1
Весть о том, что командир 5-й батареи Олег Манцев шьет шинель из адмиральского драпа, разнеслась по линкору. В кают— компании даже поспорили о праве младших офицеров носить шинель из драпа столь высокого ранга. Дотошные знатоки уставов не могли припомнить статей и пунктов, запрещавших лейтенантам иметь такие шинели. С другой стороны, офицер должен одеваться строго по уставу, и не по скаредности же интенданты выдавали шинели из грубого, толстого, поросшего седым и рыжим волосом сукна, не по убогости фантазии, а руководствовались, конечно же, обязательными документами. Существовал, короче, какой— то смысл в суконности лейтенантской шинели, смысл, многими на эскадре отрицаемый, потому что юные лейтенанты на Приморском бульваре форсили в тонких и легких шинелях, глубоко и равномерно черных.
В кают— компании решили, что иметь такую шинель полезно, надевать ее на вахты не рекомендуется, однако и попадаться в ней на глаза коменданта города никак нельзя. Неизвестно к тому же, как посмотрит на такую шинель капитан 2 ранга Милютин, старший помощник командира линкора, по долгу службы обязанный шпынять непокорное и шумливое племя лейтенантов.
На смотрины шинели собралось человек десять — все из БЧ-2 и БЧ-5, артиллеристы и механики, командиры башен, батарей и групп — словом, мелкая офицерская сошка. Правда, уже на берегу к ним примкнул командир 3-го артдивизиона капитан-лейтенант Болдырев, но этого интересовала не шинель сама по себе, а возможность познакомиться с портным.
От Минной стенки, куда швартовались линкоровские барказы, офицеры поднялись на улицу Ленина и по яркой зелени деревьев, по одеждам горожан поняли, что сейчас не просто середина марта, а весна.
Олег Манцев, небывало серьезный, осторожнейше снял пушинку с поданной портным шинели. Сунул в рукава руки, вытянулся перед зеркалом. Он, несомненно, переживал величие момента и поэтому молчал, взирал на шинель, как на знамя: того и гляди, бухнется сейчас на колени и губами благоговейно прильнет к драпу.
Ему протянули беленький шелковый шарфик. Олег застегнул шинель на все шесть пуговиц, выпустив шарфик поверх воротника скромно, на треть пальца. Потом на четыре пуговицы — и взбил шелк волнами. Он всегда любил хорошо одеваться, к выпускному банкету заказал бостоновую тужурку, и не в военно— морской швальне, а в ателье на Лиговке. И здесь, в Севастополе, с отрезом адмиральского драпа пошел к лучшему портному города.
Командиры башен, батарей и групп молчали, несколько подавленные. Олег атаковывал зеркало справа и слева, скучающе проходил мимо, бросая на себя испытующие косые взгляды, приближался к нему то волочащейся походкой, как на Большой Морской, то стремительно четкой, как при утреннем рапорте. Сдвинув наконец фуражку на затылок, он стал человеком общедоступным, каким бывал на танцах, где однажды предложился доверчиво и нагло: «Алле, милые, я сегодня свободен…»
Наконец, он спросил нетерпеливо: — Ну?..
Решающее слово принадлежало, разумеется, каюте No 61, куда Олега поместило корабельное расписание вместе с Борисом Гущиным и Степаном Векшиным. Бедненькая каюта, без иллюминатора, темная, душная, но приветливая. С далекого юта (а в линкоре почти двести метров длины!) ходили сюда офицеры послушать треп Олега Манцева, сказать мягкое слово вечно хмурому Борису Гущину, посоветоваться с житейским человеком Степой Векшиным. В этой тесной каюте можно было расслабиться, понежиться в домашней безответственности, на полчасика забыв о недреманном оке старшего помощника, о сварливом нраве командира БЧ-2, нещадно черкавшим составленные артиллеристами планы частных боевых учений, здесь, в 61— й, можно было дышать и говорить свободно. Наконец, вестовой Олега в любое время дня и ночи, в шторм и штиль, при стоянке в базе и на переходе Севастополь — Пицунда мог (с согласия Манцева) просунуть в дверь каюты бутылочку сухого непахучего вина.
Решающее слово принадлежало 61-й — и Векшин, командир 1-й башни, северным говорком своим начал допрашивать портного: действительно ли это драп? Не кастор ли перекрашенный? Чем вообще отличается драп от сукна? Подкладка саржевая или какая другая? На шинель Олегова размера должно, как известно, пойти два метра семьдесят шесть сантиметров, в отрезе же ровно три, куда делся остаток?
Портной отвечал охотно, с пространными пояснениями. Он отыгрывался. Он обшивал верхушку штаба флота, а с верхушкой не покалякаешь.
— Это драп высшей категории, прореженный диагональным рубчиком, — говорил портной Степе. — Трехметровый отрез попал, вероятно, в севастопольскую комиссионку от моряков китобойной флотилии «Слава», чистейшая шерсть, уверяю вас, и носиться шинель будет на славу, — каламбурил портной, подмигивая Болдыреву, в котором распознал привередливого заказчика. — Подкладка — саржевая, пуговицы приделаны на кольцах, чтоб при чистке их не марался благородный материал. Что же касается остатка, то вот он, пожалуйста. режьте на куски, используйте как бархотку…
Убедившись, что безалаберный Олег на этот раз не прогадал, Степа вывел: — Хорошая вещь.
Старший лейтенант Борис Гущин, командир 7-й батареи, молчал. Насмешливо и остро смотрел он на разрумяненного Олега. Он молчал. Он осуждал друга неизвестно за что. Он. возможно, оставлял за собой право высказаться позже, в каюте.
— Погоны не те… — задумчиво промолвил Ваня Вербицкий, командир 4-й башни, старший лейтенант. примерный офицер, сущее наказание для прибывающих на линкор лейтенантов: старпом тыкал их носом в 4-ю башню — вот так надо служить, вот так!.. — Сюда бы беспросветные, — продолжал мечтательно Вербицкий, — сплошь золотые и со звездами вдоль, а не поперек…
— Есть у меня такие!.. — радостно отозвался портной и полез в тумбочку. — Есть! — Показал он погоны вице— адмирала, настоящие погоны, не опереточные, а уставные, те самые, к которым молодые офицеры никогда не присматривались, хотя некоторые и знали, что они из особого жаккардового галуна без просветов, с вышитыми золотыми звездами, оттененными черным шелком.
В каютах, если покопаться, всегда нашлась бы пара погон младшего офицерского состава, с одиноким просветом по золотому полю. Но на эти, беспросветные. все уставились как на чудо, пораженные тем, что они лежат так просто, среди пуговиц, крючков и прочей портновской мелочи. Адмиральский чин предстал вдруг оголенно, абстрактно, в отрыве от сигналов, созывавших команду на большой сбор, от громовых приказов, от нескончаемых боевых тревог, от аттестаций, характеристик и необозримо долгих лет службы.
Первым опомнился Олег.
— А что? («А че?»)…Пойдут и адмиральские, — беспечно сказал он. — Дай— ка примерить…
— Не надо, — остановил портного капитан-лейтенант Болдырев. И объяснил: — Морда не та.
Физиономия Олега и в самом деле выражала откровенное, злостное лейтенантство. Знали, конечно, что человеку уже двадцать два года, что он командует тридцатью с чем— то матросами, что управляет огнем четырех 120 — миллиметровых орудий 2-го артиллерийского дивизиона БЧ-2. Но чтоб он мог командовать чем— то большим — в это не верилось. При Олеге батарея в прошлом году отстреляла (и хорошо отстреляла) ночную стрельбу, этой зимой успешно провела подготовительные стрельбы, но прославился командир 5-й батареи не попаданиями в щит, а чечеткой на концерте самодеятельности да умением говорить вдруг голосами всесильных своих начальников… Беспорядочное какое— то лицо, не способное застывать в тяжкой думе, не умеющее выражать беспрекословную решимость, ту самую, что звучала в отшлифованных командах управляющего огнем.
Замешательство, вызванное адмиральскими погонами, длилось недолго. Все наперебой хвалили шинель, у всех развязались языки. Каждый солдат должен носить в ранце маршальский жезл, напомнил кто— то. Но что произойдет, если солдаты начнут похваляться жезлами? Не подорвут ли жезлы, которыми втуне помахивают на привале солдатушки, боеспособность Вооруженных Сил? А ведь шинель из адмиральского драпа, вызывающе носимая лейтенантом, не тот ли маршальский жезл?
Кому— то вспомнился Лермонтов, визит Грушницкого, произведенного в офицеры, к Печорину, а кто— то, перепрыгнув через Лермонтова и Гоголя, заявил, что «все мы вышли из манцевской шинели».
И так далее… Словоблудие морских офицеров не развлечение, не пустейшее времяпрепровождение, а острая жизненная необходимость. Игра словами затачивает язык. На кораблях флота — и только на кораблях, нигде более в Вооруженных Силах — быт старших и младших офицеров, командиров и подчиненных, близко соседствует с их службой, и обеденный стол, где встречаются они, не разрешает «фитилять» в паузах между борщом и бифштексом, но колкость и ответный выпад позволительны и допущены традицией.
Старую шинель, укатанную в сверток, взял Степа Векшин. Ноша освобождала его от древнего обычая обмывания. К весне 1953 года на Черноморском флоте утвердились специальные термины для обозначения глубоко мотивированных застолий. Олегова шинель влекла «большой газ», предваряемый «легкой газулечкой». С нее— то, с «газулечки» в «Старом Крыме», и смылся передовой офицер Вербицкий, благоразумно вспомнил, что вечером ему заступать на вахту, заодно и увел с собою всех благоразумных. Откололся и Болдырев, не желая, видимо, стеснять лейтенантов.
Олегу Манцеву шинель понравилась внезапно и бесповоротно, и ему не терпелось показаться в ней на людях, на военно— морских людях, и друзей он повел в кафе— кондитерскую, где не раздевались. Пил вино. сидя в шинели, посматривал на «кафе— кондитершу» Алку, милую и верную подругу, которая успела шепнуть ему в два приема: «Я тебе не постоялый двор!.. У меня дом, а не флотский экипаж!..» Образованная, истинно военно— морская женщина, радовался Олег. И чего шумит? Из-за пустяков шумит. Ну что из того, что не так давно завалился он к ней в три часа ночи, соседку перепугал, божью старушку. Не ночевать же ему на скамейке Приморского бульвара, он все— таки офицер славных Военно— Морских Сил, а не бездомный бродяга. А она шумит, шипит. Чтоб сделать Алке приятное, Олег разыграл со Степой сцену. Встал, наполнил глаза пронзительной мудростью, вывалил на грудь бульдожий подбородок, превратившись в старшего помощника командира Милютина Юрия Ивановича, и едчайше процедил: «Пять суток ареста при каюте!» — «За что, разрешите узнать, товарищ капитан 2 ранга?» — проблеял Векшин, хватаясь за стол, чтобы не упасть в обморок. Старпом Олег задумался, неимоверно пораженный глупым вопросом, складки на лбу сошлись углом, потом обрадованно разбежались к вискам. «В порядке творческого поиска…» — последовало приторное разъяснение.
Еще одна сценка напрашивалась, где главным действующим лицом была новая шинель, но Степа, верный семьянин, уже покатил на троллейбусе к своей Рите. Оставшиеся не могли никак образовать «критическую массу», и «большой газ» отменился сам собой.
О шинели было забыто… Заскучавший Олег порывался уйти, но удерживал Гущин, друг и наставник повел вдруг не свойственные ему речи, призывал к скромности, трезвости и святому выполнению воинского долга. «Пока!» — крикнул Олег, вылетая из кондитерской. Где— то шел дождь и, распыляемый ветром, росистым налетом оседал на лицах, на шинелях. Была середина марта, и многие, не дожидаясь приказа коменданта, уже перешли с шинели на плащ. «И какого черта я ее шил?» — думал Олег. В душе его, в мыслях была пустота.
2
Вдруг на него налетели офицеры из 1-й бригады эсминцев. Несли они пакеты с фруктами, с бутылками, спешили не то на именины, не то на годовщину свадьбы бригадного минера, а может быть, и связиста, так Олег и не понял, куда они идут. Но шинель офицеры заметили, шинель офицеры шумно одобрили, и Олег, обиженный невниманием Приморского бульвара, легко согласился ехать с ними.
На троллейбусе подкатили к дому на Большой Морской. В первой от прихожей комнате были расставлены столы, во второй танцевали, из третьей доносились карточные заклинания: «Два!.. Два мои!»
Если кого и боятся офицеры 1-й бригады, то капитана 2 ранга Барбаша, хозяина Минной стенки, стража уставного порядка. Помощник начальника штаба эскадры по строевой части — такова должность Барбаша, и устрашающей должности этой он соответствует полностью.
— Аз-зартные игры?.. — возмутился Олег Манцев. — Да я вас…
Кто— то, услышав голос Барбаша, испуганно отставил рюмку, кто— то, спасаясь, припал в танце к груди партнерши, а из накуренных глубин выплыл виновник торжества, торопливо застегивая китель.
— Ну, знаете, Манцев, здесь не вечер самодеятельности… Черт знает что… Ладно, прошу к столу…
Уписывая салат, Олег прислушивался к тому, что говорит женщина, сидящая напротив, а говорила она о том, что вот знает, кажется, всех офицеров эскадры, но его, Олега, видит впервые.
— Ничего странного. — Наевшись, Олег присматривался к бутылкам. — Таких салажат, как я, не очень— то охотно отпускают на берег.
— Нет, нет, вы скрываетесь, возможно, от меня… Очень странно…
Пошли танцевать. Даже при раскрытых окнах было жарко, сизый табачный дым поднимался к потолку, притягивался улицей и уносился вон. Давно наступил вечер, прочистилось небо в плотной дымке звезд, светящих ровно, лишь одна отчаянная звезда сыпала морзянкой прямо в окно, прямо и глаза Олега, звала его па родной корабль. Рвать отсюда, решил он, рвать, пока не поздно, надо в каюту, скорее в каюту.
— Простите, пора, — сказал он. — В 03.00 заступать на вахту.
— Знаю я ваши вахты, гауптвахты и срочные выходы в море… Да еще дежурства по части. Кстати, мужу заступать в 24.00. На дежурство. В береговую оборону.
Она сказала так, потому что из комнаты, где резались в преферанс, вышел абсолютно трезвый подполковник, надломом бровей приказал ей одеваться. Пока он разбирался в полусотне плащей и шинелей, женщина успела сообщить Олегу дом, квартиру и улицу, где надлежит ему быть после полуночи.
«Так я и буду1» — хмыкнул про себя Олег, по взглядом пообещал.
Не один он рвался к кораблям, и офицеры в прихожей восторженно загудели, увидев на Олеге адмиральский драп. Опять выпили, и Олег понял, что скоро начнет глупить. Дойдя с эсминцевскими ребятами до спуска на Минную стенку, он простился с ними и взбежал по ступеням ресторана «Приморский». Что, закрыто? Не беда. Бутылку вина он все равно достанет — офицер Военно— Морского Флота не может появиться ночью у дамы без вина, это будет приравнено к нарушению Корабельного устава.
Теперь он знал, что ничто его не остановит, и поэтому не сдерживал себя. Влетев в такси, он выскочил из него у вокзального ресторана и изо всей силы долбанул ногою по дубовой двери. Что, и здесь закрыто? Тогда со стороны кухни, с тыла. Олег нашел приоткрытое окно, ведущее в непроглядную темень, поболтал расшалившимися ногами, прыгнул в неизвестность и попал во что-то мокрое, теплое и отвратительно пахнущее. Ладонью он поддел жиденькую кашицу, в которой стоял, протянул руку к окну и в свете далекого фонаря увидел, что с жирных пальцев его свисают макароны.
Чтоб теперь выбраться на сухое, надо было, за что-то ухватившись руками, подтянуть ноги и выпрыгнуть из чана вон. Две скобы, нащупанные в темноте, позволяли, кажется, это сделать. С гимнастическим возгласом «…и — два!» Олег оттолкнулся от скользкого дна чана, рванул тело кверху и вылил на себя два бачка помоев, поднятых на полки, в рот ему, кстати, попала мандариновая корка. Но цели своей он достиг: под ногами была твердь каменного пола. И все, что требовалось для полночного визита к супруге подполковника, достал— таки. На мат и грохот примчалась буфетчица с официантками, Олега узнали, принесли ему вино и шоколад.
Под фонарем Олег осмотрел себя и отменил визит. Но и на линкор в таком виде… Держась подальше от фонарей, где можно задами, Олег двинулся вдоль Лабораторной улицы, к дому, в котором снимали квартиру Векшины.
Перед ними он предстал с плиткою шоколада в зубах. Подошел к зеркалу и в полном стыду опустил голову. Фуражка с «нахимовским» козырьком, шинель из адмиральского драпа, бостоновые брюки — все было загажено, все в радужных пятнах, а на шелковом белом кашне расплывались кровавые томатные кляксы. Из правого кармана шинели торчала бутылка муската, из другого кокетливо выглядывали перчатки.
Не произнося ни слова (мешала плитка шоколада), Олег повернулся к Векшиным и руки с растопыренными пальцами выставил, как на приеме у невропатолога. Ритка Векшина расплакалась, а Степа выругался, взял ведра и пошел к колонке за водой…
В восьмом часу утра к Минной стенке подошел рейсовый барказ, чтоб к подъему флага доставить на линкор офицеров и сверхсрочников. Вычищенный и отмытый Олег Манцев отвечал на приветствия друзей, руку его оттягивал сверток со старой шинелью. Вчерашний алкоголь уже перегорел в его могучем организме, Олег был трезв и мысли его были по— утреннему ясны. В барказе, отвернувшись от брызг и ветра, смотрел он на удалявшуюся Минную стенку, на буксирчик, крушивший волны, на Павловский мысок, проплывавший мимо. Кричали чайки, на кораблях шла приборка, давно уже начался обычный день эскадры.
Летом прошлого 1952 года кому— то в каюте No 61 пришла мысль все внутрикаютные события отмечать приказами.
Так и сделали. Приказы по форме напоминали громовые документы штаба эскадры.
Всем доставалось в этих приказах, Олегу Манцеву больше всех. Месяца не прошло с начала офицерской службы, а в каюте после отбоя зачитали:
5 августа 1952 г. No 001
Бухта Северная.
ПРИКАЗ по каюте No 61 линейного корабля
3 августа с. г. лейтенант МАНЦЕВ О. П. прибыл с берега в нетрезвом состоянии, распространяя запах муската «Красный камень» и духов «Магнолия», При тщательном осмотре вышеупомянутого лейтенанта МАНЦЕВА О. П. обнаружено следующее: за звездочку левого погона зацепился женский волос, масть которого установить не удалось, равно как и принадлежность; из денег, отпущенных МАНЦЕВУ на культурно— массовые мероприятия, недостает большей части их; структура грязи на ботинках свидетельствует о том, что лейтенант МАНЦЕВ увольнение проводил в районе Корабельной стороны, пользующейся дурной славой.
Подобные нарушения дисциплины могли привести к тяжелым последствиям и возбудить к каюте нездоровый интерес старшего помощника командира корабля капитана 2 ранга Милютина Ю. И.
За допущенные ошибки и потерю бдительности приказываю:
Лейтенанта МАНЦЕВА О. П, арестовать на 3 (три) банки сгущенного молока.
Командир каюты ст. лейт. Векшин.Из тридцати пяти приказов, оглашенных в каюте, пятнадцать посвящались Манцеву. Особо старательно трудились над шестнадцатым, в поте лица.
18 марта 1953 г. No 036
Бухта Северная.
ПРИКАЗ по каюте No 61 линейного корабля
Содержание: о кощунственном отношении члена каюты МАНЦЕВА О. П. к символам и знакам доблестных Военно— Морских Сил и наказании виновного.
15 марта с. г. лейтенант МАНЦЕВ О. П. с неизвестной целью проник в 23.45 по московскому времени в служебное помещение ресторана при железнодорожном вокзале ст. Севастополь. Благодаря смелости обслуживающего ресторан персонала преступные намерения МАНЦЕВА О. П. не осуществились. Вынужденный обратиться в бегство, преступник нашел укрытие у ст. лейтенанта ВЕКШИНА С. Т., который на предварительном следствии показал, что МАНЦЕВ О. П. осквернил помоями шинель, фуражку и брюки.
Проступок лейтенанта МАНЦЕВА является вопиющим актом легкомыслия, который следует приравнять к диверсионно— террористической деятельности классовых врагов Черноморского флота.
Приказываю: Лейтенанта МАНЦЕВА О. П. за надругательство над святынями ВМС арестовать на две бутылки коньяка и объявить ему выговор с занесением в книгу жалоб ресторана.
Командир каюты ст. лейтенант Векшин.Приказ, как и все предыдущие, составляли втроем. Втроем же и сожгли: Степа разорвал приказ на части, Борис собрал обрывки, Олег поднес огонь зажигалки.
— Приказ обжалованию не подлежит, — забубнил Гущин, — и будет приведен в исполнение после похода.
О нем, походе, и заговорили. Поход тяжелейший: на флот прибыл адмирал Немченко — главный инспектор боевой подготовки, кислая жизнь обеспечена, командующий эскадрой флаг свой перенесет на линкор.
Лучшее лекарство от всех грядущих бед — заблаговременный сон. Все полезли под одеяла. Олегу не спалось. Долго ворочался, потом привстал, поняв, что и Гущин не спит.
— Мерзость какая— то на душе, — признался он. — Что-то нехорошее со мной происходит. Шинель эта опять же.
— Плюнь, — дал верный совет Гущин. — Все проходит. Все, к сожалению, проходит. Плохо то, что ты начал думать. Не для этого дана голова. Ты подумай — и прекрати думать. — Думать, чтоб не думать?.. Порочный круг. Борис Гущин как— то обреченно вздохнул. — Нет, Олежка. Научиться не думать — это то. для чего мы созданы. Поверь мне.
Три коротких тревожных звонка предваряют возникновение длинного, надсадного, кажущегося бесконечным звука, который проникает во все отсеки, выгородки, кубрики и каюты линкора, несется взрывной волной по верхним и нижним палубам, — и громадный корабль, начиненный динамиками трансляции, на весь рейд ревет голосом старшего помощника командира корабля капитана 2 ранга Милютина: «Учебная боевая тревога!.. Учебная боевая тревога!..»
Тысяча двести человек вскакивают с коек, застигнутые этим ревом, бросаются к дверям, горловинам и люкам, взлетают по трапам вверх, падают вниз, нажимают кнопки, включая тысячи механизмов. Сдергивают брезент с зенитных автоматов, кладут перед собою таблицы и карты, задраиваются в отсеках, казематах и постах, и ручейки команд («Боевой пост номер два к бою готов!») стекаются к командирам дивизионов и начальникам служб. Доклады командиров боевых частей сопровождаются щелчком секундомера старшего помощника. Капитан 2 ранга Милютин замечает время последнего доклада и суховато произносит: «Товарищ командир! Корабль к бою готов!»
Если тысяча двести человек захотели бы вдруг занять свои боевые посты в кратчайшее время, добежав до постов по кратчайшей прямой, то вслед за докладом о готовности корабля к бою, сделанным с большим опозданием, в боевую рубку поступили бы сообщения о потерях в личном составе, о раздавленных пальцах, о пробитых черепах. И чтобы тысяча двести человек — живыми и здоровыми — заняли свои строго определенные расписанием места в строго определенной позе, разработан особо примитивный маршрут бега по всем тревогам: в корму — по левому борту, в нос — по правому, по правобортным трапам — вверх, по левобортным — вниз. Достаточно семистам человекам последовать этому правилу, как остальные пятьсот будут вынуждены подчиниться ему, ибо пробки на трапах рассосутся немедленно — ударами локтей, пинками, окриками.
В офицерской и старшинской кают— компаниях, где плавают еще дымки папирос и лежат на столах неоконченные партии домино и шахмат, разворачиваются операционные; интенданты и писари, курсанты на практике и боцкоманда закрывают кладовые, камбузы, каюты и кубрики, присоединяются к расчетам тех постов, куда их определило корабельное расписание. Люди случайные — береговые или с других кораблей — стараются глубже упрятаться, чтоб не мешать целеустремленному порыву команды линкора в считанные минуты и секунды подготовить себя, оружие и механизмы к бою, которого нет и которого ждут…
— Пятая батарея к бою готова! — доложил Олег Манцев командиру дивизиона, зная уже, что сейчас последует отбой тревоги, а затем новая команда разнесется по линкору: «Корабль к бою и походу изготовить!» Предстоит поход, изнурительный и многодневный, начинаются общефлотские учения.
К бою и походу на линейном корабле Олега Манцева готовили в Ленинграде четыре года, по прошествии которых училищные командиры пришли к выводу, что Олег Павлович Манцев партии Ленина — Сталина предан, морально устойчив, физически вынослив, морской качке не подвержен. Отличными и хорошими отметками преподаватели удостоверили, что обученный ими Олег Манцев знает физику, высшую математику, артиллерийские установки, приборы управления стрельбой и прочая, и прочая, что он умеет плавать кролем и брассом, управлять артиллерийским огнем, определяться в море по маякам и звездам. Общую мысль выразил тот, кто прочитал последнюю автобиографию Манцева, дыхнул на прямоугольный штамп и оттиснул им: «В политико— моральном отношении изучен, компрометирующих данных нет».
Щебечущей стайкой прибывают каждый год на эскадру молодые офицеры, проверенные на все виды искушений, и тем не менее только немногие приживаются, отнюдь не те, кому ротные командиры прочили стремительный взлет или ровное восхождение к сверкающим адмиральским высотам. Однако и среди прижившихся не найти ни дураков, ни лентяев, ни болтунов.
На восьмой день похода эскадра покинула якорную стоянку у мыса Джубга. Всю ночь шла она курсом зюйд— вест. Олег отстоял вахту с нуля до четырех, а потом — по объявленной боевой готовности — поднялся к себе, на правый формарс, в командно— дальномерный пост (КДП). Утром его подменили на завтрак, и Олег успел забежать в каюту, где он не был со вчерашнего обеда, взять пачку папирос. Вновь рывок по трапам фок— мачты до площадки формарса — и в открывшемся люке КДП показался капитан-лейтенант Валерьянов, командир дивизиона, жестом разрешил Манцеву постоять на формарсе, проветриться, осмотреться.
Эсминцы, всю ночь шедшие справа, переместились на корму. Линкор поменялся местами с «Куйбышевым» и шел в кильватер ему. Сзади «Дзержинский», за ним «Ворошилов». Что за «Ворошиловым» — это увидится позже, при повороте. На сигнальных фалах линкора флаги, по эскадре объявлена противокатерная готовность No 1. Безбрежная ширь моря открывалась человеческим глазам, но глаза видели главное — адмиральские фуражки на крыльях флагманского мостика, и, поглядывая на золотое шитье фуражек, Олег Манцев прикидывал. удастся ли ему к концу похода сохранить руки, ноги, голову и плечи с офицерскими погонами. Только что в кают— компании объявили: командир 6-й батареи от должности отстранен, и вся вина его в том, что не знал он какой— то мелочи, пустяка, но незнание обнаружено командующим эскадрой, не кем иным. Адмирал, человек тихий и немногословный, поднялся на ходовой мостик, постоял рядом с лейтенантом, спросил о створных знаках Новороссийской бухты и правильного ответа не получил. И ничего не сказал. Ни словечка. И нет уже командира 6-й батареи, сидит в каюте на чемоданах. Случись такое на офицерской учебе в кают— компании, капитан 2 ранга Милютин врезал бы незнайке пять суток ареста при каюте — в худшем случае, а в лучшем посоветовал бы «славному артиллеристу» пересдать ему лично лоцию. Но незнание выявлено командующим эскадрой — н меры воздействия поэтому другие. И никого не обвинишь ни в жестокости, ни в поспешности. Командующий эскадрой вообще не знает, какие меры приняты и как наказан офицер, которого он ночью и рассмотреть— то не мог. И командир линкора прав, так сурово наказывая, потому что предупреждал ведь, учил, намекал, в лейтенантские головы вбивал те самые пустячки и мелочи, интересоваться которыми так любят адмиралы. Неделю назад, к примеру, поднялся командир на ют, Манцев подлетел к нему с рапортом, а командир оборвал его вопросом: «Инкерманские створные?..» Манцев радостно заорал: «274,5 — 94,5 градуса, товарищ командир!» — "Молодец! "
С самого начала, текли мысли Олега Манцева, можно было предугадать, что поход будет тяжелейшим. За три часа до выхода в море на борт линкора один за другим стали прибывать адмиралы. Все были нервными, взвинченными — потому, наверное, что главный инспектор Немченко в Севастополь не торопился, из Одессы скакнул в Новороссийск, оттуда в Керчь. Первым на парадный трап линкора ступил начальник штаба эскадры. Взбежав на палубу, он ткнул пальцем в микроскопических размеров щепочку (возможно, ее и не было вовсе), отмахнулся от рапорта командира и разорался: «Это не линкор!.. Это мусорная баржа!.. Я не могу держать свой флаг на лесовозе!» Наверное, командира впервые за шестнадцать лет его офицерской службы оскорбляли не для «профилактики», а просто так, для разминки. Но стерпел командир, ничем себя не выдал. Олег все видел, все замечал: вахтенный обязан все видеть и все замечать!.. Потом прибыл сам командующий эскадрой, но команда, выстроенная на шкафуте, продолжала стоять четырьмя шеренгами. Еще полчаса ожидания — и начальник штаба флота. Затем катер командующего флотом отвалил от Графской пристани. На «Куйбышеве» сыграли «захождение», потом на «Ворошилове»… Палуба родного корабля казалась раскаленной сковородкой, к концу вахты семь потов сошло, в глазах от золота адмиральских погон и шитья фуражек так, будто на солнце смотрел, все рябило. Зато (Олег утешал себя, кто ж еще утешит!), зато хорошая школа, теперь пусть весь Главный штаб ВМС прибывает — вахтенный офицер лейтенант Олег Манцев достойно встретит!
Открылся люк КДП, на формарс ловко спрыгнул капитан-лейтенант Валерьянов, уступил Манцеву законное место его по всем тревогам и готовностям. Ни слова не сказал, ограничился кивком в сторону осиротевшего КДП 6-й батареи, да и что тут говорить, и так все ясно: отныне мотаться Манцеву от правого борта к левому, а до зачетных стрельб далеко еще, что— нибудь придумается или образуется.
Только что заступила первая боевая смена. Матросы выспались, сладко позевывали, переговаривались, умолкали в надежде, что управляющий огнем вступит в разговор и какой— нибудь военно— морской небылицей развеет остатки сна.
Но Олег молчал, притворяясь дремлющим. За немногие месяцы службы он обжил и полюбил свой командный пост и его оборудование, из-за простоватости не попавшее в училищные учебники. Стереотруба управляющего огнем и дальномер пронизывали вращающуюся башенку, щупальце визира центральной наводки высовывалось наружу, дуло изо всех щелей; ни печки, ни грелки — чтоб не запотевала оптика. Если ногами упереться в лобовую стенку КДП, тело расположить на ящике с дальномерными принадлежностями, а голову прислонить к спинке вращающегося креслица, то можно сразу и спать, и бодрствовать, и дремать, потому что матросы толкнут, предупредят, если на формарсе появится начальство или в оптике возникнет что— либо важное и любопытное.
Вроде бы дремлющий Манцев поднял палец, покрутил им — и матросы поняли, развернули КДП так, чтоб ветер не продувал его насквозь, Олег лежал, думал. Наверное, впервые за восемь месяцев думалось ему так грубо и правдиво. Ну зачем ему понадобилась эта шинель из адмиральского драпа? Зачем еще в Ленинграде купил он фуражку с «нахимовским» козырьком? Зачем тратил теткины деньги, заказывая на Лиговке бостоновые брюки и тужурку?
Как ни оправдывайся, как ни хули предписанное уставом обмундирование, каким любителем морского шика ни прикидывайся, объяснение — со скрипом, себя превозмогая, — одно: страх. Мелкий, гнусный страх. Страх перед тем, что друзья, знакомые и начальство, если их не ослепить бостоновой тужуркой и драповой шинелью, могут прозреть, всмотреться в Олега Манцева и увидеть, какой это гадкий, глупый, болтливый человечишко!
И женщина та — зачем она ему? Какого черта поскакал он к ней? Мерзкая какая— то баба, некрасивая, рыжая, что-то лживое в ней, и каким противным голосом тянула «странно… очень странно»!.. И если уж быть честным перед собою, то потащило его к этой рыжей бабенке то, что была она женой не кого— нибудь там, а подполковника. Да, именно поэтому. Чтоб потом в разговоре с друзьями ввернуть эдак небрежненько сообщение о том, где провел ночь, сопроводив сообщение вольным толкованием той главы боевого устава, в которой трактуются взаимоотношения береговой обороны и флота.
Приступ самобичевания кончился тем, что Олег оттолкнулся от стенки КДП, выпрямился, застегнул шлемофон, уселся в кресле: началась отработка связи батареи и центрального артиллерийского поста. Потом объявили готовность No 2, можно было постоять на формарсе. КПД пошло влево, люк открылся, Манцев увидел, что на формарсе Болдырев, высокомерный, недоступный, всегда его чем— то пугавший и привлекавший. Болдырев имеет боевые ордена и медали, окончил уже спецкурсы, вскоре повысится в звании. Командный пункт зенитного дивизиона — чуть выше формарса, и Болдырев часто спускался сюда, слушал непроницаемо безбожный треп Олега Манцева, изредка вставляя меткое и полупрезрительное словцо, и Манцев не обижался, потому что верил: настанет время — и он. капитан-лейтенант Манцев, так же недоступно и снисходительно будет посматривать на резвящихся глупышей и неумех в лейтенантском чине.
Видеть сейчас Болдырева не хотелось. И все же Олег спрыгнул, подошел. Закурил. Эскадра перестраивалась в походный ордер по сигналу на «Куйбышеве», уже начавшем поворот. Тяжеловесно и величаво линкор миновал точку поворота и продолжал идти прежним курсом, со скоростью, которая делала эскадру громоздким и ленивым скопищем кораблей. 16 узлов — максимум того. что могли дать машины линейного корабля, сорокалетие которого будет отмечаться в этом году. А крейсера, освобожденные от пут, дали ход вдвое больше линкоровского и пошли на вест. Вдруг Болдырев сказал:
— Ты не расстраивайся и не кисни… Его, — он имел в виду, конечно, командира 6-й батареи, — его давно хотели списать с корабля. Артиллерист он серенький. И на ходовом мостике всего пугался.
Шла служба, кровью циркулировавшая по всем боевым постам линкора, и дыхание громадного корабля слышалось в шлемофоне Олега Манцева, потому что один из микрофонов ходового мостика вклинен был в связь командира 5-й батареи. Открыв люк КДП, он мог видеть край флагманского мостика, золото погон и фуражек; с откровенной усмешкой наблюдал он за офицерами штаба, которые по одному уходили за флагманскую рубку, чтоб торопливо и скрытно выкурить папиросу, мало чем повадками своими отличаясь от матросов первого года службы. Олег давно уже понял, что на флагманском мостике всегда полно бездельников. Вот этот капитан 1 ранга вышел в море и находится рядом с командующим потому, что не знает, в какой день и час похода командующему потребуется справка о готовности радиолокационных средств дальнего обнаружения. Этот вот капитан 2 ранга на берегу всегда в поле зрения командующего — и уже поэтому не может не быть здесь. К бездельникам надо причислить и тех, кто просто хотел «проветриться» и получить за «проветривание» справку от вахтенного офицера линкора, что давало право на надбавку к окладу.
Но раз уж попал на флагманский мостик — не бездействуй, и бездельники не бездействовали. Никто из них, даже командующий флотом, не имел права вмешиваться в действия командира линкора. И тем не менее вмешивались, что-то уточняли, задавали наивные вопросы. Отвечал обычно Милютин — терпеливо, с едкой внимательностью. «Образованность свою показывают!» — проговорил он как— то одними губами.
Застарелая неприязнь хозяев к гостям, вздумавшим поучать хозяев… Командир линкора с мостика не сходил, обедал и ужинал здесь же, а не в походной каюте, в двух шагах от боевой рубки. Каждые полчаса вестовой подавал ему стакан крепчайшего чая, и командир опустошал стакан несколькими глотками. К микрофону он подходил только тогда, когда раздавался голос одного из командующих.
Олег Манцев, заступивший на ходовую вахту в 16.00, понял вскоре, что немилосердная лейтенантская судьба вновь бросила его в пекло событий.
Корабли «красных» (бригада крейсеров) и «синих» (оба линкора и эсминцы), вели на контркурсах условный бой, условными залпами — все было условным, кроме таблиц, по которым в конце боя определялось, кто кого потопил. И названия кораблей тоже были условными. Под линкором «синих» подразумевался один из иностранных линкоров, эсминцы изображали крейсера. На флагманском мостике позевывали, шушукаться но позволяла обстановка, водить же по горизонту биноклем надоело: ничего военно— морского поблизости нет, «красные» же находились вне видимости. Но надо было что-то сделать такое, чтоб проявить себя, чтоб показать командующим, что и они, офицеры обоих штабов, сражаются. И тут кто-то обратил внимание на то, что видели все: на линкоре в направлении условного противника были развернуты не четыре башни главного калибра, а три, всего три. Девять двенадцатидюймовых орудий поднимались на задаваемый приборами угол возвышения, выпускали условный залп, опускались на угол заряжания, вновь поднимались… Девять стволов, три башни, а не четыре!
Вот тогда— то флагманский мостик безмерно озабоченно спросил хриплым голосом динамика, стоявшего в ногах командира:
— Старпом! Почему у вас не стреляет четвертая башня?
Командир глянул на Милютина, понял, что тот разъярен и ответит сейчас разъяренно. Опередив старпома, он схватил свисавший на шнуре микрофон и тоном учителя, которому надоели расспросы тупиц, отчетливо сказал:
— Пора бы знать наконец, что на линкоре, за которого мы играем, три башни, а не четыре!..
Щелчок выключаемого микрофона прозвучал пощечиной, врезанной неожиданно, с размаху… И тишина… Флагманский мостик оглох и ослеп на несколько часов, онемев к тому же.
А Манцев опрометью бросился в штурманскую рубку, будто хотел уточнить место корабля, смылся с ходового мостика, чтоб не попасть под горячую руку старпома.
Сдав вахту, он поднялся на формарс, чуя скорое наступление расплаты. Оскорбленные штабы в долгу не останутся, какую— нибудь пакость линкору да подсунут, как это бывало не раз, и штабы будут возмущены, если их кто— нибудь упрекнет в пакости. Все делается просто. Командующий флотом обязан проверить боевую готовность корабля, на котором держит свой флаг, несколько вариантов такой проверки разработаны, и штабы подбросят командующему самый трудный вариант.
На формарсе Олег увидел, как суетится на своем КП Болдырев, на всякий случай готовит дивизион к стрельбе по внезапно появившейся цели. И сам позвонил Валерьянову, потребовал отчеты о дважды проваленной дивизионом артстрельбе No 13.
Фосфоресцирующие стрелки часов показывали 03.41, Какие— то непонятные команды раздавались в боевой рубке, голоса в шлемофоне дробились и наслаивались. Олег Манцев, окончательно проснувшись, извлек из— под стереотрубы ноги, обосновался в кресле и приказал осмотреть горизонт. Непроглядная синь в оптике стереотрубы, и все же глаза поймали клочок белизны. Потом белизну опознали и дальномерщики. Это был, несомненно, щит, буксир где— то рядом. Командир 5-й батареи понял, что в ближайшие полчаса ему прикажут выполнять артстрельбу, скорее всего, самую трудную, АС No 13. По плану она намечалась на октябрь, но планы то составляют штабы, И Степа Векшин, заступавший в 04.00 на вахту и уже поднявшийся на ходовой мостик, позвонил, предупредил: АС No 13. Олег представил себе, как офицеры штаба подводили командующего флотом к решению назначить линкору эту стрельбу. О, ни словечка о самом линкоре, ни в коем случае. Штабники сетовали на то, что эсминцы не успели пополнить запасы питьевой воды, штабники уже заказали авиацию для зенитных стрельб крейсеров, штабники способом от противного доказывали командующему, что только линкор, и никто более, должен сейчас использовать щит, штабники предоставляли командующему самому отдать единственно верное в данный момент приказание…
Взвыли ревуны где— то и осеклись. И по броняшке КДП забарабанили кулаками, КДП развернулся, открылся люк — и в КДП забрался Валерьянов. Поздоровавшись с матросами, пристроившись на корточках рядом с Манцевым, он совершенно глупо спросил, готов ли командир 5-й батареи к выполнению АС No13, и Олег, чуть помедлив, ответил столь же глупо — да, готов, осталось только штаны снять.
Такой ответ Валерьянова не обидел. Многие на линкоре не принимали его всерьез, слишком уж был он образованным, по— пустому, как считали многие, образованным: сочинял стихи, знал португальский язык, писал и публиковал статьи по теории вероятности. Но стрелял он, ко всеобщему удивлению, превосходно. И все же Милютин с легким сердцем решил расстаться с образованным офицером: все знали, что осенью Валерьянов уходит учиться в академию.
Ответ не обидел Валерьянова еще и потому, что к АС No 13 дивизион не готовился, управляющий огнем проинструктирован не был.
Стрельба к тому же сложная, с двумя поворотами цели, и, главное, Манцев не может не знать о том, что, предшественники его эту стрельбу не выполнили (за что и были в конечном счете списаны с корабля) и знание это плохо повлияет на Манцева.
— Я на вас надеюсь, Манцев, — сказал он просто и устроился поудобнее. Достал бланки, карандаш. Он становился группою записи, он обязан был все команды управляющего огнем — слово в слово — записать и скрепить своей подписью, бланк с записью подписывался еще и командиром немедленно после окончания стрельбы.
Корабль маневрировал, выходя в исходную точку стрельбы. В шлемофоне Олег слышал, как командир управления Женя Петухов поругивает старшину группы за какую— то недополученную у боцмана ветошь. До щита — в стереотрубе — рукой подать. Голова работала быстро и чисто.
Оба отчета о проваленной АС No 13 Олег успел прочитать и сделал важные для себя выводы. Ошибки наблюдений и измерений просуммировались у обоих управляющих огнем в одну сторону, последний залп на их стрельбах отклонился от щита на недопустимо большую величину. Им просто не повезло. А отстреляться можно. Семнадцать залпов отводится на эту стрельбу, ни залпа больше, ни залпа меньше. И если затянуть — искусственно, конечно, — пристрелку, то злокозненного семнадцатого залпа, вбирающего в себя все человеческие и приборные ошибки, как бы не будет. В боевых условиях это, несомненно, преступление, бой ведь не кончается на определенном залпе, бой — до победы… — Корабль на боевом курсе! — рявкнул динамик. — Боевая тревога!… — сказал Олег. — Правый борт сорок!.. По щиту!.. Снаряд учебный!.. Заряд боевой!..
Визирная линия стереотрубы держалась на передней кромке щита. Туман наползал на него, буксир вообще не виден, и видимость не семьдесят кабельтовых, как сообщил штурман, а много меньше, поворот цели даже и не заметишь, и тогда не только семнадцатый залп, по и три предыдущих лягут неизвестно где… Так как, стрелять по— настоящему или выносить пристрелочный залп влево?
Оторвавшись от окуляров стереотрубы, Олег посмотрел на Валерьянова. Комдив безмятежно курил: все, что делал пока управляющий огнем, походило на дебют шахматной партии, когда ходы делают не задумываясь.
И Олег решился. Он представил себе, ч т о будет, если стрельба провалится, и громко, весело, уверенно стал передавать в носовой артиллерийский пост высчитанные им по таблицам параметры цели — с ошибкой, которую он мгновенно вычислил и которая затягивала пристрелку.
Так и есть: первый залп лег левее щита на восемь тысячных дистанции. Удача! — Право восемь!
Теперь недолет три кабельтова. Переходить на поражение нельзя. — Уступ больше два!
Четыре всплеска — прекрасная кучность боя! — встали перед щитом, следующий залп за щитом, остальные снаряды лягут еще через два кабельтова. — Меньше два1 Поражение шаг один! Было слышно, как те же команды выкрикивал в центральном посту Петухов, как надсадно квакали ревуны. Олег вцепился в щит и не выпускал его из очередей. Снаряд одной из них врезался в основание щита, сломал стойку, и полотнище опало, прощально вспорхнув. Та— кое случалось редко, Последний — семнадцатый — залп лег тоже удачно. — Дробь!.. Орудия на ноль! В КДП долго молчали. Валерьянов расписался в бланке, потянул рукоятку люка. Ворвался ветер. Белой дугой тянулся след линкора, огибавшего буксир со щитом. Выло 5 часов 24 минуты 31 марта, море 2 балла, ветер — зюйд— ост 4 балла, видимость не менее 60 кабельтов.
— Солнце Аустерлица вставало перед Наполеоном, — сказал Валерьянов и вложил записанные им команды в томик Тарле. — Недурно получилось, юноша.
— Благодарю, ребята, — повернулся к матросам Олег. Те ответили вразнобой, и в радости, что стрельба выполнена хорошо, не без их помощи и участия, гоняли КДП, вращая его, от носа к корме и обратно, пока не спохватился Валерьянов: надо было идти докладываться на ходовой мостик.
Верхняя площадка формарса (Болдырев, поздравляя, пожал руку), нижняя, сигнальный мостик, флагманский… И перед ходовым мостиком испуг покачнул Олега, бросил его к поручням. Байков! Командир БЧ! Лучший артиллерист эскадры! Не может того быть, чтоб не заметил он обмана, намеренного замедления пристрелки! Сейчас расширит глаза, прикинется добреньким, потом сузит зрачки до нацеленных в тебя копий, вонзит их в грудь, а губы, спаянные ненавистью, пойдут вкось и вкривь, уродуя и без того страшное лицо… Три раза уже попадал Олег Манцев под гнев Байкова и пуще всего боялся Байкова. «Я вэм пэкажу, как пэзорить кэрабль!» — трижды звучало в ушах Олега. — Ну, ну, смелее… — подтолкнул Манцева комдив. И, спасаясь от Байкова, Олег стремглав бросился к командиру
— Товарищ командир! Артиллерийская стрельба No13 по предварительным данным выполнена успешно! Управляющий огнем лейтенант Манцев.
Командир оторвал руку от фуражки и ничего не сказал, потому что через динамик пошел доклад группы записи на буксире, доклад в наивном шифре, ясном каждому на мостике. Все было правильно, отклонения всплесков от щита не превышали допусков.
— Молодец! — с чувством сказал командир, и Олег загордился, потому что второй раз уже слышал «молодца» от. командира… Потом он увидел Байкова. Лучший артиллерист эскадры, командир боевой части линейного корабля вовсе не о стрельбе говорил с замполитом… А вот и сам замполит идет поздравлять: капитан 2 ранга Лукьянов, строгий, важный, никогда не появляющийся на верхней палубе в рабочем кителе. Улыбнулся, поздравил. И Степа Векшин украдкою, сильно, со значением сжал его локоть.
Командир расписался на всех документах, протокольно повествовавших о стрельбе, кроме отчета третьей группы записи, — она находилась на буксире, отчет вместе с фотографиями будет доставлен позднее. Все. Стрельба окончена. Стрельба сделана. Уже в каюте, оставшись один, Олег пережил то, что должен был пережить в КДП и никогда не переживал на стрельбах. АС No 13 развернулась в памяти — от «Корабль на боевом курсе!» до «Дробь! Орудия на ноль!» У него затряслись и вспотели руки, рот заполнился слюною, мысли заскакали в суматохе… Минута, другая — и все прошло.
Три дня и три ночи корпел Олег над бумагами. Трое суток управляющему огнем давалось на составление отчета, командир отстрелявшей батареи освобождался от всех вахт и дежурств. Валерьянов прислал в помощь писаря — вычерчивать графики, сам заходил, давал ценные советы. Проводивший большую часть служебного и неслужебного времени на своей койке, за портьерою, Борис Гущин помогал тем, что воздерживался от уничтожающих замечаний. Лишь однажды, переваливаясь на другой бок, он процедил: «Еще один повод к визиту в небезызвестное заведение…»
Некогда проваленная АС No 13 была пятнышком на светлой артиллерийской репутации линкора, но командир БЧ-2, старший артиллерист, будто не знал, что в каюте No 61 это пятнышко смывается. Составлением отчета не интересовался, а получив его в руки, полистал небрежно, как некогда читанную книгу, задерживаясь на некоторых, особо любимых местах. Подписал все три экземпляра, повел Манцева к командиру, предъявил отчет на утверждение.
— А ведь прекрасный артиллерист — сказал командир о Манцеве.
— Нет равных… В знании кое— каких тонкостей… — подтвердил Байков.
Отчет был утвержден. Иначе и не могло быть, ибо состоялся уже предварительный разбор стрельбы, мастерски организованный старшим помощником.
Минувшей зимой от короткого замыкания сгорели два блока в радиорубке. Под огонек в рубке, докладными и рапортами раздутый до непреодолимой стены полыхающего пожара— бедствия, Милютину удалось списать сотни метров брезента, десятки пар матросского обмундирования. Как ни сопротивлялись береговые интенданты, им пришлось поверить и в то, что шлюпка, год назад пропавшая, тоже пострадала от пожара и требует списания.
Равноценное количество благ — в ином измерении — выжал Милютин из штаба флота предварительным разбором стрельбы, проходившим в кают— компании линкора 31 марта, вечером, на внешнем рейде Поти.
Командующий эскадрой перешел в Поти на «Ворошилов» вместе со своим штабом, но каким— то образом Милютину посчастливилось пригласить на разбор командующего флотом. Офицерам же штаба намекнул, что разбор — чисто местное, линкоровское дело и примазываться к нему не следует. Но поскольку командующий флотом направился в кают— компанию, штабу ничего не оставалось, как следовать за ним, испрашивая разрешения присутствовать на разборе у старшего помощника, официального, законного и уставного хозяина кают— компании.
«Служба на линкоре поставлена так блестяще, офицеры линкора столь дисциплинированны и грамотны, что говорить о достижениях БЧ-2, то есть хвалить корабль за успех в стрельбе No 13, незачем», — такой тон задал вступительным словом Милютин. И офицеры линкора. действительно грамотные, квалифицированные специалисты (к тому же с полуслова понимавшие старпома), вовсю поносили лейтенанта Манцева за неверное пробанивание стволов, за неправильную рецептуру смазки лейнеров. Манцев пылко защищался наставлениями. Байков показал не отмененный штабом циркуляр (был такой грех за штабом флота). Валерьянов привел никем не понятую латинскую пословицу и помахал тетрадкою с телефонограммой артотдела флота…
Экспромт удался. Выходило, что, не будь ошибок флагарта и артотдела, линкор давно бы выполнил не только АС No 13, но и все зачетные; линкор, короче, готов к стрельбам на приз министра.
Улов был значительным: Манцеву — благодарность от командующего флотом, всем прочим — от начальника штаба флота: линкору засчитали курсовую задачу No 3; в ежегодном отчете, который штаб флота посылал командованию училищ, решено было отметить специальным пунктом хорошее начало службы и отличную боевую выучку выпускников училища имени Фрунзе: поскольку па эсминцах участились ЧП, приказано было назначать помощниками командиров эсминцев только офицеров, прошедших линкоровскую школу.
Олег Манцев обманывать своих друзей не мог. И поздним вечером того же 31 марта все чистосердечно рассказал в каюте.
Он говорил о намеренной ошибке и видел, как морщится в недоумении Степан Векшин, как напрягается Борис Гущин.
Кончил же тем, что предложил составить очередной шутовской приказ по каюте — «О преступном отношении командира 5-й батареи к проведению АС No 13». Он даже начал писать черновик приказа. Остановил его Степа, как— то жалко попросив: — Ты, Олежка, с этим делом помягче… Служба есть служба… Да и никого ты не обманывал… Щит— то вдребезги! — обрадовался вдруг Степа. — Ты, Олежка, пойми: дорогу ты себе этой стрельбой проложил ровную…
— Ровную! — подтвердил Гущин сдавленно. Был он необыкновенно бледен, и на бледном лице горели синие глаза.
— Ведь что получается… — воодушевленно продолжал Степа. — Линкору дают внезапную вводную на проведение стрельбы. Личный состав к стрельбе не готовился, управляющий огнем проинструктирован не был… Тебя ведь не инструктировали, Олежка? — Н— нет…
— Вот видишь. А ты отстрелялся. Честь и хвала. Тебе все обязаны. И еще тебе скажу: слышал лично приказ командира собственными ушами, Валерьянову сказано было — писать представление на тебя, на старшего лейтенанта… Точно. — Точно! — вновь подтвердил Борис Гущин. Полтора года назад появился он на линкоре. Был на Балтике помощником командира эсминца, капитан-лейтенантом, и там же на Балтике был судом чести разжалован до старшего лейтенанта. За что — не говорил, и даже в каюте No 61 его ни о чем не спрашивали, но догадывались, что постигла его кара, им не заслуженная, потому что сам Милютин не хотел замечать то, что знали и видели все: большую часть служебного времени старший лейтенант Борис Гущин, командир 7-й батареи, проводит на койке, скрытой портьерою, громит оттуда всех и вся. Глуховатый басок его вещал, как из гроба, да и сам Гущин гробом называл два кубических метра каюты, в которых обитало его тело. Он мог молчать часами, сутками, предохранительный колпачок зенитного снаряда, повисший на цепочке, служил ему пепельницей, и когда о металл постукивала пластмасса мундштука, Олег и Степан имели право спросить о чем— либо товарища.
— Стыдно все— таки… — не сдавался Олег. Стыд был и в том, что сознавал он: смирился уже, но хочет подлость свою облагородить признанием, поддержкой…
Одним прыжком одолел Гущин расстояние от койки до стола. Пальцы его сомкнулись на горле Манцева.
— Замолчи!.. — прошипел он. — Замолчи, недоносок!.. Ты слышишь меня? — Он ослабил пальцы, и Олег промычал, что да, слышит. — Запомни: на основании сообщенных тебе данных о цели, о направлении и скорости ветра, о температуре и плотности воздуха ты рассчитал по таблицам исходные установки прицела и целика. Пристрелочный залп лег левее на восемь тысячных дистанции, потому что в сообщенных тебе данных были ошибки измерения, потому что линкор мог рыскнуть в момент залпа, потому что ветер мог измениться, потому что… Десятки, «потому что», десятки причин, повлиявших на точность пристрелки при такой несовершенной схеме управления огнем, как наша, линкоровская, установленная в 1931 году. Такой вынос по целику считается «отличным»… Далее ты ввел корректуры, дал еще один залп и в строгом соответствии с правилами стрельбы скомандовал пристрелочный уступ… Понял?
— Понял, — прохрипел Олег, растирая шею… А Борис Гущин поспешил убраться в свой гроб. Чиркнула спичка, колыхнулась портьера, Борис курил.
— Не совсем понял, — донеслось до Манцева. — Ты отличный артиллерист. Многих я знаю из нашей братии, из тех, кто в считанные секунды обязан самостоятельно принимать ответственные решения. И никто из них, поверь мне, в предстрельбовом мандраже не смог бы рассчитать границы, в которых можно произвольно менять исходные данные. Да еще когда рядом смышленый комдив, сам артиллерист от бога… Ты как футболист, который целится мячом в штангу, чтоб уж от штанги мяч влетел в ворота… Искусство высшей пробы. Вот это ты должен понимать! И точка! Еще раз услышу от тебя о выносе и пристрелке — несдобровать!
Миротворца Векшина такая речь могла только обрадовать.
— Истинная правда, Олежка, истинная… Садись, пиши отчет — во славу каюты, во славу эскадры…
В бухте Лазаревской на борт линкора прибыл адмирал Немченко. Команду для встречи не выстраивали — таков был приказ его. На нижней площадке парадного трапа фалрепные (четыре офицера — ладные, красивые, высокие) выхватили адмирала из подошедшего катера, невесомой пушинкой подняли и перенесли. Немченко побрыкал ногами в воздухе, обосновался на трапе и бодро поднялся на ют. Потом принял рапорт. И сразу направился к мостику. Сигнальщики подняли флажные сочетания, означавшие «эскадре следовать в Севастополь».
Потекли мероприятия по плану боевой подготовки, Корабли показывали товар лицом: умело перестраивались по сигналам флагмана, отражали атаки катеров и самолетов— торпедоносцев, линкор «Новороссийск» продемонстрировал номер циркового свойства, первым же залпом поразив пикирующую мишень. Все на эскадре получалось легко, грамотно. Штабы (штаб эскадры вернулся на линкор) тихо радовались. Ужины в адмиральском салоне переходили незаметно в приятнейшие вечера воспоминаний. Начальник штаба эскадры круто изменил свое мнение о линкоре, назвав его самым опрятным и чистым кораблем флота.
Наконец прекрасно поработавшая и подуставшая эскадра вошла в базу. На линкоре еще не завели швартов на кормовую бочку, вахтенный офицер еще не перебрался с ходового мостика на ют, а по трансляции дали: «Офицеры приглашаются в кают— компанию».
В рабочих кителях, на ногах тапочки (под столами не видно!), офицеры сели уплотненно: никогда еще так много адмиралов не вмещала линкоровская кают— компания. Командующий флотом сидел во главе стола, на месте Милютина, справа от него — Немченко, слева — командующий эскадрой. Главный инспектор не спрашивал и не переспрашивал, он слушал. Командующие — флотом и эскадрой — пожурили бригаду крейсеров за неверную оценку действий «синих», нашли кое— какие огрехи в организации связи на переходе.
Линкоровские офицеры пользовались совершенно исключительной привилегией: их приглашали на разборы общефлотских учений, чего не удостаивались офицеры никакого другого флота, и повелось это со времен, которых никто уже и не помнил. Да и оба штаба понимали, что в условиях скученной и закрытой стоянки эскадры нет лучшего способа пресечь все слухи, как официально и открыто поведать правду офицерам линейного корабля, а уж как разносить и размножать эту правду — пусть решают сами офицеры, воспитанники Милютина.
Немченко говорил недолго и убийственно спокойно. Сказал, что боеспособность эскадры — на уровне бумажных корабликов, плавающих в дырявом корыте. Так, во время условного ведения огня главным калибром под стволами орудий бегают матросы аварийных партий, хотя в настоящем бою их сбросило бы давно за борт. Пожары, имитируемые на кораблях поджогом соляра в бочках, можно потушить плевком. Шланги подключаются к пожарной магистрали наобум, без учета состояния магистрали в данный момент. Пробоины, заданные вводными, не заделываются, борьба за живучесть корабля превратилась в курс никому не нужных лекций…
Употреблял Немченко слова, произносимые на всех флотских совещаниях, и все же сейчас они резали ухо корявостью своей, неуместностью, и «пластырь», «пробоина». «ствол» звучали как «соха», «борона» и «хомут».
Офицеры линкора — островок блекло— синих кителей, омываемый голубым шелком и белой шерстью кителей начальства, — старались не смотреть на командующего, они с удовольствием исчезли бы, на худой конец заткнули бы уши. Знали и понимали, что такой кнутик, как Немченко, нужен флотам всегда — подгонять, бичевать нерадивых. Но зачем при них, офицерах? Чего только не слышали здесь, на разборах, но такой жесткой оценки эскадра еще ни разу не получала, и так безжалостно никто еще не обвинял командующего во всех военно— морских грехах. Может, что— нибудь личное? Не похоже: из одного выпуска, и не здравый адмиральский смысл мирит цапавшихся в училище курсантов, а молчание тех одноклассников, что на дне морском лежат. Видимо, дела на флоте и впрямь плохи, если один адмирал осмеливается хлестать другого не в уединении кабинета, а при лейтенантах. Это уже опасно для них, для офицеров линкора: начальник штаба эскадры, с легкостью арестовывавший на 10, 15 и 20 суток, и так едва удерживается в границах военно— морской брани, а послушает Немченко — так перейдет на портовый жаргон.
— Детишки в саду играют в войну повсамделишнее… — заключил Немченко.
Все, что говорил он, было столь очевидно, что даже в мыслях никто не мог возразить ему. Да, правильно, все правильно, и детишки в саду — тоже правильно.
Нельзя возразить было еще и потому, что с осени прошлого года офицеры эскадры втихую и открыто, громко в каютах и вполголоса на палубах говорили о вымученности одиночных и частных боевых учений, кляли их однообразность, виня во всем то засилье документации, то «старичков» — матросов и старшин трех подряд годов призыва, демобилизация которых была задержана приказом министра.
Полагалось — по традиции — покаянное выступление кого— либо из командующих. Но они молчали. И тогда Немченко сказал, что примерно такая же ситуация в боевой подготовке всех флотов ВМФ, а приказ министра. обобщающий результаты инспекции, появится не скоро, очень не скоро, поскольку вся боевая подготовка флотов претерпит изменения. Военно— морские силы вступают в новый этап строительства, программа же его разработана вчерне. Нельзя поэтому сломя голову бросаться на исправление недостатков. Надо думать и думать. Тем и кончился разбор.
Каюта No 61 — по правому борту, под казематом 3-го орудия 5-й батареи. В ней три обжитые койки и одна резервная, два спаренных шкафчика для «шмуток», умывальник с зеркалом, письменный стол, два стула, книжная полка.
«Думать!» — приказал адмирал, и 61— я каюта набилась артиллеристами. Говорили тихо, чтоб не услышали матросы наверху, подавленно молчали. Что-то на эскадре происходит неладное — с этого начали, этим и кончили. Что-то такое стряслось года полтора— два назад, корабли живут как— то ненормально. И «старичков» нельзя винить, хотя они и первыми отлынивают от службы. Да и как не сачковать им, если многие из них восьмой год трубят? Но и матросы— то второго и третьего годов службы все сонные какие— то, вялые, и уговоры на них не действуют, и наказания. Как жить, как служить дальше? Не зря каюту No 61 зовут приветливой. Хозяева потеснились, всем нашлось место, Борис Гущин уступил свою койку, сам забрался на верхнюю резервную, сидел по— восточному поджав ноги.
— Как служили, — сказал он, — так и будем служить. Стыдно, ребята. Не служба у нас на линкоре, а санаторий. Вы бы посмотрели да послушали, что на новых крейсерах. На вахте стоял однажды и подсчитал: на «Нахимове» за три часа одиннадцать раз объявляли боевую тревогу, обязанности по расписаниям отрабатывали. В бинокль смотрю и вижу: офицеры по верхней палубе бегают, нерадивых выискивают… Нет, тут думать нечего. Адмиралы в чем— то напортачили, палку перегнули, охоту к службе отбили. Адмиралы…
Степенный, основательный, грузный Степан Векшин оборвал Гущина, возводить хулу на адмиралов не позволил. Сказал примирительно, что адмиралов неправильно понимают, руководящие документы штаба огрубляют действительность, дают искаженное представление о благородных намерениях начальства…
— Правда, Олежка? — обратился он за помощью к Манцеву.
Лучше бы не обращался… Обмывка новой шинели — это заметили многие офицеры — сбила с Манцева гонор, полинял командир 5-й батареи, военно— морские анекдоты из него уже не хлещут. Но, к удивлению многих, вспомнил он былое и оживился.
— А как же, еще как огрубляют и искажают… Вот в позапрошлом году был в Питере случай, в цирке… Укротительница львов представление давала… И приперлись в цирк два матроса с «Чапаева», с пьяных глаз не сообразили что к чему, сняли ремни и бросились к укротительнице, спасать ее от хищников, загрызть, мол, хотели они ее. Ну, скрутили матросиков, на губу, скандал — все— таки общественное место, дело дошло до командира Ленинградской военно— морской базы. Тот и врезал матросикам по двадцать суток ареста с содержанием на гарнизонной гауптвахте. И такую формулировочку: «За пьянку в городе и драку со львами».
Офицеры шумно расходились. Нет, не зря приходили они в эту каюту, военно— морской мудростью пропитана она. «Драка со львами» — это не намек, это прямое указание: сиди тихо, не обсуждай приказы командования.
Прошло несколько дней, улеглись волнения, и в какой— то день апреля Олег понял, что не такой уж он плохой человек, на линкоре ведь все признают его хорошим. Лейтенанту Манцеву старпом разрешил готовиться к экзаменам на право самостоятельного несения ходовой вахты, а это значит, что он уже «зрелый, опытный» офицер. В штаб пошло представление, третья звездочка скоро появится на погонах. В каюту к нему стал захаживать замполит дивизиона, старший лейтенант Колюшиин, рассказывал о себе, о линкоре, на котором начал служить матросом в предвоенное время.
И пришла уверенность, что ему, Олегу Манцеву, кое— что разрешено сверх разрешенного. И не в том дело, что Милютин или Байков станут чаще увольнять его на берег. Нет. Лейтенант, за стрельбу получивший благодарность командующего флотом, не просто лейтенант и управляющий огнем, не только командир батареи. Над ним простерлось адмиральское благословение. К его словам теперь отнесутся со вниманием, на него ныне не цыкнешь, как на салажонка. Юрии Иванович Милютин такому лейтенанту не воткнет походя пять суток ареста при каюте.
В таком вот размягченном состоянии и дал Олег Манцев 10 апреля опрометчивое обещание стать командиром лучшего подразделения на корабле.
В этот день его вызвали в боевую рубку, к заместителю командира корабля по политчасти капитану 2 ранга Лукьянову. Олег Манцев ужом выскользнул из КДП, скатился по трапам вниз, вошел в полусумрак и духоту боевой рубки.
Придав себе положение «смирно», Лукьянов с легким раздражением сказал, что он недоволен командиром батареи, которая имеет все возможности стать передовым подразделением не только в боевой части. Она обязана быть примером всему линкору. Командир батареи — грамотный специалист и достаточно опытный офицер, что подтверждено последней стрельбой. Личный состав батареи по уровню грамотности превосходит всех, у некоторых матросов есть даже 9 классов образования, батарея сделала определенные сдвиги в боевой подготовке, подчеркнул замполит, но резервы еще не исчерпаны, дисциплина же хромает.
Лукьянов говорил тусклым, ровным голосом. Первые месяцы службы Манцев старался избегать замполита, уклонялся от надоедливых проповедей. Но понял вскоре, поразмыслив, что сухость Лукьянова, чрезвычайно упрощая отношения («Я капитан 2 ранга, ты лейтенант, изволь подчиняться!..»), делает встречи с ним полезными. Надо только говорить с замполитом на его языке.
Колюшин стоял тут же, справа от Лукьянова, в изжеванном кителе, моргал рыжими ресницами, делал страшные глаза, призывая к железному повиновению. И Валерьянов здесь, и комсорг линкора, и командир невдалеке, на ходовом мостике. Все ожидают от Манцева точного и ясного ответа.
— Товарищ капитан 2 ранга! Даю слово офицера и комсомольца, что ко Дню флота 5— я батарея станет лучшим подразделением корабля!
Капитан 2 ранга Лукьянов протянул ему руку. Олег пожал ее.
Все видели, все слышали. И командир слышал. При выходе из рубки Манцев едва не столкнулся с ним. Веселенькое любопытство было в глазах командира линкора, и в любопытстве сквозило уважение к безумному порыву недотепы, и то, что он, Манцев — недотепа, это тоже прочитал Олег в его взгляде.
Именно этот взгляд побудил Олега Манцева дать клятву самому себе: батарея станет лучшей! И пусть на корабле есть офицеры, прославленные газетами и уважаемые матросами. Пусть! Лучшим подразделением линкора будет не дальномерная команда, не котельная группа, не 4— я башня, а 5— я батарея! Она и только она!
Два праздника прошли (23 февраля и 1 Мая), а капитан-лейтенанту Болдыреву Всеволоду Всеволодовичу очередное воинское звание — капитан 3 ранга — так и не было присвоено.
Могла произойти обычная канцелярская путаница. Могли затеряться документы на присвоение. Штаб флота мог попридержать их. чтоб к выгоде своей улучшить или ухудшить какие— нибудь цифры в отчетах.
Но могло случиться и худшее. Капитан 3 ранга — это уже старший офицерский состав. В Москве изучают его прошлое, в котором он, нынешний, выражается. И в прошлое не запрещено вклеивать страницы — как свеженаписанные, так и вроде бы затерявшиеся.
Он вспомнил свою жизнь, анкетную и неанкетную, корабельную и некорабельную, год за годом. Отец, командированный в Среднюю Азию на строительство канала, умер от укуса фаланги, во вредителях не значился, в передовиках не числился. Неуемный темперамент матери бросал ее от одного краскома к другому, пока бабка не забрала внука, отторгнув его от запахов конюшни, от папиросного смрада в комнатах женсовета.
Стоп. Старуха — то ли бестужевка, то ли смолянка — знала французский язык, до последних дней своих боготворила тщедушного старичка, похожего на оперного мсье Трике. Умерла старуха, сгинул и мсье, остался французский язык. Старуха — это от детских впечатлений, взрослым уже, курсантом, Всеволод бабку вспоминал иной — красивой, язвительной женщиной, умеющей жить хорошо, с хохотом. А всего— то — прачка (так уж сложилась судьба), и особое, ей одной понятное наслаждение доставляла карикатура из дореволюционного «Сатирикона», кажется. Бабка надрывалась от смеха, рассматривая двух прачек над корытами с мыльной пеной, пояснение внизу: «Вот стану графиней, буду стирать только на себя!» От злобы на туркменский канал, от ненависти к невестке и обучила она внука языку. И судьба подшутила: в первой анкете Всеволод постеснялся заявить о знании чужого языка, чужой культуры, а там уж, когда анкеты заполнялись по три— четыре в год, противоречить первой было нельзя. Так уж вообще складывалось, что говорить и писать правду о себе, о родителях не представлялось нужным, стало необязательным. Отец? Погиб на строительстве. (Укус фаланги на фоне грандиозных катаклизмов эпохи выглядел бы издевательством.) Мать? Умерла от болезни. (Заражение крови от самодельного аборта к добродетелям не отнесешь.) Бабка? Инфаркт. (Тогда писали: «разрыв сердца».)
До войны все гладко, после нее тоже. Моторист— рулевой на катере, Сталинград, светлые — от пожаров — ночи и дымные дни, медаль, ордена, ранения — бумажечка к бумажечке подшита в личном деле, печати, штампы, подписи, даты. Баку, зачисление в училище, старшина роты — полная ясность, номера и даты приказов подогнаны друг к другу без люфта, как снаряд к нарезам ствола, ни один день его жизни не выпал из поля зрения штабов. И ни одного словечка вредящего — ни в разговорах с однокашниками, ни на собраниях. Не зазывал и не подвывал на разных там массовых мероприятиях, речи только по существу, по делу. В 1947 году — выпуск. Бакинский период жизни можно считать благополучно завершенным. Женщины? И тут полный ажур. Знакомился с теми, кто не испытывал желания показываться на танцульках в училище. Правда, случился один малоприятный эпизод. Девчонку по рекомендации райкома послали обслуживать свиту Багирова. Она рассказывала страшные вещи, пришлось потихоньку отвалить, позабыть девочку, а как хороша была, какая чистота, как страдалось от этой чистоты, потому что не верилось, что может такая голубизна существовать незаплеванной… С той свитой покончено, в центральных газетах еще нет, но уже всполошились многие, бегают по кораблю с «Бакинским рабочим». Ни разу в Баку с той поры не приезжал, адреса своего никому не давал. С лупой рассматривай каждый дециметр бакинских мостовых — все следы его давно затерты. Училищная характеристика — лучше не придумаешь. «Обладает отчетливо выраженными командными качествами…» И ночь помнится, святая для него бакинская ночь.
Все началось в день, который никак не мог предвещать каких— либо изменений или превращений: 1 Мая, праздник из праздников, солнце и зелень юга, уволили после обеда, старший курс в том году на парад не ходил. Все свои, из одного класса. Завидные женихи, последний курс, шли нарасхват, и Женя Боровицын предложил праздник встретить в семье хорошо знакомой девушки, отличной девушки из прекрасной семьи. Папа — механик на промыслах, мама — просто мама, дочь — на первом курсе института, у дочери — подруги, полный комплект. Скромная семья — это сразу выставил условием Женя Боровицын, всех за собой ведя на базар. На скудные курсантские деньги купили мяса для шурпы и бозбаша, долму и мутанджан, оплетенную бутыль с вином несли по очереди, выбирали переулки, в переулках — дворы, чтоб к дому механика подойти, не встретив патрулей. От палашей на левом боку, от темноты в арочных переходах, от игры в таинственность представлялось: мушкетеры с их клятвами, готовящийся набег на охраняемый кардиналом монастырь, женщины, заточенные в нем, ждущие мужчин— избавителей… Монастырь оказался обычным бакинским домом, каких полно в пригородах. Пришли, ввалились, познакомились. Женя Боровицын сильно преувеличивал количество глав романа, закрученного им с дочерью механика, там — после пролога — зияла брешь, которую спешно стали заполнять его друзья. Усердствовал и он, Всеволод Болдырев, уж очень хороша была маленькая хозяйка доброго дома, напоминавшая ему ту, которую не забыл еще. А потом стал передавать другим завоеванные рубежи, он уже тогда был мудрым, уже тогда понимал, что мужская ревность много долговечнее женской. Да и подружки мало чем уступали дочке механика, благоразумно удалившегося. Шашлыки жарились на веранде, нависающей над двориком, где галдели дети, гоняя мяч. Было весело, было много стихов, много музыки, патефонной и пианинной, тревожившей Всеволода. В Баку он часто вспоминал умершую перед войной бабку: если бы у прачки не отобрали пианино, то внук играл бы на нем. Все училищные годы прожил он не в кубрике, а в старшинской комнате, недостаток шумов, в каких— то пределах организму необходимых, возмещался радиопередачами да пластинками. Шопен полюбился, Скрябин, и привычка образовалась — в одиночестве слушать наплывы звуков.
Ранняя ночь была уже во дворе, Всеволод выбрался на веранду покурить, да и сверху откуда— то лилась музыка, профессионально и чисто исполнялась какая— то пьеса Чайковского. Всеволод затаился, чтоб не нарушать собственного одиночества, и — с веранды — увидел в кухне мать механиковой дочки, женщину, которую все они видели не раз в этот вечер, но так и не заметили, настолько была она бесшумна, немногословна н бесплотна. Войдя в кухню, она села. опустив на фартук отяжелевшие от забот руки. Залежи, целые горы немытой посуды ждали ее. Но она сидела и думала. До нее доносилось.то, от чего отключился Всеволод, она слышала шорох павлиньих хвостов, завидные бакинские женихи острили, верещали стихами Блока н Есенина, музицировали, впадали в глубокомысленность, будто окутываясь плащом, или выряжались в простецкие одежонки, подавая себя надежными и свойскими парнями. Она услышала что-то забавное в комнате, усмехнулась, недобро усмехнулась, улыбка осталась на губах, снисходительная, сожалеющая. Эта женщина — начинал понимать Всеволод — как— то по— своему видела все происходящее в доме. Шестеро парней домогались ее дочери, кто-то из них всерьез, кто-то — тренировки ради, совершенствуя способы домогательства. Дочь сделает выбор, дочь может ошибиться, мать ошибки сделать права не имеет, и мать голенькими видела женишков этих, с отрубленными хвостами, без виршей, без поз, она оценивала их применительно не к себе, возможной теще, не к характеру дочери даже, а исходя из потребностей плода, что взбухнет в чреве дочери, вокруг которой и вьются эти шестеро парней в матросских брюках и форменках, около которой трется, возможно, и тот, чье семя вцепится в почву. Что даст этот, самый удачливый, ребенку? Каким голосом запищит дите, из тьмы тысячелетий вырываясь на свет сегодняшнего дня? Каким шагом пойдет оно по земле? Будет ли у него в достатке пища. когда в соске не станет молока? Не будут ли ветром продуваться стены, огораживающие ребенка от безумства непогод? Огонь в жилище засветится или нет? Мужская рука поможет младенцу? Вот о чем думала женщина, вот так рассуждала она, оскорбительно для Всеволода. Он становился всего лишь существом иного пола. Возможным отцом будущего ребенка, не более и не менее. А Блок. Шопен, внешность надменного британца, кортик, что придет на смену палашу, — это не то, из чего шьются пеленки, это каемочка на них.
Подавленный и униженный, пробрался он в прихожую за палашом и мичманкой, не простился, ушел. и спасением от оскорбляющей наготы всего сущего — в него впилась догадка: так есть. так было и так будет! Из века в век плодоносит человеческое древо, и все страсти человеческие произросли из примитивнейшего стремления пить, есть, группироваться в семьи — со все большими удобствами. Людям надо просто жить — из века в век, изо дня в день, и люди так живут, потому что какая— то часть их, меньшая, но лучшая, готова своей жизнью пожертвовать ради таких вот матерей и дочек. Он — мужчина, воин, и чем горше служба, тем счастливее удел мирно живущих граждан… Воин! Мужчина! Офицер!
Слова эти, не раз им повторяемые, помогали служить — честно, грамотно, верно. На линкоре что две звездочки на погонах, что две лычки — служи и служи, поблажек никому. Да еще помощник командира, который его сразу почему— то невзлюбил, а помощник — это расписание вахт и дежурств. «Четыре через четыре!» — определил помощник, и Всеволод ногами своими мог подтвердить свирепость этой формулы: четырехчасовые вахты он отстаивал после четырехчасового отдыха, заполненного бодрствованием, той же службой. И так пять месяцев подряд. Но ни во взгляде Всеволода, ни в походке затравленности не чувствовалось, он проверял себя не перед зеркалом, а способностью безропотно тянуть лямку. Он даже помощника оправдывал: из семидесяти офицеров линкора лишь четверть могла нести вахту на якоре, а на ходу и того меньше, — невелик выбор! И помощник сам — затравленный, в личном деле его, говорят, пометка: выше помощников командиров кораблей 1-го ранга не продвигать! Бедняга погорел еще в военную пору, гонял транспорты из Сан— Франциско во Владивосток, неделями мотался по западному побережью США и где— то что-то совершил; намекали на некоторый американизм в поведении, не отразившийся, правда, на чистоте сине— белого флага. Совершил — а мог и не совершать; вот она, офицерская судьба, вот она, еще одна расплата. Но опять же мог помощник заградительную, пометочку в личном деле зачеркнуть, была у него такая возможность, испытанная дедовским способом — прикосновением брюха к ковру в одном из кабинетов столицы, и возможность эту помощник отверг. Как— то на вахте Болдырев подумал: а что было бы с ним, не оттолкни он в Баку ту льнущую к нему девочку?..
«На тяготы службы не реагирует, в обращении со старшими достоинства не теряет», — такую фразу вписали в его характеристику. Пошел на курсы, окончил, вновь линкор, командование дивизионом. Книги на французском языке — в сейфе, ключ от него постоянно в кармане, вестовой найден идеальный, сплошная таежная дурь, а фамилия — Матушкин — позволяет опускать бранные словечки, они заменены упоминанием вестового.
Нет, к прошлому не придерешься — к такому выводу приходил капитан-лейтенант Болдырев. И обрывал мысли, потому что не хотел думать о настоящем, хотя оно— то, настоящее, никак не могло попасть в личное дело. Как не попала та бакинская ночь, когда поклялся он служить верно, честно и самоотверженно.
Однажды его пробудил сон, сон светлый, потому что в нем было будущее, созданное прошлым, погоны с двумя просветами, папироса, которую только он один, командир корабля, может курить на ходовом мостике… А открыл глаза — все та же каюта, все тот же проклятый вопрос: как жить дальше? Не служить, а — жить?
И не раз его будили такие сны. Не зажигая лампы, он одевался. Пробирался к грот— мачте, переступая через спавших на верхней палубе. Поднимался на мостик, откуда виделись огни упрятанных в бухте кораблей. Два светильника вырывали ют из тьмы, выставляя напоказ, на просмотр плавно закругленный конус кормы, флагшток, стволы орудий 4-й башни, вахтенного офицера, мухой ползавшего по восковой желтизне надраенной палубы.
Этот металлический остров длиною в 186 метров и водоизмещением 30 тысяч тонн был заложен в июне 1909 года, спущен на воду в июне 1911 года, сменил название, вернулся к тому, каким его нарекли, жил, дышал, стрелял, нападал и убегал, сжигал в себе соляр, мазут, порох, прокачивал через себя воду, воздух, механизмами и отлаженной службой пожирая людей, выпрямляя и калеча их судьбы.
Но не этот корабль ломал его судьбу. А то, что лежало в сейфе и было пострашнее книг на французском языке: канцелярская папка с перепискою банно— прачечного треста города Симферополя, случайно попавшая в руки Всеволода Болдырева.
«Случайно ли?» — думал он, стоя на мостике грот— мачты.
Возвращался в каюту, открывал в темноте сейф. нащупывал папку. Уже дважды он пытался бросить ее за борт, утопить, чтоб на дне Северной бухты лежала мина, подведенная под все существование его. Чтоб забылось то, что в папке.
Сейф, куда Болдырев заточил папку, закрывался. Болдырев ложился на койку и засыпал.
3
Переодеваясь к увольнению на берег, Олег всякий раз говорил каюте: — Иду бросаться под танк!
Ночи он проводил на Воронцовой горе, в сухой баньке, куда студентка Соня нанесла подушек из родительского дома. При ветре крышу баньки царапали ветки яблонь. Дверь так скрипела, что могла разбудить родителей. Олег пролезал в окошко и продергивал через него Соню. Она засыпала, а он до утра слушал шелест ветвей, отзванивание склянок в Южной бухте и еле еле слышное шевеление существа, называемого эскадрон. Она была внизу, в Южной бухте, она была за горой, и Северной бухте, она была всюду, и в Соне тоже, в этой курносой и картавящей женщине, полюбившей Олега внезапно и на веки вечные. Все забылось — и шинель, и стыд за стрельбу номер тринадцать, и глупое, невыполнимое обещание сделать батарею лучшей. Все свершится само собою, как эта любовь, как эта банька! Жизнь прекрасна и удивительна! В июле ко Дню ВМФ придет приказ о старшем лейтенанте, он умный, смелый, находчивый, поэтому что-то произойдет еще — и осенью направят его на новый эсминец, помощником, и кто мог подумать, что так великолепно пойдет служба у курсанта Манцева!
Ни вдоха, ни выдоха рядом. Соня спала беззвучно и в момент, когда луна скрылась и оконце стало темным, Олег вдруг оглох и в него вошло чувство времени — застывшей секундой абсолютной тишины, мимо которой промчались куда— то вперед город, линкор, друзья его, оставшиеся живыми после того, как он умер в кромешной тишине и темноте. Это было странно, дико, как если бы на корабле дали ход и нос его стал рассекать волны, а корма продолжала бы держаться за бочку. Олег вскрикнул, стал в испуге целовать Соню, а Соня хрипло сказала, что устала.
Как— то они ужинали в «Приморском», Олег сидел затылком ко входу и вынужден был оглянуться, потому что очень изменилось лицо Сони.
Старший лейтенант, с тральщиков несомненно, физиономия обветренная, походка медвежья… Издали улыбнулся Соне, невнятно и бегло, по Олегу мазнул неразличимым взглядом, подсел к кому— то, чтоб спрятаться за спинами.
Все было написано на честном и страдающем челе Сони. Она сказала плача, что всегда любила только его; Олега, а что было прошлой осенью, так это было прошлой осенью.
— И я тебя люблю, — ласково успокоил ее Олег и добавил, модное словечко: — В таком разрезе.
Он был слишком молод, чтоб ценить такие признания, и Соню забыл до того еще, как простился с нею утром. Уже цвели яблони, несколько шагов — и баньки не видать, Олег перемахнул через забор, отсалютовал танку на постаменте — первому танку, ворвавшемуся в Севастополь, — и невесело подумал: «Того бы, с тральщиков, посадить в танк… Или вместо танка…»
В тех же невеселых думах ожидал он барказ на Угольной пристани. Линкор был рядом, в нескольких кабельтовых, покоился в воде непотопляемым утюгом. Однотипный ему утюг в Кронштадте прозвали «вокзалом» — за трансляцию неимоверной мощности. Про этот же говорили просто: «служу под кривой трубой», имея в виду скошенную первую трубу, след модернизации.
Так что же такое придумать, чтоб батарея вырвалась в передовые?
Манцев еще не вошел в каюту, а старшина батареи мичман Пилипчук доложил: уволенные вчера на берег матросы задержаны комендатурой, комдив приказал разобраться и наказать.
— Три наряда им объявишь вечером… От моего имени.
Можно бы размотать всю катушку, тридцать суток без берега дать. Но нет нужды. И не будет эффекта. На эскадре введено правило: увольнение — мера поощрения. Не уверен в матросе — имеешь право не увольнять его. И этим, побывавшим в комендатуре, что выговор, что замечание, что пять суток ареста, что месяц без берега — все едино, до конца года их фамилии в журнал увольнений не попадут.
Вот и выходи в передовые с такими матросами. Вот и мечтай о помощнике командира на новом эсминце. Так что ж тут придумать?
Три тысячи топоров стучали на Дону, три тысячи плотников, согнанных указом императрицы, заново строили верфи и восстанавливали старые, петровские. В Таврове, Хоперске и Новопавловске рождалась эскадра, и великая нужда заставила Адмиралтейств— коллегию уменьшать осадку кораблей, дабы смогли они по мелководью Дона прорваться к морю.
В лето 1770 года корабли потянулись к югу. Жара вытапливала смолу, чадило прогорклой солониной, пахло пенькой. Слабому течению помогали веслами, иногда налетал ветер, тогда хлопали неумело поставленные паруса. Спешили: Балтийская эскадра уже вошла в Средиземное море, война за Крым была в разгаре. Торопились: линьками обдирали спины ленивых и недовольных. У крепости святого Дмитрия Ростовского кончился волок по обмелевшему Дону, начиналось плавание по большой воде. Морские служители — так называли тогда матросов — перекрестились, поставили орудия на боты и прамы. И — дальше, вперед, к Азову! Туда, где погибли много лет назад петровские корабли.
Голландско— немецкие ругательства уже теснились русской бранью, Россия прорывалась к Черному морю, к Проливам, нарушая европейские равновесия и согласия, делая освоенные земли исконно русскими, и для утверждения власти нужны были только русские люди, русские слова, русские мысли, и лучшие моряки POCCИИ захудалыми родами происходили из краев, где нет ни сосен, прямизной похожих на фоки, ни вод, уходящих за горизонт.
Свершилось! Поднятием флага на «Хотине» была создана эскадра, впоследствии ставшая черноморской, и произошло это в мае 1771 года, и поднял флаг тот, кто вывел Донскую флотилию на морской простор, — вице— адмирал Сенявин Алексей Наумович, первый командующий эскадрой. А где эскадра — там и флот, и первым командующим его стал вице— адмирал Клокачев, самым первым командующим. Последнего не будет!
Сын коллежского регистратора Федор Ушаков, угрюмый человек, отказавшийся от придворной карьеры, моряк скрытный и наблюдательный, всматривался в морских служителей, виденных им в детстве на пашнях без матросской робы, и с радостью находил, что морскому делу научить их можно. Было что-то в укладе характера, в строе жизни тамбовских, олонецких, тверских и воронежских мужиков, что приспосабливало их к морю. «С такими людьми можно не только за свои берега быть спокойным, но и неприятельским берегам беспокойство учинить…» Они лихо лазали по вантам, шили паруса, управляли ими, крепили снасти. Самым трудным оказалось: как отучить их от «мира», от привычки сообща делать все? Внушениями, розгами, кулаками в харю (дворянский сын Федор Ушаков дубиною согревал холодных к учению), мытьем и катаньем, но приручили матроса быть на местах, отведенных ему корабельным расписанием. У орудий, у мачт, в погребах навесили «билеты» с фамилиями морских служителей и проверяли, здесь ли служители. Сотни шкур было спущено, пока не привили начала индивидуальности. Зато в Крымскую войну при обороне Севастополя, как и во всех последующих войнах, матрос, пересаженный в окоп, менее солдата подвержен был панике и позывам к бегству.
Необыкновенная по живучести эскадра. Ее уничтожали и запрещали договорами, с ее кораблей высаживались десанты по всему Средиземноморью, корабли ее бесславно ржавели в Бизерте и героически шли на дно Новороссийской бухты. Берег напирал на нее, окатывая революциями, махновщиной, разрухой, горячкою строительств, эскадра жила — и ничто береговое не было ей чуждо…
Такой представилась Долгушину эскадра, когда где— то за Воронежем показался Дон, излучина его, и серая лента реки поплыла под крылом самолета. Он прильнул к окну, смотрел: да, вот здесь и было положено начало тому, чему он отныне служить будет, отсюда мужики пошли на заброшенные петровские верфи, здесь сто восемьдесят два года назад плыли по Дону корабли и жара стояла такая, что смола вытапливалась из пазов.
А как отказывался, как возражал, не желая служить!.. После академии вызвали в Главное Политуправление, предложили: начальник политотдела эскадры Черноморского флота. Нет, нет и нет, отказывался он. Он катерник, он окончил войну командиром дивизиона, после ранения перевелся в штаб, — это вам понятно? Да, он был заместителем начальника политотдела бригады, по это же — катера! Он же катерник! И сейчас, получив диплом, окончив военно— политическую академию, он все равно остается катерником, он и на катера назначен уже, начальником политотдела бригады ТКА, вся служба его прошла на торпедных катерах — так зачем ему политотдел эскадры, где крейсера и линкоры?
Ему возражали — веско, убедительно. Ну и что — крейсера и линкоры? Зато у него свежие силы, свежий взгляд. Да, у него нет опыта. Но нет у него и груза прошлого.
Уговорили. Согласился. И рад был теперь, когда под крылом самолета петляла река и плыла земля.
Великое и сладкое чувство причастности к земле, по которой ступали сапоги и лапти дедов!.. И благодарность судьбе, скрепившей твою жизнь с жизнью страны, флота, и давно надо было бы прийти этому чувству благодарности, да где уж на войне расслабляться в эмоциях, что-то сопоставлять, вымерять и определять. И пришло оно, и понял он тогда назначение свое человеческое: он, человек, коммунист, капитан 1 ранга Долгушин Иван Данилович, живет для тех, кто потомками олонецких и тверских мужиков прибыл служить на эскадру.
Он любил их за преданность Олонцу,. Калуге, Орлу, Ржеву. Их было тысячи человек — на кораблях эскадры, они служили с охоткою, они оживляли металлические коробки, начиненные оружием и механизмами, они гордились бескозырками с золотым тиснением «Черноморский флот» на развевающихся ленточках, они согласны были в любую секунду прервать сон, еду, мысли, жизнь, чтобы выполнить сигнал или команду. За последние три года политотдел зафиксировал только один (один) случай намеренного, продуманного отказа от службы, но и в этой дикости обвинили не матроса, а офицеров, его начальников.
Но этой людской массе, привязанной к рукояткам, педалям, кнопкам, штурвалам и маховикам, требовался отдых. Тому же самоотверженно служившему матросу хотелось того, чего устав открыто не предусматривал, а обходно и расплывчато сводил в понятие: увольнение на берег. (Для офицеров — съезд на берег.) Матрос, физически и психически здоровый парень, существовавший в однообразном корабельном мирке, нуждался в эмоциональной встряске, как насыщавшей его, так и опустошавшей. Он, получавший сытую норму флотского довольствия, искал то, к чему его звал полнокровный мужской организм. Да — кинотеатры, да — концерты, да — просто гуляние по южному городу, да — экскурсии, но и — женщина. В идеале мыслилось так: напутствуемый добрыми пожеланиями старшин, проверенный офицерами на все виды искушений, матрос, одетый строго по объявленной форме одежды, сходит на берег, дышит береговым воздухом совместно со знакомой девушкой (преимущественно комсомолкой), приглашает знакомую в кино, на стадион, на читательскую конференцию. Время увольнения, однако, подходит к концу, и на пути к кораблю матрос обсуждает с подругою виденный фильм отечественного производства, и после здорового сна в хорошо проветренном кубрике парень в форменке и бескозырке готов продолжать очень нелегкую (чего уж тут скрывать!) службу.
Идеальная картина! Мечта! Такой матрос, так проводящий увольнения был нужен эскадре, эскадра давила на все штабы, и штабы поощряли людей, причастных к созданию идеальной картины на страницах книг и журналов. Охочих к сотворению таких картин было достаточно, в изобилии появлялись романы и повести о флоте и моряках.
Признавался, не получая официального утверждения, и такой вариант: матрос идет к своей знакомой на дом, прихватывая бутылку сухого вина, тесно общается с нею (что с медицинской точки зрения весьма полезно) и смирнехонько возвращается на корабль. Или, пообщавшись, идет со знакомой в театр, обходя патрульную службу. Во многих отношениях этот вариант был предпочтительнее официального.
Настоящие же увольнения, никак не отражаемые повестями и романами, выглядели по— другому. Какая— то часть матросов увольнение проводила по официальным рекомендациям, еще большая часть время на берегу зря не теряла и мгновенно рассасывалась по квартирам, общежитиям или просто кустам… Но в том— то и дело, что дежурные по кораблям, дивизионам и бригадам докладывают штабам не число вернувшихся с увольнения матросов, а фамилии тех, кто задержан комендатурой, опоздал, опаздывает или неизвестно где находится. Не попадают в доклады матросы, просочившиеся сквозь все фильтры и пьяными добравшиеся до кубрика.
Тягостная картина. И Долгушин, читая по понедельникам сводки, морщился, ахал, возмущался, зная, что не один он морщится и ахает. И на других эскадрах других флотов начальники политотделов тоже раздраженно отбрасывали донесения замполитов: «Да когда ж это кончится!» Пьют матросы на берегу, если уж называть вещи своими именами. «Недостойно ведут себя в увольнении» — так пишется во флотской газете. На эскадре служат матросы 1931, 1932 и 1933 годов рождения, люди, чье детство испорчено войной. Старшины более ранних годов призыва не демобилизовываются, и «старички» эти, в привилегированном положении на корабле находящиеся, разлагающе влияют на молодых матросов. Так ли? Да, так. Прибавить к этому обычай не отдыхать без вина и без вина не затейничать. Что еще? Крым, курорт, благодатный климат, сам воздух напоен запахами массандровских вин. Наконец, алкоголь — веками испытанное средство мгновенного расслабления. И офицерская дурь, из поколения в поколение передаваемые выражения типа «штурман должен быть тщательно выбрит и слегка пьян». Не ведают храбрецы и пижоны, что с таким штурманом только в трамвае не опасно…
И еще много причин. Учебные отряды и флотские экипажи как ни скоблят новобранцев, но кожа их остается береговой, гражданской, привычки и склонности прибывающих на эскадру людей сформированы берегом, всей предшествовавшей жизнью восемнадцатилетних юношей. Винить берег? Берег, неподвластный флоту? Мутная эта проблема, рассуждал он, забрасывая сводку в сейф. Крепость. Фортификационное сооружение. В какие ворота бить тараном? Какими мортирами обстреливать?
А решать надо. Потому что без него здесь ничто не решается. Рутинные вопросы оставлены заместителю вместе с бумажными дрязгами, а все живое, конкретное, умы будоражащее, слезами омываемое и потом пахнущее — ему. Походя, со смешочками разбирался он в запутаннейших ситуациях, вынося неожиданные и всех удовлетворяющие решения, от которых, если принюхаться, так и попахивало дерзким неуважением к законам эскадры и флота. В 1770 году русские корабли (ими командовал граф Алексей Орлов) дотла сожгли турецкий флот в бухте у крепости Чесма. Ликование в России было полное. Императрица в честь победы приказала выбить медаль. Выбили: объятый пламенем флот и словечко «БЫЛ». Коротко, дерзко, великодержавно, пренебрежительно. И в самом Долгушине (он это признавал) было что-то от ухмылки этой медали. Сказывалась и профессия. Называя себя катерником, он подразумевал под этим не только непригодность свою к службе на больших кораблях, но и выработанную катерами манеру мышления, стиль действий. «Атака, ребята!.. Аппараты товсь!.. Аппараты пли!..» И стрекача в базу.
Нет, месяцами, годами биться над чем— то трудноразрешимым — это он не умел и не любил.
Надо что-то делать — такая мысль мелькала по четвергам, когда читал он сводку, скупо и выразительно рисовавшую увольнение в среду. Надо на что-то решиться — думал он по понедельникам, после многих ЧП, какими отмечалось увольнение в субботу и воскресенье. Крепость, настоящая крепость. Кому бы поручить осаду ее?
Себя оставлял как бы в стороне.
Но тут случай в Мартыновой слободе. Скандальный, позорный, отвратительный.
Произошло это в самом начале мая, на восьмом месяце службы в Севастополе, в воскресенье. Здоровье отменное, настроение прекрасное, погода чудесная. Иван Данилович Долгушин отправился в Стрелецкую бухту, в училище, к бывшему подчиненному. Он встретил его случайно месяца три назад: у бывшего подчиненного служба не пошла, капитаном 3 ранга сидел он на кафедре торпедной стрельбы, «приборчик Обри не сработал» — так выразился бывший командир звена, объясняя и чин, и скромную должность преподавателя, и некоторую ограниченность в желаниях. «Устройство, держащее торпеду на заданном курсе», — растолковал он Люсе смысл выражения, и Люся мгновенно поняла. Молодец, дочура!
Тогда, при встрече, Долгушин пригласил его к себе, но тот так и не появился на проспекте Нахимова, в доме, где полно адмиралов. Приходилось ехать самому, в штатском, с Люсей, на денек прикатившей из Симферополя, где она училась в институте.
У преподавателя засиделись, благо тому имелась дополнительная причина: повышение в звании и скорый перевод в Бакинское училище начальником кафедры. Хотя Долгушин подстроил и повышение и перевод, тому и другому он бурно порадовался. На огонек заскочил сослуживец преподавателя, тоже преподаватель, с кафедры военно— морской тактики, капитан-лейтенант, парень чрезвычайно умный, ловкий, дерзкий, умеющий работать на публику. Притворился выпившим чуть— чуть сверх меры, прикинулся долдоном, Долгушина, конечно, он знал в лицо, но, будто обознавшись, принимал его за какого— то мичмана— лаборанта, покровительственно хлопал по плечу, называл «батей», «марсофлотцем», улыбками давая Люсе понять, что все это спектакль, что он прекрасно знает, кто ее отец, но раз им, молодым, представилась возможность похохмить, так почему бы и не похохмить? Многих долдонов в форме плавсостава встречал Долгушин, но такого обаятельного и дерзкого — впервые, да он ему тем уже понравился, что расшевелил Люсю. Та ведь еще оправлялась после смерти матери в Москве, еще в себя не пришла, и вот Люся смеялась, Люся светлела… Спасибо тебе, долдон!
Ну, посмеялись, повспоминали, погрустили. Долдон укатил с Люсей на машине Долгушина, преподаватель проводил гостя до такси, Долгушин проехал немного и вышел. Постоял под небом, испытывая смирение и подавленность. Звезды, обилие звезд, неиссякаемость звезд — и жизнь будто мимо тебя несется, и звезды — как огни жизни, уходящей за горизонт. (Что только не взбредет в голову после встречи с приятелем… И ощущение возраста, отцовства: дочь— то уже взрослая, уже, пожалуй, там с долдоном, на проспекте Нахимова, и благоразумнее всего не спешить домой…)
Поэтому— то он и сказал шоферу подвернувшегося такси, что в город надо ехать не прямо, а через пригороды.
И уже по дороге к Мартыновой слободе попались навстречу выпившие матросы.
Они шли цепочками, по обеим сторонам дороги, растянувшись так, словно прочесывали местность, они будто высматривали что-то под ногами; они брели, они шатались, кто успел — полез в такси, освобожденное Долгушиным, остальные продолжали плестись — к пирсам Стрелецкой бухты, к барказам на Минной стенке, к кораблям в Южной бухте. Долетали обрывки разговоров — что-то о женщинах и опасения, что могут опоздать. (Было 22.30, через час начиналась посадка на барказы.)
Иван Данилович стоял истукан истуканом. Столько рапортов, докладов, сводок, рапортичек и донесений начитался, что представить себе — и увидеть тем более! — пьяных матросов, не охваченных сводкою и вообще существующих до сводки, не мог.
Раздался свист, матросы остановили грузовик, полезли в кузов. Иван Данилович оторвал от земли ноги, пошел туда, откуда вытекали цепочки белых форменок, — к домам слободы. Розовыми абажурами светились окна, кое— где свет был уже вырублен, где— то на полную катушку ревела радиола, исполнялась морская лирическая. «В небе синем закат догорал, шли обнявшись влюбленные пары, а я сердце свое потерял на широком Приморском бульваре…»
Он глянул назад, подбежав к домам: полчища белых форменок расползались по степи.
— Что здесь происходит? — заорал он во всю мощь своего голоса.
Из темноты выступил капитан с красной патрульной повязкой. Наметанное ухо его в обладателе голоса опознало человека с правами коменданта города. Четко и малопонятно капитан стал объяснять, и чем больше вникал в объяснения Долгушин, тем в большее недоумение он приходил. Дома эти — общежития строителей, женские общежития, вчера у женщин была получка, матросов в общежитии полно, патрули не столько наблюдают за порядком, поскольку порядок есть, сколько предупреждают матросов о скором окончании увольнения. — Так предупреждайте! — А вы попробуйте… Вы попробуйте! Капитан произнес это загадочно… Втянул носом воздух до дна легких, наполняясь решимостью. Сказал, что солдаты, с которыми он вышел патрулировать, отправлены им обратно в часть, пусть его за это накажут, пусть. Есть еще один патруль, морской, тот воюет в крайних домах. Милиция должна быть, но она обычно разбегается с темнотой. — За мной!
Долгушин влетел в коридор первого этажа и — в комнату. Он пробыл в ней ровно столько, сколько мог бы продержаться под водой — не двигаясь и не дыша.
В коридоре Долгушин рванул галстук… Капитан что-то говорил ему, показывал, куда— то рукой — Долгушин не слышал и не понимал.
— Телефон! Где телефон?.. На гауптвахту! Всех! Первым в слободу влетел на газике помначштаба эскадры по строевой части капитан 2-го ранга Барбаш, с ним были два мичмана с повязками. Ни о чем не спрашивая Долгушина, эти трое вломились в комнаты и под женский визг стали отбирать документы. Где— то в другом конце слободы громыхнул выстрел. Совсем рядом звякнуло разбитое стекло.
А Иван Данилович бесновался, бегая от дома к дому. Вертеп! Разврат! Уму непостижимо! В полутора милях от Политуправления, рядом со штабом флота! Да что же это такое?! Что с вами, люди?!
На выстрелы — Долгушин палил в воздух из пистолета капитана — прибежал морской патруль. Вспугнутая слобода затемнилась, как по боевой тревоге. Звенели разбиваемые стекла, матросы, мелькая белыми форменками, выскакивали из окон, шарахаясь от фар въезжающих в слободу автомобилей. Прибыл комендант города с помощником, показалась наконец и главная ударная сила — комендантский взвод. Будто сам себя вытряхнул из— под брезента крытого грузовика: тридцать гигантов с автоматами, лишь недавно осуществленная мечта коменданта, свято верующего в торжество дисциплины и железного воинского порядка. Взвод выстроился, командовал им офицер, ростом чуть повыше карабина без штыка. Высокому Барбашу пришлось наклониться, чтоб разобрать, сколько звездочек у того на погонах.
— Так ты лейтенант, что ли?.. Послушай, здесь люди, живые матросы, автоматы в ход не пускай!
Ломающимся мальчишеским голоском лейтенант запальчиво возразил: его парни могут голыми руками взять в плен целый батальон, автоматы же…
Барбаш, властный и решительный, прервал его. «Валяй!» — приказал он, и к грузовику стали подводить задержанных. Прибыли санитарные машины, старший лейтенант из морского патруля пошел перевязываться, снял потемневший у левого рукава белый китель и на вопрос Долгушина, с какого он корабля, ответил: «На котором по морю ходят!»
Двухэтажное общежитие на самом краю слободы казалось вымершим. Ни огонька в нем, ни звука из него. Оцепленный со всех сторон, освещенный фарами автомашин, дом не подавал признаков жизни. Но с минуты на минуту окна его должны были засветиться, а заваленные изнутри двери подъезда — распахнуться, потому что было 23.15. Все уволены до 24.00, от слободы до барказов на Минной стенке минут 30 — 40 бега или ходьбы. Оставаться в доме было бессмысленно.
Вдруг наступила абсолютная тишина. То ли потому, что шофер грузовика заглушил мотор, то ли оттого, что в доме как— то особо затаились, но нагрянувшая тишина была тревожной, глубокой.
В доме, погруженном в тишину и темноту, раздались шорохи и скрипы. И вдруг — рывком открылась дверь ближнего подъезда. Автоматчики насторожились, приняли стойку для прыжка и хватания. Но из.подъезда так никто и не вышел. Комендант поднял руку и держал ее поднятой: на руку смотрели все, ожидая сигнала. И все недоуменно, не веря ушам своим, переглянулись, когда из дома полилась необычная, торжественая музыка — похоронная музыка. Завыли трубы, забацали тарелки, звук радиолы был негромким и чистым, мелодия скорбной и мужественной.
В подъезде же показалась процессия. Матросы шли, в великой печали опустив головы, сняв бескозырки, держа строй, шагая в размеренном темпе похоронного марша, неся три тела на кроватных сетках, поднятых на плечи…
Автоматчики попятились, расступились, рука коменданта нерешительно согнулась в локте, задержалась у фуражки, отдавая павшим последнюю почесть, и стыдливо опустилась. Несомые на сетках матросы лежали со скрещенными на груди руками, на животе — бескозырки. У машин с красным крестом засуетились санитары, открыли задние дверцы, колонна спотыкавшихся от горя матросов стала перестраиваться, вытягивая свой хвост из оцепления, потом раздался свист: «Полундра!» — и покойники полетели на землю, а процессия, рассыпавшись, бросилась наутек. Комендант, Барбаш, Долгушин, офицеры — все сгрудились над покойниками, от которых разило водкой. Но только убедившись, что эти люди живы, комендант возобновил операцию. Автоматчики цеплялись к бортам машин, мчавшихся к городу, но время было уже упущено. И покойники куда— то исчезли. К Севастополю прорвалась большая часть блокированных в доме. Зло хохотавший Барбаш дважды нырял в темноту слободы и каждый раз возвращался с добычей.
В комендатуре разложили на столе документы задержанных, стопками — по крейсерам, по бригадам эсминцев. Склянки в Южной бухте отбили час ночи. В комендатуру вломился первый остряк эскадры командир бригады крейсеров контр— адмирал Волгин, заорал с порога: «Комендант! Ты сорвал мне боевую операцию! Я послал своих орлов в гнездо разврата, чтоб они внедрились в него и разложили изнутри, а ты…» Трясущейся от волнения рукой комендант оперся о стол, устало, по— стариковски начал стыдить его. Командир бригады взревел: «Да! Да! Не тех увольняем! Виноваты!» Один за другим входили в кабинет командиры крейсеров, злые, настороженные, неумело скрывали облегчение, когда узнавали, кто их вызвал и по какому поводу.
Иван Данилович до утра просидел в комендатуре. При нем составлялись сводные отчеты по итогам увольнений, и цифры мало чем отличались от тех, что приводились и в прошлый понедельник, и в позапрошлый. Колонки и графы сводок, пункты и параграфы приказов как бы топили в себе людей, и Мартынова слобода становилась не лучше и не хуже Приморского бульвара.
Понедельник — священный день на эскадре, с утра — политзанятия. Из кабинета Барбаша Иван Данилович отправил всем замполитам телефонограмму: быть на Минной стенке к 15.00. Сам же, едва город проснулся, устроил в милиции грандиозный скандал, колотил по столу кулаком, грозился разогнать, разорвал какую— то почетную грамоту. В горкоме партии же любезнейшим тоном попросил организовать комиссию. Как для чего? Неужели вам не сообщили? Политуправление хочет вручить Мартыновой слободе переходящее красное знамя за успехи в организации быта и досуга, на торжественную церемонию прибудут представители из Москвы.
В три часа дня Долгушина ждал новый удар. Все восемьдесят девять пойманных в Мартыновой слободе матросов были на отличнейшем счету: классные специалисты, отличники боевой и политической подготовки, комсомольский актив! Замполиты совершенно искренно возмущались и удивлялись. Надо же, увольняем не всех, увольняем самых лучших, проверенных, достойных — и на вот тебе! А если б стали увольнять все тридцать процентов? Уму непостижимо, что было бы тогда!..
Чем— то смрадным дохнуло на Долгушина, какую— то нелепость почуял он… Почему увольняют только лучших? А где же уставная норма?
Но не стал уточнять и переспрашивать, не захотел обнаруживать свое дремучее невежество. Призвав к воспитанию и еще раз к воспитанию, он распустил замполитов. А сам пошел искать Барбаша, офицера, ответственного за увольнение эскадры. Помначштаба встречал на Минной стенке матросов, идущих в город, и провожал их на корабли, рассаживал по барказам, пересчитывал, гроздьями выдергивал их вон и переносил на стенку, если барказ оказывался перегруженным, — рост почти два метра, руки хваткие, загребущие, сразу поверишь, что человек всю войну провел в десантах.
Капитан 2 ранга, ответственный за увольнение на берег тысяч матросов, пил воду из графина, подставив зев свой под струю, запрокинув голову.
— Пока учился в академии… Пока осматривался… Короче, мимо меня проскочило какое— то указание насчет увольнения матросов. Почему увольняют не тридцать процентов, как положено по корабельному уставу? Почему только лучших?
Барбаш долил в себя воду, ни каплей не увлажнив китель и подбородок. Сказал, что по установленному правилу достоин увольнения матрос, и только тот матрос, который отлично— безупречно выполняет на корабле свои обязанности: «увольнение — мера поощрения» — так называется введенная на эскадре система, стимулирующая дисциплину и порядок.
И опять что-то дурное, неправильное, уродливое даже почудилось Долгушину… Вымученно как— то сыронизировал он:
— А кто автор сей реформы народного образования? Командующий эскадрой — был ответ. Тогда все верно, все правильно. Тогда все ясно. Долгушин знал командующего. Если уж им приказано, то продумано все, выверено, взвешено, согласовано с тридцатилетним опытом службы. Мудр командующий эскадрой, мудр.
Все решено, не надо ничего придумывать. И облегчение накатывало: не надо брать крепость штурмом.
Как всякий артиллерист, Олег Манцев научен был искать закономерность в чередовании чисел. Он забрал у старшины батареи все записи о взысканиях и поощрениях старшин и матросов, у дивизионного писаря попросил такие же записи по всему дивизиону, в отдельном ящичке хранились в каюте карточки взысканий, сугубо официальные документы, их обычно показывали разным комиссиям.
Это было все, чем он располагал. И приходилось рассчитывать только на свою голову. Сегодня к тому же — 11 мая, месяц назад глупо и безответственно обещано было в боевой рубке: 5— я батарея будет лучшей на корабле! Что делать? И как?
Десять месяцев линкоровской службы. На эти месяцы падали 125 взысканий, все по двум поводам: пьянка на берегу и пререкание со старшиной. «Пререкание» — это попытка не выполнить приказание. Но поскольку «невыполнение приказания» уголовно наказуемо, то в карточках взысканий оно заменено безобидным «пререканием». В карточки попадают не все случаи нарушения дисциплины. Но всех, официальных и неофициальных, взысканий набралось 125. Такая же картина — в соответствующих пропорциях — и по всему дивизиону.
Олег Манцев расчертил бумагу на десять граф, по месяцам, и получил россыпи чисел — дни, когда матросы нарушали дисциплину. И обнаружил, что они не распределены более или менее равномерно по неделям и месяцам, а сгруппированы. Получалось, что наступали в жизни батареи периоды, когда она — по непонятный пока причинам — начинала материться, скандалить и пить на берегу, отлынивать от вахт и нарядов, «пререкаться» со старшиной. Таких периодов было двенадцать, в каждом было два— три дня — в эти два— три дня дисциплина нарушалась десять— одиннадцать раз.
«Здесь какая— то система, — растерянно подумал Олег. — Здесь определенно есть система».
4
Система есть организованный беспорядок — утверждали преподаватели кафедры приборов управления стрельбой. Так оно и есть в данном случае, если под системой подразумевать батарею, которая то служит исправно, то выходит из повиновения. Что же влияет на матросов, которые две, три недели без понуканий исполняют обязанности, а потом за два— три дня нахватывают десятки взысканий? Что? Фазы Луны? Положение звезд? Перепады атмосферного давления? Глупо и глупо. Проще всего связать взыскания со стоянками в базе, потому что увольнения — это и патрули, и опоздания, и самоволки, которых, к счастью, не было. Но пререкания! Стычки со старшинами, какие— то странные спады в настроении матросов, когда Олег интуитивно понимал, что ему нельзя задерживаться в кубриках, что комендоры и наводчики чем— то возбуждены, что одно лишнее слово его может вызвать водопад жалоб, колючих ответов? Откуда эти изломы психики?
Так какому же закону подчинились 125 нарушений воинской дисциплины, не размазавшись по трем сотням дней десяти месяцев, а соединившись в двенадцать полунедель? Что сгруппировало их? Кстати, на эти двенадцать периодов приходятся все дивизионные нарушения. Весь линкор, видимо, подчиняется этому закону. «И вся эскадра», — подумал Олег. Этот закон существовал, и его Олег мог сформулировать уже, но звучал он столь фантастически, нелепо, дико, что поверить себе Олег не хотел, не подтвердив догадку точными цифрами. Не имел права.
Минут десять сидел он, скованный испугом. Он увидел себя как бы подставленным под всевидящий оптический инструмент, направленный на него неотрывно и точно, и некто, к окулярам инструмента прильнувший, пошарил по тысяче коробочек, на которые разделен линкор, и засек наконец лейтенанта, который тишайшей мышью сидит после отбоя за столом в каюте No 61 и учиняет злодейство против эскадры, потому что умишком своим незрелым хочет опрокинуть выводы тех, кто выгонит его с флота одним шевелением бровей.
Минуты противоборства, желания выпрыгнуть из собственной кожи и вновь нырнуть в нее, спрятаться в собственном теле… И когда эти минуты прошли, Олег встрепенулся, глубоко вздохнул и принял решение. Надо было немедленно узнать из вахтенных журналов дни нахождения линкора в базе, начиная с июля прошлого года. Но вахтенные журналы — документы строгой секретности и отчетности, все они в сейфе командира. По какому еще журналу можно судить, где, например, находился линкор 17 октября прошлого года — в море или на штатных бочках Северной бухты? Машинный журнал БЧ-5. Но его никто Манцеву не даст, как и штурманский журнал, этот, навигационный, вообще за семью печатями. Но штурманские электрики перед выходом в море запускают гирокомпасы, в какой— нибудь скромной тетрадочке ведется учет часов и суток.
Когда Олег спустился в кубрик БЧ-1, то никого в нем не нашел. Жаркий месяц май, все разлеглись на верхней палубе.
Горели светильники на шкафуте, корабль гудел сотнями механизмов, которые обеспечивали жизнь людей и готовность линкора ходить и стрелять. Работали те же механизмы, что и днем, но гудели они тише. Горбом вставала Корабельная сторона, и огоньки домов, улиц тянулись по хребту горба. Ночь, безветрие, пробковые матрацы белели в черноте, создаваемой тенями. Олег шел к корме левым шкафутом, перепрыгивая через лежащих, шел легким шагом двадцатидвухлетнего человека, а ему казалось, что он крадется, в кромешной тьме пробираясь к чему— то запретному, засургученному и запечатанному. А на шкафуте было светло, линкор, если посмотреть на него с берега, лежал на темной воде, весь в огнях иллюминаторов, прожекторов и фонарей, и все же ощущение того, что линкор сейчас затемнен, Олега не покидало.
Было 00.36. На вахте стоял не младший штурман, который мог бы помочь Олегу, а командир 2-й башни, к машинам и гирокомпасам отношения не имеющий.
И все же Олег знал, что нужный ему человек встретится, объявится.
Пробираясь по нижней жилой палубе от кормы к носу, он увидел раскрытым люк, ведущий в старшинскую кают— компанию. Чуть поколебавшись, он спустился. И стоял в робости и нерешительности.
Адъютант командира линкора мичман Орляинцев сам с собой играл в домино. Все на линкоре знали, что феноменальная память мичмана держит события, факты и фамилии двадцатилетней давности. Не заглядывая ни в какую папку, он мог продиктовать суточную ведомость линкора, к примеру, за 18 июля 1944 года — с температурой во всех погребах, с рублями в корабельной кассе, с тоннами котельной воды.
— Зачем тебе это?
— Надо, Иван Антонович, — униженно попросил Олег.
Из ящичка стола Орляинцев достал карандаш, бумагу.
— Пиши. 15 июля — выход в море по плану боевой подготовки, с однодневной стоянкой на рейде Джубга, возвращение в базу 29 июля, ранним утром… С 8 августа по 16 августа — выход в район боевых учений по плану штаба флота…
Олег поблагодарил. Поднялся на жилую палубу, где гуляли сквозняки. Он был спокоен, как перед стрельбой. В каюте расстелил миллиметровку, разбил горизонтальную ось на 43 деления — на недели, прошедшие с июля прошлого года. Красными прямоугольниками отметил дни, на которые приходились нарушения дисциплины. Черными кружочками выделил стоянки в базе. И получил то, о чем догадывался: батарея выпадала из подчинения командиру сразу же после возвращения линкора в базу, после походов и учений, и длилось это неповиновение три дня. Воистину странной особенностью обладал крымский город Севастополь. Будто провоцировал он матросов на разные «пререкания»! Все нарушения воинской дисциплины падали на первые три дня после постановки линкора на якорь и штатные бочки.
Все ли? Нет, не все нарушения совпадали по времени с приходом корабля в Севастополь. Промежуток с 12 по 15 декабря не подчинялся закономерности. После двухнедельного похода линкор стал на бочки вечером 10 декабря, но в последующие дни Пилипчук, к поблажкам отнюдь не склонный, ни одного нарушения не обнаружил. Что случилось? Темнит старшина батареи? Ошибка Орляинцева? Сам Олег в декабре отвалил в отпуск.
Мичман Пилипчук на берегу, и что-то убеждало Олега в том, что Орляинцев еще не ушел из кают— компании. Более того, Олег был уверен, что адъютант командира ждет его.
Он скатал миллиметровку, хотя зайти в каюту никто не мог. И вновь — от носа к корме, к люку старшинской кают— компании. Прислушался. Свет горел, но ни единого звука снизу. Повинуясь тишине, Олег и вниз нырнул бесшумно. Спрашивать ему не пришлось.
Глубоко задумавшись, Орляинцев сидел за столом. Фуражка надвинута на лоб, погоны навешены как бы враздрай: левый свисал назад, правый заваливался вперед.
— Ты тогда в отпуске был… — Орляинцев говорил медленно, будто выплывая из сна. — Совместное учение флота и Таврического военного округа. Эскадра шла в базу, зная, что боевая готовность No 2 по флоту будет еще до 18 декабря и что увольнения отменены.
Все ясно. Следующий красный прямоугольник вырастал 20 декабря, малюсенький короткий прямоугольник с малым числом нарушений. Матросы к 20 декабря перегорели.
Все совсем ясно. Олег шел к себе, отчетливо представляя чувства матроса— середнячка. Нет у него наказания «месяц без берега» или «две очереди без берега». Возможно, что ему вообще не объявляли взысканий перед строем. Но за ним замечались кое— какие грешки: последним или предпоследним прибежал на построение, чуть замешкался с докладом о готовности поста к бою, медленно вставал по сигналу «подъем», во время приборки задержался в гальюне… Мелочи, которые водятся за каждым. Но они— то, мелочи эти, дают право старшине и командиру подразделения матроса не увольнять. А корабль пришел в базу, до берега, благодатного южного берега, рукой подать. И берег недосягаем. Матрос знает, что увольнение — мера поощрения, что на берег ходят особо дисциплинированные воины. И матрос раздражен. Казалось бы, наоборот: поход, учения, тревога за тревогой, прерывистый сон, вахты, дежурства, волна заливает казематы, сыро, холодно, нога разбита в кровь при последней тренировке, за бортом — унылое однообразие моря, — вот когда можно вспылить, послать по матушке друга— кореша и старшину в придачу. Но нет: ни ропота, ни просьб, приказания выполняются беспрекословно. Берег же сразу разваливает психическую устойчивость. Берег рядом. Кто-то ведь будет признан достойным увольнения, кто-то ведь попадет на Приморский бульвар. А танцы на Корабельной стороне? А Матросский бульвар с эстрадою? А Водная станция? А знакомство с девушкой? А телефонный разговор с домом? Это все для достойных. Большинство матросов — недостойные. И матрос в увольнение не записывается. Он знает, что получит отказ. Раз отказали, два отказали. Что дальше? На праздник, по какому— либо другому поводу матрос увольняется— таки на берег. И, зная, что следующего увольнения не видать ему полгода, матрос пьет, буянит, скандалит. Наказания он не боится, оно для него не существует.
Выходит, что приказ о «мере поощрения» рождает массово — сотнями, тысячами, целыми кораблями — матросов— нарушителей. Возможен и такой вариант: матрос горд, матрос чрезвычайно самолюбив, есть такие матросы. Отмеченный клеймом неувольнения, он мысленно прерывает все связи с берегом, берег для него — абстракция. Такой матрос на берег не идет даже тогда, когда его зовут в барказ. Психика его перестраивается, человек ищет возмещения. И некоторые матросы впадают в книжный запой, глотая фантастику, сказки, А есть такие, что ожесточились, лица у них каменные, и никому не позволено заглянуть в глаза их. Они приучились молчать, они ушли в себя. Люди страдают! Страдают молча, не жалуясь! Что в душе их? Что?
А три матроса (Олег лихорадочно копался в книгах увольнений) вообще не были на берегу четырнадцать месяцев уже! Ужас. Как тут не вспомнить училище, где одно время тоже месяцами не выходили в город, увольнений лишались двоечники и проштрафившиеся. Но прибыла комиссия из Москвы, медицинские светила вынесли постановление: раз в месяц — обязательно в город, потому что человек не может постоянно существовать в одном и том же замкнутом пространстве.
Те же книги увольнений показали: на берег регулярно сходят шесть человек: командиры орудий, все «старички», вестовой Дрыглюк и комсорг батареи. Обычно же на шкафуте, в строю увольняющихся дивизиона, три человека от 5-й батареи, то есть 10%. Корабельный устав определяет иную норму: 30%.
Утром Олег проснулся — и не нашел в себе сострадания к матросам. Исчезла и ночная возвышеннесть в мыслях. Были они сухими, четкими, артиллерийскими, утренними.
Он вызвал в каюту старшину батареи. Мичман Пилипчук прибыл незамедлительно. Доложил — и потянул из кармана тряпицу, вытер ею руки, будто они в орудийном масле, хотя — Манцев знал — давно уже Пилипчук к металлу прикасается руками командиров орудий. Не отрываясь от осточертевшей офицерский писанины (конспекты, планы, тезисы), Олег Манцев бросил:
— В отпуск, Пилипчук! В отпуск! Увижу на борту после обеда — сам уйду в отпуск. И будешь до декабря торчать на корабле. Летом, сам знаешь, отпуска нам не светят. Вот бумага, пиши рапорт.
— До обеда словчусь…
В обед со всех матросов были сняты взыскания, чтоб потом какой— нибудь ретивый строевик не придрался. Командирам же орудий было приказано: очередность увольнений определять на месяц вперед, увольнение должно стать нормой, а не случайностью. Поскольку личный состав батареи взысканий не имеет и службу несет исправно, увольнение — вполне заслуженная мера поощрения со стороны командира подразделения, однако, продолжал инструктаж командир батареи, все имеет свои границы, всю батарею на берег не отпустишь, поэтому следует руководствоваться статьей Корабельного устава о нормах увольнения, а статья эта, 654— я, гласит: «Нормы увольнения матросов и старшин срочной службы устанавливаются командиром соединения в пределах не более 30% их общего наличного числа».
Инструктаж проводился в каюте. Манцев снял с полки КУ— 51, Корабельный устав, утвержденный министром в 1951 году, дал командирам орудий подержать его в руках и прочитать статью 654— ю.
— Могу поклясться: приказа о норме увольнения в 5, 10, 15 или 20% нет, не было и не будет!.. Вопросы есть?
Вопросов не было, и командиры орудий вышли. Степа Векшин вздыхал по— бабьи и косился на портьеру. Из могильной тишины вырвался наконец голос Гущина:
— Наш дуралей и красавчик думает, что Голгофа — это название шалмана в Балаклаве…
Первые два увольнения прошли незамеченными. Избегая лишних расспросов, дежурные по 2— му артдивизиону выстраивали увольняющихся не отдельно по батареям, а сводили их в общую колонну.
Следующее увольнение приходилось на воскресный день. Утром с берега прибыл Милютин, часом спустя катер унес командира корабля на Графскую пристань. В 12.30 увольняемые на берег матросы и старшины выстроились на левом шкафуте. — Товарищи офицеры!.. Старпом показался на юте, принял рапорт дежурного по кораблю. Белые и синие кителя начальников служб и командиров боевых частей облепили Милютина, свита выстроилась клином, началась проверка увольняющихся. Медленно, с короткими остановками клин двигался вдоль шкафута, выбивая на остановках тех, кого острый глаз Милютина считал возможною жертвою береговых патрулей. Выбитые либо стремглав летели вниз, в кубрики — менять форменки, бескозырки, брюки, либо неторопливо переходили на правый шкафут и плелись к люку на средней палубе — их уже увольнением не поощрили, и Манцев, поднявшийся на грот— мачту, глазами провожал эти бредущие по шкафуту фигурки. Как кегли, из строя выбитые, эти матросы сегодня или завтра вскипят при окрике старшины, будут наказаны, и берег закроется для них еще на несколько месяцев. Благополучно проскочившие сквозь чистилище, расслабятся на берегу, и расслабление подведет их, на безобидное замечание патруля матрос ответит неоправданно резко, а то и просто запаникует. Так образуется порочный круг, о существовании которого знают все, и прежде всего офицеры плавсостава с повязками патрулей: они старались ничего не видеть, уходили с маршрутов, ни во что не вмешивались. Бездействие патрулей рождало безнаказанность, вычерчивало новые порочные круги, и никто уже не мог установить точно, с какого момента на боевых постах кораблей техника переставала слушаться людей, и тогда команды с мостика принимались так же натужно, как и введенная «мера поощрения». Наверное, думал Манцев, адмирал Немченко знал, отчего учения и тренировки стали тягостными на эскадре. «Думать!» — приказал он офицерам. Следовательно, думать надо и ему, лейтенанту Манцеву.
Между тем старший помощник дошел до увольняющихся 1-го артдивизиона, бегло осмотрел их, а потом совершил маневр: перешел на правый шкафут, за спинами выстроенных направился в нос, а затем вновь оказался на левом шкафуте. Матросы БЧ-5 и служб протопали мимо артиллеристов, осмотру их не подвергали, Столь же быстро начали посадку в барказы батареи 3-го артдивизиона.
На левом шкафуте остались двадцать четыре человека, и для них прозвучали одна за другой две команды: — Второй дивизион — р— разойдись!.. Пятая батарея — становись!..
Еще одна команда — и голая правда вылезла наружу: 5— я батарея отправляла на берег почти столько же, сколько все остальные батареи (6— я, 7— я и 8— я) и группа управления.
К предстоящей экзекуции Олег Манцев приготовился более чем грамотно. Под его надзором вестовой перешил вторую сверху пуговицу рабочего кителя, она была на особо прочной нитке, фундаментально закреплена, неотрываемо, но благодаря искусству Дрыглюка казалась висящей на гнилой ниточке, готовой сорваться и упасть. Свисая чуть ниже петли, она нервировала глаз, как одиноко торчащий ствол трехорудийной башни. — Командир батареи — ко мне!
Манцев доложил о себе — чисто, громко, весело. — Ваши подчиненные? — Так точно, товарищ капитан 2 ранга! — Надо полагать, в строю самые лучшие, самые примерные?
Так точно, товарищ капитан 2 ранга!
— Вам известен приказ о том, что увольнение есть мера поощрения?
— Так точно, товарищ капитан 2 ранга! Все находящиеся в строю матросы и старшины поощрены мною увольнением за успехи в боевой и политической подготовке! Взысканий и замечаний не имеют! Поднесенные ему карточки взысканий и поощрений старпом внимательно рассмотреть и изучить не мог. Мешала пуговица, вторая пуговица сверху на рабочем кителе командира батареи. Какого черта она не падает? — Ранее имели взыскания?
— Имели. Все взыскания сняты мною по рекомендации командующего флотом, на разборе АС No 13.
Это была козырная карта. Но старпом — лицо с особыми полномочиями, а в отсутствии командира переплетение уставных обязанностей создает ситуацию, когда любые действия старпома получают автоматическое утверждение — с прибытием на борт командира.
Глаза старпома оторвались от пуговицы на кителе Манцева. Прошлись по матросам, опять напоролись на пуговицу. Рука Милютина дернулась: до зуда в пальцах, хотелось цапнуть пуговицу, вырвать с мясом, с корнем, чтоб китель затрещал! Старпом произнес обыденно, спокойно: — Снять брюки. Проверить ширину. Такого на линкоре еще не было. Строй дрогнул. И тогда запел высокий строевой голос Манцева: — Пят— тая батарея!.. Брюки— и… снять! Двадцать рук потянулись к ремням, расстегивая их… Голос комбата, знакомый и повелительный, придал неуставной команде обязательность. Брюки были мгновенно сняты, запыхавшийся интендант принесенной линейкой измерил их ширину.
За брюками последовали форменки, тельняшки. Кое— кто из свиты посчитал нужным исчезнуть, ушел и Лукьянов, что-то неразборчиво сказав Милютину. И по— прежнему стойко держался рядом дежурный офицер командир 3-го артдивизиона капитан-лейтенант Болдырев. Всеми делами на юте вершил вахтенный, он и отправил в рейс барказ с увольняющимися. Десять человек 5-й батареи продолжали стоять на шкафуте. — Как заведывания?
— Заведывания, товарищ капитан 2 ранга, содержатся в образцовом порядке. Рундуки проверены мною лично час назад!
Старпом глянул на часы: 13.10. По распорядку дня команда отдыхает. Нельзя спуститься в кубрик, и под предлогом проверки выбросить из рундуков вещи и на этом основании признать увольняемых неготовыми к берегу.
— Где старшина батареи мичман Пилипчук? — Старшина батареи мичман Пилипчук отбыл в отпуск. товарищ капитан 2 ранга!
Манцев начинал понимать, что старший помощник все события подгоняет под объяснительную записку в форме рапорта. «Внешний вид увольняющихся был мною проверен досконально… Отсутствие же находящегося в отпуске старшины батареи не позволило мне более глубоко вникнуть в состояние дисциплины и уставного порядка подразделения, которым командует лейтенант Манцев, положительно характеризуемый командиром дивизиона капитан-лейтенантом Валерьяновым…»
Запустив руку в карман брюк, Милютин вытащил белые перчатки. Неизвестно было, изготовляются такие перчатки массово, для продажи в ларьках и магазинах военторга, или шьются специально для старпомов из особо липкой ткани. Старший помощник мог этими перчатками обнаружить пылинку на стерилизованном бинте.
Минуту или другую посвятил старпом надеванию перчаток. Потом гипсовым пальцем мазнул по лбу правофлангового. Пот, заливавший матроса, перенесся на перчатку пятном. Капитан 2 ранга Милютин выразительно глянул на лейтенанта Манцева. И тот раскрыл рот.
— Старший матрос Куганов!.. Бегом!.. Кубрик — полотенце — мыло!.. Вымыться дочиста!.. Вернуться в строй!.. Пять минут!..
Паузами рубленная команда пропевалась на одном дыхании, — годами надо было орать в пустых артиллерийских кабинетах училища, чтоб выработать такой голос, дерзко и уверенно заставляющий одной лишь подстегивающей интонацией своей исполнять приказания. Обладание таким голосом ставится в заслугу, наличие такого голоса отмечается в характеристиках.
— Отставить, — произнес тихо старпом. И повернулся к Болдыреву.
— Первым же барказом — на берег. Всех. А теперь Манцеву: — Следовать за мной.
У 4-й башни старпом все— таки вцепился в пуговицу и резко дернул. Пуговица осталась на кителе. Еще рывок. Пуговица держалась. Старпом задумался. Пальцем указывал место на юте, где должен был остановиться и застыть Манцев. Сам же сел за столик, заговорил с оперативным дежурным штаба эскадры капитаном 1 ранга Пуртовым, флагманским минером. Час был такой, когда на юте никого не бывает, кроме дежурных и вахтенных.
Солнце резало глаза Манцеву, и он не заметил, как на ют упругим шариком выкатился командир бригады крейсеров, до 18.00 замещавший начальника штаба эскадры.
— Приветствую, старпом!.. Погодка— то, а?.. Погода зовет… Куда зовет погода, старпом?
— На пляж, — предположил Милютин. — Или в кусты.
Флагманский минер мыслил более глубоко — В подвалы «Массандры», — сказал он. — Там прохладно.
— Точно!.. Старпом, ты знаешь, что сказал один великий писатель, когда его попотчевали в подвалах винного треста «Арарат»? «Легче подняться на гору Арарат, чем выбраться из подвалов ее».
— Это какой писатель? — кисло поинтересовался Милютин. — Не Горький ли?
— Нет, Ведь крейсер «Максим Горький» на Балтике!
— Ну, вам виднее, Петр Иванович… Говорят, на воду спустят еще два крейсера: «Демьян Бедный» и «Михаил Голодный». Будет на Балтике босяцкая бригада крейсеров. Есть же там дивизион «хреновой погоды»: «Смерч», «Ураган», «Тайфун»…
— Три крейсера для бригады маловато, — внес поправку Пуртов. И Милютин меланхолически изрек: — Земля русская талантами не оскудела. Если уж припомнить всех голодранцев в поэзии начала века, то на всю эскадру хватит: Сергей Грустный, Андрей Скорбный, Михаил Одинокий, Темный, имя не помню…
Все трое захохотали, улыбнулся про себя и Манцев: кажется, флагарта эскадры прозвали Васькой Темным.
— Максим Горемыка, Алексей Никчемный, — перечислял Милютин. Командир бригады остановил его: — Это уже для бригады эсминцев… Ты что хочешь сказать, старпом? Что этой армадой, наводящей ужас на, так сказать, возможного врага, командовать буду я?
— Как можно… И в мыслях не было, — разыграл возмущение Милютин. — Вовсе нет!
Неподвижным изваянием стоя, Олег Манцев слушал треп, набирался ума. О поэтах— голодранцах он и слыхом не слыхивал. Надо, видимо, спросить у командира котельной группы, знатока поэзии. Пуговицу Олег не пытался подтянуть к петле. Он понял: у адмиралов другие глаза, иное поле зрения.
— Тогда скажи сразу: лейтенанта зачем гвоздями к палубе приколотил?
— Угла на линкоре не нашел, товарищ адмирал, чтоб поставить в него непослушного мальчугана… Ишь, что надумал! Уволил на берег ровно тридцать процентов! На том основании, что все они хорошие, все достойны поощрения!.. («О случившемся мною был поставлен в известность исполняющий обязанности начальника штаба эскадры командир бригады крейсеров контр— адмирал Волгин П. И., а также оперативный дежурный штаба эскадры флагманский минер капитан 1 ранга Пуртов С. В. — для последующего доклада вышестоящему руководству».) — А они достойны?
— Это та самая батарея, — напомнил Милютин как можно внушительнее, — что выполнила стрельбу номер тринадцать.
Надо было как— то реагировать. Матросов с берега уже не вытащишь, а лейтенант еще не испустил дух.
— Достойны или нет, это покажет увольнение, — сказал флагмин.
— Точно, флажок! — хохотнул командир бригады. — Жди звонка из комендатуры. Сообщат, что линкоровцы в трусах и майках маршируют по Большой Морской. Ты ведь, старпом, проверял трусы да майки? Я же слышал.
— Так точно, проверял. («Со стороны контр— адмирала Волгина было выражено мнение о недопустимости осмотра нижнего белья у личного состава, поскольку это входит в компетенцию командиров и старшин подразделений…»)
Вестовой принес пятилитровый медный чайник с газировкой. Пили, отдувались. Флагмина поволокло на воспоминания.
— Ровно одиннадцать лет назад, в этот же день, лежу я на носилках во— он там, на пригорке, «Колхида» загружалась ранеными на Угольной, жара, дымами солнце закрыто… — А как фамилия этого арапа?
— Манцев. Лейтенант Манцев, — ответил Милютин, вглядываясь в стакан, где пузырилась вода.
— Значит, отстрелял тринадцатую… Что ж он раньше не мог на линкор прийти, а? Года два с половиною назад?
Собеседники командира дивизии понимающе хмыкнули. Два с половиною года назад Волгин командовал этим линкором, и дважды при нем корабль не мог отстрелять эту несчастливую АС No 13.
— Опоздал лейтенант, не дождался меня… Старпом, он у тебя часто опаздывает? — Конкретно не помню… Но если замечу… — Тогда и накажи. Строго. Решительно. Своей властью.
Есть, товарищ адмирал!.. («Им же, контр— адмиралом Волгиным, было указано: принимая во внимание молодость лейтенанта Манцева О. П. и недостаточность опыта, ограничиться устным замечанием, но предупредить, что первое же серьезное нарушение дисциплины повлечет за собой применение более жестких мер…»)
Каюта начальника политотдела эскадры — на «Ворошилове». Завтрак, подъем флага, разбор почты — и катер с Долгушиным отрывается от борта, летит к «Кутузову». Две недели назад крейсер опростоволосился: входил в базу, справа — пляж, ход самый малый, до пляжа рукой подать — и вдруг башни 100— миллиметрового калибра стали разворачиваться, целясь на граждан в плавках, паника поднялась. Виноват молоденький командир батареи, решил через дальномер своего КП посмотреть на бережок, да забыл, что башни были синхронно связаны с командным пунктом. Уже две недели командира батареи поносили на всех совещаниях, того и гляди — попадет в список, которому предшествует сакраментальная формула: «Наряду с офицерами, с которых можно брать пример, есть и такие, которые…» Влететь в этот перечень — легче легкого, а выбираться из него месяцами, годами надо.
— Немедленно наказать! — наставлял Долгушин замполита «Кутузова». — Мягко наказать! За… За… За… неправильное использование техники. И точка. Хватит. Больше чтоб я о нем не слышал. Беречь надо. Учить, а не отучивать. Молодые кадры — наше будущее. Кстати, как вообще служат выпускники училища Фрунзе? И не только на вашем корабле?
Замполит отозвался как— то неопределенно, фамилии называл. Но ту, которую хотел услышать Долгушин, так и не упомянул. Более того, испугался вдруг, стал отрабатывать назад, заговорил о том, что мягким наказанием дело о панике на пляже не закроешь, потому что на командира крейсера сильно давит начальник штаба эскадры.
— Это я беру на себя! — отмел все страхи Долгушин.
На «Дзержинском» еще комичнее. Опоздавший на барказ лейтенант до крейсера добрался на ялике, к борту подошел в момент, когда на флагштоке начали плавно и величаво поднимать бело— синее полотнище стяга ВМС. Дисциплинированный, что ни говори, лейтенант стоя решил поприветствовать флаг, раскачал утлый ялик — — и рухнул в воду. Лейтенант этот вот— вот попадет в достославный список, вчера о нем — вскользь, правда, — говорили на комсомольской конференции. Еще немного — и начнет склоняться во всех падежах, переходить из одного доклада в другой.
— «Опоздание с берега!» — и точка! И — ша! И не падал он за борт! И не плавал, держа правую руку у фуражки! Выговор! Ну, не увольнять месяц. И если еще раз услышу…
Возражение то же — начальник штаба эскадры, вот кто жаждет крови… И вместе с возражениями — надежда на Долгушина, на его умение урезонивать грозного адмирала. Отнюдь не беспочвенные надежды: Иван Данилович собственными ушами — не раз притом — выслушивал славословия в свой адрес, внимал россказням о том, что будто бы проложена им дорожка к сердцу буйного и несдержанного начальника штаба. О, если бы знали, какими камнями эта дорожка выложена. Как только адмирал входит в гнев и обзывает эсминец лайбой, а командира эсминца — тюхой, Долгушин еле слышно шепчет на ухо ему самые известные глупости: «У пора была собака, он ее любил…» Или: «Жил— был у бабушки серенький козлик…» И словно кость попадает тому в горло, брань обрывается, красивые черные глаза оторопело смотрят на Долгушина, а уж Долгушин напускает на себя глубокомыслие. И не такой уж свирепый человек и не такой уж нетерпимый, как это кажется. Но быть иным ему нельзя: командующий эскадрой — тишайший из тишайших, скромнейший из скромнейших, словечка обидного или громкого не скажет, и при таком молчальнике поневоле начальнику штаба надо прикидываться громовержцем.
Линейный корабль скалою высится рядом, по правому борту «Дзержинскогв», кривая труба лихо заломлена назад, как фуражка окосевшего мичмана. Внушительное сооружение, дредноут. А ход — 16 узлов, и этот ход стреножит всю эскадру. Анахронизм, посмешище, давно пора на прикол поставить это страшилище. И давно бы пора нагрянуть на линкор, призвать того лейтенанта, которого он ищет, к ответу, закричать, спросить: «Что делаешь? Почему? Подумал о том, что…»
— Кстати, в каких нормах проводится увольнение личного состава?
— В полном соответствии с принятой системой, то есть «увольнение — мера поощрения»! В полном! — подчеркнул замполит «Дзержинского».
Ага, значит, догадывается: кое— где увольнение проводится иначе!
Еще один стремительный бросок на катере — и «Куйбышев». Вопрос тот же: молодые офицеры. Но роли переменились — Долгушин требовал наказаний, а командир и замполит «Куйбышева» горой стояли за своих лейтенантов. И отстояли их. Цифры, факты, документы — все было подано начальнику политотдела в наичестнейшем виде. Неправоту свою Иван Данилович признал не сразу, но и без тупого упрямства, не стал цепляться к мелочам. Да и нравился ему хитрюга и умница замполит. И командир достоин уважения хотя бы потому, что небезразличны ему судьбы тех, с кем он связан — уставом, службой, корабельным расписанием — в тугой и неразрубаемый узел.
Хитрюг не перехитришь, и Долгушин спросил в лоб: — Вам фамилия линкоровского офицера лейтенанта Манцева ничего не говорит?
Определенно говорит, по глазам видно. Но молчат, замполит наморщил лоб, умело изображая работу памяти, командир же с наигранным изумлением поднял брови. Иван Данилович ждал. Молчание затягивалось. Вдруг замполит как— то обрадованно раскрыл рот и даже приподнялся.
— Дунька! — выпалил он, и командир крейсера закивал, подтверждая. — Кто-то там на линкоре получил Дуньку!.. Не Манцев ли?
— Какую Дуньку? — оторопел Иван Данилович. Ему в два голоса объяснили: Дунька — это «дунька», надбавка к окладу, ею оплачивались береговые расходы офицерской семьи. Вроде бы эта «дунька» полагалась и командирам батарей, чему никто не верил.
— Далась вам эта «дунька» — проворчал Иван Данилович.
Поднялся на ют — а катера уже нет, оперативный штаба погнал катер на Минную стенку за флагманским штурманом. Но служба на «Куйбышеве» — выше всяких похвал, у трапа ждет командирский катер, матросы на катере смотрят так, словно на них сапоги семимильные, прикажи — куда угодно доставят. Вахтенный офицер на юте — явно из прошлогоднего выпуска — присутствием на палубе командира и начальника политотдела не смущен, командует лихо, продувная бестия, если всмотреться и вслушаться. Ему— то каково служить?
Молодыми офицерами не зря интересовался Иван Данилович. Считалось, по всем наблюдениям и донесениям, что лейтенанты эскадры озабочены лишь тем, как побыстрее освоить вверенную Родиной технику, приобрести необходимые командные качества и шаг за шагом продвигаться к вожделенным адмиральским погонам. И вдруг в мае — приказ министра о разрешении уходить в запас, и в лейтенантских каютах стали сочиняться рапорты — белая косточка уходила с флота, штурманы и артиллеристы, вот что озадачивало. Не желали служить те, кому исстари русский флот оказывал привилегии. На «гражданку» потянулись с самых благополучных кораблей, с наиновейших. Когда копнули, когда выслушали отступников, в тихое удивление пришли. Да, кое— где на крейсерах навели такие порядки, когда унижение офицерского достоинства стало средством, без которого целей боевой подготовки не достигнешь. И бумаг развелось столько, что выброси их за борт — осадка крейсеров уменьшится на фут. Десятки тысяч рублей стоит государству воспитание одного лейтенанта в училище — такую цифру услышал однажды Долгушин на совещании. И закричал: «Тьфу на эти деньги! Не рубли по ветру пускаем! Народное достояние! Души людские!»
Но не так уж волнует его сейчас участь всех лейтенантов эскадры. Мысли заняты всего лишь одним лейтенантом — с линкора, на который глаза не смотрели бы.
После святого для моряка послеобеденного отдыха Иван Данилович перебрался на Минную стенку. Старая катерная привычка сказывалась: пришел с моря — иди домой. В каюте на «Ворошилове» не сиделось, тянуло на берег — не к радостям его, а к незыблемости сущего, к неподвижности и вечности того, на чем остаются следы твоих ног. Поэтому и упоителен так выход в море на торпедном катере, короткий отрезок пути, который может стать последним, стремительный бросок туда, где надо оставить в море торпеду.
Береговая каюта его — двенадцать квадратных метров, комнатенка на втором этаже управления вспомогательных судов гавани, кое— какая мебелишка, а на столе — для напоминания, предостережения и оповещения — макет торпедного катера Г— 5, самого маленького и самого грозного корабля в мире. И пусть все, кого нужда гонит в этот кабинет, знают: здесь удаль торпедной атаки, здесь трассирующие залпы, здесь могут прошить рубку пулеметной очередью и здесь тебя, окровавленного, поднимут, перевяжут и спасут. С этого катерка начиналась служба, с него — легкого, бойкого, верткого, хрупкого, быстровоспламеняющегося. Как все— таки много значит первый в жизни корабль, на котором ты — командир! Все одноклассники его, попавшие на крейсеры и в штабы, люди основательные, грузные. Он же, как и шестнадцать лет назад, легок на подъем, неусидчив, для него все базы — маневренные, и комнатенку эту он зовет странно для непосвященного уха: маневренный кабинет.
Ожоги на руках и под сетчатой майкой — это тоже катерная жизнь, «катержная», как тогда говорили. От той жизни и привычка бешено жестикулировать, когда волнуешься, — со стороны, наверное, забавно видеть себя, махающего руками. Рации ненадежные, связь часто отказывала, вот и приходилось руками показывать командирам катеров, что делать надо. Впрочем, сами знали и понимали, много руками не скажешь. Академия, правда, укоротила руки, там язык был в почете.
Кусочек Минной стенки виден из окна кабинета Ивана Даниловича, корабли 2-й бригады эсминцев пришвартованы кормами, правее их — катера брандвахты, баржи, буксиры, спасательное судно, миноноска, в прошлом веке построенная, но на плаву еще, иногда даже выходит в море, дочапает до мыса Феолент, испуганно развернется — и опять сюда, под глаза Ивана Даниловича. На той стороне бухты — судоверфь, там по ночам желтые всполохи электросварки, там на приколе суда, которым надо бы ходить и ходить. Открыв дверь маневренного кабинета, Иван Данилович распахнул еще и окно, чтоб проветрилось, чтоб шумы всей Южной бухты ворвались в комнатенку. — Манцев! — громко сказал он. И еще громче: — Манцев! Он долго искал человека, носящего эту фамилию. Просматривал политдонесения прошлых месяцев, вчитывался в свежие, только что пришедшие. И продолжал слушать, внимать слухам. А слухами земля полна, и земля стала по— иному крутиться после марта 1953 года. Смерть вождя взбаламутила застойные воды всех севастопольских бухт. Иные слухи возникали из ничего, мыльными пузырями, тут же лопаясь: другие, вырванные, казалось бы, с корнем, вырастали вновь, давая буйные побеги; были слухи, перераставшие в неопровержимые газетные факты; незыблемо стояли устные вымыслы, питаемые злобой и потребою дня; слухи шли приливными волнами, и корабли захлестывались ими до клотиков, чтобы при отливе обнажиться до ракушек на днищах. Предстоит что-то новое и облагораживающее — это было во всех слухах, такой сквознячок погуливал на базе флота. Говорили, что права корабельных парторганизаций будут расширены, что им станут подвластны персональные дела командиров кораблей 1-го ранга, ныне подотчетные только парткомиссии флота. Говорили о пересмотре всех кадровых перемещений. Говорили… Чего только не говорили! Иван Данилович никак не мог опомниться от Мартыновой слободы, прислушивался к тому, что говорилось об увольнении на берег, и в начале июня до него долетела первая весть об офицере, который своей властью отменил приказ командующего эскадрой. Вести этой он не придал никакого значения. Молодому офицеру, желавшему уйти с флота, нужно было набрать некоторое количество штрафных, так сказать, баллов, чтоб заработать себе уничтожающую характеристику, — с иной в запас не уйдешь. И те, кто хотел быть на «гражданке» к началу экзаменов в институты, отваживались на поступки, от которых немели языки у кадровиков.
Таким был, наверное, и офицер, с явно провокационными целями нарушивший приказ о «мере поощрения». С ним все ясно: рапорт удовлетворить, от должности отстранить, отправить в распоряжение ОКОСа — отдела кадров офицерского состава. Вскоре и должность обозначилась у офицера, и корабль стал известен, на котором он служил. И, наконец, фамилия. Командир 5-й батареи линейного корабля лейтенант Манцев Олег Павлович — и о нем в политдонесениях с линкора ни словечка, ни строчки. Зато — по слухам — матросы 5-й батареи надобности бегать в Мартынову слободу не испытывали, ходили в театр, библиотеку, познакомились с семьями коренных севастопольцев, то есть жили по официальным рекомендациям, служили тоже исправно. Этот лейтенант Манцев по— своему боролся с Мартыновой слободой и достиг поразительных успехов. Объясняются они просто: увольнения на берег стали в батарее нормою, а не исключением, поскольку все до одного матроса увольнением поощряются. Тем не менее приказ нарушен. И заместитель командира линкора по политчасти капитан 2 ранга Лукьянов о сем — ни гугу. — Манцев! — заорал Иван Данилович и закрыл окно. Сейчас появятся ходоки, комсомольцы обеих бригад и береговых служб, офицеры крейсеров и линкоров, — им до берегового кабинета Долгушина добраться легче, чем до каюты на «Ворошилове». Иван Данилович уселся за стол, убрал с него все бумаги, пусть ходоки знают: ни одно слово их из этого кабинета не выпорхнет, — смелее говорите, друзья! — Сам виноват! — оборвал он комсорга крейсера «Нахимов», когда тот стал жаловаться. Катер ему вахтенный, видите ли, не дал, на «Кутузов» не мог попасть, на семинар. — Почти все вахтенные крейсера — комсомольцы, а ты — их комсомольский начальник! Все же позвонил Долгушин командиру «Нахимова», упрекнул. Затем небрежно поинтересовался у комсорга: — Как с увольнением на крейсере? — Нормально! Об увольнении на берег он спрашивал у всех, кто приходил к нему в этот день, и ответ получал одинаковый: «Нормально!» И начинал тихо злиться. Послушаешь — тишь и благодать на эскадре, а выйдешь на Минную стенку в час посадки на барказы — и видишь: колышется матросская масса, сквернословит, вином от нее попахивает. Или «нормально» потому, что с начальником политотдела эскадры откровенничать не хотят? Но уж самого Лукьянова он припрет к стенке. Одно из достоинств кабинета на Минной — возможность увидеть человека в самый для человека неудобный момент. Подкараулить его у барказа, подстеречь на пути к дому, к семье — и спросить. Ценя свое неслужебное время, человек не станет отвечать фразами из передовицы, а за Лукьяновым такое замечается. Покинув кабинет, Иван Данилович с грохотом скатился по ветхому трапу, пошел вдоль Минной стенки, среди спешащих домой офицеров зорко высматривая линкоровского замполита. Увидел, обогнул его сзади, атаковал с кормы, остановил. Заговорил о том, что готовится отчет о роли партийных организаций кораблей в укреплении дисциплины. Как стало известно, линкор может похвалиться определенными успехами в этой области. В частности, некто Манцев весьма оригинально увольняет свою батарею, сделал ее сплошь отличной. Не пора ли поделиться богатым опытом? Тем более что он не находит отражения в документах, которые составляются самим замполитом. Говорил, а сам всматривался в Лукьянова, видел, что атака удалась, замполит не ударится сейчас в трескучую казенную тягомотину. Замполит холодно смотрел на Долгушина — непроницаемый, недоступный, словно прикрытый броней линейного корабля. Ответил бесстрастно: да, коммунисты линкора активно борются за укрепление дисциплины как на корабле, так и на берегу, и опыт накоплен богатый, спору нет. Он, этот опыт, изучается. Поскольку речь зашла о Манцеве, то следует сказать, что лейтенант Манцев — лучший офицер линкора и, если позволите, эскадры. Чтобы правильно оценить его деятельность, следует глубже понять смысл общепринятой системы увольнения, вот тогда— то и окажется, что командир 5-й батареи правильно понял приказ командующего эскадрой. Долгушин остолбенел. Только сейчас он сообразил: Лукьянов прав! Введенная командующим система увольнения преследует единственную цель: матрос на берегу и на корабле — образец дисциплины, и этого— то как раз и добился Манцев. И тем не менее приказ нарушен, искажен, не выполнен и не выполняется. Как, почему — непостижимо! И еще более дико то, что ни Лукьянову, ни Манцеву этого объяснить нельзя. Их нельзя и наказывать: не за что! Они не только защищены броневым поясом. По их броне запрещено и бить. Фантастическая головоломка! С капитаном 1 ранга Долгушиным случилось непоправимое: немо разевая рот, он вдруг начал бешено жестикулировать; уже выйдя в точку залпа, он понял, что выпускать торпеду нельзя, что надо срочно отворачивать, ложиться на обратный курс, под огнем противника, который не прозевает, всадит сейчас очередь в подставленный при повороте борт. Капитан 2 ранга дождался момента, когда капитан 1 ранга Долгушин обретет власть над своими руками, и прицельно выпустил всего лишь один снаряд, осколочно— фугасный. Едкой насмешкой было наполнено его предложение: — Богатым опытом с вами поделится командование… В частности, на крейсере «Нахимов» тоже оригинально решают проблему увольнения: второй месяц как на берег не сошел ни один матрос!
5
Уже полтора года старший лейтенант Званцев томился в Симферополе, не пытаясь избавиться от опостылевшего города и запаха гнилых фруктов. Дом офицеров — вот куда получил он назначение и терпел, не роптал, определенный на самую черную работу, оформлял доски почета, расставлял запятые в стенгазетах. — Обнищал и обнаглел! — так сказал он о себе, встретив случайно собрата по профессии, корреспондента «Красной Звезды», а тот преодолел неловкость и напрямую спросил, не чужими ли лаврами увенчал себя Званцев, по белу свету пустив клевету на заслуженных адмиралов. Званцев ответил словами Хайяма: «Посылает судьба мне плевки по пятам, все поступки к дурным причисляя делам…» Адмиралы, конечно, взбеленились, узнав себя в боцманах из фельетона в «Водном транспорте», наказание последовало незамедлительно, чему сама редакция «Красного флота» радовалась, избавляясь от собственного корреспондента Алексея Званцева, с которым уже хлебнула горя. И он радовался, с газетою расставаясь, потому и не рвался из Симферополя. Военкомат часто звал его на помощь, он помогал составлять речи военно— патриотического содержания, в страдную для призывных комиссий пору выписывал повестки — красивым четким почерком, и вообще казалось, что все он может делать красиво и четко. И в призывную комиссию его включали, усаживали за длинный, покрытый красным сукном стол, он как бы представлял ВМФ. Комнату снимал невдалеке от вокзала, паровозные дымы и гудки напоминали о детстве, о полустанке в сибирской глухомани, мимо которого неслись поезда. Запах горелого угля возбуждал, а сужавшаяся в перспективе железнодорожная колея сулила движение ко все прибывающему и прибывающему счастью. И к людям начинал присматриваться — к тем, кто подобен был паровозу, который при одном весе с вагоном мог тащить за собой целую связку их, состав длиной в километр. Жизнь, которая началась после Сибири, всегда выдвигала его в паровозы, но почти всегда получалось, что он оказывался в хвосте состава, а то и вовсе без движения, на очередном полустанке, у которого не задерживался ни один поезд. В 44— м году уцепился за подножку, доехал до Каспия, страстно захотелось быть моряком и — училище на берегу Невы. Правофланговый во взводе, роте, ассистент знаменосца на всех парадах. «К торжественному маршу!» — возглашает командующий парадом; застыли парадные батальоны, над притихшей площадью гулкой дробью разносятся шаги бегущих линейных. «Побатальонно!… Первый батальон прямо!.. Остальные…» Ветер полощет знамена, эхо отраженных команд гуляет над фуражками и бескозырками, благоговением и строгостью налиты глаза батальонов, а перед знаменными группами, перед генералами и адмиралами, что во главе полков, копошатся люди в штатском, вооруженные фотоаппаратами, снимают, щелкают, ищут выгодный ракурс — единственные люди на площади, над которыми не властны команды с трибун, с сотен возвышений над замершими в ожидании толпами. Таким человеком в штатском и сделала судьба Алексея Званцева — наблюдателем, замечающим муху на щеке знаменосца, пятна, проступающие вдруг на небесно— голубых одеждах газетно— парадной действительности. Над ним властвовали голоса, усиленные динамиками площадей, но он будто не слышал их. Училище окончил с отличием, служить захотел на новых крейсерах, уже спущенных на воду, но назначили его, словно в насмешку, на берег, в штаб Кронштадтской крепости, и почему так получилось, допытываться не стал, анкета могла подгадить, слово всплыть, не к месту сказанное. От службы в штабе увильнул, знакомствами уже оброс и пошел в газетчики. И вот — Симферополь, грязная комнатушка, при ней чуланчик, обклеенный «Правдой» 30— х годов, он пробирался в него с фонарем, как в пещеру с наскальными рисунками. С конца февраля он стал замечать в себе какую— то дергающуюся суетливость, какое— то жжение было в душе, ему начинало казаться, что его зовут куда— то, что его ждут где— то, и однажды, шаря под кроватью, не нашел ничего звякающего или булькающего (начинал попивать), зато нащупал книгу, раскрыл ее и прочитал: «Ночной дождь висит над Севастополем непроницаемым дымом». Паустовский! Фраза мычала — жалобно и грустно, доверчивым теленком, она звала и указывала. Ясно теперь, куда стремиться. В час похорон И. В. Сталина он зажег в чуланчике свечи, прощался с прошлым. Теперь, надеялся он, вымарают из анкет все гибельные пункты, теперь утонут и лягут на недосягаемое дно когда— то вылетевшие слова. Выждав месяц, он отправился в отпуск, в Москву, выпрашивать прощение. И получил его. «Ночной дождь висит над Севастополем…» — и Севастополь получил он, назначение в базу флота, кем именно — пока неизвестно, пока — в распоряжение отдела кадров офицерского состава, и когда прибыл, когда увидел знакомую Северную бухту, сонные корабли в ней, то так потянуло на крейсера, так потянуло!.. Не болванам или умникам подчиняется на кораблях человек, а самому кораблю, тому образу жизни, который избрали себе корабли, чтоб остаться на плаву, сохраняя боеспособность. На корабли, только туда! А не получится — что ж, придется вновь подаваться в газетчики.
6
— Командирам батарей, башен и групп собраться в кают— компании! — объявили по корабельной трансляции. К совещаниям на линкоре привыкли. В присутствии старпома Вербицкий однажды как бы случайно выразился: «Ходим на совещания, не щадя живота своего!» Поскольку немедленного нагоняя не последовало, выражение прижилось, освоилось дивизией крейсеров, а потом уж и бригадами эсминцев. Время было предобеденное, 11.20. Поэтому многие пришли в белых кителях. Рассаживались, переговаривались, поглядывали на старпома. Милютин молчал. Совещание — без руля и ветрил — уносилось в неведомые дали. Тихо спорили о «Звезде» Казакевича, экранизированной недавно, еще о чем— то. Вестовой откупорил бутылку нарзана, Милютин выпил. Прищурился, вглядываясь в крохотные буковки на этикетке. За столом 3-го артдивизиона заговорили вдруг о ППСС — правилах предупреждения столкновений судов в море. На носу экзамены, флагманский штурман грозился прибыть и наставить двоек, а неясностей в правилах этих полно. Например, утверждается, что турецкие фелюги в тумане сигнал опасности подают барабаном. Как это понимать? Чем отличается турецкий барабан от европейского? Искажается ли звук барабана туманом? Не лупят же турки по барабану до потери сознания, должна же быть какая— то последовательность в ударах. Короче, что на барабане исполняют? — «Турецкий марш» Моцарта, — сказал Милютин. — Тема сегодняшнего совещания такова: поэзия. Офицеры подняли головы. Надо было слушать чрезвычайно внимательно, иначе не расшифруешь. Были уже беседы о театре, кино и балете. — Как вам всем известно, — начал старпом, — выходу корабля в длительное плавание предшествуют мероприятия по линии всех боевых частей и служб. Штурман, например, определяет девиацию магнитных компасов, изучает район предполагаемого плавания и делает предварительную прокладку. Работа штурмана в чем— то похожа на подготовку прозаика к писанию романа. В отличие от прозаика поэт чаще всего выходит в открытое море наобум, без запасов питьевой воды и даже без карт. Лоции он не знает, о глубинах в районе плавания не осведомлен, о господствующих ветрах тем более, хотя красивое выражение «роза ветров» ему знакомо… Милютин сделал паузу, обвел взглядом кают— компанию, убедился в том, что его понимают так же исполнительно и хорошо, как и на ходовом мостике. Завершая теоретическую часть, напомнил о том, что некоторые поэты не хуже прозаиков знают условия мореплавания. шпаргалку с ветрами, глубинами и течениями прячут в рукаве, а иные, намереваясь катером пересечь Северную бухту, делают вид, будто они на плоту хотят доплыть до американского континента, громко прощаются с родными и современниками, заранее оплакивают себя и пишут завещания, юридического значения не имеющие… Разные бывают поэты, полусонно продолжал он. Один поэт настаивал на том, что он солдатский поэт. К сведению: солдатские поэты любят пить с генералами, чего никак не скажешь о матросских поэтах. Последние почему— то стыдятся своего низкого воинского звания и слова «матросский» избегают. Кроме того, адмиралы не терпят амикошонства, с подчиненными пьют редко. «Певцы моря» стихов не сочиняют, развивал свои мысли старпом, песен тем более не поют, «певцы моря» — эти прозаики низкой квалификации, на кораблях флота никогда не служившие. Кое— кто, поправился Милютин, и служил некоторое время, но был вовремя выгнан — за полную неспособность определиться в море по звездам, тем самым звездам, которые светят на каждой их странице. В газетах промелькнуло такое: «поэт Балтики». Поскольку не существует «поэта Северного моря» или «поэта Каспия», то «поэт Балтики» создан, конечно, в порядке эксперимента…
Лягнув затем «народных поэтов» за то, что титул свой получают из рук, никогда не державших томика Некрасова, старпом приступил к «просто поэтам». — Сами того не сознавая, они обнаруживают великолепное знание уставов и наставлений. Возьмем, к примеру, Твардовского. Все, надеюсь, читали его «Теркина». Трижды или четырежды этот Твардовский обсасывает следующую мысль: «В каждой роте служит Теркин». Есть вариант: «Теркин придан каждой роте». Голос Милютина окреп. — Чрезвычайно ценное замечание!.. Один Теркин на всю роту! Один! А не два! Не три! Тонко чувствующий устав внутренней службы, не говоря уже о корабельном, просто поэт Александр Трифонович Твардовский написал, в назидание строевым командирам, главу о том, что произошло, когда в подразделении оказалось несколько Теркиных… Вопросы есть?.. Вопросов нет. Вы свободны. Офицеры поднимались из-за столов, укрепленные в твердом убеждении: только командиру 5-й батареи лейтенанту Манцеву дозволено увольнять на берег 30% личного состава. Никому более.
7
— Товарищ лейтенант! — позвал шепотом Дрыглюк, и Олег тут же спрыгнул с койки, шагнул к умывальнику. Брюки выглажены, белый китель тоже, от надраенных пуговиц по каюте забегали зайчики, чехол на фуражке белее снега. 14.40 — пора на вахту, менять чистоплюя Петухова, опротивевшего и опостылевшего до мертвого равнодушия, до тупого безразличия. Четыре года проучились в одном классе, год как служили на одном корабле, в одном дивизионе, на учениях и тревогах слышали в шлемофонах дыхание друг друга. Да тут убежишь с линкора на самую грязную посудину флота, лишь бы расстаться с другом юности. Отдан правый якорю, на клюзе 76 метров, ветер зюйд— вест 2 балла, море штиль, запущено пародинамо No 2, командир на берегу, барказ No 374 на Минной стенке — такие вот новости преподнес при сдаче— приеме вахты лейтенант Петухов, командир группы управления, и добавил, снимая с рукава красно— белую повязку, самое существенное, сказал, что Юрий Иванович, старпом то есть, сегодня «зело любезен». — Ясно, — ответил Олег и отвернулся. Ни старпом, ни Байков, ни вся кают— компания не могли выбить из Петухова книжной дури, тот изъяснялся на языке мичманов из лавреневского «Разлома» и лейтенантов из «Капитального ремонта» Соболева.
Корабль только вчера вернулся из пятисуточного похода (стрельба главным калибром), в базу пришел поздно вечером, женатые офицеры попрыгали в барказ — и к дому, все прочие отсыпались. На юте — ни души, кроме вахты, разумеется. Жара. Ни облачка в небе. Справа от Угольной пристани вытащены на берег лодочки с домашними названиями: «Саша», «Витя», «Нина». А слева — пляж, девушки Корабельной стороны показывают себя эскадре. В воздухе бухты, во всем мире — какая— то легкость, сытость, покой и благодать. Хорошо на земле живут люди! Сигнальщики доложили о барказе, и Олег поднял бинокль. Барказ — линкоровский, рейсовый, идет от Минной стенки, на барказе — офицер, не в белом кителе, а в синем, что сразу выдавало в нем человека, только что прибывшего в Севастополь, а два чемодана и шинель дополняли его до ясности: офицер назначен на линкор. Но куда именно? На линкоре традиционная нехватка офицеров, 2-й артдивизион вообще на голодном пайке, на зачетных стрельбах Манцев управляет огнем 6-й батареи, Гущину тоже приходится работать за двоих. Лукьянов расстался с начальником клуба, который понес какую— то ахинею перед киносеансом. Инструктор физподготовки сделал головокружительное сальто и теперь командовал танцами в Доме офицеров. Барказ подошел к трапу. На ют будущий сослуживец поднимался, как на трибуну: неторопливо, прямо держась, осознавая, будто под глазами тысячных толп, собственную значимость. — Старший лейтенант Званцев прибыл для дальнейшего прохождения службы на вашем корабле. Не очень— то грамотно, отметил про себя Олег, но не расстилаться же по палубе перед вахтенным офицером. Он глянул в поданные Званцевым документы и оторопел. Не артиллерист прибыл, не связист, не механик, не пропагандист и не инструктор физподготовки, как это могло показаться. Адъютант командира линейного корабля! Святое место адъютанта командира действительно пустовало. Незаконно и временно, то есть одиннадцатый или двенадцатый год, его занимал мичман Орляинцев, во всем устраивавший командира линкора, и менять его на офицера он не желал, как не желали того и предшественники командира. Адъютантом по уставу мог быть только офицер, окончивший командный факультет Высшего военно— морского училища и знавший по меньшей мере один иностранный язык. Таких офицеров сыскать на эскадре не так уж трудно, никто, однако, на линкор не просился и в адъютанты вообще не набивался, должность эта ни в грош не ставилась. И, главное, все знали, что нежелание расставаться с Орляинцевым командиры линкора выразили четко: все прибывавшие на линкор адъютанты подвергались — по негласному указанию старпомов — унизительным расспросам, прямым советам бежать с линкора без оглядки; с адъютантов требовали справку из санпропускника или ночного профилактория, уличали адъютантов в зазнайстве, невежестве, в чем угодно, лишь бы те поняли, что лишние они здесь. — Мне кажется, мы уже встречались… — неуверенно предположил Олег, и Званцев обрадованно подтвердил. Да, конечно, встречались — в училище, Званцев кончил его тремя годами раньше, но мог хорошо помниться по фотографиям в «Огоньке» и «Советском воине», он же был знаменосцем и ассистентом знаменосца на всех парадах. — Доверяли… — улыбнулся Званцев, и улыбка его, интонация выразили: не тому доверяли, зря доверяли. Еще раз, отступив на шаг, глянул Олег на прибывшего. Старший лейтенант отличался отменной строевой выправкой, естественно расслабленная поза его не могла скрыть прямизны позвоночника, эта необыкновенная прямизна была от природы, Званцев еще в колыбели обладал осанкою офицера почетного караула. На полголовы выше Олега, голос богатой баритональной окраски, щеки слегка обвисли, нос был крупным, именно крупным, а не длинным, и не было во взгляде, в лице той одеревенелости, что присуща плакатным красавцам. Такой офицер, подумал Олег, украсил бы ют в час похорон Сталина, такому офицеру нашлось бы место и на ходовом мостике. Званцев ему понравился. И он Званцеву. Руки их встретились, рукопожатие было твердым и честным. Они улыбнулись друг другу. И Олег, зная, что гнать адъютанта все равно придется, мысленно обругал отдел кадров: ведь отлично осведомлены о том, что адъютанты не нужны на линкоре, но шлют и шлют, избавляются от тех, кто им самим не нужен! Но гнать надо, и Манцев громко, чтоб вахта слышала, сказал: — Значит, адъютантом командира?.. Ну, добро! Дрыглюк поправил бескозырку в знак того, что понял, и командир вахтенного поста на юте тоже выразил понимание того, что надо вахте делать. — Товарищ старший матрос! — приказал Олег своему вестовому. — Проводите старшего лейтенанта к помощнику командира!
И Дрыглюк повел Званцева не к помощнику, а в каюту командира 4-й башни. Старший лейтенант Ваня Вербицкий был мастером по части розыгрышей и пакостей, славился умением науськивать да нападать из-за угла. Они ушли, а на ют поднялся старший помощник, сел за столик спиной к Манцеву, снял фуражку, вытянул перед собой руки, смотрел на северный берег бухты, всем видом своим показывая, что идти с рапортом к нему не надо, что сейчас он вне службы, позволил себе маленький отдых, решил погреться на солнышке, вот и все. Частые отлучки старшего помощника командира корабля на берег несовместимы с его пребыванием в этой должности — такую мысль выражали все корабельные уставы русского флота, и для Милютина много значили редкие минуты отрешенности от службы, которая рядом, под ногами, под глазами. Прошло десять минут. Олег подогнал к трапу барказ, чтоб на нем отправить Званцева обратно на берег. Ждал. Наконец показался Дрыглюк, а вслед за ними Званцев, и Званцев не казался человеком надломленным, он не бросился к чемоданам и шинели, чтоб забрать их и полезть в барказ. Несколько смущен, всего лишь. Он, видимо, полагал, что все прибывающие служить на линкор офицеры проходят некоторое испытание через розыгрыши, таков, конечно, корабельный обычай. И считая, что с ними, розыгрышами, покончено уже, он с прежним дружелюбием приблизился к Олегу, спросил, когда вернется с берега командир корабля, и вдруг осекся, замолчал, будто оцепенел. Он, Званцев, смотрел на Милютина, на спину его, и вопрос был во взгляде его, Званцев словно силился вспомнить, кто этот человек за столиком, сидящий к нему спиной и узнавший Званцева по голосу, потому что — Манцев видел — спина Милютина дрогнула, когда зазвучал баритон Званцева, лопатки натянули синий шелк рабочего кителя. «Кто это?» — взглядом спросил Званцев у Олега Манцева, но тот отвечать не собирался. На юте старший помощник командира корабля — и вахтенный офицер обязан исполнять все его приказания, даже если они выражены шевелением лопаток. — Капитан Бродский, срочно на ют1 — дал он команду по трансляции, надеясь теперь только на понятливость корабельного терапевта, уже не одного адъютанта спровадившего на берег выстукиванием, выслушиванием и даже проверкою на геморроидальность. Но тут поднялся из-за столика Милютин, надел фуражку, повернулся, показал себя, размыто как— то глянул на Званцева, и тот невольно сделал шаг назад, растерянно огляделся, ища чемоданы… «Да, да, я понял, я ухожу», — кивнул он, и Олег понял, что когда— то они, Милютин и Званцев, служили вместе, и так служили, что не ходить им теперь по одной палубе и встречаться им нельзя в кают— компании. По отработанному ритуалу проводов Дрыглюку полагалось: шинель отвергнутому адъютанту — отдать, чемоданы же — швырнуть в барказ, к ногам моториста. Но Олег смилостивился. — Отдай ему чемоданы, — приказал он. — Там знамя. Ему доверяли… Минная стенка и обратно! — крикнул он рулевому.
8
Дважды в неделю командир БЧ-2 предъявлял старшему помощнику «Книгу увольнения офицерского состава БЧ», и Милютин жирным красным карандашом вычеркивал фамилию командира 5-й батареи. Так длилось шесть недель. Старший помощник командира забыл, кажется, о своих прямых обязанностях, о том, что он руководит боевой и политической подготовкой всего линкора. От подъема до отбоя он кружил над 5-й батареей, коршуном падая на зазевавшихся. Учебные боевые тревоги — специально для оставшихся на корабле 70% личного состава. Учения по борьбе с пожарами — за несколько часов до увольнения. С лупою проверял старпом участок шкафута от 73-го до 81-го шпангоута, который по приборкам драила батарея. Обходил казематы и кубрики, в белых перчатках держа белейший носовой платок с вышитыми буквами «Ю. М.». Манцев — рядом, тенью следовал за самым грозным офицером эскадры. «Грязь!» — «Никак нет, товарищ капитан 2 ранга! Это военно— морская пыль!» — «Не возражать: грязь, грязь!» — «Никак нет, военно— морская пыль!» Две недели продолжалась эта пытка. И внезапно кончилась, старпом потерял вдруг всякий интерес к 5-й батарее. («Мною неоднократно проверялась повседневная служба и боевая подготовка вышеупомянутого подразделения, и существенных изъянов обнаружено не было».) Только неделю спустя Манцев догадался: теперь ему не страшны никакие комиссии, капитан 2 ранга пришел на помощь ему, лейтенанту, и показал, к а к надо командовать батареей. Наказание еще ожидало его, слова Волгина не забывал ни Манцев, ни, конечно, Милютин. Надо было как— то привыкать к безвылазному сидению на корабле. И однажды Манцев забрался на крышу 2-й башни. Внизу, Ha палубе, шли тренировки матросов на станке заряжания. Десятки раз бывал на этих тренировках Олег, сам руководил ими. И вдруг увидел то, чего не замечал ранее, что ушло от внимания всех офицеров эскадры. Станок заряжания — палубная артиллерийская установка с обрезанным стволом, без прицельного приспособления, без щита. Тренировка на станке простейшая: подавай снаряд, бросай его в канал ствола, закрывай замок, производи выстрел, открывай замок и начинай подавать следующий снаряд. Реально — в бою и на учениях — матросы, заряжая и стреляя, по— другому берут снаряд, иначе и стреляют: не те орудия, не те снаряды.; На линкоре только шесть артустановок, где матросы действуют, как на станке заряжания: 76— миллиметровые орудия 3-го артдивизиона. Но на тренировки выводятся расчеты башен главного калибра, противоминного и даже зенитчики 37— миллиметровых автоматов. Почему же, задумался Олег, адмиралы Главного штаба так упорно вводят станок заряжания в боевую подготовку? Традиции? (Станку пятьдесят лет от роду, не меньше.)— Укрепление навыков повиновения? Взаимопонимание — догадался Олег. Знакомый человек узнается издали по походке. Как узнается, по каким признакам — никто объяснить не может. Точно так и матросы, тренированные станком, без слов понимают друг друга. Наклон головы впереди стоящего может изменить темп заряжания; взгляд, брошенный через плечо, говорит больше россыпи команд. Так бывает всегда, когда несколько сильных и ловких мужчин сообща делают нужную и нравящуюся им работу. Тренировка на станке создавала особую психологическую атмосферу оповещения, опознавания и согласования, без чего невозможна правильная работа орудийных расчетов на учениях и при стрельбах. Но почему тогда в расчетах станка заряжания матросы разных орудий? Зачем комендору 3-го орудия приучаться к заряжающему 7-го орудия? Боевая тревога разделит их. Много лет назад умнейший человек, экономя время и место, стал тренировать орудийные расчеты на свободном пространстве палубы, на списанной пушке. Тренировки остались и поныне, а идея забылась, и то, что происходит сейчас на линкоре, на эскадре — это что-то близкое к воинскому преступлению, методически неверное решение, рассогласование орудийных расчетов. Дошло до тоги, что на станок заряжания посылают вместо наряда вне очереди.
5— я батарея стала тренироваться отныне орудийными расчетами, а не сборными группами. Щелкал секундомер от пальца Олега, нормативы, замечал он, перекрываются. Но не только секунды радовали. Орудийные расчеты жили вместе, в одном кубрике, обедали в одном каземате, там же несли боевые готовности, и тренировки на верхней палубе сглаживали, притупляли неизбежные в коллективе стычки. Командиры орудий докладывали об этом. Пилипчук, из отпуска вернувшийся и новые порядки отвергавший, тоже признал полезность тренировок. Валерьянов поздравил подчиненного: «Прелестно, мой друг…» Через несколько дней комдив пригласил Манцева к себе, показал отпечатанное на машинке произведение в форме статьи, предназначавшейся «Морскому сборнику». Статья называлась так: «Психологические основы корабельных тренировок». Авторы: А. Валерьянов и О. Манцев. — Я кое— что дополнил, — скромно заметил командир дивизиона. Статью Олег прочитал. Возмутился. — Позвольте!.. Откуда все это? — От вас, от вас… Из ваших уст. Я ведь с вами ежедневно встречаюсь, я сижу с вами в КДП, я присутствую на ваших учениях и тренировках. И все записываю… Он достал папку, на ней крупными буквами было написана: МАНЦЕВ. — Вы сами не знаете, кто вы, — грустно констатировал командир дивизиона. — Счастливейший период переживает Ваша голова, со второй декады мая в ней зафонтанировали идеи. Поток идей, праздник идей. А ими мы не богаты, упускать их нельзя… Командиры дивизионов заглядывают в эту папочку. Байкову она нравится. Старпом — между нами! — брал ее на вечерок. Вот так вот. Дерзайте, лейтенант Манцев.
9
Артисты приехали в Севастополь, и холостые офицеры радостно встретили их. Баржа в Южной бухте давно уже превратилась в плавучую гостиницу для артистов, и до баржи их провожали, у баржи назначали свидания, а на барже устраивали веселые и скромные вечеринки. Олег познакомился с востроносой худенькой девчонкой, как чайка крикливой, такой же вечно голодной. Девчонка до весны работала в симферопольском театре кукол, потом ее вышибли оттуда за какие— то грешки, но стали включать во все концертные труппы, так она и оказалась на барже. Офицеры 2-й бригады эсминцев прозвали ее Дюймовочкой — не за рост, а за тонюсенький голосок. В нем, несмотря на пронзительную крикливость, слышалось большое уважение к себе. Олег же владел голосами, какими произносятся тронные речи или созываются народные ополчения. Он и Дюймовочка разыгрывали веселые представления на барже. Сбегались на них артисты, офицеры, знакомые офицеров, просто те, кому надоели казенные спектакли в театре имени Луначарского. Дюймовочка изображала в стельку пьяного матроса, во всем остальном верного уставу и преданного флоту. После серии столкновений с гражданскими и военными властями, околпаченными ею, Дюймовочка нарывалась на коменданта города, опытного и неподкупного воина, славного ветерана, мастера любой диалог превращать в монолог. — Вы почему напились, я вас спрашиваю? — Я, товарищ полковник… — Молчать, когда с вами разговаривают! Я вас спрашиваю, почему вы пьяны? — Я, товарищ полковник… — Молчать, когда с вами беседуют старшие!.. Я вас спрашиваю… В двадцать два года Олег обладал немалым — для лейтенанта — сценическим опытом: школьный драмкружок, училищная самодеятельность с непременным дуэтом Фомы и Еремы из «Вольного ветра». Он мог петь, плясать, говорить нужными голосами, следить за залом,. умело вызывать аплодисменты. Дюймовочка могла изображать все: толпу, разудалого лейтенанта, сонную непоколебимость правопорядка и сомнения перста указующего; говорили, что воспитывалась она в цирке — откуда иначе эта буффонада, умение заплетать себя в узел или со стройностью флагштока стоять на кончиках пальцев. Неуемная мысль ее бегала по базарным рядам, шла, расталкивая прохожих, по Большой Морской, протискивалась во дворик комендатуры, стремительно неслась по палубам крейсеров, и мысль везде находила нечто великое и забавное. Однажды в ряды зрителей вперся хозяин Минной стенки капитан 2 ранга Барбаш. Хмуро оглядел собравшихся любителей Мельпомены, мысленно прикинул, кого на гауптвахту, а кого к себе на монолог, но, к удивлению и радости баржи, сел и воззрился на Манцева, слушал внимательно, а Дюймовочке даже похлопал. Вероятно, Дюймовочка была гениальной артисткой — театра одного гениального актера. Под плеск забортной воды журчали в трюме разговоры о русском балагане, о Петрушке, о скоморохах. Олег не мог слышать их, он тянул Дюймовочку в ресторан, подкармливал ее, чтоб она не рассыпалась в пепел после самосожжения на сцене. Забегали и к Векшиным в надежде на хлебосольство Ритки. Фотографировали трехлетнюю дочь Степы — с разных позиций, в разных занятиях: за столом, на ночном горшке, при поимке таракана. Девочку звали Верой, так и родился фотомонтаж «Наша Вера», позднее выставленный в 61-й каюте. Дюймовочка провожала Олега до барказа, холодный нос ее бездушно касался его щеки. Стояли жаркие безветренные дни и ночи. В черной воде отражались то ли звезды, то ли огни бухты. Вода была черным ковром с вытканными желтыми лепестками, и барказ катился по ковру. Олег обычно на банку не садился, стоял рядом с рулевым, ухватившись за поручни, и все впитывал: и шорох вод, и потрескивание звезд, и всплески матросских разговоров на баке.
Когда сигнальщики доложили вахтенному офицеру, — а вахтенным стоял Олег Манцев, — что катер под флагом начальника штаба эскадры отошел от Графской пристани, Олег стал наблюдать за «Ворошиловым». Сыграют «захождение» или нет? Если да, то и Олегу следует вызывать горниста. Устав обязывал приветствовать катер с начальником штаба эскадры, отдавать ему честь, то есть играть на горне «захождение», давать по трансляции команду «стать к борту!». Но при условии, если расстояние до катера не превышало 3 кабельтовых. Если же превышало, то вахтенный офицер спускался на срез и с площадки трапа приветствовал катер, прикладывая руку к фуражке, взглядом и поворотом головы сопровождая высокое должностное лицо. Этот простенький уставной обряд из-за условий Северной бухты и опасного нрава начальника штаба усложнился и углубился до проблемы «быть или не быть?». 3 кабельтова не отмерены флажками, не выставлены буями и вешками. И не так важны 3 кабельтова, как состояние духа и тела начальника штаба. Сыграно «захождение» или не сыграно, 3 кабельтова или 3,5 кабельтова, но если адмиралу что-то не понравится, катер опишет дугу, на малом ходу пройдет рядом с трапом, чтобы узнать, кто на вахте, а затем развернется, подлетит к кораблю, приговор будет изречен мегафоном и подтвержден растопыренными пальцами: «Десять суток ареста при каюте!» Мысли начальника штаба эскадры настолько своенравны и буйно— стихийны, что, к примеру, объявленный вахтенному «Кутузова» арест означал на самом деле «предупреждение о неполном служебном соответствии» помощнику командира «Нахимова». Старпомы, когда вахтенные докладывали о наказании, обычно хватали телефонную трубку и обзванивали коллег, допытываясь до истины. Какова она ни была, вахтенные арест не отбывали, достаточно было и того, что их фамилию знает начальник штаба эскадры. «Захождение» на «Ворошилове» не сыграли. А катер шел, прижимаясь к берегу Корабельной стороны, в 4 кабельтовых от линкора, и явно направляясь не к линкору. Олег стоял на площадке трапа, «поедая глазами» начальство. На хорошем ходу катер проскочил мимо Угольной пристани, определенно целясь на «Дзержинский». На крейсере уже заметили его. Испуганным, голосом вахтенный объявил по трансляции: «Горнист наверх!» Вдруг катер стремительно повернул к линкору, к трапу, из рубки катера вышел контр— адмирал, цапнул мегафон и с расстояния слышимости рявкнул: «Фамилия?» — Лейтенант Манцев! — крикнул Олег вслед катеру, сложив ладони рупором. Теперь следовало достойно принять десять суток ареста. Катер между тем приближался к точке, откуда он мог развить полный ход, чтоб на крутом развороте — лихо, по— морскому — вновь подойти к линкору и отхлестать вахтенного, старпома, всю эскадру. Но произошло неслыханное, небывалое, непредвиденное. Катер достиг исходной точки маневрирования и — остановился, застопорил двигатель. Он болтался на волнах, лишенный хода, его сносило к берегу, а катер все не решался пойти в атаку на вахтенного, и даже Манцев не понимал, что нерешительность катера — от услышанной адмиралом фамилии, что о командире 5-й батареи начальник штаба эскадры знает много больше того, что обязан знать, а знать о нем он вообще не обязан, и раздумье адмирала означало: «Ждешь 10 суток ареста при каюте? Не жди. Так дешево не отделаешься». Наконец катер фыркнул, как— то нехотя вышел из дрейфа и на полном ходу полетел к «Дзержинскому». Там сразу запели два горна. Олег опустил занемевшую руку. Поднялся на ют. Локоть к локтю стояли: горнист, Ваоя Дрыглюк, командир поста на юте, рассыльный дежурного офицера. Кто-то из боцкоманды торчит у вьюшки. Кто-то из офицеров выжидающе смотрит. И — Милютин. Старший помощник командира корабля все видел, все понял, о чем жестом дал знать Олегу, когда тот бросился докладывать ему. Жестом же попросил у Олега бинокль и направил его на «Дзержинский», на юте которого ждали теперь того, чего так и не получил Манцев. Ни слова не сказал Юрий Иванович. Но и так было понятно. Зимою Милютин уходил на «Дзержинский» командиром, и, возвращая Олегу бинокль, предлагая и ему посмотреть на учиняемый флотоводцем разгром вахты, он показывал ему цену своего риска, давал возможность соизмерить несоизмеримое: мутные лейтенантские страстишки — и отточенное желание старпома стать командиром. Это беспробудное, сосущее желание в крови каждого старшего помощника, и если уж Милютин это желание подавляет, то не ради страстишек, а для чего— то несравненно большего.
На барже Олег. узнал, что Дюймовочки нет и не будет. У нее кончился пропуск в закрытый город Севастополь, и продлить ей этот пропуск не удалось. К светлой грусти примешивалась досада. Непредвиденный отъезд срывал новую программу, над ударным номером ее с упоением работала Дюймовочка. О высылке ее из Севастополя на Минной стенке знали многие. Кто-то сказал Олегу, что, знать, на юге девчонке не светит, подалась на север. Олег промолчал. Он— то знал, что на север Дюймовочка не двинется по той простоя причине, что там она замерзнет. Весь гардероб ее был на ней, и все, что могло на теле ее держаться и не распадаться, ежедневно штопалось и перештопывалось. Пренебрегая монастырскими порядками баржи, Олег однажды вломился в каморку Дюймовочки и застал ее за истинно женским делом: мелькала игла. «О, Олег, если б ты знал, как все надоело!..» — расплакалась вдруг она… Жалко стало девчонку, рука потянулась было в карман за деньгами, но вовремя подумалось, что такая вот нищая жизнь и помогает Дюймовочке быть на сцене талантливой. Он рассказал о штопке Рите Векшиной, та вспыхнула, отрезала: «Не бойся, такая не пропадет!», — и музыкальное ухо Олега покоробилось: слова Ритки звучали с акцентом пыльной и грязной провинции, что москвича всегда отвращает.
— Не горюй, — утешили Олега на Минной. — Скоро другие приедут, на замену. Найдешь себе новую партнершу, те еще номера будете на сцене откалывать!.. И опять Олег промолчал… Не будет больше никаких Дюймовочек, знал он уже. И номеров на сцене, и чечетки на палубе, и военно— морских анекдотов. Все самое приятное уходит из жизни как— то незаметно, следов не оставляя. Давно ушла травка, обычная, зеленая, которой покрыта земля, — а так в детстве нравилось по травке этой ползать! А лес вообще видишь в дальномере, когда линкор идет вдоль побережья. И девушки уходят, и Дюймовочка вот улетела неизвестно куда. Прощай, лейтенантская юность… Олег брел по Минной стенке, не зная, куда податься, как вдруг его окликнули по фамилии. Он остановился и обернулся. — Лейтенант Манцев — это ты?.. Так вот что, Манцев, погляди и запомни меня! Перед Олегом стоял низкорослый капитан 2 ранга. На грубом квадратном лице его горели свирепые глаза, кривоватый нос был привален к правой щеке, где— то на затылке начинался шрам, узкой лентой пересекал шею и уходил под китель. — Запомнил?.. Так знай, Манцев: увижу тебя на моем корабле — прикажу выбросить за борт! Услышу разговорчики насчет увольнения матросов — отведу в комендатуру!
Разрешите узнать название корабля, с борта которого я полечу в воду?
— Я — командир эскадренного миноносца «Бойкий» капитан 2 ранга Жилкин! Запомнил?.. Прощай!.. К Олегу приблизился смеющийся штурман с «Безбоязненного», слышавший разговор от начала до конца. — Каков, а?
— Он чей? — спросил Олег, потому что «Бойкий» входил в состав 1-й бригады эсминцев, прозванной королевской: все или почти все командиры эсминцев этой бригады были зятьями, племянниками или двоюродными братьями московских адмиралов; когда же на севастопольские экраны вышел американский фильм «Королевские пираты», то соответствующее прозвище получили и командиры кораблей из клана родственников.
— Ничей. Самоучка без роду, без племени.
10
Офицеров и сверхсрочников увольняли до утра, то есть до подъема флага. Применительно к линкору это означало, что в 07.15 рейсовый барказ с уволенными отваливал от Минной стенки и в 07.30 подходил к левому трапу линкора. Прибежавшие на стенку чуть позже 07.15 могли еще рассчитывать на случай, на оказию. Не выпадал случай — готовились к односторонней беседе с Милютиным, после которой по собственному почину пропускали два или три увольнения. Безоблачным июньским утром капитан-лейтенант Болдырев опоздал на барказ. Подвели его не безукоризненно точные часы, которые он трижды в неделю сверял с хронометром в штурманской рубке. Подгадил шофер такси: прошедшую ночь Болдырев провел в Симферополе. Появление на корабле после подъема было для Болдырева поступком столь безнравственным, что исход беседы со старпомом его никак не пугал. Самосуд был страшнее. Капитан-лейтенант Всеволод Всеволодович Болдырев приговорил бы себя к аресту при каюте сроком на один месяц — за поведение, порочащее высокое звание офицера и должность, этим офицером занимаемую. Продуктивно и целесообразно мыслящий Болдырев огляделся. Надо было найти плавсредство, которое в считанные минуты перенесет его на корабль. Линкоровские и крейсерские барказы пришвартовывались к стенке невдалеке от эсминцев 1-й бригады. Но сегодня их не было, иначе Болдырев попросил бы у друзей бригадный катерок. Есть друзья и в управлении вспомогательных судов гавани, там дали бы рейдовый буксир, но подойти на буксире к борту линкора в момент, когда на обоих шкафутах выстроена к подъему флага команда, было равносильно тому, как если бы Болдырев поднялся на ют босым или без брюк. Между тем в двух метрах от Болдырева покачивался на воде изящный катерок. Мотор на нем был заглушен, катерок волнами прижимался к пирсу, и кранцы, выброшенные за борт и предохранявшие корпус от ударов о пирс, громко и смачно поскрипывали. Это единственно годное для передвижения плавсредство ожидало хозяина, командира крейсера «Нахимов». Командиры новых крейсеров казались Болдыреву заносчивыми, гонористыми, обидчивыми и нервными людьми, чему он находил объяснения и оправдания. Но просить командира «Нахимова» подбросить его, линкоровского офицера, на линкор Болдырев не мог, хотя в просьбе его не было ничего предосудительного. Бывали же случаи, когда командиры «Дзержинского» и «Кутузова» забирали с собою опаздывающих линкоровцев, чтоб досадить этим Юрию Ивановичу или сделать ему приятное, а скорее всего то и другое вместе. Однако Болдыреву было известно, что неделю уже Милютин и командир «Нахимова» пребывают в ссоре. Еще раз оглядел он рейд Южной бухты и водную гладь у Графской пристани в последней надежде, что сейчас откуда— нибудь возникнет барказ. Нет, все напрасно. Вдруг мимо Болдырева промчался матрос и крикнул лейтенанту на катере, что тому приказано идти к крейсеру, командир же крейсера остается на берегу, в штабе, откуда позвонит, Лейтенанта на командирском катере Болдырев заметил давно, вспомнить же фамилию его не смог, потому что знакомился только с теми, кто полезен для будущего. Но сейчас представлялась редкостная возможность: обогнать на этом катере линкоровский барказ и прибыть на корабль вовремя. — На катере!.. Лейтенант1 Закинь на линкор! Опаздываю! На катере уже убрали кранцы, но мотор не заводили. От того, что эсминцев рядом не было и все в Южной бухте застыло перед сигналом на построение, каждое слово Болдырева звучало явственно, внушительно, и на катере все посмотрели на стоящего у рубки лейтенанта, не спешившего почему— то с ответом. Он стоял спиной к Болдыреву, и тот по затылку определил, что острижен лейтенант почти как новобранец, очень коротко. Предчувствие неудачи охватило Болдырева. — До «Ворошилова» могу, — отозвался лейтенант в тот момент, когда Болдырев собрался повторить просьбу. — Дальше — нет. Из— машинного отсека раздавались уже пырскающие звуки заводимого двигателя, а Болдырев, понимая, что каждая секунда дорога, молчал и никак не мог опомниться от удивления. Почему только до «Ворошилова»? Может, он ошибся и лейтенант служит на «Ворошилове»? Нет, на корме катера хорошо виден знак принадлежности катера именно «Нахимову» — желтый треугольник на красном фоне. Что же тогда мешает катеру слегка изменить маршрут? Наконец он догадался, и догадка была столь необыкновенно проста, столь позорна для лейтенанта, что Болдырев надменно усмехнулся и тяжелым взглядом уперся в спину вышколенного недоумка.
Разгадка же была в том, что с кормы «Нахимова» могли увидеть катер у трапа линкора, подход же катера к «Ворошилову» оставался не замеченным старпомом «Нахимова», а тот мог спросить лейтенанта, зачем катер подходил к линкору, — вот чего боялся этот слюнтяй. — Пойми, время! — строго сказал Болдырев и фалангою указательного пальца постучал по стеклу часов, как указкою по столу, когда матросы на занятиях в кубрике отказывались понимать очевиднейшие истины. — Скажешь Сергею Петровичу (Болдырев хорошо знал старпома с «Нахимова»), что Болдырев с линкора попросил.
Услышав о старпоме, лейтенант.обеими руками вцепился в поручни на рубке, медленно повернулся, как— то дико, затравленно глянул исподлобья на Болдырева… На лице его отразились все степени страха — от легкого испуга до всепроникающего оцепенения. И Болдырев понял, что лейтенант затуркан и забит разносами старпома, комдива и командира БЧ, что любой — любой! — разговор со старпомом ему в великую тягость, что отработка повседневной службы, которой занят сейчас «Нахимов», смотры и осмотры, замечания, выговоры и аресты при каюте — все, что составляет будни крейсера, на котором флаг поднят всего полгода назад, не обожгло и не закалило сырого лейтенанта, не превратило его в стойкого жизнелюбца, довольного тем, что и сегодня его (ха-ха!) не сняли с вахты, не сделало из него неприступного человека, такого, как Болдырев, а измочалило настолько, что он потерял волю, характер, веру. Болдырев молча (при матросах все— таки!) повернулся на каблуках, дошел до расписания рейсов, в котором, конечно, не обнаружил для себя ничего нового, тем же неторопливым шагом добрался до кафе на стенке, потребовал стакан чая, булочку и выпил чай, держа стакан двумя пальцами, от себя подальше, стараясь даже рукавом тужурки не касаться буфетной стойки презираемого им заведения, куда перед обедом забегали мичмана и главстаршины обеих бригад. На линкор он прибыл в 08.47 и, смотря в переносье старпома, четко доложил об опоздании, на что Юрий Иванович Милютин задумчиво промолвил, что, право, не заметил отсутствия капитан-лейтенанта Болдырева, ибо полагал и сейчас полагает: увольняться ведь Болдырев хотел в следующую субботу? Болдырев радостно сообразил, что берег ему воспрещен на ближайшие десять дней. Так, только так следовало понимать старпома. Прошла неделя, другая, третья, а он не сходил с корабля. Ему вспоминался лейтенант. Есть друзья на «Нахимове», им рассказать — они внушат недоумку, что исполнять просьбы капитан-лейтенанта Болдырева повелевает ему не устав, а великое братство офицеров плавсостава. Но текли дни, и Всеволод Болдырев, всегда пристально за собой наблюдавший, с удивлением обнаружил, что презрение к лейтенанту понемногу улетучивается, что он уже немножечко жалеет лейтенанта. Да и как не посочувствовать бедолаге: старпом на «Нахимове» крикливый и глупый, командир чванливый, команда сплошь неопытная, флаг на крейсере поднят всего полгода назад, матросы еще не научились разбегаться по боевым постам, матросы на большее пока и не тянут, поэтому и дерет начальство семь шкур с лейтенантов. В кают— компании обеденные столы дивизионов расставлены так, что Болдырев мог видеть спину и затылок Манцева. Командир 5-й батареи, по наблюдениям Болдырева, был языкаст и находчив, разительно отличался от лейтенанта с катера, но и его, Манцева, стал жалеть Болдырев, и небеспричинно, потому что знал будущие Манцева. По команде Болдырева зенитная артиллерия линкора забрасывала в небо столько снарядов, что ими, как тучами, можно было закрыть солнце. Когда на утреннем построении капитан-лейтенант Болдырев шел вдоль строя дивизиона, у матросов замирало дыхание, а офицеры опускали глаза. Жалость к лейтенанту уже не удивляла его. Болдырев понял, что не лейтенанта жалеет он, а самого себя, потому что он, Болдырев, такой же растерянный, напуганный и безвольный человек, что сейчас он осознает то, что ощутил не так уж давно, месяца два или три назад. Все пошло от обычного дежурства по кораблю в январе. Заступил на дежурство подавленным, дела в дивизионе были так плохи, что дальше некуда. В батареях и группе управления — склоки, ссоры, мичмана и главстаршины бегают в каюту комдива с жалобами друг на друга, офицеры надорвали глотки, наводя порядки в кубриках и на боевых постах, и тут уж не до правильной установки скорости цели на зенитных автоматах. И стрелять стали плохо. В пикирующую мишень попали, «колбасу» поразили, но опытному глазу видно: случайность! В Черным море до сих пор нередки встречи с плавающими минами, стрельба по ним всегда на линкоре была приятным развлечением, но вот в декабре по такой мине пять минут лупили автоматы на крыше 4-й башни — и не взорвали, притопили всего лишь… Нет, так дальше служить нельзя! Надо что-то делать! Той ночью все открылось. В рубке дежурного офицера листал он книги, журналы, перечитывал старые рапорты, отчеты, сводки, ведомости, и в руки попалась «Разносная книга приказов». Как только в ней появлялся новый приказ, вестовой старпома обегал с книгою каюты офицеров, под приказами расписывались, и Болдырев увидел свою подпись под текстом, который тогда еще, более года назад, возбудил в нем недоверие. Выдержка из приказа командующего эскадрой: на берег увольнять только дисциплинированных матросов и старшин срочной службы, увольнение их считать как поощрение за примерное исполнение обязанностей. Он задумался. Впрочем, он и раньше думал о странном приказе этом. А сейчас убедился, что не один он думал. На полях текста кто-то даже осмелился слабым нажатием карандаша вывести какие— то буквы и цифры. Лупа, найденная в столе, позволила разглядеть и расшифровать, безвестный комментатор текста приводил статьи уставов, нарушенные приказом, отсылал к разъяснению Главного военного прокурора, опубликованному в «Красной Звезде». Болдырев — та ночь все еще длилась — просмотрел в своей каюте все дивизионные книги увольнений. И выяснил, что не самые лучшие увольнялись на берег, барказы высаживали на Угольной и Минной отнюдь не тех, кто быстрее всех прибегал по тревоге на посты или точнее всех наводил на цель стволы автоматов и орудий. Увольнение стало редкостью, лакомством, а деликатесы всегда достаются не всем, а только избранным, само собой образовалось привилегированное меньшинство: писари, старослужащие командиры боевых расчетов, вестовые, комсорги и просто ловкачи, прикрепившие себя к каким— то нематросским делам в береговых конторах, делающие какие— то стенды в Доме офицеров, какие— то плакаты на Матросском бульваре. И уж совсем гадко: на берег постоянно ходят нештатные корреспонденты «Флага Родины», относят в редакцию заметки, статеечки. («На нашем корабле с успехом прошло выступление ансамбля песни и танца, военные моряки аплодисментами провожали полюбившихся им артистов».) За берег эта кучка держалась крепко, старалась угодить «корешам», которых на берег не пускали, относила в починку часы, отправляла телеграммы. Гнусность какая— то. Гнойник. И вскрыть его проще простого: сделать увольнение нормой, грубой ежедневной пищей, а не лакомством, отпускать на берег не двадцать человек, а восемьдесят. И сразу исчезнет, растворится в общей матросской массе эта кучка избранных. Их— то, избранных, и били однажды в кубрике. Ночь прошла. Но три месяца еще Болдырев размышлял: увольнять или не увольнять? Он думал, зная, что многие сейчас думают — и на линкорах, и на крейсерах. Сам адмирал Немченко приказал: «Думать!» А над Северной бухтой, над кораблями эскадры висело: «Увольнение — мера поощрения!» Матросов.можно не наказывать, их просто лишали берега — и многие командиры башен, батарей и групп рапортовали о высокой дисциплине, поощряясь за успехи в воспитании. И многим матросам система эта, как ни странно, пришлась но нраву. Она оправдывала их нерадивость, она делала их невосприимчивыми к наказаниям. — Плохо стреляем, плохо! — возмутился в феврале Болдырев, созвав своих офицеров. Пожалуй, он стал бы увольнять на берег не двадцать, а восемьдесят матросов — в конце февраля или в марте. Если б не срочный выезд в Симферополь за матросами, попавшими там на гауптвахту. Надо бы отправить за ними командира 9-й батареи, это его подчиненные напились, едва начав отпуск, и не ехать самому. Надо бы! Но кто мог предугадать, кто?.. Зашел в военкомат, а там ему папку вручили: ваш, севастопольский офицер, оставил, передайте ему, очень просим… Он взял, обещал передать, надеялся, что сама папка подскажет фамилию и должность владельца. Каюты на линкоре ключом изнутри не закрываются, ни одна, таков корабельный порядок, таковы линкоровские традиции. Болдырев, начав читать бумаги в папке, встал, порылся по ящикам, нашел ключ и двумя поворотами его изолировал себя от корабля, эскадры, флота и всей страны. Папка вобрала в себя документы о жизни заведующего баней No 3 Цымбалюка Петра Григорьевича, и документы связывала не хронология, а мысль того, кто в определенном порядке приложил справку к справке, квитанцию к письму, статью к странице, вырванной из книги, а страницу — к машинописному тексту комментариев, и мысль составителя необычного сборника притягивала и отпугивала, забавляла и отвращала. Петр (в некоторых документах — Петро) Цымбалюк, мужчина 38 лет, родившийся в селе Новогеоргиевском, Кировоградской области, был «брошен» на баню после очередной смены лиц в руководстве городским хозяйством. Карусель сделала полный круг, сидевшие на буланых коняшках товарищи перебрались на караковых жеребчиков, и карусель завертелась на прежних оборотах. Кто-то вынужден был перебазироваться на другие игрища, на менее впечатляющие аттракционы, не столь доходные. Чья— то неразумная воля определила Цымбалюка на баню, карусель поскрипывала, неся на себе разгоряченных всадников. Цымбалюк ничем не отличался в ту пору от них. Первым у себя в бане подписывался на заем в размере двухмесячного оклада, рапортовал о трудовых достижениях, голосовал за письма— обязательства товарищу Сталину, говорил что положено на собраниях. Баня — учреждение, предназначенное для массового обмыва граждан обоего пола, существуют также индивидуальные места — ванны, кабинки с душем. Хозрасчет в бане Цымбалюк понимал просто: отдай то, что взял ты у государства, да прибавь немного. Был он человеком наблюдательным, сметливым. Жил невдалеке от рынка, видел, что продают— покупают, самолично сдавал инкассатору дневную выручку. И вдруг вознамерился пополнить городскую казну внеплановыми поступлениями. Баня No 3, как и все бани, ремонтировалась в летние месяцы, Цымбалюк же обнаружил, что летом в его бане моются чаще, чем зимой: рядом вокзал, а в километре восточнее расположены комбинаты с сезонным характером работы, фрукты и овощи зимой туда на переработку не поступали. Кроме того, баня при Цымбалюке стала пользоваться известностью, Петр Григорьевич каким— то путем договорился с проводниками минских и киевских поездов, получал от них березовые веники, остродефицитные в Крыму, и веники ввел в банный обиход, что немало способствовало популярности заведения. Итак, Цымбалюк отправил в горкомхоз письмо, копию того, что было им отослано банно— прачечному тресту, письмо датировалось: май, число 25— е, год 1951— й. Ни словечка о вениках, упомянуты общежития фабрик и комбинатов, основных поставщиков обмываемых тел, сказано о вокзале, где грязь непролазная, подсчитан экономический эффект от переноса сроков ремонта — 32 тысячи рублей без малого, точнее — 31 979 руб. 57 коп. На оба письма была наложена одна и та же резолюция: «Отказать ввиду нарушения». Что именно Цымбалюк нарушил, никому ведомо не было. Какого— либо решения, оформленного приказом, о сроках текущих ремонтов банных учреждений не существовало. Правда, юрисконсульт Аранович утверждал, что некое постановление имело место, появилось оно вскоре после крымского землетрясения. Однако текстуально оно в папке не фигурировало. Зато существовала очевидность, подкрепленная неоспоримым фактом: во всех банях, кроме цымбалюковой, ремонты были выгодны летом. Цымбалюк написал еще раз, докладная записка пошла в горсовет. Резолюция гласила: товарищам таким— то и таким— то — разобраться! Эта резолюция открывала новые главы в жизнеописании, жанрово иные, они стали походить на оперсводки, процессуальные акты и бытовые анекдоты. «Разобраться» коммунальники поняли в единственно правильном смысле. Горсовет получил акт ревизии, проведенной в бане No 3. Из акта следовало, что заведующий баней Цымбалюк П. Г. нарушает финансовую дисциплину, в быту нескромен, является взяточником и расхитителем. Приведенные комиссией факты выглядели убедительно, некоторые из них казались устрашающими. Так, установлено было, что некоторая категория лиц баней пользуется бесплатно, причем лица эти сидят в парилке много больше положенного времени. В нравственном падении своем Цымбалюк П. Г. докатился до того, что держал в вверенной ему бане персональную шайку. Наконец, он заставлял продавщицу ларька при бане продавать мыло «Кармен» по завышенной цене, чтобы присвоить себе часть выручки. Цымбалюка познакомили с актом ревизии. Видимо, он ахнул. Засел за ответ. Стал собирать нужные справки. Акту ревизии ход не давали. Бездействием своим руководство давало Цымбалюку понять, что не отрицание вины, а, наоборот, признание ее спасет заведующего. Месяц спустя Цымбалюк дал объяснения. Да, кое— кто мылся в бане бесплатно. Те самые железнодорожники, которые снабжали баню вениками, теми вениками, что увеличивали прибыль. Да, сидели, засиживались и залеживались они в парилке. Но время пребывания гражданина в парилке существующими правилами и инструкциями не нормировано. Есть некий срок, устанавливает его сама природа, зависит этот срок от пола, возраста, привычек моющихся, степени загрязненности кожи и так далее. Что касается персональной шайки, то здесь объяснения Цымбалюка становились сбивчивыми, наводили на тягостные подозрения. Признаваясь в том, что личная шайка его действительно хранится в кабинете, заведующий ссылался на эпизод многолетней давности, утверждал, что в октябре 1943 года его, партизана, послали в город на связь с подпольной организацией. Схваченный полевой жандармерией, жестоко допрошенный в гестапо, он был брошен в камеру, куда стекали экскременты. С тех пор, писал Цымбалюк, у него развилось обостренное чувство брезгливости, он, как это известно в городе многим, носовым платком протирает в столовой вилки и ложки, по 10 — 15 раз на дню моет руки и т. п. Поэтому он и купил лично для себя шайку, на рынке купил, в хозяйственном магазине такую посуду не продают, и куплена шайка на собственные деньги. История с мылом «Кармен» выглядела по Цымбалюку так. Ларек относится к системе симферопольского торга, с финансами бани никак не соприкасается. Он, Цымбалюк, обратил внимание продавщицы на то, что магазинная цена мыла выше той, что обозначена ею на ценнике. Та показала бумагу из торга, в которой предписывалось уменьшение цены из-за порчи мыла на складе, о чем имелся акт. Никакого умысла на присвоение выручки у него, Цымбалюка, не было. Отцы города откровенно ухмыльнулись, получив объяснения строптивца. Четыре странички машинописного текста были испещрены вопросительными и восклицательными знаками, карандаши в руках читавших ставили их через строчку, безмолвно предлагая инструктору горкома Нечитайло Г. С. проявить бдительность. Цымбалюку невдомек еще было, что любая ложь в официальном документе, направленном против гражданина, обладает мощью бесспорного доказательства, является объективной истиной, а все правдивые показания гражданина, выступающего против учреждения, по той же причине будут клеветой, подрывом авторитета власти. Если же гражданин попытается обосновать свою позицию справками, то есть официальными документами, то он сталкивается с вязким сопротивлением. Справки обычно даются по запросу другого учреждения, но даже если они и выданы, то принимать или не принимать их во внимание — воля должностного лица. Просьба о некоторых справках напоминает явку с повинной. Дело еще не дошло до суда, а весь горкомхоз трясло. По звонку прокуратуры милиция схватила двух проводников поезда Минск — Симферополь, конфисковав 28 веников. Проводники держались стойко, отрицая всякую связь с банями. Заведующие их испытывали резкую ненависть к Цымбалюку. Баня его прибыли уже не давала, а прибылью ее обычно покрывалась недостача других заведений треста. Веник стал символом финансового нарушения, и заведующие, спасаясь от возможных неприятностей, вообще запрещали гражданам приходить в бани с вениками. Трест дал указание — нормировать время пребывания в парилке, в банях участились скандалы, кое— где из парилки вытаскивали разомлевших граждан с помощью милиции. Ларьки с мылом и одеколоном ликвидировали. Во всем этом винили прежде всего Цымбалюка. Знающие люди давали ему запоздалые советы. Не предусмотренный планом ремонт можно было запросто провернуть, найдя у рынка двух девиц, купив мяса для шашлыка и пригласив на девиц и шашлык кого— нибудь из горкоммунхозовского начальства. На оголодавших девиц расходы невелики, мясо не так уж дорого, и под шашлык и пташек, залетевших к Цымбалюку на огонек. можно было не то что перенести ремонт бани, а второй этаж к ней пристроить. Такой подход к делу назывался «человеческим», он учитывал присущие каждому человеку слабости, отнюдь не затрагивающие интересы государства, поэтому «человеческий» подход, никакой инструкцией не регламентируемый, пользуется заслуженной славою. В деятельности учреждения есть свои, учрежденческие слабости. Обвиняя в чем— либо гражданина, должностные лица полутонов не признают. Товарищу Нечитайло не понравилось, что Цымбалюка приглашают в школы рассказывать о партизанах. В школы было спущено указание, мотивировалось оно тем, что Цымбалюк якобы «неправильно» вел себя в годы оккупации. Не приплети сам Цымбалюк партизанскую деятельность к шайке, хранимой в шкафу его кабинета, партизанская тема вообще не возникла бы на страницах банной эпопеи. И в дальнейшем любое облагораживающее Цымбалюка обстоятельство превращалось в унижающее и карающее его, поскольку приводилось им самим; вся жизнь его стала преступной, вражеской с того момента, когда он возымел желание отремонтировать баню в самое подходящее для этой бани время, пренебрегая указаниями, одобренными, общими и принятыми. Опять Цымбалюку преподали урок гуманности, вновь ему давалась возможность выйти сухим из лужи, в которой он стоял уже по колено. Ему бы, после намека о «неправильном» поведении, смириться, уйти в незаметность, покаяться на нелюдном сборище. Правда. покаяние могло означать признание вины, влекущее передачу дела в прокуратуру. Но и наступление как способ защиты могло, это он тоже понимал, привести к тому же. Полная безвыходность. Любое слово, любой шаг подводили Цымбалюка к гибели. А время шло. Все бани отремонтировали, кроме цымбалюковой. Ему даже выговора не дали, настолько этот грешок показался руководству незначительным. Да и на пленуме горкома неожиданно для всех в защиту бани No 3 выступил дотоле молчавший весь свой выборный срок депутат Головин, работник почты, член горкома. С почтовым служащим Нечитайло расправился неизвестным способом, папка помалкивала о дальнейшей судьбе бывшего члена горкома. Зато вклеен был фельетон, хлестко названный так: «Сквозь дырявую шайку». Составитель эпопеи был, по всей вероятности, вхож в редакцию городской газеты, ибо приводил и варианты, отклоненные редактором, в них слово «шайка» обыгрывалось в двух значениях. Но и того, что приведено было, хватало лет на восемь тюремного заключения, факты к тому же подтверждались письмами трудящихся. Правда, один из трудящихся решительно отказался от авторства, обвинил фельетониста во лжи, и потом на сессии горсовета редакцию пожурили, газета опубликовала разъяснение, часть обвинений с Цымбалюка сняв. Крохотный успех вскружил голову Петра Григорьевича, на что и рассчитывал, видимо, Нечитайло. Цымбалюк захотел опровергнуть напраслину о «неправильном» поведении, стал собирать письменные свидетельства бывших соратников по партизанскому отряду. Не дремала и противная сторона. Нечитайло обзавелся анонимными письмами на все случаи. Помахивая ими, он мог, когда надо, утверждать, что по отцу Петр Григорьевич — украинский националист, по матери — татарин, а родная тетка его проживает в Канаде. Капкан еще не захлопнулся, а лязг железа, впивающегося в ногу, кое— кто слышал явственно. Соратники не очень— то охотно вспоминали о былых заслугах связного. Командир партизанского отряда еще в 1946 году получил за что-то пять лет, но почему— то из мест заключения не вернулся, чему надо было только радоваться, иначе Цымбалюку приписали бы преступный сговор с предателем. Подвыпив, Петр Григорьевич брякнул необдуманно: «Все сидят… Один Тюммель, начальник гестапо, ходит на свободе, в Западной Германии живет припеваючи, в газетах писали, требовали выдачи… Ему бы письмо написать, пусть засвидетельствует, что ничего они от меня не добились…» Писать Эриху Тюммелю он, конечно, не стал, но намерение было, как и в случае с мылом «Кармен». Спасая хорошего, что ни говори, хозяйственника, горсовет проявил себя с гуманнейшей стороны, не дал намерение претворить в жизнь. Чуткие люди снеслись с прокуратурой, дело было возбуждено, и сущий пустяк был положен в его основу, то самое мыло «Кармен». Но мерой пресечения выбрано задержание. Цымбалюк был арестован 23 декабря 1952 года… Из-за этой папки и ездил в Симферополь Болдырев, хотел там найти следы того, кто возвысил крохотную человеческую судьбу, изучая звездные часы Петра Григорьевича Цымбалюка. Но в симферопольском военкомате со счету сбились, перечисляя офицеров флота, осенью прошлого и весною нынешнего года сидевших за столами призывных и прочих комиссий. Накануне Дня флота капитан 2 ранга Милютин просматривал списки съезжавших на берег офицеров. Болдырева среди них опять не было. Он вызвал его. Болдырев прибыл и доложил. — Второй месяц не сходите с корабля… Больны? — Никак нет, товарищ капитан 2 ранга!.. Разрешите идти? Взгляд, как всегда, прямой и открытый. Лицо замкнутое, надменное, гладковыбритое. Голос уверенный, четкий. — Звонили из редакции, из Дома офицеров: для разных мероприятий нужны матросы вашего дивизиона. — Я не уверен, что матросы эти не нарушат на берегу воинскую дисциплину. И служат они, по докладам командиров и старшин, плохо. Милютин быстро глянул на Болдырева и отвел глаза. — Добро!
11
Севастопольская гарнизонная гауптвахта воздвигнута не по безымянному проекту какого— то авторского коллектива какой— то там архитектурной мастерской. Командование тыла пригласило опытного градостроителя, женщину, вложившую в проект всю ненависть к иному полу. Впоследствии, правда, на листах ватмана появились кое— какие изменения, офицерская часть гауптвахты стала менее похожей на тюрьму, а камера младшего офицерского состава превратилась в просторный номер гостиницы при доме колхозника. Объяснялось это тем, что в поисках верных решений архитекторша пустилась в вояж по всем гауптвахтам Черноморского флота и надолго застряла в Новороссийске, где на губе встретила и с «нечеловеческой силой» полюбила штурмана дивизиона торпедных катеров. Благодаря штурману и были внесены кардинальные изменения в первоначальный проект. Но уж самоуправления камера севастопольской гауптвахты добилась тяжелой, многолетней, изнурительной борьбой с комендантом гарнизона, и старшим в камере становился не тот, на кого указывал караульный начальник (карнач), а офицер, выдвинутый на этот пост открытым голосованием, но без широкого демократического обсуждения кандидатуры.
Такую справку получил от бывалых линкоровцев Олег Манцев, когда покидал корабль с запиской об арестовании в кармане рабочего кителя. Это была пятая гауптвахта в его жизни, и он хорошо знал, что заведения, где содержатся под стражей военнослужащие, с течением лет всегда обрастают легендами, слухами, анекдотами. Начальников этой севастопольской гауптвахты можно было обвинять в чем угодно, только не в формализме и бездушии. Манцева они приняли, хотя в справке о снятии его с корабельного довольствия стояла дата двухмесячной давности. Закрыли они глаза и на то, что незаполненной была строчка в записке об арестовании, и все, в том числе Манцев, были в неведении, за что он получил 5 (пять) суток. Подобная неряшливость в оформлении важных документов, сурово заметил принимавший Манцева майор, позорит доброе имя линейного корабля, ставит под сомнение его успехи в боевой и политической подготовке. Камера приветливо встретила Олега Манцева. Пять суток ареста да всего— то от старшего помощника — это слишком банально, интереса не вызвало. Олег бухнулся на нары и хорошо поспал. Дух братства и уважения к падшим царил в камере, вольную беседу офицеры перенесли в коридорчик, чтоб заморенный службой лейтенант плавсостава мог выспаться и вернуться к нормальному человеческому общению. Главенствовал в камере капитан из береговой артиллерии. Он толково разъяснил Олегу правила поведения, проинструктировал, что можно делать, а чего нельзя. Потом Олега любезно пригласил к себе капитан 2 ранга, единственный узник камеры старшего офицерского состава, командир подводной лодки, на пять суток арестованный комендантом за нарушение формы одежды. (Старпомов и командиров обычно отправляли на отсидку в Симферополь, но этот командир только что прибыл из Владивостока, экипажу лодки представлен не был, потому и содержался в Севастополе.) Подводник живо интересовался делами флота, расспрашивал Манцева о командире корабля, старшем помощнике, замполите, и Олег дал блестящую характеристику своим начальникам. От книг не отказался, взял Диккенса, но не читалось, не читалось на гауптвахте: столько интригующего, любопытного вокруг! Окна камеры выходили во дворик гауптвахты, лишенный растительности, будто специально вытоптанный солдатскими сапогами. У полосатой будки маячил часовой, осаживал и одергивал офицерских жен с передачами, карнач позволял офицерам на десять — пятнадцать минут выйти за будку. Передачи Олегу не нужны были, и никого он не ждал. Перед губою забежал к Алке в кондитерскую за редкими в Севастополе папиросами ленинградской фабрики имени Урицкого, но так и не сказал, куда идет. Еще до ужина власть в камере перешла в более достойные руки. Комендантский газик бибикнул часовому, ворота распахнулись, газик подрулил к крылечку, из машины вылез корабельный старший лейтенант. Он улыбался в некотором смущении, как человек, нечаянно причинивший неприятности вежливым и добрым хозяевам. Скромно вошел в камеру, представился: крейсер «Кутузов», командир 2-й башни, 10 суток ареста. Рассказал, как мирно шел по Большой Морской, держа курс на кинотеатр «Победа», как догнал его патруль и сообщил, что он арестован за попытку дискредитировать руководство. Уже в комендатуре, где заполнялась записка об арестовании, ему стало известно, что минут за десять до задержания некий старший лейтенант догнал на такси шествовавшего по проспекту Нахимова начальника штаба эскадры, поравнялся с ним и крикнул «Вольно!» — Значит, — подвела итог камера, — десять суток? — Да. — И начальник штаба эскадры? — Так точно… Раздались аплодисменты… И глава камеры сложил с себя полномочия, передал их командиру 2-й башни «Кутузова», представил ему офицеров. Подводник покинул свою каморку, застегнул пуговицы кителя, доложил о себе с предельной лаконичностью: «Комендант, пять суток, форма одежды». Командир башни недавно прибыл с Севера, рассказал о столкновении крейсера с эсминцем, приводил известные ему детали. После ужина камера устроила разбор чрезвычайного происшествия. Капитан из батальона связи снял с правой ноги сапог, Манцев одолжил ботинок, и на этих макетах разыграли все эволюции крейсера и эсминца. Больше половины камеры — из плавсостава, офицеры вникали во все тонкости маневрирования, в последовательность сигналов; за справками по правилам совместного плавания обращались к Манцеву: воспитанник Милютина как— никак, а командир линкора и старпом его — лучшие на флоте знатоки ПСП, вахтенных своих они поднатаскали.
С заключительным словом выступил подводник. — Друзья мои! — с чувством произнес он. — Получая в Москве назначение, я ознакомился с обширными материалами по данному ЧП и вынужден сейчас признать: эти макеты, этот планшет, — капитан 2 ранга ткнул пальцем в сапог и ботинок на некрашеном полу, — дали более объективную, более достоверную и более квалифицированную трактовку происшествия. Благодарю вас. Весьма рад, что превратности службы свели меня с истинными специалистами. На нарах уже, после отбоя, целый час отвели под знаменитую военно— морскую травлю, фантастическую смесь небывальщины, оголтелой лжи и абсолютной правды. Спали крепко и беззаботно. Утром кутузовец организовал приборку и проветривание, придирчиво осмотрел подчиненных, кое— кому посоветовал не забывать о бритье. Построил офицеров, когда пришел карнач со списком благополучно отбывших наказание. Камера поредела, чтоб пополниться. Бразды правления твердо держал в руках командир 2-й башни, никто из пришедших не мог похвастаться тем, что отмечен благодатью лица более высокого, нежели начальник штаба эскадры… Манцев дочитал Диккенса, раскрыл Тургенева. Когда выходил в коридорчик покурить, бросал осторожные взгляды на новичка, старшего лейтенанта с «Бойкого», командира зенитной батареи. Тот сидел на корточках, курил беспрестанно, ничего не говоря, ничего не видя и ничего не желая видеть, — весь подавленный какими— то свалившимися на него бедами. Капитан 2 ранга, дотошно вникавший во флотские дела, навел обстоятельные справки и шепотом, в своей камере, прикрыв дверь, поведал Манцеву о событиях, приведших командира зенитной батареи «Бойкого» на гарнизонную гауптвахту, и в событиях этих Манцев ничего оправдывающего не находил. Вчера во время учебной минной постановки от болей в животе скорчился наводчик спаренной 37— миллиметровой установки — приступ аппендицита, как выяснилось позднее, и командир зенитной батареи разрешил матросу спуститься вниз, в лазарет, за что командиром эсминца Жилкиным был арестован на 5 суток. Розовый шрам вспомнился Манцеву, хамские какие— то выкрики, накаленные ненавистью глаза, обещание сбросить в воду, за борт… Больших трудов стоило ему сказать и себе, и капитану 2 ранга, что Жилкин прав. При минных постановках — повышенная готовность всей артиллерии, зенитной — особенно, на палубе ведь мины со взрывателями. Да, боевая тревога, все люки и горловины задраены, и все же матроса можно было подменить наводчиком из другой боевой смены и только тогда разрешить ему уход с боевого поста. — Но аппендицит! Капитан 2 ранга втягивал Манцева в обсуждение того, что, наверное, давно решено было обоими, что до них еще доказано было практикою, войною. — Бой, — сказал Манцев. — Грохот выстрелов, огонь. Уверяю вас, боли от аппендицита мгновенно исчезнут. Опасность мобилизует, загоняет все болезни вовнутрь, глушит их… — У вас были подобные случайна корабле? Подобных случаев на батарее не было, но в КДП не почитаешь Диккенса и Тургенева, за стереотрубой мысленно проигрываются все варианты. Он и жалел зенитчика, и не жалел… Зенитная батарея — самое многочисленное подразделение эсминца, самое загруженное корабельными делами, и в 1-й бригаде повелось: помощниками командиров кораблей назначать командиров зенитных батарей, не менее трех лет прослуживших на должности, самой уязвимой, самой неблагодарной. Невероятно, и все же надо верить: ему, Манцеву, отчаянно повезло, в конце декабря его назначат помощником командира эсминца. Проныра Дрыглюк нашел земляка в секретной канцелярии линкора, узнал то, чего не знает пока никто: Милютин и Валерьянов пишут характеристику, командира 5-й батареи решено вознести высоко. «Достоин повышения. Целесообразно использовать на должности помощника командира эскадренного миноносца нового проекта — для более полного выявления командных качеств». Голова закружится от таких слов, и тем не менее командир линкора характеристику не утвердил, потребовал такого набора слов, чтоб в отделе кадров доподлинно знали, кого именно надо отправлять туда, где строятся новые эсминцы. Не бывать, наверное, жилкинскому зенитчику помощником командира, и его ли одного винить. Из окон камеры не утрамбованный сапожищами дворик виделся, а вся эскадра, весь флот с его разнообразным хозяйством. Кого только не вмещала гауптвахта — и проворовавшихся интендантов, и промасленных механиков, и летчиков, и связистов; притопал бравый начфин полка, махнул рукой — и по камере веером разлетелись карты, сложились в воздухе и целенькой колодой упали на столик. «Метнем, ребятишки?» Перед ужином зенитчику разрешили свидание, к нему пришел замполит. Камера прильнула к окнам, давала вольные пояснения к жестам и позам. Кажется, у зенитчика появились надежды на то, что промашка его забудется к осени. Но вообще— то, — камера была единодушна, — не приведи господь получить назначение к Жилкину: любого умотает! Спать легли рано и были разбужены таким грохотом, что, казалось, в коридоре взорвалась мина. Не сразу сообразили, что сработала сигнализация, на бетонный пол рухнула связка металлических предметов, предупреждая камеру о том, что кто-то ломится в дверь офицерской гауптвахты. Начфин метнулся к бачку с водой — перепрятывать карты. Все вскочили. В коридоре творилось что-то невообразимое. Кого— то, руками и ногами упирающегося, тащили по полу, кто-то отборной руганью поливал коменданта. Залязгали запоры «холодной» — камеры, предназначенной для буйных и пьяных… Наконец человека вложили в «холодную». Еще раз отзвякала связка, на ночь пристроенная к ручке двери и полетевшая вниз, когда дверь эту начали открывать снаружи, — теперь ее отшвырнули в угол. Дверь с грохотом приложилась к косяку. Шаги удалились. Камера настороженно молчала. Сатанинский смех раздался из «холодной». Узник хохотал так, что мертвый заулыбался бы. Старший камеры спрыгнул с нар. — Не псих ли?.. Надо врача вызвать! Хохот увял. До камеры донеслось: — Эй, братья по крови и духу! Темницу отворите! Отворили. Ввернули лампочку поярче и при свете ее увидели капитана, морского летчика, трезвого и уже злого, отсмеявшегося. То, что рассказал он, швырнуло камеру на нары, офицеры хохотали, повизгивая. «О, небо!» — восторженно простонал кто— то, вскакивая на ноги и потрясая кулаками. Морской летчик возвращался из театра, спешил на Графскую, откуда ходили катера, и на площади перед штабом флота едва не наткнулся на странную процессию. Во главе человек в штатском, по обе руки его — командующий флотом и начальник штаба флота, далее член Военного совета, начальник Политуправления, командующий эскадрой, два генерала, звезд на погонах, короче, было много больше, чем можно себе представить, на небо глядя. Первой мыслью капитана было: ретироваться, дав задний ход. Но взыграло самолюбие, к тому же трезв, одет строго по уставу, не придерешься. Отступил в сторону, развернулся, руку к головному убору, глаза на человека в штатском. Тот его заметил, поманил к себе, поговорил с ним о службе, о Севастополе, увлекся вдруг и выразил желание продолжить беседу завтра, в десять утра, на штабной яхте. Летчик возразил: к десяти утра он никак не может быть, служит отсюда далековато. Человек, к каждому слову которого прислушивались адмиралы, проявил высочайшую государственную мудрость: «А надо ли вам возвращаться в часть?.. Уж мы с командованием ее как— нибудь договоримся. В городе оставайтесь… Вы уж, — обратился он к командующему флотом, — вы уж пристройте его в городе на ночь, чтоб он утром ко мне поспел…» Командующий флотом выразил полное согласие и — командующему эскадрой: «Пристройте его на ночь…» Командующий эскадрой — начальнику штаба эскадры, теми же словами, тот — помощнику своему, помощник — следующему. Капитана передавали из рук в руки, пока он не оказался в распоряжении какого— то плюгавенького лейтенанта. Из— под земли выросли богатыри, схватили капитана, бросили его в подкативший грузовик и — сюда, на губу. Приступ веселья кончился. Стали гадать, кто такой человек в штатском. К единому мнению не пришли, но ориентировочно предположили, что он выше Министра. А раз так, то смена власти в камере произойти должна немедленно. Морской летчик порядки на гауптвахте знал, к повышению отнесся серьезно, арестованных принял по счету. Капитан 2 ранга испросил у него разрешение ночевать в камере младшего офицерского состава — за компанию, так сказать, — и получил «добро». Расшалившийся начфин хотел было расписать пульку, но попытку эту капитан пресек решительно. Спать, приказал он, спать. На ручку двери вновь навесили громыхающую гирлянду. Капитан 2 ранга пристроился с самого края, чтоб при первом же сигнале опасности переметнуться в свою камеру. Приоткрыли форточку, свет выключили. Ворочались, вздыхали, поругивались. Не спалось. До кого— то вдруг в полном объеме дошел комизм ситуации — и он рассмеялся, визгливо, запоздало, сдавленно. Камера вновь развеселилась. Потекли разговоры. Кромешная тьма позволяла говорить как бы не от себя, а от имени некоей группы единомышленников. Капитан из стройбата заявил, что цемент надо подвозить вовремя. Офицер с кораблей на приколе предупредил парторганизацию судоремонта, что так дальше жить нельзя. Посланец артотдела обратил внимание общественности на то, что флагарт эскадры — это голова. Вдруг кто-то пожаловался: с увольнением на эскадре — бардак, не знаешь, что и говорить матросам; недавно на одном совещании вместо «увольнение на берег» какой— то лохматый кретин употребил «временная отлучка с корабля», боятся слова даже, вот до чего дошло. С другого конца нар поступило авторитетное возражение: не бардак, а полный порядок! Дано матросу служить пять лет — пусть и служит, не отходя от казенной части орудийной установки. И точка, ша! В завязавшемся обмене мыслями неожиданно возникло: кто-то на эскадре увольняет все 30%. Одно время считали, что безумец — с линкора, но у линкоровцев спрашивали, и те отрицают. Недавно отрядили делегацию на линкор, перенять опыт захотели, так дальше юта не пустили. — А я знаю, зачем тот тип увольняет по уставу, — произнес кто-то мечтательно. — Он в запас хочет. Но без дерьма. Обычно как — надо себя облить помоями, в запас не уволят без формулировки: «Ценности для флота не представляет». И в характеристике такое, что на гражданке в дворники не пустят. Нары усомнились: смысл в чем, смысл? — А в том, что джентльменское соглашение между типом и командующим. Я начинаю увольнять по— старому, а ты уж, будь добр, выпусти меня на гражданку чистеньким. Соответствует действительности — к такому выводу пришли на нарах, но тут подал голос — впервые причем — командир зенитной батареи «Бойкого». — А чего гадать— то?.. У него и спросите, у Манцева. Он увольняет. Нары затаились. Ждали ответа. Прозвучал он не скоро. — Увольняю и буду увольнять, — сказал Олег Манцев. — И не потому, что бегу с флота. А наоборот: хочу служить. По присяге. Вы бы вспомнили день и час, когда перед строем обязывались… И проваливайте. Сами знаете, куда и к кому.. Он повернулся на другой бок и заснул. Потягиваясь и позевывая, встретила камера новый день жизни и службы. Шмыгая по полу ботинками, поплелась в умывальник. Карнач явился ясным солнышком, развеселым молодцом. Постарался не заметить, что «холодная» пуста. Выразил удивление: в камере нет порядка, а ну— ка постройтесь, кто старший. — Старший камеры, жду рапорта!.. Все молчали. Шнуровавший ботинки Олег недоуменно поднял голову. Все выжидательно смотрели на него. Он быстро затянул шнурки, завязал их, выпрямился, ожидая команды старшего. Пальцами прошелся по пуговицам кителя. Все смотрели на него. И Олег оглядел камеру. Неужели ночью увезли морского летчика, отпустили не только артиллериста с «Кутузова», но и зенитчика с «Бойкого», арестованного Жилкиным? Хотя вопрос о том, кто выше — Милютин или Жилкин, — надо бы обсудить всем коллективом. Но нет, все на месте, и капитан морской авиации смущенно развел руками, показывая тем самым, что не вправе занимать в камере должность, которая предназначена отныне только одному человеку в Военно— Морских Силах СССР, то есть Манцеву. Олег побледнел. Оправил китель. — Товарищи офицеры!.. Становись!.. Спустя час его досрочно освободили, что было отнюдь не редкостью на гауптвахте: корабли, уходя в море, подчистую выгребали из камер старшин и матросов, заодно прихватывая и офицеров. Спеша на родной корабль, Олег на такси подлетел к Минной стенке и опоздал: линкор еще ночью ушел в море. Никто не знал, когда он вернется в базу, даже капитан 2 ранга Барбаш, поймавший Олега на стенке и употреблявший в разговоре с ним такие вежливые обороты, что Олег сгоряча решил было, что Барбаша не раз заточали в камеру гауптвахты, порядки на ней он знает и Манцева поэтому признает старшим и на Минной стенке. «Живите, лейтенант!» — заключил беседу Барбаш, возвращая Манцеву тщательно изученную им записку об арестовании. Рядом со штабом флота — кафе, всей эскадре известное, эскадра же и дала ему название — «Военная мысль». Здесь кое— что прояснилось, официантки сообщили, что линкор определенно вернется в базу сегодня, до полуночи, он рядом, в районе боевой подготовки. Поневоле пойдешь к всеведущей Алле. Он сидел за ширмочкой, видел в прорези ее красивые и ловкие руки. Алла сортировала по вазочкам конфеты, длинным черпачком выскабливала мороженое из обложенного льдом корыта, позвякивала фужерами и воспитывала Олега. Пора становиться взрослым, наставляла она, не отходя от буфетной стойки. Думать о будущем, выгодно жениться, в городе появилось много девушек, отцы которых вызволят легкомысленного зятя из проруби, в которой он пускает пузыри; Люся Долгушина, к примеру, студентка первого курса, единственная дочь, любимое чадо, папаша ее — мужчина высокого полета, не далее как позавчера любезности здесь расточал, не набивался, нет, но сразу видно — не оплошает… Олег ерзал, почти не слушал, терпел, знал, что Алке надо выговориться. Ему сейчас не до будущего, ему бы поскорее на линкор попасть. Ноги гудели от желания куда— то бежать сломя голову, без оглядки, — с того момента, когда безмолвным голосованием его признали старшим в камере. Бежать и прятаться, укрываться — немедля, пока не поздно. А ширмочка — не защита от неведомой опасности. На линкор, только туда, главный броневой пояс 225 миллиметров толщиною, боевая рубка еще толще. На линкор! Где какой офицер служит — об этом можно узнать в «Старом Крыме» у Светки, кто когда приходит в бухту — это только она знает, Алла, которая сейчас расписывает жизнь Олега на двадцать лет вперед. К новому году — женитьба на Люсе Долгушиной, потом — перевод на «Безукоризненный» или «Безупречный», помощником командира эсминца, «королевская» бригада должна пополниться новым принцем крови. Олег, ворковала Алла, не будет забывать ту, которая любит его и прощает ему все, даже эту дохлую глисту Дюймовочку. Кстати, ключ от квартиры она теперь прячет в щели под почтовым ящиком, а сегодня думает закрыть кафе пораньше… — Когда придет линкор? — спросил Олег таким голосом, что Алла поняла — отвечать надо. — В шестнадцать ноль— ноль. Олег глянул на часы и побежал к троллейбусной остановке. Никто на линкоре не спросил Манцева, где он пропадал двое суток. «Здравия желаем, товарищ лейтенант!» — весело отбарабанили матросы, когда он проходил каземат, торопясь к трапу, в каюту No 61, в спасительное убежище.
12
Каюта Долгушина на «Ворошилове» тиха и скромна, портьеры и шторки — под зелень сосновых игл, с матовым отливом. Нерадостно сидеть в каюте и нерадостен документ, изучаемый Иваном Даниловичем. Рассыльному приказано: «Никого!» Отчет о дисциплине за первое полугодие. Цифры благополучнейшие. Тишь и благодать. Превосходные цифры, годные как для внутреннего употребления, для оглашения с трибун, так и для доклада в Москве. Там сейчас, впрочем, не до цифр. Военно— морское Министерство ликвидировано, влилось в Вооруженные Силы, Министр стал Главнокомандующим, передача имущества пойдет скоро полным ходом, каждую порванную тельняшку возьмут на учет интенданты в зеленых кителях. Превосходные, благополучные цифры. И лживые от начала до конца, от каждой запятой несет обманом. Сотни, тысячи мелких нарушений воинской дисциплины в отчет не попали и попасть не могли. Они свалены в кучу, никакой графой не отраженную. А начнешь разгребать эту кучу — таким духом шибанет, что… У коменданта одни цифры, в штабе флота — иные, в извечной тяжбе флота с берегом верх берет то одна сторона, то другая. Комендант во всем винит «торгашей», заливших город вином, флот кивает на коменданта и его комендантский взвод, якобы хватающий всех подряд, и никому нет дела до живого матроса, который не готов еще к берегу, не воспитан, а Манцев именно таких матросов провоцирует. Кончиками пальцев притронулся Иван Данилович к этому проклятому увольнению — и руки захотелось отдернуть, спрятать. «Не по Сеньке шапка», — подумалось как— то, и тут же он вознегодовал на себя. По нему, по нему! Это он первым ворвался в Печенгу, это он пустил ко дну лично восемь транспортов и две десантные баржи, а еще тринадцать транспортов — в составе дивизиона. И опять — Манцев. Кое— где на крейсерах пытались повторить самовольно введенную Манцевым норму увольнения, и кому— то дали по рукам, кому— то по шапке, кого— то временно отстранили от должности, пригрозили судом чести. Меры приняты. Правда, половинчатые. И не ко всем. Командир корабля сам решает, что докладывать, а что не докладывать. Он — командир, ограничение его прав и привилегий может нанести эскадре такой ущерб, что значительно выгоднее не требовать от него скрупулезности в докладах. Но что-то надо делать с этим Манцевым. Вчера член Военного Совета заметил как— то вскользь: «У тебя, Долгушин, на эскадре что-то происходит, разберись— ка…» Ни слова о «мере поощрения», никто не хочет касаться болезненной темы. К командующему эскадрой не подступишься, командующий так поставил себя, что определять темы разговоров и обсуждений вправе только он, никто более. Перепуганное лицо рассыльного, энергичное «Кругом!» — и каюту заполняет своим присутствием мощное, хрустящее, скрипящее тело капитана 2 ранга Барбаша. Руку пожал так, что у Долгушина пальцы слиплись. Сел Барбаш — и переборка покосилась. Показал в широкой и полной дружелюбия улыбке зубы, — такими зубами якорную цепь перегрызешь. Глаза дышат умом, отвагой. Никогда еще не видел Иван Данилович Барбаша таким вот компанейским, своим в доску. И вовсе, оказывается, не мрачно— подозрительный и забубенный строевик Илья Теодорович Барбаш. А Барбаш, таинственно подмигнув, достал из портфельчика, что держал на коленях, книжицу, протянул Ивану Даниловичу. Тот недоумевающе прочитал название — «Техминимум буфетчика», раскрыл, закатился в смехе. «Держа нож под углом 90 градусов к плоскости стола, совершаешь им резательные движения на себя и от себя до тех пор, пока расстояние по перпендикуляру между нижней кромкой ножа и столом не станет равным нулю…» — Слушай, это вещь!.. Дай на вечерок1 — Только на вечерок. Пока. Очередь. С величайшим трудом достал через Симферополь. Тираж — видишь? — немного экземпляров, почти для служебного пользования, курортторговское издание. По штабу флота ходит. На эскадру попадет не раньше сентября. Порадовать тебя захотел. На дружеское «ты» перешли сразу, плавно это получилось, незаметно. — В предисловие глянь… Иван Данилович расхохотался еще пуще. «Помыслы всего прогрессивного человечества направлены на наш празднично накрытый и со вкусом сервированный стол…» Действительно, для служебного пользования. Бред сивой кобылы, напоенной самогоном. Книжицу он сунул в ящик стола, замкнул: не дай бог, вестовой полюбопытствует. Многостраничный отчет мозолил глаза, портил настроение, жизнь, все портил. Барбаш понимающе вздохнул. Пальцы его выбивали негромкую дробь на толстой коже портфельчика. — Иван Данилович, я к тебе вот по какому вопросу… Нам с тобой поручили… «Обтяпать одно дельце» — такое должно было прозвучать, судя по интонации, улыбке, взгляду Барбаша. Но он запнулся и подыскал другие слова. — То есть поручили— то мне, а тебе, так сказать, обеспечить, помочь, направить меня в нужном направлении и так далее. Речь идет о том, как избавить эскадру от известного тебе Манцева. А если не известного, то… Он щелкнул замочком портфеля, извлек из него портфельчик поменьше, парусиновый, для секретной документации, покопался в нем и положил перед Иваном Даниловичем синюю папку: «Военно— морское Министерство СССР. Секретно. Личное дело. Лейтенант Манцев Олег Павлович». Иван Данилович колебался долгую минуту. Чего проще — открыть, и прочитать. Но в том— то и дело, что открыть— то откроешь, а закрыть — невозможно. Она в памяти — чужая жизнь, чужая служба, и хочешь того или не хочешь, но ты уже вмешался в нее. Ногтем мизинца он поддел обложку, открыл дело. Так, фотография. Немного напуганная физиономия мальчишки, снимали в училище, курсантом, незадолго до выпуска, тужурка общая, на весь класс, если не на роту. Погоны мятые, лейтенантские погоны, хлопчатобумажной ниткою пришиты, легкосрываемые, без ощутимого вреда для юноши. Адмиральские пришиваются не нитками — кровеносными сосудами, и отрываются вместе с плечами, с живым мясом. — Один из трех экземпляров, — подталкивал Барбаш. — Самый полный. Кое— какие текущие документы наверх не отправляются. Долгушин вздохнул, начал… Еще глубже вздохнул он через полчаса. Немыслимо! Невероятно! Чуть ли не с пеленок — не сам по себе этот Олег Манцев, а в коллективе, а коллективно жить и мыслить не научился. Первичное воспитание ослаблено, конечно. Отец, рабочий хлебозавода, добровольцем ушел на фронт и погиб в 42— м году, мать умерла в 46— м. Детский сад, школа, интернат под Уфой — всюду внушали: веди себя примерно, будь таким, как все. В училище вообще опутан был так, чти шевельнуться не мог без команды, которой подчинялся не только он, но и весь класс, вся рота, все училище. Начальник на начальнике сидел и начальником погонял, в самом низу — помкомвзвода, на самом верху — начальник высших военно— морских учебных заведений, — да тут пискнуть не дадут! Гвоздями вбили в череп: у тебя ничего нет, все твое — в коллективе, и ты только потому человек, что признаешь коллектив, и он, коллектив, спасет тебя, если по оплошности ты совершишь малюсенькую ошибку, но он и покарает тебя жестоко за отступничество!.. Человеком без ошибок был Олег Манцев в училище, там— то и проморгали его, пустили паршивую овцу в стадо, направили на эскадру. Против всех пошел! Да советский ли он человек, этот Олег Павлович Манцев?! Неужто забыл, что служит на море? Морская вода никогда не принимала в себя человека по— родному, люди поэтому объединяются здесь в крепкую семью, а в семье уважают отцов и старших братьев. Есть среди них и мелочные, и глупые, с подлинкой в душе есть, но нельзя на них пальцем показывать, нельзя, это — семья с общим столом и общими праздниками. Иван Данилович гневно засопел… Говорить не хотелось. Не до слов. Была, когда глянул на фотографию, слабенькая надежда: воззвать к совести офицера и комсомольца, припугнуть, посулить, обласкать или надавить — криком, обещаниями отдать под суд чести, выгнать с флота. Нет уже такой надежды. И Лукьянов вовсе не рисовался, когда называл Манцева лучшим офицером эскадры: по формальным данным так оно и есть. И как самому себе объяснить: откуда этот Манцев? Иван Данилович покосился на Илью Теодоровича Барбаша. Все же спросил: — Он — русский? — Да. Всех изучить до седьмого колена не можем, но у этого просмотрены деды и бабки. Вполне благополучные родственники… — Из того же парусинового портфеля Барбаш вытащил листочек, подал. — Уважаемые люди, спору нет. Тетка его воспитывала, так тетка — доктор наук, депутат райсовета, член партбюро факультета… Гиблое дело, Иван Данилович. Я консультировался кое— где. Все безупречно. Долгушин вскочил на ноги, забегал по каюте. Пнул что— то, под ногу попавшееся. — В запас его! — закричал. — В запас уволить!.. Провокатор!.. Баран на американской бойне, который от ножа увиливает, всех под нож пуская. Под суд чести пошел командир батареи на «Фрунзе», по— манцевски стал увольнять матросов, те такое учинили на берегу, что… А у лейтенанта жена родила недавно, как он на гражданке вертеться будет с женой и ребенком? А этому Манцеву — все нипочем, его выгонишь — с музыкой в Москве родственники встретят, пригреют сироту, определят в институт… Гнать! По такой статье, чтоб… — Гнать, — согласился Барбаш, не поднимая глаз. — Кто же против… Но оснований нет. А они должны быть. Иван Данилович остыл. Сел. Положил руку на личное дело Манцева. — Сюда бы рапорт командира… О нарушении Манцевым приказа командующего… — Не будет такого рапорта, — тихо сказал Барбаш и побарабанил по портфелю. — Ты же сам знаешь, он приказа не нарушал… И честно скажу: намека даже нет в приказе на снижение норм увольнения. И ты это знаешь. Черным по белому: увольнение военнослужащего на берег рассматривать как поощрение его за безупречную службу… Такое вот дело, Иван Данилович. Наступило молчание. Барбаш снял руки с портфеля, сжал их в кулаки. В каюте — абсолютная тишина, корабельные шумы настолько привычны, чти их можно не слушать, они и не слышатся. — Попался бы хоть один манцевский матрос патрулю, тогда б… Но чего нет, того нет… Так что делать будем, Иван Данилович? Решение пришло. — С повышением перевести. На другой флот. Или за пределы базы. В Новороссийск, Одессу, Поти. С глаз долой. С повышением, подчеркиваю. — Уже сделано, командиром дивизиона, крейсер «Красный Крым», учебный корабль, Одесса. В семафорно— телеграфных депешах командир Гвардейского крейсера «Красный Крым» сокращенно именовался так: кр.гв.кр.кр.кр., звучало наименование как кыр— гыв— кыр— кыр— кыр. Был такой еще: кр.гв.кр.кр.кз., это уже командир крейсера «Красный Кавказ». — Так отправляй его кыр— кыр— кыру! — с воодушевлением воскликнул Иван Данилович. — И пусть над ним каркает! Барбаш вновь побарабанил по портфелю. Поцыкал. — Узнавали стороной: командир линкора против. А командир корабля, сам знаешь, своей властью может приостановить любое кадровое перемещение. Да еще такого корабля. — Он— то почему против? — Причин много… Самая очевидная… — Барбаш глянул на Долгушина, как бы спрашивая, можно ли говорить напрямую. Ответ получил. — Командир засиделся в капитанах 1 ранга, в декабре, если ничего выдающегося не случится, получает контр— адмирала и дивизию крейсеров на Севере. На перевод Манцева сейчас он не согласился. Кто выполнять зачетные стрельбы будет — вот в чем вопрос. Командир дивизиона там интеллигент один, Валерьянов, уходит учиться в следующем месяце. Манцев отвалит, а командиру своя шкура дорога. — А Милютин — этот чего интригует? — Да как сказать… Старпом тоже засиделся, ему уж давно пора и адмиралом быть… На «Дзержинский» уходит осенью, крейсер ему во как надо лучшим сделать, прогреметь и — командиром бригады эсминцев. И лучшим стать он может только после отмены «меры поощрения», вот он и двигает сосунка Манцева, гонит его на минное поле, авось не подорвется. А подорвется — еще лучше, подтолкнет командующего на отмену приказа. Хоть и покоробили Ивана Даниловича такие очевидности, но виду не подал. Молчал. О Лукьянове не спрашивал. А так хотелось спросить, язык защипало даже. Заговорил о командире линкора: повлиять на него можно, приказ о переводе Манцева в Одессу надо провернуть через штаб флота, через командующего флотом, через Москву, наконец! — Не можно, — поправил Барбаш. — И провернуть приказ никак нельзя. Да и любой спросит: за какие это заслуги лейтенанта, всего один год прослужившего, назначают на крейсер командиром дивизиона главного калибра? Кроме того, сам по себе командир линкора… В общем, догадываешься. Вспомни 6 марта. — Помню, — сказал Долгушин.. 6 марта из Москвы пришла телефонограмма, указывался состав делегации от Крыма на похороны Сталина: секретарь обкома, рабочий, колхозник и офицер флота, всего четыре человека. Когда о телефонограмме узнала эскадра, то неизбежного, казалось бы, вопроса не последовало: флот мог представлять только командир линкора, только он!.. Барбаш сказал — глухо и тихо: — Надо, Иван Данилович, съездить тебе к командиру. Поговорить с ним. По— человечески. Одноклассник твой… Как всем известно. Это он добавил, чтоб и мысли не было о личном деле капитана 1 ранга Долгушина И. Д., которое могло якобы оказаться в парусиновом портфеле. Иван Данилович усмехнулся. Одноклассники, это верно. Четыре года в одном строю топали на лекции, на камбуз, вместе слушали дребезжащий голос навигатора Сакелари. В курсантские времена командира линкора прозвали «цаплей» — за длинные ноги, за походку болотной птицы, всегда умеющей поставить лапку на твердое место. Съездить, поговорить — да проще не придумаешь, на катер — и к трапу линкора. Да будет ли толк с этой поездки? Он покачал головой, сомневаясь в успехе миссии. И тогда Барбаш подтвердил тихо и властно, обозначая силы, пригнавшие его в каюту. — Надо, — сказал он. И не было уже сомнений, кто направил его сюда. Начальник штаба эскадры! И Долгушин дал согласие, оговорив: не сейчас, не сегодня, но до Дня флота — обязательно. — Прости, еще одна деталь… Политуправление нейтрализовано? Иван Данилович поморщился, вспомнив о последнем разговоре в управлении. Стало известно, что отдел агитации и пропаганды хочет на щит поднять командира 5-й батареи, не за 30%, конечно. Манцев, видите ли, вступил в переписку с семьями подчиненных, мамаши и папаши стали выкладывать лейтенанту свои беды, у кого— то там отрезали приусадебный участок, кому— то неправильно начислили трудодни, и обложившийся законами Манцев всем отвечал, и многие посчитали письма его официальным документом, обратились в военкоматы, те сообщили политуправлению — и пошла писать губерния, флот вынужден теперь заниматься колхозными и заводскими делами. Когда Иван Данилович взмолился: не надо славить Манцева, нарушителя воинской дисциплины, ему с упреком возразили, напомнили о предстоящих крутых переменах в сельском хозяйстве, о том, что офицеры должны жить интересами всей страны, а Манцев— то как раз и подает пример… Уломал Долгушин начальника отдела агитации и пропаганды, решили: о Манцеве — ни слова на страницах «Флага Родины». При прощании Барбаш поберег руку Ивана Даниловича, пожал ее бережно. — Этому байстрюку Манцеву легко жить и служить, у него крепкий тыл, родственники на крупнейших постах, он их, правда, не жалует, переписывается только с теткой… Трудно нам с ним будет. Иосиф Виссарионович помер, четких рекомендаций по всем этим манцевым не оставил, опыту набираемся только, ошибки с нашей стороны возможны, учитывать их надо, чтоб не повторять, такие— то дела, — произнес он, заглядывая в глаза Долгушина. — На самого Манцева надежда. Очень он неразвитый, не понимает, что сам себе могилу роет. Милютин, себя и его страхуя, отправил Манцева гауптвахту примерить, бумаженцию липовую на руки выдал, а наш петушок раскукарекался, стал пропагандировать уставные проценты, пришлось его срочно затребовать обратно.
13
Эскадренный миноносец «Бойкий», — им командовал капитан 2 ранга Жилкин Степан Иванович, — обоснованно и твердо слыл кораблем— середнячком, и на этом, отчетами и молвой обозначенном уровне, «Бойкий» держался несползаемо и неподнимаемо. Ни при каких обстоятельствах штаб бригады не допустил бы этот эсминец к завоеванию приза командующего за стрельбу, атаку или минную постановку, но и никогда не считал его способным на совершение чего— либо неуставного. Словом, это был надежный корабль, руководимый надежным командиром, который всегда и вовремя давал обязательства стать передовым, чему не верил ни штаб эскадры, ни штаб бригады, ни сам Жилкин: штабы считали командира «Бойкого» неповоротливым, безынициативным и неуклюжим офицером, не имея повода официально отразить это мнение в аттестациях и характеристиках, а Жилкину все торжественные обязательства казались, не без основания, элементом штабного пустобрешества. Он насаждал на корабле свои, жилкинские, порядки и ждал, когда внезапно обнаружится, что его «Бойкий», никем не любимый, ни хорошо, ни плохо на всех совещаниях не поминаемый, окажется единственным кораблем, который покажет выучку свою и сноровку в тяжелейший для эскадры и всего флота момент.
В молодости он пережил унижение, жестокое унижение. Деревенским пареньком притопал он в Ленинград, неся в котомке миноноску, вырезанную из полена. Все училищные годы мечтал о миноносцах, а после выпуска попал на катерный тральщик, что было обидно вдвойне, потому что командирами сюда назначали обычно старшин. Тральщик, правда, был неумело модернизирован, на носу стояла сорокапятка. Но ход, мерило морской удали и хватки, всего девять узлов без трала! Тральщик сиротливо жался к борту канонерки в Военной гавани Кронштадта, недокрашенный, жалкий после судоверфи, но когда юный и не по годам серьезный Степан Иванович Жилкин поставил ногу на палубу его, он испытал наслаждение, равного которому не было у него во все последующие годы жизни. Это был принадлежащий ему клочок земли, законодательным актом Наркома ВМФ на этом клочке мог Жилкин осуществлять свои права и обязанности. Родом был он из— под Великих Лук, землицу семья имела скудную, в бедности жила страшенной, дед и отец постоянно клонились к запою, к уходу в батрачество, в промысел. Прирезанная революцией земля вывела семейство из беспросветной нужды, но коллективизация вновь ввергла ее в бедствие, хотя с голоду не пухли, достаток был. Радости не было — той, что проникла в Жилкина, когда обе ноги его обосновались на палубе катерного тральщика. Удел — так многозначно можно было назвать командирство Жилкина. Завершилось оно трагически. Степан Иванович был в отпуске, когда в кромешном тумане боцман посадил тральщик на мель, пропоров днище его на камнях у форта Святого Павла. Жилкин в кровь избил его и попал под следствие, сидел в тюрьме. Оправданный, полгода болтался в резерве, потом был безрадостный год: балтийский экипаж, помощник командира роты. Рапорты его возвращались обратно, в штабе их не читали даже. Прожучив и вздрючив дневальных, Жилкин падал на койку командирского общежития, закрывал глаза и видел ручки машинного телеграфа, штурвал и море, по которому несется его стремительный кораблик. В лето 1940 года Балтийский флот начал осваивать Таллинн, Ригу, Вентспилс, Лиепаю — здесь теперь швартовались корабли с сине— белым флагом, сюда направлялись командиры на мелкие суда военного назначения. Жилкин оказался в Лиепае, на мостике сторожевого корабля. Истосковавшийся по труду, бросился он наводить порядки на отмеренной ему территории. К лету 1941 года ухоженный и обученный корабль метко палил из пушки, строчил из пулеметов и пихал с кормы в воду глубинные бомбы. Чутье хлебопашца подсказывало Жилкину, что надвигается что-то для земли страшное. Правдами и неправдами он укомплектовал боезапас полностью. Войну встретил в дозоре, пулеметами и пушечкой сбив насевший на него самолет. Волна отступления несла его в Таллинн, и на подходах к нему сторожевик подорвался на мине, идя неоднократно протраленным фарватером. Жилкин выплыл, был подобран и, мокрой курицей явившись в штаб флота, ждал расправы. Получил же он портовый буксир. Это был третий земельный надел его. С командой еще не познакомился, а уже распечатывал пакет: идти с эскадрою в Кронштадт. Трое суток шел он в концевом охранении, на его глазах немцы методически, до деталей продуманно топили корабли: днем — пикирующими бомбардировщиками, ночью — торпедами и плавающими минами. Гибли корабли, на каждом из которых командиром стать мог он, Жилкин, бессмертная слава которых рисовалась ему только в грохоте и пламени боя, в гордо поднятом флаге, не в пучине моря исчезающем, а реющем после жестокой, но заслуженной победы. А корабли гибли нелепо, подставленные под бомбы и торпеды узостью залива и стесненностью фарватера. Лейтенант Жилкин не мог без бумажки проговорить несколько фраз кряду. В памяти его хранилось ровно столько слов, сколько напечатано их в уставах и наставлениях. Употреблять в разговоре отвлеченные понятия он остерегался, целиком полагаясь на замполитов— комиссаров. И к концу перехода Таллинн — Кронштадт в простодушно— косноязычного трудягу Жилкина примитивнейшим, как акт осязания, чувством вошло решение— клятва: на каком посту он, Жилкин, ни находился бы, до какой ступеньки служебной лестницы ни добрался бы, первым и последним, основным и побочным стремлением его будет — держать себя, вверенный ему корабль всегда готовыми к бою, который грядет через секунду. Став наконец— то командиром эсминца, он ни в чем не изменил клятве, хотя и попал в «королевскую» бригаду, в окружение «королевских пиратов». В среде этих блестящих, властолюбивых, очень молодых, умных. ловких и смышленых людей Жилкин на первых порах чувствовал себя докучливым гостем. На ходовом мостике в роли всезнающе— мудрого командира, в командирской каюте, в салоне комбрига он казался особенно некрасивым, особенно неуклюжим, чуждым всему тому, что на флоте объединено понятием «кают— компания». «Пираты» лихо и толково командовали эсминцами, цапая призы, малюя почетные звезды на боевые рубки, и посмеивались над Жилкиным. Он отвечал тем, что раз в месяц объявлял, на правах дежурного по бригаде, боевую тревогу тому эсминцу, который недавно сдал на «отлично» артиллерийскую стрельбу или так же блестяще вышел в торпедную атаку. И всегда, без исключений, оказывалось: корабль к бою не готов, — к настоящему бою, а не к отражению атак воображаемых самолетов. «Пираты» прикусывали языки, «пираты» недоумевали. Война задела их краешком, никто из них не был унижен, служебные бумаги они, правда, составляли прекрасно. А Жилкин испытывал к бумагам ненависть: в трехсуточном сражении, идя концевым кораблем эскадры, он вынужден был четко и грамотно фиксировать в вахтенном журнале места гибели миноносцев и транспортов. И размышляя над боевой подготовкой кораблей бригады и флота, не умея чеканно формулировать итоги размышлений, Жилкин все же пришел к не удивившему его выводу. Корабли обучались бою, и обучение шло от простого к сложному, поэтапно, по задачам курса подготовки, по учебным стрельбам, торпедным атакам. И — волей— неволей — корабли расслаблялись в паузах, не могли не расслабляться. От искусственного разделения боевой подготовки на этапы, самым важным из которых был осенний, зачетный, командиры и штабы весной снисходительно смотрели на огрехи электронно— механических устройств, зато тщательно пересчитывали ложки и миски, проверяли порядки в рундуках. Осенью же всем было наплевать на то, сколько бачков приходится на кубрик. Так происходило каждый год, и не по чьей— то злой воле, а потому, что срок службы матроса много меньше неопределенно долгой жизни корабля, рожденного муками судоверфи. И обученный личный состав смешивался с необученным. Изменить этот порядок Жилкин не мог, да и никто не мог. Он приспособился к нему. На корабль брал самых грамотных матросов, сам отбирал их в учебных отрядах, не разбавлял новобранцами боевые посты, а сводил их в одно подразделение, в одну боевую смену, в один боевой расчет, и наваливался на салажат — опытными матросами, еще более опытными старшинами, самыми злющими офицерами, за несколько недель превращая их в зрелых и выносливых воинов. К стрельбам, к выходам в море «пираты» готовились, как к парадам, к экзаменам, и, сдав экзамены, тут же забывали выученное. «Бойкий» никогда к стрельбам и походам не готовился, потому что всегда был к ним готов. Но ни проверяющие, ни специалисты штабов, ни просто наблюдающие никак не могли этого понять, привыкнув к легкому испугу экзаменуемого корабля. По их мнению, «Бойкий» хорошо выполнял и стрельбу, и атаку, но не чувствовалось ответственности, не видно было должного горения, все происходило как— то вяло, неспешно, хотя и укладывалось в нормативы. На разборе торпедной атаки в полную видимость флагмин указывал: залп надо было произвести с более близкого расстояния, противоартиллерийский (или противоторпедный) зигзаг выполнен слишком вычурно, зигзаг затянут по времени (или укорочен), а Жилкин поддакивал, признавался в ошибках, а сам думал, что противник не дурак, раскусит все его зигзаги, приблизиться не даст. У него— то и кино смотрели на борту по— жилкински, рассаживаясь так, чтоб без толкучки разбежаться по тревоге. Объявлялась кораблю двадцатичетырехчасовая готовность к выходу — Жилкин немедленно разрабатывал с механиком план срочного перевода эсминца на часовую готовность. На «Бойком» не было часа и случая, чтоб в планово— предупредительном ремонте находились одновременно оба торпедных аппарата, обе башни главного калибра, зенитные автоматы и третья башня. Что хорошо для «Бойкого», то вовсе не было хорошим для всей бригады. Это Жилкин понимал, поэтому он и таился в середняках. Знал, что разная земля требует и разного ухода. И размышлял об этом и о многом другом. Так, он считал, что готовность флота к войне может поддерживаться только противостоянием Черноморского флота другому флоту, чужому флоту. Поэтому эскадру надо выводить за Проливы, иначе боевая подготовка выродится в шагистику, в парады, в смотры с троекратным «ура». Жилкин ждал момента, который сделает «Бойкий» единственно боевым кораблем флота. Ждал случая, который даст ему звание капитана 1 ранга, а впоследствии и контр— адмирала. Даст пенсию, на которую он будет содержать загодя купленный домик на берегу южного моря. И все — для двух девочек, двух дочерей, родившихся с неизлечимой сердечной болезнью, для синеватых двойняшек, зачатых в блокадном Ленинграде. В редкую для него минуту откровенности он рассказал жене о капитане 1 ранга, о постоянной готовности к бою, о пенсии, о домике, куда долетает шум прибоя. Жена расхохоталась ему в лицо и воскликнула: — Эсеровская программа в действии! В блокаду он служил на «Кирове», командиром башни, и жену нашел на улице, зимой, поднял ее, полумертвой притащил на буксир, который не забывал, который был клочком земли, отданным в аренду другому командиру. Он отогрел незнакомую девушку, откормил ее, вытащил из смерти и братьев ее, которые сейчас прыгали танцовщиками в Мариинке и знать его не хотели. Он и женился на ней, не смея и не желая сближаться с ее родней. Семья была знатная, петербургская, иконостас имен, прославивших русское искусство и юриспруденцию. Когда же миновал блокадный шок, ленинградская студентка увидела себя матерью, осужденной на уход за больными детьми, на сожительство с деревенщиной, бубнящей о призвании спасти флот. «Гуси Рим спасли!» — выкрикнула она в бешенстве. Зубами скрипела, с ног валилась, но университет окончила. А той жизни, о которой грезилось девчонкой, взойти уже не дано было. Сопротивлялась, цеплялась за Ленинград, но врачи постановили: детям — юг. Жилкин выписал из деревни мать, сопящую и гневную старуху. Жена исчезла куда— то на два месяца, сказала, что не может жить рядом с пыхтящей свекровью. Потом она исчезала много раз, и девочки привыкли к исчезновениям матери, к отъездам отца, решив, наверное, что у всех взрослых есть плавучие дома, увозящие их надолго от детей. Куда пропадала жена, с кем встречалась, на что жила — он не спрашивал, боясь точного ответа. От матери он знал, что Евгения изредка появляется в кардиологическом санатории, куда поместили девочек, пылко ласкает их и улетает в неведомые края. Чужая, в сущности, женщина, восстановившая девичью фамилию, одинокая и озябшая, по— своему помогавшая ему выстраивать домик на берегу моря. Во всех анкетах Жилкин писал: «Жена в настоящее время учится в аспирантуре ЛГУ и проживает у брата своего там же, в Ленинграде». Что это было не так — знали и те, кто изучал анкеты, но, видимо, их вполне устраивала такая семейная жизнь. Однажды Евгения возникла в Севастополе, ночью, по— блокадному голодная и худая. И опять Жилкин накормил ее, приодел, пригласил в дом замполита с женой, чтоб утвердить у того мнение о благополучии в семье своей. Жена произвела нужное впечатление на приглашенную в дом образцовую семейную пару, вновь умчалась в неизвестном направлении, не оставив даже записки. Степан Иванович Жилкин утешал себя подсчетами: жене сейчас двадцать восемь, мужики и водка состарят ее, пройдет три— четыре года — и она вернется к девочкам, то есть к нему. А ему исполнилось уже тридцать восемь, ему недавно присвоили капитана 2 ранга, и звание это (так считали многие) было потолком, выше которого не прыгнешь. Путь в штабы преграждало отсутствие академического диплома да резко выраженная неспособность общаться с людьми. Приглашения на семейные праздники сослуживцев он отклонял неизменно, в рот не брал ни капли, курить бросил девять лет назад, в год, когда родились его дочери. Приказ командующего эскадрой о «мере поощрения» Жилкин встретил радостно, ему официально рекомендовали увольнять меньше. На поощрения был он скуп, и приказ эту скупость развил до крохоборства. «Пираты» (им все дозволено!) втихую поговаривали о некоторых вольностях приказа, Жилкин же принял его как призыв к повышению боеготовности: чем меньше матросов на берегу, тем больше их на корабле, и как не понимать это?! Сам он на берег сходил редко, квартира на Большой Морской пустовала, он появлялся в ней тогда, когда узнавал, что жена появилась в санатории. Включал в комнатах свет, сидел, ждал, пилил и вытачивал детальки, предаваясь незаглохшему детскому увлечению, складывал их в самолетики, доставал из шкафа коробку, в которой когда— то лежала кукла, извлекал макет авианосца, на палубе его размещал самолетики. Корабли этого класса охаивались в «Красном флоте», но Жилкин верил: придет время — и Черноморский флот протиснется сквозь Дарданеллы, обоснуется в Средиземном море, вот тогда и понадобятся авианосцы, вот тогда, возможно, и станет контр— адмирал Жилкин командиром первого авианосного соединения. Короткие, раздутые в суставах пальцы его застывали, когда с лестницы доносился шум, когда звонил телефон. Ожидание придавало мыслям разорванность и четкость. Вспоминался март 1943 года, пирушка в гулкой и холодной квартире на Литейном, Евгения Владимировна, утром того дня ставшая Жилкиной, сразу надевшая свадебный подарок, подбитый мехом бушлат. Так было холодно, так продувало, что Жилкину снять шинель, а Евгении бушлат — гибельно было, невозможно, спать поэтому пошли на буксир, а ночного пропуска у Жени не было, пришлось показывать патрулям свидетельство о браке. Свет в каюте горел дежурный, синий, невыключаемый, с тоской и жалостью смотрел Жилкин на Женину худобу, на острые ключицы, на полосы реберных дуг, на грудочки, вдавленные в плоскость и обозначенные коричневыми точками. Ему тогда стало тревожно, ему тогда припомнился третий день перехода в Кронштадт, когда матросы выловили такое же худенькое тело, не прожившее и часа. Зря, быть может, он припоминал тогда, в первую ночь, такое вот — жуткое, оплетенное белыми руками плывущих, гребущих и молящих? Может, от них и девочки зачались подсиненными? (Степан Иванович Жилкин, от матери и штабов прятавший свои беды и несчастья, и от себя самого скрывал невероятное потрясение, испытанное им майским днем 1953 года. Врач санатория сказал ему, что девочки будут здоровыми, они могут выдержать операцию, такие недуги в Москве уже вылечивают. Радость полнейшая охватила Жилкина, и в радости этой он увидел вдруг. пятнышко, набухавшее, наступавшее на радость, оттеснившее ликование. Надрезалась ниточка, связывавшая Жилкина с женщиной, шаги которой могли проскрипеть на песочной аллее санаторного парка, зашелестеть на лестничной площадке севастопольского дома… «Завтра же в Москву!» — заорал Жилкин, а врач пояснил, что лучше уж в следующем году, так надежнее.) Телефонные звонки были редкими и однообразными. Старпом оповещал о самовольных отлучках, самоволках. Матросы наловчились покидать корабль в робе, где— то переодевались и столь же скрытно возвращались на эсминец. В командирской каюте Жилкин принял бы рутинное решение: предупредить, наказать, арестовать. В квартире же все выглядело иначе, в квартире беспутная жена оставалась все той же ленинградской студенткой. Жилкин спрашивал себя: почему матросы бегут в самоволку? И начинал понимать, что корабль — это живой организм, требующий свежей пищи, и важным элементом ее, этой пищи, является берег, земля, матросам интересно поглазеть на иной уклад жизни, протекавшей в сотне метров от стенки, понаблюдать за людьми в штатском, матросы насыщались береговыми впечатлениями, как эсминец — боезапасом и соляром. «Матросам нужен берег!» — решил Жилкин. Вода в Южной бухте — вся в радужных пятнах соляра, купаться в бухте запрещено. Жилкин, ко всеобщему удивлению, стал в 11.30 выстраивать команду на стенке, с офицерами, со старшинами — и вел всех на пляж, через город, если, конечно, позволяла объявленная степень готовности к выходу в море. Самоволки сразу пошли на убыль. Однажды в учебном центре Жилкин, доконав преподавателя настырными вопросами, направился к выходу и остановился. Он услышал разговор, его заинтересовавший. Сам он мог видеть лишь ноги офицеров, сидевших на скамеечке у входа, да обрез, куда только что плюхнулся окурок. Разговор кругами ходил вокруг фразы «Лучше иметь три полностью боеспособных орудия, чем четыре ослабленно готовых к бою». Тема избитая и вечно юная, Жилкиным трактуемая просто: в отчетах он указывал «четыре», а в уме держал «три», что штабам и надо было. — Мне эта софистика ни к чему, — раздался знакомый Жилкину голос Манцева, частого гостя на барже, куда забегали офицеры «Бойкого», куда и сам Степан Иванович наведался как— то, инициативно решив «проконтролировать мероприятие», о чем и поведал своему замполиту: «Наших там сегодня нет!». Замполит, — а замполитами к Жилкину назначали самых речистых и умных, — возразил: «Ну, один— то там точно был…» — «Кто?» — вцепился Жидкий в него. «Да ты, командир…» — У меня проще, — продолжал Манцев, и Жилкин навострил уши. — Ну, увольняю тридцать процентов. Так это ж какие проценты? Не по два матроса с каждого орудия, а орудийный расчет целиком. При внезапном нападении на базу батарея будет помалкивать, нападение— то — с воздуха. Другое здесь важно. Когда я увольняю расчет полностью, когда я матросам выгоды такого увольнения объясняю, матрос боеспособность флота начнет через собственную шкуру чувствовать. Его, поймет матрос, увольняют не потому, что подошла очередь, а по нуждам боеготовности. Он себя и на берегу станет вести иначе… Фикция, конечно. Но, уверяю, никто так охотно не поддается фикциям, как служивый человек. Двести пятьдесят лет на российском флоте перетягивают канат, хотя парусов давно нет уже… Правильно говорил лейтенант Манцев — это-то и раздражало Жилкина. Командир «Бойкого» нехотя признавался себе, что начинает понимать: сознательная дисциплина — это матрос, мыслящий по— офицерски. Но Манцев опасен ему лично, «Бойкому» тем более. Вдруг штабы всмотрятся в дела командира «Бойкого» и завопят: «Манцев!» Только на прошлой неделе всем матросам в книжку «боевой номер» вклеили бумажную осьмушку с вопросом— заклинанием: «Помни! Думай! Не снижаешь ли ты боеспособность корабля?» Это было скромно, очень скромно, однако матросы начали думать. Перед швартовкою Жилкин спрашивал: «Кто стоит на маневровом клапане?» Ему фамилия нужна была, имя и отчество, а не заменяющий фамилию боевой номер. Если матрос понимает, что от его действий зависит жизнь корабля, то пусть он в действия эти вкладывает не третий или четвертый год службы, а всю биографию свою, пусть за ним не только старшина команды надзирает, но вся родня, вся деревня, весь цех!.. Жилкин страдал, слушая Манцева и думая о Манцеве. Артиллеристы же наслаждались тенью, покуривали у обреза, чесали языками, разговор перешел на какую— то Машку с ее исторической фразой: «Ко мне офицеры ходят по большому сбору, а командиры кораблей — по особому указанию». Степан Иванович Жилкин, или просто Жилкин без погон и без эсминца, давно пристрастился бы к вину и к облегчающим слезам при пьянках, затиранил бы соседей и человечество, всех обвиняя в свалившихся на него бедах. Командир эскадренного миноносца да еще капитан 2 ранга имел иные возможности самоспасения. На подчиненных офицеров изливался гнев командира. За пустячные провинности снимал он их с вахты, летом и осенью никому не давал отпуска (и сам отдыхал зимою). Мало кто удерживался на «Бойком», рапорты о переводе строчились в каждой каюте, и офицеры, привыкшие к цикличности жилкинских взрывов, по походке своего командира определяли, что вчера сказал Жилкину врач санатория и в каком предположительно кабаке Евгения Владимировна углубляет свои знания романских языков. Женские имена мелькали в бурном потоке офицерского трепа, и Жилкину хотелось прибегнуть к испытанному годами средству: заорать на человека, лишенного возможности отвечать, в категорических выражениях сообщить ему, что он разгильдяй, тупица, не знает устава, одет не по форме, нарушает то-то и то— то. (Жилкин моментально нашел предлог: Манцев был в тапочках, а тапочки разрешались на кораблях, где верхняя палуба скользкая, стальная, не покрытая деревянным настилом, то есть на эсминцах. Да и не на палубе же сейчас курили эти артиллеристы, и среди них — этот, опасный, линкоровский, устроитель концертов, мальчишка, мимо которого не проплывали спасательные круги ста с чем— то кораблей Балтийского флота! Его не стаскивали за борт десятки рук, цеплявшихся за все плывущее! Он не знает, что такое синева детских тел!) Но тут показался флагарт с толстым портфелем, вел с собой старших артиллеристов кораблей. В обрез кучным залпом шмякнулась дюжина окурков, офицеры встали, на Манцева уже не заорешь. Писание рапортов было всегда смертной мукой для Жилкина. Сочинять рапорт о вредоносности Манцева он не стал. Заступил дежурным по бригаде и всем вахтенным приказал: Манцева — гнать! Сам Жилкин не знал уже точно, что заставляло его держать эсминец в повышенной готовности к сиюминутному бою. Унижение 41-го года? Презрение к «пиратам»? Любовь к дочерям? Жена, которая может нагрянуть со дня на день? Все смешалось и все прижилось друг к другу, все питалось одной кровью и одним сердцем.
14
Еще одна новость, еще удар, и опять Манцев! Подписка на второе полугодие. По некогда заведенному порядку агитброшюры и газеты оплачивались матросами, и порядок этот очень не нравился Долгушину Да и политуправлению тоже, собирались даже написать в ГлавПУР. И вдруг в середине июля выяснилось: командир 5-й батареи из лейтенантского кошелька рассчитался за газеты и журналы, сам распорядился, дешевой популярности захотел. Но именно эта новость и толкнула Ивана Даниловича на решение: поговорить с самим Манцевым! И прибыть на корабль скромно, на барказе, по возможности малозаметно. Что Иван Данилович и сделал. На барказе — офицер одного с ним ранга, флагманский минер, за его спиной можно укрыться, он, минер, и принял рапорт вахтенного, а Долгушин оторопел: на вахте стоял Манцев! Иван Данилович в нерешительности постоял за 4-й башней, соображая, что дальше делать. Еще раз глянул издали на вахтенного. Да, Манцев, и первое впечатление — а оно, по опыту, оправдывалось впоследствии — смел и умен. Впечатление еще не обосновалось в душе, еще усаживалось и устраивалось, когда к Долгушину подкралось воспоминание, Манцевым навеянное. Такой же двадцатидвухлетний мальчик, лейтенант, без юношеского румянца, правда, потому что из блокадного Ленинграда — к ним направлен, в бригаду ТКА. Сережа Иванин — так и представил его Долгушин офицерам своего дивизиона, да никто и не расслышал даже, не до Иванина всем было. Назревал выход в море, отмечали цель — конвой — на картах, уточняли координаты, время, у кого— то пропала ракетница, кто-то доказывал, что торпеды сегодня надо поставить на большее углубление, папиросный дым до потолка, по телефону — матерная перебранка: срывался выгодный обмен, сало на спирт. И к каждому с ладошкой совался Иванин, в ответ получая беглое рукопожатие да невнятное бурчание, пока, обиженный, не дошел до Гришки Калашникова, командира 123-го катера. Гришка и брякнул: «Ну, чего ты ко мне лезешь? Нужно мне знать, как мама тебя нарекла! Живым после боя будешь — тогда и познакомимся!» Негромко брякнул, одному Иванину, но услышали все, замолкли на мгновение, а потом вновь продолжили галдеж. Вот тут Сережа и залился румянцем, и Долгушину тоже стало нехорошо, как перед первым боем. И Гришку винить не за что. Люди хотели жить, в бой уходили, не желая стеснять душу, и пожар на катере справа был для них «огнем от попадания немецкого снаряда», а не гибелью человека, с которым утром забивался «козел». Неприятное было воспоминание, и Долгушин поспешил вниз, по пути спрашивая, где каюта лейтенанта Манцева. Ему показали эту каюту. Он, спустившись по почти вертикальному трапу, толкнул дверь. Никого. Горит настольная лампа. Тесновато. Душно. Умывальник с зеркалом. Телефон. Двухъярусные койки, задернутые портьерами. Книжная полка. И на переборке — серия фотографий, жизненный путь трехлетней девочки. «Наша Вера» — так назвали в каюте этот фотомонтаж, снабдив его пояснениями. «Привязка к местности», «первый бой», «прокладка курса», «стрельба по площади». Фотографии любительские, надписи профессиональные. Тяжелая волосатая мужская длань, развернутая для шлепка по беззащитной попке: «Разбор учения». Книги. Фадеев, Драйзер, мореходные таблицы Ющенко, англо— русский словарь, Ильф и Петров. Краткий курс и — «Техминимум буфетчика». Боже ж ты мой, вся до дыр книжица изучена, наиболее ударные места подчеркнуты, засеяны восклицательными знаками. «Как заметил наш великий классик, истинное воспитание заключается не в том, чтобы не пролить соус на скатерть, а в том, чтобы не нахамить советскому клиенту за повреждение государственного имущества…» Ох, Манцев, Манцев… Вороша книги, Долгушин проморгал момент, когда портьера откинулась. Оглянулся — а на койке сидит худой, как спичка, человек, чем— то похожий на голодного беспризорника. Фамилию манцевского соседа Долгушин забыл, хотя Барбаш ввел его в суть того, чем занята каюта No 61 и кто в ней обитает. «Долгушин», — назвал себя Иван Данилович, но ответа не получил. Вспыхнувшие было глаза человека притушились, ладони спрятались под мышки, человек глухо (в горле что-то булькнуло) спросил: — Чем могу быть полезен?.. Долгушин смешался. Сказал, что ждет лейтенанта Манцева. — Так он же… Сосед сказал это после быстрого взгляда на часы — и осекся, не продолжил, продолжение было в глазах, в брезгливой складочке у рта. Двусмысленных положений Иван Данилович не терпел, выходил из них всегда по— дурацки, честно. — Интересуюсь Манцевым. Хотелось посмотреть, как живет он, с кем. Не очень красиво, понимаю. Но жилище богов всегда распахивало двери простым смертным. — Ошиблись направлением, — спокойно поправил сосед Манцева. — Боги живут в корме и двери не распахивают. Здесь галерники, к которым зачастили надзиратели. Еще раз извинился Долгушин, хотя с языка свисали другие слова. По жилой палубе шел он в корму, кляня себя за торопливость и невнимательность: надо было все узнать от Барбаша, заранее понять этого офицера со взглядом и худобой беспризорника. Не одну ложку ядовитого снадобья влил он в Манцева, это уж точно, Замполит встретил его в полной боевой готовности, надраенным и выглаженным до парадного блеска, в фуражке даже. Иван Данилович начал шутливо, оказав, что не стоило, право, так официально встречать того, кто прибыл незваным гостем. Шутливого тона Лукьянов не поддержал. Сухо заметил, что не видит ничего предосудительного в том, что политработник всегда одет строго по уставу. Ничего предосудительного не видел и Долгушин, но его начинала выводить из себя небрежная, чуть вызывающая манера подчиненного, таящая возможности неожиданных, колких выпадов, и он сказал, что политработнику не грешно бы и поскромничать в одежде: рабочий китель и затрапезные брюки создают — в корабельных условиях — предрасположение к свободному, за душевному разговору с личным составом. — Заместитель командира линейного корабля не массовик— затейник дома отдыха! — угрюмо возразил Лукьянов. — Лично мне претит стремление некоторых политработников панибратски общаться с матросами. Формы, в которые облекаются мои отношения с подчиненными, замечаний со стороны командира не вызывали. И не вызовут! — резко заключил замполит. — Не сомневаюсь… Я здесь — относительно Манцева… Нет, с вами говорить я о нем не стану. — А почему бы и не поговорить? — Лукьянов снял фуражку, сел, жестом хозяина показал на стул. — Прошу. Не слова возмутили Долгушина, а каменная неподвижность лица, так не вязавшаяся с издевательской гибкостью интонации. — Запомните следующее, Лукьянов… Вам, как и многим другим, не нравится система увольнения, введенная на эскадре. Да, я знаю, вы пытались возражать и умолкли, когда вам напомнили, что приказ обсуждению не подлежит. Не мне вам говорить, что любой приказ обсуждению все— таки подлежит, ибо отдан коммунистом и выполняется коммунистами. Есть ЦК, есть Главное Политическое управление, есть политуправление флота, есть политотдел эскадры, туда бы вам и обратиться со своими сомнениями. Лично мне имели право изложить их. Походному штабу командующего флотом, когда тот на борту. Штабу эскадры — в доверительных беседах, кулуарно!.. Вы всем этим пренебрегли, выставили вместо себя неразумного, доверчивого лейтенанта. И том, что произойдет с ним, винить надо вас, только вас Замполит закурил… И пальцы его тоже были издевательскими — тонкие, гибкие, белые. — Линкор не курительная комната парламента, кулуарные коалиции на нем невозможны. А о Манцеве… Что может, спрашиваю я, произойти с человеком, который именно приказ командующего исполняет? — Вы что — притворяетесь?.. Зашипел динамик, замполит потянул руку к нему, чтоб выключить, но передумал. «Дежурное подразделение — наверх! Дежурное подразделение — наверх!» — раздалась команда Манцева, искаженная хрипами динамика. — Дежурное подразделение наряжается на сутки, — сказал Лукьянов. — Оно разгружает баржи с продовольствием, помогает трюмным протягивать шланги к водолеям и нефтеналивным баржам. Сегодня дежурит 3— я башня. Можете подняться на шкафут и убедиться: пройдет еще пять минут, прежде чем башня построится. Найдутся освобожденные от работ, кое у кого окажутся дела поважнее… 5— я батарея по команде с вахты выстраивается в полном составе и через минуту, если не раньше. Помощник командира и некоторые вахтенные офицеры поняли это давно и нередко вместо дежурного подразделения вызывают 5-ю батарею, что является грубейшим нарушением устава. Проблему Манцева командование линкора видит в другом. Командование линкора хочет подтянуть все подразделения корабля к уровню 5-й батареи и, скажу прямо, испытывает громадные трудности. Происходит обратное: какая— то сила тянет 5-ю батарею вниз. Почему— то на корабле — и не только на нашем корабле — стремятся к среднему, к худшему, но не к лучшему. И стремление это заложено в «мере поощрения»… Вот в чем проблема. — Не вам ее разрешать, Лукьянов! Не вам! Я прихожу к мысли, что политическое руководство на линкоре осуществляется вами некомпетентно! Оно вам не по силам! — Иного и прямо противоположного мнения придерживаются более знающие руководители. — Замполит встал, одернул китель. — Напомню, что в этой должности я утвержден Центральным Комитетом партии! — А я, по— вашему, кем?.. Женсоветом гарнизона? Долгушин в бешенстве выскочил из каюты. Ноги несли его к трапу: быстрее, на ют, барказом на Минную стенку, бегом в штаб флота, потребовать снятия Лукьянова, Милютина, всех!.. Одумался. Зашел в кают— компанию, постоял под вентилятором, выпил воды, посидел в кресле, покурил. Понял, что все впустую. Здесь, на линкоре, и родилась вседозволенность, и не Манцев страшен, а манцевщина, глумление над приказами, хихиканье над «Техминимумом». Уже два офицера выгнаны с флота, вздумали подражать линкоровскому лейтенанту. Провокатор! Тем большая нужда в командире. Надо идти к нему, Долгушин оглядел себя в зеркале. Все— таки командир. и какой командир! Каждый год приказом командующего флотом определяется старшинство командиров кораблей, старшему отдаются адмиральские почести, в этом году им объявлен командир крейсера «Ворошилов», но все корабли эскадры по— прежнему играют «захождение» командиру линейного корабля. Старожилы Черноморского флота рассказывали Ивану Даниловичу, что восемнадцать лет назад таким неслыханным и невиданным уважением пользовался командир крейсера «Червона Украина» капитан 2 ранга Кузнецов Н. Г., нынешний Главнокомандующий. Долгушин прошел в корму. В треугольнике, где сходились каюты правого и левого бортов, застыли рассыльные в отчетливой неподвижности. И тут же перед Долгушиным возник мичман: погоны приделаны как— то косо, и в лице косина замечалась, какая— то асимметрия во всем чувствовалась. Мичман сказал, что командир ждет, и тоном, каким говорят «убери швабру, салага!», приказал рассыльному: — Помощника вызови. Долгушин постучался и вошел. Друг и одноклассник сидел за столом, спиной к нему. Поднял голову, отложил книгу, встал. — Ты, Иван?.. Прошу. — Здравствуй, Коля. Не помешал? — Помешал. ПСП почитывал. — Правила совместного плавания?.. Шутить изволишь. Ты эти правила с училища наизусть знаешь. — Поэтому и читаю. И убеждаюсь, что ПСП — документ почти политической важности. — В том смысле, что правила можно толковать так и эдак? Командир чуть удивленно глянул на него. — Наоборот. Они допускают только одно, единственно верное решение вопроса о безопасности плавания корабля в составе соединения. Тебя это тоже волнует, иначе бы не навестил… На то и глаза вахтенному офицеру, чтоб первым увидеть опасность. Олег Манцев записал в журнал, а потом и доложил помощнику о прибытии на корабль начальника политотдела эскадры. Видел он его не впервые, последний раз на корабельном празднике, годовщине поднятия флага, и тогда еще поразился числу иностранных орденов на тужурке почетного гостя. Прибывший скрылся в корабельных недрах. Вахта шла отменно, и полной неожиданностью было появление на юте Бориса Гущина, выбритого, чистого, при кортике, взвинченного, обозленного. Странно глянув на Олега, он отбросил брезент с приставного столика и открыл вахтенный журнал. Так мог поступать только человек, пришедший на вахту. Показался и Болдырев, дежурный по кораблю. И помощник командира. Наступила некоторая ясность. — Манцев! К командиру! Срочно! Вахту сдать Гущину! Болдыреву быть на юте! Никто, пожалуй, на линкоре не мог припомнить Случая, когда офицера снимали с вахты ради беседы с командиром. «Я уже обошел палубы» — — сказал Гущин, помогая Олегу снять нарукавную повязку. «Прикуси язык!» — тихо предупредил Болдырев Олега. Допущенный рассыльным к двери (где— то мелькнуло перекошенное лицо Орляинцева), получив после стука разрешение, Олег вошел в каюту и доложил о себе командиру, прервав того на полуслове: командир рассказывал что-то веселое. «Вот он, герой нашего времени…» — услышал Олег. Широко расставленными, как при игре в жмурки, пальцами командир толкнул его в грудь, усаживая на стул слева от себя. Справа же сидел капитан 1 ранга, начальник политотдела. На Олега он не глянул даже, а при словах командира поморщился. Олег сел. О нем будто забыли. И Олег Манцев сжал губы, чтобы не заулыбаться: командир линейного корабля пустился в разухабистую военно— морскую травлю! Командир живописно повествовал о том, как во Владике, то есть Владивостоке, встретил друга Витю, которого звали также «Кранцем». Прислушиваясь к похождениям Вити— Кранца, Олег украдкою рассматривал каюту. Штабы зарезервировали все лучшее на корабле, и командир ютился в клетушке размером чуть больше той, в которой обитал сам Олег. Прямо от двери — стол, вплотную к борту, стулья слева и справа развернуты к двери, темно— голубой бархат закрывал спальную часть каюты, — нет, невозможно было представить себе командира, безмятежно спавшим) Много месяцев назад Манцев представлялся в этой каюте командиру в день прибытия на корабль. И был здесь недавно, когда утверждался отчет о стрельбе No 13. Еще три стрельбы проведены, все на «отлично», отчеты командир подписывал на ходовом мостике. Залихватская травля набирала темп. Вспоминались проказы каких— то дим, юрок и женек, имевших военно— морские и аграрно— технические прозвища. Гость явно тяготился травлею, подавленно смотрел на носки своих ботинок, досадливо улыбался, нетерпеливо ерзал. Все проказники, как догадывался Олег, учились некогда вместе с обоими каперангами. Все они, эти юрки, димки и женьки («Хомут», «Маркиза» и «Крюйс») умели пить чуть ли не из бочки, с громким успехом волочились за девицами и о своих похождениях оставили краткие воспоминания, выцарапанные на стенах гауптвахт Балтики, Севера и Дальнего Востока. — …А Хомут свое тянет, приходи да приходи вечерком в «Золотой Рог». Ладно, отвечаю, приду, но с условием: девочки будут?.. (Командир — и «девочки»? Ну, чем не хохма?.. Олег не удержался, хмыкнул.) Будут, отвечает он уверенно. И что ты думаешь? Прихожу и вижу: семьдесят пять девчонок за банкетным столом! Весь кордебалет Большого театра приволок, театр тогда на гастролях во Владике был. Семьдесят пять! Пресновато получалось у командира, подумал Манцев. Нет размаха, нет деталей, оживляющих повествование. Командиру бы походить в каюту No 61, послушать, поучиться травле. Или сейчас разрешить Олегу показать свое искусство. Оба каперанга окарачь выползли бы на палубу, сломленные хохотом. — Пожалуй, столько они в гастроли не берут, — возразил нетерпеливо гость и посучил ногами. — Оставим балетную труппу. Да и не мог Юрка закатывать званые ужины в «Золотом Роге». На него не похоже. — Ну уж, — возразил командир. — А Кнехт? Кто бы мог подумать. После войны решено было перевести его на десантные баржи, что Кнехту весьма не понравилось… Командиру понадобились спички, он нашел их рядом с локтем Олега, и командир глянул на Олега так, что все в нем зазвенело до боли в ушах и, отзвенев, напряглось и напружинилось. Взгляд командира был — как на мостике в самые опасные моменты маневра, и Олегу стало ясно, что военно— морские байки командира — истинные происшествия, что Хомут, Маркиза и Крюйс — офицеры одного с командиром ранга. Все мы, лейтенантами, были шалунами и проказниками — такой смысл вкладывал командир в рассказанные им эпизоды из довоенного прошлого. И страх испытал он, легкий, быстрый и жаркий, вол ной прошедший по всему телу и через пятки ушедший в палубу. Раз уж командир хочет увольнения 5-й батареи представить молодецкой шалостью, то плохо, очень плохо складываются дела,. и гость этот, насупленный капитан 1 ранга, начальник политотдела, за его, Манцева, головой прибыл сюда. — Тогда бравый катерник Кнехт бурно запротестовал, что во внимание принято не было, да и ранение серьезное перенес катерник, медкомиссия рекомендовала десантную баржу. Попытки пробиться к командующему флотом успеха не имели. Тогда катерник решился на отчаянный шаг. Ворвался среди бела дня, то есть поздним вечером, в ресторан «Полярная звезда», бабахнул из пистолета по люстре и — «Всем под стол!». Все, разумеется, полезли под столы… Это мне Аркашка рассказывал, — повернулся к Олегу командир, будто тот знал, кто такой Аркашка, и, зная Аркашку, мог подтвердить истинность излагаемого. — Аркашка из— под стола потянул Кнехта за брючину. Ваня, говорит, даме дурно, подай сюда вина… Катерника — на губу. Дикий случай. А дикие случаи положено разбирать самому командующему. Так и добился Ваня своего, попал на прием, от крутился от десантной баржи. Но загремел в политработники. Эта история с пальбой в «Полярной звезде» известна была всем офицерам Балтики и Севера, и теперь Олег знал, кто сидит справа от командира. Понял, что начальник политотдела эскадры и командир дивизиона ТКА в годы войны — один и тот же человек. Сколько легенд ходило о нем! Сколько басен! Десятки книг написаны о катерниках, но о Долгушине в них почти ничего. Зато есть неопровержимый документ, хроника войны на Северном флоте, где показан каждый день войны, все победы и поражения флота. И везде Долгушин. Дважды представлялся к Герою, и дважды что-то останавливало руку последней подписывающей инстанции, — это уже не из хроники, это курсанты додумывали в курилках, домысливали. Вот он, сидит, повернулся, показал себя: нос картошечкой, брови девичьи, ни сединки в волосах… Неужели этот человек первым ворвался в Печенгу, так ошеломив немцев, что те не сделали ни одного выстрела?
— Аркашка — враль, хвастун и негодяй! — негодующе произнес катерник Долгушин. — Может, командир, ты познакомишь меня со своим подчиненным? — Охотно. Командир 5-й батареи лейтенант Манцев — капитан 1 ранга Долгушин, начальник политотдела.
Олег привстал было и сел. Долгушин всем телом развернулся к нему и глянул на него так откровенно любопытно, жадно, знающе, что Олег зажмурился от взгляда, как от яркого света. — Вот мы и познакомились… — выговорил Долгушин. — Вот какой ты, Олег Манцев… Командир, что можешь сказать об Олеге Манцеве? — Фанатик, — отрекомендовал командир, смотря прямо перед собою, на барашки иллюминатора. — Артиллерист до мозга костей. На все смотрит через призму визира центральной наводки. От стереотрубы не оторвешь. Старшему помощнику однажды пришлось силой выгонять на берег. Дни и ночи готов проводить у орудий. — Эх, Николай Михайлович, дорогой мой командир! Кого ты мне подсовываешь? — Долгушин произнес это с укоризной и осуждающе покачал головой. — Концы с концами не сходятся. То он шалунишка и оболтус, то фанатик, на колени падающий перед дальномером. Зачем туманить? Дымзавесу ставят против врага. А здесь друзья. Точно, Олег? Олег признал это неопределенным «угу». — Друзья. Договорились? Три человека, три друга сошлись, чтобы вместе обнаружить истину… Пусть, командир, забудутся все твои маневры, все твоя зигзаги. Слушал я тебя и вспоминал историю о том, как Нума Помпилий обманывал богов. Обмануть— то обманул, но вряд ли боги удовлетворились жертвоприношением, вместо человеческой головы Нума подсунул богам головку чеснока или лука, не помню уж. И боги обиду затаили на Нуму Помпилия. Слова эти, Олегу непонятные, как бы перенесли командира на ходовой мостик, где он владычествовал. — Если посланец богов полагает, что на моем корабле его хотят задобрить, то он ошибается! — Да что ты, что ты, Николай Михайлович! — Напомню также, — стегал Долгушина голос командира, — что Жанну д'Арк обвинили в отступничестве на основании того, что авторитетом она считала бога, а не церковь. Так вот, на линкоре я каноник, папа римский и архиепископ в одном лице и за связь с богом никого из верующих не осуждаю! — Учти: все, причисленные к лику святых, жили когда— то на грешной земле простыми мирянами. Начался спор, в котором Олег не понял ни слова. Но он запомнил его. Он надеялся, что до того еще, как станет капитаном 1 ранга, встретится со знающим человеком и человек этот расшифрует ему суть жертвоприношений. Спор кончился, наступила пауза. А Олега подмывало и подтачивало желание высказаться, он с тревогою понимал, что ничего ведь не решено здесь, а это значит, что будет когда— то решаться, без него, без командира, и что-то должно решиться, потому что не приказ нарушил он, а нечто более важное, он перешел черту, до командира, до командующего эскадрой и флотом, до Главкома еще проведенную каким— то всеобщим установлением, он попрал какую— то неписаную заповедь, настолько очевидную, что для нее нет слов в языке, нет указаний в уставе. Иначе ему бы прямо сказали, — на что он посягнул, иначе его не выбрали бы старшим в камере; матросы 5-й батареи о нарушении им этой заповеди знают, о грядущей каре тоже, и нависший над ним меч так поднял уже командира батареи над подчиненными, что они снизу взирают на него, к небесам взлетевшего как бы. Он рот раскрыл уже, помогая себе, рождая слово, первое слово, и ничего выговорить не смог. Командир смотрел на него в высшем проявлении гнева: в глазах — желтый огонь, в линии рта — неумолимая жестокость, и под взглядом командира Олег онемел.. — Да, ты прав… — отвернулся от Манцева командир. — Семьдесят пять человек они на гастроли не берут… — У меня несколько вопросов к Олегу, — Ни одного вопроса! — Почему? — Потому что любое слово моего офицера будет, боюсь, неправильно тобою перетолковано там, в штабе. Повседневная служба, Иван Данилович, это постоянный перебор возможных решений, приоритет одного противоречия над другим. Помнишь: «Если приказ препятствует выполнению боевой задачи, то достоин сожаления тот, кто действует по приказу…» Ступай на вахту, — приказал командир Олегу и посмотрел на часы, висевшие над столом. Часы показывали 17.36. — Когда примешь вахту? — В 17.50, — высчитал Олег, которому надо было еще забежать в гальюн, выкурить папиросу и обойти верхнюю палубу. — Добро. Ступай. Последнее, что услышал Олег, было: — …Так вот узнаются люди. Безответственный офицер постарался бы показать свое рвение, ответил бы, что вахту примет в 17.37. В назначенное себе время Олег натянул красно— белую повязку. В списке суточного наряда произошли незначительные изменения, барказы и шлюпки Гущин перевел на правый, подветренный борт, в остальном все по— прежнему. Ни о чем не спросили его Гущин и Болдырев. Борис пошел переодеваться в каюту. Всеволод Болдырев поспешил на камбузную палубу: близился час ужина.
15
Каюту командира Иван Данилович покинул недовольным, от ужина в кают— компании отказался, а такой отказ в русском флоте исстари считался неодобрением всего того, что видел и слышал на корабле старший морской начальник. А услышать пришлось неприятное и странное. «Манцев — человек, созданный для боя. Еще точнее, для первого часа войны, а именно тогда понадобятся люди, способные принять непредсказуемо верные решения. Вот какой здесь стратегический задел. Эта возня с увольнением когда— нибудь да кончится. Но с нею не должен кончиться Манцев. О будущем надо думать, Иван. Мне он тоже не нравится — Манцев, другими были мы, выйдя из училища. Но не о себе надо думать. О противнике. Ему Манцев не будет нравиться еще больше». После такой характеристики не станешь говорить о переводе Манцева под знамена «кыр— кыр— кыра». Иван Данилович попросил не провожать его. Поднялся в рубку оперативного на грот— мачте, узнал, когда барказ. Неторопливо спустился на шкафут, ближе к юту. И увидел на юте мичмана Трегуба. Он узнал его сразу, да и кто на флоте не знал Трегуба? В 1914 году бывалым моряком уже — усы по моде, а ля Вильгельм — пришел Трегуб на линкор кондуктором 2-го класса. И служил на нем уже тридцать девять лет, дважды увольнялся на пенсию, по старости, галунов на рукаве хватило бы на всех сверхсрочников корабля. И дважды возвращался на линкор, потому что на берегу умирал, и лучшим врачом— исцелителем был линейный корабль; полуслепой старик определен был нештатным боцманом, и от побудки до отбоя Трегуб волочил по палубе негнущиеся ноги. Долгушин увидел, как боцман, скользя, как по льду, пробирается к шпилю, дотянулся до него, погладил вымбовку, подержался за нее, сил набираясь, что-то высмотрел на палубе, дернулся, чтоб наклониться, поднять. Что поднять? Что мог увидеть слепец?.. И тут подлетел к нему Манцев, наклонился, сам подобрал спиченочку какую— то, привалил к себе задыхающегося старика, помог ему дойти до люка, а здесь и вся вахта бросилась на помощь лейтенанту, на себе несущему мичмана. Долгушина пронзило: этот юно ша, упавший на колени перед стариком, неужто плохое может принести флоту, эскадре? Да на каком еще флоте так чисто, по— юношески могут уважать старость? Опомнитесь, добрые люди! Не дайте свершиться несправедливости! И минутою спустя сказано было Манцеву: — Я тебя в обиду не дам, Олег. Не дам. Но и ты не подводи меня. Больше ничего не выдумывай. Что надо, беги ко мне, решим сообща. По кабакам не шляйся, вести себя тебе надлежит скромно… Натер подвалил к Графской, Долгушин поднимался по ступенькам и ругал себя. Ох уж эта безоглядная русская страсть давать заведомо невыполнимые обязательства! Мил человек — и потекла душа, руки тянутся последнюю рубаху с себя снять, отдать человеку. Так нет, и этого мало. Женину рубаху добавляют! И бескостный язык лепечет обещания и обещания… В восемь вечера он встретился с режиссером театра. Был груб, краток. Полным ходом шла репетиция пьески на военно— морскую тему, отрицательный герой — матрос, приходивший с берега в нетрезвом виде да еще похвалявшийся этим. Хлесткую и остроумную реплику его Долгушин требовал снять, вычеркнуть, смягчить в крайнем случае. Напрасно режиссер уверял, что реплика опровергается всем художественным смыслом драматургического произведения. Долгушин был непреклонен, хотя и понимал необоснованность своего диктата. Но надо ли сугубо штатского человека искусства посвящать в тайну тридцати процентов? Реплику усекли («высекли», улыбнулся режиссер). Тяжелый был разговор, обремененный тем еще, что вспоминалось и вспоминалось одно и то же: ют линкора. Трегуб и Манцев, сморщенный старостью мичман и гибкий, стремительный лейтенант. От ужина и здесь, естественно, отказался. Решил было идти домой, но перехватил Барбаш, привел к себе, на Минную, позвонил, с «Буйного» принесли дюжину котлет, чай, бачок с компотом. Уплетая за обе щеки, Иван Данилович рассказал (Барбаш слушал хмуро, невнимательно) о линкоре, о том, что не так уж страшен этот Манцев, как его малюют. Барбаш помог Долгушину, вдвоем осилили бачок с компотом. — — Меня в 44— м под трибунал отдали, — вспомнил вдруг Илья Теодорович ни к селу ни к городу. — Было за что… Меня от трибунала немецкая мина спасла, я ее вызвался разоружить. Магнитная, донная, на парашюте спустили — прямо на рынок, в одном румынском городишке это было. А я, да будет тебе известно, только с противопехотными и плавающими мог обращаться, не знал я эту, да человек хороший шепнул мне, какой проводок обрезать, чтоб стакан со взрывателем вытащить, а меня пот залил, ничего не вижу, не разберу, где синий проводок, а где красный. И оба — хвать ножом! Потом оказалось, что в мине капсюль— детонатор бракованный был, мина не взорвалась. Ошибся хороший человек, один хрен, какой проводок резать: от красного — хана, от синего — тоже хана1.. Вот я и подумал тогда: что красный, что синий, что режь, что не режь — все хана!.. Как успел заметить Долгушин, была у Барбаша одна пугающая странность: временами Илья Теодорович прикидывался темным дурачком. Глаза его теряли выражение, цвет, направленность взора, превращались в подрагивающие комки студня, а бухающий голос вопрошал о таком, о чем сам Иван Даниловйч остерегался думать. — Командующий знает о Манцеве? — быстро спросил Долгушин. Опасался, что после «все хана!» Барбаш начнет придуриваться. Барбаш ответил умно и точно: — Командующий не знает. И знать не должен. Мы должны знать. Вот какие дела, Иван. Накануне Дня флота пришел приказ о присвоении очередных воинских званий. Первым прочитал приказ Борис Гущин, стоявший на вахте, нашел в нем Манцева. Придя к себе, Гущин швырнул в шкаф кортик, замшею протер бинокль (шел дождь) и сказал: — Нашему лоботрясу, пропойце и бабнику предоставлена возможность остаться лейтенантом после разжалования по суду чести. Олег сиял, принимая поздравления Степы и Бориса. К нему вернулась беззаботность прошлых месяцев, он, подражая Байкову, пронзительно смотрел на друзей и гнусаво грозил: «Я вам пэкажу!..» Раздраженно и глухо пыхтел в стиле Милютина: «Наш славный артиллерист товарищ Манцев сделал первый шаг на пути к камере старшего офицерского состава…» В погонах на шевиотовом кителе прокрутили дырочки, воткнули звезды. Опрыскали — по традиции — погоны коньяком. Помолчали. — Рита будет ой как рада, — напевно сказал Степа. — Ты обязательно зайди завтра, покажись… — Зайду! — твердо обещал Олег. — Готовь корыто, утюг и мыло. Позвали Дрыглюка, потому что нигде не могли найти — ни в чемоданах, ни в ящиках — нарукавные нашивки старшего лейтенанта. Василь выгнал всех из каюты, из одному ему известного тайника (он называл его «схроном») извлек коробку. «Заходьте», — разрешил он. Получив китель и купленные загодя нашивки, он по топал наверх, в каземат, сообщать матросам новость, а Олег долго рылся в коробке, поражаясь хозяйственности вестового. Иголки и нитки всех калибров, крючки, запонки, булавки для галстука, резинки для носков, пуговицы погонные и шинельные, пуговицы на кольцах и без оных, ремешок от фуражки — и еще десятки предметов, казавшихся Олегу лишними, но Дрыглюку столь важны ми, что без них холостой командир батареи существовать не мог. Латунный крестик валялся на дне коробки. Олег потрогал его, мимоходом подумав, что тут уж не хозяйственность Дрыглюка, а жадность, приказано же было вестовому выкинуть за борт крестик, несовместимый с комсомольским значком командира батареи. Крестик так и остался в коробке, торопливо захлопнутой. В каюту вошла делегация, командиры орудий, все четыре, хором, молодецки поздравили комбата с третьей звездочкой. Без Пилипчука пришли, старшина батареи, как знал Олег, стучится во все линкоровские двери, просит перевода, служить у Манцева не хочет. — Дозвольте обратиться, товарищ старший лейтенант… — Ну? — Нам что, у нас дембиль, другим осталось год или полтора… Так они потерпели бы. А вам служить и служить… Нельзя ли по— старому? — Не понимаю. — Увольняться по— старому. А то как бы не загреметь вам куда не надо. — Ничего не случится. Все идет прекрасно, — улыбнулся он. Ушла делегация, а Олег стал было крутить дырки в погонах рабочего кителя, да передумал. Такая спешность не в духе линкора. Кстати, вечерний чай скоро. Появиться в кают— компании с тремя звездочками? Ни в коем случае! Осмеют. Надо, наоборот, прикинуться несведущим. Более того, отрицать все.
В рабочем кителе с двумя лейтенантскими звездочками пришел Олег в кают— компанию и скромно занял очередь на бильярд. Тотчас же кто-то сказал, что очереди ему занимать не надо, сегодня всем старшим лейтенантам льгота. «А я— то при чем?» — Олег плечами поднял лейтенантские погоны и опустошенно сел в кресло — как человек, которому на все наплевать, который ничего, кроме фитилей, от службы не ждет. — Да бросьте вы!.. Кончай травить!,. Не надоело? — отмахивался он, когда в несколько ртов заговорили о третьей звездочке. Получив же кий, он произнес фразу, назавтра облетевшую все корабли: — Что? Мне — старшего лейтенанта?.. Да скорее в Питере мост имени лейтенанта Шмидта станет мостом имени старшего лейтенанта Шмидта!
16
Окна комендатуры ярко светились, все до единого, прожекторы слепяще окатывали светом оба дворика. Мощный людской гул прорывался на улицу, бил ровной тугой струей, к подъезду не протиснуться. Все в одной куче — задержанные, матросы и офицеры патрулей, примчавшиеся по вызову помощники командиров. Никто не кричал, но никто и не молчал, все, казалось, орали, зажав ладонями рот. Долгушина выдернули из театра, Барбаша нашли в Доме офицеров. Они встретились в кабинете коменданта. Дежуривший от политуправления офицер пытался что-то доложить Долгушину, но тот все уже понял, когда вместе с Барбашем одолевал ступени лестницы. На столе коменданта — карта города, полковник поглядывал на нее, отдавая по телефону приказания. Поманил к себе Долгушина, сказал, что людей нет, а надо послать офицеров к вокзалу. Иван Данилович бросился во дворик, к задержанным офицерам, раздал им комендантские повязки, и офицеры, перемахнув через забор, по тропке побежали вниз. Барбаш построил матросов, повел их на Минную, к барказам. Комендантский взвод застрял где— то под Инкерманом, на Северной стороне происходило что-то непонятное, телефоны там молчали, но, по кое— каким сообщениям, горела танцплощадка в Ушаковой балке. Комендант — само воплощенное спокойствие — по— стариковски кряхтел, охал и ахал. Надрывались телефоны, к ним никто в кабинете не подходил. Какой— то лейтенант то снимал белый китель и аккуратно укладывал его на подоконник, то надевал; комендант поставил диагноз: «Молодой еще…» В два часа ночи подбили итоги: пожар в Мартыновой слободе потушен, судьба танцплощадки опасений не внушает, поскольку ее давно надо было закрыть. Издевательской шуткой прозвучало сообщение: увольнение прошло нормально, задержанных нет. Вернувшийся с Минной стенки Барбаш присмотрелся к тому, что пишет лейтенант в белом кителе, разорвал его рапорт. «Иди поспи на эсминцах, там же и пистолет почистишь…» Все молчали. Никто не хотел спрашивать о том, чего не знал даже многоопытный комендант, еще до войны сидевший в этом кабинете: по какой причине от обычного увольнения в среду сбилась с ног вся патрульная служба города? — Может быть, — предположил Долгушин, — в город прибыла партия отравленного вина? Все понимали — и Долгушин тоже — нелепость вопроса, но директора торга подняли, привезли, тот клялся и божился: продают то вино, каким торговали неделю назад, в День флота. То увольнение, в праздник, было тихим — это помнили все. — Вспышки на Солнце? — — поднял глаза к потолку помощник коменданта. — Амнистированные! — настаивал дежуривший от политуправления. Это уже приближалось к правде. Стали узнавать. Разные версии разрабатывались, но выводы пока были неутешительными: бывшие заключенные бараков Спецстроя в минувший вечер не покидали. Пользуясь случаем, Долгушин выхватил трубку из рук коменданта, заорал: — Город закрытый, жены офицеров жалуются на унизительные формальности при въезде, а ты разрешаешь ввозить в Севастополь разную уголовщину! Я завтра, нет, сегодня пойду к начальнику политуправления, мы вытащим тебя на парткомиссию флота!.. Ему ответили, что само присутствие в городе уголовников навязано прямыми приказами. Истоки же происшествий следует искать в плохой организации корабельной службы. Еще одно предположение было высказано: газеты. Не промелькнуло ли в них нечто такое, что могло быть неправильно понято матросами? Разодрали подшивки, разделили газеты, Долгушину достались последние номера. Быстро просмотрел их. В городской — безобидные новости, во флотской — обыденщина: ход боевой подготовки, вести из комсомольских организаций, жалобы на текучесть лекторов, кроссворд «Русское первенство»… Офицер из политуправления, по второму разу газеты штудировавший, сказал, что закон о сельхозналоге пойдет в завтрашнем номере, но его— то как раз матросы встретят хорошо. И газеты отпали. Существовал, правда, вид связи, не предусмотренный никакими общефлотскими и эскадренными документами, но тем не менее реально действующий; матросский телеграф. Каким— то неведомым путем матросы эскадры знали о том, что происходит на каждом корабле. Звонить никуда не стали, все просто глянули на Долгушина. Иван Данилович помедлил с ответом, потом отрицательно покачал головой: нет и нет! Не хуже Лукьянова знал о делах 5-й батареи, отменять свои нормы увольнения Манцев не собирался; а именно такое решение командира 5-й батареи могло подвести матросов к срыву, на эскадре давно уже циркулировали слухи о скорой отмене «меры поощрения», исходя из опыта линкоровского подразделения. (Иван Данилович, узнав про эти слухи, подумал с гневом: вот уж до чего дело дошло, политотдел эскадры вынужден теперь потворствовать Манцеву, помогать ему нарушать приказ командующего! Бред! Идиотизм!) Так ничего и не решили. Стали расходиться. Рассветало. В белых домах Севастополя досматривались последние сны. Набушевавшийся за ночь Долгушин вспоминал, что весь вчерашний день он ждал чего— то шипящего, огненного — и когда сидел на совещании в управлении, и когда честил— костил стройбат за разгильдяйство:. второй год возводят двадцатиквартирный дом для эскадры, а из котлована так и не выбрались! И в театре сидел как на иголках. Шли с Барбашем, затаенным и молчаливым, шли в его контору просматривать текущие документы штаба. У книжного магазина приостановились, переглянулись. На той стороне улицы — кафе— кондитерская, на громадном замке. Уже три недели Долгушин и Барбаш изучали Манцева, запрашивали школу, училище, интересовались теми даже родственниками его, которых не знал сам Олег Манцев, перетрясли биографии Векшина и Гущина, навели справки и о женщинах, к которым «заваливался» Манцев. В кафе— кондитерской обитала одна из них, Алла Дмитриевна Коломийцева, и по словам ее выходило, что Олег Манцев стал очень серьезным человеком, юнец превратился в мужчину, а мужчина прозрел, узнал о сыне Аллы, который жил у бабки, и однажды сводил карапуза в кино на детский сеанс. Интересный все— таки человек Олег Манцев! Они вспугнули задремавшего мичмана, дежурного по Минной стенке. Вскакивая, тот уронил на пол «Журнал исходящих телефонограмм». Долгушин поднял его, полистал, задержался на предпоследней странице, взревел, швырнул на пол и исполнил бешеный танец, рубил воздух руками, кривлялся, топал, мычал: обе торпеды — мимо, и подбитый катер сносило волною под скорострельные автоматы, прощайте, товарищи!… Пятился в испуге мичман, Барбаш схватил Долгушина, кулем потащил в комнату, заодно подцепив и журнал. «Твоя работа, твоя!» — в бешенстве кричал Иван Данилович. Тот цапнул графин с водой, как гранату, метнул его в стену, взрыв окатил Долгушина водою и осколками графина. Пришла ясность, трезвость, вернулось спокойствие. Сел рядом Барбаш, вдвоем они внимательнейше прочитали то, что наконец— то нашли. «Командирам кораблей, старшим помощникам. В последнее время замечены случаи непреднамеренного нарушения приказа о допуске к увольнению только тех старшин и матросов срочной службы, которые безупречным поведением на корабле доказали, что их поведение на берегу будет столь же безупречно. Так, некоторые офицеры — командиры подразделений увольняют лиц, нарушающих корабельный распорядок и т. п. С подобной практикой необходимо покончить. Оперативный дежурный штаба ЧФ капитан 2 ранга Ласточкин». И далее: дата, время, передал старший матрос Курмач, принял старшина 2-й статьи Антипов. А ниже на целую страницу фамилии тех на кораблях, кому Антипов продиктовал эту дикую, неправдоподобную и страшную телефонограмму. Необыкновенный во всех отношениях документ! Не дело оперативного дежурного составлять и отправлять такие распоряжения, не упомянув должности и фамилии начальника, ответственного за увольнения, в данном случае самого Барбаша, а если брать выше, то и заместите ля командующего флотом по строевой части. Другая тут дикость: время отправления телефонограммы — для по следующей передачи на корабли — выбрано провокационно точно: 17.05, то есть тогда, когда книги увольнений везде подписаны, когда до команды «увольняющимся построиться» осталось менее сорока минут. Командиры, кто поумнев и понахальнее, расписались под телефонограммой и живо сообразили, что исполнять распоряжение не следует. Остальные — к ним можно причислить и умных, которых стеснял ожидавшийся на «Ворошилове» Долгушин и пребывающий на «Кутузове» командующий, — остальные свято выполнили указанное. Командиры башен, батарей и групп, начальники служб начали стремительно прочесывать строй увольняющихся, доводя число их до минимума. Ограниченность времени не позволяла искать какие— либо резонные или уставные поводы к тому, чтоб выводить из строя матросов, не было времени даже на элементарные придирки. Людей лишали увольнения в самый последний момент, не приводя объяснений, грубо, кратко, унизительно. Ласточкин (Долгушин знал его немного) ни сочинить, ни отправить самолично такую провокационную депешу не мог. Смена оперативных — в 12,00, Ласточкину позвонили, и он возмутился, когда узнал, что приписывают ему. Уверял, что от телефона прямой связи с эскадрой не отходил. Старший матрос Курмач, допрошенный им, эту телефонограмму не передавал. Мичман нашел старшину 2-й статьи Антипова, побелевшими губами тот подтвердил: телефонограмму выслушал он, по этому вот телефону, голоса Курмача не знает. «Под суд!» — заорал Барбаш. Позвонил заместителю командующего флотом по строевой части, к телефону подошла супруга, прошипела с яростью, что в пять утра добрые люди спят. «Анюта, это я, Илья, толкни— ка своего…» — мягко попросил Барбаш. Заместитель командующего в резкой форме заявил, что к телефонограмме оперативного он, разумеется, никакого отношения не имеет… — Нет смысла, не звони, — сказал Долгушин, когда Барбаш вновь потянулся к телефону, на этот раз будить командующего эскадрой. Подумал бегло, что Илья Теодорович может быть угодливым до приторности, но может и накричать на адмирала, были такие случая, не на всякого адмирала, конечно. — Не найдем мы автора этой цидули. Позвонили — и все. Кто позвонил — никогда не узнаем. Они обменялись быстрыми взглядами и поняли друг друга: между ними уже устанавливалось согласие в том, что ни словом, ни бумагою выразиться не могло, потому что бумага требовала подписи, а слово — действия. Последняя фраза Ивана Даниловича означала: Манцев нарушил жизнь эскадры, возникнув непредвиденно, недозволенно, и жизнь, восстанавливая себя, действует так же недозволенно, стихийно, скрытно как бы. — Кому— то еще этот Манцев — вот так! — сказал все— таки Барбаш и полоснул по горлу пальцем. Так или иначе, но телефонограмма дело свое сделала. Командующий эскадрой вынужден теперь подтвердить свой приказ о «мере поощрения» — со всей силой и жестокостью подтверждения, Или отменить. И сразу наступит ясность.
Бухта Северная, крейсер «Кутузов» под флагом командующего эскадрой, 8 августа, море — штиль, ветер зюйд 3 балла, время — 15.25. Долгушин и Барбаш вошли в салон командующего. Сесть им не предложили. Дело должно решиться оперативно, то есть быстро, но с отчетливым пониманием последствий от непродуманной быстроты. Сидел, кроме командующего, начальник штаба эскадры — в углу, таясь в тени; синие шторки на задраенных иллюминаторах, синий китель начальника штаба — и крупные красные руки, освещенные косыми лучами солнца из открытых иллюминаторов другого борта. Было дело — и.ради дела применяемая извечная военная необходимость: пожертвовать малым во имя большого. Выслушав доклад Барбаша, командующий отодвинул от себя газету с текстом закона о сельхозналоге, спросил, как строится дом для офицеров эскадры. Ответили. Еще о чем— то спросил — тоже ответили. Перешел к сути только тогда, когда убедился: тихому, не для ходового мостика, голосу его внимают и повинуются. — С увольнением дела обстоят плохо — такое признание прожурчало в салоне (Долгушин слушал, опустив глаза). Как стало известно, на эскадре к тому же какая— то подозрительная возня вокруг приказа, какие— то мысли по поводу отмены его. Кто-то уже отменил, какой— то офицер эскадры. Фамилия? — Я знаю — этого достаточно! — раздалось из угла. — Зачем засорять голову? — — Меня интересует не его фамилия, — последовало уточнение. — Командира. Сказали. Командующий долго не мог говорить. Видимо, не сразу поверил. — А в каком звании этот… с линкора? Ответили. — Сколько старших лейтенантов в штате эскадры? Никто точно не знал. Но и ответа не требовалось. — О них надо думать. О старших лейтенантах и лейтенантах… Они, командиры подразделений, определяют, кого уволить, а кого нет. Правильно решают или неправильно — это выяснится позднее. Но одно несомненно: решают одинаково. Что немаловажно, весьма немаловажно, учитывая то, что комментарии к этому вот документу, — палец наставился на газету, — должны быть одинаковыми… Намеренно удлиненная пауза. Кресло в углу, в тени, расположено так, что командующему пришлось повернуть голову — и крупные красные руки под взглядом его уползли в тень, явно не желая связывать себя с единомыслием лейтенантов и старших лейтенантов. Пальцы командующего ласкающе притронулись к маленькой красной коробочке с надписью «ДРУГ», желтыми буквами на красном фоне. На том же фоне отнюдь не злобно скалился красивый умный пес, упрятавшийся в руку, когда пальцы стали вытаскивать сигарету. Зажглась спичка, другая, спички шаркали, искрили, оставляя белые следы на коричневой сернице коробка. Сигарета задымилась наконец. — Да Манцев его фамилия! Манцев! Батареей командует! — прорвало начальника штаба. — Отличный офицер, скажу я вам! Только надо ли… — Надо, — поправили его наставительно. — Надо. Человек приобретает все— таки общефлотскую известность: нарушитель приказа. А он, приказ, отдан в нелегкое для эскадры время, принято было во внимание столько факторов, учтены обстоятельства, известные только немногим. Понимать его можно ведь по— разному. Хотя бы и так: особо отличившегося матроса увольнять на берег сверх тридцати процентов, указанных в уставе… (Долгушин удивленно поднял голову). Манцев. Манцев,.. Что-то вспоминается… — Указательный палец выписал в воздухе нечто протестующее. — Я не хочу запоминать его таким и не могу. Не век же он вредил эскадре… Такой поворот в разговоре Долгушин и Барбаш учитывали, и решено было, что о Манцеве скажет Барбаш — куратор и экзекутор тех лейтенантов и старших лейтенантов, о судьбах которых не мог не думать командующий. И скажет прямо, предложит на выбор: перевод, понижение в должности, увольнение в запас. Но сказал о Манцеве сам Долгушин, неожиданно для себя. Напомнил о стрельбе No13, о прекрасной училищной характеристике, говорил о том, что только благородный и наивный юношеский порыв бросил Олега Манцева, советского офицера, в авантюризм и что преданность его флоту и делу партии несомненна. Хорошо говорил. — Ну вот… Новое поколение приходит на флот… — В тихом голосе странно переплетались разочарование с завистью. — Я на сторожевом корабле начинал. Боцмана слушал, как отца родного. А тогда все были равны, все были военморами. Манцев, Манцев. Фамилия пронумеровалась, соотнеслась с указателями каталога, пробежала по ящичкам с буквами и цифрами и прочно угнездилась в многоэтажной памяти. — Готовится проект приказа… Первое. Комендантский взвод — это согласовано с командующим флота — будет расформирован, порядок в городе и гарнизоне на ведем своими силами, патрули станут помощниками, поводырями матросов на берегу, а не пугалом. Второе. Дежурства в комендатуре офицеров политуправления должны стать систематическими, а не от случая к случаю. Тысячи матросов на кораблях — это фундамент, на котором стоит пирамида, об этом забывать нельзя. Третье, самое главное. При аттестации офицеров будет учитываться умение воспитывать. Мало матросов увольняется из подразделения — плохо воспитываешь! Должности не соответствуешь! Очередного воинского звания не достоин! Все. Да, все. Можно было поворачиваться и уходить. И начальник штаба поднялся, вышел из тени, явился грозно, блеснул красивыми черными глазами, улыбнулся, под правой скулой его розовел фурункул, что и было причиною демонического уединения под сенью синих шторок, чем и объяснялся просторный синий китель… Да, надо уходить. И как быть с Манцевым, решать не хотелось. И уточнять что— либо. В этом салоне словами не бросались, невозможно было бросаться здесь ими. Не хотел Иван Данилович уточнений и все— таки получил их. Барбаш, — что ценил в нем Долгушин, — никогда, ни при ком и нигде не терялся, всегда ставил себя независимо и любое дело доводил до позволяющей обстоятельствами ясности. — Прошу прощения, товарищ командующий, но главного мы не услышали, — сказал Барбаш напористо, вызывающе даже. — Какие будут указания относительно старшего лейтенанта Манцева? И вновь указательный палец предостерег от поспешности. — А вот к этому вопросу вы, товарищ Барбаш, и вы, Долгушин, не подготовились. Когда катер отвалил от борта «Кутузова», Барбаш поманил Долгушина в рубку и мрачно сказал: — Уходи, Иван, с эскадры. Не понимаешь ты их. А они — тебя. В начале августа Олег Манцев сдал экзамен на право самостоятельного несения ходовой вахты, на год раньше срока, установленного на линкоре. Не имевшее прецедента событие происходило в кают— компании, за столом восседали: командир, старпом, командиры боевых частей и служб, помощники флагманских специалистов. Старпом не столько экзаменовал Манцева, сколько доказывал штабу, что линкоровские офицеры — лучшие на эскадре. («Капитан 2 ранга Милютин Ю. И., умело руководя тактической подготовкой подчиненных ему офицеров…») Оценка была традиционно заниженной: «удовлетворительно». «Молодец!» — вымолвил, правда, командир, что тоже было рекордом, в пятый раз Олег награждался командирским одобрением, которое на эскадре ценилось выше благодарности командующего. Теперь Манцев полноправно ходил по мостику, с новым вниманием смотрел на командира и старпома, истинных хозяев мостика, запоминал жесты их, слова, вникал в тонкости. В свою походную каюту командир заходил только на минуту и в тех случаях, когда поступала шифровка, закодированная его личным шифром. Память его хранила все ситуации, выпавшие на долю мореплавателей всех эпох, поэтому любое изменение обстановки застать командира врасплох не могло. Спал командир в шезлонге, и во сне бодрствовала, жила модель того, что происходило на корабле и вне его, до горизонта и за горизонтом, и внезапное событие будило командира за секунду до того, как наступало. Чтоб так научиться спать, надо было прослужить командиром не один год. Старпом обычно забирался на высокий откидной стульчик и пресыщенно посматривал на водичку за бортом. Как сытый кот, он позволял мышонку (вахтенному офицеру) резвиться на мостике. Наглел мышонок — старпом выгибал спину, соскакивал со стульчика и начинал терзать вахтенного, полузадушенное тело его подтаскивая к ногам командира. Помощника вахтенного Милютин вообще не видел и норовил проходить сквозь него. Первые вахты Олег осваивался, прислушивался к собственному голосу. Рявкал на все мостики фок— мачты, одергивал сигнальщиков и дежурную батарею зенитных автоматов на крыше 1-й башни, прямо под мостиком. Со старпомовской недоверчивостью брал в руку призму Белля, наставляя ее на впереди идущий корабль. Однажды, при перестроении однокильватерной колонны в строй фронта, «Кутузов» с командующим оказался на правом траверзе, совсем рядом. Олег в бинокле приблизил к себе человека с адмиральскими звездами на погонах, долго рассматривал его и думал о нем не очень почтительно. Но на стоянке в бухте Лазаревской штаб на сутки перебрался на линкор, Олег увидел командующего совсем уж рядом с собою: скорбь какая— то на лице, шажочки ищущие, осторожные, голосок тихий, вялый… И тем не менее власть была в тихом голосочке, такая власть, что, казалось, палуба продавливалась под многотонной поступью шажочков. Олег Манцев понимал, что командующий вправе заинтересоваться офицером, который приказ его толкует вовсе не так, как это делают все офицеры эскадры. Что стоит ему, к примеру, сейчас вот позвать его к себе и разругать. Или посвятить его в какие— то такие глубины приказа, до которых Манцев не додумался и о которых он, Манцев, рас скажет матросам? Но командующий не только не вызвал его к себе на жесточайший разнос, но даже и не заметил, когда спустился на ходовой мостик и стоял в двух шагах от Олега. И Манцев понял, что он, Олег Манцев, человек двадцати двух годов от рождения, для командующего не существует. Он для него — командир батареи, в отличие от других командиров батарей обозначенный как— то иначе. Эскадра с командующим ушла в район Поти, линкору приказали возвращаться в базу, Олег Манцев заступал на вахту с 12.00. Ровно в 11.30 он поднялся на ходовой мостик вживаться в обстановку. Он, разумеется, не знал, что именно на его вахте произойдут скандальные и нелепые происшествия, о которых долго будут судачить на линкоре офицеры. Они же и вынесут вердикт: если Сева Болдырев и спятил, то с заранее обдуманным намерением, а Олежка Манцев тоже рехнулся, но в пределах необходимой обороны. Поначалу все, было так, как было десять, двадцать, сорок и сто лет назад. В 11.35 командиру подали пробу, образцы пищи, которую через пятнадцать минут коки начнут выдавать бачковым. На подносе в руках дежурного по камбузу дымилась тарелка борща и порция котлет с макаронами. В торжественном терпении по обе стороны подноса стояли дежурный врач капитан Бродский и дежурный по низам. Нависнув над подносом, широко расставив длинные ноги, командир отчерпнул две ложки первого блюда и вдумчиво подержал его во рту. Дежурный по камбузу ревниво следил за выражением его лица. Стоявший поодаль кок в белом колпаке был невозмутим. Капитан Бродский, сугубо штатский человек, смотрел в спину рулевого и думал о том, что снятие пробы может притупить зрение матроса на штурвале, поскольку резко обострятся вкусовые ощущения его. Но что поделаешь: традиции, восходящие к временам, когда наемная команда на желудке своего капитана проверяла неядовитость тухлой солонины. — Добро! — сказал командир, отпив глоток компота, Отвинтил колпачок авторучки, в поданный журнал вписал разрешение на выдачу с некоторыми пожеланиями: «Котлеты следует делать менее рассыпчатыми». Недоеденную пробу унесли на хранение. Без чего— то двенадцать старпом ушел в кают— компанию, жестом разрешив сдачу— прием вахты. Ровно в полдень Манцев доложил командиру о заступлении и, обозначая себя на вахте, спросил — с легкой угрозою: «На румбе?» — «На румбе двести семьдесят градусов!» — "Так держать! " С обоих крыльев мостика командир осмотрел горизонт и ушел обедать в походную каюту, что было знаком доверия вахтенному. Зеленым вздутием вырастала из моря южная оконечность Крыма. Ветер зюйд 4 балла, одиночное плавание в районе, тысячекратно протраленном, ни одной цели на горизонте, чисто и на экране локатора. Скучновато. Олег уже пообедал, помощник его принял по вахте счислимое место на 12.00, подкрепил его обсервацией по крюйс— пеленгу, глазами показал Олегу на возвращающегося старпома, тем самым намекая на то, что сам— то он не обедал. «Валяй», — крикнул Олег, и помощник вахтенного покатился с мостика вниз, в кают— компанию. Старпом заглянул к штурману, потом подошел к столику помощника вахтенного, сравнил обсервации. Забрался на свой стульчик. Пообедавший командир спал в шезлонге. Оцепенение и скука на мостике. В 14.00 позвали по трансляции офицеров, несущих ходовую вахту, сдавать астрономические задачи. На мостике сразу стало шумно и весело. Мало кто решал эти задачи классическим способом, то есть с помощью секстана и хронометра, да и кому хочется воплями «Товсь!.. Ноль!..» нарушать чинную и деловую тишину мостика. Обычно брали со штурманской карты координаты корабля, шли в каюту и обратным ходом, по таблицам, высчитывали высоты звезд и солнца над линией горизонта. Эти якобы замеренные секстаном высоты и. вписывались в задачу. Некоторые наглели до того, что и к штурману не поднимались, посылали к нему вестового с записочкой. Рискованно, конечно: старпом мог обнаружить, что по звездам определялись не при чистом небе, а в непроглядную облачность. Вообще же Милютин «каютный» способ поощрял, способ требовал превосходного знания таблиц. Но поощрял негласно. На этот раз пойман был на обмане Вербицкий, наказание — решить в следующем походе пять дополнительных задач — принявший сдержанно. Шумели и веселились справа от боевой рубки, чтоб не мешать командиру в шезлонге. Наконец, поднялся и он, услышав доклад сигнальщика о корабле слева тридцать. Все поняли, что сейчас предстоит. Штурман убрался к себе, офицеры вышли из-за рубки. Началась любимейшая игра командира: кто быстрее и точнее определит на глаз дистанцию — до мыса Феолент, до корабля, что слева или справа. Командирский глаз был эталоном, судьей, выставлявшим оценки, командир измерял дальности не хуже восьмиметрового дальномера в КДП главного калибра (при сомнениях обращались обычно к локатору). Командир указывал на цель (тральщик слева тридцать), сыпались ответы— дистанции. Смех, шуточки, военно— морские анекдоты… Поймали шпаргалыцика, командира группы управления 1-го артдивизиона, который через матроса в рубке, своего под чиненного, связался с кормовым КДП, тоже ему подчиненным, чтоб дистанцию до тральщика доложить наиточнейше. Впрочем, такие подсказки командиром не порицались, поскольку в игру вовлекалась техника, но и не поощрялись, потому что в бою техника могла подвести. Вот тут— то и произошел дикий, глупый, позорящий всех случай, впоследствии объясненный умопомрачением капитан-лейтенанта Болдырева. В самом начале игры кто-то — очень уверенно — дистанцию до тральщика определил в сорок кабельтовых, от этой цифры и шли. По мере сближения дистанция уменьшалась и в какой— то момент — по докладу Вербицкого — была 34 кабельтова. Кто-то возразил: 33! Такую же дистанцию назвал и Гущин. — Тридцать четыре, тридцать три… Кто больше, кто меньше?.. Ваше слово, Болдырев! — сказал командир. Протекла медленная секунда, другая, пока до всех, и до Манцева тоже, не дошло, что вопрос произнесен неспроста, что Сева Болдырев давно уже как бы отключился от командирской игры. — Ну, Болдырев? — Тридцать кабельтовых. — Мало. — Командир вгляделся в тральщик, носом зарывавшийся в волны. — Тридцать три. Плюс— минус один кабельтов. Тренироваться надо, Болдырев. — Тридцать… — негромко и без какого— либо выражения сказал Болдырев. На какое— то мгновение взгляд командира задержался на нем, а затем обратился на вахтенного, на Манцева. — К репитеру! — приказано было Манцеву. — Следить за изменением пеленга! Звонками в машину, сбавлявшими ход, подворотами. руля («Право три!») командир добился того, что пеленг на тральщик стал постоянным. Теперь линкор и тральщик шли параллельными курсами, имея один и тот же ход. Расстояние между ними не изменялось. — Тридцать четыре кабельтова! — воскликнул командир. — Тридцать… — прозвучал голос Болдырева, бесцветный, монотонный.. Болдырев не возражал командиру, не упорствовал, утверждая истинность произносимого им. Он просто выговаривал количество кабельтовых, но на ходовом мостике уже создавалось напряжение чувств, предвещавшее взрыв. Два шага было командиру до боевой рубки. Он сказал в прорезь: — Дальномер! Дистанцию до цели слева сорок пять! Локоть правой руки — в прорези рубки, с левой, свободно опущенной, свисал на ремешке, касаясь настила мостика, потертый бинокль, мощный «цейс». Командир смотрел вниз, на носки ботинок. — Тридцать три кабельтова! — ответила рубка. — Тридцать кабельтовых… — все так же спокойно и безжизненно проговорил Болдырев. Запахло сенсацией, хохмой — и офицеры страдали, кляня Болдырева за идиотскую строптивость. Нашел где ее демонстрировать! Что, что ему вообще надо? Командир дивизиона в дурном настроении? Так поднимись на свой КП и обложи весь дивизион какими угодно словами! Лиши очередного отпуска первого подвернувшегося под руку матроса! Фитиляй направо и налево! Но не выпендривайся на мостике, где все мы! Не впутывай ты нас в эту идиотскую историю. Манцев носился по мостику, ног не чуя. Старпома нет, еще до начала игры он пошел проверять верхние боевые посты, командир отвлечен Болдыревым, а вахта есть вахта. «Так держать! Не ходить!» — это рулевому. «Почему не докладываете о цели справа шестьдесят?» — это сигнальщикам. Никакой цели нет, но сигнальная служба подстегнута, знает отныне, что и у вахтенного есть глаза. Болдырев стоял спиной к Манцеву, командир тяжело и недоуменно смотрел на человека, позабывшего о том, что он всего капитан-лейтенант. Не сделав шага, а наклонившись к Болдыреву, командир тихо— тихо, нежно и вкрадчиво попросил: — Тридцать три? Именно попросил, надеясь, что просьба командира пробьет стену злобного и тупого упрямства. Просьба не приказ, просьба на флоте — выше приказа и настолько обязательна, что уставом даже не предусмотрены кары за неисполнение просьбы. — Тридцать… — Товарищ командир! — во всю мощь заорал Манцев. — У него сегодня день рождения!.. Тридцать лет ему сегодня! Бешено— ненавидящий взгляд командира воткнулся в Манцева — и Олег невольно сделал шаг назад, как от удара. И вовремя — как нельзя вовремя! — пришли: штурман с бумажным прямоугольничком, на котором четко написан был новый курс и момент поворота на него, и матрос с бланком радиограммы. — Вы свободны… — гневно сказал командир, сгоняя с мостика офицеров. — Вы все свободны! — добавил он, чтоб и Болдырев ушел. — «Покой» до половины! — скомандовал Манцев сигнальщикам… Повернули, легли на курс 335 градусов. На мостик. поднялся Милютин, старпомовским нюхом учуял пороховую гарь. Посмотрел на командира, на Манцева, на рулевого. Почитал шифровку. Юркнул в боевую рубку. Дал ответ на шифровку. Покинул рубку, вышел на правое крыло мостика, потом на левое. Манцев почувствовал на себе его царапающий взгляд и насторожился. Наказывать Болдырева за неточно измеренное расстояние нельзя, но наказанию подлежит сам дух неповиновения, склонность к бунту, нетерпимому на корабле! Сто линьков зачинщику! Вздернуть бунтаря на брамрее! В зародыше уничтожить желание кубрика стать мостиком! Болдырев далеко, а Манцев рядом. Да и не так уж важно, кто именно повис над палубой— под парусами, главарь или молчаливый соглашатель. — А кто, кстати, стоит на вахте? — вдруг поинтересовался Милютин, показывая вопросом, что находящийся на вахте старший лейтенант Манцев — безынициативная размазня. Манцев ответил почтительно, назвав себя. Ему стало весело и спокойно. Он понял, что грозит ему, и осмотрелся по всем правилам военно— морского ремесла. К чему— то ведь прицепится всевидящий глаз старпома. Вертлявое воображение Милютина способно на все. Старпом смотрел на берег по правому борту. Поэтому Манцев направил бинокль на тральщик. Жалкий 600— тонный кораблик давно уже изучил все флаги на реях и фалах линкора, увидел, что начальства на нем нет, и поэтому не считал уже линкор военно— морской единицей, действовал так, будто линкор где— то за горизонтом. Под брезентом на корме тральщика громоздились какие— то шаровидные предметы, но флагов, означавших мины на борту, тральщик не нес. Более того, легкомысленно резвился, занявшись какими— то эволюциями в районе возможного маневрирования линкора. В связь по УКВ не вступал. Манцев послал грозный семафор. На тральщике опомнились, поняли, что ни в базе, ни в открытом море послаблений не жди. Выпрямили курс. Подняли флаги «готовлюсь к постановке тралов», но тут же сдернули их. Шкодливый матрос, получив замечание, колесом выкатывает грудь, дерет глотку, пучит глаза. Примерно в таком стиле дулся на линкор тральщик ТЩ— 407. Потом сыграл боевую тревогу, поднял флаг «иже». Сидя на высоком стульчике, Юрий Иванович мурлыкал, побалтывал ножками. Спросил тоном пресыщенного туриста: — Вахтенный, а что там за пароходик слева?.. Какие— то разноцветные тряпочки там подняты… — Тральщик ТЩ— 407, товарищ капитан 2 ранга. Поднят флаг «иже», на тральщике боевая тревога. — А по— моему, там другой флаг: «Вижу мину на осте». Манцев поднял бинокль и опустил его. — Никак нет. «Боевая тревога». — «Вижу мину на осте»! — Никак нет, товарищ капитан 2 ранга! «Иже» «Боевая тревога»! Командир ничем не выдавал себя, лежа в шезлонге. Но, конечно, все слышал. Старпом же вообще не смотрел в сторону тральщика, он сидел спиной к нему. — Я спрашиваю вас, Манцев, какой сигнал поднят на тральщике? — Я отвечаю вам: «Иже»! — И все— таки мне кажется, что… — Никак нет! Между Милютиным и Манцевым — рулевой, не отрывающий взгляда от картушки компаса. Будто ничего не слышит и помощник вахтенного, что-то высчитывая на своем столике. Закрыты глаза командира. Из боевой рубки — ни звука, там — полная тишина и священнодействие. — И все все слышат, и все все понимают. Старпом улыбнулся… Это была дружелюбная, как при встрече с приятнейшим человеком, улыбка, начавшая вскоре увядать, жухнуть. Громко и презрительно Милютин отчеканил: — Вы самонадеянный мальчишка, Манцев! Вас надо отправить в госпиталь проверить зрение. И не только зрение. Не пора ли понять, что к моим словам надо прислушиваться чутко! Таких, кстати, старпомов, как я, всего четверо в военно— морских силах. Он, конечно, имел в виду то, что Военно— Морской флот СССР обладал всего четырьмя линейными кораблями. — — В таком случае, товарищ капитан 2 ранга, более чутко я буду прислушиваться к словам командира 1-й башни. Таких, как он, всего три человека: на линкоре «Петропавловск» 1-й башни нет, еще с войны. Кто-то в рубке не выдержал, коротко хохотнул. Старпом заорал: — Какой сигнал на тральщике?! Манцев увидел, что Милютин свирепеет натурально, последнее слово всегда оставалось за Юрием Ивановичем, это было корабельным законом. Олег еще раз глянул в бинокль на тральщик и вдруг испуганно закричал: — На тральщике поднят флаг «како» — «не могу управляться»! Словно выстреленный катапультой, взлетел командир над шезлонгом, взвился над палубой, упал на мостик и вцепился в ручки машинного телеграфа, переводя его на «стоп». И старпома сдуло со стульчика. «Не могу управляться» могло означать и следующее: руль на тральщике заклинен, и тральщик сейчас поворачивает вправо, столкновение с линкором неизбежно. В два бинокля командир и старпом смотрели на тральщик. На нем желто— черным флагом «иже» обозначалась боевая тревога, обычный сигнал перед заходом в базу и постановкой на якорь. Бинокли опустились. Ни слова не было сказано. Звякнул телеграф, возвращаясь на «средний вперед». Всем все было ясно. Что бы с линкором в ближайшие минуты ни произошло, ответственность понесут командир и старпом, десятикратно будут наказаны, ибо весь мостик был свидетелем того, как оба они сознательно и преднамеренно вводили в заблуждение вахтенного офицера, причем делали это в момент, когда близость берега суживала маневренность линкора и ограничивала его возможности избегнуть столкновения с тральщиком, если бы столкновение это произошло. На мостик уже поднялась очередная смена. «Меняйтесь!» — ..приказал командир, покусывая губы, хотя до 16.00 еще оставалось пятнадцать минут. Олег поднялся на формарс. Он рад был, что Болдырева там не было. Иначе пришлось бы спросить: «Зачем ты это сделал?» И Болдырев мог бы ответить тем же вопросом. Действительно — зачем? Последнее слово останется за старпомом, это уже корабельный закон. И по всем другим законам не Манцеву принадлежит это слово. Два офицера из политуправления сидели на комсомольском собрании в батарее, молчали, стенографировали в уме все выступления, рта не раскрывали, но последнее слово — за ними. Три комиссии подряд проверяли матчасть, обнаружили неполадки в системе орошения погребов и, хотя знали, что неполадки эти устранению не подлежат, о чем известно артотделу флота аж с 1929 года, акт о погребах составили. По камбузной палубе левого борта ходить стыдно, там по вечерам тридцать штрафников (почти у всех по наряду вне очереди) чистят картошку, шуруют ножами, ни на кого не глядя, разве что сделают попытку привстать, когда появится Милютин, а старпом тут же — небрежненьким жестом — отменит все уставные позы и команды. Но увидят штрафники Манцева — и вся бравая компания бросит ножи, выпрямится, застынет, руки по швам, будто услышали зычный окрик: «Вста— ать! Смир— рно!..» И за ними тоже последнее слово — там, на гражданке, когда станут вспоминать командира 5-й батареи. Одно просветление в этом мраке: Долгушин, который выше старпома, поважнее всех командиров, который и с кадровиком потягается, тем самым, что дважды вызывал к себе Манцева, расспрашивал о родственниках. И когда месяц назад Долгушин заговорил с Манцевым на юте, в Олеге слабехонько шевельнулось что-то скорбное, чистое, сердце тронувшее: ему отец привиделся, едва он услышал добрый уверенный голос Долгушина. Начальник политотдела сказал, что не оставит его, Манцева, в беде. Тоже ведь — последнее слово.
17
Капитан Бродский, терапевт, окулист и невропатолог сразу, пришел к Болдыреву. Не скрыл, что его прислало начальство. Приложил к губам ладошку и продудел что-то бравурное. — Как жизнь, Севочка? Получилось так фальшиво, что Болдырев поморщился. — Брось, Игорь. Коленный рефлекс проверять будешь? — Буду, как же… — обиделся Бродский. — Есть чего почитать? Болдырев подумал. — Есть. «Любовная жизнь Шопена», На французском языке. Давай. Разберусь как— нибудь… А вообще, между нами, что с тобой? Болдырев опять подумал. — Да ничего. Не по твоей линии. По артиллерийской. Затяжной выстрел у меня. — Это как? — Да так. Наводчики жмут на педали, а выстрела нет. Осечка. И открывать затвор орудия нельзя, тлеющий заряд может воспламениться, и тогда уж так бабахнет!.. Чтоб не бабахнуло, командир орудия начинает отсчет времени, и только минут через пять можно открывать затвор. За шесть линкоровских лет капитан Бродский нахватался всякого. — Так, так… А ты — когда начал отсчет? — Знаешь что… — обозлился Болдырев. — Понял. — Бродский поднялся. — Доложу, что в норме. — Матушкина проверь! — крикнул вдогонку ему Болдырев. Сам Болдырев не успел заметить тот день, с которого у него приступами — по пять— шесть суток — пошла позорная для корабельного офицера болезнь: бессонница. Во второй половине августа 2-й артиллерийский дивизион БЧ-2 понес невосполнимые потери. Ушел в академию Валерьянов. На линкоре спохватились, вспомнили, что артиллерист он выдающийся, в позапрошлом году завоевал приз командующего. Пышных проводов не устраивали, обошлись легкими застольями по каютам, командир вышел к трапу провожать будущего академика и историка. Вахтенный офицер записал: «15.35. С корабля убыл капитан-лейтенант Валерьянов — для дальнейшего прохождения службы в военно— учебном заведении». Уход Валерьянова сломал недельный график вахт и дежурств, на командира 4-й башни Вербицкого пала двойная нагрузка. В великой злобе на всех заступил он на вахту в 07.00 — и командиры вахтенных постов на шкафуте и баке предупреждали матросов: «Вербицкий на вахте!.. Вербицкий на вахте!..» (Хорошо знавшие Вербицкого люди говорили, что врагов своих он карает беспощадно, что иные лейтенанты, переведенные на Балтику, и там не спасались от невидимого ножа в длинной руке бывшего сослуживца.) Около десяти утра Ваня Вербицкий выпытал у своего — дивизионного — замполита причину, по которой ко Дню флота он так и не получил четвертую звездочку на погоны. Оказывается, Лукьянов сломал сопротивление Милютина и в личное деле Вербицкого вписал: «С матросами груб, в заботы подчиненных не вникает, с офицерами, равными ему по занимаемой должности, заносчив, склонен к интригам». Расправу с Лукьяновым командир 4-й башни отложил до лучших времен, со своим замполитом решил покончить в недалеком будущем, но с Колюшиным, заместителем командира 2-го артдивизиона, можно рассчитаться немедля, благо тот в 11.00 меняет его. И обстоятельства способствуют: на линкоре собрались офицеры штаба эскадры, предстояли похороны умершего позавчера флагманского минера капитана 1 ранга Пуртова, любившего линкор. Флагманские специалисты постояли у каюты Пуртова, побыли в самой каюте, добрым словом помянули человека, кровь которого в той земле, куда гроб с телом его опустится в 14.30… Ваня Вербицкий мгновенно разобрался в обстановке и все сделал так, чтоб сменивший его Колюшин остался в дураках. Когда вскоре после полудня офицеры штаба вышли на ют, штабного катера с венками они у трапа не увидели. А время шло, время подгоняло, церемония похорон была расписана по минутам. Предполагая, что катер уже на Минной, штаб потребовал барказ. Но — странное дело! — ни одного плавсредства ни у борта, ни на Угольной пристани. Вахтенный офицер старший лейтенант Колюшин вразумительных объяснений дать не мог, чем накалил офицеров штаба до того, что на ют попрошен был старший помощник командира. Милютин еще не появился, а офицеры вдруг увидели штабной катер и — обомлели: изящный катер, уставленный траурными венками, буксировал к барже мусорный плотик. Это было не святотатство даже, а нечто такое, что надо забыть, и забыть так, чтоб ничто не напоминало, а напомнить мог вахтенный офицер, не столкнуться с которым на линкоре невозможно. И снятый с вахты Колюшин понуро вышел на ют с чемоданом, провожали его только Манцев и Гущин. В этот вечер Вербицкий поостерегся идти в кают— компанию на ужин. Он пребывал в некотором смятении после блестяще организованной им буксировки плотика. Меч, вложенный им в руку судьбы, снес голову недруга столь быстро, что сам Вербицкий зажмурился в испуге, притаился в каюте, задраив иллюминатор. Могущество судьбы страшило и возвышало. С кем— то надо было разделить ответственность, судьбу надо было как— то ублаготворить, отвернуть ее взор от Вербицкого. И командир 4-й башни вспомнил: «Орляинцев!» Адъютант командира дважды в год запивал, и его трехдневные запои так же органически входили в боевую подготовку линкора, как стрельбы по воздушным и береговым целям. Но в те недолгие недели, что предшествовали запою и следовали за ним, с памятью адъютанта начинало твориться что-то дикое, фантастическое. Люди и события, выложенные в строгий временной ряд, вдруг отвязывались от летосчисления, разворачивались в обратном направлении, и Орляинцев будто прозревал, видел человека таким, каким будет тот через месяц, год или больше. Со вздохом радости Вербицкий напомнил судьбе, что за минуту до того, как план расправы с Колюшиным сложился у него в голове, адъютант командира, на верхней палубе появлявшийся только в темное время суток, вдруг возник на юте — вестником будущего. Видимо, доказывал судьбе Вербицкий, уход Колюшина с корабля был ею же, судьбою, предопределен, предписан, во всяком случае, высшими земными и небесными инстанциями. Для 2-го артдивизиона Колюшин стал таким же покойником, как и Пуртов для штаба эскадры, о каждом вспоминали хорошо. Олег Манцев внезапно понял, что о Колюшина спотыкались все комиссии, в дивизион прибывающие. Он был больше матросом, чем офицером, повышений по службе не ждал, комиссиям дерзил и к Манцеву их не подпускал. Сильно робел перед старпомом, перед старшими офицерами, но тем не менее всегда был между ними и Манцевым, замедляя и ослабляя сыпавшиеся на 5-ю батарею нападки. Борис Гущин покомандовал дивизионом всего неделю. Пришел приказ, даже два: о присвоении ему очередного воинского звания капитан-лейтенант и о назначении его на крейсер «Фрунзе» старшим артиллеристом. Это было крупное повышение, окупающее прозябание на линкоре, и командир первым поздравил его. Но почти одновременно с приказами из учебных кабинетов на Минной стенке потекли уточненные данные о том, по чьей вине Гущин два года командовал орудиями, стволы которых, вернее — лейнера, были так изношены, что стрелять батарея не могла, и командовать, в сущности. Гущину было нечем. Лежанием за портьерой он покрывал чужой грех. Слухами земля полна, тем более — воды, на линкоре давно уже догадывались, что произошло на одном из эсминцев Балтийского флота летом 1951 года, и теперь узнали точно. Тогда эсминец сдавал зачетную стрельбу по катеру волнового управления, и тогда— то случилась редкостная ошибка, радиолокационные станции корабля перепутали цели, и автомат стрельбы дал на башни и зенитную батарею неправильные установки прицела и целика. Ни один снаряд не попал в катер, ни один осколок, а оценка именно такой стрельбы — жесткая: хоть бы один осколочек в борту катера— цели. «Сделать» осколок и послали Гущина. На щитовой станции пробоина от осколка была «сделана», акт о повреждении катера составлен и подписан, стрельба зачтена. История получила огласку, командир эсминца все свалил на Гущина, своего помощника, хотя и младенцу ясно: без четкого приказа командира эсминца на такой подлог не мог пойти никто. На суде офицерской чести Борис Гущин промолчал.. Теперь справедливость восторжествовала, но торжество это было унизительным для Бориса Гущина. В учебных кабинетах демонстрировалась калька маневрирования эсминца на той стрельбе, все графики отчета, офицеров эскадры ЧФ призывали к бдительности, к честности, взахлеб рассказывали о том, о чем стыдливо помалкивали ранее, и никто из тех, кто профессионально слушал, не спросил, почему внезапно открывшаяся правда нисколько не отразилась на судьбе бывшего командира эсминца, с почетом переведенного на Север, с повышением.. В каюте, при прощальных минутах, Гущин сказал: — Спасибо тебе, Олег. Пришло расставание — и все по— другому видится. Многое я от тебя получил, многому. научился. И думалось хорошо при тебе. Разошлись наши дорожки, когда— то еще встретимся, прости за резкие слова. Кроме как тетке, никому ты личных писем не пишешь, друзей у тебя не было и не будет, свой у тебя путь в этой жизни, своим фарватером идешь. И если подорвешься на мине — подгребай ко мне, да не подгребешь ведь… Олег опустил голову, ему стало стыдно. И сердце поджималось непонятной тоской. Теперь только понял он, как много значил для него этот обозленный и правдивый человек, когда— то подорвавшийся на собственной мине. Своей безжалостностью он предостерег Олега и от щенячьих восторгов, и от многого дурного. От смущения, от неловкости Олег полез в «Техминимум буфетчика», прочитал: «Проводы друга не бывают шумными. Друг, кстати, это мужчина— приятель, даже на широком столе гостеприимства не посягающий на честь избранницы вашего сердца…» — К месту сказано, — одобрил выбор Гущин и стал серьезным, очень серьезным. — К Векшиным на Лабораторную — не ходи!.. От Вербицкого слышал, будто ты и Ритка… Да знаю, что не было этого и не будет! Но дым валит, а огонь сам собой появиться может… Эх, Степка, Степка… — Он открыл дверь каюты, позвал Дрыглюка, спросил, где же, черт возьми, Векшин, и получил ответ, что Векшина нигде найти не могут. — В этикет играет Степа, оставляет нас вдвоем, а мне при нем хотелось говорить… Вот.что. Степа ведь такой: привык на смерть людей провожать. Деревня его в глухой тайге, дом в деревне крайний, у самого леса, через дом валили те, кто на.волю из лагерей рвался, уголовники разные. Степина маманя откупалась от них шматом сала да краюхою хлеба, всем показывала дорогу в топи непроходимые, тем и семью спасала, проколов не было, никто из тех топей так и не выбрался, но до самой гибели добром поминали русскую бабу, ломоть хлеба давшую… — Не надо, Борис, — попросил в смущении Олег. — Не буду. Прощай. Не провожай меня. Дивизионом стал командовать Женя Петухов, временно. Планы учений 5-й батареи он утверждал, ничего не меняя в них, но хмурился, карандаш его застывал над некоторыми пунктами, будто в раздумье. Речь строил из безличных оборотов, чтоб не сталкивались «ты» и «вы». Командир линкора теребил штаб, требуя пополнения, замены и подмены офицеров. Ему было обещано — после докования, в декабре. Но тут же стало известно, что китобойная флотилия «Слава» задерживается на промыслах. Док в октябре полагался флагману флотилии. «Свято место пусто не бывает» — так прокомментировал новость капитан 2 ранга Милютин. Докование линкору перенесли на начало октября.
18
Уже нависли кии над зеленым сукном, изготовляясь к ударам, уже с грохотом посыпались шахматные фигуры из клетчатого короба, уже нетерпеливыми пальцами мешались костяшки домино… Ждали старпома, который допивал чай. Допил, вошел в салон, опустился в мягчайшее кресло, занимать которое опасались даже в часы отлучек Юрия Ивановича с корабля. Кивнул разрешающе — и сразу же ухнуло, стукнуло, выстрелило: беззаботный вечер в кают— компании, награда за хлопотный день. Опоздавшие к киям и костяшкам ждали своей очереди, рассевшись по диванчикам и креслам. Клонило ко сну после плотного ужина. Приближались перевыборы заведующего столом кают— компании, и покидающий этот пост начальник химической службы корабля старался вовсю, ходил по каютам с приходно— расходными книгами и доказывал, что покупаемые им у частных лиц фрукты, овощи, мясо — наипервейшего сорта и редкостной дешевизны; начхима переводили на Балтику, перевыборы были внеочередными — и необыкновенными блюдами он торопился оставить о себе добрую и долгую память; всегда ведь найдется привереда, который припомнит на выборах и непрожаренную отбивную, и червячка в яблоке, и малую вместимость холодильника. Вестовые в тот вечер подавали суп харчо, мясо, тушенное в виноградных листьях и политое гранатовым соком, предварялся ужин нежно разделанной сельдью, осыпанной грузинскими травками, и завершался сочными желтыми грушами. Деловито, одна к другой приставлялись костяшки домино, тяжелодумно перемещались шахматные фигуры. Вербицкий, испытывая судьбу и старпома, вгонял шары в лузу, что в метре от Милютина, а луза напоминала о трагедии, разыгравшейся прошлой осенью, когда шар угодил Юрию Ивановичу в плечо. Тогда он открыл глаза, спросил номер шара — и не прибавил больше ни слова. Мазила Петухов долго еще сетовал на злой рок, на расположение шаров, из-за чего он и отсидел без берега двенадцать суток. Одним ударом мог Вербицкий решить партию, но неожиданно для партнера положил осторожно кий на сукно, поглотившее звуки, и ушел в дальний угол салона, явно стараясь держаться подальше от офицера, только что вошедшего в кают— компанию. Вошел же капитан-лейтенант, не корабельный, к линкору не прикомандированный, чужой, не из штаба даже. — Капитан-лейтенант Званцев, из газеты… — отрекомендовался он старпому, глядя при этом на офицеров. — Прошу разрешения присутствовать, товарищ капитан 2 ранга. «Добро» было получено… Не словом, старпом приоткрыл глаза и медленно— медленно задраил их веками. Шевельнул ногами, поскреб животик., Заснул, кажется. — Из газеты… — повторил Званцев, и повторил так, что в повисшей затем паузе было, казалось, больше смысла, чем в самих словах. И смысл был такой: «Да. из газеты… Но это не значит, что я чужой. Я — свой, свой…» И все те, кто мог в этой паузе видеть Званцева, а не только слышать, глянули на него и убедились, что да, свой: не чернильная душа, подшивающая бумажки за редакционным столом, а высокий стройный офицер плавсостава, знающий порядки ходового мостика, верхней палубы, командных пунктов и, конечно, кают— компании. — Привет андреевскому флагу! — произнес он развязно, подходя к столику с домино, но тут же понизил голос, обращаясь только к офицерам и выключая старпома из числа слушателей. — Христолюбивое воинство услаждает свои души игрою, привитой флоту голландцами?.. Будем знакомы: ваш будущий летописец, с некоторых пор приступил к обязанностям пачкуна во «Флаге Родины», известен и кое— какими сорняками на страницах «Красного флота»… Болван! Кто ж так ходит? — упрекнул он Олега Манцева, и в «болване» отсутствовало что— либо обидное, в «болване» сквозило уважение к ходу играющего, признание неоспоримости того, что Манцев — игрок высокого класса и замечание, даже в грубоватой форме, не поколеблет авторитета его. — С такими костями игру надо отдавать другому. Выразительный голос, редкостно выразительный, двойное, а то и тройное значение слов и фраз обнаруживалось минутою спустя при осмыслении их. Старо было и «андреевский флаг», и «воинство», и «пачкун», но произносилось так, что в словах была сразу и насмешка над ними, словами, над самим Званцевым, щеголяющим набором банальностей, и над линкоровскими офицерами, позволяющими Званцеву насмехаться. Некоторое время ушло на обдумывание того факта, что в кают— компании — корреспондент. Пишущая и малюющая братия вниманием своим линкор не обделяла. Вдумчивым шахматистом показал себя один ленинградский драматург. Прекрасным парнем признан был художник из студии имени Грекова. Званцев, Званцев… Фамилии такой во «Флаге Родины» пока не попадалось. Корреспондент же постоял над шахматными столиками, потом разочарованно, досадливо щелкнул пальцами, отходя от столиков, будто кем— то из игравших сделан явно неудачный ход, совсем не тот, который надо было сделать и который он, Званцев, знает, но указывать не решается, уважая таинство игры. Сел наконец— то рядом с начбоем, командиром группы боепитания. Заговорил о чем— то черноморском, игриво называя Черноморский флот ЧОФом (не ЧФ, а ЧОФ), иронически подчеркивая несхожесть суровейшего ТОФа (Тихоокеанский флот) с флотом мягкоклиматного юга.
Начбой разговор поддержал, спросил о самом для себя важном. В прошлом году он кончил Техническое училище в Кронштадте и носил серебряные погоны. Попав на корабль, а не в мастерские, стал метать рапорт за рапортом, упирая на то, что все— таки он на корабле, и не медик, не интендант, серебро ему не пристало, золото, только золото! В одной из отписок начбою намекнули на скорый приказ Москвы, разрешающий золото всем артиллеристам. Так правда ли это? Корреспондент должен знать: по роду службы он близок к верхам.
Приказ будет! — как о решенном сказал Званцев. Подсчитал что-то в уме, — К ноябрю будет.
О старпоме как— то забыли… Стали спрашивать Званцева о разном: о перемещениях в Главном штабе, о последнем ЧП на Севере. Корреспондент отвечал толково, обстоятельно, но как о предметах, надоевших ему своей обыденностью, повторяемостью, отвечал с ленцой, которая при желании объяснялась и так: вы, корабельные офицеры, поглощены заботами истинными, всамделишными, поэтому ваш интерес к суете верхов кажется мне зряшным, несерьезным времяпрепровождением.
Вдруг младший штурман спросил, правдоподобен ли слух о том, что на плавсоставских погонах будут эмблемы боевых частей и служб: у штурманов — гирокомпас на фоне штурвала, у минеров — две торпеды, наложенные на мину с рогульками…
А у артиллеристов — скрещенные стволы?.. — подхватил Званцев. Он задумался. — Н— не знаю… — отрицательно покачал он головой, и это незнание придавало достоверность, весомость тому, что говорил он ранее.
И тут послышались разные «гмм», «ууу», «ыыммм», которыми Милютин прочищал горло, вступительные междометия, запрещавшие разговоры в кают— компании и напрягавшие слух офицеров.
Гмм… да!.. ммм!.. Так вы из газеты?.. Да, разрешаю присутствовать.
Разрешением этим как бы зачеркивалось время от «привет андреевскому флагу» до «н— не знаю», время возвращалось к моменту, когда Званцев спрашивал у Милютина, хозяина кают— компании, разрешения быть там, где могли быть только свои, корабельные офицеры.
Так точно, товарищ капитан 2 ранга, из газеты… Обменивался кое— какими мыслями с вашими подчиненными, — произнес Званцев, намекая на сон Милютина, вызывая намеком робкие улыбки кое у кого.
А… Так это вы говорили что-то о Главном штабе?.. Признаться, я, — старпом добродушно посмеялся над собой, — немного приспнул, и мне показалось, что я — в кафе «Военная мысль»…
Никого не обмануло добродушие старпома, его у него и в помине не было. Игра в домино приостановилась, никто не решался достраивать уже выложенную композицию, и шахматисты оторвались от фигур. Старпом — это все понимали — нащупывал тему, повод для стычки с корреспондентом. Кафе «Военная мысль» — это уже было обвинением в пустозвонстве, в некомпетентности.
Так что же там происходит в Москве? Званцева вынуждали повторять все то, что говорил он кают— компании ранее, но излагать в иных выражениях, высоким «штилем», применительно к рангу собеседника, и различие стилей предательски обнажило бы корреспондента, придало бы сказанному ранее издевательский оттенок.
Но гость — незваный, но гость — оказался на высоте, его выручило богатство интонаций. Он повторил, он обыграл даже, как и раньше, звучание чудной русской фамилии Абанькин, которую носил заместитель Главкома по вооружению и кораблестроению. Поведал Званцев и о золоте погон для всех артиллеристов, и о предполагаемых эмблемах.
Как же, и я слышал, — подтвердил старпом. — И знаю, что корреспондентам тоже присвоят соответствующий значок на погоны.
Какой же? — вынужденно поинтересовался Званцев. — Перо и штык? Авторучка и карандаш, скрещенные… переплетенные…
Плотная верхняя губа Милютина была от природы сформирована так, будто она изнутри вздувалась мощными клыками, и хотя зубы у старпома были обыкновенными, — мелкие, скошенные к передним резцам зубы, — офицерам казалось временами, что клыки — мощные, острые, нацеленные — вырастали во рту Милютина в те моменты, когда он свирепствовал.
Милютин подался вперед, приподнялся, чтоб все его видели и слышали. И хлестко уточнил:
Два скрещенных языка! — И офицеры увидели клыки.
— Два слюнявых, длинных и красных языка, — углублял уточнение Милютин, произнося слова с отвращением, со злобою и не сводя с корреспондента глаз. — Есть и другие варианты: отравленный кинжал, склянка с ядом, палец, согнутый для стука…
Спокойным и умным взором Званцев обвел кают— компанию, всех убеждая в ледяном спокойствии своем. Интонации голоса стали еще более гибкими, многозначными.
— Многообещающие варианты, — похвалил он. — Видимо, объявлен был конкурс на лучшую эмблему, и не один старший помощник принял в нем участие. Уж им— то, старпомам, известно, как обращаться с ядами, кинжалами и что такое стук…
— Еще бы! — яростно воскликнул Милютин. — Еще бы!
В кают— компаняи понимали уже, что служба когда— то свела Милютина и Званцева, определила им одну и ту же палубу, — и развела их, и, видимо, кто-то из них полетел, ушибленный, за борт. А после «еще бы!», произнесенного с яростью, которой не место в кают— компании, абсолютно точно выяснилось, кто подсыпал яд, а кто испивал его, кто обнажал кинжал, а кто падал, кинжалом в спину пораженный, кто входил в чью— то каюту, а кто на своей судьбе испытывал последствия этого визита.
Тишина, полная тишина… И тишину мог нарушить только старпом, и все ждали, когда он ее нарушит и как нарушит, потому что все, что говорилось в кают— компании, было насыщено иносказаниями, слова обрастали, не успев еще выговориться, десятками смыслов, и вентилятор уже не шумел, вращаясь, а вышушукивал что-то потаенное, и в самом пространстве салона попахивало чем— то пороховым, взрывоопасным.
Ждали и дождались. Усталым голосом Милютин через рассыльного приказал вахтенному офицеру прибыть сюда, в кают— компанию, — пренебрегая тем, что покидать верхнюю палубу вахтенный мог только в исключительных, редчайших, уставом предусмотренных обстоятельствах, показывая, что задуманная им каверза переплевывает все запреты устава.
Вахтенный офицер, командир радиотелеграфной группы БЧ-4, влетел в кают— компанию испуганным и недоумевающим, о прибытии доложил преувеличенно громко. Освоился быстро, потому что старпом повел с ним речь о сущих пустяках: барказы, шлюпки, кранцы… Офицеры же переглядывались, гадая, на что намекает Милютин. Барказы, шлюпки — это как понимать? Гнать от борта любое плавсредство с корреспондентом?.. Ох, темен язык Юрия Ивановича Милютина, мало офицеру ушей, чтоб понимать его. К чему же клонит рыскающий мозг Милютина?
Первым догадался сам вахтенный. Глаза его долго шарили по салону и нацелились наконец на Званцева.
— В семнадцать двадцать, — доложил вахтенный старпому. — На предыдущей вахте. При приеме вахты мною записано: «На корабле с неизвестной целью находится корреспондент газеты „Флаг Родины“ капитан-лейтенант Званцев».
Такой записи он, конечно, сделать не мог. Такая запись изобличила бы обоих вахтенных в тягчайшем грехе, в отсутствии бдительности.
— Объявляю благодарность, — ласково произнес Милютин и дал знак: можешь идти.
И тут же заговорил Званцев — по— барски, небрежно, презрительно— спокойно, чуть напыщенно:
— Вахтенный, проводите меня на ют, к барказу. Величавою походкою вышел он, и офицеры поняли, что задумал старпом. Если уж под короткое замыкание (в радиорубке, прошлой зимой) была списана шлюпка, то за два часа пребывания Званцева на линкоре могли произойти случаи воровства, хищения воинского имущества, пьянки, подстрекательство к мятежу, что угодно.
Вышел и старпом. Столики ожили…
19
Через пять дней сразу два прибежавших в каюту рассыльных передали Манцеву приказание: к старпому!
На бегу осматривая себя, Олег влетел в каюту Милютина. Свет иллюминатора загораживался фигурою замполита, старпом расхаживал нервно. На столе — пачки газет, перевязанных бечевками, ежедневная почта, пришедшая с полуденным барказом.
— Манцев, снять китель.
Уже два месяца интенданты пересчитывали робы и бескозырки, писали акты на искромсанные тельняшки, Китель был снят. Майка тоже.
— Тельняшки не имею, — сказал Манцев.
— Крестик где?.. Крестик?!
Ему сунули под нос городскую газету, «Славу Севастополя», уже раскрытую, с уже отчеркнутой статьей.
«Уроки одного подразделения», — прочитал Манцев заглавие, и глаза его заскакали по строчкам. «Умеет зажечь сердца людей офицер Манцев. Умеет найти в их характерах живительные струнки. И спору нет, в подразделении Манцева дела идут хорошо, подразделение твердо держит курс на боевое мастерство…»
В сильном недоумении Олег Манцев поднял глаза на своих начальников, людей умных и грамотных. Это что, юмореска? Пародия на тошнотворно— казенный стиль флотской прессы?
Прямые и честные взгляды начальников убеждали: дело серьезное. «Да те ли приемы избрал офицер Манцев, в поисках дешевой популярности пойдя на поводу отсталых настроений?..» Далее вразброс пошли фамилии и факты, о которых Олег слышал, что они есть, но к нему и к 5-й батарее они никак не относились. Матрос Шарифутдинов был замечен в носовом гальюне с деревянным идолом, которому поклонялся, — это, кажется, из боцкоманды. Еще один матрос, икону в рундуке державший, — такого не было, это в 3-й башне служит настоящий художник. Ага, вот: «Да как этому не быть, если сам Манцев не расстается с крестом на шее?..» Что дальше? Палочная дисциплина — вот причина подъема религиозных настроений, беспощадная травля подчиненных подвела матросов к необходимости утешения в религии, только в ней… В самом конце статьи— какая— то анекдотическая безграмотность, которую не уловить сейчас, уж очень все похабно…
— Товарищ капитан 2 ранга…
— Крестик неси! Крестик!
Через несколько минут крестик был предъявлен. Пока Олег бегал в 61-ю и обратно, в каюту Милютина прибыл сам командир линкора. Брезгливо глянув на латунный крестик, он спросил:
— Откуда?
Олег рассказал: прошедшей зимою, в отпуске, пошел в Сандуновские бани, по просьбе совсем седого старика потер ему спину, а когда стали одеваться, когда старик увидел, что спину тер ему флотский офицер, то со слезами отдал ему крестик, который будто бы помог ему выплыть после того, как потопленный японцами броненосец пошел ко дну…
— «Спаси и сохрани», — прочитал командир на крестике. — Череп — это что?
— Символика, — пояснил замполит. — Голова Адама.
— Мне кажется, — произнес командир, еще раз глянув на крестик, — что он из драгоценного металла.
— Совершенно верно, — подтвердил Милютин — И на основании Корабельного устава подлежит хранению в сейфе наряду с деньгами, валютою и прочими ценностями.
И старпом швырнул крестик в сейф — будто выбрасывая за борт дохлую крысу.
Олег Манцев понуро поплелся к себе, в каюту No 61. Много бы он дал за то, чтоб за портьерою ждал его Борис Гущин. Нет Бори. Нет Колюшина.. Нет Валерьянова. И Степы, считай, нет. Степа побитой собакой смотрит, дошла до него, наверное, эта мерзость… Алки— кондитерши тоже нет, не видать ему красивых рук Аллы Дмитриевны, этот пес А. Званцев (этой фамилией подписана статья «Уроки одного подразделения») намекнул между прочим: «сладкоежка Манцев».
И Долгушина нет. Потому что без разрешения начальника политотдела такая статья ни во «флаге Родины», ни тем более в «Славе Севастополя» появиться не могла. Все, что пишут корреспонденты о корабле, визируется обычно заместителем командира по политчасти, и если уж такая статья напечатана без ведома Лукьянова, то, конечно, «добро» она получила от тех кто много выше и Лукьянова, и Милютина, и командира.
В будний день уволился он, среда была, обе бригады эсминцев ушли в море, но на стенку высадились офицеры с крейсеров, и они захохотали, увидев Манцева: «Благослови, владыко!», «Дай прикоснуться к мощам нерукотворным!», «Со святыми упокой!»… Но были такие, что с брезгливым сочувствием посматривали на Олега, как на человека, только что выпущенного из больницы, где излечивался он от чего— то дурного, то ли венерического, то ли психического. Из гарнизонного кафе замахали ему платочками официантки, привели в комнату для частных адмиральских бесед, усадили за столик, принесли пиво, отбивную. И здесь Олег понял, что отныне он известен всему городу, а не только эскадре. Статью о нем проработали со всем вольнонаемным составом флота, и все официантки базы разом вспомнили, кто такой Олежка Манцев. Некая Нинка из гастронома на Большой Морской выставила его фотографию на витрине, рядом с окороком по— тамбовски, и клялась подругам, что Манцев сделал ей предложение. Ничего подобного Олег не совершал, фотографий своих никому не дарил. Сейчас ему хотелось сказать что-то значительное, высокопарное, но в голове толпилась мешанина из цитат, на язык же просились откуда— то пришедшие строчки псалма:
"Окропи меня иссопом, и буду чист; Омой меня, и буду белее снега".Никакому богу официантки не поклонялись, официантки понимали, что хороший мальчик Олежка обижен начальством, и утешали его как и чем могли. Прокрутили на радиоле модную пластинку, принесли к отбивной зеленого горошка, редкого в Севастополе. Олег тупым концом вилки водил по перекрахмаленной скатерти и вспоминал, какой ветер занес в него эти загадочные псалмы.
Нет, не о такой славе мечталось. Грезилось когда— то, в далекой курсантской юности, что-то неопределенное в расходящихся облаках орудийного дыма, силуэты крадущихся кораблей, а потом — в беззвучной утренней тишине, под моросящим дождиком, швартуется к родному пирсу израненный корабль, из последних сил дотянувший себя до базы, а по трапу спускается он, капитан какого— то ранга Манцев, под кителем бинты, под фуражкой тоже, командирский реглан наброшен на плечи, а он идет, шатаясь и едва не падая, к штабу,изумление, смешанное с ужасом: «Как?.. Мы же давно считали вас погибшими!..» — «Боевой приказ выполнен, товарищ адмирал!» — и когда седой адмирал жмет ему руку, нечеловеческая боль пронизывает капитана какого— то ранга Манцева, командирский реглан сползает с плеч, а на реглан замертво валится тело командира корабля, выполнившего боевой приказ…
Так представлялось. А получилось: три официантки оплакивают смерть героя, по такому поводу намазавшись помадой и кремом, а вместе с этой святой троицей скорбит и вся гвардия севастопольских потаскушек.
— Спасибо, девочки, — поднялся Олег. — Только напрасно вы так. Чепуха.
То же самое он сказал и Ритке, которая грозилась пойти в Военный Совет искать справедливости. Он застал ее за священным занятием: дочь донского хлебопашца месила тесто. Олег как— то искоса, боковым зрением наблюдал за Риткой и подмечал в ее движениях нелепости, странности. Повязать голову косынкой Ритка забыла, волосы падали на лоб, мешали видеть, и Ритка волосы отбрасывала почему— то не свободной от работы рукою, а кистью той, которая месила. И все в ее доме было полно странностей, и командир 1-й башни главного калибра с радостью подчинялся всем нелепостям, истово вытирал ноги о коврик, который Дрыглюк с негодованием вышвырнул бы из каюты. Степан с точностью до копейки подсчитывал домашние расходы Ритки, озабоченно тянул:
«Однако!», хотя отлично знал, что диктуемые Риткой цифры ни к магазинным, ни к рыночным ценам отношения не имеют. Ритка по лени покупала все, от дома не отходя, на вокзале, покупала не торгуясь.
— Рита, — попросил Олег, — у тебя же левая рука — чистая! Пальцами откидывай волосы!
Она попробовала, получилось как— то коряво, а потом и вовсе ничего не стало получаться: месящая рука растеряла темп, исчезла свобода и непринужденность движений.
Олег вздохнул, отвернулся. Такая же нелепица и на линкоре, и на крейсерах — не с тестом, конечно, с организацией службы. Надо лишь вглядеться.
Дожидаться пирогов он не стал, да и понял, что зря пришел к Векшиным, к Ритке, и до нее докатился слушок, она терзала халатик, всегда ей бывший впору, пытаясь закрыть им себя, всю сразу, от горла до пяток, и в голосе ее звучало что— то, заставлявшее Олега поглядывать на терзания халатика. «Я пойду», — сказал он, и Ритка догадалась, что уходит он надолго.
Он встретил знакомых ребят с «Керчи», те дружно стали упрашивать его: не пить, не скандалить. Примерно то же самое говорили Олегу и официантки, все считали почему— то, что единственным ответом на статью может быть только вино, и Олегу припомнились офицеры, норовящие забраться в какой— нибудь глухой севастопольский угол, где никто уж не помешает им пить в одиночестве: этих тоже ошельмовали статьею?
Ваня Вербицкий подстерег его у вокзала, затащил в буфет. «Уроки» сильно напугали командира 4-й башни, это на линкоре заметили многие. Походка Вербицкого стала виляющей, он будто сбивал кого— то со следа. Приткнув Олега к стене, прерывисто дыша ему в ухо, Ваня сказал, что этого подлеца Званцева он помнит по училищу, с ним шутки плохи. Олегу же (здесь Вербицкий оглянулся) надо знать: комендатуре дано указание — сцапать его в каком— нибудь ресторане.
Все дальше и дальше уходя от шумного и людного центра города, Олег наконец нашел безопасное местечко, убежище, буфетик на самом краю Бастионной улицы и в буфетике — комнатенку «для своих». Днем в ней заключал какие— то сделки муж буфетчицы, а по вечерам сюда стали пускать Олега. Стекла окон то дребезжали, то рокотали, принимая на себя ветры и шумы моря. За бамбуковым пологом колотились голоса выпивох судоремонтного завода, их трехэтажные дома были рядом.
Олег не помнил уже, в какой день и в какой час пришла к нему тревога, и тревога исходила отовсюду, от линкора тоже. Каюта отвращала, потому что в ней всегда могли найти его. Единственным местом, где он мог отдыхать, был КДП.
Теперь вот комнатушка эта, с запасным выходом во двор, теплая, светлая, по вечерам можно, пожалуй, читать.
В буфете хозяйничала красивая пышная армянка. «Несчастная любовь», — объяснил ей Олег свои вечерние сидения, и грудь армянки сочувственно вздрогнула.
Он подсчитывал: вторая половина сентября, через неделю выход в море, через три недели — постановка в док, потом — в середине ноября — последняя стрельба, отчет, и числа эдак двадцатого он наконец— то простится с первым кораблем в своей службе, вернется в Севастополь незадолго до нового года и — в другую базу, помощником на новый эсминец, это уже решено, это ему сказал командир, и сбудется то, о чем мечтал весною.
Статью «Уроки одного подразделения» Иван Данилович Долгушин прочитал в тот же день, что и все на эскадре, в своем кабинетике на Минной стенке.
Он прочитал и разорвал газету. Он был взбешен.
Он был взбешен!
— Какая наглость! Какая низость! — негодовал он, бегая по кабинетику, размахивая руками, топча и пиная в воображении рухнувшего перед ним флотского корреспондента А. Званцева. Подлость неимоверная! Безграмотная тварь опозорила весь флот, ибо от каждой строчки статьи, от каждого клочка газеты, разорванной и растоптанной, исходит зловоние, хлещет вранье! Надо ж придумать — «насаждение религиозных настроений в среде отсталых матросов»! Шарифутдинов с деревянным идолом не новость, об этом докладывалось, об этом с тревогою говорил сам Лукьянов, но матрос— то — из боцкоманды, какое отношение к нему имеет командир 5-й батареи? Выходит, Манцев — глава какой— то секты, что ли?! Так врать, так врать — это ж, это ж… Сколько же теперь времени уйдет на то, чтоб смыть ему, Долгушину, позор с себя? Ведь совершенно очевидно: такую статью публиковать можно только с разрешения начальника политотдела эскадры, а он ее впервые видит и читает! Кому скажешь, кому докажешь?! Что подумает командир линкора? Что — Лукьянов? Что, наконец, решит Алла Дмитриевна Коломийцева, прочитав о «сладкоежке» и припомнив, кто с ней вел милые беседы? Да она ж ему, Долгушину, тортом заедет в физиономию!
Все осквернил этот негодяй Званцев, никого и ничего не пощадил. Испохабил святейшее для воина, героизм предков. Враль пустился в исторический экскурс, начал приводить примеры истинной преданности русского матроса, его самоотверженности, и привел: «Не щадя своей жизни, русский матрос всегда жизнь и честь своего командира, офицера ставил превыше всего. Так, при обороне Севастополя в 1854 году матрос Иванов, увидев, что французский солдат целится в русского офицера, бросился навстречу пуле, за что и был убит». За что! Самого Званцева убить за такую статью! Подлость! Гнусная отсебятина зарвавшейся сволочи! Выслать вон из Севастополя! В двадцать четыре часа! Чтоб духу не было!
Наглый тип с вытаращенными глазами! Где только научили его ходить так, словно он идет получать орден за что— то? Откуда он вообще? Как оказался в газете, да еще флотской? Кто дал разрешение на публикацию чисто флотского материала в городской газете?
Иван Данилович бушевал, грозил кулаком кому— то там, в Южной бухте, потом постращал и Северную, явно потеряв ориентировку. Умолк. Собрал клочки разорванной газеты, пригладил их разжатыми кулаками, составил, прочитав вновь и еще раз вновь… Сходил в буфет, с аппетитом съел бутерброды с нежносоленой рыбой, выпил стакан душистого чая, вернулся в кабинет.
И окончательно пришел к выводу, что на столе перед ним не клеветническая мазня малограмотного негодяя, не гнусный пасквиль, а выдающееся произведение военно— политической публицистики, написанное человеком большого и разностороннего ума, необычайной проницательности и сверхзоркой дальновидности, офицером с высокой гражданской ответственностью.
В самом деле: что требовалось от газетной публикации по делу Манцева? Открыто и недвусмысленно выразить недоверие к Манцеву, отмежеваться от его трактовки «меры поощрения». Что ж, требование выполнено, и выполнено очень тонко, филигранно. Поскольку о 30% и речи не могло быть, о приказе командующего тем более, То поводом к выражению недоверия могли бы стать обнаруженные упущения в боевой подготовке 5-й батареи. Могли бы. Но их нет, упущений! Явных провалов тоже нет! А недостатки, будь они даже раздуты и развиты газетою, до слуха эскадры не дошли бы: у всех есть недостатки и упущения! у всех! Поэтому обвинение в религиозности и насаждении палочной дисциплины — это ж гениальная находка! Обвинению не поверит ни один здравомыслящий офицер (а именно на таких рассчитана статья), но здравомыслящие, не поверив ни единому слову, сразу поймут, что подражать отныне Манцеву в 30%— ом увольнении матросов — то же самое, что вовлекать подчиненных в кружки по изучению закона божьего. Здравомыслящие смекнут, что поступки Манцева и образ его мыслей руководством не одобряются, и более того: в своем резко отрицательном отношении к Манцеву руководство может пойти на применение мер архистрожайших, раз оно, руководство, дало санкцию на появление такой вот статьи. Полезность ее и в том, что дисциплина среди офицеров Упала, поскольку многие знают: кто-то и где— то нарушает приказ о чем— то, нарушает безнаказанно, и если один приказ нарушается, то почему бы не нарушить и Другой приказ, какой — это уже по выбору лейтенанта или старшего лейтенанта.
Итак, все верно. Статья бьет в цель. Поначалу кажется, что написана она малограмотно, изобилует ошибками. Да ничего подобного! Вполне в духе армейских и флотских изданий. Сами преподаватели в академии признавали, что общелитературный штамп, перед тем как уйти в фельетон и анекдот, находит многолетнее пристанище в редакциях окружных и флотских газет, чему преподаватели радовались. Нет, статья написана хорошо, добротно, квалифицированно, продуманно. «Палочная дисциплина» — то, что надо. Придет время — и надо будет круто перейти к уставной норме увольнения. Тогда в приказе можно будет написать, что указание командующего эскадрой выполнялось неправильно, дисциплина кое— где стала «палочной», о чем печать своевременно забила тревогу. Пример? Пожалуйста: подразделение офицера Манцева.
С каких сторон ни рассматривал Долгушин статью, он находил ее чрезвычайно полезной и умной. Приведенные в ней факты соответствуют, конечно, действительности. Точнее говоря, на факты глянуто так, что они удобно вмещаются в столь нужное сейчас понятие: Манцев — демагог и бузотер, безответственный офицер с подозрительными замашками.
Статья еще тем хороша, что вздорностью своею Манцева не топит, а позволяет ему некоторое время держаться на плаву. Вот и решай, Олег Манцев. Протягивай руку за помощью — и ты эту руку найдешь. Жалобу напиши по всей уставной форме, жалобу твою обязаны поддержать линкоровские твои начальники, в разбор этого кляузного дела втянутся еще десятки офицеров — и удушат тебя, Олег Манцев, твои же начальники, сам себя признаешь виновным.
Статья великолепная. Конечно, кое— какие стилевые ляпы так и бросаются в глаза. «За что и был убит». Смех, да и только. Но, во— первых, подобным грешили даже классики отечественной литературы, что добавляло к их славе немалую толику. Во— вторых, статья— то — в городской газете, и флот вроде к ней руку не прикладывал, мало ли что учудят эти штатские лица. В— третьих… Достаточно. Прекрасная статья.
Острое желание познакомиться с А. Званцевым — вот что еще ворочалось в душе Ивана Даниловича. И сопротивление этому желанию. Газетчик разглядел в нем то, что Долгушин тщательно скрывал ото всех и от себя. Званцев, Званцев… Конечно, он встречал его, ему показывали его. Неприятный субъект. Нет, будем справедливыми. Умный человек, решительные глаза, строевая походка.
Не надо гадать, кто организовал такую статью. Барбаш! Трижды Долгушин видел их вместе, Званцева и Барбаша.
Иван Данилович поздравил Илью Теодоровича Барбаша с крупным успехом. С Манцевым, можно сказать, покончено.
Дошла статья и до Жилкина, никогда не читавшего «Славы Севастополя». Газету ему подсунул замполит.
Буйная радость охватила командира «Бойкого». Наконец— то! Долго размахивались, но саданули крепко! Так ему и надо, этому наглецу Манцеву.
Дав командиру почитать статью, замполит тут же отобрал ее, как коробку спичек у неразумного дитяти.
— Проглотил?.. Теперь переваривай. Предупреждаю: по этой галиматье никаких партийно— политических мероприятий не будет!
Чутье, подкрепленное вестями из Евпатории, говорило Жилкину, что Евгения Владимировна объявится в ближайшие месяцы. Превозмогая отвращение к попрыгунчику из театра им. Кирова, Жилкин нацарапал письмо в Ленинград, к письму приложил пропуск в Севастополь для жены, поскольку срок старого истек. Если ночевал на Большой Морской, открывал все окна, включал все лампы: ключа от квартиры у Евгении Владимировны не было. Ждал, прислушивался, плыл в потоке мыслей. Восстановил в памяти статью о Манцеве. Радость убывала. Религия, по Жилкину, была, разумеется, опиумом для народа, но мыслил он, однако, не формулами, а ощущениями. Верующим был отец, и вера не давала спиваться. Мать крестится на все иконы — и с еще большим рвением выхаживает в Евпатории внучек. И не в религии здесь дело, крестика на Манцеве не было и нет, за крестик его на первом же курсе училища к особисту потянули бы. Надо было сковырнуть Манцева — вот и придумали религию. Но это значит, что иного повода не было, а Жилкин слишком хорошо знал, как такие поводы сочиняются. На корабль прибывает комиссия, сует пальчик в канал ствола орудия, смотрит на пальчик, нюхает его и говорит, что в стволе — нагар, орудия на корабле не пробаниваются, не смазываются. Потом моют пальчик и пишут акт: «О неудовлетворительном содержании матчасти на корабле». Плохи, знать, дела, ежели, кроме религии, ничего выискать у Манцева не смогли. Получается, что Манцев службу несет исправно, придраться к нему невозможно, а уж на линкор с его артиллерийской славой подсылались крупные знатоки артиллерийского дела.
Сам в прошлом артиллерист, Жилкин изучил взятые у флагарта отчеты о всех проведенных Манцевым стрельбах. Знаменитая АС No 13 ему не понравилась: какая— то нерешительность, странная боязнь щита. Зато все последующие восхитили. Будто самому себе мстя за длинноты в 13— й, все другие стрельбы Манцев проводил с укороченной пристрелкой, иногда даже в явное нарушение правил, не об оценке стрельбы беспокоясь, а о том, как побыстрее поразить щит. И Байков, и флагарт эскадры эти нарушения считали разумными и если по правилам стрельба тянула только на «хорошо», своей властью повышали оценку.
Жилкин и ранее своих артиллеристов не любил, уж очень они робкие. Такая гибкая, податливая схема управления огнем, а они не могут в первый залп вложить все! Противника надо ошеломить! Топить немедленно, сразу, не оглядываясь на разные «Правила»! А эти… Гнать их с флота! Сразу! Немедленно! И Манцева гнать! Но сперва обязать его: пусть наладит стрельбы на эсминцах. А наладит — тогда и выгнать можно. По суду чести. И пусть с крестиком на шее грузит цемент в Новороссийском порту.
До утра горел свет в квартире Жилкина, подзывая бездомную Евгению Владимировну, маня ее утепленной конурой.
На крестик, упомянутый в «Уроках», красивыми бабочками полетели, как на огонек, разные комиссии из штаба флота. Допрашивали старшину батареи мичмана Пилнпчука. Еще в середине июня, вернувшись из отпуска, обнаружив на батарее новые порядки, мичман уразумел, что приказ командующего эскадрой — выше всех уставов, что Манцеву вскоре дадут по шапке. Разделять его судьбу мичман не желал, от командира батареи потребовал оформления в письменном виде всех отдаваемых распоряжений, что и было Манцевым исполнено. «Старшине 5-й батареи мичману Пилипчуку. Приказываю дооборудовать плутонговый мостик связью с кормовым дальномером. Ст. л— т Манцев». Очередная комиссия закисала от скуки, читая эти второпях написанные приказы, а их у Пилипчука скопилось предостаточно. Обилие скуки всегда порождает желание повеселиться, но вскоре у комиссии пропало желание смеяться. На каждом приказе командира батареи она обнаружила карандашные пометки мичмана: от имени некоей высшей инстанции Пилипчук определял Манцеву наказание за самоуправство и самовольство — «двое суток ареста», «предупреждение о неполном служебном соответствии», «отдать под суд чести». Исчерпав уставные наказания, Пилипчук перешел на кары общего характера, среди них комиссия нашла: «Повесить в душегубке, предварительно расстреляв». Чем не анекдот, а морской офицер не скряга, анекдотом всегда поделится, и комиссия тоже поделилась новым способом казни, оповестив о нем командование линкора и оба штаба. Верного служаку Пилипчука пригласили к себе, спросили, откуда у мичмана сведения о технических возможностях душегубок..
Пытались комиссии всмотреться и в стоявшего на вахте Манцева, но того уже поднатаскали Болдырев и Вербицкий, посвятили его во все тонкости линкоровской службы, отработанной десятилетиями. И здесь к Манцеву не придраться. У него ввалились щеки, некогда полыхавшие румянцем, звонкость в голосе пропала, появилась хрипотца. Чтоб не попасться на какой— нибудь мелочи, он продумывал каждый шаг на вахте, не расслаблялся ни на секунду.
Комиссии удалились несолоно хлебавши. С горьким презрением Олег Манцев подумал о странности всего происходящего с ним. Чернят в газете, подсылают комиссии, чтоб ошельмовать, а результат — обратный, потому что только сейчас он чувствует: и командовать батареей может, и вахту стоять, и в той большой жизни, что вне кораблей, совсем не плохой человек.
Он не жаловался на статью. Да и кому жаловаться? Не Долгушину же.
А со Званцевым расправился Милютин.
Каждый день линкор отправлял в распоряжение комендатуры одного офицера — для несения патрульной службы. Под смехотворным предлогом (предстоящее докование) Милютин договорился с комендантом о том, что норма человеко— патрулей будет выполнена в один день, и в конце сентября, в воскресенье, предварительно побеседовав с офицерами об архитектуре, получил на откуп всю патрульную службу города. Корреспондент был обнаружен линкоровскими офицерами в одном из кафе и с синяками доставлен на гауптвахту.
«Уроки одного подразделения» попали и в каюту командира 3-го артиллерийского дивизиона. Всеволод Болдырев прочитал статью и был разочарован. Не того он ожидал от прессы. Слишком мелко. Выражаясь по— артиллерийски, управляющий огнем капитан-лейтенант А. Званцев стрелял по ложной цели, причем не стремился скрыть это.
Еще раз прочитав «Уроки», он как— то освобожденно улыбнулся. Какой, спрашивается, смысл трястись над каждой буквой своего личного дела, если тебя в любой момент могут оболгать, взять да написать в газете, что ты уроженец провинции Онтарио в Канаде, давний шпион, чудом увильнувший от возмездия бандеровец или сторонник лженаучной теории какого— то Менделя?
В августе он съездил в Симферополь, нашел баню No 3, заглянул в пивнушку рядом. Был в штатском, никто и глазом не повел, когда он, взяв кружку пива, отхлебнул и сморщился: омерзительное пойло! Грязь, мат, запах такой, что матросский гальюн покажется парфюмерной лавкой, и пьяные морды, рвань подзаборная, уголовная шантрапа… Так и не мог допить кружку, взял водку, разговорился. Морды постепенно превращались в рожи, а рожи — в лица. Ему много рассказали о Петре Григорьевиче Цымбалюке. Выпустили беднягу, амнистировали в марте, вернули должность, кабинет, разрешили ремонты в любое время года. Он, Цымбалюк, сильно изменился. Человек, всегда бытовыми словами выражавший конкретные дела, стал философом, с языка его не сходили всеобщие категории. «Как везде», — отвечал он на вопрос о том, как живется в тюрьме. «Все сидят», — изрекал он, когда интересовались тем, кто сидит. Кажется, он начал приворовывать, допоздна засиживался в закусочной у вокзала. Люди жалели его — и Болдырев жалел Цымбалюка. «Привет передай!» — попросил Болдырев какого— то забулдыгу, знавшего Цымбалюка, и сунул забулдыге сотню: пейте, ребята, веселитесь!.. В Севастополь возвращался на такси, приспустил стекла, проветривая себя, и вновь ударами колокола донеслась та бакинская ночь: «Воин! Мужчина! Офицер!»
Все более одиноким становился Болдырев. Вот и Валерьянов ушел, с которым хорошо служилось эти годы. Вежливый, умный, ироничный человек, а оказался лишним. Корабль и службу знал отменно, отличался точностью в исполнении приказаний — и все— таки ему не доверяли, и Болдырев догадывался, почему: Валерьянов обладал богатым выбором, держал в голове несколько вариантов решения, и это настораживало, вселяло сомнения. Никто не ведал, как поведет себя этот офицер в необычной ситуации, и на всякий случай полагали, что поведение его будет отличаться от нормы, хотя никто не мог представить, каковой будет эта норма и эта необычная ситуация.
Болдырев затащил к себе Манцева в каюту. На переборке висела картина: парусные корабли, окутанные дымом, палили друг в друга.
— Испанцы и англичане, — оказал Болдырев, указывая на картину. — Восемнадцатый век. Два авторитетных флотоводца руководят сражением, корабли в однокильватерной колонне, колонна против колонны, стреляют и те и другие. И каждый флотоводец думает, что победит. Ошибаются они. Открытое море, ветер постоянный, волна и ветер одинаково действуют на обе эскадры, испанский адмирал проложил курс, исходя из направления, которым шли англичане. Английский адмирал идет галфиндом, потому что иным курсом он идти не может, курс английской эскадры задан испанцами… Взаимозависимость полнейшая, все решено заранее, на сто ядер испанцев приходится сто ядер англичан. Взаимное уничтожение. Если не вмешается случайность. И тем не менее победа возможна. В том случае, если один из адмиралов решится на нечто, уставами отвергаемое, профессиональными канонами не допускаемое. Личность нужна на ходовом мостике, порыв мысли, творец, а не исполнитель… Я иногда думаю о будущей войне. Как победить? Как разгромить? Мы же с любым противником в одной упряжке, нам не оторваться друг от друга, и все же победить можно, если профессионалов вооружить непрофессиональным стилем мышления. Но как лейтенантскую дурь донести до адмиральских погон? Как сохранить себя?.. Нет, не отвечай, потому что ты не знаешь, ты зато умеешь. Ты несгибаемый. Ты и на флагманском мостике останешься нынешним Манцевым.
— Зачем ты это сделал?
Манцев спрашивал о том случае на командирской игре. О тридцати кабельтовых, от которых не хотел отступать, как от честного слова, самолюбивый Болдырев.
— Скажи: ты страх перед командиром чувствуешь?
— Еще какой!
— Нет, не чувствуешь, — возразил Болдырев. — Задница твоя курсантская дрожит, нутро лейтенантское обмирает, но в душе твоей страха нет. И перед командующим тоже нет. Таким уж ты уродился. У меня же был страх. Теперь его нет… Не пойму, зачем надо было мне преодолевать его, зачем?
Олег Манцев еще раз глянул на картину. Подумал, что испанцам надо бы, тремя кораблями пожертвовав, резко изменить курс и напасть на концевые фрегаты англичан, а затем, круче взяв к ветру, обрушиться на противника во время его перестроения.
Но ничего не сказал. Он удивлен был тем, что ощущает себя старше и опытнее капитан-лейтенанта Болдырева. Вспомнил, что давно уже не поджидает командира 3-го дивизиона при отбоях тревог, не торчит на формарсе потому что Болдырев сам стучится в броняшку его КДП.
Об «Уроках» — ни слова. Линкоровская традиция — не напоминать сослуживцам о наказаниях: пусть учатся сами, молча.
— Олег, прошу тебя: будь осторожен. Не болтай. Не говори ни о чем.
Корабль в базе, рабочий китель в кают— компании терпим только за вечерним чаем. В салоне перед обедом все в белых кителях; ровно в полдень показался Милютин: «Прошу к столу!» Разошлись, расселись. Болдырев привычно потянулся к салфетке, привычно глянул на офицеров, отметил, что командир 10-й батареи расстегнул воротник сразу на оба крючка. Винегрет безвкусен, хлеб кислый, окрошка теплая — это тоже брезгливо отметил Болдырев.
О службе говорить не принято. Вспомнили белую медведицу Лушку, прирученную матросами. По сигналу «Команде обедать!» Лушка со своим бачком шла на камбуз, и если варево ей не нравилось, содержимое бачка выливалось на голову кока. Две обезьянки одно время кормились в кают— компании, пока вестовые не застукали их на краже чайных ложечек, их, ложечки, нашли потом на прожекторном мостике, штук сто. А вот года три назад командиром 11-й батареи пришел из Бакинки интересный тип, лейтенант Рунин, кажется. Так этот Рунин однажды не явился в кают— компанию ни на обед, ни на ужин. Я, говорит, сегодня ничего полезного не дал кораблю и флоту, столоваться поэтому не имею морального права… Не верите? Спросите у командира дивизиона, тот помнит.
Болдырев кивнул, подтверждая. Усмехнулся: наверное, и у Рунина была святая бакинская ночь. Хорошее развитие экзотической темы: медведица, обезьянки, лейтенант Рунин, старший лейтенант Манцев, капитан-лейтенант Болдырев, которому в рот не лезет пища, какое— то отвращение к ней, и — бессонница, вызванная болезнью, имеющей артиллерийское название.
«Я взорвусь когда— нибудь», — спокойно подумал о себе Всеволод Болдырев.
Долгушин и Барбаш встречались теперь каждый день, испытывая друг к другу всевозрастающую симпатию. О деле не говорили. Да и что говорить, и так все ясно. Тишь и успокоение пришли на эскадру. Те, кого Долгушин называл здравомыслящими, поджали хвосты. О 30% никто не вспоминал, стало дурным тоном, глупостью даже, говорить о Манцеве — и флагарт эскадры, пытавшийся на одном совещании приплести фамилию линкоровца к новой методике тренировок, встретил вежливое непонимание старших артиллеристов крейсеров, и флагарт опомнился: в повторном выступлении опасную фамилию опустил, и тогда командиры БЧ-2 с удовольствием занесли в тетради новую методику, уж теперь— то ее не отменят.
Еще одна хорошая весть пришла с крейсера «Молотов». Там лейтенант, отстраненный от командования группой и грозившийся на суде чести отстаивать заблуждения, вдруг повинился, прочитав статью, полностью признал свои ошибки, с покаянным словом выступил в кают— компании — и был великодушно прощен.
Пожинался хороший урожай, статья — это все признавали — оказала очистительное действие. Само собою разрешались неразрешимые прежде ситуации. Полтора года, к примеру, политуправление не могло убрать из вечернего университета марксизма— ленинизма двух лекторов, уличенных в элементарном невежестве, — и вдруг лекторы отказались от преподавания, вообще подались вон из Севастополя, ибо поняли, что корреспондент А. Званцев одним махом пера может отсечь им головы.
Правда, начальник штаба эскадры понял статью по— своему, налетел на бригаду лодок, хотел упечь под суд ни в чем не повинного минера, но Иван Данилович принял меры, ворвался к адмиралу в каюту, угрожающе зашипел: «Рак не рыба, дурак Кандыба…» И увял сразу начальник штаба, к бригаде траления больше не приближался.
Правда, так и не удалось выяснить, а как смотрят на статью тысячи матросов эскадры, которым, наверное, хотелось увольняться так, как увольнялась 5— я батарея, рассадница поповских бредней. Ходоки с кораблей все реже стали похаживать в береговой кабинет Ивана Даниловича, а политдонесения с некоторых пор стали одуряюще скучными. Замполиты явно связывали Долгушина со Званцевым и не хотели, чтоб их корабли прославлялись в «Славе Севастополя».
Зато прохиндеи пожаловали. Один из них, уверовавший во всемогущество Долгушина, нагло завалился к нему и потребовал разрешения тяжбы, длящейся с 1950 года. В 1948 году прохиндею вляпали взыскание с формулировкой «сексуальный гангстеризм», хотя всего— то и дела было: полапал официантку. Когда началась борьба с низкопоклонством и космополитизмом, он потребовал порочащую формулировку заменить на другую, с типично русскими терминами. И сейчас добивался того же. Иван Данилович хотел было его выгнать, этого наглеца майора, но взяло верх благоразумие: эдак он всех отпугнет от кабинета. «А почему бы вам не возбудить ходатайства о снятии взыскания?» — спросил он. Такой вариант майора не устраивал. «Видите ли, — виновато признался он, — мужчина я невзрачный, не герой, а сексуальный гангстеризм — это, знаете ли, реклама…» Долгушин взревел: «Я тебя кастрирую!..» Выгнал. Но долго ходил по кабинету, шепча славянские эвфемизмы. На бумагу они никак не ложились, и Долгушин пошел к Барбашу. Тот расхохотался, выдал словосочетание, близкое по смыслу, но и оно — ни в какие ворота. Илья Теодорович, потирая сократовский лоб, сказал, что есть человек, который все может и все знает. Позвонил этому человеку, Званцеву — догадался Иван Данилович, и выдающийся публицист немедленно ответил: «Любострастие на миру». Малопонятно, но вполне терпимо. Барбаш положил трубку, с торжеством посмотрел на Долгушина. А тот поинтересовался, достаточно ли в денежном смысле вознагражден А. Званцев. Барбаш ответил, что в этом смысле Званцев неудобств не испытывает, ему, кстати, заказана серия статей к столетию обороны Севастополя. Кроме того, он вытащен из камеры гауптвахты, куда попал по злой воле интригана Милютина.
В салоне на «Кутузове» был брошен упрек: «А вот к этому вопросу вы, товарищ Барбаш, и вы, Долгушин, не подготовились…» Ну, а теперь подготовлен вопрос?
— Нет, — сказал Барбаш. — Статья это не то…
Командующий эскадрой статью читал, к статье отнесся отрицательно. «Мягко отрицательно», — поправился Барбаш.
— Подождем, — успокоительно заявил Илья Теодорович. — Мальчишка на чем— нибудь сорвется. Статья по нему ударила. После таких ударов, поверь мне, люди не встают.
— Да, да, — согласился Иван Данилович, представив себе, что испытал бы он, прочтя о капитане 1 ранга Долгушине нечто подобное.
Сообщил Барбаш и о том, что на Манцева нацеливали другого газетчика, но Званцев настоял, убедил, что он, только он способен с принципиальной остротой осветить деятельность командира 5-й батареи.
Да, да… — принял сообщение Иван Данилович и насторожился: что-то в голосе Барбаша показывало, что соратник начинает прикидываться тупым и темным, елейная дурашливость стала вползать в речь Ильи Теодоровича.
— Я вот к чему, Иван Данилович… Не подготовить ли нам приказ о том, чтоб на эскадре не очень— то шибко…
— Что шибко? — быстро спросил Долгушин. Метнул взгляд на Барбаша. А у того губы кривляются, корчатся, глаза — студень расплывающийся.
— …чтоб не очень шибко служили. Акт у меня есть, последней комиссии, по Манцеву, комиссия взяла Корабельный устав, статью 152— ю, обязанности командира батареи… Четырнадцать пунктов, от "а" до "о"… Так все пункты выполняет!
— Ну и что?.. — прошептал в испуге Иван Данилович, чувствуя уже, что сейчас последует.
— А то, что если все начнут строго по уставу служить… их тоже с эскадры гнать?
— Опомнись, Илья! — вскочил Долгушин. — Что плетешь?
Барбаш опомнился. Глаза стали острыми, пронзительными, рот замкнулся. Поцыкал и произнес свое обычное: «Что красный, что синий, что режь, что не режь — хана!»
Этот припадок Барбаша встряхнул Ивана Даниловича. Побушевав, поорав на неверного единомышленника, он утих. Он молчал несколько дней. Потом присмотрелся, прислушался и понял, что урожай, конечно, снят богатый, статья А. Званцева весьма полезна, но и вреда принесла и принесет еще немало.
Еще летом было полно друзей, а сейчас отходить стали, «Здравия желаю!» — и весь разговор. «Погодка— то какая!» — восхитился он как— то на мостике «Беспощадного», на что командир бригады, старый боевой друг, скосил на Долгушина глаза, пожевал губами и промолвил кисло: «Шквалистый ветер ожидается…» Ивану Даниловичу небо показалось черным после такого ответа.
«Слава Севастополя» со статьей Званцева дошла до самых удаленных баз и гарнизонов, и можно было не запрашивать, как там статью прочитали, о чем подумали. Представители баз и гарнизонов собрались в Доме офицеров — не по поводу статьи, разумеется. Был опубликован приказ министра о демобилизации, объявлен и призыв на службу граждан 1934 года рождения. Одних надо было с почестями проводить, других достойно принять — об этом и говорилось на совещании, а не о религиозной секте, свившей себе гнездо в кубриках и казематах не названного Званцевым корабля. И тем не менее в перерывах совещания Долгушина спрашивали: что это — ответ флота на встречу патриарха всея Руси с западными парламентариями, о чем недавно поведала «Правда»? Смущенно задавали еще более глупые вопросы.
Иван Данилович скучающе посиживал в президиуме, а в перерывах спешил к курильщикам, отвечал, спрашивал, вникал, переваривал, поглощал и опять думал. «Мера поощрения» всем пришлась по нраву, все ее понимали одинаково: не пущать матросов на берег, так оно и спокойнее и удобнее, А что касается воспитания, к чему призывал штаб, так помилуйте, товарищ капитан 1 ранга, когда воспитывать и кого воспитывать? Матрос пять лет служит, а офицер на данной должности — год или два, сверхсрочники же на подходе к пенсии, им тоже не до матроса.
Совещание еще не кончилось, а Долгушина вызвали к начальнику политуправления.
— Читай, — сказал тот, не поднимая головы, продолжая что-то писать.
То, что надо было читать, лежало на краю стола. Замполит стрелкового батальона докладывал о ЧП в клубе. Инструктор политотдела Семенихин проводил беседу о бдительности, а затем разговорился с офицерами в курилке, после беседы. Командир взвода лейтенант Осипенко, положительно характеризуемый, спросил у Семенихина, кто такой Манцев, и Семенихин сказал — вроде бы шутя, а вроде бы и нет, — что не Манцев служит на эскадре, а Манцель, отъявленный сионист, обманом втершийся в доверие к некоторым политработникам и с явного попустительства их разлагающий эскадру. В политдонесении, что лежало на краю стола, замполит батальона спрашивал: является ли ответ Семенихина его личным домыслом или есть неофициальное мнение политуправления ЧФ, подтверждаемое авторитетными источниками?
— Вы рекомендуете мне ответить замполиту? Перо, коньком скользившее по бумаге, напоролось на рытвину.
— На такие вопросы ответов не бывает! Потому что таких вопросов быть не должно!
Иван Данилович, умудренный и обозленный, решил вновь прочитать статью «Уроки одного подразделения», и не в мозаичном наборе обрывков. С трудом удалось достать целехонький экземпляр «Славы Севастополя», статья становилась уже библиографической редкостью, газета, оказывается, вышла в двух вариантах, и в большей части тиража вместо «Уроков» поместили рассказ о тяжкой судьбе аборигенов Новой Зеландии. С красным карандашом в руках читал он и вдумывался. В сущности, безграмотность статьи показная, все эти «живительные струнки» взяты из не раз публиковавшихся реляций во «Флаге Родины». Вообще статья составлена из мусора, со страниц того же «Флага», так и не выметенного. Одно слово, правда, новое, и слову этому обеспечено славное будущее. «Недостает некоторым нашим воспитателям боевитости…» Не агрессивности, не партийности, не страстности, не принципиальности, а — «боевитости». Пустотой заткнули пустоту. И умно вкраплено «нашим воспитателям». «Нашим политработникам» — нельзя, тут Лукьянов прямиком двинулся бы к члену Военного Совета.
Нет ни намека на возможность «Манцеля». И «сладкоежкою» не Манцева стеганули, а его, Долгушина:
Иван Данилович стал частенько захаживать в кафе— кондитерскую, не ухаживал, упаси боже, просто смотрел на Аллу Дмитриевну.
«Манцеля» нет, зато свежий человек, статью прочитав, заорет: «Ату его!». Олега Манцева то есть. Статья заранее отпускает грехи тем, кто Манцева оплюет, кто на Манцева устроит охоту, кто затравит его.
Но не только. Явный перебор допустил А. Званцев. Емкость помойной лохани наталкивает на мысль: да быть такого не может, напраслина возводится, клеветой попахивает! А там уж сама собой приходит догадка: что-то у этого Манцева есть хорошее, полезное, раз на него окрысились какие— то безграмотные писаки.
Иван Данилович вспомнил: с прошлой недели во «Флаге» стали появляться ссылки на «передовой опыт линкора». Позвонил, поинтересовался, узнал среди прочего, что в «одном подразделении» политинформацию о кознях американского империализма читают не в обеденный перерыв, как это принято везде, а в часы несения боевых готовностей и на голодный желудок. М— да, ничего не скажешь — хитро, умно, научно!
Одна надежда: неудержимый ход времени. Линкор уже выгружает боезапас, завтра или послезавтра — в док, ненавистная кривая труба надолго исчезнет, о Манцеве забудется потихоньку, а там уж и ноябрь, Манцева закупорят по новому месту службы. Пока там построят эсминец, пока на воду спустят, пока швартовые и якорные испытания, пока… За это время Манцев либо одумается, либо его образумят. Барбаш как— то признался, что этот Манцев — пятый на его счету. «Хорошие были ребята!» — жизнерадостно рассмеялся Илья Теодорович, вспоминая тех Манцевых. И озабоченно добавил: без хозяина живем, добрым словом помянем еще Иосифа Виссарионовича, при нем бы пискнуть не дали командиру линкоровской батареи.
Нанес удар и долдон, удар подлый, по самому больному месту.
Все лето долдон пролежал с Люсей на пляже, осенью встречи стали редкими, по воскресным дням, когда Люся приезжала из Симферополя. Иван Данилович знал — отцы обязаны знать такое! — что долдон в ближайшее время жениться на Люсе не может, у него какое— то мутное бракоразводное дело, но, зная, Люсе о деле не говорил, надеясь на морскую прямоту долдона. Тот же вел себя скромно, что подтверждалось докладами шофера и якобы случайно оброненными замечаниями знакомых о том, где и когда они видели долдона с дочерью. В дом на проспекте Нахимова долдон не ходил, осторожен был.
В очередной воскресный приезд Люся собралась на день рождения подруги. Сказала, что вернется рано.
Вернулась она поздно, около полуночи. День у Долгушина пролетел незаметно, не помнил он, чем занимался, но устал, уже засыпал, когда зазвякала ключами Люся, дверь открылась и закрылась медленно, тихо, по— воровски, худой вестью понесло на Ивана Даниловича, он приподнял голову. Люся, едва войдя, освободилась от ботиков, с еле уловимым шорохом сняла плащик, без тапочек пошла на кухню, остановилась, спросила не своим, низким ласковым голосом: «Папа, спишь?» (Долгушин кулаки сжал, услышав хрип в голосе.) Постояла, добралась до кухни — и там уже всхлипнула, простонала, сдержалась, и все же через три стены прошел стон, его и на кухне не услышал бы никто, но отец распознал, приподнялся. В кухне — ни движения, ни шевеления, и отцом не надо быть, чтоб догадаться: долдон повел себя грубо, подло, бесчестно, и за тремя стенами корчилась дочь, топча себя и первую любовь свою, страдала дочь, самое живое для Долгушина существо.
Что происходило за стенами, как переосмысливалась коротенькая жизнь — не спросишь, стороной не узнаешь, лежи и притворяйся спящим, в эту минуту одно не так сказанное слово вернется к тебе через много лет искаженным и неузнанным.
Шевельнулась дочь, попила воды из крана и пошла к себе, уже не таясь, заснула, а утром ее увез шофер. Иван Данилович заглянул в ее комнату, на кухне— все прибрано, все чистенько, все тарелки вымыты, завтрак ему готов. Мучилась эти месяцы девочка, не знала, как делить себя между отцом и долдоном, если выйдет за того замуж, и поделила теперь. Через неделю приехала — из дому не выходила, все отцовские рубашки пересмотрела, половину забраковала, купила новые.
Ни о чем не спрашивал дочь Иван Данилович. Все думал: как мог долдон отважиться на подлость? Почему? Почему не месяц назад, а сейчас, после статьи Званцева? Боялся откровенного мужского разговора? Да, боялся. Ныне не боится. Знает, что сейчас— то и можно прогнусавить, тронув бровь отогнутым безымянным пальцем: «Па— ардон!.. А сами вы кто…» Прощелыга, конечно, такое не скажет, но взглядом нечто подобное изобразит.
Званцев во всем виноват, Званцев! Проклятая статья! Недавно патруль вытаскивал из кинотеатра «Победа» пьяного матроса, и матрос на весь зал раскудахтался: «В церковь ходят на линкоре, а здесь в кино не пущают!..» Странно, почему прожженный негодяй этот Званцев, дегтем вымазывая Манцева, постеснялся лишний раз провести по нему своей кистью, не обвинил его в пьянстве. Уж не намекал ли?
А что, может быть. И блудливое предположение не мелькнуло и растаяло, а зацепилось и задержалось. Действительно, почему бы Манцеву не напиться со скандальчиком? Это был бы наилучший выход — и для него и для флота. «Ну, Олег Манцев, — мысленно подгонял Иван Данилович учини, пожалуйста, махонький дебошик! Учини, дорогой! Не беспокойся о последствиях, все простим, пожурим ласково, ай— яй— яй, как нехорошо, огласим приказ о недостойном поведении, на всех кораблях прочтем, но простим, простим, посидишь на губе — и с богом, на эсминцы, простим и покажем: вот вам, товарищи матросы и офицеры, ваш Манцев, пьяница и дебошир, а вы из него икону сделали… Все простим, Олег Павлович, все — но умоляем: напейся в ресторане, на людях, потискай бабенок во славу флота!»
Линейный корабль втягивался в узкое лоно дока незаметными глазу сантиметрами. Впервые в своей офицерской жизни Олег Манцев находился на корабле в тот загадочный момент, когда сам корабль становится сушей. Ворота дока уже отделили его от моря, насосы уже откачивали воду. Теперь корабль следовало расположить строго по осевой линии кильблоков, на которые он опустится. Буксиры сделали самую грубую, черновую работу, втолкнув линкор в огороженный бетоном прямоугольник. Только подтягиваясь на тросах, можно было правильно выставить корабль, и как это делается, Олег знал приблизительно, теоретически, и поэтому смотрел и слушал. При постановке в док 5— я батарея расписана была на баке; шпиль наматывал на себя трос, подавая линкор вперед, батарея же оттаскивала на шкафут выползающий из— под шпиля витой стальной канат, скользкий, масляный, в заусенцах.
Выстроенная батарея стояла лицом к борту, Олег — на правом фланге. Трос уже перебросили доковой команде, она накинула его на кнехт. Милютин уже спустился на бак, здесь было его место по расписанию. Котлы погасили еще в бухте, тишина на корабле полная. Старпом подошел к Манцеву, спросил быстрым злым шепотом: «Так какой же сигнал был поднят на тральщике?» — .и тут же, пока Манцев не опомнился от изумления, скомандовал батарее. Тридцать три человека, повинуясь команде, взяли на руки трос, еще не наброшенный на шпиль, и замерли в нерешительности, ожидая более точной команды многоопытного Пилипчука или умного командира батареи. Ноги матросов уперлись в палубу, напряглись, туловища откинулись, — тридцать три человека приняли стойку, как при перетягивании каната… «Командуйте, Манцев!» — приказал старпом, и Олег, совершенно сбитый с толку, шпиля не видя, затянул; "Па— а. — шотали!.. Па— а…шо-тали…
Это была укороченная традицией команда «Пошел тали!», применяемая при подъеме шлюпок талями, и тридцать три человека обливались потом, выжимали из себя все человеческие силы, чтобы сдвинуть с места громадину водоизмещением в 30 тысяч тонн. Рукавицы их скользили по промасленному тросу, создавая видимость перемещения корабля, матросы шаг за шагом отступали назад, сбивались в кучу, потом слышали команду: «Шишка забегай!» и бегом устремлялись вперед, хватали трос в том месте, где и раньше, и в ритме «па…шотали» рвали его на себя… И так — пятнадцать, двадцать минут, на виду всего корабля, под глазами командира на мостике тридцать три человека перемещались — по команде Манцева — вдоль троса, падали, перебегали, снова и снова вцеплялись в трос — •тридцать три комара, пытавшихся выдернуть из земли могучий дуб. От «пашотали» Манцев охрип, измучился, пот катил с него, как и с матросов, как и с Пилипчука, наравне со всеми падавшего и встававшего. И в тот момент, когда вконец обессиленная батарея повисла на тросе, Милютин совершенно искренно проявил заботу: «Боцман! А почему трос не занесен на барабан?»
Трос наконец— то занесли на барабан шпиля, боцман нажал на кнопку, трос натянулся, вздрогнул, вытянулся в сверкающую линию и стал медленно наматываться на барабан…
Вот так наказан был Манцев за упрямство, так рассчитался с ним Милютин — по— флотски, в белых перчатках. Это тебе не «пехота», это — флот, высокая культура, образованнейший слой военной интеллигенции!
Вся эскадра узнала вскоре о подвиге тридцати трех богатырей, о том, как осрамился Манцев.
«Пираты», знавшие о нелюбви Жилкина к Манцеву, поспешили рассказать командиру «Бойкого» об очередном перле Юрия Ивановича Милютина, но Жилкин не возрадовался. По молодости и неосведомленности «пираты» не ведали, что когда— то Юрий Иванович был прямым начальником Жилкина и все полгода совместной службы не замечал подчиненного.. «А где Жилкин?» — спрашивал Милютин, когда офицеры собирались в кают— компании. Рядом сидевший Жилкин привставал, докладывал о себе, и тогда Милютин извинялся любезнейшим тоном: «Простите, запамятовал…»
20
Пар, воду, электричество — все подавали с берега, и холодно было в кубриках и каютах. От 5-й батареи не осталось никого, кроме командира ее, тоже доживающего на линкоре последние недели. Кого демобилизовали, кого перевели в совсем поредевшие подразделения, Пилипчука сослали на берег, верный оруженосец Василь Дрыглюк пропал: сегодня был, пришил подворотничок, а завтра — нет его уже. Ушел — старпомом! — на «Кутузов» всего месяц прослуживший на линкоре новый командир 2-го артдивизиона. Он помог Манцеву рассчитаться с линкором, сам управлял огнем 6-й батареи и поразил всех отточенным хладнокровием. Удивительный был комдив! Глаза на лоб полезли, когда Милютин представил его: «У нас послужит командиром 2-го артиллерийского дивизиона младший лейтенант…» Староват, правда, для младшего лейтенанта, лет эдак тридцать. И фамилия никому ничего не сказала. Через три дня — уже лейтенант, еще через четыре дня — старший лейтенант, через неделю — капитан 3 ранга сразу!.. Где— то в паузе между очередными приказами Главкома Ваня Вербицкий назвал нового комдива «адмиралом» и преданно щелкнул каблуками. Да, на флот возвращались люди, служившие в неведомых базах, на незнаемых кораблях.
По вечерам офицеры, не занятые дежурством и вахтой, разбегались куда кто хочет, Юрий Иванович ослабил бдительность, да и сухой док — странная категория существования, докмейстер на линкоре обладал большими правами, чем командир его.
Олег Манцев добирался до Минной стенки, заходил в «Ржавый якорь» (так называли это кафе офицеры обеих бригад), служебным ходом покидал его, незаметно проникал в Дом офицеров и выскакивал из него в момент, когда к остановке подкатывал троллейбус. Выходил то у кинотеатра, то чуть раньше, то чуть позже. По тропке взбирался на Матросский бульвар, петлял по переулкам, пересекал Большую Морскую и только ему известными проходами добирался до буфетика с приветливой армянкой. Что-то ел, что-то пил, сидел, читал, думал, и было о чем думать. Восстанавливая пережитое им на баке унижение, он винил только себя: нельзя было верить старпому, нельзя, удар возможен с любого направления, от кого угодно. Но, виня только себя, радовался: получен ценный ведь урок, все приказания, ему отдаваемые, будут теперь просеиваться на нужные и ненужные, и есть, есть пределы послушания, человек обязан распоряжаться своею судьбой.
Под самый конец октября в.убежище Манцева вторгся незнакомец.
С бильярдным перестуком раздвинулся бамбуковый полог двери, и в комнату вошел плотный крепенький лейтенант, освободился от промокшей шинели, повесил ее на рогульку, могучим ударом по плечу Олега приветствовал его.
— Здорово, Манцев!.. Третий день ищу тебя по всем шалманам и забегаловкам Севастополя, умное слово услышать жажду… Так скажи мне: бобик — сдох или не сдох?
Он был пьян по— флотски, то есть мог нормально двигаться, членораздельно говорить и свято беречь казенное имущество. Как и все корабельные офицеры, он и до первой, и после последней рюмки помнил, что окрест его — и матросы, и женщины, и офицеры, и патрули.
— Перед тобой — представитель касты младших офицеров, преданной твоими моленьями, имя и фамилию не называю… Так что же будем пить, властитель наших дум? — Двумя пальцами он приподнял бутылку, глянул, презрительно фыркнул, поставил преувеличенно точными и выверенными движениями. Сел за стол против Олега, и по тому, как ставил он локти, как садился, как оглядывал стол, ища кольцо с салфеткой, видно было, что когда— то, его из— под палки обучили застольным приемам.
— Матка боска ченстоховска… — трагически прошептал он, когда на зов его приплыла, покачиваясь и переваливаясь, армянка. — Вот это дева!.. Вот это задница!.. С такой бабой не грех закрутить любовь, социалистическую по содержанию и национальную по форме. Или наоборот. Как зовут тебя, дитя Арарата?.. Как? Не понял?.. Будешь Муськой. Убери свой некролог, — вернул он меню хозяйке. — Нам по— пролетарски: коньяк без звездочек, с буквами, сыр, лимоны, зелень, седло молодого барашка… Ищи где хошь… Ступай, Муська. Нет, вернись… Теперь можешь идти. Глаз не могу оторвать от твоего седалища, от божественного афедрона, от долины, разделяющей два кряжа…
«Балабон», — с тоскою подумал Манцев. Такие балабоны сами собой рождались в каждом классе, в каждой роте, на каждом курсе училища, и на всех кораблях были свои балабоны, в их неписаные обязанности входило: заполнять паузы развеселым трепом. Они надоедали, но они были необходимы, потому что многих паузы страшили, многие привыкли к постоянному шумовому давлению коллектива. По выцветшим погонам нетрудно догадаться, что в лейтенантах этот балабон ходит второй, если не третий, год, морда мятая, подглазье пухлое, китель тонкосуконный, таких в училище не выдавали ни год, ни два назад. Тихоокеанское имени Макарова? Каспийское имени Кирова? А может, имени Попова? Нет, на связиста не похож.
Не пролив ни капли, балабон наплескал коньяка в фужеры. Угрюмая синь была в его глазах, губы подергивались.
— Так я вновь спрашиваю тебя: бобик — сдох или не сдох?.. Или для тебя, эрудита, вопрос чересчур примитивный? Не отрицаю. Бобик, кстати, не сокращение от «большой охотник», а самый натуральный Бобик, корабельный пес, услада и забава друга твоего Антошки… За него, Антошку, и выпьем, за него, мученика и страдальца, гуманиста и просветителя… Ну, царапнем.
Коньяк он выпил мелкими глотками, как минеральную воду. Повалял в сахарной пудре лимонный ломтик, пожевал и пососал его. Отщипнул кусочек сыра. Издал набитым ртом мычание, требуя барашка. Армянка, польщенная его вниманием, ответила томно: скоро уж, подожди… Манцев не прикасался ни к еде, ни к питью. Он вспоминал и гадал, Антошка — это, конечно, Саня Антонов, одноклассник, за месяц до выпуска женившийся на отъявленной паскуде, начавшей немедленно изменять ему. Что поделаешь, вздыхал друг Антошка, ей очень нравятся чужие мужчины. Назначение получил на крейсер «Керчь», стоявший на приколе, с женой развелся. Несколько месяцев назад Олег столкнулся с ним, спросил о житье— бытье, и Антошка признался в смущении, что сошелся с бывшей супругой, поскольку он для нее — чужой мужчина, а ей всегда чужие нравились.
— Понимаю, почему ты не пьешь: не та компания. Разрешаю тебе, — лейтенант сановно повел рукою, — быть трезвым, и в трезвую и дурную башку твою хочу я всадить вот что: сука ты подколодная, Олег Манцев, продал ты всех нас, горе ты для флота, беда ты окаянная, абгалдырем тебя по шее, в проруби на Северном полюсе утопить мало. После статьи про тебя начальство с цепи сорвалось, слово не дает сказать без конспекта, попки сидят на каждом собрании, хотят, чтоб я и тысячи других каждое слово руководства доводили до масс, не меняя в слове ни буквы. Меня вот недавно подрядили речь выдавать о возросшем благосостоянии и так Далее, о советской семье и тому подобное, в рекомендованной литературе, среди прочего мусора, брошюрка одной бабищи из МГУ, профессорши, фамилию не скажу, инициалы забыл, а зря, и пишет профессорша эта, что Великая Отечественная война способствовала укреплению советской семьи. Не веришь? Почитай. Сколько— то там миллионов отцов погибло — а семья, видите ли, крепче стала. Сколько— то там матерей сгинуло — а семья, изволите ли, укрепилась. А? Я такую туфту никогда матросам в уши не закладывал, а если уж и приходилось, то всегда либо скороговорочкой, либо таким казенным тоном, чтоб ясно было: говорю одно, а думаю другое, то есть то, что и матросы. Иначе нам, младшим офицерам, нельзя. Пока мы вместе с матросами — флот не погибнет. Из разных корыт хлебаем, это точно, зато уверен будь: заболеет матрос — я ему в лазарет лучшее из кают— компании отдам. Нельзя иначе, повторяю, весь опыт говорит, не мой, а войны опыт, что одним ручьем лилась кровь матросов и офицеров, политруков и замполитов, в ручье этом и захлебнулись враги, и нет у меня уверенности, что будущая война чем— либо будет отличаться от минувшей, что ошибки не повторятся. Дураки, что ли, сидели в генштабах Германии и России накануне первой мировой войны? Отнюдь не глупые люди. Все рассчитали, все цифирьки разложили, а ошибку совершили колоссальную, те и другие, ума у них хватило всего на неделю боевых действий. Перед этой войной — дураки, что ли, грели кресла в обоих генштабах? Которые на западе, думали за восемь недель сокрушить Россию. Которые на востоке — за месяц, причем малой кровью. А получилось?.. И вновь ошибутся. И опять кровушка польется. Вот почему и не отделяю я себя от матроса, не чирикаю, как ты, на Минной стенке, не оспариваю адмиральских приказов, ибо… Ибо: тяжесть их исполнения не только на матросах, но и на мне, на нас, на тех, кто в училище подался не за адмиральскими погонами, которые ты примерял недавно, а по шевелению души на заре туманной юности, кто лямку тянет натруженным плечом. А ты, Олег Манцев, подушечку себе под лямку подложил, оно, может быть, и удобнее, но подушек на. всех— то не хватит… Да что это я?.. Отклоняюсь от Бобика. Твой друг Антошка, возвращаюсь, в шхиперской кладовой нашел украденную где— то матросами бочку со спиртом, на бочке — череп и кости, «Яд», и еще что-то устрашающее и запрещающее. Антошка с корешем, ты его не знаешь, закатил бочку в каюту и стал соображать, что делать с ней. Вылить отраву нельзя, бочку уже втихаря заприходовали, чтоб шито— крыто. Снять с бочки пробу? Череп и кости наводят уныние. А душа болит, вдруг какой матрос по неразумию отсосет из бочки стакан— другой. Свистнули Бобика, примчался Бобик. Вымочили сухарь в спирте, дали Бобику, Бобик проглотил и хвостиком помахал…
Армянка внесла жаркое: зелень была продымлена мясом, мясо увлажнено приправой. Олег Манцев закурил. Он был очень внимателен. Лейтенант промыл пальцы коньяком, уцепился ими за кости, растащил жаркое на половинки. Жевал, глотал, рассматривал армянку. Она успела переодеться в более открытое и легкое платье. Усердие было замечено, оценено. По просьбе лейтенанта армянка прошла до окна и обратно, что дало повод к тосту «за светлые полушария адмиральских мозгов».
— Чем они хороши, так это способностью быстренько освобождаться от дурости. Изучал небось историю военно— морского искусства? Так помнишь — 26 июня 1941 года, все всем ясно, до Берлина пахать и пахать, флот должен защищать коммуникации да поддерживать фланги приморских армий. Нет, наши черноморские витязи удаль русскую показать захотели, на обстрел Констанцы послали отряд легких сил — и залетели на минное поле, сильно пощипанными вернулись в Севастополь. И умными… Кстати, на последнем походе был?.. Да куда тебе. Твой фрегат просушивается в доке, обделавшись от киля до клотика. Вышла в море эскадра под флагом главного воеводы, хозяина земли русской. Так чем, по— твоему, занималась эскадра? Отражала атаки «синих»? Вела стрельбы по пикирующим мишеням? Как бы не так. Затаив дыхание, бинокли не сводила с флагманского корабля, высматривала, как одеты матросы на верхних боевых постах. В робе или в форме No 3. В бушлатах или без бушлатов. Потому что о боевой подготовке эскадры судили по однообразию одежды на всех кораблях, равняясь на флагманский. Тоже одной кровушкой повязывались… Да, все забываю про Бобика. Дали ему еще чего— то со спиртом — Бобик не сдох. Вот тогда— то Антошка прибег к последнему доводу разума, на себе решил испытать, врезал с другом своим два по сто пятьдесят. Потом еще по двести, все того же спирта, все ради матросиков. Осмелели. А потом видят: Бобику— то — плохо. Бобик брякнулся на палубу, язык высунул и затих. У Антошки сразу рези в животе начались, у друга того хуже, рвать стало. Рысью оба помчались в госпиталь, благо рядом, откачали их там…
Лейтенант поглодал кости. Повел глазами в сторону армянки. Обнаружил знание «Техминимума буфетчика», процитировав: «Советский мужчина не только активный пособник женщины в приготовлении салата, но и соучастник ее гастрономических утех».
— С Антошки надо брать пример, христопродавец Манцев. А еще гуманистом слывешь. Иди— ка ты к своей кондитерше, с горя закажи кофе с мороженым и вешайся. Каким узлом завязывать петлю — сам знаешь, ты у нас грамотный, энциклопедист, Брокгауз и Эфрон, Тигр и Евфрат, всему флоту закинул петлю на шею, пострадай теперь сам, Антошка тоже страдал с клизмой, врачи страдали, звонили на крейсер, все спрашивали:
Бобин сдох или не сдох? Потому что не знали, чем Антошка отравился. По всей бухте звон стоял, со всех кораблей семафорили: Бобик сдох или не сдох?..
— Бобик — сдох, — сказал наконец Манцев. Лейтенант дохлестал коньяк, кликнул армянку, пошел к ней. Олег одевался и прощался с убежищем. Где— то рядом простирался незнакомый и чужой город, опасность чудилась отовсюду.
Сквозь смешки армянки прорвался голос лейтенанта, догнал Олега.
— Эй ты, линкоровский ублюдок. Ясность внесу. Когда Антошку выпустили из госпиталя, на корабле у трапа его встречал проспавшийся Бобик.
21
Иван Данилович летел по Минной, устремляясь к заветной точке, к Барбашу, чтоб обвинить того в преступно— халатном отношении к службе, по крайней мере. Каких— то пять минут назад Долгушин увидел на улице Манцева и в самое сердце поражен был внешним видом врага No 1 эскадры. Шинель — из тончайшего драпа, дай бог такой драп командующему носить, козырек фуражки — как у царского адмирала, и не брюки, а клеш, как у кронштадтского контрика! Куда смотрит комендатура, почему бездействует Барбаш? Ну, Илья, держись!
Влетел к Барбашу — и по одному взгляду Ильи Теодоровича понял, что не ко времени он здесь. Барбаш сидел над какими— то бумагами, пояснение к ним давал капитан-лейтенант. Тем не менее Иван Данилович начал выкладывать обвинения срывающимся голосом. Прервал их, потому что капитан-лейтенант обрадованно вскочил, представился: Николашин, старший офицер артотдела. Заговорил с воодушевлением, но четко, рассудительно. Был весь лучезарный какой— то, волосики мягкие, шелковенькие, глаза голубенькие, и умен, чрезвычайно умен, это как— то бросалось, это впечатляло, и думалось сразу: «Ну, котелок у него варит!..»
— Наконец— то! — вырвалось у Ивана Даниловича. — Наконец— то!
Капитан-лейтенант Николашин принес неопровержимые материалы, свидетельствующие о том, что 31 марта сего года командир 5-й батареи Олег Манцев при выполнении АС No 13 прибег к подлогу, исходные данные для стрельбы намеренно рассчитал с ошибкой, что и позволило ему выполнить эту стрельбу.
Свершилось! Свершилось чудо! Не удалось Манцеву покинуть линкор чистеньким! Пусть радуется теперь оскверненная им эскадра, пусть читает приказ, который будет сейчас составлен здесь, у Барбаша, а завтра подан на подпись командующему. «А вот к этому вопросу вы, товарищ Барбаш, и вы, Долгушин, не подготовились…» Подготовились уже! Полный вперед! Аппараты товсь! Аппараты… Пли!
И торпеда пошла, оставляя за собой пузыристый след… Николашин толково разъяснил смысл принесенных им документов. «Таким образом… На основании вышеизложенного… Подтверждение чему находим в кальке маневрирования…»
Как ни радовался Иван Данилович, а видел: Барбаш слушает Николашина с кислой, недоверчивой улыбкой.
— Милок, — спросил Барбаш, — кто дал тебе эти бумажки?
— Они поступили в артотдел внутренней почтой, в одном пакете с текущими документами эскадры.
Барбаш поцыкал. Сунул в зубы спичку, покусывал ее.
— А кто отправитель?
— Неизвестно. Кто-то с линкора. Только там могли снять копию с кальки. Только там могла находиться таблица дальномерных дистанций до щита. Предположительно… Как я полагаю… — Николашин виновато потупил глаза. — Предположительно — командир группы управления 2-го дивизиона. Предположительно!
— Доброжелательный аноним, значит. — Барбаш выплюнул спичку. — И ты хочешь, чтоб на основании никем не подписанных подметных листков с цифрами была опорочена стрельба, заслужившая благодарность командующего флотом? Чтоб утвердившие отчет о стрельбе адмиралы и капитаны 1 ранга были обвинены в невежестве?
Исходившая от Николашина лучезарность отнюдь не померкла. Сияя радостью, он доказывал свое, обращаясь к Долгушину, в котором почуял союзника. Полез в портфель, извлек журнал «Морской сборник», свежий, развернул на закладке, торжествующе ткнул пальцем.
— Ну, что, что? — не понял Долгушин.
— Статья, — преданно улыбался Николашин. — Авторы — Валерьянов и Манцев, новый взгляд на организацию тренировок. Собственно, написал— то Манцев, Валерьянов, как я догадываюсь, посредник…
— Руки бы поотрубать этому Валерьянову! — выкрикнул Иван Данилович и забегал от окна к столу в сильном гневе. — Каков мальчишка, а? В центральную печать прорвался, на всю страну прокукарекал!
А Николашин не отлипал. Убеждал, предостерегал, настаивал: с Манцевым он встречался в кабинетах учебного центра, Манцев — способный математик, о чем в личном деле его есть пометочка (Долгушин кивнул: да, читал, знаю), Валерьянов оповестил о Манцеве научно— исследовательский институт, отправил туда несколько совместно написанных работ, в одной из них и можно найти теоретическое, так сказать, обоснование всех стрельб Манцева, а там и следы подлога обнаружатся…
— Ты что, голуба, предлагаешь? — оборвал его Барбаш. Он сидел, сунув руки в карманы. Покачивался.
— Отправить меня в НИИ. Я изучу там материалы… Вы ведь спешите, — напомнил Николашин, обнаруживая знание того, что поручено Барбашу и Долгушину. Глаза его сияли преданностью — не Долгушину и Барбашу, а святой артиллерийской правде.
— Хорошо. Я подумаю. Решу. Позвоню. И убери это, — Барбаш показал Николашину на его бумаги.
— Что с тобой? — глянул он на обескураженного Долгушина, когда они остались одни.
Без жара, вяло как— то Иван Данилович рассказал о Манцеве: шинель на нем такая— то, фуражка, брюки опять же чересчур широкие, куда смотрит комендатура…
Барбаш расхохотался.
— Ну, Иван, не ожидал!.. Да что ты мне говоришь, сам видел, и шинель, и фуражку. Ничего не поделаешь, носить такую шинель — не запрещено, хотя и не разрешено. И фуражку тоже. А где разрыв между разрешением и запрещением, там практика, обычай, в Севастополе за такую шинель не наказывают. Кстати, ты все лето носил на фуражке белый шерстяной чехол, а такие чехлы положены только адмиралам. И комендатура тебя не задерживала. Брюки же у Манцева нормальные, уставные, шириною 31 сантиметр, не придерешься. А насчет комендатуры — ты прав, кто-то ей дал прямое и четкое указание насчет Манцева. Но у того— нюх! Незаменимый на войне человек— Олег Манцев! Вся Минная стенка обложена предупрежденными патрулями, а он — просачивается. Вот с кем ходить по немецким тылам…
Иван Данилович молчал — обреченно как— то, дав мыслям широко разливаться, всем мыслям, и подавленно вспомнил Манцева: изможденный какой— то, озябший, не кормят их, что ли, на линкоре, или сам себя голодом морит, простить себе не может греха, взятого на той стрельбе, а грех был, наверное, и мучился парнишка, и, может быть, увольнять начал матросов так, чтоб за увольнения эти наказанным быть, чтоб наказанием грех с себя снять, — все, все может быть, сложный человек Олег Манцев, сам не знает, до чего сложный, уж они— то с Барбашем его лучше знают…
— Линкор в доке. Как организовано питание личного состава?..
Чуть удивленный Барбаш перестал раскачиваться на стуле, вынул из карманов руки, застегнул крючки кителя.
— По уставу. Оба камбуза работают нормально, жалоб на пищу нет, бригады судоремонтного завода питаются из общего котла, наравне с матросами. Упрятал мысли Иван Данилович, запер их на амбарный замок, вернулся к тому, с чего начал, к шинели Манцева. Да только за одну эту шинель Манцева можно с флота гнать! Миндальничаем. Раньше не то было.
Иван Данилович протянул Барбашу листок бумаги: на, мол, почитай. Тот взял недоверчиво, развернул, прочитал, недоуменно глянул на Долгушина.
— Откуда у тебя это?
Перед праздниками Долгушин занялся уборкой в каюте, перетряхивал бумажки, выбрасывал ненужные, отслужившие и пришедшие в негодность, занимался тем, чем и первобытные люди, периодически выметавшие из пещер добела обглоданные кости съеденных животных. В мусоре и попался странный документ, поначалу показавшийся подделкой, стилизацией, пародией. Но в штабе флота сверили, запросили, установили: документ подлинный, копия приказа РВСМСЧМ— Революционного Военного Совета Морских Сил Черного Моря.
Рейд Севастопольский
24 января 1924 г.
No 57
Старший моторист Военно— морской Школы Авиации имени Л. Д. Троцкого в— м Шкуро, будучи в нетрезвом виде 3 декабря 1923 года, нанес комиссару школы в— м Громову оскорбление на словах и угрозу застрелить, Названный комиссар Громов позволил себе допустить превышение пределов необходимой обороны, выразившееся в том, что не подчинившегося его распоряжению и позволившего себе угрожать пьяного в— м Шкуро— схватил за шиворот и увел во двор.
Военный Трибунал после рассмотрения этого дела направил его в РВС для разрешения в дисциплинарном порядке.
На основании вышеизложенного РВСМСЧМ приказывает: в-м Шкуро арестовать на 30 суток гауптвахты, а комиссару Громову Якову Афанасьевичу объявить строгий выговор.
— Посмотри, Илья, как все ясно, честно, просто, открыто… Ушли мы от тех времен. Не можем всенародно спустить штаны с поганца в чине старшего лейтенанта.
Так и сяк вертел ископаемую кость Илья Теодорович. Глубоко задумался. Помассировал сократовский лоб.
— М— да… — произнес он огорошенно. — Зря я этого фанатика выгнал. Лучше уж бабахнуть по Манцеву затянутой пристрелкой, чем…
Еще раз вчитался он в приказ почти тридцатилетней давности. Поцыкал «Тц— тц— тц…» Потянулся было к телефонной трубке, но передумал.
Иван Данилович боялся дышать, зубы сжал, чтоб не спросить невзначай, не поинтересоваться… И думал о том, что только сейчас, в Севастополе, в мирном 1953 году, начинает он понимать, что такое война, что такое служба и что такое жизнь.
Уже уходя, спросил, а кто там на линкоре командир группы управления во 2— м артдивизионе, ну, тот самый, который предположительно…
— Старший лейтенант Петухов Евгений Иванович, — ответил Барбаш, ни в какую папку не заглядывая. — Член ВЛКСМ, уроженец Москвы, 1930 года рождения, пять лет уже рядом с Манцевым, училищный друг, вместе щи четыре года хлебали, сейчас тоже за одним столом, не один пуд соли съели…
— Ну и ну… — Иван Данилович пришибленно как— то глянул на Барбаша. — Как хочешь, Илья, но… Подлость ведь это — доносить офицеру на офицера.., А на того, с кем рядом провел юность… Я думаю, и мысли у Петухова не возникло бы никогда — доносить. Никогда. Если б не прорезался Манцев. Сколько людей уже из-за этого Манцева погибло, сколько судеб… Эх, Манцев, Манцев.
22
На Графской пристани, на Минной стенке, на ютах крейсеров засверкала торжественно надраенная медь оркестров, грянули марши, прощальные слова, усиленные корабельными трансляциями, возносились к небу, под громогласные «ура» барказы отваливали от парадных трапов, шли вдоль строя кораблей, поливаемые сотнями шлангов, и всю воду всех бухт, всего моря хотели перекачать через помпы, чтоб обрушить ее на матросов и старшин, демобилизованных приказом министра. Мокрые и счастливые, высаживались они у вокзала. Прощай, флот! Прощайте, корабли— коробки! Да здравствует гражданка!
Партиями — по три— четыре вагона к поезду — демобилизованные направлялись к Москве, и каждую партию сопровождал офицер с двумя матросами. В Харькове происходила смена, севастопольские офицеры передавали демобилизованных представителям военно— морской комендатуры столицы. Побродив по шумному незнакомому городу, послушав негромкую музыку в ресторанных залах, почему— то пустовавших, испытав неприязнь к людям, флота не знавшим и не для флота жившим, офицеры отмечали у коменданта командировочное предписание и радостно отбывали на юг, в Севастополь, к эскадре. Близ Инкермана поезд вытягивался из тоннеля, и Северная бухта представала уютной и неузнаваемой. Еще одна отметка в комендатуре — и по кораблям. Да здравствует флот!
На тридцатые сутки докования открылись кингстоны ботопорта, впуская воду. Все легкое, всплываемое, забытое крутилось в водоворотиках — чья— то бескозырка, пустая бочка, замасленная роба.
По утверждениям корабельных и береговых механиков линкору следовало бы постоять в доке еще недельку— другую. Но тридцать первый день докования означал бы спуск вымпела, то есть вывод корабля из навигации, а это лишило бы команду, офицеров прежде всего, надбавки к окладу, и командир знал, что, промедли он с выводом линкора на чистую воду, вся умом и потом заслуженная им репутация волевого, грамотного, справедливого и требовательного офицера если не развалится, то даст трещину.
Буксиры потащили корабль в глубь бухты, начался прием боезапаса, одновременно линкор вкачивал в себя топливо, котельную воду. Осторожно опробовали машины. Как человек, отвыкший на больничной койке от хождения, линкор нуждался в легкой и продуманной разминке. Каждый день выходил он в море, дважды командир прогнал его по мерной линии, скорость линкора увеличилась на два узла.
Олег Манцев прощался с линкором, сдавал дела новому командиру батареи. Векшин укатил в отпуск. Однажды ночью Манцев проснулся, ему показалось, что рядом — Борис Гущин, ему послышалось даже постукивание мундштука о колпачок зенитного снаряда, знак того, что Гущин разрешает спрашивать себя. Но Бориса не было, и не могло быть, и не расстояние разделяло их (до «Фрунзе» — пять минут на катере), а то, что понимали оба: не вернутся уже дни и ночи каюты No 61.
Валерьянов оставил ему много книг по математике и биологии, прислал «Морской сборник» со статьей, где в авторах был и он, Манцев, приложил к «Сборнику» оттиски еще нескольких статей, их НИИ хотел размножить и разослать бюллетенями. Что делать с оттисками, Манцев не знал, но вовремя на корабле оказался капитан-лейтенант Николашин из артотдела, он и помог.
10 ноября Манцев сдал бинокль, получил последнюю подпись в бумажке, которая уже побывала у всех командиров боевых частей и начальников служб. Он стал пассажиром. Теперь оставалось: отпуск с завтрашнего дня и подъемные. Здесь начались осложнения. Начфин решительно пресек все попытки получить что— либо из корабельной кассы, кроме отпускных. Подъемные, сказал он, по новому месту службы. А отпускные, прибавил, только через адъютанта.
Два часа спустя Манцев из рук адъютанта получил отпускные документы. Придя в каюту, он глянул на цифры и обомлел, «…в г. Ленинград… сроком на 36 суток… с 15 ноября по 31 декабря 1953 г.» Что в Ленинград — правильно, им самим указано. 36 суток — тоже верно, 30 отпуск, 6 суток дорога туда и обратно. Но тогда возвращение из отпуска и прибытие «в распоряжение ОКОС ЧФ» 21 декабря, но никак не 31. И, главное, отпуск с 11 ноября, а не с 151.
Наконец он понял, кто ошибся и почему ошибся. Еще в доке у мичмана Орляинцева начали проявляться признаки надвигающегося запоя. Он перестал ходить в старшинскую кают— компанию, кино на шкафуте смотрел не с отведенного ему почетного места в первых рядах. а из-за 4-й башни, привалившись к вьюшке. Не раз на дню поднимался он на сигнальный мостик и в бинокль рассматривал далекую Корабельную сторону. На линкоре зашептались. Главный боцман отрядил к Орляинцеву делегацию, разъяснительную беседу провел с мичманом и помощник командира, в один голос все говорили о долге, чести и совести. К командиру за помощью не обращались, потому что командир линкора не имеет права отдавать невыполнимые приказания… Орляинцев незаметно исчез и незаметно появился, и на линкоре вздохнули с облегчением: запой кончился!
Сомневаясь в успехе, Манцев постучался к Орляинцеву, показал на ошибку. И поскольку не уверен был, что адъютант соображает нормально, то дополнил слова загибанием пальцев. Орляинцев понял, кивнул, улыбнулся, обнажив десны, попросил зайти через час.
В назначенное время Манцев постучался — ив щель приоткрытой двери ему сунули все те же цифры и тот же срок. Спорить было бесполезно.
Произошла бы эта нелепость полгода назад — Манцев, не задумываясь, с чемоданом полетел бы на берег, чтоб к вечеру следующего дня быть уже в Москве. Мог бы, уважая устав и к совести прислушавшись, до начала официального отпуска пожить у Алки— кондитерши. Но вое последние месяцы он будто шел по канату с шестом и сейчас, когда до спасительной площадки оставалось четыре маленьких шажка, бросить шест не решался. Он остался на корабле.
На следующий день его вызвал помощник командира.
— Больше посылать некого, Манцев. Получи пистолет — и в комендатуру. Доедешь до Харькова с демобилизованными. И живо, спеши, через час уходим в море.
23
Два вагона, подцепленных к поезду Севастополь — Москва, отправление в 20.38, на перроне — никого из штаба флота, напутственных речей не было, стыдливо дунул в трубы оркестр и пропал куда— то; всего семьдесят девять человек, последняя партия демобилизованных, хлам, выметенный из гауптвахт и следственных камер, выписанный из госпитальных отделений, люди без паспортов, но в воинской форме, которых надо было довезти до Харькова трезвыми, живыми и невредимыми. Получив документы на них, Манцев решительно полез в вагон, в тамбуре сорвав с себя комендантскую повязку. И разумность этого дикого решения оправдала дорога.
Манцев довез их до Харькова трезвыми или почти трезвыми, одетыми строго по форме. Он не спал двадцать два часа, он ходил по вагонам — корабельный офицер, которому надо уступать дорогу на трапах и в проходах, приказания которого надо выполнять бегом и немедленно. И корабельные правила установились в вагонах сами собой. В зале ожидания симферопольского вокзала понуро сидели пожилые женщины, не имевшие билетов на переполненный московский поезд. Манцев своей властью посадил их в вагоны, подселил к матросам, и соседство с теми, кто годился им в матери, благотворно подействовало на буйную матросскую братию.
После Джанкоя в вагоны стали проникать странные, франтовато одетые личности, о чем— то шептались с матросами, совали бутылки, увидели Манцева — скрылись. Олег пошел искать их и нашел — в мягком вагоне. Потянул дверь купе, долго рассматривал столичную шпану. И поразился шпане: все четверо вскочили вдруг, побросали карты, схватили чемоданы и побежали к дальнему тамбуру. «Не надо, начальник, не надо!..» — с дрожью в рыдающем голосе попросил последний из убегавших.
Только перед Харьковом нацепил он на рукав шинели красную комендантскую повязку. На перроне ждал его посланец комендатуры Москвы, решительный майор, для описания внешности которого следовало прибегать к лексикону собачников, охотничьи термины тоже сгодились бы. Вместе с Манцевым он обошел вагоны, пересчитывая матросов, и не смог удержаться от похвалы.
— Отлично, старший лейтенант! Много лучше, чем я ожидал!.. Но гражданских лиц в вагонах не потерплю… Эй, старая, попрошу! — прикрикнул он на старуху, которую старательно прикрывали матросы.
На вокзале Манцев окунулся в тишину и долго стоял, наслаждаясь беззвучием после двадцати двух часов громкой и тряской дороги. В ушах застряли песни из того репертуара, что исполняется в кубриках приглушенно, под гитару и с дневальными на стреме.
Он отметился в комнате помощника военного коменданта вокзала, выдраил пуговицы на старой шинели, обмятой вахтами и сидениями в КДП, вычистил ботинки. Он довез матросов до места, теперь Манцеву надо было себя довезти до Севастополя. Пистолет и снаряжение к нему он положил в спортивный чемоданчик, зажал его ногами, когда в парикмахерской сел перед зеркалом. Кресло было глубокое, с откидывающейся спинкой, и он мгновенно заснул, телу показалось, что оно — в КДП. Манцев дышал ровно, он видел сны, которые приходят только тому, кто наконец— то дорвался до покоя, и в снах этих была его мать, руки матери, жизнь его, протекшая со дня похорон до момента, когда линкор вошел в док, до минуты, когда старпом унизил его, оскорбил… Двадцать минут длилась эта жизнь, и пробудился Манцев так же быстро, толчком, как и заснул, и, как в КДП, бросил себя вперед, к стереотрубе управляющего огнем, и если б не рука парикмахерши, защитившая его лоб, он ударился бы о зеркало.
Он отпрянул от него. Удивился. Он увидел семейную пару не первой молодости: мужчина в кресле, на плече его рука стоящей рядом женщины, и оба смотрят напряженно на что-то перед собою, будто позируют фотографу. Потом рука ушла с плеча, женщина сказала:
«Ну, все…» А Манцев сидел, смотрел на себя. Неужели это он? И ему — всего двадцать три года?
Мать, во сне показавшаяся, — это уже дурное предзнаменование; когда— то ведь, в июле, он, вахтенный офицер линкора, провожал до трапа начальника политотдела, и в голосе Долгушина послышалось тогда что-то отцовское. Покинув парикмахерскую, Манцев долго высчитывал обратный маршрут, спрятавшись в вокзальной толпе; поезд на Севастополь — под самое утро, в гостинице для транзитных пассажиров несколько коек забронировано военным комендантом: записочку насчет койки он получил, но так и не дошел с записочкой до койки, смешался с куда— то заспешившими пассажирами и впрыгнул в поезд, купил билет у бригадира; в Славянске перескочил на другой и оказался на станции, километрах в тридцати севернее Симферополя; непредсказуемость была в событиях последних недель, и расчленить смыкающуюся цепь неожиданностей надо было только поступками нелепыми; поезд из Евпатории подошел, местный, женщины с детьми, очередь у касс на Москву и Харьков, севастопольская очередь много короче, она дрогнула, когда объявили, что билетов на поезд Ленинград — Севастополь нет; Манцев показал документы военному коменданту станции, тот дал ему посадочный талон.
На Крым наползали плотные низкие облака, порхали снежинки, первые, робкие. Что-то объявили по радио, у касс зашевелились. На скамье у стены освободилось место, Манцев сел — и ему показалось, что он провалился в прорубь, таким свирепым холодом подуло от женщины рядом, от взгляда ее. Он привстал, вгляделся. Женщина живая, несомненно, не замерзшая, но в глазах — тоска, голод, вечная мерзлота; Манцев вспомнил, что видел эту женщину у касс на Севастополь, и спросил, есть ли пропуск, она ответила кивком, и тогда он взял ее за руку, холодом обжегшую, и повел к теплу, к буфету. Через полчаса подошел поезд, в купе Манцев укутал женщину в одеяла, чем— то она напоминала ему Дюймовочку, худобой хотя бы. Она оттаивала понемногу, в купе стало теплее; крошился лед, разламывался, исчезал, глаза влажнели, набухали и вдруг пролились слезами. «Ну, ну, не надо», — сказал Манцев, садясь рядом и осушая глаза ее платком. Впервые за пять часов дороги она заговорила, спросила о чем— то севастопольском.
Он так и не узнал, кто она и как зовут ее, он простился с нею еще до проверки документов, пошел по вагонам и первым выскочил из поезда на севастопольский перрон. Дежурный помощник военного коменданта вокзала расписался в книге, где регистрировались поездки офицеров, бухнул печать на командировочное предписание, сообщил не очень приятные корабельному офицеру новости: эсминцы в море, три часа назад объявлена боевая готовность, увольнения отменены, во всех бухтах — сигналы штормовых предупреждений, катера и барказы не ходят, линкор же — на своих бочках, добраться до него можно, между Угольной и кораблями снуют портовые буксиры. Что же касается демобилизованных — скучно и нудно продолжал дежурный, — то с ними произошло ЧП перед Белгородом, кажется, на что Манцеву наплевать, он отвечал за матросов до Харькова, а до — полный ажур, подпись московского офицера вот она, так что будь свободен, как москит, старший лейтенант Манцев! В добрый путь!
Еще в поезде Манцев решил уйти с линкора тихо, незаметно, никому он стал не нужен на корабле — и самому кораблю тоже; молча встретил он известие о ЧП, вспомнился бравый московский майор и два сопровождающих его капитана: все перепоясаны ремнями, сапоги блестят, пуговицы блестят, идут по перрону, печатая шаг, пугая народ, увешаны оружием, украшены повязками — сила, мощь, красота!.. Он глянул на часы, было восемь вечера с минутами, пошли его последние севастопольские сутки, последние часы этих суток, и надо продержаться, осталось совсем немного.
24
Оставалось совсем немного, и он не хотел тратить минуты на еду, на ресторан при вокзале, с собой в чемоданчике он нес круг колбасы, купленной в Славянске, надеялся поужинать и позавтракать на линкоре, чтоб не ходить в кают— компанию, где его убежденно не замечал Милютин. Ни одного такси, до Угольной, правда, не так уж далеко, главное — не отвлекаться, держать курс. прямо, не рыскать, и обузою, преградою могла стать ввезенная им в Севастополь женщина, под фонарем стоявшая; вновь припомнилась ему Дюймовочка, такая же птичка, застигнутая в перелете ураганом, нашедшая короткий приют у людского огня. Эта, спутница его, к огню еще летела, озябла, руки глубоко в карманах пальто, беретик до глаз; все понятно: муж — на эсминцах, эсминцы — в море, ключа от квартиры нет, возможно, и квартиры нет, а где муж снял комнату — не знает, будет мерзнуть до утра, если не догадается пойти в комендатуру или к Барбашу на Минную. Оба варианта женщина отвергла зябким движением плеч. Манцев отдал ей свои перчатки, прошел метров двадцать и услышал догоняющие шаги, он приостановился, давая женщине понять, что она может идти следом. Ветер дул с подвыванием, холодом несло от Южной бухты, огни фонарей взбирались на Воронцовую гору, терялись во тьме Корабельной стороны; «Ботики промокли», — подумал Манцев, услышав рядом с собою дыхание женщины и хлюпанье обуви; она догнала, взяла руку его, свободную от чемодана, и сунула ее в тепло своего кармана. Шли долго, миновали госпиталь, Манцев вел ее к Пилипчуку, в дом, где был весною, и не хлебосольство поразило его в этом на крестьянский манер построенном жилище, не обременявшая угодливость хозяйки, едва не зарезавшей кабанчика ради дорогого гостя (в жертву принесли каплуна), не обилие корыт в сенях, а хитроумное устройство калиточного запора, изготовленного старшиной батареи. Душу вложил мичман Пилипчук в запор и калитку, великие знания! Манцев шел вдоль строя одноэтажных домов, присматриваясь к железу на калитках, пока не узнал, открыть же запор никак не мог. Но раздались какие— то звоны, сработала, видимо, сигнализация, мелькнул огонек, от дома к калитке проложился свет, по световой дорожке важной гусыней поплыла хозяйка, и по замедлившимся шагам ее сразу стало ясно: не пустит; хозяйка собою заслоняла свое жилище от вторжения человека, едва ие разрушившего годами сооружаемую крепость: как у всех лживых женщин, лицо ее честно и откровенно выражало мысли, и Манцев понял, что для дома этого он пострашнее американской авиации, опаснее чумы, что во всеобщем бедствии не так чувствительна потеря кабанчика и не так опустошителен мор, косящий кроликов, кур и гусей, но крушением всего мироздания покажется нищета и бездомность посреди цветущего благополучия соседей, таких же мичманов и главстаршин, которым судьба улыбнулась тем уже, что ими командуют законопослушные и уставообязанные офицеры.
Он ушел, так ни слова и не сказав, уведя с собою женщину. «Где ты добыл эту хворобу?» — сокрушенно поинтересовалась мадам Пилипчук, добавив что-то о детях, которых заразит хвороба, и Манцев удивился: детей тогда у Пилипчуков он не видел и не слышал даже голоса их, когда, захмелев от самогона, укладывался спать и улавливал сквозь сон, как бранит хозяйка хрюкающего кабанчика, покой отца— командира нарушающего. Не было детей, не было…
Ветер стих, дождь то сеялся, то падал крупными тяжелыми каплями, стало тепло и сыро, за поворотом — спуск туда, к Угольной, к линкору, и что-то надо.было решать с этой приблудившейся женщиной, не тащить же ее к Алле, это было бы грандиозным скандалом; поговаривают, что около нее задиристым петушком расхаживает знаменитый катерник. Манцев стоял в нерешительности на распутье, и женщина поняла, что от нее хотят избавиться, беретик ее задрался гордо, худые ножонки в мокрых ботиках пошлепали через лужу, и тогда Манцев догнал ее, остановил, положил руку на плечо, развернул к себе; они стояли близко— близко друг к другу. Кто-то прошел мимо, и Манцев отвернулся от женщины, долго смотрел в спину удаляющегося офицера, шедшего туда, к вокзалу, и гадал, кто это, потому что знакома походка, знакома фигура, как бы плывшая над грязью Корабельной стороны. Да Званцев это, Званцев! — догадался он и понял, куда направляется газетчик, и досадовал на себя: вот куда надо было идти сразу же, вот где пичужка эта пригреется.
Он забрался на госпитальную ограду, поднял на нее женщину, прыгнул, поманил, как ребенка, спутницу и принял ее внизу; она не спешила освобождаться от рук и тоном, когда заранее соглашаются на любой маршрут, спросила: «Куда вы меня ведете?..» Манцев поцеловал ее и рассмеялся: нет, не засырел порох у этой женщины, еще чуть— чуть — и воспламенится!.. Он привел ее в шалманчик, куда днем забегали офицеры, в крохотное кафе, выполнявшее те же функции, что и «Ржавый якорь» на Минной стенке. «Прими сестру свою во Христе, — сказал он буфетчице, доброй и нетрезвой. — Обогрей ее и обсуши, негде ночевать ей». И буфетчица повела сестру в клетушку за стойкой. Пар повалил от снятой шинели, Манцев сел перед бутылкою вина, не притрагиваясь к ней; он не знал, о чем будет говорить с газетчиком и надо ли вообще с ним говорить; хотелось посмотреть, как корреспондент ест и пьет: живой,, следовательно, человек, и смеяться может, и страдать, и возмущаться, — человек, о котором он долго будет вспоминать после Севастополя.
Он ждал. И распахнулась дверь, вошел Званцев — человеком, на все имеющим преимущественные права, издал какой— то барский звук, призывая буфетчицу, и — увидел Манцева, пошел к нему, улыбаясь, протягивая руку…
— К стенке, — сказал Манцев, доставая из чемодана пистолет. — К стенке, — повторил он, поскольку газетчик не понимал, и пистолетом показал, где надлежит стоять Званцеву.
А тот — медлил, думал о чем— то, оказалось — о шинели, снял ее все— таки, фуражку тоже, то и другое понес в угол, к печке, положил, одернул китель, пригладил волосы, как перед заходом в высокопоставленный кабинет, и парадно— строевым шагом приблизился к указанному месту, четко, выученно, потом сделал поворот кругом и спиной прильнул к стене; рука плавным дирижерским жестом обвела шалман, палец притронулся к левому карману кителя.
— Стреляй, — сказал он. — Сюда, в партбилет. Сдашь потом в музей. За экспонат сойдет.
Он стоял точно под двухламповым бра, и желтый свет заливал его восково— бледное лицо. Манцев скосил глаз, увидел, что пистолет не на предохранителе, готов к выстрелу, и подумал, что стрелять, пожалуй, не стоит, даже в потолок: арсенальщик заглянет в ствол и откажется принимать оружие грязным.
Пистолет, брошенный в чемоданчик, и вино, налитое в стаканы, приглашали Званцева к столу, но какая— то сила держала его у стены, он словно придавлен был к ней, и немалые усилия пришлось приложить, чтоб оторваться от стены, выйти из— под желтого света.
— Шуточки смертника, юмор висельника, — негодуя, произнес он. — «Дайте мне глобус, я хочу оплевать весь мир!..» Так, что ли?.. Волком смотришь… Дуешься небось на меня?.. За что дуешься, Олег Манцев? — искренно удивился он, и не было в голосе его гибкости, многозначности, вывернутости. — Неужто — за «Уроки»?.. Ну и ну. Тугодумы вы какие— то на линкоре, что ты, что Милютин, простейших вещей не постигаете… — Он выпил, закурил, ждал, прислушивался к себе, к шороху ощущений. Вздохнул. — Спиваюсь помаленьку… Бывают дни, когда чувствуешь себя просто человеком, вместилищем внутренних органов, переплетенных нервами… Что — жизнь?.. Проходной двор… А вообще есть какая— то сладость в смерти от пули того, кого ты спас, и, наверное, я так и погибну когда— нибудь… Мне этот перл мой «за что и был убит» легко дался, с ходу лег на бумагу, предчувствие нацеленного на тебя пистолета было, не знал только, что в твоей руке пистолет окажется. «Водный транспорт» за прошлый год полистай, меня найдешь там, такие перлы — в историю журналистики войдут, двух адмиралов спасал, чего они, как и ты сейчас, не понимали, и только сейчас прозревают, не петлю на шею накидывал я им, а веревку спускал, чтоб они по ней из бездонной ямы выбрались… Уже прозрели, кстати, капитан-лейтенанта мне подбросили… Что там она талдычит? — спросил он о буфетчице, которая сказала Манцеву, что уйдет ненадолго, закроет их, вино сами берите… — Пусть уходит… А здесь славно. Тепло. Я здесь часто бываю, госпиталь рядом, туда похаживаю, три раза в месяц, на нервишки жалуюсь, с дальним прицелом жалуюсь. Когда— нибудь они сдадут, нервишки. Когда— нибудь вырвется отчаяние, сотворю что— нибудь непотребное, тогда— то и пригодится запись о том, что нервишки барахлят. Тебе— то как раз нельзя жаловаться, а надо бы поскулить, уронить слезу, да вот беда: тут же найдут у тебя какую— нибудь маниакально— депрессивную фазу: «К службе не годен!» И подпишет диагноз не какой— то злодей в белом халате или в синем кителе, а сама жизнь, вернее, избранный тобою метод служения флоту. Людей ты уже боишься, на корабле тоже усидеть не можешь, прятался же ты на берегу, мне Барбаш показал как— то забегаловку, где ты проводил лучшие дни своей юности, и права защищать себя ты уже лишился, в любой момент оболгать тебя могут очередными «Уроками», а нервишки— то у тебя — обыкновенные, человеческие… Я в Симферополе исследовал судьбу одного непритязательного обывателя, вот у кого нервы крепкими были, вот у кого душа звучала, как струна контрабаса, но и та лопнула, подпиленная, и начался пьяный гитарный перезвон. На тебе, Олег Ман— цев, общество отрабатывает новую методику борьбы с подобными тебе, мартом этого года кончилась целая эпоха, а новая еще не образовалась, и в некотором роде ты — историческая фигура, эскиз будущей политики, объект командно— штабного учения…
— Ты сказал, что…
— Сказал. Да, я тебя спас, и не надо меня торопить… Спас. Существует такая категория: общественная необходимость. Что это такое, я не знаю, и никто не знает, она — вне людей, над людьми, она осознается людьми с некоторым запозданием. Чтоб тебе было понятнее, скажу просто: есть времена, когда люди выходят из самоконтроля человечество в целом начинает, грубо говоря, дурить. Леса кишмя кишат еще зверьем и птицей, охотою еще можно кормиться пятьдесят или сто лет, но люди вдруг выжигают леса и сеют пшеницу. Можно кормиться тем, что рядом, под ногами, — нет, люди седлают коней и многомиллионными ордами устремляются с востока на запад, все истребляя по пути, закладывая истреблением будущие нашествия с запада на восток. И так далее. Так вот, в сентябре этого года появилась общественная необходимость — вывалять в перьях измазанного дегтем командира 5-й батареи. Не мне поручили эту общественно полезную миссию. Не мне. Но у меня уже интерес был к линкору, и любопытно стало, с какой же общественно необходимой точки зрения глянут на человека, который на обозрение всей эскадры выставил ее нижнее бельишко… Так с чего начнем? Вот с чего: это ты для изучения развесил по казематам силуэты американских и английских эсминцев типа «Флетчер», «Гиринг» и «Дэринг»?
— Я, — удивился Манцев. — Вообще— то силуэты больше нужны сигнальщикам, но и моим наводчикам не мешало бы знать. И другие соображения были.
— А где ты взял эти плакаты?
— На Минной, у флагарта. Их у него полно. Кто берет, кто не берет.
— Вот, вот… Дерьмовые кораблики, наши «тридцатки» превосходят их во всем, англичане, к примеру. эсминцы проекта «30— бис» относят к классу легких крейсеров… И слушай, слушай, Манцев: решено было приписать тебе восхваление американской техники…
— Подожди немного, — попросил Манцев и пошел к буфетной стойке, выбрал мускат получше, яблоко порумяней, понес в клетушку. Женщина полулежала на диванчике, смотрела на бело— розовые спирали электроплитки, у которой сушились ее ботики, подобрала ноги, разрешая садиться рядом, но Манцев отказался: «Потом». Он долго еще стоял за дверью.
— Ну, и что дальше? — спросил он, возвратившись.
— Мы не одни? — насторожился Званцев.
— Считай, одни… Случайная женщина, в поезде познакомился. Негде ночевать, буфетчица обещала ее устроить.
— Кто такая?
— Никто. О близости берега свидетельствует появление чаек, примерно так пишется в лоциях… Ну?
— Ну, и решил спасти. На будущее запомни: спасают всегда себя, вызволение ближнего из беды — всего лишь предлог для ублаготворения собственного "Я"… Представилось мне, что назначают тебя командиром корабля 1-го или 2-го ранга, пойдет твоя кандидатура в ЦК, откроет ответственный товарищ личное дело твое, прочитает о крестике на шее — и с большевистской прямотой обложит матом корреспондента Званцева. А будь в личном деле восхваление врага, то задумался бы товарищ, откуда ему знать, что «Флетчер» много хуже « Безудержного»…
— Низкий поклон тебе, ловчила от пера… Милютина, догадываюсь, ты тоже когда— то спас.
— Угадал… Все та же неотвратимая общественная необходимость… Здесь это было, в Севастополе, Юрочка Милютин тогда на бригаде эсминцев служил, в бригаде — одна довоенная рухлядь. Вот и случилось; в Севастополь пожаловала английская эскадра с дружеским визитом, такие визиты — хуже вероломного нападения для наших умников. Конечно, англичане и пошпионить пришли: какой дурак откажется посмотреть на порядки в базе чужого флота? Но и другие желания были: Крымская война, могилы предков на Альме, Ялтинская конференция… Милютина делают лоцманом, лоцман и вводит флагманский корабль англичан в Северную бухту, а при лоцмане — я, переводчик, хотя Юрий Иванович не хуже меня знает английский язык, но это уже проказы наших умников, примитивны, как бревно, потому и любят все усложнять, потому и не переодели меня, в курсантской форме остался, стажировался на «Красном Кавказе». Развеселый эпизодик произошел там, к слову сказать, с Трегубом, линкоровским боцманом, его— то ты должен знать, на Минной стенке долго потешались над старым мореманом, вообразившим, что его знает весь английский флот. Трегуба тоже к делу приставили, стоял на баке английского флагмана и кричал, как положено, на мостик: «До бочки сто восемьдесят метров!.. До бочки сто пятьдесят метров!..» Кто из наших на мостике, ему, конечно, не сказали, конспирация полная, а Юрочка Милютин, старый шкодник, не удержался и засадил в мегафон Трегубу: «Врешь, Трегуб! Не сто пятьдесят, а сто тридцать метров!..» Англичане спустили шлюпку, сами заводили швартовый конец на бочку, я на бак сошел, мат Трегуба гребцам переводил, Милютин без меня остался на мостике, один на один с англичанами… Погостила эскадра трое суток и отвалила к туманным берегам, а в Севастополе начались поиски, умникам надо было доказать, что не дремали они, что недреманным оком распознан негодяй, выдавший государственную и военную тайну. Общественная необходимость требовала крови. Столько мероприятий проведено, столько раз внушалось насчет бдительности — и что ж, впустую? Сегодня нет предателей, завтра нет, а что тогда делать с тезисом о том, что кругом — враги? Бдительность ослабнет, собачка перестанет слюну выделять по звонку. И вот что дико, Олег Манцев, вот что: сами офицеры флота хотели крови или запаха крови, сами! Как— то так получалось, что предатель требовался. Предатель— болтун, дурак, пьяница — был общественно необходим, наличие единственного дурака или болтуна как— то возвеличивало остальных, во всех взглядах читалось: КТО? Кто он, презренный?.. И взоры сами собой направлялись на одного косноязычного, на белую ворону, только что прибывшую с Балтики, ворона на эсминцах служила, у Милютина, между прочим, капитан-лейтенант один, фамилия ни к чему… и некому заступиться за бедолагу, и в личном деле какой— то казус, перед войной сидел полгода. Не детей мне его стало жалко, не его самого, нет. Он ведь, чтоб детей спасти, потащил бы за собой многих, я этих многих пожалел, я гуманист, запомни это, я ровно люблю и терплю всех: и друзей, и врагов, потому что не знаю, что появилось раньше — термит или термитник, и тот, кто это узнает, станет величайшим гуманистом, потому что ничего человеческого в нем не останется. Так вот, общественная необходимость выбрала другую жертву, Милютина, и умники обвинили Милютина в том, что выдал он якобы англичанам тайну, в данном случае — глубины Северной бухты, и полетели умники в ими же вырытую яму, это с их ведома в магазине на Большой Морской который месяц уже продавалась карта с теми же глубинами… Спасая свое лицо, умники на какое— то время отстранили Милютина от службы, а потом медленно и верно стали продвигать его, и в том, что через месяц Юрий Иванович Милютин станет командиром современнейшего крейсера, и моя заслуга… Чего он не понимает, чего и ты понять не хочешь…
— Правильно, не хочу, — хмыкнул Манцев. Веселость какая— то поигрывала в нем, на анекдоты тянуло. — Ну, хорошо, согласимся: ты — спаситель. Выручил какого— то каплея, потом Милютина, потом двух адмиралов, меня затем. Со мной ты объяснился. Почему бы тебе с Милютиным не поговорить?
— А зачем? — живо поинтересовался Званцев. — Зачем?
— Как — зачем?.. Чтоб устранить недоразумение. Чтоб не гнал он тебя с линкора.
— Ах, вот оно что… Так разве общественная необходимость зависит от Милютина или Званцева?.. И думай, думай, Олег Манцев, думай глубоко и обостренно. И когда ты всмотришься в дела людские, ты поразишься низменности побуждений тех, кого принято называть благородными и самоотверженными людьми. Они совершают человеколюбивые акты, повинуясь не толчку своего изначального чувства, а в расчете на ответную благодарность, на помощь спасенного им человека. Они так трусливы и жалки, что на собственные силы не надеются, им похвальба нужна с трибуны, они не вышли еще из первобытного леса, где око за око, где зуб за зуб. Настоящий человек — это тот, кто умеет противостоять общественной необходимости… или следовать ей, сохраняя себя, естество свое, кого не страшит суд людей, кто сам себе судья. И ты — из таких людей, вот почему я так свободно раскрываюсь.
— Так, — подытожил Манцев, доставая колбасу и нарезая ее: аппетит появился всепожирающий. — Некоторая система прослеживается. «Водный транспорт», но никак не «Красный флот». И «Слава Севастополя» — вовсе не «Флаг Родины», официоз. Иначе — удар по незащищенному флангу с последующим бегством в кусты. Что ж ты не сообщаешь, через какой орган печати выдан был Милютин? Уж не через стенгазету ли, почему— то не вывешенную?
— Мне грустно, — сказал с болью Званцев, — Известно, на что намекаешь ты: донос… Донос, — произнес он явственно и напряженно вслушался в тишину, которая должна была отозваться тем же словом, отраженным от стен. — До— нос… — тихо повторил он. — Ты вникни в это слово: до— нос. Люди несут и несут что— то, добывая сведения о каком— либо человеке; много чего принесено, но все не то, и вдруг еще один бежит, с очень важным сведением, он не приносит, он дополняет до целого, до нужного, он — доносит, он — до— кладывает, и донесенное им сразу переводит количество в качество, создаст объективную истину… Нет, Манцев, я никогда не был доносчиком и не буду им. Ни одно мое слово не слетало с губ, находящихся около ушей руководства. Ни одно слово из— под моего пера не попадало в конверт, опускаемый в ящик. Я всего лишь подбрасываю идеи, на которые клюют умники. Они ведь, умники, подобны обезьянам, хватают то, что поближе да поярче, и в способности найти и подсунуть макакам тот или иной предмет проявляется свобода творчества в высшем понимании этого термина, и свобода личности только так проявиться может, иного нам не дано… Ты ведь себя проявил так, что… Много чего знали и говорили о командующем эскадрой, да вот некто Манцев скрупулезно выполнил приказ командующего — и всем сразу стало ясно, кто он такой, количество перешло в качество…
Он замолчал, прислушиваясь к чему— то… Потом посмотрел на Манцева. Молчал и тот, внимая странным звукам, пока не понял, что в клетушке за стойкой хохочет женщина. Он пытался удержать Званцева, но газетчик вырвался, пошел, чуть приоткрыл дверь клетушки — и тут же прихлопнул ее, тем спасшись от брошенного в него, с глухим стуком упавшего ботика. Еще раз приоткрыл дверь Званцев и медленно закрыл ее. К столу возвращался на цыпочках, боясь малейшим сотрясением нарушить работу памяти… Званцев вспоминал, к выпуклостям лба притрагиваясь подушечками пальцев, вымаливая пальцами имя, блуждающее под черепной коробкой, отбрасывая те, что перли наугад, И сел, отчаявшись.
— Что она кричала? — шепотом спросил Манцев.
— Люпус ин фабуля — вот что она кричала, — ответил Званцев. — Легок на помине, говоря по— русски. Много веков назад перевод звучал иначе… Я ведь очень много знаю, Олег, я ведь из богатой семьи, мать держала корову, на молоко и масло я выменивал в голодное время книги, от которых люди торопились избавиться. Еще больше дали мне парады, я увидел контрасты. Военно— морской флаг, который нес я, нуждался временами в стирке, я и стирал его. И над знаменем потрудился, поношенное требует ухода… Ладно, в сторону это… Так где же я встречал эту женщину?
Налегли на колбасу, и Званцев сказал, что пахнет она паровозным дымом; теперь говорили вполголоса, доверительно, стесняла женщина; позавчера, оказывается, газетчик болтался у вокзала, наблюдал за посадкою демобилизованных, видел и Манцева, спросил, как удалось тому управиться со сборной командой «психов, калек и подследственных». Ведь Манцеву, как он заметил, так и не дали двух матросов в помощь. «Самоустранился», — хмыкнул Званцев, узнав, как без комендантской повязки наводил в вагонах корабельные порядки корабельный офицер, и, вбивая в память свою это случайно найденное им слово, повторил: «Самоустранился». Потом вернулся к женщине: где увидел ее Манцев впервые? Услышав ответ, застыл, думал.
— Так ты уверен, что она сошла с евпаторийского поезда?.. Отлично. Теперь стало яснее. Давай помиримся?
Привстали, пожали руки.
— Один малюсенький вопрос, Олег Манцев… Что ты держал в уме, когда вводил на батарее уставную норму? Что было на заднем плане и что сверхзадачей, когда «меру поощрения» отменял?.. Даю честное слово, ни при каких обстоятельствах сказанное тобою не появится на страницах «Славы Магадана».
— Да ничего такого не было… поначалу не было. — Манцев подумал. — Потом возникло. Переписку затеял с семьями моих матросов, вынужден был, я ведь своих матросов только на приборках вижу, во время стрельб я от них далеко, далеко… Расчет КДП только по боевой тревоге подчиняется мне, обычно же он, повседневно, — в группе управления, расчет этот я вижу, знаю. а своих наводчиков и заряжающих — нет, такой вот нюансик в организации службы на линкоре… Разные письма приходили, матросы разными оказались, и фактик один поразил меня, ударил по мне этот фактик… Вестовой у меня — Дрыглюк Василий Мефодьевич, 1932 года рождения, и мальчишкою Дрыглюк Вася бандеровским бандам помогал, сало да самогон таскал им в лес. В том же возрасте другой матрос, из того же расчета 3-го орудия, Ковылин Сергей Дмитриевич, обворовывал немецкие госпиталя, медикаментами снабжал партизанский отряд… Улавливаешь?
— Не понимаю. Не улавливаю, — ответил Званцев и продолжал неотрывно смотреть на Манцева, хотел понять.
— А я вот уловил. Кем бы ни были они в прошлом, какие ни есть в настоящем, на корабле они — равны, и уравнивает их нечто высшее, защита Отечества делает их братьями, гражданами, а меня — старшим братом их… Вот тогда и появились на заднем плане три слова: Россия, Флот, Эскадра. Ну?
— Теперь— уловил… Россия, Лета, Лорелея… — Званцев колебался: хотел что-то сказать— и не осмеливался, порывался что-то сделать — и не решался. Поднялся, пошел к печке, где лежала шинель его, достал что-то из кармана ее, сел — не против Манцева, а рядом с ним, разжал пальцы его и вложил в ладонь связку ключей, заговорил тишайшим голосом:
— Я вспомнил эту женщину, Манцев. Я видел ее много лет назад в Ленинграде, потом — мельком — здесь, и вот сейчас и здесь опять же. И ты увидел ее восемь часов назад. Пренебрегать такими случайностями нельзя, мы живем в надуманном нами мире, мы замечаем только то, что хотим заметить, и где— то во тьме, за чертою придуманных нами закономерностей, действуют не ощущаемые нами силы, и если ты воспользуешься случайностями, о которых я говорю, если вклинишь судьбу свою в работу тех сил, ты сможешь спасти себя… Плохо, очень плохо с тобой хотят поступить, не буду уточнять, кто хочет, я сам еще не знаю, и из Севастополя ты живым вырвешься, но только живым; но стоит тебе сыграть на случайностях— и случайности помогут тебе, я уже — не могу. Долгушин меня раскусил, меня рядом с тобою уже не будет, меня из Севастополя вышвыривают, я уже не смогу употребить ложь во спасение, тебе — крышка, тебе — каюк, хана, как выразился мой друг Илюша, поэтому — спасай себя, вот ключи от моей комнаты и квартиры, дом 58, не доезжая до комендатуры, увидишь, узнаешь, трехэтажный, серый, второй этаж, квартира 7, вот этот ключ — от общей двери, комната моя — по коридору последняя, бери эту женщину, она пойдет за тобой, этой ночью ты замкнешь цепь случайностей, другого выхода у тебя нет и не будет!..
— Нет, — сказал Манцев и отодвинул от себя ключи. — Не пойду я. Женщина эта — жена офицера. И… не верю я тебе, ничего со мной не случится. Другие закономерности в этом мире.
Громыхнул засов, заскрипела входная дверь, вернулась буфетчица, принесла свежие новости: штормовое предупреждение отменено, дождь кончился, а женщину она поведет к себе.
Манцев быстро надел шинель и вышел, ни с кем не прощаясь и никого не желая видеть, ни завтра, ни послезавтра, ни во все годы.
Той же ночью Олег Манцев распахнул в последний раз дверь каюты No 61 и закрыл ее — тоже в последний раз. Он нес чемодан свой по безлюдным палубам спящего линкора и на долгую минуту остановился у каюты старшего помощника командира. Так и напрашивалась фраза из золотого фонда Жени Петухова: «Разрешите, господин кавторанг, поблагодарить за то исключительное радушие, которое встретил я на борту вашего корабля…» Но как ни искал Манцев, как ни копался в душе своей, не мог найти в ней ничего дурного или плохого. на Юрия Ивановича обращенного. Он благодарен был ему.
Заспанный и злой, арсенальщик принял у него пистолет. Манцев поднялся на ют и посмотрел туда, где была каюта командира. Он простился с ним, приложив руку к фуражке, он подумал о тяжком и давящем бремени служения и пожелал себе сохранить хотя бы часть того, что смог сохранить командир линкора, и еще неизвестно, что в капитане 1 ранга Манцеве останется от старшего лейтенанта Манцева.
— Куда это ты? — удивился вахтенный, вызывая дежурный барказ.
— В баню.
Еще несколько минут было у Манцева, и он помчался к Болдыреву проститься, но не будить его, а оставить на столе записку. Вошел, включил свет — и замер, пораженный. Болдырев спал сидя, одетым, голову положив на стол, руки его свисали. Так спать мог или очень уставший человек, или больной, и то, что Болдырев болен, Манцев знал, он видел его чаще всех, и всякий раз, когда Болдырев шел на ходовой мостик заступать на вахту, Олег беспокоился: не найдет ли вновь на Болдырева затмение, как в тот раз, на командирской игре.
А совсем недавно, на стрельбах, Болдырев надел шлемофон шейным козырьком вперед, закрыв им глаза свои, и никак не мог понять, почему ничего не видит, и Манцев с площадки формарса наблюдавший за ним, взлетел на КП Болдырева, сорвал с него шлемофон, надел правильно.
Он попятился, выключил свет… Прощай, Всеволод Болдырев! И прости!
Рука оттягивалась чемоданом, куда удалось запихнуть старую шинель. По шатким и скользким ступеням поднялся Манцев на Корабельную сторону и оглянулся на шестнадцать месяцев жизни. Эскадра сверкала огнями надстроек и палуб, на фоке «Кутузова» мерцал, пробивая редкий туман, синий дежурный огонь. Вдруг он остался единственным огоньком на крейсере, корабли, повинуясь сигналу флагмана, стали затемняться, и вся эскадра погрузилась во мрак.
25
Олег Манцев наконец— то отоспался, на это ушло двое суток Он открыл глаза утром 18 ноября. Впереди— полтора месяца сплошного увольнения на берег.
Он собрал всех двоюродных сестер и братьев, устроил представительный ужин, «большой газ» по— московски Вся Сретенка колыхалась от новой морской песни "По диким степям Забайкалья подводная лодка плывет " В полночь Олег выскочил на мороз, под небо нашел во дворе сарайчик, в котором прятал портфель когда прогуливал школу, чокнулся с сарайчиком, выпил, разбил бокал. Снежинки крутились, падали, взлетали Олег заплакал, вспомнив мать. Днем он был на кладбище, смял в горсти плотный лежалый снег и долго стоял так, пока рука не застыла. И сейчас вот на могилу матери падают те же снежинки, что и на него, и отец лежит под снегами ровных русских равнин. Есть в мире что-то такое, что объемлет всех людей и делает людей снежинками, оторванными от места и времени.
Пошли растянутые дни и укороченные недели, об эскадре не думалось, и все же беспокойство не оставляло Манцева. Он выбегал на угол дома, смотрел направо, смотрел налево, будто кто-то обещал прийти к нему, но не приходит, забыл, обманул, потерялся… Кто — Борис Гущин? Степа с Риткой, из Архангельска через Москву проезжавшие? И что-то будило по ночам, он прислушивался к шорохам квартиры, к шелестящей дроби снежинок, бьющихся о стекло, к редкому кваканью автомобилей.
Вдруг он собрался в короткую дорогу, взял билет на «Стрелу» и утром вышел на площадь у Московского вокзала, и каждый шаг по Невскому приближал его к Неве, к морю.
Ветер дул с Балтики, Олег подставил себя ветру и с моста имени лейтенанта Шмидта увидел сумрачный Гогланд, пирсы Болдераи, таллиннский Кадриорг, матросский клуб в Кронштадте. Четыре курсантских года, сжатых до одного глубокого вдоха, вошли в него кружащим голову чувством неотвратимости, и в обширности того, что чудилось в ветре Балтики, в ветрах всего мира и всего века, тоже была неотвратимость.
Училище стояло на освященном веками месте, глядя на Неву окнами, фигурою Крузенштерна. «На набережной Шмидта, где вывеска прибита о том, что здесь старейшее стоит…» — так когда— то пелось на мотив Вертинского.
В последний ленинградский вечер произошла встреча с одноклассником, спешившим на мурманский поезд. Поговорить с ним не удалось, но то, что тот успел сказать, так поразило Манцева, что до самой Москвы он вспоминал в поезде весь протекший севастопольский год.
Однокласснику (и не только ему, конечно!) было известно содержание шутовского приказа по каюте No 61, написанного, оглашенного и сожженного в каюте, — того приказа, что посвящен был дню обмывания шинели. Лишь три человека знали о написанном, оглашенном и сожженном, о самом происшествии осведомлены были:
Ритка Векшина и официантки. И то дико, что помои, в которые он попал тогда, в пересказе одноклассника чудодейственно связывались еще и с баржой, где давались концерты. Какая— то смесь правды, вымысла и вранья, но в том— то и дело, что ничтожная часть правды могла войти в эту галиматью только со слов Гущина или Векшина!
И в Москве были еще мимолетные встречи. Бодрые восклицания: «Ну, ты даешь!», покровительственные шлепки, наисерьезнейшие рассуждения о том, что служба «не пошла», — не пошла, разумеется, у Манцева. Комок слухов о нем катился по флоту, обрастая налипающими подробностями, и в комке, сквозь грязь несусветных небылиц, высвечивали ядрышки правды, а над комком крупными буквами горело: ПРИКАЗ… Если уж приказы по каюте просочились через непробиваемый броневой пояс линкора, то все теперь возможно. «Будет приказ по флоту, обо мне!» — внезапно решил Манцев, и от него наконец— то отлетело беспокойство, Он глянул на часы, засекая момент, с которого начнется иной ход времени, все убыстряющийся, и стрелки хронометров взбесятся.
В Севастополь он решил вернуться не утром 31 декабря московским поездом, а на день или два раньше. Общественная необходимость — так объяснил он свое решение тетке. Новый год есть Новый год, надо определиться, найти подходящую компанию.
26
«А вот к этому вопросу вы, товарищ Барбаш, и вы, Долгушин, не подготовились…»
Не подготовились! Как ни старались, а — не подготовились! И с этим надо было мириться. Ковровую дорожку выстилал своему офицеру командир линкора, Иван Данилович собственными глазами прочитал характеристики и аттестации в личном деле Манцева, в руках подержал неподписанный, правда, приказ командующего флотом о назначении старшего лейтенанта Манцева О. П. помощником командира строящегося эсминца. Улетает голубь из Севастополя, ищи— свищи его на строящемся эсминце нового проекта.
Главное теперь — не допустить появления нового Манцева, и Долгушин составил план некоторых мероприятий, изложенный в виде памятной записки самому себе. На прослушивание кое— каких мыслей пригласил Барбаша. Мероприятия когда— нибудь придется оформлять приказом, Илья Теодорович мастак в этом деле.
— Манцева, — рассуждал Долгушин, прохаживаясь у стола, в кабинете на Минной, — проворонили в училище. Четко ведь написали после 3-го курса: «Обладает научным складом мышления». Не на корабли посылать Манцева, а преподавателем в школу оружия, на курсы, офицером отдела НИИ.
— Правильно, — немедленно согласился Барбаш, — умные нам ни к чему.
Иван Данилович покосился на соратника: уж не дурит ли Барбаш? Нет, кажется.
— Во— вторых, — продолжал Иван Данилович, — уж очень охоча до береговых удовольствий нынешняя молодежь, похохмить любит, пооквернословить, старших не уважает, честолюбива не в меру: чуть задержится на должности — тут же бегом к замполиту, жалуется. Надо, следовательно, на новые эсминцы и крейсера посылать специально отобранных выпускников, дисциплинированных, трудолюбивых, без тяги к берегу.
— Импотентов, чего уж там… — одобрил Барбаш, сидевший за столом, и даже какую— то пометочку сделал на календаре — не о запросе ли в училища о нужном количестве импотентов… Иван Данилович вгляделся в Илью Теодоровича, но поди разберись, где кривляние, а где исполнение партийного и офицерского долга.
— Жизнь флота, — развивал далее Иван Данилович, — немыслима без нововведений, идущих как бы снизу. Ныне, к примеру, поддержку штаба флота подучил почин «удлинить межремонтные сроки». Так вот, впредь почины такого рода следует организовывать, разрабатывать заранее силами флагманских специалистов, а уж потом подыскивать авторов почина, и уж тут ошибки быть не должно, инициатором почина ни в коем случае не должен быть человек, похожий на Манцева, который, как с преступным запозданием выяснилось, талантлив, дерзок, обладает большим личным обаянием. Инициаторами должны быть…
— Кретины?.. — предположил Барбаш и карандашом постукал себя по сократовскому лбу.
— Не кретины, — вознегодовал Долгушин, — а офицеры, отчетливо знающие, кто они есть, люди без фантазий, не ослушники, скромные парни, пределом мечтаний которых будут погоны капитана 1 ранга, тихие, вежливые, без дешевого красноречия…
— Значит, кретины, — перешел от предположения к уверенности Барбаш. — Сколько до пенсии, Иван? Десять лет. Года через два адмиралом станешь, пенсия приличная… Так урежут ее! Скостят! Потому что деньги потребуются — флот восстанавливать, загубленный твоими недоносками, дурачками малограмотными, по шпаргалке дудящими!.. Зачем с тобой служили мы? По миру наследство пойдет!.. Да не истребить нам их — Манцева и прочих! Вон они — возвращаются из лагерей, на старые должности и выше, и, что уж совсем плохо, со склонностью к бутылочке… И— эх, Иван!
Долгушин еще раньше, когда составлял план мероприятий, отбрасывал от себя под руку лезущие вопросы, мешающие стройному течению мыслей, будто подмаргивающие, предостерегающие, нашептывающие… И когда по пунктам излагал план мероприятий, во рту ощущал какую— то гадость, словно тараканище в куске хлеба попался. А от слов Барбаша совсем противно стало. Иван Данилович сплюнул и заорал: «Манцев!» От него, зловредного лейтенанта, вылезла вся эта нечисть— и прохиндей, и дурак Николашин, и Званцев, которого — слава богу! — на следующей неделе вышвырнут из Севастополя! Хватит ему здесь мутить воду! «Техминимум буфетчика» — его подлых рук дело, это уже установлено, время зря этот негодяй в Симферополе не терял, гадостей насочинял предостаточно!
Совсем пав духом, неизвестно за что обругав Барбаша, Иван Данилович сел на подоконник, уставился на катер брандвахты, куда какой— то бойкий лейтенант повел медсестричку из санчасти управления вспомогательных судов гавани, принимать процедуры, конечно, — под носом начальника политотдела эскадры! Иван Данилович сокрушенно подумал, что начальник политотдела он никудышный. Не так надо было работать, не так! Не нахрапом, не наскоками, не вылазками, а как— то иначе. И на Манцева не надо было обрушиваться. Мудр, ох как мудр командующий эскадрой! Не хотел тогда, в салоне, чтоб фамилия командира 5-й батареи прозвучала, не хотел, потому что знал: пошумят лейтенантики перед отбоем, а после подъема станут смирненькими, ибо ни один лейтенант не желает в этом звании оставаться, ни один! С командующего эскадрой надо брать пример, с него. В октябре на эскадре гостили высокие московские товарищи, им и преподнес командующий в подарок пейзаж Айвазовского, нашел пейзажу настоящего хозяина, а то висел он в кают— компании «Ворошилова» беспризорным, да и мало кто знал, что в рамке — сам Айвазовский. Кое— кто недоволен был тем, что корабельное имущество ушло с корабля. Член Военного Совета выразился по этому поводу в стиле боцмана портового буксира, командующий флотом недоуменно промолчал, начальник политуправления процедил что-то невнятное, зато московские товарищи сделали очень многое — к большой для флота пользе. Мудр командующий, мудр, около него и надо было постоянно держаться, принимать условия игры, тогда и «меру поощрения» удалось бы эдак незаметно отменить. И крохотными кусочками язык начальнику штаба эскадры отрезать и отрезать надо было, а не прибауточками, и чего не добился он, начальник политотдела эскадры, то блистательно получилось у старшего лейтенанта, командира группы на крейсер" «Нахимов», у старшего лейтенанта нет имени и фамилии. «Тот Самый» — и всем понятно, о ком речь идет; начальник штаба эскадры вольным русским матом постегал командира группы, на виду и на слуху подчиненных его, и «Тот Самый» потребовал извинений, заявил, что отстраняет себя от командования группой, пока начальник штаба не восстановит и не подтвердит извинением авторитет офицера, достоинство которого не только нравственная категория, но и средство боевой подготовки; «Того Самого» сунули немедленно на губу, а в обоих штабах начался переполох, одинаково нелепыми представлялись оба варианта — и «Тот Самый», не получивший сатисфакции, и контр— адмирал, стыдливо лепечущий перед строем матросов те словеса, которые он привык расточать только дамам. Но и промежуточное решение откладывалось и откладывалось. А скандал разрастался, прокурор флота зашевелился, даже на ТОФе стало известно о «Том Самом», и всем было ясно, что делу не помогла бы вся феодосийская картинная галерея, и тем не менее дело разрешено было к полному удовлетворению всех сторон, в этот скандал вмазанных; «Тот Самый» не попал даже под суд чести, мирно отбыл на Балтику, а начальник штаба эскадры сделался тише командующего;
В дни этой свары Иван Данилович укрепился в мысли, что, в сущности, вся жизнь, вся служба составлена из вообще— то неразрешимых проблем, но решаются они — не так, так эдак, и рассасываются, как кровоподтеки.
И в Мартынову слободу не надо было соваться, разгребать грязь — не по чину ему. И в Манцева не вникать, и во всю эту муторную манцевщину, которая всем сдвинула мозги: люди дурели или умнели, занимаясь делами Манцева. И в кафе— кондитерскую похаживать реже, отнюдь не серьезно оценила его визиты Алла Дмитриевна.
Уже стемнело. На эсминцах шла смена вахт, корабельные огни плясали по глади Южной бухты. Бойкий лейтенант провожал медсестричку, галантно шел по сходне впереди нее, потом остановился, ненасытно облапил девчонку. Иван Данилович раздумывал: открыть окно и заорать? Сбежать вниз и дать взбучку зарвавшемуся хулигану? Притащить обоих сюда, к Барбашу на расправу?
Зазвонил телефон, трубку взял Долгушин, кто-то испуганно спрашивал, нет ли Барбаша, и Барбаш слушал долго, сказал: «Понял… Добро!» — и поднялся.
— Пойдем, Иван, провожу.
Шли по Минной, на «Бурном» крутили запрещенную пластинку «Здесь под небом чужим», Долгушин кулаком погрозил вахтенному. «Победа» командующего ждала кого— то. Обычный декабрьский вечер.
— Зайдем ко мне? — предложил вдруг Барбаш, и ухмылочка была в голосе: заходи, мол, не пожалеешь.
— А что?..
— А то: Манцева четвертуют.
— Что?!
— Под суд чести.
— Как?
— А так. Мы не подготовились — так подготовились Другие.
— Где?
— У меня.
Иван Данилович зашагал решительно и быстро, его снедало любопытство. Он так сжился с бытом и фантазиями командира 5-й батареи, что не мог представить себе, на какую приманку клюнул все же Манцев, Барбаш не отставал. Поднялись на второй этаж, безошибочно нашли комнату, где четвертовали, самую большую, напротив кабинета Барбаша, обычно в этой комнате Илья Теодорович на очередную накачку собирал помощников командиров. Три человека хозяйничали в ней— адъютант командующего эскадрой, старший офицер ОКОСа, капитан 2 ранга, и, тоже капитан 2 ранга, доверенное лицо заместителя командующего флотом по строевой части. Доверенный кратко, дельно сказал, отвечая Долгушину, что на подпись готовится чрезвычайно важный приказ по эскадре, текст приказа подвергнется — в силу его важности— корректировке, перо командующего будет вносить изменения и дополнения, и если бы командующий находился на «Кутузове», то они, конечно, не заняли бы самоуправно эту комнату, а были бы там же, на крейсере, но командующий этот вечер проводит в домашней обстановке, у командующего семейный праздник, с проектом приказа командующего необходимо ознакомить, приказ должен быть подписан сегодня же, поскольку эскадра завтра покидает базу.
Адъютант командующего грудью навалился на стол, почитывал газеты из подшивки; при появлении Долгушина он привстал и сел, обозначая тем и другим, что он, разумеется, всего лишь старший лейтенант, но, во— первых, и в этом звании он — человек одного круга с начальником политотдела, а во— вторых, особа, приближенная к командующему. (На подобные адъютантские книксены Волгин однажды отреагировал вполне дружелюбно, сказав, что разрешает ему не только сидеть, но и лежать.) Кадровик обложился какими— то разрозненными документами, папками, личными делами, руки его беспрестанно двигались, что-то искали, перебирали, пересчитывали, кадровик даже поднял край скатерти и заглянул под нее. Доверенный расположился на торце стола, раскрыл пишущую машинку, заправил ее бумагой. Воротничок кителя грязноват, волосы торчком, неряшливость чудилась во всем, вахлак вахлаком, но начал говорить — и слова полетели знающие, грамотные, уверенные, трибунные, точки и запятые расставлялись артистической интонацией, повышение и понижение тона сопровождалось жестами, взглядами. Мелодекламация!
Этих офицеров Иван Данилович знал в лицо, но общаться с ними брезговал, потому что офицеры эти были приставными людьми, всегда при ком— то, сами же ничего не значили. Об адъютанте, очень красивом черноволосом юноше, говорили, что с командующим он — «на дружеской ноге», потому что адъютант этот на флагманском мостике только тем занимался, что распечатывал командующему сигареты «Друг». Кадровика прозвали за что-то «Дыроколом», а о доверенном отзывались с полупрезрительным смешком: «Интеллигент!», признавая смешком некоторые все же заслуги по части краснобайства.
Обозрев этих офицеров, Иван Данилович молча скинул шинель, показывая этим, что устраивается надолго. Сел напротив кадровика, стал просматривать документы, касавшиеся Манцева, прислушиваясь к тому, о чем переговаривались подготовившиеся — в укор ему и Барбашу — товарищи. Кадровик как бы вразброс подавал предложения и варианты, адъютант соглашался или не соглашался, а доверенный человек находил самое нужное. Одно слово они утвердили сразу, немедленно: «самоустранился», и словом этим, многомерным и емким, решено было инкриминировать Манцеву проступки, подтверждаемые актами, освидетельствованиями, показаниями, рапортами и докладными. Суть дела заключалась в том, что 11 ноября старший лейтенант Манцев, сопровождавший демобилизованных матросов, от наведения должного уставного порядка демонстративно уклонился, нарукавную повязку не носил, в частности, и отсутствие дисциплины привело к гибели матроса Камолдина М. Г., который выбросился из вагона и скончался в белгородском госпитале 15 ноября.
Барбаш не прикоснулся ни к одной бумажке, сел за свой стол, распахнул дверь, слышал все через коридорчик, а Иван Данилович ревниво изучал документы, точности термина «самоустранение» не признать не мог. Действительно, власти не использовал, повязку не носил, предупреждений в пути следования не делал, дисциплину ослабил — это все Манцев. «Халатность» и «нарушение уставных правил внутренней службы» попахивают тюрьмой, это уже Уголовный кодекс, военный прокурор, следствие, дознание. Впрочем, командующий может распорядиться о начале дознания, следов такого распоряжения пока нет.
Отпечатанный текст вручили адъютанту, и тот на поджидавшей «Победе» повез его командующему. Иван Данилович растерянно копался в документах. Странным казалось, почему Камолдин скончался в белгородском госпитале, а не в Харькове. Как он мог попасть туда? Неужели Манцев скрыл чрезвычайное происшествие, но как он мог вообще скрыть? И чтоб Манцев не вмешался, не пресек драку? Да быть того не может! Что угодно можно приписать Манцеву, сейчас откуда— то возникли невероятные слухи о нем, но уж одно непреложно: не трус, ответственности не боится.
Долгушин спустился на первый этаж, там в коридоре висели расписания поездов и теплоходов, там и карта железнодорожных сообщений. ЧП случилось в десяти километрах от ст. Долбино, и Долгушин нашел на карте этот город, населенный пункт на территории Белгородской области, за Харьковом, а не до Харькова, а севастопольская комендатура обеспечивала доставку демобилизованных только до Харькова, об этом говорилось на совещаниях, это было известно всему штабу всем тем кто в октябре и ноябре на севастопольском перроне под музыку оркестра произносил напутственные речи Значит, после Харькова, не при Манцеве, вот почему нет ни одной подписи Манцева ни под одной бумажкой. "
Вот оно что! Тогда ясно, что «самоустранение» — достаточный повод, единственный даже повод к наказанию. Следствие, конечно, ведется, показания снимаются, но не Севастополем, а Белгородом, поскольку ни к драке, ни к гибели Камолдина М. Г. представитель севастопольской комендатуры Манцев О. П. никакого отношения не имеет. Долгушин поднялся к Барбашу, хотел было сказать ему о том, где ст. Долбино, но Илья Тео— дорович покачивался на стуле, улыбался как— то загадочно.
Вернулся адъютант, привез огорчительные известия Командующий, не возражая против принципиальной направленности приказа, крайне раздосадован тем что в представленном проекте не учтены некоторые тонкости Призовая стрельба линейного корабля (АС No 24, главным калибром)— в стадии утверждения, происшествие в поезде может в невыгодном свете представить линкор, поэтому никакого упоминания о том, что Манцев — артиллерист и служил на линкоре. Что же касается меры взыскания, то есть суда чести, то командующий согласится на крайнюю меру эту только тогда, когда обнаружится, что ранее объявленные Манцеву взыскания положительного воздействия на него не оказали.
Из того, что принес адъютант, кадровик выхватил самое главное— отсутствие принципиальных возражений, и выдернул из папки «на подпись» приказ о назначении Манцева помощником командира и разорвал его на части, предварительно всем показав. Затем доверенный интеллигент отпечатал требуемый вариант, Иван Данилович из-за плеча его глянул, оценил. «…Содержание— о недостойном поведении офицеров, несущих службу вне корабля… 11 ноября 1953 года старший лейтенант Манцев О. П., командир подразделения одного из кораблей, будучи командирован в распоряжение комендатуры и комендантом назначенный уволенных в запас матросов и старшин срочной службы сопровождать — от несения обязанностей самоустранился, в результате чего произошла драка с серьезными последствиями…»
Адъютант, локтями придавивший подшивку и что-то весьма любопытное читавший, сказал, не отрываясь от любопытного, что «драка» — это излишняя детализация. С ним не согласились, доверенный за машинкой усмехнулся даже. Затем помусолили абзац: «…Манцев и ранее имел случаи нарушения воинской дисциплины, за что неоднократно наказывался. Так, в июле сего года…» Кадровик громко спросил Барбаша, когда сидел на гауптвахте Манцев, и Барбаш так же громко, через коридор, ответил, что такими данными не располагает, чему кадровик не поверил и позвонил на гауптвахту, но и там не могли найти Манцева в книгах арестованных. Из затруднений вышли блистательно, машинка отстучала: «За старшим лейтенантом Манцевым и ранее наблюдались случаи грубого нарушения дисциплины».
Мера наказания осталась прежней: суд чести. Адъютант вложил текст в папку «для доклада» и умчался на «Победе». Иван Данилович начинал кое— что понимать. Спешат потому, что сегодня— 21 декабря, по линкоровским документам Манцев еще в отпуске, но по подсчетам ОКОСа обязан вернуться сегодня до 24.00. Появление его означает: в бумаженциях, собранных кадровиком, наметятся расхождения, объяснения Манцева опровергнут их. На нынешние сутки Манцев еще офицер эскадры, завтра он — в распоряжении штаба ЧФ, делом его могут заняться другие офицеры, не эти канцеляристы. Кадровик, правда, позвонил на линкор, новый командир и новый старший помощник слыхом не слыхивали о Манцеве, приказ, объявляющий отпуск, найден, по приказу возвращение из отпуска 31 декабря, 10 суток отпуска добавлены, возможно, прежним командиром, который сейчас на Севере принимает дивизию крейсеров. Про арест мог знать бывший старший помощник, капитан 1 ранга Милютин, ныне командир «Дзержинского», Милютин оказался на месте, в каюте, но, видимо, понес такую чушь, что кадровик отбросил от себя трубку телефона, выругался. Тревожный стыд испытывал Иван Данилович, перебрался к Барбашу, сочувствия или понимания искал, что ли. Илья Теодорович, очень довольный событиями, пропел: «Белоруссия родная. Украина золотая…»— и достал из сейфа необычайной вкусноты яблоки, крупные, с маленький арбуз, одним кусом Барбаш отхватил половину яблока и рассмеялся, глазами показал на коридор, издевательски хмыкнул:
«Тоже мне — подготовились…» А тут и адъютант вернулся, чрезвычайно озабоченный, Иван Данилович поспешил в комнату для четвертования, узнавать новости. Текст командующего не удовлетворил, разницу между «имелись случаи» и «наблюдались случаи» он уловил, по всему абзацу располагался крупный знак вопроса, немое порицание. Затем перо командующего абзац с мерою наказания перенесло в самый низ листа, давая в приказе место еще одному нарушителю. Адъютант растолковал перенос так: приказ только о Манцеве — это слишком необычно, чересчур тенденциозно, это находится в явном противоречии с обширностью власти, обладаемой командующим. Требуется, короче, еще один офицер — в приказ, офицер этот будет наказан за проступок в стиле манцевского нарушения, поскольку содержание приказа все то же, о недостойном поведении вне корабля.
Какой проступок и кто его совершил — этого не знал пока никто. Барбаш мстительно захохотал, когда у него попросили подходящую кандидатуру, и выдал ее. Она вылетела из его кабинета и шмякнулась на стол перед кадровиком: офицер, командированный вместе с матросами в винный совхоз «Массандра» для оказания шефской помощи, матросов отослал на корабль, а сам пятый день пил и буянил. Способ самоустранения как нельзя лучше соответствовал содержанию приказа, руки уже вознеслись над клавишами машинки, но испуганно отдернулись, как только Барбаш сообщил фамилию офицера. Адъютант потянулся к телефону, жеманно заговорил с кем— то, кого он называл Юлой, и попросил Юлу немедленно связаться с Москвой, успокоить Дарью Ивановну, сообщить ей, что сын ее нашелся, с ним полный порядок… Выручил кадровик, вспомнил о каком— то Лерникове или Ведерникове, который что-то совершил, будучи в призывной комиссии Воронежского горвоенкомата, и не беда, что материалов на него нет, материалы появятся, как только грамотно будет составлен запрос о недостойном поведении. Однако в приказ Лерников— Ведерников не пошел, каким— то образом на крейсерах и эсминцах прознали о судилище у Барбаша. Флагманский артиллерист позвонил из дому, предупредил, что если капитан-лейтенанта Черникова включат в приказ, то он дойдет до Москвы, но невиновность его докажет, а виновные в облыжном приказе понесут наказание. Вслед за флагартом стали названивать командиры бригад, отстаивая своих офицеров, фамилии которых так и посыпались на стол из уст адъютанта, когда провал с Лерниковым— Ведерниковым стал очевиден.
И никто не заступался за Манцева, никто не просил о смягчении наказания! Он отдан был на заклание, обречен. И Долгушин прозревал все более и более. Знает, знает командующий о том, где ст. Долбино и что Манцева губят. Знает — и молчит, потому что он командующий. потому что власть— это всегда компромисс, учет всех факторов, и среди этих факторов и Манцев, который все— таки артиллерист, а не «командир подразделения», и кадровик, презираемый многими за усердие в комплектовании «королевской бригады», и навязанный Москвою адъютант, с которым ни один офицер эскадры словом даже не перебросился. Все учтено командующим в предвидении обстоятельств, которые могут так измениться, что понадобятся новые жертвы, и тогда— то троицу эту обвинят в фальсификации данных, на основе которых ошельмован был Манцев. Мудр, мудр командующий. И ложную цель выставил, второго нарушителя, на защите которого продемонстрируют лучшие человеческие качества те принципиальные товарищи, которые побоялись вступиться за Манцева и которые могут затаить в себе недобрые чувства к командующему. Где— то между пишущей машинкой и типографским станком испарится абзац со старшим лейтенантом Галаховым, недостающим элементом воздвигаемого здесь сооружения. Что натворил этот Галахов — не знал, наверное, сам Галахов. Напутствуя адъютанта, кадровик поставил перед ним сложную задачу: надо было узнать у командующего, где и на какой должности использовать Манцева, потому что приказ о кадровых перемещениях по ЧФ будет подписывать командующий флотом, подавать приказ на подпись будет он, старший офицер ОКОСа, и к приказу следовало бы присовокупить словесное дополнение, с командующим эскадрою, мол, согласовано.
Несколько обескураженным вернулся адъютант, вину за собою чувствуя. Перо командующего исправило абзац, лежавший под строчкой «За допущенные нарушения приказываю…» Галахову — не 10 суток ареста с содержанием на гарнизонной гауптвахте, а 5 суток. Манцеву же — предупреждение о неполном служебном соответствии. Мягкость наказания возмутила интеллигентствующего доверенного. «Так нельзя! — воскликнул он с ожесточением. — Где же карающая десница порядка? Мы флот развалим!..» Тем не менее он, ловко засунув под валик бумагу, быстренько отшлепал текст. Кадровик же пристал к адъютанту: как решено с местом будущей службы Манцева? Адъютант сказал, что четких указаний не последовало, однако на карте Черного моря палец командующего прочертил дугу, соединившую две географические точки: остров и мыс. «Там или там», — выразился командующий, и что это означает — надо еще подумать.
Позвали Барбаша, стали вместе думать. На острове — батарея береговой обороны, пост СНИС (служба наблюдения и связи), пирс для приема мелкотоннажных судов. Мыс — южная точка Черноморского побережья, на самой границе, что по речонке, на мысе — пост СНИС, более ничего. Итак, все ясно: командир поста СНИС. А где именно — п усть кадровик решает.
Заговорил Долгушин, возразил гневно: остров — ни в коем случае! Остров некогда был местом ссылки, и между службою Манцева и ссылкою никаких аналогий прослеживаться не должно!
Политически обоснованное предложение принято было единогласно. Остров отпадал, кадровик, однако, преследовал свои цели. Он выразил сомнение в том, что палец командующего остановился именно на мысе. Если, указал кадровик, толщину пальца командующего взять в масштабе карты, которая в домашнем кабинете, то с одинаковой вероятностью можно предположить, что палец имел в виду как мыс, так и Поти, и скорее всего Поти, конечно же, Поти!
Адъютант внес важное уточнение: дугу прочертил не указательный палец, а мизинец, даже более того, ноготь мизинца. Кадровик тем не менее упорствовал, ему надо было заткнуть какую— то должностную дыру в Поти, и он сказал, что палец, конечно, двигался по восходящей дуге от острова, и ноготь, указав истинное место службы Манцева, по инерции проскользил до мыса. Адъютант, оскорбленный до глубины души, заявил, что палец перемещался по нисходящей ветви и мыса коснулся, подобравшись к нему с юга, пол— Турции отхватив.
Это было решающим доводом, споры прекратились. Кадровик позвонил на «Безбоязненный», где он брал машинку, оттуда прибежал матрос.
Уехали. Барбаш достал гантели, размял мускулы. Молчал. Молчал и Долгушин. Тут заскрипели ступени, поднялся кто— то, несколько боязливо, сконфуженно даже, в нерешительности потоптался, набрался смелости, показал себя в коридорчике.
— А, Николашенька!.. — приветствовал Барбаш капитан-лейтенанта Николашина. — Ну что, мой ласковый? Кой— чего наскреб? Покажи.
Капитан-лейтенант Николашин предъявил служебную записку, читать которую Барбаш не стал, закинул ее в ящик стола.
— Верю тебе, родной, верю. Мерзавец этот Манцев, спору нет. Да поздно уж. Сковырнули мерзавца, не быть ему артиллеристом. На мысе служить будет, командиром сигнально— наблюдательного поста, три смены сигнальщиков, три радистки, девицы дай бог. Хана Манцеву! Ликуй, Николашенька, твоя взяла. Благодарность объявляю!
— Собственно, я… — засмущался Николашин, а Барбаш, посадив его рядом с собою, участливо стал спрашивать, как жена, как дети, нет ли стремления к берегам Невы, в академию имени Крылова.
Стремление имелось, о чем и поведал Николашин. Барбаш погладил его по плечу, обещал помочь, поднял, вывел в коридор. Поскрипели ступеньки, открылась и закрылась дверь.
— Вот и все, — сказал Барбаш.
27
Эскадра ушла в море без Долгушина. Его вызвали в Симферополь, в обком, на совещание. В Севастополь он вернулся через три дня, вечером. Было уже темно, в домах зажглись огни. Иван Данилович шел по улице Ленина к Минной стенке и на повороте к ней натолкнулся в темноте на офицера, явно поджидавшего кого— то. Минутою позже Долгушин обеспокоенно вспомнил, что с этим офицером он уже встречался трижды — у дома на проспекте Нахимова, у штаба флота и на стенке, — и всякий раз ему казалось, что офицер что-то ищет или кого— то ждет.
Офицер шел следом за ним, в руках он держал то ли толстый справочник, то ли папку. Но в конце концов всегда найдется дело офицеру на Минной стенке. С учений уже вернулись в базу три крейсера и оба линкора, лодки в море не выходили.
К барказам офицер не свернул, направлялся, видимо, на миноноску. Иван Данилович поднялся в свой кабинет, глянул в окно: офицера не было. Значит, сейчас появится. Шинель и фуражку Долгушин не стал снимать. Сел за стол. Развернулся к двери.
Вошел капитан-лейтенант, глаза тусклые, линия рта прямая, жесткая. И какая— то странность чувствовалась в нем, какая— то далеко не безобидная чудаковатость— понять Долгушин не мог, но болезненность проглядывала, не надо быть медиком, чтоб ощутить ее. Достаточно изо дня в день видеть людей в черных офицерских шинелях, нормальных людей, втянутых в службу, которая немедленно отторгает от себя человека с физическими или психическими изъянами.
А вот и первая странность: офицер положил на подоконник папку, стянул с рук перчатки, но не сунул их в карман шинели, не сжал в кулаке, а выронил, и перчатки упали на пол, причем офицер сразу же забыл о них.
— Фамилия? Должность? Корабль? — рявкнул Иван Данилович, чтоб офицер сразу вспомнил, что он офицер.
— Капитан-лейтенант Болдырев, командир 3-го артиллерийского дивизиона БЧ-2 линейного корабля.
И название линкора прозвучало, и Долгушин понял, что речь пойдет о Манцеве. «И этот тоже!» — с негодованием подумал он о Болдыреве.
Он ошибся. Не о Манцеве заговорил Болдырев, но все то, что сказал командир дивизиона, так или иначе относилось к Манцеву, вернее, к приказу о «мере поощрения».
— Товарищ капитан 1 ранга! Я требую отправить меня на гауптвахту и начать дознание по факту существенного вреда, нанесенного мною эскадре. Так, будучи командиром зенитного дивизиона линейного корабля, я" во исполнение приказа командующего, мною неверно понятого, расшатал воинскую дисциплину вверенного мне подразделения и значительно снизил уровень боеготовности корабля.
Поднявшийся Иван Данилович пытался уловить взгляд Болдырева, но тот смотрел неотрывно в какую— то точку на стене, за плечом Долгушина.
— Далее. Весною этого года был понижен в должности и звании командир зенитного дивизиона линейного корабля «Новороссийск». Этот линкор в течение двух лет держал у себя приз командующего за лучшие стрельбы по воздушным целям. Как выяснилось весною, командир дивизиона вступил в сговор с летчиками, и те по радиосигналу отцепляли якобы сбитую мишень. О том, что такой сговор существует, знали многие офицеры эскадры, умеющие грамотно судить о зенитных стрельбах. И они молчали, как молчал и я. Почему мы молчали, об этом я хочу доложить командующему флотом лично.
— Забудьте об этом! — закричал Иван Данилович. — Судом чести офицерского состава бывший командир дивизиона разжалован! Его уже нет на флоте!
— Далее. Три недели тому назад крейсер «Ворошилов» выполнял зачетную артиллерийскую стрельбу главным калибром. Я не знаю, на каком орудии какой башни это произошло, но осечка была. Мне неизвестен также способ, каким фальсифицирован был отчет группы записи. Но осечка, которая могла существенно повлиять на оценку стрельбы, была утаена, и крейсер вернулся в базу со снарядом в канале ствола. В ночь на 3 декабря сего года, сразу же после прихода в базу, крейсер затемнился, и вслед за ним затемнились все корабли эскадры. Замечу, товарищ капитан 1 ранга, что извлечь заряд из каморы 180— миллиметрового орудия легко и просто, но снаряд входит в нарезы канала ствола обтюрирующим пояском, и его надо выбивать оттуда разрядником. И он был выбит, и все дежурные офицеры кораблей слышали, как снаряд выбивали, не услышать это невозможно. Я убежден, что заряд и снаряд были той же ночью утоплены. Я хочу лично доложить командующему флотом о совершенном и о том, почему молчали и молчат до сих пор дежурные и вахтенные службы эскадры.
У Ивана Даниловича ноги подкосились. Он сел. Снял фуражку. Ладонью провел по взмокшему лбу. Враки или не враки? И где сам он, начальник политотдела, был в ночь на 3 декабря? Вспомнил: на «Ушакове», в море, со штабом эскадры, вместе с флагартом. Старый артиллерийский волк даже дома, лежа под одеялом, услышал бы, как выбивают из ствола намертво вошедший туда снаряд.
— Хватит… — оборвал он Болдырева, когда тот начал говорить о «Нахимове». — Не бей лежачего… Садись, покури. — И встревоженно следил за тем, как опустившийся на стул Болдырев ищет в карманах спички. Нашел, чиркнул, зажег, но горящую спичку так и не поднес к папиросе. Злорадное удовольствие, какое— то дьявольское наслаждение было в глазах капитан-лейтенанта, смотревшего на спичку, догоравшую в его пальцах. Он наслаждался затуханием огня, добравшегося до кожи, и кончики пальцев, дочерна обожженные уже, вобрали в себя огонь, и губы Болдырева сладострастно как— то изогнулись.
Долгушин вспомнил, оцепенев: Гришка Калашников, командир 123-го катера! За неделю до гибели точно так же забавлялся спичками, разжиганием огня, устраивал пожарчики, находя всякий раз вполне резонные объяснения своим огневым потехам. То ему надо уничтожить письма какой— то Ленки, изменившей ему, то приплетал белиберду о сжигании секретных документов. И заживо сгорел, катер вспыхнул факелом, прямое попадание снаряда.
Спасать надо человека! Спасать! Честного и беспощадного к себе человека!
Слава богу, медсанчасть рядом, машина там найдется.
— Вы посидите… Я насчет машины выйду. Отправлю вас на гауптвахту…
Он скатился по трапу вниз, бросился в медсанчасть, позвонил в госпиталь, предупредил. Тихо— тихо поднялся в кабинет. Болдырев сидел неподвижно. Папироса торчала во рту, так и не зажженная.
Доставленный в госпиталь, Болдырев не проявлял ни беспокойства, ни удивления. В машине ему сделали укол, и его бросало в сон, и его выводила из сна необходимость двигаться. Начальник госпиталя, вызванный Долгушиным, поднял веки Болдырева, потом стал изучать его руки. Дежурный врач напряженно ждал.
— Крайнее истощение нервной системы, — пожал плечами начальник госпиталя. — Перешедшее в…
— Воспаление легких, — произнес Долгушин. — Продуло на верхних мостиках линкора. Сколько раз приказано было: выдавать теплое нижнее белье личному составу открытых боевых постов.
— Но, Иван Данилович, у него же…
— Да, вы правы, — легко согласился Долгушин. — Двустороннее воспаление легких.
— Но…
— Диагнозы здесь ставлю я! — взревел Долгушин. — Этому офицеру еще служить и служить! На кораблях! И я не позволю вам марать его личное дело! Все!
Что-то его еще задерживало в госпитале… Он тер лоб, вспоминал. Вспомнил: папка! Папка Болдырева! Он забрал ее сюда, сам Болдырев забыл о ней.
Иван Данилович развязал тесемки, глянул, что в папке. Думал, что там что-то артиллерийское, формуляры орудий, к примеру. Или просто вырезки из газет.
Там было другое, какая— то банно— прачечная канитель, какие— то ремонты… Тьфу, пропасть! Зачем понадобилась Болдыреву эта мура?
И вдруг он увидел бумажку, написанную Званцевым. Он узнал его красивый каллиграфический почерк, совсем недавно он изучал личное дело лживого борзописца, враля и негодяя, он читал автобиографию, он тогда еще поразился четкости званцевского почерка…
— Котельная?! Где котельная?
Долгушину показали, где котельная. Он побежал туда, спотыкаясь и негодуя. Сжечь, немедленно сжечь!
Кочегар открыл топку котла, Иван Данилович метнул в огонь папку.
Тесемки сразу же поддались огню. Долго сопротивлялся толстый картон, истлевая малозаметно. Огонь вгрызался в толщу бумаг, вороша их. Синее пламя дрожало над некоторыми страницами, словно не решалось заглянуть внутрь. Кочегар хотел длинной лопатой растащить непокорные бумаги, но Иван Данилович отпихнул его. Завороженно смотрел он, как бушующее пламя врывается в сердцевину папки и со свистом, уханьем пожирает буквы, строчки, страницы… Вдруг сильный порыв воздуха разметал остатки, и папка сгинула. Иван Данилович жадно закурил…
Добравшись до дома, он позвонил в госпиталь.
— Приемное отделение?.. С линкора говорят… Там у вас наш офицер, Болдырев… Что с ним и как его увидеть?
Сонный девичий голосок ответил:
— Двустороннее воспаление легких, температура повышенная, состояние средней тяжести, терапевтическое отделение, палата восьмая, посещение по средам и субботам с шестнадцати до восемнадцати, по воскресным дням с одиннадцати…
28
Манцев прибыл в Севастополь поездом утром 29 декабря. Еще в поезде он узнал о каком— то приказе командующего эскадрой, но минер с «Беззаветного», в Симферополе подсевший, помнил только «предупредить о неполном служебном соответствии». В вокзальном буфете грелись офицеры, новенькие, еще не обкатанные милютиными, трескучие и напыщенные. Ни одной знакомой морды, и на том спасибо. Лейтенанты поскуливали, вышибленные из экипажа в семь утра, для шика употребляли словечки из ПСП, детская погремушка еще не наскучила им. Потом кто-то затянул: «А вот об одном фрунзаке рассказывали… Полез он к одной девчонке в окно, на второй этаж, лестницу приставил, да ошибся окном и…» Эпизод более чем годичной давности, кто знал о нем, кто помнить мог? Неужели — наипреданнейший Василь Дрыглюк? Он, конечно. Это ему, вестовому, командир батареи обязан сообщать, где ночует, чтоб тот мог найти его на берегу — по тревоге на корабле или в базе. И много еще знал Василь Дрыглюк, комендор того орудия, что в каземате над каютой No 61.
Вдруг спокойствие снизошло на Манцева. Там, в ОКОСе, будет стрельба, а на всех стрельбах он спокоен, это уж от природы, и ни растерянности, ни страха у него никогда не было. И сегодня не будет. Поглядывая на опустевшую бухту, шел он по улице, смахивая со щек капли влаги, тяжелые снежинки падали с неба медленно и величаво. Кафе— кондитерская еще не открылась, но Алла там, внутри, гремела жестяными коробками, в которых ей подвозили пирожные.
ОКОС— в двухэтажном домике. Десятка два офицеров расселись по скамеечкам двора, ожидая, когда выкрикнут их фамилии. И опять хорошо, все незнакомые. Манцев слушал, смотрел. Люди ждали. Инженер— лейтенант, сидя на нижней ступеньке крылечка, что-то высчитывал, водил движком логарифмической линейки, писал, и когда задумывался, то вкладывал карандаш в зубы. У скамейки капитан-лейтенант собрал вокруг себя любителей поэзии и без запинки шпарил куски из юнкерских поэм Лермонтова. Отдельной группой стояли катерники, все красные, крепкие, грубые, осипшие, одетые вольно, в регланах, и все безработные, их торпедные катера, некогда полученные по ленд— лизу, были возвращены американцам, которые в Константинополе сплющили их прессом в листы металла. Катерников уже вызывали, но они всякий раз отвечали, что назначение будут получать вместе, что вскоре прибудет капитан 1 ранга Долгушин, без него они ни с кем общаться не намерены. Что ж, подумал Манцев, им, конечно, Долгушин поможет.
Окосовцы высмотрели его, на крылечке показался офицер, позвал: «Манцев! Старший лейтенант Манцев!» И Манцев пружинисто и твердо пошел на зов. Все смолкли, только знаток Лермонтова не смог перекусить лезущую из него гирлянду строчек из «Монго»: «…идет он, все гремит на нем, как дюжина пустых бутылок, толкаясь в ящике пустом».
Встретили приветливо, участливо спрашивали о чем— то, так и сяк вертели отпускной билет, изучая штампы ленинградской комендатуры. Предложили ознакомиться с приказом командующего эскадрой. Ознакомился, о чем на приказе же и расписался. Что дальше? Ага, командир поста СНИС. Согласен. Где получить проездные документы? Здесь получите, ответили, не сегодня, 31 утром, приказ еще не подписан, командующий флотом в море, в Севастополе будет сегодня— завтра.
Солнце погружалось в клочковатые стремительные тучи и выскакивало из них, как оранжевый буй из волн. Манцев смотрел на него с крылечка, потом опустил голову, увидел офицеров, что-то от него ждавших, пожал плечами, закурил и пошел. Он не хотел, чтоб кто— нибудь видел его в момент, когда проявится волнение.
Но не было его, волнения. Все буднично, как подъем флага, утренняя приборка и двадцать минут на проворачивание машин и механизмов. А решилась судьба, жизнь остановлена на три года, именно такой срок отбывают на берегу выброшенные с эскадры люди. Три года без корабля и кораблей — а у него даже пульс не зачастил, и только мыслишка какая— то егозливая дергает: нужна ли вообще шинель там, в субтропиках?
Он увидел себя невдалеке от комендатуры, у дома, к номеру которого присматривался, о чем— то гадая. Вспомнил: Званцев. Стал медленно подниматься. Дверь квартиры открыта. Манцев вступил в полумрак коридора. Рука пошарила по стене, ища выключатель, и сорвалась, уперлась в дверь и ушла в пустоту. Дверь отошла, ударил свет дня, в свете стояла женщина, задрав юбку, согнув ногу, изготовив ее для натягивания чулка. Манцев подал дверь еще дальше, чтоб рассмотреть при свете, куда идти.
Званцев готовился к отъезду: книги связаны в пачки, разбухший чемодан стоял в углу, торопя и напоминая. На голом — без скатерти — столе рассыпаны яблоки, груши, поваленная пустая бутылка придерживалась от скатывания пепельницей, похожей на булыжник. Здесь было жарко, и газетчик что-то искал, заглядывал за шкаф, расхаживая в трусах и майке. Поджарый, мускулистый, кожа чистая и гладкая, почему— то вызвавшая в Манцеве чувство гадливости, отвращения— то самое чувство, что испытал он минутами раньше, когда увидел женскую ногу в синих пупырышках озноба. «Нездоровится, — подумал о себе Манцев. — Продуло в поезде».
— Присаживайся, Олег… Шинель— на кровать, не бойся. У меня, сам видишь, вчера прощальный ужин имел место быть, соколы взвивались орлами, в единственном числе сокол, правда, известный тебе Илья Теодорович Барбаш. Вчера он сцапал двух лейтенантов, упек голубчиков на губу, к хлястику придрался, иного повода не нашел, а причина была сурьезнейшая, два молодца громко обсуждали стати Маргариты Николаевны Векшиной и шумно завидовали Олегу Манцеву… Бытовой факт: сослуживец мужа заглянул на полчаса к пышнотелой Рите Векшиной, передал привет от томящегося в линкоровских застенках мужа, заодно принес пару ведер воды да в огороде покопался. Чисто, скромно, мило. Но можно иначе глянуть, и взгляд такой не лишен оснований: Ритке ведь до смерти надоел муж— добытчик, поставщик жизненных благ, она, я думаю, создана для того, чтоб вытаскивать мучеников из огня. Или такой вариант: просто женское участие в судьбе непрактичного холостяка. И еще есть варианты. А сколько их, когда речь зайдет о Манцеве? И все зависит от того, как молва смотрит на Манцева. И так всегда, везде и повсюду. Сколько веков люди всматриваются в несколько часов из жизни Христа, находят все новые и новые нюансы, подробности, потому что усложняется человеческая душа и хочет усложнить эти несколько часов. И в ближайшие годы вспыхнет интерес к этим нескольким часам. Народ-богоносец захочет узнать, кто его предал. А прецедентов нет, хоть и длинна история государства российского. Поневоле полезешь в конюшню, оглашенную стенаниями младенца… Где ж она, черт побери?.. Вот она…
Званцев ногою выкатил бутылку из— под кресла. Нашел фужеры почище. Олег оглядывал конуру, в которой писались «Уроки одного подразделения». Он пришел сюда, чтоб задать корреспонденту всего один вопрос, но какой — не мог вспомнить.
— Твой день сегодня, Олег Манцев, — торжественно Произнес Алексей Званцев, сдавливая горло бутылки, высматривая, куда безопаснее выстрелить пробкой. — Ты победил. Ты отмечен высшей благодатью. Тебя признали равным всему флоту. Ибо наказали. Когда ты был ничем, тебя одаряли вниманием, равным пренебрежению, ты был частицею копошащейся массы сограждан. Ты ни в чем не отличался от других, пока не стал преступником или героем. Когда государство осуждает человека, оно впервые обнаруживает в человеке личность, существо, нравственные, физические и интеллектуальные способности которого могут поспорить с военно— политическим могуществом многомиллионной державы. Итак, за победу!
Бутылка дымилась, как салютная пушка.
— Уезжаешь?
— Да. Еще один виток спирали. — Званцев прощально оглядывал стены. — В одесскую голытьбу. «Грузия» в семь вечера уходит.
— Кто такой Нума Помпилий?
— А… Мелкий сутяжник, римский царь, все хотел богов обмануть, меньшим задобрить, большее получить, но и боги у римлян пройдохами были, хапугами, их не обманешь — нищим будешь… Зачем тебе это — Помпилий? — Званцев задумался, приложил фужер ко лбу. — Кто знает, может быть, от Нумы пошел обычай — ничего человеческого богам не предъявлять, кто знает. И ты, Олег Манцев, не отдавай богам свое человеческое!
— Прощай, — сказал Манцев и протянул руку. Ветры, гудевшие на лестнице, смолкли на улице. Манцев дошел до угла и остановился. Он так и не задал корреспонденту тот вопрос, ради которого притащился к нему: теперь— то от какой беды спас его Званцев? И надо ли спрашивать?
29
Ночью на Потийском рейде, оставив на «Кутузове» походный штаб, командующий флотом перешел на «Безукоризненный». Бестактно и безграмотно — спрашивать флагмана, куда направляется он. Корабли эскадры молчали. Держась в радиолокационной тени транспортов, снующих вдоль анатолийского побережья Турции, эсминец встретил восход солнца на долготе Босфора, лег на норд и курсом, каким некогда «Гебен» и «Бреслау» пересекали Черное море, пошел на Одессу. Аппаратура опознавания «свой — чужой» была отключена еще ранее. «Безукоризненный» то развивал наибольшую скорость, то плелся в кильватере транспортов. Войдя в зону Одесской военно— морской базы, эсминец полным ходом полетел к намеченной цели. Командующий давно хотел потрясти штаб базы, в котором окопались такие матерые моряки, что к ним с опаскою приближался главный инспектор боевой подготовки. Подзуживала командующего и Москва, возмущенная многими ЧП в базе.
«Безукоризненный» соблюдал все правила радиомолчания, радиолокационный ответчик безмолвствовал. Если бы не скорость, эсминец на экране локаторов ничем не отличался бы от толпящихся в этом районе судов.
Настал час Жилкина.
Не встретив водолея в точке рандеву, «Бойкий» зашел в Одессу. Воду Жилкин принял, но радиограмма из Севастополя разрешила ему суточное пребывание в базе. Рядом, по правому борту, швартовалась ПУГ, поисково— ударная группа — эсминец «Лютый» и два «охотника». По тому, как лежит на травке отдыхающий бегун, опытный тренер может определить, за сколько секунд пробежится стометровка. И Степан Иванович, глянув на палубу «Лютого», понял, что экстренно выйти в море «Лютый» не сможет. Назначенную «Бойкому» готовность к выходу Жилкин отменил. «С мостика не сходить!» — приказал он старпому и отправился в штаб, хотел по телефону связаться с Евпаторией.
Штаб он застал в панике. Радиолокационные станции засекли неопознанную цель, оперативный дежурный требовал уточнений, связывался с Севастополем, а время шло. Командир базы еще не вернулся с воскресной рыбалки, начальник штаба базы отбыл на обед в неустановленный ресторан.
Наконец ПУГ получил приказ выйти в море на опознание цели, но выходить не торопился, ибо не раз бывали случаи, когда выход отменялся в последний момент. Единственной надеждой оставался Жилкин.
«Бойкий» покинул гавань, когда до цели было уже 43 мили, до визуального контакта — десять с чем— то минут. Степан Иванович догадывался, кто стоит на мостике неопознанного корабля. Знал, что неизвестный объект — вне территориальных вод СССР. Но роль свою в спектакле, не им поставленном, решил исполнить безупречно.
Радиообмен между Одессою и Севастополем полностью прослушивался «Безукоризненным», и командующий флотом понимал, что происходит в штабе, знал. какой корабль вышел на перехват. Точки на карте соединились в линию, «Бойкий» шел курсом, удобным для атаки. Все на нем делалось грамотно и более чем убедительно. Пришлось включить ответчик.
Достаточно сблизившись, эсминцы обменялись позывными. На грот— стеньге «Безукоризненного» взвился флаг командующего флотом. «Бойкий» запросил указаний о дальнейших действиях. Последовал приказ идти в кильватере.
Командующий сразу же испытал неудобства, «Безукоризненный» шел будто под конвоем, какая— то опасность исходила от «Бойкого». Идти же строем фронта или пеленга не позволял фарватер. Тогда «Бойкому» приказали стать головным, но неудобства не исчезли: «Бойкий» как бы вводил в акваторию базы корабль под флагом командующего, показывал ему, где швартоваться и как швартоваться.
ПУГ в море так и не вышел. На борту «Бойкого» командующий поблагодарил команду за отличную службу. Затем отбыл в штаб вместе с командиром «Бойкого». Памятуя о неудобствах, держал Жилкина справа от себя. Степан Иванович, час назад наблюдавший переполох в штабе, был свидетелем неопровержимым, при нем нельзя было и пискнуть что— либо в оправдание.
Хлопотное дело — отстранять от должности командира базы, хлопоты с удовольствием взяла на себя Москва. Но с прочими расправиться можно здесь, и незамедлительно. И возникла надобность в новых фигурах взамен сбитых. Корабли ПУГа входили в бригаду учебных кораблей, над бригадой тоже просвистел ветер перемещений.
К исходу суток Жилкин стал капитаном 1 ранга, командиром бригады учебных кораблей. Он твердо заявил, что для наведения в бригаде должного, в духе требований командующего, порядка ему достаточна неделя, но для поддержания такого порядка потребуются офицеры эскадренной закалки, севастопольской выучки, И подал список нужных ему офицеров.
30
Олег Манцев нашел пристанище на катере бранд— вахты, рядом с баржой, где давал он когда— то концерты с Дюймовочкой. Да, хорошо было сказано: «Молчать, когда с вами разговаривают!»
В кубрике за переборкой горланили бездомные офицеры, и Манцев узнал о набеге командующего на Одессу, о взлете врага своего Жилкина.
Всю ночь за бортом плескалась вода, омывая мысли Олега Манцева. Рождалось чувство единения— с толщею темно— зеленых вод, с потоками ветра, продувавшего катер.
Утром боцман дал ему кружку теплого кофе, сказал, что командующий флотом уже в Севастополе.
Надо было идти в город, надо было просто жить— бриться, завтракать, узнавать расписание теплоходных рейсов. Манцев глянул в иллюминатор — и отпрянул.
Векшины, Степан и Рита, подходили к катеру. Они медленно брели по берегу, часто останавливаясь, они вглядывались в проржавевшие суденышки, загнанные в эту часть бухты, они искали его, как ищут могилу на незнакомом кладбище. «Меня нет!» — сдавленно выкрикнул боцману Олег Манцев и сел, отдышался, отвернулся от иллюминатора, потом вскочил, будто вспомнив что— то, увидел уходивших туда, к вокзалу, Степана и Риту. Он смотрел им вслед, прощаясь с ними, прощаясь с собой, радуясь тому, что встреча не состоялась.
Они скрылись, и Манцев пробежал по трапу, соскочил на берег. Стало легче, он освободился от какого— то груза, и совсем приятно вспомнилось: лето, споры на эскадре о 5-й батарее. Лабораторная улица, домик Векшиных, куда он залетел на полчасика повозиться с Веруней. Ритку застал в слезах. «У нас горе: мать умерла у Леонова!..» Не сразу сообразил, что Леонов— дальномерщик 1-й башни… Вот как надо служить, по— векшински. Не башня, а ферма, хозяйство, и справедливый рачительный хозяин пашет и сеет наравне с работниками, которых и кормит сытно, у которых и детей крестит, которых и в город на базар отпускает по благоволению своему. Так надо было служить! Без фокусов! И жену бы ему такую, как Ритка, такая узелок подхватит — и к черту на кулички.
Три жалких кораблика, миноносцы итальянской постройки, швартовались к Минной стенке. В штабе Манцев нашел расписание и призадумался. Стоит ли торопиться в ОКОС, если «Украина» будет только 3 января вечером? И, строго говоря, он еще в отпуске. Кафе под боком, парикмахерская. Жизнь продолжается.
Он вздрогнул, потому что рядом разъяренно кричал человек, кричал на него.
— Старший лейтенант Манцев!.. Старший лейтенант Манцев! Вы что — оглохли?!
Жилкин. Капитан 1 ранга Жилкин. Вот уж кого не хотелось видеть ни при каких обстоятельствах. Глаза пустые, ничего не выражающие. («Глаза — вставные, оба!» — мелькнуло у Манцева.) Держиморда пошел на повышение, это заметно сразу, даже речь изменилась, говорит что— то, а понять невозможно. Курсантское воображение, еще не заглохшее в Манцеве, подсказало ему сценку: оторвать руку от головного убора, поболтать ею в воздухе, приветствуя держиморду, захохотать и двинуться мимо, оттерев коротышку Жилкина от двери…
Но он не сделал этого и не мог сделать. Он был в черной шинели с золотыми погонами, вокруг него в таких же шинелях, с такими же погонами ходили сотни, тысячи людей, весь мир Манцева вжат был в скопище людей, на море живших, а не на земле.
Тем не менее понять Жилкина он не мог. Слова не доходили. И руку он не отрывал от виска.
— Вольно!.. — гаркнул наконец Жилкин и поволок Манцева в какую— то комнату, приемом городового заломив ему руку. — Сидеть! — приказал он. — Где вещи?.. Квитанцию сюда.
Кого— то он погнал на вокзал за чемоданом Манцева. У того было время осмотреть себя в зеркале и определить меру наказания — пять суток ареста за нарушение формы одежды и появление на берегу в неряшливом виде: пуговицы не драены, лицо не брито, фуражка мятая. А может — в окно сигануть? Три шага — и ты на свободе, что тебе Жилкин, ОКОС, комендатура?.. И — к Алке, за жабры ее — ив Симферополь. С Новым годом, дорогая! Старая любовь не ржавеет!
Человек в черной шинели с погонами капитана 1 ранга подошел к окну и замкнул его на шпингалеты.
— Я — командир бригады, — сказал Жилкин. — Вы назначены ко мне, вчера, приказом командующего флотом. Сейчас начальник штаба принесет приказ.
Что-то затеплилось в Манцеве… Он сделал шаг назад, встал у стены, и память судорожно выхватила из далекого прошлого: шалманчик, желтый свет бра и под светом — Званцев, ожидающий пулю.
Вошел дородный капитан 2 ранга. Глянул на человека у стены, о погонами старшего лейтенанта.
— Подписано, — сказал он, раскрывая папку и показывая Жилкину, что находится в папке. — В ваше распоряжение.
— Как у нас с офицерами?.. Я слышал, на «Ладном» нет «бычка»?
— А не лучше ли его на «Крым»?
Манцев слушал — и шевельнулся интерес к жалким корабликам. Итальянские, быстроходные, хорошо вооруженные, но с малой дальностью плавания, построенные только для Средиземного моря. без океанских амбиций, все на "Л" — «Ладный», «Лютый» и прочие. «Бычок» — это командир боевой части, БЧ.
Крейсер «Красный Крым» не нуждался, по мнению Жилкина, в Манцеве.
— На «Ладном» действительно нет командира БЧ-3, — согласился начальник штаба. — Но Манцев кончил артиллерийский факультет…
— Железки он освоит любые… Это тот самый Манцев.
— Ага, — отозвался начальник штаба и глубоко задумался, проникая в намерения Жилкина, а Манцеву стало совсем тепло. Да, он освоит «железки», торпедные аппараты и мины. Но будет и другое: люди. Опять тридцать парней из разных углов России. Их надо учить. Русские люди обязаны защищать русскую землю и русские воды.
— Командир БЧ-3 на «Ладный» назначен уже, — вспомнил начальник штаба.
— Тогда— «Легкий»?
Капитан 2 ранга Барбаш пришел Жилкину на помощь, принес личное дело Манцева, показал, на какие строчки следует обратить внимание и кем эти строчки подписаны. А сам смотрел на Манцева какими— то кисельными, дурными глазами. Зловеще произнес: «Еще раз в таком виде на Минной стенке…»
Ушел Барбаш, унося личное дело, пообещав немедленно отправить его в Одессу, и начальник штаба, уже сдавшись, выдвинул последнее опасение:
— За старое он не возьмется?
— Не возьмется. Да и «мера поощрения» будет отменена когда— нибудь. Но, в общем, вы правы. За Манцевым нужен присмотр.
— Совершенно верно, Степан Иванович. Полагаю, что назначить его надо на «Лютый», помощником.
— Добро!
31
Вот и свершилось, вот и сбылось, не совсем, но сбылось, вот и произошло то, что загадано было весною. И вахтенный офицер «Лютого», уже предупрежденный, встретил рапортом. И не «кому и как прикажете о вас доложить?», а «какие будут приказания?».
Олег Манцев, помощник командира миноносца «Лютый», осмотрел каюту свою и остался ею доволен. Он теперь один, и ни с кем не надо говорить.
Палубы и переборки здесь после линкора кажутся легкими, почти прозрачными. Топот ног, звучание голосов проникают в каюту. «Где вестовой старпома? Чемодан принесли!..» Почему старпома? Он же помощник? Нет, все верно. «Лютый» — это не «тридцатка», миноносец — корабль 3-го ранга, старпома вообще нет, обязанности его исполняет помощник командира, но здесь он называется старпомом для пущей важности.
Вестовой ничем не похож на пронырливого и хозяйственного Василя Дрыгалюка, и это тоже обрадовало Манцева. Он брился и видел в зеркале вестового, неумело чистившего пуговицы шинели. Он вспомнил о зловещем предупреждении Барбаша и подумал, что ни в каком виде Барбаш не увидит его здесь на Минной стенке. Бригада базируется в Одессе — два стареньких крейсера, несколько миноносцев, какие— то еще кораблики, и заходят они в Севастополь редко. И будет ли вообще время сходить на берег? Командир «Лютого» и помощник его надолго отлучены от кораблей, «Лютым» командует временно сам командир бригады Жилкин, и уж он— то семь шкур спустит с него, но управлять кораблем научит.
Олег Манцев поднялся на палубу, а потом и на ходовой мостик. Ему не терпелось глянуть на оружие, которым отныне управлял он. Четыре пушечки главного калибра, два торпедных аппарата, разная зенитная мелочь, сотни полторы матросов, человек десять офицеров, скорость узлов за тридцать — что ж, воевать можно. Не исключено, что именно этот кораблик доползет до.родной базы, в беззвучной утренней тишине пришвартуется у причала с пробоиной в борту, изрешеченный осколками, израненный, истекающий кровью, но — не побежденный.
32
Иван Данилович свой кабинет на Минной стенке закрыл, мимо окон Барбаша проходил, стараясь не смотреть, Те три канцеляриста забылись, да и сляпанный ими приказ никаких последствий не имел. Вспоминалась Ивану Даниловичу сущая, казалось бы, мелочь: обложка личного дела Манцева О. П. Полгода назад Барбаш принес ему ярко— синюю, как утреннее небо, папку, свеженькую, пахнущую типографской краской; ногтем поддевая обложку, Иван Данилович с величайшей бережностью переворачивал листы. Ныне же папка с личным делом офицера, только начинавшего служить, напоминала небосклон, затянутый сплошной облачностью, была затасканной, залапанной, засмотренной и засаленной.
Выпал однажды случай, побывал он в Мартыновой слободе под вечер. Радиолы не голосили на всю округу, цветочные горшки не летели — ни пьяного угара, ни визга, а все те же дивчины с— пид Полтавы, которые в ту майскую ночь полуголыми носились по слободе. Горсовет покряхтел, поохал, но открыл магазины в слободе, клуб, пустил автобусы до города, отремонтировал дома — кропотливая, мелкая, нудная работа, к которой причастен был и Долгушин: это он послал в слободу актив женсовета, порекомендовав некоторым дамам не зажимать носик наманикюренными пальчиками, а засучить рукавчики, помочь, проявить участие, посострадать тем, кто в общежитии забеременел и боится к родителям возвращаться, выгнать проворовавшихся комендантов. Мелко, нудно, кропотливо, но дело двигается, со скрипом, недопустимо медленно, и все же двигается, жизнь меняется к лучшему, и как о детской шалости вспоминались истошные призывы, операция по окружению… Та же бездумная система «увольнение— мера поощрения».
По нескольку дней Иван Данилович жил то на «Ушакове», то на «Фрунзе», то на «Куйбышеве», мог бы и на линкоре обосноваться, милые и послушные люди — новый командир, новый старпом, новый замполит (Лукьянова перевели начальником политотдела в училище). Но уж очень неуклюж корабль, тугодумен и массивен. Долгушин сделался тихим, не давал ни ценных, ни весьма ценных указаний. Всматривался в людей, хотел понять, кто они. На войне люди узнавались сразу, по второму бою. Кое— как, но людей можно было еще определить на академической скамье. А здесь, на эскадре, люди непознаваемы, а начнут показывать себя, проявлять — и улетают в ночь затухающими искрами или проваливаются на черное дно флота, спиваются, совершают вдруг нечто невообразимое и идут на гауптвахту, как в лазарет. Он всматривался в людей и размышлял о тайне «меры поощрения». Как могло случиться, что сотни офицеров и адмиралов, включая самого командующего. сами себе придумали нехитрый способ избавления от тяжкого труда воспитания, сознавая при этом, что придуманный метод вредит им, всей эскадре, стране? Откуда эта страсть творить во вред себе? Национальное свойство, именуемое леностью мышления? Склонность все сложное решать примитивно — разрубом или отъемом? Вечная гонка за ускользающим временем, на заре эскадры проявившаяся, когда волоком тащили корабли по обмелевшему Дону?
О Болдыреве он не забывал. Справлялся по телефону, душевно поговорил о нем с начальником госпиталя. Послал дочь к Болдыреву в палату: не станет же капитан 1 ранга и начальник политотдела навещать капитан-лейтенанта. В каюте командира линкора как бы невзначай заметил: «Болдырев— то не женат?.. А то дочь наведываться стала часто, вашего зенитчика не забывает…» Тот смекнул, дал «добро» на перевод Болдырева. Куда — покажет будущее.
В феврале крейсера проводили совместные стрельбы по берегу, корректировочные посты с мыса докладывали: цель поражена, отклонений нет. Настроение на крейсерах приподнялось. К Долгушину в каюту пришел командующий эскадрой, спросил участливо, тихо, обеспокоенно, как дела в семье, со здоровьем как, не нужна ли помощь в чем— либо. Служба службой, продолжал командующий, но и о доме не надо забывать, и многие уже задаются вопросом, почему начальник политотдела почти не бывает на берегу… «Не поощрен», — без улыбки, без вызова ответил Долгушин, и командующий понял по— своему, посидел в молчании и успокаивающе произнес: «Скоро уже, скоро…»
Все в штабе знали, что «мера поощрения» будет отменена в ближайшие недели, и на отмене настаивал сам начальник штаба эскадры, и не потому, что надорвал глотку, как открыто говорили об этом в кают— компании «Кутузова», а исходя из наблюдений и подсчетов, ибо убедился, что не может собою подменить тех, что обязан пойти в кубрики, к матросам. Слишком сложным становилось управление все увеличивающейся армадой кораблей, а управлять было надо. Иван Данилович, радуясь скорому восстановлению привычных норм увольнения, всматривался в себя и обнаруживал досадное, позорное, возмутительное: душа противилась, черным днем казался момент, когда подпишется приказ, неизвестно что отменяющий. Душа восставала, спрашивала: а зачем все это было? Зачем?
Приказ, которого с нетерпением ожидали и которому так упорно противились, был подписан в начале марта. «…СОДЕРЖАНИЕ: О дальнейшем укреплении дисциплины на кораблях эскадры…»
В нем говорилось, что командиры некоторых кораблей ввели, с ведома и попустительства отдельных политработников, порочную практику применения дисциплинарных мер взыскания; что наказания, связанные с неувольнением матросов и старшин на берег, перед строем не объявлялись и в карточках взысканий не фиксировались; что в результате этого дисциплина на некоторых кораблях пошатнулась и для восстановления ее командиры подразделений в ряде случаев прибегали к мерам воздействия, строгость которых не может быть оправдана; что в дальнейшем при увольнении на берег матросов и старшин срочной службы офицерам необходимо руководствоваться — неукоснительно и строго — статьями уставов.
Контроль за исполнение этого приказа командующий эскадрой возложил на капитана 2 ранга Барбаша И. Т.
И сторонники, и противники приказа сходились на том, что он, приказ, мог появиться еще полгода назад, и помешал этому командир батареи линейного корабля лейтенант Манцев, который своих матросов стал увольнять так, как желал того сам командующий эскадрой— в мыслях, в предложениях, в наметках, и уязвленная рука адмирала отказалась в августе подписать то, что в марте оглашено было в кают— компаниях линкоров, крейсеров, эсминцев.
33
Текло время, менялись воды во всех севастопольских бухтах, за обеденными столами кают— компаний появлялись новые офицеры, события прошлых лет мало кого волновали, но вспоминали между прочим о том, как некий лейтенант Манцев, то ли с линкора, то ли с эсминцев, надумал вдруг (бывают же чудаки!) потягаться со штабом в трактовке некоторых статей устава, за что и дали ему по шапке. История настолько обычная, что вскоре она заслонилась другою, забылась, и фамилия тоже забылась.
На гарнизонной гауптвахте камера младшего офицерского состава долго еще потешалась перед сном серией похождений одного лейтенанта, которому по ошибке выдали в ателье шинель с погонами вице— адмирала. Походив какой— то час в ней, этот лейтенант спятил и такого наворотил, что расхлебывать кашу пришлось уйме адмиралов.
Потом и про лейтенанта забыли, как и о том, что в те годы было в Севастополе и чем тогда жила эскадра.
Лишь немногие помнят день и час, когда с линкоровского барказа сошли на Минной стенке офицеры, приглашенные Олегом Манцевым на смотрины шинели из тончайшего адмиральского драпа. Было воскресенье, 15 марта, три часа дня, где— то гремела музыка, из кафе «Ржавый якорь» (не путать с «Рваными парусами» на откосе Приморского бульвара) доносились возбужденные весною голоса. В киоске, заколоченном на зиму, уже бойко продавали газировку и папиросы. (Как хотелось жить и служить!.. Как мечталось!..) Медсестричка попалась навстречу, ошалевшая от весны, не пожелавшая знакомиться с командирами башен, батарей и групп линейного корабля.
Пересекли улицы, и когда проходили мимо кафе— кондитерской, Олежка Манцев сунул нос туда, предупредил, что вскоре будет здесь, в новой шинели, и дал заявку: «Оркестр и шампанское!» Поднялись на гору по каменным ступеням. Манцев показывал дорогу. Портной — в фартуке, с сантиметром на шее — открыл дверь. «Прошу, молодые люди…»
Комментарии к книге «Затяжной выстрел», Анатолий Алексеевич Азольский
Всего 0 комментариев