«Здравствуй, комбат!»

5267

Описание

Сорок второй год для южных армий был тяжелейшим испытанием, втянул в сталинградскую воронку более миллиона людей — пожилых и молодых, женатых и холостых, веселых и брюзгливых, ярких по характеру и малозаметных. Одним из них был капитан Виталий Косовратов. Он прибыл к нам в первой половине сентября вскоре после того, как наши дивизии заняли на правом берегу Дона от хутора Рыбного до Серафимовича плацдарм, с которого позже двинулись на Калач наши танки, замыкая в кольцо группировку Паулюса. В штабе дивизии Косовратова назначили — предшественник был убит — комбатом с «посадкой» на высоту между Рыбным и Матвеевским, голую, неуютную, обдуваемую ветром и палимую все еще жарким солнцем.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Грибачев Николай. Здравствуй, комбат! Повесть-быль военных лет

Из книги о солдатах и комбатах «Белый ангел в поле»

История эта, по всей вероятности, вряд ли была бы написана, если бы не одна случайная встреча, которая бросила на нее неожиданно яркий свет. В жизни нередко случается, что какой-нибудь человек или событие кажутся нам самыми ординарными, и лишь потом, когда проходит немало времени, мы начинаем понимать их в истинном значении, и перед нами вместо будничности обнаруживается чудо человеческого бытия.

Сорок второй год для южных армий был тяжелейшим испытанием, втянул в сталинградскую воронку более миллиона людей — пожилых и молодых, женатых и холостых, веселых и брюзгливых, ярких по характеру и малозаметных. Одним из них был капитан Виталий Косовратов. Он прибыл к нам в первой половине сентября вскоре после того, как наши дивизии заняли на правом берегу Дона от хутора Рыбного до Серафимовича плацдарм, с которого позже двинулись на Калач наши танки, замыкая в кольцо группировку Паулюса. В штабе дивизии Косовратова назначили — предшественник был убит — комбатом с «посадкой» на высоту между Рыбным и Матвеевским, голую, неуютную, обдуваемую ветром и палимую все еще жарким солнцем. К тому же плацдарм в этом месте был узким, метров пятьсот в глубину до мелового обрыва, с которого легче было скатиться, чем спуститься.

На войне вообще удобных мест не бывает, но хуже этого придумать что-либо вряд ли было возможно. Досталась нам высота сравнительно легко: под ударом батальона Андрея Шубникова итальянцы просто бежали, побросав в землянках плащ-палатки, тощие байковые одеяла, оранжевые, словно елочные игрушки, гранаты в алюминиевых рубашках и зубные щетки. Но, оглядевшись и спохватившись, непрерывно ее атаковали, так как отсюда не только во всех подробностях просматривалось ближнее левобережье, но и каждая машина, идущая в нашем тылу за тридцать километров. Высоту таранили и грызли ураганными налетами артиллерии, клевали минами, штурмовали с воздуха, утюжили танками. За одну первую неделю на ней был ранен капитан Шубников, погиб сменивший его комбат, был убит командир роты, а второй искалечен. Здесь каждую ночь солдаты хоронили павших или эвакуировали за Дон раненых.

Не знаю, как объяснили Косовратову его задачу, возможно, сухим военным языком, не вдаваясь в подробности, — «оседлать, закрепиться, удержать». Я познакомился с ним по пути на переправу, когда он шел к «месту прохождения службы». Шел и насвистывал мотивчики танго и фокстротов из тех, под которые мы танцевали при луне в парках в канун войны.

Еще не совсем обогретый утренним солнцем, лес был прохладен, наполнен мирными шелестами, шевелил светлые вперемежку с темными пятна на укатанной до блеска дороге, выгонял на работу полчища муравьев и козявок. Тянул легкий ветерок с запахом речной воды, невдалеке слышалось тарахтение повозки и ленивые понукания ездового: «Н-но, милая!» И комбат, с тощим зеленым вещмешком за плечами, шел и насвистывал, заменяя птиц, покинувших эти места из-за постоянных обстрелов. На душе у него, по всему судя, было безоблачно, он явно переоценивал идиллию придонского леса, который в любую секунду мог взорваться свистом, грохотом, шипением осколков. Мы, старожилы, ходили здесь, держа ушки на макушке и непрерывно шаря глазом по обочине, чтобы иметь на примете к случаю рытвину, ямку или воронку. «Пижон или не нюхал пороха? — думал я, постепенно нагоняя Косовратова. — Бравада или благоденствие от неведения?»

— Слушал вас в довоенном репертуаре, — сказал я, когда мы представились друг другу. — Исполнение почти художественное.

— Погодка хороша! — улыбнулся он. — А вот лесок так себе, грибов не видать. Под Ржевом наши теперь небось боровики жарят и рыжики в консервных банках присаливают. Знаете, что такое соленый рыжик к холодной водке?

— А что такое тухлая вода из бензиновой канистры — знаете?

— Думаете — предстоит?

— Там, куда идете, — да.

— Что ж… В жизни всегда так: то вода — беда, то беда — без воды. И так далее. Но я слыхал где-то, что человек выносливее собаки, ко всему привыкает.

— Оптимизм вам, видать, не по карточкам выдавали. Сами весь потребляете или взаймы даете?

— Если просят. А у кого нужда?

— Увидите.

— Да, загнали вас тут во глубину Руси дальше всех. Даже не верится! Но жизнь свое везде возьмет, ее в сапог не вобьешь.

— Повоевали много, опыта набрались?

— Было малость… Ротой командовал, потом в госпитале текущий ремонт делал. Вам не доводилось? Выйдете — тоже насвистывать будете или облакам «Утомленное солнце» петь. Я и сам бы, да у меня голоса настоящего нет…

Мост перейти Косовратов не успел — начался налет. Тявкали зенитки, осыпая листву осокорей мелкими осколками, султаны зеленой воды, подсвеченные солнцем, вспыхивали на стрежне театральными люстрами. Иногда близкий взрыв бомбы осыпал водяной пылью деревья и кусты, и они начинали серебряно сиять, а земля била в ноги короткими толчками, подпрыгивая, как рабочая лошадь под непривычным для нее седлом. По воде плыли оглушенные стерляди, мертвенно белели толстобрюхие судаки.

Я посмотрел на Косовратова. Каски он не надел, на высокий лоб с первой, слабо обозначенной морщиной выбивался из-под пилотки коротко стриженный темно-русый чуб, глаза цвета густо-синей осенней воды смотрели спокойно и сосредоточенно.

— Не попадут, — прокомментировал он работу немецких летчиков. — Нервничают.

Посмотрел на мои закушенные губы, прибавил:

— И вы тоже нервничаете.

Я действительно нервничал, и, наверное, заметно, но ему-то зачем об этом говорить? Тем более что не все просто, что простым кажется. Деревянный, с трудом под обстрелами построенный мост я принял от армейских саперов с обязательством немедленно заминировать. От края до края. Чтобы в случае отхода пропустить на левый берег все свои танки, но ни одного немецкого. И теперь каждый пролет моста был начинен взрывчаткой — первые от берега на электрозапалах, остальные на детонирующем шнуре. Это значило, что взрыв даже одного заряда от близко упавшей бомбы мог поднять на воздух две трети моста. И вдруг в это время приказ на отход? Мороз по коже! Но посторонним это не растолковывают, ездить и ходить по такому мосту и так не мед, а если еще знать, что под тобой собственные мини… Косовратов об этом, вероятно, тоже не догадывался, — пехота! — а я не счел нужным объяснять. Да он тут же и забыл о соображениях насчет моих нервов, облокотившись на край щели для удобства, принялся рассматривать в бинокль свои будущие владения.

— Н-да-а, — протянул он, когда самолеты, разворачиваясь для нового захода, ушли к Еринскому, — высотка-то у преддверия рая. С апостолом Петром можно запросто шуточками перекидываться.

— Зато для философии жизни удобно, — съязвил я. — Видно далеко, во все концы света.

— И у итальянцев то же самое, — продолжал он. — Значит, почти так на так… А для философии не обязательно видеть во все концы света. Диоген в бочке жил.

— Но его не бомбили.

— Если не считать насмешек…

Когда самолеты ушли и движение по мосту возобновилось, Косовратов, прощаясь, пригласил:

— Случится оказия — прошу в гости.

— На рыжики с холодной водкой?

— Каша на сале — тоже вещь…

Пришел я дней десять спустя, рано утром, когда небо едва начинало зеленеть. Итальянские атаки, правда, уже повыдохлись, стали затихать, но палили на этих высотах из всех видов оружия даже по суслику. Косовратов, стянув гимнастерку и майку, умывался в траншее возле блиндажика: ординарец тоненькой струйкой цедил воду из носика обгорелого чайника, немало лет послужившего в казацкой хате; комбат, туго сложив ладони, наклонял лицо, стараясь не уронить ни одной капли. Экономили водичку, ходить-то за ней надо было под обрыв не без риска получить пулю или осколок! Жилистая шея комбата уже была кирпично-красна, а от обреза воротника кожа молочно белела, словно была чужой. На левом плече алел шрам с еще заметными следами ниток, которыми рану зашивали.

— Ну, цел твой мост? — улыбнулся Косовратов, прихорашивая чуб обломком расчески.

— Цел. Но я уже передал его под охрану соседям.

— А сам путевку на курорт получил?

— Я — в огородниках. Пехоту минами от итальянцев отгораживаю.

— Меня в очереди нет?

— Подай письменную заявку, оплати гербовый сбор…

— Правильно, традиции надо сохранять! А то кончим войну, глядь — бюрократов нет. Что такое? С непривычки оторопь возьмет!…

После завтрака я изложил Косовратову причину, по которой прибыл, — выбрать в расположении батальона место для наблюдательного пункта командира дивизии. Я хорошо знал, что комбаты не любят таких «мезонинов» — притягивают лишние мины и снаряды. Но Косовратов сам помог мне оценить местность и привязаться на карте. Я смотрел на него с любопытством — не умудрен еще в таких делах? Не понимает, что делает? Он, видимо, догадался, сказал:

— Ждешь, когда скулить стану. А я не буду. Ждешь ведь?

— Жду.

— И жди на здоровье. У меня в роте солдат был один, бондарь по ремеслу, так он говаривал: «Слеза не огурец, кадку ею не наполнишь». Умный дяденька! И давай-ка полезем в блиндаж, сейчас чемоданы кидать будут. Интересное тут распределение труда: в окопах итальянцы, а тяжелая артиллерия — немецкая. Работают по расписанию, как на железнодорожном узле.

В самом деле, через минуту или две немцы открыли огонь — аккуратный, с интервалами в сорок пять секунд. Накатник в блиндаже ритмично вздрагивал, струйки сухой мелкой пыли, медленно просачиваясь сверху, вспыхивали в солнечных лучах, пробивавшихся сквозь окно, которое могло служить и амбразурой. Комбат перехватил мой взгляд, вздохнул:

— Эта проклятая пыль теперь за час не выветрится. Плюемся и то черноземом… А опасности прямых попаданий нет, немцы уж если берутся, то долбят по одному месту. Великое дело — национальный характер! Итальянцы, например, музыку и песни любят, заведут наши в окопе со скуки — слушают, не стреляют, аплодируют порой. Симпатичные люди, даже убивать жалко!

— В секту молокан готовишься? У них религия запрещает брать в руки оружие.

— Нет, я убиваю по возможности, но — жалко. Гитлеровцы знают, за что воюют, мы — тоже. Тут — коса на камень. А эти сами не понимают, чего их сюда черт занес. Ветер, что ли, в голове? Иногда кричат: «Рус, земля лезь, наш офицер идет, пук-пук будем!» И начинается пальба, сплошь и рядом в белый свет. Воевать против них легче, чем против немцев, но как-то не по себе. Там знаешь, во что пулю и штык всаживать, чувствуешь себя человеком против зверя, здесь — человеком против обманутого простака. Разговаривал я тут с одним пленным, спрашиваю через переводчика: «Зачем пришел, землю завоевывать?» Скалит зубы: «У вас климат плохой, нам вашей земли не надо». — «Так зачем же?» — «Дуче приказал, генералы пригнали». Злюсь: «Ты что же — овца, домашняя скотинка, которую хозяин куда захотел, туда и погнал?» Обижается: «Италия — прекрасная и культурная страна, это всему миру известно!» И ведь будь это капиталист или аристократ, а то просто рабочий, как говорится, брат по классу.

— Комиссару своему эти сантименты не разводи — не поймет.

— Почему не поймет? Воспитание у нас одно, мы даже одногодки, в окопах сидим вместе. Он и сам голову ломает: как так получилось, что надеялись на мировую революцию, а вышла такая чересполосица?…

Я с любопытством рассматривал блиндаж Косовратова. Говорят, что каков дом, таков и хозяин, и на фронте истина эта оставалась незыблемой. Если в блиндаже на полу клочится солома, на лежанке валяются пустые консервные банки вперемешку с гранатами, а на столе хлебные крошки и патроны, то так и знай, что живет тут либо ухарь, для которого все трын-трава, либо человек усталый, надломленный, смятый жизнью, не способный ни к быстрым решениям, ни к смелым действиям. У Косовратова земляной пол чисто подметен, лежанки аккуратно застланы плащ-палатками, гранаты и патроны в специальных нишах, на стенке подвешен кусок зеркала, подобранный, видимо, в разбитом доме, а за зеркалом сизые метелки ковыля. Даже банка с остатками топленого масла аккуратно перевязана марлей. Я поделился своими наблюдениями. Косовратов пожал плечами:

— Не на богомолье в Киев идем. Там переночевал из милости у добрых людей — и дальше. А мужик русский, знаешь, как действовал? Придет в глушь, кругом зверье воет, а он поплюет на руки, возьмет топор и начинает дом строить. Так и заселили землю до Тихого океана…

Через двадцать минут обстрел кончился, немецкие артиллеристы выполнили норму. Солнце заметно поднялось, выкатилось в бледное небо над высотами, стало припекать. Сухо и горько, предвестием осени запахла редкая трава, потек, водянисто мерцая у горизонта, нагретый воздух. Комбат сказал, что он должен поспать, жизнь у них главным образом ночная, а мне предложил почитать книжку, принесенную кем-то из Вешенской, из библиотеки Михаила Шолохова. Это был «Разгром» Фадеева, я уже читал его и потому сказал Косовратову, что последую его примеру. Было душно, досаждали какие-то мураши, что-то шуршало и потрескивало в соломенной подушке, но усталость взяла свое. Проснулся я часа через три от негромких голосов в траншее. Вышел. Прислонившись спиной к земляной стенке, чернявый сержант с пушистыми усиками убеждал пожилого длиннолицего солдата с темными осоловелыми глазами:

— За Доном теперь хорошо-о!

— А чё хорошего?

— В хутор сходить можно.

— А чё в хуторе? Песок кругом.

— Кино, говорят, крутят.

— А чё кино? В два месяца раз.

— Заладил — чё да чё… А тут чё?

— Обыкновенно. Война.

— Я в лесах вырос. Мне тут, в степи, как голому на сковородке.

— Местность как местность. Вот в городе — там да. Там стены валятся, камень кругом брызжет… Сталинград, к примеру, взять. Горюет злосчастно наш брат солдат. А тут чё? Тут — ничего…

Принесли обед из термоса. Заместитель Косовратова старший лейтенант Слепнев, круглый и налитой, как яблоко, рассказывал, хлебая из котелка:

— Зимой, с декабря по февраль, был я на курсах усовершенствования. Жили на солдатском режиме, ночью на посту напляшешься в сапожках! Но главное — всегда хотелось есть, даже во сне. «Подъе-ем!» — а ты шницель не доел. Зато как дорвешься, бывало, до военторговской столовой — по два и три обеда закладываешь! Идешь потом и шатаешься от сытости, глаза, как на свету у совы, слипаются.

— И водку из-под полы проворили, — высказал завистливую догадку адъютант, который, с небольшими перерывами на формирование, находился на фронте с начала войны.

— Случалось.

— И к бабам шастали.

— Чего не было, того не было. Очень ты кому нужен, если в неделю на час вырвешься.

— А бабы там оголодали. Мужик в тылу отбракованный, и то на счету.

— Бросьте-ка вы жеребятину, — нахмурился комбат. — У женщин в тылу синие жилы на руках от недоедания и работы. А вы слюнявите.

— Так это без обиды, по присловью. И война огрубляет.

— А я думаю, — отрезал Косовратов, — если уж мы способны огрубиться до скотства, то и воевать не за что.

— Народ никогда не стеснялся в крепких выражениях.

— Тоже мне народники! Знавал я таких — земляную силу изображает, в семье при детях матюками кроет. А куда конь с копытом, туда и рак с клешней: ребятенок его едва маму мамой называть научился, а уже товарищей обкладывает, пишет еще, как сорока лапой, а на заборе углем художества выводит. И на войне тоже. Как генерал матерщинник, так и вся дивизия туда же: в атаку поднимаются — матом, приказы по телефону — матом… Провода перегорают! А телефонистки на узле — девчонки, может, дочки таких же командиров… Пакость, дикость, а не народность!

— Война!…

— Хамство и на войне — хамство… Мать-перемать… а мать в тылу слезами обливается. Я же так считаю, что без уважения к матери и к женщине мы не только никакого социализма не построим, а и просто настоящими людьми не станем. Душа свинарником пахнуть будет…

Неизвестно, чем бы и окончился этот неожиданно возникший разговор, воспламенивший страсти, если бы не звонок из штаба — запрашивали в полк информацию о положении и, по просьбе комиссара, сводку о политбеседах.

Оставив Косовратова у телефона, мы со Слепневым вышли.

— Наивный у нас комбат, верно? — спросил он.

— Почему наивный?

— Мораль нам читает…

— Обиделся?

— Да нет, просто какая уж тут мораль, в этом озверении? Государство на государство, народ на народ. Убиваем, калечим, за человеком охотимся, как за зайцем, прости господи. От крови тошнит.

— Цинизм лечит, что ли?

— Победа все спишет и переменит. Между прочим, комбат и дневник ведет. А это запрещено приказом.

— Может, стихи сочиняет?

— Какие там стихи! Проговорился, правда, что литературой увлекался, но — по части чтения. А по профессии — агроном. Так тут у нас не посевная, не уборочная!…

— Послушайте, Слепнев, а вы не думаете, что это на ябеду смахивает?

— Нет, не думаю. Я ведь как командир командиру. В пекле живем, друг друга понимать надо. Он же недотрогу строит из себя.

— Нас же не на одну колодку тачали.

День повернул к вечеру, высоты Задонья сперва пожелтели, затем пошли рябью — от каждой травинки, от каждого бугорка вытянулась тень. Вдоль брустверов легла черная иззубренная полоса. Левобережье затягивало ровной мягкой синевой, в которой одиноким огоньком горел крест на церкви в Еланской. В такую пору к станицам и хуторам начинают течь из степи стада коров и овец, обозначая свое движение лентами золотящейся пыли, но никаких стад теперь тут не было — дороги, которые просматривались с высот, были однообразно мертвы. Зато под самый закат, перед тем как солнцу нырнуть за синие гребенки леса под Солонцовским, живым мерцающим пламенем высветился кусок Дона. Но созерцанию тут же и пришел конец — снова с теми же сорокапятисекундными интервалами начала бить немецкая артиллерия. И по тому же, что утром, месту. Когда она окончила и стало темнеть, я собрался уходить.

— Подожди минутку, — попросил Косовратов. — Я напишу записку.

— Куда?

— В медсанбат. Можешь передать?

— Мне редко приходится там бывать.

— Ничего. Когда случится, тогда и передашь.

— Романчик? А сам кипятился, когда об этом зашла речь.

— Неужели и ты не понимаешь? Я вовсе не против влечения мужчины к женщине и женщины к мужчине. Иначе и нас на свете не было бы. Это было и будет, даже если с неба камни посыплются… Я против пошлости и грубости…

— Ладно, не оправдывайся. Пиши.

Вернулся он минут через пятнадцать с заклеенным стандартным конвертом, в котором лежало письмо. Но адреса на конверте не было. Я указал на оплошность.

— Чеховского Ваньку Жукова изображаешь?

— Нарочно не пишу. На войне с письмами всякое случается. Как и с людьми. Не хочется быть жвачкой на чужих нечищенных зубах. Ирину Озолину знаешь?

Я перебрал в памяти всех девушек и женщин медсанбата — а я их знал, вместе ехали на фронт, — но никакой Ирины Озолиной припомнить не мог.

— Нет, не знаю.

— Не имеет значения, она поступила недавно.

— А может, почтой пошлешь?

— Не стоит. У них там с хирургом сложные отношения.

Я взял письмо.

И разразился скандальчик.

Записки я сам передать не смог, пути в медсанбат не лежало. Послал ординарца — кубанский казачок, смелый и оборотистый, он был надежен во всем. Когда он вернулся, я поинтересовался — какая она, эта Ирина? Однако единственное, что я мог установить, так это то, что «совсем молодая». В остальном описании она ничем не отличалась ото всех других — зеленая гимнастерка, зеленая юбка, брезентовые сапожки… Ординарец явно не был экспертом по части женской красоты.

— Ей лично передал?

— Ей. Она живет на постое с подругой. Я ее вызвал…

Таким образом, совесть моя перед Косовратовым была чиста, как слеза. Но из этого еще ничего не вытекало, Ирина, дорожа письмом, не захотела оставить его дома, положила в карман гимнастерки. И выронила в операционной. Уборщица нашла и передала хирургу, и тот разбушевался, грозил увольнением. Допытавшись, что принес его мой ординарец, хирург нажаловался к случаю штабникам и даже командиру дивизии, когда тот приезжал проведывать раненых. Среди офицеров поползли слухи, что Косовратов завел шашни и соблазнил сестру, а я был сводником. И посему нам будет — иные утверждали, что уже был, — устроен «громовой разнос» и что дело этим еще не кончится. Знакомый майор из оперативного отделения штаба, когда меня туда вызвали по текущим делам, проскрипел:

— Нашли чем заниматься, когда Сталинград в опасности.

— А без письма Сталинград в безопасности был бы?

— Воевать надо лучше, а не за юбками бегать.

— Разве Косовратов в тылу сидит?

— Ничего, комиссар вложит вам ума.

— Косовратов беспартийный. А я еще не член партии.

— Да? Поздравляю! Тогда займется сам комдив, а у него рука потяжелее.

Теперь уже я, прожеванный сплетней, фыркал и выпускал колючки, не без опасения ожидая встречи с командиром дивизии. Знал я его как человека острого, но умного и уравновешенного, и звали его все ласково «дедушкой». Да мало ли что? Положение наше, несмотря на частный августовский успех, было не из веселых, напоминало байку об охотнике, который залез к медведю в берлогу. «Эй, я медведя поймал!» — «Так тащи его сюда!» — «Да он не идет!» — «Ну сам сюда иди». — «А он не пускает!…» В таких условиях может случиться, что всяко лыко в строку. Однако же комиссар дивизии, с которым я встретился мельком, ничего не сказал, а командир дивизии не вызывал.

Увидел я его недели две спустя в хуторе Солонцовском, куда меня пригласили на вручение орденов и медалей отличившимся бойцам, среди которых находились и наши из батальона. Церемония проходила в бедненьком, тусклом зальчике вполне торжественно, даже, пожалуй, несколько выспренно и скованно, поскольку это были едва ли не первые награды в дивизии — сорок второй много и жестоко требовал, но наградами не баловал. После вручения командир дивизии предложил мне сесть с ним в машину:

— Пристраивайся, сапер, в Кулундаевский подвезу…

Я поежился от недобрых предчувствий — в Кулундаевском стоял медсанбат. Исподтишка разглядывал комдива; летом, когда полоса обороны дивизии была растянута на пятьдесят километров, — не оборона, а кисея, пальцем проткнуть! — ему в отчаянном положении приходилось сутками мотаться по раскаленным пескам левобережья, ночи не смыкать глаз в штабе, и ото всех мытарств он был худ, выглядел старше своих лет. Даже глаза его казались выгоревшими, излишне светлыми, как степное небо. Теперь он поправился, посвежел, был схож с бегуном на дальние дистанции, загустевшей голубизны глаза смотрели испытующе, но с веселинкой.

— Вот уж не собирался в Кулундаевский, — сказал я, упреждая события.

— Знаю. Ординарца туда посылаешь.

— Посылал, товарищ генерал.

— Свою инициативу проявил? Или Косовратов попросил?

— Он просил, чтобы я сам к случаю завернул.

— А ты — ординарца?

— Самому обстоятельства не позволили.

— У меня попросился бы.

— Вы бы не пустили.

— Для такого дела не пустил бы.

— Вот видите!

— Ничего не вижу. Предлог бы подыскал. Обещание, данное товарищу на фронте, надо выполнять. Или не давать его. Под смертью ходим.

— Мне сказали, что вы и без того собираетесь учинить разнос.

— Кто сказал?

— Так, говорили…

— Ябедничать не хочешь? Правильно. А разнос за что?

— Как за что? За это самое…

— А если Косовратов девушку любит? Он человек серьезный, насколько я понимаю.

— В штабе указуют: война, положение тяжелое.

— Верно указуют: тяжелое. Фашисты к Волге вышли. И все-таки жизни это не отменяет. Вот если бы вы службу несли нерадиво, мы бы с комиссаром показали вам, где раки зимуют! Да и за шашни направо-налево чесать против шерсти будем. Но что серьезно — то серьезно. Где Косовратов познакомился с медсестрой? Когда успел?

— Не знаю.

— В медсанбат тайком не бегал?

— Думаю, что нет.

— Тогда у меня все.

— Зачем же меня в Кулундаевский везете?

— Поговорить по дороге хотел, мне туда надо — раз; командир химроты у тебя там приятель — два. Приятель?

— Да.

— Вот и передохни у него вечерок. Батальон заслужил поощрение за переправу и минирование, да всех не отпустишь. Значит, получатель от имени…

Прибавил после паузы:

— Был я у Косовратова, сидел на НП недавно. НП — жиденький, от дождика. Поосновательнее построить не могли? Добротой моей пользуетесь? А комбат ничего, с размышлениями. Скородумов не люблю: котят родят быстро, а они слепые. Леску ему бы подбросить для блиндажей и пулеметных гнезд, а? На осень потянуло, солдат и командиров укрывать надо.

— У Косовратова еще ничего, порядок. Оседло устроились, только поселкового Совета не хватает — озеленение организовать на общественных началах.

— И молодец. Забота о победе начинается с заботы о солдате. А лес ему нужен.

— Транспорта нет.

— Подумаем…

Я вздохнул с облегчением. История с письмом, мелкая при обычных обстоятельствах, все же отравляла настроение, наводила на грустные размышления. Трагедия Отелло тоже из сплетни выросла! Не перевелись и у нас люди, которые сало ели, а других за постное масло в семи смертных грехах обвиняли. Лезет такой в чужое белье копаться — руки от удовольствия дрожат, а самого тряхни — дерьмо посыплется. На войну шли с убеждением, что общая беда очистит от мелкой скверны, — очистила, да не всех. Видно, клопа и в огонь брось — все клопом запахнет… Эту мысль в общих чертах, без перебора в формулировках, я и высказал командиру дивизии. Он не согласился:

— Кого имеешь в виду? Хирурга? А ты примерься с его места, — может, того хуже раскипишься. Вам волю дай — всех сестер сведете. Умны, начитанны, напористы и женщин атакуете куда успешнее, чем итальянцев! А у него, у хирурга, раненые, он за каждую жизнь перед своей совестью ответ держит… Ну, еще кое-кто чернозем на колесо накручивал. Так и тут ум приложить надо. Есть люди, у которых всю жизнь с женщинами не ладилось, — легко это? Ласки всем хочется, даже собаке. Такие не понимают или завидуют. У других дочери в тылу, за них боятся — вдруг и там вертопрахи крутятся? Одергивать их, чтоб неповадно было! Иные и жен и детей потеряли, у них и жизнь в том состоит, чтобы фашисту отомстить, все прочее помехой кажется… Вот оно сложно как выходит все. И вообще для удаления бородавки на носу голову снимать не обязательно…

Тем все и кончилось. Много было дыма, да при малом огне. Но все-таки было… Впрочем, сорок второй можно судить лишь сорок вторым — горели не только города, но и нервы.

Леса Косовратову мы подвезли, но по присловью — не до жиру, быть бы живу. Голь на выдумки хитра, недостаток транспорта компенсировали изобретательством: к чему, рассуждали мы, забирать в блиндажах и пулеметных гнездах стены деревом, если земля плотная и так выдержит? Хватит двух венцов сверху и накатника. В этом духе проинструктировали командиров рот, для дополнительного вразумления вручили самодельные чертежики на каких-то трофейных итальянских бланках. Когда ротные ушли, Слепнев, похудевший и взвинченный, дал волю раздражению:

— На воде экономим, на чурбаках экономим, патроны приказано расходовать с оглядкой. Один патрон — один итальянец. А если промах?

— Не зарывайся, Слепнев, — посоветовал Косовратов.

— Да при чем тут — зарываться, не зарываться? На вещи надо смотреть трезво. Фашисты на две тысячи километров от Берлина — у них машин хватает. Если в оборону садятся, такие казематы строят, что бомба не берет. Итальянцы и те из автоматов за так просто пукают, для страха. Куда же у нас идут дела?

— Ладно, из слов стенки не выложишь, патроны не набьешь. Придет пора — все разъяснится.

— Из разъяснений тоже патронов не сделаешь и блиндажа не построишь!…

— Что это он брюзжать стал? — спросил я, когда мы остались одни с Косовратовым.

Он вздохнул:

— У всех нервы на взводе. Немцы агитацию ведут, утверждают, что Сталинград с часу на час будет взят. Потом, марши и фокстроты бравурные шпарят. Радиоустановка у них тут, никак наша артиллерия накрыть не может.

— Верят?

— Как сказать? Наши-то сводки тоже кисленькие. По совокупности и набегает. Да, по правде сказать, в Сталинграде и наша судьба решается: если немцы его возьмут и еще ударят на Воронеж, можно петь «Со святыми упокой». Ни одной дороги к нам не останется, значит, ни патрона, ни снаряжения… ничего. А ведь и так уже Кавказ с нефтью и Кубань с хлебом отрезаны. Слепневу же и того хуже, у него жена и дочка маленькая под Новороссийском остались.

— Как будто у тебя тишь да гладь!

— Я комбат, — невесело улыбнулся Косовратов, — моя нервозность в такой обстановке — зараза для батальона. Хочешь, чтобы верили и тебе и комиссару, — с утра заправляй по форме и ремень и психику. Даже если на душе скребут черные кошки.

— Был я недавно у Заварзина, у гусара. Знаешь? Вот с кого все как с гуся вода — треплется, пижонит. Про тебя сказал, что ты в стратегии ничего не понимаешь — медсестру надо не из своего госпиталя сманивать, а из итальянского, в крайнем случае при наступлении захватить. Русских девок, говорит, я уже знаю, тут ничего нового, а с итальянских художники мадонн писали! Силен!

— Счастливая натура. Даже завидно, честное слово! Мы вот в обстановке копаемся, в психологии, а он просто живет. Результаты же будут одинаковы.

Поскольку разговор перешел на такие темы, я рассказал Косовратову о встрече с командиром дивизии, спросил, откуда он знает Ирину. Он помялся:

— Сейчас не ко времени, как-нибудь в другой раз. Настроение не то…

На войне другого раза может и не быть. Но об этом не напоминают…

Снова встретились мы уже зимой, незадолго до наступления. Трудности лета остались позади, в нашем тылу появились свежие войска, и настроение пошло круто вверх. Мне приказали сделать дорогу для танков под кручей из Матвеевского к Рыбному. Замысел был хорош: чего другого, а танкового удара отсюда итальянцы ожидать никак не могли. Беда была в том, что сидевшая у нас в печенках круча облаком нависла над Доном в тылу косовратовского батальона, дорожка под ней была узкая и чертоломная, на телеге поедешь — и то гляди, как бы в воду не плюхнуться. Как сделать дорогу для танков? Долбить кирками? За месяц не управишься. Взрывать? Итальянцы догадаются, не дураки — и прощай, внезапность!

Надоумил командир первой роты Бабушкин, пожилой, спокойный, житейски умудренный:

— Рыбу надо глушить на Дону повыше кручи. Реку там итальянцы просматривают, поймут, чем, занимаемся.

Само собой, снарядов подкинут, но зато и взрывы под кручей в общей кадрили сойдут… А судак, если его сразу, как только из проруби вытащищь, заморозить — какой судак! На Волге пыловым называется… Крылья расправишь — летит!…

Так и сделали. Батальон получил уху, танки — дорогу. Косовратов конечно же обратил внимание на громыханье в тылу, прислал связного узнать, что происходит. Я написал ему записочку: «Ловим рыбу для свадьбы, приглашаем тебя со всем батальоном». Но связной видел, что делается, доложил. Косовратов, разумеется, догадался, к чему идет дело, но для уточнения прислал ко мне в Лебяжинский старшего лейтенанта Слепнева. Тот рассказал пару новых анекдотов об итальянцах, которые придумывали солдаты в окопах, потом сказал, что у них на переднем крае сплошные минные поля, если поступит неожиданный приказ на атаку, что делать?

— Не знаю.

— Учтите, капитан, мины вмерзли в землю, с ходу не выковырять.

— Мы и не собираемся ковырять.

— Почему?

— Приказа нет.

— Но ведь он может быть в любую минуту? К тому идет, а?

— Будет — выполним.

— Комбат рассчитывает на доверительность.

— В своем тылу на разведку пустился? Хитер. Но я доверительно и говорю.

— Мы все же перемены ветра ждем. У нас тоже признаки есть.

— Какие?

— Закат был свекольного цвета! — усмехнулся Слепнев. Свои сведения он предпочитал держать за пазухой.

— А как с блиндажами? Выдержали стены? Или все же деревянные поставить? Теперь транспорт есть.

Засмеялся:

— Ничего, обойдемся…

— И патронов хватает?

— На войне патроны и хлеб всегда нужны…

В ту же ночь батальон Косовратова вывели с высоты и расположили на отдых под Еланской. А мы — в Лебяжинском. И рядом, а порознь. Так мы и не посидели в тепле казацкой хаты за рюмкой. И неожиданно сошлись на одной тропе в ночь перед наступлением. Судьба свела нас в одном окопе — его батальон поставили во второй эшелон, я остался с одной ротой, вторая повзводно была переподчинена пехотным подразделениям на время прорыва обороны.

— Вот и слез ты со своей высоты, — сказал я.

— Признаться, не ожидал.

— Нечаянная радость слаще.

— Обжитая оборона — как старый дом: и знаешь, что в новом лучше, а и жалко чего-то. И похоронили многих там, и рухлядью обзавелись, и командиров итальянских по именам знали. Даже травка, что на брустверах прижилась, и то какая-то своя стала.

— Сдал кому?

— Меньшим братьям, химроте в том числе. Твой приятель пузом степь греет.

— Чего это он там? Газов ждет, что ли?

— Какие газы? Строевые подразделения сдвинули на главное направление, а ими дырку заткнули. Ничего им не сделается! Вот только к передовой не привыкли, каждой пуле поклон кладут пока что. Когда пришли в белых халатах, на ангелов были похожи, теперь же и в ад без отмывки не возьмут. Словно трубы ими чистили!

Атаку назначили на восемь, но она не началась и в девять. Рассвет — как молочный кисель. Падал мокрый снег, высоты заволокло серой мутью. Ни одного самолета в воздухе, нигде ни одного выстрела. Нервный накал, обычный перед наступлением, стал западать, зевками и осоловелостью глаз сказывался недосып. Сжигая папиросу за папиросой, мы топтались в кое-как, наспех отрытом окопе. Зима не схватила землю как следует, со стенок капало, по дну чавкало. А мы уже в валенках, и мокрые ноги мерзли хуже, чем в сапогах. Ординарцы набросали на дно ракитного голья, но помогло мало.

— Ирину видел? — спросил я, когда мы на минуту остались вдвоем.

— Мельком. Командир полка дал отпуск на четыре часа.

— Все в порядке?

— В порядке.

Мимо нас проходил к командному пункту командир дивизии в шинели и серой папахе. Поздоровавшись, усмехнулся:

— Ага, сошлись Фигаро с графом Альмавивой!

— Сами свели, товарищ генерал.

— Только выход на сцену не ваш пока. Посидите за кулисами…

Около десяти часов небо стало отсасывать туман от земли. Сквозь редкий снежок смутно обозначились высоты, занятые итальянцами. Подозревали они что-нибудь? Вряд ли. Если что и заметили, то на сегодня уже успокоились. Классика оперативного искусства такова, что все наступления начинаются на рассвете — за ночь скрытно группируются войска, впереди целый день для развития успеха. Но утро давно кончилось, день полз к обеду. Мы и сами в сомнении: что случилось? Какой новый приказ получен? И разумеется, мы даже не подозревали, что начинается операция, которая станет переломной в ходе всей войны и с грохотом войдет в историю.

Нет, ничего мы этого не знали, и томились неизвестностью, и подумывали, где придется ночь коротать… И в это время неожиданно, так, что дух перехватило, ударила по всему фронту артиллерия — тяжелая с левого берега, от Лебяжинского, Еланской и дальше, дальше, полевая на правом берегу, от Нижне-Калининского до устья Хопра и Серафимовича. Из леса в излучине донесся рев «катюш», и через наши головы, как змеи-горынычи, ринулись реактивные снаряды. В воздухе — вой, свист, шум, земля под ногами «плавала». Мы знали, что большинство солдат и у нас и у итальянцев вооружены винтовками, но ни одного отдельного выстрела различить было невозможно — сплошной горох. Слева от нас, оставляя на волглом снегу темные следы и лязгая гусеницами, устремились к передовой танки с десантниками в белых маскхалатах. Донеслось приглушенное «ура!».

Так прошел весь день, очень короткий. Засумерничало неожиданно рано, будто даже не солнце садилось, а просто землю затягивало дымом и копотью. Мимо нас, потные, на трюхающей рыси, пробегали связные и посыльные — лица красные, глаза блестят, рты судорожно хватают воздух. Спрашивали с болезненно обостренным интересом:

— Ну, как там?

— Упирается, сволочь…

— Ничего, ползем помалу…

— Танки пошли по тылам…

И уже перед самым вечером:

— Раскололи, что орех обухом!

И какой-то вовсе возбужденный младший лейтенант:

— Пошли, братцы, ей-богу, пошли! Теперь хрен остановишь!

В сумерках я и Косовратов получили приказ сниматься, двигаться на Кружилин в колоннах. Снег к этому времени повалил сплошняком, идешь, а впереди белая стенка. На позициях итальянской артиллерии, где все перетерто в крошево и еще валялись неубранные трупы, зашли в уцелевшую командирскую землянку. Железная печка уже почти остыла, но под золой, когда ее разгребли, еще вспыхивали волчьими глазами угольки. Горела керосиновая лампа, в углу лежал незапертый потертый чемодан с бельем. На стене, у изголовья кровати с никелированными шарами — сволокли, видать, у какой-то казачки, — висела прокопченная иконка, изображавшая распятие Иисуса Христа. На ногах и на руках натуралистически яркие пятна крови от гвоздей.

— Во бежали, даже бога бросили! — веселился ординарец Косовратова, ухватистый солдат с выгоревшими бровями, быстрый и жилистый. — Теперь им одна дорога — в ад… Можно, товарищ капитан, я возьму на память? У меня бабка страсть богомольная, подарю ей эту иконку — блинами со сметаной закормит!

— Иконка-то католическая.

— А что, у них бог другой?

— Бог тот же, обряд другой.

— Так разве она поймет? Один черт…

— Бери.

И мне:

— Уютненько жили. Я на соломе спал, а они на перинах.

— Не зря говорят, что дома и солома едома. В Италию придешь — на перинах поблаженствуешь. В отместку.

— Пока солнце взойдет, роса очи выест…

Разгром противника, особенно когда от него много натерпелся лиха, всегда должен радовать. Но поле боя в плотнеющих сумерках являло картину унылую, удручающую. В стволе пушки с оторванным колесом лафета, похожей на смертельно раненное животное, скулил ветер; чадил догорающий танк, отброшенная взрывом башня темнела в степи, как шлем на богатырской голове из пушкинской поэмы «Руслан и Людмила»; убитые, некоторые без шинелей, лежали в подтеках собственной крови, на открытые глаза, с последней мольбой или проклятием устремленные в небо, наслаивалась снежная пленка, пошевеливались на головах седые клочки волос; воронка от тяжелого снаряда была схожа с могилой — приготовили ее, покойников привезли, а похороны не состоялись. Мы, конечно, видели только малюсенький клочок поля боя и даже не подозревали, что то же самое было не на десять, не на двадцать, а на двести километров, от Дона до Волги; нам и в голову не могло прийти, что все это по совокупности потом будут называть великой Сталинградской битвой и поворотным пунктом войны. Однако и то, что проходило перед нами, было достаточно страшным и впечатляющим. Наша совесть чиста? Конечно. Справедливое возмездие? Разумеется. Но есть в душе человека, если он еще человек, какие-то струны, которые перед лицом смерти звучат в тональности печали и заставляют в доме покойника ходить тихо. Не хотелось говорить и нам, шли молча.

Наконец и это осталось позади. Стемнело, снег повалил гуще. Из белой мглы совершенно неожиданно, под самый нос, выскочили плетни, потом сарай, потом хата с узенькой, в вязальную спицу, полоской света в занавешенном окне. Зашли узнать, что за хутор. Хозяйка, морщинистая, закутанная до глаз в темную шаль, вытертую и с бахромой по краям, в мужской поддевке, из которой, как грязная пена, лезла вата, смотрела на нас с мучительным недоумением человека, который еще не совсем проснулся. Пыталась что-то сказать, но губы прыгали:

— Не… не… не…

— Успокойтесь, мамаша. Разве не видите — свои?

Стала отходить, на глазах появились слезы. Зашептала тревожно:

— Немцы только что от меня выскочили. Человек двадцать.

В самом деле, на полу возле ушата с помоями еще дымился окурок сигареты, на который мы сначала не обратили внимания. Ординарец Косовратова метнулся на улицу, порыскал вокруг двора, вернулся.

— Нету. Метель такая, что ничего не видать.

— Черт с ними, — махнул рукой Косовратов. — Им сейчас не до нас, нам — не до них.

По пути к Кружилину, который мы с трудом нащупывали по следам танков и артиллерийских тягачей, нас ожидала еще одна встреча. В хуторе, построенном в один порядок, — а может, это была лишь одна из его улиц, ночью не разобрать, — все окна в хатах были освещены, будто пытались высмотреть: что там, в степи, делается в эту ночь? Кто, убитый, медленно заносится снегом, приобретая до весны белую могилу? Кто, смертельно раненный и не замеченный товарищами в горячке боя, напрасно просит о помощи под низким серым небом без единой звезды? Мы так давно отвыкли от освещенных окон, что они рождали и праздничное изумление, и недоумение одновременно. От одной из калиток отделился и вышел в полосу света сивый, как дым, дед в латаном полушубке и в шапке с одним висячим ухом. Растопырив руки и мелко перебирая кривоватыми ногами в стоптанных валенках, кинулся нам навстречу:

— Товарищи казачки, один минут. Дело есть!

— Какое дело, дед?

— Военное, казачки, а то чего бы и останавливать. Пленных имею, сдать положено.

— Какие еще пленные?

— Итальянской нации.

— Да откуда они у вас?

— Самолично взял… Забегли на огонек, полохливые такие, в снегу до макушки. Я и крикни на них: «Ага, взяло кота поперек живота!» Гуркотню-то мы весь день слыхали, так я и сообразил. А они на мое присловье черт-те что подумали, руки вскинули… Ну, оружию их я на баз выкинул, самих же в горницу запер и девку с ухватом на караул поставил. Теперь, значит, сдать положено.

— Некуда нам их девать, дедушка. Держите до утра.

— Ну, раз пленные не к надобности, прошу зайтить пирогов отведать. Старуха моя музыку вашу в безотрыв слушала, а как темнять стало, говорит: не иначе наши прибечь должны, угощению ставить надо. Мучицу-то от нехристей укрыли, так что прошу.

Мы посмеялись над сноровистым дедом, но от пирогов отказались, хотя, по правде сказать, уже и оголодали. Посулили — не пропадут пироги, к утру охотники найдутся.

— Окна-то для чего засветили? — спросил я.

— А как же? Свои пришли.

— Налетит фриц да бомбой шуганет.

— По такой завирухе не налетит. Сам казаковал, значит, с понятием.

В свете от окон узнал чернявого сержанта, который там, на высотах, мечтал побывать за Доном. Лицо его мокро, губы полураскрыты, дышит шумно — видно, тоже устал. Спросил:

— Как дела?

Ухмыльнулся:

— Топ-топ, супротивнику гроб!

— За Доном побывал?

— Не довелось. Да теперь чего уж!

— А приятель где? Который все «чё» да «чё»?

— Ранило его…

Снег, снег. Влажный, с пресным запахом. Все бело — степь, воздух, шинели, шапки, брови. Ставишь ногу, а куда — не знаешь: никаких теней, чувство расстояния утрачено. Кто-то упал, поскользнувшись, самосработал автомат, плеснул очередь. К счастью, в небо. Короткий переполох, чтение морали:

— Своих побьешь, раззява!

— В обороне не отоспался, на ходу дрыхнет!

— Засветите ему по уху, чтобы искры из гляделок! И нам присветит…

А присветить и вправду не мешало бы. То и дело теряли дорогу — черт ее углядит по такой погоде. Все чаще приходилось «нажимать» на компас. Фонари у нас были, но батареи давно выработались, изводили спички. Иногда в стороне или позади тоже на мгновение вспыхивал замутненный метелью огонек или возникал белый шар от фары, но кто там шел или ехал, было неизвестно. Может быть, те же немцы, что забегали в хату, может быть, другие батальоны и полки, может быть, артиллерия на гусеничной тяге. Степь за рубежом сражения кипела яростной жизнью, но что в ней происходило, точно не знал наверняка никто. Отступающие итальянцы и немцы метались в поисках спасения, наступающие, выполняя еще днем полученные приказы, двигались к назначенным пунктам на ощупь или по компасам.

А в тылу, от Воронежа и Москвы до Ташкента и Владивостока, еще никто не знал, что уже вот оно, началось и что сотни тысяч людей, придавленные и ослепленные снегом, действуют в эту ночь с энергией, которой не подозревали в себе сами.

В Кружилин мы добрались, когда серое небо начинало медленно наливаться скупым светом. Передовые части уже уходили дальше, поднимаясь в густых колоннах по длинному склону. Странное это было зрелище. Набив карманы трофейными ракетами, солдаты развлекались, то и дело запуская их в небо. Белые, зеленые, красные, трехцветные с фиолетовым сердечком, они полосовали воздух, повисали гроздьями, шипя и брызгаясь искрами, крутились в снегу.

Из-за облаков вывалилась «рама», разнюхивая обстановку, закладывала сумасшедшие виражи. Летчики, вероятно, протирая глаза от удивления, пытались понять причину ракетной кутерьмы, но долго размышлять им не дали, на бреющем полете, как куропатки из сугроба, вынырнули из степи два наших истребителя. «Рама» удрала, ввинтившись в облачный кисель, вслед — улюлюканье, свист, непереводимые ни на какой язык эпитеты.

— Были кротами, стали соколами, — смеялся Косовратов. — Смотри, что делается! Прежде из-за этой ведьмы не то что в щель или воронку, в конскую ископыть пытались вжаться, хотя там и суслику не поместиться. А теперь в пропеллер кукиш суют. Распрямились христианские души!

— Как бы опять гнуться не пришлось, — выразил сомнение Слепнев. — Насколько я понимаю, соседи справа не наступали?

— У них плацдарма нет, а лед на Дону дохлый.

— Значит, на фланге у нас — ты да я, да мы с тобой.

— Надо полагать, и об этом подумали.

— Кто?

— Тот, кто отдавал приказ на прорыв.

— А если мне мало, чтобы другие думали? Если я и сам хочу?

— Становись маршалом!

— Остроты — делу не замена.

— Стоит ли заводиться? — пожал плечами Косовратов. — Конечно, оборону мы освоили, а в наступлении — первоклассники. Тут встречать идущего и самому идти под пули — вещи разные. Но это еще не значит, что надо без конца опасаться и сомневаться, — это значит, что надо учиться. И побыстрее!

— Надеюсь, это не намек на трусость!

— Да перестань ты, Слепнев! Что мы знаем о масштабах операции? О количестве людей и техники? О конечных целях? Ничего. И дурак был бы тот, кто раззвонил бы об этом раньше времени, — тысячи людей зря кровью умылись бы. Наше дело — понять и выполнить приказ, отданный нам. Но пока что и выполнять-то нечего, просто совершили туристическую прогулку до Кружилина.

— И смотреть в будущее не надо?

— Смотреть — да, гадать не стоит. Был у меня приятель, командир роты. Интеллигентный и разумный человек, но с золотухой в мыслях: все они у него чесались по части предвидений и прогнозов. С утра до вечера решал: что сделают немцы, если мы сделаем то-то и не сделаем того-то? И как действовать нам, если немцы не сделают того-то, а сделают то-то? Все предвидел, на все случаи у него имелся план. И что же? Кончилось все совершенно непредвиденным вариантом…

— Был убит?

— Поел ягод, заболел дизентерией и был отправлен в тыл… Сейчас, кстати, мы узнаем наше будущее…

В центре Кружилина уже стояли регулировщики — два пожилых солдата с повязками на рукавах. Один, в черноземной щетине по бурой, обветренной коже и в валенках с новыми, сияющими галошами, сунул в карман незажженную трубку, предложил нам зайти в штаб.

— А штаб чей? — спросил Косовратов.

— Зайдете — узнаете.

— Повеселело на душе, отец? — спросил я солдата.

— Что правда, то правда. Вот только Берлина не видать, сколько ни глядим — далеко-о еще…

Полковые штабники двигались на машине и нас опередили. Здесь же находился и командир дивизии. Спать ему, видимо, тоже не пришлось, но он уже был чисто выбрит и оживлен.

— Притомились? Всю ночь топали? — спрашивал он. — Итальянцев и немцев встречали? Нет? Ага, посыпался муравейник! Одежка же у них к зиме не приспособлена, застывать начнут. Как настроение у бойцов? Кормили уже? Даю четыре часа отдыха, потом получите новый приказ. Маловата передышка, только и успеть, что дух перевести, да и ждать некогда — куй железо, пока горячо…

Разместив людей и удостоверившись, что повара уже делают свое дело, пошли в хату, которую подобрали ординарцы, и мы с Косовратовым. Пожилая, но миловидная казачка, за юбку которой цеплялись двое мальчишек, чумазых и бледных, рассказывала: «Идете все, идете… Кубыть вам и счету нету. А итальяши говорили, что всех вас уже побили, одни дети да старики воюют». Затем сказала, что неподалеку в балке должен быть какой-то итальянский склад. Что там, она не знает, жителей близко не подпускали, да уж что-нибудь есть…

Мы с Косовратовым решили — сходим. По правде сказать, втайне мы надеялись, что перепадет вина и консервов — совсем невредно было бы устроить батальонам небольшой подарок. Но это была наивность неопытности: склады, в которых водились такие вещи, всегда доставались передовым частям, и они знали, что делать, а если не управлялись сами, то остатки немедленно брали на учет интенданты и выставляли свою охрану. Нам достался врытый в откос балки небольшой склад оружия и боеприпасов. Саперного имущества, которое могло бы пригодиться нам, здесь не было, но мой ординарец соблазнился новеньким шкодовским ручным пулеметом. Вещичка выглядела симпатично, но по боевым качествам не бог знает что, главным образом из-за малой обоймы.

— Возьмем, а, товарищ капитан? — спросил ординарец.

— Зачем? Нам в саперном и автоматов не положено.

— Так то своих… А по степям в метели ходить — мало ли чего. Будем при штабе держать и в санях возить.

— Ты знаешь, в этой идее что-то есть, — сказал Косовратов. — Ну-ка посчитай, сколько их тут, — приказал он своему ординарцу.

За вычетом того, который взял мой ординарец, набралось двадцать семь. Были еще здесь ротные минометы, ящики снарядов, мин, гранат. Но это уже никого не интересовало.

— Пулеметы заберем, — решил Косовратов. — Я человек жадный…

— А патроны к ним кончатся — дальше что?

— В утиль сдадим.

Позже, когда мы толклись у крыльца, ожидая, пока комдив закончит разговор с разведчиками, ординарец Косовратова похвастался, что поймал в степи три итальянские лошади, достал сбрую и сани, погрузил пулеметы и патроны.

— Кругом шестнадцать!

— Завезут тебя итальянские кони в Рим, — сказал я. — Дорогу туда знают.

— Не говорите! — засмеялся ординарец. — Ведь получается что? Русского языка не понимают ни бельмеса.

— А пулеметы понимают?

— Это в два счета научим, товарищ капитан! Они все языки сразу схватывают…

— Комдиву про пулеметы не говори, — предупредил меня Косовратов. — Указаний пользоваться трофейным оружием нет, а уж что до лошадей, то обязательно отберут.

— Ты бы еще персональный артдивизион завел.

— А что ты думашь? Если б смог — завел бы. Артиллерист из меня, правда, как из лыка пружина… Да и то не беда, освоили бы: народ у нас головастый и рукастый. На Дон дивизия пришла — и воевать-то не умела. Комиссар рассказывал: прикажешь отделению окапываться, а оно норовит храпака в тени задать. А как прижало в обороне, вон как благоустроились! В траншеях ниши выкопали, немец из самолета пулеметами поливает, а солдат лежит да покуривает. Печки и трубы из черт знает чего делали — кусок крыши из разбитого дома, бочка, канистра, два десятка кирпичей из разрушенной трубы… Из рубашек итальянских гранат — портсигары, вместо зажигалки-кресала — патрон, завязки от кальсон, вываренные в золе, кусок железа да кремень. Нам бы в любом деле злости побольше…

Позвали к генералу. Он сказал:

— Сами видите, пошли дела! Теперь понимаете, для чего плацдармы держали? Наши танки в Калаче замкнули окружение немцев в Сталинграде. Если доведем операцию до конца, великое дело сделаем! Только без головокружения от успехов — работа впереди серьезная. Ты, Косовратов, перейдешь в первый эшелон, будешь на острие клина… Действуй решительно, врезайся как можно глубже, пока итальянцы и немцы в себя не пришли! Воевать придется иногда без связи с соседом, с открытыми флангами. Нашим войскам это в новинку, поэтому все командиры и политработники должны неустанно объяснять бойцам смысл задачи. Поймут — сделают! Нервы у самих в обороне не отсырели?

— Как будто нет.

— Отставить «как будто»! Сомнения украшают философов, но губят солдат. Еще вопросы ко мне есть? Нет? Значит, ни пуха ни пера!…

Я уходил на Каргинскую, Косовратов принимал правее.

— Что, если увижу, передать Ирине?

— Что жив и здоров. Остальное она знает…

* * *

Погода переменилась.

Метель из влажной, декоративной переходила в сухую, мороз набирал силу. Начинается это красиво, кончается страшновато. Редкий влажный снежок, поначалу почти отвесно слетевший на высоты и курганы, все подсушивался и подсушивался, все сильнее косил, будто кто его швырял из-за горизонта. Степь постепенно принимала вид ткацкого станка, на котором со все усиливающимся посвистом натягиваются туго скрученные нитки. Все злее и напористее задувал ветер. Вдобавок к падающему он срывал на сугробах старый снег, выпавший раньше, взвихривал его, перемалывал в муку тончайшего помола. Прошел час, другой, и уже не видели мы собственных валенок, словно брели по колени в белой кипящей воде. И наконец степь одичала совершенно, зашипела, как рассерженная гусыня, завыла разбойно, перемешала небо с землей. Ничего не разобрать и не различить. Ни шинели, ни ватники тепла не держат, оно выдувается, выбивается ветром; брови запорошились и стали белыми, с ресниц течет; и нечего думать, чтобы обтереть лицо рукавицей, наляпаешь снег на снег; и голой рукой не стоит, облегчения на секунду или две, да зато и в рукавицы снегу натолчется.

И по этой степи, озверевшей к ночи, двигались наши батальоны, грохотали танки и артиллерийские тягачи, плутали группами и в одиночку разбитые итальянцы, румыны и немцы. Иногда в белой летящей мгле возникали перестрелки, и было неизвестно, кто стреляет и в кого, и некогда было разбираться, неумолимо действовал приказ: вперед, только вперед! Порой в хвосты батальонов и рот пристраивались, побросав оружие, итальянцы и плелись до ближайшего хутора или станицы, где их сдавали до подхода вторых эшелонов на попечение местных жителей, вооружаемых итальянскими же карабинами.

В такую ночь только и мечтаний, что добраться бы до жарко натопленной хаты, выпить кружку горячего чая — водка по норме положена, да ее нет, тылы запаздывают — и растянуться на полу как есть, не раздеваясь. Довоенные годы вспоминаются пребыванием в кущах рая — подумать только, можно было по семь часов спать в постели, в воскресенье ездить загорать и купаться! Иногда в метели начинаешь дремать прямо на ходу, и вдруг словно перешагиваешь какую-то незримую черту, за которой ни метели, ни воя — недвижимый прохладный воздух с запахами трав, утренние березки в каплях росы, девушка спускается к речке, беззаботно помахивая полотенцем, свистит над головой птица, стежка дырчата оттого, что ночью вылезали черви…

Просыпаешься от удара ветра в лицо. Ах, поспать бы, только поспать бы! Но приказы командования, которое старается использовать все выгоды ситуации, подгоняют и подгоняют. В первые сутки после выхода из Кружилина спали три часа целой ротой в одной избе с выбитыми окнами. Мне, как командиру, отвели самое спокойное место — под столом, чтобы в суматохе не наступили на голову. Да и какой сон? Только свалились замертво — в хутор сунулась группа немцев, обстреляла из пулеметов. Словно горстями гравия по стене. Правда, в бой ввязываться не стала: получив короткий отпор, растворилась в снегах как в кипящей извести. Так нам еще что, мы шли вторым эшелоном, а каково Косовратову, Шубникову и другим, кто впереди? Они врезались в боевые порядки итальянцев и немцев, как нож в живую, дергающуюся плоть. Что там творилось! Раций не было, связь тянуть не успевали, из пятерых посыльных до цели добирался один, остальные блуждали по степи, попадали в другие части, а то и погибали… Позже, на занятиях комсостава, нам объяснили цель, смысл и последовательность всей операции, но это уже ничего изменить не могло: в памяти на всю жизнь остались облепленные снегом, шатающиеся от усталости солдаты с белыми бровями, и это, на пределе человеческих сил, движение через буран, когда ветер приходится расталкивать грудью, в которой и без того не хватает воздуха, и мельтешащие в сером крутящемся мареве фигуры немцев, итальянцев, румын, и станицы, которые, когда к ним подходишь, наводят на мысль об эпохе обледенения, и хаты с замерзшими или выбитыми окнами, со стенами, исклеванными пулями и осколками.

И наконец мы остановились, и я иду в медсанбат. Не для того, чтобы передать очередную записочку Ирине Озолиной, которую я так еще и не видел, а для того, чтобы повидать самого Косовратова.

Улица, широкая, на каком-то просторном степном дыхании, поднимается вверх от речки Калитвы — плавно, не спеша поднимается, словно где-то в отдалении решила во что бы то ни стало влиться в низкое и серое, как выморочный двор, январское небо, от которого веет стылостью и скукой. С утра подбавило снегу, он, молодой и кипенно-белый, прикрыл колеи с вывороченной грязью. Глаз едва различает мерзлые желваки и ухабы, идти трудно. Редко поставленные дома прячут зады в скопище сараев и пушек, в сорочьи гнезда плетней и частоколов, нахлобучили белые крыши. Стрехи свисают низко над маленькими окнами, как старые трещиноватые козырьки над чьими-то смутными глазами, в которых ни живого тепла, ни любопытства, а только одна затаенная усталость. Ни петуха, ни свиненка на улице. Либо немцы поели, либо рассовали их в глухие закуты, а если бы могли, так и глотки заткнули бы, чтобы и не кукарекало и не хрюкало оно, не вводило бы во грех. Война — дело жестокое: немцы ушли, придет срок, уйдут на запад и свои, а жить надо.

В самом конце улицы, наверху, за неширокой площадью, на которой летом, вероятно, ветер гоняет бурые вихри пыли и заплатами курчавится низкорослая травка из тех, что и свиньи скубут, и гуси щиплют, и овцы толкут, и теленок ловит неумелой мокрой губой, а она все же ухитряется выжить, — за этой неширокой и сейчас пустынной площадью видится серое, построенное безо всяких премудростей, на простой квадрат, здание школы. В нем и помещается медсанбат.

В отличие от улицы, которая является как бы тупиковой и в нижнем конце никуда не ведет, площадь изъезжена и исхожена, разрисована елочками автомобильных шин, слюдяно блестит санными следами. Виднеются кучки навоза, иные из них еще паруют, мертво шевелятся под ветром клочки сена. Обметенные ступени крылечка в трещинах, обиты, истоптаны, со слабыми красными пятнами — оттирали от крови, да не оттерли, не сразу и горячей водой возьмешь. Возле треснутой притолоки прибит сизым на морозе гвоздем небольшой флажок — он то обвисает белой кляксой, то, когда шевельнет ветер, полыхает красным крестом, наводя на неожиданные соображения: на кресте, если верить Библии, Христа распяли, а медицина при чем? И вслед за этой мыслью другая: господи, когда зимой ранят, и так хуже некуда на холоде, а тут еще положат вот в такое унылое здание…

Коридор пуст и чисто вымыт. Это неожиданно: рассказывали, что несколько дней назад, во время боев, тут тоже в два ряда, головами к стенкам, ногами к проходу, лежали раненые. Видно, уже эвакуировали. В первой комнатке направо, куда я захожу, совсем молоденькая круглолицая сестра с темно-ореховыми глазами кипятит на примусе инструменты. Комнатка тесная, рыжие обои с лета засижены мухами, клочья их болтаются подгнившим клейстером наружу; окошко замерзло, все в рождественских елочках, света просеивается с горсть; после свежего морозного воздуха остро чувствуется запах копоти, керосина и йода.

— Вам кого? — спрашивает сестра.

По-видимому, я, здоровый, с полыхающими от мороза щеками, в жизни медсанбата явление нетипичное. Ее жизнь протекает среди серых, землистых лиц, окровавленных повязок, страдальческих глаз. Поэтому во взгляде ее можно одновременно прочесть и вопросительность, и плохо скрытое любопытство, и даже кокетливую женскую лукавинку. Для меня это не ново. Во время финской войны мне довелось с двумя девушками идти на остров возле Питкяранта, перед самым мостом нас накрыли беглым артиллерийским огнем две ледокольные канонерки — свист осколков, комья мерзлой земли по спинам, тучи снега вместе со срезанными ветками сосен и елей. И мне на всю жизнь запомнился беззащитный детский крик: «Ма-ама!» А едва кончился артналет, еще и в ушах не перестало звенеть, обе они, отвернувшись, как по команде, вытащили зеркальца и принялись охорашиваться. «Ну, прямо котята!» — засмеялся сопровождавший нас солдат.

— Мне хирурга, — сказал я.

— А для чего? — допытывалась сестра.

— Не боитесь состариться от любопытства?

— Не хотите говорить — ждите.

— Сколько?

— Сколько надо.

— Не очень-то вы любезны.

— Наше дело лечить, а не любезничать.

— Ладно, уступаю моральному давлению. Комбат Косовратов у вас?

— Это который? Капитан? С орденом? Глаза синие такие, мочальный чуб, около уха родинка?

— В следственных органах работали?

— Я?

— Да.

— С какой стати?

— Словесный портрет хорошо получается…

— Нечего надо мной насмехаться и зубы заговаривать, не болят. Тут капитан.

— Можно его видеть?

— Во-первых, он не у нас, а на отдельной квартире. У нас тут теснота. И вообще ждите хирурга, я справок не даю.

Сестра была тоже новая, не из армавирских. Сперва она дулась на меня, подозревая, что я над ней подшучивал, потом оттаяла, рассказала, как плохо им пришлось во время наступления от Дона до этой Калитвы — каждый день переезды, все несутся сломя головы, а машины буксуют, помещения заранее не подготовлены, в Поповском пришлось саперов выкидывать из школы, расположились, как баре, а им негде. В другой раз начали оперировать в колхозном правлении, а там окна выбиты, над столом чуть не снег порхает. И еще в одном месте их бомбили — ужас! — окна только брызнули, железная крыша набок съехала, а у них операция, раненый на столе с осколком в животе, отойти нельзя, тут ему и конец, да и бежать-то некуда, щелей не выкопали…

— Где вас мобилизовали? — поинтересовался я.

— Меня?

— Кроме вас тут еще только печка…

— Меня не мобилизовали, я добровольно.

— Думали, тут пряниками кормят?

— Знаете, товарищ капитан, поберегите ваше остроумие для других! Я думала, вы как человек, а вы не понимаете…

Наверное, мы бы с ней основательно перецарапались, а потом, быть может, и подружились бы, что довольно часто и случается, но пришел хирург, длиннолицый мужчина с пшеничными усами, человек крутой и насмешливый. Помимо тяжких хлопот, которые выпали на его долю во время боев, он, видимо, все еще вел изнурительную войну с лейтенантами, капитанами и майорами, которые, по его предположениям, только и ожидали, как бы увести его врачей и сестер. «Я их, сукиных сынов, вполне понимаю, — жаловался он однажды моему комиссару, навестившему раненых, — девки у меня живописные, кровь ходуном ходит — хоть каждый день для переливания откачивай. Сам страдаю, понял? Так нельзя же, дай волю — черт знает во что медсанбат превратят! И твой комбат туда же, записочки подсовывает. Плохо ведешь с ним политработу, комиссар!…»

Поздоровавшись, хирург уставился на меня зелеными навыкате глазами, словно просвечивал рентгеном:

— Ну-с, чем обязан чести? Однажды уже имел удовольствие от ваших посыльных.

— От одного посыльного, товарищ майор, от одного!

— Осмелюсь заметить, что меня интересует не статистика случаев, а их общая идея… Так чем заслужил удовольствие?

Я сказал, что хочу видеть Косовратова.

— Гм… Больше ничего?

— Ничего.

— Это можно.

— Как дела у него?

— Пустяки, малость икру попортили, выковыривая пулю. Недели за полторы отлежится. Сам как?

— Ничего… Ватные штаны осколком прожевало, кожу посекло — фельдшер мелкий ремонт произвел.

— Ну, милуй бог… Люся, налей саперу сто граммов спирту и отведи к Косовратову… Если бы вы, черти, за спиртом только приходили в медсанбат, я бы вас как родных братьев встречал… Воды иной раз не хватает, а спирт у немцев захватили… Мне уже раненого на стол положили…

Сестра налила мне спирта в какую-то зеленоватую медицинскую склянку, на закуску подала полстакана воды, спросила:

— Умеете?

Я кивнул: кто на войне не умеет этого? Выпить единым махом спирт, затем, не переводя дыхание, воду — и словно не было ничего. Только не дышать, иначе вывернет кашлем, слезами умываться придется… Люся следила за мной, словно шла медицинская процедура, вздохнув, надела шинель:

— Пошли…

* * *

Через площадь двигались в «кильватерной колонне» — Люся впереди, я в двух шагах за ней. Рядом идти постеснялась. У нее хорошенькие хромовые сапожки, тщательно начищенные, в разрезе виднелись между краем юбки и голенищами красивые икры, хорошо обрисованные даже при шерстяных чулках. Женственность и молодость. Я в полной мере понимал лейтенантов и капитанов, но испытывал только чувство грусти: одна такая же молоденькая сестра уже погибла — грузовик налетел на противотанковую мину, ее выбросило из кузова, ударило о корни придорожной ракиты. Когда подобрали, была еще жива, но сказать так ничего и не смогла, горлом шла кровь. Теперь вот эта, новенькая, — что ждет ее в немыслимых мытарствах, которым и конца не видно? Всю свою нежность отдала природа женщине, довела ее до совершеннейшего произведения искусства — и вместе с нами, небритыми, огрубевшими, с потрескавшимися от мороза губами, в одну толчею и прорву…

— Вы видели комбата, Люся?

— Перевязки ходила делать.

— И что?

— Когда оперировали, злющий-презлющий был. Кричал — хоть уши затыкай, команды подавал… Знаете, обезболивающие у нас вышли, так майор спирту ему закатил целую кружку… Он и разошелся! А так ничего!

— Ирина Озолина ходит к нему?

— Это вы у него спросите…

Улица, на которую мы прибыли, была точной копией той, по которой я шел к медсанбату, — такая же широкая и пустынная, только дальним концом выходила в голо простертую степь, резкой белизной отграниченную от серого неба. Малолюдность станицы объяснялась просто: одних давно взяли в армию, других угнали немцы, третьи, связавшиеся с полицейскими службами, ушли сами, четвертые еще не возвратились из эвакуации или от родственников, куда уехали — вместе легче — на время боевых действий. Домик, в котором коротал вынужденный отпуск Косовратов, отличался от других только тем, что его стены были тщательно выбелены, и поэтому вместе со снегом на крыше он больше напоминал сугроб, чем жилье. В наледи были и окна, и на крыльце, плохо покрашенном в коричневый цвет, вдоль перил лежали пуховые валики снега, как изящно сделанные подлокотники. В первой половине дома закопченное чело печки, лавки вдоль стен и запах кизяка; во второй — домотканые дорожки в синюю, красную и белую полоски, два фикуса.

При виде нас Косовратов, укутанный красным стеганым одеялом, попытался приподняться, но только охнул:

— А, ч-черт…

— Да ты лежи, мы к тебе не на танцы.

Я ожидал его увидеть похудевшим и побледневшим, но в тепле и на покое он только отошел от красноты и лицо стало приобретать ровный цвет загара. Он, на мой взгляд, даже поправился, а к тому же был заботливо ухожен — брит, небольшой темно-русый чуб наново пострижен и расчесан, глаза без неизменных в последнее время красных прожилок от бессоницы, гимнастерка и портупея с пистолетом аккуратно повешены на спинку стула. Люся, посчитав пульс, ушла, а он, проводив ее взглядом, вздохнул:

— Вот мощи изображаю. Жития святых.

— Очень похоже. И питаешься, по всему видно, акридами и диким медом.

— Акриды — это, кажется, обыкновенная сушеная саранча?

— Саранча.

— А звучит красиво, верно? Вот так же, наверное, с нектаром и амброзией — благолепно и интригующе, а попробуешь — ерунда…

— И давно ты в рай собираешься?

— Нет, просто баловство мысли… Ну, со мной все ясно. Ты как?

— Ничего. Стоим на Калитве, дела не делаем, от дела не бегаем… Немцы немного подбросили силенок из тылов, мы подвыдохлись… По моим оперативным суждениям. Вечером в баньку собираюсь — комиссар идею подал, сарайчик тут один оборудовали.

— У комиссара твоего язык колючий, а мужик он правильный. Между нами, я его на Дону сманить хотел к себе.

— Не пошел?

— Сказал, что тебя жалко оставлять. Пропадешь.

— Я милого узнаю по походке! Говорить тебе не запрещают?

— Наоборот, поощряют… Единственно доступный мне вид деятельности. И физзарядки.

— Тогда рассказывай, как воевал.

— Может, для потомков оставить? Байки старого деда про персональные подвиги во время оно? Роскошное дело — теплая завалинка, трубка и галчата с раскрытыми ртами.

— Собираешься дожить — оставляй. Орден за что дали?

— Так, небольшая катавасия одна.

— Не знал, что у нас в дивизии за небольшие катавасии стали ордена давать. Сам бы схлопотал. За плацдарм вот не дали тебе.

— Там — сидел, тут — ходил…

По правде сказать, я уже слышал эту историю несколько раз и от разных людей. По рассказам одних выходило, что мелочь, обыкновенная вещь в наступлении, каждый бы мог; по рассказам других — чуть не битва при Фермопилах, достойная занесения на скрижали. И еще читал я донесение в штабе. Сухое, отжатое от эмоций. На вид все было просто: батальон, наступая вдоль грейдера на Миллерово, в ночном бою, сражаясь перевернутым фронтом, разгромил два итальянских батальона и приставшую к ним в пути потрепанную роту немцев. Вспоминая это, подзадориваю Косовратова:

— Говорят, целую дивизию ты разгромил.

— А не армию?

— Пока нет.

— Дойдет до армии — скажи.

— Легендами начинаешь обрастать, как старая баржа ракушками. На плацдарме первым в дивизии соблазнителем числился, теперь героем.

— Защемило — вот и геройствовал. Помнишь сказочку, как два козлика встретились на узкой перекладине? А внизу пропасть.

— Как же, букварь в свое время одолел.

— И у нас так случилось. Навалились с тыла. Нам идти, как сам понимаешь, некуда. А им тоже дороги нет: слева — речушка с гнилым льдом, да еще низину подтопила, справа — отроги да балки, забитые снегом. Силенки же на исходе, целые сутки плелись по заметенным полевым дорогам.

— Итальянско-немецкий козлик-то посильнее был?

— Зато — как муравьи на бумаге…

Случилось это часов в двенадцать ночи. Одна рота батальона продвинулась в хутор километра на два впереди, две вместе со штабом батальона расположились, тоже в хуторе, позади. Мороз перевалил за двадцать, в поле было мглисто, мело понизу. Днем ничего серьезного не случилось, впереди прошли танки, так что оставалась только зачистка. Поэтому ужинали во благодушии, надеясь на спокойную ночь, печки в хатах натопили до красноты.

* * *

А в начале первого часа, когда комбат уже распаривался в постели, прибежал встревоженный командир роты:

— Немцы!

— Где?

— Позади. До полка.

— У страха глаза велики!

— Проверено, товарищ комбат…

* * *

Итало-немецкую группировку обнаружили, когда она выходила на грейдер, трое отставших ездовых. Двое были убиты, третий, ехавший впереди, «ускакал на кнуте», гнал так, что лошадь едва не изошла мылом. Командир роты ездовому не поверил, но на всякий случай выслал разведку. Да, все было верно. Батальон, наступавший на острие клина, сам оказался между молотом и наковальней. И, как говорится, жаловаться некому, ни с кем никакой связи. В лихорадочной спешке обсуждали положение:

— Отозвать назад вторую роту?

— А если и спереди нанесут удар?

— Хоть в кулаке будем.

— Но лишимся всякого маневра.

— Не стоять же двумя ротами против почти целого полка.

— Не стоять — значит лежать! В земле. Никакой пощады не будет.

— Главное — не пустить в хутор. Здесь они задушат численностью.

По приказу Косовратова командир роты выдвинул два взвода с пулеметами метров на семьсот вперед, чтобы ударить по голове колонны, заставить ее задержаться и развернуться. Взводы проскользнули на высоты, пересеченные оврагами и промоинами, справа от дороги. Успели вовремя. Когда они открыли огонь, итальянцы шарахнулись влево, но скоро оттуда донеслись проклятия — солдаты по колени проваливались в набрякший водой снег, а некоторые, проломив гнилой ледок, барахтались в тине. Тогда они сосредоточили плотный огонь пулеметов и автоматов на высотах, стараясь сбить заслон, но взводы, укрываясь овражками, все время меняли позиции.

* * *

Пока шла эта перестрелка, на хуторе приготовились к длительному бою, расположив роты за стволами осокорей, в садах, за стенами хат и сараев. Комиссар попросил казачек собрать скатерти и простыни для тех, у кого не было белых маскхалатов, и казачки, особенно молодые, шмыгали из дома в дом, пошучивали:

— Приданое даем, так и нас с собой берите!…

Водя, в пояснение обстановки, пальцем по стеганому красному одеялу, Косовратов рассказывал о дальнейшем развитии неожиданных событий:

— Ни справа, ни слева они наступать не могли, только на узком участке вдоль дороги. Правильным для них было как можно быстрее переть напролом, но, во-первых, они не знали, какие им силы противостоят, и осторожничали, во-вторых, они много времени потеряли, ввязавшись в перестрелку. Когда же сунулись позже, мы накрыли их минами и встретили таким плотным огнем, что они растерялись. Так вот и валандались до рассвета.

— Трофейные пулеметы пригодились?

— Ординарца я к медали «За боевые заслуги» представил — ведь это он организовал. Ну вот, стало светать. Я знал, что немцы, а особенно итальянцы, до ночных атак не охотники. Теперь наступал решающий момент. Но за ночь я собрал все свои трофейные пулеметы, в том числе и те, что были во второй роте, выдвинувшейся вперед, скрытно расположил большую их часть на высотах для удара во фланг. Со строгим приказом — открывать огонь сразу по сигналу ракеты… И наконец итальянцы и немцы, расстреляв десятка три снарядов из двух пушек, пошли… Странное и жутковатое это было зрелище: промерзшие, запорошенные снегом, они шли плотными рядами с небольшими интервалами, как смертники. В бинокль хорошо были видны заросшие щетиной лица с запавшими щеками, широко открытые рты, из которых вырывался пар. Итальянцы впереди, немцы — они все еще командовали и подгоняли — во втором эшелоне, компактными группами. Ближе, ближе, ближе… И тогда ударили все пулеметы, причем крайние на высотах — по немцам. Это было все равно, как если бы по зимним тучам полыхнула молния и рыкнул гром!… Через полчаса все было кончено, немцев покосили почти до последнего, большая часть итальянцев подняла руки. Они — это мы узнали после от пленных — решили по количеству пулеметов, что нарвались на свежий полк…

* * *

Помолчав, Косовратов вздохнул:

— Были и у нас потери. Почти полностью погибли и два первых взвода на высотах.

— А как твой заместитель Слепнев? Ты меня извини, но мне все время казалось, что он не в ладах с тобой и, быть может, метит в комбаты.

— Многое нам иногда кажется… Отвоевался Слепнев. В этом бою раздробило снарядом голень. Отняли ногу, эвакуировали в тыл.

И, еще помолчав, заключил:

— Такие дела…

— Итальянцы — не наши знакомые с плацдарма?

— Нет, от Чира шли. Перед тем как двигаться дальше, посмотрел я на тех, что остались на дороге… Крестики у них на шее, у немцев и итальянцев, образки в нагрудных карманах. Цивилизация, просвещение, Галилей, Шекспир, Толстой, вера во всевышнего и — озверение… Знаешь, что-то мне после этой мясорубки думать труднее стало. Глупо, а?

— Не судите — да не судимы будете… Времени у тебя пустого многовато.

— Это верно. Как теленок на лугу: длинен день — всякой травки отпробуешь. Да и тишина. Непривычно.

— Ирину видишь? — спросил я, чтобы переключить разговор в область реальностей.

— Вижу…

Достал кисет, закурил. Долго смотрел, как дым синими завитушками поднимается вверх, а потом, образовав крохотное облачко, начинает расплываться. Я подумал, что, пожалуй, на этом «вижу» наш разговор о ней закончится, но ошибся.

— Должен тебе сознаться, — сказал он, — что это я ее привез на Дон и посоветовал поступить в медсанбат.

— Ты — на Дон?

— Я.

— Но ты ехал к нам лз госпиталя?

— Не прямо. Через Москву.

— И там захватил старую знакомую?

— Не угадал… Ехал я один как перст, если не считать случайных попутчиков. И на войну ушел без романтического «хвоста» — была одна короткая любовь, да и та закончилась еще в сороковом… Ну, ехал и ехал. Занимался трепом с лейтенантами и капитанами. Пил вместе с ними же свекольную самогонку — выменяли на консервы. Но в Липецке наш состав попал под бомбежку. Знаешь сам, как бывает: внезапный налет, треск, гром, пожары, неразбериха. В комендатуру обращаться бесполезно: у людей сумасшедшие глаза, отдельного человека для них не существует, они мыслят эшелонами. По правде сказать, лучше быть комбатом на фронте, чем комендантом железнодорожного узла в прифронтовой зоне. Налет был жестокий, полдня мы помогали подбирать раненых и тушить пожары. К вечеру железнодорожники начали исправлять пути, а я, решив вздремнуть, в надежде, что ночью уеду, забрел на картофельное поле, начинающееся сразу за водокачкой. И вдруг вижу: сидит у межи девушка, размазывает кулаками слезы. Ситцевое платьице на плече разорвано, вещей — никаких. Пытаюсь узнать, что с ней приключилось, — ревет еще сильнее… Ну, кое-как вывел ее из шока, разговорились. Оказалось, что ее отец, мать и братишка погибли в Ростове, еще в сорок первом. Приехала она к тете в Сталинград, но и оттуда пришлось бежать. Чуть не до Филонова пешком шли, там немного передохнули и решили ехать к дальним родственникам на Урал. Во время стоянки в Липецке тетка послала ее за кипятком, и, пока она ходила, начался налет, бомба попала в их вагон, разнесло его в щепки. Тетку она даже не видела, спасательные команды не подпускали — такое там было крошево. И осталась она одна, без вещей и без денег. Только с документами — их теперь на всякий случай всегда носят при себе. А у меня у самого отец и мать погибли в Ярцеве, под Смоленском, знаю, каково бывает. Что ж, кто жив, тому надо жить… Накормил я ее консервами с хлебом, утешил, как мог. А когда узнал, что училась она в медицинском техникуме, хотя и не окончила, предложил ей добираться вместе со мной в действующую армию. Да и куда ей было деваться? Поплакала она еще малость и согласилась. Но поезда не шли ни ночью, ни даже утром, немцы остервенело рвали магистраль с воздуха. Кто-то сказал, что лучше добираться на попутных машинах до Грязей, оттуда уехать легче… И начали мы с ней этот поход. Километров двадцать прошли пешочком, остальное проехали на машинах. В Грязях тоже сразу не удалось уехать, заночевали мы в сарае на сене — человек тридцать или сорок. Ирина, не привыкшая к жизни на многолюдстве, жалась ко мне, спала, уткнув носик под мышку. И так она тронула меня с самого начала своей беспомощностью и доверчивостью, такая она была милая и чистая, что… Впрочем, все остальное давно написано в стихах. Так и доехали помаленьку на Дон, а в медсанбат она пошла одна. При прощании первый раз и поцеловались — сама поцеловала, застенчиво и жарко. В медсанбат ее взяли хирургической сестрой. И потом ты был незадачливым почтальоном.

— Раньше ты мне об этом не мог рассказать?

— Много у нас времени было для длинных рассказов?

— Это верно. И теперь вы видитесь часто?

— В последние дни она, если нет дежурства, всегда со мной.

— Хирург смирился?

— Не в том дело… В хуторе Поповском нас на неделю вывели на отдых во второй эшелон, и штаб мой оказался через два дома от операционной медсанбата. Вечером под Новый год решили мы с ней пожениться. Правда, без регистрации, под честное слово. Устроили маленькое торжество — был мой комиссар, адъютант, вот эта самая Люся, что тебя привела, два командира роты. Пригласили хирурга, но он зашел только на минутку — в любой миг могли привезти раненых, — принес две бутылки итальянского коньяку и немного спирта. Поздравил, буркнул: «Пошла семейственность — пропала дивизия, расформируют за небоеспособность!» Мне кажется, были мы эту неделю самыми счастливыми людьми на войне. Но это всего неделя, быстрая, как полет пули… Теперь опять повезло — нет худа без добра… Вот тебе и вся история, капитан. А теперь, пожалуй, иди, сейчас придут уколы делать. Вечером свободен?

— Как будто да.

— Вот и приходи после баньки. Найдется бутылка чего-либо — захвати. Спирт я недолюбливаю, если и жечь себя изнутри, то лучше чем-нибудь другим. Должна прийти Ирина — познакомлю. Ты ведь, что ни говори, пострадал на доведении нас до семейной жизни…

* * *

Но вечером я к Косовратову не попал. И в баню тоже. В ярах нашли три немецкие машины, груженные минами, детонаторами и прочим саперным имуществом. А у нас, как говорится, закрома были пусты, тылы растянулись на двести километров, машины шли плохо и доставляли в первую очередь патроны и снаряды. Случай посылал нам в руки все, о чем мы могли мечтать. Да еще дивинженер приказал разобраться в конструкции новых мин — были там и такие. А потом снова начались бои, выход к Северскому Донцу, вклинение в Донбасс.

* * *

Погода была неустойчивая: то оттепель, когда дороги в поселках чернели и хлюпали жирной угольной жижей, то мокрые снегопады, то морозцы и вьюги. Поначалу бои носили характер небольших стычек, но с каждым днем немцы все наращивали удары, все сильнее начинала давить их авиация. Однажды утром дивинженер приказал мне:

— Срочно поезжай на наблюдательный пункт командира дивизии. Дело есть.

— Предварительной информации не будет?

— Будет. Немцы жмут…

Выехал я с водителем на трофейном мотоцикле. Погода была уже предвесенняя. Небо то расчищалось, открывая радующую глаз синеву, то заволакивалось облаками и густо швыряло мокрый снег. Дул тугой южный ветер, и воображению уже рисовались в нем запахи моря и зелени. Плащ-палатки наши, пока мы ехали по городкам с мертвыми трубами заводов, то и дело окатывались жирной черной грязью. Вода в лужах была черной. За городом же накатанные машинами снежные колеи разъело, размочалило, колеса мотоцикла то и дело проваливались и буксовали, а над головами почти непрерывно проносились девятки и шестерки немецких бомбардировщиков, работавших почти на бреющем полете. Но мы были одни и, видимо, казались слишком мелкой целью, так что лишь один раз попутно были обстреляны из пулемета.

* * *

Картина резко изменилась вблизи переднего края. На наших глазах в ста метрах впереди девятка немцев вывалила весь свой груз на стык дороги с лесистым оврагом. Когда бомбардировщики ушли, оказалось, что под бомбы попали командир полка с адъютантом и четыре подводы. Командира полка подобрали мертвым, адъютанта не нашли — прямое попадание. Возле покореженного дуба оплывали кровью лошади, одна из них, с распоротым животом, из которого вывалились внутренности, все еще била ногами, пытаясь встать, и в глазах у нее было столько человеческой муки, что у водителя мотоцикла Куликова навернулись слезы.

— Нам тоже оставалось тридцать секунд до смерти, — сказал он.

— Тридцать секунд на войне — вечность.

— Убирайте к черту ваш мотоцикл! — еще издали закричал старший лейтенант. — Не видите, что делается, претесь на самую передовую!

Подойдя ближе, извинился:

— Прошу прощения, товарищ капитан, но дальше ехать нельзя. И мотоцикл отведите назад.

— Где наблюдательный пункт?

— Сто метров левее…

В узкой щели, наскоро прикрытой тощим накатиком, находились командир дивизии и начальник артиллерии. Им было сейчас не до меня, и майор из оперативного отдела предложил посидеть в окопе левее.

* * *

Наблюдательный пункт и окоп — на самом верхнем срезе длинного пологого склона, картина боя виделась как на ладони. Из двух поселков, сразу разворачиваясь в боевой порядок, выползали две группы немецких танков, машин восемнадцать — двадцать. Редкие снаряды нашей артиллерии взбивали фонтанчики земли и снега, но, казалось, не производили на атакующих никакого впечатления. Позже, поднимаясь из окопов, к танкам присоединилась пехота, и этот медленно ползущий вал из железа и людей подкатился к началу склона. Усилила огонь немецкая артиллерия и по высоте, на которой были мы, и ниже и правее, где занимала оборону наша пехота. Все чаще рявкали и танки, но не снарядами, а металлическими болванками. Для чего они это делают, я не мог понять: снаряд поражает площадь, болванка только прямым попаданием, и применяют их лишь для борьбы с танками и бронемашинами. Но зато эффект весьма внушителен — болванка пронзительно визжит, ударившись в землю по касательной, подскакивает, иногда два и три раза, и воет при этом, и гремит, и шипит. В окоп к нам спрыгнул плотный и осанистый начальник артиллерии, я спросил:

— Товарищ полковник, почему они стреляют болванками?

— Надо думать, снарядов мало.

— А у нас?

— Было бы много, уже встретили бы как следует. У меня приказ — бить только в упор, на верной дистанции.

Достал папиросу, нервно чиркнул спичкой.

— Не люблю этих болванок.

— По-моему, снаряды хуже.

— Снаряд убивает нормально, а эта попадет — пополам перережет… Уроды в артиллерийском семействе…

* * *

На середине склона по немецким танкам слева густо ударила противотанковая артиллерия. Два или три сразу загорелись, остальные замешкались, начали принимать правее. Мне показалось, что у немцев не хватает уверенности, тем более что пехота их сразу залегла под пулеметным огнем, а затем стала пятиться. Можно было считать, что прямо перед нами стычка идет к концу. Но метрах в двухстах правее события принимали критический оборот — за остервенелыми ударами авиации немецкие танки ворвались на позиции нашей пехоты, и уже невозможно было разобрать, что там происходит: частила артиллерия, длинными очередями захлебывались пулеметы и автоматы, коротко, с глухим звуком, ухали противотанковые гранаты. Спустя десять минут мы узнали, что в бой брошен последний резерв — разведрота. Еще через десять минут стали поступать сообщения:

— Командир разведроты убит.

— Немецкая пехота начинает отходить.

— Шесть танков подбито, остальные поворачивают назад.

И наконец еще одно:

— Убит комбат.

— Кто?

— Капитан Косовратов…

* * *

Бой продолжался час с небольшим, но потери наши оказались значительными. Я намеревался попрощаться с Косовратовым, хотя бы снять шапку над его наспех вырытой могилой, но командир дивизии запретил:

— Понимаю вас… Но нельзя терять ни секунды! Немедленно вызывай саперов и начинайте минировать дорогу от оврага в наш тыл.

— В тыл? Я правильно понял?

— Правильно. Получен приказ на отход…

В белесоватых от снегопада сумерках, когда вся округа погрузилась в безмолвие, — ни одной ракеты, ни одного выстрела, только ровный шум южного ветра, — наши части начали отступление. И я так и не увидел, где похоронен Косовратов, не побывал на его могиле — мертвый, упокоенный, он остался на захваченной территории, и в первый день небытия над ним глухим лязгом содрогали землю танки немецкой армии…

* * *

Через два месяца меня перевели в армейскую газету, а еще некоторое время спустя нашу 3-ю гвардейскую армию передали в состав 1-го Украинского фронта. Мы вышли к Луцку и Ровно, на Берлин, затем на Дрезден и Прагу. Дивизия же, в которой я воевал между Доном и Донцом, ушла к Одессе, в Румынию и закончила свой путь в Вене. Продолжалась только переписка с друзьями, и от них я узнал, что Ирину Озолину в конце июня откомандировали в тыл в связи с ожидающимися родами.

* * *

Шли годы, сглаживали в памяти события военных лет, и, пожалуй, я никогда бы не написал этой истории, если бы не одно случайное происшествие.

На опушке предосеннего леса за Припятью собирался подняться вертолет — шли последние приготовления к началу учений «Днепр». Несмотря на то, что за каждым кустом и деревом стоял часовой или какая-нибудь военная техника, надо всем властвовало мирное, даже несколько элегическое настроение: неторопливо, словно белые лошади на выводке, двигались в синем небе облака, приятный свежий ветер перебирал уже посветлевшие листья молодых березок и шуршал бурой травой, на стареющей, сплошь утыканной засохшими сучьями сосне деловито постукивал дятел. Пахло грибами, вереском, хвоей. В группе офицеров кто-то вполголоса рассказывал, что в селе рядом есть отличная банька и председатель колхоза уже прислал приглашение с гарантией свежих веников и хлебного кваса.

В это время мимо нас к вертолету, придерживая полевую сумку, быстрым шагом прошел старший лейтенант. Что-то неуловимо знакомое почудилось мне в его лице и фигуре, встревоженная память кинулась в свои подвалы нервически перебирать встречи и события долгой жизни, но, наверное, не много она бы преуспела, если бы не возглас стоявшего в группе офицеров капитана:

— Косовратов, напомни там, чтобы с обратным рейсом прислали газеты.

— Есть напомнить…

Дверь вертолета закрылась, ветер от винта подмял траву, земля задымила пылью. Через минуту, наклонившись чуть вперед и набок, вертолет исчез за деревьями. Я подошел к капитану.

— Простите, пожалуйста, я правильно понял фамилию старшего лейтенанта: Косовратов?

— Правильно.

— Имени и отчества не знаете?

— Сергей Витальевич. Прошу прощения за нескромный вопрос: почему он вас интересует?

— Собственно, интересует меня не столько он, сколько его родители.

Капитан внимательно посмотрел на меня, прикидывая что-то в уме, всего вероятнее — возраст. Сказал:

— О родителях, к сожалению, мне ничего не известно. Слыхал, что отец погиб в сорок третьем не то на Дону, не то на Донце… Нет, подробностей не знаю…

* * *

Бывает, что прошлое, повинуясь какому-то внезапному толчку извне, широко распахивает свои ворота и мы существуем как бы в двух измерениях сразу… В лицо мне ударил ледяной ветер, косой снегопад закрыл горизонт, сквозь вой пикировщиков и визг стальных болванок я услышал приглушенный голос командира дивизии: «Получен приказ на отход…» И снова — шелест предосеннего леса и стук дятла. В первое мгновение я испытал чувство невыразимой грусти — сын войны, никогда не видевший отца… Могила, оставшаяся в расположении немецкой танковой армии… Потом меня захлестнула волна теплой благодарности к той девчонке, к той медицинской сестре Ирине Озолиной. Значит, свято несла она любовь своей юности, значит, помнила комбата, даже в незарегистрированном, «под честное слово», браке сберегла сыну фамилию отца, не дала умереть его памяти и его роду! И я чуть не сказал вслух: «Здравствуй, комбат!…»

Но вслед за этим снова пришла грустная мысль: неужели и внуки твои, комбат, будут еще носить военную форму?…

1957 — 1968

Оглавление

.
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Здравствуй, комбат!», Николай Матвеевич Грибачев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства