Борис Яроцкий Эхо в тумане
Память, зовущая к мужеству
В 1941 году автору этой книги было восемь лет. Он не шел по дорогам войны, но война прошла через его сердце.
Отец Бориса Яроцкого — школьный учитель из небольшого украинского городка — почти с первого и до последнего дня был на фронте. Мать с пятью малолетними детьми (Борис — второй ребенок) пережила все ужасы военного лихолетья: бомбежки, артобстрелы, оккупацию. Прямым попаданием вражеской бомбы был разрушен дом Яроцких: семья, к счастью, не пострадала.
Однажды Борис оказался свидетелем расстрела захваченных в плен красноармейцев: фашисты уничтожили их на глазах у горожан. Тогда же, в оккупации, был тяжело ранен старший брат, и Борис до возвращения отца с фронта разделял с матерью все заботы о младших детях. Потом — полуголодное послевоенное житье, учеба в педучилище и воинская служба: почти треть века.
Яроцкий был командиром, политработником, корреспондентом, преподавателем военной академии. Служил в Ленинградском, Беломорском, Северном, Прикарпатском, Одесском, Белорусском округах! И везде находил героических людей, героическую историю, внося, таким образом, свою лепту в поисковую работу, в следопытское движение нашей молодежи, идущей по боевым дорогам своих дедов и отцов.
…В Архангельске Яроцкий собирает документы о злодеяниях англо-американских интервентов, пытавшихся задушить молодую Советскую Республику, о мужестве местных жителей… В Карелии ищет свидетельства о комсомольском рейдовом отряде, действовавшем в тылу врага в июле — августе 1941 года… Во Львове изучает боевой путь прославленной 32-й танковой дивизии… В Севастополе встречается с моряками-подводниками, ходившими на боевые задания в годы войны к берегам Болгарии…
Я подробно перечисляю поисково-исследовательскую работу автора книги, чтобы читатель лучше представил себе, где, возникал замысел произведений писателя, и то, почему Борис Яроцкий не мог не написать «Алгебру Победы», «Возвращение Иванки», но особенно повесть «Эхо в тумане», эту оптимистическую трагедию о подвиге 193-х комсомольцев и одного коммуниста: всего в отряде было 194 человека.
Большинство из них навечно остались в лесах и болотах Карелии. Но каждый в отдельности и все вместе до конца выполнили свой долг: вот почему в повести столько действующих лиц самых разных национальностей — это наша дань героизму тех молодых ребят. Ведь старшему из них едва исполнилось тогда двадцать два года. Им был политрук.
Читаю повесть «Алгебра Победы», и память возвращает меня на западную границу. Я узнаю лейтенанта в танковом шлеме. Невысокого роста, ладно скроенного, черного от копоти и пыли. Он только что из боя. Это Павел Гудзь. Свой первый фашистский танк лейтенант поджег в восемь часов утра 22 июня. И я, будучи военным корреспондентом, писал об этом отважном красном командире в многотиражке 32-й танковой.
Повесть ведет меня в знойный июнь сорок первого. На вытоптанных Цитах — полыхающие танки: наши и вражеские… Мы прорываемся через оккупированный фашистами Львов… Ведем тяжелые оборонительные бои…
Каждый из нас, фронтовиков, прошел на войне свой курс науки — испытание на силу духа. Но, пожалуй, лучше других этот экзамен выдержал танкист Павел Гудзь. Его подвиг, когда он сам ампутировал себе во время боя раненую руку, повторили воины, выполнявшие интернациональный долг в Афганистане и, как Гудзь, оставшиеся в армейском строю. Это офицеры Самсонов и Бешан, ныне слушатели Академии бронетанковых войск. Той самый, которую в свое время закончил подполковник, а сейчас генерал полковник Павел Данилович Гудзь.
Повести Бориса Яроцкого, предложенные в эту книгу, разные по сюжету. Но есть в них одна общая черта: по своему; героическому пафосу они весьма современны. В них присутствует очень важная мысль — только мужественные люди способны выстоять и победить врага. А мужество, как известно, воспитывается всей жизнью, в том числе и исторической памятью народа.
И то, что автор — по молодости лет — не был участником Великой Отечественной, но со знанием дела уже давно пишет о войне, свидетельствует о приходе в литературу поколения писателей, которому предстоит осваивать глубинные пласты, истоков героизма защитников нашей Родины.
Эта тема всегда актуальна. И сейчас, когда партия решительно взяла курс на перестройку всех сфер жизни общества, и в первую очередь — духовной, актуальна особенно.
Каждому новому поколению нужен пример для подражания. Мы находим его и в этой книге. Ее герои — люди крепкого нравственного здоровья: политрук Василий Колосов, всецело взявший на себя ответственность за судьбу рейдового отряда, моряк-подводник Алеша Заволока, принявший неравный бой у берегов Болгарии, танкист Павел Гудзь, человек неколебимого личного мужества.
Да, повести Бориса Яроцкого созвучны времени, его требованиям. Они убедительно и страстно подтверждают, что только нравственно зрелые люди способны умело и успешно защищать революционные завоевания и по-революционному преобразовывать мир.
Сермен Борзунов
Эхо в тумане
1
Вполнеба полыхал над озером Закат, вытягивал из воды легкую золотистую дымку. За высокие камыши только что село солнце. Оно даже не село — нырнуло. «Как расписная ложка в майский мед. — От невольного сравнения политрук Василий Колосов грустно усмехнулся: — Ничего себе мед… Оттуда, из камышей, жалят пулями — только покажись…» И все же такой удивительно красивый закат Колосов наблюдал впервые. Карелия… вот ты какая!
В роте он политруком недавно. Командиром роты был Виктор Кургин, жилистый светло-русый лейтенант. Командир и политрук считали себя ленинградцами. Кургин перед самой войной закончил Ленинградское пехотное училище имени Кирова, Колосов — Ленинградское военно-политическое имени Энгельса. Кроме них, в роте было еще два таких ленинградца — командиры взводов лейтенант Григорий Лобода и Олег Иваницкий, выпускники пехотного училища. Все они на этом участке фронта воевали уже месяц — с самого начала войны.
Всматриваясь в дымчатый противоположный берег, Колосов услышал певучий голос бойца Сатарова, своего ординарца:
— Товарищ политрук, вас вызывает капитан. Говорят, срочно.
В батальоне капитан один — комбат Анохин. «Никак принимать пополнение?» — подумал политрук, радуясь. Батальон занимал оборону на восточном берегу озера. Вроде и спокойный участок, а потери большие. Злее всего досаждали снайперы: чуть зазевался — и вот уже из-за озера пуля.
Догорал июль. А белые ночи над Карелией все еще царствовали. В лесах было светло, как в городском парке. Устремленные ввысь сучковатые сосны, близко подступавшие к озеру, казалось, излучали желтый сочный свет, и вражеские снайперы чаще охотились по вечерам, когда заря через озеро стелется к нашему берегу, высвечивая каждую ветку.
Два часа назад Василий Колосов шел по ходу сообщения в первую траншею. Нужно было выбраться на мысок, клином уходящий в озеро. Туда выдвинулись пулеметчики. На пути попалась рубленая лесная сторожка, крытая тесом. И политрук решил взглянуть, где там пулеметчики устроились. Только нащупал замшелый конек тесовой крыши, как у самого виска пуля ковырнула щепку.
Ординарец, от неожиданности распахнув раскосые глаза, с запозданием крикнул: «Снайпер!», но политрук не стал ждать второй пули — мгновенно очутился у порожка. «И зачем я вылез?..» — обругал себя. Он все еще не мог избавиться от чувства, которое им овладело после удара пули рядом с виском. То ли снайпер ошибся, то ли он, Василий Колосов, родился в рубашке. «А может, капитан вызывает меня по поводу моей глупой вылазки на крышу?» — думал по дороге к штабу.
Пока политрук беседовал с бойцами, Сатаров побывал в штабе и оттуда принес почту. «Наверное, это он доложил комбату, Вот снимут с меня стружку… И поделом». С этой невеселой мыслью, пригибая голову, Колосов ускорил шаг. И хотя он был в каске, предосторожность не мешала.
Ход сообщения не везде в полный профиль, поэтому кое-где приходилось чуть ли не щекой прижиматься к сырому колючему граниту. На открытой местности обостряется чувство ожидания пули. Но на этот раз политрук торопился и раньше времени приподнял голову — пуля тут же цокнула о каменный выступ, высекла искру и рикошетом отлетела в сосны. Спустя четверть часа политрук входил в землянку командира батальона.
— Наконец-то, — нетерпеливо встретил Анохин и вместо того, чтобы «снимать стружку», показал на деревянный ящик из-под снарядов. — Садись.
Здесь уже был лейтенант Кургин и что-то записывал в блокнот, перед ним на грубо сколоченном столике глянцем отсвечивала карта.
— Повторяю… Приказано: выслать в тыл противника рейдовый отряд в составе усиленной роты… Вот сюда. — Комбат осветил фонариком лист карты, на котором теснились зеленые пятна, обозначавшие хвойные и сосновые леса. На синих разновеликих овалах Колосов успел прочесть: «Сямозеро», «Шотозеро». Судя по тону синевы, озера глубокие. Их разделял довольно широкий перешеек.
— Здесь дороги, — показывал комбат, водя пальцем по карте. — Железная и шоссейная. Этими объектами уже занимаются наши соседи. По данным разведки, противник перебрасывает важные грузы… Перебрасывает не только здесь. Севернее Сямозера есть уже, оказывается, колонные пути, короче, их войска движутся вне дорог. В полосе наступления нашего полка пути сходятся вот здесь. Восточнее населенного пункта Хюрсюль. Задача отряда: внезапным ударом захватить узел колонных путей и удерживать его до подхода основных сил полка. Вы, лейтенант Кургин, командир, Колосов — политрук отряда.
Приказ был издан еще накануне, но в роте о нем узнали с запозданием.
— Впрочем, сейчас выяснять некогда, — продолжал Анохин, возвращаясь к карте. — Считайте, с приказом вы ознакомлены. В отряде двести человек; ваша рота плюс бойцы из других батальонов. Они уже прибывают в пункт сбора. Все. Действуйте.
Поспешность, с которой формировался отряд, радовала: значит, скоро наступление. Будем гнать врага до самой границы, а может, и дальше. В училище курсантам говорили: если нам фашисты навяжут войну, мы ее закончим на чужой территории.
В этом мало кто сомневался: перед войной газеты писали о могуществе Красной Армии. Плохо знали другое — возможности фашистской Германии. Месяц войны показал, что фашисты имели неплохое вооружение, особенно авиацию и танки. Но то, что наше командование создавало рейдовый отряд, вселяло надежду: пора поворачивать на запад.
— Теперь, комиссар, повоюем, — говорил Кургин, подмигивая карим глазом: дело ему было явно по душе. Молодое сердце командира рвалось в наступление. А рота держала оборону, несла потери от вражеских снайперов.
Командир заставил бойцов зарыться в землю. А земля в Карелии особая: в низинах — болота, высоты — из гранита. И все-таки рота Кургина не просто приспособилась к местности, а выступила инициатором снайперского движения. Пример подал командир, его поддержали командиры взводов лейтенанты Иваницкий и Лобода.
Роту в полку скоро заметили, может быть, поэтому она и составила ядро рейдового отряда.
— Уточните маршрут, — попросил Кургин. Желтый луч фонарика, выхватив из сумрака роившуюся мошкару, снова лег на карту.
— Отсюда по прямой, то есть по перешейку, ровно двадцать километров. — Анохин, не отрывая от стола указательного пальца, приблизил к нему фонарик. — Вы двинетесь в обход Шотозера.
— К верховьям реки Шуя? — переспросил Кургин.
— Не совсем… За озером вам встретятся водосбросы. От них до узла колонных путей километров пять, не больше.
— По болоту?
— Да… Собственно, весь маршрут по болотам.
— На болоте мы, товарищ капитан, как мишени…
Лейтенант Кургин не скрывал опасения, что по низине благополучно пройти не удастся: белая ночь — она тут не союзница.
Анохин, прежде чем вызвать командиров, сначала многое обдумал сам. Только вчера ему стало известно, что полк перейдет в наступление — двинет на Суоярви. Южнее, на Ведлоозеро, ударят другие полки, — и тогда вся Урская гряда до реки Олонки снова будет в наших руках. Этот удар обезопасит Петрозаводск. Но главная задача, пожалуй, другая. О ней Анохин лишь догадывался: раз командование бросает полк в наступление, по существу, неподготовленным — на юге, за Ладожским озером, дела неважные. Но как сказать об этом командиру и политруку рейдового отряда, Анохин не знал. Посылая своих подчиненных на смертельный бой, он многое недоговаривал… Напрасно. Политрук Колосов, двадцати двух лет от роду, считал себя политработником вполне сложившимся, готовым выполнять любую задачу.
— Цель наступления? — спросил он молчавшего комбата.
Анохин поднял на политрука усталые глаза:
— Нашему родному городу, ребятки, нашему Ленинграду мы должны помочь.
Анохин выключил фонарик, и в землянке стало еще сумрачней, как бывает при заходе солнца в лесном доме, окна которого выходят на восток.
— Начало выдвижения — в полночь. Ровно через сутки выступает полк.
Комбат сворачивал карту: главное он сказал. Теперь, а точнее, по мере того, как командир и политрук осмысливали, что им делать до общего наступления, вопросы возникали, казалось, сами собой.
— Ночь, товарищ капитан, условная. — Политрук не хотел, чтобы комбат строил иллюзии: никакой темноты не будет.
Комбат кивнул. Карелию он знал не понаслышке: здесь служил до войны и вот уже второй месяц воюет.
— Ночью будет туман… Сильный…
— Туман — это хорошо, — отозвался Кургин. Комбату он верил: если тот сказал, что ночью будет туман, да не какой-нибудь, а сильный, это значило, что отряд сумеет скрытно выйти в тыл противника.
2
Бойцы, получив приказ, спешно оставляли окопы. Группами и поодиночке прибывали в пункт сбора. Сюда уже подвезли оружие, боеприпасы, обмундирование, продовольствие.
По пути к пункту сбора командиры успели распределить между собой обязанности.
— Главное, — наставлял Кургин, — ничего не забыть и ничего не взять лишнего. На это, комиссар, и настраивай…
Конечно, хорошо бы ничего не забыть. Но прежде нужно сказать…
— В этих местах двадцать лет назад Красная Армия разбила белофиннов.
— Это ты потом, в рейде, — предупредил Кургин. — Сам понимаешь, сейчас не до бесед… А ночь и в самом деле наклевывается с туманцем… Чувствуешь, как похолодало.
Ночь обещала быть зябкой. Днем прошумел дождь. Он захватил пойму речки, освежил озера, промыл серые гранитные валуны, разбросанные по склонам сопок, напоил влагой мягкие, пахнущие земляникой травы.
Сосновый лес, разбавленный березой, осиной, ольхой, черемухой, был тих и спокоен. Вместе с дождем, казалось, растаял ветер. Если бы не редкие выстрелы, доносившиеся из-за озера, можно было подумать, что вовсе нет никакой войны, есть только Карелия, с ее реками и падями, непуганой птицей и надоедливой мошкарой.
После дождя лес напоминал пасеку: так сильно звенела мошкара. Политрук вспомнил свой среднерусский городок, где родился и вырос. Однажды отец, болевший туберкулезом, повез своих детей — их было трое — в деревню. Жили на пасеке у знакомого крестьянина. «Перебирался бы ты, Антон Васильевич, в село, — говорил пасечник, — может, и отступит чахотка».
В ответ отец весело отшучивался: «Покой нам только снится». Мыслями он был у себя в педагогическом Техникуме, там он работал учителем.
Выезд на пасеку запомнился Василию не столько звенящей тишиной, сколько разговором, который вел отец с крестьянами. Речь шла о недавно созданном колхозе. Покашливая, отец показывал на гудящий улей: «Дружная работа. А почему? Пчелы мед собирают. А собрать его можно только сообща…»
…Завтра всем отрядом предстояло захватить узел. Судя по карте, до него рукой подать. Но впереди — болота… Ни командиру, ни политруку на болотах воевать не доводилось. Окрыляло одно: душа требовала боя. Еще месяц назад, в первую неделю войны, закрадывалась мысль: «Вдруг не дойдет очередь и войну закончат другие?»
Теперь, когда от Баренцева до Черного моря простирался фронт, появилось новое чувство: уже не за горами крещение огнем, и ему, коммунисту, к этому крещению надо быть готовым. Когда Василия Колосова спрашивали, где он вступил в партию, он отвечал: «В Ленинграде. Накануне войны».
— Командиры взводов, ко мне!
Подбежавшие лейтенанты Иваницкий и Лобода бойко доложили и тут же удивленно переглянулись: что — их только двое? Был еще старшина из штаба полка. Это он привез обмундирование, оружие и боеприпасы. Кряжистый, уже в летах, судя по выправке, недавно надевший военную форму, он объяснил:
— Двух других командиров взводов, товарищ лейтенант, накрыло миной. Начальник штаба велел доложить: замены не будет, — вручил Кургину список личного состава рейдового отряда.
Под высокими соснами выстроились четыре взвода и отделение управления. Кроме двух лейтенантов, угодивших под вражескую мину, не хватало еще и четверых бойцов: то ли они не нашли место сбора, то ли стали добычей немецких снайперов.
Командир и политрук обходили строй, пристально всматривались в совсем еще мальчишеские лица. Перед отделением управления Кургин глазами пробежал список.
— Старшина Петраков.
— Я.
— Принять отделение.
Около лейтенантов задерживаться не стал: он их знал по роте. Командиром третьего взвода назначил сержанта Лукашевича. Предварительно спросил, указав на медаль «За отвагу»:
— За что?
— Выносил раненых.
— Санитар?
— Пулеметчик.
Командиром четвертого взвода стал плотный и темный, как мулат, сержант Амирханов, серьезно занимавшийся до войны вольной борьбой.
На северо-западе все еще горела заря. Кургин показал в ее сторону, как бы призывая прислушаться. Из-за озера постреливали снайперы, будто ломали сухой валежник.
— Больных и раненых прошу выйти из строя.
Шеренга не шелохнулась.
— Не умеющие плавать…
Люди стояли как деревья.
— Ну что ж, — удовлетворенно произнес командир, скрипнув новыми ремнями портупеи. — Слушай боевой приказ.
И Кургин пункт за пунктом, будто по тексту, изложил задачу. Он не скрывал, что дело не из легких, слабым — не под силу.
Политрук следил за выражением лиц, и хотя под сумрачными соснами разглядеть их было трудно, он видел глаза, внимательные и строгие, они вселяли уверенность.
Ровно, как на учебном занятии, звучал голос командира:
— …С собой взять Гранаты и патроны — боекомплект плюс диски к пулеметам. Сухой паек на трое суток… Вопросы?
Строй молчал, как бы обдумывая важность момента. Вопросы, конечно, были, но на них не смогли бы ответить даже те, кто подписывал приказ на рейд.
— Прошу, комиссар, — жестом руки показал Кургин и сделал шаг назад, чтобы политрук был виден всему строю.
Сказать хотелось многое. В отряде почти двести человек, и добрая половина — люди новые. Утром бой в отрыве от полка… А что они, эти люди? Что могут, особенно там, за линией фронта? И он спросил:
— Членов и кандидатов ВКПб) прошу поднять руку.
Ни одной руки. И политрук шепнул командиру:
— Значит, нас, коммунистов, двое.
Кургин смущенно ответил:
— Я, комиссар, еще комсомолец.
А политрук опять обращался к строю:
— Комсомольцы есть?
Лес рук. И политрук понял не столько рассудком, сколько сердцем: за всех этих ребят отныне отвечает он и перед партией, и перед своей совестью. Просматривая список, он сделал для себя еще одно открытие: они с командиром, оказывается, старше всех по возрасту — им по двадцать два года. Даже Иваницкий и Лобода моложе на год. Невольно вспомнились слова отца: «На войне бьют не по годам, а по ребрам…»
Просто так отец не сказал бы, уж он-то две войны сломал, всю гражданскую прошел от Самары до Владивостока…
3
Для связи полк выделил рацию: коротковолновый приемник и передатчик.
— Проверь, — распорядился Кургин. И политрук попросил радистов Зудина и Шумейко настроиться на волну полка.
Рация помещалась в двух вещмешках: приемник был у долговязого бритоголового Ивана Зудина, передатчик — у маленького, с выпученными глазами Павла Шумейко.
— Наш позывной?
— «Сосенка».
— Позывной полка?
— «Лес». Элементарно, товарищ политрук, — объяснял Зудин, почесывая искусанную комарами голову. — Мы ловим даже Москву.
В его словах послышалось: вот у нас какая техника!
— Вы ловите «Лес».
Зудин шевельнул ручку настройки, и тут же близкий голос ответил.
— «Цоценка», я — «Лец»…
Слушая полкового радиста, политрук про себя отметил: «Ну и говорок!» Полковая рация уже несла свою службу. Политрука радовало, что рация универсальна — при случае можно принимать сводки Совинформбюро, — но огорчало, что на болотах тяжела. Можно было только гадать, как хрупкий с виду боец Шумейко понесет передатчик, у него еще и винтовка, а к винтовке — патроны. Запасные батареи — тоже у него.
— Донесете?
— А то как же, товарищ политрук, — улыбнулся Шумейко. — Если что, поможет Барс.
— Барс?
— Собака Ивана Зудина!
Политрук не сразу обратил внимание, что под сосной лежала овчарка. Она слегка шевелила ушами, слушала говор и как будто понимала, о чем речь.
— Откуда она у вас?
— Прибежала. Из дому.
Подошел Курган, строго взглянул на овчарку и тоном, не терпящим возражения, приказал собаку отправить в расположение полка.
— Товарищ лейтенант! Барс, он понятливый… Если что, будет как немой…
— Товарищ боец!
Зудин тяжело вздохнул, взял собаку за ошейник и увел ее в хозвзвод, поближе к кухне. А Шумейко, приспосабливая к вещмешку плащ-палатку, говорил, ни к кому не обращаясь:
— Барс, он бежал за поездом целых двести километров… От самого Олонца… Он сильный… И рацию носит, даже по болоту. Сам видел…
4
Отделение управления — тридцать два человека — для рейдового отряда почти в двести штыков довольно многочисленное, и политрук уже было подумал, что командир просчитался. Разъяснил старшина Петраков.
К месту и не к месту, подмигивая левым глазом — следствие контузии, он говорил:
— Это, собственно, резерв. Смотрите, кто сюда подобран: Новопашин и Жумабеков — борцы, Екимов, Черняков, Шарон, Давыденко — тоже сильные ребята… Ну, еще кто? Скоков, ваш ординарец Сатаров, Волков, Бугаев — бегуны. А чего стоят Чивадзе и Борташевич! Эти владеют холодным оружием, вы бы видели! Я уже не говорю о Шинкевиче и Мурадяне, о Беленьком и Ледкове. Помните, товарищ политрук, как они в городе Пушкине еще до войны в комбинированной эстафете главный приз взяли? Правда, в группе есть и больно мелкие, Карпец, Тюлеа, Тонконог. Да и Прискоков ростом не вышел. Ненамного крупнее Кирей. Зато он плавает, как бобер. А на водных местах, товарищ политрук, без толковых пловцов — гибель. Вот я не знаю только, на что способны Гулин, Хефлинг, Семаго, Лунгу. Они в полку неделю.
— О товарище Хефлинге мне кое-что известно, — ответил политрук, пораженный осведомленностью старшины. — Эрик Хефлинг — сын немецкого коммуниста, убитого фашистами.
— А как же он, Эрик этот, оказался здесь?
— Там ему нельзя было оставаться, и друзья его переправили к нам. Он член Коммунистического союза молодежи Германии. Словом, как и вы, комсомолец… Его нам прислал штаб армии. Поэтому не сомневайтесь, Хефлинг — товарищ надежный.
Чувствовалось, именно этой подробности Петракову как раз и не хватало. Тут же пришлось убедиться, что старшина изучал не только подчиненных.
— Товарищ политрук, — обратился он к Колосову, — свой партийный билет вы оставляете в штабе?
Колосов приложил руку к карману гимнастерки.
— Вот он, со мной.
— Это сейчас. А в рейде?
Вопрос, конечно, был не праздный. Политрук скорее почувствовал, чем понял, что от того, каким будет ответ, такое будет отношение Петракова, да и других; комсомольцев к нему, единственному в отряде коммунисту.
— Я, товарищ Петраков, свой партийный билет всегда ношу с собой. — И уточнил: — Если, сами понимаете, не будет на то особого распоряжения.
Вскоре Петраков где-то раздобыл прорезиненный пакет.
— Возьмите, товарищ политрук, для документов… Нам же плыть.
Старшина позаботился не только о политруке: такими пакетами он снабдил всех бойцов отряда.
Когда сборы были в разгаре, командира и политрука вызвали к комбату. Огибая высоту, они увидели озеро. За редкими соснами оно казалось горбатым синим полем.
— Туман, однако же, запаздывает, — заметил политрук. В воде, как в зеркале, все еще четко отражалась заря.
— Значит, не время, — ответил Кургин, думая о своем. Он весь был поглощен сборами. Беспокоиться о тумане ему еще не подошла очередь. Собственно, он и не скрывал этого: — Как ты думаешь, по пять гранат — не много ли?
— Какой бой.
— Но до боя ползти и ползти. А выкладка — ты заметил — по два пуда на бойца. Были б они мужики матерые. А то мальчишки…
В землянке комбата командира и политрука ждал сюрприз.
— Знакомьтесь, — показал капитан на светло-русого, крестьянского вида парня. В луче карманного фонаря Колосов успел заметить, что на парне рубашка из домотканой холстины, серый суконный кафтан, в чехле на широком охотничьем поясе нож.
Парень приподнялся — был он роста выше среднего, мослаковат, — рывком подал руку. Рука сильная, мозолистая. Рука лесоруба.
— Здравствуйте, товарищи! — сказал он с финским акцентом.
Комбат внес ясность:
— ЦК комсомола республики прислал нам проводника, хорошо знающего местность. Он вам укажет ориентиры.
— Разве он будет не с нами? — переспросил Кургин.
— Впереди вас. В случае опасности даст сигнал: одна красная ракета.
— Это на крайний случай, — объяснил проводник и взял со стола ивовую ветку. — Основной сигнал — этот. — Легким движением руки он выхватил из чехла нож-финку, ударил по ветке. Влажной белизной сверкнул выбитый уголок. — Вот. — На срезе от ножа остались две зазубринки. — По этим меткам идете до водосброса. Восточнее будет Шотозеро. Впрочем, в тумане вы его не увидите. Дальше следуете самостоятельно.
— По пути много войск? — поинтересовался Кургин.
— Есть. Направляются к фронту.
— Но с ними в бой не ввязывайтесь, — предостерег Анохин. — Иначе завязнете…
Политрук порывался спросить: почему проводник доведет отряд только до водопада? Оттуда до узла еще добрых пять километров. Судя по карте, вдоль дороги от Хюрсюля сплошное болото. Не спросил, но подумал: у парня, видать, свое задание.
Анохин встал, давая понять, что разговор закончен.
— Ну а теперь — в путь. Туман уже слоится.
На правом фланге, за синеющими холмами, постукивал пулемет. Он бил короткими очередями, с интервалами, достаточными, чтоб хорошо расслышать эхо. В густом влажном воздухе оно было четким, словно стрелял, по крайней мере, пулеметный взвод.
— Работает, — удовлетворенно сказал Кургин, прислушиваясь к пулемету. Там, на правом фланге полка, предстояло пересекать линию фронта.
Бойцы, получив все необходимое, уже лежали под соснами, по-детски причмокивая во сне.
— Будем строиться? — спросил лейтенант Лобода, встретив Кургина и Колосова.
— Пусть подремлют. Да и командиру взвода не мешало бы…
— Я отосплюсь. После войны.
Потом Кургин говорил с лейтенантом Иваницким, высоким круглолицым парнем с голубыми веселыми глазами. Он был на целую голову выше Кургина, стоял рядом с ним, слегка сутулился, словно стеснялся своего завидного роста.
— В нашем Кировском училище, — вспомнил Кургин, обращаясь к политруку, — вот он, Олег Иваницкий, единственный курсант, который имел всего лишь удовлетворительную оценку по строевой подготовке. Он, видишь ли, недоволен, что таким вымахал: в строю пригибается… Какой командир это любит?
Иваницкий по праву мог похвалиться бойцами своего взвода. Это они под носом у фашистских снайперов соорудили дзот, и теперь из него просматривается все озеро. На этот дзот, выдолбленный в гранитной скале, враг бросил сотни мин, и все без толку. Могли что-то сделать снайперы, и то лишь со стороны озера. Но снайпер в лодке — сам уже мишень. Бойцы Иваницкого, как и сам командир, с выдумкой…
5
В синих сумерках скрытно отряд выдвинулся к переднему краю. С каменистого склона высоты знакомо постреливал наш пулемет. Стараясь его найти, с западного берега, из темноты елового леса, фашисты щупали высоту. Трассирующие пули, рикошетя, растворялись в небе, словно сгоревшие звезды.
Обещанный капитаном Анохиным туман дымом слоился повсюду. Он уже с одной стороны поглотил берег, заросший осинником, а с другой — упирался в возвышенность, поднимаясь, как тесто на дрожжах.
Вперед ушла разведка, за ней — вся колонна. Замыкал ее взвод лейтенанта Лободы.
Туман все сгущался. Каждый видел только спину впереди идущего. Ноги проваливались в мох. На траве и на деревьях лежала обильная роса. От нее, как из глубокого колодца, несло холодом.
Наш пулемет работал усердно. Сначала он слышался сбоку, потом сзади. Чем дальше отряд углублялся в туман, тем стрельба была все тише. Некоторое время она служила ориентиром.
Болото не кончалось. Все чаще попадалась открытая вода, и бойцы перед собой разгребали вязкую вонючую тину. Вода пузырилась. Дух забивал запах болотного газа. Свернув с тропы, политрук наблюдал, как идут бойцы. На плечах ручные пулеметы, на груди карабины, и у всех за спиной вещевые мешки, набитые патронами, гранатами, сухарями, пшенным и гороховым концентратом.
Прошагал, сутулясь, Иваницкий. Он нес два вещмешка, и оба, судя по тяжести, с патронами. Лейтенант остановился, мягко улыбнулся:
— Километров пять отмахали… Хорошо бы так до самого места.
— Не получится, — шепотом ответил политрук. — Впереди — Шуя. Придется вплавь.
— Ничего…
И снова пробивали тропу, преодолевая болото. Разведчики довольно легко находили метки проводника, и отряд продвигался, не встречая особых препятствий.
Переправа была первым испытанием. Здесь ширина реки каких-то десять-пятнадцать метров, глубина где два, где два с половиной, но течение стремительное, крученое. Тут даже без груза плыть рискнет не всякий!
Река, ударяясь о валуны, издавала шум, но не такой, чтобы можно было действовать без опаски. Откуда-то тянуло дымом горевших сосновых поленьев. Там, видимо, была ночевка, а значит, и часовые. Каждый посторонний звук для них — уже тревога.
Кургин переплыл речку вместе с разведчиками, но тут же вернулся обратно. Не выжимая одежды и не чувствуя холода, лег на траву, замер: он прислушивался. Его смущал дым. Костер был где-то поблизости, на опушке невидимого в тумане леса.
— Неужели проводник ошибся?
— В выборе переправы?
— Именно.
— Но метки вы нашли?
— Да.
— Тогда будем переправляться, — твердо сказал политрук. Проводнику, присланному Центральный Комитетом комсомола республики, нельзя не доверять.
— И все-таки… — Кургин колебался. Он, дважды преодолевший реку, остро чувствовал опасность. С напряжением бывалого охотника прислушивался к тому, что делалось в лесу, откуда тек тревоживший душу смолистый дым. Перемешанный с туманом, дым растекался по реке, словно напоминал, что враг — рядом. Кургин шевелил ноздрями, принюхивался.
— Чуть ниже — там должно быть мельче, — говорил он одними губами. — Может, сползаем?
Предложение показалось неожиданным, но вполне логичным: уж коль сомневаешься в проводнике — проверь сам.
И они поползли. Зыбкий травянистый берег качался, как будто покоился на пористой резине. Потом стал тверже, пошли мелкорослые осинки, попадались березки и даже замшелые камни. Здесь было сухо, но и туман реже. На мгновение даже почудилось, что впереди, на камнях, там, где река круто заворачивала к сопке, вспыхнула фара. А ведь никакой автомашине туда не взобраться!
— Костер, — шепнул Кургин. — Прямо на берегу. Вот наглецы. Жгут как у себя дома.
Солдаты в черных распахнутых шинелях обступили огонь, вытягивая над пламенем руки.
— Слышишь?
Напрягая слух, политрук уловил звуки, напоминавшие томную, тоскливую мелодию.
— Улавливаешь? Губная гармошка. Порядок…
Кургин был доволен. Играют: значит, не опасаются.
Тем временем Иваницкий и Лобода шестом прощупали дно реки. Глубина оказалась разная: у левого берега — два с половиной, а то и три метра, у правого — отмель. Подрагивая плечами, чтоб согреться, лейтенант Лобода уже объяснял:
— Если хорошенько оттолкнуться, то нырнуть не успеешь, как течение тебя вынесет на мелководье, а там — еще толчок… Дно, ребята, каменистое, но скользкое.
Слушая нехитрую инструкцию командира взвода, политрук вмешался:
— Вы ничего не сказали о сапогах. Их можно использовать как поплавки.
— Верно, товарищ политрук. Учтем.
Идея с сапогами-поплавками очень древняя. Отец Колосова участвовал в знаменитом Брусиловском прорыве. На пути наступающих неожиданно оказалась речка. И неширокая вроде — сажени четыре, — а глубина достаточная, чтоб захлебнуться. Как на беду, добрая половина пластунов, которыми командовал прапорщик Антон Колосов, не умела плавать. И вот тогда кто-то из солдат надоумил снять сапоги и набить их сухим сеном. Благо рядом — луга, а на лугах — копенки. Пластуны, подвязав набитые сеном сапоги, дружно форсировали речку — помогли русской коннице ударом с тыла…
Здесь, у реки, сена не оказалось, и сапоги набили влажной от росы травой.
Кургин и в третий раз вошел в реку. За ним начал переправляться взвод сержанта Лукашевича.
Пригибаясь под тяжестью груза, бойцы осторожно ступали в воду, и стремительное течение сносило их на отмель. С берега политрук следил за переправой, присматриваясь к людям. Ловко плыл пулеметчик Аршинов, за ним старался не отставать Ямпольский. Вот показалась белобрысая голова Сурика. Боец почему-то без пилотки. Меломедов и Шилов работали вдвоем. Шилов то и дело нырял, толкая головой Меломедова. А тот с округленными — не иначе как от страха — глазами беспомощно хватал воздух.
«Да он же не умеет плавать! — мелькнула тревожная догадка. — Вот тебе и спортсмен!» Плавал Меломедов неважно, зато — политрук в этом уже убедился — отлично стрелял из пулемета. А с Шиловым, который сейчас его спасал, они познакомились только вчера вечером. Течение вынесло бойцов на песчаную отмель. Меломедов, держась за Шилова, тяжело брел к берегу.
Проследив еще, как справляются с потоком Забродин и Пятак, политрук отошел от реки, прислушался. Река, омывая валуны, издавала шум водопада. «Проводник, наверное, это учел», — подумал с благодарностью и вспомнил его сильные руки лесоруба. Как легко ударил он финкой по ветке, сделав зазубринку, словно мотылька нарисовал.
Своей очереди дожидался взвод Иваницкого, и политрук уже в насквозь мокрых сапогах направился вверх по мелкорослому осиннику. Маскироваться ребята умели. Он заметил их, когда чуть было кому-то не наступил на ноги. Бойцы лежали голова к голове. О чем-то шептались, политрук лег рядом с Иваницким.
— Готовы?
— Готовимся, товарищ политрук.
По строгим, сосредоточенным лицам политрук догадался: он прервал какой-то важный разговор.
«Нашли место, — подумал было с упреком. — В ста метрах — немецкий сторожевой пост, в лесу — ночевка: батальон, но, может, и полк. А здесь лейтенант Иваницкий устраивает собрание».
— О чем толкуете?
— О главном, товарищ политрук, — ответил Иваницкий. — О поведении при переправе. Решили: если тонешь, тони молча, но не выдавай отряд.
— И товарищи с этим согласны? — спросил политрук.
— Да.
— Похвально. Но умирать нам нельзя. Нас ждут с победой.
Казалось неправдоподобным, что лейтенант Иваницкий, такой веселый и жизнерадостный, с румянцем во всю щеку, мог произнести слова о смерти. Уж кто-кто, а он со своими бойцами не оплошает. Его комсомольцы, мокрые, продрогшие, лежали плечо к плечу.
Комсорг Арсен, сын партийного работника из Армении, шепнул политруку:
— Комсомольцы решили правильно. Мало ли что может случиться…
Он говорил, а сам слушал тишину, хрупкую, как стекло, и ненадежную, как подгнившее дерево.
— Верно, случиться может всякое. На то и война, — поддержал его политрук. — Важно, вы свою задачу понимаете… А сейчас — к реке.
Привычно нагибаясь, он первым спустился к холодной, дымящейся воде.
У переправы дежурила четверка из управления: тонкий, как былинка, Кирей, не по возрасту солидный Давыденко, спокойный до сонливости Тюлев и… кто же еще? Четвертого на берегу не оказалось.
— Почему втроем?
— Четвертый — Сатаров, он там вот… — Давыденко показал на серое пятно противоположного берега.
По тревожным глазам бойца политрук догадался: с Сатаровым что-то стряслось. А что?
— Докладывайте.
— Он, товарищ политрук, ранен, — вместо Давыденко признался Тюлев.
На противоположном берегу туман лежал пластами, как старая вата. Где-то там Сатаров…
— Когда он ранен?
— Вчера вечером.
«Что за чушь?» Вчера вечером он посылал его в штаб за почтой.
— Его, товарищ политрук, осколком в такое место… Теперь долго не будет садиться.
Тюлев говорил, а глазами зорко следил за переправой.
— Почему же он не доложил вчера?
— Это же Сатаров, — усмехнулся Тюлев и вяло, как вытащенный на берег сом, пошевелил толстыми губами.
Но вот Тюлев замер. Ему показалось, что боец, плывший с ручным пулеметом, не вынырнул. Секунда — и Кирей уже был в воде, толкая к берегу оплошавшего пулеметчика. В испуганном, бледном до синевы пулеметчике политрук узнал Языкина из взвода Амирханова. Боец крепкий, плавать умеет, и все же воды нахлебался. Да и как не нахлебаться, когда, кроме пулемета, в вещмешке четыре диска с патронами, гранаты, продукты.
Не прекращая наблюдения за переправой Тюлев вернулся к прерванному разговору:
— Он, товарищ политрук, опасается, что ему не дадут повоевать по-настоящему…
Подошел Давыденко, мокрый, сосредоточенный. По его напряженно вытянутому лицу было видно, он что-то хочет сказать, но не решается.
— Что у вас, товарищ Давыденко?
— Зудин вам, товарищ политрук, докладывал?
— О чем?
— О ящике. Его радист, ну как его, Шумейко, ящик утопил.
— Как это… утопил? Где?
Давыденко вытянул руки, молча показал. Там кто-то плыл, как плавают бобры, когда строят плотину.
— Вы искали?
— Ящик? Так точно. Ныряли. И я. И вот — Кирей.
Невозмутимость, с которой докладывал боец, раздражала.
— Да понимаете ли вы, что в этом ящике радиостанция? Радиостанция!
— Мы… Все дно обшарили. До самого поворота… Быстрое течение, товарищ политрук. А за поворотом — немцы.
Да, за изгибом реки, на больших валунах — вражеский пост. Не будь спасительного тумана, немцы выкосили бы весь отряд. Счастье наше, что не догадываются, уверены, никого поблизости.
«Ах, туман, туман!.. Если представить, что есть бог, то пазуха бога — вся из тумана…» — Политруку отчего-то пришла на ум эта несуразная мысль. А перед глазами стоял маленький, с острым подбородком боец Шумейко, его детское, в конопатинках лицо было бледное и жалкое: Шумейко о чем-то канючил… О чем же? Ах, да! Об овчарке Зудина. «Такая умная собака. Даже рацию носит…» Доносились.
Потеря для отряда была ощутимой. Политрук стал припоминать: кто нес передатчик, а кто — приемник: если утопили приемник, то ни к чему и передатчик, а если передатчик, то приемник остался без запасных батарей. «Шуя, Шуя — коварная речка…» Политрук поспешно снял сапоги, на брюках развязал тесемки, носки, засунул в карман, в плащ-палатку завернул полевую сумку с картой и по скользким мокрым камням спустился к воде.
— Товарищ политрук, тут сразу яма, — по праву дежурного предупредил Давыденко.
Вода, студеная, тяжелая, обручем сдавила тело. Набрав полные легкие воздуха и остановив дыхание, политрук оттолкнулся от берега и сразу же почувствовал, как быстрое течение кинуло его на стремнину, потянуло ко дну.
«А как же ребята с двухпудовым грузом?»
6
После переправы отряд сосредоточивался на островке — небольшой торфянистой возвышенности. Здесь росли осинки и березки, люди шли, и кусты качались вместе с торфяником. Лежать было сыро, но после купели ноги сами подкашивались, и бойцы падали в мягкий, пропитанный водою мох.
Кургин сидел отдельно от основной массы бойцов, страшный в своей строгости, выспрашивал радиста Зудина, как все это случилось, как он недосмотрел и оставил отряд без радиосвязи. Около зеленого ящика — остатков рации — стоял убитый горем Шумейко. Он плакал. Незадачливый пловец утопил, оказывается, передатчик вместе с запасными батареями.
— Как же мне с вами поступить? — сдерживая гнев, спрашивал Кургин. — Будете отвечать!
— Я отвечу, товарищ лейтенант, — не молчал Зудин. Время от времени избитыми в кровь пальцами он поглаживал свою бритую шишковатую голову. Она была в свежих царапинах.
Еще до выхода в рейд политрук уже знал, что Зудин побрил голову нарочно, чтоб показать товарищам свое презрение к мошкаре. Увидев политрука, Кургин кивнул на радистов.
— Вот, полюбуйтесь, — утопили рацию.
— Да мы, товарищ лейтенант, искали. Я раз десять нырял… Всю голову о камни… Даже потерял пилотку… — Зудин смотрел на командира как на сурового, но справедливого учителя.
— «Пилотку…» — съязвил Кургин, — лучше бы голову. Осталась бы рация. Под трибунал пойдем и я, и вы, Зудин, и вы, Шумейко… Да не ревите, черт вас побери! Здесь не детский сад. Вояки…
Шумейко плакал навзрыд, как первоклашка, набедокуривший, но скоро понявший свою вину.
— Товарищ лейтенант, кровью смою…
Кургин махнул рукой, отвел политрука в сторону:
— Вот такие пироги, комиссар… Может, вернуть их обратно? Пусть ищут. Найдут — догонят. Без рации — гибель.
— Если что — пошлем связного, — сказал Колосов. — А трибуналом грозить… Стоит ли? Одно дело делаем. Шумейко и так напуган до смерти.
Потеря рации потрясла командира. По своему, пусть небольшому, боевому опыту Кургин знал: в бою связь — особая ниточка, помогающая младшим и старшим командирам действовать согласованно. Теперь между отрядом и полком этой ниточки не существовало.
Туман все еще пластался, а на северо-востоке уже полыхала утренняя заря, окрашивая небо в желтые и светло-розовые полосы.
Стал подходить взвод Лободы. Бойцы, мокрые, с синими от холода губами, выползали на островок и тут же падали в траву, даже не пытаясь перекинуться словом. Все жили мыслями о предстоящем бое и молча выполняли команды.
— Я ухожу с управлением, — сказал Кургин политруку. — Ты подожди прикрытие. И поспешай. Не давай останавливаться. Будем сосредоточиваться у водосброса.
По примятой осоке отряд двигался вдоль реки, огибая Шотозеро с юга. Бойцы знали: пока не взойдет солнце, туман надежно будет скрывать их от вражеского глаза. Время подгоняло людей лучше всякой команды.
Политрук, поеживаясь от мокрой тесной одежды, смотрел, как идут бойцы. С пулеметом на груди прошагал маленький коренастый командир четвертого взвода сержант Амирханов. Заметив политрука, он приостановился, словно ожидая вопроса.
— Отставших нет?
— Все здесь, товарищ политрук.
Под тяжестью вещевых мешков, не глядя по сторонам, сапогами торили тропу Витович, Новиков, Коваленко, Шепеляк, Полторабатько, Зайцев, Кошелев, Расулов, Сержантов… Все они из роты Кургина. Несколько дней назад капитан Анохин собрал их и объявил: «Вы, ребятки, в прошлом футболисты. Давайте подумаем, как провести игру с первым батальоном. Что? Где тренироваться? За высотой. Тренер, вот он, политрук Колосов». Сказано это было с некоторой долей иронии. Но политрук всерьез подумал: «А почему бы не сыграть?»
Василий Колосов случайно проговорился, что до войны в своем Липецке он был капитаном футбольной команды. Правда, состояла она из одних мальчишек. Но однажды они завоевали первое место. Капитан Анохин, как истый командир, питал слабость к спортсменам, особенно к футболистам. Он мечтал, что в его батальоне будет команда на зависть всему полку, а может, и дивизии.
Комбат любил выносливых и смелых ребят. Ему удавалось пополнять роты бойцами, знающими в спорте толк. Штабники намекали на близкое знакомство Анохина с командиром дивизии: спортсмены ему доставались якобы по дружбе. Так это было или нет, но, замечал политрук, для Анохина все бойцы были «ребятки», и он их, любя и жалея, испытывал боем.
Наконец подошла группа прикрытия — взвод Иваницкого. Сам лейтенант словно вырастал из тумана. На фоне полыхающей зари его фигура казалась неправдоподобно крупной. Видимо, туман обладает свойством увеличивать предметы. За спиной у лейтенанта все те же два вещмешка, прикладом под мышкой, на ремне, — пулемет Дегтярева. Под сапогами командира взвода глубоко оседали кочки, и там, где он ставил ногу, выступала вода. В его походке чувствовалась огромная, как у медведя, сила. Приблизившись к политруку, он мягко улыбнулся. На его квадратном розовом подбородке шевельнулась коричневая родинка.
— Все?
— Все, товарищ политрук.
Вскоре болото кончилось. Отряд втянулся в мелколесье. Маршрут лежал среди осинников, березняков, ольшаников. Попадались открытые низинные места, и тогда снова пахло тиной и осокой. Наконец ноздри уловили запах застоявшейся озерной воды. Бойцы прибавили шаг. Но это опять была речка, та самая Шуя, которую только что преодолели и в которой несчастный Шумейко утопил передатчик.
Невеселой новостью встретил Кургин:
— Впереди противник. Будем обходить.
— По меткам проводника?
— Да. Опять вернемся на тот берег…
Туман по-прежнему лежал, как вата. Но если в него пристально смотреть, нельзя уже было не заметить, что он движется. Туман плыл от реки, огибая валуны и деревья, просачивался в лес, откуда отчетливо доносились голоса: да, там бодрствовали не только часовые.
Время торопило. Коль туман подвинулся всей своей массой, за землю он долго не удержится, оторвется, взмоет в небо — и тогда взору фашистов предстанет вся пойма с ее болотами и болотцами. А на болоте каждый человек — что муравей на дороге.
Место переправы, указанное проводником, вряд ли можно было назвать удачным: глубокое, каменистое, с крутыми, обрывистыми берегами. Куда ни шло без груза. Но плыть с двухпудовой тяжестью — беда.
Взвод за взводом спускался к речке. Бойцы загнанно дышали, подгоняемые одной-единственной мыслью — не опоздать. А туман уже редел и таял. И лучи восходящего солнца делали его зыбким, как паутина…
На этот раз политрук плыл вместе с разведчиками. Над сизыми камнями стремительно неслась вода, чистая, прозрачная, как из родника, вода просматривалась насквозь. Вспугнутая стайка хариусов с быстротой молнии метнулась под скалы, исчезла, затаилась.
Снова, как на первой переправе, выручали предусмотрительно снятые и набитые травой сапоги — поплавки внушительные, но ненадежные. Тут не растеряйся, Шуя — речка своенравная. Обо всем этом говорено-переговорено и на привале, и на марше, говорено со всеми вместе и с каждым в отдельности.
Политрук проследил, как бойцы преодолевают речку: ни всплеска, ни вздоха. «Ах, какие вы, ребята, понятливые! И здесь наше единственное спасение — ничем себя не выдать».
Опять принимало болото. Здесь еще господствовал туман, и по-прежнему, как разозленные осы, свирепствовали комары. Они садились на шею, на лицо, на руки, мгновенно прокусывали кожу. Проведешь ладонью по щеке — вся ладонь алая. Сколько они выкачают молодой горячей крови, пока отряд выберется в сопки?
Солнце, как огненный шар, стремительно взмывало в небо. И нужно было поторапливаться, иначе болото могло превратиться в ловушку. Эта трезвая мысль преследовала яростней, чем вся мошкара Карелии.
Кургин снова ушел вперед. Политрук подождал, пока подтянется прикрытие. А мысли уже были на узле, который предстояло брать внезапной, короткой атакой.
Из кустов показался Иваницкий. Эго был он и не он. Глаза свинцовые. Лицо серое, в синих пятнах, в кровоподтеках. Родинка на квадратном подбородке тоже посинела. Его гимнастерка исходила паром. За спиной те же неизменные вещмешки и в руке тот же, по-охотничьи прижатый к животу ручной пулемет Дегтярева. Политрук догадался: лейтенант нырял, видать, не раз и не два. В стремительной студеной воде даже тренированное тело в считанные минуты становится синим.
— Двое… не вынырнули…
Иваницкий виновато отвел глаза в сторону. Он знал своих подчиненных, знал, что некоторые плавают неважно.
— Кто?
— Купцов и Батышкин.
— Не умели держаться?
— Умели… Прекрасно умели. Переправлялись последними. Что-то с Батышкиным… Наверное, судорога. Ему на помощь Купцов. Ну и затянуло их под скалы… Я нырял. Но там как на водопаде…
Иваницкий передал мокрый тетрадный листок с фамилиями утонувших. Политрук спрятал его в нагрудный карман гимнастерки и, проводив взглядом Иваницкого, еще немного постоял, надеясь, а вдруг догонят Купцов и Батышкин. Жестокая действительность подсказывала другое. Больно и горько хоронить погибших товарищей, но еще горше, не приняв боя, считать потери…
7
Туман пока держался, но достаточно было ветерка, чтоб он поднялся в небо, поплыл над землей легкими белыми облаками.
Где-то рядом в зарослях камыша громко вскрикнула птица. Шедший впереди Сатаров остановился, прислушался.
— Гусь, товарищ политрук.
— Откуда ему тут взяться?
— А он дикий. Здесь даже для человека найдется убежище.
Птицу Сатаров не угадал. Это был не гусь, а лебедь. Потревоженный людьми, он плавал на чистой воде, не пытаясь скрыться в зарослях.
Встреча с лебедем на время отвлекла политрука от тяжелых мыслей. Ярко-оранжевое солнце вставало над камышами. С пугающей торопливостью туман покидал болото, и его белые клочья были похожи на взмывающих в небо лебедей.
Сквозь дремотную тишину смутно доносился гром канонады: казалось, далеко-далеко, может, над самым Онежским озером, проходила гроза. К грому прислушивались, словно к родному и желанному голосу.
Проводник, шедший впереди и оставлявший зарубки на кустах и деревьях, дело свое знал. Нельзя было не удивляться, с какой ловкостью он преодолевал болото, переплывал речку, обходил вражеские сторожевые посты, вел за собой отряд, растянувшийся почти на целый километр.
Проводник вел, но бойцов от вражеского глаза скрывал туман, скрывал до той минуты, пока солнце высоко не поднялось над камышами.
С юга уже видны были холмы, и на них гнутые ветрами корявые сосны. На соснах — сомневаться не приходилось — сидели наблюдатели. Трудно было предположить, что их интересовало только болото. На всех картах — наших и вражеских — болото на юго-восток от Шотозера обозначалось как непроходимое. И все же… двигаться по нему незамеченным вряд ли было возможно, если б не туман. Сейчас он покидал болото с поспешностью вспугнутой лебединой стаи.
Опасность подгоняла людей, не позволяла останавливаться. Мокрые, голодные, посиневшие от холода, шли бойцы, напрягаясь под тяжестью ручных пулеметов, дисков с патронами, набитых под завязку вещевых мешков.
Через зыбкий островок, поросший густым осинником, следовал взвод сержанта Амирханова.
— Обратите внимание, товарищ политрук, — говорил он, с гордостью показывая на подчиненных, — как идут Покровский, Молчанов, Василец, Ховзун, Зеленин!
— Еще бы! Спортсмены…
— Само собой, товарищ политрук. Грамотно идут. Расчетливо.
Вглядываясь в движения бойцов, политрук отметил: «Месяц воюют, а такое умение!»
Молодой осинник не позволял подниматься в полный рост, и бойцы, согнувшись и вытягивая сапоги из торфяного месива, где на коленях, где на животе, спешили к коренному берегу. Оттуда уже доносился шум воды. Проводник вывел отряд в точно указанный пункт.
Теперь предстояло идти к узлу колонных путей, полагаясь лишь на разведчиков отряда.
Водопад на реке Шуя — место довольно дикое. Даже война здесь пока что не потревожила ее первозданного покоя. Гранитные берега, причудливо оплетенные корнями сосен, смотрели на мокрых пришельцев, словно в злобном оскале. Огромные валуны, разбросанные по всему плесу, позволяли перебраться на левый берег, не окунаясь в воду. Над водопадом висела водяная пыль, и яркие солнечные лучи пронзали ее, образуя широкую красочную арку. Казалось невероятным, что на восходе солнца может быть такая богатая по гамме цветов радуга.
И Колосову вдруг пришли на ум стихи Державина:
«Шуми, шуми, о водопад!.. увеселяй и слух и взгляд твоим стремленьем, светлым, звучным, и в праздной памяти людей живи лишь красотой твоей!»
Невдалеке, с ручным пулеметом на груди, весь с головы до ног в болотной тине, стоял боец из взвода лейтенанта Лободы. Глаза его, красные от бессонницы, восторженно блестели.
Бойцы прислушивались к шуму водопада, и, наверное, не только политрук, а и все, кто выбрался из черного, затянутого тиной болота, уже ощущали запах боевого дыма. Еще пять километров — и отряд будет у цели.
Увидев у среза воды Кургина, политрук спустился к речке.
— Сверим часы, — сказал Кургин. — Сейчас без пятнадцати шесть. В семь — атака.
— Не успеем. Люди притомились.
— Надо успеть, — тоном, не терпящим возражения, произнес Кургин. — У фашистов завтрак. Эта публика, как известно, к еде относится аккуратно.
Солнце припекало. После изнурительной купели было приятно ощущать на себе ласковые лучи. Гимнастерки высыхали. Ремни пулеметов и лямки вещмешков до крови растирали тело. Плечи стали покрываться язвами.
— Товарищи, еще полчаса… — говорил политрук и не договаривал. Что будет через полчаса — известно: атака. С мыслью о ней бойцы и переплывали Шую. Близость атаки подтягивала людей.
Вернулись разведчики — Кирей и Гончаренко — доложили, что узел, как и предполагалось, представляет собой пересечение колонных путей. До войны здесь была узкая проселочная дорога, по ней зимой на лошадях вывозили лес. Теперь дорогу спрямили и расширили, а кое-где проложили новую, удобную для автомашин и бронетранспортеров.
— Охрана узла? — торопил Кургин разведчиков, делая на карте какие-то пометки.
— Обыкновенная, товарищ лейтенант. Два дота и четыре землянки. Землянки на склоне высотки, с болота хорошо видны.
«Опять болото», — с досадой подумал политрук, слушая объяснение.
— Что собой представляют доты? — допытывался Кургин.
— Один слева, один справа от дороги.
— Сколько амбразур?
— По две.
— Регулировщики?
— Есть. Четыре.
— А всего шесть, — уточнил Гончаренко. — Два уехали в направлении Хюрсюля. На велосипедах.
— Связисты?
— Не похоже. Зачем-то захватили канистру. Привязали к багажнику…
Сержант Волков, оставшийся для наблюдения с Мурадяном и Беленьким, мог доложить обстоятельней, но и того, что сообщили Кирей и Гончаренко, было достаточно, чтобы убедиться в главном: узел охраняется надежно. Сколько там? Отделение, взвод? Командир и политрук рассудили: четыре землянки для отделения — много, да, пожалуй, и для взвода. Боя не избежать.
— Вот что, комиссар, — сказал Кургин, застегивая планшетку. — Я с Киреем выдвигаюсь к бойцу Волкову. Ты подтягивай отряд. Направляющий Гончаренко, — и он показал на разведчика, который невдалеке уже с беззаботностью мальчишки ползал на коленях, что-то высматривая во мху. — Вас касается, боец Гончаренко!
Разведчик поднял стриженую голову, улыбнулся.
— Товарищ лейтенант, тут ягода — объеденье. — Гончаренко разжал широкую ладонь — на ней сверкнули красные бусинки.
— Вот видишь, комиссар, какой у нас детсад, — сказал Кургин. В его голосе не было упрека. — Гончаренко — разведчик лихой: сметливый, сильный, смелый, а что касается брусники, у себя дома, на Украине, он даже не знал, что на земле есть такая ягода.
8
Отряд пробирался меж зеленых замшелых валунов и старых, давно сгнивших деревьев: наступишь — одни труха. Гончаренко по известным только ему ориентирам выводил людей к болоту. Оттуда стало слышно, как за крутой безлесной высотой ровно гудели моторы.
— Машины. Целая колонна, — шепнул Гончаренко, прислушиваясь. Политрук прикинул: «Если колонна задержится на узле…» Закончить мысль он не успел!
— Товарищ политрук, немцы! — вывалившись из кустов, приглушенно выкрикнул Сатаров.
Бойцы залегли, каждый слушал деревья и камни, стараясь уловить посторонний шум. Но его не было. На сухой сосне беспечно стучал дятел. Где-то каркнула ворона, и тут же отозвалась иволга.
Сатаров показал рукой на густые заросли. Это был довольно большой малинник. На солнцепеке малина уже отходила, но в тени ягода только созревала. Над кустарником возвышались две головы в серых пилотках; немцы были увлечены сбором ягоды. Их беспечный, небоевой вид — автоматы за спиной — свидетельствовал, что они здесь пасутся не впервые. Плоские алюминиевые котелки постукивали о пряжки ремней. Неторопливо, словно нехотя, немцы о чем-то беседовали. Они себя чувствовали в полной безопасности.
К политруку подполз Гулин, долговязый разведчик из управления. Шепнул:
— У дороги велосипеды и канистра.
Всего четверть часа назад разведчик Кирей докладывал о каких-то велосипедистах, выехавших в направлении Хюрсюля. Они везли с собой канистру. Приходилось гадать: для чего? То ли для воды, то ли для бензина.
Кто же эти немцы? Регулировщики? Связисты? А может, из охраны? Бесспорным было одно: к узлу дорог эти двое имеют прямое отношение. Словно угадывая ход мысли политрука, разведчик спросил:
— Будем брать? — Он уже освободился от вещмешка и плащ-палатки. На ремне висели только две «лимонки» и нож от самозарядной винтовки.
По возбужденному, горячечному взгляду политрук видел, что к захвату «языка» Гулин готов. Немцы, конечно, от ребят не уйдут. Но могут открыть огонь — и тогда отряд лишится главного и, пожалуй, единственного преимущества — внезапности. А если их не тронуть, они, услышав звуки боя, предупредят первую же немецкую колонну. Неравная схватка, неоправданно большие потери.
Солнце уже плыло над сопками. Фашисты, по всей вероятности, завтракали.
Гулин ждал ответа. Команду мог сейчас подать только политрук. Но отрядом командовал Кургин, а он был далеко впереди, и даже чтобы его предупредить, времени не было.
Политрук распорядился:
— Вы вдвоем с Гончаренко берете длинного, ну того, что около сосны.
— Понял, — обрадовался разведчик.
— Будьте внимательны, немцы обычно автоматы не снимают, а перехватывают из-под руки. — Политрук оглянулся: сзади затаив дыхание лежали Чивадзе и Хефлинг. Он сказал им: — Ваш — второй.
Чивадзе молча кивнул, сбросил с себя мокрые сапоги: конечно, подкрадываться босиком удобней. Его примеру последовал Хефлинг. С карабинами и ножами они бесшумно исчезли в густом осиннике. По-прежнему звенела тишина. Деловито постукивал дятел. Но вот над деревьями — совсем близко — каркнула ворона.
Немцы, то и дело наклоняясь, выбирали ягоды. Над ними роилась мошкара, и Хефлинг, прислушиваясь к знакомой речи, уловил, что немцы говорят о том, что после войны здесь придется травить комаров, иначе ни один порядочный ариец сюда не приедет ни на охоту, ни на рыбалку. Другой отвечал: пусть на этих землях корячатся финны: рубят лес и ломают гранит — для рейха. Первый возражал: он сам не прочь заиметь поместье в Карелии, он обойдется без финнов.
Хефлинг слушал немецкую речь. Перед войной ему довелось немного служить в вермахте. С такими парнями, как эти, он провел в казарме не одни сутки. Каждый день офицеры напоминали им, что в России у них будут поместья, а в поместьях — русские пленные. Остается только завоевать Россию.
Такие вот солдаты — не капиталисты и не помещики — расстреляли его отца. Когда его вместе с другими коммунистами поставили к стенке, он, как потом рассказывали Эрику, крикнул, обращаясь к солдатам: «Фашисты вас обманывают! Вы же стреляете в своих братьев — рабочих…» Никто мимо не выстрелил…
Сейчас два немца — судя по говору, его земляки, берлинцы, — бродили по обширному малиннику, собирая вкусные и сочные ягоды. Эти тоже мечтали о своих поместьях в озерной и лесной Карелии.
Через кусты бойцам было видно, как разведчики Гулин и Гончаренко ползли к расщелине. Она зияла черным пятном в тени старых, корявых сосен. Ослепительно яркие лучи дробились в ветвях, падали на малинник, где, лениво переговариваясь, немцы наполняли котелки, не забывая при этом набивать себе рты. Вот высокий наклонился — и голова его в серой узкой пилотке уже больше не показалась. Его напарник, рыжий, щекастый, некоторое время продолжал увлеченно собирать ягоды, о чем-то спрашивал, но, не услышав ответа, поднял голову, позвал:
— Тристан!
Молчание. Только дятел: тук-тук! Выждав несколько секунд, немец поставил котелок на землю, торопливо передвинул автомат на пояс, притих. «Ах, не успели ребята», — с горечью подумал политрук. Чивадзе и Хефлинг уже должны были доползти, но, видимо, не смогли схватить без шума, как это удалось Гулину и Гончаренко. «Опоздали!..» И хотя этого рыжего держал на прицеле Екимов, выстрел мог всполошить фашистов, охранявших узел.
Более того, этот выстрел по-своему понял бы Кургин: как сигнал, что отряд обнаружен. Перед двумя дотами — если их, конечно, только два! — он бы оказался бессильным.
— Бейте, только когда…
— Ясно, товарищ политрук, — прошептал Екимов. В его больших и тяжелых руках карабин казался игрушечным.
— Екимов…
— Вижу…
Немец уже поднимал автомат, а к нему прямо через кусты, сняв с головы пилотку, шел… Хефлинг.
— Стой! — крикнул рыжий.
— Ты что, парень, не узнаешь? — ответил ему Хефлинг по-немецки.
— Стой!
— Не дури. Убери шмайсер. И веди меня к командиру. Я с той стороны.
— Тристан! — крикнул рыжий неуверенным тодесом. Испуг перекосил его щекастое лицо. Он не знал, как поступить. Стрелять в странно одетого немца, что это был немец, он, видимо, не сомневался — у него решимости не хватило.
Положение спас Чивадзе: он навалился на немца сзади, как коршун на курицу. Заученным движением заломил ему руки за спину, повалил наземь. По счастливой случайности ствол автомата уткнулся в мох, раздался выстрел, так отзывается камень на удар кувалды — глухо.
К Чивадзе и Хефлингу, как молнии, бросились, Чердяев и Шарон. В считанные секунды дело, было кончено. Екимов с облегчением отложил винтовку, тыльной стороной ладони вытер искусанный комарами лоб.
— Еще миг — и гахнул бы, — признался весело. — И зачем было Эрику разыгрывать спектакль? Так и под пулю запросто…
Политрук и сам не осознал, нужно ли было окликать фашиста? Но то, что Хефлинг предотвратил громкую стрельбу, стало очевидным только сейчас. Как быстро он сориентировался!
А вот Гулин и Гончаренко перестарались. Когда к ним подбежал политрук, он увидел неподвижного, лежащего в неестественной позе немца. Тут же, в траве, валялся котелок, рассыпались ягоды. Автомат — первый трофей отряда — Гончаренко повесил себе на грудь и всем, кто подходил к нему, показывал:
— У фашиста, понимаете, только один рожок, да и тот, понимаете, наполовину пустой. А почему, знаете? В наших стрелял — гадюка!
Гончаренко оправдывался: его же посылали за «языком», а не за трупом.
Гулин отошел в сторону. Подавляя чувство брезгливости, принялся вытирать о траву испачканные кровью руки. В крови были гимнастерка и сапоги.
— Ранены?
— Что вы, товарищ политрук, — ответил разведчик. — Я его хотел живьем. Подставил нож к горлу, а этот гад меня не понял…
Подходили бойцы, рассматривали первого убитого немца, удивлялись:
— Ну и бугай! На центнер потянет.
Казалось невероятным: как это Гулин справился. Разведчик явно уступал фашисту в весе, но — вот он, результат! — не уступил в умении. Это была первая победа Гулина, и ее восприняли бойцы как свою собственную. Оказывается, врага можно бить даже ножом…
Политрук, слушая приглушенные разговоры, все чаще посматривал на часы. Время немецкого завтрака подходило к концу, и теперь фашисты, сытно поев, продолжают, наверное, выполнять свои обязанности, опять усилив бдительность. Впрочем, это было только предположение. О том, что немцы едят в одно и то же время, ему сказал Куртин, а Кургину — кто-то в полку. И вообще уже давно ходят байки, что фашисты — строгие педанты, все делают по часам, в том числе завтракают, обедают и ужинают. Не вояки, а санаторники!
Кургин пока не вернулся с рекогносцировки. Отряд, пятью группами расположившись у самого болота, ждал командира. Сидели тихо, чувство настороженности обострилось до предела. Политрук это ощущал на себе. И коль Кургин не возвращался, Колосов решил допросить пленного, тем более что рядом был переводчик — немецкий товарищ, боец отряда Эрик Хефлинг.
Пленный со связанными руками и с кляпом во рту лежал под сосной. Он мычал, крутил головой, бился о камень толстым мясистым затылком. Его потную, стриженную под «бокс» голову густо облепила прожорливая мошкара. Хефлинг придирчиво, словно выискивая знакомые черты, рассматривал своего неожиданного земляка-берлинца. Тут же был Чивадзе: этот немец тоже интересовал его не меньше, чем остальных.
— Эрик, ты спроси: зачем он служит Гитлеру?
Хефлинг едко усмехнулся. Подобный вопрос он однажды попытался задать еще в тридцать девятом году, когда оказался в казарме пехотного полка. Спросил, как он считал, человека надежного, бывшего социал-демократа. В тот же день рядового Хефлинга вызвали в штаб, и неразговорчивый пожилой фельдфебель отвел его в карцер.
— Спроси, — настаивал Чивадзе.
— У него кляп, — наконец ответил Хефлинг, продолжая рассматривать немца.
— Никак знакомый?
— Все они, товарищ политрук, знакомые. Все на один стандарт, как пряжки ремней. Этот, например, уже негодяй законченный.
— Почему?
— Я его слышал. В малиннике… Нацист. Разрешите, я его расстреляю?
— Он, товарищ Хефлинг, пленный, — уточнил политрук и пояснил: — Пленных Красная Армия не убивает.
— Но он же фашист!
— Вполне может быть… Завтра подойдут наши, и мы его сдадим кому следует. А пока пусть ответит на вопросы. Освободите ему рот. И предупредите: крикнет — смерть.
Хефлинг перевел. Немец энергично закивал головой, но, как только ему вынули изо рта кляп, тут же потребовал, чтобы развязали руки, иначе русские комары лишат его рассудка.
Руки ему развязали, но на вопрос: «Какое подразделение и в каком количестве охраняет узел?» — отвечать отказался, а Хефлинга обозвал предателем.
Пришлось снова ему вязать руки и затыкать рот. При этом Хефлинг так стянул ему запястья, что фашист застонал от боли и с ужасом понял, что смерть он примет не от советского комиссара, а от немца в красноармейской форме
— Товарищ политрук, разрешите, я его…
— Он пленный. Мы не имеем права, товарищ Хефлинг…
И все же политрук понимал, пожалуй, лучше других, что правота на стороне Хефлинга. Но он понимал и другое: рейдовый отряд представлял собой Советское государство, даже здесь, в тылу врага, — а значит, и здесь советские законы нерушимы. Он хотел, чтобы и враги видели, какая она, Красная Армия.
По ответу, высказанному официально и сухо, и по выражению лица Хефлинга политрук чувствовал, что боец не желал следовать букве закона. Ведь сами фашисты не признавали никаких правил: жгли и убивали как им заблагорассудится! Командир роты вермахта, в которой имел несчастье служить Хефлинг, уже задолго до войны не уставал твердить: «Если мы не уничтожим русских, то русские уничтожат нас». И фашисты жгли и убивали.
Теперь он знал одно — и с этой мыслью отправлялся в рейд: фашистов нужно только истреблять, даже пленным позволять жить лишь до тех пор, пока с них не снимут допрос. Непримиримость к фашистам Эрик Хефлинг вынянчил в себе не под впечатлением чьих-то рассказов: он видел их зверства сам.
9
Только в девятом часу от Кургина вернулся разведчик Кирей. Он передал приказ: всем взводам, за исключением четвертого, выдвинуться к дороге. Взвод сержанта Амирханова — резерв.
Горячий и честолюбивый Амирханов возразил, как вспыхнул:
— Зачем резерв? Будем атаковать все вместе…
Решение командира он воспринял как обиду. В отряде все рвались в бой. Для этого и в рейд пошли. Но сержант, сам того не сознавая, своей несдержанностью ставил под сомнение правильность принятого командиром решения.
— Товарищ Амирханов! Вы — сам командир…
— Есть быть в резерве, товарищ политрук, — опомнившись, выпалил сержант и по-уставному вскинул руку. — Разрешите выполнять приказание?
— Выполняйте. — Политрук согласно кивнул, а про себя подумал: «Горяч». Но сержанту он сказал, как сказал бы командир отряда: — Взвод расположите на склоне высоты так, чтобы оттуда четко просматривалась дорога. Не исключено, с началом нашей атаки немцы тотчас попросят подкрепление. Поэтому все телефонные провода перерезать. И еще, товарищ Амирханов, вы отвечаете за пленного… Надеюсь, теперь вам все понятно?
— Так точно. Все, товарищ политрук.
К десяти часам взводы изготовились к атаке. Самая трудная задача выпала на людей Иваницкого и Лободы. Они захватывали доты. Третий взвод с управлением штурмовал землянки. Сигнал атаки — одна зеленая ракета. Все лишнее, мешавшее броску, было оставлено в осиннике. Взяты только пулеметы, карабины, ножи и гранаты.
С вершины высоты командир и политрук наблюдали за перекрестком. Это уже не колонный путь, как считают у нас в штабе. По накатанной, вымощенной щебенкой дороге пылили редкие грузовики. Да, это была наезженная дорога с твердым, надежным в слякоть покрытием.
На гранитной площадке, внизу, около дота, стоял мотоцикл с коляской. На верхней крышке коляски — издали как гриф гитары — ручной пулемет. По другую сторону дороги оборудован примерно такой же дот: одна амбразура уставилась на высоту — на ее склоне немцы предусмотрительно вырубили сосновый лес, даже выкорчевали пни, другая — нацелена на дорогу, по этой дороге шли машины на восток. У подножия высоты паслись стреноженные кони. Их было шесть. Судя по породе — рабочие лошади, тяжеловозы.
— Где же немцы?
Кургин взглянул на политрука, задорно, по-мальчишечьи улыбнулся: он-то наверняка знал, где искать фашистов.
— Никак засели у амбразур?
— В дотах — только дежурные расчеты. Большинство охранников, дорогой мой комиссар, блаженствуют в землянках. Отсыпаются. После бессонной ночи.
— Откуда эти сведения?
— Узнали. Разведчики Мурадян и Беленький. Они, представь себе, проследили, куда с котелками бегут охранники. Кухня, оказывается, в скале, под гранитным козырьком. — Ракетницей Кургин показал на залитый солнцем крутой каменистый склон. В скале зиял проем. Из проема сочился белесый дым: топили, несомненно, сухими березовыми дровами.
— Может, то вовсе не кухня?
— Если солдат бежит с пустым котелком, известно куда. — И Кургин опять улыбнулся и задорно подмигнул, в его карих глазах была веселость: — У Мурадяна же нюх. Собственно, я в этом убедился еще в батальоне. На спор он обнюхивал незнакомый вещмешок и докладывал, что в нем.
Об этом случае, кстати, знали не только в батальоне, но и в полку. Остряки шутили: красноармеец Мурадян сумку почтальона слышит за километр, если в ней письмо из Армении.
Взводы изготовились к броску, а сигнал о том, что перерезаны телефонные провода, ведущие в Хюрсюль и Суоярви, все еще не поступил. Наконец появился красный от бега Бобрик, связной из взвода Лободы. Он доложил, что линия на Суоярви выведена из строя, но найден еще один провод, по всей вероятности, связывающий Хюрсюль с гарнизоном Сямозера. Там, по сведениям, были финны.
— Нашли, ну и что?
— А мы его, товарищ лейтенант, закоротили на Суоярви, — добродушно ответил Бобрик. — Пусть общаются.
Командир и политрук недоуменно переглянулись: ругать лейтенанта Лободу за самовольные действия или же хвалить за инициативу? На веснушчатом лице связного улыбка. Боец, чувствовалось, был уверен, что они во взводе поступили правильно.
— Ну, Бобрик, смотрите там, — с легкой угрозой пообещал Кургин.
— Товарищ лейтенант!.. — заверил связной. — Я же старый телефонист: знаю, что к чему.
— Значит, это вы надоумили? Учтем… А теперь, старый телефонист, возвращайтесь и доложите лейтенанту, что нижний дот нужно захватывать бесшумно. Только ножами. Иначе все тут ляжем напрасно.
Бобрик, козырнув, исчез в кустах. Подождали еще. Прибежали связные от Иваницкого и Лукашевича. Бойцы Иваницкого на своем участке проводов не обнаружили, зато наткнулись на поляну, где, судя по навесам, войска, следующие в сторону фронта, останавливаются на ночевку: там был вымощенный камнем колодец, заготовлены дрова, сено, нарублен лапник. Приходилось удивляться, когда все это они успели?
Последним прибыл Павлов, связной из взвода Амирханова, с ног до головы в болотной тине. Тяжело дыша, он доложил, что местность у дороги прочесана, телефонные провода, обнаруженные взводом, перерезаны и там сержант Амирханов устроил засаду.
— Ну что ж, комиссар, как говорили в старину, с богом? — И Кургин опять улыбнулся.
Политрук стал догадываться: командир чересчур улыбчив не случайно — он прячет волнение: первый бой в тылу противника, чем он обернется?
Над перекрестком, над лесистыми сопками, над залитыми солнцем полянами, все еще стояла дремотная тишина. Около спиленных берез спокойно паслись уставшие лошади. На площадке под сосной, как и час назад, одиноко чернел мотоцикл. У шлагбаума с белыми повязками на рукавах скучали регулировщики: один, сняв каску, сидел на ящике, закинув голову, загорал, другой — с автоматом на груди, лениво поглядывая на стреноженных лошадей, зевал, как будто не выспался.
Часы показывали двадцать пять минут одиннадцатого. Перекресток словно вымер. Если бы не накатанные, с глубокими кюветами дороги, круто сходившиеся в этой, с трех сторон прикрытой высотами лощине, можно было подумать, что движение здесь рассчитано только на случайный автомобильный и гужевой транспорт. Перекресток как перекресток, но не узел, оцененный нашим командованием как важная прифронтовая коммуникация противника.
Исходя из этой оценки, был издан приказ. Была энергия, с которой формировался отряд и перебрасывался через линию фронта, был спасительный туман от резко похолодавшего к ночи воздуха, был суровый, молчаливый марш по непроходимому болоту. Была смерть бойцов — Купцова и Батышкина, — ценой своих жизней сохранивших тишину и тем самым позволивших отряду пройти незамеченным мимо вражеских постов.
10
Кургин поднял над головой ракетницу. Пора! Детской хлопушкой ударил над ухом выстрел — зеленая ракета, очертив над высотой крутую дугу, с шипением упала на дорогу, рассыпавшись на тысячи звезд. И пока над соснами таял белесый дымный след, из густого осинника, со стороны болота, как призраки, высыпали люди. Их стремительный бег — карабины и пулеметы наперевес — враг заметил с опозданием.
Охранников, наверное, загипнотизировала зеленая ракета. Даже регулировщики, скучавшие у шлагбаума, не сразу сообразили, что это за ракета и почему она взмыла с вершины пустынной высоты. Но, сообразив, мешкать не стали. Проявив завидную прыть, регулировщики вскочили на мотоцикл, рванули на Хюрсюль.
— Эх, упустили! — с досадой сказал Кургин.
Вторая зеленая ракета была послана мотоциклистам вдогонку. По ним ударили из пулеметов. Поздно!
Тем временем из осинника все выскакивали бойцы, как будто их был целый батальон. Впереди, размахивая пистолетом, легко бежал лейтенант Лобода. Вот он перемахнул через наполненный водой кювет, вот поднялся на глинистую насыпь, вот нырнул в траншею. А из дота, из черной узкой амбразуры, уже огрызался враг.
Трассирующие пули метелью летели под ноги. Летели до тех пор, пока из амбразуры не вырвалось пламя — раздался глухой, но мощный взрыв.
«Не получилось ножами», — с сожалением подумал политрук. Гахали гранаты. Только чьи: наши, немецкие? И все-таки нижний дот был захвачен стремительно. Теперь командир и политрук переключили свое внимание на второй, на тот, который был вмурован в высоту. Он, как гигантский созревший нарыв, белел у самой вершины. К нему, спотыкаясь и падая, по каменистому склону спешили бойцы. Среди них выделялся лейтенант Иваницкий.
Второй дот сопротивлялся яростно, особенно его правая амбразура, уже несколько бойцов неподвижно лежали на дороге, раненые пытались уползти в кювет, вокруг от пуль кипела цементная крошка: это вражеский пулеметчик отсекал атакующих от землянок, где уже работал взвод сержанта Лукашевича. Там, как удары хлыста, щелкали винтовочные выстрелы, слышалась ругань — сочная и злая.
Немцы выбегали из землянок кто в чем, но тем не менее все с оружием.
— Комиссар! — крикнул Кургин. — Собирай пулеметчиков! К Лукашевичу!
Бойцы управления, рассыпавшиеся по кустам зелеными комочками, ждали своей минуты.
— Ледков, Тюлев, Прискоков! — Политрук называл тех, кого видел. — За мной!
Из верхнего дота пулемет уже бил по склону высоты, перехватывая людей, бежавших за политруком на выручку сержанту Лукашевичу. Там, у землянок, все чаще рвались гранаты. Это немцы через цепи атакующих прорывались к доту. С той и другой сторон в дело пошли ножи, даже «лимонки», зажатые в кулак.
Подоспевшие с политруком пулеметчики включились было в перестрелку. Но сержант Лукашевич возбужденно-весело крикнул:
— Товарищ политрук, держите землянки! Не выпускайте! Мы с этим управимся!
Пулеметчики блокировали выходы. Выскакивавшие из землянок охранники падали тут же, сраженные очередями, или отбегали назад, за толстые стены.
Картину боя портил дот, белевший у вершины высоты. Желтое пламя его пулемета почти не прерывалось.
Обогнавший Иваницкого боец упал, судорожно загребая под себя щебенку. Было видно, как лейтенант на секунду остановился и, видимо, понял, что боец убит, побежал дальше, поднимаясь все выше навстречу пульсирующему пламени.
Потом, чтобы не наскочить на свинцовую струю, он пополз по-пластунски и, достигнув дота, кинул на амбразуру то ли доску, то ли полено. Теперь вражеский пулеметчик стрелял наугад, и пули, как зубья пилы-циркулярки, крошили дерево.
Обогнув дот с тыла, бойцы врывались в траншею, гранатами прокладывали себе путь к дверному проему.
Еще минута — и с дотом было покончено. Не выпуская из рук пулемета, Иваницкий тяжело поднялся на бруствер и, прыгая с камня на камень, направился к неподвижно лежавшему бойцу.
Стреляли у землянок. Пулеметчики управления надежно блокировали выходы; наткнувшись на огонь, охранники уже не пытались выскакивать наружу, но били из автоматов густо, остервенело. Пуля задела Тюлева — чиркнула по виску, прижимая ладонью кровоточащую рану, боец осторожно лег на бок и, постреливая из пулемета, как бы дразнил фашистов.
Дальше затягивать бой уже было нельзя. Кургин приказал кончать с фашистами, пока они не получили подкрепление. Под прикрытием пулеметов бойцы сержанта Лукашевича забросали землянки гранатами. Забросали вопреки предупреждению гранаты приберегать: первый бой — не последний.
11
Не сразу сержант Лукашевич догадался послать своих людей на кухню. Туда отправились Юдин и Ракитов. Они вернулись ни с чем. Немецкий повар, заслышав стрельбу, сбежал, но, видимо, успел плеснуть керосину в котел: он варил макароны с мясной тушенкой. Юдин грозился изловить повара, выпороть его ремнем, чтоб добро не портил.
— Вот сволочь! — сокрушался боец, осматривая ниши. — Мало того, что все залил керосином, еще и пожар устроил. — Юдин всюду натыкался на сажу. Вскоре лицо его стало черным, как у шахтера в забое.
Ракитов помалкивал, он тоже обсматривал углы и тоже был испачкан сажей, правда, не настолько, как его товарищ.
Политрук, выслушав их темпераментный доклад, засомневался:
— Может, что-то и осталось… Вы хорошо проверили?
— Так точно, — отвечал Ракитов, сверкая белками глаз: — Вот это, как его, большое печенье — в целости — Из мокрого кармана он достал галету. Она была и бледной, как недопеченная, и гнулась, как резиновая. — Небось отравленная.
— Вполне возможно, — не исключал политрук.
— Тогда накормим пленного. Если не умрет, сами попробуем.
Около нижнего дота, сидя на ошкуренном бревне, Кургин принимал доклады. Под ногами зрелыми желудями валялись гильзы, по ним уже ползали лесные Муравьи. Первым подбежал лейтенант Лобода. Возбужденный, в расстегнутой гимнастерке, с трофейным автоматом на шее, видно по глазам — довольный, он докладывал, как пел:
— Товарищ лейтенант, поставленная перед взводом задача выполнена полностью…
Подошедшему политруку Кургин не без гордости сказал:
— Он и в училище на всех кроссах был первым. Быстрота, с которой действовал взвод лейтенанта
Лободы, давала основание радоваться. Дот был захвачен в считанные минуты. Ранение получили двое: — Диков и Гладченко: одному в рукопашной немец продырявил ладонь, другого оглушил прикладом. Фашист оказался не из робких.
Во втором и третьем взводах, в том числе управлении, потери были тяжелые: восемь убитых, девятнадцать раненых. Среди убитых — весельчак Лунгу, боец из управления. Политрук даже не успел как следует его узнать. Бежал он с запасными дисками к пулеметчику Черняеву. И не добежал. Пуля ударила его, когда он перелетал канаву. Диск выскользнул у него из рук и запрыгал по камням по крутому каменному склону.
Там, в низине, засели немецкие автоматчики. Неожиданно для фашистов Черняев подбежал к Лунгу. Но тот был мертв. Второй диск, еще хранивший тепло рук убитого бойца, лежал рядом. И, пока немцы, отвлеченные катившимся на них диском, снова схватились за автоматы, Черняев в несколько секунд успел перезарядить пулемет, опередил их, прикончив первой же очередью…
Самые большие потери понес взвод лейтенанта Иваницкого. Погиб отличный стрелок Федорин, не увернулся от удара финки Ракулов, почти у вершины сопки пули срезали Паршинова и Праха. Вместе с Иваницким поднимался к амбразуре Говенко, крепкий, никому не уступавший в силе боец. Пуля ударила ему в голову. А вот как погиб стрелок Старосельский — видел комсорг взвода.
— К немцам он подбежал с гранатой… их было трое или четверо, — заикаясь от волнения, горячо объяснял Арсен. — Один бросился на него с финкой… Я даже не успел прицелиться — и тут взрыв…
— Он что — взорвал над собой гранату? — переспросил политрук.
— По всей вероятности, — сказал Арсен и пояснил: — Когда я прыгнул в окоп, наткнулся на двух убитых фашистов. Там же лежал Старосельский… Без рук…
Арсен протянул рваные листочки — остатки комсомольского билета. От впитавшейся крови он стал темно-бурый, фамилию разобрать было трудно, а вот фотокарточка сохранилась: довольно четко выделялась косоворотка, застегнутая на белые мелкие пуговицы. Корочки билета были мокрые и липкие, на глазах высыхая, скручивались в трубку, как пожухлый лист.
Осторожно, словно боясь причинить боль, политрук разгладил корочки, чтобы положить их в стопку — к билетам погибших товарищей. От внимания не ускользнуло и то, что комсомолец Старосельский, оказывается, за июнь и июль не уплатил членские взносы. И комсорг было подумал, что сейчас ему политрук сделает на этот счет замечание, в общем-то замечание правильное: он — комсорг, а боец Семен Старосельский — его комсомолец. Боец, с виду мальчик, окруженный фашистами, решился — взорвал себя гранатой…
— Он уплатил, товарищ политрук…
Размышляя о поступке Старосельского, Колосов не думал упрекать комсорга. Политрук держал на ладони стопку тоненьких книжечек, словно взвешивал.
— Да, он уплатил, товарищ Арсен…
Вскоре прибыл взвод сержанта Амирханова, находившийся в резерве и державший под контролем дорогу на Хюрсюль. Из донесения связного уже было известно, что и в резерве не обошлось без потерь. На перехват мотоциклу на дорогу выскочили сразу трое: Завьялов, Немировский и Крючков. Они не сомневались, что это немцы, но что они вооружены пулеметом, заметили в последний момент.
Завьялов поднял руку, приказывая остановиться. Немец было затормозил. Но сидевший в коляске ударил из пулемета… Немировский умер сразу, а Завьялов и Крючков оказались тяжело раненными. Мотоциклист, обогнув распластавшегося Немировского, дал было газу, но далеко не удрал: его догнала пуля лежавшего в засаде Лелькова.
12
Бойцы сержанта Амирханова принесли раненых и убитых, привели пленного, захваченного еще накануне боя в малиннике. Амирханов с нескрываемым гневом бросил:
— Прошу взять от меня этого шакала… Убью… — и, сузив черные колючие глаза, сержант простонал: — Товарищ политрук, как они Немировского!.. В решето, понимаете…
Гнев Амирханова был объясним. Но пленный… Куда его? Прикончить настаивал Хефлинг. Не уставая, он твердил:
— Немцы, они разные… Этот — негодяй…
Не верить Хефлингу — значит никому не верить. У немецкого товарища была своя правда, проверенная уже там, в притихшей от ужаса Германии: его отец, коммунист, поплатился из-за своей доверчивости — выдали запуганные соседи.
Правда Хефлинга годилась для мщения, и только. Ведь сражаются не одной силой ненависти, но и силой доброты. В конце концов добро побеждает. Должно победить!
Об этом так и сказал политрук бойцу Хефлингу. К их разговору прислушивался Амирханов. Сержант согласился с политруком «вообще», а в частности, если иметь в виду пленного, захваченного в малиннике, щадить его не было смысла. Те, с которыми он ел из одного котла, сегодня в бою убили восьмерых наших бойцов. За что же щадить фашиста?
Все восьмеро лежали в ряд на траве, прикрытые влажными плащ-палатками. Около них собрались бойцы. Молчать было невмоготу.
Эрик Хефлинг, хорошо говоривший по-русски, глядел на погибших полными горя глазами, и его слова были тяжелые, как свинец, и острые, как скальная порода.
— Что такое фашизм? Чтоб вы лучше поняли, дорогие советские товарищи, приведу случай, о котором сообщила газета «Немецкий солдат». На второй день войны к русским попал ротный каптенармус. Все его сослуживцы посчитали, что коммунисты его прикончили. Но вот он, целый и невредимый, является в роту, является веселый, довольный, с двумя буханками хлеба — русские дали. «Отпустили, — говорит, — так как я назвался рабочим». Рота хохотала. Как же, всю Европу прошагали, а наивного противника встретили только в России! Потом этот каптенармус, чтоб доказать, что в плен он попал случайно, на глазах у всей роты добивал раненых красноармейцев…
— И все же пленный он, пленный, — сказал политрук, выслушав жестокий рассказ Хефлинга. — Отпускать его не станем. Но повторяю, завтра сдадим в штаб полка.
Командир, увидев пленного, поинтересовался:
— Допросили?
— Ничего не сказал.
— Тогда заприте в блиндаж. До подхода наших.
Недалеко от нижнего дота было какое-то деревянное строение, похожее на блиндаж, туда и отвели пленного.
Кургин сразу забыл о нем. Постоял над телами погибших, еще час назад он их вел через непроходимое болото.
— Похороним позже, — тихо сказал он политруку. — Сейчас наладим систему огня. Раненых поместим в землянки. Там сухо. Есть даже печки, и вдруг — именно вдруг — долгим, изучающим взглядом посмотрел на Колосова: — Как же так получилось? Я не догадался, ты не подсказал… В отряде нет врача. Даже фельдшера.
Перед выходом в рейд разговор был. Говорили: «Хорошо бы заполучить по одному санитару на взвод». Капитан Анохин тогда ответил: «Все бойцы перевязывать умеют, да и вас, курсантов, кое-чему учили». Учили-то учили, и не только кое-чему, главному — командовать взводами и ротами. Политрук вздохнул:
— Комбат посчитал, что узлом овладеем без боя.
— Не будем сваливать на старших, — сдержанно ответил Кургин. — Ругать начальство — дело нехитрое. А вот исправить промашку придется самим.
Слова Кургина были поняты как приказ. И политрук поднялся, поправил командирскую сумку, в которой теперь уже вместе с блокнотом находились комсомольские билеты погибших, сказал:
— Я к раненым…
Кургин напомнил:
— Может, сначала послушаешь, что там в полку? Приемник-то цел.
13
Радисты Зудин и Шумейко расположились около нижнего дота. Здесь был незаконченный блиндаж; уже вырыт и обложен жердями. Над блиндажом в один накат лежали еловые кряжи. В щели просвечивало солнце. Пахло свежей смолистой щепой и почему-то цементом
— Они, товарищ политрук, тут устроили склад стройматериалов, — пояснил Зудин. На нем была серая немецкая пилотка и такая же серая форменная куртка.
— Что за маскарад, товарищ Зудин?
— Пока гимнастерка сохнет…
— А что на голове?
— Товарищ политрук, — просительно заговорил старший радист, — моя же уплыла. На переправе.
— Так-то оно так… А вдруг подстрелят? Свои. По ошибке.
Робко подал голос Шумейко:
— Я ему то же… Голова бритая — значит Зудин. А в пилотке, да еще в немецкой, перепутать запросто.
— Я бы на твоем месте не хохмил, — повернувшись к бойцу, раздраженно заметил Зудин, с той самой злосчастной переправы они терпели друг друга вынужденно. («Трухнул — и отряд остался без передатчика»). О секундной растерянности радиста Шумейко Зудин напоминал каждому, напомнил и политруку. Это уже был вызов. И Шумейко, простуженно шмыгая маленьким красным носом, надрывно крикнул:
— Ну, виноват! Ну, казни! Хочешь? Утоплюсь. — И к политруку: — Что ж он мне душу вытягивает? Изверг…
Пока шли по болоту, а потом от водосброса до узла дорог, Шумейко несколько раз отползал в сторону и, уткнувшись в траву большими посиневшими от холода губами, принимался плакать. Он плакал по-детски, навзрыд. Боец осознавал свою вину, но не хотел, чтобы товарищи видели его в слезах. Он, как ни крепился, не мог сдержать рыданий.
Зудин был неумолим в упреках. Он их бросал в лицо, как свинчатку: «Все из-за тебя. Из-за твоей трусости… Знаешь, за такое расстреливают». И все начиналось сначала: «Ну, виноват! Ну, казни!..»
Зудина уже предупредил всегда сдержанный старшина Петраков: «Вот соединимся с полком, вы у меня получите. На всю катушку». На что веселый и добродушный пулеметчик Шарон, за всю свою девятнадцатилетнюю жизнь никогда никого не обидевший, и тот не выдержал: «Ну какой же ты, Зудин, зануда! Кстати, зануд комары жрут в первую очередь», — и черными, как спелые маслины, глазами показал на голову: она как магнит притягивала комаров. Да, Зудину никак нельзя было без пилотки.
Тем не менее старший радист продолжал свое. Поведение Зудина настораживало политрука: как же ему воевать дальше, в паре с товарищем? Шумейко так долго не вынесет.
— Вот что, товарищ Зудин, — сурово сказал политрук. — Отвечайте прямо: вам известно, где вы находитесь?
Зудин удивленно вскинул белесые брови, угрюмо взглянул в пристально нацеленные на него глаза.
— Отвечайте.
— В рейде, товарищ политрук.
— Вот именно: в рейде.
Намеренно задерживая движения, Колосов раскрыл полевую сумку, достал стопку аккуратно сложенных, еще липких от невысохшей крови комсомольских билетов.
— Это что?
— Известно, товарищ политрук.
— А если известно, то уточняю: вы находитесь в двадцати метрах от своих погибших товарищей. Они свой долг выполнили до конца. А нам, то есть командиру, мне, вот радисту Шумейко и вам, боец Зудин, долг еще предстоит выполнить… Да, мы в рейде, в тылу противника, и здесь у нас оружие не только пулеметы и гранаты, а также, и прежде всего, наша дружба, наша сердечность, говоря высоким слогом, наше большевистское братство. Вот оно какое, наше оружие… Виноват Шумейко? Может быть. Но он же не хотел подвести товарищей, подвести отряд…
— Конечно, не хотел! — с болью отозвался Шумейко. Из его глаз опять брызнули слезы, и он, чтоб политрук и Зудин не видели его слабости, стыдливо склонился над приемником, вращая эбонитовую ручку настройки. — Я знаю, знаю, отчего он… злится.
— Видали, знает, — огрызнулся Зудин. Пока разговаривали, он снял с себя немецкую тужурку, бросил ее на мешки с цементом. Пилотку затолкал себе в карман.
— Злится, говорите? Почему? — допытывался политрук.
— Из-за собаки… Он по ней скучает. — Рукавом гимнастерки Шумейко вытер слезы.
В приемнике шипело, свистело, щелкало, пищало.
— Наша волна, товарищ политрук.
Полковой радист голоса не подавал. Политрук взглянул на часы, было без четверти двенадцать. Каждый четный час Зудин и Шумейко должны выходить в эфир. Выхода в эфир, конечно, не будет. А вот сигнал из полка примут. Там уже, наверное, тревожатся, ждут вестей, скорых и хороших. Но, как ни прискорбно, ответом будет молчание.
А в голове, оттесняя все другие мысли, засели слова провинившегося радиста: «Я знаю, знаю, отчего он злится… Из-за собаки…» И политрук вспомнил торопливо-горячечные сборы. «Ах, да! Собака по кличке Барс… Ну, конечно же, она!..» Кургин приказал отвести ее на кухню и там привязать или запереть, чтоб не увязалась за хозяином. Зудин приказ выполнил, но сам себе не находил места, и теперь все зло сгонял на своем товарище.
Все трое — политрук, Зудин и Шумейко — почему-то думали об одном — о собаке, оставшейся в расположении полка.
— А что, разве не так? — вырвалось у Шумейко. И Зудин, сверкнув покрасневшими от бессонницы глазами, оттеснил товарища от приемника, сам взялся вращать ручку настройки. По недосмотру он поставил шкалу не на волну полка, а рядом, и все трое узнали знакомый голос. Он был далеко, то усиливался, то затухал, но ни с каким другим спутать его нельзя, как нельзя спутать голос матери.
— Москва! Товарищ политрук! Честное слово… — Шумейко готов был опять расплакаться, но теперь уже от радости.
— Верно, Москва, — сказал Зудин.
— Послушаем. — И политрук положил руку на его костистое плечо.
Далекий диктор передавал:
— …Партизанский отряд норвежских рабочих под командованием Ханса Ларсена, действующий в фашистском тылу на севере Финляндии, напал на немецкую автоколонну.
— И там война, — вырвалось у Зудина.
В приемнике по-прежнему свистело и пищало, мешало слушать.
— …Сопровождавшие колонну немецкие солдаты и офицеры, — продолжал диктор, — перебиты. Пятнадцать автомашин с боеприпасами и продовольствием уничтожены…
Диктор умолк. В приемник ворвались грозовые разряды.
Неожиданно для политрука Зудин сделал удивительное открытие. И удивляться, конечно, было чему: оказывается, уцелевший приемник без дополнительного питания уверенно принимает Москву!
Часовая стрелка приближалась к двенадцати. Наступало время связи с полком. И приемник снова отозвался, но теперь уже на заданной волне:
— «Цоценка», я — «Лец»… «Цоценка», я — «Лец».
— Никак новые позывные? — переспросил политрук, но тут же вспомнил, что эту самую «цоценку» он уже слышал, когда Зудин вел пробный сеанс перед выходом в рейд. Полк — «Лес», а мы его высаженная в тылу противника «Сосенка».
— Это, товарищ политрук, Мусин, земляк нашего Паршикова. Они из Каргополя, там у них «цокают».
— А Паршиков убит, — ни к кому не обращаясь, тоскливо произнес Шумейко. — Паршиков с Мусиным учились в одной школе и на фронт пошли вместе. Их год еще не призывной. Так они добровольцами…
А Мусин, радист Мусин был так близко, словно за ближней сопкой. Не уставая, он проникновенно «цокал»:
— «Цоценка», «Цоценка»…
Пять минут спустя Мусин умолк. Снова он выйдет в эфир ровно через два часа — как условлено. И был-то он рядом — по прямой километров двадцать. Но на этих двадцати километрах шла ожесточенная война, пролегала линия фронта.
Оставляя радистов, политрук распорядился, чтобы они по возможности принимали сводки Совинформбюро. Для записи текста он им вручил химический карандаш «Сакко и Ванцетти».
— Бумаги бы… — напомнил Зудин.
— Вы на ней стоите, — и показал на серые бумажные мешки, набитые цементом.
Здесь, видимо, и в самом деле был склад строительных материалов: мешки с цементом, ящики с гвоздями, в углу сваленные в кучу лопаты и железные ломики.
14
Еще час назад здесь хозяйничали немецкие солдаты. Это, как теперь стало ясно, был опорный пункт на случай прорыва советских войск. Не для декорации в короткий срок немцы здесь построили бетонные доты, начали рытье долговременных землянок, углубили старый колодец, обложили его камнями, зацементировали. Здесь враг рассчитывал обосноваться надолго.
Но если политрука интересовали все эти сооружения, то Сатарова, сына степей, все внимание занимали лошади. «Красавцы! Жаль только, крупные больно».
Лошади спокойно паслись на опушке леса, им не было дела до людей.
— Товарищ политрук, — певуче говорил Сатаров, — товарищу политруку полагается лошадь.
— Ординарцу тоже, — в тон ему отвечал политрук. — У вас в Башкирии небось кони получше.
— Порезвее, — поправил Сатаров. — У нас больше скакуны. Летят, как на крыльях… А тут и летать негде: лес да болота… Все равно лошадь — хорошо… Если б не осколочек, не отказался бы…
Сатаров шел с кислой улыбкой, кривился от боли. Сначала политрук полагал, что боец натер ногу, а признаваться не решается. За подобные вещи старшина наказывает. И вообще позор бойцу, который не умеет беречь собственные ноги. Но тут посложнее…
— Вы куда все-таки ранены? Тюлев утверждает, вам нельзя садиться…
— Временно, товарищ политрук. А ранен я вот сюда, — Сатаров показал ниже спины. — Осколочек маленький-маленький, а боль большая-большая.
— Что ж вы там, в полку, молчали?
— Боялся, товарищ политрук. От рейда отстраните. А у меня с фашистами счет. Вы же знаете…
Да, политрук знал, что у Булата Сатарова в первый день войны на границе погиб старший брат. Булат сдал старику табунщику колхозных коней, которых он принял после окончания школы, и уехал в военкомат проситься на фронт. Весной Сатарову исполнилось семнадцать лет, но обжигающее солнце в продутой горячими ветрами заволжской степи выдубило его лицо до темноты глянца — и Сатарову легко можно было дать все двадцать. Сатаров попал на фронт быстро. Маршевая рота, куда его определили, направлялась в Карелию. Эта северная лесная и озерная страна манила бойца уже потому, что где-то здесь, на севере, погиб его брат-пограничник. Карелия, объяснили ему дома, — это и есть тот самый Север. Рассчитывал Сатаров ездить на оленях, а оказалось и здесь, как в Башкирии, держат лошадей.
— Как же с вами быть, Сатаров?
— Потерплю, товарищ политрук. Осколочек совсем маленький. Как горошинка…
Политрук не мог не видеть, каких мучений стоил ему каждый шаг. Боец держался мужественно, и политрук успокаивал себя тем, что завтра, когда подойдет полк, все раненые, в том числе и Сатаров, будут направлены в госпиталь, а живые-здоровые разойдутся по своим ротам и взводам, вернутся в свою роту и они, лейтенант Кургин и политрук Колосов. Война, конечно, к этому времени еще не закончится. Ближайшее будущее политруку представлялось радужным и победным. «Кургин скоро, наверное, станет комбатом», — думал он, идя к перекрестку, где, как ствол зенитки, глядел в небо полосатый шлагбаум.
Еще полчаса назад здесь было оживление, бойцы Иваницкого и Лободы ликвидировали следы быстротечного боя: убирали трупы фашистов, собирали трофейное оружие и тушили какие-то тяжелые зеленые ящики.
Около нижнего дота Дузь и Метченко расширяли траншею. Их стриженые головы то исчезали, то появлялись над бруствером. Политрук заметил, что грунт бойцы бросают большими саперными лопатами. Таких в отряде не было.
— Откуда у них лопаты?
— Из нашего блиндажа, — ответил Сатаров и тут же поправился: — Ну, из того, где Зудин и Шумейко. Лопаты случайно обнаружил Шумейко. Под мешками.
— И много?
— Десятка два.
— Тогда вот что. Обойдите командиров взводов. Передайте — пусть пришлют людей за ломами и лопатами.
Политруку легко было отдать приказ, бойцу выполнить его оказалось сущим наказанием. Как только он ускорил шаг, осколок, «совсем маленький», тут же напомнил о себе жгучей, невыносимой болью. Но приказы для того и отдаются, чтобы их выполнять четко и своевременно. Прихрамывая, Сатаров сначала направился к сержанту Лукашевичу. Его взвод занимал склоны сопки, на которых еще немцами были вырыты землянки. В глинистом неподатливом грунте бойцы углубляли окопы, расчищали пулеметные площадки, ножами от карабинов СКС долбили ниши.
Видя, как болезненно-тяжело бежал Сатаров, политрук подумал: «Заменить придется». Колосов прошел в траншею, где за ее крутым изгибом усердствовали Дузь и Метченко. Не замечая политрука, бойцы о чем-то говорили. До слуха долетали обрывки фраз:
— Завтра же соединимся, напишу… Я успел только крикнуть: «Люблю!» Но за гудком паровоза разве что услышишь?
Политрук присел на ящик, снял сапог, стал перематывать портянку. Усталым тенорком Дузь рассказывал, как дружил с девчонкой, что жила в доме напротив, и как по вечерам он светил ей в окно фонариком.
Тенорку Дузя вторил бас здоровяка Метченко:
— А мы всю ночь простояли обнявшись. У нас на косе маяк. На все Азовское море он один такой. Вот мы под маяком и простояли. С одной стороны — степь, кузнечики, а с другой — море, тихое-тихое, и луна огромная. Глядит прямо в душу… Вот прикончим Гитлера — вернусь домой, женюсь. Я так и сказал.
— А она?
— Согласна.
— Это хорошо… Только ждать придется.
— Ничего, с фашистом до зимы управимся…
Из дота выглянул лейтенант Лобода, увидел политрука, радостно улыбнулся:
— А у нас телефон! Ведем переговоры.
— С кем?
— С верхним дотом. По всем правилам.
Доты, оказалось, соединены были проводной связью. В нижнем немцы не успели даже испортить аппараты. Здесь брошенная лейтенантом Лободой граната решила исход дела в секунду. А вот верхний дот встретил огнем по-страшному. Фашисты пустили в ход все виды оружия. А когда поняли, что дот не удержать, разбили телефонный аппарат. Лейтенант Иваницкий приказал обыскать все ниши. К счастью, исправный аппарат нашелся, и не один.
— Сейчас тянем кабель к Лукашевичу, — хвалился лейтенант Лобода, и в его темных глазах полыхала мальчишеская гордость.
— Вы, ребятки, молодцы, — похвалил политрук и Лободу и его бойцов, вслух думая: — Неплохо бы аппарат к раненым…
— Можно, товарищ политрук. Вот снимем полевой кабель!
— А как система огня?
— Порядок, товарищ политрук. На каждую дорогу выставили по два пулемета. Итого — восемь.
— Маловато.
— Согласен. Но подвижной группе пулеметы тоже потребуются. Да и резерву нельзя с одними винтовками. Сержант Амирханов, считайте, совсем без пулеметов.
— А как распорядились трофеями?
— Что в отряде — не знаю. А вот во взводе десяток автоматов найдется.
— И только?
— Ну еще два «станкача», — признался лейтенант явно без охоты, и политрук невольно подумал: «Прижимистый товарищ».
— Они в доте. Может, взглянете, а заодно и дот оцените. Хата — что надо!
Для целого взвода дот тесноват, но человек восемь могли разместиться с удобствами. Все тут было: трехъярусные нары, деревянный стол и даже камин, от которого — какое удовольствие! — исходило сухое тепло.
— Всё гады предусмотрели, — сказал лейтенант. — Как в доме. Мы тоже истопим. Правильно, товарищ Усиссо?
Этого худощавого светловолосого эстонца политрук заприметил еще на болоте. Он нес два пулемета, шел босиком, кирзовые сапоги висели через плечо. Над босоногим бойцом подтрунивали: экономный, дескать, хочет и войну отвоевать, и не износить обувь. А боец себе шел да помалкивал. У него, оказалось, была своя тактика. Когда отряд выбрался на коренной берег, Усиссо надел сухие теплые сапоги — и тут же согрелся. Сейчас он дежурил у пулемета. Не отвлекаясь, как охотник из засады, сосредоточенно смотрел на дорогу. Дорога — словно вымерла. На обращение к нему командира взвода ответил коротко:
— Истопим, товарищ лейтенант.
До войны Усиссо работал инструктором укома комсомола. Лейтенант Лобода этому не верил: «Какой же он активист? Мало того, что угрюм, — еще и молчит как рыба». Судил лейтенант несправедливо.
Когда-то у себя дома Яан Усиссо был веселым, общительным парнем, доброжелательная улыбка не сходила с его бледного, со впалыми щеками лица. Год подполья и год тюрьмы в буржуазной Эстонии не разучили его улыбаться. Он радовался новой жизни, но обстановка была суровой и трудной, особенно для коммунистов и комсомольцев. Местные фашисты, прятавшиеся по лесам и хуторам, распространяли слухи, что скоро начнется война и, как только придут солдаты Гитлера, большевики будут перевешаны.
Однажды отец — путевой обходчик, — придя с железной дороги, сказал: «Встретили меня лесные люди. Велели тебе, Яан, передать, чтобы ты забыл дорогу в уком». Комсомолец Усиссо дороги, конечно, не забыл, но на всякий случай стал носить с собой наган и ночевать в своем рабочем кабинете. Дождливым воскресным утром в уком пришел сосед (там только началось заседание), позвал: «Яан! Лесные люди всю вашу семью вырезали». Бандиты заявились ночью, надеясь застать дома Яана, но он был в укоме, и они убили отца, мать и малолетних сестер — зарезали их жестоко, по-садистски.
Уже на второй день войны с первым отрядом активистов Усиссо ушел в Красную Армию. Товарищи замечали: был он неразговорчив. Если спрашивали, отвечал скупо. Поэтому лейтенант Лобода и ошибся, посчитав этого бойца человеком нелюдимым.
Усиссо оказался наблюдательным. Круто поднятый шлагбаум привлек его внимание сразу же, как только отряд захватил узел.
— Где шлагбаум, там и пост. У них такой порядок.
Лейтенант Лобода поддержал бойца:
— Он, товарищ политрук, прав. Любой шофер, подъезжая, сразу подумает: буза какая-то… Будь на месте регулировщик, машину можно подпустить поближе. Верно, Усиссо?
— Верно, товарищ лейтенант.
Идея — обозначить регулировщика — оказалась заманчивой. Но кто решится открыто подставить себя под пули?
— Где командир?
— В верхнем доте.
Политрук крутнул ручку полевого телефона.
— А, комиссар! — услышал голос Кургина. — Что нового? Приемник действует?
— Действует. Ровно в двенадцать полк вызывал «Сосенку». Потом слушали Москву.
— Прекрасно… Что еще?
— Тут товарищи предлагают выставить регулировщика. Для приманки.
Секунду помолчав, Кургин ответил:
— Согласен. Выставляйте двух. А то и трех. Вдруг высокий чин пожалует. Вот и схватим! Снаряжай, комиссар, добровольцев. И посмотри, пожалуйста, у вас там нет случайно мин? Противотанковых. Вы же нашли лопаты!
Мины, конечно, были бы кстати. Хотя в полосе обороны полка у противника танков не обнаружили, но разведчики видели, и не однажды, бронетранспортеры. Когда враг побежит, без мин не обойтись, пожалуй. Но есть ли они в округе?
Лейтенант Лобода послал двух бойцов — Шабанова и Бобрика — осмотреть блиндаж, в котором был заперт пленный. А тем временем политрук и командир взвода стали совещаться, кого поставить у шлагбаума. Немецкого тряпья хватало. Было и трофейное оружие.
— Встану, конечно, я, — сразу же предложил себя лейтенант. — Остальные — добровольцы.
— Вы командир, — возразил политрук. — На перекресток пойдет Хефлинг. И, может быть, Усиссо… Как, товарищ Усиссо?
— Я готов.
Тогда лейтенант распорядился:
— Метченко, к пулемету. Принимайте дежурство. А вы, Усиссо, разыщите Хефлинга. Он у Зудина, слушает радио.
Усиссо снял кирзовые сапоги, поставил их под нары — к сапогам он относился благоговейно — и отправился в траншею переодеваться. Там, в глубокой нише, было сложено трофейное обмундирование. А вот оружие пришлось отбирать у товарищей. Не без сожаления боец Дузь отдал свой шмайсер. Он его честно заработал в рукопашной — свалил ударом ножа огромного пожилого охранника.
Заманчиво добыть было офицера, а еще заманчивей — генерала. Политрук вспомнил слова своего отца, солдата двух войн: «На «языка» — есть охотник, а на охотника — пуля». Вспомнил как предостережение.
15
Почему-то крепла уверенность, что самое трудное уже позади. Теперь отряду за бетонными стенами дотов пули не страшны, по крайней мере, бессильны.
Нежила тишина. Еще светило солнце, и в высоком, почему-то вдруг потускневшем небе уже плыли тучки. Глядишь на них сквозь ветви сосен, и кажется, тучки застыли, как на фотоснимке, а деревья все валятся, валятся и никак не могут повалиться. Видимо, слишком крепко уцепились они в гранитные сопки. На ум приходило сравнение: рейдовый отряд был корнями своего полка, и здесь отряд уцепился намертво — ни один фашист мимо не проскочит.
От сержанта Лукашевича вернулся почерневший от боли Сатаров, он принес полный котелок горячего чая.
«Завтракать-то пора. А что, кроме чая?..» И Сатаров, угадывая мысли политрука, развязал свой вещмешок, достал сухари и брикет пшенной каши.
— Это потом… — смутился политрук, вспомнив, что ему докладывали о галетах, оставленных немцами на кухне. Впрочем, хорошо бы раздать их товарищам. — Галеты не пробовал?
— Они, товарищ политрук, воняют, — со знанием дела ответил Сатаров. — А сухарь наш — сытней, потому что ржаной, и безопасный, потому что советский. — Болезненно-кроткая улыбка бойца никак не шла к его широкоскулому лицу.
Политрук пил, прихваливал:
— Хороший чай… И много его?
— Полный котел.
— Когда же Лукашевич успел?
— А он сразу… Как только с немцем закончили. К тем, вашим двум интендантам послал Комлева и Кабахидзе. Готовить воду. Для раненых…
Сатаров напомнил о самом тревожном — о раненых. Завтра им будет оказана помощь. А пока их опекал все умеющий Лукашевич. В его взводе нашлись бойцы, которым уже доводилось перевязывать и доставлять людей на медицинский пункт. И то, что Лукашевич добровольно взялся выполнять, пожалуй, самые трудные обязанности, вносило некоторое успокоение. «Это же счастье, — говорил про себя политрук, — что в отряде Замечательные товарищи!»
И все же, возвращаясь мыслью к раненым, Колосов испытывал угрызение совести. Еще из училища он вынес простую и очевидную истину: заботиться о людях — главная партийная работа. В бою без медика — что старшина без кухни, что почтальон без почты, что пулемет без патронов. Уже одно то, что где-то рядом врач, делает бойца смелее и уверенней.
— Как они там?
— На кухне? Порядок.
— Как раненые?
Сатаров ответил не сразу. Он ждал, пока политрук возьмется за пшенный концентрат. Пачку они разломили пополам. Сатаров вертел в руках пропитанную жиром обертку.
— Раненые, товарищ политрук, понимают ситуацию.
— Вы в землянках были?
— В землянках?.. — Сатаров смущенно отвел взгляд в сторону. — Известно, товарищ политрук… Сержант Лукашевич — душевный медсестра.
— Трудно ему?
— Очень даже, товарищ политрук.
Кривить душой боец не умел, а врать — язык не поворачивался. Правда, как догадывался политрук, была далеко не радужной.
— Вот позавтракаем, сходим к раненым…
Они грызли пшенный концентрат, запивали быстро остывавшим чаем.
Концентрат — еда почти готовая. И все же его бы разогреть да бросить масла. Впрочем, и так есть можно. А вот гороховую кашу варить придется обязательно. Кроме концентратов, была махорка, были твердые и хрупкие, как песчаник, ржаные сухари. Что же касалось сахара, то хитрющий старшина из продслужбы выдать наотрез отказался. «Не положено, товарищ политрук, — отвечал он, выпучив серые немигающие глаза и шевеля пышными прокуренными усами. — Вы же его погубите. Честное интендантское. Кругом вода, а у вас — сахар… Лучше я выдам больше заварки…»
Интендант оказался прав. Кто-то потом, вспомнив усатого старшину, острил: «Относительно сахара он глядел, как в речку».
Скудный завтрак делил политрук с ординарцем…
Не привыкший есть с начальством, Сатаров сдержанно жевал, шелестел оберткой, дожидаясь, пока политрук откусит свою долю и запьет чаем. Не отрывая взгляда от обертки, боец улыбался, но на этот раз не вымученно, не с болезненной гримасой, а задорно, словно уже не досаждал «совсем маленький» осколок. Политрук взглянул на обертку. «Ну надо же!..» На обертке — стихи, которые, видать, и заставили Сатарова отвлечься от саднящей, стыдливо-мучительной боли.
Вкусная пшенная каша Жарко кипит в котелке, Пробуя кашу, вспомни Наташу, Девушку в синем платке.— Складно?
— Душевно, товарищ политрук, — певуче ответил Сатаров. — У кого Катюша, у кого Наташа, а мою зовут Кояш. И я ее люблю.
— И она это знает?
Сатаров печально сощурил узкие, словно припухшие, глаза, отрицательно покачал головой.
— Кояш — девочка… А косы у нее, товарищ политрук, — во… — Лежа на животе, Сатаров резко занес руку — и рана тут же как прострелила. От боли боец скрипнул зубами.
— Вы ей напишите… что ранены.
— Что вы, товарищ политрук! Если бы в ногу или в руку…
Ему было неприятно даже само напоминание о его ранении.
16
На захваченном узле дорог отряд закреплялся основательно. В блиндаж радистов, где был обнаружен шанцевый инструмент, приходили бойцы, уносили с собой ломы, лопаты, гвозди, скобы. И уже было слышно, как по склонам стучат топоры, бухают ломики, скребут лопаты. Работали все. И командиры взводов торопили подчиненных, словно чувствуя, что враг дал передышку случайно, и неразумно было бы ею не воспользоваться.
Взвод сержанта Амирханова занял оборону на дальней выгоревшей возвышенности, за ней простиралось обширное непроходимое болото. От этой возвышенности до узла метров пятьсот, а может, несколько больше. Но, чтобы до нее добраться, нужно пересечь дорогу, ведущую на Хюрсюль, пройти мимо выложенного камнем колодца и затем уже меж темных замшелых валунов, заросших можжевельником и папоротником, попадаешь к ручью. Ручей, огибая возвышенность и растекаясь по жесткой, как сосновая щепка, осоке, терялся в торфянике. Покатая к западу и крутая к востоку, она поднималась с одной стороны над зеленым океаном лесов, с другой — над болотом. Издали, если глядеть из верхнего дота, выгоревшая возвышенность напоминала старую, давно разрушенную средневековую крепость.
Лейтенант Кургин, осмотрев окрестности узла еще на рекогносцировке, сразу решил, показав на нее: «Быть здесь резерву».
Толковый командир в первую очередь заботится о резерве: есть резерв — он себя чувствует уютней. Взвод Амирханова — резерв, хотел того командир или нет, оказался на отшибе, и связь была только через посыльных.
И все же приказание политрука дошло и туда: Амирханов прислал за лопатами. Сатаров, конечно, до него не добрался, но передал по живой цепи. И вот уже у блиндажа — Жарданов, боец Амирханова.
Жарданов, высокий и плечистый туркмен, увидев выходившего из дота политрука, сделал поклон — знак уважения к старшим — и чуть было не произнес привычное: «Садам алейкум!»
— Здравствуйте! — обратился не по-военному.
— Здравствуйте, товарищ Жарданов! — поздоровался политрук, как будто виделись они не два часа назад, а по крайней мере, с вечера. — Позавтракали?
— Не было приказания, — ответил туркмен, смутившись. — Была команда взять лопаты и зарыться.
— Тогда передайте сержанту, чтоб он не забывал вас кормить вовремя.
— А кипяток — у сержанта Лукашевича, — объяснил Сатаров, обрадованный тем, что Амирханов так быстро прислал бойца: значит, то, что говорит Сатаров от имени политрука, исполняется незамедлительно.
С первого дня службы, как только надел военную форму, Сатаров мечтал стать командиром: отдавать приказания и чтоб они исполнялись точно и четко. Дома, помнится, по вечерам у правления колхоза имени Салавата Юлаева собирались седобородые старики, они долго и глубокомысленно беседовали. Обо всем на свете. Неизменным было одно: когда речь заходила о председателе Хасане Фахреевиче Сабирове, старики закатывали глаза, с почтением произносили: «Хасан Фахреевич — большой начальник». И прицокивали языками.
Боец мечтал вернуться домой не рядовым, а храбрым боевым командиром, непременно с орденом, чтобы по вечерам, собравшись у правления колхоза, седобородые старики говорили о нем, как о Сабирове, и даже лучше: «Булат Гилмуллович — очень большой начальник». А невдалеке в кругу подружек будет стоять стройная, как газель, Кояш. Из мудрых уст самых уважаемых людей она услышит, что ее Булат в боях за Родину стал красным батыром и теперь вот сменит Хасана Фахреевича на посту председателя колхоза.
Думая о доме и о том счастливом времени, когда Красная Армия погонит фашистов в темную, как пещера, Германию, Сатаров забывал о мучительной боли. Ему, как полагал политрук, было самому стыдно признаваться, что ранен не в руку и даже не в грудь… Сатаров с симпатией относился к Жарданову: тот знал, что за рана у Сатарова, но в отличие от других шутить не пытался, более того, к ординарцу политрука проявлял подчеркнутое уважение: быть помощником начальника может далеко не каждый.
Политрук уже было раскрыл сумку, чтобы с Жардановым передать записку, но достать блокнот не успел, Из дота в траншею выскочил лейтенант Лобода:
— Немцы!!
Из-за поворота, словно нехотя, показался длинный с высокими брезентовыми бортами грузовик. Слева и справа от кузова у кабины чернели газогенераторные установки. Грузовик не ехал, а полз, оставляя за собой густое мазутное облако дыма.
— Хо, паровоз! — завязывая вещмешок, удивление произнес Сатаров. Дома он слышал песню: «Мчится, мчится в чистом поле пароход…» Теперь по щебенке — не по рельсам — катилось чудище.
— Авто. Дровами топят, — сказал лейтенант и вернулся в дот.
Автомобиль приближался. Уже было заметно, что груз у него не тяжелый, скорее хрупкий. В кабине — три головы: две в пилотках, одна — в фуражке. Немцы. Но дадутся ли они живыми? Из охраны узла — сорока фашистских солдат и офицеров — никто рук не поднял, и все они были уничтожены. Если б не внезапная для них атака, вряд ли сейчас мы обживали доты.
Расстилая по дороге копоть, грузовик уполз в лощину. Теперь он появится метров за сто от шлагбаума.
— Можно идти? — Жарданов терпеливо ждал. Он держал связку лопат и посматривал то на дорогу, то на Колосова. В его больших черных глазах не было ни тени беспокойства: машина как машина — одной гранаты достаточно.
Постукивая лопатами, Жарданов исчез за коричневыми стволами сосен.
Политрук вернулся в дот, а Сатаров по приказанию политрука отправился слушать полкового радиста: вдруг сообщит что-то важное. Не могло быть, чтоб капитан Анохин не догадался предупредить отряд о начале общего наступления.
Грузовик двигался медленно, как трактор. Не ведают, значит, кто здесь хозяин. Руки невольно тянулись к пулеметам. Две-три очереди — и эта черепаха вспыхнет, как банка с бензином.
Грузовик выполз на ближний пригорок и теперь катился к шлагбауму по инерции. Было заметно, шофер притормаживает, наверное, ищет неизвестно куда запропастившегося регулировщика.
И в этот момент из верхнего дота позвонил Кургин.
Лобода взял трубку и, не прекращая следить за грузовиком, передал команду:
— Приказано ударить… На выходе…
Решение было, безусловно, правильное. Обе дороги — и ту, что вела на Хюрсюль, и ту, что на Суоярви, — нужно было закупорить. Лучше всего это сделать грузовиком. Но куда он рулит, в каком направлении?
Густо коптя, грузовик свернул… на площадку. Два часа назад здесь стоял мотоцикл с коляской. Когда грузовик показал бок, на его сером брезенте отчетливо высветился крест, обведенный белым кругом, крест не желтый, не фашистский, а белый — санитарный. Грузовик принадлежал медицинскому ведомству, и шоферу грузовика узел дорог — место знакомое, иначе б он не завернул на площадку.
Из верхнего дота опять позвонил Кургин:
— Почему цацкаетесь?
— Передайте, — сказал политрук лейтенанту Лободе, — машина санитарная.
Из кабины выпрыгнули все трое: один — огненно-рыжий, в пилотке — с ведром направился к колодцу; другой, не иначе как шофер, открыл газогенераторный котел, принялся бросать в него чурки, третий — с погонами фельдфебеля — недоуменно оглядывал доты, то и дело поправляя на толстом животе кобуру из желтой кожи. Тишина и безлюдье его, видимо, озадачивали, но не настолько, чтоб тревожиться.
— Товарищ политрук! Глядите! — выкрикнул Метченко, дежуривший у пулемета.
По склону, не торопясь и не замедляя шага, со шмайсером в руке к грузовику приближался Хефлинг. Он был в нательной рубахе, брюки и сапоги — немецкие. То ли не успел переодеться, то ли не надел куртку, чтоб не тянуться перед фельдфебелем.
Немного сзади в полной форме, с оружием шел другой «немец». Не обращая внимания на грузовик, он закрыл шлагбаум, перепрыгнул через ровик и очутился в окопчике, вырытом у самой дороги.
— Во артист! — не удержался Метченко. — Во дает! Это же Усиссо, товарищ политрук. Наш эстонец.
Хефлинг деловито подошел к грузовику, заглянул в кузов и только после этого заговорил с фельдфебелем. Тот показывал пальцем на часы, Хефлинг показывал на дорогу.
Огненно-рыжий принес воду, через задний борт передал ведро в кузов. Фельдфебель и Хефлинг, нетрудно было догадаться, о чем-то спорили. Фельдфебель хватался за кобуру, Хефлинг поднимал шмайсер. Наконец немцы уселись в кабину, и грузовик, расстилая дым, вырулил на дорогу.
Хефлинг поспешил в дот.
— Товарищ политрук, там раненые.
— Пусть следуют своим маршрутом… Насколько я понял, их сопровождает фельдфебель?
— Так точно. Пообещал доложить коменданту гарнизона Хюрсюль, чтоб меня наказали. За неряшливый внешний вид.
Метченко хмыкнул:
— Во дает!
— Вы ему грозили оружием?
— Чуть-чуть, — сдержанно усмехнулся Хефлинг.
— Узнали, откуда раненые?
— Так точно. Это их наша авиация… И еще, товарищ политрук, фашисты готовятся к наступлению.
— Вам что — доложил фельдфебель?
— Санитар, который набирал воду. Говорит, войска вскоре будут в Петрозаводске. А его с командой раненых отправляют в тыл. Он жалеет, что ему не достанется трофеев.
И тут политрук запоздало подумал: «Ох, нужно задержать их! В грузовике могли оказаться медикаменты». Но поздно, время упущено. Грузовик скрылся из виду.
Слушая политрука и Хефлинга, лейтенант Лобода высказал предположение:
— А может, они все поняли?
Смысл сказанного дошел и до пулеметчика Метченко. Боец, поскучнев, раскрыл рот, и на его крупные мясистые щеки глубокой тенью легли морщинки: не дал политрук бойцу отличиться. А теперь, наверное, и сам не рад.
— Насчет Петрозаводска натурально брешут. Это мы наступаем. Верно, товарищ политрук?
— Верно, — подтвердил Колосов, думая о том, что новые сведения нужно срочно передать командиру, а заодно обсудить обстановку.
— Проследите, чтобы никто не покидал укрытие. Не исключено, немцы догадались, что мы захватили узел.
Сидя за аккуратно сработанным столом, лейтенант поднял улыбчивое лицо.
— Что вы, товарищ политрук! Они слишком самоуверенны. Вы заметили, они даже как следует не организовали оборону. Спасибо, хоть доты соорудили. Теперь нам тепло и удобно — сиди и отбивайся. Вы, товарищ политрук, обратили внимание: оба дота, по сути, прикрывают только одну, восточную дорогу. Западная и северная — открыты. Мы ударили от озера — вот и получилось.
В рассуждениях командира взвода прослеживалась важная мысль: фашисты могли нас ожидать с востока. Но местность Карелии — озерная, лесная, гористая — тем и хороша, что сплошной линии фронта установить невозможно — вот и нападай с любого направления, особенно — откуда не ждут.
Продержаться бы до завтра, до прихода наших! Не дать фашистам безнаказанно отойти и закрепиться! Думая о предстоящем бое и о том, как облегчить участь раненых, политрук говорил, обращаясь к Сатарову:
— Дождитесь сводку Информбюро. И с ней — прямо к сержанту Лукашевичу. Почитайте раненым. А заодно пусть сержант посмотрит вашу рану.
— А как же вы? — Сатаров готов был, сцепив зубы от боли, сопровождать политрука куда угодно. Как истый ординарец, он считал: без него начальнику не обойтись, тем более под пулями.
— Товарищ политрук, разрешите быть с вами?
— Выполняйте приказание, — жестко сказал политрук и тут же позвал: — Петраков!
Из блиндажа выглянул весь в ремнях старшина.
— Сатаров идет ухаживать за ранеными. Кто из разведчиков свободен?
Петраков сдержанно ответил:
— Всех свободных, товарищ политрук, я посадил. Диски набивают, — и, зная, о чем спросит политрук, с ходу принялся возмущаться: — Безобразие! Пятнадцать минут воевали, а сожгли полбоекомплекта. Разве это дело?
Петраков, конечно, перегибал. И в этом политрук усматривал хитрость, но хитрость наивную: политруку всего-навсего нужно было кем-то заменить Сатарова, лучше всего разведчиком. А разведчик не просто боец — универсал. Начальник себя чувствует уверенней, когда при нем инициативный и смелый боец, товарищ.
— Во всех взводах такая же картина, — напомнил политрук. — Так кто меня будет сопровождать?
— Боец Гулин. — Старшина показал на долговязого разведчика, это он захватывал немца в малиннике.
Услышав свое имя, Гулин молча поднялся на бруствер, поправил на груди трофейный автомат. На нем ладно сидела форма. Из-за голенища кирзового сапога, не иначе как для шика, выглядывала костяная ручка финки. Этой финкой он убил немца, когда тот, надеясь на свою силу, попытался освободиться. Гулин стройный, как танцор, и в броске — это видел политрук — стремительный, как рысь.
17
Верхний дот, при взятии которого погибло пять бойцов из взвода лейтенанта Иваницкого, немцы соорудили на восточном склоне горы. Она возвышалась над лесом серой горбатой глыбой, похожей на гигантский дирижабль. Трещины как стропы, а редкие корявые сосенки, чудом державшиеся на продутом ветрами и вымытом дождями камне, казались людьми, ползающими по дирижаблю.
Гора, довольно высокая и крутая, господствовала над зеленым простором. Справедливы оказались слова лейтенанта Лободы: оба дота своими амбразурами были нацелены на восточную дорогу. Значит, немцы меньше всего опасались нападения с тыла. «А теперь они пойдут нашей тропинкой», — думал политрук, поднимаясь по оголенному склону.
Еще недавно этот склон преодолевал взвод лейтенанта Иваницкого. Здесь от огня пулемета погибли товарищи.
— Надо было подняться повыше, чтоб ударить с тыла, — высказал он свою правильную, но запоздалую мысль.
— А вообще-то можно было прямо со склона, — отозвался Гулин. Этот все замечающий разведчик думал о том же… Отозвался и тут же себя поправил: — Видите, товарищ политрук, верхний дот прикрывает и подступы к нижнему, а нижний — к верхнему. На этом камушке человек, как на щеке бородавка: только слепой не заметит… Хорошо бы предупредить лейтенанта — пусть на всякий случай посматривает.
— А вы, Гулин, наблюдательны.
— У нас дома, в Сталинграде, — продолжал разведчик, — такой же вид с Мамаева кургана. Волга и Заволжье — как на ладони. А уж город… За два километра я узнавал знакомых. Утром каждая улица просвечивается солнцем, а вечером, наоборот, еще солнце катится по степи, а над Волгой — уже сумрак. Но все равно на воде пароходики — будто нарисованные. — Тронутый воспоминанием, Гулин вздохнул и закончил: — Здесь белая ночь — как у нас вечер…
Ему хотелось говорить, и политрук это чувствовал. Из рассказов бывалых людей он знал, что человеку, открывшему личный счет уничтоженным врагам, не терпится похвалиться. Видимо, хотелось похвалиться и Гулину. Далеко не каждый, даже отчаянно смелый, может вот так — стремительно-сильным рысьим прыжком — свалить врага наземь.
Об этом политрук не спрашивал, а разведчику, наверное, молчать было невмочь. И он рассказывал о городе, в котором родился и вырос и на виду которого несет свои вольные воды лучшая река в мире. Эту реку Гулин переплывал с товарищами-одногодками в ночь сразу же после выпускного вечера. Девчонки смотрели на него изумленно-восторженными глазами, и среди них была та, которую он уже называл своей любимой. Собственно, он плыл ради нее, Ларисы…
Девчонки разложили костер на пустынном холодном пляже, и ребята, мокрые и продрогшие, грелись у костра. Его майкой с эмблемой «Волгарь» Лариса растирала ему уже загорелую до черноты спину…
Вопреки ожиданию о своем первом уничтоженном фашисте Гулин терпеливо умалчивал — показывал характер. И тогда спросил политрук:
— Вы лучше расскажите о немце, как вы его…
— Вы же видели.
— Другим объяснить сумеете?
— Я лучше покажу. На следующем…
Опыт Гулина, как считал политрук, представлял собой ценность для всего отряда. Еще недавно, полтора года назад, ему курсанту Колосову, читали лекцию «Партийно-политическая работа в наступлении». Преподаватель, батальонный комиссар, помнится, говорил, что политработник обязан постоянно обобщать и распространять опыт отличившихся. И курсант Колосов — это он тоже хорошо помнил — подчеркнул слова: «обобщать и распространять».
«Вот и настал момент теорию применить на практике, — думал он, приближаясь к верхнему доту. — Впрочем, поучительного опыта вроде и не было. Гулин отчаянно смел. Так в отряде нашем все такие! За двадцать минут боя уложить почти сорок фашистов: для ста девяноста штыков — не так уж и плохо. И все же Гулин — боец особый».
Начатый разговор об убитом немце так и погас, не разгоревшись. Разведчик дал понять, что фашист был слишком самоуверен. Если б не Гулин, его прикончил бы Гончаренко…
В верхнем доте — следы недавнего боя: остро пахло сгоревшей пластмассой, ощущался горький привкус тротила. Он чем-то напоминал пыльную степную полынь, пропитанную дымом.
Пулеметчики Лыков и Косарь колдовали у трофейного станкача: на массивном деревянном столе разобранный затвор, банка с ружейным маслом. На ее крышке незнакомая эмблема — петух с ярко-красным оперением. Эмблема принадлежала какому-то европейскому государству, но только не Финляндии.
Кургин, уже побритый, со свежим подворотничком, встретил политрука обрадованно:
— За сорок минут организовали систему огня.
— А это? — Показал политрук на разобранный пулемет.
— Трофей не в счет… Кажись, гранатой попортили маленько, — и к бойцам: — Как, ребятки, получится?
У Лыкова лицо детское, курносое, а руки тяжелые, сильные: он поднимал пулемет, весивший два с лишним пуда, играючи.
— Его бы в мастерскую, к Григорию Карповичу, — говорил боец, продолжая возиться с затвором.
— Конкретней?
— К артмастеру, товарищ лейтенант.
— Без инструмента — все впустую, — поддержал товарища похожий лицом на Лыкова Косарь. — Тут и пружину менять надо. И вот эту хреновину… — Он показал фигурную деталь, на которой блестело масло.
— Хреновина — что… — сказал ему Лыков. — Тут не хватает еще одной хреновники. Она вот сюда заходит. Если на нее нажимаешь, получается автоматическая стрельба.
— А если не нажимать?
— Одиночная.
— Жаль, — заключил Кургин. — Без этой машины коробки с лентами — железо… Ладно, собирайте. С паршивой овцы хоть шерсти клок. Если что — будем стрелять одиночными: прицельней и экономней.
Командир был не очень удручен, что трофейным пулеметом воспользоваться не удастся. Хватало своих — надежных и проверенных.
— У Лободы тоже есть трофейный, — сообщил политрук.
— А что, дело, комиссар, — понял Кургин и Иваницкому: — Посылай ребят к Лободе — ленты ему нужнее. И пусть прихватят банку с петухом. Масло — что надо.
— Французское, — вдруг вспомнил Колосов, какому государству принадлежит эмблема.
— Все равно трофейное, — легко согласился командир и высказал мысль, которая, видать, пришла ему уже после боя: — Неплохо бы изучить захваченное оружие. Все может случиться… Знаешь, как погиб Паршиков? Вот сюда, в траншею, он прыгнул с трофейным карабином, а из-за поворота — фашист. Пока Паршиков дергал затвор, тот перекинул автомат и прицельно выстрелил. Я приказал карабины заменить на автоматы. Оружие эффективнее…
Слушая, политрук ловил себя на мысли, что Кургин в данном случае рассуждал как чистейший военспец. Хотел он того или нет, но все у него сводилось к пулеметам, автоматам, патронам, гранатам и даже ножам. Сорок финок, снятых с убитых, распорядился отдать разведчикам и подвижной группе резерва.
— Удобные, — говорил он убежденно. — Я видел, как ударили Федорина. Лучше б никогда не видеть… Так он и стоит перед глазами! Немец руку выбросил вроде шутя. Федорин не успел даже прикрыться… — и снова о том, что наболело: — Как считаешь, комиссар, огневая точка нужна на вершине?
— Нужна. А заодно подумаем, чем лечить раненых.
Кургин посуровел. В его болезненном взгляде была тяжелая озабоченность.
— Выйдем, комиссар, на ветерок. Тут, понимаешь, жгли аппараты, что ли…
От запаха сгоревшей пластмассы першило в горле. Бойцы кашляли. Зато не было мошкары: едкий дым выкурил ее надолго.
В траншее, на свежем воздухе, разговор пошел легче, но все о том же: где добыть медикаменты? Потом подосадовали, что так нелепо потеряли радиопередатчик. Ободряло одно: завтра полк будет здесь, и тяжкие заботы отпадут сами собой.
— А если не будет?
— Ты что, комиссар! Сожгли уже патронов, знаешь, сколько?.. В бою я радовался, что мы своими активными действиями отвлекаем фашистов на себя. А теперь боюсь даже себе признаться, что нового боя не желаю. Воевать голыми руками — абсурд!
Кургин раскрыл планшетку, выдернул из ячейки остро отточенный карандаш, стал водить им по карте.
— Вот здесь, по всей вероятности, южнее Сямозера, будет наноситься главный удар. Отступающие попрут вот сюда… Нам, понимаешь, отходить нельзя. Не для того мы носом рыли болото… — Командир задумчиво умолк.
Политрук напомнил:
— Хефлингу удалось поговорить с санитаром.
— Надо было их к чертовой матери…
— Пожалели…
— Ну и что он, санитар?
— Готовятся брать Петрозаводск.
— Чушь! Геббельсова пропаганда.
— А если не пропаганда?
— Тогда зачем вы их не высадили из машины? Допросили бы!
— Раненых?
— Раненые подождали бы. Хотя… наших они терзают и раненых.
— То — они, а то — мы. Нам, дорогой командир, опускаться нельзя — иначе одолеют.
Политрук поднял голову. Со стороны Ладоги плыли тучи. Горизонт заволакивала белесая муть.
— Портится погода, — сказал Кургин, поглядывая на небо.
Колосов вспомнил примету:
— «Нет тумана поутру — к ненастью». Что же получается? Обман.
— Карелия, — заметил Кургин, захлопывая планшетку. — С одной стороны — мама Балтика, с другой — папа Баренц, и оба о себе напоминают циклонами. Ненастье для нас, пожалуй, благо: хоть бомбы не посыплются на наши стриженые головы!.. А заметил, комиссар, что-то не видно фашистской авиации. Может, она над Ленинградом? Гады отгрохали доты, а движения — никакого. Днем даже охрана отсыпается. Здесь, комиссар, что-то не то.
18
В сосновом бору бойцы лейтенанта Лободы нашли вытоптанный участок — многочисленные следы подбитых шипами подошв.
— Тут у них выдача горячей пищи, — предположил Лобода. — Значит, передвигаются по ночам.
Приходилось недоумевать: почему немцы не торопились предъявлять свои права на доты? Шли уже не минуты, а часы. Все вокруг дышало покоем.
Тишину нарушила перестрелка около дороги на Хюрсюль. Били из винтовок. Выстрелы сухо отдавались в шумевших на ветру соснах. Кургин позвонил Лободе. Ответил Метченко, дежуривший у пулемета:
— Какие-то немцы. Лейтенант выясняет. Перестрелка произошла в лесу. Значит, немцы не рисковали выходить на дорогу: то ли они скапливались для атаки, то ли им нужно было обойти узел и следовать дальше.
Тянулись томительные минуты ожидания — из нижнего дота все еще не докладывали. Кургин начинал нервничать: его смущала неясная обстановка. Ну атаковали бы сразу — и все стало бы на свои места. Люди настроены на бой, отходить не будут. Да и куда? Назад, в болото? Зато там, за линией фронта, услышат и поймут: рейдовый отряд достиг цели, сражается. И ему нужна главная подмога — наступление по всему фронту.
Об этом наступлении — только и разговоров. А слова немецкого санитара — может, и в самом деле геббельсовская пропаганда? Если санитар это знал, то он, значит, понял, что узел в руках красноармейцев? Поведение фашиста было благодушным. А фашисты, как уже давно убедился Хефлинг, насколько жестоки, настолько и трусливы. Немецкий же санитар вел себя естественно.
На фронте так бывает: одно неосторожно оброненное слово, что противоречит ходу привычных мыслей, сеет в душе сомнение. А выполнять приказ, сомневаясь в его целесообразности, — вещь опасная: хочешь ты или нет, но уже не вкладываешь в дело всю силу ума и ненависти. Это политрук знал пока лишь по книгам, которые он читал, будучи курсантом…
Сомневаться полезно в научной гипотезе, но в бою, когда со всех сторон противник, тут в правильности приказа не усомнись, действуй, твердо помня: чем больше уложишь врагов, тем ближе победа.
Командир и политрук, занятые одними мыслями, ждали сообщения от Лободы. В доте — отсюда, из траншеи, хорошо было слышно — комсорг Арсен проводил беседу. Не иначе как по памяти, он делал выкладки:
— …Каждого бойца, который держит в руке оружие, обеспечивают минимум десять человек в тылу.
«Почему именно десять…» — недоумевал политрук. Горячая речь Арсена звучала в стенах капонира доверительно и призывно: дескать, вы, ребята, постарайтесь и за тех десятерых, что вас обеспечивают.
— Товарищ лейтенант, на проводе нижний дот!
Кургин взял телефонную трубку. Прерывисто дыша, будто после бега, Лобода докладывал.
— Это связисты… Линейщики… Я там выставил пост. Вот они и наткнулись.
— Сколько их?
— Было двое.
— Что значит, — «было»?
Лобода оправдывался:
— Они открыли огонь… Убили Разумовского. Сквореня ранили…
«Еще потеря», — подумал политрук, стараясь представить, какой он из себя, Разумовский.
— Усильте наблюдение. Не исключено, немцы вышлют многочисленную группу.
— Есть предложение, — вмешался политрук. — Неплохо бы послушать телефонные переговоры.
— Идея, — согласился Кургин. И в трубку: — Вот тут комиссар предлагает подключиться. Пусть Хефлинг побеседует. Если что интересное, докладывайте немедленно.
В сопровождении стрелка Седова и пулеметчика Сорокина Хефлинг вышел на линию. В нескольких местах прозвонил кабель — пусто. Где-то был обрыв. Искать обрыв, удаляясь от узла, Сорокин как старший группы не рискнул, но и возвращаться ни с чем тоже не хотелось. Продолжали искать провода вблизи дороги.
В соснах шумел верховой ветер, и до слуха не сразу донесся гул моторов. По дороге со стороны Хюрсюля двигалась колонна.
— Отходим! — приказал Сорокин.
Отходить старым маршрутом уже было нельзя, и бойцы рванули через бурелом. Под ноги то и дело попадали давно сгнившие деревья. Наступишь — коричневой пылью взрывается труха или же остается мокрое углубление — отпечаток подошвы.
Сорокин бежал, оглядываясь, не давая товарищам передышки. Только бы успеть предупредить. Бойцы выбежали на опушку, где все еще паслись кони, и тут из нижнего дота их заметили, но уже из-за поворота выползал бронетранспортер, сопровождавший колонну.
— Немцы! Немцы! — кричал, размахивая руками, Хефлинг, забыв о том, что и сам он немец.
Бронетранспортер — стальная коробка на толстых резиновых колесах — приближался к перекрестку. Машину видели отовсюду: из амбразур дотов и со стороны землянок, где занимала оборону подвижная группа Забродина — главное подразделение отряда по борьбе с бронированными целями.
Пока бронетранспортер катил к закрытому шлагбауму, Забродин обратился к товарищам:
— Беру с собой двух добровольцев.
— Почему добровольцев? — резонно заметил Козютин. — Ты лучше спроси, кто дальше бросает связку. Это могу я и вот он. — Ладонью вытянутой руки Козютин показал на конопатого бойца в расстегнутой гимнастерке, из-под которой выглядывала флотская тельняшка. — Митька Пятак.
— Ошибки нет, — невозмутимо подтвердил конопатый боец, поднимаясь.
— Тогда — вперед! — скомандовал Забродин, и они втроем со связками гранат побежали навстречу бронетранспортеру. Их надежно укрывали валуны и высокий папоротник. Но вот кончился лес, а до перекрестка еще метров семьдесят. Тут нужен был рывок, и Забродин цепенел от мысли, что немецкий пулеметчик, взявший под прицел стену соснового бора, не даст им как следует махнуть гранаты.
У шлагбаума бронетранспортер остановился. За пуленепробиваемой стенкой немцы выжидали.
— Ломаются, сволочи! — шепнул лежавший рядом с Забродиным Козютин. Его еще не знавшая бритвы щека нервно подергивалось. Он лежал на животе, обдавая связку своим горячим дыханием.
— Ударить бы из окопчика! — мечтательно произнес Забродин, приподнимаясь на локтях. Вся его упругая, словно из тугой резины фигура, казалось, вот-вот взлетит над открытым пространством, и фашист, укрывшийся за броней, не успеет даже глазом моргнуть, как брошенная связка сделает свое дело. А пока сквозь узкую прорезь смотровой щели враг выискивал цель.
— Расползаемся, — шепотом скомандовал Забродин. — Сейчас он вспыхнет как спичка!.. Ну… пошел, — и первым круто отвалил вправо — к наполненному водой кювету.
Влево свернул Пятак. Козютин остался на месте. Он пристально следил за каждым движением ствола пулемета. Да, вражеский пулеметчик выискивал цель, но все живое, словно предчувствуя беду, спряталось и затаилось. Черными глазницами амбразур на дорогу смотрели доты. Там, как и везде, никаких признаков жизни. И только на опушке паслись кони. Время от времени они поднимали головы, словно удивлялись, отчего это так много пней?
Бронетранспортер стоял у шлагбаума. А из-за поворота, наполняя гулом окрестности, шла колонна. Грузовики с высокими кузовами, обтянутыми брезентом, отдаленно напоминали кибитки степных кочевников.
— Фашисты шумною толпою по Карелии кочуют, — вслух сказал себе Козютин и пообещал: — Ничего, мы их докочуем…
Фыркнув, бронетранспортер ударил по шлагбауму, и полосатый шест, выскользнув из-под скобы, под тяжестью противовеса принял вертикальное положение. Доты по-прежнему молчали.
Фашисты, чувствовалось, нервничали. Козютин заметил, как ствол пулемета качнулся в сторону вырубленного леса. Из него запрыгало, пульсируя, желтое пламя. Козютин не сразу определил, куда послана очередь. Он только помнил, что там, у вырубленного леса, наших нет. Не выпуская из виду бронетранспортер, боец оглянулся.
— Ах, вот оно что!.. — В голове не укладывалось: «Зачем?!.»
Немец полоснул по лошадям. Три упали сразу, одна, раненная в шею, истово мотала гривой, словно хотела от чего-то освободиться. Брызгами разлеталась кровь. Две стреноженные кобылицы, напуганные стрельбой, по не задетые пулями, попрыгали вдоль опушки, высока подбрасывая ноги. Фашист не дал им далеко отпрыгать. Оглушительно ударила вторая очередь, еще одна лошадь упала, как споткнулась.
И тут Козютин не выдержал — выскочил из укрытия. Ствол пулемета дернулся. В последний момент боец, видимо, понял, что немец не даст ему бросить связку. Коротко, как пудовую гирю, он метнул ее из-за спины. Рано метнул. Навстречу брызнуло желтое пульсирующее пламя. Связка взорвалась, не долетев до цели.
Козютин, падая уже мертвым, второго взрыва не услышал. Это метнул гранаты Пятак. Он появился неожиданно для всех без гимнастерки, в тельняшке. Ему так хотелось быть похожим на краснофлотца! Связка угодила не совсем удачно — в колесо. Огрызаясь огнем пулемета, бронетранспортер дал задний ход, двигатель надрывно ревел, машина ползла по щебенке, пока не очутилась в глубоком кювете.
Метким оказался бросок Забродина. Связка разорвалась на броне. Двигатель заглох, но не загорелся. Забродин попытался отбежать, но пули веером брызнули под ногами, прижали бойца к земле.
19
За поединком наблюдали все, кто мог. Такое на войне ребята видели впервые. В новинку это было и для командира. Сначала ему показалось странным поведение фашистского пулеметчика, открывшего огонь по животным. Но, как только тот стал бить по землянкам, сомнение отпало.
— Провоцирует, паршивец, — разгадал Кургин его замысел. — Думает, мы ответим из винтовок. А мы его — гранатами!.. Кто этот, в тельняшке? Метнул правильно.
— Пятак, — объяснил Иваницкий. — Они вместе с Лыковым мечтали на флот. А их — в пехоту…
Бронетранспортер завяз метрах в двадцати от окопа. В том окопе, не обнаруживая себя, затаился Усиссо. Фашист, не видя целей, постреливал для острастки. Пули чертили воздух, оставляя в нем запах сгоревшего фосфора. По кювету можно было проползти к затаившемуся эстонцу и оттуда, из его окопа, поражать эту стальную, огрызающуюся огнем коробку. Кургин взял телефонную трубку:
— Лобода, посылай ребят на кухню. Там, говорят, бочка с керосином. Надо с броневиком кончать… А гранаты побереги.
Почему немец провоцировал на ответную стрельбу, выяснилось довольно скоро. Колонна автомашин, показавшаяся из-за поворота, затормозила, не дойдя до перекрестка километра полтора. Пока бронетранспортер вел огонь, из автомашин выскакивали серые комочки, похожие на сусликов, и тут же исчезали в зарослях осинника.
— Товарищ лейтенант! — из траншеи тенорком крикнул щуплый боец, которого Иваницкий оставил наблюдателем. В отряде не было биноклей, не оказалось их и среди трофеев, поэтому надеялись только на зоркость молодых глаз.
— Что там, Чубриков?
— Немцы что-то раскладывают… Трубы какие-то.
Стали всматриваться туда, где копошились серые комочки. Фашисты выгружали… минометы.
— Как, товарищ Косарь, достанем? — спросил Кургин, повернувшись к пулеметчику.
Дежуривший у пулемета боец, морща темный от пороховой копоти лоб, с готовностью ответил:
— Нарисую.
— Рисуй.
Косарь быстро поменял диски, объяснив на ходу:
— Тут у меня трассирующие. — И, прицелившись, дал короткую очередь. Оранжевыми шмелями пули помчались вдаль, но до колонны не долетели. Отрикошетив от дорожного покрытия, исчезли в пасмурном небе. Пулеметчик слегка качнул ствол чуть вверх, и вторая стайка оранжевых шмелей вонзилась в радиатор головной машины. Суслики-комочки — врассыпную.
— Ага! Забегали!
— Рисуй дальше! — входил в азарт Кургин.
Короткими, жалящими очередями Косарь выпустил полдиска. Над радиатором далекой машины весело заплясало пламя.
— Ну вот!..
Словно в отместку, прямо над головой, послышался нарастающий шелест — знакомый пугающий звук. Мина разорвалась на крутом склоне, градом посыпалась гранитная крошка. Вторая разворотила бруствер. Здесь одно спасение — дот. И бойцы, оставив траншею, бросились под его бетонную крышу. Мины ложились кучно. Две или три — было слышно — угодили в бетон. Немецким минометчикам в меткости отказать было нельзя. Цель они накрыли почти без пристрелки.
В доте стало тесно. С каждым взрывом тротиловый дым все туже пеленал высоту. От него до тошноты горчило. Люди кашляли, выглядывали из дверного проема, хватая воздух. Кто-то, не добежав, остался лежать на дне траншеи. После каждого нового взрыва его все больше засыпало крошкой. Не дождавшись конца обстрела, к нему пополз Гулин.
А в доте звонил телефон.
На этот раз лейтенант Лобода вызывал Колосова — посоветоваться по срочному делу.
— У меня пленный, — докладывал он.
— Знаю… Он что — желает дать показания?
— Наоборот!.. Нас обстреливают, а он на губной гармошке марши…
Сообщение командира взвода и рассмешило и раздосадовало: нашел время о чем докладывать!
— Как быть, товарищ политрук? — домогался Лобода. — Вы имейте в виду, мы у себя фашистской пропаганды не потерпим!
— Потерпите. Вот наши ударят, а вы послушайте, о чем он вам тогда запоет.
— Можно, мы отберем гармошку? Чтоб не издевался…
Вскоре фашисты перенесли огонь на нижний дот. Но били аккуратно, щадя свой бронетранспортер. Дот — укрытие надежное, только всех бойцов он вместить не смог. А мины рвались не столько на земле, сколько на соснах, и в открытой траншее не было от них спасения, как от шрапнели.
Лейтенант Лобода успокоился ненадолго. Он опять звонил, но на этот раз докладывал уже по другому поводу:
— Жду атаки. Вижу немцев. Много…
По узлу вела огонь по крайней мере минометная батарея. Это была самая обычная артподготовка. Минут через десять обстрел прекратился, и первая цепь атакующих показалась в отдалении. Треск автоматных очередей слился в густую барабанную дробь. Им дружно ответили наши «Дегтяревы».
— Чивадзе! — Кургин позвал разведчика. — Передайте Лукашевичу: вывести подвижную группу к дороге. Пока тут немцы атакуют, пусть он ударит по колонне.
Встреченные огнем ручных пулеметов, фашисты повторили минометный обстрел. А когда снова наступило короткое затишье, Лобода срывающимся от волнения голосом доложил:
— Двенадцать раненых, четверо убитых. Из моего взвода Божко, Васюков, Охрименко. Убит Бугаев — из управления.
Бойца Бугаева в отряде знали все. У него была эффектная внешность: не по годам коренаст, с широким, как расплющенная ложка, носом и темными курчавыми волосами. Вдобавок — смуглый до черноты. Еще сегодня он хвалился: «После войны подамся в артисты. Если меня чуть подкрасить, сойду за негра».
Не успел Бугаев стать артистом, не сыграл роли ни Отелло, ни дяди Тома… И Охрименко его уже не размалюет. Нет бойца!
Стрельба слышалась отовсюду. Короткими очередями татакали ручные пулеметы. «Наши», — безошибочно определял политрук. У лейтенанта Лободы — толковые ребята: Сабиров, Горячий, Задорин. Собственно, они в армию пришли уже ворошиловскими стрелками. Но лучше всех, пожалуй, работал на ручном пулемете Божко, сын черниговского портного. Его друг и земляк Давыденко, теперь уже тоже убитый, не без зависти говорил: «Тебе бы, Вася, пуговицы пришивать: четыре пули — четыре дырки».
Стреляли со склона высоты, где в землянках лежали раненые. Оттуда просматривалась просека: по ней зимой вывозили к дороге кругляк. За лето просека успела зарасти осинником, а там, где его не было, желтела песчаная промоина. Когда на нее выскакивали немцы, бойцы Лукашевича, засев за гранитными валунами, сажали их на мушку. На промоине уже лежало несколько трупов, и фашисты их не пытались даже оттаскивать.
Молчала только дальняя высота, приютившая в своих расщелинах полнокровный взвод сержанта Амирханова. Кургин послал туда связного Карпеца, чтоб тот строго-настрого предупредил командира не обнаруживать себя до последней возможности. На резерв — взвод Амирханова — возлагались особые надежды: завтра, когда наши перейдут в наступление, этот взвод перекроет фашистам дорогу.
«Наше дело, — рассуждал лейтенант Кургин, — не дать противнику отойти. Окружил — уничтожь. И так — везде. Великое дело — наступление: простор для инициативы…»
20
Сейчас наступали немцы. Около нижнего дота стрельба усиливалась. Кургин требовал докладов. Сначала отвечал командир взвода, но когда треск автоматных очередей вплотную приблизился к доту, отозвался кто-то из бойцов:
— У нас контратака… Немцы в траншее!.. — и бросил трубку. Отвечал Шабанов или Метченко. Когда отвечали, отчетливо выделялся сильный, вибрирующий звук мембраны. Кургин догадался: работал пулемет, и пулеметчику, конечно, сейчас было не до разговора.
— Я — в нижний дот, — сказал политрук Кургину. — Доложу по телефону, — и, найдя глазами разведчика, наблюдавшего за ходом боя, позвал: — Пойдемте.
Выбираясь из траншеи, Гулин остановился около убитого бойца, высвободил из его оцепеневших рук еще теплый от стрельбы карабин, передал политруку:
— Возьмите. На всякий случай.
Тут же на грязном носовом платке лежали четыре обоймы с патронами. Гулин сунул их вместе с платком себе в карман. Пуля попала бойцу под правый глаз, исказила юное безусое лицо со следами комариных укусов. Голубые широко распахнутые глаза убитого еще смотрели осмысленно и сосредоточенно. Они и мертвые, казалось, все видели.
— Это, товарищ политрук, Хахалкин, — объяснил Гулин. — Ну тот, который на дне реки поймал нашего радиста Шумейко, — и скорбно усмехнулся: — Если б не он, Зудину некого было пилить…
«Шумейко тонул с передатчиком, — вспомнил политрук. — Откуда Хахалкину было знать, что за спиной радиста не вещмешок с продуктами, а часть аппарата, без которого рация — не рация». Теперь уже не выяснить, кто из них сбросил вещмешок — Шумейко или Хахалкин…
Пока спускались по изрытому еще дымящимися воронками откосу, политрук и Гулин искровенили руки, изодрали локти и колени. Не камень, а наждак. Под ногами одна за другой тюкнули несколько пуль. Пришлось отползти за валун, осмотреться.
Огрызался бронетранспортер. Фашист почему-то стрелял только в одном секторе — от срубленного леса, где, в предсмертной судороге задрав копыта, лежали побитые лошади, до горы, на склоне которой, как огромный из алюминия барельеф, выделялся верхний дот. Наметанным глазом Гулин увидел и другое, что его изумило и обрадовало. По кювету, осторожно толкая перед собой ведро, не иначе как наполненное жидкостью, ползли двое.
— Никак поить фашистов собираются?
— Выполняют приказ командира, — ответил политрук любознательному разведчику и сам было засмотрелся, невольно высовываясь из-за валуна. Над бронетранспортером вспыхнул цветок желтого пламени — и одновременно пули цокнули по камню, как палка по пыльному ковру, оставив над землей облачко цементной пыли. Запахло жженым металлом.
— Вот стерва! — выругался Гулин. — Прижал все-таки…
И разведчик, и политрук уже не сомневались, что вражеский пулеметчик подловил их на открытом склоне и теперь не выпустит.
Ничего не оставалось, как наблюдать за поединком.
Осторожно переставляя ведро, бойцы упрямо ползли, приближаясь к небольшому окопчику, в котором находился эстонец. Тот, конечно, их видел и чутко сторожил бронетранспортер. Немцам не составляло труда открыть дверцу и, ничем не рискуя, хладнокровно расстрелять безоружных смельчаков. Было непонятно, что удерживало фашистов.
— А эстонец-то весь напоказ, — не удержался от замечания Гулин. — А может, он в мертвом пространстве?
Усиссо лежал на бруствере в немецкой пилотке и немецкой куртке, с немецким автоматом. Лицо у него узкое, бледное, безбровое, такого, да еще в форме вермахта, легко принять за немца. Наверное, спасало бойца не мертвое пространство, а форма немецкого солдата. Их догадка вскоре подтвердилась. Из дверцы бронетранспортера высунулась рука, поманила. Усиссо было приподнялся, но дверца вдруг захлопнулась. Затем — в следующее мгновение — широко распахнулась, и фашист выстрелил из пистолета. Но не по окопу, а по кювету, выстрелил туда, откуда ползли наши товарищи.
— Никак нашего за своего приняли? — Гулин был доволен, что маскарад с переодеванием удался. — Я, товарищ политрук, для эстонца (трудную для русского фамилию он произнести не смог) сам снимал штаны с убитого. Сукно так себе — дрянцо, а вот сапоги — подошвы на стальных шипах. — И тут же спросил: — Это правда, что обувка у них из аргентинской кожи?
— Может быть, — ответил тот, неуверенно. — А впрочем, не знаю.
— Из Аргентины! Точно! — не унимался Гулин. — И все же сапоги тяжелы не без умысла.
— В чем же умысел? — спрашивал политрук, напряженно следя за бойцами, толкавшими ведро.
— Умысел! Это чтоб людей бить. Убивать. Носком под дых… — и вдруг, прервав мысль, крикнул: — Товарищ политрук! Смотрите! Ну, эстонец, ну, браток, не оплошай! — Гулин до синевы сжал кулак, захватив в горсть пучок сухой травы.
Дверца бронетранспортера снова распахнулась. Показалась рука с гранатой. И тут Усиссо дал по ней очередь и мгновенно отпрянул в окоп. Граната выпала на дорогу. Дверца захлопнулась. Ахнул взрыв. А секунду спустя яростно ударил по окопу вражеский пулемет.
— Накрыли эстонца! Эх!.. — с болью выкрикнул Гулин и, чтоб удержать стон, зубами вцепился себе в запястье.
Политрук оцепенело молчал, сознавая всю трагичность положения. Находчивый эстонец свой долг выполнил: немецкая граната смельчакам не досталась, и те с настойчивостью жуков толкали перед собой ведро, пока не достигли цели.
Но вот пламя лизнуло ступицу. Бойцы торопливо отползли в сторону, уже не думая о предосторожности. У одного полыхала гимнастерка, и тот попытался ее погасить пилоткой. Его товарищ, уже было скрывшийся за валуном, вернулся. Вдвоем они сбили пламя. А отползти не успели. Им бы ноги в руки! Но у немцев пулемет. Это они помнили и поэтому ползли, ползли, ползли, сбивая в кровь ладони. А фашисты, толкая друг друга, уже выпрыгивали из машины.
— Уйдут! — стонал Гулин. — Товарищ политрук, уйдут!..
Покинувшие бронетранспортер бежали к опушке леса, где сиротливо белели сосновые пни. Было видно, как немец остановился у кювета (там лежали обгоревшие бойцы) и в упор выстрелил.
— Вы меня прикройте, товарищ политрук, — попросил Гулин и бросился в погоню за фашистами.
Теперь, когда вражеский пулемет молчал и из-под бронетранспортера валило густое пламя, черной копотью покрывая броню, политрук перезарядил карабин и впервые с начала рейда прицелился: после третьего выстрела немец, только что расстреливавший безоружных бойцов и теперь догонявший своих, упал. Трое продолжали бежать кучно, то и дело останавливаясь, поджидая четвертого, большого и грузного.
«Вот он и пленный», — сказал себе политрук, соображая, как предупредить Гулина, чтоб он взял толстяка живым.
Немцы, конечно, заметили Гулина. Тот бежал по всем правилам тактики: падал, поднимался и снова падал, каждый раз на долю секунды опережая выстрел. Расстояние между Гулиным и фашистами было все еще довольно значительным.
Политрук снова прицелился, нажал на спуск — послышался сухой щелчок: в карабине кончились патроны. И тут он вспомнил, что три или четыре обоймы у Гулина: он их подобрал на бруствере.
Разведчик уже был у подножия высоты и теперь отсекал немцев от леса: там они легко могли скрыться в густых зарослях ежевики.
Гулин не успевал. Но их уже заметили бойцы Лукашевича, дружно ударили из карабинов. Фашисты, как затравленные, метнулись обратно, к бронетранспортеру… Тут их и достали из ручного пулемета.
Махнув пилоткой, Гулин вернулся к дороге. К нему направился политрук. Смельчаками, подложившими под машину ведро с керосином, оказались бойцы лейтенанта Лободы — Семен Бекуа и Антон Процеров. Погиб и Яан Усиссо, комсомолец из Эстонии. Вся грудь его была иссечена пулями.
Подбежавшим пулеметчикам удалось отстоять бронетранспортер, пламя еще не успело пробраться вовнутрь, а только накалило днище. В машине бойцы нашли несколько кирпичей свежеиспеченного хлеба, мясные датские консервы, финские галеты, черные стальные ленты с немецкими патронами. Чувствуя себя хозяином положения, Гулин начальственным тоном распоряжался:
— Иван и Крук, передайте продукты раненым, а ленты — лейтенанту Лободе. Пусть он распределит. Понятно?..
21
Патроны оказались как нельзя кстати. Но распределять лейтенанту уже не довелось: немцы прорвались к нижнему доту. В траншее завязалась рукопашная. Лейтенант Лобода с пистолетом в руке бросился в гущу фашистов. Он расстрелял всю обойму, потом пустил в дело нож. На выручку взводу поспешили бойцы из группы управления — их вовремя привел старшина Петраков.
Атаку немцев отбили, считай, лишь отвагой и стойкостью. Нашли лейтенанта далеко от бруствера, с множеством ножевых ран. На плащ-палатке внесли в пасмурный капонир дота. Лейтенант умирал в сознании. Увидев перед собой политрука, попытался улыбнуться, но улыбка получилась вялая. В его восковом лице уже не было ни кровинки, и только припухшие, разбитые в рукопашной губы заметно вздрагивали. Лейтенант силился что-то сказать, и политрук наклонился к нему.
— Сейчас вас перевяжем, отнесем в землянку.
— Как там? — тихо выдавил лейтенант. — Завтра утром все кончим…
Умирая, лейтенант Лобода верил, что завтра утром здесь будут наши, а до утра надо во что бы то ни стало продержаться, не отдать узел. Не то фашисты хлынут потоком, и тогда что будет с наступлением? Может сорваться. Пропадет задаром вся кровь отряда.
В капонир, наполненный дымом сгоревшего пороха, проникали звуки боя. Умиравший прислушивался к треску автоматных и пулеметных очередей.
Лейтенанту было все труднее. Он потерял много крови. Ножевые раны ему нанесены главным образом в живот и в спину. Кровь, видимо, скапливалась внутри, слабо проступая сквозь нательную бязевую рубаху, которой его перевязали, и он, чувствуя свои раны, лежал не шевелясь. За жизнь боролось его здоровое молодое сердце — оно отвоевывало у смерти секунды и минуты. Лейтенант отчетливо сознавал, что этих минут осталось уже немного.
Месяц назад, когда ему исполнилось двадцать лет и большая, нужная для Родины жизнь была впереди, он не предполагал, что скоро, очень скоро ударами сердца будет считать эти свои последние минуты. Теперь он торопился сказать главное. И все, кто был здесь, понимали, что для комсомольца Лободы сейчас это главное — сегодняшний бой и завтрашнее наступление полка. Лейтенант торопился предупредить товарищей, чтоб они — так уж получилось! — бой закончили без него, но закончили как следует.
— Товарищ политрук… я собирался… вступить в… партию… Да вот… — Лейтенант прерывисто вздохнул, в уголках его глаз скопилась влага, и он смахнул ее ресницами — по щекам покатились слезы, похожие на росу, которой так много было ночью на листьях.
— Вы уже коммунист… — напомнил политрук. — И ваши бойцы — тоже…
Наступило долгое тягостное молчание, и опять лейтенант:
— Где это… взрывы?
Бойцы переглянулись. Везде вроде затишье. Постреливали только карабины, да где-то далеко, в обороне взвода Амирханова, два или три раза татакнул ручной пулемет.
— Это Забродин, товарищ лейтенант, — находчиво ответил Метченко, не поворачиваясь. Он наблюдал за дорогой, в готовности немедленно открыть огонь из трофейного станкача.
Лейтенант Лобода умер часа через два. Закрыл глаза, судорога шевельнула его избитые в кровь пальцы, и они навсегда окаменели. В сумеречном дымном капонире, казалось, стало еще темнее…
Докладывать Кургину, что нет в живых лейтенанта Лободы, язык не поворачивался. Но правда на войне, какой бы она ни была горькой, от командира не скрывается. На то он и командир, чтоб знать обо всем.
— Кто принял взвод? — спросил Кургин, выслушав, по телефону тяжелую весть.
— Старшина Петраков, — ответил политрук и предложил: — В управлении и во взводе большие потери. Эти подразделения целесообразно объединить.
— Согласен. Петраков — комвзвода. А ты, комиссар, проследи, чтобы раненых вынесли…
22
Теперь у старшины прибавилось обязанностей. Первое, что он сделал, послал Екимова, прозванного «туда-сюда», за простынями. С начала боя тот как челнок мотался от нижнего дота к землянкам: сначала вытаскивал раненых в паре с Новопашиным, а как Новопашина убило — с Миньковым. Потом, когда шальная пуля уложила и Минькова, работал с Добриком. Добрику миной перебило ноги, и Екимов его притащил на себе и опять нырнул под взрывы, выполняя приказания. В этой жаркой суматохе он потерял пилотку, снял ремень, выбросил флягу, пробитую пулей. Ему осколком срезало резиновый каблук сапога и попортило брезентовый подсумок. Забывая об осторожности, все делал быстро и четко, считая себя заговоренным.
— Он принесет! — сказал Петраков, как само собой разумеющееся.
И боец принес битком набитый вещмешок. Простыни уже были разорваны на ленты, конечно, далеко не стерильные. Но и за них спасибо Лукашевичу и тем раненым, которые трофейное немецкое тряпье превращали в очень нужный отряду материал для перевязки.
Командир взвода Петраков в душе оставался старшиной, ответственным за воинское имущество, он не сдержал себя, отчитал смельчака за упущение.
Екимов, красный и потный, с большими оттопыренными ушами, принял упрек как наказание. Пока перебегал дорогу, немцы успели дать по нему несколько очередей из автомата. Бойцу и на этот раз повезло, а вот вещмешок в трех местах оказался продырявленным.
Долго Екимову отдыхать не дали. Немцы еще раз накрыли нижний дот минометным залпом. И Екимов повел на медпункт раненного в голову пулеметчика Шабанова. Перед его уходом политрук слышал, как Петраков наказывал:
— Сдашь раненого, мотай на кухню, получи галеты. Они, правда, в керосине, но с голодухи есть можно.
— Так уж и можно, — вставил Метченко, глядя из амбразуры. Не отвлекаясь от главного, он, как любопытная женщина, все видел и все слышал, что делалось вокруг.
Петраков, отпустив Екимова, ответил:
— Мой дед, товарищ Метченко, к вашему сведению, астраханский рыбак. Не раз его Волга полоскала. Ладно, летом, а зимой, когда борода в сосульках, удовольствие то еще… Чтоб не простудиться, дед пропускал вовнутрь стаканчик керосина. Для профилактики.
Крупный и нескладный Метченко по-детски хихикал, обнажая передний со щербинкой зуб. И старшину это раздражало:
— Вы, товарищ Метченко, зубы не скальте. Керосин — лекарство, но не для интеллигентного организма.
Метченко басил:
— Так то ж, товарищ старшина, керосин советский. А фашисты у себя в Германии, я слыхал, керосин из угля выдавливают. Потому что у них нефти нет и никогда не будет.
Старшина Петраков, не привыкший выслушивать возражения, приказным тоном поставил пулеметчика на место:
— Завяжите в мозгу, товарищ Метченко, исполнять обязанности надо прилежно и молча. Будете рассуждать — взыщу.
Было слышно, пулеметчик тяжело, но притворно вздохнул: старшина — не лейтенант Лобода, новый командир подчеркнуто строго требовал к себе почтения.
«После боя потолкую с Петраковым. Перегибает», — решил политрук. Но очень скоро оказалось, что в назидании старшина не нуждался. К новому командиру взвода бойцы прониклись уважением удивительно быстро. Петраков, как и лейтенант Лобода, был смел до дерзости, прекрасно стрелял из всех видов оружия, но главное, чем подкупил бойцов, так это своей виртуозной распорядительностью. Бой боем, а бойцы оказались вовремя накормлены кашей и напоены горячим чаем, раненые вынесены из-под огня и перевязаны, в блиндаже, где у немцев размещались офицеры, Петраков организовал отдых личного состава.
По его приказанию неутомимый и ловкий Екимов, ползая, как уж, меж валунов, поснимал с убитых немцев ранцы и фляги. В ранцах были шикарные продукты: масло, сыр, сахар, во флягах попадался шнапс и даже ром. Все это добро Петраков делил поровну: одну часть оставлял по взводе, другую передавал сержанту Лукашевичу — для раненых.
Сержант, зная прижимистый характер старшины, прислал записку, в которой просил весь шнапс передать в медпункт, так как нечем промывать раны. Уравниловку пришлось прикрыть.
— И откуда он взял, что у нас это пойло? — возмущался Петраков, прочитав записку.
— Вы сколько оставили у себя? — спросил политрук, зная о запасах.
Старшина помялся, пошевелил тонкими губами, словно подсчитывая, ответил вопросом:
— А разве ромом рану промоешь?
— Так сколько же?
— С ромом — пять, со шнапсом — восемь.
Петраков, конечно, хитрил. Он дергал щекой, как будто силился подавить в себе обиду.
— Сержант Лукашевич просит, — мягко напомнил политрук, не намереваясь уличить старшину: он видел, как Екимов под мешки с цементом прятал эти самые фляги. Фляг было десятка два, а может, и больше. Радовало то, что по ним не составляло труда прикинуть, скольких фашистов отправили на тот свет бойцы управления и первого взвода.
Конечно, здесь старались прежде всего снайперы. Они работали, как промысловики-охотники: те считали зверя по шкурам, эти — по флягам.
Но горечь утрат давала о себе знать все острее. Комсорг Данилов, прижимая к бедру раненую руку, снова осторожно вынимал из кармана гимнастерки слипшиеся от крови трогательно-родные серенькие книжечки. При виде их ныло сердце.
— Примите, товарищ политрук… Десять… У бойца Усиссо я искал. Все тело иссечено… Но билет у него. Перед рейдом я собирал взносы… Он расписывался…
На изможденном лице комсорга мелко подрагивали мышцы. Это был нервный тик — после рукопашного боя. Данилов сдавал политруку комсомольские билеты бойцов, погибших, как и лейтенант Лобода, от ножевых ударов.
— Я видел, товарищ политрук, как наши ребята… — Комсорг говорил замедленно, чтобы не заикаться. — Фашисты, они, сволочи, в касках. Но как дошло до финок — тут уж мы показали. Я помогал Зудину. Видел циркачей, но такого…
— Он же у рации! — напомнил политрук, потрясенный жестокой правдой рассказа. — Дежурит!
— Был, — подтвердил комсорг. — Но немцы ворвались в блиндаж… какое там дежурство? Если бы Зудин не владел ножом, им бы каюк. Да и рации тоже. А Шумейко… На глазах — слезы, а в глазах — пламя. Мал-мал, а не хуже Зудина. — И, помолчав, выдохнул: — Жаль Зудина…
— Он погиб?
— Ранен. В шею… Это ему все. Баста.
Политрук поспешил в блиндаж. Шумейко с припухшими глазами встретил его уныло:
— Вот! — и острым подбородком показал в затемненный угол. На лапнике, накрытый до пояса плащ-палаткой, лежал, постанывая, Зудин. Его уже перевязали куском простыни. Сквозь белый материал проступала кровь. Тут же, в каком-то метре от раненого, горбился труп фашиста. В потемках его можно было принять за груду тряпья.
Зудин с трудом шевелил челюстью:
— Приемник цел, товарищ политрук…
— Вань, помолчи… Тебе же нельзя, — слезливо просил Шумейко. И к политруку: — Вот. Приняли.
Сводка Совинформбюро была записана на мятом листке плотной бумаги. В ее складках темнела цементная пыль.
Политрук жадно пробежал глазами текст, разбирая корявые буквы. Безрадостное сообщение. Всюду — от Черного моря до Балтики — тяжелые оборонительные бои. Наши войска оставили Вильнюс. В Ленинграде пожары…
— А мы им, товарищ политрук, всыпали. За город Ленина, — поспешил напомнить Шумейко.
Не хотелось верить, что и Ленинград уже становился местом сражений. Шумейко записал то, что передала Москва: «Германская авиация с 20 по 26 июля 12 раз пыталась совершить налет на Ленинград. Во всех случаях немецко-фашистские самолеты были отогнаны и понесли тяжелые потери. На подступах к Ленинграду в воздушных боях зенитной артиллерией был сбит 41 немецкий самолет. Наша авиация потеряла 8 самолетов. Как правило, немецкие самолеты при встрече с нашими истребителями обращаются в бегство».
Нестерпимо горькие строки… «Вот и на Невский уже падают бомбы». И перед глазами, словно наяву, всплывала набережная Невы. Медный всадник смотрит в военное небо, дымный след тянут за собой немецкие бомбардировщики… «Лучше все мы здесь ляжем, но подпускать фашистов к Ленинграду никак нельзя».
На предложение политрука перебраться в землянку, где развернут медпункт, Зудин отказался.
— Нельзя ему, товарищ политрук, — напомнил Шумейко. — Я без него… вы сами понимаете. Не справлюсь.
— Ему там промоют рану.
Шумейко обрадованно встрепенулся:
— А я промыл, товарищ политрук! Шнапсом. — Он показал на убитого немца. — У этого дяди фляга была полная.
Присмотревшись, политрук заметил, что немцу уже лет под сорок, живым он был в самой свирепой силе. Если б этот массивный труп сейчас не валялся на земляном полу блиндажа, легко можно усомниться, что маленький и слезливый Шумейко ударом финки выпустил из этого фашиста душу.
Шумейко принадлежал к тем мальчишкам, которые, плача от побоев, вновь и вновь набрасываются на обидчиков, и чем его больше бьют, тем он яростней дерется. Но то было дома, в родном шахтерском поселке на берегу Донца. Скоро остыв и забыв, из-за чего драка, вчерашние соперники могли на следующий день встретиться где-нибудь на речке или в скверике и увлеченно играть, как будто между ними ничего не было такого, что омрачило бы их отношения.
Здесь же была война, жестокая, без милосердия. И в рукопашной, когда основным, а может, единственным оружием оказывается нож, глаза должны оставаться зрячими, сухими. Политрук слышал, как после купели в Шуе старшина Петраков напоминал бойцу Шумейко: «Живым плакать некогда, а мертвым плакать нечего. Старайтесь придерживаться первого».
С нелегким сердцем политрук сообщал командиру о потерях. Куртин с другого конца провода отвечал:
— Черту на сегодня подводить рано. Наблюдаю бой на дороге. Наши жгут колонну…
В капонир дота доносились глухие взрывы. Сначала казалось, что это где-то далеко на востоке бьет артиллерия: наша или немецкая — не разобрать. Своей неожиданной новостью командир внес ясность. И теперь все, кто находился в нижнем доте, в траншее, в блиндажах, напряженно прислушивались к звукам боя.
— Будьте в готовности поддержать подвижную группу огнем пулеметов, — передал Кургин и, выдержав паузу (он видимо, смотрел на дорогу), предупредил: — Что-то не нравится мне обстановка… Иду выяснять. В случае надобности дам зеленую ракету, тогда, комиссар, высылай ко мне Бублика и Сквореня.
— Бублик убит, Скворень тяжело ранен.
— Тогда сам отбери двух добрых пулеметчиков. Ну таких, чтоб надежно прикрыли отход подвижной группы. По пути я загляну к раненым. Что им передать?
— Будет свежая сводка Совинформбюро.
— Приняли все-таки? — обрадованно переспросил командир и с. горячей заинтересованностью: — Ну как там, на фронтах? Как Ленинград?
— Плохо…
— Бомбят?
— Да.
— Тогда, может, не стоит вносить смятение? Пусть ребята об этом не знают.
— Здесь мы помогаем нашему городу. Они спросят.
— А как полк? — торопил командир.
— Так же… Все вызывает «Сосенку».
— Это хорошо. Значит, нас не вычеркнули…
23
Бой на дороге то усиливался, то ослабевал. Сквозь наполненный сырым ветром сосновый бор он казался волнами, налетавшими на высокие гранитные скалы. По-прежнему глухо лопались гранаты, и грохот взрывов, размытый порывистым ветром, докатывался до капонира неукротимым океанским прибоем.
— То ли наши лупят, то ли наших бьют, — обронил молчавший до сих пор стриженный под ежик боец Колтунов. В полутемном доте он помогал пулеметчику Метченко набивать ленту.
Тут уже почти все оружие было трофейное. Колтунов, присматриваясь к чужим, незнакомым вещам, неторопливо — все-таки сказывалась усталость — брал патроны из пилотки (он их собрал в подбитом бронетранспортере), счищал с них песок и большим пальцем левой руки загонял в ячейки — он был левша.
А вот говорил неумело, коряво, некоторые слова растягивал, как резину. Его дважды Метченко посылал в БТР, и он в машине обшарил все закоулки, разыскивая патроны. Но разве их много найдешь, если, кроме Гулина, там уже побывали бойцы сержанта Лукашевича? Они, правда, интересовались продуктами и бинтами, но цену боеприпасам знали не хуже пулеметчика Метченко. Колтунову достались только те патроны, которые закатились в щели. После второго возвращения Метченко его спросил, что же все-таки на дороге.
— Сражение, — ответил Колтунов.
— А как с трофеями? Добыли что-либо приличное?
— Есть машины, — тянул Колтунов. — Горят вроде… Может, смотаться? Достать чего-нибудь?
— Ты и так мотаешься, — недовольно заметил Метченко. Ему надоело бессменно дежурить. И он завидовал Колтунову, что тот уже почти везде побывал, помня наказ покойного лейтенанта Лободы: где только можно, добывайте патроны. И Колтунов добывал.
В быстроте и ловкости он, конечно, уступал Екимову, тот работал под огнем, уверовав, что пуля для него еще не отлита. Колтунов же тщательно осматривал те места, где находили оружие, обшарил все укромные уголки — не осталось ли чего от немцев, которые здесь утром несли охрану, — заглянул он и в блиндаж, где Зудин и Шумейко принимали сводку Совинформбюро, полюбовался убитым фашистом («Ну и верзила! И как Шумейко с ним справился?»), побывал он и в том отсеке, куда запирали пленного.
— Ну еще что видел? — допытывался Метченко, с трудом вытягивая из Колтунова мало-мальски интересные сведения.
— Ты лучше спроси, чего я не увидел!
— Ну?
— Не увидел я пленного.
— Еще бы! Он же под замком, — хмыкнул пулеметчик.
— Замок-то есть… И блиндаж остался…
Колтунов знал, что фашиста, схваченного в малиннике, запирал именно Метченко. И тот, не дослушав тягучую речь товарища, крикнул:
— Товарищ старшина! Вы его послушайте!..
Старшина Петраков тут же послал Шарона и Скокова проверить — на месте ли пленный. Пленного не оказалось. Пока бойцы были заняты боем, фашист, вывернув бревно, служившее накатом, выбрался наверх, в густой осинник — и дал деру.
Искать его не стали — было некогда да и некому. Говорил же Эрик Хефлинг: «Если мы этого фашиста не убьем, он убьет нас». Выходило по Хефлингу…
От командира прибыл связной. Он доложил, что группе Забродина удалось поджечь три грузовика. Но немцы, видимо, ждали нападения: группу встретили огнем. Бойцы отошли с потерями. Осколками гранаты был тяжело ранен Мачавичус, серьезный и рассудительный боец.
— До утра не дотянет, — грустно заключил связной, перевязывая себе перебитый палец. — Мачавичус поднял гранату, а она в руке как тухнет… Наверно, пуля в запал угодила…
Подобные случаи в бою — редкость. Но почему-то печальных редкостей становилось все больше. И политрук вдруг суеверно подумал: «Неужели от нас отвернулась удача?» В один день столько смертей! Тут даже каменное сердце содрогнется… Политрук поднял полевую сумку — за десять часов боя сумка заметно потяжелела.
В сумерках бой утих. Враг отошел. Наблюдатели, высланные к дороге, на которой группа Забродина жгла грузовики, вернулись без потерь. Обстановка обнадеживала: не исключено, что немцы успокоятся. А поутру подтянут артиллерию — и все начнется сначала. Ночь сулила затишье.
В капонире нижнего дота Куртин собрал младший комсостав. Коротко подвел итоги первого дня рейда.
— За каждый свой промах, — говорил он, — командир расплачивается кровью своих бойцов. Прошу об этом помнить.
Люди устали смертельно. И Кургин это чувствовал, как никто другой. Но тоже, как никто другой, он понимал, что самое важное надо высказать именно сейчас: завтра, может, будет поздно. В непредвиденно тяжелой ситуации оказался отряд. И тут слово командира приобретало особый вес — оно как последний патрон: уж если жечь — то только в самом крайнем случае.
— Товарищи! На нас навалилось не меньше батальона. Несомненно, немцев перебрасывают от Балтики. Поэтому каждый убитый нами фашист — это тот солдат, которого Гитлер недосчитается на подступах к Ленинграду. А теперь послушаем комиссара.
— Сегодня в бою, — начал политрук несколько возвышенно, — вы показали себя достойными бойцами РККА.
Он хотел сказать проще и нежнее. А получилось официально и сухо. Выручил командир:
— Мы все ждем, что передает Москва.
И Колосов стал читать сводку Совинформбюро…
Потом хоронили погибших. Их положили на зеленый лапник, накрыли пропахшими болотной тиной пробитыми пулями плащ-палатками. Хоронили молча. Салюта не давали: берегли патроны.
День, яростный и долгий, догорал последними вспышками выстрелов. В соснах шумел ветер, набирая силу. Даже не искушенные в приметах бойцы говорили: «Быть ненастью».
После тягостных похорон и скудного ужина командир предложил политруку вздремнуть.
— Завтра, комиссар, будет не легче. Особенно тебе…
На что намекал — осталось загадкой: Кургин не любил разжевывать то, до чего понятливый человек доходит сам.
Нервы отпускали. Веки стали свинцовыми. Сонливость сковывала тело. Откуда-то Гулин притащил немецкую офицерскую шинель, наломал густого смолистого лапника, постелил в углу блиндажа, где еще днем лежал труп фашиста. У двери на обитых железом ящиках постанывал Зудин. Около него сестрой милосердия хлопотал Шумейко:
— Вань, хочешь, я принесу конины.
— Кваску бы…
Политрук мысленно похвалил бойцов сержанта Лукашевича, догадавшихся пустить в дело мясо лошадей. Жарить его на костре предложил Сатаров.
Голова гудела, как телеграфный столб, а сна все не было. «Если сейчас не поспать, — рассуждал политрук, — потом не удастся». Он лег лицом в лапник, накрылся чужой шинелью. Она пахла слабым табаком, жасминовым одеколоном и — что удивляло — хлоркой. Едкий запах был неукротим, он-то, наверное, и отпугивал дрему. Политрук стал шарить по шинели. Нашел пакет с таблетками. Хлорка в таблетках.
Он ругнулся, снова закрыл глаза. И теперь, уже засыпая, увидел мать. Она почему-то была в белом крепдешиновом платье. «Вася, сынок…» На ее губах краткая, приветливая улыбка…
Не открывая глаз, политрук вспомнил: мать умерла еще перед войной. Приехала к старшему сыну, который учился в артиллерийской академии, и там заболела. Ее похоронили на Ваганьковском кладбище, среди густых зарослей черемухи. Была ранняя весна…
Надо же — пригрезилась… Но голос: «Вася, сынок…» — так во сне звучать не может… Видение исчезло, а голос остался.
Политрук открыл глаза, осмотрелся. У радиоприемника колдовал Шумейко. Лампочка подсветки, словно совиный глаз, глядела, не мигая. Далекий диктор гневным голосом что-то передавал. Понять было трудно: мешал гулкий шум ветра, доносившийся в блиндаж.
Политрук отбросил пропахшую хлоркой шинель. Избавившись от чужого омерзительного запаха, он вдруг почувствовал себя лучше — стало легче дышать.
— Ну что там?
— Что-то о Финляндии, товарищ политрук, — ответил Шумейко, водя карандашам по обрывку бумажного мешка.
Диктор сообщал:
— …Не желая считаться в этом вопросе с общепринятыми международными обычаями, под всякого рода искусственно создаваемыми предлогами задерживает выезд… персонала советской миссии…
В приемнике раздался треск.
— Помеха, товарищ политрук.
— Уберите… Как вас учили?
Радист снова принялся гонять шкалу. Совиный глаз лампочки мигнул. Треск исчез. Послышался голос другого диктора, громкий, лающий, не оставляющий сомнений — чужой голос. Шумейко переключил тумблер.
— Позвольте, товарищ политрук.
Сзади с автоматом на груди стоял Хефлинг. Он был все в том же маскарадном костюме — немецкой тужурке с накладными карманами, в брюках, заправленных в короткие юфтевые сапоги, на широком кожаном ремне — финка и две «лимонки».
— А ведь мы только что слышали Гитлера, — пояснил Хефлинг.
— О чем он? — спросил Шумейко, и его заплаканные, припухшие глаза засветились любопытством.
Хефлинг, соблюдая субординацию, обратился к политруку:
— Разрешите ответить?
— Отвечайте.
Немецкого антифашиста слушали не только радисты. В блиндаж набилось много — добрая половина взвода. И хотя по-прежнему остро пахло цементом, бинтами Зудина, пропитанными ромом, хлоркой, и одеколоном — от чужой шинели, все же здесь преобладал запах крепкого и здорового пота, каким пахнет одежда рабочего человека.
— Гитлер твердит, — говорил Хефлинг, обращаясь к товарищам, — что люди, которые выступают против войны, не заслуживают права на жизнь.
Зашевелился Зудин, требуя к себе внимания:
— Разрешите, товарищ политрук, еще один вопрос?
— Задавайте.
— Эрик, а где ты так здорово научился по-русски?
Краешками губ Хефлинг улыбнулся.
— Наша семья жила в Берлине около советского посольства. Я дружил с советскими ребятами. Они меня учили русскому, я их — немецкому.
— Разве у них не было учителей?
— Учителя-то были, но берлинский диалект лучше всех знают коренные берлинцы.
— А ваш отец, он где работал?
— В окружном комитете компартии. Он мне завещал дружить с русскими и ненавидеть фашизм. Из тюрьмы ему удалось передать записку. В ней были такие слова: «Когда в Германии по примеру России рабочие возьмут власть, вся Европа скоро станет коммунистической».
В темном блиндаже, пользуясь затишьем, бойцы вели разговор о фашистах. Днем, сойдясь с ними в рукопашной, они еще раз убедились, что слабых и стыдливых среди фашистов не было.
— Как же совесть? — горячо спрашивал Метченко. — Что ж, они забыли о возмездии? Спросим же мы с них, да и немцы, которых они мордуют, тоже спросят.
Политрук понимал, что Метченко говорил об очевидных вещах — последствиях разбоя. Хефлинг несколько стушевался: непростой вопрос задал товарищ…
— Мы привыкли о поступках людей судить по нашим советским меркам, — говорил Хефлингу политрук. — Прежде чем совершить поступок, человек себя спрашивает: это будет хорошо или плохо? Поэтому фашист, в понимании бойца Метченко, — человек, у которого нездорова психика. Таких может быть сотня, ну тысяча. Вот он и спросил о совести. Ведь против нас — миллионы захватчиков…
Хефлинг слушал напряженно, улавливая смысл.
— Один момент, — попросил он. — Честные немцы психологию фашиста уже определили давно. Поэт Франк Ведекинд задолго до фашистского переворота дал портрет типичного фашиста. — И Хефлинг по-немецки прочитал стихотворение, которое, конечно, никто не понял.
— А как оно звучит по-русски? — спросил Метченко.
— Примерно так:
Я тетку свою угробил. Моя тетка была стара. В секретерах и гардеробе Прокопался я до утра. Монеты падали градом, Золотишко пело, маня. А тетка сопела рядом — Ей было не до меня Я подумал: это не дело, Что тетка еще живет. И чтобы она не сопела, Я ей ножик воткнул в живот. Было тело нести труднее, Хоть улов мой и не был мал. Я тело схватил за шею И бросил его в подвал. Я убил ее. Но поймите: Ведь жизни не было в ней. О судьи, прошу, не губитеМолодости моей! [1]
Хефлинг умолк. В блиндаже наступила гнетущая тишина. Почему-то каждый подумал: вот откуда у них умение бить ножом! Раненый Зудин, не в силах скрыть боль, застонал. К нему тут же подскочил Шумейко:
— Вань! Может, бинтик смочить шнапсом?
Зудин осторожно махнул рукой. Спросил:
— Уже есть два часа?
— Сейчас будет… Включайте, — приказал политрук.
На волне полка опять звучал знакомый, ставший уже родным цокающий голос:
— «Цоценка», я — «Лец»…
Радист, судя по голосу, был рядом — будто через дорогу. Под тяжестью невеселых мыслей люди стояли молча.
— Вот положеньице, — нарушил тишину неугомонный Метченко. — В полку небось думают, что нам уже крышка.
— Зачем же тогда вызывают «Цоценку»?
— Для успокоения… С того света, как известно, еще никто не отзывался.
— Товарищ Метченко…
— А что, разве не так, товарищ политрук? Я к тому, что мы целый день отзывались пулеметами и гранатами. И еще отзовемся. Так неужели там, за озером, нас не слышат?
Подобным образом рассуждали многие. У командира даже был сигнал: три зеленые ракеты. Это на случай, если над узлом появится наша авиация. Но за весь день ни одного самолета: ни нашего, ни фашистского. И куда они подевались? Может, вся авиация — наша и фашистская — в небе над Ленинградом?..
Суровые и молчаливые бойцы стали расходиться по своим окопам.
24
С минуты на минуту политрук ждал Кургина. Командир, по докладам связных, задержался во взводе сержанта Лукашевича. В землянках скопилось три десятка раненых. И это тревожило командира не меньше, чем предстоящий бой. К этому бою люди готовились, как к самому главному экзамену жизни. Для многих он станет последним. Но эту мысль, тоскливую и неприятную, каждый отгонял от себя как наваждение. «Неужели там, в полку, не слышат?»
Наконец-то фашисты притихли. Даже не постреливали. И вдруг — и в самом деле это было вдруг — рядом звонко ударил выстрел, за ним — второй, третий…
— Волк! Волк!! — послышались возбужденные крики. Кто-то из бойцов выскочил на бруствер, торопливо перезаряжая винтовку.
— Отставить! — Это уже был голос Петракова.
Но стрельнули еще, еще… Куда? Зачем? Волк, перебежав дорогу, рванул не в заросли осинника, а сюда, к блиндажам, — сам себя подставлял под пули.
Поведение волка было странным. Низко наклонив лобастую голову, он тяжело, но быстро бежал по траншее, словно чувствовал, что, если замедлит, — тут ему и смерть. Волк тенью мелькнул под амбразурой нижнего дота.
— Ошалел зверь, — сказал кто-то вдогонку.
Волк бежал не от людей, а к людям. Не было сомнения: в траншею он попал случайно. Сейчас выскочит на бруствер — и в несколько прыжков будет в лесу, под сумрачными соснами, а там ищи-свищи — найдет себе убежище. К изумлению всех, волк не стал выпрыгивать, уходить, под сосны, он исчез, как растворился, в траншее.
— Ребята, да он же в блиндаже!.. К радистам!..
Выхватив ножи, бойцы бросились на выручку товарищам: от смертельно напуганного зверя ожидать можно всякого. Но то, что бойцы увидели, ворвавшись в блиндаж, потрясло их и ошеломило.
Волк, мокрый, трясущийся, с обрывком веревки на шее, навалился на Зудина. Бойцу было больно ворочать шеей: но что боль, когда такая встреча!
— Барс!.. Барсик… Откуда ты? Рассказывай!..
Прерывисто дыша, Барс тонко скулил, будто и в самом деле рассказывал, откуда и как он добирался. Раненому Зудину пес облизывал руки, принюхивался к бинтам, находя в них тревожный и настораживающий запах. Жалобно скулил и даже пытался лаять, видя неподвижно лежащего хозяина.
Сиял от радости Шумейко, обнажая красивые белые зубы, громоподобно смеялся Метченко, повторяя:
— Вот это псина! Вот это псина! Во куда махнула — по тылам противника!
Забежал в блиндаж пулеметчик Сабиров, от умиления он распахнул свои крохотные раскосые глазки, не удержал восторга:
— Эх, какой собака!
Барс, повизгивая, лег около Зудина. В блиндаже было уже достаточно светло, чтобы как следует рассмотреть собаку. На ней был толстый, прошитый кожей брезентовый ошейник с обрывком довольно прочной пеньковой веревки. Не иначе, эту веревку Барс перегрыз. В его мокрой длинной шерсти чернела болотная тина, под длинными и колючими, как иглы, бровями кровоточил глубокий порез. На него сразу же обратил внимание Шумейко:
— Ребята, никак пуля чиркнула?
Присмотрелись. Верно. Значит, в Барса стреляли еще до болота. Рана оказалась забита песком. А песчаные откосы по всему переднему краю.
— Где ж это тебя, Барсик? — спрашивал Зудин, нежно поглаживая собаку ослабевшей рукой.
Счастливыми глазами пес преданно смотрел на Зудина, и когда тот его спросил, он вытянул шею, лизнул бойца в щеку и опять устало опустился на землю.
Скоро весь отряд знал о неожиданном госте из-за линии фронта. Сержант Лукашевич прислал для собаки довольно увесистый кусок сырой конины. Из рук связного Барс подарка не принял, хотя все видели, что он голоден и по розовому вздрагивающему языку струйкой текут слюни.
— Ешь, — сказал Зудин. — Это — тебе…
25
Командир попросил политрука подняться в верхний дот. Там было совсем светло, словно и не темнело, хотя над головой угрюмо плыли все те же свинцово-оловянные тучи. Поднявшись на крутую гранитную сопку, политрук почувствовал, что утро нового дня уже наступило. На востоке из-за дальних сопок струился мягкий, голубоватый свет. Он позволял видеть не только дорогу, но и лес, выгоревший местами, болото, уходящее за горизонт, и голую, сплошь гранитную, скалу, за которой, судя по карте, лежало небольшое карельское селение, где еще недавно батальон Анохина держал оборону.
Утром, оказывается, многое видится иначе, чем вечером. Сразу после боя усталость валила с ног, и глаза не столько смотрели вдаль, сколько выискивали вблизи: все ли сделано, чтобы отбить врага, так ли расставлены люди, пулеметы, все ли есть необходимое для ведения боя? Утром, словно мечта в юности, зрение устремляется вдаль. Ну как там полк? В котором часу перейдет в наступление? Эх, радист, ну скажи, пожалуйста) «Держитесь, товарищи, мы — выступаем!» А радист как заведенный монотонно твердил: «Цоценка», я — «Лец». Прием». И — ни слова больше.
Несомненно, он был человеком дисциплины, передавал только то, что предусмотрено инструкцией. А побывай он хоть раз в рейде, говорил бы по-другому, даже те самые слова — «Цоценка» и «Лец» — звучали бы как музыка, поднимающая в атаку.
— Посмотри, комиссар, что там? — показал Кургин на смутно видимую восточную сопку, из-за которой медленно, словно нехотя, казалось, струился голубоватый свет.
— День.
— Да ты гляди поближе. Даю ориентир: горелая сосна, левее сто, у самой посадки…
На опушку молодого соснового леса выходили немцы, в серой полевой форме, в касках, с ранцами за плечами. Фашисты даже не пытались маскироваться — шли в полный рост, но огня почему-то не открывали. Шли как призраки.
— За кого они нас принимают? — спросил Кургин, хотя по вопросу чувствовалось, что ответить он мог и сам: берут на испуг или готовятся к новой атаке.
Судя по расстоянию — километра два, — атаку можно было ожидать примерно через полчаса: фашистам предстояло пересечь просеку, а там они уже попадали под прицельный огонь наших пулеметов. Неужели полезут еще раз? Тут что-то не то…
— Атака. Но какая? Откуда? — спрашивал Кургин. — Загадка. Поэтому я тебя, комиссар, попрошу взять резервный взвод Амирханова и расположиться у кромки болота. Настраивай людей на контратаку.
Болото — место знакомое. Отсюда взводы рейдового отряда ударили по дотам. Удар получился удачный. На всех картах — наших и немецких — болото обозначено сплошными синими линиями: непроходимое. Кургин по нему провел отряд. «За такой маневр, — хвалился он, как мальчишка, — по тактике нам полагается «отлично». Впрочем, решение что — любой командир примет. Вся соль в людях: бойцы доверились нам, командирам, а мы, в свою очередь, им, их мастерству и отваге. Собственно, на таком согласии строится военная удача. Вчера, комиссар, мы в этом убедились…»
Резервный взвод выдвигался быстро и бесшумно, как может идти подразделение, люди которого крепко отдохнули, а главное — заждались боя, для всех первого в тылу противника.
В тесном глухом осиннике деревья были холодные, словно схваченные морозцем. Почему-то пахло смородиновым листом. Осень, да и только! Осинник с пробитыми звериными тропами, — судя по следам копыт, оленьими, — напоминал, что близко открытая вода. Кое-где попадались изъеденные старостью гранитные валуны. «Надежное прикрытие, — мысленно прикидывал политрук, приближаясь к болоту. — Где посуше, займем позицию».
Он уже представил себе, как вражеская пехота, та, что сусликами копошилась на опушке молодого соснового леса, пойдет параллельно дороге на Хюрсюль. И там, именно там, резервный взвод встретит ее беспощадным кинжальным огнем. Подспудно теплилась мысль, что еще несколько часов — и однополчане будут поздравлять с успешным выполнением боевого задания.
Резкий, будто удар тока, голос оборвал мысль, как веревку:
— Политрук, назад! — И в ту же секунду оглушающе звонко распорола воздух автоматная очередь.
Крикнувший боец — не разобрать кто — упал, подкошенный пулями. Упал и политрук, хотя находился шагах в двадцати сбоку. Падая, успел вырвать из кобуры пистолет, чуть подняв голову, осмотрелся. Скрытый густым осинником, он оказался незамеченным. Немец, сгорбленный под тяжестью мокрого ранца, с автоматом на долговязой шее, трусцой бежал к бойцу. Политрук через куст прицелился. После третьего выстрела долговязый повалился набок, было слышно, как он ударился автоматом о камень.
— Стреляйте! — требовательно кричал боец. — Стреляйте моим автоматом! — Звал к себе, но сам почему-то огня не открывал. Короткими перебежками, падая и поднимаясь, политрук добрался до бойца.
— Слева! Слева!! — кричал он повелительно и громко.
Стоило чуть повернуть голову — и политрук не поверил своим глазам: на него полукругом, цепью, шли немцы, черные от болотного ила. Шли тихо, как в немом кино. В надвигающихся глыбах трудно было признать людей. Если бы он, Василий Колосов, верил в нечистую силу, то эти фигуры, как вылепленные из грязи, скорей напомнили бы недобрых леших.
В диске кончились патроны. А фашисты все выходили и выходили… Лучше б это был сон, пусть даже дурной и страшный!
— Вставляйте! Быстрее! — крикливо командовал боец.
«Кому же он кричит?» И тут до сознания дошло: кричит потому, что ему больно.
— Диск в мешке!
— Так снимайте! Раскричались…
— Не могу!! Товарищ политрук! Не могу-у!..
Стреляли уже отовсюду. «Где же командир?» Среди бойцов, залегших в траве, сержанта Амирханова не оказалось.
— Слушай мою команду! — Политрук боялся, что за треском автоматных очередей его не услышат. — Отсекаем фашистов! Не давайте им проскочить в лес!
Взвод ударил дружно. Наш огонь заставил врага вернуться в болото. Там под тяжестью тел закачалась осока — так волна выдает змею, плывущую по спокойному озеру.
— Стрелять только по видимым целям!
У кромки коренного берега бойцы залегли. Их выстрелы были редкими, но точными, как на стрельбище.
— Сержанта Амирханова — к политруку!
Пока по цепи передавали команду, Колосов снял с бойца вещмешок. Сцепив зубы, боец застонал.
— Ранены?
— Кажется…
Это был Коренев, студент из Рязани. У него оказались перебитыми обе руки, три пули прошли навылет. В груди у бойца клокотало, словно кипел чайник.
— Не надо, — попросил боец, увидев перевязочный пакет. — Я, товарищ политрук, уже… отвоевался…
— Помолчите, — строго сказал Колосов и принялся накладывать на рану бинт. От обильной, яркой, как малиновый сок, крови бинт стал горячим и липким.
— Вы… хорошо… стреляли…
На руках у политрука Коренев умер. Комсомольский билет его оказался целым и сухим, и — что бросилось в глаза — новым, как будто только выданным. Впрочем, так оно и было. В графе «Время вступления в комсомол» значилось: «июнь 1941 года».
Молчаливо собирались бойцы: Ховзун, Зеленин, Завалей, Прус. Последним с охапкой оружия подошел Жарданов: политрук посылал его на розыски сержанта Амирханова, а он, выходило, подбирал винтовки.
— Где сержант?
— Он, товарищ политрук, уложил пять шакалов…
— Где он?
— Нет его больше…
На глазах Жарданова блестели слезы. Он их объяснил так:
— У товарища сержанта нет папы, нет мамы. Будет плакать его друг.
Взвод понес ощутимый урон. И политрук себя чувствовал виноватым. Он не представлял, как будет объясняться с командиром. Атака фашистов была дерзкой. Они ударили из непроходимого болота. Впрочем, этот вариант надо было предвидеть. Надо было думать, когда обстановка, как по заказу, складывалась благоприятно. Притупление чувства опасности на войне обходится весьма дорого…
Взвод занял позицию у кромки болота. Не исключалось, что немцы могли повторить вылазку. Тем более что недалеко от берега, в болоте, недобитые фашисты затаились. Все равно осока покачивалась, и встревоженные утки со свистом кружились, как бы показывая, где нужно искать врага.
Бойцы готовили боевую позицию, хоронили погибших (раненых унесли в землянки). Вспотевший и встревоженный, прибежал Гулин.
— Командир срочно просит прибыть.
Политрук взглянул на часы — их на руке не оказалось, остался только ремешок, и на нем свежий глубокий порез. Перехватив недоуменный взгляд, разведчик весело объяснил:
— Это пуля… Как вор-карманник.
По холодной траве политрук и разведчик поднялись на сопку. Там бойцы резервного взвода выкладывали из камня стрелковые ячейки. Чуть в стороне, среди густого мелкорослого осинника, лежал убитый немец. Гулин приподнял его толстую, волосатую руку, отстегнул часы, протянул их политруку.
— Фашисту — время ни к чему, тем более такому…
Политрук еще не избавился от того неприятного ощущения, когда лежал на трофейной шинели и невольно вдыхал запахи: раздражающе пряный — табака, цветочных духов, и резкий до омерзения — хлорки. Теперь опять тот же Гулин предлагал ему новый трофей.
— Не могу… Уже одно то, что они чужие…
Глаза Гулина, синие до черноты, полыхнули как вызов.
— Товарищ политрук! Вы взгляните! Тут никакой-то там «Павел Буре»… Часы-то кировские. Командирские… Этот снял с кого-то из наших… Вот я и возвращаю.
— Почему вы?
— Это я его… Он пробирался к болоту. А тут я, значит, с приказанием от командира. Гляжу, крадется. Я его даже хорошенько не рассмотрел.
— А часы рассмотрели?
В ответ разведчик озорно усмехнулся, словно удивляясь наивности всезнающего политработника.
26
Командир ждал политрука, чтоб посоветоваться, как лучше встретить наших. Бойцы предлагали на вершине сопки водрузить красное знамя. Идея нравилась, но где взять материал?
— Покрасим простыню, — предлагали инициаторы.
— А где взять краску?..
Краски тоже не было. На всякий случай позвонили в нижний дот старшине Петракову. Он тут же послал Екимова поискать в блиндаже: вдруг найдется? Пока искал тот краску, Кургин отдал еще одно распоряжение: всем подшить свежие подворотнички, а тем, кто бреется, — побриться.
— А мы, комиссар, покажем пример, — при этих словах командир достал из полевой сумки старую бритву, маленький, с ноготь, брусочек мыла, помазок, зеркальце и флягу — в ней была вода.
— Давай, комиссар! — Кургин подал бритву. Следуя командиру и политруку, все приводили себя в порядок. В отряде нашлись иголки, нашлись бритвы, вместе ниток пошла в дело медная жила из телефонного провода. Все, кто прошел болото, а затем побывал в рукопашной, остались в одних лохмотьях, такую одежду чинить было не то что сложно — невозможно. И все же чинили…
Неожиданно ярко блеснуло солнце. Оно как будто напомнило, что уже давным-давно день. В сумрачную, зажатую сопками долину ударил веселый желтый луч, и на ветвистых соснах золотом заиграла кора, ожила сочная зелень хвои.
Ослепительно радостное лезвие света, располосовав тучу, коснулось дороги, где в черной копоти застыл бронетранспортер, пересекло траншею, прошлось по серым гранитным скалам, прыгнуло за сопку и там исчезло. Этот неожиданный прорыв света вселил надежду на скорую встречу с полком. Напрягая слух и зрение, бойцы готовились к бою. Наконец из-за далекой восточной сопки докатился долгожданный гром. Это, несомненно, ударила артиллерия. Значит, наши перешли в наступление!
Кургин, выбритый до синевы, сдержанно улыбался, обнажая крепкие зубы.
— Но вот — и главное! — говорил с торжеством, словно это была неожиданная новость. — Удивительно получается, комиссар, прежде чем встретить своих, надо встретить врага. Фашист, конечно, отступая, попрет лавиной. Попытается смять…
— Попытается. Еще как! Все будет зависеть, какой силой.
— С батальоном наверняка управимся, а вот если больше, — опасаюсь, комиссар, туго нам придется. Не исключено, здесь мы ляжем все.
— Стоит ли сейчас об этом?
— Стоит… — и объяснил: — По моим прикидкам, долго не продержаться — воевать нечем.
— А что делать? Не отходить же?
— Ни в коем случае! — воскликнул Кургин, продолжая сдержанно улыбаться. По выражению его карих, слегка прищуренных глаз политрук видел, что он уже принял решение и было оно дерзким, а может, и авантюрным. Он сам понимал это, но хотел, чтобы Колосов разделил его мысль: в самом деле воевать нечем, а надо. Вот это «надо» и заставляло напряженно думать.
— Не послать ли нам диверсионную группу? — предложил он. — Этак бойцов десять-двенадцать… Пусть поохотятся! По дороге на Хюрсюлъ идут автомашины. Идут не порожняком. А нам сейчас нужнее всего патроны и гранаты. Не ручаюсь — будет ли удача, но, не имея боеприпасов, выжидать — это не в наших правилах. «Победа пассивных не любит» — так говорил мой преподаватель тактики.
— Хорошо говорил, — согласился политрук. — И группа диверсионная нужна. Только — немцы в этом районе уже не беспечны. Мы их проучили. Как, впрочем, и они нас — повторили наш прием. А ты утверждаешь — фашисты замышляют что-то необычное…
— И сейчас от своих слов не отказываюсь. Необычное то, что враг ведет себя, как прилежный школьник: не брезгует нашим опытом, берет его себе на вооружение. Нам остается одно — больше изобретать… Так что диверсионную группу вряд ли он ждет!
Кургин был во власти своей идеи. Но посылать людей среди бела дня, без надежного прикрытия… Возможно ли это? Была бы рация — запросили бы помощь, сбросил бы самолет патроны. Хотя бы только патроны…
— Соглашайся, комиссар. Это единственный шанс. А что касается добровольцев, русская душа всегда рвется первой. Даже в ад…
— А не послать ли нам связного? К нашим!
— Можно, — не возразил Кургин, но почему-то вдруг посуровел. Ему, наверное, хотелось, чтобы отряд сам, без помощи полка, выстоял и победил. Это было бы лучшим примером доблести.
— Принимай решение, — поторопил Колосов.
И командир сказал:
— На связь отправятся разведчики Кирей и Гончаренко…
Под музыку далекой канонады разведчики вышли навстречу нашим. Командир и политрук были в полной уверенности в благополучном их возвращении в полк.
Орудийный гул — уже не было сомнения — приближался. Из взводов поступали короткие доклады: «Люди готовы к бою». На измученных лицах бойцов цвели улыбки. Приободрились далее раненые: наконец-то! Скоро, очень скоро здесь покажутся свои.
— Теперь во что бы то ни стало держать под огнем все дороги, — окрыленно говорил Кургин. — Фашисты полезут на гору… Тут им и каюк!
На душе было просторно и солнечно: майским громом гремела канонада. Вскоре новые звуки влились в ее мелодию, так знакомые по мирному, довоенному времени! Это были удары топора. Бойцы взвода Иваницкого выполняли командирский приказ. На горе одиноко росла ветвистая сосна. Сейчас ей обрубили сучья и на вершине закрепили флаг. Для такого огромного дерева он был крохотным, но глаз радовал его алый, зовущий цвет,
— Нашли же ребята краску! — Кургин показывал на флаг и не скрывал своей гордости за находчивых подчиненных.
Печально смотрел на вершину сосны Гулин: он один знал, что этим флагом стала чемпионская майка пулеметчика Лубушкина. Его только что похоронили вместе с двумя другими бойцами из взвода Иваницкого. Все трое они попали под мину…
Накрапывал дождь. И день, не обещавший солнца, казался удивительно нежным и ласковым.
Перераспределили патроны и гранаты. До продуктов очередь не дошла: еще был концентрат, на обертках которого, пропитанных жиром, красовались все те же знакомые буквы: «Вкусная пшенная каша жарко кипит в котелке. Пробуя кашу, вспомни Наташу, девушку в синем платке»; был гороховый концентрат, тоже в брикетах, но почему-то на его обертках стихов не напечатали, зато приложили инструкцию-напоминание, что из гороха получится вкусный суп, если в него добавить немного картошки и свиной тушенки. Читая эту инструкцию, бойцы рассудили, что свиная тушенка, да еще с картошкой, хороша и без гороха. Была конина: в отряде оказалось немало умельцев печь на костре конское мясо.
С нарастающей тревогой люди замечали: боеприпасы убывают, как вода в песке, а раненых все больше. Но крепла надежда на скорую встречу с родным полком. Он, наверное, сейчас штурмует вражеские окопы, прямой наводкой бьет по амбразурам дотов и дзотов. И в полку уже известно, как держится отряд…
Часа через два после начала канонады кто-то удрученно произнес:
— А бой-то отдаляется…
Этому верить не хотелось. Слушали все. Еще недавно гремело сильно, раскатисто, сейчас гром ослабел и вскоре на печальной басовой ноте утих.
В полдень в направлении Петрозаводска летели немецкие бомбардировщики. Они напоминали больших хищных птиц, насытившихся падалью.
Тоскливо тянулось время. Вражеские самолеты возвращались в том же порядке, плыли, не замечая ни красного флага на высокой сосне, ни подбитого бронетранспортера, ни скопления машин, догоравших на дороге.
— Где же наши? — Бойцы смущенно спрашивали друг друга, как будто в том, что наших нет, они сами виноваты.
Строили догадки:
— Наша авиация под Ленинградом. Она там нужнее.
— Вот уже полдня — и ни одной атаки. А почему? Боятся?
Ждать стало невыносимо.
— Пошлем разведку, — сказал политрук. — Без знания обстановки оборона узла теряет смысл.
Высланные вслед за Киреем и Гончаренко разведчики Волков и Чивадзе вернулись к вечеру. Доложили: вражеские войска движутся на восток. Командир с политруком договорились: сообщение не оглашать, а Волкову и Чивадзе — держать язык за зубами. Разведчики — люди понятливые.
И еще стало известно: узел дорог фашисты обходили кружным путем. Но непрерывно обстреливали все три сопки, занятые рейдовым отрядом. От мин отряд нес потери: все толще становилась сумка политрука — она уже хранила десятки комсомольских билетов.
Истекли еще сутки, и теперь окончательно стало ясно: наших не дождаться, а надеяться на чудо бесполезно. В направлении Хюрсюля и Суоярви были посланы по одной диверсионной группе. Желающих на свободную охоту оказалось много: тоскливо сидеть в дотах и траншеях и просто ждать!
От Хюрсюля вернулась группа Забродина. Бойцы напали на автоколонну, подожгли три грузовика. На месте боя подобрали около двух тысяч патронов, но не обошлось без потерь: погибли Меньшиков, Фурман и Козютин. Привели раненного в плечо Пятака, на нем была изодранная тельняшка. Он выскочил с двумя гранатами к полевой кухне. Там фашисты обедали. Как увидели они русского, да еще в тельняшке, — так и шарахнули в лес… Обо всем этом рассказывал Забродин. У Пятака впечатления были несколько иные:
— Бросил я гранату — и за котел. А в котле — кофий. Я лежу, а кругом аппетитный запах… Аж дурно стало.
— Ты кофе-то когда-нибудь пил? — спросил его Чивадзе.
— Пил. До войны, — с готовностью ответил Пятак и, чтоб дальше не расспрашивали, напомнил: — Мы же решили о еде — ни звука.
Разговор о кофе враз прекратился. Еще до выхода на дорогу комсомольцы провели собрание. На нем постановили: чтоб не возбуждать чувство голода, о вкусных вещах не распространяться. Тем не менее есть зверски хотелось. Бойцы взбирались на сопки и до рези в глазах осматривали окрестности. Ну хотя бы один огород с картошкой, с морковкой, с турнепсом! В школе учили, что в Карелии сеют рожь, овес, ячмень и даже пшеницу.
Если эти злаки и росли, то только не у Шотозера. Тут были озы, сельги, «бараньи лбы», пески, валуны. Шумел сосновый бор, мягко белели березы, угрюмо темнела ольха, броско краснела рябина, и кое-где попадалась черемуха, на которой птицы собирали крохотные, как бусинки, черные от влаги ягоды.
Частичный ответ, почему в Финляндии немцам живется вольготно, давала вечерняя сводка Совинформбюро от 29 июля. Радист Шумейко записал ее почти дословно:
«..Финляндские ставленники Гитлера всячески рекламируют союз с фашистской Германией. Немецко-фашистские заправилы, в свою очередь, в официальных речах называют Финляндию своим «верным союзником». Однако немецкие фашисты ненавидят финнов, а финский народ видит в гитлеровцах своих лютых врагов. Пленный немецкий ефрейтор Фердинанд Доренталь, помещенный в лагерь для военнопленных, обратился к начальнику лагеря с просьбой не помещать его вместе с финнами. Доренталь при этом заявил: «Я ариец, и мне противно находиться вместе с грязными финскими свиньями». Финны же просили начальника лагеря убрать от них «обовшивевших голодранцев» — немецких солдат и офицеров. Финский пленный Пауль Луконнен, мотивируя свою просьбу, говорит: «С тех пор как немцы пришли в нашу страну, Финляндия потеряла независимость. Распоясавшиеся германские офицеры смотрят на финских солдат как на своих слуг. В Финляндии голод, а немцы нас грабят».
Сводку читали, обсуждали, обращались к политруку, чтоб он рассказал о финских коммунистах. Он хорошо знал только одного — товарища Куусинена, работника Коминтерна, видел одного комсомольца — он вел отряд через линию фронта. Хотелось верить: проводник объявится и доставит приказ командования, как действовать дальше.
Фашисты демонстрировали отход своей пехоты. На виду у наблюдателей верхнего дота построились в колонну и зашагали по дороге в направлении Суоярви. Получалось, что они уже не побеспокоят если не до утра, то, по крайней мере, до ночи. Значит, можно будет передохнуть, подумать об ужине.
Лейтенант Иваницкий с группой бойцов стал спускаться вниз. Когда до кухни оставалось метров триста, в лесу раздались выстрелы из миномета. Опять била батарея. Послышался нарастающий свист. Иваницкий успел крикнуть: «Ложись!» Но куда — вокруг плоская гранитная плита, огромная каменная глыба.
Мины упали одна за другой, и каждая была разящей. Через четверть часа обстрел прекратился. Здесь погиб лейтенант Иваницкий. Его принесли уже бездыханным. Вместе с ним отряд недосчитался еще семерых. Бойцов хоронили под соснами. В лесу, как дым, клубились сумерки.
27
Утром яростно стучали пулеметы, раскатисто бухали взрывы гранат… А когда наступало короткое затишье, опять с земли подбирали окровавленные тела товарищей.
Только сейчас Колосов стал понимать, почему тридцатилетний капитан Анохин выглядел пятидесятилетним. Да что — пятидесятилетним! Почерневший, как кора старого дуба, с синевой под глазами, и всегда — в любое время дня и ночи — бодрствующий. На комбате лежали заботы как проклятье. И он мученически нес их, памятуя: если не я, то кто?..
И все же сейчас ему было легче. Там он знал: есть сосед слева, сосед справа и в ближайшем лесу, среди вечных гранитных скал — штаб полка со всеми службами. Там он с полной уверенностью мог сказать, когда подбросят боеприпасы и когда заберут раненых. Там, если мерить мерками рейдового отряда, — райская жизнь, да и только.
Здесь была жестокая, как пытка, неизвестность. А это, по сравнению с заботами командира батальона, — штука посерьезней.
На глазах у подчиненных командир и политрук заметно седели. Невольно политруку вспомнились слова покойного родителя: «У юноши белеют волосы от близкого дыхания смерти». Смерть ходила по пятам, заглядывала в лицо, дышала в затылок, холодок ее дыхания до костей пробирал ознобом.
Отряд держался уже трое суток. Потерял половину личного состава. Боеприпасы кончились. Раненые умирали от гангрены.
По негласному договору командир и политрук стали больше времени проводить в землянках. Нельзя было не удивляться, как вел себя сержант Лукашевич. Круглолицый, с крупными карими глазами, он всегда был бодр и сосредоточен. Далеко не все, кто ему помогал, выдерживали, многие просились обратно, в окопы — там было легче.
— Вы где учились медицине? — спросил его Колосов.
— Нигде.
— А откуда же у вас сноровка?
— У меня отец хирург, работал в сельской больнице. Учил маленько…
— Вы хотели быть хирургом?
— К сожалению… Но если б я знал, что придется вот так, — Лукашевич обвел взглядом землянку, где теснились раненые, где вместо запаха йода царил хмельной смрад шнапса и рома. — Если б знал, учился бы прилежней. Отец хотел, чтоб я спасал людей… А я мечтал в геологи… Однажды я вычитал, что где-то на Таймыре из глубины выходят горячие ключи. Я собирался их разведать и заложить там город. В том городе будут расти апельсины и лимоны…
Не к месту вмешался сидевший у двери Гулин:
— Товарищ сержант, вы нарушаете решение собрания.
От смущения круглое лицо Лукашевича покрылось пятнами:
— Ах, да! Вы правы…
К их разговору жадно прислушивались раненые. И то, что Лукашевича оборвал Гулин, напомнив о решении собрания, кое-кому не понравилось. Если человек не разучился мечтать, не потерял надежду, он не утратил решимости сражаться.
— Продолжайте, товарищ сержант, — попросил Сатаров, лежа на животе у жарко полыхающей железной печки. Голос ординарца показался веселым.
— Как ваша «горошинка»?
Сатаров, безболезненно повернувшись на бок, с вызовом ответил:
— Это не «горошинка»! Это фашистский шакал! Но товарищ доктор этого шакала чик — и нету.
— Как это — чик?
— Пинцетом, товарищ политрук.
— У вас есть пинцеты?
— Сделали. Из проволоки, — ответил сержант.
По-старчески припадая на обе ноги, к блиндажу шел пулеметчик Метченко. Несмотря на взрывы мин, он ступал медленно и осторожно, обеими руками придерживая живот. Он будто нес хрустальную вазу. Его мертвенно-белые щеки напоминали блеклый лист газетной бумаги, много раз побывавшей под дождем и солнцем.
Никто сразу не понял, что он несет. Первым догадался Лукашевич.
— Кипяток! Шнапс! — крикнул он санитарам, подхватив пулеметчика.
Метченко, здоровяк Метченко, держал исходившие паром, выскальзывающие из ладоней собственные внутренности. Верный себе, он еще пытался шутить:
— Бежал вот… А пуля — рикошетом. Как бритвой! Вы не беспокойтесь. Я все собрал. Только вот перепачкал…
Слушая этот лепет, Лукашевич торопливо расстелил плащ-палатку. Ему помогали санитары.
— Прошу вас, товарищ политрук, уходите… — говорил сержант тоном приказа. Так обычно говорят врачи, наделенные властью. Нужно было немедля бороться за жизнь пулеметчика. Но спасти его вряд ли могли бы даже в госпитале.
Из верхнего дота было видно, как кружным путем колонны вражеских автомашин ползли на восток. Их уже не доставал даже трофейный станковый пулемет. Бессилие, как и неизвестность, удручало ошеломляюще.
— Обидно же, обидно!.. — признавался Кургин, до крови кусая губы. — Мы не отвлекаем на себя эту свору. А надо бы…
— Свое мы делаем, — отвечал политрук. — И делали бы лучше, будь у нас боеприпасы.
Взводы тем не менее добывали патроны, но за каждую сотню отряд расплачивался жизнями товарищей. Не стало ни сухарей, ни концентрата, и достать еду в этом краю оказалось просто невозможно.
Вечером под шум усиливающегося дождя радист Шумейко записал вечернее сообщение. В нем говорилось: «…Голод захватывает все новые и новые районы Финляндии. Рабочие бумажных фабрик в районе Куопио уже давно не получают хлеба по карточкам. В особенности тяжелое положение семей рабочих, мобилизованных в армию.
На днях покончила жизнь самоубийством семья рабочего Руоколайнена. В магазинах при фабриках — пусто. Узнав о том, что в город прибыли товары для главарей местной шюцкоровской организации, голодная толпа разгромила склад и растащила продукты. Вызванные для подавления беспорядков полицейские убили шестерых женщин…»
— Оказывается, и финнам не легче, — с грустью заключил Кургин, прочитав сообщение.
Близко оглушительно треснула мина. В траншею брызнула гранитная крошка.
Еще одна ночь позади. Высланная в восточном направлении диверсионная группа вернулась с плохими вестями. На берегу Сямозера бойцы встретили карела. От него они узнали, как два красноармейца, искавшие лодку, приняли неравный бой. Их окружили каратели. Когда у красноармейцев кончились патроны, они взорвали себя гранатами. Карел показал могилку, где он похоронил погибших. Могилка была неглубокой, и бойцы быстро ее раскопали. В погибших они узнали разведчиков Кирея и Гончаренко. Ребята не дошли до наших два километра! Теперь линия фронта отодвинулась на восток. Так говорил карел.
Верить не хотелось. Но зловещая тишина, обложившая узел, не оставляла сомнения — наши отступили…
— Проведем комсомольское собрание. Примем постановление, — предложил политрук, рассудив так:
«В отряде люди примерно одного возраста, боевой опыт — что надо: никто не дрогнул, не смалодушничал. Значит, каждый заслужил право решать свою дальнейшую судьбу и судьбу своих товарищей».
Все здоровые, за исключением наблюдателей, собрались в блиндаже, где была рация. В потоках дождя потонули сопки. Стало сыро, зябко.
На измятом лапнике примостился Зудин. Его голова упиралась в тощий живот Барса. Пес знал бойцов отряда, но к Зудину допускал только радиста Шумейко. Остальных, кто приближался к его хозяину, встречал предупреждающим рычанием.
Несколько раз Барс пытался острыми зубами снять у Зудина бинт, но Шумейко не позволял. Тогда пес осторожно лизал Зудину шею: лечил ему рану по-своему, по-собачьи. Шумейко, видя старания собаки, беззвучно и жалостливо плакал, кулаками по-детски растирая по щекам слезы.
Зудин постанывал, и Барс, повернув голову, пытался языком достать его воспаленные губы. К собаке бойцы скоро привыкли. И сейчас, хотя и посматривали на нее, любуясь, не отвлекались от главного: в землянке шло комсомольское собрание.
— Товарищи! — выступил Кургин. — Мы с комиссаром посоветовались и пришли к выводу: пробиваться к своим. Отряд разделяем на две группы. Первую возглавляет комиссар, ее задача — спасение раненых. Вторую поведу я. В случае необходимости принимаем бой, давая возможность первой группе уйти из-под удара. Есть ли другие предложения?
Несколько секунд командир выждал, чтобы каждый прочувствовал, что за предложение. Эпопея обороны подходила к финалу.
— Правильное решение! Согласны! — послышалось с мест.
— Тогда слушай боевой расчет. — И Кургин достал из кармана список личного состава.
Шумейко принял последнюю на узле сводку. Это уже было утреннее сообщение. «В течение дня 30 июля, — говорилось в ней, — вражеские самолеты трижды пытались совершить налет на Ленинград. Все попытки фашистов прорваться к городу отбиты зенитной артиллерией и нашими истребителями…»
На собрании бойцы услышали самую страшную правду: советские войска, неудачно начав наступление, отступили. Рассчитывать на помощь полка больше нет смысла.
Потом он говорил, обходя землянки:
— Ни одного раненого не бросим.
Многие бойцы уже не сдерживали слез. «Дети, да и только», — с братской жалостью думал Колосов. Дрожало сердце, будто его резали на части.
В землянках по-разному восприняли постановление комсомольского собрания. Тяжелораненые, понимавшие безысходность случившегося, просили пристрелить их, иначе отряд, взяв на себя обузу тащить беспомощных, к своим не прорвется. Отчаявшиеся, страшные в своей решимости, рвали на себе бинты, отказывались покидать землянку: умирать — так сразу.
Метченко внешне спокойно выслушал политрука, не проронив ни одного слова. Ему, с его безнадежной раной, далеко не уйти. Он понимал это не хуже сержанта Лукашевича, ведь впереди опять болото! Железным усилием воли боец дополз до окопа, и когда туда ворвались фашисты, подорвал себя гранатой…
28
С наступлением сумерек начался рейд, теперь уже в обратном направлении. Политрук шел в первой пятерке. Перед ним колыхались спины испытанных походом Гулина и Сатарова. После болезненной, но короткой операции Сатаров ожил, потребовал не считать себя больше раненым, и политрук решил, что ему лучше выполнять привычное: быть ординарцем.
Сзади продвигались основные силы группы. Но разве это было движение? В час — километр. Здоровые и легкораненые несли на плащ-палатках тяжелораненых. Голодные, смертельно уставшие, измученные многодневными боями, они еле волочили ноги, но шли, шли, шли, до скрежета сцепив зубы. Каждый знал: остановка — смерть. А умирать не хотелось…
Не от голода — от забот гнулись плечи. Всего лишь несколько дней назад в отряде было почти двести бойцов. Покидало узел — меньше сотни. Остальные навсегда легли в мокрую каменистую землю Карелии, уже спали вечным сном, прикрытые дырявыми плащ-палатками и пахнущими брусникой мхами. Моросил дождь, и тяжелые, как ртуть, капли, срываясь с листьев, дробью стучали по темным от влаги спинам. Леса и сопки окутывала холодная дымка, и до жути зябко было на душе.
Оставшиеся в живых упрямо держали направление на восток. Группа Кургина в составе тридцати бойцов, вооруженная ручными пулеметами и трофейными автоматами, выдвинулась далеко вперед. Группа политрука, более многочисленная, но менее подвижная, шла следом. Здесь был свой подсчет: на каждого здорового — двое раненых.
Шумейко, сгорбленный и плаксивый, нес на себе окончательно ослабевшего Зудина. Барс, с подтянутым от голода животом, тащил завернутый в плащ-палатку радиоприемник.
На узле задержалась группа прикрытия. Здесь вызвались остаться раненые: с вытекшим глазом Ивин и с перебитыми ногами Смолян и Дука. Куртин передал Ивину ракетницу с остатком зеленых ракет, трофейный пулемет с двумя лентами и три гранаты — на каждого по одной.
— Как отстреляете ленты, пулемет разберите и детали разбросайте по кустам, — напомнил им Кургин, больше для порядка, чем для дела. Все трое все знали и без напоминания. Говоря о пулемете, Кургин смотрел не на Ивина, а выше его забинтованной головы, туда, где на сосне ветер развевал красную чемпионскую майку покойного Лубушкина: командир колебался, что сказать бойцу относительно флага: снять или пусть развевается?
Перехватив его взгляд, Ивин, как старший группы, попросил:
— Не стоит снимать. С ним веселее…
— Добро.
Отряд двумя компактными группами уходил на соединение с полком, и бойцы еще долго видели, как над узлам дорог время от времени взлетали зелеными звездочками сигнальные ракеты: Ивин давал знать, что прикрытие все еще держится.
Не скоро за молодыми побегами осины оловянной лентой показалась Шуя. В туманной пелене дождя от нее несло знобящим холодом. Не верилось, что по календарю еще только август, а воздух уже — осенний.
Пока готовили носилки, разведчики осмотрели место переправы. В негустом ивняке у самого среза воды нашли изуродованный пулями труп, множество следов от солдатских сапог. Судя по одежде — рубашка из домотканой холстины, серый суконный кафтанчик и такие же серые суконные брюки, — это был финский или карельский крестьянин. Но почему его так зверски убили? Стреляли даже в мертвого!
Вокруг валялись латунные короткие гильзы — от пистолета и продолговатые железные — от немецкой винтовки. Там же, в ивняке, были обнаружены две неглубокие, с белыми, словно обожженными, краями воронки — от взорвавшихся гранат. Бурый песок, обильно пропитанный кровью, уже был размыт дождем.
Драма произошла дня три назад, а может, и позже. Несомненным было одно: человек в рубашке из домотканой холстины принял здесь неравный бой. Политрук долго всматривался в лицо, обезображенное пулями, наконец нашел в нем знакомые черты.
— Кто это? — подойдя, тихо спросил сержант Лукашевич.
— По его зарубкам наш отряд двигался к водосбросу.
— А как же он опять тут очутился?
— Знать бы…
— А может, он к нам… — высказал сержант свою догадку.
Хотелось этому верить. Хотя… у проводника мог быть иной маршрут. Командиру и политруку было только известно, что к ним он был направлен Центральным Комитетом комсомола республики. На этот раз он шел вооруженным и бой принял, когда, наверное, другого выхода не оставалось.
Уверенность в том, что это именно тот комсомолец, который вел отряд, укрепил Гулин. Недалеко от убитого в песке, истоптанном сапогами, разведчик подобрал финку. Этим ножом он срубил прутик — на срезе остались знакомые зарубки…
Отход отряда враг обнаружил скоро и начал неотступное преследование. Несмотря на пасмурную, дождливую погоду, в небе кружил самолет-корректировщик, а по берегу болота, как шакалы за добычей, шли фашисты Они не торопились — отряд, обремененный ранеными, двигался очень медленно. Преследователи останавливались и с удобных позиций открывали огонь по камышам. Далеко не каждая пуля пролетала мимо!
Многих обессиленных поглотила глубокая озерная речка. Но на всем пути бойцы не оставили ни одних носилок. Пока в человеке теплилась жизнь, товарищи боролись за его спасение. Раненые бредили, молча умирали, а те, кто был в сознании и понимал, что происходит вокруг, требовательно просили:
— Ребята, бросьте… Товарищ политрук, прикажите… Иначе мы все тут…
Когда отмалчиваться было невмоготу, Колосов отвечал:
— Мы — бойцы Красной Армии. Среди нас нет сволочей.
Отряд, несмотря на свою малочисленность и трагичное положение, оставался боевым. Пройденный путь был вымощен трупами. Слева, справа вспыхивали яростные схватки. Раздавались глухие хлопки гранат. Болото принимало убитых. А в сумке политрука все больше накапливалось комсомольских билетов.
«Если выберусь, — твердил он себе, — внесу предложение: тем, кто отправляется в рейд, документы с собой не брать. — И тут же словно в оправдание: — Боец, если он очень хочет победить, мечтает о решительном наступлении. Зачем же оставлять в полку документы? Когда билет у сердца, человек воюет уверенней».
В эти дни на ум приходила мысль, что и его партбилет будет в одной стопке с комсомольскими, пробитыми пулями, обагренными кровью…
От голода кружилась голова, подташнивало. Несколько раз Колосов принимался грызть ржаной сухарь — из НЗ Сатарова. Болело нёбо, болели десны, и с трудом ворочался распухший язык.
На одном из привалов политрук видел, как Шумейко делил с Зудиным сухарь. Зудин, в свою очередь, переломил сухарь пополам: одну половину оставил себе, вторую отдал собаке.
— Ешь, Барсик. Нам еще шагать да шагать…
Барс смотрел на Зудина влажными глазами, полными человеческой жалости, он словно чувствовал, что сухарь — это все, что может поддержать раненого.
— Товарищ политрук, может, включить радио? — вдруг предложил Шумейко.
— Включайте.
На волне Ленинграда звучала знакомая с детства мелодия. Кто-то пояснил:
— Чайковский. Танец маленьких лебедей. От этой милой музыки плакало сердце…
Группа таяла на глазах. Из семидесяти осталось пятьдесят. Наконец в белесом дымчатом небе показались огни: красные, зеленые, голубые. Они вспыхивали над горизонтом и, описав дугу, медленно гасли.
— Ребята, фронт!
Фронт почему-то оказался на юго-востоке.
Еще двое суток ползли, чтоб услышать орудийный гул. Невдалеке втягивалась в перестрелку группа Кургина — дрались трофейным оружием. Колосов не выдержал, послал Гулина на связь. Его долго не было, а когда вернулся — бойца не узнали. Страшен человек в минуту ярости, в минуту горя — еще страшней.
— Докладывайте!
Гулин молчал. В его словно тронутых пеплом глазах было пламя. Рядом лежали носилки с ранеными. Ребята затаив дыхание выжидающе смотрели на разведчика. Сейчас только он мог принести слово надежды.
Политрук отвел Гулина в сторону.
— Что передал лейтенант Кургин?
— Он… весь исколот… штыками.
— Кто принял командование?
— Я видел только мертвых.
— Местность осмотрели?
— Да. Был ранен Петраков, комсорг Борташевич На них свежие бинты. Их тоже, как и командира…
Гулин заплакал.
Словно не замечая слез своего лучшего бойца, Колосов распорядился:
— Вам придется вернуться. Может, кто жив…
С Гулиным отправились Лукашевич и Хефлинг. Ничего нового они не добавили. Потрясенный виденным Хефлинг говорил:
— Красную Армию победить нельзя.
29
В последний бросок отряд вложил всю силу своей ярости. В карабинах и автоматах патронов не осталось, и на вражеские пулеметы бойцы бросились с ножами. Здесь в рукопашной погибли сержант Лукашевич, разведчик Гулин, комсорг Данилов. Уже в окопе, сбив ногой пулемет, вцепился фашисту в горло Эрик Хефлинг. Его толкали прикладами, кололи штыками. Но и мертвый, он не разжал пальцев.
Пока смельчаки подавляли огневые точки, остальные бойцы торопливо спихивали носилки в глубокую траншею — красноармейцам. Политрука подхватил бородатый старшина. Уже на руках у него он потерял сознание. Очнулся в зеленой палатке лазарета и сразу же принялся расспрашивать, где его люди.
— Здесь они, — отвечал молодой военврач, не иначе, как вчерашний студент мединститута. — Здесь они. Все, кто вышел.
* * *
В тот же день Василия Колосова увезли в село Пряжу, и там вскоре он встретил знакомого однополчанина. Тот рассказал о событиях, которые произошли в полку, когда отряд был в рейде. Фашисты перешли в контрнаступление внезапно. Пришлось отходить с тяжелыми боями, теряя людей и технику.
— Живы ли Шумейко, Зудин? — допытывался политрук, не в силах скрыть волнение.
— Это те, которые с собакой? — уточнил однополчанин. — Представьте себе, живы. А собака в том, последнем вашем бою выручила ребят. И как выручила! На них наскочил фашист. Так собака не дала ему даже притронуться к автомату… И Шумейко молодец — враз обезоружил!
Рассказал однополчанин и такое:
— На второй день после ухода отряда собака вдруг заметалась, стала остервенело грызть веревку. Повар было подсунул ей котелок с кашей. Да куда там! Собака бесновалась, будто ее огнем пытали. Перегрызла она веревку и махнула по следу — через линию фронта.
— Постойте, когда это было? Во сколько часов?
— Примерно в пять вечера на следующий день.
Политрук вспомнил детали первого дня боя.
— В пять вечера Зудина ранили…
Сто пятьдесят три комсомольца рейдового отряда навсегда остались в лесах и болотах Карелии. Вернувшимся из рейда и выжившим после дистрофии предстояла долгая-долгая война — почти четыре года.
«Красную Армию победить нельзя» — в ушах Колосова звучал голос Эрика Хефлинга, славного немецкого товарища. Вряд ли будет известна его могила, но память о нем не сотрется.
За десять дней, оказывается, можно прожить целую жизнь!
Эпилог
Самолет держал курс на Петрозаводск. Был июль — на всем огромном пространстве северо-запада России господствовала изумительно прекрасная белая ночь.
За иллюминатором, далеко внизу, медленно проплывали зеленые лоскуты хвойных лесов и синевато-пепельные, как дымчатые стекла, большие и малые озера. В них розовой мозаикой дробилась высокая заря, уже не вечерняя, но еще и не утренняя.
«Маяк» только что просигналил полночь, но пассажиры в салоне бодрствовали: все смотрели белую ночь. Светлое небо без единой звездочки, и в полнеба — заря, яркая, броская, как на лубке. Заря отгоняла дрему. Из-за горизонта выплывала Карелия. Самолет пересекал зеркально-чистую Ладогу. По застывшей, спокойной воде легко скользила его стреловидная тень.
Генерал-полковник Василий Антонович Колосов искал взглядом реку Шую. Это на ее болотистых берегах молодой политрук принял боевое крещение. Тогда он был почти в три раза моложе. Ах, эта белая ночь! Давила она, как зависшая осветительная бомба. Стоило над болотом слегка приподняться — и твоя голова становилась для врага мишенью. В карельских лесах фашисты стрелять умели…
Память неумолимо вела в те первые, адски тяжкие дни войны, и от нахлынувших воспоминаний больно щемило сердце. Не отрываясь от иллюминатора, Василий Антонович глубоко вздохнул, привычным движением руки поправил русые — седые и редкие — волосы. Сосед по креслу, долговязый молодой парень в джинсовом костюме с эмблемой на груди «ВССО», не иначе как студент, снисходительно усмехнулся.
Вздох у генерала получился невольным: нелегко вспоминать то, чего не вернуть, но можно было и не потерять, зная тогда все, что знаешь сейчас.
Неожиданно по трансляции прозвучал отработанно-вежливый, неторопливый голос стюардессы:
— Уважаемые пассажиры! В связи с туманом Петрозаводск не принимает. Посадка в Ленинграде.
Пассажиры недовольно зашевелились, зашуршали газетами, заговорили… Такая чудесная ночь — и вдруг Петрозаводск не принимает. Была бы гроза, ливень!
— Туман — это хорошо, — вслух произнес генерал, и сосед-студент насторожился. Что же тут хорошего? Люди вовремя не прилетят, а ведь у каждого свои дела, притом, как правило, неотложные. Не праздным туристом летит и генерал, но почему-то радуется летнему онежскому туману. В ясную, безветренную погоду он бывает густой и белый, как сметана. Но густой ненадолго — пока одна заря сменяет другую.
Василий Антонович и сам удивляется. Он ведь произнес не свои слова. «Туман — это хорошо», — сказал лейтенант Куртин.
…Тогда была точно такая же ночь. Впрочем, не совсем такая. За лесом, в селе Пряжа, клубился иссиня-черный дым. Там еще в полдень отбомбилась немецкая авиация. Горели склады лесопильного завода. Время от времени о себе напоминала наша дальнобойная артиллерия. Снаряды с шелестом летели через голову. С запада, со стороны Суоярви, доносились глухие, как далекий гром, взрывы…
Генерал-полковник оторвался от иллюминатора. Лайнер круто менял курс. Под крылом снова лежала раздольная Ладога. Рассыпанные по ней острова казались зелеными корабликами.
Так неожиданно, волею Аэрофлота, Василий Антонович оказался в Ленинграде. Нахлынувшие воспоминания — этот рейд в военную молодость — заставили отложить дело, по которому летел в командировку. В ушах явственно звучал голос лейтенанта Кургина: «Училище Кирова — славное. Нами оно будет гордиться». Слова, произнесенные много лет назад, оказывается, никогда не старели, хранясь в памяти, как на магнитофонной ленте.
Генерал-полковник Колосов шел по гулким коридорам Ленинградского высшего общевойскового командного училища имени Кирова. Гостя сопровождал моложавый и стройный генерал-майор — начальник училища. У мемориальной доски из белого карельского мрамора генералы остановились.
— Здесь — имена выпускников, погибших в боях за Родину, — показал начальник училища.
Василий Антонович пробежал взглядом длинный список. Фамилии лейтенанта Кургина не оказалось. Не оказалось Иваницкого и Лободы.
— Почему? — спросил гость.
— Сегодня же выясним,
Выяснили. Да, в предвоенные годы такие курсанты выпускались. Куда делись — неизвестно.
— Они погибли геройски, — глухо сказал гость.
В списках по личному составу офицеры Виктор Кургин, Григорий Лобода, Олег Иваницкий значились без вести пропавшими.
Как же они любили свой Ленинград! С мыслью о нем сражались в лесах Карелии. Собственно, за этот город сражались все бойцы отряда… Выросший на берегу Азовского моря, Метченко никогда не бывал в Ленинграде, а умер за этот город как герой. С гранатой, прижатой к ране. Он знал, такие раны, как у него, неизлечимы.
Ах, Метченко, Метченко!.. В поселке у маяка его ждала невеста, а может, и сейчас ждет. Если б он даже не взорвал себя гранатой, вряд ли выжил бы: рана была смертельная.
— Но сейчас лечат! — вслух, самому себе, сказал генерал-полковник.
…Его сын лейтенант Сергей Колосов выполнял интернациональный долг в Афганистане. Ночью, во время дежурства, кто-то робко постучал в дубовую дверь госпиталя. Лейтенант вышел на крыльцо. Было холодно, с высоких гор ветер нес колючую снежную пыль. При свете карманного фонаря хирург разглядел человека. Это был наш солдат, растерянный, бледный, он что-то держал в подоле бушлата.
— Вот… подобрал потроха… Свои… Может, сложите?..
Полчаса назад в него выстрелил бандит. Пуля распорола брюшную полость. Три километра шел он к госпиталю без посторонней помощи.
Хирург-практикант не стал дожидаться опытных коллег и принялся промывать внутренности солдата. Чего только на них не было! И камушки, и сухие листья полыни, и верблюжий помет… К утру операция была закончена. Через три недели раненого выписали из госпиталя, и он убыл в свою часть для дальнейшего прохождения службы…
…Над Карелией сияло июльское солнце. Самолет совершил перелет из Ленинграда в Петрозаводск.
Закончив срочные дела, Василий Антонович попросил своего друга-сослуживца отвезти его на Шую.
Не узнать речку военной молодости! По долине — поля, огороды, сады. Река обмелела, но вода — все та же, чистая. Все те же дивные замшелые берега, крутые живописные повороты…
От леса до болота, затопив пойму, сгущался туман. Оттуда доносились голоса. Удивительно знакомые! Они казались эхом, которое никогда не смолкнет в сердце.
Василий Антонович снял генеральскую тужурку, прямо с берега умылся и, стоя на покатом камне, долго смотрел в желтоватую глубину стремнины. Где-то там покоится радиопередатчик, который утопил Шумейко. Здесь не вынырнули Купцов и Батышкин. Их давно уже унесло течением…
Алгебра победы
Тяжелое танковое
Ранним утром пассажирский поезд остановился на станции Саратов. Это был его конечный пункт. Конечный и для Павла Гудзя. Здесь он впервые увидел Волгу. Прославленная русская река поразила его величием и красотою. Такого широкого речного простора еще никогда не доводилось встречать. Было где купаться. Но тут же оказалось, это удовольствие могли позволять себе все, только не курсанты.
Правда, курсантом Павел стал не сразу. Подержали в казарме. Ознакомили с армейскими порядками. Старшина, по говору земляк, украинец, прохаживался перед строем, и его сапоги скрипели, как снег на морозе. Павел слышал от такого же, как и он, добровольца: тем, кто поступит, выдадут сапоги. Мечта его голодного и холодного детства.
Первый экзамен — диктант. В родных Стуфченцах не было учителя по русскому языку. Его обычно заменял учитель по украинскому, который сам удивлялся и недоумевал, как это русским удается переиначивать украинские слова и выдавать их за русские. Но диктант есть диктант, надо будет соображать, что если встретится слово «пушка» — это значит «гармата», если «башня» — «башта», если «пулемет» — «кулемет».
В математике было проще, надо только помнить, что многоугольник — то же самое, что багатокутнык, обоснование — то же, что обгрунтування, и так далее.
В первые минуты экзамена Павлу показалось, что ему повезло. Военные термины в диктанте отсутствовали. Чтоб понимать смысл, текст для себя переводил по ходу диктовки. Потом — приемная комиссия. Там же и сообщали оценки. Председатель — военный с четырьмя шпалами в петлицах, — усмехаясь, объявил:
— У вас, товарищ Гудзь, в диктанте ровно сорок ошибок. Это много или мало?
— Мабудь, багато.
— Вы могли бы сделать больше?
— Не знаю.
Члены комиссии оживились. По их глазам Павел определил: примут:
— Как же будете учиться?
— На видминно.
— То есть?
Кто-то перевел: на «отлично», значит.
— Ну что ж, товарищ курсант, примем ваши слова к сведению.
От счастья Павел уже не слышал, как полковник говорил членам комиссии, что из таких вот деревенских парней получаются толковые командиры. Он, оказывается, обратил внимание даже на то, что у поступающего сатиновая рубашка отутюжена и аккуратно заштопана. А туфли, хоть и парусиновые, ухожены. Парень умеет беречь вещи! И еще сказал полковник: по-военному четкий и грамотный язык — дело наживное, главное — парень думает правильно.
Служба, точнее — учеба, начиналась необычно. Первого сентября 1939 года курсантов собрали в клубе. Там узнали, что дивизии Германии вступили в Польшу. Врезалось в память: «дивизии». У фашистов их, оказывается, не одна, а много. В альбоме «Организация и вооружение вермахта» Павел нашел: «Пехотная дивизия имеет 16859 солдат и офицеров, 299 орудий и минометов; танковая дивизия — 16 тысяч солдат и офицеров, 209 танков, 25 бронемашин, 192 орудия и миномета; моторизованная дивизия — 14 029 солдат и офицеров, 37 бронемашин, 237 орудий и минометов». Не верилось, что такая маленькая Германия (судя по карте) имеет в каждой дивизии тысячи солдат и сотни танков.
— Нужны тебе мировые масштабы! — не одобряли товарищи увлечение Павла цифрами. — Ты лучше изучай наши танки.
Упрек был правильный. Но если не знать мировых масштабов, то местный может показаться или самым большим, или самым маленьким. Павел знал, что наши танки уже проявили себя в Испании и на Хасане. Политрук роты с восторгом и гордостью рассказывал о танкистах, которые отличились в боях. Обидно только было, что от попадания вражеских снарядов наши танки вспыхивали, как сухое сено. Впрочем, об этом почему-то говорили мало, а если и говорили, голос понижали до шепота.
Как таблицу умножения, Павел учил: «Средний танк Т-28: вес — 28 тонн, вооружение — одна 76-мм пушка и три пулемета, наибольшая скорость — 37 километров в час, бортовая броня — 20 миллиметров, экипаж — 6 человек».
Каждая цифра для вчерашнего сельского паренька значила многое. Из двадцати восьми тонн можно сделать шесть тракторов, а каждого члена экипажа — трактористом. Конечно, на такой скорости пахать бессмысленно, но перевозить грузы — к примеру, по проскуровским проселкам — в самый раз.
Газеты не скрывали, что Германия за месяц захватила Польшу. Польши как государства больше не существовало. В красном уголке вывесили новую карту мира. У нее собирались курсанты. Взгляды задерживались на темно-коричневом овале — территории фашистской Германии. Темно-коричневое пятно расплылось от голубой Балтики до Черного моря.
На уроках по военной географии курсанты считали: граница с Финляндией — 1500 км, с Румынией — 650 км, с Чехословакией — 250 км, а теперь с Германией — 800 км. Итого — 3200 километров.
Стриженые головы курсантов все ниже склонялись над учебниками. Вместе с товарищами Павел учил: «Тяжелый танк Т-35: вес — 50 тонн, вооружение — одна 76-мм пушка, две — 45-мм пушки, наибольшая скорость — 30 километров в час, броня — 20 мм, экипаж — 11 человек». И все реже перекладывал тонны на трактора. Зато дальность полета снаряда представлял как расстояние в два часа быстрой ходьбы от своих Стуфченец до леса.
В учебных классах курсанты сидели все меньше. Дневками и ночевками стал танкодром. Там — холмы. Кусты акации. Крутые овраги. Ночью — высокие звезды. Днем — палящее солнце и горячий, из-за Волги, ветер-суховей. Учеба шла строго по расписанию: техобслуживание, вождение, стрельбы. Курсант Павел Гудзь слово держал: стрелял и водил на «отлично».
Много внимания в училище уделяли тактике. Почти полностью обновился преподавательский состав. Пришли офицеры, воевавшие в Испании и на Халхин-Голе. В большинстве своем орденоносцы, они вызывали у курсантов восхищение и добрую зависть: чуть старше, а уже себя показали!
Из всех преподавателей Павел выделил Башилова, неулыбчивого, с обожженной щекой капитана. О себе он ничего не рассказывал, но курсанты знали: он уже бил фашистов. На занятиях по тактике капитан Башилов не уставал твердить:
— Выходите в атаку, следите за полем боя, вскрывайте противника. Пулеметом. Пушкой.
— А если цель не распознана?
— Дайте очередь. Цель оживет. Если она, конечно, там есть. Помните, первый выстрел всегда должен быть ваш.
Однажды Павел послал осколочный снаряд в неопознанную цель. Преподаватель, проводя разбор, отметил:
— Действия — правильные.
Каждому удачному выстрелу курсанты радовались, как дети. Башилов, чувствовалось во всем, не разделял их восторга. На полигоне, окрашенные в зеленый цвет, пушки-мишени были десятки раз пристреляны. Хотели того или нет, курсанты привыкали к легким победам. И это тревожило.
— Да поймите же, — напоминал преподаватель, — вы учитесь поражать противника. А он, как известно, зубастый. Когда вы начинали учебу, у фашистов были танки Т-1, те, что воевали в Испании на стороне франкистов. В прошлом году на параде в Берлине прошли Т-II. А сейчас на потоке Т-III. Калибр пушки — тридцать семь миллиметров.
Слушая это, каждый представил себе броню наших танков. Один снаряд — машины нет. Заспорили. Сравнили бой с футбольной игрой. Чтоб игроку попасть в чужие ворота, надо обойти защитников, не дать опомниться вратарю. Ворота, как правило, не бывают пустыми, а танк — без экипажа. Сообщение Башилова требовало ответа. И курсанты его получили.
Соблюдая меры секретности, на танкодром доставили танк необычной конструкции: вместо бензинового мотора — дизельный, вместо пяти башен — одна, вместо трех пушек — одна, и, судя по длине ствола, снаряд этой пушки любой танк дырявил насквозь. А экипаж — всего пять человек. Танк назывался тяжелым. У него было имя — Клим Ворошилов, сокращенно — КВ.
В этом танке курсанты почувствовали себя богатырями. Впервые за много дней капитан Башилов сдержанно улыбнулся.
Прифронтовой округ
В июне 2-е Саратовское танковое училище произвело очередной выпуск. Вчерашние курсанты надели новую форму. Лейтенантские «кубари» делали молодых людей взрослее и строже. Европа уже воевала. И газеты, которые доставлялись в роту, казалось, пахли дымом.
Многие выпускники — в их числе Павел Гудзь — получили назначение в Киевский Особый военный округ. Лейтенанты знали, что им предстоит воевать на западе и что противник — фашистская Германия. Знали, но вслух об этом не говорили.
Главная тема курсантских раздумий была словно под запретом. Германия и СССР. Договор о ненападении. Газеты изо дня в день твердили, что такой договор существует, он действует, соблюдается. Это ежедневное напоминание вселяло тревогу: будет война. Скоро!
А когда неделю спустя после выпуска Павел Гудзь с командировочным предписанием уже ехал во Львов, все стало на свои места. Предстояло воевать в Карпатах. За окном вагона проплывала Украина с ее белыми хатами и пирамидальными тополями. Полевые дороги, по которым пылили редкие полуторки, убегали вдаль за густые жита, и над ними от легкого дуновения ветра висела голубовато-желтая пыльца. Земля ждала влаги.
Павел думал о матери. Как она там? Мать писала нечасто, словно стыдилась своей малограмотности. В письмах рассказывала о колхозных делах. Колхозами люди были довольны: у хлебороба появился достаток и уверенность в завтрашнем дне. Мать просила служить честно, как того требуют командиры, и беречь себя — для нее, для матери.
Гордость окрыляла Павла: он, сын колхозницы, сделает все, чтобы с оружием в руках защищать Родину. Ему так хотелось показаться матери в суконных брюках с красным кантом и в шерстяной защитной гимнастерке с черными бархатными петлицами, в которых, как граненые рубины, сверкали лейтенантские «кубики».
За харьковскими дубравами и полтавскими садами Павел уже отыскивал взглядом свои, милые сердцу края. Пассажирский проследовал невдалеке от Стуфченец ночью, сделав короткую остановку в Проскурове.
А спустя несколько часов дежурный по комендатуре Львовского железнодорожного узла проверял у лейтенанта документы. Павел только и запомнил: у капитана озабоченное лицо и сурово сдвинутые брови. За окном шелестели нарядной листвой каштаны, сновал пестро одетый люд, слышался певучий Галицкий говор.
— Хозяйство полковника Пушкина за Стрыйским парком, — сказал дежурный, возвращая лейтенанту документы.
«Пушкин! Может, он еще и Александр Сергеевич?» — весело подумал Гудзь. В училище он слышал: «Кто будет делать — курсант или Пушкин?»
Скоро лейтенант убедился, что по приказу этого полковника бойцы и командиры делали невозможное… А пока он уяснил: хозяйство Пушкина — это 32-я танковая дивизия.
Дожидаться попутную машину Павел не стал. Шагая к Стрыйскому парку, он знакомился с новым для него городом. Старинные дома с крохотными балкончиками. Узкие, выложенные серым булыжником мостовые. Высокие чугунные ограды. И всюду — глухие каменные заборы, напоминающие миниатюрные крепости.
В городе было много военных, и все они куда-то спешили. Невольно и лейтенант прибавил шаг, не выпуская из поля зрения ориентир — Высокий замок.
В дивизию Павел добирался не один. Несмотря на вечерний час, группу только что прибывших командиров принял начальник штаба 63-го танкового полка капитан Егоров. Сказал он мало, но самое важное:
— В ближайшее время начнутся события… Поэтому квартир в городе не ищите. Располагайтесь в казарме.
Молодые лейтенанты недоуменно переглянулись. Всего лишь несколько дней назад в «Правде» они читали «Сообщение ТАСС», из которого недвусмысленно поняли: тот, кто распространяет слухи о близкой войне с Германией, — чуть ли не провокатор. Кто же тогда капитан Егоров?
Но мягкая, еле заметная улыбка на его худощавом лице располагала к доверию. И лейтенанты поняли: начальник штаба знал такое, чего не знали вчерашние курсанты.
Постижение
В субботу 21 июня Павел заступил дежурным по полку. За старым деревянным забором Стрыйского парка играл духовой оркестр — исполнял полонез «Прощание с родиной». Щемило сердце: еще две недели назад эта мелодия звучала на берегу Волги, и там кто-то из курсантов напомнил:
— Этот полонез Огинский сочинил во Львове.
Тогда, в Саратове, музыка манила Павла не во Львов, а в родной Водычский техникум. Перед тем как разъехаться по своим районам, сокурсники всю ночь просидели на скамейке бульвара. Они слушали Огинского. Ночь была мягкая, как вата, а на душе — колючая тоска: только сдружились — и уже прощай.
Над Стрыйским парком, словно привлеченная музыкой, в небе зажглась первая вечерняя звезда. Она была багровой и немигающей и горела, как яркая, но далекая электролампочка. Звезда Марс.
И вдруг голос:
— Ребята, самолет! И куда это он на ночь глядя?
Самолет летел тихо, как планер. Он казался розовым. Его беспечный полет продолжался недолго. Где-то близко оглушительно звонко ударила зенитка. Кучные дымы разрывов белесыми шариками легли за фюзеляжем.
— Так и сбить недолго!
Каждый подумал, что это учения. Самолет развернулся и ушел в зарю — на запад. В Стрыйском парке продолжалась музыка. Только мелодия, казалось, была суровей и тоскливей.
Из штаба дивизии поступила телефонограмма: усилить бдительность. В первом часу ночи небо заполнил тяжелый прерывистый гул. От выстрелов зениток в стеклах домов плясали сполохи. И вот с нарастающим воем с черного неба посыпались бомбы.
Взрывы тряхнули казарму. На асфальт ледяными сосульками посыпались стекла, Завыла сирена. Тревога срывала людей с коек, призывно звала к боевым машинам. Командиры подбегали к дежурному, некоторые почему-то переспрашивали:
— Учебная или боевая?
Никому не хотелось верить, что это уже война. В штаб прибыл широкоскулый монгольского вида командир. Это был старший лейтенант Константин Хорин, комбат. Он передал приказ лейтенанту Гудзю сдать дежурство согласно боевому расчету и следовать в расположение своего взвода.
В ночь на 22 июня командир батальона, как потом он признался, не спал. Привыкший все рассчитывать, он был уверен, что фашисты нападут в неподходящий для нас момент — в субботу или в воскресенье. Он так и сказал: «Нападут, когда порядочные люди отдыхают».
После загрузки боеприпасами взвод управления, которым командовал лейтенант Гудзь, занял свое место в голове колонны. Танкисты чувствовали себя уверенно. К этой неожиданности они были готовы. Взволнованно хвалились:
— Всыплем Гитлеру!
— Теперь-то будем газовать до самого Берлина!
Все рвались в бой. Фашистов ненавидели. Прежде всего за потопленную в крови Испанию, за Польшу.
Далеко, среди крохотных полей, колонну нагнал рассвет. Батальон растянулся по шоссе. Но взводы держались кучно. У Павла Гудзя хозяйство немалое: два средних танка, пять КВ, два броневика и один автомобиль.
По колонне передали: «Впереди — противник. Направление атаки — вдоль шоссе». Первый бой! За спиной всходит солнце, и его лучи озаряют серую ленту дороги, густые заросли лещины, медные телефонные провода, белые хаты утопающих в зелени хуторов.
Павел видит, как по его команде перестраиваются танки: слева — два, справа — два. Его, командирский, — в центре. Машина идет ровно. За рычагами — рассудительный и сметливый механик-водитель Галкин. Ленинградец. Танкист не из обычных. В недавнем прошлом — испытатель КВ.
Глаза, обостренные до предела, выискивают противника. Всюду зелень, зелень… И только вдалеке, на самом пригорке, поваленный синий телефонный столб. Первая мысль: почему синий? Столб резко сдвинулся — повернулся торцом к танку.
Гудзь, действуя за наводчика, успевает прицелиться. Столб сверкает вспышкой. Гудзь резко нажимает на педаль спуска. Почти одновременно раздается выстрел и оглушающий удар по броне.
В боевом отделении — терпкий, как цинк, запах окалины. В ушных перепонках давящая боль. В мозгу ощутимо пульсирует кровь: голова звенит, но мысль работает торопливо четко, как на полигоне.
Секунда… Вторая… Тишина. Обостряется чувство ожидания следующего удара. Его нет. Рука невольно прикасается к броне: выдержит — не выдержит? Память на мгновение высвечивает давнее.
…Ранняя весна. Земля пахнет оттаявшим прелым листом и конским навозом. Отец в старой, влажной от пота папахе готовится к пахоте, запрягает лошадь — после зимы тощую, слабую, — приговаривая: — «Вытрымай, вытрымай». Лошадь напрягается, поднимает голову, ее красноватые от голода глаза осмысленны. Понимает, значит, чего от нее требует хозяин…
Танк молчал, словно прислушивался к людям, ожидающим следующего удара. На первом часе войны Павел Гудзь ощущал машину, как живое существо. Невольно подумал: «Больно же ей, если даже мы оглохли».
— Живы, товарищи?
— Живы, командир! — Голос механика-водителя бодрый, более того — торжественный. Еще бы! В танк угодил снаряд, и броня выдержала.
— Заводи!
Рокот дизеля — как усиленное в тысячи раз голубиное воркование.
— Заряжай!
Звонко, словно радуясь, щелкает клин затвора
— Вперед!
КВ выходит на обочину. Подминая под себя низкорослые клены, устремляется к пригорку, откуда ударили по танку. Тренированный глаз успевает схватить: какой же это телефонный столб? Это ствол противотанковой пушки!
Сколько раз на полигоне боевую технику условного противника красили в зеленый цвет! А выясняется, у неусловного стволы землисто-синие. Расплата за упрощенчество ждать не заставила…
И все же тот первый снаряд угодил под щит — пушка опрокинулась. Вот она, груда искореженного металла!
Командирский танк переваливает через наспех вырытый окоп. В нише — раскрытый снарядный ящик, в нем, как блики на воде, отсвечивает латунь. КВ выбирается на пригорок. Глаз выхватывает ленту шоссе. Дорога запружена танками и бронетранспортерами, на бортах машин — ядовито-желтые кресты, краска свежая — не раньше как вчера подновляли.
Враг бьет прицельно. От разрывов снарядов броня, кажется, стонет. Но — удивительно! — крепнет уверенность, что ты неуязвим. Работа боя захватывает. Опять в перекрестии прицела — угловатая башня с коротким стволом. Педаль спуска легкая, податливая. Движение ступни — и через секунду струя огня вырывается из короткоствольной башни.
— Заряжай!
Кажется невероятным, что прожигает не бронебойный, а самая что ни на есть осколочная граната.
— На сближение, по БТР…
— Понял! — отвечает механик-водитель.
Под напором КВ синие угластые коробки, переворачиваясь, отлетают под откос.
Но и фашисты уже приходят в себя. Их танки, расползаясь по лужайке, образуют перед собой удобный сектор обстрела. Надо спешить!
— На сближение!
— Понял, — и тут же через секунду механик-водитель азартно выкрикивает: — Иду на таран!
Уже первые минуты боя показали, что вражеские наводчики почти не мажут с большого расстояния. Так их приучили стрелять на полигонах Германии. А когда выстрел советской пушки и разрыв советского снаряда происходят почти одновременно, это ужасает. На ближний бой нервы фашистов не рассчитаны.
Такое открытие делает для себя командир взвода управления и еще более приободряется. Тщательней следит за полем боя. От брони наших танков, словно метеоры, отлетают бронебойные снаряды. Фашисты не выдерживают. Их танки отползают в лес, скрываются за деревьями. Вслед за танками уходят автоматчики. Лужайка пустеет.
Поворот башни влево, вправо. Один КВ у дороги, второй — рядом. Бьют в лес. Двух других танков не видно. Значит, или подбиты, или отстали. Дым, как густой туман, не дает хорошо осмотреться. Но по редеющим звукам выстрелов слышно, бой утихает.
Павел открывает люк, большими глотками хватает воздух. К танку подходит старший лейтенант Хорин. На лице веселая улыбка.
— Слезай. Перекур.
— Как наши?
— Порядок. Все живы-здоровы.
Комбат, оказывается, в течение боя не упускал из виду ни одной машины. Управляя батальоном, замечал, как ведут себя под огнем подчиненные, особенно молодые лейтенанты. За две недели мирной службы он с ними только познакомился, а за шесть часов войны почти безошибочно определил, кто на что способен.
Хорин в расстегнутом комбинезоне, без ремней — все, что мешало, снял. Глаза сияющие. И Павел было подумал, не хватил ли комбат на радостях? Но нет, это был хмель выигранного боя — удивительное состояние души.
— Ну что, лейтенант, подсчитаем трофеи?
— Можно…
Солнце дробилось в ручье, отделявшем пепельно-синий лес от ярко-зеленой лужайки. Проточная вода в нем уже успела посветлеть, но глубокие следы гусениц остались как напоминание о недавнем бое.
— Посмотрим нашу работу, — весело говорил Хорин, ведя за собой лейтенанта.
Стали подсчитывать: пять танков Т-III, одна противотанковая пушка, три раздавленных бронетранспортера. Танки догорали. От резиновых катков валил черный, как тушь, дым.
Павел взглянул на часы: было без четверти восемь. До войны, то есть еще вчера, ровно в восемь командиры завтракали. По-довоенному до завтрака оставалось пятнадцать минут. Но есть почему-то не хотелось…
Хорин и Гудзь брели по мятой траве, натыкались на трупы фашистских автоматчиков. Гитлеровцы — все, как на подбор, рослые, молодые, коротко стриженные. Их полуоткрытые водянистые глаза заволакивала муть.
— Отвоевались, — говорил Хорин, подбирая и рассматривая то автомат, то ручной пулемет. — Готовились, должен заметить, основательно… Значит, верно, фашизм, как только дорывается до власти, сразу начинает готовиться к войне.
Под старым тополем, вершина которого была сбита снарядом, знакомый санитар перевязывал… немца. От неожиданности Павел вздрогнул: зачем? Увидев танкистов, фашист попытался было вскочить, но сильные руки санитара удержали его.
— Арбайтер? — спросил Хорин.
— Сталин капут!
Слова, похожие на лай, больно хлестнули, — Ему жизнь спасают, а он…
Руки немца смуглые, тяжелые, в черных, как татуировка, крапинках.
— Шахтер, — с грустью пояснил Хорин. — За семь лет Гитлер сделал из него бандита.
Капитан Егоров принял командование полком, когда танкисты атаковали врага на лесной дороге. Горела сосновая посадка, и фашисты метались в дыму, попадая под меткие пули и тяжелые гусеницы. В этот момент была принята радиограмма: «В десяти километрах западнее стрелковый полк ведет бой в окружении. Выручайте! Пушкин».
Вскоре подошли грузовики с боеприпасами. На каждый танк выдали полный боекомплект. И полк, набирая скорость, вновь загромыхал по уже горячей от солнца шоссейной дороге.
Из-за покатого косогора высоко в небо поднимался дым: там вела бой пехота. А прямо впереди, на шоссе, копошились люди, раскладывая какие-то круглые предметы, похожие на банные шайки.
— Товарищ лейтенант! Минируют! — крикнул наводчик. — Баню нам готовят!
Фашистские саперы перегораживали шоссе и примыкавшее к нему неубранное ржаное поле.
— Осколочным! Огонь!
Разрывы снарядов заставили фашистов залечь, но ненадолго. Стрелки-радисты открыли по ним огонь. Косогор кипел фонтанчиками пыли. Но предотвратить минирование было невозможно: три наших танка подорвались. Остальные, свернув с дороги и перевалив через косогор, вышли в пункт, указанный в радиограмме. Бросилось в глаза: из окопов выскакивали немцы. Тут же, в зарослях колючего терна, стояли их бронетранспортеры. Лучше мишеней не придумать…
Скоротечный бой закончился под горой у речки. Танкисты вылезли из горячих и душных машин, жадно, пригоршнями, пили воду. И хотя она была мутная, теплая и пахла тротилом, но казалась такой вкусной, как из родника.
Полковые санитары поспешили в окопы, где оборонялась наша пехота. Вскоре они вернулись, хмурые и молчаливые: никого в живых не застали. Верить не хотелось. Ведь еще полчаса назад люди сражались!
— Было много раненых, — сказали санитары.
И танкисты увидели страшное зрелище. Раненых, собранных на медицинском пункте, фашисты выкосили из автоматов. У входа в блиндаж, согнувшись калачиком, лежала убитая женщина. На голове у нее была белая косынка с красным крестом. Глядя на убитую, Хорин тихо произнес:
— А мы их раневых перевязывали…
Послание
Второй день войны оказался не легче. Хуже стало с боеприпасами и горючим. Вражеские летчики выслеживали каждую нашу полуторку, не жалели патронов. Но главным образом фашисты наседали танками. Дивизия отходила с тяжелыми боями. За спиной был Львов. В этом городе у многих командиров остались семьи. Люди тревожились, ждали машину с почтой. Почты не было.
Отступая держались за каждый пригорок, за каждый мостик, за каждую опушку леса. Дивизия таяла в непрерывных скоротечных боях. И вот наступило время, когда сам комдив Ефим Григорьевич Пушкин лично для каждого подразделения определял позицию.
В один из таких дней комдив приказал лейтенанту Гудзю занять оборону у развилки дорог. На замасленной карте полковник отчертил ногтем рубеж, с которого предстояло вести огонь. Это была окраина города Яворова.
Единственный танк КВ, оставшийся во взводе управления, плыл навстречу отходящим войскам. Как густой дым, поднималась пыль. Было знойно и душно. Комбинезон прилипал к телу, будто раскаленная резина… Тот день запомнился, как, пожалуй, никакой другой.
Через дорогу черными хлопьями летела копоть: там после бомбежки полыхали санитарные полуторки. Вокруг, ошалевшие от пламени, бегали бойцы, выхватывая из огня живых тяжелораненых.
Танк продвинулся еще. За пожухлыми тополями показались дворы и улицы. Город опустел. У развилки дорог, в густом терновнике, машину замаскировали.
Ждать боя не пришлось. По дороге с лихой беспечностью пронеслись в угловатых касках мотоциклисты. Задерживать их не стали. Но когда из-за поворота выкатились темно-синие коробки, тут и началась работа.
Головной танк вспыхнул как факел. Остальные, расползаясь, словно вспугнутые черепахи, поспешно дали задний ход.
Наводчик успел сделать три выстрела, когда стрелок-радист принял радиограмму. Комдив приказал немедленно сменить огневую позицию. Фашисты перерезали шоссе, а по нему отходили дивизионные тылы.
Уже в первые дни войны Павел убедился: там, где заслоном вставали КВ и Т-34, фашисты не лезли нахрапом — обходили эти страшные для них машины, не ввязывались в затяжные поединки.
Трофейные документы свидетельствовали о том, что гитлеровцы действовали по заранее составленным графикам. Задолго до 22 июня они проставили на своих картах числа: в какой день и какой советский город будет ими захвачен. Более того, в специальных таблицах указали сроки разгрома советских дивизий.
Одна такая таблица очень позабавила наших танкистов. В ней значилось, что 32-я танковая дивизия Красной Армии согласно плану вермахта уничтожалась 25 июня 41-го года. С этой таблицей полковник Пушкин ознакомился 26 июня и тут же собрал журналистов своей дивизионки.
— Как, по-вашему, мы есть или нас уже нет? — пряча улыбку в уголках потрескавшихся губ, спросил он редактора «Красноармейского слова» Ивана Устиновича Бельковича.
— Вопрос не ясен, — ответил тот.
— Уточняю. По плану вермахта нашей дивизии уже не существует.
— А кто же тогда их бьет?
— Вот и надо их спросить! Но вопрос наш должен быть метким, как огонь наших пушек. Надо дать фашистам понять, что мы умеем их бить и смеяться над ними.
В тот самый момент, когда полковник Пушкин излагал журналистам свое представление о значении смеха на фронте, лейтенант Гудзь расчищал шоссе от немецкой техники. Мысль была занята одним, главным — не дать фашистам закрепиться. Он помогал наводчику находить цели. И тот работал точнее и лучше, чем на полигоне во время зачетной стрельбы.
Собственно, все старались. Не приходилось поторапливать заряжающего. Не молчал пулемет в руках стрелка-радиста. А уж механик-водитель вел машину как циркач, увертываясь от вражеских снарядов. И все же прямые попадания были. Но броня выдерживала, только гудела, как набатный колокол…
Тылы дивизии снова двинулись на восток. А на обочине шоссе, вылизанный пламенем, стоял КВ. По нему словно смерч прошелся — не осталось ни крыльев, ни зипов, ни запасных траков. От толстого, как жердь, стального троса чудом уцелел замок да на башне — черенок лопаты.
В тот день в сводке Совинформбюро Москва отметила героизм и мужество танкистов полковника Пушкина. Наиболее отличившиеся были представлены к наградам.
Над лесом в багровой дымке повисла ущербленная луна. Давно ли младший политрук Борзунов, сотрудник дивизионки, видел ее над родным Воронежем? Тогда она воскрешала в памяти стихи земляка Алексея Кольцова:
У тебя ль, было, поздно вечером Грозно с бурею разговор пойдет, Распахнет она тучу черную…Помнится, эти стихи Кольцов посвятил Александру Сергеевичу Пушкину. «Слово должно быть едким и грозным. Помните, как перчили запорожцы, сочиняя письмо турецкому султану?..» — звучали слова комдива.
Глядя на луну, политрук произнес:
— «Числа не знаем, а мисяць на неби, якый у вас, такый и в нас…»
Сидевший рядом литсотрудник Иван Кравец торжественно добавил:
— «Поцилуй… нас».
— Правильно! Мы же потомки запорожцев.
Так, в лесу подо Львовом, родилось письмо «От внуков запорожских, сынов украинских — Гитлеру мерзкому, палачу безумному».
Комдив Пушкин и комиссар дивизии Чепига предложили подписать это письмо тем, кто представлен к государственным наградам, а текст опубликовать не в дивизионке, а во фронтовой газете «Красная Армия». Текст передали по радио. И вот в расположение дивизии самолет сбросил почту — письма и газеты. В одной газете бойцы обнаружили свое «Послание Гитлеру мерзкому…». Оно называлось: «Собаке — собачья смерть».
В этом послании танкисты писали: «Узнали мы, что тебя, собака Гитлер, кто-то спустил с цепи. Начал ты клыки показывать. И мы, казаки бывалые, тебя раскусили: раз взбесился, будешь с пеной у рта по чужим дворам бегать да на людей бросаться. Забежал ты на двор чешский, на австрийский. Не дали тебе по хребту. Ты и начал рыскать по всей Европе.
А теперь в наш двор ворвался. Правда, сразу же попробовал кия. Да кия, видно, тебе мало. Ждут тебя топоры и вилы. А пока не дошла до них очередь, решили мы тебе, гадина, сочинить послание.
Славна земля наша! Да не для твоих лап поганых. Каждая тропинка, на которую ты ступишь, будет усеяна колючками.
Богата земля наша! Да не найдешь ты ни хлеба, ни соли.
Хороши хаты наши! Да не откроются тебе двери.
Слушай ты, душитель немецкий, грабитель австрийский, вешатель чешский, курохват словацкий, убийца норвежский, вор датский, злодей голландский, бандит бельгийский, насильник французский, шут итальянский, осел албанский, головорез болгарский, змей хорватский, козодер греческий, удав польский! Мы, внуки запорожцев, люди советские, сполна отплатим тебе за все народы. Набьем твою глотку снарядами и бомбами. Напоим тебя свинцом горячим. Ждет тебя собачья смерть!
Потомки Тараса Бульбы, танкисты непобедимой части Киевского Особого округа:
Капитан Давиденко, ефрейтор Замороко, старший сержант Гоцкало, лейтенант Гудзь, младший сержант Пересунько, старший лейтенант Хорин, капитан Кривошеее, красноармеец Шуляк, младший политрук Кравец».
Так лейтенант Гудзь впервые увидел свою фамилию, напечатанную в газете. В голову, словно сквозняком, занесло тщеславную мыслишку: «Вот бы сбросили газету над Стуфченцами!» Но мысль как залетела, так и вылетела: некогда с ней было нянчиться — других забот хватало…
Прорыв через Львов
Тридцать вторая танковая дивизия, имея в своем составе полк, вооруженный машинами новых конструкций, прочно удерживала подступы ко Львову.
С утра до вечера над боевыми порядками висела фашистская авиация. А в дивизии — никакого зенитного прикрытия. Выручали маскировка и броня. И все же от авиабомб были потери.
Немцы обычно бомбили три раза в день, в определенные часы. Зная их педантизм, танкисты перед бомбежкой делали рывок, вклиниваясь в их боевые порядки. Один раз — это было на пятый день войны — гнали их километров десять, подминая под гусеницы автомашины и повозки. Именно тогда с быстротой молнии по дивизии разнеслось: наши отошли за Львов. Сообщение подтвердили медики, приехавшие за ранеными: да, Львов у немцев.
С большим запозданием в дивизию поступил приказ об отходе. Но все дороги к отступлению оказались отрезанными.
У себя на КП полковник Пушкин собрал командиров. Впервые Павел вблизи рассмотрел своего комдива. От бессонницы у полковника почернели скулы, покрылись сероватым налетом. Но лицо, загорелое, выдубленное обжигающим солнцем, было тщательно выбрито. На диагоналевой гимнастерке белел свежий подворотничок. Все, кто хорошо знал Ефима Григорьевича, не удивлялись. Во всем он являл собой образец. Наоборот, удивились бы, увидев его в мятой одежде или, что еще хуже, небритым.
Глядя на комдива, Павел чувствовал себя неловко за пыльные сапоги, за грязный комбинезон, от которого несло соляркой и потом. Стояла жара, и в минуты затишья удавалось вылить на голову котелок-два колодезной воды, если, конечно, вблизи оказывался колодец.
Больше всего, пожалуй, Павла поразили глаза полковника. Добрые, ласковые и, как показалось, всевидящие. Они-то и вселяли уверенность, что 32-я танковая выдержит.
На совещании, которое проводил комдив, было много молодых офицеров. Кое-кто еще три дня назад, считая богатые трофеи, поговаривал, что войну скоро будем кончать в Берлине. При этом повторяли слова Ворошилова: «За зуб — зуб, за два — скулу». Климентий Ефремович любил афоризмы. В войсках они приживались удивительно быстро.
Ефим Григорьевич тоже любил изречения.
— Мы немцам дали по скулам, — говорил он командирам. — Но общая обстановка на фронте усложнилась. Немцы обошли нас на флангах, теперь попытаются уничтожить. Поэтому давайте посоветуемся, как будем прорываться к своим.
Командиры высказались. Комдив заключил:
— Итак, прорыв через Львов.
И полковник изложил свой замысел. Впереди колонна танков с десантом, за ней — колонна управления, часть тыла, в замыкании — мощная танковая группа. Такой порядок являлся, пожалуй, оптимальным. Танки КВ и Т-34 должны ошеломить противника, и пока он организует сопротивление, рассчитывая отрезать тылы, встретит бронированную лавину.
Под сосной на фанерном щите висела крупномасштабная карта Львова, по существу — план города.
Вглядываясь в серые квадраты кварталов и зеленые пятна скверов, Павел нашел Стрыйский парк, а рядом — прямоугольники домов: казармы дивизии. Неправдоподобной казалась мысль, что там уже фашисты.
Комдив называл маршруты, по которым проследуют полки. Узкие, вымощенные камнем средневековые улочки могли свободно пропускать разве что конных рыцарей, а тут — танки.
— Головной отряд возглавляет лейтенант Гудзь. — Комдив разыскал Павла глазами.
Павел рывком поднялся, по привычке одернув комбинезон:
— Есть.
— За вами следует старший лейтенант Хорин…
Все стало предельно ясным: первым врывается во Львов взвод управления, то есть головной отряд. Это будет запевка прорыва.
Медленно, словно нехотя, наступало утро следующего дня. Дивизия затаилась, как исчезла. Небо усердно коптили «фокке-вульфы» — воздушная разведка. Самолеты то забирались далеко ввысь, то на бреющем проносились над полями и рощами, сбрасывая бомбы на обширные лесные массивы: а вдруг там танки?
На закате батальоны построились согласно боевому расчету и по шоссе, набирая скорость, устремились к городу. По дороге головной отряд наскочил на длинный обоз из армейских пароконных повозок. Гитлеровцы, разомлевшие от зноя, в расстегнутых кителях, лениво смотрели на приближающиеся сзади танки. Потом были колонны грузовых автомашин. Грузовики не успевали сворачивать в кюветы. И вот замелькали первые пригородные домики. На перекрестках немцы уже расставили указатели.
Поворот, еще поворот… Навстречу летели, быстро увеличиваясь, столетние дубы Стрыйского парка. На каменной площадке, где по субботам звенела медь духового оркестра, колыхалась пестрая толпа в кепках и косынках, Над толпой, на дощатом помосте, какие-то люди в сапогах, в галифе, и почему-то в вышитых украинских сорочках.
Танки приближались к площадке. Люди смотрели на них, видимо, ничего не понимая: в лучах заходящего солнца трудно определить, что это за машины. И все же определили: вышитые сорочки — как ветром сдуло. И еще бросилось в глаза танкистам: среди дубов мелькали, удаляясь, черные мундиры. Эсэсовцы!
Им вдогонку раскатисто ударили пулеметы. И тут толпа потоком хлынула к дороге. Люди махали руками, бежали за танками, что-то кричали, радуясь и плача, Не иначе, как их сюда согнали на митинг…
Высекая из брусчатки искры, танки вливались в древний, оцепеневший от ужаса город. В стороне цветными окнами проплыло здание оперного театра. Стрельба усилилась. Из смотрового окна собора святого Юра торопливо стучал пулемет, поливая свинцом прикипевших к броне десантников. Встречные струи трассирующих пуль, образуя реку огня, засыпали стены собора.
Наконец впереди показалось здание железнодорожного вокзала. Судя по зияющим дырам, в него угодила бомба. Всего лишь месяц назад дежурный по комендатуре объяснял молодым командирам маршрут в расположение дивизии. Теперь в этой дивизии их осталось немного, но те, кто вел свои взводы сквозь свинец и пламя, уже не считали себя молодыми. Месяц войны — это 30 суток непрерывного боя…
Расчеты комбата Хорина
В боевой обстановке, как заметил Павел, резко изменился капитан Хорин (очередное звание он получил на второй день войны). Изменился даже внешне. У рта обозначились морщины, глаза возбужденно блестели. Такие, должно быть, глаза у людей, движимых неукротимой силой ненависти.
— Мы фашиста заставим ползти, как побитую гадюку, — говорил Хорин, давая понять, что вся война впереди и вести ее надо расчетливо, с умом. Иначе воевать будет нечем. Да и некому.
Он хотел, чтобы товарищи его понимали. Его, конечно, понимали. К его словам прислушивались.
— Без математики тут нам делать нечего, — любил повторять Хорин при каждом удобном случае.
Павел запомнил, что капитан отдавал предпочтение алгебре:
— Бой, — напоминал он, — есть решение в голове и на местности уравнения с многими неизвестными. Поэтому без алгебры никак нельзя. Каждый день нашей обороны — это четыре танка Харьковского завода, — прикидывал он и, видя сомнение в глазах подчиненных, добавлял: — Может, больше, может, меньше… Не в этом суть. Мы умеем фашиста спешивать. А тем временем к нам подоспеют резервы…
Танкисты воевали с мыслью, что скоро подойдут свежие силы и Красная Армия перейдет в контрнаступление. А пока считали… В танках осталось примерно по три снаряда… Почти каждый третий танкист уже погиб. Почти каждый второй — ранен… Каждая машина нуждается в ремонте… По неделям не доставляется почта, и Танкисты не так ждали передышки, как писем…
Под влиянием комбата Павел держал в голове цифры за взвод, роту, батальон, полк. За этими цифрами видел своих товарищей, черные дымы горящих танков, обугленные трупы фашистов, и по оврагам ряды носилок, белых от бинтов и красных от крови.
— Мы такие уравнения решаем, — говорил капитан Хорин, — какие не снились ни Абелю, ни Галуа, знаменитым математикам, не говоря уже о Диофанте — был такой мудрец в древности.
— А я просто воюю, товарищ капитан, жгу танки, — отвечал ему Павел.
— Это и есть наша алгебра… После войны уточнят, пересчитают… — И со вздохом однажды вдруг вымолвил: — Только чтоб за цифрами людей не забыли… Кто войну эту выдюжит…
Горькая побывка
Дивизия, прорвавшись через Львов и не потеряв ни одной машины, соединилась с войсками фронта. Танкисты наконец-то получили передышку. Это было под Проскуровом, в родных местах Павла.
Тоской по дому щемило сердце: завтра-послезавтра и эти края будут оставлены… Лейтенант не выдержал, обратился к командиру полка Егорову:
— Товарищ капитан, отсюда недалеко Стуфченцы, мое село. Если отпустите, к вечеру вернусь.
— У тебя там кто?
— Мать.
Пошли к комдиву. Полковник Пушкин распорядился выписать отпускной на одни сутки. Собрали отпускника скоро. Вещмешок нагрузили гостинцами: сахаром и консервами. Егоров приказал взять автомат и две «лимонки»: как-никак фронт был рядом. Кто-то предложил шашку — для форсу. Павел взял, памятуя, что еще в детстве мечтал пройтись по селу с кавалерийской шашкой на боку и чтоб на сапогах сияли шпоры, как солнце. Шпор не нашлось, да и ни к чему они танкисту. Впрочем, как и шашка…
Попутная полуторка подбросила счастливого лейтенанта прямо к отцовской хате. Пыльный и веселый, гремя шашкой, вбежал во двор.
— Мамо!
В ответ — тишина. Сердце замерло, словно остановилось. Первое, что пришло в голову: мать эвакуировалась. Но почему же тогда дверь не заперта? Придерживая шашку, осторожно шагнул через порог. В сенцах знакомо пахло старым сеном и мышами. Павел потянул на себя перекошенную дверь, вошел в хату.
— Мамо!
Мать лежала в постели. Она силилась подняться — и не могла. На ее темном, изможденном лице радостно вспыхнули такие же, как и у Павла, черные глаза. Улыбнулась, как может улыбаться только мать.
— Пашуня!
Хоть и не видела его в военной форме — узнала сразу.
— Живой?
— Как видишь.
— А в селе говорят, Красная Армия уже все…
— Мы, мамо, только начинаем, — сказал Павел. — А вот что с тобой? Тебе плохо?
— Ногу переехало. Телегой.
Мать пыталась показать, где у нее лежит паляница, где сало, — сын с дороги, небось проголодался. А он, попив колодезной воды, достал из вещмешка гостинцы. Не заметил, как за разговором сомкнулись веки.
С самого начала войны спать доводилось не больше двух-трех часов в сутки, да и то в танке или под танком. А тут — родная хата, домотканое рядно, пуховая подушка, хмельной запах домашнего хлеба.
Проснулся на закате солнца. Выглянул в окно. Все было необычно. Не грохотали дизеля. Не стреляли пушки. На выгоне паслись гуси. Привязанный к колышку, мычал белолобый теленок. Над сараем, над своим гнездом, медленно кружил аист…
За два года службы Павел привык держать в памяти всю планету. Везде была война. Еще утром читал ночной выпуск «Красноармейского слова». Дивизионка писала, что лейтенант Савельев, возглавлявший группу разведчиков, захватил в плен немецкого ефрейтора Людвига Штимлера.
На допросе пленный рассказал, что их дивизия сформирована из охранных отрядов нацистской партии. Дивизия участвовала в боях во Франции и Греции и предназначается для решающего удара на одном из главных направлений восточного фронта.
Павел видел, как три дня назад разведчики вели этого гитлеровца. Около КВ фашист замедлил шаг и, как показалось Павлу, съежился, словно уменьшился в размерах: такую машину он, наверное, видел впервые…
В Стуфченцах заходило солнце. Как до войны. Во дворе на скамейке под яблоней собрались сельчане. Павел догадался: его дожидаются. Война уже коснулась каждого. Ровесники Павла ушли на фронт. Каждый день колхозники отправляли подводы — вывозили зерно на станцию.
На стуфченские поля, как лоскутья копоти, падали с неба фашистские листовки. Их, конечно, читали. Поэтому спрашивали у лейтенанта-земляка: неужели фашист одолеет?
— Кто это вам сказал?
— Мужики.
— Может, кулаки?
— Их родичи. Сами куркули — те на Соловках.
— Вот видите! — заметил Павел. — Если бы кулаков не раскулачили, они бы не только разносили слухи.
— А стреляли бы в спину, — уточняли соседи, — и нашей армии и нашей власти.
Павел жалел, что не было рядом политрука. Вот бы порадовался за молодого агитатора!
— Красную Армию фашист не одолеет, — убежденно говорил Павел, чувствуя, что земляки ему верят.
И вдруг — голос:
— Но вы же отступаете?
— Отходим… С боями. Своего слова еще не сказали наши главные силы…
Люди настороженно молчали. Поверили или не поверили? В дверях показалась мать. Придерживаясь за косяк, упрекнула соседей:
— Сын с дороги, а вы, наче зроду не бачилы…
Покашливая, сельчане начали виновато расходиться.
Вскоре остался один, немолодой уже, с глубокими залысинами, по виду то ли учитель, что ли агроном. У Павла память цепкая: что-то не встречал он его ни в Стуфченцах, ни в райцентре. Из приезжих, видать. Человеку хотелось поговорить наедине. Ну что ж, без свидетелей, так без свидетелей… Щуря холодноватые глаза, собеседник угодливо качнулся:
— Хорошо вы сказали о Красной Армии. Свое учреждение уважать надо. И все же… — незнакомец взглянул на Павла как на непонятливого ученика, — реальный перевес на стороне Гитлера. Или, может, у вас другие аргументы?
Павел не ошибся: это не колхозник. А кто же?
— Аргумент один, — строго ответил он, — на нашем направлении враг превосходит численностью техники. Но это превосходство временное.
— А в Белоруссии? В Прибалтике? В Молдавии?
Павел едко усмехнулся:
— Откуда это вам все известно?
— Оттуда. — Незнакомец показал в небо и тут же перевел на другое: — Был бы жив твой отец, он бы тебе посоветовал остаться дома.
— Вы знали моего отца?
— Знал… Он так любил своего единственного сына! И мать… Ей без тебя тяжко…
Интерес к незнакомцу сменился настороженностью.
— Допустим, я останусь. А придут немцы…
Незнакомец оживился, приблизился, горячо задышал, от него несло луком:
— Конечно, придут! И даже скоро.
— …ну и повесят меня, — заключил Павел.
— Ни в коем случае! — торопливо шептал незнакомец. — Кто ж такого хлопца даст в обиду! Немцы, они люди, тех, кто добровольно, не трогают.
— А вы знаете, что я — коммунист?
— Ты прежде всего украинец. Останешься — получишь землю… Колхозов не будет… Большевистской партии — тоже…
— Ах ты, слизняк!
Павел вихрем вломился в хату и через какие-то секунды с обнаженной шашкой вылетел во двор.
По картофельной ботве, спотыкаясь и падая, улепетывал в сторону леса незнакомец. Без пиджака, в подтяжках, он бежал по-военному, прижав локти к бокам, как на кроссе.
— Мамо, кто цэй «добродий»?
— А бис його знае, — ответила мать. — В селе недавно. Щось заготовляе…
— Начальство в селе есть?
— Якэ тепер начальство. Голова и бригадиры — в армии.
— Есть хотя бы милиционер?
— Нэма. Та и нащо вин тоби?
— Нужно арестовать этого «заготовителя». Он — враг.
— Люди догадуются. А йты в район и заявлять — бояться.
— И все же ты разыщи милиционера. Врага нельзя оставлять на свободе.
Простившись с матерью, Павел вернулся в полк. Вскоре в Стуфченцах уже хозяйничали оккупанты.
Там, где рождались танки
Обескровленную в непрерывных боях дивизию наконец-то вывели в резерв, а всех бойцов и командиров, кого обошла смерть, направили в Москву. Там для них техники не оказалось: она еще только сходила с конвейеров.
Танкисты, товарищи Павла, спешили на Урал. Грохотал эшелон, обгоняя друие, загруженные станками, коксом, чугунным литьем. Мелькали станции и полустанки. И всюду люди, люди, люди… Казалось, вся Россия сгрудилась на железной дороге!
Под серым, как броневой лист, уральским небом трудился танкосборочный завод. Многолюдные цехи чем-то напоминали поле боя, и фронтовики догадались чем: это — стремлением, как говорили сами рабочие, кровь из носа, выполнить приказ. В цехах непрерывно гудело пламя: оно превращало мягкий металл в твердую кованую сталь, способную выдержать удар бронебойного снаряда.
Здесь, на танковом заводе, смерть не заглядывала в лицо, но по мужеству танкостроители не уступали фронтовикам. Так об этом говорил парторг, встретивший танкистов, прибывших за боевой техникой. На заводах Урала им посчастливилось видеть, как рождаются КВ.
— За такую машину конструкторам поставят памятник, — еще до войны говорил капитан Башилов, первый учитель лейтенанта Гудзя.
Танкисты представляли конструкторов богатырями: росту не менее двух метров, широкоплечие, руками подковы гнут. В танковом училище, где учился Павел Гудзь, курсанты зачитывались книгой о русском борце Иване Поддубном. Конструкторы, должно быть, на него похожи: крупные, красивые, с черными смоляными усами.
Каково же было удивление фронтовиков, когда в сборочном цехе им представили главного конструктора: был он маленький, худощавый, с близоруким прищуром голубых глаз. Все выдавало в нем рабочего-металлиста: и синяя, потертая на локтях спецовка, и грубые, темные от железа руки, и даже вытертый до блеска штангенциркуль в нагрудном кармане.
Говорил главный конструктор просто. Как школьный учитель.
— Перед вами, товарищи, — танк КВ, — показывал он вытянутой рукой. — Компактность конструкции и вооружение в одной башне позволили уменьшить его размеры — он значительно короче и ниже Т-35-го.
Новый танк фронтовики хвалили, говоря, что в этой машине достигнуто сочетание сильной броневой защиты и отличной огневой мощи при относительно небольшом весе.
Конструктор улыбался:
— Вы правильно определили.
— Испытали!
Танкисты невольно ловили себя на мысли, что взгляд застенчивых голубых глаз собеседника разительно похож на взгляд Ивана Поддубного. Поистине сильные — добрые…
Главному конструктору задавали вопросы, и один был — главней главного:
— На фронт поступает очень мало КВ. Почему?
Главный конструктор вздохнул:
— Сказать вам, что на Германию работает почти вся Европа, так вы это знаете не хуже нас, тыловиков. Сказать вам, что мы лишились крупных индустриальных центров, вам это тоже известно. Вы учитесь воевать, мы учимся делать танки. Современные и в достаточном количестве, — и он попросил: — Только вы, пожалуйста, удержитесь! Кажду машину мы делаем с мыслью о Москве.
С новой техникой танкисты вернулись на Западный фронт — во что бы то ни стало удержать столицу.
Необычный приказ
В избе с низким дощатым потолком, где размещался штаб отдельного танкового батальона, которым командовал капитан Хорин, было тесно от тяжелых, обитых железом ящиков — походного имущества.
У плиты стряпала быстрая на руку хозяйка. Ее детишки — мал мала меньше — притихнув, рассматривали с высоты полатей военных. А военные — три командира — склонились над столом. Голубой свет фонаря кругами ложился на карту, на ней — в левом верхнем углу обозначены дома и огороды Волоколамска, в нижнем правом, вдоль канала, — Химки.
Хорин включил радиоприемник. Избу наполнил чеканно-тревожный голос Левитана: «В течение пятого декабря наши войска вели бои с противником… На одном из участков Западного фронта противник ценою огромных потерь вклинился в нашу оборону. В этом районе немцы сосредоточили до двух пехотных дивизий и одну танковую…»
— Это здесь, — глухо отозвался Хорин. На его широкоскулом лице лежали глубокие морщины.
Для командиров не было новостью, что к утру 5 декабря в батальоне остался один КВ. Они смотрели на карту и прикидывали, какую дорогу прикрыть. Гитлеровцы давили техникой. Больней других это чувствовали танкисты.
За темным окном падал мокрый снег, залепляя стекла, а в избе пахло вареной картошкой и мясными консервами — хозяйка принесла ужин. Отодвинув карту, командиры принялись за еду, и в этот момент к крыльцу подкатил мотоцикл.
Забрызганный снегом связной вручил пакет. В нем был приказ комбрига. «В Нефедьеве, — сообщал комбриг, — танковая колонна противника — 18 машин. Приказываю к 8.00 6 декабря уничтожить».
— Зовите лейтенанта Гудзя, — распорядился Хорин.
Через двадцать минут черный от усталости Павел смотрел на своего командира, как смотрит человек, не вовремя оторванный от важного и срочного дела.
— Садись, Паша, ужинать будем.
— И только?
— Не совсем.
Сегодня первый раз за всю неделю танк отвели с переднего края: требовался ремонт. И экипаж, забывший, когда отдыхал в тепле, спешно менял каток, искореженный в утреннем поединке.
Павел сел за стол, непослушными от мороза пальцами взял горячую, с треснутой кожурой картошину, не спеша очистил, окунул в глиняную миску, на дне которой блестел растопленный свиной жир. Хорин подождал, пока лейтенант немного утолит голод, пододвинул карту:
— Это — Химки, а это — Нефедьево.
— Вижу.
— Так вот, в Нефедьеве — немецкие танки. Восемнадцать штук. У нас в батальоне — один. Твой, значит…
— Уясняю.
— Да ты ешь! Картошки — целое ведро.
Но Павлу есть уже расхотелось. Говорил Хорин, два других командира, один из них знакомый — лейтенант Старых, молчали.
— Если колонну не раскромсаем, — продолжал Хорин, — завтра она вкатится в Москву.
— Разумеется, будут боеприпасы?
— Будут, Паша! — воскликнул Хорин и показал на незнакомого, в замасленной телогрейке, капитана: — Наш новый артвооруженец. Он все выдаст, как по ведомости.
— Обеспечим, — скупо ответил капитан, дуя на горячую картошину.
Павел встал из-за стола, поблагодарил за ужин.
— Вот что, Паша, — добавил комбат, — ты потолкуй с ребятами. Приказ необычный. Раньше таких не отдавал. Легче было. Сейчас наши возможности — на грани фантастики…
Комбат убеждал его в том, в чем он сам давно убежден: дальше западной окраины Москвы ему нет жизни. Как и всем, кто обороняет столицу.
Павел испытывал неловкость перед лейтенантом Старых: он вместо него командует экипажем. Старых в чем-то проявил, как значилось в приказе, неразумную инициативу, и командир бригады отстранил его от должности.
Доедая картошку, лейтенант Старых поднял голову:
— Завтра будет нужен опытный наводчик.
— Наводчик есть, — ответил Павел. — Иванов. Хоть и новичок, но не дрогнет.
Иванов — доброволец, успел перед войной закончить десятилетку, мечтает поступить в университет на физико-математический факультет, возит с собой справочник по алгебре, как свободная минута — заглядывает.
— Все мы не дрогнем, — сказал Старых. — В хорошем бою нужно хорошо работать. Поэтому, товарищ капитан, прошу дать мне «добро» еще раз побыть наводчиком.
Хорин изумленно взглянул на товарища:
— А что? Резон!
— Тогда, может, командиром? — предложил Павел. — В экипаже ты человек свой.
— Э, нет! В училище меня считали лучшим наводчиком. Кроме того, Иванов пусть еще подождет. Войну мы принимали первыми, ему — заканчивать…
По-прежнему падал мокрый снег. В темноте он казался черным. Лейтенанты шли по еще не схваченной морозом тропинке. Сапоги скользили. Далеко на юго-востоке полыхало зарево. Тучи давили на него, и оно растекалось по горизонту, как огненная лава. До войны, в Саратове, Павел видел фильм — показывали извержение вулкана.
— Химки горят, — сказал Старых.
— Химки — почти Москва, — неохотно отозвался Павел. Лейтенанты опять замолчали. Думалось о многом. Разве еще полгода назад они предполагали, что немец окажется под Москвой?
Усталость исчезала. В тело вливалась бодрость. Еще бы! Предстояло отдавать приказ, выполнение которого требовало всей оставшейся жизни. Верно заметил комбат: наши теперешние возможности — на грани фантастики. Цену словам он знал: по законам военного такта — не каждое произносится вслух, но то, что произнесено — со смыслом.
— Замечаешь, Павел, — опять заговорил Старых, — сейчас, где мы воюем, сплошная глина. Вроде и смотреть не на что, а все-таки своя, русская… Ты хоть Россию-то видел?
— Даже Красную площадь.
— Когда?
— Участвовал в параде. Месяц назад.
— Это хорошо… Товарищи об этом знают?
— Не хвалился.
— Ты скажи. Сейчас это важно.
Кому принимать бой
В ночь с 5 на 6 декабря, после месяца непрерывных боев, в батальоне остался один КВ, несколько Т-60 и горсточка танкистов. И все же это было боевое подразделение.
На опушке леса, под старыми соснами, виднелся танк, присыпанный снегом, издали точь-в-точь деревенская банька. У костерка — танкисты, устало стучат ложками: ужинают.
При виде подошедших лейтенантов механик-водитель младший сержант Кирин достал из-под брезента котелок, протянул командиру:
— Ваш ужин, товарищ лейтенант.
— Спасибо, мы в штабе закусили… А эту порцию разделите.
Лейтенанты присели к огню, подождали, пока бойцы закончат ужин. А те, домовито работая ложками, расспрашивали, что слышно о Москве, где идут бои.
— Теперь мы прежде всего за Москву в ответе, — сказал лейтенант Старых, и в голосе его звучало столько уверенности, что все дружно и согласно закивали.
Это было понятно, непонятным оказалось только присутствие бывшего командира экипажа: все знали, что лейтенанта Старых отстранил от должности сам комбриг.
…Это случилось три дня назад. Комбриг приказал ему срочно прибыть к полковнику Белобородову, дивизию которого теснили фашисты. По дороге танк наткнулся на группу вражеских автоматчиков. Автоматчиков загнали в лес, а к Белобородову не успели…
Поужинав, танкисты достали кисеты. Закурили. Махорочный дым смешался с терпким запахом стрелявшего искрами костерка, Так частенько бывало дома, в Стуфченцах: сразу после обеда бригадир не спешил поднимать людей, давал им возможность перекинуться словом-другим и тогда уже командовал: «Пора. Поле ждет». Люди гасили самокрутки, приступали к делу.
Сейчас и Павла Гудзя и его товарищей ждало поле, только другое — ратное, суровое и жестокое, где не просят пощады и не надеются на милосердие. Но без этого поля, без победы на нем не вернуться к плугу и сеялке…
Под мокрыми, угрюмыми соснами костерок казался единственным солнцем на всем этом огромном от падающего снега просторе.
— Становись!
Старых, не ожидая напоминания командира, занял место на правом фланге строя.
— На время предстоящего боя, — объявил лейтенант Гудзь, — Дмитрий Антонович будет исполнять обязанности наводчика.
Своего друга-лейтенанта Павел назвал по имени-отчеству не случайно. Так его уважительно величали в экипаже, когда он командовал.
— А я? — вырвалось у Иванова. Боец вытянул шею, ожидая, что командир оговорился.
— Вы остаетесь в резерве.
Танкисты приняли это решение как должное: надо же лейтенанту Старых оправдать себя в глазах комбрига!
— После боя, боец Иванов, вы вернетесь к исполнению своих обязанностей.
Наводчик обескураженно молчал.
— Вам ясно?
— Так точно, — выдавил боец. Его маленькое личико и по-детски наивные глаза словно говорили: Дмитрий Антонович, конечно же, стреляет хорошо, но я тоже умею…
Рядом с лейтенантом Старых свое место в строю занял младший сержант Кирин, высокий, коренастый, из трактористов. Про него Дмитрий Антонович сказал: «Чувствует машину, Хороший товарищ, но молчун».
Иное дело стрелок-радист Тотарчук. На каждый случай жизни у него анекдот. Если послушать, кем он был до войны, — не угадаешь: то ли металлургом, то ли бухгалтером, то ли сторожем. Над Тотарчуком обычно подтрунивает заряжающий Саблин, крупный, крепко сбитый, угловатый, как ящик.
Экипаж — как экипаж. Обычный. И все же необычный… Далеко не каждому выпадает на долю идти в бой, зная, что оттуда не возвращаются: 18-кратное превосходство врага!..
Пока готовились к загрузке боеприпасов, Тотарчук прикидывал:
— Арифметика простая. Один, говорите, товарищ лейтенант, против восемнадцати? Это округленно по четыре на брата.
— Ох, Тотарчук! — засмеялся Старых. — Ты и танки делишь, как махорку: поровну.
— А что, на вас — десять, на всех — остальные?
— Чудак-человек. Не все, что считается на штуки, делится поровну, — парировал Старых. — Тут, дорогой мой, все восемнадцать, если их, конечно, только восемнадцать, на всех пятерых — и никак иначе.
— Совершенно точно, — ответил Павел, радуясь, что с ним рядом такой понятливый наводчик.
А что касается арифметики, на которую ссылался Тотарчук, от нее отмахиваться нельзя: жестокая реальность настраивала на невиданный по силе удар. И уже заранее напрягались мышцы…
Позиция
Капитан Хорин по-прежнему считал километры, тонны, литры, снаряды, патроны. В знаменателе были люди и танки. Он, пожалуй, лучше других знал неутешительное для нас соотношение. И еще он знал: позади Москва. Простой расчет был самым безжалостным: да, из такого боя не возвращаются.
Комбат пришел к танкистам, напомнил, что подвезли боеприпасы. Их, правда, мало. Но экипажу разрешено загрузиться как следует.
— Вот, Паша, все, что я могу тебе дать по дружбе, — и добавил: — Не обижайся.
— За что?
— Может, сказал что не так.
— Все так. Спасибо, считать научили…
— Я рад. Только помни: не от бедности мы расчетливы. Отвечать умеем — вот и считаем. Забудем считать — погибнем, — и опять о своем будничном: — Я загляну к артиллеристам. У них две гаубицы, сообразят вам звуковое оформление.
Сопровождаемый автоматчиками, капитан зашагал по опушке. Он ни разу не обернулся, а уходя, не стал прощаться.
Командир экипажа приказал все лишнее из танка убрать. А лишнее известно: вещмешки, плащ-палатки. Поснимали с себя портупеи, наганы переложили в комбинезоны. Танкисты не любят работать в ремнях — мешают. Стали грузиться. Подняли 125 снарядов — преимущественно бронебойные. Тотарчук ухитрился втиснуть 50 дисков с патронами — для пулеметов. Командир приметил: так еще никогда не загружались.
За лесом вспышками обозначала себя передовая. На малом ходу, при тихо работающем двигателе, КВ приблизился. Машину окружили пехотинцы.
— Не в Берлин, случайно?
— В Берлин. И не случайно, — ответил с башни командир экипажа. — Но сначала нам нужно в Нефедьево.
Пехота — в хохот:
— В Нефедьево? Ну и шутники… Да оно уже у немцев! То-то, видим, ползут. Вы б еще фары включили.
Добродушный разговор поднимал настроение, и Павел подумал: «Веселые ребята».
— Перекур! Согреемся! — объявил он. И тут же из переднего люка показалась голова Кирина.
Танкисты и пехотинцы поговорили о том о сем… Да, собственно, ни о чем, но чувство одиночества, которое уже стало невольно закрадываться, исчезло, как озноб в зное костра.
Недалеко отсюда стрелковая рота и взвод саперов из дивизии генерала Панфилова встали на пути фашистских танков. Рота и взвод погибли, но не отступили. Бой длился всего часа четыре, а наступление было приостановлено почти на сутки…
Танкисты вместе с ними шутили и смеялись. Значит, в завтрашнем бою на поддержку пехоты можно будет рассчитывать, не сомневаясь.
Подошел командир стрелковой роты. В сумраке было не разобрать, какой он собою: молод или не очень. Роста среднего, чуть-чуть сутул, а может, это уже привычка — пригибаться.
— Нефедьево отсюда в двух километрах, — сказал он простуженным голосом. — Оно действительно в тылу у немца.
— И все-таки, — настаивал командир экипажа, — нам нужно в эту деревню. Хотя бы на околицу.
— Что вы! Там полно немецких танков, — напомнил командир стрелковой роты. — Подойти не дадут. Даже в такую темень…
— Надо.
В который раз Павел мысленно измерял пространство от окопов до деревни, в которой затаились фашистские танки. Это не полигон, где пристрелян каждый кустик. Чтобы выиграть бой, надо бить наверняка: в упор или хотя бы с минимального расстояния. Впереди речушка. Где берега заболочены, сплошной линии фронта нет. Если танк не завязнет, можно приблизиться. Метров на триста.
Из этого неторопливого объяснения Павел понял, что из-за речушки днем хорошо просматривается улица, где стоят, ожидая рассвета, 18 танков.
— И еще есть мостик. Мы его взорвать не успели, а немцы теперь к нему не подпускают. Видимо, берегут для атаки…
В этот момент стрелок-радист Тотарчук позвал лейтенанта Гудзя к рации. В наушниках — ласковый, знакомый голос:
— Как устроился?
— Неважно. Далековато, — ответил Павел.
— Торопись. Время…
Оно вдруг о себе напомнило ударами курантов. Это в штабе, откуда вел переговоры капитан Корин, включили радиоприемник.
— Полночь?
— Да.
— Понял. Потороплюсь…
Казалось, ничего друг другу не сказали. Но удары кремлевских курантов щемящей тоской отозвались в сердце. Павел думал о Москве, а видел веселые с детства Стуфченцы. В эту глухую зимнюю пору село продувают порывистые ветры, нередко приносящие с собой северную стужу. И тогда дороги, хаты, садки покрываются прозрачной, как стекло, коркой — наступает унылое царство гололеда.
Поеживаясь, Павел снова выбрался из машины, привычно огляделся. Внизу, у передней фары, стоял командир роты, о чем-то говорил с Кириным.
— Болото проходимое? — спросил Павел.
— Вчера подкидывали боеприпасы — проскочили. На ЗИСах.
Командир экипажа решил подвести танк к берегу, откуда, по заверению пехотинцев, днем просматривается деревня. Но приблизиться к реке можно было только, говоря языком боевого устава, используя звуковую маскировку. И тут — верно — очень могли помочь артиллеристы.
А пока одна забота — выбор огневой позиции. В сопровождении двух бойцов, которых выделил командир, Павел по еле приметной автомобильной колее вышел к покатому песчаному берегу. Отсюда, судя по карте, до вражеских танков метров триста.
Падал снег, и по прежнему все пространство тонуло во мраке. Даже если деревню осветить ракетами, прикидывал лейтенант, и тогда прицельной стрельбы не получится. С этой невеселой мыслью он вернулся к танку. От командира роты по телефону связался с артиллеристами. Командир батареи доложил, что он уже предупрежден, ждет команды.
— Тогда начинайте.
Под торопливую стрельбу орудий машину вывели на заснеженный берег, и тут механик-водитель заглушил двигатель. Еще минуты три, свирепо сотрясая воздух, за реку летели снаряды. И опять, как полчаса назад, наступило затишье.
Танкисты осторожно сняли с брони боеприпасы и две бочки солярки. Всю эту дополнительную поклажу поместили в ровик, благо земля еще крепко не промерзла. Тотарчук высказал было сомнение: «Удастся ли воспользоваться?» Ему никто не ответил — было не до разговоров.
Экипаж редко воевал в составе полка, чаще — в составе стрелкового батальона, а то и роты, которым танк придавался. Бывало, батальон или рота начинали бой на сотом километре, заканчивали на семидесятом. От пехоты оставался в лучшем случае взвод, а то и неполное отделение. В последние два месяца больше везло Тотарчуку — трижды благополучно выбирался из горящего танка. Любил говорить, что веселей воевать, когда танков несколько: есть кому выручить.
У Саблина на этот счет было свое мнение, но он молчал. Промолчал и лейтенант Старых. От него, наводчика, будет зависеть, как долго они продержатся. А держаться он был настроен как можно дольше.
К утру снегопад приутих. Стало подмораживать. Из танка улетучилось последнее тепло. От брони веяло сухим, пробирающим до костей холодом,
Никто не уснул, хотя командир разрешил вздремнуть наводчику и механику-водителю. В ответ лейтенант Старых мягко усмехнулся. Усмешка получилась кроткой и снисходительной: какой уж тут сон? Через час-полтора бой. Неотразимый, смертельный. Лучше напоследок хорошенько приготовиться. Может, эта работа у них в жизни последняя…
Говорили тихо, почти шепотом. Вспоминали довоенную жизнь. Строго посматривали в сторону Нефедьева. Деревня лежала с наветренной стороны, и оттуда доносились отрывистые, невнятные голоса, переборы аккордеона.
Для фашистов эта небольшая, зажатая ельником подмосковная деревня была уже их тылом, и они отдыхали в жарко натопленных избах, веселились, объедались. Слабый ветер доносил запахи паленых перьев. Далеко за полночь голоса стихли. Фашистов одолел сон.
— Сейчас бы ударить!.. — рассуждали танкисты.
Речь пошла о немцах, о тех самых, которые были за рекой. Павел вспомнил, что на эту тему он уже беседовал с Хориным. И тот, как сейчас Саблин, охотно и, наверное, правильно отвечал на вопросы товарищей. Саблин, как и Хорин, видал трагедию Германии в страхе немецкого обывателя: чтоб сберечь свою шкуру, обыватель готов уничтожить каждого, лишь бы ему выжить. Саблин верил, что далеко не все немцы — фашисты.
Но раз немцы пришли убивать нас и грабить, неважно, члены они нацистской партии или беспартийные — все они захватчики, смертельные враги, им не может быть пощады.
Слушая товарища, Павел невольно думал: «Если мы их завтра не остановим, они ворвутся в Москву. Тогда нас проклянут и современники и потомки…»
Один — больше восемнадцати
Наконец-то забрезжил рассвет. Возникли смутные очертания деревьев. Крыши. Заборы. И вот они, чужие, ненавистные стальные коробки с короткими, как обрубленными, стволами, угловатыми крыльями, узкими заиндевевшими гусеницами. У каждого танка слева на борту — фара. Старые знакомцы — Т-III!
Про себя Павел повторяет заученную еще в училище техническую характеристику: «Вес — 23 тонны, скорость по шоссе — 40 километров в час, броня лобовая — 50 миллиметров, бортовая — 20. Экипаж — 5 человек. Проходимость по бездорожью недостаточная…»
Серыми избами Нефедьево растянулось вдоль шоссе. На спуске дорога запружена техникой. В стороне, в снежной дымке, еще группа танков — будто каменные глыбы, принесенные ледником в доисторическую эпоху. Павел успел сосчитать: вблизи — одиннадцать, в отдалении — семь, итого — восемнадцать. Разведка не ошиблась.
«Сколько есть — все будут наши», — сказал себе Павел и привычно со звоном захлопнул люк. В танке стало темно, лишь крохотная лампочка тлела угольком над шкалой прицела: при таком скудном освещении глаза лучше видели местность.
— Заряжай!
Мягко щелкнул затвор полуавтомата пушки. И снова — напряженное ожидание. Время будто остановилось. Слышалось только биение собственного сердца.
За секунду после того, как щелкнул затвор, Павел успел подумать, что мгновение перед боем — как вечность, успеваешь что-то вспомнить и даже что-то загадать. А что загадывают — известно: выйти победителем.
Слышно, как стучит сердце… Пока немцы не заводят машины, можно повременить: рассвет все-таки запаздывает.
Мир, как стальная пружина, сжимается до размеров поля боя. И тут помни главное: во всем опережай противника. В смертельном поединке своя тактика: свой расчет, свой стремительный маневр. «Тактика — наука о том, как выиграть бой» — пришли на память слова капитана Башилова.
— По головному!..
Он стоял на выходе, загораживая улицу.
— Огонь!
Вспышка выхватила из полумрака заснеженный косогор, оголенные осины, крайнюю к речке избу. Бронебойный снаряд сверкнул над землей, как молния. Из-под гусеницы веером брызнули комья мерзлой глины.
— Левее…
Еле заметное движение маховиком — и треугольник прицела снова на середине контура цели. От второго снаряда танк вспыхнул, красное жаркое пламя осветило улицу.
— По замыкающему!
Башня кинула ствол вправо…
После шестого выстрела в люк застучали. Павел выглянул наружу. Близко перед собой увидел веселое конопатое лицо знакомого пехотинца.
— Эй, танкисты! Там, за оврагом! Глядите!..
И верно, те, издали похожие на валуны танки, уже разворачивались на окраине деревни, спешили прикрыть застигнутых врасплох.
Пехотинец хотел еще что-то сообщить, но в это мгновение из-за овина вырвался конус желто-багрового пламени. Лейтенант Гудзь резко захлопнул люк, и тут же словно раскололось небо — снаряд врезался в броню. Заряжающий отлетел от пушки.
— Саблин! Саблин!! — кричал наводчик. Он нажал педаль спуска — выстрела не последовало. — Саблин!!
Павел занял место заряжающего. Под ногами дышали жаром стреляные гильзы, катались, скользили, мешали найти точку опоры.
Выстрел… Еще… Еще… Надо же наблюдать за полем боя, давать целеуказание. Надо командовать! Счастье, что экипаж слажен. В азарте лейтенант Старых рвал голосовые связки:
— Саблин!.. Заряжай!..
Ах, как здорово, что у прицела такой наводчик!
От сгоревшего пороха не продохнуть. Тотарчук приподнимает люк, в танк врывается легкий морозец, целуя губы. Свежий воздух быстро находит легкие. Но тут новый удар сотрясает машину.
— Будем живы — не помрем! — после каждого выстрела выкрикивал наводчик.
Первым почувствовал командир, что ответный огонь слабеет. Воспользовавшись паузой, дал заряжающему глотнуть из фляги, и по тому, как тот схватил зубами горлышко, определил: ничего страшного — контузия. Саблин пришел в себя, снова встал у пушки.
Павел взглянул в перископ. На улице красовались пять подбитых танков. Остальные искали укрытие за сараями, избами, даже за крохотными баньками. А к лесу, сигая через жерди крепкой изгороди, толпой катились серые фигурки. Закрадывалось сомнение: откуда у них столько танкистов?
Пока КВ стоял в засаде, в деревню под прикрытием снегопада стягивалась вражеская пехота. Огнем из пулемета ее косил Тотарчук, доказывая свою правоту, что все эти немцы — захватчики и наши смертельные враги.
Музыка боя
А гитлеровцы — вот они, за речкой, уже оправились и теперь бьют остервенело, снаряды ложатся кучно, многие прицельно. Броня не гудит, а стонет. Каждое попадание в танк отзывается жестокой болью — будто тебе гвоздем прокалывают барабанные перепонки.
И в этом, как и в других боях, Павел думал о главном: побольше выбить у них танков. Он пристально следил за машинами, которые отползали к лесу — сейчас они представляли наибольшую опасность: от их снарядов нельзя было увернуться.
А в деревне пламя горящих машин обнимало избы, и не столько дым, сколько испарения заволакивали улицу…
Из леса фашисты ударили залпом, ударили в полной уверенности, что ответа не последует. Для КВ, глядя на бой со стороны, целей хватало поблизости.
— Опушка. Отдельная береза…
Башня метнулась влево.
— Огонь!
Танк вздрогнул. И тут Павел сделал для себя открытие: он не слышит своего выстрела! Зато видит, как наша пехота поднимается над сугробами и по уцелевшему мостику течет в деревню.
— Кирин, заводи!
Танк дернулся, пошел. В машине жарко, то ли от ударов по броне, то ли от учащенного дыхания.
На запад, теперь уже обратно к Волоколамску, вслед за уцелевшими танками уходит немецкая пехота. На дороге рвутся снаряды. Павел догадывается, это бьет батарея, которая ночью помогала выдвинуться к речке.
— Попить бы, — мечтательно попросил Саблин.
Павел вспомнил, что какую-то воду он лил на заряжающего, приводя его в чувство. Фляга была под ногами, но воды в ней не оказалось. Пить вдруг захотелось всем. А бой, судя по разрывам, перемещался на отдаленную окраину деревни.
— Командир, командуй, — напомнил лейтенант Старых.
— Убрать гильзы!
Разом открыли все три люка. Черными от копоти руками танкисты брали снег, давясь, заглатывали. Снег был — словно обезвоженный и почему-то легкий и мягкий, как вата.
Тут же принялись выбрасывать гильзы — горячие, будто из раскаленной печки. Не чувствуя ожогов, хватали их, кидали на вспаханный снарядами берег.
Потом загрузили боеприпасы, предусмотрительно спрятанные в ровике. По счастливой случайности все они уцелели, хотя рядом, слева и справа, зияли дымящиеся воронки.
Бой откатился, но не утих. Над нашей пехотой оранжевыми шмелями летели трассирующие пули.
— По местам!
— А бочки, командир?
— Некогда!
Солярка могла подождать. Благо баки были полные. Только б не забыть, где эти бочки оставлены, чтобы сюда вернуться и дозаправиться.
Нефедьево пылало. По-весеннему таял снег. Бежали пехотинцы, кричали простуженными глотками привычное «ура!». И голоса сливались в протяжное пение. А пушки все били и били. И оттого, что мы наступали, бой казался прекрасной и торжественной музыкой.
— Вперед!
Танк, словно стараясь согреться, быстро набирал скорость. Вот и деревня. Улица. Кирин вел машину, как на танкодроме — через сплошные препятствия. Танк выскочил на западную окраину, и тут по нему, как по мишени, ударили пушки.
От прямого попадания КВ споткнулся, но продолжал катиться. Обычно в таких случаях двигатель глохнет. Но сейчас машина вела себя, как живое существо, и каждый член экипажа называл ее самыми нежными именами.
Машина тоже понимает ласку. Никогда Павел не слышал от танкиста бранного слова, обращенного к танку.
— Торопись, милая! — просил механик-водитель Кирин, и машина брала подъем, который не взять ни на каком танкодроме.
— Наш КВ не оплошает, — заверял стрелок-радист и повторял: — Не оплошает.
— Не наш КВ, а наша Красавица Вера, — поправлял его заряжающий Саблин.
Танкисты любят свою машину всегда, но особенно в бою…
Преодолев препятствия, подъехали к деревянному строению. Это был овин. Отсюда, сквозь оранжевое пламя, хорошо просматривались вражеские танки. По ним лейтенант Старых выпустил один за другим четыре бронебойных снаряда.
— Кирин!
Косогор крутой — не разгонишься, и КВ на малом ходу пополз вверх на гребень заснеженной пашни.
— Полный вперед!
С гребня командир увидел, как фашисты уводили в лощину свои уцелевшие машины: там угрюмо темнел густой осинник.
Заряжающий предупредил:
— Последний!
— Понял, — ответил ему наводчик и тут же попросил: — Кирин, короткая.
Механик-водитель остановил машину. На этот раз лейтенант Старых целился дольше обычного. Снаряд последний, 125-й. От выстрела машина вздрогнула. До рези в глазах Павел смотрел в осинник. Не сдержал радости:
— Есть попадание!
Догонять удирающих не было смысла, в танке — ни снарядов, ни патронов. Последний выстрел из пушки стал финалом боя.
Кирин развернул машину и подвел ее к пылающему танку. На снегу, словно обрубленные коряги, лежали трупы…
Кирин заглушил двигатель. Вслед за командиром танкисты спрыгнули на снег, стали невольно рассматривать убитых. Гитлеровцы были в черных брезентовых тужурках и, что удивительно, в парадной форме.
Обращая внимание на парадные мундиры, заправленные под комбинезоны, танкисты недоумевали: к чему весь этот маскарад? Оказывается, в связи с холодами генерал Гудериан разрешил своим солдатам надеть обмундирование, которое они везли с собой для парада в Москве.
Трупов оказалось много. Час назад это были наглые, сильные завоеватели.
— И у каждого где-то есть мать, — вдруг скорбно произнес лейтенант Старых, а каждый подумал: «Звери — не звери, но и людьми не назовешь…»
К танку по вспаханному снегу, подобрав полы шинелей, бежали пехотинцы. Среди них танкисты узнали высокого и плечистого командира стрелковой роты.
— Тотарчук, передай в штаб: приказ выполнен.
От усталости подкашивались ноги, и Павел, не в силах стоять, прислонился к броне. Здесь его и нашел капитан Хорин.
— Спасибо, Паша, — обнял он лейтенанта.
Подоспела полевая кухня. Вместе ели танкисты и пехотинцы. По-домашнему дружно стучали ложки. Каша была сытная, вкусная и почему-то пахла окалиной…
Вовремя подоспел корреспондент фронтовой газеты. Он привез долгожданное известие: Западный фронт перешел в наступление.
Капитан Хорин, счастливый, что подчиненные у него — герои, повел корреспондента взглянуть на машину. На ней оказалось 29 вмятин от прямых попаданий снарядов, но ни крыльев, ни зипов, ни запасных траков, как будто машина прошла через огненный смерч.
ПРИКАЗ ВОЙСКАМ ЗАПАДНОГО ФРОНТА
О НАГРАЖДЕНИИ ЛИЧНОГО СОСТАВА
17 января 1942 года № 44 Действующая Армия
От имени Президиума Верховного Совета Союза ССР за образцовое выполнение боевых заданий Командования на фронте борьбы с немецкими захватчиками и проявленные при этом доблесть и мужество
Награждаю:
Орденом Ленина
лейтенанта Гудзя Павла Даниловича
Орденом Красного Знамени
лейтенанта Старых Дмитрия Антоновича
Орденом Красной Звезды
старшего сержанта Кирина Акима Сергеевича
Медалью «За отвагу»
сержанта Саблина Павла Ивановича
сержанта Тотарчука Филиппа Дмитриевича.
Командующий войсками Западного фронта генерал армии Г. К. Жуков Член Военного совета Западного фронта И. С. ХопловЗавещание друга
Танковая бригада, в которой воевал теперь уже старший лейтенант Гудзь, вышла к горе Лудино — западней Волоколамска — и здесь была остановлена противником.
Для штаба батальона танкисты облюбовали пустую уцелевшую избу. Майор Хорин — это звание он получил за бои под Москвой — неожиданно вспомнил, как еще в начале войны Гудзь ездил к матери на побывку.
— Представляю, Паша, как ты, размахивая кавалерийской шашкой, гонялся за «добродием»…
— Было такое, — с улыбкой отозвался Павел.
— Того гада следовало сдать милиционеру — и дело с концом.
— Тогда он смылся, а я спать хотел…
— А мать возле тебя сидела?
— Сидела.
— И просила возвращаться скорей?
— Просила.
— Все матери такие… Моя пишет, чтобы я берег себя. Я у нее тоже, как и ты, один.
В печи трещали сухие сосновые поленья. В избе еще царил запах эрзац-кожи. Несколько часов назад гитлеровцы здесь ели, спали, сушили обувь. На затоптанных половицах валялись пакеты и обрывки газет с готическими буквами. Сержант, сидевший у печи, вертел в руках при свете пламени пропитанную парафином обертку.
— «Один кэгэ. Тысяча девятьсот тридцать семь», — вслух читал он, и тут же спрашивал: — Товарищ майор, а при чем тут тридцать седьмой год?
— Считать умеешь?
— Выходит, эти буханки они заготовляли впрок?
Павел понимал, что комбат завел разговор о побывке не случайно: в батальоне уже никого не осталось, с кем они вместе начинали войну. И Павел чувствовал, что Хорин его опекает, как старший брат младшего: там, где можно не рисковать, не рискует.
— Мне легче, когда я в бою. Под огнем, — напомнил он комбату.
А тот — за привычное:
— Военное дело — ремесло необычное, не похожее ни на какое другое. Чтоб легко вести бой, надо здорово потрудиться до того.
— А я и тружусь. А все время вроде запасной.
— И правильно. Если я держу в резерве Гудзя, значит, самое важное — впереди. Помнишь, пятого декабря, в отчаянный момент кого я послал? То-то же…
Павел вел свое:
— Завтра нас опять бросят в прорыв. Я пойду первым.
— Не пойдешь, Паша. Тебе приказано срочно прибыть в штаб бригады.
— Зачем?
От прямого ответа Хорин уклонился.
— Отослать меня — твоя инициатива?
— Не совсем… Приказ комбрига. А наступать мы будем…
Павел высказал сомнение в целесообразности спешного прорыва: артиллерия не подтянута, авиации нет, у пехоты надежда на танковый батальон, а в батальоне — три танка.
— Мы даже без танков остаемся танкистами, — напомнил комбат.
Павел почему-то был уверен, что прорыв — предстояло захватить гору Лудино — не состоится, по крайней мере, в ближайшую неделю: давил февральский мороз, и все чаще над полями сожженного Подмосковья разыгрывались метели, сугробы, как запруды, опоясывали дороги. Далеко в тылу застряли «катюши» и гаубицы.
И тем не менее стрелковые батальоны при поддержке обескровленной в боях танковой бригады пошли на штурм. Двое суток прогрызали вражескую оборону. На третьи гору взяли.
У майора Хорина остался один танк. Вскоре связь с атакующими батальонами прервалась. Наша пехота при поддержке танка вела бой в окружении…
В батальоне, где старший лейтенант Гудзь исполнял обязанности штабного начальника, говорили разное: наши на горе, отошли с горы, остатки батальонов пробиваются на восток… Многое прояснилось потом, когда свежие войска, повторив прорыв, достигли Лудина и там наконец-то закрепились. При первом прорыве горой овладели, но удерживать ее уже было некому.
Целую неделю из-под снега извлекали пехотинцев и танкистов. Невдалеке стоял сгоревший танк. Около него нашли обезглавленного майора Хорина. Фашисты сняли с него одежду, тело искололи штыками.
Похоронили комбата в огромной, с футбольное поле, братской могиле. Еще недавно здесь была деревня. Называлась она — Снегири.
Вызов в Москву
Бои за гору Лудино продолжались до весенней распутицы. В деревне Снегири выросла еще одна братская могила. Потом еще…
В середине марта наступило затишье, и танковую бригаду — вернее, ее остатки — вывели в резерв. На почерневшие снега уже глядело высокое голубое небо. В нем отчетливо просматривался каждый самолет. Дули южные ветры. Они казались бархатными, как воротники парадных танковых курток. Начиналась оттепель: под тяжелыми стальными гусеницами дороги превращались в мутные широководные реки.
Старый, иссеченный осколками сосновый бор приютил танкистов. Ждали пополнение. Был штаб. Было знамя бригады. Но не хватало людей и не было машин. Только и говорили, что о танках, о пополнении… Ходили слухи: соседние армии оснащаются новой техникой.
В штабе приняли телефонограмму: «Старшего лейтенанта Гудзя срочно откомандировать в Москву».
— Везет же человеку! — завидовали друзья. — Не успел получить один орден, едет за вторым.
Новая телеграмма разъясняла: указанного офицера снять со всех видов довольствия. Опять заговорили, но уже определенно:
— Едет за новой должностью.
В главном бронетанковом управлении бритоголовый полковник из отдела кадров, тщательно проверив документы и убедившись, что перед ним действительно старший лейтенант Гудзь, объявил:
— Вам предстоит участвовать в открытии второго фронта. Отправитесь в Англию. Там получите новые танки, пройдете соответствующую подготовку. Затем… Затем покажете англичанам, как надо воевать.
— Есть показать!
— Кстати, в Англии вас хорошо знают. О вас в феврале этого года в Лондоне говорил Николай Михайлович Шверник, наш первый секретарь профсоюзов. Его речь опубликовали газеты на Западе, в том числе Соединенных Штатов. Так что вы известны и за океаном.
В казарме, где собрались танкисты — а это были мастера боев, — знакомились по-фронтовому, быстро. Во всем чувствовалась торжественность момента: открывать второй фронт доверят не каждому! Вот им доверили.
Откомандированные из частей время даром не теряли: проводили тактические занятия, изучали материальную часть. И каждое утро начинали с вопроса: «Ну как там Лондон? Примет нас или только собирается?» Лондон молчал. Наконец в мае танкистам объявили: правительство Черчилля — вопреки договоренности — побоялось разместить на своей территории советские войска. В связи с этим особая группа резерва при главном бронетанковом управлении упраздняется. Танкисты разъехались по полкам и дивизиям.
Павел Гудзь получил очередное воинское звание «капитан» и был назначен командиром батальона. Так и не побывав на Британских островах, он вернулся на фронт. Бригада, в которую входил его батальон, срочно перебрасывалась на юг.
Степь сталинградская
До нового, 1943 года оставались считанные недели.
В районе Сталинграда бои не умолкали ни днем, ни ночью. Гитлеровцы пытались прорвать кольцо окружения, вывести из него 300-тысячную группировку. Фашистские танки снова рвались к Волге, но теперь уже на выручку своим.
К этому времени Павел Гудзь был майором, заместителем командира отдельного гвардейского танкового полка.
По степи, продутой студеными ветрами, полк выдвигался на новый рубеж. Шли по местам, где накануне произошел встречный бой. Всюду, до самой линии горизонта, чернели сгоревшие танки — наши и немецкие.
Высохший от бессонницы и забот командир соседнего полка майор Разрядов тихо, словно про себя, произнес:
— Сколько же их тут!..
Еще вчера здесь, в необъятной Сталинградской степи, всю ночь полыхало зарево. Танкисты сурово смотрели на него, молчали: все жили близким боем.
Перед рассветом командир полка с группой офицеров отправился на рекогносцировку, сказав своему заместителю:
— А вы, товарищ Гудзь, будьте в готовности.
На рассвете полк вновь проходил по недавнему полю боя. И снова давила душу кладбищенская тишина.
Издали, как древние языческие идолы, посредине черных кругов подтаявшего снега торчали закопченные остовы танков. И здесь их было так много, что невольно закрадывалась мысль: какими же надо быть людьми, чтобы выстоять в океане огня, сгореть, но не отступить?
На коротком привале майор Гудзь подошел к подбитой тридцатьчетверке. Пламя на ней съело всю краску, оплавило жалюзи. Оно, конечно, проникло и вовнутрь. Но почему же тогда танк не взорвался? Достаточно детонировать одному снаряду…
Павел поднялся на броню, заглянул в темный овал верхнего люка. Экипаж не покинул машину — от всех четырех танкистов остался только пепел.
— Надо же — не разворотило! — произнес кто-то рядом.
Майор ответил:
— Вы глядите, у них же не осталось боеприпасов!
И танкисты вдруг посмотрели в сторону заснеженного кукурузного поля, туда, куда указывал ствол танковой пушки. На пологом склоне — застывшие, с распластанными гусеницами вражеские танки. В своей угрюмой неподвижности они напоминали те, которые покоились в глубоких снегах Подмосковья.
Жалко было неизвестных ребят! Может, это их первое сражение, оно стало и последним. Жизнь танка и боевая жизнь экипажа, судя по характеру дуэли, вместилась в несколько минут. Но для этого потребовались годы ежедневной, напряженной, изнурительной подготовки!
Майор Гудзь стоял и думал: «Где-то рождались мальчики. Росли-вырастали, учили таблицу умножения, восхищались смелостью Дубровского, переживали одиссею Григория Мелехова, радовались чкаловским перелетам, влюблялись в подруг и в грозу переплывали бушующую Волгу или ночной Днепр. И все — для того, чтобы потом, когда потребуется, стать защитниками Родины, встретить свой звездный час — свои десять-пятнадцать минут боя — вот так, не отступая».
Тогда, в то морозное декабрьское утро, радиограмма отвлекла Павла от раздумий. В ней говорилось: в связи с тем, что командир полка не сможет своевременно возвратиться, его заместителю надлежит возглавить ввод в бой танкового полка.
Атака среди оврагов не из легких. Они, словно клинья, рассекают вытянутый в линию по фронту поток машин. На всем склоне одни овраги…
Всходило солнце, освещая гребни высоты. Оттуда остервенело била вражеская артиллерия.
Дорого доставался нам каждый метр. Окопавшись, гитлеровцы вели огонь лишь по тем танкам, которые выходили на дальность прямого выстрела. Били расчетливо и метко. Из рот почти непрерывно поступали донесения, одно печальнее другого:
— Второй (позывной Гудзя), я — седьмой, подавил орудие, потерял три машины.
— Второй, я — восьмой, потерял две машины, прошу прикрыть.
— Второй, я — девятый, преодолеваю минное поле, потерял одну машину.
Слева, справа, впереди — горели танки. Сюда бы эрэсы! Ударить по высотам!
Недавно, месяц назад, в этой самой Сталинградской степи был триумф нашей артиллерии. Тогда впервые Павел позавидовал артиллеристам: такого огня еще не знали войны…
А сейчас работали только КВ да Т-34 — артиллерию перебросили к Дону. Там — в который раз — фашисты пытались прорвать кольцо окружения.
— Второй, я — восьмой, прикрой слева.
Майор Гудзь приказывает механику-водителю остановиться. Машина замирает в густом терновнике. Через открытый люк дневной свет падает на карту. Взгляд прикован к участку, где первая рота наскочила на засаду.
Теперь фашисты своими танками прижимали его к гребню высоты. Уклоняясь от удара, рота невольно попала под кинжальный огонь противотанковых пушек. И тут вражеские танки, покинув засаду, вдруг развернулись для атаки. Остановить их могли только КВ. И майор Гудзь повел резерв тяжелых танков навстречу врагу. Павел давно уже взял за правило: на время боя — он командир и наводчик. «Управляя, стреляй» — так учил его светлой памяти друг комбат Хорин. И этот бой не был исключением. При атаке КВ требуют простора, достаточного, чтобы открывать прицельный огонь с предельной дистанции.
Проверенная схема годилась и сейчас. Овраг, откуда выползали вражеские танки, тесня наши роты, не давал возможности стрелять всем машинам сразу. Крутые склоны диктовали многоэшелонный боевой порядок. А это значило, что все шишки — первой машине.
Головная — машина командира. В окуляр прицела Павел отчетливо видел цели: высокоманевренные, но слабые в защите Т-IV. В долю секунды командир вспомнил их характеристику: «Масса — 24 тонны, экипаж — 5 человек, мощность двигателя — 300 лошадиных сил, пушка — 75 мм, скорость — до 40 километров в час, лобовая броня — 80 миллиметров». Такую броню пушка КВ гнула и ломала без особых усилий.
Опасение вызывала как раз пушка Т-IV, с длинным, похожим на копье, стволом. Она проламывала броню нашего тяжелого танка, особенно бортовую.
Гитлеровцы заметили КВ и, прекратив огонь по тридцатьчетверкам, принялись торопливо перестраиваться. Было видно, как тридцатьчетверки, огибая склон, благополучно уходили из-под удара — вражеские пушки их не доставали.
— Второй, — послышался в наушниках знакомый голос. — Я — восьмой. Спасибо.
— Восьмой, дай скорость.
Соседний полк, полк майора Разрядова, успешно прорывал оборону. И это радовало. Наконец-то! Не напрасно горели наши танки… Но главный бой для полка только начинался…
Да, гитлеровцы под Сталинградом были уже не те, что под Москвой: эти воевали гораздо лучше! Своими Т-IV не уклонялись от лобовых атак.
— Короткая!
Со второго попадания Т-IV, шедший головным, задымил.
— Вперед!
Чувство ожидания ответного удара исчезло. Теперь бой как работа: напряженная, расчетливая, сосредоточенная. Но вот и первый удар по броне. Голова, до боли стянутая шлемофоном, звенит как колокол.
— Короткая!
Гахает пушка, второй вражеский танк, оставляя за собой коричневую гриву дыма, несется уже по инерции. Из раскрытого люка, словно большие черные тараканы,
выскакивают фашисты.
Снова удар по броне: враг бьет болванками. От них броня колется, превращаясь в убойные осколки.
— Командир, дорога! — подал голос механик-водитель. Он взволнованно-веселый, как будто открыл необитаемый остров.
— Что за дорога?
— Спросил бы, да некого.
Судя по карте, здесь одни овраги, а чуть выше, по косогору, — поля.
— Дуй по дороге!
С надрывным ревом танк выскочил на косогор и тут неожиданно для всех оказался в тылу немецкой батареи. Далеко не часто удается пройтись гусеницами по вражеским пушкам…
От самой гражданской войны, а может, и от монголо-татарского нашествия русская земля в излучине Дона не видела такой кровавой жатвы, как в середине декабря 42-го года.
Советские танкисты так никогда еще не работали.
— Короткая! — команда слилась с оглушительным громом. Машину повело в сторону.
— Командир, гусеница!.. — выкрикнул механик-водитель и невольно развернул танк, на секунду упустив из виду, что впереди — противотанковая пушка. Павел успел заметить, как она выплеснула пламя, — и мгновенно в машину влетела синяя-синяя молния. Сразу же грудь оказалась забитой мелкой железной стружкой. Откуда она?.. Дышать невозможно. А на броне было слышно: гудело пламя — это в бочке вспыхнула солярка. Если огонь просочится внутрь танка — взорвутся боеприпасы.
Еще можно отбежать… Можно, если, конечно, удастся, дотянуться до люка… Павел заметил: товарищи без признаков жизни. Мертвы… Ах, какие это были ребята!..
Боль разливалась по телу, как горящий бензин, и от этой нестерпимой боли голова, казалось, вот-вот расколется. Невольно рука нащупала кобуру. Силы хватило вынуть пистолет и поднести к виску. Но пальцы как веревки. Спуск тугой-тугой… А ведь только вчера пистолет чистил…
Момент отчаяния вдруг отступил, его оттеснила жажда жизни. Умирать в 22 года? Но и пережить муку невозможно. Нет силы!
— Мамо! — Это был не крик, а стон. Он вырвался впервые за полтора года войны…
Вытаскивали товарищи. Подцепили танком, оттащили в укрытие, открыли люк, а машина все горела, и огонь все торопливее подкрадывался к боеприпасам. Майора поднимали, передавали с рук на руки, и даже пытались бинтовать.
— Оставьте… Полтужурки в груди… тряпок хватает, — говорил Павел, еле шевеля черными от копоти губами.
Кто-то невесело пошутил:
— Набило вас, товарищ майор, хромовой кожей!..
Люди стояли близко, а их голоса были еле слышны, словно с большого расстояния. Как сквозь сон, Павел ощущал, что его несут по оврагу, ветки оголенных кустов хлестали по щекам, но он не чувствовал этой боли. Судорожными глотками хватал морозный воздух и никак не мог избавиться от горького привкуса тротила. Потом была неоглядная открытая степь. Ветер гнал мутную поземку.
— Покормить бы товарища майора… — сказал кто-то из санитаров. Другой ответил:
— Нельзя… Шесть проникающих ранений…
Голоса возвращали к действительности. Его куда-то несли и теперь, оказывается, везут на танке. Рядом — раненный в голову механик-водитель. Он стонет. Значит, рассудил про себя Павел, в живых они остались вдвоем. А до слуха уже опять доносились автоматные очереди. Кто-то кричал:
— Фрицы!.. Разворачивай пушку!
Танк наклонился. Павел с трудом отодрал от бинта оледенелые веки, бинт сдвинулся, и стало видно, как по дороге навстречу танку бежали автоматчики… «Да это же немцы! Что они, обезумели, с автоматами на танк?»
Санитары прыгали под танк, занимая круговую оборону: сейчас им не до раненых. И Павел мысленно ставит себя на место сопровождающих — пока они их снимут с брони, фашисты всех перестреляют. Тогда уже не поможет ни пушка, ни танковый пулемет.
Зато, пока раненые лежали на броне, а санитары отбивались, танк успел развернуться и теперь уже поливал свинцом из пулемета подбегавших немцев.
С высоты танка Павлу было видно, как в него, раненого, хладнокровно целился вражеский автоматчик, был он высок, худощав, на впалых щеках рыжая щетина. Выстрела Павел не слышал, но заметил, как у самого уха пуля клюнула броню — тут же ветер донес терпкий запах окалины.
Фашист, конечно, видел, в кого стреляет, и тем не менее патронов не жалел. «Вредная сволочь», — только и подумал Павел. Пуля задела механика-водителя. Тот резко дернулся, и это его судорожное движение не ускользнуло от внимания. «Пропал товарищ…»
Скоротечный бой кончился, как и начался, внезапно: откуда-то подошли наши танки.
Санитары опять вспомнили о раненых. Перевернули механика-водителя: он был мертв. Растормошили майора. Гудзь незлобиво ругнулся. Танкисты обрадовались; живой!
— Рука…
За одно утро к шести ранениям прибавилось седьмое: пуля пробила правое плечо. Все-таки попал в него заросший щетиной фашистский автоматчик… Он так и остался в памяти Павла — с рыжей щетиной на щеках, с заостренным, обмороженным носом. И еще что бросилось в глаза: фашист был голоден. Потом, когда уже танк мчался к темневшему на склоне оврага сараю, кто-то из санитаров сказал:
— У них, ребята, в карманах кукуруза! А раньше, помнится, находили стреляные гильзы. Так сказать, вторсырье… Пока у фрица отыщешь солдатскую книжку, на что только не наткнешься: и на серьги, и на браслеты, и на золотые коронки. Жаль, что историки не изучают карманы гитлеровских вояк. Сколько было бы открытий!..
Вот и сарай. Здесь до войны был, несомненно, колхозный полевой стан. Теперь в плетеных, обмазанных глиной и все равно дырявых стенах тесно: так плотно лежали раненые.
— Паша! Ты? — Знакомый, с хрипотцой, прокуренный голос как солнца луч. — Узнаешь? Это я, Разрядов.
Точно! В бинтах, но передвигается сам, опираясь на самодельный костыль. Дерево свежее, кое-как ошкурено, не иначе как срубили где-то поблизости. Такие же костыли были и у других раненых, у тех, кто, конечно, мог передвигаться.
К вечеру в степи стали приземляться У-2. Грузили раненых, сколько могли поднять. С легкими ранениями помещали в кабину второго пилота, а кто не мог сидеть, клали в «корыто». Для перевозки тяжелораненых авиационные умельцы изобрели дюралевые лодки, прозванные корытами. У-2 поднимал два таких «корыта». Разрядов настоял, чтобы его и майора Гудзя перебросили в тыл одним самолетом.
В небе в отличие от затишного сарая ветер пронизывал до костей, но полет воспринимался менее болезненно, чем езда на броне танка. Выгружали раненых в степи под Камышином, километрах в десяти от железнодорожной станции — туда уже подогнали санитарные вагоны.
На заходе солнца майор Разрядов с группой таких же, как и он, самостоятельно передвигающихся, ушел на станцию. Павел поступил в полное распоряжение двух камышинских девчонок.
Они уложили майора на санки и потащили в синюю пустынную степь. По их растерянным голосам он догадался, что дорога им мало знакома. Крепчавший к ночи мороз заставлял их бежать, чтоб согреться. И они бежали, тяжело дыша, изредка перебрасываясь словами.
Над степью рассыпанным пшеном желтели звезды, а дорога все не кончалась. Слух обострился. Снег под ботинками девчонок скрипел, а под полозьями шкворчал, как будто поблизости жарили картошку. Жгучий ветер доносил запах прелой соломы. Где-то рядом, с наветренной стороны, была скирда, а может, жилье. На пригорке девчонки остановились, отдышались, заговорили шепотом:
— Даже не стонет.
— Может, умер?
— Окликнем?
Одна из девчушек наклонилась над раненым.
— Дядя… Дяденька…
— Какой он тебе дяденька? — возразила вторая. — Он как Лешка из десятого класса. Гляди, еще не бреется…
— А в петлицах уже две шпалы!
— Товарищ майор…
Павел попытался шевельнуться и не смог. Отяжелевшие веки даже не дрогнули.
— Я же говорила…
— Ну нет, вроде дышит.
Девчонки в нерешительности потоптались на месте.
«И кто их выпустил в такой легкой обувке?» — мысленно сокрушался Павел, не в силах сказать, что он уже согласен умереть в этой огромной морозной степи.
По скрипу снега нельзя было не догадаться: его бросили. Шаги стихли. Но вскоре опять: хруп-хруп…
— Товарищ майор, ну отзовитесь! Товарищ майор!..
Он уже различал голоса напарниц: у одной звонкий, певучий, у другой — приглушенный, грудной.
— Я же говорила, он уже.
— Ну и что? Привезем. Похоронят.
— Оставим. До завтра.
Шаги опять удалились. Павел наконец-то открыл глаза, с трудом повернул голову, пробитое пулей плечо отозвалось саднящей болью. На фоне далекого зарева смутно виднелись две девичьи фигурки.
— Вот теперь все. Завтра найдут, привезут, похоронят, — сказал себе вслух и стал пристально всматриваться в небо.
Прямо над левым глазом горела Полярная звезда. Она сверкала, переливалась. И Павел догадался, что это на реснице замерзла слеза, и свет звезды играет в ее кристаллах. Голова работала предельно четко. Пожалуй, так обстоятельно, без спешки не думалось раньше никогда. Подобные последние часы, а может, и минуты жизни бывают не у каждого!
Странное чувство испытывает человек, когда знает, что смерть наступит скоро. Хотя бы заснуть… Во сне, по крайней мере, умрешь без чувства страха. Но сон не брал. И думалось не о скорой смерти.
За все годы своей жизни Павел не видел столько звезд. Они медленно плыли, отдаляя от себя землю, на которой сейчас умирал он, раненый и беспомощный.
Млечный Путь казался пылью, поднявшейся над полем боя. И звезды, как трассирующие пули, были красные, синие, желтые, белые. Тишина морозной ночи закладывала уши, и в них явственно слышался легкий шелест. Неужели звезды издавали звуки?
Но нет. Это были шаги. Кто-то не раньше, как вчера, рассказывал, что по степи, группами и в одиночку, бродят гитлеровцы, ищут спасения в лесистых балках и оврагах. Пробираются на запад, к своим. В большинстве это эсэсовцы.
К санкам шли двое. Теперь Павел их узнал: в тех же ботинках, в тех же телогрейках. Вернулись!
— Товарищ майор, — певуче позвала звонкоголосая. — Вы живы? Товарищ майор!
Он пошевелился.
И те с жадностью принялись растирать ему уже побелевшие щеки. А потом, не выпуская лямок, бежали до самого города. Утром были на эвакопункте. «Чудо — не чудо», — терялся в догадке Павел, понимая, что чудес в общем-то не бывает.
Ясность внес майор Разрядов. Ночью он не ушел с перрона, пока не дождался девчонок.
— Где майор?
— Умер, — ответила одна.
— Почему не доставили мертвого?
— Сами чуть не замерзли.
— К утру он должен быть здесь.
Утром он увидел своего товарища живого, но уже не жильца. Таким его и внесли в вагон — безнадежного…
Профессор Оглоблин
Глядя сквозь заиндевевшее окно, пожилой санитар устало объявил:
— Саратов… Приехали…
По вагону торопливо стучали тяжелые кирзовые сапоги. Под потолком испуганно мигал фонарь, мелькали тени. По проходу плыли накрытые простынями носилки. Пахло йодом и потом. Санитары перекладывали на подводы только что прибывших раненых, укрывали их овчинными тулупами. Дошла очередь и до Гудзя. Его осторожно положили на холодные с мороза носилки. Павел с трудом терпел невыносимую боль, постанывал.
— Держись, Паша! — подбадривал Разрядов. Товарища подбадривал, а сам, потерявший много крови, уже передвигался еле-еле: каждое движение стоило ему невероятных усилий.
В коридорах госпиталя — до войны здесь была школа — лежали тяжелораненые. Не ожидая утра, врачи сортировали новеньких. Бледные от бессонницы санитары снимали с них заскорузлую от засохшей крови одежду. При скудном освещении лица санитаров казались серыми, как солдатские шинели.
Попытались снять кожаную тужурку и с Гудзя. Но это оказалось непросто. Окровавленные клочья искромсанной осколками одежды законопатили раны.
— Доктора! Срочно доктора!
Подошел средних лет мужчина, в пенсне, привычно осмотрел раненого:
— В операционную!
Павлу было все равно: огненная боль туманила сознание. В операционную так в операционную… Вскоре он уже лежал на белом столе в освещении электрических ламп. Мельтешили белые халаты. И тут он уловил запах незнакомого лекарства.
— Ну, танкист, давай на откровенную. — Голос уверенный, властный. — Ты меня слышишь?
— Да.
— Дела твои неважные.
— Догадываюсь.
— Так вот, предупреждаю, буду чистить и оперировать с местным наркозом. Согласен?
— Да.
И врач приступил к своим обязанностям, а раненый, каменно сцепив зубы, чтобы не кричать, напрягся. Но когда принялись извлекать куски кожаной тужурки, боль победила.
Глядя через пенсне, врач ловко вынимал пинцетом клочья шерсти, куски сукна и хромовой кожи… И все это — из грудной клетки!
Боль перешла все границы терпения: она жгла, как расплавленный металл, и словно током пронизывала мозг. Павлу казалось, он Прометей, прикованный к белой скале, и орел в белом колпаке, в пенсне, стальными когтями раздирает его иссеченное тело, доставая по кусочкам сердце.
— А вот и железо!
Павел услышал отчетливый звук ударившегося о посудину металла. Потом этот звук раздался еще и еще. Раненый насчитал пять ударов — значит, пять осколков. Но он ошибся: их оказалось шесть, а ран, включая пулевые, — восемь.
В работу пошла игла.
Шелковая нитка, стежок за стежком, зашнуровывала раны. Игла протыкала живое, и каждая клетка тела отзывалась беспощадной болью.
— Хватит!!
— Все, уже все, — говорил врач, продолжая работу.
Павел кричал, ругался, и вот санитары отпустили его руки, и он, собрав в себе последние силы, рванулся.
— Лежать! — жестко скомандовал врач и устало добавил: — Тебя, майор, отнесут.
Боль утихла не скоро. И тогда навалился сон — тяжелый и долгий, как степная февральская вьюга.
Первым, кого он увидел, раскрыв глаза, был майор Разрядов, в длинном, до пят, байковом цветастом халате, в бинтах, бледный, но веселый.
— Ну как после капремонта?
— Живу.
— Еще бы! Тебя ремонтировал сам профессор Оглоблин.
Раны заживали быстро, а ведь довелось чистить и штопать, считай, всю грудную клетку. Столько «инородных предметов», как выразился профессор, не видел даже он, вернувший в строй тысячи раненых бойцов и командиров.
Майор Гудзь и профессор Оглоблин крепко подружились. Выздоравливающий торопил своего нового друга, чтобы снова попасть на фронт, но тот понимал, что с такими ранениями в строй вернуться немыслимо.
И все же именно профессор Оглоблин вселил в него веру в полное выздоровление.
— Знаю, танкист, где ваши мысли, — ласково говорил профессор. — Поможет вам только спорт.
Майора Гудзя направили на лечение в Москву. После медицинской комиссии его там вызвали в отдел кадров и предложили службу в учебном центре.
— Я прошу послать меня в действующую армию, — заявил он кадровикам. И своего добился.
Перед отправкой на фронт Павел написал профессору: «Раны зажили, как в сказке. Получил новую танковую кожанку. Постараюсь не испортить». Он представил, как, читая эти строки, профессор улыбнется, вспомнит любимую присказку: «Бог предполагает, врач располагает». А может, и другую: «Дважды судьбу не испытывай!» Но судьба на войне — вещь непредсказуемая.
Осенью 43-го года наши войска выходили к Днепру.
Сначала выстой…
На подходе к Днепру в полку оказалось людей меньше, чем в стрелковой роте. Танкисты забыли, когда последний раз спали под крышей, в домашнем уюте. Только загрузятся — и вперед!
Тяжелый танковый полк прорыва, которым командовал теперь уже подполковник Павел Данилович Гудзь, выполнял боевые задачи как полнокровная часть. В полку осталось пять танков, зато это были КБ — машины верные и надежные.
Чем ближе к Днепру, тем упорнее сопротивлялись фашисты. Наши штурмовики буквально выжигали вражеские траншеи. Артиллерия перепахивала доты и дзоты. А поднимется пехота в атаку — ей навстречу кинжальный пулеметный огонь. Его-то принимали на себя КВ, своей броней прикрывая всегда шедшую рядом царицу полей. Каждый метр родной земли отвоевывался гусеницами и штыками.
Наконец сквозь дымы показались разрушенные каменные здания. Это было Запорожье. На широкой реке — от берега до берега — лежала серая бесформенная груда камня — развалины плотины прославленной ГЭС. Из воды выступали камни — днепровские пороги. Наша пехота, выкуривавшая фашистов из «лисьих нор» — углублений, куда не доставали снаряды, — предупредила: за развалинами — «тигры».
Гудзь прикинул: если пехотинцы выскочат на плотину, их в упор расстреляют из танковых пушек. И он принял решение: уничтожить засаду.
После рекогносцировки маршрут был найден: к берегу можно выйти глубоким сухим оврагом. Благо в Приднепровье наступила осень, и дно оврага по крепости не уступало застывшему бетону.
Два танка — в одном из них был командир полка — съехали в овраг. Два, стоя на пшеничном поле, прикрывали их своим огнем, одна машина была оставлена в резерве.
«Тигры» ничем себя не обнаруживали. А из глубины обороны все била и била артиллерия, сизый дым заволакивал пространство — ничего не видать, и только сверху, над головой, как закопченный торец крупнокалиберной гильзы, летел диск солнца.
Вскоре немцы подбили КБ, стоявший на пшеничном поле. И вот тогда наперерез нашей пехоте выползли «тигры».
По ним из оврага ударили танковые пушки. Машина командира выскочила вперед, давая возможность пехотинцам пробиться к Днепру. И тут ее потряс огромной силы удар: снаряд угодил в борт — людей окатило пламенем…
Очнувшись, командир хотел было поправить шлем, но левая рука не шевельнулась. Присмотрелся: из-под рваной мышцы матово белеет раздробленная кость. Струйкой стекает кровь, рукав комбинезона намок и отяжелел.
Командир окликнул наводчика — тот не отозвался. Здоровой рукой тряхнул его за плечо и тут же отдернул руку, Вместо головы у наводчика — кровавое месиво… Убитыми оказались также стрелок-радист и заряжающий.
— Товарищ подполковник, живы?
Павел Данилович прислушался: это подал голос механик-водитель.
— Как ты?
— Оглушило… Сейчас пройдет…
— Заводи.
— Пытаюсь… Что у вас?
— Рука… — отозвался командир и шевельнул плечом: больно.
— Не заводится, товарищ подполковник. Видать, двигатель разворотило.
— Включай рацию…
Механик-водитель перебрался в боевое отделение, перевязал командира, наложил ему на левую руку жгут. Потом принялся колдовать над рацией, но быстро понял — дело безнадежное.
Павел Данилович шлемофоном уперся в налобник прицела. Был виден берег, усеянный убитыми и ранеными: это наша пехота наскочила на огонь танковых пулеметов. Откуда фашисты били, понять было нельзя — мешали развалины.
Тревожила мысль: где резервный КВ? Отправить бы механика-водителя на поиск — так из танка не выйти. Он подбит, но не загорелся, и немцы то и дело поливают его пулеметными очередями. Надо ждать темноты. А до вечера — часа четыре! Сквозь большую рваную пробоину в танк заглядывало солнце, в его лучах дым казался густым, как солидол.
Гудзь стал пробовать маховичок поворота башни: ствол пушки мягко отошел в сторону, и тут открылось неожиданное: из-за утеса выползали еще два «тигра». Подминая под себя убитых и раненых, они двигались к развалинам плотины, преграждали путь нашей пехоте.
Но стоило командиру пошевелиться, как осколки перебитой кости, словно зубами, впились в мышцы. Боль туманила сознание, и в поле зрения прицела «тигры» расплылись, как на воде радужные пятна.
— Нож!
Механик-водитель вынул финку.
— Отрезай.
— Не смогу, товарищ подполковник…
А «тигры» все ближе, ближе: сейчас они будут давить бегущих по оврагу пехотинцев. Они уверены, что КБ их поддержит.
— Приказываю!
— Лучше расстреляйте!
— Нож. Дай нож!..
Трясущимися руками механик-водитель передал финку, и подполковник Гудзь перерезал себе сухожилие. Кисть — уже чужая — выскользнула из комбинезона.
Теперь все внимание — «тиграм». Вот один подставил борт. Послушно сработала педаль спуска. От выстрела танк вздрогнул, и вражеская машина, охваченная пламенем, замерла на песчаной отмели.
— Заряжай!
Щелкнул клин затвора. Второй «тигр» все-таки успел на долю секунды раньше развернуть свою пушку, и командир увидел ее черный кружок ствола. «Тигр» и КВ выстрелили друг в друга почти одновременно…
Когда Павел очнулся, до сознания дошло, что уже вечер и бой идет в отдалении, а он лежит около танка, в воронке от авиабомбы. Рядом с автоматом в руке сидит на корточках механик-водитель. Заметив, что командир пришел в себя, обрадованно доложил:
— А второго вы тоже!
Павел поднял голову, и улыбка тронула его измученное болью лицо. Отсюда было видно, как по плотине мимо подбитых «тигров» на тот берег сыпала наша пехота.
* * *
Холодной октябрьской ночью санитарная полуторка увозила подполковника Гудзя в глубокий тыл. Перед глазами, словно наяву, колыхалось жерло вражеской пушки. Оно то исчезало, то появлялось. Потом, как в немом кино, возникли веселые лица. Он их узнал: наводчик, стрелок-радист, заряжающий. Этих ребят уже не было в живых. Они лежали в братской могиле на высоком берегу Днепра, а впереди, за синими плавнями, все еще шла война…
Радостная побывка
И опять Павел Гудзь выжил. Ножи хирургов и железное здоровье сделали свое. В окрепшей груди опять уверенно билось горячее сердце, а в голове зрели мысли: как быстрее вернуться на фронт, в родной полк. На фронт? Без руки?
— Забудьте, — говорили ему в госпитале. — Вы, товарищ подполковник, отвоевались — инвалид.
«Инвалид? В двадцать три года? Нет!» — и Павел пишет письмо Верховному Главнокомандующему, рассказывает о себе, о своей мечте служить Родине.
Письмо дошло до Верховного, а оттуда переправлено в Управление кадров с короткой, но весьма значимой, резолюцией: «Оставить в рядах РККА».
Теперь госпитальная жизнь стала другой — торжественно-приподнятой: в каждом слове — надежда, и в каждом жесте — энергия.
А с фронтов шли в общем-то хорошие известия. Каждый день диктор называл города, которые освобождала Красная Армия. Бои уже гремели в предгорьях лесистых Карпат, и подольские села на пыльных околицах встречали своих освободителей.
А потом — уже в сорок пятом — подполковнику приглянулся врач по имени Галя — Галина Мечиславовна, а той, в свою очередь, танкист Павел — Павел Данилович. Полюбили друг друга. Сыграли свадьбу, быструю и скромную: по обычаю военного времени.
Получив отпуск, Павел приехал в Стуфченцы. Чем ближе к хате, тем учащенней стучало сердце: «Жива ли ненька?»
— Мамо!
— Пашуня! — выкрикнула мать и замерла и от неожиданности, увидев сына, оцепенела: да разве такого она провожала? Тот был румянощекий, черноволосый, с еще детской сияющей улыбкой.
Сейчас перед ней стоял подполковник с темными, много повидавшими на своем веку глазами и к бедру прижимал слегка изогнутую левую руку в черной кожаной перчатке (а на дворе майская теплынь!), щеки — бледные, впалые, будто после болезни. Танковая тужурка с золотыми погонами, а на погонах — по две больших звезды — сидела на нем ладно. Ордена и медали тихо позванивали. Награды сына ласкали материнский глаз, но смущали сердце: неужели это у нее, Степаниды Пантелеймоновны Гудзь, бедной вдовы-подолянки, такой сокол вырос! «Люди добрые! Поглядите!»
— Пашуня? Хиба цэ ты?
— Я, мамо.
Он обнял ее правой рукой, а левая, в черной перчатке, как напряглась, прижатая к бедру, так и не пошевелилась…
В Стуфченцах царствовала весна! Горячее полуденное солнце заливало садки, хаты, огороды, речку, выгон, где когда-то паслись телята. Сады уже отцветали. В зелень стыдливо прятались облупленные хаты, но забурьяненные огороды уже кое-где чернели свежевскопанными грядками, и по грядкам расхаживали грачи.
Повезло Стуфченцам — боевые действия войск прошли стороною, а вот война заглянула в каждую хату и почти в каждой оставила вдовье и сиротское горе.
Хата Гудзихи за три года войны впервые наполнилась весельем. В хату, как поутру солнце, вернулось счастье. Надолго ли?
В тот день сын рассказывал, где он воевал, а мать все порывалась спросить: почему он один? Она уже думала о внуках, как они на лето приедут в село, а в садку как раз поспеют вишни, а если вишни отойдут, желтым соком нальются сливы, а там, ближе к осени, дозреют груши. Все будет… Быстрее бы заканчивалась война!
— Мамо, а той добродий, за якым я бигав по городу, вин вернувся за пиджаком? — вдруг спросил Павел.
Мать ответила охотно, без улыбки:
— В милицию я так и не заявила. Побоялась. А вин вернувся. При нимцях ходыв тут полицаем. Всю пшеницу вывиз в Германию.
— А где он сейчас?
— Утик. З нимцями… Я так жалила, что не выконала твое прохання…
В те майские дни, когда над селом кружились аисты, а над облаками — самолеты, сын и мать, сидя во дворе под старой яблоней, не могли наговориться.
— Куды ж дали, сынку?
— Остаюсь в армии.
— Так война ж скоро кончиться!.. Гытлера не будэ.
— Война кончится. И Гитлера не будет, — повторил сын. — А враги у нас не только Гитлер. Без Красной Армии, мамо, нам пока еще нельзя — иначе опять нападут.
— Багато ты навоюешь одною рукою? — вздохнула мать и болезненно свела поблекшие от времени губы.
Сын улыбнулся:
— Теперь, мамо, больше воюют головою.
— Боюсь за тэбэ, сынку… Зостався б дома.
— Я зостанусь, другой зостанется… Какими же выростуть мои дети?
В словах сына мать узнала знакомые нотки. Когда-то она упрашивала мужа не подставлять свою голову: «Хиба инших мало?» Муж тогда ответил: «Я не пидставлю, другый не пидставыть, якым же выросте Пашка?»
Вот он и вырос, и защитил Родину, а значит, и свою неньку, колхозницу Степаниду Пантелеймоновну.
Встреча с сыном стала для нее самым счастливым днем жизни…
Невиданной победой закончилась война. А Советской Армии все так же нужны были светлые головы и умные руки: так нелегко доставшемуся миру требовалась надежная защита.
С годами Павел Данилович Гудзь стал доктором военных наук, профессором, заслуженным деятелем науки РСФСР, генерал-полковником.
Уже новое поколение офицеров и генералов командует полками, дивизиями, армиями. Среди них — его ученики.
Ответ внуку
С наблюдательной вышки хорошо виден низкорослый лес, изрезанный оврагами. Время от времени генерал-полковник Гудзь пробегает глазами списки. Встречаются знакомые фамилии. Капитаны и майоры — сыновья офицеров, которых он учил на этом самом танкодроме.
День ясный, безоблачный. На исходе июль. Серая пыль, поднятая гусеницами, напоминает военное поле боя. Танки преодолевают колейные мосты, эскарпы, контрэскарпы, завалы, минные поля, полыхающие пламенем заграждения.
Генерал молчит. Под седыми бровями — всевидящие глаза. Слушатели — еще только ученики, а генерал, наверное, догадывается, где им выпадут испытания. Каждый год офицеры убывают в полки и дивизии. Сменилось не одно поколение танков, а люди те же — надежные.
Глядя на работу своих слушателей, генерал обдумывает их каждую удачу и каждый промах:
— Для парада — уже хорошо, для боя — еще плохо.
По огромному пространству танкодрома идут машины… Как-то известный космонавт, приветствуя танкистов, сказал:
— Из космоса я видел ваш танкодром. Впечатляет! Это замечание недавно вспомнил Павел Данилович
опять. Шла программа «Время». Знакомый космонавт вел репортаж из космоса. «И сейчас он не мог не заметить нашу работу», — подумал генерал с радостью и хотел было похвалиться, какие у него замечательные слушатели, но так и не похвалился. Сменился кадр. Показывали войну, которая уже длится десятилетия. Вражеская артиллерия прямой наводкой расстреливала ливанский госпиталь. Нетускнеющая память опять возвратила в морозный декабрь сорок второго года.
…В середине дня на их санитарный эшелон навалились два «мессершмитта». Они, как тени, носились над вагонами, стреляя из крупнокалиберных пулеметов. И уже через несколько минут в открытой степи, под белесым небом, полыхали набитые людьми теплушки. Фашистские летчики расстреливали отползавших легкораненых. Тяжелые, и среди них майор Гудзь, лежали на полу вагона, ждали прямого попадания бомбы.
Высоким пламенем был охвачен соседний вагон. Нарастающий гул огня и зовущие на помощь возгласы отдаленно напоминали скорбную мелодию церковного пения. В тот день все тяжелораненые, находившиеся в соседнем вагоне, сгорели…
Сейчас горел ливанский госпиталь. Не отрывая взгляда от экрана, неожиданно воскликнул внук Павел:
— Им же больно!
— Да, Паша, больно.
— Дед, я тоже буду танкистом. Как ты считаешь?
Вот уже и для внука жизнь вяжет свой первый узел… На фронте Павел Данилович многому научился у майора Хорина. Тот выше всего ценил в человеке ясную голову и мужественное сердце.
— Как я считаю? — переспросил генерал. Глаза деда и внука встретились.
Далеко не всем выпадает на долю столько испытаний, сколько их выпало деду этого внука. Когда-то майор Хорин говорил: «Пока мы помним о Родине, нас никто не одолеет».
Вот и ответ…
Возвращение Иванки
Орех, ставший загадкой
Издали танки казались серыми жуками, проворно выскакивавшими из густой травы, а не из высокого осинника. Проскочив колейный мост, они исчезали как призраки.
Слушатели бронетанковой академии, наблюдавшие за вождением, говорили о театре, о гастролях в Москве миланской труппы Ла Скала. Атанас Кралев, чему-то улыбаясь, шевеля густыми черными бровями, не вмешивался в разговор, молча лежал под старой березой, бросив на мятую траву шлемофон. Глядя на маленькие издали танки, он достал из комбинезона орех, помял его в шероховатых ладонях, сдавил пальцами, как щипцами: орех с хрустом раскололся, и под тонким слоем пожухлой мякоти оказалось крупное морщинистое зернышко. Оно пахло свежим растительным маслом и осенними листьями. Так пахнут, особенно после дождя, зимние рощи Западного Причерноморья.
На распаханном гусеницами танкодроме вдруг посветлело. Из-за низких торопливых туч выглянуло солнце, и его желтые закатные лучи упали на перелесок, откуда доносился дизельный рокот. Атанас увидел приближающийся танк под башенным номером 42 и, довольный, снова улыбнулся: его товарищ Павел Заволока, советский капитан, заканчивал трассу с отличным временем. Эту машину они водили попеременно.
Сегодня на танкодром Павел захватил с собой мамин гостинец: печенье и несколько горстей орехов. Кулек с печеньем еще в автобусе пошел по рукам, товарищи ели да прихваливали, особенно веселый толстощекий Кузьма Ампилов, любитель сладкого, а орехи он довез до танкодрома и угостил Атанаса и его земляков.
— У тебя, Павел, в Сливене есть родственники? — спросил Атанас, когда тот, закончив вождение, легко спрыгнул с танка и так же, как и Атанас, блаженно растянулся на траве.
В противоположность Атанасу Павел был маленького роста, щупленький, но сильный и ловкий — недаром имел первый разряд по гимнастике, — у него были большие, как у девочки-подростка, голубые глаза. Если б не военная форма, тем более не капитанские погоны, Павла можно было принять за школьника-старшеклассника. Светло-русый, коротко подстриженный, в своей учебной группе он выглядел самым молодым, хотя за плечами у него было десять лет воинской службы. Да какой! В Забайкалье!
— Родственники? Это где? — не понял Павел.
— Ну в Сливенском округе, в селе Шивалево. Только в том селе растут такие орехи. Когда-то я учился на агронома, изучал это дерево.
Павел Заволока удивленно вскинул негустые светлые брови, прищурился в улыбке.
— Дерево растет на Кубани в бабушкином саду. И называется оно Алешиным. В честь моего брата-подводника.
— И все же — в Шивалево, — стоял на своем Атанас и объяснял: — Обрати внимание на форму шва, с каким завихрением он соединяет створки. А почему именно так, знаешь? Чтобы не задерживалась влага. Но не это главное отличие. Из плода шивалевки — так его у нас называют — изготавливают редкое ореховое масло… Кстати, в этом округе ходит поверье — если девушка полюбит парня, она старается угостить любимого шивалевским орехом, притом с самой высокой ветки. Чтобы любовь у них была сильной и высокой… Вот они какие, твои орехи! — закончил Атанас, поднимаясь.
Уже в полночь Павел добрался до общежития. Поверье, о котором рассказал Атанас, было похоже на хорошую сказку с неожиданным концом. Впрочем, имеет ли значение, с какого дерева и с какой ветки сорвать орех и угостить любимого? Но есть же люди, которые верят в чудодейственную силу шивалевского ореха! Но при чем тогда здесь орех из бабушкиного сада? Атанас утверждает, что орех из Болгарии. Вряд ли. «Может, мать купила в магазине? — одолевало сомнение. — Болгарские фрукты продаются везде: и в Москве и на Кубани. И если орехи куплены, Атанас, может быть, прав, а если из дому, с того самого дерева?..»
…Ореховое дерево, одно на весь большой старый сад, было предметом особой заботы и бабушки и мамы. Павел помнит, как в засушливый послевоенный год, когда в городе не хватало воды и колодец под обрывом высох, бабушка и мама носили воду из городского парка и в первую очередь много и щедро поливали орех. Чтобы на него не падала тень, от близко стоявшей яблони мама отпилила ветку.
Во время занятий в лаборатории Павел неожиданно для себя стал рисовать в тетради дерево, а над ним кран, каким поднимают танковые башни. Вот так можно достать орех с самой высокой ветки. А может, в том и суть, что девушка, дотягиваясь до этой самой высокой ветки, силой любви преодолевает чувство страха? Павел начал было делать расчеты, но преподаватель, увидев на листе необычный рисунок, сказал:
— Капитан Заволока, занимайтесь своим предметом.
Полковник, наверное, подумал, что слушатель готовится к очередному занятию.
Павел вспомнил, что дома — то ли в альбоме, который лежал в ящике маминого комода, то ли в пачке маминых писем, которые она писала Алеше, то ли в рамке на стене, — есть фотография девушки Иванки. На обороте — надпись по-болгарски.
— И давно она у мамы, эта фотография? — заинтересованно спросил Атанас.
— С войны еще.
Звонок на лекцию не дал им договорить. Но будто сама собой появилась догадка.
Алешине дерево и фотография Иванки… Дерево — из ореха, фотография — из письма… Как давно это было!.. С тех пор столько воды утекло!.. Где она, Иванка? Жива ли… Такая война бушевала… Земля изменила свой облик, а люди — тем более.
Мысль разыскать боевых друзей брата приходила Павлу и раньше. Он даже написал в музей флота, но оттуда ответили предельно кратко: данных о главстаршине Заволоке нет. У Алеши были друзья. Одного из них — мичмана Ягодкина — Павел знал еще в детстве. Вот Ягодкин рассказал бы многое… Только, может, и его война не пощадила.
— Мне нужна фотография Иванки, — попросил Атанас, будто дело, за которое он брался, было простым и ясным.
Болгарский друг настаивал начать поиск, не откладывая. Но, как показалось Павлу, он не учитывал одного весьма важного обстоятельства. И Атанас и Павел — слушатели выпускного курса. А выпускной курс — это стрельбы, вождения, зачеты, дипломная работа… И наконец — государственные экзамены. По училищу Павел знает, что это такое.
— Я вчера долго думал, прежде чем решиться… Будем искать вместе, — сказал Атанас.
Мысль об орехе так завладела Павлом, что он заказал на вечер телефонный разговор с мамой, чего давно уже не делал. Он знает: мать почему-то боится телеграмм и телефонных вызовов. Она внимательно следит за событиями в мире и материнским сердцем чует, что ее сын, Павлушка, в любой момент может оказаться в самой горячей точке планеты. А оттуда, как знать, вернется ли живым-здоровым? Мать понимает, что на языке комментатора означает «горячая точка». В мирное время, как и в войну, тревога за сына-солдата беспредельна.
Уже давно Павлушке жениться пора, а он для нее — все мальчишка, готовый сломя голову мчаться куда угодно. Таким же легким на подъем был его отец, покойный Петр, таким же был и его старший брат Алеша. А теперь он, Павлуша, у нее один остался. Может, будут внуки… А сын все не женится. Есть у него подруга — Галина Зубкова, студентка пединститута, землячка. Может, она будет невесткой?..
На переговорном пункте вызова ждать пришлось недолго. Мать взволнованным голосом расспрашивала сына о здоровье, об учебе, интересовалась, где и как питается, не простывает ли. Она слыхала, что в Москве грипп. Сын отшучивался:
— У меня, мамо, прививки на все случаи жизни. Да, за орехи большое спасибо. Очень вкусные. Где ты их раздобыла?
— Ну разве ты, Паша, не знаешь? Помнишь Алешине дерево?
— Которое он привез? — допытывался сын, все больше убеждаясь, что в своем предположении он не ошибся.
— Не привозил он, — отвечала мать, — тот орех мы нашли потом… Ты нашел…
Нет, он, Павел, сразу не вспомнил, где и как разыскал орех, он только знал, что в саду у бабушки росло ореховое дерево и что его называли Алешиным в честь погибшего брата.
По голосу матери, доносившемуся из телефонной трубки, Павел чувствовал, что она с трудом сдерживает слезы: ей больно вспоминать те далекие военные годы, и она не в силах понять, почему через много лет, ее младший сын вдруг заинтересовался ореховым деревом, которое вот уже четверть века украшает старый сад на окраине города. Может, сыну что стало известно об Алеше?
Ее никогда не оставляла мысль, что когда-нибудь Алеша объявится. Ведь неизвестно же, где он похоронен. А может, жив, и живет надежда, что вернется. В газетах пишут — она читала, — что отыскиваются без вести пропавшие. А вдруг отыщется и Алеша?
Своим материнским сердцем она до сих пор никак не может согласиться с мыслью, что ее сын погиб, не вернется больше… Сколько раз он возвращался! Когда его подводная лодка приходила в базу, Алеша получал увольнение на берег — дом был недалеко от порта — и всегда спешил домой к матери, бабушке, брату. Гибель девятнадцатилетнего сына черным громом ударила над матерью. Погибнуть в девятнадцать лет! Ему бы жить да жить… И теперь берегла она сына младшего в жарких словах напутственных — большее было не в ее власти.
Павел пообещал матери писать чаще, пообещал приехать на зимние каникулы сразу же, как только сдаст экзамены. Он просил фотографию Иванки и адрес мичмана Ягодкина.
Получив от матери заказное письмо, Павел отдал фотографию в лабораторию и попросил сделать с нее несколько копий. Знакомый лаборант, бодрый старичок пенсионер, знающий цену документам, по своей инициативе снял копии не только с фото, но и с надписи.
— Может, не стоило? — засомневался Павел.
— Почерк — лучшее доказательство, — заметил лаборант. — А вдруг ваши друзья обнаружат письма Иванки? Чем они подтвердят?
Всезнающий лаборант, охочий на слово, надавал кучу ценных советов.
Одно фото Атанас отправил в Болгарию, второе — отнес в болгарское посольство.
Письмо из Пловдива
Павел уже улегся в постель, взяв в руки «на сон грядущий» последний номер «Военного вестника», когда ему позвонили. Телефон стоял в коридоре офицерского общежития. Пришлось снова одеваться. И он, пока одевался, пока шел по коридору, недоумевал: «Кто бы это мог в такое позднее время?»
Звонил Кралев, из соседнего корпуса, где жили болгары, слушатели академии.
— Добрый вечер, Атанас.
— У меня Хусейн. Тебя дожидаемся.
В трубке раздались короткие гудки. «Хусейн Хасан…» Ну да, конечно же! Тогда их, Павла Заволоку и Атанаса Кралева, впервые близко свела армейская судьба. Как наиболее опытные танкисты, Павел и Атанас были выделены в команду по обеспечению практического вождения танков — водили слушатели дружественных армий. Работа в команде особой сложности не представляла, за исключением, пожалуй, нескольких моментов. Но и тогда все выглядело в пределах нормы. Тягачи не буксовали, тросы выдерживали, и товарищи оказывались под водой вовремя, хотя водоем, или как его именуют, вододром, был не из теплых.
Павлу Заволоке подводное вождение не в диковинку. В бытность свою в Забайкалье он форсировал реки, стремительные, студеные. Атанас Кралев попросился в команду сам. Для него подводное вождение было тоже делом не новым, но в воде с пониженной температурой он находился впервые. Поэтому Павел пытался самую трудную работу брать на себя, но Атанас не принимал поблажек, и это окончательно расположило к нему Павла. Понравился он капитану Заволоке своим отношением к работе. Где тяжелее, там Атанас, высокий, крупный, лицо суровое, с черной родинкой на подбородке, а глаза добрые, мягкие.
…В комнате, кроме Хусейна, был незнакомый Павлу смуглый паренек, назвавшийся коротко — Али.
— Узнал? — спросил Атанас.
— Узнал, — ответил Павел, пожимая руку Хусейну. — И где это пропадал наш крестник?
— На каникулах.
Али объяснил:
— В госпитале.
Павел заметил, что у Хусейна лицо бледное, почти не тронуто загаром, заострились скулы. В глубоко посаженных глазах таилась боль. Хусейн сдержанно — одними губами — улыбался.
— Я вас помню, товарищ капитан… Это вы меня вытаскивали из затонувшего танка. Я тогда немного растерялся…
Павел мягко прервал Хусейна:
— Дело житейское, — и показал на горячую сковороду с яичницей. — Вы, ребята, ужинайте. А то остынет.
— Все вместе, — сказал Атанас и объяснил: — Хусейн со своим земляком приехал отметить годовщину крещения. Али тоже учится в Советском Союзе… Так что все мы студенты. И у каждого из нас будет не одно крещение. А пока отметим первое — нашего боевого товарища Хусейна Хасана.
— А чем?
— Аи, Павел! — засмеялся Атанас. — В этой комнате всегда найдется чем! А вот как? По-христиански или по-мусульмански?
Али уточнил:
— С вином или без?
— С вином, — предложил Атанас.
— Тогда по-христиански, — согласился Али.
Как и предполагал Павел, направляясь к другу, Атанас организует встречу с истинно болгарским радушием. Атанас, не иначе, приготовился сообщить какую-то важную новость. И это чувствовал Павел по торопливости, с которой открывал хозяин бутылку сухого вина.
— Товарищи! Друзья! Да будет удачливой военная судьба офицера Хусейна Хасана Эльми. Да поможет она освобождению его мужественного народа!
— А теперь — за поиск, — Атанас повернулся к Хусейну и Али: — Наш друг Павел Заволока ищет фронтовых друзей своего брата. У него был брат Алеша. Подводник. Брат погиб на войне… Сегодня для Павла и для всех нас есть хорошая новость. Вот в этом письме. — Атанас показал конверт, на котором детской рукой была нарисована красная гвоздика. — Я получил его из Пловдива. Наши следопыты взялись найти девушку, которая знала его брата… Ну за то, чтоб люди помнили своих героев!
Из возвышенной речи Атанаса, как показалось Павлу, ни Хусейн, ни Али не поняли, почему болгарские следопыты разыскивают девушку погибшего брата Павла Заволоки и вообще откуда им известно о существовании этой девушки, но тост за погибших героев, за незабвение был, конечно же, им по душе.
Атанас передал Павлу письмо. Оно было написано по-русски угловатым ученическим почерком. Павел тут же его прочитал и, попрощавшись, вернулся в общежитие.
Спать не хотелось. Встреча с Хусейном, которого осенью позапрошлого года вытащили они из затонувшего танка, взволновала.
Павел помнил тот день, когда он с Атанасом Кралевым и Кузьмой Ампиловым обеспечивал практическое вождение машин.
Была глубокая осень. В лесу на листьях, еще не сорванных ветрами, лежала обильная роса. Поеживаясь от холода, офицеры в резиновых комбинезонах сидели в кузове дежурного тягача и наблюдали за переправой.
Управляли машинами юноши, которые недавно еще были студентами университетов, портовыми рабочими, преподавателями и даже священниками. Все они приехали в Советский Союз научиться защищать свою революцию. Земля России стала местом их учебы, а советские командиры — их учителями.
— Красиво идет, — радостно говорил Атанас, видя, как машина ровно и уверенно входит в черную воду реки, быстро исчезает из виду. Глядя на переправу, казалось, это под речным плесом стремительно движется подводная лодка — один лишь перископ. Сзади, за перископом, сизым туманом стелился дым сгоревшего соляра.
— Красиво идет! — повторил Атанас.
Они, недавние командиры рот, умели разбираться, кто как водит машину, да еще под водой.
Павел с улыбкой посматривал на болгарского друга, слушал очередной рассказ Кузьмы Ампилова. Его любимой темой были пчелы. Отец Кузьмы, колхозный пасечник, живет в Воронежской области, недалеко от Хопра. Там Кузьма родился и вырос. Каждое лето он проводил с отцом, работая на пасеке, и отец не без гордости уже думал, что сын пойдет по его стопам. Но однажды Кузьма заявил о своем желании стать танкистом. Это было неожиданностью.
В отпуск приехал их односельчанин. Был он в форме курсанта-танкиста. Девчата с курсанта глаз не сводили. Даже толстушка Тося, с которой Кузьма дружил, и та отозвалась о курсанте: «Вот это парень!» — «А чем я хуже?» — обиделся Кузьма. «Куда тебе, сладкоежке! Сиди уж на своей пасеке…» — «Ну, Тоська!..» — только и сказал Кузьма.
И все-таки не Тосин упрек определил выбор. Он мечтал стать военным. Кузьма закончил Харьковское танковое училище, командовал взводом, затем ротой. На вступительных экзаменах в академию он впервые встретился с Павлом Заволокой. Тот помогал ему по математике. За десять лет службы Кузьма ни разу не пожалел, что стал танкистом. Благодаря своему веселому, общительному характеру он быстро сходился с людьми.
К Павлу Кузьма питал привязанность, наверное, за внимание, с каким выслушивал его рассказы об удивительной жизни пчел. Свои летние отпуска Кузьма проводил в степи, на пасеке. А в позапрошлом году, в августе, целых две недели он простоял за штурвалом комбайна…
Офицеры вдруг заметили, как танк, шедший под водой, остановился. На поверхность реки вырвалось облако пара, и тут все поняли: в танк хлынула вода. Из динамика послышался встревоженный голос руководителя переправы: что случилось? Экипаж не отзывался.
И тогда вступили в дело спасатели. Через минуту, когда горячий воздух изолирующего противогаза попал в легкие, Павел спустился под воду, за ним поспешили его товарищи. Вскоре пальцы Павла уже ощупывали холодную сталь танковой брони. Верхний люк оказался задраенным. Обычно через него экипаж покидает машину. Павел подплыл к люку механика-водителя и в мутной воде наткнулся на человека. В первое мгновение Павлу показалось, что это механик-водитель затонувшего танка возится около троса, хотя концы тросов выведены на башню. Но тут на ощупь по массивной фигуре определил: это Атанас пытается открыть люк, но что-то ему мешает. «Не собрался ли механик-водитель отсидеться в танке?» — подумал невольно.
Наконец Атанасу удалось справиться с люком, и тут в свете фонаря они увидели, что механик-водитель не покинул своего места, он только ухватился за рукоятку люка и так, в разгерметизированной машине, продолжал сидеть за рычагами.
Посветив механику-водителю в лицо, они заметили его закрытые глаза, но резиновая маска шевелилась в такт дыханию. «Жив!» Павел осторожно вытащил его и передал Атанасу.
Дежурный врач привел механика-водителя в чувство. Тот открыл глаза, увидел небо, о чем-то негромко спросил.
— Все в порядке, Хусейн, — ответил ему врач и показал рукой на офицеров. Они, все трое, в мокрых, перепачканных илом комбинезонах, стояли тут же и делали вид, что ничего особенного не произошло — под водой бывает всякое. На то оно подводное вождение…
* * *
Спать не хотелось, хотя утром надо было подниматься рано. И опять мысль вернулась к письму из Болгарии. Оно вселяло надежду: а вдруг?..
«Дорогой Павел!
Пишут Вам красные следопыты отряда имени Сергея Тюленина из города Пловдива.
Нам передали фотопортрет девушки, которую Вы просите разыскать. Портрет мы показали старому мастеру дедушке Трынову. Но он ничего не вспомнил, а только подтвердил, что портрет выполнен в городе Варна в 1943 году. Сообщите нам, пожалуйста, как и почему портрет оказался у Вас и кто эта девушка? Она из Варны или же из другого города? Как ее фамилия? Мы для Вас сделаем все, что в наших силах.
Христо Степанов, председатель отряда».«Кто эта девушка?.. Как ее фамилия?..» Ах, если бы знать фамилию! Может, этой девушки уже давно нег в живых, как нет в живых Алексея… Письмо ничего нового не добавляло, но от него на душе было хорошо. Конечно же, Христо Степанов сделает все, что в его силах. Впрочем, новое было: оказывается, жив старый мастер Тодор Трынов!
И все-таки о девушке, с чьего портрета он недавно снимал копию, Павлу кое-что было известно. Фотокарточка, несомненно, Алексею подарена. Но когда? Не позже лета сорок четвертого года. Наверное, в то лето он погиб. А зимой, точнее — в декабре, к Заволокам в гости наведался друг и сослуживец Алексея — мичман Ягодкин…
Последняя военная осень
Накануне учительница сказала, что День Конституции необходимо отметить сбором металлолома. Поэтому занятия отменяются, школьники выйдут в горы, туда, где совсем недавно, несколько месяцев назад, проходила линия фронта.
Учительница надела длинное шерстяное платье защитного цвета. К платью на красный кружочек привинтила орден Красной Звезды. Старшеклассники говорили, что их учительница была санитаркой, на себе выносила с поля боя раненых. И за это получила орден. Позже Павел узнал, что воевала она в низовьях Днепра. Под городом Николаевой ее ранило, и теперь она прихрамывала.
Ранение было серьезное, из госпиталя ее комиссовали, больше на фронт она не попала. Учительница пытается скрывать свою хромоту, но это ей не удается. Она всегда носит хромовые сапоги, сапоги почему-то скрипят, но не так, как скрипит новая хромовая кожа. Когда в конце ноября зачастили дожди, она стала надевать старую, изношенную шинель. Говорили, что, кроме красноармейского обмундирования, других вещей у нее не было.
Не было у нее и родни. Поселилась она по соседству с Заволоками у бабки Фроси, бездетной вдовы. Бабка целыми днями пропадала на железнодорожной станции — работала осмотрщиком вагонов, а вечером, уже в потемках, возилась в своем крохотном огородике: то копала картошку, то сеяла в зиму лук. Оставив на столе проверенные тетрадки, изредка выходила в огород учительница. Бабка Фрося и учительница, замечал Павлик, весело переговаривались, но ни разу — это тоже замечал Павлик — квартирантка не помогала своей хозяйке.
— И не платит за постой и не подсобляет, — как-то высказалась о ней Павликова бабушка — Прасковья Герасимовна. Павлику было обидно, что бабушка о людях судит несправедливо.
Сначала Павлику до учительницы не было никакого дела. Корпит день-деньской над книжками — ну и пусть. Но потом, когда она стала его учительницей и он получил из ее рук грифельную доску и кусочек мела и она начала его учить грамоте, равнодушие уступило место интересу.
В первых числах сентября во дворе Заволок появилась почтальонша с почерневшей от старости базарной корзиной. Она — все это знали — в корзине носила письма и газеты.
— Эй, хозяева! — позвала громко, чтоб ее услышали. Из летней кухни выглянула Прасковья Герасимовна.
— Здравствуйте, бабушко!
— Здравствуй-здравствуй. С какими вестями?
— Поле письмо…
— От Алеши, значит.
Почтальонша тяжело нагнулась и достала из корзины конверт. В это время Павлик на веранде молол кукурузу для тыквенной каши. Услышав, что письмо, обрадовался. Остановил ручную мельницу. Прислушался. Писем от Алексея что-то долго не было. Мама уже и на почту ходила, справлялась. Не поступали, говорят. Воюет сын, фашиста добивает. Некогда, говорят, писать. Может, и некогда, но мама беспокоилась, о какой-то свадьбе говорила, во сне видела, что ли. Может, и в самом деле Алексей женится? Привезет с войны молодую жену, и они будут жить в спальне, мама даже перину откопала, которую спрятала от немцев. Тогда почти все вещи она закопала в огороде. Домик стоял пустой. Полицаи искали, даже шомполом били маму. «Где сховала барахло, комиссарша проклятая?» А она молчала, только он, Павлик, плакал и обзывал полицаев «фасыстами». Один, длинный, с порезанным лицом, замахнулся прикладом и ударил бы Павлика, не подвернись бабушка. Она утащила внука в летнюю кухню и закрыла на задвижку, как собачонку.
Почтальонша раскрыла конверт, оттуда выскользнул сложенный вчетверо листок и упал на мокрую от росы траву. Почтальонша торопливо его подняла, виновато стряхнула с листочка росу, стала читать:
— «Ваш сын главстаршина Заволока Алексей Петрович погиб смертью храбрых…»
В первое мгновение Павлику показалось, что речь идет вовсе не о его родном брате, а о каком-то другом Алексее. Его Алексей — он живой! Когда прибегал на побывку — тогда база была рядом, — непременно пел: «И в огне мы не утонем, и в воде мы не сгорим…» И Павлик хохотал: как это так — тонуть в огне, а гореть — в воде? Алексей весело подмигивал, щуря голубые, как у мамы, глаза: «У моряков, брат, все бывает…»
Бабушка, всплеснув морщинистыми руками, так и ахнула. Ей вдруг стало плохо. Она прислонилась плечом к недавно побеленной стенке. Ее пунцовые щеки задрожали.
— Внучек мой, Алешенька-а!..
Павлик попытался было молоть, но железные пластины неприятно заскрипели, нарушая тишину, — аж по коже пошли мурашки.
— Отдохни, мальчик, — остановила его почтальонша и бережно, словно взрывоопасную вещь, положила на ступеньку распечатанный конверт.
Широко раскрытым беззубым ртом бабушка глотала воздух, крупная слеза катилась по дряблой щеке, оставляя мокрый след.
К ступеньке тихо подошел со всеми ласковый одноглазый Шарик, понюхал «похоронку», но она, видимо, ничем не пахла, разве только чернилами, вернулся на прежнее место, под крыльцо, которое служило ему конурою.
— Принеси бабушке воды, — попросила Павлика почтальонша, — а то мне надо еще разнести письма… Ох, лихолетье, — вздохнула она. — И когда эта проклятущая война кончится?.. — тяжело подняла старую корзину с письмами, побрела со двора, не оглядываясь.
Павлик, напуганный случившимся, отставил миску с кукурузой и, жалостливо взглянув на бабушку, направился в летнюю кухню, где на подставке из кирпичей было ведро с водой. И тут он заметил учительницу. Она стояла по ту сторону забора, поджав губы, вот-вот заплачет. Горе людей, конечно, было ей знакомо, многие умирали у нее на руках по дороге в медсанбат, но как приносят в дом «похоронку», видела, наверное, впервые.
Бабушка, когда немного пришла в себя, спросила Павлика, как взрослого:
— Что ж мы, Паша, маме скажем?
Павлик, еще не в силах осознать случившееся, молча приподнял плечико: он не знал, что они скажут маме. Бабушка, наверное, знала, ведь она могла и сказать к месту, и сделать все, как нужно.
На улице показался жестянщик, мужик, которого боялись и ненавидели мальчишки всей окраины.
— Кому ведра починять! Кому ведра…
У двора Заволок он остановился, сбросил с плеча мешок и увесистый лом, похожий на ось телеги (на нем он чинил ведра), угрюмо поздоровался с бабушкой. Лицо его было обросшее до самых глаз, только нос оголенно краснел, словно раскаленный кусок кокса. Его огромная неуклюжая фигура горбатилась, руки, крепкие, волосатые, висели, как поленья.
— Не убивайся, Герасимовна… Така его, значит, планида… Помянуть полагается убиенного воина Алексея… Царство ему небесное… Спаси его и помилуй, господи…
Жестянщик посоветовал бабушке поставить святому Георгию свечку, мол, якобы воевал он, Алексей Заволока, под крестным знаменем Георгия Победоносца.
Для Павлика не было секретом, что бабушка тайком от матери ходила в церковь, носила попу трешки, просила, чтоб тот молился за воина Алексея и чтоб всевышний уберег его от смерти. Но получилось так, что смерть настигла Алексея и все старания бабушки оказались напрасными.
Жестянщик еще раз перекрестился, изрек утробным голосом:
— Ожесточился народ, огрубел без бога, — и упрекнул бабушку: — Небось Алексей был партейным, не дошла она, молитва, во-он туда, — ткнул черным пальцем в небо, где в этот самый момент пролетал самолет, ожесточенно сплюнул: — Господи, прости меня…
В церковь бабушка больше не пошла.
Где-то горе мыкал зять, отец Алеши и Павлика. От него, как уехал он, не получили ни одного письма! Расспрашивали у заводских, с которыми уходил в ополчение, они объясняли путано: одни егб видели в осажденной Одессе, а те, кто вернулся из эвакуации, наоборот, встречали на Урале. Вот и пойми, где разыскивать… Живой — объявится. А молиться за него — вовсе нет смысла. Все равно молитва не поможет — он, как и внук, партийный. В партию вступил задолго до войны на заводе.
Алексея в партию принимали на флоте, да не где-нибудь, а на самой что ни есть глубине моря…
Мать переживала горе тяжело. За месяц постарела лет на десять. Глаза, раньше голубые-голубые, стали тусклыми, словно война присыпала их пеплом, и они опухли — то ли от слез, то ли от бессонницы.
С рассветом уходила в порт, там работала в бригаде, грузила на пароходы уголь. С утра до вечера таскала носилки. Сама признавалась, что в бригаде, среди таких же, как она, женщин, ей легче. Об отце молчала, никому ничего не говорила, словно его никогда не существовало.
— Ты его поищи, — настаивала бабушка. — Хорошенько поищи! Страна большая, но человек не иголка: на учете каждый.
— Надо будет, мамо, сам объявится…
— На завод сходи. Был же он стахановцем.
— Никуда я не пойду, мамо, и тебе не советую. Раз пропал без вести, значит, пропал.
Странная мама. Павлик и сам бы мог сходить в партком завода, расспросить об отце. Не мог же он затеряться просто так, без всякого следа. Был он человеком известным: в лаборатории варил какие-то редкие металлы. Может, и теперь варит. А может, воюет…
И Павлик перекинулся мыслью на дела школьные. В городе на арке висел плакат: «Поможем фронту сбором металлолома!» В честь Дня Конституции школьники выйдут в горы. Там его много, войной оставленного.
Павлик готовился основательно: смазал солидолом тачку, чтоб легче катилась, обул трофейные на белых граненых шипах сапоги. Бабушкина фуфайка была великовата, но чтобы холодный ветер не поддувал, подвязался крепким сыромятным ремешком — шнурком от американского ботинка. В такой одежде он выглядел смешно, да никто не смеялся — другие одевались не лучше.
— Эй, братишка! — раздался у калитки незнакомый приветливый голос. — Здесь живет Заволока Полина Карповна?
— Здесь, это моя мама.
— Ты — Пашка?
— Да.
— Ну здорово, — и подает руку: — Мичман Ягодкин, сослуживец твоего брата Алексея. А это его вещички… В кубрике были.
Моряк держал матросскую кису, перетянутую белой широкой тесемкой, он не передал ее в руки Павлику, сам донес до крыльца, положил на верхнюю ступеньку. И к кисе тотчас робко направился Шарик, он ее обнюхал, завилял хвостом, потом опять обнюхал…
— Ну пшел, Шарик, — попросил Павлик и мягко ногой отодвинул собаку, но Шарик не слушался. Смутный, знакомый запах, быть может, воскресил в памяти собаки те еще недавние дни, когда на побывку приходил хозяин этих вещичек и приносил с собой с матросского камбуза говяжью кость, завернутую в бумагу. Нюхая вещички, Шарик радостно повизгивал, потом поднял на гостя лохматую мордочку, взглянул единственным глазом, словно спросил: «Где он плавает, Алеша?» Ягодкин посуровел, тихо спросил Павлика:
— Мама где?
— На работе.
— Далеко?
— В порту.
— Отлучиться ей можно?
— Нельзя. У них норма большая.
— А когда перерыв?
— Смотря что за пароход. Капитаны всегда торопят. А носилки большие.
— И мама носит?
— А то как же… Война…
Павлик вздохнул и стал ковырять землю носком сапога, снятого с убитого немца.
— Добротная у тебя, Пашка, обувка… Не по ноге вот…
— Какая подвернулась.
Разговаривая с Ягодкиным, Павлик поглядывал в соседний двор: он поджидал учительницу. Если она задержится, он сможет проскочить в порт, вызвать на проходную маму.
Мичман сел на крыльцо, вынул из бокового кармана бушлата медный портсигар, раскрыл на ладони.
— Закуривай.
Портсигар был набит папиросами, как обойма патронами. Павлик подумал: «За такое добро можно выменять буханку хлеба».
— Мать не велит.
— Правильно. Мал еще, — согласился мичман и закурил. — Алексей тоже не баловался. А я после ранения в госпитале пристрастился… В походе вот курить запрещается. Трибунал. Соображаешь?
— А то как же…
— В нашем деле, — продолжал Ягодкин, — по всем статьям бьем на сознательность. Нельзя — так нельзя до самого всплытия, а то и до самой базы.
Наконец из дома бабки Фроси вышла учительница. В старенькой серой шинели, в кубанке, из-под которой выбивались вьющиеся светлые волосы. Учительница, прихрамывая, направилась к калитке. Был отчетливо слышен неестественный скрип ее сапог.
— Фронтовичка? — спросил у Павлика мичман.
— Марина Константиновна? Воевала. А теперь она моя учительница.
Ягодкин кивнул, наблюдая за учительницей.
— Тяжело ей на протезах.
— Тяжело, — ответил Павлик, не понимая, что такое протезы. — Ну я пошел. Вы разыщите маму сами. На втором причале.
— А ты куда?
— За металлоломом.
— И она с вами? — показал на учительницу.
— Она у нас командиром… Сто двадцать тонн собрали. И еще соберем столько, а потом попросим, чтоб сделали торпедный катер.
Павлик подхватил тачку — и на улицу. Мичман крикнул вдогонку:
— Когда ж вернешься?
— Вернусь…
— Расскажу об Алексее. Ты быстрее возвращайся.
Конечно же, Павлику хотелось, чтобы мичман вспомнил о походе, о том самом, когда они ходили вместе с Алексеем. Но в горах придется, наверное, пробыть целый день. Иначе много не соберешь.
— Я к вечеру буду, — пообещал уверенно. — Вы не уезжайте…
Павлик прикатил тачку, когда уже стемнело. Руки ныли, голова кружилась, и чуточку поташнивало, то ли от усталости, то ли от голода.
Во дворе произошли перемены. На месте старого, трухлявого абрикоса была глубокая яма. От нее тянуло сыростью. Павлик догадался: погреб. Прежний рухнул давно, еще когда были немцы. Танком наехали. Мама с бабушкой целую неделю откапывали кадки из-под капусты. С тех пор они без погреба. Ждали в отпуск Алешу, надеялись, если погостит день-два, выкопает новый. Но в последний раз его надолго не отпустили, в тот же день он поспешил в базу, сослался на срочность задания. Он и раньше сильно не задерживался.
Из летней кухни проворно вышла бабушка в ситцевом в горошек фартуке.
— А у нас гости.
— Хорошо.
— От Алешеньки дружок. В хате он… И мама вернулась.
В комнате было убрано, как на праздник. Даже керосиновая лампа горела ровно и не коптила. За столом, с торцевой стороны, сидел мичман Ягодкин, без бушлата, в суконной блузе, на ней веселыми лунами блестели медали. У жарко натопленной плиты возилась мама, на ней была синяя кофточка, которую она обычно надевала, когда гостил Алеша. Эту кофточку он подарил маме еще перед войной. Он тогда получил премию за лучший планер.
На сковороде что-то жарилось, судя по запаху, вкусное.
— Вот и Паша, — обрадовался мичман. — А мы тебя, братишка, заждались. Садись, докладывай, сколько добыли железа…
— Самолет нашли. В землю врезался.
— Немецкий?
— Наш… Откапывали… Нужен трактор… Так не вытащить. Целый день провозились.
Павлик еще находился под впечатлением найденного бомбардировщика. Он сказал, что они докопались до кабины, а летчиков там не было. Конечно же, они прыгнули с парашютами…
Блеск медалей на блузе мичмана привлек внимание Павлика, и он показал на одну, по его мнению, самую важную.
— Это за что?
— За работу на войне.
— На войне воюют.
— Это и есть работа.
Бабушка принесла соленых огурцов. Мама положила возле Павликовой тарелки шероховатую горбушку хлеба. И наконец поставила горячую сковородку.
— Ешь.
— Пахнет интересно!
— Тушенка, — объяснила мама.
— А… Марина Константиновна рассказывала… им на фронте давали, — блеснул своей осведомленностью Павлик, приступая к еде. Он макал в сковородку хлеб и незаметно для гостя шмыгал простуженным носом.
Мичман Ягодкин с отцовской нежностью молча наблюдал за изголодавшимся мальчишкой. А Павлик, с усилием сдерживая аппетит, ел и рассказывал:
— Наша учительница была в десанте. Захватили порт в городе Николаеве. А их немцы окружили. Так наши им и патроны и тушенку бросали с самолетов… Сначала на парашютах, но парашюты ветром относило к немцам. Тогда кинули без парашютов…
— Ладно уж, ешь, — ласково подгоняла мама, присев с ним рядом.
— Мама, может, учительку позовем. Пускай с нами побудет.
Мать молча взглянула на гостя: как он, не возражает?
Потом они долго сидели впятером. Мичман ничего не сказал, где и куда они ходили с Алексеем. Черное море — большое, и везде была война.
Павлик и раньше знал, что Алексей плавал на подводной лодке и в партию его принимали, когда лодка выполняла боевое задание, лежала на грунте у вражеского берега.
Мичман Ягодкин вообще-то рассказывал увлекательно, и не вина в том Павлика, что многое он не услышал: после тяжелого дня и сытного ужина он уснул за столом, положив голову на руки.
Маму и бабушку сон не брал: глаза у них были мокрые. А учительница сидела как в забытьи: она думала о чем-то своем, ей только известном.
Спустя три дня, закончив погреб, мичман Ягодкин уехал. Он оставил кису, в ней, как потом увидел Павлик, оказались бушлат, тельняшка, пилотка с белой матерчатой биркой и пакет с письмами.
Павлик провожал гостя до самого порта. За ними увязался Шарик, и они его не отгоняли. У портового КПП Ягодкин простился.
— Буду жив, вернусь домой, в Чебоксары, — признался он и, как взрослому, разъяснил: — Там у меня жена и сын… Сын пионер уже… Вот разобьем фашиста, а вы тем временем подрастете, и тогда я вас повезу к нашим друзьям, на другой берег моря, покажу, где мы с Алешей воевали… У нас там такие друзья…
У каменной стенки пирса стояла «Щука», серая как на мели морская волна. На мостике лодки в чехле просматривалась пушка. Может, из нее стрелял Алеша в том, последнем бою?
С грустью смотрел Павлик вслед моряку, и что-то внутри, под сердцем сдавливало грудь. Провожал он мичмана, будто предчувствовал, что никогда с ним больше не встретится.
Находка
Где он теперь, мичман Ягодкин? Он-то наверняка знает, как погиб Алексей. Тогда, в декабре сорок четвертого года, Ягодкин говорил, что экипаж выполнял ответственное задание и что Алексей и его друг Миша Лукаш вынуждены были вступить в бой с фашистскими торпедными катерами… Почему вдвоем? Где были остальные?.. Так и осталось загадкой.
…Ушел мичман Ягодкин, а Полина Карповна не сразу осмелилась развязать кису, взглянуть на вещички сына. Что-то ее удерживало. Она еще надеялась, Алеша вернется домой. Не всякой «похоронке» можно верить.
В заботах тянулись недели. Все радостней были сводки Совинформбюро. Все чаще Москва салютовала в честь освобожденных городов. Алеша не отзывался. И тогда, где-то в начале марта 1945 года, когда матери и Павлуши не было дома, Полина Карповна разглядела, что там, в Алешиной кисе. Бушлат, новая суконная блуза, тельняшка, пилотка с белым кантом и пачка писем. Одежду положила в шкаф, а письма, свои письма, написанные Алеше в разное время, стала перечитывать. И вот тогда, в одном из конвертов, нашла она фотографию незнакомой девушки. «Алеше с любовью. Иванка. Память о совместной борьбе против фашистов», — написано было на обороте по-болгарски. Внизу — печатными буквами оттиски: «Фотоателье Тодора Трынова. Варна. 1943».
Полина Карповна долго всматривалась в фотографию незнакомой девушки. Смуглое продолговатое лицо, красивый нос, плотно сжатые губы, широкие черные брови, напряженный взгляд темных глаз, коротко подрезанные волосы. Девушка, судя по фотографии, была совсем юная, лет шестнадцати-семнадцати. Почему же Алеша ни словом не обмолвился, что у него невеста, ну, может, просто знакомая? Ведь он с матерью всегда был откровенным. А Варна? Что это за город? Насколько ей известно, есть такой порт в Болгарии, но в сорок третьем году там были фашисты.
Полина Карповна вздохнула, вытерла слезу, вспомнила, как они с Петром, только поженившись, приехали в приморский город и поступили работать на цементный завод. Но ей вскоре пришлось работу оставить — ждали первенца. Ютились в наспех сколоченном, холодном бараке. Нужно было думать о собственной крыше. Возвращаться в Донбасс — не было и мысли. Мать Полины, Прасковья Герасимовиа, крутого нрава женщина, потерявшая мужа еще в империалистическую, не могла примириться с тем, что ее дочь («така красива дивка») вышла замуж за бывшего беспризорника Петра Заволоку, светло-русого чоновца, который только и умел, что гоняться за бандитами. Когда он убил их главаря, они дважды стреляли в Полину. Опасаясь за жену, Петр предложил ей поменять место жительства, поселиться там, где их никто не знал.
Заволокам приглянулся живописный приморский город. Нашлась работа, но не было жилья. И тогда неожиданно для Петра и Полины нагрянула к ним Прасковья Герасимовна — нянчить внуков. Прасковья Герасимовна приехала не с пустыми руками: она продала в Донбассе добротную хату, которую поставил покойный муж, и облюбовала на окраине города каменный домик, окруженный абрикосовым садом, купила его, почти не торгуясь. Не без колебаний Петр согласился перебраться к теще. Смелый под бандитскими пулями, он побаивался тещи, но ради Полины готов был на все. Здесь, в этом доме, родился Алексей, потом — Павлуша…
Все это вспомнила Полина Карповна, перечитывая свои письма. Вечером заявился Павлуша. Он стал примеривать просторный, не по росту Алешин бушлат. Красуясь перед зеркалом, достал из кармана орех. В доме орехов не было.
— Ты где его нашел?
— В бушлате.
Мать отобрала у него орех, но Павлик не обиделся, только удивился:
— Какой крепкий!
— Давай мы его посадим. Может, взойдет.
— Давай…
Орех взошел. Наверное, стараниями бабушки. Прасковья Герасимовна относилась к нему, словно к живому существу. И дерево выросло большое, ветвистое, с крупными, как яблоко-дичок, плодами. Глядя на ореховое дерево, Полина Карповна часто говорила вслух:
— Вот бы удивился Алешин дружок Ягодкин.
Но мичман Ягодкин так и не наведался. И ей не у кого было спросить, кто же такая Иванка.
Осенью сорок пятого вернулся домой Петр. Не был он ни под Одессой, ни на Урале, а где-то в Сибири добывал какую-то редкую руду. Вот и все, что удалось ей выпытать у мужа. На все вопросы, где он жил в этой самой Сибири, Петр отвечал: военная тайна. Вскоре его опять отозвали. Пять лет подряд приезжал он только в отпуск.
* * *
В кинотеатре «Россия» показывали фильм о людях, с которыми работал отец Павла. И Павел не удержался, похвалился Атанасу. О фильме писали газеты. На фильм попасть было трудно. В тот же день везде поспевающий Атанас Кралев билеты раздобыл: на себя, на Павла и на его подругу Галину Зубкову. Пусть и она узнает, какой у капитана Заволоки необыкновенный отец.
Павел разыскал Галину в читальном зале.
— Есть билеты в кино.
Устало, видно после долгого чтения, Галина подняла голову:
— Сходи один. А может, наши девчата тебе составят компанию?
— Хотел с тобой… Не пожалеешь, правда!
Но у Гали не было настроения идти куда-то, да еще в такую слякоть.
— Найдем, Паша, охотников, даже если завтра зачеты…
И они направились в общежитие. Галины сокурсницы, ухватив билеты, тут же исчезли из комнаты, оставив Павла и Галину одних.
Павел огляделся. Уютно. Чисто. Прибранно. На тумбочке — пунцовые, уже предзимние, георгины. Галя перехватила опечаленный взгляд Павла и примирительно сказала, объясняя, где и почему она перемерзла;
— Вчера выходила к поезду, а он опоздал на целый час. А я в летних туфельках…
— Странная ты, Галка! Могла бы меня попросить. Далеко ли до Курского?
— И капитан Заволока сломя голову бросится выполнять поручение какой-то студентки?
— Почему «какой-то»? Тебе я никогда не отказывал.
— Знаю… и я уверена, ты не откажешься от нашей студенческой компании… Будет складчина. На октябрьский праздник. Ждем тебя и Атанаса.
Вечеринка в планы Павла не входила, и он, чтоб не обидеть Галину, начал издалека:
— Я тебе еще не похвалился. Получил письмо из Болгарии. По поводу фотографии той девушки… Понимаешь, ищут…
Галина слушала, не улавливая связи со своим предложением.
— Болгарские пионеры интересуются, как попала фотография в руки брата… У меня на примете есть один мичман — Ягодкин. Я тебе о нем как-то говорил… Он в сорок четвертом был у нас в гостях. Погреб выкопал…
Галина вяло, одними губами, усмехнулась, и Павел не уловил радости, с которой, он надеялся, она встретит эту неожиданную новость. А сам он уже поверил в то, что ему обязательно нужно встретиться с мичманом Ягодкиным.
— Он помнит… Он не может не помнить… Его только надо хорошенько расспросить… Тогда, в войну, это было военной тайной… А живет он, Ягодкин, в Чебоксарах.
— И ты к нему? На праздники? Зачем такая жертва?
— А я — самолетом. За день управлюсь.
— Ну, Паша!.. Да подумал ли ты, сколько на земле Ягодкиных? А может, он вовсе не Ягодкин? А может, ты уже безнадежно опоздал?
Галина не говорила — отчитывала, и невольно он представил: так или примерно так она будет отчитывать своих учеников, и ему уже сейчас стало жалко тех, будущих ребят, которым достанется эта учительница.
— Искать никогда не поздно, — сдержанно сказал Павел. — Только верить надо… Очень сильно верить… Человек без веры — пустое место.
Начальник курса подписал рапорт на предоставление краткосрочного отпуска капитану Заволоке «по семейным обстоятельствам». И Атанас Кралев проводил своего друга на аэродром.
След мичмана Ягодкина
— Ягодкин Максим Иванович, рождения 1877 года… Ягодкин Матвей Никандрович, рождения 1925 года… Ягодкин…
— Он был военным моряком.
В справочном бюро профессия не значится.
— Сколько же Ягодкиных?
— В нашей картотеке больше двадцати.
Павел в уме прикинул: если станет обходить всех, недели не хватит. А у него три дня, и два из них — праздничные.
Немолодая седоволосая женщина, работница справочного бюро, вынула еще одну карточку, близоруко прочитала:
— Протопопов Дмитрий Захарович. Запишите адрес…
— Я ищу Ягодкина, мичмана.
— Да, но Дмитрий Захарович поможет вам найти мичмана, или как там его, если таковой здесь проживал. Иначе время потратите впустую…
Вскоре Павел с благодарностью вспоминал работницу справочного бюро, пославшую его к пенсионеру Протопопову, бывшему статистику. Чувствовалось, город и людей он знает лучше, чем иной собственную квартиру.
Из рассказа Протопопова Павел понял, что континентальные Чебоксары — причал многих моряков. Отсюда в юности уходят они в далекое морское плавание и в глубокой старости швартуются у родных пресноводных берегов. Дмитрий Захарович, горбатясь, словно стеснялся своего высокого роста, рассказывал о людях этого красивого волжского города, и все о Ягодкиных, о русских и чувашах, носящих эту фамилию. И каждый из них так или иначе был в разные годы своей жизни связан с морем.
— А вот мне не довелось служить на флоте… Воевал под Ленинградом. Невскую Дубровку слышали? Там на плацдарме контузило, — с горечью заключил Дмитрий Захарович, — и внуки оба сухопутные: один в Дивногорске, другой — в Билибино. Они у меня инженеры…
Покидая гостеприимный дом, Павел уносил с собой адрес вероятного Ягодкина-мичмана и думал о том, что, наверное, в каждом городке, большом или малом, есть свои Протопоповы. Поворот, еще поворот, и вот улица Вторая Садовая. На крутом пригорке прилепился одинокий деревянный домик. Над его черной тесовой крышей склонилась битая ветрами, корявая береза. На ней — не в пример домику — добротная скворечня из новых досок. Пустынный двор выглядел сиротливо. Было непохоже, что хозяин здесь — мичман, который когда-то в три дня соорудил погреб. С этой мыслью Павел ступил на перекошенное от ветхости, скользкое крыльцо, негромко постучал в окошко.
На стук никто не ответил. Но в комнате горел свет, и Павел открыл дверь. За столом, у груды деталей, сидел белобрысый мальчик лет десяти. Он сосредоточенно копался в огромном, по всей вероятности самодельном, радиоприемнике.
— Здорово, герой.
Мальчик вздрогнул, резко повернул лохматую голову, удивленно уставился на незнакомого капитана.
— Вы к маме?
— К папе.
— Чудные!
— Почему же?
Мальчик, видимо, удивился: папой никогда никто не интересовался, и вдруг, оказывается, нашелся такой человек, и этим человеком был военный. Мальчик с интересом посматривал на Павла, словно колебался: ответить — не ответить? Он ответил прямо и серьезно:
— Его не найдете.
— Где ж он?
— И сам не знаю.
— А кто знает? Мама?
— Может…
В светлых глазах мальчика — это Павел заметил — интерес вдруг сменился настороженностью: мол, что этому капитану нужно от мамы? И поэтому Павел спрашивал дальше, получая односложные, но вполне ясные и четкие ответы.
— Она скоро вернется?
— Вот столовку закроют…
— Когда?
— Сегодня в пять… А вы к нам?
— К Ягодкину.
— Тогда к маме. Она Ягодкина.
— Я — к Прокофию Федосеевичу, к мичману.
— А… — Мальчик не ответил, а выдохнул. Был еле заметный жест приподнятым подбородком, и в нем Павел уловил недосказанность. Мальчик опять уткнулся в радиоприемник. Разговор не получался, а сидеть молча, видать, обоим было неловко.
— Что с ним?
— С моим трактором? Барахлит. Поменял сопротивление. Все равно.
— Схема есть?
В комнате запахло канифолью и пластмассой. Поворот ручки настройки — и дом наполнился праздничной музыкой. У мальчишки в улыбке обнажился передний, со щербинкой зуб.
— Соображаете…
— Как ты сказал? — спросил Павел, чтоб убедиться, что адресом не ошибся.
— Соображаете, говорю. Ну в радиотехнике!
— Откуда у тебя это — «соображаете»?
— Откуда? От дяди.
— А где он, твой дядя?
— Дядя Проша?
— Ну да, военный моряк.
— Утонул.
— Моряк?
— Моряк.
— Так я тебе и поверю… Подводник, да чтоб утонул…
— Не верите — не надо. — Мальчик обиженно отвернулся.
Передавали концерт по заявкам участников Октябрьской революции и гражданской войны. Гремела «Конная Буденного», и звенели в окнах схваченные легким морозом стекла. Павел думал о Ягодкине, с которым так и не довелось вторично свидеться.
Уже стемнело, когда хозяйка вернулась домой. Слегка располневшая, широколицая. Щеки ее полыхали румянцем то ли от быстрой ходьбы, то ли от мороза, а светло-голубые уставшие глаза выдавали радость.
— Ну и денек! — сказала с порога. — И на работе гости. И дома. Ну надо же…
Она поздоровалась с Павлом, как со старым знакомым, за руку. Ее рука была мягкая, но не по-женски сильная.
— Вы меня извините… — немного смущенно начал Павел.
— За что? — сверкнула глазами хозяйка. — Гостям всегда рады и я, и Славка, — потрепала сына за вихры. — Во какие отрастил. В школе моду взяли ходить лохматыми.
— Ладно уж, — стыдливо огрызнулся тот.
— Что «ладно»? Был бы дядя Прокофий — он не стал бы читать моралей: пихнул бы под машинку — и дело с концом. Только его и слушался.
— А где он, Прокофий Федосеевич? — осторожно поинтересовался Павел. — Я, собственно, к нему…
На широкое, розовое лицо хозяйки словно упала тень.
— Утонул. В прошлом году. Рыбаков спасал.
И Павел узнал подробности гибели мичмана Ягодкина…
…В конце февраля выходить на лед было запрещено. Зима в том году выдалась неустойчивой, с частыми оттепелями и южными ветрами. Ждали раннего ледохода. Запрещение касалось всех, в том числе и любителей подледного лова.
К ночи подул мокрый порывистый ветер, и лед на Волге глухо затрещал, начал дробиться. До города донеслись хриплые крики о помощи. Осводовцы не мешкали, прибыли по тревоге к штабу.
Оставив свой автокран, явился и Прокофий Федосеевич. Демобилизовавшись в пятьдесят шестом году, он после недолгих колебаний вернулся к себе на родину — в Чебоксары. Здесь был похоронен его сын, замерзший во вторую послевоенную зиму в товарном поезде. Сбежал из дому без копейки в кармане. Кто-то ему сказал, что в суворовское училище принимают мальчишек его возраста. Не доехал до Воронежа… Жена, похоронив сынишку, завербовалась на Север, в одну из организаций Кильдинстроя, а в домик, доставшийся ей по наследству, прописала сестру Прокофия — Зинаиду.
Больно было Ягодкину возвращаться в родной дом. Вернулся, пересилив себя. Сестра упросила. И не раскаялся. Жену разыскивать не стал, время зарубцевало душевную рану, увлекла новая работа.
Сестра вышла замуж неожиданно. Муж, артист филармонии, перебрался к ним в домик со своими пожитками, вместившимися в картонном чемоданчике. Прокофий помог сестре одеть-обуть зятя. Но в какой-то праздник новый родственник, пропустив несколько рюмок водки, изложил свою линию жизни, заявив, что ему все — до лампочки, «было бы вволю жратвы да комфорт модерновый».
Прокофий побагровел. И, уже не сдерживая себя, встал из-за стола, взял за шиворот вдруг побледневшего зятя и с грохотом вышвырнул на улицу. В тот же день, под вечер, Прокофия вызвали в милицию. Капитан-следователь, широкоскулый чуваш с тремя рядами орденских планок и пустым рукавом вместо правой руки, в присутствии пострадавшего снял у Прокофия показания, а когда муж сестры покинул кабинет, сочувственно глядя в глаза Прокофию, сказал:
— С такой моралью выродки шли к фашистам… — и разорвал обстоятельно составленный протокол.
Славка родился уже после этой истории, но Прокофий в племяннике души не чаял, и мальчик не чувствовал себя обиженным судьбой. Рано в нем пробудился интерес к технике, длинные вечера дядя и племянник увлеченно просиживали над радиоаппаратурой. Бывало, Славка спросит, где он, дядя Проша, учился, тот обычно отвечал коротко: «На флоте».
Всему он учился на флоте: и подводному плаванию, и мастерству радиста. Правда, в море ни разу никого не снимал со льдины. А на Волге довелось…
Ночью по голосу разыскали беспечного любителя подледного лова. Прокофий по-пластунски пополз ему навстречу, передал веревку, но вдруг льдина наклонилась, и оба они соскользнули в вязкую, как мазут, воду. Прокофий, набрав полную грудь воздуха, с трудом вытолкнул на льдину грузного, одетого в тулуп и валенки рыбака, а тот, вместо того чтобы бросить своему спасителю веревку, скуля, уполз от полыньи. Товарищи, выпрыгнув из катера, бросились на выручку, но огромная льдина уже подмяла под себя осводовца.
Весь вечер Павел провел у Ягодкиных. Зинаида рассказывала о погибшем брате так, словно вернется он утром с работы, в чистом бревенчатом коридорчике снимет промасленную спецовку, радостно поздоровается: «Краснофлотский привет, сеструха!»
— Он когда-нибудь говорил о подводниках? — наконец прямо спросил Павел, боясь услышать отрицательное «нет».
— А как же, — подтвердила хозяйка. — Славику, помню, объяснял, как идет погружение.
— И называл места, куда ходили? Где высаживались?
— Не помню.
Славка поднял голову, оторвавшись от работы.
— Он и в школе выступал.
— И рассказывал, куда плавали?
— Они партизан возили из Голубой бухты. Брали по ночам, секретно.
— Оказывается, сын знает больше… И куда же их возили?
— В Болгарию.
Вот и все, что удалось узнать Павлу в континентальных Чебоксарах,
Вызов в посольство
Проводив Павла, в белом сумраке падающего снега Атанас вернулся в общежитие. На столе его ждала записка: «Вызывает помощник военного атташе». Пока ехал на Ленинградский проспект, где в глубине двора находится здание посольства Народной Республики Болгарии, терялся в догадках: зачем он понадобился? Может, какая неприятность? Просто так вызывать не будет, у военных это не принято.
Помощник военного атташе, высокий и плечистый, под стать Атанасу, майор был в приподнятом настроении. Атанас знал его по совместной службе в дивизии. Майор был тогда командиром танкового батальона и теперь, насколько известно, к танкистам питал слабость.
— У меня для вас новость, — сказал он, крепко пожимая руку Кралеву. — Точнее, новость для вашего друга капитана Заволоки.
У Атанаса словно гора с плеч. Тяжелое предчувствие исчезло. Новость, предназначенная для Павла, касалась их обоих в равной мере.
— Из Пловдива?
— Из Софии.
Помощник военного атташе открыл ящик письменного стола, достал зеленую папку. В ней было два тетрадных листа, исписанных корявыми, слегка поваленными буквами. Майор коротко пояснил, что автор письма — ветеран антифашистского движения, ныне пенсионер.
— Вот кресло. Садитесь. Читайте, — сказал майор и куда-то вышел.
Атанас углубился в чтение.
«В конце июля 1943 года мне поручили взять у варненских рыбаков сухие батареи для подпольной радиостанции.
В указанное время я прибыл на явочную квартиру, улица Уютная, дом Геничева. Меня никто не встретил, и я, опасаясь засады, зашел к своему дальнему родственнику на Каменный спуск. Я не мог вернуться, не выполнив задания комитета. Я колебался. Посетить дом Геничева на следующий день или же подождать до будущей среды? Ведь меня должны встретить не в четверг и не в пятницу, а именно в среду. Мой пароль был привязан к среде, этому среднему дню недели.
Долго задерживаться мне было нельзя, истекал срок действия пропуска, а главное — мое долгое отсутствие вызвало бы тревогу в комитете. Ио я понимал и другое: идти на явочную квартиру не в среду — значит потерять связь. Даже в лучшем случае по правилам конспирации товарищи не признают меня за своего. Я направился на Каменный спуск. А через полчаса в дом моего родственника заглянул средних лет мужчина. Я обратил внимание на его руки: сильные, с темными, заскорузлыми ладонями.
Не поздоровавшись, он спросил: «Это вас приглашал Геничев зайти в среду? Вы — печник?» — «Да, я печник, — был мой ответ, — но у меня с собой нет инструмента. Есть один лишь мастерок». — «Покажите», — потребовал гость. Когда он убедился, что я именно тот человек, которого они ждали, пообещал: «Завтра в девять часов утра возле склада Габровчето получите недостающий инструмент».
После ухода гостя мой родственник, дядя Симеон, меня предостерег: «Ты с этим парнем будь поосторожней. Это грузчик Гочо Тихов. Он у властей на подозрении». Я сделал вид, что удивлен, хотя хорошо знал, что Тихов, как и я, участник Народного фронта, по всей вероятности, коммунист. Но печально, что был он у монархистов на подозрении. Когда я спросил, в чем подозревают грузчика Тихова, родственник объяснил так. Его сестра Тана ночью на лодке ушла в море и там, в трех километрах от берега, то есть в запретной полосе, была обнаружена патрульным судном фашистов. На допросе Тихова сказала, что она ловила ставриду. К ее счастью, жандармы нашли Гочо Тихова в порту. Бригадир подтвердил, что Тихов никуда не отлучался, всю ночь работал на судне, которое готовилось для отправки в Констанцу. Это и спасло Тихову от концлагеря. Вскоре, примерно через месяц, жандармский патруль обнаружил в море чью-то лодку. Жандармы ворвались в дом Тиховых, но девушки не нашли. Жители поселка видели зарево и слышали пулеметную стрельбу. Тихова домой не вернулась. В поселке говорили, что к берегу подходила советская подводная лодка. Это произошло, насколько мне помнится, 12 июня 1942 года. После Сентябрьской революции мне кое-что удалось узнать о дальнейшей судьбе Гочо Тихова. Был он арестован летом 1944 года. Что с ним сталось, могу только догадываться. По всей вероятности, его казнили.
С коммунистическим приветом
Стоил Проданов».— Ну как, проясняется картина? — вернувшись, деловито спросил майор.
— Как будто. Хотя о советских подводниках почти ничего не сказано.
— А вы хотели, чтобы вам поименно указали состав экипажа? Товарищ на вашу просьбу откликнулся. Теперь ищите Тану Тихову.
— Мы ищем Иванку, — уточнил Атанас.
— Сначала найдите Тану.
Наконец-то в руках Атанаса была ниточка, правда, весьма ненадежная. «Теперь, — рассуждал он про себя, — нужно писать в Варну. В сорок третьем Иванка жила или в городе, или около. Варненские коммунисты должны ее помнить, тем более Тана. Они с ней примерно одного возраста и, наверное, входили в одну организацию».
Атанас прикидывал: событие произошло в июне сорок второго, но Алексей Заволока погиб через два года: концы с концами не сходились. И это смущало Атанаса. И тем не менее Гочо Тихов и Тана Тихова — след, который мог выяснить обстоятельства деятельности Иванки, подарившей Алексею фотографию.
Предложение полковника Горбатюка
Павел вернулся из Чебоксар 10 ноября утром — прямо с поезда на занятия. В перерыве его разыскал Атанас и передал письмо бывшего подпольщика. Павел принялся было читать, началась лекция по тактике, и разговор пришлось отложить до следующего перерыва.
Тактика — любимый предмет Павла. Преподаватель, седой полковник Горбатюк с ожогами на лице, говорил о прикрытии с воздуха танковых подразделений на марше, о том, что эффективность зенитного огня ДШК практически равнялась нулю, и на новых марках машин крупнокалиберный пулемет уже не был предусмотрен.
— Но как показали события ближневосточного конфликта… — твердо и ровно говорил преподаватель, глядя на схему, высвеченную кинопроектором, Павел не услышал, что показали события конфликта, он читал письмо болгарского коммуниста, без перевода улавливал смысл написанного, и видел не эти, четко высветленные схемы, а широкую песчаную улицу и на ней одиноко шагающего путника — Стоила Проданова. Он видел ночное море, исполосованное прожекторами сторожевых катеров, и маленькую черную лодку под свежим ветром, а в ней — от прожекторов фиолетовую — хрупкую фигурку Таны Тиховой. Ему почему-то представилась она высокой, но хрупкой, как молодой тополек у родной калитки.
В следующий перерыв полковник Горбатюк, выключив кинопроектор, подошел к Павлу, участливо поинтересовался:
— Что у вас там, товарищ Заволока? Неприятности?
Преподаватель заметил, что у Павла с дороги утомленный вид. Впрочем, он это заметил еще на лекции, но тогда отвлекаться не стал.
— Отчего же… Нет… — робко возразил Павел.
— А почему не записываете?
— Я, товарищ полковник… — Павел чистосердечно признался: — письмо перечитывал… Ищу следы брата, — и стал рассказывать о жизни и службе Алексея, о той самой жизни и службе, которую он видел, и о которой — главным образом — слышал еще тогда, в те уже далекие военные годы.
Горбатюк задумчиво курил, глядя себе под ноги, слушал, не перебивая, и на его обожженном виске учащенно пульсировала голубая жилка.
— Значит, они высаживали подпольщиков на болгарский берег? — переспросил полковник, по-прежнему глядя себе под ноги и докуривая сигарету.
— У меня точных данных нет, — ответил Павел. — Но есть одна вещь с того берега.
— Какая? — оживился полковник и поднял голову.
— Орех. Мы его называем грецким, а болгары — шивалевским.
— А откуда известно, что орех шивалевский?
— Утверждают специалисты. Угощал…
— Одним-единственным?
— Не совсем… У меня их много.
— Из Болгарии?
— Из маминого сада.
— Любопытно. — Полковник докурил и теперь глядел на Павла как на семинаре или на зачете. Сильно заметные морщинистые мешки под глазами старили Горбатюка, и он уже, как отметил про себя Павел, был мало похож на того худенького юношу, сфотографированного на фоне поверженного рейхстага. Теперь эта фотография в музее академии.
— Любопытно, — повторил полковник и, хотя уже был звонок, несколько задержался, достал кожаную, истертую по углам книжку. — Запишите: Форенюков Герасим Прокопьевич. Это мой школьный товарищ. Был он моряком и к подводникам имел самое прямое отношение.
Последний час лекции тянулся для Павла непомерно долго. Впечатление о поездке, сообщение из Болгарии и, наконец, предложение Горбатюка заглянуть к его школьному товарищу — все это надо было связать в одно целое. И Павел радовался, что в людях, которые постоянно его окружают, он делает удивительные открытия.
Раньше о большинстве из них он мог судить вообще: дескать, хорошие — и все. Но почему? Почему Кралев прибежал как запаленный? Передал бы письмо вечером. И Горбатюк после звонка не поспешил в аудиторию, а задержался, продиктовал номер телефона, и в разговоре преподавателя было участие, как будто не Павел с Атанасом ведут поиск, а по меньшей мере вся группа.
После занятий Павел плотно пообедал и, благо было свободное время, отправился в Сокольнический парк с явным намерением увидеть Галю. Он знал, что в эти послеобеденные часы многие студенты пединститута и, конечно же, Галина предпочитают аудиториям накатанную лыжню.
Подмораживало. В разрывах туч белело небо. За сферическим куполом павильона садилось багровое солнце. Погода была не идеальная, но Павел, знавший ненастное зимнее Забайкалье, считал, что день выдался на славу.
На лыжне Павел разыскал Галину. Она сдержанно с ним поздоровалась, сняла лыжи, стряхнула снег с ярко-красного костюма. По нервным движениям ее тонких губ Павел догадался: чем-то недовольна.
Пока добирались до общежития, говорили о вещах пустяковых, будто у нее вовсе не было желания спрашивать о чем-то существенном, и у него было такое ощущение, что она нарочно не заговаривает о самом важном — о мичмане Ягодкине. Павел уже заметил за ней манеру молчать, особенно когда ей что-то не нравится. А сегодня она была какая-то не такая: подчеркнуто сдержанная, с напряженно-прищуренными глазами, с поджатой нижней губой — не иначе как затишье перед бурей.
Предчувствие не обмануло Павла. Галя унесла в кладовую лыжи, затем долго провозилась на кухне, а когда вернулась, словно спохватилась:
— Извини, заставила ждать, — и уже в комнате: — Раздевайся. Чайку попьем. Поговорим, как ты развлекался в своих Чебоксарах.
— Намек не понял. — Павел насторожился. Он уже начал было снимать шинель, когда едкий смысл Галининой фразы дошел до него, в следующее мгновение он принялся торопливо застегивать пуговицы, подчеркнуто извинительно говоря: — Спасибо, Галя… Я к тебе на минутку, да вот задержался…
— Как ты съездил? Удачно?
— Нормально.
Говорить было трудно. Мешала обида. Павел поспешно застегивал пуговицы: шинель была новая, и петли не слушались торопливых пальцев.
— И нужны тебе поиски? Тем более в праздники, — с вызовом упрекнула его Галина. — Я понимаю некоторых наших девчат: они себе мужей высматривают. Здесь все ясно. Ну ясно, когда люди добиваются справедливости. А ты раскапываешь какую-то историческую правду, которую никто не ставит под сомнение. Ну разве это не чудачество?
— Бывает…
Уже на улице, по дороге в академию, Павел хмыкнул, раз-другой, повторил про себя: «Бывает…» И тут вдруг, словно внезапно нашло просветление, увидел себя как бы со стороны. В чем, собственно, виновата Галина, что, перво-наперво, не спросила о Ягодкине? Или что он, Павел, прав, не поздравив девушку с праздником? Но нет, здесь было что-то другое, что испортило ей настроение. И он это почувствовал.
Уже затемно вернулся в аудиторию, открыл сейф, достал учебники и конспекты. События дня и особенно разговор с Галей мешали сосредоточиться, но он заставил себя выполнить задание. Сразу же после самоподготовки, не заходя в столовую, позвонил по телефону, который дал ему полковник Горбатюк.
Трубку взяла женщина. Павел назвал свою фамилию.
— Нас уже предупредили, — ответила женщина, — Герасим Прокопьевич ждет вашего звонка.
— Извините, что поздно, — сказал Заволока в оправдание и с благодарностью подумал о своем преподавателе: «Мало у него своих забот, еще мои вдобавок…» А женщина молодым, бойким голосом продолжала:
— Он работает по ночам.
— А когда его можно повидать?
— Приезжайте завтра, если сможете. Сегодня он выступает перед студентами, когда вернется — не знаю.
— Хорошо. Буду завтра. Ровно в семь. Спасибо. Спокойной ночи, — и мягко положил трубку.
Свидетельство Форенюкова
Как было условлено, ровно в семь вечера Павел приехал к Форенюковым. Метро «Кировская», трамвай «Аннушка». Вот и старинный серый дом с лепными украшениями. Широкий затемненный подъезд. Маленькая лампочка скупо освещает ступеньки. На массивных дубовых дверях медная табличка «Профессор П. А. Форенюков».
Павла встретила молодая светловолосая женщина. Большие роговые очки придавали ей солидность.
— Извините, — гость растерянно улыбнулся, привычным жестом поправил шапку. — Здравствуйте. Я к Герасиму Прокопьевичу.
— Прошу, товарищ капитан.
В прихожую вышел высокий, стриженный под «бокс» мужчина. Его торчащие, как ежик, волосы были совершенно седые.
— Форенюков, — представился он и показал на женщину: — Дочь Светлана. Мой помощник и консультант.
— Очень рад познакомиться, — сказал Павел и, не скрывая любопытства, тут же спросил: — Насколько я понимаю, здесь также проживает профессор?
— Проживал, — ответил Герасим Прокопьевич. — Полвека назад. Это был мой отец.
Уволенный в отставку по болезни сердца, Герасим Прокопьевич, вопреки рекомендациям военно-врачебной комиссии вести тихую, спокойную жизнь, ездил по командировкам, выступал перед молодежью, переписывался с фронтовыми друзьями, помогал им, в чем они нуждались, собирал свидетельства о подвигах людей флота. И во всем ему усердно помогала Светлана, старший научный сотрудник института Академии педагогических наук.
С нескрываемым интересом наблюдала она, как Павел, быстро оправившись от смущения, деловито прошел к отцу в кабинет и, пораженный увиденным, вдруг остановился: всюду — на окне, на полках, на столе — красовались макеты кораблей русского флота. Словно не заметив удивления гостя, хозяин достал желтую от времени газетную вырезку с потрепанными краями.
— Мы вам кое-что подыскали. Вот, например, заметку из «Красного черноморца» за 1942 год. Называется она «Идут в партию».
В заметке говорилось: «Подводная лодка лежит на глубине в несколько десятков метров. Недалеко вражеский берег. На лодке проходит партийное собрание. Оно посвящено приему в партию наиболее достойных краснофлотцев. Обсуждается заявление старшины Алексея Заволоки о вступлении в члены партии. В тяжелых условиях он и его товарищи готовились к предстоящему походу. Не отдыхая и недосыпая, готовил торпедист Заволока корабль для боевых дел. Будучи кандидатом в члены партии, он проявил себя настоящим большевистским агитатором. Боевой работой, беспредельной преданностью Родине черноморский моряк Алексей Заволока заслужил большой авторитет.
Обсуждается заявление матроса Хомутова. Он, как и старшина Заволока, представляет собранию рекомендацию офицера тов. Вяткина. Эти люди выросли на его глазах, возмужали и закалились в боевых походах.
Собрание приняло в ряды партии верных сынов Советской страны». Под заметкой стояла подпись: «Капитан-лейтенант В. Гусев».
— Ну как? О нем?
Павел ответил не сразу. Ему встретилась новая фамилия. Вот если бы вместо «Хомутов» стояло «Ягодкин», не было бы никакого сомнения. И все же речь шла о брате.
— Да, о нем… Конечно же, о нем! Их лодка бывала у вражеских берегов. Это подтверждал и мичман Ягодкин.
И Павел рассказал о недавней поездке на Волгу, о том, что мичмана он не застал в живых, и поэтому узнать подробности гибели брата ему так и не удалось.
— Они вдвоем плавали в сорок третьем году…
Форенюков прошелся по комнате, что-то вспоминая, затем постучал пальцем по столу, где лежала газетная вырезка.
— И все-таки это было в сорок втором, точнее — в сентябре сорок второго… И партсобрание, о котором писал Гусев, проходило в территориальных водах Болгарии. В том сентябре я сопровождал болгарских товарищей. Место погрузки — Голубая бухта.
— Я в ней бывал, — поспешил похвалиться Павел, но Форенюков с мягкой усмешкой уточнил:
— Их на Черном море несколько. Мы ее хорошо знали и ни с какой другой не путали…
* * *
…В Голубую бухту капитан-лейтенант Форенюков прибыл в полночь. Дорога оказалась длинной и утомительной. Несколько раз на горных перевалах комендантские патрули останавливали «студебеккер», тщательно проверяли документы и, убедившись, что в кабине офицер разведки Черноморского флота, без дальнейшего осмотра багажа и людей пропускали дальше, предупреждая быть осторожным. В горах фашисты выбросили десант, и не исключено, что враг может обстрелять машину.
В кузове под брезентом на прорезиненных тюках сидели люди, положив на колени автоматы, они готовы были вступить в бой, хотя воевать им предназначалось не здесь, а за сотни километров отсюда.
С потушенными фарами «студебеккер» подрулил к причалу. У деревянного пирса стояла подводная лодка. Между темными высокими скалами мигали крупные звезды. Где-то на юге, далеко в море, вспыхивали зарницы: может, стороной проходила гроза, а может, бушевала артиллерийская дуэль. И в бухте воздух, казалось, был пропитан приторно-сладким запахом пороха.
Пока краснофлотцы переносили прорезиненные тюки и осторожно опускали их в торпедопогрузочный люк, Форенюков в сопровождении одного из пассажиров, черноволосого мужчины в легком сером костюме, отправился в пещеру: там, за брезентовой дверью, закрывавшей проем, на снарядном ящике перед фонарем сидели командир подводной лодки капитан третьего ранга Вяткин и замполит капитан-лейтенант Гусев.
Замполит что-то быстро писал, на шелест брезента поднял голову, увидел Форенюкова с товарищем, кивнул им на свободный снарядный ящик.
— «Ваш сын Николай Терентьевич, — диктовал командир, — пал смертью храбрых..»
Вяткин потер виски, в желтом свете фонаря лицо его было мертвенно-бледным.
— Вечером немцы выбросили десант. Прямо на бухту. Пришлось принять бой… — и к Гусеву: — Капитоныч, выставь часового.
Гусев, козырнув, вышел. Форенюков, разложив карту, показал район, где предстояло всплытие.
— Прогулка не из веселых, — грустно заметил Вяткин. Сбив на затылок фуражку, он долго всматривался в точку, где черным по синему было жирно написано «Варна». — Здесь, как вам известно, очень мощное противолодочное минное заграждение.
— Там есть фарватер.
— Да, фарватер имеется, — подтвердил черноволосый мужчина, в его голосе слышался болгарский акцент. — Кстати, фарватер нам не потребуется. Перед заграждением нас будет ждать рыбацкая лодка.
Вяткин присвистнул, покачал головой, и в этом жесте болгарин уловил сомнение.
— Если всплывем вечером, до рассвета успеем высадиться на берег.
О последующем этапе операции Форенюков был осведомлен лишь в общих чертах. Болгарские политэмигранты, окончившие советские военные училища, направились в недавно организованный партизанский отряд «Антон Иванов». Форенюкову было известно, что летом фашисты нанесли серьезный удар Болгарской коммунистической партии. В стране были схвачены и брошены в тюрьму опытнейшие партийные руководители и в их числе секретарь ЦК Антон Иванов, именем которого теперь назван отряд, и руководитель военной миссии при ЦК БКП полковник Красной Армии Цвятко Радойнов. Радойнова Форенюков знал лично, готовил его к переброске в Болгарию.
В полночь без огней, словно на ощупь, подводная лодка покинула базу. Только через неделю пасмурным, дождливым утром она вернулась обратно. Командир сообщил Форенюкову, что задание выполнено: товарищи высадились благополучно. А вот моторную лодку фашисты обстреляли, имеется раненая. Пуля пробила ей грудь, задела легкое. Требуется срочное вмешательство хирурга.
И тут Форенюков увидел носилки. Матросы осторожно выносили раненую. Она была маленькая, как девочка, ее худое тело терялось под плащ-палаткой. Девушка что-то сбивчиво шептала. Но в этом торопливом шепоте было трудно разобрать хоть единое слово.
— В себя приходит, — сказал корабельный врач и, нагнувшись, мягко поправил ей подушку.
Вызванный хирург прибыл скоро. Пока раненую готовили к операции, врач — бритоголовый старший лейтенант с воспаленными от усталости глазами — просвещал разведчика:
— Есть всякие ранения груди. Здесь налицо серьезное ранение. Наша пациентка с простреленным легким. Счастье ее, что лодка вернулась вовремя.
Вскоре ассистентка доложила: донорская кровь наготове, можно начинать. Старший лейтенант выбросил недокуренную папиросу, тщательно вымыл руки и поспешил к операционному столу. Из объяснений хирурга Форенюков понял: ранение тяжелое, девушку надо перевезти в госпиталь, желательно — ближайший.
Пока шла операция, Герасим Прокопьевич связался по телефону с армейской разведкой, и начальник разведки пообещал сделать все, что требуется. Только через два часа из палатки вышел хирург, лицо его было потным. Быстрым движением, он достал папиросу, прикурил от зажигалки и, глядя на лодку, признался:
— Дрожал ужасно, когда отсекал кусок легкого. А потом боялся, что не ушью. Она кашляет, и легкое страшно выпирает в рану.
Вскоре в кабине разведотдельского «студебеккера» врач спал, прислонившись к дверце: ему нужно было торопиться в Поти, на ночные операции, и он знал, что поспать ему удастся только в дороге.
Форенюков уехал вместе с ним. Уверенность врача действовала на него успокаивающе. Девушка будет жить!..
* * *
— А как ее звали? — спросил Павел, когда Форенюков закончил свой рассказ.
— Не помню. Но есть зацепка. Уже после войны мне довелось встретиться с Дмитрием Егоровичем Вяткиным. Дом офицеров флота организовал встречу героев-подводников. Вам, конечно, известно, что девятнадцати командирам-подводникам присвоено звание Героя Советского Союза, а двадцать семь лодок награждены орденом Красного Знамени. Этой награды удостоена, в частности, и лодка Вяткина.
Так вот, на этой встрече Вяткин в своем рассказе упоминал имена многих своих бывших подчиненных, в том числе Хомутова.
В январе сорок пятого года лодка угодила под глубинные бомбы. У Хомутова оказались раздробленными руки и ноги. В госпитале их ампутировали. А тем временем военкомат навел справки о его родных. Жены у него не было, отца и мать (сам он с Брянщины) расстреляли немцы за связь с партизанами. После излечения Хомутов был направлен в подмосковный санаторий инвалидов Великой Отечественной войны.
На листке календаря Герасим Прокопьевич записал адрес Хомутова и передал Павлу.
Прощай!
В ненастный декабрьский день, когда с моря шквалом налетал холодный ветер и хлестал по окнам тяжелыми каплями дождя, Полина Карповна Заволока получила от сына необыкновенное письмо.
Оно было написано растянутым быстрым почерком и еле вмещалось на семи страницах. Такого с Павлом за десять лет его службы еще не случалось. Даже в Забайкалье, где времени было, как она считала, вдосталь, он писал односложно, словно отвечал на анкету «Не болеешь?» — «Нет». «Береги себя». — «Берегу». «Как тебя кормят?» — «Голодным не хожу».
Эти слова она помнила наизусть. Ведь письма приходили редко, и она с горечью думала: как он там управляется? В роте столько солдат, и для них он, почти равный с ними по возрасту, — начальник.
Но в роте — не о себе забота, за себя отвечать легче и проще. Мать вряд ли представляла, сколько вечеров провел он в казарме! И поэтому его рота была не только передовой. То ли в шутку, то ли всерьез ее окрестили «веселой», а затем полковые остряки изощрялись в объяснениях: дескать, веселой и находчивой одновременно рота быть не может, так как веселые служат в Забайкалье, а находчивые — в Москве.
Павел писал о встрече с замечательным человеком, бывшим флотским разведчиком, Герасимом Прокопьевичем Форенюковым. И Полина Карповна за строками письма видела Голубую бухту и тяжело раненную болгарскую девушку. И вот теперь та, давняя, но не ослабевающая боль опять колола остро, и от воспоминаний наворачивались слезы.
.
* * *
..В начале октября после ухода фашистов Алеша появился в доме неожиданно. На его суконной блузе сияли две медали, и сам он сиял, как эти самые медали. Полина Карповна мазала домик, испещренный осколками, и когда увидела сына, чуть было не упала с лестницы.
— Ну как, живы? А бабушка, Пашка? Где они? — спрашивал Алеша отрывисто.
Лицо Полины Карловны, забрызганное мелом, преображалось, молодело. Она кивала: мол, живы и бабушка и Паша.
— Ты надолго?
— До вечера.
А был уже вечер. Солнце своим красным диском цеплялось за верхушки оголенных тополей. Тополя росли за садом на меже огорода. Полина Карповна с огорчением глянула на солнце. Ох, как он короток, день!
Из сада трусцой спешила бабушка. По дороге она высыпала из подола яблоки, и они лежали в мокрой траве, как поплавки рыбацкой сети.
— Пашка-то где?
— Где ж… бегает.
— Я ножик ему привез обещанный.
— Проходь, сыну, в хату.
Бабушка уже суетилась в кухоньке: внука нужно сперва покормить, а потом — с расспросами. Но, главное, жив, жив Алешенька! Бабушка, что-то шепча себе под нос, перекрестилась, принялась торопливо ломать сухой вишняк. Из трубы повалил сизый дым. И Алеша с тихой радостью вдыхал родные запахи дома.
Откуда-то выскочил с утра невесть где пропадавший Шарик, весь в репьях, повизгивая, лизнул Алеше руку — соскучился.
— Где же Пашка? Вот сорвиголова, — теперь уже спрашивала бабушка то ли себя, то ли всех. — Ишь, собака учуяла своего, прибежала, а он… носит его нечистая. Кругом же мыльные поля.
— Минные, мамо, — поправила дочка походя и тут же сбросила старую, разорванную под мышками кофточку, надела блузку, повязала чистую синюю косынку. А сын и не замечал этого. Он был безмерно счастлив, что и мать, и бабушка, и Пашка живы. Он слышал, фашисты замучили в «душегубке» несколько сот горожан.
Алеша обошел сад, сорвал яблоко, положил в карман. Бабушка это заметила.
— Ты, внучек, наедайся. А с собой бери хоть полную корзину. Яблоки, слава богу, уродились…
Павлик так и не появился, наверное, с ребятами подался на станцию. Там, в насыпи, мальчишки копались, выискивая порох. И зачем он им сдался? Еще глаза повыжигает. Мать ругала Пашку, грозилась держать его на привязи — ничего не помогало.
В тот раз она провожала сына почти до самого пирса. На прощание попросила, чтоб Алеша берег себя, а он только усмехался: мол, ну, конечно же, как же иначе?
Когда она, радостная и опечаленная, вернулась, Паша был уже дома: сидел в кухоньке на краешке стула, из чугунка уплетал кукурузную кашу, сдобренную постным маслом, — бабушка сегодня расщедрилась. Около плиты лежал Шарик и выжидающе смотрел на Пашу.
— Алеша был, да?
— Был. Ножик оставил. В хате, на подоконнике.
Паша опрометью бросился в комнату, потом с крыльца на ходу крикнул:
— Я его еще застану!
Она не успела даже предостеречь: куда он на ночь глядя? Да разве его можно было удержать? Она и сама бы полетела.
Паша вернулся огорченный: на территорию порта его не пустили, и пока обегал пакгауз, пролезал через известную только ему дыру, лодка отшвартовалась и вышла в море. С того дня они Алешу больше не видели…
Все это вспомнила Полина Карповна, читая и перечитывая необыкновенное письмо сына. Много раз потом она задумывалась: почему сын не спросил об отце, где он, что с ним, и вообще жив ли? Этот вопрос она задавала себе и сейчас и не могла ответить. Может, Алеша о нем что-нибудь знал, но не имел права признаться, а может, ожидал, что первой об отце вспомнит мать или бабушка? Если бы пришла «похоронка», они б не удержались, обмолвились. Если бы получили от него письмо, поделились бы радостью.
И Полина Карповна материнским сердцем чуяла: сын что-то знал об отце, знал и молчал. Кроме сыновних чувств, в нем жило чувство долга, он, конечно же, умел хранить военную тайну. Сын промолчал, ничего не спросил, и она не решилась заговорить об этом.
А ведь думала о них обоих и до встречи с Алешей, и при встрече, и после, когда проводила на причал к лодке.
Она увидела мужа уже после войны, но не в родном городе, а в Москве, куда ее вызвали телеграммой. Тогда был вот такой же, как сейчас, хмурый слякотный день, и на улице его скрашивали только яркие афиши, извещавшие, что скоро состоятся выборы в Верховный Совет СССР. Афиши настраивали на мирный, довоенный, нет, пожалуй, уже послевоенный лад. Ведь все, что было пережито, из памяти не выкинуть!
Сердце ее не обмануло: Петр был болен.
На Казанском вокзале Полину Карповну остановил незнакомый мужчина. Был он в черном длиннополом пальто и шапке из козьего меха.
— Мне поручено вас сопровождать в госпиталь, — сказал он коротко.
У скверика их ждала «эмка». За рулем — военный в погонах офицера госбезопасности. Полина Карповна заняла место на заднем сиденье, сопровождающий сел рядом с водителем. Вскоре они уже были в Лефортове.
В центральном вестибюле госпиталя Полину Карповну встретил высокий худощавый генерал в пенсне, поздоровался за руку, спросил, как она доехала, повел ее в палату, по пути разъясняя, что Петр Николаевич перенес двухстороннее воспаление легких, но сейчас ему лучше…
В небольшой палате, с окном на Яузу, Петр лежал один, хотя там стояло две койки. Полина Карповна в первое мгновение, когда увидела тощего (одна кожа да кости) мужчину с поредевшими волосами, не поверила, что перед ней ее муж, некогда мускулистый, с крепкой бронзовой шеей, со щеками, опаленными зноем. Перед ней был старик, слабый, беспомощный, с мягкой и как будто виноватой улыбкой,
— Что же тебя так, Петя? — спросила она.
— Война, Поля.
— В плену, что ли? — испугалась она.
— Вовсе нет… За четыре года я даже бомбежки не видел. А вы намучились… Ты и Пашка, сколько ужасов пережили… Мне рассказывали. Жаль, Алеша не увидел победу… Я получил извещение уже в этом году.
Петр Николаевич вздохнул, протянул мертвенно-бледную руку, провел по волосам Полины.
— А ты поседела…
Генерал тихо вышел, прикрыв за собою дверь, и Заволоки остались одни.
— Он меня, — кивнул заостренным подбородком на дверь, — к жизни вернул… Никаких надежд не было. Это профессор Бурденко, прекраснейший человек…
Полина Карповна однажды от моряков слыхала: что он спас какого-то геройского адмирала, у которого то ли остановилось сердце, то ли вот-вот должно было остановиться. А теперь профессор вернул с того света рабочего. Полина Карповна осмотрела госпитальную палату: шкаф, радиоприемник, стол, библиотечка.
— Ты как большой начальник.
— Вовсе нет.
— Где же ты был?.. Что делал?..
Петр улыбнулся, словно вспомнил, где он был и что делал. И по его взгляду, по его скупой мимике Полина Карповна поняла, что работа, забравшая все его здоровье и, наверное, добрую часть жизни, была для него нужной. Только почему ж он молчал? Ни писем, ни телеграмм. О том, что он жив и трудится для победы, почему-то ей сообщали военные, почему-то ее предупредили, что если кто-то заведет речь о муже, станет выпытывать, где он и чем занимается, она должна немедленно сообщить уполномоченному госбезопасности…
Но о нем спрашивал только Паша. Мальчишке было обидно: у других отцы возвращались с фронта, все в орденах и медалях, и его ровесники хвалились подвигами своих отцов, те же Шурко и Васько — их отец, старшина, был в батальоне поваром, от Москвы дошел до Берлина и в бою заслужил четыре медали и один орден.
Паша знал только, что его отец где-то на Урале, варит сталь, из стали делают снаряды. А брат Алеша воевал подводником и где-то погиб на море. О наградах отца и брата он даже не спрашивал. Может, они и были, но кто из мальчишек поверит: им надо показать награду да еще дать подержать в руках — тогда отпадут сомнения.
— Где я был? Что делал? — переспросил Петр и посмотрел на Полю так, словно удивился ее наивному вопросу. — Потом я тебе расскажу… Не сидел сложа руки. Некогда было даже выспаться. Зато скоро дадим нашим детям такое, что их защитит надежно…
Петр говорил тихо и медленно, делал большие паузы, будто отдыхал, и взгляд его, усталый, чем-то был похож на лампочку электрофонарика, батарейка которого села, но еще давала ток, достаточный, чтоб накалить вольфрамовую нитку.
— Петя, давай я тебя заберу отсюда. Дома — степь, море, корову купим…
Петр слушал свою Полину, и улыбка не сходила с его блеклых губ. Наверное, он думал, что жена шутит: зачем рабочему корова? Был бы достаток в государстве… Тогда не одному ему, Заволоке, молоко будет.
— Хочется домой, Поля! Ох, как хочется! Но вам со мной каково? Сейчас я вам… как гиря на обе ноги.
— Ну, что ты, Петя… Кто ж, как не мы, тебя выходит?
— Я уже поправляюсь. И мне надо вернуться туда. Я не все еще сделал. Надо вернуться… Понимаешь, надо…
Полина Карповна гостила в Москве целую неделю: она убедилась, что Петр поправляется, и несколько успокоилась, но каждый день, когда заходил разговор о доме, звала мужа на Кубань, а он твердил, как заклинание: «Надо еще потрудиться. Дело-то не закончено».
Домой вернулся он спустя четыре года, но недолго любовался горами да морем: ни целебная вода, ни целебный горный воздух уже не в силах были вернуть ему некогда железное здоровье…
* * *
Мать писала сыну, что ореховое дерево в бабушкином саду уже перегнало грушу, посаженную еще перед войною. «Дерево ветвистое и крепкое, — писала она, — как молодой дуб на опушке леса. Сейчас, когда северные ветры дуют порывисто и сильно, я опасаюсь, как бы они не нашкодили. Раньше, как ты помнишь, с северной стороны Алешине дерево прикрывали яворы, а теперь, когда яворы засохли и пришлось их срубить, осенние ветры продувают сад и уже к декабрю сорвали с Алешиного дерева последние листочки. Когда по утрам я выхожу в сад, мне кажется, дереву зябко, оно гудит на ветру и клонится в южную сторону, к солнцу.
Орехи в эту осень крупные. Я тебе на днях вышлю. Ты, пожалуйста, угости своих друзей…»
Дальше речь шла о матери Гали Зубковой. «В прошлую субботу я встретила ее на рынке. Ей одной тоскливо. Раньше к ней часто наведывались товарищи покойного Галиного папы, теперь стали постепенно забывать. А много ли нам, женщинам, надо: чуточку внимания да доброе слово. И Галочка, дочка, пишет редко. Напомни ей, сыночек. Может, у нее нет времени, а может, слишком весело живется…»
Санаторий инвалидов войны
Атанас был удивлен тем, что Галина Зубкова позвонила ему, а не Павлу. «Значит, у земляков размолвка», — мелькнула догадка. Он хотел было выяснить причину, но Галя, по-видимому, не была настроена продолжать разговор по телефону:
— Передай Павлу, пусть не важничает.
По голосу Атанас определил, что девушка чем-то взволнована и ей в данную минуту нужен именно Павел. Но почему же она сама не звонит ему? Ведь он сейчас у себя: конспектирует философский трактат какого-то западногерманского экзистенциалиста. Атанас передал просьбу землячки: не забывать ее, звонить и приходить в гости.
— Может, вместе сходим?
— Не могу, Павел. Ты должен один. Так лучше. И не обращай внимания, что говорит девушка, когда сердится.
В этот раз Галя встретила Павла радушно. Извинившись, она убежала в соседнюю комнату, быстро переоделась и теперь была в коричневом вязаном платье, которое ей очень шло.
— А я тебя ждала, Паша. — В голосе — ни тени упрека. — Завтра мы с тобой идем в театр.
— Не могу, Галя.
— Паша, ты меня любишь?
Тот удивился не столько ее вопросу, сколько интонации. Уже однажды она так спрашивала, и он не успел ответить, как тут же последовала никчемная просьба: «Паша, ты должен достать билеты на выставку».
В Москве открывалась выставка известного французского художника, на которую, как выяснилось, все билеты были давно проданы, и тогда его, помнится, выручил Атанас. Галя побывала на выставке просто на зависть сокурсницам…
— Тебе нужен билет? — У Павла на душе вдруг стало нехорошо. И, усмехнувшись, он спросил в свою очередь: — А ты меня любишь?
Она взглянула на Павла, как на чудака.
— Давай об этом потом, когда закончишь академию. С золотой медалью.
— Почему обязательно с золотой?
— Тогда тебя оставят служить в Москве. Не так ли?
— Не так, — чтоб раз и навсегда к этому разговору больше не возвращаться, сказал: — Не оставят, Галя. Обязательно спросят мое мнение. А оно у меня одно — хочу быть командиром в боевом полку.
С тем и ушел. И уже по дороге ругал себя, что не успел напомнить о письмах, на которые Галя не отвечает родной матери.
* * *
В воскресенье рано утром Павел и Атанас выехали в санаторий инвалидов Великой Отечественной войны. Там, по предположению Герасима Прокопьевича Форенюкова, находился Хомутов, боевой товарищ Алеши.
Прежде чем позвать с собой в поездку Атанаса, Павел долго колебался, как-никак приглашал он заграничного друга, хотя и самого, пожалуй, преданного, туда, где коротают свой век люди, у которых война отняла все радости — родных и близких, и потому они вынуждены оставаться в этом санатории до последних дней жизни. Павел не хотел, чтобы в сердце друга осталось удручающее впечатление о его стране, вернее, об одном ее уголке, где беда, рожденная войной, не дает о себе забыть ни на мгновение.
Но все же решился — пригласил. И Атанас, выслушав Павла, куда и зачем они отправятся, сказал коротко:
— Правильно Мы должны съездить к товарищу. Ему будет приятно.
Когда в подмосковном городе они сошли с электрички и пересаживались на автобус с табличкой: «Санаторий», уже взошло солнце. В розовой дымке была хорошо видна текстильная фабрика. Слабая поземка мела вдоль тротуаров. Несмотря на 25-градусный мороз, мальчишки в шерстяных свитерах и шапочках заполнили площадку и на снегу играли в футбол. Атанас остановился, любуясь ребятами.
В санаторий приехали не скоро. Табличка автобуса вполне соответствовала содержанию — это был санаторий. Большой городок с жилыми корпусами тонул в сосновом бору. Все дома были новые, за исключением одного двухэтажного, краснокирпичного. В автобусе друзья узнали, что до революции этот старый дом принадлежал крупному текстильному фабриканту.
В комнате для гостей горела люстра. И дежурная, приветливая женщина, предложила офицерам сесть, выслушала Павла и, пробежав глазами список, ответила, что Хомутов у них не проживает.
— Адрес точный, — утверждал Павел.
— Я работаю недавно — три года. Раньше, быть может… Но сегодня воскресенье, и старые книги закрыты в столе у начальника санатория, а начальник в Москве.
Она стала куда-то звонить, прикрыв телефонную трубку, спросила:
— Вы его родственники?
— Товарищи.
Дежурная сказала в трубку, что к Хомутову приехали его товарищи, и попросила какую-то Калину Семеновну зайти на минуточку. Оказалось, что это нянечка.
— А знаете что, — обратилась к ним дежурная, — пойдемте в палату, и там побеседуете. У нас отдыхающие в большинстве своем лежачие. Они вам будут рады.
И дежурная, накинув пальто, повела их через двор, по широкой расчищенной аллее в новый трехэтажный корпус. По дороге они встретили Калину Семеновну, подвижную, несмотря на полноту и пожилой возраст, женщину. Она первая поздоровалась, улыбнулась, словно старым знакомым:
— Давненько у нас не бывали офицеры. Вот праздник!
В палате, куда их привела дежурная, жило трое: один слепой, двое — безногие и безрукие. Раньше они жили вчетвером, и этим четвертым был черноморский моряк Леонтий Хомутов. Инвалиды заговорили наперебой.
— Очень он тосковал по дому, — сообщил слепой, — когда узнал, что фашисты всю его семью расстреляли, хотел удушиться.
— Плакал и пел морские песни, — сказал второй, — у него, как у меня, ни рук, ни ног, — все просил отвезли его на берег озера. Там в конце лета чуточку пахнет морем.
— А еще вспоминал он своего командира Колтыпу, — добавил третий.
— У него был командиром Вяткин, не так ли? — переспросил Павел.
— Нет, Колтыпа. Помните, ребята, — обратился третий к товарищам, — как он чуть не задохнулся в подводной лодке?
И третий, лежа в кресле-качалке и щуря единственный глаз, рассказывал, как летней ночью тысяча девятьсот сорок второго года подводная лодка, на которой рулевым плавал Леонтий Хомутов, подошла к осажденному Севастополю: Лодку подводники пришвартовали около полузатопленной баржи у Графской пристани и немедля стали выгружать мины, патроны, бензин…
Они втроем, уточняя друг друга, пересказывали воспоминания Хомутова, и пересказывали, наверное, не впервые.
* * *
…Только к рассвету, выбиваясь из последних сил, моряки успели освободиться от груза.
— Быстрее подвозите раненых, — попросил капитан-лейтенант Колтыпа помощника коменданта порта, давно небритого, а еще дольше не спавшего капитана береговой службы. Был он в пыльной, выгоревшей фуражке.
— Поздно, — ответил ему помощник коменданта, — через десять-пятнадцать минут, как только станет чуточку светлее, лодку засечет корректировщик. Немец держит под прицелом всю бухту… Вон он, гад, уже поднимается. — Помощник коменданта показал на маленький белый шарик.
Небо в восточной стороне окрашивалось цветом зари. Виднелись вершины гор, и над ними вражеский аэростат казался перевернутой каплей.
Лодка скоро покинула пристань и невдалеке от берега легла на грунт. Но пары расплесканного бензина заполнили отсеки, и в полдень на центральном посту случился пожар. При тушении несколько матросов получили ожоги, в том числе Леонтий Хомутов. Дышать стало нечем, и он потерял сознание…
Когда очнулся, была ночь. С высокого черного неба в залив смотрели крупные звезды, на севере, за Корабельной стороной полыхало зарево — там проходил передний край, и мины, накануне привезенные подводчиками, уже, наверное, рвались над вражескими окопами.
Когда Хомутов ощутил в ладонях боль от ожогов, до его сознания дошло, что он жив, — и что его кто-то вынес на воздух, но вот кто? Сквозь орудийный гром он услышал голоса. Голова его гудела, а в затылке — словно свинец налит: такая она была тяжелая. Но он, напрягаясь и отвлекаясь от боли, узнал одного по голосу. Это был старшина Пустовойтенко:
— Товарищ командир, Челышев и Хомутов уже приходят в себя… Панин, Гусев, Хатенко погибли.
Хомутов догадался: второй — капитан-лейтенант Колтыпа. Через некоторое время в тусклом свете зарева узнал склоненное над ним лицо офицера.
— Подняться можете?
— Постараюсь, товарищ командир, — ответил, чувствуя, что это невозможно. Хомутов шевельнул головой — и его затошнило.
— Сейчас будет лучше, — подбодрил командир, — лодку надо пришвартовать для погрузки.
Это был приказ, хотя он был отдан в тоне дружеской просьбы.
Через «не могу» рулевой поднялся и спустя несколько минут, кусая от нестерпимой боли губы, спустился в отсек.
Заработал дизель — и лодка ожила. В кромешной темноте погрузили раненых. Задолго до рассвета взяли курс на Новороссийск.
По дороге в базу Хомутов узнал подробности трагедии. После пожара очнулись только два человека: старшина Пустовойтенко и командир. Всплывать было нельзя — бухта простреливалась насквозь. Оставалось одно — ждать темноты.
Командир, чтоб не потерять последние силы, попросил старшину разбудить его в двадцать один час. Но когда наступило время, командир не проснулся, и разбудить его старшина не смог. Как единственный бодрствующий человек, старшина начал продувать цистерны. Лодка всплыла. Старшина открыл люк и от струи свежего воздуха потерял сознание. Но воздух уже попал в отсеки и возвращал людей к жизни…
— Потом Леонтий лечился в госпитале, а о том, где он плавал после, почему-то умалчивал, — закончил один из рассказчиков. Его глаз, уже не прищуренный, открытый, сверкал, как зеленый изумруд, будто в том походе он участвовал лично и ожоги получил вместе с Хомутовым. «Эта боль ему знакома», — отметил про себя Павел, увидев на шее рассказчика не кожу, а сплошной, стянутый в багровый узел, шрам.
— Вы не ошиблись, что Колтыпа был командиром подводной лодки? — опять спросил Павел.
— Колтыпа.
— А фамилию Вяткина он не упоминал?
— Нет.
Товарищи по комнате подтвердили, что у него был один командир — капитан-лейтенант Колтыпа. Может, потом, в сорок третьем или в сорок четвертом, был Вяткин, да Хомутов что-то хитрил.
— Точно, он хитрил, — говорил слепой, — даже не признался, где ему руки-ноги отморозило.
— Как отморозило? — удивился Павел. — На Черном море?
— А что, оно и летом не везде жаркое, — объяснил одноглазый рассказчик, повернув к гостям широкое обескровленное лицо. — В Одессе в иные годы весь залив в каток превращается — дуй на коньках до самой Дофиновки и не бойся — не провалишься… А может, и не отморозило…
Одноглазый чему-то улыбался. Наверно, вспомнил одесское детство, а может, почувствовал коньки на своих давно ампутированных ногах.
Павел порывался спросить, где же сейчас Хомутов, и почему-то робел: а вдруг и он, как Ягодкин?.. Но не только это сдерживало Павла. Он заметил, что, уставив темные, как маслины, глаза, Атанас слушает инвалидов с необычайным вниманием. Уже не в кино, а воочию он видел, что люди, искалеченные войной физически, остаются не сломленными духовно: вспоминают, интересуются, думают — словом, живут! Вряд ли это можно объяснить только их высоким военным мужеством…
Павел осматривал палату: в углу — телевизор, в другом — радиоприемник, на полке — книги, большие, из серой бумаги, исколотые дырочками. Догадался: их читает слепой товарищ. На обложке выведена чернильная надпись «Судьба человека. Перевод по система Брайля».
Павел перехватил взгляд Атанаса. Тот молча, сосредоточенно слушал. И тогда Павел, набравшись духу, спросил прямо: где же Хомутов? Инвалиды переглянулись, повернули головы к нянечке. Лицо ее в мелких морщинах посветлело, на губах появилась улыбка.
— Он жив, ребятки, — ответила Калина Семеновна. — Вот дежурная меня отпустит, и мы к нему наведаемся…
— Но сначала вы отобедайте в нашей столовой, — дружно попросили ветераны и опять заговорили наперебой. Чувствовалось, что они тосковали по свежему человеку.
Дежурная отпустила Калину Семеновну, и та долго вела офицеров через лес. Верхушки сосен, освещенные солнцем, казались накаленными. В соснах порхали синицы. По дороге нянечка рассказывала:
— Всяко у нас бывало! Одни требовали водочки, другие — яду в чаек подсыпать. За Родину да на миру умирали с гордостью. А тут… Всякого насмотрелась. И Хомутов Леонтий попал к нам, считай, из пекла адового. Без рук, без ног, желал себе смерти, да спасла его богородица — Мария Кожина, простая русская баба. Муж у нее погиб на фронте еще в сорок первом, кажется, был морским десантником. Немец его газом задушил в Аджимушкайских каменоломнях. Может, слыхали? А у нее подрастал сын Вася, стал про отца-матроса расспрашивать. Мария ответила: убит, мол. Не поверил, говорит, папку убить не могут, разве только ранят…
Рассказала я Марии про страдальца Хомутова, и начала она захаживать в санаторий: то молочка принесет, то яичек — от ребенка отрывала. А после войны сразу, знаете, какое житье было? И Васе матрос понравился: отца в нем почувствовал. Мария уговорила Леонтия в деревню перебраться. Вот и живет он у Кожина родным человеком.
— У Кожиной? — переспросил Павел, думая, что Калина Семеновна ошиблась.
— Умерла Мария, лет восемь назад. А Вася Кожин от отца приемного не отказался. Институт окончил и теперь он — Василий Митрич. Детишек у него четверо — и все к матросу с почтением: так воспитал их Василий Митрич…
Не заметили спутники, как отмахали три километра. Накатанная автомашинами дорога привела их в деревню, окруженную лесом. Главная улица — двухэтажные домики с палисадниками, выстроены, словно по шнурку, посередине села большой замерзший пруд, усыпанный рыбаками. На высоком каменном фундаменте дом, обшитый тесом, — дом председателя колхоза Василия Дмитриевича Кожина.
Друзьям повезло. В воскресенье вся многочисленная семья Кожиных была в сборе. Жена Василия Дмитриевича, по-девичьи легкая в движениях, с редкостно длинной косою, от изумления вскинула брови:
— Из Москвы? К Леонтию Власовичу? Ой как здорово!.. Наш Алексюша заметил, что кошка умывается. Ну к гостям, не иначе! Проходите, пожалуйста.
И повела в залу, где по телевизору шла какая-то веселая передача. Навстречу гостям поднялся крупный, спортивного сложения мужчина, протянул руку:
— Василий, — и показал на седого человека, сидевшего в трехколесной коляске. — А это мой батя Леонтий Власович.
Павел назвал свою фамилию и фамилию друга.
— Вы… Алеши Заволоки младший братишка?! Васютка! Софушка! — повернул голову к хозяину и хозяйке. — Братишка того Алеши! Аи, ребята! А мы его любим… — Из глаз Леонтия Власовича брызнули слезы, он резко тряхнул крупной пепельно-белой головой и вдруг застыдился своей слабости: — Извините, ребята, старею вот…
За разговором Василий Дмитриевич выключил телевизор, под высоким потолком вспыхнула люстра — комната наполнилась мягким розовым светом. Гостей посадили на диван, хозяин присел к столу, хозяйка с Калиной Семеновной, слышно было, уже возились на кухне, детвора — семилетний Юрий и пятилетний Алеша, оба черноглазые, курносые и круглолицые — копии отца, — залезли в коляску к Леонтию Власовичу, а шестилетние близнецы Света и Люда — взобрались к отцу на колени.
Вместе со взрослыми дети слушали старого матроса.
Знакомство с Иванкой
В начале августа тысяча девятьсот сорок второго года Леонтий Хомутов после излечения в госпитале получил направление в Голубую бухту. Он умолял кадровика вернуть его в экипаж капитана-лейтенанта Колтыпы, но кадровик был неумолим:
— Идешь на корабль. На другой, разумеется. Приказываю убыть в распоряжение товарища Вяткина Дмитрия Егоровича.
Кем был товарищ Вяткин, до личного знакомства с ним Хомутов не имел ни малейшего представления и по пути в Голубую бухту думал, что его направили не на боевой корабль, а на какое-то вспомогательное судно. Так думал. Но когда увидел причал с пришвартованными лодками, от сердца отлегло, и настроение сразу стало другим, радостно-приподнятым.
На корабле его встретили по-будничному просто. Капитан-лейтенант Вяткин, захватив в горсть клок огненно-рыжей бороды, пробежал глазами предписание, свернул его вчетверо, небрежно сунул в карман кителя.
— Понимаю, товарищ Хомутов, ваши чувства к родному экипажу. Но он сейчас далеко, выполняет боевое задание. Мы тоже не прохлаждаемся. В этом убедитесь сами. Только должность рулевого у нас занята.
— Согласен на любую.
— Добро. Будете торпедистом.
— Есть.
— Заволока! — окликнул он матроса возившегося у торпедопогрузочного люка. — Принимай пополнение. — И опять к Хомутову: — Вещички имеются?
— Все при мне.
— Прекрасно.
Усмехнулся Леонтий. Ничего прекрасного не было, роба на нем третьего срока: ботинки, брюки, тельняшка, бескозырка — все подобрано в госпитале наспех. А то обмундирование, что было на нем в последнем походе, сгорело.
Вторым знакомым, после командира, был неширокий в кости, среднего роста, голубоглазый старшина.
— Алексей, — подал он руку.
— Леонтий. Можно просто Леня.
— Хорошо, Леня.
Так состоялось знакомство Леонтия Хомутова с Алексеем Заволокой. А спустя три дня, в темную грозовую ночь, приняв на борт пассажиров и груз, лодка ушла на задание. На первой же политинформации замполит капитан-лейтенант Гусев объяснил, что экипаж имеет задачу высадить на болгарский берег группу партизан.
В пяти милях от берега лодка всплыла на перископную глубину. Все цистерны главного балласта были еще заполнены водой и открыты кингстоны. Но сквозь обшивку корпуса было слышно, как булькала забортная вода: море слегка волновалось.
Командир дал команду продуть среднюю группу цистерн. Вскоре лодка заняла позиционное положение. Подняв перископ, командир принялся тщательно осматривать горизонт.
Вечерело. Море казалось мирным. Далеко на юго-востоке, в синеющей дымке, виднелся берег. Размытые очертания холмов сливались с помутневшим к ночи высоким небом.
В полумиле начинались минные заграждения. Подходить ближе было рискованно — можно напороться на мину. Стали ждать темноты.
Болгарский товарищ, старший группы, попросил разрешения взглянуть на берег. Вяткин уступил ему место у перископа и заметил, как тот жадно вцепился большими энергичными руками в откидные рукоятки перископа.
— Давно из дому?
— Девятнадцать лет.
— Не узнают родители…
— Нет родителей, — и тут болгарин резко оторвался от окуляров, с тревогою посмотрел на командира. — Вижу ворога…
Вяткин навел перископ на белый бурун. Шел торпедный катер. Он, видимо, только что выскочил из-за скалы и сейчас на предельной скорости резал волну. Катер круто свернул против рыбацкого поселка и под прямым углом к берегу устремился в море.
— Ага! — обрадовался командир и — к штурману: — Отмечай! Есть фарватер!
Катер еще подвернул и теперь уже несся прямо на лодку. В сердце командира закрался холодок. «Нет, не может быть, чтоб фашисты знали место высадки». Хотя на войне всякое бывает. У врага тоже есть своя агентурная разведка. И болгарское антифашистское подполье не гарантировано от провокаторов.
Катер приближался. Командир отдал приказ уйти на глубину. Спустя несколько минут акустик доложил: слева по борту слышен шум винтов.
Окаменело сгорбившись, стоял болгарин, держал в зубах незажженную трубку.
— Темнеет, — сказал командир.
Болгарин вынул изо рта трубку, показал ею вверх.
— Ворог — над нами?
— Удаляется.
Стрелка часов медленно ползла по циферблату. Время, казалось, застыло, как на световом табло — крохотные лампочки, контролирующие положение кингстонов и клапанов вентиляции.
Командир снова поднял перископ, пошарил по горизонту. Берега уже тонули в вечернем сумраке, на северо-западе догорала заря, и в ее розовом свете виднелся удаляющийся катер. Он уже прошел, по всей вероятности, второй фарватер, свернул к рыбацкой пристани, откуда должна была выйти в море моторная лодка.
Присутствие в районе высадки военного катера путало все карты. Но не выполнить боевую задачу и вернуться на базу — было не в правилах экипажа.
Дмитрий Егорович хорошо знал, что у командования флота каждый подводный корабль на особом учете: бассейн Черного моря тесен от вражеских транспортов, и для наших лодок целей больше чем достаточно. Но раз командование сочло нужным использовать их для перевозки болгарских антифашистов — значит, экипажу доверена не менее важная задача, чем охота за немецкими транспортами.
Был еще один путь, и командир уже прикинул в уме: есть реальная возможность подойти к самому берегу. Но для этого надо со снайперской точностью попасть в фарватер, разделяющий минное заграждение, и на минимальном удалении от берега разгрузиться. Командир прикидывал и так и этак, а выходило: во всех случаях риск, притом немалый.
Надвинулась ночь. Море по-прежнему волновалось. Для моторки погода была не идеальная. Дерзнут ли подпольщики, считай, на виду у фашистов отойти от берега?
Вяткин, чье детство прошло среди чалдонов-охотников, сам охотник, имел отличное зрение и, как охотник из засады, мог часами выслеживать добычу, не испытывая усталости. Вот и сейчас, у перископа, он чувствовал себя охотником. Но как ни напрягал зрение, не видел ничего: море и рыбацкий поселок словно тонули в чернилах.
— Дать сигнал.
На заданной волне радист коротко отстучал закодированный пароль. Секундная стрелка двигалась по светящемуся циферблату, как самолет по звездному небу. Бот уже завершила первый круг, второй, третий…
— Сигнал принят!
И Вяткин заметил, как в поселке засветилось окно. Там в одной из хижин подпольщики приняли радиосигнал и ответили светом, и этот свет, его узкий пучок, можно было видеть только с моря. Сигнал с берега означал: «Мы вас ждем, проводника высылаем».
В кают-компании все было подготовлено к перегрузке, и люди — одетые, с оружием — нетерпеливо прислушивались ко всем звукам, доносившимся извне.
Вскоре ледка, слегка покачиваясь, всплыла. Через отдраенный верхний люк тягуче потек солоноватый воздух. Болгары враз заулыбались: для них это был не просто поток морской свежести — это было дыхание родной земли, по которой тосковали почти два десятилетия.
Облокотись на скользкие поручни рубки, Вяткин молча смотрел в сторону невидимого берега. Ветер утих. Уставшее море вздыхало, точь-в-точь как в то далекое довоенное время. Одну из тех дивных ночей Вяткин помнил особенно отчетливо.
Он, тогда еще курсант военно-морского училища, был в учебном походе. Всплыли в полночь, и преподаватель, архангелогородский помор, велел ему определить местоположение по звездам. Вяткин называл румбы компаса, а преподаватель словно про себя шепотом повторял: «Паужник…», «Летник…», «Меж встока обедник…»
«Стрик запада к побережнику», — глядя в сторону несколько севернее запада, определил он сейчас; вот так назвал бы положение берега его любимый преподаватель.
Командир напряженно слушал: он должен уловить стук мотора. Но вдруг блеснули вспышки. На берегу что-то произошло, чутье подсказывало: там сейчас тревога.
И верно! Над причалом взметнулось пламя. Оно осветило поселок. Всмотревшись, командир понял: горел катер.
Темнота отступила за холмы и далеко в море. И тут наконец-то Вяткин заметил моторку. В свете пожара она казалась антрацитовой: сверкала, переливаясь. Но плыла, плыла, вырастая в размерах. И вот Заволока пришвартовал ее к носовой части. В моторке было двое: мужчина и женщина. Женщина лежала в неудобной позе, схватившись рукой за горло.
— Что с ней?
— Ранили… Это наш товарищ, Иванка…
Как теперь быть? Вяткину приказано людей высадить, но никого на борт не брать. Так обусловлено планом похода. Отсюда предстояло идти в район Констанцы.
Командир медлил. Но решение нужно было принимать немедленно. Тем временем Алексей осторожно приподнял девушку, и врач лейтенант Каноян тут же, в моторке, стал накладывать ей повязку. Пуля попала в спину, пробила грудь навылет. Если девушку вернуть на берег, ею сразу же заинтересуется царская контрразведка. А взять на корабль — так подводная лодка направляется в самое пекло, и еще неизвестно, сколько глубинных бомб на нее обрушится.
Командир был в затруднительном положении. Старший группы не мог ему приказывать, ведь командир лучше его знал обстановку и характер похода. Только замполит Гусев, на равных разделявший с командиром всю ответственность, сказал:
— Кроме нас, ее никто спасти не сможет. Болгарские товарищи наскоро простились. Моторка отчалила. Раненую поместили в каюту замполита. В неярком свете лампочки ее лицо казалось черным, пухлые пересохшие губы просили пить. Алексей принес чайник и поил раненую из мятой алюминиевой кружки. Глотнув, Иванка надолго задерживала дыхание, вода ей причиняла боль. И Алексей, как мог, подбадривал:
— Ничего, Иванка, скоро будет легче. Рана пустяковая…
Врач сказал, что у девушки пробито правое легкое, необходимо хирургическое вмешательство.
Вяткин распорядился радировать в штаб флота, просить «добро» на возвращение в Голубую бухту.
Лодка шла строго на ост, навстречу утру. И все это время, до самого причала, Алексей не отходил от Иванки.
Экипаж не до конца выполнил боевую задачу: лодка возвращалась на базу с заряженными торпедными аппаратами. Справедливость решения командира еще до подхода к Голубой бухте была подкреплена радиограммой: «Благодарю за службу. Хирург выслан. Командующий».
Через сутки Иванка уже лежала на операционном столе.
Стриженный под машинку, невзрачный на вид хирург сделал ей операцию. Относительно раненой посоветовал:
— Ей бы молочка. Парного…
Когда медики и офицеры разведки флота уехали, командир с молчаливого согласия замполита подозвал к себе Заволоку.
— Ну все слышал, Алеша?
— Так точно.
— Где будем покупать молоко?
— Нужна корова. Деньги у нас есть. — Алексей взглянул на командира, резко поднял к пилотке руку. — Разрешите выполнять приказание.
— Возьмите с собой старшину Ягодкина, — и к старпому: — Заготовьте необходимые документы.
В тот же день Заволока и Ягодкин, взяв автоматы, деньги и документы, отправились в горы…
Вошла хозяйка, и Хомутов прервал свой рассказ.
— Пора обедать, — объявила она. — Гости проголодались.
— Спасибо! — сказал Атанас и начал было объяснять, что в санатории их сытно накормили, но хозяин решительно стал на сторону хозяйки.
— Спасибо скажете, когда пообедаете.
— Что верно, то верно, — согласился Леонтий Власович. — Держись камбуза — не пропадешь, — и направил свою коляску в другую комнату.
Это был обеденный зал с сервантом во всю стену. Посредине зала стоял большой стол, покрытый вышитой льняной скатертью.
Леонтий Власович подкатил к торцевой стороне стола. Здесь, по всей видимости, было его постоянное место. Справа от него хозяйка усадила Павла и Атанаса, подала им на колени полотенца. Поставила перед гостями тарелки с борщом.
Пока Василий Дмитриевич откупоривал бутылки, или как он утверждал, снимал «бескозырки», Калина Семеновна внесла две большие глиняные миски: одну — с капустой, порезанной на четвертушки, другую — с мочеными яблоками.
— Сегодня у бати праздник, — говорил хозяин, — значит, и у нас тоже. Батя — единственный оставшийся в живых член боевого экипажа. В прошлом году я ездил в Ростов на похороны замполита Гусева. Говорят, он дневник вел… Интересно, говорят, описан подвиг вашего брата… Будь я в правительстве, издал бы закон, чтоб каждый фронтовик написал собственноручно или рассказал о себе и своих товарищах. Если сейчас этого не сделаем, лет через тридцать безнадежно опоздаем.
Василий Дмитриевич пригласил из кухни женщин и, когда те уселись за столом, предложил Леонтию Власовичу произнести первый тост. Ни для Атанаса, ни тем более для Павла не было в новинку, что по русскому обычаю первый тост произносят за встречу. Но гости не угадали.
— Вот тут, — начал Леонтий Власович, откашлявшись, — Вася сказал, что я последний из нашей подводной лодки. Говоря по правде, меня уже давно не было бы, если бы в трудную минуту не встретилась на моем пути Мария Савельевна. Она меня вернула к жизни. За Марию Савельевну! Земля ей пухом.
На глазах Леонтия Власовича заблестели слезы. Калина Семеновна скорбно поджала губы, выпила первая. Она была давней подругой Марии Кожиной, их мужья вместе ушли на фронт и погибли в первую военную зиму.
Хозяйка поднесла Леонтию Власовичу рюмку, затем сама его стала кормить. Так когда-то кормила его Мария Савельевна, мать Василия Дмитриевича.
…Марья Кожина, как ее звали в деревне, много лет проработала в колхозе телятницей. Зимой и летом — в четыре утра была уже на ферме, потом бежала домой: готовила в школу сына, ухаживала за Леонтием Власовичем, потом опять бежала на ферму… И так изо дня в день, из года в год.
Выучила сына, стал он агрономом. Привезла из Москвы специалиста, который сделал коляску на электробатареях: нажми культей кнопку — и колеса вертятся. Ездит Леонтий Власович по дому, по двору, по улице.
Заставила Мария учиться и Леонтия Власовича. Стал Хомутов электриком. Вся автоматика на животноводческой ферме установлена по его идеям и предложениям.
— К слову будь сказано, — объяснил Василий Дмитриевич, покрасневший от выпитой рюмки, — мама оставила свое здоровье на ферме: все на своих руках таскала. Надорвалась… А теперь сто двадцать электромоторов только в центральном блоке. Чисто, тепло, уютно… Вот приедете еще — я вам все покажу. У бати голова — академия…
— Орденом наградили… — похвалилась Калина Семеновна.
Василий Дмитриевич не без гордости добавил:
— А теперь батю представили на второй. На днях звонили из обкома.
За обедом Павел спросил у Леонтия Власовича, почему в санатории он ни словом не обмолвился о походе к берегам Болгарии. Хомутов ответил:
— Я давал клятву — поход держать в тайне. Сам понимаешь.
Еще бы! О военной тайне он знал еще от Алексея, что ее берегут строже, чем собственную жизнь.
— Кстати, на второй день к вечеру Алексей с Ягодкиным привели корову… Как сейчас вижу: была она красной масти и с отбитым рогом, — вспомнил Леонтий Власович. — Любопытная история!
Корова
Дорога — сплошная колдобина — круто поднималась вверх, и, пожалуй, не было ни одного водителя, который не проклинал бы ее на чем свет стоит. Но тем не менее по ней ездили днем и ночью, доставляли в бухту бензин, торпеды, патроны, продовольствие. Она единственная по суше связывала базу с внешним миром. По ней и шли Алексей Заволока с Прокофием Ягодкиным, добро корабль разрешено было поставить на профилактику. Никогда еще у Алексея не было столько денег — полная, туго набитая противогазная сумка, и все красненькие — тридцатирублевки.
У перевала краснофлотцы свернули на каменистую тропу, еле заметную среди зарослей дуба: когда-то здесь гоняли стадо, теперь она была покрыта жесткой колючей травой. Тропа вела в горный аул.
Вечером, когда уже в лесу сгустились сумерки и туман наполнял долину — только на востоке Большой Кавказский хребет сверкал в лучах заходящего солнца, — Алексей и Прокофий наконец-то добрались до аула. Чем-то напуганные чеченки показывали в сторону букового леса, покрывавшего крутые склоны гор.
— Там ваши мужья пасут скот, да? — допытывался Ягодкин. — Ушли воевать, да? — и похлопывал рукой по стволу автомата. Прикрываясь платками, женщины молча пятились, ныряли в сакли.
Так ничего и не добившись, моряки направились в буковый лес: может, там встретятся люди, которые могли бы им помочь купить корову?
В горах темнеет быстро. Не успели моряки углубиться в лес, как потеряли тропинку. В небе, не мигая, ярко заблистали звезды. Казалось, и море было рядом, а его дыхания вовсе не чувствовалось.
К ночи воздух сделался пронизывающе холодным, но по-прежнему удерживал стойкий аромат старого букового леса. Решили заночевать, не разводя костра. Спать не пришлось. Время от времени из ущелья доносились выстрелы. А после полуночи высоко в небе послышался гул бомбардировщика. «Не иначе как немецкий», — определил Ягодкин.
И когда самолет был уже в зените, высокий буковый лес внезапно озарился зеленым светом. Деревья бесшумно ожили. От стволов отделились черные тени, с нарастающей скоростью стали удлиняться и вдруг так же внезапно исчезли, как и появились.
— Кто-то ракетами балуется, — сказал Ягодкин. Он глядел в небо. Там рокотал самолет. — Разворачивается, слышишь? Никак на посадку?
Подхватив автоматы, моряки выскочили на опушку широкой поляны, и в этот момент шагах в тридцати от себя увидели человека. Он стоял под деревом и стрелял из ракетницы.
Шипя и рассыпаясь, ракеты освещали поляну. Сюда — было слышно по звуку, — сбавив скорость, быстро приближался самолет. Когда он пронесся над поляной, Алексей и Прокофий одновременно увидели купола парашютов. В несколько прыжков моряки оказались рядом с человеком, пускавшим ракеты.
От неожиданности незнакомец присел, потом метнулся к дереву. Алексей сделал ему подножку и уже лежачего оглушил по голове увесистым флотским ботинком. Тут же на незнакомца навалился Ягодкин и без особого труда заломил ему руки, но, видимо, перестарался, потому что тот вскрикнул и вдруг по-русски злобно выругался.
Прокофий опешил: не ошибся ли? А что, если это свой, боец какой-либо сухопутной части? И все-таки на всякий случай его связали его же брючным ремнем. А тем временем парашютисты приземлились на поляну. Послышалась чужая отрывистая речь.
Парашютисты обходили поляну. Наверное, искали человека, пускавшего ракеты. Немецкая речь вернула Ягодкину решительность, и он принялся торопливо забивать незнакомцу в рот сухую жесткую траву.
Над головой Ягодкина раздалась автоматная очередь. Это Алексей открыл огонь по парашютистам. Один, запутавшийся в стропах, что-то угрожающе кричал. Алексей несколько раз выстрелил на звук — крик оборвался.
— Много их? — крикнул Ягодкин.
— Не считал пока.
Парашютисты, отстреливаясь, отошли. Алексей вернулся. Вдвоем они постояли. Стало тихо. Только запах сгоревшего пороха все еще явственно ощущался под деревьями.
— Больше нам тут делать нечего, — рассудил Ягодкин и пинком ботинка поднял незнакомца. — Погляди, ничего не забыли?
Алексей заметил прислоненный к дереву карабин и вещевой мешок, довольно тяжелый, бросил мешок себе за спину и первым побрел сквозь колючий кустарник.
Моряки вернулись на знакомую тропинку. Об отдыхе не было и речи. Решили дождаться рассвета, вернуться в аул и во что бы то ни стало встретить хоть одну живую душу, чтоб можно было узнать толком, что делается в округе.
Наконец утренняя заря погасила звезды. В лесу посветлело.
У незнакомца стучали зубы, но, наверное, не от холода. В его кармане Алексей нашел красноармейскую книжку на имя сержанта отдельного саперного батальона Приморской армии.
Ягодкин был явно обескуражен. При свете дня моряки рассмотрели пленника. У него было костистое, темное от загара лицо, горбатый нос и взгляд затравленного зверя: так может смотреть только враг.
По дороге в аул моряков встретили пограничники, и лейтенант, старший среди них, потребовал пропуск. Ягодкин подал предписание, заготовленное старпомом.
— С документом — порядок, — сказал лейтенант и тут спросил, кого и куда они сопровождают.
— Захватили, товарищ лейтенант, — объяснил Алексей. — Ночью, представьте себе, пускал ракеты…
Теперь лейтенант уже другими глазами взглянул на моряков и на человека в форме сержанта.
Пограничники вывели их на обширную поляну, усеянную каменными валунами. В тени старого дуба Заволока и Ягодкин увидели ворох парашютного шелка, рюкзаки, ящики. В траве лицом кверху лежал человек. На нем была защитная одежда, большие кованые ботинки. Один глаз вытек.
Тут же, на железной коробке, сидел капитан пограничных войск, курил и что-то торопливо записывал. Перед ним стоял человек в униформе с разорванным рукавом, сквозь желтый бинт проступала кровь. Ягодкин без труда определил: бинт — немецкий.
Лейтенант жестом остановил группу, а сам, подойдя к капитану, что-то стал объяснять. Капитан, по виду кавказец, рывком поднялся, подскочил к саперу:
— Шакал!
Выкрикивая незнакомые морякам слова, он перед носом задержанного тряс большим волосатым кулаком, потом, словно спохватившись, повернулся к морякам, и взгляд его потеплел. Но спросил он строго:
— Вы почему оказались в зоне боевых действий?
— Товарищ капитан, нам в ауле показали на лес, — стал оправдываться Ягодкин. — Вот мы и пошли…
— Вай-вай-вай, старшина, а непонятливый. Вам же ясным языком было сказано: что в лес шакалы угнали колхозный скот. Чтоб фашистам достался…
— Мы этого не знали, — ответил Алексей.
— И диверсанта убили по незнанию? — Капитан едко усмехнулся.
— По случайности.
— Случайно вы живы.
Капитан приказал лейтенанту сдать пойманных диверсантов коменданту трибунала, а сам повел моряков через густой и влажный лес. Вскоре на дне каменистого ущелья они увидели пестрое стадо коров.
Капитан показал на упитанную телку: из нее получатся отличные котлеты.
— Нам нужна дойная корова, — уточнил Алексей. — Женщина в тяжелом состоянии… Тяжелораненая…
— Вай-вай! Ловят диверсантов, а женщина умирает. Ныхарашо. Вот, — указал капитан на корову красной Масти, — ваша. Вы ее честно заработали в бою, — и торжественно добавил: — Вы, моряки, бойцы замечательные, только на суше беспечные, а это для вашей жизни ныхарашо.
В сопровождении пограничников Заволока и Ягодкин гнали корову до самого перевала, а за перевалом, когда уже, казалось, все опасности были позади, из кустов раздалась автоматная очередь, и пуля, видимо, предназначавшаяся Алексею, угодила в коровий рог. Такую ее, с отбитым рогом, и пригнали в Голубую бухту.
— А мы с замполитом уже схлопотали по выговору за ваш поход, — без утайки признался командир. — Добро, хоть не казенные деньги взяли…
— Товарищ командир, — воскликнул Алексей, — а мы их принесли обратно! Капитан-пограничник сказал, что корову мы честно заработали в бою.
— Ну и ну!
После операции, к великой радости подводников, Иванка стала быстро поправляться. Ее щеки порозовели, в темно-карих глазах появился блеск. На вопросы моряков! «Как себя чувствуешь», отвечала:
— Добре.
Алексей научился доить корову, которую назвали Торпедой. Доение оказалось не ахти какой сложной процедурой. Только вот руки болели, должно быть, с непривычки. Кроме Алексея, к Торпеде никто не решался подсаживаться с ведром-подойником, зато траву носили все, кто был свободен от вахты.
Иванка осваивалась в новой для нее обстановке, многих подводников уже знала по имени, а Заволоку называла «братком Алешей» и каждый раз, когда он уходил из палаты, просила: «Братко Алеша, ты без меня не уплывай. Я хочу домой в Болгарию».
Скоро Иванку увезли в госпиталь. По прямой госпиталь от базы был километрах в десяти, а вот когда поднимаешься, долго петляешь, пока не покажется двухэтажный каменный дом. До войны здесь был пансионат, и дом белили известью. Сейчас его перекрасили в серый цвет, чтоб с моря трудно было его заметить.
Алексей ухаживал за коровой, доил по-прежнему сам, но теперь все молоко относил на камбуз, чтобы корабельный кок, красный от усердия главстаршина Некрутывухо варил на нем овсяную кашу. Торпеда оказалась понятливой, быстро привыкла к ласковой заботе Алексея и, наверное, в благодарность за это всегда норовила лизнуть ему щеку.
Как-то вскоре после отъезда Иванки Некрутывухо заглянул под навес, пыхтя и кряхтя, принес Торпеде полный бачок помоев и, пока корова пила, вылавливая листья капусты, вслух рассуждал:
— Гарна скотына, та мьяса маловато.
От этой новости Алексею стало не по себе. Он понимал, что рано или поздно Торпеду зарежут, и кок с присущим ему старанием наделает из нее котлет, и тот же Миша Лукаш, второй помощник торпедиста, бывший зенитчик погибшего теплохода «Абхазия», подмигнет товарищам: мол, Торпеда даром не пропала.
Пожалуй, лучше других распознал настроение Алексея замполит Гусев.
— Ты вот что, — сказал он без околичностей, — завтра захвати двух товарищей, свободных от вахты, отведешь Торпеду в госпиталь, а заодно проведаешь Иванку. Некрутывухо ей приготовил гостинец. От всего экипажа…
Предложи он это на сутки позже, Торпеду довелось бы оставить на базе. В следующую ночь был получен приказ выйти в море.
А осенью, когда море стонало от северного ветра и только в Голубой бухте было относительно спокойно, лодка под командой Вяткина, теперь уже капитана третьего ранга, переправляла партизан на болгарский берег. В этой группе была и подпольщица из Варны Иванка.
После того как она вышла из госпиталя, ей предложили остаться до конца войны в Советском Союзе. Но девушка настояла на своем, и после учебы на курсах радистов ее зачислили в боевую группу.
В этом походе Алексей испытывал сложное чувство: он был счастлив, что они с Иванкой снова вместе, и одновременно печалился, что это встреча перед разлукой, может быть, в их жизни последняя.
Там, куда она теперь направлялась, свирепствовали фашисты. Многие подпольщики уже были схвачены и казнены. На политинформации замполит Гусев рассказал подводникам, какие жестокие муки в царских застенках принял болгарский патриот генерал Владимир Займов. Палачи дробили ему пальцы, жгли спину раскаленным железом, раны посыпали солью… Сердце генерала не дрогнуло. Он был солдатом. Иванка же — девушка. А фашисты не знают снисхождения ни к кому. Ах, если бы он мог быть с ней рядом!..
В непроглядную штормовую ночь их встретили варненские подпольщики, и тогда, на палубе, перед тем как пересесть в моторную лодку, Иванка обняла Алексея.
Леонтий Власович умолк. И гости заметили: за окном вечер, стекла затянуты белыми сверкающими узорами. Пора было собираться в обратный путь: предстояло еще ехать электричкой.
— Значит, в ноябре сорок второго года Алексей с Иванкой виделись в последний раз? — взволнованный рассказом, уточнил Павел,
— По всей вероятности, — ответил Леонтий Власович. — Тогда наш поход был очень удачным. На четвертые сутки мы подстерегли немецкий транспорт. Шел он из Стамбула в Констанцу. Что у него было на борту — можно только предположить, но, как потом нам сообщили, жители Бургаса видели в море зарево… двое суток полыхало пламя…
— А когда к Алексею могла попасть фотография Иванки?
— В августе сорок третьего.
— Но в сорок третьем году Иванки уже не было в живых.
— А что, у вас есть точные сведения? — Леонтий Власович добродушно усмехнулся.
— У меня есть письмо подпольщика.
— В августе сорок третьего Иванка была жива. В тот месяц мы встречались с подпольщиками дважды, и дважды девушка передавала привет всему экипажу.
Последние слова Леонтия Власовича и ободрили и озаботили Павла. Все-таки была тогда жива Иванка или уже погибла? Если погибла, то когда и при каких обстоятельствах? Этого Леонтий Власович, оказывается, не знал. И на главный вопрос тоже не ответил, так как летом сорок четвертого года в походах не участвовал — был на курсах минеров.
— Об Алеше мог бы еще рассказать Владимир Капитонович Гусев, — вспомнил Леонтий Власович. — Да теперь его уже не спросишь. А дневник он оставил. Если вам удастся прочитать его записки, надеюсь, и узнаете больше… У замполита было записано, что Алексей Заволока и Миша Лукаш посмертно представлены к наградам…
Ночной электричкой Павел и Атанас вернулись в Москву. И хотя время было позднее, Павел написал в, Ростов Гусеву-младшему, инженеру завода: попросил его сделать выписки из отцовского дневника о главстаршине Заволоке. Второе письмо он адресовал коммунисту Проданову, прося его, если будет необременительно, узнать о дальнейшей судьбе Гочо Тихова.
На другой день Павел позвонил Герасиму Прокопьевичу, сообщил о результатах поездки, и тот охотно пообещал навести справки в наградном отделе.
Тана
Закончился предпоследний семестр. У Атанаса Кралева был отпуск.
Вечером по случаю приезда сына Георгий Кралев созвал многочисленных родственников. В роду Кралевых, в большой династии рабочих табачной фабрики, Атанас — первый, заслуживший офицерские погоны. Сам Георгий не носил военной формы, но винтовкой владел не хуже бывалого воина. В Сентябрьском восстании он штурмовал казармы жандармского батальона. За праздничным столом гости слушали Атанаса. Отец удовлетворенно кивал: сын говорил о сердечности советских людей.
Мать Атанаса — Труфакия, крупная смуглая женщина, — поручила своей сестре распоряжаться на кухне, а сама подсела к сыну. Она была счастлива, что тот здоров, чувствует себя прекрасно и что климат России, хотя и суровый в зимние месяцы, Атанасу по душе. Не сразу она выбрала подходящий момент, чтобы спросить, нашел ли Павел боевых товарищей Алексея.
— Кое-кого нашел, — охотно ответил сын. — А в Софии живет человек, который, кажется, видел Иванку. С ним я и хочу завтра встретиться.
— Ты уже едешь в Софию? — Мать всплеснула руками. — Неделя отпуска… Как же так?
Когда Атанас приехал в Софию, падал снег, удивительно похожий на московский. Довольно быстро он разыскал квартиру пенсионера Проданова. Хозяин только что вернулся со стадиона, свежий, возбужденный, быстро расхаживал по квартире:
— Это хорошо, что вы заехали. Я побывал в архиве и кое-что выяснил о подпольщице, которой интересуется ваш товарищ. Летом сорок второго года девушка бесследно исчезла. Подпольщики посчитали, что Тана Тихова попала в руки царской контрразведки и тайно казнена. Но Тихова оказалась жива и даже на свободе. Я сопоставил показания фотомастера Тодора Трынова, о котором вам писали пионеры, данные документов следствия и воспоминания одной подпольщицы…
* * *
…Летом сорок третьего года Тана часто появлялась на рынке, продавала рыбу. Многие знали, что ее брат Гочо, рыбачит и, бывает, возвращается с неплохим уловом.
Подпольщики обратили внимание на то, что Тана с уловом и без улова ходила на рынок не кратчайшим путем — не через тополевый сквер, а через площадь, под окнами полиции. И товарищи стали подумывать: а не умышленно ли девушка показывается полицаям на глаза, не передает ли она им сведения?
Но товарищи не взяли в толк, что недалеко от полиции размещалась немецкая морская часть. Сюда на больших грузовиках подвозили из Варны контейнеры, и за высоким каменным забором день и ночь стоял металлический грохот. Жители догадывались, что немцы собирают какой-то корабль, а перед этим по Дунаю пригнали несколько катеров для охраны морской базы.
В сорок втором году один катер подпольщики подорвали. В ту ночь многие слышали стрельбу. Потом ходили слухи, что с советского корабля высадился большой десант с пулеметами и пушками и направился походным порядком в Родопы, на подкрепление партизанского отряда «Антон Иванов».
Приготовление фашистов вызывало интерес, но всех, кто пытался приблизиться к каменному забору, патрули задерживали и отводили в комендатуру.
Тану почему-то не трогали: то ли у нее был слишком беззаботный вид, то ли в отношении ее патрули имели указания. Однажды, распродав рыбу, она увидела за воротами рынка семитонный грузовик. Водитель-немец, раздетый по пояс, копался в моторе.
Это был водитель одного из тех многочисленных грузовиков, которые доставляли в порт контейнеры.
Тана решительно взобралась в кабину.
Не доезжая до железнодорожной станции, водитель остановил грузовик, высадил Тану. Девушка свернула во двор, где росли высокие платаны, и вскоре очутилась в фотоателье Тодора Трынова.
Под каменными сводами студии было сумрачно и прохладно. На глиняном полу стояла старая, видавшая виды фотокамера. Ее объектив уставился в широкую стену, на которой художник нарисовал летнее море с далеким упругим парусом.
Из-за брезентового полога выглянул бородатый мужчина — мастер Трынов.
— На пропуск?
— На память.
Хозяин усмехнулся, и, хотя в студии было сумрачно, Тана заметила, что глаза его подобрели. В последние два года у него фотографировались только на пропуска.
Тана поправила перед зеркалом волосы, положила руки на колени. Приготовилась ждать. Но руки не лежали спокойно: то и дело одергивали подол ситцевого платья.
— Отсюда вылетит ласточка, — Трынов ткнул в объектив толстым коротким пальцем. И пока Тана, повернув голову, смотрела в фотокамеру, Трынов раздвинул на окне штору, и в студии стало светло, как на улице. — Готово.
Трынов был доволен, что с ним расплатились не обесцененными левами, а свежей рыбой. Тана же была в восторге от фотокарточек. С них на нее смотрела смуглая большеглазая девушка: мастер ей нарисовал белое платье, оно делало ее чужой, а вот глаза, широкие, вразлет, брови и строго сжатые припухшие губы, несомненно, принадлежали ей, Тане.
Один из подпольщиков утверждал, что в начале июня сорок третьего года он видел, как ночью Тана вышла из дому, осторожно взобралась на тополь, стала что-то высматривать на территории базы. В ночное время работы велись в ангаре — алюминиевом каркасе, обтянутом серым брезентом.
Подпольщики догадывались, что это объект важный. Не случайно на прилегающих улицах усиленно ведется патрулирование.
Спустя несколько дней после поездки в Варну, часов в одиннадцать вечера, Тана опять была около каменного забора, за которым работали немцы. Здесь ее встретил знакомый водитель семитонного грузовика и увел в расположение базы. Вскоре там произошел взрыв. Домой Тана не вернулась…
Стоил Проданов прервал рассказ и направился в кухню варить кофе. На столе осталась темно-коричневая папка: в ней лежали копии архивных документов. Когда хозяин вернулся и разлил по чашкам кофе, Атанас напряженно думал, словно рассказ еще продолжался.
— Значит, это было в первых числах июня сорок третьего года?
— Десятого июня.
— А как ей удалось передать фотографию?
— Не знаю.
— Она передана в августе. Это подтвердил бывший подводник Хомутов.
— Может быть, Гочо только в августе имел возможность встретиться с советскими моряками? Тогда у меня есть основания считать, что Тана и Иванка — одно лицо.
Атанас согласился:
— Вполне вероятно, — и рассуждал далее: — А в ноябре того же, сорок третьего года Иванка передала Алексею шивалевский орех. Значит, в ноябре она была жива?
Атанас не мог смириться с мыслью, что Иванка погибла. Стойлу Проданову понятны были чувства офицера, но он не собирался его обнадеживать. Тем более что у него был неопровержимый документ, свидетельствовавший о трагической гибели юной антифашистки…
По приезде из Софии Атанас побывал в Шивалево: он хотел еще раз убедиться в том, что ореховое дерево, давшее плоды на восточном берегу Черного моря, берет свое начало именно отсюда, с этого уголка болгарской земли.
Неожиданно для себя Атанас встретил сокурсницу по Новозагорскому сельскохозяйственному техникуму — Диану Станеву. Тогда она была очень худенькой девушкой, а теперь заметно раздалась, и не удивительно — с тех пор минули годы. Но волосы — русые-русые — и темные карие глаза были все те же.
Диана работала бригадиром в Персиковой долине. Ее специализированная бригада выращивала виноград. Семь лет назад она вышла замуж за местного парня Петко Сосерова. Вот и все, что она успела сообщить Атанасу по дороге к дому.
— А ты мне недавно снился, — призналась робко. — Думаю, к чему бы это?.. Получается, сон в руку.
Атанас был рад, что подруга юности его помнит, хотя сам все эти годы, пожалуй, ни разу не думал о ней.
В квартире пахло жасмином. В зале на стене висели два портрета — Дианы и незнакомого, с веселыми глазами парня. Атанас догадался: это Дианин муж — Петко. Был он в форме танкиста.
Не успел Атанас оглядеться, как широко распахнулась дверь, и в комнату вбежал черноглазый мальчишка. Он удивленно уставился на гостя, потом со словами «Папа, папочка!» бросился ему на шею.
От неожиданности Атанас оторопел, но в следующее мгновение прижал к груди мальчишку, недоуменно взглянув на растерявшуюся Диану.
— Папочка, где ты так долго был? На службе, да?
— Нино, это не папа.
— На службе, сынок…
Мальчик еще крепче прижался к Атанасу, и тот сквозь курточку ощутил частые удары восторженного сердца.
— Я тебя не предупредила…
Атанас не понял, но догадался, что эту семью постигло большое горе и он — случайный свидетель внезапной радости мальчика, «дождавшегося отца».
Когда-то, лет десять назад, Кралев читал рассказ о мужестве русского солдата. В том рассказе беспризорный мальчишка тоже спрашивал, почему отец так долго не находил его и куда он дел свое кожаное пальто.
— Мама, ты не видишь, это же папочка! — счастливо лепетал мальчишка. — Только у него шинель другая, с красными полосочками, и погоны другие, желтые.
Диана, напряженно стиснув на груди руки, переменилась в лице. И Атанас подумал: «Как можно ошибиться, если верить только тому, что говорят о себе люди».
Диана, не в силах видеть, как сын прижимается к ее давнему товарищу, ушла на кухню. Когда-то она тайно вздыхала по Атанасу, только он был равнодушен к ней, ему нравилась другая — ее подруга, теперь многодетная женщина.
Диана принялась накрывать стол. Атанасу было слышно, как осторожно звенела посуда.
— Мама говорила, что ты погиб, — объяснял Нино. — Она плакала, плакала…
— А ты?
— Я не плакал. Ну, может, немножко, но мама не видела… — И вдруг заговорил о другом: — А у меня есть собака. Рекс. Пойдем, покажу. — И они поспешили во двор, под навес, где жила старая, с желтыми глазами сторожевая овчарка.
Весь вечер Нино не отходил от Атанаса, и когда мальчик уснул, Диана рассказала о том, что ее муж механик-водитель Петко Сосеров погиб при исполнении служебных обязанностей, на пожаре.
— А ты давно женился? — спросила она робко, глядя почему-то в сторону.
— Все некогда… — Он постарался было придать ответу шутливый тон, только не получилось. — Мне бы мальчишку, как твой Нино!
Школьные товарищи проговорили почти всю ночь, Атанас признался, что он приехал за шивалевскими орехами, и неожиданно убедился в чудодейственной силе «шивалевки».
Только на третьи сутки вернулся Атанас в Пловдив. На немой вопрос родителей ответил:
— Буду жениться.
— Так сразу? — всплеснула руками Труфакия. — Какая нетерпеливая современная молодежь! Все решают сами, не советуясь со старшими. То ли было в наше время…
— Ваша невестка — моя подруга по техникуму. Свадьбу сыграем летом. Как закончу академию.
Отец подмигнул матери: мол, порядок. Он давно мечтает о свадьбе сына. А свадьба будет на славу. В подвале давно томятся вина. Сын только поделился новостью, а отец уже прикидывает, когда ему лучше съездить в Персиковую долину, взглянуть на невестку. Вслух об этом сказать не решился: а вдруг Труфакия и его обвинит в нетерпении?
Отец
Павел проводил свой отпуск в городе, где родился и вырос, где прошла юность его отца и матери, откуда ушел на флот брат Алеша. Здесь каждый каштан и каждая акация напоминали ему о детстве.
Но бесцельно бродить по улицам не хотелось, да и погода к прогулкам не располагала. Вот уже который день дул не переставая северо-восточный обжигающий ветер, гремело море.
На склоне горы, на виду у города, жил цементный завод, белесый дым, насильно пригибаемый ветром, кланялся крутым волнам.
Павлу было приятно встретить своих одноклассниц. Теперь это замужние женщины. И спрашивали они, как он служит да не женился ли? Вот и весь разговор.
А ребята почти все разъехались: кто в Сибири, кто на Урале, кто в Воркуте — пашут землю, варят сталь, добывают уголь… Не было в городе и друзей детства — Шурка и Васька: они находились в длительной командировке — в одной африканской стране строили электростанцию.
Дома Павел еще острее чувствовал значимость своего труда. Те же бывшие девчонки сначала спрашивают: «Как служба?», а потом уже: «Не женился ли?» Значит, о службе думает не только он, думают все, хотя вряд ли кто, кроме самих военных, представляет, какая она, служба, сегодня. На заботливо-ласковое «Как служба?» он отвечал коротко: «Нормально». Это было любимое слово брата и, конечно же, отца.
В пятидесятом тот вернулся домой. Стал он совсем лыс, с лицом морщинистым, дряблым, как у глубокого старца. А ведь ему тогда было чуть больше пятидесяти. Говорил медленно, с трудом.
«Целыми днями отец лежал на диване, слушал радио или же, опираясь на трость, выходил в сад, подолгу стоял перед Алешиным деревом. А однажды Павел случайно заметил: отец принюхивался к листьям.
Ничего в этом необычного не было. Алешин орех, уже тогда поднявшийся над крышей дома, имел какой-то необычный терпкий запах. «Заморский» — так определила мать. Вот отец, наверное, и вдыхал тот, заморский запах, чувствуя, что за морем он уже не побывает.
Как-то отец сказал матери, что месяцами он и его товарищи не покидали лабораторию.
Петр Николаевич Заволока знал, что от их работы зависела оборона Советского государства.
Однажды в воскресенье отец попросил Павла прогуляться за компанию на кладбище. Был апрель, накануне пасхи. Пахло нагретым песком и молодыми травами. В зарослях акации кричали воробьи. С высокого дуба закуковала кукушка.
— Зозуленька, — тихо сказал отец на языке своего детства.
Сколько помнит Павел, он говорил по-русски, но песни пел украинские. Тогда у него был полон рот здоровых белых зубов, а в жестах и мимике чувствовалась энергия — такая, которой, казалось, хватит на три жизни.
— Запомни, сынок, это место, — указал тростью отец. — Тут меня закопаете, под гледом.
Молодой куст боярышника только-только распустил свои клейкие листочки, чтоб скоро украситься белыми гроздьями цветов.
Опираясь на трость, отец долго стоял у боярышника, думал, наверное, о прожитой жизни, а может, о вечном покое. Бабушка говорила, что вечный покой начинается лишь после того, как у человека остановится сердце.
Все это, конечно, сказки. Если человек умер, значит он распадается на химические элементы: фосфор, железо, кальций, серебро и даже золото. Так Павлику объясняли на уроке химии. И с этим нельзя было не согласиться. Ведь это люди превращаются в травы, в деревья, в камень… И может, этот облюбованный отцом куст молодого боярышника тоже состоит из химических элементов, из которых когда-то состояли люди.
Соседка, бабушка Фрося, однажды вспоминала, как в гражданскую войну рабочие и красноармейцы держали оборону города. В неравном бою все они погибли. Ночью горожане тайком вывезли их сюда, на кладбище. С тех пор здесь выросли деревья. Целый лес! Может, и под этим кустом был похоронен рабочий или красноармеец?..
Павел не представлял, о чем в те минуты думал отец, он только заметил, что его глаза устремились вдаль, но не в сторону моря, которое было под стать апрельскому небу, а в сторону завода, над которым текла, клубясь, белая дымная грива. С подъездных путей отчетливо доносились громкие свистки маневрового паровоза.
— Ишь, горланит, как молодой петух. — Отец улыбнулся. — Вот он и начнет меня будить пораньше.
— Брось ты о смерти! — рассердился Павлик, — Живи — и все!
— А я умирать не собираюсь. Я и там буду… — показал тростью в землю, — думать.
Через неделю отца не стало. Хоронил его весь город.
Десятый класс, класс Павлика, был на похоронах. Марина Константиновна, несмотря на майскую теплынь, надела черное шерстяное платье и замшевые сапоги. Она по-прежнему заметно хромала, хотя протезы уже не скрипели, как раньше: из ГДР, по специальному заказу, ей прислали новые: легкие и удобные.
Из заводского Дворца культуры привезли орденские подушки. Мать достала кумачовый сверток, бережно разложила по подушечкам орден Ленина, Красную Звезду, медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.».
В середине дня на имя Полины Карповны пришла телеграмма от Курчатова. Оказывается, отец Павлика почти восемь лет работал у Игоря Васильевича…
В первый день приезда в отпуск Павел побывал на кладбище. Теперь там, в оградке, не одна, а две могилы. Рядом похоронена бабушка. Куст боярышника сильно разросся. Сейчас он стоял без листьев, только кое-где, не оббитые птицами, краснели ягоды.
Павлу показалось, что завод сюда приблизился — под горой выросли новые печи. А вот свистки маневрового паровоза уже не раздаются: теперь бегает блестящий зеленый тепловоз, машина мощная, но не такая голосистая.
Письмо Таны
За сутки до окончания отпуска Павел вернулся в Москву и первое, что сделал, позвонил Атанасу, пригласил его на пирог. Но и Атанас отправился к Павлу не с пустыми руками: он захватил с собой большой целлофановый пакет с орехами — гостинцем Дианы.
— Вот и я! — вместо приветствия воскликнул он. Друзья обнялись.
— С приездом!
— С прилетом, — поправил Атанас.
Павел убрал все лишнее со стола, выложил окорок, вяленую дыню, пирог с яблоками: все, чем нагрузила мама. Атанас видел, что Павел в прекрасном настроении, а тут предстояло делать грустное сообщение.
— Понимаешь, друже… я тебе привез неутешительную новость. Тана, оказывается, погибла. Еще тогда… ну, словом, в войну…
К своему изумлению, Атанас не увидел во взгляде друга ни тревоги, ни огорчения, только интерес.
— Я встречался с коммунистом Продановым. Он разыскал документы…
Павел тихо, почти шепотом, произнес:
— Жива Тана. Жива! Вот, читай. — И развернул листок, исписанный крупным ровным почерком.
«Здравствуйте, Павел Петрович!
Неожиданная радость посетила меня. На днях к нам в село приезжали пионеры из города Пловдива. По Вашей просьбе они разыскивают бывшую подпольщицу Варненской береговой зоны. У них на руках имеется фотография девушки. Кто-то в Варне им сказал, что эта девушка похожа на меня, и дали мой теперешний адрес.
Да, это есть именно то фото, вернее, копия фото, которое я подарила Алексею Заволоке, то есть Вашему брату.
Впервые мы с ним встретились на подводной лодке у берегов Болгарии, когда меня, раненую, взяли к себе советские товарищи и привезли на базу. Там меня оперировали. До полного излечения я находилась в советском военном госпитале, он тогда размещался в бывшем санатории.
В самые трудные для меня дни Алеша (я так его называла) был со мной. И тогда он стал мне родным человеком.
После Сентябрьской революции я пыталась его разыскать, но ответа не получила. Письмо затерялось на дорогах войны. Потом писала советскому командованию. И мне через посольство ответили, что советский моряк главный старшина Алексей Петрович Заволока погиб смертью храбрых в борьбе против немецко-фашистских захватчиков.
В 1946 году я вышла замуж. Мой муж был партизаном в Родопах. Сейчас он работает в леспромхозе в Коми АССР. У нас есть дочь Иванка и сын Алеша. Сын учится в Софийском университете. Иванка закончила управленческий техникум и служит секретарем на лесокомбинате. Иванка бывает в Москве, приезжает на заочные стенографические курсы.
Напишите мне, Павел Петрович, когда и где погиб Алеша? Где находится его могила? Как здоровье Вашей мамы и бабушки? Пишите о себе.
Всегда рады будем видеть Вас в нашей прекрасной Болгарии. Обязательно приезжайте. Мы вам покажем нашу страну. Ваш брат Алеша отдал за всех нас свою молодую жизнь.
С сердечным приветом
Тана Курдова».Атанас поднял голову.
— Значит, Проданов не ошибся. Тана — она же Иванка. Но почему?
— Мы спросим Иванку.
— Где она?
— В Советском Союзе.
— Союз огромен.
— А мы найдем!
Действительно, на Всесоюзных стенографических курсах значилась ученица Иванка Курдова. Каждый месяц она присылала из Коми АССР контрольные работы.
Павел отправил ей заказное письмо. В нем он просил, чтобы девушка, как только будет в Москве, дала о себе знать. Он обязательно должен ее увидеть,
Стужа сменилась оттепелью. Дул южный ветер. С крыш на тротуары летела веселая капель.
Сквозь горячее облако пара, клубившееся над районной ТЭЦ, поднималось оранжевое солнце. «Как над морем», — сравнил Павел и невольно, про себя, отметил: чтоб видеть всю прелесть московского утра, не надо торопиться…
Вчера он закончил дипломную работу, и полковник Горбатюк, обычно не щедрый на похвалу, сказал, что идею задания целесообразно изложить на теоретической конференции, где будут участвовать представители войск.
Полковник придерживается правила: полезные идеи должны дозревать не в сейфе, а в войсках, там их исправят и дополнят, а главное — реализуют. Не однажды коллеги возражали ему, что якобы так теряется автор. «Ну что ж, — отвечал он, — может, автор и теряется, зато выигрывает общее дело». И хотя еще предстояла защита, Павел не беспокоился об оценке, он испытывал иную тревогу: как специалисты встретят его предложения, изложенные в дипломной работе.
В этот такой удивительный весенний день его вдруг вызвали на факультет. Тут уже были сокурсники, сообщившие: «Кадровик прибыл». В офицерской службе беседа с представителем кадровых органов — момент особый. И каждый, кто готовится к ней, испытывает робость: а вдруг он не покажется?
Павел еще не успел отдышаться, как его пригласили первым. Инструктор управления кадров объявил:
— Руководство факультета рекомендует вас на должность командира танкового батальона. Вы согласны?
— Так точно.
— А что касается места службы, то после Забайкалья переведем вас поближе к Западу.
— Готов ехать в любой округ.
— Вот и хорошо, — полковник сделал пометку в блокноте.
Павел посчитал, что на этом разговор закончен, и ждал разрешения выйти.
— Алексей Петрович Заволока, моряк-подводник, ваш родной брат?
— Да.
— Вам известно, когда он погиб?
— Нет.
— В июле сорок четвертого. Указом Президиума Верховного Совета СССР ваш брат награжден орденом Красного Знамени. Посмертно… Вот все, что мне пока удалось узнать.
— Спасибо. Значит, это вас просил Герасим Прокопьевич? Что-то он долго загостился, кажется, на Кубани…
— Форенюков умер, — глухо сказал полковник. — В «Красной звезде» был некролог.
— А Светлана? Где она? — оправившись, как после удара (новость и в самом деле оглушила), спросил Павел.
— Светлана в командировке. А Герасим Прокопьевич, верно, был в Краснодаре. Там военный трибунал судил изменников Родины. Форенюков выступал обвинителем. С сердечным приступом его привезли в госпиталь. Оттуда он позвонил в кадры, передал вашу просьбу.
Собирался Павел к Форенюковым в гости, но со дня на день откладывал визит. И вот, оказывается, опоздал… В спешке люди не успевают сделать доброе дело, сказать доброе слово, вспомнить друга. А вот Герасим Прокопьевич о его просьбе вспомнил.
Ругательски ругал себя Павел, и на душе у него так было скверно, будто не существовало ни чудного мартовского дня, ни веселой весенней капели.
Рассказ Иванки
В общежитии Павла ждала телеграмма. «Пятнадцатого вечером буду Москве. Остановлюсь гостинице «Россия». Иванка».
Павел, безусловно, встретит Иванку. Только вот как он определит, что это она?
Атанас, ознакомившись с телеграммой, согласился составить Павлу компанию, пообещав среди тысяч пассажиров узнать свою землячку.
К воркутинскому поезду друзья выехали загодя. Единственно, что было известно, — это станция, на которой садилась Иванка. И как только поезд застыл у перрона, Павел и Атанас побежали от проводника к проводнику, спрашивая, кто садился на станции Инта.
— Были такие, — наконец услышал Павел от проводницы последнего вагона. — Были девушка и двое мужчин.
— А какая она собой, эта девушка?
— Высокая, чернобровая. Кажется, в белом вязаном берете. С чемоданом, конечно. С кожаным, импортным.
Павел быстро пробирался сквозь толпу, коротко рассматривая девушек и молодых женщин. Иванка — среди них, чернобровая, высокая, в белом вязаном берете, с кожаным импортным чемоданом.
Вот и первый вагон, а пассажиры все движутся плотным потоком… Попробуй найди в этом потоке человека, которого знаешь всего лишь по фамилии. На выходе с перрона стоял Атанас. С высоты своего роста он хорошо видел пассажиров воркутинского поезда.
— Что-то не замечаю…
— Она в белом берете, с чемоданом.
— Конечно, — усмехнулся Атанас. — Обязательно с чемоданом. Ведь пассажирка! — И усомнился: — А может, она не приехала?
Тем временем перрон опустел. Лишь несколько подростков топтались под светящимися, как луна, часами. Долговязый, окруженный приятелями, играл на гитаре, подпевая:
Ты расскажи — и я пойму, Мы все понятливые люди. И потому, и потому…Что было «потому», Павел не разобрал — не успел.
— Будем искать в «России», — сказал Атанас, и друзья не мешкая покинули вокзал.
В вестибюле гостиницы они ее узнали сразу.
— Иванка Курдова, не так ли? — обратился к ней Атанас.
— Да, а вы кто? — спросила она по-болгарски.
Не дав Атанасу объясниться, Павел первым поздоровался. Он был в смущении, но не от встречи, а от того, что девушка оказалась выше его ростом. В своем воображении он представлял ее другой, по крайней мере, легкой, как пушинка.
— Вы — Павел! — засияла Иванка, по-мужски протянув ему руку, и на чистейшем русском языке быстро заговорила: — Вы меня, Павел, извините за телеграмму. Сначала отправила, потом подумала… Я такая рассеянная! — Ее щеки горели, будто на улице, откуда она только что заявилась, все охвачено трескучим морозом. — Вот вы какой, Павел… Мне мама рассказывала… Я была еще маленькой, но уже знала, что вы есть, живете на берегу нашего Черного моря.
Мест в гостинице не было. Дежурный администратор предложил подождать. К ночи, когда уедут английские туристы, номера освободятся.
Павел недолго колебался, позвонил Светлане Форенюковой. Она недавно вернулась из командировки, привезла какой-то социологический материал о воспитании подростков. Павел был у нее в гостях, и она просила не забывать ее, сообщать, как идет поиск. Теперь он воспользовался приглашением. Светлана ответила:
— Приезжайте. Иванке у меня понравится.
На следующий день вечером они посетили Кремлевский Дворец съездов. Возвращались пешком. На выходе из Александровского сада Светлана принялась расспрашивать Атанаса о воспитании болгарских подростков.
А Павел с Иванкой, отстав, не заметили, как свернули на Красную площадь, дождались у Мавзолея смены караула, затем по улице Куйбышева направились к Светланиному дому. Иванка охотно говорила о своей жизни в тайге, о том, что специальность технического секретаря ей нравится, что мама приедет в Коми на целых три месяца, и тогда они будут жить втроем, но все равно домой, в Болгарию, очень тянет…
— Вы знаете, как она красива, наша Болгария, — восторженно сказала Иванка и пообещала: — Я вам покажу альбом. В нем есть фотография точно такая, как у вас. Товарищ Проданов правильно определил: мама передала фотографию в июне сорок третьего года, но попала она в руки Алеше намного позже.
…Когда Тана возвратилась из Варны и привезла с собой фотографии, Гочо дома не было — его опять угнали в порт. Раньше грузили баржи только по ночам, а теперь и днем никому не давали покоя, начиняли трюмы табаком, фруктами, овощами. И все это, говорили, шло на восточный фронт: болгарские фашисты помогали немецким.
После сталинградского разгрома немецкие войска заполонили все болгарские порты, добрались и до поселка, где жили Тиховы.
Теперь труднее было встречать советскую подводную лодку: стала плотнее береговая охрана. И тем не менее на душе у Таны было радостно: Красная Армия уже освободила Северный Кавказ, Кубань, вышла к Харькову. Но о том, что готовятся новые битвы, радио прямо не говорило, просто Москва передавала бодрую музыку. Только Гочо не разрешал слушать концерты: для варненских подпольщиков сухие батареи были дороже патронов.
Тана разложила на столе фотокарточки и подписала одну, по ее выбору, самую лучшую.
С того момента, как девушка снова объявилась в поселке, она ни разу не выходила в море. Выходил Гочо, он принимал людей, грузы и переправлял их в гранитные скалы — пустынное место, откуда была давным-давно проложена дорога в горы, а теперь эта дорога заросла колючим кустарником.
Иванка дождалась брата и показала ему уже подписанную фотокарточку.
— Что за мода? — возмутился тот. — Дисциплину забыла?
— Это моему матросу, — сказала она как само собой разумеющееся. — Ты должен передать. Понимаешь, должен!
Гочо прочитал надпись, нахмурил густые с проседью брови. Так он делал всегда, когда ему что-то не нравилось
— Война ведь…
— А я люблю.
— Нашла время!
— Значит, сам не любишь. И никогда не любил, И как тебя только товарищи уважают?
Брат пропустил упрек мимо ушей, продолжая хмуриться. Потом все же пообещал:
— Передам. Если представится возможность… — и унес фотографию в тайник.
Гочо поужинал без аппетита, отдыхать не стал, снял с вешалки прорезиненный плащ с капюшоном, заторопился в порт Тана знала, что сегодня грузили не табак и не фрукты, а тяжелые зеленые ящики; в них, по всей вероятности, были авиабомбы. Не в эту, так в следующую ночь баржу включат в караван, и судне очутится неизвестно где — в Севастополе, в Одессе или в Херсоне. Почти все суда шли в том направлении: на северо-восток. Там была Россия. Там шла война. И там решалась судьба не только России, но и Болгарии. Это Тана хорошо знала.
Через неделю она была арестована и приведена а комендатуру. Кроме нее, сюда пригнали еще нескольких жителей. На допросе Тана твердила, что была на свидании, и только. Гестаповец, глядя сквозь тонкие стекла очков, через переводчика спрашивал:
— Вы подходили к ангару?
— Нет, не подходила.
— Вы оставили мину?
— Я боюсь мин.
Тану вывезли в Варну, и там ее дело рассматривал военно-полевой суд. Все обвинения она отрицала. Впрочем, ее уже не слушали. Монотонным, глухим голосом судья зачитал:
— От имени Его Величества Бориса Третьего — царя болгар, сегодня, 17 июня 1943 года, Шуменский военно-полевой суд на судебном заседании в Варне заслушал дело по обвинению Таны Ивановой Тиховой в поджоге военного склада союзных войск, что привело к гибели имущества, суд приговорил Тану Иванову Тихову — к смертной казни через повешение.
Из-за плеча конвоира Тана взглянула в окно. На противоположной стороне она узнала высокий платан, росший во дворе Тодора Трынова. Почему-то вспомнила картину во всю стену; огромное море и на волнах крохотный белый парус. Вот-вот он скроется за горизонтом, уплывет в Россию…
Иванка перевела дыхание. Долго шла молча. Ее рассказ был похож и не похож на рассказ Атанаса. Видимо, каждый, говоря об одном и том же, волей-неволей привносит свое. Может быть, так рождаются легенды, и уже трудно отличить, где правда, где домысел.
О последних днях жизни Тиховой сообщил Проданов. У него были документы. Но, оказывается, не всякому документу нужно верить.
…После суда Тану не казнили. Неделю продержали в одиночке: как потом выяснилось, ждали из Берлина эксперта. В эти дни девушку не истязали. Каждое утро у нее в камере появлялся врач в форме жандармского офицера. Он снимал с Таны одежду и какими-то мазями растирал исполосованную шомполами спину. Тана его стыдилась. Да и он недоумевал: мол, зачем это перед казнью?
Лицо офицера было каменно-холодным. Не одна она такая прошла через его руки. Поэтому у своих пациентов он никогда не спрашивал: «Как самочувствие?» Оно его не интересовало, как не интересовала погода, скажем, в Бразилии.
Во время очередной процедуры Тана вдруг заговорила:
— Капитан, когда меня повесят?
— Гестапо интересуется, кто вам сделал операцию. Год назад, разумеется.
— И потом повесят?
— Если не сознаетесь…
«Ах, вот оно что!» — холодея от ужаса, догадалась Тана. Он ее лечит, чтобы пытки были больнее, чтобы сломить ее волю. «Нет, нет! — твердила девушка. — Ни за что не скажу, что лечили меня в советском госпитале».
Вскоре после разговора с тюремным врачом Тану вывели из камеры, надели ребристые стальные наручники, усадили в грузовую машину. В сопровождении троих жандармов увезли из Варны.
Было позднее утро. Грузовик катил вдоль пыльных виноградников. Навстречу попадались военные автомашины, подводы крестьян, редкие уныло шагающие пешеходы. Грузовик не привлекал внимания: много их рулило по пыльным, разбитым дорогам Болгарии. Тана узнавала знакомые места. Еще недавно с братом Гочо она шла тут в Шумен. Значит, ее будут допрашивать в Шумене… И ей стало тоскливо от того, что умрет она в городе, где никто ее не знает.
Она пыталась заговорить, спрашивала, куда ее везут, даже смеялась: пусть видят, что она не сломлена.
— Вы — немые… скоты.
— Ты — большевичка… — лениво ответил старший жандарм с квадратным лицом. Его неприязненный взгляд не обещал ничего хорошего.
— Эх вы, а еще болгары!
Жандармы промолчали.
Так ехали долго. И только в селе около каменного колодца грузовик остановился. Жандармы зачерпнули бадью, стали пить. У Таны давно пересохло во рту. Нестерпимая боль заливала голову.
И вдруг рядом, в каких-то двадцати метрах от грузовика, раздались выстрелы. Тана видела, как жандармы отпрянули от колодца. Один, тот, который назвал ее большевичкой, схватился за живот и стал медленно опускаться на землю. Из брошенной бадьи вода вылилась ему на ноги.
Двое открыли стрельбу по дому напротив. Оттуда бил автоматчик. Он не позволял жандармам приблизиться к грузовику, где в наручниках сидела девушка.
Тана — быстрее сделала, чем подумала, — рывком перевалилась через борт, упала на пыльную дорогу и тут же подхватилась, побежала наугад, лишь бы подальше от машины. Она бежала через дворы, падала от слабости, но мысль — исчезнуть, спрятаться — придавала ей силы, и ноги, избитые на допросах, обретали твердость и упругость.
А рядом люди шли по своим делам, но, увидев бегущую в рваном платье девушку, сторонились, со страхом глядели ей вслед. Где-то в саду около старого глинобитного сарая Тана упала в цветник. Враз потемневшее небо закачалось, закачались кусты, все исчезло…
Очнулась она в темном сыром подвале. Ее голова лежала на чьих-то теплых коленях, и ей почудилось, она дома и покойная мать, умершая пять лет назад, поит ее парным молоком.
— Мама, — прошептала Тана и навзрыд заплакала. Били шомполами — не плакала, ломали пальцы — глаза были сухие, зачитывали приговор — не просила пощады. А тут на коленях у незнакомой женщины не хватило сил сдержаться.
— Где я?
— Не пугайся. Не выдадим.
Долечивалась она уже в партизанском отряде. Привел ее туда Жеко Курдов, партизан-разведчик. Это он увидел Иванку в кузове жандармского грузовика и на свой риск вступил в бой с конвоирами.
— …Так папа с мамой познакомились, — закончила Иванка свой удивительный рассказ.
* * *
На Красной площади били куранты. В Москве была полночь и без часу полночь в Болгарии. Иванке не верилось, что она идет рядом с парнем, которого никогда раньше не видела, но знала с детства.
Они шли по улице Кирова. Павел бережно держал ее под руку, и ему хотелось, чтоб дом Светланы был на самом краю света. Иванка же почему-то ускорила шаг, наверное, время уже было позднее. И все же… Зачем спешить? Павел приостановился, спросил, как подпольщица Тана Курдова подожгла ангар.
— Она его не поджигала.
— Но Стоил Проданов писал: за поджог ее приговорили к смертной казни.
— Да, но она не поджигала. Она должна была встретиться с советским разведчиком. И каждый день выходила на рынок, то есть на место встречи. Советский разведчик был в форме немецкого матроса. Если бы не поджог, не стечение обстоятельств, маму не схватили бы.
— А дядя Гочо знал, что мама связная у советского разведчика?
— Да. Но многие подпольщики к маме относились с недоверием. В подполье мог пробраться провокатор…
Закончив дела на стенографических курсах, Иванка уезжала в Инту. Прощаясь, робко обняла Павла, шепнула на ухо:
— До свиданья, браток.
Не этих слов ждал он от девушки…
Иванка ему нравилась, как недавно нравилась Галина. Сейчас он думал о них, испытывая противоречивые чувства. Он заметил сразу же, еще в вестибюле гостиницы, что Иванка рада знакомству с ним. И не потому, что он офицер, капитан, нет, конечно же. Она видела в нем брата моряка, которого любила ее мать, тогда еще подпольщица Тана Курдова.
За дни, которые Иванка провела в Москве, он понял одно: он ей «не показался». Может, потому, что он маленького роста? И Галина его не принимает всерьез. Вот уже два месяца от нее ни одного звонка. Раньше звонила почти каждый день. А потом, как занялся он поисками фронтовых друзей брата, совсем остыла. В ее голосе он уловил насмешку. А однажды у нее вырвалось: «Блажь».
Павел обиделся. Обиду перебороть не смог — перестал с Галиной встречаться. Теперь он издевался над собой, над своими планами семейной жизнью. А в ушах все еще слышался вкрадчиво-тихий голос: «Паша, ты меня любишь?»
Спросила бы так Иванка. Но она только рассказывала, рассказывала, а если и спрашивала, то обращалась, как старшая сестра к младшему брату, хотя Павел был намного старше.
* * *
С Севера письма идут медленно, будто везут их на оленях. Иванка писала о солнце, о том, что деревья после зимы быстро оттаивают и в лесу терпко пахнет оживающей хвоей. В каждом ее письме он улавливал сожаление о том, что свидание в Москве было слишком коротким.
С мыслями об Иванке Павел начинал свой день. О ней он думал даже тогда, когда с полковником Горбатюком обсуждал детали дипломного задания.
Дотошный Горбатюк хотел, чтобы работа капитана Заволоки стала событием академического масштаба. Павел развивал мысль своего учителя, видевшего в повышенных скоростях марша новую динамику боя. Учитель был доволен тем, что дипломник обстоятельно изложил историю вопроса, привел воспоминания освободителей Праги и Маньчжурии.
Новые танки позволяют по-иному решать тактические задачи. И вот это «иное» на защите диплома капитан Заволока должен доказать членам Государственной комиссии. Поэтому Горбатюк был предельно строг к своему ученику. Разговор, принимавший характер разноса, по программе назывался консультацией.
Павел знал, что полковник Горбатюк женился после войны, уже будучи Героем Советского Союза. В отпуске лейтенант Горбатюк встретился с Дусей, дочерью лесничего. До этого он видел девушку только один раз в июле сорок первого, на станции. Она всех призывников целовала, говоря: «Вы ж там обязательно побейте фашистов…» И он всю войну бил.
Василий разыскал Дусю в лесопитомнике; она там работала. Времени на свидания не было, и он сразу предложил ей выйти за него замуж. А та, глупая, вдруг расплакалась: «Вы ж Герой, а я всего лишь лесничая». — «Вот такая ты мне и нужна…» — сказал он, как поклялся. Ни тогда, ни потом о своем шаге Горбатюк не жалел.
Потом были долгие командировки, и особенно последняя — целых два года. И вдали от дома Горбатюк был счастлив Дусиной любовью.
Из записной книжки Гусева
Почтовый пакет пришел из Ростова. Писал Владимир Владимирович Гусев, сын замполита, инженер. Он извинялся, что не сразу ответил, так как был на Таймыре, на новом заводе, а затем готовился к симпозиуму и только недавно снял копии с отцовских документов.
Так в руках у Павла оказались дневниковые записи, сделанные в разные годы, в большинстве своем — послевоенные, уже когда Владимир Капитонович находился на пенсии. Из письма Павел узнал, что Алешин замполит писал стихи. Одно из них — «Прощанье с морем».
Умирает моряк, умирает моряк Вдалеке от любимого моря. Он в последнем усилии память напряг, Вспоминает соленые зори. А за окнами хаты отцовской Сухая полынная степь. И в колодце трезвонит по-флотски Незаржавленная цепь. Две войны утопил в черноморской волне — Добрый отдых вполне заслужил он. Он вернулся домой, и в степной стороне Кровь морская бежала по жилам. А за окнами плыли комбайны, Как лодки на малом ходу. Были выкрики, словно команды В сорок огненном году. В огороде на грядке турецкий табак, Кумачово горят помидоры. И горячечным шепотом просит моряк Принести ему пригоршню моря. Он к нему напоследок причалит В стихию сгоревшего дня. И глядит с непонятной печалью Сухопутная родня.Здесь же были записки. Они представляли собой наброски для памяти. За тысяча девятьсот сорок второй год фамилия Алексея Заволоки встречается несколько раз.
«Кислород на исходе. Аккумуляторы садятся. Необходимо всплытие. Нужно держаться до следующей ночи. Партийное собрание решило: коммунисты принимают вахту до всплытия. Наиболее крепкими оказались Ягодкин, Заволока…»
«На базу доставлена болгарская подпольщица Иванка. Потеряла много крови. Необходимо переливание. По группе крови подходят старпом старший лейтенант Петр Долголенко, штурман лейтенант Славин, гидроакустик Левин, торпедист Заволока».
Дальше в рукописи были строки, сделанные позже, по всей вероятности, в конце войны.
«Летом 1944 года приняли на борт группу партизанских руководителей Болгарии с заданием высадить в районе мыса Емине. Высадка на рассвете без подстраховки с берега. Перед минным заграждением лодка всплыла. Ночь темная. На юго-западе зарево пожара.
Моторку повели Заволока и Лукаш. Они захватили с собой ручной пулемет Дегтярева и две гранаты. Мы погрузились на перископную глубину. По расчетам, болгарские товарищи уже должны высадиться. Но время истекло, моторка не возвратилась. Начало светать.
На довольно большом удалении мы заметили нашу моторку. Заволока и Лукаш были вдвоем (значит, высадили товарищей), но работали веслами. Так они могли пройти минное поле только через час-полтора, уже в лучах солнца.
В 5.26 со стороны Бургаса появились торпедные катера. Заволока и Лукаш сменили курс, стали грести к берегу. В тот момент мы были бессильны. Впереди — минное поле. Всплыть и открыть огонь из пушки — не только не достанешь противника, но и сделаешь свою лодку отличной мишенью.
Командир видел, как торпедные катера, сбавив скорость, окружили моторку. Из моторки раздалась пулеметная очередь. Катера открыли ответный огонь. Моторка вспыхнула.
Мы возвращались к родным берегам в самом подавленном состоянии…»
На следующей странице Павла ждала новая неожиданность — письмо старшины Лукаша, датированное тысяча девятьсот… шестьдесят шестым годом. Лукаш писал:
«…Высадив болгар и убедившись в том, что они благополучно обошли посты береговой охраны, мы начали запускать мотор, но он отказал. И нам ничего не оставалось, как налечь на весла. Перед восходом солнца на горизонте показались торпедные катера. Они окружили нашу моторку.
Алексей сказал: «Подпустим поближе, передадим фрицам наш черноморский привет». Он протянул мне гранату, вторую оставил себе, на руки взял пулемет, прикрыв его брезентом. Передний катер, сбавив скорость, стал замедленно приближаться. С катера видели, что в моторке нас двое, но стрелять не спешили, видимо, не были уверены, кто перед ними: немцы или русские?
В свою очередь, мы наблюдали за немцами, один стоял у пулемета, другой приготовился прыгать в моторку. Когда катер приблизился метров на двадцать, я бросил в него гранату и, не успев упасть, почувствовал толчок в плечо. Уже будучи за бортом, я слышал, как Алексей дал очередь из пулемета. Потом, словно сквозь вату, до меня донеслось: «Рус, сдавайсь!» И тут — взрыв. Последнее, что помнил: у Алексея была вторая граната…
А когда я открыл глаза, увидел желтое, в конопатинах лицо, понял, что меня рассматривает немец. В его глазах не было ничего, кроме, пожалуй, любопытства. «Рус, корошо», — произнес он и больно ударил меня по щеке. Меня стошнило, наверно, я наглотался воды. Потом меня допрашивали, били, на все вопросы я отвечал: «Не помню». Почему не расстреляли, узнал уже в Дубровнике, в лаборатории доктора Одермана. Там на пленных испытывали новый прибор для глубоководного погружения. Из концлагеря был освобожден югославскими партизанами.
Сейчас живу в Казахстане, работаю механизатором. Писал родным Алексея, но, по всей вероятности, никого из близких у него не осталось. Орден Красного Знамени мне вручен в прошлом году, в День Победы».
К письму Лукаша была приложена отпечатанная на машинке выписка из донесения командира дивизиона торпедных катеров фрегаттен-капитана Райнера Мебуса:
«17. VII. 44 в 5. 34 у мыса Емине обнаружена русская моторная лодка. При задержании русские оказали вооруженное сопротивление. Осколком гранаты ранен матрос Винн, убит очередью из пулемета лейтенант Хаас и унтер офицер Бернхольд. Русский не пожелал сдаться в плен и подорвал себя гранатой. Второй русский поднят со дна и приведен в чувство. Оба они, как предполагаю, подводники. Согласно распоряжению коменданта пленный передан майору Одерману».
Так, благодаря Владимиру Капитоновичу Гусеву Павел узнал, что Алеша погиб утром 17 июля 1944 года у мыса Емине.
Объяснение
«Здравствуй, Павлуша!
Сынок мой единственный, спешу с тобой поделиться радостью. Сегодня утром я вышла из дома и увидела Алешино дерево. В этом году оно зацвело несколько позже, но дружно, намного дружнее, чем в прошлые годы. Наверно, потому, что о нем уже знаем не только мы с тобой, но и друзья нашего незабываемого Алеши. По всему видно, будет хороший урожай орехов.
А еще сегодня я встретила около универмага председателя месткома Тихона Григорьевича. Он сказал, что местном выделил мне путевку в Болгарию. Я было отказалась, какая, мол, из меня, старухи, туристка? Да он посоветовал побывать в городе Пловдиве, посетить памятник русскому солдату, может, это памятник нашему Алеше. Сердце мое чует, если уеду, тебя увижу не скоро.
На днях встретила Серафиму Алексеевну. Она все о дочке печалится. Галя выходит замуж, муж у нее администратор театра, словом, из артистов. Но ты, Павлуша, не расстраивайся, Галя — девушка красивая, но любовь свою настоящую, верю я, ты еще встретишь.
Я чувствую себя ладно. Нянчу соседских детей. Теперь в доме покойной бабушки Фроси поселился ее племянник с женою. У них уже четвертый ребенок. Это так хорошо, когда есть дети!
Крепко целую.
Мама».Среди ночи, после дождя с грозою, Павла разбудил капитан Биткин, дежурный по общежитию. Он был подчеркнуто строг, но глаза смеялись:
— Петрович, телеграмма. Срочная.
Павел соскочил, включил настольную лампу, взял телеграмму.
«Павлуша встречай моих родственников Иванка».
Биткин уходить не торопился. Он был любопытен. А Павел молчал и молча улыбался, перечитывая телеграмму.
До позднего вечера Павел и Анатас просидели в гостинице «Киев». Здесь, проездом в Коми, остановились Тана Курдова и Гочо Тихов.
Для всех это была желанная встреча, и в семейном разговоре не замечали, как летело время. Тана и Гочо вспоминали боевые годы и, наверное, сами чувствовали, что молодеют.
Напротив Павла сидела седоволосая, неторопливая в движениях женщина, с паутиной морщинок под глазами, и Павел нашел, что ее взгляд очень похож на мамин. После долгой разлуки мать всегда вот так на него смотрит. С затаенным трепетом Павел глядел на любовь своего старшего брата и по ее большим и черным глазам, почти не тронутым временем, видел, что она помнит Алешу.
А вот Гочо Тихова жизнь не пощадила: лицо темное, морщинистое, словно кора старого дуба; большие, узловатые руки, руки бывалого рыбака, — в шрамах; в серых, вылинявших глазах уже тяжелая старческая усталость. Два года назад Гочо Тихов ушел на пенсию и поселился в Кирджали, на берегу озера. Озеро — не море, но здесь он почему-то чувствует себя лучше. На старости лет болят раны, полученные в сорок четвертом при освобождении Югославии.
Гочо вспоминал:
— Мы ждали русскую лодку целую неделю. Море штормило. Было мало надежды, что в такую погоду братья дадут о себе знать, но они оказались точными. Алеша меня встретил словами: «Где Иванка?» Я удивился. Хотел было объяснить, что Иванкой ее называют подпольщики, а для всех она — Тана. Но переубеждать Алешу не стал, да и некогда было! Я только ответил Алеше, что она в партизанском отряде, с ней все в порядке.
— Значит, в декабре вы с ним не встречались? — Павел посмотрел на Тану. — Я думал, вы тогда ему орех передали.
— Какой орех? — удивилась Тана.
— Ну тот, который Алеша получил от вас в подарок. Мы орех посадили. Теперь это большое дерево.
— Шивалевский орех, — подсказал Анатас.
Тана взглянула на Гочо, с недоумением пожала плечом: об этом орехе она слышит впервые. Гочо крякнул, после затяжной паузы признался:
— Это я напутал. Шивалевские подпольщики угостили меня. Один орех, помню, остался в кармане штормовки. Ну я и отдал его Алеше. Это тебе, говорю, от Иванки. — Гочо виновато опустил голову. — Помянем брата, — и поднял стакан. Из-под седых нависших бровей на Павла глядели много повидавшие на своем веку добрые серые глаза… — А ты, Павел, очень похож на Алешу. Только он был моложе тебя, теперешнего… Сидели долго. И опять вспоминали военные и послевоенные годы. Павел говорил о дереве, что росло у них в саду, как о живом существе:
— Мы его называем Алешиным. Ночью, когда с гор спускается ветер, оно шепчет. Мама его понимает. Вы приезжайте к нам — сами убедитесь.
— Приедем, Павлуша, у Иванки через месяц отпуск.
— У меня — тоже! — порывисто сказал он, и понятливая Тана ласково улыбнулась.
Примечания
1
Современный перевод стихотворения Франка Ведекинда (1864–1918) «Теткоубийца» — Прим. автора
(обратно)
Комментарии к книге «Эхо в тумане», Борис Михайлович Яроцкий
Всего 0 комментариев