Занадворов Герман Леонидович
Главы романа
Главы романа
Главы романа
Война?.. Не может быть!
Кажется, с того утра минули века.
То ли стук в дверь, то ли грохот в верхнем этаже разбудил Павла. Он пробурчал: «Что за черт?» — и приподнялся.
Солнечные лучи плоско лежали в комнате, желтели на паркете в углу. Было не больше шести — необычайно раннее время, если вы закончили читать в два часа ночи.
Звуки повторились. Павел узнал знакомое по противовоздушным учениям хлопанье зениток, выругал артиллеристов.
— С ума спятили. Будят в такую рань.
22 июня 1941 года Павел Черемных не намеревался подыматься в шесть часов. Он хотел выспаться, как полагается в выходной день, потом с двумя приятелями поехать в Выдубецкий монастырь. Старая обитель была построена вскоре после крещения Руси — обстоятельство совершенно достаточное, чтобы интересовать молодого историка. Днепр, песчаный пляж и лес должны были стать воскресным дополнением к архитектуре и живописи одиннадцатого века.
День предстоял отличный. Павел, посвистывая, спустился по лестнице, завернул за угол к троллейбусной остановке.
Он шел, жмурясь от ветра и солнца, по еще полупустым улицам. Город просыпался свежий, веселый, полный зеленоватого сияния листвы. Прохладой дышали недавно политые газоны, клумбы, японские розовые вишни и сочные тюльпаны возле Академии наук. Мокрый асфальт отражал белые и цветные платья, черный лак машин, листву каштанов.
После многих недель холодов и дождей пришло первое по-настоящему июньское воскресенье. Трамваи уже развозили киевлян за город: Голосеево, Святошино, Пущу.
Павлу нечего было спешить. У знакомого продавца в «Американке» он попросил кружку пива. Продавец был настроен также празднично и говорливо.
— На дачу собираетесь? На пляж?
— Хочу съездить за город, — ответил Павел, сдувая пену.
— Денек что надо.
— Да, хорошо.
— Только вот тревога. У меня один клиент говорил, будто боевая.
— Ерунда какая.
— Я тоже сказал, что такие разговоры — настоящая провокация.
Беседа в пивной мгновенно забылась. На пригородном вокзале, где Павел с товарищами условились встретиться, его охватила звонкоголосая воскресная толпа. Люди, обливаясь потом, пробивались к кассам, стучали в закрытые окошки, кричали, возмущались. Билеты почему-то не продавались, поезда опаздывали. Рассерженные отцы и матери дачных семейств осаждали каждого появлявшегося железнодорожника:
— Что за безобразие! Какое вы имеете право? Почему не идут поезда?
Те отмахивались, торопливо протискивались через толпу.
— Не знаем. Не знаем. Лучше поезжайте, граждане, домой.
— Действительно безобразие, — решил Павел. — И куда это мои ребята запропастились?
Толпа долго носила его то туда, то сюда, пока Павел выбрался, наконец, на крыльцо. Он встал в тени за колонной, чтобы отдышаться, понаблюдать за подходящими к вокзалу.
От трамвайных и троллейбусных остановок непрерывно двигался пестрый людской поток. И ни одного знакомого лица! Дьявол знает, что с ними случилось. Проспали, что ли?
Посреди площади висели пузатые электрические часы. Свет почему-то забыли выключить, часы напоминали бледную утреннюю луну, по диску которой, дергаясь, двигались стрелки. Условились встретиться в половине одиннадцатого. Время подходило к одиннадцати.
«Жду еще пять минут, потом плевать», — подумал Павел и отвернулся от часов.
Он без всякого толка потерял утро. Поездка к Выдубецкому монастырю сорвалась. Свежий белый костюм был измят, запятнан. Но все же то счастливое, праздничное настроение, с которым он проснулся, с которым бродил по знакомым улицам, счастливое настроение не проходило. Да и почему бы Павлу Черемных не радоваться в это утро? Заканчивался учебный год, первый, когда он был не учеником, а педагогом. Приближался к концу и сбор материалов для первой его самостоятельной работы о Киевской Руси. Дней через десять начнется отпуск, он поедет к отцу на Волгу. Увидит стариков, родные места, проветрит легкие, напишет свою работу. А вдруг она окажется настолько удачной, что ему сразу присудят кандидата исторических наук...
Впрочем, что это он размечтался? Лучше надо придумать, как провести день. Павел перебирал в уме всех знакомых, которые могли быть дома.
— Пашка! — окликнул его знакомый голос. И он увидел Дорошенко. Но это был не тот вечно спешащий балагур Дорошенко. Похудевшее и похмуревшее за одну ночь лицо, словно с приятелем случилось большое несчастье, увидел Павел.
— Ты что, болен? — спросил он, пожимая руку и мгновенно забывая все злые словечки, которые приготовил для опоздавшего.
— Ты что тут делаешь? — быстро спросил тот, не отвечая на вопросы.
Павел удивился.
— То есть как? Жду вашу милость. Мы ж в Выдубецкий...
— Ты рехнулся? Или ничего не знаешь? Не знаешь? — Дорошенко стиснул руку Павла, оттащил его в сторону. — Война же. Война!
...В комнате — окно забито одеялами — душно. Горьковатый пот смачивает губы. Павел ходит из угла в угол.
Комната, как вчера, как всегда. Так же ровно горит под зеленым абажуром лампа. В шкафу, на этажерке, на подоконнике тускло отсвечивают переплеты. В этих книгах была его жизнь. Одержать победу для него значило — яснее представить минувшее своего народа, какой-нибудь десятый или одиннадцатый век.
Часами бродил он по лавкам букинистов, и потом в какие бы исследования, фолианты, рукописи и века ни углублялся, он искал и находил неумирающую мечту о всенародном счастье, о лучшей доле. Везде находил борцов за такое счастье и его врагов. И слепых или трусов, что, покорствуя, служили врагам... Это был многовековый путь. Хотя он вел к счастью, он был залит кровью. Такова была плата, что отдавали люди и целые народы за каждый шаг вперед. Борцы умирали на виселицах, на дыбах и колах. Умирали от голода и заживо сгнивали в казематах. Бывало, они оступались, ошибались дорогой. Но все то же извечное стремление жило в душе народа. Оно было так же естественно, как стремление листьев протянуться к свету, как стремление птицы на волю.
Так думал Павел еще вчера, переворачивая архивные листы. Книги остались те же. Но сейчас было даже странно, что они могли волновать.
Он машинально взял одну — отбросил, взял другую — захлопнул.
Кто будет читать, когда идет война?
Он задыхался. Сбросил пиджак, рубашку. Выключил свет, откинул одеяло.
Темный, затаив дыхание, лежал вокруг город. Ни трамвайных звонков, ни рыжеватого отсвета над крышами, ни смеха в садах. Город воюет. О ней, об этой возможной войне, говорили в речах, писали в газетах, даже пели в песнях. Она пришла, эта война, не так, как говорили и писали, но пришла. Ну, а он? Неужели он окажется в стороне только потому, что освобожден от воинской обязанности, что у него туберкулез?
Павел яростно сжимал раму. Пальцы ныли. Внизу тревожно лопотала листва да перекликались женщины — постовые группы самозащиты. Нет, если вслушаться — город не спит. Над ним стоит ровный гул. Что это такое: гул взволнованных голосов, далекий рев боевых машин или просто шумит в ушах встревоженная кровь?
Но что же он все-таки будет делать?
Позади с грохотом распахивается дверь. Дорошенко окликает:
— Где ты, Павел? Не спишь? Давай свет.
Возбужденный, растрепанный, будто он целый день грузил мешки, Дорошенко валится на диван. Он только что из редакции. Весь день бегал с митинга на митинг. Вот это подъем! Только дай оружие! Сообщения с фронта? Нет, сообщений еще никаких. Сводка будет позже. Наверное, наши уже наступают. Но фашисты, сволочи, все-таки прорываются: бомбили несколько станций. Недалеко от Киева обстреляли пассажирский поезд. Из пулеметов. С бреющего. И видели же, стервецы, что пассажирский. А впрочем, ну их к черту. У тебя нечего есть? Нечего? Тогда давай спать. Уже скоро три. Пока добрался бы до дома — пришлось бы обратно, потому решил к тебе.
Дорошенко скинул туфли, повернулся на бок, утомленный горячим днем.
— Послушай, Володя, — позвал его Павел.
Неясное ворчание ответило с дивана. Но Павел все же не дал Дорошенко спать, пока не объяснил ему, что заниматься историей сейчас глупо, надо браться за практическую военную работу. Но за что именно? Быть может на дороге нужны люди?
Дорошенко не на шутку рассердился на приятеля.
— Ну тебя к черту. Тоже нашелся безработный. Ты еще не член партии? Кандидат? Не важно. Завтра пойдем в Подор{1}, получишь работы столько, что не переработаешь.
Завтра наступило значительно раньше, чем было нужно для отдыха взбудораженного девятисоттысячного города. В пять часов взвыли сирены, заводы, паровозы. Полуодетые люди, прижимая сонных детей, бросились в подвалы. Они еще не привыкли к тревогам и бомбежкам. Время, когда трехлетние дети по прерывистому гулу стали отличать вражеский самолет, когда старухи стали доверять канавам больше, чем подвалам трехэтажных домов, было еще впереди. Пока же киевляне толпились в подвалах, на лестницах нижних этажей. Правда, мужчины не приседали при разрывах шрапнели, зато курили папиросу за папиросой.
Был второй день войны. Он мчался стремительный, нервный. К удивлению Павла, как и большинства людей, газеты не сообщали о переходе в наступление.
В полдень молодой историк оказался перед начальником политотдела прифронтовой дороги. Высокий очкастый человек наискосок шагал по кабинету. Он круто повернулся к Павлу.
Мне говорили про вас, товарищ Черемных. Нам нужны агитаторы. Горячие агитаторы на каждой станции. Вы понимаете... Каждая станция — это тот же фронтовой участок.
Начальник политотдела был философ по образованию. Он впервые учился воевать и говорить по-военному.
— Вы, кажется, историк, — обратился он к Павлу, — понимаете, сейчас не время изучать историю. Надо делать историю. Вы с транспортом знакомы?
— Я вырос на станции.
— Хорошо. Поедете в Криничную. Там надо помочь. Станция небольшая, но сейчас очень ответственная. Очень.
Начальник политотдела протянул Павлу руку и добавил:
— Выехать надо сегодня.
Павла не надо было подгонять. Что могло задержать его? Отец и мать были далеко. Им он написал письмо. Он не стал разыскивать по городу оставшихся приятелей. Вдвоем с Дорошенко выпили они в погребке по стакану портвейна, условились, что будут звонить друг другу. Ни тому, ни другому не пришло в голову, что они навсегда прощаются с прошлой жизнью.
Оржица
В конце августа немецкое наступление на Юго-Западном фронте остановилось. Гигантские механизированные армии наткнулись на водную преграду Днепра. Попытки форсировать его не удавались. Острова возле Канева, Черкасс, Кременчуга переходили из рук в руки. Прусские, баварские, итальянские пехотинцы гибли на отмелях среди зарослей лозы.
Румыны застряли над Одессой.
Генерал Бок — мастер молниеносных прорывов — готовился отметить месяц сидения на киевских дачах. После атаки девятого-десятого августа и десяти тысяч трупов, оставленных в Голосеевском лесу, немецкое командование не спешило завоевать столицу Украины.
Перед гитлеровским штабом встала угроза потерять свое главное преимущество — время. Это значило: дать возможность передохнуть, перестроиться советским армиям, что прикрылись Днепром, как щитом, окопались на левом берегу.
Воздушные, танковые группы, немецкие резервы, прибывшие из Франции и с Балкан, были брошены по новому направлению. От Могилева, Бобруйска, Мозыря они двинулись в долину Днепра и Сожа. Пал разрушенный Гомель. Не то расчищая путь пехоте, не то стараясь запугать, немецкая авиация две недели бомбила и жгла Чернигов. Старый город пережил татар, литовцев, поляков. Он перестал жить в сентябре 1941 года.
Фронт прорвался. В десятых числах сентября немецкие танки появились под Бахмачом и Конотопом. Спустя трое суток, они оказались в Ромнах. Они шли по мирным тыловым дорогам, по полям, где заканчивалась жатва. Слухи о них считали либо провокацией, либо паникой. Люди пожимали плечами: немцы здесь? Да вы сошли с ума... Противниками мотомехдивизий оказывались разрозненные, случайные части, кое-где зенитные батареи.
Размеров угрозы вначале, пожалуй, не представлял никто. Она негаданно встала во весь рост. Командование фронта поспешно покинуло Прилуки. Через день после короткого жестокого боя немцы ворвались в Лубны. Последняя железная дорога из Киева на восток была перерезана.
Тогда слово «окружение» с быстротой радиограммы облетело разрозненные части нескольких армий, дивизий, ждавших подкреплений, города, станции, поселки. Оно неслось по телефонным проводам. Передавалось шепотом. Тревожило. Будоражило. Угнетало. А клешни немецкой военной машины продолжали сближаться. Немцы форсировали Днепр у Кременчуга. Группы окруженных советских войск, огромные армейские обозы, специальные формирования, запоздалые беженцы многими дорогами и бездорожьем рванулись на восток. Атаковали, откатывались назад и вновь кружили полями Полтавщины, перелесками Киевщины, болотами Приднепровья.
Южная группа, в которой оказались десятки тысяч людей, стремилась на Миргород. Попытки найти разрыв в немецкой цепи не привели ни к чему. Предстояло с боями перейти болотистую долину Сулы.
На берегу многоверстных болот, возле тинистой речки, мирный, тишайший жил городишко Оржица. Война не касалась его до 20 сентября. В этот день туда устремились конники, пехотинцы, батареи без орудий, батареи с орудиями, командиры без частей, части без командиров, штабы, артиллерийские парки, базы снабжения, походные мастерские, передвижные госпитали — десятки тысяч людей на тысячах машин и повозок. Их гнало одно властное желание — во что бы то ни стало прорваться к своим.
Они оттолкнули немецкие полки за реку на лесистые холмы. Саперы бросились в трясину наводить разрушенный мост. Легкие танки и броневички, поодиночке собранные сюда, шли на минометные и артиллерийские позиции. Их поддерживали зенитные орудия, заменившие гаубицы и полевые пушки. За ними шли в штыковые атаки наспех собранные батальоны: пехотинцы многих дивизий, кавалеристы, потерявшие коней, краснофлотцы днепровских мониторов, натянувшие на бескозырки боевые каски, шоферы, политруки, оружейники. Батальоны таяли под огнем автоматчиков. Командиры обходили машины и повозки, собирали новые. Вели в бой.
20 сентября не было времени раздумывать и пехотинцам, и танкистам последних уцелевших машин, и саперам, и генералу с перевязанной рукой, стоявшему посреди переправы.
Они спешили. Спешили даже раненые. Просили подтянуть повозки лазаретов поближе к переправе.
Бой перекатывался по болотам, по перелескам и полям. Приближалась ночь, назначенная для переправы. Многими дорогами — с севера, с запада, востока, юга — спешили к Оржице колонны свежих немецких частей.
Ночь приближалась. На грузовике, замаскированном в чаще пахучей конопли, посреди бочек и ящиков метался Павел. Рана на ноге вскрылась. Его била лихорадка. Он то просил холодной воды, то горячего чаю. Наташа обошла соседние машины. Не оказалось ни чаю, ни воды. Красноармейцы давно вычерпали ближние колодцы. Она раздобыла кружку свежей пшенной каши.
Павел ел кашу жадно, не чувствуя вкуса. Он приободрился, оглянулся. Багрово горел вокруг Оржицы горизонт. Он был одинаков и на западе, где только что село солнце, и на востоке, куда они рвались. Повсюду дымили пожары. Облака, дома, деревья, стены домов отсвечивали пламенно, грозно. Широкий штык автоматической винтовки в углу кузова казался острым, горячим языком пламени.
— Ну, что там? — спросил Павел Наташу.
— Говорят, все хорошо, — ответила девушка, — спите. Говорят, скоро начнется переправа.
Павел проснулся в тревоге. Он увидел то же раскаленное лезвие штыка.
— Должно быть, я спал мало, — подумал Павел, но тут же услышал голос сержанта:
— Который час?
И ответ из темноты:
— Начало третьего.
Голоса заглушались ударами близких разрывов, ответным залпом батареи. Над конопляником метались синие вспышки и мгновенные тени. Канонада ожесточалась.
В промежутках между залпами многократно повторенное дошло до Павла известие, заставившее его подняться:
— Переправа горит. Немцы получили подкрепление.
От машины к машине передавался приказ:
— Остаться одним шоферам, остальным в оборону. Вокруг засуетились. Зазвенело оружие. Сержант вскочил на машину, протянул Павлу руку.
— До свиданья.
Павла будто подбросила какая-то мощная сила.
— Нет, не прощайтесь, я с вами.
Сержант удивленно запротестовал:
— Что вы, что вы! Вы ж нездоровы. Вы ж гражданский.
Павел оборвал протест:
— Бросьте. Я понимаю. Только где бы винтовку.
До него донесся торопливый шепот Наташи, упрашивавшей бойцов:
— Да уговорите же его, он совсем, совсем болен. Разве можно?
Павел вспылил.
— А вы при чем?
Он поспешно перетянулся ремнем, по примеру красноармейцев проверил затвор. Машина и согнувшаяся девушка возле нее остались позади в темной гуще конопли.
Капитан, принявший команду над наскоро организованным отрядом, на секунду остановился возле Павла.
— А вы откуда?
Прежде, чем Павел сообразил, что сказать, сержант ответил за него:
— Это с нашей машины. Политрук.
— А, политрук?
Капитан побежал дальше.
Павел почувствовал неожиданный прилив гордости. Теперь только не опозориться перед красноармейцами, перед этим сержантом. Ведь они уже который раз в бою. Он стоял, вытянувшись, сжимая винтовку. Сержант взял его за руку.
— Что задумались? Давайте покурим.
Они сели на подвернувшееся бревно. Пальцы сержанта нащупали бумажку в руке Павла, насыпали в нее махорку. Они курили, пряча цигарки меж ладоней. И хотя оба почти не говорили, Павел почувствовал, что приобрел нового верного товарища.
— Как вас зовут? — неожиданно спросил сержант.
— Павел.
— Меня Борис. Борис Кузнецов. Ты держись меня, а то в первый раз, знаешь...
— Подымайсь! — прокричали впереди.
Павел не успел ответить сержанту, он глубоко затянулся, раздавил пальцами окурок, вскочил.
Как и сотни других, Павел думал, что от его стойкости и смелости зависит судьба боя. Он думал, что силы собраны в кулак, что кто-то в Оржице разработал план отчаянного прорыва, рассчитал все, до последней гранаты. Надо только напрячься, немцы будут отброшены, путь свободен. Но где же эти немцы? Только б дорваться до них! Дорваться!
Ярость охватила всех вокруг, завладела Павлом.
Каждый мускул набух бешенством, двигался стремительней его мысли. Он стрелял, сцепив зубы, словно вбивал пули прямо в немцев. Он бежал вперед. Удары ветвей, визг осколков только подбавляли злобы. Он бежал и, как все, кричал в лицо невидимому врагу. И крик этот был так же похож на «ура», как на завывание пущенного из пращи камня.
Только б дорваться! Дорваться! Дорваться!
Отряд пробирался беглым шагом. Миновали болота. Единым махом взбежали на пригорок. Их встретил огонь автоматов и пулеметов. Они с трудом поняли команду: «Назад». Отходили, отстреливаясь, злобно ругаясь.
Окопались в кукурузе. Все поспешно стреляли в темноту. Павел стрелял тоже. Трескотня автоматов становилась густой. И воздух свистел гуще. Тогда они получили приказ: «В атаку!». Огромными прыжками рвались вперед. В темноте раздвигался лес. Враг тоже будто раздвигался. Они догоняли только одиночных пехотинцев, валили их с ног. Откуда-то сбоку обрушились минометы, пришлось опять повернуть назад, к кукурузному полю. Непрерывные разрывы мин заставляли прижиматься к дну окопчиков. Бойцов осыпала земля, осколки, срезанные стебли.
— Наклони голову. Ниже. Ниже, — слышал Павел голос сержанта и втискивался в землю.
По цепи передавали:
— Диски. У кого есть диски?
— Гранаты. Дайте гранат!
За взрывом раздался стон. До Павла доносилось:
— Мать их так! Опять двоих ранило.
— Где артиллерия наша, чтоб ей подохнуть?!
Светало. Становились видны лужи впереди, вершины кустов, обернутых понизу туманом. Снова пришел приказ: «В атаку!». Они опять поднялись, бежали, еле видя друг друга в тумане. Снова их встречал сосредоточенный огонь, заставлял отступать к знакомым окопчикам.
Павел дрожал от злобы. Он не мог выместить ее на неуловимых врагах. Такая же злоба охватывала всех вокруг. Борис после второго отступления, падая рядом с Павлом на землю, раздраженно швырнул винтовку.
— Черт побери, эту пукалку. Куда с ней против автоматов?
Решимость, с которой бойцы пришли на линию обороны, постепенно покидала их. Они растеряли ее в бесплодных атаках, но больше за часы неподвижного лежания посреди кукурузного поля. Сомнение в плодотворности их усилий возникало у одних раньше, у других позже. Против них была машина. Они были людьми, возможно, смелыми, но все же людьми. У них были винтовки да гранаты без чехлов. Против них была выверенная, точная, боевая машина. Квадрат за квадратом перехватывала она минометами болота и поля вокруг переправы. Она откатывалась, когда красноармейцы рвались вперед, потом открывала все свои стволы, прошивала пулями каждый сантиметр воздуха над головой...
Патроны были на исходе. Их или забыли, или не могли поднести. Приказов больше не получали. Бой как будто отодвинулся в сторону, стали слышны частые разрывы позади, вероятно, в Оржице. Мокрые, усталые лежали бойцы перед затихшим лесом.
Неизвестно, как доходили вести. Их передавали друг другу.
— Слышали: переправу опять сожгли.
— Немцы сзади на Оржицу жмут.
Вести были одна другой тревожнее.
Хотя никто в отряде не знал точно обстановки, никто не знал, что отборные полки мотопехоты прибыли к немцам, что крупные танковые части атакуют Оржицу, что у своей артиллерии не хватает снарядов, что колонны, успевшие переправиться, погибли от огнеметов или попали в плен, хотя никто на передовой линии обороны этого не знал, — но древний инстинкт подсказывал каждому: его армия проигрывает сражение. От этого чувства нельзя было ни отмахнуться, ни отвлечься. Оно тревожило стойких, сбивало с толку уверенных, делало наглыми тайных врагов, а трусов трусливыми вдвойне.
Вокруг Павла грубо переговаривались красноармейцы. Изливали злобу на парки снабжения.
— Три бомбы им в печенку! Даже чехлов на гранаты не напаслись.
Иные недобрым словом вспоминали командование фронта:
— Знают, поди, что мы здесь, чего ж не помогут. Нажали б оттуда, мы отсюда — и вот...
Сосед Павла по окопчику, высокий, краснорожий, с бородавкой возле носа, сплевывая, отвечал вопрошающим:
— Болит у них голова за нас. Кожна людина тильки за себе думае.
И бубнил:
— Продали нас. Гроши що не зроблять. Гроши вони...
— Эй, ты, замолчи, — оборвал его злобно Борис. — Что растрепался?
Тот ответил с издевкой:
— Ну и воюй, коли охота. У тебя, верно, ни двора, ни зерна.
— Замолчи, — уже привстав и схватившись за винтовку, крикнул Борис, — а то...
Краснорожий стрельнул на сержанта злобно глазами, глянул на Павла, отвернулся. Павел расслышал только ворчание, что-то вроде «погоди трошки»...
До Павла доходили голоса из соседних окопчиков. Один спрашивал:
— Чего ж авиации нет? Хотя бы какой истребитель прилетел.
Потом звонкий, почти юношеский голос:
— Неужели верно — у них такая сила? В штыки бы их взять со всех сторон.
Хмурый ответил:
— В штыки? Доберись до него со штыком.
И длинная, вполголоса, ругань. В нее красноармейцы вкладывали всю нерастраченную ярость.
Снова вопрос, снова ругань. Разрыв. Стон. Ругань. Разрыв. Шум кукурузы и вдруг крик:
— Танки!
— Танки! Обходят!
Дородный сосед вскакивает с такой быстротой, будто его подбрасывает земля.
— Танки! Пропали.
— Молчать! — крикнули в один голос сержант и Павел, но тот уже исчез в кукурузе. Бойцы вокруг вскакивали один за другим. Согнувшись, бежали вниз к реке. Павел поднялся тоже. Сердце его билось. В голове молниеносно пронеслось: «Связки гранат... бутылки с горючим... связки гранат... Что еще?»
Сержант сильно дернул его за плечо.
— Ну, нечего оставаться. Пошли. Быстро.
У реки на пригорке низкорослый, с перевязанной рукой генерал провожал отступавших насмешливой бранью. Командующий Пятой армией, теперь почти лишенный армии, он во сто крат лучше, чем бойцы, знал: сражение проиграно. Прорыв не удался. Для победы не хватило орудий, танков, снарядов, организации. Оставалось только драться, надеясь на чудо. Генерал не верил в чудеса. Ярость охватила его. Он забыл, что может приказывать, или сейчас не верил в силу приказа и грозил отступавшим маленьким кулаком левой руки.
— Удираете? Дуйте! Мы с артиллеристами останемся.
На нем сверкали нашивки. Генерал был в полной парадной форме. Он забыл об этом.
Он кричал бойцам как советский человек советским людям, своей ровне и товарищам. И многие невольно сдерживали шаг. Останавливались. Окапывались рядом с артиллеристами. Павел и Борис залегли в выбоине под холмом.
Дальше все произошло молниеносно. Серые машины с ревом вырвались из леса. Воздух засвистел над головой. Близко, звонко ударили орудия. Ударили еще и еще. Среди машин взлетели лохмы земли. Передняя, подпрыгнув, остановилась, задрав гусеницы. Другая закружилась на месте, как придавленный жук. Снова взлетела земля — там, у танков, и здесь, между бойцами. Черные фигурки выскакивали из подбитых машин, мелькали в дыму, бежали к лесу.
— Стреляй! — крикнул Борис.
Павел рванул затвор, выпустил по танкистам обойму.
Потом сразу стало тихо. Павел приподнялся. На опушке серело восемь недвижных, исковерканных стальных коробок. Из иных валил дым.
Борис с лицом, заляпанным грязью, и сияющими глазами хлопнул Павла по плечу.
— Отбили, а? Отбили! Ты видел: их было штук тридцать.
Почти так же радостно кричал с пригорка не покидавший его генерал.
— Отбили! Молодцы артиллеристы! Отбили.
Из леса катились клубы дыма. Танки пылали, как нефтяные цистерны. Вид разбитых, недавно еще грозных машин наполнял такой радостью, что хотелось вскочить, замахать фуражкой, закричать: «Ура!»
Павел вскочил, ойкнув, опустился опять на землю.
— Что случилось? — обернулся к нему Борис.
— Нога, — Павел закатал брюки, поглядел на мокрый свалявшийся бинт, на подтеки свежей сукровицы, — И чего она не заживает?
Он закусил губу, разорвал пакет, туго затянул рану.
— Тебе надо в госпиталь. Обопрись на меня и пошли.
— К черту госпиталь. Надоело с ним возиться.
— Брось. Пойдем, — сержант обхватил узкие плечи Павла. — Или не можешь? Держись за шею. Держись крепче.
Они доковыляли до Оржицкой околицы. Врач расположенного в школе переполненного госпиталя поспешно сделал перевязку. Он пытливо заглядывал в лицо Павла.
— Вы с первой линии? Ну как там? Прорвемся?
Павел понял, что тревога распространилась и в Оржице, что старому медику хочется услышать хорошие вести. Он солгал.
— Все хорошо. Переправа будет работать.
Врач подхватил его под руку, вывел на крыльцо.
— Спасибо за сообщение. Извините, что приходится выпроваживать. У нас так забито. Право, вам в хате будет лучше.
— И верно, ну их к черту, эти госпитали, — сказал Борис, когда захлопнулась дверь. — Я уж присмотрел квартиру.
Пристанищем Павла в последнюю оржицкую ночь стал брошенный дом. Война негаданно ворвалась в квартирку какого-то агронома или счетовода, хозяева бежали поспешно, набив чемоданы самым ценным. Кажется, дверь только что закрылась за ними. Борис мгновенно осмотрел стол, шкафы...
— Вот черт, еды не оставили. Только картошка да сырая печенка.
Зато в комнате осталась кровать, настоящая кровать. Правда, на ней нет ни одеяла, ни подушек, только потрепанный полосатый матрац. Но кто спрашивает о довоенных излишествах? Кровать тоже негаданная роскошь. Борис схватил Павла в охапку, положил на матрац.
— Вот и отдохнешь. Прямо дома. Ты полежи, а я с жратвой и прочим устрою.
Борис вновь появился уже в сумерках. Окликнул из сеней:
— Павлуша, ты здесь? Спишь?
У Павла к вечеру вновь поднялась температура. Он с трудом выдавил сквозь зубы:
— Нет там чего укрыться?
— Замерз? Сейчас соображу.
Сержант добрался до Павла.
— Ух, и трясет тебя.
— Знобит.
— Ну, согреешься.
Павел почувствовал, как что-то лохматое навалилось на него.
— Что это?
— Тулуп разыскал. Здоровый. Тебе сейчас в самый раз. Грейся, а мы ужин соорудим.
— Кто мы?
— Наташу разыскал. Ты знай лежи.
Вечер в чужом развороченном доме в осажденной Оржице надолго, если не навсегда, запомнился трем его участникам. Хотя Павла мучила вскрывшаяся рана, хотя Борису приходилось выходить, прислушиваться, где ложатся снаряды, хотя враг был близко, этот вечер дышал тем уютом, какого давно они были лишены.
Было тепло от натопленной печки. Борис разыскал лампу, полную керосина, замаскировал окно. Была горячая еда, почти такая же пахучая и вкусная, как дома. Наташа поджарила оставленную хозяевами картошку и печенку. Был спирт, почти не пахнувший керосином. За столом, придвинутым к постели, — и это было самым редким — хозяйничала женщина.
Наташа раскраснелась возле печи. Она забыла о фронте, о войне. Ей казалось, что она в новой квартире, где еще не успела прибрать, принимает гостей.
— Ого, печенка! — принюхиваясь к идущему из кухни запаху, радостно приподнялся Павел. — Честное слово, жареная печенка. Вы волшебники, ребята!
— С картошкой! — добавила, улыбнувшись, Наташа. — Вы любите жареную картошку?
— И с маслом, — объявил Борис, который вскрывал штыком коробку сардин.
— Значит, пир, — Павел засмеялся, сел на постели.
К нему мгновенно вернулось студенческое легкомыслие. — Пир во время войны! А я возлежу, как римлянин.
— Пожалуйста, не ворочайтесь. Вам плохо. Мне Борис рассказал.
Глаза ее тоже просили. Павел впервые заметил, что пламя лампы отражается в них мягким золотым светом. Павел вспомнил, как обидел ее, уходя от машины, захотел загладить вину.
— Выпьем за дружбу, Наташа! За военную дружбу. И закусим дружески приготовленной печенкой.
Трое в тесной комнатушке были почти счастливы. Они были молоды, и хотя знали об опасности, в глубине души верили, что выход обязательно найдется.
Павел разговорился. Он вспоминал студенческие годы, Москву, свою комнату на Усачевке, своих ребят. Как хорошо, что на свете много добрых товарищей. Как хорошо будет потом, после окончания войны, встретиться вновь, зная, что ты тоже кое-что сделал для победы. Вспомнить Оржицу, бой за переправу, этот военный пир.
Они все были веселы. Пили за скорое окончание войны, за встречу после войны. Они строили планы, как, вырвавшись из окружения, обязательно втроем пойдут к фотографу. И если бы сказать им тогда, что несколько беспечных часов — последний скромный подарок прежней жизни, — они бы рассмеялись в лицо неудачному пророку. Они собирались жить, побеждать, непременно встретиться, скоро встретиться.
Собирались, пока с рассветом их не разбудили близкие разрывы.
Сержант поспешно пошел к командиру колонны. Он вернулся подтянутый, взволнованный.
— Собирайтесь. Надо уходить. Наши получили приказ. Для пеших есть переправа.
Подтверждая его слова, в комнату со звоном влетели выбитые близким разрывом стекла.
— Скорее, — торопил Борис, — бьют по нашей улице.
Он одел на себя рюкзак Павла, протянул ему батожок.
— Держи, легче будет.
Минуя улицы, забитые машинами, прижимаясь к стенам домов, трое товарищей пересекли Оржицу; спустились к болоту. Им пришлось пережидать, когда прекратится шрапнельный огонь. Они долго лежали в кустарнике.
Гора, где был городок и просторная площадь с тремя сельскими ветряками, и улица, где стоял дом, приютивший их на ночь, дымились от взрывов и пожарищ. Над городком, оставляя цветистые хвосты, кружились немецкие корректировщики. Осколки шлепали в болото.
Они лежали долго, пока не дождались короткой передышки. Одолели болото, мокрые, заляпанные тиной, выбрались в лес.
Наташа дрожала. Мокрая юбка кругло обтянула ее колени. Она просила:
— Может быть, обсушимся немного.
— Надо идти, — отмахнулся Павел.
Тяжело опираясь на палку, он пошел наугад по первой тропинке. Его подгоняли участившийся треск шрапнели позади, боязнь, что нога может разболеться.
Свежие, мокрые тропы путались в орешнике. Группы бойцов растерянно блуждали меж деревьями. Спрашивали друг друга:
— Где переправа?
Никто толком не знал. Никто не знал, где немцы. В сплетенных кронах грабов посвистывали пули. Автоматчики строчили где-то вблизи.
— Где переправа?
Всех их — раненых и здоровых, командиров и обозников — гнала через трясины, лес одна мысль: переправа. Это слово обладало над ними, пойманными в оржицкий капкан, могучей властью. И вот, когда они почти потеряли надежду, будто кто-то поднялся над улицами, над разрывами и пожарами, показал на лес, крикнул: «Вы говорите, нет выхода? Там выход! Вам грозит плен?
Там освобождение! Вы собрались умирать? Вон где жизнь!»
Торопясь, они брели по воде. Падали в грязь при близком свисте снарядов. Ковыляли меж кочками, блудили в чаще. В это время они уже не были красноармейцами и командирами определенных рот, полков и батарей. Они потеряли свои части. Ими владела одна мысль: вырваться из немецкого кольца, из болотной ловушки во что бы то ни стало, пусть вплавь, пусть ползком, вырваться к своим. Так в метельную зимнюю ночь сбившийся с дороги пешеход рвется к блеснувшему огню. Так через все преграды стремится вода к морю. Должно быть, так в средневековье все живое бежало от чумы...
Отдаленные крики помогли Павлу и его спутникам наконец-то найти нужное направление. Они уже устали спрашивать таких же блуждающих: где переправа? Они остановились, продрогшие, за пригорком. Вслушивались тревожно в приглушенный шепот, в стукотню автоматов. Все это было не то. Казалось, мокрый лес поглотил стремившихся сюда людей и замер. Недвижно уходили вверх черные лоснящиеся стволы. Недвижно свисали космы моха с сучьев. Бесшумно ложился на траву мертвый лист.
Наташа робко положила пальцы на холодную руку Павла.
— Мы не заблудились?
— Тише, — оборвал ее Борис, — слышите, кричат. Это на переправе.
Они пробрались сквозь кустарник к свету просторной луговины.
Неуверенность, опасение оставались в лесу. Люди добирались к опушке, слышали крики, видели стремящуюся валами реку, сотни голых тел, красноармейцев на том берегу. Вот она — переправа!
Стреляли немецкие снайперы. Лопались мины. Кто-то, уносимый водой, кричал:
— Помогите!
Кто-то падал посреди болот. Кровь заливала обнаженную кожу.
Разве это могло остановить? Люди выскакивали из-за деревьев, на ходу скидывали одежду. Бросались в водовороты с сапогами в зубах. Течение несло. Они хрипели от усталости и холода. Цеплялись за жерди. Протягивали друг другу руки. Узкая быстрая река кипела коричневой пеной. Она сносила раненых. Между живыми кружила убитых. Но все новые толпы бросались в нее. Все новые люди, узлы плащ-палаток, винтовки, пулеметы переправлялись на левый берег. Голые выскакивали на землю. Они торжествовали, словно все опасности остались позади. А над рекой по-прежнему стоял крик сотен голосов.
— Не задерживайтесь, — крикнул Борис, — торопитесь, пока не пристрелялись.
Он прямо в грязь скидывал сапоги.
— Давайте ваше сюда.
Он хватал брюки, ботинки, пальто Наташи, утрамбовывал их в мешок, словно месил тесто.
— Как вы плаваете?
— Ничего, — ответил Павел, стягивая брюки.
— А вы?
Наташа, придерживая зубами кокетку трикотажной сорочки, связывала узлом, косы.
— Переплыву. Речка не широкая.
— Подождите. Тут течение, — крикнул Борис из воды.
Где-то близко ударила мина. Осколки стегнули по воде. Десятки еще не раздетых людей бросились в реку. Наташу охватила общая горячка. Она отбежала несколько шагов, в юбке, в чулках прыгнула в воду. Студеная волна ударила в грудь, сдавила дыхание. Вода злобно, сильно толкнула в левый бок.
Наташа увидела возле того берега вывернутый пень. Она напрягала силы. Пень приближался. Длинный кривой сук, за который так хотелось схватиться рукой, тянулся навстречу. Были уже видны капли, сбегавшие по нему.
Наташа сделала еще одно усилие, поднялась над водой. Схватилась за сук. В следующую секунду она с головой ушла под воду. Когда она вынырнула — переправа, люди уплывали назад. Она закричала что было мочи:
— Помогите! Павел! Борис! Помогите!
В плену
Из Велико-Селецкого колонна вышла рано утром. Было уже за полдень, она не останавливалась. Время от времени сменялась охрана; утомленные солдаты садились на машины.
Колонна продолжала идти знакомыми местами. Павел узнавал перелески, где три-четыре дня назад были артиллерийские позиции. Он узнал пасеку. Тогда возле нее Наташа рыла окопы. Сейчас вокруг были насыпаны винтовочные гильзы. На обочинах встречались порой неубранные трупы красноармейцев. Старик колхозник впереди, неизвестно как попавший в число пленных, замечал их первый, снимал фуражку, мелко крестился.
Чем дальше, тем меньше глядел Павел по сторонам. В ряду шло четверо: незнакомый артиллерист, высокий, черноусый; полковой врач, тот самый, что накануне снабдил хиной, и Витька Свириденко. У врача вскоре после выхода вздулись на лбу жилы, он постоянно отирал ладонью пот.
— Я, знаете, астматик. Нашему брату не полагается таких прогулок.
Когда ускорили шаг, Павел старался подхватить спутника под руку. Тот отмахивался.
— Вы путаете, кажется. Мы не на Крещатике.
С каждым километром врач дышал тяжелее, шутки удавались хуже. Но главной заботой Павла был Виктор. На площади парнишка вынырнул неожиданно, да там и некогда было раздумывать. Едва колонна тронулась, Виктор торопливо зашептал:
— Почему же вы не успели уехать, товарищ политрук? Вот сволочи, а? Я думал, в Оржице обязательно их расколошматят.
— Не болтай лишнего, — прервал Павел, — лучше скажи, как тебя сюда занесло.
Виктор щекотал дыханием шею.
— С артиллеристами приехал. Там все уехали, станцию взорвали. Буду я фашистов встречать, что ли?
Викторовы глаза блестели так же задорно, как в Криничной, по-прежнему ерзала на вихрах клетчатая кепка. Было от этого уютнее, светлее и тревожнее. Павлу казалось, он представляет, что такое плен. Как выдержит парнишка предстоящие невзгоды?
Солнце будто совсем не собиралось садиться. Оно повисло впереди, горячее, багровое от пыли. Пыль поднималась все гуще, скрыла голову и хвост колонны, жгла горло, корой засыхала на губах.
Врач стал серо-лиловым. Он с трудом хрипел:
— Сельтерской бы, а?
Артиллерист выплевывал на дорогу черную слюну.
— Не дразнились бы хотя.
Не то было в самом деле так, не то казалось Павлу: все люди сзади и впереди думали только о воде. А дорога все тянулась, безлесная, сухая, перепаханная тысячами колес, гусениц, копыт.
Вдруг появилась мелкая придорожная лужа, окруженная засохшими отпечатками копыт. Ее увидели все сразу, бросились, давя друг друга, отталкивая часовых. И захлебнулись, не добежав. Автоматная очередь стегнула по толпе. Кто-то впереди пронзительно крикнул:
— Стреляют, сволочи!
— Убили.
Люди отхлынули, оставив у лужи немецких часовых и напрасно пытавшегося приподняться красноармейца. Унтер-офицер стоял, словно раздумывал над ним. Он не спеша вынул револьвер, не спеша, как в тире, прицелился и, когда раненый, привскочив, снова упал, унтер старательно вытер о куртку дымящийся ствол. Пленные тронулись молча, как-то сразу сгорбившись, будто впервые почувствовали свое бессилие. Старик впереди прошептал: «О, господи», — но не решился перекреститься.
Так в молчании дошли до первого пересыльного лагеря. Павел с товарищами долго шарил в темноте. Натыкались на спины, на ноги пришедших раньше. Им кричали:
— Куда вы? Тут полно.
Кто-то любопытствовал:
— Еще пригнали? Вас где взяли, ребята?
Наконец, нашли свободный клочок. Земля была вытоптана, жесткая. Какое это имело значение. На нее можно лечь, вытянуть разбитые ноги и уснуть. Но уснуть оказалось трудно. Неясный гул стоял над полем. Рядом отрывисто кашлял врач, вскрикивал спросонья Витька. Во рту было сухо, дыхание жгло горло, одна и та же неотвязная мысль заполняла мозг. Павел попытался повернуться, застонал от боли.
— Вы тоже не спите, — спросил врач, — да, перина неважная. И ужин посредственный.
Старый хирург теперь утешал себя теми же шутками, какими недавно поддерживал бодрость пациентов.
— А я вот на звезды смотрю. Давно их не видел. Все, знаете, некогда было.
Павел глянул на соседа. Мелькнула тень большого мясистого носа, игольчатые отблески на очках. Неожиданно открылось полное зеленоватого мерцания небо, на фоне его за проволокой шевелился маленький, приплюснутый силуэт часового.
Долго молчали. Каждый невесело думал о своем.
— Вот мы и в плену. Вам не страшно? — тихо спросил доктор. — Я до сих пор не совсем верю. Какой-то патологический случай. Я, представьте, ехал в госпиталь и все собирался экспериментировать в области нейрохирургии.
Доктор увлекся. Он начал рассказывать Павлу о тонком искусстве операции мозга, о профессоре Бурденко, о сотнях обреченных на смерть, но спасенных людей. Плавная, как с кафедры, речь оборвалась лающим кашлем. Астма, должно быть, вернула соседу Павла чувство реального. Отдышавшись, он неожиданно заключил:
— Пожалуй, теперь мне, еврею, мало поможет даже нейрохирургия. Как по-вашему, а?
В голосе его слышалась надежда на протест, робкая, немного стыдная для пожилого умного человека.
Плен растянулся в бесконечную череду. Было одинаково мучительно идти или лежать, одинаково нельзя было верить ни снам, ни яви. Казалось порой, стоит встряхнуться — все исчезнет. Но ничего не исчезало. Так же тянулись то пыльные, то грязные дороги, лагери, голод, стоны, смерти, проклятья, и опять смерти, и опять голод, когда за счастье считаешь, если удалось выхватить из корыта сырую свеклу, впиться в нее зубами, почувствовать, как рот наполняется соком, в пустой желудок попадают непрожеванные куски. Павлу думалось иногда, что голод был даже счастьем. Он заволакивал все туманом, делал нечувствительными голову и тело.
На второй вечер наконец напились. Посреди села им приказали свернуть по боковой улице вниз, к окруженному ивами ставку. Передние упали в грязь, припали к воде, бессильные оторваться. А сзади напирали все новые и новые. Входили по колено, по пояс, черпали воду шапками, ладонями, ловили ее губами. Ставок мгновенно стал серым от мути. Женщины в ближних дворах утирали глаза передниками.
— Что ж такое делается. Все одно как скотина.
А они пили, тяжелея и радуясь.
Жажда перестала мучить. Пошли обложные дожди, пленные дрогли, голод сразу сделался свирепее. Единственной едой были печеная картофелина, либо куски хлеба, какие совали на ходу сердобольные женщины, когда колонна проходила деревни. Деревни попадались редко. Немцы подгоняли прикладами. Тех, кто не мог идти, убивали тут же, на дороге.
Все худели со страшной быстротой. Кожа на щеках доктора обвисла пустыми серыми складками. Павел тоже слабел. Все труднее становилось подниматься утром и делать первый шаг, который казался последним. Но он делал следующий и за ним сотни, тысячи таких же. Ноги одубели и почти перестали чувствовать боль. Будто внизу огромные деревянные болванки тупо сами по себе били о землю: тум, тум, тум... Они били, а Павлу в это время мерещилась пища. Наваренная стерляжья уха, которую готовила мать, когда съезжались на каникулы сыновья. Мясной воскресный пирог... даже жидковатые студенческие щи. Ночью пища наваливалась на него горами. Лоснящиеся окорока двигались целыми обозами. Консервные банки громоздились в пирамиды. Гигантские, как мельничные жернова, хлебы давили грудь душной тяжестью. Он просыпался, несмотря на холод, в поту, сплевывал горькую слюну. Голод заставлял стискивать зубы. Хотелось кричать, вымаливать, требовать еды, все равно какой еды. Хотелось вонзить в землю зубы, грызть ее. Павел осторожно поворачивался на бок; нащупывал травинки, копал, кусал какие-то горькие коренья. Песок хрустел на зубах.
Виктор во сне по-ребячьи причмокивал губами. Павлу становилось совестно, он снова ложился рядом, стараясь поближе прижать парнишку. Виктор переносил тяготы плена, как настоящий мужчина. Несколько раз добывал вареник, шматок коржа и честно делил на три части: Павлу, доктору, себе. Виктор шнырял по каждому новому лагерю, приносил кучу новостей. Его сообщения не отличались правдивостью, но всегда были поразительно радостны. Получалось, что немцы бегут, просят перемирия, или, наконец, что Гитлер попал в сумасшедший дом, и Геббельс объявил войну Герингу.
Павел делал вид, что верит. Доктор стряхивал оцепенение. Все трое становились бодрее, как могли, поддерживали друг друга.
Павел потерял обоих товарищей почти разом.
Припадок астмы свалил доктора посреди дороги. Все в колонне по опыту знали: отставшего, ослабевшего изобьют или, вероятнее всего, пристрелят. Павел, усатый артиллерист и еще двое подхватили упавшего на шинель. Суматоха привлекла часовых. Один из них растолкал пленных, впился в доктора глазами.
— Юда? Юда?
Он закричал, показывая на землю. Павел колебался, колебались остальные. Они не выполнили приказа, когда часовой скинул винтовку.
Доктор очнулся. Из багрового мгновенно стал желтым. Он, должно быть, понял все сразу, перевел будто застывшие в удивлении глаза с часового на Павла.
— Идите. Идите. А то и вас...
Артиллерист схватил Павла за руку, потянул за собой. Сзади послышались тупые, частые удары и странно тонкий крик, будто кричал не пожилой истязаемый мужчина, а ушибленный ребенок.
Как погибал его маленький товарищ, Павел не видел. Изголодавшихся пленных накормили в Белоусовском лагере просяной кашей. Люди, навалившись, скрыли кадки, в которых привезли колючую, словно из толченого стекла, кашу. Виктор бросился туда, и после было невозможно его найти среди сорока тысяч пленных.
Лагерь вскоре превратился в огромный страшный госпиталь. Люди, охая, катались по земле, раскачивались, держась за животы, согнувшись, брели за сарай.
Когда и Павел пошел туда, он с трудом протолкался к стене. Казалось, здесь была половина лагеря. Одни стонали, присев, другие натягивали штаны, делали несколько неверных шагов, вновь распоясывались, пятнали загаженную землю свежей кровью. Те, у кого было больше сил, проклинали немцев, просо, самих себя.
Утром приехал пятитонный грузовик. Кто держался на ногах, сносил в него трупы. Павел считал: один... два.... десять... семнадцать... Он не мог отвести глаз, прервать этот счет. Но когда дошел до семидесяти, сжал веки, упал ничком...
Павел несколько раз обошел лагерь, ждал Виктора до утра и не дождался.
Будто те двое поддерживали жизнь Павла... Не стало их — остатки сил покинули его. Прекратились боли в желудке, исчезло даже само желание есть. Он сделался до странного легким, таким легким, что если поднять руку, она словно плавала в воздухе. Пинки, окрики часовых, удары приклада были бессильны над ним. В ответ он только внутренне улыбался: «Ничего вы со мной не сделаете, сволочи». Он то впадал в забытье, то вновь приходил в себя. Его встречал день — солнце, облака, топот ног. Шум отдавался болью в ушах. Павел спешил опять задремать. Или была ночь. Тогда мнилось: темнота, похожая на гигантского ворона, кружится над головой, вот-вот опустится, придавит. Неотвязный вставал вопрос: «Неужели вот здесь и умру?» Ведь всего двадцать шесть лет. А хотелось бы жить тысячу, столько видеть, столько знать. Нет, не тысячу, а хотя бы обыкновенный человеческий срок, хотя бы еще год или два. Так обидно умереть, почти ничего не сделав. И никто даже не узнает, честно ли он выполнил долг. Дома будут напрасно и долго ждать, товарищи при встречах спрашивать друг друга, и ничего не узнают.
На Павла, как вода, накатывались воспоминания. Они легко отрывали его от земли, несли далеко от лагеря. Несли, баюкали, утешали. Толчок возвращал его к действительности. Открыв глаза, он видел черные усы, вспоминал: артиллерист, сосед по колонне. Тот подносил банку с водой.
— Пей. Водица добрая.
Совал в рот размоченный сухарь.
— Заслаб ты совсем. Пососи хоть трошки.
Артиллерист присаживался рядом, рассказывал лагерные новости:
— Стали гонять на работу. Делать для них, гадов, аэродром! В телегу — землю возить — впрягают по тридцать человек, душегубы! А ребята мрут, как мухи. Спасибо колхозникам, хоть картошку приносят. Да ее разве хватит?
Артиллерист свирипел. Он костил каких-то кулаков да спекулянтов:
— Изменили, сволочи! И здесь лавочку видкрили. За десятку ридну маты та батька продадут.
Голос звучал будто за тридевять земель. Все, что он говорил, не относилось к Павлу. Павел просил:
— Ты адрес мой, пожалуйста, запиши. Если вернешься домой, когда-нибудь напишешь.
Усач хмурился, прерывал Павла.
— Замолчи. Не мучь душу. Пленных отпускать стали, выпустят и тебя. А дома одужаешь.
— У меня дом далеко. На Волге.
Артиллерист вздыхал.
— Верно, далеченько. Ну ничего, доберешься.
Вдруг наклонился, таинственно шептал:
— Слышал я: Америка войну немцу объявила. И Африка тоже. Турция да еще какая-то страна. Теперь ему капут.
Павел чувствовал: товарищ лжет, стараясь утешить его, но все же радовался — может, есть в рассказанном хоть доля правды. Радовался, чувствовал себя здоровее.-
* * *
Настал снова день. Который со дня плена? Павел потерял им счет. Огромная огорожа, покрытая туманом, грязью, человеческими испражнениями, кашляла, стонала, ругалась. Сосед, что накануне бил в землю кулаками, теперь только по-рыбьи открывал рот, просил:
— Исти, исти.
Артиллерист толкал его в бок.
— Замолкни. Кишки тянешь. Тут бы курева хотя.
Он побрел меж лежащими. От него отмахивались, ему не отвечали, а он все выпрашивал:
— Табачку. Единый раз потянуть.
Павлу тоже нестерпимо захотелось курить.
— Махорки, — попросил он неизвестно у кого и повторял это слово то вслух, то про себя, пока не услышал чей-то голос:
— Есть махорочка.
Возле присел счастливец, не похожий на остальных пленных — сытый, сухой, с мясистой бородавкой возле носа.
— Десять рублей цигарка по таксе.
Злоба бросилась Павлу в лицо.
— Спекулянтская сволочь.
Тот усмехнулся, приподнялся, и Павел безнадежно махнул рукой.
— Черт с тобой, давай.
Силы, утраченные давно, казалось, потекли обратно в него с первым теплым клубком дыма. Он курил, наслаждаясь даже головокружением, пока в глазах не замелькали цветистые круги, пока он не полетел куда-то в дымную глубину.
Павел пришел в себя, когда лагерь согрело солнце. Он захотел приподняться — упал обратно. Было похоже, что за время забытья последние силы впитались в мокрую землю. И непривычно спокойная пришла мысль: «Кажется, конец». Он больше не шевелился. Когда открывал глаза — видел вершину тополя на границе лагеря. Он знал: дальше шло село, свекловичное поле, столбовая дорога на восток. Там была свобода, но она была недосягаема теперь. Ветер переворачивал листья, они сверкали, по вершине бежали веселые солнечные зайчики. Их игра напоминала что-то ясное, легкое, родное. Небо за деревом раздвигалось все шире, и такая же широкая печаль о самом себе охватывала Павла. Он чувствовал, как что-то холодноватое само собой плыло по щекам. Павел долго лежал, плотно сжав веки, и, когда приподнял их, огромное сияющее небо ударило в глаза. По небу как-то наискосок в полете стремился тополь. Сами собой вспомнились Пушкинские стихи:
Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье. Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье...Ему кажется, тополь становится тоньше, выше поднимается в небо.
...и свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут.Огромный мир, идущий вперед, к будущему, мир непреклонных людей — мыслителей, борцов — заново открылся для Павла. Ради этого мира, ради будущего стоило родиться и умереть тысячу раз. А разве не так делали люди, которые шли вперед вопреки всему. Их жгли на кострах, вешали, ссылали на каторгу, а они шли, по-прежнему полные веры в свою правду, по-прежнему непреклонные.
Это представляется Павлу так ясно, что кажется, он слышит, как в такт шагам гудит земля...
Храните гордое терпенье.Разве мог он лежать, только слушать. Надо встать и пойти, встать и пойти.
Он встал, казалось, очень быстро, хотя от боли заскрипели все суставы. Пушкинские строки продолжали звучать в нем, он думал, что идет им в такт.
По полупустому лагерю, откуда всех способных двигаться угнали на работу, между трупами и умирающими, спотыкаясь, ловя воздух ртом, руками, шел мертвец, вставший по ошибке. Его полуслепые глаза увидели часового у ворот: длинное серое пятно, блестящий штык, распластанного белого орла. В мозгу родилась настойчивая мысль: прежде чем умереть, сказать этой серой машине все, что он думает о нем, о врагах прекрасного человеческого мира.
Запинаясь за бурьян, переползая через канавки, синий от истощения, пленный двигался к часовому. Он не слышал, как запричитали женщины, стоявшие с узелками у ворот. Не слышал, как вскрикнула Наташа. Он и не видел их. Из всего, что его окружало, он видел только мундир с белым орлом и стремился к нему последним напряжением воли.
Покрытый грязью человек встал перед солдатом. Солдат смотрел молча, будто решая вопрос: почему этот еще жив.
— Зольдайтен! — сказал Павел. — Зольдайтен!
Голос звучал еле слышно, что-то сдавливало горло. Павел понял, что ничего не скажет.
Вцепившись зубами в платок, глядела на него Наташа. Павел качнулся. Острые, растопыренные пальцы пытались схватиться за воздух.
Наташа бросилась к нему, обхватила, протянула свободную правую руку к груди часового.
— Вы ж человек, вы ж дер менш. Он умрет. Отпустите его! Отпустите!
Военная машина лязгнула. Солдат сделал шаг назад, махнул рукой!
— Марш!
Толпа селянок приняла Наташу и потерявшего сознание Павла.
Женщины
Павел вскрикивал Скрипел зубами. Неожиданно затихал. Наташе казалось, он уже не дышит. Наташа испуганно прижимала ухо к запекшимся губам.
Старуха спала. Лампешка без стекла мигала на припечке. Неверный свет делал уродливой костистую разгоряченную голову на подушке, угольно черными глазницы. Не таким запомнила Наташа его в Криничной, когда Павел был быстрый, шумный, с разбросанными ветром волосами. Не таким представляла его, когда брела за колонной пленных.
Она плохо запомнила дорогу: села, которые миновала, хаты, где ночевала, хозяев, кормивших ее. Убедившись, что его колонна вошла в очередной лагерь, Наташа брела к первой попавшейся хате. Также скиталась она в Белоусовке. День проводила около лагеря, подавленная, обессиленная. Каменела, когда вывозили трупы, бежала к воротам, если выводили группу пленных. Когда темнело, шла проситься к кому-нибудь на ночь. Тогда к бабке Илыне она не попала, хотя не раз, наверное, проходила по ее подворью.
Старуха, должно быть, видела, как вышел Павел, как, спотыкаясь, несла его Наташа. Наташа готова была уронить его, упасть рядом, но услышала, что ее окликают:
— Иди сюда, доню. Иди сюда.
Вдвоем втащили они в хату Павла. Наташа от усталости или от волнения двигалась, как в тумане. Все делалось будто само собой. Появилась свежая солома, подушки, теплая вода для израненных ног Павла, чистые тряпки, чтоб их перевязать. Наташу била мелкая дрожь. Ей казалось: Павел сейчас, немедленно умрет.
— Доктора надо, бабушка. Доктора скорее, — повторяла она. Искала, не могла нащупать пульс.
Мягкие, сильные руки отстраняли Наташу.
— Не тревожь его, доню, он от голода заслаб.
— От голода?
Наташа пугалась еще больше.
— Дайте ему что-нибудь. Он же может умереть. Я заплачу. Честное слово.
Опять тот же неторопливый голос увещевал:
— Тише, голубка. Будет час — накормим и напоим, Не тревожь.
Обморок Павла перешел в сон. Наташа не заметила, когда это случилось. Она будто сама проснулась после обморока. Увидела, что за окном уже темно. Мигает каганец. Хозяйка прядет. На соломе под стеганым одеялом мечется человек, еле-еле похожий на Павла.
Старушка поднимается, гремит ухватами, ставит на стол миску борща.
— Садись. Повечеряем.
Наташе кажется, она вовсе не хочет есть. Она пытается отказаться.
— Спасибо, бабушка.
Но хозяйка будто не слышит. Кладет две ложки, режет хлеб.
— Где ты там, доню? Борщ простынет.
Наташа не решается отказываться вторично, присаживается к столу. Только сейчас она приглядывается к своей хозяйке. Маленькая старушка, положив на стол натруженные руки, сидит напротив. Глаза ушли глубоко, они темны и покойны, как вода колодца. Они ласкают по-матерински, без слов.
Наконец старушка спрашивает Наташу, кивая в сторону Павла:
— Что ж, он — муж твой, дочка?
Наташа смущается.
— Нет, знакомый.
Хозяйка глядит на нее понимающе, искоса.
— Полюбовник, значит?
— Нет, что вы, что вы! — испуганно протестует Наташа. Она опустила голову, начала старательно хлебать борщ. Хозяйка подвинула миску ближе, заговорила, будто утешая:
— Да ты не стыдайся. Греха тут нема. Колы б кинула в беде, то грех.
Наташа волновалась все сильней.
— Право же, бабушка, он знакомый. Мы с ним отступали вместе.
Старуха подумала, жуя губами.
— Ну и покохались, выходит, — сказала она убежденно, — ты мне не говори. Век прожила. Раз пошла за ним по несчастью такому, значит покохались.
Наташа уронила голову на край стола. Заплакала горько, навзрыд от всего сразу: от того, что старуха угадала затаенное, что, наверное, стыдно в такое время любить и что не может об этом думать Павел, что она беспомощная, принятая из милости в чужую хату, что Павел, наверное, умрет.
Старуха не утешала. Она знала такие слезы. Знала — суждены они женщине на веку. Раньше или позже смывают они девичью легкосердечность. Придет то, про что поется в песнях, чего ждет каждая смолоду, придет, и заплачет тогда впервой девушка бабьими серьезными слезами. Пусть кажется ей, что плачет от горя. Все же дай бог всякой узнать такие слезы.
Старуха не утешала. Наташа затихла. Бабка Илына постелила постель, тронула девушку за плечо.
— Ложись, доню. Завтра хлопот будет богато.
После слез стало легче Наташе. Спать не хотелось. Хозяйка долго ворочалась, вздыхала на печке, наконец захрапела. Тогда Наташа, не одевая туфель, осторожно пробралась к лежанке.
Павел вскрикивает во сне. Дрожат в темных глазницах веки. Потом он затихает, и девушка опять тревожно ловит его дыхание. Пусть он не похож на того — в Криничной. Пусть выздоровеет и, ничего не узнав, уйдет куда-нибудь. Сейчас он роднее, ближе всех на свете.
Наташа осторожно поправляет волосы на потном лбу. Натягивает, придерживает одеяло. Замирает лампочка. А Наташа все сидит, не спуская с Павла взгляда.
На следующий день Павел проснулся поздно. Солнце уже било в окно. Маленькая, недавно беленая хата цветисто сияла рушниками, мисками, бесчисленными клетками ряден на стенах. Кисловато, головокружительно пахло теплым хлебом и еще чем-то съестным, почти забытым.
Это напоминало сказочное превращение. Как он ни напрягал память — ничего не мог вспомнить, кроме освещенного солнцем тополя и немецкого часового. Что же случилось дальше? Павел осматривался неторопливо, осторожно.
Вдруг он увидел Наташу. Да, это несомненно была Наташа. «Что за черт, наваждение какое-то», — подумал Павел и для проверки тихо позвал:
— Наташа.
Девушка вскочила. Он увидел знакомые глаза, те самые, с неярким золотистым светом, что были в Оржице.
— Павел! — знакомые пальцы схватили его за руку.
Она. Несомненно она. Наклонилась. Губы дрожат.
— Зачем плакать, Наташа? Лучше дай воды. Да расскажи, как случилось.
А за Наташиным плечом появляется старческое в мелких жилках, почти материнское лицо.
— Одужал немного? Ну, пей.
Вода прохладна, чиста. Он пьет, наслаждаясь. Старуха уже снова несет что-то.
— Балачки после. Зараз покушай маленько.
Ложку за ложкой, чувствуя приятную теплоту во рту, в горле, ел Павел из рук хозяйки молочную кашу. Он пьянел, глотал, захлебываясь, пока старуха не отвела ложку.
— Ну, будет. Больше нельзя.
— Может быть, еще немножко, — просит за Павла Наташа.
— Нет уж. Неможно. Он сейчас хуже нарожденной дытыны. Кормить его надо помаленьку, как воробьенка.
Старуха отхаживала Павла, как умудренная опытом птица-хлопотунья едва вылупившегося птенца. Она ежеутренне готовила свежий отвар сушеных груш, журила Наташу:
— Ты, дивчина, рада мясом его накормить. Отваром пой. Грушки лучше всяких лекарств. Добрые грушки. Еще в позапрошлом году сушила.
Она раздобывала у соседей мед, готовила теплую сыту.
— Мед, сынок, для слабого, что молоко для малого.
Видя, что Павел заглядывается на борщ, утешила:
— Погоди, человек! Будет срок — и борщу и вареников тебе наварю.
Павел креп. Боли в желудке, которые мучили его в первые дни после лагерной голодовки, затихли. Рана на ноге очистилась. Глаза, спрятанные в глубокие впадины, поднялись, — к ним вернулся прежний блеск.
Каждое новое утро он встречал более бодрым, сильным, чем был накануне. Он возвращался к жизни, и клетки его мозга, и капли его крови пульсировали, радуясь и торжествуя. Хотелось бесконечно смотреть, слушать, двигаться. Все вокруг было драгоценным, полным, знакомым. Никогда еще солнечные лучи не были так теплы, сверкающи, как те, что ворвались утром в хату бабки Илыны. Они текли по лицу, будто пахучий, золотой теплый мед. Они текли, и все вокруг становилось небывало-красивым... А маленькое окно, в которое они проникали! Там вечно двигалась многоцветная чеканная осенняя листва. Там жужжали пчелы, гомонили воробьи... Когда открывалась дверь, оттуда врывался воздух прохладный, как ключевая вода, и хата наполнялась запахами опавшей листвы, дозревающих антоновок, влажной осенней земли.
Но ничто так не радовало, как две женщины, что были возле. Если бы не плен, не странное стечение обстоятельств, может, он не узнал бы никогда, сколько сердечности способна подарить чужая старая женщина чужому, попавшему в беду человеку. Должно быть, весь запас материнской любви, предназначенной троим разбросанным по свету сыновьям, отдавала бабка Илына Павлу. Она не ждала благодарности. Да и чем, кроме простого «спасибо», мог благодарить ее пленный.
Павел просил:
— Не хлопочите так, бабка Илына! Чем я вам отплачу за все?
— Молчи, дытыно, молчи! Одужаешь, пойдешь до дому, и не надо мне краще отплаты. Может, моих сынов тоже добрые люди кормят да греют.
Старуха торопливо смахивала слезу с внезапно покрасневших век.
Суровость, которой начал было учиться Павел, таяла. К горлу подкатывался теплый, щекочущий комок. Ему приходилось закусывать губы, чтобы сдержаться.
Но волнение проходило. Павел вновь купался в теплом, ласковом мирке, куда занесла его Наташа и счастливый случай. Может быть, мирок казался особенно теплым потому, что в нем была эта девушка. Или она — его маленький спаситель, не то женщина, не то ребенок — была особенно ласковой, любящей потому, что все прекрасно, когда возвращаешься к жизни.
Едва Павел стал подниматься, перед ним все настойчивее начал возникать вопрос:
— Что же дальше?
Он знал только один ответ:
— Будем пробираться к своим.
Но где свои? Бабка Илына заменяла Информбюро. Она приносила из села туманные безотрадные вести. Говорили, будто Москва сгорела дотла, немцы дошли до Урала. Такого не могло произойти, такому Павел не мог поверить. Но все же, пусть ничтожный, процент правды был в болтовне. Должно быть, Красная Армия продолжала отступать. Может, до нее километров пятьсот. Все же надо попытаться.
Пришел вечер, когда Павел заставил себя наконец сказать Наташе:
— Пора потихоньку собираться.
Испуганные, мгновенно потемневшие глаза поднялись на него:
— Куда?
— Надо пробираться к своим.
Голос Наташи дрожит, как у ребенка, начинающего плакать.
— Куда?
— Примерно на восток.
— Вы же не сможете.
— Я завтра попробую.
— Хорошо. Я тоже.
— Зачем?
Наташа поднимает голову, смотрит прямо на Павла. Побелевшие губы сжаты неожиданно твердо.
— Если вы пойдете, я тоже. Я не оставлю.
Что он может ответить? Он откладывает ответ до завтра, когда убедится в своих силах.
Завтра решило за Павла. Он попытался пройти до ближнего хутора. Вернулся мрачный и молчаливый. Пока он сидел в хате да бродил по двору, он мог думать, что вернулись прежние силы, что сможет одолеть триста-четыреста километров до фронта.
Он прошел километров пять — не больше. И кое-как прибрел назад. Он не годился ни к черту! Собственное тело предало его, предало, когда больше всего в жизни нужны силы и выносливость. Что он без них? Тот же пленный с одной разницей: вокруг нет забора из колючей проволоки. Впрочем, при таком положении забора не нужно. Далеко он не удерет.
Павел иронически усмехнулся.
Сколько он ни думал, сколько ни перебирал вариантов — убеждался, что Наташа, уговаривающая идти в Криничную, была права. Восемьдесят километров он как-нибудь одолеет. Правда, жить там рискованно: какой-нибудь железнодорожник может увидеть. Зато в Криничной он сможет сделать больше, чем в незнакомом селе. А риск? Сидеть здесь тоже небезопасно. Радуйся, Наташа, мы поворачиваем в Криничную. Но если б ты знала, девочка, как тяжело уходить от своих.
— Идите, идите. Пришел час. Дай тебя обниму, сыночку.
И вот уже позади у околицы прислонившаяся к плетню старушка. Уже обсохли слезы. Прощай, родная! Великое спасибо тебе. Спасибо людям, что среди них есть такие.
Опять перед Павлом дорога осени сорок первого года.
Невеселая дорога. Обрывки документов и, для кого-то дорогих, обрывки женских, детских фотографий. Цветистые клочки денег. Обожженные скелеты машин. Вороны на вспученных конских животах.
Пустынная дорога! На ней почти не встретишь селян. Изредка, заставляя напрячься, сжать зубы, профурчит немецкий грузовик. И опять парами, поодиночке бредут усталые, изможденные мужчины.
— До села близко, товарищ?
— Недалеко. Да лучше обойди. Там немцев до черта.
— Из лагеря тоже?
— Из лагеря.
Холодно. И дождь, дождь. На каждой ноге по пуду грязи. Попробуй, тащи ее столько.
— Садись, товарищ. У тебя есть закурить? Бумажки нет? Ничего. Завернем кукурудзыня.
— Где наши, не чул?
— Нет, а что?
— Да вот догнать хочу. Где-нибудь да есть.
— А вот мне не дойти.
— Ну, прощай.
— Прощай. Счастливо.
Какой он в самом деле счастливый.
Мрачная дорога. На запад — к немцам, в пасть зверя. Кто знает, к чему придешь? Уже теперь приходится учиться молчать. Сытый дядько, пуская на ночь, усмехается: «Верно из-за Днепра? Чего ж удирали?» В местечках, напоминая читанное о Варфоломеевской ночи, меловые кресты по дверям домов. Почему? Евреев бьют...
— Сколько еще до Криничной, Наташа?
— Ты устал? Километров сорок.
— Далеконько. Ведь мы с тобой делаем не больше десяти в сутки.
Страшная дорога. Хорошо, что есть Наташа. Все-таки легче.
Жидкая грязь. Дождь, не переставая, клюет лужи. Одна неотвязная мысль идет рядом, как тень: почему случилось такое? Неужели немцы в самом деле непобедимы? Кто виноват и что делать теперь?
Куда ты приведешь меня, дорога?
Примечания
{1}Подор — политотдел дороги.
Комментарии к книге «Главы романа», Герман Леонидович Занадворов
Всего 0 комментариев