Кодочигов Павел Ефимович
На той войне
Из послесловия: Главенствующая тема в творчестве П. Кодочигова — «женщина на войне». Этой теме посвящена и одна из повестей данной книги — «На той войне». Тема сложная. Ведь у войны «не женское лицо». Не место женщине на войне. Она создана для материнства, уюта, красоты. За это свое право на счастье, на мир и пошла наша женщина на войну. И жестокость войны не убила в ней ни женственности, ни тяги к уюту, ни мечты о счастье... Именно поэтому женщины воевали так мужественно и беззаветно. В этом нет противоречия.
Содержание
Часть первая. От Пскова до Новгорода
Часть вторая. На берегах Волхова
Часть третья. От Новгорода до Чехословакии
С. Марченко. «Мы так хотели победить!..»
Сороковые, роковые, Свинцовые, пороховые... Война гуляет по России, А мы такие молодые! Д. СамойловЧасть первая. От Пскова до Новгорода
1
Катя Мариничева проснулась после полудня. Машины медсанбата шли замыкающими в растянувшейся на многие километры колонне танков, бронемашин, мотоциклов, и у сонной еще Кати возникло ощущение, что автобус не катится по дороге, а плывет в океане песка и пыли, и волны этого океана то поднимают его на свои гребни, то бросают вниз, и наступает темень.
Пыль клубилась, свертывалась в маленькие смерчи, лезла за воротник, в глаза и уши, жестко скрипела на зубах. От нее не было избавления и на кратковременных привалах. Пыль стояла в воздухе неподвижно, словно вбитая в него навсегда.
Одну остановку Мариничева проспала. Девчата сидели в автобусе не так, как раньше, и рядом с Катей оказалась рослая и крепкая медсестра Ольга. Она была такой красивой, что вначале Катя и смотреть на нее боялась. Не столько, пожалуй, из-за ее на самом деле необычной красоты, сколько из-за посверкивающей на гимнастерке медали «За отвагу». Она внушала необъяснимое уважение, притягивала к себе магнитом.
Ольга оказалась очень простой и домашней, быстро втянула в разговор еще не освоившуюся в медсанбате, чувствующую себя стеснительно среди военного люда Катю Мариничеву, и та, осмелев, даже спросила, за что Ольгу наградили такой большой медалью.
— За работу. За что же еще? Во время войны с белофиннами, — коротко ответила соседка и вздохнула:
— Мы с мужем в отпуск в июле собирались, хотели в Черном море покупаться. Он у меня танкист. Рыжий-рыжий и весь в конопушках...
По автобусу прошло какое-то движение. В него ворвался высокий прерывистый звук, будто комар надсажался или круглая пила где-то далеко вгрызалась в толстое и крепкое дерево, не могла с ним справиться и подвывала от злости и нетерпения.
— А ты «везучая», — сказала Ольга, сердито откидывая со лба прядь черных волос.
— Почему? — не поняла Катя.
— Бомбить нас летят! Ты не паникуй, ладно? Я упаду — ты падай, побегу — ты за мной. Поняла?
Все это Ольга выпалила уже скороговоркой. Шофер резко затормозил и открыл дверцу. В нее ворвались тревожные гудки автомобилей и голос командира медсанбата Куропатенко:
— Всем в лес! Направо!
Самолеты застигли колонну медсанбата на высохшем, поросшем осокой болоте. До леса было далеко, а впереди уже метались взрывы, гремели пулеметные очереди, гул фашистских бомбардировщиков нарастал с каждой секундой.
Катя не поспевала за Олей — мешали бежать большие, не по размеру, сапоги, больно била по боку сумка с противогазом. Увидела, что Ольга придерживает свою рукой, подхватила так же и споткнулась. Падая, заметила летящий прямо на нее самолет, прижалась к земле, кося глазом в небо.
Ревущий бомбардировщик, как громадный черный крест, пронесся над дорогой, но почему-то не стрелял и не бомбил.
— За мной! Быстрее за мной! — кричала Ольга.
Катя было поднялась, но пронзительный вой следующего самолета вновь прижал к земле, и не оторваться бы от нее, если бы не требовательный голос Ольги. Какое-то время они бежали почти рядом, но скоро Катя снова начала отставать — не могла оторвать глаз от неба, от третьего самолета в нем, избавиться от мысли, что этот не даст добежать. А две березки рядом. Тоненькие, светлые, едва подросшие. И кочка между ними! Какое ни есть, а укрытие! Плюхнулась за кочку, ловя открытым ртом воздух, пыталась вдавиться в землю, втиснуться в нее, но земля была твердой и не пускала в себя Катю. Какая-то неведомая сила, наоборот, словно бы поднимала тело вверх, будто кто-то упорный и сильный тянул за волосы.
От самолета отделились две бомбы, сверкнули на солнце и понеслись вниз. Катя ткнулась носом в траву, сжалась в маленький комочек и ни о чем не успела подумать, как раздался страшный грохот. Вздыбилась, стала живой земля, что-то горячее хлестнуло по спине и прилипло к ней. Катя рванулась вверх. Впереди, в каких-то нескольких метрах, высилась гора вывороченной земли, облитая болотной жижей. От нее, как от чугунка, шел пар. Из двух березок продолжала тянуться к небу одна, а в небе на глазах рос следующий бомбардировщик, еще дальше летели другие.
Катя не побежала от них, осталась на месте до конца налета. Прислушиваясь к головной боли и звону в ушах, еще полежала, поднялась и, пошатываясь, пошла к лесу, чтобы найти Ольгу, привести к березкам, рассказать, как рванулась из-под нее земля, как она зачем-то схватила большой зазубренный осколок, воткнувшийся в кочку, и обожгла руку, как было страшно лежать на болоте одной, без нее, Ольги.
Навстречу небольшими группами шли санбатовцы. Ольги среди них не было. «Дальше всех, наверно, убежала. Ей с такими длинными ногами это ничего не стоит», — подумала Катя, ускорила шаг и застыла вдруг, зажала обеими руками рот, увидев распластанную на земле безжизненную Ольгу. Прядь черных волос закрывала щеку, стройные ноги неестественно вывернуты.
Катя дико закричала, замахала пилоткой, стала звать санитаров, потом торопить их и предупреждать, чтобы поднимали Ольгу как можно осторожнее. Сама взялась за ноги и ужаснулась их как бы отделимости от туловища.
— Эк как угораздило! — присвистнул хирург Голов-чинер. — Обе тазобедренные перебило. — Бросил свирепый взгляд на Катю. Густые черные брови сошлись у переносицы, и Головчинер дал волю кипевшему в нем раздражению: — А вы чего трясетесь? Приведите себя в порядок и ра-бо-тать!
Не допускающий возражения голос хирурга вывел из оцепенения. Катя пошла смывать грязь. И смыла ее, и привела себя в порядок, как требовал Головчинер, но полностью успокоиться не смогла. Всего неделю она была призвана в армию. Догнала дивизию под Лугой, вместе с ней дошла почти до Ленинграда, оттуда дивизию повернули обратно, и вот в нескольких километрах от Пскова эта неожиданная бомбежка. Первая в ее жизни. Не готова была к ней Катя, не ждала.
Санитары тем временем притащили в лес столы, ящики с инструментами и медикаментами. Головчинер осматривал раны, говорил, что надо сделать, и спешил к следующим. Катя быстро, как ей казалось, выполняла его приказания, но звон в ушах не проходил, она не всегда разбирала команды хирурга и ошибалась, а Головчинер слал на ее голову все кары небесные. Другие сестры работали не лучше, излишне суетились, то и дело с опаской поглядывали на небо и тоже получали по заслугам.
Все стали приходить в себя, когда обработали и отправили последних раненых. Стали рассказывать, кто как бежал, падал и снова бежал, что чувствовал при этом. Кто-то утверждал, что самолетов было тридцать, другой голос настаивал по крайней мере на сотне. Неожиданный спор разрешил фельдшер Овчинников:
— И ты права, и она — тоже. Самолетов могло быть тридцать, но если они сделали по три захода, то получится девяносто, а если по четыре, то еще больше.
Так просто все объяснил, что смешно стало, но не успели посмеяться, увидели шофера полуторки. Он бежал из леса.
— Братцы, старшину нашего убило! — стал рассказывать, захлебываясь словами, сглатывая их. — Я, это, в лесу противогаз искал, вижу — старшина у сосны сидит и папироска в руке дымится. Говорю ему: «Кончай перекур — отбой дали!» Не отвечает. Подхожу ближе, а он, это, мертвый!
— Подожди-ка, сержант, — прервал шофера Головчинер, — как же могла гореть папироска, если после бомбежки больше часа прошло?
— Так я сразу на него и наткнулся, а потом противогаз искал.
— Вижу, что нашел, а к нам чего бежал сломя голову?
— Похоронить же старшину надо, могилу выкопать. Думал, это, предупредить скорее. Был бы материал, я бы гроб сделал. Может, найдем несколько досочек?
Снова притихли и помрачнели санбатовцы, удивляясь нелепой смерти старшины. Далеко в лес человек убежал, в безопасности себя чувствовал, и все-таки нашел осколок лазейку среди стволов деревьев и угодил не куда-нибудь, а точно в сердце.
Тускнело, спускаясь к лесу, солнце. Шоферы пинали скаты, косились на оседающие на глазах машины, клялись, что с таким грузом им и с места не сдвинуться, что не выдержат и лопнут рессоры, однако, ворча и ругаясь, помогали грузить и по-новому расставлять ящики с медикаментами, операционные столы, палатки, увязывать надежнее груз. Две машины увезли раненых, еще две и автобус были разбиты, а имущества не убавилось, и пришлось его перегружать на оставшиеся.
— Как же мы? Пешком, что ли? — беспокоились девчата.
— На машинах, — сказал комбат Куропатенко. — Поедем тихо, не упадете, если не заснете.
Впереди, перебивая шум оживших моторов, раздался троекратный залп. Частя и путаясь, послышались другие. Трижды разрядили винтовки над могилой старшины и санбатовцы.
Укороченная колонна поползла мимо разбитых и сгоревших машин, бензовозов и даже танков, на юг, к станции Карамышево, куда должны прибыть железнодорожные составы с тягачами и пушками и где было намечено сосредоточение всей дивизии.
Ехали до утра, и всю ночь, словно наяву, видела Катя Ольгу, то здоровую и невредимую, в автобусе, то изувеченную, на операционном столе. И терзалась ничего не смыслящая пока в войне Катя своей виной — из-за нее задержалась Ольга, из-за нее не успела добежать до леса! И самолеты все виделись, летящие от них бомбы, свежие могилы по краям дороги, мимо которых проехали еще засветло. Фронт где-то за тридевять земель, а столько убитых и раненых! Что же дальше-то будет?
2
К выходу дивизии на первый оборонительный рубеж фашистские войска успели пройти едва ли не всю Латвию, подойти к старой государственной границе СССР, а кое-где будто бы и ее пересекли. Моторизованные корпуса Манштейна и Рейнгардта нацелили танковые клинья на Псков, Остров и Порхов, чтобы быстрее отрезать наши войска, отходящие из Прибалтики, уничтожить их и без препятствий идти на Ленинград. Четкой линии фронта не было, она менялась ежедневно, и ломали ее, создавая выгодные условия для себя, немцы. Ходили слухи о мелких прорывах, о десантах, но достоверных сведений о противнике не было, и для его выявления командир дивизии полковник Андреев послал на Рижское шоссе усиленную разведроту старшего лейтенанта Платицына. С шоссе и поступили первые раненные в боях танкисты. Черные обугленные тела, черные лица с запекшимися, искусанными в кровь губами, горящие лихорадочным огнем глаза. Обожженных людей Катя видела впервые. Снимая наспех сделанные повязки и накладывая новые, затаивала дыхание, присохшие концы бинтов тянула осторожно.
— Вы что копаетесь? Вот так надо, — показал Го-ловчинер, одним движением срывая бинт с раны. — Мгновенная боль переносится легче, чем длящаяся. Беритесь за следующего. Смелее же!
— Срывай, сестричка, срывай. Мы привычные, — поддержали хирурга раненые.
Они еще жили боем, не отошли от схватки с фашистами и, перебивая друг друга, рассказывали:
— Врали, что немцы к Пскову подошли. Мы только под городом Апе их передовой отряд встретили. Платицын с несколькими танками на шоссе встал, а нас уступом влево расположил. И вот они поперли. В шахматном порядке, чтобы можно было стрелять во все стороны. Впереди средние танки. Сначала группа Платицына открыла огонь, а лобовая броня у T-IV крепкая, ее не пробьешь. Они и понеслись, чтобы скорее сблизиться и расстрелять наши «бэтэшки» в упор. Вот тут мы им по бортам и влупили. Попятились фрицы и шесть горящих танков на шоссе оставили.
— Это что же, хваленый T-IV тоже можно бить?
— Так у них и легкие танки были, а борта и у средних летят.
— Ну, они отошли, а вы за ними?
— Э, медицина! Они бы нас живьем съели, да и задание у нас другое было, разведывательное. Мы могли и не вступать в бой, да по шоссе 28-я танковая дивизия отходила. Один танк другой тащит, и на всех раненые навалены. Командир дивизии полковник Черняховский попросил нас хоть ненадолго задержать немцев, чтобы его танкисты могли с силами собраться и выгодный рубеж занять. А мы немцев целый день сдерживали, несколько позиций сменили. За каждый метр дрались — его ведь потом обратно брать придется.
— А Платицын еще и самолет подбил!
— Да, забыл совсем. Почти сразу за Псковом. Мы шли правой стороной, а левая вся гражданскими заполнена. Женщины с грудными детьми идут, на тачках ребятишек везут, за руки тянут — кому под немцем оставаться хочется. А самолеты из пушек и пулеметов по ним, по ним. Так вот... Один как раз над танком Платицына из пике выходил. Он по нему из турельной установки врезал, и ткнулся «мессер» в землю. У летчика два креста и медаль какая-то, за такие вот «подвиги» скорее всего.
— Своих-то танков много потеряли?
— А как без того? Но их все равно больше побили.
Вражеские самолеты не давали покоя и медсанбату. Задерживаться на одном месте не приходилось. День-два, и на колеса.
— Цирк Шапито, — посмеивался фельдшер Овчинников. — Только циркачи целый день свой балаган устанавливают, а мы раз-два, и готово.
На рассвете нового дня водители заглушили моторы на небольшой, почти круглой поляне. После бессонной ночи рассчитывали отдохнуть, но едва попрыгали на землю, последовал приказ развернуться по полному профилю. Пошли в ход топоры, пилы, перебивая птичий гомон, зазвучали усталые голоса, окрики, приказания. Настоянный на хвое воздух смешался с запахом карболки и извести.
Первые развертывания и свертывания давались с трудом. Вначале даже палатки падали, теперь, приловчившись, ставили их быстро и надежно, но комбат Куропатенко все поторапливал, сам брался за дело, и не напрасно: только установили палатки, приготовили перевязочные материалы и инструменты — начали поступать раненые из Острова.
Как ни спешила дивизия, немцы успели занять город раньше. Пришлось выбивать. И сделали это всего два батальона шестого танкового полка — не ожидали немцы столь дерзкого нападения, прозевали атаку. Удержать же Остров не удалось — не подоспела вовремя пехота. Снова убитые и раненые.
Побывавшие на финской «старожилы» глаз от изувеченных не отводили и носы в сторону не отворачивали. Они и выправкой отличались, и умением коротко и четко доложить, и отойти строевым. Особенно Филя Овчинников. Темноволосый, с широко развернутыми плечами, он казался прирожденным военным. Бессонные ночи, когда раненых прибывало особенно много и их надо было принять, рассортировать, кого-то срочно направить в операционную, других сначала вывести из шокового состояния, третьих накормить и напоить, дать им выспаться, не отразились ни на его легкой походке, ни на густом румянце на щеках. А Катя сдала. Темные волосы потеряли прежний блеск, спутались. Живые карие глаза потускнели, нос и скулы заострились.
Катя выросла в деревне и не была белоручкой, и работа у нее была не из легких — один фельдшер на семь деревень. Редкая ночь пройдет спокойно: то заболеет кто, то позовут принимать роды, но находилось время и выспаться как следует и себя привести в порядок, а тут сутками на ногах, в постоянном напряжении.
Едва выдавалась свободная минута, убегала Катя в лес, чтобы ткнуться там носом в траву, расслабиться, выветрить из себя запах операционной. Головчинер заметил это — от него ничего не укрывалось, — буркнул:
— Нечего нос воротить. Не из института благородных девиц. Привыкайте.
Катя и пыталась привыкнуть, а не получалось. Душили запахи крови, горелого мяса, хлорамина и эфира. Страдания раненых вызывали ответное сострадание. И не понимала пока Катя, что эти сострадания и сопереживания помогали глушить и забывать собственные невзгоды и тяготы, держаться, когда казалось, что нет для этого никаких сил.
Чаще всего она работала с Головчинером на полостных операциях. Каждая тянулась подолгу. Сначала неопределенное мычание хирурга — он вскрыл живот и ищет ход осколка или пули, — затем удовлетворенное хмыканье — нашел, выработал план операции, — потом отрывистые команды и грозный рык, если она замешкается, не угадает его требование. Особенно раздражительным хирург становился к вечеру и устраивал настоящий разнос, который обычно заканчивался смущенным извинением:
— Вы на меня не сердитесь, Катя. Я привык работать с женой. Стоило бровью пошевелить, и она знала, что мне нужно. Э, да что говорить? При таких операциях и анестезиолог нужен, и ассистенты, а вы одна за всех крутитесь и не успеваете, а у меня довольно паршивый характер, во время операции я зверь, — благодушно признавался Головчинер и тут же взрывался:
— Но и вы хороши! Сегодня вместо кохера пеан мне подсунули! Как я им в вас не запустил, ума не приложу, но когда-нибудь дождетесь, даю слово.
Молчание, неловкое покашливание — хирург замечал слезы на глазах Кати и твердо заверял:
— Мы с вами сработаемся. Реакция у вас отличная, руки ловкие. При такой нагрузке сами скоро несложные операции станете делать.
При отправке раненых Головчинер бегал около машин, следил, чтобы каждого удобно уложили, предупреждал шоферов:
— Не гоните! Чтобы ни на одном ухабе не тряхнуло! Дороги? Плевать я хотел на ваши дороги. Если кого-нибудь живым не довезете, я вас под трибунал, я вас...
Машины в конце концов уходили, и Головчинер начинал торить тропу между деревьями. Появлялся Куропатенко, пристраивался к хирургу, невинно спрашивал, что он тут делает.
— Гуляю. Не видите разве? — сердито бросал Головчинер.
— Может быть, ко мне пойдем, чаи погоняем? — предлагал комбат, беря хирурга под руку.
Тот вырывался:
— Куда вы меня тащите? Имею я право побыть наедине с собой и подумать? О чем? Да хотя бы о том, что мы с вами варвары! Да, да, самые настоящие варвары. Вы не хуже меня знаете, сколько дней после полостной операции больной должен находиться в абсолютном покое. А мы что делаем? Утром, даже днем, я его выпотрошу, а вечером «по кочкам, по кочкам, по гладенькой дороге — бух в яму!» Это что, нормально, по-вашему? Да, знаю, что в Порхове они попадут в госпиталь, а сколько, позвольте вас спросить, они там пробудут? Вы уверены, что госпиталь в скором времени не окажется на колесах? Не уве-ре-ны. Так какого дьявола вы меня успокаиваете?
— Ну что вы кричите на весь батальон? — начинал сердиться и Куропатенко. — Идемте ко мне, там и я покричу. У меня тоже душа кровоточит. Идемте, идемте! — уговаривал и уводил к себе Головчинера комбат.
Обещание «покричать» оставалось невыполненным. Не умел Куропатенко ни кричать, ни взрываться. Он проявил завидное спокойствие и выдержку еще при первой бомбежке под Псковом и оставался таким в любом случае — во время самой сложной операции и при самом критическом положении, в котором нередко оказывался медсанбат. При одном появлении комбата у людей исчезала нервозность и воцарялось спокойствие. Куро-патенко не требовалось даже повышать голос. «Комбат сказал!» — и все будет исполнено так, чтобы не пришлось краснеть. Один лишь Головчинер позволял себе спорить и выходить из себя в присутствии этого невозмутимого человека.
3
Старшего фельдшера 1-го батальона 5-го танкового полка Семена Переверзева война застала во дворе родного дома, где он без устали щелкал затвором новенького, купленного перед отпуском фотоаппарата. Услышав о нападении фашистской Германии, Семен потянулся к ремню, чтобы расправить складки гимнастерки, но вспомнил, что он в белых брюках и синей тенниске, и пошел переодеваться.
Через пять минут, уже в форме, уплетал второй за утро завтрак. Семен был худ. Кожа на лице тонко обтягивала скулы, мясистыми казались лишь большеватый нос и полные губы, но на аппетит он не жаловался. Быстро смел со стола все, что успела приготовить сестра — мать умерла два года назад, — собрался и, провожаемый многочисленной родней, вместе с мобилизованными в первый день войны зашагал на станцию.
В свою часть Переверзев прибыл утром перед самым боем к большой радости начальника штаба батальона:
— Здесь развернешься, — указал он место за небольшой горкой у опушки леса.
Санитары поставили палатку. Погромыхивало справа и слева, но в отдалении, а здесь, в лесу, и впереди, у немцев, было тихо. Уже день начал клониться к вечеру, уже измучился ожиданием грядущего боя Переверзев, истомились и начали подремывать санитары, тогда только загудели позади моторы, из леса вышли танки и повзводно устремились на ту сторону поля, к синеющим кустам, навстречу фашистам.
«Началось!» — бухнуло в костистой груди Семена.
Вздымая за собой пыльные шлейфы, танки неслись вперед, и было их так много, и так яростен был огонь их пушек, что казалось фельдшеру, они вот-вот вклинятся во вражескую оборону и сокрушат, раздавят там все живое.
Переверзев вскочил на ноги, поднял к небу сжатые кулаки и завопил:
— Знай наших! Знай!
За ним поднялись санитары и побежали вслед за ревущими машинами. Как и фельдшер, они поверили в скорый окончательный успех атаки, однако эта вера продержалась недолго. Загрохотала тяжелая артиллерия, и сразу же вспыхнул один танк, за ним другой, третий. По инерции они какое-то время неслись вперед, вели огонь, потом останавливались и горели. Из люков вываливались и катались по земле, пытаясь сбить пламя, танкисты.
Кусты тоже редели на глазах, там что-то тоже горело, поднималась к небу выброшенная взрывами земля, взлетали какие-то обломки.
Дым и копоть заволокли поле, но было еще видно, как оставшиеся целыми машины обходили подбитые, вклинивались в кусты, а остановившиеся продолжали стрелять.
Бой вскипел с новой силой, когда в небе появились наши бомбардировщики. Впереди загрохотали мощные взрывы, заходила ходуном земля. Но, черт бы побрал этих фашистов, у них оказалась и зенитная артиллерия. Вокруг самолетов захлопали разрывы, к небу потянулись густые трассы пулеметных очередей, и самолеты стали гореть и взрываться, как горели и взрывались на земле танки. Один бомбардировщик с черным хвостом дыма позади круто развернулся и потянул назад. Он летел из последних сил, а вокруг него вились два истребителя, расстреливая в упор. Стиснув зубы, Переверзев следил за творимым на его глазах убийством, и горькая обида за танкистов и летчиков сжимала горло.
Когда бомбардировщик начал заваливаться, из него выпрыгнули двое. Истребители сделали еще круг, на этот раз стреляя по летчикам, и улетели. Самолет круто пошел вниз и рухнул.
Раненых танкистов еще не доставили, и фельдшер побежал к парашютистам. Младший лейтенант был мертв. Старшина пришел в себя в палатке, спросил с опаской:
— Свои?
— Свои, — утешил Переверзев. — Поздно вы выпрыгнули, парашюты едва успели раскрыться.
— Хотели приземлиться, самолет спасти, — превозмогая боль, ответил старшина. — Еще кто-нибудь уцелел?
— Нет. А ты откуда родом? — отвлекая от главного, спросил Переверзев.
— Из Ростова.
— Я тоже ростовский, — обрадовался фельдшер, как будто это могло облегчить страдания старшины, у которого были сломаны обе ноги, все лицо в ссадинах и ожогах.
Санитары принесли первых раненых и побросали носилки — не годятся: приходится идти под огнем в рост и вдвоем тащить одного. Лучше на плащ-палатках вытаскивать. Позднее раненые стали добираться до батальонного медпункта сами, их привозили на подбитых танках. Занятый уколами, перевязками, накладкой шин, очисткой и смазкой обожженных участков кожи и отправкой раненых в медсанбат, Переверзев не заметил, как бой пошел на убыль. Следуя за отходящими танками, немецкие снаряды стали рваться ближе, прошлись по опушке, прочесали лес, потом снова приблизились. Послышалось надрывное подвывание мотора, хлопанье и скрежет железа, будто десятки кувалд били по нему, сгибая и круша на мелкие части.
К палатке шел танк с заклинившейся, свороченной набок башней, оборванными крыльями, лязгающими, каким-то чудом держащимися на катках гусеницами. Преодолев горку, танк остановился. Из него выбрался окровавленный танкист, с неожиданной силой ударил кулаком по броне БТ-7, не удержавшись, повалился на исковерканную, пробитую во многих местах машину и заскользил по ней на землю, сотрясаемый судорожными рыданиями.
— В палатку его, — приказал Переверзев санитарам.
4
Полевая дорога, близ которой остановился медсанбат, вела на окраину Порхова, к военным казармам. Слева виднелись крыши совхоза «Полонное». Высокое солнце пробивалось сквозь кроны деревьев, достигало палатки. Она казалась пятнистой, как маскировочный костюм разведчика.
Головчинер оглядел только что сделанный шов, приказал санитарам унести раненого и повернулся к сестрам:
— Быстро приберите и можете отдыхать, пока новых не привезут, а я своих «крестников» посмотрю.
Хирургу за сорок. Худощавое лицо и высокий лоб избороздили морщины, в висках прочно укоренилась седина, но крепок еще, и усталость умеет скрывать.
Вымыли и прокипятили инструменты, приготовили столы и перевязочные материалы. Пошли отдыхать. В лесу пахло травами, хвоей и земляникой. Она поспела рано и почти вся осыпалась — некому ее было собирать в это лето. Не сговариваясь, двинулись на примеченное утром местечко, где ягода в высокой траве еще сохранилась, да остановил какой-то новый, ни на что не похожий звук. Он был прерывист, как гудение немецких самолетов, но слабее и тоньше.
Ночью в Порхове и недалеко от него не затихал бой, над городом полыхало багровое зарево. Утром бой вскипел с новой силой, а теперь выдыхался, как затухающий костер, который нет-нет да и вспыхнет ярким пламенем, затрещит, выплеснет сноп искр и снова утихомирится. А звук креп, множился и исходил от военного городка, откуда густой и неровной толпой бежали люди.
— Кажется, свои? — неуверенно сказал кто-то.
— В том-то и дело. Драпают! — зло отозвался фельдшер Овчинников.
Причина бегства могла быть одна: немцы ворвались в город! Эти бегут первыми, за ними последуют другие. А медсанбату быстро не сняться, и раненые попадут в плен. В плен к фашистам, раненые! А может, и не будут брать, а перестреляют всех, передавят гусеницами танков. От этих мыслей у Кати пусто и звонко стало внутри, она затравленно оглянулась, отыскивая глазами Куропатенко, во всемогущество которого верила безгранично, и показалось ей в смятении, что только он мог что-то сделать или изменить. Вспомнила, что комбат утром уехал в штаб дивизии, и оцепенела с беспомощно прижатыми к груди руками.
Толпа была совсем близко. Уже слышен ее разнобойный топот ног, уже можно различить отдельные лица, черные раскрытые рты и обезумевшие глаза. Неужели пробегут мимо, оставят на растерзание фашистам раненых? Пробегут! Таких не остановить!
Но произошло непредвиденное.
Навстречу бегущим пошел фельдшер Филя Овчинников. Один. Не торопясь. Что он может сделать?
Собьют и не заметят, промчатся мимо. Но, видно, появляется в людях, решивших вступить в единоборство с потерявшими над собой власть, что-то такое, что и осознать невозможно, и переступить нельзя. Как маленькая светящаяся лампочка или блестящая палочка в руке гипнотизера, они приковывают к себе всеобщее внимание. Остановился Овчинников — стала замедлять бег и толпа. И крик затих. Задние еще теснили передних, но те упирались, сдерживая натиск. Несколько винтовок метнулись в сторону фельдшера и опустились. На дороге и в расположении медсанбата установилась напряженная тишина. Было слышно лишь тяжелое прерывистое дыхание.
Никто не скажет, что бы произошло, если бы Овчинников закричал, стал угрожать наганом, дал предупредительные выстрелы в воздух. Он не сделал этого. Повернулся, показал на палатки:
— Там ваши раненые товарищи. Их вывезут только вечером. Если вы сумеете пробежать мимо них, бегите, — негромко, но внятно сказал фельдшер.
Толпа молчала и не двигалась.
— Так что решайте, как вам поступить, — добавил Овчинников, повернулся и пошел к палаткам.
Как поняла позднее Катя, Овчинников сделал главное — сбил темп, дал время одуматься. Чтобы бежать дальше, надо было миновать белые халаты сестер, палатки, из которых выглядывали раненые, пробежать мимо тех, кто стоял около них с загипсованными «самолетными» руками.
Уже осмысленными глазами красноармейцы проводили уверенную спину Овчинникова, поозирались и неохотно, небольшими группами стали возвращаться назад. Сначала шли медленно, потом начали ускорять шаг, и какое-то подобие строя образовалось на дороге. Он вот-вот должен был скрыться на окраинной улочке, когда из города вышло несколько подвод. Лошади шли устало. Повозочные не погоняли их. Красноармейцы уступили дорогу обозу — везли раненых.
* * *
Куропатенко вернулся через час. Ему начали было рассказывать о пережитом, но он отмахнулся:
— Обошлось, и ладно. — Озабоченно поглядывая на небо, приказал срочно свертываться и, предупреждая вопросы, пояснил: — За ранеными придут машины.
Снялись засветло. Прорыв немецких танков стал опаснее возможной бомбардировки. Одна за другой машины втискивались на Солецкую дорогу между толпами покидающих Порхов людей.
Беженцы — уже укоренилось такое словечко — шли размеренным неторопливым шагом и на машины старались не смотреть. Каждому из них, и старому и малому, казалось, что военные могли бы хоть немного подвезти, их, но машины не останавливались — нельзя. Машины и беженцы двигались в одном направлении, уходили от одной беды, но как бы независимо друг от друга. Горек и скорбен был этот путь и для гражданских, и для военных. Особенно для военных. Каждый из них чувствовал свою вину перед стариками, женщинами и детьми, вынужденными уходить из обжитых мест на восток разутыми и раздетыми, каждого угнетало сознание невозможности изменить что-либо.
Дорога на Сольцы проходила через деревню Демянку, где Катя Мариничева почти три года проработала заведующей фельдшерско-акушерским пунктом. Еще с горы Катя увидела возвышающуюся над округой церковь, флаг над сельсоветом и задохнулась от отчаяния — долго ли ему еще висеть, и что будет с теми, кто останется в Демянке, с ребятишками, которых она успела принять у рожениц здесь и в окрестных деревнях?
Повестку о призыве она получила в первый день войны, а уходила двадцать третьего июня, и с утра в доме, где снимала комнатку, толпились женщины, несли на дорогу сметану, творог, пироги, и каждая уговаривала взять ее подорожники. Катя уходила на войну первой, и женщины провожали ее как свою защитницу и хранительницу. Едва ли не всей деревней со стайкой ребятишек во главе дошли до моста. Катя остановилась, но женщины сказали, что пойдут дальше, до горки. На ней и попрощались, всплакнув напоследок. И вот судьба снова вела Катю в Демянку. Что скажет она теперь односельчанам, как посмотрит им в глаза?
Машины остановились на площади у сельсовета. К ним тут же сбежались растерянные, со сбившимися платками на головах жительницы Демянки, увидели Катю, обрадовались, закричали, перебивая друг друга:
— Катя! Катя! Нам-то что делать? Уходить или оставаться? Мы уже и собрались, но команды нет, и никто ничего не говорит...
— Может, до нас не допустят, а? Как ты думаешь?
— Вы-то, вы-то насовсем уходите или вернетесь?
И ребятишки крутились у машин и тоже с доверием и надеждой поглядывали на Катю, словно все зависело от нее и лишь она могла решить судьбу Демянки и ответить на самые главные вопросы. А что знала Катя и что она могла сделать для односельчан? Ничего!
Больше всех ее поразила доярка Капа. Она выбежала из-за угла, кинулась к машинам, но остановилась почему-то и стояла отрешенно от всех с младенцем на руках. Хороший мальчишка родился у Капы. Здоровый. И было в кого. Сама Капа, рослая и сильная, с тяжеленной русой косой и пронзительными светлыми глазами, слыла в Демянке первой красавицей. И муж ее, Василий, под стать ей. На фронте, а может, и нет уже его. Может, осталась Капа одна со своим мальчишкой... Когда же он родился? В апреле? Нет, в мае, после праздника. Выходит, два месяца ему. Как же сохранит его Капа?
Женщины все суетились у машин, пытаясь узнать у военных хоть что-то вразумительное. Нелегкая принесла медсанбат в Демянку, и придется проезжать еще Дряжженку, тоже ее, Катину, деревню, где знаком почти каждый и где тоже будут спрашивать, что им делать.
А кто мог ответить на этот вопрос, сказать, как разовьются события даже в самое ближайшее время, остановится фронт или нет, а если и остановится, то когда, где и надолго ли. Катя не выдержала, закричала, чтобы ее слышали все:
— Уходите! Уходите скорее! И ты уходи! — прокричала Капе и разревелась от своего бессилия хоть чем-то помочь растерянным, беззащитным и дорогим для нее людям, над которыми нависла смертельная опасность.
* * *
Медсанбат остановился ночью. Комбат дал три часа на отдых, потом приказал ставить палатки и копать щели для раненых. Грунт попался сухой и песчаный. Лопата легко входила в него и увесисто полнилась. Катя машинально вонзала ее, выкидывала песок наверх и налегала снова. Раз-два, раз-два, раз-два, а мысли все еще были в Демянке, и надеялась Катя, что колхозники все-таки решились сняться и теперь идут где-то и, может быть, догонят медсанбат. Катя выпрямилась, подняла глаза на дорогу. Над ней в сером потоке людей высилась башня покалеченного танка. Раненых везет, догадалась Катя, заметив на броне фигурки в танкистских комбинезонах. Так и оказалось. Танк свернул к палаткам, остановился.
— Принимайте десант! — высунувшись из люка, закричал оглохший командир машины.
«И шутить-то как-то нехорошо стали», — подумала Катя, втыкая лопату в землю.
Жаркая и сухая погода стояла давно, а этот день выдался наособицу. Часам к девяти солнце выгнало из операционной палатки остатки ночной прохлады, воздух в ней стал удушливым и терпким. Пот заливал глаза. Головчинер, однако, был настроен благодушно, даже шутил между делом:
— Вентилятор бы сюда, кусочек льда из Арктики, а еще лучше бутылочку пива из «Астории». Есть в Ленинграде такой ресторан, Катя. Пиво в нем!.. Где же он застрял, проклятый? Поддержите-ка здесь. Приподнимите. Хорошо. Молодчина! Сушите — дальше лезть придется, — хирург откинулся от стола, распрямляя спину, я продолжал: — После войны, если останемся живыми, вы обязательно приедете ко мне в гости. Я вас пивом так в «Астории» накачаю... Тупой расширитель. Жом! А, чтоб вас! Прямой тут нужен. Вот тут приподнимите. Хм, уперся в позвоночник, но не повредил, не повредил. Вот он, негодник! — Головчинер поднял руку с зажатым в пинцете осколком, поразглядывал его и бросил в таз. — Ей-ей-ей, а вот этой дырки я и не заметил. Что будем делать, Катя? Ножницы. Парочку пеанов. Лигатуру. Сушите. Сейчас подштопаем, проведем ревизию, упакуем и Шить будем.
Занятые работой, они не услышали ни команды «Воздух!», ни приближающегося рева немецких бомбардировщиков. Хирург поднял голову после разрыва первых бомб, какое-то время словно разглядывал, что творится по ту сторону палатки, и снова склонился над столом. Худощавое лицо его стало жестким, губы плотно сжались. Он молчал, пока не затянул последнюю лигатуру и, как всегда, не прошелся пальцами по шву.
— Несите сразу в щель, — приказал санитарам, — а то они, пожалуй, и за нас примутся. Удивляюсь, почему до сих пор медлят.
Вот тут Головчинер ошибался. Самолеты летали низко, и немецкие летчики, конечно же, видели палатки медсанбата, но, возможно, у них было другое задание, возможно, привлекла более соблазнительная цель — толпы народа на дороге, — они бомбили ее, и бомбы поднимали в воздух повозки с детьми и скарбом, убивали, расшвыривали, освобождая дорогу от всего живого. Пулеметы расстреливали разбегающихся. Для большего устрашения включались сирены. Зенитных пушек поблизости не было, и фашистские летчики не торопились.
Завершив дело, самолеты с черными крестами на крыльях улетали, а сотворенный ими на земле ад продолжался. Матери метались по лесу, отыскивая разбежавшихся ребятишек, рвали на себе волосы, найдя их убитыми. Кричали и заливались слезами раненые дети. Те, что остались невредимыми, ревели от страха. Стенания и крики людей перекрывало дикое ржание бьющихся в предсмертной агонии лошадей.
Медсанбатовцы сбились с ног. Никогда еще не поступало к ним так много изувеченных, не приходилось делать ампутации детям и слышать за тонкой палаточной стенкой раздирающий душу плач матерей. Убитых тоже было много. Их хоронили без гробов, в наспех вырытых неглубоких могилах, как хоронят воинов.
Дорога на Сольцы постепенно снова заполнилась людьми и повозками, стадами и машинами. Она была главной и беспрерывно пополнялась беженцами с других, малых дорог. И они, по счастливой случайности не попавшие под бомбежку, проходили изрытую свежими воронками землю торопливо, старательно обходя лужи крови. Беженцы спешили миновать опасное место, наивно полагая, что оно единственное на их горьком пути, не зная, что в первые дни войны сотни тысяч людей оказались на дорогах под огнем фашистских самолетов.
Головчинер сорвал маску и объявил об отдыхе под утро и выскочил из палатки, торопясь сунуть в рот папиросу. Курил, молча разглядывая бредущих по дороге людей, потом спросил:
— Вы слышите, Катя, как пахнет кровью? А там ее еще больше льется, — светлячком папиросы показал на запад, где каждый вечер начинало полыхать и держалось до утра алое зарево. — И это творит цивилизованная нация! Варвары! Вандалы! Не понимают элементарной истины: поднимая руку на женщин и детей, они вкладывают в наши руки такое оружие, против которого им не выстоять. Вот эти, сегодняшние ребятишки, они же внукам и правнукам расскажут о пережитом. Рассчитывают бомбежками остановить уход населения. Если они так жестоко расправляются с уходящими, так чего же ждать тем, кто останется? Жестокость порождает не только страх, но и гнев, который вытесняет чувство страха.
Катя думала о том же и словно бы оживала, обретала новую силу и убежденность после минувших дня и ночи, которые вызвали смятение и неуверенность в ее неокрепшей молодой душе. Что-то новое, пока еще неосознанное, рождалось в ней и крепло.
5
Танкисты сдерживали врага на подступах к Сольцам, а город эвакуировался.
Вместе с населением отходили пехотные части, артиллерия.
Среди беженцев и военных двигалась и полуторка Семена Переверзева. Автобуса у фельдшера давно не было, санитары поубавились и размещались в кузове вместе с ранеными. И палатку разбивали редко. Чаще всего Переверзев оказывал первую помощь, отвозил раненых в медсанбат и возвращался в батальон за новыми. Так и сновала взад и вперед его изрядно потрепанная, во многих местах пробитая пулями и осколками машина.
Над городом шел воздушный бой. Внезапно появившиеся наши истребители разрушили немецкий круг, и фашистским летчикам пришлось сбрасывать бомбы где попало. В небе белел купол парашюта.
— Немец! — кричали одни и били по нему из винтовок.
— Свой! Не стреляйте! — предупреждали другие.
— Какой, к черту, свой! Стрельба вспыхивала снова.
Ненависть к парашютисту можно было понять: каждый из отступающих столько натерпелся от фашистских самолетов, что не было для красноармейцев врага хуже, чем немецкие летчики. Уже убедились, что вражескую пехоту можно бить, от мотоциклистов больше трескотни, чем дела, даже танки можно подбивать и артиллерию глушить, а на самолеты накакой управы. Летают себе где хотят, бомбят и спокойненько возвращаются на свои аэродромы.
Истребителей было немного, и почти все были уверены, что на парашюте спускается враг. А если так, то пусть в штаны наложит, пока приземлится, пусть хоть раз почувствует, каково быть мишенью. Стреляли азартно, торопливо, пока парашютист не обложил землю таким замысловатым выражением, что не осталось и малейшего сомнения в том, что летчик свой. Настроение резко изменилось. Теперь желали ему доброго здравия и благополучного приземления — крыши кругом, столбы, провода — не повредил бы себе чего-нибудь. Но летчик знал свое дело, вовремя подтянул стропы и приземлился на большом огороде. Он оказался маленьким и шустрым армянином и теперь, лежа на земле, крыл всех и вся, неистово размахивая пистолетом и призывая все кары небесные на ишаков и баранов из пехоты, которые прострелили ему ногу.
— Кто тэпэрь лэтать будэт? Кто, я спрашиваю? Ты? Ты? Ты? — кричал летчик, пока пистолет не уперся в грудь пробившегося к парашютисту Семена Переверзева.
— Летать не могу, а лечить — пожалуйста, — не сдержал улыбки фельдшер — уж больно понравился ему разгневанный летчик.
— Мэдицина! — обрадовался тот, разглядев эмблемы на петлицах гимнастерки. — Мэдицина, посмотри, что они со мной сдэлали. Смотри и лэчи, дорогой! Мне лэтать надо и бить их вот так! — летчик ткнул пистолетом в небо.
Ругая «безмозглую пехтуру», он все время следил за небом, а там выстроилась в круг новая партия бомбардировщиков, в него откуда-то врезалась «Чайка», дала несколько коротких очередей, и один из самолетов задымил, накренился и пошел к земле. Истребитель на какое-то время пропал из виду и теперь нацеливался на круг сверху. Второй бомбардировщик взорвался, не долетев до земли. Это произвело впечатление не только на пехоту — она кричала «ура!» и бросала в воздух пилотки — но и на немцев. Вражеские самолеты спешно разворачивались и уходили от города. «Ястребок» вышел из пике почти у самой земли и ушел на восток на бреющем.
— Вот так надо драться! Вот так! — кричал летчик. Глаза его горели, он был самым счастливым человеком на земле. — Вы видэли? Видэли? — он неловко повернулся, охнул и вспомнил о Переверзеве. — Давай пэрэвязы-вай, дорогой. Укольчик у тэбя есть чэм поставить? И в госпиталь мэня скорэе. Мне лэтать надо, понимаэшь? Обругал он воюющих на земле, но настроения не испортил. Два сбитых самолета — многие первый раз видели такое — всех взбудоражили, и сам хулитель хорош был в гневе и ругался от души.
6
В деревне Подгощи, что в пяти километрах от районного центра Шимска, в многодетной семье Ивана Васильевича и Марии Федоровны Дроздовых старшей была дочь Татьяна, Танька, как ее называли даже младшие за небывалую подвижность и непоседливость. Отец радовался этому, но не раз и говаривал: «Ты, Танька, как пружина заведенная. Того и гляди раскрутишься, знать бы только, в какую сторону». Ее и правда иногда заносило. Совсем девчонкой на финскую засобиралась, на курсы РОККа — Российского Общества Красного Креста — поступила. Училась усердно и по великому хотению, но за неделю до окончания курсов та война закончилась. Новая же взяла в оборот быстро. Таню вместе с другими комсомолками направили копать противотанковые рвы. Таня понимала, что рвы необходимы, мозоли на руках набить не боялась и спать в тех же рвах ей комары не мешали, а вот самолеты настроение портили. Побегай-ка от них до леса и обратно. Однажды, когда они на бреющем «стричь» начали, девчата так далеко в лес убежали, что еле из него выбрались и направили свои стопы в Шимск.
К этому времени на коммутаторе в Шимске, где работала Таня Дроздова, уже дежурили военные. Она осталась без дела и вернулась в Подгощи.
Деревенский фельдшер Степанов прибежал к Дроздовым рано утром и позвал Таню. На улице рассказал, что в медпункт доставили раненых красноармейцев и командиров.
— Много привезли. Одному не управиться, так что беги за подружками по курсам, собирай всех, — частил всегда степенный и медлительный Иван Данилович.
Таня тут же и припустила. За двоюродной сестрой Зиной забежала, за Верой Богатыревой, Дусю Лобову по пути перехватила и привела в просторный, бывший когда-то купеческим, дом медпункта. Раненых там пруд пруди и дым до потолка. Два дня как белки прокрутились, а на третий в Подгощи прибыл головной отряд медсанбата, и девчата поступили в распоряжение Кати Мариничевой. Мариничева была чуть повыше маленькой Тани и, пожалуй, не старше ее, но военная форма, кубики в петлицах и еще что-то неуловимое вызывали уважение. Своенравная Таня все приказания выслушивала внимательно, согласно кивала головой и без промедления выполняла.
Еще два дня прошло, и Таня заявила домашним, что уезжает с медсанбатом.
— С кем? С кем?
— С медсанбатом танкистским.
— А тебя кем берут?
— Санитаркой.
Мать заголосила — никуда не отпущу, чего еще надумала, — но Таня настояла на своем.
Машины вышли из Подгощ ночью и скоро влились в поток отходящих на Старую Руссу. Обычно тихая эта дорога, изредка грузовик пробежит да повозка протащится, была забита до отказа. Казалось, вышел из берегов Ильмень и бурлит, клокочет, захватывая все больше пространства. Синие лучики фар метались по спинам и затылкам, натыкались на белые узлы, скользили по потным спинам коров и лошадей, тщетно отыскивая свободное местечко и, не найдя, подчинялись установленному медленному ритму движения. Ритм иногда сбивался из-за возникающих пробок, но они рассасывались, и живой поток снова неудержимо тек в заданном направлении.
Старую Руссу миновали утром и повернули на Парфино. Здесь, когда показалась река Ловать, взмолились даже мужчины:
— Помыться бы, гимнастерки выстирать.
— На речке Поле привал устроим, — пообещал Куропатенко и сдержал слово.
Что за наслаждение после бесконечных кочевий, после удушливой и пыльной ночи бултыхнуться в прохладную воду, намылить голову и раз, и другой, и третий, промыть как следует в проточной воде, стирать и полоскать гимнастерки, пока на них не останется ни одного пятнышка, а потом разложить выстиранное на траве, и снова в воду. Уж и поплескались, и побрызгались, и повизжали — отвели истосковавшуюся по прохладе душеньку.
Таня и Зина Дроздовы тоже ополоснулись, но сразу же вышли на берег и сидели там тихие и печальные — только из-под родной кровли выпорхнули, и что там делается, неизвестно. Может, уже заняли немцы деревню, может, уже никого из родных и в живых нет. И Вера Богатырева с Дусей Лобовой где-то потерялись. Ехали на последней машине, она отстала во время обстрела и до сих пор не догнала санбат.
* * *
Медсанбат отвели далеко за Новгород под деревню Зайцеве, а передовой отряд спешил в город, который вместе с остатками 28-й танковой дивизии в пешем строю обороняли и воины 3-й танковой.
Катя видела, как горели Порхов, Сольцы, десятки деревень и хлебные поля. Зловещие отсветы от бесчисленных пожарищ сопровождали медсанбат на всем пути отступления. Горел и Новгород. Всюду, насколько охватывал глаз, поднимались к небу черные клубы дыма. Навстречу тек поток беженцев. Они часто останавливались и оглядывались, словно раздумывая, не рано ли покинули город и не лучше ли вернуться? И Катя так думала и рассчитывала, что машина пойдет куда-нибудь на западную окраину Новгорода или за нее, поближе к передовым позициям, а грузовичок остановился у небольшого дома в Никольской Слободе Торговой части города.
Головчинер был доволен:
— Вот здесь поработаем наконец-то по-настоящему. Раненые будут «свеженькими» поступать, таких спасать можно, и для эвакуации дорога подходящая.
Но эта радость была недолгой, и развернуться как следует Головчинеру не удалось — на следующий день фашисты захватили всю левобережную Софийскую сторону города, и передовому отряду пришлось спешно сниматься и отходить за Малый Волховец.
* * *
Утро восемнадцатого августа выдалось тихим и простояло таким до полудня. Немцы почти не стреляли. Потом появилась «рама», как называли фашистский разведывательный самолет, сделала несколько кругов, и следом за ней прилетели бомбардировщики. Их было так много, что видавшие виды, претерпевшие столько бомбежек танкисты заскребли в затылках:
— Что выкурить нас желает — яснее ясного, но зачем же он такой бусенец устроил?
— А для того, выходит, чтобы шума побольше наделать. На испуг берет, холера. Думает, мы от его бомбочек в обморок попадаем, а он в это время переправиться успеет. Гляди в оба, ребята, и пускай его ко дну без всякого промедления.
Однако Волхов был пустынен, в небе же после небольшой передышки снова появились бомбардировщики. — Хочет сохранить здания и уничтожить живую силу, — высказали новое предположение танкисты. — Но нас и так всего ничего осталось. И где он столько самолетов нашел? Со всего фронта поди согнал?
Немцы уже пытались пробиться в восточную часть города сначала через полуразрушенный мост, позднее с помощью десантных барж. Через мост не пропустили, баржи отправили на дно. Откуда сейчас полезут и какими силами?
Немцы форсировали Волхов севернее Новгорода и начали атаки широким фронтом тремя густыми цепями автоматчиков.
Пяток бы танков на эти цепи. Но танков не было. Ливень, на беду, грянул небывалый, вода залила наспех вырытые окопы. Резко ухудшилась видимость. Бой скоро втянулся в улицы. Танкисты дрались за каждый дом, но было их ничтожно мало по сравнению с наступающими, и оружие было несравнимым.
К вечеру фашисты прорвались к Синему мосту, взяли его под обстрел, и последние защитники города, последние раненые переправлялись через приток Волхова глубокой ночью вплавь и на подручных средствах.
7
По вырытому в полный профиль окопу Катя поднялась на горку, чтобы посмотреть на оставленный Новгород. Город, который она любила больше всего на свете, в котором прошла ее юность, казался мертвым.
Сдвинув круто черные брови, Катя разглядывала город, пыталась представить, что там делается, и не могла, как не могла привыкнуть к мысли, что в Новгороде хозяйничают фашисты. Слева, над Ильменем, прошла стая «юнкерсов». Они могли развернуться и начать бомбежку, но никто не кричал «Воздух!», и Катя проводила самолеты равнодушным взглядом. Притерпелась и к реву фашистских стервятников, и к завыванию их сирен, к бомбам и пулеметным очередям, как к чему-то неизбежному, без чего, казалось, и войны не может быть. Война шла недолго, чуть больше двух месяцев, но они в сознании Кати растянулись на годы, и она считала, что ее уже ничем не удивить, что научилась она глушить в себе чувства, не давать им воли, не распускаться. Работать, несмотря ни на что, и жить, несмотря ни на что.
Однако так лишь казалось.
* * *
...По пути в Зайцево санбат остановился на ночевку недалеко от деревни Горки, и Куропатенко отпустил Катю на краткосрочную побывку домой. Помчалась она, не чуя под собой ног, с рвущимся из груди сердцем. Мать увидела издали, она на улице была, и подкосились, стали непослушными ноги, пришлось перейти на шаг. И мама, заметив ее, изменилась в лице, не зная, верить ли? В военной форме, непохожей на себя стала дочь. На улице они и обнялись и поплакали, пока не подошел отец.
Весть о приходе Кати облетела небольшую деревню быстро, и дом заполнился до отказа. И снова в первую очередь все те же проклятые вопросы, на которые не было ответа — когда остановится фронт и погонят фашистов обратно? На помощь пришел отец:
— Ты, Егор, на германской был? — спросил одного. — А ты, Влас?
— Ну, были. И что из этого? — ответил за обоих Влас.
— Знали мы, когда и где она закончится? Не знали. Пристали к девчонке, будто она фронтом командует. Война без отступлений не бывает. В двенадцатом вон французов до Москвы допустили, а что в итоге получилось?
Воспользовавшись наступившей паузой, Катя спросила:
— Мама, а Алеша на каникулах?
— Что ты! Что ты! От тебя письмо пришло, что призвали в армию, и следом от него. Бросил техникум и ушел в ленинградское ополчение. С тех пор ни слуху ни духу, не знаю, что и думать, — смахнула мать слезу и продолжала: — Да и мы теперь тоже как бы военными стали. Бомбят часто. Одна бомба прямо во двор угодила, Корове ничего не сделалось, а свинью Дашку деревом ушибло. После этого самолетов боится — страсть! Как заслышит, к людям жмется, особенно к Кольке. Ни на шаг от него не отходит. Он уж ревел не раз: «Чего она ко мне вяжется?» — Помолчав, мать улыбнулась: — Мы в огороде щель выкопали, так она первой в нее забирается. Один урок дали, и запомнила. Вот тебе и неразумная скотина.
Посмеялись и над Колькой, и над Дашкой, и снова разговор пошел о том, что болело. Тихо беседовали и печально — и Катя не могла рассказать ничего хорошего, и отец с матерью. Непоседливый Колька жался к Кате, но сидел тихо, до красноты натирая слипающиеся глаза.
* * *
Катя вспомнила о пролетавших через Ильмень бомбардировщиках и вздрогнула: может, и эти станут бомбить Горки, могут убить ее родителей и младшего братишку Кольку?
С этой мыслью и ушла с передовой.
А вскоре получила весточку из дома. Отец писал, что самолеты на днях застали Кольку на задах деревни и загнали в чужую щель. Неподалеку другая была, и раздался из нее голос мальчишки: «Перебегай ко мне! Одному страшно!» Колька выждал подходящий момент и побежал. Дашка — за ним. И только устроились на новом месте, громыхнуло так, что всех троих завалило-землей — бомба угодила в ту щель, где прятались Колька с Дашкой. Не позови тот мальчишка Кольку, и косточек бы не нашли от младшенького, а пока жив, только слышать стал плохо после контузии.
Дальше отец сообщал, что в доме ни ступить ни пройти — его сестра и сестра матери еле успели уйти из Старой Руссы и теперь живут у них. Об Алеше почему-то не упомянул.
Через несколько дней пришло второе письмо, наспех написанное на клочке бумаги: Алеша убит под Гатчиной, а в дом попала бомба. Все наши узлы сгорели, а мы, слава богу, остались живы. И все. Отец писал как солдат солдату, до предела скупо и четко, а что он чувствовал при этом, Катя поняла по прыгающим буквам и строчкам. И подкосило, сломало Катю. Как тяжело больная, опустилась на носилки, сжала обеими руками голову, застонала, закачалась из стороны в сторону. В глазах темно, а слез нет, только резь какая-то. Но привезли раненых, и надо было идти работать. Головчинера хватило ненадолго:
— Вы что, не выспались или встали с левой ноги? Катя пыталась сосредоточиться, однако унять дрожь в руках не смогла, и застилающая глаза пелена не проходила. Головчинер воздел руки к небу:
— Вы отдаете себе отчет в том, где находитесь и что делаете? Вы хоть думаете о чем-нибудь своим куриным умом? — Но и такого воздействия хирургу показалось мало. Он затопал ногами и закричал визжащим голосом: — Вон! Вон! Отстраняю! В прачечной вам работать, а не в операционной!
Готовые сорваться с языка такие же гневные слова Катя сдержала. Вместо них полились слезы, едкие, горючие, но и спасительные.
— Что с ней? — недоуменно спросил хирург, заметив, как неуверенно, будто слепая, Катя выходила из палатки.
— С этого и начинать надо было, а вы кричите, — уставилась на Головчинера немигающими сердитыми глазами санитарка Таня Дроздова. — Брата у нее убили — вот что с ней.
— Ну и что? Война идет, — начал было хирург и умолк. — Почему раньше не сказали? Она почему молчала? — проворчал, но на худощавом лице уже проступила досада на свою невоздержанность, и, чтобы скрыть ее, рявкнул: — Кто-нибудь будет мне помогать, или я сам себе должен салфетки и инструменты подавать?
Вечером он отыскал Катю в лесу и не сразу узнал ее.
— Эк как вас перевернуло, — смущенно покашлял, закурил, осторожно прикоснулся к плечу. — Вы меня простите, Катя. Не знал я о вашем горе. — Рассердился на себя: — Знал не знал, а вел себя отвратительно. — Еще помолчал. — Утешать не буду — бесполезно. Мне сказали, что ваш брат убит под Ленинградом. Выходит, он и мою семью защищал, если она не погибла раньше. Не знаю. Ничего не знаю, и порой самому зареветь хочется, но не умею, и еще надеюсь. Вернее, тешу себя надеждой, сочиняю сказки с хорошим концом, а на душе одно: выстоит ли Ленинград?
— Не верила я, что Алешу могут убить... — пробормотала Катя. — Он такой веселый всегда, добрый, такой... — И снова не совладала с собой, залилась слезами.
Хирург крепко сжал кулаки.
По небу гуляли багровые отсветы — немцы стреляли по правобережным деревням и поджигали их.
— Знаете, о чем я подумал? — продолжал хирург. — Нас здесь маленькая кучка, у них — силища, но не мы их, а они нас боятся, вот и устраивают «освещение»... — Головчинер забылся и высказался чисто по-мужски. — Извините за непотребное выражение, но иначе этих мерзавцев и не назовешь. И еще, — заговорил он после непродолжительного молчания. — Я внимательно слежу за сводками. Начали мы уже останавливаться. Одессу и Ленинград окружили, а взять не могут. На Севере фронт стоит на государственной границе. И мы ведь остановились, Катя! Встали все-таки. Случайностью это не объяснишь. Тут надо искать какую-то закономерность. Немцы начинают выдыхаться, а мы набираем силу.
— К Москве подходят, — напомнила Катя.
— На ней и поломают зубы, — запальчиво возразил хирург. — Помните, я вам говорил как-то, что мальчишки воевать начнут? Начали. На передовом эвакопункте у фельдшера Переверзева двенадцатилетний парнишка прижился. Всю деревню эвакуировали, а он остался, и прогнать не могли. Да что далеко ходить. Та же ваша Таня, поддала она мне за вас сегодня, что сделала, когда война к ее дому подошла? «Призвала» себя в армию. А ведь девчонка еще, посмотреть не на что. И другие точно так же «призывать» себя будут. Вот увидите. Вы слушаете, что я говорю?
— Да, — Катя замялась. — Завтра вы допустите меня до работы?
Головчинер по привычке воздел руки к небу:
— Допущу? Я вас заставлю работать даже сегодня, если будет нужно.
Часть вторая. На берегах Волхова
1
Больше всего танков дивизия потеряла в первых боях, когда сходились лоб в лоб большими группами машин. Потом научились драться малыми силами, действовать из засад. Из узкой щели, на ходу, немецким танкистам трудно разглядеть хорошо замаскированный танк, еще труднее уничтожить, если он стоит за бугром и может быстро сменить позицию. Этим и пользовались, заставляли немцев идти осторожно, били по бортам и наносили большой урон противнику.
Новгород стал последним пунктом на тяжком пути отступления. Оставив его, танкисты закрепились на высотках правого берега Малого Волховца, зарылись в землю и встали намертво. И было еще кому стоять. Когда снаряды пробивали машины, когда взрывались и горели они, кто-нибудь из экипажа все-таки оставался жив, снимал пулемет и продолжал сражаться в пешем строю. В боях же добывали минометы и автоматы. И их использовали против врага. С комбинезонами не расставались, шлемов с голов не снимали, надеялись получить новенькие «тридцатьчетверки» и KB и снова взяться за дело, которому были обучены.
Однако время шло, а дивизию на формировку не отводили и, кажется, не собирались этого делать, иначе не расширяли бы без конца занимаемый ею участок обороны, который доходил уже до пятидесяти километров.
Катя раздобыла ученическую карту и у названий оставляемых городов ставила крестики. От Старой Руссы линия фронта устремлялась на юго-восток и в октябре уткнулась в Москву. Дивизия оказалась едва ли не на самой западной точке громадного фронта, если не считать Ленинграда и земель севернее его.
В ноябре стало еще горше. Немцы взяли Тихвин, осложнили и без того тяжелое положение Ленинграда, а захватив Большую и Малую Вишеры, нависли над ближайшими тылами дивизии. Создалась реальная угроза окружения.
Карта переходила из рук в руки, и хорошо, что она была маленькой и этим скрадывала громадные и устрашающие расстояния.
Трудные были дни и недели. Жили сводками Совинформбюро, надеждой, что выстоят ленинградцы, найдет страна силы, чтобы отбросить врага и от своей столицы. И эта надежда, к всеобщей радости, оправдалась. Вздохнули после освобождения Тихвина, укрепились в вере, когда фашистов погнали от Москвы, вернули Солнечногорск, Клин, Калинин, сотни других населенных пунктов.
В эти незабываемые, полные надежд дни был создан новый, Волховский, фронт, а 3-я Краснознаменная танковая дивизия преобразована в 225-ю стрелковую. «Черная пехота», как прозвали фашисты танкистов, стала просто пехотой. Пришли новые штаты, начало поступать пополнение, пришлось переодеваться в форму пехоты (шлемы на всякий случай приберегали), а через месяц вступать в бои по захвату плацдарма на левом берегу Волхова.
Большие перемены произошли и в медсанбате. Он получил номер 504-го, комбата Куропатенко перевели во 2-ю ударную армию, Головчинера — в госпиталь, кого куда рассовали многих сестер и санитарок, от прежнего состава осталось раз-два и обчелся. Медсанбат формировался тоже почти заново. Новым комбатом стал военврач второго ранга Радкевич, ведущим хирургом военврач второго ранга Рюмин, младший персонал набрали из местных. Таня Дроздова на первом же собрании по случаю создания новой комсомольской организации предложила:
— Секретарем надо избрать Катю Мариничеву — она у нас самая «старая», а санбату предлагаю присвоить наименование «Новгородский».
Против первого предложения возражений не было, второе вызвало недоумение:
— Что опять придумываешь, Танька?
— Ничего не придумываю. Пока вы тут выступали, я арифметикой занималась. Подсчитайте-ка, сколько у нас собралось новгородских. Катя, я, Валя Глазкова, Маша Кожуркина, Тася Матинская, Вера Красавина, Маша Прокофьева, Валя Егерева и ее тетя — Груша Калинина. Еще называть? Не надо больше? Убедились? Тогда голосуйте.
Посмеялись, прикинули, что около половины сестер и санитарок в самом деле местные, и стали именовать медсанбат «Новгородским», в шутку, конечно.
2
Весной сорок второго года, когда под снегом для близкого половодья начала накапливаться вода и через Волхов уже были переброшены скорые мостики, к стоявшей на берегу одинокой баньке военные люди начали подносить какие-то ящики и тюки. Они таскали их всю первую половину дня, а во второй — переправили груз на левый берег, в лес, к выпирающей из него небольшой горушке. В преддверии ледохода и распутицы головной отряд медсанбата выдвигался на плацдарм, где шли ожесточенные бои за удержание коридора для попавшей в окружение 2-й ударной армии. Возглавлял отряд ведущий хирург Рюмин, его ближайшими помощниками были врач-психиатр, овладевшая на фронте хирургией, внучка всемирно известного Бехтерева, носившая ту же фамилию, и врач-терапевт военврач третьего ранга по имени Берта.
— Фамилия у меня трудная, не запомните. Воинское звание произносить долго, поэтому зовите меня просто Бертой, как в больнице звали, — попросила она при поступлении в санбат.
Так ее и называли, а иногда и просто Берточкой. Маленькая худенькая женщина с вечно красным носиком, на котором привычно сидели очки с необыкновенно выпуклыми стеклами, умела спасать людей от дистрофии и попала в отряд для этой работы — выходящие из окружения раненые красноармейцы и командиры нуждались прежде всего в таком специалисте.
Старшей хирургической сестрой была назначена Катя Мариничева. Попала в отряд и Таня Дроздова. Сама напросилась. С этой Таней смех и грех. Еще осенью, когда санбат почти что расформировали, Таню и ее сестру Зину отправили на строительство госпиталя под Валдай, но Таня пробыла там недолго. Увидела санбатовскую машину, Машу Кожуркину рядом с шофером, и. бегом к «родным берегам»:
— Назад скоро поедете?
— Через полчаса.
— Вот и хорошо. Мы успеем. Побежала в палатку, приказала сестре:
— Одевайся скорее. Наша машина здесь. Домой поедем.
— Как это? Нас же сюда направили, — удивилась Зина.
— Мало ли что. А мы вернемся.
— Ой, Танька, попадет же за такое.
— Не расстреляют.
— А трибунал?
— Фью! Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут. Мне — операционный, тебе — госпитальный, — бодро сказала Таня. — Ты едешь или остаешься?
Зину взвод «не устраивал», и она осталась, а Таня вернулась и сразу к Кате Мариничевой: так и так, выручай, похлопочи. Катя согласилась — как не порадеть за эту сорвиголову, — а когда формировали головной отряд, Таня снова утянула Мариничеву в сторонку для секретных переговоров:
— Сделай так, чтобы меня взяли.
— Не знаю...
— Чего не знаешь? Чего не знаешь? Ты все можешь.
— А почему ты решила ехать с нами?
— Да так. Надоело здесь, — неопределенно ответила Таня.
— Что надоело?
— Да все, шагистика, муштристика, а больше всего старшина. — Сделав страшные глаза, прошептала: — Придирается! Каждый день в ствол карабина заглядывает и меня заставляет: «Посмотри, что там видишь?» Я ему: «Ничего не вижу, потому что у меня ствол для сохранности ватой заткнут», а он мне наряд вне очереди... Разве это жизнь? А там работа будет и ни старшины, ни муштры.
— А снаряды?
— Испугала! Коленки задрожали, — уставилась Таня светлыми глазами на Катю. — Будто я их не видела и не слышала.
На новом месте палат каменных и даже деревянных не нашлось. По лесу словно ураган прошел. Вырванные с корнем вековые сосны, срезанные, расщепленные, желтели свежими ранами. Между ними, в обход воронок, петляли редкие тропки. Начавшийся обстрел загнал всех в какой-то блиндаж, который скрепя сердце старожилы уступили новоселам — не спать же медицине на снегу. На другой день взялись за лопаты, топоры и пилы. Построили блиндажи операционной, для раненых, землянку для аптеки на скорую руку соорудили. Стали работать. И то ли место неудачное выбрали, то ли немцы всюду снаряд к снаряду укладывали, не прошло и месяца, как аптеку словно корова языком слизнула, пришлось заново делать перекрытие и на жилом блиндаже.
А бои продолжались, положение 2-й ударной армии становилось угрожающим. В феврале она имела коридор для связи со страной шириной до тринадцати километров. В середине марта немцы его закрыли. Дней через десять удалось пробить совсем узкий, простреливаемый насквозь коридорчик, но и его удерживали из последних сил. Ежедневные схватки шли не за населенные пункты и не за господствующие высоты, а за сотни часто и за десятки метров, казалось бы, никому не нужной бросовой болотной земли. Снова и снова перепахивалась она снарядами и авиабомбами, срезались пулеметными очередями кустарники и деревья, гибли бойцы и командиры. Но таяли и силы врага, он не мог начать новый штурм Ленинграда.
Предельный срок до операции раненных в живот исчисляется часами. Минует он, и человека не спасет сам Вишневский. Ради спасения «тяжелых» и был переброшен почти на передовую головной отряд. Он был небольшим, и потому каждому приходилось работать за двоих и троих. Не все выдерживали предельного физического и психического напряжения. Таких заменяли. Маленькая Таня Дроздова держалась.
Пока человек здоров, у него один характер. Ранят — самый покладистый меняется на глазах. Таня, как никто другой, умела успокоить «нервных». «Во, разбушевался, — скажет, — а я и не слышу. Ты на передовой что делал? Стрелял. И он стрелял, и вот он. Все вы стреляли. Вот у меня уши и заложило. Так что не кричи и не грози — бесполезно».
Принять, накормить и успокоить раненых — это одна сторона дела, которым она занималась. Другая была посложнее. Таня работала в операционной и вначале не переставала удивляться:
— Топоров, молотков-то, пил сколько! Зачем они? На первых порах, если Кате был нужен новокаин, она просила Таню подать зеленую бутыль, а при нужде в физиологическом растворе — белую. Но скоро Таня и сама стала разбираться и в инструментах, и в растворах.
— Это же медсестра готовая, — задумчиво поглаживая бородку, сказал как-то Рюмин и приказал Кате: — Научите ее делать переливание крови.
Таня хмыкнула:
— Ничего сложного. Я умею.
— Как это умеешь, если никогда не делала?
— У меня что, глаз нет.
— Ну, коли так, берись, а я посмотрю, что у тебя получится, — строго потребовал хирург.
Таня удивленно посмотрела на него, пробурчала:
— Сколько кубиков? Двести пятьдесят? Правильно — мало у нас крови осталось. — И сделала переливание так быстро и аккуратно, будто всю жизнь этим только и занималась.
У Рюмина глаза на лоб полезли:
— Как у вас на Новгородчине говорят? Умелая, заботкая, но часом с квасом и перекорная, — подковырнул, сдерживая смех.
Хирург был прав: что бы ни приказали Тане, все выполнит наилучшим образом, но добиваться, чтобы она повторила приказание, козырнула и отошла строевым, было бесполезно. «Когда мне думать, с какой ноги первый шаг делать, где правое, а где левое плечо? Как удобнее, так и хожу и поворачиваюсь. А козырять? Так у меня все время руки заняты. Не до того мне», — скороговоркой ответит Таня на сделанное замечание и тут же забудет о нем. Воинских званий она тоже не признавала, говорила, что не разбирается «во всех этих рангах», потому как к службе в армии совсем неспособная и, если бы не война, никогда бы ее здесь не увидели.
Рюмин и другие врачи на это смотрели сквозь пальцы, а фельдшер Овчинников почему-то бесился и даже поклялся, что он из «этой птахи» дурь выбьет, однако слова своего сдержать не сумел. Таня узнала о его намерении и заговорила первой:
— Филя... Да не дергайся ты. Я не виновата, что тебе такое имечко дали. Так вот что, Филя, если ты не перестанешь ко мне приставать со своим уставом, я сбегу на передовую. Понял?
— Я?! К тебе?! Да нужна ты мне...
— И ты мне — тоже. Вот и давай жить мирно, Филя. Я тебя не знаю, и ты меня никогда не видел, — бросила руку к непокрытой голове, повернулась через правое плечо и, переваливаясь, словно уточка, пошла прочь.
Что с такой чумной возьмешь? Поплевался Овчинников и махнул рукой — другие «новгородские» не намного лучше, набрали деревню-матушку. Фельдшер успокоился окончательно, когда узнал, что Дроздова проделала с ведущим хирургом, который нарушил установленный ею раз и навсегда порядок.
В операционном блиндаже должно быть чисто. Чтобы не сыпалась сверху земля при близких разрывах бомб и снарядов, к потолку подбили простыни, а за полом, как и за инструментами, следила Таня. И все знали, что во время уборки вход в операционную закрыт, но Рюмин или забыл об этом, или решил, что Дроздова не посмеет сделать ему замечание, и зашел в блиндаж, когда Таня еще не закончила уборку. Сердито косясь на оставляемые на свежевымытом полу грязные следы, она сдерживалась до последнего, но когда хирург выходил, хлестнула его мокрой тряпкой.
— Дроздова, эт-то еще что такое?! — крикнул Рюмин по-старшински.
— Извините, тряпка как-то сама махнулась, — не поднимая головы, сурово ответила Таня. Ее лицо выражало крайнее осуждение, губы были плотно сжаты.
Рюмин все понял и расхохотался. Он был мягче Головчинера, уровновешеннее, и голос у него был мягкий, деликатный, но когда скапливалось много раненых, нервничал и ругался не хуже Головчинера. Высокий, с черной бородкой и усиками, Рюмин был быстр и в разговоре, и в движениях, и в работе. Катя приноровилась к нему легко, кое в чем пришлось, однако, и переучиваться. Ученик Вишневского, Рюмин был приверженцем местной анестезии, общий наркоз давал в исключительных случаях, при самых тяжелых операциях.
— Если грамотно сделать блокаду, операция пройдет безболезненно и мы избавим больного от целого комплекса отрицательных ощущений, неизбежных после общего наркоза, от серьезных послеоперационных осложнений, обеспечим быструю поправку и скорое возвращение в строй. Новокаиновая блокада хороша и тем, что позволяет находиться в контакте с раненым, следить за его состоянием и вовремя принимать соответствующие меры, — учил Рюмин.
Начнет делать «лимонную корочку» — уколы по линии разреза, — сразу заведет разговор на отвлекающие темы:
— Молодым-то ты красивым был, да? С девушками поди всласть погулял и изменял им, конечно? Нет? А я — бывало, да у меня столько девчонок было! Арию герцога из «Риголетто» помнишь? «Но изменяю им первый я. Им первый я».
— Ой, доктор, что ты мне зубы заговариваешь? Плохи мои дела?
— Кто это тебе сказал? Сорока на хвосте принесла? Заштопаю, что продырявлено, и здоровее прежнего будешь.
— Больно, доктор!
— Знаю. Сейчас укольчик сделаю, и все пройдет. Легче стало? Я же тебе говорил. А вот когда зашивать стану, потерпи.
Умел Рюмин и по-другому разговаривать:
— Ты о чем думал, когда в бой шел? Почему наелся до отвала? Прежде чем операцию делать, тебе надо два дня желудок промывать. Вон сколько дыр немец наделал! Из них же все лезет. Как мне стерильность обеспечить прикажешь? Не подумал! А не подумал, так не кряхти, и всем бойцам накажи, чтобы в бой с пустыми желудками ходили. Злее будете, и мне с вами легче управляться. Проведешь такие беседы?
— Неужели я еще воевать смогу? — с надеждой спрашивал раненый.
— А ты что, на тот свет засобирался? Для тебя там еще места не приготовлено. Тебе еще надо немцам отомстить. Отомстишь?
— Еще как! Лишь бы выздороветь.
Уныние и безнадежность на лице оперируемого сменялись улыбкой, глаза загорались — ему обещана жизнь, он поверил сердитому доктору, который и отругал за дело, и полезный совет дал.
* * *
Нашла свое место в отряде и врач по имени Берта. Вначале на нее поглядывали с жалостью: на фронте ли быть этой худенькой и пожилой женщине (в двадцать лет и тридцатилетние кажутся стариками). Намаемся с ней, думали, а врач рассказами о себе как бы крепила эту мысль:
— Я, конечно, для военной службы не гожусь, даже шинель под ремень заправлять никогда не научусь, но что делать, раз такая война случилась. Тут надо всем за руки браться, стенку, как говорят футболисты, ставить. Семьи у меня нет, и умереть мне не страшно. Что смерть? Особенно здесь. Мгновенье. Яркая вспышка в мозгу. Я леса больше всего боюсь, боюсь заблудиться в нем и в руки к немцам попасть, — говорила врач виновато. — Я все буду делать, все, за санитарку готова работать, но одну вы меня никуда не посылайте. Хорошо?
Ее никуда и не посылали. И нужды в этом не было. Врач знала лишь три тропки: в блиндаж раненых, в аптеку и в жилую землянку, а «заблудиться» все же сумела. Ночью, во время затишья, раздался вдруг ее испуганный вопль: «Спасите! Спасите меня, люди!» Каким-то образом залезла она на крышу аптеки (как ее туда занесло, так и осталось невыясненным), и показалось ей от страха и отчаяния, что она зашла в какое-то незнакомое место, и запросила о помощи.
В землянке не могла сказать и слова, зубы ее стучали, она долго и недоверчиво оглядывалась по сторонам, то и дело протирая очки, как бы приходя в себя и узнавая сослуживцев.
Смеялись над этим происшествием с пониманием — у каждого есть свои причуды, должны они быть и у Берты, и простить их ей было легко — она даже не вздрагивала, если снаряды рвались рядом с блиндажом, наоборот, как-то вся распрямлялась, начинала шутить и успокаивала других, упоминая о какой-то теории вероятности, говорила: «Чему быть, того не миновать».
В конце мая было принято решение о выводе остатков 2-й ударной армии без техники, ради спасения людей. Бои за расширение горловины коридора вспыхнули с новой силой, среди раненых стало много окруженцев, дистрофиков. Тут и совсем расправила плечи болезненная женщина. Любо было посмотреть, как она возилась с ранеными, точно с маленькими, поила с ложечки особыми, собственноручно приготовленными отварами.
В июне, трава уже загустилась в тех местах, которые не были изрыты воронками, женщина-врач вывела из окружения двух истощенных красноармейцев. Вид их был ужасен: изорванная в клочья одежда, покрытые струпьями руки и ноги, свалявшиеся бороды, обтянувшая кости лица желтая кожа и громадные, полыхающие каким-то внутренним огнем, блестящие глаза. Врач, добравшись до своих, свалилась мертвым сном, а за красноармейцев взялась Берта. Такие истощенные и такие измученные к ней еще не попадали, и она не разрешила отправлять их в тыл.
— Что вы. Это невозможно! Они еще так слабы. Какого черта! По этим «клавишам» и здоровые больными станут. Нет! Нет! Нет!
Еще не просохшие болотные дороги, кое-как покрытые лежневкой, выматывали кишки и у здоровых.
Берта делала все возможное, чтобы подольше подержать у себя дистрофиков, подкрепить их перед трудной дорогой. Не отпустила и этих.
— Ничего, кроме того, что вам дают. Ни крошки хлеба! — без конца внушала истощенным людям. Красноармейцы согласно кивали головами, а глаза их молили об еде. В ней, в ее обилии, видели они свое спасение и не верили врачу. И нашелся доброхот, воспользовался кратковременной отлучкой Берты, поделился с дистрофиками своим пайком. Красноармейцы умерли в одночасье от заворота кишок. Отвыкшие от пищи желудки не переварили чечевичной каши.
— Кто это сделал? Кто? — в исступлении кричала Берта.
— Вы... вы убили их! Убили, когда они только начали снова жить!
Артиллерийская канонада не смолкала, немецкие бомбардировщики, казалось, ночевали в небе, раненые поступали непрерывно, и надо было продолжать жить и работать, а нервы не выдерживали, и мысль: «На передовой, в боях, еще хуже» — помогала плохо.
Новый комбат Радкевич приезжал в головной отряд часто, помогал делать операции, присматривался к людям и удивлялся их выдержке и самозабвению, а чтобы как-то скрасить быт отряда, раздобыл патефон и несколько пластинок. Патефон играл круглосуточно. Освободится кто и, прежде чем лечь спать, поставит пластинку. Пока она крутится, разрывы вроде бы стихают, и заснет человек, слушая танго «Под крышами Парижа». Другой придет, снова заведет патефон. Опять звучит в блиндаже музыка, покой в нем и почти домашний уют.
* * *
Закончив последнюю операцию, Рюмин присел на табурет, опустил вниз руки и мгновенно заснул. И таким усталым было его лицо, что Катя не стала будить хирурга, когда принесли нового раненого. Приготовила инструменты, перевязочный материал. Операционное поле протерла спиртом, йодом, сама сделала «лимонную корочку», соображая, что минут десять Рюмину еще можно дать поспать, но он проснулся сам, поблагодарил и приступил к операции.
— Скальпель! Зажим! Сушите! Зажим! Разводите! Вытащил и уложил на полотенце кишки, метнул взгляд на Катю — смотрите и удивляйтесь, как удачно прошла пуля.
Операция подходила к концу. Оставалось провести ревизию желудка, уложить кишки на место, зашить разрез. В это время блиндаж потряс сильный взрыв. Из железной печки, на которой кипятились инструменты, выметнулось пламя. Погасли лампы. Закричал, пытаясь соскочить со стола, оперируемый.
— Лежать! — раздалась в кромешной темноте властная команда хирурга. — Зажгите, пожалуйста, лампы. Побыстрее, Таня.
Таня чиркнула спичку и в ее свете увидела, что Рюмин, согнувшись пополам, прикрывал собой живот раненого. Простыни, которыми был обит потолок, полны земли и угрожающе провисли. Если оборвутся?..
— Стол от меня в дальний угол, — приказал хирург.
Санитары подхватили, понесли стол вместе с раненым. Рюмин в полусогнутом положении на ходу прикрывал операционное поле и разогнулся лишь после того, как стол установили в надежном месте.
— Халат, шапочку. Вы смените тоже, — приказал Кате.
С улицы вбежал санитар:
— В самый угол попал!
— Как перекрытие?
— Два наката разбросало, а нижние держатся.
— Все хорошо, что хорошо кончается, — повеселел Рюмин. Вы готовы, Катя? Продолжаем. Лампы ближе — ничего не вижу.
Они быстро осмотрели операционное поле и облегченно вздохнули — земля на него не попала.
— В рубашке родился, а паникер, — упрекнул хирург раненого. — Чего кричал, куда бежать собирался? Накрыло бы — так всех, не тебя одного. Тихо лежать у меня. Слышишь?
— Слышу. Я ничего, я потерплю, доктор.
— «Потерплю». У меня до сих пор в ушах звенит от твоего вопля. Завизжал, будто его режут, — не осознавая шутки, снова упрекнул Рюмин бойца и, догадавшись, что «звенит» у него не от крика, спросил: — Обстрел давно начался или случайный прилетел?
Вразумительно ответить на этот вопрос не смогли. Кажется, было тихо, а может, и постреливали.
* * *
— Многоуважаемая Катя, вам следует немедленно подшить новый подворотничок, по возможности погладить гимнастерку, до блеска начистить сапоги и сиять, как ясное солнышко. Через полчаса придет автоматчик, под его охраной пойдете на тот берег, в штаб дивизии, — все это Рюмин выговорил, загадочно посматривая на свою помощницу и чему-то улыбаясь.
— А зачем, Павел Александрович? Рюмин продолжал посмеиваться в усы:
— Знаете такой анекдот: «Куда едещь?» — «Военная тайна!» — «А что везешь?» — «Патроны». Я вам его наоборот выдаю. Куда следует прибыть, сказал, а зачем — тоже военная тайна. Ну ладно, ладно, раскрою: правительственную награду получать за образцовую службу, за стойкость и мужество... Что с вами, Катя? Вам стул подать или стакан воды?
— Все шутите, Павел Александрович.
— Не шучу, Катя. Меня тоже наградили, но мне пока нельзя отлучаться, а вы идите, готовьтесь.
Награжденных для безопасности собрали в овраге. Все смущены не меньше Кати, на нее поглядывают удивленно — девчонка-то зачем здесь? И Кате так кажется. По команде построиться в две шеренги она заняла место на левом фланге во втором ряду, чтобы в случае ошибки можно было уйти незамеченной. Награжденные один за другим строевым подходили к столу, и генерал, член Военного совета армии, вручал им ордена и медали. Катю не выкликали долго, и все это время она думала о том, как бы не сбиться с шага, ловко подойти, доложить, принять награду, поблагодарить...
— Медалью «За боевые заслуги» награждается медицинская сестра Мариничева Екатерина Григорьевна.
Эти слова дошли до Кати не сразу. Лейтенант из первой шеренги сделал шаг вперед и принял вправо, освобождая ей дорогу, а Катя все стояла на месте, потом заспешила, споткнулась о корень и едва не упала. От этого из памяти вылетело все, что Катя так старательно запоминала. Строевого у нее не получилось, шла, как самой казалось, какими-то зигзагами и пунцовая от стыда предстала перед генералом. Он говорил что-то утешительное, но его слова скользили мимо сознания. Генерал сам прикрепил медаль к гимнастерке, крепко пожал руку и извинился:
— Подарка мы вам не приготовили. Мужчинам табак и кисеты даем, а вы ведь не курите?
— Нет, товарищ генерал, — начала приходить в себя Катя.
— И не надо, — одобрил генерал. — Но подарок мы вам найдем и вручим за праздничным столом. Не возражаете?
— Так точно. Большое спасибо, товарищ генерал.
В шеренгах словно мелкий горошек рассыпался и перекатывался до тех пор, пока Катя не спряталась за спиной впереди стоявшего. Еще раз, не щадя ладоней, дружно грохнули за столом, когда Кате торжественно вручили духи и коробку с кедровыми орехами.
3
Тамара Антонова первый раз была ранена утром седьмого ноября сорок первого года. На Красной площади проходил парад войск, страна отмечала двадцать четвертую годовщину своей новой жизни, и точно в это время фашисты нащупали батарею, в которой Тамара была санинструктором.
В первую военную зиму небывалые холода грянули рано, и снег выпал раньше обычного, но во время обстрела земля стала черной и влажной. Тамара металась по ней среди свежих воронок от одного раненого к другому, успокаивала, перевязывала и оттаскивала в укрытие, пока не подцепило и ее. Накладывала шину, и что-то ударило по ноге. Думала, камнем или комом земли, а когда поднялась, резкая боль свалила на землю, стало вдруг жарко и удушливо. Доползла до воронки — осколок пробил бедро, ей надо было укрыться от глаз еще живых артиллеристов, — и только перевязала ногу, в воронку прыгнул разъяренный старшина:
— Ты чего здесь расселась?
— Ходить не могу.
— Вот тебе и на! Что же теперь делать-то? Руки целые? Тогда мы к тебе раненых стаскивать будем. Воронка большая, в ней много уместится.
В госпиталь Тамара попала на четвертые сутки. Операции не боялась, понимала, что она не из сложных, но как лечь на стол, не представляла. Хирург наверняка мужчина, а на ней кальсоны, их придется снимать.
— Дай трусики! — попросила сестру.
— Зачем? Тамара объяснила.
— Что ты? — удивилась сестра. — Иван Васильевич так разойдется... Да и велики тебе мои трусы. Я грузная, а ты маленькая и тощенькая.
— Ушить можно.
— А я как буду? Я лучше тебе плавки из марли сделаю.
На хирурга, высокого и полного мужчину лет сорока пяти, стоило посмотреть в тот момент, когда он увидел такое «кощунство». Он промычал что-то неразборчивое, пластанул ножницами по плавкам и швырнул их в таз. Тамара зажмурилась, лежала на столе ни жива, ни мертва, крепко сцепив зубы, и молила неведомо кого, чтобы все поскорее кончилось. Ждала конца операции с таким нетерпением, так была занята мыслями, наивными для взрослого человека и такими болезненными для ее возраста, что и боли не почувствовала, и не ойкнула ни разу — все заслонило собой жгучее чувство стыда и беззащитности.
Она еще была в операционной, ей помогали одеться, а в соседней комнате рокотал бас хирурга:
— Надо же додуматься — под нож в трусиках! Будто у меня есть время разглядывать ее мощи.
Хирург рассказывал о ней, не стесняясь в выражениях, не беспокоясь, что она слышит его, и хохотал.
— Хулиган! — крикнула Тамара, когда ее проносили мимо хирурга, и показала ему язык.
Он согнулся пополам и загрохотал на весь этаж.
Тамара выросла в Одессе и характера была не робкого. Наверное, из-за деда по матери, старого моряка Михаила Михайловича Пампушко. Это он впервые завел Тамару в море и приказал: «Плыви, внучка!» Дед же однажды посадил на лошадь, понужнул ее, и Тамара, повизгивая от охватившего ее восторга, понеслась и не свалилась. Тамара никогда не играла в куклы и не водилась с девчонками, не раз вламывалась в кучу свалки, защищая старшего брата, не боялась даже бывать в покойницкой при больнице, где работала мать. Мать же и говорила ей: «Тебе, Томка, надо было мальчишкой родиться, а не Олегу. Сорвиголова какая-то, а не девчонка. Из тебя же слезу колом не вышибешь!» И правда, сколько себя помнила Тамара, она никогда не плакала, а в своем закутке, за занавесочкой (девичьих палат в госпиталях пока не было), увидела на тумбочке цветок распустившейся герани, плитку шоколада, пробежала глазами открыточку, в которой раненые поздравляли ее с днем рождения, и разрыдалась.
— Спасибо! — поблагодарила сестру. — А как узнали?
— Из истории болезни. А спасибо раненым скажи. Они шоколад где-то добыли. — Поправила одеяло, подушку. — Очень уж мы огорчились, что тебе в день рождения операцию делают, вот и решили как-то порадовать. — Сестра не уходила, все приглядывалась к Тамаре, будто что-то оценивая в ней, и наконец спросила: — Тебе на самом деле семнадцать стукнуло, или в приемной что-то напутали? Правда, выходит. А как же тебя в армию взяли?
— Благодаря настойчивости, — превозмогая боль, ответила Тамара.
Наркоз начал терять силу, и рану будто каленым железом прижигали.
— Раз, два, три, — тихо раздалось за занавеской, и раненые громко прокричали: — По-здра-вля-ем! По-здра-вля-ем! По-здра-вля-ем!
— Спасибо, товарищи бойцы! Спасибо! — отозвалась Тамара, и на ее глаза снова навернулись слезы.
Отец Тамары был ленинградцем, его все время тянуло на север, к настоящим лесам, и в тридцать шестом он перевез семью в поселок Сиверский недалеко от Гатчины. Отсюда брат Олег ушел в Ленинградское военное училище, а Тамара в Псковскую фельдшерско-акушерскую школу.
В первое утро войны, еще не зная о ней, она пошла с подругами в сад «Медик» готовиться к экзамену. Отыскали тихий уголок и залегли, уткнувшись носами в учебники. Зубрили до одиннадцати и уже собирались идти, да Тамара запротестовала:
— Стоп, девочки! Надо мозги проветрить. Уселись на скамейки, вновь открыли конспекты и книги — перед экзаменом всегда что-то забывается, — а она засмотрелась на небо. Было оно синим-синим, бездонным, а облака по нему плыли белые и пушистые, как гигроскопическая вата. Неподалеку резвилась малышня. Тамара напросилась играть с ними в классики, потом в ее руках оказалась скакалка, и не забыла, оказывается, что и как с ней делать.
— Покажи, как крест-накрест прыгать, — требовательно просила маленькая толстушка.
— Смотри. Вот раз, вот два, вот раз, вот два. Поняла?
— Я сама. Сама!
— Да не так же. Посмотри еще. Видишь?
Так и учила и сама прыгала, пока не возмутились подруги:
— Хватит тебе, Томка, опоздаем!
На мосту через реку Великую милицейский патруль почему-то проверял документы. На улицах было почти безлюдно, лица редких прохожих чем-то озабочены. В школе на Тамару налетел взъерошенный секретарь комсомольской организации:
— Антонова, где тебя черти носят? Получай носилки! Командир сандружины называется.
Она возмутилась:
— Час от часу не легче? Вчера сдала, сегодня «получай». Ты о чем раньше думал?
— Дура! Война же началась!
Войну ждали. С весны танки часто не давали спать. То на Ригу пройдут, то обратно. И слухи, что вот-вот она должна начаться, ходили, но чтобы так неожиданно? Тамара не поверила:
— Чего мелешь? Какая еще война?
— Фашисты напали! Неужели не слышала?
Учебники пришлось забросить, вместо стареньких портфелей нагрузить на себя тяжелые санитарные сумки, занять боевые посты. Все перевернулось, смешалось в один день, а через два Тамара увидела на заводе первых убитых фашистскими бомбами, сделала первые настоящие повязки, увезла в больницу настоящих раненых.
Третьекурсников сразу же призвали в армию, брали и со второго, но по выбору, тех, кто покрепче и постарше возрастом. На Тамару и смотреть не хотели, от нее отмахивались, как от назойливой мухи. Только восьмого июля она прорвалась к военкому, упросила, уговорила его, получила призывную повестку. Сжимая ее в руке, побежала в ближайшую парикмахерскую. Две светлые косы с голубыми бантиками упали на пол. Тамара взглянула на себя в зеркало и не узнала — на нее напряженно смотрели незнакомые синие глаза какого-то мальчишки.
На другой день немцы вошли в Псков.
* * *
Запущенная рана не заживала долго, все сочилась гноем. Пришлось вооружаться костылями. Тамара научилась ходить на них так же быстро, как плавать и ездить на лошади. Встала и пошла, скоро стала прыгать через несколько ступенек по лестнице, делать «гигантские шаги». Мускулы на руках окрепли, плечи развернулись, правая нога стала тоже сильной и выносливой, а левая, на которую долго нельзя было ступить, занежилась.
Тамара почувствовала это, пройдя несколько кварталов по Валдаю после выписки из госпиталя.
Тихий, почти сплошь деревянный городок этот, со всех сторон окруженный лесистыми холмами и переполненный военными, понравился Тамаре, но она не поддалась соблазну побродить по его улицам, всего час позволила себе провести на берегу озера. Наслышалась о нем и от сестер и нянечек много: и большое-то оно, и глубокое, и синее, как море, и красивое. Все так и оказалось. И острова на озере хороши, и на Иверский монастырь с его Успенским собором не насмотришься, и синь в воде проглядывается, но далеко не черноморская.
Тамара ополоснула лицо, попила из ладошек воды, побродила босиком по проклюнувшейся травке — когда еще придется? — и поспешила на дорогу. Там тоже не задержалась. Водитель первой же машины притормозил, стоило взмахнуть над головой тощим вещмешком.
— Куда тебе?
— До Новоселиц. Возьмете? — строго ответила Тамара.
— Отчего не взять, если документы в порядке.
— Документы предъявлю на КПП, — еще строже сказала Тамара и забралась в кабину.
Без костылей она проходила в госпитале всего ничего, и раненая нога давала о себе знать тупой, не прекращающейся болью. Устроив ее поудобнее, присмотрелась к шоферу.
Черные от грязи и обжигающего солнца руки его, казалось, ничего не делая, лежали на баранке, а машина шла ровно, без рывков и торможений, вовремя делая крутые повороты. Глаза смотрели на дорогу с прищуром, на лбу гнездились глубокие морщины. Из-под распахнутого ворота промасленной гимнастерки выпирала мощная, поросшая седыми волосами грудь. Бирюк, подумала Тамара, будет молчать всю дорогу.
Серо-грязная лента шоссе придерживалась подножий окружающих холмов, но все равно ныряла с горки на горку, иногда взбиралась так высоко, что горизонт раздвигался до бесконечности и неохватная глазом даль влекла к себе, завораживала. Только здесь, в центре Валдайской возвышенности, поняла Тамара отца, так и не полюбившего красавицу Одессу.
Воевать Тамаре пришлось недолго — без одного дня всего три месяца. Прошла и проехала она за это время много, но такой красоты еще не видела — не до нее было. Когда отступаешь, не трогает ни зелень перелесков, ни простор полей, птичьего гомона и то не слышишь. Теперь у Тамары было время присмотреться к окружающему и оценить широкий размах лесов и холмов, синь неба и покой в природе. И чувство Родины затрепетало в Тамаре пронзительной любовью и болью.
Следом за отцом мать как живая встала перед глазами. Приглушенная на какое-то время тревога за судьбу родителей вновь захлестнула Тамару.
Поселок Сиверский фашисты захватили в августе, успели мама с папой уйти от них или остались в оккупации, приходилось только гадать. Невеселые размышления прервал шофер:
— Яжелбицы впереди. Отсюда дорога на Демянск начинается. Скоро свороток будет. О Демянском котле слышала? Дали мы там прикурить шестнадцатой армии фрицев! — повеселел лицом водитель и тут же разочарованно протянул: — Дать-то дали, а раздавить силенок не хватило. Пробили себе коридор, гады, держатся.
Проехали Яжелбицы, и леса снова начали подступать к дороге, оставляя для нее все меньше места. Когда слева показались Крестцы, шофер новую историю рассказал:
— Тут такое случилось, что и не поверишь. Как придет на станцию эшелон с пополнением или с боеприпасами, он и летит. Ну, дураку ясно, что шпион завелся. Лес на десять рядов прочесали, все деревни вокруг проскребли, а он бомбит и бомбит, и никакого с ним сладу. Нашли подлюку необыкновенно, можно сказать. Девчонки малые однажды заигрались, и дочь начальника станции остановилась вдруг, будто ей на тормоза нажали, спрашивает: «Ой, девочки, а сколько сейчас времени?» — «Рано еще. Играй давай». — «Не буду больше. Мне домой надо». Подружки не отпускают: «Тебе водить. Начинай!» Она и взмолилась: «Пустите! И вы домой бежите — мне папка ровно в час велел в окопе быть». Вырвалась, убежала, и тут же эшелон подошел и немец на него налетел. Девчонки, хоть и маленькие совсем, сообразили, что тут что-то не то, с матерями своей догадкой поделились, и закрутились колеса. И что ты думаешь? Сам начальник станции сведения об эшелонах передавал, дочь родную, жену, мать под бомбы подставлял! Да на такого пули жалко, его, как в старину, на осиновый кол посадить надо.
Этот рассказ расстроил и шофера, и Тамару: есть же еще такие, что врагу помогают, их и людьми-то назвать язык не поворачивается.
Долго ехали молча, поглядывая на бегущую под колеса дорогу, потом шофер о следующей деревне речь повел:
— Скоро Вины проезжать будем. В нее бояре пировать приезжали, вино рекой текло, вот и появились Вины.
Перед Зайцеве снова заговорил:
— А здесь все больше ямщики жили. Лошадей в Зай-цево меняли, и у каждой под дугой валдайский колокольчик звенел. Знаменитое село было! Богатое! Радищев его даже описал, когда из Петербурга в Москву ехал.
По главной дороге России, единственной до постройки стального пути соединяющей две столицы, возвращалась на фронт Тамара Антонова. Петр Первый здесь ездил когда-то, Суворов, Кутузов, Пушкин, Лермонтов, Некрасов видели те же холмы и леса, что и она, проезжали те же самые деревни. Миронеги, Яжелбицы, Крестцы, Бронница, а неподалеку Любница, Ростани, Веребье! Одни названия Русью пахнут, на язык просятся и слух ласкают. И почти в каждой деревне Тамара видела отряды марширующих или разыгрывающих учебный бой людей в гражданской одежде. Думала, что призывники, но вездесущий шофер пояснил с уважением:
— Партизаны! Мы отсюда, считай, всю Ленинградскую область отрядами снабжаем. Эти тоже освоят азбуку и уйдут в тыл к фашистам урон им наносить. Раз заявились к нам без спроса, надо их бить и в хвост и в гриву, чтобы подольше помнили и на чужой каравай рта не открывали.
Будущие партизаны и эти, казалось бы, самые обыкновенные в военное время слова шофера неожиданно для самой Тамары навели ее на новые мысли: в партизаны захотелось. Поразмыслив, Тамара поняла, что осуществить такую мечту ей не по силам, а вот на передовую она пробьется, чего бы это ни стоило. Там ее место и нигде больше, решила Тамара.
Водитель остановил машину у деревянного мосточка, переброшенного через неширокий Вишерский канал, и сказал:
— Всего тебе, попутчица. Мне прямо, а тебе направо. Тут недалеко. Добежишь.
— Добегу, — пообещала Тамара. — Спасибо вам! — перешла мостик и, прихрамывая, пошла по обочине вязкой песчаной дороги в Новоселицы.
Начальник госпиталя принял ее на другое утро, повертел в руках красноармейскую книжку, заглянул в справку фельдшерско-акушерской школы об окончании второго курса, прикинул, что Тамаре Николаевне Антоновой лучше бы в классики играть, чем ухаживать за ранеными, и протянул:
— Медсестрой взять не могу, вот если санитаркой, — и замолчал, заметив, как обрадовалась Тамара.
А она вскочила и умоляюще заговорила:
— Вы совсем меня не берите, товарищ военврач второго ранга. Санитарок и здесь найдете сколько угодно, а мне бы в какой-нибудь полк направление от вас получить, чтобы снова санинструктором быть.
— Вот как! В полк направить не могу, а вот в 504-й медсанбат — это в моих силах.
— Спасибо, товарищ военврач второго ранга!
Землянки командного пункта 299-го стрелкового полка ютились в неглубоком овраге. Впереди ухали одиночные разрывы снарядов, слышались пулеметные очереди. Стреляли не торопясь, не как в сорок первом, когда раскалялись стволы пушек и горела на них краска, а бои шли с утра до вечера.
Тамара сидела чуть в стороне от прибывших вместе с нею из медсанбата красноармейцев, прислушиваясь к боли в опухшей после большого перехода ноге. Пока все шло хорошо, как задумала в Валдае. И от госпиталя сумела отбиться, и от медсанбата, но примут ли ее в полку, не отправят ли обратно?
— Антонов? Кто здесь Антонов? К командиру полка.
Тамара встрепенулась, но вызывали мужчину, однофамильца. Однако никто на этот зов не откликался, и тогда поднялась она.
— Может быть, нужна Антонова?
Посыльный пренебрежительно скользнул по ней взглядом и снова закричал:
— Ну кто здесь Антонов? Контуженый, что ли?
— Да я, я «Антонов».
— Ты санинструктор? — недоверчиво спросил посыльный, наткнулся на насмешливый взгляд голубых глаз и покраснел. — Тогда тебя, выходит. Давай за мной.
— Вот каких коз на фронт гонют. Ну дела! — услышала Тамара за спиной, хотела огрызнуться, но только махнула рукой — отстань, не до тебя.
— Разрешите войти? — Тамара шагнула в землянку, бросила руку к пилотке. — Товарищ командир полка, красноармеец Антонова прибыла в вверенный вам полк для дальнейшего прохождения службы... — и задохнулась от скороговорки, от сомнения, надо ли было говорить «в вверенный вам полк»? Где она слышала такое выражение?
— Садитесь, — предложил командир полка, худощавый, средних лет майор, разглядывая новенькую: пилотка в пределах нормы сдвинута на правый бок, прямые короткие волосы из-под нее, взгляд прям и открыт. — Давно в армии?
— С восьмого июля сорок первого года, товарищ майор.
— Ого! Где служили раньше и кем?
— Санинструктором в артполку до ноября, товарищ майор. Потом лежала в госпитале после ранения.
— И что ты умеешь делать, Тамара? — перешел на «ты» кома«дир полка.
— Все, товарищ майор: кровь останавливать, перевязывать, накладывать шины, из-под огня выносить... — Тамара запнулась — не слишком ли много наговорила? — Возьмите меня, товарищ майор.
— Конечно, возьму. Санинструктором на КП. Вот только где тебя устроить? — командир полка задумался: к бойцам селить неудобно, землянку для одной строить тоже ни то, ни се. — Может быть, к ординарцу моему, Дмитриеву? Человек он пожилой, обходительный. Вместо отца будет.
Тамара вышла из землянки и зажмурилась. От яркого весеннего, почти южного солнца, ударившего в глаза, от охватившего всю ее счастья — вот все и решилось, а она боялась. Трусиха!
4
Бои под Мясным Бором после вывода остатков 2-й ударной армии закончились, и на южном направлении Волховского фронта наступило затишье. Головной отряд отозвали в медсанбат, и он приходил в себя, с трудом привыкая к забытой тишине. Первые дни словно чего-то не хватало, все время чудилась близкая канонада, разрывы снарядов и бомб, казалось, что земля по-прежнему вздрагивает и ходит под ногами, а с потолка сыплется песок.
Приходила в себя от нервного и физического истощения и новая медицинская сестра, высокая, тощенькая москвичка Клава Отрепьева. На курсы медицинских сестер она успела поступить до войны, экзамены сдавала двадцать третьего июня, а через два дня ее призвали в армию.
Военная судьба скоро забросила Клаву с полевым госпиталем в самое пекло боев под Тихвин и Малую Вишеру. Дальше — еще хуже. С головным отрядом попала в окружение, вышла из него в мае сорок второго дистрофиком и три месяца провалялась на госпитальной койке. И как было не получить дистрофию, если работы в окружении было по горло, продукты привозили редко и приходилось еще сдавать кровь для спасения тяжело раненных.
Когда рассказывала Клава Отрепьева об этом времени, в девичьей палатке становилось тихо. Косились слушательницы на орден Красной Звезды на Клавиной гимнастерке да прикидывали — смогли бы они с такими лишениями справиться? Клава ничего не утаивала и ничего не привирала, сама удивляясь, что осталась живой после всего пережитого.
Рассказывала не часто, к случаю, когда что вспомнится. Быстро спохватывалась, сгоняла с лица горечь и то песню заводила, то какую-нибудь смешную историю про себя.
Не сломили Клаву выпавшие на ее долю тяжелые испытания, как не сломила в четырнадцать лет смерть родителей, а может, потому и оказались Отрепьевой по плечу военные невзгоды, что жизнь жестоко обошлась с ней, приучила к самостоятельности и упорству. Эти качества улавливаются быстро и вызывают уважение. Новенькая быстро пришлась ко двору, скоро даже стало казаться, что она давно служит в медсанбате, даже дальнейшая жизнь без этой неунывающей девчонки не мыслилась.
Дистрофики больше в медсанбат не поступали, и врача Берту перевели в госпиталь. За нее порадовались — все-таки не место на фронте этой больной и совершенно беспомощной в житейских вопросах женщине.
Раненых поступало немного. Подцепит кого-нибудь случайная ночная пуля, кто-то попадет под снаряд. Хирурги взялись за грыжи и аппендиксы, специалисты других профилей забросили скальпели и занялись своим делом. Сестры и санитарки боролись с мухами, которые падки на кровь и слетаются на ее запах тучами. Били мух хлопушками, немедленно сжигали кровяные бинты. Избавятся, передохнут и начинают все сначала.
В такое спокойное, почти мирное время в медсанбат приехал главный хирург фронта генерал-лейтенант медицинской службы Вишневский, сын и ученик всемирно известного академика Александра Васильевича Вишневского, разработавшего лечение новокаиновой блокадой, новые методы местного обезболивания, внедрившего масляно-бальзамическую повязку для гнойных ран.
Возник тихий переполох. Каждому хотелось поговорить с главным хирургом, хотя бы взглянуть на него, и все боялись встречи с ним — а вдруг что не так будет.
Невысокий, худощавый, порывистый в движениях и в то же время очень сосредоточенный, Вишневский обходил палатки, беседовал с врачами и ранеными, недостатки подмечал с первого взгляда, но замечания делал спокойно, не повышая голоса, чем еще больше располагал к себе. Во время обхода привезли раненых, и Катя заволновалась — вдруг главный хирург фронта захочет посмотреть, как они работают, а Вишневский решил по-другому. Рюмин сказал, что Александр Александрович будет оперировать сам, многозначительно посмотрел на Катю и добавил:
— С вами. Так что готовьтесь. У Кати перехватило дыхание.
— А вы будете ассистировать? — спросила, заикаясь. Глаза Рюмина откровенно смеялись:
— Нет. Вдвоем поработаете. Как обычно.
— Да как же так? — совсем растерялась Катя. — Эт-то невозможно! Я не знаю его привычек, движений, вдруг что-то не пойму. Нельзя же так сразу.
— Можно и нужно, — заверил уже серьезно Рюмин. — Со мной работаете, а с ним еще проще. Он хирург от бога.
Пришлось спешно собираться, сжиматься в кулак, как учил когда-то Головчйнер. Катя провела с Вишневским две операции «на животах». И ничего страшного не случилось. Главный сразу так повел себя, что она прекрасно понимала даже его взгляд из-под сильных очков. Работал он виртуозно. Катя тоже увлеклась и забыла, что она помогает самому Вишневскому.
— Ну вот и все, а вы боялись. Боялись ведь, правда? — спросил главный, стягивая с лица маску.
— Очень. Вначале все поджилки тряслись.
— А на плацдарме?
— Так вас же там не было, — простодушно ответила Катя.
Вишневский откинулся назад и захохотал громко, пронзительно:
— Неужели я страшнее снарядов? Или похож на Змея Горыныча!
— Извините, я совсем не то хотела сказать, но, понимаете...
— Понимаю, — пошел навстречу Вишневский. — Вы лучше вот что скажите: хорошо начальство сделало, что вас почти на передовую затолкало?
— Конечно! Во время распутицы и ледохода раненых бы вообще на тот берег не переправить. А мы операцию быстренько сделаем, подлечим, а потом уже и в путь. Нам главное — спасти!
— Правильно! Я, знаете ли, твердо стою за то, чтобы хирургическая помощь оказывалась как можно ближе к месту сражения. К сожалению, не всегда так получается и не все понимают такую необходимость. Как у вас с кровью?
— Получаем, а когда не хватает, свою отдаем. У нас все санитарки и сестры доноры. И врачи сдают, если нужно.
— За это спасибо! А теперь покажите-ка мне ваши скальпелечки. — Едва взглянув на них, Вишневский выбрал один и, не пробуя лезвия, сказал уже совсем по-иному: — Если вас будут оперировать, то хотел бы я, чтобы вот этим. — Бросил тупой скальпель обратно, стал мыться и больше не сказал ни слова и ни разу не взглянул на Катю.
В тот же день Рюмин раздобыл где-то брусочки, вплоть до шлифовального, и приказал:
— Наточите как следует и в дальнейшем держите в полном порядке. Приедет снова — обязательно проверит.
Так и случилось. Приехал, увидев Катю, одарил улыбкой:
— Ну как наши раненые, которых мы оперировали? В каком состоянии отправлены? Давно ли?
Катя рассказала.
— Выходит, не зря старались, а? На скальпелечки разрешите посмотреть. Вот теперь хороши, теперь и самому не страшно под нож ложиться. Не смею вам больше мешать. Работайте.
5
Новый командный пункт полка расположился на левом берегу Волхова в высоком сосновом лесу, недалеко от пионерлагеря «Онег», бывшего имения композитора Рахманинова. Передовая находилась от него километрах в двух, но пули долетали и сюда, даже раненые были, пока не выложили между землянками защитные стенки из дерна.
После этого обязанности санинструктора показались Тамаре Антоновой и совсем необременительными: следить за санитарным состоянием землянок и ближайшей округи, снимать пробы перед завтраком и обедом, проверять рядовой и сержантский состав на педикулез, кого нужно, срочно отправлять в баню, прожарить там одежду, проследить, чтобы ЧП не повторилось. Если пустить все на самотек, то и с этим можно запурхаться, а ежели сразу навести порядок, то потом он сам собой держаться будет. Тамара так и поступила. Сначала взялась за пожилого повара. Был он мастером, но подзазнался и обленился. На Тамару поглядывал свысока и цедил сквозь зубы, иногда взрывался. Тамара тоже срывалась, но «ключик» подобрала быстро: доверительно спросила повара, не хочет ли он вместо черпака «поработать» в дзоте с винтовкой. Если есть желание, она поговорит с начальником штаба майором Мордовским. Повар разразился пространной речью, но на кухне незамедлительно воцарилась чистота.
С разведчиками война приняла более затяжной характер. Тут уже с Тамарой поговорили «доверительно». Чернокудрый и всеми уважаемый старший сержант Сташинскнй (с двумя орденами на гимнастерке в сорок втором году!) сказал, что ей лучше не совать нос в их землянку, а то там может что-нибудь выстрелить или взорваться, и полетит она, Тамара, прямехонько в рай, если там ей место приготовлено. На другое утро землянка разведчиков оказалась пустой, в ней нарочно все было перевернуто вверх дном. Тамара сделала приборку, а вечером в жилище, разведчиков снова стоял дым коромыслом. И быть бы ему долго, и большой бы ссоре разгореться, да упросила Тамара майора Мордовского взять ее с собой на передовую. И вовремя. Немцы обнаружили разведчиков раньше времени, открыли по ним огонь и двоих ранили. Тамара уже и сумку было открыла, да подняла глаза на Сташинско-го: «Как же я их перевязывать буду? Вдруг у них что-нибудь взорвется или выстрелит?» «Не бойся, — буркнул разведчик, посмотрел, как она работает, под огнем держится, и по-другому заговорил: — Мы думали, ты так... Если не возражаешь, мы тебя всегда с собой брать будем».
С этого дня она стала как бы и санинструктором разведвзвода и даже получила личное оружие. В куклы Тамара не играла, а с наганом... Чуть выдавалось свободное время, уходила подальше от посторонних глаз и то кобуру назад сдвинет, то вперед, отыскивая для нее положение, при. котором быстрее всего можно выхватить наган. Удалив из барабана патроны, «стреляла» и на бегу, и стоя, а чаще всего, лежа, соображая, что так ей скорее всего и придется использовать личное оружие. Она перевязывает раненого, к ней подкрадывается фашист, она молниеносно выхватывает свой семизарядный и — бах!
Наган был тяжел и неудобен для маленькой руки Тамары, первое время она с большим трудом выжимала спусковой крючок при одновременном вращении барабана, но чем больше упражнялась, тем послушнее и легче становился наган.
Все хорошо складывалось на новом месте у Тамары Антоновой, и в довершение ко всему, к великой своей радости, она обнаружила в полку девчат. Пошла в тыл развалившиеся сапоги починить, перешла по мосткам Волхов и по пути к хозяйственным службам набрела на прачечную.
Чтобы полк мог воевать, ему нужны и портные, и шорники, и ковали, и оружейники, и ветеринары, и много других вспомогательных подразделений. Если каких-то не хватает, их создают. Жизнь заставила организовать и прачечную.
Она была оборудована на поляне близ ручья, километрах в пяти от передовой. Пули сюда не долетали, и из артиллерии не обстреливали: не ведали фрицы, какое подразделение дислоцируется, а может, и знали — «горбыль» появлялся в небе два раза в день, — но решили не тратить снаряды на столь мизерную цель.
Вначале прачкам выделили палатку — вот вам жилье, устроили навес — здесь рабочее место, снабдили корытами — это орудия производства, на днях стиральные доски привезем, а пока обойдетесь, привезли кучу грязного белья — на три дня хватит, потом подкинем. Для охраны вновь созданного объекта выделили престарелого бойца, чтобы гнал подальше всякого рода тыловых бездельников и проворачивал работу, которая требовала мужских рук.
Первых прачек «умыкнул» с оборонных работ под деревней Дорожно пожилой и разбитной старшина. Заявился, как с неба свалился, в противотанковый ров этаким фертом, одарил девчат многообещающей улыбкой и пошел манны небесные расписывать:
— Вы тут спины гнете, белы рученьки портите, в мозолях, вижу, все и ссадинах, а я вам предлагаю работу чистую и самую что ни на есть женскую. С едой, опять же, контраст полный. В полку зимой пайка хлеба девятьсот граммов тянет плюс щи и каша. Ежели жизненных вопросов коснуться, то здесь монастырь под открытым небом, у нас же ухажеров, пруд пруди, любого выбрать можно.
Сладко завлекал старшина, глазами поигрывал, заманчивую паутину плел, в одном, однако, просчитался: девчата были мал мала меньше и в ухажерах не нуждались. Те же, у кого парни ушли в армию, такой намек за оскорбление приняли. Прямо об этом сказать постеснялись, начали выискивать другие доводы, но и старшина не унимался:
— Не на курорт приглашаю, а в боевой полк. Это же понимать надо!
Настойчиво уговаривал человек, в меру своего старшинского разумения, но желающих стать прачками нашлось немного. Непривычно было девчатам такое, не слышали они, чтобы девушки в армии служили. Что дома скажут и что подумают? Согласились только подружки из деревни Холыньи Маша Варламова, Зина Силина и Оля Борисова. И еще Анна Николаевна Новикова. Анне Николаевне было под пятьдесят, на оборонные работы она пошла, чтобы не уезжать далеко от дома, ради этого и в прачки решила записаться. Согласие Анны Николаевны старшину не обрадовало. Он успел «засечь», что девчата ее Маткой называют, и деликатно поинтересовался, не трудно ли ей будет. Анна Николаевна на него и не посмотрела:
— Не беспокойсь. А если хочешь узнать, сколько мне лет, так скажу — все мои. Понятно?
— Вполне, — согласился старшина. Улов был небольшой, и чваниться не приходилось.
Вот так и открылась прачечная на пустом месте. Вскоре, как и обещали, ее снабдили стиральными досками, вместо корыт сделали деревянные лотки, установили жарилку, чтобы попутно уничтожать всем известных окопных «вредителей», и пошла работа. Подъем в шесть утра, завтрак, и — не разгибаясь — до обеда. После него снова работа, пока не стемнеет. Мозоли сошли, руки стали чистыми, но пальцы «выстирывались» на глазах, и прачки поглядывали на них с большим беспокойством.
Помыться в бане бойцов выводят с переднего края два, а то и раз в месяц. Белье у них грязное, заношенное. В крови оно, в пятнах от ружейного масла, в прожогах от «стреляющей» махорки. Попробуй простирай сто пятьдесят пар за день. Дома бы прокипятили его в щелоке, пропустили через десять вод, а тут все скорее, все давай и давай! А стемнеет, тоже не всегда отдохнешь. То политзанятия устроят, то винтовку заставят изучать, разбирать и собирать, а потом еще и чистить. Зачем им это? И в кого стрелять? Все чаще недобрым словом вспоминали прачки сладкоречивого старшину. Наобещал с три короба, а что на деле? На рвах даже веселее было, там народа много, а тут?
Вдобавок ко всему такой случай выдался. Отстирались до обеда, в полуземлянку ввалились — построили ее вместо ненадежной палатки, — растянулись на нарах, пока Матка щи притащит, и только она пришла, ведро на стол водрузила, такое началось, что света белого не взвидели. Под бомбежкой бывали не раз, но это что? Прилетят, покидают бомбы, в ров, конечно, не попадут, постреляют для острастки из пулеметов, и восвояси. А снаряды вью, вью, вью, и конца им нет. Все кругом грохочет и рвется, ядовито-желтый дым в глаза лезет, ни вздохнуть, ни прочихаться. Матка первой опомнилась:
— Ложись! Лезь под нары, — закричала. Залезли, а там грохот еще громче, земля будто живая шевелится, над головой один накатик из тонких бревнышек. Попадет, так ни от кого и косточек не останется.
Рвануло рядом, да так, что поднялась и опустилась, скособочившись, полуземлянка, что-то звякнуло в ней, что-то потекло. Не помня себя, выскочили на волю, увидели вместо палатки сторожа дымящуюся воронку и, очертя голову, подвывая не хуже снарядов, бегом в лес, под защиту деревьев.
Маша Варламова споткнулась о ком выброшенной взрывом земли, тут же вскочила, понеслась пуще прежнего и бежала до тех пор, пока не растянулась снова.
Обстрел закончился, но возвращаться к прачечной не решались долго. Там, в воронке или где-то возле нее, разорванное на куски тело красноармейца.
— Хороший был человек! Тихий, — негромко сказала о нем Матка.
И правда, хороший. Дров сухих всегда наготовит, вода в котлах еще до подъема песни поет, жилище им обустроил — лучше не надо. Когда и спал человек? Еще бы повспоминали — о мертвых всегда много доброго остается в памяти, — но увидели, что дверь полуземлянки вдруг отворилась, из нее кто-то вышел и направился к воронке. Вгляделись, и — свят, свят, свят, — никак сторож бродит?! Или призрак его? Если снаряд попал в палатку, то как мог уцелеть человек?
У воронки ходил красноармеец. Живой и невредимый. Он до налета ушел в лес по своим надобностям.
— Вернулся — палатки нет, заглянул к вам — пусто. Думаю, ну и хорошо, значит, тоже в лес убежать успели, значит, никого не убило. Пошел искать, не осталось ли что от моих вещичек — ботинки у меня добрые запасные были. Один вот нашел, а второго что-то не видно. И обед пропал, — заключил под конец сторож.
— Как пропал? Если остыл, подогреем. Сторож прищурился, полез в карман за кисетом:
— Земли много в ведро насыпалось, и вытекло все. Осколок через окно влетел и в ведре остался. А второй стену пробил, другая только его удержала. Вот посмотрите, какой большущий.
Утром Зина Силина и Оля Борисова сказали, что с них хватит, и вернулись на оборонные работы. Анна Николаевна и Маша Варламова остались. Матка стирала, как всегда, спокойно. Маша — с ожесточением из-за стыда за вчерашнее беспамятное бегство. Казалось ей, что она перетрусила больше всех и кричала громче всех. Не заметила, как руки опустились, вцепились в лоток. Маша не знала, что такое состояние естественно, им нужно просто переболеть. Анна Николаевна задержала на ней долгий взгляд, но промолчала.
Скоро в прачечную прислали пополнение. Новенькие были в военном обмундировании. Поспешили выдать военную форму и привести к присяге и Машу с Анной Николаевной. Матку старшей назначили и были довольны, что есть в прачечной хоть один пожилой и серьезный человек.
Анна Николаевна приняла назначение с достоинством и, чтобы знать, с кем ей дальше жить и работать, и из женского любопытства тоже, между делом расспросила, кто и откуда пришел в армию, что делал раньше, и обо всех собственное мнение составила. Катя Ларионова, Аня Ощепкова, Дуся Коновалова, Маша Алексеева были местные, все крепкие и к любой работе привычные. А вот Нина Рябова? Красивая девчонка, фигурка что надо, но до того худа, что не поймешь, в чем и душа держится. У корыта она, конечно, не стаивала, белье выжимать и то не умеет. Устает больше всех, но вида не показывает, светлыми, чуть с рыжа волосенками потряхивает и смеется, а говорок у Нины городской, и росла она, по всему видать, в сытости и довольстве. Чтобы удостовериться в этом, спросила невзначай:
— У тебя, милая, родители кто? Начальники, поди, большущие?
Нина от такого вопроса съежилась почему-то, глаза потухли, беленькие зубы спрятались за губами. И голос стал другим, когда, поколебавшись, отвечать или нет, резко вскинула голову, сбрасывая со лба светлую прядку волос, и сказала как-то непонятно:
— Раз спрашиваете, значит, надо, а раз надо, отвечу — нет у меня родителей.
«Ой, неладное сморозила!» — спохватилась Анна Николаевна, однако отступать она не умела и, вмиг пригорюнившись, попросила:
— А ты расскажи, как так вышло. Здесь все свои — кого стесняться?
Разговор этот после обеда случился, и разоткровенничалась вдруг Нина Рябова, ничего не утаила из своей «сытой жизни».
В довольстве и достатке ей удалось прожить первые три года, когда едва сознавала себя, и потому от того времени в памяти остались жалкие крохи: просторная квартира и белая, с золотым кантом фуражка отца, которой она любила играть. Отец неожиданно умер, а мать сломилась и отдала дочь в детдом. Во втором классе училась Нина, когда мать приехала вдруг с подарками, обливаясь слезами, осыпая Нину поцелуями, умолила воспитателей вернуть ей дочь. Теперь она не надышится на нее, сама вырастит и воспитает.
Ей поверили, и мать увезла Нину в Саратов. Однако клятв и обещаний хватило ненадолго, начались побои и попреки. Нина терпела. Когда же мать приказала идти просить милостыню, Нина пошла в милицию, обо всем рассказала и ее отвезли в ленинградский детдом. Училась хорошо, можно было без хлопот закончить среднюю школу, но в пятнадцать лет она захотела сама устроить свою жизнь и уехала работать на станцию Окуловку. Год была лаборанткой, потом учеником счетовода, и началась война.
— А как ты в армию попала? — спросила Матка, когда Нина закончила свою исповедь и наступившее после нее молчание затянулось.
— Пошла в военкомат и попросилась.
— И сразу к нам?
— Не-е-ет. Под Тихвин. В самые бои попала, когда его сдавали, а потом отбирали. В радиодивизионе служила.
— Радисткой была?
Нина посмотрела на Матку долгим взглядом:
— Рассыльной. Я и подумала: раз призвали, пусть настоящее дело дают. Пошла к комиссару — так и так, хочу на передовую. Написала рапорт по его совету и вот...
— Нашла дело по душе, — засмеялись девчата.
— А что? Полезнее, чем бумажки по землянкам разносить, — не согласилась Нина, — но я и здесь долго задерживаться не намерена. Воевать так воевать. Пошли белье проворачивать.
Поднялись, как воробьи с веточек, шумливой стайкой поспешили к лоткам. Анна Николаевна задержалась. Разломило у нее спину, пошевелиться и то страшно. Что Нина с корытом дела не имела, правильно догадалась, а в главном ошиблась. Отчаянная она, оказывается, сбежит на передовую. Да и другие тоже. Может, не напрасно пошли девчонки в армию, еще скажут свое слово на войне?
Как в воду глядела Анна Николаевна. Вскоре после этого разговора появилась в прачечной Тамара Антонова. Пробыла недолго, но девчата глаз с нее не сводили, расспрашивали, как там, на передовой, уважительно косились и на нашивку, свидетельствующую о ранении, и особенно на кожаную кобуру с наганом — слышали, что личное оружие только командирам положено, а тут девчонке не старше их выдали! Видать, есть за что.
Проводить неожиданную гостью до сапожной мастерской вызвалась круглолицая крепенькая и, как показалось Тамаре, самая тихая Маша Варламова. При расставании, опустив глаза долу, попросила:
— Помоги мне поближе к передовой перебраться.
— Трудно это, Маша. Меня тоже пока на КП полка держат. Вот если в санроту? Пойдешь?
— Конечно.
— Поговорю с командиром роты, а если получится, буду каждый день к тебе бегать. Обязательно поговорю и попрошу, а то все одна и одна, — загорелась Тамара. — Вас увидела, так обрадовалась, что глазам своим не поверила, но прачечная далеко, в нее не часто выберешься.
6
Укрываясь в кустах и траве, разведчики подобрались к вражескому дзоту затемно и залегли справа от него у сделанных ночью проходов в проволочных заграждениях.
На дзот же была нацелена противотанковая пушка. Разведчики должны были взять пленного в тот момент, когда немцы начнут разбегаться по траншеям от ее снарядов.
На тот случай, если противник попытается отбить пленного и организует погоню, в окопах разместился взвод автоматчиков. Наготове было и отделение носильщиков. С ним прибыл заместитель командира санроты военврач третьего ранга Скорняков и фельдшер Семен Переверзев. Переверзев длительное время был начальником передового эвакопункта, принимал раненых, поддерживал до наступления темноты и отправлял в санбат, а после реорганизации дивизии стал начальником аптеки полка. На операцию напросился сам, и Скорняков охотно взял его, прикинув, что на опасное дело лучше брать того, кто идет на него добровольно. Словом, народу в траншеях собралось много, время подходило к обеду и все с напряжением ждали стука колес немецкой повозки. Протарахтит она по настилу, разнесут немцы термоса с пищей по дзотам, начнут котелки брякать, тогда по красной ракете разведчиков все и начнется.
Последние минуты тянулись медленно, нервы у всех были на пределе, и по ним резанула длинная и всполошная очередь немецкого пулеметчика. Послышались разрывы гранат, треск ППШ, стрельба из винтовок. В небо взвилась ракета — разведчики просили о поддержке. Противотанковая пушка стала разбивать дзот, открыла огонь полковая артиллерия.
Началось!
Начальник штаба майор Мордовский вскочил на ноги — до этого по его приказу никто не смел высунуть носа из траншеи — и вцепился сузившимися глазами в просматриваемую сквозь редкие кусты передовую врага. Там случилось что-то непредвиденное, и начальник штаба не обращал внимания на свистевшие над головой пули. Вскочила и Тамара:
— Я пойду?
Не разжимая сомкнутых губ, майор придавил ее к земле — сиди, рано еще!
Нейтральная полоса, где были разведчики, покрылась разрывами мин и снарядов, все заволокло едким тротиловым дымом, а у фашистских траншей целый взвод, и никто не знал, что с ним.
— Разрешите, товарищ майор? — снова попросила Тамара.
Мордовский бешено оглянулся на нее:
— Сиди! Не видишь, что немцы отсечный огонь дали?
Впереди встала сплошная стена разрывов — фашисты не выпускали разведчиков. Подкошенные пулеметными очередями, никли кусты и травы, частили, будто кто ожесточенно и сумбурно бил в барабан, мины. Немцы вели такой сильный огонь, что, казалось, никто не мог уцелеть от него на нейтралке, и уже мысленно похоронили разведчиков, как сквозь небывалый грохот прорвался одинокий голос:
— Та-ма-ра! Та-ма-ра-а!
Не спрашивая разрешения майора, она перепрыгнула через бруствер и, согнувшись, побежала на зов. Добежав до связного, упала и поползла с ним к вражеским траншеям.
— Дура! Куда ты? — кричал Мордовский, но она не слышала. Начальник штаба повернулся к Скорнякову:
— Носильщиков на нейтралку!
Немцы продержали завесу минут пятнадцать, потом огонь начал стихать. Ждали, что еще немного — и все успокоится. Вместо этого, для наказания и устрашения, немцы обрушили шквал огня тяжелых батарей на передовые позиции, перепахали их вдоль и поперек и тогда успокоились.
Прошло еще какое-то время, и с нейтральной полосы по одному стали выбираться разведчики. Притащили раненых и уже перевязанных Тамарой. Командир взвода докладывал Мордовскому: в сделанном проходе оборвалась плохо закрепленная саперами проволочная нить, ударила по связке консервных банок. Немцы открыли огонь.
— Как вам удалось уцелеть? — спросил начальник штаба.
— Воронок фрицы накопали щедро. В них и отсиделись, а вообще и сам не верю.
Наступила обычная дневная тишина, и никто не обратил внимания на слабый хлопок выстрела ротного миномета. Наверное, осталась в лотке последняя мина, немецкий наводчик решил израсходовать и ее для верного счета.
Эта случайная мина разорвалась в траншее, где в ожидании отхода собрались автоматчики. Восемнадцать убитых и раненых сразу!
* * *
До санитарной роты Тамара тащилась вместе с подводами рядом с Семеном Переверзевым. Оба в грязи и крови. Такими их и увидела Маша Варламова, побледнела и с испугом оглядела прежде всего Семена.
— Ты не ранен, Сеня?
Как ни была Тамара расстроена случившимся на передовой, как ни устала, уловила она искреннюю тревогу и участие в голосе Маши и изумилась — всего ничего Маша в роте, а что-то уже начинается у нее с Переверзевым, если не началось. И Маша ей ни слова. Подружка называется! Чтобы проверить возникшее подозрение, попросила со значением:
— Скажи своему, чтобы не жилился и «товару» мне отпустил побольше.
— Какому своему? Какому своему? О чем ты говоришь? — покраснела до корней волос Маша.
— Начальнику аптеки. Не ясно разве? Ладно, вы поворкуйте, а я схожу помоюсь.
Оврагом, в котором стояла санрота, Тамара спустилась к реке, выстирала гимнастерку и присела на берегу, засмотревшись на Волхов. Так бы сидеть здесь и сидеть, забыть о раненых разведчиках, о мертвых и искалеченных автоматчиках, весь нынешний день выбросить из памяти. Пыталась отвлечься от горьких дум, но не выходили они из головы, метались скачками от одного к другому. Надела не просохшую еще гимнастерку, вернулась в санроту.
Переверзев был щедрым, выдал ей двойную норму медикаментов.
— Ты сегодня поизрасходовалась, — объяснил свое великодушие.
— Угу, — сухо ответила Тамара и попросила Машу:
— Проводи меня.
Шли молча. Маша уже остановилась, чтобы попрощаться, тогда только Тамара спросила:
— Ты что, влюбилась, что ли?
— Не знаю... Он мне нравится, — потупилась Маша,
— «Нравится»! А ты ему? Может, он так? Побаловаться хочет. Ты смотри, руки ему не давай распускать. Держи на расстоянии. Мне один тоже нравился. Капитан! Пришлось ему в ребра наганом упереться. Вовремя отскочил, а то бы черт знает что могло случиться.
— Ой, Томка!
— Вот тебе и Томка. У тебя нагана нет, так что будь осторожна. Он не женат?
— Но разве я могу об этом спросить? — удивилась Маша и, вспыхнув, припала к Тамаре. — Ничего я не знаю, Томка, потеряла голову.
— Ну и дура! Было бы из-за кого. Худой, как жердь, черный, как трубочист, нос картошкой. Глаза, правда, ничего, красивые. И брови тоже.
Тамара сознательно сгущала краски. Строен Семен Переверзев, широк в плечах, сила у него недюжинная, и черный как смоль казацкий чуб его хорош. Все это давно рассмотрела и оценила Маша Варламова и потому слова подруги пропустила мимо ушей, да и смотрела она на понравившегося парня совсем другим, уже влюбленным оком, а оно не всегда слепо бывает.
Тамара видела Семена редко. Придет она в санроту, получит что надо, перекинется парой ничего не значащих словечек, и вся недолга. У Маши же он был на глазах каждый день. Она знала, что начальника аптеки любят и уважают в роте за расторопность и деловитость, за то, что не бледнеет и не сгибается он при обстрелах, за отзывчивость и душевность. Однако больше всего Маша ценила Семена за его ласку, женским чутьем своим чувствовала, что и он к ней неравнодушен, но разве об этом расскажешь?
А Тамара не отступала. Долго еще наставляла Машу, разные разумные доводы приводила. Маша слушала и помалкивала. И было в ее молчании глухое упорство и даже отчуждение. Первый раз за все время дружбы они не понимали друг друга и расстались, как чужие.
7
Новая весна подтачивала снега буйными дневными ручейками. Снег плющился к земле, и даже в самых глухих местах, куда солнце из-за плотного навеса ветвей пробивалось слабо, вытаяли приствольные круги.
Полки дивизии сняли с плацдарма в январе, вывели на правый берег Волхова, и начали они бесконечные марши вдоль фронта, а чаще к Новгороду, от него в недалекий тыл и обратно.
Семнадцатого или восемнадцатого марта, все уже потеряли счет дням, дивизия вновь шла к Новгороду. В ожидании скорого привала на последнем дыхании миновали деревню Мшага, свернули в лес. Еще недавно здесь было сосредоточено столько техники, что ни у кого не оставалось сомнения, для чего ее подтянули. И танки стояли всюду, и понтонные части, и тяжелые пушки буквально жались друг к другу. Теперь лес оказался пустым и солдаты приуныли — не будет наступления, а когда после ужина стали показывать «Котовского», рассеялись последние надежды.
На экране шел суд. Спросили Котовского, как ему удалось бежать последний раз. Развяжите руки — покажу, сказал Котовский. Развязали. Он схватил за шиворот охранявших его солдат, стукнул лбами и на глазах изумленных и перепуганных судей и зрителей выпрыгнул в окно. Что было дальше, досмотреть не пришлось — объявили боевую тревогу.
* * *
Ночью двадцать пароконных подвод доставили громоздкое имущество санитарной роты под бугор, на котором раньше стояли дома Ковалева погоста, а сейчас поломанным зубом торчал лишь остов наполовину снесенной снарядами церкви. Под его прикрытием стали разбивать палатки. Улучив свободную минутку, Маша Варламова поднялась наверх взглянуть на Новгород. От ее родной Холыньи, славившейся своими знаменитыми огурчиками, по прямой до него чуть больше десяти километров, и Маша любила вечерами смотреть на разливавшееся над городом электрическое зарево. Теперь ни один огонек не пробивал черную мглу. Так могло быть в любом другом месте, где никогда не было человеческого жилья.
Под утро Ковалев погост начали обтекать батальоны полка. Прошли тихо и растворились во тьме. Еще долго стояла тишина. Но когда за спиной забрезжил рассвет, позади что-то заскрежетало и к городу понеслись огненные стрелы залпов «катюш». Думали, что это сигнал артподготовки, но после «катюш» открыли огонь только полковые батареи и батареи приданного дивизии полка. Фашистская же оборона загрохотала вовсю. Первые кинжальные очереди крупнокалиберных пулеметов от Синего моста и Кириллова монастыря перекрыли десятки других, а скоро и они стали не слышны из-за разрывов снарядов тяжелой артиллерии. Те начали теснить и перебивать друг друга, пока не слились в мощный громоподобный гул. Что творилось впереди, рассмотреть было невозможно. Вначале обзору мешал утренний туман, потом затянувший все вокруг дым от разрывов. Под его прикрытием стали выбираться в тыл раненые, их начали вытаскивать на волокушах.
Первым раненым быстро оказали помощь и отправили в медсанбат. Новые не поступали. И бой прекратился.
Солнце поднялось над землей, разогнало туман и дым. Ровное, тянувшееся до самого города поле бурело оттаявшими плешинами земли, свежими воронками, чернело солдатскими телами. Они лежали во всю его многокилометровую ширину неровной, часто прерываемой цепочкой и далеко от немецких позиций, и, приближаясь к ним, у выдвинутых за пределы Новгорода Кириллова монастыря и Рождественского кладбища. Лежали там, где застал конец короткой атаки и прижал к земле плотный артиллерийско-пулеметный огонь. И все казались мертвыми. Лишь как следует присмотревшись, Семен Переверзев убедился, что были и живые, и догадался, что они притворяются убитыми, потому что нет пути ни вперед, ни назад.
Кое-кто не выдерживал, вскакивал и бежал или полз до ближайшей воронки. Таких выбивали немецкие снайперы, засевшие на чердаках окраинных домов и на колокольнях церквей.
День разгорался ясный и теплый, видимость была отличной. И он был бесконечно длинным, этот яркий весенний день. Хлопали одиночные винтовочные выстрелы, рвались мины, добивая раненых, губя уцелевших. Над полем безнаказанно кружился немецкий «горбыль», высматривая новые цели.
Понимая, что помощи ждать неоткуда, и опасаясь стрельбы снайперов на голос, раненые молчали, пока не пришли наконец затяжные сумерки.
Безжизненное днем поле огласилось криками и стонами. Немцы отозвались на них усилением артиллерийского и минометного огня, однако даже он не мог заглушить стенания массы отчаявшихся людей. Они смолкли на несколько минут, когда немцы включили громкоговорящую установку и над полем — кто мог ожидать этого? — понеслась веселая бравурная музыка. Ее сменил голос:
— Солдаты! Немецкая оборона неприступна, и вы в этом убедились. Ваши офицеры послали вас на убой. Переходите на нашу сторону, солдаты. Немецкое командование гарантирует вам жизнь, раненым — немедленную и квалифицированную медицинскую помощь. У кого семьи на нашей территории, те могут возвратиться домой. А теперь послушайте песню в исполнении великого русского певца Шаляпина.
«Блоха? Ха-ха-ха-ха!» — рокотал знакомый бас.
После него получасовой обстрел, и снова песня. Русланова пела свои знаменитые «Валенки». За ней очередной призыв сдаваться в плен, обстрел, и опять песня. Набор пластинок у фашистов был большой. Фокстроты сменяли танго, танго — вальсы.
Над полем стоял стон!
Раненых, что были подальше от немецких позиций, начали вытаскивать еще засветло. Поползли за ними в белых маскировочных костюмах маленькие и юркие сыны полков с белыми же, под цвет снега, волокушами. Вдвоем взваливали на них тяжелых солдат, укрывали простынями, потом каждый подтягивал на какие-то сантиметры, тащил за собой, откуда и силенки брались.
В таком же маскировочном облачении потянулись на поле носильщики санитарных рот. Когда хорошо стемнело, включились в работу проводники с собачьими упряжками, солдаты тыловых служб. Вытаскивали раненых до правого рукава Малого Волховца. Отсюда вывозили на санях.
Небо высвечивали немецкие ракеты, носилась над полем свинцовая метель, рвались на нем снаряды и мины, но по-прежнему сквозь грохот разрывов и пулеметные очереди прорывались крики о помощи и оставшиеся живыми не щадили себя.
А впереди то и дело вспыхивали скоротечные перестрелки — отгоняли немецких разведчиков, шастающих тут и там в охоте за пленными.
Лились над полем веселые песни!..
* * *
Поток раненых захлестнул и медсанбат. Невиданно много было тяжелых и еще больше отяжелевших, перемерзших, с синюшными лицами, вялых и едва живых от большой потери крови. Их надо было сначала отогреть, накачать уколами, силы им хоть малые восстановить и только потом нести в операционную. А все столы оказались мгновенно заняты, на них очередь. Приходилось отбирать наиболее тяжелых, остальным ждать и ждать. Самые трудные операции делали хирурги, средние — врачи других специальностей, овладевшие хирургией на фронте, легкораненые попадали к фельдшерам и наиболее опытным медсестрам. И не хватало ни тех, ни других, ни третьих.
Уже на второй день стали брать кровь у сестер и санитарок по заранее составленному Катей Мариничевой списку. Пухленькая, рыженькая Маша Прокофьева попросила забрать у нее сразу пятьсот граммов.
— Ты что, с ума сошла? — удивилась Катя. — Как работать-то будешь?
— Да понимаешь, какое дело... Таджика тут одного я из шокового состояния вывела, на операционный стол быстро пристроила, его поддержать надо, чтобы не умер.
— Влюбилась, что ли? — еще больше удивилась Катя.
— Скажешь тоже! У него невеста есть. Самая красивая девушка в ауле. Говорит, если умрет он, то и она тоже. О двух жизнях идет речь. Разреши? Мне ничего не сделается.
Взяли у Прокофьевой пятьсот граммов крови, и она, как все, поднялась и пошла работать, немножко чумная, но довольная, что по ее вышло.
Катя продержалась трое суток. Едва выдастся свободная минутка, выйдет из операционной Рюмин, Катя выгонит из нее мужчин-санитаров и прикажет:
— Танька, коли!
Сделает Таня укол кофеина, и снова бодра Катя Мариничева, четко работает на следующей полостной операции, не забывает и о других обязанностях старшей медицинской сестры медсанбата.
Небольшой перерыв выдался. Катя успела перекусить, перевязочные материалы выдать и зашла в шоковую, не пришел ли там кто в себя. Не найдя таких, присела на свободные носилки, гудевшие от долгого стояния ноги вытянула, а как свалилась, не запомнила. Проснулась от негромкого разговора санитаров Крохмаля и Норовило:
— Такого еще не бывало, чтобы столько тяжелых, будто из инкубатора какого, — глушил Крохмаль свой бас.
— Так, говорят, утром побьют, они и лежат до вечера. Знаешь, поди, эти места?
— Еще бы! Как у плешивого лысина. Отход бы, что ли, уж поскорее давали.
Катя была в халате, бойцы лыжного батальона в белых маскировочных костюмах, потому, сообразила она, санитары не заметили ее в полутемной палатке и не разбудили. Вскочила рывком. Крохмаль и Норовило едва себя крестным знамением не осенили:
— Эт-т-то вы, т-то-ва-рищ лей-те-нант? А мы думали, т-тут мертвые все!
В тамбуре Катя чуть не сбила с ног Прокофьеву. Халат у нее весь в крови, перчатки с рук не сняты, и ими Прокофьева утирает текущие из глаз слезы.
— Что с тобой, Маша?
— Умер! Не спасла! — с трудом выговорила Прокофьева и побежала прочь, чтобы выплакаться без свидетелей.
* * *
К рассвету четвертого дня остатки наступающих дивизий отвели с нейтральной полосы на линию обороны, а затем и в тыл. Отходила и санитарная рота. Везли на санях последних раненых, имущество. Сами, засыпая на ходу, плелись следом.
Напряжение, на котором держались сутками, спало, и сразу истаяли силы. То и дело спотыкаясь, брела, тащилась за Переверзевым Маша Варламова. Все эти дни ей не удалось не только прилечь, но и присесть как следует: отпаивала горячим чаем перемерзших раненых, тяжелых кормила с ложки, перевязывала, без конца таскала на носилках от волокуш в палатки, потом из палаток на сани для отправки в медсанбат. Нестерпимо болели и ныли оттянутые непомерной тяжестью руки, пальцы на них свело, и казались они такими немощными, что не сумели бы удержать и простую палку.
Сотни изувеченных, истерзанных голодом и холодом солдат прошли перед глазами Маши Варламовой, и все почему-то слились в лицо пожилого, заросшего белой щетиной бойца, едва ли не первого в этом потоке. «Сестричка, запиши адресок и напиши, что я погиб под Новгородом. Может, старуха найдет когда-нибудь мою могилу?»
Солдат был плох, Маша и утешать его не стала, побежала искать карандаш и бумагу, а когда вернулась, нашла бойца мертвым. А ее уже ждали и звали другие. Сунула пустую бумажку в карман халата, поспешила на помощь к ним.
Утро вызревало пасмурное. С неба валились крупные хлопья снега. Расположение санроты немцы не раз обстреливали такими снарядами, что в воронке дом можно спрятать, и потому на начавшийся обстрел бризантными никто и внимания не обратил. Рвутся где-то в небе, ну и пускай себе. Даже когда взвилась на дыбы под командиром санроты Горюшиным Майка, сбросила его на землю, решили, что испугалась чего-то лошадь, и все. Хотели помочь Горюшину подняться, а он оказался мертвым. Смерть Горюшина походила на неожиданную и нелепую смерть вполне здорового человека в мирное время, но даже это не потрясло вконец измученных людей. Положили тело на сани и поплелись дальше.
Боль и непостижимость утраты почувствовали вечером, на похоронах.
Наступление было ненастоящим. Требовалось обезопасить ленинградцев от нового штурма города. Для этого и «показывали» дивизию фашистам в разных местах под Новгородом, ради этого и бросили в демонстрационное наступление и на некоторое время оттянули силы врага от Ленинграда.
8
День выдался свободным, и Катя Мариничева не находила себе места. Сходила в лес, заглянула в пустую операционную и в конце концов вернулась в свою палатку. Долго крутилась на носилках, пытаясь заснуть, и не смогла. Легла на спину, закинула руки за голову и лежала так с открытыми глазами, тихая и печальная, удивляясь хороводу нахлынувших мыслей. И о довоенной жизни почему-то думалось, и о том, что давно нет писем от родных, и дела медсанбатские не выходили из головы, новые перемены в нем.
— Не медсанбат, а проходной двор какой-то! — неожиданно вырвалось вслух.
Таня Дроздова будто того и ждала. За лето сменилась едва ли не половина врачей, а недавно в другой батальон перевели комбата Радкевича и вслед за ним, в госпиталь, Рюмина. Создались две новые хирургические бригады — Тимошина и Сыпало. Они с Катей попали к Тимошину. Это и волнует подругу.
— Тебе-то что до этого? Не убили ведь, а пе-ре-вели, — тут же отозвалась Таня.
— Как это что? — даже приподнялась от возмущения Катя. — За два года третий комбат и третий хирург! Снова привыкать надо.
— А что тебе привыкать? Что привыкать?
— Все-то у тебя просто, Танька.
— А у тебя все сложно-сложно. Дурью маешься от безделья. Вот привезут раненых, и все из головы выскочит. Некогда будет турусы на колесах разводить.
Замолчали, и каждая осталась при своем мнении.
Тимошин прибыл в медсанбат еще в мае, но почти сразу же попросился в головной отряд, на передовую. Что он за человек, Катя не знала. Это и тревожило. Таня словно прочитала ее мысли и дала исчерпывающую справку:
— До войны три года работал хирургом на прииске в Красноярском крае. На фронт пошел добровольно, был командиром отдельной медико-санитарной роты. Под Синявино — знаешь такое гиблое местечко? — получил ранение. Поправился — и снова на фронт. Участвовал в прорыве блокады Ленинграда. Еще что тебя интересует?
— Ой, Танька, Танька, и все-то ты знаешь. Откуда у тебя такие точные сведения?
— Я же не такая бука, как ты. Подсела к нему, все, что надо, выведала. Хирург он отличный.
— Ты с ним и поработать уже успела? Не скажешь ли, когда? — в голосе Кати ирония.
— А об этом девчонки рассказали, которые в головном отряде были. Можешь у них. проверить, — отпарировала бойкая на язык Таня. — Сработаешься ты с ним. Ты с кем угодно сработаешься.
И как в воду смотрела. Тимошин тоже оказался приверженцем местной анестезии и мази Вишневского, любителем во время операции «позаговаривать зубы» раненым, но в отличие от Головчинера и Рюмина никогда не терял выдержки и хладнокровия. Что бы ни случилось — не обругает, даже голоса не повысит, поморщится разве что.
Сменился в это лето и замполит Знакомство нового — капитана Коршунова — с Тимошиным состоялось в первый же день. Шагнули навстречу, крепко пожали руки, тощий, на голову выше хирурга замполит и коренастый Тимошин. В глаза посмотрели дружелюбно и в то же время изучающе.
— Не приходилось у нас бывать? — поинтересовался Тимошин.
— Не раз, но не по вашей части. Туберкулез у меня. На учете у терапевта Финского состою, — смущаясь, ответил Коршунов.
Тимошин пытливо взглянул на него: вот откуда такая худоба, кирпичный румянец и характерный блеск глаз.
Спросил осторожно:
— Почему не комиссуетесь?
— Ранен бы был, другое дело, а с моей болезнью не считаю себя вправе.
Тимошин согласно кивнул головой.
— До войны какое-нибудь отношение к медицине имели?
— Никакого. Был инструктором райкома партии в Москве.
— В Москве? А я там Второй медицинский кончал. Знаешь такой?
Ничто на фронте не сближает людей больше, чем такое вот землячество, и ничто так не располагает друг к другу с первой встречи. Незаметно для себя Тимошин перешел на «ты» и остро взглянул на замполита — как отреагирует? Коршунов или не заметил этого, или посчитал, что так и надо — нечего церемонии разводить, коли работать вместе, и хирург продолжил в том же духе.
— Давай-ка пройдемся по нашему «хозяйству».
Хирург повел Коршунова в приемно-сортировочную палатку, из нее в перевязочную, затем в операционные. Показал и шоковые. Все они были связаны между собой тамбурами, окна затянуты марлей, легкий сквознячок гулял по сложному брезентовому сооружению, в котором с непривычки и заблудиться можно, но запах крови, лекарств, гнойных бинтов был неистребим. Замполит едва держался на ногах и больше всего боялся, чтобы его не вырвало. А хирург не спешил, осматривал раненых, шутил с ними, несколько человек отправил на перевязку. Занятый делом, он забыл о Коршунове, взглянул на него случайно и предложил:
— Может, отложим «обход» на завтра?
— Нет. Когда-то надо привыкать, так уж лучше сразу.
Тимошин развел руками, но согласился с замполитом — он сам когда-то поступил точно так же.
9
За окном вагона виднелось ярко освещенное здание вокзала. Тамара прочитала — Свердловск. Как Свердловск? Почему?
Первый раз она пришла в себя в медсанбате. Увидела над головой чьи-то расплывчатые лица, хотела спросить, сильно ли ранена, и не успела. Закружилась голова, началась рвота, и сознание отключилось вновь. Оно все время было зыбким, как редкая пунктирная цепочка, и все-таки Тамара понимала, что находится в поезде.
Хорошо помнила последнее утро в батальоне. У артиллеристов выбыл из строя санинструктор, и начарт полка майор Остах попросил ее проверить личный состав батареи на педикулез. Подхватилась и побежала выполнять приказ. Заодно землянки осмотрела. На прощанье пошутила с солдатами, наказала им «живность» не разводить, а кто ослушается, того она вместе с бельем в жарилку затолкает.
На обратном пути букетик нарвала. Пока шла, еще цветочки к нему добавляла, песенки про себя мурлыкала.
Выстрел далекой пушки услышала, а шуршания летящего снаряда не уловила. Он вздыбил впереди землю, взрывная волна ударила по телу и отшвырнула назад. Сознание успело зафиксировать ужасающий треск, жесткий удар, словно горячей и широкой доской наотмашь ударили. И все померкло.
Но почему Свердловск? В сжимаемой раскаленными обручами голове мелькали отрывочные мысли, но никак не могли за что-нибудь зацепиться и выстроиться в связную цепочку, пока не осенило: плохо ее дело, если везут так далеко! И соседи под стать ей. Ампутированные, с пробитыми головами и легкими. Такие на фронт не возвращаются.
Прорвавшаяся сквозь сумеречное сознание здравая мысль обухом топора ударила по голове. Застучали зубы, забилось в конвульсиях тело. Кто-то позвал сестру. Она прибежала с наполненным шприцем.
Санитарный поезд разгрузили в степном и пыльном Омске, недалеко от реки и напротив электростанции. Из трубы день и ночь валил черный дым. От этого в палате было сумрачно и грязно, но по вечерам в ней непривычно вспыхивало электрическое солнце. И город полыхал множеством огней, как будто не было никакой войны.
Девчата прыгали на костылях, ходили, осторожно неся загипсованные руки, бились и кричали во сне, смеялись, ссорились и плакали днем. Тамара воспринимала все это как бегущие картинки немого фильма. Речь не возвращалась. Слух тоже. С врачами и сестрами обменивалась записками. Написать их стоило большого труда. Рука дрожала, забывались отдельные буквы, и приходилось напрягать память, чтобы вспомнить, как они пишутся. Ноги не держали легкого тела. Чурка с глазами! Калека!
Калека и есть. Иногда ни с того ни с сего становилось пусто внутри, в спине возникало какое-то неприятное ощущение, тело заходилось в судорогах, и Тамара проваливалась в глубокую и черную яму.
Возвращение из небытия было долгим и мучительным — и само по себе, и от мыслей о своей беспомощности. За глотком воды не подняться и попросить нельзя. «С восемнадцати лет инвалидом быть! Ну уж дудочки! Если припадки не пройдут, застрелюсь! — решала Тамара. — Дождусь конца войны, и тогда...»
Дни текли серые, безрадостные. Из них складывались недели. Чтобы как-то убить время, часами мяла пальцы, сгибала и разгибала руки и ноги, разгоняя по телу кровь, и однажды поймала себя на том, что сидит на кровати! Никто не помогал и не поддерживал, а она сидела и не могла вспомнить, как это у нее получилось. Засмеялась от радости и замерла, не услышав собственного голоса. Расстроилась ненадолго — поверила, что скоро сможет ходить. Руки и ноги целые, почему бы и нет? На другой день, посидев немного, встала, взглянула на пол — он показался далеко-далеко, будто смотрела вниз с водонапорной башни — голова закружилась, и Тамара упала. Долго лежала, ждала приступа. Он не наступал. Поднялась снова, на этот раз крепко вцепившись в спинку кровати. Держась за нее, сделала несколько шагов, потом обратно. Голова кружилась, ноги были будто не свои. Пришлось лечь. Спала в эту ночь крепко, а утром самостоятельно дошла до двери палаты и даже выглянула из нее.
Однажды услышала протяжный и густой утренний гудок электростанции или что-то похожее на него. Вопрошающе уставилась на девчат. Они поняли ее вопрос и проскандировали: «Гу-дел! Гу-дел! Гу-дел!» Включили на полную мощность репродуктор.
Показалось, что передавали музыку. «Будешь слышать! Будешь!» — снова хором прокричали девчата. Тамара поняла. Или догадалась по артикуляции? Да нет, слышала! Но как это трудно — слушать. Устала так, будто целый день таскала раненых. И какое счастье слышать самые обыкновенные звуки, понимать слова! А вдруг она ошибается, мерещится ей все?
Написала записку, попросила позвать врача. Пришла Зоя Михайловна, о чем-то поговорила с девчатами и крупно вывела: «Слышите! Удивлена не меньше вас — вначале обычно возвращается речь, но бывает и наоборот. Поздравляю!»
Слух возвращался медленно, с частыми провалами. То различимы даже отдельные голоса, то чуть ли не каждое слово приходится просить повторить и не отводить глаз от губ, чтобы понять хоть что-то. И с речью происходило то же самое. Некоторые слова не давались долго, сплошное заиканье получалось. Другие, без начальных глухих, произносились без запинки. И только заговорила, все дурные мысли отлетели прочь, стала интересоваться, скоро ли можно выписаться, осторожно выпытывала, комиссуют подчистую или разрешат вернуться на фронт? Если в армию, то готова покинуть госпиталь в любое время, а если измерены демобилизовать, то еще полежит — ей спешить некуда и ехать — тоже.
А пока старалась больше ходить. Двора в госпитале не было, но за фасадом росли жиденькие и пыльные кустики сквера. В нем Тамара и стала проводить почти все время. С любопытством приглядывалась к прохожим. Большинство в старенькой разномастной одежде, все тоненькие, но попадались и в костюмах с галстуками, в шелковых платьях, в туфельках на высоких каблуках и с сумочками вместо авосек, пышнотелые, ухоженные. Таких непроизвольно провожала прищуренным взглядом. С иными вступала в разговор, расспрашивала о тыловой жизни и знала, что город живет трудно и голодно. Как-то стала подсчитывать, сколько мимо проходит мужчин и сколько женщин. Получилось один к десяти! Это заставило призадуматься.
По единодушному мнению выздоравливающих, медицинская комиссия проходила в самый несчастливый день, в понедельник. После бессонной ночи Тамара выглядела неважно. Громадное зеркало, висевшее в вестибюле первого этажа, без всякого снисхождения отразило робкую съежившуюся фигурку в черном халате, с выпирающими на груди ключицами, настороженные глаза и не задиристый, как всегда, а скорбно поникший нос. Наверх поднималась медленно и раздумчиво, с надеждой, что будут вызывать по алфавиту, и она пройдет" первой, и с твердой решимостью, в случае неудачи, добиваться переосвидетельствования. Скажу, что не выпишусь, а выгонят — на крыльце буду день и ночь сидеть, пока не направят на новую комиссию, решила Тамара.
Вызвали ее одной из последних. Заявила, что чувствует себя хорошо, а заикание пройдет. Она много поет, это помогает. Осмотрели, прослушали и приказали выйти.
— Есть выйти! — сказала бодро, бросила умоляющий взгляд на Зою Михайловну — помогите! — и резво вышла за дверь.
Только на это и хватило. В коридоре без сил опустилась на скамейку, закрыла глаза и чего только не передумала за те несколько минут, пока врачи решали ее судьбу. Но когда вызвали снова и сказали, что признана годной к строевой и по личной просьбе направляется на Волховский фронт, выскочила из кабинета первоклассницей, даже на одной ножке попрыгала. Веревочку в руки, так и через нее бы поскакала.
* * *
Омск проводил Тамару моросящим дождем, леса Новгородчины встретили ясной и теплой осенью. Уже шуршал под ногами опавший лист, земля по утрам белела от инея, а дни стояли тихие и солнечные.
Но не погода больше всего порадовала Тамару. До конца войны она считала полк своим единственным домом, и не ошиблась. Привязанность оказалась взаимной. Как родную дочь встретили Тамару на КП полка, где давно знаком почти каждый, повели к новому командиру полка подполковнику Ермишеву — вот Тамара Антонова вернулась, самый боевой санинструктор; в санроте сбежались все и едва не затискали в объятиях, особенно Маша Варламова — повисла на шее, запричитала — ой, подружка, подружка, привезли-то тебя к нам какую: ноги, руки и голова болтаются, как у мертвой, думала, уж не увижу тебя больше; в батальоне — она служила в нем давно — и совсем растаяла. Дома она, все хорошо у нее, так хорошо, что лучше и не надо. Одно на первых порах огорчило. В госпитале по совету подруг написала Тамара в Москву, просила передать по радио, что разыскивает родителей. И было передано такое сообщение, сама слышала, но ни одного письма в ответ не пришло. Значит, не успели мама и папа уйти от гитлеровцев, остались в оккупации.
10
На развилке дорог старший оперуполномоченный полка капитан Фишкин придержал лошадь:
— Саша, может, в медсанбат завернем? Тут недалеко.
— Никак заболел? — попытался отшутиться старший лейтенант Высочин, но его номер не прошел.
— Ты мне не финти. Не для себя стараюсь, — строго сказал Фишкин и повернул налево.
Недели две назад Высочин рассказал Фишкину о своей радости и о горе — тоже. Полтавскую область только начали освобождать, как он отправил два письма. Одно родителям, второе в сельсовет, чтобы сообщили, остался ли кто жив из семьи. И получил весточку из дома, узнал, что отец воюет, мать и младшая сестра Марфуша уцелели, со старшей же, Марией, беда приключилась. Их село Степановка стоит вдалеке от больших дорог, и немцы в нем появлялись редко. Власть и расправу чинили пришлые полицейские. Они же занимались угоном молодежи в Германию. Марфуше двенадцать лет, и ее не трогали, а Марии удавалось скрываться от облав в зарослях старой части сельского кладбища. Успела убежать и последний раз.
— И тогда что сделали эти сволочи! — бледнея от ярости, рассказывал Высочин. — Забрали Марфушу, понимаешь ли. Вывели из дома, и сразу выстрелы! Мать, не помня себя, выбежала на улицу, а полицаи ржут: «Говорила, больная лежишь, подняться не можешь, а выпорхнула как молодица. Так вот, Анна, не придет Мария, расстреляем младшую». И увели Марфушу, посадили. — Он сделал несколько глубоких затяжек и продолжал: — Сто дум мать передумала, а выход один. Разыскала Марию, и решили они, будь что будет, а младшую надо спасать. Марфушу выпустили, а Марию угнали. Написал матери, как мог успокаивал, а сам не верю, что жива Мария останется. Как ты думаешь? Фишкин вздохнул:
— Никто на этот вопрос не ответит, Саша. Во время войны жизнь человека зависит от таких случайностей, что и на день вперед загадывать нельзя, а вот надеяться можно и надо.
— Умом понимаю, а сердцу как быть?
— В кулак его, Саша, в кулак, что еще посоветовать... — Фишкин помолчал, а потом, чтобы отвлечь. Высочина от тяжких мыслей, спросил: — О родных ты рассказал, а девушка у тебя есть?
— Откуда? Я же с финской в армии.
— Ну и что? Не урод, парень видный, я бы сказал, даже красивый.
По душам так по душам. Была у него девушка. В техникуме. Несколько месяцев любовался издали, все искал повода познакомиться. Такой случай представился, и он воспарил. Дня не мог без нее прожить. Но больно бойка оказалась избранница, тороплива, а по его мнению, любовь должна быть доверчивой, но робкой. Пытался внушить это девушке, она засмеялась: «Тебе надо «бедную Лизу» искать». На этом все и кончилось.
— Да, — посочувствовал Фишкин, — не повезло, но кто ищет, тот всегда найдет. — В черных глазах капитана загорелись веселые огоньки. — Давай я тебя с настоящей дивчиной познакомлю?
— Сосватать, что ли, хочешь?
— А хотя бы и так, раз ты сам не телишься.
— Война закончится, подумаю, — пообещал Высочин. Случайный, ни к чему не обязывающий разговор получился, но Высочин догадался, почему повернул в медсанбат Фишкин, беспокойно заерзал, готов был выпрыгнуть из саней, но удержало вдруг возникшее незнакомое радостное чувство, тревожно, как перед боем, забилось в груди сердце.
Оперуполномоченный батальона старший лейтенант Доронькин оказался на месте. Фишкин познакомил с ним Высочина и не мешкая приступил к делу:
— Помнишь, о чем я тебя просил?
— Конечно, — Доронькин с интересом посмотрел на Высочина.
— Тогда действуй.
Доронькин исчез. «На самом деле какое-то сватовство получается, как у Островского. А если я ей не понравлюсь, или она мне, тогда как быть?» — подумал Высочин и недовольно спросил у Фишкина:
— Зачем так быстро? И вообще, понимаешь ли, не нравится мне все это. — Ему и перед Доронькиным было неудобно, и еще больше он боялся обидеть незнакомую пока девушку.
Фишкин рассмеялся:
— Чтобы не дать тебе опомниться, чтобы не сбежал, не выпрыгнул в окно, как Подколесин. Помнишь такого?
— Изучал, — хмуро ответил Высочин. А Фишкин гнул свою линию:
— Она с регистрационным журналом придет. Ты поищи в нем «интересующие тебя сведения» и какие-нибудь умные вопросы задай, чтобы произвести хорошее впечатление.
Все это Фишкин выговорил, не скрывая иронии, и Высочин понял, что его начальник действует по заранее разработанному плану, с Доронькиным у него полная договоренность и ничего уже не поправить и не изменить. С опаской взглянув на дверь, он достал расческу и начал приводить в порядок волосы. Фишкин расхохотался:
— Смотри-ка ты на него! Он и впрямь не хуже красной девицы волнуется. Ну попереживай, попереживай.
— Разрешите войти? — раздался в двери певучий голос.
Фишкин поднялся, приглашая Высочина следовать его примеру.
— Да, да, заходите, пожалуйста.
— Товарищ капитан, ефрейтор Филиппова по вашему приказанию явилась.
— Ну, не по приказанию, Люба, а по просьбе. Раздевайтесь, пожалуйста. Разрешите-ка я за вами поухаживаю. Вот так. Шинель вашу на гвоздик повесим. Присаживайтесь.
— Спасибо. Мне сказали, что нужен журнал...
— Да. Передайте его старшему лейтенанту. Его Сашей Высочиным зовут.
Тайком, как ему казалось, Высочин успел рассмотреть Любу. Сначала его поразили тяжелые русые косы. Почему не острижены? Потом — глаза, лучистые и ясные, как у ребенка. И крепкие, стройные ноги.
— Вам журнал нужен? Вот возьмите, — Люба смотрела на Высочина спокойно, без тени смущения, и он сообразил, что она ни о чем не догадывается. — Ах да. Извините. Я, понимаете ли... Он взял журнал, раскрыл, что-то прочитал и отвернулся от света, чтобы скрыть лицо и проступивший на лбу пот. Вспомнил, что платок у него не первой свежести, и покраснел еще больше. А Фишкин уже вовлек Любу в разговор, они над чем-то смеялись. Как просто все у него получается и как смело он разговаривает с такой необыкновенной девушкой! Ему бы так, завидовал Саша, но на все попытки капитана втянуть его в разговор отделывался краткими междометиями.
— Саша, у тебя есть вопросы к Любе? — громко и со значением спросил капитан.
— Нет, не имею, — зачем-то вскочил на ноги и ругнул себя за это Высочин.
— Тебе все ясно? Ну что ж, тогда помоги Любе одеться и проводи ее.
Легко сказать: «Помоги одеться!» А ему не приходилось подавать пальто девушке, и Люба не умела пользоваться такой помощью. Она никак не могла попасть в рукава шинели и покраснела не меньше Саши. Они вышли из землянки. Высочин понимал, что разговор должен начать он, хотя бы спросить о чем-нибудь, но нужные слова не находились, а вопросы, которые хотелось задать, казались преждевременными.
— Мы пришли, — сказала Люба, останавливаясь. — Спасибо, что проводили, товарищ старший лейтенант. До свиданья.
— До свиданья, Люба, — ответил он каким-то смятенным голосом — думал, что они пойдут долго и он в конце концов на что-либо решится. — До свиданья. — Повернулся и пошел, ругая себя на чем свет стоит: «Дурак! Ни о чем не договорился. Потом-то как быть?»
Обернулся. Люба стояла на месте и как будто ждала чего-то. Это придало смелости.
— Люба, я думаю, мы не последний раз встретились? — спросил, снова не узнавая своего голоса.
— Не знаю...
— А как же дальше будет? — бросился он головой в омут.
— Может, вам еще журнал понадобится. Приезжайте, — неопределенно ответила Люба.
Сделал к ней шаг, другой и оказался снова рядом. Хотел сказать, что обязательно приедет, но Люба круто повернулась и сбежала по ступенькам полуземлянки. Задержать ее, окликнуть не решился.
В медсанбате известно все, о каждом, со всеми подробностями. Беспроволочный телеграф работает круглые сутки — пока одни спят, другие бодрствуют. Появление Высочина не осталось незамеченным.
— Зачем вызывали? — деланно равнодушно, сдувая с глаз прядь волос, спросила озорная Клава Отрепьева, и руки ее, до блеска начищавшие потускневшую красную звездочку, замерли в ожидании.
— Журналом интересовались, — думая о своем, ответила Люба. — Зачем же я сюда-то его принесла?
— Вот именно. А еще чем? Вернее, кем?
— Тебе-то что до этого? — почему-то рассердилась Люба.
— Да так. А он ничего: высокий, стройный, и лицо симпатичное. Волосы вот только не разглядела. Черные, кажется?
Люба вспыхнула. Она тоже «не разглядела». — О ком ты?
— Не о капитане же. Он старый. А вот старший лейтенант, который провожал тебя, надо сказать...
Ох уж эта Клавка! Привяжется, так не отцепишься. Люба выбежала из землянки. И журнал надо было отнести на место, и захотелось побыть одной, во всяком случае, не отвечать на досужие вопросы.
— Все! Пропала девка. Уж от кого-кого, а от нее я не ожидала такого кульбита, — подвела итог Отрепьева.
Ей возразили:
— Выдумываешь ты все, Клавка. Первый раз, что ли, регистрационный журнал проверяют.
— Дурочки! Журнал — это предлог. Кто сегодня в приемной дежурит? Лида Васильева. Вот ее и надо быловызывать. Голову даю на отсечение, что этот старший лейтенант очень скоро снова появится в наших краях. Тут меня не проведешь.
Фишкин вопросов не задавал. Косил время от времени черный глаз на Сашу и посмеивался. Так и доехали до КП полка. При расставании все же подковырнул:
— Жаром от тебя несло, будто из бани вывалился. Понравилась?
— Очень! Такая девушка. Я, понимаешь ли...
— Понимаю. О следующей встрече договорились?
— Да что-то и не пойму. Сказала, что могу приехать, если журнал будет нужен.
— Влюбленные всегда глупы, но чтобы до такой степени! — удивился капитан. — С чем тебя и поздравляю!
Часть третья. От Новгорода до Чехословакии
1
Медсанбат встал на колеса вечером и через несколько часов остановился недалеко от деревни Холыньи. Последовал приказ развернуться по полному профилю. Развернулись, и тут же приказали свернуться и распределить имущество по машинам равномерно, чтобы ни одна из них не была перегружена. Недоумевая, сели на машины и ощупью, в кромешной тьме, поехали к Ильменю. Почему? Зачем? Наступления ждали со дня на день, но не через озеро же! Побьют всех на льду, никто и до берега не доберется!
А замысел операции по освобождению Новгорода в том и состоял, чтобы форсировать Ильмень силами скрытно сформированной южной группы войск, которую возглавил генерал-майор Т. А. Свиклин, и нанести отвлекающий, вспомогательный, удар. В случае успеха обойти город с юга и соединиться с главными силами, наступавшими севернее Новгорода.
В южную группу вошли 58-я отдельная стрелковая бригада, 299-й полк 225-й дивизии, ее лыжный батальон, 34-й и 44-й аэросанные батальоны, которые должны были обеспечить быстрый подвоз боепитания и такую же быструю эвакуацию раненых.
Пошуметь и сбить фашистов с толку такими малыми силами можно, а продвинуться далеко вперед — вряд ли. Это хорошо понимал Свиклин и решительно отказался от артиллерийской и авиационной подготовки. «Предупредим немцев, и положат на льду, — рассуждал он, — а вот если внезапно нападем, захватим хотя бы несколько прибрежных деревень, тогда нам что-нибудь подбросят и можно будет главную задачу выполнять».
Это решение окрепло к утру, когда над Ильменем разыгралась хорошая метель.
* * *
Батальоны полка пошли на западный берег в походных колоннах. Тамара Антонова (ей же всегда надо быть впереди!) обогнала одну роту, вторую и добралась до полковых разведчиков. Зыркнули на нее из-под капюшонов, но не прогнали. Среди белых фигур увидела кого-то в телогрейке. Узнала оперуполномоченного батальона старшего лейтенанта Высочина.
— Тебе чего тут надо? — спросил он шепотом.
— А тебе? — огрызнулась Тамара.
Дальше пошли вместе. Тамаре так и надежнее — у Высочина автомат, у нее неизменный наган и пара «лимонок» на ремне.
До первой деревни уже рукой подать. На берег вышли, подниматься по нему начали, а немцы молчат. Огородами пробирались, когда встревоженный окрик часового раздался. Ответили на него автоматным огнем, бросились вперед. В разных концах деревни взлетели ракеты. В их свете немцы разглядели скрытые ранее метелью цепи атакующих и, отстреливаясь на ходу, бежали из деревни. Так быстро захватили Береговые Морины, что даже первый батальон не весь развернулся и подходил к южной окраине в походных колоннах.
58-я стрелковая бригада в это же время атаковала и взяла с ходу деревню Троицу. К началу артиллерийской подготовки на главном направлении южная группа войск с минимальными потерями успела захватить до десятка деревень и продолжала расширять плацдарм. Фашисты пришли в себя и начали контратаковать только после полудня.
* * *
С последним раненым Тамара возвращалась в санроту в двенадцатом часу ночи безлюдным и темным полем. Посвистывали пули, рвались снаряды, но не было сил падать даже при близких разрывах или пережидать обстрел. Изгибаясь дугой, упираясь ногами в снег, как заезженная лошадь, тянула постромку волокуши. И довезла семнадцатого за день. Прислонилась к крыльцу, чтобы отдышаться, и тут ее застала Маша Варламова. Всплеснула руками:
— Ой, Томка, на тебе же лица нет! Давай помогу затащить, — кивнула на раненого.
— Мужиков позови — мне не поднять.
— Да никого нет сейчас. За девчонками, что ли, сбегать? А вон Сеня идет. С ним утащим, а ты подожди меня здесь, ладно? — Переверзеву коротко приказала: — Помоги, Сеня.
Вдвоем они легко подняли раненого и понесли в дом, а Тамара опустилась на крыльцо, привалилась к перилам и заснула бы, если не Маша.
— Девчонки в соседнем доме отдыхают, и ты там поспать можешь — помогла подняться Тамаре, и подхватила, и повела.
— Фельдшер Переверзев для тебя уже просто Сеня? — спросила Тамара подругу.
— И я для него просто Маша, — ответила та и засмеялась.
— Ну-ну, — только и сказала Тамара — ей даже говорить не хотелось. В доме, однако, не удержалась: — Прачкам физкультпривет! — крикнула. — "Все живы и здоровы?
— Все, все, — охотно откликнулись девушки. — Проходи, не стесняйся.
Перед наступлением прачек подучили новому делу и передали кого в санроту, а кого в батальоны санинструкторами. Они первый раз побывали в деле, никого при этом не убило и не ранило, и настроение у всех было отличным.
— Ты как? — подсела к Тамаре Нина Рябова.
— Нормально, если не считать, что ни рукой, ни ногой двинуть не могу.
— А мы часа три отдыхали.
— Когда? Где?
— Спроси Женьку Коблову. Она лучше меня расскажет.
— А что? Могу, — охотно согласилась Женя. — Значит, так. Вечерком посадил нас врач Бадьин на подводу и повез в какую-то деревню. Там в доме раненые были, а здоровых никого, Мы — основная боевая сила. Во! — хохотнула баском Женя. — И Бадьин нас караулить оставил. Два карабина выдал. Мне без затвора. Я говорю: «Товарищ капитан, как же я стрелять из него буду?» Смеется, дескать, мне стрелять необязательно, я, по его мнению, и прикладом от десяти фашистских собак могу отбиться. Уехал, несколько человек с собой забрал, а обещанных подвод нет, пальба кругом такая, хоть уши затыкай. Мы с Нинкой от страха ни живы ни мертвы. Шеи поотвертели, немцев выглядывая. И тут наша ленинградская умница предлагает: «Если немцы придут, мы с тобой застрелимся, но живыми не дадимся». — «А как мы стреляться будем?» — спрашиваю. «А так, — говорит Нинка, — сначала я тебя застрелю, потом ты меня». Я, дура, согласилась, но скоро и призадумалась: если она меня убьет, то кто же в нее стрелять станет? Объясняю ей эту нелепицу, а она свое толмачит: «Что тебе непонятно? Сначала я в тебя, потом ты в меня». Отвечаю ей: «Давай лучше наоборот — я первой стрелять буду, а ты второй». Тут до нее дошло. Так рассыпалась мелким горошком, что и я не выдержала.
— — Подводы-то хоть приехали? — перебила Тамара. — Ну ты даешь! — удивилась Женя. — А как бы мы здесь оказались? Ты думаешь, мы знали, в какой стороне санрота, а где немцы? Так все перемешалось, что сам черт не разберет.
— А я столько ездок на своих двоих в деревню Запростье сделала, что с завязанными глазами нашла бы дорогу, — позевывая, сказала Тамара и провалилась в сон.
— Смотрите-ка, спит! — удивилась Женя. — А у меня ни в одном глазу, я еще домой письмо напишу.
К началу войны Жене Кобловой не исполнилось и семнадцати, однако она была рослой, сильной и потому считала себя вполне пригодной для службы в армии. Родители, потомственные орехово-зуевские ткачи, об этом и слышать не хотели, в военкомате — тоже. Только в январе сорок третьего добилась своего.
Через три месяца Женя стала поваром 120-миллиметровой минометной батареи полка, сразу же начала проситься в какой-нибудь батальон и до того надоела командиру батареи, что он «откомандировал» ее в прачечную. О новой должности Женя помалкивала, теперь же родителям можно было кое-что и сообщить. Со всеми подробностями описывала Женя минувший день, не сознавая по младости, что повергнет родителей, особенно маму, в великое смятение.
А девчата разговорились. Приключений с каждой было много, надо же ими поделиться. Еле угомонились.
На другой день уже не до смеха было. И раненых больше стало, и обстановка резко изменилась. Воспользовавшись ясной погодой, немцы начали бомбардировку льда у западного берега озера, чтобы отрезать путь отступления, потом свежие силы подбросили, танки. Несколько деревень пришлось отдать. На помощь сражающимся на плацдарме был спешно переброшен с северного направления 1347-й полк дивизии, вступила в бой свежая 372-я дивизия, стала прорываться на запад, чтобы замкнуть кольцо вокруг Новгорода.
Местность в поозерье ровная, открытая, одни кустики кое-где растут. Плацдарм вытянулся клином на запад, в некоторых местах его ширина не более четырех километров, а батальон уже оседлал шоссе Шимск — Новгород. На себе раненых до санроты не потаскаешь.
Тамара везла на санях пятерых. У одного хорошо знакомого ей пожилого заряжающего из минометной роты Хаирова нога раздроблена до колена. Ему каждый толчок болью отзывался, и Тамара, пока было можно, ехала тихо. В том же месте, где немцы простреливали дорогу с двух сторон, разогнала лошадь вскачь.
— Больно! Больно! — закричал Хаиров. — Куда гонишь?
Не оглядываясь, Тамара ткнула кнутом направо и налево, показывая на видневшиеся там деревни, из которых уже ударили по повозке пулеметы.
Хаиров замолчал, постанывал только, когда сильно встряхивало на ухабах. Перед деревней Медвежья Голова Тамара придержала лошадь: и снаряды рвутся на улице, и без устали бьет пулемет с недалекой колокольни. Раздумывала недолго. Решила проскочить.
— Терпи, Хаиров! — крикнула и погнала лошадь. Сдала раненых, хотела тут же в батальон возвращаться, но ее задержали.
— Подожди конца налета, — предложил Переверзев. — Обед вот-вот готов будет. Перекусишь.
Но пообедать Тамаре не удалось, а ужинать она и сама не захотела. Снаряд разорвался у кухни. Убило двух повозочных, тяжело ранило повара. Притащили его на стол — раны осмотреть и перевязать. Тамара помогать стала. Матка — Анна Николаевна Новикова, что над прачками старшей была и со слезами упросила не демобилизовывать ее перед наступлением, в голове фонарем подсвечивала, Женя Коблова ноги держала, Тамара с капитаном Бадьиным в центре стола находились. Во дворе новый снаряд рванул. Взрывная волна разметала всех по комнате. Тамаре почему-то показалось, что убило Коблову. Вскочила на ноги с криком:
— Женьку убило! Женьку.
Бадьин посмотрел на Тамару внимательно — что это с ней? — и тихо сказал:
— По-моему, тебя ранило.
Тамара взглянула на свой халат. По левому боку сквозь него просачивалась кровь. Сморщилась от боли, а еще больше от досады — опять отвоевалась!
В медсанбат Тамару и Хаирова увозили на одних аэросанях.
* * *
Машины головного отряда медсанбата пересекли озеро на полном ходу по дороге, обставленной вешками, Справа и слева чернели воронки.
— Как нырнем, так и не вынырнем, — усмехнулась Таня Дроздова.
Ей не ответили.
— Что в борта вцепились? — рассердилась Таня. — Здесь даже мне по грудь, а тем, кто повыше, всего по колено.
Снова отмолчались. Не до разговоров, когда колеса воду разгребают. Ожили на берегу, почувствовав под ногами землю, обрадовались большому дому, который приказали занять. Поживут здесь в тепле, отоспятся как следует. И как будто не было позади бессонных ночей, забегали, загомонили, приводя жилище в порядок. Таня в подвал нырнула, наткнулась там на кадушку капусты. Вкусна! Так и тает во рту. Вбежала в дом:
— Девчонки, готовьте котелки. В подвале целая бочка соленой капусты!
— Сама ешь. Чтобы мы после фрицев?.. Да ни в жизнь!
— Фрицы ее и не пробовали. Полна бочка. И ходики где-то чакают.
— Какие ходики? — насторожился санитар Крохмаль,
— Не рассмотрела.
Крохмаль мигом оказался на ногах.
— Товарищ лейтенант, выводите людей, — обратился к Кате Мариничевой, — а я за саперами побегу. Там же мина с часовым механизмом!
Магическое слово «мина» произвело впечатление. «Выводить людей» необходимости не было. Похватав что попало, выбежали на улицу, отошли на всякий случай подальше от дома и в другой зайти побоялись — вдруг и он заминирован, — мерзли, пока не пришли саперы и не обезвредили мину.
Дом остался цел. Двадцатого января, вечером, загрохотали на крыльце сапоги и к девчатам ворвался замполит капитан Коршунов:
— Девушки! Комсомолки! Только что передали сводку: Новгород освобожден! В приказе товарища Сталина упоминается наша дивизия, ей присвоено наименование Новгородской!
Было построение батальона. Коршунов торжественно читал Приказ Верховного Главнокомандующего. В нем перечислялись освобожденные деревни, взятые трофеи, потери противника. От всей души кричали «ура!», обнимались, плакали. Двадцать девять месяцев ждали этого дня. Дождались, помогли его наступлению своей малой толикой.
На радостях собрались за столом, на котором розовела и согревалась капуста. Крохмаль и тут проявил бдительность — может, отравлена? Таня отмахнулась.
— Я еще в подвале попробовала — и нигде не болит. Девчата засмеялись — они тоже успели похрустеть сочной капусткой.
— Так дело пойдет, скоро мои Подгощи освободим, — размечталась Таня. — Возьмем Подгощи — приглашаю всех в гости! — срифмовала и замолчала, подумав, будет ли куда приглашать, остался ли кто из родных жив, но худые мысли тут же отогнала прочь и сказала весело:
— Товарищ Сталин узнал, что я санбат Новгородским прозвала и, чтоб было полное соответствие, нашу дивизию так же назвал. Благодаря мне, учтите.
— Ой, Танька, говори, да не заговаривайся!
— Что, даже в такой день пошутить нельзя? Ладно.
Иду инструменты кипятить, — у двери, однако, задержалась, чтобы оставить последнее слово за собой: — Думаете, так не может быть? Вполне. Спросите Любу Филиппову и Ольгу Максимову, как они из тылового госпиталя к нам перевелись. Писали, писали, рапорты, им все отказ приходил. Набрались комсомольской смелости и самому товарищу Сталину письмо накатали: так, мол, и так, хотим в действующую армию, чтобы на переднем крае борьбы с лютым фашизмом быть. И что вы думаете? Немедленно пришло в госпиталь распоряжение товарища Сталина — удовлетворить просьбу юных патриоток. И подпись внизу зелеными чернилами. Верно я говорю, Ольга? Так было?
— Так, так. Все правильно, — потвердила Ольга Максимова.
— А раз так, — продолжала размышлять вслух Таня, — то можно допустить, что товарищ Сталин через некоторое время поинтересовался, как служат на новом месте медсестры Филиппова и Максимова, почему, им долго наград не выдают? Узнал, что служат хорошо в «Новгородском» медсанбате, и тут как раз дивизия при взятии Новгорода отличилась, ну а дальше сами догадайтесь, что произошло, — и Таня закрыла за собой дверь.
2
Люба не видела Сашу Высочина больше месяца и не знала, жив ли он. Приглядывалась к каждому раненому, особенно к тяжелым, с забинтованными головами, просматривала регистрационный журнал. Фамилии Высочина в нем не было. Хотела написать письмо, несколько раз начинала его и рвала. Что-то мешало довериться бумаге. Преодолев смущение, стала спрашивать раненых из 299-го полка, не знают ли они что о старшем лейтенанте Высочине. Говорили, что жив и здоров, один же, услышав, кем интересуется Люба, сказал, что его разорвало прямым попаданием.
— На второй день, как мы шоссе Шимск — Новгород перерезали, немец нам такую баню устроил, что не приведи боже. Из «фердинандов» как начал хлестать, так в небо только ленточки от шинелей полетели. От «фердинандов» ведь не спасешься. Выстрел, и тут же разрыв, выстрел, и...
— Высочнн в полушубке или телогрейке ходит, — перебила Люба, и было в ее голосе что-то такое, что раненый поспешил усомниться:
— Может, и не его разорвало. Там такая мясорубка была, что разглядывать некогда было.
После такого утешения Люба и совсем потеряла голову. С передовой вести до медсанбата доходят быстро. Пока крутишься среди раненых, кормишь их с ложечки, делаешь уколы или сидишь рядом с капельницей, чего только не наслушаешься. О жестоких боях на шоссе Люба знала. Оттуда поступил в санбат с оторванной рукой капитан Засухин, простроченный тремя автоматными пулями командир роты Евдокимов, в тот же день был убит заместитель командира полка подполковник Моряхин, еще раньше погиб парторг Сашиного батальона старший лейтенант Жучков. Может, и Саши уже нет?
От этих мыслей не было избавления. Думала Люба о Саше и по пути в Новгород — послали ее в госпиталь за медикаментами, — вспоминала последнюю встречу с ним за несколько дней до наступления. Разговор вначале не клеился, оба чувствовали себя стесненно, пока Саша не спросил, почему место, где стоял санбат, называется Чайными водами? Она засмеялась — вода в ручье коричневая, вот девчонки так и прозвали.
И сразу все изменилось, разговор больше не пришлось подгонять. Вопрос — ответ, вопрос — ответ. Оказалось, что оба побывали на финской и на этой с первых дней. Столько оказалось общего, интересного для обоих, что не заметили, как дошли до Мшаги и перешли, на «ты».
Пошел снег, мохнатый и мокрый. Укрылись в домике. Пола в нем не было. Присели на оставшейся балке. Саша начал рассказывать о своем детстве, о том, как в голодном тридцать третьем году совсем мальчишкой ходил в Белоруссию с сумой на плече, размахался, задел ее. Чтобы не свалиться, Люба ухватилась за Сашу, и оба упали. Смешно до слез стало. Но больше всего, пожалуй, сблизило их стихотворение Симонова «Жди меня». Саша вдруг начал его, она подхватила. Закончив, почему-то долго молчали, и Саша сказал: «И ты меня жди, ладно?» — «А может, тебя и без меня ждут?» — неожиданно для себя спросила она и содрогнулась от сказанного и еще больше от того, что не хотела, чтобы его ждал кто-то. «Кроме родных, меня ждать некому», — твердо сказал Саша. И она поверила.
* * *
— Воробейка, — кивнул шофер на длинную, вытянутую вдоль дороги деревню с разбитыми и недавно сгоревшими домами.
За деревней простиралась обширная поляна, сплошь изрытая воронками. На обочине, упираясь носами в снег, стыли немецкие грузовые машины, танк и легковушка шоколадного цвета. Если верить тому солдату, то здесь и Саша?.. Нет, нет, не может этого быть, — закричало все в Любе.
Поляна начала сужаться, к дороге подступили кусты, потом снова стали отходить от нее и справа открылось немецкое кладбище с ровно поставленными березовыми крестами. Впереди замаячили маковки церквей Новгорода.
— Нам в Колмово надо. Знаешь дорогу? — спросила Люба шофера.
Он кивнул. Машину вел уверенно, а она потеряла всякую ориентировку, не могла отыскать хоть каких-то примет города, в котором прожила до войны пять лет, и шофер ничего не мог объяснить. Он знал, как проехать до госпиталя, но по каким улицам или пустырям проходила дорога, не имел понятия.
В Колмово тоже сплошные развалины, каким-то чудом уцелели лишь остатки березовой рощи и два этажа основного корпуса бывшей психиатрической больницы, в которой до войны работала Люба. Шофер повернул к ним.
Все, что нужно, Люба получила быстро и уже садилась в машину, как ее окликнула какая-то женщина в черном платке, черной же рваной фуфайке и больших подшитых серых валенках:
— Люба, ты ли это?
— Я. А как вы меня знаете? Женщина усмехнулась:
— Не признаешь? Я Ольга Кильк.
Перед глазами встала полная, пожилая санитарка, До войны ей было лет сорок, а женщине, которая стояла перед Любой, можно было дать все шестьдесят, если не больше.
— Да Кильк я. Кильк. Не сомневайся. Ольгу Васильевну Передольскую помнишь?
Еще бы не помнить. Ольга Васильевна без нее обедать никогда не ходила, а когда Люба пришла в больницу с повесткой, завела в свой кабинет и, благословляя, три раза перекрестила, к большому смущению Любы.
— Она жива?
— Не знаю. Эвакуировали ее, а я вот здесь осталась. При немцах жила.
— Больных успели вывезти?
— Где там? Немцы всех отравили. Сварили кашу, подсыпали в нее яда. Девятьсот, не помню уже с чем, человек.
— Не может быть! — ужаснулась Люба.
В психиатрической больные разные. И буйные, за которыми глаз да глаз нужен, и тихие, от них слова худого не услышишь. Почти все лежат долго, многие по нескольку раз. К ним привыкаешь, даже привязываешься, да и как без этого, если все они, и буйные, и тихие, словно дети малые, не отдают отчета в своей беспомощности. Состраданию к чужому горю, уважению к нему Люба научилась здесь, в Колмово, и не поверила сказанному:
— Быть такого не может!
Горькая усмешка снова скользнула по лицу женщины:
— А что нашим раненым они уколы смертельные делали, тоже не поверишь? Эх, Люба, Люба, ты в армии, и немцев не знаешь, а мы насмотрелись.
Ольга Кильк говорила тихо, каким-то бесцветным голосом, казалось, даже равнодушно, а в глазах ее стояла боль, мелькало в них что-то такое, что Люба еще ни у кого не видела. Шофер нетерпеливо поглядывал на нее, торопя взглядом, а женщина все рассказывала и рассказывала о том, что она и другие перетерпели во время оккупации, и остановить ее Люба не смела. Ольга Кильк сама подтолкнула ее:
— Залезай в машину — меня ведь не переслушаешь.
Угоняя осенью население в Литву и создавая у себя в тылу «зону пустыни», фашисты дотла сжигали там все дома, однако в прифронтовой зоне населенные пункты сохранили для размещения своих войск, и Люба пока видела почти целые деревни.
В Новгороде фашисты заранее подорвали все промышленные здания, все исторические памятники, все пригодные для жилья дома. Люба ощутила в городе неведомую ранее сторону войны, и это так потрясло, что она решила немедленно рассказать девчатам об увиденном и услышанном. И раненым буду о том же рассказывать, думала Люба, чтобы были злее и беспощаднее, когда вернутся в строй. Однако первым ее слушателем оказался Саша. Он ждал ее. Живой и невредимый! С улыбкой до ушей. Увидела его Люба и побежала навстречу. Он, движимый таким же порывом, устремился к Любе, но, заметив беспокойно прижатые к груди руки, полные слез глаза, остановился, спросил тревожно:
— С тобой что-то случилось, Люба?
— Со мной ничего, но тебя так долго не было... Мне говорили, что ты убит, а вчера поступил раненый из твоего батальона и сказал, что ты куда-то исчез. Я не знала, что и подумать... Почему ты так долго не приходил, Саша?
Люба переживала за него, беспокоилась! Теплая волна признательности подхватила и понесла Сашу, ему захотелось обнять, прижать к себе девушку, но не посмел, только приблизился к ней и сказал, сглатывая комок в горле:
— Я не мог, Люба. Меня перевели в 1009-й артполк...
— Ну и что? Он же нашей дивизии.
— Я каждый день думал о тебе, но не было никакой возможности.
Как и в Чайных водах, они снова стояли на виду, кто-нибудь все время проходил мимо, пристально разглядывая Сашу. Вначале, обрадованные встречей, они не замечали этого, но скоро любопытные взгляды стали мешать, и они двинулись к лесу. Еще возбужденная поездкой, Люба рассказывала о Новгороде:
— Если бы услышала от кого-нибудь, не поверила. Ни одного целого дома, ни большого, ни маленького! Не укладывается в голове, что такое могут творить люди. Целый город надо будет строить заново, или его перенесут в другое место? — спросила Люба и сама же отвергла такое предположение: — Нет, на старом месте он должен быть, где всегда стоял. Одно меня порадовало: немецкое кладбище при въезде в город. Мы их потери не знаем, думаем, что они только у нас есть, а березовые кресты на несколько километров тянутся. Одинаковой высоты, ровными квадратами, по линеечке. Но зачем немецким матерям могилы сыновей в России, которые они никогда не могут навестить? И зачем они нам? — Люба прикусила губу, быстро взглянула на Сашу. — Чему радуюсь? Кладбищу! Жестокими нас делает война, правда?
— Отойдем.
— Так оно, но я сегодняшний день не забуду, детям своим расскажу, внукам, — возразила Люба и спохватилась — как истолкует ее слова Саша? И, чтоб не подхватил он ее мысль, перевела разговор на другое: — Замерз? Хоть бы телогрейку застегнул.
Он же, еще до встречи, специально распахнул ее, старался держаться боком, чтобы Люба увидела орден. А Люба все время смотрела на его лицо, заглядывала в глаза и не замечала новенького, сверкающего Красного Знамени. Лишь когда ее пальцы прикоснулись к холодному металлу, взглянула на гимнастерку и ахнула:
— Тебя наградили таким большим орденом? Поздравляю!
— Спасибо, Люба! — Саша осторожно пожал протянутую Любой руку и задержал в своей.
— За что тебя наградили, Саша? Расскажи.
: — Даже не знаю. Может быть, за то, что танк подбил?..
— Гранатой? — испугалась Люба.
— Нет, из пушки. В деревне Запростье. Артиллеристов побило, а немцы прут. Я — к пушке. У нее, понимаешь ли, прицел разбит, — начал горячиться Саша. — Я тогда через ствол навел — и попал. Потом еще. Тут полковая артиллерия огонь открыла. Отбились.
— Ой, страшно-то, поди, как было?
— Страх всегда позднее приходит, а в горячке не до него.
— А как же ты из пушки? Умеешь, что ли?
— Так я же танкистом был. Башнером!
— Вот как? Не знала. Меня тоже медалью «За боевые заслуги» наградили, а Катю Мариничеву и Машу Прокофьеву даже орденами Красной Звезды! И еще похвастаюсь: кандидатом в члены партии меня приняли! Все не решалась подавать заявление, а Новгород освободили, написала. На днях кандидатскую карточку получила. Что со мной было, не представляешь! Руки и ноги от волнения тряслись. Ой, заговорила я тебя. Идем в палатку, погреемся.
— А разве можно?
— Нельзя, конечно. Но в шоковой пока, слава богу, никого нет.
Зеленая снаружи палатка внутри была белой. Пол устлан хвоей, топилась печка.
— Как ты назвала эту палатку? — спросил Саша, осматриваясь.
— Шоковой. Сюда самых тяжелых, без сознания, которых даже оперировать нельзя, приносят. — Люба на миг задумалась о чем-то, озорно улыбнулась и попросила: — Ты посиди здесь. Я скоро.
Вернулась загадочная, на Сашу посматривала как-то по-другому. Достала из кармана сверток.
— Держи, — подала кружку, флакон с какой-то жидкостью. — Это гостинец тебе.
— А я ничего не принес. Не догадался, понимаешь ли, — смутился Саша.
— Мне ничего и не надо, а ты выпей, Саша, обмой свой орден.
— И ты выпьешь, — обрадовался он.
— Я еще не научилась, и на дежурство мне ночью, а ты выпей, сразу и согреешься.
Невелико угощение, но не ожидал его Саша. Как лихой казак опрокинул кружку и задохнулся, закашлялся. Ни слова сказать, ни вздохнуть. Руками только мог махать.
— Что это? — спросил наконец.
— Спирт.
— Я его никогда не пил, — сквозь слезы признался Саша, — и закусить нечем.
— Прости, совсем забыла. Вот хлеб с маслом, — развернула Люба сверток.
Он торопливо откусил и снова сморщился.
— Я масло сахаром посыпала, чтобы вкуснее было. Он рассмеялся:
— Солью надо было, солью. Кто же сахаром закусывает?
Действительно, солью, вспомнила Люба. Когда у них собирались гости, всегда в первую очередь за солеными огурчиками да грибками тянулись. Смешно ей стало от своей оплошности, Саше — и того смешнее. Сидели и хохотали, глядя друг на друга, не в силах вымолвить и слова.
На улице смеркалось. В палатке с ее маленькими окнами и совсем темно стало. Заглянул санитар Крохмаль, передернул пышными усами и протянул удивленно:
— Филиппова, с кем это ты тут балакаешь? Я раненого на морозе держать буду.
Как песню спугнул. Пришлось возвращаться к действительности, выходить на улицу. Полная луна поднялась в небе, усыпанном крупными и яркими звездами. Одна искрой метнулась к земле.
— А я загадала! — трепетно воскликнула Люба.
— О чем? — живо спросил он.
— А вот этого не скажу.
— Не говори. Я догадался, и все знаю.
— Что знаешь? Что? — встревожилась Люба.
— А вот этого я тебе не скажу.
Они посмотрели друг на друга и смутились — не так уж трудно было догадаться, о чем могла загадать Люба.
— Пусть все сбудется, как ты загадала.
Вместо ответа Люба потянулась к нему, застегнула телогрейку и пригрозила:
— Не смей распахиваться. Простудишься. Ты еще придешь?
— Непременно.
— Поскорее. Хорошо?
— Постараюсь. До свиданья, Люба. Мне пора.
— Постоим еще немножечко?
— Постоим.
— Тебе далеко идти?
— Километров пятнадцать.
— Ой как далеко! Иди давай, — сказала Люба, но рука ее, мозолистая и шершавая от частого мытья, еще долго покоилась в руке Саши и не хотела расставаться с нею.
3
После освобождения Новгорода дивизия быстро очистила западное побережье Ильменя, а под Шимском вступила в тяжелые и изнурительные бои. Оборона немцев здесь оказалась крепкой.
Таня Дроздова соображала: «Старая Русса не освобождена, и фрицы держат не Шимск, а дорогу, чтобы иметь запасной путь отхода из Старой Руссы». И что там думают на Северо-Западном? Шуганули бы немцев как следует, они бы и тут деру дали. Понимала Таня и другое: чем дольше продержатся фашисты, тем больше зла причинят. Если и целы ее Подгощи, то теперь спалят непременно, жителей угнать могут или перестрелять всех от мала до велика. В работе забывалась, а как оставалась без дела, иногда взрывалась:
— Ну что стоим? Что? Может, мне в пушкари пойти или на «катюши»? Я бы им такую баньку устроила — до Сольцов бы без памяти катились.
Повеселела, когда загрохотал фронт по-настоящему и вперед двинулся, а медсанбат получил приказ на передислокацию. Залезла на машину, глаза на дорогу, и застыла. Показался Шимск.
— Я думала, Шимск — город, а это деревушка небольшая. Ты что нам плела, Дроздиха? — подковырнула Таню Клава Отрепьева.
— Плела! Не твоя Москва, конечно, но райцентр был, а сейчас домов осталось, что у столетнего зубов во рту. Стой! Стой! Остановись! — забарабанила по кабине, увидев в проезжающих мимо санях соседку Екатерину Лапину.
На ходу выскочила из кузова, бегом к ней:
— Екатерина! Как там мои? Все живы? Не врешь? Ой спасибочко! Я тоже жива — что мне сделается?
Шофер отчаянно сигналил. Уже с машины Таня крикнула: — Если отпустят, приеду. Так и скажи маме.
Пять километров от Шимска до Подгощ. Бегом бы туда слетала Таня, да отпроситься не у кого. Замполит капитан Коршунов остался на старом месте, а новый комбат, майор Березовский, такой строгий и неприступный, что не решилась к нему обратиться, чтобы все не испортить. Два дня промаялась, но дождалась Коршунова. Он отпустил, и полетела Таня домой.
До Шимска добралась на попутной, а после него, случается же такое сплошное везенье, догнала Таню Екатерина Лапина, возвращавшаяся из Новгорода. От нее узнала, убедилась, что дома все живы, только сыпным тифом переболели. И деревня почти целой осталась. Немцы убегали днем и поджигать побоялись. Повыбивали палками окна и драпанули.
— В домах-то они сами жили, а мы летом в окопах да шалашах, зимой — в банях да землянках, вот они «подарочек» напоследок и преподнесли, чтобы мы их дольше помнили, — рассказывала Екатерина Лапина, погоняя приставшую лошадку.
Двадцать третьего февраля, в годовщину Советской Армии, заявилась домой Таня Дроздова и до утра не заснула. Вся деревня сбежалась расспросить, как служит Таня, что в стране делается. Два с половиной года прожили односельчане в оккупации без газет, радио, магазинов и больниц и такие вопросы задавали, что Таня диву давалась. Особенно мать поразила. Все смотрела на нее с любопытством и одновременно с жалостью и вдруг всплакнула:
— Милая моя, какая же ты стала! Верно немцы говорили, что вас одной капустой кормят и вы опухшие от голода.
— Какая же я опухшая? С чего ты взяла? — не поняла Таня.
— Уходила вон какой здоровой, а теперь?... Дай-ка рученьку пощупаю, она все и скажет, — надавила пальцем выше запястья раз, другой, уже посильнее. Рука полная, сразу и не обхватишь, но никаких следов от надавов на ней не остается. — Неужели поправилась так?
Таня прикусила язык. До войны было, накричала она из-за чего-то на мать. Отец вышел, не сказав и слова. Вернулся с палкой, бухнул ею по столу и сказал, глядя на нее прищуренными глазами: «Еще раз услышу такое, палку не об стол, а о тебя обломаю. Запомни это, Татьяна!» Остались в памяти эти слова. Сдерживая себя, пошла к вещмешку, развязала его:
— Вот, мама, хлеб, вот сало, вот американская колбаса, тушенка, вот сахар, а в этих банках консервы из крабов.
В доме наступила изумленная тишина. Десятки глаз впились в невиданные сокровища.
— Откуда это у тебя, Таня? — сглатывая голодный комок в горле, хрипло спросила мать.
— Это мой паек, мама, — не моргнув, соврала Таня. В вещмешке был не только ее паек. Коршунов приказал выдать побольше, чтобы привезла домой гостинцы, девчонки, врачи, кто что мог насовали, но это была необходимая ложь, та, что святою называют, и даже не совсем ложь, потому что все прихваченные продукты входили в солдатские и офицерские пайки, и Таня ее не устыдилась. — Угощай гостей, мама.
Вот этого не надо было говорить. Люди засовестились, стали расходиться, уводить за собой упирающихся ребятишек. Таня успела сунуть кое-кому по куску сахара, и изба опустела.
— Что это они? — спросила у матери.
— А ты бы как поступила, Танюша? У нас народ гордый, голодом не сломленный и себя не потерявший. Побегу к председателю, похлопочу лошадь, чтобы тебя отвезти. Поди даст по такому случаю?
Мама довезла Таню до Сольцов, а после них Татьяна еще двое суток гналась за санбатом, еле отыскала его на забитых войсками дорогах.
4
Февраль и март медсанбат был на колесах, а больше всего на ногах. Попадешь в головной отряд — уедешь на новое место на машине, а оставят раненых дохаживать — пешочком топай.
Преследуя противника, «спрямляющего линию фронта и отходящего на новые рубежи», дивизия шла по тем же дорогам и по тем местам, где вела оборонительные бои летом сорок первого года: от Шимска на Сольцы, от них к Порхову.
Многое напоминало о том многотрудном и горьком пути. Остановились в круглой, одиноко стоящей среди полей роще, и раненный в руку офицер, бывший танкист, долго высматривал что-то, а потом хмуро рассказал, как застали в этой роще его батальон немецкие бомбардировщики и сколько полегло здесь его боевых товарищей. И Катя Мариничева узнала то место, где самолеты расправлялись с беженцами, и ту опушку близ Порхова, где Овчинников остановил бегущих красноармейцев.
Наступление шло почти такими же, что и в сорок первом, затяжными изнурительными маршами, но настроение было иным — население встречало солдат как своих спасителей, и не стыдно было смотреть людям в глаза. И раненые были другими. Чуть подлечившись, просили о досрочной выписке — царапина, что я с ней валяться буду, — протестовали при отправке в госпитали, упрашивали оставить в медсанбате, чтобы по выздоровлении вернуться в свою часть; тяжелые — искренне сокрушались, что выбыли из строя — надо же, только пошли вперед, и подковырнуло.
Перед последним переходом к деревне Ломы на Псковщине с ранеными остались шестнадцать сестер и санитарок во главе с зубным врачом, добродушным и квадратным капитаном Омелькиным. Долечили и отправили в госпитали последних раненых, двинулись дружной кучкой, но в первый же день и растянулись: кто стер ноги и начал отставать, кому-то посчастливилось заскочить на попутные машины. Катя Мариничева, Люба Филиппова, Таня Дроздова и Ольга Максимова, с которой Люба начинала войну еще в Старо-Русском госпитале, держались вместе. На второй день их догнала артиллерийская часть. Забрались на лафеты пушек, часа три проехали, артиллеристы куда-то налево повернули. Никто не знал почему, но всем показалось, что им прямо надо путь держать. Соскочили. После отдыха намокшие валенки пудовыми показались, а к вечеру застывать начали. Катайся на них, как на коньках, по покрывшейся льдом дороге.
Одну деревню прошли — сплошное пепелище, другая — и того хуже. Двинулись дальше, чтобы не замерзнуть. Часа через два огонек в ночи засветился. Единственный, и не поймешь: костер ли где-то полыхает или сквозь окошко теплый свет пробивается.
— Вы как хотите, а мне туда, — уперлась Таня Дроздова.
— И что ты там будешь делать?
— Не знаю, но свет не без добрых людей.
Ничего особенного не сказала Таня, но у всех, как по команде, заныли голодные желудки. Сухой паек получили на один день, сжевали его на ходу еще вчера, а сегодня лишь снежку похватали. Пошли на огонек все, и привел он к бане. В ней какой-то штаб размещался. Таня для начала пить попросила, а потом, разговорившись и отогревшись, к слову сказала, что у ее подруг с утра маковой росинки во рту не было. На столе тут же появились котелки с горячей еще кашей. Была она сварена из надоевшей солдатской пшенки, но вкуса необыкновенного.
Переспали на полке, а утром Таня снова воды попросила — и второй раз наелись. Распрощались, поблагодарили за хлеб-соль, отошли подальше и давай сценки разыгрывать, Таню в них представлять. А ей хоть бы что, смеется вместе со всеми и еще от себя добавляет:
— Учитесь жить, девоньки. Я, когда сильно есть хочу, всегда с воды разговор начинаю. Ее никому не жалко, а нальют, так потом и кусок хлеба не пожалеют. Лиха беда начало, а там, если язык есть, так он до главного все равно доведет.
До полудня, сытые, в просохших за ночь валенках, шли бодро, потом на попутку устроились, а в какой-то маленькой деревушке свою санитарку увидели. Бегом к ней. Машина была загружена до отказа, и уехать не удалось, но термоса с пищей нашлись. Опять пообедали, отдохнули, своих дожидаясь, и дальше зашагали, уже все вместе, шестнадцать человек.
До места двадцать километров оставалось. По сравнению с тем, что прошли, совсем немного, но день к вечеру клонился, и капитан Омелькин предложил заночевать в следующей деревне. Все дома обошли — везде вповалку. В некоторые и заглянуть не удалось — часовые не пустили.
— Постучимся еще раз. Все ко мне. — Капитан Омелькин выбрал дом побольше, первым вошел в него и приказал зычным командирским голосом:
— Вот этот угол освободить! И тихо у меня, тихо! Разлеглись, как бояре, а девушки должны на ногах стоять или на улице утра дожидаться?
Немного места выкроилось, но разместились, заснули без всяких сновидений. Ненадолго, правда. До первых петухов, если бы они были в деревне, растолкал спящих старшина Гусев:
— У нас раненых полно, а они дрыхнут себе. Быстро, быстро в машину! — Увидел Омелькина: — Виноват, товарищ капитан, но приказ комбата.
Трудно поднимались, с воркотней. Одна Таня легко встала, в кузов машины запорхнула первой, чтобы местечко потеплее у кабины занять, и завела:
— Всегда у нас так: не нужна, так топай, а понадобишься, так хоть в волчьем логове укрывайся, Гусев все равно найдет.
— Ох и юмористка же ты, Татьяна, — смеясь, сказал Омелькин. — Где ты такая только родилась?
— В Подгощах, товарищ капитан. Это весь санбат знает, кроме вас, конечно, — серьезно ответила Таня. — А юмористка не я, а Клавка Отрепьева. Был такой самозванец Гришка Отрепьев, так она его дальняя родственница по какой-то боковой линии. Она, товарищ капитан, как что-нибудь скажет, так у меня в животе три дня колики стоят. Я ее всегда стороной обхожу из-за этого. А еще у нас есть санитар Павел Васильевич Пашкевич, он же баянист ансамбля художественной самодеятельности в свободное время. Так этот вообще... Вам не приходилось с ним встречаться? Жаль. А вот Александр Александрович Вишневский — он главным хирургом фронта работает, — так вот Вишневский видел Пашкевича, и до того ему Павел Васильевич странным показался, что спросил его: «А вы что тут делаете?» — «Режу, товарищ генерал!» — отрапортовал Пашкевич. — По кузову уже давно перекатывался смех, но тихий, в ладошки прыскали, чтобы не заглушить голос Тани. — «Режете? — удивился Вишневский. — Вы хирург?!» — «Никак нет, товарищ генерал, я режу брюки, сапоги, телогрейки, шинели, гимнастерки — в зависимости от места проникновения пули или осколка, иными словами, от места ранения». Видели бы вы, товарищ капитан, Вишневского после такого ответа! В дугу согнулся, будто его радикулит схватил. Начнет выпрямляться, посмотрит на Пашкевича, и опять голову к земле гнет. Полчаса поклоны Павлу Васильевичу отвешивал и хохотал так, что палатки тряслись. Не слышали, товарищ капитан? Да где вам. Вы же все лето на вышке в шахматы проиграли. Помните, высокую такую соорудили, чтобы от комаров спасаться?
Была одно время такая вышка, но все забыли о ней, а сейчас вспомнили шуточки, которые ходили в ту пору по этому поводу, и понесли кто во что горазд. Так до места и докатили.
Машину встретил замполит Коршунов, его высокую и тощую фигуру заметили еще издали.
— Как самочувствие, девушки?
— Отличное, товарищ капитан.
— Завтрак готов. Поешьте, и по местам. Быстренько, девушки, ладно? — извиняющимся голосом сказал Коршунов.
— Ладно, мы понимаем. Вечером-то хоть дадите отдохнуть?
— Возможно.
Но случилось в этот день такое, что даже ночью мало кто спал в медсанбате. На рассвете пролетел недалеко одиночный немецкий самолет. Прислушались к подвыванию его моторов и забыли — не слышно, чтобы бомбил или обстреливал что-то.
Взрывы прогрохотали позднее. Жители деревни жили в землянках на берегу реки. Один из мальчишек заметил на льду какие-то яркие предметы, завопил радостно:
— Ребята! Игрушки кто-то потерял! За мно-ой!
Сыпанули с крутого берега наперегонки вниз, и загрохотали один за другим на реке взрывы — «игрушки» были начинены взрывчаткой.
Еще в сорок третьем году немцы разбрасывали с самолетов в прифронтовой зоне, чаще всего на дорогах или вблизи них, портсигары, зажигалки, мыльницы, и даже умудренные войной солдаты на первых порах попадались на эту удочку. Чиркнут найденной зажигалкой, и нет пальцев. Откроют портсигар — тяжелое ранение в живот, если не мгновенная смерть. Так что же взять с малышей? Разве могло им прийти в голову, что взрослые изобретут такие хитрые приманки специально для них, несмышленышей, и разбросают вблизи землянок?
Заряд у «игрушек» был крепкий. Лед повырывало, а мальчишек разнесло в клочья.
Свободных от дежурства медсанбатовцев поднял на ноги многоголосый крик женщин. В нем слышалась такая боль и такое отчаяние, что, не раздумывая, подхватили носилки, санитарные сумки и понеслись к реке.
По ней бродили выбежавшие кто в чем матери, отыскивая своих Миш и Вань.
На берегу, причитая, стояла толпа женщин и жавшихся к ним насмерть перепуганных детишек. От нее отделилась растерянная старушка, подошла и заговорила, вытирая светлые слезы:
— Это что же, товарищи военные? Как же мы их теперь хоронить будем? Что в гробики укладывать? Кого поминать, а?
Что было ответить ей и как жить после увиденного?
* * *
Дверь в госпитальный коридор была открыта, и в ней мелькнула девичья фигурка. Что-то знакомое показалось Тамаре в быстрой походке и своеобразной посадке головы. Через некоторое время девушка снова прошла мимо палаты. Тамара рассмотрела ее лицо и крикнула:
— Степанова! Зайди сюда! Девушка заглянула в дверь:
— Кто меня спрашивает?
— Да я, я, — отозвалась Тамара. — Проходи, не бойся.
— Ан-то-но-ва?! — не меньше Тамары удивилась вошедшая. — А мы тебя погибшей считали.
— Кто это «мы»?
— Да все. Первый курс из Пскова в Боровичи эвакуировали. Здесь полно наших. Учимся и работаем... Тебе, кажется, письмо приходило...
— Когда? От кого? — приподнялась Тамара.
— Давно уже, а от кого — не знаю. Спрошу в школе.
— Беги туда сейчас же и принеси письмо. Оно так для меня важно!
При третьем ранении Тамаре досталось пять осколков. Открылось легочное кровотечение, поднялась температура и стойко держалась. Плохо себя чувствовала Тамара, но не унывала и, как ни была слаба, утром и вечером слушала сводки Совинформбюро. А они были лучше всяких лекарств. Привычный голос Левитана становился все радостнее и торжественнее. Он сообщал стране об успехах Ленинградского и Волховского фронтов, об освобождении Петергофа, Ропши, Красного Села, Пушкина, Павловска, Гатчины. Затаив дыхание, вслушивалась Тамара в строчки Приказа Верховного Главнокомандующего о снятии блокады Ленинграда и о салюте в честь этого знаменательного события двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий. Не спала, весь госпиталь не спал, дожидаясь его начала. Вместе со всеми кричала «ура!», вслушивалась в ликующие голоса ленинградцев.
А о Сиверском, где жили родители, Левитан почему-то молчал. Тамара попросила принести газеты. Нет, и в них не упоминалось об освобождении рабочего поселка Сиверского. Но почему, думала Тамара, он же совсем недалеко от Гатчины? Долгожданное сообщение было передано в вечерней сводке Совинформбюро за тридцатое января...
Освобождены! Освобождены! — все трепетало в Тамаре, но живы ли? В смятении села писать письмо На другой день написала второе, потом третье. Они остались без ответа. И то, что приходило в школу, где-то затерялось. Узнать бы хоть, от кого оно. Может, брат Олег жив и ее разыскивает?
Он и искал ее. За несколько дней до выписки принесли его второе письмо, пришедшее на школу. Олег спрашивал, не знают ли что-нибудь о судьбе сестры, сообщал, что родители живут в деревне Старое Полено, куда были выгнаны немцами.
Тряслись руки, прыгали перед глазами строчки, пока читала и перечитывала письмо брата. Немедленно села строчить ответ, не сходя с места написала родителям, подробно рассказала о себе. Слова лились на бумагу легко, в конце, однако, карандаш замер: какой адрес сообщить? Написала, что даст его, как только прибудет на новое место службы. Рассердилась: «Почему это на новое? Она вернется в свой полк, куда бы ее ни направляли!» Сделала приписочку: «Мой адрес: полевая почта 57801 «л». Мамочка, сразу же напиши мне. Слышишь? А я тебе все время писать буду, каждый день».
* * *
Из госпиталя Тамару направили под Новгород, в девичий запасной полк. В полдень прибыла в него, а вечером схватилась со старшиной роты. Лежала Тамара на нарах — устала после неблизкой дороги, и бок побаливал, — хотела заснуть, и тут предстала перед ней рослая и упитанная деваха:
— Новенькая?
— Допустим, — еще не зная, о чем пойдет речь, но уже закипая от зычного командирского голоса, ответила Тамара.
— Утром пойдешь за хлебом с сержантом Пискуновой. Вот мешки, — бросила сверток на нары.
Любой старшина — черт, а не человек. Старшина в юбке — три черта, если не больше. Связываться с ними опасно, но не для Тамары.
— Н-не-ма д-дур-ных. С-са-ма с-схо-дишь, — заикание от летней контузии прошло, но, как на грех, появилось снова.
Старшина истолковала его по-своему и подняла голос до достигаемой только большими умельцами высоты:
— Старший сержант Антонова! Вы с кем разговариваете? Встать! Вста-ать, я вам приказываю!
Тамара тихо, чтобы не все слышали:
— Чего горло рвешь, д-ду-ре-ха? М-мо-жет, п-при-кажешь еще т-тебе с-сапоги п-по-чис-тить?
— И прикажу! Ты у меня попляшешь! Ты у меня на «губе» насидишься! Я самому комбату доложу о твоем поведении!
— Х-хоть к-командиру п-полка, — сказала Тамара, закинула руки за голову и пролежала так до утра, не смыкая глаз. Встала вместе со всеми, умылась, покосилась на вещмешок — нельзя его брать, хватятся быстро, — и после завтрака покинула запасной полк.
Яркое весеннее солнце слепило глаза. На обочинах и в лесу еще держался снег, а дорога была черной. Впереди маячила девушка в солдатской шинели. Длинной палкой она погоняла тощую корову. «Выполняет приказание старшины, — усмехнулась Тамара и прибавила шагу. — Шинель без ремня. Не с гауптвахты ли, которой меня пугали?» Пошла быстрее, догнала, окинула взглядом располневшую фигуру солдатки и присвистнула от изумления:
— Варламова!
— Томка! — воскликнула Маша, прикусила задрожавшие губы и повисла на шее Тамары, заливая ее щеку слезами.
И у Тамары они откуда-то взялись. Так и стояли, всхлипывая, оглаживая друг друга по щекам и по спине.
— Ты откуда взялась? И еще с коровой! Во сне бы привиделось, так не поверила.
— Рожать мне скоро, Томка. Вернулась домой, а мать в эвакуации. Вот гоню домой корову. Нам молока надо будет много, — объяснила подруга, и Тамара засмотрелась на ее сразу похорошевшее лицо, на сияющие глаза, которые совсем не портили не просохшие еще слезы.
— Счастливая ты!
— Скажешь тоже! Все косятся, шепчутся, будто я прокаженная какая, а каждому документ не покажешь, на чужой роток не накинешь платок. Сами здесь ребят неизвестно от кого нарожали, и ничего, так и надо, а на мою шинель да на медали глаза так и пялят, так и пялят, — с горечью стала рассказывать Маша. — И за Семена страшно. Пока был рядом, не боялась... теперь же... Вот сейчас шла и думала, а вдруг его уже нет? Что тогда, как жить дальше? Пусть уж лучше ранят, пусть без руки или ноги придет, я и такому буду рада.
— Хорошо тебе с ним было? — осторожно спросила Тамара.
— Ой, и не говори. Так хорошо, так хорошо, — снова засветилась Маша. — Переверзева я теперь, поняла? Письма чуть не каждый день шлет и все просит, чтобы обязательно сына родила. А регистрировались мы знаешь где? В Броннице. Вон, ее отсюда видать.
— До наступления, что ли? И ты ни словечка!
— Да нет. Так все хорошо получилось, ну прямо как в сказке. Семену отпуск на десять дней дали, чтобы проводил меня до дому и устроил. ЗИС-5 выделили. Сели мы с ним на машину и покатили. А провожали как! Ой, Томка! Вся рота собралась, и столько всего хорошего наговорили, что я реву дала. Натащили всего. Старшина Сучков немецкий парашют в кузов забросил, сказал, что на пеленки и распашонки пригодится. Так и доехали до самого дома. — На глаза будущей матери снова навернулись слезы, а лицо сияет.
— И давно это у вас? — радуясь счастью подруги, спросила Тамара.
— Да, считай, с сорок второго года. Как в санроту перевели, так свет клином на нем и сошелся. — Маша взглянула на Тамару и покраснела: — Ты, наверно, не о том спрашиваешь? А это много позднее произошло. Он все берег меня, хотел конца войны дождаться. Я сама решилась. — Маша потупилась, потом снова подняла светлые глаза на Тамару: — Ты-то куда и откуда?
— Из госпиталя. Домой. Где полк стоит?
— Добирайся до Порхова, там скажут. Семену привет передавай, но не говори, что у меня пятна и все прочее. И присматривай за ним. Если кто вязаться будет, гони в шею. Зачем ты шинель-то снимаешь?
— Хочу тебе телогрейку подарить. Замерзла ведь.
— Что ты? Что ты? Не возьму! Как же ты без нее, — замахала руками Маша.
— Тепло уже. Не берешь? — Тамара набросила телогрейку на рога корове и побежала, чтобы не видеть в голос заревевшую подругу. Начнешь утешать ее, еще больше разревется, задержаться придется, а Тамаре хотелось поскорее добраться до шоссе, сесть на машину и уехать подальше от запасного полка.
* * *
Пока фронт стоял на месте, движение проходило по основным хорошо освоенным дорогам. Оставшиеся не у дел захирели и поросли травой. За зиму все переменилось. Пути наступления неисповедимы. Оно то замирает, то растекается в стороны, и тогда за несколько дней какая-нибудь забытая дорога приобретает первостепенное значение, прокладываются новые и обминают их тысячи сапог и валенок, оставляют свои следы гусеницы танков, самоходок и тягачей, колеса машин, скользят и разъезжаются на укатанных местах сани бесконечных обозов. Все терпят дороги, пока укрыты снегом и держит их холод, но как только начинаются первые потайки, становятся непроходимыми.
С большим трудом, на многих «перекладных» добралась Тамара до Луги и здесь решила зайти к военному коменданту, попросить продовольственный аттестат на два-три дня, а если попадет на хорошего человека, то и разрешение съездить к родителям. Каких-нибудь семьдесят километров до них от Луги. Ну, задержится она на два дня, даже на один — ей лишь бы маму с папой увидеть, убедиться, что живы они и здоровы, полчасика поговорить, и обратно. Кому от этого плохо будет, думала Тамара, и всю дорогу лелеяла свою мечту, всячески поддерживала ее.
Уже подходила к комендатуре, как из нее выскочила девушка с багровыми пятнами на щеках и загородила Тамаре дорогу:
— Не ходи. Не человек, а «тигра лютая»! Чуть на «губу» не отправил.
Солдатская книжка Тамары осталась в запасном полку. Посадит ее «тигра лютая» на гауптвахту до выяснения личности, а то направит в первую попавшуюся часть или, того хуже, вернет в запасной полк. Бог с ним, и с продаттестатом, и с обедом. Перебьется как-нибудь — не первый раз. Сглотнула голодную слюну и перестала об еде думать. Труднее было отказаться от поездки к родителям, в обратную от фронта сторону. И так прикидывала, и этак — нельзя рисковать. Человек, пробирающийся в тыл без документов, — дезертир, и разговор с ним короток. Скрепя сердце, с болью и досадой в нем, пошла на дорогу.
До Порхова добиралась тоже на попутных машинах, но действовала более осторожно, чем прежде. Распахивала шинель, чтобы водитель мог увидеть медаль «За отвагу» и нашивки о ранениях, рассказывала, что возвращается в полк после госпиталя. Иным признавалась, что сбежала из запасного и просила высадить перед контрольно-пропускным пунктом. Других, к которым не возникало доверия, просила о том же, но по иной причине — ее часть где-то здесь, будет искать ее на своих двоих, чтобы мимо не проскочить. КПП обходила стороной, за ним выходила на дорогу и снова голосовала. Если водители делились куском хлеба, не отказывалась. Сама же при всей своей отчаянности попросить не могла, что-то не позволяло так поступать.
Перед Порховом умылась снежком, привела в порядок шинель, ремень потуже затянула, чтобы встречному патрулю не к чему было придраться, и вошла в город. И здесь ей наконец-то повезло. Увидела старшину, увязывающего груз на машине. Показался знакомым, на всякий случай спросила:
— Старшина, ты не из двести двадцать пятой? Скосил глаза, выпрямился.
— Тамара! Какими судьбами?
— Домой едешь?
— Куда же еще? Залезай наверх и смотри, чтобы что не свалилось.
Тамара и рада-радешенька — ни голосовать больше, ни дорогу расспрашивать. Но до дивизии оказалось дальше, чем она думала.
Темнело. Ветер гнал над землей низкие тучи, гнул к земле придорожные кусты. Шинель продувало насквозь, мокрые сапоги не держали тепла, и вместе с холодом стала расти злость на старшину. Все вспоминала, где видела его, и не могла. Из-за этого и на себя рассердилась. В какой-то деревне не выдержала, застучала в кабину:
— Остановись где-нибудь погреться.
— На том краю привал будет, — отозвался старшина.
У него была «своя изба», и шофер привычно притормозил напротив нее. На непослушных ногах, отогревая дыханием руки, Тамара вошла в дом и задохнулась — так жарко было в нем натоплено, так сух был воздух. Сбросила сапоги, пристроилась к печке. Почувствовав ее настроение, старшина засуетился. Хлеб появился на столе, американские консервы.
— Выпей законные фронтовые, — протянул кружку, — Выпей, сразу и отойдешь. На тебя они еще не получены, свои отдаю.
— Свои! Тебе каждый день по фляжке выдают?
— У хлеба не без хлеба. Ешь давай и не лезь не в свое дело.
Тамара промолчала. Живут же люди! Кому война, а кому бесплатное продовольствие и обмундирование с иголочки. Впервые за дальнюю дорогу перед ней лежала куски только что нарезанного свежего хлеба, исходила паром картошка, поблескивали ломтики розового сала, а она не могла есть. Пожевала немного, выпила кружку чая и ушла греться к печке.
Перед тем, как трогаться дальше, старшина предложил поменяться местами. Он выпил, поел и стал добрым.
— Боишься, что увидят меня наверху и спросят, как ты в кабине в своем новеньком полушубке не изжарился? — съязвила Тамара. — Нет уж, дудочки, куда посадил, там и поеду.
Ночь наступила. В одном гиблом месте долго буксовали. Каждая жилочка вновь перемерзла в Тамаре, но характер она выдержала, в кабину, несмотря на настойчивые просьбы старшины, не пересела.
В землянку музыкального взвода ввалилась ледышкой. Ребята такой гвалт, такой шум учинили, что начальник дивизионного клуба капитан Загниборода прибежал. Увидел Тамару, похлопал длинными ресницами, руками всплеснул:
— Землячка приехала! Вовремя — мы как раз к смотру художественной самодеятельности готовимся, пока в обороне стоим, — подхватил Тамару, закружил в узком проходе.
На другой день музыканты проводили ее почти до командного пункта полка. Остановились перед ручейком:
— Вон по тому мосточку перейдешь — и по тропке через лес шагай. За ним и твой КП.
Вышла Тамара на поляну, большую палатку на ней увидела, доносившиеся из нее аплодисменты услышала и решила, что концерт идет. В дверь заглянула — все торжественные, нарядные, а артистов не видно. Командир полка подполковник Ермишев руку вперед протягивает, чтобы аплодисменты пресечь, заглядывает в бумажку и читает:
— Медалью «За отвагу» награждается сержант Абалкин Петр Николаевич.
Снова вспыхивают аплодисменты, к столу президиума подходит какой-то незнакомый паренек. Из новеньких, наверное, думает Тамара и догадывается, что идет награждение за зимнее наступление. Интересно ей, кто из старых знакомых отличился. Адъютант Ермишева лейтенант Акимов получает орден. Этого Тамара знает давно — смелый парень.
— Орденом Славы III степени награждается старший сержант Антонова Тамара Николаевна, — произносит Ермишев.
Тамара ушам своим не верит.
— Нет Антоновой, товарищ подполковник. Не вернулась еще из госпиталя, — узнает Тамара голос Семена Переверзева и, опровергая его, кричит:
— Я здесь, здесь, товарищ подполковник. Здесь!
В палатке на мгновенье устанавливается тишина, все головы поворачиваются к Тамаре.
— Смотри-ка, за орденом приехала! — удивляется кто-то, и взрыв хохота, аплодисменты обрушиваются на Тамару. Хохочет Ермишев.
Тамара продирается к столу, и все еще смеющийся командир полка достает из коробочки сверкающий орден высшей солдатской доблести, прикалывает к гимнастерке и троекратно целует награжденную.
Снова Тамара дома, среди своих, а раз дома, то можно и признаться. Станцевала с Ермишевым во время застолья его любимую лезгинку и рассказала о том, как и почему сбежала из запасного полка и что там у нее осталась солдатская книжка.
— Нашла о чем беспокоиться. Выдадим новую — воюй до следующего ордена, — успокоил ее Ермишев.
5
Ледяной и вьюжный февраль прошел, теплый март. Стояла на земле полноводная и светлая весна, а Саша все не появлялся. И уже обижалась на него Люба, и нехорошие мысли одолевали ее. Напрасно она дала волю чувствам, ничего не стоит та звезда, на которую загадала самое заветное. До того иногда додумывалась, что вставала перед глазами соперница, такая же черноволосая, как Саша, стройная, с бойким украинским говорком. Девчат в армии стало много, поди и артиллерия без них не обходится.
Эти мысли, возможно, и не возникали бы, если бы не болели так сильно обмороженные ноги. Теплых носков не было, портянки Люба не умела наматывать, а самодельные чулки из обмоток, с двумя швами, грели плохо. Попала однажды колонна санбата в пробку, долго стояла на семи ветрах в поле, еще дольше добиралась до места. С той поры и ноют ноги.
И постоянные артиллерийские обстрелы не давали покоя. Таня Дроздова не успела пошутить: «Если меня ранят, как я на костылях ходить буду? Я же не умею» — и осколок ей ногу пробил. Катя Мариничева попеняла; «Худой у тебя язык, Танька! Валя Егерева рядом с тобой была, и ее не задело, а ты сама напросилась». — «Угу, до самой Германии больше ни слова не скажу», — пообещала Таня, но не успела расстаться с костылями, под второй снаряд угодила. Осколки на этот раз пролетели мимо, а взрывная волна ударила крепко. Долго не слышала после контузии Таня. Скажешь ей что, головой затрясет — не понимаю.
Раздумалась Люба о Тане, а она тут как тут:
— Девчонки, одевайтесь! В дивизии кино сегодня. Одна нога здесь, а другая там. Нас дожидаться не будут.
Люба поднялась было и остановилась в нерешительности. Вдруг Саша придет? От Тани это не ускользнуло:
— Заплетай свои косы, и быстренько, быстренько, как говорит старшина Гусев.
Утащила, а сердце верно вещало.
— Очень огорчился, что тебя не застал, — рассказала Клава Отрепьева. — Спросил, с кем пошла? Я говорю, с девчатами, с кем еще. Вы идите, там и встретитесь, но у него времени не было. Очень просил прийти к нему в Козловичи. Недалеко, говорит, и план, чтобы не заблудилась, нарисовал. Надо сходить, Люба. Так он переживал, так переживал, — уговаривала батальонная насмешница.
Сомнениями, удобно ли и надо ли идти, Люба терзалась недолго. Пошла.
Из низких туч сочился дождь. Пока дошла до Козловичей, промокла насквозь. Саша ждал ее.
— Здравствуй, Люба! Пришла? — спросил прерывающимся голосом. — Приш-ла! — повторил радостно. — Не мокни под дождем, проходи.
Заглянула ему Люба в глаза, и все сомнения отлетели прочь. Зашли в землянку. Саша стянул с нее сапоги, помог снять шинель, спросил с надеждой:
— Ты надолго?
— До вечера, если не прогонишь.
— Правда? Вот хорошо-то! И у меня день свободный. Сам к тебе собирался. Вот тут сухое есть. Ты переоденься, я выйду.
Саша подал одежду, пошел из землянки и столкнулся в дверях с ординарцем командира полка. Вернулся другим:
— Люба, ты меня извини. Понимаешь ли, мне нужно ехать на передовую. На целый день, а может, и на ночь. Запомнила овраг между санбатом и Козловичами? Приходи туда послезавтра, часа в четыре Я буду ждать. Придешь? Там и поговорим, хорошо?
Повидались, называется! Но Люба и этим была довольна, всю обратную дорогу удивлялась своей смелости и решительности: пошла вот, сама пошла и не стыдно нисколько. И послезавтра пойдет.
День этот настал и был совсем летним. Все сбросили надоевшие шинели и ходили в одних гимнастерках. И настроение было по погоде, а на душе у Любы горько и муторно со вчерашнего дня, когда нашла она под подушкой записку: «Любаша, я точно знаю, что он женат. Неужели ты способна разбить семью? Твоя подруга».
Первое желание найти «подругу», разузнать все подробно, продержалось недолго. Второе — никогда больше не видеть Сашу — укрепилось прочно. Если обманул в главном, так что же ждать дальше? Она переживет и вида никому не покажет, даже ему, если придет. Поговорит о той же погоде, посмеется над чем-нибудь, а потом попросит никогда больше не появляться в санбате. Наступит на горло собственной песне, и не ойкнет. Здравая мысль — а вдруг все не так, вдруг кто-нибудь пошутил или хочет разлучить ее с Сашей — родилась намного позднее. Надо рассказать ему о записке, спросить, верно ли это? Если начнет врать, она поймет. Отец любил говорить: «Баба с печи падает — семь дум передумает». Чтобы не случилось с ней этого, немедленно собралась и пошла. Пересилить же себя, скрыть волнение не смогла. Саша заметил и ее осунувшееся лицо, и непривычную бледность на нем, но больше всего ему сказали отчужденные глаза Любы. Он сник и тоже стал не такой, как раньше. Любе показалось, что он заискивает перед ней, делает вид, что озабочен ее состоянием. «Догадался, что я все узнала, вот и лебезит», — решила она.
— Если обиделась на что, так скажи. Все так хорошо было, и ни с того ни с сего...
Люба прикусила задрожавшую губу и отвернулась.
— Не думал, что у тебя такой характер, — после продолжительного молчания и уже с раздражением начал Саша, но она перебила его:
— А какой у меня характер? Какой? Ну-ка, скажи!
— Да вот такой... Пришла сердитая, слова из тебя не вытянешь. Если так дальше пойдет, то...
Вот как он заговорил! Потеряв над собой власть, Люба повернулась к Саше:
— У нас дальше никак не «пойдет». Понял?
— Минуточку! — словно защищаясь, протянул руку Саша.
— Никаких минуточек! Я думала, у нас с тобой все no-честному, а ты женат. Эх ты!
Саша стоял растерянный, смотрел на нее широко раскрытыми немигающими глазами и даже не пытался оправдаться. «Значит, правда!» — решила Люба и пошла, нелепо размахивая руками, потом побежала. В висках молоточками стучала кровь, из глаз хлынули давно сдерживаемые слезы. Люба невольно перешла на шаг и шла, ничего не видя перед собой, пока руки Саши не обхватили за плечи и не остановили. Она рванулась, но он удержал ее и повернул к себе.
— Кто тебе наболтал на меня? Кто?
— Это мое дело, — не отвела Люба глаз от его искаженного гневом лица.
— И мое — тоже. Тебе наговорили черт знает что, а ты, вместо того чтобы спросить у меня, поверила? Это, по-твоему, честно, да?
— Пусти меня! — снова рванулась Люба.
— Отпущу, но сначала ты меня выслушаешь. Я с тридцать девятого года — с тридцать девятого! — в армии! Сама подумай, когда и на ком я мог жениться. И остынь.
— И ты успокойся.
— Успокоишься тут, — он убрал руки с ее плеч, подрагивающими пальцами стал свертывать папироску, закурил. — Надо же придумать такое! Да если хочешь знать... Мне до тебя и не нравился никто, я и не смотрел ни на кого, а ты... — Саша закашлялся.
Вот это и надо было услышать Любе. Виновато поглядывая на Сашу, тронула за рукав.
— Извини меня.
— И ты меня прости, но так обидно мне стало. Они отошли к бугру, сели на расстеленную Сашей плащ-палатку.
— Тебя не потеряют?
— Я сказал ординарцу, где буду. В случае чего прибежит.
— Пусть лучше не бегает.
— Я тоже так думаю. Ты мне веришь?
— Сейчас да, — не задумываясь, ответила Люба. — Давай не будем больше об этом...
Под вечер, солнце уже давно катилось в немецкую сторону, Люба несколько раз взглянула на Сашу и решилась:
— Я должна... в общем, в меня влюбился один капитан. Из выздоравливающих. Предлагает дружить с ним.
Лицо Саши стало напряженным и заговорил он, с трудом подбирая слова:
— Я бы, конечно, не хотел, чтобы так получилось, но... Зачем ты сказала мне это? — спросил он с такой болью в голосе, что Люба испугалась.
— Чтобы ты все знал обо мне и верил. Мы должны говорить друг другу правду без всяких утаек. Так ведь?
— Но он тебе нравится?
— Нисколечко. Не думай о нем, Саша. Мне никого, кроме тебя, не надо! — это признание вырвалось непроизвольно, от полноты охватившего Любу счастья и смутило ее. Она торопливо пожала Саше руку, попросила не провожать ее и пошла, не смея ни оглянуться, ни поднять глаза от земли.
В батальон вернулась однако веселой, и это не укрылось от рыжих, все подмечающих глаз Клавы Отрепьевой. С первого появления Саши в медсанбате, когда она заявила, что дает голову на отсечение, «если этот старший лейтенант очень скоро снова не появится», с участием следила она за развитием событий, хотя продолжала и насмешничать.
— Утром мрачнее тучи была, а к вечеру солнышко разгулялось. Почему бы это? — спросила своим четким московским говорком.
Люба рассказала о записке.
— Дай взглянуть. Я найду, кто это сделал, — загорелась Отрепьева.
— Порвала я ее.
— Напрасно. Это же подлость! А подлость надо пресекать в зародыше. На комсомольском собрании можно было такой поступок обсудить.
— Еще что? Ты бы согласилась, если была на моем месте?
— Я? Ни в жизнь! Я бы сама нашла управу.
— То-то и оно. Забудем об этом, Клава.
— Можно и забыть. Мне бы пусть каждый день такие записки подбрасывали. И пусть в них вся правда была, плевала бы я, если на моем горизонте такой парень появился. Не ужинала еще? Иди скорее — через полчаса на дежурство заступать.
6
Над дорогой, над перелесками висела въедливая, смешанная с дымом пыль. Догорали подожженные фашистами деревни, впереди, одна за другой, вспыхивали новые. Несусветная жара стояла на дороге. Пропотевшие много раз гимнастерки покрывались новыми пятнами солевых разводов, липли к спинам.
Пот застилал глаза, скатывался по лицу, разъедал шею, а конца затянувшемуся переходу не было видно. Всегда румяные щеки санитарки медсанроты Маши Семеновой давно покрылись толстым слоем пыли, голова клонилась к земле, будто выглядывала Маша что-то под ногами. А она, в свои двадцать с небольшим лет, просто устала и от марша, и больше всего от войны, которая постучалась в ее дом в августе сорок первого. Вышли тогда фашисты на левый берег Волхова, а деревня Маши — Змейско — стояла на правом. Пришлось перебираться в лес, ночами ходить за продуктами, ночами же убирать перезревший хлеб. Деревню немцы скоро сожгли зажигательными снарядами, лес тоже все время обстреливали и бомбили. Во время одного налета ранили обеих сестренок. Увезли их куда-то военные люди, и только через год пришло известие, что младшенькие в детдоме в Ивановской области. А что за этот год они с матерью и бабушкой пережили, лучше и не вспоминать. Какое-то время с утра до ночи строили и ремонтировали дороги к фронту, потом от него же, снова придвинувшегося вплотную, в холода и по первым сугробам, без корки хлеба, уходили на восток, чтобы не оказаться в оккупации.
Не надо думать об этом, гнала от себя безрадостные мысли Семенова. Лучше о чем-нибудь хорошем, тогда и идти легче будет. Через силу заставила себя в детство заглянуть. До семи лет, пока не умер отец, все ладно было, а потом легли на нее все крестьянские работы. Учиться пришлось недолго, и все-таки школьные годы и школьные забавы остались светлым пятном в памяти.
Пробежала по лицу Семеновой улыбка — будто наяву увидела березовую рощу на бугре за деревней. По вечерам детвора устраивала здесь веселые игрища. Она носилась вместе со всеми, но любила и присесть где-нибудь у дерева и смотреть, как в красных лучах закатного солнца переливаются и сверкают золотые купола новгородской Софии.
Теперь в той светлой березовой роще дивизионное кладбище погибших зимой сорок второго. Вспомнились другие дивизионные кладбища — в Мшаге, где хоронили убитых в мартовском наступлении сорок третьего года, в Трех Отроках, в Малиновке и во многих других деревнях, поселках и городах, коими отмечен путь дивизии при освобождении Новгородчины, Псковщины, а теперь и Калининской области.
Псковщина напомнила о себе таким же тяжелым переходом. Потные, несмотря на крепкий ночной мороз, добрались до большого старого карьера. Ну, думали, простоят несколько дней на одном месте и в полной безопасности. С рассветом радость померкла: у немцев аэростат висит, а вокруг хоть шаром покати — ни лесов, ни оврагов, ни горок, одни кустики кое-где сереют.
Не надо об этом, не надо! И без того на душе кошки скребут, снова запротестовал рассудок, но память вопреки ему стала беспощадно восстанавливать картину тех дней.
Бои начались с ходу, и такого обилия раненых, такого человеческого горя Маше Семеновой видеть еще не приходилось. Не было другого подходящего места, и в карьере сосредоточились медсанроты трех полков дивизии. Все палатки без промедления были забиты самыми тяжелыми. Остальные дожидались эвакуации на земле, в лучшем случае на носилках. Немцы знали расположение карьера, знали, что только в нем можно укрыть раненых, видели, как их подносят. Снаряд угодил в расположение санроты соседнего полка...
Маша споткнулась и упала бы, если бы ее не удержала Тамара.
— Заснула, что ли? Ногу подвернула? — спросила, вглядываясь в искаженное болью лицо Семеновой.
— Оступилась. Пошли давай, а то не догоним.
Они снова заковыляли по вязкой от пыли дороге, и мысли Семеновой опять вернулись к тому злосчастному карьеру.
На третий, кажется, день, перед утром, доставили новую партию раненых. Она начала с кучерявого старшего лейтенанта. Искромсан осколками, но в сознании. Просил пить.
— Вот перевяжу и дам. Сначала надо кровь остановить, — утешала.
Терпел. Когда же вместо воды стала смачивать губы тампоном, протестующе закрутил головой и понес. Всех богов вспомнил, пристрелить хотел, по привычке за пистолетом тянулся.
— Я два дня черный снег глотал, а тебе воды жалко? На передовую вас, тыловых крыс, гнать надо! Засиделись тут!
— Нельзя тебе, милый. Никак нельзя, — уговаривала без толку.
Следующий тихим оказался. Из шока, видно, недавно вышел. Разрезала бинт, намотанный поверх гимнастерки, задрала подол — вся брюшина открыта, а он поднимает голову:
— Большая у меня рана?
Что ему сказать? Сорвалась, закричала:
— Да помогите же кто-нибудь, черт вас всех возьми! Капитан Бадьин тут как тут. И на ухо свистящим шепотом:
— Держи себя в руках, а то как двину, по-другому запоешь, — и тоже матом, не хуже старшего лейтенанта.
Фельдшера Переверзева, однако, на помощь послал. Ей парнишку до слез жалко, рану, чтобы не увидел, от него собой загораживает, а он опять:
— Я буду жить? У меня сестренка Аня в детдоме осталась. Мне ее поднимать надо.
От этих слов перед глазами круги замелькали. Но руки, однако, не дрогнули. Узнала, что парнишку Сашей Смирновым зовут, попросила:
— Ты голову не поднимай, Саша. Не мешай нам. Перевяжем — легче станет.
Вдвоем обработали рану и поспешили к другим, их перебинтовывать, свежие повязки накладывать.
Пока со всеми управились, мартовское солнце припекать начало, хоть шинель сбрасывай. И такая усталость навалилась, что, проверив пульс у старшего лейтенанта и Саши, укутав их получше одеялами, сама присунулась между носилками.
Сон, наверно, недолгим был, а очнулась — старший лейтенант мертв, и парнишка тоже.
Дремавший рядом Переверзев поднял голову, все понял и выдавил, пытаясь улыбнуться:
— Между двумя улеглась, а они «ушли» и до свиданья тебе не сказали.
Взглянула на него — голова снова в коленях. Спит. Не удивилась ни сказанному, ни мгновенному сну фельдшера. В мирной обстановке его шутка показалась бы дикой и неуместной. Но знают ли там, как грубо и жестко смеются медики, когда ни на что другое не остается сил? Нет, не покоробила ее шутка Переверзева. Другое скрутило. Знала, перевязывая еще, знала, что оба не жильцы, но все равно словно горячей петлей перехватило горло, и эта петля стала сжиматься, давить.
Поднялась, в ватных брюках, стеганке похожая на колобок, пошла, не сознавая зачем, к краю карьера и там невидящими глазами уставилась туда, где не затихал разноголосый гул боя.
Уловила сквозь него шуршание приближающегося снаряда. На землю от него не бросилась — было все равно, где он разорвется и что с нею будет после этого.
Снаряд взрыхлил землю, отскочил, снова упал и еще долго, крутясь и подпрыгивая, скользил по наледи, пока не остановился. И со вторым произошло то же самое, и с третьим. Вернулась, разбудила Переверзева и рассказала об увиденном.
— Ну ты и даешь! После войны своим детям рассказывай такие сказки, а не мне.
— Иди, посмотри сам.
Переверзева заело. Не поленился, сходил:
— Ты права. Болванками стреляют, видно, нет осколочных.
Может, и так. Вечером же снаряды у немцев нашлись. Не успели погрузить первую партию, как разбили машину. Раненых пришлось снова стаскивать в карьер, а потом всю ночь вывозить на лошадях через час по чайной ложке, чтобы не скапливались они на открытом месте.
Хватит, хватит об этом, снова убеждала себя Семенова, нечего ворошить. Было и прошло, быльем поросло, а перед глазами все стоял и стоял карьер, бесконечные носилки с ранеными. Вернула к действительности ее Тамара:
— Ты что, язык проглотила?
— Не ворочается. Все во рту пересохло.
Тамара покосилась на нее и больше не разговаривала — у нее тоже «не ворочался». А Семенова подняла голову, увидела впереди шатающуюся из стороны в сторону бесконечную колонну, пыль и дым вновь ощутила и такую безмерную усталость, что с трудом удержалась от соблазна послать все к черту, упасть под первый попавшийся на глаза куст, пусть и навсегда. Нет больше сил терпеть ни прошлую, ни нынешнюю муку. К черту! Все к черту, дьяволу, к кому еще?
Два всадника замаячили над головами солдат. Вот кому хорошо. Счастливчики! Один протянул руку, указывая на девушек. Второй пришпорил коня, поравнявшись с ними, спросил:
— Где остальные?
Тамара махнула рукой назад.
— Там где-то. Зачем понадобились?
Не отвечая на ее вопрос, заместитель командира полка по политической части подполковник Щукин оценивающе оглядел истомленных жарой и жаждой девушек, взглянул на начальника штаба капитана Цыцерова и беспомощно развел руками:
— Хотели вас в голову колонны направить, поддержать дух солдат.
— Так нам же не обогнать! Мы с ног валимся, — удивилась такой просьбе Тамара.
— На лошадях подбросим, — обрадовался Щукин, уловив в ее голосе согласие.
— А пить дадите? — спросила Семенова, облизывая пересохшие, потрескавшиеся губы.
— Все колодцы отравлены. Дойдем до реки, проверим воду, вот тогда...
— Тогда мы и без вас напьемся. А сейчас по глотку, чтобы горло смочить, дадите, а? — настаивала Тамара.
Семенова поддержала ее:
— По маленькому, товарищ подполковник. Чтобы песню затянуть.
— Нет воды. Да и не обязательно песню! Вы просто идите побыстрее — за вами потянутся.
— Побыстрее! Мы и так еле плетемся, — не в силах больше держаться на ногах, Тамара опустилась на траву.
Ее примеру последовала Семенова.
— Время уходит, девушки, — напомнил о себе Щукин. — Прошу вас. Надо, понимаете, надо. Вы же у нас все можете.
— Как, Маша? — не поднимая головы, спросила Тамара, ожидая, что Семенова откажется, тогда и ей проще будет сделать то же самое.
— Что как? Может, попробуем? Вставай, Томка, погибать — так с музыкой.
На лошадях в голове колонны оказались быстро.
— Мы поедем впереди. Не отставайте, пожалуйста, — попросил Щукин. — И, если сможете, хорошо бы песню, а?
— Ладно, — пообещала Тамара и засомневалась, повернувшись к солдатам и увидев их отрешенные от всего на свете лица, запекшиеся, потрескавшиеся губы, кровь на них, — не поддержат.
Пристроились в первый ряд. Пошли тем же тяжелым шагом, что и солдаты. Щукин несколько раз оглядывался, звал за собой, но куда там. Не было сил идти быстрее, пока Тамара не начала «Катюшу». Маша Семенова подхватила. Еще кто-то, но робко, неуверенно. Голоса окрепли, когда, не сговариваясь, запели на тот же мотив фронтовые слова песни:
Это наша, русская «катюша» Немчуре поет за упокой!Задорные нотки послышались, каждому захотелось погромче подтянуть. Под песню пришлось «ножку взять». От этого ряды выровнялись. Не успели закончить обновленную на солдатский лад «Катюшу», кто-то в задних рядах «Махорочку» вспомнил. Ее и совсем дружно грянули:
Эх, махорочка, махорка! Породнились мы с тобой. Вдаль дозоры смотрят зо-о-рко, Мы готовы в бой! Мы готовы в бой!Под такие слова ноги сами вперед запросились и на душе отпустило.
А бой уже не за горами ждал. У небольшой речки были встречены пулеметными очередями из охваченной огнем деревни. Если подожгли, значит, удерживать не собираются. Бросились вперед. Пока форсировали, разгоряченные тела охладили, воды успели похватать, а потом кустами, ложбинками к деревне устремились.
Тамара орешником пробиралась, потом, спасаясь от обстрела, в канаву нырнула и невольно отпрянула назад: чуть не в обнимку лежали дед со старухой и внучка между ними. Проверила пульс — мертвы.
Сцепив зубы, побежала дальше, у крайнего дома ее поджидала Маша Семенова:
— Ой, Томка, сумасшедшая здесь!
— Где?
— Да вон по пепелищу ходит.
От сгоревшего дома осталась только печь с длинной трубой. Молодая, с темными распущенными волосами женщина разрывала палкой угли.
— Дети у нее сгорели, вот она их и ищет, — прошептала Маша. — Двое — мальчик и девочка.
— Надо ее в больницу отправить.
— Не дается. Женщины уже пытались ее связать — не смогли.
— Пойдем, может, уговорим.
— Я боюсь, — снова прошептала Маша.
— Я тоже. Пойдем.
Но и они не смогли ни уговорить, ни справиться с сумасшедшей, пока не пришли на помощь солдаты. Через час полк двинулся дальше.
7
В конце июля, после трехдневных боев за станцию Пундуры, дивизия вступила на территорию Литвы. Воевать фашистам еще было чем, подвозить боезапасы стало близко, и, упершись спиной в фатерлянд, они резко усилили сопротивление. Теснили их, гнали по-прежнему, но все чаще завязывались затяжные сражения, преследование шло медленнее из-за тысяч мин, оставляемых на дорогах и в населенных пунктах.
В небольшом городке Гулбене оказались заминированы не только дома, но и яблони, колодцы, тропинки. Много жителей подорвалось на минах еще до прихода наших войск. Оставшиеся в живых не отходили от саперов:
— Покажите, где можно ходить?
— Проводите до бани.
— Разминируйте наш дом. Боимся без вас в него зайти.
Эта беда не обошла стороной и медсанбат.
В декабре сорок первого при формировании дивизии объявился новгородский ветеринарный фельдшер Глазков. Был он в годах, в армию просился добровольно, но с условием: вместе с ним взять его жену и дочь. Сын воюет, а они при мне, говорил, так что забирайте всех оптом. И не беспокойтесь — жена ветеринарию не хуже меня знает, дочь Валя к любому труду с детства приучена. Даром хлеб есть не станем. Посоветовались в штабе и всех троих зачислили на довольствие. Родителей оставили при КП дивизии, а Валю определили в прачечную медсанбата.
Стройненькая, с точеным носиком, Валя Глазкова оказалась добронравной и, по общему мнению, самой счастливой в медсанбате. Девчата были в том возрасте, когда нужны, необходимы мама с папой. У всех они за тридевять земель, а у Вали рядом. То они приедут навестить дочь, то Валя к ним на денек сбегает и повеселеет, и работа у нее спорится, и улыбку слеза не перешибет.
Повезло девчонке. Но на войне счастье и удача живут не долго, рано или поздно что-нибудь обязательно случится. Так и с Валей. Сначала пришло извещение о гибели брата — летчика, а вскоре, среди ясного, казалось бы, неба грянул такой гром, что содрогнулся весь медсанбат — подорвались на мине родители Вали.
Сотни машин и повозок благополучно миновали опасный рубеж, тысячи сапог мимо протопали, а мина будто ждала их.
Отца и лошадь убило сразу. Мать получила ранение в живот. Пришла на минуту в сознание, спросила: «Как сам?» Успокоили: «Ранен легко, лежит в мужской палате». — «Ну и ладно. Валя не одна останется». И затихла.
С этого дня замкнулась Валя Глазкова. Отрешенный взгляд, сухие глаза, тупое упорство в работе и полное безразличие к жизни.
* * *
В горелом, искореженном снарядами и бомбами лесу, где все это случилось, как назло, стояли долго. Надоел он до чертиков. Едва дождались приказа об очередной передислокации — хотелось поскорее увезти Валю от могилы родителей.
Снялся и уехал головной отряд, долечили и отправили последних раненых, погрузили на машину оставшееся имущество, и командир госпитального взвода майор Финский, пожилой, всегда вежливый врач, приказал трогаться.
Исковерканная гусеницами танков дорога хранила следы недавних боев. Воронки, поваленные деревья, черные скелеты сгоревших машин на обочинах, неубранные трупы вызывали грустное и щемящее чувство. Санитары, из новеньких, беспокойно озирались по сторонам, тяжело вздыхали и прикуривали одну цигарку от другой. Девушки тоже притихли.
Впереди показался просвет, и здесь, при выезде на большое и бугристое поле, наперерез машине бросился солдат:
— Остановитесь! Здесь раненые!
— Танкисты? — спросил майор, разглядывая сгоревшие «тридцатьчетверки», на одной из которых лежали обугленные тела.
— Танкисты мертвые, а раненые у леса. Я покажу. Осмотрелись. Вся опушка завалена трупами наших и немецких солдат. Лежали они кучками, часто совсем рядом и даже вперемешку друг с другом. На поле стоял застарелый трупный запах.
— Мертвых вижу, а живые здесь вряд ли могут быть, — не поверил майор.
— Да есть, есть! Идите сюда. Вот первый, — позвал солдат.
На пехотинца было страшно посмотреть. Заросшее черной щетиной лицо, глубоко запавшие глаза, обе ноги в перепачканных кровью и грязью заскорузлых бинтах. Но живой! Взгляд с мольбой впился в медиков. Зашевелились губы.
— Спасите! Пятый день лежу. Машины ходят. Кричал. Не слышат.
— Горшкова, скажите шоферу, чтобы задержал первую встречную машину для эвакуации раненых. И принесите носилки, — приказал Финский, — а вы ведите к другим, — повернулся к солдату.
Он показал еще троих, тоже с ранениями в конечности и не в лучшем состоянии.
Всегда выдержанный майор вспылил:
— Бросить таких тяжелых! За это расстреливать надо! Давайте вытаскивать, девушки, и помните: есть и пить не давать. За ними специальный уход нужен.
Люба и Маша Горшкова подняли первого, положили на носилки. Горшкова шла впереди и сделала не больше пяти шагов, как прогремел взрыв. Носилки с раненым упали. Впереди них извивалась на земле Горшкова. Дотянулась до какого-то сапога и прижала его к груди. Леденящий холод пробежал по спине оглушенной взрывом, не сразу осмыслившей происшедшее Любы — Горшкова держала в руках оторванную ногу. Сквозь звон в ушах пробился ее крик:
— Доктор Финский, пристрелите меня. Не хочу, не буду жить без ноги! Не хо-чу-у!
Губы майора сошлись в узкую полоску, щеку подергивал нервный тик. Сказал тихо, но нарочито грубо:
— Не валяйте дурака, Горшкова. — Сдвинул кобуру с пистолетом назад и бросил Прокофьевой: — Вы что стоите?
Полненькая, сильная Прокофьева была бледнее полотна, но жгут наложила быстро, сделала повязку.
Раненая притихла. Майор и Люба взвалили ее на плечи Прокофьевой, и она понесла Горшкову к дороге. А Люба опустилась на землю, уткнулась головой в колени и сидела так в беспамятстве, пока не тронула за плечи возвратившаяся Прокофьева.
— Понесли?
Прокофьева встала впереди, вместо Горшковой. Подняли носилки, Люба невольно бросила взгляд на землю, и ее глаза впились в квадратики повядшей травы и выпирающие из нее деревянные коробочки противопехотных мин. Руки дрогнули, но удержали ручки носилок. Тихо, чтобы не напугать Прокофьеву, попросила:
— Прими вправо и смотри под ноги. Не спеши — я еле держу, — чтобы видеть под ногами землю, Люба несла носилки на вытянутых вперед руках.
Пока выносили первого, Горшкову увезли. Что с ней будет? Такая красивая! Волосы темные и густые, ресницы длинные. Все мужчины на нее засматривались, а теперь?
— Ты почему просила вправо принять? — спросила Прокофьева.
— Под раненым три мины были.
— Не может быть! Почему они не взорвались, когда упали носилки?
— Ножки спасли. И полотно новое, не провисает. Пошли за следующим.
Вынесли еще троих, пошли посмотреть, не пропустили ли кого-нибудь, и наткнулись на парнишку-лейтенанта, черноволосого и горбоносого грузина. На его гимнастерке, как и у Саши, блестел орден Красного Знамени. Документов никаких. Орден сняли — может, по его номеру узнают фамилию погибшего и сообщат родителям, где сложил голову их сын.
Обратно возвращались мимо землянки. Ее уже осматривали. Внутри и у входа одни трупы, кем-то уложенные в кучу, и из этой кучи вдруг поднялась рука, зашевелила пальцами, словно призывая на помощь, и упала. Волосы встали дыбом, чуть не убежали от страха. Переглянулись и начали освобождать раненого от мертвых.
Он был пятым, кого удалось спасти, во всяком случае, живым отправить в госпиталь.
— Порезов и царапин ни у кого нет? Тогда как следует вымойте руки и поедем, — майор Финский потряс головой, словно отмахиваясь от чего-то, и, ни к кому не обращаясь, раздумчиво произнес: — Пять суток без воды и пищи! До чего же могуч человек! И ни одной гангрены. Ума не приложу, как такое возможно!
8
Первый батальон принял оборону на опушке леса: наспех вырытые ячейки, разрушенные снарядами ходы сообщений, а фашисты за полем, на горе. Веселое местечко!
Нина Рябова с Катей Ларионовой нашли окопчик поглубже, сбросили сапоги и подремывали после ночного перехода, да появился фельдшер сменяемой части:
— На нейтралке четверо раненых. Пишите расписку о приеме.
— Вот это номер! — возмутилась Нина. — Вы-то почему их не вытащили?
— Снайперы у немцев. Двоих санитаров потеряли. И вы до вечера не думайте лезть. Подшибут.
— Может, они убитые?
— Нет. Кричат.
— Что же нам, весь день их крики слушать? С ума сойдешь! Где они? — поднялась Ларионова.
Фельдшер показал и поторопил:
— Пишите расписку.
Получил ее, пожелал счастливо оставаться и убежал. Сон пропал. Стали прислушиваться. На немецкой обороне изредка хлопали одиночные выстрелы. На них не отвечали. Выставили часовых, и завалились спать. На нейтральной полосе тоже тихо. Еще послушали. Раздался слабый крик:
— По-мо-гите! Санитара! Са-ни-та-ра!
Тихая и застенчивая Катя Ларионова грызла травинки, о чем-то напряженно думала. Услышав стон, стала одеваться.
— Ты в своем уме? — остановила ее Нина. — Их поубивают и нас заодно.
— Ты сиди, а я попробую. В случае чего в воронке схоронюсь.
— «В случае чего» тебе пуля в лоб прилетит. Никуда я тебя не отпущу — в нашей паре я все-таки старшая.
Ларионова взглянула на Нину с обидой, опустилась на дно окопа и тут же снова вскочила на ноги:
— Знаешь, что мне не нравится? Не нашего полка солдаты — мы и сидим, вечера дожидаемся. А если бы свои были?
Всегда покладистая Ларионова вышла из берегов.
— Какая разница. Я всяко прикидывала... — вздохнула Нина. — Если бы кустики были, трава высокая, а тут голое поле... Одна ты, может, и доберешься, а с раненым как?
— Можно попросить, чтобы прикрыли огнем, — искала выход Ларионова.
— Ты знаешь, где сидят снайперы?
«Максим» дал несколько коротких очередей, повел длинную и поперхнулся. Прибежал солдат:
— Девчонки, пулеметчика нашего в голову! В смотровую щель пуля прошла!
— Я схожу, — остановила Нина Ларионову. — И смотри — без меня ни с места. Если полезем, то вместе. Поняла?
Хотела сделать как лучше. Побоялась, что уйдет Ларионова к пулеметчикам и, оставшись без присмотра, уползет от них за ранеными, а то, что оставляет ее совсем одну, почему-то в голову не пришло.
Убежала Нина вместе с солдатом к «максиму», а когда вернулась, Ларионовой на месте не было. Не раздумывая, полезла из окопа, да успел ухватить за ноги и втянуть обратно проходивший мимо командир пулеметного взвода. Он же приставил к Нине Рябовой солдата с приказом не спускать с нее глаз до вечера.
И хорошо сделал. После нескольких выстрелов над полем повисла тишина. Ни стона, ни крика. Потом прогремел еще один, и снова все стихло. Нина не находила себе места. То и дело вскакивала, всматривалась, прислушивалась. Тишина звенела в ушах. Нина понимала, что ничем не сможет помочь Ларионовой. Если Катя даже ранена, то не подаст и звука. А вдруг Ларионова на самом деле только ранена? А она сидит, ждет чего-то. Хмуро поглядывала на солдата, ругалась с ним, но он был непреклонен. Позднее не раз удивлялась, как не сошла с ума в этот день.
Вечером солдат вызвался ползти вместе с ней к раненым. Они были мертвы. Ларионова — тоже. Немецкие снайперы дождались, пока она доберется до места, и всех перестреляли.
Выросшая в детдоме, Нина Рябова сознавала себя опытнее в жизни, бойчее, и потому считала своим долгом опекать скромную, не умеющую постоять за себя подругу. И не уберегла.
Немцев с того бугра выбили ночью, пошли дальше. Разгорелись новые бои за новые высоты, поселки и деревни.
* * *
Потери среди медиков росли. На станции Пундуры Маша Семенова и Дуся Кузнецова под один снаряд попали. Отделались легко, в своей санроте поправились. Потом вот Ларионова. За ней фельдшера Бочая ранило, пожалуй, не вернется больше. Вместо него прибыл Семен Переверзев. Сам в батальон напросился, надоело ему начальником аптеки быть. Недели через две пошел взять пробу воды в только что отбитом у немцев поселке и попал под минометный обстрел. Переверзеву бы в кирпичном здании школы укрыться, а он неуязвимым себя считал — с начала войны на передовой! Шел себе потихонечку и только за угол школы завернул, мина его и подцепила. Два осколка в ногу! Тоже вряд ли вернется в полк.
Кто следующий?
9
К концу смены хирург Тимошин попросил Любу Филиппову:
— Есть один тяжелый. Посиди с ним ночку. Ампулу крови влей. Капельно. Станет плохо — буди меня.
Стоял теплый и светлый вечер. Где-то далеко стреляли тяжелые орудия, а в Нитаури, маленьком, почти не тронутом войной поселке, настаивалась тишина. Возвышавшийся над округой светлый костел в лучах закатного солнца казался розовым. Такими же казались подушки, простыни и рубашки раненых.
Молодой, с большими сильными руками, солдат был плох. Люба и Тимошин решили выходить его во что бы то ни стало. Люба вытерла ему губы смоченным в воде тампоном, принялась готовить капельницу. После большой потери крови вены слабые. Придется делать венесекцию. Скальпель уже был в руке, как появилась Клава Отрепьева:
— Твой «старшой» пришел.
— Ой, — не удержалась Люба. — Живой? Рыжие глаза Клавы смеялись:
— Раз пришел, то живой. Можешь повидаться, но мне скоро на дежурство.
Люба и обрадовалась приходу Саши, и огорчилась — не вовремя. Сразу сказала ему об этом.
— На пять минут? Я столько километров отмахал, а ты, понимаешь ли, недовольна.
— Да довольна, Саша, очень даже довольна, но послеоперационный у меня на руках.
— И подмениться нельзя?
— Тимошин меня лично попросил.
— Тимошин! Только и слышу от тебя о нем. Если Тимошин тебе дороже, чем я, то другое дело.
— Ну зачем так, Саша? Да мы все в Тимошине души не чаем. Самых тяжелых несем к нему. Он уже отработался, мы снова к нему: «Доктор Тимошин, доктор Тимошин, двое поступили — посмотреть страшно! Прооперируете их?» ~ «Да что вы, девчонки, я уже на ногах не стою». — «Доктор Тимошин, ну пожалуйста!» И думаешь, он когда-нибудь отказал? И я не могу оставить беспомощного человека.
— Да ничего ему не сделается за полчаса...
— Саша! Если ты ничего не понимаешь в нашем деле, то лучше помолчи, — возразила Люба и, чтобы смягчить прорвавшееся раздражение, попросила уже другим тоном: — Ты приходи тридцатого, часов в пять. Хорошо?
— И что будет тридцатого?
— День именин Веры Красавиной, Нади — жены доктора Финского и моих. Вера, Надежда, Любовь — слышал о таком празднике? Придешь?
— Не знаю. Я тоже не вольный человек, а тебе опять кого-нибудь могут «поручить».
— Могут, Саша, но ты все-таки приходи. Девчонки хотят с тобой познакомиться, а то пришел — ушел, и нет тебя. До свиданья. Побежала я.
После памятного разговора у оврага они сумели встретиться всего два раза. У Святогорского монастыря, куда замполит Коршунов отпускал всех свободных сестер и санитарок поклониться могиле Пушкина, и под Новоржевом. Пошла Люба постирать белье на речку Сороть, Саша там и нашел ее. Тогда все было по-другому. После двухсуточного дежурства ее сморил сон. Проснулась часа через три, и до того стыдно было, что долго боялась открыть глаза и взглянуть на Сашу, а ему и в голову не пришло обидеться, а сегодня рассердился. Ну ничего, придет в другой раз, она ему все объяснит, успокаивала себя Люба, а на душе было смутно, будто она провинилась в чем-то.
Первая послеоперационная ночь самая тяжелая. Дотянет больной до утра — можно надеяться на его выздоровление.
— Смотри не умирай у меня! — пригрозила ему Люба, снова смочила губы тампоном, ввела в вену иглу Дюфо и присела рядом с капельницей. В ампуле двести двадцать пять кубиков крови, а вытекает из нее по пятьдесят капель в минуту. Долго сидеть Любе, обо всем можно передумать.
В полночь в коридоре раздались шаги, послышались голоса. Тимошин с замполитом, догадалась Люба, — они каждую ночь делают обход.
— Ну как? — спросил хирург.
— По-моему, неплохо.
— Посмотрим, посмотрим, — Тимошин нащупал пульс, послушал дыхание и поднял на Любу веселые выспавшиеся глаза. — По-моему, тоже вполне прилично. А как другие?
— Раненного в грудь посмотрите, доктор. Не нравится он мне.
Хирург прошел к больному и нахмурился:
— Да... Снимите-ка повязку. Ого! Придется откачивать. Большой шприц, Люба. Лампу поближе, — приказал сопровождающему его санитару.
Он был из новеньких. Увидел, как толстая игла все глубже входит в человеческое тело, как шприц наполняется кровью, — голова у него закружилась, рука дрогнула, лампа оказалась на полу. Вспыхнул разлившийся керосин. И быть бы пожару — вначале растерялись и Люба, и Коршунов, — если бы не самообладание хирурга. Он на секунду повернул голову и негромко сказал:
— Люба, быстро запасную лампу. Яша, туши. Набрасывай одеяла, а этому растеряхе по щекам надавай, чтобы в себя пришел. Да не так. Люба, покажите комиссару, как это делается, а то он боится, как бы его в рукоприкладстве не обвинили, — и продолжал отсасывать гемоторакс.
Пожар был ликвидирован, и все обошлось. Едва держащегося на ногах санитара Тимошин отправил на улицу и удивился:
— Война идет четвертый год! Откуда такие слабонервные берутся?
Замполит улыбнулся:
— Одно дело воевать, Тихон, и совсем другое — в санбате служить. Помнишь, как ты меня первый раз по палаткам водил? Я после той экскурсии три дня куска хлеба не мог проглотить.
— Ну уж? — не поверил Тимошин. — А я всем рассказываю, как ты у нас быстро прижился.
— Знал бы ты, чего это мне стоило! И санитар привыкнет, но голодным несколько дней походит. Пойдем дальше, Тихон?
— На Любиного подшефного еще раз взгляну, и пойдем. Кажется, и на самом деле все нормально, следите за ним, Люба, и, чуть что, сразу за мной.
* * *
Второй час продолжается застолье. Все ему рады. С начала войны лишь в канун наступления нового, сорок четвертого года устроили праздник. Елку срубили, игрушек из марли, ваты и консервных банок наделали и до утра пели, плясали и дурачились. Нынче торжество поскромнее. Собрались на него ближайшие подруги Веры, Надежды и Любови, из мужчин только майор Финский, не самый веселый человек в санбате, но смех не утихает, разговоры и песни сами собой льются.
Люба, чуть забудут про нее, горбится так, что косы никнут. Саша не пришел, а без него и праздник не в праздник. Ее пытаются утешить:
— Нельзя, значит. Над ним начальство есть.
Люба это понимает, но она хорошо помнит последний разговор, в нем видит корень зла, и до того тоскливо становится Любе, что протягивает свою кружку майору и просит налить ее «с верхом».
— Тебе? — удивляется Финский.
— Почему бы мне и не напиться, доктор. Раз в жизни и до чертиков.
Чокается, торопливо выпивает. Не полную кружку налил ей Финский, но и от малости передергивает Любу, обжигает внутри, начинает кружиться голова.
— Ой, девочки! — врывается в комнату Клава Отрепьева. — Что сейчас было, что было! Привезли парня без обеих ног, а первой группы крови не оказалось. Жалко мне его стало, я и предложила «качнуть» из меня кубиков триста. Только взяли, замполит откуда ни возьмись. Отматерил всех: «Почему опять у Отрепьевой берете? Два донора у вас — она да Прокофьева?» Я ему объясняю, в чем дело — и слушать не хочет. Не видела я таким Коршунова. Как с цепи сорвался. Кто ему досадил сегодня, признавайтесь? — Заметила, что Саши нет, поняла, почему сидит такая тихая Люба, и завела «Синий платочек». Песню подхватили и спели хорошо. Клава убежала. Вслед за ней, чтобы не разреветься у всех на глазах, незаметно ушла и Люба.
Саша пришел к шапочному разбору.
— Что случилось? Где Люба? — спросил, почувствовав недоброе к нему отношение.
— Да вот ждала вас, ждала, да все жданки потеряла.
— Не мог я раньше, понимаете ли.
— А теперь она не может. Довели девушку не знаем до чего и нам праздник испортили, товарищ старший лейтенант.
Отругали, пристыдили, прежде чем провести к Любе, но только оставили их вдвоем, начался артиллерийский обстрел. Люба убежала. Все убежали — поступила команда укрыть раненых в окопах. Било тяжелое орудие. Не часто, но точно. Снаряды ложились в расположении санбата, ближайших домов и на улице. Любы не было долго, пришла запыхавшаяся:
— Чуть Клавку Отрепьеву не потеряли! Она в приемной дежурила, рядом с крыльцом, а снаряд прямо в него угодил. Ее взрывной волной об стенку ударило. Очнулась — света нет, фонарик найти не может. В коридор выбралась, кричит и сама себя не слышит и идти не знает куда. Наши фонари увидела, пошла на них. И чего немцы стрелять надумали? Три дня тихо было, и ни с того ни с сего...
— С того и с сего, — возразил Саша. — По костелу немцы бьют, думают, мы там наблюдательный пункт устроили.
— И правда! А как ты догадался?
— Я же теперь артиллерист, — напомнил Саша. — Не успокоятся, пока в колокольню не попадут.
— Ну и пусть стреляют, — отмахнулась Люба. — Ты-то как? Почему задержался? У «тяжелого» сидел? — Саша пришел, все тревоги улетучились, и Люба обрела возможность шутить.
— Да нет, у меня другая работа.
— Вот-вот, а на меня обиделся. Обиделся ведь, правда?
— Все уже прошло. Как твой раненый?
— Живет и жить будет, — подковырнула Люба.
— Благодаря тебе?
— Не только, но и моя заслуга в этом ессть. Вот так! Обстрел продолжался.
— Ты когда дежуришь? — спросил Саша, прислушиваясь к разрывам.
— До утра свободна.
— Тогда пойдем куда-нибудь в окоп на всякий случай.
В глазах Любы снова озорной огонек:
— Боишься?
— Не то что боюсь, а вдруг осколок прилетит. Неудобно как-то получится. Не должен я здесь быть, понимаешь ли.
— А если убьет? — продолжала задирать Люба.
— Тогда не страшно, — засмеялся Саша. — С мертвого взятки гладки, и не убьет меня сегодня. Сказать, когда я боялся смерти? Под Шимском. Позвонили из КЛ полка, попросили за орденом прийти, а комбат Демьянюк, и что ему в голову пришло, предупредил: «Иди да оглядывайся, а то и поносить не успеешь». И как-то нехорошо мне стало, как в дурную примету поверил. Убеждаю себя: надо идти спокойно, кто начинает бояться, того в первую очередь валит, а поделать с собой ничего не могу. Я и бегом, и ползком, и в воронках отсиживался, а сердце стучит: убьет, убьет, убьет! Наваждение, что ли, какое нашло? Но пронесло.
— А в батальон возвращался, обстрел кончился? — спросила Люба, с сочувствием слушая взволнованный рассказ Саши.
— Какое там! Еще сильнее был, но я будто к тебе шел — телогреечка расстегнута, чтобы все орден видели, ноги чуть не пляшут. Одурел от счастья что дите малое.
— И со мной недавно произошло почти то же самое. Только я перетрусила, когда обратно возвращалась, — оживилась Люба. — Рассказать? Догоняли мы головной отряд. Я на привале «ревизию» своим документам устроила и оставила комсомольский билет.
— Ты же говорила, что тебя кандидатом в члены партии приняли?
— Я комсорг роты, Саша. Так вот, хватилась, когда пришли на место, и что ты думаешь? Сказала девчонкам — так и так, как хотите выкручивайтесь, если меня хватятся, а мне надо идти. Они не отпускают: «В такую-то темень? Да ты место привала не найдешь, не то что билет. Подожди до утра». А утром же работать надо. Взяла винтовку, спичек у фельдшеров выпросила, пошла. И представь себе, и место, где отдыхали, быстро отыскала, и билет на пеньке нашла. Будто кто за руку вел.
— И тебя одну отпустили? Не нашлось никого, кто бы мог проводить? — возмутился Саша.
— Хотели, настаивали даже, но я отказалась — моя вина, мне за нее и отвечать. Взяла билет, целую его, к груди прижимаю... и сама не своя. А пошла обратно, Саша! Еловый лес — он и днем-то угрюмый какой-то, темный, а уж о ночи и говорить нечего. Вперед я в беспамятстве бежала, по сторонам смотреть некогда было. А тут... Дорога узкой, как тропинка, кажется, ветки елей словно за горло норовят схватить, а что за ними? Немцы? Бандиты? Лешие? Я винтовку и вправо, и влево, а ноги дрожат, дрожат. Такого страха натерпелась, что и теперь мороз по коже пробирает... Девчонки тоже всю ночь не спали, думали, стукнули меня где-нибудь.
— В Латвии это уже было? — переживая за Любу, спросил Саша.
— Да, здесь.
Они давно стояли перед глубоким немецким окопом.
— Вот тут и посидим, — обрадовался Саша. — И от костела далеко, и людей нет.
— Посидим, — согласилась она, — только на чем?
— Один момент! — Саша пошел по окопу и скоро вернулся с двумя ящиками. — Устраивайся удобнее, до утра не отпущу.
— Хочешь, чтобы меня снова в прачечную «сослали»? — протянула Люба, делая вид, что очень боится этого.
— А тебя уже отправляли? За что?
— Да из-за капитанов Соколовых.
В больших и светлых глазах Любы прыгали чертики, но Саша не заметил этого, спросил еще более настороженно:
— Как это понимать?
Люба сорвала с его головы пилотку, взъерошила волосы:
— Понимать надо все просто, товарищ Отелло. Лежали у нас два капитана. Один высокий-высокий, а второй маленький. Пат и Паташон, одним словом. Первым в госпиталь увезли маленького. В конверте. Это одеяло ватное, в них тяжелых отправляем, чтобы не одевать. Через несколько дней большой стал выписываться. Принесли ему одежду, а он в нее влезть не может, она не его, а маленького капитана. Что тут было, ты не представляешь. Комбат Березовский прибежал и, не разобравшись, в чем дело, меня на двое суток в прачечную отправил, хотя маленький Соколов не в мое дежурство был эвакуирован. Да и я могла допустить такую ошибку — кто мог подумать, что у нас лежат два Соколова и оба капитаны? Пошла, до обеда постирала и тоже рассердилась. Легла на свои носилки, лежу. Майор Финский приходит, спрашивает, почему я волынку устроила? Я ему и выдала. Если, говорю, я не нужна, так отправляйте меня в полк или батальон, а стирать больше не пойду. Наказания должны быть справедливыми и не сваливаться на первого попавшегося под руку. Не помню, что еще наговорила, только он рассмеялся и разрешил работать в палатке — там без меня запарились.
Ночь была на исходе. Звезды на небе поблекли, оно стало светлеть. Обстрел давно закончился, а Люба разошлась и рассказывала одну историю за другой. Но временами разговор иссякал. Саша скручивал папиросу, курил. Люба сжималась в комочек, ждала, что вот-вот, когда же еще, если не сегодня, он заговорит о самом главном, чего она ждала давно и в то же время боялась услышать. Но он, покурив, тоже предавался воспоминаниям, и они опять говорили не о том, о чем надо и чему пришло время.
К утру похолодало. Саша взял руки Любы и стал согревать дыханием. Тревожно забилось в груди сердце, весь мир замер, прислушиваясь к его учащенному биению.
— Не надо так, Саша! — попросила испуганно.
— Почему? Ты же замерзла.
— Я уже согрелась. Мне жарко.
Ей и в самом деле стало жарко от непривычной близости Саши. Его глаза были совсем рядом. И лицо, вдруг странным образом изменившееся, неузнаваемое.
— Люба, я давно хотел сказать тебе, — начал он глухим голосом, и Люба поняла, что тот миг, которого она так ждала, наступил, и, почему-то желая оттянуть его, сама не зная, чего страшась, освободила свои руки и снова попросила:
— Не надо, Саша!
— Но почему, почему не надо, Любушка? — он впервые назвал ее так и испугал еще больше.- — Чего ты боишься?
— Не знаю, но... Мне пора.
— Да, да, — неожиданно легко и, как показалось Любе, обрадованно согласился Саша, — но я должен рассказать тебе о разговоре с майором Финским. Он сказал мне, что ты девушка хорошая, и поэтому, если у меня есть серьезные намерения, то это одно дело, а если нет, то мне здесь делать нечего, — продолжил он торопливо, радуясь, как кстати вспомнился разговор с майором.
— И что ты ответил? — напряженно спросила она.
— Что я ему ответил? — повторил Саша, собираясь с духом. — Я сказал, что у нас все очень серьезно. Получилось так, что я и за тебя решил. Извини, если не так.
Саше показалось, что Люба сделала порывистое движение к нему, и, не в силах больше сдерживать себя, он обхватил ее за плечи, прижал к себе, нетерпеливыми, жадными губами ткнулся в щеку, потом отыскал губы и припал к ним долгим и неумелым поцелуем.
Уже звенели птицы, уже поднялось над землей солнце, а они все стояли, держась за руки и не сводя друг с друга глаз и, наверное, простояли бы так еще долго, если бы не позвали Любу.
10
Дивизия продвигалась к Риге зигзагами. После Гулбене ее повернули на север и дошла она до города Апе. Затем снова взяла направление на запад, и знатоки утверждали, что встречный ветер иногда доносит запах моря.
— Одесса, як море пахнет, не забыла? — допытывала Мария Кветкина Тамару Антонову.
Рослая, выше и могутнее Жени Кобловой, Кветкина так мешала русский с украинским, что Тамара была у нее за толмача.
— Не забыла, а шо?
— Дюже побачить его хочется. Не чуешь, что им трошки наносит?
— Ни. Почую, так тебе первой скажу, — пообещала Тамара.
Кветкина на этом не успокоилась, к Нине Рябовой развернулась: — Малышка, ты, кажут, у Ленингради жила?
— И в Ленинграде, и в Петергофе.
— О, це мне и надо. Кажи, пахнет морим?
— Давно.
— Тю! А Томка говорит, шо ни.
— Она черноморка, а здесь Балтика. Наше море по-другому пахнет.
— Скоро, мабуть, дойдем.
— Обязательно.
— Ой, девочки, только на берег выйдем, я первым делом искупаюсь, — мечтательно сказала Тамара.
Мария всплеснула руками и уперла их в мощные бока:
— Скаженна! В яку-то холодюку?
Однако увидеть море не удалось. Куда иголка — туда и ниточка, а дивизию вдруг повернули назад, протопала она положенные километры, на станции Плявинас погрузилась в вагоны и поехала. Куда — неизвестно. Зачем? Конечно же, воевать, а пока картины за дверями теплушек развертывались такие, что глаз не оторвать. Таня Дроздова и другие девчата из медсанбата целыми днями простаивали у открытых дверей вагона и не переставали удивляться.
— Смотрите, девочки, какая красивая деревня! И все дома целые.
— Бабы на речке белье полощут!
— А вон гуси! Идут-то как важно. Полетели! Смотрите — летят!
— Ребятишки! Маленькие и как быстро бегают! Кате Мариничевой все Колька мерещился. Пыталась вспомнить его лицо, и не могла. Даже мельком виденные взрослые лица мгновенно всплывали в памяти, а детские почему-то все на одно лицо казались.
Больше трех лет не видела Катя братишку. И столько же — поездов. Немецкий один случайно удалось рассмотреть. Два сцепленных паровоза, и за ними тяжелый крюк. Тянули паровозы этот крюк, а он подцеплял и выдирал шпалы, гнул и корежил рельсы. На исковерканном пути на равном расстоянии друг от друга лежали мешочки с толом. Намеревались фашисты для верности еще и подорвать дорогу, но не успели.
В небе на встречных курсах барражировали истребители. Ехали без бомбежек, но и на станциях стояли долго, ожидая прохода встречных поездов — шла большая и непонятная пока передислокация войск.
Остановились в Литве, недалеко от границы с Германией, и двинулись в привычном пешем строю к Восточной Пруссии, вспоминая, что русские прусских всегда бивали. Повоевать же здесь не удалось. Дивизию подержали больше месяца во втором эшелоне, а затем отвели и из него, посадили в вагоны и повезли.
Проехали Каунас, Вильнюс, повернули на юг, остались позади Лида, Барановичи, Ровно. От него дорога пошла на Львов и закончилась на станции Жешув, в Польше.
Медсанбат встал в ухоженном лесу. Нигде ни сучка, ни сломанной ветки, зато много кабанов, лосей и диких коз. Поляки сказали, что это заповедник, и просили соблюдать чистоту, а если потребуется спилить какие-то деревья, то пенек должен быть не выше двадцати сантиметров.
Замполит Коршунов тут же собрал личный состав батальона и провел беседу о том, как нужно вести себя на чужой территории. Он часто проводил беседы и всегда на них собирались охотно. Коршунов говорил негромко и неторопливо. Он как бы размышлял вслух, советовался — а как вы думаете? И потому беседы затягивались надолго.
Раненых было пока не очень много, но до железной дороги далеко, и пришлось бы туго, если бы не польские крестьяне. Они с утра приезжали на санях, выложенных сеном, прихватив с собой перины, теплые одеяла, всякую снедь, и наперебой предлагали свои услуги. К обеду, однако, поток подвод иссякал.
— Нельзя ли еще вечером несколько лошаденок? — намекал Коршунов неожиданным помощникам.
— Не можна, — отвечали, — никак не можна — бандиты в лесах, а мы без оружия.
Вечерами раненых увозила на станцию Таня Дроздова, ее перевели работать в эвакопалатку, с шофером Губановым. Возвращались часов в пять утра, и почти всегда на обратном пути машину обстреливали. Губанов на всякий случай брал с собой автомат и гранаты, пару «лимонок» засовывала в карманы и Таня. Везло им, наверно, потому, что перед каждым рейсом Губанов, хитровато прищуриваясь, просил:
— Ну, Танька, соври что-нибудь на счастье.
Таня что-нибудь «морозили» своим быстрым говорком и залезала в кузов к раненым. Сдав их, садилась в кабину, брала у шофера автомат и говорила:
— Ты, Леша, не боись. Если начнут наступать, лесину поперек дороги повалят, я им как врежу, как врежу, сразу целую роту положу. Я знаешь как стреляю? Все до одной пули в яблочко укладываю. В десятку только никак попасть не могу.
— Типун тебе на язык — о лесине-то к чему поминаешь? Но ври, ври, Танька, быстрее доедем. Ты сама-то чего-нибудь боялась?
— А как же? Я всю жизнь, Леша, боюсь. В школе экзаменов больше смерти, на работе — начальства, на войне... По машине бьют, Леша?
— По нам с тобой, — подтверждал Губанов, нажимая на газ.
— Может, и мне пальнуть?
— Валяй.
— Так он у тебя не стреляет!
— На предохранителе стоит!
— А где у него предохранитель? Покажи, Леша.
— Иди-ка ты... Нашла время, — прижимался к рулю Губанов. — Фу, кажется, проскочили! — вытирал со лба пот и косился на Таню: — Сколько вместе ездим, и все не пойму, когда ты травишь, а когда и правду говоришь. На самом деле не знаешь, где предохранитель у автомата?
— Да знаю, Лешенька, знаю, но я подумала, что стрелять нет нужды, чтобы не вызвать ответный огонь. Они били на звук, и пули мимо летели, а огонек бы увидели, так по-настоящему врезали. Я ведь тоже кое-что соображаю.
— Это хорошо.
— Угу. Но я тебе не успела рассказать, когда я больше всего боялась. В Латвии вы на новое место уехали, а нас с Ольгой Максимовой оставили с послеоперационными. Стояли мы в лесу, на горке, помнишь? Так вот, ночь проспали спокойно, а утром видим — самолет иностранный на поле садится. Двое из него выходят, с автоматами, и в гору поднимаются, ладно еще не на нас прут. Сколько они в лесу пробыли, не знаю, нам показалось, что вся жизнь прошла, но возвращаются с какими-то тюками, и уже четверо. Садятся в самолет и улетают. После этого мы весь день поджидали — выйдет на нас банда или нет. А еще, когда черт занес батальон вперед наших частей в какое-то болото. Вечером встали, Прокофьева Маша, кажется, пошла в хутор за водой и у колодца с немцем лоб в лоб столкнулась. Ведром в него запустила и назад, а он еще быстрее от нее. Оборону тогда круговую заняли, помнишь? И всю ночь на кочках просидели. В тот раз у меня не только зубы, но и коленки чакали. Да и у тебя, поди, тоже... Что, уже приехали? Быстро сегодня обернулись. Скорее бы уж на новое место перебираться. Надоело мне с тобой ездить, Леша. Крутишь свою баранку, крутишь — ни словечка не вымолвишь.
* * *
На земле стоял январь сорок пятого. Последний день его первой декады. На перроне было шумно, но не весело — медсанбатовцы провожали Любу Филиппову, теперь уже Высочину. Рожать уезжала Люба, виноватой себя чувствовала и перед подругами, и перед всем миром. За длинные и мучительные последние дни и себя показнила достаточно, и Сашу повинила.
И он сам не свой. Сапоги новые для Любы раздобыл, продуктами на дорогу обеспечил, подруги еще много натащили, можно бы и спокойным быть, а казалось — не все сделал, что мог, надо бы еще что-то.
— Береги себя, слышишь? И не волнуйся, тебе нельзя, — просит Любу.
— Ладно. Ты о себе заботься и не лезь куда не надо. Пиши почаще.
— Обязательно. И ты тоже.
О чем еще можно говорить при расставании?
Гудок паровоза. Последняя суматоха у вагона. Полные слез глаза Любы проплывают в черном проеме дверей теплушки. Перегнулась через брус Люба. Ветер отбрасывает назад ее косы.
Саша бежит за вагоном, какое-то время видит жену, потом последний взмах ее руки. Он замедляет шаг, останавливается и торопливо лезет в карман за папиросами.
11
Маша Семенова сопровождала до санбата ходячих и возвращалась тоже пешком. Пробовала голосовать, но водители будто не видели ее.
Впереди с каждой минутой нарастал гром. Начиналось наступление. Санроты на месте не было. Пошла к Висле — куда еще идти, если все к ней мчатся? Километра три протопала, и повезло. Подбежала к остановившемуся танку — десантники ей руки подают:
— Садись, сестренка. С тобой и умереть не страшно.
— А вы куда?
— Пока на ту сторону, а там прикажут.
— И мне туда же.
На танке Маше Семеновой ездить не приходилось. Боялась, что свалится, под гусеницы попадет, но нашла какую-то железину, вцепилась в нее и успокоилась.
Танков к переправе шло много, и это вызывало надежду, но когда выскочили к реке, показалось девушке, что вся Германия обрушилась на Вислу, на узенькую полоску наведенного моста между ее берегами, по которому, точно букашки, ползли танки.
В небе тоже творилось что-то невообразимое. Волна за волной, совсем низко, пролетали наши штурмовики. Выше истребители отгоняли от переправы бомбардировщиков, но те все-таки прорывались к мосту, сбрасывали бомбы. И снаряды ложились все ближе.
Осторожно, выдерживая интервал, вползает танк на понтонную цепочку. Мост качается под его тяжестью, ускользает из-под гусениц, потоки воды то и дело обрушиваются на броню.
Два снаряда рвутся почти одновременно. Рядом! «Надо прыгать! — решает Маша. — Плаваю хорошо, не потону!» Какое-то мгновенье медлит и вскакивает на ноги, но кто-то валит ее на броню, прижимает к ней. Сквозь грохот взрывов доносится разъяренный голос:
— Ты что, дура, утонуть хочешь?
Десантник вцепился в Машу, не вырваться из его сильных рук.
— Лежи! — грозит.
Маша затихла — будь что будет.
Под вздох облегчения танк выбрался наконец-то на противоположный берег и помчался вперед, а когда остановился, десантники подтолкнули девушку:
— Дальше нам не по пути. Слезай!
Спрыгнула Маша на землю, обрадовалась ее твердости и надежности и дала себе слово на танк больше никогда не садиться — на своих двоих на войне надежнее.
Захваченный плацдарм был небольшим, и санроту Маша нашла быстро. Хотела было рассказать девчатам о том, что пережила на переправе, над собой посмеяться, десантников добрым словом вспомнить, но ее сразу же отправили с Дусей Кузнецовой и Аней Ощепковой в тыл полка за лопатами.
Бой не затихал, и бомбежка продолжалась. И бежать пришлось, и в воронках укрываться, однако под бомбу все-таки попали. Выбрались из завала и не узнали друг друга — такие все грязные и черные. Маша почувствовала боль в руке. Загнула рукав, небольшую ранку увидела.
— Дуся, перевяжи, — попросила и не услышала своего голоса.
Крикнула громче — то же самое. И Дуся с Аней ничего не слышали. Пришлось объясняться как глухонемым.
Лопаты достали и всю ночь копали окопы и щели, создавая круговую оборону, а утром санрота вслед за полком двинулась вперед.
* * *
Комбат Березовский вгляделся в осунувшееся, потемневшее после болезни лицо замполита и спросил, отводя от него глаза:
— Как себя чувствуешь, Яков Прокофьевич?
— Хорошо.
— Ну это ты, положим, приукрашиваешь. Я на этот счет имею другие сведения, но... В общем, «командировка» тебе, Яков Прокофьевич, если не возражаешь. Бери своего друга Тимошина, самых надежных санитаров, сестер, старшину Гусева — и за Оппельн в деревню Альтшенкендорф, — показал на карте маршрут. — Звонил комдив Песочин. Утром туда начнут свозить раненых, а мы еще когда снимемся. — Промолчал, еще раз с сомнением оглядывая тощую фигуру капитана Коршунова. — Оденься потеплее — ветер что-то разыгрывается.
Через полчаса были в пути. Снег валил пригоршнями, его не успевали очищать со стекол дворники. Метель разыгралась по-русски, дорогу переметало на глазах. Все чаще подвывал мотор, то и дело приходилось браться за лопаты, плечами помогать машине.
Впереди разливалось малиновое зарево. Ехали к нему. Потели,_ вытаскивая машину из сугробов, мерзли в кузове, защищенном от ветра лишь брезентовым тентом, проезжали пустые, без единого огонька немецкие деревни. Тимошин все чаще обеспокоенно поглядывал на Коршунова:
— Ты бы не лез куда не надо, Яков. С твоими легкими...
— Оставь в покое мои легкие, — перебивал Коршунов. — Окрепли они «на свежем воздухе», ни черта им не сделается.
Добрались до Оппельна. Город горел. Половина, за Одером, была в руках фашистов. Зашли в первый попавшийся дом. Печь теплая, а хозяев нет. Обогрелись и поехали дальше. Услышав запах печеного хлеба, остановились в какой-то деревне. В ней оказались тылы дивизии. Забросили в машину мешки с хлебом, и дальше.
До Альтшенкендорфа добрались под утро. Свиньи голодные бродят, коровы недоеные. Жителей нет. Остановились у школы.
Коршунов пошел разыскивать штаб дивизии, докладывать о прибытии. Адъютант Песочина сразу же провел его к комдиву. Тот поднялся, крепкий, высокий, выслушал доклад и обнял замполита:
— Спасибо, капитан! Вовремя прибыли. Как доехали?
— На машине и на своих плечах, товарищ полковник.
— Молодцы! Раненые вот-вот начнут поступать. Идиг организуй людей, капитан.
Вернулся Коршунов, а парты уже вынесены во двор и составлены под навес, машина разгружена, перевязочные материалы приготовлены, даже борщ варится. Тимошин делал краткий инструктаж:
— Оперировать не будем — нет для этого сил, но операционную приготовить. Наша задача: выявить тяжелых, оказать им первую помощь и отправить в Оппельн. Для остальных: первичная обработка ран, уколы, завтрак, и пусть спят до прибытия батальона. Следить за дыханием, пульсом и без нужды не тревожить, чтобы набрались сил перед операцией. Вопросы есть? Нет? Тогда по местам.
Перемерзшим, мокрым после ледяной купели раненым маленькая деревенская школа показалась настоящим раем. Не ожидали они такой встречи, расплывались в улыбках. Сытный завтрак, сто грамм к нему, как и ожидал Тимошин, валили людей в сон. Тихо и покойно в школе. Санитары бесшумно приносят на операционный стол раненых, Тимошин осматривает, дает назначения, спешит к следующим. Его первый помощник — медсестра Лида Васильева. Лида пришла в санбат из полка, ухаживала за тяжелыми. Присмотревшись к ней. Тимошин взял ее в операционно-перевязочный взвод и не ошибся. Подруга Тани Дроздовой, такая же маленькая, но не шумливая, Лида умела работать быстро и четко.
Начавшаяся ночью метель не стихла и днем. Приехал обеспокоенный начальник политотдела дивизии подполковник Тереньтьев, спросил Коршунова:
— Как вы тут? Держитесь?
— А куда мы денемся?
— Ваши застряли в пути из-за заносов, прибудут не скоро, — выжидательно посмотрел на Коршунова.
Капитан протер воспаленные глаза:
— Наши за Одером стоят, а мы здесь стоять будем. Сколько потребуется.
— Тесновато у вас. Машин подбросим. Побольше эвакуируйте.
— Вот за это спасибо, товарищ подполковник.
— А ты людей подбодри, Коршунов. Расскажи, что наша берет.
— А что их подбадривать? Они столько времени добирались до Германии, так ждали этого часа, что ни в каком утешении не нуждаются.
Замполит был прав. Еще сутки продержались, продолжали работать и после прибытия основных сил. Поток раненых не иссякал, каждого перед концом войны хотелось выходить, спасти во что бы то ни стало, и врачи, сестры, санитарки себя не жалели.
Лишь когда раненых стало поменьше, организовали работу в две смены. Это время наступило не скоро.
12
Над полями Германии носился холодный ветер. Застыла и звенела под сапогами земля, но бои продолжались, и плацдарм расширялся.
Через три месяца Гитлер отдаст приказ затопить берлинское метро, а накануне штурма Шургаста фашисты открыли шлюзы на Одере. За одну ночь уровень воды в реке поднялся на три метра. Вода снесла наплавные мосты, отрезала наступающие части от тылов.
После морозов неожиданно наступила оттепель. Снег растаял, стали множиться лужи, на полях перед городом образовалась непролазная грязь. По ней и пошли под смертельный огонь пушек и пулеметов солдаты дивизии. Укрытие — в бороздах, в холодной воде и грязи.
В Литве Нина Рябова добилась перевода в минометную роту, стала заряжающей 82-миллиметрового миномета, наконец-то сама стреляла по фашистам, наносила им урон и до конца войны думала шагать вместе с ротой. Однако солдат предполагает, а начальство располагает. Скоро Нину Рябову вернули на свое место — минометчики и без тебя есть, сказали, а такого санинструктора поискать надо.
Стала работать в паре с Марией Кветкиной. Украинка по-прежнему звала Нину малышкой, жалея ее, незаметно выбирала себе самых тяжеловесных. Не разлучаясь и на день, прошли от Вислы до Одера, а позавчера Кветкина сказала, что переводится в тыл на хозяйственные работы.
— Почему? Зачем? — удивилась Нина. — Ты не сделаешь этого!
— Изделаю. Мине надо живой быть, чуешь? До дому, до хаты вернуться.
— Так ты и останешься. Я счастливая.
— Ты — да, а я — ни. И не треба мине бильше тяжелюг поднимать.
— Врачи сказали? — опешила Нина, сообразив, о чем говорит Кветкина.
— Ни. Сама чую. А к врачам пиду, домой отправят.
— Вот и хорошо. Так и надо.
— Ни, — снова не согласилась Кветкина. — Пока чоловик мой туточки, и я з ним буду. Мабуть, война эта скаженна скоро кончится.
«Чоловика» Кветкиной Нина знала. Его вместе с Марией перевели в полк после расформирования артиллерийской бригады. «Чоловик» был хороший, не хотела Кветкина с ним расставаться, раньше времени покидать полк, потому и пришла к такому, казалось бы, неразумному решению. Все это поняла Нина и не стала больше отговаривать.
Перед боями за Шургаст ушла Мария в тыл, вместо нее никого не дали, и осталась Нина одна. Загрузив до отказа несколько санитарных сумок, расположилась в лесу недалеко от дороги, чтобы легче было вывозить раненых.
Фашисты отчаянно бились за Шургаст. Бой затянулся до вечера и шел с переменным успехом. Раненых было много. Не успевала Нина их перевязывать да отпаивать, кого можно, спиртом, чтоб перемерзшие, в мокрых шинелях, они хоть немного согрелись по пути в медсанроту. Вымоталась до чертиков, запарилась. Просила, чтобы подослали кого-нибудь на помощь, но повозочные каждый раз говорили, что и в санроте тоже с ног сбились и никого не дают.
Здоровенного детину приволокли на плащ-палатке двое. И палатка ни на что не похожа, и солдат тоже. Нина соскребла палкой ошметки грязи, разрезала ватные брюки. Рана большая, глубокая и тоже вся в грязи. Очистила ее, обработала йодом, обложила стерильными салфетками, бинт как следует затянула, чтобы меньше крови терял солдат, и увидела, что к ней идут двое. Узнала командира дивизии полковника Песочина и его адъютанта. Комдив, как всегда, в фуражке с малиновым околышем, шинель распахнута. Лицо измученное, старое. Поднялась для доклада. Песочин остановил:
— Все сам вижу. Устала?
— Устала, товарищ полковник. С утра на ногах.
— А я с ночи, но скоро бой закончится. Отдохнем.
Командир дивизии прошел на опушку, понаблюдал оттуда за сражением и вернулся в свой блиндаж. Через некоторое время его ординарец несется:
— Рябова, тебя полковник вызывает.
Пошла, с трудом выдергивая ноги из липкой грязи, сама вся в крови и грязи, спустилась по ступенькам вниз, доложила о прибытии.
— Садись, дочка, — предложил Песочин, — передохни. Скоро подводы подойдут, увезут твоих раненых. Давно воюешь?
— С сорок первого, товарищ полковник.
— Ого! Солдат бывалый, а есть ли у тебя награды?
— Награждена орденом Славы III степени, товарищ полковник.
«Постарше, конечно, моей Татки, но дочь, пожалуй, на голову выше будет», — подумал командир дивизии и снова спросил:
— За что же награждена?
А Нина осмелела от доверительного, не по службе, разговора и как свой своему:
— Бои за станцию Пундуры помните? Я там больше тридцати раненых из-под огня вытащила.
— Ну, это когда было, а после станции в тылу, что ли, служила?
— Почему же в тылу? Все время в батальоне.
— И раненых приходилось выносить?
— А как же? Во всех боях участвовала.
— Сколько еще вынесла? Сегодня, например?
— Сегодня не выносила, товарищ полковник, сегодня мне солдаты доставляли, а я первую помощь оказывала и в санроту отправляла. Да и не считаем мы, товарищ полковник. Не могу ответить на этот вопрос.
— Кто это «мы»?
— Так нас же много в батальоне, товарищ полковник. Тамара Антонова...
— Антонова? Ее за Пундуры вторым орденом Славы второй степени наградили, да? Помню такую. О ее храбрости слухи и до дивизии доходят. А еще кто?
— Мария Кветкина, Зина Бойко, Лида Кудряшева, Женя Коблова была, ее в другой полк перевели, Катя Ларионова... Она погибла, — губы Нины дрогнули, и она замолчала.
— О них не слышал. Жаль. Но даю слово — выберу свободное время, приеду в полк и попрошу всех девушек собрать. Посмотреть на вас хочется, поговорить с вами.
— У нас и в санроте девчонок много. Их тоже пригласите, товарищ полковник.
— Обязательно, — улыбнулся, командир дивизии. — Проверю, не обходят ли вас мужики наградами. Тебя, на мой взгляд, не очень жалуют. — Повернулся к адъютанту: — Представить к Славе второй степени. Заслужила хотя бы за один нынешний день.
Нина, откуда и прыть взялась, мигом на ногах оказалась, руку к шапке:
— Служу Советскому Союзу! Благодарю, товарищ полковник!
— Да сиди ты, сиди. Орден когда еще будет, а прими-ка ты от меня, дочка, личный подарок, — сказал командир дивизии и протянул Нине раскрытую коробку.
Заглянула в нее Нина и ахнула: новенькие черные туфли на высоком каблуке, каких она отродясь не нашивала. Вскинула на Песочина сияющие глаза, еще раз поблагодарила, а он, как рассказывала позднее Нина, «взял да и расцеловал мою грязную рожу».
Прижимая к груди неожиданный подарок, пошла к раненым, а их след простыл. Всех увезли. Присела на пенек, примерила туфли. Как на нее сшиты! Дрогнули сжатые в комок нервы, и заревела Нина на весь лес.
— Рябова, где тебя черти носят? Все кругом обегал. Знаешь, где штаб полка стоит?
— Знаю, а что?
— А то, что бери пакет и дуй туда.
— Сам дуй. Я рассыльной с сорок первого года не состою.
— Нина, некому больше.
— Вот так бы и говорил.
Взяла пакет, сумки свои пустые подобрала и поплелась. Пакет доставила по назначению, села поесть и заснула перед котелком.
Проснулась в Шургасте, в доме, занятом разведчиками, от громового хохота. Они и рассказали, что перевезли ее спящую, разбудить, сколько ни пытались, не смогли. Нина вышла на улицу и убедилась, что ее не разыгрывают.
— Думали, что ты на радостях «в стельку». Принюхались — ни-ни. Может, с нами примешь?
— Поесть не откажусь, а водка ни к чему. Когда же я последний раз ела? Вчера утром или позавчера вечером? Накладывайте побольше.
— Для тебя не пожалеем.
Однако котелок и на этот раз остался нетронутым. Откуда-то появилась Тамара Антонова:
— Не знаю, как тебе и сказать... Марию Кветкину убило!
Ложка выпала и звякнула о непокрытый стол.
— Не может быть! Ты ошибаешься! — посмотрела на Тамару дикими глазами. — Когда? Где?
— Сегодня. Она с девчонками коров в тыл погнала. Под обстрел попали. Побежала я — мне в санроту надо.
Из-за стола Нина поднималась тяжело, нащупала дверь и вышла в сырую темень. Небо сочилось не то дождем, не то мокрым снегом. Ветер метался меж домов. Нина представила, как Мария, с трудом выдирая из грязи ноги, гонит коров, ругается и кричит на них на своем русско-украинском и радуется, что вместе с ними уходит от передовой и от смерти.
Нина столько раз видела, как рвутся снаряды, отнимают у людей силу и жизнь, а представить Кветкину мертвой не могла. Не из красавиц была Мария — нос и лицо широкие, грубоватые, — но привлекала к себе доброй силой, веселостью характера и какой-то удалой бесшабашностью. Бывают люди, которые бессмертными кажутся. Всех могут убить, думаешь, а вот его или ее никогда...
Кто-то схватил за плечи. Остановил. Сунул в руки шинель:
— Одевайся, и пойдем обратно. Нагулялась!
Всмотрелась — один из разведчиков.
* * *
Тамара еще была в санроте, когда в комнату ворвался начальник полковой радиостанции, кавалер трех орденов Славы старшина Шишов. Увидев ее, расплылся в улыбке:
— Ты чего здесь?
— Я по делу, а вот ты зачем?
— Подцепило на днях. Думал, пройдет, а рана гноиться начинает. Ну-ка, девчонки, у кого рука легкая, посмотрите, а ты подожди — обратно вместе пойдем, — попросил Тамару.
С Шишовым Тамару связывала многолетняя дружба. Как только попала в полк, вечерами пробиралась в его землянку и просила: «Сережа, дай Москву послушать!» Светловолосый, маленький, с громким и резким голосом, Шишов ворчал, говорил, что к нему вход посторонним воспрещен, но включал станцию, и Тамара первой в полку слушала голос Левитана, передающего сводку Совинформбюро.
Позднее, когда перевелась в батальон и приходилось бывать на КП полка, обязательно заходила к Сереже. Шутя ругала его за вечно расстегнутый ворот гимнастерки, за небрежно затянутый ремень. Он громко смеялся, и на его худощавых щеках появлялись ямочки. Живуч и удачлив был этот маленький паренек. На войне с первых дней, пока ранениями отделывался. Может, хоть ему повезет до конца.
— Ну вот и все, — раздался над задумавшейся Тамарой голос Шишова. — Пластанули, и легче стало. Идем, что ли?
* * *
В Германии городов и городков прорва, и все они, большие и малые, из кирпича и камня, всюду на нижних этажах и в подвалах наделаны амбразуры. И этот, что горел впереди, ощетинился жесточайшим пулеметным огнем. Стреляли пушки. По полю, нащупывая редкую цепочку атакующих, метались взрывы. И в городке, поднимая в воздух клубы красной пыли, рвались снаряды. Война, как не достигший цели бумеранг, вернулась к ногам его запустившего.
Бессистемный огонь фашистской артиллерии скоро упорядочился. Кто-то упорный и поднаторевший в боях взял бразды правления в свои руки. На пути наступающих встал огневой вал, разрывы вытянулись в одну линию и скрыли за собой городок.
Цепь залегла. Когда же смертельный вал приблизился к ней, рванулась вперед, чтобы уйти от огня. Как в приближающуюся к берегу морскую волну, нырнула в гущу разрывов и Тамара и, еще не преодолев ее, услышала крики о помощи.
Побежала на зов.
Этот снаряд угодил точно. Убитые, раненые. Опрокинутый взрывом навзничь, распластав по земле бессильные руки, лежал Шишов. Тамара к нему. Расстегнула телогрейку, откинула ее ремни и увидела выпирающий из живота кишечник. Раздумывать некогда. Салфетки на рану, два больших индивидуальных пакета, чтобы остановить кровь, сверху бинты. Второго, раненного в грудь, перевязала. Остальным, ошалевшим от взрыва, крикнула:
— Вы чего рты раскрыли? Перевязывайтесь сами, и за мной. Его заберите, — указала на раненного в грудь.
Шишова взвалила на плащ-палатку, поползла, потащила с застрявшим в горле горьким комком. Оглянулась и снова рявкнула:
— Не сбивайтесь в кучу, олухи небесные. Рассредоточьтесь!
По-прежнему пели над головой пули, по-прежнему рвались на поле снаряды. Город не был взят, бой продолжался, но уже и сместился на ближайшие к нему подступы. Передыхая, пощупала пульс. Поползла еще быстрее, потом поднялась, потянула, обходя свежие воронки.
Впереди замаячила фигурка Нины Рябовой. Увидев Тамару, побежала навстречу, спросила, утирая со лба пот и пряча под шапку кудряшки:
— Кого тащишь?
— Шишова.
— Сильно?
— И не говори.
— Давай помогу.
Потащили вместе, сдали врачам и бегом обратно. Ни погоревать, ни поплакать некогда.
* * *
Еще один маленький, только что взятый городок. На балконах и в окнах полощут на ветру белые простыни, на безлюдных улицах продолжают рваться снаряды и мины.
Тамара ведет раненного в ногу солдата. Он опирается на нее все сильнее. Идут медленно, останавливаются отдохнуть перед зеркальной витриной магазина. Розовощекие манекены зазывающе улыбаются. Идут дальше. Проходят квартал, другой. Снова отдыхают на подножке черного лимузина у разваленного снарядом дома. Поднимаются и опять бредут.
— Не могу больше. Горит нога, горит, — жалуется солдат.
— Аптеку видишь? До нее дойдем, а там уже недалеко, — успокаивает Тамара.
Минуют аптеку, сворачивают за угол, и тут на булыжной, заваленной мусором, обломками кирпичей и снарядными гильзами улице, слева от Тамары, с оглушительным треском рвется мина. Обжигает руку.
Припав к мостовой, переждали следующие разрывы, а когда поднялась, Тамара поняла, что ранена и в ногу. Прошла еще несколько шагов и опустилась на землю.
— Все. Не могу больше.
— Тебя ранило? Как же мы теперь? — забеспокоился солдат.
— Мир не без добрых людей. Помогут, — пересиливая боль, отозвалась Тамара.
Новое, четвертое по счету, ранение Тамары было не из тяжелых. И помощь ей оказали быстро, но после перевязки зазнобило почему-то, и лежала Тамара маленькая, худенькая, похожая на девочку-подростка. В открытых голубых глазах копились слезы обиды. Врачи сказали, что в госпитале придется проваляться месяца два-три, а за это время и война, пожалуй, кончится. Поделилась своими опасениями с Машей Семеновой. Та руками всплеснула:
— Да ты радоваться должна! Живой останешься, а что с нами будет, еще неизвестно.
— Чему радоваться-то? Самое интересное началось, а мне снова на спинку кровати глаза пялить?
Стоявшая тут же Анна Николаевна Новикова, Матка, как ее по-прежнему звали девчата, рассудила по-своему:
— Вот и попялишь, и отоспишься как следует. И вообще я вам скажу, девчоночки мои милые, не женское это дело — война. Будь моя воля, так я бы вас близко к армии не подпускала.
— Твоя воля! — передразнила Тамара. — Забыла, как ревела, когда тебя перед наступлением демобилизовать хотели?
— Не забыла. Но мой пример не в счет. Я уже жизнь прожила, а вы только начинаете, — возразила Анна Николаевна.
Вбежала Аня Ощепкова:
— Тамара, готовься. С первым транспортом тебя отправим!
— А я тебя просила об этом? — озлилась Тамара, но спохватилась — она уже «никто», просто лежачая раненая, с которой одни хлопоты, — и взмолилась: — Девчонки, мне же не вернуться больше. Дайте хоть немного побыть с вами. — Снова рассердилась на вырвавшиеся у нее заискивающие нотки и отрезала: — Пока не поеду. Позднее!
13
В начале войны Катя Мариничева стала собирать пули и осколки, извлекаемые при операциях, и складывать в небольшой мешочек. Он быстро наполнился. Завела другой, побольше, потом — ящик и всюду возила его с собой, тяжелый и полный, сама не зная, зачем это делает. И капитану Тимошину не смогла ничего толком объяснить, когда он увидел ее коллекцию. Хирург озадаченно потер лоб:
— Внушительно. Во всяком случае, нагляднее всякой статистики.
Катя не согласилась:
— Здесь еще не все. Хирургов много, а я работаю с одним.
— Да, если от всех собрать, ящиков пять бы накопилось. Но зачем, зачем? Не нахожу практического применения вашей затеи. Знаете что, Катя, выбросьте-ка вы их, чтобы не возить лишний груз.
Катя согласилась, но последовать совету хирурга решилась не сразу. Оставила ящик только перед форсированием Ильменя и до сих пор жалела, что так поступила. Все казалось ей, что было что-то нужное и полезное в заброшенном ею деле. И наверно, поэтому, когда стали вручаться благодарности Сталина за освобождение городов и местностей, Катя предупредила подруг:
— Храните их, девушки. Это же на всю жизнь память.
Девчата и сами понимали значение таких реликвий и без лишних разговоров завели в рюкзаках «сейфы». Аккуратнее всех оказалась Таня Дроздова. Она не только благодарности в стопочку складывала, но и вырезала из газет Приказы Верховного Главнокомандующего, в которых упоминались ее армия и дивизия. По ним же учила труднопроизносимые названия польских и немецких городов. Чтобы не забыть, говорила, и, вернувшись домой, произносить без запинки.
В один из свободных вечеров Таня разложила свой «пасьянс», как посмеивались в санбате, и решила устроить небольшую потеху.
— Это что же получается, дорогие товарищи? — заговорила строгим начальственным голосом. — Девятого января вы еще бездельничали на юго-востоке Польши и, помнится, надеялись «отдыхать» там до конца января или начала следующего месяца. Сегодня девятое февраля, а вы уже за Шургастом! Когда же и каким образом вы успели отмахать столько? На легковушках, что ли, неслись? Потомки не поверят, что вы сделали такой быстрый скачок.
А девчата не засмеялись, хотя над словами Тани и задумались.
Четвертый год шла война. Чего только ни повидали они за это время, но такого мощного наступления, которое прошло на Сандомирском плацдарме, еще не было. Не успели оглянуться, как прошли от Вислы до Одера и даже за него. И как прошли! Оставляя противника и позади себя, и по бокам — все равно добьют его, никуда не денется. Если немцы даже на своей границе не смогли устоять, то, выходит, сломались, нет у них больше ни силы, ни духа. А коли так, то войне скоро конец, по домам, к мамам и папам скоро возвращаться!
Может быть, впервые, подогревая друг друга, о-послевоенной жизни размечтались, планы на нее начали составлять. Вначале все чаще о довоенной жизни вспоминали, потом и она начала забываться, казаться какой-то нереальной — все думы война заняла. Теперь, видно, наступило другое время. Таня на эти мысли навела, она же их и в другую сторону повернула:
— Во куда вас занесло, а фронт, между прочим, еще гремит, и о нашей дальнейшей жизни бабушка надвое сказала.
Не вовремя сунулась, словно хороший сон спугнула. На нее зашикали:
— Типун тебе на язык, Танька! Опять на свою голову накаркаешь!
В словах Тани была правда, от которой никуда не денешься. Мечты о будущем отлетели прочь. Но только в тот вечер, а потом стали возвращаться снова, близкие и заманчивые.
Наступление развивалось успешно. За расширение плацдарма юго-восточнее Бреслау дивизия была награждена орденом Кутузова II степени и продолжала продвигаться вперед. И было приятно сознавать, что у страны есть все для обеспечения фронта первоклассной техникой и продовольствием, что поступает в армию все больше танков, пушек и самолетов, не может противостоять широко развернувшемуся последнему наступлению фашистская Германия. Уже освобождены от коричневой чумы Румыния, Югославия и Венгрия. Взят Берлин! Ничто уже не могло спасти фашистские войска, сбившиеся на клочках оставшейся за ними земли в Германии и Чехословакии, от полного разгрома, но они продолжали огрызаться, все еще гибли солдаты и офицеры, ложились изувеченными на операционные столы.
Они не щадили себя ради скорейшего наступления мира. Спасая товарищей от гибельного огня пулемета, бросился на амбразуру вражеского дзота белорус Сергей Коваленко. Скоро дивизионная газета сообщила о подвиге паренька из уральского города Кушва Владимира Петрова. Он вступил в единоборство с большой группой гитлеровцев и погиб, уничтожив в неравном бою двадцать солдат противника.
Коваленко и Петров были представлены командованием дивизии к званию Героев Советского Союза посмертно.
В боях за Шургаст погиб заместитель командира дивизии полковник Лапшин, а десятого февраля был ранен комдив Песочин. В медсанбат его привезли с небольшой раной в голове. Сделали перевязку, и Тимошин повез Песочина в черепной госпиталь. Операцию делали там, извлекли осколок. Он был небольшим, но повредил оба полушария, и Михаил Александрович Песочин скончался третьего мая, не успев получить два ордена Ленина за последние проведенные им бои. Похоронили комдива на Холме Славы во Львове в генеральской форме.
Смерть Песочина потрясла дивизию — привыкли к нему, любили, надеялись на выздоровление. Поразила своей несправедливостью — знали, что Михаил Александрович в армии с восемнадцатого года, за бои на Халхин-Голе награжден монгольским орденом «Полярная Звезда», с пограничных сражений в районах Лучно и Дубно — на Отечественной, командуя 131-й дивизией, оборонял Сталинград, прорывал блокаду Ленинграда, с 225-й прошел от Псковщины до Германии. До чего же жестока бывает порой судьба!
* * *
Война продолжалась. Падали сраженные ее огнем солдаты и командиры. И все-таки она кончилась! И, как показалось вначале, совершенно неожиданно. В поздний, почти ночной час из штаба батальона выбежал непохожий на себя Коршунов, воздел к небу счастливые кулаки и закричал в полный голос:
— Капитуляция, товарищи! Полная и безоговорочная! По-бе-да-а! По-бе-да-а-а!
Схватил подкатившуюся к нему колобком Таню Дроздову, поднял над головой:
— Пляши, Танюша! Германия подписала акт о капитуляции!
— А что это такое? — спросила Таня, не торопясь опускаться на землю.
— Конец войне! Вот что это такое, Танюша! Наступление на земле мира. Ми-ра-а!
На крик Коршунова на улицу выбежали врачи, сестры, стали выбираться раненые. Загалдели разом и заплакали.
Грянул первый выстрел. За ним прозвучал второй, и началась ошалелая стрельба в ночное и — надо же! — мирное небо. От радости, удивления, от непередаваемого восторга буйство началось в медсанбате: кричали, пели, плясали, обнимались, кувыркались на подросшей уже траве. Не было предела радости, неистребимо было воодушевление — тысяча четыреста восемнадцать дней ждали этого часа, жили им, каждый день находясь на грани жизни и смерти. Теперь можно вздохнуть свободно, сбросить напряжение, почувствовать себя в полной безопасности. Не в грезах и мечтах, а наяву увидеть свой дом, свои березки и тропки, матерей и отцов, сестер и братьев.
Всю ночь ликовал санбат, а утром получил приказ — оставить раненых на месте, срочно сняться и идти в Чехословакию на разгром не сложившей оружия группировки генерала Шернера.
Первая часть приказа: «срочно сняться и идти» была понятна и легко выполнима. Сколько раз «снимались и шли». Вторая вызвала недоумение: всегда такие аккуратные в исполнении приказов немцы осмелились ослушаться? В Сталинграде трехсоттысячная армия Паулюса сложила оружие по его приказу. В Сталинграде! И когда! На что же теперь рассчитывает этот Шернер и откуда он взялся на нашу голову? Это что же, полсуток прожили без войны, и снова?
— Подождите, девочки, надо узнать у Коршунова. Может быть, какая-то ошибка?
Но и всезнающий Коршунов ничего не мог объяснить, и он был подавлен случившимся.
Страна узнала о Победе позднее действующей армии — девятого мая. Как и двадцать второго июня сорок первого года, был выходной, однако по какому-то необъяснимому внутреннему зову люди пошли на работу, и самый большой праздник начался на рабочих местах. Самые большие слезы пролились здесь же — в редкой семье не оказалось погибших.
А дивизия в это время спешила в Чехословакию навстречу новым боям и смертям. Для нее война продолжалась. Ехали хмурые, невыспавшиеся, ошеломленные таким крутым поворотом судьбы.
Остались позади пустынные, с белыми флагами на балконах и в окнах, последние города и деревни Германии. Пересекли ее границу, и все изменилось. Чехословакия встретила красными флагами и многолюдьем.
— Наздар! Наздар! — кричали чехи, и было в их голосах столько радости, так приветливо светились лица, что невозможно было не улыбнуться в ответ, не лрокричать что-нибудь такое же радостное и ликующее.
В каком-то маленьком городке к остановившимся машинам медсанбата прибежал запыхавшийся старик с бутылкой коньяка и маленькой рюмочкой:
— Прошу! Прошу! Берег до вас. Дождался!
Гостеприимный жест старика послужил своего рода сигналом. Из всех ближних домов потащили всякую снедь, пиво. Тянули руки к машинам, бросали в них цветы, с уважением разглядывали боевые ордена и медали на гимнастерках русских сестер милосердия.
Три дня дивизия шла к Праге, прочесывая леса, вылавливая в горах гитлеровских солдат и офицеров, беря в плен сложивших оружие, освобождая советских людей, угнанных фашистами в Чехословакию. И было на этом последнем пути много цветов и дружеских объятий чехов, были и неожиданные пулеметные очереди из-за угла, из засад, были и артиллерийские обстрелы.
Лилась кровь.
Двенадцатого мая передовые части дивизии были остановлены в городе Иичен, а медсанбат — в Новой Паке, как узнали чуть позднее, заминированной и подготовленной к взрыву.
Последние раненые были обработаны и отправлены в госпитали накануне. Новые не поступали. На чешской земле наступила тишина. Сколько ни прислушивались — ни одного выстрела. Ни впереди, ни сзади. И было от этого так непривычно, что не знали, что делать и чем заняться. Слонялись по школе, в которой остановились, по городу, фотографировались, стирали пропыленные гимнастерки.
Пронесся слух, что группировка генерала Шернера уничтожена, но радоваться не спешили — вдруг появится какая-нибудь другая. Один раз обманулись, теперь лучше подождать официального сообщения. Пришло и оно, и снова недоверие в душах. Привыкли к боям затяжным, кровопролитным, а тут три дня всего повоевали! Так не бывает. Надо еще подождать, чтобы удостовериться окончательно.
Работа нашлась самым неожиданным образом. На последнем марше заболел замполит капитан Коршунов. Начались острые боли в животе, в правой его части. Приступы аппендицита были у него и раньше, но отлежится немного — и все пройдет, а то и на ногах перемается. Теперь же еле добрался до комнаты и слег.
— Подождем еще, посмотрим, что дальше будет. Может, не аппендицит у тебя, а печень разыгралась. Симптомы почти одинаковые, — утешал замполита терапевт Финский.
— Тебе хорошо ждать, ты здоровый, — не выдержал Коршунов, — а я на стенку готов лезть. Зови Тихона.
Тимошин осмотрел больного и нахмурился:
— Надо резать, Яков.
— А что ты от него хотел услышать? — развел руками Финский. — У хирургов одно на уме. Им бы скальпелечком побаловаться.
— Последнее слово за тобой, Яков, но я советую, — настаивал Тимошин.
Коршунов лежал, крепко сцепив зубы, прислушиваясь к разливающейся по всему животу боли.
— Давай, Тихон. И по-ско-рее!
— Скоро не выйдет. Надо еще операционную приготовить.
Превратить в операционную обыкновенный класс не так-то просто, но тут уж навалились всем миром, на десять раз все вымыли и протерли, ни одной пылинки не оставили.
Пока готовились, день к вечеру клониться начал, пришлось свет включать, дополнительные, работающие от аккумуляторов лампы устанавливать.
При них и началась операция. «Лимонную корочку» для быстроты Тимошин и ассистирующая ему хирург Духно сделали с двух сторон.
На операционном столе лежал уже не замполит, а просто больной. Его надо было отвлечь и от неприятных ощущений, и от невеселых дум.
— Ты у нас заботливый, Яша, — начал издалека Тимошин. — Увидел, что мы слонов гоняем, и нашел какую ни есть работенку. Чтобы форму не теряли. А раз так, потерпи немного. Сейчас больно будет. Галя, разводите, — попросил ассистента. — Еще. Зажимы. Сушите. Ага, я так и думал.
— Что, плохи мои дела, Тихон? — спросил больной.
. — С чего это ты взял? Обыкновенный аппендицит. Когда я на прииске работал, по несколько раз в день их «щелкал». Сушите, Галя. Сушите. Ты для такой операции великолепно подготовлен — ни одной жиринки лишней. А мне однажды попался... Не поверишь — жировая прокладка сантиметров на пять. Вот с тем я помаялся.
У Коршунова был разлившийся перитонит. Еще бы немного, и не спасти замполита. Но ни Коршунов, ни Духно, ни помогающие им Катя Мариничева и Лида Васильева ничем не выдали охватившего их волнения.
— Ты очень даже хороший пациент, — продолжал обычным невозмутимым голосом Тимошин, — а вот интересно знать, почему ты мне доверился?
— Потому, Тихон, что все остальные хирурги у нас военно-полевые.
— Хитер, мужик, хитер! — изображая изумление, Тимошин поднял руки и чуть отступил от стола, давая возможность поработать Духно. — А я думаю, почему замполит ко мне такое расположение проявил? Лежи тихо, Яков. Лежи. Ты больной и должен не только доверять мне, но и слушаться.
Слух о неожиданном «сюрпризе» в операционной распространился по медсанбату. Школа притихла. Не стало слышно ни смеха, ни гулких шагов по коридору, да и операция, по мнению уже имеющего толк в медицине Коршунова, неоправданно затягивалась. Он забеспокоился:
— Долго копаешься, Тихон. Что у меня?
— Я же тебе сказал — аппендицит. А ты думаешь, я у тебя пулю ищу?
Еще час прошел, пока Тимошин не повеселел по-настоящему и не объявил:
— Ну вот, а ты боялся. Все вы операционного стола, как черт ладана, боитесь. «Упакуем» тебя, зашьем, и гуляй на здоровье. Девчонки, считайте салфетки, инструменты, чтобы не оставить в животе у нашего комиссара.
Наркоз уже начал терять силу. Коршунов стал постанывать.
— Ничего, Яков, покряхти, покряхти. Уколы я тебе больше все равно делать не буду — кожу уже зашиваю.
Он быстро навдергивал лигатуры. Духно пинцетом стягивала кожу, чтобы она была ровной, не завернулась где-нибудь. Тимошин завязал узлы, обрезал крнчики, довольно откинулся от стола. Сдернул маску:
— Девчонки, запомните этот день. И война для нас закончилась, и сделали мы первую операцию по законам мирного времени — ассистент-хирург мне помогала, две самые опытные сестры, и Таня еще была на подхвате. Кстати, Таня, это ты раззвонила, что у комиссара гнойный был?
— Что? Перитонит? — испуганно приподнялся Коршунов.
— Да, да, Яков, перитонит. Помнишь, что сказал Платон Кречет, выходя из операционной? «Жизнь наркома в безопасности!»
Тимошин неслышно подошел к двери, резко распахнул ее:
— А вы что тут делаете, мирные граждане? Подслушиваете и подглядываете, да? Ай-яй-яй-яй, как нехорошо. Что рты раскрыли? Ждете официального сообщения? Жизнь комиссара в безопасности! Тише! Тише!
Вы поди думали, что я его на тот свет отпущу? Раненых больше нет, больных — тоже? Тогда умываю руки. Санитары-гренадеры, отнесите капитана Коршунова в его опочивальню! Что вы со мной делаете? Куда тащите? Я же еще не размылся! — Но его не слушали. Повели, упирающегося, застеснявшегося чего-то, по пути срывая перепачканный кровью халат. Праздничный стол был давно накрыт.
Медсанбат второй раз праздновал день Победы!
«Мы так хотели победить!..»
Это не просто была жажда победы. Это было естественное, неодолимое желание освободить землю от скверны фашизма. От той темной слепой силы, которая попирает идеалы, уничтожает мировые ценности, калечит тела и души, убивает самое жизнь. Именно поэтому с такой силой проявился в советских людях дух патриотизма, готовность отдать все силы, знания, возможности, скромные сбережения — туда, где идет правый, священный бой, «не ради славы, ради жизни на земле».
Волей к победе прежде всего пронизана и эта книга.
В одной из наших бесед с автором, Павлом Ефимовичем Кодочиговым, он так и сказал со свойственной ему скромностью, даже какой-то аскетичностью:
— Воевал как все... Ничего такого выдающегося не совершил. Жаль вот, по ранению выбыл из строя раньше, чем пришла Победа. Мы так хотели победить!
Эту последнюю фразу можно, вероятно, поставить эпиграфом к любой книге о Великой Отечественной войне.
Очень коротко звучит военная биография П. Кодочигова. И она весьма типична для того времени, для его поколения. Только закончил школу, началась война. Помчались с ребятами в военкомат. Там отказали. Лишь в декабре призвали в армию и направили в Московское Краснознаменное пехотное училище имени Верховного Совета РСФСР.
Закончил училище лейтенантом и в августе 42-го года прибыл на Волховский фронт, стал командиром минометного взвода в 299-м стрелковом полку 225-й Краснознаменной стрелковой дивизии.
Первое ранение было весной 43-го, «настолько легкое, что к медицине не обращался — похромал недельку, поперевязывался, но строй не покинул».
А в январе 44-го Павел Кодочигов получил второе ранение. На этот раз тяжелое. Был демобилизован, порядком хватил госпитального лиха. Будущее — и в смысле здоровья, трудоспособности, и в смысле «жизненного обустройства» — было весьма туманным.
По-настоящему воспрянул духом, когда пришла Победа. В 1952 году закончил юридический институт, уже имея семилетнюю практику. Но увлекла журналистика — стал работать собкором «Тюменского комсомольца» в Ямало-Ненецком национальном округе.
Первая книжка Павла Кодочигова «Я работаю в редакции» (сборник рассказов) вышла в 1960 году в Тюменском издательстве. В основу сборника легли подлинные события, сам автор был их очевидцем, они потрясали, о них невозможно было молчать.
Но это был лишь дальний подступ к военной теме, первая проба.
В 1964 году в том же издательстве вышла вторая — совершенно неожиданная по жанру книга даже для самого автора «Первый поцелуй» — сборник юмористических рассказов.
Наконец в 1973 году в шестом номере «Урала» опубликована первая документальная повесть «Здравствуй, Марта!» — о новгородской комсомолке-подпольщице, латышке по национальности, Марте Лаубе. Эта повесть была переиздана в сборнике «Рассказы о храбрых» и получила множество читательских откликов. В ней уже появилась та основная черта, которая будет характерна для всех последующих книг П. Кодочигова — выверенная, строгая достоверность фактов, пульсирующая живой болью и радостью за подвиги своих героев органическая авторская причастность к каждому событию, каждой утрате и победе.
На многочисленных встречах и беседах с читателями нередко звучит вопрос — почему автор так долго не обращался к фронтовой теме. А он не хотел, не мог вспоминать, рассказывать о войне. Еще не дошла до глубины души надежная тишина мира, еще кровоточили фронтовые раны — и в прямом, и в переносном смысле. Не хотела мириться душа с потерей друзей, с навязанной нам бойней.
И в той, самой первой своей книжке он позволил себе всего один военный рассказ — «Солдаты клянутся».
Иное, неведомое доселе чувство овладевало душой, возвращало память к пройденным фронтовым дорогам — чувство долга перед людьми. Перед живыми и павшими однополчанами, перед теми, кто не дождался с войны своих близких, перед юными, которые не видели военного пекла, но так или иначе разделили горечь утрат, познали безотцовщину, голод, бытовые нехватки. Они должны знать, как это было. Пусть об этом уже написано много книг, созданы фильмы, пьесы. Но именно об этих, конкретных, реальных людях, с которыми рядом шел в атаки, которых хоронил или помогал выносить из-под огня. Так рассказать может только непосредственный очевидец и участник, только он — Павел Кодочигов.
Его вдруг неудержимо потянуло взглянуть на те места, где воевал. Была зима 1961 года. Холодная. Его отговаривали: надо ехать летом. Но все уже было решено. Поехал сразу, взяв отпуск без содержания. Новгород... Вместо развалин и вправду увидел «Новый Город» — восстановленный. «Когда въезжал в улицы на автобусе, сердце колотилось до дурноты... Больше всего потрясли группы мирно играющих ребятишек — санки, горки... Как ни в чем не бывало стоят школы, детсадики... Не ожидал, насколько это пронзительно — дети на месте боев и кровавой каши...—с волнением вспоминает автор.— В ту поездку на всю жизнь «заболел» Новгородом. Ездил туда летом 63-го года, 64-го. На машине. Поэтому не торопясь и часто уставая от воспоминаний, облазил все места, где наступали и стояли в обороне. Тогда захотелось написать что-то о событиях на Волхове...»
В 1966 году П. Кодочигов переезжает в Новгород. Начал основательно собирать материал, искал людей, беседовал. И туг неожиданно «наткнулся» на историю Марты. Ее жизнь, ее подвиг были настолько необычны, что надолго увели автора от главной темы. И все свое вдохновение и силы он переключил на повесть «Здравствуй, Марта!»
С выходом этой повести у П. Кодочигова завязалась постоянная переписка с ребятами 4-й новгородской школы, где училась Марта и где уже около двадцати лет существует отряд имени Марты Лаубе. Создана дружина в средней школе литовского города Мажейкян, где юная патриотка была казнена фашистами. С дружиной тоже идет переписка.
С 1970 года Павел Ефимович живет в Свердловске. Здесь он узнает о подвиге уральских комсомолок под Ленинградом и тут же начинает тщательно собирать материал. Он ездит по области — в Серов, Краснотурьинск, Алапаевск, Ревду, Реж, Асбест... Затем — в Ленинград. И снова — в Новгород. Ведь для фронтовика места долгих и трудных боев становятся как бы второй родиной. Тяга к тем местам постоянна и неодолима.
Результатом всех этих поездок стала книга «Как ты жива осталась, мама?», которая вышла в 1979 году в нашем Средне-Уральском книжном издательстве. Простое, но емкое и пронзительное название. А главное — очень точное. Ибо страницы книги без преувеличения, но и без замалчивания показывают обстановку необычайно тяжелых боев, где обыденным правилом стала формула «умереть, но не отступать». Личная отвага, мужество, порой просто выдержка, терпение каждого отдельного человека и складывались в ту лавинную силу, которую позже и навсегда назовут народным подвигом.
Главенствующая тема в творчестве П. Кодочигова — «женщина на войне». Этой теме посвящена и одна из повестей данной книги — «На той войне». Тема сложная. Ведь у войны «не женское лицо». Не место женщине на войне. Она создана для материнства, уюта, красоты. За это свое право на счастье, на мир и пошла наша женщина на войну. И жестокость войны не убила в ней ни женственности, ни тяги к уюту, ни мечты о счастье... Именно поэтому женщины воевали так мужественно и беззаветно. В этом нет противоречия.
Писатель вспоминает:
«В первый же день прибытия в расположение полка увидел худенькую, маленькую девушку — санинструктора Тамару Антонову с нашивкой за ранение и наганом на боку. Позднее узнал ее в деле и считал (не только я, но и все, кто видел ее в боях) самым храбрым воином нашего полка. О ней-то мне и хотелось прежде всего написать. Но Тамара нашлась лишь в 71-м году... Благодаря Тамаре эта тема меня и тревожит и заняла, видимо, на всю жизнь».
Надо сказать, Павла Кодочигова остро привлекают к себе личности, сильные в обыденном, люди, в душе которых живет жажда быть полезными и воля к самоопределению. Вот это потаенное мужество души покорило его, а потом и массу читателей, в герое его книги «Все радости жизни» — документальной повести о слепом адвокате А. М. Камаеве (Средне-Уральское книжное издательство, 1981). Эта повесть тоже дала обильную почту и в адрес издательства, и автору.
Отдельно надо сказать о герое повести, давшей название этой-книге, Полуэкте Шарапове. Это один из любимых героев и друзей писателя. Совсем юным ушел он на фронт, стал разведчиком. Человек удивительного мужества и необычайной находчивости, как это видно из страниц книги. Сейчас Полуэкт Константинович Шарапов работает старшим военруком школы в городе Данилове. Многие выпускники этой школы идут в военные училища. По экспериментальной программе он учит ребят рисованию. Он — непререкаемый авторитет у ребят. Еще бы! Отважный разведчик и снайпер, кавалер многих орденов и медалей, герой. Именно фронтовая сноровка помогла ему рискуя жизнью в последнюю секунду вытолкнуть из-под колес машины зазевавшегося школьника. Об этом писала «Учительская газета» от 30 сентября 1978 года. В 200-летие Данилова Полуэкту Константиновичу Шарапову присвоено звание Почетного гражданина его родного города.
А Павел Кодочигов уже увлечен новым замыслом, «болеет» новым героем. И впереди сотни километров дорог и километры магнитофонных записей — надо запомнить речь, манеры, жесты, вызвать к жизни сокровенное, важное. Ведь самое ценное для Павла Кодочигова — живая правда факта и достоверность человеческой судьбы.
С. МАРЧЕНКО
Комментарии к книге «На той войне», Павел Ефимович Кодочигов
Всего 0 комментариев