты находишься под траекторией полета снарядов, то видишь их в точке попадания, как маленькие дымящиеся стальные кометы. Несомненно, это скорее иллюзия или, как мы узнаем позднее, полуклевок. Покончив с батареей, вражеская артиллерия прошлась по всему фронту, злобно, с явным намерением отомстить. Недоброе предзнаменование.
Со следующего дня мы укрепляемся на позициях. Мы довольно хорошо окопались, и их огонь кажется мне вполне терпимым. Но замечательная точность попадания заставляет нас задуматься, и появляются легенды о шпионах, о подземном телефоне.
И все же мы каждый день поднимаемся на обрывистый берег и смотрим на холм напротив с тем мучительным любопытством, с которым осужденный смотрит, как во дворе тюрьмы для него возводят эшафот. Мы стоим подолгу, потому что понимаем, что здесь готовится большое сражение. Узнаем о падении Туртукайи и считаем, что это незначительное поражение, вроде потери Брана, впрочем, довольно-таки унизительное, чтобы его было легко принять.
Однажды ночью, когда я как раз стоял в карауле, аванпост сообщил о вражеской атаке. Прошлым вечером они перебрались на эту сторону Олта, в село Венеция, незанятое нами. По большой и гладкой, как озеро, равнине на нас надвигается цепь стрелков, в которой, в неясной густо-серой тьме, я различаю черные, словно смоляные, силуэты. Они приближаются, как духи ночи. Мне холодно и не по себе. Развернувшись цепью, мы идем на них молча. Я так дрожу, и у меня так стучат зубы, что мне страшно, как бы этого не заметили идущие рядом. Из-за этого я не могу ответить на заданный шепотом вопрос капитана Флорою, очень спокойного и решительного. Я не знаю наверное, отчего так сильно дрожу, от холода или от страха (потому что одет я легко, как в тот вечер, когда ушел из дому). Чувствую, что у меня слабеют колени, хотя усталости не испытываю. Через некоторое время их цепь останавливается, наша тоже. Они стоят так с час, а когда тьма сгущается, мы посылаем вперед патруль, который доносит, что они отступили.
На следующий день в овраг с растрескавшимися склонами и пересохшим руслом ручья на дне, где раскинуты наши палатки, приходит крестьянин, усатый, с изможденным лицом мученика.
— Господин командир. Что я вам скажу...
— Что такое? Говори...
Он говорит тихо, медленно, прикрывая ладонью усы и рот.
— У нас в селе две девицы-шпионки.
Мы все испуганно вздрагиваем. Это выглядит так, словно призрак обрел реальные очертания.
— Да, да... Две сестры... спелись с венгерскими офицерами, потому эти девицы собой больно хороши, а теперь все время посылают им туда вести.
Полковник щиплет свой «кайзеровский» ус.
— Как это они посылают?
— Так... по правде говоря, я и сам не знаю... Только посылают... то ли по телефону... то ли ночью переходят... потому они Олт больно хорошо знают... Не могу вам сказать...
— Что это еще за девицы?
— Сказать по правде, собой-то они хороши... потому на них офицеры и заглядываются... И с вашими унтерами гуляют...
Никто об этом и не слыхал.
— Георгидиу, возьми четырех человек и погляди, что там такое.
Крестьянин подводит меня к воротам дома и отходит в сторону, чтобы его не заметили.
— Вот этот дом... Их дом... А зовут их Мария и Анна Мэнчуля.
В доме идет пирушка, с криками и песнями. На наш стук в ворота во дворе появляются обе девицы. Одна из них низенькая, лет двадцати, с большими карими глазами и круглым лицом здоровой крестьянки.
— Что у вас здесь такое?
— Пируем, господин офицер... пируем на радостях, что наши пришли, румыны... Пожалуйте в дом, угостим вас жареными цыплятами да добрым вином...
Мне следует вести себя, как опытному сыщику, но я не знаю, с чего начать. На первый взгляд здесь нет ничего подозрительного. Мне очень неловко.
— Послушай, у меня такое впечатление, что вы шпионки. Они клянутся, охают, но не плачут, как настоящие маркитантки.
— Ох, господин офицер, как можно? Слыханное ли дело? Шпионки?! А мы-то не знали, куда деваться от радости, что наши пришли, румыны...
Я возвращаюсь, решив оставить все как есть. Узнав, что я не нашел ничего, подтверждающего наши опасения, полковник вне себя от гнева.
— Как можно, господин офицер, ведь вы же умный человек, а не поняли, что это за пирушка. Сейчас же идите, сделайте обыск, арестуйте их и оставьте там охрану до завтра.
Я возвращаюсь, делаю обыск при свете свечей, потому что уже ночь, и, ничего не найдя, все же говорю им, что они арестованы. Оставляю там капрала и трех часовых. Женщины в ужасе. Веселая послеобеденная пирушка обернулась бедой.
После полуночи начинается дождь. Вода ручьями стекает по полотну низких палаток, но особенно досадно, что она проникает и снизу и наши постели мокнут. Спать никто не может. Когда в час ночи мы получаем приказ выступать, поднимается бестолковая суета. Люди не находят друг друга, перекликаются без конца, не могут быстро свернуть палатки, в узком овраге негде построиться колонне.
— Господин полковник... у меня в селе... эти шпионки... как с ними быть?
При свете железнодорожного фонаря он вместе с майором из 2-го батальона и его адъютантом разглядывают маленькую карту, никак не находя нужных точек.
— Господин полковник...
— Что такое? — Раздраженный, он с трудом отрывает глаза от карты, по которой прогуливается толстый палец майора.
— Как нам быть с этими девицами... шпионками? ж Он сердится:
— Оставьте меня в покое, господин офицер, до того ли теперь?.. Надо же, черт возьми... Ох, грехи мои...
Я не сдаюсь:
— Господин полковник... у меня там пост... Он взбешен.
— Оставьте меня, господин офицер, поймите наконец... Но я, выбитый из колеи, не зная, что предпринять, все же настаиваю:
— Что мне с ними делать?
— Что делать? Расстреляйте их, господин офицер... делайте что хотите, только оставьте меня в покое... Расстреляйте — и баста.
У меня темнеет в глазах. Я ухожу растерянный.
— Господин майор, у меня в селе капрал и трое солдат... Что мне делать с этими девицами?
— Что еще за девицы? Оставьте меня в покое с вашими девицами... Как там девятая, готова?
— Господин майор, — скулю я, вконец расстроенный.
— Идите и спросите у полковника. ч — Я уже был.
— Ну и как? Что он сказал? Мне не хочется признаваться.
— Сказал, чтобы я к нему не приставал... Расстрелять их — и баста.
— Флорою, ты построил своих людей?... Корабу, готов? Смотрите, на марше не шуметь... Фляги засунуть в карманы, чтобы не брякали.
— Господин майор, как мне быть?
— Да оставьте меня в покое... Расстреляйте их, если так велел полковник, и быстро в свой взвод.
Я решаюсь предоставить все капралу, пусть делает что взбредет ему в голову, как в азартной игре...
Мы идем вроде бы назад, удаляясь от Олта. Идем по проезжей дороге, увязая в грязи. Дождь льет не переставая. Люди скользят, натыкаются друг на друга и с горечью бранятся. Ряды все время смешиваются.
На рассвете какая-то тень догоняет меня, пытаясь идти со мной в ногу.
— Господин младший лейтенант...
— Ну, что там еще? Кто ты такой?
— Я Никулае Замфир, капрал, — говорит он все также шепотом, тяжело дыша.
— Ну, как там?
— Привел я этих баб сюда.
— Ты что, спятил?
— Вон они...
Обе в рубашках, босые, в накинутых на плечи платках идут рядышком, под дождем, следом охрана. Я решаю махнуть на все рукой. На заре мы останавливаемся в другом овраге.
— Господин майор! . — В чем дело?
— Капрал пришел, с бабами... Майор крестит широкую грудь.
— Сюда?
— Сюда.
— Ну, мой милый, если полковник заметит, им несдобровать... сейчас же отправь их в бригаду.
Что я и делаю, разумеется.
На следующий день мы узнаем, что ночью — переправа через Олт у Кохальмы. Агония подходит к концу... Мы занимаем исходные позиции на лесной поляне и готовим свои души, как готовят гробы и саваны для мертвых. Формы, краски становятся нереальными.
Часа в четыре приходит командир бригады. Собирает нас, офицеров, в кружок.
— Итак, господин полковник... Вы меня поняли? Мы понуро слушаем объяснения, которые не говорят нам ничего. В атаку пойдем ночью, без всякой артиллерийской подготовки.
Один из нас говорит глухо, выражая общую мысль:
— Господин генерал... река-то глубокая, метра, наверное, два или три. И течение быстрое...
Командир бригады в недоумении.
— Ну... как же быть? Поставьте справа самых высоких... Пусть люди держатся друг за друга... Что же делать?
Оришан усмехается и подавленно смотрит на меня. Другой говорит неуверенно, будто наугад:
— И потом, там, где брод, под водой, протянута проволока, чтобы мы в ней запутались...
Наш генерал, кажется, узнает об этом впервые. Он хмурит густые брови.
— Да... как же быть?.. Полковник... Велите нарубить в лесу веток... приготовьте ветки и выберите проволоку.
Он тянет свой длинный седой ус.
Мы смотрим друг на друга с недоумением животных, которых ведут на бойню. Ради этого мы целую неделю стояли на месте?
Полковник тяжело дышит, взволнованный, бледный, нерешительный.
— Да... конечно... Но видите ли... господин генерал... будет трудно... У них там пулеметные гнезда, стволы наведены с самого утра.
— Может, и наведены... Но что же нам, по-вашему, делать?
Корабу, смуглый и плотный, подходит и показывает на скалистый выступ там, на другом берегу.
— Господин генерал, сначала нужно занять эту высоту, это ключ ко всем их позициям.
Мы слабо улыбаемся, понимая невозможность подобного предприятия, и генерал презрительно спрашивает:
— Занять... оно конечно... но кто ее займет? Капитан, который кажется единственным здесь кадровым офицером, коротко отвечает!
— Я займу, со своей ротой.
Генерал смотрит на него еще презрительнее, явно недовольный таким отчаянным авантюризмом, и находит, что не стоит даже отвечать.
— Да, полковник... Я и забыл вам сказать... Возьмете только два батальона. Один останется со мной, в резерве полковой бригады.
После короткого совещания между командирами батальонов оказывается, что идти в резерв — наша очередь...
— А я и не знал, — вздыхаю я облегченно: выиграли еще несколько часов по сравнению с остальными.
Это все равно что отложить операцию на несколько минут.
Вечером мы выступаем в поход и к полночи, пройдя в мертвой тишине километра два между молчаливых, затемненных, словно населенных призраками, домов, останавливаемся возле высокой железнодорожной насыпи. Там мы и располагаемся. Мы знаем, что у противника есть сторожевые посты по эту, нашу сторону Олта в степи. Нужно, чтобы, пока им ничего не известно, наши люди по одному проскользнули к ним в тыл, построились поротно и затем начали атаку... Если возможно, перейти реку следует, соблюдая абсолютную тишину, и лишь потом открыть огонь.
План кажется мне невыполнимым. Впрочем, Олт перейдет ночью вся дивизия. Полк, попытавшийся сделать это два дня тому назад, был, однако, отброшен, это мы тоже знаем, причем отброшен с потерями.
Люди, ушедшие вперед, кажется, исчезли в ночи, в потустороннем мире. Что ощущают, что видят, что чувствуют они теперь, в эти минуты? Примерно через час до нас наконец доносится, словно бы признак какой-то жизни, торопливая пулеметная очередь, которая разрывает ночь и устремляется ввысь, к звездам. Начинается металлический, оглушительный лай пулеметов, они стремительно тарахтят, выбрасывая ленту за лентой, лают громко, пугающе, как мотор мотоцикла.
Мы не знаем, что там, впереди, хотя светит луна, и я все время пытаюсь представить себе, что видят глаза находящихся там людей. Я чувствую, что одет слишком легко, но перчатки, которые я надел с самого начала, кажется, меня согревают. Саблю я сдал в обоз вместе с багажом, а винтовку не ношу, чтобы было легче двигаться и потому что чувствую, что никогда не смогу выстрелить в упор.
Мы стоим, сгрудившись за железнодорожной насыпью, и все еще ждем. Всю ночь кипит и бурлит невидимый для нас котел. Это тот свет, и мы стоим у его врат.
Потом к генералу со всех сторон начинают поступать вести — словно приговоры. Батальон 1-го полка отброшен, батальон 3-го отброшен. Связные приносят донесения, и на всем протяжении берега разверзаются могилы. Батальона 10-М отброшен... Полк 10-А отброшен...
И только о том, что происходит впереди, в четырехстах метрах от нас, никаких известий. Время от времени кажется, что ожесточение боя выдыхается, падает, но потом взрывы раздаются с новой силой, еще более злобные. Человеческих воплей не слышно, но и они, конечно, есть.
Ночь сереет, над поляной поднимается белесый туман. Мы различаем впереди вздымающуюся амфитеатром вершину — с деревьями, пастбищами, домами. Это высота, стерегущая брод, она как бы вновь возникает сейчас из бездны тьмы и неизвестности. Когда небо становится еще бледнее, на вершине вырисовываются силуэты вражеских солдат, а справа — гнездо пулемета. Две маленькие пяти-десятитрехкалибровые пушчонки, которыми мы располагаем, пытаются стрелять в ответ. Вмешиваются Корабу и Оришан, они же потом и наводят их. Один снаряд разбивает гнездо пулемета, и он замолкает, в то время как другие продолжают вести огонь. Я просто поражен такой точностью[24].
Цепи венгерских стрелков начинают спускаться, готовясь к атаке, и мы, замирая от удивления, понимаем, что наши переправились (и теперь им угрожает опасность быть отброшенными назад).
«Третий батальон, вперед!» — из уст в уста передается команда, и в первых лучах утреннего солнца мы бросаемся вперед по пересеченной местности. Я прыгаю через лужи, канавы, падаю, поскользнувшись на скошенном лугу, поднимаюсь и бегу дальше. Вид, открывшийся после того, как ночная тьма рассеялась, — как при сотворении мира. Мельница... возле нее несколько стожков сена и потом мутные, бурно текущие воды проклятого Олта. Шинели, ранцы, там и тут убитые и раненые. Привалившись к одному из стожков, какой-то офицер в закопченной островерхой шапке скалит нам зубы и приветствует, подняв руку. На бегу мы замечаем, что у него внутренности вывалились наружу.
И не задерживаясь, все так же бегом, входим в воду. Волны с силой выталкивают нас, но вода нигде не поднимается выше шеи. На той стороне, в прибрежных зарослях, та же картина. Солдатские шинели... ранцы... несколько раненых... трупы... Немного левее, возле двух ив, растянулся на спине, выпрямив ноги и вытянув руки вдоль тела, в черной шинели с красными галуном, с поднятым воротником и красной фуражкой на голове, мертвец. Лежит на земле, как на катафалке.
Наш полковник...
Все так же, на бегу, я делаю три шага в сторону, держа в руках винтовку с примкнутым штыком, и безнадежно спрашиваю солдата, стоящего возле него на одном колене:
— Господин полковник?..
Грудь у меня вздымается от волнения, но я бегу дальше вместе со своими людьми. Враг раздумал и отходит.
Итоги ночи... Наши войска взяли восемьсот пленных и захватили весь берег. Полковник перешел реку ночью, с первой ротой, так что их даже и не услышали. Вторая рота была застигнута в воде сосредоточенным пулеметным огнем, после того как их дозорные наконец поняли, что происходит, и подняли тревогу. Невообразимый ужас, вопли отчаяния. Рота потеряла больше половины своего состава. Полковника убили на заре, за несколько минут до того, как мы, стоя в резерве, увидели, что в молочной утренней дымке враг пошел в контратаку.
Когда под вечер в селе по ту сторону Олта я сушу одежду, набрякшую олтской водой, денщик, удивленный сам, приносит мне неожиданное известие:
— Господин младший лейтенант...
— В чем дело?
— ... знаете, Мария Мэнчуля... наша вчерашняя шпионка?
— Ну, что там?
— Она здесь... Я ее встретил... Господин дивизионный генерал дал ей тысячу лей и пару ботинок... Она перешла Олт впереди целого полка... показывала им путь.
Недели через две я тоже встретил ее; она радостно подбежала ко мне и дружески пожурила:
— Видите, господин младший лейтенант, вы хотели меня расстрелять... а я перешла Олт с нашими солдатами!
А когда, раненный, я попал в Бухарест, то увидел ее фотографию в витрине у «Жульетты», рядом с королевой и фрейлинами двора, узнал, что ей дали золотой орден «Военная доблесть», и прочел в газетах ее историю, правда, не осложненную арестом и подозрениями в шпионаже. В Яссах я встретился с ней снова, она весело затащила меня в сад Копоу и рассказала, что ей выдали обмундирование и взяли в госпиталь, опекаемый королевой. А теперь, как я слышал, она фигурирует и в книгах для чтения.
Вечером, за ужином, мы собираемся в помещичьем доме, счастливые, что можем есть за накрытым столом и спать в постелях — впервые с начала войны. Обмениваемся впечатлениями.
— Ну как, Оришан, войны все еще не было... как ты считаешь?
— Нет... по-моему, еще не было... Но будет... По всему видно.
И все же смерть полковника придает тягостный и горький привкус нашей радости от того, что мы выжили, целы и невредимы.
10. Передовой пост у Кохальмы
Наш батальон продвинулся далеко вперед, на десять километров за холмы по ту сторону Олта и стоит теперь в Кохальме. По-деревенски широкие улицы, дома местных немцев, саксов, с высокими, наглухо запертыми воротами и маленькими, как бойницы, окнами. Посередине площадь, наверное, для воскресного базара. Городок расположен на пересечении двух долин, а вокруг плавно поднимаются покатые нежно-зеленые склоны с разбросанными там и тут черными пятнами — заплатками леса.
Каждый день происходят стычки передовых постов.
— Bitte, ein Milch-Kaffee[25].
— Es wird glei'kom[26], отвечает моя хозяйка, молодая и красивая, как швейцарская корова, немка.
— Wenn das Kaffee gut schmeckt werde ich ihr Mann heute hebringen[27]. Она рассказала мне, что ее муж в соседнем селе сержант стоящей там войсковой части.
— Gott sei Dank, das könnten Sie machen![28]
Не успеваю я обмакнуть в кофе толстый ломоть хлеба, как раздается пулеметная очередь и в дверь врывается солдат:
— Нас атакуют, господин младший лейтенант.
Я беру из его рук винтовку, снова отдаю ее ему в дверях, надеваю перчатки и выбегаю на улицу.
Часов около двенадцати возвращаюсь, усталый и голодный.
— Mein Milch-Kaffee, bitte[29]...
— Und mein Mann?[30]
— И она снова приносит кофе.
— Es wird zum morgen sein[31].
Часто после обеда мы прогуливаемся по пустынным улочкам городка, где встречаем лишь наших солдат да полковых курьеров.
В этот ясный и грустный сентябрьский день, когда мы идем в офицерскую столовую, город кажется вымершим, жалюзи спущены, двери заперты, нигде ни души. Все укрылись за тяжелыми дубовыми воротами, словно в темницах.
Но нет! Вот грациозная Гретхен в пресловутом голубом фартучке, с отвагой смелой мышки, тайком выходит из ворот и поражена, увидев нас. Ей страшно, и она дрожит, замерев на месте. Мы никому ничего не сделали. Но ведь идет война.
В столовой узнаем вести о Туртукайе, одна хуже другой. Но никто не принимает их всерьез, больше всего нас волнует то, что нас еще не сменили. Мы истосковались по тишине, а здесь нас каждый день тревожат венгерские патрули из Фишера и Стены. Утром и вечером регулярно раздаются громкие пулеметные очереди и взрывы снарядов, от которых гремят долины. Нам бы спокойно поспать ночку-другую.
Едим без аппетита, сгрудившись в узкой комнатке под табличками с религиозными изречениями и невыносимо пошлыми надписями, вышитыми разноцветными нитками на развешанных по стенам салфетках: «Dein Vaterland sollest du[32]...» и пр.
Приходит солдат из полковой кухни, его встречают веселыми возгласами. Он приносит нам вино.
— Честь имею, господин капитан, вино выдали только на один день; господин сержант Флоря говорит, что, видать, с завтрева вы поступите к нам в резерв.
Раз так говорит господин сержант Флоря, так оно и должно быть. Ведь господин сержант Флоря из генерального штаба. Мы чокаемся и выпиваем по стаканчику на пробу.
У ворот на полном скаку останавливается всадник, и, в то время как мы обеспекоенно переглядываемся, в комнату влетает по-крестьянски одетый парень; он вспотел и едва переводит дыхание.
— Господин командир, нас венгры грабят... помогите! Командир батальона спокойно меряет его маленькими зелеными глазками, вопросительно задирает ус:
— Откуда ты?
— Мы из Стены, тут недалеко, за холмом. Погубили они нас, разорили. Явились, откуда ни возьмись, артиллеристы, тьма-тьмущая, и давай отбирать у людей скот. Кто сопротивляется, тому пуля.
— Сколько же их?
Паренек растерялся. Сразу видно, что ничего толкового он не скажет, слишком он взволнован и обеспокоен тем, что происходит дома.
— Много, господин командир. — И, словно вдруг испугавшись, что мы не придем: — То есть, не так уж много... человек пятьдесят-шестьдесят... Коней оставили у примэрии.
Капитан Флорою — потому что майор Димиу теперь командует полком и стоит с ним в резерве в дивизии — на минуту задумывается; потом спокойно обводит всех взглядом и останавливается на мне. Как все не умеющие командовать, приказы он отдает пространные, важным тоном:
— Младший лейтенант Георгидиу, возьмите свой взвод и посмотрите, в чем там дело. Если возможно, войдите в село и отберите у населения оружие. Смотрите, чтобы вас не захватили врасплох (известно, что часть сакского населения непримиримо враждебна к нам). Пока будете производить обыск, возьмите примаря заложником.
Я бросаю грустный взгляд на жаркое в моей тарелке.
По заросшим бурьяном канавам, тянущимся вдоль покрытого горной пылью шоссе, мы почти бежим гуськом к Стене, расположенной за вершиной холма, в четырех-пяти километрах от Кохальмы. Я разгорячен и взволнован.
Это мое первое ответственное поручение. Великое, малое — перед смертью все, конечно, одинаково. И у меня такое впечатление, что сейчас я дам небольшое сражение. Сначала нужно разделить взвод на группу стрелков и резерв. Но мне кажется, что тогда от него ничего не останется. Значит, не так ... Но люди бегут вперед — время летит ощутимо быстро, а я не в состоянии принять никакого решения. Если подойти к небольшой канавке на шоссе, меня, конечно, увидят. Если пойти через участки рыжеватой кукурузы справа или слева от белой дороги, я растеряю людей.
Что делать? Мы подходим все ближе... Из-за холма вдруг вырастает село с красными черепичными крышами, с островерхой немецкой киркой и впивающимся в небесную голубизну шпилем.
А время летит, словно подгоняемое моими бегущими ногами или это оно подгоняет их.
Но вот на повороте белого шоссе появляется серый всадник.
В кукурузу! Мы бросаемся навзничь в канаву, укрываемся за небольшими холмиками высохшей земли возле кукурузных стеблей.
— Возьмем его живым, господин младший лейтенант, не стреляйте, ребята! Никому не стрелять, не стрелять... — Мои солдаты сами отдают приказ. — Не стрелять!
Всадник приближается, покачиваясь в седле, в ритм рыси, наклоняясь к холке. В ста шагах от него, среди деревьев появляется еще один, потом еще.
На фоне оцепеневшего, ярко освещенного полуденным солнцем пейзажа на всем протяжении белого шоссе они — единственные движущиеся точки.
«Разведка». Мои люди взволнованы. «Смотрите, никому не стрелять, слышите?» Мой ординарец тоже проявляет смелость — впрочем, сейчас это ничего не стоит.
— Раздобудем коней и попоны, господин младший лейтенант.
Я смотрю, дрожа от волнения: всадник приближается, покачиваясь в седле. Трусит себе по белой дороге, ни о чем не тревожась, глядя поверх зарослей кукурузы в небо, в голубизну этого божественно прекрасного дня. Через несколько секунд, если он не остановится, в этом потоке света кто-то умрет. Может быть, он, а может быть, тот, кто первым приблизится к нему. Меня мучает ужасное любопытство, все во мне напряглось, словно длится бесконечный полет. Как все это произойдет?
Он подъезжает все ближе, ближе... Между нами уже не больше ста шагов. Я вижу его лицо, глаза, черные точки зрачков. Он едет, покачиваясь в седле. Смотрит куда-то за холмы и не знает, что в зарослях кукурузы пятьдесят стволов нацелены прямо на него, ждут. Смотрит на небо. «Чтоб никто не стрелял, господин младший лейтенант, чтоб никто не стрелял», — волнуются солдаты.
А он все приближается. Вот он уже в двадцати шагах. Это молодой паренек с глазами-маслинами, с квадратным лицом, слишком выпуклыми скулами, с коротко подстриженными черными усиками. Шевелит губами. Теперь слышно. Паренек поет. Руки мои дрожат на стволе винтовки. Мне следует назначить двух солдат, которые неожиданно вырастут перед ним и схватят его живым, но ответственность кажется мне слишком большой, и, главное, может создаться впечатление, что я избегаю опасности, которой подвергаю других. Поэтому я крепче сжимаю винтовку, поворачиваюсь и отдаю приказ тем, кто засел со мной в канаве, выскочить ему наперерез с примкнутыми штыками. Все дрожу, наверное, от нетерпения, сжав винтовки, напрягшись, не отводя от него глаз, словно загипнотизированные. Как все это произойдет? Это как зрелище казни...
Песня слышна теперь ясно. Я мог бы заговорить с ним, обыденно, как со знакомым. Но воздух сверху вниз вспарывает ружейный выстрел. Всадник в ужасе останавливается и внимательно вглядывается в вершину холма. Все волнение, все нетерпение, вся напряженность, так долго сдерживаемые, разряжаются вдруг в ружейных залпах, словно взрываются слишком туго набитые гильзы.
Так и не поняв, откуда раздаются выстрелы, потому что иначе он окаменел бы от ужаса, как статуя, паренек поворачивает коня и стелется по земле в бегстве. Град пуль вздымает пыль на дороге, как летний дождь — пузыри на воде. Вот он исчез за углом.
Остался только кровавый след. А я думаю о шальной пуле, которая прилетает иногда за два километра, чтобы попасть в грудь тому, кому она предназначена. Кто это его так любит?
Теперь у околицы села нас встречают торопливыми залпами.
Я знал, что так оно и будет.
Отдаю своим людям приказ укрыться в кукурузе... и не знаю, что делать дальше. Размышляю, прикидываю с отчаянной серьезностью и волнением.
Мне известно, что главные силы врага — в двух километрах от села, в то время как наш батальон — в пяти. Значит, налет на село с тыла исключается. С другой стороны, как можно пойти в лобовую атаку с одним взводом, не зная, что там, впереди.
Но кто-то кричит справа: «Нападем на них с флангов», и все подхватывают: «Нападаем с флангов, господин младший лейтенант». Все воодушевились.
Не успеваю я опомниться, как десять-пятнадцать человек с правого фланга уже бегут, приминая кукурузные стебли, меся ботинками землю, окружают село.
Выстрелы оттуда раздаются все чаще (правда, пока перелеты). Гусары осмелели и заняли склон холма. Лежа в четырехстах метрах от них, я пытаюсь составить цепь стрелков, но возле меня никого нет. Мои люди Бог знает где, в кукурузе.
Отдаленный, потом стремительно приближающийся вой. Пронзительный визг и ужасный удар. Нас заволакивает дымом и пылью.
Это вступила в бой их артиллерия.
Но бьет она редко и мимо...
Единственная неприятность — каприз снаряда, который может прилететь, когда его и не ждешь. Туда ли, сюда... А может быть, внося последнюю ясность, прямо туда, где находишься ты.
Стоя в зарослях еще зеленой кукурузы, я рассматриваю в бинокль вражескую линию. Сначала мы стреляем все, с ожесточением, потом немного успокаиваемся. Вдруг за селом взлетает к самому небу треск выстрелов. Гусары в ужасе перемахивают через заборы как зайцы, потому что их захватили с тыла. Мы отсюда продолжаем стрелять в них.
Крики, вопли. Кидаемся к селу. Почти съехав по склону в облепленных землей ботинках, я вдруг обнаруживаю, что стою посередине шоссе и передо мной — ряд домов.
Куча цыганят радостно машут руками, показывая мне на венгров, убегающих к холмам налево. Как видно, мы не возьмем ни одного.
Зато мы «захватили» село. Теперь мы спускаемся по главной улице, широкой, как два бухарестских бульвара, с огороженными посадками посередине. Дети со всех сторон бегут нам навстречу, и во всех окнах появляются любопытные лица, прячущиеся за цветными занавесками. Только наши румяные полные румынки выходят на порог с полными подносами яблок и груш, с крынками молока. Скоро возле меня остается лишь сержант Бойку и два-три солдата. Остальные разбрелись, соблазненные румяными яблоками, кувшинами молока и румяными, белолицыми румынками. Какой тут может быть обыск? Но вот ко мне подходит целая группа саксов. Все плачут.
— Что случилось? — спрашиваю я, разумеется, строго.
Отвечают все разом. Один высокий и худой, со слишком пышными усами, другой низенький, с усиками словно бы выщипанными. Длинная костлявая немка, маленькие и большие дети.
— Погубили они нас, горе нам, горе. Господи, помоги! — они ревут и охают, жалуясь кто по-немецки, кто по-румынски.
Растроенный, ничего не понимая, я сердито кричу на них:
— Что такое, что случилось?
Тогда высокий худой немец, скуля и подвывая, начинает рассказывать:
— Забрали у нас дочку... нашу дочку. Я хмурюсь, а они всем хором:
— Забрали у нас дочку... нашу дочку!
Немка протягивает мне большую фотографию на блестящем сером картоне:
— Поглядите, какая красавица, студентка в Сибиу!
В самом деле красивая девушка.
— Как... кто у вас ее забрал? — Солдат... солдат!
Я вздрагиваю в полном недоумении:
— Мой солдат?
И опять все хором:
— Нет, солдат, который сторожит село... Солдат на коне.
Я уже совсем ничего не понимаю.
— Как? Кто это сторожит село? Какой солдат? Какой-то румын объясняет, будто что-то вполне естественное:
— Господин офицер, солдат, который сторожит село, ваш солдат, которого вы здесь оставили... сказал, что она, мол, шпионка.
Я словно с луны свалился.
— Разве кто-нибудь стережет это село?
— А то как же? Солдат, который здесь днюет и ночует., У них и спит. Сядет на своего белого коня да целый день^ и гоняет по селу из конца в конец. Ежели бы сейчас он был здесь, думаете, венгры посмели бы пройти? Он стрелял в них.
— А где же он теперь? Немцы голосят все хором:
— Не знаем, не знаем.
— Когда он уехал?
— Нынче утром, через лес направо, с нашей дочкой. Я наконец понял, в чем дело, и полон решимости поймать его и прикончить. Мне жаль бедных немцев.
Успокаиваю их, как могу. По просторному, красивому селу за мной толпой идут теперь немцы и румыны. По улице, освещаемой косыми лучами заходящего солнца, которое, кажется, горит прямо здесь, между крайними домами, бежит человек без шапки.
Еще издали он кричит:
— Атакуют, господин младший лейтенант, нас атакуют! И подбегает ко мне задыхаясь. За ним идут напуганные женщины, дети.
Венгры получили подкрепление и наступают двумя колоннами, по шоссе и по вершине холма.
Я чувствую, как у меня звенит в ушах. Где мои люди?
Какая-то старуха берет меня за руку и бормочет, шепелявя, согнувшись в три погибели:
— Давай покажу тебе, где они идут, покажу тебе венгров.
Она хочет вести меня, и я, обеспокоенный, уже готов оттолкнуть ее, но мне становится стыдно. Мне не дают даже мгновенной передышки, необходимой для того, чтобы принять решение, которое нельзя откладывать ни на секунду. И во мне умирает еще одна иллюзия: что я могу быть хорошим командиром.
Залп выстрелов. Я направляюсь наконец к холму. Будь что будет. Задыхаясь, поднимаюсь по улице, карабкающейся по склонам, перепрыгиваю через большие камни, через ствол, служащий желобом колодца, бегу, и сержант Бойку бежит за мной. Треск выстрелов становится все пронзительнее. Разрывы полосуют небо, как бичи.
Мне кажется, что улица никогда не кончится.
Во время боя ночь и город — я чувствую это снова — самые неприятные на войне вещи.
Между двумя последними домами широко распахивается вид на зеленый, слегка пологий склон, сверху окаймленный лесом, а снизу — рядами кукурузы. И поразительный сюрприз: мой взвод рассыпался равномерной, почти по уставу, цепью на окраине села и отчаянно отстреливается. Время от времени кто-нибудь вытаскивает из кармана яблоко и жадно надкусывает его. Вражеские колонны тоже рассыпались цепью по краю кукурузного поля. Роют траншеи. Как видно, решили там окопаться. Поэтому на нас снова обрушивается, опять без видимых результатов, их тяжелая артиллерия.
Я прекращаю огонь, посылаю вперед дозорных, и мы закуриваем, глядя в небо. Теперь вокруг тихо, и я спокойно рассуждаю о политике с суровым, лет пятидесяти-шестидесяти крестьянином, широкоплечим, с густыми, еще черными усами, который подошел ко мне, надеясь услышать вести с родины. Над дальними холмами, лесистыми и таинственными, над «вражескими» холмами садится солнце, проливая потоки расплавленного золота с голубизны неба на луговую зелень. Свет понемногу редеет, меркнет. Мои люди по одному спускаются в село к колодцу, к месту сбора. Когда приходят все, мы, никем не тревожимые, отправляемся в обратный путь. У околицы я встречаю нарядную девушку в вишневом летнем платье. Рядом с ней солдат. Я узнаю дочь немца и испытываю истинное облегчение. Здороваюсь и, нахмурясь, подхожу к солдату.
— Откуда ты?
С полным самообладанием, стоя по стойке смирно, он раздельно отвечает:
— Здравия желаю, господин младший лейтенант! Возил барышню в бригаду вследствие доноса, будто она знает, где спрятано оружие.
— Ну и как?
— Сочли ее невиновной и отпустили.
— Только и всего?
— Да, господин младший лейтенант, здравия желаю! Спрашиваю девушку по-немецки, есть ли у нее жалобы, и она, улыбаясь, отвечает, что нет.
Я перестаю хмуриться, но мое недоумение не проходит. Снова поворачиваюсь к солдату:
— А ты что здесь делаешь?
— Стерегу село.
— Как стережешь? Кто тебе приказал?
— Господин младший лейтенант Флореску.
— Из какого ты полка?
— Из десятого.
— Но ведь полк десятый ушел.
Он удивлен и совершенно растерян.
— Как так? Ведь я не получал приказа об отступлении.
…
Вечером я с воодушевлением рассказываю в столовой о своем приключении. Все смеются, удивляются. Но командир сердито хмурит брови, и веселые восклицания, звон стаканов и вилок стихают.
— Господин младший лейтенант Георгидиу, я послал вас туда, так как считал умным человеком.
И потом сухо, с презрением:
— Как вы не поняли, господин младший лейтенант, что это был шпион?
Молчание становится тягостным. Командир прав. Все переглядываются, всерьез обеспокоенные.
— Сейчас же отправляйтесь и доставьте его сюда.
Но я не пошел сам, а послал вестового, который его и доставил. Вестовой избил его по дороге, дежурный сержант сделал то же, командир добавил от себя.
Через неделю, когда полки снова объединились в бригаду для предстоящего сражения, на улице меня остановил какой-то капрал.
— Видите, господин младший лейтенант! Говорили, что я шпион, а в бригаде меня в капралы произвели.
Разведка, проведенная адъютантом батальона одновременно с той, которую я произвел в Стене, подтвердила, что и другое соседнее село основательно укреплено. Все это — к радости кавалерийской разведки, посланной из дивизии, которой не хватило смелости перейти за линию наших передовых постов (даже здесь, у нас, им кажется, что они слишком далеко забрались) и которой теперь есть что доложить своему начальству. На следующий день снова начинаются прогулки и беседы.
Попеску и остальные товарищи задумчивы.
Наше внимание привлекает группа ссорящихся, и мы подходим. Два солдата тянут за собой старого немца, смуглого, с худым лицом и пышными усами. Хотят вести его в полк.
На вопрос командира пулеметчиков, потому что это его люди, они отвечают, что немец хотел застрелить одного румына, который, кстати, тоже налицо.
Немец по-румынски решительно защищает свои права.
— Он хотел украсть у меня швейную машинку, господин офицер, вот она я ее едва отбил.
В самом деле, машинка — вещественное доказательство — между ними.
— Он вытащил револьвер, господин командир, хотел меня застрелить.
Немец объясняет, что лишь таким образом смог отстоять свою собственность.
Суд офицера короток:
— Почему ты носишь револьвер, почему не сдал оружие? Ведите его в дивизию.
Кто-то мимоходом замечает, что приказа о сдаче оружия не было, и наш прерванный спор разгорается с новой силой, потому что Попеску, кажется, одержим навязчивой идеей:
— Нет, это разные вещи, дорогой. Разве можно сравнить, скажем, сражение под Верденом с нашей битвой на Олте?
Оришан сердится, но никогда не повышает голос, у него только глаза сверкают.
— Да, дорогой, конечно, для истории, для иностранцев или для тех, кто остался дома, то, что было при Вердене, нельзя сравнить с тем, что случилось на Олте...
Я тоже горячо вмешиваюсь:
— Конечно... никак нельзя... даже для нас, третьего батальона, который вступил в дело под конец и потерял только пять-шесть человек. Но для второй роты, которую пулеметный огонь накрыл в воде и несколькими очередями уничтожил наполовину, битва была, по-моему, точно такой же, как для любой роты под Верденом. Представьте себе раненых, целую ночь борющихся с волнами. Для патруля, сражающегося с превосходящими силами или разбитого прямым попаданием снаряда единственной пушки, битва ничуть не легче, чем сражение на Сомме...
И в подтверждение привожу, припоминая, разные описания:
— Вот, например, я читал, что весь ужас тамошних боев заключался в том, что два-три человека, укрывшись в воронке от снарядов, должны были иногда отстреливаться целую ночь, потеряв всякую связь со своими. Точно так же, как некоторые наши патрули.
Они уже почти согласились, но вдруг начинают спорить снова, чуть ли не возмущенные тем, что готовы были принять такую бессмыслицу.
— Не говори, дорогой, разве можно сравнить риск большого сражения с таким, как наше, под Браном?
Приходит солдат и приглашает нас в столовую, но спор продолжается и там. Попеску сообщает капитану, уже сидящему за столом, что мы несем чепуху. Оришан энергично возражает.
Попеску считает, что наша война — не Бог весть что. Я с ним согласен. Урагана огня, тысяч трупов, сложенных штабелями, как дрова на складе, горячих рукопашных схваток, покрасневших от крови рек мы пока еще не видели.
— Несомненно, будет и это. Пока что ведется стратегическое отступление. Мне кажется, они избегают серьезных боев, с нами сражался лишь арьергард, всего несколько полков.
— Да у них больше и нет... С войной покончено, можешь мне поверить, — настаивает Попеску.
Не знаю, откуда это впечатление воскресной прогулки, может быть, оттого, что мы не на передовой, может быть, оттого, что нас ждет хороший обед с добрым вином.
Оришан — длинное чисто выбритое лицо делает его похожим на англичанина — заложил за спину руку и вмешивается, как всегда разумно:
— Я вас не понимаю. Почему вы оцениваете сражение только по его масштабам? Я понял бы, если бы это делали те, что остались в тылу, но когда это делаем мы...
Попеску в недоумении:
— Не понимаю, что ты хочешь сказать...
— Послушай, Попеску, какая для нас разница: умереть в сражении с сотнями пушек, тысячами снарядов и тысячами тысяч убитых или вот так, сидя за столом, от шальной пули?
— Ну как же какая разница?
Я снова вмешиваюсь, пораженный верностью замечания:
— Конечно!. . для солдата на передовой нет «огромного» или «незначительного» сражения.
Вмешиваются другие товарищи, разгоряченные кажущейся парадоксальностью моего заявления.
— Для тех, кто в тылу, это, конечно, вещи разные, но мы-то — другое дело, — снова говорит Оришан.
— Ну вот еще!
— Нет, это же совершенно ясно... Послушайте, я приведу вам пример. Когда мы читали в газетах о «несчастном случае» на таком-то вокзале и узнавали, что один стрелочник убит, а другому отрезало ноги, мы едва удостаивали мимолетного взгляда те несколько строчек, которые об этом сообщали. Но когда читали на целый разворот: «Железнодорожная катастрофа в Кампуриле», мы в ужасе, не отрываясь, проглатывали все, до малейших подробностей.
И Оришан продолжает, все больше воодушевляясь:
— Для погибшего стрелочника и для того, кому отрезало ноги, было бы все равно, если бы рядом с ними умерли еще десятки людей. Они пережили бы то же самое. И даже если бы наступил конец света, столкновение планет и тому подобное, для них это было бы все равно.
— Господин капитан, скажите, разве все равно для человека, участвующего в сражении, идет ли речь об огромной битве, как при Вердене, или о столкновении с малыми силами?
— Как это может быть все равно? — и капитан тщательно отделяет мясо куриной ножки в белом соусе. — Как это может быть все равно, дорогой? В первом случае риска гораздо больше.
— Оришан, позволь мне, я объясню... Господин капитан, почему вы считаете, что риска там больше?
— Потому что там погибли сотни тысяч человек, а у Брана — всего сто два.
— Ну и что же?
— Как это «что же»?
Поднимается буря протестов, прерываемых громкими требованиями вина или тарелок.
— Позвольте, я объясню вам, что такое риск. Дай мне, пожалуйста, сказать, Оришан. Когда какой-нибудь богатый американец едет на бал, он не рискует ничем или почти ничем, верно?
— М-м-м-да...
— Когда он ссорится с другим американцем и вызывает его на дуэль: «Тот, кто вытянет черный билет, должен к следующему утру застрелиться» — тогда, не правда ли, он рискует на пятьдесят процентов, что завтра он будет мертв. Так или не так?
— М-м-м-да ... так.
— Когда он вытаскивает черный билет, в случае, если он человек чести, он, не правда ли, рискует уже на все сто процентов? Так же, как и мы.
— То есть? Оставьте вы его в покое ... то есть?
— В дивизии принимают решение, что такая-то рота должна захватить село, — и я машинально расставляю на столе солонку, вилку, нож, словно для того, чтобы сделать свои выводы нагляднее.
— Предположим...
— Наш риск, риск девятой роты, — два процента, так как в дивизии сорок восемь рот ... — и я отмахиваюсь от солдата, принесшего мне жаркое. — Когда решат, что это сражение даст наша бригада, риск становится четырехпроцентным. Если решат, что роту даст двадцатый полк, наш риск увеличивается до восьми процентов, так как в полку двенадцать рот. Когда же, наконец, решат, что в бой пойдет третий батальон, риск будет двадцатипятипроцентным, а когда девятой роте отдадут приказ занять село, можно сказать, что она вытянула черный билет.
— Он, пожалуй, прав, — решает капитан. — Василе, налей вина. — И денщикам: — Перестаньте ругаться. Поглядите-ка, господа, они чуть не подрались ... — Это денщики бранятся с поваром из-за своих офицеров.
Попеску и его сторонники снова протестуют. Лейтенант Ределя присоединяется к ним:
— Но когда сражение некрупное, дивизия пускает в ход лишь незначительную часть своего состава. Значит, риск здесь меньше.
— Конечно, — говорит другой. — И лучшее доказательство — то, что наш батальон не участвовал в деле у Брана; на Олте он тоже стоял в резерве.
Снова поднимается шум, слышится веселое звяканье посуды и выкрики.
Обед проходит оживленно, обед, в котором участвуют восемь-девять человек, не стоящих на передовой. И все же в этом веселье и вкусной еде есть что-то пресное, бесперспективное, как в гареме для евнуха.
Я протестую:
— Стойте, давайте договоримся. Я говорю лишь о том батальоне, который участвует в сражении, и о таком фронте, на котором войска сменяются очень часто, потому что у них есть резерв. Кстати, замечу одно ... что мы с самого начала постоянно находимся на передовой. Верно или нет?
Несколько человек соглашаются.
— И еще одно, — снова вмешивается Оришан. — Тот факт, что у нас не было потерь, объясняется очень просто: мы наступали быстро, не давая врагу опомниться. Я думаю, двадцатый понес потери потому, что слишком осторожничал. Если бы мы сражались так у Мэгура Брана, мы потеряли бы половину батальона. А у Тоханул Векь? И даже на Олте. Наш резерв прибыл так быстро, что венгры, пошедшие было в контратаку, остановились и пустились в бегство.
Новый взрыв торжества, так как им кажется, что они поймали его на отсутствии логики.
— Ага ... видишь? Вы с Георгидиу согласны, что у нас еще не было больших, настоящих сражений. Но если ты считаешь, что их не было лишь из-за того, что мы нападали слишком быстро, ты противоречишь сам себе, потому что раньше ты утверждал, что больших сражений не было потому, что этого не хотел враг.
— Погодите, мы опять отклоняемся ... Дай мне сказать, Оришан. Мы утверждали только одно: для того, кто действительно воюет, не имеет никакого значения, умирает ли он под Верденом или в стычке патрулей.
Я утверждаю, что для нас, которые стоят на передовой и будут сражаться непрерывно еще Бог знает сколько времени, для нас это — просто война. А для всей страны, для тех, кто разгуливает сейчас по Бухаресту, ожидая, после чашечки кофе, последних известий, для всей румынской армии это, конечно, совсем другое дело. Кстати, я считаю, что придет черед и крупным сражениям, в которые включатся все части.
На нас могут напасть сегодня вечером, ночью... , обстрел может начаться через пять минут. Наш Верден, по сути, уже начался.
— Да, но дома все это не произведет никакого впечатления?
— Я думаю! С точки зрения человеческого рода ты интересен лишь в том случае, если тебя убивают вместе с десятками тысяч других. Если какой-нибудь писатель опишет только стычки патрулей, его книгу просто не станут читать.
Попеску слегка поворачивается направо, словно защищаясь от чего-то невидимого, потом пожимает плечами:
— Пусть не будет дураком. Что ему стоит набить туда штабеля трупов, ураганы снарядов, реки крови. Что-нибудь этакое ... впечатляющее, сенсационное!
И не успеваем мы закончить обед, как снова раздаются выстрелы.
На этот раз что-то довольно серьезное. Прямо на нас по обоим склонам долины (с маленьким лесочком и пашней), по дну которой вьется белое шоссе, движется плотная цепь стрелков, однако нам видны лишь небольшие группки, делающие рывок вперед и затем быстро ложащиеся на землю. Семидесятипятимиллиметровая артиллерийская батарея усиленно обстреливает окраину села, где находится наша столовая, которую мы и покидаем бегом.
Все три роты, сосредоточенные у подножия холма, готовы к наступлению. «Бригада Корабу» далеко слева, в лесу. Наши передовые посты отступили, отстреливаясь.
Снаряды производят на меня не слишком сильное впечатление, хотя я и очень взволнован. Они довольно-таки немногочисленны. У капитана растерянное лицо человека, который не знает, что делать, как я вчера. Вероятно, мы пойдем в штыковую атаку, как на Бран. Один снаряд не взорвался. Бравируя, я заявляю товарищам, что венгерская артиллерия совершенно безобидна, и беру снаряд в руки, желая показать, что в нем плохой порох. Все испуганно кричат на меня:
— Опомнись, Георгидиу ... с ума ты сошел, что ли? Капитан гневно хмурится, повелительно поднимает руку.
— Положите снаряд, господин младший лейтенант ... Все так же бравируя, я несу его, словно спеленатого ребенка, прямо к ним. Они взбешены, расступаются и рычат на меня:
— Убирайся отсюда ... Господин капитан ... он сошел с ума!
С лицемерной миной лукавой девицы я возражаю:
— Но ведь нет никакой опасности ... совершенно никакой.
— Опусти его на землю, слышишь? — кричат они, рассыпаясь в разные стороны.
Я бросаю снаряд, как бросают, предварительно рассмотрев ее, выдернутую из земли свеклу ... и еще сегодня стыну от ужаса, думая о своей безумной выходке, потому что, ударившись о землю, снаряд мог взорваться.
Возвратившись к товарищам, я понимаю всю неделикатность своего поступка. Я прекрасно знаю, что эти люди сделали гораздо больше того, что требовал от них долг, а теперь, когда пишу эти строки, знаю и то, что, может быть, за двумя-тремя исключениями, это были самые дельные офицеры во всей румынской армии. Но бессмысленная детская бравада отвратительна им, и мой дурацкий поступок, выявивший это отношение, кроющееся в каких-то глубинных слоях подсознания, был просто постыдно неделикатен[33].
Примерно через час цепь вражеских стрелков застывает на месте, и это тревожит меня еще больше: так мгновение отсрочки позволяет услышать в пустыне неба отзвуки угрозы...
— Они окружают село, чтобы отрезать нам отступление! — решительно заявляет капитан. — Бегом через село, вверх на холм, займем вершину и крепость раньше их!
Мы пересекаем местечко бегом. Немцы и немки думают, что мы отступаем, они появляются (откуда их так много?) в воротах и в окнах и грозят нам. Моя толстомясая грудастая немка тоже здесь и с ненавистью шипит что-то нам вслед. Какой-то солдат на бегу пинает в живот старика, который бросается на нас, как собака на телегу, грозит и бранится.
Вверху, на холме, у меня вдруг появляется ощущение отъединенности от всего мира.
Капитен Флорою, взволнованный, но решительный, пробегает вдоль строя солдат, стоящих с примкнутыми штыками лицом к лесу, и останавливается у делянки низкорослой кукурузы.
Начало осени. Полдень. Солнце теплое, щедрое, а я жду так напряженно, что у меня чуть не начинаются галлюцинации. Мне кажется, что враг уже появился там, в десяти шагах, за редкими стволами толстых деревьев, которые ожили и тоже стали врагами. Но никого нет. Проходит еще некоторое время, и я окончательно теряю спокойствие, ждать с таким напряжением так же невозможно, как и долго держать перед собой вытянутую руку. Тем более что угол обзора у меня слишком мал. Я беру двух человек и иду, вернее ползу, вперед, забирая влево, параллельно перелеску, чтобы рассмотреть, на этот раз сверху, долину, в которой недавно был. Пробираюсь через редкую, низкорослую, пожухшую кукурузу, оставляя крепость метрах в ста слева. Крепость для нас — благословенный громоотвод, потому что, никем не занятая, она все же притягивает своей гордой осанкой все снаряды. Метров через двести встречаю нашего солдата, который, положив рядом ружье, всматривается в волнистую линию холмов, изучает долину и лес по ту сторону, глядя напряженно, как в бинокль.
— Никулае Замфир, ты что здесь делаешь?
— Явился для наблюдения, господин младший лейтенант ... Хочу поглядеть, что там у них...
Значит, не только мы с Оришаном, но и солдаты испытывают эту тревогу перед неизвестным, эту настоятельную потребность знать, что происходит там, впереди. Я думаю, это чувство — производное от страха.
Мне кажется, что в каком-то смысле именно страх погнал нас так далеко вперед, ибо игра воображения делает тревогу перед неизвестным просто невыносимой. Но это, конечно, лишь у тех, кто полон решимости не отступать ни в коем случае.
Бой завязался слева, взрывы тяжелых снарядов яростно полосовали небо. Противник, стоявший у Стены, потеснил роту Корабу, пытаясь войти в Кохальму. Но рота закрепилась на окраине, где и встретилась с Оришаном, оставшимся там на свой страх и риск, и теперь они вместе ведут заградительный огонь, который препятствует всякой попытке вступить в город.
Между тем наша батарея к общей радости начинает вести ответный огонь. Снаряды ложатся с поразительной точностью. Скорее всего, это просто случай, как на Олте, потому что подобной точности мне больше видеть не доводилось: первый же снаряд, разорвавшись километра за два от нас, рассеивает огромную группу солдат, о существовании которой мы и не подозревали: солдаты становятся видны нам, когда в испуге разбегаются во все стороны, как серые тараканы.
Под вечер мы идем в бессмысленную контратаку, так как, не сумев занять город, враг отступил. Принимается решение: для того чтобы противник не предпринял новой атаки, что многие считают вполне вероятным, выдвинуть передовой пост далеко в лес, почти вплотную к неприятелю. Решено, что пост займет мой взвод.
Я слабо возражаю, говорю, что мои люди устали, привожу еще аргументы, но их не принимают во внимание.
— Ничего, ведь вы сегодня выделывали такие номера во снарядами! — холодно-иронически замечает мне маленький капитан, и я чувствую, что это замечание делает меня довольно-таки смешным в глазах окружающих.
Позднее сержант, связной батальона, объясняет мне, почему назначили именно меня. Капитан заявил:
— Пост должен быть надежным, чтобы нас не захватили ночью врасплох ... Пошлем Георгидиу, он всегда выполняет приказы точно.
И уже другим, дружелюбным тоном, мне было сообщено, что ротный патруль всю ночь будет держать со мной связь.
Я перехожу глубокий овраг, в котором, как я понимаю, будут застревать ночью все посланные ко мне патрули, и после часа блужданий среди кустов и деревьев останавливаюсь на поляне. Луна еще не взошла, и ночь кажется мне враждебной. Я подозрительно, ничего не видя, вглядываюсь в темноту, в лес, в бесконечность, простирающуюся до края света. И чувствую свое сердце, маленький горячий комочек.
Словно я вместе со своими людьми спустился на лифте в проклятую шахту, чьи очертания едва различимы в ночи.
Никто не спит. Люди построились в каре, стоят тесно и внимательно, как охотники на тяге, вслушиваются. Мы само внимание: ведь это единственная возможность быть полезным тем, кто остался сзади. Посылаю еще четырех дозорных вправо от шоссе, чтобы они вслушивались там в черную неизвестность.
Сам я ложусь на землю, меня бьет дрожь. Вспоминаю, что, как и 14 августа, на мне только легкий френч, брюки из летнего тонкого полотна и шевровые ботинки. Довольно долго чувства страха и холода уравновешивают друг друга; но когда всходит луна, чувство холода становится пронзительно-невыносимым. Я не могу стоять на месте и хочу сделать два-три шага по поляне. Но Никулае Замфир замечает, что так я мешаю им слушать. Я останавливаюсь и снова ложусь на землю. Облегающий френч кое-как меня греет, обмотки тоже. Но в колени словно впились ледяные когти. Я колочу по ним кулаками, и в первое мгновение мне становится легче, но тут же холодные клыки снова впиваются в ляжки. Потом начинают болеть руки. Растянувшись на спине, я медленно, как подыхающий жук, шевелю руками и ногами. На минуту кажется, что боль притупилась, но ледяные когти не отпускают меня. Я больше не могу ни о чем думать. И, словно больной, прижимаю ладони к ноющим мускулам. Потом, не выдержав, встаю и начинаю ходить, как одержимый.
— Эй, ребята, нет ли у кого шинели?
После кратких вопросов и ответов, они сообщают мне, что все шинели сегодня сданы в хозяйственную часть. Зато им выдали брюки и френчи из плотной ткани.
Уже поздняя ночь, но сколько еще до завтрашнего утра? Целая вечность. Я хожу, еле волоча ноги, чувствуя, что они окаменели.
Но вот и ходьба не помогает, и я снова бросаюсь на землю. Теперь я начинаю ощущать какую-то пустоту в желудке. Кожа словно натянулась на кости, так, что я ощущаю их контуры. Я застываю от холода.
Эти страдания выше моих сил. А ведь днем было так тепло! Я пытаюсь вспомнить, какое сегодня число, но кто ведет счет дням, когда их смена уже не имеет никакого значения для нас, живущих по календарю вечности? Все же мне кажется, что, возможно, по-военному сегодня 12/25 сентября.
Для горных мест здесь, в Трансильвании, такие ледяные ночи, наверное, дело обычное. Напрасно поворачиваюсь я то на один, то на другой бок и стискиваю зубы. Даже перчатки меня не греют. Ко всему этому прибавляется новое страдание, унизительное, о нем в эту ночь знаю только я: у меня ручьем текут слезы, и становятся еще обильнее при каждой попытке остановить их. Хоть бы никто не увидел их, никто не узнал!
Измученный, я вглядываюсь во тьму, тщательно сравниваю тени деревьев, пытаюсь уловить признаки приближающегося рассвета, но тщетно. Чувствую, что к утру я просто сойду с ума от холода...
Мои люди чувствуют, что со мной что-то неладно.
— Господин младший лейтенант, вы больны?
Я объясняю, что не в силах больше выносить холод, и чувствую, как они огорчены, что не могут мне помочь. Ужас от мысли, что я могу помешаться, застывает судорогой на моем лице.
Позже, когда я чувствую, как все мое тело пронзают острые ножи, мне кажется спасительным предложение сержанта Войку. Я растягиваюсь на земле, и два человека ложатся на меня. Самое время! Челюсти мне свело так, что я уже почти не могу говорить. Люди навалились, как тяжелые подушки, и все же мне кажется, что они слишком легки. Постепенно я снова чувствую свои плечи, стягивающий меня ремень, чувствую прикосновение ткани к раздраженной коже. Все мое тело оцепенело. Эта ночь никогда не кончится, во всяком случае, я не могу представить себе ее конец. И, чувствуя, что мое внимание заморожено, застыло — ни одной мысли, и зная, что для того, чтобы прошло время, хотя бы несколько минут, необходимо сосредоточиться на чем-то и забыть о действительности, я понимаю, что никогда на увижу, как сереет восток.
Как и следовало ожидать, за всю ночь не появилось ни одного патрульного. Но и враг не подавал никаких признаков жизни. А когда эта ночь, ночь холодной горячки, все же прошла, поляна и лес предстали нам в новом виде. Обильный иней укрыл все толстым покрывалом беловатого сахара. Я улыбаюсь, как больной после бреда, люди смотрят на мои обветренные губы, на осунувшееся лицо и тоже улыбаются.
— Ну и ночка, господин младший лейтенант!
Я удивлен: до сих пор никто из них не жаловался.
— Значит, вам тоже было холодно?
— Ох, грехи наши тяжкие... — отвечает мне один, и все горестно качают головами.
Примерно через час после рассвета является патрульный с приказом покинуть пост, и еще через полчаса наш батальон движется маршем на Богату, где расположился дивизионный штаб. Мы переходим Олт по наведенному мосту, и я пристально смотрю на широкую пойму, поросшую кривыми ракитами и кустарником. После смерти полковника Олт таит для меня что-то роковое. В его прибрежных зарослях с галькой и ракитами я так и вижу атаки, глубокие траншеи, смертельное кипение котла той ночи...
В селе, куда вступает наша колонна, расквартированы наши части. Подразделения, повозки, солдаты, то шумно передвигающиеся с места на место, то идущие спокойно, словно их ничего не касается, — что-то вроде военной Каля Викторией.
Мы обедаем в большом школьном зале, ставшем дивизионной столовой, после того как пообедало начальство. Еда, как в заштатном трактирчике, но вполне сносная. Когда подают жаркое, со двора через открытое окно доносится аккорд из трех слабых, как щелканье кастаньет, выстрелов. Мы вздрагиваем, потому что, независимо от нашей воли, тела пугливо, неразумно напрягаются при каждом звуке, напоминающем сражение. Лейтенант-штабист, продолжая есть, успокаивает нас:
— Ничего, ничего... это просто расстреляли немца, которого вы вчера прислали.
Легкая дрожь пронеслась, как рябь по воде, но вот мы опомнились, и руки выпускают вилки, и наши взгляды встречаются — бессмысленные, блуждающие, ничего не видящие. Оришан отодвигает стоящую перед ним тарелку, Попеску обхватывает руками голову, а капитан, маленький и женоподобный, смущенно ищет тему для разговора.
Майор, хоть и знает, с горьким презрением спрашивает, кто это послал немца в дивизию, потом отворачивается.
Из-за ночного холода или по другой причине, но у меня схватило живот. Три дня и три ночи проходит в постоянном беспокойстве. Смертельная жажда и бесконечный понос. Я выжат, как лимон. Острых болей у меня нет, но доктор, который осматривает меня три раза в день, решил отправить меня в госпиталь. Он боится тифа. Меня эта мысль ужасает.
Возвратиться домой из-за расстройства желудка? Уехать с фронта, потому что у меня понос?
— Подумайте, господин лейтенант... разве вам не хочется вернуться домой?
— Хочется, господин доктор, хочется, но... из-за желудка?
Мне кажется, что в этом есть что-то убийственно смешное — вроде как генерал, разгуливающий с зонтиком, как армия героев из «Цыганиады[34]», умоляющая Цепеша[35] защитить их от разбойников.
— Господин младший лейтенант, спрашиваю вас еще раз... хотите ли вы побывать дома?.. Разве вы не видите, как исхудали и изнурены?.. Хотите или нет?
— Хочу... но не хочу, чтобы там узнали... что... из-за желудка я бросил своих товарищей.
— А не хотите, чтобы узнали, что вы, отправившись вершить великие дела, геройски погибли... из-за желудка?
Я знаю, что мое тело, покорное, как раб, не предаст меня, если я этого не захочу. К тому же, что скажут Корабу, Оришан, Попеску и другие, узнав, из-за чего я уехал с фронта?
Ребята приходят навестить меня, и я узнаю, что, ко всеобщему удивлению, главный штаб назначил нового командира полка вместо майора Димиу, замещавшего убитого полковника. Это тоже майор и, говорят, человек достойный, но все уже привыкли к Димиу, который показал себя способным офицером и хорошим товарищем.
Думитру кладет мне на живот горячие камни, я выпиваю пять стаканов коньяка, накрываюсь с головой и на четвертый день, узнав, что мой полк отбыл, сажусь в обозную повозку, и, не говоря ни слова доктору, отбываю.
11. Накрыла нас земля Господня
Приказ: безостановочно, быстрым маршем идти на Сибиу, разбивая все вражеские силы, которые встретятся по дороге. Мы знаем, что одновременно с нашей дивизией двигаются еще две, одна справа, другая слева. Как видно, в Сибиу что-то произошло...
За четыре дня мы встречаем лишь гусарский заслон, который отчаянно сопротивляется. Это заставляет нас топтаться на месте, по мнению Оришана, который считает, что мы из-за мелких стычек непозволительным образом задерживаем целую пехотную дивизию.
Остальные возражают, что впереди — крупные силы. Ясно, кажется, лишь одно, что у врага только одна батарея, значит, и пехотные части должны быть минимальными. Во всяком случае, наше наступление целыми батальонами против простых эскадронов показывает, что служба разведки у нас неважная. И свидетельствует о бездарности нашего военного командования, игнорирующего важнейший принцип войны: никогда не разворачивать в тактических сражениях сил больше, чем у врага. Ни в коем случае. Этот принцип, в свою очередь, — лишь производный от главного: войну выигрывает армия, пускающая в дело меньшую часть своих сил. Поэтому великие завоеватели: римляне, монголы, Наполеон и прочие побеждали лишь до тех пор, пока их армия была малочисленнее[36]. Истина вполне объяснимая для того, кто хорошо знает психологию войны.
Засев в заросшей бурьяном придорожной канаве, мы ждем, когда стоящий впереди батальон откроет нам путь.
— Ну как, все же наступаем? — посмеиваясь, спрашивает капитан Флорою нас, «пессимистов» полка.
Оришан возмущен, но его неторопливые движения англичанина, лысеющий лоб и снисходительная усмешка не слишком выдают его. Он куда более раздражен, чем кадровый офицер.
— Разве это наступление? Разве вы не видите, что плацдарм забит румынскими батальонами, как во время маневров? Без связных, без командования... Вчера наша артиллерия била по своим, и никак невозможно было сообщить ей прицельные данные.
Я вмешиваюсь, спеша подтвердить его слова:
— И потом, разве это допустимо, чтобы нас совершенно не информировали о том, что происходит впереди, о численности вражеских частей, хотя бы приблизительной? Мы даже не знаем наверное, где находимся. У нашего полка вместе с артиллеристами — один-единственный клочок карты, и мы спорим из-за него, так как им он тоже необходим, для корректировки огня.
Один из наших товарищей уверен, что мы сражаемся с «дивизией из Сигишоары».
Мимо проезжает автомобиль с голубым вымпелом; два офицера развалились на сиденьях. Эх, если бы у генерала хватило ума послать этот автомобиль за Оришаном и хоть разок-другой пригласить его к себе на обед — как, я слышал, делают в иностранных армиях — сегодня многое было бы по-другому!
В последний вечер, когда наша колонна суетится на шоссе, готовясь к ночному маршу, мы вдруг слышим, как впереди, в темноте, не знаем точно, где именно, раздается короткая и громкая очередь, Колонна останавливается, а взволнованные вестовые мечутся взад и вперед, увозя и привозя приказы.
— Полк двадцатый... где командование бригады? ~ И эхом, из уст в уста: . — Командование бригады? Командование бригады?
— Здесь командование бригады.
— Господин генерал У.? Господин генерал У.?
В кромешной тьме никто не видит спрашивающего; его сразу подхватывают и фразу передают, как листок бумаги, не интересуясь, откуда она исходит.
— Здесь господин генерал У. ... Здесь господин генерал У. ...
Мысль о смерти, несмотря на неизвестность предстоящего, кажется, усыплена во мне, как наркозом. Зато меня тревожит навязчивый и беспокойный вопрос о ночевке на предрассветном холоде.
Через полчаса мы снова отправляемся в путь. И метров через триста узнаем, почему стояли. Перевернутые в придорожной канаве пушки, мертвецы, застрявшие между колесами. Колонна идет медленно, и у меня хватает времени на ходу свернуть в сторону и узнать, в чем дело. Вражеская разведка, численностью примерно в один эскадрон, поджидала, спрятавшись в лесочке, возле самого шоссе: они пропустили пехоту, а когда услышали приближение артиллерии, открыли пулеметный огонь.
Оришан рассуждает за всех:
— Хорошенькое боевое охранение па флангах! А если бы противник двинул сюда целый батальон, что сталось бы с дивизией? Но я восхищен тем, что офицер, который шел впереди, кто бы он ни был, все же не потерял голову и сумел сообразить, откуда ведется огонь, какова численность врага... Говорят, он выделил только один взвод (удивительно верно оценив положение), который и очистил, несмотря на темноту, лесок. Подобные люди возбуждают такое доверие, что забываешь горькие мысли об отсутствии в армии достаточных мер безопасности. Только этому решительному офицеру обязаны мы тем, что паника, возникшая в артиллерийской части, не передалась остальным.
Мы идем не останавливаясь, до самого рассвета. Судя по всему, на следующий день нас ждет серьезное сражение. Наш батальон занимает передовые посты на склоне холма в три часа пополуночи. Рота должна будет выслать дозор, который перейдет глубокий заболоченный овраг и поднимется на холм (по крайней мере, нам говорят, что тьма скрывает лежащий впереди холм). Но посланный вперед патруль, вернувшись, сообщает, что взвод, ушедший под командованием офицера, залег в ста шагах от нас, не выполнив, стало быть, задания. Мы, офицеры роты, проводим краткое совещание, но никто из нас не сердится, потому что N. — единственный трусливый офицер полка и, странное дело, на него смотрят снисходительно, словно он просто болен желудком, а он благоразумно пользуется этим обстоятельством. В самом деле, подобно библейскому Иуде, он необходим своим товарищам, ибо оттеняет меру их собственной храбрости. Дает каждому тихое удовлетворение — чувствовать себя выше него.
Возмущен один я, так как принято решение, что я пройду дальше затаившегося взвода, отправлю его назад, в роту. и установлю на холме надежный пост. Так начинается один из самых потрясающих, если не самых ужасных дней моей жизни. Огненная, грохочущая галлюцинация.
Небо на востоке из светло-сиреневого становится белесым, повисшие в нем облачка освещены снизу и обрамлены золотой каймой. Мы пересекаем овраг с тем бодрым настроением, которое дает непрерывное наступление, и, поднявшись по склону, натыкаемся на два обозных фургона с холщовым верхом, брошенных противником в бегстве. Удивленные, мы обследуем их и обнаруживаем, что в них полно добра. Я беру себе прорезиненный плащ, пакеты с шоколадом и джемом, нахожу немецкие газеты и письма, которые тоже забираю с собой. Мои люди любовно и предусмотрительно выбирают два бочонка с брынзой. Мой денщик наконец находит давно чаемое одеяло.
Через четверть часа мы подымаемся на вершину холма. Стоим на краю плато, слегка вогнутого посередине и поросшего, как футбольное поле, зеленой травой. Противоположный край плато немного выше нашего, слева границей оказывается черная стена леса, справа граница нечеткая — там вздымаются капризные нагромождения скал и обрывов.
Так как уже рассвело, я располагаю людей цепью, приказываю им лечь в двух шагах друг от друга, велю открыть бочонки с брынзой и раздать ее, потом превращаю пустой бочонок в стул и, уплетая шоколад, в ясном утреннем свете читаю «Neue freie Presse[37]». «Ужасы в Туртукайе», «Двадцать пять тысяч пленных», «Бухарест в опасности», «Наша армия катится, как железный вал», телеграммы Макензену, «Wer kann Rumänien retten[38]»? — таковы заголовки статей, занимающих целую полосу.
Все здесь для меня ново. Широкое плато впереди, яркий солнечный свет на заиндевевшей зелени холмов и долин, фургон, принадлежавший, кажется, артиллерийскому полку из Ганновера, повидавший Берлин и другие столицы, которых не видел я, эта газета, словно змей на бечевке, привязанная к другому миру, находящемуся от нас за тысячи километров, мысль о Бухаресте, который находится «в опасности». И торжествующий надо всем, росистый и благотворный солнечный свет. Я вижу все поле; там, на чуть возвышающемся противоположном краю, никого. Посылаю Оришану записку:
«Мы захватили два обозных фургона, трофеи что надо. Пришли за ними «мешки». Там есть две пары сапог от графа из Ганновера, одна тебе, другая мне. Скажи капитану, что я жду распоряжений».
И добавляю на оборотной стороне записки, посылая газету, о которой сначала забыл:
«Есть и другие немецкие газеты, оч. оч. интересные. «Кто может спасти Румынию?» — статья майора Мората. Никому не говори про трофеи, выберем себе что получше, остальное раздадим...»
Поле, раскинувшееся перед нами, — словно клочок земли обетованной, так изящно выгнуто оно посередине и так красиво оторочено слева зеленью леса. Сюда бы выезжать на майский пикник!
Через некоторое время на небольшой возвышенности с той стороны появляется всадник. Останавливается и стоит, как статуя на пьедестале. Это зрелище удивляет моих людей, которые, однако, с поистине крестьянским спокойствием продолжают уплетать брынзу. Между нами и им метров триста-четыреста. Спокойно взглянув на нас, он понукает коня и, к нашему довольно-таки кислому недоумению, спускается вниз шагов на тридцать. Потом поворачивает, шагом въезжает на холм и пропадает в пространстве, которое простирается до Вены.
Сразу после этого появляются два пехотинца. Они тоже останавливаются на приподнятом, как край тарелки, краю зеленого поля. Вырисовываются на пустом ярко-синем небе, как чабаны на вершине холма. Потом спускаются на тридцать шагов, поворачиваются и тоже исчезают по ту сторону, в пустоте, которая нам не видна. Затем на холме появляются уже четверо; они проделывают точно то же самое, спускаются на те же тридцать шагов, поворачиваются и пропадают за приподнятым краем поля.
Теперь их появилось уже шестнадцать. Они останавливаются группой, рассыпаются в цепь и направляются к нам.
«Совет» моих героев, поедающих брынзу, решает подпустить их поближе, посмотреть, какого черта им надо. У этого совета во взводе большой авторитет, и я, никогда не обращаясь к нему с вопросами, ратифицирую его решения. Но вот и эти шестнадцать остановились, сделав тридцать шагов, и, вместо того чтобы открыть огонь, стоят и смотрят на нас. Мы глядим друг на друга, как соседи, стоящие у своих домов, по обе стороны улицы.
Я спрашиваю себя, что, черт побери, они о нас думают? Затем зову Никулае Замфира.
— Послушай, Замфир, возьми двух человек и проползи лесом туда к ним... Погляди, что это еще такое.
Сегодня наверняка будет большое сражение. Не могу сказать, что передо мной по-прежнему возникает адское видение с горами трупов и реками огня, но знаю, что достаточно людям, расположившимся напротив, открыть огонь, и меня — так как мы стоим здесь без всякого прикрытия — убьют при первом же залпе. И все же я не пытаюсь укрыться со своим взводом. В этом упрямстве есть что-то от спорта.
Капрал возвращается озабоченный.
— Господин младший лейтенант, не знаю, но, кажется, они готовят к бою пушки. Слышен скрип колес — снаряды подвозят.
Между тем те шестнадцать, промаршировав, сколько следовало, спиной к нам, снова оказались на вершине; по команде для нас неслышной они останавливаются, смыкают ряды, поворачиваются налево кругом и строятся колонной, как на смотру. Какой-то высший чин время от времени подгоняет их хлыстом или тростью. Вероятно, они думают, что находятся во дворе казармы.
Потом, к нашему все возрастающему недоумению, этот «высший чин», по-прежнему стоя к нам спиной, и в самом деле проводит смотр пехотной части, солдаты которой тянут носки и кажутся нам отсюда похожими на автоматы. Наконец они останавливаются и строятся на холме, венчающем поле, в линейку, лицом к нам. И, как наги кажется, тоже по команде, слева и справа от них начинают появляться из потусторонней бездны (которая может таить в себе все что угодно) и пристраиваться к ним по одному другие солдаты.
Я посылаю капитану клочок бумаги с просьбой начать артподготовку.
«Прошу дать залп, который помешает врагу открыть огонь».
И теперь уже с полной уверенностью жду начала боя, вспоминая точность попадания нашей артиллерии. По раскинувшимся веером склонам за нашей спиной спускаются в долину серые роты и батальоны. Я говорю себе, что происходит передислокация частей, вероятно, в виду предстоящей атаки.
— Господин младший лейтенант, какие это солдаты спускаются по ложбине к селу?
— Наши, какие же еще?
— Наши-то они наши, это вы верно говорите, только зачем они идут назад?
— Маневр, Замфир... маневрируют...
Те, что стоят перед нами, на противоположном краю поля, уже не спускаются, они застыли неподвижно, словно вросли в землю, как огромные оловянные солдатики, припаянные к металлической пластинке.
— Сто пятьдесят два.
— Сто пятьдесят шесть, сто пятьдесят восемь, сто шестьдесят.
Мои люди считают, но сбиваются со счета и начинают сначала. Оршнан явился сам, с четырьмя солдатами, принес и плащ-палатки. Он шутить не любит. Вот он уже забрался под холщовый верх фургона и грузит вещи. Я в недоумении, размышляю, что предпринять. Тех, напротив, становится все больше, и я не могу понять, что они хотят. Но их поведение подтверждает известное мне по уставу ротной службы положение о том, что передовые посты должны открывать огонь лишь тогда, когда на них нападают. Я понимаю, в чем состоит опасность: начав бой преждевременно, до окончания маневра, я втянул бы в дело наши части, не успевшие занять намеченные позиции.
— Сколько их там, Думитру?
— Двести шестьдесят, господин младший лейтенант. Илие Орзару поправляет его горько и придирчиво:
— Откуда? Двести пятьдесят шесть... вот сейчас двести пятьдесят восемь и только теперь двести шестьдесят.
Солдаты наперебой считают, поправляя друг друга.
Хорошо пристрелянный пулемет за несколько секунд уложил бы их всех до единого.
Мы стоим, как две футбольные команды, на солидном расстоянии, лицом к лицу, и у меня растет ощущение, что мы — дуэлянты, которые вот-вот поднимут пистолеты. С тем только отличием, что врачи, свидетели, «зрители» — все будут участвовать в сражении, что расстояние — не менее четырехсот метров, что после первых выстрелов бой не прекратится, а только начнется и будет продолжаться на полное уничтожение, будет и артогонь, и всевозможные сюрпризы; и главное, что даже тот, кто выйдет живым из десятичасового боя, может умереть этой ночью, завтра, послезавтра или, скажем, через неделю. В старину исход войны решался хотя бы за один, за два, за три дня.
Но наша артиллерия и не думает стрелять. Связной приносит мне приказ, написанный на клочке бумаги:
«Наш батальон будет прикрывать отступление дивизии, потом вы обеспечите отступление батальона и после этого отступите сами».
Ничего не понимаю. Почему отступление? И какой смысл в прикрытии, если нас даже не атакуют?
Я решаюсь потребовать нового приказа, более ясного, но прежде всего хочу узнать, что происходит впереди.
— Эй, ребята! Сколько их там?
— Триста с чем-то, но больше не прибавляется[39].
Оловянные солдатики на противоположном, приподнятом краю поля четко вырисовываются на фоне пустого неба, ждут окаменев. Чего?
Подгоняю взглядом связного, идущего по тропинке снизу, от оврага, пытаясь понять, подтвержден ли приказ. Батальон в самом деле строится на белом шоссе. В этот момент раздается адский грохот, словно столкнулись два поезда, и я вижу, как из обозных фургонов вздымается столб дыма. Оришана вместе с его людьми, наверное, стерло с лица земли.
Новый залп, и снаряды, громко воя над нашими головами, разрываются посередине дороги, далеко за моей спиной, попадая прямо в колонну и вздымая к небу столбы черной земли. Люди разбегаются в разные стороны, как от удара молнии. К их счастью, у болотистого ручья справа обрывистый берег, который может укрыть их от врага. Многие бросаются туда. Второй громовой залп, и снаряды, с треском разрывая воздух, опять падают на дорогу, вырывая еще четыре круглых могилы. Я вижу лишь нескольких запоздавших солдат да полкового адъютанта, который диким галопом несется на коне. Его бегство спасает батальон, потому что враг, четко видя его сверху, решает уничтожить его во что бы то ни стало и (думая, вероятно, что это какой-нибудь важный офицер) посылает ему вслед все снаряды. Но ему везет, и он успевает вовремя свернуть за холм. Шоссе разворочено жестокими взрывами.
Я не могу понять, сколько у нас убитых, потому что все солдаты падают там, где стоят, когда летят снаряды. А после того как вихри черной земли и дыма рассеиваются, я вижу их, серых лежащих кто где, и не понимаю, кто из них убит, а кто просто приник к земле, спасаясь от снарядов?
Связной с той стороны оврага отчаянно машет мне рукой, давая сигнал к отступлению. Мы немного задерживаемся, потому что оловянные солдатики открыли огонь и зашагали к нам... Наши выстрелы вынуждают их автоматически залечь на землю. Мы быстро отходим по краю оврага, спокойно отстреливаясь и не представляя себе, что нас ждет. Оживленная перестрелка, шипение и свист пуль, и я, взмахнув рукой, даю сигнал отступать. Но они снова идут на нас. Как видно, наш уход не входил в их планы, потому что снаряды с грохотом бьют теперь по моему взводу. Замирая от ужаса, мы падаем на колени, бросаемся на землю, потом, кто как может, напуганные, катимся вниз по склону оврага, не зная, сколько нас осталось, особенно теперь, когда мы с ног до головы покрыты землей и копотью. Когда смотришь снизу вверх, кажется, словно небо обрушилось на землю и половина поля опрокинулась, как в неожиданно повернутом зеркале.
Короткая передышка, и снова свист снарядов. Мы падаем вместе с ними. Нервы рвутся, небо и земля разверзаются, душа вылетает из тела и тут же возвращается обратно, чтобы убедиться, что мы живы. Но мы все еще не смеем оторвать лицо от земли.
По сравнению с австрийскими немецкие снаряды, как я подозреваю, совсем другое дело. Они, наверное, стопяти- или стопятидесятикалиберные, полуударного, полуразрывного действия. Их посылают со слишком близкого расстояния, и обезумевший слух улавливает их адский визг лишь вблизи, одновременно с первым разрывом, в трех метрах от земли, после чего мгновенно и неизбежно поднимается в воздух вихрь земли и дыма, похожий на черный артезианский источник, — вторая катастрофа., В их ужасном вое есть что-то от шипения железной змеи, будто она и в самом деле стремительно приближается, — так кажется, пока вы их слышите, потому что они тут же разрываются с металлическим грохотом, подобным сверхчеловеческому реву, изрыгаемому железным нутром земли.
Как смертоносное щелканье затвора, разрывы возвращают меня к действительности, а идиотское спокойствие, с которым я только что вел бой, сменяется тяжким комом в груди.
Сначала мы с несколькими солдатами, бегущими за мной с выкаченными, побелевшими от ужаса глазами, ищем какого-нибудь, хоть крошечного укрытия. Но на этом покатом склоне, по которому мы спускаемся, миновав более крутой косогор, несмотря на неровности почвы, нет ничего,
, кроме небольших углублений, вроде лисьих нор или песчаных бугорков с жалкими клочками травы, не больше подушки в изголовье постели. Мы одни под огромным небом, и земля не хочет нас принять. Грохот доносится до нас беспрерывно, но вспышек мы не видим, потому что крепко жмурим глаза.
Те, что стреляют в пас с той стороны, делают это спокойно, не тревожимые ни нашей артиллерией, ни ружейным огнем, а их наблюдатели сверху могут следить за попаданием каждого снаряда и, значит, с математической точностью изменять угол прицела.
Взрывы с равными промежутками следуют один за другим. Некоторые из них я слышу в нескольких шагах от себя, другие — в самом себе. Как только затихает один взрыв, мое тело, на минуту расслабившееся, с коротким выдохом напрягается вновь, опустошенное, ожидающее нового взрыва. Короткий визг, улавливаемый ухом как бы когда его еще нет, и ты стискиваешь зубы, прикрываешь голову согнутой рукой, как в припадке эпилепсии, и ждешь, что сейчас тебя ударят прямо в темя, смешают с землей. Первый взрыв оглушает тебя, разрывает барабанную перепонку, второй засыпает землей. Но ты услышал их оба, значит, ты еще жив. Люди, как животные, жмутся друг к другу. У того, что лежит у моих ног, голова залита кровью. В нас больше нет ничего человеческого.
— Ох, господин младший лейтенант, конец нам пришел...
— Плохо дело, Замфир.
Люди крестятся не переставая. «Господи, Матерь Божия! Матушка-Заступница...» Мы бежим, потому что оставаться на месте все равно не имеет смысла. Вопрос о том, остановишься ли ты у клочка травы или кучки песка важен, как сотворение мира. Мы бежим куда глаза глядят, надеясь добраться до оврага. Но теперь они, тщательно все рассчитав, кажется, переменили тактику. Когда мы ложимся, залпы становятся реже, приглушеннее, но как только мы пускаемся бежать, снаряды летят на нас, как шквал, как извержение, стирающее вес на своем пути. Я вижу, как те стоят на вершине, выслеживая нас, словно охотники, так же и мы стреляли у Брана, сверху, с Мэгуры. Наша попытка убежать ожесточает их (или, кто его знает, может быть, просто «раздражает»).
Я с трудом выговариваю слова; горло пересохло от бесконечного судорожного глотания.
— Нику лае, где остальные?
— Не...
Он не успевает кончить, его ответ проглочен горным обвалом. Я кручу шеей, как покорный больной цыпленок под сечкой. Опять мимо. Земля, раздробленная, взлетевшая в небо, теперь дождем падает на нас.
Отчаявшийся, униженный, я надеваю перчатки.
Я нередко задумывался об ужасном чувстве осужденного, в последнюю минуту узнающего о помиловании. Всю свою остальную жизнь он проведет под впечатлением этих минут. А как же мы, которых осуждают с каждым залпом и после каждого пока милуют? Даже когда это перелет, снаряды проносятся мимо, поднимая ураганные порывы ветра и металлически воя, как поезд, увлекающий тебя за собой, когда ты стоишь слишком близко к рельсам.
Новый рывок, но визг снаряда опережает нас, он взрывается там, где мы хотели остановиться, и, добежав, мы падаем в только что образовавшуюся воронку.
Я кидаюсь на землю вместе с солдатами, которые бегут за мной. Кажется, я готов перенести все что угодно, только не этот грохот. Взрывы подобны столкновению раскаленных паровозов, они словно ударами кузнечного молота вбивают гвозди мне в виски и ножи в спинкой мозг.
Ружейные выстрелы нас преследуют по пятам.
Я знаю, что больше ничего нельзя сделать.
— Они идут за нами, господин младший лейтенант, — стонет какой-то солдат, изможденный, словно тифозный больной.
Безразличие, что-то вроде столбняка, овладевает мной. Вся моя воля истощилась в конвульсивных порывах тела. Свист пуль смешивается с оглушительными взрывами снарядов и на их фоне кажется смешным и каким-то неощутимым для моих чувств.
Еще рывок: ведь там, далеко внизу, все же — село. Снова вой снарядов, взрывы, и перед нами взлетают фонтаны грязи.
Наступила, кажется, минута передышки. Измученный, я шепчу:
— Никулае, давай свернем налево. Они стреляют нарочно на десять шагов вперед, чтобы накрыть нас взрывом.
Но в тот же миг снова раздается дикий визг снарядов, потому что, кроме тех пушек, которые стреляют, когда мы лежим, другие, кажется, только и поджидают, когда мы встанем. Ясно, что, пользуясь случаем, те, наверху, практикуются в учебной стрельбе, так же как раньше проводили учебный смотр.
Обессиленные, мы пытаемся повернуть направо. Но и там нас настигают снаряды, потому что у них все рассчитано, предусмотрено, как на птичьей ловле. У меня в голове ни одной мысли. Мозг, кажется, расплавился, нервы от страшного напряжения лопнули, как прогнившие веревки. Я даже не могу понять, те же люди вокруг меня или другие, есть ли убитые и сколько. Теперь мне даже не хочется бежать. Говорят, на Каспийском море бури так ужасны и некоторые так мучительно страдают от морской болезни, что, подавленные безразличием, даже не пытаются спастись, когда их швыряет в море. Таким, от всего отрешившимся, чувствую себя сейчас и я. Не понимаю, чем испачканы лица людей, землей ли, копотью? И до меня едва доходит причитание, что звучит, как литания, как проклятие из Апокалипсиса, исторгаемое, кажется, из глуби глубин души:
— Накрыла нас земля Господня...
Человек с потухшими глазами и пеной на губах не может произнести ничего другого и повторяет, повторяет только эти слова. Мгновение тишины. Они в самом деле бьют куда-то далеко, за холм, и снаряды пролетают высоко над нами, повизгивая, как вагонетки, разыскивая неизвестно кого. Шагах в двадцати от нас — в болоте пробивается ручеек. Я облизываю пересохшие губы, мы переглядываемся и кидаемся туда: люди идут теперь за мной без всяких приказов. Когда мы добегаем до болотца, снаряды, вылетевшие одновременно с нами, ударяют в лежащий впереди холм, сотрясают его с громким воем и окутывают черной землей и дымом. В ушах непрерывный оглушительный грохот, даже сейчас, когда снаряды летят мимо.
Но вот они разъярились так, словно их обманули. Они было начали стрелять реже, считая, что мы согласились быть убитыми. А сейчас опять метят в болото: в нас. Мы надеемся, что, по крайней мере, здесь снаряды, ударяясь в мягкое, не все разорвутся. И в самом деле, лишь некоторые из них вздымают фонтаны грязи, другие, громко чавкнув, тонут в ней. И вдруг я ясно понимаю, что весь ужас этого мгновения не во взрывах: снаряды — огромные, как ведра, — летят прямо на нас, в нас, отыскивают нас, как пули. И мы чувствуем, как необъятно они велики по сравнению с пулями — так, должно быть, чувствовали себя европейские путешественники на других материках, когда на них накидывались, если только они и вправду существуют, ядовитые мухи величиною с орла. Снаряды со свистом падают один за другим, словно кто-то рубит саблей и, не сумев с первого удара снести нам головы, машет в злобе направо и налево, слепо и бессмысленно уничтожает все на своем пути. Мы забираемся в болото по горло, но, как ни велик наш страх, не можем нырнуть в него с головой. Потом бежим, чувствуя, как у нас в висках бьют огромные кузнечные молоты, петляем между фонтанами грязи и глины, вырастающими впереди, в пяти-шести шагах друг от друга. Ручеек изгибается, и правый берег, подмытый водой, выше и отвеснее левого. Там мы и прячемся, совсем оглушенные; даже если мы здесь не защищены от снарядов, по крайней мере, нас отсюда не видно, и ощущение, что мы укрыты от глаз смерти, ни с чем не сравнимо. Из воды, смешанной с грязью, торчат только наши головы. Нас семеро, и лица у нас искажены, как в агонии.
Те, другие, стреляют теперь с остервенением людей, которым, по вине подопытных, не удалось продемонстрировать свое мастерство.
Я знаю, что одного снаряда, пусть даже в верхнюю кромку обрыва, если так можно его назвать, хватит, чтобы превратить нас в прах, но (я и теперь не могу понять почему) мне не кажется это таким ужасным, может быть, оттого, что между мной и снарядом, хотя бы в первую долю секунды, будет прослойка из земли, и он не сразу разнесет мне голову.
С горечью я думаю о том, что несравненный храбрец Ахилл был неуязвим для стрел и мечей — и, может быть, именно поэтому так отважен, — неуязвим весь целиком, кроме одной только пятки. Мне бы хотелось защитить от ярости железа хотя бы голову.
Четыре пушки бьют на десять шагов впереди нас, пытаясь сплошным огнем перерезать нам путь, а четыре других — разнести берег, к которому мы словно прилипли. Холм вздрагивает от частых взрывов, как от непрекращающегося землетрясения.
Примерно через полчаса им это надоедает, и они разочарованно замолкают.
Мы облегченно вздыхаем, но от усталости не можем вымолвить ни слова. Измазанные грязью, мы неотличимы друг от друга, тесно сбившись в кучку в маленьком углублении под обрывом, на клочке земли не больше лежанки. И только Марии Тукей, с пеной на усах и губах, все причитает, тягуче, словно затверживая извечное проклятие:
— Накрыла нас земля господня...
Никулае Замфир ладонями стирает с лица липкую грязь.
Я спрашиваю его, улыбаясь, как после перенесенной операции:
— Ну как, жив, Замфир?
— Прямо проклятие на нашу голову... Но мы за вас держимся, господин младший лейтенант. Что будет с вами, то и с нами.
Двое солдат бросили оружие, чтобы легче было бежать.
— Эй, Марин, где ваши винтовки? — Он грустно качает головой...
— Наши винтовки...
Никулае Замфир смотрит на свою винтовку с заляпанным грязью затвором.
— А разве наши еще на что-нибудь годны? Да мало ли их здесь побросали? Вон, глядите…
— Посмотри-ка осторожненько, не идут они за нами? Замфир высовывает голову и говорит не то с удивлением, не то с покорностью:
— Идут, господин младший лейтенант, идут. Давайте выпустим несколько залпов, чтобы их подивить, да побежим.
Я снимаю перчатки, измазанные грязью, беру чью-то винтовку. Замфир делает то же, еще двое поднимаются за нами.
— Стреляйте не целясь, быстро...
При звуке наших выстрелов те, шедшие беспечно, как па прогулку, кидаются на землю.
— Не понимаю, чего они тянут?.. Их так много, давно уже могли бы добежать и взять нас тепленькими, — говорит один солдат.
— Немец человек расчетливый, — объясняет Замфир. — Зачем ему терять людей, если он может взять нас струментом?
Артиллерия внезапно открывает огонь, захлебываясь отчаянной злобой...
Снова яд страха у нас в крови. И ведь мы знали, что ничего не кончилось, но возобновившийся огонь кажется неожиданным. И вдруг вздрагиваю: дурная примета. И выбрасываю пачку писем... Мне кажется, есть какая-то связь между этими украденными письмами и неуловимой игрой случайности, посылающей снаряд на полметра левее или правее. Бросаю и фотоаппарат, но прорезиненный плащ все же оставляю... так ужасно я боюсь холода.
Снаряды, падающие в болото, снова покрывают наши лица грязью, другие, то приближаясь, то удаляясь, нащупывают край оврага. Каждый взрыв оглушает нас ужасным .металлическим скрежетом, словно жестяные вагоны грохаются на асфальт откуда-то сверху, словно огромный молот забивает нам в уши железные колья.
Взрыв снаряда — как крушение поезда. Кто .мог бы перенести шестьсот-семьсот крушений за один-единственный день?
Снаряд попал в кромку обрыва... Мне кажется, что двое моих солдат, стоявших поблизости, задеты осколками, но не .могу в этом убедиться, потому что глаза мои вдруг сами собой закрываются и тело выгибается в эпилептической конвульсии.
— Послушай, Думитре, брось ты этот плащ, «чтоб было легче бежать»! — и я кидаюсь вперед, потому что у меня такое ощущение, словно мы стоим в могиле. Начинается безнадежная гонка по руслу ручья, напоминающая отчаянное бегство конного адъютанта. Метрах в двухстах — новый обрывистый изгиб. Мы добегаем до него трое, потому что от остальных нас отделили взмывающие в воздух, огромные, как башни, фонтаны земли и дыма.
Здесь мы находим восемь или девять человек из моего взвода, ожидающих подходящего момента, чтобы бежать дальше.
Сзади мчатся еще двое из тех, что были со мной. Подбегая, они не ложатся, они плюхаются на землю и только потом внимательно оглядываются.
— Пэтру Гэрлич?
Солдат напряженно смотрит вокруг.
— Не знаю, кажется, он остался там... Пэтру, сын Марии...
И они объясняют нам: они поняли, что мы бежим, спустя секунду бросились следом; и тут увидели, что снаряд оторвал голову Пэтру, сыну Марии...
— ... и он так, без головы, бежал за нами, господин младший лейтенант.
— Пробежал шагов пять-шесть, упал на колени и свалился.
Люди крестятся: «... мама... ма...» Если это им не привиделось, значит, свистящий меч отыскал свою жертву. И солдат, который рассказывал, начинает все сначала, словно желая убедить самого себя:
— Да, да, сын Марии...
— Теперь нас человек двенадцать.
— Пошли, здесь смертная западня.
— Убьют без боя.
Но у нас все же не хватает смелости пройти через заградительный огонь. Если бы вражеская артиллерия била по полю, невидимому тем, кто ведет огонь, по расчету на бумаге, решиться, кажется, было бы легче. Это было бы похоже на лотерею, где у тебя есть хотя бы крошечный шанс, и стоит рискнуть. Но здесь обстрел ведется людьми, которые выследили нас, как жалких козявок. Воля их непоколебима, рука не дрогнет, глаз спокойно выберет цель, потому что им нечего бояться, наша артиллерия не тревожит их, они — как машинисты на паровозе, привычно возятся со своими колесиками и рычагами.
И все же стоять здесь больше нельзя... Новый залп, новые громовые раскаты (потому что они не стреляют, пока никого не видно, но пушка ждет, уже наведенная, когда же мы пустимся в бегство).
И все-таки мы добираемся до села, встретив по дороге еще несколько человек из взвода. Сейчас, вероятно, полдень. Значит, мы почти три часа находились под бешеным артиллерийским огнем.
В селе словно смотр военных призраков.
Тудор Попеску со своим взводом стоит у крестьянского дома.
— Ну, брат, с каких пор я тебя тут жду...
Я застываю от удивления: все удирают, а он ждет под летящими снарядами, несущими смерть.
— Не мог же я бросить тебя одного. Чего там... Эти, из полка, — просто скоты... Как можно оставить человека с сорока душами один на один с врагом, идущим в атаку....
Я не заключаю его в объятия, не жму ему руку, только по-идиотски улыбаюсь.
Умываюсь у колодца. Мои люди ладонями стирают с лиц грязь, смешанную с копотью.
— А полк, батальон? Где они?
— Полк? Черт его знает... Должно быть, часах в трех марша отсюда. Он ушел сразу же, еще на заре. Рота? Тоже, наверное, километрах в десяти. И, обращаясь к своим людям: — Ну пошли, бедолаги... Зовите и тех, что сидят в погребе.
Между жалкими, осевшими домами открывается что-то вроде перекрестка.
— Пойдем по этой дороге, направо?
— Какая там дорога, парень? Там немцы.
— А там?
— Там тоже немцы. Надо идти вверх по холму, туда ушел наш полк.
У меня такое ощущение, словно над нами сомкнулись воды.
Мы поднимаемся по обрывистой, неглубокой, поросшей кустарником ложбине вверх.
Обстрел, в селе совсем незаметный, начинается с новой силой. Но теперь положение изменилось.
Ложбина довольно извилистая. Когда она идет вверх по прямой, немцы просматривают ее до самого дна и спрятаться нам негде... Но когда заворачивает налево или направо, то уходит из их поля зрения и дает нам верное убежище. Значит, нам нужно пройти три или четыре простреливаемых участка, за которыми они внимательно следят. За какой-то час мы минуем и эти два километра, время от времени поневоле вступая в безумную игру со смертью. Раза два колеблемся на развилках, не зная, куда идти.
Но вдруг находим наколотые на прутики записки: «Направо. Оришан».
Позже, проявив необъяснимую недогадливость, я спросил у него, зачем он их подписывал, и он убедительно объяснил: «Чтобы вы не подумали, что это немецкая ловушка». Наверху большое плоскогорье, шоссе, села. Знакомый, привычный вид, русло протекающего там Сэсэша — обрывистое, капризное.
Тут мы встречаем Оришана... Он составил из отставших арьергард и ждет нас.
Подходит, длинное выбритое лицо его освещается улыбкой.
— Выбрался, значит?
— А я-то думал, что тебя смешало с землей еще тогда, у фургонов.
— Бывает, что и повезет. . вот и сапоги заработал. Он слабо улыбается. Ну как тебе немецкая артиллерия?
— Н-да, признаться...
Я падаю на землю, вконец измотанный. Времени, наверное, час или два пополудни. Тепло, светит солнце, воздух какой-то белесый. Мои люди толпятся вокруг... Я считаю их... Не хватает всего человек шестнадцати, вместе с теми, которые, может быть, заблудились. Это «всего» относится к тому ужасу, через который мы прошли, и к безумному расточительству немецкой артиллерии.
— Думитру, поесть что-нибудь найдется?
— Найдется, господин младший лейтенант... яйца и шикалад из тех телег.
И он спокойно роется в своем холщовом мешке.
— Плащ не выбросил?
— Куда ж я его выброшу, господин младший лейтенант? Ведь скоро дожди пойдут... А такого и у господина майора нет.
Думитру высок, лопоух, губаст и практичен.
Я лежу на земле, измученный, несчастный. Этот бесконечный обстрел исчерпал все мои душевные силы. Говорю медленно и лишь тогда, когда это совершенно необходимо... Чувствую, что смертельно бледен, и, проведя рукой по щекам, убеждаюсь, что оброс бородой, как мертвец.
Растянувшись в придорожной канаве, я прежде всего спрашиваю себя, не слишком ли меня ошеломил заградительный огонь? И задаю себе вопрос, который ни на минуту не оставлял меня во время войны, а сейчас мучает особенно сильно: достойнее ли вел бы себя на моем месте кто-нибудь другой.
Если бы немцы пошли в наступление, они захватили бы меня без боя, так как совершенно очевидно, что я не в силах был им противостоять. Впрочем, кем мне было командовать: возле меня и было-то всего человек семь. Этот вопрос преследовал меня и раньше, в другой, параллельной этой, жизни, примерно с последнего класса гимназии: не ниже ли я других, моих сверстников? Как они вели бы себя на моем месте?
Тудор Попеску дымит желтоватым окурком, ловко зажав его между указательным и большим пальцем. Вид у него отсутствующий, эта поросшая пучками травы придорожная канава и его наводит на размышления. Почему он остался меня ждать? Я знаю, что из-за нескольких моих авантюр товарищи смотрят на меня с известным восхищением, а из-за моего дружелюбия питают ко мне поистине братскую любовь. Почему я, считающий, что привязан к своим солдатам, не подобрал раненых, оставшихся там, на склоне? Да, я отступал последним, наверное, даже в своем взводе, но я этого не знал, да и сейчас не знаю точно. Артиллерия не обстреливала село, и Попеску не прошел через испытания, через которые прошел я, это верно, и все же, может быть, я должен был остаться и подобрать раненых... Но куда их девать... как нести, когда наши войска уже в десяти километрах...
И еще одна навязчивая идея, с корнями еще более глубокими.
Не принадлежу ли я к низшему разряду людей? Что я сделал бы, если бы мне пришлось сражаться на Сомме или под Верденом, под ураганом снарядов, когда стреляют сразу тысячи пушек?
К этому дню, в самом деле самому ужасному для меня и по своим последствиям, и по моим воспоминаниям о нем (девять лет подряд я переживал его во сне вновь и вновь, просыпаясь на заре обессиленный и в поту), я постоянно возвращался даже после войны, как убийца на место преступления. Я колебался, печатать ли эти заметки, все из-за того же, я много читал — исследования о войне и воспоминания солдат, — сравнивал и теперь, думаю, могу наконец сделать вывод. Каждый на моем месте пережил бы такую растерянность. Позднее я выдерживал артиллерийские налеты намного более страшные, тысячи снарядов всех калибров, разбивавшие траншеи и убежища, например, в Ойтузе. Но это была слепая стрельба, то есть наблюдатели не видели своих жертв непосредственно и поодиночке; правда, и тогда огонь выверялся аэропланами, но мы были более или менее укрыты в убежищах или не обязаны были отвечать. А книги, как мне кажется, почти все подтвердили мою правоту. В повести Ремарка Боймер никогда не остается самим собой под обстрелом более чем двух батарей. Когда они лежат на кладбище (как мы на Унгуряну, позднее, во вторую половину кампании), «шквал» огня обрушивается, на соседний лес, «тени мечутся, как безумные», а «град» снарядов, падающий на кладбище, показан очень неясно. Во всяком случае, все охвачены ужасом, все словно обезумели. Остальные пережидали большинство бомбардировок в бетонированных убежищах. «Это одна из немногих глубоких галерей, которая выдерживает». Но особенно убедительными показались мне записи одного офицера; по словам полковника Ф. Гренье, который перевел его книгу в 1930 году для серии «Мемуары, исследования и документы, которые могут пригодиться для истории мировой войны», это был образцовый немецкий офицер-герой, участник великой войны. Речь идет о «Стальных ураганах» лейтенанта Е. Юнгера, который ушел на войну простым солдатом-добровольцем, пробыв все четыре года на Западном фронте, стал командиром роты, был четырнадцать раз ранен, награжден Железным крестом I класса, орденом дома Гогенцоллернов и высшим германским орденом «За заслуги», ему неоднократно объявляли благодарность за героизм в приказе по дивизии. Повсюду в его книге ощущается ужас перед обстрелом, если он не прятался в бетонированном убежище или не закапывался глубоко в землю. Вот несколько цитат из французского издания:
«Мы обмениваемся веселыми шутками, но вдруг их прерывает вопль, пронизывающий нас ужасом до мозга костей. В двадцати метрах (подчеркнуто, как и всюду, автором настоящей книги) за нами взлетают в воздух фонтаны земли... Мы испуганно и пристально смотрим на них, всем телом прижавшись к земле с убийственным чувством полной беспомощности. Удар следует за ударом.
Обезумевшие от вспышек молний, мы мчимся куда глаза глядят, перебегая от дерева к дереву, ища убежища, кружа вокруг толстых стволов, как загнанная дичь. Снаряды падают не переставая. Мои нервы сдают. Не видя уже никого и ничего... я бегу как сумасшедший, топча все и вся» (с. 37 — 38).
В другом месте он говорит, что, «застигнутый артиллерией вне убежища, ты как мышь, угодившая в ловушку».
«... Я испытал в Души две сильных бомбежки. Одна застала нас во время доклада, который майор Яроцкий читал офицерам, собравшимся в саду. Несмотря на явную опасность, это было невыносимо комично: видеть, как собрание рассыпается, как офицеры с невероятной быстротой мчатся среди деревьев и молниеносно исчезают во всевозможных убежищах» (с. 80).
В другом месте: «Обессиленные люди кидались в выбоины на сильно обстреливаемой дороге. Не больше чем в пяти метрах от лейтенанта Фогеля и от меня, за нашей спиной снаряд среднего калибра ударил по склону (их скрывал другой берег. — Примеч. пер.) и засыпал нас землей: смертельная дрожь пробежала у нас по спине» (с. 94).
Но особенно важно следующее описание, в связи с которым он говорит, что это были «несомненно, самые ужасные часы за всю войну»: «Часам к четырем пополудни начался обстрел шрапнелью, очень неприятный. Снаряды падали прямо на дорогу (они укрылись в придорожной канаве. — Примеч. пер.). Мне стало ясно, что французские летчики обнаружили новую линию обороны и что нам предстоят отвратительные часы.
В самом деле начался сразу же сильный обстрел орудиями всех калибров. Тесня друг друга, мы набились в канаву справа по шоссе до отказа плотно. Пламя огня металось у нас перед глазами, ветки и комья земли обрушивались на нас сверху. Слева от меня вспыхнула молния, оставляя за собой облако белого удушливого пара. Я подполз к своему соседу. Он не двигался. Кровь вытекала из множества ранок от мелких зазубренных осколков. Подальше, справа, тоже было много убитых.
Через полчаса тишина восстановилась. Мы принялись судорожно рыть глубокие ямы, чтобы, по крайней мере, укрыться от осколков, если начнется новая буря. Наши лопаты наткнулись на винтовки, обмундирование и обоймы патронов, оставшиеся от кампании 1914 года; значит, кровь омывает эту землю не впервые.
Под вечер нам выдали еще хорошую порцию. Я скрючился возле Киуса в яме, в которой можно было сидеть и которая стоила нам немало мозолей на ладонях. Под непрерывными взрывами земля качалась, как борт корабля. Всеми покинутые, мы ждали смерти.
Надвинув на лоб стальные каски, мы грызли свои трубки и не отрывали глаз от шоссе; рикошетом отлетающие от камней пули выбивали искры. Чтобы набраться храбрости, я начал философствовать, и это меня успокоило. Самые неподходящие мысли приходили мне в голову. Память бойко воспроизводила плохой французский роман «Орел Сьерры», который случайно попал мне в руки в Камбрэ.
Я несколько раз пробормотал афоризм Ариосто: «Великое сердце не дрогнет перед смертью, когда бы она на пришла, лишь бы была славной».
Это звучало немного странно, но именно поэтому подбодрило меня. Когда вой снаряда давал ушам короткую передышку, я слышал возле себя отрывки прекрасной песни «черного кита Аскалона». Казалось, что мой друг Киус пьян. Каждый успокаивает свои нервы, как может.
В конце бомбежки большой осколок задел мне руку. Киус посветил фонариком, и мы убедились, что это всего лишь царапина.
Часы, пережитые нами, были, несомненно, самыми ужасными за всю войну.
Скорчившись в яме, наедине с самим собой, ты чувствуешь себя подверженным слепой воле уничтожения, слепой и неумолимой. Ты с ужасом понимаешь, что весь твой ум, все способности и интеллектуальная одаренность стали вдруг чем-то ненужным и смешным. И в то время как ты констатируешь этот факт, кусок железа, призванный тебя уничтожить, может быть, уже начал свой свистящий полет. Вся сила страдания сосредоточивается в ушах. Среди тысячи звуков пытаешься различить тот, который несет смерть».
И последний пример:
«И вот высоко в воздухе вдруг снова раздается шипение; у каждого одно и то же жуткое впечатление: сюда! Ужасный оглушительный грохот — снаряд попал прямо в нас.
Я поднимаюсь в полубеспамятстве... Не скрываю, что сначала, так же как и другие, на мгновение застываю от ужаса, потом делаю прыжок и мчусь в ночь, куда глаза глядят. И лишь упав вниз головой в маленькую воронку, наконец понимаю, что произошло... Ничего не слышать, ничего не видеть! Уйти далеко-далеко, исчезнуть под землей! И все же какой-то другой голос раздается во мне: «Стой, парень, ведь ты командуешь ротой!» (потом он пришел в себя, так как это был всего лишь один снаряд. — Примеч. пер.). Пришлось оставить этих несчастных на единственного санитара, который еще был жив. Мне нужно было вывести из опасной (!) зоны небольшую кучку верных, собравшихся возле меня. Полчаса тому назад я стоял во главе прекрасной роты в полном боевом составе, а теперь блуждал в лабиринте траншей с несколькими солдатами, окончательно упавшими духом... Я бросился на землю и зарыдал, а люди насупившись ждали, обступив меня».
«Стальные ураганы» — все же книга человека, настроенного воинственно. Но я думаю, что многие мужественные поступки автора не так уж необычны, особенно для румынского фронта; во всяком случае, могу сравнить их все, может быть, за исключением одной ночной атаки, с поведением Корабу или, скажем, Оришана... Но приведу одну цитату и из «Свидетелей» Жана Нортона Крю — книга, придавшей мне смелости опубликовать эти давно написанные заметки, которые, кстати, я намеревался посвятить ему. Этот автор, сражавшийся на французском фронте, отрицает, что в мировой войне были сцены патетического героизма, но показывает, что не было также и гор трупов или рек крови, которые считает порождением дурного вкуса авторов сенсационных романов о войне: «Я видел мало крови при Вердене и в других местах».
Вывод он излагает в самом начале: «Между двумя армиями, двумя дивизиями может быть сражение; между двумя более мелкими группами и между отдельными индивидами сражение может быть лишь в самых исключительных случаях, причем почти всегда один бьет; а другой может лишь согнуться и получить удары. Например, немецкая окопная артиллерия бьет по французской пехоте, та не может даже и мечтать о том, чтобы ответить, ее ружья, гранаты и пулеметы бессильны против пушек; ей остается лишь укрыться, если это возможно, и пассивно пережидать атаку. Но если французская походная артиллерия засекла местонахождение вражеских «пушчонок», она может дать им жестокий урок, а они не смогут даже ответить. Вражеская тяжелая артиллерия может «навалиться» на французские семидесятипятимиллиметровые и, если хорошо знает их позиции, спокойно их уничтожить. Могут вмешаться также крупнокалиберная артиллерия, бомбардировщики, истребители; и каждый раз с одной стороны будет палач, а с другой — безответная жертва, особенно если у этого палача имеются точные данные. В хорошо подготовленной атаке борьба между двумя пехотными единицами также не равна: одна уже сильно потрепана, отрезана от резервов, два-три дня не видела воды, изнурена постоянными атаками, сидит в полуразрушенных, обвалившихся окопах, в то время как другая нападает на нее свеженькая, только вчера подошедшая, хорошо накормленная, уверенная в себе. «Защита иллюзорна, сдача неминуема, если вы вовремя не обратились в бегство» (с. 27). Я думаю, что эти слова, в свете которых можно составить диаграмму всей румынской войны, следует выучить наизусть всем, на кого еще падет когда-нибудь миссия руководить румынской армией. (Примеч. автора.)
Означает ли это расовую неполноценность?
Разве они состоят не из той же плоти, не из тех же нервов, что и мы? И что у них за душа, если они могут вынести такое?
И в самом ли деле существует избранная раса, раса людей, которые способны на то, на что не способны мы? Но тогда я должен сделать соответствующие выводы, пересмотреть всю историю моего народа, выяснить все его будущие отношения, его планы на будущее, которые следует соотнести с его скромными возможностями.
Я не верил ни во что, даже в Бога... И этот день, показав мне ограниченность моей воли и индивидуальности по сравнению с другими, обнаружил мою жалкую неполноценность. Достаточно было появиться немцам... огню двух батарей...
И все же солнце стоит высоко в небе и друзья меня ждут... целая рота, сколоченная заботами Оришана, наша рота, созданная им на нашу ответственность, из ничего — как дом, как статуя, как сад, насаженный собственными руками, она придает нам гордости, и мы чуть ли не радуемся, что отстали. Мы выстроили по всем правилам сто с чем-то человек, которых принесли в дар своей родине, оставили позади небольшой арьергард и двинулись вперед.
12. Wer kann Rumänien retten[40]?
Лишь наткнувшись на медленно догорающий мост, пройдя несколько опустевших сел и увидев другой горящий мост, мы понимаем, что происходит на самом деле. Оришан горько усмехается, когда мы идем в обход, ища брода:
— Они не надеются вернуться.
То и дело оглядываясь, прислушиваясь к тому, что творится позади, после тридцати километров изнуряющего марша под вечер мы догоняем на окраине Надь-Вароша батальон, который с равнодушием механизма преподносит нам сюрприз: мы остаемся на передовой. Я так измучен, так плохо владею собой, что с трудом удерживаюсь, чтобы не заорать от бешенства.
Капитан, снисходительный и женоподобный, дружески меня утешает, удивляясь (как крестьянин, который намеревался бросить собаку в городе и вдруг находит ее возле своего дома, под передком телеги), но и искренне радуясь тому, что я вернулся из долины, где он меня бросил. Кстати, одна рота, ушедшая намного раньше моей, обстрелянная артиллерией, разбрелась, затерялась, и о ней до сих пор ничего не слышно.
— Братец, Георгидиу, подожди, господин майор пошел к командующему, он объяснит, что наша часть измотана.
Ответ приходит лишь на заре, и мы идем квартироваться в село, где находим чуть ли не целый армейский корпус или, по крайней мере, дивизию, в самом невероятном беспорядке.
После того как мы с трудом находим конюшни и две комнаты, в которых можно отдохнуть, нас целый день вызывают в полк для получения административных распоряжений, для оформления документов. Мне дают первые письма, пришедшие с родины. На одном конверте крупный, с наклоном почерк моей жены. Я кладу его, как и другой, от мамы, в карман френча, не читая. После большого перерыва мы впервые встречаем полковые службы, и у нас целый день занимает заполнение различных бланков, писание отчетов, объяснений. Мы не получали офицерское жалованье и должны получить его и расписаться в ведомости. Посылаю деньги, с которыми мне нечего делать, по двум известным адресам, без особой надежды на их доставку. Думитру приносит известие, что мой походный сундучок взломан.. . или сломан.. . короче, пуст. У нас осталось лишь то, что на нас надето.
Идем по дороге к центру лагеря, Оришан шепчет подавленно:
— Wer kann Rumänien retten?
— Что ты хочешь сказать?
— Я дважды прочитал газеты. Мы проигрываем войну.
— Что же тут можно поделать?
— Двадцать пять тысяч пленных у Туртукайи.
— Нашим генералам незнаком простейший тактический принцип: плохо начавшееся сражение не следует продолжать, а надо завязывать другое, как Жоффр на Марне.
Митикэ Рэдулеску возмущен.
— Неужели вы верите всем этим глупостям про Туртукайю? — Он багровеет от гнева. — Верите всем немецким выдумкам?.. — И уходит, почти демонстративно повернувшись к нам спиной.
Оришан долго смотрит ему вслед, потом берет меня за локоть:
— Ты думаешь, порядочные люди там, дома, сколько бы их ни осталось, знают, как ведется румынская война? Понимают, что немцы дойдут до Бухареста?
— Может быть, да... Может быть, нет. Он смотрит на меня тяжелым взглядом...
— Послушай, Георгидиу, один из нас, а может быть, и оба, должны поехать в Бухарест... Нужно найти там людей, которые захотят нас выслушать, пока еще не поздно.
— Как же, отсюда уедешь... Он подходит ко мне вплотную:
— Я говорил с Димиу. Может быть, отыщется какое-нибудь поручение. Говорят, нужно будет послать одного офицера, чтобы он доставил транспорт из тылового эшелона.
Я горько усмехаюсь.
— Поедет, конечно, адъютант полка или еще кто-нибудь...
— Майор Димиу сделает так, чтобы это был один из нас.
— Но что, по-твоему, можно сделать там?
— Поговорить с каким-нибудь влиятельным членом парламента, который раскроет глаза всем остальным.
Я сорвал с дерева ветку и считаю на ней листья.
— Послушай, Оришан, если мы попадем туда, нам останется одно-единственное средство: револьверы. Хватит у тебя на это смелости? Если хочешь, давай дезертируем... В состоянии ты это сделать?
Он задумывается.
— Это слишком сложно...: — Тогда будь что будет.
После обеда я сплю часа два и, проснувшись, вспоминаю о письмах. Мама сообщает, что дома все в порядке и умоляет: «Штефан, дорогой, молись богу каждый вечер, он наша единственная надежда... будь благоразумным. Веди себя, как все остальные». Бедная мама, как, по ее мнению, ведут себя «все остальные». Жена на длинном листе сиреневой бумаги благодарит меня за дарственную. «Это был настоящий сюрприз, меня удивило... что ты там, на войне, думаешь обо мне... Еще раз благодарю тебя за то, что ты так мило повел себя в этом деле, и очень жалею, что в последний раз мы расстались немного холодно. После твоего отъезда я очень грустила и на третий день уехала из Кымпулунга. Одна . . со служанкой... мы едва нашли места в поезде. Здесь все в порядке. Пиши мне как можно больше. Напиши, куда ты положил ключ от американского письменного стола, где документы... Вчера я была у мамы, ведь я целыми днями одна... Целую тебя, напиши, как ты себя чувствуешь. Это правда, что вы все время наступаете? Здесь все этому очень рады».
Ключ от стола, документы, я повел себя так мило... Что мне до всего этого?.. У них там есть «завтра». Но что они знают о том, что представляло собой «вчера» в селе Сэсэуш? Фраза «ведь я целыми днями одна» вызывает у меня улыбку, не потому, что я узнаю ее такую привычную и почти машинальную ложь, а потому, что вспоминаю, сколько я страдал из-за нее. Теперь все это словно осталось на другом берегу, и нас едва связывает тоненькая нить случайной мысли.
Единственный вопрос волнует меня — со стороны, как любителя живописи: «Как выглядит этот мир сейчас, когда армия ведет войну? Какова атмосфера на улицах, в ресторанах, как они разговаривают за обедом? Я отдал бы все что угодно, чтобы увидеть сейчас хотя бы один экземпляр большой утренней газеты, прочитать, каким шрифтом? под какими заголовками? идут сообщения о войне.
— Спишь, Георгидиу? — спрашивает меня с соседней кровати Тудор.
— Сплю ... вернее, спал ... Сейчас читаю письма из дому...
— Пошли поглядим коней Корабу.
Соседняя конюшня, в которой капитан Корабу держит четырех коней, свою военную добычу, превратилась в место офицерских свиданий.
— Вот этот — из конюшен Эстергази, — с гордостью показывает новый владелец на рыжего коня, в белых чулках, сухощавого, нервного, как скаковой жеребец. — Я забрал его у одного графа.
Чтобы пополнить свою конскую коллекцию, Корабу подстраивал гусарским патрулям самые хитрые ловушки. Впрочем, захватил он только трех, четвертого выбрал на попавшемся ему по пути конном заводе и оплатил, при специально приведенных свидетелях, полновесной монетой. Мы любуемся четырьмя стройными жеребцами, игривыми, как струи источника, равнодушно, как картинкой.
— И что вы будете с ними делать, господин капитан? Он искренне удивлен.
— Как это, что делать? Ведь в мирное время один такой конь стоит годового жалованья.
— Конечно, майору лошади необходимы, — думая, что дополняет его мысль, шутливо подхватывает лейтенант-снабженец.
Но капитан отвечает довольно-таки сухо:
— Майорами станете вы, интендантские воры ... А у меня будет завод скаковых лошадей.
— Почему воры, господин капитан, почему вы обзываете нас ворами?
— Поглядите-ка на него, — с презрением кивает в его сторону капитан, поглаживая шелковистую гриву рыжего. — Посылают они нам пищу или не посылают, она все равно заносится в ведомость. Да и тогда, когда посылают, грабят крестьянские дворы, а потом приписывают, да еще с надбавкой.
Мы все смеемся, смеется фальшиво и лейтенант, но до нас и в самом деле дошли слухи, что служащие интендантства составили себе и переслали домой — уверенные, как всегда, что выйдут сухими из воды, — целые состояния.
Желая все сгладить, лейтенант приглашает нас на дивизионный склад и угощает папиросами и хорошим бутылочным вином. По дороге я разговариваю с Оришаном и Тудором Попеску.
— Лейтенанта я понимаю, он знает, что вернется, но Корабу?
— Да, это странно ... такая уверенность.
Корабу внушает мне какой-то тихий ужас, как больной, который в отличие от всех окружающих, не знает, что впечатление испытываемого им благополучия и довольства — лишь признак приближающейся агонии, и строит планы на летние каникулы.
На улицах села, превращенного во временную столицу военного царства, — движение телег, фургонов и даже автомобилей; обозные повозки и пушки, брошенные на обочинах дороги, вызывающе отметают какую бы то ни было мысль о порядке.
Дворы забиты телегами и повозками, словно постоялые дворы в дни ярмарки, люди суетятся, шныряют туда-сюда.
Вино и закуски — вероятно, из дивизионной столовой — превосходны.
— Неделю-другую, сколько мы тут простоим, мы твои клиенты, Василиу. Создадим тебе рекламу.
Низкорослый лейтенант со светлыми усиками удивляется:
— Вы думаете, мы простоим здесь две недели?
— Три дня, самое большее — неделю. Три дня? Ради этого нас сюда привели?
Мы встречаемся с друзьями и решаем вечером поужинать все вместе — Тудор Попеску, Оршпан, Митикэ Рэдулеску и я.
Но, как видно, денщики уже раструбили про наш банкет, потому что напрашиваются и другие.
— А что ты принесешь? Нет, жареные цыплята у нас есть ... И сардины тоже.
— Да? ... А у меня есть фаршированный перец.
С минуту мы надрываемся от хохота ... подумать только: фаршированный перец — вечером?...
— Да, фаршированный перец ... Нашли плиту и приготовили...
Мы готовы согласиться. Оришан даже приводит убедительные доводы:
— Послушай, дорогой, фаршированный перец — ведь это серьезная пища, пища приличных людей ... у которых есть кровать и стол ... не то что жареные цыплята, как у бездомных бродяг.
Мы, конечно, соглашаемся, но теперь начинает колебаться наш приятель:
— Не знаю только, хватит ли на всех ... у меня только одна тарелка.
Я снова убеждаюсь, что на фронте нет тех «живописных» типов, которыми полна литература. Те, что кажутся «живописными», добиваются этого сознательно, так же, как люди, отпускающие бороду, хотят выглядеть импозантно. В их навязчиво повторяемых прибаутках есть что-то шутовское. Доказательство: если такого весельчака с живописными повадками хорошенько встряхнуть, заговорить с ним серьезно и сурово, он тут же перестанет паясничать. Ведь война — это прежде всего искренность, близость к земле и камню. Это не театр, даже тогда, когда шутят. Живописные типы встречаются поэтому лишь в столовых, в интендантстве да на привалах. Но сейчас нам просто весело.
Вечером сыплется мелкая изморось. В моей комнате постель застелена белыми простынями (за три дня я спал всего три-четыре часа, и то урывками) и накрыт стол — как положено, на шесть «персон», а не «душ». Но даже когда стол ломится от яств, а стаканы полны, веселье напоминает безжизненную веселость фигурантов, которые шумят, кричат и пьют из пустых бокалов.
Денщик с кастрюлей, из которой поднимается потрясающий аромат супа, — что он туда положил? — говорит с беспокойством:
— Господин младший лейтенант, не нравится мне, чем это пахнет.
— Что, перец господина Василеску? — спрашивает Митикэ.
— Нет, десять-У получил приказ экипироваться. Ложки звякнули о тарелки. Такое ощущение, что кто-то подлил в суп помоев.
— Погляди-ка, Нику ... эй, кто там, Параскив ... пойди погляди, в чем там дело...
Никто не ест. В комнате атмосфера подавленности, сметанной с отвращением и усталостью. Мы в одной группе с десятым-У.
Параскив возвращается с веселым возгласом:
— Только — десятый-У ... у нас ничего не слышно.
Но этого недостаточно, чтобы вернуть нам аппетит. Мы даже не разговариваем . .. Тудор Попеску растянулся на постели в ожидании.
Длинные сигналы, и краткие, все новые и новые команды. Десять-У формируется, чтобы выступить вечером.
— Вот увидите, нас оставят в покое. У меня такое предчувствие ... что нас оставят в покое. Вот я ем и не беспокоюсь...
Мы довольствуемся папиросой, не говоря ни слова, В девять часов приходит приказ — экипироваться. Потом мы строимся под холодным пронизывающим осенним дождем.
— Видите, господин младший лейтенант, а если бы мы выбросили плащ...
— Молодец, Думирту, ты классный ординарец!
— Да, господин младший лейтенант ...
— Что да?
— Я такой ... как вы говорите.
— Ты дурень.
На мне все тот же тонкий офицерский френч (потому что офицеров оденут в наскоро подогнанные солдатские шинели гораздо позже), в котором я ушел накануне дня святой Марии.
Все с завистью рассматривают мой плащ ... У Оришана есть пара высоких гусарских сапог, но он не решается их надеть, потому что боится, как бы во время боя красный цвет не оказался слишком заметным.
Мы медленно шагаем следом за артиллерийскими повозками, словно за похоронными дрогами. Не видно ни зги, и, как только мы выходим из села, дорога, размытая непрерывным дождем, превращается в настоящее болото. Мы надеемся, что не вступим в бой сегодня же или завтра; мы стараемся в этом не сомневаться, но этот марш через грязь, в кромешной тьме, под проливным дождем, просто ужасен. Мы скользим, хватаемся друг за друга и все вместе оказываемся в придорожной канаве.
— Внимание ... взорванный мост ... — передается весть из уст в уста ... Но так как тьма совершенно непроницаема, мы все, один за другим, попадаем в болото. Ползаем, помогаем друг другу подняться. Почти каждый наш шаг состоит из трех: один скользящий направо, другой, на коленях, налево, и, наконец, правильный — прямо.
Я не могу понять, в каком направлении мы движемся.
— Внимание ... внимание ... застрявшая обозная повозка.
Мы забираем в сторону, только чтобы подчиниться указанию, хотя не уверены, не ошибаемся ли мы именно теперь. Проходим, вероятно, мимо пушки, так и не зная, где она.
Я совсем обессилел ... колени у меня подгибаются...
Шевровые ботинки — как компресс из холодной грязи. С трудом вытягиваю ноги, земля, кажется, засасывает их.
Дождь идет все время, не переставая, и тьма такая плотная, словно мы блуждаем в шахте без спичек, без единого лучика света. Между огоньком папиросы и самим солнцем разница, несомненно, меньше, чем между сверканием белой стены и полной темнотой.
Когда дорога изредка поворачивает, тьма тоже становится как бы жиже и омывает нам лица.
Где-то впереди загорелся огонек. Сразу же начинаются крики: «Погасите, погасите свет!» И глупо, потому что один огонек не может обнаружить позиции, поскольку нельзя установить место, где он горит. Мы по-прежнему слепо тычемся в темноту.
— Замфир ... Никулае Замфир. — Никто не отвечает. — Замфир!
Я ощупываю человека, идущего слева от меня.
— Ты Замфир?
— Нет, приятель: твой Замфир, видать, смылся ... — И он бранится грубо, по-солдатски.
— А ты кто такой ... эй, не слышишь, что ли? — Я хватаю его за горло. Кто-то узнает мой голос:
— Эй, это господин младший лейтенант из девятой...
— Госп ... госп ... младший лейтенант... я из седьмой.
— Из седьмой? — Я хватаю за ранец того, кто идет впереди меня.
— Ты кто такой? Из какой роты?
— Василе Тониту, из седьмой.
— Что, вы здесь все из седьмой?
— Нет, господин младший лейтенант, мы из восьмой, — отвечают мне сразу пятеро.
— А девятая где ... эй, где девятая? ...
— Здесь, господин младший лейтенант, — и голос кажется фосфоресцирующим, так ясно я его ощущаю.
— Где вы ... впереди, сзади?
— Да мы ведь не знаем, где вы...
— Эй, у кого есть кальсоны ... белая рубаха? Положите ее на спину, чтоб нам немного разобраться.
Наконец мы отыскиваем друг друга. Рота оказалась позади.
Уже, наверное, полночь ... Мы идем, кажется, целую вечность. Об отдыхе не может быть и речи ... То есть никто не смеет сесть ... хотя на ногах, на месте, мы стоим до бесконечности. Кажется, что мы глубоко, на сотни метров ушли в грязь.
Холод я чувствую пока только в ногах ... когда стоим.. . но, как бредовая мечта, меня гложет мысль, что в этот час я мог бы быть в другом месте... что есть люди, которые теперь спят в постелях ... или в сухих землянках... что есть люди, отдыхающие в конюшнях, пусть хоть на теплом навозе.
— Дорогу ... дорогу ... дорогу ... Артиллерия!
Сзади идет артиллерия. Я понимаю это только по тому, что теперь, вместо того чтобы натыкаться на людей, идущих справа и слева, я натыкаюсь на лошадиные морды и колеса пушек. Неужели артиллерия идет так же медленно, как мы? А что, кони, что ли, видят лучше?
Через некоторое время пушки застревают в грязи и обнаруживается, что пехотинцы уселись на цепи, у передков орудий. Крики, брань, скрежет железа и скрип колес; и где-то наверху непонятно откуда прилетевшие встревоженные возгласы: «Тише! Молчать!»
С некоторых пор усталость словно насылает на меня волны безумия. За три дня и три ночи я спал только вчера вечером, в придорожной канаве, два часа, да сегодня после обеда еще два. Теперь ноги вообще не находят опоры в грязи, которая словно сама скользит под ними. Мне хочется опуститься на землю, и пусть по мне пройдут ботинки товарищей, копыта коней.
Если бы быть хотя бы батальонным адъютантом, чтобы ехать верхом.
Мне кажется, я прошу так немного. Сотни артиллеристов на конях. Офицеры, от капитана и выше, на конях, адъютант на коне ... конечно, они тоже здесь, в этом аду дождя и грязи, в бригаде, в дивизии, во всех интендантствах и штабах, на специальных заседаниях, и на всех складах! Я не хочу быть вдали от передовой, как они. Я не прошу ничего, кроме коня, на котором мог бы ехать рядом с моими товарищами, очевидно, более выносливыми.
Мы идем всю ночь, и я совсем потерял счет времени, все обостряет мое ощущение бесконечности, бесчеловечности происходящего.
Вот опять начался дождь, прекратившийся на время.
Замфир, который отыскал меня (хотя мы не видим лиц друг друга) и всю ночь помогал мне сражаться с грязью, сообщает, что скоро начнет светать. Я грустно спрашиваю, откуда он это знает.
— А как же, господин младший лейтенант, раз опять пошел дождь, это уж верный знак, что день близок.
В самом деле, скоро тьма начинает сереть, потом становится белесой, как над морем, но, хотя уже четко видны ветви деревьев, люди еще мелькают, как в тумане, потому что на них серая форма.
Дождь усилился. Ветер время от времени хлещет нас по лицу полотнищами холодной воды. Задыхаясь, мы идем вперед.
Рассвело, и мы словно вышли из туннеля. Дождь и осенний ветер гонят сквозь еще зеленые деревья и кусты клочья белого тумана, мы идем сейчас по молодому лесу из граба и дубняка. Мы отыскиваем своих людей и на ходу восстанавливаем подразделения. Через некоторое время колонна останавливается. И на смену усталости приходит нечто другое, столь же ужасное: холод, от которого все у нас немеет ... Отдохнув, как лошади переминаясь с ноги на ногу, мы начинаем топтаться на месте. Одежда промокла насквозь, прилипла к телу, словно холодный клей, мои шевровые ботинки порвались еще ночью, и теперь в гольфах, пропитанных грязью, с отстающими носками ботинок я чувствую себя хуже, чем если бы шел босым. Холод пронизывает до костей ... А вдоль спины холодными улитками скользят струйки воды, медленные, подрагивающие, как на стекле, по которому стекает дождь. Бывают теплые весенние дожди, а этот — безнадежно-холодный, осенний.
Только часов около девяти майор сворачивает налево к ложбинке, на дне которой лежит толстый слой опавших желтых листьев. Мы почти бежим. Вдали началась, или это нам только кажется, оживленная артиллерийская перестрелка. Сколько таких ложбинок видел я когда-то из окна вагона-ресторана, по пути из Питешть в Слатину! Мы подходил! к широкой долине, по дну которой, под поникшими от дождя ракитами, наверное, течет ручеек. Направо, в нескольких километрах от нас, по широкому склону поднимаются, кажется в атаку, наши батальоны. Мы думаем, что противник занял небольшой лесистый холм впереди, склон которого обстреливает и наша и их артиллерия. Особенно сильный заградительный огонь противник ведет на участке метров в пятьдесят, от нас справа, считая, вероятно, что там лежит наш путь. Дождь опять перестал.
— Цепью ... вперед!
Майор ведет нас на лесистый холм впереди, и, так как он считает, что там засел враг, мы и в самом деле кидаемся цепью в атаку. Может быть, он там и был, но отступил, не знаю, но, когда мы врываемся в лес, с криком «Вперед! вперед!», — там никого не оказывается. Зато нас рассеивает огонь нашей же артиллерии, бьющей сюда изо всех сил.
— Пусть наша артиллерия прекратит огонь! Пусть наша артиллерия прекратит огонь! — в отчаянии кричат все вокруг.
Нам остается лишь бежать вперед. По ту сторону холма открывается широкая панорама. Внизу что-то вроде огромной зеленой миски диаметром в два-три километра с небольшими пригорками, пригодными для пастбищ, по краям и с лесом налево. Посередине извилистые ручейки и мелкий пожелтевший кустарник. Врага как не бывало. Но не успеваем мы появиться, как их артиллерия — я узнаю ее, она все та же, что и позавчера — уже вздымает перед нами фонтаны черной грязи и дыма, грохочет и скрежещет железом.
— Иди вперед и свяжись с теми, что справа, — кричит мне майор Димиу. — Связь ... связь ... пройди через заградительный огонь.
И, думая, что я плохо слышу из-за грохота взрывов, показывает рукой прямо и потом налево:
— Войкулеску ... через лес ... лес ... лес ... слышишь ... вперед!
Раздаются громовые раскаты. Весь холм вздрагивает, когда снаряды ударяются в склон. Черные, огромные, как колеса паровоза, кратеры разверзаются в заросшей травой земле.
Вдруг все смолкает, и люди в ужасе замирают. И все-таки положение наше намного легче, чем позавчера. Обстрел ведется слепо, по заранее намеченной цели, а те, что стреляют, находятся, конечно же, гораздо дальше. Сюда, где мы стоим сейчас, в двадцати шагах от обстреливаемого пространства, не попадает ни одного снаряда, а если пробежать шагов сорок, петляя между столбами взрывов, мы тоже окажемся в безопасности.
С сжавшимся сердцем я созываю своих солдат ... «Замфир Никулае ... Чорбаджиу ... пошли!» Но, сделав несколько шагов, люди останавливаются, и мое. тело, мои нервы понимают их.
Впереди залегли другие цепи. Цель заградительного огня — помешать нам, резерву, и мы не в силах кинуться вперед и пройти через него. Вся земля дрожит. Один из апокалиптических зверей, огромный, как гора, но теперь невидимый, с рычанием выбрасывает землю на одну и ту же узкую полоску, как собака, которая роет яму.
Стоя на одном колене, отбросив оружие и плащ, я отыскиваю глазами, где можно было бы пройти безопаснее. Мне кажется, что слева снаряды падают равномернее и там можно проскочить. Но вдруг струя металла, шипящая, как разозленная змея, со свистом проносится рядом со мной.
— Пулемет ... стреляют из пулемета ... Ложись! Мы пропали, потому что, ляжем мы или не ляжем... так, без прикрытия, мы обречены на верную смерть.
— Замфир ... Григорицэ...
И я кидаюсь вперед, под заградительный огонь.
Рвущиеся вокруг меня снаряды похожи на удары молний, обуглившие соседний дом и выбившие" стекла в нашем. Но молния — пустяк по сравнению с этим разнузданным ураганом снарядов, молния ударяет лишь раз, и после этого ты вне опасности ... а здесь, именно потому что упал один, знаешь, что за ним последуют и другие.
Когда в этом сплошном грохоте ухо улавливает вой снаряда, я заранее падаю или, может быть, мы падаем все, потому что я ничего не вижу ... «Жив», — констатирую я в какую-то долю секунды.
И снова безумная перебежка.
И наконец-то я там ... словно прошел через ворота. Я имею в виду не обстрел, а те невидимые ворота, высокие, до самого неба ... ворота смерти ... того света, ворота в холодные небеса.
Все мне кажется новым ... только что родившимся...
Впереди, в маленькой ложбинке, цепь стрелков залегла в кустах среди редких деревьев ... Справа, в нескольких сотнях метров, цепь наших стрелков отступает — я хорошо это вижу, потому что они на открытом поле и напоминают забор, заваливающийся сначала с одного края ... потом с другого ... и очень далеко слева, на холме вижу цепь людей, лежащих, как неподвижные куклы, точно так, как разложены на полковом стрельбище мишени.
Я вскакиваю на ноги и кричу офицеру, которого нагнал:
— Господин капитан, пошли вперед!
Все вопят, как в театре, когда в задних рядах не видно:
— Ложись! Ложись!
— Ложитесь, господин офицер, а то они перенесут огонь на нас ... Хотите, чтобы нас обнаружили? Пусть себе обстреливают лес.
Слева, где осталась часть нашего батальона, слышны непрерывные команды: «Вперед! ... Вперед!...» — поэтому неподвижность кажется мне дезертирством.
Отмечаю, так, для себя, без всякого смысла в эти ужасные смертельные мгновения, что это далеко не тот «град» пуль, через который, говорят, человек должен пройти на войне. Время от времени — цепочка пуль, свистящих, как осенний ветер в поле, когда пролетают высоко, и шипящих по-змеиному, когда летят низко. Еще выше летят, заявляя о себе гулом, как приближающийся поезд, снаряды. Потом они падают на холм позади нас, с каким-то титаническим и бессмысленным упорством, калеча, уничтожая лес, потому что оттуда, я думаю, уже все ушли, а холм свалить невозможно.
Впрочем, сказать, что все это «бессмысленно», пожалуй, нельзя ... Ясно, что так, беспорядочно обрушивая на холм огонь, они не только заставили замолчать нашу артиллерию — потому что ни одна румынская пушка не стреляет, — но и провели своего рода демонстрацию — безрезультатную, как все символические действия, но призванную показать, что судьба — не только моя, но и всей армии — уже решена. Пока они в состоянии запросто обрушивать на нас вот такой разнузданный ураган огня, через который не пройдет, не потеряв половины своего состава, ни одна воинская часть — поражение нам обеспечено.
«Wer kann Rumänien retten?»
Вдруг откуда-то справа — новая очередь свистящих пуль; они, как когти, впиваются между нами в землю и вызывают переполох, как на ярмарке.
— Берегись! ... Наши стреляют в нас ... берегись! Цепь стрелков, появившаяся вверху, на склоне, не зная, где находится противник, как не знали и мы, и думая, что все, находящееся по эту сторону, — враг, стреляет в нас...
Мы разбегаемся с громкими криками и, согнувшись в три погибели, прячемся в ручье на дне ложбины.
— Не стреляйте, — кричат сзади, — не стреляйте! ... Теперь я вижу, что у нас несколько убитых ... они лежат лицом вверх, руку под голову, все примерно в одном положении. Некоторых наверняка ударило сзади...
Нет и в помине воодушевления, которое было на Олте ... у Мэгуры Бранулуй.
В душе липкая, смертельная горечь позора. Далеко справа возвращаются, поднявшись во весь рост (Разве в них не стреляют? Разве там не вдет бой?) группки наших солдат. В бледных сумерках все это напоминает похороны.
Книги, газетные статьи за все сорок лет — пустые, коробки, по сравнению с этим отступлением, которое и есть действительность...
Драма войны — не столько постоянная угроза смерти, убийство и голод, сколько это непрерывное душевное испытание, этот постоянный раздор с твоим собственным «я», которое видит теперь по-другому все то, что знало раньше.
Я остаюсь в ложбинке с горсткой солдат, промокший до костей, снедаемый отчаянием. Мои люди беспокойно смотрят направо. «Как бы нас не захватили с фланга». Но это невозможно ... На фланге — никого.
Наши стреляют самым идиотским образом, слепо, вверх — впрочем, мы ведь ничего не видим. Оглушительно бухают взрывы.
Но вот слева, со стороны леса, снова доносятся вопли наших батальонов: «Вперед, вперед! ...»
Я больше не в силах стоять на месте.
— Пошли вперед, господин капитан ... пошли ... Слышите ... слева...
Честно говоря для того, чтобы бежать вперед, нужно не так уж много смелости: когда поле пусто, создается впечатление чего-то вроде маневров.
Капитан показывает мне рукой, что сзади, в лесу, что-то происходит...
Сидящий среди своих людей, подперев руками голову, длинноусый капитан для меня загадка.
Раз сегодня мы все равно умрем — потому что это случится сегодня и сомнений тут быть не может, — какой смысл дожидаться пули здесь, вместо того чтобы идти вперед?
Я кричу в каком-то животном исступлении, опьяняясь собственным криком: «Вперед!... вперед!...» Капитан и его люди поднимаются, и мы цепью устремляемся вперед. Метров триста пробегаем короткими перебежками.
Теперь пули, редкие раньше, мяукают все чаще ... Пулемет строчит далеко, взрывая землю метрах в пятидесяти впереди меня. Противник работает молча, автоматически, как точный механизм.
Капитан командует: «Огонь!», надеясь, что мы ударим во фланг тем, которые, как он думает, стоят против нашего батальона в лесу, что прямо напротив нас. Я отчаянно протестую, мне кажется, что мы обстреляем своих. Но он уже не может ничего поделать: наши люди дали залп.
Дальше мы не идем.
— Бросьте, господин офицер, дождемся здесь, пусть их захватят с фланга через лес.
Теперь я понимаю, что смысл любого маневра, кроме отступления, на обстреливаемом поле — смерть и поражение.
Но я все повторяю, все кричу: «Вперед! ... вперед! ... и мой крик действует как наркотик, как стакан вина, выпитый одним духом. Бег горячит и опьяняет.
— Замфир ... Марин ... Чорбаджиу ... пошли!
Я вскакиваю на ноги ... сноп пуль пролетает рядом, но никто из бегущих со мной не падает.
Через десять шагов мы ложимся, но тут же поднимаемся снова: впереди — две крупных воронки от снарядов. Мы бежим, скользим; по мокрой от дождя траве и набиваемся по четыре-пять человек в воронку. Но теперь на нас обрушивается шквал огня, потому что, пока мы лежали в траве, нас не было видно. Поднявшись, мы обнаружили себя ... и теперь, в зеленых френчах на черном фоне воронок, видны как на ладони. Непрерывный свист пуль над нами. Они летят и спереди и сзади: те, что остались в ложбине, стреляют поверху. Но особенно настойчиво ищет нас теперь пулемет. Как видно, там не могут точно определить расстояние, и пули ложатся шагов на десять впереди нас, царапая, словно когтями, траву и землю, потом приближаются и снова ищут нас где-то впереди, обрушиваясь бешеным металлическим градом. Люди, теснящиеся вместе со мной, как безумные отстреливаются. И, словно в ответ, из неизвестности безостановочно летят к нам пули. Несомненно, это не «град» пуль, и пулеметные очереди довольно-таки неуверенны, но одной из них так же достаточно для каждого из нас, как кораблекрушения в океане, как катастрофического землетрясения или конца света. Простой щелчок, короткий, как удар хлыстом по голове.
Винтовки солдат, сгрудившихся за моей спиной в воронке, с ужасным треском разряжаются прямо у меня над ухом. Один даже на минуту кладет свою винтовку мне на плечо, и я гневно отталкиваю ее, потому что чувствую, что сейчас мои барабанные перепонки лопнут. Мне хочется дать приказ прекратить стрельбу, но вокруг стоит оглушительный шум, как в аэроплане, когда заводят мотор...
Мы должны выбраться из этой ямы, потому что смерть в ней была бы слишком глупой. Впереди на поле — новый провал в земле. Но прежде нужно приостановить стрельбу наших, а я не знаю, как это сделать. Я становлюсь на колени на краю ямы, — я иду ва-банк, потому что сзади опасность больше. И делаю засевшим в ложбине знак прекратить огонь, чтобы мы могли наступать, не боясь быть убитыми ими. Снова отбрасываю рукой винтовку сидящего в воронке солдата, который стреляет вслепую, оглушая меня.
Наконец, стоя на коленях и цепляясь правой рукой за траву, левой делаю знак тем, что позади, ко кто-то ударяет меня палкой по руке и тут же меня стаскивают за ноги назад, в воронку.
— Что такое? Эй, вы чего?
— Вы ранены ... левая рука.
Вся перчатка полна крови ... Один палец болтается, тоже одетый в свою маленькую перчатку и словно прихваченный одной ниткой, но боли я не чувствую.
Люди показывают мне глазами на Чорбаджиу, но я ничего не понимаю: вокруг шум, а они почему-то говорят шепотом, с таинственным видом. Наконец начинаю понимать. Голова Чорбаджиу вяло свесилась на жесткий ворот шинели, а левая щека прижата к ладони, словно он больше не хочет смотреть вперед.
Из уголка рта по подбородку стекает тонкая струйка крови. Остекленевшие глаза, кажется, все же стараются глядеть на землю.
— Боюсь, что ему попали в затылок те, что стреляют сзади, — говорит теперь вслух солдат, сидящий на дне воронки. — И вас, я считаю, тоже сзади стукнуло.
— Нет. Он тоже высунулся, с господином младшим лейтенантом и, когда они сделали знак рукой, повернулся назад, поглядеть, стреляют ли те, тогда его в затылок и шибануло.
Теперь кажется, что мы сидим в могиле.
Стреляют не слишком часто, но там, вдалеке, разбросанные на земле куклы поднимаются ... и перебегают налево, к лесу. Это вражеская пехота. Мы можем рассмотреть их, лишь когда они скользят один за другим, словно переходя через дорогу, и снова исчезают.
Сзади немецкая артиллерия совсем озверела и, кажется, ввела в бой новые огневые точки, потому что в лесу, по которому она бьет, взлетают теперь, дымясь, целые стволы; а некоторые снаряды пролетают совсем близко, потому что они обстреливают, как видно, и ложбину, в которой мы недавно были. Справа уже нет ни одного нашего, но в лесу раздается треск винтовок и, подхваченный эхом, превращается в ужасный гул.
Я спрашиваю себя, что нам теперь делать. О том, чтобы наступать, больше не может быть речи. Надеюсь, что наши оттеснят противника назад так, что мы сможем дождаться конца сражения в этой воронке. Но по тому, как огонь уходит вглубь леса, я с ужасом понимаю, что наши отступают или нас окружают.
При мысли, что я могу попасть в плен, меня охватывает холодное, как дождь, отчаяние. Это поражение, эти спускающиеся сумерки, эта рука, которую я все время оберегаю, как собака раздробленную автомобилем лапу, убеждают меня, что это конец, последний, неотвратимый.
И тут, как вспышка, как попытка оторваться от смерти, у меня возникает решение уйти сейчас же, немедленно. Люди в ужасе пытаются меня удержать. Но нервы мои больше не выдерживают. Винтовки, стреляющие отсюда из воронки прямо мне в уши, одуряют и бесят меня.
Я иду назад, как лунатик, во весь рост по зеленому полю, один на этом просторе. Не оглядываюсь, не смотрю ни направо, ни налево, у меня одна-единственная мысль — если пройду эти пятьсот-шестьсот метров, то спасусь. Знаю, что только «если» и что только «то», потому что впереди опять полоса заградительного огня и жестоко обстреливаемый лес. Я могу быть убитым в любое мгновение ... но если я окажусь там ... Мысль о спасении клокочет во мне, как кровь в перерезанном горле. Но больше всего вдохновляет меня на это безумие краткость игры. Четверть часа — и я спасен. Я всегда считал, что в рулетке нужно ставить все на один номер. Это упрощает дело.
Если каким-то чудом ничего не случится и я буду идти, выпрямившись во весь рост, как автомат, один на всей шири этого поля, не останавливаясь ни на миг, эти четверть часа должны пройти, что бы ни случилось. Но нельзя останавливаться ни за что на свете, нельзя смотреть на то, что творится вокруг, иначе я потеряю мужество, закружится голова, как у акробата, который не должен смотреть вниз. И я в самом деле иду медленно, пересекая бегом лишь участки фиксированного заградительного огня.
И все же впереди задержка. Я не могу взобраться на холм высотой в пять-шесть метров, к лесу. Левая рука мне не опора, мокрая трава скользит. Какое-то мгновение я думаю, что пропал. Теперь вижу пули, которые летят сюда, вижу, как они впиваются в землю. Их больше, чем я думал. При мысли, что я не смогу взобраться, чуть не теряю сознание, но тут мне на память приходит гусар, в которого мы стреляли около двухсот раз. Хватаюсь правой рукой за траву, упираюсь пятками и все-таки взбираюсь наверх. В лесу натыкаюсь на моего денщика. Снимаю перчатку — с перебитого пальца тоже, — оборачиваю платком залитую кровью руку, которую считаю потерянной. Артиллерия бьет метрах в двадцати слева. Если она перенесет огонь сюда, все кончено.
Еще через четверть часа я выхожу из леса, пересекаю ложбинку, поднимаюсь по ней, и вот я наверху, на большом шоссе.
Новые невидимые ворота распахиваются на этот раз в другой мир, или, может быть, они те же самые, только я прохожу в них в обратном направлении.
Санитарная повозка везет нас к полевому медпункту, откуда нас заберет дивизионный санитарный автомобиль. Среди раненых группа немцев, подобранных после нас на поле, которое мы пробежали, крича, как безумные.
Форма у них серее, мягче, жандармские кивера обтянуты сукном, они кажутся мне чем-то потусторонним. Когда я был маленьким, я постоянно слышал разговоры о привидениях, но никогда их не видел. Мы все время сражались с немцами и теперь наконец видим их вблизи, просто людей, говорящих и страдающих. А я-то думал, что они — лишь общая идея, снаряды, свист пуль да тени где-то там вдалеке.
В моих глазах у них огромный авторитет, завоеванный на Мазурских озерах, на Ипре, при Вердене. Чего бы я ни отдал, чтобы узнать их откровенное .мнение о сегодняшнем дне. Оно послужило бы мне отправным пунктом, дало точку опоры, которую я нашел бы, основываясь и на своем собственном опыте, но потом, сравнивая, смог бы наконец взвесить техническое и моральное значение всей кампании, установить шкалу, как это делает любитель скачек, который, судя по соревнованию между своей лошадью и другими, чужими, может потом определить свое положение по отношению ко всем странам, участвующим в скачках.
Какой-то тип с лицом длинным и суровым, как маска, лежит, привалившись на бок. На нем очки в металлической оправе, он похож на офицера, может быть, даже с немалым чином. Немцы лежат, как и все мы, на обочине дороги, в кювете, словно на ярмарке всевозможных увечий...
Немец чувствует, что я смотрю на него, и поворачивает ко мне голову. Мне хочется запросто поговорить с ним, но я не нахожу предлога. Я застенчив и неловок, словно собираюсь подцепить на улице женщину, а он так же высокомерно избегает «знакомства». У меня нет папирос, а то я предложил бы ему закурить. Мне хочется поговорить с ним, как учителю с учителем.
Между тем несколько раз приезжает и уезжает дивизионная санитарная машина. Наша очередь еще не скоро. Санитар неловко перебинтовывает мне руку.
Наконец, сердясь на свою застенчивость, я спрашиваю немца по-французски, тяжело ли он ранен. Он меряет меня взглядом, потом отвечает коротко, тоже по-французски:
— Мне не о чем с вами разговаривать.
Я чувствую, что он говорит от лица народа, а не просто от своего собственного, как ждал от него я, не как житель Пруссии с обитателем бухарестских предместий или Кант с Контой[41]. На мгновение я колеблюсь, не ударить ли его, хоть он и раненый. Я чувствую его озлобленность, и это столкновение с врагом «лицом к лицу» пробуждает во мне первобытный гнев. Ни один из аргументов, обычно используемых во время войны, чтобы натравить друг на друга народы, не мог бы заставить .меня сражаться с ненавистью, с желанием убивать. То, что я находился на фронте, было для меня простым фактом присутствия, морально необходимым, и только. Ни патриотизм, который не отождествляется для меня с идеей государства с его экономическими достижениями, ибо я вовсе не горжусь румынским железом и кожевенными изделиями, ни представление о немецком распорядке, который, кажется, не такой уж плохой, не заставили бы меня сражаться с желанием убивать. Одна-единственная вещь всегда, с тех пор как я это понял, доводила меня до бешенства: претензия противника приказывать мне, как румыну, во имя своего расового превосходства. Эта мысль мелькала довольно неясно в пропагандистской литературе, и я не считал ее достоверной. У меня появились основания поверить ей во вторую половину кампании, когда нас начали задирать из ближних окопов, и тогда я выпустил несколько пуль с той ненавистью и удовлетворением, которые заставляют тебя нажать на курок маленького изящного браунинга, чтобы свалить наглого и грубого силача. Каждый раз, когда какое-либо внешнее событие задевало этот чуткий — национальный — слой моего сознания, оно рождало во мне тот же взрыв гнева.
Но сейчас я сдерживаюсь и смотрю на него пристально, заставляя его повернуться ко мне, послушаться моего взгляда, как приказа.
— Вы, немецкие солдаты, пытаетесь быть смелыми и глупыми в одно и то же время. И вы лично, как я вижу, не составляете исключения ни в том, ни в другом смысле.
Он приподымает прикрывающую живот шинель и без слов показывает мне кровавое месиво. Я мало в этом смыслю. Впрочем, на фронте никакие раны вообще не производят особого впечатления. Раненый всегда в лучшем положении, чем тот, кто остается на фронте.
— Ваши солдаты...
Разозленный, я показываю ему на наших раненых.
— Как, по-вашему, должно быть на войне ... если вы хотите завоевать мир...
Он горько усмехается:
— Они заставили меня идти с пулей в животе целых двадцать шагов...
Я содрогаюсь от ужаса. Потом понимаю, что наши солдаты, из тех, что шли во второй цепи, не зная, что он тяжело ранен, наверное, заставили его дойти до носилок, на которых потом и принесли его и на которых он лежит сейчас ... Я зову врача, младшего лейтенанта, который наблюдает за погрузкой в санитарные машины, и он равнодушно, не говоря ни слова, делает ему укол.
— Когда вас ранило, в котором часу?
— Часа три назад; мы были в лесу и приняли на себя фланговый огонь, который рассеял весь наш батальон.
Значит, усатый капитан, цеплявшийся за землю, был прав, когда начал обстреливать лес. А я и здесь не упустил случая быть смешным, попасть пальцем в небо, не уловить нужного момента, как, впрочем, и всегда.
После некоторых колебаний немец подтверждает, что он из прусского полка. И в самом деле учитель. Сражался в России, был под Верденом. Мне хочется узнать, как он смотрит на сегодняшнее сражение ...
«Солдаты вынуждены были месить грязь на дорогах и тропинках, делая длительные утомительные переходы, выполняя приказы по перегруппировке 2-й армии...», «Солдаты 3-й дивизии, с трудом промаршировав по грязным затопленным дорогам, с разрушенными мостами, в холоде и под дождем, утром 2 октября, заняли силами 5-й бригады, справа, Моху; а 6-й бригады, слева, Бэркут...»
«Солдаты 3-й дивизии, которые впервые встретились с германской артиллерией, мужественно перенесли бомбардировку, отбили в кровопролитном бою все атаки и взяли несколько сот пленных».
— Для меня оно — самое тяжелое, потому что здесь я умру, а в других местах выжил.
Это логично, и я плачу за его слова медовой улыбкой.
— Но по сравнению с другими сражениями?
— Сравнения быть не может.
Сначала я принимаю это за оскорбление: нельзя сравнивать льва и собаку. Я чувствую, что так и не смогу ничего понять, что у меня опять не окажется данных, которые помогут мне предугадать будущее, что сегодня я не смогу установить «шкалу».
Усмехаясь, настаиваю:
— И все же?
Теперь я думаю, что он не так умен, чтобы верно оценить соотношение вещей. Здесь нужен более широкий взгляд и более верное понимание характерных деталей. Фикции сравнивать нельзя, а он не может воплотить их в реальность.
— Это совсем другое ... это не настоящая война. — И, повернувшись к своему соседу, тоже немцу, который курит: — So dumme Leute ... durch ein solches Trommelfeuer[42].
— Значит, вы считаете, что это был сильный ... необычный артобстрел?
Вот он, общий элемент в словаре нашей логики.
Он удивлен, что я понимаю по-немецки.
— Сильный? Хм ... — и усмехается. — Видели бы вы то, что довелось видеть нам — под Верденом на Сомме ... сотни гремящих пушек ... а сегодня их всего-то было, наверное ... восемьдесят, девяносто...
— Я не понимаю ... ведь вы говорили своему товарищу про сильный артиллерийский огонь ... вы имели в виду наш?
Он морщится от боли, с отвращением щупает свой живот. Как у всех больных перитонитом, у него исключительно ясная голова. Укол сделал его даже разговорчивым.
— Нет, я говорил о нашем. Вот что я вам скажу ... Мы, немцы, очень любим драться на дуэли. Особенно пруссаки у каждого есть шрам ... Вот, смотрите, — и он показывает мне рубец возле уха. — Ну так вот, у нас есть поговорка: не дерись на дуэли с тем, кто не знает правил, это опасно ... Могу вам сказать, господин офицер, что, если бы вы умели воевать, я не был бы сейчас здесь и не держался бы руками за свои кишки.
На минуту мне кажется, что он видит в нашей неумелости превосходство.
— Вы считаете, что мы выиграем войну благодаря нашей неопытности?
— Выиграете войну? Сказать по чести, я не уверен, что через несколько часов люди из триста тридцать седьмого не будут здесь, где мы с вами разговариваем. Я знаю, что умру, иначе был бы уверен, что через две недели меня освободят наши в Бухаресте.
И я понимаю, что он не шутит.
— Но что вы все же хотели сказать?
— Вот что, господин офицер ... у войны тоже есть свои законы ... как и у дуэли. На Западном фронте нам случалось не стрелять целыми часами, даже если англичане в это время играли в бридж на поляне ... Как, по-вашему, можно выжить? Потом, есть еще одно правило ... Если вы стоите, а противник идет в атаку, ваша артиллерия начинает стрелять ... Тогда противник останавливается, и его артиллерия начинает стрелять сильнее нашей ... Тогда вы уходите с позиции и даете им прийти и занять ее ... Потом стреляет ваша артиллерия, и он обязан уйти, оставив убитых и раненых, как положено. Потом, если он хочет, он приходит снова, если нет — то нет ... В случае необходимости все снова происходит, как сказано выше. Через заградительный огонь проходить не положено, господин офицер.
— Да, но вы ведь сами сказали, что его нельзя сравнить с артогнем под Верденом и на Сомме.
— Ну и что же? ... Там мы сидели в бетонированных убежищах, глубоко под землей.
— Хорошо, но когда вы шли в атаку, поверху, на земле? ..
— Хм ... Тогда мы убегали, оставляя половину убитыми, а главнокомандующий сменял командира артиллерии, который не сумел подготовить атаку.
— Значит, то, что мы прошли сквозь заградительный огонь, кажется вам актом мужества?
У него на губах откровенная ироническая улыбка.
— Неужели вы и в самом деле думаете всерьез, что вы, румыны, храбрее нас или французов?
Сейчас, когда печатается эта книга, стоит добавить более позднее, но значительно более авторитетное мнение по этому поводу. «Считать, что врага нельзя победить иначе как прямой, доведенной до конца атакой, — это поистине рудиментарная стратегия. Для этого не нужно много ума». И дальше: «Немцы подготовили материальную часть значительно лучше, чем мы. Они изучили роль тяжелой артиллерии, существенно расширили использование траншей. А мы считали, что довольно боевого духа. Поэтому у нас на устах были лишь слова: «наступление», «вперед», «порыв» — у всех, от солдатов до генералиссимуса. Конечно, очень хорошо, когда такое чувство внушено солдату, но планы генералиссимуса должны опираться на нечто другое. Атаки, когда люди ломятся вперед всей толпой, не дали и не могли дать серьезных результатов.
Почему мы не смогли ничего сделать? Потому что у нас не было технической базы. Заметьте кстати, что и немцы допустили такие же ошибки, точно такие же, на Изере. Они бросили в котел битвы интеллигенцию, отпрысков избранных семейств, молодежь Берлина — все они были принесены в жертву. Нужно было добиться результата любой ценой. Но все эти гекатомбы ничему не послужили». (Мемуары Фоша, с. 116 — 118.)
Однако румынская кампания проходила почти через два года после битвы на Изере. (Примеч. автора.)
— Тогда в чем же дело?
Он молчит, долго прислушиваясь к боли в себе, словно к затаенной мысли. Потом, немного поморщившись:
— Тогда, значит, вы всеми силами помогаете германской армии как можно скорее добраться до Бухареста...
— Зачем вам нужно было сегодня проходить сквозь заградительный огонь? Чтобы спасти тех, кто был впереди вас, которых мы атаковали? Но они бы все равно погибли. Мы уже пошли на приступ ... Если бы вы помешали нам дойти до них, мы бы отступили, но передали бы их артиллерии, пусть бы она их утихомирила. Тогда зачем вам было ломиться вперед всей толпой? Вы нарушили правило войны. а наши отступили не из трусости — я думаю, вам известно, что немцы не трусы, — а опять-таки из расчета. Правда, нас обстреляли с фланга ... и из-за этой неожиданности нас, раненых, не смогли подобрать ... Но каковы ваши потери? Прибавьте к этому, что из оставшихся по ту сторону v заградительного огня вернутся очень немногие.
— Наши командиры высоко ставят штыковую атаку.
— Вот поэтому наши и дойдут до Бухареста так скоро ... Они не видят в штыковых сражениях никакого смысла. И все время будут поступать с вами так, как поступили сегодня, холодно и расчетливо.
— Вы знаете, у римлян Гораций притворился, что бежит, чтобы заставить Куриациев рассыпаться по полю ... Наши симулируют отступление перед вашими батальонами именно для того, чтобы вы вышли на пространство, простреливаемое артиллерией. А вам кажется, что вы побеждаете.
— Иногда и мы ошибаемся ... Я ведь привел вам нашу поговорку: не следует драться на дуэли с тем, кто не знает правил. Но в конце концов наши расчеты все же оправдываются. А скажите, в Карпатах у вас есть укрепленные траншеи?
Я, разумеется, поспешно вру.
— Ну, в Карпатах — другое дело. У нас там заранее выкопанные траншеи, готовые...
— И хорошие убежища?
— Да, землянки в два наката и с метровым слоем земли.
— И все? От наших семидесятипятимиллиметровых еще сойдет ... но против стопятимиллиметровых не устоит ... Я уж не говорю о стопятидесятимиллиметровых ... И потом, даже если и устоит, это все напрасно, если у вас тоже нет стопятидесятимиллиметровой или более тяжелой артиллерии.
— Конечно, мы будем стрелять, пока не разобьем траншеи и землянки, со всем живым, что в них укрылось ... Если землянки все же устоят, как на Сомме, мы не дадим времени выйти тем, кто в них скрывается. И тогда, если у вас такая же артиллерия, как у французов, вы поступите так же, как они: будете стрелять в оккупантов ... Оккупанты уйдут, а потом снова будут стрелять из пушек, так «da capo al fine[43]» как вы читали все лето про высоту Мортомм.
Я усмехаюсь, со смертельной горечью в душе ... Наши укрепления в Карпатах? Убежища и землянки ... все они, вместе взятые, не смогут устоять даже против рыла цыганской свиньи...
— Будем надеяться, господин офицер, что ваши врачи опытнее ваших генералов ... Но боюсь, что для меня это уже не имеет значения ... Пожалуй, мне хотелось бы иметь фотографию этих мест ... открытку ... чтобы дома жена и дети увидели, как выглядят те места, где я был убит ... Для семейного альбома.
Потом мы долго молчим ... Я думаю о всеобщей гибели, он только о своей. Эти сумерки после дождливого дня или, вернее, распогодившегося: ясного, осеннего — были мрачными и гнетущими, как похороны ... Дубовый лес и мелкий кустарник таяли в темноте.
В санитарный автомобиль я авторитетно приказываю взять и немца-пленного. И даже прошу шофера ехать медленнее по размытой дороге. Но он объясняет мне, что получил приказ к полуночи перевезти всех раненых.
Мне делают укол от столбняка и кладут в чистую постель. Поздно ночью прибывает другая группа раненых из нашего полка. Дивизия отступает. Наш батальон наполовину перебит. Четыре убитых офицера, несколько раненых, моя рота окружена и взята в плен со всеми офицерами. Тудор Попеску, где-то ты теперь? К утру госпиталь будет эвакуирован. Санитары спешно перевязывают раны.
13. Апокрифическое коммюнике
Поездка в санитарном поезде, в который погрузили нас всех — человек двести раненых, — показалась мне чем-то вроде путешествия по чужой стране, когда по вокзальному ресторану судишь и о городе, когда тот или иной перегон вырывается из своего ряда (поле, одиночество, дождь, бедность) и становится элементом другого, мелькнувшего ряда (вагон-ресторан, пейзаж, элегантная дама, путешествующий господин). Я возвращался в мир, который уже не был для меня прежним, так иным кажется город больному, впервые выходящему из дома после многомесячного пребывания в комнате. И я выискивал и объединял детали окружающего мира, обобщал их. Из-за вокзала в Брашове, украшенного листьями и национальными флагами, этот незнакомый город остался у меня в памяти открыткой или декорацией по случаю 10 мая[44]. Под вечер, в Синайе, в наш вагон хлынули красивые барыни, с руками такими же белыми и нежными, как голландское полотно их халатов. Зато все остальные выглядят, как призраки, отгораживающиеся даже голосом и взглядом от всего, что лежит вне их, — своеобразная сиеста после безумного напряжения боевых будней. Между Предялом и Буштень я увидел возле путевых будок волчьи норы и игрушечные окопы, вырытые прямо у шоссе — как будто ни гор, ни лесов там и в помине не было, — с той наивностью, с которой легкомысленные городские власти, стремясь избегнуть катастрофического наводнения, угрожающего всему краю, вырывают вдоль дорог сточные канавки. Но бурный поток, разливаясь, уносит с собой не только все, что встречает на дороге, но и высокие дома и даже здание городской управы с самим господином примарем.
Мы ехали в специальных вагонах, на длинных, приспособленных для сна носилках.
В Бухаресте нам говорят, что наш поезд подадут прямо на вокзал Обор, где раненых распределят по госпиталям. Въезжаем на длинный подземный перрон, как на крупных западных вокзалах — так мне, по крайней мере, показалось, потому что позднее я узнал, что на вокзале таких перронов нет — и вагоны наводняют санитары и офицеры интендантской службы с записными книжками в руках, спрашивающие нас, какой госпиталь мы предпочитаем. Большинство высказывается за несколько крупных госпиталей столицы, где, как им говорят, за ними будут ухаживать прекрасные дамы румынского светского общества. Это верно. Но вот что отличает цивилизованное общество от культурного: цивилизованное подражает культурному и с горячим рвением вводит в жизнь все его формы, не стараясь, однако, довести дело до конца и не имея мужества вынести все последствия. До тех пор пока служба в госпиталях не противоречила склонностям этих дам, а, напротив, даже представляла им новые возможности и придавала небывалый престиж, они буквально наводняли своими улыбками и своим сияющим присутствием палаты госпиталей. Но лишь немногих из них увидел я позднее в ясских госпиталях, промывающими в скучные июльские полдни гнойные раны.
С раздражением я думаю о том, что, если останусь в Бухаресте, меня будут посещать родные, и я обязан буду — а ведь я так устал! — играть своего рода спектакль, притворяясь веселым и любящим. Поэтому я прошу поместить меня в гарнизонный госпиталь двадцатого полка. Нужно было подождать несколько часов, и в это время, извещенная одним из наших знакомых, новоиспеченным санитаром, на вокзал пришла мама. Она заплакала, поцеловала меня, ужаснулась серьезности ранения и послала к себе домой за подушками, флаконом одеколона, одеялами — «ведь неизвестно, будет ли у тебя в госпитале все необходимое».
К все же ее волнение меня не трогает. Когда умер мой дядя, оставив нам наследство, и из-за моей части начался горячий спор, я не знаю, прав я был или нет. Но мама повела себя тогда, как чужая, почувствовала себя одной из «сторон», говорила холодно и строго, смотрела на меня враждебно, как на чужого, и я так и остался чужим. Конечно, я потом уступил, и она заговорила прежним нежным тоном, но непоправимое уже совершилось. Я узнал пределы маминой привязанности. Позднее я тщетно пытался доказать себе, что, может быть, она была и права, что споры, касающиеся материальных вопросов, иногда вызывают этот официальный тон, но все было напрасно. Мой щедрый поступок усилил мамину привязанность, и она окружила меня еще более заботливым вниманием, но так как главную жертву принес я, то у меня помимо моей воли появился покровительственный тон, холодный любезно-снисходительный вид, сдержанная и сдерживающая улыбка. На ход моей жизни она теперь, как остывшая звезда, не оказывала никакого влияния.
Улыбаясь, я целовал ей руки, с видом нежным и отсутствующим, принимал подарки, но ждал, чтобы поскорее ушел поезд, как ждешь на вокзале, когда ожидание затягивается, мучительное для тебя и для провожающих.
Она не проронила ни слова о моей жене, и я, зная их всегдашнюю враждебность, воздержался от ненужных вопросов.
Так как маму волновала моя судьба, доктор, внимательный и любезный, уверил ее, что за пятнадцать дней я полностью поправлюсь и смогу вернуться назад, на фронт, Это ее несколько огорчило.
В уездном госпитале города Р. я лежу в палате на двоих с товарищем по полку, раненным в колено. У меня есть книги, можно читать, но однообразный, набегающий, как прибой, шум города не дает мне покоя. Через неделю сильные боли прекратились, и я могу наконец выйти. Меня окружают вниманием, потому что офицеры полка связаны узами своеобразного родства, охватывающими весь город. Всюду царит сильное беспокойство, и поступающего в четыре часа пополудни официального коммюнике ждут с нетерпением. Так как все военизировано (начальник милиции стал «майором», со «звездочками» вместо шпал, но все же майором, начальник почты тоже получил соответствующий чин, словом, кроме пенсионеров-завсегдатаев «центральных» кафе, все перешли на положение тылового эшелона и, значит, стали весьма активными), город с его домами, похожими на виллы, с его садами и изобильным магазинами центром, живет необычной жизнью. Проходящие грузовики, фургоны, отряды внимательно изучаются и обсуждаются — своеобразное чтение по звездам: будет или нет эвакуация? — потому что бои идут сейчас в Карпатах, в восьмидесяти километрах отсюда.
Война вызывает оживление даже в местах самых отдаленных, а здесь тем более. Держа зонтик под мышкой, старые учителя ровно в четыре часа пополудни выходят на прогулку, жертвуя — характерное явление — послеобеденным сном для того, чтобы прочесть коммюнике, ежедневно вывешиваемое в окне кондитерской. «Ожесточенные бои, мощный артобстрел», «мощные атаки в такой-то области». И никогда ни слова о поражении или отступлении. Те, кто поумнее, знают, что, лишь сравнив два коммюнике, можно что-нибудь понять.
«На высотах горного перевала Рукэра идут оживленные схватки пехотных частей» — сообщает коммюнике, каллиграфически переписанное карандашом — вероятно, самим владельцем кондитерской.
А на следующий день, среди прочих пунктов:
«Крупные силы противника атаковали наши позиции к югу от Драгославы».
Если знаешь, что между Рукэром и югом Драгославы семь-восемь километров, то знаешь и насколько отступили наши войска со вчерашнего дня, а если не знаешь, думаешь, что ничего не случилось.
После обеда под вечер центр города оживает, главным образом благодаря выходящим на прогулку дамам. Офицеры из различных хозяйственных частей и штабов (здесь расположено командование армейского корпуса) тоже кончают работу, как дисциплинированные чиновники, часам к шести. И все склонны думать, что и на фронте к этому часу офицеры запирают ящики письменных столов, моют руки, приводят себя в порядок и выходят из окопов в город сыграть партию в покер или на свидание, предельно упрощенное из-за смутных времен. В самом деле, я и сейчас утверждаю, что воображение не в силах воплотить абстракции. Существует один-единственный мир — мир представлений.
В наших чувствах, а значит и в уме, может присутствовать лишь вот этот час и вот это место. Остальное мы замещаем ложными, условными образами, которые ничему не соответствуют и являются разве лишь временной оболочкой. Человек не может быть сразу в двух местах. Во время бомбардировки и Сэсэуше я допускал теоретически, что другой мир, где-то там далеко, сейчас развлекается, любит, идет на службу, обедает. Но не мог представить себе конкретно ни одного из этих моментов. Теперь же, напротив, я — здесь, в этом мире, а мир фронта для меня — абстрактный гость, не имеющий определенного места в пространстве и, главное, находящийся вне понятия времени. Я говорю себе: может быть, в этот час Оришан переживает обстрел, такой же сильный, как в Бэркуте. Но это простое теоретическое предположение, чуждое всякой эмоции, всякого развивающегося во времени чувства, не имеющее ни цвета, ни запаха, ни непреложности реального события.
Когда я, с перевязанной рукой, гуляю вместе со своим товарищем по городу — на меня поглядывают с любопытством. Мне это не неприятно; само же ощущение того, что на меня смотрят, кажется мне чем-то вроде щекотки, вполне терпимой сначала, но в конце концов невыносимой.
— Останемся здесь, — предлагает мой товарищ. — Скоро прибудет генерал А.
— Откуда ты знаешь?
— Он едет на автомобиле ... Я узнал в префектуре. Смотри, вон бывший примарь, Васу ... а вон старый адвокат ... все ждут его...
Примарь, превосходный врач, обладающий способностью быть всегда и всюду, стоит сейчас возле городского сада вместе со всеми в ожидании чуда. Разносится весть, что «генерал» едет на фронт.
— А говорили, что его отравили, что немецкие шпионы подсыпали ему через подкупленного денщика яд в кофе?
Мы оба усмехаемся, потому что слышали эту легенду. Командующий армией в Добрудже, генерал А., на некоторое время остановил продвижение противника. И такая жажда идолопоклонства, столько надежд таится в этом народе, то и дело сбрасываемом с высокого пьедестала истории, что фигура генерала становится легендарной.
Но я-то знаю, что спасения нет. И все же, когда на главной улице возле городского сада появляется большой открытый автомобиль песочного цвета, весь заляпанный рыжей грязью, меня охватывает волнение, как и всех здесь присутствующих. Он сидит сзади, рядом с другим генералом, тоже в серой шинели, без единого знака отличия, с видом мученика, с императорской бородкой, с усталым, скользящим поверх голов взглядом. Я знаю, чего хочется всем ... и вместе с ними мне самому ... Чтобы его ум, спрятанный там, под военной фуражкой, заменил пушки и пулеметы, чтобы он воодушевил солдат и, как сверхъестественное существо, повернул ход событий. Чтобы завтрашнее коммюнике сообщило, например:
«В районе Драгославы напряженная битва закончилась поражением противника. Наш пехотный полк напал на него с тыла, заняв Кеиле Дымбовичоарей и шоссе Джувала. Мы взяли 25 тысяч пленных, захватили четыре полевых орудия и богатые военные трофеи. Преследование противника продолжается, и отдельные мелкие части, пытавшиеся отступить через горы, постепенно сдаются в плен».
Надежда тем более волнующая, что у всех живое ощущение чуда, он заставил пялиться на себя штатских, томящихся на тротуаре, а офицеры вытягиваются в струнку, как на параде, перед наследником. Всей этой толпе хочется лишь одного: распаковать чемоданы, приготовленные для эвакуации, вывесить завтра вечером на балконах трехцветные флаги и уцепиться за крылья автомобиля, горячими воплями выражая признательность спасителю.
Машина на минуту останавливается, офицер с маленькими усиками, сидящий рядом с шофером, спрашивает о чем-то полицейского (вопрос, на который отвечают с поспешной готовностью сразу пять-шесть человек, находящихся поблизости), но генерал смотрит все так же задумчиво и отстранению, как врач, приглашенный наконец отчаявшейся семьей к изголовью больного, которого неудачно оперировали другие.
Прибыл Оришан, раненный в правую руку осколком снаряда. Товарищ из моей палаты уехал домой, и я на несколько дней остаюсь с Оришаном. Между нами — дружба навек, на жизнь и на смерть. И все же я испытываю какое-то странное чувство. Я не в состоянии задать ему ни одного вопроса о его семье. Я знаю его так, как не знает собственная мать — потому что лишь там, перед лицом смерти и высокого неба, ты можешь узнать человека, — но не знаю ничего о нем. Так же как и о других моих фронтовых товарищах. Теперь я понимаю, как мало говорили мы с ними о нашей предыдущей жизни. Как будто мы из «Иностранного легиона». Но каждую ночь я слышу, как Оришан, вытянувшись, словно мертвец, на белых простынях (так привыкли спать солдаты во время коротких передышек на марше), воет во сне от страха, как отчаявшийся пес, и зовет: «Мама! мама! ...»
Через несколько дней в официальном коммюнике все же проскальзывает лучик надежды. Наши войска взяли Мунтеле Рошу, захватив пленных, пулеметы и снаряжение. Мы знаем, что туда ушел наш полк. Я делюсь с Оришаном предположением, что тут не обошлось без Корабу. Он усмехается с сомнением. Но еще через несколько дней вновь прибывший раненый подтверждает мое предположение. Мечтая во что бы то ни стало отличиться, с жаждой повышения и с амбицией наполеоновского генерала, и, главное, — чувствуя, что он может умереть зря, понапрасну, капитан сообщил в дивизию, что, если ему дадут батальон, он захватит Мунтеле Рошу. После некоторых колебаний его предложение было принято, и капитану Корабу удалось осветить лучиком наше коммюнике. Но у него тут же отобрали командование ... взятое на время у другого. И на следующий день Мунтеле Рошу снова сдали ... Теперь капитан Корабу получил ... приказ захватить гору снова. Я надолго с грустью задумываюсь: почему бы нашим командирам не дать этому офицеру более крупную часть?
Когда Оришану становится лучше, мы идем обедать в городской трактир, где встречаем двух молодых дам, очень красивых и достойных, которые проявляют к нам большой интерес, но просят избегать их дяди, старого господина с мощным носом и длинными усами. Он строго отчитал бы их, если увидел, что они с кем-то разговаривают. Мы назначаем им свидание и быстро уходим, так как нам сообщают, что в госпиталь Г. привезли тяжело раненного Никулае Замфира. Нас везет на машине Иоргу, муж Анишоары, «доброволец» армейского корпуса. Приказом военного министерства нижние чины, если у них есть состояние, освобождаются от мобилизации (от них требуют лишь предоставить в распоряжение ставки автомобиль, а они при нем получают наименование «добровольцев»). Но офицерам это не разрешается, и, значит, формулировка брони для них должна быть другой.
Типовой госпиталь имени короля Кароля I расположен возле шоссе и окружен садом с цветами, за которыми ухаживает главный врач, убежденный холостяк и философ, избегающий людей, который вылечивает всех с условием, чтобы все оставили бы его в покое, в его одиночестве на лоне природы.
Никулае Замфир лежит на белой железной койке с перевязанной головой, до подбородка накрытый одеялом. Увидя нас, он, кажется, не верит своим глазам и, хотя у него, должно быть, температура, мягко улыбается. Говорить он не может, не может даже курить папиросы, которые я ему принес, а две бутылки вина долгое время останутся нераспечатанными, но он следит взглядом за нашими жестами и улыбается глазами, честный и кроткий, как домашний пес.
— Тяжело ранен, Замфир?
Он отрицательно качает головой, потом слегка приподымает одеяло и показывает нам ноги, два запеленатых младенца. Одна отрезана по колено, другая посередине ляжки. Он мягко улыбается.
Я, наверное, побледнел, как мертвец, и пошатнулся. Оришан тоже окаменел. Никулае Замфир, все так же с поднятым одеялом, улыбается доброй, отсутствующей улыбкой, словно икона, которая не знает, как ее изуродовали копьями.
Говорить больше не о чем... Мы долго молчим и потом уходим под тем предлогом, что его нельзя утомлять.
По дороге Оришан спрашивает меня, как нельзя более кстати:
— Ну как, еще думаешь о революции?
— Нет, как старец Зосима у Достоевского[45], я тоже преклоняюсь перед «надвигающимся несчастьем».
Мой отъезд в Бухарест неминуем. Словно приближается неприятный экзамен. Я написал жене, что приезжаю в субботу вечером. Поезд остановился не на перроне, а в поле, на сортировочной станции, вокзал затемнен из-за цеппелинов... Когда я иду по безлюдной Каля Викторией, фонари освещают тротуары голубоватым светом, словно их накрыли траурным крепом, и дома кажутся серыми. Нигде ни огонька, Давящее ощущение склепа.
Жена приготовила поистине торжественную встречу, которая раньше свела бы меня с ума от радости. Весь дом освещен (шторы подшиты плотным материалом, чтобы свет не увидели с улицы), как на пасху, белый стол, сверкающий хрусталем и цветами, редкое вино. Все зовет к интимному ужину, словно в отдельном кабинете большого ресторана. Я никак не избавлюсь от мысли, что мог бы получить все это за десять золотых, да еще без обязанности улыбаться.
Она целует меня слишком пылко, не давая самому раздеться, снимает с меня шинель.
Я чувствую, что одна-единственная вещь могла бы привлечь меня здесь... и, может быть, рассеять мое равнодушие. Большая белая постель и ванная белой майолики с запотевшими зеркалами. Если бы мне предложили все это, грязному и продрогшему, после такого марша, как под Бэркутом, это пробудило бы во мне благодарность и хорошее настроение, которое, быть может, коснулось бы и этой женщины. Но в госпитале я принимал ванну каждый день и одежда на мне чистая.
— Мама (раньше она никогда не говорила просто «мама») не сказала мне, что ты ранен (тяжело? ох, Боже мой!). И этого я никогда не пойму... пусть она на меня сердита, но, даже если мы не разговариваем... она могла бы передать мне через кого-нибудь... Сильно болело?.. Не в силах удержать внутреннюю ироническую улыбку, я спрашиваю себя: «Умерла бы эта женщина от горя, если бы меня убили?»
Она как будто не знает, какие смертельные тропы пролегли у меня в душе, и мое молчание побуждает ее говорить без передышки, как оратора, который никак не может остановиться и пускается в бесконечные отступления, увлекаемый случайным сцеплением фраз. Слишком старательно режет мне на тарелке жаркое. Но как заметно, что она постарела! Как она не чувствует, что ей, теперь довольно полной, не пристали слишком уж грациозные жесты. Да и весь ее неотразимый женский арсенал кажется теперь устаревшим и бессмысленным, как те игрушечные окопы в горах на границе.
Я, сколько могу, избегаю спальни, хотя белизна голландских простыней привлекает меня. На мгновение тепло ее мягкого тела заставляет меня вздрогнуть и обостряет мысли, но на низеньком столике — большая фотография, моя. Появилась ли она сейчас или стоит там уже давно — смешная, кощунственно обреченная на то, чтобы наблюдать трепет их тел, когда я был при Кохальме?..
И все же у меня в голове облаком проносится вопрос... А если это неправда, что она меня обманывает? Если я опять выстроил неверную логическую цепь?
Если это простое совпадение — как, может быть, и тогда, когда я встретил полковника, — совпадение, каких столько бывает в жизни?
Но нет, я устал и мне все равно, пусть даже она и не виновата.
Так как я лежу на спине, так как у меня нет желания, ей приходит злосчастная мысль попытаться обнять меня. Сквозь тонкую рубашку, когда она стоит не коленях, нагнувшись надо мной, груди свисают у нее, как два кошелька и, кажется, появился живот. Уже после того как я женился, приятели зазывали меня иногда к проституткам, но, даже когда им удавалось меня убедить и даже если девицы были очень красивы, мне казалось, что я ложусь с тряпичными манекенами, лишенными того тайного животного тепла, которое, когда оно тебе дорого, рождает в тебе нежность и отчаянную жажду вечного объятия. У моей жены белая кожа и явные признаки полноты, а мне так хочется в эту минуту почувствовать прикосновение маленьких, как яблоки, коленей и узнать незнакомые изгибы худенького и нервного тела маленькой цыганки. Я мог бы получить ее за другие десять золотых — и без утомительной обязанности нежно лгать.
…
На следующий день нашествие знакомых... Бессодержательные фразы, дурацкие рассуждения, не имеющие ничего общего с действительностью.
Среди писем я наткнулся на анонимку...
«Сударь... пока вы сражаетесь за родину (?), ваша жена изменяет вам, как потаскуха, с одним типом, Григориаде, который, видите ли, сидит в цензуре.
Можете застать их в любой день, между шестью и восемью па улице Роз восемь-бис, куда она приходит к нему. Потому что, возможно, теперь у нее не хватит наглости приводить его к вам домой».
Чего я не дал бы раньше, лишь бы убедиться в ее неверности. Как я подкарауливал ее, с пылающей головой, со сжатыми кулаками!
Теперь, когда она приходит, я показываю ей письмо улыбаясь. На мгновение она бледнеет, пристально смотрит на .меня, испуганная и подозрительная, но, видя мое спокойствие, думает, что я не поверил.
— Какая грязь... Ты знаешь, все нам завидуют. Ах, этот злобный мир... Выдумать такую клевету. Если всех слушать... Подумай, если бы ты оказался сейчас более подозрительным... Ах, как мне отвратительны эти люди... Нельзя даже выйти... Конечно, я несколько раз бывала в городе, и не одна: с Анишоарой, с Иоргу, с нами был и Григориаде. В театре и потом в ресторане... Ах, и из такой малости...
Она говорит много, сплошные пошлости, случайно приходящие ей в голову, и моя доброжелательная улыбка ее ободряет...
— Послушай, дорогая, а что, если нам развестись? Ее словно обухом по голове ударило.
Новый поток вопросов-вздохов, протестов-стонов.
Я, как о галлюцинации, думаю о том, что чуть не пошел ради этой женщины на преступление... что меня могли посадить из-за нее в тюрьму.
— Видишь там эту блондинку?.. Нет, другую, потолще, ту, что сидит за столом с двумя дамами и двумя мужчинами...
— Ну и что же?
— Это жена Георгидиу... Не помнишь?..
— А... из-за этой?.. Что он в ней нашел? Убить из-за нее... не мог найти другую, такую же?»
На следующий день я переехал в гостиницу — на ту неделю, которая еще осталась у меня от отпуска. Я дал своей жене еще такую же сумму, как та, которую она просила в Кымпулунге, поинтересовался, какие нужны формальности, чтобы передать ей дом в Констанце. И написал, что оставляю ей абсолютно все, что есть в доме, от ценных предметов до книг... от личных вещей до памятных. Другими словами, все прошлое.
1
Точно установлено, что в последующих боях в зоне Предяла ни одному ротному командиру не пришло в голову закрепиться в этих траншеях — жалкой пародии на потемкинские деревни, тем более что немцы не сочли нужным двигаться, по шоссе, где они могли подвергнуться обстрелу, а заняли холмы, пройдя темными лесными зарослями и желто-зелеными пастбищами... (Примеч. автора.)
(обратно)2
В оригинале «вдова douarière» (фр.), букв.: богатая вдова. (Здесь и далее примеч. пер.)
(обратно)3
Нене — братец, дядя; обращение к старшему.
(обратно)4
Ионел Братиану (1864 — 1927) — председатель национально-либеральной партии (1909 — 1927), премьер-министр Румынии в 1914 — 1919 годах.)
(обратно)5
Григоре Уреке (1590 — 1647) — молдавский летописец.
(обратно)6
Сорт ликера (фр.).
(обратно)7
Паштет из гусиной печени (фр.).
(обратно)8
Эрнст Мах. Познание и заблуждение. Учебник психологии (нем.).
(обратно)9
Фамилия «Лумынэрару» происходит от слова «Lumînare» — «свеча» — и означает букв.: «торговец свечами».
(обратно)10
«Критика практического разума» (1788) и «Критика чистого разума» (1781, дополнительное изд. 1787) — основные работы Канта.
(обратно)11
Шоссе Киселев — улица-аллея в Бухаресте.
(обратно)12
Из стихотворения М. Эминеску «Mortua est». Перевод Р. Морана.
(обратно)13
У Сирано де Бержерака, героя одноименной драмы Э. Ростана, был длинный нос.
(обратно)14
Чистая доска (лат.).
(обратно)15
Из стихотворении М. Эминеску «Император и пролетарий». Перевод Н. Стефановича.
(обратно)16
Грэтар — решетка для жарения мяса и рыбы.)
(обратно)17
Джованни Папини (1881 — 1956) — итальянский писатель-футурист.
(обратно)18
Опинки — крестьянская обувь из сыромятной кожи.
(обратно)19
Най — народный музыкальный инструмент, род свирели.
(обратно)20
Ионеску и Филипеску — политические деятели предвоенной Румынии.
(обратно)21
Пол — монета в 20 лей.
(обратно)22
Имеется в виду освободительная война против турок в 1877 году, когда Румыния, как и Болгария, окончательно обрела независимость.
(обратно)23
Героиня одноименной драмы Метерлинка.
(обратно)24
Впрочем, все время, пока мы сражались с венграми, наша артиллерия стреляла необъяснимо точно, с ужасающими результатами. Мы могли бы дойти до самого Будапешта простым строевым шагом. (Примеч. автора.)
(обратно)25
Кофе с молоком, пожалуйста (нем.).
(обратно)26
Сию минуту (нем.).
(обратно)27
Если кофе хороший, я сегодня же доставлю вам вашего мужа (нем.).
(обратно)28
Дай Бог, чтобы вы смогли это сделать! (нем.).
(обратно)29
Мой кофе с молоком, пожалуйста.
(обратно)30
А мой муж? (нем.).
(обратно)31
Завтра он будет здесь (нем.).
(обратно)32
Родину следует... (нем.).
(обратно)33
Позднее нам пришлось принимать меры против бессмысленной бравады солдат, и я сам, переменив об этом мнение, наказал несколько человек. (Примеч. автора.)
(обратно)34
«Цыганиада» — ирои-комическая поэма румынского поэта Иоанна Будай-Деляну (1760 — 1820).
(обратно)35
Влад Цепеш — румынский господарь XIV века.
(обратно)36
Кстати, и в мировой войне немцы оказались побежденными лишь тогда, когда — уже в конце, после Брест-Литовского мира — получили численное превосходство. Потому что кульминационным пунктом мировой войны была немецкая атака 15 июля 1918 года, в Шампани, исчерпавшая последние наступательные возможности германской армии. (Примеч. автора.)
(обратно)37
«Новая свободная печать» (нем.).
(обратно)38
«Кто может спасти Румынию?» (нем.).
(обратно)39
Я так и не сумел объяснить себе поведение противника в тот день. На случай, если кто-нибудь может это сделать, уточняю дату события: 17/30 сентября 1916 года, перед селом Сэсэуш (Сасхаз). (Примеч. автора.)
(обратно)40
Кто может спасти Румынию? — нем.
(обратно)41
Василе Конта, румынский философ конца прошлого века.
(обратно)42
— Какие глупые люди... кидаться через такой ураганный огонь... (нем.).
(обратно)43
«С начала до конца» (ит.).
(обратно)44
10 мая праздновался день рождения короля.
(обратно)45
У Достоевского буквально: «Я вчера великому будущему страданию поклонился» (слова старца Зосимы о Мите в романе «Братья Карамазовы»).
(обратно)
Комментарии к книге «Последняя ночь любви. Первая ночь войны», Камил Петреску
Всего 0 комментариев