Ольга Матюшина Песнь о жизни
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Дорога на Лахту. Набережная в Новой Деревне. Всюду народ. Он барьером стоит вдоль шоссе. Лица праздничные, возбужденные. Редко мелькнут печально сомкнутые губы. Все напряженно смотрят.
По дороге сплошным потоком идут грузовики. В них плечом к плечу — красноармейцы. Дальше — танки, обозы. Маскировка их еще зимняя.
Впереди раскатилось «ура». Все повернули головы. Из-за поворота торжественно выплыли пушки, огромные, с поднятыми кверху жерлами, в белых чехлах. Стволы их перевиты гирляндами зелени. Еловые ветки скреплены разноцветными лентами. В них символ мощи и мира. Полетели вверх шапки.
— Урраа-а-а!
Загремел военный оркестр.
«Широка страна моя родная…» — подхватила толпа.
Мир! Война с белофиннами окончена. Граница от Белоострова передвинулась за Выборг. В Ленинград возвращаются победители.
Пушки, грузовики, обозы, дымящиеся кухни, санитарные кареты… Кажется, нет им конца.
Пушки идут и идут. Вот они уже на горбыле Строганова моста. Несутся мальчишки. Теснится народ. Весеннее солнце приветствует победителей, заливает светом белые чехлы, сияет в алых, трепещущих на ветру лентах, радугой рассыпается в сосульках, горит на льду Невы.
Победителей выходят встречать всё новые и новые толпы ленинградцев.
— Ольга Константиновна! Здравствуйте! Не узнали?!
— Маруся Рогожина! Как ты выросла, похорошела!
Девушка улыбнулась. Румянец вспыхнул на щеках.
— Я к вам заходила. Ира сказала, что вы в Москве. Больше трех лет мы не виделись!
— Да, Маруся, больше трех лет… Два года я работала художником на Сельскохозяйственной выставке. Всех знакомых растеряла за это время. Ты где живешь?
— Близко отсюда, на Гатчинской. Работаю на трикотажной фабрике. Вот прибежала с девушками встречать войска…
— И я встречаю.
— Знаете, даже не верится. Вчера вечером вышла на улицу — везде огни горят, окна не завешены.
— Я тоже содрала с окон одеяла, бумагу. Свободнее дышать стало.
— Правда. Легко теперь. Только привычка затемнять у меня осталась. Пришла в штаб: я — начальник медико-санитарной команды. Кричу: «Почему не завешены окна?!» Девушки растерялись. Бросились закрывать, потом повернулись, расхохотались: «Разве забыла о мире?» Долго вышучивали меня.
— Маруся, я рада, что встретила тебя. Приходи поскорее. Расскажешь о себе.
Не дослушав ответа, я перебежала на другую сторону. Долго ждала разрыва между грузовиками, чтобы перейти. Повернув на свою улицу, шла медленно. Улыбалась. Перед глазами стояли пушки, говорившие о мире. На заводах и фабриках кончилась работа. Навстречу бежали рабочие, все — к Кировскому проспекту.
Лужи к вечеру покрылись тонким льдом. Два мальчонка, лет шести, с разбега прыгают в них:
— Раз, два, три!
Лед с треском ломается. Окаченные грязью, мальчуганы вытирают руками лицо. И снова прыгают.
— Что вы делаете? Смотрите, все мокрые. Мама нашлепает.
Один мальчик на минуту остановился:
— Нет! Сегодня победа! Мама гулять ушла, бабушка тоже.
И снова — в лужу.
Мне понятно веселье ребят. Думаю — сама бы так прыгнула.
Вот и мой дом. Деревянный, двухэтажный. Решетчатый забор, старенькие ворота. Кругом большой, на целый квартал, сад. Клумбы тянутся от самых ворот. Дальше — гряды. У каждого жильца здесь свой маленький участок земли. На своем клочке я выращиваю цветы.
Закрыла калитку, подошла к клумбам. Почти весь снег стаял. Скоро, пожалуй, ревени выглянут. Удивительное это растение! На темной земле огнем горят его молодые всходы. Рубиновыми кажутся круглые шапочки. Ревень всегда поражает меня силой роста, умением побеждать весенние холода. Чуть только стает снег, уже высовываются из земли красные головки, как стрелы, подымаются к небу.
На противоположном конце сада железные ворота. Они выходят на соседнюю улицу. С левой стороны от них — двухэтажный каменный дом. Это общежитие писателей и художников. Прежде общежитие и наш дом, объединенные густым садом, были одной усадьбой. Здесь жили и работали большие, интересные люди. Сколько рисунков, картин сделано ими, сколько книг написано!
У нас совсем маленькое крылечко, в две ступеньки. Весной от сырости оно приподнимается, тогда дверь открыть трудно. Крыша крылечка крутая, в дождливую погоду с нее льются потоки воды. С одной стороны крыльца большой дуб и под ним уютная скамейка, с другой — тополь, высокий, старый. Ствол его совсем возле нашего окна. Боковые ветки мы срубили — много тени падало на цветы. Зато вершина, кудрявая, зеленая, высоко поднимается над крышей. Любимое место птиц. Как они заливаются здесь и утром и вечером!
По крутой лестнице я поднялась во второй этаж. Вошла в кухню. Бурные ласки Неро заставили прижаться к двери.
— Пошел прочь! — закричал Леня.
Пес всегда беспрекословно повинуется мужскому окрику. Сейчас он ушел под диван и, лежа там, ударяет хвостом по полу.
Леня, надушенный, в новом щегольском костюме, надевает пальто.
— Ты куда нарядился?
— Надо же мир отпраздновать! Всю войну просидел в гараже.
— Погуляй. Сегодня весело на улице.
— Спокойной ночи… Да! Позабыл сказать: Ирина звонила. Ушла в театр. Просила не ждать.
Не успел Леня выйти, как Неро был уже в кухне. Он еще раз поздоровался со мной. Едва не вышиб из рук чашку. Довольный произведенным шумом, лег посреди пола.
Кухня маленькая, в ней все на своем месте. Старинные часы — ходики — мирно тикают. Их фарфоровый циферблат с розовыми цветами и золотом весело блестит. Зеркало, китайское блюдо сроднились со стеной. Небольшая плита на железных ножках быстро нагревается, печет вкусные пироги. Медный бачок, его зовем «голубчиком», долго сохраняет горячую воду.
Неро взвизгнул.
— На хвост наступила? Сам виноват. Зачем на дороге лег? Ну, не сердись, не сердись! Иди сюда!
В знак примирения пес протянул лапу. В больших коричневых глазах еще не высохли слёзы, а в глубине уже блестят озорные искорки. Неро нет еще года. Он высокий. Уже может положить голову на стол. Лапы толстые, шерсть рыжая с белой подпушкой. От головы до хвоста — черная полоса. Уши длинные. Глаза хитрые. Ира зовет его «зеброй полосатой», «рыжиком».
Ира — моя племянница. Окончив школу, она с Урала приехала к нам поступать в Медицинский институт. Я видела ее раньше совсем маленькой. На вокзале боялась не узнать. Но она сама подбежала ко мне, узнала по фотографии. Ире было семнадцать лет. Выглядела она совсем девочкой. Тоненькая, с круглыми пушистыми бровями. Ресницы темные. Глаза большие, внимательные, смотрят немного обидчиво. Волосы каштановые, стриженые, красиво обрамляют нежное лицо с легким румянцем. Рот маленький. Изящный рисунок шеи.
Как-то у нас собрались студенты Академии художеств — ученики моего мужа. Было оживленно. Много рассказывала вернувшаяся из заграничного плавания радистка. Она училась в Академии художеств и одновременно преподавала в Морском техникуме. Летом плавала радистом на корабле. Ира заслушалась ее рассказами о дальнем плавании. Желание поступить в Медицинский институт сменилось у девушки другим: вскоре она выдержала испытания в Морской техникум. Окончив его, поступила в Электротехнический институт. Теперь она — молодой инженер. Летом ездила отдыхать к своим родителям. Они подарили ей породистого щенка. Ира везла сюда Неро два дня. В дороге он замучил ее. Маленький был, совсем квадратный, точно муфта. Все скулил — мать звал. Ира приехала, заперла его одного дома, сама пошла на завод. На заводе много работы, задержалась. Неро просидел целый день один. Решил, что его бросили. Когда Ира открыла дверь, он кинулся к ней. В глазах было так много подлинного горя. И показался он ей таким маленьким, незащищенным. С этого дня она полюбила его крепко. Выглядит она все еще девочкой и с Неро дурит без всякой инженерской важности.
Я часто оставалась вдвоем с Неро. Он своими проказами забавлял, иногда надоедал, но не любить его было невозможно.
Квартира наша небольшая, из трех комнат. В ней мы много лет жили вдвоем с мужем — профессором Академии художеств. Михаил Васильевич называл нашу квартиру дачей. Тихая улица, сад кругом. Все это мало напоминает город. Рядом с кухней у нас была столовая. Из нее одна дверь вела в мою комнату, другая — в художественную мастерскую Михаила Васильевича. Это большая светлая комната с окнами на юг. Все стены заставлены полками с книгами. В углу — мольберт, рядом — пианино, на нем две скрипки. Одна итальянская, другую сделал сам Михаил Васильевич из специально подобранного дерева. Она квадратной формы, звучит прекрасно. У окна верстак. Скульптуры из дерева. И всюду картины, картины, рисунки…
Михаил Васильевич был не только художником, но и музыкантом. Он очень много работал. На все у него хватало времени. Меня поражало это умение напряженно и как-то радостно работать. Занятия в Академии отнимали почти целый день. И все же он находил время каждый день играть на скрипке. Говорил, что музыка помогает лучше понимать живопись, и живопись — музыку.
Михаил Васильевич был очень общителен. У нас постоянно по вечерам собирались писатели, художники, музыканты. Молодежь любила Михаила Васильевича. Он занимался с учениками не только в Академии, но и дома, на природе. Водил их по городу, рассказывал о Ленинграде, о его замечательной архитектуре. Музыка, чтение, споры о вышедших книгах… Хорошие это были годы! И вдруг — тяжелая болезнь и смерть.
Теперь квартира уже не та. Да и обитатели дома другие. В столовой живет Леня. Его все считают моим племянником. А попал он к нам случайно. Он учился вместе с Ирой в школе. Приехал сюда с запиской от ее родителей. Остановиться ему негде было, и я предложила переночевать у нас. Застенчивый, тихий, с добрыми, ясными глазами (они немного косили), Леня понравился Михаилу Васильевичу.
— Пусть живет у нас, — сказал он. — Присмотрится, выберет ВУЗ…
Леня остался. Был всегда внимателен. Смерть Михаила Васильевича очень тяжело перенес. Общее горе нас сблизило. Мне он стал дорог, как сын. А с Ирой его связывает большая дружба.
В моей комнате живет теперь Ира, а я перешла в мастерскую…
Убрав со стола, я вышла на балкон. Апрельский вечер прозрачен. Сад полон весенних ожиданий.
— Как хорошо, что у нас мир! А на Западе?.. Лучше не думать!
Хочется тишины и внутреннего покоя. Но война на Западе все чаще и тревожнее врывается в нашу жизнь. Немцы оккупировали Данию. Перебросили войска в Норвегию. Сообщения короткие, но грозные. Стараешься не думать, но иногда, помимо твоих желаний, встают картины, образы… Норвегия — страна северных витязей. Море, шхеры, фиорды… Музыка Грига. Пер Гюнт. Строитель Сольнес… Суровая страна, вольная! Теперь по ней идут бронированные немецкие войска.
Европа… В прочность ее долго верили. Теперь, как карточные домики, падают государства. Что же дальше будет?..
А у нас — весна распахнула двери к теплу и солнцу. Все мечтают о летнем отдыхе, снимают дачи, получают путевки в здравницы. Я пока остаюсь в городе.
Открыла балконную дверь. Пахнуло свежим воздухом и холодком. Вымытые стекла блестят. Солнце играет на крышке пианино, и в ней отражаются стоящие на инструменте деревянные фигурки. Большой цветок свесил почти до пола ветви. Он всегда зеленый: какой-то вид коричного дерева из Южной Америки. Ранней весной молодые побеги тонкими веточками поднимаются кверху, потом появляются светлые листки, вытягиваются, розовеют. Под их тяжестью вся ветка постепенно сгибается книзу. Вокруг бревна, на котором стоит цветок, образуется зеленый шатер.
Живя в Москве, я соскучилась по своему домашнему уголку. До сих пор с большой любовью всматриваюсь в каждую вещь. Вещи тоже имеют свое лицо.
Вот около полок с книгами — черный резной мольберт. На нем автопортрет Михаила Васильевича, написанный им за несколько месяцев до смерти.
На стене, возле балкона, зеркало — узкое, длинное, без рамки. Оно тоже рассказывает мне о прошлом. Очень нравилось Маяковскому и это зеркало, и место, где оно висит. «Как войду в эту комнату — первого себя встречаю…» — смеялся он.
Владимир Владимирович часто бывал у нас в дни постановки своей трагедии «Владимир Маяковский». Я переписывала на машинке его рукопись. Он исправлял, добавлял. Приходилось снова переписывать. Стоя перед зеркалом, он репетировал свою роль и тут же менял текст.
Поэт Хлебников любил кресло, стоявшее у зеркала. Сидел, положив ногу на ногу. Блокнот или листок бумаги неудобно лежал у него на коленях. Сам поэт всегда поворачивался спиной к зеркалу.
Около кресла — письменный стол. Он залит сейчас солнцем. На нем две чернильницы: круглая — походная и резная — бронзовая. По стенам картины. Нежные морские акварели Михаила Васильевича и рисунки, сделанные углем, — Елены Гуро.
Раздвигающаяся деревянная полка всегда на столе. Еще Елена Гуро ставила туда любимые книги. В костяной рамке моя фотография. Михаил Васильевич любил ее, с тех пор она тут и осталась. Фотография немного выцвела, но все же хорошо сохранилась. Около деревянного забора стоит девушка в светлом платье. Волосы гладко на пробор причесаны. Косы завиты улитками около ушей. Глаза задумчивые и немного лукавые. В одной руке большой букет сирени, другой рукой прижала к губам маленькую ветку. За забором цветущий куст. Все полно солнцем. Девушка еще не знает жизни, но не боится ее. Залитой солнцем дорогой ей хочется пройти по жизни…
Много терний было на этом пути! После окончания гимназии я попала в Питер. Шел 1905 год. Я видела, как бился народ за свою свободу, сама участвовала в этой борьбе. Потом — тюрьмы, безработица, голод. Помню, в Петербурге меня посадили в тюрьму за распространение нелегальной литературы. Камера была сырая, темная. Маленькое полукруглое окно высоко, почти под самым потолком. Стульев в камере не было. Один железный табурет, да и тот привинчен к полу, стол — к стене, койка тоже приделана к полу. Как я тосковала без солнца! Научилась высоко прыгать. Хваталась руками за железные прутья решетки и так висела, сколько могла. Руки зябли, немели от холодного железа. Падала на пол. Надзирательница, услышав в камере стук, подходила к двери, заглядывала в глазок. Догадывалась: заключенная смотрела в окно, а это строго запрещали. Надзирательница лишала меня переписки и передач. Огорченная, я говорила себе: «Больше не буду глядеть в окно». Но стоило только лучу проникнуть в камеру, как я уже приникала к решетке…
Не так давно я оставила свою работу в книгоиздательстве, стала художником. На Сельскохозяйственной выставке заработала значительную сумму и решила осуществить свою заветную мечту — писать большие картины. Денег хватит на целый год, а может, и больше. Можно целиком уйти в живопись. Задумала картину о Кирове. Все последнее время она стоит передо мной. Чувствую, внутренне вижу каждую деталь. Мечтаю на полотне запечатлеть мысль Сергея Мироновича: как хочется жить на старой земле, переделанной нами! Переделанной…
Много видела я такой земли, но стоит перед глазами мыс, далеко выдавшийся в большое озеро. Кончается он каменной скалой. Она как маяк на сине-зеленой глади озера. Каменистая подпочва, казалось, ничего не родит, кроме мелкого кустарника. Это так и было прежде. Теперь глазам поверить нельзя — золотое поле ржи опускается с подножия скалы и уходит далеко, бескрайно. Это — «переделанная нами земля». Вот здесь на вершине написать Кирова с его солнечной улыбкой.
Большое это счастье — создавать, находить самой, помогать видеть другим. Надо сейчас много работать. Натренировать глаз и руку. Потом поехать туда, на озеро, где больше ста восьмидесяти островов, и писать кусочки земли, залитые солнцем.
Глава вторая
— Ольга Константиновна! Посмотрите, какая у нас беда! — донесся из сада голос Ведерникова. Бегу по лестнице. Распахнула дверь. — Вот что осталось от цветов!
В руках у него вырванные с корнем нераспустившиеся мальвы.
Ведерников живет в нашем доме, в первом этаже. Много лет работает в типографии, любит свое дело. Но каждую свободную минуту копается в земле. В этом году он вместо белых вывел красные мальвы, гордился ими, любовался. Этот старый добрый человек почти плачет:
— Ребята из того дома разорили…
Я посмотрела на свои клумбы. Альпийские маки, ярко-красные, на тонких стебельках, всегда огнем горевшие в темной зелени, лежат жалкие, увядшие.
— Посмотрите, Федор Николаевич, на мой цветник! Мы стояли точно на кладбище. Сколько было отдано времени и сил, чтобы вырастить этот сад, порадовать себя и других!
Ира молча убрала вырванные цветы.
В соседнем семиэтажном доме — больше тысячи жильцов. Высокий забор, отделявший территорию нашего дома, был давно ненавистен ребятам. Теперь его сняли. Тихий сад наполнился победными криками. Уютные уголки, где так хорошо думалось, работалось, привлекли девочек. Старые дубы с частыми, крепкими ветвями облюбовали мальчики. Скворечники интересуют всех. Жажда открытий и исследований привела ребят в огороды. За овощами пострадали и цветы. Жильцы растерялись. Одни ругались, другие иронически улыбались, ходили жаловаться в милицию. Но ребята были изобретательны и неуловимы.
Ведерников решил больше цветов и овощей не сажать. В саду стало голо и тоскливо. По вечерам на нашем крылечке не собираются соседи. А как любили все посидеть тут, подышать воздухом, напоенным ароматом цветов!
Проходя по саду, я увидела двух мальчиков, забравшихся на вершину молодого тополя. Ритмически раскачиваясь, они наклоняли деревцо почти до земли.
— Сломаете! Слезайте!
— Нет! Посмотрите, какое оно гибкое!
Мальчики скользнули по стволу. Тополь поднялся. Они быстро переползли на прежнее место. Вершина согнулась. Принажали… Треск — и безжизненное деревцо поникло душистыми ветвями.
— Зачем вы сломали?
— Хотели покачаться, оно сломалось. Важность большая! Другое вырастет.
И уже далеко сверкают их босые пятки.
«Откуда у них эта жажда разрушения? — думала я — Почему дети так варварски уничтожают сад?»
Мы тосковали о мальвах, о душистом горошке. Первым не выдержал Ведерников. Он купил цветов и посадил у самого дома. Мы последовали его примеру. Но дня через три цветы были снова вырваны. Меня заинтересовала эта безмолвная борьба. Дети казались милыми, простыми, но почему же они так поступают? В чем тут дело?
Я решила понаблюдать за их жизнью.
После душного дня вышла на балкон. В окнах соседнего дома горел закат. В саду бродила худенькая девочка с ребенком на руках.
На другой день я снова встретила эту девочку.
Одной рукой она держала грудного ребенка, а другой подбрасывала мяч. Поймать мяч ей было трудно. Приходилось бегать за ним. Сестренка моталась на руках, неистово кричала.
— Да ты положи ее на траву, а сама поиграй.
Девочка молча отошла.
— Я посижу с малышом, побегай.
— Мама заругается.
— Ничего, я скажу, что сама попросила.
Девочка, подумав, сунула мне в руки ребенка и побежала, подпрыгивая с мячом. Маленькое, красное от крика лицо Тани постепенно успокаивалось, и она уснула, тихо посапывая. Теплота детского тела проникала сквозь тонкое одеяло. Ребенок… Своего я не знала. Совсем беспомощный, такой доверчивый…
— Тетя Оля, вы устали держать Танечку?
— Ничего, ничего… Я с удовольствием посидела здесь на траве… Откуда ты знаешь, что меня зовут тетей Олей?
— Девочки из нашего дома сказали.
— А как тебя зовут?
— Тамарой. Я в этом доме живу, в большом.
— Значит — соседка?..
На полянку вышло несколько девочек.
— Нина, Соня, идите сюда! — закричала им Тамара.
Подруги подошли, но сначала держались на расстоянии. Мы познакомились. Девочки присели на траву. Спрашивали меня, сами рассказывали. Слыша в моем голосе внимание и сочувствие, они раскрывались, как цветы на солнце. И я постепенно все больше узнавала о их жизни. Родители их многодетные. Достаток небольшой. На долю старших детей падает забота о малышах. Домашнюю работу выполняют они же. Чем больше рассказывали девочки о своих горестях и радостях, тем сильнее хотелось помочь им.
— Почему вы рвете наши цветы? — наконец спросила я.
Подруги опять насторожились. Одна заторопилась домой, другие неловко молчали.
— Не стесняйтесь. Объясните мне, как товарищу.
— Это не мы, — твердо сказала Тамара. Ее ясные глаза смотрели прямо.
— Уверена, что не вы. Но мне хочется знать, почему дети так делают? Я знаю, вы сами любите цветы…
Плотина прорвалась.
— Это Сенька, Колька и Сережка рвут. Они и в огороде воруют.
— Почему же они с корнями вырывают?
— Спешат. Боятся, что поймают дяденьки из вашего дома.
Тамару позвали домой. Было уже поздно. Мы условились встретиться на следующий день. Возвращаясь домой, думала: «Сами мы виноваты. Замкнулись в своих раковинах, отгородились от ребят. Вот они и мстят нам за высокие заборы! Надо как-то разобраться во всем самой, помочь детям. Попробую сделать их отдых содержательным!»
На другой день, задолго до назначенного часа встречи, девочки прохаживались под моими окнами. Увидев их, спустилась в сад. Не знала, как начать разговор. Ребята сами пожаловались на скуку.
— Почему же вы ничего не читаете?
— Да мы все свои книжки наизусть выучили, а других у нас нет! И школьная библиотека закрыта на все лето.
— А в районную меня мама не пускает, — пояснила синеглазая Нина.
— У меня много детских книг, — сказала я. — Соберу еще у знакомых. Вот у вас и будет своя библиотека.
Глаза девочек засияли.
В тот же день новая библиотека начала действовать. За книгами стояли в очереди.
Так, как-то между делом, я начала работать с ребятами. Мы вместе с ними раскопали землю, посадили цветы. Поставили в саду спектакль «Золотой гусь». Потом стали издавать рукописный журнал под названием «Ребята». И странно: у меня хватало времени и на свою работу, и на детей. Мое случайное знакомство с ними переросло в настоящую дружбу. Развязался узел непонимания. Теперь спокойно раскрывались у нас чашечки цветов. Ярко горели альпийские маки. Их никто не трогал. Десятки зорких детских глаз следили за сохранностью цветов. Ведерников нарадоваться не мог!
На краю крыши, на балконе, даже на кресле сидят воробьи. Они дремлют, слегка покачиваясь и распушив перышки. Старый дом тоже нежится на солнце. Его помятая крыша, с загибами, извилинами, напоминает фантастический чепец. Недавно выкрашенные стены уже облупились. И все же он кажется нарядным.
Над балконом густо нависла листва деревьев… Я любуюсь нашим домиком, а Неро рвет поводок из моих рук.
— Тетя Оля, у вас все волосы в пуху!
— И платье тоже. И чулки! — кричат ребята.
— Ой, я и не заметила! А что у нас дома делается, если б вы знали! Весь пол покрыт пухом! Столы, кровать — все засыпано.
— Почему?
— Да все этот проклятый Рыжик. Подушки распорол, выпустил пух. Сам носится, точно в облаках. Чихает, лает. Насилу увела его сюда!
Подошла Муля. Оставив ребят, мы поднялись с ней в комнаты.
Мария Владимировна Эндер — мой большой друг. Все эти годы, после смерти Михаила Васильевича, мы были вместе. Дружба с ней досталась мне «по наследству» от мужа. Муля училась живописи в его мастерской. В годы революции они много работали вместе. Летом целые дни проводили на природе. Писали этюды. Михаил Васильевич стал давать ей уроки на скрипке. Это еще больше укрепило дружбу.
Михаил Васильевич был прекрасным музыкантом. Живой обаятельный, он умел увлекать своих учеников. Муля души не чаяла в нем. По его просьбе разучивала на рояле труднейшие аккомпанементы, сама удивляясь, как ей удавалось технически одолеть их.
Союз художников просил Михаила Васильевича написать свою биографию. Михаил Васильевич много болел. Последнее лето его жизни мы провели в Ораниенбауме. Мария Владимировна приехала к нам на дачу. Муж писал свои воспоминания. Она стала помогать: записывала под диктовку. Осенью Михаил Васильевич скончался. Месяц, проведенный у постели умирающего, еще больше сблизил меня с Мулей. Она всячески старалась облегчить мое одиночество. Мы вместе работали с 1938 по 1940 год: оформляли Сельскохозяйственную выставку в Москве. Теперь вместе разбираем материалы к посмертной книге Михаила Васильевича.
Мы вышли на балкон. В саду уже не было слышно детских голосов. Светила полная луна. Острее чувствовался запах цветов. Где-то раздалась песня, послышались звуки рояля.
— Чудесный вечер, — сказала я. — А в Англии-то какой ад… Детей эвакуируют из Лондона. Муля! Война пугает меня, не дает покоя. Норвегия, Голландия, Франция… почти вся Европа покорена фашистами. Отвратительный «новый порядок» шагает за их танками и пулеметами. Подумай, Париж — немецкий город! Вспоминается «Жан Кристоф»… Жгучая ненависть французов к немецкому сапогу.
— Не надо говорить о войне, — попросила Мария Владимировна.
Я переменила тему разговора:
— Думаю на следующей неделе уехать на свое чудесное озеро. Хлеба созревают. Мне такой пейзаж и нужен. Может, тебе на недельку отпуск дадут? Поехали бы вместе. Хорошо отдохнем. Сколько этюдов напишем! Я там все подготовлю к своей картине о Кирове, а отделывать буду здесь.
— Не знаю, попробую. Может, и отпустят.
Глава третья
Замечательное выдалось утро. На Балтийском вокзале — масса народа. Еле удалось протиснуться в вагон электропоезда. Через сорок минут я и Муля были уже в Мартышкине. Перешли железнодорожное полотно, спустились к морю. Ширь-то какая! — Да, хорошо тут, — согласилась Муля. Мы пошли пешком в Петергоф. Шоссе ровное. Оно аллеей рассекает заповедный парк. Вековые дубы, старые липы. Вот парк поднимается в гору. Свернули на; узкую тропинку. Добрались до ручейка в глубоком овраге. Через него перекинут причудливый мостик из серого камня. Местами из щелей каменных глыб вылезает ярко-зеленая трава. Кругом ручейка тенисто, прохладно, почти темно. Раздвинули кусты, остановились очарованные. Перед нами «Собственная» — бывший царский дворец. Солнце пылает в зеркальных стеклах. Чудесная; архитектура. Сели на ступеньки террасы. Зеленая просека спускается прямо к морю. После темного парка — сразу залитый солнцем простор, сияющее и такое широкое море.
На полукруглой площадке около дворца статуи Одна из них поразила меня. Это Амур, потемневший местами поломанный. Но оторваться от него невозможно. В лице Амура все знание любви и жизни, печаль и неотразимое лукавство.
От дворца опять тропинка под гору. Лента ровного шоссе. Поселок Бобыльск. По всему берегу санатории, здравницы.
Подошли к небольшому красному каменному зданию — кузнице Петра Первого. За ней — гранильная фабрика, Петергофский парк.
Вот и дворец Марли. Ровный, как зеркало, блестящий квадрат пруда. Лучами расходятся мостики, под ними тихая, местами позеленевшая вода.
— Уже пустили фонтаны!
Как ярко горит «Золотая гора». Каскад воды и золота.
Тихо журчат фонтаны «Колокольчики». Чем ближе к Большому дворцу — тем больше народа.
— Пойдем лучше на берег моря, Муля, — предложила я. — Там отдохнем. А позднее, когда зажгут иллюминацию, выйдем на главную аллею.
Так и сделали.
Вот и берег. Здесь людей меньше. Многие с детьми. Ребята бродят по песку, собирают камушки, раковины. На взморье белыми лебедями выплыли яхты. Ветер надул паруса. Понеслись…
— Путь добрый! Яхты уже едва видны.
Почему так притягивают к себе дали?..
— Сережа, что ты делаешь! Иди скорее назад!
— Мама, мой корабль ушел в море!
Шлепают босые ножки по воде. Острые камни мешают идти.
— Мама, мне не догнать его!
Кораблик, подхваченный волной, уходит от берега. Его тоже зовут синие дали.
— Лови его, сынок!
Молодая женщина, сбросив туфли, торопливо снимает шелковые чулки.
— Мама, он уходит! — мальчик, всхлипывая, бежит вперед. Вода уже выше колен. Штанишки намокли. Кораблик мчится все быстрее!.. Женщина, приподняв юбку, шагнула в воду, остановилась, измеряя расстояние взглядом.
Мимо мелькнула фиолетовая майка, бритая голова. Держи, мальчик! — вместе с корабликом физкультурник поставил Сережу на песок, вежливо козырнул матери и присоединился к товарищам.
— Досада какая: не взяли альбом и краски! Как хорошо бы написать взморье, — сказала Муля.
— Ничего! Здесь так легко дышится… Посмотри, солнце уже спускается к закату.
— Фейерверк! — крикнул кто-то.
Все бросились к широкой аллее. Впереди нас шла молодая стройная женщина. Она вела за руку кудрявого, очень живого малыша.
— Пойдем скорее! Мы не увидим! — кричал мальчик и тянул за руку мать.
В аллее становилось все теснее. Со всех сторон валил народ. Наконец, мы свернули к дворцу. Там, освещенные цветными огнями, били фонтаны. Выше всех взлетали струи «Самсона». На горе, озаренной ракетами, сиял Большой дворец. Толпа смотрела безмолвно. Тишину прорезал громкий детский крик:
— Мама! Мама!
И в ответ не менее испуганный голос матери:
— Алик, Аленька, где ты?
Мать кудрявого мальчика старалась пробраться через толпу, стоящую стеной. Плач ребенка доносился издалека. И вдруг Алик засмеялся и радостно крикнул:
— Мама, вот я!
Над толпой, высоко поднятый, передаваемый из рук в руки, плыл малыш. Его кудри растрепались. Белый костюм, залитый красными, синими, фиолетовыми огнями казался необычайным, и сам мальчик, довольный, счастливый, был очень хорош. Публика аплодировала. Мать схватила маленького беглеца, крепко прижала его к себе.
Фонтаны журчат. Падают каскады разноцветных водяных искр. Гремит оркестр. Молодежь спешит к площадкам. Там уже кружатся пары. Музыка всюду. Танцуют, поют, играют. Старинный парк наполнился чудесной песней о жизни, молодости, счастье…
— Как хорошо, что у нас мир!
Ракеты всё выше забираются в небо. Далеко их видно…
Мы поднялись к дворцу и остановились около балюстрады. Внизу огромная фигура «Самсона». Золотая, залитая светом, окруженная сиянием, пеной бьющих фонтанов. Кругом нарядная толпа. Горит отраженными огнями просвет канала. Вспыхивает темная листва старых деревьев. Вот взошла луна. Осветилось море.
— Поедем на пароходе?
Мы обошли стороной главную аллею. Везде тесно, весело. Наконец мы на пароходе. Он медленно отходит от берега. С палубы смотрим на освещенный дворец фонтаны.
Рядом со мной стоит, опершись на перила, старичок Повернувшись ко мне, он говорит:
— Петергоф! Умеет наш народ хранить, беречь свои сокровища. Первое время я боялся за дивное произведениё искусства. Теперь рад сознаться в своей неправоте. Плохо знал я народ. Сегодня целый день Провел здесь, Счастливым возвращаюсь. Да, Петергоф Стал еще лучше!
Старик приподнял шляпу и пошел на корму: там не было ветра. Мы с Мулей остались на носу парохода. Хотелось посмотреть с моря на Ленинград. Яркий свет луны позволял видеть даль.
Пароход тихо приближался к городу.
Ленинград! Есть ли на земле город лучше?
Освещенный лунным светом, он прекрасен. До боли захватывает сердце.
Великий город!
Густой туман кругом. Стволы деревьев едва можно различить. Досада какая! Сегодня назначены физкультурные состязания. Маруся звала на стадион. Наверно, в такую погоду ничего не будет. Я взяла новый журнал, попала на интересную статью и забыла о времени. И вдруг солнечный луч упал на страницу. Подняла голову: солнце, синее небо, золотые листья. Туман рассеялся. Только на земле осталась еще легкая дымка. Скоро исчезнет и она.
Быстро оделась, вышла на Кировский. Дома из серого гранита. Они поражают строгой красотой своей архитектуры. Между ними сады и скверы. Деревья покрыты желтыми, красными и темно-зелеными листьями. Земля под ними словно устлана чудесным ковром. Так хорошо на нее легли листья осени.
Свернув по Карповке, я попала на маленький висячий мост, перекинутый через речку. Он качается. Под ним гладь воды. На противоположном берегу густой сад, а с этой стороны тихая улочка. Ленинград… Можно голами ходить по твоим улицам и все же узнать тебя до конца невозможно. Такой ты разный и огромный стадион. Две Невки смыкаются здесь. Стадион занимает полукруглый мыс. Рядом фабрики, заводы. Красные флаги на воротах, вдоль забора. Слышна музыка Я немного запоздала. Подаю входной билет.
— Пойдемте сюда, — говорит Маруся. Она — распорядитель. — Сейчас кончается состязание в беге.
Протянута красная ленточка. Кругом толпится народ. Это всё рабочие с соседних фабрик. Пожилые пришли посмотреть на своих детей. Молодежь следит, затаив дыхание, за друзьями.
— Бегут!
Из-за поворота показались две девушки в белых майках. На груди у них номера. Мчатся рядом.
— Валька, скорей! — неистово кричит подросток лет шестнадцати, стоя у самой ленточки.
— Не мешай! — строго говорит Маруся. Отстраняет его с дороги.
Девушки прибежали вместе. В одно время коснулись финишной ленточки. Поднялся неистовый шум. Одни доказывали, что Валя первая, другие считали победительницей стриженую тоненькую Муру.
Споры меня не интересуют. Пошла вдоль берега. Навстречу то и дело попадались запыхавшиеся бегуны. Красные, они тяжело дышали.
На площадке около волейбольной сетки встретила Асю Петрову. Я многих девушек с фабрики знала благодаря ей. С Асей давно познакомилась на пляже. Она прыгала с трамплина в воду легко и вольно. Мне хотелось зарисовать ее гибкое тело. Попросила разрешения, потом разговорились, познакомились.
— Ася, играешь сегодня? У тебя такой воинственный вид.
— Ага, играем! Против сильной мужской команды! Не хотим уступать им. Девушки у меня все боевые!
Ася тряхнула белой, как лен, головой. В прищуренных глазах блеснул огонь.
— Вон они, наши противники!
По усыпанной песком площадке шла группа юношей. Все они в полосатых майках, без фуражек.
— Явились наконец! На пять минут запоздали.
— Виноваты, товарищ начальник, — сказал широкоплечий юноша, подходя к Асе.
Игра началась. Сначала мужская команда брала верх. Ася приуныла. Нервничать начала. Потом взяла себя в руки. Заставила девушек подтянуться. Счастье игры перешло на их сторону. Ася не бегала, а летала. Прыгала, подхватывая мяч. Девушки от нее не отставали. Победа осталась за ними.
Какая мирная, радостная жизнь!
Глава четвертая
Я неплохо поработала летом. Целая папка акварелей лежит на шкафу. Знакомые художники придирчиво пересмотрели их. Сказали: шагаю вперед. Но мне кажется — я работаю не в полную силу. Надо перестроить свой день, вставать раньше. Теперь с восьми часов темнеет, писать красками нельзя.
Живой натуры у меня мало. Знакомые ребята — непоседы. Пройдет полчаса — заскучают, убегут… Увидела Неро. Он блаженно спит на коврике. Рыжая шерсть золотом отливает на синем. Поспешно вытаскиваю кисти и краски. И вот — голова спящей собаки почти готова Внезапно Неро перевернулся. Пересаживаюсь на другую сторону. В столовой Ира зазвенела посудой. Собака сейчас же умчалась к ней. Попробуй, зарисуй.
Принесли почту. Среди газет и писем — бандероль. Откуда это? Развернула. Вынула объемистую книгу. На темном фоне обложки по диагонали четкая надпись: «Маяковскому».
Так вот она, книга, где напечатаны мои воспоминания о поэте! Быстро перелистываю страницы. Нашла. Принялась читать. И ярко, с мельчайшими подробностями вспомнила, как были написаны эти воспоминания.
…1 января 1940 года. Восемь месяцев тому назад. Я только что опустила тяжелые занавески. Проверила, хорошо ли затемнена комната.
— Тебя к телефону! — позвала Ира.
Говорил незнакомый писатель. Он просил разрешения вдвоем с товарищем зайти ко мне. Интересовался, нет ли в рукописях Михаила Васильевича упоминаний о Маяковском.
Вечером они пришли.
Высокий, худощавый поэт доброжелательно, с любопытством разглядывал и расспрашивал меня. Его товарищ, критик, быстро перелистал рукопись Михаила Васильевича.
— А вы знали Маяковского? — спросил он.
— Конечно! Владимир Владимирович был здесь частым гостем в тысяча девятьсот двенадцатом — тысяча девятьсот тринадцатом годах.
— В какой комнате? — полюбопытствовал поэт.
— Во всех!
Взглянув на зеркало, я рассмеялась.
— Вы что-то веселое вспомнили?
— Знаете, Маяковский был выше наших дверей. Ударится о косяк и сразу к зеркалу. Потирая лоб, скажет: «Опять синяк набил!»
Поэт засмеялся, а критик деловито предложил:
— Вот что, напишите-ка вы нам все, что помните о Маяковском!
— Да, да, напишите! — подхватил высокий.
Я с изумлением глядела на своих гостей. Думала — шутят. Но они не шутили.
— Я никогда не писала. Даже не знаю, как взяться за это дело!
— А вы не стесняйтесь. Пишите, что помните. Если плохо выйдет, мы используем вашу рукопись как материал…
Это мне не совсем понравилось. Я решительно отказалась.
Поэт был более наблюдателен. Он серьезно сказал:
— О Маяковском надо собрать все, что можно. Это необходимо для жизни.
— Для жизни? — переспросила я и согласилась попробовать. Мне дали три дня сроку.
Наутро храбро взяла бумагу и перо. Долго сидела над ними и думала: как начать? Бросила все и пошла гулять. Всю дорогу искала первые слова. Ничего не получалось. Заглянула к Марии Владимировне. Она тоже не могла помочь. Сама не знала.
Так прошел первый день из трех. Что же делать? А слово надо держать. Отказываться стыдно!..
И вдруг вспомнила. Михаил Васильевич любил говорить, что художнику полезно знать, как работает писатель, и писателю — как работает художник. Стала писать, как рисую. Одна за другой вставали передо мной картины прошлого. Правда, забыла уже многое. Но отдельные кусочки остались в памяти живыми. Вот, как сейчас, вижу комнату, осенние листья на полу. Открыта дверь террасы. Елена Гуро читает свои стихи. У косяка двери стоит высокий юноша. Это Маяковский…
Целый день писала, не отрываясь.
Работать над «Воспоминаниями» стало нетрудно. Образ большого человека свободно входит в картину. Это как сюжет для рисунка. Иногда можно день просидеть над этюдом, вложить в него массу сил, и все же ничего не получится. Бывает и наоборот… Настоящий объект сам требует, диктует и тональность, и окружение.
Слово требует большей четкости. С краской проще: можно сделать красивое сочетание, достигнуть цветового эффекта, вещь уже играет. В слове — труднее. В нем есть свой закон и ритм. Согрешишь против них — и ничего не выйдет.
Показала написанное Муле. Она одобрила. Перепечатала на машинке и отнесла к поэту. Тот обещал скоро ответить.
Прошло несколько дней. И как-то под вечер позвонили из Гослитиздата. Моя рукопись о Маяковском была принята редакцией и напечатана в сборнике к Десятилетию со дня смерти поэта без всяких переделок.
Я стояла у телефона, обрадованная и удивленная. Дивилась еще больше, когда на следующий день позвонили из редакции журнала «Ленинград». Они Же решили печатать мои воспоминания о Маяковском…
Любуясь книгой, я глубоко задумалась. Не заметила как открылась дверь.
— Муля! Смотри, в какую необыкновенную книгу попали мои воспоминания!
— Да у тебя новая профессия появилась! — изумленно восклицает Муля.
— Ты ошибаешься. Это — случайная работа. Кисти и краски для меня дороже всего. Но воспоминания о Маяковском оказались хорошим уроком. Мне теперь легче, стало рисовать. Я нашла и поняла что-то новое…
Глава пятая
Сильный порыв ветра распахнул окно. Дождь, да еще со снегом, залил подоконник, пол. Захлопнула окно, заперла обе рамы. Спустила занавески. Теперь шум ветра едва доносился в комнату.
Поздняя ленинградская осень… Решила затопить печь. Принесла дров, лучины. Сухие еловые поленья быстро вспыхнули. Мягкий свет настольной лампы столкнулся с веселым отсветом огня. Кто-то постучал в дверь.
— Муля! Замерзла? Садись сюда, поближе к печке.
— У тебя как в раю! А что на улице делается! Ветер совсем не дает идти, выворачивает зонтик. Ледяная вода попадает прямо за ворот, брр…
Она уселась на краю кушетки, протянула к огню посиневшие руки.
— Ты выглядишь совсем девочкой, Муля. Пудов на пять…
Обе рассмеялись.
Свет пламени скрадывал ее полноту. Прядь русых волос упала на лоб. В глазах загорались и гасли искры.
— Погода навела на меня тоску. Огонь разогнал ее. Смотри, Муля, как рассыпаются в пепел груды горящего золота. Мне всегда хочется у камелька рассказывать сказки или вспоминать детство… что-нибудь хорошее.
Я думала сейчас о нашем городе, о моем приезде сюда, о дружбе с Ленинградом, перешедшей в большую, настоящую любовь. Ты знаешь, по рассказам Петербург представлялся мне чудесным городом. Мечтала жить в нем. Окончив гимназию, приехала. Сначала Питер показался мне чужим и страшным. Длинные улицы с высокими каменными домами. Солнца не видно, небо далеко. Дышать нечем. Точно в трубе, со всех сторон тебя давит. Не сравнить с пихтовыми, сосновыми лесами. Потянуло назад, к природе. Но потом красота зданий, река в граните, Медный всадник очаровали меня. А музеи, картины!.. Часами, днями пропадала там. Поразила красота полотен, созданных человеческим гением. Музеи столетиями сохраняют ее. Сила и чары города покорили меня.
И вот я безвыездно живу здесь уже тридцать пять лет!..
Все время работала с книгой. Два года назад стала художником. Теперь живопись для меня — смысл всей жизни…
— Знаешь, Муля, вчера я опять была в Мартышкине.
— Как правильно ты сделала, что похоронила Михаила Васильевича там, на берегу моря, под этой чудесной сосной!
Мне не хотелось ставить на могиле Михаила Васильевича обычный памятник. Я выбрала эту сосну и привезла с моря камень. Ствол сосны розовый, прямой. Высоко вверху зеленая шапка ветвей. Летом солнце палит. Даже песок раскален. Под самым деревом тень…
Одна за другой набегали мысли. Муля не хотела их прерывать. Она молча помешала в печке.
Настоящая любовь не умирает. Она больше смерти. Личное горе вспыхивает внезапно, отбрасывает контроль мозга, ураганом несется по всему существу. Остановить эту бурю ты не всегда властен. Так случилось и со мной. Я думала, что жизнь меня закалила. А вот — нет: смерть любимого, большого друга сломила. Признаться — жить не хотелось… Но на работу я вышла сейчас же после похорон. Заведующий книгоиздательством предложил мне поехать в санаторий. Отказалась. Попросила дать еще больше работы. И началась для меня странная, двойная жизнь. Ночью сердце разрывалось от горя, глаз сомкнуть не могла. Каждая мелочь напоминала его. На работе была совсем другая. Чувствовала свои обязанности, как часовой на посту. Забывала горе и работала, работала… Двойная нагрузка помогла. Дисциплина взяла на повод ослабленную горем волю.
Прошло шесть лет, и вот — живу.
С юношеских лет привыкла чувствовать жизнь, как борьбу. После Октября поняла: жить — это значит всеми силами помогать своей стране.
Я всегда любила живопись, любила музыку. Перед творцами их готова была преклоняться. Таким я чувствовала и Михаила Васильевича. Самые светлые минуты моей жизни — это его изумительная музыка. Рисунки с натуры, нежные, солнечные акварели пленяли меня. Казалось, самое большое, что я могу сделать для такого человека, — это служить ему, создать для него жизнь простую, хорошую, во всем быть ему товарищем и настоящим другом. Я многого не понимала… Только коснувшись красок, начав писать, почувствовала язык искусства. Если бы познать эту радость в дни его жизни, вместе видеть, чувствовать!
Думала — в жизни надо быть чернорабочей, это важнее. Не понимала, что жизни нужны и чернорабочие, и художники. Правда, поздновато, но все же я сделалась художником. Живопись захватила, овладела всем моим существом. И теперь я могу часами, днями работать, забывая о пище и сне…
Печь потухла, даже угли погасли.
— Смотри, Муля, — сказала я, — как уютно в комнате при свете настольной лампы. Надо на зиму устраиваться.
— Сколько у тебя цветов, Оля! Точно сад пришел в комнату.
— Я люблю цветы. Мне кажется, они дольше и бережнее умеют хранить свет солнца.
Сегодня у Мули мы читаем вышедшие номера детского журнала.
Муля живет близко, на нашей улице, в старинном каменном доме. Стены его толстые, печи белые, изразцовые. Окна высокие, полукруглые. Половину маленькой комнаты занимает рояль, место остается только для кровати и стола.
— Тесновато у тебя, Муля!..
— Ничего. Зато могу играть вечерами. Ребят не разбужу.
Мы прошли в соседнюю комнату. Там живет Мулина сестра Ксения с двумя дочками — близнецами Галей и Наташей. Громадный буфет и три кровати почти незаметны в большой комнате.
Мы раздвинули стол. Он, потеряв свою круглую форму, стал длинным.
— А тебе дадут в июне отпуск? — спросила я.
— Обещали. Я досрочно сдала в Москву часть исследовательской работы для Дворца Советов. Думаю, вовремя всё закончу.
— Смотри, Муля, не заключай много договоров, этим летом мы должны обязательно уехать из города.
— Не бойся, на Отпуск заработаю и поедем!
В передней раздался звонок. Явились двадцать юных авторов разом.
Муля положила на стол три вышедших номера рукописного журнала «Ребята». Переписывали их девочки Тоня и Нина. Шрифт получился довольно крупный. Обложки яркие, разноцветные.
Мы с Марией Владимировной бережно относились к тексту. Наша редактура сводилась к исправлению орфографических ошибок да к легкой правке особенно корявых фраз.
Первый номер выпустили в конце лета. Второй — ко дню Октябрьской революции, последний — к Новому году.
Мальчики насмешливо отнеслись к журналу и сразу отказались участвовать в нем. Но для второго номера они сами принесли мне свои произведения. Их участие ввело в журнал военные темы. Появились рисунки самолетов, пушек, кораблей.
Началось обсуждение журнала. Я глядела на внимательные, серьезные лица детей. Сначала они стеснялись критиковать. Потом стали говорить горячо и просто.
Одного мальчика выругали за плохое стихотворение. Он обиделся и вскочил со стула.
— Сиди! — крикнула Тамара. — Ты думаешь — настоящих писателей не ругают? Еще как здорово ругают!
— Ты сначала поленился, а в последнем номере хорошо написал! — вмешалась Мария Владимировна.
Мальчонка широко улыбнулся и не убежал.
Я с интересом следила за маленькими авторами. Работа в журнале очень увлекала их. Подымалась и росла творческая сила детей. Не на изобретение шалостей она была теперь направлена, а на что-то большое, хорошее. Меня поражали талантливость ребят, их желание сделать все как можно лучше. Индивидуальность каждого выявлялась все ярче.
Если подольше поработать с ними — можно помочь им найти свой настоящий путь!
Глава шестая
День Первого мая 1941 года. Солнечный, ясный, немного холодный. Ира в новом платье, с модной прической, надушенная, стоит у окна:
— Брать пальто или нет?
— Обязательно бери. Или дождик, или снег пойдет, — шутит Леня.
Накинув жакетку, Ира торопливо идет к двери. Леня — за ней:
— Я тебя провожу до Большого проспекта.
Дверь захлопнулась. Я посмотрела на часы. Пойду на демонстрацию позднее, а сейчас немного порисую. Набросала легко здание завода. Молодая зелень кругом. Прозрачный весенний воздух. Работать красками приятно. Акварель почти готова.
Часы пробили двенадцать. Очнулась.
Допишу после демонстрации. Оделась по-праздничному, вышла на улицу. На Кировском проспекте примкнула к колоннам. Повернули на Большой. Через всю Улицу перекинуты гирлянды флажков и флагов. Под ними шагают дети, физкультурники, рабочие. Несут яркие знамена, транспаранты, лозунги. Ряды стройные. По асфальту идти легко.
На перекрестке — пробка. Колонны останавливаются. Моментально организуются игры, танцы, песни. Жарко. Все разогрелись, сбросили пальто. Заиграл оркестр, двинулись дальше.
Идем по Тучкову мосту. С Первой линии свернули на набережную, вышли к Зимнему дворцу. Вот и площадь — нарядная, праздничная. Здание штаба, дворец — в алых полотнищах.
Подходя к трибунам, все подтягиваются. Шаг четкий. «Уррра-а!» — повторяют десятки тысяч голосов. В несколько рядов проходят колонны, и нет им конца.
На Марсовом поле демонстранты расходятся по домам.
Еще не кончилась демонстрация, а на улицы уже выехали автомобили, полные ребят. В руках у них — цветы. Тоненькими голосами выводят: «Веселый Май! Счастливый Май!»
Дома Ира накрывает стол. Обед вкусный. На третье Леня принес сливочный торт. У Неро целая чашка костей. Он доволен, сыт.
— Вечером, Ирочка, пойдем смотреть фейерверк, — ласково говорит Леня. Девушка улыбается.
Я кончаю рисунок. Он удался.
Открыла балконную дверь. Подумала: у весны свои законы. Она все преображает. Раскрытая, полная радости и солнца, она и от людей требует чистого, ясного отношения к жизни.
Сад залит солнцем, сияет зеленью. На полянке появилась какая-то женщина. Она поставила дочку на одеяло, разостланное на траве. В голубом вязаном платьице, пушистой шапочке девочка похожа на крепкий грибок. Бросилась в протянутые руки матери. Та покрыла поцелуями смеющийся маленький рот. Девочка подпрыгивала. Она знала только одно слово «мама» и вкладывала в него так много… Попробовала самостоятельно шагнуть, упала в молодую зелень. Хотела заплакать, увидела одуванчик — засмеялась.
Я долго смотрела на мать и ребенка. В них так много мира и счастья. Хотелось запомнить, нарисовать. Взяла краски, спустилась в сад, села неподалеку. Мать заметила. Неожиданно для меня свернула одеяло, взяла ребенка и ушла.
Досадно стало — зачем спугнула?
Пришлось оставить начатый рисунок. Уходить не хотелось. Решила писать наш дом, вернее — один его кусочек. Светло-зеленый, с большими лапами-листьями каштан на коричневом фоне дома. Белые свечи его цветов. Открытое окно. В глубине его виден кусок полки. На ней пестрые обложки книг.
Острое короткое мгновение — увидела освещение, форму, цвет. Закрыла глаза. Надо сохранить виденное. Потом уже можно рассматривать детали, убирать ненужное, лишнее. Просмотреть натуру, наметить, как ляжет она на бумагу, приготовить краски. Наблюдать внимательно, все подмечать. Главное — хранить неприкосновенным первое впечатление, пленившее все твое существо. Им контролировать и проверять сделанное. В замученной вещи солнце не живет.
Кончила. Еще раз проверила тональность. Усилила потухшие краски. Заиграло. Можно оставить.
— Как хорошо! — послышался чей-то голос.
Вздрогнула от неожиданности. Подняла голову. Три Девушки стоят за деревьями.
— Ася?! Испугала меня…
— Мы давно смотрим, как вы рисуете, — улыбнулась девушка — Каштан точно живой!.. Ольга Константиновна, а это мои подруги. Они хотят просить вас выступить у них на вечере.
— Выступить? — удивилась я. — В качестве кого? Не пою, не играю, только рисую.
Девушки засмеялись, сели рядом на траву. Одна из них, смуглая, стриженая, заговорила официально:
— Мы просим вас выступить на нашем школьном вечере с воспоминаниями о Горьком. Ася говорит, вы знали Алексея Максимовича.
— Ольга Константиновна, это я их притащила к вам. Помогите устроить хороший вечер.
Девушки настаивали:
— Согласитесь, пожалуйста!
На следующий день смуглая девушка пришла за мной.
Большой школьный зал был полон молодежи. Около стола, покрытого красным сукном, сидели педагоги.
После доклада начались выступления. Говорили о Горьком, как о своем учителе, друге. Читали отрывки из его произведений.
Мне вспомнились мои школьные друзья, наше отношение к Горькому, его книгам. Захотелось рассказать молодежи о моем детстве. Я не умею и не люблю выступать, но здесь я должна говорить.
— Товарищи, — начала я, — меня обрадовала ваша горячая любовь к произведениям Алексея Максимовича и к нему самому. Я много старше вас. Я росла в глухом, провинциальном городе. Там даже железной дороги не было. Новых книг мало. Достать их трудно, особенно книги Горького. А мы дорожили каждым его словом. Он учил нас думать, смелее жить.
Однажды разнесся слух, что в Петербурге появились две замечательные песни. Автора их не знали, но приписывали песни Горькому. Ссыльные — их в нашем городе было много — знали и «Песню о Соколе» и «Песню о Буревестнике». Мне в это время было лет тринадцать, я училась в гимназии. К ссыльным нас не пускали. За знакомство с ними начальство грозило исключить из гимназии. Но, вопреки веем запретам, мы бегали к ссыльным. Затаив дыхание, слушали их рассказы о тюрьмах, паразите-царе.
Однажды пришла ко мне подруга, предложила поехать на лодке.
«Уплывем верст за десять. В лесу костры зажжем, уху сварим. Ссыльные будут, — шепотом сказала она. — Согласна?»
Я очень обрадовалась. На следующий день, раньше назначенного срока, была уже у подруги. День выдался ясный. На нескольких лодках мы спустились вниз по реке. Плыли долго. Причалили в небольшой бухточке. Поднялись по крутому берегу в сосновый бор.
Там уже ждали знакомые и несколько ссыльных. Вскоре из леса вышла еще группа. Среди них, видимо, были особо важные политические. Поставили караул. Все засели за уху. Ее в большом котле на костре сварили. Много шутили, смеялись. Ели с большим аппетитом. Потом разбились на группы, разбрелись по лесу.
Больше всего людей собралось около худого, сутулого ссыльного. Он негромко читал что-то напечатанное На папиросной бумаге. Я подошла послушать. Ничего Не поняла, перешла к другой группе. Здесь кричали, спорили до хрипоты. Темнело. Мы развели костер, все собрались вместе. Поднялся высокий бледный человек.
Товарищи смотрели с тревогой. Знали: у него туберкулез, остались считанные дни его жизни. При свете костра он показался мне огромным и совсем особенным. Тихо сказал:
— «Песня о Соколе»… «Высоко в горы вполз Уж и лег там в сыром ущелье свернувшись в узел и глядя в море».
Тишину нарушал треск костра. Ссыльный читал хорошо. Слабый вначале голос звучал все сильнее:
— «… — Да, умираю! — ответил Сокол, вздохнув глубоко. — Я славно пожил!.. Я знаю счастье!.. Я храбро бился!..»
Все заслушались, лица как-то помолодели. А он читал, только голос стал слабеть. И вдруг почти крикнул:
— «… — О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я… к ранам груди и… захлебнулся б моей он кровью!.. О, счастье битвы!..»
Ссыльный закашлялся, прижав худые руки к груди. Его закутали, положили на траву. Темный лес показался страшным. Глаза у всех потухли.
— «А Уж подумал: Должно быть в небе и в самом деле пожить приятно, коль он так стонет!..» — произнес звонкий молодой голос.
Теперь у костра стояла тоненькая девушка. Она просто, с большим чувством продолжала прерванную песню.
Как обрадовались все! Даже больной меньше кашлял. А молодой голос звучал все сильнее, смелее^
— «Пускай ты умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету!
Безумству храбрых поем мы песню!..»
Все вскочили, подхватили последние слова…
Костер давно потух. Была ночь. Печальные песни ссылки сменялись бодрыми, революционными. Замолкали. Кто-нибудь начинал новую.
Только утром вернулись домой.
Много прошло времени с тех пор, но я не могу забыть этой ночи в лесу и «Песню о Соколе» хорошо помню.
Позднее, когда мы стали старше, любовь к книгам еще больше выросла.
— Девочки, — сказал нам как-то наш школьный товарищ Коля Сомов, — в воскресенье мои именины. Приезжайте завтра ко мне с ночевкой. Я достал замечательную книгу — новые рассказы Горького. Пирогами мать накормит. А на следующий день на лыжах побегаем….
Все, конечно, обрадовались. На день уехать из города! Послушать Горького! Родители наши не только согласились отпустить нас, но и вкусной провизией снабдили.
На следующий день, в разное время, двумя дорогами выехали из города розвальни с молодежью. Лошадей дали знакомые крестьяне.
Хорошо зимой вырваться на волю! Посадив своих пятерых подружек, я крикнула на лошадь. Понеслись легкие сани. Любила я кучерить, и лошадка была знакомая. Мы вихрем летели по полям.
Вот уже город позади. Дорога по реке хорошая, накатанная. Мороз градусов десять. И луна. Большая, полнолицая.
— А-ну!..
И мы уже на крутом берегу. На подъеме у нас две девочки вылетели из саней. Еще веселей стало.
Поле широкое. Снег переливается. Мороз щиплет. Тряхнуло опять на рытвине. Вылетели еще двое. Догоняют. Согреваются на ходу.
Въехали в лес. Дорога в тени. Жутко. В том оду бродило много волков. Мы прижались друг к другу и напряженно глядим в чащу. Лошадь фыркает, бежит легко. Наконец посветлело. Перед нами снова Поле.
Я кнутом подстегнула лошадку:
— Лети, Малёк!
Захотелось хором песню запеть. Но нельзя, услышат…
Влетели в деревню. Третья изба — Колина. Выскочил он навстречу. Длинный, без шапки. Рыжие волосы треплет ветер.
— Привет имениннику!
— Идите скорей!
Ввалились в избу. Тепло. На столе горит большая лампа. Кругом скамейки. Мальчики помогают снять пальто.
— Все собрались? — спрашиваем.
— С вами двадцать. Еще двое саней приедут.
— Садитесь чаю откушать, — предложила Колина мама и засуетилась у самовара. Поставила на стол большие пироги, ватрушки, лепешки и пирожные, которые мы привезли.
Аппетит с мороза у всех завидный. Мальчики посадили девушек на лучшие места. Сами подсели к подружкам. Шепчутся. Шестнадцать лет. Зорька любви.
Приехали отставшие. Стало тесно.
Напились чаю, всё убрали со стола. Заправили лампу.
— Внимание! Я начинаю, — сказал Коля.
И вдруг неслышно открылась дверь. Забыли ее запереть. Впереди — пристав. За ним понятые, стражники.
— Вы что здесь делаете? Книги запрещенные читаете?
Все соскочили с мест. Пристав подошел к столу, грузно сел.
— Давайте книгу сюда, — сердито сказал он. Все удивленно переглянулись:
— Какую? Мы не читали.
А томик Горького давно уже в безопасном месте.
— Не валяйте дурака! Давайте сюда, говорю! — забасил пристав.
Стражники тоже смотрят зло. Понятые стоят молча. Пристав разозлился.
— Не хотите отвечать? Переписывай всех! — приказал он стражнику. — Не будем, — говорит, — с ними хороводиться. Посадим на розвальни и в тюрьму отвезем. В городе разберутся. Лошади есть?
— Нет, — ответил стражник.
— Как же вы приехали? — обратился он к нам.
— Пешком пришли! — выкрикнула я. А в это время Колина мама задворками увела лошадей к соседям.
— Одевайтесь, — приказал стражник. — И все выходите во двор.
Мы быстро оделись, вышли. Во дворе темно. Сгрудились. Коля мне шепчет:
— Знаешь дорогу через огороды, лесом?
— Бывала, — говорю я.
— Бери всех девушек. Незаметно зайдите в хлев. Через окно в хлеву выскочите в огород. Дальше найдете дорогу. Мальчики останутся под конвоем.
— Мы не оставим вас, — запротестовала я.
— Я — старший. Умей подчиняться приказу, — рассердился Коля. — Вам опасно попасть в их лапы. Думаешь, легко нам будет, если с вами что случится? Идите, не разговаривайте.
В хлеву было темно. Мы с трудом отыскали окно. Выскочили. Выше пояса снег. Идем, а иногда и ползем, но плывем. Лес близко.
— Смотрите, волки!
Горят зеленые глаза. Слышен вой. Подумали: спаслись от стражников — неужели теперь в пасть волкам попадем?
Я говорю:
— Девочки, сверяем сюда. Здесь близко усадьба. Там управляющий знакомый.
Озираясь, поползли. Идти нельзя — снег очень глубокий. Очутились в огороде усадьбы. Подошли к дому, постучали в окно.
— Семен Николаевич! Выручите нас, — обратилась я к управляющему.
— Что случилось?
Торопливо рассказала. Он молчит, колеблется. Боится, что может сам попасться.
— Ваш Сережа, наверно, спрятал бы нас, — сказала я, зная, что его сын студент — революционер-подпольщик.
Управляющий сдался.
— Идите, — говорит, — за мной. Только тихо.
Провел нас в хлев. Там было тепло, мы свернулись клубочками, затихли. Мокрые. Зубы стучат. Страшно, Каждый шорох принимали за погоню. Время тянулось медленно.
Вдруг стукнула дверь. Все вздрогнули:
— Идут. За нами…
На пороге появился Семен Николаевич.
— Светает уже, — сказал он. — Уходите в город. Увидят. Посадят меня за вас.
Мы поднялись. Ноги закоченели, не двигаются.
— Спасибо большое вам, — сказали ему.
Видно, жалко стало нас: очень уж замученными мы выглядели.
— Подождите здесь, — говорит. И вынес нам по куску хлеба и горячий картофель в бумаге.
Мы с жадностью ели свежий хлеб, глотали картошку и быстро шли по тропке. Благополучно добрались домой. Крепко поцеловались, решили вечером встретиться.
Дверь мне открыла мама.
Матери в наше время знали, сколько расставлено молодежи ловушек. Тем, кто мыслил, трудно было уйти от тюрьмы.
— Попались? — испуганно спросила она.
— Ничего, все хорошо. Я очень устала… — сказала я и повалилась на кровать.
Вечером мы узнали, что полиция охотилась за ссыльными, а попала на школьников. Среди нас был один мальчик, отец которого имел большие связи в городе. Когда он узнал, что его сын в тюрьме, то принял меры и всех мальчиков освободили.
— Так нам и не удалось тогда почитать Горького! — закончила я.
Школьники слушали очень внимательно, потом обступили меня, засыпали вопросами. Заставили рассказать о встречах с Алексеем Максимовичем. Их все интересовало: какой у него голос, какая походка.
Кто-то из сотрудников журнала «Звезда» услышал о горьковском вечере в школе. Мне предложили написать воспоминания об Алексее Максимовиче. Я согласилась. Срок дали три дня. Должно быть, у писателей Дольше трех дней не полагается? Мне не страшно. После Работы над Маяковским знаю, что могу написать быстро.
Я любила Горького. Встречи с ним врезались в память. Картина за картиной легко ложится на бумагу. Сдала в «Звезду» к сроку. «Впечатления и встречи» напечатаны в июньском номере журнала за 1941 год. В пятую годовщину смерти Горького их прочитали по радио. Теперь друзья говорят: «Вам обязательно надо писать» Но я думаю только о живописи.
Острый запах тополя… Вот клейкие почки его, сорванные недавним ветром, лежат на панелях. Подняла одну, развернула. Почка прилипла к пальцам. Руки дол го пахнут весной и тополем.
Перешла через мост. Попала на березовую аллею А там светло, как днем. Где-то совсем близко защелкал соловей.
Мелькнула блестящая полоска воды, берега, тонущие в дымке…
Совсем поздно вечером взялась за акварель. Давно хочется передать на бумаге очарование теплой белое ночи.
Работалось легко. Впечатления были свежи и остры Кончила рисунок. Отдернув занавеску, увидела солнце. Скоро ночи прибывать станут. Сейчас их почти нет. Четыре часа, а я совсем не устала.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Завтра уезжаем на дачу.
В красном платье, тоненькая, стоит Ира в дверях. Солнце освещает плечи. Волосы пушистым сиянием окружают лицо. Какая она летняя, хорошая!
— Ну, я поехала, — улыбаясь, говорит она. — На даче все до завтра подготовлю! — Махнув на прощанье Рукой, она быстро уходит.
Зелено кругом! На грядках взошли салат, редиска, фасоль. Пестрым ковром раскинулся цветник.
Еще рано, но по нашему саду уже бегают девочки в белых платьях. Они радуются теплому дню. Все это время стояли холода.
Завтра Иванова ночь. «Если кто полюбит в Иванову ночь, будет любить вечно». Языческий праздник Ивана Купала — день, когда солнце поворачивается на зиму. Медленно начнут удлиняться ночи, укорачиваться дни. Первый сигнал приближающейся осени. Все же впереди лето! Хочется на воздух. Завтра поедем! Завтра будем бродить по лесу. Как хорошо! Дачу мы искали с Марией Владимировной. Поехали по Ириновской дороге. День будний, пассажиров в дачном вагоне мало. Мелькнули последние городские постройки.
— Где же мы сойдем? — спрашивает Муля.
— А я взяла билеты до конца. Какая станция понравится, там и выйдем.
В окне замелькали сосны. Сверкнуло озеро. Анемонов сколько! Станция.
— Вылезем здесь.
Пошли прямо по дороге, не спрашивая. Не знали сами, куда идем. Свернули по тропинке. Кажется, здесь будет хорошо.
Взлет горы. Поднялись на вершину. По другую сторону совсем иной пейзаж. Густой еловый лес. Земля покрыта ржавыми иглами. Она словно гофрирована: между глубокими складками — круглые холмы. Ноги скользят. Цепляясь за ветки, мы влезли на гребень. Скатились опять в низину. Ели могучие, ветви ровными ступеньками. Зелень темная, а на концах, словно свечи, горят молодые отростки.
Спускаясь, поднимаясь, — запутались. Не знали, куда идти. Помог петушиный крик. На склоне горушки, словно из детской сказки, показался бревенчатый дом. Крыша черепичная, ярко-красная. Наличники у окон резные. Крыльцо с широким навесом. Ворота крепкие. Тын с острыми концами. Собака злая на цепи. По двору ходит индюк. Шея сине-красная. Кричит противно. Мы постучали. Вышла маленькая старушка в белом платке, светлом платье, с вязаньем в руках. Очки сдвинуты на лоб.
— Нет ли у вас свободных комнат или целой дачи?
Женщина сначала отказала. Потом стала расспрашивать, кто будет жить, сколько человек? Разговорились. Мы хвалили местность и ее дом, высокий, светлый.
— У нас все занято. А вот у дочки есть две комнаты.
— Далеко отсюда?
— Совсем близко, на горе… Ванюшка, Ва-а-ня!
Голос у старушки оказался громким.
Из-за тына вышел мальчик лет девяти. Русская рубашка, светло-зеленые штанишки, белые чулки… Мальчик легко побежал впереди нас. Из лощины на гору, и снова в низину. Тяжело было за ним поспевать.
— Вот здесь, — указал он рукой.
На площадке высокого холма пристроился небольшой дом. Широкие окна раскрыты. Крутая дорога к крыльцу. Лучше места представить нельзя. В ясный день отсюда Ленинград видно.
— Снимаем?
— Согласна! — кивнула Муля, и счастливая улыбка залила ее лицо: впереди два месяца отпуска, лес, озеро, дали…
Но некогда предаваться воспоминаниям. Надо скорее укладывать вещи. Времени осталось совсем мало!..
Вошла в кухню. Тут Леня начищает белые туфли. У него редко бывают выходные дни. Сегодня он уезжает в Петергоф. Настроение приподнятое, веселое. Зазвонил телефон. Леня снял трубку.
— Иду. Сейчас, — тревожно ответил он.
— Что случилось?
— Срочно вызывает ПВХО, — уже с порога отвечает он.
На столе — недопитый чай. На диване — приготовленная рубашка. Брошены туфли. Что-то внезапное нарушило праздничный день.
Пошла в магазин за провизией к обеду. Беру чеки, подхожу к прилавку. Продавцов нет, они столпились у репродуктора.
— Война?!
Слушаю и ничего не понимаю. Смотрю кругом. Лица у всех напряженно вытянуты.
— Война с Германией…
Вышла из магазина, забыв про взятые чеки, медленно. Хотелось понять свершившееся. На улице нарядные люди. Играют дети. Три девушки в светлых платьях весело что-то кричат с противоположной стороны. Радостные, они перебегают улицу. Окружают товарища. Он что-то им говорит. Девушки затихают. Вдруг одна весело смеется и ударяет юношу по спине:
— Не сочиняй, Вовка!
Он что-то ответил. И лица девушек сразу изменились.
— Ты куда?
— В райком. Там, наверно, есть срочная работа.
— И мы с тобой.
Улица как-то сразу перестала быть праздничной.
Люди сами мобилизовывали себя.
Пришла домой, смотрю на раскрытые чемоданы, на брошенные Леней туфли, на красные тюльпаны в вазе.
— Не может этого быть… Не может быть!
Через час звонит Леня:
— Как быть с переездом на дачу?
— Я уже распаковала чемоданы.
— Правильно сделали. Мы перешли на казарменное положение. Я дежурю ночью.
Стала убирать приготовленные для дачи вещи и удивилась, как легко они уложились на прежние места. Убрала и села на диван. Делать ничего не хочется. Мучит мысль: чем же я могу помочь?
Пришла Муля. Я бросилась к ней:
— Война!
Молча стоим, говорить трудно. Не знаем, не можем найти слов. Что же теперь? Я художник, но сейчас нельзя рисовать природу, цветы. Надо включиться в общие ряды. Наверно, будут организовывать бригады художников.
Прошло всего несколько часов, а как все изменилось! Утром дом был полный жизни, звенели молодые голоса. Сейчас все затихло… А завтра я, видимо, останусь одна. Леню мобилизуют, Иру — тоже. Мое одиночество разделит лишь Неро. Впрочем, и его могут взять на фронт.
— Не тревожься, Оля, — успокаивает Мария Владимировна. — И для тебя найдется работа. Все мы теперь солдаты…
Война перевернула жизнь. В первые дни у меня было времени даже думать.
— С сегодняшнего дня полное затемнение квартир, — сообщили из домоуправления.
Нужно спешно что-то прилаживать на окна. Пошла в магазин — там очереди. Дома целый день звонил телефон. Прощались уходившие на фронт друзья.
Часов в восемь пришел Саша, товарищ Иры. Я привыкла его видеть немного ленивым, чуть насмешливым. Теперь он другой. В нем чувствуется сила, воля.
— Саша, посидите, еще успеете.
— Спасибо, я тороплюсь. Через час должен быть в своей части.
— У меня готов чай.
— Нет, нет. Я забежал на минутку проститься и попросить Иру выполнить несколько поручений.
Передав дела, он протянул руку:
— Всего вам хорошего!
— Счастливо, Саша! Желаю вернуться здоровым!
Говорили весело, но голоса срывались. Вышла проводить. По улице всё шли и шли мобилизованные. И шаги их были твердые, четкие. Самым, пожалуй, сильным впечатлением первых дней войны был для меня этот непрерывный шаг по мостовой. Казалось, все наши люди поднялись и вот так, в ногу, шагают к границам своего отечества.
Уже одиннадцать часов. Беспокоюсь об Ире. Как она попадет в город? Остаться ночевать на даче она не может: завтра рано надо быть на заводе. Вдруг Неро бросился к двери: значит, она. Неро с улицы слышит ее шаги и с лаем летит к двери встречать.
Отбиваясь от бурных ласк собаки, Ира подала мне букет цветов. Она всегда приносит цветы, самые лучшие, самые удивительные. Эти были — полевые, но измятые, поломанные.
— Ирочка! Измучилась, бедняга, да?
— Очень. Едва попала в вагон. Ну и давили! Думала, живой не приеду.
— Ты где о войне узнала?
— Соседка на даче сказала. Сначала я не поверила.
Поговорив о событиях дня, усталые, легли спать. Ночью раздался резкий звонок и стук в дверь.
— Воздушная тревога. Идите в убежище!
— Мы все в саду, идите к нам, — кричали соседи.
— Спать хотим, — ответила я и снова легла.
Что такое бомбежка, я тогда еще не представляла.
Летели дни. Одни события сменялись другими. Закон об обязательной трудовой повинности. Указ о прекращении отпусков.
Жаль Иру. Она должна была уехать во второй половине июня в отпуск, но срочная работа на заводе задержала. Для нее этот отпуск был не просто отдыхом: ее ждала встреча с женихом, свадьба. Теперь он в родном городе, она — здесь. Когда встретятся? Может быть — никогда.
Скоро пришлось собирать на фронт Леню. Его мобилизовали на пятый день войны.
С фронта шли нерадостные вести. Враг все дальше и дальше проникал в нашу страну. Поредело население Ленинграда. Произошли перемены и в нашем доме. Внизу с женой, сыном и сестрой живет Ведерников. Сестра его работает в одной с ним типографии. Оба — старые члены партии. Они с первого дня переключились на военную жизнь — ушли на казарменное положение. Сын Сергей — студент, комсомолец — вступил добровольцем в армию.
У Ведерниковых всегда было много молодежи. Хлопотунья Любовь Николаевна — жена Ведерникова — старалась сытно и вкусно накормить семью. Теперь никто не обедал дома. Любовь Николаевна одиноко сидела на крылечке.
— Мне все еще не верится, что война, — сказала она. — Может, как финская, скоро кончится?
Война втягивала в свой водоворот все больше и больше людей. Ушла медсестрой на фронт Таня Маркова. Она с теткой жила наверху. Квартиру в первом этаже, с окнами на улицу, занимал писатель Тощаков. Он с часу на час ждал повестки о мобилизации. Его старшая дочь, тринадцатилетняя белокурая Эльга, очень боялась за отца. Восьмилетняя Инна хотела видеть папу военной форме. Она не могла понять тревоги сестры.
— Его могут убить, — горячо говорила Эльга.
— Нет, не убьют! Папа получит орден, — уверенно отвечала Инна.
Хозяйственная, всегда занятая, Эльга теперь бродила по комнатам, не находя себе места. Подруги Инны плакали: отцы и братья их ушли на фронт.
Закон о всеобщей трудовой повинности мобилизовал большинство женщин на окопные работы. Дети остались одни. Они важно ходили, позвякивали ключом от комнаты, повешенным на шею. Скоро поняли, что надзора над ними нет, и они могут делать всё, что хотят.
Мальчики из соседних домов играли в войну. С дикими криками носились они по саду. Часто девочек, мирно сидевших с куклами, брали «в плен», вели «на расстрел». Тогда по саду неслись крики о помощи. «Враги» мчались вдогонку за удиравшими «пленными». Из-за кустов выскакивали «красноармейцы», отбивали девочек. В этих схватках больше всего страдали куклы: они теряли свои шляпы, локоны, а часто ноги и руки.
Интересно было наблюдать за изменением игр ребят. Девочки из «пленных» скоро превратились в «медсестер и «дружинниц». Мальчики охотно принимали их к себе в отряды. В саду началось строительство. Мальчики делали крепости, девочки оборудовали госпитали. В дни «сражений», под ударами «врагов», падали «крепости», разрушались «лазареты». На следующий день дети с еще большей тщательностью возводили свои укрепления.
Ребята были заняты войной. Ничто другое их уже не интересовало.
А как трудно было в прошлом году организовать эту буйную, не поддающуюся дисциплине детвору!
Создалась прямая угроза Ленинграду. Объявлена эвакуация детей. Уезжают мои маленькие друзья!
— Тетя Оля, я пришла проститься.
Большеглазая Тамара протянула руку. Веки заморгали, хлынули слезы.
— Ты о чем, глупенькая? Тебе там будет хорошо.
— Маму жалко, вас, дом…
— Что ты! Поедешь по железной дороге! Столько увидишь…
Я села с ребятами на ступеньки крыльца. Принялась строить планы новой жизни. Слезы у Тамары высохли. Прибежала Теня. Запыхавшись от бега, с трудом переводя дыхание, прошептала:
— Тетя Оля, мама все плачет, не хочет нас пускать. Ты за мной пришла?
— Ага… Мама вас послушает…
После яркого солнца в Тениной комнате показалось темно и холодно. Худенькая темноволосая женщина, упав головой на швейную машину, плакала. Муж на фронте. Она осталась с пятью детьми.
— О чем вы? Ребята попадут сейчас на природу, в хорошие условия. Осенью вернутся.
Женщина подняла голову. В глазах ее было отчаяние.
— Как я буду жить одна?.. Тене уже двенадцать лет — я с ней говорю, как со взрослой. А завтра приду с работы — пустые стены. Словом перемолвиться не с кем!.. Как я буду одна?
— Ничего не поделаешь, голубка, война… Всем теперь тяжело, — успокаивала я. — Давайте-ка скорее собирать ребят.
И мы принялись собирать детские вещи.
Эвакуация проходила быстро.
На улицах без детей стало как-то особенно тихо, безлюдно. В саду носились и пищали воробьи.
Уехали почти все ребята.
— Тетя Оля, мы сейчас приедем к вам проститься, — кричали в телефон племянницы Марии Владимировны Галя и Наташа.
— Я давно вас жду.
Через несколько минут две девочки-двойняшки подошли к крыльцу. В красных платьицах, крепкие, высоконькие, они разом протянули руки. Июльское солнце играло в их золотистых волосах.
— Где же ваши косички?
— Тетя Оля, нам велели их остричь.
— Вот горе-то! Жалко было резать?
— Очень. Мы поплакали даже.
— Ничего, к осени вырастут длинные волосы.
— Не успеют! — закричали в один голос девочки. Сколько лет мы их растили!
— Когда уезжаете? У вас есть еще время, поговорим немножко.
Усевшись на диване, ребята молчали.
— Вам трудно будет без мамы и Мули, — сказала я. — Но вы смелые девочки. Оставшись одни, вы не будете скучать. Сейчас война. Много горя она принесет. В войне и дети могут пострадать. Держитесь вместе, никогда не оставляйте друг друга. Научитесь всё делать сами, чтоб не быть зависимыми. Мама вас баловала, не приучила к работе. Работайте. Помогайте взрослым! Даете мне слово?
— Даем, — серьезно ответили они.
— Верю. Пора вам уходить.
У калитки простились. Долго смотрела на двух девочек в красненьких платьях, уходивших в далекую новую жизнь.
— Трудно им будет…
Вернувшись к себе, столкнулась с Эльгой и Инной, одетыми по-дорожному.
— Тетя Оля, — весело закричала Инна, — мы сейчас уезжаем!
— Довольны?
— Очень. Мы будем там купаться, собирать ягоды, грибы…
Их мать делала страшные усилия, чтобы сдержать слезы. Тощаков с нежностью смотрел на детей. Он чувствовал, что расстается с ними надолго, а может быть, навсегда.
Простились с девочками. Никогда я не думала, что без детей будет так пусто!
Глава вторая
По радио передавали лаконичные сводки Информбюро и отдельные эпизоды войны. В городе работала одна трансляционная сеть. Приемники фактически бездействовали. В эфире царил хаос — немецкие и финские станции глушили русские. Наши, со своей стороны, забивали их. Несколько раз пробовала включать приемник. Оглушенная свистом, воем, криками, поспешно выключала. Утром третьего июля, выйдя из дома, столкнулась Тощаковым.
— Вы слышали сегодня Москву — воззвание к народу. — Обращение к каждому из нас?..
— Нет.
— Идите скорей к нам, сейчас будут транслировать.
Слушая обращение к народу, по-своему разбираясь, думала, вернее почувствовала: сегодня перестраивается наше сознание. Проводится резкая грань. По одну стороны осталось настроение мирной жизни, потребность отдохнуть, жить по-старому. Теперь над ней поднялся и закрыл ее густой туман. Живет и будет жить другая сторона грани. На ней написано: война. Надо все мысли, дела силы, всю жизнь направить на достижение победы.
Вечером Ира вернулась с завода какая-то особенная.
— Что с тобой, Ирочка?
— Записалась добровольцем.
— На фронт?
— Да.
Ира уходит. Страшно и тяжело. С нежностью посмотрела на девушку и сказала:
— Я понимаю твой поступок. Только подумай хорошенько, где ты больше принесешь пользы Родине — рядовым дружинником или квалифицированным инженером на военном заводе? Враг подавляет нас сейчас своей прекрасной техникой. Мы должны быть вооружены еще лучше. Ваш завод работает на армию. Вы инженеры — его мозг. Пусть не только чувство, но и разум скажет тебе, где ты нужнее.
— Администрация завода нам так и заявила. Завтра она вместе с военными организациями решит нашу судьбу.
Иру оставили на заводе. Она была в отчаянии. Ей сказали: если уйдете, пострадает работа. Пришлось подчиниться…
Сотни тысяч юношей и девушек записались в эти дни добровольцами в Красную Армию. Утром, в обеденный перерыв они обучались военному делу. С улицы опять несся непрерывный топот ног. Сначала неровный шаг с каждым днем делался тверже, ритмичнее, песни громче и дружнее. Наступил день — стройными колоннами, четко отбивая шаг, молодежь ушла из города фронт. Там она пополнила ряды бойцов. В городе стало еще безлюднее.
Маруся Рогожина с первого дня войны перешла казарменное положение. С фабрики ее редко отпускали да и то на короткое время.
Мы условились с ней встретиться сегодня около фабрики. Проходя по знакомым улицам, я не узнавала их. У ворот дежурные с красными повязками на рукавах. Чаще это пожилые, даже старые люди. Молодые, здоровые ушли на фронт, на окопные работы, на фабрики, на заводы. Окна домов заклеены ленточками бумаги или марли. Узоры самые разнообразные. Некоторые стекла заклеены так, что свет едва проникает в комнату. На других сделаны лишь небольшие крестики. На улицах тихо. Летнее солнце светит щедро, только его мало кто замечает. У всех на душе тревожно.
Корпуса фабрики с двух сторон улицы. Огромные окна тоже заклеены белыми полосками. Новое здание напоминает сложную башню или корму корабля.
Маруся ждала меня недалеко от проходной. У нее свободный час. Решили пойти на стадион.
— Там так хорошо! — сказала я.
— Было… Теперь стадион наш не узнать.
— Тоже копают?
— Еще как. Посмотрите сами.
Красивый изгиб реки. Деревья противоположного берега низко наклонились над водой. Ворота стадиона распахнуты. Грузовики подвозят бревна. Футбольное поле завалено досками. Вырыты длинные канавы, строят щели. Подходят всё новые группы людей с лопатами, ломами. Военные указывают место работы. Женщины старые и молодые, пожилые мужчины в блузах, подростки копают, таскают землю, бревна, доски. Почти не слышно разговоров.
На стадион вошло несколько колонн. По-военному остановились. Принялись рыть окопы. Утрамбованная земля плохо поддавалась. Били ломами. Пот заливал лица. Светлые майки быстро делались грязными. А землю всё копали. Зеленые кусты вырывали с корнем, спиливали, где надо, деревья. По-прежнему спокойно журчала вода в Невке, манила своей прохладой. В короткие промежутки отдыха люди прыгали с берега, не раздеваясь. Освежались. Потом опять копали.
— Маруся, а на фабрике так же работают?
— Да, нагрузка двойная, а то и больше. Иначе нельзя.
Лицо Маруси сурово. Она — начальник санитарной команды в своем цехе. Ей много надо сделать, о многом позаботиться. Немецкие самолеты всё чаще кружат над городом.
Хотели целый час побыть с ней вместе на стадионе, но и пятнадцати минут не прошло, как Маруся заторопилась на фабрику.
Проводила ее, простилась.
Из фабричных ворот вышла колонна девушек. Среди них я узнала Асю.
— На оборонные работы уезжаем! — на ходу крикнула она.
Девушки затянули песню.
Они идут к передовой линии. Враг наступает. Я вышла на набережную.
Здесь тоже копают, а какой это был чудесный уголок Ленинграда! Аллея серебристых тополей вдоль берега. Глянцевитая темная зелень и бархатная, серебряная подпушка. Ветер поворачивает листву. Контраст цветов придает тополю фантастический вид. Игра светлого и темного в тени и на ярком солнце. Стадион окружен тополями. В их серебристых кружевах площадки были такие нарядные, праздничные. Теперь страшно видеть обнаженные корни, слышать удары топора и тихий строй медленно падающих великанов. Всюду рвы, огромные ямы, вывороченная земля.
Война…
Всё чаще затихшие улицы прорезает отвратительный вой сирены.
«Воздушная тревога! Воздушная тревога!» — ревет радио.
Фашистские разведчики носятся над городом. Ухают зенитки. Пока не бомбят. Но ленинградцы чувствуют близость бомбежки, расширяют бомбоубежища, укрепляют группы самозащиты.
Ленинград становится прифронтовым городом. Население от мала до велика следит за всеми подозрительными людьми. В большом количестве засылают фашисты в город диверсантов и шпионов. Много их переловили ленинградцы. Бывают и ошибки. Не в меру любопытных тоже отводят в милицию. Одного толстого инженера в заграничном костюме пять раз приводили, принимая за немца. Проверив документы, извинялись за причиненное беспокойство. Инженер добродушно смеялся: «Меня радует бдительность. Лучше пять раз задержать напрасно, чем упустить врага».
Я по ночам дежурю у ворот дома. Записалась в пожарное звено. Днем вместе с женой Ведерникова наблюдаю за своим домом и чердаком. Ведерникова часто уходит в очередь за продуктами. Я остаюсь одна во всем доме. Неро — верный помощник. Он смотрит за калитку и не пускает посторонних. Грудью ложится на подойник, свесив передние лапы в открытое окно. От его зоркости трудно уйти. Громким лаем извещает он о приближении чужого.
Как-то утром я пропалывала грядки. Пришел пожарный. Попросил показать чердак. Поднялась с ним и вдруг слышу радостный, захлебывающийся визг Неро.
Быстро спустилась.
— Леня!
Он стоял передо мной, загорелый, веселый, немного похудевший.
— Был в городе, забежал повидаться, — сказал он коротко.
Посидел недолго, расспросил обо всем и уехал. Промелькнул, как во сне…
Завыла сирена. Я снова пошла на чердак. Там было душно и жарко. Тревога длилась больше часа. Кружилась голова. Спускаясь с крутой лестницы, упала, Ушиблась. После этого договорилась во время тревоги дежурить в саду: оттуда хорошо видно и крышу, и дом.
Непрерывно гудят сирены.
Стою в саду, у дерева, и смотрю на синее небо, на солнце, на бабочек. Кажется невозможным залить кровью такой сияющий мир! А фронт все ближе. Бои уже идут под Островом и Псковом. Детей, отправленных в юго-западные районы области, спешно возвращают обратно. Туда подошли уже фашисты. Одни матери едут на розыски, другие надеются, что детей привезут.
Прачка принесла сырое белье:
— Возьмите. Не успела досушить. Уезжаю искать ребятишек.
— Куда же вы поедете, Надежда Павловна?
— Сама не знаю. Говорят, везде немцы.
Прощаясь, она заплакала:
— Может, не увидимся больше, так вы уж ребят моих не оставьте.
Много детей вернулось в Ленинград. Сад опять наполнился ими. Но они стали другие. Они испуганно притихли. Матери ни на шаг не отпускают их от себя. Дети Надежды Павловны тоже приехали. Не найдя дома матери, они не знали, куда деваться. Их временно поселили в школе. Вскоре вернулась и Надежда Павловна. Она не доехала до села, куда были отправлены ребята. Там уже хозяйничали немцы. Ей не могли дать точных справок. Она не знала: попали в плен ее дети или вывезены. Встречные колхозники утверждали, что вывезли всех ребят.
Она бросилась на соседнюю станцию. Со страшной быстротой приближался фронт. Кругом стреляли. Стояли разбитые поезда, валялись трупы. Надежда Павловна вместе с другой матерью, нашедшей своего сына, переходила поле. Внезапно началась стрельба из орудий. Снаряды ложились совсем близко. Женщины метались. Броситься назад? Там снаряд. Вперед? Везде летят осколки.
— Ложитесь! — закричали им военные.
— Мы легли, где стояли, закрыли головы руками. Моя спутница положила ребенка в небольшую яму, сама легла рядом, — рассказывала Надежда Павловна. — Нас засыпало землей. Я лежу тихо, боюсь пошевелиться. Скоро выстрелы смолкли. Стряхнув землю, выглядываю. Села. Ничего. Жива. Только в голове шумит, и тело избитое. «Мама, — трясет мальчишка мать, — Вылезай, не стреляют!» Женщина молчит. Посмотрела на нее — вижу: полголовы оторвано!.. Времени терять нельзя. Взяла мальчишку за руку и побежала. К вечеру на станцию попали. Нас посадили в поезд и окольными путями привезли в Ленинград. Вот страсти-то испытала. На самой войне побывала!..
Вернувшиеся ребята вечерами собираются в саду. Они рассказывают, что видели по дороге. Восьмилетний большеголовый Лека, брат Тамары, стоит у дерева, заснув руки в красные лыжные штаны.
— Да, мы тоже видели, как бомба упала. Какая-то бабушка сидела на пороге, картошку чистила. После бомбы бабушка лежала, а ноги у нее далеко отлетели…
Со всех сторон прибывают беженцы. Население увеличивается. Испуганные матери боятся эвакуироваться.
— Ленинград защитят. Здесь спокойнее, чем где-либо.
Но благоразумные говорят: все же лучше жить подальше от фронта. И уезжают, бросая вещи и квартиры.
С каждым днем становится труднее эвакуироваться. Фашисты бомбят железные дороги. Все больше и больше обрывается связь города с внешним миром. Народу очень много. Подвоз продуктов сокращается. Приходится часами стоять в очередях.
Объявили о введении продовольственных карточек.
Перед вечером позвонили по телефону и сообщили, что для нужд фронта у частных лиц снимают телефоны. Вскоре пришел работник телефонной станции и снял аппарат.
Радиоприемник тоже сдала. Трансляцию провести не удавалось. Еще тоскливее стало на душе. Совсем сузилось общение с внешним миром.
Война…
Отнесла в ведре песок на чердак. Проверила бочки, есть ли в них вода. Пошла в домоуправление, отвоевала там лопату для своего пожарного звена. Получив добавочно багор, довольная несла его на плече. Было нестерпимо жарко. Трава желтела. Увядшие листья салата, репы молили о прохладе.
На чердаке положила багор рядом со щипцами.
Теперь все готово для защиты дома от зажигалок.
В первый день войны я спрашивала себя, что мне делать? Как я могу помочь Родине? Должно быть, мы с детства до старости мечтаем о подвигах, а жизнь полна обычных, необходимых дел.
Вспомнился разговор с Горьким. Кажется, это было в начале четырнадцатого года. Я работала в издательстве «Жизнь и знание». У нас выходили хорошие книги. Печаталось полное собрание сочинений Горького. Алексей Максимович бывал у нас часто, его интересовала работа издательства. Мне больше других приходилось говорить с ним. Все заказы на его книги выполняла я. Однажды, придя в редакцию, он зашел ко мне. Я показала интересные письма. Он уже собрался уходить.
— Алексей Максимович, — сказала я, — мне надоело заниматься продажей книг. Хочется делать что-то большее. Что вы мне посоветуете?
По его лицу пробежала тень.
— Вы делаете большое, хорошее дело. Знаете ли, как важно человеку вовремя дать настоящую книгу. Может, она его спасет, из ямы вытащит. Жили ли вы когда-нибудь в медвежьих российских углах? Там, кроме сивухи, ничего нет. Задыхается человек, не знает, куда идти. А если попадет настоящая книга…
Замолчал. Видимо, вспоминал что-то. Глаза вспыхнули, потом затуманились. Сердито посмотрел на меня, сказал, уходя:
— Нет маленьких дел. Всё надо любить и хорошо Исполнять.
Как много появилось в дни войны этих самых «маленьких дел». Времени рисовать не хватает. Но вчера, стоя у ворот на ночном дежурстве, пришла к выводу: буду наблюдать, запоминать целые картины. Потом зарисую или запишу.
Спустившись с чердака, села на крылечке. Захотелось погреться на солнышке.
Мальвы высокие вытянулись. Они переросли все цветы. Стоят стройными рядами. Их набухшие почки ждут дождя, готовые распуститься белыми, розовыми, краски цветами. Уже поползли вечерние тени.
Подбежал Неро, лег рядом, положил мне на колени голову.
— Какой он у вас красавец! — послышался незнакомый голос.
Подошла женщина в военной форме.
— Жалко, а придется взять его.
— Зачем? Куда? — с тревогой спросила я.
— Вот повестка. Распишитесь. Ваша овчарка призывается на службу в армию. Скоро возьмем. Сохраните ее.
Расписалась и растерянно посмотрела вслед уходившей женщине. Только взглянув снова на повестку, поняла: и Неро — живой и веселый кусок жизни — отнимает у меня война.
Тяжело было смотреть на заходящее солнце, на озаренные им цветы.
Глава третья
Из Ленинграда эвакуируются заводы. Вывозятся художественные ценности. Учреждения, не связанные с войной, свертывают свою работу. Люди быстро пере квалифицируются: учителя, научные работники становятся слесарями, токарями, лекальщиками.
Исследовательский институт, где работала Мария Владимировна, эвакуировался в глубь страны. Но Муля решила остаться в Ленинграде.
— Почему?
Она удивленно посмотрела на меня:
— Не представляю себя в тылу, вдали от Ленинграда… Даже мысли такой не возникало!
— Подумай! Ты там сможешь продолжать исследования по цвету. Здесь — фронт. Мирных занятий нет. Придется менять специальность.
— Это, правда, трудно. Я совсем не умею устраиваться. Все же готова на любую работу пойти, только бы не уезжать из Ленинграда.
Домоуправление отправило ее на окопные работы. Слабая здоровьем, Муля плохо справлялась с лопатой. Первое время, возвращаясь, падала на кровать и лежала пластом. Жалко было на нее смотреть. Но она бодрилась:
— Привыкну. Со всеми так сначала.
И, правда, через несколько дней она освоилась с новой работой.
Вскоре Марию Владимировну направили учиться в специальную школу ПВХО. Она должна была сдать на инструктора и преподавать в районе. Училась она со страстью, ходила каждый день на практику, перевязывала раненых, тушила зажигательные бомбы. Я тоже занималась в кружке ПВХО и тоже бывала на практике.
Помню огромную площадку стадиона. Масса людей. Стоят, сидят на ступеньках трибуны. Инструкторы готовят все для практической учебы. Вот вспыхнула первая бомба. Лектор громко спросил:
— Товарищи, кто хочет потушить?
Все молчат. Потом с разных сторон выбежали несколько девушек и пожилая женщина. Бомба горела, разбрасывая во все стороны искры. Женщина спокойно подошла, взяла горящую бомбу щипцами и бросила в бочку с водой. Девушки в первый момент отшатнулись, потом храбро шагнули вперед… Но бомбы уже не было. Кругом дружно засмеялись. Скоро собравшиеся перестали смущаться. Все вызывались тушить. Ребята хлопотали больше других.
— Если так будет и при бомбежке, мы справимся! — твердо заявили все.
В коротких сводках Информбюро появились новые направления: Островское, Псковское, Порховское, Старо-Русское. Враг приближался. Ленинград лихорадочно готовился к обороне. Население — к самозащите. Все ждали воздушной бомбежки. Все учились бороться с зажигательными бомбами, ухаживать за ранеными. В домах увеличивали количество бойцов групп самозащиты.
Приближающийся фронт, высадка немецких десантов делали окопные работы за городом опасными. Люди попадали под обстрелы, гибли от пуль, но работали. Мысль, что строят новую линию обороны, преграждают путь врагу к родному городу, окрыляла.
— Пойдемте в домоуправление за краской, — предложила мне однажды Ведерникова.
— За какой краской?
— Да я и сама не знаю. Говорят, стены смазывать, чтобы не горели.
— А кто красить будет?
— Наш чердак — мы с вами.
Забрав ведра с разведенным суперфосфатом, мы пошли красить. На чердаке было душно. От раскаленной крыши несло жаром. Приходилось ложиться на пол, чтобы попасть в пазы, поднимать высоко руки, дотягиваться до верхних балок. Я выбилась из сил. Мы семь часов проработали на чердаке. К вечеру все было окрашено.
Дома меня ждала Муля. Смывая разъедавшую лицо и руки белую жидкость, я закашлялась. Платок окрасился кровью. Муля испугалась, хотела бежать за доктором. Я удержала ее.
— Это вовсе не так трагично, Муля. У меня катар горла, наверное, разъело. Завтра встану здоровая.
Она не верила, бранила себя, что не пришла раньше.
— Я у себя два чердака уже окрасила, могла бы легко сделать и твой.
— Ты готова везде заменить меня, — сказала я ласково и обняла ее. — Что же на мою долю останется? Или ты хочешь посадить меня под стеклянный колпак?
Однако ночью поднялась у меня температура. Пришлось вызвать врача. Он нашел обострение туберкулеза и велел лежать.
Но лежать, сложа руки, я не хотела. Вытащила краски и тайком от Мули решила писать акварели.
Пока была на ногах, рисовать почти не удавалось. Работы по охране дома много. В часы налетов и дежурств нельзя отвлекаться. Надо зорко следить, наблюдать хорошо. Взгляд дежурного острее, он должен все видеть. Для художника это незаменимые часы. Все приходилось только запоминать, а так хотелось рисовать. Болезнь позволила вернуться к краскам. Большое это счастье — передать на бумаге виденное, наблюденное. Вот, кажется, все сделано хорошо, а что-то мешает. Ищешь, не понимаешь, проверяешь. Чуть неправильна тональность — рисунок не звучит. Зато как радуешься, найдя ошибку. Несколько правильных мазков, и акварель засияет по-новому.
Большое счастье быть художником. Пройдет война, сколько я еще напишу: надо сохранить в памяти все виденное за это время.
Я любила рисовать цветы, пейзажи. Теперь мне захотелось писать людей, передавать кистью их горе и мужество. Несколько месяцев назад меня не увлекали такие темы. Как многое изменилось в нас за короткое время. Жизнь стали видеть шире.
Но первую попытку работать нарушила Ася. Она узнала о моей болезни и забежала.
— Отставить, отставить! — запротестовала она и отобрала краски.
Девушка была на оборонных работах. Сейчас приехала за вещами.
— Ася, я тебя совсем потеряла.
— Не только вы. Мама и та не знала, где я. В одном месте начнем копать, перебросят в другое. Так и передвигались из деревни в деревню, — оживленно говорила она.
— Трудно было?
— Только первое время, — призналась Ася. — Приехали поздно вечером. В деревне все было занято, решили переночевать в лесу. Всё искали получше местечко. Выбрали наконец. Трава зеленая, мягкая. Легла я с товаркой на пригорок. Устали. Скоро заснули. Ночью скатились с бугорка прямо в болото. Там и спали. Встали, все платья мокрые. Стыдно показаться. Пришлось выстирать и на солнышке высушить. А потом на сеновале устроились, хорошо было!.. За работу нас похвалили.
— А теперь что будешь делать? — поинтересовалась я.
— Заберу вещи и опять в свой комсомольский отряд. Нас направляют на ответственный участок. Теперь долго не увидимся, Ольга Константиновна…
— Счастливо, Ася. Береги себя. Поцеловались. Ася быстро понеслась по тропинке.
Обернулась, увидела меня в окне, махнула рукой. Пошла тише.
Понимаю ее: тяжело уходить из родного города…
В городе объявлено осадное положение: несмотря их героическое сопротивление Красной Армии, враг приближается, и Ленинграду грозит непосредственная опасность.
— Что будет с нами? — тревожно спрашивали собравшиеся в саду женщины.
— Мы будем защищать свой город.
— Они технически сильнее нас. Смотрите, с какой быстротой идут.
— И все же мы их в город не пустим. Все, от мала до велика, кто любит свою страну, все будут биться.
— Ну, все и погибнут, — сказала толстая женщина.
— Если погибнем, камни за нас будут биться. Дома обрушатся на врага. Но город победит.
— Хорошо вы говорите! Легче стало, — сказала жена красноармейца, подняв на руки кричавшего ребенка.
— Я верю в победу. Город Ленина… Такой город пасть не может.
— А что будет с нашими детьми, если мы погибнем? — голос толстой женщины звучал уже по-другому.
— Они скажут: «Моя мать билась в рядах защитников Ленинграда. Слава ей!»
Население Кингисеппа, Луги, Гатчины, Любани и других пригородов бросилось в Ленинград. Одни ехали на телегах, нагруженных детьми и вещами, другие гнали коров, овец, третьи шли в одних платьях и тащили за руки ребят. Все эти несметные толпы пытались вывезти в тыл, но фашисты бомбили железные дороги, разрушали пути. И город принял к себе этих людей. Их устроили в свободных помещениях — в школах, в клубах. Голодные, они бросились в продовольственные машины. Закупали ненормированные товары. В несколько дней все было раскуплено. Выстраивались длинные очереди за продуктами по карточкам. С каждым днем труднее было их получать.
Неро надо было кормить. Мобилизацию собак отложили. Излишков не было: с трудом хватало для себя. Вручали соседи и ребята. Они приносили Неро косточки и все, что оставалось от еды.
С каждым днем возрастали обязанности ленинградцев. Круглые сутки приходилось дежурить на лестницах, у ворот, охранять чердаки.
В наших домах решили дежурить с девяти часов вечера до часу ночи по одному человеку, а после часа — по два.
В один из августовских вечеров, шагая от ворот до ворот по длинному саду, я смотрела, как город постепенно погружался в сон. Солнце уже ушло за горизонт, небо полыхало красными, оранжевыми, фиолетовыми полосами. Нагретые солнцем стены домов дышали жаром, смягчали прохладу ночи. Поползли длинные тени. Слились в сплошную тьму. Сад погрузился во мрак.
Улица еще шумит. Прохожие торопятся домой: через несколько минут прекращается движение. После десяти часов ходить по улицам можно только по специальным пропускам. Заперла ворота. Слышу чей-то тихий разговор. Заметила на скамейке командира из соседнего дома. Завтра он снова, после госпиталя, возвращается на фронт. Рядом с ним в белой блузке сидит молоденькая девушка, только что окончившая школу. Он держит ее руку. Не хотела им мешать — пошла по другой дорожке.
Тщательно осмотрела все окна — не зажгли ли где огня? Не забыли ли о светомаскировке? В темных квадратах окон светлеют фигуры людей. После жаркого утомительного дня они жадно вдыхают свежий воздух.
Вдруг в окне большого дома вспыхнуло электричество.
— В седьмом этаже, пятое окно, огонь! — крикнула я. — Сейчас погасим!
Свет моментально исчез. Но я не могла успокоиться. Секундный огонек в окне казался преступлением, предательством.
Пошла дальше по двору. Оглянулась: на скамейке еще белеет блузка девушки. Ночь надвигается безлунная. Аэростаты, словно толстые гусеницы, прилепились к небу. Теперь они потемнели, сливаясь с ночью. По небу побежали светлые струйки прожекторов. Иногда они стрелами пронизывают тьму, иногда мягкими, пушистыми белочками прыгают по небу. Призрачными кажутся цветы. Стебельков не видно. Трепещут, качаясь, открытые чашечки мальвы, табака, ночной красавицы. Тонкий пряный аромат наполняет воздух. О других днях, о другой жизни говорят они.
Стучат шаги по мостовой — проходит ночной патруль. Дребезжит трамвай.
«Эх ты, ночка темная…» — запел кто-то и оборвал.
Все темнее во дворе. Все тише в домах. И все сильнее запах цветов.
Заснул уставший Ленинград.
Глава четвертая
Наутро — хорошо греет солнце. Ослепительно светится стена соседнего дома. Хочется в лес, на природу. Нельзя. Тучи войны нависли над страной. Сколько тишины и мира в саду! Удивительно цветут альвы. Они бело-розовым облачком лежат на темной земле. Нестерпимо захотелось нарисовать этот кусочек мира и радости. Быстро работают руки. Мальвы ожили а бумаге. Теперь память о них надолго сохранится.
«У-у-у-у-у!» — завыли сирены. Какой это страшный звук. Бросила кисти и краски. Иду на чердак.
Стреляют зенитки. «Дж-ж-ж-ж-ж-ж» — гудит мотор. Это наши соколы, наши летчики. А вот другой звук… Чужой самолет! Это фашисты кружат над городом.
Прошли две-три минуты, и как все изменилось! Шумная улица стала безлюдной. Сурово смотрят окна домов. Не слышно детского смеха. Даже воробьи приутихли. Ожили только крыши и чердаки. Тысячи глаз смотрят оттуда на небо. Не дадут вспыхнуть пожару, уничтожат каждую зажигательную бомбу. Где-то застрочил пулемет. Заговорили наши зенитки.
Прозвучал отбой.
Два с половиной месяца мы готовились к отражению воздушных нападений. Ежедневные тревоги, часто по нескольку раз в день, отнимали силы, изматывали. И все же мы к ним привыкли.
Гитлеровцы опять засыпают наш город листовками. Какими они кажутся жалкими! Они трубят о скором падении Ленинграда. Даже срок назначили — десятое сентября. А седьмого обещают начать бомбардировку и бомбить день и ночь.
Тянутся дни.
Надоедливо сеет дождик. Трудно дежурить в темную дождливую ночь. Сырость пронизывает насквозь.
Обхожу свой участок. Нигде нет в окнах света. Люди научились прятать огни. Прислонилась к стволу дерева. Ствол сухой, он сохранил еще нежность солнца. И эта ласка природы в дождливую военную ночь наполнила мечтой о мире и счастье. Тоска заползла в душу. Я почувствовала себя маленькой, страшно одинокой. Таким же показался мне и наш город, окруженный врагам.
В открытое окно чьей-то квартиры услышала радио «Ленинградцы! Вся наша великая страна с вами в этот грозный час. Женщины Англии и Америки шлют слова участия и дружбы…»
Окно закрылось. Больше ни одного слова я не услышала. Бодро зашагала по двору. Ночь показалась такой темной. Слова дружбы погасили одиночество.
Моя дорогая страна! Я знаю — ты всегда помнишь о своих детях. Но у тебя фронт — тысячи километров. Мы не одни! С нами сейчас все, кто ненавидит фашизм, кому дорога свобода.
Ленинград! Как любимое дитя, мы холили его, оберегали и теперь будем биться за каждую его улицу, за каждый дом! Я верю: мы отстоим наш прекрасный город.
Верят все ленинградцы.
Верит вся страна. Я шагала по двору и мысленно писала письмо женщинам Америки:
«Спасибо вам за слова дружбы. Они так нужны в тяжелые минуты. Пусть только они не останутся словами, а перейдут в реальную помощь. Теперь никому не гарантирована мирная жизнь. Чем скорее мы мобилизуем наши силы и нашу волю на борьбу с фашизмом, Тем скорее мы уничтожим его. Сейчас вся сила удара гитлеровских полчищ легла на наши плечи. Сегодня я в темную ночь стою на часах, согнувшись от горя. Завтра… завтра горе может прийти к вашим мирным очагам. Фашизм хуже чумы, страшнее смерти. Что значит смерть рядом с непрерывно возрастающим горем? Страх за близких, боль за Родину разъедают нашу душу, сердце. Эта боль не оставляет нас ни на минуту. Она увеличивается с каждым днем.
Женщины Америки! Пусть ужасы войны минуют вашу страну!»
Уже светало. Всходило солнце. Вот оно ярко засияло на золотых листочках наступающей осени. «Сейчас придет смена», — подумала я. Но вместо дежурного увидела странное шествие. По дорожке сада тащилась группа людей. Осеннее солнечное утро подчеркивало необычайность их вида.
Впереди, в шубе, в валенках, в пуховом платке, с большим мешком за плечами, согнувшись почти вдвое, плелась женщина. В одной руке она держала тяжелую корзину, другой тащила плачущую девочку лет шести. За ними двигалось совсем бесформенное существо: так много на нем было навешено и надето. Вглядевшись, в первой фигуре я узнала бывшую няню Тощаковых. Еще месяц назад это была здоровая, сильная женщина. Теперь она казалась старухой с землистым лицом, глубокими морщинами и детскими испуганными глазами…
— Няня, что с вами случилось?
Она поставила корзину на землю и медленно распрямилась. Потом тяжело опустилась на крыльцо. Заплакала. Дочь ее, сняв вещи, тоже присела на ступеньки.
— Разбомбили, — сказала няня, безучастно смотря вдаль.
— Когда?..
— Ночью. Знаете, мы никогда в бомбоубежище не ходили. А вчера, как загудели тревогу, дочка пристала ко мне: «Мама, возьми Валю и спускайся в бомбоубежище». — «Ну тебя, говорю, что придумала. Ребенок спит, да и я собираюсь ложиться». Она стоит надо мной, упрашивает. Рассердилась я на нее сначала, а потом одела Валюшку и пошла. Сегодня вышла на двор. Смотрю, половину дома у нас как ножом отрезало. Наша сторона еще держится. Я пробралась туда. Вижу: окна вместе с наличниками вылетели. Половина переборки свалилась. Дверей нет. Одеяло с постели жгутом свернуло, унесло в угол. Зеркало под матрац попало. Картину на клочки разорвало. Посуду из шкафа бросило. Одежду комком в коридор вынесло. Всю мебель разбило.
— Хорошо, что вы ушли!
— Еще бы, наверно, живыми бы не остались… Вот, собрали все, что нашли, и сюда…
— Не знаю, жив ли муж, — печально сказала дочка. — Его вместе с другими рабочими мобилизовали на помощь пострадавшим. Много у нас у Финляндского вокзала домов разбомбило вчера…
Первые бомбардировки ударили по нервам с огромной силон. Вскоре от сброшенных бомб загорелись Бадаевские продовольственные склады. Все поняли серьезность пожара: гибло питание. Огромное зарево охватило небо. Сначала его приняли за отсвет заката. Но это был не закат.
Война вошла в наш город. И как он изменился! Искалеченные дома, груды развалин, задавленные, разорванные на части люди. Трупы женщин, совсем крохотных детей. Горе сначала придавило своей непосильной тяжестью, потом родилась новая, непобедимая сила ненависти. Она вспыхнула, захватила весь город. Народ негодовал. Спрятал слезы, горе и решил биться. Это было внутреннее решение, о нем даже не говорили. Все знали — ленинградцы иначе не могут. Немцы бомбили, не переставая. Жители из разбитых Домов переходили в уцелевшие. По улицам шли люди, одетые в несколько платьев, пальто, с накинутыми на голову одеялами. Везли детские коляски. В них часто не было детей, а только оставшиеся вещи. Глаза у этих людей были переполнены скорбью. Им молча уступали дорогу.
Проходя по знакомой улице, я не узнала ее. А ведь больше десяти лет ходила по ней на работу! Вчера ее бомбили. Угол огромного дома отрезан ровно. Одна половина комнат по всем этажам обрушилась, другая открыта, с улицы их всем видно. Точно выставлены напоказ уголки простой, интимной жизни. На противоположном углу был дом, там помещалось общежитие ремесленного училища. Дома этого больше нет. Напротив бомба попала в середину большого здания, прошла все этажи.
Часы дежурств увеличились. Выходить на улицу приходилось редко, но мне все же удавалось вырвать минутки. Я должна была видеть боль, раны города. Запомнить их. Запечатлеть для других.
Осенний день. Воздух прозрачный. Видно далеко. Вот молоденький сад. Кусты, газоны совсем зеленые. Осень позолотила только высокую березу, да небольшой клен заалел. Присела на скамью. Сад примыкает к деревянному дому. Рядом с ним — каменный, в три этажа. В открытое окно деревянного дома видна уютная комната. Белые обои. На стене увеличенная фотография девочки. Да вот и она сама! В белом платье, с загорелыми руками. Ей лет шесть. Волосы золотистые, завязаны красным широким бантом. Девочка притащила черного котенка, уселась с ним на подоконник. Засмотрелась в сад. У нее большие темные глаза. Сама круглая, на щеках ямочки, — оторваться нельзя. Хороша очень.
Страшный удар раскатился по улице. Я свалилась со скамейки, потеряла сознание. Когда пришла в себя, ничего не могла узнать. Каменный дом расколот, стена обрушилась. Деревянного дома больше нет. Крики страшные, душераздирающие.
Неужели погибла девочка в белом платье?.. Бросилась туда. Хотелось руками поднять упавшую крышу вытащить из-под нее ребенка. Может, еще жива?
— Гражданка, уйдите отсюда.
Дом оцепили дружинницы.
Шла домой шатаясь, придерживаясь за стены. Иногда падала. Голова сильно болела, в глазах было темно, все тело ныло. Хотелось лечь прямо на улице. Едва добралась.
Заревела сирена. Я уже не пошла дежурить. Легла. Думать не могла, вспоминать боялась. Не знаю, спала или нет… Тупая физическая боль слилась с ужасом пережитого.
Утром понять не могу — глаза почти ничего не видят… Испугалась. Что со мной? Не слепну ли?
Пришла Ира узнать, почему не иду пить чай. День был воскресный. Я пожаловалась ей на свои глаза.
— Это бывает при сотрясении, — сказала она, пытаясь успокоить меня. — Полежи дня два, все и пройдет.
Вечером Муля долго сидела у меня. Ее тревожило мое состояние, но она не показывала вида. Старалась отвлечь меня от тяжелых мыслей.
Прошло три дня. Зрение стало немного лучше, но прочитать я ничего не могла. Общая слабость прошла. Я уже бродила по комнате. Только вспомню о крыше и девочке, силы сразу оставят. «Возьми себя в руки», — говорила себе. И не могла.
Через несколько дней, немного окрепнув, пошла к глазному врачу. Страшно идти с открытыми глазами и плохо видеть. Утром был дождь. Я ступала в лужи, окатывала грязной водой себя и прохожих. Они сердились, кричали:
— Слепая, что ли?
А я шла молча. Мне надо было знать правду. С трудом отыскала дом. Доктор знакомый. Он долго и молча исследовал мои глаза. В этом молчании я почувствовала что-то страшное. Закричала:
— Доктор! Неужели ослепну?
Он замялся:
— Трудно сказать… У вас общее потрясение. Надо лежать. А там видно будет.
— Доктор, не скрывайте от меня! Мне надо знать правду. Я художник. Глаза для меня всё. Скажите! Я сильная, все перенесу. Скажите только правду. Ослепну, да?
— Надо подождать делать выводы. Положение серьезное. Но, может, пройдет. Вот вам лекарство. Старайтесь больше лежать.
Он говорил все, что говорят в таких случаях врачи. Но до меня его слова не доходили. Внутренне я уже знала правду.
Ире и Муле ничего не сказала. Всю ночь пролежала, не сомкнув глаз.
Что я буду делать слепая? Разве можно так жить? Не видеть солнца! Мне — не видеть солнца! Да ведь оно с детства было моим счастьем, моей самой большой радостью!
Ночь была темная, безлунная. «Таким черным будет теперь для меня мир», — подумала я. Нет, нельзя это перенести. Не хочу сдаваться! Я — живая!
Глава пятая
Через несколько дней, когда заревела сирена, я взяла противогаз. Пошла дежурить. Спустилась с лестницы. Споткнулась у самого крыльца о камень. С дорожки попала в траву. Не заметила подошедшего ко мне начальника пожарной команды. Придя с дежурства, хотела пришить отвалившуюся пуговицу — нитку не могла вдеть в иголку. Надела очки — не вижу. Взяла книжку. Даже название прочитать не могла. Почему-то промыла глаза. Опять взяла книгу и вдруг остро почувствовала: сегодня я хороню в себе художника, самое светлое, самое дорогое для меня существо. Боль сильнее воли. Почему меня не убили вместе с девочкой?.. Только не плакать! Отчаяние превратилось в злобу, в страшную ненависть против убийц! Я потеряла не только живопись, но и возможность вообще работать, С детства для меня работа и жизнь были слиты. Теперь все оборвалось. Я не смогу ничего делать, да еще в такое время! уже не отчаяние, а что-то еще более страшное придавило меня. Спина согнулась, руки опустились.
Невыносимо, когда нет выхода!
Из оцепенения вывел крик соседки: она уходила в магазин и просила меня подежурить. Сначала я не могла понять, чего от меня хотят. Машинально ответила: «Хорошо». Спустилась во двор.
Сад, залитый солнцем. Последние осенние цветы. Природа… Она всегда помогала мне, давала силы жить. Надо научиться что-нибудь делать, даже в таком состоянии. Это самое главное. А там, может, и глазам будет легче.
Мозг усиленно работал, искал спасения. Пришла к странному, но для меня в этот день единственному выходу: не показывать людям потерю зрения, держаться, как все. Иначе меня лишат даже дежурств.
И вот потянулись дни медленного, кропотливого переучивания себя. Трудно было ходить прямо. Поначалу Падала. Пугалась, старалась меньше ходить. Но меня это не устраивало. Упорно доискивалась: в чем секрет свободного шага. Наконец поняла: надо быть уверенной в том, что можешь пройти прямо. Надо уметь ощупывать почву ногами.
Как выяснилось, у меня поражена центральная часть сетчатки глаз. Периферией я еще вижу. Пользуясь сдвигом глаз, научилась получать короткие мгновения видения. Они помогали контролировать дорогу. Постепенно моя походка стала мало отличаться от походки других.
Но однажды я вышла дежурить в платье, надетом наизнанку. Услышала смех соседок. Вспыхнула, огорчилась до слез. Больше со мной этого не повторится! С тех пор, надевая платье, я всегда тщательно ощупывала швы. Продукты определяла на вкус. Стеклянную посуду не замечала, била стаканы нещадно. Заменила их чашками с темными рисунками — контрасты различала.
По-прежнему манила зелень сада. Синева в тенях была так соблазнительна… Схватила краски, наколола бумагу. Пишу. Сначала ничего. Потом все темнее. Блестящие искры, круги перед глазами.
«Ничего. Надо дать им отдохнуть», — утешаю себя. Напрягаю зрение сильнее. Слезы полились. Не могу, ничего не выходит!.. Со всем справлялась, а это горе больше меня.
Я напряженно думала. Искала выход. Пришлось зрение заменять слухом. Он у меня был совсем слабо развит. Глаза — наоборот — умели быстро и точно схватывать. Первое время в городском шуме не могла различать звука приближающегося автомобиля, уловить, с какой стороны он идет. Медленно стала разбираться в звуках. Теперь только слух давал мне знание.
Привыкнув широко чувствовать жизнь, хотела по-прежнему знать о ней все. Читать не могу. Радио нет. Ходила к соседям или на Кировский проспект слушать передачи. По расспросам, случайным разговорам старалась познать жизнь, созданную войной. Кропотливо, медленно приходилось мне все познавать. Скрывать не буду. Были моменты: хотела пойти в зону обстрела, но при этом каждый раз вспоминала Маяковского:
В этой жизни помереть не трудно, — Сделать жизнь значительно трудней.Меня не привязывал к жизни даже инстинкт самосохранения. Умереть было легко. Бомбили кругом. Удерживало нежелание покориться. Необходимо было победить даже в таких условиях. Казалось позорным — умереть побежденной.
Муле я рассказывала о своих печалях. Она сама чувствовала, видела, как мне трудно. Хотела всеми силами помочь.
Должно быть, человек не может успокоиться: я освоилась немного с плохим зрением, и тоска по живописи вспыхнула с новой силой. Много раз подходила к краскам, опять хотелось попробовать. Не решалась. Неожиданно пришла Муля.
— Смотри, что я тебе достала! — сказала она радостно и положила мне на колени огромный букет пионов.
Красно-белые, трепетно-нежные, они смотрели на меня… Как я была благодарна другу!
Расправив цветы, поставили их в наполненную сведен водой вазу. Не могла от них оторваться. Что бы ни делала в этот день, о чем бы ни думала, — возвращалась к цветам, подолгу глядела на них. А они, выпрямившись в свежей воде, точно требовали от меня чего-то.
— Я не могу перенести вашу красоту на бумагу. Я не вижу.
Пионы засияли так, точно внутри их зажглись огни.
Мария Владимировна поняла, как мне помочь. Она разложила на столе краски, заставила меня запомнить, где какая находится. Наколола лист ватмана на фанеру и сказала:
— Попробуй!
Меня охватило знакомое чувство напряженного волнения… Как писала — сама не знаю. Хотелось передать на бумаге живую прелесть цветов во всю силу!..
Работала два дня. Чувствую: вот здесь нужно голубую краску… Тут — красную. Муля сказала: кармин — пятая справа. Отсчитываю пальцем…
А пион загорается все ярче, ярче. Точно в нем что-то светится между лепестками.
— Что у меня вышло?
Муля долго не отрывала глаз от рисунка. Потом тихо сказала:
— Ты победила слепоту!
— Да. Но это последний мой рисунок, Муля…
И действительно, все дальнейшие попытки взяться за краски приводили только к отчаянию. Тогда Муля напоминала мне о моих уже напечатанных воспоминаниях о Горьком и Маяковском и непрестанно твердила: «А ты пиши, пиши книгу!» Но как буду писать я, слепая? А может… может, я еще буду видеть? Произойдет чудо?
Время шло, а чуда не было. Я вытащила лист бумаги, начала записывать виденную сценку. А сама чувствую: строчка лезет на строчку, слова сливаются. Сама прочитать не могу. Большие буквы разбираю только в лупу. Глаза быстро устают. Они могут напрягаться лишь на короткое мгновение. Потом слезы льются потоками, и никакими силами нельзя заставить глаза что-либо видеть. Отложила бумагу в сторону.
А тут еще резко ухудшилось питание. Это так же сильно влияло на зрение. Туберкулез тоже давал себя знать. Надо было думать, как теперь организовать свою жизнь.
Еще в гимназии я начала сама зарабатывать. Все время работала, даже выйдя замуж. Михаил Васильевич просил, сердился, убеждал:
— Моего заработка вполне хватит па двоих. Оставь службу, отдохни.
— Я привыкла к свободе, независимости. Не делай меня домашней хозяйкой. Так больше будем понимать друг друга.
Он знал меня хорошо и не настаивал. После смерти Михаила Васильевича я имела право на половину его персональной пенсии. Друзья торопили меня с оформлением. Я смеялась и говорила:
— Зачем мне эта пенсия? Я же работать могу! А если заболею, то сама за свой долголетний труд получу пенсию. Не заставляйте меня преждевременно переходить на собес.
Теперь я сама подняла вопрос о пенсии за выслугу лет, а не за инвалидность, и получила пенсию. Ее мне вполне хватает на выкуп пайка. Кроме того, осталась еще небольшая сумма от заработка на выставке. Денежный вопрос не тревожил. Мучило сознание непригодности в такие тяжелые дни. Это было трудно. Старалась сделать все, чтоб не быть в тягость близким. Дежурства и обязанности пожарника продолжала старательно выполнять. Делала всю несложную домашнюю работу: пилила и колола дрова, убирала квартиру, стирала, варила суп. Нелегко это было. Да и такая работа не давала удовлетворения, не приносила внутреннего покоя. Надо делать что-то общественно важное. Но что?
По-прежнему тянула к себе живопись. Чувствую, как хорошо блестят на солнце золотые листочки, розовеют стволы берез. Хочется их нарисовать, можно без деталей, взять только общее ощущение осени.
Разложила краски, наколола бумагу. Вода, кисти — все готово. Впечатление острое — любимая осень! Пишу уверенно. Знаю, какая где краска лежит. Сначала, казалось все идет хорошо. Хотела посмотреть, что на бумаге… и ничего не увидела! Привычные нежные тона мои глаза теперь не воспринимают! Для них все нужно резче, контрастнее. До крови закусила губы, убрала все — и краски, и кисть, и бумагу.
«Надо попробовать словами передать виденное».
Писать! Да, буду писать! В памяти многое хранится, живет, как ненарисованный этюд.
Поставила чернильницу, снова взяла лист бумаги, представляю тени, перебегающие по золоту листьев. Кажется, уже появилась зеленая полоса на синем небе — сигнал холода. Солнце заиграло в траве. Это легко нарисовать!
А слова?.. Какие найдешь слова, чтобы ими заменить краски? И чернила кажутся противными, грязными. На бумагу легли, как линейки транспаранта. Нет, не моту! Не хочу забыть краски!
Заметалась по комнате. Схватила чернильницу и швырнула в окно. В бессилии упала на стол, зарыдала, жалуясь жизни на жизнь…
Кто-то ласково коснулся моей спины, положил голову на колени. Неро! Друг мой… Вытерла слезы. Стыдно стало…
— Неро, пойдем искать чернильницу. Зря ее выбросила.
Шарю в траве, не могу найти. Вдруг Неро весело залаял, подбежал ко мне. Ощупываю его морду руками — в зубах у него чернильница.
Глава шестая
Налеты всё чаще и продолжительнее. Фашисты неистовствуют. Давно уже прошел срок, назначенный ими для взятия Ленинграда, а город наш такой же не неприступный, сильный и гордый.
Дежурить на открытом воздухе стало опасно: градов сыплются осколки от зенитных снарядов. Пришлось перейти на крыльцо, под навес. В открытую дверь все видно кругом. Рядом со мной усаживается Неро, спрятав за мою спину голову. Он очень боится бомбежек! Неистово лает при первых звуках сирены, залезает под диван. Диван для него — своеобразное убежище. Ему приходится в лепешку расплющиться, чтобы залезть туда. Но Неро предпочитает какое угодно положение, лишь бы спрятаться от выстрелов и воя сирены.
Большинство жильцов уходило в бомбоубежище. Но мне оно казалось каким-то каменным мешком. Вскоре подростки из соседнего дома вырыли в саду щель. Все жильцы нашего двора полюбили новое убежище и забираются туда вместе с ребятами.
Все реже приходится делиться впечатлениями и думами с моими друзьями. Мулю выбрали начальником труппы самозащиты. Эта работа отнимает у нее много сил, и она редко бывает у меня. Ира, занятая на заводе, приходит поздно, усталая, измученная. Торопливо поев что-нибудь, засыпает коротким, тяжелым сном. Каждый день приносит горе, смерть, разрушение. Задача записывать все, что наблюдаешь, встала передо мною остро, как дело жизни.
Я долго училась не сливать строчки на бумаге. Для этого вырезывала тонкую черную полоску и накладывала ее на бумагу, после написанной строчки. Когда перо залезало высоко, оно натыкалось на полоску, соскальзывало с нее, и строчки таким образом ложились ровно. Правда, первые дни получались сплошные кляксы, но постепенно напрактиковалась. Выработался даже своеобразный ритм, и я механически делаю равные промежутки между строчками. В темной полоске уже не нуждаюсь. Но справиться с тем, чтобы слово на слово не налезало, не могу. Иногда строчка вытягивается в одно непрерывное слово. Ничего! Когда будут переписывать, разберемся.
Трудно было привыкнуть попадать пером в чернильницу. Постоянное царапанье пера о стекло раздражало.
«Научусь», — успокаивала себя. Наблюдала за движением руки. Заметила — надо чернильницу ставить на определенное расстояние. Должно быть точное движение руки — одна и та же дуга. Угадала: перо стало сразу попадать в чернильницу. Теперь не раздражает царапанье.
Была еще одна помеха: перо поворачивалось другой стороной. Ощупывать его постоянно — отнимало много времени, пачкались пальцы. Приучилась, не выпускай вставочки, держать правильно поставленное перо в одном положении. Дело пошло лучше. Только рука затекает. Оказывается, ко всему можно привыкнуть. Все это мелочи, но их надо понять, преодолеть.
Пришла Ася. Их комсомольский отряд возвратился с оборонных работ. Прошел слух, что они попали в руки врагов. Я очень волновалась, не хотела этому верить. И вот передо мною Ася — загорелая, веселая. Обнимаю, целую ее.
— Какая ты черная! Точно на юге побывала. Страшно было? Рассказывай-ка.
— Страх уже прошел, — смеясь отвечала Ася.
Она была начальником отряда, в котором насчитывалось больше двухсот комсомолок — работниц фабрики. Отряд выполнял срочное задание на переднем крае.
И Ася рассказала о пережитом. Говорила она, как обычно, бодро, но голос не всегда повиновался ей, срывался:
— Мы шли всю ночь. Утром попали в небольшую деревню, совсем близко от фронта. Наши войска отступали. Мы копали рвы у самой деревни. Совсем не отдыхали. Пить хотелось, да, признаться, и есть приходилось немного. Копали, носили землю, пот лил градом… Спину разогнуть было некогда. Подошел ко мне старый дед с ведром в руке. «Подкрепитесь, говорит, яблочками, из наших садов, ишь какие наливные». И высыпал яблоки из ведра, крупные, желто-розовые. Как грызли мы их! Сил сразу прибавилось. Приналегли на работу. Тут самолеты налетели и ну поливать нас из пулеметов. Мы, конечно, в окопы спрятались. До ночи просидели. Ночью опять начали копать. Светло было, как днем. Кругом горели деревни, их немцы подожгли. Выстрелы уже совсем близко, бой приближается. К нам подошел военный и велел срочно уходить в соседнюю деревню. Шли сначала лесом. Потом нас предупредили, что лучше на дорогу выйти, близко, мол, вражеские танки. Вышли на дорогу, дышать боялись. Каждый шорох слушали. Мне казалось даже, что сердце стучит слишком громко. Тяжелые это были минуты, что и говорить! Страшно беспокоилась о товарищах. Ведь мне доверили их жизни! С детства я трусиха была, но тут о себе не думала…
На рассвете миновали опасное место. Хотели передохнуть. Но нужно было снова копать. Военные остановили отряд. Просили срочно закончить окопы. Откуда только силы взялись! Когда закончили работу, военные послали станции, на поезд. Ноги у всех были разбиты до крови. Все же пошли. А на станции узнали, что недавно отошел последний состав. Мы так и остолбенели, не знали, что делать. Ждать было бесполезно, но идти тоже не могли, Длились от усталости. Это была третья бессонная ночь. Я пошла к начальнику воинской части, и он отвел нам для отдыха пустой дом. Заснули моментально. Ничего не слыхали. Утром бойцы рассказывали, что немцы сильно бомбили станцию, и дом наш качался, как былинка. После сна ноги распухли — встать мы не могли. И все же пришлось снова копать. Но работали не очень долго. Ну, вот и все страхи… Вот и опять в Ленинграде. Видите, живы, здоровы, — сказала Ася и задорно тряхнула кудрями, точно хотела отбросить мысли о пережитом. — На фабрике сейчас работы — ужас сколько! Военные заказы.
…Рассказ Аси глубоко взволновал. Какал чудесная у нас молодежь! Разве таких победишь?!
Я еще глубже, еще убежденнее стала верить в пашу победу.
Каждое слово Асиного рассказа записала.
Тревога!..
Открываю окно. Сырая холодная тьма врывается в комнату.
Грохот зениток усиливается. Одевшись потеплее, иду в щель. Пробираюсь по темному саду, то и дело попадаю в лужи. В щели уже несколько человек.
— Господи, когда же легче-то будет? — вздыхает Ведерникова. На руках у нее завернутый в одеяло племянник Минька.
— Проклятые! Не дают покоя, десятый раз сегодня сюда таскаюсь, — причитает старая женщина.
— Не десятый, тетя, а одиннадцатый, — поправляет десятилетняя Кира.
— Да, уже одиннадцатая тревога, — подтверждав соседка. — Муж ругается, говорит, зачем таскаться? Сиди, мол, дома, ничего не будет. Разве можно? Слышите, как бомбит.
«Дз-з-ж-ж-жжззсс!»
— Ой, летит… — прошептала старая женщина.
Страшный удар и шум. Земля задрожала. В щели посыпался песок.
— Ир, я боюсь, — заплакала Кира.
— Посмотрю, жив ли наш дом, — сказала я и вышла.
Под темным осенним небом мирно спал наш домик. Я подумала: «Он точно меня успокаивает».
Опять поднялась неистовая стрельба. Вернулась в щель.
— Снова прилетел, проклятый!
— Я боюсь, он в нас бросит! — всхлипывает Кира.
— Бросит, бросит, заладила одно! Ну и бросит, что с ним сделаешь? Зачем в щель тащилась? Звала тебя в убежище, не пошла. Вот и сиди! — сердилась Ведерникова.
«З-з-з-з-з-з-ззз!..» Страшный свист резнул слух. Все шарахнулись в угол.
— Сюда?
— Нет, в конце сада упала!
— Еще!.. Вторая!.. Третья!..
— Смотрите, горит!
Точно магнием освещенный, стоял каменный двухбайтный особняк. Совсем близко, у маленького деревянного дома, горела зажигательная бомба. Забегали люди с песком, лопатами, баграми. Из щели были видны все их движения, как из зала театра хорошо освещенную сцену.
— Чего копаетесь?
— Бомбы потушить не умеете! — кричали из всех этажей соседнего дома. Бомбу засыпали. Сразу стало темно. Загремели зенитки.
— Осколки!
Все разбежались.
— Как светло-то было! Точно днем! — оживленно заговорила Кира.
— А ты трусила! Видишь, как здесь интересно!
— Очень интересно, только страшно!
— Ничего, привыкнешь.
— Отбой!..
— Отбой!.. — раздалось со всех сторон.
— Слава богу!
— Наверно, еще раза два придем сюда за ночь.
— Подержите Мишутку. У меня руки и ноги затекли. Кира, где ты? — волновалась Ведерникова.
— Зде-е-сь! — кричала девочка уже с крыльца.
— Вы сегодня дежурите с часу ночи до пяти. Распишитесь.
Высокая стройная девочка подала мне лист и карандаш.
— Мая, я должна дежурить завтра. Ты опять перепутала.
— Заболели многие. Пожалуйста, Ольга Константиновна, согласитесь!
Мая — связист но дому. Она умоляюще глядит на меня.
— Хорошо, отдежурю. Кто со мной в паре?
— С вами Филонов.
Ветреная осенняя ночь. Скрипят старые липы. Холодный резкий ветер срывает листья, забирается под пальто, заставляет зябко ежиться. Заплутавшись в темноте крикнула:
— Павел Николаевич!
— Я, — отозвался Филонов.
Он давно живет в соседнем каменном доме. Это художник, человек большой воли. О нем говорили, как аскете-подвижнике, отдавшем всю жизнь искусству. Он действительно работает много, очень много. Картин своих не продает и почти не выставляет. Когда началась бомбардировка города, он вызвался быть бессменным дежурным на чердаке. Длинный, худой, с высоким лбом, легко одетый, часами стоял он там. Я как-то попросила начальника пожарного звена заменить Филонова.
— Простудится, — убеждала я. — Он так легко одет. Освободите его.
— Что вы! — улыбнулся начальник. — Разве он согласится? Он хочет спасти свои картины от пожара и никому не доверит дежурство.
Филонов подошел ко мне.
— Здравствуйте, Павел Николаевич! Ночь-то какая выпала на нашу долю, зги не видно.
— Ничего, скоро рассвет. Тогда хорошо будет, — ответил он.
— Рисовать вам удается?
— Да, работаю.
— Счастливый! А мне трудно сладить с собой. Так много кругом горя…
— Мои девиз — работать при всяких условиях.
— И помотает этот девиз?
— Еще как!
В его голосе послышалось оживление.
— Откуда же вы берете время? — удивилась я.
— Мало сплю. Пользуюсь каждой минуткой. Пишу сейчас большую картину.
Тихо разговаривая, мы подошли к воротам.
Из второго этажа дома, сквозь занавешенное окно, проникал свет.
— Смотрите, — указала я на это окно.
— Сейчас заставлю затемнить.
Он зашагал размашисто. Походка у него была особенная, точно плыл, резко отталкиваясь.
— Вы не боитесь остаться одна? — донесся его голос из-за поворота.
— Идите!
Я прислонилась к железным прутьям ворот. Во мраке улицы бесшумно скользили черные тени автомобилей. В саду ветер гнул деревья. Шуршали листья. Казалось, кто-то пробирается крадучись.
«Темнее той ночи встает из тумана видением грозным тюрьма» — затянул кто-то на чердаке. Подумала: «Вот нашел тоже песню!»
…В ночной тишине, то и знай, Как стон, раздается протяжно: «Слу-у-шай! Слу-у-шай!»
«Чтобы тело и душа были молоды, были молоды…» — весело перебил унылого певца дежурный соседнего чердака.
Я засмеялась. Неунывающая у нас молодежь! Наверно спать хочет, а услышал унылую нотку и разогнал ее бодрой песней.
— Ольга Константиновна, где вы?
— У ворот.
Мелькнул огонек, качаясь, приблизился. В такую темную ночь даже мои глаза заметили его.
— Свет вашей трубки, Павел Николаевич, далеко виден.
— Простите. Буду рукой прикрывать.
— Пойдемте, посмотрим, может, еще где огонь зажгли. Без вас я боялась заблудиться.
Мы вышли на дорожку сада. Огромный каменный дом стоял черной глыбой. Нигде нет даже узенькой полоски света.
— Хорошо замаскировались…
— Да… — Филонов остановился и строго спросил меня: — А вы много сейчас пишете?
— Наверное, по сравнению с вами, совсем мало. Часто разные дела отнимают у меня все силы и время.
— Вы не гнушайтесь минутками, дожидаясь больших кусков времени. Из минут создаются часы и дни.
— Это верно. Я иногда ловлю себя на нежелании напрягаться… и все сваливаю на отсутствие времени… Но я не признаю творчества без внутреннего напряжения.
— Почему? Я стараюсь довести свою работу до совершенства. Раз десять прокрываю одно и то же место.
— По-моему, так можно засушить, уничтожить живой, трепетный язык вещи.
— Это неправда. Техническое совершенство увеличивает силу, а не уничтожает.
— Техническое совершенство должно быть слито с внутренним напряжением. Для мастера оно азбука. А вы, как сами говорите, десять раз прокрываете рисунок в любое время и с любым настроением. Работая так, вы и не заметите, как уничтожите живую душу картины… Светает… Давайте еще раз обойдем сад.
— Хорошо, только сбегаю за спичками.
— Вы очень много курите.
— Да. В табаке отказать себе не могу.
Бумажные брюки хлопают по ногам… В старенькой тужурке и кепке он, как Дон-Кихот, шагает по траве. Человек искусства! Он верит в свое дарование.
Начался рассвет. Сквозь разорванные тучи розовел восток. Пропали черные громады сада. Деревья становились зелеными. Но в них было вплетено золото осени. Город просыпался. По безлюдному мосту прошел трамвай, промчался санитарный автомобиль. Дворники подметали улицу, поднимая столбы пыли.
Тихо, без тревоги прошла ночь.
— Нам с вами повезло. Редко такие ночи выпадают на долю ленинградцев, — сказал Павел Николаевич.
Обойдя двор и сад, мы остановились у цветника.
— Мальвы уже отцвели. Как хороши они были в этом году!
— Эти цветы называются мальвы? — спросил художник, подойдя к высоким, уже потемневшим стеблям. — Они красивы, но всем цветам я предпочитаю одуванчик. Мне кажется, лучше его ничего быть не может. Часами смотрю на одуванчик и не могу налюбоваться!
— Рисовали вы его?
— Много раз… Но это такой цветок… Трудно передать, его сущность!..
Дома я много думала о Филонове. Его уменье работать во всяких условиях поражало меня. Отставать от него не хотелось.
За последнее время я почти научилась писать не видя. Но по-настоящему не записывала. Не хватало сил. Теперь строго сказала себе: «Довольно играть в занятость! Надо или работать, или честно признаться себе, что нет воли». Просмотрев распорядок своего дня, отыскала свободные минуты.
Не откладывая, стала писать о дежурстве с Филоновым. Выходило плохо. Чего-то не хватало, да и бессонная ночь на воздухе разморила. Веки отяжелели, потом сомкнулись. Голова упала на стол, перо выскользнуло из руки.
На следующий день было много дел по дому. И всю неделю отдохнуть было некогда. Ничего не записывала. Потом очень захотелось работать. Материала накопилось много. Первое время мысли перегоняли медленную запись. Примитивная техника письма раздражала. Дефектов своих записей я не знала, но что-то беспокоил меня, не удовлетворяло. Поняла: сплошь записываю диалогом. Почему? И сама себе объяснила: видеть окружающее я не могу, природу знаю и догадываюсь о ней. Труднее всего писать о человеке. Я не могу наблюдать за переменами лица, заметить характерные черточки. Не имею ключа к раскрытию образа, пониманию поступков — к психологии человека. Значит, опять не вижу «краски»? Значит, теряю и эту работу?!
Наступила странная апатия. Дни тянулись длинные, скучные. Жить так я не могла. Стала искать…
Быть художником с плохим зрением — невозможно. Но для писателя слух много значит. А если к нему прибавить еще знание предмета, воображение, ощущение, интуицию и хотя бы очень слабое, но какое-то наличие видения, — еще можно работать.
Опять начала писать, училась снова видеть жизнь.
Пригодилось давно принятое решение — все поразившее меня прятать в памяти в виде картин. Теперь эти картины записывала словами на бумаге. Работа начала интересовать. Но срывы бывали довольно часто. Тогда летели со стола не только чернила, но перо и бумага. Тоска по живописи приводила в страшное отчаяние. Написанные страницы, казалось, ничего не передают.
Глава седьмая
Ира занятая на заводе, находила время ухаживать за ранеными в госпитале.
— Надорвешься, побереги себя, — уговаривала я.
— Нельзя сейчас отдыхать. Работа в госпитале дает мне новые силы.
Ира правильно чувствует. Худенькая, она так истощена, — походит па подростка.
Стараюсь ее подкормить, но все труднее становится с продовольствием. Все чувствуем наступающий голод, но не хотим о нем думать. Паек резко уменьшился. Выделять что-нибудь для Неро трудно. Голодный пес скулит.
Скоро седьмое ноября. Все ждут увеличения пайка, праздничной выдачи. Мне особенно хочется, чтоб этот день напоминал наши прежние годовщины Октября. Приготовила праздничный обед. В суп из желудей опустила две картошки. Два месяца их берегла, прятала от себя. Пообедать решили с хлебом и без отказа. Конечно, за счет завтрашнего дня.
Старательно вымыла пол, все прибрала. Даже цветы на стол поставила. Дом из бивачного превратился в светлый, нарядный. На душе стало хорошо, торжественно.
Ленинград в кольце. Немцы ежедневно осыпают нас бомбами с самолетов, бьют из дальнобойных орудий, морят голодом. Шестьдесят дней и ночей мы не знаем покоя. Шестьдесят дней и ночей… Но завтра наш праздник.
«У-у-у-у…» — заревели сирены.
Тревога!
Подошла к окну… В небе фашисты. И страшно стало за ясную чистоту нашего неба. Шел воздушный бон. Светлые ленты прожекторов скрестились в одной точке. Они ловят вражеский самолет. В их лучах наш дом будто под светлым куполом. В небе то тут, то там вспыхивают огни разрывов. Грохот зениток, пулеметная дробь… Кажется, идет бой между землей и небом.
Заставили идти в щель.
Резкий свист. Летит… Куда? Неужели в щель?! Три женщины и собака сидят молча. Боятся перевести дыхание.
Удар. Бомба упала совсем близко, но не взорвалась. Снег лежит белый, белый. Уже дальше грохочут зенитки. Садим молча. Холодно. На крыши домов падают осколки.
Отбой!
Неро первый выскочил и визжит, радостно зовет меня в дом.
В комнатах светло, натоплено. Стекла целы.
— Ирочка, мы будем пить горячий, горячий чай! Хорошо как…
Согрелись руки и ноги. Отдыхают натянутые нервы. … Неро, довольный, что все дома, прыгает и, конечно, просит есть.
«Уу-у-у-у-у-у-у!..»
Опять?! Они не дадут нам сегодня покоя. Так не хочется выходить на холод.
А пришлось.
Взошла луна. В саду светло. На фоне зеленовато-голубого неба удивительно, должно быть, светятся желтые листочки. Нынче ранняя зима, и деревья не успели сбросить осеннего золота. Красиво кругом и странно тихо. Мы все не любим такой тишины. Знаем — враг близко, Притаился. Выжидает.
Так оно и есть: забомбил.
Совсем близко стреляют зенитки. От их грохота с вершинок падают золотые листья и комочками ложатся на свежий снег. И кажется, что им так же, как и мне, холодно и больно.
Сквозь гул выстрелов послышался голос. Заговорило радио.
Не может быть! Во время тревог передач не бывает. Работает только метроном, стучит лихорадочно, громко. Верно послышалось? Нет! Эфир ясно доносит голос.
Неужели Москва?.. Только Москва может говорить с нами в такую ночь.
Выстрелы затихли. Голос в эфире еще яснее. Напрягла слух. Долетают отдельные слова. И отчетливо слышно:
«..Победа будет за нами!»
Да, победа будет за нами! Мы все в это крепко верим и верой этой живем.
Наступило утро, ясное, солнечное. Проснулась от выстрелов дальнобойных орудий. Наш деревянный домик вздрагивал, как человек. Стекла звенели. Казалось, вот-вот выпадут.
Стреляют совсем близко, где-то в нашем районе. Но на душе светло и радостно.
Как изменился Ленинград! Громадные зеркальные окна магазинов забиты досками. Между ними и стеклом насыпан песок. Неуклюжими ящиками выдвигаются на панели эти сооружения. Первые дни, когда забивали окна, хотелось не слышать, спрятаться от стука молотков. Этот стук напоминал последние минуты похорон, прощание с телом родного, близкого существа. Но окна забивали по всему городу, и ударов нельзя было не слышать.
Наткнувшись на груду камней, подняла голову. Сердце сжалось от боли: семиэтажный дом расколот пополам.
— Вот что осталось от нашего дома, — сказала дежурная, подойдя ко мне. — Видите, в шестом этаже трюмо уцелело.
— Нет, не вижу, голубушка. Глаза болят, — призналась я. А сама подумала: «Наверно, в этом зеркале отражается небо».
— А ниже этажом, в углу, детская, — продолжала рассказывать женщина. — Даже подушка уцелела. И полочка с книгами.
— Как гнезда разоренные…
Я тихо пошла дальше. Под ногами хрустели мелкие стекла. Но что-то опять натолкнулась. Загородка. Посреди улицы оказалась широкая воронка. Трамвайные провода оборваны. Дугою согнуты фонарные столбы.
Может быть, лучше не выходить? Невозможно смотреть на раны города. Но он умеет переносить испытания, не склоняя головы. Он презирает смерть и тянется к жизни. Рядом с улицами, совершенно разрушенными, сохранились кварталы, где, как и в мирное время, чисто, прибрано, красиво.
Великий город, долго ли еще будут терзать тебя?
Сегодня фашисты собрали все свои силы. Сегодня они мстят за неудавшийся истребительный налет в ночь на седьмое ноября. Мстят за наше наступление. Сегодня они хотят окончательно запугать голодных, усталых людей, сломить волю к сопротивлению.
Напрасно! Ленинградцы за эти два месяца постоянных бомбежек стали другими. Сердца прошли через страдание и смерть близких. Пора страха перед выстрелами, желание покоя — прошли. Сейчас одно желание — мстить фашистам, бороться и победить. Ночью тревога сменяла тревогу. Вставали, как ваньки-встаньки, механически. Услышав громкие выстрелы зениток, я и Ира пошли в щель. Распахнув выходную дверь, остолбенели: на улице было светло, как днем. Ничего не понимая, спустились во двор: откуда такой свет? Высоко в небе горели шесть осветительных.
Небо! Твоя чистота, ясность, нежность вдохновляли поэтов, писателей, художников. А теперь? Как можешь ты терпеть издевательство над своей чистотой и величием? Сегодня в твоих звездных пространствах немцы повесили свои факелы, чтобы при свете их лучше высмотреть жилые дома и взорвать их, взорвать вместе с детьми, женщинами, стариками. Небо! Страшно мне смотреть на твою обманчивую красоту.
Я шептала эти слова, прислонившись к дерезу, не в силах оторвать глаз от чудовищных факелов. Вот три из них спустились ниже, над большим каменным домом. Освещены все детали его. Только окна смотрят черными впадинами. Вверху кружит самолет. Наверно, в доме испуганные матери спешно одевают спящих детей. Вскакивают с постелей усталые, старые люди. Надо бежать, но куда?.. Уже поздно. Бомбят кругом. Выстрелы, свист бомб, крики, звон сыплющихся стекол, стопы…
А небо по-прежнему звездное. Тяжело и стыдно смотреть на него. Люди, не просите справедливости у бога! Добивайтесь ее сами! Народы Европы, Америки, вы скажете: это за безверие карает нас бог. Допустим, но почему же вас, верующих, не пощадил он? В Библии сказано: если есть десять праведников, сохраню город сей А у вас разве нет их десяти? Что же, в Германии больше праведников?
Над верующими Франции, Бельгии, Голландии, Норвегии, Англии также зажигали фашисты свои осветительные ракеты, сыпали бомбы на мирное население. Почему тогда молчало небо?
Вы, женщины Лондона, Ковентри, Плимута, за себя и своих детей посылали богу самые горячие молитвы. А небо тоже молчало. Города ваши фашисты превращали в развалины. Тысячами убивали женщин и детей. И небо молчало.
Почему? Неужели у вас нет праведников? Неужели немецкие убийцы святее вас?
Сейчас вы отдыхаете. Фашисты убивают наших женщин и детей. Вы это считаете справедливым? Расплатой за неверие?
Вы должны были за это время убедиться, что фашистам безразлично, убивать верующих или неверующих. Их гонит безумная мечта о завоевании мира. Им нужны война, грабежи, убийства.
— Иди в щель! — крикнула Ира. — Осколки!
Я залезла в щель. Но и под землей были слышны свист бомб, звон стекол, стоны…
Бомбили всю ночь, без перерыва. Фашистам с самолетов, как на ладони, был виден город.
После мучительной ночи начался тяжелый день. Утром пришла Мария Владимировна.
— У нас выбиты все стекла, — глухо сказала она. — Жертв очень много. В штабе всю мебель взрывной волной вдавило в стену…
Кольцо блокады… Окопавшись, фашисты ждали капитуляции города. Осталась одна дорога — через Ладогу, и та обстреливалась день и ночь.
По улицам Ленинграда безмолвно шагал голод. Он проникал всюду. Молчаливее становились люди. Сад совсем затих. Ребята сидели дома. Не слышно сытых, гортанных разговоров голубей. Их давно съели. Не орут и не дерутся кошки. Они тоже пошли в пищу.
Остановились трамваи — люди десятки километров шли пешком па работу. Потухло электричество — люди продолжали крутить станки вручную и снабжали фронт по-прежнему. Замерли водопровод и канализация — люди согревали воду в кочегарках. А если не было воды, шли с ведрами на Неву, на каналы или оттаивали снег.
В два дня мы сожгли оставшиеся от прошлого Нового Года свечи. Ира принесла фитиль. Зажгли коптилку, и она надолго водворилась в квартире. Паек убавили! Сто двадцать пять граммов хлеба на человека в день! Голод.
Давно приучила себя продумывать до конца самые страшные вопросы. Когда знаешь, что может быть, знаешь, как надо поступить, — не испугаешься и не упадешь. Только не допускать поступков, унижающих человека! Лучше смерть!
К смерти я относилась спокойно. Но умереть сейчас, не дождавшись победы?! Увеличить собой число жертв фашизма? Этого я не хотела! Решила: бороться за жизнь, мобилизовать всю волю, всю силу духа.
Необходимо физически работать, давать посильную нагрузку мозгу, нервам. Решенные вопросы привыкла проводить в жизнь. Установила режим.
Вставала рано. Обтиралась холодной водой при двухградусной температуре. Пилила, колола дрова. Топила печь. Носила воду. Лежать позволяла себе только вечером. После физической работы особенно мучил голод. На этот случай от утра оставляла маленький кусочек хлеба… Вечером медленно-медленно жевала его, убеждала себя, что сыта. Но желудок плохо поддавался на убеждению. Он требовал своего.
В руках всего-навсего крохотный кусочек хлеба, совсем маленький — со спичечную коробку — паек целого дня. Кроме воды к нему ничего нет. Посмотрела на ломтик: только два раза откусить… А если бы таких десять кусочков! Нет, целый бы каравай! И можно сразу все съесть… Один бы день быть сытой.
«Не надо мечтать», — строго говорю себе и режу ломтик на три равные части: на утро, на день и на вечер. Хлеб черствый. Таким он кажется выгоднее, и вот тащишься из булочной в булочную, ищешь, где почерствее. А как раньше любила свежий хлеб!
«Не надо думать о раньше»», — внушаю себе. Важно вытерпеть и не съесть преждевременно дольку хлеба. Особенно необходимо сохранить вечернюю.
Сегодня с трудом дотянула до вечера. Уже восемь часов — можно взять вечерний кусочек. Рука задрожала, и, кажется, крошка упала на пол. Взяла коптилку. Ползаю с нею по полу — где крошка, где, где? Вот она! Взяла в рот, нет — грязь! Ползу дальше, каждый уголок исследую. Куда она могла упасть? Шарю, шарю и не нахожу. Выбилась из сил, но остановиться невозможно. Наконец нашла. Проглотила, и стало еще тяжелее — искать больше нечего…
Ира получала первую категорию: двести пятьдесят граммов хлеба. Она хотела делить все пополам. Я просила ее не делать этого. Говорила о тяжелой работе, о потребности молодого организма. Говорила все, что в таких случаях можно сказать. Но попробуйте убедить девушку!
— Я не могу жить, зная, что ты голодаешь, — со слезами в голосе говорила она.
— А я разве могу жить зная, что ты из-за меня гибнешь?
— Когда у тебя были продукты, ты делилась со мной каждой крошкой. Взяла всю работу, все заботы на себя! Ты сохранила мне силы и здоровье. Теперь ты предлагаешь мне есть мой паек, а сама будешь голодать… — взволнованная Ира смотрела на меня в упор.
— Давай, тетя, попробуем прожить вместе на объединенный паек.
— Нет, нет, Ира, — возражала я. — Ты молода, у тебя столько счастья впереди. Я хочу сохранить твою жизнь.
— Если ты умрешь, я тоже не буду жить. Попробуем сохранить обе жизни.
На этом разговор и кончился. Я украдкой подкладывала Ире лишние кусочки хлеба. Однако скоро заметила: Ира делает то же самое.
А по комнатам ходил Неро и скулил, скулил… Кроме похлебки из мерзлых капустных очистков, собака ничего не получала. От истощения она страшно ослабела, поминутно просилась на улицу. Выводить было трудно, и все же приходилось много раз спускаться с лестницы.
Ира ходила в огород выкапывать мерзлые, гнилые капустные очистки.
Наконец Неро не выдержал голодной жизни: съел огромное количество песка, приготовленного для тушения бомб. Его беспрерывно рвало. Худое тело напрягалось от кашля, на губах выступила кровавая пена.
Я сидела на полу, положив голову Неро на колени. Гладила его по костлявой голове. Вытирала слезы с его красных воспаленных глаз. Мне велели его сохранить. Он будет нужен для фронта.
Непонимающий, укоризненный взгляд собаки заставил заплакать.
— Неро! У нас тоже ничего нет. Потерпи, Неро.
Он не понимал. Кашлял еще сильнее, еще печальнее становились глаза. Не выдержала: отломила кусочек хлеба. Он мгновенно его проглотил.
— Эх ты! Хоть бы пожевал…
Немцы захватили Волоколамск, Калинин, Клин. Немцы у самой Москвы. Страшная боль сжимает сердце.
Суровая зима в этом году, не ленинградская! Морозы до сорока градусов и выше. Истощенный голодом организм плохо справляется с зимней стужей. Люди напяливают на себя все, что можно надеть, и не могут согреться. Стараются сгрудиться, в одной комнате живут по нескольку семей. Так легче. Выломают доску из забора, притащат, расколют ее. Затопят печь. Кружком сядут около печурки, вскипятят чай и медленно, медленно пьют. Тепло разливается по всему телу. Какое счастье!
Обычно в такие минуты начинаются рассказы о виденном и слышанном. Страшные это истории. Передают их безразличным, потухшим голосом, коротко, протокольно. Люди не хотят, не могут переживать, чувствовать. Они сами — кандидаты на смерть.
Я стараюсь все, что слышу, запомнить, записать. Это плохо удается. Темны декабрьские дни. Стекла покрыты толстым слоем льда. Кроме коптилки света нет. В голове надо записывать экономно. Материала много, а мозг так истощен. Пишу, а прочитать не могу…
Бомбежка повторяется. К ней прибавился ежедневный по всем районам артиллерийский обстрел. К голоду — холод. Люди на этом страшном фоне сильно меняются. У одних не хватает воли на постоянную, непосильную борьбу. Они опускаются, теряют человеческий облик. Другие наоборот… Страдания их закаляют, они поднимаются до героизма. Кажется, совсем были незначительные, слабенькие, а на глазах вырастают.
В самые страшные минуты у многих сила человеческого духа поднималась на такую высоту, что и другим не было страшно, и все казалось легче…
Я не хочу и не могу забыть о виденных людях… Меня, наверно, не будет в живых. Рукопись переживет меня. Она расскажет о нашей жизни. Все это не выдуманные истории, а правда.
Умер Филонов. Дежуря на чердаке во время тревоги, он простудился. Истощенный организм не мог бороться с болезнью.
Смерть художника поразила соседей. О нем много говорили. Называли его фанатиком, подвижником. Вспоминали последние часы жизни. Товарищи и ученики принесли больному Филонову продукты. Принесенную провизию он отдал жене. Он был уверен, что поправится, говорил об искусстве, а не о болезни.
Большую комнату, полную картин, невозможно было представить без него. Художник все дни проводил за работой. Теперь засохли краски на палитре, оставлены кисти. Тяжело провожать его в последний путь.
Я много думала о Филонове. Долгие годы художник отдавал все силы искусству, не обращал внимания на себя. Вспоминала наши ночные дежурства. Голод он переносил просто, мужественно. Высыхал на глазах, но никто не слышал от него жалоб на трудности… Он верил в победу.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая
Немцев погнали от Москвы!
Вздох облегчения вырвался у ленинградцев. Первая весть о победе! Кругом заговорили:
— Сегодня гонит фашистов Москва. Завтра — погоним мы!
Появился просвет. В жизнь вошла радость. Ленинградцам она была так необходима. Тот, кто мог еще поднять винтовку, уходил в партизаны, записывался добровольцем в Красную Армию.
Я видела этих людей — обросших, усталых, но с душой, рвущейся вперед, к жизни.
Принесли повестку из Осоавиахима. Неро мобилизуют для фронта. Хорошо, что сохранили его, хотя выглядит он жутко. Едва волочит ноги. Мерзнет, засовывает голову в самую печь. Мы выкапывали для него всякие отбросы из-под снега. Но силы больше не позволяют копать, да и под снегом всё уже зачистили, голая земля осталась. Соседи ругают. Зачем бережем собаку. Лучше бы съели, а то они сами убьют ее. Ира решила свести Неро в лечебницу и усыпить. И вдруг спасительная повестка.
На другой день Ира пораньше пришла с завода, повязала ошейник вокруг тонкой шеи Неро и подвела его к дверям.
— Как ты поведешь? Он еле стоит.
— Ничего, дотащу, — уверенно сказала она. — Рыжик умный, поймет, что спасти его хочу. Тебя, Неро, кормить там будут, слышишь?
Он замахал хвостом, точно действительно понял, что ему говорят.
Ушли.
Было уже темно, когда вернулась Ира. Она едва добралась до стула. Отдышаться не могла.
— Приняли?
— Еще как обрадовались!
— Как ты его дотащила?
— Тяжеловато было. Сначала он шел довольно бодро. Потом сел и ни в какую! Пришлось его уговаривать. Всю дорогу меня останавливали прохожие и спрашивали: «За сколько купили?», «Не продаете ли?» Один мужчина в меховой шубе предложил: «Давайте, говорит, я его задеру, но мне четверть за работу»… Измучили меня эти расспросы, предложения.
Я раздела Иру, напоила ее горячим чаем.
Утром без Неро показалось очень пусто. Нет больше рыжего друга!
Голод увеличивается. Смерть и горе заходят в каждый дом, в каждую семью.
Однажды в поисках булочной с черствым хлебом ушла довольно далеко. На площади, около большого каменного дома, наткнулась на глубокую воронку. Здесь вчера разорвался снаряд. В первом этаже помещался детский сад. К счастью, в это время, как я позднее узнала, ребят в доме не было. Вырванные рамы, стекла, штукатурка засыпали маленькие столы и стульчики. В комнаты, ворвался лютый мороз. Ветер срывал со стен детские рисунки, перемешивал их с известкой и снегом.
В этом доме я была до войны, на новогодней елке. Сколько веселья и счастья видела! И вот теперь стою и всматриваюсь своими слепыми глазами в этот разрушенной мир…
Заведующая детским садом нашла новое помещение. Мороз. Транспорта нет.
Дружно работал маленький коллектив. Перетащили всё. Осталось только пианино. С ним не справиться!
— Без отцов и матерей наши дети… Они так любят музыку. Чем еще мы их можем порадовать? Вот поиграешь с ними, попоешь, глядишь и слезы высохли, глазенки блестят… Давайте попробуем, может, и свезем? — весело обратилась Юлия Петровна к сотрудникам.
Шесть слабеньких женщин вытащили пианино на улицу, Впряглись в сани. Километр пути, санки проваливаются в снег. Напрягают все силы, чтобы вытащить тяжелый груз. Иногда помогают прохожие. Стоит тридцатиградусный мороз, а женщинам жарко… Довезли. Надо поднять на четвертый этаж. Есть большое желание, но совершенно нет сил.
С трудом втащили в первый этаж. Больше не могут.
А вечером радостно возбужденная Юлия Петровна говорит:
— Освобожден Тихвин! Наши войска гонят фашистов. Товарищи! Давайте поднимем пианино! Сделаем это для детей наших фронтовиков!
— Пойдемте, — просто сказали все.
Ступенька за ступенькой шесть женщин тащили тридцатипудовoe пианино. И чем выше поднимались, тем тяжелее казалось.
Если не хватит сил?.. Огромный ящик вырвется из рук и полетит по крутой лестнице. Задавит их, как мошек.
Еще несколько ступенек. Донесли. Поставили в зал. Сияющими глазами, радостными криками встретили своего любимого друга ребята. Легким теперь показалось женщинам пианино, так героически поднятое на четвертый этаж.
Встретила подругу Аси — Марусю Рогожину.
— В нашу фабрику бомба попала, — волнуясь, рассказывает она. — Вчера это было. Вот такая брешь в стене! — Маруся широко развела руками. — Крики, стоны. Четыре девушки и я схватили носилки и побежали туда. Темно уже. Зажгли ручные фонарики. Нависли балки, штукатурка валится. Одно неверное движение, и сами погибнем. С трудом пробрались к раненым, вытащили их, перевязали, отнесли. Работали почти ощупью. После отбоя вернулись к себе в казарму: стекла выбиты, ветер гуляет по комнатам, а на дворе мороз тридцать градусов. Побежали в другое здание, там такая же картина. Вернулись к себе. Вместо стекла натянули занавески. По двое залезли на койки. Закутались, чем могли. Только стали согреваться, звонок и приказ: «Не далеко от фабрики лежат убитые. Подберите». Выбежали на улицу — ничего не видно. Кое-как нашли четверых…
— Вот так и живем, Ольга Константиновна, — закончила Маруся, и в ее словах — ни звука жалобы: — вытерпим, выстоим, надо.
И так — каждый день, каждую ночь.
Хорошая, большая дружба объединяет двадцать девушек Марусиного отряда. Как-то Маруся потеряла хлебную карточку. Все сложились по десять граммов и возместили потерю. Одна девушка тяжело заболела. Все по очереди ухаживали. Выходили. На фабрике замерзли котлы, не было света, воды. Рабочим дали отпуск. Марусин отряд остался охранять фабрику и находит еще время перевозить дистрофиков. Девушки поднимают упавших на улицах, берут из медпунктов, относят в госпитали. Работают по всему Приморскому району. Даже Василеостровскому помогают. Вызовы целый день.
— Перенесите с такой-то улицы…
— Перевезите в морг…
— Отправьте отряд на раскопки…
Они работают. Они не знают усталости. Они — комсомолки Ленинграда.
Молодцы, девушки! Ваш труд, ваши страдания, ваше мужество — это величавая песня о жизни, о той жизни, которую вы любите и не позволите врагу отнять у вас!
Приближается Новый год. Холодно. Дров нет. Я уже сожгла крокет, книжные полки. Принялась пилить круглый стол красного дерева. Жалко, а что поделаешь! Хочется отпраздновать новогоднюю ночь. Тяжело жить без радости.
— Я всегда за праздник, — говорит Ира. — Только сейчас устроить его довольно мудрено.
— Надо что-то придумать, — соображаю я. — Вино, говорят, получим. Это уже хорошо. Часть его возьму для желе. На днях нашла в аптечке агар-агар. Тридцать лет пролежал. Он вполне заменит желатин.
— Хорошо бы к желе и вину прибавить чего-нибудь хлебного, — мечтательно сказала Ира.
— Прибавим! — не сдавалась я. — Будем отделять от своего пайка по десять граммов каждый день. За десять дней накопим сто граммов и я приготовлю из них пряники.
Так и сделали.
Пригласили в гости Марию Владимировну с сестрой и товарища Иры — инженера. Комнату нагрели до шести градусов. Собрались рано. Надо встретить Новый год до девяти. Позднее ходить по улицам нельзя. Товарищ Иры немного запоздал. После его прихода стали накрывать на стол.
Белая скатерть. В стаканчиках вино — aqua vitae — вода жизни. Желе в вазочках. По три маленьких пряника на тарелках. Все сияет, освещенное свечой, и все кажется невозможной роскошью. Лица гостей и хозяев блаженно расплылись. Шутка сказать — праздник!
И вдруг: «Дзс-с-с-с-с-с-з-з-зззззжжж…»
Дом вздрогнул. Зазвенели стекла.
— Убери скорей со стола, — говорю Ире, — разольется вино!
Все пошли одеваться. Снаряды летят близко. Наш дом может снести волной. Надо уходить в щель. Как не хочется. Но оставаться рискованно. Дом качается…
Зимняя светлая ночь. Очень холодно. Пробираемся по снегу к щели. Снаряд летит над головой. Все инстинктивно ложимся на снег… Разорвался через дом от нас.
В щели всеми силами стараемся согреться.
Прислушиваемся.
— Кажется, не сюда стреляют, — говорит инженер.
— Затихает. Пойдемте встречать Новый год! — предложила Муля.
Тепло дома. Снова Ира поставила все на стол.
— За полную победу над фашистами!
— За освобождение Ленинграда!
Никогда не забыть тепла, вкуса, запаха этих двух глоточков вина. А какое желе!
— Из чего это ты сделала пряники? — удивляется Муля.
— О, это целая аптека, — сказала я: Вместо сахара — глицерин и какие-то гомеопатические лекарства. Но ты не бойся. Они пролежали тридцать лет и потеряли все свои свойства. Основа же — хлеб. И для запaxa — корица. Все растолчено, перемешано и подсушено. Кушай на здоровье!
Как порадовали нас эти маленькие пряники! Утром Ира ушла «бродить по свету», как она сказала. Я принялась пилить дрова. Часа через два широко распахнулась дверь. Замерзшая, но веселая, Ира поставила на пол елочку. Мы радостно протянули друг другу руки.
Ира долго украшала елку и вечером зажгла ее. Никогда в жизни так не сжималось сердце, не замирало от восторга. Наяву открылась страница чудных сказок.
Пришла Муля.
— Елка?! Первого января тысяча девятьсот сорок второго года в Ленинграде — елка! — всплеснула она руками.
— Я сама не верю глазам! Это все Ира! Голодная, под обстрелом бродила сегодня и видишь — нашла!
— Спасибо тебе, Ирочка, за Олю, за нас всех, — сказала Мария Владимировна.
Довольная Ира села около елки с шитьем в руках:
— Надо воспользоваться огоньком и починить белье.
Муля задумчиво смотрела на игру света в стеклянных шариках. В комнате было очень тихо. Потрескивая, свечи то ярко разгорались, то почти затухали. Сидя на кушетке, я смотрела на необыкновенную елку и думала об Ире и Муле…
Как они изменились! Как страшно похудели! Красивoe личико Иры стало зелено-белым, торчат скулы. Бедная девочка вынесет ли она? Надолго ли хватит сил?..
А Муля? Во что она превратилась! Она всегда тяготилась своей полнотой, а сейчас похожа на пятнадцатилетнюю девочку, так тонка и плоска ее фигура. Особенно страшной кажется шея-ниточка, и на ней — большая голова. Нос и подбородок — острые. Глаза провалились, а белки точно вылезли. Они ослепительно белы в рамках темных ресниц. Ничего не осталось от прежнего выразительного, доброго лица.
Какие мы страшные стали! Но мы еще можем чувствовать красоту, радоваться свету елки.
Свечи догорали. Причудливые, пушистые тени поползли по стенам и потолку. Острый смолистый запах заполнил комнату. Вспомнилась прошлогодняя елка, у Мули. Гостями были тридцать маленьких участников журнала. А что с ними теперь? Часть эвакуировалась. Другие умерли, больны или очень ослабли…
В Америке сегодня, наверно, зажжены нарядные елки. Комнаты ярко освещены. Матери играют с малышами. Ужин, лакомства… Счастливые дети! Их ласкают; уговаривают еще покушать. Хочется сказать им: «Вспомните о наших ребятах — худеньких, с прозрачными ручками, по-стариковски сморщенными лицами. Если бы волна фашистской злобы не ударилась о нас, что было бы с вашими детьми?..»
Кто-то постучал.
Ира впустила двух девушек в ватниках, в валенках, шапках, надвинутых на лоб.
— С Новым годом!
По голосу узнала. Это — Ася и Маруся.
— Батюшки! Откуда вы? Входите скорее.
— А мы пришли и боялись стучать, — признала Маруся.
— Вы уже хоронить меня собрались? Нет, девушки, не хочу Гитлеру сдаваться.
— Ну, значит, вы с нами в одной компании, — рассмеялась Ася. — Да у вас тепло, — обрадовалась она.
Девушки разделись.
— А мы вчера на фабрике Новый год встречали, — доложила Маруся.
— Весело было?
— Еще как! Нам муки по двести граммов выдали. Она, правда, с опилками и сором всяким, ну не важно! Блины знатные вышли. И вам попробовать принесли. Кушайте!
Ася вынула два завернутых в бумагу маленьких блина.
— Спасибо, большое спасибо. Сами, наверно, голодные.
— Что вы! — воскликнула Маруся. — Блинов наелись — вот так! А потом танцевать принялись. У одной девушки восковая свечка оказалась. Поставили свечку на середину стола и кружиться начали, вроде как около елки. Сразу тепло сделалось… Ольга Константиновна, неужели когда-нибудь снова во всех домах будут настоящие елки?
— Будут, девушки, обязательно будут!.. Хотите расскажу вам об одной елке?..
В тюрьме это было. Давно, до революции. Была я молода, и веселиться очень хотелось. Но стены, железные решетки давили. Нас в камере было пять политических. Рядом помещались уголовные.
Одна из камер, самая большая, была отведена под мастерскую. Там, на огромных столах, лежали розовые, голубые и белые атласные одеяла. Причудливыми узорами выстегивали их заключенные женщины. Лучшие магазины Петербурга заказывали эти одеяла. По стенам, на высоких станках были натянуты сетки. Это — попоны для похоронных процессий. Их тоже делали в тюрьме.
Меня иногда пускали в мастерскую: я умела составлять узоры.
Прижавшись к решетке окна, я дула на застывшее стекло. В отогретый кружочек виднелись освещенные окна квартиры начальника тюрьмы. Там встречали Новый год. Вспыхнул огонек, второй, третий, и засияла огромная елка.
— Смотрите, смотрите, танцуют! Сколько ребят! — закричала я.
— Где? Что ты болтаешь!
Женщины, оставив работу, бросились к окнам, подышали на стекло, прильнули к нему. Каждой вспомнились детство, воля.
В камере было тихо, темно. Мы все стояли и жадно ловили долетающие звуки музыки, смотрели на танцующих, нарядных детей.
Боль и тоску почувствовала я в этих прильнувших к стеклам женщинах. У меня созрел план. Тайком в передачу сестра сунула мне свечи. Вытащила я из-под подушки пакетик, прибежала к уголовным:
— Давайте елку устроим!
Они удивленно посмотрели на меня.
— Есть свечки, — торжествующе сказала я.
— А где елку возьмем?
Я выдвинула скамейку со спинкой, к ней привязала ободранную швабру. Она облезлая, почти без мочалы. В дырочки воткнула свечи, прикрепила несколько к спинке скамейки, к сиденью. Вышла елка хоть куда! Все с восторгом смотрели на яркие огни. Небывалое в тюремной жизни развлечение! Кто-то вытащил губную гармонику, заиграл. «Барыня, сударыня-барыня!..» Устоять никто не мог. Все пустились в пляс — и старые, и молодые.
И вдруг грубый окрик:
— Это что такое?
Смотрим — в дверях начальник тюрьмы. Остолбенели.
— Кто это придумал? — закричал он.
Все молчали. Мне страшно было признаться, а подвести других не хотелось. Потупясь, проговорила:
— Это я.
— А вы знаете, что за такой проступок полагается? — продолжал кричать начальник.
Тон начальника сначала испугал. Потом подумала: «семь бед — один ответ». И выпалила:
— Нет, не знаю. Но у вас горит елка, и нам тоже захотелось отпраздновать Новый год. Мы тоже — люди! И горю своему поддаваться не хотим!
Мои слова подействовали или, может быть, убранная огнями швабра, только дрогнули усы, глаза заблестели.
— Потушить! — приказал начальник и, не сказав больше ни слова, вышел…
Видишь, Ася, тогда в тюрьме, а сейчас в блокаде, мы не хотим поддаваться горю. Верим в радость. Ждем ее, как луча солнца в пасмурный день… Маруся, как прожила ты этот месяц без карточек?
— Друзья спасли. Вот Ася глаз с меня не спускала. Продала кое-что. Выменяла… Другие девушки тоже не забывали.
— Мы Катюшу хоронить собрались, — рассказывает Ася. — Заболела. Температура сорок. Просит хлеба. Мы накормили ее. Она еще и еще требует. Думали, бред. Все что-то бормочет. Испугались. Но все обошлось. Наелась она и заснула. Целые сутки не просыпалась. Встала, качается. Температуры нет. Выходили. Опять таскает своих дистрофиков.
— А настроение какое у ваших девушек?
— Боевое. Кто голову повесит, мы с Асей, вместо валерьянки, — поговорим, успокоим. Ну, и легче. Время тяжелое. Тревога за родных. Похороны близких. Трудно всем. Сами знаете… В коллективе-то легче справляться; в победу верят все. Голодаем, но работаем.
Глава вторая
Мозг мой разбух, словно тополевая почка. Он ежеминутно грозит лопнуть, так много накопилось в нем волнующих фактов. Я не могу не записать их! Больше в памяти оставлять нельзя. Голова очень устала. Надо на бумаге привести в порядок пережитое, перечувствованное. Просить кого-нибудь записать — стыдно: все так устали и ослабли. А у самой уже совсем нет сил.
Вот когда вспомнился разговор с Горьким. Стал понятен его смех. Это было, кажется, в 1915 году. Я служила в издательстве, где был книжный магазин. Любила разговаривать с покупателями о книгах, интересовали их отзывы.
Однажды вошел солдат в поношенной шинели. Видно, долго служил — выправка хорошая. Спросил «Детство» Горького. Разговорились. Оказалось, он покупал книгу по просьбе товарищей, в складчину.
— Солдат один у нас читал эту книжку, — сказал он. — Понравилась. Всю ее рассказал. Вот и решили теперь вместе почитать.
— Что вам особенно понравилось в книге? — спросила я.
Солдата смутил мой вопрос. Потом смущение прошло, он разошелся и передал в лицах содержание «Детства». Я кусала себе губы, слушая его. Так хотелось смеяться. В его изложении было невозможно узнать героев Горького. Дедушка походил на Синюю Бороду. Алеша напоминал Вову Королевича.
Через несколько дней в магазин зашел Горький. Я к нему:
— Алексей Максимович! Хотите послушать в солдатском изложении ваше «Детство»?
— Очень!
Не жалея красок, я с увлечением изображала дедушку, бабушку и его самого. Горький смеялся до слез. Просил повторить некоторые места.
— Запишите, пожалуйста, это. Буду благодарен.
— Что вы, Алексей Максимович, я не знаю, как можно все это записать?
— Пишите так же, как рассказывали. Большего я у вас не прошу.
— Ничего у меня не выйдет.
— Почему?
— Когда говоришь, помогают лицо, голос, смех. А когда пишешь — совсем не то. Бумага не помогает.
Горький засмеялся еще громче и сквозь смех повторял:
— Бумага не помогает! А? Бумага не помогает! Ловко сказано!
В то время я не любила писать. Иногда поразившие меня встречи или разговоры передавала подругам, но чаще впечатления оседали в памяти, не мешали мне.
Теперь же все хотелось записывать. Это легко для зрячих. А когда не можешь?.. Сумерки. Я села на маленькой скамеечке перед печкой. Смотрела на угли. В их красном пламени можно увидеть все, что хочешь. Передо мной вставала картина за картиной. Воображение создавало новые образы. Складывались отдельные сцены. Они расширялись, становились сказками. Перестал мучить голод. Так интересно было попадать в разные страны. А что, если написать сказки для ленинградских ребят. Может, сказки заставят их забыть голод?
И сказки рождались в моем мозгу легко, свободно, помогали самой забыть о пустом желудке. Набралось их на целую книгу.
Теперь у меня было два мира: один — нестерпимо тяжелая жизнь, другой — фантастический. Я сделалась жертвой созданных образов.
Позднее пробовала вспомнить, и не могла. Всякое воспоминание о пережитом было мучительно болезненным. Я не знаю, чем это объяснить, только я совершенно не могу восстановить даже последнюю сказку. Запомнила одно ее название — «Тысяча супов».
Что произошло с памятью? Может, это мудрая самозащита организма?.. Не знаю. Знаю одно: сказки точно куда-то провалились. А они владели всем моим существом более месяца!
Ира, ложась спать, накидывала на себя все, что можно. Кровать ее походила на холм, из-под которого сбоку торчал острый нос. Особенно зябли у нее ноги и руки. Кости, обтянутые сухой кожей, невозможно было согреть. Ссадины и царапины не заживали. Десны распухли, зубы шатались.
— Проклятая болезнь! — жаловалась Ира.
— А ты не думай о болезнях, — говорила я. — Будешь думать — сразу свалишься. Надо верить.
И эту веру в скорое освобождение из вражеское кольца поддерживало в нас радио. Ира где-то достала провод и получила разрешение на установку точки. Как мы были счастливы, когда голос из репродуктора нарушил мучительную тишину. Для меня радио стало настоящим другом, заполняло весь день. Слушала его, как живого человека. И вдруг радио замолчало. В холодной темной комнате опять наступила жуткая тишина. Может, случайно? Может, завтра заговорит?
Шел день, другой — репродуктор молчал. В городе не было топлива. Самые важные артерии перестали биться. Многое можно было перенести, но как трудно без радио. Теперь мы ничего не знаем о фронте. Газет не доставляют, не расклеивают.
Замолчавшее радио точно вырвало опору жизни. Прежде, когда опухшие ноги не хотели вставать и усталое тело уныло повторяло: «Все равно, не сегодня, так завтра не встану», — рассказ диктора о герое, закрывшем грудью командира, гнал мысль о слабости. Теперь не стало радио. Не стало слышно голоса совести. Написала письмо в газету. Просила, чтобы радио действовало, хотя бы на четверть часа, для передачи сводок с фронта. Письмо отправила по почте, забыв, что она не работает.
Ничтожные выдачи в магазинах производились неравномерно. Карточки отоваривали к концу месяца. Каждая крупинка, вовремя полученная, имела большое значение.
Ира по своей карточке брала кашу в заводской столовой, Ее мы превращали в суп, разбавляя большим количеством воды. Такой суп ленинградцы называли «бурда» и ненавидели всей душой. Это был самообман. Желудок наполнялся водой, прополаскивался. Потом еще сильнее сосал голод.
Холодная зима и отсутствие транспорта заставили ленинградцев самих заботиться о топливе. Все тащили доски откуда только было возможно. Очень скоро исчезли сараи, заборы.
— Ира, у нас нет даже щепочки! Что будем делать?
— Еще вчера я присмотрела близко от нас недоломанный забор. Пойду сегодня на промысел.
Смерть собирала в городе обильную жатву. Первыми не выдержали мужчины. Они быстро слабели и как-то внезапно умирали. Покойников не успевали хоронить. Их относили в холодные комнаты, ванные, прачечные.
Все реже и реже копали могилы. Рыть промерзлую землю было трудно, нанять можно было только за хлеб. Мертвых свозили в больницу, в морг. На грузовиках отправляли на кладбище, сотнями хоронили в братских могилах. Землю для братских могил взрывали динамитом.
Смерть ходила кругом. К ней относились равнодушно. Пугала только лишняя трата сил — хлопоты о похоронах.
В нашем саду есть два деревца, похожих друг на друга. Они стоят у дорожки, совсем близко от дома. Однобокие, без вершинок, с ветвями, вытянутыми на запад, эти рябинки поздней осенью покрываются крупными красными гроздьями и всегда соблазняют прохожих.
Помню, лет тридцать назад я стояла у окна. Красив был сад, укрытый первым пушистым снегом. Рубинами горели на солнце гроздья рябины.
Смотрю — по тропинке идет Маяковский. Остановился. Залюбовался ягодами. Потом по-мальчишески разбежался, прыгнул. Мимо! Снова прыгнул, и снова мимо!
Я рассмеялась, крикнула в форточку:
— Не выросли, Владимир Владимирович! Плохо тренированы!
Он улыбнулся, махнул рукой. Сделал несколько шагов к дому и вернулся. В руках — палка. Долго нацеливался, и… победный крик! Сразу две кисти вытащил из снега, горсть мерзлой рябины засунул в рот. Лицо озорное, довольное…
И вот эту рябину в одно блокадное утро пришлось срубить — не на чем было вскипятить чай умирающему Ведерникову. Как сейчас вижу его в саду. Объявлена тревога, стреляют зенитки. То там, то здесь разрываются бомбы. А Федор Николаевич трогательно расправляет стебли настурций, привязывает их веревочками к раме. Как много было в его глазах покоя. В морозные месяцы блокады шестидесятилетний человек каждый день ходил за семь километров в свою типографию. Работал, как юноша, по две смены. Все свои последние силы отдал родному городу.
Не стало Федора Николаевича Ведерникова. Чувствую, что и мои силы падают. Но записывать пережитое надо, надо. Делаю попытки, бросаю, начинаю снова. Сержусь на себя, на глаза, на войну, но записать ничего не могу.
Не выдержала, пожаловалась Муле.
— Что же ты молчала? Я давно помогла бы тебе.
— Нет, нет, дорогая! Ты и так еле жива, а я еще нагружу тебя новой работой.
— Не беспокойся, — убеждала Муля. — Эта работа мне только пользу принесет. Отвлечет от тяжких дум.
И. Муля стала чаще приходить ко мне. Дыханием согреет руки, возьмет карандаш и пишет под диктовку, пишет с большим старанием. Сегодня она пришла рано, совсем замерзшая. На улице больше тридцати градусов холода. В углах комнаты снег. Все же мы решили писать. Я стала диктовать о девушке Вале.
«Она работала здесь на Петроградской стороне. Жила на казарменном положении. Каждый день ходила в Гавань — относила родителям все, что могла, из своего небольшого пайка. Подруги не раз ей говорили:
— Ты бы о себе подумала, Валя! Каждый день таскаешься за семь километров по морозу. Родителей не спасешь, а сама погибнешь…
— Не могу их бросить, — отвечала Валя. — Папа больной. Я очень тревожусь.
И девушка ходила в Гавань, напрягая последние силы.
В один из дней идти было особенно трудно. Холод сжимал грудь, дышать тяжело. Кое-как добралась. У плиты суетилась мать.
— Как папа?
— Слабеет.
Увидя Валю, отец обрадовался. Даже с постели встал.
— О, да ты, папочка, у меня молодец. — Она обняла его, прижалась к нему. — Завтра эвакуируем маму, а дней через десять тебя.
— Не тревожься, деточка, — успокаивал отец. — Я скоро поправлюсь.
На следующий день Валя проводила мать, а сама осталась работать в ночную смену. Утром побежала к отцу. Удалось выхлопотать ему на заводе усиленное питание. Радость-то какая! Даже не заметила длинной утомительной дороги.
Вот и знакомые ворота. Соседка остановила ее на лестнице:
— Не торопись, Валя! Горе у тебя…
— Умер?!
Валя прислонилась к стенке. Сумочка выпала из рук. Гулко разбилась банка, суп потек по ступенькам. Долго, стояла. С трудом, поднялась наверх. На пороге отцовской комнаты остановилась. Не могла войти. Потом бросилась к отцу. Целовала холодный лоб, руки.
— Папочка!
Одна…
Шатаясь, не разбирая дороги, возвращалась по темным улицам. Слезы застилали глаза. Споткнулась. Упала на что-то мягкое. На дороге лежал человек, едва слышно стонал. Валя встала и пошла дальше. Человек застонал громче.
«Погибнет, если не помочь ему. Но что я могу сделать?» — сказала себе, продолжая идти.
«А если у него есть дети? Им будет тяжело, как мне…»
Остановилась. Вернулась к лежавшему.
— Товарищ! Вставайте, вы замерзнете. — Потянула его за рукав.
Человек стонал, но не двигался.
— Где вы живете?
— Пушкарская… — едва слышно прошептал он.
— Гражданин! Подойдите сюда! — закричала она прохожему с санками. — Помогите довезти.
— Вот еще! Сколько их по дороге валяется. Всех не подберешь.
И зашагал дальше.
— Как вам не стыдно! Мужчина еще!
— Теперь не до стыда.
— И все же вы мне поможете! Слышите — поможете! Человек вы!
Уверенный голос девушки подействовал. Прохожий что-то пробурчал, но повернул санки и помог усадить лежавшего. Тот был слаб, валился на бок. Пришлось Вале поддерживать его за плечи. Путь был далеким. Валя совсем замерзла. Свалив больного у ворот дома, гражданин с санками ушел. Валя не знала, как такого слабого поднять по лестнице. Помогли вышедшие из ворот соседи. Как тюк, они тащили терявшего сознание человека. Валя постучала. Открыла опухшая женщина, помогла уложить больного на кровать. Комната закопченная, вещи разбросаны. Мальчик лет пяти молча смотрит на вошедших.
— Это твой папа? — обратилась к нему Валя.
— Да. — Мальчик отвернулся и стал растирать у печки свои руки.
— Разденьте больного. Согрейте кипятку. Он совсем замерз, — сказала Валя.
Женщина сняла с мужа пальто, сапоги, укутала его одеялом. Сквозь слезы благодарила Валю».
…Я кончила диктовать, подошла к Муле. У нее совсем закоченели пальцы.
— Давай немного попилим. Сразу отогреемся, — предложила я.
И мы взялись за пилу.
— Интересно ты пишешь, Оля. Диктуешь набело, без поправок!
— Я и сама не знаю, как это выходит. Перечитать не могу. Тебя просить не хочу. Времени жалко. Мне все хочется, чтоб ты скорее записывала. Очень тяжело держать в памяти десятки готовых страниц.
— Ты боялась за мои силы, Оля. Знаешь ли, как увлекает меня эта работа? Она делает меня выносливее и помогает забыть про пустой желудок.
Глава третья
Наши наносили большой урон фашистской авиации. Немцы перестали бомбить город. Зато обстрелы из дальнобойных орудий не прекращались. Враг палил в жилые дома, в фабрики. Попал снаряд и в водопровод. Лопнули трубы. Замерзла вода.
Остановились хлебозаводы. Заменить механизированную выпечку ручной — дело тяжелое, сразу не наладишь. Задержалась выпечка хлеба. Около булочных скапливались толпы голодных. Устанавливались очереди на квартал и больше.
Сегодня Муля с четырех часов утра стояла в очереди. Совсем замерзла. Я решила идти за хлебом днем. Оделась тепло. Подошла к булочной.
Морозный солнечный день. Огромные сугробы около панели. Снег на гребнях блестит, переливается. Сквозь холод чувствуется близость весны.
В хвосте очереди не видно, где ее начало. Все волнуются. Часто уходят погреться, забывают, где стояли, путают, ругаются.
По дороге узкой лентой тянутся люди с санками. Они везут своих близких, завернутых в простыни. Это дорога на кладбище. Шествие мертвых. С санками идут медленно, спотыкаются. Если кто остановился — останавливается вся цепочка. Лица у людей окаменели от горя. Живые мертвецы везут в последний путь своих близких.
А в очереди кричат, спорят. Разобрать толком ничего нельзя, Муля пришла меня сменить. Я попросила ее узнать, что за крики. Выяснилось, что до семи часов хлеба не подвезут.
Я отправились домой. В восемь вечера пришли снова.
К нам присоединилась Ира. В желудках у нас за целый день ничего не было, кроме тарелки водяного супа. Мороз усиливался, ветер крепчал. Ира и Муля ушли вперед, я осталась в хвосте очереди. Подняла воротник, засунула в него нос. Руки спрятала в карманы. Ветер ледяными иглами колет лицо, залезает в рукава, гуляет по спине. Переступаю с ноги на ногу, хлопаю руками. Проходят часы. Очередь не двигается. Под шубу я надела шесть шерстяных фуфаек. Теперь это легко можно делать. Тело так исхудало, что шуба, даже с массой фуфаек, висит словно на вешалке. Желая согреться, качаюсь из стороны в сторону.
Кажется мне, что вся очередь качается. Голова, должно быть, кружится… Вгляделась. Очередь действительно качается из стороны в сторону. Яркий свет луны, заколоченные окна, пустые улицы. Длинный, длинный поток людей, безмолвно, медленно качающийся… Страшный танец голодных. Если бы небо Нью-Йорка превратить в огромный экран и на нем показать эту очередь!..
— Ты замерзла? — заботливо спрашивает подошедшая Ира.
— Ничего… Как там хлеб?
— Закрыли булочную. Все продали. Завтра.
— Пойдёмте домой. Завтра я рано встану. Будем чередоваться, — предложила Мария Владимировна.
Выйдя из очереди, я почувствовала, как подкашиваются ноги. Делаю невероятные усилия, стараюсь их передвинуть. Ничего не помогает. Точно кто-то подсек их под коленками.
— Ира! Постоим немножко. У меня не двигаются ноги.
— Давай, я поведу тебя.
— Что же случилось с ногами?..
— Голод…
Как страшно прозвучало это слово в ледяном воздухе!
Постояли долгих пять минут. Ира взяла меня под pyкy.
— Идем.
Едва дотащились, легли в ледяную постель. Долго дрожали — не могли согреться. Я закашлялась. Больные легкие протестовали против долгого стояния на морозе. Они точно слиплись. И кашель их раздирал. Хотелось кричать. Закусила губы. Разве можно?.. Кричать — это значит просить у врага пощады? Никогда! Ни за что!
В окна заглянуло холодное утро. Чадит коптилка. Кипячу чай.
— Стоит ли пить? От воды только пухнешь, — устало говорит Ира.
— Горячее согреет. Лучше будет.
Бедная девочка, ей надо идти на работу. На заводе — холодно. Она голодная. Не выдержит.
— Ирочка, ты сегодня суп съешь там. Не носи сюда. Ладно?
— А ты как?
— Муля достанет хлеб.
— А если нет?
— Не может быть! Три дня нас не оставят без хлеба. Прошу тебя, скушай. Побереги себя…
Медленно тянется время. Муля не приходит. Наконец, в полдень, она вошла сияющая:
— На! Получай!
— Хлеб?
— Хлеб, Оля, хлеб. С четырех часов стала в очередь. Только сейчас получила. За целых три дня. Посмотри, какой замечательный!
Мягкий хлеб лежит на столе. Подняла и глубоко вдохнула в себя его запах. Этот острый запах ударил в голову. Хотелось схватить, сразу съесть все без остатка.
«Стыдись!» — сказала себе, и жадно сжимавшие руки положили хлеб на стол. Слезы медленно покатились по лицу.
— Ты попробуй! Такого вкусного еще никогда не было! — сказала Муля.
Разрезав пополам довесок, мы наслаждались: откусывали маленькие кусочки, медленно их жевали. Хлеб! У нас был хлеб!
— Только сейчас поняла я его власть и силу над нами. Покаюсь перед тобой: мне хотелось забыть об Ире… и съесть все.
— У меня мелькнула такая же мысль, Оля!
— Неужели придет момент, когда подобные желания станут уже не мыслями, а поступками? Это страшно! Я хотела бы, чтоб меня кто-нибудь убил в такую минуту!
— Брось! Не думай. Я знаю, этого с тобой не случится!
Крошечные кусочки снова придали нам бодрость, силу.
— Будем писать?
— Обязательно, — сказала Муля и взяла карандаш.
Глава четвертая
Дни становятся длиннее. На моем цветке появляются новые побеги. В комнатах светлеет, и на душе легче: Красная Армия погнала немцев от Тихвина. Через Ладогу, на Вологду проведена по льду «Дорога жизни». Желающих выехать из Ленинграда очень много. Началась эвакуация, но многих пугает дорога. Морозы стоят сильные. Ехать приходится в грузовиках под обстрелами, на ветру через Ладожское озеро.
В Ленинград подвезли продовольствие. Немного увеличили хлебный паек. Все обрадовались, все уверены в скором прорыве блокады.
Но немцы сильно укрепились кругом. Вышибать их из гнезд трудно. Идут дни. Блокада остается. Я думала, что прибавка хлеба успокоит желудок, а получилось наоборот: еще сильнее хочется есть.
Воду доставать с каждым днем становится труднее. Водопроводы давно замерзли. Одно время действовали краны в кочегарках, но морозы сковали даже их. Можно было бы снег и лед превращать в воду, но нет дров. Ходить грязной, не умываться — невозможно.
Пошла искать воду. Сначала люди с ведрами попадались редко, потом всё чаще. Везут на санках кадки, баки, в которых прежде кипятили белье. Встречаются и с самодельными коромыслами. Но таких мало — тяжело нести два ведра. Большинство идет с кувшинами, кастрюлями. Я медленно тащусь вслед за другими. Где вода?
На затихших улицах появился новый, необычный для города, звук бряцания ведер и посуды.
Подошла к очереди. Рядом цепочкой возвращаются люди, уже набравшие воду. Двигаются медленно. Слабые руки плохо держат посуду, вода проливается. Валенки намокли, примерзают ко льду.
Наконец я подошла совсем близко. Ползком взобралась на ледяную гору. В середине отверстие. Вода глубоко. Прежде здесь был кран для поливки улиц. Теперь это единственный источник воды для нескольких кварталов. Он постепенно превратился в колодец изо льда. Отверстие узкое, ведро не проходит.
— Ну, шевелись! — кричат мне. — Что зря место занимаешь. С ведром явилась…
С тоской смотрю на окружающих. У проруби боец опускает котелок, и воду из котелка выливает в свое ведро. Один котелок, другой, третий… Должно быть, жалкий был у меня вид…
— Получай, мамаша! — и боец вылил в мое ведро котелок воды.
Теперь мы обычно умываемся снегом. Сначала снег, обожжет лицо, потом ничего — даже жарко становится. Только руки долго не согреваются: они бескровные.
Через несколько дней мы с Мулей отправились на Невку. Взяли санки, бак, ведра — хотели привезти воды побольше. Едва добрались до реки. Бак и санки оставили, на берегу. Сошли по тропинке на лед. Стоять невозможно, скользко. Я, лежа около проруби, опускала на веревке ведро, вытаскивала четверть, иногда половину ведра. Муля тащила его на берег.
— Да, теперь мы знаем ценность каждой капли воды, — сказала Муля, с трудом переводя дыхание.
Я еле отодрала примерзшую ко льду шубу, ощупала на ней новые дырки. Едва сдвинув санки, мы потащили их медленно, осторожно. Боялись расплескать воду. Путь в гору не под силу. Падали, поднимались и снова падали.
Почта работает плохо. Месяцами нет писем. Зато их сразу приносят целыми пачками. Ира получила тяжелое известие. Ей сообщили о смерти ее друга Саши. Вспомнилось, как в первые дни войны он мечтал вернуться с победой и пожить с нами на даче. Саша был артиллеристом и пал в бою смертью героя. Тяжело. Кругом столько смертей. Так много пустот.
— Тетя Оля! Ма-а-ма уми-и-ра-ает.
В дверях Тамара. В больших отцовских валенках, в накинутой на плечи шубенке. Вытирает глаза худенькой рукой.
— Что мы будем делать? Папа на фронте.
— Может, мама поправится. Не горюй, Тамарочка.
— Нет, доктор сказал умрет… Теперь никто не поправляется, если заболеет. Тетя Оля, и я могу умереть. Я боюсь умирать.
— А ты не думай о смерти. Мама больна, ей в голову приходят мрачные мысли. Ты — девочка умная, должна успокаивать ее, а ты сама пугаешься. Нельзя так.
— Маму жалко.
— Ты же пионерка, будь мужественной.
Тамара стоит, опустив голову. Сквозь слезы говорит:
— И пионерам сейчас трудно.
Я обняла Тамару. Чем я могу ей помочь? С тоской смотрела вслед уходившей девочке.
На днях встретила другую пионерку, Шуру. Прежде балованная была девочка. Отец и мать в ней души не чаяли. Делали все, что она хотела. Война изменила ее. Шура не только взяла на себя заботы о родителях и все домашние дела, но находила время помогать маленьким соседским ребятишкам — Маше и Грише. Их мать постоянно болела. Дети оставались одни. В очаг снести их было некому. Шура заботилась о малютках, как о родных. Голод усиливался. Шура старалась поддержать отца, мать, малышей. Сговорилась с соседским мальчиком ездить на огороды, оставленные беженцами. Там ребята собирали капустные листья, кочерыжки. Иногда попадался картофель. Шура с мальчиком целыми днями копала, отыскивая пищу. Снаряды летели, иногда разрывались вблизи.
В холодную зимнюю ночь умер отец Шуры. Мать была на оборонных работах. Девочка сама выкопала могилу, сама зарыла его. Мрак, холод и одиночество встретили се дома. А ей только тринадцать лет.
Маленькая Маша лежала больная. Шура взяла ее к себе. Ночью, прижимаясь к больному ребенку, чувствовала себя сильнее. Решила спасти девочку от смерти. Она каждый день водила ее в очаг, потом шла за Гришей и относила его в ясли.
Холод усиливался. Резкий ветер мешал идти. Шура несла на руках ослабевшую Машу. Споткнулась. Упала. Встать не может.
— Машенька, поднимись. Иди немного ножками. Я отдохну, тогда тебя понесу снова.
Ребенок сделал несколько шагов. Упал. Лежат обе. «Замерзнет!»
Откуда и силы взялись у Шуры! Подняла Машу и, уже не чувствуя слабости, донесла до очага.
Да, права Тамара! Трудно всем, трудно и пионерам…
У Иры появились нарывы на руках, лицо опухло, ноги передвигаются с трудом, мучает бессонница.
«Ира гибнет!» — с отчаянием думаю я.
Вчера она получила письмо от жениха. Читала его в сумерках, у самого окна. Две короткие странички. Как долго она их читала! Еще дольше складывала в конверт, точно прощалась. Потом разглядывала узоры на стеклах. Голова опускалась все ниже. Вдруг схватила ведро и, точно боясь своих мыслей, пошла за водой.
Вернулась часа через два.
— Ирочка, тебе надо уехать из Ленинграда.
— А ты поедешь со мной?
— Ира, мы жили с тобой, уважая желания друг друга. Давай и в этом последнем вопросе не будем требовать. Ты знаешь, как глубоко люблю я Ленинград. Оставляя его в такую минуту, я буду чувствовать себя предателем. Я не найду себе покоя.
— А почему меня отправляешь? Я тоже люблю Ленинград.
— Знаю, что любишь. Ты так же любишь и свой родной город. С ним ты сохранила связь. Там у тебя отец, мать, жених. Там тебя ласково встретят, помогут поправиться, поставят на ноги. Поезжай, родная, прошу тебя. За меня не бойся. Муля со мной останется. Мы будем работать и радоваться за тебя.
Ире давно предлагали эвакуироваться. Завод, где она работала, уже несколько месяцев обосновался в глубоком тылу.
Она посмотрела на меня, взяла за руку, и я почувствовала, как на руку упали горячие слезы…
Я счастлива. Не будет мучительной мысли, что я виновата в гибели молодого друга. Только бы удалось ее отправить и благополучно бы доехала!
«А как ты одна будешь жить? — спросила себя. — Ничего! За себя отвечать легче, чем видеть, как рядом тает человек».
Опять холодно. Все же мороз весну не запугает. Она идет.
Эшелон Иры задерживается. Она уедет, наверно, в конце марта. Муля хочет тогда переехать ко мне.
— Подумай хорошенько, стоит ли? Живем мы близко. Видимся часто. Может, дома с Ксенией тебе привычнее?
— Я долго думала. Мне хочется жить с тобой. Не гони меня.
— Может, Ксения переедет сюда, и мы устроимся все вместе?
— Она отказывается. Хочет сохранить квартиру для детей. Весной мы отправимся с тобой в колхоз. Огородное дело знаем, и нас охотно возьмут. Поживем в деревне…
Мечта о лете на мгновение изменила представление об окружающем. Показалось — страшное уже прошло. Впереди — легче. А тут еще дни прибавились. Вечером в семь часов еще светло. Накинув шубу, забралась на свой любимый диван. Тишина. Ни одного звука. На улице редко прогудит автомобиль. Что делать? Радио молчит. Глаза не позволяют читать. Мир сузился до предела. Попробовала заштопать чулки — никак нитку не вдену в иголку. Хотела разобрать по страницам рукопись — тоже ничего не вышло.
Вдруг странный, бурлящий звук наполнил комнату. Сначала сидела неподвижно, ничего не понимая. Звук повторился. Неужели вода пошла? Бросилась к крану. Нет — замерз, не каплет. Прислушалась — опять зашумело.
Радио!
Подбежала к репродуктору — говорит! И опять мертвая тишина. Неужели услышим «большую землю»?
Действительно, утром радио заработало, и так просто, точно передачи не прекращались. Слушала целый день, не отрываясь. Жизнь сразу сделалась шире. Голод чувствовала меньше. Слушала все подряд. Радовалась. Иногда даже смеялась.
Международный женский день. Я всегда жду его. В этот день сильнее чувствуется поворот на весну. Почти всегда выглядывает солнышко. Снег тает.
Вот и сегодня совсем весна на дворе. Длинные, длинные повисли сосульки. Солнце играет в них — весело смотреть. Не убили фашисты в душе весеннюю радость!
Весна началась буйно. Застывший город стал оттаивать. Шумели ручьи, появились проталины. Но не везде.
Многие улицы, покрытые льдом, не поддавались солнцу. Пришлось скалывать лед. Ленинградцы — народ неутомимый: голодные, еле живые, вышли на помощь весне. Они знали, как важно очистить улицы для транспорта. Дворы, дома — от мусора и нечистот. Не допустить эпидемий в городе.
С утра до ночи тысячи людей чистили улицы.
Освобожденные ото льда блеснули рельсы. Ребята весело таскали саночки, наполненные снегом. Молодежь подзадоривала домохозяек. Те ворчали, жаловались на больные ноги и все же не отставали. Всем хотелось к Маю видеть свой город прежним, красивым. Сколка льда утомляла Марию Владимировну.
— Ты совсем извелась, Муля! Побереги себя, — говорила я.
— Все работают. Хуже других не хочется быть… Оля, я пришла с тобой посоветоваться. Ира предлагает мне поступить на их завод. Там срочные заказы для фронта. Большая нужда в рабочей силе.
— Муля, ты же страшно истощена. Посмотри на себя!.. Да и с работой их ты незнакома.
— Ничего! Не боги горшки обжигают. Сначала буду ученицей. Думаю — скоро привыкну… И знаешь, я получу там первую категорию.
Завтра уезжает Ира. До поздней ночи я помогала ей укладывать вещи. Легли часа в два. Спать не могли. Каждый думал свою думу. Только сейчас почувствовала наступающее одиночество. Девять месяцев блокады мы вместе боролись за жизнь. Все это время Ира была настоящим другом.
Встали рано.
— Тетя, я боюсь оставить тебя одну. Я откажусь от поездки, хорошо?
— Ирочка, что ты надумала! Ни в коем случае! Поезжай — все будет как надо.
Пришли товарищи Иры. Они, чередуясь, помогут довезти вещи на санках до вокзала.
Мы крепко обняли друг друга и долго не могли разомкнуть объятий.
— До свиданья, моя девочка.
— Прощай, тетя.
— Нет, до свиданья, родная. Слышишь — до свиданья. Пиши.
Пустая квартира… Всюду Ирины вещи… Увижу ли я ее?
На другой день после отъезда Иры Мария Владимировна пошла работать на завод. Вернулась вечером усталая, беспокойная.
— Тяжело, Муля?
— Работа легкая, но я отвыкла от напряжения.
— Ничего, это первые дни. Потом пойдет все проще.
— Наверно… Только знаешь, Оля, меня мучает совесть. Я совсем тебе не помогаю. Даже воды принести не могу. О переписке уж я и не говорю…
Прошло три дня. Муля слабела. Ночью почти не спала. В пятницу она пришла с завода раньше обычного, бледная, с блуждающими глазами.
— Я сошла с ума, — сказала она холодным голосом.
— Не говори глупости, Муля. Нервы у тебя совсем расходились.
— Нет, правда. Я сошла с ума. Пришла на завод. Все было, как обычно. Взяла бумагу. Надо было скопировать чертеж. Для меня это легкая работа. Хочу провести линию — и не могу. Куда-то в сторону идет. Стала чертить напряженнее. Еще хуже выходит. Не могу сомкнуть линий. Все завертелось перед глазами… Опомнилась в приемном покое. Голова перестала кружиться. Меня отправили в столовую. Велели получше накормить. Я съела два обеда, за сегодня и за завтра. И совсем бодрой себя почувствовала. Снова принялась за чертеж. И все началось сначала.
Она тяжело опустилась на стул.
— Это — начало сумасшествия.
— Не говори так, родная! — успокаивала я, а сама вся дрожала. Предчувствие беды сжало сердце. — Смотри, какой я суп сварила! Это Ира, уезжая, подсунула мне соевых бобов. Я их и не заметила сразу! Верно, она все дорожные деньги за них отдала…
Муля с жадностью глотала горячий суп. Лицо из бледного становилось красным, почти багровым.
— Опять я не могу тебе помочь. Очень хочется спать.
— Ну и хорошо. Отдохни, и все пройдет, — сказала я, с тоской глядя на неровную походку, на беспокойные глаза друга.
Едва коснувшись кровати, она заснула. Лицо сделалось белее бумаги, тело вытянулось. Дышала медленно.
«Что с ней? Совсем не похожа на себя. Это не простая усталость!..»
Вдруг Муля вскочила.
— Ты что?..
— Пора на завод! Я опоздала.
— Еще рано. Спи, голубка, я тебя разбужу.
Удалось успокоить. Снова заснула.
В следующие дни болезнь прогрессировала. Иногда возвращалось сознание. В такие минуты Муля говорила разумно:
— Оля, ты из-за меня совсем не работаешь. Я могу долго проболеть. Ты все забросила. Дай мне слово, успокой меня. Не обращай внимания на мою болезнь. Как бы трудно тебе ни было, кончи книгу. Даешь слово?
Я молчала.
— Олечка, не отказывай мне. Прошу, исполни!
— Постараюсь сделать все, что могу.
— Спасибо… Я так верю в твою работу.
На почве плохого питания среди ленинградцев нередки были случаи психических заболеваний. Тонкая нервная организация Мули не выдержала истощения. Ухаживая за больной, я с отчаянием смотрела на ее искаженное лицо. Не сберегла ее. За трудностями жизни не заметила, откуда шло самое большое горе. Сколько любви, помощи видела я от нее. Мой дорогой, настоящий друг! Она так любила жизнь! Так много еще могла сделать!
Весенние светло-голубые ночи. Только легкая дымка отделяет закат от зари. Томительно зовущая радость весны…
— Муля, Мулюшка!.. И ты уходишь? Неужели это возможно?
Светлые весенние дали… Нежные веточки в небе. Скоро восход. Поползли уже облачка с розовой опушкой.
Как мне остаться одной? Совсем одной?..
Неужели на земле не бывает чуда?
Первые лучи заиграли на вершинах.
Почему так прекрасна природа! Вечность… Мы совсем маленькие перед ней. Но мы живые.
Мне очень больно. Нестерпимо.
Глава пятая
— Ольга Константиновна дома?
На крыльце стояла светловолосая девушка с простым, открытым лицом.
— Я инструктор райкома.
Девушка быстро поднялась по лестнице. Никогда ее не видела… Что ее привело сюда?.. Ласковый голос покорил. Разговаривали легко и свободно. Валя Григорьева недавно потеряла отца. Горе сближает людей.
— Вы работаете над книгой?
— Пишу.
— Здоровье, наверно, неважное? Плохо питаетесь?
— У меня третья категория.
— Я зашла сказать, что через несколько дней райком партии предоставит вам путевку в стационар на питание.
Поблагодарила девушку. Узнав, что нужно будет жить в стационаре, отказалась:
— Я должна ухаживать за больным другом.
— Вы сами свалитесь, если не подкрепитесь, — настаивала она.
— Возможно, но оставить больного друга я не могу.
Валя поняла и больше не уговаривала. Уходя, она обещала узнать, можно ли в стационаре только питаться.
Должно быть — хорошая девушка… Но откуда райком знает о моем существовании?
Значительно позднее Ксения передала мне копию письма. Оказывается, Муля незадолго до болезни отправила его секретарю Петроградского райкома партии.
— Муля! Ты заботилась обо мне. О себе ты совсем не думала. А ты такая талантливая, так много могла еще сделать! Как я буду жить без тебя? Ты — мои глаза, моя вера в работу. Если б ты была здорова!..
Как сейчас помню — я познакомилась с Мулей в конце мая. Это было в первые годы революции. Молодыми листьями покрылись деревья, распустились первые цветы. В светлом платье, синем бархатном берете, чуть сдвинутом набок, она была похожа на весну. Девочка-подросток. Только что окончила гимназию, большой себя считала.
Перед нею — целый мир. Путей в жизни много. Какой избрать? Решила поступить в Педагогический институт и одновременно начала учиться музыке. Искала своего пути: столько сил, хочется всем овладеть! Читала много, писала рефераты. Неожиданная встреча с художником. Горячий, темпераментный, Михаил Васильевич заговорил о живописи, как говорят вдохновенные творцы. Слова его «заразили» Мулю. Решение было неуклонным: стану художником. Талантливо и упорно она шла по новому пути. Окончила Академию художеств. Работала в исследовательском институте. Увлекалась вместе с учителем вопросами цвета. В этой области так много нерешенных проблем. Хотелось отдать исследовательской работе все силы. Жизнь торопила. Надо на практике применить свои знания. Продолжая научную работу, Мария Владимировна стала заведовать мастерской по окраске зданий Ленинграда. В это же время ей поручили цветовое оформление советских павильонов Парижской и Нью-Йоркской выставок, а позже — сельскохозяйственной выставки в Москве. Муля поражала нас изумительно тонко подобранными цветовыми гаммами. Умела моментально составлять нужный колер.
Муля — самый близкий, дорогой мне друг. Ее образ теперь как-то двоится в моих воспоминаниях: то это нежный и чуткий человек, то душевнобольная, буйная, со стеклянными остановившимися глазами.
Она так боялась всего злого, грубого. Если кто повышал голос, она вся замирала от страха. Долго нельзя было заставить ее говорить…
Сейчас она замахивается на сестру своими маленькими, костлявыми кулачками… А какая круглая, ласковая была у нее рука! Забыть нельзя…
С каждым днем здоровье Мули ухудшалось. Наступил буйный период болезни. Приходилось бессменно дежурить возле нее. Мы с ее сестрой Ксенией выбились из сил. Нужно было усиленное питание и лекарства. Все это могла предоставить только лечебница. Тяжело отправлять Мулю в больницу для душевнобольных, но выхода нет. Да и сама она в момент просветления сказала доктору, что хочет в больницу. Мы отвезли ее.
В тот же день Валя принесла из райкома две путевки в стационар. Одна из них предназначалась Марии Владимировне Эндер. Если б раньше!..
Середина апреля. Тепло. В лужах отражаются разбитые дома и синее небо. Тяжело ступать распухшими ногами. Мой первый большой выход в этом году. Задыхаюсь. Сердце плохо работает. Но идти надо. Муля в больнице.
Едва бреду. Перехожу Тучков мост. И вдруг представляю себе Мулю в буйной палате. Сразу оставляют силы. Ноги подкашиваются, я падаю и не могу встать.
Пожилой военный поднял меня, спросил:
— Куда вы идете? Я провожу вас. Долго не отвечаю. В самом деле, куда я иду? В больницу, где вместо Мули страшный призрак. Я не хочу ее такую видеть. Не могу. Мне самой хочется кричать, когда слышу ее крик.
И я спросила военного:
— Посоветуйте, куда мне идти: в больницу, к душевнобольному другу, или домой?
— Где ваш дом?
— На Петроградской.
Он взял меня под руку и, бережно поддерживая, перевел обратно через мост.
— Спасибо. Теперь я одна дойду.
— Пока вы сами не поправитесь, запретите себе такие посещения, — сказал он.
Прощаясь, сосчитал мне пульс и велел больше лежать. Это был, как я догадалась, военный врач.
Сделала несколько шагов и остановилась: как хочется быть рядом с Мулей! Но ведь моей Мули уже нет!.. Неправда, она там, в палате.
Мысли путаются. Усталый, истощенный мозг не может перенести напряжения. Ловлю себя на желании так же кричать «ээ-э-э-э…» и бить руками.
«Ты сходишь с ума! Берегись!»
Дома заставляю себя не думать. Или думать о другом. Надо бы в такие моменты читать — глаза не видят. Надо бы с кем-то говорить — одна, никого нет.
Тогда — работать!
Пишу и боюсь оторваться. Обманываю себя. Бегу от своих мыслей…
Тяжелой вереницей идут дни.
Пришла Ксения. Ничего не говоря, села на стул.
— Что ты? — вскрикнула я, почуяв страшное.
— Мули больше нет… — глухо ответила Ксения.
Прощай, мой нежный, светлый друг…
Глава шестая
Я бодрюсь, но это плохо выходит. Глубокая тоска и одиночество разъедают. Поползли болезни, не сдержанные волей. Иногда сердечные припадки длятся по нескольку часов. Пошла горлом кровь. Кругом — никого.
Тишину нарушает вой сирены. Опять бомбят. Немцы начали весеннее наступление. Над Ленинградом нависли грозовые тучи.
Теперь больше, чем когда-нибудь, нужны воля и мужество.
«А ты что делаешь? — спросила себя… Подумала было: — Куда и кому я нужна?»
Проснувшаяся бодрость насмешливо сказала: «Предоставь это решить жизни. Стыдись! Ты киснешь, болеешь, жалеешь себя, распускаешься. Неужели так может вести себя ленинградка? Ты видишь только свою боль. Райком все делает, чтоб поддержать твои силы, поставить на ноги. А ты чем отвечаешь?» Стараюсь побороть апатию, брожу по комнатам. Не знаю, за что приняться.
Внезапный вой сирены испугал и в то же время Отряхнул. Подошла к окну. Разрывы артиллерийских снарядов и бомб слились в один гул. «Неужели начало штурма?» — подумала я. Подошла к столу, взяла бумагу. Решила послать письмо секретарю райкома. Я его совсем не знала, но его чуткость и внимание — трогали. Казалось: такой человек поймет.
Нацарапала крупными буквами:
«В дни боев за Ленинград используйте и мои силы. Может быть, вам нужны будут люди, возьмите меня.
В такие минуты глаза увидят и в руках появится сила бить врагов».
Отправила письмо. Стало как-то легче. И природу увидела зеленую, солнечную. Вдыхала запах влажной земли, притрагивалась к набухшим на деревьях почкам. Почувствовала: жизнь распахнула двери, зовет. И снова захотелось бороться. Необходимо дописать книгу. Выполнить данное Муле слово.
— Вам посылка и письмо, — сказал моряк, протягивая небольшой пакет. — Это от балтийцев.
Вспомнила: зимой как-то утром я долго не могла встать на распухшие ноги. А по радио в это время передавали клятву балтийцев: «Мы будем бороться, пока руки держат штурвал, пока видят глаза, пока бьется сердце».
Эта клятва произвела на меня огромное впечатление. Я встала. В тот же день отправила письмо на радио. Написала, как «Клятва балтийцев» помогла мне побороть слабость.
Сейчас писало несколько человек. Всеволод Вишневский, Всеволод Азаров, Григорий Мирошниченко — все писатели-балтийцы. Я знала из них только Азарова. Много было теплых и настоящих слов в этих письмах. «Точно чувствуют, как трудно мне», — подумала я.
— Передайте товарищам большое человеческое спасибо!
Моряк козырнул:
— Будет исполнено!
И вышел бодрый, подтянутый.
Странны, неожиданны повороты жизни! Хотелось спрятаться в самый темный угол, ничего, никого не видеть. А жизнь поворачивает меня лицом свету.
Вот в чем наша сила, сила советских людей: локоть к локтю живем и боремся. Ни бомбы, ни снаряды не преодолеют эту силу!..
Наконец пришло письмо от Иры. В нем она рассказывает о трудностях и задержках в пути. Больше ничего не пишет.
Много народу не выдерживает длинного пути. Из семи уехавших соседей трое умерли в дороге.
Доехала ли Ирочка?
Пустая квартира. Во всем доме тоже никого нет. Только в нижнем этаже все еще лежит непохороненный человек.
Совершенно одна. Длинные дни и ночи.
Одиночество прерывает Валя Григорьева. Всегда бодрая, веселая, она как луч солнца входит в мою жизнь.
Валя сама свела меня в стационар. Он помещается совсем близко, на нашей же улице, в небольшом особняке, в саду. В первом этаже высокие, светлые комнаты. Там длинный ряд столов, покрытых белой клеенкой… После голодной зимы иметь горячий завтрак, ужин и обед в три блюда — кажется невероятным! Мне подали густой суп с небольшим кусочком мяса. Все старательно пережевываем, тщательно зачищаем тарелки. Не забываем подбирать крошки. Первое время, сколько ни дают, хочется еще и еще…
С огромным трудом подвозят в Ленинград продовольствие. Город покрылся сетью стационаров.
Усиленное питание восстанавливает силы. Уже через неделю все выглядят лучше. Пожилые медленнее справляются со своими недугами. Все же повеселели и они. В столовой слышны шутки, смех.
Подавальщицы, подвижные, веселые, много вносят тепла, домашнего уюта. Делают всё быстро, легко.
Связь с балтийскими писателями у меня не прервалась. Присланная ими посылка не только помогла заглушить чувство голода, она заставила душевно согреться. Почувствовать, что где-то в городе, на корабле, а может быть — в землянке, есть друзья. Одиночество, такое любимое, желанное прежде, в эти дни было нестерпимо.
Зашел поэт. В мирное время он полнотой не отличался. Сейчас показался скелетом. Еще длиннее стал. Какой-то землисто-прозрачный. Широкие штаны. Тонкие ноги. Сутуловатый.
Он пришел со своим другом-драматургом. Старалась разглядеть нового человека и не могла. Иногда он мне казался блондином, иногда шатеном и в каком-то повороте — брюнетом. Глаза его мне показались темными, бархатными. Внутри их — острые гвоздики, недоверчивые и испытующие. Китель, по форме, застегнут на все пуговицы. И сам тоже застегнут.
Весна в этом году особенная: солнечная, сверкающая. Многие не думали ее встретить, и теперь, как воскресшие из мертвых, слушают весеннюю песню жизни.
Город напоминает больного, который поправляется после тяжелой болезни. Кажется таким хрупким. Хочется приласкать его.
Первое мая 1942 года!
Сегодня нет демонстрации. Сегодня все работают на оборону.
И ни в один первомайский праздник в Ленинграде не был таким торжественным, победным, звучащим на весь мир, как сегодня.
Все слышат его песни, верят в его победу.
Тонет в фиолетовой голубизне даль проспекта Кирова. Блестит мокрый асфальт. По-особенному звенит трамвай — он снова стал ходить.
Люди толпятся у репродукторов. Москва передает первомайский приказ. Я вместе со всей страной слушаю сейчас этот приказ! Как хорошо и радостно чувствовать себя членом большого советского коллектива. Особенно нам, окруженным фашистскими войсками. Наш Ленинград!.. Века будут помнить о твоих страданиях и мужестве!..
Пришла девушка из райкома. Пальто расстегнуто. Виднеется голубое платье. Волосы крупными локонами падают на плечи. Лицо бледное, худенькое.
— Это вам!
Валя протянула мне листок цветной бумаги. На нем много квадратиков.
— Что это?
— Рабочая карточка первой категории. У вас ведь кончилось питание в стационаре?
— Да. Вчера.
— Теперь будете ходить в другую столовую. Она не хуже стационара.
Прислонилась к стене. Долго не могла говорить. Девушка поняла мое волнение, усадила на стул.
— Вы еще очень слабы и истощены, — мягко сказала она. — Необходимо поставить вас на ноги. Так сказал секретарь райкома.
Взволнованная и обрадованная, я долго думала о чуткости и заботе партии, о больших и малых ее людях.
Вспомнилось — сколько подлинной заботы и ласки видела я от Марии Ильиничны Ульяновой!
Это было до революции. Я работала продавщицей в книжном магазине. Мария Ильинична приносила адреса явок Центрального Комитета партии. Я должна была передавать их приходившим товарищам. Все требовалось делать строго конспиративно. Неосторожностью можно было провалить явку и попасть в тюрьму. Вошедший товарищ отыскивал глазами среди продавщиц магазина меня, спрашивал какую-нибудь книгу, шепотом говорил пароль. Подавая книгу и разговаривая с ним как с покупателем, я сообщала нужный адрес.
Мария Ильинична относилась ко мне очень сердечно.
— Давно ты не была в театре? — однажды спросила она.
— Пожалуй, и не припомню когда…
— Почему?
— Нет времени! В магазине работаю двенадцать часов, а вечером бегу по агитаторам. Домой только к ночи возвращаюсь.
— Это я не подумала, прости, — сказала Мария Ильинична. — Все твое время заняла. Театр, как и книга, необходим для развития. Тебе многому надо учиться. Ты ведь совсем девочка.
На следующий день Мария Ильинична пришла рано.
— Завтра воскресенье. Иди в Мариинку. Вот тебе билет. Поет Шаляпин. Ты свободна целый день, никаких поручений не будет.
Обрадовалась. Подпрыгнула.
В оперу! Да еще на Шаляпина! Увидеть его в «Борисе Годунове»!..
Позднее, в первые годы революции, я работала в отделении московского Госиздата. У нас не было дров, и помещение в ту зиму редко отапливалось. Я простудилась. Легкие не выдержали. Весной слегла. Хлынула горлом кровь. Узнал об этом Вацлав Вацлавович Воровский. Питались мы в это время очень плохо. Я ослабела. Неожиданно ко мне домой пришел посыльный из Смольного. Передал пакет от Воровского. В письме он желал мне скорее поправиться. Развернула пакет: масло, хлеб, крупа…
Сколько было у Воровского работы, а вспомнил обо мне. Умел заботиться о людях.
И вот снова мне помогает партия. Я должна, я буду работать.
Писать, не глядя, привыкла. Но кто же прочитает, что я написала? Рукопись большая. Запомнить все невозможно. А надо бы пересмотреть, выправить.
Через несколько дней Валя свела меня к секретарю райкома. Он был очень внимателен и ласков. Расспросил о моей работе, о том, как пишу, когда думаю окончить книгу. Надо ли еще в чем-нибудь помочь?
— Я не могу прочитать, что пишу, — пожаловалась я.
— Мы вам пришлем машинистку, — сказал он и тут же отдал распоряжение.
Выйдя из райкома, остановилась. На душе было светло. Теперь легче будет работать. Радовало также разрешение на право посещать ясли, очаги, детские сады. Мне хотелось познакомиться ближе с ребятами, с их жизнью, посмотреть на оставшихся в городе детей.
Весна, солнце, небо в этот день казались еще лучше, Радостнее. Чувствовала, что могу работать! И дом показался уютнее. Не так давило одиночество. Лились новые силы.
Взяла чернильницу, устроилась у окна. Писала легко, не останавливаясь, как в прежнее время.
Часты налеты, но напрасно стараются фашисты! Это не осень 1941 года. Теперь зениток много. Их колючая изгородь закрывает доступ самолетам к Ленинграду. Прорываются одиночки. Они сбрасывают бомбы и поспешно удирают. Постоянные воздушные бои. Много немецких летчиков находят свою могилу под Ленинградом. Весеннее небо Ленинграда стало грозным для врага.
Неожиданно пришел мой давнишний знакомый, Виктор Алексеевич. Он пропадал с начала войны. Я думала — погиб. Оказалось, он все это время работал на электростанции.
— Если бы вы знали, как нас бомбили! В каждый налет около нас сыпались бомбы. Потом холод… Всю зиму бились, чтобы станцию сохранить. Но топлива становилось все меньше и меньше, замерзли котлы, погас свет.
Как только появилась возможность, отогрели станцию. Теперь фашисты опять принялись за бомбежку. Недавно я на крыше проверял пожарные посты. Меня подхватило взрывной волной. Ударился о выступ, упал. Скоро опомнился. У шапки одно ухо с мясом вырвано, пальто разорвано, а сам цел, только ушибся… Сразу-то не заметил, что на одно ухо оглох!.. Интересно, обычно свист и шум хорошо слышишь при падении бомбы. Я же не слышал ни шума, ни свиста. Все произошло в один миг. Станция не пострадала. Бомба разорвалась во дворе.
— Какая ты сегодня веселая, Ксения!
— Была у доктора. Назначил на усиленное питание? Многих сейчас переводят на питание в столовых. Я буду работать и три раза в день ходить в столовую. Говорят, кормят очень хорошо!..
Первые дни специальные столовые для дистрофиков с трудом обслуживали нахлынувшую массу посетителей. Приходивших утомляли сумятица и очереди. Ворчали, ругались. Однако скоро все пришло в порядок.
Меня прикрепили в столовую райкома. Она была оборудована в полуподвальном помещении. Сводчатый потолок. Окна с решеткой вровень с землей. В столовой темновато, но уютно и прохладно. Обедающие — народ занятой. Они быстро берут талоны, ложки. За едой долго не сидят, говорят мало, иногда просматривают газету. Редко кто смеется. Опрятно одетые подавальщицы бесшумно разносят блюда.
Сколько человеческого горя, перенесенных страданий узнала я за эти короткие часы!
За столик около окна села молодая женщина. Темные волосы заплетены в косы, сколотые узлом на затылке. С правой стороны выбилась мягкая прядь, кружевом легла на белый лоб. Лицо взволнованное, розовое. Кожа нежная, пушистая. Глаза опущены. Видны только длинные темные ресницы. Луч солнца скользнул по железным прутьям, широкому подоконнику, молодому лицу. Задержался, играя, на краю тарелки.
Суп давно остыл. Женщина сидела, не поднимая головы. Точно очнувшись, проглотила несколько ложек. И опять замерла. У нее не было хлеба. Я предложила ей ломтик. Она машинально откусила, проглотила ложку супа, отодвинула тарелку и опять задумалась.
Против нее сели двое, военный и штатский — высокий худой юноша.
— Здравствуй, Аня, — сказал юноша, глотая зеленые щи. — Как дела?
Аня глядела в окно. На его вопрос тихо, безнадежно махнула рукой. Юноша не заметил ее жеста. Ему подали костлявую рыбу, и рыба завладела его вниманием. К каше Аня не прикоснулась, молча катала по скатерти хлебные крошки.
— Как здоровье Кирюши? Поправился? — переспросил юноша.
Женщина подняла глаза и, отвернувшись, глухо сказала:
— Умер.
— Когда?
— Ночью.
Все сидели, опустив головы. Не знали, что сказать, как помочь. Аня медленно встала, пошла к двери. Кругом звенели ложки.
— Теперь у нее никого не осталось, — сказал юноша. — Зимой похоронила отца, мать, а теперь вот… сынишку. А комсомолка замечательная!
— Вы бы пошли к ней, — посоветовала я. — В такие минуты дружеское слово нужнее всего.
— Я и сам хотел, но не решился. Гордая она, знаете ли, не любит, чтобы жалели ее. А умная девушка, очень умная, — сказал юноша, вставая из-за стола.
Глава седьмая
Солнце яркое, нежное. Из влажной, сытой земли вылезает зелень. Только в этом году в Ленинграде короток ее век. Везде бродят женщины, дети с мешочками и корзинками. Они вырывают показавшиеся зеленые побеги и старательно складывают их в корзинки.
— Не рвите, — обратилась я к женщине, наклонившейся над всходами. — Это лекарственное растение.
— Ничего. Поможет от цинги.
— Смотрите — заболеете! Вы бы лучше крапиву или одуванчики собирали.
— Где их искать? Выдрали все с корнями.
Голодная зима оставила в наследство ленинградцам цингу. Все бродили в поисках витаминов, плохо разбирая, что можно, чего нельзя есть. Один любитель витаминов выкопал в моем саду все луковицы лилий. Просила не трогать — не послушал. Потом его в больницу свезли… Всем хотелось иметь крепкие ноги и вместе с весной забыть печали, почувствовать себя сильными.
Улицы блестели чистотой. Распускавшиеся деревья делали их нарядными. Во дворах спешно убирали мусор. Задымились весенние костры. Прибранный, зазеленевший сад наш сделался прежним, красивым.
«Ленинградцы, все на огороды!» — появились на улицах лозунги.
Все знали теперь, как важно для истощенного организма иметь лишний листик салата, редиску, укроп. Копали землю всюду, где был свободный кусочек. Копали все, кто мог. Земля в городе стала гофрированной от тщательно сделанных грядок. Наш сад тоже постепенно превратился в огород. Привлекала рыхлая, удобренная земля цветников. Мне хотелось спасти хоть часть цветов.
Перетаскивала их в затененные углы, непригодные для посадки овощей. Ноги и руки не слушались.
Женщины сердито говорили:
— Должно, сил девать некуда! Пустяками занимаетесь. Теперь не до цветов.
Сил на самом деле было очень мало, но хотелось сохранить любимые растения.
Получила письмо от Иры. Она доехала, но с плевритом и температурой. Письмо напугало меня. Выживет ли? Стоило ли ее отправлять? В тот же день приехал Леня.
— Все же хорошо, — подумав, сказал он, — что она уехала. Поправится и вернется прежняя — здоровая, веселая.
Все дни писала. Не было Мули, не было сил, не было глаз. Но помнила: надо как можно больше приготовить К приходу машинистки. День за днем вспоминала пережитое. Только о Муле писать не могла.
Все ее милое существо закрывалось гримасой болезни.
— Что делать?
— Пока не пишите, — советовали друзья. — Забудутся впечатления последних дней, и перед вами встанет прежний образ.
Но впечатления не сглаживались. В такие минуты оставляла работу, уходила в огород. Копая грядки, отдыхала от напряжения. Земля ласкала, ободряла.
Кругом быстро неслась жизнь. Все старались работать как можно больше и лучше. Торопилась и я.
Надо приготовить обед. Бревно попалось толстое, суковатое. Пила тупая. Трудно, а не пилить нельзя: голодная останусь.
Под окном большой тополь. Серебрится, светится на солнце его ствол. Бабочки носятся над грядками… Заговорило радио. Чей-то спокойный, внутренне сильный голос заставил бросить пилу. Поразил не смысл, не ораторское умение, а внутренняя сила говорившего.
— Выступал писатель Вишневский, — сказал диктор.
Что-то играют, поют. Кто-то читает, а я все сижу у рупора. Жду, не заговорит ли снова удивительный голос?..
Райком прислал машинистку, она работала хорошо. Перепечатала все, что было записано Мулей. Сама я за это время написала много. Следовало бы диктовать, но этого я делать не могла. Молоденькая машинистка быстро поняла, что мне надо. Научилась разбирать плохо написанные слова, исправляла их. Работа значительно подвинулась, оставалось только все объединить, проверить, но машинистку мобилизовали на срочную работу. Пришлось остановиться на полном ходу.
Я сначала испугалась за рукопись, за себя. Знала — нельзя обрывать напряжения: это кончится крахом. Пошла на огород, покопалась в земле, посадила овощи. Потом даже обрадовалась перерыву. Все равно не могла угнаться за машинисткой. Комкала и портила.
Тянуло на природу. По городу тоже хотелось походить, посмотреть, что сделали с ним немцы за зиму.
Необходимо было пойти в Институт литературы. Решила передать на хранение некоторые рукописи и картины. В нашем деревянном домике держать их было рискованно.
Теплый, серенький день. Я иду мимо баррикад на стыках улиц. Тишина, удивительная, не ленинградская тишина!.. Трамваи ходят только по центральным улицам. Боковые пути не используются. Людей мало.
Накрапывает мелкий, теплый дождь. На Биржевом Мосту совсем безлюдно. Сквозь дымку дождя поблескивает Нева. Никого и на Дворцовом мосту.
Вспомнила: этой дорогой Воровский провожал меня однажды домой. Давно это было, в первые годы Октябрьской революции. Была светлая, майская ночь. Возвращались из «Астории» после совещания издательских работников. Оно кончилось поздно.
— Вацлав Вацлавович, машина вам подана, — доложили ему.
— Вы в какую сторону? — обратился он ко мне.
— На Петроградскую.
Воровский вопросительно смотрел на молодого человека, приглашающего его ехать.
— Вацлав Вацлавович, машина маленькая, все места заняты.
— Благодарю вас. Поезжайте одни. Я провожу Ольгу Константиновну.
Я запротестовала. Знала, Воровскому ходить трудно. Вацлав Вацлавович молча взял меня под руку. Поклонился оставшимся. Я готова была провалиться от смущения. Было очень тяжело сознавать, что этот больной, занятой человек, не желая оставить меня одну, пошел пешком.
Воровский шагал бодро. Белая ночь. Нева. Громада Зимнего дворца. Блестящий шпиль крепости… Остановились на набережной около Ростральных колонн.
— Удивительный город! — сказал Воровский. — Я много видел городов, но равного нашему — не знаю.
Я молчала.
— О чем вы думаете?
— О вас и о том, как вы отказались от машины… Вы настоящий рыцарь, Вацлав Вацлавович. Почему так много грубости и даже нарочито грубых? Что делает вас другим — внимательным, заботливым?
— Не преувеличивайте, Ольга Константиновна. Мне хотелось погулять, вот я и пошел.
— А если бы не хотелось? Вы оставили бы меня одну? Ведь нет!
— Не стоит так много говорить о пустяках. А грубость надо тоже понять. Революция подняла целину. Откуда сразу взяться культуре? Поработают, поучатся — увидите, какими будут!..
Он глубоко вздохнул и сказал, глядя на Петропавловскую крепость и Зимний дворец:
— Как свободно дышится на Неве… Пройдет пятьдесят лет, замечательным будет наш город!..
Воровский в то время заведовал Госиздатом. Он часто приезжал в Питер: здесь было много издательств, книжных магазинов, складов. Одним из таких книжных складов заведовала я.
Вацлав Вацлавович страстно любил книги и великолепно знал их. Приезжая из Москвы, он каждый раз заходил к нам на склад.
— Как дела? Как живете? — спросит он, здороваясь, а сам смотрит на стол. Прекрасно знает, что там приготовлено для него много редких книг. Не снимая пальто, он перелистывает одну, другую… Оторваться не может!
— Да вы садитесь! — говорю я, пододвигая к нему всё новые и новые стопки.
— О, это чудесная книга! Где вы достали ее?.. А вот эта нужна Владимиру Ильичу. В Москве мы не могли ее разыскать…
Вацлав Вацлавович перелистывает, читает оглавление, рассказывает о книгах. Вот уже весь стол завален просмотренными. Мы с Воровским сидим на полу, разглядывая какой-то старинный фолиант…
В Москве Вацлав Вацлавович не забывал нас и часто писал. Вот одно из сохранившихся у меня писем. В верхнем углу почтового листа напечатано латинским шрифтом «Vorovsky». Мелкий ровный почерк.
«…Если имеете что-либо интересное еще, пришлите. Вы ведь знаете, что нас интересует. В частности, хочу Вас попросить вот что (если найдется): 1. «Вопросы психологии творчества» под редакцией Овсянико-Куликовского и др. (кажется, 7 или 8 томов)… и русских поэтов после Некрасова (кроме Надсона): от 80-десятников, как Минский, Мережковский и пр., до современных — что найдется. Интересуют меня также всякие капитальные работы по истории и теории литературы, как русской, так и иностранной (монографии, общие сочинения, словари).
Полагаюсь на Ваш выбор и поручаю себя Вашей заботливости.
Очень рад, что Вы благополучно оправились, и если моя записка помогла, то это хорошо. Как Вы там, здорово мерзнете?..
Сообщите через подателя сего… что Вам нужно, и не требуется ли в чем-либо наше вмешательство.
Крепко жму руку и желаю успеха.
В. Воровский».
Вскоре Вацлава Вацлавовича назначили полпредом в Швейцарию. А через год, в памятный день 1923 года я застыла с газетой в руках:
«В Лозанне убит Воровский!»
Известие это взволновало тогда всю страну.
Когда теряешь близкого, дорогого человека, хочется уйти подальше от людей, от самого себя. В тот день тоже шел дождик. Бродя из улицы в улицу, я спустилась с Биржевого моста и остановилась у какого-то дома…
…Сейчас мне неудержимо захотелось найти этот дом. Да вот он! Только вместо больших, освещенных окон теперь зияют огромные дыры. И кругом надвинулись разбитые, искалеченные обстрелами дома.
Да, это тот самый дом! Тогда я прислонилась вот к этой стенке… Как было тяжело! Я с отчаянием думала о Воровском. Удивительный человек. Представить его мертвым невозможно! Наш Воровский лежит на ступеньках чужого дома, в чужой стране, убитый…
Забыв, что я на улице, прислонилась к мокрому камню дома и тихо заплакала.
— Что с вами? — раздался мягкий, вкрадчивый голос. — Может быть, я могу помочь?
Покачала отрицательно головой.
— А может, расскажете? У меня тоже много горя. Кто-нибудь погиб у вас?
— Воровский.
— Он ваш родственник?
— Нет.
— Так что же о нем плакать? Он из тех, кто погубил Россию!
Слезы высохли на глазах. Сжав кулаки, бросилась на незнакомца.
— Это вы, вы убили его! — закричала я.
— Сумасшедшая, большевистская фанатичка!
Человек с силой оттолкнул меня. Ударившись о камень, я упала… Опомнилась. Вскочила. «Ласкового» господина уже не было…
…Свернула по набережной. На месте «Американских гор» — пепелище. Давно ли ленинградцы с замиранием сердца, вскрикивая, носились с горы на гору.
Зоосад. Большинство зверей эвакуировано. Оставшимся досталось. Убило беднягу слона.
Народный дом. Как страшно горел Летний театр. То было в начале бомбежек. После очередной тревоги мы увидели огромное зарево. Выбежали на улицу, не могли понять, где горит. Зарево все увеличивалось. Что-то взлетало в небо, рассыпалось, фейерверком падало вниз. Говорили, что горел склад сена.
Миновала парк, вышла на проспект Максима Горького. Немцы избрали и его мишенью артиллерийского обстрела. Проспект сильно пострадал.
Вот дом, где жил Горький. Я была здесь у него. Помню большую, хорошую комнату. Алексей Максимович вышел в теплой, уютной тужурке. Лицо у него было усталое. Встретил приветливо.
Мы сначала разговаривали о делах издательства, потом о жизни.
— Алексей Максимович, — сказала я. — Я хочу вам рассказать о художнике Филонове, спросить у вас совета. Филонов настоящий художник. Выше искусства для него ничего нет. Теперь он день и ночь не расстается с кистью. Хочет наверстать два года, потерянные на фронте во время империалистической войны. Сейчас он узнал о призыве его возраста в Красную Армию. Говорит, что должен писать, не может бросить начатую работу. Это человек большой воли. Умеет себя заставить сделать невозможное. Помню, он жил на Васильевском, около Академии художеств. Дом находился в маленьком, очень узком переулке. Напротив помещался трактир. Там для развлечения посетителей механическое пианино с утра до ночи пилило одни и те же вещи. Художник старался не слушать, но скрипучие звуки назойливо лезли в уши и доводили до бешенства. В таком состоянии нельзя работать. Силой воли Филонов заставил себя не слышать Долго потом не мог избавиться от искусственной глухоты… Алексей Максимович, как вы думаете, если его призовут, надо ему идти на фронт?
— Такие вопросы человек сам решает.
— Я знаю, но для жизни, может быть, важнее сохранить мастера, чем воина?
— Бывают минуты, когда для родины каждый боец решает многое. В дни битвы нельзя быть в стороне. Это закон для всех и особенно для людей искусства.
Это тоже было весной, кажется 1919 года. Выйдя от Алексея Максимовича, я села на скамеечку в Кронверском парке… Не хотелось идти домой. Долго оставалась там, думала о Горьком, о его книгах…
Как легко на душе, когда в памяти воскресают живые образы наших великих людей!..
Миновав дом Горького, повернула на Кировский проспект. Взлетом моста красиво заканчивается его липовая аллея. Дождик прекратился. Выглянуло солнце. Ребята шлепают по лужам.
Хорошо в Ленинграде!
Глава восьмая
Все свободное время теперь провожу среди детей. Их осталось в городе немного. Большинство детских домов еще в начале войны эвакуировано, другие спешно собираются в отъезд.
Широко открыта парадная дверь особняка. Поднялась во второй этаж.
В передней гора вещей. На тюках белые ярлыки, на каждом — фамилия и имя. Дети готовы, ждут автобуса. Через несколько минут они уезжают. Подошла группе мальчиков. Еще очень худы их лица. Одежда висит, но все опрятно одеты, подстрижены. Спрашиваю:
— Хочется ехать?
Нелегко ответить. Думают. Один солидно сказал:
— Надо. Хлеб трудно сюда подвозить. Так бы не поехали.
— Сейчас лето, — утешаю я. — Вы скоро поправитесь в тылу.
— А когда нас привезут обратно?
Этот вопрос в глазах у всех ребят. Не хочется им уезжать!
Подошел автобус. Вещи уложили на грузовик. Суета кончилась. Дети не плакали. Крепко обняв родных, целовали их. Педагоги торопили садиться. Автобус тронулся. Дети замахали в окна платками. У ворот, в слезах, стояли провожающие. Долго смотрели вслед. Молча разошлись.
Я зашла к оставшейся в городе воспитательнице.
— Если бы вы знали, каких к нам приводили и приносили детей, — рассказывала она. — Разденешь — страшно делается! Мыли их, стригли. Положим в чистую постель — точно другой ребенок. Как радовались они теплу и заботе… Дрова нам трудно доставались. Дадут дом или сарай на слом, оторвать бревно не можешь, силы, сами знаете, какие. На улице — мороз. Вспомним о ребятах, усталость пропадет, ломаем, пилим, колем. Сохранили детей. Видели? Совсем окрепли.
Выйдя из маленькой комнаты воспитательницы, я не узнала передней. Пустая, она показалась огромной. Каждый звук гулко отдавался.
— Скучно будет без ребят, — сказала, открывая дверь, няня.
Возвращалась домой переулками. Между камнями мостовой — зеленая трава. Густым бордюром проросла она около панелей. Улицы стали какими-то провинциальными, заросли сорняками.
Поравнялась с домом, где помещались ясли. Зашла. Маленькая площадка, полная детей. Кругом гряды, скамейки. Посредине куча золотого песка. Дети в белых передниках, с голыми ручонками. В руках лопатки, совки, красные формочки для песка. Детский воркующий говор. Заведующая яслями, Марина Антоновна, пригласила меня в комнаты. Мы шли по коридору. Двери спальни открыты. Там чистые постели, детская мебель. На окнах цветы, на стенах картины. Много игрушек. Детский мир! Здесь забываешь о бомбах, снарядах.
— Как хорошо у вас!
— Теперь все приведено в порядок, — сказала заведующая. — Зимой хуже было. В морозные дни мы ходили из дома в дом, отыскивали осиротевших ребят. Обмывали, отхаживали их. Однажды я поднялась в одном доме по заваленной мусором лестнице и постучала в квартиру. Там жила учительница с маленькой дочкой. На стук не ответили. Решила — ушли куда-нибудь. Обошла свой участок и вернулась снова к учительнице. Еще постучала. Ответа опять не было. Прислушалась: из-за дверей доносился детский плач. Почувствовала беду. Пришлось взломать дверь. На полу, в холодной комнате, лежала мертвая женщина. Спрятав голову на ее груди, скорчилась девочка. Она была в шубке, в валенках, в теплом платке. Я подняла ребенка, закутала и отнесла в ясли. Много дней провела у постели малютки. Девочка медленно поправлялась. Все молчала. Думали, может, немая? Сидит, бывало, на диванчике, уставится глазами в окно и молчит. Ни одного звука! Я привязалась к ребенку. Была уверена, что девочка оправится от потрясения, заговорит. Как-то вечером, укладывая спать, я прижала ее к груди, горячо поцеловала. Девочка подняла ручонки, обняла меня за шею и прошептала: «Мама»… С этого времени она стала совсем другой, точно проснулась, не отходила от меня. Я и решила удочерить ее, — сказала Марина Антоновна. И тихо добавила: — Недавно у меня сына убили…
Детей привели со двора. Они играют в общей комнате. Но какие они тихие, непохожие на довоенных крикливых, веселых ребятишек! Начнут возиться с игрушками и вдруг — бросят. Уставятся в окно, в стену, смотрят и думают. Им не по-детски трудно.
На Кировском проспекте, таком привычном, я точно впервые увидела дома без стекол, большие пробоины от снарядов в стенах… Потрясенная всем виденным, строго говорила себе: «Война есть война! Не надо думать. Нельзя думать!» Растапливая печь, машинально бросала какие-то исписанные листки в огонь. Приняла их за ненужные, старые тетрадки. Когда поняла, что это моя рукопись, пришла в отчаяние. Хотелось кричать, жаловаться на жизнь. Сожгла семьдесят шесть страниц, написанных вслепую с таким трудом!
Тихо села у открытого окна. Не могу пить чай, вскипяченный на собственной рукописи… Совсем близко медленно качается серебристый ствол тополя. Листочки блестят после дождя. Острый запах наполняет комнату. В саду распустилась «ночная красавица». В ее нежно-фиолетовый фон врываются ярко-оранжевые лепестки ноготков… Не подумала, пересаживая цветы, об их сочетании. Разве можно тогда было об этом думать? Старалась спасти цветы от гибели.
Иду на Острова навестить больную Ксению. Жаркий июньский день. Прошла весна. Снова лето в городе. Но не видать блаженных счастливых дней отдыха на природе и в этом году. Тревога, напряжение и горе. Кажется — невозможно человеческому существу так долго жить без радости.
Белые, пушистые барашки бегут по небу. Ветер приветливо треплет платье, заставляет быстрее идти. Мост безлюдный. Он нежится на солнце, выставляя свежеотесанную, золотую спинку. Вода лениво плещется о столбы. Кругом широко, светло. И какой удивительный воздух! Совсем нет дыма и копоти.
Кировские острова — это царство отдыхающих. С первых лет революции ленинградцы поправляли здесь свое здоровье, набирались новых сил. Сейчас здесь больницы, лазареты. Я с начала войны не была на Островах. Трудно узнать хорошо знакомые места. Не звенят колокольчики детских голосов. Заросли дикой травой дорожки. Сломаны деревья. Вместо газонов — огороды. Безлюдно: на протяжении нескольких кварталов никто не попался навстречу. Низко летают самолеты. Слышна орудийная стрельба.
Возвращалась в трамвае. Вагон почти пустой. На площадке стоят два мальчика в форме ремесленного училища. В трамвай вошел военный. Он заговорил с мальчиками:
— Учитесь как?
— На «отлично».
— А работаете?
— По третьему разряду.
Другими становятся дети. Растут хорошими помощниками на заводах. Сколько в них жизненной силы.
Сегодня радио подводит итоги минувшего года войны. Уже год! Десять месяцев блокады. В страшные голодные ночи не думала, что выживу. Попробую перелистать страницы прошлого, Осталась одна. Иногда казалось — не выдержу. Думала: невозможно так жить! Привыкла. Город свой полюбила еще сильнее. В мирные годы часто забываешь о большом. Точно все так и должно быть. В минуты опасности слово «родина» звучит сильнее, чем слово «мать».
Длинный был год. Пожалуй, длиннее всей жизни, и все же прошел. Теперь время бежит быстрее. Здоровье постепенно восстанавливается. Кажется, даже глаза видят лучше. Может быть, снова начну рисовать… Подумала и испугалась. Все это время не ставила перед собой такого вопроса. И все же в глубине души жила мечтой. С ней не хотелось расставаться. Еще в первые бомбежки, уходя в щель, брала с собой паспорт и коробочку с акварелью. Считала, что сохранить их — важнее всего.
Я часто думаю о живописи. Стараюсь верить в выздоровление глаз и в то же время сомневаюсь. Необходимо их проверить!
Долго не решалась, откладывала. В годовщину войны хочется всему подвести итоги. Заставила себя взяться за краски. Сорвала ярко-оранжевую лилию, окружила ее плотными, прямыми листьями ириса. Уверила себя, что контрастные и простые по форме цветы легко написать. Тем более — на таком ярком свете!
Билась долго. Использовала всю силу зрения, самовнушения. Напрасно. Писать красками я уже не могу.
Хотя работа над словом стала близкой, но для мена она труднее живописи. Многого я не понимаю и не знаю. Контролирую написанное чувством тональности и ритма.
Недавно попала на завод. Все интересно, а ничего не вижу и разобрать не могу. На слух различаю многое. Расспрашиваю идущего со мной инженера. Ясно представляю цех, работающих подростков. Прошу рассказать, какие они. Не пропускаю деталей. Все запоминаю. Вечером записываю впечатления о заводе.
В детском саду слушала разговор ребят. Следила за играми, расспрашивала, иногда сама играла с ними. Дети охотно отвечали на мои вопросы. И я не только определяла цвет глаз какого-нибудь мальчика, но старалась по слуху подметить все его индивидуальные особенности.
Природу увидеть мне так же сложно. Пытаюсь рассмотреть дерево. Подхожу к нему совсем близко. Потом отдаляюсь, обхожу кругом. Проверяю в разное время дня, при разном освещении. Иногда спрашиваю прохожих. Из всего собранного таким путем записываю строчку-две: «омытые дождем листочки деревьев сияли на солнце».
О прошлом писать — значительно легче. Тут нужна только память. Нередко свои записи я прерываю воспоминаниями. Но во всем меня интересует не прошлое, а настоящее. Его стараюсь уловить.
Чувствую перемены, раны, нанесенные городу войной. О них хочется писать и о неиссякаемом сопротивлении ленинградцев.
Краски на палитре для меня умерли. Постараюсь воплотить их в слове…
Пал Севастополь! Много раз я бывала в нем. Помню, попала туда ранней весной. Вышла из вокзала. Хотела нанять извозчика. В деревне около Байдар была дача знакомых писателей. Шла с чемоданом. Солнце. Прохожие в белом, цветы, море — забыла об извозчике. Долго бродила по городу, налюбоваться не могла.
И вот нет больше солнечного города! Нет Севастополя с его белыми улицами, цветами, фруктами, музыкой. Вместо города — развалины, залитые кровью. Только море осталось прежнее — синее, широкое.
Придет время — встанет Севастополь из развалин таким же красивым, а может быть, и краше…
Глава девятая
Ленинград ждет штурма. Окна многих домов заделаны кирпичом. Оставлены небольшие отверстия для пулеметов. На улицах — баррикады, укрепления. Лица людей сурово спокойны.
Началась обязательная эвакуация населения. Вспоминая беспрерывные прошлогодние бомбежки, многие торопливо укладывают вещи, заканчивают свои дела. Женщины и дети стараются распродать ненужное теперь имущество. Панели многих улиц превратились в рынки. Продают всё за гроши. Чаще просят вместо денег хлеба. Ленинградцы, спеша на работу, иногда останавливаются, перебирают разложенное добро и, не купив, уходят:
— Куда их. Все равно разбомбят.
— Пусть бомбят, — говорят другие. — Деньги тоже никому не нужны. Лучше вещь будет. Может, в наш дом и не попадет.
Приобретя красивое блюдо или вазу, быстро идут дальше.
Со всех сторон тянутся к вокзалу трамваи, грузовики, тележки, перегруженные вещами, ребятами. Почти беспрерывная вереница тележек с домашним скарбом.
— Мама! Мама! Люся упала!
Девочка, не обращая внимания на мчащийся автомобиль, бежит по дороге к лежащей в пыли кукле. Прохожие испуганно кричат, но девочка не слышит. Машина затормаживает, сворачивает в сторону. Кукла раздавлена. Девочка ползает на коленях, собирает обломки. Ее пытаются увести, но она сопротивляется. Глаза полны слез. Прохожие помогают ей подобрать остатки куклы.
Уехало много народу. Ленинград стоит чистый, непривычно тихий, настороженный. Все эти дни я помогала знакомым готовиться к отъезду. Прощалась с ребятами. Смотрела на постепенно пустевшие улицы. Даже мысли не было об отъезде. И вдруг — повестка с предложением эвакуироваться девятого июля. Через три дня выехать? Пережить голод, угрозу сумасшествия, близость смерти и уехать?
Не спала всю ночь. Утром пошла в райком партии. Секретарь внимательно меня выслушал.
— Ленинград для меня все равно, что самый близкий, родной человек, — убеждала я секретаря. — Не разлучайте меня с ним. Дайте возможность в трудные минуты послужить ему.
Секретарь написал на повестке: «Оставить в распоряжении райкома».
Какое счастье! Я торжественно показала повестку с резолюцией секретаря райкома своему управхозу. Оставили в покое.
Хожу по улицам. Влюбленными глазами смотрю на давно знакомые места. Люди в эти дни кажутся особенно сильными, значительными. Все оставшиеся знают об опасности. Они завтра, а может, сегодня будут биться за эту улицу, за этот дом… Если начнется штурм, в каком отряде я буду? Дома сидеть нельзя. Надо точно знать свое место.
Отыскала в райкоме Григорьеву:
— Валечка, время приближается опасное. Пристройке меня к какому-нибудь отряду, дружине. Дайте любую работу. Я могу помогать перевязывать раненых, носить снаряды, дежурить у телефона, делать все, что найдете нужным.
Валя, улыбаясь, ласково смотрит на меня:
— Не волнуйтесь. Будете помогать мне. Когда потребуетесь — сама забегу или пришлю кого-нибудь за вами.
Я сразу обрела удивительное спокойствие. «Значит, и я могу быть полезной», — думаю, возвращаясь домой.
Проходили дни. Штурма не было. Наши войска в ожесточенных боях перемалывали немецкие дивизии. Понемногу город стал успокаиваться. Появился интерес и к житейским делам. Занялись огородами.
Законсервированные зимой заводы постепенно оживают. Совсем другой стал вид у фабрики, где работает Ася. Все восстанавливается, приводится в порядок. Заработали многие цехи, разрушенные зимой снарядами. Большой двор покрылся травой. Под ней не видно мусора. Сорняками заросли воронки.
Хорош уголок, примыкающий к огороду. В нем дружинницы проводят свободные минутки. Любят забраться туда и Маруся с Асей.
Голод чувствуется уже не так сильно. Огороды помогли подкормиться. К обстрелам все привыкли. Появились новые интересы, новые заботы. Ватники давно сброшены. Старые платья висят мешком. Надо все перешить, сделать по фигуре. Девушки часто бывают в госпиталях. Там моряки. Не хочется казаться замарашками.
— Ты хорошо выглядишь, Маруся! Порозовела!
— Не всё скелетами быть, пора и поправляться, — смеется Маруся. — Зимой мы с Асей ляжем рядом, думаем — теплее будет. Куда тут! Плоские, как две дощечки. Одни кости торчат… Сейчас на людей стали походить.
— Маруся, тебе письмо из армии, — сказала, подходя, Ася и протянула конверт. Сама бросилась на траву.
— Чудесно здесь, Ольга Константиновна! — девушка с наслаждением вытянулась.
Маруся держала в руках нераспечатанный конверт.
— Почему не читаешь? Видно по почерку — от Васи. Что-то он часто тебе писать стал…
Маруся смутилась. Сказала сердито:
— Тебе не реже пишет. Я же молчу…
— Смотрите какая, — рассмеялась Ася. — Сказать ничего нельзя. Да я за тебя довольна! — Она повернулась ко мне. — Это мы как-то на комсомольском собрании решили переписываться с фронтовиками, а Маруся не хотела, стеснялась. Потом переломила себя и больше всех стала переписываться.
— Сама знаешь, какой боец мне достался. Я не отвечаю, а он все пишет, — заметила Маруся.
Она булавкой надорвала конверт, вынула письмо, развернула. На траву упала фотографическая карточка. Маруся быстро нагнулась, хотела спрятать. Ася заметила:
— А ну, ну, покажи!
Девушки всматривались в карточку. Им понравилось простое лицо, лукавые глаза.
— Нос широк, — сказала Маруся.
— Нос как нос, — возразила Ася. — А лицо храброе. Хороший парень! — авторитетно заявила она. — Читай, что пишет.
Маруся уже читала, улыбаясь. И вдруг неожиданно вместе с письмом оказалась в борозде между грядами. Я и Ася сидели на прежнем месте, почесывая затылки. Нас обеих больно ударило по головам сломанными ветками дуба. Маруся вскочила, морщась от боли в ноге.
— Обстрел, — сказала она, ковыляя к месту разрыва. Снаряд попал в автомобиль и в проходную фабрики. Было много раненых, убитых. Маруся, забыв об ушибленной ноге, перевязывала, вытаскивала людей из-под обломков. Обстрел продолжался. Девушки сбились с ног и вернулись в общежитие поздно вечером. А утром, чуть свет, с ведрами побежали в огород поливать капусту.
Мой огород сильно затенен двумя домами. И все же я соревнуюсь с девушками. Репа у меня много лучше, чем у них. Фасоль тоже. Зато капуста у Маруси замечательно растет, а мою гусеницы едят. На зиму у нас будет небольшой запас овощей. Это хорошо!
Скудная ленинградская земля превзошла себя. Она точно понимает, как необходимо подкормить истощенных людей. Почти у каждого дома грядки. На склонах рек, в садах, парках темные листья свеклы чередуются с нежным салатом. Гряды огорожены старыми кроватями и другим железным скарбом. Репа, огурцы, брюква, турнепс… Отвыкшие за зиму от работы зубы старательно грызут морковку и репку. Живителен сок свежих овощей! Кажется, за всю жизнь не знала ничего более вкусного! На рынке продают овощи ломтиками, как заморский деликатес.
Лето хорошее. Дождливые дни сменяются солнечными. Воздух влажный, немного парный, напоминает тепличный. Растет все удивительно буйно. Хозяйки мечтают о зимних заготовках. Радуются огородники. Вечером, усталые после работы, все бегут на свои грядки с лейками, ведрами. Политые, истомленные жарой овощи наполняют воздух острым запахом. Особенно сильно пахнут помидоры, укроп. Наливаются огурцы и тыквы.
Скептики говорили весной: «Не стоит тратить последние силы. Все равно ничего не вырастет». Теперь с завистью смотрят на грядки. И не только смотрят, но и забираются в чужие огороды. Не считают это воровством. Дескать, не осудят, «война спишет». Рвут хищнически. Из-за одной, двух подросших репок выбрасывают массу мелких. Все заволновались. Как уберечься от двуногих вредителей?
Ленсовет принял постановление об ответственности за порчу огородов. Усилилась ночная охрана. Кое-как укротили распоясавшихся «печенегов». Случаи воровства стали редкими.
Однажды соседка пригласила меня к себе на огород за городской чертой. Я охотно согласилась. Приехала на конечную трамвайную остановку. Не зная местности, пошла прямо. Дома встречались редко. Попала на широкое поле, с бесконечными грядами капусты. Ласковый голос заставил меня остановиться. Кроме кочанов капусты и сильных красных листьев свеклы ничего не замечала. Пошла на голос:
— Репка ты моя золотая!
Молодая женщина сидела между грядами. Она высоко подбрасывала загорелую, черноглазую девочку.
— Хорошо вы здесь на солнышке устроились, — сказала я, подойдя к ним, и села рядом. Разговорились. Женщина рассказала тяжелую, но обыкновенную для Ленинграда историю: снаряд попал в их дом, убил бабушку, а спящую девочку взрывной волной отбросило в угол вместе с корзиной. Девочка осталась жива, лишь ручку поранило.
— Новую комнату нам дали, — сказала женщина, — Только жить я там не могла. Забрала Надюшку и уехала в подсобное. Боюсь одну оставлять. Работаю на огороде, в она между грядками лежит. Здесь и ходить научилась. Понемногу говорить начинает. Совсем как репка растет! И питается репкой да морковкой…
Женщина угостила меня овощами.
Дни приближаются к осени. Зелень темная, крепкая. Местами появилась золотая седина. Вода в Невке спокойная, густая. Паутинки. Их так много. Качаются тоненькие, прозрачные. Пахнет капустой. Среди могучей зелени некрасиво торчат пустые гряды: с них уже сняли овощи.
Маленькая девочка в голубом платье бежит со скакалкой:
— Раз, два… Раз, два, три, четыре, пять!..
— Сбилась? Начинай опять!
— Из-за вас, не мешайте! Раз, два, три…
Навстречу по дорожке идут раненые. Девочка, не заметив, налетела на одного из них, — высокого, в темном больничном халате. Он схватил ее на руки, подбросил.
— Еще! — смеясь, просит она.
Раненый опять подбросил девочку. На лету ее подхватил другой. И, как мячик, задыхающегося от восторга ребенка перебрасывали бойцы. Они радовались не меньше девочки. Еще выше подбрасывали, еще бережнее подхватывали.
Как хорошо, что в жизни не убита радость!
Вернулась домой. Грядки нынче похожи на зеленые волны. Ветер гнет к земле высокую ботву. Только капуста стоит, не сгибаясь. Какой-то странный сорт попался в этом году. Капуста вытянулась на метр. Листья большие, а кочан не завивается. Пальмовая роща!
Тень соседнего дома легла на окно, на цветы. Стало темно и печально.
Стараюсь представить себе жизнь после войны. Ничего не получается: тревога, вечно ревущие сирены возвращают к действительности, отгоняют мечты.
К смерти, стоящей за плечами, привыкла. Теперь не за себя страшно, не за Ленинград (он выстоит, верю!), страшно за юг. Все мысли там. Воронеж, Донбасс, Кубань — там немцы! Они дошли до Волги. Обещанного союзниками второго фронта все еще нет…
Кто-то громко позвонил. Спустилась по лестнице. Распахнулась дверь. Слышу голос поэта:
— Ольга Константиновна, я к вам гостя привел. Знакомьтесь: Всеволод Витальевич Вишневский.
Вишневский! Я очень обрадовалась. Вспомнила, как слушала его по радио. Стараюсь рассмотреть, представить его себе. Голова у него крепкая, выдвинута немного вперед. Таран — решила я про себя.
Он ступает по лестнице легко и в то же время монументально, если можно так сказать. Говорит тихо, мало, ласково. Иногда кажется, он так занят своими мыслями — ничего не видит, не замечает никого. И вдруг заблестят глаза. Брови густые, очень большие, как птицы, взметнутся на лоб. На кителе орденов много.
После первых приветствий Вишневский сказал:
— Нам поручена Военным советом срочная работа. Мы должны к двадцать пятой годовщине Октябрьской революции написать пьесу. В наших условиях этого сделать не можем. Ольга Константиновна, приютите нас на месяц! Молодежь будет у вас жить, — указал он на поэта и драматурга, — а я только работать. Срок небольшой, придется нажимать. Используем и ночи. Мы вас не стесним? Скажите прямо.
Меня изумило и в то же время обрадовало их предложение. После отъезда Иры прошло пять месяцев Я устала от одиночества. Теперь здесь будет жизнь бить ключом. Это хорошо! И главное, я, может быть, чем-то помогу фронту.
Сделаю все, чтоб им было хорошо и легко писать!
— Буду очень рада вашему приезду.
Прощаясь с писателями, спустилась в сад. Нарвала им букет альпийских маков. Цветы так красиво горели у них в руках на фоне темных кителей. В калитке остановилась. Смотрела на них. Думала о жизни, ворвавшейся в мою тишину.
Глава десятая
Получила повестку явиться в райвоенкомат. Пришла. За столом военный. Спрашивает коротко, четко. Ответила на все вопросы. Рассказала о плохом зрении.
— Работать у нас хотите?
— Да, если возможно с такими глазами.
— Попробуем. Вас вызовут на учебу, — сказал военный, подавая мне повестку, где было написано: «Вы призваны для несения службы по защите города Ленинграда от воздушных нападений немецких захватчиков»…
Проба оказалась неудачной. В штабе надо записывать телефонограммы или проверять документы. Все это мне недоступно.
Писатели переехали ко мне в конце августа 1942 года. Ожили молчаливые комнаты. Зазвучало пианино. На зиму я его тепло закутала, и все же боялась, что не перенести ему такого холода. Оно почти совсем не расстроилось. Ежик, так про себя зову я драматурга, любит музыку и сам играет. Он импровизирует, задумчиво перебирая клавиши.
После страшной зимы снова зазвучал старый дом. Вспоминаются прошлые годы… Вот на этой короткой, широкой кушетке сидит поэтесса Гуро. Опершись руками на подушку, она задумчиво смотрит в окно. В открытую дверь балкона кивают золотые ветки осени. Листья кружатся по полу. Баха сменяет Бетховен. Скрипка поет, рыдает и так изумительно рассказывает о счастье и жизни.
Мешковатый, робкий, входит поэт Хлебников. С ним знакомый художник, широкоплечий, крепкий, ловкий. Оба останавливаются в дверях, точно застывают.
Михаил Васильевич никого не видит. Летает смычок. Все быстрей темп. Звукам тесно в комнате. Они хотят вырваться. А темп все нарастает, нарастает… И вдруг обрывается. Опустилась рука со смычком. Музыкант стоит неподвижно, не может вырваться из мира звуков и грез. Безмолвно в комнате. Потом — смех, разговоры, рассказы. Художник был мастер рассказывать всякие истории. Он овладел нашим вниманием. Только Хлебников отошел к окну. Сидел задумчиво, опустив, точно крылья, большие руки. Голову втянул в плечи. Михаил Васильевич окликнул его. Не ответил.
— Не мешайте поэту! — тихо сказала Гуро. Как давно это было! В 1912 году! Тридцать лет назад. И вот сейчас, в разгар войны, пришли другие писатели. Они будут здесь создавать свою новую вещь для ленинградцев, проживших больше года в блокаде.
В мой тихий дом ворвалась струя новой, большой жизни. Люди напряженно работали. Каждый день для них был дорог. Это для фронта, думала я. Готова была душу отдать, чтобы помочь им. Их военные мундиры, Пубалт — незнакомое и важное слово, делали меня робкой и почтительной. Я не чувствовала себя тогда равной. Вечером, без мундиров, уставшие от работы, они валялись на диванах. Разговоры были о литературе, театре и просто о жизни. Тогда у меня пропадало чувство почтительности. Они становились обычными людьми искусства. Сколько я их видела за свою жизнь! Невольно наблюдаешь и сравниваешь.
Вечером Ежик рассказывал о спектакле в театре Вахтангова. Я слушала, затаив дыхание. Первый раз за эти месяцы забыла о войне… Вспомнила Москву. «Чайку» в Художественном театре… Он говорил, и сцена за сценой проходили перед нами.
Мои писатели вставали довольно рано. Утром я варила кофе и подсушивала хлеб. Часто кроме хлеба у них ничего не было. До часу они писали. Потом шли в Пубалт обедать. В три часа приходил Вишневский. Он сразу принимался за работу и кончал только к ужину. Вечером все уходили в Пубалт. Я обедала в райкомовской столовой, а на ужин что-нибудь варила себе. Чаще всего зеленый суп. Травы в огороде было много.
Через несколько дней пришла жена Вишневского. Она нервничала, волновалась:
— Я уезжаю в командировку. Как Всеволод останется один в общежитии?
— Надолго вы уезжаете?
— Дней на десять.
— Может, здесь ему будет лучше? — спросила я.
— Верно! — подхватили поэт и Ежик. — Тащите его сюда. Места хватит. И для работы это будет удобнее, да и он отдохнет.
В первых числах сентября 1942 года Всеволод Витальевич Вишневский переехал ко мне. Я его сначала боялась. Пугал и зычный голос его шофера.
— Разрешите войти, товарищ бригадный комиссар? — кричал он на весь дом. — Есть!.. Разрешите идти?..
Мне казалось — этот военный стиль относится и ко мне. А тут еще шутя они меня в своей стенновке назвали интендантом первого ранга. Ну, думаю, слепой интендант натворит им чего-нибудь. Сердиться будут…
Как-то после ночной бомбежки встала усталая, разбитая. Наливая Вишневскому кофе, насыпала в чашку соли вместо сахара. Он пил неохотно, но все же пил. А когда кончил, сказал:
— Вы соль подальше от сахара ставьте, Ольга Константиновна…
Тут я и узнала, что напоила его соленым кофе. Стыдно стало! А он успокаивает:
— Со всяким может случиться.
Я подумала: он так напряженно работает, в таких условиях, а я ему такую гадость дала… Очень жалко стало! Да и не его одного, всех их было жалко. Поэт больше года не видел семью. Дочку увезли крохотной, в пеленках. Теперь ходить начала, говорить. Без жены, такой родной, близкой, — один. Дни печальные, несогретые.
У Ежика тоже жена и ребенок за линией фронта, далеко на Волге. И эти три, таких разных существа для меня слились в одно. Старалась, чтобы всем было хорошо.
Работали они много, а питались плохо. Всё каши да каши.
— Мяса! — молили они меня.
«МЯСА!» — крупно выводили в стенновке.
Откуда же мне достать его? Шла на рынок. Там хряпа да овощи. Меняла хлеб на молоко, турнепс, огурцы, репки. Но: «Ваське не сенца — хотелось бы мясного».
Время шло. Приближались сроки. У поэта что-то не ладилось со стихами. Он то присаживался писать к столу, то на подоконник. Ходил по комнатам, насвистывал, мурлыкал что-то… Я думала: должно быть, это помогает найти рифмы!
Ежик стал чаще просить на ночь крепкого кофе. Только один Вишневский был спокоен. Он по ночам не работал. Находил время читать газеты. Гулял по саду… Интересно он гулял! Выбирал маленький кусочек дорожки и, как маятник, качался по ней взад и вперед. Я сначала думала, что он идет подышать свежим воздухом. Потом поняла, что писатель, гуляя, напряженно работает.
Вечером все собирались у репродуктора. Слушали последние известия. Это были дни боев за Сталинград. Вишневский рассказывал о небывалой обороне. Он говорил очень просто, и картины, одна за другой, вставали перед нами. Он был уверен, что немцам не удастся перейти через Волгу.
— Сталинград не сдадим! Даже если не будет второго фронта.
В разговоре с кем-то он однажды сказал:
— Теперь время такое — надо больше думать. Удивили меня его слова. Как же это так? Сама я, да и другие говорили: «Не хочу думать, не могу думать». Мозг уставал от всякого напряжения. А он — может. Почему? «Должно быть, меньше голодал, не так истощен», — решила я.
Писатели на целый день ушли куда-то. Слушаю у репродуктора последние известия. Бои за Сталинград!
Передача внезапно обрывается. Пауза. И вдруг резкий голос диктора:
— Артиллерийский обстрел района!
В воздухе свист снарядов.
Как жаль, что нельзя дослушать последние известия.
Сажусь работать. Пора закончить и пересмотреть первую часть рукописи. Мозг устал, но сохранилась сносная память. Не такая хорошая, как прежде. У других голод совсем ее отшиб. За это время написала много, запомнить всё невозможно. Помогает сестра Мули — Ксения. Только времени у нее мало.
Чувство композиции и цвета у меня врожденное. Но использовать его теперь с таким зрением сложно. Прежде все проверяла глазом. Легко чувствовала тональность вещей. За последнее время научилась воспринимать жизнь на слух. Писать стало значительно легче. Можно шире брать, даже психологических моментов касаться. Ловлю их в оттенках голоса. Но соединить рукопись в одно целое, выверить ее — тут нужны глаза, нужен посторонний человек. Надо просить его помногу раз читать одно и то же. Да разве отважишься так мучить блокадников?
Поэтому у нас с Ксенией плохо выходит. В рисунке, когда знаешь, чего не хватает, легко доводишь до предельной силы. Тут — понимаю, как исправить, а физически не могу. В который раз задаю себе вопрос: «Надо ли писать? Имею ли право?»
«Имею, — отвечаю себе твердо. — Жить без работы все равно не могу. И не могу не писать».
Никогда не была так завистлива, а теперь человеческим глазам завидую. Стыдно иногда слышать жалобы людей на пустяки. Хочется сказать им: «Если бы на час вы потеряли зрение, какой прекрасной потом показалась бы вам жизнь!»
В опере Чайковского Иоланта спрашивает: «Рыцарь, что такое свет?»
Свет… Я-то знала его и как любила! Теперь потеряла… Кругом меня полумрак, а скоро будет совсем черно.
Это страшнее смерти.
Но пока в полумраке вижу жизнь, природу, очертания любимого города — хочу всем этим непрестанно наслаждаться. Благо выдались почти летние деньки. Теплые, прозрачные. Хочу смотреть на золотую, уходящую осень.
Пошла на Невку. Успокоенная река греется на солнышке. На другом берегу фабричные корпуса, высокие трубы. В голубой воде чуть колышутся отраженные здания.
Иду по набережной, среди высоких деревьев. На берегу между стволами — окопы. Их вырыли весной. Они поросли травой, местами разрушились. Совсем не похожи на первоначальные. Тогда все было так непривычно строго. Теперь это — зеленые холмы.
Выбираю красивое место, сажусь отдохнуть. Вода лениво плещется о берег. Иногда ей удается захватить с песка осенние листочки, и волна торопливо гонит их от берега.
Думаю о чем-то хорошем, а о чем, сама не знаю.
— По фашистам огонь!
Вскакиваю от неожиданности. Неужели сослепу к военным на учебу попала? Никого не вижу. Только камни летят в плывущую доску.
— Раз!
Конец доски опустился. Другой камень, третий, четвертый — без промаху. Пятый не попал.
— Разиня! — послышался глухой шепот. Нагнулась: в холме вырыто углубление. Из него торчат детские головы.
— Огонь!
Снова летят камни. Доска под ударами опустилась. Пять ударов. Все в цель.
— Фашистский катер потоплен! Урр-ра-а-а! — кричат оглушительно звонкие голоса.
Захотелось понаблюдать за игрой ребят. Тихонько отодвинулась за выступ. Откуда-то с деревьев соскочили три мальчика и одна девочка. Ловко перебирая руками, они перепрыгивают с ветки на ветку и падают на вершину холма.
— Воздушный десант!
Головы потопивших «катер» исчезли. «Парашютисты» поползли вниз.
— По фашистам огонь!
Отважная пятерка появилась с противоположной стороны. Удалось схватить двух «парашютистов» за ноги. Те неистово закричали. Началась схватка… Земля и камни летят во все стороны. Довольно сильно попало и мне в спину. Но на это не хотелось обращать внимания. Уж очень настоящий был бой. «Десант» разоружен, связан. Победители осматривают свои ранения.
— Галя, перевяжи мне ногу.
Девочка лет восьми подходит с бинтом и ватой к раненому:
— Надо промыть. Пойдем к реке.
Опираясь на Галину руку, мальчонка, хромая, тащится к воде. Девочка очень быстро и ловко промывает и перевязывает его ногу. Два других мальчика тоже спустились к реке. Они стряхивают с волос землю, моют грязные лица. Пятый караулит «пленных». Командир отряда, белокурый высокий мальчик лет тринадцати, осматривает «парашютистов».
— Двое убиты.
Их молча волокут в сторону.
— А этих двоих в штаб надо отправить. Миша и Галя будут сопровождать. Мы останемся в дозоре.
— Встать! — командует Миша «пленным». Те лежат.
— Вста-а-ать! — грозно кричит он и замахивается ружьем.
— Товарищи! — торжественно говорит командир. — Сражались вы сегодня хорошо! Завтра приходите в это же время. А сейчас — мертвых развязать и пошли ужинать!
«Пленные» и «красноармейцы» с ружьями двинулись по берегу. Сыпались золотые листья клена.
— «В бой за Родину!» — звонко запели ребята, удаляясь от меня.
Поэт справился с ритмом стихов. Он теперь распевает их на все голоса. К нему присоединяется Ежик. Включается Вишневский. Поют все трое. Сначала свое, потом известные мотивы. Смеются громко, заразительно. Радуется старый дом.
Прошло несколько дней, как писатели переехали ко мне. Дом стал другим. Работают на столах, на окнах, скорчившись на диване.
Приходят композиторы. Их трое. Один играет, другой напевает. Из открытого окна несутся веселые мотивы. Рабочие соседнего завода возмущены. Они спрашивают меня:
— Почему у вас такое веселье? Забыли, что ли, про войну?
— Нет, не забыли. Очень хорошо помним.
— Помнили бы, так не бесновались! В милицию надо сообщить. Пусть пощупают, что вы за люди.
Я успокаиваю разгневанных рабочих. Объясняю:
— Репетируют новую пьесу. Седьмого ноября в театре сами увидите ее.
— Кто здесь живет? — строго спрашивает недоверчивая женщина.
— Писатели, — отвечает за меня сосед-милиционер.
— Мы ведь не знали, — уже миролюбиво говорят они. — Видим, веселятся очень. Подозрение взяло. Простите уж нас!
— Правильно поступили, не обижаюсь. Сама знаю, такое время.
— А что, пьеса веселая будет?
— Слышите?..
В бешеном ритме неслись мотив за мотивом.
— Хорошо, что не скучная! Очень хочется отдохнуть от тоски.
— Пусть пишут. Спасибо им скажите от рабочих.
Теперь часто я вижу, как они сидят па траве в саду, слышат музыку и приходят.
У писателей нарастают темпы работы. Всё чаще пишут по ночам. Света нет. Маленькая керосиновая лампа. Заметно нервничают. Бодрятся. Вишневский внешне спокоен, но торопится и нажимает на товарищей. Трудно им. Вижу, как не хватает питания, а значит и сил. Не поддаются. Стараются быть веселыми.
Глава одиннадцатая
Осень шагает быстро. Ленинград не забыл уроки прошлогодней зимы. Надо обеспечить топливом фабрики, заводы, бесперебойной сделать работу электростанций, трамваев, согреть людей. Где взять топливо? Город блокирован. Решили ломать деревянные дома. Все, от мала до велика, принимают участие в заготовке дров.
С тоской смотрю на свой деревянный домик, на своего старого товарища. Тридцать лет я живу в нем. Сколько людей у нас перебывало — писатели, художники, музыканты. Горячие споры об искусстве, квартеты, трио, соло… Каждый уголок рассказал бы столько!
Все пережил дом. Пока миновали его и немецкие бомбы, и снаряды. Неужели отдадут его на слом?
Кто-то загрохотал по крыше. Пошла узнать.
— Снимаем радио. Дом пойдет на слом, — сказал юноша, возясь с проводкой.
Стало невыносимо больно.
— Куда же я денусь? Слепой легко ориентироваться только среди знакомых вещей.
Дом смотрел на меня печально. Он обречен на смерть…
В отчаянии я поднялась наверх. Вишневский работал над пьесой. Я рассказала ему о своем горе. Всеволод Витальевич сейчас же подбежал к окну. По двору радисты уже тащили снятые провода.
— Сейчас же поставить всё назад! — крикнул он. Голос звучал властно. Радисты козырнули, может быть потому, что он был в военном кителе с орденами, и снова полезли на крышу.
И вот — опять заговорило радио. Я поверить не могла. Вишневский сел писать в горком партии, в исполком и райком.
«Сейчас в городе сносят ряд деревянных домов. Мера необходимая. Но надо сберечь здания исторического значения.
В доме № 10 по Песочной улице в квартире № 12 у художницы О. К. Матюшиной до революции жил и работал Владимир Маяковский. Здесь бывал т. В. Воровский, выполнявший поручения партии.
Сейчас в этом доме работает группа писателей Краснознаменного Балтфлота, которая по заданию Ленинградского областного и городского комитетов ВКПб) и Военного совета КБФ пишет к XXV-летию Октября пьесу о героях Ленинграда.
Дом надо сохранить. Особой роли этот дом (4 квартирки) в топливном балансе района не играет, — а в балансе культурном, особенно после войны, роль у него будет хорошая…
Писатель-орденоносец Всеволод Вишневский».
«Вовремя пришел Вишневский на помощь! — думала я — Пусть ему будет хорошо в жизни!»
Неожиданно пришло взволнованное письмо от Иры. Она все лето болела. Последнее время стала поправляться. Теперь скучает, рвется в Ленинград, умоляет помочь достать пропуск. Въезд в Ленинград закрыт. Добиться разрешения трудно. Решила съездить на завод, переговорить с товарищами Иры.
Из проходной завода удалось позвонить по внутреннему телефону. Обещали всё разузнать и заехать. Домой возвращаться не хотелось. Пошла по направлению к Новой Деревне.
Изменяется город, становится каменным. Деревянные постройки сломаны на дрова. Местами еще осталось несколько домиков. Но люди из них выселены, и эти домики напоминают покойников с остекленелыми глазами. Уже снимают крыши, сбрасывают этаж за этажом. Трубы постепенно делаются длиннее, стоят рядами. Осенний ветер гуляет между ними, грохочет сорванными листами железа. Кругом валяется не взятый жильцами старый хлам. Вот кукла с разбитым носом… Кусок чудной китайской чашки. Кресло. Оно промокло, Торчат пружины. К спинке приколота маленькая вышитая подушечка. Видно, сделана недавно… Может быть, это подарок внучки деду? А дед — старый, мудрый.
«Почему мудрый?» — спрашиваю себя. И утвердительно киваю головой. Наверно, ученый! Вон сколько валяется переплетов старых книг. Их сожгли после его смерти. А может — сам грелся?.. Нет. Книги — самое дорогое. Больше жизни он берег их.
На месте одного дома много кроватей и противогазов. Вероятно, здесь было общежитие.
Среди развалин другого дома роется в мусоре старая женщина. С большим трудом отворачивает кирпичи. Палкой раскапывает щебень. Меня поразила эта непосильная работа щупленькой старушки.
— Вы что ищете? — спросила я.
— Да в суете-то оставила здесь дочкину карточку. Снарядом дочку убило, еще летом…
И старушка снова принялась разбирать кирпичи.
Прежде этот дом окружали деревья. Они росли, прижавшись к нему, защищенные. Теперь дома нет. Деревья остались одни, без опоры. Их треплет и гнет ветер. Кривые, однобокие, они кажутся слабыми и жалкими.
Глубокие раны на теле Ленинграда. Они повсюду, на каждой улице, в каждом переулке, на каждом доме. Есть ли мера возмездия за тебя, любимый город?!
Мои писатели за семнадцать дней окончили пьесу. Сегодня — общественный просмотр. Они побрились, приоделись. Пошли. Вишневский впереди, за ним Ежик и поэт.
— Счастливо! — кричу я. Самой страшно: как-то пройдет?
Долго дожидалась… Вернулись они довольные. Даже усталость у них прошла. Рассказывают:
— Наш Танк вывезет всегда! С ним всё легче.
Танком они называют Вишневского.
А он уже уткнулся в газету. Точно обычный день!.. «Вот человек! — думаю я. — Глубоко прячет все свои чувства».
Скоро двадцать пятая годовщина Октябрьской революции, четверть века великих завоеваний. Как готовилась к этому дню наша страна! Война все изменила…
Говорят, что немцы готовят грандиозный обстрел города.
В этот день в Театре музыкальной комедии назначена премьера пьесы моих писателей-балтийцев «Раскинулось море широко». Прислали билеты. Вместе с Валей Григорьевой я поехала в Пушкинский театр, где тогда играл коллектив Музыкальной комедии.
День серый, холодный. Пронизывающий ветер. Ждем трамвая, дрогнем. Трамвай задерживается.
— Начало в пять часов. Неужели опоздаем?
Едва влезли в переполненный вагон.
Почти год я не была на Невском. Теперь уже здесь не видно окон, заклеенных тонкими полосками бумаги. Больше фанеры, чем стекол. Непривычное движение. Плохо вижу автомобили. Боюсь переходить. На площади большая толпа. Это — безбилетные, желающие подпасть в театр. Они ждут часами, не уступит ли кто билет. И это — в блокадном городе! Все знают, что враги сегодня особенно постараются бомбить и обстреливать город и в первую очередь театр. Фашистам наш праздник ненавистен. И все же люди идут, ждут часами случайных билетов.
В зрительном зале холодно, все сидят в пальто, в перчатках. Много военных. Освещение слабое. Вспоминается прежняя, огнями залитая Александринка. Только сейчас лучше, торжественнее. Украденные у войны минуты. Оживленные, радостные лица.
Увертюра… В ней много шума. Хотелось бы лучшей музыки.
Открывается занавес. Чувствуется Ленинград. Чуть мешает арка на переднем плане. Действие развивается легко. Танцует Пельцер. Аплодисменты. Публика довольна. Второй акт смотрится с большим вниманием. Декорация волнующегося моря увеличивает напряженность. Песня разведчицы. Допрос. Многие в публике плачут.
— Только бы не было тревоги, дали бы досмотреть, — слышится сзади шепот.
Доносятся разрывы снарядов, но тревоги пока нет.
Третье действие. Развязка. Напряжение спадает. Бодрость, веселье. Публика неистово аплодирует. Вызывают авторов. Три писателя-балтийца смущенно кланяются.
Покидаем зрительный зал с чувством большой благодарности за подарок к празднику.
Группа девушек, обсуждая пьесу, загородила выход. Публика не сердится. Многие включаются в разговор. Доносятся отдельные фразы:
— Ты поплакала?
— Жалко разведчицу.
— Первый раз за время войны в театр попала.
— Очень довольна.
— Молодцы! Даже критиковать не хочется.
В вестибюле театра остановились моряки. Что-то тихо говорят, раскатисто смеются.
— Не с тебя ли писал? Похоже!
И опять смех.
Выходим из театра. Тьма. Мокрая, тяжелая тьма. Замелькали какие-то огоньки. Вероятно, автомобильные фары. Я редко выхожу вечером и первый раз попала в такую черную кашу. Не знаю, куда ступить. Валю потеряла. Меня толкают. Идти не хочется: все равно не знаю, как двигаться в этой сжимающей темноте. Думаю — добреду до какого-нибудь дома, сяду в подъезде и до света просижу…
— Ну, шагайте сюда!
Валя оказывается рядом. Она тащит меня вперед.
— Куда же идти? Кругом автомобили!
— Какие автомобили? — изумляется девушка.
— Вот же фары! Прямо на нас.
— Да это люди с электрическими фонариками, — рассмеялась Валя. — Здесь нет никаких машин.
Я облегченно вздохнула. Двинулись в путь. Попадаем в какие-то ямы. Наконец перешли Невский. Идти по панели около домов легче. Черно кругом. Стреляют. Вспоминается спектакль, и все забываешь. Как сегодня напряженно слушали пьесу! Семнадцать дней упорной и вдохновенной работы… Хороший подарок сделали писатели городу… Сколько тепла, товарищеского отношения к авторам…
Захотелось рассказать Вале, как совсем по-другому когда-то встречали Маяковского…
Тридцать лет назад, здесь же, в нашем городе, на Офицерской… Подъезд театра ярко освещен. Лихачи, кареты, извозчики. Пешеходов мало. В партере французская речь, шелк, бархат, аромат духов. На галерке — публика попроще. Трагедия «Владимир Маяковский» шла первый раз.
За два дня до премьеры артисты отказались играть. По городу разнесся слух, что поэта освищут, что публика будет бросать в актеров гнилыми яйцами, огурцами, всякой дрянью, даже дохлыми крысами. Отказ актеров привел Маяковского в бешенство. Он не знал, что делать. Друзья предложили исполнить пьесу своими силами. Роль поэта играл сам Маяковский. Мне тоже пришлось участвовать. Большинство из нас не знало, как ступать по сцене. Всё молодежь. Пришли сразу на генеральную репетицию. Маяковский сам был не специалист в актерском деле. Да и было ему лет двадцать. Учились коллективно. Он ругался, требовал, чтобы мы произносили слова громко, отчетливо, двигались не как манекены. Все мы очень старались. Хотелось выручить товарища.
В день спектакля новоиспеченные актеры пришли рано. Толпились около дырочек в занавесе, с любопытством и страхом смотрели в зал на собиравшуюся публику. Кто-то из актеров прошептал:
— Этот высокий, смотрите, принес какой-то пакет и глядит на сцену. Наверно, примеряет, как лучше запустить.
Мы засмеялись.
Время приближалось к началу спектакля. За кулисами Маяковский уже ждал выхода. Его плотно сжатые губы, горящие глаза, напряженная фигура говорили об огромном волнении и о желании усилием воли побороть его. Но вот выход. Маяковский весь как-то метнулся, а мгновение остановился, сжав руки, и вдруг пошел ровно и, как казалось, спокойно на сцену. Раздался его громкий, но срывающийся голос. В зале зашумели, засмеялись. Видимо, этот шум сразу заставил Маяковского забыть, что он актер на сцене, и вспомнить свои выступления на диспутах. Он заговорил властным голосом, покрывающим собой шум и рев зрителей. Я не слышала конца первого действия. Перед началом второго Маяковский в тоге и лавровом венке стоял близко у входа на сцену. От страха меня всю трясло. Маяковский, заметив это, спросил, улыбаясь:
— Холодно?
— Нет, страшно.
— Это только первый момент. Скоро будет очень просто и весело.
Он ушел на сцену.
Вот и реплика Маяковского, после которой мне надо выходить.
— Ваш выход, — услышала я, но ноги словно приросли к полу.
— Ваш выход! — уже сердито шипели мне на ухо.
Сделала еще одну попытку, но идти не могу. Хотела убежать обратно — тоже не могу. Кто-то толкнул меня в спину, и я вылетела на яркий свет сцены. Совсем растерялась. Маяковский ободряюще кивнул мне и что-то сказал. Страх стал пропадать. Я осмелилась взглянуть в зал. Отдельных людей я там не увидела. Лица слились какой-то туман. Я чувствовала только сцену. Маяковский был очень хорош в венке и тоге, залитый ярким светом. Слышу реплику:
— И у вас глаза распухли?
Дальше должна говорить я. Уже не было страшно. Громко и беспечно, как полагалось по пьесе, заговорила:
Пустяки! Сын умирает. Не тяжко. Вот еще слеза. Можно на туфлю. Будет красивая пряжка.— Проходите к рампе, — шепнул Маяковский.
Я прошла вперед и стала в первом ряду справа.
Зрители свистели, кричали, смеялись. В этом шуме было много тревожного. На сцене своим чередом шло действие. Мы, актеры, были страшно напряжены и внимательно смотрели в темную пасть зрительного зала. Однако публика ограничилась руганью, свистом, шумом, смехом и аплодисментами.
Особенно досталось Маяковскому за последние слова эпилога:
Мне больше всего нравится моя собственная фамилия, — Владимир Маяковский.Он стоял спокойный и гордый, с венком на голове. Бесновавшаяся публика чувствовала его силу. Многие ругали его вовсю, но многие почувствовали и поняли, что в жизнь пришел большой поэт…
— Двадцать пять лет Советской власти, Валя, и как изменились люди. Если бы сегодня здесь выступил Маяковский! Как встретили б его! На руках вынесли бы из театра.
Я вышла из трамвая около своей улицы. Знакомые места делали тьму не такой страшной.
Снова начался обстрел. Слышен свист снарядов… И все же я сегодня была в театре!
Глава двенадцатая
Ежика неожиданно вызвали в Москву. Очень жаль его отпускать! Чувствую, кончились необыкновенные дни. Спаянные творческой работой, три балтийца был такие приподнятые, хорошие!
Улетел Ежик. Поэта отозвали на корабль. Один Вишневский остался у меня. Его жена — художник. Она оформляла спектакль «Раскинулось море широко» и все это время жила в театре.
За месяц я привыкла к Всеволоду Витальевичу. Перестала бояться. Он мало разговаривает. Я тоже живу своим миром. У нас установился простой, хороший ритм жизни. Утром работаем: я над рукописью, а у него дела хватает — газеты постоянно требуют статей, надо выступать. Около двух уходим обедать, он в Пубалт, я — в райком. Ужин я беру с собой, ему приносят. В семь разогреваю принесенное. Готовлю чай. Вечером около маленькой керосиновой лампы он опять много пишет. Меня изумляет внутренняя напряженность и в то же время легкость, с какой он работает. Зима приближается. Она нынче меньше пугает. Овощи, добавочные продукты, выданные к праздникам, помогли подкрепиться. Обстрелы, бомбежки уже не внушают страха.
— Не в нашем квадрате!
Даже дети разбираются в квадратах обстрела. По звуку все научились определять — в нас или мы стреляем. Жизнь становится спокойнее и увереннее. В прошлом году в сторону кладбища цепочкой тянулись саночки с мертвецами. Теперь оттуда, со стороны Новой Деревни, везут тележки, саночки, нагруженные дровами.
— Заработали. Сами ломали. Зиму в тепле проживем!
Тяжелая ноша не кажется трудной. Закаленность, Приспособленность — новые, привычные черты ленинградцев. Жена Вишневского переехала из театра к нам. Конечно, в одной комнате писателю и художнику трудно поместиться. Они принялись за поиски. В Ленинграде сейчас можно найти хорошую квартиру. Но ее надо оборудовать, топить… Много других хозяйственных мелочей.
— Если бы надолго… А вдруг нас в Москву вызовут, у нас там прекрасная квартира, — говорит она.
Вишневскому в старом домике хорошо работается. Он решил остаться зимовать у меня. Жена сняла для себя комнату в соседней квартире.
«Последний час» — он обычно бывает в половине одиннадцатого вечера — сделался для ленинградцев источником жизни. Но не всегда радио действует вовремя. Все ждут его, ждут победных вестей. Глаза слипаются, клонит ко сну, но репродуктор притягивает, словно гипнотизирует. Часов в двенадцать вдруг раздается свист, хриплое шипение. Это глушат финские радиостанции. Мы продолжаем ждать. Знаем, что наша станция заговорит, и мы услышим последние известия.
Сталинград! О нем думаем все. Чувствуется: перевес уже на нашей стороне. Будет победа и под Ленинградом! Близится прорыв блокады. Как мы мечтаем об этом, как верим! Точно сорняки на грядах, глушат фашисты нашу жизнь, точно коршуны, сидят они в нескольких километрах и ждут нашей смерти. Они не дождутся!
Можно привыкнуть даже к тюрьме. Но если товарища но камере отпускают на свободу, тогда сильнее обычного давят тебя тюремные стены.
Острее обычного в эти дни чувствуется присутствие врагов тут, совсем близко, около нас. Это кажется невозможным, невыносимым. Их зловонное дыхание отравляет наш воздух.
Слушая сводки, ленинградцы ждут своего часа. Он придет! Он должен быть!
Матери мечтают о возвращении детей.
Из глубокого тыла идут письма, полные надежды. Прислали письма из Омской области Наташа и Галя, племянницы Мули: «Может быть, скоро мы приедем к тебе, в наши милые комнатки», — пишут они матери. Бедняжки не знают, что Мули нет, что бомба упала около их дома, вышибла окна, разбила мебель. В квартире всегда полумрак, сыро. Вместо стекол — фанера. Рояль давно сменяли на два килограмма хлеба. Вещей осталось мало. Ксения всё променяла. Сама едва осталась жива.
Ей так хочется увидеть своих близнецов. Большие стали… Скоро по тринадцать лет исполнится… Не могу представить их такими. Всё вспоминаются маленькие девочки в красненьких платьях.
Снег падает крупными хлопьями. В небольшом саду па берегу Невки — гора из снега. Она хорошо утрамбована, но не полита. И все же санки скользят легко. В часы затишья здесь катаются ребята. Вот и сейчас они стоят на площадке, ждут своей очереди скатиться. Их человек шесть, а сани одни. Но ребята времени зря не теряют: прыгают в глубокую, вырытую снарядом воронку.
Прибежал еще один мальчик.
— Ты куда пропал, Витя?
А Витя уже успел побывать в воронке, вылез весь в снегу, отряхивается.
— Копилку свою сломал, деньги на самолет пожертвовал.
— Сколько?
— Пятьдесят семь рублей. Да мама еще дала для ровного счета три рубля. Всё снес.
— А мы свои деньги на танк отдали, — сказала девочка — хозяйка санок.
— Я тоже.
— А я завтра снесу.
Молчал только Ваня, мальчик лет десяти, одетый в поношенное пальтишко.
— Ваня, а ты внес уже?
— Нет.
Ребята посмотрели на товарища. Вспомнили, что отца его убили недавно на фронте, и поняли: зря задали такой вопрос. Не знали, как загладить свою оплошность. Ваня сам заговорил:
— У меня есть деньги. Папа, когда на фронт уходил, подарил мне. Я их берегу.
— Я бы отдал деньги на самолет. Пусть отомстят за твоего отца, — сказал Витя.
Ваня не отвечал. Потом худенькое лицо его оживилось:
— Завтра я снесу их в школу, на танк.
По всей стране колхозники, рабочие, старики и дети несут накопленные, сбереженные годами деньги.
Двадцать седьмое ноября 1942 года. Моряки Франции потопили в Тулоне шестьдесят своих военных кораблей. Они не отдали фашистам национальный флот. Сухая телеграмма, а за ней встает картина теплого южного моря, грозные военные корабли — сила французского флота. Уверенные в своей непобедимости, в гавань врываются немецкие грабители. Спокойно подсчитывают добычу. Флот! Его-то им и надо!..
Страшный взрыв. В огне и дыму взлетают французские корабли на воздух, исчезают в бездне еще недавно ясного моря. Вместе с ними гибнут патриоты-моряки — герои Франции.
Напрягая слух, почти уткнувшись головою в диск репродуктора, Вишневский ловит каждое слово и туг же записывает. Он умеет слушать. Для него все ясно. Перед ним лежит атлас. На карте он отмечает движение войск. Рассказывает о боях, о наших возможностях. Он много знает, легко ориентируется. Я не могу читать сама. В первый год войны мой кругозор сузился. Вишневский своими изумительными рассказами снова открыл для меня широкий мир. Он охотно, внимательно объясняет. Читает мне из газет самое интересное.
Каждую неделю Всеволод Витальевич уходит в Дом партпросвещения, прочитывает там все материалы. Вернувшись, объявляет:
— Устроим политчас!
Говорит он прекрасно.
Благодаря Вишневскому я не чувствую оторванности от жизни. Даже наоборот: знаю значительно больше, чем прежде.
И как я дорожу этими «политчасами»! Думаю: Всеволод Витальевич, какой же вы настоящий человек, если не жалеете сил и времени для слепого товарища!
Скоро начнет прибывать день. Проходит самое темное время. Я всегда тяжело переживаю нарастание тьмы, черные ночи, серый туман дня.
Всеволод Витальевич тоже плохо себя чувствует. Его давно изводят сильные головные боли. Очень жаль его. Зажав голову руками, он работает. Видно, как ему трудно. Терпит. Меня все больше изумляет его непритязательность и способность молчаливо переносить все. Много нервов стоит такая выдержка! Темпераментом он обладает некротким…
Только что вернулся Ежик. Больше месяца он пробыл в командировке. Много рассказывает про Москву, про тыл. Слушаешь, и кажутся такими далекими ощущения людей, не знающих ужасов блокады.
Ежик приехал усталый, худой, больной. Из Москвы привез много писем, посылку Вишневскому.
— Это вам! — сказал Всеволод Витальевич, подавая мне яблоко.
— Яблоко! Зимой тысяча девятьсот сорок второго года в Ленинграде!..
Не верилось. Прижала его к щеке. Неожиданно для себя откусила.
— Не во сне ли?..
В прошлом году, в один из самых тяжелых вечеров, когда голод высосал все силы, не было желания даже мечтать. И вдруг вместо потолка, привычного и надоевшего, увидала кусок синего, теплого неба, а на фоне его ветку с золотисто-розовым яблоком. Потянулась к нему, и все пропало. Теперь яблоко было настоящее, сочное.
«Зачем я откусила?.. Красоту надо беречь». Уже с грустью, без наслаждения жевала. Вишневский протянул второе яблоко, еще красивее.
«Наверно, заметил, что я огорчилась».
— Кто вам прислал его?
— Папанин…
В руке яблоко теплело, делалось живым. Солнышко в нем переливалось, розовело, золотилось. Яблоко от Папанина… Если б он знал, какую радость нам доставил! Впрочем, Папанину это, наверное, понятно: он был на льдине, в блокаде моря.
Как драгоценность, унесла и спрятала яблоко. Показалось: жизнь с фруктами, теплом, уютом — не прерывалась. Войны не было. Но за стеной говорят о боях под Сталинградом.
Канун 1943 года. Стою у репродуктора. Слушаю, Выступает Вишневский. Он говорит о Ленинграде, о наших муках и радостях. О нашей гордости. Мы не должны позволить врагам понять, как нам трудно и больно. Настанет время, когда мы предъявим неоплатный счет фашистам. Мы восстановим наш город. Вернем Петергоф, его похищенную красоту. Восстановим пушкинские парки.
Новогоднее утро, красивое, светлое.
— Добрый день, Ольга Константиновна! Что было по радио?
Я начинаю старательно пересказывать все, что запомнила. Немного наклонив голову, Вишневский ходит по комнате. Походка твердая и в то же время легкая. Любит он нашу страну! Мне всегда страшно передавать ему дурные вести с фронта — так меняется его лицо. Густые брови, точно две напуганные птицы, взлетают на лоб. И в глазах печаль. Если хорошие вести — довольная, знающая цену событиям улыбка озаряет его.
Сегодня у нас снова зажжена елка.
В прошлом году она была символом борьбы за радость жизни и за жизнь. Тогда жизнь висела на волоске…
И теперь зажженная елка, оживление, гости…
Почти на всех фронтах Красная Армия наступает. Наш фронт молчит.
Прослушав «последний час», мы собрались ложиться спать. Раздался звонок. Пришли военные, товарищи Вишневского:
— Собирайтесь. Нас отправляют на фронт.
Говорили мало. Все понимали — начинается. Полчаса суетни, сборов — и полная тишина. Что-то будет?..
На другой день Вишневский откуда-то позвонил по телефону:
— Все идет хорошо!
— Что «хорошо»? Прорвали ли блокаду?
Молчит. А гул канонады все нарастает. Восемнадцатое января. Солнышко заглядывает в окна. Они не замерзли в этом году. Дома тепло, почему-то радостно.
Целый день не могу отойти от репродуктора. Передач почти нет. Радио молчит… И вдруг — заговорило!
«Блокада Ленинграда прорвана!»
— Прорвана! — Хочется крикнуть в рупор: «Расскажите скорей всё, всё!»
Краткая сводка Информбюро. Но мозг лихорадочно работает.
Прорвана! Мы уже не в мешке! Можем свободно дышать!
И хлынули слезы, далеко и долго прятанные.
Знаете ли вы, какими особенными кажутся воздух, земля для человека, вышедшего из тюрьмы! Когда ты заперт в одиночке, ты не должен думать о стенах, чувствовать их. Избави тебя бог ощутить их давление. Тогда тебе сделается невыносимо душно и страшно. И никакие уговоры и воля не помогают. Мечешься по камере и все натыкаешься на холодный сырой камень. В дни блокады мы старались не думать о стенах, воздвигнутых вражескими руками вокруг нашего города. Сейчас разбиты эти стены. Чистый, родной воздух нашей страны ворвался к нам. Хочется через пробитую брешь закричать близким, друзьям: «Мы живы! Мы с вами!»
И слезы горя и радости льются и льются. Вся вздрагиваешь от рыданий.
Радио повторяет сообщение о прорыве блокады. Несутся песни радости. Кто-то говорит торжественно, взволнованно.
Два фронта — наш и Волховский — соединились. Там, в снегу, в лесах, встретились наши братья, друзья.
Блокада прорвана!
Не хочется думать, что это только пробоина, а кругом еще стены, и там немцы с их дальнобойными пушками.
— Ольга Константиновна, вы знаете, я едва не проспала прорыв блокады! — кричит в телефон Маруся. — Наша бригада целый день разбирала завалы семиэтажного дома. Я так устала! Легла в постель и сразу заснула. Вдруг слышу голос диктора: «Блокада Ленинграда прорвана!» Вскочила. Не могу понять — правда?.. Или сон? Наверно, сон! И еще плотнее укрывшись, опять заснула. «Все проспала! Блокада прорвана! — неистово трясет меня Ася. — Иди скорей выпускать боевой листок!» Я мигом оделась. Распахнула к дружинницам дверь. Девушки обнимаются, плачут, целуются. Слезы льются частые, крупные. Я сама не выдержала — всплакнула. Тихонько закрыла дверь. Пошла в партком. Там уже все в сборе. Кто пишет, кто рисует. Ася, с листком бумаги на книге, что-то строчит. Говорят шепотом. Радость на всех лицах. Пишут, клеят. Я бросилась в штаб. Там уже все прибрано. Молодежь принарядилась. На горячей печурке чайник, из него валит пар. Патефон и радио — одновременно — поют свои песни. «Пойдем к морякам на митинг!» Мы выбежали из ворот фабрики. Под ногами хрустит снег. Хочется дурить, носиться. Толкаем друг друга в сугробы, смеемся. Дверь распахнулась. Нас встретил часовой. Широкая лестница, огромная комната. Нарядные, подтянутые, как на параде, балтийцы. Огнем полыхает атласное знамя. «Товарищи, блокада прорвана!» — начал оратор.
…Как чудесен наступивший день! Лица ленинградцев светятся. Снег на дороге особенно белый, а дома — будто принаряженные. Они больше не выпячивают своих фанерных окон. Газеты, радио передают подробности прорыва.
Жить-то как хорошо!
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава первая
Точно земля стала вращаться быстрее, так изменился темп жизни. Враг выбит из Ростова, Воронежа. Десятки лучших гитлеровских дивизий уничтожены под Сталинградом.
Скоро ли кончится война? Все ждут уже нетерпеливо.
Рождаются мечты о светлых улицах, о тишине и отдыхе. Все чаще и ярче рисуются картины будущего.
— Как мы будем жить после войны?
Люди спорят об этом. Только трудно представить мирную жизнь. Споры часто обрываются миролюбивой фразой:
— Подождем! Кончится война, жизнь сама укажет пути.
Тихий, звездный вечер. Снег мягко лежит на крышах, на ветвях деревьев. Чувствуется близость весны. Приятию сидеть на крылечке. Думается лениво, хочется просто смотреть на небо, на звезды. Бывает такая тишина. Ее нельзя тревожить. Она дает много покоя.
И вдруг… сирены. Воют громко, отвратительно. После прорыва блокады вой их кажется нестерпимым. За воем — грохот зениток. Дом качнулся. Раньше долго и часто бомбили, все привыкли к воздушным тревогам. Но сейчас! Нет, невозможно сейчас слышать этот страшный звук разрывов. Летят со свистом осколки. Пропали короткие минуты покоя и радости. Когда же конец войне?
Приехал с фронта Вишневский. Пропитанный весенним воздухом, такой молодой, вольный. Он был на переднем крае. В разбитом, но по-прежнему грозном Шлиссельбурге видел героизм бойцов и их простое, ясное отношение к жизни. Говорил с пленными. Привез немецкую пилотку и сумку. Вещи фашистов так противны, что не могу на них смотреть. Вытащила их в сени. Вишневский протестовал — он гордился своими трофеями. Вышли с ним в сад. Разговариваем о победе. Мечтаем о жизни после победы. Наслаждаемся тишиной. И вдруг опять сирена, опять обстрел. Он всегда неожидан, как удар в спину. Дом дрожит, звенят стекла. Голос в репродукторе: «Внимание! Внимание! Район подвергается обстрелу. Движение по улицам прекратить, населению укрыться!»
Солнышко греет сильнее. Хочется весны, лета. Верится в близкую победу и в какую-то новую, замечательную жизнь.
Ничего, если я ее не увижу. Я ведь чувствую, как хороша она будет. Много работаю. Пишу сама. Прочитать некому. Только иногда по праздникам приходит Ксения. Мы разбираем и исправляем неясно написанные слова. Перепечатывать у Ксении нет времени. Медленно работа двигается… Эх, если бы был секретарь! Мне так хочется сделать что-то большое, настоящее. Забудешь о своих глазах, размахнешься и свалишься… Ничего без чужой помощи сделать нельзя. Просить тяжело и противно.
На днях пошла вечером к соседям, в том же доме — засиделась. Вышла, когда стало темно. Спустилась с крыльца, пошла по дорожке. Ничего не вижу. Глаза мои тухнут все сильнее. Сбилась. Шарила, натыкалась на деревья, падала, проваливалась в сугробы. Не знала куда идти. Выбившись из сил, села на снег. Слезы текли. Холодно. Что делать? Кричать — не хочу. Встала, пошла в другую сторону, наткнулась на стену. По ней, не отрывая рук, ощупью нашла крыльцо. Как обрадовалась! Долго не могла попасть ключом в замок.
— Позвольте, я помогу вам!
Чья-то сильная рука взяла у меня ключ, открывает дверь.
— Входите, — говорит незнакомец. — Всеволод Витальевич дома?
— Нет, но скоро должен прийти.
— Я подожду его… А я вас знаю: вы — Ольга Константиновна, приютили моих птенцов в тяжелые годы блокады. Спасибо вам большое!
С недоумением слушаю слова незнакомца. Стараюсь сообразить, кто же это?.. Он, должно быть, почувствовал, о чем я думаю. Просто говорит:
— Я — Фадеев, Александр Александрович.
Ответственный секретарь Союза писателей! Тогда понятно, почему он Вишневского, Ежика и поэта называет своими птенцами.
Фадеев расспрашивает меня, как старую знакомую. Он знает, какую книгу я пишу. Должно быть, балтийцы рассказывали обо мне. С ним легко и просто.
Вернулся Вишневский. Они заговорили о литературе. Меня поражает горячность Фадеева. Он рассказывает о работе товарищей, о том, как надо сейчас писать книги и какими они должны быть после войны.
Идут часы. Ревет сирена. Снаряды летят совсем близко, а два советских писателя горячо обсуждают вопросы литературы, мечтают о книгах, которые они напишут, говорят о том, как много надо сейчас работать.
Я шла по Кировскому проспекту и встретила Валю. Румяная, пополневшая, она не похожа на прошлогоднюю. Изменились за год все. Валя вернулась на свой любимый завод.
Пошла ее проводить. Снег почти стаял. Асфальт сухой. Пострадал он от обстрелов. Зимой под снегом не видно было. Теперь обнажились трещины, вырванные куски, ямы. Они так много говорят о прошедшей зиме.
— Скоро починят асфальт, и те, кто вернется, ничего не прочитают на нем. Мы без слов понимаем. Правда, Валечка?
— Каждый искалеченный дом, воронка на дороге, всё нам говорит, всё в памяти…
Тринадцатая годовщина со дня смерти Маяковского. Быстро идет время. Захотелось написать о нем. К старому, уже напечатанному, добавила новое. Провела параллель: наш дом во время войны и тридцать лег назад.
Обстрелы, бомбежки расшатали домик. Он облез, немного даже покосился. Лестничные ступеньки качаются, пол в комнате скрипит. На нем белые лысины вместо блестевших свежей окраской широких половиц. Диван. Он совсем одряхлел, пружины погнулись. Обит бумажной материей. Она протерлась. Появились дырки. И стоит диван не там. Раньше он был в крайней комнате, против широкого окна. Тогда был покрыт голубой шерстяной тканью. Свисали шелковые нити. Диван пружинил, был мягкий, удобный… Сядешь на него, и в окно виден сад, что через улицу, булочная в крошечном домике. Для Ленинграда такой домик необычайно маленький. Два узких окна, между ними высокая дверь, тоже узкая. Крыша ярко-красная, с острым коньком, на острие флюгер — железный петух, разноцветный, круглый. В ветреные дни петух вертится, скрипит. В хорошую погоду стоит, гордо подняв голову, выпятив грудь, точно поет. Петух этот привлекал художников, бывавших у нас. Его постоянно рисовали. Маяковский тоже не избежал общей участи. С бумагой и красками подсел к окну. В это время в раскрытой двери домика стояла полная женщина с бело-розовым круглым лицом, льняными волосами, расчесанными на пробор, с пухлыми красными губами. Около маленьких ушей — кудряшки. Одета она была в голубое платье, подвязана белым передником. Крепкие руки скрещены на груди.
— Кто эта женщина? — спросил Маяковский.
— И вас она заинтересовала? — улыбнулась я. — Это Надя, хозяйка булочной.
— Гармонирует со своим товаром, — Заметил Маяковский. — Посмотрите, какие аппетитные калачи, булки на окнах. Она сродни им. Хорошо!
И он взялся за краски…
Теперь дверь булочной заложена кирпичом. Там бойница. Окна разбиты, заколочены досками. Петух цел, все такой же задорный, только облез и скрипит еще сильнее.
Помню, как-то вечером у нас сидел знакомый художник. Зашел Маяковский. Засиделись. Идти домой не хотелось, остались ночевать. Для художника я раскинула походную кровать. Маяковский облюбовал голубой диван. Перед сном Михаил Васильевич позвал друзей погулять. Маяковский сначала не хотел идти, уж очень тепло и уютно было в доме. Потом увидел одетых товарищей, соблазнился. Перепрыгивая через две ступеньки, догнал их уже в саду. Гуляли долго. Пришли морозные, довольные.
Михаил Васильевич сказал мне, входя:
— Как хорошо на улице! Небо синее, звездное. Маяковский замечательно читал свои новые стихи. Повтори, Володя, — обратился он к нему.
Не раздеваясь, еще в кухне, Маяковский громко продекламировал:
Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно? Значит — это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?!Правда хорошо? — спросил меня Михаил Васильевич. — Я смотрел на него там, в саду. Поразился его силище. Такого, пожалуй, могут услышать и звезды!
А Маяковский, присев к столу, уже быстро что-то записывал.
В комнатах светло. Одеяла теплые, мягкие. После прогулки хочется спать. Коты, выгнанные с дивана, ложатся в ногах Маяковского.
— Ну, ты, шуба, ложись сбоку!
«Шуба» встает, выгибает спинку и мокрым носом тычется в губы. Художник хохочет.
— Володя, это он желает тебе спокойной ночи, — весело говорит Михаил Васильевич.
— Пошел, вот я тебе! — ласково говорит Маяковский.
Толстый, пушистый кот спокойно топчется на широкой груди поэта, потом, свернувшись клубочком, ложится. Маяковский тихо гладит его шелковистую шубку.
…Вспомнила о Маяковском, записала.
Глава вторая
Ушла зима. Весеннее солнце принесло новые силы. Зацвела моя лилия. Бедняга! Столько она делала попыток цвести весной 1942 года! Замерзшая до корней, она тогда даже листьев не могла выпустить, и все же, пригретая солнцем, пыталась приветствовать весну: появилась маленькая стрелка, из нее вылезли сморщенные, крохотные розовые лепестки.
В этом году лилия пустила крепкий отросток. Замученная холодом, спрятанная глубоко красота развернулась…
Таких цветов я никогда не видела. Может быть, только во сне. Розово-желтые, с белой подпушкой, они сияют звездами, трогают несказанной нежностью.
Природа умеет так хорошо залечивать свои раны. Если б нам научиться у нее!
Опять сирена завыла, не дает забывать о войне. Бомбят, обстреливают. Это напоминает прошлый год, и в то же время все так не похоже!
Ранняя весна, ранняя зелень. В прошлом году женщины подкарауливали каждый появлявшийся росток. В этом году даже за крапивой мало охотников.
В этом году рано занялись огородами. Рыли всё и всюду.
Мне надо вскопать землю, удобрить, достать семена, посадить. Весна опять вступает в свои права. Земля почти сухая. Ревень высовывает свои красные головки.
Прошел год со дня смерти Мули. Какой он длинный…
Пошла на кладбище. Мария Владимировна похоронена в общей могиле. Хотела найти могилу ее матери. Бродила долго и не нашла. Много прибавилось новых крестов и колонок на кладбище. Можно подумать, что не бывала здесь десятки лет.
Величественными холмами возвышаются братские могилы. Они заняли всю правую сторону кладбища. Весна уже согнала снег с их вершин. Солнышко пригрело. Простые, обыкновенные холмы. Они ничего не говорят о былых днях, о страшных трагедиях, пережитых лежащими под ними людьми.
Жизнь шагает вперед просто и уверенно.
Муля! Как хочется навсегда сохранить о тебе память. Иногда чувствую тебя так близко, совсем рядом. Временами ты пропадаешь на месяцы. И все же я не могу поверить, что тебя нет. Мне все кажется, что откроется дверь и ты войдешь.
Опечаленная возвращалась домой. Прошла по Новой Деревне. В городе улицы как улицы — дома разбитые, стекол нет, дзоты, пулеметные гнезда. Но все это такое обычное для фронтового города. А вот в Новой Деревне война оставила неизгладимые следы. Здесь нет улиц, почти сплошные пустыри. Редко встречаются каменные дома. Деревянные постройки снесены, сгорели или разобраны. Провода повисли. Улицы завалены всяким хламом. Сейчас здесь расчищают мусор, сваливают в кучи. Копают гряды. Скоро будет огромный огород.
С моря дует сильный ветер. Совсем безлюдно. Выбежал мальчик с красным флажком. Он несется к реке. Ветер гонит мальчика сильнее и сильнее. Он не может остановиться. Испугался:
— Мама, мама!
Как странно звучит это ласковое, всегда помогающее слово! Сколько погибло среди этих развалин таких веселых «летучих» мальчиков!
Женщина выворачивает ломом камни. Она хочет вскопать землю под гряды. Видимо, здесь была дорожка к дому.
Женщина очистила довольно большой кусок земли. Выпрямилась, тяжело вздохнула.
— Что, трудно? — спросила я.
Стоит, опершись на лом. Заговорила сурово, быстро:
— Копать-то не тяжело… Вспоминать куда хуже… Родилась я в этом доме.
Она показала рукой на сиротливо торчащие трубы.
— По этой дорожке бегала. Сколько сапог износила! Теперь сделаю грядки. И забудется моя дорожка. Для всех она чужая. Мне одной дорога…
И еще с большей силой, не обращая на меня внимания, женщина принялась выворачивать булыжники.
Седенький старичок расчистил мусор, разрыхлил землю около небольшого фруктового деревца. Он обмотал ствол белой чистой тряпкой и обвязал веревкой.
— Яблоню сажаете?
Старичок приветливо поклонился:
— Нет, что вы! Эту яблоньку года три назад сын посадил. Когда на войну пошел, сказал мне: «Береги, папа, мою красавицу! Вернусь — сам сорву тебе и себе по яблочку». Два года он у меня воюет. Орден получил. Про яблоню не забывает. Почти что в каждом письме спрашивает, не попал ли немецкий снаряд в нее или бомба? Не хочется мне печалить его, о доме ничего я не писал. Пусть думает, что цел. А деревцо берегу. Только теперь без дома-то труднее. Боюсь, козы кору обдерут, или кто на дрова сломает. Хочу заборчиком обнести. Может, и сохраню…
…Молодая женщина идет с девочкой по дороге.
— Люся, мы, пожалуй, не найдем с тобой и места, где стоял наш домик.
— Мамочка, я найду. У нас в саду три березы росли.
— Видишь, деревья спилены.
— Может, клумба с пионами сохранилась?
— Едва ли, дочка. Наверно, под огород пошел наш цветник.
Внимательно глядят обе на остатки домов. Кругом уже вскопана земля, убран мусор. Дерево унесено на топливо.
Скоро на грядах в Новой Деревне молодо, буйно взойдут салат, репа, свекла, турнепс. Их плоды дадут здоровье и силы ленинградцам.
Война многое изменила. Люди снялись с насиженных мест, рассыпались по стране, приедут иными. Не найдут старых гнезд. Их встретят другие дома для новой, счастливой жизни.
А воспоминания? Они останутся. Не надо только плакать…
Ленинградцы встретят победу сильными, готовыми творить новую, лучшую жизнь.
На днях нашему городу минет двести сорок лет. Город весь морской, вольный. Отвоеванное Петром «окно в Европу». Ленин здесь объединил волю людей, дал правильное направление их энергии и силе. Здесь родилась революция.
В дни войны, в страшные дни блокады народ борется, стиснув зубы. Он знает, думает только о победе. И такой народ победит.
Снова Первое мая. Второй раз праздник проходит без демонстрации. Прежде казалось утомительным шагать целый день. Теперь так скучно без радостных песен, красных знамен и бесконечных рядов демонстрантов.
Прошла по Кировскому, свернула на Каменный остров. Теплый весенний день. Носятся птицы — в этом году прилетели. Поют скворцы. Воробушки стаей закрыли дорожку. Остановилась. Хорошо они суетятся. Совсем близко слышны разрывы снарядов.
Вспомнилась маевка на Островах…
До революции наши Острова другими были. Местами совсем глухие, безлюдные — страшно было ходить. Мы хотели отпраздновать маевку вместе со всем миром по новому стилю. Пришли на Острова после работы. Было нас человек двадцать. За Елагиным мостом ждал провожатый. Приходили поодиночке, с разных концов. На небольшой полянке около пруда разостлали скатерть, разложили закуски. Для конспирации с нами были дети и даже детская коляска. Организатор маевки поставил часовых.
— Если услышите кукованье, пейте, ешьте, танцуйте — справляем именины.
Открыли митинг. Выступали. Читали нелегальную листовку. Говорили о борьбе рабочих на западе и у нас. Пели тихонько.
Вдруг… кукушка! Мигом исчезли книжки в заранее приготовленной яме. Двое приезжих рабочих скрылись. Остальные приняли непринужденный вид захмелевших людей.
Появился городовой.
— Что вы здесь делаете ночью?
— Именины празднуем. Какая же ночь? Смотрите, светло, как днем.
— Просим, господин городовой, выпить стаканчик за здоровье именинника!
Запищал ребенок. Мать начала его кормить. Все было no-семейному, мирно. Да и стаканчик водки привлекал. Городовой выпил. Осушил и другой. Сказал:
— Шли бы вы всё же домой. День-то сегодня для гулянья не подходящий.
— Почему, господин городовой?
— Крамольники всё мутят… — и, не желая много говорить, он настойчиво повторил. — Шли бы вы домой.
— И то правда, лучше дома допразднуем.
Собрались быстро и разошлись в разные стороны…
В годы после революции маевки на Островах привлекали сотни тысяч людей. И даже сегодня, во время войны, тысячи ленинградцев придут на Острова. Только не развлекаться, не отдыхать, а вскопать свои огороды. Земля уже ждет. Скоро чешуйки грядок избороздят здесь всю свободную поверхность.
А какая теплая, влажная земля у меня в саду. С каким удовольствием я копаю ее. Легко и глубоко входит лопата. Костер горит. Всю грязь, мусор, собравшийся за зиму, убрала, сожгла.
Из вскопанной земли скворцы вытаскивают червей. Два скворца что-то крикнули по-своему. Убедившись, что я занята делом, глубоко засунули в землю длинные носы. Совсем близко от меня. Я боюсь пошевелиться. Солнышко греет черные спинки птиц. Вытащили по червяку. Взмахнули крыльями — уже на дереве, у скворечника. Юркнули туда, отдали птенцам корм и — снова на вскопанные гряды.
Поют… Как давно не слышала их чудесных песен!
Опершись на лопату, стою, слушаю. Прошлый год у нас был без птиц. Скворцы точно почувствовали, как рада я их песням. Перелетают с ветки на ветку и поют, поют. Глубокий мир в этом утре.
Пришел Вишневский. На темном кителе с правой стороны сияет медаль «За оборону Ленинграда».
— Вы уже получили?
— Да. Только что. На торжественном заседании в Смольном. Сегодня первый день вручения.
На светло-зеленой ленточке, скромная, она мне казалась необыкновенной. «За нашу Советскую Родину» — как много говорит ее надпись! Большая это честь быть достойным города Ленина.
— А медаль «За оборону Ленинграда» получают только военные?
— Нет. Ее дают и военным, и населению.
«Как хорошо быть награжденной за оборону Ленинграда…» — подумала я. Сошла в огород. Нагнулась. Бережно освобождаю молодые всходы от сорняков, камушков. Руки сами тянутся к земле. Хочется погладить ее…
Прочистила межу. Стала пропалывать фасоль. Всходы ее крупные, с широкими листьями. Сильно припекает солнце. Оно скоро уйдет. Мой маленький участок зажат между двумя домами. Тени много.
Вишневский с газетой в руках устроился на крыльце. Я стала окапывать ревень. Он вылез, пробился. Земля истоптанная, твердая. Это для него не помеха. Весело смотрит своими красными головками на солнце. Хорошо взошла морковь. Только сорняки лезут со всех сторон. Совсем заглушили. С ними мне бороться трудно. Где морковь, а где сорняки — разобрать не могу. Нагибаюсь до самой земли, напрягаю зрение. Напрасны все усилия — не вижу. Поднялась, больно глазам. Закрыла рукой. «Нельзя, нельзя жить без глаз!»
— Что с вами? — спросил Всеволод Витальевич.
— Невозможно работать с таким зрением. Сорняки привели меня в отчаяние. Который день не могу с ними справиться!
Вишневский опустил газету, поднялся.
— Беда не великая, — сказал он, подойдя ко мне: — Где тут сорняки? Сейчас мы их уничтожим.
Глава третья
Наши летчики сбрасывают бомбы на Штеттин, Кенигсберг, Берлин. Красная Армия идет вперед. Возмездие приближается.
Давно ли горели Бадаевские склады, гибло продовольствие, необходимое ленинградцам? С каким отчаянием смотрели мы на зарево пожара осенью 1941 года. Теперь за каждую нашу слезу враги будут с каждым днем платить всё больше и больше.
Затишье на фронтах длилось довольно долго. Привыкли к сообщениям о боях местного значения. Тишину разорвало немецкое наступление на линии Орел-Курск — Белгород.
И наконец радио принесло радостную весть. Наступление обернулось для них поражением. Наши войска прорвали фронт и стремительно отбросили врага.
Ночью проснулась от страшного удара. Поднялась, голова, как маятник, качается. Сжала ее руками, удержать не могу! Комната полна удушливого дыма. Новый удар, еще сильнее. Дом скрипит. Кажется, вот-вот обрушится. Снаряд упал возле маленького домика с флюгером. Петух покривился. Улица, как туманом, затянута едким дымом.
Села в угол, подальше от стекол. Жду нового удара. Но разрывы уже дальше.
Обстрел кончился. В открытые окна подуло ветерком, дым рассеялся. Голова болит. Нервы напряжены. Легла и почти сразу заснула. И вдруг снова удар — сильнее прежнего. Все началось сначала…
Утром прошел сильный дождь. Листочки на деревьях блестели, точно отполированные. От горячей земли подымался пар. Выбралась на Острова. Река у берегов спокойна. Ласточки низко носятся над водой.
Подхожу к землянке, где недавно играли ребята. Вместо нее — глубокая яма. Окопа тоже нет. На песке разорванная кукла, кусочек темной материн. Может быть, снаряд упал, когда детей здесь не было?!
Снова обстрел. Обычной дорогой идти домой нельзя. Свернула в переулок, хотела обойти кругом, но и с другой стороны стреляли. Не знала, куда деваться.
— Здравствуйте, Ольга Константиновна, — услышала сзади знакомый голос. Меня взял под руку инженер завода, на котором работала Ира. — Давно вы не бывали у нас. Пойдемте, — предложил он. — Ира теперь не узнала бы завода. Много нового, и люди точно другие. Увидите, как мы работаем. И обстрел в это время кончится. Все равно сейчас по Кировскому не пропустят.
— Если не помешаю, буду рада, — согласилась я. — Давно собиралась к вам па завод…
Из большой проходной мы поднялись по лестнице. Навстречу шли группы рабочих. Пожилые ступали медленно. Подростки прыгали через ступеньку, скатывались по перилам, толкались, кричали.
— Совсем еще ребята, — сказала я.
— Посмотрели бы вы, какой у них вид, когда они за станками… Совершенно взрослые и говорить стараются баском. А вот когда в столовую бегут — всю солидность теряют!
В огромном цехе гудят моторы. Разговаривать невозможно. Остановилась, показала инженеру на мальчика. У него под ногами большой ящик, и все же едва дотягивается до станка.
— Это наш малютка, — объяснил инженер. — Ему только тринадцать лет, а работает по четвертому разряду… Недавно у Леши отца на фронте убили, — тихо добавил он.
Всюду на заводе молодежь, больше девушки. Пока мы ходили по цехам, обстрел кончился. В проходной меня догнала Валя. Она работает на этом военном заводе.
— Ольга Константиновна, понравилось вам у нас?
— Очень. Особенно молодежь. Я познакомилась с Лешей. Такой маленький… Сколько он перенес!.. Мне хочется написать о нем.
— Вот и отлично! В неделю успеете кончить?
— Конечно!
— Тогда я забегу. Мы опять поместим вашу статью в многотиражке.
Вишневский усиленно работает. Интересный у него процесс творчества.
— Должно быть, вы прежде продумываете каждое действующее лицо, а потом уже пишете?
— Трудно сказать… Вещь создается длительно. Когда закопошится внутри, значит — надо писать. Намечается контур, а действующие лица начинают ходить сами.
Сейчас у него разгар работы. Перо так скрипит, что я его слышу из другой комнаты.
Иногда Всеволод Витальевич выходит хмурый, ничего не говорит. Значит — не ладится. Он будет думать, искать. Потом найдет что-то. Быстро зашагает по комнате. Выйдет, потирая руки. Доволен! Внутреннюю улыбку его хорошо чувствую.
Вишневский хочет быть правдивым. Он поднимает острые вопросы. Упорно над ними думает.
В разговоре со мной Всеволод Витальевич как-то сказал:
— Я стараюсь понять: что такое правда в литературе и кто ее творец?
Больше тридцати лет я смотрю на людей искусства. Счастливы ли они?
Как-то я спросила Маяковского:
— Ваша работа дает вам радость?
— Чаще горе… — Он встал и быстро зашагал из угла в угол.
— Владимир Владимирович, а почему вы выступаете в этой огненно-желтой кофте?
— В ней мне легче говорить правду. Говорить так, как хочу.
Всегда как живой стоит передо мной Горький. Вот большая комната книжного склада. На полках, в штабелях, на окнах лежат книги. Всюду белые обложки и на них: «Горький. Детство», «Горький. По Руси», «Жизнь ненужного человека», «Городок Окуров»…
Он подходит к книгам. Перелистывает их. Читает. В позе, в лице, глазах — мучительный вопрос.
— Вы довольны созданным, Алексей Максимович?
Горький вздрагивает. Смотрит на меня, точно не сразу понимает.
— Правду найти и правдиво рассказать о ней — очень трудно. Иногда у нас не хватает подлинного мужества…
Художники, музыканты, писатели… Они всю жизнь ищут, ищут, шагают вперед, не страшась страданий. Я не встречалась с довольными. Я знала тех, кто за правду в своем творчестве боролся, не жалея жизни.
Глава четвертая
Поэт пережил большое горе. Его брат погиб под Сталинградом. Родители не успели уйти из оккупированной Одессы. Нет у него больше родного гнезда. Сиротеют сейчас люди.
Сегодня поэт читает свою поэму: много работал над ней. Собрались друзья. Он волнуется, и от этого трагизм вещи возрастает. Одесса — Ленинград. Умершие и живые.
Композиция поэмы сложная. Трудно следить за ней. Может быть — не хочется логики? Сердцем, только сердцем слушаю его.
Тяжело писать о пережитом еще не до конца. Нельзя на близкое смотреть глазами далекого: не справляется чувство. Избыток материала мешает, должно быть, а не помогает.
Для литературы нашего времени нужен новый способ передачи, ровные и в то же время очень простые ритмы. «Война и мир» Толстого — великая книга. Она в ритме своей эпохи. Какую же книгу напишет гений нашего времени? Какими ритмами он передаст массовый героизм советских людей?..
Поэт кончил. Все долго сидят молча. Каждый думает о своих ранах. За окном по крыше часто, часто стучит летний дождик.
Никто не хочет нарушать тишину. Может быть, и не надо? Но автор ждет. Ему важно знать мнение друзей.
Заговорил Вишневский. Он бережно касается слабых мест. Горячо отмечает хорошие. После него так же поступают и другие…
Сегодня тихо, как в мирное время.
— Хозяюшка, чей это сад?
С охапкой травы в руках пошла на голос. В тени все сливается. Против света различаю лучше. У калитки — военный. Грудь в орденах. На рукавах что-то очень блестит.
— Цветы — мои, земля — ленинградская, — отвечаю.
— Точное определение, — говорит он и смеется. — Разрешите мне сфотографировать этот уголок. Ваш сад поразил меня своим мирным видом.
— Пожалуйста, снимайте!
Щелкнул раз, второй. Подошел ко мне.
— Вы здесь все годы прожили?
— Да.
— Тяжело?
— Всяко бывало.
Внезапно затрещали, посыпались ветки. Деревья закачались. Что-то тяжелое грохнулось. Меня, как щепку, сбросило с крыльца. Лежу, боюсь поднять голову.
— Дайте руку! — услышала я. — Вы не ранены? Осторожно, осторожно.
Военный помог мне встать.
— Снаряд попал в ваш огород, метров пятнадцать от дома, — объяснил он. — Не разорвался. Счастье наше…
— А взорвется или еще глубже в землю уйдет?
— Я сейчас сообщу куда надо. Его разрядят.
— Вот вам и мирный уголок! — сказала я.
— И вы привыкли к такой жизни?
— Как видите, даже цветы вырастила. Смотрите, небо-то по-прежнему ясное, солнце светит. Все, как было… А вы ленинградец?
— Нет. Я моряк с Южного фронта. Сюда приехал на три дня. Сегодня уезжаю… Много я видел, но Ленинграда забыть нельзя. Я все, все расскажу про него своим черноморцам.
Ночь была беспокойная. Падали снаряды. Я засыпала только в короткие промежутки затишья. Время тянется бесконечно медленно и томительно.
После плохой ночи потянулся скверный день. Началось с мелочей. Потеряла нож. Им я всегда резала хлеб. Привыкла к нему. Обычно все вещи у меня лежат на определенных местах, искать их не надо. Если вещь передвинет кто-нибудь или уберет — найти мне ее трудно. Много уходит времени, часто поиски так ни к чему и не приводят.
В это утро ножа я не нашла. Решила идти гулять, и не обычной дорогой, а сделать большой круг, потом выйти на Острова. День был подходящий — минутами солнечный, чаще пасмурный, прохладный. Идти было легко. Обстрела не было.
По Большому шла спокойно. Немного утомляли частые переходы улиц. Автомобилей было больше, чем всегда. А, может, мне казалось. Обычно я слышу приближение машины, но не вижу ее. Привыкла ориентироваться на слух. В этот день нервы были утомлены. На одном из переходов меня кто-то резко дернул за руку и почти отбросил на панель. Сердитый голос крикнул:
— Что вы, слепая? Под машину лезете!
Неожиданный окрик испугал меня. Я долго стояла, боясь перейти улицу. Все попытки овладеть собой кончились неудачей. Дойдя до половины перехода, бегу назад. Все кажется мне, что со всех сторон несутся машины. И, наверно, попала бы под автомобиль, если б не свернула на боковую улицу. Ее тишина успокоила. Шла уже уверенно и переходить на другую сторону не боялась.
На Каменный остров попала со стороны Крестовского. Отлично знала там все дороги, легко ориентировалась. Повернула в боковую аллею: по ней много раз бродила. Война, видимо, сильно изменила улицу. На месте сгоревших и разбитых домов появились новые дороги. Сначала это меня смущало. Потом испугало. Решила, что заблудилась. Встала у дерева, вся дрожу. Не знала, что делать. Сама себя уговаривала, доказывала, что стоит сделать несколько шагов и встречу людей, спрошу их и выйду. Куда тут! Никакие доводы не действовали. В глазах — совсем темно.
Время шло. Я не двигалась с места. Не понимала, что со мною случилось. Стоя у дерева, почувствовала себя такой несчастной, одинокой. Жалко себя стало до слез. Должно быть, эта жалость породила протест — негодование на себя. Стала медленно разбираться в событиях дня. Вспомнила ночной обстрел, бомбежку днем, общую усталость. «Переутомилась — вот и уверенность потеряла», — решила я. Мне нельзя сомневаться. Тогда я пугаюсь и теряю уменье пользоваться крохами зрения. Главное — не сомневаться, быть уверенной.
Взяла себя в руки. Нашла дорогу и спокойно вернулась домой. Из всех приключений сделала для себя вывод — надо следить не только за машинами, но и за своими нервами.
Вишневский кончил свою пьесу «У стен Ленинграда». Читал ее начальству в Пубалте. Одобрили. Настроение у него бодрое, веселое. Довольно потирает руки.
Спустился в огород. Старательно выдирает сорняки между грядками. Я подумала: как хорошо переходить от творчества к природе.
Ходишь от грядки к грядке и поражаешься силе земли. Истощенная, без солнца, зажатая между двумя домами, она в нашем саду все же выращивает сочные плоды.
Через несколько дней Всеволод Витальевич читал свою пьесу в театре Балтфлота. Публики собралось много. Почти все в военной форме. На автора смотрят с любопытством, остро подмечают достоинства и недостатки пьесы.
Вишневский волнуется. Читает он очень хорошо. Переживает трагедию своих героев. Плачет… Я привыкла к большой сдержанности, и мне страшна такая обнаженность чувств.
Сила исполнения захватывает слушателей. Критическую, анализирующую мысль отгоняешь.
Вишневский кончил. Впечатление сильное, своеобразное. Публика приветствует автора стоя. Он полон энергии, так и пышет. Кажется, дай ему сейчас в руки бумагу и перо, он за ночь напишет новую вещь.
Пьеса Вишневского заставила вспомнить первые дни войны. Он показал страшные минуты. Герои Балтики встали перед нами.
Дома я наблюдала за Всеволодом Витальевичем. До поздней ночи ему звонили. Поздравляли. Жизнь нашей квартиры перевернулась. Телеграммы, приветствия. Чад успеха.
Хочется тишины и покоя. Их нет.
Забежала Валя, нарядная, оживленная.
В жизни девушки большая перемена: она вышла замуж. Счастьем полно все ее существо. С нежностью смотрела на нее — хорошо, когда радость озаряет такое большое сердце.
Одинокой, ей тяжко было жить. Теперь рядом будет близкий, любящий человек.
— Ольга Константиновна, завтра в шесть часов вы получаете медаль «За оборону Ленинграда».
— Неужели это правда?
— А как же? Вы — подлинная ленинградка! Выдавать будут в Белом зале Исполкома. Дойдете одна? Я завтра занята, не смогу пойти с вами.
— Добреду, конечно, добреду. Мне — медаль «За оборону Ленинграда»?! Какое огромное счастье!
Горячо обняла девушку, такую хорошую — настоящего друга. Валя всегда протягивала мне руку помощи в самую тяжелую минуту. А сейчас она принесла большую радость.
На следующий день с утра занялась своим костюмом. Чистила туфли, гладила шерстяное платье. Давно его не доставала. Как сложила в чемодан в первые дни бомбежки, так оно там и пролежало все годы. Ленинградцы необходимые вещи держат в чемоданах, на лестнице. Легче вытащить на улицу. Случайностей слишком много… Платье оказалось очень широким, висело как на вешалке. Подумала: «Ничего! Все мы сейчас такие». Осмотрела пальто. На нем дырки. Думала сначала попросить кого-нибудь зашить. Решила: сама заштопаю… Полчаса вдевала нитку в толстую иголку. Вслепую это очень трудно. Зато, если удается попасть в ушко, нитку тяну длинную-длинную. Шила ощупью, осторожно.
Наконец все готово. Задолго вышла из дома: для плохо видящих глаз много может быть всяких случайностей по дороге. Еще опоздаю. И, действительно, только начала переходить площадь Льва Толстого напрямик, как в первые дни блокады, — свисток милиционера. Остановилась и даже обрадовалась свистку: значит, порядок восстанавливается. Подошел милиционер:
— Платите двадцать пять рублей.
— Пожалуйста, возьмите сами из сумочки. Я плохо вижу.
— Да у вас здесь только пятнадцать рублей.
— Что же я буду делать? Иду получать медаль. Если вернусь за деньгами домой, в Исполком опоздаю.
Милиционер улыбнулся.
— Туда опаздывать нельзя! — ласково сказал он, взял меня под руку и помог перейти площадь.
В Исполком пришла рано. Поднялась по мраморной лестнице в Белый зал. Там полутемно. Говорят негромко. Ровно в шесть вошла секретарша. Проверила у всех документы.
Зажгли люстру, стало очень светло.
Я приготовилась. Хотелось поблагодарить, рассказать, как много значит для меня медаль «За оборону Ленинграда». Когда назвали фамилию, с трудом поднялась. Кто-то высокий поздравил меня и подал коробочку в руки. Спазма сдавила горло. Прошептала:
— Спасибо…
Как вышла на улицу, не помню. Вихрь дум о страшных прожитых днях… И радость!
«За нашу Советскую Родину!» — написано на медали.
Глава пятая
— Всеволод Витальевич, звонят из Смольного!
Вишневского часто и настойчиво требовали к телефону, но он просил меня не отрывать его от работы. Только в исключительных случаях брал трубку.
— Слушаю. Есть. Сейчас буду! — коротко ответил он. Быстро оделся и уже в дверях сказал:
— Не ждите. Может быть, долго задержат.
Всю ночь он оставался в Смольном. Утром вернулся.
— Устали?
— Да. Я прилягу. Часа через три разбудите меня… Тут должны позвонить из штаба армии. Скажите, что все будет готово. Пусть утром пришлют связного. Ольга Константиновна, не забудьте спросить его фамилию!
Вишневский говорил тихим голосом. Но сквозь усталость чувствовалась напряженность воли, собранность и какая-то особая приподнятость. Спросила:
— Это задание фронта?
— Да. Ничего, поработаем!..
Он спал недолго. Проснувшись, спросил:
— Звонили?
— Да. Я им сказала, чтоб утром прислали курьера.
До позднего вечера слышно было, как скрипят перо и любимый старый стул Вишневского. Поужинал он быстро и молча. Чувствовалось, что боится упустить мысль. Потом опять заскрипел стул.
Совсем поздно Всеволод Витальевич вышел из своей комнаты. Вид измученный, но довольный.
— Хорошо работается! Наверно — всю ночь буду писать. Готовые листовки положу в кухне на стол… Они назвали вам фамилию связного?
— Да.
— Когда будете отдавать папку, — проверьте.
Я так и сделала.
На другой день опять позвонили из штаба Седьмой армии. Сказали, что в шесть часов пришлют материал. Все должно быть к утру готово.
Так начались необыкновенные дни. Вишневский предупредил:
— Меня дома нет. Никого не пускайте. Всем говорите, что я в командировке.
Каждый вечер звонили из штаба и присылали материал. Утром курьер уносил написанное. Вишневский работал часов по восемнадцать без передышки.
Обычно он умел отдыхать. После напряженной работы мог проспать часов двадцать подряд. В эти дни он почти не ложился.
Один раз сказал, удовлетворенно потирая руки:
— Кажется, сегодня рекордный день! Одиннадцать листовок написано, и все на разные темы. Очень хороший материал прислали!..
Меня поражало это его уменье в нужную минуту собрать все силы. Не знаю, кто мог бы так напряженно и творчески работать, как Вишневский в эти дни.
Недавно освободили Харьков, сегодня — Новороссийск. Донбасс снова наш. Войска Калининского фронта перешли в наступление. А там, на Западе, капитулировала Италия. Идет, идет победа!
Как широко раскатилась буря! Жизнь большая, многогранная. Нельзя сидеть, уткнувшись в свое личное горе. Надо уметь широко чувствовать. Тогда в огромном пространстве окружающее тебя меняет масштабы.
Кругом за это время многое переменилось. Деревянный дом точно перетряхнули. Из старых обитателей осталась я одна. Во всех квартирах — новые жильцы. В эвакуации, далеко отсюда, умерла жена Ведерникова. Сын был ранен. Теперь — инвалид, работает в тылу, на заводе. Нет больше крепко спаянной семьи Ведерниковых. Комнаты, терраса, все полно еще недавним прошлым, а новая жизнь в их квартире бьется еще сильнее. Там живет теперь старший лейтенант милиции Обертышев с семьей. Когда началась война, их мальчику было семь лет, девочке — три. Ребята испытали все лишения блокады. Несколько месяцев они на ногах не держались. Теперь маленькая белокурая девочка бегает за котенком. Ее смех наполняет комнаты. Мальчик сосредоточенно сидит за книгой. Везде чисто, дорожки на полу. На стенах аккуратные рамки.
Я сдружилась с этой семьей. С матерью их, Шурой, нас объединяют бытовые заботы, перенесенное горе.
Нравится мне ее доброе сердце, сердце простой русской женщины. Муж Шуры Иван Николаевич, мягкий и выдержанный человек. Он много лет работает в милиции. Тяжела, ответственна его работа.
Никогда в голосе Ивана Николаевича я не замечаю усталости или раздражения. Но однажды он пришел страшно взволнованный:
— Сколько я видел всего за годы блокады — уж такая наша служба! А вот испугался по-настоящему сегодня в первый раз!.. После бомбежки начали мы с начальником обход домов по Кировскому проспекту. Всегда это делаем: убитых, раненых надо отправить, ну, и все посмотреть. Зашли в ворота первого дома, и прямо остолбенели оба. Хотим крикнуть — и не можем. Язык словно прилип к гортани. Видим: посреди двора лежит большущая бомба. Она не взорвалась. На нее мальчишка лет шести вскарабкался, сидит верхом. Кричит другому — должно быть, братишке: «Тащи скорее молоток!» Тут уж медлить нельзя. Откуда и голос взялся. Как заорали мы: «Пошли прочь!» Мальчишка соскочил с бомбы, а тут второй с молотком подоспел… Мы их прогнали домой, поставили около бомбы охрану. А когда ее разрядили — большой силы она оказалась! Не только от ребят, от всего дома ничего бы не осталось!
Вишневскому подтвердили слух о гибели Пронина. Его замучили немцы.
С Прониным я познакомилась год назад. Он приезжал с Ладоги. Высокий, бледный. Показался мне требовательным и мужественным. Он хорошо относился к Вишневскому. По-братски оберегал его от лишней траты сил.
Летом он снова приехал, встревоженный, беспокойный. Резко говорил о товарищах в тылу, готовых забыть о войне.
Я в это время была в саду. Мы сели на крылечке. Вечерние тени ползли по земле. Они тушили солнечную ясность цветов. Пронин смотрел задумчиво на покачивающуюся на рудбекии бабочку. Бабочка улетела. Ветерок донес нежный запах цветов.
— Вы знаете, я решил идти в партизаны.
— Это продуманное решение?
— Да, конечно. Я своими руками рвал блокаду Ленинграда. Теперь уйду к партизанам… Смотрите, Ольга Константиновна, сколько капустниц село на цветок! Под тяжестью их он беспомощно поник… Надо бороться за сохранение чудесной жизни нашей страны! Партизанам труднее других. Я чувствую в себе достаточно силы, умения, воли.
— Настоящий вы человек!..
Через неделю телефонный звонок — это прощался Пронин. Отвечала ему, а сердце так больно сжималось. Он уходил в немецкий тыл…
— Живите спокойно, — говорил он. — Уж близок конец страданий.
Он погиб. Замучили фашисты.
Мы много слышали рассказов о гибели советских людей в застенках гестапо. Мы знали об их нечеловеческих страданиях. Невыносимо тяжело… Но растет гордость, большая гордость, что у нас есть такие люди. Хочется походить на них.
Погода скверная: сыро, холодно. Целый день я замазывала окна. Обещала Асе прийти вечером на фабрику. Праздник большой — двадцать пять лет комсомола.
Трудно пробираться в темноте. Хорошо, что Маруся прислала за мной девушку. После темной улицы мы попали в ярко освещенный цех фабрики, переполненный работницами. Я даже растерялась. Ася потащила меня, устроила удобно, близко от сцены. Заседание торжественное. Комсомольцы фабрики вышли на первое место в районе. Многих премировали. В числе их и Асю с Марусей.
Был хороший концерт самодеятельности, потом начались танцы.
Я увидела молодость и подлинное веселье. Совсем другими девушки были на работе. Все эти годы наблюдала за ними и, прямо скажу, гордилась нашей молодежью, поражалась… Комсомольцы появлялись всюду в самые трудные моменты. Работали, забывая себя, с одной мыслью — сделать. Невозможного не было. Меня трогало их умение видеть, чувствовать страдания близких, отдавать последние остатки сил. Сколько раз больные, слабые женщины говорили мне: «Если бы не комсомолки, не выжили бы мы».
Время было уже позднее. Молодежь не чувствовала усталости — танцевали, пели, опять танцевали. Вдруг началась бомбежка. Все, как были в праздничных платьях, бросились на свои посты. Отбой — и снова все танцуют.
После вечера Ася пошла меня проводить.
— Ольга Константиновна, мы с Марусей часто вас вспоминаем, а выбраться в последнее время не могли.
— Я знаю, Ася, какие это были для вас дни. Вы подводили итоги. Годы блокады были проверкой стойкости комсомола. Молодежь прекрасно показала себя. Молодцы!
— А почему, Ольга Константиновна, вы так похудели, побледнели? Больны, может, или от Иры плохие вести получили? — с тревогой спрашивала она.
— У Иры все хорошо. Встретилась с женихом. Кажется, счастлива. А кисну я, Ася, потому, что с моим зрением не могу одна работать. Написала много, надо теперь привести все в порядок, а помочь некому. Бьюсь, бьюсь и выхода не вижу. Может быть, поэтому и здоровье сдало.
— Это мы виноваты. Давно надо было о вас позаботиться… Замотались! Но теперь будет иначе. Знаете, меня переводят работать в райком комсомола. Это совсем близко от вас. Я там с девушками поговорю, придумаем что-нибудь. Пока потерпите немного.
— Спасибо, Ася!.. А ты меня радуешь: вперед все идешь. Это очень хорошо. Давно ли была ученицей на фабрике, потом мастером, комсоргом. Сейчас уже работник райкома комсомола. Широкий перед тобой путь, родная. Иди так же честно, смело.
— Я работаю не лучше других. Все мы такие!
— Хорошие, — прибавляю я.
Глава шестая
Канун двадцать шестой годовщины Октября. Третий раз мы встречаем этот праздник под грохот и свист снарядов.
В комнатах сегодня тепло. Шура притащила охапку дров и немного белой муки. На столе пирог с рисом и луком. Везде такой приятный, домашний запах.
Теперь рано темнеет. Плотно завесила окна, зажгла огонь. Электричество сегодня ярко горит, по-праздничному. Мы уже забыли коптилки. Теперь почти во всех домах электрическое освещение. Водопровод действует. Если б не обстрелы — жизнь походила бы на довоенную.
Гремит радио, не смолкает. «Широка страна моя родная…» — Это — настройка Москвы.
Потом слышимость сразу упала. Долетали только отдельные слова.
Забежала Валя поздравить меня. После ее ухода долго писала. Потом села слушать праздничный концерт.
Прежде в этот день всегда у меня было много гостей, музыка… Но и сегодня одиночество не тяготит. Радио соединяет меня со всей страной. Наверно, везде сейчас думают о Ленинграде. И эту заботу и тревогу за нас мы ясно чувствуем. Может быть, поэтому так тепло и хорошо на сердце.
На следующий день рано утром сообщили по радио: освобожден Киев. Известие это разлилось неудержимой радостью.
Старый, древний город! Страшные о нем доходили слухи. Десятки тысяч убитых немцами мирных жителей… И вот снова красные флаги над Киевом!
Наша армия идет на запад. Почти весь левый берег Днепра освобожден.
Мечта о снятии блокады Ленинграда стала уже близкой реальностью.
Поэт и Ежик вернулись с репетиции пьесы «У стен Ленинграда».
— Сильная, очень сильная вещь. Потрясающе! — говорят они.
Сам Вишневский долго бродил по городу. Домой пришел взбудораженный, приподнятый.
— Хорошо?
— Не знаю. Не мне судить.
— А вы довольны?
— Чувствую, что я сделал, что мог. Пьеса волнует и заставляет думать. Это уже хорошо… Надо писать новую вещь: она уже копошится. Вот сдам эту — и засяду!
Он такой светлый, творчески сияющий. Молодец! Так и надо всем жить, чтобы сделанное не останавливало, а звало вперед и только вперед!
23 ноября Военный совет просматривает постановку пьесы Вишневского.
День начался, как обычно. Всеволод Витальевич читает газеты, говорит о делах на фронте. Ну, такой, как всегда.
— Вы боитесь? — спрашиваю его.
— Чего же бояться? — удивленно поднимает он брови.
— А вдруг им не понравится?
— Это уж их дело!.. Если вещь сильная — ей защитников не надо.
Вот он какой! Только ведь судят люди. Они часто узко, ведомственно смотрят.
Пришиваю Вишневскому чистый воротничок. Гремят ордена на кителе…
С просмотра Вишневский вернулся недоумевающий.
— Комитет по делам искусств сказал, что это лучший спектакль на военную тему. Начальство Балтфлота воздерживается от оценки…
— А вы что думаете?
— Мне теперь уже приходится ждать, что скажет начальство.
Прошло несколько дней. Вишневский мучился. Ему ничего не говорили прямо, а ходили кругом да около.
После премьеры я видела в глазах Всеволода Витальевича такое горе! Легче бы самой перенести!
— Почему никто раньше не сказал? — тихо, почти про себя проговорил Вишневский. Я поняла, что это — самое тяжелое.
На днях мы с поэтом ходили к глазному врачу. У поэта сильно увеличивается близорукость. Доктор тщательно проверил и мое зрение. Сердито сказал:
— Почему вы раньше не пришли? Год тому назад еще можно было что-то сделать… Почему вы не пришли раньше? — повторил он.
Год назад… Я вспомнила зиму 1941–1942 года, свои распухшие ноги… Сил едва хватало встать, вскипятить воду, сварить пустой суп с несколькими крупинками. Разве мог тогда человек думать о лечении? Смерть была слишком близко…
— Вы знаете свое положение?! — спросил врач печально.
Еще бы не знать… С каждым днем все темнее и темнее… Молча кивнула головой.
Подавленные, мы возвращались домой. Правда, поэту доктор сказал, что с годами близорукость уменьшится и видеть он будет все лучше и лучше. Но сейчас-то он плохо видит и страшно удручен. Мне очень хотелось ободрить его. Я говорила хорошие слова, а сама думала: я-то знаю, как это страшно! Постоянная, невыносимая пытка, особенно для писателя. Хочешь прочитать, что написала, и не можешь. Письмо пришло, полное интимных пустяков, — его читает посторонний человек. Ответ пишет тоже посторонний, — диктуешь сухие, холодные слова. Чтобы прочесть новую интересную статью — опять надо просить… Если б люди были добрее! Занятые своими делами, они не чувствуют, как важно без просьбы помочь товарищу.
«Дз-з-з-бух!»
Дом подпрыгнул. Я вместе с рукописью скатилась с дивана. Попала прямо в лужу пролившихся чернил. Снаряд разорвался где-то близко. Сегодня под обстрелом наш квадрат!
Утром я несла по лестнице дрова, с грустью думала: «Кончаются! Где-то достанем еще?..» Окно в крыльце задребезжало. Я остановилась у стены. Стенка тоненькая-тоненькая, как листок бумажный. Посмотрела на прекрасную голову Аполлона — сколько в ней вечного покоя и красоты. Михаил Васильевич давно развесил вдоль лестницы гипсовые маски греков. По ним прежде в Академии учили рисовать. Я их очень люблю. В первые дни во время обстрелов мы прятались на крыльце. Гипсовые головы, залитые лунным светом, поражали своей внутренней красотой, мудростью, покоем. Глазами вечности смотрит Аполлон на мир.
Поднялась с вязанкой наверх. Закрыла дверь, хотела положить дрова. Удар! Двери распахнулись. Меня с дровами толкнуло к плите. Удержаться не могла — поленья рассыпались, а по радио: «Артиллерийский обстрел района!»
Постояла в раздумье и принялась складывать в печь дрова. Волновалась ли я? Нет. Было привычное равнодушие. Вчера Вишневский сказал мне:
— Идет последний тур войны. Хочется выжить: впереди так много хорошего!
Всем сейчас хочется остаться живыми. А фашисты обстреливают как никогда. Но неужели же теперь начать нервничать? Не стоит!
Вытерев разлившиеся чернила, села писать.
Вчера в дом одной знакомой попал снаряд. Дом большой, каменный, густо населенный. Квартира разворочена, но в ней никого не было. Один из жильцов поднимался в это время по лестнице и тоже остался жив.
Ниже этажом живет санитарка. Она только что пришла с дежурства, хотела лечь. Ударило. Посыпались стекла, все полетело со стола, с окон, с полок. Потом тишина и холод. Женщина сидит на постели невредимая, но смертельно испуганная. Новый удар, уже дальше. Она все сидит. Одеревенела и не может двинуться с места.
В комнате раздались сильные голоса:
— Есть ли кто здесь?
Она шепотом ответила:
— Я…
— Вы ранены?
— Не знаю.
Дружинницы быстро привели женщину в чувство. Заделали окна фанерой и пошли дальше. Успокоенная их бодростью, санитарка легла спать, моментально заснула. И только утром стала думать, как ей вставить хотя бы одно стекло.
Жизнь продолжалась. Последствия перенесенного скажутся, конечно. То, что делается в момент напряжения, сразу следов не оставляет. В первый год блокады почти все заболели цингой. Разрушительную силу ее ощутили только через год.
Может, и нервные шоки скажутся много позднее?
Вишневский переделывает пьесу. Он весь ушел в работу. Опять стал сильным и творчески наполненным. И вдруг — приказ из Москвы. Наркомат предлагает ему приехать. Всеволоду Витальевичу сообщили об этом из Пубалта по телефону.
Бедняга! Обычно на все приказания начальства он отвечает: «Есть!» Первый раз услышала, что Вишневский возражает. Он горячо доказывает, как важно не трогать его сейчас, дать ему возможность остаться в Ленинграде и доработать пьесу.
Ничего не помогло.
— Приказ есть приказ! — сказал он грустно, отходя от телефона.
Уехал Вишневский.
Тихо кругом. Жизнь моя потекла по привычному руслу. Все встало на свои места.
Глава седьмая
С утра валит снег. На парадной звонок. Накинув платок, вышла на крыльцо.
— Ольга Константиновна, какие у вас пальцы холодные! — задержала Ася мою руку. — Топите?
— Дрова я еще не получила. Талон есть, а доставить некому…
— Давайте мне ордер, я договорюсь с тимуровцами. Они у нас этим делом занимаются!
Проходят дни.
Работаю. Дома холодно. Бок болит, кашель мучает. Надо что-то придумать. Вытащила корягу, начала пилить, но ничего не получилось. Это березовый наплыв, шириной полметра, крепкий, как кость. Бросила. Лентяйка какая стала! А прошлой зимой нарочно, чтоб согреться, пилила этот самый чурбан!
Взяла себя в руки. Снова принялась писать. Пальцы окоченели. Летописцу легче было правдивые сказания писать. В келье у него было тихо, на душе спокойно. Мне куда хуже… Постоянные обстрелы. Слепота…
Вот опять как ударили!.. И сколько месяцев подряд идет такой обстрел.
Кто-то громко постучал в дверь. На крылечке стоит мальчик, ремесленник, позади — еще мальчик и девочка.
— Мы привезли вам дрова, тетенька. Где складывать?
— Вот спасибо, ребятки!
— Ворота можно открыть?
— Сейчас я вам помогу.
— Не надо. Мы всё сами сделаем.
Ловко сбросили у крыльца дрова, потом уложили их в порядке вдоль лестницы. Опомниться не успела, ребята уже прощаются.
— Подождите, сколько я заплатить должна?
Смеются, кричат уже у ворот:
— Мы — тимуровская команда!
Так с деньгами в руках и осталась.
— Спасибо вам!
А ребят уже не видно.
Распилила сухое бревно. Огонь в печке запылал. Села возле печки. Задумалась:
«Дорогие ребята, если б вы знали, как много для меня сделали… Сколько вот так, душевно просто, приносите вы радости… Нет одиночества на нашей земле».
Пришла Ася с какой-то девушкой.
— Познакомьтесь, Ольга Константиновна! Это Люда, секретарь нашего райкома комсомола. Мы с ней проходили мимо и зашли.
— Очень рада. Присаживайтесь ближе к печке, — пригласила я. — Это ваши тимуровцы согрели меня.
В комнате теперь тепло. Надо бы работать, но без посторонних глаз не могу сейчас обойтись.
Люда заботливо спросила:
— А если к вам будут приходить каждый день часа на два, на три читать, переписывать — это вас устроит?
— Да я о большем и не мечтаю, — обрадовалась я.
В голосе Люды послышались и внимание, и теплота. Да и вся ее небольшая фигурка понравилась мне. Есть люди, которые своим обаянием покоряют сразу. К ним не надо долго приглядываться.
— Мы будем вам присылать комсомолок, учениц старших классов. Думаю, сумеют вам помочь, — сказала девушка. — К вам зайдет директор соседней школы, и вы с ней решите, когда удобнее приходить школьницам.
Обстрелы усиливаются. Сегодня я, устав за день, крепко спала… Проснулась от удара и острой боли в голове. Снаряд разорвался близко. Стараюсь приподняться и не могу. Новый удар… еще и еще ближе. Покорно, с детской беспомощностью смотрю в темноту комнаты. Разрывы следуют ритмично, один за другим.
Утром пришла Шура, рассказала:
— Дом наш в кругу оказался. Со всех сторон рвались снаряды. А он — низенький, его, должно быть, большие дома да сад защищали. Попали в очаг и школу. С правой стороны — в завод и институт, с левой — в Дом культуры. Два снаряда влетели в детскую больницу, где я работаю. Какая это была страшная ночь! Дежурила одна на всю палату… Перетащу детей в убежище. Затихнет — тащу обратно. Снова тревога… Опять в убежище.
Очаг, школа, Дом культуры, детская больница — вот «Военные объекты» немцев!
С директором школы договорилась. Сегодня первый раз пришла ко мне комсомолка Зоя. Прочитала все письма. Они неделю лежали нераспечатанными.
Вишневский пишет из Москвы. Врачи нашли у него острое переутомление. Направили в санаторий. Там он, наверное, пробудет больше месяца. Это хорошо! Пусть отдыхает.
Зоя ответила на письма. Прочитала статью из газеты. За два часа она много сделала.
Сегодня я совсем другим человеком стала. Всё это заботы комсомольцев. Сколько у них дела, а молодежь и для меня находит время!
На другой день Зоя пришла с подругой Настей. Обе ростом небольшие. Показались живыми, веселыми. Попросила их перечитать письма Наташи и Гали к матери. Ксения принесла их. Мне надо было представить жизнь ребят за время эвакуации. Девочки читали охотно. Им самим было интересно знать, как проводят время ребята в тылу. Первую пачку читали по очереди. Быстро кончили. Крупный детский почерк им было легко разбирать.
Интересно складывается моя жизнь: перед войной сдружилась с детьми в нашем саду, помогла им организовать досуг, весело провести лето. Сейчас познакомилась с новыми ребятами. Только теперь роли переменились: дети помогают мне, а не я им.
Сегодня девочки пришли второй раз. Смеялись, читая письмо Наташи. Она подробно описывала, что подали им на обед. Последнее письмо начиналось такой фразой: «Дорогая мамочка, мы скоро тебя увидим…» И вдруг голос Зои дрогнул, письмо выпало у нее из рук, голова опустилась на стол… Таких рыданий я никогда не слыхала. Бросилась к ней, стараясь успокоить, — еще сильнее плачет. Настя шепнула:
— Это она о своей маме…
Зоя до войны жила с отцом и матерью. Была единственной дочкой. Родители постоянно покупали ей книги. Она много читала, хорошо училась. Домашняя работа ее не касалась. В дни блокады от голода умер отец. Девочке пришлось вместе с матерью везти его на саночках хоронить. Недолго прожила и мать. Зоя осталась одна. Ее приютили родственники, но им самим было тяжело. Они вскоре устроили Зою в общежитие при школе. Здесь она и сдружилась с Настей. Вот уже два года живут они вместе. Настя тоже в блокадную зиму осталась сиротой. Они — неразлучные подруги.
— Не обращайте внимания, это я… так, — сказала Зоя, вытирая слезы.
Больше я не стала им давать такую работу. Хотела начать разбирать свои записки, но жалко девочек. Тяжело им будет вспоминать блокаду! Худенькие такие… Пусть читают мне книги. Я так давно ничего не слышала… Необходимо многое перечитать…
С увлечением читали девочки отрывки из «Войны и мира». Я слушала с волнением. Ко мне вернулась книга — мой верный, старый друг…
Морозный ясный день. На Кировском снег весь убран, панели посыпаны песком. Деревья, покрытые инеем, пушисты, горят необычным светом.
Возвращаясь с Островов, попала под шквальный обстрел. Это немцы палят из пушек, подвезенных на платформах к переднему краю. Минут пять беспорядочно и часто стреляют, а потом удирают так же поспешно: боятся наших самолетов и артиллерии. Из всех обстрелов такой — самый скверный. Обычно вражеские пушки стреляют планомерно по определенному квадрату. По свисту снарядов, по звуку разрывов ленинградцы привыкли определять, куда попадают. Внезапные хаотические обстрелы куда хуже обычных.
Сегодня я случайно осталась жива. Легла на панель около одного дома. Снаряд прорезал четвертый этаж и не разорвался.
Последние месяцы нас обстреливают круглые сутки. Совсем нет отдыха. Нервы так устали. Кажется, невозможно перенести напряжения.
Надо работать… Только работа успокаивает, дает устойчивость. Скажешь себе — надо работать, и нет места сомнениям, страхам, переживаниям.
Молодежь совершенно изменила мою жизнь. Внесла в нее много света и радости. Ася и Маруся даже хозяйство взяли под свой контроль. Маруся постоянно звонит, требует отчета:
— Что у вас сегодня на обед? Есть ли овощи?
Вечерами девушки стараются вытащить меня из дома. Даже в кино повели.
— Ничего не увижу, — говорю им.
— С нами всё увидите, — заявили авторитетно. Понятно, скандал вышел. Сели мы в четвертый ряд: им слишком близко, а я все равно кроме мелькания блесток ничего не вижу. Девушки принялись мне подробно рассказывать, что видят на экране. Соседи зашипели, велели молчать, не мешать другим. Пришлось прекратить объяснения. Девушек огорчила неудача. Провожая меня, Ася упрямо сказала:
— Мы с вами в театр пойдем! Там действие медленно развивается. Слышать вы будете, а в антракте мы вам всё расскажем.
Так и решили. Мне очень хотелось хоть немного увидеть, чтобы их не огорчать.
Люда — замечательная девушка. Она не только организовала помощь, но и сама наблюдает за моей работой, следит, чтобы ничто ее не нарушало. Когда Зое и Насте что-либо мешает навещать меня, приходит другая школьница — Женя.
— Над чем мы будем работать? — обычно спрашивает она, быстро раздеваясь и пожимая мне руку. Мне хочется поболтать, но Женя умело поворачивает на работу. Деловая девочка, строгая! А лицо — юное, волосы золотистые… Она быстро все понимает. Работать с ней легко.
Как-то раз я сказала Жене:
— Мне хочется начать переписывать сделанное. Только сначала пойми, почувствуй: мне передать свои каракули в чужие руки — очень тяжело. Стыдно за них! Записи мои своеобразны: приходится экономить каждое слово, — написать его так трудно… Ты заметила? Я и разговариваю отрывистыми фразами. Привычка экономить слова сказалась и здесь. Разбирать будет нелегко. Если я в голосе твоем почувствую раздражение, насмешку, я внутренне спрячусь. Из работы тогда ничего не выйдет. Если ты свысока будешь глядеть на меня, я тоже уйду в свою раковину. Сумей понять, как я писала и в каких условиях.
Женю, видимо, поразили мои слова. Она смотрела в окно. Лицо у девушки изменилось — стало старше. Складки появились на лбу. Неожиданно встав, она подала мне руку:
— Сейчас не будем работать. Я приду к вам завтра. Хочу подумать, понять. Спасибо, что прямо сказали. Я много могла бы наделать глупостей.
Спускаясь с лестницы, девушка крикнула:
— Завтра в это время я буду у вас!
Умница Женя, с ней мы сработаемся.
На другой день в обычный час пришла Женя. Она была раскрытая, добрая, ласковая. Но мне трудно начинать с новым человеком. С Ксенией все было просто, она привыкла. Ксения давно уже не помогает мне. Завод отправил ее в специальный санаторий для гипертоников.
Я положила на стол перед Женей кучу исписанных листов. Бумага разная, от оберточной до ватмана, и всевозможных размеров. Крупные записи переходят в мелко написанные строчки… Эта работа помогала мне жить, переносить лишения. И вот теперь я первый раз услышу, что написала.
Жене трудно читать. На каждом слове спотыкается. Вижу — ничего не выходит. Измучилась девушка.
— Не стоит Женя, — говорю. — Давай бросим.
— Нет! Это даже интересно. Вы не волнуйтесь. Я привыкну и тогда как по маслу пойдет.
Начала читать снова. Я вспомнила, о чем писала. Стала подсказывать отдельные слова. Потом целые фразы.
Не видя, я слово на слово насаживала, буквы пропускала. Часто писала другие, не помнила, на какой букве останавливалась. На точки тоже не обращала внимания. Задумаюсь, перо поставлю — вот и точка. С запятыми еще хуже: всегда почему-то получается клякса. Должно быть, слишком сильно нажимаю перо. Я запятые совсем перестала ставить.
Женя кропотливо дописывала слова, исправляла. Очень мало сделали мы в этот день. Но девушка не испугалась работы. Она обычно приходила ко мне раз в неделю, теперь предложила приходить по два раза. И не только читала, но и записывала новое.
— Скоро двадцатая годовщина со дня смерти Владимира Ильича Ленина, передо мной так живо встают эти дни… Запиши-ка, Женя!
…Помню: холодное утро 22 января 1924 года. Открыв книжный магазин, — я тогда заведовала им, — впустила озябших сотрудников. Затопили печи. Все занялись обычной работой. Вдруг телефонный звонок и глухой голос:
— Скончался Ленин… Повесьте траурные флаги. Заготовьте возможно больше портретов.
Уронила трубку. Заплакала.
Нет Ленина!.. Сердце не принимало этого удара, но мозг твердил: «Нет Ленина, оборвалась великая жизнь великого человека».
В каком-то тумане отсчитывала портреты. Люди, покупавшие их, плакали. Никто не стеснялся своих слез. В этот день все, написанное Лениным, и все, написанное о нем, было раскуплено.
Через несколько дней была траурная демонстрация. Завывала вьюга. Увязая по колено в снегу, люди кутались от пронизывающего ледяного ветра. Сотни тысяч людей шли, опустив головы. На Марсовом поле к нашей колонне подошла старая женщина. Она семенила маленькими шажками, часто спотыкалась. Я взяла ее под руку.
— Спасибо, доченька! Проводить хочу Ленина. Как отца родного уважаю его. Детей моих он из темноты вывел. Учиться устроил. Они скоро школу кончат. Царствие ему небесное.
И, оглянувшись, женщина прошептала:
— Слушай, доченька, как ветер шумит! Метель-то какая! Это небо и земля горюют о большом человеке…
Вьюга усиливалась. Идти было тяжело. Сердце холодело от горя.
Ленин — вечная жизнь! Бессмертен и город, носящий его бессмертное имя. И как бы ни бесились фашисты — им не поставить ленинградцев на колени: нас осеняет великое имя Ленина!
Глава восьмая
Ленинград напряженно ждет победного часа.
— Подморозило. И солнышко. Может быть… сегодня?
— Слышали ночью канонаду? Может быть, началось?
— Читали: прорвали оборону немцев возле станции Дно? Теперь скоро.
Все напряжены: когда?
…Январский город 1944 года, снежный, чистый.
Ночью морозит, днем пригревает солнышко. Снег тает, блестит. Скользко.
Мою полы, как перед праздником. Тороплюсь все сделать скорее.
«Почему?» — спрашиваю себя, и не знаю. Не решаюсь ответить. А сердце стучит сильно-сильно: «Жди, жди, жди! Скоро придет радость!»
Получила телеграмму. От кого?.. О чем?.. Прочитать некому. Оделась и вышла на улицу. Идет военный. Подошла к нему:
— Пожалуйста, прочитайте! — и протягиваю телеграмму.
Он удивленно посмотрел на меня, прочел: «Поздравляю началом наступления. Всеволод Вишневский».
Военный еще раз посмотрел на подпись, на меня. Улыбнулся. Протянул руку.
Поблагодарила, иду по дорожке к крыльцу.
Военный стоит в калитке.
Мне не хочется говорить о своей слепоте. Быстро ушла в дом.
Пожалуй, не следует просить посторонних!..
Вечером заговорило радио. Сегодня — годовщина прорыва. Передают воспоминания о прошлогодних боях.
Уже поздно. Ложусь спать…
— …Войска Ленинградского фронта прорвали оборону немцев южнее Ораниенбаума…
Хочется крикнуть, но лежу совсем тихо. Началось! Идет победа! С кем поделиться счастьем? Никого нет. Зажгла зачем-то во всех комнатах свет. Легла. «Счастье пугливо», — говорила всегда мать. И сообщения радио очень осторожны. Должно быть, только самое начало.
Жду час, другой. Будет, будет еще приказ!
Бегут часы. Уже шесть утра. Что-то принесет сегодняшний день?
Солнышко! Вот хорошо! Только бы не таяло! Для наступления нужен мороз: под Ленинградом так много болот…
Целый день боюсь отойти от радио.
— …Внимание! Внимание!..
О, это совсем не тот голос, что мрачно хрипит во время обстрела!
— …В восемь часов сорок минут будет передано по радио важное сообщение…
Это у нас! На нашем фронте…
Бесконечно длинными кажутся позывные. Наконец;
— Взяты Красное Село, Ропша.
Три раза повторен приказ. И каждый раз, слушая, нахожу новые детали. Дождались!
Залило блаженное чувство радости. Хотелось до земли поклониться бойцам. Вот они на высотах Петергофа, Дудергофа, Красного… В снегу бьются за Ленинград, за нашу жизнь.
Благословляю вас, родные…
День за днем приходят победные вести. Голова кружится от счастья. Голос диктора сейчас — голос самого близкого человека:
— Железная дорога Кириши — Мга — Ленинград свободна.
— Новгород, Тосно, Красное, Тайцы, Стрельна, Володарка, Петергоф — наши!
Петергоф! Почему-то представить его во власти врагов было всего тяжелее. Уничтожено неповторимое произведение искусства. Но земля Петергофа снова наша. Наступит время, когда все ленинградцы, как в священный поход, двинутся на восстановление Петергофа.
Взята Воронья гора. Там стояли огромной мощности пушки, из которых обстреливали фашисты наш город, так долго, мучительно. Враг тешился убийством мирных жителей, радовался, попадая в переполненные трамваи.
Теперь двадцать тысяч немцев полегло около этих пушек. Есть на земле справедливость…
Сорвана с горла Ленинграда мертвая петля. Как легко дышится!..
Помню, в детстве я каталась с ледяной горы, устроенной под качелями. Веревки были не сняты, а просто закинуты за бревно. И вот ветром их сбросило. Увлеченные, ребята не обратили на это внимания. Я покатилась и попала в петлю головой. Петля сжала горло. Санки умчались, а я повисла над ледяной горой. Ребята испугались, убежали. Моя старшая сестра — ей было лет десять — поняла, что случилось страшное. Она стала тянуть за веревку и затягивала мою шею еще сильнее. Все же вытащила меня на площадку, но вынуть из петли не могла. Взяла на руки. Так и стояла, пока не прибежали взрослые. Меня привели в чувство. Сначала лежала я тихо. Потом, когда совсем опомнилась, бегала, смеялась, прыгала… Мать думала, что у меня помутилось сознанье. Нет, я просто радовалась: можно дышать!
Другой раз почувствовала счастье дышать свободно уже девятнадцатилетней девушкой. Это было в тюрьме. Проходил месяц за месяцем. Сначала тосковала, потом решила не думать, не мечтать о воле. Однажды вошел начальник тюрьмы, сказал:
— Вы свободны!
Я сидела и равнодушно смотрела на него.
— Слышите? Вы свободны. Одевайтесь и уходите! — повторил он.
И это «одевайтесь» дошло до сознания. Я волчком прокатилась по нарам, соскочила с них совсем около начальника. Он даже отшатнулся.
— Это правда?
— Вы свободны! Есть распоряжение жандармского управления.
Не помнила, как оделась, вышла из камеры. Ворота тюрьмы открылись, я на улице. Шла быстро. Не верила — может, ошибка? Вернут? Нет. Пошла спокойнее. Свернула на Литейный. Яркие огни. Спешат прохожие, говорят, смеются…
Свободна!
Села на ступеньки какого-то крыльца. Положила около себя узелок с вещами. Смотрела… и все казалось особенным.
Никогда не видела жизни такой прекрасной! Дышала глубоко, часто: хотелось освободиться от вонючего воздуха тюрьмы.
Шла то медленно, то бежала… И все смотрела, смотрела: как хорошо жить на воле!
И вот теперь, уже шестидесятилетней женщиной, я вновь обрела радость свободы.
Девятьсот черных дней нас давили невидимые стены блокады. Ежедневными обстрелами фашисты не давали нам даже на короткое время забыть об этих стенах. Но не покорность, а гнев рос в наших сердцах. Мы боролись. Мы знали, что победим. Мы дождались!
Пошла посмотреть город. Его узнать нельзя. Магазин на Литейном, где я двадцать лет назад продавала портреты Ленина, разбит немецкими снарядами. Окна соседних домов забиты фанерой. Зубцы обрушившихся стен, груды мусора, железного лома. На улицах всюду люди в военной форме, всюду следы разрушения и всюду следы борьбы. Лица идущих радостны, все чувствуют близость освобождения.
По радио объявлено: в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое января разрешается ходить по улицам до часу ночи.
«Что это будет?» — спрашиваю себя.
Так радостно ждать, зная, что идет счастье.
Стою перед рупором, как солдат на часах.
«Блокада окончательно снята!»
Радио повторяет приказ. В нем говорится не только о доблести войск, но и о мужестве населения. Кажется, еще не было таких приказов — «Войскам и гражданам»…
Через пять минут салют, первый салют в Ленинграде!!
Спешу на улицу. Темное небо. В саду мрачные стволы-великаны. Никого. Очень тихо. И пусто. Зашла к Шуре. Она уже одела ребят.
— Салют! Тетя Оля, будет салют! — кричат они.
Небо прорезал прожектор. Грохот орудий. Стало светло. Снег розовый. Деревья фиолетовые. Все стоим молча. Потухло небо.
Шура плачет, прижимаясь ко мне.
Опять залп и опять сияние.
Снопы пестрых ракет. На их фоне дом кажется волшебным. Он пережил все и сохранил даже все стекла. Теперь сияет, озаренный разноцветными огнями. Залп следует за залпом.
— Мама, больше не будут в нас стрелять немцы?
— Нет, доченька, никогда больше не будут…
Хочется опуститься на колени и поклониться родной земле.
Ленинград, 1941–1944 гг.
Песнь о жизни
…Блокадная, холодная и страшная ленинградская зима. Маленький, весь заснеженный двухэтажный деревянный домик на Песочной улице. Он стоит, чудом уцелевший от бомбежек и пожаров. Стоит нежилой, будто мертвый, брошенный людьми.
Но нет. Он не брошен. Вот от его дверей отделилась маленькая, худенькая фигурка женщины, закутанной в большой платок. Неуверенным шагом, по узенькой, протоптанной в глубоком снегу тропке она идет к калитке, выходит на улицу и молча останавливается. Она прислушивается. Блокадная тишина. Редко кто проходит мимо дома. Но вот шаги… Она протягивает руку. В ней белеет листок бумаги.
— Прочтите, пожалуйста, — тихо обращается женщина к прохожему.
И прохожий берет из дрожащих рук бумажку. Это, оказывается, телеграмма, поздравление. Оно подписано именами писателей Вишневского и Фадеева.
— Спасибо, — тихо произносит женщина и так же неуверенно и медленно уходит в дом.
Долго стоит прохожий и с недоумением смотрит ей вслед.
…Кто эта женщина? Почему неграмотная? И причем тут эти писатели?
Прохожий уходит. А женщина остается в затемненном доме одна.
Неграмотная? Нет… слепая!! Недавно ослепшая. Контуженная взрывной волной… Конец?.. Нет! Жизнь продолжается.
…После войны. Тот же дом. Белеет на стене мемориальная доска: «Всеволод Витальевич Вишневский жил здесь с 1942 по 1944 год». Крутая, чуть-чуть скрипящая лестница ведет на второй этаж. Дверь открывает хозяйка квартиры. Она с приветливой улыбкой встречает посетителей, уверенно двигается по комнатам, раскладывает на столе свои книги, и трудно поверить, что это та самая слепая женщина, которая выдержала все, что может и не может вынести человек: участница трех революций, пропагандист книги, художница, а затем и писательница — Ольга Константиновна Матюшина.
Почти девочкой пришла она в партийное издательство «Вперед». Ей поручили очень важную работу — комплектовать библиотеки для рабочих. В маленьких комнатах издательства она встречалась с Владимиром Ильичей Лениным, Надеждой Константиновной Крупской, Марией Ильиничной Ульяновой, Владимиром Дмитриевичем Бонч-Бруевичем. Здесь созрела она как революционерка.
Трижды бросали ее в тюрьмы за распространение нелегальной литературы. В сырых камерах настиг ее туберкулез. Когда хлынула горлом кровь, тюремщики выкинули ее из тюрьмы. Друзья выходили, спасли. И опять в строй, опять работа.
В ее биографии отразилась судьба революционной молодежи первого десятилетия нашего века. Пройдя путь от нелегального гимназического кружка до непосредственного участия в революционной деятельности большевистской партии, Ольга Матюшина как бы повторила жизнь целого поколения своих сверстников, сознательно вступивших на революционный путь.
Тридцать пять лет своей жизни она отдала книжному делу, работая по распространению литературы сначала в дореволюционных партийных издательствах «Вперед» и «Жизнь и знание», а с 1918 года в издательстве «Коммунист». И с кем только ей не приводилось встречаться!..
Домик на Песочной… Здесь бывали художники и артисты, политические деятели и поэты. Частый гость Матюшиных Владимир Маяковский. Она знакомится с Алексеем Максимовичем Горьким. Больше всего в их квартире все-таки художников. И в эти годы возникает у нее влечение к живописи. Сама еще не веря себе, без помощи других, украдкой по ночам или на заре, пробует Ольга Константиновна рисовать.
Приходит первая радость творческой удачи. Она становится художницей. Два года работает оформителем на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке.
Но вот война… Блокада… Смерть многих близких и друзей. Взрыв бомбы и — слепота.
Конец? Нет! Воля к жизни и труду побеждает всё: трудности, физические страдания, слепоту. Вопреки всему она пробует рисовать. Но продолжать эту работу невозможно.
Сдаться? Нет… Это не в характере Ольги Константиновны. Лишенная возможности рисовать, она берется за перо. Сильнее смерти была вера в жизнь. И какую же надо было иметь волю к жизни, к труду, чтобы все выдержать и еще раз найти свое место в строю!
Писать приходилось на ощупь! Чувство художника, чувство прямой линии помогало. Но как узнать, кончились чернила или нет? И сколько раз бывало так, что чернил уже нет давно, а она все водит сухим пером по бумаге…
Как не прийти в отчаяние! Но сдаваться нельзя. Ведь можно диктовать. Только надо сначала все как бы написать в уме и держать в памяти. Помнить героев, их судьбы, фразы и… диктовать.
Три года работает слепая женщина над книгой. И вот она написана. Это «Песнь о жизни». Повесть о героических днях жизни ленинградцев в долгие и тяжелые месяцы войны и блокады. Все, что пережито самой… Через два года написана новая книга «Жизнь побеждает». Это волнующая, в лучшем смысле гуманистическая повесть о детях-инвалидах, любовной заботой взрослых подготовленных к тому, чтобы стать полноценными участниками трудовой жизни. Вслед за ними выходят из печати еще и еще книги: «За дружбу», «Тайна», «Малярка», «Будьте мужественны», «Рассказы о «Ленине», биографическая повесть «Негасимые искры», «Окрыленные люди».
Так раскрылась вторая половина жизни, — хотя годы перешагнули за восьмой десяток. Но если не сломили тюрьмы, туберкулез, слепота, — разве могут сломить годы!
Внутренняя взволнованность и теплота повествования, правдивость изображения и та несомненно воспитательная сила, которая заложена в образах героев всех ее книг, — результат творческого преображения большого жизненного опыта, большой прожитой жизни.
В марте 1956 года Ольга Константиновна Матюшина за активное участие в революционном движении Указом Президиума Верховного Совета СССР награждена орденом Трудового Красного Знамени.
Прожито три четверти века, но работа продолжается. Магнитофонная лента заполняется воспоминаниями о Ленине, Крупской, Маяковском, Вишневском, Горьком, Бонч-Бруевиче. Записываются планы будущих произведений. Потом все ляжет па бумагу…
Одиночеству, слепоте, возрасту давно объявлена война. Человек с мужественным сердцем, чьи годы труда — это подлинная песня о жизни, продолжает работать.
Гр. Гроденский
Комментарии к книге «Песнь о жизни», Ольга Константиновна Матюшина
Всего 0 комментариев