«Служили два товарища...»

2803

Описание

Многообразный нравственный опыт военного журналиста отразился в повестях «Служили два товарища...» и «Трое».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Кучеров Анатолий Яковлевич

Служили два товарища...

Аннотация издательства: Многообразный нравственный опыт военного журналиста отразился в повестях «Служили два товарища...» и «Трое».

Служили два товарища...

Часть первая

Вспомните удивительно раннюю морозную зиму 1941 года и представьте мысленно пятачок под Ораниенбаумом — пядь земли в полукольце блокады и вдали над замерзшим белым заливом заснеженный купол Кронштадтского собора.

День за днем, ночь за ночью уходят, бегут над Родиной — над тысячекилометровым фронтом от Белого до Черного моря: над Рыбачьим полуостровом; над Ладогой; над подмосковными лесами в зимнем нежном уборе; над привольными русскими реками — Осколом, Доном и Северным Донцом; над бескрайней южной степью, где, наверно, тоже выпал снег; над разбитой Керчью; над осажденным Севастополем, где я прошлым летом на бульваре слушал веселую танцевальную музыку и ел мороженое, и над крохотным аэродромом, где стоит наш полк морской авиации, где живу я и мои товарищи — самые близкие мне люди на земле.

У нас много работы: мы каждый день бомбим немецкие коммуникации, разрушая наши мосты, наши дороги, наши полустанки, сжигая наши северные леса, где летом мы собирали землянику и малину, а осенью — грибы. И от этого тяжело.

У противника в ту пору было значительно больше самолетов, потому нам, летчикам, так трудно. Иногда ему удается прорваться к аэродрому и сбросить бомбы, но не прицельно: он боится ястребков и зенитчиков. На другой день вставляем новые стекла в подслеповатые оконца землянок.

Мы теряем товарищей, машины. У всех у нас, от командира полка до официантки Любы, которая чистит на камбузе картошку, стараясь как можно меньше снять кожуры, камень на сердце. Но нам помогают пересилить это чувство пока только полковые победы, молодость, злость и прежде всего уверенность в нашей справедливости, уверенность, что мы одолеем.

Так живем мы на крохотном аэродроме и воюем назло и наперекор всем врагам на свете!

В тот год величайших испытаний, в огненное лето и небывало холодную зиму, в год, когда всё, не связанное с войной, казалось, уходило из жизни человека, случилась история, о которой я хочу вспомнить и которую хочу рассказать.

* * *

Однако начнем не с этих дней, начнем с родительского дома, чтобы все было по порядку.

Отец мой был железнодорожный мастер. Он много лет работал на Балтийской дороге, а когда вышел на пенсию, почти каждый день уходил в депо. Ворчал, что скучно сидеть дома, и говорил, что он еще вполне работник, что ему необходимо перехитрить какое-то медицинское начальство и тогда он снова вернется на свою родную Балтийскую.

С детства помню на дверях нашего дома вывеску «Мужской портной». На вывеске нарисован худощавый господин, да, именно господин, потому что веет от него чем-то дореволюционным: усики колечками, глаза — два голубых кружка, золотая цепочка через жилет и на голове высокий цилиндр.

На дверях вывеска потому, что самую большую комнату в нашем доме занимает портной штатского и военного платья. Вывеска давно никому не нужна и висит только потому, что к ней привыкли. Портной — старинный приятель отца, еще с первой мировой войны. Когда я был совсем маленьким, он жил вместе с женой. Потом жена его умерла, и он сдружился с нашим семейством. Он и столовался у нас, и мать заботилась о нем, словно он был мой дядя. Звали соседа, как портного, который шил Акакию Акакиевичу Башмачкину, — Петрович. И только лет десяти я узнал, что это фамилия.

Дружба отца с Петровичем окрепла навсегда с того самого дня или с той самой ночи, когда они плечо к плечу штурмовали Зимний в рядах одного из рабочих отрядов. Отец очень любил рассказывать об этом, и я помню каждое слово всей истории. Когда рассказывал отец, выходило так, что он в ней главное действующее лицо, а когда рассказывал Петрович, получалось как раз наоборот.

В партию мой отец не вступал до самой Отечественной войны. «В молодости нельзя было, — как он объяснял, — по некоторой приверженности к вину, а на старости лет — по недостаточной идейной оснащенности». Несмотря на это, помню отца постоянно воспитывающим Петровича, изгоняющим из него, как он говорил, одиночку-кустаря.

Жили в Стрельне, под Ленинградом. Около дома — маленький сад: два куста сирени, два клена, две клумбы георгинов. Мать очень любила цветы и постоянно ухаживала за ними. Петровича помню только с иглой и булавками, которые торчали повсюду на отворотах пиджака, и с клеенчатым сантиметром на худощавой шее. Долгое время он шил на свой страх и риск. Потом вошел в артель. Многие заказчики приходили к нему на примерку домой, так что у нас всегда бывал народ.

Ясно помню, как Петрович с мелом в одной руке, отставив другую, важно похаживал вокруг какого-нибудь заказчика, стоявшего перед зеркалом в пиджачке или френче с одним рукавом.

— Будете довольны, — доверительно говорил Петрович, — хоть на свадьбу!

Я как-то вошел к Петровичу, когда заказчик стоял на примерке в морском кителе с одним рукавом, а Петрович ходил вокруг него с мелом в руке.

Заказчик посмотрел на меня проницательно и вдруг сказал:

— А почему бы не отдать паренька в военно-морскую школу?

Что заказчик подметил во мне военно-морского — не знаю. Эта мысль были для меня новой. Но она мне понравилась. И отец отнесся к ней с интересом.

— Защищаться нам от капитала придется, как полагаешь, Петрович? — спросил за обедом отец.

— Обязательно, — твердо сказал Петрович.

И вот неожиданно родившаяся идея по разным причинам очень увлекла и меня и отца.

Однажды вечером, когда все сидели за столом — отец, и мать, и сестра, и Петрович, — отец, подавая матери свой стакан, спросил:

— А почему бы нам и правда не отдать Александра в военную школу?

Мать очень редко спорила с отцом, и только моя сестра (она была моложе меня на три года, еще совсем девочка) сказала:

— Какой же из него командир? Он собак боится.

Слова сестры меня взорвали. Я гордо объявил, что и сам хочу в военную школу.

Почему я решил поступить в военную школу?

Вероятно, по той причине, по которой все мальчики любят оружие, форму и военную музыку. Другая — коренилась в рассказах отца о штурме Зимнего и о гражданской войне.

Увлекся я военной специальностью и еще по одной важной причине. В те годы происходило много небывалых событий: полет на Северный полюс и дрейф папанинцев, спасение челюскинцев, перелеты Чкалова и Байдукова, перелет на Дальний Восток Расковой, Осипенко и Гризодубовой. Все эти события воспитывали нас. Но, как у всякого мальчика, у меня были и другие увлечения. Я увлекался рисованием и даже написал портрет отца масляными красками и натюрморт — маки в кувшине, два яблока и четыре морковины с ботвой на голубой салфетке. Я знал русских художников и собирал репродукции с картин и путеводители по музеям, ходил на выставки. И хотя это увлечение потом прошло, на всю жизнь остался интерес к живописи. Несколько позже я увлекся стихами; началось с Есенина, его стихи мне очень понравились. Я и сам стал сочинять стихи: одно время мне казалось, что я буду поэтом. Я записался в школьный литературный кружок, декламировал Маяковского и Багрицкого. Вскоре и это увлечение прошло: я почувствовал, что у меня нет сил для такого трудного дела, но навсегда осталась любовь к стихам и литературе, и мне часто говорят, особенно девушки: «Вы, наверно, пишете стихи», и я всегда отвечаю: «Писал, но бросил».

Итак, мой интерес к военной специальности и авиации соединялся с увлечением живописью и поэзией. Отлично помню, как начальник в школе не раз говорил мне: «Ох уж эти мне художники и поэты! Выделяетесь из рамок, Борисов, начитаны, это хорошо. Но вот дисциплинка иногда страдает».

Правда, может быть, кое-кому покажется странным: военный-профессионал — и живопись, стихи. Как это соединить? Но такая точка зрения, по которой военные представляются людьми односторонними, грубоватыми, без кругозора, очень устарела. Сложилась она отчасти под влиянием старой литературы, вспомните купринский «Поединок».

Но я отклоняюсь в сторону.

Помню, когда, окончив семь классов, я вернулся с экзаменов, отец повел меня в свой угол, где пахло нафталином, открыл огромный дубовый сундук, похожий на ларь, там хранилось старое платье всей семьи, даже мамино белое шелковое подвенечное платье, и, веселый и гордый, показал синий отрез.

— Вот это для тебя, когда окончишь морское училище. Петрович подарил, — торжественно сказал он, ощупывая ткань.

Я поблагодарил отца и Петровича.

— Когда придет время, сам сошью, — сказал Петрович.

В тот же год я сдал экзамен в военное училище и расстался с родителями, сестрой и нашим домиком в Стрельне.

Не буду рассказывать об этих годах. Я вышел из школы штурманом морской авиации, и полторы золотых нашивки украсили мой морской китель. Я был вполне доволен окружающим, своими товарищами по службе, своей комсомольской организацией, своим положением, друзьями и самим собой. Впереди я видел ясную дорогу, и всё в мире представлялось мне с лучшей стороны.

Каждое воскресенье я ездил домой, иногда с кем-нибудь из приятелей. Дома всё было по-прежнему, только стало более шумно: всегда было много подруг сестры — однокурсниц из геологического техникума, в котором она училась. Сестру называли невестой, она сердилась и смеялась.

Я увлекался. Сегодня мне казалось, что я по уши влюблен в Танечку Воронину с набережной Рошаля, а проходило какое-то время — и я не спал ночей из-за Кати Ложкиной. Но все это было мимолетно. И только одно, еще школьное, увлечение, о котором рассказ впереди, было сильнее других. Но, как это часто случается, непредвиденные препятствия встали на нашем пути. Она уехала, и все как будто забылось...

В финской кампании я не участвовал: еще учился. Вскоре всех нас взволновали военные события в Европе. Помню разговоры: «Неужели немцы пройдут укрепления Мажино?» Когда пали Голландия и Бельгия, когда немцы заняли Роттердам, Льеж, Брюссель и вышли к Па-де-Кале, мы спрашивали друг друга:

— Неужели коричневая чума перейдет за Марну?

Она перешла за Марну. Теперь мы знали — Париж обречен.

Когда немцы взяли Париж, дома, точнее у Аннушки, была вечеринка, играли в какие-то настольные игры и пели под гитару, и парочки целовались по темным углам. И хотя много говорили о надвигавшейся войне, жизнь брала свое и шла своим чередом.

Нам говорили, и мы сами знали, что и для нас война не за горами, и я сам не раз толковал об этом. И всё же она была для многих дальше, чем за горами. Она была вне привычных представлений. И, оглядываясь сегодня назад, надо признаться: другие, быть может, жили иначе, даже наверно, а я — беззаботно, в самом точном смысле этого слова.

И вот наступил тот день, всем памятное воскресенье. Я был дома, и мать усадила меня молоть кофе, а сама возилась на кухне.

С тех пор, как отец вышел на пенсию, он всё искал себе по дому работу, и у него появилось много причуд. Одной такой причудой была чистка обуви. Собрав все свои старые и новые сапоги и ботинки, все туфли матери и сестры, отец выстраивал их перед собой, как полк солдат, и, соблюдая строгую очередь, принимался за работу. Он надевал сапог или туфлю на левую руку, а правой с помощью мази и щетки нагонял на них самый ослепительный блеск.

Отец как раз заканчивал обработку девятой пары, когда в комнату с какой-то покупкой вбежала сестра. Она была совсем бледная, и губы ее дрожали...

Новость, принесенная Аннушкой, всех нас потрясла.

— Так! — грозно сказал отец, бросив сапог. — Значит, все ж таки решился, подлец! А что я говорил? Рано или поздно это должно было случиться... Говорил я, мать?

Мать ничего не ответила. Отец пришел в необычайное возбуждение. Никогда я его таким не видел. Он побежал к Петровичу, я услышал их взволнованные голоса.

Вдруг все изменилось в нашем доме, словно дом стал другим.

У меня замерло сердце от волнения: «Так вот как это начинается!» Случилось то, чего мы не хотели, но ждали, то, о чем мы все думали. И все же теперь, когда пришла война, казалось, что это невероятно, невозможно.

— Я сейчас же должен уехать, отец, — сказал я.

— Ну и правильно, в добрый путь!.. Скоро ли теперь приедешь? И я с тобой пошел бы, да вот стар стал...

Все мое моряцкое хозяйство было в части. Я тайком сунул в бумажник несколько фотографий: отца, матери, сестренки.

— Пирога ему положи, пирога! — сердито наставлял отец.

Незаметно вошел Петрович.

— Так что, Саша, — задумчиво сказал Петрович, — предстоит мне теперь шить на одних военных. Но это ничего: мы его крепко били в худое время, при царе, а ныне уж подавно ему покажем! Желаю тебе...

Он дал мне иголку с нитками и сказал: «В армии это — первое дело». Отец подтвердил, что уж, конечно, это так, и тут же подарил мне свою бритву, о которой всегда очень заботился.

— Может, обедать останешься? — спросил он, когда все было собрано и больше нечего было собирать, и вдруг стало ясно, что я уезжаю немедленно и этого не переменить.

Уже завтра я мог полететь в бой, и родные это понимали. Отец, пока все в доме суетились, отвел меня незаметно в кухню, плотно закрыл дверь, поцеловал и, вдруг охрипнув, но стараясь держаться молодцом и покашливая, сказал:

— Смотри, сын, покажи ему, на что способен! Помни, твой отец брал Зимний!.. Ну, давай еще разок обнимемся. Будь здоров!

Я уверял всех, что все будет очень хорошо, что война предстоит короткая, вроде прогулки, и мне действительно так казалось.

Когда я уходил, меня догнала в саду сестра, бросилась на шею и со слезами шепотом спросила:

— Когда ты снова приедешь?

Что мог я ответить? И я сказал:

— Скоро вернусь, Аннушка...

Я не представлял себе в то веселое летнее утро, полное солнечного жара и света, испытания, выпавшего на нашу долю, на долю Родины. Я глубоко верил в победу, я ошибался только, предполагая, что всё будет просто и легко.

Как свежо и крепко пахла поздняя сирень в то воскресенье в нашем садике!

Когда я шел к вокзалу, молоденькая нарядная продавщица в киоске на углу мыла кружки, горевшие на солнце. Я выпил холодного пива. Проходившая мимо девушка улыбнулась мне заплаканными глазами. Я вспомнил робкую улыбку Аннушки...

У киоска висела «Ленинградская правда». В передовой она толковала о хозяйственных делах, сообщала о том, что «Скороход» выпустил летнюю обувь, что открывается сессия, посвященная изучению творчества Горького. В театре имени Пушкина ставили «Дворянское гнездо», в саду «Буфф» на Фонтанке шла «Баядера», в кинотеатрах показывали «Маленькую маму» и «Песнь о любви». Очень хорошо мне запомнилось сообщение из Самарканда. Антропологи и химики исследовали останки Тимура в каком-то мавзолее Гур-Эмира и обнаружили, что на черепе сохранились остатки волос...

Было странно читать эту мирную газету.

В поезде народу было немного, все ехали в город. Несколько парочек сидели вместе и взволнованно и шумно говорили о войне.

Празднично пахло цветами и духами, и мне, как и в первую минуту, казалось, что война ненадолго, что мы ее закончим так же быстро и легко, как представляли в школе.

Двадцать второго июня в нашей семье происходили события, которые происходили и в тысячах тысяч других таких же семейств, а двадцать четвертого июня я наносил свой первый бомбоудар в порту Мемель. Так началась для меня воздушная война.

Бомбы я сбросил, как говорят у нас, в божий свет будто в копеечку, хотя на полигоне бомбил на «отлично». И это понятно: в нас стреляли, поднялись истребители. Боялся я не больше, чем обыкновенно боятся в первом боевом полете, а вот нервное возбуждение, напряжение всех сил и потом страшная усталость — всё это пришло впервые.

Воздушная война, должен вам сказать, сильно напоминает морскую: моряки тоже уходят и возвращаются на отдых. Для летчика, да еще морского, земля — это порт. В порту тихо, не видишь врага, можно на короткое время забыть о бое. Эти переходы от войны к «миру» странно действуют, не сразу к ним привыкаешь.

Мы были люди военной профессии и всё же после первого боевого крещения чувствовали себя новичками. С любопытством я рассматривал на своем самолете и на самолетах товарищей первые пробоины.

Наш техник Смирнов вылез из-под бомбардировщика совсем очумелый и объявил:

— Тридцать пробоин.

И все мы говорили об этом. А ведь несколько недель спустя все это перестало быть событием.

Еще одно переживание пришло ко мне в первый же день. Не вернулись три экипажа. Мы прилетели домой, а они остались где-то там, в море. И вот теперь в летной столовой, в домике на краю луга, заросшего цветами клевера и ромашки, на столе — пустые приборы.

Я хорошо помню эти пустые приборы. Их не сразу убрали.

Приборы стояли и за ужином, чистые, строгие. Мы старались не смотреть на них.

Сколько раз потом пустовали места за нашим столом! Мы к этому постепенно привыкли, но как тяжело было в первый день!

На третьей неделе войны мы узнали, что к нам в штаб доставили пленного немецкого летчика. Всем нам хотелось на него посмотреть.

Перед начальником разведки сидел командир «Юнкерса-88». Я потом видел много пленных, и у них были совсем другие лица, но у этого нас поразило чувство превосходства, какое-то наглое презрение к тем, от кого сейчас зависела его дальнейшая жизнь и судьба. Он достал трубку, лениво набил табаком, с изысканной ледяной вежливость» попросил огня и закурил. Отвечал на вопросы с величайшим чувством собственного достоинства. Его спросили:

— Почему немецкие летчики бомбят города и деревни?

Он высоко поднял брови и удивленно пожал плечами.

Его спросили, почему немцы напали на нас. Он сказал:

— Потому что вы коммунисты.

Он говорил откровенно. Это был уверенный в своей силе враг первых месяцев войны. Я возненавидел этого летчика, его высокомерное, тупое и равнодушное ко всему человеческому лицо с бронзовым южным загаром и ослепительно белыми зубами, как на рекламе пасты «Хлородонт». С этого дня, летая бомбить, я видел врага перед собой.

Вначале полеты были похожи на тяжелый мучительный сон с пробуждением в «порту», где цветут деревья, поют птицы, где чистят ботинки, надевают новый китель и пришивают к нему подворотничок, где возвращаются все человеческие чувства. Но постепенно полеты в бой стали привычным, почти будничным делом. А вот спокойная, мирная жизнь обратилась в странный туманный сон.

* * *

Фронт приближался с головокружительной быстротой.

Началась эвакуация Ленинграда.

Я попросил разрешения отправить семью, и так как в то время в полку экипажей оказалось больше, чем машин, меня отпустили.

Дома я застал необычайный переполох. В комнатах все было перевернуто вверх дном.

Отец вернулся на работу в депо, несмотря на возражения врачей. Его приняли, однако потом предложили эвакуироваться, и это его возмущало. В день моего приезда на повестке семейного совета стоял один вопрос: ехать или не ехать?

— Эх, были бы мы с Петровичем такие, как в Октябре, показали бы гитлерам, почем фунт лиха. И вам бы показали, дорогие сынки!.. Да разве так воюют! — говорил отец, грустно разглаживая усы. — Нет, в наше время так не воевали. В наше время был порядочек: вырыл окоп и сиди. И лето пройдет, и осень пройдет, и снег выпадет, а ты все постреливаешь, конечно, до подходящей минуты. А там «ура» — и вперед! А у вас какой-то... Ну, давай обедать.

Мы обедали, и снова начинались разговоры — ехать, не ехать...

К вечеру завесили окна. Отец выбежал в садик и закричал оттуда:

— Ничего не умеете! В спальной, в спальной поправь, мать!

Сестра вернулась только поздно вечером. Она рыла за Стрельной окопы. Она была вся в пыли: брови, ресницы — серые.

— Аннушка, ты как мельник, — сказал я. Мне было грустно, но я не хотел, чтобы родные заметили, как мне тяжело.

— Какой я мельник, я ворон! — пропела Аннушка и заплакала.

— Ну вот еще, прекратить! — прикрикнул отец. Он храбрился и держался из последних сил. Но я заметил, как он осунулся, постарел и даже сгорбился за это время.

Артель, в которой работал Петрович, закрылась, и старики решили не расставаться.

— Куда твой отец, туда и я, Саша, — обстоятельно объяснил мне Петрович. — Вместе воевали, вместе жили, вместе и поедем. А без работы не останусь... Ничего, что я портной-художник; буду шить ватники, оно сейчас пользительней, — объяснил он за чаем, пока Аннушка умывалась, а мать ушла на кухню.

Но несмотря на то, что отец, Петрович, мать и сестра бодрились, никто из них не знал, как лучше поступить, на что решиться.

Впервые в жизни я почувствовал себя решительнее отца, прямого и в молодости крутого человека.

Быть может, вся эта история с отъездом затянулась бы надолго, если бы не помог случай.

Наутро, после ночи, проведенной в спорах, в которых мать по обыкновению почти не принимала участия, сестра сидела печальная и только отец горячился — то соглашался ехать, то снова наотрез отказывался от своего же решения, — как снег на голову свалилось письмо от тетки, сестры отца, жившей где-то в глуши на Волге. Еще в прошлом году она приглашала приехать, писала о яблонях, помидорах, комнате с окном на Волгу. И сейчас она повторяла приглашение.

Письмо, словно дождь в засуху, оживило всех. Разрешение на эвакуацию семьи лежало у меня в бумажнике, и мы сразу же принялись за сборы. Достали ящики в соседнем магазине, и отец развил бешеную деятельность. Все складывалось и упаковывалось, даже сковородки.

Я поехал за билетами. В кассе, где их выдавали военным по пропускам, происходило небывалое столпотворение, и мне пришлось проторчать там до позднего вечера. Я выходил выпить кружку пива и снова становился в очередь. Наконец билеты у меня в руках, и я мчусь в Стрельну. Поезд уходит завтра утром, а половина вещей не упакована, пакуют пудовые утюги Петровича. «К черту утюги!» — кричу я. Меня никто не слушает. Но вещей так много и без утюгов, что нас не пустят в поезд. Все мы спорим, что захватить и что оставить. Каждый предмет рассматриваем и обсуждаем.

Наконец родители решают оставить один ящик, потом другой со старыми вещами. Отец просит отвезти их к нашим родственникам на Кирочную. Петрович бросает свои утюги на произвол судьбы. И тогда его нехитрое имущество умещается в одну корзину.

Аннушка укладывала белье в чемодан, и крупные слезы катились по ее щекам.

Я вызвал ее в садик. У забора, за кленом, где мы играли и прятались в детстве, стояла скамейка, которую я сам сколотил. Я привлек Аннушку к себе, усадил ее. Она плакала, а я сидел рядом и не мешал ей.

— Ты помнишь Борю Горкина? — спросила она.

Еще бы, я отлично помнил этого близорукого мальчика, собирателя всяких трав для гербария и букашек. Еще недавно я относился с пренебрежением к его физической слабости и книжности. Сестра, оказывается, была о нем иного мнения.

— Ну? — спросил я.

— Погиб, — сказала Аннушка и снова заплакала.

Это была первая смерть среди друзей Аннушки.

— Идем укладываться, Аннушка, — сказал я как можно мягче, показывая, что больше не надо разговаривать об этом.

Аннушка посмотрела удивленно, вытерла слезы и пошла за мной.

Сидя на чемодане, который не хотел закрываться, она вдруг внимательно смерила меня взглядом и сказала:

— Ты какой-то странный, Саша.

— Может быть, — согласился я.

Когда наконец упаковались, встал вопрос о Рыжем. Я вам ничего не сказал о нашем коте, а у него есть свое маленькое место в этой истории. Сестра и мать хотели непременно взять Рыжего с собой. Его посадили в корзинку, закрыли полотенцем, и он там сначала сидел довольно тихо.

На вокзале и вокруг народу было так много, что в самое здание пропускали лишь по билетам.

Мне удалось втиснуть своих в вагон. Они кое-как расположились на скамьях и вещах, и тут во время всей этой суеты Рыжий высунул голову из корзины и жалобно запищал. Проводница, толстая женщина, потерявшая от крика голос, посмотрела и объявила с возмущением:

— Граждане, оставьте корзинку с вашим котом, не разрешаю грузить. Люди и так задыхаются, а вы со своей кошкой!

— Товарищ проводник, — попросила мать, — я сейчас ему кошачий билет возьму.

— Никаких кошачьих билетов, гражданка! Такое светопреставление, а вам кошачьи билеты! Не пущу кота в вагон!

— Мама, — сказала Аннушка, — действительно нехорошо: люди не могут уехать, а мы Рыжего повезем.

— Не спорьте, — сказал я, — не стоит так хлопотать из-за Рыжего, я возьму его с собой и устрою куда-нибудь.

Я завязал корзинку и отставил ее.

Вот и первый звонок. И тут-то оказалось, что о самом главном, о том, как они теперь будут жить вдали от родных мест, и не поговорили, а теперь уже поздно.

Мать заплакала, прощаясь, а отец отвернулся и сделал вид, что считает вещи. Мы поцеловались с Петровичем.

— Прощай, — сказал Петрович, — воюй молодцом, защищай Родину... Да, ты не потерял иголку и нитку? — И старик достал из-за отворота пиджака иголку и воткнул ее в подкладку моей фуражки. Это был его второй подарок.

— На память! — торжественно сказал Петрович.

Потом отец отозвал меня в сторону и сердито приказал:

— Делай все как следует и будь здоров. Береги себя, пиши. Главное — пиши, — закончил он наставительно, как будто от этого зависел ход военных событий.

Я обнял отца, произнес несколько ничего не значащих слов, и все же мы поняли друг друга. Мы поняли то, что было за этими обыкновенными дорожными словами, еще раз расцеловались, и больше я его не видел.

Мать ничего мне не сказала на прощанье, только посмотрела в глаза долгим взглядом и поцеловала. Да велела съесть вчерашние пирожки, а то зачерствеют.

Мы обнялись, сестра долго не хотела меня отпускать и сказала не то мне, не то себе самой:

— Главное, Саша, вероятно, самое главное — не падать духом.

Поезд тронулся. А я, как и все, кто был на перроне, побежал за ним; в одной руке корзинка с Рыжим, в другой — фуражка. Бежать, сами знаете, недалеко: кончился перрон, все остановились, и поезд уполз в ералаш цистерн и товарных вагонов.

* * *

У меня был, вероятно, довольно странный вид с корзинкой, в которой время от времени попискивал Рыжий. Я стоял у вокзала — летчик, возвратившийся в «порт», отвыкший от городской жизни, от женских лиц.

К этому времени я уже сознавал всю сложность военной обстановки. Но я твердо верил в нашу победу, хотя не мог, как и все, ясно объяснить, когда и как она придет. Предстояли бои; все могло случиться со мной, но мне не хотелось об этом думать. Мне хотелось перед тем, как я снова улечу в бой, думать о чем-то хорошем, и странно, именно в это время мне хотелось доброй, спокойной жизни и счастья, как никогда.

С этим чувством стоял я у вокзала и смотрел на огромную толпу взволнованных, истомленных жарой людей, наполнявших площадь.

Надо было торопиться. Прежде всего перевезти ящики на Кирочную, сообразить, куда бы пристроить Рыжего. Но Рыжий сам решил свою судьбу. Он вдруг выскочил из корзины и побежал между какими-то чемоданами, ящиками и узлами. Я сделал несколько торопливых шагов за ним и вдруг столкнулся лицом к лицу с женщиной, едва не сбив ее с ног. Мы посмотрели друг на друга, и я проглотил приготовленные слова извинения.

Передо мной стояла Верочка Иванова, моя пионерка, то есть теперь уже не пионерка, а взрослая, но я ее сразу узнал.

Мы учились в одной школе, я был пионервожатым отряда, в котором состояла Верочка Иванова. Я гордился своими обязанностями, старался казаться взрослым и поступать по-взрослому.

Очень скоро я заметил, что Вера неравнодушна ко мне. Как член редколлегии, она засыпала меня своими сочинениями для каждого номера школьной газеты, которую я редактировал. Она буквально ходила за мной по пятам, смотрела мне в рот, даже что-то похожее на ревность появилось в ее поведении. Сначала я тяготился ее вниманием, но потом вдруг все изменилось.

По соседству с нами в Стрельне был рыбачий поселок. Домики с цветами в окнах стояли у канала, выходившего к Петровской дамбе. Огромные вязы и серебристые тополя укрывали поселок от ветров и отражались в тихой воде канала. Там стояли черные рыбачьи лодки с белыми парусами, белоснежные яхты и плавали корабельным строем выводки утят. Все там пропахло смолой, рыбой, ветром, песком. Нам нравилось бегать в поселок и ходить с рыбаками в море, вываливать из сетей в корзины улов, сверкавший серебром на солнце.

Рыбаки позволяли нам брать лодки, и это было самым веселым занятием. Собрав удочки и накопав червей, мы уходили в какой-нибудь тихий канал огромного стрельнинского парка и ловили на червяка мелкую рыбешку. Девчонок мы с собой не брали, но Верка таскалась за мной, как тень, как репейник, и я постепенно привык к ней, но на лодку, разумеется, не брал. Однажды я проиграл ей пари. Знаете ли вы пари по всякому поводу? «Вон та лодка с парусом, на котором заплата, войдет в канал раньше других — пари?» «Дядя Коля привезет из города конфеты в бумажках с петухами — пари?» «Петька как пить дать заработает двойку — пари?» И так до бесконечности. Мы вели сложнейший счет нашим выигрышам и проигрышам, и однажды я оказался в серьезном долгу у Верки, в неоплатном долгу, и она уже пробовала мной помыкать. Вот почему я должен был взять ее с собой на рыбную ловлю.

«Ну ладно, — сказал я себе, — ты у меня поплаваешь!»

Был ветреный серенький день. В канале растаяли отражения деревьев. Капли мельчайшего дождя тысячей иголок прокалывали воду. «В дождь лучше клюет», — сказал я в утешение.

Вера безропотно несла удочки и банку для червей. Мы погрузились в рыбачью лодку.

Пока мы шли тихой водой, начались обычные стоны и моления:

— Дай погрести, дай хоть немножко.

— Сиди и не лезь не в свое дело. И не урони удочки — унесет!

Как только мы вышли из канала, я пожалел о своем решении проучить эту Верку — этот репейник. За Петровской дамбой, в открытом море, ветер подхватил нас и понес. Волна нет-нет и гладила лодку еще ласковой лапой, но мы сразу же промокли.

Верка сидела у руля и дрожала от холода. Лицо у нее вытянулось. Я кинул ей куртку.

— Надень, замерзнешь, — приказал я.

«Теперь будет знать, как репейничать». Удить было нельзя. Дождь барабанил все сильней, волны заливали лодку. Нет, одному не выгрести, не войти обратно в канал. Волна и ветер тащили нас к камышам, затянувшим на большом пространстве топкий и низкий берег у поселка. Выбираться оттуда на лодке — мученье.

— Ну как, нравится? — спросил я.

— Нравится, — плачущим голосом сказала Вера.

— Тогда садись рядом, будем грести вдвоем.

Вера повиновалась. Она старалась изо всех сил. Ее мокрое горячее плечо было рядом с моим.

Мы очень устали, но в конце концов вошли в канал. Там было тихо, серая вода едва плескалась у рыбачьих лодок и яхт с намокшими парусами.

И мне вдруг стало легко и хорошо: мы вернулись, и нам не страшны теперь ни волна, ни ветер.

Я оставил весло, и Вера сразу оставила свое, тихонько придвинулась и положила мне голову на плечо. Я не прогнал ее. Я сделал вид, что не замечаю. Она сидела с закрытыми глазами, будто спит.

Мы медленно шли по каналу. Ветер утих, дождь пронесло. В воде выплывали отражения вязов и рыбачьих домишек с цветами на верандах. Выглянуло на минуту летнее жаркое солнце. Даже пар пошел от моей намокшей рубашки.

Я не прогонял Веру, и странное чувство к этой назойливой репейной девчонке шевельнулось во мне.

Это было настоящее, хорошее чувство, захватывающее человека, первое чувство.

Весной Иванова уехала с родителями в Сибирь: отца ее, инженера-химика, послали в какую-то очень длительную командировку. Я долго помнил Веру, но, как это бывает, время и жизнь старались стереть ее образ в моей памяти.

И вот она снова была передо мной и смотрела на меня глазами, полными удивления и растерянности.

— Как мы долго не встречались, Саша, и вдруг теперь!.. — сказала она и покраснела, как бывало в школе.

Верочка изменилась, похорошела, расцвела. Отроческой неуклюжести и связанности не осталось и в помине. Я увидел вдруг, как она хороша, и уже не мог говорить с ней, как с прежней Веркой. От неловкости мы даже перешли на «вы», и я понимал, что теперь это надолго.

Мы стояли и смотрели друг на друга, я покраснел, как она, и выглядел довольно глупо.

— Вы провожали? — наконец спросила Вера.

— Провожал.

— И я провожала. Вы кого провожали?

— Родителей и сестру.

— И больше никого?

— Никого, — сказал я. — А вы, Вера, Вера...

— Ивановна, но совсем не обязательно... А я тоже своих провожала. Мы только вдвоем остались: я да бабушка.

— А почему остались?

— Никуда не хочется ехать... И не надо ехать, работать буду, — ответила Верочка. — Постойте, сколько же прошло лет? Четыре, нет пять, целых восемь лет. Вот как много. Ну разве не удивительно, что мы вот так неожиданно встретились? Довольны? — вдруг спросила Вера.

Я неуклюже кивнул.

— Честное слово?

— Честное пионерское, — сказал я, вспомнив пионерские годы и наше трудное путешествие с Веркой на рыбачьей лодке.

— Когда же мы теперь увидимся? Опять через восемь лет?

— Значительно раньше. После войны.

— А пока давайте переписываться, — предложила Вера, — жду от вас письма.

Мы говорили совсем не то, что хотелось. Во всяком случае, мне. Вспомните ваши разговоры в подобных случаях. Кажется, жуешь какую-то резину, и нет ей конца, и думаешь: «А ведь она сейчас уйдет!..»

— Есть переписываться, — сказал я с проклятой бодростью, достал записную книжку и не в силах отвести глаз от новой Верочки Ивановой, хотя мне и было мучительно неловко, что я так пристально на нее смотрю, записал адрес.

Я помог ей втиснуться в переполненный трамвай и долго смотрел вслед.

Потом вернулся в Стрельну, где теперь было пусто и печально и где меня в последний раз встретил господин с закрученными усиками над дверью родительского дома.

Странное дело, дом, который прежде не вызывал во мне никаких чувств, вдруг стал мне мил и дорог. Стало жалко этих низеньких комнат, простой мебели и отцовского инструмента: отец часто паял и чинил что-нибудь в своем углу.

На стеклянной веранде, освещенной солнцем, стоял деревянный облезший манекен Петровича в отцовской отслужившей фуражке — теперь единственный хозяин этого опустевшего дома.

Я вышел в сад. Там давно отцвела сирень, и гроздьями висели ее коричневые семена. Распустились первые темно-красные бархатные георгины.

Я сел на скамью, и вдруг мне захотелось, чтобы Вера Иванова была здесь, на этой скамье, у которой давно шаталась одна нога, и я все собирался ее укрепить, а теперь это было совсем не нужно. Я хотел, чтобы Вера была здесь, рядом, и глядела на меня темными с необыкновенным разрезом, похожим на миндаль, глазами.

Впрочем, до этого ли было тогда. Я заколотил окна, запер дом и на грузовой машине, в которой перебирались в город соседи, повез на Кирочную к дальним нашим родственникам оставшиеся два ящика.

На Кирочной жила шумная семья врача-невропатолога. В ней, как мне казалось, всегда говорили о психике и нервных заболеваниях скучно и длинно, и я не любил там бывать.

— Ты ящики привез на хранение, а мы сами, может быть, уедем, — сказал старик доктор. — Тихо у нас стало? Все разлетелись: и мальчики и девочки, одни старики остались, какие-то сплошные старики... Хочешь есть?

Доктор усадил меня, его жена принесла вегетарианский суп, потом скучные рисовые котлеты; а доктор, повязав салфетку, как, вероятно, делали его отец и дед, и похожий на пуделя, все качал седой курчавой головой и говорил о том, что военные события сказываются на нервной системе народа и что фашисты все поголовно психопаты, и тому подобное.

Я жевал рисовые котлеты, не замечая их вкуса — слова доктора звучали рядом, не задевая, как однообразный далекий шум, как тиканье часов, — и все смотрел не в такие, как у других, совсем не в такие Верины глаза и думал о вокзале, о родителях, а в сущности все о ней.

Провожая меня, доктор решительно сказал:

— Надо уезжать, Саша. Мне, старику, здесь не по силам, годы не те...

* * *

В часть я уехал на попутной: подобрал какой-то пехотный капитан. По шоссе шли белые от пыли тяжелые машины и запыленная, измученная жарой пехота.

Мы остановились на дороге: барахлил мотор.

Пока шофер копался, мы с капитаном присели у дороги. Капитан достал из сумки хлеб и колбасу и принялся с аппетитом есть.

— Со вчерашнего дня — ни маковой росинки, забываю, — сказал он добродушно.

— Как дела? — спросил я.

— Думаю так: запал у него кончится, тогда и начнем, — лицо у капитана неожиданно стало багровым и злым. — Тогда и начнем, — повторил он, сжав кулаки, и погрозил в пространство.

Неожиданно из-за леса выскочили два самолета. Я сразу узнал «мессеры».

— Ложитесь, — крикнул я капитану.

Мы отбежали и легли в траву. Пехота с шоссе бросилась врассыпную. Рядом со мною оказался красноармеец в очках с черным от пыли лицом. Он прижался к земле и не двигался. «Мессеры» прочесали из пулеметов дорогу (пули просвистели наискосок над нашей головой), сбросили две сотки метрах в четырехстах от нас и, плавно развернувшись, ушли на запад.

— Вот там все время так, — красноармеец в очках махнул куда-то вперед, — мы лежали, а он летал, летал, товарищ лейтенант.

— Вы куда идете? — спросил капитан, садясь в траве и вытряхивая из рукава маленького зеленого кузнечика, которому явно не было дела до всей этой кутерьмы.

— На переформирование, товарищ капитан.

Мы встали, красноармеец протер очки и тоже встал.

— До свиданья, товарищи, — сказал он, как будто мы только что вместе побывали в кинотеатре и теперь расходились по домам.

Мы подошли к машине. Она во всю длину была прошита очередью, медленно вытекал бензин.

— Вот это да, — сказал шофер, вытирая масляные руки о штаны, — теперь вполне можете идти пешком, товарищ капитан.

— А машина?

— Попрошусь на буксир.

— А мы на попутной, — сказал капитан.

Увы, попутной не было. Мы шли по широкому шоссе, и капитан на ходу жевал хлеб с колбасой. Вдали виднелся залив, очертания Кронштадта. В воздухе стоял запах трав и разморенных от жары сосен.

Все машины шли навстречу, все шли в Ленинград. Чего только не было на этих машинах! Укрытые ветвями и камуфляжным брезентом, все они бесконечным широким потоком стремились в Ленинград.

— Черт меня побери с такими делами! — сказал капитан.

* * *

Первое, что я увидел, вернувшись на аэродром, были воронки от мелких бомб. Они зияли на дороге, на летном поле. Бойцы засыпали их песком.

— Гости навестили, будь они прокляты, товарищ лейтенант, — пожаловался краснофлотец у шлагбаума, проверяя мои документы.

Связисты снимали полевые телефоны. У капониров повстречался инженер полка.

— Что, опять уходим? — спросил я.

— Вы в Б. когда-нибудь стояли? Ну так вот, в Б.

— А почему не здесь?

— Кто его знает. Положение неясное. Нет, знаете ли, ничего хуже неясного положения.

Не успел я подойти к нашему общежитию, как встретил дневального.

— Бегите зараз до командира полка, — приветствовал он меня.

В свое время я расскажу о нашем командире подробнее. Мне еще не раз о нем вспоминать. Здесь замечу только, что большинство, и я в том числе, его очень любили.

— Вот и хорошо, что прибыли, Борисов, — сказал он, когда я вошел в землянку, где недавно разместился командный пункт полка, и отрапортовал по форме. — Получите приказ явиться в Адмиралтейство к такому-то, — и он назвал фамилию.

Меня как громом поразило это сообщение. Больше всего на свете мне не хотелось покидать полк и своего командира.

— Василий Иванович, — сказал я, от неожиданности забыв об уставной форме, — разрешите узнать: неужели меня от вас забирают?

Командир посмотрел на меня иронически, покачал головой. По-видимому, уж очень жалобно прозвучал мой голос.

— Не думаю, Борисов. Хотя машин сейчас у нас маловато, но скоро получим. А народ в недоборе. Вызывают по делу — и баста, там узнаете. Вернетесь в Б.

Я зашел к себе на квартиру. Перед зеркальцем брился летчик нашего сто пятого, мой командир, мой Вася Калугин.

— Как дела? — спросил я, стараясь казаться спокойным.

— Паршиво. Вчера бомбил нас... А ты опять уезжаешь, Борисов? Ну и ладно: нет хуже сидеть без дела. Только тем и заняты, что перебазируемся... Сводку читал?

— Читал.

— Невеселая сводка, но вот, веришь, убежден, что не сегодня-завтра его тяпнут. Ведь это все от неожиданности, оттого, что он первый ударил... Эх, Сашка, черт, — горячась, заторопился Калугин, — не дойдет он до Ленинграда, не бывать этому... Ты своих эвакуировал? А я бы не трогал с места: мы же в конце концов его разобьем, Саша!

— Одного не понимаю: за каким чертом меня вызывают? Ежели в другую часть — не пойду, хоть на губу, а не пойду! — сказал я, думая о своем.

Налив на край вафельного полотенца одеколону, Калугин вытер кирпично-красное от загара лицо и широкую короткую шею.

— Никуда тебя не заберут. Как в городе? — спросил он.

Я объяснил, что в городе пропасть народу, что отправляют детей и стариков.

— Да, дела-делишки, — крякнул Калугин, положив полотенце на подушку. — Будь они прокляты! Так уезжает все-таки народ, говоришь? И чего нам с тобой не хватает, чтоб сейчас, сию минуту вколотить его, подлеца, в гроб?

Я бросил в чемодан полотенце, зубную щетку, мыло.

— Ведь люди у нас какие — черт его знает на что способны! — размышлял Вася Калугин. — Ну да хоть бы вчерашний случай. Приезжает к нам одна гражданка...

— Что еще за гражданка?

— Вполне обыкновенная, зовут Настей, — сказал Калугин, расплываясь в самой добродушной улыбке. — А задача серьезная: перебросить эту гражданочку к немцам в тыл. Я как раз у командира был, когда привезли ее на машине. Показала свои документы. «Мне, — говорит, — надо как можно скорее». — «Вот с Калугиным и полетите, — поясняет Василий Иванович, — ночью полетите, он отлично ориентируется, как раз над местом сбросит». А я гляжу на нее прямо-таки с удивлением: этакая... ничего особенного! И откуда только смелость берется? Повел ее обедать в салон, потом отдыхать. С ней был чемоданчик. «Я без чемодана, — говорит, — не могу прыгать: там у меня, видите ли, бальное платье». Ну что ты скажешь? Чего же нам после этого не хватает, Саша? Молчишь?

— Нам с тобой, скажем, не хватает самолетов, — сказал я.

— Ерунда, не только в нас дело, — Калугин подмигнул своими голубыми, широко расставленными глазами. — Времени пока не хватает. Понимаешь, это как в шахматах: он сделал первый ход, а мы еще по-настоящему не ответили. Понятно?

— Понятно, — сказал я, — мысль не особенно хитрая.

— Ну и пусть не хитрая, черт с тобой, пусть я не хитрый, зато эта гражданочка, которую я вчера с ее бальным платьем к немцам сбросил, она хитрая. Не понимаешь? Ладно. А давай все же попрощаемся, вдруг тебя переведут...

— Типун тебе на язык, — сказал я. — Вот увидишь, не переведут!

— Ладно, — сказал Вася Калугин, — не горюй, воевать всюду можно.

Мы расцеловались. Я взял чемодан и пошел в автобат.

* * *

И вот я снова в Ленинграде, снова на твердой земле, снова в «порту». Первым делом отправился в Адмиралтейство. Меня принял какой-то майор береговой службы, повертел пропуск и вызов.

— Борисов? — спрашивает. — Лейтенант Борисов?

— Так точно, — говорю, — Александр Евграфович.

— Ну так приходите завтра. Начальник раньше не приедет. Можете быть свободным.

Начальству, конечно, видней. Я вышел из Адмиралтейства, прошелся по Саду трудящихся. Студенты там рыли укрытия.

Как быть? Ехать в часть на день — не хочется. Решил: дай поживу в «Астории», чем черт не шутит, ведь я в «порту», и сама судьба предоставила мне отпуск. Тут я первым делом вспомнил о Вере. Но, как назло, оказалось, что записную книжку я оставил в части, сунув по ошибке в старый китель Калугина, как я потом узнал. Справочные адресные бюро не работали. Изругав себя последними словами, я все же поехал на канал Грибоедова. Мне помнилось из разговора, что она жила где-то там.

Если вы бывали в Ленинграде, то, конечно, знаете, канал Грибоедова — не переулочек с четырьмя домишками. Битых три часа гулял я по его набережным, и по правую руку и по левую, надеясь на счастливую встречу. Ребятишки смотрели на меня с любопытством. Мальчики вытягивались и отдавали честь. Они продолжали играть в войну, плохо понимая, что проклятая старуха с косой стоит у них за плечами. Наконец я плюнул и отправился в гостиницу.

Не без любопытства вошел я в огромный дом (до этого я жил в общежитиях и туристских базах, а в гостиницах не живал), подал командировочное предписание и спросил номер.

— Пятьсот тринадцатый, — сказала барышня, не поворачиваясь от конторки.

И не успел я опомниться, как лифт поднял меня куда-то вверх и коридорная ввела в солнечный веселый номер, где на письменном столе под затейливой лампой с пестрым абажуром, прожженным папиросой, лежал ворох старых газет — наследство от моего предшественника. Я надел воскресную пару, сунул чемодан в пустой шкаф и спустился в ресторан. Там все еще, как в мирные времена, казалось весело: стучали ножи и вилки, и расторопно бегали официанты в белоснежном, с салфеткой на левой руке.

Весь вечер я бродил без цели по улицам. Вышел на Неву. Яркий оранжевый осенний закат, какого я никогда прежде не видывал, охватил все небо. Он был как огромный пожар, всюду лежали его отблески. Надвигалась ночь. По Невскому шел народ из театра. Перед окнами ТАСС, у магазина напротив Екатерининского садика, стояла толпа. Мне не хотелось читать сводку: я видел по лицам, что она без перемен.

Вернувшись, я долго пил в номере чай и думал все о том же, о чем думал в эти дни каждый советский человек, каждый военнослужащий: почему враг под Ленинградом и как это случилось. И я снова вспоминал о ста семидесяти немецких дивизиях, в полной боевой готовности придвинутых к границам нашей Родины, о вероломстве врага. И вновь, и вновь я вспоминал девятнадцать своих боевых вылетов и фашистские танки, которые мы бомбили, кромешный ад на земле, самоотверженность товарищей, и мне захотелось, чтобы Вера была здесь, рядом со мной.

В номер постучали. Отворил двери... вошла коридорная проверить затемнение.

Я попросил у нее какую-нибудь книгу, она пообещала поискать и через минуту вернулась.

— Вот, — сказала она, — нет у меня другой книжки, только эта, а я все равно не могу читать. — Глаза у нее были красные от слез.

Книжка оказалась руководством по тушению зажигательных бомб. Я отложил ее, погасил свет, отворил окно и заснул под стук метронома.

В полдень отправился в Адмиралтейство. Меня вежливо встретил все тот же майор.

— А, — сказал он, — Борисов, Александр Евграфович? Помню, помню, вы ведь штурман? Познакомьтесь с новым фотооборудованием, оно на денек задержалось... Где вы остановились? Приходите послезавтра.

Так вот зачем меня вызвали в Ленинград! У меня отлегло от сердца: я оставался в своем полку, с товарищами, с Васей Калугиным, среди людей, которых я любил!

«Что же делать почти два дня?» — спросил я себя, выходя из Адмиралтейства. И случай (в старину сказали бы — судьба) ответил на мой вопрос: едва выйдя на Невский, я увидел Веру. Она шла навстречу спокойно, будто гуляя. Не помню, в каком она была платье, с какими горошками, это, знаете, не по моей солдатской части, но что хороша она была — это так. Удивилась и обрадовалась, и даже испугалась — все в одно время.

— Вот сколько лет не встречались, а теперь через день, — сказал я, протягивая руку и с трудом скрывая волнение.

— Я ведь последние два года не жила в Ленинграде — в Москве у тетки... училась... — заторопилась от смущения Вера, — сейчас ходила к подруге, помогала укладываться, у нее трое ребят.

— Куда едет ваша подруга? — спросил я.

— Уезжает на какой-то барже... да, на обыкновенной барже по Мариинской системе, в Казань. Три недели, целое путешествие! И мы с нею так заработались! Она с ребятами побежала к врачу, а я домой — перехватить чего-нибудь.

— Я тоже собираюсь обедать, пообедаем в гостинице?

Вера покраснела, услышав мое предложение, попыталась отказаться. Но я не мог отпустить ее, и она, по-видимому, тоже не хотела, чтобы я ее отпустил.

В это время в «Астории» еще можно было хорошо пообедать. Деньги у меня были, и я заказал несколько блюд позамысловатее, взял бутылку грузинского красного вина.

Сначала у нас завязался анкетный разговор. Столько лет ведь прошло: я многого не знал. А теперь узнал, что Вера окончила строительный техникум и служит в проектном бюро, что бабушке ее семьдесят лет, что мать ее с братом уехали в Новосибирск, что отец умер.

Вера раскраснелась, оживилась — удивительно приятно было на нее смотреть.

— Все я понимаю, Верочка, одного не пойму: зачем вы остались? — спросил я в мучительной тревоге о том, что, вероятно, она осталась ради какого-то близкого ей человека.

— Не хочу бросать дом, уезжать куда-то, и бабушка наотрез отказалась, говорит: «Все равно где помирать...» А знаете? — Вера подняла глаза, — может быть, и не в этом дело... Даже наверное не в этом! Только не смейтесь надо мной. Хорошо? — Она приблизила ко мне лицо и доверчиво вполголоса заговорила: — Хочется сделать что-то очень важное, очень нужное... Вот пойду на фронт, как другие... Нет, не могу я уехать, лучше полы в госпитале мыть! И не верю я, что с Ленинградом что-нибудь случится! Не верю!

— Верочка, — сказал я, — это правда, получше, если здесь останется поменьше народу... — а подумал, что у нее, конечно, никого нет, кроме бабушки, и от этого мне стало жарко и весело.

За соседним столиком толстый человек с обрюзгшим, оливковым от загара лицом ел ветчину, густо намазывая ее горчицей.

Я показал Вере на него глазами и спросил:

— Как вы думаете, кто этот человек без шеи за соседним столиком?

— Инженер-железнодорожник, — ответила она не задумываясь.

И мы начали перебирать всех сидевших вокруг и угадывать, кто эвакуируется, кто остается, кто идет в армию, и могли бы, вероятно, так бездумно болтать очень долго, но обед подошел к концу, пора было уходить, а мы все сидели за столиком. Наконец я расплатился и предложил Вере посмотреть мой номер.

— Очень смешной номер, — сказал я, просто так, чтобы что-нибудь сказать.

И это было, вероятно, глупо, но я хотел сказать, что не могу с ней расстаться, и думал об этом. И мне кажется, она понимала то, что я думал. Минуту Вера была в нерешительности, а потом согласилась:

— Номера-то все одинаковые, — сказала она. Может быть, она хотела пошутить?

Я спросил:

— Заказать вина наверх?

Она не ответила, и я заказал.

Мы поднимались в лифте молча. Когда вошли в номер, Вера на мгновение остановилась у двери.

— А мне не нравится ваш номер, — сказала она вдруг очень серьезно и сухо.

— Посмотрите в окно: Исаакий, садик, вся площадь... — я очень боялся, что она уйдет.

Она медленно подошла к окну, ступая осторожно, как будто ей жали туфли.

К нам постучали. Вошла девушка с вином, поставила на столик и ушла. Я налил вина и подошел к Вере.

— Не хочу; раньше хотела, а теперь не хочу.

Я поставил бокалы на подоконник, взял ее за руку. Вера отняла руку. Мы стояли совсем рядом; я смотрел в окно, но ничего не видел. И вдруг она осторожно положила свою руку на мою.

Все случилось само собой, неожиданно очень просто...

— Наверное, это очень нехорошо, — вдруг сказала Вера, — не видеться столько лет, не знать друг о друге и вдруг встретиться... Встретиться в такое время, в такое время, чтобы, может быть, никогда больше не встречаться!

Я не слушал, только смотрел на нее и видел, что она что-то говорит, и удивлялся тому, что мы вчера еще жили друг без друга, и это было как полет по неизвестному маршруту в тумане. Было просто счастьем на нее смотреть.

— Мы встречаемся, может быть, в последний раз, — повторила Вера.

— Ничего подобного! — возмутился я. — Мы будем с тобой счастливы, обязательно. Понимаешь, несмотря ни на что, счастливы.

Я взял с окна бокалы. И мы выпили за победу и за наше «послевойны».

— За наше «послевойны»! — медленно повторила Вера. — Это скоро?

— Это должно быть скоро, я всегда так думал. Мы все так думали, Верочка.

— Хочу верить, понимаешь? Очень хочу.

И вдруг завыла сирена. В номер постучали, и коридорная на бегу крикнула:

— Администрация предлагает спуститься в убежище.

— Мы не пойдем, Саша?

Я взял ее руки — маленькие, влажные, горячие.

— Как это глупо, — сказала Вера, — как это глупо! Если бы ты знал, как я тебя всегда любила, как я давно тебя любила! Саша!

Неподалеку стрелял зенитный автомат. Мы подошли, обнявшись, к окну.

В небе среди множества мохнатых черных разрывов на высоте четырех тысяч метров неслышно скользил разведчик.

— Удивительно, что это так красиво и так страшно, — сказала Вера.

Я оборвал ее, вероятно, слишком резко и сердито, сказав, что в этом нет и не может быть ничего красивого.

— Ну, скажи еще, что я говорю чепуху, скажи, пожалуйста, что я дура.

— Ты умная и хитрая, как лисичка, и я не хочу, чтобы ты так говорила. Знаешь, кто ты? Ты Верка-репейник! Помнишь?

— Ох, как я тогда замерзла на лодке, но я молчала, Саша. Я замерзла, но я не жаловалась.

— Вот и теперь не жалуйся, пожалуйста, ладно?

— Нет, теперь буду, теперь не могу.

Мы отошли от окна и сидели молча.

— Какой это ужас! Ну, зачем мы только теперь с тобой встретились, Саша? Почему не раньше, когда все могло быть так хорошо? И не потом, когда все кончится?

— Очень хорошо, что сейчас. Не нужно жалеть... И прекрасно, что так случилось!.. Ты знаешь, о чем я думаю?

— Нет, этого я еще не умею, Саша.

— Кто-то сказал, что хорошо, когда у солдата жена и дети и ему есть о ком вспоминать.

— Ну, а теперь у тебя есть о ком вспоминать, Сашка? — Вера закинула руки за голову, вытянулась на диване и закрыла глаза.

— Для меня очень важно, что теперь еще ты у меня, и ты в Ленинграде, и я буду защищать тебя и город, пока жив.

— Видишь, а ты твердил: уезжай, уезжай. — Вера села на диване. — Нет, я ни за что не уеду, а если уеду, то только на фронт! Я хочу быть с тобой в одной части. Это можно?

— Нет, Вера, это нельзя... Да и ни к чему. Ты должна уехать обязательно. Так и мне и тебе лучше... И знаешь, о чем я еще думаю?

— Нет, Саша.

— Я думаю о том, что ты для меня земля, опора, и я буду к тебе возвращаться, как моряки после плавания. Понятно?

— Не очень. Это слишком поэтично для меня. Но ты говори, мне нравится то, что ты говоришь. Хорошо. Я буду тебе опорой, я постараюсь, Саша.

— Здесь поэзия ни при чем, и я не шучу, это совершенно серьезно. Ты для меня земля, потому что небо сейчас — это не звезды, облака и прочее, а поле боя. С неба я буду возвращаться к тебе на землю.

Мы еще долго сидели и говорили о том, как будем жить после войны. Война могла только помешать нам, но не властна была нас изменить.

— Я пойду учиться, — сказала Вера, — я хочу быть порядочным инженером: строить новые города назло тем, кто их разрушает. Мне это хочется именно теперь. Прекрасные удобные города. И в одном из них будет наш дом. Какие ты любишь улицы? Пусть на них растут липы, как в Москве на бульварах, и много цветов. И больше не будет войны, и по вечерам город должен весь светиться огнями, и у тебя не будет профессии, Сашка, потому что военным нечего станет делать, и я буду тебя кормить.

— Ерунда. А гражданская авиация? Куда тебя отвезти? Куда ты хочешь, Вера?

— Я хочу домой, — неожиданно сказала Вера упавшим голосом и стала объяснять, что ей необходимо домой, у нее дежурство по дому и что к подруге она теперь опоздала.

— Останься, — попросил я, — ведь послезавтра я уезжаю.

— Не могу, Саша, — сказала она, — ты же понимаешь!

Я понимал и отпустил ее.

— Я приду завтра, — сказала Вера.

Когда тревога кончилась, мы спустились вниз. У гастронома стояла шумная длинная очередь, а на улице было пусто и тоскливо, как осенью в бесконечный дождь. Я проводил Веру и долго не отпускал у ворот ее дома, и Вера в шутку пригласила меня подежурить вдвоем. Я согласился, но тогда она испугалась, что я действительно вздумаю остаться.

Я вернулся в гостиницу. В ту ночь я долго спрашивал себя, как все это случилось. Я не мог этого объяснить, но Вера все время была у меня перед глазами.

Я не мог не думать, не заботиться о ней, не волноваться о ее жизни, и я ходил от шкафа к постели и спрашивал себя: да когда же, когда и как это случилось?

Весь следующий свободный день я ждал ее, не уходил далеко от гостиницы.

Я читал тревожные сводки Информбюро, завтракал, сидел в садике у гостиницы. Что бы я ни делал — она была со мной. Я думал о билете для Веры, о пропуске для Веры, о том, что ей необходимо уехать. В этот день я, кажется, не мог думать ни о чем другом.

Когда я вернулся к ужину, администратор мне сказал, что какая-то гражданка спрашивала меня.

Не дожидаясь лифта, я взлетел на шестой этаж будто на крыльях. Возле столика коридорной сидела, конечно же, Вера.

— Как это я тебя не встретил? Я не уходил далеко от гостиницы...

— Саша, — перебила Вера, — я сегодня, то есть завтра, ну да, в час ночи, уезжаю под Новгород рыть окопы, на целую неделю.

Только тут я заметил, что она с чемоданчиком и лопатой. Большая огородная лопата выглядела довольно странно на ковре.

Мы вошли в номер, и я сразу же принялся с этакой категоричностью доказывать, что ей совершенно необходимо уехать из Ленинграда, уехать немедленно. Я даже кричал. Я уговаривал ее уехать и чувствовал, как я сам не хочу, чтобы она уезжала.

— Мы только встретились, а ты уже гонишь меня! — с удивлением сказала Вера.

— Но ведь меня тоже не будет здесь! И мы все равно, понимаешь, все равно не встретимся раньше отпуска или какого-нибудь чуда.

— Ну вот и случится чудо. Все же мы будем близко, мне будет казаться, что мы совсем рядом. Так лучше.

— Это мало вероятно. Вот и сегодня: я здесь, а ты должна уехать.

— У нас впереди еще несколько часов... Несколько часов, — повторила Вера, — это много! Посмотри лучше, какие я достала в «Норде» булочки, они везде уже исчезли.

Я уступил не сразу. Я долго спорил с ней, радуясь в душе, что она остается.

Принесли чай без сахара.

— Вот видишь, — сказала Вера, — а я захватила с собой сахар. Выходит, что я лучше ориентируюсь в создавшейся обстановке, чем некоторые военные...

Она была в синей рабочей куртке и лыжных штанах.

— Правда, я смешная? Ты не смотри на меня. Это, конечно, не очень красиво, но копать землю в них удобнее.

— Ты не смешная. Ты хорошая!

— А ведь я останусь у тебя до самого отъезда, не прогонишь?

— Что за глупый вопрос! — сказал я и вспомнил, что гостей выпроваживают после десяти и что надо во что бы то ни стало отстоять Веру.

Вера вдруг поставила стакан с чаем на стол, прислушалась.

— Снова тревога?

— Нет, это машина.

— Запиши еще раз мой адрес. Где твоя книжка, я сама запишу...

Я сказал, что оставил записную книжку в старом кителе Калугина в части.

— Но вот же записная книжка.

— Это старая, а ты у меня в новой.

— Кто у тебя тут, в старой? — Вера с любопытством стала перелистывать книжку. — Вот Воронина, кто это?

Я вспомнил Танечку Воронину, девушку со вздернутым розовым носиком, с которой я не так уж давно ходил в театр, когда приезжал из училища. Как это было недавно и как давно! Вера требовательно смотрела на меня, и я рассказал все, что знал о Ворониной, обо всем, что привлекало меня в ней. К моему удивлению, рассказ оказался довольно коротким и неинтересным: почему же так, неужели в ней нет ничего по-настоящему хорошего? Вера осталась довольна моим рассказом. Потом спросила о Ложкиной, о том, какая она, как смеется, какие у нее глаза. Катя Ложкина тоже не вызвала у нее интереса. И я сказал, что это очень славная, способная девушка, химик, влюбленный в свое дело, с железным характером: она многого добьется в жизни. Я даже обиделся за Катю. Вера отнеслась снисходительно к моему желанию быть справедливым. Я так настойчиво хвалил Ложкину, что Вера рассмеялась:

— А она тебе совсем не нравится, потому и хвалишь.

В сущности Вера была права. Мы прошлись по моей записной книжке, заглянули в мою жизнь, которой я еще жил вчера, и удивительно: как много оказалось чистых и пустых страниц, как много места для Веры.

В те дни было трудно внимательно следить за тем, что не имело отношения к главному, чем все тогда жили. И мы даже не заметили, как ушли от моей записной книжки. Мы все время уходили от всего, что было вчера, всего мирного, ясного, светлого, словно стряхивали с себя какое-то сладкое наваждение, точно оно мешало нам.

— Теперь покажи мне, где немцы, можно? — сказала Вера, возвращая мне записную книжку, и взяла планшет с картами. Мы развернули карту, я стал осторожно объяснять то, о чем вправе был говорить, где предположительно находились немцы. Я не мог, не хотел скрывать от нее правду.

— Так близко к нам, — удивилась Вера, — и почти со всех сторон?

Она смотрела на карту, и я видел, что ей страшно. Но она не поддалась этому чувству, а мне не хотелось ее огорчать, мне хотелось, чтобы она была спокойной.

— Конечно, близко, — сказал я, — но это ему дорого стоило. — Я рассказал о боях, о тысячах разбитых немецких танков. — Это ему дорого стоило, — повторил я, — и с каждым днем будет стоить дороже.

У Веры было напряженное, сосредоточенное лицо.

— Уйду, уйду в армию, — сказала она, выслушав все, что я ей, волнуясь, сбивчиво говорил. — С моей службы так много девушек уходит... Хочу помогать, хочу тебе помочь, я ведь сильная. Посмотри, какие у меня руки.

Я засмеялся.

— Не смейся, пожалуйста, у меня дедушка был военный и отец служил в армии в пятнадцатом году...

— Ну, раз дедушка военный...

Она сунула мне кусок булки в рот.

— Не издевайся... Ты поживешь еще в городе?

— Не имею ни малейшего представления.

— А знаешь, мне сегодня нравится в гостинице. Но ты живешь как-то слишком удобно и расточительно. Это, вероятно, безобразие.

— А почему бы мне и не пожить два дня удобно? Вчера я воевал и завтра мне воевать.

— Давай поговорим не о войне... Что значат эти нашивки на рукаве?

— Но ведь это тоже о войне.

— Нет, об этом можно.

— Это нашивки лейтенанта авиации.

— А я ведь сначала думала, что ты моряк и что штурманы бывают только на кораблях. Штурманы, стюарды и еще коки... Нет, давай говорить так, чтобы совсем ни крошечки о войне... У тебя есть кто-нибудь, кроме родителей?

— Сестра.

— А где она?

— Эвакуировалась.

— Это тоже о войне.

Тогда я сказал, что теперь, о чем бы ни говорить, все о войне. Вера задумалась.

— Ну, тогда ни о чем не будем говорить...

К нам постучали.

— Это к тебе? — спросила Вера шепотом.

— Тише, — сказал я, — наверно, дежурная. Видишь ли... — стук повторился. — Верочка, я тебе потом все объясню, спрячься... спрячься в шкаф.

Даже в темноте я видел, что Вера очень встревожилась. Она забралась в огромный пустой шкаф красного дерева.

Я закрыл дверцы, повернул выключатель и крикнул: «Войдите».

Вошла коридорная, сердито огляделась и сказала, что гражданка забыла лопату у моих дверей. Я попросил оставить лопату в моем номере, сказал, что гражданка ушла, скорей всего заглянет завтра, и поставил лопату в угол. На этом все кончилось.

— Верочка, — шепотом позвал я, — она ушла.

Вера вышла из шкафа, села на диван и неожиданно заплакала.

— Ну, о чем ты плачешь? Я же не виноват, что в гостинице теперь такие порядки.

— А я подумала совсем другое, Саша, — и она рассмеялась и прижалась ко мне. — Как жаль, что мне пора уходить, хотя дежурная, наверно, не придет больше.

Я попросил Веру побыть еще, по всей видимости, очень жалобно, потому что она огорчилась.

— Мне самой не хочется уходить, но ведь поезд не ждет... И на прощанье я так много... Нет, ты не знаешь, как много мне надо тебе сказать на прощанье... Мне страшно, Саша, что нам так хорошо.. Вдруг столько счастья... в такое время, когда всюду столько горя.

— Я же буду лучше бить фашистов, понимаешь? И, наконец, ты напрасно заботишься об этом, об этом позаботится сама жизнь.

— Да, ты, конечно, будешь очень хорошо воевать, — убежденно сказала Вера, — иначе и быть не может: ведь за это я больше всего тебя люблю.

Мы еще долго говорили. Разговор был бестолковый и очень хороший, с нелепыми вопросами, воспоминаниями, рассказами, когда забываешь, где ты, и вдруг выясняется, что пора прощаться. Не было города, дома, избушки, где бы не прощались в то жаркое лето, где бы не говорили друг другу самых заветных, самых нужных, самых у сердца лежащих слов. Никогда за века человеческой истории так много людей сразу не уходило из обжитых, теплых, милых домов под открытое грозное небо и непогоду, чтобы, может быть, умереть, вспоминая слова последнего прощанья.

Я проводил ее до вокзала. Мы шли по пустынной улице Дзержинского. Ветреная ночь проносилась над Ленинградом. Нам встречались только редкие патрули, добродушно оглядывали нас и пропускали. Какая-то сторожиха, крест-накрест перетянутая теплым платком поверх белого фартука, посмотрела нам вслед и одобрительно сказала:

— Ишь, пташечки.

На вокзале было тесно и шумно. Уезжала рыть окопы многочисленная партия женщин нескольких учреждений: два каких-то треста и Театральный институт. Вера нашла своих подруг, они расцеловались. Потом она снова подбежала ко мне. Ее отрывали, но она все возвращалась, все не хотела меня отпустить и держала за руку. Я помог ее спутницам и ей внести лопаты в переполненный до крайности вагон, в последний раз обнял ее, поцеловал ее милые глаза, губы, волосы, и Вера вдруг заплакала у меня на плече, как плачут дети.

— Ничего, все хорошо, — повторяла она, плача и пытаясь засмеяться.

Когда поезд уже тронулся, я соскочил и пошел обратно в гостиницу.

В домах — ни огонька. Дошел до Адмиралтейства. Шумели деревья запылившейся за день листвой, небо было бурное, ползали бледные лучи прожекторов, висели аэростаты воздушного заграждения. Я шел, прислушиваясь к своим мыслям.

Я воюю, живу — и не только живу, но и люблю, и меня любят. И все враги моего народа и мои, жаждущие нашей смерти, не могут с этим ничего поделать: я живу и люблю назло всем врагам. Я шел счастливый, благодарный, самый хороший, каким я когда-либо был, по затемненному войной Ленинграду. Огромная добрая сила поднималась во мне. Да, я был счастлив в это труднейшее время.

Наутро я отправился в Адмиралтейство.

Я не предполагал, что именно этот день окажется таким значительным для меня, что именно в этот день в первый раз мелькнет мысль, о которой я всегда буду вспоминать в полетах, пока не удастся ее осуществить.

В Адмиралтействе седой инженер-капитан с удивительно румяным и молодым лицом, похожий на актера, познакомил меня с новым фотооборудованием. Вскоре его должны были установить на бомбардировщиках-фотографах. Он передал мне ворох инструкций и несколько часов добросовестно возился со мной, знакомя с аппаратурой, ее устройством и управлением. К инструкциям были приложены фото учебных бомбоударов на морском полигоне. Зеркальная гладь воды на серо-дымчатой пленке рябила от разрывов у целей.

Снимки были разные: с двух тысяч, с тысячи пятисот и с тысячи метров. Один меня поразил: бомбоудар был снят так низко над водой, что видны были не только очертания старенькой деревянной баржи, всплеск разрыва, но и легкая рябь от ветра. Фотоаппарат удачно запечатлел попадание в цель. Отчетливо играл в лучах солнца высокий всплеск воды.

— Вот это удар! — сказал я. — С какой же высоты?

— Метров двести, — пожал плечами капитан, — с этакой высоты и ерша сфотографируешь. Но удар, знаете ли, рискованный — косточек не соберешь, короче — недоразумение, однако и точность попадания и снимок действительно замечательные.

И вот тогда у меня впервые мелькнула мысль о бомбометании с малых высот, показавшаяся сначала совершенно невыполнимой и сказочной, настолько сказочной, что я сначала даже не решился поделиться ею с товарищами.

Я спрятал в планшет это «недоразумение», зафиксированное на пленке, и в тот же день уехал в часть.

* * *

Прошло два месяца после событий, о которых я рассказал.

Я долго ждал от Веры писем, а письма почему-то не приходили, и я не знал, почему она молчит. Я утешал себя тем, что вообще очень плохо доставляют письма. Воздушная война поглощала все мои силы, и в редкие дни и часы, когда я не летал, я думал о Вере. И даже когда летал, я иногда тоже думал о ней.

Я знал, что в Ленинграде стало совсем трудно. Может быть, она уехала? Почему молчит?

Я написал три письма. Я не мастер писать письма и очень мучился над ними, трудился как вол, но что получалось, и сам не понимал. В одном письме даже расфилософствовался. Как это угораздило меня написать о вылете и так мало спросить о ней? О моем стрелке Сене Котове там было больше, чем о моем чувстве к ней. Может быть, прочитав это письмо, она обиделась?

Потом я узнал, что ничего подобного не случилось — вероятно, потому, что до нее не дошли эти «сочинения». Я издевался над собой: «Вот и ты несчастлив в личной жизни, как другие». Но это было не совсем правда, потому что даже думать о ней было счастьем.

* * *

Мы стояли в лесу. Домишки прятались под соснами, а летное поле раскинулось у опушки.

Наступила осень и с нею первые, небывало ранние заморозки. Ленинград боролся в кольце, фронт стал. Немцы попытались штурмовать нашу оборону, но их отбили. Мы делались и сильней и злей, главное — сильней.

Связь с Ленинградом у нас была по воздуху или через Кронштадт. Немцы по временам обстреливали аэродром из стодвадцатимиллиметровых, и это затрудняло выполнение заданий, но не останавливало нас.

В тот год седьмого ноября густой пеленой лежал под Ленинградом снег. Мы шли по белому летному полю, по молодому снежку, и замечательное чувство собственной силы и глубокой веры в победу поднималось в нас и просилось на волю. Калугин, строгий Калугин зачерпнул обеими руками пушистый снег, смял в снежок и бросил в командира третьего звена. Минут пять мы играли в снежки.

— Не снег, а чистый сахар, — сказал Сеня Котов, откусив от снежка.

В столовой был праздничный, хотя и скудный ужин. Мы с Калугиным сдвинули наши кружки.

— За победу! За наш полк! За наших ребят! За нашу дружбу! — сказал Калугин.

— Постой, за все сразу?

— За все: в кружке-то ведь на донышке... Так вот, Борисов, бомби в самую серединку, чтобы от гитлеровской братии — перья да щепки!

Мы выпили, пожали друг другу руки и поцеловались.

Наутро был вылет на бомбоудар в честь Октябрьской годовщины. Мы с Калугиным очень точно провели операцию, и на обратном пути я крикнул ему в переговорную:

— Правильно, Калугин, сегодня воевать веселей!

* * *

Я продолжал летать с Калугиным. Дважды мы возвращались, как тогда говорили, «на честном слове и на одном крыле». Он очень хорошо летал, это был прирожденный летчик. События под Ленинградом Калугин переживал мучительно. Однажды у него надолго вышла из строя машина, но других не было, и пришлось жить без дела, а под Ленинградом шли тяжелые бои. Калугин попытался отпроситься в морскую пехоту: «Все равно, — сказал он, — положение неважное, одно к одному». Очень любил он повторять при всяком случае это самое «одно к одному». Наш комиссар Соловьев (в то время были еще комиссары, а не замполиты) устроил ему по сему случаю нечто вроде холодного душа.

Калугин был очень добр и легко увлекался людьми. Может быть, лучше всего говорит об этом одно его знакомство. Да, мы были молоды и, так сказать, обстоятельствам назло находили время любить и увлекаться.

Если вы помните, как раз в то время, когда меня вызвали в Ленинград, Калугину пришлось сбросить одну нашу девушку в тыл к противнику. Он летал с другим штурманом и сердился:

— Не люблю без тебя летать, Борисов.

Когда я вернулся из Ленинграда, Калугин рассказал мне об этом полете подробно.

Лететь им нужно было всего какой-нибудь час. Где-то в лесу на полянке было условное место. Прыгать — по световому сигналу. Покружил Калугин в условном месте, Настенька, конечно, с парашютом, совсем готова. Мой Калугин все на нее искоса посматривает: как она, не трусит ли? Разные бывали пассажиры.

Покружил он над лесом, видит: зажегся огонек раз, потом два раза зажегся и — потух, как условлено.

— Теперь можно прыгать, гражданка, выходите на крыло! — кричит Калугин в трубку.

А гражданка медлит.

Тут мой Калугин спрашивает:

— Что, страшно? — с таким, значит, расчетом, чтобы ее сразу морально поддержать и втолковать, что прыгать ночью на деревья — плевое дело.

— Нет, — отвечает Настя, — до свидания. Вылезла из кабины, встала на крыло и пропала.

Калугин немного в сторону отошел, видит: купол белый качается, при свете луны можно, конечно, заметить, но места вокруг дикие, болото.

Походил он еще, потом снова внизу по-условленному замигал фонарик — мол, порядочек, не волнуйтесь. Калугин полетел домой и все думал о Насте, надоедал даже командиру: «Нельзя ли узнать, как она, жива ли?»

И вот через два месяца, когда выпал очень дождливый и облачный день, все мы под вечер сидели в столовой, и «козлятники» резались до помрачения ума, на аэродроме приземлился маленький связной самолет, на борту его был только один пассажир. Вы догадались: конечно же, Настенька!

Об этом сразу стало известно. Калугин побежал на поле, но она уже прошла, точнее — не прошла, а ее провели к Василию Ивановичу. Настенька была ранена в плечо. Ей сменили повязку. Погодка выдалась в тот день, как говорится у нас, техническая — техникам только и работать! — и не позволяла лететь дальше. Настеньку отправили на командирской машине в Ораниенбаум.

Вернулся Калугин к ночи очень расстроенный и объявил, что сам усаживал ее в катер и что она его сразу узнала. О чем они говорили, не знаю.

Ночью не спалось, и я слышал, как Калугин долго сидел у керосиновой лампы, писал письма и говорил сам с собой. Несколько раз я слышал, как он повторил: «Удивительная женщина!»

На этом дело, казалось, и кончилось. Но, как вы увидите, это было не так.

Вскоре после этих событий и состоялся вылет, в котором мне с Васей Калугиным сначала посчастливилось разбомбить мост, а потом не посчастливилось, и мы угодили к Вале Горемыкиной в медпункт.

* * *

Вылет назначили на тринадцать часов, а в пятнадцать уже начинало темнеть.

Маршрут у меня был рассчитан и проложен на карте, да я мог и не беспокоиться о маршруте: командир полка решил сам вылететь ведущим первой тройки.

Когда вылетал командир полка, сильный ветер дул с моря, обещая не то оттепель, не то метель. Но предполагалось, что бомбоудар мы нанесем прежде, чем разыграется непогода.

Наш сто пятый летел во второй тройке и шел ведущим. Я сел на свое место позади Калугина, прибежал наш стрелок-радист Сеня Котов, и мы вырулили на старт, прогрели моторы, потом, как обычно, Калугин дал полный газ, отжал тормоза. Плавно и оглушительно заработал винт.

— Все в порядке? — спросил Калугин и помахал рукой: «уходим в воздух».

На разбеге незаметно отделился хвост от земли, самолет взлетел, и вот мы в воздухе. Калугин красиво ведет самолет, я люблю его работу.

Над аэродромом собрались, пристроились к ведущему и легли на курс.

Все было как всегда в этих полетах первой военной зимы. Меньше получаса пути до цели и обратно. В мирное время — коротенькая прогулка.

Идем намеченным курсом. Контролирую по приборам, как летим, на какой высоте. В наушники время от времени слышу, как переговариваются летчики в строю.

Сеня Котов, наверно, горланит песню. Наш Котов любит в полете петь: он подбадривает себя.

Мы почти сразу за подъемом благополучно миновали линию фронта. Командир полка хитро увел от зенитной артиллерии. Нас не прикрывают, и понятно: истребителям сегодня не летать, ни нашим, ни тем более немецким, — слишком плохая видимость, низкая и густая облачность.

Смотрю на альтиметр: стрелка показывает двести. Неважная высота, так мы очень заметны с земли, очень заманчивая цель, да и бомбить нельзя — низко. Командир, наверно, уведет за облака. И действительно, получаем приказание разомкнуть строй и набрать высоту.

— Пошли наверх! — кричит мне Калугин.

Теперь у меня много работы. Минута — и мы летим в облаках, в легком дымящемся тумане. Чем выше, тем больше он переливается цветами радуги.

Не потерять курс!

Мы летим вслепую, по компасу и расчету времени. Сверху золотистый туман, значит, толща облаков невелика.

Подъем продолжается. Тысяча пятьсот, тысяча семьсот, две тысячи. Мы вынырнули, словно из морской глубины, на солнечный свет.

— Товарищ старший лейтенант, — кричу в микрофон, — здесь благоприятная погодка!

Калугин поднимает руку:

— Порядок!

Мы летим над клубящимся материком из облаков. А в вышине над самолетом тоже плывут маленькие, легкие как пух облака. Но до этого всего мне нет ровно никакого дела. Хорошо, что облака нас прячут — и точка! Может быть, я вспомню о них на земле, об этих воздушных материках.

Становится холоднее, мерзнут руки, не могу работать с ветрочетом в перчатках, а надо внести поправку на ветер.

— На пять градусов правее! — кричу я.

И Калугин доворачивает вправо.

Мы довольно удачно и неожиданно выскочили из облаков в окно недалеко от цели. Высота оказалась тысяча метров, и бомбить можно было только с горизонтального.

Нас, конечно, не ждали: слишком низкой была облачность, к тому же сыпался снежок.

Командир полка аккуратно положил свои бомбы, и за ним — его ведомые.

За командиром полка шли мы. Внизу, впереди, в дыму разрывов — мост. Вокруг уже бесновалась зенитная артиллерия. Мост лег у меня в перекрестие прицела. Его темная полоска стала подниматься по верхней линии креста. Самое время! Я включил электросбрасыватель, и бомбы пошли вниз. Самолет стал легче.

Вот и все!

Теперь взглянуть, как легли бомбы. Будь хоть светопреставление, мне прежде всего не терпится знать, как легли бомбы.

Подо мной в смотровом стекле только дым и огонь.

Попал или нет?

В это время по радио голос командира полка:

— Калугин, ложитесь на обратный! Поздравляю, Борисов!

Значит, попал. Было счастьем услышать поздравление командира, я очень разволновался. Это большое счастье — разбомбить к чертям врага и выполнить задание! Очень большое счастье! И Калугин тоже был счастлив. Я это видел по тому, как он работал, даже по его широкой выносливой спине. Все его движения улыбались. Я передал только:

— Поздравляю, старший лейтенант!

Он ответил:

— Отправил все-таки мост к гитлеровой маме. Целую тебя, старик, тысячу раз.

Мы много раз бомбили этот проклятый мост, по которому немцы возили на Ленинградский фронт солдат, боеприпасы, муку и всю свою музыку. А мост все стоял как заколдованный. Мы только и говорили об этом мосте, фотографировали и бомбили. Задевали его несколько раз, но это были царапины. Мост тянулся тоненькой ниточкой над рекой, и вокруг повсюду торчали зенитки. Мы ненавидели этот мост, он нам снился по ночам. На каждом послеполетном разборе речь заходила и о нем. И вот Калугину и мне удалось опрокинуть его в реку!

За этими мыслями я не заметил по авиагоризонту порядочного крена вправо.

— Калугин, — крикнул я в микрофон, — выровняй, что у тебя?

— Правый мотор не работает, — услышал я ровный и, как всегда, спокойный голос.

Внизу еще стреляли, и рядом с нами то и дело рвались снаряды.

Мы слишком низко шли в тот раз. И, конечно, если бы не трудность обстановки под Ленинградом, не следовало так рисковать. Но в ту зиму это было дело десятое.

Я взглянул на приборы, они регистрировали полет, жили, дышали. Удивительно, что я даже не заметил попадания.

— Товарищ Борисов, — раздался голос Сени Котова в переговорную, — докладываю: честное комсомольское, мы здорово разбомбили мост! Как пить дать разбомбили! Там форменный муравейник, и горит, будто нефть! Черт-те знает, что горит. Вот это сбросили! С орденом вас, товарищ лейтенант!

— Ты лучше за воздухом смотри, — сказал я строго Котову.

Наш Сеня Котов, превосходный стрелок и очень хороший товарищ, не знал, что мы летим на одном моторе.

Калугин большим кругом развернулся на север и пошел, вернее, потянул домой. Скорость снизилась, и нас легко можно было сбить. Но истребителей не было, а от зенитных батарей мы ушли.

Сеня Котов передал через минуту:

— Воздух чистый. Воздух чистый. Что у командира? Почему идем со снижением? Радиостанция в неисправности, попробую восстановить связь. Воздух чистый.

Мы теперь летели, прижимаясь к низким облакам, в полном одиночестве, ориентируясь по линии берега.

Залив лежал огромным снежным полем, и на его ровной голубоватой поверхности виднелись только тени от облаков и временами тень нашего сто пятого.

Как был неприветлив и мрачен в этот час залив!

И вдруг я понял, что все обстоит куда хуже, чем казалось на первый взгляд, что дело не в одном моторе. Еще все выглядело сносно, но я чувствовал, что вдруг все стало очень плохо. Не нравился мне Калугин. Он сидел спокойно, но по одному короткому движению руки у приборов я узнал, что он взволнован до крайности.

Я проверил курс. Мы прошли три четверти пути, нам оставалось каких-нибудь шестьдесят километров. Казалось, скоро дома. И в это время я услышал в трубке глухой голос Калугина:

— Штурман! Маслопровод перебит.

Я взглянул на стрелку. Давление масла катастрофически падало. Если через несколько минут не посадить самолет, мы сгорим.

Я в последний раз отметил на карте наше местоположение.

— Дай координаты, Саша, — услышал я снова напряженно ровный голос Калугина. Собственно, ему не нужны были координаты. Калугин просто хотел, чтобы его подбодрили. Я дал координаты и намеревался сказать, что сядем на лед, но не успел, да и какое это имело значение?

Я вызвал Сеню Котова и передал:

— Идем на вынужденную...

И дальше началось самое страшное. Надо было найти подходящую площадку и сесть почти на виду у противника на лед.

Шел снег, и это могло нас спасти. Теперь нас могла спасти только плохая погода.

Не буду рассказывать, как Вася посадил на одном моторе наш бедный сто пятый на фюзеляж. Мы дали изрядного козла, при этом я сильно разбил голоду и потерял сознание.

Я очнулся на льду. Шел густой снег и с каждой минутой становился гуще.

Все были живы. Сеня возился в самолете: разбивал приборы, ломал мотор. А Вася Калугин, обожавший свой сто пятый, сидел на льду и, почему-то размахивая кулаками в огромных летных перчатках, яростно повторял:

— А все-таки мы его разбомбили к чертовой матери!

— Ну как, жив? — спросил Калугин, когда я открыл глаза.

Я попробовал встать, но не смог: ледяное поле поплыло передо мной, и я снова опустился на лед.

— Мы тебя сейчас вылечим.

Калугин снял с пояса фляжку и протянул мне. Я выпил и почувствовал себя лучше. Я еще раз попытался подняться, но теперь у меня мучительно болела нога.

— Да ты, кажется, ранен, друг? — сказал Калугин. Он стащил с меня правый унт. Нога возле ступни кровоточила в нескольких местах и очень распухла. Во время полета я не заметил ранения.

— Товарищ командир, — сказал Сеня Котов, — у штурмана в ноге, наверное, столько железного хлама, что ему не сдвинуться с места.

Калугин залил йодом рану, разорвал индивидуальный пакет и перевязал меня. Я лежал на льду и не мог подняться.

— Может, сделаем носилки, товарищ командир? — предложил Котов.

— Черта с два ты их сделаешь без инструмента! Из чего?

— Вырежем из парашюта.

Уложив на парашютный шелк, Сеня Котов попытался тащить меня, как на санях. Но это оказалось невозможным: лед был очень неровный, торосистый.

— Не беда, понесем штурмана, — сказал Калугин.

Я попытался протестовать, сказал, что попробую сам идти, хотя, конечно, это было глупо: я не мог даже шевельнуть ногой, но Калугин так рявкнул: «Приказываю не вмешиваться», что я замолчал.

Предстояло пройти пятьдесят километров поблизости от немцев, но погодка выдалась именно какая надо: валил такой густой снег, что в десяти шагах можно было потерять друг друга.

Калугин и Котов несли меня час, другой. Стало совсем темно, часы показывали пятый. Было очень неудобно и больно лежать на полотнище парашюта. Временами я терял сознание от боли.

Экипаж шел по компасу. Ни одна живая душа нас не видела и не могла видеть. Экипаж нес меня по гладкому и по торосистому льду в темноте и молчании, нес, пока ноги тащили Калугина и Котова.

Хорошо, что шел снег и было не очень холодно.

— Ну и дорога, — жаловался Котов ругаясь. Постепенно он распалился и стал ругаться от всей души и во всю ширь своих легких. Он шагал из последних сил и ругался, но под конец и это перестало ему помогать. Он был небольшого роста, горячий и быстро сдавал.

Калугин шагал ровно и молча. Осталась только воля, и она была занята одним: она помогала ему переставлять ноги.

— Командир, — сказал в половине седьмого Котов, — больше ста шагов не пройду, баста. — Он хотел пошутить и бодрился.

— Иди к черту. Иди впереди, если не можешь идти сзади.

Я вешу семьдесят пять кило. Я лежал как бревно, и товарищи несли меня. Я не мог идти, не мог им помочь, и это было мучительнее раны.

Временами я засыпал или терял сознание. Потом просыпался и смотрел в спину Котову. Он теперь шел впереди, медленно, неровно, и молчал. Только раз он мечтательно заговорил каким-то хриплым, словно пьяным, голосом:

— Если бы скинуть меховушку, можно бы и скорее.

— Я тебе скину! — вдруг заорал Калугин.

Я не выдержал.

— Вася, — сказал я, — оставьте меня здесь, вышлете разведчиков.

— Не ваше собачье дело, штурман! Лежи! — рявкнул командир.

Не помню, сколько они шли, но вдруг Калугин предложил сделать привал и поесть.

Мы разделили в темноте шоколад и галеты, глотнули спирта.

Мы больше не шли, мы передвигались. Калугин и Котов медленно переставляли ноги и кое-как тащились дальше.

«А что, если ползти? — подумал я, но не решился спросить об этом командира. Вдруг я услышал, как Вася Калугин сказал, может быть, самому себе:

— Надо думать о другом...

Я стал думать о Вере. Я вспоминал все, что мы говорили друг другу. Вспомнил, что командир полка собирался взять Калугина в Ленинград, когда вернемся из полета, и Вася зашел бы к Вере.

Как все могло быть хорошо! Как хорошо! А теперь в лучшем случае мы придем, завтра, если вообще придем. И я снова думал о Вере, и том, что, не будь аварии, командир и меня мог бы взять в Ленинград за парашютами.

В восемь часов утра было еще очень темно, хотя снег перестал идти. На востоке разгоралась багровая зимняя заря.

Мы были где-то недалеко, я узнавал впереди очертания своего берега. И все же как далеко!

День наступил ясный, солнечный, и нам предстояло пролежать на льду до темноты. Калугин, и особенно Котов, обрадовались передышке.

— Вам, конечно, все равно, товарищ штурман: как лежали, так и будете лежать, — сказал Котов.

Ему хотелось пошутить, но шутка не получилась.

Мы выбрали торос и легли за ним, чтобы нас не увидели с берега.

Я выпил спирту и сразу заснул. Я очень замерз, мне казалось, что я никогда не согреюсь, но вдруг стало совсем тепло. Я шел с Верой по берегу какой-то речки, и в речке плескалась туча загорелых ребят, пахло пряно, как на Украине, акацией, не было войны, а если она была, то уже кончилась, и у меня было легко на сердце. А рядом дышал зеленый лес, но я знал, что это не лес, а Сеня Котов, я знал, что все это во сне.

Разбудил Калугин, и я уступил ему место посерединке, а сам дремал и смотрел на ослепительный снег, пока не заболели глаза. Тогда я стал смотреть на зеленые сосны на берегу: зеленый цвет успокаивает. Я увидел берег и белые дымки над землянками врага, ввинчивавшиеся в небо, словно штопор. Было тихо и морозно. Я вспомнил про мост: мы его разбомбили к чертям, и гитлеровцам теперь придется труднее. И эта мысль была прекрасной — такой согревающей, что я старался думать об этом подольше.

— Мы еще полетаем, мы ещё дадим им прикурить!

Я открыл глаза. Сеня Котов спал и бредил. Я разбудил Калугина, мы положили нашего стрелка посередине и так дремали, дожидаясь вечера, а он как назло медлил: очень уж ясный выдался денек, и закат был ослепительно багровый — снег переливался павлиньим пером — и вдруг сразу погас.

Когда стемнело, снова собрались в путь. Котов все храбрился, затянул песню, и Калугин пообещал забить ему перчатку в рот, если он не замолчит.

— Вот услышат тебя, сумасшедшего ишака, тогда узнаешь, почем фунт шрапнели, одно к одному! — рычал Калугин.

Несмотря на отдых, Котов быстро выбился из сил. Калугин шел молча, временами останавливался, снимал шлем и вытирал лицо и голову платком, и от него шел пар на морозе. Только один раз он сказал:

— Не понимаю, штурман: ростом и фигурой ты не великан, а тяжелый, словно из железа.

Котов вдруг достал свой пистолет и хотел стрелять. Калугин отобрал у него пистолет, и Котов скис и стал жаловаться, что не может больше идти.

— Хорошо, — сказал Калугин, — тогда я один понесу штурмана.

— А я что? Не дам... — заворчал Сеня Котов.

— Товарищи, — перебил я, — может быть, я теперь смогу как-нибудь идти сам.

Я встал на ноги, но режущая боль в ноге бросила меня на лед.

— Штурман, приказываю оставить дурацкие выдумки! — яростно крикнул Калугин.

Меня тащили до рассвета. А пути оставалось всего с воробьиный носок. Мы были довольно далеко от берега, но по очертаниям это был наш берег, и тогда Калугин прямо повернул на юг.

Нас увидели и пошли навстречу.

* * *

Наконец мы в жарко натопленном блиндаже, и рядом звонит телефон, и в воздухе кружатся позывные «васильки» и «фиалки».

Дальше я ничего не помню. Помню только, что я обнял Васю Калугина, он стоял обессилевший, пот стекал по его лицу.

Это был мой тридцатый боевой вылет.

Калугин был года на четыре старше меня и старше классом. В авиационной мы учились вместе только год. Я ни разу не летал в то время с Калугиным, но наши спальные комнаты приходились рядом, и в столовой мы сидели за одним столом. Это был белокурый, голубоглазый, скуластый парень, дьявольски трудолюбивый, стеснительный, как девочка, вспыльчивый, как порох, но отходчивый. Прозвали его Просо. Почему — непонятно. Просо — и точка!

В школе мы не только не сблизились, но даже поссорились, и поссорились, как мне показалось, на всю жизнь. Дело шло о пустяках: сначала он меня подвел из-за какой-то чепухи, и я получил взыскание, потом я оказался перед ним виноват. И когда через год он уехал на Дальний Восток, я о нем забыл.

Расстались мы прохладно. Встретились в полку на второй неделе войны. Его прислали с Дальнего Востока. На третьей я оказался в его экипаже.

Война очень быстро меняет и сближает людей. Через неделю Калугин сказал мне: «С тобой хорошо летать». А через месяц он заставил меня перетащить мой старый фибровый чемодан в его землянку. Мне поставили койку, и, просыпаясь ночью, я видел, как светится циферблат его ручных часов, — так близко мы теперь жили.

Мы вместе переживали неудачи и горе первого этапа войны, отощали, почернели от усталости и непрерывного напряжения, вылезали из самолета только пообедать.

Нам уже были известны личные дела друг друга, планы на послевоенное время, хотя каждый летный день мог отнять у нас это послевоенное время. Но мы не думали об этом, было очень много забот, куда более важных.

Однажды я простудился. Калугин огорчился, взволновался. «Как же я полечу без Борисова?» — спросил он командира. «Очень привык с тобой летать», — смущенно сказал он мне, когда я через две недели поправился.

Летал Калугин замечательно. Пожалуй, больше всего я любил его за то, что он хорошо летает.

Мы так привыкли друг к другу, что не могли долго оставаться один без другого. Над нами посмеивались, но мы не обращали на это внимания.

...Я долго спал в отдельной палате после перевязки (из моей ноги хирург вытащил изрядное количество металлического лома, но рана была нетяжелая), а когда проснулся, меня поздравляли. Кто только не приходил поздравить! Даже водитель бензозаправщика базы, растянув в улыбке рот до ушей, даже начфин, сухонький и аккуратный, уже немолодой человек. Связистки принесли ершистый букет из колючих сосновых веток и поставили в стакане от снаряда у кровати. Степа Климков, наш прославленный повар, сияя все еще круглым лицом, как начищенная медаль, пришел осведомиться о моем любимом блюде.

— Решено, — сказал он. — Несмотря на жесточайшую экономию, один раз приготовлю вам, что вы хотите... В самую середину моста, говоришь, угодил?

Я лежал совершенно счастливый, как маленький мальчик в день своего рождения, и мне не хватало только Калугина и Котова.

Вечером в медпункт зашел Василий Иванович — наш командир полка. Я упросил его, чтобы меня не отправляли в госпиталь. Он согласился.

— Рана несерьезная, — сказал Василий Иванович, — скоро будешь на ногах.

Все последние месяцы он был спокоен и неразговорчив. А теперь с чувством поздравил, сказал, что к орденам представлен весь экипаж, расспросил об аварии и затем сообщил, что Калугин легко ранен в руку и что Котов заболел крупозным воспалением легких.

Первое было полной неожиданностью. Значит, Вася нес меня, раненный, и даже ничего не сказал! Но ведь надо было сделать перевязку?

— Он сделал перевязку, когда вы были без сознания. Ему помогал Котов, — объяснил Василий Иванович.

— Почему же он не здесь, не со мной?

— Это медицинские идеи нашей Горемыкиной: полный покой и прочее. Вы бредили, и она беспокоится, нет ли трещины. Голова у вас тоже разбита.

Я знал, что голова разбита, но не придавал этому значения.

— Даже сейчас могу летать, если нужно, Василий Иванович, — сказал я волнуясь, — но Калугин — герой! Он с Котовым нес меня всю дорогу, нес раненный! Я этого не забуду!

Василий Иванович помолчал и сказал очень коротко:

— Настоящий боевой товарищ.

Потом я спросил Василия Ивановича, летал ли он в Ленинград, как предполагал. Василий Иванович улыбнулся, усы у него при этом полезли вверх, и лицо стало очень добродушным.

— Да, летал, но придется слетать еще через недельку. Если врач разрешит, возьму с собой Калугина или вас. Вы уж сами об этом договоритесь и постарайтесь поправиться.

Впереди была неделя, и я решил во что бы то ни стало поправиться.

Вы представляете жизнь в медпункте авиационного полка в ту пору? Пусто, приходит на перевязку какой-нибудь моторист (в авиации, конечно, мало раненых, в авиации больше не возвращаются). По временам далекий артиллерийский грохот, треск зениток. Душевное состояние у всех томительное, но вечером все же гоняют в «козла», слушают нервное, забывшее о музыке радио. В ту зиму патефон никто не заводил, словно сговорились.

Под подушкой лежало у меня письмо Веры, полученное перед самым вылетом, и я перечитывал его, когда оставался один.

«Дорогой мой, — писала Вера, — от тебя ни одного письма, но я не хочу думать ничего плохого. У нас теперь очень неаккуратно носят почту, вернее, вообще не носят. Просто некому носить. Я убеждена, что это единственная причина. Если ты моих тоже не получал, то имей в виду, что это письмо уже четвертое. Я не знаю, как ты живешь, но очень хорошо представляю. Я, кажется, нашла себе настоящее дело, но это еще не наверное, и потому не хочу писать. Каждый раз, когда тревога, я думаю о тебе, Сашенька. Даже если б я думала о тебе только в эти часы, это было бы довольно часто. При встрече многое расскажу, так много пережито с тех пор, как мы расстались на вокзале. И что еще предстоит пережить? Может быть, я не выдержала бы, если бы не ты, если бы я не знала, что тебе еще труднее. Это большое счастье, что мы встретились и нашли друг друга. Когда у человека есть свое, пусть маленькое, счастье, он сильнее. Я очень занята, у меня много работы, но я довольна, что я здесь, хотя это трудно. Ведь если бы я уехала со своими, мы бы не встретились. Бабушка жива, но в больнице. Саша, — заканчивалось письмо, — разумеется, если ты приедешь в Ленинград, я тебя увижу. Но ты пиши, потому что, может быть, все же начнут разносить письма. Твоя Вера».

На другой день с утра пришел ко мне Калугин с перевязанной рукой, улыбнулся, щелкнул пальцами здоровой руки и, подмигнув, сказал:

— А все-таки разбомбили мы его с тобой к фрицевой маме!.. Я уже давно собирался к тебе, да Горемычиха не пускает... От нее письмо, от твоей? Ты-то получаешь!

Калугин сел и здоровой рукой стал ерошить свои длинные и светлые как лен волосы.

В халате он был, как говорят, неавантажен.

Я осторожно спросил его, почему он не в духе, что случилось.

— Любопытнейшее событие, и показывает нашу советскую женщину с самой героической стороны, — неожиданно сказал Калугин. Он любил иногда говорить торжественно. — Только для меня гроб с музыкой, — закончил он так же неожиданно, как и начал. — Но это неважно. Понимаешь, я оказался прав: это действительно необычайная женщина.

— Настенька?

— Разумеется. Столько месяцев работать в тылу врага, побывать черт знает в каких трудных операциях. Она, понимаешь, там великих дел натворила. Героиня! И, вероятно, еще бы осталась, если бы не рана. Я тебе не рассказывал?

Я сказал: «Нет, не рассказывал», — хотя не раз слышал об этом.

Он очень любил говорить о Настеньке.

— Везу я ее, — продолжал Калугин, — ей, видно, очень больно — бледная и щека дергается, а терпит и все молчит, молчит, и мне ее неловко тревожить. Так мы с нею только «здравствуйте» и «до свидания» сказали... Ты посоветуй, куда написать, чтобы ей дали Героя Советского Союза. Это будет абсолютно справедливо в настоящий момент.

Я сказал, что если это нужно, напишут и без его помощи.

— Ты прав, конечно, — огорченно кивнул Калугин, — я ведь тут со всеми моими чувствами вовсе ни при чем. У нее, очевидно, в душевных делах полный порядок. Но именно теперь, когда она, понимаешь, выполнила задание и, понимаешь, раненная работала, я еще выше ставлю ее и поклоняюсь ей.

Калугин рассказал, что сестру нашей Вали-официантки, дружинницу, ранило при бомбежке, и Валя получила от нее письмо через одного лейтенанта, который ездил в Ленинград.

Так вот в этом письме о Настеньке как раз написано, потому что Настенька и Валина сестра лежат в госпитале рядом, и Валина сестра про нее пишет и восхищается. И, кроме того, в письме много тяжелого.

— Прямо им до того кисло приходится в Ленинграде, что дальше некуда, — огорченно закончил Калугин.

Его посещение имело специальную цель, и он тут же объявил о ней.

— Саша, — сказал он, — я мог бы на следующей неделе слетать в Ленинград, но лучше слетай ты. Не спорь, не перебивай. В Ленинграде у меня ни души...

— А Настенька?

— Что ж Настенька, — подумав и сжав губы, печально сказал Калугин. — У тебя в Ленинграде близкий человек, это совсем другое дело. Надо быть справедливым... А Настеньке я решил сделать подарок. Я тут копил и подкоплю еще сахару и сгущенки, а ты ей, пожалуйста, отвези и скажи, что от того летчика, который ее на катер провожал, скажи как-нибудь получше.

Не могу передать, как меня тронуло предложение Калугина.

— Ты мне спас жизнь, Вася, — сказал я, — и теперь отпускаешь в Ленинград! А мог бы полететь и повидаться с Настенькой... Не знаю, как тебя отблагодарить.

Калугин махнул рукой, и я подумал: «Какой он славный парень и верный товарищ».

Я пообещал выполнить его просьбу, и через три дня он появился у меня с узелком. Там были не только сахар и молоко — целая посылка, и тут я заметил, что Вася даже похудел за эти дни.

— Нужно бы цветы послать, если б другое время, а сейчас — какие там цветы! — смущенно сказал Калугин и засмеялся.

Я воспользовался идеей Калугина и тоже откладывал из своего рациона все, что мог.

Командировку мою утвердили, и я принялся за выполнение основной половины плана.

Когда я пришел на склад за пайком, там сидели завскладом и начпрод. Я не очень рассчитывал на их щедрость, но добросовестно рассказал о ленинградских моих нуждах и спросил, не могу ли получить за лишний день, а приеду — как-нибудь перебьюсь. Сначала начпрод строго спросил:

— Подвести меня хотите под монастырь? — А потом уже закончил торжественно: — Вы что ж хотите, чтобы я из-за вас, Борисов, под суд попал?

Я, конечно, не стал спорить, получил по аттестату и про себя подумал, что было бы очень хорошо — попади он под суд.

У меня была еще надежда на кока Климкова, чрезвычайно честного и доброго человека. Его по решению командира и с одобрения комсомольской организации полка, в которой он состоял членом бюро, перевели из мотористов в коки командирской столовой, хотя он всячески противился и отказывался от своей гражданской специальности. В конце концов его уговорили, и на своей новой работе он, как говорится, развернулся на все сто.

Я пошел прямо к нему. Климков как раз проверял хлебные рационы. Он брал то одну, то другую порцию, задумчиво качал ее в своей огромной белой ладони, как дитя в люльке, и бережно клал на стол.

— Я дам вам буханку хлеба, — подумав, сказал Степа, — а ребятам объявлю, что поэтому и урезываю с каждого грамм двадцать. Никто не будет в обиде... Небывалое время, — добавил он, плюнув, — раньше разве думали о хлебе? Если б вы знали, сколько его в столовых сохло, сколько его выбрасывали. Прямо с ума схожу, когда об этом вспоминаю. У нас на гражданке при столовой три хрюшки откармливались, не поверишь, как я их кормил! Что вчерашнее — им, котлеты пожарские — им, майонез, винегреты самые лучшие — летом же они не держатся, — пожалуйста, им. Как вспомню, так седею от таких дел.

Стараясь не обнаружить нетерпения, я безропотно и не перебивая выслушал все рассуждения Климкова, любившего поговорить, от всей души поблагодарил его и побежал собираться.

Я очень волновался. Предполагалось, что я вылечу, но погода, как назло, совсем испортилась: туман да снег. И я решил, не дожидаясь самолета, доехать до Ораниенбаума, там по льду восемь километров до Кронштадта — лед уже стал, — а дальше на машине до Лисьего Носа и — в Ленинград. Маршрут более длинный, зато верный.

Лейтенант, выписывавший командировочное предписание, посмотрел на меня и сказал:

— В другое время я бы позавидовал, а теперь нет. Счастливого пути.

* * *

Со мной был только вещевой мешок и посылка Калугина.

Без особых приключений, если не считать обстрела в Ораниенбауме, я добрался до Кронштадта. Там пошел прямо на заставу, отметился. Перед моим носом ушла полуторка, потом откуда-то появилось несколько саней с такими худыми и костлявыми лошаденками, что было непонятно, как они переставляли ноги.

Пока один возчик оформлял пропуска, я заговорил с другими. Все это были красноармейцы, колхозные парни откуда-то из-под Рязани.

— Видишь ли, нам и груза не дают, потому что животины совсем выбились из сил — себя не тащат. За сеном едем. Авось и есть где сено.

— Да их давно пора на жаркое, — сказал другой красноармеец.

— Ты у меня поговори еще, — заворчал третий, — боевого коня, товарища, на жаркое — слыхал? И, во-первых, какое же из него жаркое? Вот только если как следует отварить с солью...

Он вдруг подробно и волнуясь стал рассказывать, как варить и приготовлять конину, и все слушали с большим вниманием.

— Ну что ж, садитесь, товарищ командир, — сказал тот, который оформлял пропуска, — как-нибудь довезем.

Я сел в сани; там лежало несколько дырявых мешков, я укрыл ими ноги.

Путь до Лисьего Носа — каких-нибудь двадцать километров, но мы ехали очень медленно. На середине пути в нас постреляли финны. Потом стемнело, повалил снег. Я лежал в санях, мерз и думал о Вере: «Где она? Как живет? Как работает?» Я старался представить ее жизнь в эти месяцы и не мог: я не знал, какая она. Я понимал, что жизнь ее — новая, необыкновенная, но какая?

Повозочный спросил, нет ли у меня табачку. Мы закурили. Тогда он спросил, не найдется ли для товарищей. Он остановил свою лошаденку, и за нею остановились остальные. Солдаты — их было четверо — подошли к нам, и каждый с наслаждением закурил.

Мы снова тронулись. Теперь только огоньки наших самокруток светились в темноте.

Я устал, намерзся за день, меня клонило ко сну, и сквозь дремоту я слышал, как мы останавливались раза два, как кто-то жаловался, что «ничего дороги не видать», и потом ходил искать дорогу.

Но мы не сбились потому, что вскоре навстречу нам попался грузовичок с краснофлотцами; фары его едва светили голубым матовым светом, зато над кузовом, словно золотые жуки, роились огоньки цигарок.

Мы разъехались. Грузовик исчез в темноте на пути к Кронштадту, а мы потащились дальше.

Как труден был в то время путь в Ленинград, как долго еще пришлось так путешествовать!

В Лисьем Носу стояла застава, спрашивали пропуска.

Я зашел в деревянный сарайчик; там дышала теплом раскаленная докрасна чугунная печурка, и на ней шумно кипел чайник.

— В Ленинград? — осведомился молоденький краснофлотец, разжевывая бумажку и выплевывая ее. Он почему-то все время жевал бумагу.

Я спросил его, как скорее добраться.

— Тут поезд ходит, только ждешь, ждешь его, осточертеет. Вы на машину попробуйте, товарищ старший лейтенант. Если в кабине есть место — возьмут.

— Да вы не слушайте, — посоветовал толстый капитан в овчинном кожухе, гревший пальцы у печурки, — куда торопитесь? Еще успеете намерзнуться, часа в четыре утра пойдет поезд.

Я объяснил, что очень тороплюсь и, отметив командировочное, зашагал к шоссе. Рядом тянулась железная дорога. Я шел как на крыльях. Я торопился к Вере. Впереди был хоть короткий, но мой день, и мне все было нипочем, одолевало только нетерпение.

Что и говорить, невесело в крепкий мороз ночью стоять у дороги и ждать машину: может, пройдет, а может, нет.

Дул резкий ветер с залива, поднимал и кружил мелкий колючий снег. Я расхаживал взад и вперед, бегал, чтобы согреться, курил, то и дело поглядывал на часы, а машины все не было и не было. И вдруг я услышал еще издали (на морозе ведь хорошо слышно) какой-то нарастающий шум, и сердце у меня забилось, как будто я бегом взобрался на вышку Исаакия. Конечно, машина! И, разумеется, она обязана меня захватить!

И вот из снежной мглы вырастает окрашенная в белое машина, едва светят сквозь решетку бледно-голубые фары.

Я уже заранее приготовился, стал у дороги и поднял руку. Проклятие! Она проносится мимо, и клаксон кричит в мою сторону не то приветствие, не то ругательство. Я слышу запах трофейного бензина, напоминающий запах сосновой хвои. Снова тишина, снова холод, снова я жду и проклинаю шофера, и курю, и хожу, чтобы не замерзнуть. И от нетерпения снова смотрю на часы.

Оказалось, капитан прав. Машины, черт бы их побрал, ходили редко.

Часа в четыре ночи на рельсах вдруг мелькнули полупритушенные фонари поезда. Вагонов было, кажется, шесть, тянул их паровоз-кукушка. В том вагоне, куда я забрался, было совершенно темно, но не очень холодно, потому что топилась маленькая печка. На полу сидели красноармейцы и краснофлотцы. Я положил голову на вещевой мешок и сквозь сон слышал, как краснофлотцы рассказывали о каком-то отчаянном парне, которому сам черт не брат и который совершает такие чудеса храбрости, что скоро ему некуда будет вешать медали.

Я спал до самого Финляндского. Когда мы приехали, Выборгская обстреливалась, и я сразу почувствовал себя на передовой. На аэродроме не бывало такого чувства.

Рассветало. Шел снежок. Медленно кружились и падали снежинки в тихом и чистом воздухе. Вокруг по-хозяйски раскинулись сугробы. Пустынная площадь перед вокзалом белела, словно поле после метели: намело по колени. На ней не было памятника Ленину. И площадь без памятника и улицы у вокзала, всегда шумные, сейчас были пустые, словно я попал в замерзший, мертвый город. Я знал, что нет электрического света, я знал, что не ходят трамваи, но я не представлял себе этого дикого снежного поля перед вокзалом. Я многого не представлял. Но раздумывать некогда. Впереди встреча с Верой. Я уже мысленно вхожу в ее квартиру.

Какая Вера теперь? Как пережила эти месяцы?

Пошел бы сразу к ней, но госпиталь, где лежала Настенька, на мое солдатское счастье, оказался по соседству с вокзалом, буквально в двух шагах. И я решил выполнить сначала поручение друга.

В вестибюле госпиталя, а может быть больницы, было темно и морозно, как на улице.

Я вошел в коридор. У маленького стола, на котором горела коптилка, в халате поверх шубы сидела женщина и с величайшим вниманием читала листок «Ленинградской правды». Потом она исчезла в темноте коридора, и я услышал голос:

— Товарищи, газета!

Это было сказано торжественно, как об очень важном и радостном событии, и, по-видимому, это так и было. Потом женщина заметила меня и спросила, к кому я. Я назвал фамилию.

И тут все спуталось.

— А, знаю, знаю! У вас сын...

Я не успел остановить женщину, ответить ей, объясниться. Она исчезла в темноте коридора, потом вернулась с белым маленьким свертком, который не кричал и не плакал. Несла она его мне или в другое место, не знаю. Я снова не успел ей ничего сказать: раздался сигнал воздушной тревоги.

— Опять! Да что же это? — заволновалась женщина. — Подержите, пожалуйста, только осторожно. — Она сунула маленький сверток мне в руки, и я услышал, как другой голос где-то рядом заговорил:

— Но поймите, у нас некому переносить больных и раненых в бомбоубежище! Не разъединяйте!.. Печурки? Дымят ужасно... Не разъединяйте!.. Да, служащие тоже болеют... Нет, здорова. Не верите? Пришлите движок, нельзя оперировать... Я говорю: нельзя оперировать при коптилках!..

Пока продолжался этот разговор, я стоял с мешком и новорожденным ленинградцем на руках. Я не мог рассмотреть при свете коптилки его личико. Выживет ли он?

Дом дрогнул, и тяжелый гул покатился по всему коридору. На лестнице посыпалась штукатурка: бомба упала где-то очень недалеко.

В коридоре хлопнуло несколько дверей, ко мне подбежала какая-то девушка в платке и тоже в халате поверх шубы, взяла от меня сурово молчавшего ленинградца и сказала второпях:

— Папаша, помогите, пожалуйста, перенести лежачих в нижний этаж.

Ничего не успев объяснить (да и кто стал бы слушать?), я помог девушкам-санитаркам таскать с верхних этажей кровати с больными и ранеными. Мною уже командовали: кто-то выговаривал:

— Аккуратнее ставьте, папаша.

Я старался делать все как можно лучше. Было так темно, что я едва видел лица тех, кого переносил.

Поблизости торопливо стучал зенитный автомат.

— В кои веки один папаша объявился! Приходили бы по очереди дежурить! — бойко сказала женщина, поднимаясь по лестнице с мокрым бельем в тазу.

— Им воевать надо, — возразил из темноты другой, рассудительный голос.

Я помогал переносить кровати, когда из полумрака передо мной появилась строгая сухонькая женщина в пенсне и спросила, почему я здесь, да еще без халата, и что это безобразие означает.

Я постарался объяснить, что я к Роговой.

— Ах, к Роговой, — обрадовалась строгая женщина, — у вас сын. — И не слушая, она быстро ушла, очевидно, оповестить о моем приходе.

Вообще я заметил, что люди в ту пору странно себя вели. В другое время давно бы все разъяснилось. А тут мелькнула мысль, да еще приятная — и каждый готов за нее ухватиться. И правда, где тут расслышать, когда целое отделение срочно переселялось в нижний этаж. И я никак не мог объяснить, что это, наверное, не та Рогова, раз у нее сын, что моя Рогова ранена в руку, что зовут ее Настасья Андреевна.

Вероятно, меня потащили бы носить дрова или воду, если бы женщина в пенсне не прислала за мной. Меня втолкнули в какую-то комнату, где тоже было очень холодно и горело несколько фитильков на ночных столиках. И девушка, еще совсем школьница, крикнула, что пришел один папаша.

Признаюсь, я смутился и даже не знал, с чего начать в этом довольно затруднительном положении, но в то время редко кто видел смешную сторону вещей.

— Вы Настасья Андреевна? — спросил я.

Худая бледная женщина смотрела на меня с удивлением. И тут выяснилось, что она Рогова, но не Настасья Андреевна.

— Так вот какой папа! А я уже подумала и правда: каких чудес не бывает, — сказала она тихо. — Ваша Рогова в другой палате, счастливица.

Она неотступно смотрела на мой вещевой мешок. Да и не только она. Я достал банку сгущенного молока и с ловкостью медведя поставил на столик.

— Сгущенное молоко?! — удивилась и заволновалась Рогова не-Настенька. — Вы даже не понимаете, как оно необходимо! — И тут же она спросила, что слышно на фронте.

Я рассказал, что мог, постарался утешить. Слушали меня жадно.

— Вы поскорее бы воевали, — сказала она очень серьезно и тоскливо обвела глазами палату. Я невольно последовал за ее взглядом и услышал робкий голос:

— Нет ли у вас молока и для моего?

У меня больше не было сгущенного молока, но я отдал женщине с робким голосом сахар и понял, что невозможно уйти и не оставить хоть что-нибудь остальным. Увы, я преувеличивал запасы в моем вещевом мешке. Я вел себя как рождественский Дед Мороз, только мрачный. Просто невозможно было спокойно смотреть на эти лица. Я сурово сказал, что такого добра у меня достаточно и пускай они не беспокоятся и не благодарят.

— Поскорей бы воевали, — повторила Рогова не-Настенька, пожелала нам успеха, протянула худенькую руку, и мы попрощались.

— Так вы, значит, не папа? — спросила девушка, слышавшая наш разговор и провожавшая меня.

— Только в будущем, — ответил я.

Настасьи Андреевны Роговой я не видел: она лежала в другом отделении, и, когда я туда добрался, там оказался действительно военный госпиталь. Ей делали перевязку, и я оставил для нее посылку и письмецо Васи Калугина.

Когда я вышел из госпиталя на пустынную, заметенную снегом улицу, когда я наконец мог отправиться к Вере, выяснилось, что мне не остается ничего другого, как прийти с пустыми руками и, как говорят у нас военные, стать на ее довольствие. Это было невозможно; о чем, собственно, я думал в госпитале, когда расставался со всем, что вез? Вышло так — и баста. Попробовал себя упрекнуть, но и это не получилось: решительно я не чувствовал за собой вины.

«Ну и отправляйся тогда, герой, с пустыми руками», — сказал я самому себе. Но и этот совет нельзя было принять. Я знал по рассказам, что на рынке можно было достать продукты. Пересчитал деньги: их оказалось обидно мало, каких-нибудь четыреста рублей. Сумма смешная по тем временам.

Что же делать? И тут вспомнил я о ящиках с нашим платьем у старого доктора и обрадовался так, как мог бы обрадоваться ученый, сделавший очень важное открытие. Я зашагал бодрым походным шагом на Кирочную.

Шел я, поглощенный всевозможными расчетами. «Что, если все эвакуировались? Но, может быть, кто-нибудь остался в квартире? А если ящики в передней, кто позволит их открыть? Соседи тебя не знают. Но, может быть, доктор сказал, что придет такой лейтенант. Так то лейтенант, а ты теперь старший лейтенант», и я подумал о второй широкой нашивке, которую с гордостью стал носить две недели тому назад.

Это неважно, в конце концов соседи понимают, что лейтенанты становятся старшими лейтенантами. Интересно, у кого ключи — у доктора? Он мог увезти их с собой, что тогда? Но хотя я думал о докторе, о ключах, о соседях, в действительности я думал только о Вере. Она была за всем и во всем.

По белоснежной глади Невы у Литейного моста бежали тропки, и по ним шли темные фигурки. Мост был пуст. У спуска к Неве, на льду, хлопотала горсточка ленинградцев с ведрами, чайниками и кастрюльками. Почти у всех саночки.

На Литейном пустынно. Прошла женщина с девочкой, волоча санки, на которых лежала белая дверь с медной ручкой.

Все было странно. Но мне некогда было об этом думать.

Вот я и у цели. Нажимаю по рассеянности электрический звонок, — он не работает. Стучу. Наконец открывают. В темноту парадной высовывается голова старушки.

Я спрашиваю о докторе, мне говорят, что я очень счастливый молодой человек, потому что доктор все время в госпитале, но как раз сегодня обязательно придет. И тут только я замечаю, что разговариваю с женой доктора.

Я называю себя.

— Господи, Сашенька! — радостно всплеснула руками докторша.

Раньше она никогда так не говорила. Она ввела меня в столовую. Вся мебель была на своих местах, только у рояля в углу появилась чугунная печка и пахло дымом.

— Вот ты увидишь дядю Лешу, какой он теперь... Что слышно на фронте?

Потом я понял, что это был первый или второй вопрос, которым встречали в Ленинграде. Был еще один такой же вопрос: «Что выдают?» В Ленинграде оба вопроса переплелись: от положения на фронте совершенно непосредственно зависело, сколько граммов хлеба завтра будут выдавать в магазинах.

Пока мы разговаривали, диктор объявил обстрел района.

— Ну вот, теперь дядя задержится, — сказала докторша.

Было заметно, что обстрел беспокоит ее только с этой стороны.

Но обстрел скоро окончился, и как только он окончился, сразу же забарабанил в дверь доктор.

Какая это была встреча! Ничего подобного я не представлял себе. В этом доме всегда относились ко мне немного свысока. Во-первых, за то, что мой отец еще в юности был человеком, как им казалось, ленивого ума, не добился высшего образования и по собственному убеждению и любви к делу пошел работать в железнодорожное депо. Я не раз слышал сетования по этому поводу и пытался возражать. Мои возражения обычно сводились к тому, что Спиноза был шлифовальщиком стекол и в то же время Спинозой, и что давно пора уважать всякий честный труд, и что если все на свете будут врачами, то им придется ходить в чем мать родила и есть дикие ягоды.

Во-вторых, ко мне относились свысока потому, что я избрал военную специальность, что тоже свидетельствовало если не о лени моего ума, то о черствости моего характера. Но сейчас все это было вдруг забыто. Доктор целовал меня, называл героем и при этом говорил:

— Я все знаю, не спорь. Вы настоящие герои, вы сражаетесь за человечество, культуру, за наши родные просторы... Да, да, и за них! Я старик и не боюсь сентиментальности.

Доктор так настойчиво называл меня героем, что мне даже стало не по себе. Потом он спросил, что слышно на фронте, и вдруг перешел в наступление.

— Снимай поскорее блокаду! — кричал он, как будто я мог сделать это один. — Почему вы позволяете этим мерзавцам, этим извергам торчать под Ленинградом? Ни приехать, ни уехать, а по воздуху мне нельзя: у меня сердечные явления.

Впрочем, я заметил, что доктор, хотя и очень похудел и осунулся, был чрезвычайно бодр и одушевлен. Меня удивила эта перемена. Только потом я понял ее.

До войны доктор сторонился большой работы, жаловался на старость и недомогание. А тут все переменилось.

— Сегодня даже оперировал, — рассказывал он, суетясь у печки. — Для ученого и врача интереснейшее время. Что происходит с болезнями? Они исчезают. Нет больше болезней в Ленинграде, Сашенька, есть только одна болезнь — голод! Но мы найдем управу и на нее.

Он был очень возбужден.

— Слыхал ты что-нибудь об «искусственных дрожжах? Дрожжи — белковое живое вещество. Осажденный Ленинград научился создавать его из сосновых опилок, вот из этого, — доктор пихнул ногой полено. — Дерево нельзя есть, но белковые дрожжи — это пища, это питание, это калории. Наука в осажденном Ленинграде продолжает свое дело, и я, старый ворчун, не перестаю этому удивляться... Должен тебе сказать, Саша: я очень рад, что не уехал.

— Бог с тобой, — перебила докторша, — опомнись!

— Да рад! — закричал доктор и застучал кулаком по столу. — Я сейчас действую, мне в конце концов надоело многое в моей прежней однообразной и малополезной для людей жизни... Я пойду в армию, у меня сыновья в армии. Работать я умею не хуже, чем они, лучше. Что вы мне кричите о голоде? Надо с ним бороться. Мы получили белок, надо синтезировать сахар...

С мучительным нетерпением, сжав зубы, чтобы не оборвать доктора, я слушал его монолог, который потом вспоминал с интересом. Воспользовавшись паузой, я торопливо объяснил цель своего посещения. Тетушка покачала головой и стала жаловаться, что цены на хлеб такие — просто срам, но на рынке все же можно купить хоть немного.

Я взломал один ящик. Из него поднялся чудесный, мирный запах нафталина. Он напомнил о том, как мать весной аккуратно пересыпала и складывала зимнюю одежду. Я вынул костюм отца, свой старый костюм. Под руку мне попалось белоснежное свадебное платье матери. Я взял и его. Мне не было жаль этих вещей, я знал, что и отец и мать одобрили бы мой поступок. Мне было немного жаль свадебное платье. Оно каким-то чудом не было продано двадцать пять лет назад, в дни гражданской войны. Мать его берегла. Отец смеялся, спрашивал: «Для кого бережешь, для Анки? Так ей не надо, комсомолки в бога не верят». У пояса и на плече на платье были маленькие белоснежные восковые цветы, свежие, как в дни нашего детства, когда сестра, будто зачарованная, любовалась ими. Она спросила у матери, как они называются, и мать ответила: флёрдоранж. У самого слова был чудесный запах апельсинов и миндаля, и сестре нравилось его повторять.

Почему я вспомнил об этих пустяках — и сам не знаю. Сложив все барахлишко в сверток и торопливо попрощавшись, я помчался, как мне посоветовали, на Кузнечный рынок.

Какое это было странное место! Самое здание рынка заперто. Золотые стрелки часов на синем циферблате, изображавшем небесный свод, остановились. На ступеньках рыночной лестницы дремала старушка в бархатном капоре, похожая на мощи; перед ней в снегу — севрская вазочка, две пестрые фарфоровые чашки, на коленях — голубое японское кимоно с красными птицами.

На воротах рынка висело несколько объявлений. На одном было написано: «Меняю кошку на дрова». В другом сообщалось: «Продается отрез на пальто, комод дубовый, зеркало в позолоченной раме — только на продукты». Особенно поразило меня третье объявление, энергичное и немногословное: «Срочно продается гроб».

Вдруг меня окликнул парень в полушубке, похожий на шофера.

— Продаешь что-нибудь, старшой лейтенант? — спросил он бодро и деловито.

Я стоял со своим свертком, и он, вероятно, присматривался ко мне.

— А ну, покажи!

Я протянул сверток. Он развернул его опытной рукой, брезгливо повертел костюм, осмотрел платье, перебросив его через левую руку и откинув голову набок, как делают фотографы, выбирая позу для клиента.

Мне был противен этот человек.

— Это что же, на невесту или на покойницу? — спросил он с интересом. — Ну да ладно, тебе все равно ни к чему. Бери буханку хлеба и триста граммов перловки. И не спорь, старшой лейтенант, много даю, никто больше не даст... Пошли, что ли?

У этого человека было широкое здоровое лицо, сиявшее на морозе румянцем, сообразительные глаза, в них горел огонек алчности, вдруг вырвавшейся на волю. Нет, он совсем не походил на тех людей, которые проходили мимо нас.

Он провел меня в подворотню: там стоял другой человек с мешком, в шинели и ушанке.

— Выдай этому гражданину хлеба буханку и триста граммов перловой.

Человек в ушанке хозяйственно сунул руку в мешок, протянул мне замерзший кирпичик и заготовленный сверточек с крупой. Пока он всё это передавал, я смотрел на парня в полушубке, и мне хотелось избить его, дать ему по сытой морде. К сожалению, не было времени отвести его в милицию.

Когда я вновь проходил мимо старушки, дремавшей с голубым кимоно на коленях, она вдруг открыла в ужасе глаза и всплеснула руками:

— Сколько хлеба!

Я отрезал небольшой ломоть и протянул ей. Она не поняла, а когда поняла, снова всплеснула руками и, стараясь сунуть мне вазочку и чашки, быстро говорила:

— Почему же вы отказываетесь, молодой человек? Это александровские чашки, очень хороший фарфор. Да что же вы, в самом деле, я ведь не прошу, я учительница!

* * *

Вера жила на канале Грибоедова, среди путаницы тихих улочек и мостиков. Был пятый час, когда я прошел мимо Сенной площади. Уже стемнело, за городом громыхала артиллерия, в низком облачном небе загорались далекие зарницы. На площади завывал ветер, бросал в лицо снежную пыль.

Я шел по набережной, освещая фонариком номера. Вот и нужный мне дом. Только странный у него вид: угла словно не бывало! У меня упало сердце. Приглядываюсь — в другом конце живут. Квартира Веры цела.

Я долго стучал. Мне открыла соседка, в валенках и платке. В руках она держала бутылочку от духов, в которой чадил фитилек. Женщина была так закопчена, что ей можно было дать и двадцать пять и пятьдесят лет, и, глядя на нее, я снова подумал: «Какая сейчас Вера?»

Я назвал себя.

— Значит, вы Борисов, — сказала соседка, внимательно глядя на мой сверток, — у меня для вас письмо.

Это уже было полной неожиданностью. Женщина ушла и вернулась с письмом. Тут же в коридоре я прочитал его при свете фонаря.

«Пишу на всякий случай, если ты придешь. Ведь это может случиться, а теперь я так редко бываю дома. У меня совсем новая специальность, я без пяти минут врач, как у нас говорят. Впрочем, это не профессия, а судьба, судьба всех женщин во время войны. Располагайся в моей комнате, мне так приятно будет знать, что ты провел в ней хоть несколько часов, что ты спал на моем диване. Через день я прихожу домой: ведь там могут быть твои письма.

Обнимаю тебя, будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь».

— Как скоро должна вернуться Вера Ивановна?

Все зависело от ответа. Он все должен был разрешить.

— Как будто завтра. Да, завтра, и с утра. Ваше счастье, — сказала соседка. — Если вы Борисов, оставайтесь.

Это было действительно счастье. Я попросил проводить меня в комнату Веры.

Мы вошли в какой-то коридор.

— Осторожно, здесь очень большой, еще дореволюционный ледник! Правее, — сказала моя проводница.

Я обошел дореволюционный ледник, потом велосипед, стоявший вверх колесами, и вошел в комнату.

— Располагайтесь: тут есть одеяло, подушки, коптилка — все нужное... Окна нам пришлось забить, впрочем, у Веры Ивановны, кажется, осталось одно стекло.

Это было сказано так, что я сразу понял, какая Вера счастливая.

— А бабушка? — спросил я.

— В больнице, и надежды мало.

Я не знал Вериной бабушки, но мне стало жаль Веру. Вот так к ней подкрадывалось одиночество. Впрочем, теперь, когда она перестала жить только домом, его не могло быть.

Мне хотелось остаться одному, а соседка все говорила, что в комнате холодно, но две недели назад топили, и что, к сожалению, по соседству нет деревянных заборов, и никто не предусмотрел, что во дворах насущно необходимы деревянные сараи и заборы на случай войны.

Я был уверен, что соседка хочет есть. У военного человека в командировке всегда при себе какая-нибудь еда. Но она не знала, как спросить.

Я предложил сварить кашу.

— Что вы, — в священном ужасе замахала она руками. — Вы сварите ее завтра, когда вернется Вера Ивановна. У вас перловая? Какая калорийная, ценная крупа!

Тогда я заставил ее взять немного хлеба.

Соседка ушла и через полчаса внесла горячий чайник и на тарелочке темно-золотистые микроскопические квадратики поджаренного хлеба. Она очень помолодела, потому что сняла грязный платок, переоделась и вымыла лицо.

Я сказал, что она рискует замерзнуть.

— Знаете, я еще надену лису, — подумав, согласилась Верина соседка и вернулась с лисой на плечах.

Она села на диван, на котором, может быть, спала Вера (я не видел в комнате ничего более подходящего). Скоро я узнал, что моя собеседница до войны служила в каком-то тресте, участвовала в самодеятельности и всю жизнь мечтала стать настоящей певицей. И вдруг ее мечта осуществилась.

— Работаю в концертной бригаде при Доме флота и выезжаю в части на фронт — пою. Выступаю как самая настоящая певица. И сама, удивляюсь: вдруг такой хороший открылся голос! И знаете, как слушают? Иногда и подумаешь: «Да за что ж тебе этакая радость!» А я ведь должна была уехать. Муж на заводе и сейчас там на казарменном положении, я потому и осталась, а ведь могла уехать, — сказала она испуганно. — Подумать только: уехала и никогда бы не стала певицей, даже представить страшно!

Ей стало холодно, она ушла и вернулась в перчатках и в перчатках ела ломтики жареного хлеба. Потом она снова ушла и вернулась в пальто, накинутом на плечи и на лису.

Она была первой ленинградкой, не спросившей меня, как на фронте: она знала это не хуже моего.

— Мне и самой часто стыдно: голод, холод, горе, смерть, а для меня словно какое-то исключение. То есть и мне голодно и холодно, — сказала она и засмеялась, — и знаете, когда нет поездок, никому не нужно петь, никому я не нужна — я вроде трубочиста, и есть нечего, ну, конечно, плохо. И все-таки как хорошо, что я не уехала! Вот какая я счастливая! — она застенчиво улыбнулась, грея руки над чайником.

Наш пир протекал при свете фитилька в бутылочке от духов. Этой счастливой женщине хотелось говорить, а мне хотелось остаться одному: ведь я был в первый раз у Веры.

Она вышла, бросив на меня благодарный и почти нежный взгляд.

Я остался один и зажег фонарик. Он вырвал из темноты полку, на которой стояли книги, потом чертежный стол, рейсшину, рулоны ватмана. В другом конце — шкаф с зеркалом, там, вероятно, Верины платья, если она их не променяла. У печки — большое мягкое кресло, туалетный столик с флаконами, коробочками пудры. Это была очень женская комната, простая, уютная, хотя сейчас в ней было холодно и пар от дыхания клубился у моих губ. В печурке лежала только зола, и ветер тянул в трубе свою морозную песенку.

Я лег на диван, укрылся шинелью, придавил пальцами фитилек, но он долго еще смотрел на меня из черноты умирающим красным глазом. Потом стало совсем темно, и диванная подушка потеплела, в ней осталось что-то от Вериного тепла, от ее дыхания.

Я лежал и думал, придет ли завтра Вера домой, и слушал, как по радио стучит метроном.

«А что, если завтра она не придет? Что тогда?» Я завтра же должен отправляться в обратный путь, я не мог ни задержаться, ни опоздать. Вера этого тоже не захотела бы.

«Мы встретимся, и я уйду. Но встретимся ли мы завтра?»

Мне не спалось, я зажег фонарик и несколько раз перечитал письмо: «Будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь».

«Хорошая моя, славная!» Я спрятал записку вместе с комсомольским билетом в нагрудный карман.

Утром каждые четверть часа стали мукой. Веры все не было.

Зашла соседка (за ночь она снова обросла платками) и сказала, что еще ни разу не случалось, чтобы Вера Ивановна не приходила.

— Подождите чуточку.

Я ждал. Я ходил из угла в угол, я прошел километра два. «Пойти к Вере? Но я разыщу ее только к вечеру, а к вечеру я должен быть в части».

Было очень тихо, ни одной тревоги, и я ходил, пока не стало ясно, что сегодня Вера не вернется домой. Тогда я положил хлеб и крупу на стол и написал письмо. Я написал обо всем, только не о том, как мы разбились с Васей Калугиным. Я написал о том, как она мне необходима и как помогает, даже когда ее нет, и о том, что у меня нет больше времени, и я терзаю себя за потерянный вчерашний день...

На письменном столе лежало несколько фотографий. На одной была предвоенная Вера. Она стояла на копне сена с вилами, и ветер уносил ее сарафан, косынку, волосы, она смеялась, и было понятно, что ей очень хорошо, что ей нравится и ветер, и солнце, и, конечно же, она сама.

Я спрятал в планшет фотографию и приписал к письму: «Вера, я забрал тебя в сарафане на ветру».

Потом я пошел попрощаться с хозяйкой пустого дома. Все двери, выходившие в коридор, были запечатаны. В конце концов, миновав велосипед и дореволюционный ледник, я нашел нужную мне дверь.

Я попрощался, сказал, что, если обстоятельства позволят, прилечу.

В Управлении воздушных сил я быстро выполнил поручение командира полка.

На аэродром я шел долго и, пока добирался до Гражданки, порядком устал. Один раз объявляли тревогу. Мне было грустно. Так бывает: крепко надеешься на что-нибудь, а смотришь — напрасно.

* * *

На аэродроме встретил перегонщика Азаринова — огромного детину в медвежьей меховушке. Я с ним учился. Он летел к нам с шестеркой «Петляковых». Мы похлопали друг друга по плечу.

— А ну, давай на одной ножке, как в училище, кто кого! — прогудел Азаринов.

Мы попрыгали петушками, потом сели на таре от пятисотки, закурили.

— Как дела на «большой земле»?

— Под Москвой порядочек, — оскалил белые зубы Азаринов.

— Об этом знаем. Два-три таких удара, и можно жить.

— Как у вас?

— Плохо.

— Похоже на то. Сверху город словно пустой, честное слово! Все замерло: ни трамваев, ни лошадей. Редко-редко проползет какой-нибудь грузовик. Ни тебе огонька, ни дымков над трубами в такой морозище!

— А мины делают и снаряды! И танки чинят!.. А сейчас и дрожжи делают из опилок. Один врач мне сказал, что это черт знает какое замечательное открытие.

— И в театрах, слыхал, спектакли. На сцене мороз, в зале мороз. А балерина танцует в пачке из крыльев бабочки. Ножки-то, ножки! Замерзли. А танцует. У меня при одной мысли зуб на зуб не попадает.

Мы долго говорили о Ленинграде и, пожалуй, не столько о нем, сколько о людях, которые в нем тогда жили, боролись с врагом, страдали и работали. И каждый раз то мне, то Азаринову подворачивалось словечко «удивительно». И я и Азаринов не переставали удивляться. И когда надо было вылетать, и он и я были под впечатлением, которое вызывали эти разговоры. Мы словно стали лучше и сильнее, и, казалось, каждый из нас говорил: «Выходит, вот что мы можем, дружище! Куда ему, сукину сыну, Гитлеру, тягаться с нами!»

Перед вылетом я сказал Азаринову:

— Вот бы сделать круг над Стрельной!

Мне хотелось посмотреть, стоит ли наш домишко. Я несколько раз порывался пролететь над Стрельной, но все не было повода.

— Еще собьют, я тебе полетаю! — сказал Азаринов и погрозил мне кулаком.

В то время на Ораниенбаум из Ленинграда летали через Кронштадт.

Азаринов замыкал группу. Мы вышли под облаками на залив, и в это время, черт его знает откуда, взялся один «мессершмитт». Азаринов отвернул, уходя от истребителя, юркнул в облака, и, когда вывалился, под нами была Стрельна. Азаринов повернулся ко мне и кивнул: «Вот оно как бывает — не хочешь, а залетишь неведомо куда».

Как непохожа была эта фронтовая полоса на веселый городок, где прошли мои детство и юность! Половина домов без крыш; вдоль каналов, чудесно разрезавших парк с вековыми липами, самыми прекрасными на всем побережье от Ленинграда до Нарвы, — укрепления и черные, опаленные огнем стволы деревьев; землянки — и в них враг. Всюду видна была его злая, жадная, разрушающая рука: все здесь было осквернено, растоптано, поругано.

Старый дворец снова сгорел. Он несколько раз горел за полтора столетия, но никогда — от руки врагов. На этот раз остались только стены да обломки и снег между ними.

Дальше от берега на нашей улице стояло несколько домиков, таких жалких, таких беззащитных, и среди них — наш дом. Азаринов выскочил так низко, что мне почудилось на дверях изображение господина с закрученными усиками. Перед домом стояли два обнаженных клена и по макушки в снегу два облетевших куста сирени. Кто-то жил в нем: из трубы шел дымок.

В этом доме все было связано с моими первыми желаниями, мыслями, а теперь здесь хозяйничал какой-нибудь убийца, какой-нибудь командир расчета орудия, обстреливающего Ленинград. Но я вернусь! Я готов был поклясться, что скоро вернусь в родные места. Пусть не будет дома, и кленов, и кустов сирени! Но для нас, для меня, для Веры, будут цвести старые, обожженные, расстрелянные петровские липы в Стрельнинском парке!

И, глядя сверху на разрушенный город и на наш чудом устоявший дом, я еще раз простился с юностью.

Как быстро, как стремительно даже нам, еще совсем недавно мальчикам, ходившим в школу, война прибавляла годы!

Над Стрельной ударили зенитки, и мы снова ушли в облака, прорываясь к ораниенбаумскому пятачку.

Полетом над Стрельной, полетом над прошлым завершилась моя командировка в Ленинград, а вокруг нее завязался новый узел событий.

— Только вас и ждали, — мрачно объявил мне наш комсорг сержант Величко, когда часа через три после посадки я зашел к нему. — Дал вам Климков буханку хлеба?

— Дал.

— Ну так влетит вам, товарищ старший лейтенант, по первое число!

— В чем дело?

— А вот вы прикиньте. В Ленинграде хлеба нет, летчикам урезали норму, а Климков проявляет такую наркомовскую щедрость. В этом еще надо разобраться.

— Разберемся, — сказал я и пошел к командиру полка. Но и здесь меня не ждало ничего хорошего.

Василий Иванович встретил меня сердито и сухо спросил, что мне надо.

— Явился доложить, что прибыл из командировки.

— Докладывайте не мне, а командиру эскадрильи, пора знать. Я наложу на вас взыскание, Борисов. Можете идти.

Я повернулся и, расстроенный, вышел от Василия Ивановича. Потом я узнал, что у Василия Ивановича были неприятности из-за плохой дисциплины в полку, приезжала комиссия, и даже наш добрейший комиссар не был на его стороне. Мою командировку, или точнее — отпуск, тоже сочли излишней. По правде, это и было так.

На вечер назначили комсомольское бюро. На повестке дня стоял один вопрос: дело Климкова. Я знал, о чем пойдет речь, и меня заранее предупредили, что присутствие мое необходимо.

В нашей среде совершенно справедливо не любят таких дел. Они чернят достоинство людей. В военное время человеку нашей профессии очень редко приходилось сталкиваться с собственническими и стяжательскими чувствами. Мы жили на всем готовом, покупать приходилось разве что одеколон и подворотнички. У твоего товарища денег столько же, сколько у тебя, тратить их негде. Да и их отправляли семьям по аттестату.

Если ты в городе, деньги, конечно, могут пригодиться, и каждый найдет им применение по вкусу. Но все эти проблемы возникают в мирное время или в тылу, на отдыхе. На фронте, под ежедневным огнем, человек душевно чист; это обязательно в военной жизни. И воровство в армии карается по справедливости очень сурово, хотя, конечно, и на фронте бывают злоупотребления. Были они и в то трудное время, а тут еще дело шло о хлебе насущном, и важно было разобраться, как сказал Величко.

Когда я вошел в землянку комсорга, я увидел прежде всего Климкова и поздоровался с ним. Он сидел бледный и мрачный. Кроме членов бюро, начпрода и нас двоих, никого не было. Повидимому, Величко не хотел огласки.

Я не знал, какое место отведено мне в этой истории. По здравому размышлению, если виноват был Климков, то еще более виноват был я, и когда Величко открыл собрание и предоставил слово начпроду, я поднял руку и сказал, что прошу предварительно два слова по существу. Величко кивнул.

Я сказал:

— Если разбирают дело Климкова, то я должен заявить, что нет никакого дела Климкова, а есть дело только Борисова.

Величко ответил, что мое заявление ничего не меняет по существу, так как за недочеты в хлебе отвечаю не я, но мое заявление будет рассмотрено. И тогда выступил начпрод.

Одно время у нас было распространено представление, что всякий начпрод обязательно запродал душу черту. И хотя я за годы учебы и службы видел много честных начпродов, совестившихся всякого пустяка в своем деле именно потому, что они были начпродами, но о нашем я этого не думал. Наш, как мне казалось, как бы подтверждал жизненность надоевшей литературной традиции, изображавшей интенданта человеком зловредным, недобросовестным и стяжателем. Потом я узнал, что никаких злоупотреблений и грехов за ним не числилось, кроме одного: неверия в добрую природу человека. Ему казалось, что все вокруг так и норовят его обмануть, подвести под какую-то статью. Это была сухая и пустая душонка, раз и, пожалуй, навсегда испорченная, может быть еще в детстве, подозрительная и недоброжелательная. Мне он особенно был неприятен, так сказать, по контрасту с начпродом моей летной школы. Простоватый и добродушный человек средних лет, но уже старый военный, тот почти каждый день бывал у нас в столовой и всякий раз допытывался:

«А как, ребята, хватает ли, вкусно ли кормят? Вы уж признавайтесь, ребята: правильно поесть для летчика — важное дело».

Случалось, кто-нибудь оставлял второе или ужин. Как об этом доходило до начпрода, не знаю. Но он обычно в таких случаях появлялся в нашей столовой.

«Ты что ж, Гречка, не ешь? — начинал он. — Что, не нравится?»

И не отпускал парня, пока не добивался ясности в этом вопросе.

«Ну, живот болит», — признавался Гречка.

«Это дело другое. Может, тебя на диету?»

Вообще это был очень хороший человек и офицер. Его все знали и любили, и он знал каждого курсанта.

Другое дело — наш полковой начпрод. Он отличался небывалой щепетильностью во всем, что касалось, так сказать, формы, бумажной стороны дела. У него была любимая фраза: «Я люблю порядок».

Конечно, что возразишь против любви к порядку! Но он был до такой степени рабом придуманных им самим порядков, что причинял нам много неудобств. Он требовал, чтобы подписи на аттестате стояли именно в той строчке, где им положено, и ни на миллиметр ниже, у него была целая философия по поводу запятых, точек и ясности оттиска печати.

Любовь к порядку соединялась у него еще с одной идеей. «Человек, который не умеет позаботиться о себе, никогда не сумеет позаботиться о других», — говорил он. У начпрода блестят сапоги — он понимает, как важно, чтобы блестели сапоги, поэтому он заботится о ваксе. Таков был ход его мыслей. С этой точки зрения он должен был жить как можно лучше, чтобы, так сказать, понять всю важность такой жизни и для других. Последняя идея была руководящей в его жизни. Быть может, наш начпрод был несколько лучше и человечнее, чем я его здесь нарисовал по давнишней к нему неприязни, но мне он казался именно таким. И вот он выступил с длинной речью.

Из нее следовало, что в труднейшую и ответственнейшую минуту Климков присвоил целую буханку хлеба и что он ставит вопрос о Климкове, о том, что Климков потерял свое комсомольское лицо.

Я не удержался и крикнул:

— Неправда! — и потребовал слова. Но меня призвали к порядку.

Начпрод продолжал свою речь. Он торжественно объявил, что в другое время не стал бы говорить о буханке хлеба и никто не стал бы говорить, но сейчас он вынужден, потому что этого требуют от него партия, совесть и честь. Он говорил, что это — непонимание настоящего момента и что на сегодняшний день буханка хлеба по рыночным ценам составляет более тысячи рублей и кто знает, что сделал Климков с этой присвоенной буханкой. Наконец он окончил свою речь при всеобщем тягостном молчании.

Тогда я получил слово и сказал, что наш коллектив всегда отличался дружбой, что я не видел летчика, который не помог бы товарищу. Я уезжал в Ленинград, у меня там родные, и я спросил Климкова, что он сможет мне дать вперед, в счет моего пайка, по аттестату. Он дал мне буханку хлеба. Он сказал, что мы в этот день урежем свои порции, и сам вышел в кают-компанию и объяснил командирам. Там сидели многие, и Филатов, и Сотников, и никто не сказал: «Не давай, Климков».

— У вас родные эвакуированы! — крикнул с места начпрод.

— Правильно. Но у меня в Ленинграде близкий человек, и, надеюсь, товарищи разрешат мне не распространяться об этом. Но я хочу сказать, что если на ком-нибудь есть вина, то она на мне. Я попросил, а Климков как настоящий товарищ не мог мне отказать, как отказал начпрод.

— Точно! — крикнул кто-то с места.

Потом получил слово Климков. Мне понравилось, как он сказал. Он сказал так:

— Вы можете проверить, товарищи. Меня насильно из мотористов перевели по моей довоенной специальности, подчеркиваю: насильно. И хлеба я не продавал, этого никто не скажет, но если товарищ просил и нуждался — я всегда делился. Потому, мне кажется, командиры обязаны поделиться с товарищем, когда у него нужда! Вот и все. А наш начпрод тебе горсти соли не даст без семи печатей.

Во время речи Климкова я увидел Василия Ивановича. Он сидел в углу и внимательно слушал. Потом он попросил слова, и наступила полная тишина. Меня очень интересовало, что скажет Василий Иванович.

— Вообще Климков поступил неправильно, — сказал Василий Иванович, — нормы так урезаны, что наш доктор ворчит: народ похудел, слабеет. Это может отразиться на боевой работе. Вот почему Климков неправ. Командиры могли и согласиться отдать граммов по двадцать Борисову, но они обязаны съедать свою норму, и Климков как специалист своего дела это обязан понимать. А старший лейтенант Борисов должен был зайти ко мне. Я ведь разрешил ему командировку в Ленинград, я бы нашел способ помочь, не урезая рациона. Что же касается начпрода, то он, хоть формально и прав, не должен много шуметь вокруг этого дела и чернить народ. Помочь и поделиться — это наша флотская традиция, и начпроду это полагается знать. Советую, товарищи, на этом со всей этой историей покончить. Другое дело, если бы Климков продал хлеб: тогда бы мы его судили... Я все сказал.

Он вышел, и мы все встали, провожая Василия Ивановича. Бюро приняло предложение командира, и начпрод удалился, пожав плечами и бросив собравшимся:

— В таком случае я не знаю, как бороться с расхищением государственной собственности.

С этого вечера я его возненавидел.

Наш Степа вышел гордый, как победитель, и даже попытался блеснуть наутро манными блинчиками.

* * *

Когда я пришел к Васе Калугину на КП эскадрильи, он сразу набросился на меня:

— Ну как, ну что она?

— Ты о Настеньке?

— О ком же еще?

Он даже забыл спросить, встретился ли я с Верой.

Я рассказал Калугину всю историю, как я по ошибке попал совсем к другой Роговой и отдал ей и его банку молока, за что должен просить у него прощения.

— Ерунда какая, — сказал Вася, по привычке помолчав перед ответом, — очень хорошо, что оставил той молоко. Ну, а дальше?

Дальше я мог рассказать только о том, что к Настеньке Роговой меня не пустили, а посылку и номер полевой почты я передал.

— И больше ничего? — огорченно спросил Калугин. — Жаль, я ведь и письма не рискнул в посылку вложить, чтобы не подумала, будто я навязываюсь. А что адресок передал — это хорошо; молодец, что сообразил. Женщин мы с тобой мало видим, ну докторша, официантки — все не то, это не с самолета в тыл к врагу прыгать, тут настоящее. Такая маленькая фига, от горшка два вершка, а бесстрашная! — немного странно закончил Калугин. — Вот этим она меня и поразила, — продолжал он. — И знаю, что замужем, сама сказала. Понимаю, что надежды никакой, но готов ей всегда служить и ей удивляться. Ну, довольно об этом... Слыхал сводку? Дела поправляются, — сказал он весело. — Да, как вел себя начпрод?

Я рассказал историю с буханкой хлеба.

— Поверь, — взволнованно сказал Калугин, — у него нет ни стыда, ни совести, одно к одному, и Василий Иванович это понимает.

Калугин так горячо принял историю с буханкой хлеба (с тех пор она так и называлась у нас — история с буханкой хлеба), что мне стало совестно за сухой рассказ, и я снова начал все по порядку — о Ленинграде, о родильном доме, о докторе, Кузнечном рынке, квартире Веры. Калугин слушал с огромным интересом. Хотя мы и находились в непосредственной близости от Ленинграда, но все же обидно мало знали о нем.

Из этого разговора Калугин сделал совершенно неожиданный, но именно тот вывод, о котором и я думал:

— Умелее надо нам воевать, Борисов, — сказал он.

Для меня ясная, но какая трудная задача! Она называлась: «Ни одной бомбы мимо цели!»

* * *

Мы мечтали о прорыве блокады, как о величайшем счастье.

Шли месяцы, кончалась первая военная зима. Мы участвовали в обороне, защищая город, отрезанный от «большой земли». Он стоял словно остров в океане. Только воздушные дороги связывали нас с Родиной, никому не заказанные голубые небесные дороги, потому что небо невозможно запереть на замок. И по голубым воздушным дорогам к нам приплывали вести со всего света. Всюду, где только стоял печатный станок и где жили честные люди, печаталось о несдающемся, побеждающем городе и ленинградцах, и казалось, все честные люди во всем мире повернулись и смотрят на нас, даже в горах Бенгалии, даже на берегах Конго. Почти весь мир воевал, но настоящая, решающая война была здесь, на фронте в три тысячи километров. А мы занимали одну из его ключевых позиций, под осажденным Ленинградом, на сосновом балтийском берегу.

Сжав зубы и кулаки, мы воевали и учились. Пусть не удивляются этому, мы именно воевали, обучали и учились. У нас были классы на аэродроме. Сколько товарищей ушло от нас в эту пору навсегда! На их место приходили новые из школ, их вывозили и на полигоне обучали бомбометанию.

Шли месяцы, растаял Финский залив, пришла весна. Как и до войны, цвели деревья!

Наступило лето, немцы подошли к Волге.

Помню и все события нашей полковой жизни. Помню, как Василий Иванович стоял с гвардейским знаменем, он только что принял его, а рядом шумели запущенные перед боевым вылетом моторы. И помню его раненным в обе ноги, на носилках, и его беседу перед тем, как его увезли в Ленинград. Ему трудно было говорить, и он говорил бессвязно, но я сразу понял смысл его речи. Это было то, о чем я мечтал, к чему стремился и приближался: ни одной бомбы мимо цели!

Шли месяцы. Калугин был жив, и я был жив, и нас называли стариками. И в этом была своя летная правда.

Помню, как в первый раз я сказал: «Служу Советскому Союзу!», когда мне протянули маленькую красную коробочку, тяжелую, как винтовочный патрон. И еще дважды я говорил: «Служу Советскому Союзу!», и я понял, что это всегда чудесно, как в первый раз.

Шли месяцы. И вот настал октябрь сорок второго года, когда снова повернулась моя судьба.

* * *

Наверно, никогда в Советском Союзе не писалось так много писем, как в военные годы. И писатели могли бы даже составить романы из этих писем, так велико было значение каждого письма.

За многие месяцы я получил от Веры только одно письмо. Счастливый Вася Калугин — два и даже подшучивал надо мной.

Помню, как Калугин пришел в неописуемое удивление и восторг, когда месяца через полтора после моей командировки в Ленинград ему принесли маленький треугольник от Настасьи Андреевны Роговой.

Калугин только что вернулся из полета и был в комбинезоне и шлеме, но он не стал раздеваться, а тут же на КП эскадрильи залпом проглотил письмецо, потом подозвал меня и, сияя, протянул листочек.

«Большое вам спасибо, товарищ Калугин, за посылку и доброе отношение! — писала Настенька. — Вот как случается — помогает товарищ, которого и по имени не знаешь. Ранение у меня оказалось тяжелое, и левая рука еще не действует, и мне еще год состоять на излечении. А поправлюсь — там, может быть, и увидимся. Желаю вам счастливо бить врагов, чтоб от них пух летел. Уважающая вас Настя».

А другое письмо пришло уже летом, и в нем всего одна строчка: «Напишите, как воюете, если не забыли. Настя».

Калугин был в эти дни на седьмом небе. Вероятно, он никогда так не трудился над учебниками, как над своими письмами Настеньке, грозившими превратиться в историю боевых дел полка. Может быть, все это так увлекало его потому, что он был одинок, сирота и в военную школу пришел из детского дома.

Потрудившись над ответным письмом, прочитав его раза три, Калугин неожиданно мрачнел и сердито ерошил волосы:

— И чего я так стараюсь? — спрашивал он. — У нее якорь отдан, корабль пришвартовался, — и, печально махнув рукой, шел на полевую почту.

В последнем письме Вера писала:

«Милый, я тебе в третий раз пишу все о том же. Когда приехала на другой день, не могла простить себе, что задержалась, но что же делать? Видно, такая судьба, нельзя быть счастливее других.

Скоро я буду настоящим врачом, мне нравится моя работа. Не знаю, как поступить, если соединение, где я сейчас, перебросят. Судя по обстановке, это еще не может случиться завтра, и это утешает меня.

Получила письмо от мамы. Она развела огромный огород, но живется им с братом все-таки, несмотря на это, неважно. Я снова и снова спрашиваю себя: почему я не еду к ним теперь, когда бабушки больше нет, когда о квартире думать, по меньшей мере, смешно? И я понимаю, что держит меня: здесь я нашла возможность быть полезной, и еще надежда, что, быть может, мы встретимся. Иногда у меня такое чувство, будто, пока я здесь, с тобой ничего плохого не случится, милый. Пиши чаще».

Я писал часто, но Вера больше не присылала писем, и я не знал, что с нею: больна она, ранена или в этом виновата почта.

Наступил октябрь сорок второго года. Липы в Рыбачьем пожелтели, облетели клены. Только западный ветер пенил залив. Он стал серым, туманным. Низко опустились облачные горы в тысячи метров, их трудно пробить самолету. И только наш сосновый лес в Б. у летного поля стоял всё такой же зеленый среди песка и непролазной красной глины.

Мы воевали по-прежнему, только вылетов было меньше — мешал осенний туман. И вдруг мы получили предписание: перебазироваться на аэродром в М. и очистить место для штурмовиков. В этом был свой смысл. Лишние пятьдесят километров на запад не играли для нас пока что существенной роли. Для штурмовиков они были важней.

И вот мы снова под Ленинградом.

Часть вторая

С волнением приступаю я к страницам о своеобразном «чрезвычайном происшествии» в моей жизни. Это была коротенькая история, совсем неприметная среди событий военных лет, но она кое в чем поучительна и привлекает меня. Не помню, какой у нее был номер в политдонесении нашего, ныне полковника, Соловьева. Быть может, на иной взгляд она покажется не столь уж значительной, но для меня это было не так. И сейчас, оглядываясь назад, я вижу, как незначительная поначалу моя ошибка, подобно снежному кому, обрастает событиями и катится все дальше с горы, как обвал, пока я не останавливаюсь и не расчищаю себе дорогу.

Моя история позволила мне проверить себя и не сбиться с пути. И я благодарен за это друзьям и товарищам, и полковнику Соловьеву, и командиру полка, и нашему коку Степе Климкову, и Вере, да, особенно ей, и, разумеется, Васе Калугину.

Мы перебазировались под Ленинград, — как говорится, на старые квартиры.

О двух событиях, предшествовавших нашему перелету, необходимо рассказать. Они-то и предопределили многое.

Первое событие: нам прислали нового командира вместо Василия Ивановича.

Новый был всем хорош: превосходно летал, прекрасно обучал молодых, сам вел в трудные операции. Не было в нем, как мне казалось, одного — сердечности Василия Ивановича.

Месяц мы провоевали вместе, а еще никто в полку не знал, где его семья, да и женат ли он. Его нельзя было упрекнуть ни в каких пристрастиях. Он предпочитал крепкий чай вину и совершенно не переносил, если кто-нибудь выпивал лишнее.

Нельзя сказать, чтобы он был малодоступен, но разговор у меня с ним как-то не клеился. Загорался он, только когда заходила речь о воздушной войне. Тут он и внимательно слушал и горячо говорил. Любовь командира, даже, вернее, страсть к своему делу и примиряла всех нас с ним.

По всему вскоре стало ясно, что пришел он с заранее намеченной целью: навести дисциплину и порядок в нашем полку.

Дисциплина у нас немного подрасшаталась, хотя каждый выполнял все, что ему приказывали, от полного сердца. Если нельзя было летать, Василий Иванович без особо длинных просьб отпускал из гарнизона. В нелетную погоду смотрел на отлучку летчиков сквозь пальцы и требовал одного: чтобы возвращались в срок и чтобы потом из города не сообщали о происшествиях. И надо сказать, что все добросовестно выполняли это его требование. Из Б. кое-кто из наших в плохую погоду отлучался на сутки в город, и Василий Иванович делал вид, что он этого не замечает. В полку как будто и не было плохой дисциплины. Но только на первый взгляд и на взгляд невоенного человека. Трудно предсказать, какие непредвиденные обстоятельства могут возникнуть в военное время и как может сказаться отсутствие необходимого человека.

Соловьев это очень хорошо понимал и даже сам возглавлял атаку на Василия Ивановича, с которым был дружен, долго служил вместе, но именно в силу дружеских своих чувств не мог повлиять на него и, как говорится, выправить положение.

Когда Василия Ивановича взяли от нас, комиссар (к тому времени замполит) крепко горевал, все это видели, но он пересилил себя и начал работать так, как ему давно хотелось. С новым командиром они сошлись не сразу: уж очень несхожие это были люди.

Совсем иначе, не так, как Василий Иванович, повел себя наш новый командир. Как сейчас помню его первую беседу. Он начал ее так:

— Говорят, у вас подраспустился личный состав?

С этим вопросом он при всех обратился к заместителю по политической части майору Соловьеву. Соловьев с достоинством принял этот справедливый упрек.

Замполит был человек душевный, под стать Василию Ивановичу, кадровый политработник. В этом кругу мало было людей с жилкой теоретика, все больше практики-воспитатели, а наш был философ. Занятия, которые он проводил, действительно увлекали. Его любили, как и Василия Ивановича. Он хотел не внешнего благополучия и гладкости, а чтобы все в самой основе жизни полка было здоровым и жизнеспособным.

При старом командире, как уже сказано, Соловьев не умел настоять на своем, и следы этой старой практики сказывались некоторое время и при новом командире.

— Обстановка требует от нас строгости к себе и другим, — любил напоминать наш новый командир.

Он был гвардии майор, и его только так и называли, никто толком не знал его имени и отчества.

Дня через три после его назначения в полку произошло первое неприятное событие: обнаружилось, что техник второй эскадрильи Вязанкин выпил вечером с приятелем по случаю дня рождения своей дочки и утром едва таскал ноги.

Командир полка дал ему десять суток гауптвахты с исполнением служебных обязанностей. Это было строже, чем мы привыкли. Тут же крепко досталось и Соловьеву.

Таким оказался наш новый командир.

Второе событие этих дней: Вася Калугин и я получили новый самолет. Как раз в то время начали дарить самолеты и танки, построенные на личные средства трудящихся. Это было еще новшество.

Помнится, в конце лета приехала к нам делегация одного уральского завода: двое мужчин и две молоденькие девушки. И в это время Азаринов перегнал к нам новенького «Петлякова» — отличную машину с некоторыми техническими усовершенствованиями.

Новый командир и Соловьев устроили митинг; было сказано, что подарок доверяется нашему экипажу как одному из лучших. Вы понимаете, что эта была честь, и Вася Калугин особенно горячо радовался. Он даже перестал вспоминать свой сто пятый.

Мы покружили двух делегаток над аэродромом, а до мужчин очередь не дошла: начался обстрел.

Вечером в салоне командира делегаты рассказывали о жизни на Урале, спрашивали, как назовут машину, обсуждали разные названия и в конце концов остановились на названии «Месть уральских металлургов» и номере завода и цеха, строившего самолет на свои средства.

За сутки, которые делегаты провели у нас, мы так подружились, что не хотелось их отпускать, да и у девушек разбежались глаза. Климков постарался блеснуть своими изделиями, и это ему удалось, несмотря на скудность запасов.

— Одного мне жаль, Женя и Валя, — сказал Калугин в день отъезда делегатов, — вы уезжаете до первого боевого вылета на вашем самолете. Но я вам напишу: мы будем писать друг другу, согласны?

Они, конечно, были согласны. И уральские Женя и Валя, совсем недавно пришедшие из колхоза на завод, оставили нам свои адреса и фотографии, и Калугин, помнится, говорил, что Женей можно увлечься, — одно к одному.

Случилось так, что мы даже не успели как следует облетать машину, когда пришел приказ о перебазировании на новый аэродром, ближе к Ленинграду, в М.

Всем, кого соединяли с Ленинградом близкие люди или хоть какие-то знакомства, это было по душе. И хотя добираться до Ленинграда было по-прежнему очень трудно, всем казалось, что теперь-то мы стоим рукой подать от города, а следовательно, и от близких нам людей.

Помню, как мы снова устраивались в деревянных домиках возле аэродрома. За всей суетой перелета и устройства многие, да и я не заметили печальной стороны этого события. Калугин почувствовал ее сразу. Он был молчалив и мрачен в этот день, и причину этого я понял за обедом из его же слов.

— Оно, конечно, хорошо жить в комнатах, — мы поместились в одной с Калугиным и инженером эскадрильи, — вот если бы это была Рига или Либава, а то столько месяцев прошло, столько товарищей не вернулось, а мы всё еще топчемся на одном месте.

Подлетая к Ленинграду, я увидел его сверху. Улицы были непривычно пустынны. Город жил узенькой дорожкой через Ладогу. Это было тоже видно: по Ладоге шли корабли.

Надо было во что бы то ни стало пробить настоящую дорогу, прорваться. Мы все думали только об этом, и каждый по-своему это переживал.

Мне снилось, как московский поезд входит под деревянную крышу Финляндского вокзала, как первый поезд разрывает красную ленточку. Мне почему-то казалось, что должна быть красная ленточка, как у финиша гонок.

Через несколько часов после перелета нам передали об артиллерийском обстреле Ленинграда. Калугина и меня срочно вызвали к командиру.

Наш майор сидел, склонившись над картой, в еще не прибранной после отъезда старых хозяев землянке и наносил последние данные разведки. Лицо у него было усталое, желтое. В оконце голубело чистое небо, и в нем, над городом — черные мячики разрывов.

— Придется слетать на батареи, товарищ Калугин... Вот примерные координаты.

Я развернул планшет, где лежала моя давно обтрепавшаяся карта, и нанес цели.

Мы взмыли сразу, и, пока Вася набирал высоту, я видел, как над городом рвались осколочные снаряды.

Мы вышли на залив, легли на курс, с порядочной высоты неожиданно спикировали на мысок недалеко от стрельнинского дворца, откуда предположительно вела огонь батарея, и положили четыре сотки.

Нас обстреляли, но Калугин ускользнул вверх, в облака, и через десять минут мы уже были на аэродроме. Как были, в комбинезонах и шлемах, побежали доложить о полете.

Майор, всё так же склонившись, сидел над картой. Все так же над городом голубело чистое небо. Молчал телефон.

— Думаю, что накрыли, товарищ майор, — сказал я, — пикировали до шестисот метров.

Мы всё еще сидели у майора (прошло не более двадцати минут), как зазвонил телефон. Майор взял трубку и, выслушав кого-то, сказал так же ровно, как говорил всегда:

— Придется повторить полет. Вылетите четверкой, будет прикрытие. По-прежнему — бомбоудар по артиллерийской батарее.

Он задумался и потом показал на карте:

— Вот здесь.

Калугин вызвал четыре дежурных экипажа.

Когда мы выбежали на аэродром, из города едва слышно доносились разрывы.

Калугин был раздражен.

— Давай точнее координаты! Что ты бросаешь в белый свет?

Я бомбил цель, а не белый свет, но фашисты отлично маскировали свои батареи.

Через полчаса мы вернулись. Четырнадцатый номер получил осколочное повреждение правого крыла.

Командир по-прежнему сидел над картой.

Калугин еще докладывал, когда дежурный снова передал об артиллерийском обстреле.

Калугин яростно рванулся.

— Разрешите вылететь в третий раз, — глухо сказал он, и лицо его стало каменным и злым.

Я давно не видел таким Васю.

Майор поднял голубые холодные глаза. На этот раз они были не такие холодные, в них мелькнула какая-то искорка.

— Надо лучше разведать цели, — сказал он наконец, — можете быть свободными.

— Долго еще нам торчать здесь и бомбить их орудия?

К черту! Разбомбишь — они ставят новые. Вот веришь, не могу больше, кончается мое терпение. Да и ты хорош: дважды летали, а ни одного путного попадания!

Я рассердился. Бомбы легли в указанные цели. Калугин нервничал, но я не хотел выслушивать несправедливые упреки и повторил:

— Бомбы легли точно.

— Может быть, он вел огонь с другой батареи?

Поздно вечером после ужина мы сидели на командном эскадрильи и рассматривали с Калугиным на карте линии немецких укреплений.

Часов в двенадцать позвонил командир полка. Калугин взял трубку, и я по его глазам понял, что новости хорошие.

— В нашу эскадрилью дают новые машины. Перегоняет Азаринов. — Калугин помолчал. — Теперь, должно быть, скоро! — потом подошел и обнял меня. Он ничего не прибавил к этому «скоро», но я отлично знал, о чем идет речь, все тогда думали об этом.

Далеко за полночь мы строили планы прорыва, а за крошечным вровень с землей оконцем КП падал осенний дождь, предвещая нелетную погоду.

И действительно, наступили туманные дождливые дни, выпадал осенний снежок и таял. А нет, знаете ли, ничего хуже этой бездельной погодки!

Кажется, дней через десять после перебазирования я получил письмо от сестры. Калугин в этот день был дежурным. Я вернулся с занятий. В комнате был наш сосед — инженер эскадрильи, отличный мастер, даже художник своего дела, и до удивления бездумный человек.

На флоте инженер служил лет двенадцать, и всё в авиации. Он знал всех, помнил, кто на какой машине летал, где, когда и с кем служил и как протекала служба. Стоял он и на Дальнем Востоке и на Кавказе. Еще до войны разошелся с женой, хотя своих ребят, мальчика и девочку, любил и высылал сверх аттестата, что оставалось. Оставалось, правда, немного.

— Бегут, как сорокаградусная, — любил говорить наш инженер о деньгах, поднимая брови и делая круглые и удивленные глаза.

Когда я вошел, инженер лежал с гитарой на койке и напевал. Пел он как-то странно: слух был хороший, а голос бабий.

— Вы, что ж, праздник себе устроили? — спросил я.

— Да чего там, Борисов: с утра до ночи у машин, как проклятый, можно и полежать после обеда часок. Вот думаю, куда бы под вечер закатиться?.. Вам письмо.

Это и было письмо от родных! Я развернул его. Сколько горя, скупого и уже пережитого, таилось в этих строчках!

«Не знаю, жив ли ты, Саша, но почему-то уверена, что жив, ведь вот бывает же ни на чем не основанная уверенность. Пишем тебе уже не помню которое письмо (может быть, у тебя переменилась почта?), а ты все молчишь».

Я не молчал, я отвечал, но письма уплывали куда-то в пространство, исчезали. Потом я узнал, что родители переезжали и письма не доходили.

«Неделю назад умер папа, совершенно неожиданно, в депо, на работе. Видно, ему было очень нелегко, но он молчал, а поздно вечером читал газеты и вспоминал о тебе. Сводки его очень огорчали и то, что от тебя нет писем. Почему ты молчишь? Однажды после такого разговора папа очень разволновался, а в последнее время у него и ночью была работа, и с ним случился удар. Это было так неожиданно. Он был такой еще крепкий и бодрый, жил бы еще двадцать лет, не будь войны. Мои дни проходят в работе. Собиралась учиться на горного инженера — оказалась техником в цехе на сборке самолетов, и, быть может, ты летаешь на одном из тех, что собирала я. Мама плохо себя чувствует. После смерти отца она стала еще молчаливее. Петрович с нами и шьет для фронта. Он по-своему очень заботится о маме, да и обо мне. У нас огород, правда не у дома, а далеко за городом, но мама туда ходила все лето, даже посадила куст георгин, чтобы вспоминать, как было дома. Живем очень тесно, сначала жили вчетвером в одной комнате, а теперь втроем. Два месяца я уже не была в кино: то некогда, а то не хочется. У меня только работа и никого из старых друзей, а на новых не хватает сил. Помнишь вертушку Катю Ложкину? Представь себе, ушла в армию и теперь снайпер. Недавно получила от нее письмо. А мы смеялись, называли ее глазастой, ты говорил: «Посмотрит — и труп», оказалось — правда. Я часто думаю о тебе, о том, что ты не пишешь. Бываешь ли ты дома или там немцы? Если немцы, тогда, конечно, все пропало, а если нет — хорошо бы сберечь дом. Мне очень жаль отца, и я не хотела даже писать об этом, чтобы не делать тебе больно, но ведь ты это должен знать. Будь здоров и жив, Саша. Мама молится о тебе каждый вечер. Будь здоров и жив. Твоя Аннушка».

Она и подписалась, как я любил ее называть: Аннушка.

Я спрятал письмо в планшет, лег на койку. Я представил себе отца, мать и сестру, проводы на вокзале, вспомнил последние слова отца, сказанные мне у вагона: «Делай все как следует». Я старался делать всё как можно лучше, как можно лучше воевать, мои товарищи тоже старались, и все же отец умер, а мы еще торчим под Ленинградом.

— Ну как? — спросил инженер.

Я сказал, что потерял отца.

— Да, — промычал инженер; в голосе его послышалось добродушное, грубоватое участие, и он, путаясь, заговорил о неизбежности, о судьбе, но мне показались дикими его слова, захотелось домашнего тепла, мира, покоя. Ужасно захотелось видеть Веру, побывать в «порту».

Вывести меня из этого состояния мог только боевой полет, но за окном в тумане моросил нудный мелкий дождик.

Я долго лежал, уткнувшись лицом в стену.

Инженер зажег лампочку, а я раскрыл «Красное и черное» Стендаля, недавно вышедшее в осажденном Ленинграде (мы все читали в тот год «Красное и черное»), попробовал читать, но мысль автора ускользала от меня.

Инженер затопил печурку и, глядя в огонь, отщипывал на гитаре что-то тихое и унылое, потом, кряхтя, слез с койки помешать в печке. А что, если уехать на денек-другой в город? Ведь погоды нет.

Я сказал об этом инженеру.

— Валяйте, — не раздумывая, ответил инженер, — валяйте, не съедят.

В тот вечер пришла эта проклятая мысль, а через день она вернулась и, как приблудная собачонка, таскалась за мной по пятам, не давая покоя.

Я начал с себя.

Мне нужно было и с собой повозиться.

Я доказал, как дважды два, что я песчинка, от которой почти ничего не зависит: так мне было удобнее и проще. Я утвердился в мысли, что полетов, без сомнения, не случится, что отсутствовать я буду не более двух суток, и я уговорил себя, крепко уговорил. Это оказалось не так трудно, потому что мне помогало непреодолимое желание встретиться с Верой и тревога за нее. Мне так хотелось увидеть ее еще раз, увидеть, положить в свою ее теплую, ласковую руку. Мы были совсем рядом, рукой подать!

«А другие? Они разве не рядом?» — спрашивал кто-то беспокойный во мне и пересчитывал ленинградцев, служивших в полку. Но я не хотел слушать об этом. И когда в тот вечер пришел Калугин, я атаковал его.

— Вася, ты мне друг?

— Не люблю такие вступления, не морочь голову! Что тебе надо?

Я подвел его к окну и долго говорил о нелетной погоде.

— Ну и ладно, что тебе надо? — повторил Калугин.

— Отпуск на один день в Ленинград.

— Ты с ума сошел, Саша, — огорчился Калугин. — Время не то, обстановка не такая. Пойди выспись. А вдруг полет?

— Какой полет, что ты шутишь?

— Но пойми, Саша, — прикладывая для убедительности руку к груди и широко раскрывая добрые голубые глаза, сказал Калугин, словно удивляясь моей настойчивости, — пойми: мне с тобой спокойнее летать, разучился с другими. Не веришь? Не шучу. Ну, не вовремя просишь, штурман. Что погода? Иногда и в непогоду можно слетать, она переменчива, балтийская погодка!

— Да ты посмотри за окно, высунь нос в поле.

И на второй день лил дождь.

— Сашка, — сказал мне Калугин, хмурый и красный от злости, — запомни: если ты уедешь, а тут начнутся боевые — пеняй на себя. Мне надоело тебя уговаривать.

Но я не выпускал Васю. Каких только я не находил доводов! А дождь и туман доказывали мою правоту. Мы шли на занятия, и дождик поливал наши регланы, мы шли к капонирам, и вдали по летному полю стлался белый скучнейший туман.

— Если бы ты попросил меня в такую погоду о таком деле, я бы, наверно, отпустил, я бы и разговаривать не стал, потому что надо быть товарищем, — и я больше не стал с ним разговаривать.

Калугин заговорил со мной, но я промолчал.

И на третий день лил дождь, и Калугин проворчал:

— Иди к богу в рай, Борисов, ты мне надоел хуже горькой редьки! Иди к командиру сам, скажи, что, будь они прокляты, все бабы, я не возражаю. Проваливай к чертям.

Я обнял его, как он ни упирался, и заторопился к командиру.

Предстоял нелегкий разговор. Майор, как известно, был человек холодный, сухарь, и только боевые тревоги находили отклик в его душе. Я долго волновался, прежде чем пошел к нему, но в конце концов решился. Другого пути не было, и надо было преодолеть это последнее препятствие.

Когда я пришел к командиру в его уголок, или, если хотите, в кабинет, в штабной землянке, перед ним лежало развернутое письмо. Майор не читал, а смотрел в печурку и продолжал теребить это самое письмецо. Только потом я узнал, о чем ему в нем писали, и понял, почему все так неожиданно просто разрешилось в тот вечер.

— Значит, по личному делу? — спросил майор и посмотрел очень внимательно. — Что-то давно по личному никто не приходил. Видно, не время нынче для личных дел, — вдруг добавил он хмуро, словно рассердившись, поморщился, открыл ящик письменного стола, спрятал лежавший перед ним листок и, снова взглянув в мою сторону, кивнул:

— Излагайте.

Я стал излагать. А за стеной барабанил дождь, и густые дождевые потоки ползли по стеклу оконца. Майор прислушивался к ним и даже сказал сам себе: «Еще зальет, чего доброго, землянки». И это было очень кстати, что он обратил внимание на дождь.

Я старался быть кратким: любимый человек, ни души близких, нет писем, ни строчки, давно, очень давно!

Я излагал, а командир прислушивался к дождю и, если судить по выражению лица, был занят чем-то не очень веселым.

У него было довольно мрачное и скучное, этакое серое, пыльное выражение. И как я ни старался, — разобраться в нем не мог. А майор все о чем-то вспоминал.

— Никого близких, говорите? — переспросил он и, размешав ножом сахар в чае, который принес ему дневальный, снова замолчал. И пока мы молчали, я понял, что майор думает о чем-то своем, и только потом, много месяцев спустя, я узнал, что во время нашего разговора он был мыслями далеко, в большой холодной и темной комнате в Ленинграде, где умирала женщина. И там не было рядом никого из близких, только две фотографические карточки и на них два похожих человека в военной форме — один молоденький, а другой пожилой. И можно бы не говорить, что это была жена майора, я обо всем этом не знал тогда. Но я обрадовался, когда в его молчании уловил тень сочувствия, и, не зная и не понимая, откуда оно пришло, постарался это сочувствие подогреть и сказал о Вере, о том, что, может быть, она тяжело больна, и о том, как сейчас все еще нелегко в Ленинграде, чутьем угадав, что майор думает не столько обо-мне, сколько о ней, об этой неведомой ему ленинградке.

— А ведь сильный дождь к хорошей погоде! — сказал он резко, посмотрел мне в лицо, горевшее от нетерпения, и вдруг добавил: — Поезжайте, Борисов!

Потом, словно пожалев, что у него вырвалось это неприятное ему слово «поезжайте», майор стал прикидывать, сколько времени надо на поездку, и в обрез получалось два дня.

— Даю вам двое суток и ни часу больше, торопитесь, — сказал наконец майор своим обычным скучным голосом и еще раз помешал сахар в кружке.

Как хотелось мне его поблагодарить тогда! Но я сказал только «слушаюсь» и пулей вылетел из землянки под дождь.

Лило как из ведра. На всем Ленинградском фронте была дождливая балтийская погодка. Я с наслаждением топал по лужам, подставляя лицо и руки под струи осеннего дождя.

— Ребята, — сказал я, сияя, наверно, как новенькая монетка, — майор отпустил на двое суток.

Калугин сидел под лампой и читал нашу боевую авиационную газету, а инженер тренькал что-то на гитаре. Оба они посмотрели на меня, и Калугин широко и открыто улыбнулся почти детской безмятежной улыбкой, которую я отлично изучил.

— Ну и проваливай, штурман, — сказал он с грубоватой добротой, — стараешься в командировки! Везет тебе, мальчик, хрен с тобой!

Калугин вздохнул и, обернувшись к инженеру, спросил:

— Что ж, пускай едет?

— Пускай, — сказал инженер, — иди, Борисов, счастливец, эгоист проклятый, выправляй свои «кукументы».

* * *

На этот раз я захватил с собой изрядный вещевой мешок со всякой всячиной. Настенька была далеко, и Калугин, передавая мне банку консервов, сказал:

— Подари в Ленинграде кому найдешь нужным.

На этот раз лейтенант, выписывая командировку, посмотрел на меня с завистью:

— А в Ленинграде сейчас можно провести времечко! Только срок у вас невелик. Да ничего, старший лейтенант: один час, да твой. Желаю!

На армейском грузовичке я добрался до шоссейной дороги. Это была знаменитая дорога с Ладоги в Ленинград, и тысячи машин шли по ней, хотя еще и не началась зима и продукты подвозили катерами. Тысячи грузовых машин шли по ней бесконечной вереницей, везли мешки и ящики с наклейками: «Только для Ленинграда!» И чего тут не было: замороженные абрикосы, свиная тушенка, сгущенное молоко, бараньи туши, сухой урюк и апельсиновый сок. Меня взяли на одну из машин в кабину, и мы медленно потянулись к городу. Потом остановились, потому что навстречу шли отремонтированные ленинградцами танки, и это было очень хорошо, что в Ленинграде ремонтируют танки.

Мы всю ночь плелись, или мне так казалось от нетерпения и желания поскорее попасть в Ленинград. Я спал в кабине злой, как черт, я устал смотреть на часы, устал смотреть на ящик с наклейкой «Сухой бульон. Привет ленинградцам из Сибири!» на маячившей впереди трехтонке. Потом мы поехали быстрее.

В черном небе зажигались и гасли лучи прожекторов. Замелькали освещенные луной мокрые, слепые домики разбитых пригородных поселков, замелькали огромные кипящие и раскачивающиеся на ветру придорожные деревья, кое-где еще одетые в листву.

Когда мы добрались до заставы, было уже раннее утро. Отсюда пешочком я дошел до города.

Город оживал. Прогромыхал навстречу трамвай с синими огоньками, мелькнула гостеприимно открытая парикмахерская, чайная со слезящейся от тепла и уюта витриной. Шли на работу деловитые ленинградцы, проносились камуфлированные эмки. За городом артиллерия вела рокочущий, на бархатных нотах, разговор.

По-прежнему лил густой отличный дождь. И вот, промокший и счастливый, я наконец у дверей Веры.

Стучу.

Ни шороха, молчание.

Снова стучу, потом жду. Может быть, Вера на работе? Может быть, и соседки нет? Может быть, Вера ушла за хлебом?

Я сижу на грязной ступеньке лестницы, потом снова стучу.

И вдруг я вижу замок на дверях. Надо быть по меньшей мере идиотом, чтобы стучать в дверь, на которой висит замок.

Но я должен во что бы то ни стало узнать о Вере. Я перехожу к дверям на другой стороне площадки и что есть силы стучу, стучу долго и наконец слышу легкие шаги. Кто-то слабыми руками снимает крюк с дверей, открывает.

Передо мной совсем маленький белобрысый мальчонка в ватнике, подпоясанном ремнем.

— Войди, обсохнешь, — деловито советует он, осмотрев меня с любопытством, и пропускает в переднюю.

— Маша, — кричит он куда-то в темноту, — к нам командир приехал.

Из глубины квартиры выкатывается шарик. Это Маша, увязанная платками. Ей лет шесть.

— Ребята, — спрашиваю я, — в соседней квартире живет тетя Вера? Не знаете, где она?

— А у нас вода из крана бежит... А тетей нет, они дружинницы, — сказала Маша.

— Молчи, — отстраняет ее мальчик. — Тут к нам приходит Вера — водопроводчик.

— Какая она?

— Большая, — вмешивается Маша, — ей стукнуло... Пятнадцать лет ей стукнуло, мама говорила.

— А где ваша мама?

— На заводе, — с гордостью говорит мальчик, — мать у нас теперь важная, начальник.

— Вот зажгут электричество и придет, — перебивает Маша.

Я отправляюсь в домоуправление. Управдома нет, он будет поздно. Какая-то бабушка, дежурная, вяжет чулок. Она из разбомбленного дома и никого здесь не знает. Тогда я решаю подождать соседку, возвращаюсь к ребятам, и ребята, довольные, вводят меня в комнату. В комнате полутемно, пахнет дымом, холодно, стоит кабинетная мебель темного дуба и детские железные кроватки. На ломберном столе чернильница и белый лист.

— Это Витька палки пишет, — щебечет Маша.

— В школу готовлюсь, — не без самодовольства, баском говорит Витька.

— Так ты же еще маленький, или ничего?

— Не понимаете, а военный, — вмешивается Маша, — ему сейчас в самый раз, он от блокады ростом маленький.

— В самый раз, — соглашается Витя.

Мы сидим и разговариваем о войне и самолетах, потом я снова завожу разговор о Вере. Но это не помогает, потому что, на мое несчастье, в доме не то жили, не то и теперь живут четыре Веры и нет никакой возможности в них разобраться.

Я достаю еду из своего чемоданчика, и Маша приходит в неописуемый восторг. Потом мы затапливаем времянку клепкой от бочки, пахнущей солеными огурцами, путешествуем на кухню за водой, кипятим чай. Едим колбасу и конфеты, и Маша говорит, что у нас сегодня чей-то день рождения, раз такой обед, только она не знает чей. По соседству с книжным шкафом бойко поскрипывают кухонные ходики, и время бежит, бежит мое драгоценное время.

Маша, поев, засыпает, счастливая, и даже артиллерийский налет где-то рядом не производит на нее, как и на Витю, ни малейшего впечатления.

— Вы посидите, а я поработаю, — говорит Витя и, высунув кончик языка, старательно принимается за палки, искоса посматривая на меня.

Время бежит, я хожу по комнате, посматриваю на заколоченное фанерой окно, в которое вставлен крошечный кусочек стекла, почти такой, как листок тетради, и вижу чистое, ясное, темнеющее небо.

— Ребята, — говорю я, — сейчас вернусь, — и выхожу на улицу.

В домоуправлении управдома все еще нет, и бабушка связала изрядную часть чулка.

Дождь словно чудом перестал: тихо, пахнет глубокой осенью; ясное-ясное небо, и в нем одна ранняя колючая, омытая дождями звезда. Вполне летная погода.

У меня неприятно холодеет в груди, но что же теперь делать? Я смотрю на дверь Вериной квартиры. Там по-прежнему висит замок. Возвращаюсь к ребятам, жду. Мы еще раз выясняем с Витей военное положение, Маша спит. Потом приходит мама Маши и Вити. И я почти ничего не узнаю о Вере, кроме того только, что она теперь в армии, стоит под городом, а где — кто ее знает; что соседка с концертной бригадой в поездке в части; она, мама Маши и Вити, переселенная из-под Кировского завода, вот так работает и живет с детьми; что с Верой Ивановной она, может, всего-то и сказала за всё время слова четыре, а комната, наверно, запечатана и ключ у управхоза, а управхоз где-то на дежурстве.

Я прощаюсь с Витей и его мамой, оставляю свой адрес на всякий случай для Веры, оставляю часть того, что я вез с собой, Вите и Маше и уношу много соболезнований и прекрасных пожеланий их мамы.

«Стоило ехать, ишак?» — говорю я себе на улице и храбро утверждаю: да, стоило. Я теперь знаю, что она жива, точнее — совсем недавно была жива, в армии, комната запечатана, ключ у управхоза, как удивительно много я знаю.

Отправляюсь в комендатуру отметить командировку. Здесь, как обычно, изрядно народу, приезжающим и отъезжающим выписывают по аттестатам. Разговоры о делах на фронте, о ночлеге, пахнет махоркой, ваксой, тускло горят и мигают лампы, а за окном нежное небо и ярко светят звезды.

Из комендатуры я шагаю в наш флотский автобат. Машины уходят на рассвете. Мне отводят койку, жесткую как камень. За стеной оказывается камбуз, и ночлежникам приносят пшенную кашу в котелке. Но есть не хочется, я ложусь и думаю о Вере, о бессмысленной поездке, о чистом небе, в котором хорошо летать. У меня обидно много времени для неприятных размышлений. А у окна на высоте второго этажа осыпается рябина. Чудом на ней уцелели кисточки пунцовых ягод, ночью она стучит потихоньку в заклеенную форточку. На рассвете выяснилось, что машины отправятся в полдень — ждут каких-то бензозаправщиков из ремонта. Мы выезжаем только в обед, добираемся под вечер, и тут страшная новость обрушивается на меня.

* * *

Было несколько боевых вылетов. В первом Калугин сел на вынужденную и поломал подарок уральских металлургов.

Сеня Котов подробно рассказал мне об этом полете. Он был очень взволнован, но старался изобразить всю картину по возможности точно.

— Перво-наперво вас нет, товарищ старший лейтенант, ну, хоть и сам отпустил, а все же очень неприятно. С кем полетишь, если мы всегда с вами? — Сеня с сожалением развел руками. — Так это он похаживает, а через тридцать минут вылетать. Сердитый — не подступись. Ходит перед землянкой — то ему не так, это не хорошо, и чую: он и себя и вас мысленно костит, товарищ старший лейтенант. Ох, чую! На все корки, аж пыль столбом. И я его, да и вас пробираю, не так, чтобы очень, но все-таки, по справедливости! Вы уж меня простите, — извинился Котов.

— Ну, вскоре капитан решает, что лететь надо без вас — ничего не поделаешь. И вижу, начинает он уже одного себя утюжить. «Это все я виноват, — говорит командир нашему адъютанту, — дружба, нежности, уступочки, романы, а долг собакам под хвост!» — В этом месте Сеня Котов сокрушенно покачал головой.

Мне ясно представилось, как добрейший Вася Калугин расхаживает по мокрой осенней траве у землянки и понемногу наливается яростью и Сеня Котов старается не попадаться ему на глаза.

И вот последние минуты перед вылетом, командир принимает решение. Из штурманов свободен только новичок Ярошенко, хороший парень, старательный, но не нюхавший огня и, главное, не знающий района.

Калугин в раздражении говорит, что надо когда-нибудь начинать, что летать без штурмана нельзя, а лететь нужно, и командир полка дает «добро» на вылет.

Солнышко светит, но погодка обманчивая, неустойчивая. И небо очистилось, и воздух прозрачный, какой бывает по осени, но влагу источает каждая травинка и каждая ветка, набухшая и черная от дождя.

Поле аэродрома серое; озерки осенней воды всюду, куда только ступишь ногой. «Будет туман», — наверно, думает Вася Калугин, а Ярошенко торопливо, тут же на скамейке у землянки, прокладывает на карте маршрут. Предстоит полет на разведку дальнего железнодорожного узла. Расстояние изрядное. Лететь надо точно, не удлиняя пути.

Особенное это состояние — уходить в полет после перерыва в две недели, представляете? А тут как раз случился такой перерыв, и лететь надо с новым, неопытным штурманом.

Наши комбинезоны, мой и Калугина, висели всегда вместе в маленькой каморке на КП эскадрильи. И одевались мы всегда вместе. Я надевал на черные собачьи унты галоши и подпоясывался потуже. У меня был отличный комбинезон на искусственном меху, теплый как печка. Одеваясь, мы обычно болтали друг с другом. А тут Вася одевался один, и это было неприятно, и мой комбинезон лез, наверное, ему на глаза и раздражал. У Ярошенко были только минуты на подготовку к полету.

— Я как поглядел на него, товарищ старший лейтенант, — вздыхает Котов, — вижу: вся физиономия в пятнах, так волнуется человек, опытному глазу сразу видно.

Я представляю себе, как волнуется Ярошенко. Полет сложный. Вася Калугин сказал ему, наверное, два-три успокоительных слова. Но обычно он перед дальним полетом сосредоточен и, наверное, не замечает волнения своего молоденького штурмана. Как это, черт возьми, скверно! Просто Калугин привык к тому, что мы спокойно уходили в полет. И затем убежден — он думал обо мне, он не мог в эту минуту обо мне не думать.

Взлетела ракета, взял Вася Калугин старт, как всегда. Летят. Ярошенко, наверно, следит за ориентирами. Вот красная труба кирпичного завода, она уходит вправо. Река, над нею туман, его волнует ветер, и он розовеет в солнечных лучах. Я ведь хорошо знаю маршрут, он у меня перед глазами.

Они давно перевалили линию фронта. Осенние осыпавшиеся леса и последние огненные березы, еще сохранившие последнюю листву, плывут на восток. Всё плывет на восток. Они ныряют в облака. Самолет сильно бросает. Он то падает, будто в воздушную яму, то выбирается из нее, словно на гребень волны. Ветер — это неплохо: ветер разгоняет туман.

Укачивает, как на корабле. И, может быть, у Ярошенко от волнения кружится голова. Он, наверно, достает ветрочет и проверяет поправки на ветер, и цифры, наверно, плохо складываются и плохо вычитаются. Но, может быть, Ярошенко уже успокоился, хотя ему и трудно. Он в первый раз видит эти повороты реки и лес.

Где-то здесь должно быть маленькое озеро, но озера почему-то нет, хотя по расчету времени ему полагается появиться. Они идут как будто по курсу, а озера нет. Значит, не по курсу?

Я не могу спокойно думать об этом, не могу спокойно слушать Котова.

Ярошенко сверяет расчеты, карту с наземными ориентирами. Справа должно быть озеро. Может быть, его затянул туман? А у него справа лес. Солнце прячется в облака. Внизу уже не видно солнца, тени укутывают землю.

«Товарищ командир, — сказал, наверно, Ярошенко, — у меня что-то с ориентирами».

«Что?»

«Не появляются».

«Проверьте курс».

О, я хорошо знаю этот разговор! Ярошенко снова берется за расчеты. Но цифры пляшут перед глазами, пляшут стрелки приборов, голова под шлемом, наверно, становится мокрой. Бесконечно долго производит он расчеты. И вдруг он видит цель.

«С опозданием на шесть минут», — кричит Калугин в микрофон.

Но тут уже некогда разговаривать: надо заходить на станцию. На путях столпотворение составов.

«Как и предполагали, — говорит, наверно, Калугин, — подбрасывают артиллерию».

На путях стоят платформы, укрытые брезентом, и сверху ветви елей. Что может быть под ветвями? Скорее всего орудия.

Он проносится над станцией почти на бреющем. Вон на шпалах немец с ведром. Он поворачивает голову к небу, видит советский самолет и прячется под вагон.

Штурман, наверно, пытается сосчитать составы, но это ни к чему. Фотографирует, не надеясь на успех: света мало, солнце где-то заблудилось в облаках. И они уходят вверх.

«Дай им прикурить, штурман», — кричит Калугин и кладет самолет вдоль дороги.

Ярошенко сбрасывает четыре сотки и на вираже видит, как они рвутся. Немецкие зенитки уже завели разговор, но Вася уходит, быстро уходит. Экипажу весело: замечательное чувство, когда знаешь, что задание выполнил.

«Давай точный курс!» — кричит в переговорную трубку Калугин.

Они потеряли минут шесть при выходе к цели, а полет — на пределе радиуса. Если теперь отклониться — не хватит горючего.

На земле легкий туман, нельзя сверяться по ориентирам. Под кабиной туман, они врезались в полосу дождя.

«Ты точно рассчитал маршрут?»

«Точно», — говорит Ярошенко, и он не понимает, что это неправда. И мне больно за Ярошенко, мне больно оттого, что я не был там на его месте, на своем месте.

Я вижу все это, словно сам лечу с ними.

Дождь продолжается. Он сечет в смотровое стекло, оно молочно-белое и блестит. Над приборами спокойно горят лампочки. Ярошенко с напряжением глядит на часы, на компас. Фосфорически светятся стрелки и цифры: часы отсчитывают минуты. Ровно тянут моторы. Приборы показывают, как с каждой минутой моторы поглощают свою пищу, неизменно и точно.

Идет дождь.

Вот они перевалили за половину, за три четверти пути. Под крыльями в непогоде не видно линии фронта. Горючее на исходе, мотор принимает последние порции пищи.

Дождь.

Они перевалили линию фронта, а города не видно, хотя он заметен даже затемненный, даже в сумерки: каналы и реки отливают лунным зеленоватым серебром.

Под крыльями Ярошенко угадывает лес и поля. Под крыльями туман, перламутровый сумрак, тени и дождь.

«Где же мы перелетели фронт? — силится понять Ярошенко. — Насколько отклонились? Куда отклонились?»

«Где мы, Ярошенко?» — слышит он взволнованный голос Калугина.

Ярошенко молчит, он не может отвести глаз от стрелки бензомера. Неумолимо ползет она к нулю.

«Где мы, черт побери?»

Что может он ответить?

«Ничего не понимаю, — наверно, говорит Ярошенко, — ориентиров нет, по расчету времени должны сейчас выйти».

«Ты врешь или приборы врут? Провались ты со своими расчетами!»

Может быть, Ярошенко пытается пошутить в ответ — он веселый парень, — но ему не до шуток. Я знаю Ярошенко и всё это очень ясно вижу.

Приборы не врут. Когда же он ошибся? Лихорадочно перебирает Ярошенко в памяти отрезки пути.

— Не нора ли, товарищ младший лейтенант? Тут я его, значит, спрашиваю, — волнуясь и жестикулируя, повествует Сеня Котов.

Еще бы не пора! Но Ярошенко отвечает:

«Не торопись!»

И вдруг в наушники он слышит позывные и голос командира с КП:

«Девятый, у вас истекает время».

«Видимость плохая, сбились с маршрута, принимаю решение», — отвечает Калугин.

«Где мы находимся?» — допытывается он у штурмана.

Я понимаю, что тревожит Калугина.

Стрелка бензомера ползет к нулю.

«Иду на вынужденную», — объявляет штурману Калугин. У него деревянный голос.

Стрелка бензомера на нуле.

Хорошо, что дождь перестал. Теперь видна ослепительно желтая полоса солнечного света, пробивающаяся сквозь облака и дымку.

Садиться надо на полянке. У них много шансов скапотировать, и экипаж это отлично понимает. Но выхода нет. Еще минута — и пропеллер остановится в воздухе. Под ними, по всей вероятности, поле, а там межи и канавы. Самолет должен скапотировать, и это почти неизбежно при посадке на колеса.

Вот теперь видна земля; к счастью, на ней нет тумана.

Осеннее небо светлеет.

«Сажусь на фюзеляж», — кричит Калугин.

Они быстро снижаются.

Стрелка бензомера на нуле.

Ярошенко держится левой рукой за спинку кресла Калугина, а правой машинально закрывает лицо. В следующую секунду основательный толчок валит его с сиденья. Калугин приземляет машину на фюзеляж, не выпуская шасси.

Земля. Они вылезают. Наш новенький «Петляков», «Месть уральских металлургов», беспомощно лежит среди полыни и бурых стеблей васильков.

Внизу темнее. Солнце спряталось, вдали пустая дорога.

Тишина — дождь перестал, в воздухе влажный запах осени.

Калугин подходит к Ярошенко, лицо Калугина покрыто мелкими капельками пота. Он еще тяжело дышит. Он глядит на Ярошенко так, словно готов тут же задушить и разорвать его на части.

«Извольте доложить, где мы, товарищ штурман!» — шипит он.

«Мы отклонились в полете, товарищ капитан, — говорит Ярошенко, — не представляю, где мы».

«Не представляешь? А это видишь, скотина, это тебе ясно?» — цедит сквозь зубы Калугин и показывает на беспомощно распластавшийся посреди поля наш новенький самолет.

И вдруг Вася Калугин обмякает и говорит:

«Что я на тебя кричу, салага? Это не твоя вина, это я да Борисов виноваты».

— И тут командир про вас говорит такое, — мрачно подмигивает мне Котов, — как хотите, а повторить не могу.

Ярошенко идет выяснять местоположение вынужденной. Из-за поворота выезжает колонна автомобилей с грузами. Машины мелькают одна за другой. Ярошенко пытается остановить последнюю, но она проносится не останавливаясь.

Вдали появляется новая колонна. Ярошенко, раскинув руки, ждет посреди дороги.

Колонна приближается, она вьется лентой вместе с дорогой. Передняя машина гудит резко, повелительно. Ярошенко не двигается.

Шофер тормозит за несколько метров, вылезает из кабины и зло кричит:

«Чего стал? Не берем пассажиров!»

«Это какая дорога?»

«Обыкновенная. А ты что за птица?» — спрашивает шофер, и Ярошенко видит, как он сует руку в карман за пистолетом.

«Я летчик, вон моя машина, сели на вынужденную. Где мы?» — спрашивает Ярошенко и показывает рукой на самолет в поле.

«Прямо по дороге в пятнадцати километрах Тихвин».

«Черт возьми, вот это ошибка!» — Ярошенко возвращается и докладывает.

«Отлично, превосходно, замечательно!» — шипит Калугин.

* * *

В тот же день за ужином я встретился с Калугиным. Он мрачно посмотрел на меня и отвернулся, не подав руки.

— В чем дело, Вася? — спросил я.

— Иди к черту, я тебе не Вася, а командир эскадрильи, — сказал Калугин. — Подал рапорт: больше с тобой не летаю. К дьяволу! И вообще ты мне не нужен в эскадрилье!

На этом мы расстались.

Вечером состоялся разбор боевых полетов. Я присутствовал на нем. Наш комсорг Величко обиженно посмотрел на меня, будто я его лично тяжело обидел, официально поздоровался и сделал вид, что крайне занят содержимым своей папки.

Я сел в угол. Вошел Калугин, кинул взгляд в мою сторону и отвернулся. Пришел замполит Соловьев, спросил: «Ну как, благополучно вернулись, Борисов?» — и сел рядом с Калугиным.

Всех приходивших в землянку я хорошо знал, многих любил, со многими выполнял боевые задания. Но в тот вечер я почувствовал себя одиноким среди этих близких мне людей.

Когда пришел командир, начальник штаба начал разбор полетов. Потом перешли к аварии Калугина. Много о ней не говорили. Ярошенко, весь красный, долго смотрел в пол, потом попросил слова и тихо сказал:

— Это моя вина, товарищи. — Больше он ничего не добавил.

И тут взял слово Калугин. Он сердито оглядел присутствующих и, стараясь не смотреть в мою сторону, сказал командиру.

— Хочу замолвить словечко за младшего лейтенанта Ярошенко. Он новичок, не следовало его в первый раз выпускать в такой сложный полет. И театра он как следует не изучил, и прочее... Тут я, конечно, один виноват... Но еще я хочу сказать два слова о старшем лейтенанте Борисове. — Калугин посмотрел на меня. — Вины за штурманом Борисовым никакой нет, это даже ребенку ясно. Летать он не летал — о чем же тут может быть разговор? Из двухдневного отпуска вернулся? Вернулся. Даже раньше срока на два часа. Ничего не скажешь, исполнительный товарищ.

Калугин остановился, у него от волнения не хватило дыхания.

— Вины за ним нет, наказывать или ставить ему на вид мне не за что. Но летать я с ним больше не буду! Точка. Я с Ярошенко угробил новую машину, мою и Борисова машину. Ни в чем не виноват Борисов, а все же не могу я этого ему простить, когда у нас авиации еще в самый обрез, а не сегодня-завтра решающие бои под Ленинградом!

Калугин грузно сел и, склонив упрямую голову с выражением яростного горя на лице, уставился в землю.

Ему, вероятно, нелегко было говорить все, что он сказал. И когда я слушал его, слезы у меня подступали к горлу, но я продолжал слушать, словно речь шла не обо мне, а о ком-то другом.

Взял слово Соловьев. Он говорил долго, и смысл его речи был таков, что виноват Калугин, не следовало брать новичка в полет, надо предвидеть.

Калугин с места промычал: «Правильно!»

— Конечно, если берешь молоденького, надо его учить и помогать ему лучше. Но тут некогда было, так уж все сложилось, — сказал Соловьев. — Как говорится, и на старуху бывает проруха, но в данном случае это не подходит... Десять орденов получили наши летчики за последние полгода, потому что честно выполняют свой долг перед Родиной, геройски сражаются с врагом. Несколько экипажей потеряли мы за два месяца. Это нелегко, товарищи. Если бы Борисов, простите, Калугин, по-настоящему это оценил, он лучше подготовил бы молодого штурмана к полету.

Не знаю, случайно или нарочно оговорился Соловьев, — наверно, случайно, — но в землянке стало очень тихо, и все посмотрели в мою сторону.

Я уже порывался взять слово и, вероятно, сказал бы что-нибудь несуразное и лишнее — так я был взволнован и сбит с толку за несколько часов, миновавших с самого моего возвращения, и летчики уже загудели в ожидании моей речи, — но тут взял слово командир полка.

— Случай интересный, хотя и печальный, — сказал он, подумав. — Вот мы все говорим о Ярошенко и Калугине. Калугин, конечно, допустил ошибку, он виноват. Но многие из вас смотрят на Борисова и даже оговариваются случайно или не случайно, как майор Соловьев. Почему же в самом деле оговорился товарищ Соловьев?

Командир замолчал, словно подыскивая правильные слова для мысли.

— Прежде всего о Борисове. Мне не за что его наказывать. Он просился у Калугина и у меня в город. Основание? Личные дела, сердечные дела, несомненно, серьезные дела, тут я не ставлю Борисова под подозрение. Он упрашивал, настойчиво упрашивал. Особенно Калугина, как я знаю, допекал. Калугин разрешил отъезд, и я поверил Калугину и пожалел Борисова, прямо сознаюсь — пожалел, и отпустил. И вот что из этого получилось: Калугин разбил машину. Разбить он мог, конечно, и с Борисовым и даже не вернуться — все бывает на войне, но ведь беда случилась из-за неопытности товарища Ярошенко. И будь Борисов на своем боевом посту, а не в Ленинграде — и капитан Калугин вернулся бы с удачей. С точки зрения уставной Борисов ни в чем не провинился и ни в чем не погрешил. А по совести... По совести — пусть подумает сам Борисов.

Майор говорил все это своим сухим и ровным голосом, временами останавливаясь, и все же этот холодный, необщительный человек вдруг предстал передо мной в новом свете.

— Оказывается, устав не может все предусмотреть, — продолжал майор, — и если точно следовать уставу, то виноваты я и Калугин. Но и Борисову есть над чем подумать... Очень скоро, может быть завтра, начнутся решающие операции (мы в своем кругу, и я могу это сказать). Готовился ли Борисов к ним? Конечно, готовился. Но, оценивая все, что случилось, не совсем правильно готовился... Конечно, он занимался с летчиками маршрутами в связи с общей тактической задачей по моему указанию, но душевно он недостаточно этим жил. В том-то и дело, товарищи: живи Борисов всей душой своим делом, готовься он к предстоящим боям — не стал бы он в такое время проситься в город, уезжать на двое суток. Поймите меня правильно. Не должен был он этого делать, именно по совести не должен был. Тут и проявилось его слабое место. Повторяю, дисциплина тут ни при чем, и Борисов — командир дисциплинированный. Но думаю, он не был в эти дни полностью с нами. Вот это больно. А ведь Борисов — кадровый командир, это надо учесть, товарищи. Ведь мы на таких должны опираться, как на каменную гору, в первую очередь на них, а не на молоденьких. Вот к нам скоро придут учителя и агрономы, ставшие летчиками, и боюсь, товарищи, придется нам, кадровым командирам, подумать, чтобы не ударить лицом в грязь. С таким выводом я и заканчиваю разбор.

Каждое слово майора было для меня как нож.

Все молчали.

— Пусть Борисов скажет, — крикнул кто-то.

Я был в таком волнении, что не разобрал, кто говорит.

— Пусть скажет, если хочет, — сказал майор.

Я встал и, едва сдерживаясь, заявил, что говорить не в состоянии, хотя мог бы многое сказать. Но еще скажу об этом когда-нибудь, и что больше всего мне жаль нашу машину.

— А чего вам? — крикнул с места Ярошенко. — Не вы ее ломали, не вам и жалеть.

Я не успел ответить. Начальник штаба закрыл собрание.

* * *

В тот же день по настоянию Калугина меня отчислили из эскадрильи. Калугин был раздражен до бешенства и старался со мной не встречаться.

Я пошел в первую эскадрилью. Я знал, что штурман командира звена Матвеева был ранен в последнем вылете. Правда, Матвеев со дня на день ожидал нового штурмана, но пока суд да дело — у него был неполный экипаж.

Когда я пришел, Матвеев чистил пистолет. Он яростно протирал ствол тряпочкой, намотанной на шомпол, и ругался.

— Вот забудешь почистить — грибы вырастут, порядочек!.. Здорово, Борисов! Садись. Что, не на чем? Землянка у меня не сильно нарядная. Вон там ящичек, ничего, выдержит.

Мне очень трудно было говорить, и я начал о том, о сем, а потом, робея и волнуясь, прямо предложил:

— Полетаем, Матвеев, я попрошу командира.

Матвеев продолжал протирать ствол пистолета, потом посмотрел сквозь него на свет.

— Слушай, Борисов, — сказал он наконец, откладывая пистолет. — Такое серьезное дело не могу я враз решить: шутка ли — новый штурман! Дай мне сроку до послеобеда.

После обеда мы встретились у столовой, Матвеев отозвал меня в сторонку и сказал:

— Понимаешь, какое дело, Борисов, — он мялся и морщился и наконец предложил: — Давай начистоту?

— Давай начистоту.

— Ну так вот. Я долго думал и так и этак. Не вовремя ты, приятель, в отпуск запросился. Сам знаешь, что такое экипаж: святое дело, чего мне тебе объяснять. Либо тебя назначают — ну, тогда, как говорится, свыкнешься — слюбишься, и по большей части всё складно получается. Но если выбирать — тут семь раз отмерь, раз отрежь... Так ты, брат, меня не хай: прикидываю, понимаешь ли, я тебя в нашем экипаже — и после вчерашнего не получается... Прости за правду, но так оно лучше...

Матвеев с трудом выдавил свою тяжеловесную речь и протянул руку.

— Как хочешь, — сказал я, — насильно мил не будешь.

После разговора с Матвеевым зашел я к Закиеву. Этот летчик недели три как попал в полк. Он воевал на Черном море, но недолго, лежал в госпитале, и теперь его прислали к нам.

Закиев был совсем юнцом. Родился он где-то под Грозным в горах и работал до войны нефтяником. Потом попал в школу летчиков, уже в войну. Постоянного штурмана у него еще не было.

— Послушай, Закиев, — сказал я, — у тебя нет постоянного штурмана, полетаем вместе? Дело свое я знаю, спроси у кого хочешь, бомбы кладу в цель — мост разбомбил.

Мне мучительно все это было излагать Закиеву. Закиев мрачно посмотрел на меня и вдруг сказал:

— Это слишком большая честь для рядового летчика Закиева — летать с таким опытным штурманом. Не могу я принять такое предложение, товарищ старший лейтенант, права не имею, только если назначат. Если назначат — тогда что ж, Закиев дисциплине подчиняется всегда. А по доброй воле, от всего сердца — на это нет согласия Закиева.

Он проводил меня до дверей землянки и даже поклонился, приложив руку к груди.

Я жил три дня без дела. Калугин летал на новой машине с Ярошенко. Инженер был занят у самолетов. Я пробовал читать, писать письма. Наконец я решил пойти к командиру полка.

Майор встретил меня внимательно, но сухо. Я сбивчиво передал о своих беседах с Матвеевым и Закиевым и о том, что я, как это ни странно, в боевое, время без дела.

— Согласен с вами: очень и очень странно, — кивнул майор.

Позвонили по телефону, майор поговорил и потом сказал мне, как и на разборе, что я ни в чем не виноват. Ведь это смешно упрекать меня за то, что Калугин в мое отсутствие сломал машину.

— Да, само собой разумеется, — как мне показалось, охотно, даже как-то чрезмерно охотно, согласился майор, не выпуская из рук трубки, — это было бы очень странно. Чего же вы хотите?

— Прикажите Матвееву взять меня в штурманы.

Майор положил трубку, посмотрел на меня с каким-то странным выражением, я бы сказал, с любопытством:

— Видите ли, Борисов, — помолчав, сказал он, — представим, что не хватает у нас штурманов и по этой самой причине тормозятся боевые вылеты. Тогда я приказал бы не только Матвееву, но и Калугину летать с вами. Ясно? Ясно. Но сейчас в полку, как вы знаете, есть и летчики и штурманы, их даже больше, чем машин. Зачем же мне в таких условиях навязывать вас экипажу, если он не хочет с вами летать? — майор развел руками.

Он все это так кратко и точненько изложил, будто думал об этом немало времени; возможно, так оно и было.

Снова позвонил телефон.

— Какие портянки? Куда вы звоните?.. Ах, ко мне? Так и говорите.

И майор стал горячо толковать о портянках, о бушлатах, о махорке для рядового состава. «Что ж это вы присылаете, друзья: труха какая-то, а не махорка!» — сердился он.

Я долго слушал эти хозяйственные пререкания и впервые увидел нашего майора, спокойнейшего и молчаливейшего человека во всей балтийской авиации, страстно погруженным в эти хозяйственные мелочи.

— Иногда теряю терпение, — словно извиняясь, сказал майор и поправил аккуратно застегнутые и начищенные до солнечного блеска пуговицы на кителе.

— Что же мне делать? — спросил я.

Майор долго не отвечал на мой прямой вопрос. Он встал из-за стола, подошел к окну и зачем-то посмотрел в мутное дождливое небо.

— Ну, а что бы вы сделали на моем месте, товарищ старший лейтенант? Разберем задачу. Летчики не хотят летать с неким штурманом, и есть у них к тому не формальные, ни в коем случае не формальные, а, так сказать, моральные основания. Стоит ли к этим моральным основаниям прислушаться? Стоит, товарищ старший лейтенант, стоит. Но и штурману без дела нельзя ходить. В мирное время и то плохо, а тут война, обстановка серьезная. Надо этому штурману на земле поработать, нехорошо в такое время без дела.

Это была одна из самых длинных речей майора, которую я когда-либо слышал.

Я, может быть, побледнел, потому что майор привстал, положил мне руку на плечо и скрипучим, не очень суровым голосом сказал:

— Придется пойти в адъютанты эскадрильи. Вот в третьей как раз вакансия. Наведете порядок. И с этими бушлатами, не сомневаюсь, наведете.

Майор даже проводил меня до порога, и тут случилась маленькая заминка, потому что в дверь как раз в это время протиснулся Соловьев. Большой, добродушный, он внимательно посмотрел на меня и потом на командира.

Я всегда испытывал к Соловьеву доброе чувство. Как вам известно, мы служили вместе с начала войны, я знал его как человека отзывчивого и справедливого. Я помнил и его последнее слово на разборе, резкое слово. Но почему-то в ту минуту душевной неустойчивости мне показалось, что Соловьев поможет, отстоит, помешает моему переходу в адъютанты эскадрильи.

Соловьев заметил мое волнение и сказал:

— Постой, подожди, Борисов, я на минутку к командиру, а потом нам, кажется, с тобой по пути.

Я остался у дверей, а он подошел с командиром к столу, сел на табуретку, снял ушанку и похлопал ею по колену.

— Товарищ гвардии майор, дело получается какое, — начал он, поблескивая глазами, — надо о Любавине вопрос решить.

Любавин был инженер, которого хотели взять авиаремонтные мастерские, а командир полка не хотел отпускать.

И у двух майоров пошел хозяйственный разговор с разными подробностями, совсем для меня неинтересными.

Я ждал и думал о своем. Черт знает, как много я передумал за эти минуты, и главным в этих проклятых размышлениях было чувство обиды. Сейчас и вспомнить смешно. Сижу этаким обиженным героем и вдруг слышу свое имя.

— Ну и отлично решили: операций больших на носу нет, штурманы с запасом, молодежь такая, что смотреть приятно, и подготовка есть... Правильно решил, — говорит Соловьев.

Я смотрю на него, а он на меня смотрит и уже мне говорит:

— А знаешь, Борисов, хороший адъютант — для эскадрильи золото. Это же необходимейший человек. Не согласен? Вижу, не согласен. Ну, что поделаешь, а все же в жизнь эскадрильи вникнуть, во все ее дела войти — полезное дело. Тут обо всех надо подумать, о каждом летчике, штурмане, стрелке, а не только о личных своих заботах... Ну, пошли! Я на КП второй, а вы?

— Мне в другую сторону.

— Ладно, — сказал майор, — в другую так в другую. А личными делами мы после войны займемся. Сейчас по аттестату посылаешь? Что жив, здоров и фашистов бьешь, домой отписываешь? И довольно при нынешнем положении.

Мы остановились у землянки.

Он протянул руку, я смотрел в землю.

— Постой, — сказал вдруг Соловьев, — покажи хоть, к кому ездил, карточка есть?

Я достал карточку Веры, она всегда была при мне, и протянул майору. Он вынул из кармана очки, надел, поглядел.

— А ничего, с огоньком девушка, — одобрительно сказал майор, — даст вам после войны жару, Борисов!.. Что ж, повидали?

— Нет.

— Плохо. Ну, ничего. В сердечных делах я не специалист, но не встретиться иной раз тоже не к худу.

И он повернулся, надвинул ушанку на затылок и зашагал во вторую.

* * *

Когда я вернулся от командира в нашу землянку, как мне казалось, чужой всем, Калугина и инженера, к счастью, не было. На моей подушке лежало письмо. Я машинально взял его в руки. Это было письмо от Веры. Как я ждал его! А теперь мне было тяжело к нему прикоснуться. Не знаю, почему у меня было такое странное чувство, но я долго не распечатывал письма.

«Мой хороший, — писала Вера, — как давно я говорила с тобой и как все для меня с тех пор переменилось! У меня работа, как и была, только теперь я, как и ты, ношу форму. До конца войны я уже не принадлежу себе. И правильно, так и надо. Я ничего себе не выбираю в жизни, я даже не хочу сейчас мечтать о том, что будет, когда кончится война. Работаю с утра до ночи.

Если бы ты знал, Саша, как мне трудно было возвращаться вечером в свою пустую холодную комнату, хоть плачь. Теперь я часто думаю, что мы с тобой, может быть, рядом, и, когда я свободна, об этом приятно думать. По секрету: в госпитале, в комнате, где я сплю, большой стенной шкаф, пустой, и однажды, когда никого не было, я на минутку влезла в него и закрыла дверцу, чтобы совсем как тогда, в гостинице. Можешь теперь смеяться надо мной сколько тебе угодно, пожалуйста!

Если бы ты знал, как я обрадовалась рассказу соседки о тебе. Она потеряла мой адрес. Я так просила передать, а она потеряла! Я ревела целый день.

Пиши мне чаще, мне тяжело, когда не приходят от тебя письма, у меня тогда самые грустные мысли. Писем давно уже нет, да и не могут они быть здесь, на новом месте. Я вижу, как они лежат пачкой на полу у дверей моей старой комнаты.

У меня теперь тоже адрес из нескольких цифр. Может быть, смешно, но я этому очень рада».

Я спрятал письмо в бумажник. Как бы я радовался этой весточке несколько дней назад, еще вчера! А сейчас мне было только больно.

Что мог я теперь написать Вере? Что Калугин разбил подарок уральцев? Что отныне ни один волос не упадет с моей головы? Что больше я не штурман? Вера говорила: «Ты обязательно должен летать, я и за это тебя люблю».

Вспоминая сегодня об этих мучениях, я невольно улыбаюсь. Можно вспомнить даже большое горе в своей жизни и почувствовать удовлетворение оттого, что выстоял и выбрался из него.

Самое страшное — остаться одному, но всего страшнее — на войне. Нигде человек так не страдает от одиночества, как на войне. Всегда горько ошибаться, но нигде так не горько, как на войне.

Я потерял лучшего друга, я лишился возможности воевать так, как только и мог воевать, — от души.

Но я не был одинок, как мне тогда казалось. В один из этих печальных дней у майора состоялся разговор с флагштурманом полка о бомбометании с малых высот, о моем предложении, о моих будущих полетах. Я, разумеется, не знал об этом.

Получив новое назначение, я уложил свои моряцкие пожитки (у меня был старый и довольно внушительных размеров фибровый чемодан) и оставил землянку, в которой последнее время жил с Калугиным.

Я прошел, почти прячась, до нового КП. Мне казалось, что мой чемодан рассказывает каждому встречному о том, что со мной случилось.

Кстати, через несколько дней я узнал, что Калугин, рассвирепев по какому-то случаю на инженера (он теперь на всё сердился), тоже переменил землянку, и так мы все разошлись.

* * *

Отныне мне предстояло, как гласил приказ, занять место адъютанта третьей эскадрильи. Командиром в ней был Власов, человек новый в полку; он пришел с пополнением, никто его толком не знал, и он никого не знал. Мне это было только приятно, потому что освобождало от излишних разговоров.

Я доложил по форме — мол, явился в ваше распоряжение старший лейтенант Борисов — и поставил свой фибровый на скамью.

Власов посмотрел на чемодан и спросил:

— Где жить будете?

— Думаю, здесь, товарищ капитан.

— Живите, — сказал Власов, — правда, тесно, но ничего: жить можно.

Со мной Власов обходился так, словно я всю жизнь состоял в адъютантах эскадрильи, и я был ему благодарен за это. Может, это была маленькая хитрость, но получалось у него все очень хорошо.

В первый же день выяснилось, что мне, бывшему штурману эскадрильи, надо позаботиться об унтах для двух новеньких экипажей и пройти в вещевую часть.

Я весь день не находил в себе сил для этого похода.

Вещевая часть помещалась на краю аэродрома, и хозяином в ней состоял краснофлотец первой статьи Пищик. В полку он служил чуть ли не с первого дня войны, в хозяйстве своем держался порядка и даже некоторой нарядности, так что склад Пищика больше походил на колхозный магазин, и в нем пахло кожами, резиновой обувью, ваксой и махоркой.

Когда я вошел, Пищик выдавал валенки базовским краснофлотцам. Шел какой-то крепко приправленный деловой разговор о сроках носки и качестве валенок. Я встал в сторонку в ожидании своей очереди, но острый взгляд Пищика выудил меня из толпы.

— Товарищ старший лейтенант, — крикнул Пищик, — чего вы там к стенке жметесь, летный состав? Пропустите старшого, ребята.

Я подошел к прилавку и протянул шесть вещевых аттестатов. Пищик взглянул на аттестаты и на меня с удивлением. Потом, вспомнив последние события в полку, сдвинул на затылок фуражку.

— А я чуть было не сморозил, — сказал он добродушно, — получайте, товарищ старший лейтенант.

Он больше ничего не сказал. Он не сказал, что именно он чуть не сморозил, а я, конечно, не спросил его об этом. Он даже бровью не повел, как будто я всю войну приходил к нему за чужими унтами.

Покончив свои небывалые дела с Пищиком, я вспомнил, что еще не обедал и не ужинал, и хотя время было позднее и я не заявлял расхода, я все же решил пойти в столовую. На военной службе, как бы ни грешил человек, какие бы ни одолевали его настроения, а пришел час завтрака, обеда или ужина — и по привычке идешь в столовую.

* * *

В столовой уже никого не было. Люба только что вымыла пол и, положив свежие скатерти (был субботний вечер), расставляла на столах бумажные розы. Увидев меня, она выбежала на кухню.

Над аэродромом падал первый густой снежок. Я сидел у стола и без мыслей смотрел в окно, как снег падает в темноте, как он кружится, и почему-то становилось легче оттого, что не только мне, но и всем другим сейчас нельзя летать.

С тарелкой борща в одной руке и с хлебом в другой появился сам Степа Климков в белом халате.

Люба принесла все остальное, а Климков (мы были с ним старые приятели) присел у моего стола и, подперев свою непропорционально большую курчавую голову ладонью, смотрел на меня. Он не знал, как начать разговор, и я пришел к нему на помощь.

— Так-то, Степа, — сказал я и продолжал заниматься борщом.

— Так да не так, — ответил Климков.

— Что не так?

— Все у тебя не так, — отрезал Климков. — Эй, Люба! — закричал он. — Принеси старшему лейтенанту мяса.

— Все не так, — кивнул я и отложил ложку.

Климков, видимо, собирался с мыслями.

— Понимаешь, Борисов, — сказал он, когда я взялся за второе, — поломать без пользы такую машину! Ведь она уральским металлургам вскочила в копеечку, а? Ну, что им напишет майор, как напишет? Ты попробуй, напиши. У меня прямо руки отнимаются, когда я подумаю, как о таком деле написать... Что в ней поломано?

— Центроплан.

— Всего? Выходит, можно похоронить.

Я не ответил, а Климков продолжал:

— Нет, ты пойми, какую ты загубил машину, Борисов! Есть тебе за что отвечать! Это, поверь мне, это почувствовать надо.

— Да не я же поломал, меня ж тут и не было, пойми ты, мудрец!

Климков задумчиво посмотрел, повертел рукой.

— Это ничего, что не было. А все же и ты в этом деле не без греха. Только разберись, сразу легче станет. Вот у одного моего дружка тоже был такой эпизод, еще до военной службы, когда он по своему кулинарному делу работал.

Климков придвинулся и стал горячо рассказывать:

— Знаешь, Борисов, иной раз руководит человеком не общественный, а, прямо скажем, шкурный интерес. К примеру, летом надо уметь хранить продукты, а директор этого моего приятеля говорит: «Не хранить надо уметь, а продавать. Возьми трехдневной давности котлету, нашпигуй луком, пережарь, обложи гарнирчиком — и пожалуйста!»

И вот, кажется, чего там особенного — одна залежалая котлета из переходящих остатков, чтобы, так сказать, ничего не списывать в убыток. А призадумайся — вредительская точка зрения. И вот какой вышел у этого приятеля эпизод. Отравился постоянный клиент. Поел котлетки и заболел, да так, что чуть не помер, и хорошо, что не помер, а то мой приятель еще до армии схлопотал бы себе казенный харч и квартиру.

Ну, значит, заболел этот клиент. Как и что? Выясняется — котлета! Пришла санитарная инспекция, а тут на грех — салат из переходящих остатков. Стали протоколы составлять, допросы. И понял этот парень что к чему... Да, бывает: человек вред делает, а ему кажется — пустяковина.

Вот этот мой парень, поняв, куда его работа клонилась, пошел штраф платить. А штраф был внушительный, такой, чтобы человек почувствовал.

Приходит он в кассу. Кассирша посмотрела и спрашивает:

«Чего вы так радуетесь? Кажется, штраф платите, а не получаете по облигации».

«Оттого, — говорит, — что правильный штраф».

Ну, она поразилась:

«В первый раз вижу, — говорит, — такого оштрафованного».

И с той поры этот парень кончил с переходящими остатками...

Климков посмотрел испытующе, как я принял рассказ.

— Тебе бы, Климков, служить агитатором, — сказал я. — Отлично получается. Большое тебе спасибо.

— Угадал, — сказал Климков, — я и есть по нагрузке вазовский агитатор, но не в том дело. Главное, сам разберись, за что на тебе штраф, за какие «переходящие остатки»... Люба, компот!

Появилась Люба, и тут Климков, видимо, вспомнив важное и неприятное дело, нагнулся ко мне и шепнул:

— А с летного довольствия вынужден тебя снять, Борисов. Сам понимаешь — приказ. Так что торопись, возвращайся в штурманы.

Я покраснел при этих словах, но Степа Климков уже шагал на кухню.

* * *

Поздно вечером зашел ко мне Сеня Котов.

— Эх, товарищ старший лейтенант, наломали вы дров! Кто теперь с нами вместо вас летать будет?

— Не знаю, Сеня.

— А командир злой, не подступись, слова не скажи. Все кричит: «Я вам покажу дисциплину, я у вас заведу порядочек!» Мне пообещал трое суток: не по форме доложил. Вызывал к себе штурманов, обдумывает, с кем...

Сеня посмотрел на меня искоса.

— Такое настроение — хуже не бывало. Мы ж с вами всю войну, товарищ старший лейтенант... Вы бы как-нибудь поправились, а? Чего-нибудь придумайте.

— Придумаю, Сеня, не приставай.

— Есть, — сказал Котов и продолжал стоять, словно решил сообщить еще об одном немаловажном событии.

— Ну, что молчишь?

— Заходил к нам майор Соловьев, — многозначительно сообщил Сеня, — я в это время приемничек в углу разбирал. Завел разговор о том, о сем и вдруг слово за слово о дружбе, какая у древних греков была и у товарищей Маркса и Энгельса... а смысл такой, что она под ногами не валяется... Наш слушал, слушал, как воды в рот набрал, и вдруг говорит: «У меня, — говорит, — ссоры нет. Он, может, прав...» Это вы, значит, — разъясняет Сеня, — «а вот летать с ним сейчас не могу и не хочу. И давайте на этом закруглимся...» Такие, выходит, дела! Вы уж что-нибудь придумайте, товарищ старший лейтенант, — жалобно заключил Сеня.

Обо мне помнили, но я этого тогда не ощущал, хотя и было приятно, что наш майор заходил к Калугину. Чувство одиночества не оставляло меня.

Теперь я был хозяином своего крохотного угла на командном пункте эскадрильи: койка у фанерной стены, ящик, служивший столом, чугунная печурка, у изголовья мой летный комбинезон, вот и всё.

В оконце, едва затянутое инеем, виднелся огромный аэродром, и когда я смотрел из окна, глаза мои были на уровне земли, и от этого аэродром казался еще огромнее.

Здесь, в углу, я никого не видел и по ночам мог писать письма и даже читать книги. Но я не писал писем и не читал книг, и когда мне не спалось, я просто думал.

У меня было много новых обязанностей, и я с трудом к ним привыкал.

Адъютант эскадрильи наблюдает, чтобы каждое приказание командира выполнялось. В любую минуту он должен представлять себе, сколько самолетов в строю, сколько в ремонте, когда вернутся в строй. Он должен следить за всем распорядком жизни эскадрильи, за соблюдением часов боевой и политической учебы. Он обязан сноситься с начальником штаба, получать приказы, доводить их до командира и личного состава. Он должен заботиться о хозяйстве своей эскадрильи, аттестатах, вещевом, продовольственном, мыльном и табачном довольствии.

Обычно на эту работу назначались вылетавшиеся или раненые летчики и штурманы либо командиры частей, обслуживающих авиацию. Работа адъютанта суматошная, случается — ни днем, ни ночью нет минуты покоя. Но это во время перебазировки или горячей боевой работы, а в блокаду, когда мы месяцами стояли на одних и тех же аэродромах, да еще в нелетную погоду, у адъютанта эскадрильи находилось немало свободного времени.

Но от этого мне было только тяжелей.

В первые дни, приступив к новой работе, я буквально готов был провалиться от стыда сквозь землю, хотя все относились ко мне, как и следовало относиться к офицеру, добросовестно выполняющему свои обязанности. Словно назло, меня не оставляли в покое. Особенно раздражал майор. Позвонит без особого дела:

— Борисов?

— Так точно, — говорю, — товарищ майор, старший лейтенант Борисов, адъютант третьей эскадрильи, у телефона.

Не знаю, обращал ли он внимание на мой весьма официальный тон. Он спрашивал обычно то, о чем я уже докладывал за день перед тем начальнику штаба, и, выслушав ответ, спокойно говорил:

— Работайте.

Спрашивается: что, собственно, мог я делать, как не работать? Этот сухарь раздражал меня.

На дворе стоял ноябрь, шел снег, низко висели облака. Летали больше на разведку.

Молодежь нашей эскадрильи сидела за картами, как в школе, и часто я видел, как двадцать пар глаз следили за мной, когда я проходил.

Никто не заговаривал, но, видимо, моим новичкам не терпелось разломать лед.

Был среди новичков совсем юный летчик Морозов. Его прозвали Булочкой — такой он был румяный и белый. По словам Власова, у Морозова был прирожденный дар к пилотированию.

— А срубить могут в первом же бою. Уж очень ребенок, — сказал мне однажды Власов.

Морозов глаз от меня не отводил. Может быть, он восторгался, потому что история моя передавалась в романтически приукрашенном варианте. Одни говорили: девушка бросила, другие — что умерла и штурман так огорчился, что товарищей подвел.

В один из дождливых нелетных дней заявился ко мне флагштурман полка. Шли занятия по штурманскому делу, я вел урок по поручению командира эскадрильи. Дослушав все до конца и задав несколько вопросов новичкам, флагштурман отвел меня в сторонку и, прижав к стене, начал с пристрастием расспрашивать о бомбометании с малых высот.

— А ну, покажи фото, помнишь, привез.

Мы сели в уголок, я развернул планшет, и мы долго рассматривали пленку у мигавшей лампочки.

— Как в Адмиралтействе назвали снимок, «недоразумение»? А ведь неплохое, Борисов, недоразумение! Красота! Ты не оставляй этого дела, — сказал он вдруг сердито, — мне на эти ваши ссоры ровным счетом наплевать, особенно пока мало летаем, а то бы ты у меня полетел как миленький! — добавил он грозно, словно я отказывался. — И Калугин с тобой бы летал. Ну, а раз пора не горячая — поучи молодых, это дело сейчас не маленькое. Но о своем маловысотном помни. Пока больше тебе ничего не скажу. Помни!

Он помотал своей круглой головой с седым ежиком и мохнатыми белыми, словно снегом запорошенными, бровями.

— Есть помнить, — сказал я.

Не успела с грохотом закрыться за флагштурманом дверь, как она хлопнула вновь, и он снова появился на пороге в потоках дождя.

— Что ж о рекомендации не спросил? Я, что ли, должен заботиться? Получай. — Он протянул конверт и загремел дверью.

Это была давно обещанная рекомендация в партию, о которой я не решался в последнее время заговорить. Да и вправе ли я был сейчас подавать в партию? Как отнесутся теперь к этому мои товарищи-комсомольцы?

* * *

Вечером двадцать второго ноября все разошлись после занятий в классе, а я сидел в углу у карты над огромной дугой Сталинградского фронта. За оконцем шумел ветер, на аэродроме было темно и холодно. Утром замечательно летали два звена первой эскадрильи на бомбоудар по узлам коммуникаций, два самолета вернулись подбитые, трое раненых, но сейчас все машины стояли в капонирах. Победно летал Калугин снова с Ярошенко.

В углу сидел Морозов и читал, а может быть, не читал, а наблюдал за мной, подбрасывая поленья в железную печурку, на которой грелся чайник.

Вот уже неделя, как мы были знакомы, а он всё не мог начать разговор. На этот раз Булочка заговорил. Он даже книгу отложил для решительности, подошел и выпалил: — Товарищ старший лейтенант!

Я взглянул. Морозов стоял красный от волнения.

— Товарищ старший лейтенант, — повторил он, — я бы полетал с вами... Вы бы меня... Мы бы с вами хорошо летали... Да вот штурман ко мне прикреплен, да и вам нельзя, раз вы адъютант.

Вторую половину фразы он произнес шепотом, хотел сказать еще что-то, не нашелся и вышел, изо всех сил хлопнув дверью.

А я вскочил и стал ходить по тесному помещению, даже петь захотелось. Обрадовал меня Морозов.

Но, конечно, не стоило делать из мухи слона, и приходить в восторг тоже не было причины. Офицер хороший и летчик неплохой, но это еще не повод, да и дела на фронтах и мои дела вовсе не были так замечательны. Чего уж там петь! Но я словно предчувствовал, что в этот вечер произойдет что-то небывало хорошее. Кто его знает, может быть, и не врут предчувствия?

Я всё ходил по землянке и время от времени останавливался у карты, стараясь представить обстановку на Сталинградском фронте. У нас в углу висели столовые часы из разрушенного дома, они пробили одиннадцать. Вдруг заговорило радио...

Я остановился. Я застыл, словно статуя, онемев. Каждая жилка во мне заликовала. Я забыл все свои печали и горести; все мои переживания и ошибки показались мне в эту минуту ничтожными, даже странно было, как я мог о них раньше думать.

Диктор говорил: «Наши войска под Сталинградом, перейдя в наступление с северо-запада и с юга, продвинулись на шестьдесят — семьдесят километров. Взят город Калач. Наступление продолжается».

Подбежал я к карте и принялся переставлять флажки. Какое это было, черт побери, наслаждение! Сколько времени они уже стояли как неживые и вдруг чудесно ожили и двинулись по карте на запад. Потом я много раз переставлял флажки. И они шагали и шагали всё на запад до самого Берлина.

Я не заметил, как зашипела вода, выплескиваясь из носика чайника на раскаленный чугун, и как еще раз хлопнула дверь на пружине и передо мной выросла фигура майора Соловьева, осыпанная снегом.

Я сразу понял по его виду, что он всё знает: такой он был веселый и счастливый.

— Ну, Борисов, дождались!.. Поздравляю!.. — сказал он торжественна и подошел к карте.

Мы долго молча рассматривали новую линию фронта, и лицо майора, мокрое от растаявшего снега, светилось от удовольствия. Потом майор повернулся ко мне и сказал неожиданно резко и с накипевшей злостью:

— Ничего, Борисов, и у нас дела пойдут в гору! Подожди, Ленинград им покажет!.. За все покажет! Подожди, Борисов, потерпи!

Майор подошел к печурке, протянул красные от холода руки к накалившимся дверцам и, смягчаясь, сказал:

— Как работается, старший лейтенант?.. Знаю, что порядок. Проведете с краснофлотцами беседу о международном положении.

Это было неожиданно.

— Есть провести беседу... Но...

— Видишь ли, Борисов, — пояснил Соловьев, — у тебя пока время свободное, так грех, чтобы оно убегало.

— Меня удивляет ваше предложение, товарищ майор.

— Почему?

— Пожалуй, можно и не объяснять, — сказал я.

— А вы и не объясняйте, старший лейтенант. Работайте.

Это было, конечно, приятно, но странно. Политработы я не вел и вообще никогда не числился в теоретиках, больше тройки по истории партии не получал — и вдруг выступить с докладом! Удивительные идеи бывают у нашего Соловьева.

Зазвонил телефон. В трубке я услышал голос комсомольского секретаря Величко.

— Здорово, Борисов! За тобой должок по членским взносам, так что заходи, уплатишь, а заодно и литературу возьмешь, я тебе кое-что к докладу приготовил... Ну, как здоровье и все прочее?

— Спасибо за литературу, — сказал я, — утром зайду.

* * *

Я вышел из землянки по шаткой лесенке. Положительно, я не мог сейчас заниматься своими бумагами.

На земле лежал нежный белый покров. В облаках быстро катилась луна, и снег сверкал ослепительно чистый в лунном свете. Пронеслась над городом шальная метель, засыпала всё вокруг и стихла. Потеплело. Искрясь, кружились в воздухе одинокие белые звездочки и колючие иголки.

На огромном поле аэродрома рота краснофлотцев, освещенная луной, убирала снег лопатами из фанеры.

В такую лунную ночь с тихим снежком удобно бомбить. К черту, не надо об этом думать!

В такую лунную мирную ночь хорошо ехать в деревенских санях рядом с Верой, укутать ноги потеплее и смотреть, как тают снежинки на ее лице, а я этого никогда не видел.

Вспоминается детство. Вот в такую лунную ночь в жарко натопленной комнате, когда слышен только ход сонного маятника, хорошо подойти к окну и сквозь мутнеющее от мороза стекло всматриваться в снежные искры, в белые тихие крыши, в звезды, огромные, как елочные орехи, с иголочками-лучами.

Тяжело в такую ночь одному и вместе с тем хорошо. Тяжело потому, что хочется поделиться с близким человеком, а нет его под рукой, и хорошо: что-то поет в тебе и кажется — всё возможно. Всё хорошее возможно в такую минуту.

Я подошел к командиру роты. Он сидел на подножке маслозаправщика и с ожесточением смотрел на небо.

— Ишь, навалила, прорва, — сказал он, подвигаясь и освобождая мне место. — Ну и погода. То снег, то дождь — шут его знает, что за климат. Вот у нас в Сибири: если жара, так жарко, если мороз — так мороз. Порядок. А здесь, скажем, сейчас холодно, глядишь — завтра все равно летать нельзя: туманит, и к вечеру снова снег, и опять убирай... Нелегко воевать лопатой, — закончил он, словно я спорил с ним.

— А нельзя ли у вас лопату?

— А хоть десяток, вон у сосенки, — хмуро ответил лейтенант, видимо, обиженный тем, что беседа не состоялась.

Я взял лопату и пошел к полосе.

— Нашего полку прибыло, ребята! Становись сюда, товарищ командир, — сказал крайний краснофлотец.

Снегу было много, полоса огромная. Я стал рядом и принялся сгребать с полосы. Снег так и летел из-под лопат. Скоро к нашему краю подъехала машина, и за несколько минут мы навалили полный кузов. Серебристая в свете луны пыль летала в воздухе. Бушлаты и ушанки краснофлотцев побелели.

— Ну, теперь перекур! — объявил мой сосед.

Человека четыре, работавших рядом, отошли к палатке у старта. В палатке лежали свежие сосновые ветки и горел фонарь. У входа стоял бачок с водой и кружкой на медной цепочке.

Мой сосед достал кисет с махоркой и протянул мне:

— Покурите, товарищ летчик, нашего.

— А вы папиросы не хотите?

— Отчего же.

Мы сели в палатке у входа. Четыре краснофлотца потянулись к моим папиросам. Все закурили, незаметно завязался общий разговор.

— Вы, часом, не Борисов будете?

— Борисов.

— Тот самый Борисов? Вы уж простите, что я так сразу, дело житейское.

— Да, тот.

Краснофлотцы посмотрели на меня с любопытством.

— Да, любишь кататься — люби и саночки возить, — неожиданно сказал мой сосед.

— Это так, — подтвердил другой, доставая сухарь из кармана и принимаясь его грызть. — Нет, вы по совести скажите, товарищ командир: довольны, что не летаете?

— А чего ему стало, — заметил кто-то, — сыт, обут и нос в табаке.

— Как же так, ребята? Учился на штурмана, знаю дело. И вдруг: довольно летать, идите в канцелярию. Товарищи мои летают, а я в это время приказы переписываю...

Эти слова вырвались у меня невольно и, должно быть, произвели впечатление на краснофлотцев. Все примолкли.

— Правильно говорите, товарищ командир, — сказал наконец маленький краснофлотец, сидевший на корточках и куривший почему-то в рукав, обращаясь не столько ко мне, сколько к краснофлотцу, спросившему, доволен ли я, что не летаю. — Легкое ли дело — со своего места уйти. Возьми Сергеева: сняли его за беспорядки, поставили на другую работу. Так ведь как человек страдал! Или вот служил я до ранения на «охотнике». Случалось, что провинившегося не брали в операцию. Дружки уходят в море, а он сиди на берегу и грей пузо. Так ведь как страдал. И понятно!

— А мне нет, — заговорил тот, который начал с замечания по поводу носа в табаке. — Чего, спрашивается, человеку надо? Или он самый последний дурак, или перед кем-то выкомаривает: вот, мол, я какой, смотрите на меня!

— Глупости! — неожиданно и зло оборвал его мой сосед. — Совести нет, потому и не понимаешь.

Сидевший на корточках краснофлотец засмеялся.

— А при чем тут совесть? — обиженно возразил задетый.

— Выходит, для одного наказание, а для другого счастье, поди разберись, — сказал краснофлотец, кусавший сухарь.

— Так ведь товарища командира никто и не наказывал. Просто не хотят летать с ним — и точка.

— А это что, не наказание? А по-моему, оно даже иному непосильное, только если совесть у человека есть. А бессовестного, конечно, не прошибешь, с ним другой разговор... Товарища командира я понимаю, ему сейчас жизнь — не мед с сахаром.

— Ребята, — сказал я, — мой сосед...

— Его Горбуновым зовут.

— Вот товарищ Горбунов верно говорил: тут и впрямь дело в совести, даже наверняка в совести. Одно я вам пожелаю — не оказаться в моем положении, и еще скажу: только скотина может мне позавидовать.

— Эй, в палатке, перекурили? Давай за лопаты!

Краснофлотцы не сразу откликнулись.

— Пусть его покричит, не торопись, — объявил Горбунов, поворачиваясь ко мне. — Я вдвое против вас старше, товарищ старший лейтенант, и к тому же мы сейчас без официальностей разговариваем. Горе, оно, конечно, грызет человека, но тут одним огорчением ничего не исправишь... А голову вешать не годится, время не такое. Правильно? Ну, а раз правильно — разбирай лопаты.

Мы вышли из палатки. Луна спряталась за тучи, но снег сверкал по-прежнему, и белая перламутровая пыль дрожала над взлетной полосой. Грузовики то и дело подъезжали и уходили, полные снега.

Когда убрали всю полосу, мой сосед по лопате сказал:

— Может, зашли бы когда-нибудь к нам, а то вы, летчики, народ гордый.

— Ну да, гордый, — сказал я, радуясь приглашению.

Да, дело было в совести. Как ни странно, мне хоть и было стыдно и тяжело, а вот убеждения, что я виноват, вначале не было. Формально я ни в чем не погрешил. Я сердился на товарищей, на командира. И вместе с тем я чувствовал, что и Калугин прав в своей злости, и товарищи правы, став на его сторону, и командир. Да, есть вещи еще более тонкие, чем параграфы устава. Ведь бывает и так: человек погрешил против устава, и все же принимают во внимание всякие смягчающие обстоятельства и признают «по совести не виновен», а мне этих слов не сказали. Именно потому и не сказали, что не было за мною формальной вины. А все дело в совести.

Ночью зазвонил телефон.

— Проверяю линию... Не спится, Борисов? — спросил наш инженер связи.

Мне не спалось. Я всегда завидовал людям, умеющим строго и стройно мыслить. У меня же это всего больше походило на оркестр, в котором каждый инструмент играет, не заботясь об остальных. Дикая музыка. Я пил чай, мучился бессонницей и шагал по холодному полу, стараясь разобраться в себе.

Я мучился и должен был в конце концов придумать что-то ясное и хорошее. Мне вспоминались все время слова замполита на разборе и «переходящие остатки» Климкова, и мысли мои потекли по этому руслу. У меня, конечно, были свои «переходящие остатки».

Я спрашивал себя, как все это могло случиться? Ведь было время, и не так давно, когда Калугин отправил меня в Ленинград, хотя мог бы поехать и сам. Мы оба были ранены тогда и не могли летать. И я был так благодарен Калугину. О нас и в полку всегда говорили, как о друзьях.

Каждый экипаж дружит, иначе и невозможно, а нас связывали полеты с первых дней войны. И вот разошлись.

Я шагал в носках по холодному полу и, может быть, в сотый раз за последнее время старался понять, почему так произошло. Разве не могло быть иначе?

Не надо было уходить с боевого поста, когда все оставались.

Не надо думать только о себе.

А разве я думал о себе?

В детстве я видел в ТЮЗе «Проделки Скапена» Мольера. Там есть сцена, когда слуга приходит к своему хозяину и сообщает, что пираты задержали хозяйского сына и не отпускают с галеры. Старик в отчаянии, и о чем бы ни заходил разговор, он все возвращается к мучающей его мысли: «Но за каким чертом он пошел на эту галеру?» И я тоже в сто двадцать пятый раз спрашивал себя, почему я так упорно требовал отпуска. Да, смалодушничал, дважды орденоносец, человек, в чьей храбрости никто не сомневался, смалодушничал, не жил общим делом так, как жили им другие.

У меня оказались изрядные «переходящие остатки». И замполит, да и Климков обнаружили завидную проницательность.

* * *

Прошло недели две. Товарищи летали на разведку, все предвещало близкое наступление, а я оставался на земле и был занят унтами и табачным довольствием.

И вот появился корреспондент флотской газеты Горин. Он всегда приезжал к нам перед серьезными событиями. Завидев его длинную, тощую фигуру, его горбатый нос и жестикулирующие руки, его старенький планшет, набитый, как чемодан, у нас говорили: «Ну, раз Горин приехал — что-то будет!»

На удивление горячий и увлекающийся человек, он знал каждого морского летчика и штурмана, помнил каждый чем-либо примечательный полет, срочную отслужил стрелком-радистом, падал на По-2, разбился и снова летал. Приехав в часть, он прежде всего спрашивал: «Что случилось героического?» И если отвечали: «Ничего особенного», он удивленно поднимал мохнатые брови, иронически улыбался, и в конце концов ему удавалось доказать свое. Он умел подмечать все хорошее, что делали люди.

Когда не летали, Горин разыскивал краснофлотца с бензозаправщика или телеграфистку и начинал разъяснять всем, какие это замечательные мастера своего дела и как они замечательно воюют.

«Молодцы! — восторгался Горин. — Посмотрите на эту девушку: кто передает больше телеграмм? Не знаю другой такой девушки, молодчина! Пусть подождет: кончится война, я на ней женюсь... Ты согласна, Маша?»

И Маша, или Клава, или Зина, убегала, а он, тонкий, длинный, как винтовка с примкнутым штыком, в разлетающейся шинели, стоял, с восхищением хлопая себя по тощим бокам, потом быстро что-то записывал в «энциклопедию» (так он называл свою записную книжку) и через полчаса шумел уже в другом конце гарнизона.

Я любил его, и он ко мне относился со свойственной ему горячностью и дружелюбием. Прощаясь, Горин каждый раз обещал:

«Скоро, Саша, будешь Героем Советского Союза! Не забудь тогда журналиста Горина, не забудь, что он это предсказал».

В то утро он влетел, как бомба, и разорвался на весь командный пункт:

— Ты меня убил, Борисов! Месяц назад я напечатал статью о лучшем штурмане эскадрильи, о тебе! — Горин упал на табурет. — Ну, вот теперь ты молчишь... Борисов не летает. С Борисовым отказались летать, — большей нелепости не видел!.. Говоришь, правильно? Мало сказать правильно! Ты обязан что-то сделать, дорогой, иначе позор на всю Балтику Хорош я буду, когда привезу эту новость. Зрелище!

— Послушай, Горин, ты на операцию?

— Не знаю.

Он всегда сначала говорил, что ничего не знает.

— Ты не мальчик, сам должен разбираться. Впрочем, ты мальчик, не сердись, Сашка! Но я не могу тебе простить этой глупейшей командировки. Получить, так сказать, совершенно официальный отпуск, вернуться бодро в срок и тут только понять, что ничего более глупого, чем это путешествие, нельзя было придумать... Ну покажи, как ты клянчил, покажи! Люблю я эти романтические истории.

— Перестань болтать!

— Я не болтаю, я делюсь впечатлениями. А ты не падай духом. Я верю в Сашку Борисова: ты еще будешь Героем Советского Союза!

— Где ты ночуешь?

— Где-нибудь.

Я хотел предложить мой чуланчик на командном, но не решился.

Горин посмотрел, сощурив глаза охотника за героическим, хлопнул меня по спине и сказал:

— Могу и здесь, хотя ты и обеспечил мне выговор с предупреждением и крупнейший скандал в авиационной печати. Черт с тобой, Саша!

Вечером я, как всегда, остался один, развел огонь в печурке, переставил флажки на карте по сводке Информбюро. Часов в двенадцать ворвался Горин.

— Ты всегда такой, словно мчишься куда-то, — сказал я, усаживая Горина на табурет у ящика, служившего столом.

— Не куда-то, а вперед. Слыхал последнюю новость? В немецкую армию под Ленинградом прислали стулья.

— Стулья?

— Говорят, что они так долго стоят под Ленинградом, что пора и посидеть.

— Неплохо... Давай ложиться.

Я уступил Горину топчан, а сам лег на полу в спальном мешке. У меня был спальный мешок, в нем можно было спать и на снегу. Свет мы потушили, но долго еще разговаривали в темноте. «Давай спать», — говорил Горин, и тут же находилась очень интересная тема, и мы продолжали разговор.

Война давно кончилась, а я отлично помню ночные разговоры где-нибудь в машине, когда полк перебазируется, или у дороги в разбитой избе, или в землянке, где дымит печь, сыро и холодно. В машину под брезентовый навес летят звезды или падает дождь, или ветер забрасывает пригоршнями снег. В избе темно и грязно, в окно глядит чужая ночь, но рядом теплое плечо товарища. То здесь, то там мигнет карманный фонарик, разгорится папироска, слышен тихий разговор: кто-то вспоминает, кто-то рассказывает, кто-то читает письмо из дому. Но больше всего толкуют о том, как жить после войны.

— Ты что будешь делать после войны? — спросил Горин.

Я ответил, что мне как военному, да еще профессионалу, да еще летчику, не стоит задумываться об этом сейчас, где-то на середине дороги.

Горин затянулся, и я на мгновение увидел в красноватом свете его лицо. Оно было немного сумасшедшим и мечтательным.

— Ерунда, — отрезал Горин, — это совсем не вредно. А я вот не могу не думать о том, что мы все будем делать после войны. И знаешь, что самое интересное? Никогда не угадаешь всего хорошего, что может сделать человек. Посмотришь — вполне заурядный парень, приезжаешь месяца через три и, если только он жив, узнаёшь, что он и тут замечательно сражался и там что-то очень хорошее сделал и придумал... Вот я так прикидываю, что все у вас в полку герои, — сказал Горин с глубокой искренностью.

— Ну уж и все, — возразил я, хотя мне всегда было очень приятно, когда хвалили мой полк.

— Конечно, не такие, как Борисов, но и у тебя время впереди. Жизнь — не классный дневник, в котором одни пятерки за поведение. Не вздумай, пожалуйста, что я прощаю или хвалю. Ерунда! У тебя все же оказалось изрядно всякой дряни, выбрось ее за борт.

— Мы говорили не о дряни, а о том, как будут жить после войны.

— Кстати, попадалась тебе когда-нибудь книжка «Все люди — враги», не могу сейчас припомнить автора. Что, любопытное название? А по-моему, плохое. Это все ерунда и неправда. Ну, вот этот писатель, англичанин кажется, изобразил двух счастливых влюбленных. Если разобраться, Саша, они сущие бездельники, и все люди кажутся им врагами. Герой воевал в первую мировую и, конечно, не может найти себе места после войны, мечется и ничего не делает, потом отыскивает свою возлюбленную, австриячку, и они живут на острове, какого и на карте нет, пьют молоко и вино, покупают платья и вполне довольны своей жизнью. Но, понимаешь, что интересно: автору хватило пороху описать только неделю такой жизни, а если так жить год, то можно, конечно, от безделья сойти с ума. У нас кое-кто представляет себе, что после войны можно будет жить, как живут эти герои, что все будут половину года лежать на пузе и собирать камешки на южных пляжах. Этого, конечно, не случится, работенки и у тебя и у меня после войны хватит, это я тебе обещаю, Саша, хватит ее и у Пети, Васи и Кати.

— Пойми, мы могли бы все сразу же после войны очень хорошо жить, — продолжал Горин, — при одном условии, чтобы соседи, ближние и дальние, не позавидовали и сразу же после войны не пожелали рубашки ближнего своего. Эти общие соображения задевают, конечно, и Васю, и Катю и помешают нам получить все то от жизни, что она могла дать и охотно дала бы. Лично для себя я проектирую следующее...

Я видел, как Горин даже приподнялся на локте, вглядываясь в темноту.

— Во-первых, привожу жену и ребят обратно в Москву. Они у меня сейчас бог знает где, под Самаркандом. Сын черный, как негр, и тощий, как палка, в папу, а дочка так выросла, что и узнать ее не могу. Хочешь взглянуть?

Горин зажег фонарик, порылся в планшете под головой и протянул фотографию вместе с фонариком.

С открытки смотрели две детские мордочки: глаза сощурены от солнца, носы облупленные, как молодые картофелины, у девочки две тоненькие косички, тугие, как проволочка. Между детьми стояла женщина таких могучих форм, такого внушительного объема и с таким добрым лицом, что невольно рот у меня расплылся в улыбку, когда я попытался представить рядом с нею Горина.

— Нравится? — спросил Горин.

— Отличные ребята.

— Пора домой, в школу, а то Витька верхом на ослах ездит, и, предполагаю, других увлечений у него пока нет. Ну вот, отвезу домой, демобилизуюсь — я ведь из запаса — и отправлюсь разъездным корреспондентом по стране. Посмотрю, как народ снова работает. Книгу, может быть, напишу «Записки военного корреспондента». В последний раз всё героическое припомню, о всех ребятах расскажу: о живых и о тех, кто не вернулся. О тебе, Саша, расскажу. Напишу: есть у нас в стране такой Сашка Борисов, золотой парень. Вышел у него один глупейший случай, да был у него характер геройский и совесть, выбрался и пошел бомбить, стал воздушным снайпером — с трех тысяч метров бомбу клал в спичечную коробку. Подходит, Саша? Потом наш герой демобилизовался, ушел в гражданскую авиацию или тракторы стал строить — как хочешь. Не хочешь? Ты где жил?

— В Стрельне.

— Ну, в Стрельне птицеферму заведешь.

— Ерунда. Пойду в Военную академию, если жив останусь.

— Согласен. Слушатель Военно-воздушной академии Саша Борисов.

— А ты что кончал?

— Институт журналистики. Нет, я для себя всё нашел. Разве вот дипломатом? Не шучу, меня профессия дипломата очень привлекает. Такие эпохи, как наша, усиливают интерес к дипломатии. Война — только продолжение дипломатии другими средствами. Слыхал? Ну, в академии узнаешь.

— Ты бы сразу рванул в наркомы, Горин.

— Не смейся, могу быть вполне приличным наркомом. К примеру, по делам печати. Справился бы. И ты лет через десять, может быть, вырастешь до наркома, и поставят тебя, Саша, к примеру, управлять авиацией.

— Я не управлять, а летать хочу.

— Хорошее желание, — сказал Горин.

В ту ночь мне очень захотелось рассказать ему о своем замысле, который помогал мне жить в эти трудные дни. Это не была тайна, но я еще почти ни с кем о нем не говорил. Теоретически я всё проверил, и мое предположение должно было подтвердиться. А если так, тогда... Но мне даже не хотелось думать, что будет тогда, потому что тогда все будет замечательно, хорошо...

Я лежал на полу в спальном мешке и спрашивал себя: сказать или не сказать? Я любил Горина, люблю его и сейчас, и расположение, которое я к нему испытывал, советовало — скажи!

— Ты не спишь, Горин? — спросил я.

Он не спал.

— Итак, ты напророчил, что Борисов будет прицельно бомбить в спичечную коробку. А что, если ты недалек от истины? Должен признаться, есть у меня такая теория, такая идея полета, что прицельность бомбометания увеличится во много раз.

— А, черт возьми, давай ее сюда, твою идею! — воскликнул Горин, скинул одеяло и сел на топчане. — Обожди, я зажгу свет. От полу у тебя дует, как из ледника.

Длинный и белый стоял Горин у ящика, служившего столом, и возился с лампой.

— Обожди, Саша, я только достану планшет. То, что ты говоришь, очень важно. Если это правильно, ты будешь известен на всю Балтику. Да что Балтику — от Тихого до Атлантического. Метод старшего лейтенанта Сашки Борисова, метод, родившийся в конце ленинградской блокады, метод, который помог ее сломать! Звучит, а? Теперь только посмей утверждать, что ты потенциально не Герой Советского Союза.

Горин радовался, как мальчик.

Я вылез из мешка, снял с гвоздя планшет, достал тетрадку, и мы углубились в расчеты. Мы сидели часа два и замерзли так, что зубы у нас начали выбивать чечетку. Горин принадлежал к тем журналистам, которые отлично знают жизнь, о которой пишут. В душе он был летчик, болельщик, энтузиаст.

Сейчас не стоит подробно излагать мои соображения прежде всего потому, что они стали впоследствии общеизвестными. Ничего особенно оригинального, кроме новой точки зрения на предел минимальной высоты сбрасывания бомбы, в них не было.

Только полет мог решить, прав я или нет.

Мне нужно было вылететь, вылететь хотя бы с Булочкой и, как говорится, проверить всё на опыте.

Горин все отлично понимал, чертил карандашом в моей тетрадке, потом яростно грыз карандаш, выплевывая кусочки дерева:

— Тебе надо лететь, Саша, — повторил он раз сто за ночь.

* * *

Все события вдруг понеслись вперед с невиданной быстротой. Мы получили задачу сфотографировать несколько участков немецких укреплений в районе Невы, Шлиссельбурга и Ладоги. При значительном сосредоточении зенитных средств у противника это задача тяжелая.

Дело в том, что фотографу во время съемки надо пролететь над объектом съемки строго по курсу, не меняя высоты и совершенно отказавшись от маневра. В эти мгновения самолет-фотограф — идеальная цель, и расчет только на то, что выход на курс фотографирования и окончание работы неожиданны, кратковременны и враг не успеет пристреляться.

Работу поручили Калугину. Но погода всё время мешала.

С Калугиным я не разговаривал. Он по-прежнему отворачивался, когда видел меня, или опускал голову и шел сумрачный своей медвежьей походкой. Мы избегали друг друга.

Салага Ярошенко заболел детской болезнью — корью. Заболел тяжело, его отправили в госпиталь и, по-видимому, надолго. Я гадал, кого теперь Калугин выберет штурманом. Выбор оказался неожиданным: Калугин снова взял новичка и при этом не из сильных.

Как потом передавали, он мрачно сказал командиру:

— Ничего, выучу.

Майор посоветовал другую кандидатуру, но Калугин настоял на своем под тем предлогом, что надо учить молодых.

Выбор Калугина казался глупым, возмутительным, мальчишеским. «Но какое мне теперь до этого дело! Не могу же я из-за этого не спать ночей? Правда, занятно, почему он остановился на Суслове». Иногда даже мелькало предположение, что выбор только на время, что Калугин ждет... «Но в конце концов ничего глупее нельзя было придумать. Не меня же он ждал? Любопытно, как теперь у Калугина пойдут дела с точностью бомбометания? С таким штурманом, конечно, хлебнешь горя».

Погода выдалась наутро ясная, с отличной видимостью. Снег лежал белый, очень чистый после метельных дней. Легкий мороз высушил воздух. Одинокие сосны вокруг аэродрома и лес, одетый в изморозь, ослепительно сверкали на солнце, каждая веточка, как сахарная. У капониров чернели бушлаты. Вдруг тучи снежных искр одевали все вокруг, и весь аэродром начинал дрожать и гудеть с оглушающей силой: заводили моторы.

Люблю эту громоподобную музыку. Натягиваешь комбинезон, унты. И вот уже затянут ремень и пистолет на боку, и меховой шлем на голове, и карта с линейкой в планшете, и ветрочет в кармашке над правым коленом. И через час, через какой-нибудь час тебе предстоит быть над целью, нанести удар, пройти сквозь огонь, уйти от огня и вернуться в «порт», на родное поле, с удачей, с пробоинами, с рассказами.

Присмотритесь к лицам летчика и штурмана, выполнивших боевое задание (впрочем, где же теперь поглядеть? К счастью, негде). Сколько радости, сколько сил и какая живая улыбка!

Уже с раннего утра разлилось гуденье в тот день и затопило аэродром, пробуя, хорошо ли вмазаны стекла в землянках, ударяясь в стены, шевеля маскировочные ветви елей и сосен. Уже с раннего утра оно предвещало большой день.

Началось. Что, собственно, началось?

Нет, это был просто первый неплохой летный день для фотографирования, для учебного бомбометания.

Оживилась и наша третья эскадрилья. Завтракали второпях, потом с горящими от ветра лицами проехали на полуторке из столовой к самолетам.

Командир эскадрильи уже здесь.

— Ну, держитесь, Морозов, — сказал я Булочке, — не торопитесь над целью и слушайте штурмана.

Он внимательно смотрел мне в глаза. Он мне очень нравился, этот молоденький летчик.

Я провожал экипаж на старт. У легковой машины недалеко от «Т» расхаживал майор. Он был необычно тороплив: и его расшевелила погода. Мы поздоровались, я отошел.

— Выпускаете, Борисов? — крикнул он вслед и догнал меня. Мне показалось, что он хочет о чем-то спросить.

— Так точно, выпускаю, — отрапортовал я, — разрешите пойти за ракетницей?

Майор посмотрел внимательно и кивнул.

К самолетам подходил со своими экипажами Калугин. Из его эскадрильи три машины летели на фотографирование. Еще издали я заметил его фигуру. Я узнал бы его, кажется, и за тысячу метров.

Прошел инженер. С инженером я теперь не встречался. Если случай сталкивал нас нос к носу, тогда я, конечно, здоровался. В воздухе повисала пустая фраза: «Как дела, Борисов?» Ненавижу этот дурацкий вопрос. Какие дела? Почему спрашивают о делах, когда не о чем спрашивать? Я, конечно, не оригинальничаю: я бросаю в ответ первую пришедшую на ум бессмыслицу: «Лучше всех».

Калугин летел на семерке, новой голубой машине, и пока мои питомцы садились и ждали своей очереди, я стоял в сторонке и следил за Калугиным.

Калугин подошел к майору и отрапортовал. Вместе с ним подошел Суслов. Может быть, Суслов неплохой штурман, но мне он не нравился. Он вечно что-нибудь забывал, и всегда с ним что-нибудь особенное приключалось.

Калугин отлично взлетел. Я всегда узнавал его по взлету. Не описав круга, он пошел на юго-восток. Он шел невысоко, и немцы, вероятно, уже заметили его. Мы стояли так близко друг к другу, что всё было видно. Одно время они начинали артиллерийский обстрел, когда мы взлетали, но прицельность была неважная, толку немного, и они предпочитали обстреливать город.

Калугин шел на юго-восток, и я следил за ним, пока голубой не исчез за соснами на краю аэродрома.

Он должен был вернуться с фотографирования через полчаса.

Теперь пора было выпускать моих ребят. Их повел командир, я давал старт.

Машины стояли на линейке. Я поднял ракетницу, оранжевая ракета взлетела к небу и рассыпалась. Гул мотора заглушил звук выстрела.

Все машины одна за другой скользнули мимо, обдавая бешеным ветром и снежной пылью. Одни грубо подпрыгивали, другие шли легко и нежно, и у меня было такое чувство, будто они прощаются со мной, и мне хотелось лететь за ними. Я стоял с пустой ракетницей на крепчавшем ледяном ветре.

— Замерзли? — За моей спиной стоял майор Соловьев. — Должен вас поблагодарить за ночную беседу в обслуживающем подразделении. Конечно, у вас не было времени подготовиться, но вполне хорошо получилось.

— Ну, знаете, товарищ майор, они мне больше рассказали.

— Ничего, ничего. А теперь выступите с докладом. Через три дня Новый год, вот вы и доложите об итогах военного года. Материал вам подберет Величко.

Комиссар — по старой памяти я называл его комиссаром — смотрел внимательно, глаза у него были чистые и доброжелательные. Я сказал:

— Есть, товарищ майор.

Может быть, я не должен был соглашаться, но я так сказал. Мне не следовало доверять такого доклада.

Нелепо, что я дал слово, но если уж дал — надо держать. Я сказал, что зайду за литературой.

Мы еще немного прошли вместе, потом я свернул в столовую, потому что был второй час.

В столовой народу немного. Вот и стол командиров эскадрилий. Люба подбирает для него лучшие ножи и вилки и тарелки с синим ободком. На столе зимой всегда бумажные цветы.

Приборы ждут тех, кто улетел, чистые, свежие, холодные.

Приборы ждут...

Люба принесла суп. Я почему-то вспомнил, что через три дня Новый год, и сказал ей об этом.

Люба взглянула удивленно. Ей было странно, что можно забыть о таком дне.

И мне тоже немного странно: вот и Новый год, новая обстановка. А я три месяца не писал Вере. Когда же я соберусь с силами и напишу?

Но мне некогда думать об этом, потому что и здесь, в столовой, слышно, как возвращаются самолеты. Я быстро кончаю свой обед без летного компота и спешу на аэродром. Мне хочется взглянуть, как возвращаются с учебного мои мальчики, узнать, как бомбил Булочка. А фотографы должны бы уже прилететь.

У «Т» садятся самолеты — первый, второй, третий. Все!

Вот и фотографы вернулись — один, два... Третьей машины нет.

Так. Третьей машины нет. Но беспокоиться еще рано. Я всматриваюсь в самолеты. Кто не прилетел? Не было голубого.

Теперь можно взглянуть на часы.

В запасе еще сорок минут, но зачем же Калугину лететь сорок минут?

Я подошел к летчикам второй эскадрильи.

Шел очень знакомый разговор. Нетрудно было понять, что задание выполнено и фотографии должны получиться очень хорошие: каждый кустик был виден на снегу.

Потом, как всегда, говорили об огне, о заходе на цель и, как всегда, кто-то сказал: «Посмотрели бы на мое правое крыло — решето!» Еще кто-то говорил о пробоинах.

О Калугине спрашивали все.

— Я не видел его, — сказал правый ведомый. — Сначала капитан шел впереди, а когда стали ложиться в обратный, он отстал.

— Тут был сильный огонь, я ушел в облака, — сказал командир второго экипажа.

— А Калугин?

— Я как отлетел, оглянулся, вижу: далеко, но идет.

Много раз я слышал такие рассказы.

Летчики зашагали на командный полка, и я пошел за ними. Я не мог иначе.

Меня обогнал штурман второго экипажа Гусев, добродушный и добрый парень, тоже старик, ударил по плечу:

— Повезло тебе, Борисов, — сказал он дружелюбно, — ничего не скажешь — повезло!

— Не мне повезло, а Калугину не повезло.

«Если бы он не летел с этим растяпой Сусловым...» Я не мог, да и не хотел говорить.

Майор не удивился, когда я вошел вместе с летчиками второй эскадрильи. Я отодвинулся в угол. Майор, как всегда, был хмур, пригласил всех сесть, но опроса не начинал. Он смотрел в окно. Перед ним на карте лежали часы.

Оставалось минут пять, не больше.

Никто не заговаривал, а майор думал о Калугине, как и все летчики, как весь аэродром в эту минуту. Майор смотрел в окно.

Небо было очень голубое и очень чистое — ни одного облачка.

Потом майор перевел глаза на часы, со звоном защелкнул крышку, взял папиросу из коробки и разрешил курить.

Все закурили и заговорили. Потом отложили папиросы, и начался обычный послеполетный доклад.

Майор спрашивал каждого:

— Когда вы видели Калугина в последний раз?

Ответы не принесли ничего утешительного: разноречивые, они не помогли составить ясного представления о судьбе Калугина.

— Я не хочу думать, что мы потеряли Василия Михайловича (майор еще никого не называл по имени и отчеству; это был первый случай в полку). Еще не хочу думать. Пехота сообщит более точные сведения. Но задачу вы решили, и важную задачу, — подумав, добавил майор. — Ваши фотографии понадобятся, может быть, на этих днях. Понятно ли вам, что это значит? — Он снова помолчал. Он всегда говорил очень медленно, но в этот раз это было особенно заметно.

Майор поднял глаза и не спеша обвел всех взглядом. На мне тоже задержался его взгляд.

Я вышел из землянки. Меня никто не звал на послеполетный разбор, и мне не полагалось на нем присутствовать. Я опустился на скамеечку у входа на КП.

Звено первой эскадрильи уходило на задание по батареям. Самолеты низко прошли над аэродромом, исчезли за соснами, и сразу стало тихо.

Издали доносились разрывы. Судя по звуку, обстреливался Выборгский район.

Я вспомнил тридцать шесть вылетов с Васей Калугиным. Я мог бы рассказать подробно о каждом, я вспомнил его доброе лицо и наше первое знакомство, дружбу, и как он спас мне жизнь, и его бешеную ярость доброго и вспыльчивого человека, вспомнил бесстрашную Настеньку и почти женственную мягкость отношения Калугина к ней. Кто теперь напишет Настеньке о его смерти?

И снова вспомнился он в первые дни войны, в дни отступления, и в первую голодную зиму блокады. Наши разговоры в свободные часы поздно вечером в темноте, когда папироса или трубка то разгорается и на минуту вырывает из темноты лицо товарища, то потухает. А койки в землянке так близко, что, не вставая, можно пожать друг другу руку.

О чем мы говорили? О победе, о конце войны, о втором фронте, о фашизме, конечно, о Вере и Настеньке, о любви, о счастье. О ремесле авиатора. О будущем, о коммунизме. Мы говорили обо всем на свете и никогда не уставали при этом.

На многое мы смотрели по-разному, и это было только интереснее. Потом всё кончилось.

Я достал трубку из унта, набил ее и закурил. Но вкус у трубки был горький.

Калугин подарил мне эту трубку с мундштуком из вишневого дерева. Он привез ее с юга и очень любил и, заметив, что она мне тоже нравилась, подарил мне, а я подарил ему свою. Но курили мы чаще папиросы.

И, глядя на трубку, захотелось вдруг уйти куда-нибудь подальше, чтобы никто не видел. Я обошел землянку, сел прямо на снег там, где никто не ходил, и прислонился к зеленым сосновым ветвям, припорошенным молодым снежком.

Миновал, вероятно, час, а я все еще сидел на снегу, и никто не тревожил меня.

Когда я вернулся в эскадрилью, Власов резко спросил, куда я уходил: надо было писать донесение об учебных полетах. Но, посмотрев на меня, отвернулся и потом спросил:

— Ну как, есть новости о голубом?

Новостей не было.

Я сел за донесение. Подошел Булочка. Его молоденькое лицо все еще горело после полета.

— Все три в цель, — сказал он, наклоняясь ко мне, и Власов, услышав его слова, подтвердил:

— А Морозов молодец, точно ввел в пикирование.

Булочка, конечно, расцвел, и стало веселее.

Ужинать я пошел со всеми. На столе командиров эскадрилий стоял прибор Калугина и ждал его. Рядом, мрачно склонившись над тарелкой с кашей, сидел Власов.

Принесли послеполетные сто граммов. Власов шепнул что-то Любе, и она принесла лишнюю кружку с водкой.

— Борисов! — крикнул мне Власов. — Подойдите сюда. Вот порция Калугина, — он усмехнулся, — я думаю, ее следует разделить с вами, Борисов.

Он отлил командиру первой, себе и протянул мне то, что осталось в кружке.

— За Калугина, — сказал Власов, — чтобы он вернулся.

Командир первой ничего не сказал.

— За прорыв блокады.

Мы сдвинули кружки и молча выпили.

В раздевалке я налетел на длинную фигуру Горина. Он только что вылез из шинели и, так как вешалка была занята, привстав на носки, пристраивал шинель на крюк под потолком.

— Борисов, Сашка! — закричал он, сверкая глазами из-под мохнатых бровей. — Есть героическое?

— Есть, — сказал я, — погиб Калугин.

— Враки, — засиял Горин. — Я сейчас от артиллеристов, Вася сел у соседей, фотоаппараты и пленки целы.

Тощее лицо Горина ослепительно сияло.

— А ты говоришь — погиб. Ничего героического... Калугин, Калугин такой молодчина, черт побери, такую сделать посадку, так спланировать! А ведь можно было, скажу тебе, посыпаться: не разберешь, где крыло, где нога.

Горин схватился за голову и продолжал вдохновенно:

— Герой! Герой твой Калугин! Впрочем, он теперь не твой...

Я, кажется, тоже горячо и задыхаясь, сказал что-то вроде:

— Вот это да!

В передней никого не было. Мы посмотрели друг на друга, засмеялись и обнялись:

— Ну, вот еще нежности! Пошли скорее ужинать! Я готов сейчас проглотить и кашу и Любу в придачу.

— Но, но, не очень, — сказала Люба, выскочившая в эту минуту с подносом из кухни.

Люба все понимала по-своему.

— А знаешь, Люба, Калугин жив! — сказал я и почувствовал, как по моему лицу разливается глупейшая счастливая улыбка.

Люба радостно вскрикнула и, поставив поднос с тарелками тут же в передней на окно, бросилась на кухню передать мои слова.

Я вдруг почувствовал, что хочу есть, как волк, и забыл вкус ужина.

— Пошли, надо объявить ребятам, — сказал я. Но это предложение запоздало, потому что Горин уже кричал в мгновенно наступившей тишине:

— Калугин жив, сел у соседей, пленка цела!

Я не находил себе места, пока не узнал, что вернулся весь экипаж. Калугин был легко ранен, Суслов расшиб голову, Сеня Котов не пострадал. Меня занимало, какая роль в этой истории была у Суслова. И я очень удивился, когда узнал, что Калугин похвалил Суслова и сказал, что он отлично вел фотографирование и с толком держал себя.

Вечером я зашел к нашему фотографу взглянуть на снимки Калугина.

— Вы только молчите, что я приходил.

Фотограф понимающе подмигнул и торжественно объявил, подняв руку:

— Есть, товарищ старший лейтенант!

Это флотское словечко означало у него все, что угодно. На этот раз оно означало: «Я по-прежнему расположен к вам и в своем решении молчать тверд как скала».

Снимки получились великолепные. Калугин фотографировал с малой высоты. На пленке отчетливо виднелись не только развалины восьмой ГЭС, но и черные линеечки немецких окопов, расположение батарей и даже ходы сообщений. Нелегко было привезти такие сведения.

Но меня занимали не только снимки, а и то, почему так пристально изучался этот район. Вероятно, здесь предполагался главный удар, и я не мог думать об этом без волнения.

* * *

Днем позвонили с поста у въезда на аэродром, и тоненький задорный голосок какой-то «бойчихи» доложил:

— Товарищ старший лейтенант, тут вас дожидается младший лейтенант, приходите сюда скорее.

Что за лейтенант? Что он там торчит, если у него ко мне дело? До заставы у въезда на аэродром больше километра. Ну, думаю, была не была, раз ждут — пройдусь. Иду, а навстречу замполит Соловьев.

— А, Борисов! Торопитесь, — говорит и улыбается с неизменным добродушием. — Там вас один младший лейтенант ждет. Я уже распорядился, чтобы пропустили.

Прошел еще двести метров — майор. Отдал я честь, а он остановился, словно сказать мне что-то хочет, и по своему обыкновению этак сухо и холодно смотрит, но с какой-то своей усмешечкой, которую я стал примечать с недавнего времени.

Сначала она мне очень не понравилась, презрительной показалась, а потом ничего, даже приятнее стало его лицо с этой усмешечкой. Я, конечно, тоже остановился.

— Ну, как дела у вас? — спрашивает. — Готовится эскадрилья к операции?

— Готовится, товарищ майор.

— А молодежь как вам, Борисов?

Я изумился этому вопросу: действительно, очень ему интересно знать, что я думаю о молодежи. Язвительный всё же человек! Но я, конечно, не показываю вида и говорю в соответствии с уставом спокойно и вежливо:

— Молодежь способная и воевать стремится, товарищ майор.

Он кивнул раза два и потрогал усы. Это у него означало, что он очень доволен. Я-то давно разгадал, что значит этот ерундовский жест, пригляделся за последнее время. Вдруг майор хлопнул себя по лбу, будто едва не забыл что-то очень важное и, к счастью, вспомнил.

— Да, Борисов, — говорит, — у заставы дожидается младший лейтенант, а я вас тут задерживаю. Можете быть свободны.

Я даже обалдел от этих его слов. Что им всем дался какой-то младший лейтенант? Что за удивительный лейтенант? Даже шагу прибавил.

Иду и еще издали вижу фигуру в армейской форме: сапоги, шинель длинная, зимняя шапка. И вдруг замечаю, что фигура у лейтенанта женская.

«Кто бы это?» У меня и в мыслях не было, что Вера. Я и подумать не мог об этом.

И вдруг — Вера! Ну конечно. Вера!

Вера узнала меня и бросилась навстречу.

Снег по краю аэродрома глубокий, вязнут сапоги. Добежали друг до друга. Остановились.

Вера осунулась, потемнело лицо, но глаза сияют.

— Какой ты худущий, хмурый... — Вера положила мне руки в огромных варежках на плечи, поцеловала в колючую щеку, отстранилась, разглядывая, — живой и самый настоящий!

— А ты странная в форме, совсем другая.

— Глупости, какая была, такая и есть. Мне тоже очень странно, что я тебя вижу, Саша, что стою рядом. Даже не верится.

И Вера вдруг быстро заговорила о том, как узнала, что ей на попутной машине до аэродрома недалеко, вполне можно добраться, и отпросилась.

Я взял ее руку, и мы, увязая на заметенной тропинке, пошли вдоль капониров.

— Знаешь, я тебя сначала часто искала, когда новых привозили к нам в госпиталь, особенно когда летчиков. Я всегда к ним ходила; иду сама не своя. Мне уж и няни говорили: «Иди, твоих привезли». Потом привыкла...

Мы шли по глубокому снегу. От волнения я выбрал самую узенькую дорожку. Да и куда мы шли?

— Нет, лучше сядем где-нибудь, — Вера улыбнулась, обняла меня и еще раз поцеловала на морозе.

Недалеко стояла наша дежурная полуторка. В кабине дремал шофер.

— Коля, — сказал я, — пусти лейтенантов.

Он был хороший парень. Выскочил на снег.

Сели мы в кабину. Мне не по себе, не знаю, что сказать. А Верочка все еще не замечает, веселая, возбужденная.

— А помнишь, ты так настаивал, чтобы я уехала, помнишь?

— Помню.

Вера сняла варежки, стянула и с меня рукавицы. Руки у нее были нежные и душистые, как прежде, только самые кончики пальцев холодные, и я потер их, чтобы согреть.

— ...Но раз я не уехала, — продолжала Вера, — не могла я жить без настоящего дела, понимаешь, Саша? И в комнату свою не могла возвращаться: приду — пусто, холодно, коптилка и коврик, книги, фотографии — только прошлое, одно прошлое. Словно всё глядит на тебя из другого мира. И грустно и жалко и себя и других. И даже жить как будто не охота. А это уж глупости, в такое время человеку жить очень хочется, Саша, отчаянно хочется жить! И обязательно должно хотеться жить... Как же сопротивляться, если все надоело? Ты меня слушаешь? Прости, что я так бестолково говорю, но у нас мало времени, а рассказать надо много.

Вера сдвинула ушанку и положила голову на мое плечо, прижалась щекой и засмеялась.

Я только слушал, молчал и ждал, что она вот-вот спросит обо мне.

— ...А тут в госпитале советуют, — продолжала Вера: — «Служите вы все равно как военная, от походов домой только силы теряете, вы теперь на всю войну с нами, никуда от нас не уйдете, мобилизуйтесь в армию». И ведь правда: куда я пойду, зачем, за какое примусь более важное, более полезное дело? Ты меня слушаешь, Саша? У тебя глаза такие, словно ты еще о чем-то думаешь... Ну вот, решила я мобилизоваться, потому что иначе не могла, потому что здесь я нужнее, потому что здесь я со всеми и с тобой. Пришла в военкомат. Какой-то капитан меня спрашивает: «Одна, не замужем?» Я сказала, что замужем, что муж штурман морской авиации. Правильно? Я молчал.

— Почему ты молчишь? Что у тебя, Саша?

Вера отодвинулась. Она все еще была под впечатлением встречи. Счастье светилось в каждой черточке ее лица, в каждом движении. И у меня не было сил его разрушить.

— Ничего особенного.

— Нет, что-то есть. Ну, а не особенное? Что с тобой, Саша?

Я не знал, как подойти к тому, о чем я не должен был, не имел права молчать.

— Что у тебя дома?

Я рассказал о смерти отца, о жизни матери и сестры, рассказал коротко. Что ж тут длинно рассказывать...

Вера ничего не сказала. Мы сидели в кабине, и она задумчиво водила левой рукой по холодному стеклу спидометра. Правую я всё не отпускал.

— А еще что?

— Вера, тебе не надоело сидеть в кабине? Походим.

— Хорошо, Саша. Конечно, походим.

Мы вылезли из кабины и пошли вдоль летного поля. Снова начала мести метель, и всё впереди казалось серым. У самолетов работали техники, и моторы по временам ревели на весь аэродром. Я по привычке не замечал, а Вера вздрагивала. Моя меховушка и Верина шинель побелели.

Глаза у Веры померкли, в них появилась какая-то растерянность.

— Не бойся, лучше прямо скажи. Помнишь, я тебе говорила, что ничем не хочу тебя связывать, сделай, как тебе лучше.

Я остановился:

— Что ты выдумываешь?

— Я не выдумываю, я спросила: правильно я сказала, что у меня муж штурман морской авиации? Ты не ответил.

— Потому что я не штурман больше, Вера.

Она посмотрела с удивлением.

— Почему? Ты ранен? Ты болен?

Вера испуганно заглянула мне в лицо.

Я стоял, опустив руки, и рассматривал снег под ногами. Так мало вдруг стало места, куда бы я мог смотреть.

— Мне пришлось уйти из эскадрильи Калугина и потом... потом у всех летчиков свои штурманы, — сказал я совсем тихо.

— Правда? — спросила Вера.

Вера переспросила, и мне пришлось повторить:

— Калугин разбил из-за меня самолет... Так случилось...

И я ей все рассказал.

Теперь я ждал ответа. Но Вера молчала, и мы все еще стояли друг против друга.

Снег таял у нее на ресницах, потому что она стояла лицом к теплому ветру. Снег ложился на мою меховушку, и, странно, я ощущал его тяжесть.

Я молчал.

Все было сказано, и ничего не надо было добавлять.

— Ну и что? — вдруг сказала Вера. — Все живы, и ты живой. Мне нужен ты, а не самолет. И, пожалуйста, не раздувай эту историю. Все будет как надо... Сядем, я все же устала, пока ехала к тебе в открытой машине.

Вокруг было пустынное летное поле, и даже полосу уже замела метель. Я провел Веру к самолету.

Самолеты стояли у нас в капонирах. Я уже, кажется, говорил: это такие дворики, вместо крыши — брезент, чтобы теплее работать и чтобы самолеты не засыпал снег. А вокруг маскировочные свежие елки.

В капонире было темно, холодно, как на улице, и только не было ветра.

Я усадил Веру на бревно и сел сам.

Мы сидели рядом. Вера не смотрела на меня и ждала.

— Ну, что ж ты молчишь? Я понимаю, это могло с тобой случиться. А с другими, с твоими товарищами?

Вера робко посмотрела на меня. Я решительно покачал головой.

— Понимаешь, Вера, я ошибся, когда нельзя ошибаться, понимаешь?

Она взяла мои руки в свои и стала их согревать, потому что я забыл надеть рукавицы.

Мы плохо видели друг друга в темноте, хотя ее лицо было рядом с моим.

— Не жалей меня, пожалуйста, не надо жалеть. Я буду летать, Вера, что бы мне для этого ни пришлось вытерпеть. Я буду летать, потому что иначе не могу. Не могу работать на земле, когда товарищи летают... И еще скажу тебе, у меня родилась одна мысль...

Я рассказал Вере без подробностей, о чем рассказал Горину, и, когда окончил, торопясь и задыхаясь, Вера сказала:

— Ты будешь летать, Саша, и я нисколько тебя не жалею.

* * *

Мы долго сидели в капонире, уже совсем стемнело. Я едва различал черты Вериного лица. А она, словно успокаивая меня, повторяла:

— Ты будешь летать. Я люблю тебя больше, когда ты летаешь. Мне лучше, я счастливее, когда ты уходишь и потом возвращаешься в «порт». Кажется, ты так рассказывал. Ты, конечно, будешь летать, и тебе будет легко, и ты будешь воевать вместе с твоими товарищами.

У Веры задрожал голос, и она почему-то еще раз сказала:

— Я такая уверенная и гордая, когда ты летаешь. И не раздувай всю эту ерунду. Вы, мужики, ужасные выдумщики.

Я поднял с земли ветку ели и стал смахивать с унтов снег. Черт его знает, почему человеку не хватает слов на самое важное в жизни!

— А ведь послезавтра Новый год, — сказал я.

— Ну, конечно, я даже привезла подарок.

Вера открыла сумку. В ней лежали пачка печенья, бутылка вина и шерстяные перчатки.

— Это тебе перчатки, — сказала Вера, — и думай, что я их вязала сама.

Мы все еще сидели друг подле друга, и у Веры было такое славное, хорошее лицо, что мне хотелось расцеловать ее, обнять... Ну, прямо не знаю, как я был бы рад, если бы все было иначе.

Совсем стемнело. Работали только оружейники и мотористы, когда мы шли с Верой по аэродрому. То тут, то там мелькали под укрытиями огоньки. Шел снег и пахнул очень хорошо и молодо. Начиналась новогодняя метель.

Вот и моя землянка.

— Очень смешная землянка?

Мы вспомнили гостиницу, и Вера засмеялась. Она чудесно смеялась. Она не разучилась смеяться, и мне от этого стало легче, такой у нее был хороший смех.

Четыре ступеньки вниз, четыре направо. Командир и штурман с летчиками сидели за столом и обсуждали что-то. Когда мы вошли, все головы повернулись в нашу сторону.

Но командир ничего не сказал, продолжал разговор, будто нас и не было. Я прошел с Верой за перегородку.

— Вот мой дом.

— Но ты удобно живешь. Один? А постель какая! Мы втроем спим на одном топчане — и ничего.

— Я тоже жил с двумя товарищами, но теперь мне лучше, когда я один.

— Мы не мешаем? — спросила Вера шепотом. — Давай разговаривать тише.

Я кивнул, подбросил несколько поленьев и щепок в печурку, раздул огонь. Вера сняла шинель, сняла ушанку.

— А тебе нравится, что я стриженая?

— Нравится.

Вера принялась тихонько хозяйничать, и мне показалось, что она живет здесь очень давно. Как ладно на ней сидели гимнастерка и ремешок через плечо!

— Оставайся здесь совсем.

— Останусь.

Она сняла сапоги: застыли ноги.

— Ой, Саша, напрасно сняла! Не умею надевать портянки.

— Я тебя научу.

— А ведь в десять мимо аэродрома пройдут наши машины. Я попросила командира автобазы.

— Сейчас семь.

За перегородкой говорили о полетах. Вера сидела на моей постели очень красивая, я ее не знал такою. Мы изменились. Я уже не был веселым, беззаботным лейтенантом, каким встретил Веру, изменилась и она.

— Помнишь, тебе хотелось, чтобы я не летал, ты только не решалась сказать, признайся? А теперь... Ты меня не разлюбила за все, что случилось? Только правду.

— Нет, Саша. Но я хочу, чтобы ты летал, просто из эгоизма хочу, потому что ты мне нужен самый хороший. И ты ведь и есть самый хороший, Саша.

Вера перешла к печурке, долго смотрела на огонь и вдруг сказала:

— Давай встретим сейчас Новый год, если ты хочешь встретить его со мной.

И вот на ящике вино, кружка, коробка консервов и печенье. За стенкой тихо: все ушли. Мы пьем с Верой по очереди из моей кружки, едим тушенку с ножа. Так мы встречаем Новый год, сорок третий, за день до его рождения.

Метель бросает снег в мое завешенное одеялом окно у самой земли. Из огненной пасти печки вдруг вырываются язык пламени и клубы дыма. Искры падают вокруг — это ветер задувает в трубу.

Мы сидим рядом в пустой землянке. Очень тихо, только ветер шумит в печурке. А время бежит так быстро, так сумасшедше быстро, что скоро оно нас разлучит. Надолго ли? На год, на два или на всю жизнь?

— Теперь пора, — сказала Вера. — Вот мы и встретили Новый год.

— Обожди, — попросил я. — Может быть, тебе что-нибудь нужно, Вера? Может быть, денег для твоих родных?

— Мне совсем ничего не нужно, у меня все то же, что и у тебя, Саша.

Вера долго возилась с портянками. Я помог ей надеть шинель, и мы вышли.

Я низко нагнул голову, чтобы ветер не дул прямо в лицо, и освещал фонариком дорогу. Мы медленно шли навстречу ветру. Желтый круг ослепительно освещенного электричеством снега бежал впереди.

Вот и шлагбаум. Вдруг рядом из темноты вынырнула фигура краснофлотца Горбунова. Они с Верой, оказалось, попутчики. Я попросил его помочь добраться младшему лейтенанту.

— Есть! — весело сказал Горбунов.

Мы долго стояли, ожидая машину. Наконец послышалось гудение, блеснула полоска голубого луча на дороге. Я помахал фонарем. Первая машина остановилась. Это была колонна, которую ожидала Вера. На прощанье она шепнула: «Ты будешь летать», и погладила меня по лицу.

Я помог ей забраться в кузов и перелезть через какие-то ящики и разбитый мотоцикл. Горбунов уже был там.

Вера вдруг поднялась, хотела еще что-то сказать...

Но машина загудела и дернулась, и Горбунов потянул Веру за рукав.

* * *

— С наступающим, товарищ старший лейтенант, чтоб всей фашистской армии в сегодняшнюю ночь околеть! — поздравил меня Горбунов по возвращении. Он снял ушанку и достал из-за каракулевого уха записочку. — От барышни, то есть от младшего лейтенанта, — сказал он с подчеркнутым безразличием. — Очень приятный командир... Немного о летчиках расспрашивали, потом отвернулись. Гляжу — что такое? Достают платочек, глаза вытирают. Я им, конечно, советую: «Пересядьте, товарищ лейтенант, вам ветер в глаза». А они: «Ничего, я люблю, когда ветер». Ну, конечно, кто что любит!.. Потом, когда прощались, достали из сумки тетрадку, вырвали листок, написали на коленке. «Передай, — говорит, — старшему лейтенанту».

Горбунов протянул письмо. Я развернул его:

«...обмороженного не следует сразу вносить в теплую комнату...»

Я перевернул листок. Несколько слов, написанных чернильным карандашом, почти расплылись. Я разобрал только: «Будь здоров и не дури!»

* * *

Я твердо решил, что сам пойду к майору и попрошу разрешения на вылет: надо проверить правильность расчета. Но прошел весь день, наступил канун Нового года, а я все еще не набрался храбрости. Смешно было, конечно, идти ночью, да еще новогодней, к нашему командиру. Но я сказал себе, что только пройдусь по аэродрому.

И надо же было так случиться, что я догнал майора. Он шел не торопясь, как всегда немного сутулясь.

Я отдал честь.

— С Новым годом, товарищ Борисов, — приветствовал майор в своей обычной суховатой и резкой манере. — Вышли взглянуть на погоду?

Он замедлил шаг, и мы оказались рядом.

Майор посмотрел на меня задумчиво, приблизив лицо, и вдруг сказал как-то особенно грустно:

— Скучно вечером одному, да еще под Новый год, Борисов.

Потом помолчал и незнакомым голосом спросил:

— А что, к вам невеста приезжала?

— Да, товарищ майор, — признался я, мучительно смутившись.

— Хорошо молодым, — вдруг взволнованно заговорил майор, — все заживет, и рубца не заметишь. А у меня сын был такой, как вы, — летчик. Погиб в прошлую зиму. Даже победы не почувствовал, вкуса ее... И жена здесь умерла тогда же... Вот и выходит, все начинай сначала. Да поздновато в мои годы!.. А главное, забыть не могу. Невозможно забыть, — добавил майор, покашливая.

— Знаете, — сказал он вдруг, — когда вы отпуск брали, я от одного старого приятеля письмо как раз получил. Вот в нем и описывалось. Не о сыне, конечно, — сын ушел в полет и не вернулся — кто ж тут что-нибудь расскажет... О жене, как она жила последние дни в Ленинграде. Приятель прилетел в командировку по делам службы, зашел к ней, принес всякой всячины от щедрот «Большой земли». Но застал уже самый конец... А потом этот приятель на обратном пути на Ладоге угодил под осколок, полгода лечился, письмо сразу не отправил, и получил я его почти через год, когда уже все, конечно, знал. Но в письме были разные новые подробности... Невозможно забыть, — повторил майор.

Я не знаю, что говорить в таких случаях, как себя вести, и страдаю от проклятой неловкости. Но майору, как мне показалось, было тогда все равно, с кем говорить, только обязательно при ком-то подумать вслух, выговориться.

— Раньше очень тяжело было, даже странно, что так много может вынести человек. А вот, выходит, может. Меня привычка к военной жизни спасла. Шесть тридцать — значит, вставать, бриться; хочешь не хочешь, а надо бриться, и сапоги почистить, и подворотничок подшить! А там самое важное, для чего мы живем и все это переносим, — боевая работа... И главное — победить! Вы это должны понимать, Борисов.

Майор остановился, постоял, посмотрел на небо и вдруг резко повернул к своей землянке. Я пошел за ним. У входа он так же неожиданно и не по-уставному предложил зайти.

В его маленькой комнате я ни разу не бывал. Железная койка, столик у стены и два стула. Над столом фотография женщины и молодого человека в армейской форме.

Дневальный принес кипяток.

Я чувствовал себя очень неловко, обжигался чаем, а майор задумчиво прихлебывал из кружки и вдруг, уже иронически сощурившись, объявил:

— А знаете, для чего я вам это рассказал, молодой человек? Чтобы вы, простите за резкость, не носились со своими переживаниями, как с писаной торбой.

Будто мгновенно исчез куда-то незнакомый и ласковый майор, и вот он снова передо мной, колючий, язвительный.

Я покраснел и вскочил. А майор как ни в чем не бывало продолжал уже привычным, немного деревянным голосом:

— Согласен, кое-что вам пришлось по заслугам перетерпеть. Самое важное, что по заслугам. Понятно?

Я стоял совершенно ошеломленный.

— ...Думал я, что вы меньше будете уединяться, а вы стали избегать товарищей, — продолжал майор, — сидите, как медведь в берлоге. С меня, что ли, пример берете? Молоды еще, молоды... Стыдно... Ну что ж, давайте делом займемся.

— Есть, — говорю, — заниматься делом. — Даже каблуком щелкнул. А каким делом, кто его знает, ничего не пойму.

Вышли на командный к картам.

Майор встал, лицо бесстрастное (только теперь я лучше его понимал: поглядишь — тихо, гладко, а на деле — горит человек), одернул китель и этак официально отрубил:

— Выкладывайте, старший лейтенант, ваши расчеты.

* * *

Наутро все стало известно. Я не спал всю ночь и, счастливый до сумасшествия, занимался районом обороны противника, где мне предстояло нанести удар. В окно постучал Котов.

Он вошел на носках, таинственно приложив палец к губам и улыбаясь до ушей.

— Разрешите поздравить, товарищ старший лейтенант? Я уж знаю, чего же скрывать!

— А что знаешь, старик?

— Капитан говорил... Нашему, говорит, майор разрешил летать... Можно сесть, товарищ старший лейтенант?

Сеня сел, вытер рукавом мокрое от снега и раскрасневшееся на ветре, улыбающееся лицо.

— Ну и погодка, не дай бог лететь в такую пургу... А капитан много о вас говорил... Он все последнее время как лев сердитый.

Сеня Котов подробно передал свою беседу с Калугиным.

Калугин вызвал стрелка. У него, вероятно, было то хорошее, доброе настроение, за которое мы все его любили. Но Сеня не заметил этого: командир брился, и все лицо у него было в мыльной пене.

Калугин строго посмотрел на Котова, и Сеня, конечно, решил, что сейчас будет очередная проборка.

— Понимаете, товарищ старший лейтенант, — сказал доверительно, наклоняясь ко мне, Сеня, — я как раз пулемет чистил и не дочистил, прибежал Степкин. «Беги, говорит, меняй унты». А у меня как раз правый унт прохудился, порется по швам, и срок им вышел. Побежал я в кубрик за аттестатом. А тут он меня и вызвал. Стою я перед командиром и думаю: «Так и есть, сходил к нам на машину и обнаружил безобразие с пулеметом».

Я очень хорошо представил себе эту сцену, как Калугин сидит перед зеркалом, а Котов ждет проборки.

«Ничего не слыхал? — спросил Калугин у Котова. — Ты же любопытный».

«Ничего», — все более робея ответил Котов.

«Ну так вот: наш-то снова полетит!» — стирая мыло, объявил Калугин. И тут Котов увидел непонятное выражение на лице командира: не то Калугин радовался, не то сердился.

«Больно скоро его пускают летать, — сказал Калугин ворчливо, — и еще на всякие опыты. Для этого летчик настоящий нужен. Еще один самолет, чего доброго, угробят. Нет, я б его, мальчика, не выпускал, пускай тут околачивается».

— Стою перед ним, — сокрушенно объяснял Котов, — и никак не пойму: чего он кричит, все больше расходится и лезет из себя, ну как тесто из квашни. Припомнил он мне тут и пулемет. «Я тебя, говорит, думаешь, затем позвал, чтобы приказы командира полка докладывать? Ты мне доложи, почему на пулемете тряпка висит? Все вы хороши!»

— То есть вы и я, — пояснил Котов. — «Получай, говорит, наряд вне очереди, передай дежурному». Пришел, получил наряд и — к вам, поздравить. Можно сказать, из-за вас пострадал. Только, товарищ старший лейтенант, — Сеня наклонился ко мне и заговорил шепотом, — по-моему, капитан доволен и сердится на себя, что доволен. Вот честное комсомольское!.. Может, еще с нами полетите, товарищ старший лейтенант?

Я не хотел говорить об этом с Сеней и спросил его, что пишут из дому.

— Ждут, очень ждут! — рассудительно сказал Котов. — До того крепко ждут, что даже жалко: мало ли что. А картошки до лета хватит.

* * *

Утром у меня состоялся еще один любопытный разговор со Степой Климковым.

Я пришел в столовую рано, занял место и поздоровался с Любой. Она убежала на камбуз, но вернулась не одна. Впереди очень торжественно выступал Степа Климков с подносом, на котором не менее торжественно плыла чашка какао в облачках пара. Климков поставил передо мной какао и, откашлявшись, внушительно объявил:

— С сегодняшнего дня вы, товарищ старший лейтенант, переводитесь на летное довольствие по норме «один-а».

Какао по норме «один-а» стояло у моего прибора как знак возвращения к единственно правильной для меня жизни.

Потом Климков сменил официальный военный язык на дружеский, и на лице его появилось такое же хорошее выражение и такая же сердечная улыбка, как у Сени Котова, и так же, как Котов, он многозначительно произнес коротенькое и всегда приятное «поздравляю». Поздравив, он, конечно, вспомнил о «переходящих остатках». Убежден, что он придавал этой своей мысли грандиозное значение.

Я сказал Климкову, что он сочинитель прописных истин и чудовищный болтун. Климков совсем не обиделся, пожелал мне ни пуха ни пера и удалился на камбуз.

После обеда состоялся третий и самый интересный разговор.

Зашел майор Соловьев. Он торжественно поздравил, и я выслушал, как музыку, это светившееся и повторявшееся для меня слово «поздравляю».

Потом Соловьев завел разговор о втором фронте (тогда все говорили о втором фронте), потом о погонах (тогда все говорили о погонах), потом о новых воинских званиях (и об этом все говорили). Было очень приятно, что пришел ко мне майор Соловьев, — мы, старые летчики, воевавшие с первого дня, особенно любили его за доброе расположение к нам. Соловьев понимал мое чувство и делал вид, что совсем не торопится.

Вспомнив о приезжавшем младшем лейтенанте, майор вогнал меня в краску, но и это было приятно. Только под конец Соловьев спросил, готов ли я к полету, не отвык ли, не надо ли перед боевым хоть «покрутиться в воздухе».

Я сказал, что слетаю в зону или на полигон на учебное бомбометание, если погода поправится.

— А с кем полетите?

— С Морозовым, — ответил я, едва не назвав своего летчика по привычке Булочкой.

— А не молод? Задача у вас больно трудная для летчика и непривычная.

— Товарищ майор, я уже получил разрешение от командира полка и эскадрильи. Я верю в Морозова, видел его на взлете и посадке, в воздушном строю. У него есть в руках талант, что ли, и он хочет испытать бомбометание с малых высот. Вот увидите, — продолжал я разгорячась, — он из молоденьких, которые становятся героями. Вы скажете — «Булочка». Нет, это только молодость. У него железное здоровье, совсем нет нервов и глазомер нечеловеческой точности, просто птичий.

Мне померещилось сгоряча, что майор, чего доброго, станет спорить и, поговорив с командиром, возможно, включит меня в экипаж к кому-нибудь из стариков. Я ожидал возражений, но Соловьев согласился.

— Раз верите — летите. Верить — это, знаете ли, большое дело. А ваш Морозов молодец. Он и у меня хорошо занимается, живой ум.

* * *

На первый взгляд все казалось очень просто. От нас требуют точного бомбометания. Чем меньше высота бомбометания, тем точнее удар, и я вплотную занялся этим делом. Писать в подробностях об этом не стоит.

Но тут, знаете, снова завернула балтийская погодка. Горизонтальная видимость метров на пятьсот, облака стелются над соснами и, как дым, ползут над аэродромом.

И вот как раз в эту погоду все началось.

Началась операция прорыва ленинградской блокады.

Как сказал Соловьев, за нами следил весь мир. Он сказал об этом, стоя на железной бочке из-под горючего, наполовину врытой в снег. Вокруг в строю — экипажи всех эскадрилий, инженеры и техники. Соловьев держал речь недолго, это была простая и коротенькая речь. Но есть речи, исчезающие из памяти почти мгновенно, а эта запомнилась надолго.

Соловьев стоял на бочке, и с низкого неба сыпался густой снежок, и красивые, будь они прокляты, облака в десять баллов закрывали от нас небо.

— Товарищи, — сказал Соловьев, — нам выпало нелегкое дело. Не буду вам говорить, что лететь сейчас нелегко, мы с вами не дети. Работать в воздухе сегодня более чем трудно. Так сказать, немалая задача и немалая честь. Но ради того, для чего вы полетите, можно преодолеть многое. И вы это знаете. Все вы побывали в Ленинграде и посмотрели на народ, и вам все понятно, товарищи. Одно могу сказать: позволяли б годы, полетел бы с вами, взяли бы стрелком — стрелком бы полетел...

Соловьев достал платок и вытер глаза. Экипажи стояли молча, никто не шелохнулся, только снег густо посыпал наши шлемы и комбинезоны, и хорошее, чистое, восторженное чувство, не так уж часто посещающее человека, которое тоже навсегда запоминается, подкатило мне к горлу и першило там, словно хлебная крошка. И все мои заботы и огорчения ушли от меня, как говорят поэты, в неведомую даль.

А рядом стоял Морозов. Я посмотрел на нашего Булочку и увидел в его внимательных глазах хорошую и, как это говорится, благородную решимость.

В другом конце, возле экипажей своей эскадрильи, стоял Вася Калугин, неуклюжий, квадратный, и смотрел на снег под ногами.

И вдруг издалека донесся гул артиллерийской подготовки. Все насторожились, подняли головы, а гул, отдаленный и могучий, все нарастал и прорывался сквозь снегопад.

Все заулыбались, оживились, стали перебрасываться словечками.

Взял слово командир полка. Не знаю, как он отнесся к речи Соловьева, скорее всего она показалась ему очень штатской, и, наверно, майор считал, что все эти откровенности ни к чему. Но мне теперь нравился наш командир полка. Он не стал вдаваться в подробности и только сказал:

— Я сообщил командованию: в этом вылете иду ведущим. Всем быть у самолетов, готовность номер один, подробности у командиров эскадрилий.

Майор слез с бочки и пошел своей ровной походкой, застегнутый на все пуговицы, заложив правую ладонь за борт шинели, а гул артиллерии катился по аэродрому.

Мы с Булочкой сели на бомбу, разложили карту и стали рассматривать цель. Наша цель была артиллерийской батареей. И в этой операции нам, морякам, приходилось действовать по сухопутным объектам. Предстояло нанести, по существу, штурмовой удар и к тому же в плохую погоду.

А у нас, как я уже неоднократно докладывал, задача была особенная. Нашему экипажу отвели цель. Остальным предстояло бомбить с обычно принятых высот. Если действовать одновременно, мы рисковали угодить под бомбы наших товарищей. Вот почему нам приходилось бомбить в строго определенном квадрате и точно по времени.

Морозов отлично усвоил задачу, а наш стрелок-радист Костров, высокий, красивый парень, работавший до войны токарем в Калинине, спросил:

— Так что можно лететь без парашютов? На кой они при такой высоте?

— Лететь с парашютом, — приказал Морозов.

Мы сидели на бомбе и рассматривали карту, когда с термосами подошли Степа Климков и Люба в белоснежном халате поверх ватника.

— Товарищи, — торжественно сказал Климков, — прошу обедать. Можно под крылом, можно салфетку на снег.

Люба несла корзину с посудой и хлебом.

— Вот это обслуживание, — сказал Морозов, — вот это уважение к человеку! Только я не нагулял аппетита, Любочка.

Мне тоже не хотелось есть.

— Слетаем, тогда другое дело, — предложил Костров.

— Что за наказание! Не хотят питаться как положено, — рассердилась Люба.

Во время пререканий с Любой я еще издали увидел Горина. Он не шел, а бежал, точнее — несся как на крыльях, а планшет летел на ремешке за ним.

Горин подбежал ко мне, мы обнялись.

— Ну вот, я же говорил! Поздравляю... Специально приехал, рассказать в газете о ваших делах. Первым делом разыскал майора, — сообщил Горин, устраиваясь на таре от пятисотки. — «Как, спрашиваю, Борисов?» — «Ничего, сейчас полетит». — «Обычный полет?» — «Не совсем». — Тут я понял, что речь идет о твоем маловысотном, — Горин весело сбил ушанку на затылок. — У вас что, Любочка, котлеты? Давайте котлеты и какао, давайте, с утра ни крошки во рту... Разносите по экипажам, а? Готовность номер один?.. Здравствуйте, друг Климков!.. Товарищи, попробуйте эти котлеты — отличная работа.

— Какая там работа, — проворчал Климков, — у меня к вам, товарищ лейтенант, большая просьба: поговорите вы с командиром полка, я в наступление хотел бы, попробовать по военной специальности, я же стрелок-радист, у меня один личный «мессер» на счету.

— Это уже третий такой повар, — весело сказал Горин. — Не горюй, Климков. Я вот тоже просил у командующего разрешения на полет — отказал: «Мне, говорит, освещение боевой деятельности в печати тоже нужно».

* * *

Над аэродромом снова тихо. Могучий гул артиллерии замер где-то за соснами. Снег все еще падает.

Получаем приказ о вылете в четырнадцать ноль-ноль.

Механики прогревают и заводят моторы.

К низким облакам, набитым тысячами тонн снега, взлетает оранжевая ракета.

Дан старт. Первой уходит эскадрилья Калугина. Калугин, на кругу собрав своих ведомых, уходит.

Второй вылетает первая эскадрилья. Ее ведет майор. В летной куртке и шлеме его трудно узнать. Он оживленнее, чем обычно. С ним флагштурман полка, они летят на голубой командирской машине.

Затем вылетает наша эскадрилья.

И вот я снова в кабине, на своем штурманском месте. Снова на мне мой любимый летный комбинезон и унты из собачьего меха, снова на коленях планшет с маршрутом, снова в наушниках шумит эфир — и я снова живу жизнью, для которой рожден.

Я посмотрел на приборную доску: высота тысяча метров, идем сквозь снег, ничего не видно. Самолеты держат большие интервалы: при такой погодке нетрудно врезаться в соседа.

— Морозов, — кричу в переговорную, — в такую погоду легко побросать и с малой высоты в белый свет как в копеечку.

— Слушай, Саша, — кричит мне Морозов, — выведем ли на цель в этакой каше?!

Наша цель в квадрате тридцать три. Передо мной аэрофотоснимок: возвышения снега, елочки, как микроскопические капли туши на молочного цвета целлофане, а у елочек на снегу ровные темноватые полоски — след пороховых газов. Они и выдают батарею.

Батарея преграждает дорогу нашим войскам и прикрывает огнем свой передний край. Уничтожить батарею — это все равно, что проложить тропку в глубину укрепленного района.

Сверяюсь по приборам. Солнца нет, только снег, золотистый от солнечного света там, где луч солнца вдруг пробивает снежные облака.

Лететь нам очень недалеко, совсем близко. Так коротки полеты только над осажденным Ленинградом.

По расчетам, цель где-то рядом. Запрашиваем разрешения выйти из строя. Едва успеваю проверить маршрут, скорость, высоту — и цель уже под нами.

Снег немного редеет, но внизу все укутывает белая пелена. Показываю Морозову на цель.

— Пикируй! — кричу я в переговорную. Рука на бомбосбрасывателе, и я чувствую противную дрожь во всем теле и пот.

Зенитных разрывов не видно: нас еще не заметили.

Легко сказать: пикируй с такой небольшой высоты.

Морозов идет под небольшим углом, это полупике, вернее — крутое планирование.

Стрелка высотомера падает. Мы снижаемся.

Привычный, такой знакомый звон в ушах. Разрывов нет...

Кровь приливает к сердцу. Морозов наклонился над приборной доской. Мы снижаемся.

Внизу черный и рыжий снег, и редкие зеленые сосны, и поредевший, падающий, вихрящийся снежок. И вдруг я вижу ослепляющие полосы света, четыре, еще четыре, и черный дымок. И снова четыре полосы света ложатся на черный снег — и снова дымок.

Батарея! Она впереди, она ведет огонь и в грохоте не слышит нас и не видит нашей тени.

— Давай, давай, Морозов! Давай, друг! — кричу я в переговорную. — Развернись немного, видишь, цель?

— Вижу, — кричит Морозов, — плохо вижу, но вижу.

— Давай пониже.

Мы клюем к земле, и стрелка высотомера падает мгновенно.

Кажется, вот-вот редкие сосны врежутся в фюзеляж.

Счет идет на секунды. Мы зашли на батарею сзади. В снежной мгле с трудом, но все же можно различить орудия и даже фигурки орудийной прислуги.

Моя рука на сбрасывателе, я считаю секунды, и сердце отсчитывает их со мной: один, два, три... Мы идем на огромной скорости.

Батарея впереди. Я прикидываю ничтожное упреждение, нажимаю сбрасыватель, кладу всю серию и чувствую, как машина из планирования переходит на набор высоты, задирает нос, и высотомер у меня скачет перед глазами... Мы идем вверх, я считаю секунды, и Морозов считает секунды.

Поворот — и я смотрю на батарею. Ее окутывает дым, и в дыму мелькают огни: рвется батарейный запас. Батареи больше не существует, узенькая тропинка в глубине обороны врага открыта для нашей пехоты.

— Эй, Костров, — кричу я в переговорную, — что тебя не слыхать, видал?

— Видал, — спокойно отвечает Костров, — с такой высоты в какой хочешь снегопад увидишь. Можно сказать, подкатили прямо под ноги. Они и не думали, что в такую погоду летают.

Нам недолго возвращаться, но снег, черт его знает почему, становится гуще.

Мы идем на высоте, ничего не видя под собой.

— Можно сесть не на аэродром, а на тот свет, — ворчит Морозов. В его голосе грубые, не свойственные Булочке нотки, и они нравятся мне.

Мы приземляемся с грехом пополам, я набиваю себе огромную шишку. Выясняется, что у самолета двадцать одна пробоина.

Самолет вводят в строй через час, и мы снова вылетаем.

* * *

Еще три раза в день мы успешно бомбим с малых высот. Погода проясняется, и фотографы снимают нашу работу. Каждый раз в новых квадратах.

Теперь видно небо в разрывах облаков, снег редеет. Сумерки.

У меня такое ощущение, что наши войска все глубже вгрызаются, хотя и медленно, шаг за шагом, в оборону противника, и это — чудесное ощущение. На местах первых бомбоударов — наша пехота. Мы летим низко, и бойцы машут нам. Морозов отвечает, покачивая крылом.

На четвертом полете зенитный снаряд вырывает добрую часть правого крыла, и мы с великим трудом ковыляем до дому.

Все равно физически почти невозможно лететь в пятый раз. Я выхожу из кабины и поскальзываюсь, земля вдруг идет куда-то вверх, где в подернутом дымкой небе висит лимонная долька луны. Меня подхватывает Морозов, мы почему-то целуем друг друга, и он говорит:

— Ничего, это сейчас пройдет, это бывает.

И действительно, неизвестное «это» проходит.

На аэродроме суета, чинят подбитые машины. Третий экипаж второй эскадрильи вернулся с ожогами. Потерян один самолет.

Майор водил три раза, его стрелок ранен.

Мы идем с Морозовым в столовую, навстречу нам попадается Горин и сообщает, что пехота перешла Неву.

Наступление продолжается.

Мы уже знаем об этом. У меня легко на сердце как никогда, и я повторяю про себя на разные лады: «Наступление продолжается! Наступление продолжается!»

* * *

— Люба, Любушка-голубушка! — кричу я из-за стола. — Нам послеполетные, да поживей!

Но вдруг я вижу нашу толстую и веселую Любу с румянцем во всю щеку, с кокетливой мушкой над верхней губой, нашу простоватую Любу, могучая поступь которой сотрясает половицы столовой, плачущей. Она в уголке вытирает глаза мокрыми от слез пальцами. Ее обступили летчики, они стоят, молчат и, постояв, отходят. Подхожу и я с Морозовым.

— Чего ты, Люба? — стараясь заглянуть ей в глаза, спрашивает Морозов.

— Сеню Котова осколком насмерть! — говорит Люба и снова плачет.

— Что ж тут поделаешь? — рассудительно говорит Морозов, кривясь, как будто ест лимон. — Не плачь, Любушка, это с каждым может случиться. Он что тебе, жених?

— Все вы у меня женихи! — сердясь, всхлипывает Люба. — Даже пореветь не дадут. — И она ушла на камбуз. Климков вынес послеполетные.

Мы с Булочкой выпили молча за наступление и в память Сени Котова.

В сумерки его хоронили.

Сеня Котов лежал в открытом гробу в реглане. Снег падал на его спокойное лицо.

Хоронили на маленьком кладбище за аэродромом (там лежали только наши товарищи). Калугин бросил несколько горстей земли в могилу, и я бросил. Потом Калугин отобрал лопату у краснофлотца и стал закапывать. Он был красный, потный и очень злой.

Тридцать боевых вылетов я провел вместе с Сеней Котовым. Мы привыкли и полюбили друг друга.

У гроба — замполит Соловьев и Степа Климков. Климков и Котов — из одного села, побратимы.

Когда мы возвращались с кладбища, Степа Климков попросил у Соловьева разрешения обратиться с просьбой.

— Товарищ комиссар, — сказал Климков, — разрешите хоть раз слетать за Котова. Я же хороший стрелок, значок получил. Люба вполне справится, я же только раз слетаю!

Котов мне сызмальства друг, и теперь я о нем семье отписать должен, как все было. Я ведь не насовсем прошу, насовсем майор не разрешает, а вы хоть раз позвольте, отомстить за Котов а!

— Разрешите Климкову полететь, товарищ замполит, — попросил Калугин.

— Согласен, пусть один раз полетит, отомстит за Котова, — сдался Соловьев.

Климков просиял, козырнул и отправился бодрым шагом на камбуз.

* * *

Наступление продолжается третий день.

Днем я счастливо воевал, несмотря на отвратительнейшую погоду, а ночью, выбывая из войны и лежа в теплой постели, думал о Вере, о том, что она идет вперед с войсками, медленно, но упорно идет вперед на соединение с волховчанами, и у нее нет сейчас теплой постели. И я представляю Веру с санитарной сумкой через плечо. Хорошая моя, как тяжело идти по глубокому снегу, как тяжело идти навстречу опасности, как тяжело не спать ночей и слушать стоны, видеть мучения товарищей, с которыми вчера пил из одной кружки, как тяжело после беспокойного сна увидеть себя не в своей землянке, а под овчинным тулупом, в сарае, простреливаемом пулеметным огнем. И как хорошо в такое время, проснувшись под полушубком, увидеть знакомый курчавый затылок товарища! Как хорошо вместе растапливать в котелке чистый снег и заваривать в нем половину осьмушки кирпичного грузинского чаю! Потом я думал о первом поезде, который придет в Ленинград на Московский замерзший вокзал. Все это приятные мысли, с ними не хочется расставаться.

На вторую ночь наступления меня разбудил Морозов. Он ходил к фотографам. Проявлена пленка, и — странное дело: далеко не все попадания в цель. Правда, даже не попавшие точно в цель бомбы сделали свое дело. Но при бомбометании с малой высоты это странно.

— А мне все казалось, что попадаем, как в яблочко, — огорченно сказал Морозов.

Я слетел с постели, как от разрыва бомбы, вскочил, оделся и пошел к фотографу. Вот его дорожные грузовики. В землянке пахнет леденцами, сушится пленка на барабане. Мы рассматриваем на свет пленку.

Снег, булавочные головки сосен, какие-то тонкие завитки теней, тени дороги, тени батареи, и вокруг черные пятнышки на белом снегу — одно, два, три... Ни одна бомба не пересекла тень батареи — они легли тесной полуподковой. Перелет и недолет, в этом надо разобраться.

На другой день меня и Морозова вызвал командир полка. Наступление ничего не изменило в обиходе майора, хотя он и водил на бомбоудар и вряд ли спал последние ночи. Майор побрит, китель на нем почищен и застегнут. Он строго смотрит на наши комбинезоны и, кажется, отошлет переодеваться. Но, по-видимому, майор забывает об этом и спрашивает суровее обыкновенного:

— Бомбили с такой-то высоты? — он называет цифру.

— Да, товарищ майор.

— А почему попаданий столько, товарищ Морозов?

— Я сам себя спрашивал, в чем тут дело, товарищ майор. Тут ведь что получается, — Морозов смотрит на меня, словно просит разрешения изложить наш разговор, — тут при малой высоте проскочить легче. С непривычки не вовремя нажмешь сбрасыватель — отклонение в секунду, а при малой высоте это выходит тоже чувствительно.

— А вы как думаете?

Я говорю о непривычности сбрасывания с малой высоты, о мгновенности маневра, о невозможности бомбить с пикирования при малой высоте. Но особенность этого способа бомбометания в том, что с малых высот невозможно отклонение в пятьсот метров, и если цель не поражается прямым попаданием, она всегда поражается осколками.

Майор хмурится:

— Если уж идти на риск бомбоударов с малых высот, попадания должны быть точными. В противном случае они вряд ли оправдают себя. Надо еще раз обдумать и проверить.

— Есть обдумать и проверить, — говорю я. И буквально с этой минуты для меня и Морозова начинается сумасшедшая жизнь. Мы летаем на боевые и бомбим, как все, а каждую свободную минуту заняты расчетами моего способа. Цифры и полеты, полеты и цифры путаются в сознании. И самое сложное, что ошибки нет, что теоретически все правильно, и все возможно. А практически почему-то нет больших преимуществ, а риск значительно больше. И мы никак не можем выпутаться из этого противоречия.

По вечерам ко мне приходит Горин, ерошит свои черные волосы, шагает по моей клетушке от одной стенки к другой, и это похоже на движение белки. Он шагает по землянке и советует то одно, то другое. Он фантазер, и у него сразу все получается. Но бомбометание — это наука, прикладная наука, это физика плюс математика, плюс баллистика. Приходится не совсем точно принимать поправки на быстроту и направление падения тела, поправки на ветер, на скорость самолета, на точность глаза, на твердость руки. Вот почему из науки эта отрасль физики на практике превращается в искусство; вот почему есть мастера точных бомбоударов, художники с особым снайперским чутьем. Я думаю об этом между боевыми полетами, усталый, как хорошо потрудившийся человек. Я все еще не могу справиться с этой задачей. Кончится война, говорю я себе, и тебе в самый раз уходить из авиации. Какой ты летчик, какой ты штурман, какой ты бомбардир! Иди и стреляй ворон из рогатки, меняй профессию. Ты не военный по призванию, ты не авиатор, ты не умеешь управлять своими глазами, своими мускулами и своим сердцем!

«Что же мне делать? — спрашиваю я себя. — Что делать?» И в полусне начинаю придумывать себе подходящую профессию, но ни одна не нравится мне, ни одна.

«Я авиатор, дело в тренировке, надо тренироваться, и тогда точность бомбоудара будет достигнута».

Я, как маньяк, размышляю, что было бы, если бы каждая наша бомба точно попадала в цель. Уже не было бы половины вражеских заводов, в Германии не было бы мостов, корабли не выходили бы в море: их разбомбили бы у пристани. Я штурман морской авиации, и мне надлежит думать о морских целях.

Но вот уже некогда заниматься этим делом, потому что надо вставать и лететь в боевой.

И вот этот замечательный день. Еще не сообщили о прорыве блокады, еще ждут приказа, но через Неву, хотя и под обстрелом дальнобойной артиллерии, а все же строят мост, и я вижу этот деревянный мост во время полетов. Он растет по часам, как богатыри в сказках. В тот день я возвращаюсь после бомбоудара с темнотой. На посадке подсвечивает прожектор. На старте нас с Морозовым встречает комсорг, оружейник сержант Величко.

— Товарищи Борисов и Морозов, — на комсомольское собрание!

Мы спешим в знакомую землянку. Горят на столе три свечи в бутылках: испортился движок, и нет электричества. На повестке прием в комсомол.

— Товарищи, — объявляет Величко, — принимаем двух стрелков, отличившихся в последних боях: Ржевского и Ротного. На повестке еще один вопрос: о рекомендации Борисова в партию.

— Начнем с Борисова! — раздаются голоса.

— Кто хочет сказать о Борисове?

У меня стучит сердце так громко, что, кажется, соседи должны услышать его стук.

— Я прошу слова! — крикнул Булочка. — Дайте мне слово.

Но Величко дает почему-то слово технику по вооружению скептику Серегину. Серегин говорит медленно, и слушать его — мучение. Но сейчас его слова звучат музыкой для моего уха.

— Что ж, — останавливаясь на каждом слове, говорит Серегин. — Борисов показал, что он хороший штурман, смелый... и, так сказать... новатор в своем деле... и воюет хорошо, и с бомбометанием с малых высот у него получается... Я, правда, думал сначала, что не получится, и потом сам прикидывал — должно получиться.

— Так ведь я то же самое хочу сказать, товарищи, дайте мне, — шепотом молит комсорга Булочка.

— И что ты, Морозов, торопишься? Дисциплины не знаешь? Дам и тебе слово, не беспокойся.

— Случилось так, что пришлось поработать ему на земле, ну да это дело сейчас в прошлом, товарищи ему доверяют, — закругляется Серегин.

Потом держит речь Булочка.

— Товарищи, — торопится Булочка, — я здесь самый молодой по возрасту, мне двадцать лет. Но я летчик и летаю с Борисовым, и я хочу сказать, что он умеет учить молодых и что лучшего штурмана мне не надо. Я мечтаю летать с товарищем Борисовым до конца войны!

Все одобрительно слушают.

— Может, тоже слово скажете, товарищ майор? — говорит Величко.

— Обязательно, — слышен густой голос Соловьева. Оказывается, он на собрании. Майор выходит из темного угла, протискивается к столу.

— Я зашел к вам сказать, что рекомендую в партию товарища Борисова. Длинно не буду говорить, не пугайтесь, некогда. Мы собирались принять Борисова в партию перед ближайшим боевым, и ваша рекомендация, товарищи комсомольцы, в самый раз.

Соловьев потер ладонью затылок, хитро посмотрел на Величко и продолжал:

— Кто не слыхал о нашем, так сказать, чрезвычайном происшествии в полку? Ну, вижу, все слыхали. Сегодня могу признаться: я тогда даже не ожидал подобного оборота в этом, хотите — мельчайшем, а хотите — очень большом, деле. Откуда, думаю, такая, на первый взгляд, даже чрезмерная принципиальность? А потом разобрался: добрая она принципиальность и боевая. Говорят, сапер ошибается только один раз. На войне нельзя ошибаться, товарищи. Военному человеку ошибиться — смерть. Вот почему офицеры так отнеслись к нашему чрезвычайному происшествию.

Майор оживляется и начинает помогать речи движениями руки.

— С уставной точки зрения тут и нет ничего примечательного — не проступок, а, так сказать, его тень. Но летчики оказались осмотрительнее и осторожнее устава. Видать, многое дано каждому из вас, товарищи, если с вас можно так много спросить, как спросили с Борисова. Представьте себе в какой-нибудь другой армии такую историю. Да ни в какой это не могло быть армии, товарищи. Добился, так сказать, человек отпуска или других благ, даже если он закон незаметно обошел, — и то неплохо, и это герой, честь ему и слава. Сосед ему позавидует, и это хорошо. Потому что в их старом мире зависть погоду делает и города берет. А у нас великое товарищество, и нельзя против него погрешить. И Борисов не то чтобы прямо ошибся и погрешил, а все же на какой-то час-другой лишился его полного доверия, то есть доверия этого самого товарищества. Ну, а с половиной доверия лучше и не водить самолета... Прошло, однако, время, посмотрели, как воюет Борисов на земле; ничего, говорят друг другу, честно держит экзамен. Может, и мы кое в чем, товарищи, пережали. Ну хотя бы Калугин: какой летчик, какой человек, но горячий, не попадись ему в нехорошую минуту под руку (в землянке засмеялись). Жизнь и поправила, наступление показало, что и Борисов — храбрый офицер, и голова на плечах, и опыт есть, и вот вы в партию его посылаете. Правильно посылаете! И это, так сказать, будет последняя строчка в политдонесении о чрезвычайном происшествии в нашем морском бомбардировочном. А теперь проголосуем за товарища Борисова.

Величко настойчиво спрашивает, не хочу ли я слова. Я робко беру слово. В это время ветер распахивает дверь землянки и гасит все три свечи. Работа собрания останавливается: нельзя вести протокол.

— Ничего, Величко, — кричат с места, — не задерживай, пусть говорит, потом запишешь.

Я становлюсь храбрее и говорю в полной темноте нечто такое беспорядочное и восторженное, что совсем невозможно повторить. Уже закрыли двери, зажгли свечи, Величко вносит мою речь в протокол (как он в ней разобрался — не знаю) и предлагает голосовать.

Все руки поднимаются, задевая белую бумагу потолка землянки, и потом все руки тянутся ко мне. Я жму десятки рук. Кажется, я никогда так не волновался, хотя мечтал об этом дне давно. По телефону меня вызывают в эскадрилью, и я выбегаю из землянки.

В дверях сталкиваюсь с Калугиным. Вася Калугин впервые за три месяца берет меня за руку, он тоже чертовски смущен, и на него нападает припадок яростного кашля.

— Ерунда какая-то, Борисов, — говорит Калугин, — курят тут — не продохнуть. Выйдем.

Мы выходим на мороз. Темно, но мы отлично видим друг друга. Я вижу в темноте белые зубы Калугина и его льняную прядь на лбу.

— Я тут без тебя хотел распорядиться, Борисов, — говорит Калугин, откашливаясь и глядя в сторону, — чтобы твой чемодан перенесли ко мне в землянку, освободилась койка... И вообще пора тебе домой, в родную эскадрилью, — ворчливо заканчивает Калугин.

Я сначала радуюсь его решению. Но потом вспоминаю о Булочке.

— Знаешь, Вася, — говорю я, — это несправедливо — бросать Морозова, и у тебя твой новый штурман молодец.

— Живи у меня, а летай с кем хочешь. Ну хоть один день. И на этом поставим точку, — говорит Калугин.

— Ладно, на денек-другой... Как раньше...

— Петро, — кричит Калугин своему подвернувшемуся оружейнику, — организуй чемодан старшего лейтенанта ко мне, живо!

Черт его знает почему, мы обнимаем друг друга и хлопаем друг друга по плечам, потом садимся на завалинке у землянки и молчим. А в это время стрелок Калугина тащит через аэродром мой фибровый чемодан. И тут только я вспоминаю, что меня ждут в эскадрилье.

* * *

Хорошие дни продолжаются. Объявляют приказ о прорыве блокады. У нас праздник, в Ленинграде праздник, во всем мире у всех честных и хороших людей праздник.

Я снова вместе с Васей Калугиным, и наш постоянный гость, конечно же, — Морозов. Разговоры только о том, как мы вышвырнем фашистов из-под Ленинграда и вернем Балтийское море.

— Ты не разучился воевать над морем? — спрашивает Вася Калугин. — Вот где пригодится твое бомбометание с малых высот.

Мы разговариваем в столовой. Люба несет наши послеполетные. В окнах горят ледяные веера: морозно. Мы пьем за то, чтобы всегда возвращаться с победой, за конец войны, за то, чтобы впереди были только самые хорошие происшествия. И все нам кажется легким, достижимым, прекрасным!

Крепкий снег хрустит под ногами, и в воздухе чудный свежий запах мороза. В планшете у меня письмо от Веры. И впервые за эти месяцы на крыле самолета я пишу второпях ответ Вере. На этот раз я хочу написать, что мы увидим победный конец войны, доживем. Но я не пишу о том, что мы доживем. Я не суеверен, как иные летчики, но не люблю искушать судьбу. Я физически ощущаю: все для меня будет правильно и хорошо после этих месяцев несчастья.

Я иду к майору Соловьеву поговорить по душам. Не так-то легко идти через весь аэродром к его землянке в эту нескончаемую метель. Сколько дней она играет, воет, рвется — и все понапрасну! Я иду для того, чтобы сказать нашему комиссару (мы между собой всё еще зовем его комиссаром), что я кое-что понял за последнее время...

— Но немалая работенка в этом направлении еще впереди, — говорит майор Соловьев, — и не для одного штурмана Борисова, а для всех нас...

Ночь. Наконец мы тушим в землянке свечу. Наши с Васей койки стоят рядом.

— А что с Настенькой? — спрашиваю я. Вася Калугин, кажется, уже спит и не слышит. Я протягиваю руку и трогаю его за плечо.

— Как Настенька?

— Что тебе? — спрашивает спросонок Вася. Повторяю вопрос.

— Пишет, — говорит сквозь сон Калугин.

Пишет Настенька! Все правильно, и, кажется, не может быть иначе, а я не могу заснуть.

* * *

Вы спросите меня, а что случилось дальше? Как мой полк и моя эскадрилья воевали и как закончили войну? Что делают Настенька и Вера?

Дорогие товарищи, с тех пор прошло более десяти лет, срок почтенный и, как говорят, дающий право на воспоминания. Как много событий случилось за эти десять лет!

Теперь я флагштурман, а Вася Калугин командир полка. У нас новые замечательные машины, каких не было в последнюю войну, но это уже особый разговор, и я не могу в него вдаваться.

Вчера к нам приехала Настенька; после войны она окончила текстильный институт, сейчас работает инженером на фабрике.

Как я уже давно собирался доложить, в сердечных делах у нее полный порядок. После войны возвратился муж, родился сын. Но с Васей Калугиным они добрые друзья. Вася Калугин обзавелся за это время семьей; жену его, маленькую, курносую и миловидную женщину, зовут Клавдией; она всюду с нами, куда бы нас ни послала служба; завела библиотеку в полку, которая прославилась на весь военный округ. Первую дочь Калугины назвали Настенькой, разумеется, в честь Настеньки-партизанки. Дело в том, что, оправившись после ранения, Настенька улетела в партизанский отряд и с ним воевала до того дня, когда отряд влился в регулярные части Красной Армии. Калугины и Настенька ездят семьями друг к другу, и я люблю, когда Настенька приезжает к нам в часть, люблю смотреть на нее рядом с Калугиным. Но это совсем другая история, и о ней в другой раз.

Сейчас шесть утра, в открытое окно глядит огромный прохладный аэродром, ангары серебристо-зеленые, как крылья стрекозы. За ширмой спит Вера, я слышу ее легкое сонное дыхание. Скоро она проснется и помешает мне писать.

Два слова о бомбометании с малых высот. Одновременно со мной эта идея появилась у многих, и я вовсе не оказался родоначальником этого способа бомбометания. Я был один из многих, кто вынашивал его, и я горд этим, и пускай он не называется моим именем, как этого хотел Горин: я не честолюбив.

После рассказанных событий прошло не так-то много времени, и загудели машины на нашем аэродроме, и стали выносить из землянок разное барахлишко, накопившееся за девятьсот дней ленинградской блокады, и весь наш полк взял курс на запад. И так я, и Калугин, и где-то отдельно от нас Вера вместе со всей нашей армией, вместе с миллионами людей нашей страны шли, ехали и летели на запад до последнего военного дня. И сколько сменилось за нашими плечами аэродромов, и сколько героических историй записал Горин!

Так шли мы в одном полку, Калугин, я и Морозов, до последнего нашего аэродрома, назовем его Эн три звездочки, на котором остановились и где стоим теперь. Он тоже у моря, есть на нем и сосны, и зимой их, совсем как на аэродроме в Б., заносит снежок.

Здесь мы учимся, освобождаемся от «переходящих остатков», чтобы построить такую жизнь, какой еще никогда не было на белом свете. Здесь мы живем как часовые, смотрим на запад, на облака и тучи, которые весной и осенью гонят западные ветры, и, вглядываясь в клубящуюся по временам непогоду, вспоминаем с Калугиным миновавшие бури, и Калугин по своей закоренелой привычке говорит:

— Одно к одному, осилим и эту!

Попытка вернуться

Вы прочитали «Ветку рыжей сосны», — стало быть, увидели сами, как эта вещь хороша, да и об авторе узнали побольше, чем сумел бы рассказать самый осведомленный биограф. К чему же послесловие? На всякий случай. Когда нравится книга, качество которой не гарантировано знакомой фамилией на обложке, читатель склонен усомниться в собственной оценке. (Другое дело — когда не нравится: тут нас ничем не собьешь, будь сочинитель как угодно знаменит!) И особенно неуверенно чувствует себя читатель, если обаяние такой книги не форсировано темой, материалом, сюжетом, а состоит в сочетании трудно уловимых и редко замечаемых черт. Тут хочется порою оторваться от страницы и с кем-нибудь разделить возникающую симпатию, найти подтверждение своим мыслям; тут-то и нужна литературная критика; ежели она промолчит — автор не выйдет из безвестности, а труд его пропадет для современников, и только следующее поколение читателей — и то при счастливом стечении обстоятельств — может пересмотреть приговор судьбы.

Нечто подобное произошло с первым изданием «Ветки рыжей сосны». О, разумеется, нам известны куда более печальные и страшные, куда более разительные примеры литературной несправедливости: даже гениальные произведения подвергались, оклеветанные, насильственному забвению, десятилетиями прозябали в рукописях или гнили на полках специальных хранилищ. Участь прозы А. Кучерова несравненно легче: ее не заметили, только и всего. Это, конечно, никакое не преступление; но мне кажется, что это ошибка.

Навряд ли даже сам Анатолий Яковлевич сильно страдал от нее: он умер вскоре после опубликования своей главной книги, когда было еще не ясно, какой окажут ей прием, а похвалы друзей-литераторов, конечно, обнадеживали.

Кроме того, он недаром был ученым-филологом, историком литературы: цену своему мастерству знал, но едва ли рассчитывал на единодушное сочувствие. Не мог он не понимать и того, что в силу многих причин его писательская биография сложилась неудачно.

Вероятно, не было в пятидесятые, в шестидесятые годы среди ленинградской пишущей братии такого человека, который не дорожил бы литературными суждениями Кучерова, — ведь он заведовал отделом прозы в «Звезде» и, как немногие, умел разглядеть в новичке дарование, дать профессионалу полезный совет.

Но разве кто-нибудь помнил или догадывался, что этот доброжелательный ценитель сам владеет искусством сложить фразу, передающую звук голоса одновременно с явственным изображением... Например, такую:

«Воздух трепетал над камнями, разрезанный по всем направлениям крыльями. По земле, как шарик ежа, кубарем катились птичьи тени».

Или такую:

«Родиной Царая были черные лесистые горы, где деревья иногда бывают в два обхвата и где дома складывают из круглых бревен, а в пазы кладут мох, где деревья, ползущие по склонам, закрывают простор, прячут человека, приучают к лесным запахам и шумам; где ветер с трудом прокладывает себе дорогу сквозь чащу, оставляя на опушках свое прозрачное тело, изорванное сучьями, ветками и листвой».

Это из рассказа «Илита», из книжки, вышедшей в тридцать девятом году. Кто же слыхал об этой книжке — «Потерянная любовь» — четверть века спустя?

И кто читал роман с незаманчивым названием «Поиски будущего», опубликованный еще раньше, в тридцать шестом? А роман-то был написан отлично, на иных страницах проза не уступала тыняновской, некоторые главы прямо увлекательны...

Но все же это был не роман, а только полромана («конец первой части» — значилось на последней странице), и той отваги ума, которая Тынянову позволила влить в исторический сюжет навязанное современностью отчаяние, — отваги автору «Поисков будущего» не хватило. Вот и остался его роман недоконченным: общепринятый к концу тридцатых годов взгляд на М. А. Бакунина, вокруг судьбы которого вращается повествование, — не стоило иллюстрировать...

Потом началась война, и А. Кучеров стал военным журналистом. Потом он, как уже сказано, сделался сотрудником журнала «Звезда», где и проработал восемнадцать лет.

Это вредная работа для прозаика — целыми днями читать и править чужую, часто неважную прозу. Когда урываешь — ночью ли, утром — часок для своей, то очень трудно настроиться на собственную волну: множество помех, чужих голосов ее заглушает.

Ну вот, так и получилось, что А. Кучеров писал немного, печатался редко. Его уважали, его небольшие повести (три или четыре за двадцать лет) читали и хвалили; пожалуй, научные его труды (главным образом, о русской литературе восемнадцатого века) ценились в профессиональной среде повыше; но прежде всего и более всего он славился как редактор — порядочный, добрый, умный, опытный.

Вероятно, коллеги знали, что Кучеров потихоньку пишет автобиографическую прозу, но едва ли кто-нибудь, кроме самых близких людей, с нетерпением дожидался окончания этой большой работы.

И когда книга наконец вышла в свет (правда, тираж ей дали крошечный), — это расценили как рядовое событие местного значения. Две-три положительные рецензии, дюжина-другая поздравительных писем и телефонных звонков, — и все. Точно камешек бросили в реку.

По-моему, «Ветка рыжей сосны» была победой. Победой художника над журналистом, победой литератора над собственной биографией. Писатель Кучеров после долгих, затянувшихся на целую жизнь поисков все-таки нашел себя — вернувшись в свое детство.

Нет, нельзя сказать, что прежде он работал зря. Сама «Ветка рыжей сосны» несомненно восходит к пронзительным «Рассказам о мальчике», написанным в тридцатые годы.

И повесть «Служили два товарища...», при всей скромности решаемых в ней нравственных задач, останется в советской литературе о войне, потому что война и военные увидены в ней собственными глазами автора. Конечно, по сравнению с шедеврами советской военной прозы, здесь довольно бедна психологическая разработка характеров и нет настоящего драматизма. Но шедевров ведь не так уж много; и чуть ли не еженедельно выходят все новые повести и романы, где война уже изображается по книгам или под влиянием книг; и очень многие из этих произведений написаны дурно и забываются сразу. А повесть Кучерова живет: ее читаешь с доверием, в ней рассыпано много примет неповторимого времени, и она хорошо написана: ясной, строгой, точной прозой.

Слог второй военной повести — «Трое» — тоже хорош; фраза дышит сдержанным волнением:

«Санитары положили Костю Липочкина в машину, увезли, и он для многих перестал существовать».

Хороши описания, отлично переданы иные психологические состояния, — но в реальность «детективных» перипетий, и особенно — счастливого избавления героев от гибели, — верится слабо: может быть, потому, что нынешний читатель очень уж искушен в подобных сюжетах. Тем не менее и эта повесть, «Трое», не разрушена временем, прошедшим со дня ее появления; сдержанность и хороший вкус уберегли автора от наивностей.

Обе повести, одним словом, неплохие, но не они, повторяю, представляют наиболее ценную часть художественного наследия А. Я. Кучерова. «Ветка рыжей сосны» — вот что, на мой взгляд, является наивысшим достижением писателя, полностью сохранившим свое значение и в наши дни.

Это произведение необычного жанра, сплавившего мемуарную, философскую и романную прозу в единство, аналог которому мы найдем только в поздних вещах В. Катаева (причем, Кучеров, судя по всему, принялся за свой роман гораздо раньше, чем были опубликованы «Трава забвения» и «Святой колодец»).

Это проза очень высокого качества: ярко пластичная, насыщенная мыслью и волнением. Причем, в отличие от повестей, здесь Кучерову вполне удаются — и во множестве — запоминающиеся, своеобразные, глубоко постигнутые человеческие фигуры.

Это роман о революции; она выступает главной силой, двигающей и перемешивающей человеческие судьбы.

Это роман о детстве, роман воспитания; становление характера и мировоззрения у подростка, оказавшегося в трагических обстоятельствах, составляет внутренний сюжет.

Внешний же сюжет изобилует внезапными поворотами, оставаясь все время абсолютно правдоподобным.

Начинается он в Киеве в 1914 году. В центре повествования — маленький мальчик. Он тоскует по матери, бросившей семью, уехавшей насовсем в Польшу; он восторженно любит отца — грустного и мужественного человека, лесного инженера по профессии; он неразлучен с молоденькой прислугой Феней. Круг чтения, впечатления диковинного, давно исчезнувшего быта, фигуры взрослых, пейзажи, — весь мир этого ребенка изображен автором с ностальгической нежностью, тонкой иронией, зоркой наблюдательностью. Этот мир создается на наших глазах: первый урок, первая любовь, первый испуг, первое разочарование, первый самостоятельный поступок, первый серьезный разговор со взрослым человеком, и так далее.

Одно время в эту внутреннюю жизнь ребенка только изредка и понемногу вмешивается окружающая действительность. Но приходит 1917 год, и события политики, сама история все резче, все непосредственней вступают в судьбу мальчика, и очень скоро уже ни сам он, ни читатель не могут различить, где граница между историей и личной жизнью. Мальчику приходится под выстрелами выполнить важное поручение в дни большевистского восстания в Киеве; он попадает в плен к бандитам, которые уводят с собою его отца; он пешком, испытав множество приключений, добирается до Одессы... Читатель следит за его судьбой с неослабевающим волнением, которое переносится и на людей, с которыми сталкивает маленького героя жизнь. Необходимо сказать, что в подавляющем большинстве это люди очень хорошие, благородные. Пафос человеческой доброты — едва ли не главная тональность прозы Кучерова...

Впрочем, анализ повести «Ветка рыжей сосны» — дело литературоведов, а нам с вами, читатель, предстоит решить ее судьбу. Сложится ли вторая жизнь этой своеобразной и очень талантливой книги счастливее первой?

С. Лурье

Оглавление

  • Часть первая
  • Часть вторая
  • Попытка вернуться
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Служили два товарища...», Анатолий Яковлевич Кучеров

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства