«Не отступать! Не сдаваться! Кровавое лето 1942-го»

24579

Описание

Кровавое лето 1942 года. Прорвав фронт, немецкие войска рвутся к Волге и Сталинграду. Разгромленные части Красной Армии откатываются на восток. Уже опубликован беспощадный сталинский приказ № 227 «Ни шагу назад!», уже созданы первые штрафбаты, а заградотряды обязаны «истреблять паникеров и трусов на месте», расстреливая их без суда и следствия. Когда приходится выбирать между своей и немецкой пулей, между штрафной ротой и пленом — выход один: не отступать! не сдаваться! стоять насмерть, искупая собственной кровью чужие ошибки и грехи… Новый роман о самых кровавых боях 1942 года! Жестокая «окопная правда» Великой Отечественной!



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Александр Лысёв. Не отступать! Не сдаваться!

1

Поезд шел по выжженной солнцем степи, которой, казалось, не будет ни конца ни края. Трава уже успела пожелтеть, и иногда дувший с востока легкий ветерок раскачивал заросли бурьяна и ковыля. Нещадно палило солнце. В вагоне было душно, а от запаха преющего сена-вообще становилось трудно вдыхать терпкий аромат степи, пропитавший все кругом.

Лейтенант Егорьев, ухватившись рукой за железный крюк двери, высунулся наружу, подставляя лицо и грудь под встречные потоки воздуха. Впереди, окутываясь белыми облаками тотчас уносимого ветром пара, гудел паровоз, стуча колесами. Дружным перестуком отвечали ему вагоны, раскачиваясь из стороны в сторону. Егорьев с минуту рассматривал открывшуюся ему во всей своей необозримости степь, потом, почувствовав на зубах мелкие песчинки, которые вместе с порывами ветра били ему в лицо, отошел от двери и уселся на сено.

— Охота вам, товарищ лейтенант, пыль нюхать? — подал голос из дальнего угла вагона старшина Кутейкин, развалившийся на охапках подмятого под себя сена.

— Здесь вообще дышать нечем, — отвечал ему Егорьев, стряхивая песчинки с запылившейся гимнастерки.

— Тряси не тряси — все равно всего не вытрясешь! — ухмыльнулся Кутейкин, видя старания лейтенанта.

— А как вы там еще в своей берлоге не сварились? — повернулся Егорьев к старшине. — Ведь от самой станции, как залезли, так тут и едете.

— Нее… — протянул старшина, потягиваясь. — Мне не жарко… И не душно, — добавил он после некоторого молчания. — Верно, Лучинков?

Ответа не последовало, Кутейкин приподнялся и посмотрел вниз. Лучинков, молодой солдат, спал на полу, подложив под голову приклад винтовки с наваленными на него клоками сена. Старшина, свесив ногу, носком сапога дотронулся до дула винтовки. Приклад под головой Лучинкова заерзал, на что владелец причмокнул во сне губами и, повернувшись на другой бок, подсунул под щеку ладонь, больше не реагируя на происки старшины. Кутейкин, оставив в покое Лучинкова, нагнулся над другим солдатом.

— Федор, — позвал он его, слегка встряхнув за плечо. — Федо-ор!

— А? Что такое? — спросонья поднимая голову с шинельной скатки и оглядываясь в полутьме вагона, спросил Федор.

Увидев фигуру лейтенанта, темным силуэтом выделявшуюся на фоне дверного проема, солдат обратился к нему:

— Уже приехали, товарищ лейтенант?

— Тебе не жарко, Федор? — с самым деловитым видом осведомился Кутейкин.

Окончательно сбитый с толку, Федор рассеянно смотрел то на Егорьева, то на старшину.

— Успокойтесь, это у старшины шутки такие, — объяснил Егорьев солдату.

— Тьфу, чтоб тебя… — с досадой плюнув на пол и погрозив кулаком старшине, выругался Федор, снова укладываясь на прежнее место, процедив еле слышно сквозь зубы:

— Черти б вас съели.

Кутейкин с довольной улыбкой спустился сверху к лейтенанту и уселся рядом с ним.

— Не смешно, — глядя на расплывшееся лицо старшины, сказал Егорьев и, еще раз по слогам повторив: — Не смеш-но, — отвернулся и стал смотреть на степь.

Кутейкин, обиженно поджав губы, полез обратно к себе. Егорьев, сев к самой двери, заложил руки за голову и, приняв удобное положение, предался размышлениям.

Итак, он ехал на фронт. Туда, куда стремился казавшиеся ему невыносимо долгие месяцы обучения в военном училище. Сколько раз он представлял себя в роли командира взвода, а то и роты, четко отдающим распоряжения, на самой передовой, под огнем противника, или поднимающим свое подразделение в атаку. Хотя сводки с фронтов и не сообщали о наступательных действиях, Егорьев был уверен, что, как только он прибудет на место своего назначения, Красная Армия вновь перейдет в наступление, еще более сокрушительное для немцев, чем зимнее наступление под Москвой. По мнению Егорьева, с которым, впрочем, совпадали и мнения большинства других курсантов училища, Красная Армия сейчас подтягивает резервы, готовится к новому удару по врагу. И он, лейтенант Егорьев, прибудет в самый канун этого наступления.

Однако в действительности все случилось не так, как предполагал Егорьев. По окончании училища лейтенанта направили в отдельный стрелковый батальон, стоявший на пополнении. Комсоставом батальон был укомплектован уже полностью, и Егорьев остался, что называется, «не у дел». С неделю околачивался при штабе, потом узнал, что одну из рот направляют на пополнение частей Юго-Западного фронта. Подал рапорт с просьбой отправить и его. А на следующий день уже ехал в воинском эшелоне вместе с ротой старшего лейтенанта Полесьева. Направлялись они в действующую армию. Но, видимо, без приключений Егорьеву доехать было не суждено. В том, первом эшелоне они добрались до Волги и оказались на ее правобережье. Затем был получен приказ своим ходом идти до какого-то городка и там присоединиться к другому эшелону, в котором двигалась еще одна часть. С ней и должна была рота Полесьева следовать до своего места назначения. В городок тот прибыли и уже поджидали на вокзале эшелон, к которому должны были прицепить три вагона, где расположился личный состав роты, и время прибытия которого было известно лишь одному Полесьеву, как вдруг командир четвертого взвода, лейтенант Пастухов, доложил, что исчезли рядовые Лучинков и Золин с противотанковым ружьем в придачу.

Полесьев распорядился было отыскать их, потому что, как докладывал взводный, в городе они еще не были и, стало быть, потерялись где-нибудь на подходе к вокзалу, но тут явился капитан из комендатуры и заявил, что личный состав не может покидать территорию вокзала. О чем разговаривали капитан и Полесьев, Егорьев не знал, но через несколько минут последний вызвал лейтенанта к себе и приказал одному отправляться на поиски пропавших пэтээрщиков. Капитан, стоявший тут же, опять начал запрещать, но Полесьев сказал, что без пэтээрщиков никуда не поедет, добавив сгоряча, что от этой секретности только один вред. Капитан уступил, но заставил его что-то написать, после чего Егорьев, получивший вместе с приказом держать язык за зубами прозрачный намек на то, что времени у него в обрез, побежал разыскивать Лучинкова с Золиным. После получаса беготни по всем входам и выходам вокзала лейтенант обнаружил бравых пэтээрщиков перелезающими через пожарные ворота на запасных путях. Времени для расспросов не было, и Егорьев вместе с Лучинковым и Золиным бросились туда, где стояли их вагоны. Золин бежал, казалось, из последних сил, заметно хромая, и на одном из подъездных путей упал. Поднявшись, сделал несколько шагов и в изнеможении сел на рельсу. Лучинков объяснил, что Золин подвернул ногу, когда рота двигалась к вокзалу, что и явилось причиной их задержки. Его дальнейшее повествование Егорьев не слушал. Взвалив Золина на закорки, он потащил его по путям. Лучинков шел следом и нес ПТР. Они уже минули пассажирский вокзал, когда из-за диспетчерской будки показалась фигура Кутейкина. Старшина, как выяснилось после, был послан Полесьевым уже на поиски самого Егорьева. Из выкриков и жестикулирования взволнованного Кутейкина Егорьев понял, что воинский эшелон прибыл, их вагоны прицепили и с минуты на минуту рота отправится в путь. Вдвоем с Кутейкиным они понесли Золина; Лучинков, гремя оружием, бежал сзади. Обогнув еще какое-то здание, они вышли на перрон и остановились. Эшелона не было. Небольшой дымок вдали говорил им, что они пришли слишком поздно. Теперь спешить было некуда, и все четверо расположились прямо на перроне. Но долго им сидеть не пришлось — первый же патруль спровадил их в комендатуру. К рассказу Егорьева там отнеслись довольно недоверчиво, видимо, принимая их за дезертиров. И бог знает, чем бы все это кончилось, не загляни в комендатуру тот самый капитан, что говорил с Полесьевым. Он узнал Егорьева и заверил в правдивости слов лейтенанта. Егорьева отпустили, пэтээрщиков с Кутейкиным тоже. Через час к этому же перрону подошел эшелон с какой-то кавалерийской частью. Капитан, переговорив с начальником поезда, указал Егорьеву и его людям одну из теплушек и, когда те сели, ушел. Вскоре лейтенант со своими спутниками догоняли собственную роту…

Егорьев улыбнулся, мысленно перебрав в уме эти события, происшедшие с такой быстротой, что только сейчас он расставил для себя все на свои места. А поезд продолжал двигаться на запад. Колеса громыхали, вагоны бросало на стыках, из-за стены доносилось ржание лошадей. И перед глазами бесконечным желто-зеленым ковром расстилалась степь, убегая назад и появляясь вновь.

2

К вечеру поезд остановился вблизи небольшого полустанка. Кутейкин, прихватив с собой флягу, отправился за водой. Золин, сидя около двери, курил, поглаживая рукой перетянутую портянкой правую стопу, пострадавшую в это утро. Егорьев с Лучинковым, устроившись на сене, ели хлеб с салом.

Кавалеристы выводили из вагонов лошадей, давая размяться настоявшимся за день животным. Кони фыркали, трясли гривами, скребли землю копытами, тыкаясь мордами в руки солдат, брали с их ладоней кусочки хлеба и сахара. Несколько верховых, не надевая седел, ездили вдоль эшелона.

Из стоявшего невдалеке колодца-журавля деревянным ведром черпали воду и разливали ее по предназначавшемуся, видимо, ранее для колхозного скота желобу. Теперь около этого желоба толпились кавалеристы с лошадьми, нетерпеливо сгибающими шеи к бегущей по деревянным лоткам воде. Дав коням напиться вволю, солдаты отводили их обратно к вагонам.

Минут через десять вернулся Кутейкин и, протянув Егорьеву наполненную водой флягу, с недовольным видом забрался в теплушку.

— Вот черти, — ворчал старшина, садясь на сено. — Просишь у них воды, а они ее сперва коням своим, а потом уж мне!

— Кони тоже пить хотят, — сказал Лучинков, жуя сало.

— Кони! Кони подождут! — со злостью продолжал Кутейкин. — Я всего-то его просил в одну фляжку налить! А он — «подождешь!» Что за народ такой!

— Кто «он»? Конь, что ли? — усмехнулся Егорьев.

— Да там один, воду разливает. — Кутейкин неприязненно передернул плечами.

— Кому доверили… Таких, поди, и кони-то не любят.

— Кони как раз любят, — с видом знатока отвечал старшине Лучинков. — Он о них заботится. Воду в первую очередь…

— Да уж помолчи, ты, умник! — вконец рассердился Кутейкин. — Будет тут еще учить меня!

— А почему бы не поучить? — беззлобно рассмеялся Лучинков. — Если вы не знаете, кого кони любят?

— Ты много знаешь, — буркнул старшина и полез наверх, в свою «берлогу».

— Я знаю, — авторитетно заявил Лучинков. — Вот у нас в деревне был мужик один, до лошадей охотник вроде вас, товарищ старшина. Не любил он лошадей. Просто поначалу вечно у него всякие случаи бывали из-за коней: то, поедет куда, оглобля сломается, то у телеги колесо отлетит или еще чего-нибудь. И возненавидел он все племя лошадиное. Началась у него с конями самая настоящая вражда. Ох и стегал он их плетью! А кони в ответ возить его не хотели. Во всей деревне не было ни одной лошади, которая бы его слушалась. Бывало, только он в воз — коняга и станет. Хоть трактором ее толкай — шагу не сделает. И надо ж было так случиться: пришлось раз, в самый сенокос, ему с поля домой возвращаться. И, окромя жеребца одного, никакого транспорта кругом не было. В общем, стал он, дядя Степан-то наш, этого жеребца седлать, а он как звезданет его задними ногами — и пришиб.

— Насмерть? — с сочувствием поинтересовался Егорьев, слушавший рассказ Лучинкова.

— Нет. — Лучинков усмехнулся. — Жив остался наш горе-коневод. Увезли его в райцентр в больницу. Сказывали, три или четыре ребра ему тот жеребец обломал. С тех пор Степан, как вернулся месяца через четыре, так к коням и на выстрел не подходит. Вот так-то.

— Ты, Лучинков, на кого намекаешь? — с угрозой спросил сверху старшина.

— Ни на кого, — простодушно ответил Лучинков. — Рассказал просто, что у нас в деревне было однажды. Опять-таки, про лошадей, — добавил он, с ласковой улыбкой глядя на проходившего в это время мимо двери вагона коня, которого вел в поводу кавалерист.

Видя умильное лицо Лучинкова, Егорьев тоже не мог сдержаться от улыбки.

Кавалерист остановился и, заглядывая в вагон, спросил:

— Чего вы тут ухмыляетесь-то? Коня никогда не видали?

Егорьев с Лучинковым улыбаться перестали.

— Прошу прощения, — поспешно сказал кавалерист, разглядев в темноте петлицы Егорьева.

И, козырнув, вместе с конем скрылся в надвигавшихся сумерках.

— Ну ладно. — Егорьев поднялся, спрыгнул из вагона на землю и указал кивком головы на колодец-журавль, где уже заканчивался лошадиный водопой:

— Пойдемте попьем, Лучинков!

Лучинков тоже спустился вниз, обратился к Золину:

— Идешь, дядя Федя?

Золин отрицательно покачал головой, Лучинков и Егорьев пошли к колодцу вдвоем. Вскоре они вернулись, неся с собой наполненные водой фляги.

Раздалась команда: «По вагонам!» Кавалеристы стали заводить в теплушки лошадей по деревянным сходням. Минут через пять, когда все уже были на своих местах, эшелон, прогремев дернувшейся от первого толчка сцепкой вагонов, стал медленно набирать ход.

Егорьев улегся на сено, подложив под голову вещмешок. Лучинков задвинул прокатившуюся со страшным грохотом по своим бороздам дверь, и в вагоне стало совершенно темно. Поезд быстро двигался во мраке ночи, и над погрузившейся в сон степью уже засветились первые звезды на фоне темного неба.

3

Они ехали всю ночь. Потом день и опять ночь. На третьи сутки Егорьев уже начал сомневаться, догонят ли они свою роту. По его расчетам, он должен был еще вчера встретиться с Полесьевым. Однако их эшелон как в воду канул. Кутейкин высказывал предположение, что роту погрузили на машины. В таком случае их найти было бы почти невозможно. Лучинков убеждал лейтенанта, будто Полесьев едет впереди и при равной скорости движения обоих эшелонов та двухчасовая задержка и не позволяет им догнать его. Золин почти всю дорогу молчал.

А тем временем эшелон подходил к Дону. Егорьев чувствовал, что они все ближе и ближе продвигаются к фронту. Навстречу чаще попадались поезда с ранеными, на полустанках, где они останавливались иногда минут на пять, становилось раз от разу больше беженцев с тюками, чемоданами, сидевших со своей поклажей в ожидании пассажирских составов. Нередко виднелись и разбитые станции, а то и попросту груды обломков и пепелища по обеим сторонам железнодорожного полотна — этот район уже был в зоне досягаемости действий немецкой полевой авиации.

Странное чувство овладевало Егорьевым: глядя на картину охватившей левобережье Дона суматохи, он не мог понять, куда и зачем бегут эти люди, толпами штурмующие шедшие на восток поезда, выпрашивающие продукты на станциях у солдат из воинских эшелонов. Хоть и давно не слушал уже лейтенант сводок информбюро, но был твердо уверен, что никаких наступательных действий немцы предпринять не могут. Не могут, потому что понесли невосполнимые потери, стратегическая инициатива теперь прочно в наших руках, и Егорьев твердо знал — изгнание захватчиков уже началось. И потому, видя все это, лейтенант был в высшей степени удивлен.

— Послушайте, Кутейкин, — спросил как-то Егорьев старшину. — Откуда взялось столько народу?

— Беженцы, — неохотно отвечал старшина. — Не от хорошей жизни бегут. Да и к тому же кто хочет, чтобы опять, как в сорок первом, к немцам в лапы попасть.

— С чего вы взяли? — возразил ему Егорьев. — Сейчас не сорок первый год. Мы контролируем обстановку, наши армии…

— Лейтенант, — вдруг резко обернувшись к Егорьеву, сказал Кутейкин. — Я видел это уже одни раз, и простите меня за прямоту, вы не на политзанятии. Надо мыслить реально. Там, куда мы едем, я был, с самого начала был. И знаю, что такое их фланговые удары, и окружения, и вообще… — Кутейкин махнул рукой. — Ладно, оставим эту тему.

— Но почему? — Егорьев пристально посмотрел на старшину. — Да, мы отступали, но теперь полоса неудач минула.

— Эта полоса, — зло прищуриваясь, перебил Кутейкин, — тянется за нами от Бреста до Москвы, и стоила она нам миллионы, вдумайтесь, миллионы жизней! И неизвестно, что еще будет и чем все это закончится. И кто за все это ответит.

— Ну хватит! — рассердился Егорьев. — Вы, я вижу, ничего не понимаете!

— Сами спрашивали моего мнения, — хмуро и снова тихо ответил старшина, а про себя додумал: «Эх, лейтенант, сам ты ничего не понимаешь!»

И, подойдя к двери вагона, уселся рядом с Золиным.

— Лейтенанта-то нашего здорово в училище накачали, — уже без злобы вполголоса произнес Кутейкин.

Золин усмехнулся в усы и начал свертывать цигарку Старшина последовал его примеру.

— Жаль, — добавил он после некоторого молчания. — Горькое разочарование будет.

И оба закурили.

4

Около полудня поезд остановился. Кругом была степь, впереди, у горизонта, темнел лес, почти скрытый от глаз высокими холмами. Солнце находилось в зените, и между безоблачным небом и выжженной травой все, казалось, изнывало от жары.

— Чего стали-то? — сонно спросил Лучинков, прикладываясь к фляге.

— Пошел бы да разузнал, — сказал ему сверху Кутейкин.

— Пустая! — вместо ответа горестно объявил Лучинков, запрокинув голову и тряся флягой над раскрытым ртом.

— Смотри, ворона залетит, — усмехнулся Золин, глядя, как Лучинков пытается извлечь хоть каплю воды из опорожненной еще сегодня утром фляги.

— А что, и схожу! — Лучинков отбросил в сторону громыхнувшую пустотой флягу и поднялся на ноги. — Схожу и узнаю.

— Сидите, Лучинков, — остановил его Егорьев. — Я сам узнаю.

И, выпрыгнув из теплушки, лейтенант зашагал к пассажирскому вагону, в котором располагался начальник поезда вместе с командиром кавалерийской части. Однако те сами шли навстречу, о чем-то разговаривая, ожесточенно жестикулируя руками. Они почти что натолкнулись на Егорьева, и, когда лейтенант, приложив руку к козырьку фуражки, уже набрал в легкие воздух, чтобы доложить по всей форме и спросить, надолго ли эта задержка, пожилой подполковник, не глядя на Егорьева, выпалил одним духом:

— Эшелон дальше не идет, мост через Дон взорван, до переправы добирайтесь сами. Еще есть вопросы?

И, посмотрев на так и остававшегося стоять с открытым ртом Егорьева, сам же ответил:

— Вопросов нет, считайте, что мы были хорошими попутчиками. Всего доброго.

Через минуту по эшелону из начала в конец пронеслась команда: «Разгружайсь!» Кавалеристы, так же, как и в прошлый раз, у станции, выводили по сходням лошадей, деловито осматривали упряжь, надевали на спины коням седла, проверяли подпруги. Меньше чем через пятнадцать минут все были готовы к маршу.

Егорьев стоял и смотрел, как собираются конники, потом, вспомнив, что у него нет карты, спросил у одного из офицеров, где можно ее достать. Тот посоветовал Егорьеву обратиться к подполковнику. Егорьев побежал разыскивать подполковника, который оказался вместе с начальником поезда около паровоза. Лейтенант справился, нет ли у него лишней карты. Подполковник сказал, что карту он Егорьеву не даст, но сообщил, что километрах в пяти к северу отсюда проходит шоссейная дорога, по которой можно добраться до переправы через Дон. Егорьев поблагодарил подполковника, однако отправился к своему вагону отнюдь не обрадованным.

Кутейкин, Золин и Лучинков уже сидели около насыпи в полном снаряжении и при оружии.

— Именно так, — кисло улыбнулся Егорьев, подходя к ним. — Вы все правильно поняли.

И полез в вагон, чтобы забрать свои вещи.

— Лейтенант! — окликнул его Кутейкин, кивком головы показывая на траву позади себя.

Егорьев обернулся, посмотрел в указанном старшиной направлении и, увидев около Кутейкина свой вещмешок и планшетку, спрыгнул обратно на насыпь. Взяв свой нехитрый скарб и сказав старшине «спасибо», стал собираться.

Кавалеристы тем временем, выстроившись поэскадронно, рысью направились по степи на север, туда, где, по указанию подполковника, должна была быть шоссейная дорога. Когда за ними улеглась пыль, Егорьев скомандовал своим людям: «Пошли» — и вместе с ними отправился вслед за кавалеристами, к шоссейной дороге. Через час все вчетвером уже голосовали на магистрали. Поймав грузовик, забрались в кузов и покатили к переправе, по дороге обсуждая план дальнейших действий.

— Ну что, — говорил Кутейкин, восседая на штабелях газет, которые, видимо, в этом грузовике везли на фронт. — Додогонялись, товарищ лейтенант?

— Да, — вторил ему Лучинков, — Теперь нам Полесьева как пить дать не найти. Это уж сверхточно.

Золин, одной рукой держась за задний борт грузовика, а другой поглаживая лежавшую у него на коленях винтовку, молча качал головой.

— Что же делать, братцы? — убитым голосом спросил Егорьев.

— Не знаю, — отвечал Кутейкин. — Надо было направиться вместе с кавалеристами. А теперь что: командировочных у нас нет, продовольствие кончается, куда ехать — неизвестно. При первой же проверке документов нас задержат и сочтут за дезертиров.

— Но мы ведь… — начал Егорьев.

— А что ж вы думали, лейтенант, — таким тоном, будто дело его не касалось вообще, продолжал Кутейкин, — время военное, а со всякими не церемонятся. Расстреляют — и все. Я вам серьезно говорю.

Произнося подобные речи, Кутейкин в душе подсмеивался над лейтенантом, изрядно докучавшим ему в дороге своими лозунгами и постоянно твердившим о скором победоносном завершении войны, о неустойчивости духа немецкого солдата, об исчерпанных военных ресурсах гитлеровского вермахта.

Нельзя сказать, что Кутейкин не хотел скорейшего завершения войны — он, без сомнения, желал этого. Но будучи человеком уже умудренным фронтовым опытом и встречавшимся с врагом лицом к лицу, видел истинное положение вещей и лучше кого-либо знал, что до победного завершения войны еще ох как далеко, гораздо дальше, чем отсюда до Берлина. Поэтому-то старшина и решил несколько поднапустить страху на Егорьева, у которого все было просто: приехали, сразу в атаку, врага разгромили — и по домам. «Посмотрим, каков ты на самом деле», — думал Кутейкин, глядя на лейтенанта. Однако он тут же убедился, что чересчур сгустил краски: Егорьев, побелевший как полотно, смотрел на старшину, будучи не в силах вымолвить ни слова.

— Вы… вы это серьезно? — наконец выдавил из себя лейтенант.

Краем глаза глянув на Лучинкова, старшина еще раз подумал, что хватил через край. Лучинков нервно заерзал на штабелях газет, стараясь унять вдруг охватившую его дрожь. Сглотнув слюну, комом застрявшую у него в горле, он выпучил на Кутейкина глаза и чуть ли не закричал:

— Ты это брось, старшина. Не шути так, слышь… Так не шути, пожалуйста!

Кутейкин удовлетворенно посмотрел на Лучинкова и, решив, что отбил у него охоту впредь рассказывать разные истории, подобные той, что поведал он тогда на станции и где, по мнению старшины, все же содержался намек на него, Кутейкина, почесал рукой шею и успокоительно сказал:

— Но я все-таки думаю, что нас не расстреляют.

— Так что же вы предлагаете? — спросил уже более уравновешенно Егорьев.

— Вы, однако, шутник, старшина, — приходя в себя, стер пот со лба Лучинков.

— Я вот что предлагаю, — будто бы не замечая ни еще не сошедшей с лица Егорьева бледности, ни волнения, от которого несколько секунд назад чуть ли не трясся Лучинков, сказал старшина. — Как только прибудем на переправу, постараемся разыскать там, ну, если не комендатуру, то что-нибудь в этом роде. Явимся туда, скажем, так, мол, и так, отстали от поезда. Не известно ли вам что о такой-то роте. Если известно — попросимся туда, если неизвестно, то пусть пошлют в любую другую часть, но только чтоб на передовую. Никаких загвоздок в нашей истории нет, все правда, от начала до конца, стало быть, как бы ни проверяли — придраться не к чему. Вот только документы…

Старшина в задумчивости поскреб пятерней затылок.

— Да, в документах как раз-то вся и соль, — со вздохом произнес Егорьев.

— Но вы не унывайте, лейтенант. — Кутейкин дружески хлопнул сидевшего напротив него Егорьева по колену. — В конце концов, это единственная причина, по которой нас могут задержать. К тому же если объяснять, то как раз все логично получается: ясное дело, откуда у нас быть документам непросроченным, коли мы четыре дня сами по себе болтаемся.

— Закурим? — предложил Золин, вынимая из кармана кисет.

Лучинков с Кутейкиным протянули ладони.

— Погодите, старшина, — сказал Егорьев, видя, как Кутейкин собирается оторвать клочок от одной из газет, на штабелях которых сидел. — Вот, возьмите.

И протянул Кутейкину пачку папирос.

— Берите и вы, — настаивал лейтенант, заметив, что Золин с Лучинковым сидят в нерешительности.

Те взяли по папиросе и, поблагодарив, закурили.

— Прошу. — Кутейкин щелкнул перед Егорьевым зажигалкой.

— Не, я не курю, — отрицательно замотал головой лейтенант.

— Зачем тогда папиросы берете? — поинтересовался старшина, дунув на зажигалку.

— Да так. — Егорьев пожал плечами.

— Правильно, лейтенант, — одобрительно сказал Золин. — Не пропадать же добру.

Егорьев усмехнулся, положил пачку в нагрудный карман гимнастерки.

— Слышь, старшина, — обратился Лучинков к Кутейкину, собиравшемуся тоже засунуть зажигалку обратно в карман, — покажи вещь.

Кутейкин передал Лучинкову зажигалку.

— Сила! — восхищался Лучинков, вертя в руках зажигалку.

— Ну ладно, давай, — старшина взял из рук Лучинкова «вещь» и упрятал подальше в карман.

— Где достал? — спросил Лучинков старшину.

— Трофейная, — самодовольно ухмыльнулся Кутейкин. — Это еще что.

— А что? — Лучинков посмотрел на старшину.

— Эх, были у меня трофеи! — горестно вздохнул по утраченному Кутейкин. — Под Ельней с эсэсовца такой нож снял! С ножнами, ручка резная, на ней гербы всякие, титулы. Эмблема еще замысловатая какая-то была: лев со щитом, а вокруг него полосы всякие, украшают, в общем. А какая сталь! Как сейчас помню — сало во как резал! — Старшина показал оттопыренный большой палец, выражая тем самым свой восторг по поводу ножа.

— Не говорю уже об автоматах, — продолжал Кутейкин. — Весь взвод с немецкими автоматами, вороненые… Я тогда взводом командовал. Вот так. Правда, несколько маловат он был, взвод-то мой — всего восемь человек, если со мной считать, но все равно тут уж обижаться не приходится — такой достался… Но славно мы тогда под Ельней фрицам прикурить дали.

— Ну и куда ж трофеи делись? — спросил Лучинков.

— В госпитале отняли, — в презрительной улыбке скривил губы старшина. — Спрашиваю их: «На что вам нож?» А они: «Отдавай без разговоров!» Но зажигалочку я припрятал. Со мной теперича на фронт едет…

Машина неслась по дороге. По обочинам мелькали запыленные кусты, за ними тянулась степь. Впереди был Дон.

5

Часа через два дорога привела Егорьева и его спутников в небольшое прибрежное село. Свернув с большака, уходившего дальше на север, машина поехала по единственной сельской улице.

В садах цвели яблони. Их белые лепестки, срываемые налетавшими порывами ветра, разносились по всему селу, и, когда они ложились на дорогу, казалось, что идет снег. Но проходившие вереницей машины тотчас вдавливали колесами в землю этот яблоневый цвет, который, кружась в облаках бензиновой гари и пыли, отлетал к обочинам и ровной белой грядой ложился вдоль заборов.

В конце села машина остановилась. Впереди, склонившись влево, застрял тягач с пушкой на прицепе. Расчет суетился возле орудия, стараясь отцепить пушку и вытащить ее из забитой грязью колеи. Какой-то майор-артиллерист кричал, надрывая горло, чтобы быстрее ехали, угрожая налетом немецкой авиации. Он бегал вокруг солдат, ругая их вместе с водителем, то и дело тыча под нос командиру расчета свой наручные часы, то ли показывая, что они опаздывают, то ли демонстрируя, сколько времени осталось до налета. Его слова заглушались надсадным ревом мотора тщетно пытавшегося вырваться из колеи тягача и гудками сгрудившихся за ним грузовиков.

Егорьев видел, как мимо них прошла машина и, обогнув тягач, выбралась на дорогу перед ним. Лучинков, спрыгнув вниз, вскочил на подножку грузовика и начал кричать шоферу, чтобы тот тоже поезжал. Их машина тронулась с места и стала объезжать увязнувший тягач, но на полпути застряла. Сколько шофер ни жал на газ, колеса лишь вертелись на одном месте, не сдвигая грузовик ни на сантиметр.

— Приехали, — спокойно сказал Золин.

Однако водитель не оставлял своих попыток: вскоре около выхлопной трубы образовалось такое облако от отработанного топлива, что Лучинкова, стоявшего на подножке, не стало видно, а в кузов стали залетать ошметки грязи. Наконец шофер успокоился. Открыв дверцу, он выбрался из кабины и накинулся на Лучинкова. Первыми словами его было: «Проявил инициативу, мать твою, — застряли!…» То, что он произносил в дальнейшем, не поддается описанию, и Егорьев, Кутейкин и Золин от души смеялись, наблюдая за этой сценой сквозь быстро уносимый ветром дым. Лучинков, не ожидавший такой агрессии со стороны шофера, стоял некоторое время вытаращив глаза; потом, будто опомнившись, ответил водителю тем же. Тогда шофер, подойдя к кузову, обратился к там сидящим:

— Чего зубоскалите, вылезайте — толкать будете!

И забрался обратно к себе в кабину. Егорьев, Золин и Кутейкин, сразу перестав смеяться, с недовольным, а старшина более чем с недовольным видом выпрыгнули из кузова на землю и вместе с присоединившимся к ним Лучинковым, идейным руководителем происшедшего, взялись за задний борт полуторки. Взревел мотор, но результатов никаких достигнуто не было, если не считать, что все четверо оказались по уши в грязи. Тем временем солдаты из подошедшего сзади грузовика вытолкали из злосчастной колеи тягач. К нему прицепили обратно пушку, и расчет вместе с охрипшим, наверное, майором направился в сторону переправы. Движение восстановилось. Кутейкин крикнул проходившим мимо солдатам, чтобы пособили. Те облепили борта грузовика, и через минуту машина со страшным гулом вырвалась на дорогу под дружные крики «Э-эх!».

А вскоре все четверо опять тряслись в кузове, грязные, как черти, и сердитые на весь свет. До развилки молчали. За селом, где одна дорога шла прямо, а другая сворачивала вправо, к стоявшим неподалеку нескольким хатам, шофер затормозил. Правая дверца отворилась, и на подножке появился политрук. Перегнувшись через борт и заглядывая в кузов, политрук сказал:

— Мы в политуправление.

Егорьев, помня разговор в дороге и решив придерживаться совета старшины, махнул рукой:

— Давай в политуправление!

Дверца захлопнулась. Машина повернула направо, двинувшись к белевшим впереди хатам. Справа стояло полуразрушенное здание МТС, слева была степь. На подворье бывшей МТС расположилась на отдых какая-то часть. Когда полуторка поравнялась с воротами, Лучинков, сидевший прислонясь спиной к левому борту машины, вдруг вскочил на ноги, и заорал:

— Братцы! Это ж наши!

Кутейкин посмотрел на него, как бы взглядом говоря: «Ну и что, тут кругом пока наши».

Лучинков, глядя на старшину, кричал:

— На-ши! Наша рота!

— Точно! — подтвердил Золин, тоже приподнимаясь. — Эй, братва!

Теперь орали уже все четверо: сомнений не было — перед ними находилась рота Полесьева, их рота. Первым опомнился Кутейкин. Опрокидывая штабеля газет, он ринулся к кабине и изо всех сил забарабанил по ее крыше. Машина остановилась; шофер, выглянув из окна, удивленно спрашивал:

— Что случилось?

— Прощай, друг, — отвечал Кутейкин, спрыгнув на землю. — Мы уже приехали.

Лейтенант, Лучинков и Золин вместе со своим снаряжением также выбрались из машины и побежали в сторону МТС. Кутейкин, идя чуть поодаль, говорил, что теперь уж спешить некуда, однако, видя радостную улыбку на лицах своих спутников, закинул вещмешок за спину и побежал вслед за ними. Догнав лейтенанта и остальных, старшина вместе перешел на шаг, глубоко дыша после быстрого бега.

— А вон взводный наш! — говорил Лучинков, указывая пальцем в сторону МТС.

— Где? — спрашивал его Золин.

— Да вот, около молотилки, — отвечал Лучинков и продолжал: — А вот и Полесьев сам.

— Не вижу что-то. — Золин щурился, напрягая глаза.

— Вот, кулаком нам машет! — радостно сообщал Лучинков.

— Сейчас тебе будет взводный, — оборвал восторженного Лучинкова старшина.

Лучинков посмотрел на Кутейкина и, сделав, видимо, вывод, что тот прав, сразу переменился в лице, приняв удрученный вид.

— Да ты не переживай, — постарался успокоить его Золин. — Вали все на меня: мол, подвернул себе ногу, старый хрыч, пришлось его до станции тащить. Я уж отсижу на губе сколько надо.

— Ну, это вы бросьте, — вмешался Егорьев. — Причина вполне уважительная, так что наказанию вас подвергать не за что.

Кутейкин усмехнулся, но промолчал.

Тем временем они подошли к зданию МТС и предстали прямо пред ясны очи старшего лейтенанта Полесьева. Егорьев хотел было доложить о прибытии, но старшина ткнул его локтем в бок и впялил глаза в ротного. Полесьев прохаживался перед строем незадачливых путешественников, оглядывая их с ног до головы, тоже не говоря ни слова. Потом ухмыльнулся и спросил не отрывавшего от него взора старшину:

— Ну что вы вылупились на меня, Кутейкин? Я вам не картина в Третьяковской галерее, а ваш ротный командир.

Старшина сделал шаг вперед, щелкнул каблуками и, приложив руку к пилотке, отчеканил:

— Товарищ старший лейтенант, докладываю: задание выполнено — рядовые Лучинков и Золин доставлены. Группой командовал лейтенант Егорьев!

— Какое задание? — удивился Полесьев. — Вы что, спятили?

— Никак нет, — не отрывая руки от виска, отвечал Кутейкин. — Все исполнено в соответствии с вашими указаниями!

— Указания?! — У Полесьева от удивления расширились глаза. — Что вы болтаете?… Я не давал вам никаких указаний. Я просил вас поторопить этих трех… — Старший лейтенант кашлянул и поспешил поправиться. — Этих двух, — сказал он, указывая рукой на Лучинкова с Золиным, — и лейтенанта Егорьева.

— Как? — изобразил удивление на своем лице старшина. — Разве вы не просили товарища капитана из комендатуры посадить нас на поезд?

— Не стройте из себя идиота, — отвечал Полесьев. — Я понимаю, вам очень хочется выгородить нерасторопность лейтенанта Егорьева и собственную медлительность, но повторяю: не надо строить идиота. Из себя и из меня тоже. Ясно?

— Так точно, — произнес старшина, вздыхая с горестным видом, в то время как в глазах его затаилась лукавая усмешка: дескать, не прошло, ну и не надо.

— Впредь, лейтенант, — обратился Полесьев к Егорьеву, — мои приказания попрошу выполнять поживее. А вы, — ротный повернулся к бронебойщикам, — гроза танков всех фронтов, на будущее учтите — еще раз такое повторится, будет для вас очень много неприятностей. И если не умеете ходить, учитесь летать!

При этих словах Золин горько усмехнулся и опустил голову.

— Все свободны, — поспешил закончить Полесьев, успевший заметить немой укор Золина и уже в душе раскаивающийся за то, что зря обидел старого солдата.

— А… — начал было Кутейкин, но ротный прервал его:

— А с довольствия вас никто не снимал.

— Вот это другое дело, — довольно заулыбался старшина. — Пошли на кухню, ребята.

Когда Кутейкин с бронебойщиками ушел, Полесьев посмотрел на Егорьева и сказал:

— Вот так-то, лейтенант. И сегодня же на фронт.

6

Вскоре прибыли грузовики. Личный состав роты разместился в машинах. Их было всего пять, так что в каждый грузовик набилось человек по тридцать. Через Дон колонна переправилась по наведенному саперами понтонному мосту. Сразу после переправы двинулись по дороге, идущей на северо-запад. До конца дня рота тряслась в кузовах подпрыгивавших на ухабах полуторок. Солдаты укрывались кто чем мог от забивавшей рот и глаза пыли. Вечером прибыли в какое-то село, где и остановились на ночлег. Утром, заправившись горючим, снова отправились в путь.

Егорьев, сидя в кабине грузовика, созерцал открывшуюся его взору картину. Степь сменялась иногда небольшими участками леса, и, когда дорога проходила через них, деревья бросали на машины свои тени; казалось, что не так жарко, и будто бы легче становилось дышать. К середине следующего дня машины остановились на опушке одного из таких лесных массивов. Солдаты покинули кузова грузовиков, и, построившись повзводно, рота маршевым шагом направилась вперед. Егорьев, ступая рядом с ротным, осматривал окрестности. За лесом открылось обширное поле: справа, будто прячась за небольшую возвышенность, стояло несколько белых мазанок. На другом конце виднелись траншеи, блиндажи, дзоты. Как оказалось впоследствии, это и была линия обороны. Левым флангом она упиралась в опушку леса, правым — в возвышенность, перед которой стояли хаты. Слева, в огибающем поле перелеске, располагались артиллерийские позиции, за ними еще какие-то части. Все это успел приметить Егорьев, глядя по сторонам.

Минут через двадцать рота подошла к тем самым белым хатам и остановилась. Это оказалось небольшое село, одной частью сожженное, другой частью разбитое бомбами и снарядами. В уцелевших хатах расположился какой-то штаб.

Полесьев скомандовал «стой», приказал всем находиться около этого штаба, а сам направился в хату, крикнув часовому, стоявшему на крыльце, чтобы тот доложил о его прибытии своему командиру. Через минуту часовой вернулся, приглашая Полесьева войти.

А меньше чем через час Егорьев, направившийся по приказанию ротного вместе с четвертым взводом лейтенанта Пастухова, уже сидел в блиндаже командира подразделения, занимающего здесь оборону и на смену которого прибыл взвод Пастухова. Командир этого подразделения старший лейтенант, здоровенный детина с медалью «За отвагу» на груди, в высоких, до колен, немецких офицерских сапогах, услышав от Пастухова, что его взвод прибыл им на замену, обрадовался неслыханно.

— Ну, лейтенанты, — говорил он, обращаясь к Пастухову с Егорьевым, — наконец-то. А мы уж заждались. Черт знает сколько тут сидим, вшей кормим, и все без замены, все без замены! Что за наваждение. Участок у нас хоть и тихий, но немцы все же постреливают.

— Я бы хотел ознакомиться с занимаемыми вами позициями, — прервал красноречие старшего лейтенанта Пастухов.

— Пожалуйста, — пожал плечами старший лейтенант и добавил доверительным тоном: — Только не надо так категорично, лейтенант. Ты где — на фронте, я где — на фронте, так чего ж нам с тобой по-официальному разговаривать.

— Тем не менее я хочу увидеть, где должен расположиться мой взвод, — настоял на своем Пастухов.

Старший лейтенант, хмыкнув, посмотрел на Пастухова, как бы говоря взглядом: «Мне что, тебе воевать-то», и, распахнув ногой дверь блиндажа, закричал:

— Мыльников?

Из-за двери показалась фигура солдата с автоматом на груди. Войдя в блиндаж, солдат остановился, оценивающе посмотрев на только что прибывших лейтенантов. Потом устремил взгляд на своего командира:

— Ну?

— Что «ну?» Как вы разговариваете, Мыльников? — возмутился старший лейтенант. — Выйдите, вернитесь и доложите по всей форме!

Мыльников криво усмехнулся, повернулся через левое плечо, протопал сапожищами за дверь, также маршируя, явился обратно и, приложив руку к каске, нарочито громко доложил:

— Товарищ старший лейтенант! Рядовой Мыльников по вашему приказанию явился!

И снова усмехнулся.

— Значит, так, Мыльников, принесите мою каску и еще две каски для товарищей лейтенантов, — распорядился старший лейтенант, делая вид, будто бы не замечает ироничной гримасы своего подчиненного.

Мыльников, громыхая сапогами, пошел исполнять приказание.

— С хорошими людьми всегда можно разговаривать по-хорошему, — сказал старший лейтенант, глядя на Егорьева с Пастуховым. — Но когда человек хам — он и понимает только хамское обращение. Учтите это на будущее, лейтенанты.

Минуты через две явился «хам» Мыльников. На стволе автомата у него болтались, стукаясь друг о друга, две каски защитного цвета.

— Вот, берите, — сказал Мыльников, наставляя на старшего лейтенанта автомат.

— Я же просил три, — сказал старший лейтенант, забирая каски.

Мыльников отошел в сторону и пожал плечами, дескать, чем богаты.

Старший лейтенант передал одну каску Пастухову, вторую нахлобучил себе на голову и, подойдя к Мыльникову, скомандовал:

— Снимайте каску. До моего прихода будете сидеть здесь.

Через минуту все трое уже шли, пригибаясь, до траншеи. Остановившись около одного пустого окопа, старший лейтенант достал бинокль и, навалившись на бруствер, стал рассматривать позиции противника. Егорьев с Пастуховым расположились рядом с ним.

— Вот, — указал старший лейтенант рукой вперед. — Видите вон ту возвышенность?

Пастухов, взяв у него бинокль, посмотрел в указанном направлении.

— Вижу, — отвечал он, возвращая бинокль старшему лейтенанту.

— Сидит как кость в горле, — пояснил старший лейтенант.

Егорьев тоже взял бинокль и направил его на видневшуюся невдалеке возвышенность, которая «сидит как кость в горле». Увеличенные оптикой, к нему приблизились позиции немцев. Егорьев долго смотрел на отрываясь на занятую немцами высоту, опоясанную траншеями. Все это было настолько близко, что Егорьев увидел даже сидевшего в окопчике немца. Немец ел что-то из жестяной банки и время от времени деловито поглядывал в сторону русских траншей. Как завороженный смотрел Егорьев на этого немца. В первый раз видел он живого врага и, может быть, лишь сейчас до конца осознал, что действительно уже находится на передовой. Немец тем временем, закончив свою трапезу, старательно облизал ложку и, закинув пустую банку на нейтральную полосу, скрылся в окопе. Егорьев даже отшатнулся — увеличенная во много раз банка, как показалось лейтенанту, смотревшему в бинокль, летела прямо в него.

Наблюдавший за этой сценой старший лейтенант, который, казалось, все прекрасно видел и без бинокля, заметив, как вздрогнул Егорьев, тихонько рассмеялся. Егорьев смутился и поскорее вновь приник к окулярам. На этот раз он осматривал левый фланг. Линия нашей обороны огибала занятую немцами высоту и выходила к реке. На другом ее берегу засели немцы. Егорьев подумал, насколько верно дал определение этой высоте старший лейтенант. Она действительно, вклинившись в наши позиции на этом берегу, заставляла изгибаться их дугой. Еще дальше слева Егорьев различил остатки сожженного деревянного моста через реку. Невдалеке от него был лес.

— Там уже не наш батальон, — сказал старший лейтенант, следивший за обзором Егорьева, когда последний опустил бинокль, спросил, кивком головы указывая в сторону высоты: — А, какова?

— Да, — вымолвил Егорьев, отдавая бинокль старшему лейтенанту.

— Вот то-то и оно. — Старший лейтенант водрузил бинокль себе на шею.

— Ну, пошли дальше.

Втроем они еще долго лазили по траншеям и ходам сообщения. Старший лейтенант показывал оборону немцев, говорил, где у них огневые точки, где какие укрепления находятся. Вернулись они в блиндаж только через час.

Мыльников ожидал их там, развалившись на койке командира. Старший лейтенант отдал ему каску и разрешил быть свободным. Солдат не заставил себя долго ждать.

Когда он ушел, старший лейтенант подвел Егорьева с Пастуховым к столу и, когда те сели, вытащил из планшета карту-пятиверстку.

— Вот, — ткнул он пальцем в середину карты, — мы здесь, — и указал на маленький кружочек. От него разбегались во все стороны условные обозначения траншей и ходов сообщения.

— Пулеметные ячейки обозначаются крестом, — объяснил старший лейтенант. — Вот этот пунктир, — он провел пальцем по пунктирной линии, уходившей от блиндажа в сторону каких-то квадратиков, — связь со штабом батальона.

— А это что? — Пастухов щелкнул ногтем по квадратикам. — Штаб батальона?

— Да, — отвечал старший лейтенант, — штаб батальона. Располагается в селе. Впрочем, вы там, наверное, уже побывали.

Егорьев утвердительно кивнул головой.

— Ну вот вроде и все, — подвел итог старший лейтенант и, спохватившись, добавил: — Да, артиллерия на левом фланге.

— А вы куда теперь? — поинтересовался Егорьев.

— Куда пошлют, — усмехнулся старший лейтенант. — Пока вот велено со своей ротой в 18.00 прибыть к штабу батальона.

— Так вы ротой командуете? — удивился Егорьев.

— Ай, — поморщился старший лейтенант. — Фактически рота. А на деле — взвод. Так что не волнуйтесь — лишнего оборонять не будете.

Последние слова были обращены к Пастухову. Взводный, насупившись, с недовольным видом отвернулся в сторону.

Старший лейтенант, увидев гримасу Пастухова, усмехнулся и, подойдя к нему, дружески хлопнул по плечу:

— Да ты не обижайся, лейтенант. Больно ты злобный, как я погляжу. Не надо так. И еще. — Старший лейтенант повернулся к Егорьеву. — Хочу вам совет один дать — голову под пули не подставляйте. В прямом смысле слова. Вот ту высоту, — старший лейтенант махнул рукой, будто высота была сразу за стенкой блиндажа, — ни в коем случае нельзя недооценивать. Ну, впрочем, вы всему сами учены. — Он рассмеялся. — Бывайте. Как говорится, ни пуха.

— Всего хорошего, — холодно ответил Пастухов.

Егорьев, несколько удивленный таким поведением Пастухова, пожал плечами:

— До свидания.

— К черту, надо говорить, к черту, — улыбнулся старший лейтенант и, взяв с койки вещмешок, направился к выходу.

Ни Пастухов, ни Егорьев не могли слышать, как он тихо промолвил, уже уходя и не обращаясь ни к кому:

— Дай бог вам остаться живыми.

— Зачем ты так на него? — спросил Егорьев, когда за старшим лейтенантом закрылась дверь.

Пастухов презрительно хмыкнул:

— А не люблю таких. Из себя строит невесть что. Герой-фронтовик! Советы дает. Без него учены.

— Не знаю, почему ты так говоришь, — сказал Егорьев, — он мне показался неплохим человеком.

— Показался, — проворчал Пастухов. — А мне не показался. Каждый свое мнение иметь может. Ну ладно, все.

В это время дверь с шумом распахнулась, и в проеме показалась фигура старшины Кутейкина.

— Старший лейтенант Полесьев, — объявил Кутейкин.

— Дорогу, старшина, дорогу, — говорил Полесьев, отстраняя Кутейкина и входя в блиндаж.

Егорьев с Пастуховым взяли под козырек.

— Освоились, лейтенанты? — сразу перешел к делу Полесьев.

— Так точно, — отрапортовал Пастухов.

— Очень хорошо, очень хорошо. — Полесьев уселся за стол. — А почему карта не там где надо? — Полесьев указал на карту, оставленную старшим лейтенантом.

— Виноват. — Пастухов поспешил упрятать карту в планшет.

— Очень хорошо, очень хорошо, — опять проговорил Полесьев, барабаня пальцами по столу.

— Что хорошо? — вставил реплику Кутейкин, стоявший у входа.

— А вы идите, старшина, — повернулся ротный к Кутейкину. — Подождете меня в окопе, здесь вам делать нечего.

Кутейкин вышел.

— Хочу вам напомнить, лейтенант Пастухов, — обратился Полесьев к взводному, вставая из-за стола, — что с этого момента вы исполняете обязанности командира в боевых условиях. Вы обороняете участок фронта, и спрашивать с вас будут соответственно. Имейте это в виду!

Пастухов выпрямился, но тут же стукнулся головой о потолок. Полесьев, посмотрев на бревна наката, перевел взгляд на потиравшего макушку Пастухова, усмехнулся и собрался уходить.

— Разрешите обратиться, — шагнул вперед Егорьев.

— Чего обращаться, — прервал ротный лейтенанта. — Вы завтра направитесь в штаб батальона. Там придумаем что-нибудь, без должности не останетесь.

И Полесьев скрылся за дверью.

7

Четвертый взвод обустраивался на новом месте. Солдаты располагались в землянках, разговаривали с бойцами еще не покинувшей своих позиций роты, занимавшей здесь оборону до них. Вскоре роту отвели за передний край, и этот участок уже полностью перешел «во владение» Пастухова и его людей.

Лучинков, Золин и все отделение под командованием сержанта Дрозда заняли освободившуюся землянку. Землянка была довольно большая, человек на пятнадцать, так что места всем хватило с избытком. Золин, поставив противотанковое ружье у входа, закинул вещмешок на верхние нары и, устало опустившись на нижние, стер со лба пот, промолвив:

— Ну вот и прибыли.

— Да, наконец-то, — усмехнулся Лучинков, усаживаясь тоже на нары.

Напротив них разместились красноармейцы Синченко и Глыба. Лучинков уже успел заметить, что эти два украинца были настолько дружны между собой, что их никогда нельзя было застать поодиночке. Где Синченко, там и Глыба, и наоборот. Синченко был здоровенный малый, чуть ли не под два метра ростом; в плечах — косая сажень. Глыба же представлял полное несоответствие собственной фамилии: маленький, худой, он был левофланговым во взводе. Сержант Дрозд за глаза называл их не иначе как «козаки днепровские», на что Синченко, однажды услыхав подобное определение, спокойно отвечал, что они не днепровские, а хуторские.

И на этот раз «хуторские» заняли нары по соседству. Остальные солдаты отделения тоже выбрали себе места. Лишь один из них, рядовой Рябовский, забрался аж в самый конец землянки и там стал раскладывать свои вещи.

— Вы что, Рябовский, — обратился к нему Дрозд, — от коллектива отрываетесь?

— Да я, — Рябовский замялся, потом ответил: — Я знаете ли, во сне громко разговариваю. Мешать, думаю, буду, так чего…

— А, ну как хотите, — удовлетворился таким объяснением Дрозд и распорядился: — Всем отдыхать!

С полчаса солдаты отделения, развалившись на нарах, отдыхали с дороги. Потом внимание всех привлекла со скрипом раскрывшаяся дверь, и какой-то человек ввалился в землянку.

— Ах, кузькину мать! — выругался человек, зацепившись ногой за порожек, и сержант Дрозд, узнав в пришедшем старшину Кутейкина, поднимаясь с койки, приветствовал его словами:

— Землянку занимает второе отделение!

— Вижу, — отвечал Кутейкин, оглядываясь кругом, и, увидав несколько свободных мест, сообщил: — Я тады к вам.

Старшина направился занимать одну из пустующих коек, а Дрозд, поглядев ему вслед взглядом, выражающим фразу: «Принесла нелегкая», гаркнул во все горло:

— Подъем!!!

Солдаты зашевелились на нарах, Кутейкин, довернувшись к сержанту, выразительно покрутил пальцем у виска. Дрозд, сам не зная отчего, еще больше распаляясь, крикнул:

— Встать!

На него сверху посмотрело несколько лиц: сонное Лучинкова, недоумевающее Золина, возмущенное Синченко.

— Чего орешь, сержант, — с какой-то обидой сказал Синченко, свешиваясь с верхних нар. — Надоел.

— Ты как разговариваешь? — вскипел Дрозд.

— А так, — спокойно отвечал Синченко. — Мало в дороге накомандовался, али как? Тут, чай, не глухие. Скажи по-человечески, а не лайся, что кобель на привязи.

— Рядовой Синченко, — сквозь зубы прошипел Дрозд. — Два наряда вне очереди на кухню!

— Отставить, Синченко, — вмешался Кутейкин. — Сержант сегодня не с той ноги встал.

— А! Товарищ старшина, — заметив Кутейкина, приветствовал его Синченко. — День добрый?

— День добрый! — отвечал Кутейкин.

Им не осталось незамеченным, как гневно сверкнули глаза сержанта, как заходили нервно желваки по его лицу. Поэтому старшина счел нужным добавить:

— Но впредь ведите себя все-таки повежливее, Синченко.

К этому времени все отделение было уже на ногах. Дрозд приказал им готовить оружие, а сам отправился к взводному. Вскоре он вернулся вместе с Пастуховым. При появлении лейтенанта все стали по стойке «смирно», за исключением Синченко, коему его высокий рост мешал выпрямиться.

— Значит, так, — сказал Пастухов, оглядев солдат отделения. — Я снял свое охранение, сейчас вы отправитесь на позиции. Окопы отрыты, так что в этом плане вам повезло. Имеется одно замечание: бронебойщикам расположиться по центру. Кто здесь бронебойщики?

Золин с Лучинковым шагнули вперед.

— Вы… — указал на них пальцем Пастухов, узнавая и чуть улыбаясь одними губами.

— Так точно! — отвечал Золин.

— Займете окоп, где до этого был станковый пулемет. Ясно?

Золин кивнул.

— Станьте в строй, — распорядился Пастухов и продолжал: — В остальном изменений в дислокации нет. Все понятно?

Пастухов обернулся к сержанту. Дрозд, стоявший у него за спиной, подобострастно закивал головой.

— Тогда за мной! — приказал Пастухов и вышел из землянки.

Все последовали за ним. Подходя к уже отрытым окопам, Пастухов распорядился, кому какой из них занять. Вскоре все люди были размещены по своим боевым постам. Было относительно спокойно. Немцы не стреляли, высота «кость в горле» оставалась несколько правее. Лучинков с Золиным, расположившись в окопе, осматривали окрестности. Прямо перед ними было небольшое поле, правым краем примыкавшее к высоте, по центру заканчивавшееся обрывистым спуском к реке. Слева, почти перпендикулярно их позициям, занимал оборону второй взвод, левый фланг которого выходил к берегу. Как раз в том месте, где за обрывом открывалась серая гладь реки, можно было различить небольшой островок. Это был даже не островок, а скорее торчащий из воды холм, более пологим своим склоном выходивший в сторону четвертого взвода.

— Жить можно, — заключил Золин, окончив осмотр.

— Можно, — согласился с ним Лучинков и добавил: — Только зачем нас сюда поставили? Отколя здесь танкам-то взяться?

— Да, действительно, — усмехнулся Золин. — Танкам неоткуда взяться. На обрыв им не забраться, справа высота. Взводный, конечно, догадался, нечего сказать.

— Ну да не нам судить, — поморщился Лучинков.

— Зато нам воевать, — серьезно заметил Золин. — Кто его просил станкач отсюда снимать? Прежний-то командир, поди, не глупее его был.

— Что за недоверие начальству? — раздался за их спинами чей-то голос.

Лучинков с Золиным резко обернулись — перед ними был старшина Кутейкин.

— В чем дело, спрашиваю? — пояснил старшина, глядя на замерших от неожиданности бронебойщиков.

— Да вот, — стал объяснять Лучинков. — Взводный приказал нам сюды, а мы с дядей Федей думаем, что нам тут не место.

— Думают за вас другие, — усмехнулся Кутейкин. — А ваше дело — все исполнять в точности.

— Право, Тимофей, — вмешался Золин. — Ни на черта мы здесь не нужны. Посоветуй лейтенанту — пусть обратно станкач поставит. Танкам сюда не влезть, а пехоту бронебойкой не остановишь.

— Эх как рассуждаешь! — Кутейкин покачал головой, потом с благодетельным видом сказал: — Ладно уж, переговорю.

— Спасибо, Тимофей, — поблагодарил Золин и, будто оправдываясь, добавил: — Я ведь не об себе пекусь, не за свою шкуру. Это просто с тактической точки зрения неверно, потому и говорю так.

— Да скажу, скажу, тактик, — заверил Кутейкин.

— На том и спасибо. — Золин протянул руку старшине.

Тот пожал протянутую руку и, пригибаясь, отправился дальше по траншее.

— Хорошо ли лейтенанту на недостатки указывать? — с сомнением сказал Лучинков, глядя вслед удалявшемуся Кутейкину.

— Ничего, — успокоил его Золин. — Оно для укрепления обороны делается.

Решив, что против такого довода не попрешь, Лучинков сел на дно окопа и, прислонившись к его стенке, замолчал.

8

После ухода Полесьева Егорьев с Пастуховым еще некоторое время находились в блиндаже. Вскоре пришел Дрозд, и Пастухов отправился с ним, как он выразился, «людишек расставлять».

Егорьев остался в блиндаже один. Через пулеметную амбразуру проникали внутрь солнечные лучи. С минуту он смотрел, как медленно летает в их полосе бесчисленное множество пылинок, которые, казалось, спешат поскорее покинуть ее, но на смену им приходят все новые и новые, и оттого создается впечатление, будто они, попав в какую-то странную западню, никак не могут из нее выбраться. Егорьев сощурил глаза, стараясь разглядеть такие же пылинки по всему блиндажу. Но нет, их было заметно лишь в струившемся сквозь щель солнечном свете. Постоянно двигаясь в его лучах, они создавали такое впечатление, словно это не солнце вовсе проникает в блиндаж, а какой-то клубящийся туман. Картина получалась прямо-таки сказочная. Егорьев невольно улыбнулся этой мысли. Потом шагнул к столу, взял стоявшую на нем снарядную гильзу, приспособленную под светильник, побултыхал в ней керосином и положил гильзу-светильник на прежнее место, снова подошел к амбразуре, пытаясь разглядеть сквозь нее, что находится впереди. Однако впереди все было сокрыто яркими лучами, бившими прямо в лицо смотревшему. Егорьев зажмурил глаза, потер их кулаками и сел на койку. Мысли его были невеселыми. Не без приключений добравшись до фронта, все это время желая поскорее попасть на передний край, он вдруг опять оказывается лишним. Командовать ему здесь нечем и некем, и обещание Полесьева относительно его должности звучит не иначе как «ладно уж, пристроим». А его не надо пристраивать, он такой же офицер, как и другие, ничем не хуже остальных командиров взводов, того же Пастухова.

«Ротный помнит историю с бронебойщиками, — думал Егорьев. — В его понимании я зарекомендовал себя медлительным и нерасторопным. А попробуй-ка найти двух человек на такой большой станции, да еще если ты впервые там оказался».

«Придумаем, без должности не останетесь, — мысленно передразнил он Полесьева. — Спасибо, товарищ старший лейтенант. Я сюда воевать прибыл, а не где-нибудь, понимаете ли, при штабе батальона сидеть. Всю жизнь не везет…»

Егорьев считал себя человеком невезучим. Это в какой-то мере отчасти было и так. Но не везло ему до этого больше по мелочам. И он ужасно расстраивался из-за этого, до сердечной боли переживал. Теперь же, на фоне этих маленьких, бывших с ним раньше, мелочных невезений, по его мнению, несчастье, он не мог подобрать другого слова, постигшее его сейчас, казалось еще более громадным. Он не думал о том, что до этого ему пришлось пережить, вернее, думал, но не сопоставлял прошедшее с настоящим. В его памяти, бесспорно, осталась та страшная дорога из занятой немцами Луги в Ленинград. Он не мог забыть ни колонны беженцев, идущих по этой дороге, ни немецкие самолеты, на бреющем полете расстреливающие сотни людей, бегущих врассыпную при каждом их появлении к спасительным кюветам и оврагам, бросая все то немногое, что успели они взять из своих домашних пожитков. Все это помнил Егорьев. Помнил и как прорвавшиеся немецкие танки давили гусеницами беззащитных людей, помнил и до сих пор не мог понять, каким образом ему удалось вырваться живым из того кошмара, дыма, крови, лязга гусениц и крика обезумевших от ужаса людей. Пришел он в себя тогда лишь на лесной опушке, в стороне от дороги. Несколькими днями раньше он добрался до Луги, тогда еще нашей, из разбомбленной немцами деревни, куда приехал на лето к родственникам дяди, у которого жил в Ленинграде, по окончании школы. Вернее, и школу-то он не кончил — срезался на одном из экзаменов (никогда не спорьте с преподавателями, особенно на экзаменах!) и был оставлен на осень (тоже неудача), в связи с чем и имел возможность уехать в деревню на неделю раньше срока. Но тут всему помешала война, начавшаяся всего через несколько дней после его приезда. Недолго думая, он поспешил в Лугу, где явился в военкомат с твердым намерением отправиться добровольцем на фронт. А отправился в тыл. В военкомате ему сказали, что на фронт пока рановато, и посоветовали идти в Ленинград. И он пошел. Когда колонна была разгромлена немцами, шел в одиночку лесами, пробирался болотами, пока не вышел в расположение наших частей, измученный, голодный, в грязных лохмотьях, едва стоящий на ногах. Его отправили в Ленинград, но дома своего он не нашел — вместо дома была груда развалин, а куда делся дядя, он так и не узнал.

Егорьев решил ехать к себе в деревню. На переполненном людьми вокзале он случайно столкнулся со своим бывшим школьным товарищем. Тот рассказал ему, что его отец, преподаватель в военном училище, прислал письмо, чтобы он приезжал, — обещал устроить в училище. Товарищ предложил Егорьеву поехать вместе с ним. Егорьев согласился. Так и не полученный аттестат зрелости был объявлен утраченным. Отец друга закрыл на это глаза. Через две недели он был курсантом, а весной сорок второго училище окончил по ускоренному сроку и, просидев с десяток дней в запасном батальоне, отправился на фронт. И вот, когда он попал наконец сюда, выясняется, что он здесь никому не нужен. Сейчас эта мысль затмила все остальное в Егорьеве, усугубила в нем понятие, что он законченный неудачник. И, вспоминая ту дорогу из Луги в Ленинград, он думал не о том, что ему необыкновенно повезло, он остался жив, а о своем нынешнем, невезучем, как ему казалось, положении: он, прошедший по этой дороге, теперь, вместо того чтобы мстить врагу, торчит здесь в ожидании какой-то там должности. Егорьева охватила обида.

«Пускай делают что хотят, — с решимостью подумал он, — а в штаб себя направить не дам. До кого угодно дойду, а на передовой останусь…»

Так говорил про себя Егорьев, погруженный в свои мысли и воспоминания, когда немцы внезапно открыли огонь по позициям взвода. Завязалась пулеметная дуэль. Если б Егорьев попал на фронт не в первый раз, его, без сомнения, насторожило бы обстоятельство, что после такого долгого затишья огонь со стороны немцев ведется не одиночным пулеметом, а почти всей огневой системой высоты. Но Егорьев еще не разбирался во всех этих тонкостях. Наслушавшись рассказов бывалого старшины, лейтенант еще до прибытия на передовую сумел внушить себе, что там стреляют всегда, и не стоит каждый раз придавать этому большого значения, если нет, конечно, каких-либо тревожных сообщений.

И тревожные сообщения не замедлили себя ждать. Дверь в блиндаж распахнулась, и на пороге показалась фигура пулеметчика Желобова. С мгновение он стоял так, широко расставив ноги, в сбившейся набок каске, дико вращая глазами. Потом этот взгляд остановился на Егорьеве.

— Товарищ лейтенант… — начал Желобов и не договорил, судорожно хватая ртом воздух.

— Что случилось? — Егорьев вскочил с койки и, не доходя до пулеметчика несколько шагов, остановился перед ним посреди блиндажа.

— Там, там. — Желобов указал пальцем за дверь, в ту сторону, откуда доносилась стрельба. — Ухлопали!

— Кого? — вскричал Егорьев, бросившись к Желобову и хватая его за плечи. — Кого? Да говорите же!

— Лейтенанта Пастухова! — закричал в лицо Егорьеву путеметчик.

Егорьев оттолкнул Желобова в сторону и бросился вон из блиндажа.

Стрельба доносилась со стороны отделения Дрозда. Сержант, заходя перед этим за Пастуховым, доложил, где расположились его люди. Теперь Егорьев бежал туда. У одного из поворотов траншеи его догнал Желобов. Дальше они двигались вместе.

Стрельба тем временем становилась все тише и тише, и, когда Егорьев с пулеметчиком миновали последний поворот и перед их глазами предстала группа людей, сидевших полукругом, со стороны немцев уже больше не раздавалось выстрелов. Егорьев остановился, потом медленно пошел к сидящим. Те поочередно поворачивались к нему: Дрозд, Лучинков, Золин, Кутейкин… Егорьев, словно не видя их, продолжал идти вперед. Они расступились, и Егорьев, сделав еще несколько шагов, остановился. Прямо перед ним, накрытое плащ-палаткой, лежало чье-то тело. Егорьев нагнулся и при полном молчании отвернул край плащ-палатки — под ней было мертвое лицо лейтенанта Пастухова! Егорьев обвел всех взглядом и, задернув плащ-палатку, тихо спросил:

— Как это случилось?

С минуту все молчали, потом Кутейкин, угрюмо посмотрев на Егорьева, начал рассказывать:

— Когда отделение на позиции прибыло, фрицы, видать, заметили, что у нас люди сменились. Ну, решили шугануть разок для приличия. Лейтенант кричит: «Дайте им прикурить!» Мы огонь и открыли. Немец в бешенство — давай крыть из всех пулеметов. Желобов, — старшина кивком головы указал на стоявшего тут же пулеметчика, — лейтенанту говорит, пора, мол, кончать, не любят они ответного огня. Всегда последнее слово, дескать, за собой оставляют. Верно, Желобов?

Пулеметчик утвердительно кивнул.

— Ну вот, — продолжал старшина, — Пастухов, в общем, ни в какую. Желобова от пулемета прочь — и давай сам по немцу садить. А у них это место, черт их знает, пристреляно, что ли, было уже. В общем, сразу наповал. — Кутейкин вздохнул и после некоторого молчания добавил: — И пулемет, сволочи, из строя вывели.

Егорьев поднялся и, сказав Кутейкину: «Несите за мной», пошел в сторону блиндажа. Старшина с сержантом расстелили плащ-палатку на дне окопа, положили на нее тело Пастухова и, взявшись за края, понесли вслед за Егорьевым. Около блиндажа все остановились. Егорьев распахнул дверь, скомандовал:

— Заносите.

Дрозд с Кутейкиным повиновались. Золин и Лучинков в нерешительности топтались у входа, заглядывая внутрь через открытую дверь. Пастухова положили на пол под пулеметной амбразурой. Через нее по-прежнему заглядывал луч солнца, падая на лицо лейтенанта, все так же летали пылинки.

— Отправляйтесь за Полесьевым, — приказал Егорьев старшине.

Кутейкин вышел. Егорьев повернулся к сержанту:

— Вы бы… — Он замялся, потом сказал: — Снимите, в общем, с него планшет, документы возьмите…

Дрозд в нерешительности стоял около стола.

— Ну, что вы встали! — прикрикнул Егорьев на него, нервно передернув плечами, добавляя уже тихо и спокойно: — Идите.

Дрозд ухмыльнулся и, подойдя к Пастухову, с брезгливым видом стал расстегивать на нем портупею.

— Стойте! — окликнул его Егорьев. Ему вдруг стало противно, что этот человек будет снимать с Пастухова ремни, рыться в карманах.

— Стойте! — повторил он. — Уйдите отсюда, я сам.

Дрозд, пожав плечами, удалился. Егорьев нагнулся над лейтенантом, вынул из нагрудного кармана гимнастерки его документы, отстегнул с перекинутого через плечо ремня планшет. Положив все это на стол, выдвинул из-под него грубо выструганную табуретку и сел, положив локти на колени и подперев голову руками. Пистолет Егорьев вынимать не стал.

Он сидел так неподвижно до самого прихода Полесьева. Лишь громко скрипнувшая дверь заставила его вздрогнуть. Увидев вошедшего в блиндаж старшего лейтенанта, Егорьев поднялся, но ротный, жестом руки остановив его, сказал:

— Не надо.

Егорьев безмолвно сел на прежнее место. Полесьев подошел к лежащему на полу Пастухову, окинул его быстрым взглядом, задержался на нескольких дырах на гимнастерке лейтенанта, вокруг которых темнели расплывшиеся пятна крови, и, поджав губы, с тяжелым вздохом опустился на койку. С минуту оба молчали. Потом Полесьев, еще раз глубоко вздохнув, произнес:

— Вот и боевое крещение.

Егорьев продолжал молчать.

— Так-то, лейтенант. — Полесьев поднялся. — Принимайте взвод.

— Я? — удивился Егорьев.

— Да, вы, — ответил Полесьев и указал на Пастухова. — Раз его уже нет.

— Но ведь вы говорили… — начал Егорьев, но ротный перебил его:

— Ну, раз так обстоятельства сложились… Я надеюсь, вы в курсе дел?

— Да, я в курсе дел, — подтвердил Егорьев и добавил, пожав плечами: — Ведь и дел-то никаких не было еще.

— Тогда командуйте, лейтенант, — сказал Полесьев. — Был бы очень рад, если вы окажетесь счастливее Пастухова.

— Товарищ старший лейтенант! — окликнул Егорьев ротного, когда тот уже брался за ручку двери. — А я ведь… Я ведь завидовал ему. Еще час назад завидовал.

Полесьев остановился и, грустно усмехнувшись, посмотрел прямо в глаза Егорьеву, сказав:

— У каждого своя судьба. Помните это, лейтенант!

9

На следующий день с утра пораньше в блиндаж к Егорьеву ввалился старшина Кутейкин с наполненным до краев кашей котелком. Егорьев, сидевший за столом, оторвался от карты и поглядел не старшину.

— Здравствуйте! — приветствовал тот лейтенанта.

Потом, смутившись своего бесцеремонного вторжения, виновато улыбнулся и спросил:

— Можно войти?

— Да вы уже вошли, — усмехнулся Егорьев.

Старшина подошел к столу и бухнул на него котелок. Часть пшенки, выплеснувшись через край, разлетелась по столу.

— Осторожнее, — сказал Егорьев, стряхнув кашу с лежавшей на столе карты и пряча карту в планшет.

— Прошу прощения, — извинился Кутейкин, рукавом вытирая стол. — А я к вам по делу.

— По какому же? — поинтересовался Егорьев.

— Да вы покамест каши откушайте. — Старшина пододвинул котелок к лейтенанту.

— Спасибо, — поблагодарил Егорьев, но, замявшись, признался: — Да у меня ложки нет, я потом.

— Хе, — усмехнулся Кутейкин. — Тоже мне проблема!

И, вытащив из-за голенища сапога ложку, протянул ее лейтенанту:

— Нате вот, пожалуйста.

Егорьев взял ложку и принялся есть.

— Проголодались вы, однако, товарищ лейтенант, — заметил Кутейкин, глядя, как Егорьев уплетает пшенку за обе щеки.

— Да, — подтвердил Егорьев. — Со вчерашнего дня ничего не ел.

Дождавшись конца завтрака лейтенанта, Кутейкин приступил к делу.

— Так я, значит, насчет некоторого положения вещей в нашей обороне, так сказать, — начал он. — Имеется предложение кое-что изменить.

— Какое предложение? — осведомился Егорьев, вытирая рот носовым платком.

— Да вот, — охотно пояснил старшина, — бронебойщики не на месте.

— В каком смысле? — не понял Егорьев.

— В самом прямом, — принялся объяснять старшина. — Товарищ лейтенант, упокой Господи его душу, велели супротив обрыва им разместиться, а им там не место!

— Почему? — Егорьев с удивлением посмотрел на старшину.

— Потому что направление это не танкоопасное, а вот пехоту, ежели что, задержать будет нечем. Туда пулемет надо ставить. Он там и был, так что это самое что ни на есть для пулемета место. Разумеете?

— Я так вам ответить ничего не могу, не знаю, про какое место речь идет, — развел руками Егорьев. — Надо пойти и посмотреть.

— Пойдемте. — Кутейкин поднялся из-за стола и направился к выходу.

Егорьев последовал вслед за старшиной. Через несколько минут они были в обществе Золина и Лучинкова.

— Вот. — Старшина обвел руками все вокруг позиции бронебойщиков. — То самое место. Извольте оглядеться и принять решение.

Егорьев поглядел на окружающих его солдат. Старшина стоял с выжидательным видом, Золин с Лучинковым смотрели испытующе-настороженно, ожидая «решения». Егорьев осмотрелся по сторонам, потом решительно объявил:

— Нужен бинокль.

Все переглянулись! Первым нашелся старшина.

— Рядовой Лучинков, — распорядился он, — отправляйтесь к сержанту Дрозду и возьмите у него от моего имени…

— От моего имени, — поправил старшину Егорьев.

— Правильно! — тряхнул головой Кутейкин и продолжал: — Возьмите от имени товарища лейтенанта бинокль. Ясно?

— Так точно! — утвердительно кивнул Лучинков.

— Тогда идите и исполняйте, — резюмировал Кутейкин.

Лучинков отправился за биноклем в землянку отделения. Минут через пять он вернулся, однако, вопреки указаниям, без названного оптического прибора.

— В чем дело? — спросил старшина. — Где бинокль?

— Этот жмот не дает, — отвечал Лучинков.

— Ты сказал, от чьего имени просят? — накинулся на него старшина.

— Сказал.

— А он?

— А он сказал, что пусть тот, кто просит, сам и приходит.

— И больше ничего не сказал?

— Еще послал меня…

— Понятно, — оборвал Лучинкова старшина.

— Слушайте, — вмешался в разговор Егорьев. — Мне этот балаган надоел. Я сейчас сам пойду за биноклем, и вашему сержанту не поздоровится. Засел там…

— Вот-вот, жмот, — вставил Лучинков.

Кутейкин уничтожающе посмотрел на Лучинкова, и тот, съежившись под этим взглядом, поспешил прикусить язык. Потом, обернувшись к Егорьеву, старшина заверил:

— Сейчас все уладим. Я мигом!

И поторопился в землянку. Меньше чем через две минуты Егорьев уже рассматривал в бинокль близлежащую местность. Перед ним было поле, берег реки, высота. Егорьев медленно водил биноклем, разглядывая все это. Затем, вернув бинокль старшине, решительно заявил:

— Да, позицию будем менять.

На лицах Лучинкова и Золина заиграла довольная улыбка.

— Вот это дело, — одобрил Золин.

— Куда прикажете их переставлять? — деловито осведомился Кутейкин, указывая рукой на бронебойщиков.

Егорьев вытащил из планшета карту и, присев на одно колено, положил планшет с развернутой на нем картой на другое, ткнул пальцем левее высоты, в место стыка их обороны с позициями второго взвода.

— Вот, — сказал он. — На мой взгляд, самое подходящее место! И сектор обстрела больше. Как вы думаете, старшина?

Кутейкин изучающе посмотрел на карту, потом высказал свое мнение:

— Придумано неплохо! Только пулемет надо поставить сюда. — Старшина кивком головы указал на окоп бронебойщиков. — И прикажите Желобову, чтобы с немцами не по делу не переругивался!

— Желобов сейчас в оружейке пулемет чинит, — напомнил Лучинков.

— А что вы так о немцах заботитесь? — с усмешкой спросил Егорьев старшину.

— А то, — с неудовольствием отвечал Кутейкин. — Немца это бесит. Так он постреляет-постреляет и успокоится. А ежели ему отвечать начнешь, так у них по всей линии переполох подымется сразу.

— Противника надо беспокоить, старшина, — поучительно произнес Егорьев. — Только лишь в этом случае он будет чувствовать нашу силу.

— Опять двадцать пять! — хлопнул себя рукой по бедру старшина. — Я что, за немца волнуюсь? Я за своих же, за нас с вами, в конце концов, волнуюсь. Вот сколько у немца пулеметов? Взять хотя бы ту же высоту. Вы знаете, лейтенант?

— Отмечено два, — ответил Егорьев.

— Отмечено два! — качая головой, сказал Кутейкин. — Да я уже насчитал четыре. А вы говорите — два.

Тут Лучинков, стоявший рядом, имел неосторожность выронить из рук винтовку. Кутейкин повернулся в его сторону. Лучинков, поспешно подняв оружие, выпрямился во весь рост и, приставив винтовку к ноге, испуганно смотрел на старшину, ожидая нагоняя. Однако Кутейкин сказать что-либо не успел. Со стороны немцев раздалась пулеметная очередь. Пули засвистели над головами, ударяясь о бруствер, взбивали фонтанчики земли. Все четверо, как по команде, бросились на дно окопа. Пролежали так минуты две, но противник больше не стрелял.

— Засекли, сволочи, — сказал Кутейкин, усаживаясь на корточки.

— Да мы тоже хороши, — отвечал ему Егорьев, поправляя на голове каску. — Собрались тут, будто на блины!

— Федор! — подозвал старшина Золина. — Бери ружье и перебазируйся на левый фланг. «Хуторским» скажи, чтоб сюда топали. Будут здесь, пока Желобов пулемет не починит!

— А сержант? — спросил Золин.

— Дрозду я сам скажу.

Золин посмотрел на Егорьева.

— Выполняйте, — ответил тот.

— Пошли. — Золин махнул рукой Лучинкову и, взяв ПТР, пригибаясь, направился по траншее в сторону позиций второго взвода. Лучинков последовал за ним.

— Вот видите, лейтенант, — возвратился Кутейкин к прерванному выходкой немцев разговору. — Пулеметов у них четыре. А вот только что вам пример, если им не отвечать, они успокаиваются быстрее.

— Совсем не отвечать нельзя, — все равно повторил Егорьев. — Мы что сюда, воевать или под немецкую дудку плясать прибыли?

— Вы вчерашнюю историю забыли? — Кутейкин в упор посмотрел на лейтенанта. — Пастухов, вон, отвечал…

Егорьев, потупя взор, не произнес в ответ ни слова.

— Ладно. — Кутейкин поднялся. — Вы меня извините, лейтенант, я, может быть, в несколько нравоучительном тоне разговариваю, но ей-богу, я как лучше хочу.

— Да все правильно. — Егорьев, усмехнувшись, покачал головой. — Вы правы. Вон и Синченко с Глыбой идут.

Действительно, по траншее к окопу подходили «хуторские».

— Я пойду, — сказал Егорьев. — Вы уж тут сами их расставьте.

Кутейкин выразил свое согласие кивком головы. Егорьев, перекинув ремешок планшета через плечо, направился к блиндажу.

10

Синченко и Глыба были встречены на месте своей новой дислокации стоящим посреди траншеи старшиной Кутейкиным. Старшина оценивающе рассматривал новоприбывших. Синченко своей огромной фигурой занимал один почти всю ширину траншеи, отрытой в полный профиль. На нем была побелевшая от солнца и пота гимнастерка с закатанными до локтей рукавами. Из-за потрескавшегося, заношенного солдатского ремня торчала заткнутая за него пилотка. Когда-то темно-зеленые, а сейчас, как и гимнастерка, белесые, брюки были выпачканы глиной и присохшими к ним сухими травинками. За голенищем сапога можно было увидеть немецкую гранату на длинной ручке. По растрескавшемуся от жары лицу Синченко стекали с взлохмаченной шевелюры многочисленные струйки пота, которые он стирал время от времени ладонью левой руки, в правой держа винтовку. Всякий раз, глядя на Синченко, старшина удивлялся, как могут быть у человека так широко расставлены глаза. Хотя и черты лица его были такие же крупные, как и вся его фигура, Кутейкин почему-то всегда улавливал это несоответствие с глазами. Старшина представлял себе, какой же обзор должен быть у Синченко. И сейчас, снова натолкнувшись на эту мысль, он усмехнулся. Потом отметил про себя, чисто с точки зрения ротного старшины, что Синченко все-таки порядочный разгильдяй и совершенно не следит за своим внешним видом. Зная, что Синченко в армии с тридцать девятого года, Кутейкин всегда удивлялся ему и никогда не мог понять до конца. Впрочем, может, именно тот факт, что его срочная служба продлилась так долго, и стал основой манеры его поведения. И хотя был Синченко человек бывалый, в движениях его чувствовалась некая неловкость, и, как казалось старшине, одежда на размер меньше стесняла его. Несмотря на то что сам он был человеком среднего роста и, как говорится, «расположенным к полноте», Кутейкин все время ощущал себя каким-то маленьким в обществе Синченко, и проявлялось это даже скорее не внешне, а внутренне, в глазах самого старшины. И отношение его к Синченко было несколько иным, чем к остальным солдатам взвода. Нельзя сказать, что старшина прямо-таки смотрел ему в рот, нет, не такой человек был Кутейкин. Но, говоря откровенно, Синченко нравился ему, и то, что он, так же как и старшина, воюет с первых дней, вызывало у Кутейкина уважение к нему. В разговоре с ним старшина терял свою если не самоуверенность, то чувство некоторого превосходства, чувство, которое испытывает солдат, прошедший через очень многое и теперь беседующий с впервые попавшим на фронт. Синченко же был не впервые попавший на фронт, и это обстоятельство играло главную роль в его отношениях со старшиной. Общность случившегося с ними сближала этих людей, служила поводом для уважения взаимного. Они в отдельности знали не только свою цену, но и цену друг друга, что и являлось, быть может, основной причиной их взаимопонимания. Будучи человеком прямым и резким, Синченко высказывал людям напрямую все, что он о них думает, не заботясь о последствиях для самого себя. Он очень четко знал, что представляет собой каждый. Кутейкин видел это, но, имея в глубине души то же качество, не пытался останавливать Синченко. И именно лишь благодаря своему характеру Синченко так до сих пор и не получил еще ни сержантских треугольников, ни орденов, ни медалей.

Кутейкин смотрел на этого человека, а он, в свою очередь, смотрел на старшину своим прямым, даже несколько вызывающим взором и ждал. Старшина перевел взгляд на Глыбу. Того почти не было видно за фигурой Синченко. Поймав этот взгляд, Глыба выдвинулся из-за спины своего друга и встал перед ним. Он был невысок, черноволос, худощав, но лицо было волевое, и из-под черной пряди, спадающей на лоб, смотрели умные, упрямые глаза. И, несмотря на их внешнее различие, было в лицах Синченко и Глыбы что-то общее. Старшина не мог сказать что, но такое ощущение не покидало его никогда.

Обо всем этом подумал Кутейкин в течение какой-то минуты, пока солдаты стояли перед ним, ожидая, когда он заговорит первым. И старшина, не став более затягивать паузу, сказал, обращаясь к Синченко:

— Ну что, Иван, здесь теперь будете!

Синченко огляделся по сторонам, потом ответил:

— А нам чего — нам ничего.

— Вот и хорошо, — сказал Кутейкин. — Занимайте эти два окопа, — он указал рукой на покинутую бронебойщиками позицию и еще один окоп, отрытый рядом, — и порядок!

Синченко кивнул. Кутейкину разговаривать больше было не о чем, и он, предоставив «хуторским» возможность обустраиваться на новом месте самим, ушел в землянку. «Хуторские» принялись обустраиваться. Перво-наперво Синченко саперной лопаткой сделал углубление в бруствере окопа и, положив туда винтовку, той же лопаткой принялся выдалбливать в стенках ниши для гранат. Хотя граната у него была всего лишь одна, Синченко заботливо соорудил по три ниши с каждой стороны. Глыба тем временем подобным образом орудовал в своем окопе. Вскоре все рационализаторские усовершенствования были завершены. Синченко улегся на дно окопа и, вытянув ноги, тем самым перегородив полтраншеи, надвинул пилотку на глаза. Глыба сел рядом с ним, прислонившись спиной к стенке прохода.

— Слышь, Иван, чего делать-то будем? — обратился он к своему другу.

— А чего делать, — усмехнулся Синченко, передвинув пилотку на затылок. — Сиди, пока не сменят, а там и обед близко.

— Оно, конечно, верно, — согласился Глыба, потом, поглядев на синее, без облачка небо, сказал: — Жарко.

— Да… — протянул Синченко.

— Не стреляют. — Глыба приподнялся и, поглядев в сторону немцев, снова сел на прежнее место.

— Сейчас не будут стрелять, — с видом знатока заявил Синченко. — У них после обеда смена постов. А обед в два. Так вот, когда новые заступают, так раза три-четыре стрельнут для острастки. Немцу тоже делать нечего… А сейчас не будут. — Синченко, прищурясь, посмотрел на солнце. — Сейчас еще только часов двенадцать.

— Немцы народ точный, это я где-то слышал, — заметил Глыба.

— Пунктуальный, — поправил его Синченко. — Я с одним лично был знаком.

— Да ну?! — подивился Глыба — Расскажи!

— А чего рассказывать-то.

— Расскажи, Иван, — настаивал Глыба.

Синченко повременил для приличия немного и начал:

— Дело было в самом начале войны. Вернее, даже еще раньше. Бог знает, почему запомнилось, но знаю, что тогда четверг был, значит… — Синченко стал загибать пальцы на руке, шепча про себя дни недели. — Ну правильно, как раз девятнадцатое число было, июнь месяц. Служил я тогда в Западном особом военном округе. — Синченко грустно усмехнулся. — Все считал, сколько до конца службы осталось. Радовался, что большая половина позади… Ну, это я так, к слову.

— Ну-ну, — промолвил Глыба, показывая тем самым, что он внимательно слушает.

— В общем, сбили мы тогда самолет, немецкий. Они к нам через границу туда-сюда шныряли, обнаглели до предела. А нам приказ на провокации не отвечать. И вот — попался один, нахальный такой, все над нашим расположением кружил. Ну, товарищ из взвода нашего и говорит: я, мол, сейчас пугну его. И бац из винтовки. Почти не целился. Только самолет тот пропеллером «тырк», «тырк» — и на поле спланировал, сел, значит. Мы айда туда. Немец уже около самолета стоит, осматривает чего-то. Подбегаем, он на нас — ноль внимания. Потом ругаться по-своему начал. Тычет пальцем в мотор, а там дырка, и масло течет. — Синченко усмехнулся. — А у нас во взводе был один такой… — Синченко выразительно покачал сжатым кулаком. — Ах, говорит, такую-то мать, гнида фашистская. В общем, привели немца в штаб батальона с разбитой мордой. Наши командиры как увидали, прямо в ужас. Вы же, говорят, международный конфликт вызвать можете. И давай перед немцем извиняться. Переводчика вызвали, объясняют летчику этому, что, мол, чистая случайность, бойцы несознательные… И к нам: кто, спрашивают, стрелял? Ну а как узнали, так и тому, кто стрелял, и тому, кто немцу по мордам съездил, руки за спину — и на губу. И все при летчике этом. Он стоит, ухмыляется. Нагло так, самоуверенно. Потом через переводчика говорит: «Немедленно сообщите в такую-то часть открытым текстом о моем местопребывании». Что дальше было — не знаю, но видел я только и как пистолет ему вернули, и документы, и обедом в офицерской столовой накормили, и самолет на полевой аэродром сволокли. Наши технари на аэродроме ему самолет починили, и он в тот же день прямо со взлетной полосы «вжихь»… А через три дня аэродром вдребезги разнесли вместе с обслугой сердобольной. Но пунктуальный был, все на часы поглядывал: «Мне во столько-то надо быть»…

— Почему — «был»? — спросил Глыба. — Может, и сейчас летает где-нибудь.

— Нет. — Синченко засмеялся. — Долетался… Под Минском попали мы в окружение, — снова стал рассказывать он. — Выбирались, было нас человек пятнадцать. И вот идем как-то лесом. Вдруг — поляна впереди, и самолет на поляне. Мы сначала испугались, думали, аэродром. Потом смотрим — нет, один самолет, и в округе вроде никого. Подошли мы к самолету, оружие на изготовку. Самолет немецкий. И веришь ли, тот самый летчик. Только от самоуверенности его и следа не осталось. Увидел нас — бледный, руки трясутся, глазами, как волк затравленный, водит и все повторяет: «Гнадете, гнадете». Потом вдруг меня увидел, аж просиял весь. «Геноссе, комрад, товарищ, — кричит. — Зи вайсе мир». Узнал, значит, меня. Я его, конечно, тоже узнал, раньше еще. Все на меня смотрят — откуда у меня немцы знакомые? Ну а фриц решил, наверное, что ему теперь ничто не угрожает. Говорит что-то, никому ничего не понятно, но все слушают. Потом начал нас просить о чем-то. Видит, нам не ясно, он давай жестами объяснять. Ну, мы поняли, что он просит самолет свой развернуть. Опять у него самолет, видать, из строя вышел. Мы молчим. Фриц уразумел, что никто ему помогать не собирается, тоже стоит, молчит. И вдруг выстрел. Немец за живот схватился, рот раскрыл, на нас смотрит и моргает, быстро-быстро. Еще выстрел. Мы повернулись — глядим, лейтенант наш с пистолетом стоит. И всю обойму в немца всадил. Потом подошел к нему — тот лежит, не шелохнется, — посмотрел, к нам оборачивается и говорит: «Вы что, забыли али не видели, чего они натворить успели. Геноссе… Эх вы». И плюнул на него. Опосля распорядился: «Поджигайте самолет». Так мое знакомство с тем летчиком и кончилось. Ну а мы вышли потом, вот, воюю, но про немца того вспоминаю все же иногда.

Он замолчал.

— Да… — протянул Глыба, покачав головой. — Всякое бывает.

— Интересная история, — раздался рядом насмешливый голос сержанта Дрозда.

Синченко и Глыба повернули головы: Дрозд стоял в траншее, скривив губы, смотрел на них. Он слышал весь разговор и теперь, злорадно усмехаясь, принялся отчитывать «хуторских».

— Это так вы исполняете свои обязанности! Следите за передним краем противника, несете охранение. Молодцы, молодцы, — повторил он и вдруг перешел на крик: — Да вы даже не считаете нужным находиться на своем боевом посту и вставать при появлении старшего по званию!

— В боевой обстановке при появлении старшего по званию можно и не вставать, — спокойно заметил Сниченко.

— Что нам, голову под пули подставлять? — добавил Глыба.

— Но на своем боевом посту вы находиться обязаны! — не желая ни в чем уступать, сказал Дрозд.

— Мы и так на своем боевом посту. — Синченко снял пилотку с головы и вытер ею лицо. — И не надо к нам придираться, сержант.

— Вы у меня дождетесь, Синченко, — злобно бросил сержант и направился к землянке.

— Др-р-розд, — растягивая букву «р», с пренебрежением сказал Синченко.

— Что? — с ледяной холодностью, повернувшись назад, спросил сержант.

— Я говорю, ваша фамилия Дрозд, — объяснил Синченко, усмехаясь.

— И что же? — сквозь зубы проговорил сержант.

— А моя Синченко, а его Глыба, — повышая голос, ответил Иван, указав одной рукой на Глыбу, и добавил: — И ничего.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил Дрозд.

— Я уже сказал — ничего. — Синченко отвернулся в сторону.

— Ну-ну, — тоном, не обещающим ничего хорошего, сказал Дрозд, уходя.

— Сволочь он, — с ненавистью бросил Синченко, когда сержант скрылся.

— Почему? — спросил Глыба.

— Потому что есть такие люди, — со злобой пояснил Синченко. — И когда они дорываются до власти, пусть даже до самой маленькой, они изведут кого угодно.

Больше Синченко не проронил ни слова. Глыба тоже молчал. Они сидели каждый в своем окопе и смотрели в сторону немцев, где, хотя никто не знал, надолго ли, пока воцарилась тишина.

11

Этим же утром старший лейтенант Полесьев был вызван в штаб батальона. Штаб располагался в селе, в одном из уцелевших домов. Полесьев уже был там вчера, когда рота только что прибыла к месту своей дислокации, но командира батальона не застал и все предшествующие распоряжения получил от начальника штаба, а сегодня уже сам комбат вызывал его, дабы познакомиться с новым ротным.

Полесьев подошел к крыльцу, однако часового, как это было в прошлый раз, там не оказалось, и старший лейтенант беспрепятственно вошел в сени. Здесь тоже не было никого, и Полесьев, постояв полминуты в сумрачных сенях, толкнул дверь в комнату и переступил через порог.

В горнице было светло. Посреди нее стоял длинный стол, за которым спиной ко входу сидели двое военных, один на лавке, протянувшейся вдоль стола, другой на табуретке, подперев щеку рукой, а второй рукой водя по расстеленной на столе карте. В дальнем углу хаты сидел перед рацией солдат в наушниках; при входе Полесьева он поднял на него глаза и застыл в таком положении. Сидевшие за столом обернулись в сторону вошедшего, и Полесьев тотчас узнал в одном из них старшего лейтенанта Полищука, начальника штаба батальона, с которым он вчера разговаривал. Полищук и другой офицер встали из-за стола и вышли навстречу Полесьеву. Тот приложил руку к фуражке и доложил:

— Командир третьей роты старший лейтенант Полесьев по вызову явился!

Офицер — Полесьев разглядел по одной шпале в каждой петлице — подошел к нему и представился:

— Капитан Тищенко. — И, уже протягивая Полесьеву руку, добавил: — Ваш командир батальона.

— Очень приятно, — сказал Полесьев, пожимая руку комбату.

— С моим начальником штаба вы уже знакомы. — Тищенко кивнул в сторону Полищука. — Так что прошу.

И жестом руки указал на стоящую около стола лавку, приглашая всех садиться. Полесьев с Полищуком сели за стол, а Тищенко, подойдя к столику радиста, спросил:

— Ну что, молчат, Глухов?

Тот удрученно кивнул головой в наушниках.

Тищенко провел рукой по волосам, потом сказал, обращаясь к солдату:

— Но вы все равно слушайте. Настройте рацию на прием и слушайте. Ждите, должны они ответить.

Глухов опять кивнул головой, на этот раз утвердительно, словно желая сказать: «Да, да, конечно», и, хотя рация и так стояла на прием нужной волны, принялся крутить настройку. Из эфира полетели какие-то хрипящие и шипящие звуки, и Тищенко, горестно вздохнув, подощел обратно к столу, устало опустившись на табуретку. Потом, не поднимая головы, сказал после некоторого молчания:

— Два дня назад в тыл к немцам ушла группа полковой разведки. Радиограмм ожидаем со вчерашнего утра. Пока вот сами видите…

Слова эти были адресованы Полесьеву, потому что Полищук знал все это, и, стало быть, Тищенко разъяснял обстановку новому ротному, посвящая его в суть дела. Полесьев понял это и молча кивнул головой. Тищенко посмотрел на него печально, потом проговорил:

— Боюсь, что они вообще не вернутся!

Полесьев увидел, как Глухов, сидевший за рацией, видимо, расслышав слова Тищенко, резко повернулся и, сверкая глазами, смотрел на комбата. Тищенко, перехватив этот взгляд, поспешил заверить солдата:

— Они придут, обязательно придут!

Потом, повернувшись к столу, сказал, слегка кивнув головой в сторону вновь склонившегося над рацией Глухова:

— У него брат в полковой разведке.

Снова все замолчали. Было лишь слышно мерное потрескивание в наушниках у Глухова, да со стороны переднего края несколько раз прозвучала пулеметная дробь. Наконец Полищук, поняв, что Тищенко так сейчас больше ничего и не скажет, решил завязать разговор сам.

— Значит, с нами теперь будете воевать, — сказал он, обращаясь к Полесьеву.

— Значит, с вами, — отвечал тот.

— Ну-ка, Василь Алексеич, дай-ка нам карту. — Полищук потянул за край карты, на которую локтями опирался Тищенко.

Тот приподнял руки, и Полищук, выдернув карту, расстелил ее на столе между собой и Полесьевым.

— Вы занимаете вот тут оборону? — Он провел пальцем по извилистой линии, которую в нескольких местах пересекали красные карандашные черточки.

Полесьев кивнул.

— Значит, высота эта в вашем секторе? — Полищук указал на обведенный синим кружочек, примыкавший к реке.

— В нашем, — ответил Полесьев.

— Ну и как, уже начали немцы вас допекать? — поинтересовался Полищук.

— Там позиции четвертого взвода, — разъяснил Полесьев. — И уже командира убили.

При этих словах Тищенко снова грустно покачал головой.

— Знаю, — изменившимся тоном сказал Полищук. — Мне докладывали.

— Здесь до вас тоже рота была, — заговорил Тищенко. — Как раз напротив этой высоты. И четверть личного состава с высоты посшибали. Каждый день по два, по три человека. Негодяи!

— Да, — вздохнул Полищук. — У Кононова, бедняги, под конец меньше взвода осталось. До этого, конечно, бои были, но много он здесь потерял.

— Кстати, ты его видел вчера? — спросил Полищука комбат.

— Кононова-то? — переспросил Полищук и тут же ответил. — Видал! Он с ребятами своими вечером в машину грузился. Они ж до нас еще вон сколько были, давно пора было заменить.

— А я с ним даже проститься не успел, — посетовал Тищенко. — Как в полк вызвали, так тут теперь с разведчиками.

Он замолчал на полуслове. Полищук покосился на Глухова. Но тот, казалось, не слушал их разговора — был весь погружен в свое радио.

— А неужели нельзя эту высоту взять? — спросил Полесьев.

Полищук посмотрел на него, потом сказал, усмехнувшись:

— Пробовали. Проводили даже разведку боем.

— Ну и что?

— А не вышло ничего. Только людей угробили. У них по центру заминировано все, а с левого фланга не подступиться — с того берега прикрывают.

— Артиллерию бы использовали, танки, — удивляясь таким действиям, сказал Полесьев.

— Артиллерию! — рассмеялся Полищук. — Так они и помогут! Они там сидят, каждый снаряд считают.

— По ним, лучше пусть несколько человек в день погибнет, чем снаряды расходовать, — зло сказал Тищенко. Потом, решив, видимо, что не в артиллеристах дело, добавил: — Они-то, конечно, не виноваты — приказ такой.

— Ну а танки, — настаивал на своем Полесьев.

— Танки?! — На лице Полищука отразилось неподдельное изумление. — Мы танки, милый мой, здесь и не видели. Я уж не помню, когда о них, о наших-то танках, и слышал последний раз.

— Да… — протянул Полесьев.

— Вот такие дела, — уже уравновешенно и спокойно сказал Полищук.

В это время за окном хаты послышался шум подъезжающей машины, а через секунду — визг тормозов.

— Подполковник приехал, — кивнул на окно Полищук.

— Пойду встречать, — поднялся из-за стола Тищенко и направился в сени.

Глухов посмотрел ему вслед, потом опять склонился над рацией.

— Подполковник Еланин — командир полка, — разъясняюще шепнул Полищук Полесьеву.

Через минуту на пороге оказался подполковник Еланин. При его появлении оба офицера поднялись и приложили руки к козырькам фуражек.

Подполковник был среднего роста человек, лет пятидесяти, с рыжеватыми с проседью усами и русыми, начинающими седеть на висках волосами. Одет он был в защитного цвета обмундирование, и, если бы не по три шпалы в петлицах, его можно было принять, по крайней мере издали-то уж точно, за какого-нибудь командира взвода или роты — настолько моложавой, подтянутой и аккуратной выглядела его фигура.

— Вольно, — распорядился Еланин, вскинув руку к фуражке и отвечая на приветствия офицеров.

И сразу же обратился к Глухову:

— Ну как?

Глухов, ожидавший услышать какие-либо новости от подполковника, разочарованно покачал головой.

— Молчат.

Еланин прошел в комнату и, бросив фуражку на стол, опустился на лавку.

— Что нового в штабе дивизии? — спросил Тищенко, подходя к подполковнику и садясь рядом с ним.

— Все так же. — Еланин искоса посмотрел на Полесьева. — А это кто — новый командир роты?

— Так точно! — Полесьев щелкнул каблуками.

— Командир новой роты, — поправил Полищук.

— Нам на пополнение прибыли? — продолжая рассматривать Полесьева, осведомился Еланин.

— На замену, — вместо Полесьева ответил Полищук. — Заместо роты Кононова.

— Ну и добре, — отозвался Еланин.

Потом поднялся, походил вдоль стола и, мельком бросив взгляд на Глухова, сказал:

— Радиста я вам скоро пришлю.

— Не надо, — поднялся Глухов. — Разрешите продолжать работу? — Потом, помолчав, добавил: — Я не устал!

— Не разрешаю, — ответил Еланин. — Устали.

И, обернувшись к Тищенко, произнес:

— Ну я поехал, капитан. В случае чего, сообщи.

Через минуту пятнистая «эмка» подполковника, развернувшись перед хатой, скрылась из виду.

— Вы тоже можете идти, — обратился Тищенко к Полесьеву.

Тот, отдав честь, покинул хату.

12

Лейтенант Егорьев сидел в своем блиндаже, когда дверь отворилась и вошел старшина Кутейкин. Старшина держал в руках котелок, накрытый сверху ломтем хлеба.

— Обед, — объявил он в ответ на вопрошающий взгляд Егорьева.

— Вы что ж, так и будете меня кормить? — рассмеялся тот. — И обед, и завтрак, еще ужин не забудьте.

Кутейкин усмехнулся.

— Время обеденное, — сказал он. — Шел я мимо кухни, дай, думаю, возьму товарищу лейтенанту супчика горячего.

— Ну спасибо, — поблагодарил Егорьев и, беря из рук старшины котелок, поинтересовался: — А вы сами-то ели?

— Ел, но не в этом дело, — махнул рукой Кутейкин и продолжал деловым тоном: — К нам во взвод пулеметчика прислали.

— Со станкачом? — обрадовался Егорьев.

— Нет, — разочаровал лейтенанта Кутейкин. — Ручняга.

— Ручняга у нас уже есть один, — расстроенно сообщил Егорьев.

— Ну и что, — таким голосом, как будто лейтенант пренебрегает бог весть чем, сказал Кутейкин. — У нас один есть, Желобов свой пулемет починил, да еще этот, новый, — вот уже три. А вы: «Ручняга у нас есть».

— Ну ладно, — рассмеялся Егорьев. — Я вам в таком случае говорю: «Очень хорошо!»

— Конечно, хорошо, — подхватил старшина. — Я еще таких людей не видел. Им пулемет прислали, а они не радуются. Странный вы человек, товарищ лейтенант.

— Не вам судить, — оборвал старшину Егорьев.

Тот пожал плечами, дескать: «Не мне, конечно».

Егорьев, расценив этот жест старшины как обиду, поспешил сгладить ее новым вопросом:

— А пулеметчик-то кто?

— О! — заулыбался Кутейкин. — Пулеметчик мой старый знакомый.

И, выглянув за дверь, старшина сказал кому-то:

— Заходи!

В блиндаж вошел человек среднего роста, в полевом обмундировании, крепкий, коренастый, с русыми волосами. Только глаза его смотрели почему-то жестко и холодно.

Егорьев оглядел пулеметчика с ног до головы, потом повернулся к старшине.

— Архип Дьяков, — представил своего «старого знакомого» Кутейкин.

Дьяков щелкнул каблуками и посмотрел на лейтенанта.

— Документы, — коротко произнес Егорьев.

Дьяков вынул из нагрудного кармана гимнастерки свои бумаги и протянул их лейтенанту. Егорьев просмотрел их — все было в порядке — и вернул владельцу. Однако Кутейкиным, наблюдавшим за лейтенантом, не осталась не замеченной хмурая гримаса, промелькнувшая на мгновение по лицу Егорьева. Дьяков, тоже смотревший на Егорьева, заметив вдруг изменившееся на секунду выражение лица лейтенанта, скривил губы в усмешке, зная, очевидно, о причине такой перемены.

— Ну что ж, все в порядке, — сказал Егорьев, когда Дьяков уже засовывал документы обратно в карман. — Можете идти. Пока подождите в землянке, а потом я пришлю к вам старшину — он вас разместит.

Дьяков, козырнув и еще раз усмехнувшись, вышел из блиндажа.

Кутейкин, ожидая вопроса, смотрел на лейтенанта. И он не ошибся — вопрос действительно последовал.

— Почему вы мне не сказали, что ваш «старый знакомый» пожаловал к нам прямиком с Соловецких островов, а точнее, что он — вчерашний зэк? — сурово и даже с какой-то обидой спросил Егорьев.

Старшина сначала молчал, потом ответил, глядя прямо в глаза Егорьеву:

— Я не сказал вам этого потому, товарищ лейтенант, что Архип Дьяков теперь не, как вы изволили выразиться, «зэк», а такой же солдат, как и все. И нечего за человеком через всю жизнь это клеймо тащить и напоминать каждый раз об этом ему и другим. Вот такое мое мнение.

— А вашего мнения никто не спрашивает, — рассердился Егорьев. Потом его вдруг осенила одна мысль.

— Так вы, выходит, тоже… сидели? — удивленно спросил он старшину. — Раз знаете про него, то и сами…

— Я нигде и никогда не сидел, товарищ лейтенант, довожу до вашего сведения, — тихо сказал Кутейкин, с презрительным укором глядя на Егорьева.

И тому, перехватившему взгляд старшины, стало как-то сразу непомерно стыдно за себя, за те слова, которые он произнес.

— Простите меня, — глядя себе под ноги, сказал Егорьев.

И если бы он не произнес этого, то не только бы навсегда потерял уважение старшины, но и выглядел бы подлецом в собственных глазах.

Кутейкин, составляя представление об окружающих его людях, считал Егорьева просто неопытным человеком, чем и объяснял многие его поступки. Сейчас же ему показалось, что Егорьев человек пустой, и лишь последние слова лейтенанта разуверили его в этом. Поэтому он, кивнув головой, так же тихо промолвил:

— Прощаю, лейтенант.

С минуту они стояли молча, потом Егорьев все же поинтересовался:

— Скажите, старшина, только не обижайтесь, но откуда же вы знаете этого Дьякова?

— Три года назад в Польше вместе воевали, — неохотно ответил Кутейкин.

— Но ведь амнистировали-то его всего месяц назад, как в документах сказано, откуда ж вы можете знать, что он сидел? И притом, в тюрьме сброд всякий, уголовники, что, Дьяков… тоже из них?

Старшина печально покачал головой:

— Там же не только такие. Разные есть. А Архип… — Он замялся, потом сказал: — Его еще до вот этой войны арестовали. Там, где надо помолчать было, он сказал… не то что надо… Вы меня понимаете, лейтенант?

— Понимаю. — Егорьев кивнул.

— А он, между прочим, старшим лейтенантом был, — добавил старшина. — А про то, что сидел, перед входом к вам в блиндаж рассказать мне успел.

Егорьев ничего не ответил.

— Разрешите идти? — выпрямился Кутейкин.

— Идите.

И, уже выходя, старшина напомнил:

— Суп-то ешьте, а то остынет.

13

Дьяков встретил Кутейкина в землянке отделения. Поначалу сержант Дрозд не хотел пускать Дьякова, мотивируя тем, что «он не наш, и мы тебя не знаем». На документ же, сунутый прямо ему под нос в раскрытом виде, Дрозд ответил, что в этом деле не шибко разбирается. Он долго водил пальцем по строкам и, так ничего и не разобрав, вернул Дьякову бумагу обратно со словами: «Мудрено». И если бы не заступничество Золина, Дьяков так и дожидался бы старшину под открытым небом.

Кутейкин явился и, услыхав от Дьякова о волоките с документами, сделал втык Дрозду, что, мол, если неграмотный, — так учись читать, намекнув сержанту, что тот не соответствует занимаемой должности. Дрозд, обиженно закусив губу, полез на нары, а Кутейкин с Дьяковым отправились на позиции. Старшина решил расположить новоприбывшего пулеметчика между первым и вторым отделением, недалеко от стыка со вторым взводом, чтобы в случае появления вражеской пехоты бронебойщики, позиция которых была невдалеке, не остались без прикрытия.

Так получилось, что за все это время Кутейкин на успел толком особо расспросить Дьякова о том, как жил он все это время (хотя какое в лагере житье), как сложилась его судьба после окончания войны, тогда, в тридцать девятом. Хотя и не были они ахти какими друзьями — что за дружба может быть между старшиной и, по тому времени, старшим лейтенантом, — Кутейкин был рад появлению во взводе знакомого человека. Обстоятельства сорвали кубаря с петлиц Дьякова, но ни они, ни прошедшее с тех пор время не лишили Кутейкина уважения к своему бывшему командиру.

— Какими судьбами к нам попали? — спросил старшина, когда Дьяков, положив пулемет около себя, сел на дно окопа.

— Кури, — вместо ответа вынул тот из кармана пачку папирос.

Старшина сунул папиросу в рот, щелкнул зажигалкой. Дьяков закурил тоже. Вот так и тогда, сырым сентябрьским утром, сидели они на башне двадцатьшестерки в пожелтевшей березовой роще и курили, отсчитывая последние оставшиеся до перехода границы минуты, — он, Кутейкин, командир десанта автоматчиков, приданного отдельному танковому батальону, Дьяков, командовавший в этом батальоне одной из рот.

— А что там были — смирились? — спросил вдруг Кутейкин, выдыхая и выпуская через нос дым. Дьяков успел до этого немного поведать старшине о происшедшем с ним в начале лета сорок первого, в канун своего ареста. Будучи командиром все той же танковой роты, он отказался выполнить приказ о разборе танков для ремонта. Дело было перед самой войной, неизбежность которой была очевидна, и Дьяков позволил себе тогда сказать, что в Генштабе не о том думают… В тот же день он был отправлен на гарнизонную гауптвахту, а меньше чем через неделю состоялось заседание военного трибунала, созванного на скорую руку, и Дьяков отправился в места не столь отдаленные, как препятствующий техническому развитию Красной Армии. А еще через несколько дней после этого началась война, и раскуроченные остовы машин так и сгорели в ремонтных мастерских…

— Чего смиряться, — ответил Дьяков после долгого молчания. — Факты говорят за меня. Сам будто не знаешь, как с голыми пятками улепетывали…

— Да, верно, — согласился старшина.

— Ну а не смирись — себе же хуже сделаешь, — ответил Дьяков.

В это время Кутейкину показалось, что за ними кто-то стоит. Он обернулся и увидал перед собой Рябовского.

— Что вы тут делаете? — сурово спросил старшина.

— Я… — Рябовский замялся. — Да я… Просто шел мимо.

— Ну и идите мимо, — тем же тоном сказал Кутейкин.

Рябовский засеменил прочь. Однако его появлением разговор был испорчен, и старшина, простившись с Дьяковым, направился к землянке.

14

На следующий день в блиндаж к Егорьеву заглянул старшина. На этот раз Кутейкин был без каких-либо котелков, и лицо его выражало тревогу и озабоченность. Егорьев сразу заметил это необычное состояние старшины.

— Что случилось, Тимофей? — сразу же, как только старшина переступил через порог, спросил Егорьев.

— Плохие вести, — отвечал хмуро Кутейкин. — Желобова убили.

— Да ты что?! — изумился Егорьев. — Быть не может! Когда?

— Сегодня утром. Вы, лейтенант, стрельбу слышали?

— Ну?

— Ну и ну… — Кутейкин подошел к столу и вдруг с силой звезданул по нему кулаком. — Ах!… Сволочи! Лучший пулеметчик в роте был!

— Да… — Егорьев вздохнул и потер в задумчивости пальцем переносицу.

— Надо писать, — после некоторого молчания сказал старшина.

— Что писать? — не понял Егорьев.

— Ну как что?— Кутейкин посмотрел на лейтенанта: «Мол, сами знаете». — Бумагу писать! У него семья в Архангельске.

Егорьев помолчал некоторое время, потом сказал, обернувшись к старшине:

— Вы напишите сами, ладно?

— Ладно-то ладно, — невесело усмехнулся старшина. — Только…

И, не докончив фразы, Кутейкин оборвал сам себя:

— В общем, слушаюсь.

Старшина ушел. Егорьев, стоя посреди блиндажа и глядя на дверь, в которую только что вышел Кутейкин, думал о смерти Желобова. Думал и в некотором смысле удивлялся сам себе. Вот не стало еще одного бойца из его взвода. Эта весть, бесспорно, в первую минуту огорчила его, была неожиданной, да и сейчас у него нет никаких причин радоваться по поводу этого события. Но сейчас чувство сострадания постепенно переходило в сожаление, и состояние свое он мог бы выразить словами: «Чему удивляться». Егорьев почувствовал, что та будничность, с которой все воспринимают гибель человека на войне, постепенно передается и ему, и хотя разум сознает весь ужас случившегося, в душе отголосок этого ужаса находит все меньше и меньше чувства, а натыкается лишь на все возрастающую с каждым днем пребывания на передовой усталость. Именно эта усталость, переходящая в привычку ничему не удивляться, потому что так будет и завтра, и еще много-много дней, а на вопрос «сколько?» не сможет ответить никто, овладела сейчас Егорьевым. Он почувствовал ее в себе, и она дала ему понять, что смерть здесь будет настигать немыслимое количество людей, и, быть может, когда-нибудь настигнет и его, а потому для сострадания к каждому не хватит тебя самого. Человек, попавший сюда и насмотревшийся на все происходящее здесь, хочет закричать: «Да что же такое делается?!» — но он промолчит, поняв, что кричать бесполезно и бессмысленно, потому что война уже захлестнула человека-

Зуммер телефона заставил Егорьева вздрогнуть.

—Четвертый слушает.

— Четвертый, — раздался в трубке голос Полесьева, — в тринадцать ноль-ноль к вам прибудут подберезовики. Обеспечьте лукошком. Детали уточните у грибника.

Это означало: обеспечить прохождение группы разведчиков через передний край. Грибник — значит командир. Условный код Егорьев знал хорошо, впрочем, это была его обязанность. Хотя со стороны выглядело смешно — взрослые люди разговаривают о каких-то там лукошках и грибниках. Однако служба, как говорится, есть служба, поэтому на вопрос Полесьева: «Как поняли?» — Егорьев ответил: «Понял хорошо» — и, не дожидаясь напоминания: «Повторите», проговорил в трубку только что сказанные ротным слова, на что услышал удовлетворенный голос старшего лейтенанта:

— Поняли правильно, конец связи.

Егорьев положил трубку и глянул на часы: было без пятнадцати час. Надев каску, вышел из блиндажа. Он остановился тут же, около двери, прислонившись плечом к стенке траншеи, посмотрел на небо. Оно было наполовину затянуто надвигающейся с запада огромной черной тучей. Туча ползла медленно, ее края, освещенные изнутри невидимым с земли солнцем, резкими лиловыми контурами вырисовывались на чистом еще небосклоне. От реки подул резкий порывистый ветер, волнуя и перебирая высокие ковыльные травы, подняв тучу песка и пыли с брустверов окопов и будто вырвавшись на волю, понесся по степи, неистовствуя в своем безудержном желании смести и увлечь за собой все на своем пути. На мгновение ветер стих, словно исчез, растворился, умчался далеко-далеко. Наступила мертвая тишина, длившаяся всего несколько секунд. И вдруг ее разорвал где-то вдали раздавшийся раскат грома, ярким извилистым зигзагом мелькнула между черных туч молния, и первые крупные капли дождя упали на землю, прибивая лежавшую на всем пыль. Дождь закапал чаще и вдруг хлынул с неимоверной силой, мгновенно превратившись в незыблемую, плотную стену протянувшегося от неба до земли бессчетного множества водяных нитей. В этот момент сквозь разомкнувшиеся на мгновение клочковатые тучи выглянуло солнце, и дождевые нити заискрились, засверкали перламутром под его лучами.

…Егорьев стащил головной убор, подставив лицо под низвергавшиеся сверху потоки воды. А дождь все лил и лил, земляными ручейками стекая по стенкам на дно окопов, весело колошматил по согнувшимся в траншеях фигурам, отбивая дробный перестук на солдатских касках, пригибая к земле степную траву

Разведчики появились бесшумно и неожиданно, как призраки вышли из дождя один за другим, мокрые до нитки, в мокрых плащ-палатках, со стекающими струями воды с наполовину высунутых наружу автоматных стволов. Всего десять человек. Так же спокойно и размеренно, выждав, пока Егорьев перебросится несколькими фразами с их капитаном, они вошли вслед за обоими офицерами в блиндаж. Разместились, сушили одежду, отдыхали до вечера.

Во второй половине дня дождь кончился. Небо очистилось, в воздухе чувствовалась свежесть и не было больше затрудняющей дыхание пыли. Часов в десять, когда над землею стали сгущаться сумерки, Егорьев, капитан, так и не сказавший за все время больше ни одного слова, кроме тех, которые он произнес днем, у блиндажа, и девять его разведчиков выбрались на позиции взвода. Егорьев провел их вправо, огибая блиндаж и оставляя слева занятую немцами высоту.

— Здесь, — сказал он и остановился.

Все залегли. Немцы изредка пускали осветительные ракеты из-за реки. Высота безмолвствовала. Капитан посмотрел на часы, искоса глянул на Егорьева, пробежал глазами по цепочке изготовившихся к броску разведчиков.

— Если что — прикроете, — коротко сказал он лейтенанту.

Тот утвердительно закивал головой — распоряжения на этот счет уже были даны несколько раз в течение дня заглядывавшему в блиндаж Кутейкину, и теперь взвод Егорьева находился в боевой готовности.

— Прощайте, лейтенант.

Потом тихо скомандовал: «За мной, ребята» — и вместе с разведчиками быстро растворился в темноте.

Егорьеву почему-то стало жалко этого молчаливого капитана. Что-то несчастное и обреченное было в выражении его лица. «Почему мне так показалось? — думал про себя он, стараясь разглядеть хоть что-нибудь в сумраке ночи. — А может, мне действительно так только показалось… Но капитан, видно, свое дело знает: ни слова лишнего, все четко, даже выход свой по часам сверял. — Егорьев улыбнулся: — Дисциплина! — И, думая о только что ушедшей разведгруппе, продолжал делать про себя замечания: — Конечно, дисциплина, а как же иначе. Но ребята у него что надо. Наверное, у себя в разведроте на лучшем счету».

И вдруг, испугавшись, как бы такими лестными мыслями не сглазить все дело, стал напряженно вслушиваться в темноту. Даже плюнул потихоньку три раза через левое плечо и постучал по деревянной рукояти лежащего в прикрепленных к поясному ремню ножнах тесаку. Но все было тихо. Лишь с едва слышным шипением медленно опускались в реку догорающие немецкие ракеты, да где-то в кустах совсем по-мирному заливалась какая-то ночная пичуга. Прождав еще минут десять и окончательно убедившись, что все спокойно и разведчики теперь уже наверняка миновали благополучно передний край противника, Егорьев отправился к себе в блиндаж, докладывать Полесьеву о выполнении задания.

В штабе семьдесят пятого стрелкового полка шел доклад командиров батальонов об обстановке на занимаемых их подразделениями рубежах. Штаб полка располагался в раскинувшем свои хаты по восточному склону балки небольшом хуторе, находящемся по соседству с тем, другим, в котором обосновался штаб второго батальона капитана Тищенко.

Подполковник Еланин, восседая на покрытом черным, кое-где потрескавшимся лаком огромном стуле с высокой резной спинкой и положив локоть на широкий подлокотник, подперев щеку ладонью, выслушивал четкий, без запинки, рапорт' командира третьего батальона старшего лейтенанта Вязова. Вязов докладывал долго и обстоятельно: начиная с изменений в диспозиции немцев перед его участком и кончая расходом боеприпасов в батальоне. Затем примерно то же самое, только касательно своего батальона, говорил и четвертый комбат — маленький черноглазый татарин капитан Талатов. Когда комбаты закончили, Еланин, обведя комнату взглядом исподлобья, поднялся со своего немилосердно заскрипевшего стула, жестом остановив последовавших было его примеру сидевших за столом офицеров, заговорил:

— Требования у меня к вам остаются уставные, но особое внимание прошу обратить на несение боевого охранения.

Прохаживаясь по комнате, подполковник продолжал:

— По последним данным, разведчиками в непосредственной близости от нашего переднего края замечена передислокация немецких частей. Вчера на участке соседней дивизии была обстреляна группа саперов противника. Предполагаю, что немцы имеют намерение разведать проходы в наших минных полях. Отсюда вывод: не исключена возможность общего наступления, и причем в ближайшее время. Поэтому от вас требуется особая бдительность. О любом замеченном в расположении противника передвижении докладывать немедленно. Вопросы есть?

Комбаты дружно ответили:

— Никак нет, товарищ подполковник.

— Тогда все свободны, — закончил Еланин.

И, когда офицеры уже направились к двери, произнес:

— Капитана Тищенко попрошу задержаться.

Тищенко остановился и, дождавшись, пока все выйдут, притворив дверь, подошел к столу.

— Ну что, Василий, — повернулся к нему подполковник.

На усталом и угрюмом лице Еланина изобразилась улыбка.

— Прошел Степанков, жив, дает информацию.

Степанков был тот самый капитан, которого вчера вечером провожал Егорьев.

— Да, жив, — тихо ответил Тищенко. — И слава богу, что так.

Между ним и подполковником давно были хорошие отношения. Еланин в знак особого расположения называл его на «ты». Давнее знакомство связывало этих людей. В самом начале войны Тищенко, тогда еще старший лейтенант, командовал ротой в полку Еланина. И знали бы они друг друга точно так, как ротный командир своего комполка, если б не столь трагичное стечение обстоятельств. Полк, изрядно поредевший, усталый и изможденный, третьи сутки длинной серой вереницей тащился, вдыхая пыль, по дорогам Белоруссии. Был он в числе тех разрозненных частей Красной Армии, которые, приняв на себя первые удары врага и будучи не в силах противостоять им, потеряв две трети личного состава, теперь шли, ехали на восток, наводнив шоссе и проселки, без приказов и конечных пунктов движения, растеряв штабы и утратив командование. Полк Еланина еще все-таки напоминал организованную воинскую часть, во всяком случае имел своего живого командира. Вместе с остальной лавиной войск полк уходил от наступавших на пятки немцев, и вот на третий день, после очередной бомбежки, обстановка прояснилась: полк оказался в окружении. Это известие застало всех врасплох. На дороге поднялась суета, а принять какие-либо меры уже не хватило времени — через полчаса из ближайшей рощи выскочили немецкие танки и принялись крушить гусеницами все живое и неживое на своем пути. И быть бы полку до последнего человека вдавленным в дорогу, да какой-то офицер-артиллерист, развернув с расчетом последнее уцелевшее орудие, подбил из него два танка, закупорив ими шоссе. Еще два закидали бутылками с горючей смесью бойцы, воодушевленные видом горящих первых двух. Немцы повернули назад.

Оставшихся в живых от личного состава полка, ошалевших от дыма и крови людей руганью и кулаками, а порой и выстрелами привели в чувство. Заняли круговую оборону по обеим сторонам дороги, выслали вперед разведчиков. Те вернулись быстро, доложив, что кругом немцы и пробиться к своим нет никакой возможности. И тогда Еланин принял решение: как есть — находясь в круговой обороне и лишь упрочив ее, дожидаться нападения со стороны противника. Что это нападение последует, и последует очень скоро, подполковник не сомневался, а лезть самому на немецкие заслоны означало лишь погубить людей. В обороне они продержатся дольше, а там… там, быть может, спутают в сумятице атаки немцы свои ряды и откроется хоть какая-нибудь самая маленькая щелочка в их порядках. Еланин понимал, что вероятность подобного очень мала, и все же с решимостью обреченного верил в эту последнюю возможность.

Немцы не заставили себя долго ждать. Едва кое-как закрепились у дороги, как снова появились танки. На этот раз их было около десятка. Первый, самый легкий, на бешеной скорости взлетел на пригорок, обогнул по нему перекрывшие дорогу машины и, едва не задевая при крутом спуске стволом пушки землю, скатился вниз; злобно урча, выбрался на дорогу. Остальные, с тяжелым, надсадным гулом, тоже начали карабкаться вверх. По танкам никто не стрелял — у последнего орудия кончились снаряды. Люди молча лежали в недорытых окопах, в придорожных кюветах и глядели на этот быстро приближающийся маленький танк, как на страшный вестник неотвратимо надвигавшейся за ним смерти.

Танк, поливая все перед собой из башенного пулемета, ворвался в боевые порядки полка. Кто-то швырнул в него бутылку с зажигательной смесью. Описав дугу, бутылка разбилась о моторную решетку, и танк сразу вспыхнул, как спичечный коробок, закружил, заметался по дороге, пытаясь сбить пламя. Под конец дал задний ход и, въехав кормой в густой кустарник, остановился. Ветки загасили огонь, и танк застыл на месте, угрожающе выставив вперед пушку с набалдашником. Вдруг внутри его послышался свистящий звук гидравлического поворотного механизма, башня развернулась влево, раздался выстрел, в прорезях дульного тормоза взметнулось пламя, танк вздрогнул, и в ту же секунду метрах в пятидесяти от дороги черным всполохом мелькнул разрыв снаряда. Танк начал пристрелку по окопам. И уже доложили Еланину о первых за этот бой потерях, а остальные немецкие танки спускались с пригорка, когда выскочил вдруг на дорогу, напротив того, первым прорвавшегося легкого танка, какой-то боец в распоясанной гимнастерке с бутылкой горючей смеси в руках. Еланину из своего окопа было хорошо его видно. Подполковник, широко раскрыв глаза, напряженно и неотрывно следил за этим солдатом, позабыв вдруг все на свете, смотрел лишь на него, замерев в оцепенении, в ожидании чего-то страшного. Он старался по малейшему движению бойца распознать его следующее действие, всем своим существом пытаясь помочь этому человеку, вступившему в поединок с танком. Вот он затаился у обочины, вдруг коротким броском оказался на середине дороги, вот преодолел по-пластунски еще несколько метров… Из танка хлестнула пулеметная очередь, пули искрами брызнули по шоссе. Солдат лежал ничком, накрыв голову руками, спрятав под себя накрепко сжатый кулак, стиснувший горлышко бутылки. «Заметили, убили», — сразу две мысли в одно мгновение мелькнули в голове Еланина. Но нет, вот он зашевелился, неожиданно вскочил на ноги, встав в полный рост, быстро нагнулся, зажег бутылку о всунутый за голенище сапога чиркаш, выпрямился вновь, замахнулся и вдруг упал, как подкошенный, напоровшись на пулеметную очередь. Бутылка выпала из мгновенно ослабевшей руки и, гулко стукнувшись об асфальт, огненной лужей растеклась по дороге, охватив пламенем лежащего на шоссе человека. Еланин с ужасом смотрел, как горит человек, как продолжает лупить по окопам танк, как надвигаются по дороге другие немецкие машины, и вдруг почувствовал, что теряет сознание. Лишь грохнувший рядом разрыв снаряда вернул уплывающее сознание. Подполковник огляделся вокруг, не желая, чтобы кто-то видел охватившую его на мгновение слабость. Но кругом никого не было. Взглянув вперед, он тут же отшатнулся и прислонился к стенке окопа: со всех сторон, сокрушая все вокруг, наползали прямо в глаза танки, танки, танки…

Так начался бой, самый страшный из всех, какие видел Еланин и в каких участвовал. Сначала оборону еще удавалось удерживать — подбили три танка, и, казалось, немцы ослабили натиск. Но в это время с другой стороны, развернувшись фронтом, повели атаку еще штук семь вражеских машин. Стащив на обочину подбитые на дороге танки, немцы бросили вперед бронетранспортеры с пехотой, разрезав позиции полка надвое: слева оказалась большая часть солдат и младших офицеров, справа — остатки штаба полка и до двух взводов пехоты. Еланин оказался справа, не имея возможности командовать полком. Вскоре немцы ворвались в окопы, и началась страшная бойня, приведшая к гибели всего полка. Третий батальон в составе около сорока человек вместе с командиром пытался сдаться в плен: выбежали из окопов и, привязав к штыку винтовки белую тряпку, бегом пустились по лугу. Еланин четко видел с другой стороны дороги, как они бежали. Так длилось всего с минуту, не дольше: танки с шоссе открыли огонь, и батальон потонул в разрывах. А когда обстрел закончился, по этому же лугу, обратно к окопам, двое бойцов тащили истекавшего кровью комбата. И больше никого. Лишь на почерневшем лугу дымились свежие воронки.

Через несколько минут слева все смолкло. Немцы с удвоенной злостью обрушились на удерживающийся из последних сил правый фланг полка. Дрались яростно, цепляясь за каждый выступ траншей. Но напор был слишком силен: бойцы все дальше и дальше откатывались назад. Еланин вместе со всеми отстреливался от немцев из своего револьвера, оглядывался на видневшуюся невдалеке полоску леса. И если бы его спросили в ту минуту, на что он надеется, то он бы не ответил. Просто пытался установить хоть какую-нибудь зависимость между сложившейся ситуацией, недалеким лесом и беспрестанно бившейся в голове мыслью: «А может быть…» Рядом падали сраженные пулями и осколками люди, горела земля, разрывы снарядов черными вспышками закрывали тоже, казалось, почерневшее небо.

Еланин забежал в окоп, упал на колени, вытащив из кармана горсть патронов, принялся по одному засовывать их в револьвер, прокручивая барабан. Около него, присев на корточках и отбросив в сторону пистолет, срывал с рукава красные нашивки и звезды полковой комиссар. Неожиданно за бруствером грохнул взрыв, закрыв небо над окопом мгновенно вздыбившейся землей. Когда Еланин стряхнул с себя обвалившуюся со стенок глину, то увидел комиссара, лежавшего в траншее и прижимающего ладонь к разорванным на бедре черным галифе. Сквозь пальцы сочилась кровь. Комиссар посмотрел на Еланина, и вдруг лицо его преобразилось. Выражавшее минуту назад одну лишь боль, сейчас на нем можно было прочесть тревогу и страх. Комиссар поднял палец, замер, и глаза его округлились. Кругом стояла тишина. Еланин прислушался и внезапно услыхал где-то за поворотом траншеи немецкую речь! Она приближалась, позвякивая оружием, нарастая каждую секунду. Комиссар заерзал на дне окопа, схватил валявшийся в пыли пистолет, щелкнул предохранителем, но, подняв пистолет до уровня глаз, отшвырнул в сторону и принялся лихорадочно выбрасывать все у себя из карманов гимнастерки. И тут Еланин понял, что комиссар очень хочет жить, неважно как, но только жить, жить… И чем ближе звучала немецкая речь, чем быстрее рвал комиссар свои документы, тем сильнее становилась уверенность Еланина в том, что он должен это сделать и он не должен отступить. Подполковник взвел курок, приставил к виску дуло пистолета. На мгновение он задумался, смотря в одну точку перед собой, и уже был готов нажать на спуск, как разорвалась в траншее граната. В ответ взахлеб застрочили куда-то немецкие автоматы, и вдруг перекрыла их частая дробь нашего и гулкие винтовочные выстрелы. В окоп, между Еланиным и комиссаром, свалился с бруствера мертвый немец. С другой стороны, сжимая окровавленные руки на животе, съехал по стенке траншеи на дно красноармеец и, поглядев на Еланина с дикой улыбкой умирающего, закрыл глаза. В ту же секунду из-за поворота в окоп заскочил старший лейтенант с автоматом в руках. Он взглянул на подполковника, покосился на приподнявшегося на локте комиссара и отрывисто проговорил:

— Уходим!

Двое красноармейцев подхватили под руки комиссара, вытащили из траншеи. Остальные за ними, за ними и Еланин… Бежали к лесу, бежали, задыхаясь, спотыкаясь и падая, и снова поднимались и бежали. Немцы открыли по беглецам огонь. Еланин не оглядывался, делая метровые скачки то вправо, то влево, слышал, как рядом свистят пули. Вот кто-то упал, кричит о помощи. Останавливаться нельзя, нельзя даже оглянуться — иначе смерть…

Из двадцати человек до леса добежали только девять. И сразу же, не делая ни минуты роздыха, через кустарник ринулись в бурелом, руками и ногами прокладывая себе дорогу, думая лишь об одном: уйти как можно дальше. Пришли в себя только на другой опушке леса. Повалились на траву и лежали так, раскинув руки, минут десять, отдыхали. Потом сориентировались на местности: выяснилось, бежали на юго-запад. Взяли севернее, вышли из леса, пересекли поле, миновали рощу, переправились через какую-то речку, снова вошли в лес.

15

…Старший лейтенант оказался командиром роты во втором батальоне. Еланин видел его несколько раз, еще до войны, на полевых учениях, но фамилии не запомнил. Еще там, в лесу, когда все отдыхали после сумасшедшей беготни, старший лейтенант подошел к Еланину и, вскинув руку к козырьку фуражки, коротко представился: «Тищенко». Теперь подполковник был обязан этому Тищенко жизнью, иначе никак не назовешь. Ведь не подоспей старший лейтенант со своими солдатами, пусть даже и совершенно случайно, к тому окопу, пустил бы Еланин себе пулю в лоб, и на том бы все и закончилось. А сейчас они идут по лесу, и есть реальная возможность добраться до своих. И они шли, шли долго, пытаясь достигнуть все удалявшейся и удалявшейся на восток линии фронта. За это время Еланин настолько запомнил лица восьмерых своих спутников, с которыми ему пришлось столько вынести и перетерпеть, так прочно врезались в память эти лица, что он вряд ли смог бы забыть их когда-нибудь в своей жизни.

И они вышли. Все девять. Лишь полк в количестве двух тысяч человек не вышел… И сейчас, глядя на Тищенко, Еланин вспоминал именно ту июньскую трагедию, происшедшую с ним и его полком, да и не только с ними одними. Вспоминал, потому что видел перед собой это лицо — одного из своих спутников в том страшном пути; вспоминал, потому что подобное вычеркнуть из памяти невозможно. И мысленно вставали перед глазами лица тех, остальных, служившие живым напоминанием трагедии и в то же время символом решимости и веры.

Но то были воспоминания хотя и самые страшные, но дела дней вчерашних. Сейчас же надо думать о сегодня и завтра, думать и действовать во имя их. Вместе с Тищенко подошел подполковник к столу, расстелил на нем карту. И работал с капитаном ровно столько, сколько того требовало дело, уточняя, спрашивая, отвечая на вопросы и отдавая распоряжения. Лишь через час, когда комбат ушел, вернулись к Елагину захлестнувшие его после доклада в штабе мысли, болью отозвались в сердце, подкатили комом к горлу.

И тут же, как продолжение трагедии, возник перед ним Особый отдел Западного фронта. Маленькая комнатка с заклеенными крест-накрест бумагой стеклами, капитан в малиновых петлицах за письменным столом. Смутное чувство беспокойства пришло к Еланину не сразу. Сперва было удивление. Убедившись в каверзном характере задаваемых капитаном вопросов, Еланин долго не мог понять — зачем? С какой целью тот пытается все время на чем-то подловить его, в чем-то обличить. А когда понял, что разговор сводится не к выяснению истины, а к доказательству вины, пришло возмущение. И он прямо, с раздражением спросил капитана, какую задачу он ставит перед собой: разобраться ли во всем или же сделать из него, Еланина, предателя и труса.

— А кем вы сами себя считаете? — прищурясь, глядя на Еланина, спросил капитан.

И вдруг, грохнув кулаком по столу, сорвался на крик:

— Кто вы такой, когда бросили свои позиции южнее Гродно и без приказа отошли во время боя?! Как вас еще можно назвать, кроме предателя и труса, когда вы оголили фланг и способствовали разгрому дивизии? Кстати, не вы один… А? Отвечайте!

При таких словах Еланин чуть не задохнулся от гнева и возмущения. Лишь чудовищным усилием воли сдержал он себя и, сглотнув слюну и сжав зубы, заговорил:

— Хорошо, я вам отвечу. Вам должно быть известно, что приказ я получил от командира дивизии. И позиции я не бросил, а отступил на заранее подготовленные, и после этого целый день держался на этом, как вы изволили выразиться, оголенном фланге!

— Но вы все же отступили! — настаивал капитан.

— А что прикажете мне делать, когда утеряна связь, когда рядом нет никаких частей, а немцы прут танками; а у меня их остановить средств нет. А я все-таки отступал, а не бежал, как некоторые. И в том, что никаких других приказов ни от кого не было, моей вины нет!

— Ладно, — усмехаясь одними губами, сказал капитан. — А объясните мне, пожалуйста, как это вы полк свой бросили?

— Бросил?! Я не бросил. Тогда на шоссе такое творилось, что… — Еланин покачал головой, не имея возможности даже подобрать наиболее красноречивых слов.

— Что вы струсили, — охотно подсказал капитан.

— Неправда! Мы организовали круговую оборону и держались, до последнего человека держались.

— А вас каким считать? — укоризненно качая головой, с искоркой насмешки в глазах и уверенностью в своей правоте, спросил капитан.

— По-вашему, я виноват в том, что остался жив? — тихо, с расстановкой произнес Еланин.

— Вы виноваты в том, что погиб вверенный вам полк, — сурово проговорил капитан.

— В таком случае, кого же винить в гибели десятков таких полков? Лишь их командиров? Я, значит, такой-разэтакий, не справился со своими обязанностями, а тот, кто подобное допустил, вроде бы и ни при чем. Так?

Впившись глазами в капитана, Еланин ждал ответа. Но тот, видимо, решив, что разговор зашел слишком далеко, не стал обострять и без того накалившуюся обстановку. Он вынул из верхнего ящика стола лист бумаги и, положив его перед Еланиным, сказал:

— Вот вам бумага, вот ручка. — На белый лист легла авторучка. — Если мало, вот еще. — Капитан вынул еще один лист, положил его рядом с первым и, прихлопнув по обеим листам пятерней, закончил: — Пишите все: начиная с первых минут, где находились, какие принимали меры, от кого какие приказы получали! — Последние слова капитан произнес несколько иным тоном, вскинув брови и подняв вверх указательный палец, подчеркивая подобным жестом и мимикой особую значимость сказанного.

— В общем, все. Ну и таким же образом далее: маршрут отступления, где, когда и при каких обстоятельствах была утеряна связь, как приняли и как разворачивался ваш последний бой. Ясно?

Еланин взял листы, ручку, поднявшись со стула, вместо ответа спросил с нескрываемой иронией и злостью:

— Разрешите выполнять, товарищ капитан?

— Да-да, — будто ничего не замечая, отвечал тот. Даже посоветовал: — Вот тут, по коридору налево, у окна можете и начинать.

Еланин молча направился к двери, нарочно чеканя шаг. Уже выходя, столкнулся с поспешно пробирающимся в ту же комнату низеньким, карапузного вида майором-особистом. Майор бросил на Еланина неприязненный взгляд зло смотревших из-под черного лакированного козырька надвинутой на лоб фуражки не менее черных глаз и, толкнув плечом, прошагал в комнату, захлопнул за собой дверь. Еланин поморщился от недоброго взгляда майора и, недоумевая и проклиная в душе капитана, которому понадобилось, неизвестно зачем, заставлять Еланина писать все то, о чем тот поведал ему десять минут назад (причем капитан в подробнейшем виде и так сам все записывал), направился к окну. Примостившись на подоконнике, принялся писать. Наморщив лоб, скрупулезно извлекал из памяти мельчайшие детали, сопутствовавшие происшедшим событиям. Писал и пытался найти в написанном хоть тень собственных ошибок. И, не находя нигде даже таковой, приходил в недоумение и раздражение от всего того, что происходило с ним сейчас… Подобным образом проработал полчаса. Еланин уже исписал один лист и принялся за второй, когда в коридоре послышались шаги. Ну шаги и шаги — что тут такого, мало ли кто может идти куда-то по своим делам. Однако эти шаги были другие — непохожие на быстрые и деловитые — связного или дежурного, спешащих на доклад. Наоборот, они приближались медленно и в то же время неотвратимо, гулким эхом отдаваясь в голове.

Еланин прекратил писать, сжав пальцами авторучку, замер, весь подобрался в тревожном ожидании, застыл в таком положении. Он боком сидел на подоконнике, сидел без движения, устремив неподвижный взгляд в окно, будучи не в силах не только повернуться, но даже и пошевелиться. Разум как-то мгновенно отключился, лишь с каждым отзвуком разносившегося по коридору удара сапогом о гулко и четко грохотавший паркетный пол все сильнее и сильнее билось сердце, да безотчетная тревога вдруг быстро стала переходить в мгновенно охватывающий, приводящий в оцепенение ужас. Каждая мышца, каждый нерв подобрались и напряглись внутри Еланина. В ту минуту он чувствовал все лишь интуитивно, его разум не подавал никаких причин для беспокойства, тогда как интуиция дала четкое определение — эти шаги предназначены ему. Еще несколько секунд продолжалось леденящее кровь оцепенение. Наконец он резко зажмурился и, так же резко открыв глаза, повернул голову в сторону коридора.

Три темных силуэта различил Еланин в полумраке. Они приближались не быстро, но и не медленно, с той твердой и неподдающейся сомнению уверенностью, что дойдут до своей цели при любых обстоятельствах. И они были уже рядом…

Первым в полосу падавшего от окна света вошел лейтенант. Он остановился, двое других стали у него за спиной. Все трое в той же форме, что и беседовавший с Еланиным капитан; все трое смотрят так же, как и встретившийся в дверях Еланину майор. Они еще не произнесли ни слова, а Еланин уже знал — они пришли за ним, пришли, чтобы увести в сумрак этого коридора, и, как только он переступит светлую полоску, прошлое исчезнет навсегда. За эти последние до развязки секунды он мысленно уже отказался от прошлого, успел смириться с происшедшим и даже с горькой для себя иронией мысленно отметил: а что же он еще мог ожидать? Только это и больше ничего. Так было со многими, теперь так будет и с ним.

Но все, вот он, конец.

— Подполковник Еланин? — будничным голосом спрашивает лейтенант.

— Да.

— Вы арестованы. Сдайте оружие.

Еланин снимает ремень с кобурой и портупеей, передает лейтенанту. Тот перебрасывает все это через согнутую в локте левую руку, коротко говорит: «Пройдемте» — и сам первым идет вперед. За ним Еланин, за его спиной двое охранников. Вспомнив про оставленные на подоконнике листы, Еланин на мгновение останавливается, смотрит из темноты на светлый прямоугольник окна. Но он уже за чертой, до этого света ему не добраться. Как не добраться и до выделяющихся на белом подоконнике торопливыми, неровными строчками листов. Два недописанных листа никому не нужной и никого не интересующей правды. Еланин поворачивается и под недовольный окрик охранника «Пошел, пошел» исчезает в темноте…

Потом… Потом было страшно. Больно и страшно. Иллюзии о, может быть, все-таки сносном обращении на первом же допросе рассеял сваливший Еланина со стула удар по лицу, когда на вопрос, какие он получал задания от немецкой разведки, Еланин ответил, что не понимает, о чем идет речь. И пока двое здоровенных парней, находившихся тут же, от одного из которых (по едва заметному кивку следователя) Еланин получил тот первый неожиданный удар, водворяли подполковника на прежнее место, следователь принялся очень споро и доходчиво объяснять. Все выходило стандартно просто: полковник Даниленко, командир дивизии, одним из полков которой командовал Еланин, еще перед войной был завербован немецкой разведкой.

В силу этого он предательски снизил уровень боевой подготовленности личного состава, материальной части, вел сам и с помощью вступивших с ним в сговор лиц разлагающие моральный дух советских воинов разговоры и т. д. Одним словом, развернул широкую вредительскую деятельность, направленную на подрыв боевой мощи Красной Армии. Среди таких «вступивших в сговор лиц» числился и подполковник Еланин. На вопрос же Еланина, какие против него имеются доказательства, следователь отвечал, что бездействие Еланина в качестве командира полка за первые десять дней войны является хорошо продуманной изменой, согласованной с командованием дивизии.

— Да вы же сами были правой рукой Даниленко! — наседал на Еланина следователь, маленький лысоватый человек с коротенькими усиками «под Берию».

— Пусть мне об этом скажет лично полковник Даниленко. — Еланин вытер кровь с разбитой губы.

Следователь отвечал, что полковник Даниленко это подтвердить не может, потому что сдался в плен немцам. Дальнейшую болтовню следователя Еланин уже не слушал. Лишь под монотонный говорок представился ему мысленно его бывший комдив и подумалось, может ли такой человек сдаться в плен. Всему сказанному в этом кабинете относительно Даниленко Еланин не придавал никакого значения. Тот факт, что все это ложь с начала до конца, не требовал для него никаких доказательств, просто сам себе хотел ответить на вопрос: мог или не мог Даниленко добровольно оказаться в плену. Ведь для этого совершенно не обязательно быть «немецким шпионом». Многие, не выдержав навалившийся на них кошмар первых дней войны, выбирали плен. И Еланина интересовала лишь эта сторона: мог или нет? И вспоминая их последнюю встречу, если подобное можно назвать встречей, когда под шквалом огня на КП дивизии Даниленко, раненный в голову и руку, но продолжавший командовать, отдавал Еланину приказания, вспоминая твердость его слов и решительность действий, сейчас, сидя в этом кабинете, Еланин с уверенностью себе отвечал: нет, подобное невозможно, этот человек лучше изберет смерть, чем плен. И грош цена всему сказанному здесь следователем: в глазах Еланина ему никогда не удастся никакими доводами оклеветать Даниленко. Может ли он, Еланин, после всего услышанного и происшедшего здесь верить в то, что эти люди поставят все на свои места? Бесспорно, нет.

С презрением посмотрев на разглагольствовавшего следователя, Еланин отвернулся к стене. Тот, красочно закончив свою разоблачительную речь, пододвинул к Еланину уже заранее отпечатанный на машинке лист, тоном сочувственным и проникновенным, но в то же время и выражающим уверенность в том, что, дескать, виноват — надо отвечать, ничего не поделаешь, закон есть закон, произнес:

— Подпишите, товарищ подполковник, вам же легче будет, снимете с души лишние грехи.

Еланин повернулся в сторону следователя и, глядя прямо в его застывшие в ожидании глаза, отделяя каждое слово, сказал:

— Ну и сволочь же ты.

Следователь отошел от стола, выпрямился, с достоинством застегнул воротник гимнастерки.

— Что ж, придется поговорить с вами по-другому…

Через полчаса Еланина, избитого и окровавленного, в клочьями висевшей гимнастерке и изорванных брюках, протащили под руки, сдирая по бетонному полу коридора кожу с босых ног, двое охранников и, швырнув в общую камеру, захлопнули гулко стукнувшую за ними железную дверь.

И потянулись самые страшные в жизни подполковника дни. Несколько раз его вызывали на допрос и каждый раз доставляли в камеру в том же виде, что и в первый день его пребывания здесь. И на каждом допросе Еланин, скорчившись на полу под градом ударов и накрепко сжимая кулаки, доведенный почти до бессознательного состояния, упорно держался за колотившуюся в голове мысль, ставшую тогда смыслом его существования, — не подписать ничего. Сколько продолжался этот кошмар с каждодневными избиениями, сказать трудно — подполковник вскоре потерял счет дням. Но продлись он еще хоть немного, и Еланин был бы забит до смерти.

На смену одной пытке приходит другая. Так случилось и с подполковником. Неожиданно его вдруг перестали вызывать на допросы. Сначала он был несказанно рад этой представившейся возможности не быть битым каждый день, но вскоре его стала мучить неизвестность. О нем, казалось, забыли. Из камеры, где он находился, постоянно кого-то водили на допросы, кто-то не возвращался совсем, он же, подполковник Еланин, перестал вдруг интересовать всех. Так продолжалось месяц, два. За это время Еланин многое и о многом передумал; но томящая, угнетающая неизвестность за свою судьбу ни на миг не оставляла его. Она росла с каждым днем, захватывая постепенно все его существо, превращая Еланина в доведенный до душевного изнеможения комок нервов. Временами ему казалось, что он сходит с ума. Он ложился на бетонный пол, закрывал глаза, и его трясло, как в лихорадке.

И вдруг, как гром среди ясного неба, сообщение об освобождении. Не знал, да и не мог знать подполковник Еланин в то морозное ноябрьское утро, кому был обязан своим избавлением. А он, этот избавитель, был рядом, в этом же учреждении и в том же качестве, что и Еланин всего несколько часов назад. И уж конечно, не догадывался подполковник, выходя из кабинета следователя и впервые за долгое время не слыша за собой тяжелых шагов и постоянных окриков держать руки за спиной, что он, все тот же избавитель, всего в нескольких шагах от него за стенкой, в соседнем кабинете, и что этот избавитель начальник штаба, или, как здесь принято обо всех заключенных говорить с приставкой «бывший», бывший начальник штаба их дивизии майор Глянцев.

Будучи раненным, Глянцев был доставлен из района Минска по только еще налаживающемуся воздушному мосту в Москву с базового аэродрома одного из партизанских отрядов. Пять месяцев назад, тоже раненный, майор Глянцев отстал от пробивавшихся с боями из окружения остатков дивизии. Был подобран в лесу местными жителями, укрывался в деревне. Потом отправился в только что организовавшийся партизанский отряд. Выздоровев после ранения, воевал, и воевал неплохо. В ноябре опять был ранен и с ближайшим самолетом отправился в госпиталь, уже в наш тыл. В госпиталь, как думал майор. На самом же деле на прибытие в Москву «ближайшего пособника предателя Даниленко», хотя оно и вызвало в соответствующем отделе НКВД некоторое недоумение и удивление, тут же прореагировали должным образом. Само собой разумеется, что Глянцев вместо госпиталя отправился в другое место, и спрашивали его там отнюдь не о состоянии здоровья. То, что майор был ранен, и ранен тяжело, не интересовало решительно никого — применяемые к нему меры нисколько не ослабевались. Поэтому неудивительно, что через три дня Глянцев, раз был еще жив, то, что называется, «давал показания». В действительности же подписывал заранее подготовленные «правдивые признания относительно себя и старших офицеров дивизии»; одному Богу известно, что заставило этого избитого и изможденного человека, в котором едва теплилась жизнь, пробежав глазами по бумаге «О преступных действиях бывшего командира полка подполковника Еланина», отодвинуть ее прочь и сказать, что это честный и ни в чем не повинный человек. Следователь настаивать не стал: рядом лежала папка с подписанными «показаниями» на других офицеров — дело было сделано. А относительно Еланина решено было перепроверить материалы следствия. Возможно, тот факт, что и никаких материалов-то и не было, а единственный живой свидетель высказал оправдательный приговор, или то, что Еланин столь долго не признавал свою вину, а может быть, решили действительно поразмыслить над происшедшим с подполковником Еланиным, но, скорей всего, все это, вместе взятое, и вдобавок то, что немцы стоят под Москвой, явилось причиной освобождения подполковника. Но сам Еланин ничего этого не знал и о причинах мог лишь гадать. Для него кошмар кончился, начался для другого — майора Глянцева. Впрочем, для майора он продолжался недолго: однажды он совсем, как и многие другие, не вернулся в камеру. И все на законных основаниях…

А Еланин, получив назначение, отправился в Западную Сибирь, где формировались новые части. На фронт его дивизию перебросили в начале марта. И теперь он был здесь, в южной России, на все той же должности командира полка.

16

В землянке было сумрачно и прохладно. Там, наверху, зависла в раскаленном душном воздухе под безоблачным сводом неба, пронизанная палящими лучами солнца, всеобъемлющая и, казалось, всепроникающая жара, а здесь от самих стен, выложенных необструганными досками, через щели между которыми время от времени с тихим шорохом сыпалась на деревянный неровный настил пола земля, веяло какой-то приятной сыростью.

Рядовой Глыба уже примерно полчаса разделывался с оставшейся в котелке от обеда гречневой кашей, лениво сгребая ложкой со стенок котелка отварную крупу, неторопливо отправляя ее в рот и так же без спешки с солидным видом работая челюстями, деловито поплевывая на пол попадающееся на зуб просо. Одновременно с этим Глыба вел неспешную беседу с сидящим за другим концом стола Синченко. Разместившись на сколоченном из обрубков табурете, Синченко усиленно драил свою винтовку, не поднимая головы и не прекращая своего занятия, отвечал Глыбе. Изредка со своих нар вставлял краткие реплики или замечания Архип Дьяков. Несколько человек отсыпались после своей смены, еще несколько были в охранении, сержант Дрозд отлучился куда-то по хозяйственным делам, и лишь Рябовский безмолвно и все так же на отшибе сидел в самом дальнем углу землянки.

Разговор тянулся долго и безо всякой темы: перескакивали с пятого на десятое, задавалось два-три вопроса, высказывалось столько же мнений или ответов, и вот уже речь шла совсем о другом. Поговорили о делах во взводе, отметили, причем все единодушно, что сержант стал последнее время что-то сильно зажимать выдачу продуктов из суточного пайка. В связи с этим упомянули и о поваре, который не далее как вчера обделил Глыбу щами и вдобавок вовсе не дал ему и Лучинкову хлеба. Посмеялись над Лучинковым, который в отличие от Глыбы, тут же потребовавшего своей порции, настоять на выдаче себе хлеба по неизвестной причине почему-то постеснялся. Досталось насмешек и на долю Золина, поделившегося с Лучинковым своей осьмушкой, пришли к выводу, что Золин тоже довольно странный, хотя, конечно, мужик добрый. Когда взводная тема была исчерпана, перешли к проблемам более глобальным, как то: например, что бы было, если война началась бы, скажем, на год позже или хотя бы этой весной. Тут ведущая роль принадлежала Дьякову, который решительно заявил, что было бы то же самое, потому что никто никому не верит, а за год ничего не изменишь, да и менять-то что-либо особого желания ни у кого не наблюдается. Синченко и Глыба ни возражать ему, ни соглашаться с ним не стали, и лишь последний, многозначительно поведя бровями в сторону подозрительно зашевелившегося в своем углу Рябовского, перевел разговор на более безопасную тему. Поговорили о рыбалке, о лошадях. Глыба рассказал историю о том, как у него перед самой войной пропала корова и как потом ее обглоданные волками кости нашли в овраге, а его, Глыбы, жена долго после этого плакала, но не по корове, а по тому, что плохая это примета. И действительно, меньше чем через неделю началась война, и его забрали в армию, и с тех пор он ничего не знает о своих родных, потому что их деревня теперь находится в глубоком немецком тылу… Синченко с горечью и злобой посетовал, что у него забрали коня в колхоз. Сразу же после войны с Польшей забрали. Столько лет был, и ничего, а как только Западную Украину присоединили—и нет коня. Потом и его самого в армию. Глыба опять покосился на Рябовского, и тогда Дьяков начал рассказывать о танках, давая технические характеристики новых моделей KB и Т-34. Но Глыба опять побоялся, что его собеседники выскажут, мягко говоря, что-нибудь нежелательное, и взял инициативу на себя, вспоминая разные забавные вещи из своей деревенской жизни. Наконец речь зашла о евреях. Первым о них упомянул Синченко, заметив, что сам Гитлер хоть по слухам и здорово их режет, но отношение к ним, на его, Синченко, взгляд, имеет, потому что-де читал он, будто настоящая его фамилия вовсе не Гитлер, да и с бабушкой у него вроде бы не все в порядке. Синченко даже вспомнил, где и при каких обстоятельствах читал — в одной польской газете, издаваемой для украинцев, когда ездил во Львов на ярмарку, как раз перед нападением Германии на Польшу.

— Агитация тогда шла, вот они и напечатали, — рассказывал Синченко относительно прочитанного. — Только как же его настоящая фамилия…

И он стал припоминать, перечисляя:

— Шильков, Шилков, Шильгубастер…

— Шикльгрубер, — подсказал Дьяков.

— О! Точно! — обрадованно воскликнул Синченко. — Шикльгрубер. А замаскировался под Гитлера. Зачем? Хотя вон Ленин — он тоже не Ленин, а Ульянов. Но тот хоть так и писал: Ульянов-Ленин. А этот фамилию чужую отхватил и помалкивает.

— Откуда ты знаешь, — возразил ему Дьяков. — Может, он у себя в Германии и не скрывает, что Шикльгрубер.

— Как же, держи карман шире, — недоверчиво усмехнулся Синченко и отрицательно покачал головой. — Тогда бы всем стало ясно, что он жид. И тогда он бы другую политику касательно евреев проводил. А тут суди сам, чистота расы… Славяне уже, по-ихнему, неполноценные, про жидов и говорить не приходится.

— Тогда скажи мне, зачем он, по-твоему, против своих же пошел? — настаивал Дьяков.

Подобный вопрос поверг Синченко в затруднение.

— Не знаю, — откровенно признался он.

— А! — торжествовал Архип. — Не знаешь, потому что не прав ты, парень. Шикльгрубер Шикльгрубером, а евреем он являться вовсе не обязан. А относительно перемены фамилии я думаю так: в партийных интересах. Опять же пример с Лениным. Скажи, зачем он фамилию менял? Отвечаю: конспирация. Ну там далее, перевороты, ответственное руководство партией и страной, это понятно. И остался Ленин Лениным. И с Гитлером так же. Так что он не еврей. Иначе бы не вел такую политику.

— Писали, что… — начал было Синченко, но Дьяков решительно перебил:

— Верь больше этим шляхтичам. Соврут — недорого возьмут! А на своих убеждениях я стою твердо. Вот тебе еще пример. — Он понизил голос. — Сталин ведь тоже не Сталин, а…

Осторожный Глыба, уже бывший до этого достаточно бледный, при последних словах Архипа поперхнулся кашей. Откашлявшись, сомкнул губы, уничтожающе посмотрел на Дьякова и, прошептав: «Рябовский сзади», высунул перед собой из-под стола сжатую в кулак кисть. Дьяков сделал вид, будто ничего не замечает, и нарочно громко произнес на всю землянку:

— А что, это ни для кого не секрет. Настоящая фамилия товарища Сталина — Джугашвили.

Глыба закачался на своем табурете, а на верхних нарах зашевелился младший сержант Уфимцев. Свесив вниз голову, сержант оглядел собравшихся мутным взором и хриплым со сна голосом пробормотал:

— Так точно.

После чего уронил голову на грудь, и через мгновение по землянке уже разносился его мерный басистый храп.

Дьяков и Синченко, запрокинув головы и схватившись руками за животы, беззвучно хохотали, Глыба, вцепившись пальцами в край стола, чтобы не упасть, готов был заплакать. Перехватив его несчастный взгляд, Дьяков, перебарывая распиравший его смех, вполголоса спросил:

— А что, Петро, хотелось сказать: «Рябовский, заткни уши!»

И, будучи не в силах больше сдерживаться, повалился на нары, уткнувшись лицом в рукав гимнастерки, лежал так, содрогаясь всем телом. Наконец оба, и Дьяков, и Синченко, успокоились, а когда поглядели на Глыбу, на лице его уже играла веселая улыбка. Обращаясь к Дьякову, Глыба заявил:

— Теперь я понимаю, за что тебя отправили на курорты Беломорья.

Лицо Дьякова на мгновение омрачилось, и, устремив ставший вдруг грустным взгляд куда-то в сторону, он печально произнес:

— К сожалению, там можно оказаться и за меньшее.

С минуту все молчали. Затем Синченко с видом непримиримого черносотенца произнес:

— А вообще-то все жиды сволочи.

— Не все, — покачал головой Дьяков. — Как и в любой нации, люди разные бывают. И евреи тоже разные. А сволочей и среди русских полным-полно. Что, разве не так?

— Среди жидов больше, — настаивал на своем Синченко.

— Нет, — снова возразил Дьяков. — Человек, я говорю слово «Человек» с большой буквы, весь заключен внутри. Его душа, его характер, как следствие его поступки, взгляды, оценки — все это внутри его существа, является его внутренним миром, миром, в котором царит разум. А разум не имеет национальности. Разум, культура поведения, образованность — все это вещи, которые нельзя загнать в строго ограниченные для каждой нации рамки. Либо они у человека есть, либо их нет. Независимо от национальности. Исходя из этого и людей оценивай.

— Ну ты и загнул… А как же кровь, признаки, передающиеся по наследству, отличительные черты каждой нации. Ведь они есть, что бы ты мне ни говорил тут. У каждого кровь по-разному играет. И это не переделаешь, нация такая, своя у каждого. И ведет человек себя в большинстве своем сообразно своей нации. Разве не так?

Синченко ждал ответа, заранее считая, что теперь уж Дьякову сказать нечего — против природы не попрешь. Но ответ последовал, неожиданный, серьезный и холодный:

— Ты рассуждаешь сейчас, Иван, как самый настоящий нацист. Только что ты ругал Гитлера и его политику, а сам, по сути дела, пришел к тому же. Ты предлагаешь отбирать людей не по интеллекту и добрым качествам души, а по крови. Я, может быть, даже неподходящее слово употребил — отбирать. Никакого отбора быть не должно. Ни отбора, ни оценки на «качество». В любом физическом теле, в любой оболочке, изображающей внешний вид человека, должен развиваться человек внутренний. И я еще раз повторяю: независимо от национальности. Иначе будет стая волков. Понял ты это, шовинист малороссийский?

Синченко молчал, но тут в разговор вмешался Глыба:

— Хорошо, Архип. Но давай рассуждать. Мы начали с евреев, к ним же вернемся. Обрати внимание, евреи есть, пожалуй, в каждой стране. И чем они занимаются? В большинстве своем это торговцы. Не будем разделять их на всяких-яких, там, на категории. И ты мне можешь сейчас опять доказывать, что я говорю — как ты там загнул — о неполноценности наций, но Иван прав — в каждом заложено что-то свое, в каждой нации. Заложено природой. Какие-то особенности характера, какие-то склонности и тому подобное. И одинакового «идеального» человека с большой буквы в любой внешней физической оболочке, как ты изволил выражаться, воспитать невозможно. Все равно заложенное возьмет свое, как ни крути. Но остановимся на евреях. К ним у меня отношение особое, прямо скажу — противное отношение. В моем понимании — торговцы, и все. Что хочешь продадут и что хочешь купят. Ничего святого у них нет, а самое главное — нет родины, наплевать им на нее. Это я больше всего в людях ненавижу, когда на родину наплевать. А евреи плюют, с детства их такими видел…

Глыба помолчал, потом произнес:

— У нас с Иваном, конечно, образованности не хватает тебе возражать да все обоснованно доказывать. Но евреи есть евреи. Других не трогаю, а эти. — Глыба вздохнул. — Ладно, зря мы об этом…

— Н-да. — Дьяков прищелкнул языком, обвел взглядом своих собеседников. — Да вы, ребята, я смотрю, националисты.

— Националисты? — переспросил Глыба. — Хорошо, я тебе такой случай расскажу. Из моей же жизни. Гражданская война была, голод, жрать нечего совершенно. Я тогда еще мальчишкой был, в городе мы жили, отец на станции сцепщиком работал. По весне погиб он: не рассчитали что-то, вагон на него налетел, между теми блинами железными его и прижало. В общем, на третий день помер. А семья большая, восемь ртов, я старший, кормить-то надо. Это мы потом к дядьке в деревню переехали… Ну как припасы к концу подошли, иду я в лавку на станцию. Деньги, понятное дело, не берут. Менять мне не на что. Так я и ходил в эту лавку надели две, клянчил, как последний нищий, упрашивал — не дают. Лавочник еврей, гнида, и гнида не потому, что еврей, а просто сволочь он, гад проклятый, как вспомню, кулаки чешутся. — По лицу Глыбы пошли красные пятна, кулаки сжались. Он говорил прерывисто, с остановками. — Но я тебе доскажу, Архип… Семья с голоду пухнет. Я и в долг просил, на коленях упрашивал, а он… он меня на улицу вышвырнул и пригрозил, что убьет, если еще приду. А я на другой день все равно иду. Пусть, думаю, убьет, хоть о еде тогда думать не надо будет. С утра в городишке нашем что-то непонятное началось: по окраинам шрапнель бьет, на одной из улиц перестрелка. Подхожу к площади, узнаю: большевичков-кормильцев турнули. Я в лавку. Вхожу «Пан Яков, — ему, — пан Яков, Христа ради…» Он меня в охапку и на улицу. Чуть прямо не под ноги коню. Оборачиваюсь — гляжу, казаки, впереди офицер в погонах. «В чем дело, хлопец», — спрашивает, по-доброму спрашивает. Разузнал, кто я есть и почему здесь, и кто и как со мной поступил. Я ему все начистоту выложил. «А ну на коня», — говорит. Я забрался к нему, он шашку вон и вперед… Дверь этому гаду к чертовой матери высадили, въехали в лавку прямо на коне. И айда направо и налево крушить все. Что, скажешь, белогвардейцы, погромщики? Нет, справедливость… А потом офицер этот мне и говорит — бери, парень, сколя унесешь. Я из амбара два пудовых мешка и упер. Волоком тащил. А еврей твой по заслугам получил али нет, скажешь?

— Частный случай, — живо отозвался Дьяков. — Что, на его месте не мог оказаться русский или хохол?

— Я тебе объясняю, какое у меня к ним отношение и почему. — Глыба пожал плечами. — Хотя ты совершенно прав. Но обида осталась, на всю жизнь…

— Это — твои личные амбиции… А ты смелый стал, — улыбнулся Дьяков, обращаясь к Глыбе. — «Большевички-кормильцы»…

И, кинув взгляд на фигуру Рябовского и еще раз посмотрев на Глыбу, Архип рассмеялся.

Петро тоже улыбнулся, потом, посерьезнев, заключил:

— Я правду говорю. Сколько лет жили, добро наживали, да Богу молились. Не понравился им устрой российский… Жуки навозные… Ай, — Глыба безнадежно махнул рукой. — А про евреев закончим. В конце концов они тоже люди. Все люди.

И, помолчав, добавил:

— Ты совершенно прав, Архип.

Синченко помалкивал. Наверху снова зашевелился Уфимцев, свесившись вниз, проговорил:

— И не надоело вам? Все уши уже прожужжали. Фриц не стреляет, сон уважает, так теперь эти будут…

И недовольный младший сержант отвернулся к стене. Дьяков хотел еще что-то сказать, но тут дверь отворилась, и вошел старшина Кутейкин с присущим ему последнее время мрачным видом.

— О чем разговор? — поинтересовался старшина.

— Да так… — пожал плечами Синченко.

— Они тут о межнациональном вопросе рассуждают, — продолжая лежать лицом к стене, пояснил сверху Уфимцев.

— У нас такого вопроса не существует, — все с тем же мрачным видом пошутил старшина. Но так как в каждой шутке есть доля правды, то в шутке старшины эта доля больше половины, а говоря проще, подобная реплика Кутейкина служила напоминанием всем троим поменьше болтать.

Дверь скрипнула еще раз, и на пороге показался лейтенант Егорьев. Впившись глазами в полусумрак землянки, он выискал в нем старшину и, облегченно вздохнув, произнес:

— Кутейкин, подойдите сюда.

Старшина повиновался. Пропустив его вперед, Егорьев вышел вслед и, притворив за собой дверь, взял старшину за локоть, сказав:

— Надо посоветоваться, Тимофей, пошли.

Синченко, Дьяков и Глыба стали готовиться заступать в охранение.

17

Кутейкин и Егорьев сидели в блиндаже перед расстеленной на широком столе из необструганных досок картой-пятиверсткой. Несколько минут назад старшина узнал о намерениях лейтенанта, и, хотя предложенные им действия были несколько неожиданными, старшина считал их правильными и охотно высказался «за». Как только они вошли в блиндаж и уселись за стол, Егорьев так прямо и сказал:

— Я, Тимофей, решил высоту штурмовать.

Теперь обсуждали план действий. Вернее, он уже у лейтенанта был, просто Егорьев просил старшину, как более опытного, посмотреть, все ли он предусмотрел, и дать свою оценку. Старшина отметил, что план смелый, решительный, а самое главное — грамотный. Анализируя обстановку, Егорьев пришел к выводу что единственным ударом, имеющим шансы на успех, является лобовая атака. И теперь он охотно аргументировал почему. Если обходить высоту слева — еще на подходе отсекут огнем немцы с другой стороны реки. Если зайти справа, то слишком крутой склон, и, вдобавок, там стоит вкопанный в землю танк. А это еще один минус. К тому же слева и справа заминировано. Впереди, перед позициями их взвода, тоже, конечно, заминировано, но здесь могут вести наблюдение лишь немцы, занимающие оборону непосредственно на высоте. В отличие от этого слева и справа наблюдение удвоенное — и с высоты, и из-за реки. Следовательно, впереди вести разминирование легче. И еще очко в нашу пользу: если вести атаку в лоб, немцы будут лишены поддержки артиллерии со своего берега. Расстояние между нападающими и обороняющимися слишком мало, и стрелять им будет попросту некуда — в своих же и попадут.

Старшина внимательно слушал лейтенанта, то и дело кивая головой. Для него подобный вариант был ясен и просчитан им самим давным-давно. Замечаний у него не было, кроме одного, но довольно существенного: уверен ли Егорьев, что возьмут высоту силами одного взвода? Лейтенант на это отвечал, что необходимо произвести разведку, и соответственно, нужны саперы, чтобы проделать в минном поле проходы для разведчиков. Но просто так саперов никто не даст — сначала необходимо утвердить план. А для этого надо идти к ротному, тот, в свою очередь, должен отправиться в штаб батальона, и лишь уже там комбат будет решать: разрешить проведение этой операции или нет. А может, еще и посоветуется с подполковником. Вдобавок, нужно согласовать все действия с артиллерией, с тем, чтобы перед атакой произвести на высоту артналет. Поэтому он, Егорьев, и посылает сейчас старшину Кутейкина к командиру роты с данным планом, чтобы уже непосредственно Полесьев направился к Тищенко, и там бы они решали.

Лейтенант вручил Кутейкину исписанный листок с вышеизложенным планом, уполномочил старшину делать необходимые комментарии и отправил к ротному.

Вскоре старшина был уже в блиндаже Полесьева.

18

— Воздух! Воздух! — прокатился по траншеям истошный крик.

Все, как по команде, бросились на дно окопов, накрывая головы руками, прижимаясь к стенкам…

Самолет вынырнул из-за леса на противоположном берегу реки, пошел, быстро снижаясь, к позициям батальона. По нему никто не стрелял: в батальоне средства ПВО отсутствовали, а расположившаяся на опушке леса зенитная батарея была слишком далеко. Неожиданно самолет круто развернулся и на бреющем полете прошелся вдоль траншей. По нему открыли стрельбу из винтовок, но летчики не обращали на это решительно никакого внимания. К всеобщему удивлению, пулеметы «мессершмита» безмолвствовали, и, к еще большему удивлению, из него вдруг посыпались на окопы, перевертываясь и кружась по ветру, маленькие белые листочки. Самолет пошел по второму кругу, все так же рассыпая за собой будто белый снег.

Дьяков пытался достать самолет из «Дегтярева». Завалившись на спину, бил короткими очередями. Пулемет, содрогаясь, будто живой, пытался вырваться из рук, уводя то вправо, то влево направленные на, казалось, касающийся крыльями земли проходящий над самой головой самолет очереди. Так продолжалось всего несколько минут. Разбросав все листовки и выполнив свою работу, «мессершмитт», валясь на правое крыло и быстро набирая высоту, уходил к реке. Выровнявшись, был виден еще несколько секунд и так же неожиданно, как и появился, исчез за лесок.

К Дьякову, отсоединявшему опорожненный диск, то и дело обжигая пальцы о раскалившийся ствол пулемета, подошел Синченко.

— Видал?

— Чего? — не понял Дьяков, отсоединив наконец злосчастный диск. Помахивая кистью руки и дуя на пальцы, переспросил:

— Чего видал-то?

— Как он тут запросто летает, — кивком головы Синченко указал на лес, за которым скрылся самолет.

— А-а… — понимающе протянул Дьяков. Потом сказал:

— Я бы его достал, если б не такая отдача. Упор недостаточный, ствол гуляет, прицельную стрельбу вести невозможно.

— Если бы, да кабы… — усмехнулся Синченко. И уже серьезно посоветовал:

— Тележное колесо с осью возьми, пулемет к спицам привяжи. Ось в бруствер воткни — и стреляй, крути-верти под любым углом.

— Спасибо за совет.

— Да это не ново, — снова усмехнулся Синченко.

— Слушай, а почему он не стрелял? — имея в виду только что улетавший самолет, спросил Дьяков.

— Почему? — Синченко выхватил из гонимой мимо них ветром груды белых бумажек один из листков, расправил на колене, быстро пробежал глазами по заглавию и первым строчкам и, презрительно скривив губы, протянул листок Дьякову. — Наверное, из-за этого. Решили дать нам возможность спокойно ознакомиться с содержанием.

— Что это? — поинтересовался Дьяков, рассматривая листовку.

— Так сказать, обращение, рассчитано на сознательных и благоразумных бойцов и командиров Красной Армии, — с иронией отрекомендовал листовку Синченко. — Типа того: смерть большевистской нечисти, прекращайте бесполезную, уже проигранную вами войну, гарантируем каждому добровольно перешедшему на нашу сторону личную свободу, а по окончании военных действий земельные участки, строительную ссуду, ну и тому подобная болтовня. В общем, не читай. Лучше выкинь подальше; или прибереги до нужды, а то припрет, да и нечем будет… — Синченко захохотал. Потом уже другим, каким-то хозяйским тоном, добавил: — Кстати, на цигарки не годится — бумага поганого качества.

Дьяков еще раз посмотрел на листовку и, равнодушно пожав плечами, скомкав, сунул ее в карман брюк. Потом попросил закурить, и оба уже свертывали цигарки из доброкачественной советской газеты, когда в окоп просунулась голова младшего политрука Баренкова. Баренков, будто гончий пес, внимательно осмотрелся вокруг, разве что еще для полного сходства не понюхал воздух и, остановив свирепый взгляд на солдатах, грозно спросил:

— Листовки брали?

— Какие листовки? — мгновенно изобразив непонимающе-удивленное лицо, вылупил на младшего политрука глаза Синченко.

— Ты мне тут шлангом на прикидывайся! — Мерные брови Баренкова съехались на переносице. — А ну живо, выворачивай карманы!

— Не могу, — развел руками Синченко.

— Почему? — Брови младшего политрука взметнулись кверху.

— Табак просыпется.

— К черту табак! Немедленно карманы наизнанку!

Пришлось исполнять приказание. Тонкой струйкой на песчаное дно окопа посыпались табачные крошки, и Синченко, при виде такого кощунственного отношения к своему богатству, но будучи не в силах противостоять подобному злодейству, лишь с видом смирившегося со своей долей покорно вздыхал да искоса поглядывал на Дьякова. Через минуту подобному досмотру подверглись и карманы Архипа.

— Ага! — закричал младший политрук, извлекая листовку из кармана архиповских шаровар. — Значит, брали, читали. Эй, сюда!

Мгновенно рядом с ним оказался сержант Дрозд.

— Пиши, — скомандовал Баренков.

Так же молниеносно в руках сержанта оказался замасленный клочок бумаги и огрызок карандаша.

— Значит, так: четвертый взвод, первое отделение, рядовой…

Поворотившись к Дьякову, рявкнул:

— Фамилия?

— Да это Дьяков, — подсказал Дрозд. — Архип Дьяков, наш новый пулеметчик.

— Ну так и пиши. — Баренков снял фуражку, вытер взмокший лоб, посмотрел на старательно выводившего какие-то каракули сержанта, сначала безразлично, а потом, словно спохватившись, спешно спросил:

— Погоди, ты чего тут накуролесил?

И, вырвав бумажку, окинул ее быстрым взглядом, тут же оценив обстановку:

— Э-э, да я вижу, ты не шибко грамотный.

— Так это… — попытался было объяснить Дрозд, но Баренков, не слушая его и взяв из рук сержанта карандаш, принялся писать сам, проговаривая вслух:

— Рядовой Архип Дьяков, тьфу черт, карандаш сломался!

Младший политрук беспомощно повертел перед Дроздом размочаленный огрызок, на что сержант тут же вытащил из-за голенища сапога нож, любезно предоставив его в распоряжение Баренкова. Тот принялся было очинять карандаш, но, мимолетом глянув на сидевших тут же солдат и заметив неуспевшую скрыться с их лиц при его взгляде улыбку, оставил свое занятие. Передавая Дрозду нож и карандаш, сказал:

— Ладно, так, грифелем допишем.

Доставив крохотным обломком грифеля две недостающие буквы фамилии и изрядно перепачкав себе пальцы, поднялся, скомандовав: «Пошли», и первым зашагал по траншее. За ним, запихав проклятую листовку в противогазную сумку, где подобной макулатуры собралось уже полным-полно, засеменил сержант. Глядя на их удаляющиеся, пригнувшиеся и от этого кажущиеся сгорбленными фигуры, Дьяков, усмехаясь и качая головой, произнес:

— Как крысы. Те тоже собирают всякие клочки и тащат к себе в нору. Пошли у других карманы чистить. Кого застукают — берегись, сам товарищ младший политрук Баренков на охоту вышел, главная крыса по партийной линии.

— И первый лизоблюд во всей роте ему в придачу, — добавил Синченко.

— Но мне они не страшны, — продолжал Дьяков. — Как говорится, дальше, чем на фронт, не пошлют.

— Сомневаюсь. — Синченко поглядел на Дьякова, потом на маячившие невдалеке два силуэта. — Эти — пошлют.

19

— Оно, конечно, верно, против твоих доводов возражать не станешь, земля есть земля, без земли человек жить не может. Должна она быть у каждого, и причем своя собственная, — медленно и спокойно говорил Золин, сидя на своих нарах.

— Ну вот, а много ли у тебя ее, земли-то? — доказывал ему рядовой Гордыев.

— Было много, — со вздохом отвечал Золин. — А теперь дом и, как говорится, приусадебный участок. Раньше-то… Эх, да чего и говорить!…

И Золин горестно махнул рукой.

— Вот, загнали крестьян в колхозы, жизни не дают, — осторожно начал Гордыев.

— Такова наша социалистическая политика и генеральная линия партии, газеты читать надо.

— А по мне не так, — разгорячился Гордыев. — У кого власть, тот свою линию и гнет. Раз сила есть, вот и выступают от имени всего народа.

— Так ты что ж, против советской власти? — искренне удивился Золин.

— Все, в чем мы живем, — обман, страшный и кровавый. И не газеты читать надо, а вот что… — Гордыев быстро вытащил сложенный вчетверо листок из кармана гимнастерки, развернув, сунул Золину. Это была все та же листовка.

Глянув на листовку, Золин мгновенно потерял всякий интерес к разговору. Бросив на Гордыева такой взгляд, будто тот не оправдал каких-то его, Золина, надежд, безразлично и даже обиженно проговорил:

— Э, да ты немецкий шпион, всего-то…

— Нет, я не шпион, я честный русский человек, — нагибаясь к самому уху Золина, зашептал Гордыев. — Бежать надо, к немцу. Эта листовка — пропуск… Мы не одни, таких людей много. И они уже ТАМ. Вместе с немцем большевизм как гадину раздавим, а там и немца к чертовой матери, изнутри всегда легче. Народ поднимется, всех погоним и вернем себе Россию, и землю, и власть законную…

— А я, может, тоже за Россию сражаюсь, — так же шепотом сказал Золин.

— Дурак ты, Федя. — Гордыев нагнулся еще ниже. — Сейчас за Россию сражаться надо вместе с немцем, главный-то враг не он — большевизм. Это ж похуже нацизма идеология, сам порассуди — полстраны по тюрьмам да лагерям. А что дальше будет? Всех в гроб сведут… Не-е, бежать…

— Это тебя листовка так просветила? — поинтересовался Золин.

— Нет! — почти крикнул Гордыев. — Я сам, сам к этому пришел, когда отняли все, что потом и кровью нажил, когда… Да ладно, чего тебе говорить, сам все понимаешь. — Гордыев снова нагнулся к Золину, вновь перейдя на шепот: — В общем, решайся. Давай, Федя, другого случая может не быть. Ну… Моя рука вот.

И Гордыев протянул вперед руку, с решимостью глядя прямо в глаза Золина. Тот, закусив ус, размышлял о чем-то несколько мгновений, потом сказал:

— А моя вот.

В ту же секунду страшный по силе удар кулаком снизу в челюсть отбросил Гордыева на середину землянки. Мгновенно вскочив, смахивая рукавом гимнастерки выступившую на губах кровь, Гордыев сорвал за ремень лежавший на его нарах автомат и, опрокидывая табуретки, опрометью бросился к выходу.

Вслед за ним на пол спрыгнул Золин. Схватив винтовку и бегом направляясь к двери, через которую только что выскочи Гордыев, подумал, что надо бы сообщить лейтенанту, а то наделает делов этот сумасброд. Очутившись в траншее и перехватив винтовку двумя руками, побежал еще быстрее, надеясь догнать, а в крайнем случае подстрелить этого спасателя России.

20

Егорьев и Кутейкин стояли около двери блиндажа. Только что старшина вернулся из штаба батальона и принес радостную весть — их план утвержден. Сам подполковник присутствовал на рассмотрении и высказал свое одобрение. Теперь следовало ожидать прибытия саперов: с наступлением темноты они должны будут приступить к проделыванию проходов для разведчиков. Но саперов надо будет где-то разместить на двое суток, и сейчас лейтенант со старшиной собирались пройти по землянкам взвода, справиться о наличии свободных коек.

На некоторое время они задержались у выхода: Егорьев по поводу столь знаменательного события, как утверждение плана, угощал старшину своими офицерскими папиросами. Кутейкин выкурил штуку, еще несколько положил в нагрудный карман гимнастерки, после чего оба направились по траншее к землянке первого отделения. Егорьев шел впереди, старшина чуть поодаль от него. Они негромко переговаривались и поглядывали большей частью в сторону немецкого переднего края, поэтому неудивительно, что оба не заметили ни притаившегося за ближайшим поворотом траншеи Гордыева, ни бегущего от землянки им навстречу Золина, размахивающего винтовкой и подающего какие-то знаки.

Егорьев сделал еще несколько шагов, и удар-толчок прикладом автомата в висок свалил его с ног, мгновенно выхватив сознание.

Гордыев закинул автомат за спину, нагнулся к лежащему без чувств Егорьеву и, стащив с него планшетку, уже хотел было бежать, когда из-за поворота вышел Кутейкин. Старшина не сразу понял, что здесь произошло, а когда понял, преступник был уже за противоположным поворотом. Там Гордыев налетел на неизвестно откуда взявшегося Лучинкова с винтовкой наперевес; Лучинков мгновенно отскочил назад и, направляя оружие на Гордыева, закричал:

— Стой! Руки вверх!

Доля секунды — и винтовка уже валялась на дне окопа, ее владелец зажимал ладонью бившую из носа, на котором четко отпечатался рубчатый каблук гордыевского сапога, кровь, а обладатель сапог с рубчатой подошвой, выбравшись на бруствер, удирал к реке.

Старшина Кутейкин, вскинув автомат и поймав на мушку беглеца, нажал на курок, но автомат по неизвестной причине стрелять почему-то отказывался. Старшина передернул затвор, и тут только увидел набившийся туда песок. С ругательствами принялся дуть на затвор, когда рядом с ним оказался Золин.

— Не уйдет, — проговорил Золин. — Там мины.

— Уйдет. — Старшина ладонью провел по затвору. — Мины правее, у высоты.

А Гордыев тем временем преодолел уже половину расстояния, и, достигши он обрыва у берега, пророчество старшины бы сбылось.

Быстро, один за другим, раздались четыре выстрела. То очухавшийся Лучинков вел огонь из своей винтовки по убегающему Гордыеву. И все четыре пули прошли мимо. Пятую Лучинков выпускать не торопился, долго прицеливался, и Золин, встав в траншее в полный рост, упредил его. После выстрела Золина Гордыев, уже достигший края обрыва, исчез из виду. Так что сказать определенно, спрыгнул ли он вниз сам, или же свалился подстреленный, было невозможно.

Старшина послал Золина и Лучинкова выяснить, что сталось с преступником, и те, двигаясь короткими перебежками, засеменили исполнять приказание. Сам же Кутейкин принялся оказывать помощь лейтенанту. После того как старшина перевязал голову Егорьева бинтом из индивидуального пакета, а лейтенант в себя так и не приходил, Кутейкину пришлось звать квалифицированную подмогу. Прибежала медсестра, молодая девушка по имени Клава, и, положив под голову Егорьева свою медицинскую сумку, открыв ампулу с нашатырным спиртом, сунула ее под нос лейтенанту. Егорьев медленно открыл глаза, огляделся вокруг и, осторожно покрутив головой, с тихим стоном произнес: «О-ох».

— Порядок, — сказал старшина, посмотрев на лейтенанта. Повернувшись к медсестре, спросил: — Куда его теперь?

Та решительно заявила:

— Надо в санчасть.

— Не надо, — запротестовал Егорьев.

— Да, а если у вас сотрясение? — сердито спросила медсестра.

— Нету у меня никакого… — Егорьев приподнялся и, усевшись в окопе, договорил: — Сотрясения.

— А если есть? — не унималась медсестра.

Егорьев поморщился, потер ладонью лоб.

— В общем, вы можете идти, — обратился он к девушке. — Хотя постойте, у вас лейкопластырь имеется?

— Имеется.

— Дайте-ка его сюда.

Медсестра достала из сумки пакетик с лейкопластырем, передала лейтенанту.

— Большое спасибо, — поблагодарил Егорьев. — А теперь идите.

— Может, все же… — снова начала было Клава, но Егорьев вежливо перебил:

— Благодарю, но у меня почти ничего уже не болит.

— Как хотите, — пожала плечами медсестра и, взяв свою сумку, удалилась.

— Значит, так, — сказал Егорьев, когда в траншее они остались наедине с Кутейкиным. — Для начала, дорогой Тимофей, объясни мне, что это было?

И он притронулся к повязке на голове.

Старшина в двух словах рассказал, что он видел, а об остальном, мол, сам знает не больше лейтенанта. Не успел Кутейкин закончить, как со стороны немцев раздалась отчаянная стрельба. Кутейкин выглянул наружу и увидел бегущих к траншее Золина и Лучинкова. Первый был с двумя винтовками, второй вообще без оружия, зажимая ладонью правой руки левое предплечье. Почти одновременно они спрыгнули в траншею, и, тяжело дыша после быстрого бега, Золин сообщил:

— Ушел.

Лучинков в подтверждение его слов молча закивал головой.

— И Саню ранили, — добавил Золин, кивая на пропитанный кровью рукав лучинковской гимнастерки.

— Лучинков — в санчасть, быстрее, — распорядился Егорьев. — Золин, Кутейкин — за мной.

И, поднявшись, хоть и чувствуя небольшое головокружение, лейтенант твердым шагом направился в блиндаж.

— Ну, рассказывайте, Золин. Старшина говорит, вы за ним от самой землянки гнались. Что там случилось? — спросил Егорьев, когда все вошли и наружная дверь была закрыта.

— Собственно, рассказывать особенно и нечего. — Золин пожал плечами.

— Рядовой Гардыев предложил мне перейти на сторону противника. Я ему за такие разговоры дал в морду. Он убежал, а я, подумавши, как бы он сгоряча чего не натворил, решил проследовать за ним. Ну а…

— А он уже натворил, — докончил Кутейкин. — Ясно.

— Ну вот а чем он мотивировал свое решение, чем так недоволен был? Ведь не просто же так решил Родине изменить? — поинтересовался Егорьев.

Золин мгновение помолчал, потом четко ответил:

— Никаких политических мотивов я в его поступке и в предшествовавшем тому поведении не усмотрел. Был убежден, что война проиграна. Свою шкуру спасал. К тому же сегодня эта пропаганда… В общем, смалодушничал.

— А вы насчет войны как считаете?

— Наше дело правое, победа будет за нами, — отчеканил Золин.

Кутейкин поморщился, взяв Егорьева за рукав, тихо сказал:

— Лейтенант, оставьте эти вопросики для Баренкова…

— Ладно, Золин, идите. И запомните: об этом, — Егорьев притронулся к повязке на голове, — никому. А о случае перехода я сам доложу куда следует.

Золин направился к двери, но лишь только вышел, как появился на пороге вновь, сообщив:

— Тут к вам какие-то саперы.

— Стойте здесь, Золин, — вскочил Егорьев, разматывая свою повязку на голове. — Одну минуточку… Пластырь, пластырь… — последнее было обращено уже к старшине.

Кутейкин вскрыл пакет, вытащил оттуда полоску лейкопластыря и налепил ее на содранный висок Егорьева. Лейтенант пригладил полоску рукой, сунул в карман брюк с уже засохшей кровью бинт и, поправив на голове фуражку, распорядился:

— Зови.

Золин снова скрылся за дверью, и старшина, улучив момент, спросил:

— А что у вас в планшете было? Наверное, важные документы, раз Гордыев его утащил?

Егорьев, улыбнувшись, посмотрел на старшину и, качая головой, сказал:

— Полпачки доппайковского печенья.

21

В тот же вечер саперы проделали проходы в огораживающем высоту минном поле. А глубокой ночью к переднему краю противника полезли разведчики. Они не возвращались долго, и Егорьев уже побаивался, как бы они не были замечены боевым охранением немцев. С минуты на минуту ожидал лейтенант, что вот-вот услышит шум боя, и тогда его разведка будет рассекречена. Но все обошлось благополучно. Вернулись все и с хорошими известиями: немцев на высоте не больше двадцати человек, пулеметов у них четыре, их размещение выяснено, так что координаты артиллеристам хоть сейчас подавай, а у танка вообще никаких признаков жизни не замечено: стоит себе на отшибе грудой железа, и даже никто его не охраняет.

Егорьев тут же связался по телефону с Полесьевым, доложил результаты разведки, спросил, не меняется ли чего. Ротный отвечал, что никаких изменений в план не внесено, но предупредил, чтобы Егорьев на артиллерию особенно не рассчитывал: им хоть и подвезли снаряды, но подвезли мало, и больше чем три-четыре залпа ему выделить не смогут. Распорядился также старший лейтенант и о том, чтобы нарочный с координатами огневых точек противника в батарею отбыл этой же ночью. В конце сказал, что при атаке будет присутствовать лично.

Телефонную трубку Егорьев повесил в отличном настроении. Все шло как нельзя лучше, хотя до главного дело еще и не дошло. Следующим вечером временно находящаяся в распоряжении Егорьева группа саперов отправилась уже окончательно снимать мины для прохождения атакующих цепей. До трех часов ночи лазили саперы по нейтральной полосе, а вернувшись, огорошили Егорьева известием: мин нет.

— Как это нет? — удивился лейтенант.

— А так, нет и все, — отвечал чумазый сержант, командир отдаления саперов, — будто черти их поснимали.

— Не может быть. Ведь вчера ночью-то были?

— Вчера были. А сегодня нет, ни единой.

— Да хорошо ли вы смотрели?

— Каждый метр на брюхе облазали. Как на духу говорю: ни единой нету, — божился сержант.

Однако Егорьев не верил. Как это так безо всякого нашего участия могло пропасть перед передним краем противника невесть куда все минное поле?

Тут же с командой саперов был послан старшина Кутейкин, а приказ еще более ужесточен: прощупать и протыкать штыком каждый сантиметр.

Было уже около шести утра, когда вновь вернувшиеся саперы принесли все ту же весть — мин нет.

— Да куда же они все подевались? — сокрушался Егорьев.

— Не имеем понятия, — пожимая плечами, в один голос отвечали Кутейкин и сержант-сапер.

Атака была назначена на семь часов. Егорьев, не зная, как поступить в такой ситуации, и считая, что здесь слишком много подозрительного, побежал звонить Полесьеву.

Спокойный голос ротного успокоил разволновавшегося лейтенанта.

— А на кой черт они тебе сдались? — звучало на другом конце провода. — Нет и нет, тебе же лучше. Я понимаю, если бы их в два раза больше стало. Если все проверил — действуй смело. В шесть сорок я буду у тебя.

Егорьев вышел из блиндажа, подозвал старшину, осведомился, все ли готово. Кутейкин доложил, что взвод находится в полной боевой готовности и ждет сигнала к атаке.

Без двадцати семь подошел Полесьев в сопровождении солдата с телефонным переносным аппаратом и катушкой провода.

— Вот, — указывая на телефониста, пояснил старший лейтенант, — как только высоту захватим, сразу же связь туда.

И он вместе с Егорьевым, старшиной и солдатом-телефонистом прошел в вырытый перед землянкой Егорьева окопчик. Хоть и стояли они там не больше четверти часа, Егорьеву эти минуты показались вечностью. Он был сильно взволнован, его даже внутренне как-то трясло, но не от страха, нет, а от нетерпения и неизвестности — ведь это была первая в его жизни боевая атака. Лейтенант время от времени поглядывал то на смотрящего в бинокль на позиции немцев Полесьева, то на застывшего с ракетницей старшину и не реже чем через полминуты на свои часы. Наконец означенный срок пришел. Егорьев еще раз посмотрел на часы, как отстукивает стрелка последние перед атакой секунды, глянул на Полесьева, но тот оставался непроницаем, и тихим, но твердым голосом скомандовал:

— Старшина, ракету

Кутейкин разломил ракетницу надвое, всунул в ствол уже бывший наготове патрон, вновь сомкнул пистолет и, подняв вверх правую руку с зажатым в ней оружием, нажал на курок. Зеленая ракета быстро взвилась вверх и, зависнув на мгновение в наивысшей точке, так же быстро стала опускаться по дуге, пока не потонула в расплывшемся над рекой предутреннем тумане. Прошло еще несколько томящих секунд, и вдруг слева опушка леса вспыхнула будто яркими зарницами. В то же мгновение послышался свистящий шум пролетающих снарядов, и немецкие траншеи потонули за стеной дыма и пыли. Еще три раза красными всполохами озарялся край леса. Затем все стихло, и лишь ветер медленно отгонял прочь клочья черной гари. И тут Егорьев понял, скорее почувствовал, что настал черед действовать ему Сдвинув на подбородок ремешок каски и стиснув в руке рукоять револьвера, последний раз огляделся вокруг и, поймав уверенно-подбадривающий взгляд притаившегося с автоматом на изготовку старшины, вскочил на бруствер, оборачиваясь лицом к траншеям, закричал:

— Взвод, слушай мою команду! В атаку, цепью, бегом ма-арш!

И, краем глаза увидев, как появились перед траншеями фигуры в выгоревших солдатских гимнастерках, устремился вперед.

Бежали все, дружно и споро, ровно растянувшейся цепочкой с одинаковыми промежутками. И бежали так до тех пор, пока из-за окончательно прогнанной ветром чадной и удушливой завесы, почти в упор, по атакующим не ударил пулемет. Сначала длинной веерной очередью он заставил весь взвод залечь, затем короткими очередями принялся выкашивать из распластавшейся на ровном гладком месте цепи людей. Некоторое время взвод вяло отстреливался из винтовок и автоматов, потом, оставляя убитых и раненых, принялся отползать назад.

Егорьев увидел, что атака захлебывается и нужно срочное решение, которое могло бы спасти положение. Внимательно вглядевшись в немецкие позиции и убедившись, что этот пулемет единственный уцелевший, лейтенант обернулся к лежавшему рядом старшине, прокричав ему в ухо:

— Дьякова сюда! Дьякова с пулеметом!

Старшина пополз вдоль цепи, руганью заставляя всех оставаться на местах, осыпаемый градом пуль. Через несколько минут он вернулся с Дьяковым.

— Пулемет! — прохрипел Егорьев, указывая рукой вперед.

Дьяков приспособил своего «Дегтярева», примерился и начал целиться. «Ну что же он так долго», — морщась, словно от зубной боли, подумал Егорьев. И тут же по ушам стеганула короткая очередь.

Немецкий пулемет замолчал, и Егорьев, поднявшись во весь рост, нечеловеческим срывающимся голосом проорал: «Вперед!» — и устремился к немецким траншеям. Оттуда нервно ударили автоматы, но остановить подбежавших к самым брустверам красноармейцев немцы уже не смогли.

Егорьев готовился спрыгнуть в немецкий окоп, как вдруг правую руку резко откинуло назад. Боли он не почувствовал и лишь инстинктивно прижал руку к груди, невзначай посмотрев на свой пистолет. Револьвер был пробит и покорежен попавшей в него пулей. Зажав в руке исковерканное оружие, Егорьев прыгнул в окоп и устремился на только что стрелявшего в него немца. Тот выставил вперед автомат, но на спуск нажать не успел: с бруствера его срезал длинной очередью старшина Кутейкин. Немец охнул и, выронив автомат, повалился на дно окопа. В траншее шла рукопашная, немцев теснили вправо, и Егорьев, немного приходя в себя после беготни под пулями, огляделся вокруг. Это был, по-видимому, тот самый окоп, откуда всего минуту назад вел стрельбу немецкий пулеметчик. А Кутейкин, похоже, только что застрелил второго номера. Первый же лежал сейчас в двух шагах от Егорьева, уткнувшись лицом в рассыпанную по брустверу груду стреляных гильз, сжимая в руках пулемет с торчавшим концом недожеванной ленты. Преодолевая брезгливость, Егорьев подцепил носком сапога немца под подбородок и перевернул на спину. Пулемет скатился вниз, каска упала с головы убитого, и Егорьев увидал на его лбу три кровавых отверстия — следы пулевых ранений.

— Вот так Дьяков, — подивился старшина, тоже смотревший на лежавшего с пробитым лбом немецкого пулеметчика.

— Да-а, — протянул Егорьев, размазывая по лицу перемешанный с грязью пот. — А у меня вот что.

И он показал старшине свой пистолет.

— Разрывным, — определил Кутейкин. Нагнувшись ко второму немцу, старшина вытащил из-под него «шмайссер». — Держите, лейтенант. А это, — он с презрением покосился на пистолет, — это выкиньте подальше.

Егорьев так и сделал, забросив свой револьвер далеко в траншею. Затем взял немецкий автомат и, направив его стволом в землю, нажал на курок. Выстрела не было.

— Как тут? — тряхнув автоматом, обратился к Кутейкину лейтенант.

— Вот, — старшина взвел пружину, и автомат, на спусковом крючке которого Егорьев все еще продолжал держать палец, содрогнувшись, выпустил короткую очередь.

— Ага, спасибо, — поблагодарил Егорьев и взялся за автомат обеими руками.

В это время в окоп спрыгнули Синченко, Золин и еще один солдат, временно числившийся до выздоровления Лучинкова вторым номером при противотанковом ружье. Последний на мгновение замешкался и тут же получил из-за угла траншеи автоматную очередь. Согнувшись, схватился руками за живот, уронив в окоп чуть не пришибившее едва успевшего отскочить в сторону Синченко ружье, а вслед за ПТРом свалился вниз и сам. Вскинув винтовку Золин выстрелил куда-то и, чертыхаясь, сообщил, что не попал. Синченко нагнулся к солдату, приподнял его голову и, тут же выпустив ее из рук и заметно побледнев, сказал:

— Готов.

Золин нагнулся было тоже, но Синченко, сунув ему прямо в руки ПТР, зло проговорил:

— Бери, чего стал, пошли…

И оба побежали по траншее туда, где шла рукопашная схватка. Егорьев поспешил за ними, а старшина, оставаясь на своем месте, заверил:

— Я сейчас, только диск сменю…

Вытащив из притороченного к поясному ремню круглого брезентового чехла запасной диск и вогнав его в автомат, Кутейкин упрятал в чехол опорожненный и намеревался уже догонять остальных, когда грудь наискосок острой болью обожгла очередь. Старшина уронил автомат, сделал несколько шагов вперед и, почувствовав, что задыхается, привалился к стенке окопа, судорожно рванув на себе ворот гимнастерки. Но боль становилась все сильней, а каждый глоток воздуха давался все труднее и труднее. Перед глазами Кутейкина поплыли желтые кольца, из перекошенного рта хлынула кровь, ноги подкосились, и старшина боком съехал на землю. А боль, жуткая и нестерпимая, уже завладела всем телом, парализовала каждую клеточку в организме, расплавленным железом разлилась в груди, судорогой сводила суставы. Еще какое-то время Кутейкин видел сквозь мутную завесу фигуры Синченко, лейтенанта, Золина… Вот первые двое скрылись из виду, а Золин задержался, приложился к винтовке… целится… Но не выстрелил, побежал дальше. И вот его теперь тоже не видать… Сознание стало медленно уплывать. Из последних сил он запрокинул назад голову и увидел небо. Синее, безоблачное, оно поражало своей яркостью и чистотой. Вдруг боль стала проходить, а небо неожиданно полезло прямо в глаза. Оно накатывалось с поразительной быстротой, и прежде чем старшина успел что-либо подумать, небо уже заполнило все его сознание…

Обогнув еще один поворот, Егорьев и Золин наскочили неожиданно на немецкий блиндаж. Но прежде чем лейтенант успел сообразить, что это именно блиндаж, он, получив от Золина подножку, полетел под дверь лицом вниз. В то же мгновение туда, где он только что стоял, полоснула автоматная очередь, открошив от стенки траншеи комья глины. Золин, бросив и ПТР, и винтовку, ударом ноги вышиб из рук стрелявшего немца автомат, но тут же получил кулаком в лицо и отлетел на дно окопа. Немец бросился на него, и через секунду оба уже катались по земле, в клочья разрывая друг на друге одежду. Наконец немец одержал верх и, надавив коленом Золину на грудь, принялся его душить. Золин отчаянно хрипел, обхватив пальцами запястья схвативших его за горло рук, сопротивлялся из последних сил. И пока Егорьев, поднявшись и подобрав свой автомат, примеривался, как бы поудачней ударить им немца, откуда-то выскочил младший сержант Уфимцев. На ходу вытащив из-за голенища сапога длинный финский нож, с размаху всадил его по самую рукоять в спину душившему Золина немцу. Затем вместе с Егорьевым общими усилиями оттащили уже, по сути дела, мертвого, но все еще продолжавшего, будто тисками, сдавливать горло Золина немца. Золин посмотрел куда-то мимо них выпученными из орбит глазами и, судорожно хватая воздух, отодвинулся подальше от места схватки, потирая рукой всю в багрово-синих полосах шею, будучи не в силах вымолвить ни слова и лишь, словно ненормальный, ожесточенно тряся головой. Пока Золин приходил в себя, Уфимцев вытащил из спины убитого им немца свой нож и, обернувшись к Егорьеву, промолвил:

— Кажется, все…

Тут только лейтенант услышал наступившую кругом тишину. Оглядевшись вокруг и увидев сбредающихся с обоих концов траншеи солдат, громко приказал:

— Рассредоточиться! Оборону занять, станковый пулемет на правый фланг! И не сползаться сюда, не сползаться! Всем по местам! Телефониста ко мне!

Солдаты, так же устало и равнодушно, как и шли сюда, направились обратно. Около Егорьева остались лишь подошедшие с другой стороны Синченко и Глыба, да все еще продолжавший сидеть на том же месте и потирающий свою шею Золин. Синченко сообщил, что полесьевского телефониста убило.

— А где телефонные принадлежности? Целы? — спросил Егорьев.

— Вроде целы, — отвечал Синченко. — Да вот они, у Петра.

И, махнув рукой стоявшему невдалеке Глыбе, крикнул:

— Эй, Петро, гони сюда аппаратуру!

Глыба подошел, держа в одной руке телефон, в другой — разматывающуюся с каждым его шагом катушку с проводом.

— Ага, значит, провод дотянул, — обрадовался Егорьев.

— Дотянули, — поправил его Глыба и охотно пояснил: — Его еще на склоне пулеметом срезало. Ну мы и дотянули, так сказать, сознавая необходимость.

— Понятно, понятно, — кивнул головой Егорьев. — Тогда давайте заносите в блиндаж, оттуда и говорить будем.

Глыба зашагал к блиндажу, но Синченко, бывший ко входу ближе, ногой распахнул дверь и вошел первым. Не успел он оглядеться вокруг, как откуда-то из глубины раздался выстрел, и пуля, пролетев над головой Синченко, ударившись, расщепила дверной косяк. Так и стоя в дверном проходе и не отрывая от живота висящий на ремне трофейный автомат, лишь немного подогнув ноги и чуть отпрянув назад, Синченко дал длинную очередь, и тут же какой-то человек, выронив пистолет, распластался на полу. Все мгновенно вбежали в блиндаж, держа оружие наготове, окружили корчившегося на полу немца. Собрав в кулак на окровавленном животе полы расстегнутого мундира, немец приподнялся на локте, оглядел собравшихся вокруг него полукольцом людей, перевел взгляд на лежащий в нескольких шагах от него пистолет. Перехватив его взгляд, Егорьев, резко подавшись вперед, ударом ноги отправил пистолет в угол блиндажа.

— О, найн, найн! — На искаженном гримасой боли лице немца изобразилась слабая улыбка. — Ихь капитулире, сда-юс.

И он, подняв вверх левую руку, прижимая локоть правой к животу и касаясь собранной в лодочку ладонью плеча, как бы в подтверждение своих действий, повторил:

— Сда-юс.

— Сдаюс! — зло передразнил немца Синченко. — А какого ж черта в меня стрелял?

Немец, по-видимому, не понимая слов, но будучи встревоженным сердитым тоном Синченко, вопрошающе посмотрел на Егорьева, распознав в нем офицера. Но Егорьев молчал, и Синченко, уже обращаясь к лейтенанту в таком тоне, будто собирается прибить сидящую на стене муху, попросил:

— Разрешите, я его докончу. На кой он нам нужен, раненный. Только медикаменты на него переводить потом.

И, не дожидаясь ответа, передернув затвор, стал поднимать автомат. Немец догадался по приготовлениям Синченко, что с ним собираются сделать. Но, против ожиданий, молить о пощаде не стал и лишь, отодвинувшись к стене, закрыл голову руками.

— Отставить! — Егорьев взялся за ствол автомата и опустил его вниз.

— Почему отставить?! — возмутился Синченко. — Если бы он минуту назад на пять сантиметров ниже взял, у меня бы дырка в голове была. А вы мне сейчас — отставить!

— Нун, шиссе, шиссе! — со злой решимостью в ярости закричал немец, отнимая руки от головы и с ненавистью глядя на Синченко.

— Ах, ты еще и недоволен, гад?! — взбесился окончательно выведенный из себя Синченко, вырывая свой автомат из рук Егорьева и наводя на немца.

— Я сказал отставить! — рявкнул лейтенант, но это не возымело никакого действия.

Тогда Егорьев схватил Синченко за руку, и направленная на немца очередь ушла в пол. Синченко кулаком оттолкнул лейтенанта, снова хватая свой автомат, Егорьев накинулся на него, выворачивая за спину руку. Ему на помощь подошел Глыба, побросав телефонные принадлежности, и проделал со второй рукой своего разбушевавшегося друга, все еще пытавшейся дотянуться до курка, то же самое. Вдвоем они прижали Синченко к полу, автомат, бряцнув, упал рядом. Теперь Иван мог его достать разве что только зубами.

— Золин! — крикнул Егорьев, кивком головы указывая на лежащий на полу автомат.

Тот подобрал оружие и, повесив себе на плечо, отошел обратно к двери. Глыба с лейтенантом тем временем отпустили Синченко, предварительно оттащив его в противоположный от немца угол.

Немец смотрел на эту сцену с презрительной улыбкой на губах.

— Ja, — промолвил он со злой иронией. — Disziplin in Rote Armee ist sehr hoh!

И, обернувшись к Егорьеву, гордо вскинув голову, произнес:

— Jch bin Offizier. Und ich will nicht verschiedene Komedium beobachten.

Егорьев, которому школьное образование позволило понять смысл речи немца, хотел было ответить в пределах все того же школьного образования, что немец является военнопленным и обращаться с ним будут как полагается, но для этого он должен не переходить дозволенных рамок, в частности, столь ироничный и злобный тон оставить навсегда. Но Егорьева упредил Глыба. Подбежав к немцу, с возмущением стал говорить, дословно все переводя:

— В Красной Армии сильная дисциплина! Он не желает созерцать разные комедии! Видали? Ах ты… — Глыба задохнулся от гнева и, не найдя, видимо, более оскорбительного слова, выдохнул: — Ах ты офицер! Ну и наглый!

И вдруг, ко всеобщему удивлению, немец почти без акцента выговорил по-русски:

— Грязная солдатская свинья!

У Глыбы так и отвалилась челюсть. Простояв несколько секунд в оцепенении, он, коротко замахнувшись, неожиданно ударил немца сапогом по лицу процедив сквозь зубы:

— Вонючий сосисочник!

— Бэй, бэй! — нервически засмеялся немец, роняя на пол капли крови с мгновенно распухших губ. — Нэ долго осталось. Все равно вас скоро всех побьют, повесят на фонарных столпах, с лыца земли сотрут, в порошок, в порошок сотрут!

Глыба ударил немца еще, на этот раз в живот, и тот, вдруг изогнувшись всем телом, издал душераздирающий крик.

— Ой! — сморщившись и глядя на немца с таким выражением лица, как будто сейчас заплачет, воскликнул Глыба. — Он же раненый.

Переполнявшая его ненависть мгновенно уступила место обыкновенному человеческому состраданию.

— Ему надо помочь, — решительно заявил Петро и сделал шаг к немцу.

— Прочь! Прочь! — поводя вокруг себя рукой и извиваясь по полу, простонал немец.

— Ну и дурак, — искренне высказался Глыба и отошел в сторону.

Немец не ответил и лишь, закрыв глаза, шептал что-то неразборчивое на своем языке.

— Так ему и надо, — злорадствовал из своего угла Синченко. — Пусть теперь загибается.

Егорьев подошел к немцу, вытащил из кармана бинт, но как только нагнулся, тот мгновенно перевернулся на спину и принялся ногами отбиваться от лейтенанта, не давая себя перевязывать.

— Помогите, подержите его! — крикнул Егорьев солдатам.

Глыба и Золин подошли, Синченко не сдвинулся с места. Втроем обмотали немца бинтом, уложили на стоящую тут же кровать, привязав руки и ноги к металлическому каркасу.

— А кто-то позвонить собирался, — невзначай напомнил Золин, когда с немцем закончили.

— Эх ты, совсем забыл, — хлопнул себя по лбу Егорьев и направился к оставленному Глыбой на полу телефону. На полпути остановился, обернувшись и показывая на немца, приказал:

— Этого подушкой накройте, чтобы не подслушивал.

— А не задохнется? — спросил Глыба.

— Ну и черт с ним! — в сердцах ответил лейтенант, раздосадованный тем, что с этим проклятым немцем совсем вылетело из головы связаться с ротным.

Поставив телефон на стол и покрутив ручку долго ждал ответа, пока наконец сквозь гул и трескотню помех не прозвучало:

— Кто на проводе?

— Говорит Четвертый, — закричал в трубку Егорьев. — Четвертый!

— Минуту!

На мгновение вдруг все стихло, и тут же послышался голос Полесьева.

— Четвертый, как там у тебя?

— Порядок, — радостно сообщил Егорьев, — взяли.

— Немцы не контратакуют?

— Никак нет, драпанули за реку.

— Высылаем к вам Второго. Как поняли?

— Отлично! — воскликнул лейтенант, но тут же поправился: — Я хотел сказать, понял отлично. — Это означало, что на подмогу идет второй взвод.

— Что еще? — спросил в трубке приглушенный голос ротного.

— Взяли «языка», но нужна медицинская помощь. Ему, и не только ему.

— Фельдшер будет, — заверил Полесьев. — Какие потери?

Орать в трубку, что потерял убитыми и ранеными треть личного состава, было бы по крайней мере неосторожно, поэтому Егорьев ответил:

— Доложу в письменном виде.

— Добро, конец связи.

Егорьев повесил трубку, подкрутив рукоятку телефона, и, потирая друг о друга ладони, обернулся к солдатам.

— Ну, теперь полный порядок.

22

Синченко, Золин и Глыба принялись за осмотр немецкого блиндажа, а Егорьев попытался допросить пленного. Но тот молчал, будто язык проглотил, а может, ему было плохо, во всяком случае, отворачивался всякий раз к стене, лишь только лейтенант пробовал с ним заговорить. Убедившись, что из немца и клещами слова не вытянешь, Егорьев отошел к столу и присел на табуретку, наблюдая за действиями солдат. Те времени даром не теряли: шуровали по полкам и стоящим около кровати тумбочкам, вытаскивая наружу содержимое.

— Вы не очень-то тут, — предупредил Егорьев, опасаясь, как бы его воины не устроили в блиндаже порядочного погрома.

— Да мы так, только взглянуть, — заверил лейтенанта Золин.

— Эх черт, жаль, вещмешков не взяли, — сокрушался Синченко при виде выгребаемого из тумбочек добра. Он, видимо, был настроен иначе.

— О, лейтенант! — весело кричал Глыба, держа перед собой за воротник серый армейский мундир, найденный на соседней кровати. — Китель не нужен?

Егорьев отрицательно покачал головой.

— А это уж точно пригодится. — Глыба поднял над собой ремень с маленькой замшевой кобурой. Расстегнув кобуру, вынул оттуда легкий удобный «вальтер». — Берите, лейтенант, глядите, вещь какая.

Егорьев и от этого хотел было отказаться, но вспомнив, что револьвера у него теперь нет, а кроме автомата не иметь никакого личного оружия командиру как-то не солидно, сказал:

— Давай.

Глыба кинул лейтенанту ремень с кобурой, предварительно всунув туда «вальтер», и Егорьев, расстегнув свой ремень, принялся насаживать на него кобуру. Но ремень был слишком широкий, и кобура налезать не хотела.

— Да вы возьмите этот ремень, — посоветовал Глыба.

— А куда я портупею прицеплять буду? — возразил лейтенант.

— Да вот же колечки…

— Эти малы.

Глыба порылся по кровати еще и извлек оттуда портупею.

— Вот! — обрадовался он. — Как раз подойдет.

И передал лейтенанту новенький, приятно пахнущий недавно выделанной кожей ремешок. Егорьев снял свой ремень и портупею и облачился в ремни немецкие.

— Красота! — воскликнул довольный Глыба, глядя, как лейтенант, поскрипывая амуницией, оправляет гимнастерку. — Просто заглядение!

И тут же оба, и Глыба и Егорьев, обернулись на донесшийся из угла блиндажа треск. То Синченко и Золин пытались штыком винтовки вскрыть запертый на ключ кованный железом сундук.

— Осторожно, а вдруг там бомба, — предупредил Егорьев.

— В запертых на ключ сундуках бомбы не держат, — налегая на штык, с натугой ответил Синченко.

— Эй, эй, да вы же сейчас все тут разломаете, — сказал Егорьев, глядя, как Синченко отдирает от сундука прибитое к нему железо.

— Не наше, не жалко, — не оборачиваясь, бросил Синченко.

— Нет, так не возьмешь, — качая головой, сказал Золин.

— Тогда так…

И прежде чем лейтенант успел что-либо сообразить, Синченко выхватил у Золина свой автомат и длинной очередью по кругу выстрочил из сундука замок. Затем ударом ноги отбросил крышку назад.

— Что там? — кинулись к сундуку Золин и Глыба. И в ту же секунду оба с восхищением и изумлением воскликнули: — Ах!

Синченко достал из сундука бутылку французского коньяка, в другой руке держал две банки консервов.

— Вот так бомба, — заглянув в сундук, сказал Золин.

Егорьев подошел к сундуку и, нагнувшись, тоже посмотрел. На его дне вдоль стенки стояло полдюжины бутылок, таких же, как и та, что была сейчас в руках у Синченко. Около бутылок ровными рядами разместились банки всевозможных консервов, остальное пространство, чуть ли не до половины высоты сундука, было завалено плитками шоколада, коробочками с какими-то разноцветными кубиками, вафлями в бумажной обертке, пачками сигарет и еще чем-то, небольшим, продолговатым, завернутым в фольгу.

У всех, не исключая и лейтенанта, при виде такого богатства пооткрывались рты.

— Эт-то что, все наше теперь? — заикаясь от волнения, тихо спросил шокированный найденным Глыба.

— Нет, его! — с хохотом кивая головой на привязанного к кровати немца, сказал Синченко. — Конечно, наше.

И принялся набивать себе карманы. Золин взял всего лишь несколько пачек сигарет, мотивировав отказ от остального тем, что он-де сладкое не любит. Зато Глыба как с цепи сорвался: греб все без разбору и остановился лишь тогда, когда класть было уже решительно некуда.

Егорьев хотел было уже сказать: «Прекратите мародерствовать», но потом передумал, решив, что пусть берут — заслужили. Сам лейтенант из чистого любопытства взял одну плитку шоколада и, надорвав красочную обертку и отломив маленький кусочек, принялся жевать. Шоколад оказался горький и невкусный и с нашим ни в какое сравнение не шел. Егорьев поморщился и со словами «Ну и дрянь» бросил плитку обратно в сундук.

— У них все такое, — сказал Синченко. — Обертка там, упаковка, это красиво, все рационально, продумано, а начнешь есть — вырви глаз.

— А это что? — спросил Егорьев, повертев в руках небольшую коробочку и высыпая себе на ладонь из нее горсть разноцветных кубиков.

— Напитки разные, — отозвался Синченко.

— Напитки? — удивленно переспросил лейтенант.

— Ага. В воду кладешь, оно там растворяется. Ну, конечно, в определенных пропорциях, знать надо. И пей себе на здоровье.

Золин презрительно покосился на содержимое егорьевской ладони, бросил:

— Химикат.

Однако лейтенант коробочку со столь удивительными напитками положил в карман и, достав из сундука нечто облаченное в фольгу, принялся разворачивать.

— Смотрите-ка, хлеб, — еще больше, чем по поводу напитков, удивился Егорьев.

— Конечно, хлеб, — сказал Синченко таким тоном, будто для него вскрывать и осматривать подобные сундуки было каждодневным и давно уже привычным делом. — Видите, какой он мягкий. Годами храниться может.

Егорьев пощупал хлеб: тот действительно не уступал по качеству свежевыпеченному. Однако один недостаток лейтенант все же отметил:

— А запах хлебный утрачен.

Синченко усмехнулся:

— Тут уж, как говорится, не до жиру, быть бы живу.

— Нет, у нас хлеб вкуснее, — покачал головой Егорьев, попробовав немецкого. — У нас чувствуется, что хлеб ешь, а это мякина какая-то.

— Ну что, лейтенант, куда остальное-то девать будем? — спросил Синченко. — Набрали до отвалу.

— Раздадим всем бойцам взвода.

— Вообще-то полагается сдавать трофейщикам, — напомнил Синченко.

— Как вам не стыдно! — набросился на него лейтенант. — Если сами напихали, аж карманы поотвисли, так другим, значит, дулю? Нет, пусть все по справедливости будет, они не хуже вашего воевали.

— Ваша воля, — пожал плечами Синченко.

— Золин, вызовите сюда сержанта Дрозда, пусть разделит содержимое между солдатами, — приказал Егорьев. — И особенно смотрите, чтобы сигареты не зажулил… Да, еще скажите старшине, чтобы подготовил список убитых и раненых.

— Доверять Дрозду сундук, что козлу огород, — усмехнулся Золин.

— Ладно, идите, идите, — рассмеялся Егорьев. — Если что, мы ему всем взводом рога отшибем.

Все захохотали, довольные ответом лейтенанта, и Золин, улыбаясь, вышел из блиндажа.

Минут через пятнадцать в блиндаж явился сержант Дрозд. Положив на стол список, вытянулся по стойке «смирно». Сержант за рекордно быстрое время просмотрел и перерисовал фамилии убитых и раненых и теперь, гордясь своим трудом, подобострастно смотрел на Егорьева.

— Вы это зачем? — кивнул головой на список лейтенант.

— Пришел делить трофеи в соответствии с вашим приказанием, — отрапортовал Дрозд.

— Нет, я не о том. Почему вы список составляли, ведь было приказано старшине. Где Кутейкин?

— Убит, — ничуть не изменившимся тоном произнес сержант.

Егорьева как громом ударило. Мгновенно побледнев, он отошел к столу и, сев на табуретку, приказал Дрозду:

— Берите сундук и шагом марш отсюда.

Тот, обхватив руками сундук и чуть не застряв с ним в узком проеме двери, поспешил покинуть помещение.

Егорьев обхватил голову руками и закрыл глаза. Старшина. Насколько привык он к этому человеку. Такой опытный, всегда рассудительный, хладнокровный, он был, казалось, сама надежность. И, чего уж там говорить, взводом Егорьев командовал не без его помощи и совета, даже, пожалуй, они вдвоем командовали. Кутейкин был правой рукой лейтенанта, а что теперь? И снова мысли Егорьева пришли к тому же: «Будь проклята эта война!…»

23

С пришедшим на только что взятые рубежи вторым взводом на новые позиции Егорьева прибыл старший лейтенант Полесьев. Ротный явился в блиндаж в сопровождении своего ординарца и фельдшера. Последний первым делом осведомился, есть ли здесь раненые. Егорьев молча указал на лежащего на кровати немца. Фельдшер направился к нему, а Полесьев, приказав всем остальным покинуть помещение, отошел вместе с лейтенантом в противоположный угол блиндажа. Оба присели за стол. Ротному необходимо было отдать Егорьеву кое-какие распоряжения и в то же время не хотелось начинать с сухого делового тона, а, наоборот, было желание сказать лейтенанту что-нибудь теплое, одобряющее, ведь для того это был все-таки первый бой. Но подходящих слов как-то не находилось, и поэтому Полесьев молчал. Первым заговорил Егорьев. Не глядя на ротного, тихим голосом сообщил:

— Кутейкин погиб.

Полесьеву тут же вспомнился этот старшина, пытавшийся выгородить отставших от роты бронебойщиков. Старшина тот на памяти Полесьева остался нагловатым малым, но, видя столь удрученный вид Егорьева, Полесьев сказал:

— Жаль.

И снова наступило молчание. Наконец, видя, что каких-либо приветливых слов в адрес лейтенанта ему сказать так и не придется, Полесьев перешел к делу:

— Ваши потери?

Егорьев, не зная, считать или не считать полесьевского телефониста, на мгновение замешкался, потом сказал:

— Десять убитых и четверо раненых.

И все же считая необходимым сообщить, произнес:

— Еще ваш телефонист.

— Та-ак… — протянул Полесьев. — Потери противника?

— В траншеях обнаружено семь трупов. Захвачен один пленный. О раненых судить не могу — ушли за реку.

— Если таковые имелись, — усмехнулся старший лейтенант и, тут же вновь приняв серьезное выражение лица, сказал:

— Вам приказано отойти на исходные позиции. Здесь займет оборону второй взвод. — И, как бы извиняясь, добавил: — Сами понимаете — авангард. А у вас едва-едва двадцать человек. Поэтому если что, так полнокровный взвод все надежнее.

Ротный поднялся и, хлопнув Егорьева по локтю, сказал:

— А вообще-то молодцы. Вас и особо отличившихся солдат представим к награде. Сейчас здесь закругляйтесь — и всем, кроме охранения, отдыхать. Молодцы! — повторил он еще раз. И уже собирался уходить, как вдруг раздался зуммер телефона.

Егорьев взял трубку и, протягивая ее через несколько секунд Полесьеву, сообщил:

— Вас, комбат.

Разговор был короток. Ротный проговорил в трубку всего лишь одно слово: «Буду» — и вышел из блиндажа.

Егорьев отправился делать необходимые для перебазировки распоряжения.

24

Выйдя от лейтенанта и захватив с собой ординарца, Полесьев, спустившись по склону высоты, шел в штаб батальона. Капитан Тищенко приказывал срочно явиться на какое-то экстреннее совещание, и теперь Полесьев ломал голову, чему это совещание может быть посвящено и к чему такая спешка. Он уже миновал бывшие всего несколько часов назад нашим передним краем позиции и вышел на дорогу, ведущую в хутор, когда сзади громадным, громыхающим облаком пыли его нагнал грузовик. Водитель резко затормозил, остановив машину прямо перед Полесьевым и его ординарцем.

— Вам до хутора? — спросил высунувшийся из окошка кабины шофер с всклокоченной косматой головой.

— До хутора, — отвечал ординарец.

— Тогда лезьте в кузов.

Полесьев и ординарец не заставили себя просить дважды, и через минуту оба уже тряслись по ухабистой дороге в кузове полуторки, слушая с середины рассказ о приемах охоты на медведя, который поведывал сидящий у заднего окна кабины молодой солдат с зажатой меж колен винтовкой своему соседу. Сосед, по-видимому, уроженец Средней Азии, затаив хитроватое выражение в глазах-щелках и то и дело кивая головой, будто бы слушает, искоса поглядывал на Полесьева с ординарцем, выпуская синие клубы дыма из маленькой изогнутой трубочки, замершей в уголке рта. Так продолжалось минут пять, пока вдруг сам рассказчик, оборвав себя на полуслове, резко повернулся к кабине и прикладом винтовки несколько раз грохнул по железной крыше:

— Эй, Макарыч, останови на минутку!

Шофер, врезав по тормозам с такой силой, что все сидящие в кузове чуть не попадали со своих мест, приоткрыл дверцу кабины:

— Чего тебе, Андрюха?

— Чего-чего, — усмехаясь, перепрыгнув через борт на землю, сказал Андрюха. — Говорю же: минутку!

И направился в придорожные кусты.

— А-а! — понимающе протянул шофер и, встав на подножку, заглядывая в кузов, спросил: — Больше никому не надо?

Выяснилось, что «надо» полесьевскому ординарцу. Вслед за ординарцем спрыгнул и сам Полесьев, решив немного размять ноги, затекшие при сидении на протянувшейся вдоль борта грузовика узкой неудобной скамеечке. И солдат, и ординарец вернулись быстро, забрались в машину. Ординарец подал Полесьеву руку, перегибаясь через борт, и ротный уже готов был за нее схватиться, мельком увидав смеющееся лицо закрывающего дверцу шофера, как вдруг откуда-то со стороны реки послышался быстро нарастающий свистящий звук, и в ту же секунду перед глазами старшего лейтенанта взвихрилось багровое пламя, стеганув по ушам оглушающим грохотом. Сразу несколько осколков, сокрушая на своем пути реберные кости, вошли в грудь Полесьева, его отшвырнуло назад на добрый десяток метров от грузовика и с силой ударило о дорогу. Лежа на спине, он открыл глаза, и, к его удивлению, все звуки, сколько он ни вслушивался, неожиданно исчезли вокруг — он оглох. Он попробовал пошевелиться — тело было непослушно, но боли он не почувствовал, лишь тупо засаднило в переломленном позвоночнике. Оставаясь на одном месте, он смотрел на объятый пламенем грузовик с в клочья разнесенной прямым попаданием снаряда кабиной, на отлетавшие от бортов быстро превращающиеся в головни доски, на перегнувшуюся, неподвижную и все еще как будто подающую ему руку фигуру ординарца, которую со спины уже лизали языки пламени, смотрел, и в мозгу, в единственно еще живой его, Полесьева, части, остановилась одна мысль, одна фраза: «Как все оказалась до смешного глупо…» И последнее из чувств его, чувство сожаления за свою окончившуюся жизнь, не находя более места в искореженной груди, острым спазмом остановилось в горле. Судорожно сжимаясь помимо его воли и сознания, из горла, пытавшегося издать крик, вылетел слабый хрип, ибо на крик уже не хватило сил.

25

Известие о возвращении на исходные позиции во взводе Егорьева было принято неоднозначно. Хотя большинству было решительно все равно, где располагаться, нашлись и недовольные.

— По моему мнению, это самое настоящее хамство! — стоя посреди отвоеванной у немцев землянки, горячо говорил Синченко. — Да, да, хамство, иначе никак не назовешь. Мы, понимаешь ли, гробились, эту высоту брали, а теперь отдавай ее почем зря второму взводу.

— А твоего мнения, Иван, никто не спрашивает, — усмехнулся сидящий на боковой перекладине перевернутого стола Золин.

— Слишком много я в своей жизни всего отдавал, — зло отпарировал Иван.

— Есть приказ, — так же спокойно продолжал говорить Золин, — и ты обязан его выполнять. А рассуждать за тебя будет товарищ лейтенант. — И, еще раз усмехнувшись, добавил: — И отвечать.

Золин знал, отчего Синченко в дурном расположении духа и так ерепенится: пришедшая во взвод из штаба батальона трофейная команда загребла львиную долю содержимого из известного сундука, с которым нерасторопный Дрозд умудрился попасться начальнику наряда трофейщиков. При этом не избежали чистки и особо распухшие карманы, в том числе и синченковские.

— На что это ты намекаешь? — насупившись, спросил Дрозд, имея в виду последнюю реплику Золина.

— Ни на что, — так же равнодушно и спокойно, пожимая плечами, ответил Золин. — Просто говорю как есть…

— Значит, выходит, все это зря было, — не унимался Синченко. — И атака, и потери, да еще плюс ко всему… — Он чуть было не сказал «провороненный сундук с барахлом», но вовремя осекся, сообразив, что эти понятия в один ряд ставить нельзя.

— Почему — зря? — переспросил Золин. — Мы же не немцам высоту отдаем. Вот если бы…

— Нет! — перебил его Синченко. — Я про другое. Останется взвод на прежних позициях, и никому никакого дела нет, что треть личного состава здесь угрохали. Похвалили нас, по головке погладили, и будя — топайте, ребятки, на все четыре стороны, на свое прежнее место, тут дальше без вас разберутся. Используют нас. — И, будучи все-таки не в силах удержаться, прибавил: — А сами только трофейщиков присылать могут за чужим добром!

Последняя фраза сопровождалась злым взглядом на жующего галету сержанта Дрозда. Это был уже камушек отчасти и в его огород, и все солдаты, будучи солидарными с Синченко в своих чувствах относительно утраченного сундука, оторвавшись от своих дел, ненавязчиво, но внимательно посмотрели на адресата скрытой поддевки. Однако Дрозд попросту не сообразил, что дело касается его престижа.

— Начальству видней! — прикончив галету и качая перед собой поднятым пальцем, назидательно проговорил он.

— А я говорю — несправедливо! — Синченко отвернулся и стал смотреть в стену.

— Послушай, — подходя к Ивану и беря его за плечо, разворачивая лицом к себе, угрожающе заговорил Дрозд. — Ты у меня вот где сидишь. — Дрозд провел ребром ладони по своей жирной шее. — Помяни мое слово — отправлю тебя лес рубить, если не успокоишься. И еще кое-кого… — добавил он уже совсем тихо, тем не менее внятно, угрюмо обводя взглядом всех сидящих в землянке. И, видимо удовлетворившись произведенным впечатлением, громко и поучительно продолжал: — Запомните все: интересы солдата не должны проникать дальше кухни. Ясно?

«Уж твои-то интересы при всем желании действительно дальше кухни не проникнут», — подумал Синченко, видя перед собой злобно уставившиеся на него тупые глазки Дрозда, горевшие огнем желчной ненависти. И он посмотрел на сержанта так, что тот сразу понял — волей-неволей, а когда-нибудь Синченко все же отправится на лесоповал.

Отвернувшись от Ивана, Дрозд яростно прокричал на всю землянку:

— Чего сидите?! Через десять минут выступаем, собираться быстро!…

В три часа дня взвод Егорьева, передав позиции второму взводу, спускался с высоты. Усталые солдаты с понурым видом тащили на плащ-палатках убитых, шедшие следом санитары несли раненых на брезентовых медсанбатовских носилках. Вернувшись на свой прежний рубеж, Егорьев, распорядившись выставить охранение и велев всем остальным отдыхать, сам решил направиться к раненым. Они расположились в землянке третьего отделения, вернее, даже не в землянке, а перед самым ее входом. Все четверо были тяжелые, их растрясло в дороге, и теперь фельдшер, суетясь вокруг них, делал повторные перевязки. Санитары стояли поодаль, со спокойным видом куря и негромко разговаривая, ожидая, когда можно будет нести дальше. Медсестра, поначалу помогавшая фельдшеру делать перевязки, долго кусала губы и, когда переворачивали раненного штыком в живот рядового Кунцева и у того вдруг хлынула кровь, не выдержав, разрыдалась, сказав сквозь слезы, что не может на это смотреть. Ее пришлось увести, и теперь фельдшер делал свое дело один, но вдвое медленнее. Когда подошел Егорьев, он заканчивал перевязывать последнего.

— Ну как? — спросил лейтенант, приседая рядом.

— Как? — фельдшер скривил губы в безразличной усталой усмешке. — Двое, почитай, вот-вот дойдут, у третьего тоже шансов мало, а вот тот, — фельдшер указал на полулежащего красноармейца с так забинтованной головой, что торчал всего лишь один нос, — этот, может, и выберется. Только он слепой, и если разбинтовать, мать родная не узнает.

Все это было произнесено настолько буднично и спокойно, что Егорьева даже передернуло. Впрочем, винить фельдшера в отсутствии человечности он тоже не мог — для того это была каждодневная и уже настолько, что называется, приевшаяся работа, что выполнял он ее с однообразием стоящего на конвейере человека, констатируя факты и делая заключения, отдавая свои силы настолько, что на чувства и эмоции их уже не хватало. И сейчас Егорьев, глядя на раненых и на фельдшера, с тем особым чувством протеста и возмущения человека, который видит эти же качества в себе и с каждым днем ощущает, как они усугубляются в нем все больше и больше, подумал, насколько сильно война корежит не только человеческое тело, но и человеческую душу. И душу — он чем дальше, тем глубже убеждался в этом на собственном примере — пожалуй, в первую очередь.

С охватившими его вдруг с особенной силой состраданием и жалостью Егорьев тихо произнес:

— Вы… не надо лучше об этом… при них.

Фельдшер пожал плечами:

— Они все равно не слышат… и не понимают.

Будто бы в опровержение его словам красноармеец с обвязанной головой слабо пошевелился, и Егорьев увидел, как под белой марлей бинта шепчут что-то его губы.

Но фельдшер этого не заметил. Обернувшись к санитарам, он громко проговорил:

— Эй! Давайте сюда, загружайтесь!…

Егорьев смотрел, как кладут санитары на носилки людей, как одна за другой скрываются за поворотом их фигуры. Последним клали на носилки Кунцева. Фельдшер вдруг, бросив на Кунцева подозрительный взгляд своих наметанных прищуренных глаз, смотрел так несколько секунд, затем взял за руку державшего Кунцева под мышки и готовившегося положить на носилки санитара:

— А ну-ка погоди, положь…

Санитар повиновался. Фельдшер нагнулся над солдатом, двумя пальцами отогнул веки, посмотрел на зрачки. Поднимаясь и вытирая руку о полу гимнастерки, сообщил Егорьеву:

— Этого можете причислить к списку убитых.

Егорьев не ответил и, повернувшись, быстро зашагал к своему блиндажу. Только сейчас вдруг неожиданно для себя подумал: а нужна ли была вообще эта атака, не с военной точки зрения, а так, чисто по-человечески. И еще впервые подумал о войне не как о справедливой защите своего отечества, а как о кровавой и бессмысленной драме; подумал не именно об этой войне, а о войне вообще, подумал чисто по-человечески…

Тем временем взвод Егорьева разместился на своих старых, уже ставших давно привычными позициях. Синченко, забросив винтовку на свои нары и сняв ремень, готовился было, пользуясь отсутствием Дрозда, отправившегося проверять охранение, снова развить свои мысли по поводу учиненной, по его мнению, над ними несправедливости, как вдруг в землянку вошел рядовой Лучинков. На лице Лучинкова светилась радостная улыбка, и, что повергло главным образом окружающих в глубокое изумление, на груди его, сияя новенькой чеканкой ярче улыбки владельца, была… медаль «За отвагу». Не говоря никому ни слова, Лучинков важно прошествовал под удивленные взоры и при случившемся с его появлением всеобщем молчании к своему месту и, усевшись, свысока обвел взглядом всех находившихся в землянке.

Первым нарушил молчание Золин.

— Вернулся, значит? — спросил он, кашлянув в кулак.

— Вернулся, — подтвердил Лучинков тоном, в котором звучали нотки досады и нетерпения оттого, что он, мол, пришел сюда в ореоле славы, а ему задают такие отнюдь не связанные с его подвигами вопросы. И, ожидая таковых вопросов, Лучинков снова выжидательно посмотрел вокруг.

— Герой, значит. Наградили? — опять спросил Золин.

— Ага, — заулыбался Лучинков, кивая головой.

И, будучи уже не в силах удерживать на своем лице гримасу величия и высокомерия, принялся рассказывать:

— Ну, братцы, и история со мной произошла. Как известно, отправил меня товарищ лейтенант в санчасть. Сижу я там в палатке медсанбатовской, от скуки помираю. Рана пустяковая, а выпускать меня что-то не спешат. В общем, тоска. Со мной рядом тоже раненые. Все, конечно, тяжелее, но был один… — Лучинков усмехнулся. — Концентратом отравился, тоже положили.

— Вот-вот, скоро и мы там будем. Нам Дрозд хорошее продуктовое обеспечение создал… — бросил злобную реплику Синченко.

— Ты давай про медаль, — нетерпеливо напомнил из своего угла Рябовский.

— Верно, все это ерунда, к делу не относится, — продолжал Лучинков. — В общем, сижу я там. На третий день моего пребывания вбегает после завтрака военврач, очень суетится, командует, чтобы все улеглись на свои места. Мы, значит, все ходячие, сразу по койкам. В чем, думаем, дело? Военврач нам тогда и объясняет: прибыл сюда ни больше ни меньше, а какой-то генерал и что желает этот генерал поглядеть, в каких условиях находятся раненые, и не исключено будто бы, что будет этот генерал особо отличившимся вручать правительственные награды. Ладно, мы лежим. Кто потяжелей — крепится, кто полегче, наоборот, мучеников из себя строят, и тоже как будто терпят. Я на себя несчастный вид напустил, одеяло до подбородка натянул, не шевелюсь, жду. Входит генерал. Роста огромадного, усищи с подбородка свисают. Глазами во все стороны как зыркнет и басом на всю палатку: «Здравствуйте, товарищи раненые!» Мы ему так слабо, вразнобой отвечаем… Побыл он у нас, с военврачом поговорил, у кой-кого спросил, где и как ранен был. Доходит очередь до меня. А генерал соседу моему действительно орден вручил. И еще нескольким. Подходит, значит, ко мне: «А вы, товарищ солдат, при каких обстоятельствах ранены были?» Я ему отвечаю: «Ловили с напарником изменника родины, да и обернулось дело для меня боком». — «Ну как, поймали? — спрашивает генерал. — Дезертира-то?» — «Нет, — говорю, — убежал». Генерал смеется. Спросил меня, с какой я части, имя, фамилию. Даже про довоенное мое деревенское житье-бытье немного расспросил. Хороший, душевный генерал. Да потом вдруг достает коробочку и вынимает эту медаль. «За проявленное мужество при исполнении воинского долга», — говорит. Серьезно говорит. Ну, я вижу, дело-то не шутейное. Поблагодарил его, он со мной за руку попрощался, пожелал всем скорейшего выздоровления и ушел. На следующий день меня выписали. Вместе с той медалью.

И не успел Лучинков договорить последних слов, как лицо его вновь расплылось в счастливой, добродушной улыбке. Все, и Золин одним из первых, тут же стали поздравлять орденоносца, хлопая по плечу и называя молодцом и героем, хотя никто так толком и не понял, в чем состоял его подвиг. Но радость была всеобщая. Один лишь Синченко оставался мрачен и со странным блеском в глазах смотрел на происходящее, не говоря ни слова.

— Да хватит тебе дуться, Иван, — подходя к Синченко и дружески легонько ударяя его кулаком в грудь, произнес Золин. И, думая, что причиной такого состояния его товарища является неприятное впечатление, оставленное разговором с Дроздом о распроклятом сундуке, попытался его успокоить. — Да забудь ты о шмотье фрицевском. Понимаю, всем обидно, но не до такой же степени. И об этом придурке-сержанте не беспокойся — ничего он тебе не сделает. У парня радость, — Золин кивнул на Лучинкова, — а ты…

— Радость, — машинально повторил Синченко, неестественно усмехаясь, и, тут же вновь нахмурившись, покачал головой: — Сундук-то я уже давно из башки выбросил. И об этом кретине не стану беспокоиться. — Иван внимательно посмотрел в глаза Золину. — Нет, тут другое. Я вот только тебе сказать не могу.

Золин молча отошел в сторону. Вскоре чувство восхищения Лучинковым мало-помалу уступило место обычным будничным разговорам и занятиям, и солдаты, разойдясь по своим местам, стали каждый заниматься своим делом.

Лучинков подошел к продолжавшему стоять в задумчивости Синченко.

— А старшина говорил, что медаль получить тяжело, — чуть улыбнулся он и, трогая того за плечо, спросил: — Ну ты чего, Иван?

Синченко молчал.

— Слушай! — спохватившись, как будто забыл (он действительно забыл) и в то же время чтобы поддержать разговор, спросил Лучинков. — А где старшина? Я, понимаешь ли, брал у него зажигалочку… Эх, чудо! — не удержался Лучинков от восхищенной реплики по поводу зажигалочки… — Так надо отдать. Брал на один день, а тут ранение, санчасть… В общем, неудобно получается. Где Кутейкин?

Синченко не торопился с ответом. Некоторое время он о чем-то размышлял и вдруг, будто озаренный важной мыслью, с каким-то нечеловеческим оживлением повернулся к Лучинкову, посмотрев на него в упор своим ледяным взглядом:

— Где, говоришь, Кутейкин? Пойдем…

Они вышли из землянки, на мгновение задержавшись у порога.

Над горизонтом разливалось зарево заката. Небо на западе сверкало багряными отблесками, и было видно, как в их свете там, впереди, на противоположном берегу реки, около небольшого, в три двора хуторка, расположившегося в нескольких стах метрах за сожженным мостом, четко вырисовывались очертания возвышавшихся над соломенными крышами домов деревьев. Издали казалось, что деревья в сравнении с хатами еще больше, чем есть на самом деле, и от этого создавалось впечатление какой-то огромной беспредельности мира. Последний луч солнца тонул в медленном течении реки, отражаясь и блистая в нем чарующим душу окрашенным в сочетания нежных тонов изломом, который можно увидеть лишь при редкостном по красоте закате. Стена леса, днем представлявшая собой единую зеленую массу, сейчас, в только что наступивших вечерних сумерках, приобретая вдруг свои отчетливые очертания, каждым отдельным деревом выделялась на фоне пронизывающей ее вечерней зари, и эта картина поражала любого смотрящего своим неповторимым великолепием.

Синченко шел по траншее размашистым решительным шагом, совершенно не пригибаясь и все так же думая о своем. Лучинков, едва поспевая за ним, чувствовал в себе непонятно почему все усиливающееся и усиливающееся беспокойство и, как ни странно (хотя он никак не мог понять отчего), какое-то странное ощущение собственной вины. В чем мог он провиниться, и вообще почему у него вдруг возникла об этом мысль, Лучинков не знал, но эта подсознательная вина и примешивающееся все более и более к ней беспокойство с каждым шагом все сильнее жгли его изнутри.

Наконец они остановились. Оглядевшись вокруг, Лучинков увидел, что они стоят невдалеке от блиндажа командира взвода. Еще некоторое время Синченко пристально смотрел на Лучинкова, потом спросил:

— Скажи, Александр, ты можешь мне объяснить, за что, по-твоему, ты получил эту медаль?

Лучинков с удивлением и непониманием уставился на Синченко:

— Как это — за что?

— Что было в твоем поступке, за что можно получить награду?

— Я тебя не понимаю, — пожимая плечами, сказал Лучинков.

— А я тебе разъясню. — Тон Синченко был холоден и резок. — Скажи, разве заслуживает награды ваша с Золиным смехотворная погоня, когда двумя очередями разогнали вас обоих, а ты еще и получил ранение. Что, я не понимаю, что сделали вы геройского, как вы себя проявили?

Лучинков молчал, сдвинув к переносице брови, только сейчас, в первый раз за все прошедшее с получения им этой медали время, задумался: а действительно, что если не геройского, то по крайней мере достойного награды было во всем происшедшем тогда, когда посылал их Егорьев проверить, жив или нет бежавший Гордыев.

— И почему в таком случае, — продолжал Иван, — медаль получал ты один? Ведь ходили-то вы вместе с Золиным. Тогда надо и его награждать. Ты ведь в санчасти сказал этому генералу, с кем был. Почему не наградили Золина?

Это был еще один вопрос, на который Лучинков не мог найти ответа. Конечно, если исходить из того, что он был ранен, а Золин вернулся живой и здоровый, то можно сделать какой-то плюс в сторону его, Лучинкова, но разве медали дают за ранения?

— А ты откуда все это знаешь? — вместо ответа поинтересовался Лучинков.

— Мне старшина рассказал… Но ты не ответил, — настаивал Синченко.

— Почему не наградили Золина? — переспросил Лучинков. — Наверное, потому, что не знали его фамилии и вообще. — Лучинков развел руками. — Вообще о нем никто не спрашивал.

— А почему о нем не спрашивали?

— Да откуда же я могу знать!

— А я могу, — заявил Синченко. — Могу знать. Потому что им нужен был ты. Твой возраст, твои деревенское происхождение и биография, твое время пребывания на передовой. Тебя об этом спрашивали?

— Спрашивали, но я не понимаю ни хрена… — начал Лучинков, но Синченко, проворно выхватив из-за голенища сапога какую-то газету и сунув ее под нос Лучинкову раскрытой на левой странице, почти закричал: — Вот! Сегодняшний номер дивизионки. За пять минут до твоего прихода Баренков всучил. Открываем передовицу… — Синченко отнял газету от глаз Лучинкова, который от неожиданности и недоумения не мог разобрать ни строчки, и процитировал:

«Рядовой семьдесят пятого стрелкового полка Александр Васильевич Лучинков. Простой деревенский парень из бедняцкой семьи, всего лишь около двух недель находящийся на фронте. Мужественно пытался пресечь побег дезертира. К сожалению, продажная сволочь улизнула к врагу, ранив при этом героически бросившегося за ним с целью задержать предателя тов. Лучинкова. Справедливая кара советского правосудия достанет этого изменника, где бы он ни укрылся… Тов. Лучинков от имени Коммунистической партии и советского правительства награжден за проявленную самоотверженность медалью «За отвагу» и в настоящее время находится в полевом госпитале на излечении… С такими сынами нашего социалистического отечества, верными ленинским заветам и сталинским наказам, победа над врагом несомненна. Смерть фашистским оккупантам!» Синченко закончил читать, скомкав в кулаке газету, поглядел на Лучинкова. Тот был совершенно шокирован и лишь, уставившись на сжимавший газету кулак Синченко, бессмысленно моргал глазами.

— Что скажешь, Александр Васильевич? Рад небось, герой, на всю дивизию прогремел… Тут есть и о тех, что рядом с тобой лежали. Только, разумеется, лишь получившие награду попали на газетную полосу. Об остальных забыли, остальные не воевали, только эти воевали…

— Как… Как все это могло получиться? — с дрожью в голосе спросил Лучинков и сам тут же принялся оправдываться. — Я не знал, ей-богу не знал. Я ведь тоже удивился поначалу… — начал он говорить с излишней поспешностью. — Если б я знал, что так выйдет… А потом…

— А потом радости полные штаны, — докончил Синченко.

— Ага, — признался Лучинков, потирая лоб.

— А я тебя не виню. — Синченко зло усмехнулся. Но усмешка эта была адресована, казалось, какому-то третьему лицу, которое здесь не присутствовало.

— Иван, — сказал несколько пришедший в себя Лучинков. — Иван, ты должен мне все объяснить. Я так неожиданно получил эту медаль, потом так же неожиданно попал в газету. Это… это просто непонятно. И эти твои слова… Объясни мне все, прошу тебя.

— Ладно, — произнес Синченко. — Ты, может быть, и не поверишь, но я тебе правду скажу. Этот прием мне известен на собственном опыте. В сорок первом я лежал в госпитале. Нас там собралось почти все отделение. До этого, в последнем бою, мы подбили два немецких танка. Силами всего взвода, запомни, всего взвода!… И вот приходит к нам военный корреспондент. Разузнал про подбитые танки, биографию у каждого выспросил. И что он дальше делает? Берет и приписывает наиболее подходящему по биографии и по всем параметрам оба подбитых танка. Тут же появляется полковник, вручает орден, короткая фотовспышка — и на следующий день мы читаем во фронтовой газете о том, как советские солдаты проявляют массовый героизм и чудеса храбрости на конкретных примерах. А то, что тридцать человек полегли, чтобы эти танки остановить, всем наплевать. Как же, важнее пример, чудеса храбрости, ети иху мать. — Синченко сплюнул сквозь зубы. — Так и с тобой. Им нужен не ты, а образ. Подошел по параметрам — получи медаль и будь доволен. А про тех, кто в бою полег, им дела нет. Подумаешь, у нас, например, высоту какую-то взяли. Вот если бы без потерь, тогда другой разговор. Здесь же не подходит. Надо другое. Пожалуйста: у нас в армии любой солдат герой, куда ни ткни. Таково воспитание в духе социализма!… И самое главное — все истинная правда… Тьфу! — в сердцах ругнулся Синченко. — Пошло и противно. А еще обидно за тех, кто честно воевал и погиб… Но тебя я не виню, ты образ. — Он криво усмехнулся, посерьезнев, добавил: — С любым подходящим так могло выйти…

— Это страшно, — пролепетал еле слышно Лучинков.

— Страшно? — воскликнул Синченко. — Нет, брат, это еще не страшно. Пойдем, я покажу тебе, где страшно…

И, выбравшись из траншеи на нашу сторону, Синченко пошел, приминая сапогами невысокую траву по направлению, огибающему блиндаж. Ни о чем не спрашивая, Лучинков молча последовал вслед за ним…

26

Лейтенант Егорьев стоял на краю неглубокой широкой ямы, со дна которой солдаты похоронной команды еще выкидывали наверх лопатами последние комья земли. В нескольких шагах от Егорьева лежали, накрытые тремя растянутыми плащ-палатками, тела погибших в сегодняшней атаке и умерших от ран. Они лежали беспорядочно, в разных позах положенные один подле другого, поспешно и не полностью прикрытые. Всего тринадцать человек. Тринадцать убитых за один день солдат его взвода. Чуть поодаль от них, и вовсе ничем не прикрытые, лежали тела Полесьева и присланного бывшим ротным сегодняшним утром в распоряжение Егорьева телефониста. Солдат лежал, широко раскинув руки, запрокинув назад голову. Полесьев же, наоборот, будто по стойке «смирно», с единственным лишь отличием в том, что ладони его были плотно прижаты к земле, а между каблуками сапог сохранялось некоторое расстояние. Посиневшее лицо старшего лейтенанта было повернуто влево, и невозможно было поймать взгляд полуприкрытых, смотревших куда-то поверх всего бывшего перед ними глаз, в которых запечатлелось, казалось, какое-то разочарование.

Ходившие на кухню сержант Дрозд и сопровождавшие его с целью доставки на позиции взвода горячего питания двое солдат наткнулись по дороге на разбитые и сожженные обломки грузовика и в нескольких метрах от них труп ротного. Среди оставшейся от машины обугленной груды металлолома ничего, кроме головешек, найти не удалось, и сержант обнаружил чуть поодаль тело Полесьева (единственное подтверждение тому, что в этом грузовике ехали живые люди), приказал нести обратно к траншеям, туда, где лежали остальные убитые. По прибытии Дрозда и несших труп Полесьева солдат Егорьев доложил в штаб батальона о гибели своего ротного командира и, так и не получив вразумительного ответа, что ему в связи с этим делать, стоял и смотрел теперь, как хоронят убитых.

Лейтенант даже не видел, как подошли к нему и встали позади него две фигуры, и лишь по прерывистому дыханию за своей спиной почувствовал, что за ним кто-то стоит. Обернувшись, обнаружил присутствие Синченко и Лучинкова. Те никак не отреагировали на скользнувший по ним взгляд Егорьева и безмолвно смотрели, как начали стаскивать уже в яму и класть рядком убитых.

Вдруг Лучинков, схватив Синченко за локоть, сдавленно вскрикнул:

— Старшина!

Егорьев чуть кивнул солдатам, несшим за руки и за ноги тело Кутейкина:

— Оставьте!

Те повиновались и, положив на землю, взялись за другой труп, потащив его в яму. Лучинков тем временем подошел к лежащему с закрытыми глазами старшине, нагнулся около него.

— Ты спрашивал его, — сказал подошедший и становящийся рядом с Лучинковым Синченко. — Вот он.

Лучинков не отвечал. Вытащив из своего кармана зажигалку, всунул ее в мертвую ладонь Кутейкина и согнул его непослушные окоченевшие пальцы. Затем поднялся на ноги, подошел к краю ямы. Отстегнув от своей гимнастерки медаль, бросил ее на дно братской могилы и, не говоря ни слова, быстро зашагал к траншее под удивленный взгляд Егорьева и под прицелом внимательно смотревших ему вслед сощурившихся глаз Синченко.

Когда Лучинков скрылся из виду в надвигающихся сумерках, Егорьев все так же непонимающе посмотрел на Синченко, и тот, чувствуя, что сейчас последует вопрос со стороны лейтенанта, поспешил упредить его:

— Проститесь лучше с ребятами…

Егорьев тотчас переменился: на лице его изобразилось такое выражение боли и горести, когда нагибался он над телом Кутейкина, что Синченко невольно отвернулся. Наконец лейтенант тихо сказал: «Несите» стоявшим рядом с ним солдатам. Кутейкин был последний, остальные были уже там, в этой страшной яме, именуемой братской могилой, и солдаты с нетерпеливым предчувствием скорого отдыха сволокли тело старшины вниз и с поспешностью стали закидывать яму землей.

В тусклом отблеске скрывшегося за горизонт солнца быстро мелькали лопаты и сыпавшаяся земля, покрывающая накинутые на тела плащ-палатки. И когда она поравняется с краями, ничто уже, кроме невысокого бугорка, не будет напоминать об оборвавшихся здесь чьих-то жизнях. Их, эти жизни, забрала война, но живым она оставила право на прощание с ними, и в таком прощании, под равнодушный, монотонный звук перекидывающих землю лопат, как будто и не люди лежат там вовсе, одна ли война виновата?… Обо всем этом думал сейчас Егорьев, и еще вдруг, не для кого-то и не в чьих-то глазах, а исключительно для себя лично, пришел к выводу, что убитые эти на его совести. Это по его инициативе взята высота, за которую заплачено жизнями, а ему, Егорьеву, эта высота (он чувствовал это) вовсе не нужна. Не нужна не из стратегических планов, просто ему это ни к чему, потому что высота, как и все происходящее здесь, находится в этой войне, — которая обесценивает человеческую жизнь, с чем Егорьев примириться никак не мог. Но что-то в этой войне было накрепко связующего все его существо с прошлым, мирным существованием, оттого и война казалась необходимой и оправданной. То скрытое чувство, которое неясно говорило в нем сейчас, как казалось Егорьеву, было в нем и раньше, но, как и сейчас, было подавляемо, хотя никакой войны тогда не было. Что все это означало тогда и сейчас вокруг него и в нем самом, он не знал, но ему было плохо…

Вслед за Лучинковым в землянку через некоторое время вернулся и Синченко. Весь вечер Лучинков молчал, и лишь когда Золин завел разговор о плененном сегодня немце, сказал:

— Помер он, в госпитале.

— Как помер? — раскрыл рот Глыба.

— А так.

— Вот мерзавец, — покачал головой Синченко. — Мы на него столько медикаментов извели. Ведь не имел права, сучий сын, помирать.

— Каждому свое, — философски заключил Золин.

На том разговор и завершился.

27

Придя в свой блиндаж, Егорьев долго думал о сказанном ему после ухода Лучинкова. По настоянию лейтенанта Синченко все же разъяснил Егорьеву столь странный поступок рядового Лучинкова в отношении правительственной награды. Лейтенант вначале был очень удивлен и даже пришел в гнев, когда Синченко говорил, что Лучинков будто бы получил медаль нечестным образом, но нечестен был не он, рядовой Лучинков, а те, кто ему эту медаль определил вручить. Однако чем дальше, тем убедительнее и аргументированнее звучали слова Синченко, и Егорьев если и не уверился в правдивости сказанного Синченко, то по крайней мере был повергнут в глубокое раздумье. Само собой разумеется, что в нашей армии такого не может быть, потому что наша армия самая сильная, справедливая и все прочее в таком духе. В общем, каждый и всегда получает по своим заслугам перед Родиной. На этот счет никаких сомнений быть не может. Это лейтенант Егорьев усвоил и знал совершенно точно. Однако, если подобный факт действительно имеет место, а Синченко особенно напирал на то, что те люди, которые погибли в бою за ту же самую Родину, не только не отмечены какими-либо наградами, но даже не были удостоены отдачи последних почестей, а Лучинков, который ничем перед Родиной не отличился, получает эту распроклятую медаль, то что же должен подумать обладающий вколоченной в него уверенностью в непогрешимости нашей армии лейтенант Егорьев? Понятно, что после удивления от того, что ее, эту непогрешимость, можно подвергать сомнению, со стороны лейтенанта последовала вспышка гнева на того, кто это делает. Но Синченко излагал факты, и эти факты если не говорили сами за себя, то, во всяком случае, требовали определенных размышлений над собою. Тем более это было как-то подсознательно связано в самом Егорьеве с только что испытанными им чувствами. А сами собой размышления уже содержат долю сомнения, ибо если размышления будут сведены лишь к доказательству одной точки зрения и совершенно не будут учитывать возможность и справедливость другой, это будут уже не размышления, а догматизм. И именно эта невозможность подвергать что-либо сомнению в определенных вещах не позволила Егорьеву в первый момент трезво оценить происходящее. Это вовсе не означало, что у лейтенанта напрочь отсутствует способность к размышлениям. Напротив, Егорьев был далеко не глупым человеком, но для него существовали такие понятия, правильность и справедливость которых не могли в нем вызывать никакого сомнения. Понятия эти были (не для него одного), так сказать, запретной зоной для размышления. Однако факты, что называется, вещь упрямая, и Егорьеву волей-неволей пришлось затронуть эту запретную зону в разговоре с Синченко. И вполне естественно, в духе времени было то, что первой мыслью, пришедшей в голову Егорьеву, когда он убедился в неопровержимости предоставляемых ему фактов, была мысль о врагах народа. Конечно! Проникшие в нашу армию, эти самые пресловутые враги специально решили умалить заслуги павших в бою и превознести ничем не отличившегося Лучинкова, дабы посеять недоумение, с расчетом на то, что оно перерастет в недовольство среди простых наших солдат. И одним из таких солдат, поддавшихся на вражескую уловку, является рядовой Синченко. Егорьев вполне был согласен со словами Синченко относительно того, что Лучинков — образ, и в том, что именно он, а не кто-то другой угодил на исполнение роли этого образа, его вины нет.

В ответ на эти доводы Синченко поднял лейтенанта на смех, назвав его рассуждения ребяческими. Если далее развивать мысль Егорьева, выходило, что врагами народа будут и написавший о Лучинкове корреспондент, и вся редакция дивизионной газеты, которая пропустила этот материал в печать, ибо при нашей-то бдительности разве возможно такое? Значит, враги все, в масштабах целой дивизии. Но это абсурд, при всей фантазии так не может быть. Что же тогда? — приводил свои доводы Синченко. А то, что материал в дивизионной газете издан вовсе не врагами народа и пропущен самой что ни на есть настоящей советской цензурой. Отсюда вывод: тому должно и нужно было быть. Тогда какой же моральный облик имеет та самая непогрешимая наша армия и советская власть, которая этой армией распоряжается, если об истинных героях умышленно замалчивают лишь потому, что их потери в бою выше предусмотренных и разрешенных к печати для операции данного масштаба? Причем о потерях этих известно в дивизии и, следовательно, неправдивые данные напечатать нельзя. Поэтому об атаке и успешном взятии высоты (повод для публикации, казалось бы, хоть куда) приходится в газете умолчать. Но в то же время не может же не быть в нашей советской дивизии к приезду генерала ни одного чем-либо отличившегося? И таких отличившихся находят, благо не надо далеко ходить — рядом госпиталь, там раненые, а рассказывая — в газете, естественно, — об обстоятельствах ранения того или другого бойца, всегда можно приписать что-нибудь героическое, да еще и так, что сам этот раненый боец в это героическое уверует. Остается лишь повесить на грудь новоявленному герою орден или медаль — и готово дело. И, что самое главное, полнейшая правдивость.

Подобным образом излагал свои мысли Синченко лейтенанту Егорьеву, присказав для убедительности и правильности понимания случай, очевидцем которого он был, находясь в госпитале в сорок первом году, и о котором он рассказывал Лучинкову.

После такой беседы Егорьеву, уже находившемуся в своем блиндаже и лежащему на койке, было о чем поразмыслить. И думая о только что состоявшемся разговоре с Синченко, лейтенант вдруг с ужасом натолкнулся на мысль, что он, этот солдат, прав. Замахнувшись, по мнению Егорьева, на находящееся в той мысленно запретной для лейтенанта зоне, Синченко одним конкретным фактом, который он сумел разъяснить в рамках своих взглядов на происходящее, разбил все сложившиеся в Егорьеве устои и понятия. Егорьев сам не мог понять, в какой именно момент уплыла из-под его ног почва, на которой он основывал все свое мировоззрение, но лейтенанту вдруг стало страшно. Страшно и от того, что он не мог теперь думать о бывших для него прописными истинами заповедях с прежней в них верой, страшно и от сказанного и доказанного Синченко.

«Ничего, это случайность, это упущение», — думал Егорьев. Но что-то, пробудившись и восстав в нем самом, все больше и больше убеждало, что это не случайность и не упущение, а закономерность. Было странно, но то неосознанное чувство, которое он испытывал при виде похорон убитых в атаке и которое он не мог сформулировать, при этих мыслях и сомнениях почему-то радовало его.

Он даже не почувствовал, как заснул…

Разбудили лейтенанта показавшиеся ему оглушительными телефонные гудки, раздавшиеся над самым его ухом. Минутой раньше он наблюдал непонятный и страшный обрывок видения: среди чистого поля стоят виселицы с болтающимися на них телами, и один из них вроде бы как старшина Кутейкин. Егорьев подходит ближе и видит, что затянутый в петлю старшина смотрит на него живыми глазами. Егорьев спрашивает, кто всех их убил, причем тут же оговаривает — не он ли сам? Старшина собирается ответить, но тут раздается оглушающий дьявольский треск (в реальности звонил телефон), и старшина лишь поспешно бросает: «Разбирайся сам» и исчезает в муторном тумане…

Протирая глаза от этого тумана, Егорьев сел на койке, спустив на пол босые ноги. Мельком взглянул на светившиеся в темноте у него на руке фосфорным светом часы — было без нескольких минут три. Нащупав и взяв трубку телефона, хрипло проговорил:

— Четвертый на проводе.

Через десять минут, уже собравшись, при скачущем свете зажженного светильника Егорьев приказывал временно до его прихода исполнять обязанности командира взвода сержанту Дрозду, вызванному для этого в спешном порядке в блиндаж. А еще через некоторое время Егорьев уже шел в смешанном с темнотой ночи предутреннем тумане по направлению к штабу батальона, взяв с собой на всякий случай для охраны от любивших лазить по нашему переднему краю в столь ранние часы немецких разведчиков рядового Глыбу. Телефонный звонок был от комбата Тищенко. Тот приказывал срочно явиться для получения распоряжений и еще, как он выразился, «кой-чего». Что собой представляло это «кой-чего», Егорьев не знал. Тем не менее он получил приказ и теперь этот приказ выполнял.

28

В штабе второго батальона капитана Тищенко царила напряженная и нервозная атмосфера. Сразу несколько зажженных светильников из снарядных гильз стояло на столе, тусклым светом освещая комнату. В окнах ничего нельзя было разглядеть — все скрывала за собой молочная занавесь тумана.

Капитан расположился за столом полубоком, положив один локоть на расстеленную карту, а вторым опираясь на спинку стула. Рядом с ним сидел старший лейтенант Полищук. Далее, по обе стороны стола, командиры трех остальных рот батальона. Все были вызваны по поводу сообщенной посыльным из штаба полка невероятной вести: вернувшаяся разведгруппа капитана Степанкова привела с собой «языка», который показывал, что новое генеральное наступление немцев начнется… сегодня. Не верить немцу оснований не было. Степанков, в свою очередь, подтверждал, что немцы сосредоточили на исходных позициях уйму войск и техники, развернув их в два эшелона, через которые Степанков со своими разведчиками едва сумел пробраться незамеченным — настолько плотно стояли войска.

Первоначально пленный немец был доставлен в штаб полка. Но данная им информация, чем бы она ни являлась (а скорее всего, она была достоверной, потому что разведчики сами все видели своими глазами), была настолько серьезна, что немец под усиленной охраной был отправлен в срочном порядке прямо в разведотдел армии, минуя разведотдел дивизионный. В дивизию о пленном и его показаниях тоже доложили, на что получили предписание усилить наблюдение за передней линией обороны и привести подразделения в полную боевую готовность. На случай же атаки со стороны немцев никаких указаний из дивизии дано не было, и Еланин, вызвав среди ночи к себе всех командиров батальонов полка, отдавал приказания по координации всех действий на случай, если немцы действительно предпримут наступление. Еланин даже, связавшись с комдивом, предлагал, руководствуясь данными Степанкова, который тоже присутствовал в штабе полка, провести упреждающую артподготовку с целью расстроить порядки немцев на фронте перед дивизией.

— Успокойтесь, — послышался в трубке голос комдива, полковника Себастьянова. — Это, скорей всего, провокация-

Комбаты уходили от подполковника в свои части с приказом довести обстановку до сведения командиров рот и согласовать с ними все возможные действия.

Капитан Тищенко действовал в соответствии с полученными распоряжениями, приказав явиться в штаб батальона своим ротным. Однако как поступить с четвертой ротой, командир которой, старший лейтенант Полесьев погиб накануне, Тищенко не знал. На долгие размышления времени уже не оставалось, и капитан приказал явиться в штаб батальона представителем от четвертой роты лейтенанту Егорьеву, как старшему по званию среди других взводных, имея в перспективе назначить его, быть может, ротным. Это и было то самое «кой-чего», сказанное Тищенко по телефону в разговоре с лейтенантом и так заинтриговавшее Егорьева.

Лейтенант Егорьев явился, когда все уже сидели на своих местах. Представившись и спросив позволения сесть, примостился на лавке в самом дальнем конце стола. Разговор был недолог: отдав необходимые распоряжения и спросив, нет ли у кого вопросов (вопросов, конечно, ни у кого не возникло, они появятся потом, когда спросить будет уже не у кого), капитан Тищенко велел всем занять свои боевые места. Именно сказал не «можете быть свободными», как говорится обычно, а «прошу занять свои боевые места», подчеркивая особую значимость минуты. Егорьеву комбат приказал обождать на крыльце…

Через некоторое время к лейтенанту, задумчиво сидевшему на ступени, подошел офицер и, козырнув, объявил:

— Старший лейтенант Полищук, ваш новый командир роты.

Поставить на роту Егорьева Тищенко так и не решился…

Три фигуры в постепенно рассеивающемся тумане быстро шли к траншеям четвертой роты, когда зависшую в воздухе предутреннюю тишину разорвали вдруг раздавшийся совсем близко рев артиллерийских орудий и грохот разрывающихся снарядов.

— Что это? — с тревогой спросил Глыба, напряженно всматриваясь в мутную пелену тумана.

— Артподготовка, — машинально ответил Егорьев.

— Кажется, мы опоздали, — хватаясь за фуражку на голове, тихо сказал Полищук и, будто опомнившись, закричал: — За мной, быстрее! Быстрее!

Все кинулись вперед. Снаряды рвались всего в каких-то нескольких стах метрах, ничего не было видно, лишь с каждым шагом все нарастал и нарастал ужасающий грохот. И вдруг, вынырнув из тумана, перед всеми троими неожиданно предстала открывшаяся панорама: позиции роты, перепаханные воронками и затянутые черным облаком пыли, и впереди, открываясь за этим облаком, занятая вчера высота, по которой продолжала вести огонь немецкая артиллерия и на которой не осталось уже ни одного живого места.

Мгновение все стояли с ошарашенным видом, и лишь разорвавшийся невдалеке снаряд, осыпав взрыхленной им землей, привел в чувство стоявших с округлившимися глазами двух офицеров и солдата. С удвоенной энергией, перескакивая через воронки, преодолели они эти последние до позиции две сотни метров и спрыгнули в траншеи. Там не было ни души.

Осмотревшись вокруг, Полищук ткнул пальцем в грудь Глыбу:

— Вы! — Сделав паузу, продолжил: — Разыщите командиров взводов и от моего имени передайте им, чтобы немедленно, вы слышите — немедленно, прибыли на КП роты. Исполняйте!

Глыба собрался было уже идти, но тут новый шквал огня обрушился на позиции роты. Особенно усердствовали немцы, обрабатывая высоту.

— Они ее с землей сравнять хотят! — перекрикивая грохот разрывов, сообщил Егорьев новому ротному.

Тот не ответил и, увидев вжавшегося в стенку траншеи Глыбу, придя в ярость, схватил его за шиворот, поворачивая к себе лицом, заорал:

— Какого черта вы еще здесь?! Немедленно командиров ко мне!

Глыба хотел было что-то объяснить, жестикулируя руками: мол, куда я пойду, когда тут такое делается. Но на лице Полищука изобразилось страшное выражение безумного гнева, а рука потянулась к кобуре. Глядя на Глыбу бешеными глазами, Полищук прохрипел:

— Пристрелю!!!

И, вытащив пистолет, направил его на солдата:

— Пошел, ну!

Испуганно оглядываясь, Глыба на четвереньках отполз от ротного, запутавшись ногами в автоматном ремне, упал. Но тут же поднялся и, не отрывая взгляда от направленного на него дула пистолета, встал на ноги, пригибаясь, сделал несколько шагов спиной вперед и, вдруг резко повернувшись, побежал по траншее и скрылся за поворотом.

— Где КП роты? — все с тем же выражением на лице обернулся к Егорьеву Полищук.

Но глаза его теперь были уже совсем другие: яростная, безумная злоба и гнев исчезли. Посмотрев на старшего лейтенанта, Егорьев понял: в подобном обращении с Глыбой раскрывалось бессилье Полищука, его невозможность контролировать происходящее, воздействовать на события. Он же сейчас так разговаривает с Егорьевым потому, что просто не знает, что делать, желая хоть каким-то приказом или вопросом создать видимость командования. Егорьев уловил это по его взгляду, и Полищук, в свою очередь, посмотрев на лейтенанта, уже не пытался скрывать, что он понял: Егорьеву ясно его состояние. И от этого в глазах его появилось выражение грусти и сожаления…

Под непрекращающимся огнем Егорьев и Полищук добрались до бывшей землянки Полесьева, одновременно являвшейся и командным пунктом роты. Так вышло, что со вчерашнего дня рота, по сути дела, находилась без командира, причем его функции никто не замещал, не совмещал. Весь штат Полесьева, в окружении которого прежнего ротного можно было застать, состоял всего из трех человек: двух ординарцев и телефониста. Один ординарец, с которым Полесьев и погиб, был в звании младшего лейтенанта и сопровождал своего командира везде и всегда, являясь его правой рукой. Второй же ординарец, младший сержант, выполнял роль денщика и использовался в качестве порученца как по военным, так и по хозяйственным вопросам. Телефонист же погиб в утренней вчерашней атаке, и теперь любому приходящему в землянку приходилось заставать там сидящего одного, как перст, последнего оставшегося в живых полесьевского ординарца в звании младшего сержанта.

Именно этого младшего сержанта и стали первым делом разыскивать пробравшиеся на КП Егорьев и Полищук. Поиски длились недолго: тело несчастного ординарца было обнаружено перед входом. В вырытом тут же окопчике разорвался снаряд, превратив все кругом в бесформенную котловину и обрушив переднюю часть землянки, поэтому младший сержант отыскался не сразу. Он лежал, заваленный нападавшими сверху досками, присыпанный землей, с размозженной углом съехавшего со стены бревна головой. Егорьев осторожно приподнял его голову, снял с груди брошенную туда взрывом искореженную стереотрубу, послушал сердце. Тщетно, ординарец был убит. Егорьев сообщил об этом старшему лейтенанту. Затем попросил разрешения отлучиться в свой блиндаж.

— Какого черта! Оставайтесь тут! — бросил Полищук.

— Должен же я выяснить положение вещей в своем взводе за время моего отсутствия, — возразил Егорьев.

— Невелико отсутствие! — поморщился старший лейтенант.

— Зато велики события, — кивком головы указывая на произведенное кругом разрушение, сказал Егорьев.

Полищук поморщился еще больше:

— Ладно, идите.

Артогонь тем временем постепенно стихал. Уже во время разговора Егорьева с Полищуком немцы обстреливали лишь одну высоту. Теперь затихло и там, и только в отдалении слышалась еще канонада.

Егорьев пробирался по разгромленным траншеям, обходя воронки и перелезая через завалы из бревен и земли. Временами, глядя вокруг себя, ему казалось, что он не найдет своего блиндажа — настолько все было до неузнаваемости перепахано и разбито. И что самое удивительное, Егорьев не встретил на своем пути ни одного человека. Ни живых, ни мертвых. Лишь там, у землянки, труп ординарца, да еще в траншее двое, попавшиеся ему на дороге, изуродованные так, что Егорьев не мог признать — с его это взвода солдаты или нет. И больше никого. Но чем дальше он шел, тем сильнее чувство удивления происходящему перерастало в чувство страха перед происходящим.

«А что, если, — думал Егорьев, — что, если все ушли отсюда, и я здесь один. Тогда с минуты на минуту здесь могут появиться немцы…»

От того, что может с ним статься, Егорьеву стало не по себе. Он огляделся вокруг, желая убедиться, не идут ли уже эти самые немцы. Но нет, никто не шел, лишь дымились воронки и было до дикости пустынно.

«Где же тогда мой взвод? — продолжал размышлять Егорьев, направляясь дальше. — Ушел? Но куда? Тогда никто бы не послал нас сюда, зная, что здесь уже никого нет. Да ведь все это и началось у нас если не на глазах, то по крайней мере на слуху. Так куда же все делись? А если…»

Тут ужасная догадка пришла в голову Егорьеву: «А что, если взвод и не уходил отсюда, что, если он — здесь?… Ведь под этим всем можно похоронить целый полк, да так, что и следа не останется. Можно все сровнять с землей, в порошок стереть… В порошок стереть, — Егорьев вдруг уцепился за эту фразу. Где-то он ее уже слышал, совсем недавно. — Ну да, конечно… Тот раненый немец, которого поймали в блиндаже на высоте и которого потом чуть не убил Синченко… В порошок стереть, — еще раз повторил Егорьев и вдруг подумал: — Да ведь этот немец знал о предстоящем наступлении… Ну конечно же знал… Мерзавец. И мины, мины. Они их сняли, готовясь наступать с высоты. Поэтому их и не было в ту ночь. Они же не думали, что мы полезем в атаку в самый канун их наступления… Боже мой, какой я дурак! — Егорьев остановился, схватившись за голову. — Какой дурак! Ведь можно было догадаться, нужно было догадаться!…»

И Егорьев испытал вдруг то чувство, которое бывает у человека, решающего задачу, которое было у него не раз, в школе, когда задача эта не решается и приходит время сдавать работу. А затем узнаешь, как все было просто и, что самое неприятное, отчего у него не раз пунцовым огнем загорались щеки, что решение это было просто и доступно, что все было по мере твоих возможностей. Только теперь от решения этой задачи зависят жизни…

«Зависели! — мысленно поправил себя Егорьев. — А теперь все прах, и в этом виноват я…»

«Но почему я? — тут же в голове его стали возникать различные оправдывающие его обстоятельства. — Я же доложил, что это странно, я ведь объяснил все детали… Ведь, в конце концов, не я решаю! Все могло свершиться или не свершиться независимо от меня!»

Но что-то сидящее внутри его все равно твердило: «Виноват, и ты виноват!» Наконец Егорьев почувствовал, что еще немного, и у него расколется голова. В висках стучало, и мысли стали путаться, и все время всплывало это: «Виноват, и ты виноват!…»

Не желая больше ни о чем думать в данный момент, Егорьев побежал, но вскоре остановился — куда бежать? Что-то знакомое показалось ему в окружающем пейзаже. Этот окоп… Да ведь это же тот самый окоп, в котором был он вчерашним утром, тогда, перед атакой. Вот здесь стоял Полесьев, а здесь был старшина, приготовившийся давать ракету. Но где же тогда блиндаж?…

Егорьев огляделся по сторонам. Взгляд остановился на груде обломков. Доски, бревна наката — все свалено в кучу, перемешано друг с другом, расщеплено и медленным пламенем постепенно превращается в головешки.

Лейтенант догадался, что это все, что осталось от его блиндажа. С минуту он стоял без движения, глядя, как с тихим потрескиванием тлеют бревна и доски.

— Товарищ лейтенант! — раздался сзади чей-то голос.

Егорьев обернулся: перед ним стоял младший сержант Уфимцев. Грязный, без каски и оружия, с покрытым сажей лицом и в прожженной в нескольких местах гимнастерке, Уфимцев испуганно смотрел на своего взводного.

— Что же это такое делается, товарищ лейтенант? — наконец вымолвил он.

— Где все? — вместо ответа спросил Егорьев.

— Я не знаю, — передернул плечами Уфимцев. — Мы были в охранении, когда все это началось. Меня засыпало землей… Это был настоящий кошмар, товарищ лейтенант.

— Да хоть кто-нибудь здесь остался живой?!! — теряя самообладание, отчаянно закричал Егорьев.

И без того испуганный Уфимцев весь съежился, снизу вверх глядя на Егорьева, тихо пробормотал:

— Я не знаю. Я вообще ничего не знаю и не понимаю!

Видя, что тут больше делать нечего, Егорьев направился в обратный путь вместе с Уфимцевым. Проходя мимо того места, где до недавнего времени была землянка первого отделения, а теперь небольшой бугор с наваленными на него сверху бревнами и досками, лейтенант вдруг услышал, как кто-то усиленно долбит из-под земли. Егорьев и шедший за ним следом младший сержант остановились, прислушиваясь. Действительно, почти под ними раздавались приглушенные удары.

Вдруг кто-то слабо, еле слышно заголосил с подвыванием:

— Братушки, помогите, пропадаем! Света божьего не видать, пособите, братушки!

— Не скули, вылезем, — обрывая первого, огрызнулся чей-то другой голос, слышимый более четко и сильно.

И снова из-под земли же послышалось долбанье. Затем кто-то третий совсем по-детски стал громко всхлипывать, но тот же решительный голос произнес:

— Заткнись и не вой! Лучше помогай…

Теперь удары послышались с удвоенной силой.

Неожиданно они прекратились, и распоряжавшийся под землей человек с раздражением кому-то сказал:

— Рябовский, что ты встал, как у тещи на блинах, а ну дай сюда винтовку!…

Стало слышно, как кто-то передает винтовку, затем лязгнул затвор, и тот же голос скомандовал:

— Разойдись!

Один за другим последовали пять выстрелов, потом Егорьев с Уфимцевым услыхали, как внизу грохнулась брошенная на пол винтовка.

— Глухо, — сказал чей-то другой, четвертый голос.

Вслед за этим тот, кто так жалобно взывал о помощи, со злостью выговаривал стрелявшему:

— Ты какого черта дыму напустил, и так дышать нечем! Хочешь, чтобы мы здесь задохнулись, командир хренов?

— Тогда только так, — снова раздался голос командовавшего и опять последовали удары.

Егорьев, которому эти голоса показались знакомы, нагнулся и крикнул прямо в песок:

—Эй! Кто там?

— А кто там? — раздалось снизу.

— Синченко, вы? — прокричал Егорьев.

— Лейтенант! Лейтенант! — взахлеб обрадованно заорали внизу несколько человек, затем Синченко сообщил:

— Нас тут, понимаете, завалило. Проснулись — и с концами…

— Сколько вас? — спросил Егорьев.

— Пятеро, — последовал ответ.

Через мгновение Синченко опять заговорил:

— Вы вызовите саперов, а то нам одним отсюда не выбраться.

— Какие саперы! — воскликнул наверху Егорьев. — Мы здесь вдвоем с Уфимцевым, и больше никого. Вы бы видели, что тут делается!

Внизу, в замогильной темноте землянки, все пятеро переглянулись, ища глаза друг друга. Затем Лучинков, повалившись на нары и уткнувшись лицом в подушку, снова начал всхлипывать.

Золин, нагнавший несколько минут назад на всех тоску своими жалобными завываниями, теперь принялся успокаивать окружающих:

— Лейтенант выручит, лейтенант что-нибудь придумает…

— Что лейтенант, лейтенант! — рассердился Дьяков. — Лейтенант ничего не сделает один!

Лучинков, не поднимая головы, заплакал навзрыд.

— Кому говорю — замолчи! — прикрикнул на него Синченко. — И без тебя тошно!

— Я так чувствую, что мы отправимся вслед за старшиной и остальными, — поскреб затылок Рябовский.

— Куда ты отправишься, меня интересует меньше всего, — огрызнулся Синченко и, уже обращаясь наверх, к Егорьеву, закричал. — Эй, лейтенант! У вас есть чем копать?

Егорьев переадресовал вопрос к Уфимцеву:

— У вас есть чем копать?

Младший сержант вытащил из притороченного к ремню чехла саперную лопатку:

— Вот!

— Есть, есть, — сообщил Егорьев вниз и приказал Уфимцеву: — Копайте!

Младший сержант принялся за работу.

— Я пойду, может, кого-нибудь еще найду — на помощь пришлю, — сказал Егорьев Уфимцеву и, крикнув вниз: «Я скоро!», направился на КП роты. …Старший лейтенант Полищук сидел в уцелевшей части землянки ротного, накручивая ручку полевого телефона, безуспешно пытаясь связаться с комбатом. За этим занятием застал его рядовой Глыба, пришедший с оставшимися солдатами роты: человек десять из первого взвода и примерно столько же из третьего. О втором взводе, занимавшем оборону на высоте, вообще не было ни слуху ни духу. Вероятно, там все погибли. Из офицеров, кроме Полищука и Егорьева, в роте живым не отыскалось ни одного. По меньшей мере потери роты за сегодняшнее утро составили семьдесят с лишним человек, то есть почти половину от полностью укомплектованного состава, а если брать с учетом предыдущих боев, то от первоначальной цифры осталось не более двадцати процентов.

Когда на КП вернулся Егорьев, Полищук был занят своими горькими подсчетами.

— Лейтенант! — встретил он Егорьева. — Ну, что там у вас?

— Со мной семь человек, — доложил Егорьев. — Но…

— Что — «но»?

— Пятерых завалило в землянке, — объяснил Егорьев. — Нужна помощь. Там один копает, но это не серьезно. Надо бы человек восемь. Дадите?

— Восемь человек?! — всплеснул руками Полищук. — Да у меня всего лишь вот… считайте. — Он указал рукой на стоявших тут же солдат. — Двадцать три человека, я уже сосчитал.

— Ну не погибать же им там, — возразил Егорьев.

— Верно, конечно, — почесал затылок старший лейтенант. — Ладно, берите пятерых. Можете их у себя и оставить. Когда выкопаете остальных, займете оборону на прежних позициях… Кстати, почему немцы не атакуют, как вы думаете?

— Не знаю, — пожал плечами Егорьев. — Наверное, думают, что тут уже атаковать нечего.

— Если так, то они не далеки от истины, — криво усмехнулся Полищук, но добавил после некоторого молчания: — Ничего, мы вообще-то им еще покажем.

— Рваные портки с голой задницей? — качая головой, усмехнулся Егорьев. — Нам больше показать нечего.

— Ладно, берите людей и ступайте…

Егорьев и пятеро солдат, в числе которых был и Глыба, ушли, а Полищук принялся заново сколачивать взводы. Разделив оставшихся восемнадцать человек поровну, думал, кого бы назначить командирами, как вдруг (как потом выяснилось, из политуправления дивизии, куда отправились по инициативе младшего политрука за какими-то патриотическими прокламациями) явились Баренков и Дрозд. И, естественно, тут же получили предложения быть командирами взводов. Младший политрук поначалу было упорствовал, желая большего, но, после того как Полищук прикрикнул на него хорошенько, дал согласие принять взвод. Дрозд же согласился с радостью, благоразумно рассудив, что, заделавшись взводным, ему будет уже не страшен лейтенант Егорьев, от которого Дрозд по своем возвращении ожидал получить нагоняй за отлучку из подразделения, командование которым было на него временно возложено, да еще при всем том, что случилось в это утро.

И пока Полищук приводил хоть в какой-то порядок совершенно расстроенную оборону, Егорьев, пользуясь тем, что немцы пока не появлялись, принялся вызволять заваленных в землянке. Общими усилиями сумели докопаться до бревен наката и начали было уже эти бревна поднимать, как младший сержант Уфимцев сообщил, что со стороны высоты идут какие-то люди. Схватив бинокль, Егорьев принялся смотреть на этих людей, остальные, прекратив работу, смотрели на лейтенанта, ожидая, что тот скажет.

— Немцы, — сказал наконец Егорьев, и все вокруг забегали, засуетились, не зная, что им делать.

— Продолжать работу! — прикрикнул на солдат лейтенант. — Быстрее, быстрее!

Те принялись поддевать ломами и кольями огромные бревна, пытаясь сдвинуть их с места. Снизу им помогали как могли, напирая на потолок и желая вытолкнуть хоть одно бревно.

Немцы тем временем приближались. Они шли гурьбою, неторопливо, положив руки на висящие на ремнях автоматы, громко переговариваясь и даже хохоча. Им, видимо, и в голову не приходило, что после такого шквала огня в русских траншеях останется хоть кто-нибудь живой.

А они, эти живые, со страхом поглядывая на подходящих немцев, с лихорадочной поспешностью и огромными усилиями как сверху, так и снизу, предпринимали попытку за попыткой выпихнуть наружу распроклятые бревна. В конце концов одно из бревен не сдюжило, стало поддаваться, под него тут же просунули несколько кольев и откатили в сторону. Из образовавшегося промежутка показалась голова рядового Синченко. Однако вылезать Синченко почему-то не спешил.

— Да чего вы там копаетесь! — закричал выведенный из себя Егорьев. — Выходите скорее, мне воевать некем!

Синченко отрицательно замотал головой:

— Не выйдет. Плечи не пролезают, надо еще одно бревно убрать.

Не дожидаясь указаний со стороны лейтенанта, солдаты снова бросились к накату. Синченко скрылся внутри. Второе бревно откатывали быстро, благо было за что подцепить.

— Вот теперь хорошо, — сказал Синченко, снова показываясь в проеме.

И, уперевшись руками в два крайних бревна, выбрался из землянки. Вслед за ним по очереди вылезли Золин, Лучинков, Рябовский и Дьяков. К великой радости Егорьева, первый был с противотанковым ружьем, последний с пулеметом Дегтярева. Все остальные держали в руках винтовки. Численность взвода сразу же удвоилась, и Егорьев тут же приказал всем рассредоточиться по траншее и приготовиться к бою.

А немцы были уже совсем рядом.

«Просто удивительно, что они нас до сих пор не заметили», — подумал Егорьев, стоя в цепи вместе с остальными.

Медлить тем не менее было нельзя. Два других взвода огня не открывали, и Егорьев понял, что это первым придется сделать ему, потому что до него немцы дойдут раньше, чем до других.

Неожиданно громко даже для самого Егорьева прозвучала его собственная команда, и рука лейтенанта с зажатым в ней пистолетом резко опустилась ВНИЗ:

— Огонь!

Взахлеб ударил по приблизившимся на несколько десятков метров к траншее немцам пулемет Дьякова, часто защелкали винтовочные выстрелы. Один из немецких солдат, ближе всех подошедший, сразу же свалился навзничь, несколько упали и, зажимая раненые части тел, скорчившись, поползли назад. Остальные, рассыпавшись в цепочку, открыли ответный огонь из винтовок и автоматов.

Над траншеей засвистели пули. Двое солдат взвода неподвижно остались лежать, уткнувшись лицами в бруствер. Все остальные, в том числе и Егорьев, попрятались за стенку. Немцы же, прикрывая друг друга автоматным огнем, короткими перебежками подбирались к траншее. Дьяков одиночными очередями снова и снова заставлял их залегать, однако назад немцы уже не отползали. Синченко и остальные вооруженные винтовками, передернув на дне траншеи затворы, выныривали наружу, стреляли и тут же прятались обратно, успевая выпустить не более одного патрона. Егорьев, укрываясь за бруствером, стрелял из пистолета по перебегавшим немцам и одного, по-видимому, ранил. Во всяком случае, после очередного выстрела лейтенанта немец схватился за бедро, проскакал на одной ноге несколько метров и спрыгнул в воронку.

Бой явно затягивался, и еще неизвестно было бы, в чью пользу он закончится, не притащи немцы станковый пулемет. Егорьев заметил этих двух немецких пулеметчиков, еще когда они поспешно спускались по склону высоты, неся на руках пулемет. Лейтенант указал в их сторону Дьякову, и тот несколькими очередями заставил немцев попадать на землю. Однако дальше пулеметчики двигались ползком, не обращая внимания ни на какую стрельбу, и вскоре укрылись в одной из воронок. А через минуту на позиции Егорьева обрушился ураганный по силе огонь. Немцы стреляли затяжными очередями, не жалея патронов, поводя то вправо, то влево, обеспечивая беспрепятственное передвижение своих пехотинцев. Буквально выбит был из рук Дьякова почти одновременно попавшими в него несколькими пулями «дегтярев-пехотный». Еще несколько человек были застрелены наповал, оставшиеся в живых со дна траншеи не смели казать и носа. А пулемет все бил и бил и остановился лишь тогда, когда автоматчики достигли бруствера траншеи.

Вскочивший во весь рост Синченко увидал всего в нескольких шагах от себя целившегося в него немца и, уже не успевая выстрелить, швырнул в него свою винтовку, выпрыгивая на противоположную брустверу сторону. Немцы вдруг стали спрыгивать в траншею со всех сторон. Завязалась рукопашная. Один из немецких солдат, держа в руке нож, кинулся на Егорьева. Лейтенант, увернувшись от удара так, что лезвие лишь перерезало ремень портупеи и чуть задело кожу на плече, стукнул немца рукояткой пистолета по началу позвоночника, чуть ниже того места, где кончается сталь каски. Быстро оглядевшись вокруг, Егорьев увидел, что Золин, выставив вперед зажатое в обеих руках противотанковое ружье, отбивается им от наседавших на него двух немцев. На помощь Золину подоспел Лучинков, стукнув прикладом винтовки по голове одного из нападавших. Но тут же на Лучинкова набросился еще один и принялся выкручивать из рук винтовку. Лучинков упорствовал, и тогда немец стал тянуть винтовку на себя. Тут Лучинков разжал руки, и немец, не удержавшись, вместе с винтовкой отлетел к стенке окопа. Оказавшийся рядом Дьяков огрел немца прикладом (ни на что более не годного) пулемета по лицу. После чего он и Лучинков, подхвативший свою винтовку, выбравшись из траншеи, побежали прочь.

Егорьев, сообразив, что здесь находиться уже бессмысленно и что оборона рухнула окончательно, последовал их примеру. Рябовский сунулся было за лейтенантом, но был сбит с ног и обезоружен немецким унтером.

Немцы, быстро растекаясь по траншее, добрались до позиций первого взвода, и там тоже началась драка. Вскоре остатки четвертой роты спешно уносили ноги по направлению к проселку. Рядом бежали солдаты и офицеры из других рот батальона, тоже подвергнувшиеся атаке и опрокинутые немцами. Они еще не знали, что последует вслед за этим утренним наступлением, не знали, что ждет их дальше. Это было только начало…

29

Несколькими часами раньше полковник Себастьянов получил известие о данных приведенным группой капитана Степанкова немцем показаниях. Весть эта поначалу привела полковника в некоторое замешательство. С одной стороны, все доклады, за последнее время поступавшие как от командиров полков, так и от того же Степанкова, уведомляли, что немцы, бесспорно, в ближайшее время что-то затевают. С другой стороны, полученный полковником приказ свыше гласил о том, что никаких наступательных действий со стороны противника на южном направлении предпринято быть не может, и исходя из этого приказа следовало всех, утверждающих обратное, считать паникерами и провокаторами, причем любые приводимые доводы и факты во внимание не принимались.

Таким образом, Себастьянов оказался между двух огней: вроде бы и начальству не доверять никак нельзя, и в то же время нужно быть совершеннейшим идиотом, чтобы продолжать наивно верить, будто бы ничего не происходит, когда твоя собственная разведка приносит сообщения одно тревожнее другого. Впрочем, думать полковник Себастьянов мог что угодно, лишь бы его приказания по дивизии не шли вразрез с общепринятой позицией. Причем неважно, соответствует ли эта позиция здравому смыслу или нет — иначе можно было и «слететь» с поста комдива. А «слетать» полковник никак не хотел, будучи справедливо уверенным, что по законам военного времени с того момента, как он будет отстранен от командования, до того, как он получит пулю в затылок, а в протоколе военного трибунала появится запись напротив его фамилии о том, что он изменил Родине, пройдет не более двадцати четырех часов. Такая перспектива устраивала его меньше всего, поэтому он угождал начальству, то есть не принимал никаких мер по отражению возможного наступления немцев. Себастьянов, конечно, понимал, к каким последствиям может привести его бездействие, но в то же время был прекрасно осведомлен, куда ведет в подобной ситуации чрезмерное проявление инициативы с его стороны. Он исходил из того, что солдатских жизней куда больше, нежели полковничьих, тем более когда эта полковничья принадлежит ему самому.

Тут можно вроде бы подумать о благородстве и самопожертвовании, но с какой стати он, полковник Себастьянов, будет расплачиваться за чужие ошибки, когда всегда можно сослаться на чей-то приказ. Роль безмолвного исполнителя и проще, и не заставляет думать, и, что самое главное, безопаснее. Вдобавок, если честно признаться, служить по-другому он и не умел — уж так приучили. Так разве повинен он в том, что в это летнее утро остались погребенными в траншеях и блиндажах несколько тысяч находившихся под его командованием людей?…

В числе первых покинул Себастьянов занимаемые его дивизией позиции, когда те подверглись атаке немцев. На трофейном «Опеле» прикатил в штаб армии доложить о происшедшем и получить дальнейшие приказания, не испытывая ни малейших угрызений совести. Как рассчитывал полковник, так и произошло: ни единого упрека не получил он от командарма, ибо сам командарм всего неделю назад зачитывал лично ему и другим комдивам распоряжение из Москвы, имея в виду которое Себастьянов ничего не делал для предотвращения наступления немцев, случись таковое.

Но если на лице полковника под сочувственной маской скрывалось злорадство от того, что вот стоит перед ним его командир, еще вчера такой грозный и властолюбивый, а теперь бледный и окончательно выбитый из колеи, то внешность командарма носила истинный отпечаток всего трагизма происходящего — Москве тот верил безоговорочно, и происшедшее для него явилось настоящим шоком.

Получив сбивчивые распоряжения относительно своих дальнейших действий, Себастьянов уезжал от комдива, как ни чудовищно это выглядело в сложившейся обстановке, в хорошем настроении. Что ж, он ни в чем не виноват перед законом. Он — слепой исполнитель (хотя в своих глазах он-то знал себе цену), и его вины в случившемся, а тем более его ответственности за случившееся не существует. А что касается ответственности нравственной — так это наплевать…

30

Взвод лейтенанта Егорьева, пополненный людьми из других подразделений, усиленно копал землю с целью закрепиться на новом рубеже. День следующий не принес ничего, кроме тревог и напряженных ожиданий. Как и всех, Егорьева торопили с рытьем окопов. Вообще с момента перехода немцами в наступление все приказы были торопливые, нервозные, порой противоречащие друг другу. Причина тому была одна: полнейшее смятение как в высших, так и в средних и низших кругах командования, вызванное неподготовленностью к отражению вражеского удара. Смятение то нельзя было даже назвать следствием неожиданности — напротив, в офицерском кругу различные толки и слухи в отношении ближайших действий немцев ходили уже давно, ибо разведка наша не дремала. Но под всем подводило непререкаемую черту беспрекословное приказание свыше — на провокации не поддаваться. И люди действительно верили, что все приготовления, замеченные как с нашего переднего края, так и упомянутые в донесениях разведки, не что иное, как хитроумная провокация коварного врага, замыслившего отвлечь наши главные силы с московского направления. Хотя, конечно, однозначно уверены в этом были не все. Некоторые из командиров сомневались и раздумывали, но таких, что в открытую заявляли бы о готовящемся (даже если у них были неопровержимые факты), почти не было. И это понятно: с высказывающими иные предположения у нас не церемонились никогда. Поэтому среди располагавших таким материалом в большинстве своем царила атмосфера страха перед высшим начальством. Остальной комсостав находился в неведении. Малейшая инициатива или проявление сомнения тут же подавлялись — где намеком и убеждением в правоте и непогрешимости высшего начальства, а где и откровенным (хотя, конечно, и негласным) снятием со своих постов и отправкой не столь далеко, если не сказать похуже. В результате этого большинство простых людей так и оставалось в неизвестности и безо всяких сомнений и подозрений. Многие, догадываясь или имея информацию о чем-либо, молчали, боясь расправы, но тем не менее пытаясь сделать хоть что-нибудь в своих соединениях, дабы не быть застигнутыми врасплох. Некоторые, к числу которых относился и полковник Себастьянов, знали и понимали все, но не делали ничего, опять-таки чтобы оградить себя лично от опасности.

Трагическим финалом всех этих перипетий явился мощный удар немцев, которому не смогли противопоставить ровным счетом ничего, потому что все время ушло на размышления и сомнения в некоторых головах. В умах же большинства время это было занято вообще просто переворачиванием чистых страниц в своем мозгу. И то и другое на деле же вылилось в бездумное, слепое подчинение противоречащим здравому смыслу приказаниям. А расплачивался за все он, русский солдат, устилая своими костьми дороги, по которым бежали на восток неудачливые стратеги и мнительные или просто подлые командиры. Их контрмерам времени уже не осталось. И вот уже снова, повторяя прошлогодние события, стояла на полях разбитая техника, застыли на аэродромах пригвожденные к земле обгорелые остовы не успевших взлететь самолетов, траншеи и окопы становились братскими могилами, по дорогам, тянулись на запад колонны пленных, и по тем же дорогам, только в противоположном направлении, отсчитывали километры, почти не встречая сопротивления, немецкие дивизии…

Столь масштабного представления о случившемся лейтенант Егорьев, бесспорно, не имел. Но наглядным и истинным мерилом происходящего было для него свершившееся с его взводом, всей ротой, батальоном, полком, наконец. Дальше Егорьев не совался, да и нужды в том не было. Для себя лейтенант сделал вывод. Вывод гласил: в деле все оказалось полным противоречием тому, что слышал он и во что верил всю свою сознательную жизнь. Так неужели он так легко может отказаться от своих убеждений? Да и какие, собственно говоря, у него могут быть убеждения? У него была уверенность, что все происходящее вокруг него на протяжении всей его жизни правильно и верно, что по-другому и быть не может. Ну действительно, как по-другому? Он этим жил, за это, считай, пошел воевать. И все было бы на своих местах, знай твердо Егорьев, что такое это, и не будь оно столь противоречиво и расхоже в словах и делах. Словам можно верить, им можно подчинить чувства и идти к цели, ни о чем не думая. Но когда дела становятся противоположностями этих слов, приходится остановиться и попытаться оценить уже с позиций чувств и слова, и дела.

Так что же такое — это?… Егорьев задумался. Это — это жизнь. Не громко ли сказано? Нет, как ни говори, он действительно жил и верил всему, что звучало вокруг него. Сначала у себя дома, в деревне, которая стала потом гордо называться колхозом имени «Солидарности с мировым пролетариатом», затем более научно и обоснованно зазвучали проповедуемые прежде убеждения в средней школе Ленинграда, куда приехал шестнадцатилетний Митька получать среднее образование. «Книжки читать» Митька полюбил еще с детства, прослыв из-за этого порядочным чудаком среди своих сверстников. А книжек в отцовском доме был целый чердак — бог весть зачем отец притащил их целые кипы из библиотеки разоренной старой барской усадьбы. «На растопку», — шутил отец. Но Митька не помнил, чтобы отец или мать жгли книги. Может, «книжки» Митьку и подвели — рано приучился он пропускать прочитанное через себя. И учился — непривычно хорошо по деревенским меркам. В результате после долгих хлопот с оформлением документов для выезда из деревни в город Митька очутился у брата отца, своего дядьки, гордый, полный надежд. Пошёл в одну из ленинградских школ. И погрузился в атмосферу, в которой воспитывали советскую молодежь конца тридцатых годов. Ах какие речи звучали на уроках, за какую прекрасную идею боролись, в какой великой, свободной и счастливой стране жили, какие пламенные произведения революционных поэтов и писателей изучали! Невозможно в это было не верить. А далее… Далее лето сорок первого, дорога из Луги в Ленинград, впервые увиденная в таком количестве кровь, танки… За это хотелось мстить. Других чувств тогда не было. Месть — вот то первое, что овладело тогда Егорьевым по прошествии шокировавших в первые дни блуждания по лесам ужаса и страха.

Теперь же, после боя с немцами и отступления дивизии, после громадных потерь и разрушений и та дорога представилась Егорьеву совсем в ином свете. Появился вопрос: как все это произошло, почему допустили до этого и кто виноват в этом? Только сейчас, когда он стал свидетелем и участником трагедии, подобной увиденной им в сорок первом, но в еще больших масштабах, когда Егорьев, пусть даже на самой низшей ступени командования, прочувствовал на себе всю неподготовленность, боевую и, что самое главное, моральную, именно сейчас зашатались в нем с неимоверной силой все привычные устои.

«Может, не надо приплетать сюда прекрасные убеждения и произведения революционных поэтов, а стоит рассматривать происшедшее лишь как проигранное сражение с тяжелыми последствиями, и не более?» — задал сам себе вопрос Егорьев.

«Нет, надо», — отвечало что-то в нем самом и продолжало раскачивать эти самые устои, причем в союзе с тем странным чувством, которое впервые испытал Егорьев два дня тому назад, на вечерних похоронах после боя за высоту.

«Все война. Там, в этих прекрасных убеждениях, была война, и здесь, сейчас, тоже война. Нигде душе нет покоя, в душе у тебя война, с душой у тебя война», — словно говорило это чувство Егорьеву, разъясняя свою сущность и природу происхождения. И тогда, перекрывая все остальное, встал вопрос: «А зачем все это вообще?»

«Чепуха, — тряхнул головой Егорьев, продолжая мысленный диалог. — Конечно, я устал от войны, но я защищаю свою Родину, и это свято для меня. Даже если предположить, что где-то в моих убеждениях есть какие-то ошибки или просчеты, все это отступит на второй план по сравнению с необходимостью отпора внешнему врагу. Это же тысячелетняя история всех войн на Руси».

«Э-э, не мешай все в кучу, — возразили Егорьеву. — В первую очередь Родина должна быть чиста и свята, чтобы ты после этой войны мог вернуться и отдохнуть душой. А если этого нет, сделай так, чтобы было, и это важнее, чем внешний враг. Иначе не будешь человеком».

«Но это уж слишком, так вообще мне от Родины ничего не останется. И притом, почему я должен этому верить», — возразил Егорьев.

«Решай сам, но учти, если ты об этом задумался, покоя тебе не будет!» — прозвучало напоминание.

Егорьев глубоко задумался, будто прислушиваясь к себе самому. Да, устои-то шатались, но как выйти на истоки этого явления? Кажется, началом тому был разговор с Синченко, происшедший еще раньше, до всего случившегося, когда зашла речь о лучинковской медали. Уже тогда в Егорьеве появилось то новое, заставившее его в первую минуту испугаться самого себя и своего вдруг так внезапно появившегося необычного и непривычного хода мыслей, а в дальнейшем и до сей поры мучившее его сомнениями и желанием понять, постигнуть… Но что он должен понимать? Происходящее? Как ни страшно — это война. Он уже много раз думал о войне и, как ему казалось, несколько привык к ней, освоился… Что же тогда?

Егорьеву вспомнились рассуждения Синченко, поступок Лучинкова, бросившего тогда свою медаль на дно братской могилы. Что он хотел этим доказать, вернее, какие чувства одолевали Лучинкова в тот момент? Сознание собственной вины, раскаяние? Если так, то в чем, в чем должен был раскаиваться рядовой Лучинков? А может, он просил тем самым прощения у погибших? Скорее всего, так. Ведь вряд ли Лучинков преследовал политические цели… А Синченко преследовал, иначе не говорил бы о всей существующей в армии структуре.

«Политические… Почему у меня вдруг появилось это слово? — подумал вдруг Егорьев. — Какая тут политика? Моральная ответственность, последний долг перед павшими, это я понимаю, но политика?…»

И неожиданно Егорьеву в голову пришла очень простая и очень ясная мысль: ведь моральный, так сказать, облик человека складывается из политики страны, в которой он живет, по отношению к этим самым духовным ценностям.

Тут же вспомнилось детство, деревня. Он об этом раньше никогда не задумывался, а ведь, по сути, увиденная им в начале войны и сейчас кровь не была первой. Пришел на память уполномоченный, приехавший из района арестовывать «кулацкого элемента» Никифора, жившего в нескольких дворах от егорьевского дома. Тогда была осень, дороги развезло, и уполномоченный едва добрался на своем тарантасе из центра в отдаленную деревню. Посмотреть на кулака вышли все. Мужики, почесывая бороды, переговаривались друг с другом: «Да-а, каково замаскировался! Ведь давеча ишо с ним гутарил, а тут на поверку выходит — враг. Вот и не знаешь, бывает, кто есть кто на самом-то деле».

«И соседи мы с ним, понимаешь ли, — говорил другой. — Я навроде внимательный, бдительный, а не распознал…»

«Не созрели вы еще, товарищи, сознательности в вас мало!» — ораторствовал председатель, стоя рядом с уполномоченным, пока еще двое из района выбрасывали через окна и двери содержимое раскулачиваемой избы.

«Недоглядели, недоглядели, — кланялись председателю мужики. — Ты уж не казни строго…»

Маленький Митька, стоя возле отца и дергая его за рукав рубахи, спрашивал:

«Тять, а тять, а дядя Никифор враг?»

«Враг, сынок, враг», — отвечал отец, кладя руку на голову сына.

«Тять, а он мне третьего дня от такой кусок сахара дал», — не унимался Митька, разводя руками и показывая, какой величины был сахар.

«Почему он враг? — удивился Митька. Потом сказал с сожалением: — А ведь ты, тять, с ним вместе на германской воевал, мне мамка сказывала. Он ведь добрый, и все, как ни глянь, работает да работает… Тять, за что его так?»

«Враг он, враг, — грустно повторил отец и, беря Митьку за руку, произнес: — Пойдем отсюда, сынок…»

Они уже отошли от дома Никифора, когда по толпе вдруг пронесся шум изумления. Выскользнув из ладони отца, Митька опрометью бросился назад и в мгновение ока оказался у Никифоровых ворот. Дюжий Никифор, стоя в тарантасе, боролся с одним из охранников, выкручивая у него из рук винтовку. Второй охранник барахтался в грязи посреди улицы. Уполномоченный, на ходу вытаскивая из кобуры пистолет, бежал к тарантасу.

Никифор отнял винтовку у охранника, ударом швырнул того на сиденье и, соскочив на землю, стал в воротах с винтовкой наперевес, исступленно крича:

«Не пущу, мое! Здесь подохну! Своим трудом…»

«Подыхай!» — осклабившись, процедил сквозь зубы уполномоченный, нажимая на курок…

Кончилась первая обойма, и уполномоченный, чертыхаясь, торопливо и уже испуганно вгонял в пистолет вторую, когда Никифор, с несколькими пулями в теле, истекая кровью, подполз к столбу ворот и, впившись в дерево ногтями, обернул к толпе искаженное, грязью и кровью забрызганное лицо.

Выбежавший вперед всех Митька стоял ни жив ни мертв. Расширившиеся глаза Никифора были устремлены прямо на него. Митька стоял между Никифором и уполномоченным. Расталкивая всех локтями, пробирался к сыну отец, но прежде чем он схватил Митьку на руки и унес домой, меньшой Егорьев успел увидеть занесенный над головой несчастного приклад винтовки подоспевшего на подмогу второго охранника и исполненные яростного отчаяния и в то же время страдальческие глаза Никифора. Еще секунда — и отец уже был возле Митьки. Но прежде чем его рука закрыла Митьке лицо, тот, услышав глухой звук удара, успел увидеть расколотый череп, мозги и стекающий кровавый след, заливший столб прочно, на века поставленных ворот…

Вспоминая этот случай из далекого детства, Егорьев только сейчас четко для себя осознал, насколько все окружавшее его было изначально жестоко. Он на фронте, здесь идет война, убивают людей, казалось бы, совсем отличное от той, мирной жизни существование, а по сути дела, то же самое. И здесь и там нет покоя, и здесь и там льется кровь, разве что только здесь в больших масштабах. Но разве недостаточно для человека взглянуть хотя бы один раз на насильственную смерть, на сам обряд ее совершения, чтобы раз и навсегда понять все или не понять ничего, воспринимать эту смерть как закономерность в происходящем или возмутиться и воспротивиться жестокости?… Егорьев вдруг понял, что все, чем жил он, есть пустота, за которой все тленно и в которой нет ничего вечного, за которой — тупик, смерть души. Все ограничивается днем сегодняшним, который живется во имя дня завтрашнего, и все совершается кругом во имя этого завтра с таким расчетом, будто бы вся чинимая жестокость тут же исчезнет, как только наступит это завтра. Но завтра все не наступает, а жестокость все усиливается и усиливается, и это светлое завтра не наступит уже никогда, потому что останется одна жестокость. И она, эта жестокость, сожрет и уничтожит постепенно все…

Так что же делать ему, Егорьеву, как воспринимать все происходящее вокруг, в какие политические рамки себя ставить? Ведь если пойти и тут же заявить обо всем, что он сейчас передумал, просто-напросто лишишься головы — в мире прибавится еще одна жестокость. Но и жить так дальше Егорьеву вдруг стало возмутительно. Он почувствовал, что окружающая жестокость давит и угнетает его (стимулом тому послужила война), и, если все так и оставлять как есть, он превратится в орудие этой жестокости. Превратится ли? Не является ли он уже сейчас этим орудием, живя все это время и воспринимая происходящее, а значит и жестокость, как должное, как норму Он же в первую очередь человек, а человек — это душа. И душа понятие не отвлеченное, не независимое. Она прочно связана со всем существом человека, и любые поступки накладывают на душу определенный отпечаток.

Егорьев же все время был уверен в другом: душа — слово, так сказать, чисто символическое, то есть как бы клетка организма человека, и уж совсем неправдоподобно, будто бы душа может существовать после смерти. Но тогда что же человек, что определяет его сущность? Егорьев впервые задумался над этим вопросом и ответа найти не мог.

«Хотя, конечно, можно допустить бессмертие души, наличие Бога, — думал лейтенант. — Но такой подход так непривычен… Но ведь в нем нет насилия, нет жестокости. Так что же: вера в Бога — вот выход?… Странно… Но тем не менее это ведь лучше, чем то, что происходит сейчас… Да, конечно же, какой разговор…»

И вдруг Егорьева ошарашило.

«Но тогда кто же я? — подумал он. — Если я не верил в это, а верил в то, жил в насилии, значит, я сам стал частью этой жестокости…»

И стало вдруг так горько, появилось такое неизвестное ранее чувство раскаяния и печали одновременно, что, устремив глаза вверх, Егорьев с поразительной для него самого внутренней ясностью и осознанием прошептал:

— Господи, да я ведь несчастный человек…

Все с той же удивительной простотой Егорьев неожиданно ощутил, насколько он беден, нет, скорее ограблен духовно, какая полнейшая опустошенность стоит за всем тем, во что он верил и что почитал за истину. А все, оказывается, совсем в другом… Но в чем же тогда?

И снова глаза Егорьева поднялись к бездонной синеве неба. Бог — он все же есть, он правит миром и душой человека. Так, и только так — иначе жестокость приведет в конце концов человека к гибели…

«Но как же тогда война? — снова думал Егорьев. — Это же первейшая жестокость, да еще такая война, как эта…»

— Лейтенант! — раздался рядом голос Синченко.

«Все во власти Божьей, — мелькнуло где-то в подсознании Егорьева, но логика говорила в нем: — Так-то так, но мы еще додумаем и поразмышляем… Ох, Толстого начитался у батюшки на чердаке!…»

Он обернулся к Ивану.

— Лейтенант, — повторил Синченко, — траншеи готовы…

31

Рота только-только закрепилась на новых позициях, и не успели еще разнести обед по траншеям, как наблюдатели доложили, что впереди показалось густое облако пыли, а еще через некоторое время было сообщено: по дороге движутся на большой скорости немецкие танки.

Полищук приказал всем приготовиться к бою. Солдаты, побросав, кто успел получить, котелки с начатым обедом, застыли в напряженном ожидании на своих боевых местах…

Танки шли быстро, действительно на высокой скорости, облепленные по бортам прижавшимся к броне десантом автоматчиков. Сойдя с дороги, развернулись фронтом и, не снижая хода, пошли на траншеи, приближаясь и увеличиваясь в размерах с каждой секундой…

Егорьев в окружении Уфимцева и Синченко, стоя в окопе, распорядился приготовить к бою гранаты, бронебойщикам определил прицел, с которого следовало открыть огонь по танкам…

Неожиданно, раньше времени рассекречивая себя, дала залп расположившаяся в нескольких стах метрах за позициями пехоты артиллерийская батарея. Снаряды разорвались позади идущих в атаку немецких танков — взяли слишком высоко. Танкисты противника среагировали мгновенно и точно: почти одновременно сверкнули пламенем сразу несколько танковых пушек, и батарея, затянутая дымом и пылью, исчезла из виду на несколько мгновений. Когда дым рассеялся, Егорьев увидел в отдалении, в том месте, где только что была батарея, два перевернутых орудия, третье с отбитым колесом завалившееся на бок, а четвертое выкатывал из капонира расчет.

«Куда они?» — подумал Егорьев, глядя, как артиллеристы, выкатив орудие, цепляют его к передкам, сдерживая бьющихся в упряжке лошадей. «Наверное, позицию меняют», — сам себе мысленно ответил лейтенант.

Однако артиллеристы, закончив свою работу, заняли места на передке и, нахлестывая лошадей, пыля, галопом помчались по равнине. Вскоре, спустившись вниз, к реке, они исчезли из виду.

— Вот суки, смотали! — с негодованием и в то же время с тревогой глядя на Егорьева, сказал Синченко, тоже наблюдавший за действиями артиллеристов.

— Позицию меняют, — вслух, но уже уверенно и твердо повторил свою мысль Егорьев и, повернувшись в другую сторону, стал следить за танками.

Те приближались, и лейтенант, опасаясь, как бы они не проскочили обозначенный бронебойщикам прицел, и к тому же видя, что артиллеристы угнали неизвестно куда, приказал открыть огонь.

Гулко ударило ружье Золина, вслед за ним выстрелил и второй пэтээрщик, один из присланных на пополнение во взвод Егорьева из переставшего существовать вчерашним утром первого батальона, остатки которого в тот же день были рассованы по разным частям.

Золин промахнулся, пэтээрщик из пополнения угодил ближайшему танку в гусеницу, перебив ее, и теперь танк, вертясь на одном месте, яростно огрызался из башенного пулемета, прикрывая прыгавший с подбитой машины на землю десант.

Остальные танки, сбавив скорость, стали крыть траншеи из пушек, одновременно с этим освобождаясь от десанта, который тут же пристраивался следом, прячась за бронированными машинами. Однако в этом деле танкисты преуспели менее, нежели в расправе над артиллерийской батареей: снаряды рвались то дальше, то ближе траншей, оставляя невредимыми ведущих оттуда огонь по автоматчикам солдат.

А пэтээрщик из первого батальона продолжал отличаться: воспользовавшись замедлением хода танков, влепил еще один патрон под срез башни другой немецкой машине. Танк тут же загорелся, десантники шарахнулись в разные стороны, попадая под выстрелы засевших в траншеях.

Немцы наконец пристрелялись, и теперь снаряды стали бухаться в траншеи один за другим, накрывая там сидящих.

— Патрон!!! — орал Золин копающемуся в подсумке Лучинкову, передернув затвор, выбросивший стреляную гильзу, когда почти рядом улеглась земля от только что разорвавшегося снаряда. Не говоря ни слова, выхватил из рук Лучинкова патрон, который намеревался подать второй номер, и, всадив в ружье, лязгнув затвором, почти не целясь, выстрелил. Пуля взбила фонтанчик пыли под гусеницей ближе других дошедшего танка. Танк, почти в ту же секунду накатившись на то место, куда попал Золин, продолжал приближаться.

— Лопух! — зло процедил сквозь зубы Лучинков, уже держа наготове следующий патрон.

Во второй раз Золин не промахнулся: после его выстрела танк, пройдя несколько метров, дернувшись, остановился, и откуда-то сбоку, из-за башни, повалил клочковатый, желто-черный дым.

— От так… — стер со лба пот Золин.

Немцы тем временем продолжали атаковать. Еще два танка, подошедшие настолько близко, что их забросали гранатами, удалось остановить. Третий, с десантом на борту, с ходу перевалил через траншею, причем Егорьев едва успел пригнуться от направленной прямо на него автоматной очереди одного из прилепившихся к борту десантников. Пытавшийся достать танк гранатой красноармеец уже было замахнулся, но получил ранение в руку, выронил гранату и через секунду сам же был разорван в клочья. А танк на бешеной скорости все отдалялся и отдалялся, и Егорьев с ужасом подумал, что он там может наделать, в нашем тылу

После того как был подбит шестой по счету в этой атаке танк, немцы повернули назад влево, набирая скорость, прошли вдоль траншей, постепенно отдаляясь к западу. Наконец, выйдя на дорогу, построились в колонну и скрылись из виду. Автоматчики исчезли еще раньше.

Атака была отбита, и, если не считать прорвавшийся танк, все закончилось без последствий. Всего перед фронтом батальона осталось восемь подбитых танков и человек десять убитых немецких пехотинцев. Батальон потерял с полсотни людей убитыми, раненых было немного.

Егорьеву доложили о потерях: во взводе убило семь человек, все остальные были невредимы. Распорядившись привести оборону снова в боеспособный вид, Егорьев стал ждать дальнейших приказаний.

32

— Гениально! — переведя дыхание и оглядевшись вокруг, сказал старший лейтенант Полищук, шмякнувшись в окоп Егорьева.

— Что «гениально»? — не понял Егорьев.

— Здорово мы их! — обвел руками поле боя ротный.

— А-а, — понимающе протянул Егорьев. — Это не мне — солдатам спасибо скажите.

— Скажем, обязательно скажем, — благодушно улыбаясь, заверил Полищук, хлопая Егорьева по плечу. — Но и вы молодцом — не растерялись!

Егорьев не ответил. Ротный приказал ему следовать за собой и направился по траншеям. Вдруг, остановившись, не пройдя и нескольких метров, Полищук замер, поднял вверх палец и прислушался, улыбаясь. Из окопа, находившегося по соседству с егорьевским, доносились звуки разговора.

— Говорил я тебе, дядя Федя, выше надо брать, а ты знай себе орешь: «Патрон! Патрон!» — и на дельные рекомендации ноль внимания!

— Молод еще мне рекомендации давать, — усмехался Золин.

— Здорово, храбрецы! — сказал Полищук, входя в окоп.

— Здравия желаем, — ответствовали бронебойщики.

— Ведь могём, — кивнул головой Полищук на стоящие в поле подбитые танки

— Мы и не такое могём, — ухмыльнулся Золин. — Главное, чтобы у начальства чайники на местах стояли.

— Ой не хами, братец, не хами! — вздернув кверху брови и все так же улыбаясь, погрозил пальцем Полищук.

— Давеча вон подставили нас, — невозмутимо продолжал Золин. — Так, конечно, где там повоюешь: не успел еще глаза продрать, а тебя сразу по шапке, да еще как врезали!

— Золин! — прикрикнул на солдата Егорьев, показывая кулак из-за спины Полищука.

— Я это к тому говорю, товарищ лейтенант, — поворачиваясь в сторону Егорьева, закончил Золин, — что, ежели вы нам условия создадите, отчего ж нам не воевать дельно. А эдак любого посредь ночи подымите бревном по башке — он вам черта лысого навоюет!

И, мельком пробежав по нахмурившемуся лицу Полищука, Золин отвернулся и стал смотреть в поле.

— Ну вот, испортил поздравительное настроение! — попытался отшутиться Лучинков.

Однако Полищук, так и продолжая хмуриться, вышел из окопчика и, ни слова не сказав лейтенанту, выбрался на противоположную брустверу сторону и зашагал прочь от траншей.

— Синченко номер два, — выразительно постучав согнутым указательным пальцем по каске на своей голове, сказал Золину Егорьев.

— Да! — неожиданно зло осклабился Золин. — Он думает, — Золин ткнул пальцем в сторону уходящего Полищука, — он думает, что один раз повезло — так и все прошедшее в сторону? Поздравлениями откупиться хочет! Не выйдет! Вчера вдребезги разделали нас под орех, а теперь — забудем, мол, «храбрецы»!…

— Все равно язык надо держать за зубами! — распалился Егорьев — Почем я знаю, какой он человек? А потом вытаскивай вас, болтунов, из Особого отдела!

Золин, уничтожающе посмотрев на лейтенанта, судорожно задвигал скулами. Егорьев, высунув язык, несколько раз постучал по нему ребром ладони:

— Понял?

Золин потупил взгляд, отвернулся.

«Он тысячу раз прав! — подумал лейтенант, возвращаясь в свой окоп. — Конечно, винить надо не Полищука, но кого-то надо же все-таки винить!… А насчет языка все же верно — бог знает, что за люди кругом…»

33

Только ушел Полищук, как в окоп к Егорьеву, преспокойно рассматривающему в бинокль местность перед фронтом взвода, влетел запыхавшийся Синченко и, схватив лейтенанта за рукав, развернул к себе, показывая куда-то рукой и взволнованно говоря:

— Видите! Да гляньте, гляньте же!…

— Что такое? — отозвался Егорьев, посмотрев сначала на Синченко, потом в указанном солдатом направлении. А посмотрев туда, куда был направлен палец Ивана, ахнул и прикусил губу.

Вдоль траншей, вдоль наших траншей, примерно в километре от того места, где стоял сейчас Егорьев, двигались железные коробки танков. Некоторые шли около бруствера, иные, перевалив через траншеи, были уже на нашей стороне. За танками бежала цепочка пехотинцев. Все это приближалось почти бесшумно, лишь едва был слышен мерный звук спокойно работавших моторов.

— Может, наши? — вырвалось у Егорьева.

Хотя все признаки принадлежности танков к немецкой стороне были налицо, он никак не мог сообразить, откуда они здесь взялись.

Сомкнув губы, Синченко выразительно покачал головой, давая немой ответ на вопрос лейтенанта. Егорьев и сам понимал, что сказанул глупость — танки, бесспорно, немецкие, но откуда они взялись здесь с этой стороны? Вот чего не мог понять лейтенант и от чего был шокирован их появлением.

К Егорьеву с Синченко подбежал Лучинков. Часто моргая широко раскрытыми глазами, Лучинков некоторое время не мог выговорить ни слова, потом спросил, прерывисто дыша, тыкая пальцем через свое плечо и уставившись на Егорьева:

— Это… это что такое?

Через секунду за спиной Лучинкова оказался Золин, держа в руках противотанковое ружье и затаив в глазах выражение недоумения и тревоги.

— Что это такое? — еще раз, только еще более истерично, выкрикнул Лучинков.

И так как Егорьев продолжал молчать, Золин высказал предположение:

— Сдаемся мы, что ли?

— Капитулируем, — проканючил Лучинков, и лицо его дрогнуло.

— Заткнись, рожа! — надвигаясь на Лучинкова и беря его за грудки, угрожающе проговорил Синченко. — А ты, паникер, — показывая кулак Золину, продолжал Синченко, — еще слово вякнешь — мозги вышибу! — И, обернувшись к Егорьеву, уже не так грозно, но твердо закончил: — Командуйте, лейтенант.

Егорьев насколько знал Синченко, настолько и удивлялся всякий раз его поразительной способности собирать в себе всю волю и в решительный момент вдыхать эту волю в других. И сейчас Синченко, что называется, подготовил почву так, что любое приказание Егорьева было бы выполнено.

— Бронебойщики, на фланг! — распорядился Егорьев. — Всем занять круговую оборону! — И уже тише прибавил: — Будем драться. Ясно?!

Блистая глазами, Егорьев глянул на тут же потупившихся под его взором бронебойщиков и, видя, что те опустили головы, докончил:

— По местам!…

В один дружный залп слились автоматные и винтовочные выстрелы, ухнуло ружье Золина, прямым попаданием остановив шедший первым немецкий танк. Автоматчики бросились врассыпную, прячась за танками, укрываясь в траншеях. Внезапно началась стрельба и сзади, и слева, и через минуту Егорьеву уже казалось, что стреляют со всех сторон. Да так оно и было…

34

Подполковник Еланин с самого утра пребывал в пресквернейшем расположении духа. Мало того что дела шли из рук вон плохо, полк понес кошмарные потери и сейчас вся оборона висела, что называется, на честном слове, так еще Еланину был учинен страшный разнос в штабе дивизии. Присланный от командарма майор войск НКВД, в отличие от Себастьянова, которому хоть трава не расти, лишь бы собственная голова не подвергалась опасности, круто взялся за дело. Себастьянов, смекнув, что последствия прибытия майора могут для него очень плохо кончиться, потому что спрос за все происшедшее будет с него, комдива, не придумал ничего более хитроумного, как свалить всю вину на командиров полков. Он-де, несчастный полковник Себастьянов, выбиваясь из сил, пытается выполнить приказания начальства, а эти разбойники, командиры полков, относятся ко всему с непростительной халатностью. При этом Себастьянов так лебезил перед майором, так нахваливал приказания свыше (да и себя выгородить не забывал), что майор, не отличавшийся особой проницательностью ума, а попросту говоря, вообще человек ограниченных способностей, но ревностный служака, уверовал в злодеяния полковых командиров. Правда, к Себастьянову он тоже отнесся без особого уважения и пообещал разобраться «во всем этом». Но сейчас объективно разбираться не было времени, а представить виновных было необходимо в ближайшие дни. Тут-то и сработал давний стереотип — рубить того, кто первый попадется под горячую руку. Такими попавшимися оказались именно полковые командиры. Однако в суматохе непрекращающихся боев командиров заменить просто не представлялось возможным, а потому майор для начала устроил всем хорошую взбучку, дав понять, что их все равно не минует «суровая кара советского закона».

Возвращаясь обратно к себе в полк, Еланин, вспоминая те унижения, которым он подвергся в штабе дивизии, и зная по собственному опыту, что стоит за всем этим, прекрасно понимал, сколько намучается он, будучи арестованным, прежде чем дело дойдет до трибунала, а там до расстрела. В том, что будет именно расстрел, подполковник не сомневался — не те времена, чтобы миловать. И, подумав о проведенных им в тюрьме месяцах, восстановив в памяти, как все это было, и представив, что это будет еще раз, подполковник допустил мысль — а не ускорить ли ему события? Ведь свою пулю он получит все равно — какая разница, рано или поздно. Но стоит ему сейчас, пока еще оружие при нем, протянуть руку к этому оружию — и он будет избавлен от мучений. Сейчас Еланин, как никогда, сожалел о том, что не нажал на курок там, в окопе, в сорок первом году. А теперь он чувствовал себя обреченным, да так почти и было на самом деле. Не пришло ли время нажать на курок сегодня? Но люди, вверенные ему, что станет с ними? Он же не может допустить, чтобы ими командовали такие, как Себастьянов. Хватит в дивизии и одного.

«А какое мне тогда будет до всего этого дело? — подумал Еланин, но тут же возмутился сам себе: — Нет, это малодушие, я не имею на это права».

«А на что же я имею право? — через минуту опять подумал подполковник. — Ни на что я не имею права, даже на смерть по собственному желанию. А впрочем…»

Подъезжая к штабу полка, Еланин решил подождать и посмотреть, как все сложится дальше. В конце концов, поднести пистолет к виску не такое уж долгое дело.

К остановившейся «эмке» тут же бросились ординарцы, и Еланин, выходя из машины, не мог не увидеть тревогу на их лицах. Штаб полка расположился в крохотной рощице, под наскоро растянутой маскировочной сетью. Из уст ординарцев Еланин узнал о только что случившемся: немцы обошли полк с юга, вклинились в оборону на стыке с соседним полком и теперь поджимают левый фланг, одновременно с этим уходя в глубину, намереваясь тем самым отрезать полк от остальных частей дивизии. Еланину по карте указали место прорыва врага.

Вдруг что-то изменилось в лице подполковника: глаза странно заблестели. Не дослушав доклада, он схватил расстеленную на капоте «эмки» карту, торопливо сложил ее и, запихнув в планшет, схватился за дверцу машины:

— Водитель! Во второй батальон, живо!

Мгновенно включился мотор, шофер дал задний ход, развернул машину. Еланин смотрел сквозь стекло, как отдаляются от него застывшие в недоумении фигуры бывших в штабе людей. Он ничего более не говорил, лишь бросил заскочившему на заднее сиденье адъютанту: «А ты со мной зря», но высаживать того не стал…

Выскочив из леса, машина неслась по худому проселку туда, где, нарастая с каждой минутой, слышались звуки боя. Еланина трясло на ухабах, покачивало из стороны в сторону, но он, казалось, не замечал ничего, и только глаза продолжали сохранять свой странный блеск…

Совершенно неожиданно влетели в зону артобстрела. Сразу несколько разрывов взметнулись почти одновременно справа и слева. Было слышно, как резко сыпануло землей по железу кузова. Водитель то и дело крутил руль, машина шарахалась каждый раз в противоположные разрывам стороны, адъютант болтался сзади, пытаясь удержаться за спинки передних кресел, а Еланин все сидел, безмолвно вцепившись рукой в поручень над дверью, и лицо его казалось окаменевшим…

Неожиданно осколок разбил водительскую часть лобового стекла. Шофер сразу поник, уткнувшись лицом в рулевое колесо. Машину стало уводить влево, и Еланин едва успел ее выровнять, выкрутив руль левой рукой. На мгновение подполковник обернулся назад: адъютант лежал на полу между передними и задними сиденьями, устремив в потолок салона мертвый взгляд выпученных глаз. И его, и шофера убило одним осколком.

Еланин снова стал смотреть на дорогу: машина шла, почему-то не сбавляя ходу. Глянув вниз, подполковник увидал, что нога мертвого шофера стоит на педали газа. Продолжая удерживать руль, Еланин сбил ногу водителя с акселератора. Мотор заглох, и машина продолжала так катиться, медленно теряя скорость. Еланин рванул на себя рукоятку ручного тормоза, и когда стрелка спидометра упала до отметки «10», свернул в кювет. Машина съехала с дороги, мягко стукнувшись решеткой радиатора в дерн на краю обочины, замерла на месте.

Подполковник выбрался из салона, так и не закрыв дверцу, стал карабкаться по склону невысокого холма. Оказавшись на гребне, сдвинул на подбородок ремешок фуражки, оглядывая окрестности. Кругом продолжали рваться снаряды, несколько пуль просвистело совсем рядом с Еланиным, заставив его вздрогнуть и вобрать голову в плечи. Прямо у обратного ската холма тянулись полуразрушенные траншеи, всеми, казалось, покинутые. Еланин спустился вниз и оказался в траншее. Вперемежку там валялись трупы, наши и немецкие, но живых не было никого. Еланин двинулся по траншее, оглядываясь по сторонам в надежде разыскать хоть кого-нибудь. Неожиданно сзади послышался шорох осыпающейся земли, и Еланин, мгновенно обернувшись и держа наготове пистолет, увидал измазанного копотью человека, без каски и оружия, испуганно глядевшего на подполковника. Человек был одет в советскую военную форму с петлицами сержанта.

— Кто такой? — спросил Еланин, продолжая держать палец на спусковом крючке.

Незнакомец, облизнув сухие потрескавшиеся губы, доложил:

— Командир взвода четвертой роты сержант Дрозд.

— Номер батальона и полка?

— Второй батальон семьдесят пятого стрелкового пока.

— Документы! — потребовал Еланин

Человек покорно вытащил из кармана гимнастерки красноармейскую книжку, протянул Еланину.

— На землю! — указывая глазами на книжку, распорядился подполковник.

Дрозд положил книжку на бруствер, отошел на несколько шагов.

— Возьмите, — через несколько мгновений произнес Еланин, просмотрев документы и возвращая их владельцу.

— Что здесь делаете?

Дрозд усмехнулся:

— Воюю.

— Разъясните-ка!

— Оглушило, без сознания был. Когда взвод уходил, наверное, посчитали меня за убитого. Видите, вот и оружие мое забрали… — Дрозд развел пустыми руками в подтверждение своим словам.

Упавший невдалеке снаряд заставил обоих присесть на дно траншеи.

— Хорошо, — сказал Еланин, вставая и отряхиваясь, упрятывая пистолет в кобуру. — Будете меня сопровождать. Вы знаете, где находится капитан Тищенко?

Дрозд снова развел руками, на этот раз выказывая подобным жестом свое неведение.

— А где старший лейтенант Полищук? Он жив?

— Не знаю, — пожал плечами Дрозд. — До атаки вроде был жив, а сейчас не знаю.

— Будем искать вместе. Идемте.

Дрозд как-то странно и несколько виновато посмотрел на подполковника, потом попросил:

— Разрешите мне в госпиталь. Голова болит, сил нет. Видимо, контузия.

Еланин пристально поглядел на сержанта, затем сказал:

— Вот найдем кого-нибудь из офицеров, и пойдете в госпиталь. А сейчас следуйте за мной — вы не так уж плохи.

И Еланин направился туда, где раздавалась автоматная стрельба. Сержант Дрозд, проклиная все на свете и самого себя в первую очередь за то, что так запросто попался на глаза этому подполковнику, с озлобленным видом, который, впрочем, тут же исчезал с его лица, лишь Еланин оборачивался к нему, спрашивая что-нибудь, шагал сзади. Дело было в том, что никакой взвод не посчитал сержанта Дрозда за убитого и никто его не бросал. Все было совершенно наоборот — Дрозд сам, как только начался бой, под шумок улизнул из подвергшихся атаке траншей, оставив вверенное ему подразделение на произвол судьбы. Просидев под днищем подбитого танка и дождавшись, пока немцы перебьют весь личный состав и уйдут, сержант выбрался из своего укрытия и уже собирался дать ходу до медсанбата, где намеревался прикинуться контуженым, да был задержан до выяснения личности подполковником Еланиным, которого, по мнению сержанта, черт дернул взять его, Дрозда, в сопровождающие. И еще хорошо бы в тыл — так нет, напротив, в самую гущу боя.

Теперь Дрозд шел, с ненавистью поглядывая на спину двигавшегося впереди Еланина. Окажись у него под рукой оружие или по крайней мере хотя бы нож, всадил бы он его в эту проклятую спину и отлеживался бы спокойно в госпитале. И не надо было бы подставлять свою голову под пули. Все можно списать на немцев, и тогда… Да кто будет подозревать в чем-то какого-то сержанта Дрозда. Но оружия не было, его он выбросил…

Из этих мыслей сержанта вывел тихий оклик Еланина, заставивший Дрозда побледнеть:

— Стой! Дальше по-пластунски… Иначе не подобраться.

Дрозд поглядел вперед и затрясся от страха. Впереди отбивались от насевших с трех сторон немцев остатки четвертой роты. Свои, русские солдаты были близко. Дрозд даже увидел несколько знакомых ему людей, разглядев, как ему показалось, черты старшего лейтенанта Полищука, командовавшего что-то, а может, ему только показалось. Но все это было, и было так близко, и в то же время недосягаемо далеко. Чтобы добраться туда, надо преодолеть пятьдесят простреливающихся со всех сторон метров. А это было выше сил сержанта…

Еланин услышал позади себя сдавленный крик, а когда обернулся, то увидел сержанта Дрозда, бегущего прочь от траншей, прочь от боя, прочь от всего на свете…

— Трус! Назад! Застрелю! — заорал Еланин, вскакивая на бруствер и становясь в полный рост, хватаясь за крышку кобуры. В тот же миг откуда-то сзади со свистящим завыванием пролетела над подполковником мина, быстро опускаясь прямо на фигурку бежавшего по полю Дрозда, коснулась спины сержанта и, блеснув красным всполохом, исчезла вместе с человеком.

Только лишь Еланин успел увидеть это, как острый осколок наискось, от конца ребер и почти до бедра распорол живот подполковнику, перебив поясной ремень. От пронзившей мгновенно все его тело острой боли, помутившей взор, Еланин запрокинул голову назад, хватаясь одной рукой за два конца болтающегося у живота ремня и изо всех сил сжимая пальцы в кулак. Согнулся, потеряв равновесие, упал обратно в траншею. Здесь, кое-как перевернувшись на спину, открыл глаза, проморгался. Стискивая от боли зубы и напрягаясь всем телом, чуть нагнул голову вперед, посмотрев на свою рану. Подолы гимнастерки и нижней рубахи были изорваны в клочья, а по телу шел огромный, сантиметров в тридцать, шов. Шов быстро увеличивался в размерах, по краям его с бульканьем текла кровь, а изнутри стали показываться, выпирая на поверхность, голубовато-розовые кишки. Делая нечеловеческое усилие, Еланин выгнулся всем телом, засунул руку в карман брюк, вытащив оттуда индивидуальный пакет. Но тут же потревоженные внутренности повалились наружу. Еланин выпустил из рук пакет, снова хватаясь за живот. Перевязывать было бессмысленно, и он понял это…

«Зачем я поехал сюда, чего искал здесь? Хотел лично удостовериться… — думалось Еланину. — В чем, в чем удостовериться?… А может быть, за этим…» Да, конечно, за этим, сейчас он лгать себе не будет. Он ехал сюда, втайне, даже не понимая того сам, подсознательно надеясь получить пулю или осколок. Так оно и случилось, чего же еще? Умереть за Родину, умереть в бою — что за чепуха. Он хотел умереть, и хотел умереть не за что-то, а просто оттого, что жить больше не представлялось возможным. Он должен был умереть. Так чего же еще…

Через минуту Еланин был мертв.

35

Четвертая рота старшего лейтенанта Полищука доживала свои последние минуты. С того момента, как Егорьев приказал открыть огонь по прорвавшимся с фланга немецким танкам и пехоте, прошло не более получаса, но за это время все было уже решено. Полищуку удалось организовать круговую оборону, благодаря которой рота и продержалась эти тридцать минут, но теперь силы иссякли. Полтора десятка человек до последней возможности отстреливались из удушливого облака гари и пыли. Именно это облако до поры до времени и спасало оборонявшихся, делая их невидимыми для противника. Пять подбитых танков стояло вокруг, распространяя запах горелого бензина и масла. Остальные ушли вперед, предоставив расправляться с уцелевшими русскими частям батальона СС, введенного в дело сегодняшним утром. Егорьев лежал около гусеницы одного из подбитых танков. Танк этот въехал в траншею, куда предварительно ухнулся снаряд, и теперь машина стояла как в капонире. Егорьев расположился под люком механика-водителя. Где-то рядом попрятались остальные бойцы, те, кто был еще жив, на мертвых же можно было наткнуться на каждом шагу.

Лейтенант Егорьев ждал. Если бы его спросили, чего он ждал, он, наверное, не ответил бы. Скорей всего, он ждал развязки, ведь чем-то все это должно было закончиться. Уже несколько минут, как затихла перестрелка. Ветер постепенно относил в сторону черный дым от горящих танков. Егорьев лежал так, что снаружи его почти не было видно, но и он из своего убежища видел мало, поэтому не мог сказать: здесь ли немцы или ушли. Ушли… перебив всех. Если ушли, то, значит, можно дождаться темноты, а там… Но до чего же будет страшно, если никого не осталось в живых. Вообще больше всего на свете Егорьев боялся остаться один. И не только на войне. Эта боязнь в нем была всегда, он, наверное, и родился с нею. Он боялся одиночества; но не такого, которое испытывает человек, оставаясь, например, в одиночку в темной комнате. Боязнь одиночества для Егорьева заключалась в потере близких ему людей. В потере непоправимой, невозвратной. Это присуще, скорее всего, почти всем людям. И Егорьев боялся не тех опасностей, которые таит в себе одиночество (в данном случае, если ему удастся выбраться отсюда, опасностей пути, которым подвергается человек, идя по занятой врагом территории), — нет, для него это было не главное, хотя и существенное. Главным было другое — как сможет он дальше обходиться без человеческого общения? Еще когда Егорьев попал в военное училище, мир для него как бы разделился надвое: в одном мире, более близком и родном, были отец, мать, его деревня, затем город, старые знакомые. В другом мире, в котором существует сейчас, все совершенно иное, ни с чем не схожее: его служба, война. И в этом мире он тоже приобрел близких себе людей, пусть близких не до такой степени, как в мире том, первом, но все-таки достаточных для человеческого общения. Теперь же в окружающем близких людей не осталось, а до того, первого мира ему не добраться. Он может лишь с тоской вспоминать его — это и есть одиночество…

Тем не менее время шло, а немцы не подавали никаких признаков своего пребывания здесь. Наконец Егорьев осмелился вылезти из-под танка. Все кругом представляло собой зрелище ужасное, и Егорьев, не желая созерцать происшедшего, направился по траншеям в ту сторону, откуда час назад атаковали немцы. По траншеям он добрался до опушки леса. Вокруг было тихо, лишь где-то у реки раздавался рокот моторов и какой-то плюхающийся звук — немцы наводили понтонную переправу взамен сожженного во время боя деревянного мостика.

Егорьев вошел в лес. Здесь было тихо и свежо, лес навевал какие-то мирные воспоминания. Егорьев сразу почувствовал себя гораздо спокойнее, оказавшись здесь. Там, на равнине, где нет ни деревца, чувствуешь себя так, будто гол как сокол, и укрыться тебе негде, отовсюду тебя видать, никуда не спрячешься. Тут же все, казалось, было надежнее, лес был будто старый, верный, преданный друг, готовый предоставить тебе безопасное убежище.

Егорьев огляделся по сторонам: лес словно приглашал его, обещая успокоение и отдых. И дышалось здесь легко-легко. Последний раз бросив взгляд на еще видневшуюся сквозь ветки дымящуюся равнину, Егорьев подумал: «Значит, один» — и углубился в лес.

36

Золин выбрался из окопа, снял каску, стряхнул с плеч землю, поглядел на сидящего в окопе Лучинкова, горько вздохнув, вымолвил:

— Что, Саня, навоевались…

Лучинков продолжал молча сидеть в окопе.

— Выходи, пошли, — сказал Золин.

— Куда? — как эхо отозвался Лучинков.

— Да куда-нибудь, — пожал плечами Золин, снова вздыхая. — К своим дойдем — слава богу. Немцев встретим — ты как хочешь, а я стреляться больше с ними не стану. Так и скажу — примите от меня капитуляцию. Мне теперь что советские, что немецкие — все едино. Устал я, смертельно устал.

— Не положено! — тряхнул головой Лучинков.

— А я того, что не мной положено, и не беру.

— В плен сдаваться не положено, — повторил Лучинков.

— Да будет с тебя пустое-то болтать, — равнодушно отмахнулся Золин. — А на погибель здесь нас оставлять — положено? Тоже не положено. Но мне теперь все равно, как приведется. Кстати, — добавил он, помолчав. — Я у немцев уже раз был в плену — и ничего. Скажу я тебе, братец мой, очень прилично кормят, и работа в основном по сельскому хозяйству.

— Это ты когда был? — поинтересовался Лучинков.

— В Великую войну.

— Когда?

— Ну, в империалистическую.

— А-а, — протянул Лучинков. — А сейчас ты у них по сельскому хозяйству в виде удобрения пойдешь. — Потом добавил, морщась и пожимая плечами: — Сейчас-то у них, говорят, хреново и с харчем стало.

— Тогда как же, не сдаваться все-таки советуешь? — серьезно спросил Золин.

— Как придется.

— Тоже верно.

С минуту оба молчали. Потом Золин спросил:

— Слушай, а ты чего такой… такой уж вялый больно?

— Шандарахнуло меня здесь здорово, — признался Лучинков. — Такой гул стоял — думал, уши опухнут. В общем, я что-то вроде контуженого. И не хочется ничего, все как-то побоку. Сам не знаю, чего мне надо. Прямо будто…

— Не в своей тарелке, — подсказал Золин.

— Во-во, прямо как в тарелке.

— То-то я и думаю, что ты так неудачно шутишь насчет удобрения в немецком хозяйстве… Ну, это бывает, — успокоил Золин. — Это пройдет.

— Какие там шутки, — скривился Лучинков.

Снова воцарилось молчание. Затем Золин заговорил опять.

— В общем, так, Александр. Раз уж мы с тобой остались без командования, давай выработаем, так сказать, линию поведения на случай встречи с противником.

— Это как же?

— А так же. Коли повстречаемся — так и заявим: мы, значит, господа, сдаемся. Мы солдаты простые, нам без руководства никак нельзя — без руководства воевать не могём. А потому извольте нас в плен принять, и вот вам наше оружие.

— А может, не будем сдаваться?

— Ну посуди сам, как так не будем: куда идти, мы знаем? Нет. Харчи у нас есть? Нет. Я уже не говорю, сколько нам опасностей по дороге повстречать возможно. На каждом шагу, понимаешь, убить могут.

— Плен все-таки… — сомнительно покачал головой Лучинков.

— Ну а что плен? В плену ничего зазорного нет, надо уметь проигрывать. Опять-таки, можно сказать, с достоинством проигрывать. Мы ведь в плен сдаемся не оттого, что Родину разлюбили, а по безвыходности положения.

— Значит, и пытаться нечего?

— А что пытаться, милый друг? Был бы кто с нами из товарищей офицеров, я бы первый сказал: ведите нас, распоряжайтесь. А так — куда ж нам деться? Мы люди маленькие, своим умом далеко не уйдем, только жизнь потеряем почем зря.

— А в плену, значит, не потеряем?

— Ну глянь на меня, мил человек. Вот он я — два года в Германии пробыл, однако живой.

Лучинков был явно в замешательстве.

— Соглашайсь, — настаивал Золин.

— Надо подумать.

— А чего тут дальше думать. Вон немец идет, ему сейчас и сдадимся, — совершенно спокойно произнес Золин.

От такого заявления Лучинков аж подскочил на месте. Золин тем временем преспокойно поднялся во весь рост и закричал:

— Эй! — Не придумав лучшего обращения, Золин продолжал: — Эй, немец, подь сюды! Мы сдаваться надумали!

В ту же секунду по брустверу окопа полоснула автоматная очередь. Золин мгновенно убрался внутрь.

— Он там один? — осведомился Лучинков о немце, щелкая затвором винтовки.

— Один, — отвечал Золин.

— Меньше чем двум я сдаваться не намерен. Этого придется шлепнуть, раз один шляется. — Лучинков выставил винтовку на бруствер, собираясь целится.

— Ты что, офонарел? — отнял у него винтовку Золин. — Другого такого случая, может, десять дней ждать будем? Тут дипломатический подход надобен, — и, поясняя, добавил: — Он же по-нашему не понимает.

Через несколько мгновений Золин наскреб из своих познаний в немецком языке на «дипломатическую», как он выразился, фразу следующего содержания: «Герр дойче зольдат! Вир, цвай руссишь зольдатен, капитулирен! Капитулирен!» Последним словам Золин придавал особо важное значение, уверяя, что их не поймет разве что только турок, да и то вряд ли. Таким образом, составилось целое заявление, которое Золин и не преминул проорать во все гордо.

Немец долго не отвечал. Затем, оказавшись где-то совсем рядом, выговорил:

— Хэндэ хох! Выходы!

— О! Все понял! — заулыбался Золин, выбираясь на бруствер и поднимая руки вверх. Лучинков встал рядом с ним, бросив винтовку, тоже поднял руки вверх.

Немец стоял от них в нескольких метрах, держа автомат на изготовку. Что-то безумное светилось в его взоре. Оглядев русских, солдат с дикой улыбкой вдруг, скривив рот, выкрикнул нечто яростное и угрожающее и, передернув затвор, дал очередь по Золину. Но секундой раньше, уловив движение немца, Золин молниеносно выхватил из-за голенища сапога широкий медвежий нож и отточенным охотничьим движением метнул его в немца прямо из-под низу, от колена. Нож вошел немцу в шею, и тот был убит наповал. Однако, как выяснилось, и Золин не избежал ранения — немец все-таки выстрелить успел. Несколько мгновений Золин стоял на бруствере, глядя на только что убитого им немца, потом вдруг зашатался, сел, опустив ноги в окоп. Тихо, еле слышно промолвил:

— Вот видишь, как бывает. Нарвался на сумасшедшего — и жизни конец.

— Да ты что?! — воскликнул Лучинков. — Он тебя еле царапнул.

— Нет, — грустно улыбаясь, с тоской промолвил Золин. — Прямо под сердце угодил. — Золин прижал ладонь к левой стороне груди, и через секунду сквозь пальцы засочилась тоненькая струйка крови. — Все, помираю я.

— Дядя Федя, да как же так, дядя Федя! — На глаза у Лучинкова навернулись слезы.

— В плен решил сдаться, — так же тихо сказал Золин, усмехаясь одними побелевшими губами. — А Бог, видно, не хочет. Ты прости меня, Александр, стало быть, не на тот путь я тебя наставлял. Глупо. Захотелось мне вдруг своей судьбой самому распорядиться, а меня тут же носом, носом — не лезь, маленький человек, ты не имеешь такого права. Всю жизнь решали за меня и без меня, а тут здрасте, вылупился командир. Так мне и надо…

Лучинков молчал. Слезы катились по его щекам.

— Знаешь, отчего я так тебе говорил, — слабеющим голосом продолжал Золин. — Я не хотел, чтобы мы возвращались. Я многое понял, думал, что плен лучше, думал, отдохну наконец от войны. Я устал от войны, я тебе уже это говорил…

Лучинков безмолвно плакал. Он не слушал слов Золина.

— А ведь Гордыев был прав, — уже совсем еле слышно прошептал Золин. — Хотя и да и нет. Он вообще-то за Бога и за крестьян, но и с немцами… А по морде я его зря, зря. У каждого своя дорога. И ты иди своей дорогой, своей… А я пока хотел, понимаешь, покоя… Ну да я его и получил, кажется…

Золин поглядел на Лучинкова:

— Ты не плачь, мне не больно… И не страшно, потому что я верю… — Золин значительно поднял глаза кверху. — Жаль, конечно, что все так вышло, но что делать — в судьбе война… Прощай…

— Дядя Федя!!! — закричал Лучинков, подхватывая голову Золина, пытаясь заглянуть ему в глаза. Но взгляд этих глаз уже нельзя было поймать, как нельзя поймать всю истину без остатка. А лицо было спокойное и помолодевшее…

…Из окопа Лучинков выбирался тем же путем, что и Егорьев. Только дойдя до опушки, в лес углубляться не стал, а взял по направлению к реке. Выйдя гораздо ниже того места, где немцы наводили понтонный мост, остановился, попил воды. Однако отдыхать не стал, двинулся дальше. Куда? Не знал и сам…

Лучинков брел по тропинке, извивающейся вдоль берега реки, когда впереди послышался вдруг звук губной гармошки. Спрятавшись за куст, Лучинков стал наблюдать. Вскоре на тропинке появился немец, подбиравший какую-то мелодию. Немец был очень занят своим делом. Мотивчик был незамысловатый, но в то же время, что называется, с изюминкой. Эту-то изюминку он и не мог никак ухватить. Доходя до определенного места, он либо не мог взять ноту, либо врал. Немец и сам чувствовал, что врет, оттого останавливался и, улыбаясь, начинал все сначала.

Кровь закипела в жилах Лучинкова при виде этого немца и звуках его гармошки. Острым прутом к оголенному комку нервов прикоснулось недавно увиденное и услышанное в эту минуту к душе Лучинкова. «Дядя Федя, взвод, убили всех, сволочи, ненавижу», — бормотал Лучинков бессмысленные и в то же время значимые для него слова. Обуреваемый слепой ненавистью, действуя скорее бессознательно, нежели по здравому разумению, вышел Лучинков на тропинку и остановился в нескольких шагах от немца. Страшный, грязный, с блиставшими безумным гневом глазами и сжатыми кулаками, он поверг того в ужас. Немец, выронив гармошку из рук, застыл в оцепенении. Так они и стояли несколько секунд, встретившись глазами: в одних выражался неподдельный ужас, в других — безумство.

Наконец Лучинков сделал шаг к немцу, протягивая вперед свои длинные худые руки с костлявыми пальцами. Немец отшатнулся и успел выхватить из-за пояса тесак…

Он долго стоял над телом убитого им русского, безвестный германский солдат. Стоял, глядя на протянувшуюся от уха до выпирающего кадыка нанесенную им смертельную рану этому все еще и сейчас исполненному ненависти в застывших мертвых глазах солдату российскому. Лицо убитого было искажено ужасной гримасой, старо и страшно. Но черты немца прежнего страха уже не выражали. Он не пытался ничего понять, а просто смотрел. Потом поднял гармошку и зашагал к реке.

37

Второй день пробирался лейтенант Егорьев по занятой противником территории. Лес, в который он вошел, покинув место сражения с немцами, вопреки ожиданиям не оканчивался, а напротив, с каждым пройденным километром становился все обширнее, все глуше. В первый вечер своего пути Егорьев наткнулся на маленькую лесную деревушку: хотел было туда войти попросить чего-нибудь поесть и уже добрался до околицы крайнего дома, как все селение огласилось пронзительным лаем собак, а на другом конце вспыхнул свет фар и раздался шум запускаемых моторов — в деревне были немцы. Лейтенант опрометью бросился обратно в лес и бежал, не останавливаясь, километра полтора, перескакивая через канавы и продираясь сквозь бурелом, пока не убедился, что ушел из деревни незамеченным и погони за ним не наблюдается.

Первую ночь Егорьеву пришлось ночевать в лесу, в чащобе, где было холодно и сыро и не давали покоя полчища комаров, но где зато была надежная гарантия не попасться кому-либо на глаза. Проснулся лейтенант рано: на ветках деревьев еще висели клочья тумана. Встал, поеживаясь, попытался натянуть поглубже каску на голову — ничего не вышло. Подняв отложной воротничок гимнастерки, прижал оба его конца подбородком к шее, упрятал кисти рук подальше в рукава, побрел дальше по лесу.

Еще вчера днем с помощью карты и компаса, которые, к счастью, оказались в его планшете, Егорьев сориентировался на местности. Правда, за пределы карты он вышел уже к прошлому вечеру — той деревушки, откуда он столь спешно уносил ноги, нигде отмечено не было. Но у лейтенанта был компас, по которому можно было взять направление на восток, и Егорьев, взяв это направление, всю дорогу придерживался лишь его. Компас стал для лейтенанта надеждой на спасение, заменяя собой проводника и спутника в этой глуши. Единственно, чего компас заменить не мог, так это хлеба насущного. Голод дал о себе знать на второй день, и, уже предчувствуя его, Егорьев хотел в тот, первый день просить продуктов в той самой деревушке. Но видно, не судьба — раздобыть себе пропитание лейтенант так и не смог и теперь шел, чувствуя, как голод, просыпаясь, прожорливо начинает заглатывать его изнутри, заполнять сознание, постепенно вытесняя все мысли и чувства, даже одиночества, которого так боялся Егорьев.

И вдруг, как избавление, неожиданно открывшаяся посреди леса земляничная поляна. Егорьев в первую минуту даже не понял, куда он попал: деревья расступились, сквозь окаймленное их ветками светлое окошко вверху брызнул яркий солнечный свет, а меж зеленью травы и изогнувшимися стволами папоротника с зубчатым листом заискрились, засверкали алым сочные крупные ягоды.

Егорьев горстями ел землянику, ползая на четвереньках среди кустов, вместе с листом и плодоножками срывая ягоды, перепачкивая ладони, лицо, одежду, отправлял их в рот. Привел в чувство лейтенанта гулким эхом прокатившийся по поляне чей-то высокий веселый крик.

Егорьев вздрогнул, оглянулся, стоя на коленях и сжимая в кулаках несколько только что сорванных им земляничных ягод. Крик повторился опять, ему ответил второй, также бодро и весело, на другом конце поляны. Егорьев завертел головой, ничего же замечая, и вдруг натолкнулся взглядом сразу на несколько фигур, шедших по пояс в траве, высоко поднимая ивовые лукошки. Лейтенант тут же распознал в них немецких солдат. В расстегнутых кителях с засученными рукавами, с закинутым за спину оружием, они шли, оживленно переговариваясь между собой. Егорьев посмотрел влево, вправо — отовсюду шли немцы, помахивая корзинками, котелками, касками. Шли, по-видимому, собирать землянику. Они не видели Егорьева. Догадавшись, какие намерения преследуют немцы, и прикинув, сколько на этой поляне земляники, Егорьев с ужасом закрыл лицо руками и опустился на землю, скрывшись в траве.

Мысли в голове лейтенанта завертелись с лихорадочной быстротой. Очевидно, что он попался. Что же делать? Вытащить пистолет, попытаться пробиться к лесу, пока кольцо вокруг поляны еще не сомкнулось полностью? Но не пробежав и половины расстояния, он будет подстрелен, как заяц. А если даже, допустим, и вырвется из этого круга, все равно ему не уйти от погони в лесу. Да он и слишком расфантазировался, представив погоню в лесу, — без всякого сомнения, ему не дадут даже покинуть поляну. Что же тогда? Застрелиться, пока еще не поздно? Сдаться? А может, сидеть тут и, вжавшись поплотнее в траву, ждать своей участи? Пожалуй, последнее самое верное.

Егорьев достал пистолет, вынул обойму, проверяя количество патронов, и… обнаружил, что остался только один. В судьбу лейтенант не верил, но тут вдруг представил, не означает ли это предзнаменование, что участь его решена. Не ему ли предназначен этот единственный патрон? Вогнав обратно обойму и сняв пистолет с предохранителя, с трепетом стал Егорьев подносить оружие к голове, еще не имея цели застрелиться прямо сейчас, а просто желая проверить, сумеет ли он это сделать или нет. И (о чудо!) почувствовал вдруг, что рука его не поднимается. Не от страха и нерешимости, нет, а от того, будто уперлась в стену, будто кто-то схватился за нее и держит, и тянет книзу. Егорьев опустил руку, потом снова попытался поднять ее с зажатым в ладони пистолетом. И снова результат был прежним — невидимая сила дала руке с трудом согнуться до половины в локте и дальше не пускала. В ту же секунду Егорьев почувствовал острое, жгучее желание упрятать пистолет обратно в кобуру. Словно кто-то говорил ему — убери пистолет, и все будет нормально, только убери…

«Только убери…» — поневоле прошептал Егорьев, повторяя не сказанные, тем не менее шедшие не от него слова. Через секунду руки его были свободны, а оружие лежало в кобуре. «Что же это такое?» — мысленно спросил сам себя лейтенант и в то же мгновение услышал совсем рядом шорох травы и громкий говор на немецком языке.

Егорьева снова охватил страх. Он прижался к земле, желая в этот момент срастись с нею, сделаться невидимым в ней. Закрыв голову руками, пытался вспомнить слова слышанной в детстве и давно забытой молитвы, но на память ничего не приходило, и лишь губы беззвучно шептали: «Господи, прости, Господи, помилуй…»

…Где-то далеко-далеко в светлом прозрачном облаке встала перед глазами Егорьева белокаменная деревенская церковь. Во всей округе церкви были деревянные, а в их деревне — каменная.

Мите семь лет. Раскрыв рот от удивления, он со страхом и в то же время с любопытством смотрит, как снимают церковные колокола. Три малых уже сняли, два из них погружены на телегу, люди в краснозвездных буденовках идут, чтобы оттащить туда же третий. Четвертый, самый большой колокол, продолжает одиноко висеть на колокольне. Никто не решается лезть на головокружительную высоту, чтобы отцепить его. Тогда в центр выходит человек в петлицах и обещает за снятие колокола мешок картошки и полпуда муки. Все жители затихают, услыхав о таком богатстве, но все же желающих взбираться на колокольню по-прежнему нет. Наконец выходит мужичонка, ломает шапку перед командиром. Красноармейцы притаскивают мешки и ставят их около входа в церковь. За мужичком с волнением следят мокрые от слез глаза жены и четырех вцепившихся в мать ребятишек — все меньше Митьки, — бросавших взгляды то молящие на отца, то голодные на мешки. Мужичок смотрит на жену, на детей, вздыхает и, крестясь, входит в церковь. Через несколько минут он на колокольне, залезает на самую верхатуру, пытается снять колокол. А еще через несколько секунд крик пронизывает толпу, все откатываются на несколько шагов назад, и жена с жутким воплем бросается к распростертому на земле телу вдребезги разбившегося человека…

С минуту толпа стоит в оцепенении, потом к командиру подходит другой человек и, окинув всех прощальным безнадежным взглядом, заходит в церковь. У этого тоже семья, дети… Этот второй (Митька точно запомнил) колокол все-таки снял и спустился живой, только страшно бледный. На другой же день еще одна крестьянская семья осиротела: умер кормилец, а отчего — неизвестно. Тот самый, что снимал и большой колокол.

А он, колокол, лежал еще несколько дней около церкви. На простой телеге увезти его было нельзя, потому ждали, когда из райцентра придет грузовик. Без колоколов церковь стояла поникшая, изуродованная. К ней приходили старики, целовали колокол и долго кланялись ему, но вскоре их прогнали красноармейцы. И до самого вечера пылал сложенный из икон и церковных книг костер, а люди со звездами с дьявольскими улыбками на лицах выносили дорогую церковную утварь и швыряли все на телегу, и пламя, отражаясь силуэтами чертей, плясало на белокаменных стенах…

В тот же день, придя домой, Митька застал там плачущую мать с образом Спасителя в руках и с нахмуренным видом сидящего на лавке отца.

«Живи теперь по-новому, сынок, — сказал тогда отец. — Без… — он запнулся на мгновение, потом закончил: — Без предрассудков».

И вышел вон из избы…

И Митька Егорьев стал жить без предрассудков: вступил в пионеры, бегал с барабаном и красными тряпками по деревне с остальными ребятами, пришло время — вступил в комсомол…

Мать смирилась, ничего не говорила, правда, иногда плакала и образ из угла избы так и не сняла. Только провожая в город, упросила взять с собой завернутый в тряпичку крестик и держать его всегда при себе. Егорьев тогда смеялся, но с матерью спорить не стал, а потом обо всем этом позабыл…

…Будто за свое спасение ухватился прятавшийся на земляничной поляне лейтенант Егорьев за карман, нащупал холщовую тряпичку, сквозь нее — очертания креста. Страх вдруг как-то сразу прошел, а вместо него бодрящей уверенностью влилось убеждение — не найдут.

Немцы тем временем преспокойно собирали землянику.

«Так все же вот в чем правда и истина, — подумал Егорьев, возвращаясь к своим мыслям, которые пришли ему в голову тогда, перед последним боем, когда копали траншеи. — Бог все же есть, и ведь он… он помогает мне…»

Часа два пролежал Егорьев без движения — столько времени немцы были заняты сбором ягод. Наконец они, по-видимому, собрались уходить: их перекличка стала постепенно смещаться куда-то в сторону, и вскоре криков почти не стало слышно. Егорьев приготовился было уже вылезать и поскорее убраться как можно дальше в лес от этого места, когда трава опять зашуршала звуком шагов. Лейтенант снова скрылся, а как только приподнял голову, чуть не ошалел от увиденного: в нескольких десятках сантиметров, прямо, можно сказать, перед носом Егорьева переминались на месте короткие запыленные сапоги. Сапоги постояли-постояли, потом, видимо, их обладатель решил закурить. Щелкнула спичка — не зажглось, еще раз — спичка с хрустом переломилась. Над Егорьевым кто-то недовольным тоном пробурчал непонятную фразу по-немецки, и наконец уже третья спичка чиркнула с характерным звуком и зажглась. Немец прикурил и, швырнув спичку в траву, поспешил вдогонку за своими товарищами.

Егорьев приподнялся, огляделся вокруг. Увидав вдалеке спину немца и убедившись, что тот находится на безопасном расстоянии и заметить его не может, лейтенант сел, подобрал упавшую почти что ему на голову горелую спичку, посмотрел на нее с разных концов, зачем-то понюхал, сам еще не веря в свое чудесное избавление. Затем, до конца осознав, что чудесное избавление все же произошло в действительности, Егорьев переломил спичку надвое, отбросил ее в сторону, встал во весь рост, уже ничего и никого не таясь, перекрестился и направился к лесу в противоположную немцам сторону.

38

Еще день шел Егорьев по направлению на восток, и еще день у лейтенанта во рту не было ни крошки. Уже не раз задавал он себе вопрос, куда и зачем идет и есть ли в этом хоть малейший смысл? Но никуда не идти тоже не было никакого резона, и он шел, надеясь набрести на какое-нибудь селение, или в конце концов попасться немцам в руки, или еще что-нибудь, лишь бы только не стоять на месте. Однако, осознавая скверное свое положение, Егорьев не испытывал страха перед своей будущностью. Все окружающее было для него таково, словно он смотрел кинофильм, главным и единственным действующим лицом которого был не он сам в реальности, а некто совсем иной, отвлеченный, не имеющий к нему, лейтенанту Егорьеву, никакого отношения. И, если бы не муторное чувство голода, он, пожалуй, уверился бы в том, что сидит в каком-нибудь кинотеатре и смотрит на экран, изображающий все то, что представляется его взору сейчас на самом деле. Такое ощущение было и необычно, и странно, и в то же время надежно — будто чья-то невидимая рука вела Егорьева, придавая ему силы и уверенности. Единственное, что его смущало в этом движении, так это, что шел он как будто вслепую, совсем позабыв о здравом смысле и логических рассуждениях. А может, так оно было и к лучшему…

Дороги Егорьев обычно обходил, а тут вдруг случилось, что белый, пыльный проселок вынырнул прямо из-за небольшого бугорка, да так, что лейтенант заметил его извилистую ленту, лишь подойдя на расстояние не более десяти метров. Егорьев прислушался — кругом было тихо — и решился выйти на дорогу. Впоследствии он не мог себе ответить, зачем он это сделал, наверное, так, предаваясь неосознанному движению. Но выйдя, тут же застыл с перекошенным от ужаса лицом и, передернув плечами, по которым мгновенно пробежал озноб, пожалел, что вообще попалась ему на пути эта дорога.

Влево и вправо, вдоль обочин по обеим сторонам, валялись в различных позах тела людей. С первого взгляда было видно, что погибли они не там, где находились сейчас, а скорее были привезены и сброшены на дорогу. Иных, по-видимому, добивали уже здесь, иные были мертвы раньше, некоторые были вообще без голов, без рук или без ног. Можно было встретить полчеловека, с оторванной нижней частью туловища, а невдалеке на эту нижнюю часть наткнуться.

Егорьев со страхом оглядывал картину леденящей кровь бойни. Взгляд его привлек сытый серый волчище, терзавший на части чье-то мертвое тело. Учуяв приближение живого человека, волк поднял на Егорьева глаза-уголья, присел, прижал уши к голове, угрожающе оскалил выпачканную в чужой крови пасть, обнажая острые клыки, и глухо зарычал. Лейтенант тут же выхватил из кобуры пистолет, направил на волка. Тот мгновенно опустился еще ниже, заюлил хвостом и, не отрывая глаз от фигуры Егорьева, следя за каждым его движением, стал задом отползать прочь, будто зная, что за штуку держал в руке человек.

Егорьев хотел было пристрелить волка и, будь у лейтенанта по крайней мере хотя бы обойма, непременно сделал бы это. Но сейчас побоялся промахнуться, попусту потратив единственный патрон — чем тогда защищаться от разъярившегося зверя? Волк тем временем все так же осторожно, следя за Егорьевым, добрался до придорожных кустов и, задержав еще мгновение свой взгляд на человеке, вдруг неожиданным, мощным прыжком, перевернувшись в воздухе чуть ли не на сто восемьдесят градусов, перемахнул через кусты и скрылся из виду.

Егорьев, не выпуская пистолета из рук, подошел к одному из убитых. Тот лежал лицом вниз, подогнув под себя левую руку и выпростав вдоль головы правую. На спине, меж ребер, будто стайка жучков, роились несколько входных пулевых отверстий, превратив ткань гимнастерки в этом месте в единую большую дыру с обожженными краями. Рядом лежал другой, затянутый в новенькие ремни, в таком же новом, аккуратно пригнанном обмундировании и в щегольских, до колен, хромовых сапогах с круто загибающимися, почти острыми носками. Закаченные под самый лоб глаза мертво глядели в небо с запечатлевшимся в них выражением ужаса и последнего, смертного страдания. Выкатившись из полуоткрытого рта, застыла, пробежав по подбородку тоненькая струйка крови.

Егорьев отвернулся от этого лица, подошел к третьему, лежащему в нескольких метрах от первых двух. Лейтенант обратил внимание на одну довольно странную деталь: у всех убитых, насколько он успел заметить, были оторваны воротники гимнастерок. Все тела были одеты в советскую военную форму, но, так как все воротники поотрывали, Егорьев званий разобрать не смог. Не нашел лейтенант также и ни одной фуражки, ни одной пилотки — все головные уборы, кроме надетых на нескольких человеках металлических касок, поисчезали. Вдобавок у всех убитых были выворочены наизнанку карманы и почти у всех сняты поясные ремни и портупеи, по которым можно было судить о принадлежности к солдатскому или офицерскому составу.

Лейтенант еще походил между трупами, насчитал всех тел и подобий тел около пятидесяти и, чувствуя, что его начинает тошнить, пошел дальше от этого страшного места. Пройдя по дороге метров сто, Егорьев свернул в лес и неожиданно для себя наткнулся на пепелище огромного костра. Вокруг костра валялись пустые консервные банки, скомканная пачка из-под папирос «Казбек». На пеньке был аккуратно разложен недельной давности (Егорьев посмотрел число) номер газеты «Правда», а рядом — брошенная кем-то грязная портянка с расплывшимся клеймом воинской части.

Егорьев нагнулся над костром, пошуровал в золе тут же сорванной березовой веткой — вдруг пекли картошку, так не осталось ли чего. Но вместо этого в пепелище обнаружилось множество непонятных мелких предметов. Лейтенант взял их в горсть, подбросил на ладони, просеивая, золу. Это оказались знаки различия, обыкновенные знаки различия бойцов и командиров Красной Армии: треугольнички, кубаря, попалась даже одна шпала. Все обгоревшее, облезшее, но сохранившее свою форму. Порывшись еще, Егорьев извлек нечто обуглившееся, матерчатое, некогда, по всей вероятности, служившее воротником. Да, действительно, это был воротник — Егорьев рассмотрел его поближе, — даже с темным бугорком прижженной к нему петлицы. Естественно, напрашивался вывод — отыскавшиеся воротники и атрибуты принадлежали убитым на дороге, раз у них все это пооторвано. Вслед за этим возникал и другой вопрос — кто учинил эту кровавую расправу, зачем понадобилось забирать у убитых документы, рвать воротники, и вообще, кем являлись жертвы и кто их палачи? Тут Егорьев призадумался, а призадумавшись, пришел в недоумение. Если предположить, что убитые — пленные русские, а это (Егорьев был почти уверен), похоже, именно так, то, ясное дело, казнили их немцы. «Если же…» — Егорьев усмехнулся. Конечно, так, как еще может быть?… Но «Правда», «Казбек» — тут что-то не вязалось. И зачем понадобилось спарывать и сжигать часть элементов формы одежды? Странно… Странно и страшно. Егорьев не хотел больше об этом думать и тем более оставаться здесь. Поглядев на стрелку компаса, он взял направление на восток и вскоре углубился в лес.

39

Темнота быстро поглощала все окружающее: постепенно терялись из виду очертания деревьев, кустов, сливаясь в сплошную непроглядную и угрожающую пустоту. По приближающемуся, казалось, к самой земле, будто придавливающему все на ней небосклону спешили серые однообразные облака, несуразными силуэтами выделялись, проплывая через рассеянный, зловещий свет вокруг бледного круга луны. Сильный ветер раскачивал невидимые впереди верхушки берез и осин, издавая скрипящие, стонущие звуки, исходившие прямо из самого чрева ночи.

Егорьев брел, съежившись, засунув под мышки кисти скрещенных на груди рук, вобрав голову в плечи. Ночь была несвойственная обычным летним ночам в южной полосе России. Эта выдалась на редкость холодная, с пронизывающим ветром, при затянутом свинцовой мутью, всегда звездным, а сейчас безликом куполе неба. И под стать погоде было на душе у Егорьева: тоскливо, неуютно. Он давно сбился с пути — на несветящемся циферблате компаса невозможно было в таком мраке разглядеть ровным счетом ничего. К тому же лейтенант смертельно устал, был страшно голоден и сейчас двигался совершенно бесцельно, просто переставляя ноги.

Наконец он облюбовал себе более-менее тихое местечко в овраге, под высокой березой…

Сон долго не шел. Егорьев, свернувшись калачиком, безуспешно пытался согреться и в конце концов провалился в какое-то забытье…

…Он сидел в кинотеатре и смотрел картину. Неожиданно пленка оборвалась, замелькали различные вариации геометрических фигур, точки, всевозможные штришки — как это бывает в подобных случаях. И вдруг на экране появился волк. Зверь угрожающе скалился, морда его была измазана кровью, и даже с длинных усов (кто бы мог подумать, что они такие здоровенные), расходящихся в разные стороны от маленького черного носа, стекали алые капельки. Подняв когтистую лапу вровень со своим ухом, волк делал перед собой резкие движения-рывки, словно пытаясь выпрыгнуть из экрана. Ему это удалось и, осклабившись в дьявольской улыбке, чего волки делать ну никак не могут, устремился на сидящих в зале. Все кругом вдруг сразу оказались в гимнастерках, но без воротников, и волк кидался на каждого из них, и кусал, и рвал на части, а Егорьев судорожно и безрезультатно пытался выхватить из кобуры пистолет, будучи почему-то уверенным, что, когда он это сделает, будет еще хуже и от этого возрадуется волк. Зверь тем временем приближался, устилая свой путь мертвыми телами. Вот он уже в нескольких метрах от Егорьева, лейтенант дергает пистолет, но знает, что этим не спасется. Вдруг перед глазами Егорьева предстают безжизненные, но тем не менее вращающиеся и будто что-то ищущие глаза того самого мертвеца, что лежал на дороге в хромовых сапогах и в новом обмундировании. Вот эти глаза встретились с глазами Егорьева, ужасом пронзили своим взглядом лейтенанта до самого сердца, и тут же когтистая волчья лапа легла на грудь покойнику, разрывая на том гимнастерку и вырывая клочья окровавленного мяса. В мгновение ока эта лапа переметнулась к Егорьеву, схватила его за горло, стискивая все сильней и сильней, пытаясь задушить, и Егорьев увидел перед своими глазами перекошенную волчью морду…

Егорьев подскочил во сне, раскрыл глаза, но не увидел ничего и лишь почувствовал, что ему не хватает воздуха. Тут же сделал лейтенант несколько судорожных, испуганных глотков, задышал ровнее, постепенно приходя в себя от кошмарного сновидения. Сердце билось неимоверно, а рука — Егорьев сам обнаружил это с недоумением, — рука сжимала рукоятку до половины вытащенного пистолета, хотя, когда лейтенант ложился спать, оружие было в кобуре и кнопка была застегнута.

Упрятав пистолет обратно, Егорьев привстал, огляделся вокруг. Все заполняла та же ночь, ветер с завыванием качал из стороны в сторону раскидистые ветки березы. Оставшееся до рассвета время Егорьев уже не спал, боясь, что как только он сомкнет глаза, волк снова протянет к нему свою ужасную, кровавую лапу.

Еще только чуть забрезжило, а Егорьев уже отправился в путь. Голова болела и кружилась, отчасти от голода, отчасти от дурно проведенной бессонной ночи. Он шел, постепенно теряя силы, а вместе с силами уходила и надежда. Хотя на что он мог надеяться, к чему стремиться? Безразличие ко всему овладело им, но тем не менее теперь появилось непроходящее чувство страха, гнавшее его вперед, заставлявшее непременно двигаться. Страх был и перед своим будущим, и, как ни парадоксально это выглядело, мучительный, давящий страх был за свое прошлое. Как будто Егорьеву предстояло держать перед кем-то великим и всемогущим ответ за всю свою прожитую жизнь. К тому же не отпускала Егорьева боязнь этого приснившегося, но до того все же виденного наяву волка. А что, если он действительно идет следом?

«Бред, ерунда. Просто я очень устал», — отгонял от себя Егорьев гнетущие мысли о волке.

Но образ волка постоянно заполнял сознание, играл на нервах, приводил все существо Егорьева в чуть ли не безумное состояние. На одном участке своего пути лейтенант даже побежал, испуганно оглядываясь назад. Затем все же несколько пришел в себя, направился дальше шагом, но оружие вытащил и держал наготове.

Поэтому неудивительно, что, когда в кустах слева послышался сначала тихий шорох, а потом с треском надломилась сухая ветка, Егорьев, быстро обернувшись и ни о чем не думая, нажал на курок, посылая в заросли пулю. Он никуда не целился, стрелял неосознанно, на звук, и лишь когда пистолет превратился в бесполезный кусок железа, оставшись без патронов, лейтенант осознал, что он наделал. Зверь, а Егорьев не сомневался, что в нескольких шагах от него таится волк, зверь теперь может его, беззащитного, загрызть, задушить, растерзать. Ужасное, жалкое, почти сумасшедшее выражение приняло лицо Егорьева. Он весь согнулся, сжался, готовясь швырнуть пистолет прямо в пасть волку, как только тот покажется из зарослей. Вот ветка хрустнула опять, Егорьев внутренне подобрался, замер, и вдруг ветки раздвинулись и перед лейтенантом оказался… Синченко. Лицо его было бледно, левый рукав гимнастерки был оторван и перетягивал предплечье. Синченко сделал еще один шаг и остановился. «Я, наверное, с ума сошел», — подумал Егорьев, опуская пистолет, и с усталой отрешимостью закрыл глаза.

— Вы? — глухо проговорил Синченко.

Егорьев не ответил, снова раскрыв глаза, внимательно смотрел на Синченко, прикидывая, не на том ли свете они оба находятся.

— Н-да, вы… — так же глухо повторил Синченко и покачал головой.

40

Все дальнейшее Синченко поведал лейтенанту полчаса спустя после их столь неожиданной встречи, и услышанное потрясло Егорьева…

К тому времени, как на позициях четвертой роты бой угас, Синченко, оглядевшись вокруг и придя к выводу, что в живых не осталось никого, выбрался из разрушенной траншеи и отправился назад, через поле, к реке, откуда еще доносилась стрельба. Спустившись вниз, Иван вплавь пересек реку и тут столкнулся с бойцами, как потом выяснилось, семьдесят восьмого полка, тоже входившего в состав дивизии полковника Себастьянова. Бойцы были под командованием незнакомого младшего лейтенанта, который, выспросив у Синченко, откуда он и что произошло с его подразделением, приказал двигаться со своими солдатами. Иван повиновался.

Вскоре они прибыли к месту дислокации одного из батальонов семьдесят восьмого полка, где оказалось множество солдат из разбитых наших частей и где Синченко встретил Дьякова и Глыбу

Не прошло и четверти часа, как батальон подвергся атаке немцев. Шквал огня и свинца обрушился на траншеи, а когда в атаку пошли немецкие танки, батальон, не имея средств их остановить, бросив позиции, пустился в бегство.

Несколько сот человек, охваченные паникой, спасая свою жизнь, бежали по голому полю, по пятам преследуемые бронированными машинами. Десятки живьем попали под гусеницы, под пулеметные очереди с танковых башен. Зрелище было ужасное, и до холмов добрались чуть больше ста человек. Все укрылись в лощине, танки свернули в сторону, и, когда меньше всего кто-либо ожидал, произошел заключительный и самый страшный акт трагедии…

Голос Синченко срывался, Иван задыхался от душивших его гнева и боли.

— Понимаете, лейтенант, когда никто не ожидал, когда все считали, что все позади, жестоко и, самое главное, бессмысленно с холмов ударили по нам пулеметы. И вы думаете, немцы? — выкрикнул Синченко. — НАШИ! И вы думаете, не знали, что по своим стреляют?! ЗНАЛИ! Хотя какие они, к черту, наши. Ублюдки, выродки… Мы напоролись на заградотряд, — продолжал Синченко. — Момент они уже упустили, оборона треснула, и решили сорвать злобу на нас. Сто с лишним человек, в упор, под пулеметы! Мы метались, запертые в этих чертовых холмах, и ложились замертво, рядами, один на другого! А они били, били безудержно, безрассудно!… — Голос Синченко перешел на крик. Немного успокоившись, Иван продолжал: — В конце концов мы пошли на них в атаку. Это было уже отчаяние, крик души. Куда там! Их по всему периметру больше полуроты, да еще пулеметы в придачу… Но несколько, в том числе и я, до траншей все же дорвались. И вы представьте, лейтенант, вы только представьте… — с наворачивающимися слезами боли и ненависти говорил Синченко. — …Здоровые, двухметровые парни, все как на подбор, вооружены, одеты, обуты — им бы воевать, а они по своим! Как же, особый полк НКВД, чоновцы проклятые… В упор, в упор!… Глыбу бедного, — продолжал Синченко, уже не скрывая и не смахивая текших по щекам слез, — в клочья штыками изорвали. Дьякова Архипа — ножом… Что же это такое, кто объяснит, почему?! Почему?! Сначала подставлять беззащитных людей под немецкие танки, а потом самим же, ударом в спину… Волки! Ненавижу, ненавижу и не прощу, не забуду! Никогда, никогда!…

Последние слова Синченко произнес тихим и злобным голосом, исполненным решимости и уверенности.

Егорьев молчал, широко раскрыв глаза и будучи не в силах осознать, понять услышанное.

— Затем пригнали два грузовика, — продолжил Синченко, — накидали туда вперемежку убитых и раненых, сколько влезло. Остальных на месте бросили. Нас же привезли — тут недалеко — на дорогу заброшенную какую-то, и как псов, как нелюдей по дороге расшвыряли… Тех, кто жив еще был, добили, а я… — Синченко дико усмехнулся. — А я сбежал. Зарезал конвоира — и ходу. Его же собственным ножом, пусть знают, так им надо, только так!… Я как их околыши вспомню — меня аж в дрожь бросает. Не могу забыть. Такое не прощается…

Егорьев как-то вдруг, сразу, понял и домыслил наконец все: рассказ Синченко, увиденное на дороге, эти «Казбек» и «Правда», найденные в пепелище знаки различия. Боже, как все страшно, кроваво, как все преступно. И прав Синченко — нет этому прощения.

— А зачем воротники рвали? — тихо спросил Егорьев.

— Какие воротники? — не понял Синченко.

Егорьев пояснил, что наткнулся именно на ту самую дорогу вчера днем и застал всех убитых с оторванными воротниками.

— Не знаю, — перекосился Синченко. — Наверное, чтобы следы замести. У нас ведь страшное дело, как любят все запутывать…

— Да, дело действительно страшное, — выговорил лейтенант. Потом спросил: — В тебя стреляли?

Синченко усмехнулся, сохраняя на лице перекошенное выражение ненависти:

— Дадут тебе уйти просто так! Стреляли и даже попали. — Синченко указал на свое перевязанное предплечье. — Я поначалу убитым прикидывался. Когда всех вываливать стали, тут я ближнему архаровцу его собственным тесаком кишки-то и выпорол… За Петро, за Дьякова, за всех остальных!…

…После разговора с Синченко Егорьев долго сидел молча.

«Ваня, я совсем запутался, я не знаю, как мне быть, что делать дальше, — хотелось сказать Егорьеву этому солдату. — Действительность страшна и полностью противоречит моим прежним взглядам. Я делаю этот вывод не только из случившейся бойни, он пришел ко мне раньше. Все кругом так жестоко, что даже можно усомниться, с кем и против кого воевать. Куда мне идти, что делать? Научи, дай совет, просто выслушай…»

Но лейтенант промолчал. В самом деле, чем может помочь ему Синченко? Разве что только просто выслушать его излияния души. Но кому это интересно. И Егорьев промолчал, хотя с этого момента начались, быть может, самые тяжелые для него раздумья — он впервые подумал, что все это происходит не где-нибудь, а в его стране, в его России, и он, лейтенант Егорьев, в первую очередь не советский, а русский. Он — человек, родившийся и выросший на этой земле, а не только служащий царящей здесь власти…

41

Они шли по лесу — уставшие, грязные, голодные. Приближался к концу пятый по счету день пути. Они не смотрели по сторонам, последние силы отдавая движению, а потому оказавшиеся впереди три фигуры были замечены лишь с расстояния в несколько десятков Метров.

Егорьев стал как вкопанный, инстинктивно протягивая руку к кобуре пистолета.

— Не двигаться! — раздалось впереди и послышалось лязганье затворов.

Слова были произнесены на русском языке, и у Егорьева тут же мелькнула мысль: «Свои!» Однако лейтенант через несколько мгновений осознал свою ошибку: приближавшиеся люди были в немецкой форме. Егорьев бегом кинулся назад, сзади грохнул винтовочный выстрел, но чей-то властный голос скомандовал:

— Прекратить стрельбу! Живьем брать, живьем!…

Лейтенант бежал, перескакивая через поваленные стволы деревьев, продираясь сквозь ветки. Преследователи не отставали, Егорьев споткнулся об корягу, растянулся во весь рост, но сейчас же вскочил и, в ту же минуту получив удар в спину, свалился опять. Вторично поднявшись и оборачиваясь, разглядел прямо перед собой какого-то человека и хотел было его уже ударить, как сзади чьи-то пальцы сдавили горло. Резким движением Егорьев въехал державшему со спины противнику локтем под дых, тот согнулся, захрипел, отпуская лейтенанта. Тут же Егорьев замахнулся кулаком, метя в лицо оказавшемуся впереди, но рука ушла в пустоту — человек увернулся от удара. Не успел Егорьев опомниться, как получил ребром ладони по шее, от чего запрокинул вверх голову, до боли прикусив губу. Через секунду лейтенанта ударили сапогом в живот и, когда Егорьев, изгибаясь, схватился руками за ушибленное место, стукнули двумя соединенными вместе локтями по спине, между лопаток. Егорьев простонал что-то невнятное и ничком упал на землю, потеряв сознание…

…Из темноты забытья стало постепенно выводить Егорьева начавшее вдруг болеть лицо — кто-то усиленно лупил его по щекам. Лейтенант приоткрыл глаза, пощечины прекратились, а во рту неожиданно оказалось что-то металлическое. Что это горлышко фляжки, Егорьев понял, лишь когда ощутил на нёбе нечто горячее, обволакивающее. Поначалу поперхнувшись, лейтенант сделал несколько глотков и, отворачиваясь от фляги, таким жестом показал, что достаточно.

Егорьев окончательно пришел в себя, огляделся вокруг. Он находился в просторной горнице деревенской избы, полусидел в уголку, привалившись спиной к бревнам и вытянув на полу ноги. Прямо перед Егорьевым сидел человек, очень похожий на Золина, с такими же усами и столь же добрыми глазами. Это почему-то сразу отметил Егорьев. Единственное отличие его состояло, наверное, лишь в том, что одет он был в немецкую военную форму. В остальном же сходство было совершеннейшее. Человек закручивал крышку фляги и, увидев, что Егорьев смотрит на него, улыбаясь, спросил:

— Ну что, сынок, живой?

Егорьев ничего не ответил, придя в полнейшее недоумение: куда он попал? Сначала гонятся по лесу, избивают до бессознательного состояния, а потом с отеческой заботой справляются о самочувствии. Снится ему все это, что ли? Непонятно.

— Да жив он, жив, нешто сами не видите, Аристарх Матвеич, — раздался рядом другой голос.

— Ну и слава богу, — отозвался удовлетворенно Аристарх Матвеич. — А то я уж забеспокоился, что насмерть забили парня.

К лейтенанту подошел человек и, нагнувшись и заглядывая в лицо, сказал:

— Ну здравствуйте, Егорьев.

Егорьев взглянул на подошедшего и… узнал в нем Гордыева.

— Та-ак…— протянул лейтенант, с кривой усмешкой глядя на Гордыева и на мгновение забывая свое положение. — Прихлебательствуешь, значит?

Егорьев кивнул на надетый на Гордыева немецкий мундир.

— Всяк волен понимать по-своему, — пожал плечами Гордыев. — Да вы садитесь. — Гордыев указал рукой. — Вон, за стол, прошу.

— Я с тобой за один стол не сяду, — отрицательно покачал головой Егорьев.

— А зря, — скривил губы в усмешке Гордыев. — Синченко вот, например, сел.

Егорьев метнул взгляд к столу: Синченко действительно сидел на табуретке, в чистой белой рубахе, держа раненую руку на перевязи. Встретившись глазами с Егорьевым, Синченко усмехнулся:

— Не смотрите на меня волком, лейтенант. Лучше садитесь, коли приглашают.

— Что это означает, Иван? — спросил Егорьев.

— Это означает, что я свой выбор сделал, — твердо и сурово пояснил Синченко.

— Что-что? — изумился Егорьев.

— Да, я остаюсь с ними. — Синченко кивнул на Гордыева и Аристарха Матвеича. — Остаюсь сражаться.

— Против кого сражаться и, ты подумай, вместе с кем? — воскликнул пораженный Егорьев. — Вместе с немцами, которые ведут войну против твоего же народа?

— У моего народа два врага: первый — большевизм, второй — фашизм. Я пришел к убеждению, что первый страшнее второго, — четко, будто заученно произнес Синченко бывшую совсем не в его манере выражаться фразу.

— С чьего голоса ты поешь? — с возмущением и в то же время пытаясь усовестить Ивана, проговорил Егорьев, уловивший фальшивые интонации. — Что ты говоришь, опомнись!

— Я все сказал. Может, немного непривычно для вас, но зато такими словами, которые формулируют для меня все совершенно четко,— холодно заключил Синченко. — И единственно, что я могу добавить, так это то, что я честный человек.

— Твоя агитация, шкура? — злобно взглянул Егорьев на Гордыева.

— Ну почему? — пожал плечами тот, добродушно улыбаясь. — У нас полная свобода выбора.

— Ага, — криво усмехнулся Егорьев. — Под дулом пистолета.

— Отнюдь нет. — Гордыев пожал плечами.

— Тьфу, смотреть противно, — поморщился Егорьев. — Что Гордыев жалкий прихвостень и выродок, мне известно уже дней десять…

Егорьев глянул на Гордыева, намекая тому на его побег. Гордыев невинно улыбнулся.

— Но от тебя, Иван, я такого не ожидал, — продолжал Егорьев. — Пойми, что ты себя запятнал, ты предал, все вы тут предатели…

— Что я предал? — вдруг озлобился Синченко. — Свой колхозный огород предал? Хозяйство, которое у меня отняли в тридцать девятом? А может, тех, на лесной дороге, которых убили большевики?

— Дурак! Родину ты предал! — в сердцах сказал Егорьев.

— А разве Родина не складывается из всего этого? — прищурился Синченко. — Или Родина — это то, что можно топтать и поганить, или просто пустой звук, о котором вспоминают лишь тогда, когда теряется не родная земля, а власть на этой земле? Я не собираюсь защищать эту власть!

— Лучше быть один раз запятнанными, как вы выразились, чем всю жизнь провести в боязни и бесправии. Мы хотим видеть свой народ свободным, и мы верны ему! — вдруг преобразившись, заговорил горячо и Гордыев.

— Да вы уже изменили своему народу, пойдя на союз с немцами! — отвечал Гордыеву Егорьев, сам того не замечая, как втягивается в спор. — Погляди, что в тебе народного. Даже форма на тебе немецкая, а ты о народе заговорил. Ты же его и убивать пойдешь вместе со своими хозяевами!

— Да не стройте вы здесь из себя эдакого красного героя, удальца-храбреца, — поморщился Гордыев. — И говорите спокойнее… Да, может быть, мы поступаем не лучшим образом, но иного выхода нет: из двух зол выбирают меньшее, — серьезно заметил Гордыев.

— Ну-ка, разъясните, — кривя губы в иронической усмешке, сказал Егорьев.

— Пожалуйста: мы идем на союз с немцами, сознавая, что они наши враги, есть и будут. Но цель такого союза — раздавить врага более страшного. И другого такого случая может и не представиться.

— Как же вы потом отделаетесь от немцев? Они ведь тоже, чай, не пахать на русских идут?

— Мышление народа таково, что он с гораздо большей сплоченностью пойдет против врага внешнего, нежели сумеет сбросить внутреннего. Мы же руками немцев задушим красных, а там и немцев к чертовой матери!

— Это подло, не говоря уже о том, что очень рискованно и, почитай, лишено шансов на успех.

— Отнюдь нет, — покачал головой Гордыев. — Шансы есть. А насчет подлости, жестокости, несправедливости — мир такой, и ничего тут не поделаешь.

Егорьев молчал — с этим не согласиться он не мог.

— И повторяю, — продолжал Гордыев, — другой возможности может и не быть. Если эту войну выиграют большевики, они во сто крат сильнее затянут петлю на народной шее. Да и сама война — сколько бессмысленных жертв она уже принесла России.

— Согласен, война ведется во многом бездумно, — уже несколько спокойнее говорил Егорьев. — Но эта война — справедливая. Мы защищаем свою Родину. Глупо было бы желать разгрома боеспособной армии и потом вдаваться в какие-то там туманные авантюры.

— Эта война — преступная. Вы пересажали и перестреляли всех мало-мальски мыслящих, а теперь недостаток ума компенсируете огромными потерями, чтобы хоть как-то выровнять положение. И это вы называете боеспособной армией! А в тылу устраиваются повальные наборы, и этому подбирается высокое название — самопожертвование во имя Родины. Преступление это, перед народом преступление. За это всех руководителей стрелять надо.

— Немцы, скажешь, потерь не несут?

— Несут, но в десятки раз меньшие… Кстати, они на Волгу метят. А это… — Гордыев покачал головой. — Я, конечно, не стратег, но, по-моему, настает крышка Стране Советов. И, как истинно русский человек, я об этом с радостью говорю.

— Врешь! Им и до Дона-то не дойти! — обозлился Егорьев.

— Дон они уже форсировали, к вашему сведению, — спокойно заметил Гордыев.

Егорьев на некоторое время замолчал, ошарашенный такой новостью. Да и вообще все сказанное здесь Гордыевым во многом отвечало на раздумья Егорьева. Но идти на союз с кем-то, заранее зная, что предашь его, а потом надеяться на нелепые авантюры, ставя при этом на карту свою страну, — этого Егорьев принять не мог. Такие условия игры были не по нему.

«Отчего я так окрысился на него? — думал лейтенант. — Ведь я сам хотел совета, разъяснения. Пожалуйста, вот они, разъяснения, я же встречаю их в штыки. А ведь все это не лишено смысла и, что самое главное, не лишено правды. Уж не есть ли это один из путей к достижению народного благоденствия?…»

Но совесть и еще что-то непонятное не давали покоя лейтенанту. Не достигаются предательством благородные цели.

«Так-таки и благородные?» — мысленно поймал себя на этом слове лейтенант.

Происшедшее в последние дни, да и сделанные раньше наблюдения, привели Егорьева к выводу, что действительно все совершаемое кругом жестоко и преступно. Но совершается ли это той властью, которой он служил, или же происходящее есть результат определенных недочетов и непродуманных сторон этой власти, не истинное ее лицо? Действительность, такая, какая она есть, что это — случайность или же закономерность? В зависимости от ответа на этот вопрос Егорьев мог бы дать оценку позиции Гордыева. Но ответ лейтенант найти не мог, а потому услышанное подвело Егорьева лишь к дальнейшим раздумьям, но не к выводу.

А Гордыев тем временем продолжал:

— Представьте, что будет, если победят немцы?

— Геноцид против славянского населения, — отвечал Егорьев. — Он и сейчас идет в оккупированных территориях

— Верно. Но геноцид влечет за собой ответную реакцию — усиление партизанского движения. Сейчас это движение разворачивается под эгидой восстановления Советской власти, — развивал далее свою мысль Гордыев. — Красную Армию ждут как армию-освободительницу. В этом, кстати, сами немцы виноваты, нельзя так с людьми обращаться. А стоит эту власть и возможность возвращения Красной Армии ликвидировать — и что будет? Вы думаете, борьба утихнет, потеряет смысл? Как бы не так. Останется геноцид, останется и борьба. Только тогда она перерастет в борьбу освободительную с единственной целью изгнать оккупантов, а не в борьбу за восстановление Советской власти.

— Тут-то и подоспеете вы, — подсказал Егорьев.

— Нам останется лишь поставить перед этой борьбой правильную цель.

— Какую же?

— Возвращение всего на круги своя. Вернуть России законное правление, можно даже государя-императора, только на конституционных началах, слыхали, как в Англии?… Словом, все то, что было утрачено в семнадцатом году. Ну и, разумеется, окончательно искоренить любые коммунистические поползновения.

— И вы думаете, народ вас поддержит?

— Да, я уверен, потому что народ обманули. Обещали все — и не дали ничего, кроме плетки и пули. Спросите-ка, кто хочет сейчас жить, как в году эдак в тринадцатом? И девять из десяти, если не все десять, почтут вас за благодетеля, если вы вернете им тринадцатый год. Хватит борьбы за светлое завтра, люди — и это естественно — хотят жить сегодня, понимаете, сегодня! Поэтому в поддержке я не сомневаюсь.

— Сейчас, конечно, у многих затуманены мозги, — продолжал Гордыев после некоторого молчания. — Но прозрение наступит. Наступит, как только падет эта тиранская система. Большевики здорово успели поднакачать в головы своей отравы, но правда, истина, свое все же возьмет, как ее ни скрывай, как ни заколачивай.

— Вы верите, что будет именно так? — спросил Егорьев.

— Трудно сказать, — пожал плечами Гордыев. — Все зависит от немцев. Хотя в их победе вряд ли уже можно сомневаться.

— Значит, вы не оставляете Красной Армии никаких шансов на успех?

— Красная Армия может победить лишь в том случае, если утопит немцев в крови собственных солдат и офицеров. Вы же как воюете: в атаку, за Родину — и пошли под пулеметы. Конечно, страна большая, народу много, что его жалеть-то во имя правого дела. Но тогда победа будет страшнее поражения. Не те масштабы, чтоб шутки шутить. Ведь (я к примеру говорю) чтобы одолеть немцев, не один год еще понадобится. А что будут стоить эти годы? Напряжение всех сил тыла и фронта. А это многомиллионные жертвы. И во имя чего? Чтобы тебя по окончании войны снова продолжали угнетать? Вот теперь и выбирайте, что более приемлемо для народа. И чем быстрее кремлевских кровососов вышвырнут из страны — а это, повторяю, могут сделать только немцы, поэтому мы и должны сейчас им в этом помочь, — тем скорее мы сможем направить борьбу народа в верное русло. И тем меньше будет жертв. Вы, я думаю, вряд ли сможете меня упрекнуть в жестокости к своему народу.

— Получается измена на измене, — покачал головой Егорьев.

— Поймите: победа большевиков несет за собой окончательную деградацию людей, превращение их в животных, в винтиков, — заверил Гордыев.

— Вы хотите убить сразу двух зайцев. А как известно, за двумя погонишься, ни одного не поймаешь.

— Я хочу видеть Россию такой, какой она была Богом создана: великой, процветающей, счастливой, а не нищей и истекающей кровью.

— А как вам такое выражение насчет того, что страдание создает человека? Это, помнится, из церковной философии, а вы ведь за Бога стоите, не правда ли, а? — подбросил вопрос Егорьев.

— Это, конечно, так. Но можно потерять из виду границу между страданием, то бишь, соответственно, терпением и началом необратимых процессов в сознании людей, когда они начинают превращаться в рабов, и в первую очередь рабов в моральном отношении. Так что с церковью не надо передергивать — опасно, — очень серьезно отвечал Гордыев.

— Может быть, я бы и согласился с вами, — после некоторого раздумья сказал Егорьев. — Но становясь на путь предательства, вы не достигнете ничего. Удел таких, как вы, — умереть на чужбине, забытыми всеми. Мне с вами не по пути.

— Я в этом нисколько не сомневался, — усмехнулся Гордыев. — Вы слишком отравлены идеологией, чтобы рассуждать здраво.

— Не поэтому, — возразил Егорьев. — Никогда нельзя считать, что цель оправдывает средства. Может, и есть что-то преступное в нашей политике, кровь проливать, и невинную в том числе, — преступно. Но вероломство — преступление еще большее.

— В таком случае вы захлебнетесь кровью.

— Но и так, как вы, не поступают.

— Что ж ждите, рассуждайте. Досмотрим, чего вы дождетесь. Клин клином вышибают, запомните это, лейтенант. Это не от души идет, но иначе нельзя — таков мир, повторяю я вам. Иначе — сдохнем все. Но по мне лучше умереть человеком с надеждой на правду, чем жить во лжи тупой свиньей. Помните об этих гранях, лейтенант!

— Совесть иметь надо, — заключил Егорьев.

— Ждите, ждите, совестливые. Но только учтите, что и вы, такие, что о совести рассуждаете, тоже палачи… А теперь можете идти…

— Что? — не понял Егорьев.

— Я вам говорю: можете идти отсюда на все четыре стороны, — повторил Гордыев.

— Отпускаете, значит? — усмехнулся Егорьев, глядя на Гордыева с недоверием и удивлением.

— А на что вы мне нужны? — презрительно отвернулся в сторону Гордыев.

— Скажите, Гордыев, а кем вы были в девятьсот тринадцатом году? — спросил вдруг Егорьев.

Гордыев бросил на Егорьева удивленный взгляд: дескать, а тебе-то что до этого? Но потом все же ответил:

— Унтер-офицером отдельного кавалерийского полка.

— А, так, значит, вы белогвардейский реваншист? — полушутя-полусерьезно бросил Егорьев.

— Э-эх, — горько усмехнулся Гордыев, видимо, вспоминая о былом. — Я в шестнадцатом с германской вернулся с осколком в боку и до двадцать девятого трудился не покладая рук. Мне в гражданской воевать не пришлось — хозяйство, понимаете ли… Как же, много добра нажил! Вы, лейтенант, еще, наверное, пешком под стол ходили, а я в казенном ватнике Сибирь осваивал. Туда попадешь — о многом передумаешь. Да и не буду душой кривить — на многое мне там глаза открыли, довели, так сказать, до понятия…

Егорьев потупился.

Гордыев глядел на него искоса, усмехнулся.

— Я тут, кстати, своего бывшего эскадронного встретил, — после некоторого молчания продолжил Гордыев раздумчиво. — Ротмистр Шеель… Прямо на него выскочил, когда от вас к немцам рванул. Чудны дела твои, Господи! Он батальоном командует. Гауптман. Из балтийских немцев. В четырнадцатом, в Восточной Пруссии, я его из-под огня раненным вынес. Так что не думайте, что я только стрекача задавать умею.

Егорьев молчал.

— Столько лет прошло, а он помнит! Первым меня узнал. Всю ночь проговорили… Собственно, благодаря ему я сейчас тут… Кстати, Шеель до сих пор очень тепло отзывается о России.

— Что не помешало ему пол-России с боями пройти и здесь ребят наших раскатать, — зло процедил Егорьев,— Нашелся друг сердечный, таракан запечный…

— Дураков бьют, — пожал плечами Гордыев.

— А вы умные?

— А вы хоть чуток мозгами пораскиньте, лейтенант. Вот мы с вами оба русские, а уже по разные стороны оказались.

— Ну, прямо как в гражданскую! — попытался съерничать Егорьев.

— Получается, что так, — смотря прямо в глаза лейтенанту, очень серьезно проговорил Гордыев.

— Брехня! Вы просто изменник.

— Ладно, закончим. Вам, наверное, харч нужен? Сообразим…

— Что-то вы ко мне очень подобрели в последнее время, Гордыев. Последний раз, помнится, не так вежливо прощались, — сказал Егорьев, намекая на все тот же побег Гордыева, когда свалил тот лейтенанта ударом, затмившим сознание. Сказал, чтобы этим неприятным воспоминанием вытеснить неожиданно появившуюся жалость к этому человеку от сказанных им нескольких слов о своей судьбе.

— Вообще-то вы правы, — заметил Гордыев. — Мы не каждого с таким почетом провожаем.

— Хорош почет — сначала в морду…

— Ну, это, скажем, не я. Это Федот вас так отчублучил. У него в гражданскую продотрядовцы всю семью вырезали, так что больно он зол на вашего брата, большевика… Да и меня вы, лейтенант, не обидели: попотчевали локоточком. Так что мы квиты, хе-хе!

— Ну а все же раскройте секрет — на кой черт вы здесь сосредоточились?

— Да вот, задерживать сбившихся, так сказать, с верного пути защитников социалистического отечества. Их нынче тут много шляется — за сутки до двух десятков вылавливаем. Все голодные, навроде вас, вот и прутся на хуторок — авось чего-нибудь пожрать перепадет. Тут мы их и забираем.

— И куда дальше?

— Военная тайна.

— А-а, понятно, — протянул Егорьев.

— Нет, вы не подумайте, что мы их… — Гордыев провел большим пальцем по шее и прищелкнул языком. — Мы не какой-нибудь там Наркомат Внутренних дел СССР — мы люди гуманные, предоставляем полную свободу выбора. — Ну и тех, чей выбор совпадает с моим, передаем, так сказать, немецким властям, — докончил Гордыев.

— И что там с ними дальше происходит, вас не касается, — произнес Егорьев. — Хороша гуманность к своим же соотечественникам…

— Идет война! — резко, с суровостью перебил лейтенанта Гордыев. — Или вы хотите, чтобы мы пеклись о преумножении красного войска?… Да еще неизвестно, где они дольше проживут — в немецком плену или в Особом отделе, если до своих доберутся. У вас же бдительность через край хлобыщет… Еще, кстати, неизвестно, как с вами поступят, если выберетесь…

— А вы меня не пугайте.

— А я вас и не собираюсь пугать. К тому же, — продолжал Гордыев, — отчего вы думаете, что здравомыслящих людей так уж и мало? Вот Синченко, например, порядочный человек, и если исходить из вашего числа, то на нашу сторону переходит, почитайте, половина.

— Я, по-вашему, непорядочный…

— Вы — мой идеологический противник, что вас задерживать… Идите своей дорогой — время нас рассудит. Осознаете вы, не осознаете — Бог с вами. В конце концов, вы мой бывший командир. Так что идите…

— А вот и провиант-с, — произнося на старинный манер последнее слово с буквой «с», подошел к Гордыеву с Егорьевым Аристарх Матвеич, держа в руках аккуратно завязанный вещмешок.

— Этот что, тоже из окруженцев? — поинтересовался Егорьев, когда Аристарх Матвеич, передав лейтенанту мешок, вышел.

— Этот? — На лице Гордыева изобразилось неподдельное веселое изумление. — Не-е, Аристарх Матвеич и еще Федот, ну второй, что вас образил, эти — из-за границы прибыли. С бароном Врангелем Крым отстаивали. Вот уж кто реваншист так реваншист! — И Гордыев искренне расхохотался.

Закинув вещмешок за спину, Егорьев вышел на крыльцо. Уже на дворе его догнал Синченко, с сожалением, но тем не менее с решимостью в глазах сказал:

— Не судите строго, лейтенант. И честное слово, я бы не хотел встретиться с вами когда-нибудь в бою.

— Так не приведи Бог нам встретиться вообще, — отвечал Егорьев с грустью.

Синченко на минуту замялся, словно хотел что-то сказать, потом все же вымолвил:

— Руки вы мне, конечно, не подадите.

— Отчего же?

И, крепко пожав руку Синченко, не ожидавшего такого, Егорьев направился к лесу, сказав напоследок:

— Прощайте. И всего вам хорошего.

42

Еще несколько дней проблуждал Егорьев по лесам. Встреча с Гордыевым и его людьми заставила лейтенанта быть осторожнее и внимательнее. Поэтому неудивительно, что окопчик, впоследствии оказавшийся передовой позицией боевого охранения, Егорьев заметил раньше, чем оттуда могли увидеть его самого, и, скрывшись в кустарнике, долго наблюдал за там находящимися, пока окончательно не убедился, что это действительно свои.

Лейтенант вышел на ровное место, но и тут был обнаружен не сразу. Двое, сидевшие в окопе, мирно беседовали между собой, не особенно оглядывая окрестности. Лишь когда Егорьев был от них не далее как в десяти метрах, один вдруг резко обернулся, побледнел и, хватая винтовку и наставляя ее на Егорьева, испуганно закричал:

— Стой, а то застрелю!

Егорьев покорно остановился, даже поднял вверх руки.

— Ремень и кобуру отстегнуть и положить на землю! — не спуская Егорьева с прицела, нервозно распорядился тот же человек.

Лейтенант повиновался и тут.

— Отойдите на двадцать шагов в сторону, — последовало приказание. — И не вздумайте бежать!

Егорьев отошел. Человек в окопе продолжал в него целиться, с напыщенным видом сжимая в руках винтовку. Второй выбрался наружу, подобрал егорьевские ремни, опасливо косясь на спокойно стоящего невдалеке лейтенанта, и поспешно вернулся обратно.

«Нервные ребята», — мысленно отметил о задержавших его солдатах Егорьев.

Первый, с винтовкой, повернулся к своему напарнику, что-то пробурчал вполголоса и, тут же припав щекой к прикладу, снова стал удерживать лейтенанта на мушке. Напарник же, вылезши из окопа и бросая назад — то на своего старшого, то на Егорьева — боязливые взгляды, сопровождавшиеся резкими поворотами головы, заспешил куда-то и вскоре, спустившись в овраг, скрылся из виду.

«Совсем задерганные личности, — уже с раздражением подумал лейтенант. — От таких чего угодно ожидать можно».

И, взглянув на застывшего в напряжении стрелка, покачал головой: «Эк он дрожит. Не ровен час, потянет за курок или попросту сорвет помимо желания — и поминай как звали».

Опасаясь за свою жизнь, Егорьев предупредил солдата в окопе:

— Вы винтовку-то опустите, никуда я не денусь. А то в человека целиться опасно, мало ли…

— Не разговаривать!!! — истерично взвизгнул солдат, перебивая Егорьева, и, округлив глаза, затрясся всем телом, еще крепче вцепляясь в винтовку и не думая ее опускать.

«Совершеннейший неврастеник», — снова подумал Егорьев, чувствуя, как ему становится не по себе от присутствия этого психопата с заряженной винтовкой, направленной лейтенанту прямо в грудь.

Так продолжалось минут десять. Наконец напарник вернулся вместе с младшим сержантом и еще каким-то солдатом. Этот пришедший солдат по распоряжению сержанта вытащил из кобуры лейтенанта пистолет, кидая ремни обратно Егорьеву и вручая пистолет своему командиру. Младший сержант осмотрел пистолет, искоса глянул на Егорьева и, засунув конфискованное оружие себе за пояс, коротко приказал:

— Следуйте за мной.

Егорьев, обрадовавшись было, что избавился от угрозы быть застреленным солдатом из окопа, успокоенно пошел вслед за сержантом. Но, мельком поглядев назад по ходу движения, увидел идущего за ним в качестве охраны явившегося с сержантом человека, который, как и прежний конвоир, наставлял на лейтенанта автомат, да еще любезно при этом улыбаясь. Егорьев поежился и от подобного сопровождения, и еще вспомнив предостережения Гордыева о том, какая встреча может его здесь ожидать. Но делать было нечего, и лейтенант отправился…

Предположение Гордыева, к счастью для Егорьева, не оправдалось: лейтенант хотя и вызвал своим появлением некоторую настороженность со стороны полкового комиссара, допрашивавшего Егорьева, но четкие и правильные ответы на задаваемые вопросы и полный порядок в сложившейся ситуации с документами возникшие у комиссара подозрения рассеяли.

— Вы говорите, что командовали взводом? — напоследок поинтересовался комиссар.

— Так точно, — отвечал Егорьев.

— Что вы скажете, если мы снова дадим вам взвод?

— Как прикажете. Только… — Егорьев на мгновение замялся.

— Договаривайте же.

— Я хотел бы вернуться в свою дивизию.

— Это невозможно, — посуровев, заявил комиссар.

— Могу ли я спросить, почему? — поинтересовался Егорьев.

— Нет! — отрубил комиссар. — Разговор окончен. Вас проводят. В курс дел введет командир роты.

— А… — начал было Егорьев, но комиссар перебил его:

— Все ведомственные вопросы будут решены без вас: документы, зачисление на довольствие. А сейчас идите и воюйте! Все, свободны…

— Есть! — щелкнул каблуками Егорьев.

Тот же младший сержант вернул Егорьеву его пистолет, и он же проводил лейтенанта к командиру роты, куда Егорьев был откомандирован. Переговорив со своим новым ротным, Егорьев тем же вечером вступил в свои обязанности.

…На следующее утро лейтенант, проснувшись у себя в землянке, не сразу сообразил, где он находится. Егорьеву опять приснился волк. На этот раз зверь терзал не кого-нибудь, а его, лейтенанта Егорьева. Волк запрыгнул Егорьеву на грудь, и лейтенант отчетливо видел, как рассек он лапой живот, как ткнулся туда мордой, и заработали, застучали, вгрызаясь в живое тело, огромные острые зубы, а кругом была кровь, море крови…

Егорьев протер глаза, спрыгнул с нар, надел гимнастерку. Но сон никак не шел из головы. Сам не зная почему, Егорьев вернулся вдруг мысленно к событиям прошедших дней. Вспомнился Гордыев, прощание с Синченко. Уж не стоило ли лейтенанту остаться тогда с ними?

«Что за ерунда! — гнал прочь подобные мысли Егорьев. — Они предали Родину, и мне оставаться с ними?»

Они. Говоря «они», Егорьев автоматически причислял к разряду изменников и Синченко. «Гордыев, понятное дело, подлец, — думал лейтенант, — но Иван, Иван-то зачем это сделал?»

Тут же вспомнилась Егорьеву заброшенная лесная дорога, изуродованные трупы с оторванными воротниками.

«Он остался, чтобы мстить, — подумал Егорьев о Синченко. — Но если он прав, то, выходит, на неверном пути я?»

Егорьев поморщился, сдвинул брови к переносице. Ох уж эти мысли-мысли! И в ту же секунду по ушам будто хлестнул обрывок фразы Гордыева: «…превращение людей в животных, в винтиков».

«Мне в тягость мои мысли, я хочу не думать ни о чем, а не есть ли это, как сказал Гордыев, полнейшая деградация, — с внезапным ужасом выплыло вдруг в мозгу Егорьева, — Как, однако, просто и легко быть «винтиком», но сохранять при этом хоть каплю человеческого достоинства, чувствовать себя человеком невозможно… Боже мой, надо либо окончательно потупеть, чтобы считать это за жизнь, либо… — Егорьев мысленно пришел в замешательство. — Либо избрать путь Гордыева? А как же такие понятия, как Родина, долг? Нет, так, как они, нельзя, это подло, низко. Тогда как же Синченко? Он что — подлый, низкий? Тогда что же означают эти трупы на лесной дороге?»

Однако назвать Синченко подлым и низким Егорьев при всех обстоятельствах не мог, а виденное им на дороге не что иное, как преступление, другого слова, без сомнения, быть не может. И Егорьев служит этой власти, совершившей преступление. Так кто же подлый и низкий?

«Не верю, не могу поверить, что вся наша система ставит задачу превращения народа в животных, в «винтиков», — твердил мысленно Егорьев.

Но доказательства — вот они: преступление.

«Гордыев говорит, что хочет благоденствия народа, — снова размышлял Егорьев, — а разве не такую задачу преследует нынешняя власть? Хотя ведь сам ему доказывал, что цель не может оправдывать средства. А нынче только и применяются, что насилие да жестокость. Да и не только сейчас — если вдуматься, то всегда применялись. Значит, это тоже подло и не достойно человека… Так неужели нужно делать все же выбор между тем, через что перешагнуть: через Родину и долг или… или через трупы на лесной дороге?… Но и предательство — не путь к достижению этого благоденствия. Мир жесток, и в нем не место какому-то гуманизму, во всяком случае, сейчас, когда идет война — явление, видимо, из ряда вон выходящее. Но, с другой стороны, если о гуманизме не рассуждать сейчас, то когда же? Так можно и не заметить, как в тебе не останется человека… Так как же быть?… Замкнутый круг, замкнутый круг, и какого черта я в него полез…»

Егорьев зажмурился, и вдруг снова перед ним предстал волк. Он спокойно сидел и, облизываясь, словно ждал, к чему же придет в своих рассуждениях Егорьев.

«Не дождешься, я тебе ничего не отвечу», — мысленно сказал волку лейтенант, и тот, поднявшись, потрусил прочь. На мгновение волк остановился, повернул голову в сторону Егорьева, и пасть его вновь исказилась, как в тот раз, в дьявольскую улыбку.

Егорьев зажмурился, открыл глаза — и волк исчез…

— Товарищ лейтенант! — просунулась в дверь землянки голова вестового. — Вас просят к себе товарищ ротный командир…

43

Когда Егорьев вошел в блиндаж к ротному, там уже находился комбат.

— Вот, — указуя на поднявшего в приветствии руку к виску Егорьева, сказал ротный комбату. — Он у нас человек новый, здесь все равно еще пока не освоился — он и сопровождать будет. С остальными я сработался уже, а его возьмите.

— Ну что ж, я предоставлял выбор вам и возражать не буду, — согласился комбат. — Выезжаем сейчас же. — Последнее было обращено уже к Егорьеву.

— У меня взвод, — хотя и не зная, куда и зачем ему предстоит ехать, но все-таки считая своим долгом напомнить, сообщил Егорьев.

— Об этом не беспокойтесь, — повернулся к Егорьеву ротный. — Необходимые распоряжения я уже отдал. Так что езжайте смело.

— В чем будут состоять мои обязанности? — осведомился Егорьев.

— Лишь исполнять мои приказания, — пояснил комбат, майор по званию. — Впрочем, может так случиться, что вы и не понадобитесь…

Егорьев и майор вышли и, покинув траншеи, добрались по полю до дороги, где их уже ожидал мотоцикл с коляской. Так ничего толком и не разъяснив Егорьеву, майор приказал лейтенанту сесть позади водителя, сам забрался в коляску, и машина рванулась, что называется, с места в карьер, попылив по проселочной дороге…

Ехали долго, часа два, и Егорьев порядочно наглотался пыли, пока достигли конечного пункта движения. Прибыли в какой-то крохотный уездный городок, ныне райцентр. Городок был почти весь разбит и сожжен, мотоцикл, подкатив к одному из немногих уцелевших каменному одноэтажному дому, остановился. Майор проворно выпрыгнул из коляски, приказал всем обождать здесь. В здании он пробыл недолго, каких-то полчаса, и, вернувшись с довольным, почти сияющим видом, улыбаясь, сказал Егорьеву:

— Вот видите, вы и не понадобились. Извините, что уж заставил вас немного прокатиться.

В обратный путь летели на бешеной скорости, только мелькали по обеим сторонам дороги поля, овраги, перелески…

Примерно через полтора часа езды впереди неожиданно послышалась ожесточенная орудийная стрельба. Майор встревожился, приказал гнать еще быстрее. Водитель до упора выжимал ручку газа, и Егорьев, хотя тоже был взволнован происходящим впереди, стал уже более опасаться автокатастрофы, нежели артиллерийской канонады. И как в воду глядел лейтенант: надсадно ревя перегревшимся мотором, мотоцикл съехал в узкую, но глубокую лощинку, выбираясь из которой налетел передним колесом на лежавший поперек дороги булыжник продолговатой формы. Машина подскочила, разворачиваясь боком, руль выбило из рук водителя, и ничего бы не случилось, будь поменьше скорость. Но увы — на полном ходу мотоцикл подлетел, переворачиваясь в воздухе вверх колесами. Егорьева сорвало с заднего сиденья, швырнуло на обочину. Мотоцикл же, грохнувшись сиденьями вниз, покатился, перевертываясь, обратно в лощинку. Егорьев, вскочивший на колени, успел еще увидеть, как замелькали, еще и еще, коляска, трубы глушителей, крутящиеся в воздухе колеса, руки с растопыренными пальцами. Через несколько секунд все остановилось там, внизу, и мотоцикл, издав громкий хлопок, загорелся, обнимая бензобак ярким алым пламенем.

Егорьев подбежал к разбившейся перевернутой машине, увидал водителя. Он лежал, до пояса придавленный сиденьем, так, что можно было видеть лишь верхнюю часть туловища. Голова его была окровавлена, шея свернута набок, застыв в неестественном положении, — он был мертв. Егорьев обошел мотоцикл, поглядел на все еще вращающееся с монотонно повторяющимся скрипом поднимаемого колодезного журавля колесо коляски, попытался заглянуть под люльку. Начал было переворачивать машину, но, увидев видневшиеся из-за борта недвижимые ноги майора в яловых сапогах и вспомнив, что, становясь на колеса, мотоцикл неминуемо окончательно изуродует тело водителя, Егорьев отказался от своей затеи. Оставив все как есть, лейтенант пошел прочь от этого места, туда, где раздавалась, помимо артиллерийской, уже и ружейная пальба…

Егорьев шел по полю к небольшому перелеску, с другой стороны к которому с каждой минутой все приближался и приближался шум боя. Идти становилось тяжело: нечувствовавшаяся в первый момент находившимся в состоянии шока лейтенантом боль теперь давала о себе знать — при падении Егорьев все же здорово ушибся. Особенно саднило содранное колено, побаливали локоть, что-то защемилось в позвоночнике и теперь тупо ныло.

Лейтенант вошел в перелесок, пригибаясь, стал пробираться между деревьями. Через несколько минут он уже был на противоположной стороне. Раздвинув ветки, поглядел Егорьев вперед: всего в нескольких стах метрах бежали прямо к опушке наши солдаты. Чуть поодаль, за ними, в густом облаке пыли можно было различить очертания танков. От дороги, наискосок, двигались по полю бронетранспортеры, кроша из пулеметов разрозненную, безумную толпу — и бронетранспортеры, и танки были немецкие.

Егорьев пришел в ужас от увиденного, заметался, задергался на месте, не зная, что ему делать, куда деваться, и вдруг резко и отчетливо прозвучали совсем рядом слова команды:

— Пулеметчики! К стрельбе то-о-овьсь!…

Ответом было дружное лязганье металлических затворов.

Словно невидимая сила подбросила Егорьева — продравшись через колючий кустарник, он выбрался на небольшую поляну и в ту же секунду замер с округлившимися, расширившимися глазами: вдоль поляны была прорыта траншея. Человек с одной шпалой в каждой из малиновых петлиц, одетый в светло-серую гимнастерку, стоял на невысоком бруствере, сжимая в руках револьвер. Такие же светло-серые фигурки затаились в траншее, изготовившись к стрельбе.

«Заградотряд, чоновцы», — мелькнуло в голове Егорьева синченковское определение.

Быстро-быстро, слившись в одном мгновении, предстали перед Егорьевым обрывки фраз, воспоминаний… Убитые на дороге, рассказ Синченко, Гордыев, выкрикивающий: «Кровью все захлебнетесь, кровью!…» и снова Синченко, с болью произносящий: «За что? Почему?» За секунду осознав настоящее и, скорее подсознательно, нежели логически, сопоставив его с прошедшим, с отрешимостью сумасшедшего бросился Егорьев на стоявшего у самой кромки леса капитана в малиновых петлицах, уже набравшего в легкие воздуха, чтобы проорать: «Огонь!» — и повис на его поднятой кверху руке с пистолетом, выкручивая оружие и придавливая его владельца к земле:

— В своих стрелять?! Не позволю!!!

Этот крик Егорьева, мало похожий на человеческий и в то же время самый человечный за всю жизнь лейтенанта, шокировал поначалу всех. Несколько секунд смотрели ошеломленные осназовцы на борьбу этого невесть откуда взявшегося человека с их командиром. Потом двое бросились на подмогу своему начальнику Но тот справился и без них — куда тягаться простому армейскому офицеру со знающим в совершенстве приемы рукопашного боя особистом? Всей ярости Егорьева хватило лишь на то, чтобы свалить капитана на землю — через пять секунд тот уже стоял на ногах, а Егорьев, отброшенный ударом, вновь пытался подняться уже в десяти шагах от своего противника. К лейтенанту подбежали двое, начали бить сапогами. Закрывая руками голову, Егорьев успел услышать истошные выкрики капитана: «Огонь! Огонь!» — и в уши ворвался дружный перестук пулеметов. Так продолжалось еще несколько мгновений, удары сыпались на Егорьева градом, и вдруг раздался ужасающий грохот, мир смешался, перевернулся перед глазами лейтенанта, и боль, затмившая все остальное, прожгла грудь, выламывая и выкручивая левое плечо, каленым железом засела в теле. Какое-то мгновение Егорьев еще видел перед собой вздыбившуюся от разрыва земляную стену, и враз напрочь все исчезло, уши забила грузная, свинцовая тишина, и в глазах воцарилась непроглядная мгла.

…Первое чувство, которое испытал Егорьев, придя в себя, была жуткая, пронизывающая с головы до ног боль. В голове стучало, левая половина тела онемела и перестала слушаться, а плечо и грудь горели огнем.

Снаряд с немецкого танка разорвался прямо в траншее. Капитан, те двое, что избивали Егорьева, и еще несколько осназовцев были убиты наповал. Остальные, побросав пулеметы, утекли вместе с основной массой бежавших красноармейцев. Танки и бронетранспортеры, дойдя до перелеска, свернули обратно на дорогу, и теперь вокруг Егорьева было тихо.

Мутным взором оглядел лейтенант поляну: ее усеивали трупы в зеленых и светло-серых гимнастерках. И те и другие — русские, и те и другие — солдаты. Одни получили приказ не пропустить других — и вот результат.

«Ни себе, ни людям», — как-то отвлеченно, с усталым равнодушием отметил Егорьев об осназовцах, тела которых лежали вперемежку с красноармейцами. Окружающее вдруг перестало интересовать лейтенанта. Одна лишь боль мучила, пекла, терзала все его существо. Ни о чем другом, кроме как об этой боли, не мог думать Егорьев. Перевернувшись на правую сторону, лейтенант попытался сдвинуться с места. Передвижение не удалось, зато пришлось, заскрежетав зубами, издать почти что звериное рычание — иначе было не стерпеть. Егорьев полежал, не двигаясь, обождал, пока несколько стихнут в плече сотрясающие, казалось, все тело пульсирующие удары. Потом, собравшись с силами, пополз. Каждое движение причиняло невероятные страдания, голова шла кругом, но вскоре, когда Егорьев преодолел уже метров двадцать, полусознательное состояние стало постепенно исчезать, мысли упорядочились и правая рука, на которую он опирался всем телом, больше не подламывалась, а напротив, как будто окрепла. Боль, хотя и не ослабевала, стала меньше сковывать движения, словно сконцентрировалась в одном месте, у левого плеча, ломила там, но уже не растекалась, как прежде, по всему телу чем-то вяжущим, непослушным.

Лейтенант оставил позади еще несколько десятков метров и, отдыхая, повернулся на спину, уткнувшись затылком в нечто мягкое. Итак, он мог двигаться, что уже само по себе очень хорошо. Теперь надо было выбрать направление. Он вгляделся: прямо перед ним начиналось то самое поле, по которому десять минут назад, час или два (Егорьев не знал, сколько он пробыл без сознания) двигались немецкие машины. Значит, дорога слева, за краем леса. Ему надо преодолеть по этому полю еще несколько сот метров, и тогда… А что тогда? Егорьев только сейчас задал себе этот вопрос. Куда ему деваться? Эта территория уже занята немцами, что будет здесь с ним, раненым?

«А может, не занята…» — ухватился за подобную мысль лейтенант.

И вдруг его охватила ярость. Какого черта! Кто бы ни был и что бы ни делалось кругом, ему до этого нет дела. На лбу Егорьева выступили капли пота, он почувствовал какое-то внутреннее раздражение, именно не боль, а жгучее, тяготящее раздражение, будто через него пропустили разряд тока.

«Лишь бы не сидеть на месте!» — с отрешимостью подумал Егорьев.

Резко перевернувшись, почувствовал, как острая боль снова пронзила все тело, но не остановился, не замер, выжидая, пока немного успокоится, а энергичными движениями, почти бросками, стал продвигаться вперед.

Неожиданно он натолкнулся опять на мягкое. Это оказался труп человека. Сообразив, что и то «нечто», на что он положил тогда голову, было не чем иным как мертвецом, Егорьев затрясся всем телом и с удвоенной силой, будто его кто-то нахлестывал сзади, покарабкался прочь.

Выбравшись в поле, лейтенант на несколько секунд потерял сознание. Еще до конца не выйдя из этого состояния, лишь открыв глаза, снова ринулся вперед. Дальнейшее было в полузабытьи: Егорьев упирался здоровой ногой в борозды, сгребал пальцами руки землю и все бился, толкался, дергался, сам того не замечая и не осознавая, что находится на одном и том же месте…

Приближающийся шум мотора будто удар обухом встряхнул все в голове Егорьева. Сознание вдруг стало необычно ясным и отчетливым, боль захлестнуло внутри непонятно откуда взявшейся, какой-то ледяной струей, кровь прилила к лицу. Лейтенант приподнялся, поглядел по сторонам: в нескольких десятках метров от него, прямо по полю, не разбирая дороги, мчался, приминая колесами невысокую траву, грузовик, наполненный людьми. Сидящие в кузове были одеты в советскую военную форму, и Егорьев, поняв, что это его последняя надежда не сгинуть окончательно в этом голом поле, закричал что было сил:

— Э-эй! Стой! Стой!

Крик получился хриплый, сдавленный, слабый. Да будь он и в десять раз громче, все равно его никто бы не услышал за сопутствующим движению грузовика грохотом. Егорьев и сам смекнул, что слышать его из машины не могут. Вытащив из кобуры пистолет, упирая его рукояткой в грудь, одной рукой поставил оружие на боевой взвод и невероятным усилием воли заставил себя подняться на колени, тем самым по пояс высовываясь из травы, прицелился в движущуюся машину, несколько раз нажал на курок. Пули угодили в борт грузовика, расщепив доски в местах попадания. Тотчас же в машине залязгали затворы, и Егорьев, чувствуя, что сейчас последует ответный залп, выкрикнул на последнем надрыве:

— Свои! Свои! Помогите!

Лейтенант уже не слышал, как подобно ржавым отпирающимся засовам взвизгнули тормоза грузовика, как, выпрыгнув из машины, бежали по полю несколько человек — упав в траву, он был в беспамятстве…

Тряска на ухабах вновь приоткрыла Егорьеву глаза: он лежал на дне кузова, вдоль бортов расположились красноармейцы, грузовик несся на огромной скорости.

«Лишь бы не сидеть на месте», — в последний раз подумалось лейтенанту, проваливающемуся, теперь уже надолго, в бессмысленную пустоту…

44

— Этот будет жить, а может быть, еще даже и воевать, — громко и отчетливо произнес чей-то голос над самой головой Егорьева.

«Когда же, наконец, все это кончится?» — первое, о чем подумал лейтенант, увидев перед собой серую брезентовую стену палатки. Что это именно палатка, Егорьев понял лишь потом, сейчас же его интересовало одно: долго еще перед ним будет то свет, то тьма, то реальное восприятие окружающего, то беспамятство?

Однако на этот раз сознание вроде бы закрепилось прочно. Егорьева только что сняли с операционного стола, и теперь он лежал тут же, в палатке полевого госпиталя, на ветхом топчане — должны были прийти санитары, чтобы грузить раненых на автомашины. Как впоследствии узнал Егорьев, осколок, которым он был ранен, вошел под левую лопатку, пробил плечо и застрял у начала реберных костей, на четверть своей длины высунувшись наружу уже из груди, ободрав своими острыми, с зазубринами краями кожу на шее. При этом оказался затронут какой-то нерв, в результате чего отнялись, повиснув плетьми, левые рука и нога. Уже после Егорьеву растолковали, что последствия его ранения не столь серьезны: и рука, и нога со временем восстановятся, вплоть даже до первоначального состояния, осколок тоже извлечен без каких-либо отягчающих последствий. Все это лейтенант узнал потом, сейчас же лежал на топчане, толком еще не осознавая, что с ним все-таки произошло, но тем не менее радуясь, что боль ушла куда-то внутрь и почти не напоминает о своем существовании, а голова по сравнению с последними сознательными впечатлениями и ощущениями ясная и отдохнувшая. О чем-либо еще Егорьев больше подумать не успел: стены палатки вдруг заходили ходуном, лейтенант, пугаясь, что снова теряет сознание, зажмурился, но, через несколько секунд открыв глаза, сообразил, что его перекладывали с топчана на носилки и теперь несут. Вскоре Егорьева подняли в кузов грузовика и положили в ряд с остальными ранеными. Машины тронулись. В дороге лейтенант даже умудрился немного поспать под слабое покачивание и несильный, будто добродушный гул работающего мотора. Резкий гудок паровоза возвестил о прибытии машин на станцию. Тут опять Егорьева, как и других, сняли с машины и перенесли в вагон санитарного поезда, уложив на верхнюю койку у окна. Паровоз прогудел снова, послышался легкий шум, и вот уже станционные пейзажи стали медленно уплывать назад. Состав набирал ход. Лежать в чистом белье под свежей простыней и на мягкой подушке было очень хорошо. Сонливая умиротворенность безраздельно владела Егорьевым. Ничего не болело, ничего не хотелось делать и ни о чем не было желания думать. При полном сознании и реальном восприятии окружающего проявлялась тем не менее какая-то заторможенность разума. Но чувство это было приятное, словно плывешь куда-то, а куда — неизвестно, но плывешь безмятежно, спокойно и по течению. Находясь в таком состоянии, Егорьев, сам того не чувствуя, заснул под мерный перестук колес…

…Среди ночи лейтенант начал задыхаться во сне, отчего и пробудился, преисполненный бессознательного испуга. Широко раскрыв рот, долго вдыхал и выдыхал застоявшийся вагонный воздух, пропитанный запахом лекарств и наполненный летней духотой. Когда дыхание вошло в нормальный ритм, несколько успокоился. Все тело горело в жару, голова болела, в плече снова ломило, и отдающимися в висках ударами гулко бился пульс.

Поезд несся на огромной скорости, колеса в бешеном темпе выстукивали четкую, отрывистую дробь, вагон швыряло из стороны в сторону так, что Егорьев то сползал влево, нависая над самым краем койки и рискуя свалиться вниз, в проход, то при очередном, довольно быстро повторяющемся изменении положения вагона стукался всем телом о стекло и о часть железной стены, благо что еще здоровой стороной. Чувствуя, что так можно и вылететь со своего места, лейтенант отодвинулся подальше от края. Поглядев в окно, не увидал там ничего, кроме непроглядной темноты, и вдруг задумался, вроде бы ни о чем конкретном и в то же время обо всем.

Что стоило затронуть в эту минуту? Подводить итог прожитому как будто бы еще рано — в перспективе у него была не смерть, а жизнь. И в то же время жить той, прежней жизнью тоже нельзя — слишком много произошло событий за этот месяц, слишком велико и серьезно их значение и слишком сильно потрясли они душу Егорьева, чтобы он не думал о них.

Так правильно или неправильно он жил? Вообще, что входит в эти понятия: «правильно», «неправильно»?

«Смотря с какой точки зрения подходить», — хотел ответить на свои мысли Егорьев.

«А ты смотри с человеческой точки зрения», — будто подсказывал ему кто-то из себя самого.

«Хорошо», — ответил Егорьев и стал анализировать.

Итак, если исходить из нашей, социалистической морали, он жил правильно: комсомолец, активист, верен заветам партии, пошел сражаться за Советскую власть и свободу и независимость Родины — Союза Советских Социалистических Республик. Все вроде верно, все правильно, и еще бы месяц назад он гордился бы этим, но теперь… Если раньше Егорьев смотрел на жизнь сквозь мутную воду вдолбленных в него идей, то теперь прямо перед его глазами встали неопровержимые факты: бездарность в командовании, огромные потери и, что самое ужасное, заградотряды, изуверство на заброшенной лесной дороге. В конце концов, он сам, все, что с ним случилось, что предшествовало его ранению. А если брать раньше: обезглавленные церкви, валяющиеся на земле колокола, на последнем издыхании цепляющийся за свои ворота их сосед Никифор — и все это забрызгано, облито, как из ведра, обмазано кровью. И чьей? Своего же народа, за счастье которого он, лейтенант Егорьев, пошел драться с немцами. Чудовищное, преступное расхождение слов с делами. Да и хороши ли эти сами слова, сами идеи? Тогда как он жил, он, воспитанный, можно сказать, вскормленный на этих словах и идеях? С человеческой точки зрения?

«Неправильно», — прозвучал в голове ответ.

«Если не сказать хуже», — добавил еще кто-то, действительно как будто сидящий внутри.

Перед глазами лейтенанта вдруг опять возник волк. Волк осклабился и ухмыльнулся. Егорьеву стало страшно, пот прошиб его с головы до пят. «Все ждет ответа», — подумал он о волке.

Тот кивнул своей головой с вытянутой мордой и кровавыми усами. Егорьев испугался еще больше: если опять не дать волку ответ, он, чего доброго, снова уйдет с довольным видом. А как не хотелось лейтенанту угождать волку, ой как не хотелось!

«Ждем твоего мнения», — напомнили изнутри.

«А что, в зависимости от того, как я отвечу, вы прогоните или не прогоните волка?» — поинтересовался Егорьев.

«Конечно, — последовал ответ. — Вот смотри…»

И действительно, лейтенант увидел, как кто-то стоит прямо перед его глазами и держит в руке палку, а рядом с этой палкой пригнулся волк, испуганно уставившись на Егорьева. Лейтенант посмотрел на волка и уловил в его взгляде что-то сросшееся с собой, не пускающее его сделать решительный шаг.

«Я не знаю, как я жил», — наконец ответил Егорьев.

Этот кто-то с досадой отбросил в сторону палку, на мгновение промелькнуло его лицо, Егорьеву показалось, что это Гордыев, но в ту же секунду человек отвернулся, а торжествующий волк, выпихивая его лапами в спину, проговорил:

«Ну все, уходи, уходи…»

Неведомый человек ушел, а волк, высунув язык, роняя с него капли крови, посмотрел на Егорьева, снова дьявольски улыбнулся, облизнулся и в одно мгновение исчез.

«Что ж, я с ума сошел?» — подумал Егорьев, оглядывая все кругом, но нигде никого больше не было. Да и был кто-нибудь вообще?

«Но что же мне ответить?» — через несколько минут снова подумал Егорьев.

«Ты уже ответил», — сказал кто-то впереди, и в темноте щелкнули зубы.

Егорьев понял, что это вернулся волк.

«Но это не ответ», — сказал лейтенант.

«Он меня устраивает, — усмехнулся волк. — Теперь прощай. Живи спокойно…»

Егорьев тряхнул головой, пытаясь понять, как это можно разговаривать, не произнеся вслух ни слова. И с кем? Чертовщина какая-то.

Лейтенант дотронулся до своего лба — температура была, наверное, градусов под сорок с лишним.

«Бред, бред, бред, — тихо, но отчетливо произнес Егорьев и мысленно дал себе зарок: — Все, больше ни о чем таком не думаю».

В ту же секунду где-то в отдалении последний раз скрежетнули зубы, и волчья пасть захлопнулась.

Как сказал лейтенант, так и сделал: не пытался более вызывать себя ни на какие откровения и вскоре вообще свои видения постарался выкинуть из головы. Да и были ли они? Конечно, нет. На этом Егорьев поставил для себя точку.

А поезд все шел и шел, стальные колеса катились по стальным рельсам. Что могло помешать им продолжать свой путь? Да ничего. И они продвигались по проторенной дороге…

Эпилог

Поздней осенью сорок четвертого года по раскисшей дороге в направлении на Ужгород двигался, разбрасывая брызги, облепленный грязью «Виллис». В машине находились трое: водитель, автоматчик и офицер. Вслед за ними, надсадно ревя мотором, шел грузовик с солдатами охраны.

Моросил мелкий, противный дождь из низко стелившихся над землею бледно-свинцовых туч. «Виллис» был без тента, и потому сидевший на переднем сиденье офицер наглухо застегнул плащ-палатку с наброшенным на голову капюшоном. Фамилия офицера была Егорьев. Три дня назад, 26 октября, он, теперь уже капитан, при штурме города Мукачево получил легкое ранение в руку и был вынужден задержаться в медсанбате. За это время его часть вместе с остальными соединениями 4-го Украинского фронта ушла далеко вперед, и Егорьев, догоняя ее, держал путь аж к восточным границам Словакии. Район, который он проезжал, был довольно опасен: по лесам прятались, устраивая диверсии на дорогах, отряды украинских националистов, можно было наскочить на какое-нибудь из немецких подразделений, выходящих из окружения. Поэтому Егорьеву, выезжавшему из медсанбата, порекомендовали двигаться под прикрытием «Студебекера» со взводом солдат. Это несколько замедляло движение быстроходного «Виллиса», зато было более надежно.

Как же сложилась судьба бывшего лейтенанта с лета сорок второго года? Почти десять месяцев пролежал Егорьев в госпиталях: сначала в Свердловске, потом еще дальше — в Новосибирске. А выписавшись, вскоре снова попал в самое пекло — на Курский выступ. Многое еще пришлось ему пережить — и отступлений и атак. Но к тому времени это был уже совсем другой человек: отказавшийся от всяких сомнений, старавшийся над приказами не размышлять, но выполнять их, делающий все возможное для победы над врагом и убедившийся (а по сути дела затвердивший себе) в необходимости этой победы. Он с хладнокровным безразличием отворачивался от того, что повергло бы прежде его в ужас, и, что самое странное, пропускал эти события мимо своего разума, не задумываясь над ними, усвоивший и окончательно укрепивший в себе лишь одно: так нужно для победы, так нужно для народа, для партии и правительства. При форсировании Днепра он командовал уже ротой, но всегда был замкнут и нелюдим и, кроме как по делам службы, ни с кем больше не общался и никого не пускал в свою жизнь. Подчиненные боялись его — с ними он был угрюм и строг, с начальством разговаривал хотя и без заносчивости, но с чувством глубокого собственного достоинства, что всегда ощущал собеседник любого ранга. Словом, не знавшие его прежде могли бы сказать, что он таким был всегда, знавшие — что молодой необстрелянный лейтенант превратился в настоящего боевого офицера. А по поводу происшедших видимых изменений в характере — что делать, война!

И никому даже не могло прийти в голову, что этот человек довольно часто, запершись где-нибудь у себя в землянке, горько-горько плачет, уткнувшись лицом в подушку. Такое продолжалось недолго, всего минуту-две, затем он снова выходил, волевой, подтянутый, суровый. Отчего же он плакал? С каждым днем Егорьев все больше и больше сознавал, что солгал с ответом тогда, в санитарном поезде. И солгал не кому-то, а самому себе. Вернее, он хотел верить в лучшее, но кроме веры есть факты, и в результате получился неразрешимый для него вопрос: как в этой обстановке, в этой системе сохранить в себе человека и в то же время, сохраняя этого человека, не лишиться разума? Егорьев понял, что виной происходящему не война, а мы сами. Но сознав это, остается лишь один выход — пустить себе пулю в лоб, ибо время для реализации гордыевской теории — Егорьев понял это уже к началу сорок четвертого года — время для реализации гордыевской теории упущено. Сожалел ли он, что не согласился тогда принять предложение Гордыева? И нет и да. Нет, потому что и тогда, и сейчас был убежден — предательством не достигаются благородные цели. Сожалел… сожалел, потому что видел, хотя и у Гордыева ничего не вышло, у того осталась хоть возможность умереть в борьбе, а у Егорьева? Пуля в висок — вот и все. Но стреляться Егорьев не хотел, подсознательно он все-таки на что-то, неясное ему самому, надеялся, верил. Но и это вскоре стало исчезать. Тогда Егорьев попытался вжиться в существующее, убеждать себя в правильности нашей политики. Дабы оградить разум от сумасшествия, ибо факты из памяти вон не шли, Егорьеву пришлось постепенно выживать из себя человека, пытаясь находить оправдание этим фактам. Это и явилось причиной — чувствуя, как постепенно деградирует в нем человек, Егорьев плакал, сокрывшись ото всех, и вместе с тем упорно цеплялся за жизнь, приносящую столько страданий, становящуюся уже и не жизнью, а безнравственным существованием. И всего мучительнее было то, что все это происходило на его же собственных глазах. В конце концов это привело к тому, что Егорьев, раз был не в силах застрелиться, ибо изменить подобное вообще не было никакой возможности, превращался постепенно в самого настоящего «винтика», впрочем, кем у нас любого человека видеть и желают. Егорьев несколько успокоился, принял мысленно для себя программу: «Не думай ни о чем» — и, что называется, начал тупеть, достигая тем самым нормального уровня развития советского человека, из которого его так неожиданно выбили первые два месяца пребывания на фронте. Но горькое, щемящее чувство все же оставалось, оттого он и плакал. Почему он цеплялся за жизнь? Да, наверное, потому, что и умереть в таком состоянии было невозможно.

К середине сорок четвертого Егорьев получил батальон и теперь, после ранения, возвращался к своим.

Дорога пошла через небольшой перелесок, и машина уже выезжала из редколесья, когда неожиданно по «Виллису» полоснула невесть откуда автоматная очередь. Шофер, как было известно Егорьеву по его рассказу, до этого подорвался один раз на мине во Львовской области, чудом остался жив и сейчас, чувствуя, что попадает в подобную же ситуацию, истошно заорал:

— Бандеровцы!

Прежде чем Егорьев успел что-либо сообразить, сидевший на заднем сиденье автоматчик, подкошенный пулями, кувыркнулся через борт машины назад, в грязь, прямо под колеса шедшего позади «Студебекера». Той же очередью оказалось пробито заднее колесо, машину повело влево, шофер отчаянно крутанул баранку, но с управлением не справился — «Виллис» съехал в кювет и завалился набок. Выбравшись из машины, шофер и Егорьев залегли на склоне кювета, приготовив оружие. Из лесу, ведя огонь из автоматов, короткими перебежками от дерева к дереву приближались фигурки людей. Сзади проскрипели тормоза «Студебекера»: развернувшись боком, он перегородил собой дорогу, создав прикрытие для выпрыгивающих и занимающих тут же, в грязи, под его колесами и по склону кювета оборону солдат. Оуновцы — Егорьев точно видел уже, что это были именно они, а не немцы, — тем временем подходили. Несколько замешкавшихся при выгрузке из машины солдат взвода было убито прямо на дороге, остальные открыли ответный огонь из автоматов. Бой продолжался минуты три: нападающие, почувствовав, что им не удалось в полной мере воспользоваться внезапностью, стали отходить, потеряв двух человек и унося с собой раненых. Егорьев видел, как в нескольких десятках метров от него сидевший за деревом националист приложился было к автомату, но, видимо, раздумав стрелять, повернулся спиной и заспешил вслед за своими. Егорьев поймал на мушку пистолета его широкую спину и, когда тот уже почти скрылся за деревьями, нажал на курок. Оуновец, уронив автомат, вскинул было руки к голове, но, так даже и не успев прикоснуться к своей шапке, навзничь упал в невысокую траву между деревьев.

Когда перестрелка затихла и солдаты, вставая со своих мест, направились к бывшей позиции нападавших, Егорьев, выбравшись из кювета, тоже решил посмотреть, кого он там подстрелил. Подойдя к убитому им человеку, он, смерив взглядом неподвижно уткнувшуюся лицом в землю здоровенную фигуру, нагнулся, увидел в затылке маленькую дырочку и, не преминув мысленно похвалить себя за отличный выстрел, перевернул тело на спину, тут же весь содрогнувшись и обомлев от ужаса: перед ним лежал Синченко. Все кругом поплыло перед глазами Егорьева, чтобы не упасть, капитан схватился рукою за дерево, медленно, будто во сне, опускаясь на землю.

— Я его убил, — прошептал Егорьев, не веря своим глазам, — ЕГО убил.

Он схватил Синченко за плечи, стал трясти, тормошить, сам не понимая, что делает, и лишь повторяя сквозь ручьем бегущие по щекам слезы:

— Иван? Иван!…

Все напрасно — Синченко был убит наповал. Егорьев долго еще сидел около него, всхлипывая как ребенок. Наконец к дереву подошел шофер и, видя подобное состояние Егорьева, робко сообщил:

— Товарищ капитан, поедемте. Я запаску поставил, машина на дороге стоит.

— Похороните его, — вместо ответа сказал Егорьев. — Прямо сейчас, сию минуту, здесь, на его земле! — от слова к слову с каждым разом повышая голос, почти выкрикнул Егорьев.

Затем позвал:

— Сержант!

И, когда в ту же секунду ответа не последовало, рявкнул на весь лес:

— Сержант? Ко мне!!!

Подбежал сержант.

— Похороните его, — снова тихо проговорил Егорьев. — И их тоже.

Он указал на лежавших невдалеке двух убитых оуновцев.

— Мы своих-то… — начал было сержант, но Егорьев, в исступлении выкатив глаза, заорал:

— Вы слышите или не слышите, что я сказал! Немедленно похоронить!!!

Перепуганный сержант, козырнув, ответил: «Есть» — и побежал за солдатами. Егорьев, сжав обеими ладонями кисть Синченко, прижал ее ко лбу, прошептав:

— Прости меня, Иван, прости, если сможешь когда-нибудь…

И, в последний раз взглянув на Синченко, поднялся, не отряхивая с плащ-палатки прилепившихся мокрых листьев, шатаясь, побрел к дороге. В нескольких метрах от нее Егорьев остановился. На дороге стоял волк. Он был весь красный, от спины до подушечек лап, с него струями стекала кровь, и следы за ним тянулись красные, кровавые…

Волк смотрел на Егорьева, ухмыляясь с победным видом.

— Да, твоя взяла, — сказал волку Егорьев. — Сожрал ты меня.

— Вы это кому? — осторожно спросил стоящий рядом водитель.

— Волку, — отвечал Егорьев. — Разве не видишь — вот он стоит.

— Нет… никакого волка, — еще тише отвечал водитель, пошарив глазами вокруг.

— А! — усмехнулся Егорьев. — Ты его не видишь.

Водитель с опаской посмотрел на Егорьева: все ли дома у товарища капитана? Егорьев, перехватив его взгляд, усмехнулся еще раз, качая головой.

— Нет, я не сумасшедший. Я человеком хотел стать — не вышло. И так, и так прикидывал — не получается. Вот, — Егорьев указал пальцем в сторону леса. — Там лежит человек, настоящий человек. А я его убил. И сам человеком не стал, и человека убил… Потому что он меня сожрал, — кивая на дорогу, где стоял не видимый никому, кроме одного Егорьева, волк, промолвил капитан, разводя руками и криво улыбаясь одними губами. — Он меня долго жрал — и сожрал!… А вы живите, — добавил Егорьев, посмотрев на водителя. — Вам проще жить, живите… И когда он постучится в вашу дверь, вам нечего бояться, потому что это ваша ручная собака…

— Машина готова, товарищ капитан, — еле слышно выговорил шофер.

— Да, едем! — вскинулся Егорьев.

Уже подходя к «Виллису», обернулся к волку, сказал: «Дожевывай меня» — и сел на сиденье.

Водитель, прежде чем заводить мотор, еще раз внимательно посмотрел на Егорьева.

— Поехали! — махнул рукой капитан.

Машина тронулась, потащилась по дорожной грязи. Позади, сев на задние лапы, смотрел им вслед залитый кровью красный волк. Куда он посылал их. Туда, вперед, к победе, теперь уже недалекой…

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • Эпилог X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Не отступать! Не сдаваться! Кровавое лето 1942-го», Александр Владимирович Лысев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства