Дидо Сотириу ЗЕМЛИ ОБАГРЕННЫЕ КРОВЬЮ
Предисловие
Сорок лет прошло с тех пор, как эллинизм в Малой Азии был вырван с корнем. Греков силой оторвали от очагов предков. Это одна из самых страшных глав новейшей греческой истории.
Те, кто пережил это бурное время, уходят один за другим из жизни, унося с собой воспоминания о нем. Утрачиваются или покрываются густым слоем пыли в исторических архивах и следы прошлого. «От покойника слез не жди», — говорит одна малоазиатская пословица.
Я обратилась к памяти еще живых свидетелей. С горечью и болью я прислушивалась к голосу их сердец, в глубине которых еще хранились воспоминания, как хранятся в божнице свадебные венки и листочки лавра, принесенные из церкви.
Образ Манолиса Аксиотиса, от имени которого ведется рассказ, — это образ малоазиатского крестьянина-грека, вечного труженика, пережившего рабочие батальоны 1914–1918 годов, позже одевшего форму греческого солдата, очевидца малоазиатской катастрофы, попавшего в плен и потом вкусившего горький хлеб беженца, сорок лет проработавшего грузчиком в порту, где он стал членом профсоюза, а затем бойцом национального Сопротивления.
Манолис Аксиотис пришел однажды ко мне и принес тетрадь со своими воспоминаниями. Старый человек, набравшись терпения, пусть не очень грамотно, описал то, что видел своими глазами за шестьдесят лет жизни.
Я получила нужный мне для романа материал и у других участников событий. Я руководствовалась единственным желанием — рассказать о времени и событиях, ушедших навсегда, чтобы старые люди не забывали о них, а молодежь сделала нужные выводы.
Д.С.
МИРНАЯ ЖИЗНЬ
I
До шестнадцати лет я никогда не носил ни новых башмаков, ни новой одежды. У отца была только одна забота — побольше приобрести земли и посадить оливковых и фиговых деревьев. Мать моя рожала четырнадцать раз, но выжили лишь семеро детей, из которых четверых унесли войны.
Я не помню, чтобы отец хоть когда-нибудь дал мне монету, на которую я, как любой ребенок, купил бы себе карамельки или бублик. Однажды перед причастием я и мои младшие братишки пошли к отцу попросить у него прощенья, втайне надеясь, что он даст нам хоть какую-то мелочь. Но он, поняв, чего мы ждем, страшно рассердился и чуть было не побил нас. Тогда мы отправились целовать руки нашим крестным, ожидая, что они будут щедрее. И как же мы обрадовались, когда каждый получил по монетке! Самый маленький из нас, Стаматис, тут же побежал к бакалейщику, дядюшке Тодоросу, который продавал большими кусками твердый как камень цветной фруктовый сахар, и удовлетворил свое заветное желание. Георгий и я мечтали о другом — приобрести хоть какую-нибудь игрушку. Георгий купил первое, что попалось, — дудку. Я не спешил с покупкой. Подыскивал что-нибудь поинтереснее. Увидев серого жестяного мышонка с пружиной, я не пожалел отдать за него все мое состояние. Мы пришли домой очень довольные своими покупками. Георгий с гордостью изображал трубача, ни на минуту не вынимая изо рта дудки. Я улегся на пол, осторожно поставил мышонка, потянул резинку, прикрепленную к пружине в его животике, и, увидев, что мышонок шевельнулся, закричал:
— Мышонок бегает! Он живой!
Собрались все мои братья и, ошалев от восторга, то один, то другой дергали за резинку, чтобы заставить мышонка двигаться. Никогда еще за все мои детские годы я не испытывал такого удовольствия. Но в самый разгар игры я краешком глаза покосился на отца — лицо у него стало мрачным и жестким. «Что это с ним?» — только успел подумать я, как услышал его грозный голос:
— Эй вы там! Дайте-ка сюда свои безделки!
Тут я схватил мышонка, сунул его за пазуху и стремглав бросился вниз по лестнице, перепрыгивая сразу через несколько ступенек. Георгий не последовал за мной — потому ли, что не почувствовал опасности, потому ли, что не посмел противиться воле отца. Он подошел к отцу и протянул ему дудку, глядя на него испуганными глазами. Отец взял дудку, смял ее своей натруженной рукой, а потом бросил в очаг.
— Вот вам, лодыри! Будете знать, как тратить деньги на всякую ерунду! Неужели нельзя было купить что-нибудь полезное… тетрадь, карандаш, а?
Впервые я решился восстать против слепой деспотической власти. Я тогда не знал, что мне придется делать это всю мою жизнь…
Мать моя была добрая и терпеливая женщина. На жестокость мужа она отвечала покорностью, добрым словом и улыбкой. «Если вспыльчивому мужу не противиться, он всегда будет твоим рабом», — говорила она. Но сама-то она, родившая чуть ли не взвод детей, знала, каким «рабом» был отец.
И все-таки однажды, один-единственный раз, даже она осмелилась воспротивиться ему. Увидев, что отец в бешенстве избивает меня и кровь ручьем течет у меня из носа и изо рта, она встала между нами, распростерла, как крылья, руки и со слезами на глазах испуганно крикнула:
— Сумасшедший, ты же убьешь собственное дитя! Причиной этого зверского избиения послужила монета. Отец дал мне деньги, чтобы купить у бакалейщика соли. Я знал, что меня ожидает, если я потеряю монету, поэтому крепко зажал ее в потном кулачке. Но по дороге к бакалейщику я встретил цыгана с обезьянкой; у обезьянки был красный задик, она была такая проворная и умная; этот смешной зверек изображал то учителя, то барышню, то провизора. Вокруг собралась толпа; люди, разинув рот, смотрели на его проделки, но когда пришло время платить, все разошлись. Тогда обезьянка подошла ко мне и протянула мне бубен. Наши глаза встретились. Я не выдержал, кулак разжался. Дзинь! — и монета оказалась в бубне.
Я вернулся домой с пустыми руками, но не признался, куда дел деньги, а сказал, что потерял их. Тут-то и началось! Отец побелел от гнева, а я так перепугался, что, рискуя разбиться, одним прыжком перемахнул лестницу и пустился наутек. Но даже этот мой отчаянный поступок не остановил отца. Он ринулся за мной. Шедший мне навстречу наш сосед Хабероглу задержал меня и отдал в руки отца. Отец стал страшно избивать меня. И все же пришло время, когда я простил ему все. А нашему соседу Хабероглу никогда не смог простить его вмешательства.
В доме у нас признавались две власти — власть бога и власть отца, от них зависело наше благополучие. Мать же была для нас солнцем, скрытым облаками: лучи его угадываешь, но они не доходят до тебя и не могут согреть. У нее никогда не было времени приласкать нас, посадить на колени, рассказать сказку. Она всегда поднималась на рассвете, разжигала очаг, ставила на огонь большую кастрюлю — надо было всех накормить. Кроме того, в колыбели всегда лежал очередной младенец, сопливый и горластый. Ей надо было позаботиться и о скотине, она должна была и постирать, и замесить тесто, и прибрать в доме, и починить одежду. Вся деревня говорила, какая она чистоплотная и хорошая хозяйка!
Люди уважали и нашего отца, потому что он умел держать слово, был честным человеком, гостеприимным и очень трудолюбивым. Да и собой он был видный мужчина: высокий, худощавый, стройный, голубоглазый, с вьющимися волосами и ровными зубами, которые он все до одного унес с собой в могилу. И поэтому я очень гордился, когда соседки говорили матери: «Твой Манолис — вылитый портрет твоего Димитроса».
Отец поднимался очень рано, до рассвета, когда еще светили звезды. Он сначала надевал феску, затем натягивал суконные шальвары, башмаки, гетры. Носков он не носил, объясняя это тем, что они ему мешают и даже вредят здоровью. Он шумно умывался, крестился, обжаривал на тлеющих углях кусочек пшеничного хлеба, макал его в вино и ел с маслинами, выплевывая одновременно косточки и бранные слова — по примете это приносило удачу, — а затем, бодрый и крепкий, отправлялся в поле или в сад.
Он работал по шестнадцать-восемнадцать часов в сутки, не зная отдыха. Мог поднять мешок весом в шестьдесят-семьдесят ока [1] и не охнуть. Мотыга и плуг становились покорными в его руках. Скотина побаивалась его, но и любила — о ней он больше заботился, чем о нас. Он возвращался домой с заходом солнца и никогда не заглядывал в кофейню. Придя домой, отпивал из бутылки несколько глотков раки, съедал то, что приготовила мать, наказывал тех из нас, кто провинился за день, потом заваливался спать и храпел так, что весь дом дрожал. Даже по воскресеньям и по большим праздникам он говорил очень мало. Никто из нас не осмеливался болтать в его присутствии. Мы научились все выражать взглядом — возмущение, жалобу, лукавство или радость. Иногда в воскресенье, когда он бывал в хорошем настроении и мы всей семьей усаживались за стол обедать, ему нравилось заставлять меня — самого грамотного в семье, по его мнению, — перед едой читать «Отче наш». Я ничего не понимал из этой молитвы и как-то сказал матери:
— Отче наш — это мне понятно, а что значит остальное?
Из всех моих братьев мне ближе всех был Георгий. Он понимал меня с полуслова и во всем со мной соглашался. Георгий, отзывчивый и ласковый мальчик, был младше меня на полтора года. У него были красивые миндалевидные глаза и удивительно длинные тонкие пальцы, которыми любовались девушки; ни у кого в деревне не было таких рук. Руки у наших деревенских были грубые, словно высеченные из дерева, с заскорузлыми от тяжелой работы ладонями.
Георгий всегда носил с собой карандаш, кусочек угля или мела и, когда не было поблизости взрослых, рисовал животных, людей, деревья, цветы. Однажды отец послал его показать одному иностранцу древние развалины города Эфеса, и он на мраморных плитах нарисовал разные фигуры. Иностранец сказал ему: «Ты хорошо рисуешь», записал наш адрес и вскоре прислал по почте краски и кисти. С тех пор Георгий стал рисовать красками. Он рисовал святых, богородицу и героев революции 1821 года. Отец продавал его рисунки на ярмарках — одни тайком, другие открыто.
Четверо моих братьев трудились не покладая рук, в нашем доме никто даром не ел хлеба. Сестра Софья, самая старшая из детей, приняла на себя всю тяжесть забот о семье, она была нашей второй матерью, часами гнулась у корыта, над шитьем, у очага и в поле. Не знаю, было ли у нее когда-нибудь время посмотреться в зеркало, знала ли она, что у нее лицо как у святой. Те, кто мог сказать ей об этом и крепко обнять ее, не успели этого сделать. Двое мужчин, которые любили ее и с которыми она была помолвлена поочередно, были убиты на войне — один в 1912 году, другой в 1914.
Сестра очень страдала. Тихая и скромная, она была уверена, что ее доля счастья и радости исчерпана, и не смела больше поднять глаза на мужчину. И местные парни тоже боялись подходить к ней. Они говорили: «Кто полюбит Софью, тот умрет, такая уж у нее судьба». Она высохла, как-то вся съежилась, и сердце ее преждевременно состарилось. Она ничего не требовала для себя и отдавала все, что могла. Мои старшие братья — Костас, Панагос, Михалис — пошли по стопам отца. Они плохо воспринимали грамоту, но хорошо работали на земле. Сильные, как волы, они отличались завидным трудолюбием и помогли отцу поднять хозяйство. Едва они подросли, как с головой окунулись в работу, и им удалось три года подряд получать хороший урожай винограда, инжира, табака. Мы расплатились за один, потом за второй и третий сады. Тут наш отец — Димитрос Аксиотис — сдвинул набекрень феску, и губы его впервые растянулись в улыбке; он стал разговорчивее, хоть и оставался таким же суровым и расчетливым. Чтобы стало понятно, как удалось уже немолодому крестьянину-труженику честным путем сколотить из ничего порядочный капитал, я должен рассказать, какой была наша местность, какой была жизнь на турецкой земле, до того как разразилась балканская война, а затем пришел трижды проклятый 1914 год.
Если существует рай, то наша деревня Кыркындже была его подобием на земле. Мы жили неподалеку от бога, на высоких зеленых горах, откуда открывался вид на плодородную равнину Эфеса, простиравшуюся до самого моря и принадлежавшую нам, грекам. Широко расстилались сады инжира и оливковые рощи, табачные, хлопковые, пшеничные, кукурузные и кунжутные поля.
В Кыркындже у нас не было крупных землевладельцев, которые выжимали бы из нас соки, и мы даже представить себе не могли, что крестьянин может заложить свое добро. Каждый крестьянин был хозяином своей земли, имел добротный дом и усадьбу за деревней с бахчами, садами, где росли орехи, миндаль, яблони, груши и черешни, и никто не забывал разбить цветник у дома. Что стоило вырастить все это, когда кругом было изобилие прозрачных речушек, поющих зимой и летом! А в пору созревания пшеницы и ячменя, наши поля были похожи на золотое море. Нигде нельзя было встретить олив красивее наших. Кожица их налитых плодов была смуглой, как кожа арабских, девушек. Главный доход крестьянам нашей местности приносило оливковое масло, но лиры в их кошельках появлялись также и от продажи инжира. Наш инжир славился не только в вилайете Айдын, но и по всей Анатолии, в Европе и даже в Америке. Шелковистые, покрытые тонкой кожицей плоды, наполненные золотистым, как мед, сладким соком, казалось, впитали в себя тепло и сладость Анатолии.
Бог благословил наши места еще и озерами, которые весной вздувались, разливались и казались бескрайним морем. Каждый день на станции Аяшсулук останавливался поезд и пассажиры запасались рыбой. Вкусной, свежей рыбой, каждая связка весом в двадцать три ока. Длинный ряд жаровен со сковородками выстраивался перед поездом. Спрос на рыбу был большой, только успевай ее жарить. Воды озер приносили вечную весну нашим лугам, скот всегда имел богатое пастбище и, откормленный, был похож на тучных беев.
Летом деревня Кыркындже пустела. Оставались только сторожа. Все жители уезжали на свои горные участки. И работали там до октября, до большой ярмарки, которая устраивалась в день святого Димитрия. Незадолго до этого все возвращались в деревню и принимались белить и чистить все, начиная с медной посуды и кончая улицей перед домом. Деревня сверкала чистотой, жалко было ступать по земле. Лавки, кофейни, обе церкви, три школы, даже единственный дом, под крышей которого обитали турки (полицейский участок) — все украшалось миртовыми и лавровыми гирляндами. Лица взрослых и детей светились радостью: урожай продали выгодно. Жители деревни с полными кошельками ехали в Смирну за товарами и одеждой на зиму, покупали приданое, украшения. Парни шили себе новые шальвары, покупали шелковые платки и кисти для фесок. Девушки спешили сшить яркие атласные платья, и каждая в соответствии со своим доходом щедро тратила лиры на ожерелья, состоявшие из двух, а то и трех рядов золотых монет.
Заканчивались сговоры, потому что в день святого Димитрия справлялись все свадьбы. Священникам вздохнуть было некогда. Пятнадцать, а то и двадцать пар ждали, когда подойдет их очередь венчаться. Когда какую-нибудь из помолвленных девушек спрашивали: «Когда, с божьей помощью, предполагается свадьба?» — ответ следовал один: «Если богу будет угодно, в день святого Димитрия».
Празднество устраивалось также в день святого Иоанна Богослова. Это был день состязания в мужестве. Удалые, стройные парни, каждый с пистолетом и кинжалом за поясом, седлали резвых коней и устраивали турниры. А на празднестве в день святой троицы, когда наливалась упругая черешня, среди всадников можно было увидеть не только парней. На крупах лошадей горделиво восседали и молодые женщины, красующиеся в ожерельях из золотых монет. И не было никого в округе, кто бы мог сравняться в быстроте с всадниками из деревни Кыркындже!
Весь день и всю ночь играли в садах скрипки, уды, сазы, барабаны. Под деревьями начинались танцы — каршилама, касап, зейбек. Сбросив на время заботы, парни и девушки кружились в вихре танца, их целовал ветерок, ласкала светом луна. Там же они встречали восход солнца, а потом еле успевали переодеться, чтобы снова взяться за мотыгу. Жители Кыркындже никогда не упускали случая повеселиться на праздниках. Какое веселье бывало в дни рождества, в Новый год, на крещение, на масленицу, на пасху! Чистый понедельник очень своеобразно отмечали новобрачные. Они подымались в горы, жгли костры, жарили каштаны, пили раки и рассказывали о своих недавних проделках: как они влюбились, как встречались тайком до прихода сватов и сговора, к каким уловкам прибегали, чтобы отцы, матери, тетки, соседи не догадались ни о чем.
В эту компанию принимали только парами. Если кто-нибудь приходил без жены или без мужа, ему шутя говорили: «Ступай назад и тащи свою капинеку[2]. Да смотри, чтобы она была новая, тогда только примем тебя в компанию».
То ли благодатный климат Анатолии, то ли плодородие ее земли рождали веселье и песню. С песней мы просыпались, с песней гуляли на свадьбах, песней выражали грусть.
Молодой человек, который решил жениться, должен был построить себе дом — это было обязательным условием. Девушке в приданое никогда не давали дом. Когда начиналось строительство, соседи, друзья — все приходили на помощь: носили камни, мешали раствор. Работа сопровождалась веселыми песнями, чаще всего любовными. И в поле трудились с песней. С октября до февраля шел сбор урожая маслин, в феврале и марте — прополка, с апреля до июля все были заняты табаком, потом начиналась пора винограда и инжира. И все это время в горах и на равнинах звучали песни. Дневной труд не был в тягость, и ночной сон был безмятежным, никто не беспокоился о завтрашнем дне, ни у кого не было страха перед насильственной смертью. До 1914 года в нашей местности не было убийств, кроме одного случая, когда двое парней вышли на поединок, оспаривая открыто и честно, перед свидетелями, сердце одной красавицы…
Неподалеку от нашей деревни сохранились древние развалины города Эфеса, но, по правде сказать, нас они мало интересовали. В наших домах и без того было достаточно старины. Недаром в греческих книгах, где описывались наши места, названные Горный Эфес, утверждалось, что мы являемся потомками древнейших племен.
Все это я узнал от учителя — господина Пифагораса Аариоса с острова Самос. Этот добрый человек был просто помешан на древностях. Все свободное время он проводил у древних развалин, осматривая храм богини Артемиды, театр, византийскую крепость, городские ворота.
Он брал иногда нашего ослика и отправлялся к развалинам. Отец, не очень полагаясь на учителя, говорил мне:
— А ну-ка поезжай с этим растяпой, а то он, пожалуй, потеряет осла и спрашивать будет не с кого. Люди говорят, что он витает в облаках. Он часами сам с собой разговаривает — и на рассвете, и на закате, и при луне. И не поймешь по-каковски — не по-гречески, не по-турецки…
Однажды я собственными ушами услышал это бормотание и спросил:
— На каком языке вы говорите, господин учитель?
— На древнегреческом, — ответил он и улыбнулся. — Ты знаешь, как зовут вашего доктора?
— Еще бы не знать… Его зовут Гомер.
— Правильно. Вот я и читаю стихи Гомера.
И этот милый человек рассказал мне о Гомере, который был, по его словам, нашим земляком, а потом о других поэтах, имен которых я не помню. Мы бродили с ним по развалинам Старого и Нового Эфеса, О каждом камне он рассказывал целую легенду. А я, раскрыв рот, слушал, боясь что-нибудь пропустить, и даже кое-что заучивал наизусть, как «Отче наш»…
Он говорил, что Эфес, величием своим затмевавший другие города, возможно, был основан Андроклом, сыном короля Афин Кодроса. А может быть, и не им, а восставшими рабами с острова Самос, которые бежали от своих владык и обосновались на этой земле… Мне больше понравилось последнее предположение, и, когда мы с братом Георгием охотились в руинах за дикими голубями, мне казалось, что я вижу перед собой тысячи рабов.
Мы бродили в развалинах византийской крепости, и учитель рассказывал мне о византийских императорах, попиравших эту землю, об апостоле Павле, который проповедовал здесь, и о многом другом. Из всего, о чем он мне рассказывал, наибольшее впечатление произвели на меня семь чудес света. Одним из них, говорил он, являлся храм богини Артемиды. Другое чудо — храм Иоанна Богослова, построенный византийцами. Даже пещера, в которой мы прятались от дождя, была тоже «чудом» и называлась «Пещерой семи спящих младенцев».
Эти прогулки с учителем и появившаяся у меня тяга к знанию не понравились отцу. Уж не собираюсь ли я бросить землю и сделаться Гуттенбергом? (Ребята прозвали так господина Пифагораса, потому что тех, кто не имел пристрастия к книгам, он бил по голове огромным ключом от своей двери и приговаривал: «Видно, для вас Гуттенберг еще не родился!»)
Однако когда в Старый и Новый Эфес в сопровождении греческих ученых приезжали европейцы и американцы, одетые по последней французской моде, и разгуливали по нашим местам, разговаривая на своем родном языке, сердца жителей Кыркындже, и в том числе моего отца, наполнялись гордостью. Значит, наши места чем-то замечательны! А священники не уставали твердить: «Близится час отмщения… Окаменевший император воскреснет!» [3] — чтобы разжечь в нас стремление к объединению с Грецией. Турок в нашей деревне не было, хотя говорили мы по-турецки. Неугасимой лампадой горела в наших сердцах любовь к родине наших предков — Элладе.
* * *
Турки из окрестных деревень — Киречлы, Хэвучлы, Баладжик — уважали нас и восхищались нашей сметливостью и трудолюбием. И надо сказать, у них не было повода к тому, чтобы изменить свое мнение. Мы всегда встречали их добрым словом и не забывали угостить. Не было дня, чтобы на наш деревенский базар не приезжали турецкие крестьяне. Они привозили дрова, древесный уголь, птицу, сливки, яйца, сыр — словом, все, чем были богаты. Продав свой товар, они покупали в нашей лавке все, что им было нужно. Вечером они возвращались в свои деревни. Некоторые оставались переночевать у своих друзей. Они ели с нами, спали на наших постелях. Так же поступали и наши, когда ездили в турецкие деревни купить корову, лошадь или договориться насчет регулярной поставки молока. Встречаясь где-нибудь в горах, мы низко кланялись и приветствовали друг друга по-турецки: «Доброе утро», «Добрый вечер».
На ярмарке в день святого Димитрия наша деревня наводнялась турками из далекого вилайета Конья. Их называли кирли. Это были рослые мужчины, загорелые, но изможденные. Они были издольщиками, у них не было ни клочка своей земли, их беспощадно обирали беи. Весь год они не видели ни капли масла, всегда были голодные, несчастные, плохо одетые. Покупали они лишь старые выцветшие жилетки, штопаные шальвары и дедовские джюппе[4].
Поняв, что работа у беев не принесет им ничего, кроме вечных долгов, они уходили на заработки в чужие места, только бы избавиться от своих хозяев. Они ходили из деревни в деревню и продавали свою силу. А работали они, как тракторы. Ударом лома и сильным толчком ногой каждый мог свалить огромный кедр или дуб. Им отводили три-пять гектаров каменистой земли, которую, казалось, невозможно было очистить, и они превращали ее в плодородное поле, готовое принять семена. Эти земли затем обрабатывали греки, через год-второй заявляли о них турецким властям и без всяких официальных формальностей становились их владельцами.
Таким же образом стал владельцем земли и мой отец, и теперь на его сады и поля любо было посмотреть. Он нанимал на работу турецких батраков, а сам брал ружье, немножко ячменных сухарей и уходил на охоту. Он убивал диких кабанов и продавал их мясо. Вырученные деньги шли на уплату батракам.
Христианским праздникам кирли радовались не меньше нашего. Это был хороший случай подкормиться. Не было ни одного греческого дома, в котором бы их не угощали самым вкусным, что было на столе. В Новый год они обычно собирались у источников, а гречанки, приходившие за водой, приносили им на подносах баклаву, халву, новогодние пироги. А чистый понедельник, когда начинался пост и жители Кыркындже чистили посуду, чтобы даже запаха скоромного не оставалось в доме, для этих турецких батраков был самым счастливым днем их жизни. В каждом доме они получали целые подносы пирогов с сыром, с яйцами, макароны, сласти. И кирли, улыбающиеся и счастливые, благодарили бабушек и тетушек: «Большое спасибо, сестра». Когда наступал апрель и день святого Георгия, они получали деньги за свой труд и, опечаленные, заходили в каждый греческий дом проститься; потом возвращались в свои места.
— Пусть пойдет мне впрок хлеб, который я ел в твоем доме, — говорил кирли.
А грек отвечал:
— Буду надеяться. Счастливого пути. С богом.
Были среди них и такие, что молились тайком серебряной иконе святого Георгия и просили у святого, чтобы он исцелил их от снедавшего недуга и помог им в далеком, трудном пути.
II
Когда отец увидел, что я освоил четыре арифметических действия и могу кое-что написать, он позвал меня и сказал:
— Собери свои вещи, Манолис. На днях поедешь в Смирну. Я хочу, чтоб ты вышел в люди, поучился торговле, присмотрелся к работе торговцев на базаре и в магазинах, познакомился с жизнью.
Впервые отец говорил со мной, как со взрослым. Мне показалось, что это именно тот редкий случай, когда его сердце чуть-чуть обмякло. Я набрался смелости и сказал:
— Я сделаю так, как ты велишь, отец. Но знай, что я люблю учиться. Грамота легко укладывается у меня в голове, я глотаю ее, словно жаждущий воду…
Мои слова, должно быть, произвели на отца некоторое впечатление. Но он ничего не сказал. Только буркнул что-то нечленораздельное, и я не мог понять, что же он думает. А на следующий день, когда мы возвращались с нашего участка в горах, он, остановившись на перевале, окинул взглядом поля внизу и сказал:
— Зачем тебе грамота, когда можно обработать еще столько плодородной земли? Ты что, собираешься стать священником или учителем? А мне нужно, чтоб ты стал умелым торговцем, научился вести дела в городе, чтобы нас не съедали проценты и не обманывали обдиралы-торговцы. Я решил отправить тебя в Смирну именно потому, что ты хорошо соображаешь и глаз у тебя острый.
В воскресенье утром отец уехал по делам в Айдын, а я, воспользовавшись его отсутствием, поднялся в горы, чтобы встретиться с Шевкетом и рассказать ему о моем отъезде. С этим пастушком-турчонком нас связывала крепкая дружба. Во время пасхальных каникул, когда я поднимался в горы с овцами, я вовлекал его в самые отчаянные игры. Мы вскарабкивались на почти неприступные вершины, куда не ступала человеческая нога, искали орлиные гнезда и скрытые пещеры, купались в горных речках. Когда разражалась буря и хлестал дождь, мы, словно опьянев от переполнявшего нас чувства восторга, бегали по лесу, подставляя грудь ветру и дождю. Промокнув до нитки, мы прятались в большую пещеру, куда набивались и наши овцы, разводили огонь, сушились, готовили еду. Затем я принимался рисовать перед Шевкетом одну за другой радужные картины: как я беру его с собой на пасху в Кыркындже; как он радуется, глядя на свечи, сверкающие в ночи, словно звезды; как слушает «Христос воскресе», мелодичный перезвон колоколов; как стреляет по обычаю из детского пистолета; как за одним столом с нами ест пахучие чуреки [5], испеченные матерью.
Доверие, которое питал ко мне Шевкет, укрепилось особенно после одного случая. Деревня, где жил Шевкет, была, как и другие турецкие деревни, очень отсталой. Там не слышали даже слова «доктор» или «учитель». Когда кто-нибудь заболевал в их деревне, близкий ему человек три часа трясся на лошади — ехал в другую турецкую деревню к мулле, который пользовался славой исцелителя.
— Мулла-эфенди, — говорил человек, — у нашего односельчанина болит то-то и то-то. Что нам делать?
Мулла впадал в глубокую задумчивость. Он мысленно обращался к корану. Вспомнив, какая молитва нужна в данном случае, он садился и писал ее. Человек платил ему за труд, брал сложенную бумажку, возвращался в деревню и давал ее больному, чтоб тот проглотил бумажку и излечился!..
Однажды тяжело заболел отец Шевкета.
— Умрет мой отец, — сказал мне как-то Шевкет. — Бумажки муллы не помогают ему, он тощает с каждым часом.
— Привези-ка ты его в нашу деревню, — посоветовал я. — У нас хороший доктор. Он больным не бумажки дает, а прописывает разные лекарства, пилюли, мази, которые готовит ученый аптекарь.
Шевкет удивился и испугался — не грешно ли обращаться к доктору, а не к мулле? И все же на следующий день, на рассвете, он привез отца, лежавшего без сознания в арбе. Мои отец и мать гостеприимно приняли его, уложили в постель, позвали доктора. Уход и лекарства поставили человека на ноги, и на восьмой день он сел на осла и возвратился к себе в деревню, словно воскресший Лазарь. Односельчане, увидев его на ногах, очень удивились.
— Смотрите-ка! Ну и народ эти греки! И как это их бог сделал греков такими умными?
Через некоторое время Шевкет снова пришел в Кыркындже. Он принес нам меду и сыру в благодарность за все, что мы сделали для его отца. Потом отозвал меня в сторону, вынул из кармана завязанный узелком платок, достал из него монету, вложил ее мне в руку и смущенно прошептал:
— Зажги от меня свечку. Может быть, наши боги подружатся, как и мы…
Поднимаясь сейчас в гору, чтобы попрощаться с ним, я вспоминал приятные часы, которые мы провели вместе, и у меня стало тяжело на сердце. Приближаясь к месту, где он обычно сидел, я вложил два пальца в рот и громко свистнул. Ухо Шевкета сразу уловило свист. Он ответил таким же свистом и, прыгая, как косуля, с уступа на уступ, уже бежал мне навстречу, радостно размахивая палкой.
Не успел он перевести дух и поздороваться, как я объявил ему новость:
— Знаешь, Шевкет, я уезжаю. Отец посылает меня в Смирну.
Маленький турок смертельно побледнел и выронил палку. Я стал объяснять ему, в чем дело, старался, как мог, утешить его.
— Отец говорил, что у меня острый глаз и хорошая голова, поэтому я должен выйти в люди, приглядеться к торговле, сам научиться торговать.
— Торговать? А что значит научиться торговать? — недоуменно спросил он.
— Научиться торговать… это значит, что ты будешь сам воровать и не давать другим себя обворовывать, — ответил я серьезно.
— И как только твой отец мог выбрать для тебя такую постыдную работу, он ведь честный человек! — презрительно проговорил Шевкет.
— Ты меня не понял. Он совсем не хочет сделать из меня вора, которого сажают в тюрьму… Как бы тебе получше объяснить… Ты видал важных, красиво одетых господ, которые приезжают к нам из городов и покупают сразу весь урожай? Вот это и есть торговцы. Они забирают у нас изюм, инжир, маслины и табак за бесценок, а сами в городе продают дороже. Понимаешь? Вот тебе легкий заработок.
— Подумать только! — удивленно воскликнул Шевкет.
Этот наш разговор я часто вспоминал уже в Смирне.
* * *
Матери было очень тяжело отпускать меня, такого по ее мнению маленького, одного в чужой город, ей хотелось еще хоть на год оставить меня дома. Непредвиденный случай помог сбыться желанию матери. Мне предложили работу в соседней деревне Белеви. Там было поместье Мулы-эфенди, в котором теперь хозяйничали его сыновья Хусейн и Али. Это были добродушные парни, предпочитавшие веселую и праздную жизнь работе и занятиям политикой.
Они взяли управляющим в поместье хитрого грека Анестиса и сказали ему: «Ты бери на работу греков, они умеют делать деньги…» Анестису только это и нужно было. Он принялся хозяйничать в Белеви и в первую очередь отобрал лучших работников из Кыркындже. Они засевали поля, косили, собирали урожай маслин, ухаживали за скотом, работали в сыроварне, рубили лес.
Беи изредка наезжали в поместье с музыкантами и пестро одетыми женщинами, отпирали родительский дом, веселились несколько дней и уезжали. Перед отъездом, немножко протрезвившись, они подписывали, не проверяя, счета, которые подавал им Анестис. Но однажды Али-бей заинтересовался:
— Послушай, Анестис, ты сам пишешь все эти цифры?
— Сам, эфенди.
— Глупец, а почему бы тебе не взять в помощь писаря? Ведь ты и пропустить что-нибудь можешь, обсчитаться.
Анестис воспринял эти слова как намек и заволновался, потому что руки у него были замараны. Он приехал в Кыркындже, явился к моему отцу и сказал:
— Я слышал, Димитрос, что твой сын Манолис хорошо разбирается в цифрах. Не пошлешь ли ты его ко мне на помощь в Белеви? И тебе будет выгодно. Али-бей собирается весь год прожить в поместье, я хочу привести в порядок свои книги.
Отец очень нуждался в деньгах, потому что его здорово надули торговцы при покупке у него изюма. И он согласился. Таким образом я вместо Смирны очутился в Белеви, утопающем в зелени лесов и тучных пашен.
Анестис поначалу был со мной добр и ласков. Но как только я все привел в порядок, сразу переменился. Он понял, что я больше, чем ему бы хотелось, разбираюсь в делах, испугался, что я пойму его грязные махинации и могу ему навредить. Его действия возмущали меня. Он обсчитывал работников, экономил на их еде, штрафовал из-за пустяков, придирался по всякому поводу: почему долго задерживаешься в уборной, почему мало воды в бороздах, почему много воды в бороздах?.. Он, словно одержимый, стремился увеличить богатство своих хозяев, чтобы разбогатеть самому и чтобы они дали ему еще больше власти.
Однажды вечером старик Стефанис не выдержал и сказал: «Смотри, Анестис! Слишком много грехов у тебя на душе. Бог тебя накажет!» На следующий день — это была суббота — Анестис выдал старику заработанные деньги и прогнал его. А бею сказал: «Любит выпить старик, руки у него дрожат, только даром хлеб ест».
А с одним мальчиком-арабом Анестис поступил еще более подло. Это было в первую неделю после моего приезда в поместье. Анестис нанял нескольких ребятишек из деревни Куюмджи, выжимал из них все соки, а платил всего лишь тарелкой супа в день. В Куюмджи жили арабы, издавна находившиеся в рабстве у турок. Потом их освободили от рабства и дали по клочку земли, на которой еле-еле можно было уместить хижину, а о том, чтобы посадить хотя бы немного лука или салата и думать было нечего. Незыблемой собственностью была у них только улыбка, обнажавшая ровные белоснежные зубы. В деревне было около ста хижин, сплетенных из ивовых прутьев и обмазанных коровьим навозом с глиной. Арабы от зари до зари работали на своих прежних господ. Они, как проклятье, встретили освобождение: раньше им хоть о работе не приходилось думать, а теперь у них была одна забота: как бы не потерять заработок и не оставить голодными своих детей. И поэтому им приходилось работать еще больше.
И вот один из этих арабских мальчиков из деревни Куюмджи, застенчивый и наивный, на глазах у Анестиса совершил кражу. Он работал на кукурузе. Время от времени он бросал через ограду початки кукурузы, чтобы вечером, по дороге домой подобрать их и отнести тяжело больной матери и трем младшим братьям, которые голодали и просили милостыню где могли. Анестис поймал мальчика. Он подвесил его за ноги на платане и для примера другим избил так, что слабый и больной арабчонок еле доплелся до своей хижины, лег и больше не встал. «Произошла ошибка», — сказали беи и простили Анестиса.
И все же неожиданно наша жизнь в Белеви изменилась к лучшему. Хозяин Али-бей страстно влюбился в одну молоденькую работницу-гречанку, Артемицу, и старался показать себя добрым. Он даже начал заботиться о нашей еде и однажды, чтобы понравиться девушке, стал ругать Анестиса.
— Мерзавец, что же ты обижаешь людей, кормишь их одной фасолью и пшеницей! Надо их кормить мясом, а то болеть начнут и будут рассказывать в Кыркындже, что хозяева Белеви жадные, морят людей голодом! — Он выговаривал Анестису, а сам краешком глаза поглядывал на девушку.
Артемица своей красотой и бешеного коня могла укротить. Она была стройна, взгляд у нее был открытый, волосы, когда она их распускала, доходили ей до щиколоток. Девушка поняла, что бей к ней неравнодушен, и побаивалась его. Но и с работы уйти не решалась. Родители ее очень нуждались, у них было одиннадцать душ детей, а земли совсем мало. Бей обращался с ней ласково. Он просил ее то сварить ему кофе, то починить одежду и никогда не давал воли рукам. Али-бей, в объятиях которого побывало столько женщин — и богатых и бедных, и тех, которые ходят по деревням, узнав, что крестьяне продали урожай и у мужчин есть деньги, — вел себя с этой девушкой, как влюбленный гимназист.
— Скрытая печаль терзает моего господина, — говорил его слуга. — Всю ночь, не смыкая глаз, играет на уде. Ноги женской теперь в доме не бывает, он на всех рычит, как зверь…
Крестьяне все это видели и слышали, но ни слова осуждения никто вслух не произнес, каждый боялся за свой кусок хлеба. Только женщины тайком перешептывались: «Грянет когда-нибудь гром… Нет большего греха, чем христианке связаться с мусульманином…»
Однажды в полдень, когда Артемица куда-то ушла, а крестьяне отдыхали под платаном, Катина, одна из работниц, с лукавой улыбкой запела песенку об Элли, в которой говорилось, что Элли нужно убить, потому что она изменила мужу с турецким беем… Остальные женщины зашушукались и переглянулись. А старая Парлярена, по прозвищу Кривая, не могла утерпеть, чтобы не поучить молодых жить; она начала громко рассказывать историю Тодора Делиманолиса, который позабыл законы божьи, влюбился в турчанку, вдову с двумя детьми, и был за это жестоко наказан.
— Ах, только тот, кто знал Делиманолиса раньше и видел, что теперь с ним стало, может судить, как дорого он заплатил за свою любовь! — с притворным сочувствием говорила она. — Когда он был еще молодым парнем, каждую женщину, увидевшую его верхом на коне, посещали грешные мысли… И как только ему пришло в голову вступить в эту незаконную связь? Будто христианок мало! В недобрый час задумал он открыть мельницу в турецкой деревне возле городка Тире. Там он и познакомился с этой вдовой и совсем потерял голову. А она, эта проклятая, тоже словно осатанела, хоть у нее было двое детей. Как с глаз скроется, так, значит, на мельнице у Делиманолиса пропадает, и днем и ночью. Дальше — больше, притерлись они друг к дружке, словно жернова. Но любовь не спрячешь в сундук, как богатство, и про их связь все узнали. «Уедем отсюда, прежде чем нас вынудят заплатить жизнью за нашу любовь», — сказала она ему однажды. И он, безумец, похитил ее, повез в Пирей, окрестил там, дал ей христианское имя Ангелики и женился на ней, прости господи! Потом возвратился в Кыркындже, снова построил мельницу. Родилось у них четверо детей — два мальчика и две девочки. Но в Тире он носа показать не смел. Все шло своим чередом. Однако бог ничего не забывает! Все записывает до поры. Подрос старший сын Делиманолиса и, наслушавшись рассказов матери о ее родной деревне, отправился туда жить. Он арендовал ту заколдованную мельницу, начал работать. Но не прошло и месяца, как его нашли мертвым в постели. Он был убит ударом ножа в сердце!..
Старая Парлярена переводила взгляд с одной девушки на другую, ей хотелось знать, какое впечатление произвел ее рассказ.
— Испугались, бедняжки! — удовлетворенно промолвила она. — Такие грязные дела только кровью можно смыть! Помните это! И Артемице расскажу, чтобы она задумалась…
Рассказ Парлярены вселил в меня страх за судьбу Артемицы. Но я не осмеливался заговорить с девушкой. И ни Парлярена и никто другой не предостерегли ее. Всех устраивала любовь к ней бея, сделавшая его мягким и добрым. Но злословить по адресу девушки и предвещать ей гибель они не переставали.
Возвращаясь однажды воскресным вечером из Кыркындже в Белеви, я наткнулся в лесу на бея и Артемицу, слившихся в страстном объятии. Я не мог ни шагу сделать ни вперед, ни назад. Мне хотелось, чтобы земля разверзлась и поглотила меня. Кровь ударила мне в голову, и не изведанные до сих пор чувства пронизали меня с ног до головы. Я осторожно попятился и, легко ступая босыми ногами, быстро побежал, опасаясь, как бы бей меня не заметил и не всадил пулю в спину. В ту ночь я не сомкнул глаз. Я весь дрожал, словно меня трепала лихорадка. И плакал, будто сам совершил какой-то большой грех…
Этот случай, а также жестокий поступок Анестиса с арабским мальчиком заставили меня уйти с работы раньше срока.
Истории, наподобие происшедшей с Артемицей и беем, были в наших местах большой редкостью, и решиться на такое человек мог только под влиянием очень сильного чувства — был ли это турок, как Али-бей, или грек, как Делиманолис. Вокруг было много турецких деревень, но я не помню подобной любви, если не считать случая в арабской деревне Куюмджи. Арабы из этой деревни были очень дружны с жителями Кыркындже. Случалось ли у них в деревне что-нибудь хорошее или что-нибудь плохое, они приходили к нам советоваться. Больше всех их уважением и доверием пользовался мой дядя — чабан Вотаноглу. Он казался им самым мудрым человеком в мире, хотя бедняга даже расписаться не умел. И вот однажды, задыхаясь, прибежал к нему араб Юсуф и говорит:
— Скажи мне, мудрый человек, если черную овцу случить с черным бараном, может она принести белого ягненка?
Дядя почесал затылок, подумал и серьезно ответил:
— Может и даже очень может, Юсуф. Если у черного барана или у черной овцы душа белая.
Он ответил так потому, что давно заметил, как его помощник Вузиос каждый раз, спускаясь со стадом к водопою, встречается там с молодой женой Юсуфа, Фатимой, и долго остается с ней наедине.
— Ну как же это, дорогой, у черного барана может быть белая душа? — спросил задумчиво араб.
— Вот так и бывает, Юсуф. Об этом написано в священных книгах, а они никогда не лгут. Души, говорится в книге, переносятся из тела в тело и на цвет несмотрят. Редко, но все же бывает, что белая душа попадает к черным, а черная к белым…
— Благослови тебя бог, — сказал Юсуф взволнованно, — ты меня спас от большого греха. Когда я увидел, что живот моей жены начал расти, я подумал, что наконец-то на нас снизошло благословение аллаха и мой плод растет в ней. Но когда она родила совсем беленького ребенка, мысли мои помутились и я не знал, что сказать и что сделать…
Итак, черный баран отправился, успокоенный, к черной овце с белой душой. А Вузиоса позвали старейшины деревни и строго приказали ему сложить манатки и немедленно убраться из наших мест, чтоб его больше никогда тут не видели.
III
Был сентябрь 1910 года, когда я впервые приехал в Смирну. Помню, как мне было страшно очутиться одному в таком большом городе. Незнакомые люди, незнакомые улицы. Никого не знал я, никто не знал меня, никто не сказал мне «здравствуй». Я был словно деревце, вырванное с корнем из родной земли.
Я оставил на постоялом дворе два мешка — с бельем и едой, заботливо упакованных для меня матерью, и отправился искать торговца изюмом, у которого должен был работать. С адресом в руке, в тесных, сжимавших ногу башмаках, надетых впервые в жизни, в городских бумажных брюках, коротких для моих длинных ног, резавших в шагу, я робко и неуклюже шагал по улице. И все же я очень гордился своим новым обличьем, то и дело нагибался и смахивал пыль с башмаков, тайком поглядывая на прохожих, не смотрят ли они на меня, и бросая взгляды по сторонам, стараясь запомнить дорогу.
Очутившись на набережной, я позабыл все свои страхи. Вокруг было столько интересного, что я сразу успокоился. Глаза у меня разбежались, я не знал, на что смотреть: на море, на пароходики компании «Хамидье», которые качались на волнах и не тонули; на большие каменные дома с наглухо закрытыми деревянными балконами, полными тайн; на экипажи, проезжавшие с ритмичным стуком колес по граниту; на вагончики, которые тащили лошади, или на шумливых, беззаботных людей, сновавших в дверях кофеен и клубов, словно это был не обычный трудовой день, а праздник или ярмарка.
Я остановился у самого причала, засунув руку в карманы, подавленный всем увиденным. Волны, набегая, умывали гранитные плиты и приносили с собой легкий запах моря. Миллионы ракушек облепили железные балки, на которые опирались причалы. Эти причалы — Английский, Новый, Длинный — казались руками большого порта. Отсюда уходили в чужие страны плоды благословенных земель Анатолии, а сюда прибывало золото.
«Скажи, Манолис, что ты знаешь о золотом руне?» Учитель, я не ответил тогда, я не понял, о чем ты спрашиваешь. Теперь, здесь я вспомнил твой вопрос. Все истории, которые ты нам рассказывал, ожили — я вижу их собственными глазами, будто читаю о них в нашей хрестоматии. И песни музыканта Христоса о Смирне словно превратились в живые картины. Христос под аккомпанемент сазы, длинного, чуть не в метр, инструмента с божественным звуком, пел на ярмарках о чудном городе Смирне, а мы, дети, изнывали от нетерпения: ах, когда же мы сами увидим наконец этот прекрасный город!
Когда маленьким я ходил с матерью в церковь, я всегда пугался нарисованного на куполе огромного глаза бога. А теперь я сам хотел стать таким глазом, чтобы увидеть все сразу. Или огромным ухом, чтобы приложиться к груди этого города и услышать биение его сердца.
Я медленно направился к торговым складам с тяжелыми дубовыми дверями и решетками, которые задвигались на ночь. В старину в этих местах жили франки, венецианцы, генуэзцы, мальтийские рыцари, искатели приключений и авантюристы. Они облюбовали Смирненский залив и построили эти «франкские склады», — так называл их Христос, — огромные сводчатые галереи, где хранились их богатства. Эти господа и их дамы блистали в шелках и драгоценностях, они, говорят, и пешком почти не ходили, их носили слуги на специальных закрытых носилках. А если вечером они отправлялись на прогулку, впереди всегда шел слуга с зажженным фонарем…
Теперь все эти склады не были больше «франкскими», они принадлежали торговцам Омиросу, Спонтису, Тенекидису, Спарталису, Анастасу-аге, Алиотису, Юсуфу, греческому клубу «Амалтия». Как и во всей Смирне, здесь в основном хозяйничали греки.
В Смирне все говорили по-гречески, даже турки, левантинцы, евреи и армяне. Но во французском квартале названия многих магазинов были мне непонятны: «Комптуар», «Лувр», «Бомарше», «Паради де дам» и другие. И чего только не было в этих магазинах! Всё, начиная с перьев райских птиц для дамских шляп и кончая «туфельками для золушек». А какие там были красивые игрушки! Какими счастливыми должны здесь быть дети и какими избалованными женщины!
Я пошел в церковь святой Фотини и поставил там свечу, как просила мать. А потом с интересом стал рассматривать колокольню. Высокая, метров в двадцать, четырехэтажная, она была сделана из мрамора. Ее украшал барельеф: Иисус Христос, сидя, беседует с самаритянкой. Огромные колокола с мелодичным звоном были даром великих русских князей. А на верхушке купола сверкал на солнце крест на радость христианам, гордившимся тем, что крест возвышается над полумесяцем, венчающим минарет мечети Исара.
Я знал, что где-то рядом с церковным двором должна быть школа. Я мечтал учиться в этой школе, и мой учитель Пифагорас Лариос поддерживал меня. Но отец сказал ему: «Господин учитель, ты прости, но я не хочу, чтобы мой сын стал бездельником… Мы — крестьяне, и наш удел — работать руками…»
Услышав, что колокол на церкви святой Фотини бьет двенадцать, я вздрогнул. Ого, как быстро бежит время! Надо торопиться на работу… Но тут же вспомнил, что сегодня ни перед кем не должен отчитываться, что я сам себе хозяин, и облегченно вздохнул. Я отправился на базар, потолкался в шумной толпе, попил ледяного шербета, газированной воды с красным и зеленым сиропом, наслаждаясь тем, что могу свободно тратить деньги, которые мать тайком от отца положила мне в карман. Но что-то вдруг удержало меня. Крестьянская привычка дорого ценить заработанные в поте лица гроши… Я подумал, что надо пойти сначала в лавку господина Михалакиса и договориться о работе, а уж потом можно продолжать свою прогулку.
Я застал хозяина в самый разгар работы. В дни, когда крестьяне приезжали в Смирну продать урожай, торговцы не закрывали магазины и лавки на обед. Я вошел в узкое и длинное помещение со множеством полок по стенам, и меня сразу обдал знакомый приторно-сладкий запах изюма и инжира. Хадзиставрис — толстяк с круглым животом, двойным подбородком, красным лоснящимся лицом — стоял посреди лавки и взвешивал на старинных весах товар. Грузчики сновали через черный ход во двор и обратно. Во дворе крестьяне ставили своих верблюдов, повозки, осликов и арбы. Двое грузчиков, босые, с голой волосатой грудью, держали толстый шест, на котором были укреплены весы. Хадзиставрис громко выкрикивал вес. Его хитрые блестящие глазки видели все сразу. Руки и ноги у него по сравнению с телом были очень тоненькие, он был похож на жабу. Его ловкие движения и повадки говорили о том, что он тоже когда-то работал у хозяина. И действительно, как я узнал позднее, он работал когда-то у Селим-бея, но сумел воспользоваться моментом и стать его компаньоном. Вдвоем они в добром согласии разоряли людей, опустошали их души и кошельки, а себе набивали карманы.
Я подошел к господину Михалакису, смело заговорил с ним и отдал рекомендательное письмо, которое мне дали старейшины нашей деревни. Письмо это очень ему польстило — он любил, чтобы с ним считались уважаемые люди. Его изучающий взгляд пронзил меня насквозь.
— Да, мне о тебе много говорили. Оставайся. И хорошо, что ты знаешь турецкий. Завтра утром приходи, начнешь работать, посмотрю, что ты умеешь, а насчет оплаты потом поговорим.
Выйдя на улицу, я готов был запрыгать от радости. Будь у меня усы, то-то лихо бы я их закрутил — я почувствовал себя настоящим мужчиной. Теперь я мог с легкой душой радоваться первому и единственному свободному дню в моей жизни.
Я разгуливал по крытым базарам и по улицам Смирны, пока не наступил вечер. Фонарщики длинными шестами зажигали газовые фонари. Красиво одетые женщины в экипажах ехали в клуб, в гости, смуглые девицы в платьях с глубокими вырезами разгуливали по улице, смеялись, заговаривали с мужчинами, молодые парочки покупали цветы. В кофейнях играла музыка, пели певцы, а официанты сновали с подносами, заставленными графинчиками и блюдами с закуской. Набережная была пропитана запахами раки, свежих огурцов, жареного мяса, рыбы. Люди, сидевшие на скамьях и прогуливающиеся по набережной, грызли семечки, орехи, ели мороженое и конфеты. Даже в окраинных кварталах дома выглядели дружелюбно и гостеприимно. У дверей сидели мужчины и женщины и оживленно болтали.
Спать мне совсем не хотелось. Я только что познакомился со Смирной, но мне казалось, что я здесь родился и прожил все мои шестнадцать лет. Когда я наконец улегся в постель, то долго еще мысленно разговаривал со своей новой знакомой, словно влюбленный: «Ты знаешь, что ты красавица, Смирна? Ты прекрасна!»
Здесь, в Смирне, я мог мечтать, сколько угодно мечтать, не боясь быть избитым за это…
* * *
На рассвете следующего дня я отправился на работу. Господин Михалакис был уже в лавке. Он приходил раньше всех и сам открывал лавку.
— Будешь стоять рядом со мной у весов, — сказал он. — Ты, видно, парень смышленый, котелок у тебя варит.
Турецкие крестьяне приезжали уже ночью. «Глин-глан, глин-глан» — позванивали колокольчики ишаков и верблюдов. Крестьяне робко заходили в лавку, утомленные долгой дорогой. Хозяин радушно встречал их. В дни привоза товаров в лавке беспрерывно варился кофе. После приветствий и угощений хозяин раскрывал мешки, определял качество товара, обнаруживал недостатки, жаловался, что плохо идут дела, что он терпит большие убытки, что торговцам приходится туго.
— Если бы я не думал о вас, бедняках, — говорил он печально, — я давно закрыл бы лавку. Если и дальше дела будут так идти, то я и своего труда не окуплю…
Крестьяне соболезнующе ахали и с беспокойством поглядывали на него, не зная, как поступить. Тогда, улучив момент, он заговаривал о цене. Он начинал с самой низкой, а потом, в зависимости от реакции крестьянина, понемногу набавлял.
— Михалакис-эфенди, прибавь, дорогой, еще хоть малость, — просил крестьянин. — Столько трудов и пота потрачено… Прошу тебя…
Я очень скоро понял, что мой хозяин невиданный хитрец. Торговец, который даже из мухи способен выкачать жир. Он нацеплял мешок на крючок весов, смотрел крестьянину в глаза и быстро называл вес.
— Девяносто пять! — говорил он, а весы показывали сто десять ока. «Он, наверно, ошибся», — подумал я в первый раз и хотел сказать хозяину об этом, но он так на меня посмотрел да еще толкнул в бок, что я тут же замолчал. Вот второй крестьянин — и снова рука хозяина на весах, глаза устремлены в глаза крестьянина, и опять неправильная цифра. Я не смог удержаться и на другой день спросил хозяина, что происходит у весов и почему он в упор смотрит на каждого крестьянина, называя неправильный вес.
— Смотрю, чтобы понять, насколько он разбирается в весах. И если вижу, что мозги у него спят, могу даже сказать, что его товар вообще ничего не весит.
Хозяин был упоен своими успехами, а меня просто тошнило от его махинаций. Он, видимо, понял это и стал оправдываться:
— Торговля требует хитрости, Манолис. Не обманешь — пропадешь. Посмотри на греческих крестьян, они вот мозгами шевелят. Попробуй обмануть грека — не выйдет. Порабощение делает человека хитрым. А если я и беру у турецких крестьян что-то, то их государство у меня забирает намного больше. Ты видел Селим-бея, моего компаньона? Ты его здесь не видел и не увидишь. И все же каждый месяц он забирает у меня половину доходов.
Его слова меня не убедили, и я не стал думать лучше ни о нем, ни о его делах. Я вспомнил историю, которая произошла в прошлом году с моим отцом. Как всегда, когда наступало время продажи урожая, цены на изюм упали. У нас было тысяча восемьсот ока первоклассного изюма. Цена, которую определили торговцы, давала всего пять лир дохода после выплаты наших долгов. Отец отказался продать плоды своего труда по такой низкой цене. Он решил отправить изюм в Смирну одному крупному торговцу, который должен был продать его, когда поднимутся цены. Прошло несколько месяцев. И вот однажды мы получаем от торговца письмо, в котором тот пишет, что вынужден продать изюм по любой цене, потому что есть опасность вообще его не реализовать и тогда мы не сможем даже покрыть наши долги. Перед такой угрозой мы решились на самоубийство. Когда этот «почтеннейший» торговец прислал нам отчет, выяснилось, что мы еще остались должны ему тридцать пиастров [6], но… будучи человеком великодушным, он нам этот долг прощает.
Я близко к сердцу принимал горе крестьян и вдвойне страдал, видя своими глазами, как ведется торговля. Однажды к нам пришел один бедный крестьянин — турок из Бурлы. У него была большая семья, он был одет в какое-то рванье и вместо кожаной носил войлочную обувь. Щеки у него ввалились, как у великомученика, зубов не было. Его добрые глаза и седая редкая борода вызывали симпатию к нему. Он привез двадцать мешков изюма и терпеливо дожидался своей очереди. Изюм у него был хороший, золотистый, как мед. Он перебирал его своими грубыми, натруженными руками, словно ему было больно с ним расстаться. Сколько пота пролил он, сколько мучился, чтобы приготовить его!
— Ну-ну, мой золотой, ну-ну, мой сладкий! Ты меня замучил, все соки выжал… Иди теперь с богом…
Когда господин Михалакис стал взвешивать его мешки, к турку подошел его сын. Он принес еще небольшой мешок, в котором было около сорока ока изюма. Он о чем-то поговорил с отцом и ушел.
— Взвешивай и этот мешок, — сказал крестьянин, и глаза его засветились. — У меня хороший сын, Михалакис-эфенди. Я дал ему немного изюма, чтобы он отнес его домой, детям зимой полакомиться, но он, добрая душа, узнал от моего брата, что у меня большой долг, и принес его обратно, на продажу!
Торговец без труда нашел хвалебные слова для сына турка, но сорок ока изюма были им бесстыдно украдены. Он не стал взвешивать этот мешок, а отставил его в сторону. Я был тогда еще безусым щенком, но эта несправедливость пробудила во мне гнев.
«Вот ведь какие подлые дела творятся в мире, — возмущался я про себя. — Бедный крестьянин потом изойдет, пока заставит землю отдать ему свои плоды, а торговец — вроде бы почтенный человек и добра у него всякого хватает — имеет весы и считает работой грабить бедняков!» Позднее я познакомился с крупными торговцами, которые не унижали себя такими мелкими махинациями, как Михалакис Хадзиставрис. Однако я так и не мог постигнуть, как им совесть позволяет покупать плоды наших трудов за гроши, а продавать намного дороже.
Что они знают о работе виноградаря? Что они понимают в прививках, обрезке, орошении, что знают о страхах, которые испытывает крестьянин перед филоксерой, что переживает он, пока созреет виноград, пока будет собран, высушен и доставлен торговцу? Увидит крестьянин облачко на небе и следит за ним день и ночь, не принесет ли оно грозу. Чего только не передумает виноградарь, просматривая каждую ягодку, очищая ее от соринок. А ночью, словно ребенка, покрывает плоды своих трудов ковриками, чтобы, не дай бог; не повредила их холодная утренняя роса.
Через неделю, когда настало время получать жалованье, я сказал господину Михалакису Хадзиставрису:
— Хозяин, дай мне другую работу. Я не могу стоять у весов. Не будет там от меня пользы…
Торговец понял. Он посмотрел на меня с удивлением и одновременно с пренебрежением.
— Жаль! А я-то принял тебя за смышленого малого…
Я опустил голову, стиснул зубы, чтобы не сказать грубость, но не выдержал:
— Что же делать, господин Михалакис, — ответил я с издевкой. — Видно, ты по своему обыкновению и меня неточно взвесил!
Мое поведение и слова стоили мне места. Уже на следующий день я очутился на улице. Я подыскивал себе другую работу. С августа до октября поступал инжир. Я временно устроился работать на склад Захариаса. Инжир требует умелых рук. Греческие рабочие обрабатывали лучшие сорта инжира. Турки — тот, что похуже. Работали мы врозь. Мы обрабатывали известные сорта инжира — «лаэр» и четырехугольный, как лукум, «куркубини» — и укладывали его в коробки. Мастера строго следили, чтобы плоды были подобраны по размеру и цвету, потому что этот товар вывозился в Европу и в Америку!
Первые поезда, привозившие инжир из Айдына, всегда были украшены ветками мирта и лавра. На окраине, в Пунте, поезда эти встречали салютом из охотничьих ружей. К этому времени государство приурочило чеканку новых монет. И то, что я снова имел работу, да еще с инжиром, и вся эта праздничная атмосфера воодушевляли меня. Я работал весело, с душой.
— Эй, парень, пожалей себя, — сказал мне однажды Гоняс, работавший рядом со мной. До этого он занимался разной поденной работой — то в садах, то продавал кур или рыбу, то плотничал. — Закуривай, братец! Если мы все так будем стараться, работа завтра кончится и мы все очутимся на улице!
Не прошло и месяца, как я убедился в справедливости его слов. Все сезонные рабочие были уволены, и я снова должен был думать о заработке. В кондитерский магазин, расположенный в квартале, где я жил, требовался рабочий. Я нанялся туда, надел белый передник и старался делать все как можно лучше. Но однажды ко мне подошел хозяин и сказал: «Ничего не, смей брать в магазине, слышишь? Ничего! Если тебе захочется чего-нибудь, спроси сперва у меня…» Я вспыхнул, снял передник, отдал ему и ушел. Много работ я сменил, пока устроился прочно. Некоторое время я работал в бакалейной лавке в Тарагаче, которая была одновременно и столовой. Клиентами этого заведения были рабочие ближайших фабрик и портовые грузчики. Иногда они ели что-нибудь, а иногда просто выпивали стоя стакан вина или рюмку раки. У хозяина была огромная черная доска, где были написаны имена клиентов. Рядом с каждым именем мелом ставились палочки — по числу выпитых рюмок. Лавочник был таким же пройдохой, как Хадзиставрис. Он не довольствовался честным заработком. «Пьяный не разберется», — говорил он и без всякого стеснения ставил две, а то и три палочки за одну выпитую рюмку. Это была не та работа, о которой я мечтал.
Я устроился в пекарню. Была зима, и мне приятно было спать в теплом месте. Но хозяин измывался надо мной, и я ушел. Я перешел на кожевенный завод, где воняло протухшей требухой, известь разъедала руки, а заработка не хватало даже на хлеб. Потом я два месяца работал на мыловаренном заводе. Даже ковалем мне пришлось побывать — я подковывал лошадей…
Мне казалось сначала, что в этом чудесном городе все двери для бедняков были открыты и достаточно закрыть глаза и вытянуть руки, как при игре в жмурки, чтобы получить желаемое. Но жизнь быстро развеяла мои детские фантазии. Как бы слаженно и ловко ни работали мои голова и руки, я был всего только рабочим, жизнью которого распоряжаются хозяева и могут выбросить его на улицу, когда им вздумается.
Прошло почти полгода, прежде чем мне наконец удалось устроиться на место с приличным заработком и питанием. Хозяину моему, Яннакосу Лулудясу, старому контрабандисту, дали прозвище Злая Собака. Сначала я не понимал, почему его так называют. Мне он казался золотым человеком. Ему было неведомо, что такое скупость, он тратил все, что зарабатывал, поддерживал бедных и слабых, готов был помочь первому встречному — и не на показ, а от всего сердца. Во имя спасения души своей преждевременно скончавшейся жены он дал обет: каждую субботу посылать какой-нибудь нуждающейся семье корзину продуктов — да каких продуктов: сыр, мясо, яйца, бублики! — и держал это в тайне.
— Отнеси эту корзину и оставь у двери, — говорил он мне. — Только смотри, чтобы тебя никто не увидел…
Яннакос был красивый мужчина, правда, немного отяжелевший. Он был высок, широкоплеч, с густыми нависшими бровями и глубоко посаженными глазами, усы у него всегда были лихо закручены. Он носил шальвары, жилет с бархатными отворотами и феску с богатой шелковой кисточкой. Если кисточка нависала ему на лицо, то лучше было с ним не заговаривать, к нему даже не решалась подойти ни одна из его обожаемых пяти дочерей. За поясом он всегда носил кинжал с резной ручкой — дар его покойного отца. Позднее я узнал, что именно этот кинжал был причиной его прозвища Злая Собака. Он убил нескольких турок и очень этим гордился.
Тетушка Маргица, его незамужняя сестра, вырастившая его дочек, с гордостью говорила, что Яннакос никогда не совершал подлого убийства, а убивал только во имя Иисуса Христа: «Когда он убьет турка — он никогда не трогает христиан, — то идет в церковь, зажигает свечу в свой рост, становится на колени и говорит богу: «Знаешь, господи, почему я беру грех на душу? Погибели нет на этих басурман! Низвергни огонь небесный и испепели их!»
Лулудяс превосходил храбростью даже известного в Смирне смельчака Стелиоса Тарлаласа, которым греки восхищались, потому что он, убив ночью пешего или конного турецкого жандарма, утром, как ни в чем не бывало, сидел в кафе «Белла Виста», покручивал усы и пил кофе, а турецкие власти не осмеливались волос на голове у него тронуть.
Дядюшка Яннакос считал контрабанду патриотическим делом. Он, не колеблясь, мог убить сторожа таможни или охранника прямо на пристани в Смирне, чтобы без помех разгрузить лодки с контрабандным табаком, доставленные верными людьми.
К нему шли преследуемые властями христиане, чтобы он помог им перебраться на острова Самос, Хиос, Митилини, Додеканезские острова или на острова, принадлежащие англичанам. С богатых людей он брал большие деньги, а за бедняка сам готов был погибнуть в море. Тот, кому обещал помощь Лулудяс, мог быть уверен, что никогда не попадет в руки турецкой жандармерии.
Завершив успешно какое-нибудь выгодное дело, Лулудяс устраивал пирушку. Дом наполнялся музыкантами и певцами. Среди них были: Катина, своим пением сводившая с ума завсегдатаев смирненских кафе, Меметакис — известный в Смирне турок-скрипач, Еванакис — виртуоз-сантурист[7]. Разгоралось веселье, продолжавшееся несколько суток. И каждую ночь в объятиях Лулудяса была новая любовница. Протрезвившись, он отпускал артистов, и они уходили, набив карманы лирами. Тогда тетушка Маргица с прислугой мыли и скребли дом, очищая его от грехов, возвращались от тетки Анетулы дочери Лулудяса, которых отправляли туда незадолго до начала пирушки, курился фимиам, читались заклинания: «Святой Иоанн, спаси и помилуй нас, избавь от змей и червей, скорпионов и тараканов, испепели их дотла!.. Вразуми человека бродящего, ночлега не находящего!»
Затем Лулудяс на сутки скрывался в комнате покойной жены — эта комната всегда стояла запертой. Никто не знал, что он там делает. Одни говорили, что он просто отсыпается, другие — что он молится и просит у покойной прощения за грехи. Хотя жена Лулудяса, Пари, умерла двенадцать лет назад, казалось, что она до сих пор расхаживает по дому и управляет делами и сердцем Яннакоса. Даже тетушка Маргица произносила «наша Пари» с каким-то благоговением. «Если бы была жива наша Пари, — сказала она мне однажды, — Яннакос был бы не контрабандистом, а епископом».
Много людей мне довелось увидеть в доме Лулудяса. Но больше всех мне запомнился певец Огдондакис. Это был высокий, худощавый молодой человек с нежной девичьей кожей, теплыми черными глазами и мягким голосом, который, казалось, мог укротить даже самого лютого зверя. Когда Огдондакис приходил к Лулудясу и хозяину удавалось уговорить его спеть, пирушка становилась похожей на богослужение. Все сидели, закрыв глаза, как на молитве, а Яннакос, молчаливый и бледный, все сильнее сжимал рюмку в руке, пока она не превращалась в осколки. Он то и дело развязывал свой кошелек, доставал по золотой лире и одарял певца.
— Молодец, Огдондакис! Живи сто лет, соловей Анатолии!
Однажды до Лулудяса дошла плохая весть — турецкие власти арестовали Огдондакиса и посадили в тюрьму. Как рассказывали, в него была без памяти влюблена какая-то богатая ханум, но он ее не замечал. И она, чтобы отомстить ему, наговорила на него всяких небылиц беям, а они быстро состряпали против него дело, обвинив его в шпионаже.
Узнав об этом, Лулудяс пришел в ярость. «Или и меня посадят, — бушевал он, — или завтра, самое позднее послезавтра, мои люди переправят Огдондакиса на английские острова…»
Однако дело оказалось не таким простым, как ему казалось. Проходили дни. Тревога наша достигла предела, когда мы узнали, что Огдондакиса без суда приговорили к виселице. И можете себе представить наше удивление, когда в день предполагаемой казни, вечером, открылась дверь и Огдандакис, бледный и испуганный, словно он вырвался из ада, предстал перед нами. Он сразу оказался в объятиях Лулудяса. Женщины начали плакать и причитать:
— Ты великомученик! Святой!
— Всего час назад меня освободили, — сказал он и опустился на стул в изнеможении.
Лулудяс залпом выпил несколько рюмок раки, смахнул ладонью слезу, налил раки Огдондакису, чтобы тот пришел в себя, и хрипло спросил:
— Как это случилось?
— Вчера после обеда, — начал молодой человек, — в мою камеру пришел Мехмед, надзиратель. Он принес мне еду и раки. «Возьми, друг, — смущенно начал он. — Плохие вести я принес тебе, но ты на меня не сердись… Завтра утром снимут тебе голову…» У меня холодный пот выступил, но я не выдал себя. «Может быть, он просто хочет поиздеваться надо мной?» — подумал я и весело ответил: «Человек все равно не вечен, Мехмед. А христианин, умирающий от руки турка, становится святым и отправляется прямо в рай…» Но когда надзиратель ушел, я впал в уныние… Я выпил раки, чтоб приободриться, и запел что-то грустное. А в это время по двору проходил Сулейман-паша, главный инспектор тюрем. Он остановился под окном моей камеры и покачал головой. «Ай-ай! Кто это? Как хорошо поет!» Мое пение к месту его пригвоздило, он не мог даже шевельнуться. Через несколько минут меня отвели к нему в кабинет. «Где ты научился так хорошо петь, гяур?» — спросил он. «Это душа моя поет, — ответил я. — Раньше чем с ней расстаться, я дал ей волю попрощаться с миром». — «Садись, молодой человек, садись и спой мне еще. Спой, я люблю песни». Я запел и увидел, как глаза этого зверя потеплели, подобрели. Я подумал: «Смелее, Огдондакис, смелее, и мы обманем смерть». Так и случилось, клянусь богом! Зверь превратился в ягненка. «Я подарю тебе жизнь, — сказал он. — Не должен такой голос пропадать, это несправедливо. Завтра у меня собираются гости. Будешь для них петь. А дальше уж я все возьму на себя». На другой день надели мне наручники и повели меня к паше в особняк. В огромном зале ели и пили паши и беи. Я начал петь. Как я пел, друзья! Всю душу в песню вложил! И вдруг ко мне подошел жандарм, снял наручники и сказал: «Иди! Иди!» Я ушам своим не поверил. Уйти? В самом деле они меня отпускают или просто издеваются и, как только я пойду, застрелят? Жандарм взял меня за руку, проводил до двери и сказал: «Уходи, Огдондакис, уходи скорее! Если хочешь остаться в живых, то лучше на некоторое время уезжай из Смирны. Вот тебе мой совет…»
В тот же вечер Лулудяс сам переправил Огдондакиса на остров Самос. А песню, которая так умилила Сулейман-пашу, распевала теперь вся Смирна:
Ой, ты, Мемо, Радость моя, Мемо, Сладость моя, Мемо…[8]
IV
Маленькое, но строгое письмо отца заставило меня покинуть дом Лулудяса. «Как только получишь мое письмо, тут же уходи от Лулудяса, — говорилось в письме. — Я послал тебя в Смирну не для того, чтобы ты занимался контрабандой. Я обо всем договорился с господином Шейтаноглу, иди к нему и начинай работать…»
Сказать, что переход на другую работу был мне неприятен — это значило бы покривить душой. Мне уже не по себе становилось в доме Лулудяса. Я и сам подумывал, что пора уходить. Омирос Шейтаноглу и его сыновья заинтересовали меня. Опытные, известные торговцы, они совсем не походили на Михалакиса Хадзиставриса. В их магазин то и дело заходили влиятельные господа, те, которые держали в своих руках все богатства Анатолии.
В районе Карантина у Шейтаноглу был особняк, похожий на дворец, перед которым меркнул даже дворец паши. Отделанный мрамором, окруженный огромным парком с пальмами, гранатовыми и лимонными деревьями, он весь утопал в цветах. В парке была теннисная площадка, искусственный пруд, росли высокие сосны, в тени которых часто располагались сыновья хозяина со своими женами и читали. В парке была и своя конюшня. В первом этаже особняка были расположены огромный зал, несколько гостиных, приемная, кабинет, библиотека, столовая, устланные персидскими и спартанскими коврами, обставленные мебелью, привезенной из Венеции. По сто человек собиралось в этом зале, и все же он казался пустым. Стены в доме были отделаны ореховыми панелями и задрапированы. В позолоченных рамах красовались портреты предков. Лица у одних были суровы, у других улыбающиеся, но все как живые; казалось вот-вот они вылезут из рам, спустятся к тебе и расскажут, как им удалось так разбогатеть.
Часто, когда к хозяевам приходили гости играть в карты или в дни больших приемов, меня посылали в дом на помощь слугам. Впервые войдя в дом, я растерялся.
— Вот это да! — воскликнул я.
— Подожди… То ли еще увидеть, — сказал кто-то.
В комнате, которая называлась буфетной, стояли длинные, как поезда, столы. На них в фаянсовых блюдах были расставлены лакомства и закуски, каких я никогда не видел, — черная икра, окорока, маринованные овощи, фаршированная птица, устрицы, крабы, креветки, рыба, покрытая толстым слоем майонеза, взбитые белки, пахучий домашний белый хлеб. Тут же стояли сверкающие хрустальные бокалы, в которые потом наливали напиток, пенившийся, как грозные волны. Пробки из бутылок вылетали с таким треском, будто стреляли из ружья. Один за другим подъезжали экипажи, из них выходили мужчины во фраках и котелках; у многих из них на одном глазу было стекло, и приходилось только удивляться, как оно там держится. Среди гостей были, как говорила прислуга, и иностранные послы, и наши банкиры — торговцы и землевладельцы, ростовщики, врачи, юристы, журналисты, старейшины общины и даже два епископа. А женщины, боже мой, какие были женщины! Пышные и стройные, капризные и кокетливые, с головы до пят в шуршащих шелках и брильянтах. Проходя, они оставляли за собой аромат, с которым могли сравниться все запахи весенних цветов. Закончив работу, я пошел в кухню отдохнуть. И очень обрадовался, увидев там дядюшку Якумиса, кучера хозяина. Он сидел в нахлобученной почти на глаза феске, выпивал и ел что-то. Я был с ним в дружбе и уселся рядом поговорить и расспросить кое о чем.
— Все господа так живут, дядюшка Якумис? И не разоряются после таких расходов?
— О-о, вот ты о чем беспокоишься, дружок! — ответил он с добродушной иронией. — Ты думаешь, что наши хозяева убыток какой-нибудь потерпят? Они за этот вечер столько сделок состряпают… Сколько пароходов, поездов с маслинами, бочек оливкового масла, тюков хлопка, кожи, табаку пойдет сегодня в оборот! Не беспокойся, мой милый. У тех, кого ты видел, есть собственные горы, деревни, рудники, фабрики! А как же ты думал? Они даже с властями не очень-то считаются. Они их подкармливают, а те на все закрывают глаза. Паше подкинут побольше золотых, бею — поменьше, жандарму серебро сойдет и… можно спокойно спать. Турок задобрили!..
Дядюшка Якумис был человек умный и много повидавший на своем веку, он работал у многих богачей и любил прихвастнуть, что хорошо знает людей.
— Чтоб ты лучше понял, я тебе одну историю расскажу. Работал я у Лимберидиса, торговца одного. И вот как-то послал он меня к турку, который, хоть и занимал большой пост в таможне, денег не много имел и в семье его мясо только на байрам ели. Ну, принес, значит, я ему мешочек серебра и говорю: «Вот маленький подарок от моего хозяина». Так он мне только что руки не целовал. «Да ниспошлет аллах изобилие твоему хозяину!» Через несколько дней, когда этот турок дежурил в таможне, Лимберидис разгрузил целый пароход товаров, не уплатив ни гроша пошлины. Понял? Ну, а теперь больше на иностранцев надо поглядывать, они стали главными конкурентами нашим богачам. Заключить с ними выгодную сделку — все равно что с золотой ложкой во рту родиться. Эти европейские пиявки предпочитают сами высасывать кровь из Турции. Слетаются из разных стран и душат нас. Будь они прокляты! Попомни мои слова, не от турок, а от них придут все наши несчастья.
Дядюшка Якумис свернул цигарку, жадно допил раки и попросил еще. Что-то, видно, терзало его душу.
— Садись… Посмотрим, что дальше будет, — с каким-то особым смыслом сказал он.
— Почему ты так говоришь, дядюшка Якумис? Что-нибудь случилось?
— Да, что-то неладное творится, может, даже кровь прольется…
Он огляделся и, убедившись, что никого рядом нет, притянул мое лицо к своему так близко, что я чуть не задохнулся от его дыхания, и зашептал:
— Ты ничего не слышал? — Его мутный взгляд вдруг прояснился. — Сегодня здесь большие дела обсуждаются. Греция, как видно, подымает голову. Берется за оружие! Свобода расправляет крылья! Но пока она с божьей помощью из матери Греции до нас дойдет, мы тут горя хлебнем. Понимаешь?
Очень скоро я понял значение слов старого кучера. В октябре 1912 года началась балканская война. Вновь закипела кровь у младотурок. Дервиши, беи и высланные из Греции турки — все старались внушить турецкому народу ненависть к нам.
* * *
В 1912 году в турецкую армию были призваны два моих старших брата — Панагос и Михалис. Михалису удалось бежать в Грецию, и там он вступил добровольцем в греческую армию. «Святое дело совершил», — сказал отец. И священник, и учителя, и старейшины деревни потихоньку рассказывали об этом, считая его поступок достойным подражания.
Извечное стремление к свободе росло в душах греков, живших под турецким игом. Но ширилось и движение младотурок. Как раньше они кричали о Крите, так теперь — о Македонии: «Наша Македония!» — возбуждая этим и себя и нас. «Проснитесь же, скоты!» — взывали младотурки к своему народу. Но одним приказом скот не разбудишь. И тогда то тут, то там стали совершаться убийства христиан.
Помню, в это время приехал с Среднего Востока сын Шейтаноглу Тимиос.
— Плохие вести привез я тебе, отец, — сказал он. — Турки совсем обнаглели. Немецкие, французские, итальянские агенты их подзуживают. В Бейруте я встретил Нури-бея. Он мне дал местную газету. На, почитай, о чем там пишут.
Старик важно надел пенсне в золотой оправе с висящим черным шнурком. С первых же строк он скривил губы и стал нервно теребить свою коротко подстриженную бородку. «Если мы, турки, голодаем и терпим лишения, причиной этого являются гяуры, которые держат в руках наши богатства и нашу торговлю. До каких пор мы будем терпеть их гнет и издевательства? Бойкотируйте их товары. Прекратите заключать с ними всякие сделки. Что вам дает дружба с ними? Какую это приносит вам пользу, зачем вы с такой доверчивостью отдаете им вашу любовь и ваше богатство?»
Много подобных слов было в газете, и старик не верил своим глазам. Он читал и снова перечитывал вслух каждую строку.
— Знаешь, кто распространяет эту проклятую писанину по всей Анатолии? — спросил Тимиос.
— Младотурки. Кто же еще!
— Нет, не угадал, не старайся напрасно. Я тебе скажу: «Deutsche Palestine Bank». Д-да, немецкий банк в Палестине распространяет эту стряпню. Понимаешь?
Старик Шейтаноглу прикрыл свои лисьи глаза и погрузился в раздумье. Как умный торговец, он начал понимать, что иностранный капитал жадно врывается в не огороженный ничем турецкий виноградник, стараясь оттолкнуть при этом любого соперника и закрепиться там. Он повернулся к сыну и сказал:
— Я думаю перевести вклады в швейцарский и французский банки, чтобы вдруг не остаться на бобах. Пусть бог меня накажет, если я неправ, но я очень опасаюсь, что нас ждут тяжелые дни. Турция становится не той, какую мы знали…
Старик рассуждал правильно. Но народу, который жил по-братски рядом с другим народом, нужны были сильные дозы ненависти, чтобы изменить свои чувства. Простые турки, которых не коснулась ядовитая пропаганда, еще долго называли греков братьями. Греческим торговцам стало труднее, но они, как и фабриканты, крупные землевладельцы и ученые, по-прежнему фактически держали в своих руках бразды правления государством.
Через месяц после приезда Тимиоса с Среднего Востока отец назначил его управляющим мыловаренной фабрикой своего умершего дяди, который не оставил наследников. Тимиос взял меня с собой на фабрику.
Однажды утром в кабинет управляющего вдруг вошел какой-то турок.
— Я Исмаил-ага из Бурсы, — сказал он и поклонился, медленно приложив руку сначала к сердцу, потом к губам, потом ко лбу. — А где Ергакис-эфенди?
— Переселился в иной мир, — ответил мой хозяин.
— Он умер? Ай-ай! Что ты говоришь! А кто теперь здесь хозяин?
— Я, эфенди. Слушаю тебя.
— Я пришел отдать долг, — сказал турок.
— Ты был должен прежнему владельцу?
— Да, это старый долг. Но я только теперь получил деньги, прошу извинить за задержку.
Мой хозяин начал искать расписку: он все перерыл, но ничего не нашел и сказал:
— Исмаил-ага, ты нигде не значишься как должник. Покойный, наверно, вычеркнул тебя…
— Поищи получше. Не торопись делать выводы. Покойный любил порядок в работе… А долг немаленький. Где-нибудь ты разыщешь мою расписку.
Тимиос снова начал поиски. Рылся в папках, в старых книгах, в ящиках — ничего.
— Знаешь, ага, я посмотрю в подвале, там лежат какие-то старые книги. Завтра приходи.
На следующее утро турок явился снова.
— Нашел что-нибудь? Вот я принес тебе бумажку, копию, чтоб тебе легче было искать.
— Я нашел твою расписку, Исмаил-ага, — сказал я и назвал сумму долга.
— Молодец! — удовлетворенно произнес турок. — Так оно и есть, как ты говоришь.
Исмаил-ага вынул из широкого кожаного пояса с отделениями полотняный мешочек, развязал шнурок, стягивавший его, повесил на палец, раскрутил шнурок, потом сунул в мешочек руку, вынул горсть золотых и серебряных монет и начал по одной бросать на мраморный столик. «Раз… два…» Он отсчитал свой долг, но продолжал бросать монеты.
— Что ты делаешь? — остановил его хозяин. — Возьми обратно эти лиры, они лишние.
— Нет, не лишние. Это проценты. Деньги растут. А я задержал долг. Я честный человек, не какой-нибудь неблагодарный…
Исмаил-ага не был исключением. Простые турки были готовы все сделать для нас, греков. Мы жили дружно и помогали друг другу. Оба наши народа родила и вскормила одна и та же земля, и мы не питали друг к другу никакой ненависти.
* * *
Мой отец приехал в Смирну и удачно продал свой урожай. Он получил сто двадцать турецких золотых лир и, так как у него не было никаких долгов торговцам, все их положил в кошелек. Я помог ему сделать закупки на зиму. Мы купили все — от одежды до спичек, чтобы не переплачивать деревенским бакалейщикам.
Закончив покупки, мы решили погулять по набережной. Мы шли и разговаривали. Когда мы проходили мимо кинотеатра «Патэ», мне в голову вдруг пришла блестящая мысль. Я забежал в кассу и купил билеты.
— Пойдем, отец, — сказал я. — Развлекись немного.
— Что здесь такое? Не театр ли это?
— Увидишь, увидишь!
— Нет, погоди! — воскликнул он, покраснев. — Двадцать лет я езжу в Смирну, и ноги моей не было в театре, а теперь мой сын хочет вести меня туда!
Мне с большим трудом удалось убедить его, что в этом нет ничего неприличного, что в кино ходят самые добропорядочные люди и даже с женами и детьми. Когда мы вышли из кино, отец, удивленный, сказал:
— В будущем году, если будем здоровы, я привезу мать посмотреть это чудо.
Но ему не посчастливилось. Словно буря налетела болезнь и свалила крепкого старика, который до семидесяти лет не знал, что такое головная боль, у которого не было ни одного гнилого зуба, ни одного седого волоса. Большим горем для меня была его смерть, потому что дети помнят только хорошее об умерших родителях. А в последние годы старик Аксиотис много сделал хорошего. Незадолго до своей смерти он раскаялся в своей жестокости к нам и попытался объяснить ее. Он впервые рассказал нам, сколько мук пришлось ему перенести в детстве от отца. Рассказал, как он осиротел, как люто ненавидела его мачеха, как его, восьмилетнего ребенка, выгнали из дому в зимнюю ночь, как потом попал он к бессердечным людям.
Мы слушали его, затаив дыхание, со скрытым волнением. Он видел это и продолжал свой рассказ:
— Я не хотел унаследовать жестокость и другие недостатки отца. Но их было так много, что я не смог их все побороть… Советую вам взять у меня только хорошие стороны, а все плохое я заберу с собой в могилу. Любите бога и вашу мать и держитесь подальше от политики… К деньгам относитесь бережно, помните, что над бедняком всегда измываются. Но ради денег не продавайте душу черту. Я всегда был честным, вы знаете это. Превыше всего для меня было уважение людей.
То ли преднамеренно, то ли потому, что он не ожидал такой скорой смерти, отец не выделил старшему сыну большей части наследства, как это было принято в нашей деревне. Костас, самый старший из братьев, который больше всех трудился, чтобы сделать нашу землю плодороднее и прибыльнее, справедливо обиделся. Он написал мне, чтобы я перестал думать о торговле и вернулся в деревню — надо обрабатывать землю. Сначала мне было трудно браться опять за крестьянский труд, но скоро я привык. Я старался найти новые способы работы, облегчить труд. И возмущался, когда слышал: «Так нас учили наши отцы!» Мои нововведения не нравились братьям, и Панагос говорил с иронией: «Это лень заставляет его выдумывать…»
Я не мог найти общий язык с моими братьями. Только Георгий меня понимал, а все другие считали бесплодным мечтателем. «Слишком он нос задирает. Это учитель Лариос его испортил, да еще Смирна с ее Лулудясами и Шейтаноглу…» — говорили они. Им не нравилось, что я не ограничивался интересами нашей деревни, а смотрел шире. Напрасно я пытался объяснить, что быть крестьянином — это не значит отгораживаться от прогресса. «Не старайся продать слепому зеркало», — говорил один мудрый нищий турок. И это было совершенно справедливо.
Однажды утром, когда дома никого не было, раздался стук в дверь. Я открыл. Передо мной стоял турецкий полицейский. Я спросил его, что ему нужно, и он сказал, что я срочно должен явиться к начальнику участка. Я последовал за ним. На душе у меня было тревожно, ничего хорошего такие приглашения не сулили. Но увидев начальника полицейского участка, я подумал, что он человек добрый.
— Садись, сынок, — пригласил он.
Я облегченно вздохнул, почувствовав доброжелательность в его голосе.
— Ты знаешь, зачем я тебя позвал?
— Откуда мне знать, эфенди? Думаю только, что ничего плохого ты мне не сделаешь.
— Почему же ты так думаешь?
— Односельчане говорят, Керим-эфенди, что никогда еще в наших местах не было такого хорошего начальника, как ты, — осмелев, ответил я.
Ему понравилась моя лесть.
— Я хорош с хорошими людьми, — ответил он. — Но в вашей семье дела творятся не очень-то хорошие.
Я немного испугался, но не подал вида. Я стал убеждать его, что произошла какая-то ошибка, ведь всем известно, что мы люди тихие и никогда не делали ничего против властей.
— У тебя есть брат, — перебил меня полицейский начальник. — Он дезертировал из турецкой армии и сбежал в Грецию. Оттуда он прислал вам письмо. Что он там пишет — я не знаю. Мне прислали его из цензуры. Наверное, она нашла в нем что-то противозаконное…
— При чем же тут наша семья, эфенди? — подумав, ответил я. — Кто совершил глупый поступок, тот пусть и отвечает за него сам.
— Ты не бойся, сынок, — сказал турок. — Взыскивать с вас за поступок брата сам бы я не стал. Но я должен исполнить приказ, который получил…
Я несколько растерялся. Что у него за приказ? Может быть, меня арестуют и отправят в Кушадасы на допрос? Может быть, оставят в участке? Или что-нибудь еще похуже? Мысль моя лихорадочно работала, пока полицейский начальник ходил в соседнюю комнату. Вернувшись, он сказал:
— Вы должны заплатить пять пиастров. У тебя есть с собой или из дома принесешь? И письмо получишь на руки.
У меня отлегло от сердца. Значит, это все, что было в приказе? Я достал монету в десять пиастров, отдал ему и, забрав письмо, облегченно вздохнул.
— Благодарю, эфенди.
Он хотел было дать мне сдачи, но я отказался и попросил его выпить чашку кофе за мое здоровье. Не возражая, он положил деньги в карман.
Когда я пришел домой и вскрыл письмо Михалиса, я понял, что турки мало что поняли из него и мы дешево отделались. Этот безбожник Михалис расписывал в письме подробности своего побега, свой приезд в Грецию, вступление добровольцем в греческую армию, рассказывал, как он воевал в Янине, сколько турок взял в плен и другие свои подвиги.
Прошло около восьми месяцев после этого происшествия, и вот однажды темной ночью, когда шел сильный дождь и сверкала молния, явился сам Михалис. Мы плакали от радости, обнимались. Брат рассказал о своих приключениях по дороге домой, как он приплыл на лодке с острова Самос. Но когда он сказал, что приехал за своей долей наследства, которую хочет получить деньгами, все оцепенели. Потом Костас, как старший, сказал:
— И ты не пожалел поставить на карту жизнь, чтобы предъявить это бессмысленное требование!
Михалис пытался оправдаться.
— Жизнь в Греции очень тяжелая. Земля там не кормит человека, а сама съедает его, там одни камни и болота! Мне нужны деньги. Открою лавку. Буду торговать каленым турецким горошком…
Мои братья хорошо разбирались в делах, но не были красноречивы. Взгляды их устремились ко мне.
— Говори ты, — приказал Костас.
Панагос кивнул, как бы подтверждая: «Говори!»
Я опрокинул рюмку ракии, подумав немного, начал:
— Послушай, Михалис, мы не банк и не держим всегда денег наготове, чтобы отдать их тебе. И мы не можем наспех — а значит, за бесценок — продать твою часть. Но раз уж ты, рискуя жизнью, приехал, мы постараемся — если все согласятся — занять небольшую сумму, чтобы ты не уехал с пустыми руками.
Между тремя братьями разгорелся спор из-за суммы. Михалис требовал пятьдесят лир, а братья соглашались только на десять, да еще с вычетом процентов — ведь деньги придется взять в долг. Дело чуть не дошло до драки.
— Успокойтесь! — остановил их я. — Грызетесь, будто у вас денег столько, сколько у господина Шейтаноглу, и вы никак не можете их поделить! Что вы раскричались! Всех соседей переполошите!
— Они нарочно кричат, чтобы услышали жандармы и забрали меня, а им осталась бы моя доля! — сказал Михалис.
Братья схватились за стулья.
— Подлец!
Я стал между ними.
— Одумайтесь! Что вы делаете! Садитесь, обсудим всё как братья, а не как звери. Никто не останется в обиде. Михалис в трудном положении. Мы должны ему помочь, чужбина все равно что каторга. Ведь не разоримся мы, если одолжим десять-двадцать лир. Проценты заплачу я. Все скоро изменится, Михалис вернется домой, и тогда мы мирно поделим наследство…
В глазах матери заблестели слезы, губы ее дрожали.
— Благослови тебя бог, сынок, — прошептала она чуть слышно.
Все успокоились и легли спать. Через три дня черной, страшной ночью Михалис уезжал. Я пошел проводить его и помочь найти верного лодочника. Когда я вернулся домой, был уже полдень. Я был расстроен и падал от усталости, но все-таки отправился в поле. Ко мне подошел Георгий.
— Я не помню ни одной семейной ссоры, которая не ложилась бы на твои плечи, — сказал он. — Но никто не хочет этого замечать.
— А кто тебе сказал, что мне нужно, чтоб замечали? Мои плечи еще достаточно крепки.
РАБОЧИЕ БАТАЛЬОНЫ
V
Рано утром на главной улице нашей деревни появился глашатай Козмас, высоченный двухметровый мужчина с выпученными, как у верблюда, глазами; в руках у него был колокольчик, тяжеленный, как колокол. Люди, еще не успев умыться, выскакивали из дверей, высовывались в окна. Холодок закрался в сердца греков. Что понадобилось глашатаю в такую рань? Что он скажет?
Козмаса любили и греки и турки. У него был свой особый способ возбуждать в людях любопытство, приводить их в волнение, заставлять их плакать или смеяться — в зависимости от того, что он сообщал. Не только сообщения о предстоящих свадьбах или поминках, но даже чтение новых государственных указов и законов он сопровождал прибаутками, пословицами, шутками. (Когда-то он был певчим в церкви, потом пел в кафе. Тут он страстно влюбился, женился, стал степенным человеком и пошел в глашатаи.)
В то осеннее утро 1914 года лицо Козмаса было мрачным, а голос у него был глухим, невнятным, он запинался на каждом слове, как заика.
— Козмас Сарапоглу! — строго прикрикнул на него один из почтенных старцев. — Время сейчас такое, что не до шуток. Говори скорее, в чем дело. Что случилось, почему ты вышел на улицу ни свет ни заря?
— Важные события произошли, старейший. Над миром нависли черные тучи. Пожар войны разгорается, подступает и к нам. Наш султан, многие ему лета, вступил в войну на стороне кайзера. Вместе с Австрией и Германией он идет против Англии, Франции и святой России, которые называют себя Антантой.
Люди оцепенели. Добра или зла ждать от этой войны? Кто-то подошел к глашатаю и спросил тихо:
— Ну а маленькие государства, такие, скажем, как… бело-голубая Греция, она с кем будет?
— Откуда мне знать? Я же только глашатай у турок, а не министр Франции. Мое дело рассказать вам, что правительство велит, больше ничего.
— Не тяни, не мучь нас! — накинулись на него люди. — Чего тебе, такому молодцу, бояться? Что-то ты от нас скрываешь!
— Что мне от вас скрывать, братья? Война есть война! Это не свадьба, тут не до хорошего настроения и не до шуток. Погибнет молодежь, прольется кровь! Одни будут обогащаться, а другие головой своей расплачиваться. Да поможет бог бедному люду!..
Через несколько дней Козмас снова появился на улице. Он нервно потрясал своим колокольчиком, а сам не произносил ни слова, будто онемел. Он плевался, морщился, корчил гримасы, словно отравы глотнул, и глаз не поднимал; своим грубым башмаком он долго ковырял землю, будто хотел вырыть яму. Но вот наконец он заговорил хриплым и усталым голосом:
— Черную весть принес я вам, односельчане. Наш благословенный падишах приказывает всем подданным Оттоманской империи от двадцати до сорока лет идти в солдаты… Радуйтесь отцы, имеющие только дочерей… Пятерых сыновей забирает у меня этот приказ! Будь проклят этот день!
Люди словно окаменели. Ни слова никто не вымолвил. С осунувшимися в одно мгновение лицами, опустив головы, сгорбившись, они расходились по домам. Матери стирали и штопали белье сыновьям, молились и давали обеты святым. Надвигалось что-то страшное, мы угадывали это, но еще не ощущали. Но то, что нас ожидало, превзошло все наши представления.
* * *
Каждый вечер в кофейнях стали собираться крестьяне, мастеровые, ремесленники, старейшины деревни, священники и вести тихие беседы. Плохи дела. Турецкое правительство не доверяет христианам, их мобилизуют, но ни оружия, ни военной формы им не дают. Из них организуют какие-то «рабочие батальоны», которые правильнее назвать батальонами смерти.
— Лучше уж быть в рабочем батальоне, чем обратить оружие против наших друзей, против Антанты, — сказал однажды вечером один торговец, приехавший по делам в нашу деревню.
— Для тебя-то лучше, господин Михелис, а для нас не очень, — ответил ему дядюшка Стасинос, старый знакомый торговца. — Ты-то отлично все уладил. Одного сына пристроил в какую-то немецкую компанию, другого на железную дорогу, а третьего, как я слышал, в священники определил. А каково нам, когда все наши парни по приказу в армию должны идти! Мой Фемистоклис всего месяц как мобилизован, а уже пишет, что сбежит, не выдержит. В рабочих батальонах их так мучают, что врагу не пожелаешь. Пленные по сравнению с ними словно беи живут… Голод, вши, грязь, по шестнадцать-восемнадцать часов на работе спину гнут, а если в обморок кто упадет или возмущаться станет — изобьют хлыстом до полусмерти. Единственное, что им дает государство, — это суп, да и то такой, что собака есть не станет. Десять-двадцать человек едят из одной миски и в ней же стирают свое вшивое белье. А суп этот черный, из дохлятины сварен. «Не обратишь внимания — поешь, а побрезгаешь — от голода начнешь мучиться так, что готов будешь соседа своего убить и вырвать у него из глотки кусок, которым побрезговал». Вот как пишет мой сын.
— Рабочие батальоны — это дьявольское наваждение, — сказал священник Зисис. — В прошлую войну такого безобразия не было. Что сделало турок такими зверями?
— Собственная выгода и немец, — заявил фонарщик Яковос.
— Им выгодно, чтоб мы были при них, — сказал учитель. — Они привыкли пользоваться нашим умом. А простые турки уважают и любят нас.
— Это раньше они нас любили, господин учитель.
А теперь научатся ненавидеть и обходиться без нас, — возразил я учителю. — Видите, в этом году к нам даже кирли не приходили.
Торговец Михелис попытался подбодрить нас.
— Не так уж все страшно, как вы говорите. Мы в городах неплохо ладим с турками. И они не перестали нуждаться в нас. Вот, например, один мой друг, Авгулас, не только от армии отделался, но благодаря одному бею даже заработал в течение месяца столько денег, что смог открыть магазин. Он был в армии, но дезертировал. Махмед-бей долго его разыскивал. «Куда это девался умнейший Авгулас? Я ему добра желаю — вот и разыскиваю», — обратился он однажды ко мне. — «Он прячется, — ответил я. — Отпустил бороду и перерядился в священника». — «Ты передай ему, что я хочу его повидать. Я ему документ раздобыл. Он мне нужен как компаньон. Он умеет делать деньги». И Авгулас стал работать у бея в конторе; никто после этого не осмеливался его тронуть. Он уговорил бея купить воз поташа. Война идет, поташ достать трудно. Авгулас проезжает по базарной площади, делая вид, что старается не привлекать к себе внимания. «Ого! — удивляются торговцы. — Калийная соль появилась?» Весть эта мигом облетела базар. А Авгулас десять, двадцать раз проезжает мимо (все с тем же возом поташа), и торговцы поверили, что прибыла большая партия поташа и, значит, цена на него упадет. Те, у кого были припрятаны запасы поташа, стали продавать его по пониженной цене, а Авгулас его скупал и скупал. В течение недели они с беем стали богачами. Да разве только один Авгулас разбогател? Есть такие богатые греки, что турки готовы рот розовой водой обмывать, прежде чем заговорить с ними. И слова этих греков больший вес имеют, чем указы султана.
— Это с вами, богачами, так они разговаривают, — сказал дядюшка Стасинос, — а для нас, бедняков, у них только рабочие батальоны и виселицы есть…
— Я одно знаю, — добавил Яковос. — Турок сделал такими злобными немец. Сейчас он стоит над ними. Он приказывает.
Много было высказано еще всяких суждений, но наш кум Яковос сделал самый точный вывод. Теперь в Малой Азии господствовали не только турки, но и немцы. Немец был мозгом, а турки — руками. Немец планировал, турок проводил план в жизнь. В Смирне теперь распоряжался какой-то немец в форме прусского генерала, сухой и бессердечный, настоящий оккупант. Звали его Лиман фон Сандерс. Смирненский митрополит Хрисостомос советовал: «Трижды подумайте, прежде чем обратиться к нему…» Этот злой дух Малой Азии не знал ни сострадания, ни пощады. С турками можно было договориться, с ним — никогда. Он не слушал слов, не принимал подношений, лишен был всяких чувств. Он был прислан к нам с жестокой целью — уничтожить нас, обобрать, вырвать у нас золотое руно. Турция по существу стала немецкой колонией.
Задолго до объявления войны Турцию наводнили немецкие «специалисты» с целью «изучения положения в стране». Это были коммерсанты, военные, полицейские, археологи, социологи, психологи, экономисты, врачи, миссионеры, учителя! Их особенно интересовали греки, наши мысли, наше прошлое и настоящее, наши отношения с турками, наши способности, наши доходы и занимаемые нами посты. И то, что показали эти «исследования» и статистика, им не понравилось. Греков и армян слишком много. «Чересчур умны, — говорили они, — слишком высокие посты занимают и изворотливы, как черти. Турки еще не проснулись. И пока беи беззаботно наслаждаются покоем, греки фактически правят страной». Короче говоря, греки и армяне были серьезным препятствием для немцев, а значит, их следовало устранить.
Мы, греки, народ жизнерадостный и трудолюбивый, в книгах немецких исследований стали выглядеть как бесполезный балласт, как пассив в балансе, от которого нужно поскорее избавиться. Но этот «пассив» нельзя было уничтожить одним росчерком пера или стереть ластиком; это было сделано путем многочисленных преступлений. Начало было положено Лиманами фон Сандерсами, а завершили дело наши друзья и защитники из Антанты. Еще до объявления войны 1914 года в Фоче, в Айвалы и в других местах произошли страшные события. Как только Турция вступила в переговоры с Германией, началось систематическое преследование греков, живших на побережье. Был отдан приказ в течение нескольких часов переселить всех греков с семьями в глубь Турции. Ни одного грека не должно было остаться на побережье.
— Почему? Почему? — спрашивали люди. — Чем мы провинились?
— Да, провинились! Тем, что радуетесь победам Антанты!
Матери выхватывали из колыбелей спящих младенцев, поднимали с постелей больных и стариков. Мужчины наспех связывали узлы, люди бросали свои дела, имущество, дома и группами шли по пыльным дорогам Анатолии. В снегах горных ущелий, куда до тех пор не ступала человеческая нога, в знойной пустыне погибли тысячи греков и армян…
* * *
Подошла очередь Костаса и Панагоса отправиться в рабочий батальон. Накануне мы вернулись с поля вдвойне усталыми и молчаливыми и всей семьей, как в праздник, сели за стол. Мать зарезала двух жирных кур, чтобы прощальный ужин был сытным. Каждый из нас в тот вечер чувствовал особую необходимость общения с близкими, хоть и не признавался в этом. Мать то и дело наполняла тарелки Костаса и Панагоса.
— Ешьте, ешьте, — приговаривала она. — Супчик ваш любимый, с яйцом, кисленький.
— В батальоне нас тоже таким супом будут кормить? — спросил Панагос с иронией.
Костас горевал о хозяйстве.
— Все зачахнет, — говорил он. — Скоро и Манолиса заберут. А там наступит очередь Георгия и даже Стаматиса! Останется у тебя одна надежда, мать, — руки Софьи! Все, что с таким трудом сделано, потом полито, пойдет прахом!
Весь вечер мы говорили только о прививке деревьев, прополке, винограднике, табаке и скоте. Мне хотелось крепко обнять братьев, пожать им руки, сказать, чтобы они не беспокоились, что я обо всем позабочусь, хотелось сказать им какие-то нежные слова, но я стеснялся, боясь, что Костас и Панагос поднимут меня на смех, а может, и скажут: «Что за телячьи нежности!»
Как всегда, мы рано легли спать. Но сон у всех был беспокойным. Мать вовсе не ложилась. Она латала белье Панагоса и Костаса и так заботливо и аккуратно гладила их грубые рубашки, будто от этого зависела жизнь ее сыновей. Потом она принялась чинить штаны, фуфайки, штопать носки. Сколько старья ей пришлось перечинить в своей жизни! Когда господь бог позовет ее к себе, ему следует принять это во внимание. «Сколько старого белья я перечинила, господи! Сосчитать не могу, моей арифметики на это не хватает…»
Панагос, видимо, не спал. Он вставал несколько раз, выходил, пил вино. Он хотел хоть чем-то задушить свое волнение, свой страх" и, может быть, поэтому — кто знает — напустился на мать:
— Какого черта ты крутишься всю ночь, как лунатик? Ложись спать!
Мать, не отвечая и стараясь не шуметь, собрала белье и пошла на кухню, чтобы никому не мешать. Панагос, раскаиваясь в своей грубости, мягко сказал:
— Не горюй, мать! Что на роду написано, того не вычеркнешь. Если богу будет угодно, мы вернемся, будешь еще внучат нянчить…
— Дай-то бог! — сказала мать и вышла, заплакав. Рано утром, нагрузившись узлами, мы пошли на станцию Аяшсулук. Тучи, которые начали собираться еще с вечера, опустились так низко, что, казалось, давили прямо на сердце. Вокруг нас женщины плакали, рвали на себе волосы, били себя в грудь, царапали лица, причитали: «Ах, бедные мы, как мы будем жить без вас!» Мать стояла прямая и гордая и не плакала. Слезы полились у нее из глаз, только когда послышался гудок и поезд тронулся.
— Добрый путь вам, детки, пусть матерь божья не оставит вас…
Потом она шла рядом со мной, с трудом переставляя ноги, словно столетняя старуха.
— Кажется, будто кусок сердца у меня оторвали… Никогда не думала, что буду жалеть о том, что бог дал мне столько сыновей!
Это была только первая царапина, нанесенная войной, но и она оставила след. Ножевых ран еще не было. Но человеческое сердце всегда помнит первую, даже маленькую боль и приучается переносить большее.
* * *
Все прибывшие из рабочих батальонов — как дезертиры или по увольнительной — рассказывали о них такие страшные вещи, что трудно было поверить. Деревни и города были полны дезертирами. На дезертирство люди решались с отчаяния. Невозможно описать, как тяжело приходилось скрывавшимся парням. Они прятались в тайниках под землей, в колодцах, в выгребных ямах, на чердаках. Их называли «чердачным батальоном». Даже в стены их замуровывали, и они отсиживались там.
Как только наступал вечер, армия женщин готовилась к бою с жандармами. Это были матери и жены, прятавшие своих сыновей и мужей. Четыре года эти женщины не досыпали, не доедали. Многие всю ночь просиживали на стуле, прислушиваясь к каждому шороху и сдерживая биение сердца. С минуты на минуту они ждали: вот придут!
Из-за этого сошла с ума жена глашатая Козмаса Сарапоглу. Она скрывала от призыва трех своих сыновей, высоченных, здоровых парней. Как спрятать таких молодцов в маленьком домике? И все же она должна была это сделать, потому что еще двое ее сыновей уже находились в рабочих батальонах и вестей от них не было. Неизвестно было, живы они или погибли. Вечерами, когда устраивались облавы, все трое прятались в выгребной яме. А их мать становилась в дверях отхожего места, скрестив руки на груди, чтобы не было заметно, как они дрожат, и ждала жандармов.
— Ищите где хотите, — говорила она спокойным, безразличным тоном.
— Где твои сыновья прячутся?
— Почем я знаю? Они мне отчета не дают!
— Все равно поймаем! Не уйдут! И на твоих глазах зарежем, так и знай!
Продолжая ругаться, жандармы уходили. Сердце матери готово было выскочить из груди, ее бросало то в жар, то в холод. Когда сыновья возвращались в дом, она жалобно плакала, бросалась на колени и молилась. Но в одну из ночей она не заплакала, а стала смеяться безумным неудержимым смехом. Парни сначала растерялись. Посмотрелись в зеркало, увидели грязь и царапины на своих лицах, засмеялись тоже и сели за стол есть. Но мать не переставала хохотать, смеялась все громче и громче, и от ее смеха всем стало жутко. В конце концов отец не выдержал:
— Замолчи, проклятая! — крикнул он и стукнул кулаком по столу. — Какого черта ты хохочешь! Неужели не понимаешь, что жандармы могут вернуться!
А мать продолжала смеяться. Она ничего не слышала, не понимала, рассудок ее помутился. Сыновья вынуждены были связать ее, чтобы она не пошла в полицейский участок и не выдала их.
Ужасны были эти облавы. Если жандармам удавалось задержать дезертира, его избивали, а иногда и убивали. И тогда в ночи слышались рыдания женщин и вой собак. Во всех домах не спали, были настороже…
Некоторые ловкачи, связанные с жандармами, хитро использовали этот постоянный страх людей и беззастенчиво обирали нас. «Давай деньги, и все будет в порядке». Некоторые попадались в эту ловушку, давали деньги, но тогда становилось еще хуже, потому что «давай» не прекращалось. И если человек не в состоянии был больше платить, эти аферисты становились его злейшими врагами. Но и за плату они не стеснялись оказывать лишь фальшивые услуги, продолжая вымогать деньги, шантажировать. «Мы ведь знаем, где прячутся ваши…» Что было делать людям? Они снова развязывали свои кошельки. «Сколько?» — только и спрашивали они. Обогащались на несчастье людей и паши, и начальники округов, и начальники уездов, и начальники полицейских участков, и жандармы, и сыщики.
Грабежи и убийства совершались ежедневно. Люди знали, что это было делом рук жандармов. Но было бы безумием подать в суд и назвать имена грабителей и насильников, вымогателей и убийц. С греками никто не считался. Им больше ничего не принадлежало, даже собственная жизнь. Любой подлец, если только он был турок, распоряжался нами. Государство, чтобы покрыть военные расходы, облагало все новыми и новыми налогами немусульманское население. Турецкий подданный немусульманин мог откупиться от мобилизации. За двадцатипятилетних надо было платить сорок золотых лир, за более молодых — шестьдесят. Но какой бедняк мог позволить себе такой расход, если к тому же у него в семье было шесть-восемь парней! Однако даже сорока и шестидесяти лир правительству показалось мало. Требования все возрастали.
В полицейском участке нашей деревни до войны было восемь полицейских; теперь их стало сорок, не считая конных жандармов и так называемой военной полиции; все они то и дело совершали облавы и грабили жителей. Люди, отчаявшись, уходили в горы. В горах можно было бы спастись, если бы нас поддерживали турецкие крестьяне, но не тут-то было. Им наговорили о нас столько небылиц, что они стали нас ненавидеть. Солдаты турецкой регулярной армии, муллы, турецкие переселенцы, выгнанные из Греции, — все были мобилизованы на то, чтобы убедить турецких крестьян, что неверный — это ядовитая змея и горе тому, кто пригреет ее на груди… Аллах повелевает очистить турецкую землю от неверных!
Но самыми злейшими нашими врагами были турецкие дезертиры. Общая судьба, казалось, должна была бы объединить их с нами, но турецкое правительство предвидело это и обещало амнистию за уничтожение возможно большего числа христиан. И турки-дезертиры за сигарету, за монету, за кусок хлеба убивали, не моргнув глазом, любого встречного христианина, кто бы он ни был.
Однажды в полдень к нам тайком зашел мой друг Шевкет. Дома были мать, сестра, Георгий и Стаматис.
— А Манолиса нет? — спросил он, оглядываясь.
Он сел на скамейку, бледный и усталый; видно, он едва держался на ногах. Мать испугалась. «Наверно, он что-то плохое узнал о Манолисе», — подумала она. Мать подозревала, что я был связан с тайной организацией, которая вооружала дезертиров, скрывавшихся в горах. И она начала расспрашивать Шевкета:
— Что с тобой, милый Шевкет? Не заболели ли твои мать или отец? Не случилось ли со скотиной какого несчастья?
Шевкет печально покачал головой. Потом поднял глаза и голосом, идущим из глубины сердца, сказал:
— Ах, моя мать! Ах, братья мои! Если бы это была болезнь! Можно было бы позвать доктора и вылечить их. Скотина подохнет — новую можно завести. А от напасти, которая теперь на нас свалилась, не спасешься.
Шевкет огляделся, чтобы еще раз убедиться, что никого из посторонних в доме нет, и стал рассказывать. Турецкие крестьяне поднимаются против греков. Даже их маленькая и такая тихая деревушка, даже она пришла в движение. Переселенцы-турки, выселенные с острова Крита, из Македонии, из Эпира, младотурецкие муллы и другие священнослужители сеют в сердцах людей ненависть к «собакам-неверным, которые в тысячу раз хуже чумы!»
— Сначала, — продолжал Шевкет, — их ядовитые слова не действовали на людей. «Бросьте, кому мы будем верить — этим чужеземцам или собственным глазам? Мы годами жили рядом с греками как братья и, кроме добра, ничего от них не видели. А теперь вы хотите сделать нас врагами?» Но слова могут как затушить пламя в груди, так и разжечь его. Бессильно и беззащитно перед словом человеческое сердце. А тут еще подстрекатели заговорили о выгоде. «Покончим с неверными, а все их добро и землю заберем себе. Идет?» Кое-кому это приглянулось. Понравились посулы. Тут Али, нищий, спросил насмешливо: «А мозги их тоже можно будет взять?» — «Все возьмем!» — отвечали подстрекатели. А жандармы потихоньку обещали нашим дезертирам: «Волоса у вас на голове не тронем, если вы будете убивать побольше этих неверных». На днях в дом Хафыза завезли винтовки и патроны. Я спросил у своего дяди Мухтара, что все это значит. «Пора бы проснуться, племянничек, может, ты не видишь, что мы сооружаем нашу деревню? Отныне ни один гяур не выйдет в поле… Сердце у меня словно оборвалось. Оно не терпит подлостей. Я пошел к отцу, рассказал ему обо всем и спросил: «Скажите, отец, погрешу ли я перед аллахом и родиной, если расскажу моему другу Манолису обо всем, чтобы они успели спрятаться, чтоб их не застали врасплох?» Отец попросил у меня день сроку, чтобы подумать. Сегодня утром он меня позвал и сказал: «Иди, иди и расскажи все. То, что тут происходит, не божье дело; это нас до добра не доведет».
Добрые черные глаза Шевкета наполнились слезами. Моя мать нагнулась и поцеловала его.
— Да благословит тебя бог, сынок. Постарайся найти Манолиса и поговорить с ним.
Встретиться нам так и не удалось. Шевкета взяли в армию. Ненависть и жестокость, рожденные войной, стали сильнее дружбы и любви…
* * *
Нашим вожаком в горах был молодой человек по имени Стратис Ксенос. Он мог одной рукой согнуть подкову, а сердце его не знало страха. Вся деревня помнит тот вечер, когда Стратис бросил гостей, накрытый стол, не поцеловал даже невесту, схватил винтовку и прямо со своей свадьбы ушел в горы. Люди ожидали свадьбы Стратиса, чтобы отдохнуть немного, вкусно поесть, выпить, потанцевать, повеселиться. Таков уж человек — ему хочется радости, какой бы тяжелой ни была жизнь. Односельчане явились к нему с подарками и цветами. Турки Стратиса не трогали. Они боялись его, даже к дому его близко не подходили и денег у него не требовали. Он свободно съездил в Смирну, выгодно продал урожай, туго набил кошелек, откупился от мобилизации и был свободен как птица. Ему хотелось, чтобы деревня долго помнила его свадьбу. Закололи ягнят, нафаршировали индеек каштанами, орехами и изюмом. Пять женщин жарили бастурму, котлеты, рыбу, пекли бесчисленное количество пирожков, готовили закуски.
Невеста — молоденькая, красивая, но бесприданница — налюбоваться не могла на Стратиса. «Счастливая!» — с завистью шептались матери, у которых дочери были на выданье. Стратис начал танцы. Он надел на шею невесте ожерелье из трех рядов золотых монет. Пять лир дал музыкантам, чтобы не умолкали скрипки и уды, пока будет продолжаться веселье.
В это время послышались выстрелы и крики. Матери, сыновья которых скрывались от турок, повскакали с мест.
— Что такое? Бога ради, что случилось?
В темноте замелькали тени. Потом все стихло.
— Стратис! — раздался чей-то голос. — Убили твоего двоюродного братишку Коцоса, сына вдовы Элени и внука Манисалиса!
Скрипки смолкли. Гости словно оцепенели. Стратис молча, с мрачным лицом взялся за винтовку. Люди расступились перед ним. У дверей дома тетки Софьи он увидел Коцоса, своего двоюродного брата, который лежал, уткнувшись лицом в землю. Он был убит ударом ножа в спину. В пяти метрах от него, весь в крови, лежал его лучший друг, единственный сын вдовы Элени. У него тремя пулями была пробита голова. Но самое страшное зрелище представлял Алекос, круглый сирота, внук старика Манисалиса. На балконе собственного дома он был повешен на простыне. Это был первый случай, когда в нашей деревне было убито сразу несколько человек.
— О дети, дети наши! — причитали женщины.
— Ах, спаси их, матерь божья! Святой Димитрий и ты, святой Георгий Победоносец, сберегите наших детей!
Стратис стоял задумавшись. Лицо у него стало желтым, как золотая монета. Кто совершил это преступление? Кто выбрал именно этот день, когда он, Стратис, праздновал свадьбу? Все взоры были обращены к нему. Какое решение он примет? Как ответит на этот вызов?
— Пришлите ко мне Кахраманоглу Балурдоса и Алпекидиса, — жестким голосом приказал Стратис и пошел домой.
Новобрачная бросилась за ним.
— Что ты задумал, Стратис? Не покидай меня!
Мать его начала плакать. Стратис вышел из себя.
— Замолчите! — И крепко выругался. Но ругнувшись, одумался, обернулся и с раскаянием посмотрел на мать и жену. — Слезами горю не поможешь! — сказал он. — Разве вы не понимаете, что всех нас перебьют? Мы не должны сидеть сложа руки, надо защищать нашу жизнь, наше добро. Пусть они боятся нас, эти кровопийцы, и знают, что это им не пройдет безнаказанно!
Вскоре в его доме собралось около двадцати парней, все дезертиры, «чердачный батальон». Они принесли продукты, одежду, винтовки, оседлали лошадей и ускакали в горы.
— Господи, куда вас несет, несчастных! — плакали женщины.
— Всех вас перережут! Кто вас там поддержит? Так закончилась свадьба Стратиса и начались его боевые подвиги. Турки приходили в ужас от одного его имени. «Сатана!» — говорили они и трижды сплевывали. Однажды вечером Стратис решил поехать домой. Лил дождь, кругом сверкало, гремело, порывистый ветер, казалось, готов был сдвинуть горы. Никто не осмеливался выйти из укрытия. Только он один.
— Должна же у меня быть первая брачная ночь! И этим собакам не удастся мне помешать! Я хочу иметь сына! Хочу оставить мстителя после себя!
Сладки были ласки жены, и Стратис стал частенько отлучаться в деревню. Но однажды его чуть не схватили турки, и после этого он прекратил свои поездки. Долго ждала его жена. А потом от нее пришла весть. «Мать умирает, — писала она, — и хочет благословить тебя». Он созвал своих парней и сказал:
— Братья, мать, давшая мне жизнь, умирает. Мой долг — поехать к ней проститься. Но и вас я не могу оставить. Ведь вы доверили мне свою жизнь. Итак, решайте. Если вы скажете «Поезжай!» — мне будет легче. Если вы скажете «Останься!» — я не сочту это несправедливым, потому что борьба требует забыть личное.
Дезертиры, молодые парни, которых жестокость войны не заставила забыть обычаи мирной жизни, в один голос ответили:
— Поезжай, поезжай! Стратис Ксенос — орешек крепкий, не так-то легко его раскусить!
Как только спустилась ночь, Стратис оседлал коня и поскакал в деревню. Двое парней отправились следом за ним.
— Это еще что? — строго спросил Стратис, когда они подъехали к нему. — Вернитесь! Я не младенец! Меня уже давно от груди отняли!
Они настаивали:
— Сердце приказывает нам беречь тебя, Стратис! И если ты даже в ад спустишься, мы пойдем за тобой…
— Ну ладно, чудаки, поехали, раз вам на месте не сидится. Прогуляться захотелось?
Они благополучно добрались до деревни и поставили лошадей в конюшню дядюшки Димитриса. От него они узнали, что накануне ночью в деревню пришел турецкий отряд. Стратис оставил парней на холме, чтобы они следили за дорогой, а сам молниеносно исчез.
Он прыгнул через ограду у задней стены дома, чтобы его не увидели соседки, как это было в прошлый раз, когда он приехал к родам жены, и начали снова причитать и расспрашивать: «Скажи, как там мой сыночек?», «А как мой муж?», «Передай белье тому-то», «А этот пирог этому…» Времени у него было в обрез. В воздухе порохом пахло. В трудный час постучалась смерть в двери его дома. Он подошел к окну кухни, в уголке которой мать устроила себе постель. Она была еще жива. Лучина освещала ее бледное лицо. Сердце его дрогнуло. Сколько раз ребенком сидел он в этом углу и торопил мать, когда она жарила котлеты, его любимую еду, повторяя: «Есть хочу, мама! Скоро?»
Он сунул руку в карман и вынул ключ. Много раз в горах он поглаживал этот ключ и мечтал о времени, когда ему доведется вставить его в замок, открыть дверь, обнять жену, лечь с ней в постель и целовать с головы до пят. Бесшумно, как кошка, он прошмыгнул в дом. Подошел к постели матери, поцеловал ее в лоб, нежно погладил ее седые волосы и прошептал:
— Я пришел, мать, я с тобой…
Но она уже не слышала его, не узнавала, дыхание ее было прерывистым, жизнь угасала… Он опустился на колени перед ней, спрятал лицо в ладонях и затих. Так его и нашла жена, подняла, повела в комнату, к колыбели сына. Стратис смотрел, как, сжав кулачки, спит младенец и лицо его засияло от счастья.
— Ах ты паршивец, уже кулаки готовишь!
Жена не знала, как ему угодить; она накрыла стол, принесла раки, закуску.
— Я не могу остаться, Элени, — расстроился Стратис. — Не старайся напрасно, я сейчас же должен уйти.
Она крепко обняла его и заплакала. Сердце ее бешено колотилось, она вся дрожала. Ей было всего двадцать лет, и объятия Стратиса не забывались.
— Я больше не могу так жить, — жалобно говорила она.
— Думаешь, мне легко? — ответил он и отстранил ее от себя, боясь потерять голову от запаха ее тела. — Слишком сложно все получилось, Элени. Мы не властны над своей жизнью. Понимаешь?
— До каких же пор это будет, Стратис? — прошептала она.
Он хотел сказать: «Пока не кончится эта бойня. А может быть, и никогда!» Но промолчал. Он подошел к столу, взял винтовку, револьвер, пристегнул его к поясу и ласково взглянул на жену. Ах, какая мука! Он понимал, что подойди он к ней — и ему не уйти до утра. Схватив бутылку раки, он, не отрываясь, выпил ее до дна, отер усы, с силой стукнул ногой по кувшину с водой — по обычаю надо было разбить его, чтобы смерть еще раз не постучалась в этот дом, — и, не попрощавшись ни с мертвой матерью, ни с женой, ни с сыном, молча вышел, суровый, угрюмый, страшный.
На краю деревни он увидел своих парней, которые быстро шли ему навстречу.
— Стратис, вот-вот вернется турецкий отряд! Нужно скорее уходить, а то пропадем.
Стратис остановился, прислушался, огляделся, взвешивая все, чтобы принять решение. Ветер доносил топот ног и песню. На что решиться? Уйти? Остаться? Уезжать сразу всем троим рискованно, их сразу заметят. Местность, как видно, оцеплена. Кроме того, надо предупредить всех, кто скрывается от турок и сейчас, покинув тайные убежища, беззаботно спит дома. Значит, надо, чтобы они услышали выстрелы и успели скрыться.
— Не будем терять времени, — сказал он парням. — Носите сухие ветки и сучья и разбрасывайте у дороги до самой вершины холма.
— Что ты задумал, Стратис? Если мы останемся и начнем здесь бой, нас мигом прикончат.
— Я разожгу костры, пусть им покажется, что здесь целый отряд. Я хочу заманить их сюда, вправо. А вы тем временем уйдете по тропинке влево. Если успею, то и я уйду. А если нет — не поминайте лихом. Я дам им незабываемый урок. Много душ отправится в ад, прежде чем я отдам свою жизнь!
Закончив работу, парни не решались уйти и оставить Стратиса одного. Он понял это, и глаза его злобно сверкнули.
— Начальник я или нет? Я приказываю! Идите! Они ушли, а Стратис, глубоко вздохнув, отер пот с лица и шеи, быстро разжег костры и, убедившись, что они все разгорелись, направился к часовне на вершине холма. Это было удобное место для наблюдения, оттуда просматривалась вся дорога. Он пристально вглядывался в темноту, чутко прислушивался, ждал, что предпримут турки. Услышав шум справа, он улыбнулся: «Дурачье!» Закурил. Рука не дрожала, сердце билось ровно. «Ах, и мерзко же ты устроена, жизнь! Как ты над нами смеешься! Ведь я мог бы сейчас ласкать жену. Мог бы играть с маленьким сыном, есть с аппетитом… Бедная мать! Разве могла ты подумать, что твой сын пойдет на тот свет вслед за тобой!»
Сплюнув, он крепко сжал рукоятку револьвера. «Или ты мужчина и смело выйдешь на поле боя, или трус и будешь прятаться, как мышь, на чердаке своего дома! Твое место здесь, Стратис! Ты справишься с турками! Парни в деревне услышат выстрелы и скроются. Здесь твое место, здесь, это твой окоп…»
Как лев, дрался Стратис. И последнюю пулю оставил для себя… Когда запели первые петухи и люди стали выходить на улицу, из уст в уста полетела весть о гибели Стратиса. Сам турецкий офицер приказал перенести тело Стратиса на площадь, где его усадили на стул и турецкие солдаты, проходя перед ним, должны были отдавать ему честь.
— Надо иметь мужество признавать отвагу и отдавать ей должное, в ком бы ты ее ни встретил. Я хотел бы видеть вас такими, как этот неверный, а не грабителями и убийцами, — сказал офицер.
Долгое время в деревне ни о чем другом не говорили, как о самопожертвовании Стратиса. Но потом ужасы войны заставили забыть и об этом.
* * *
В нашей деревне больше не пели песен. Опустели дома, поля, погасло веселье. Родились страх и тревога. Дезертиры, которым удавалось достать оружие, объединялись в отряды и уходили в горы, хотя там их постоянно преследовали каратели.
Я стал «снабженцем» одного такого отряда. Я научился хитрить с жандармами, шутил и переговаривался с ними, чтобы отвлечь их внимание и пронести порох и продукты в отряд. Часто я по нескольку часов колесил по тропинкам, чтобы убедиться, что за мной не следят, и только тогда направлялся в потайную пещеру. О ее существовании трудно было даже заподозрить, так хорошо она была замаскирована кустарником и каменными глыбами. Чтобы добраться до входа, надо было больше десяти метров проползти на животе. И вдруг ты сразу оказывался в пещере с ровным полом и сталактитовыми сводами, мерцающими в свете лучин. Пещера кончалась глубокой пропастью, вселявшей страх. Единственное, что мы нашли в пещере, когда пришли в нее, были кости маленьких зверушек, которых, вероятно, притаскивали и поедали здесь гиены. Эту пещеру давно обнаружили мы с Шевкетом, но не осмелились залезть в нее поглубже и осмотреть. Когда я узнал, что Шевкета взяли в солдаты и направили в карательный отряд, действовавший в наших горах, мне стало страшно — вдруг он вспомнит о пещере и приведет сюда карателей? Я думал об этом, но не верил, что Шевкет может это сделать, и поэтому никому ничего не говорил.
Спускаясь однажды с гор, я заметил у источника двух жандармов, притаившихся в засаде. Я быстро вернулся, пробрался в пещеру и, еле переводя дух, рассказал о том, что увидел. Несколько человек из отряда, не теряя времени, окружили жандармов и взяли их живыми. Но когда об этом узнали старейшины деревни, они потребовали отпустить их, чтобы не навлечь на деревню беды.
На следующий день вооруженные до зубов каратели двинулись в горы. Наши не приняли боя. Был ранен один только Хараламбос Папастергиу, но и ему удалось скрыться. Он спрятался в зарослях. Я решил ему помочь. Ночью перетащил его под наблюдательную вышку, стоявшую на нашем поле (рана его не была тяжелой, но требовала ухода), и побежал к его дяде Панасису Панаётоглу и попросил о помощи. Старый ростовщик, у которого в землю были зарыты кувшины с золотом, и так от страха носа на улицу не высовывал, а услышав мой рассказ, испугался еще больше и послал меня к черту.
— Не желаю я с этим связываться… — раздраженно сказал он. — Я ничего не слышал, ничего не знаю…
Несолоно хлебавши я вернулся к вышке. Ночью я посадил раненого на мула и повез к морю, к хижине дядюшки Яннакоса, который в свое время имел связь с островом Самос. Старик и его жена, увидев нас, испугались и начали брюзжать. Но прогнать нас им сердце не позволило. Дядюшка Яннакос задумался.
— Ладно, будь что будет, — сказал он наконец. — В беде мы все одна семья. Ты ступай с богом, а я попробую переправить Хараламбоса…
Взбешенный неудачей, начальник карательного отряда арестовал троих ни в чем не повинных людей, обвинив их в том, что они помогают дезертирам. Одним из них был ростовщик Панаётоглу, вторым — мой близкий друг Христос Голис, а третьим — мой младший брат Георгий, семнадцатилетний парнишка. Их отправили в смирненскую тюрьму, продержали там три месяца, поиздевались над ними, но в конце концов суд их оправдал. Еще были, видно, люди с сердцем, желавшие мира и покоя в наших местах.
Но наш отряд не мог больше скрываться в горах. Игра в прятки со смертью теперь каждую минуту могла кончиться трагедией.
VI
В январе 1915 года был призван мой возраст. Я и около семидесяти моих односельчан явились в Кушадасы. Нас зарегистрировали и отослали домой за вещами, а через три дня должны были отправить в рабочие батальоны в Анкару.
Большинство из явившихся в Кушадасы, узнав, куда нас отправляют, сбежали. Я же поддался уговорам моего друга Костаса Панагоглу и решил ехать в Анкару. Костас поссорился с отцом из-за своей доли наследства и поэтому хотел уехать. Втайне он надеялся, что старик пожалеет его и изменит завещание. Но почему я сделал такую глупость и поехал с ним? Когда человек ищет оправдание своим поступкам, он всегда что-нибудь находит. Я подумал: «У тебя есть два пути, оба несладкие, но надо сделать выбор. Один из них знакомый — скрыться, спрятаться, но ты знаешь, что это значит. Другой — рабочий батальон, это тебе еще незнакомо. Говорят, что жизнь там невыносима, но как представить себе то, чего не испытал? Все, что рассказывали о рабочих батальонах, меня не пугает. Гораздо больше я боюсь того, что видел своими глазами. Каждый стук в дверь стоит года жизни родным! Быть вечно преследуемым, не иметь возможности нигде спокойно преклонить голову. Как крыса, прятаться на чердаках, в подвалах, бояться пошевельнуться, быть заживо погребенным. Нет, в тысячу раз лучше рабочий батальон! И там ты будешь бороться со смертью, но стоя во весь рост, грудь против груди, дыхание против дыхания». И я поехал.
Мы отправились в путь в феврале 1915 года. Ни у кого из домашних не было времени провожать меня. Георгий, прощаясь со мной, вспомнил, что скоро и его очередь. Он спросил:
— Ты боишься?
— Не знаю, — ответил я. — Знаю только, что не скажу смерти: «Приди!» Я буду бороться за жизнь!
— Мне будет очень не хватать тебя, — сказал он грустно, хлестнул лошадь и быстро скрылся из виду.
Пять суток ехали мы из Смирны в Анкару. Поезда шли медленно, потому что паровозы работали на дровах. Весь турецкий уголь вывозила Германия для своих нужд. Нас заперли в вагонах, в которых раньше перевозили лошадей. Дверь открывалась только раз в сутки, и нас выпускали, чтобы оправиться. Из четырехсот восьмидесяти человек в пункт назначения прибыли триста десять. Сто семьдесят сбежали по дороге. Охрана, состоявшая из десятка солдат, закрывала на это глаза, получая взятки и надеясь завладеть узлами сбежавших. Для солдат-бедняков узлы этих ста семидесяти греков были настоящим сокровищем. Благодаря материнской заботе и отчаянию в этих узлах было все лучшее, что имелось в доме, — и продукты и одежда.
Скольким из тех, кто бежал, удалось выжить и добраться до дома? Горы негостеприимны. Снег по колено, стаями, словно волки, бродят турецкие дезертиры… На дорогах полно охранников. Надо иметь много денег, чтобы давать взятки, быть удачливым и ловким, чтобы обойти все ловушки. Тысячи греков нашли в горах свою смерть. И это было их счастьем. Потому что пойманных передавали властям, а это было хуже смерти. Лучше было сразу умереть от пули или удара ножа, чем вернуться в рабочий батальон.
Меня отправили во второй рабочий батальон в восьмидесяти километрах от Анкары, в деревню Кылычлар. Двенадцать батальонов работали на строительстве шоссе и железной дороги, которую начала еще до войны прокладывать французская компания.
Первое, что я увидел, прибыв в батальон, были четыре дезертира-грека, которых привели под конвоем. Их заставили стать на колени. Командир батальона, в распоряжение которого нас прислали, произнес перед нами речь, полную ругательств и угроз. Потом схватил хлыст из бычьих жил и начал избивать связанных беглецов. Слышался свист хлыста, стоны людей и прерывистое дыхание командира. Когда он устал, хлыст перешел к жандармам. Из исхлестанных людских тел лилась черная кровь. Беглецов поставили на ноги и надели им на шеи «ожерелья». Это были толстые железные обручи весом в три ока каждое. Концы их склепывались прямо на человеке. Снять этот обруч было возможно, только распилив его. Люди копали в них землю, разбивали камни, в них ели и ложились спать! Обручи эти как бы срастались с ними.
Чего только не придумывали для того, чтобы унизить человека! Во время пыток у людей сползали брюки, голое тело показывалось на свет божий, смешивались слюна, слезы, кровь, моча, кал! Уважаемых, серьезных людей превращали в посмешище!
«Торжественная встреча» окончена… По ротам нас повели в бараки. Пока мы добрались до бараков, я насчитал около двухсот человек с «ожерельями». Как это можно вынести? Какое зверство!
В первый же вечер я увидел в бараке шесть человек из Кыркындже. Со слезами на глазах они говорили:
— Как вы решились приехать в этот ад? Какое безумие! Почему вы не размозжили себе голову? Мы все подохнем здесь, как собаки…
Я храбрился, но, когда лег спать и закрыл глаза, мне все мерещились бычьи хлысты и железные обручи. Пожилой человек, лежавший рядом со мной, тихо говорил соседу:
— Одно дело — когда тебя ведут на расстрел или на виселицу. Сам в своих глазах возвышаешься. Но то, что тут турки с нами делают, хуже смерти.
А сосед ответил:
— Пусть на меня хоть тысячу обручей наденут, я все равно убегу. Не могу я больше терпеть.
* * *
Месяц я работал на строительстве железной дороги. Однажды утром батальонный командир спросил:
— Кто из вас умеет выжигать уголь?
Я быстро вскочил, отдал честь и сказал:
— Я хороший мастер по выжиганию угля, эфенди.
— Смотри, сукин сын, живым изжарю, если врешь.
— Если я через десять дней не привезу вам триста ока угля, делайте со мной что хотите. Только разрешите мне самому выбрать себе помощников.
Никогда в жизни я сам не выжигал угля. Только в детстве видел, как это делал угольщик-турок в наших горах. Но если бы офицер спросил в эту минуту: «Кто умеет делать звезды?» — я сказал бы: «Я умею!»
Я взял с собой десять человек, и мы отправились в горы. Мой друг Костас Панагоглу не захотел пойти, боялся, что в горах нас непременно убьют турецкие дезертиры. Из моих односельчан только Христос Голис пошел со мной. Нам выдали продукты на десять дней. На десятый день я нагрузил углем восемь ишаков и отправился в батальон. Я подождал, пока придет сам батальонный командир, и сдал уголь ему лично.
— Лучшего угля в зимнее время никто не сможет добыть, — сказал я. — Дрова сырые…
Командир, в течение многих месяцев не имевший угля, был очень доволен; он приказал выдать нам продуктов еще на десять дней и в двойном размере.
Нелегко было одиннадцати безоружным грекам обособленно жить в диких горах, где бушевали бури, выли волки и шакалы, и каждую минуту ждать нападения турецких дезертиров. Но когда мы вспоминали хлыст унтер-офицера и железные обручи, жизнь в девственных горах казалась прекрасной.
Мы разбили палатку в ущелье, чтобы защититься от ветров и бурь. Устроили хороший очаг. Каждую неделю кто-нибудь из нас спускался с гор, сдавал уголь, получал продукты и возвращался назад. Мы готовы были поверить, что родились угольщиками и ими умрем.
В начале апреля в батальон отправился мой друг Христос Голис. Вернувшись, он сказал мне:
— Плохие вести, Манолис. В батальоне, видно, скоро никого в живых не останется. Напала какая-то дьявольская болезнь, люди сотнями мрут. Есть такие, у которых пальцы на руках и ногах гниют и отваливаются, как насосавшаяся пиявка. Пусть бог меня накажет, если я вру.
Прошло несколько дней, и Христос сам тяжело заболел. У него начался жар, озноб, судороги.
— Черт, подери, плохо мне что-то. Все тело ломит…
Я бросил работу и подошел к нему. Как я ни укрывал его, как ни раздувал огонь в очаге, он все дрожал и стонал. Я забеспокоился. Что с ним такое? Может быть, он заразился этой незнакомой нам болезнью? Что делать, как ему помочь? Чем лечить его? Всю ночь Христос весь горел, метался, бредил. На следующий день я и еще несколько человек тоже почувствовали себя плохо, Я сказал моим друзьям, что надо собирать вещи и отправляться в батальон. Почему я принял такое решение? Разве я не знал, что нас там ожидает? Я вспомнил фильм, который видел в Смирне и который произвел на меня большое впечатление. Когда слоны чувствуют приближение смерти, они идут в ущелье, где до них умирали другие слоны…
* * *
Наша рота была расквартирована в самом ужасном строении, какое когда-либо воздвигнул человек для человека. Это был барак длиной более семидесяти метров и шириной в шесть метров. Стены в бараке были глинобитные, толщиной сантиметров в восемьдесят. Окон вообще не было! Дверей было несколько, но таких маленьких, что человек еле протискивался в них, да и они всегда были закрыты на засов. Барак был покрыт ветками, присыпанными сверху землей. Эта крыша опиралась на столбы из стволов серебристого тополя.
В начале апреля дыхание трех тысяч больных настолько нагрело воздух, что на тополях появились почки, затем вылезли слабые, анемичные побеги! Деревья хотели жить, как и мы… Во всю длину нашей могилы справа и слева тянулись полуметровой ширины земляные насыпи, на них были набросаны тюфяки, набитые соломой, и мешковина. Здесь спали солдаты. Каждого вошедшего в барак сразу начинало тошнить. Тяжело больные оправлялись тут же, рвало их тут же. Зловоние это смешивалось с кислым запахом пота и затхлостью, идущей от гниющих веток крыши. Тысячи и тысячи вшей копошились в одежде, на голове, в бровях, в ушах, впивались в тело, высасывая кровь. Стоны, бред, хрипение, раздававшиеся в темноте, могли свести с ума. Тот, кто был еще в сознании, молил бога избавить его поскорее от этих мучений.
Турки перепугались. Неизвестная болезнь, которая была не чем иным, как сыпным тифом, дошла и до их деревень. Они бросили нас на произвол судьбы. Присылали только могильщиков. Те приносили нам еду и оставляли ее метрах в ста от бараков. Все, кто мог, ползли на животе по зловонной грязи, открывали локтями дверь и вылезали наружу. От свежего воздуха начинала кружиться голова. Широко раскрытыми глазами смотрели люди на котлы, из которых шел пар. Еда была единственным напоминанием о жизни. Те, у кого хватало сил, ползли по снегу, достигали котла с супом, окунали туда свои миски, подносили ко рту, но от этой еды их сразу же начинало рвать.
— Сволочи! Убийцы!
Однажды, когда у меня спал жар, я сумел добраться до соседнего барака, который стоял метрах в ста от нашего, чтобы посмотреть, не лучше ли там. Того, что увидели там мои глаза, я никогда не забуду. Многие люди были при смерти, другие уже окостенели. Между двумя трупами лежал мой друг Костас Панагоглу. Изо рта и носа у него текла кровь, засыхала в глубоких складках, образуя кровавые усы и бороду. На шее и груди кишели вши. Я принес воды и умыл его. Потом погладил по голове. Он приоткрыл глаза. Узнал меня. Губы его задрожали.
— Манолис! Я умираю… — сказал он.
Я не мог больше сдерживаться. Обнял его и заплакал. Не знаю, сколько времени я провел рядом с ним. Таких минут лучше не вспоминать. У меня начали дрожать колени. Мне казалось, что я вот-вот упаду. Надо было возвращаться к себе. Снова поднялся жар, силы оставили меня.
— Держись, Костас, я приду опять, — сказал я, уходя.
Он бросил на меня безнадежный взгляд и не промолвил ни слова. Только с усилием поднял руку и попрощался со мной. Когда я вернулся в свой барак, темень в нем показалась мне еще более густой. Стоны и бред еще страшнее. Я вытянул руки вперед, как слепой, и, чтобы как-то ориентироваться, стал звать Христоса. Добравшись наконец до своего места, я лег, укрылся мешковиной и заплакал. Эх, Манолис, и это ты, тот смельчак, который находил в себе силы бороться в любых условиях и выходить победителем из любого положения! Что-то ты предпримешь сейчас?
Чья-то рука судорожно вцепилась мне в плечо. Я открыл глаза. Около меня на корточках сидел Христос и кричал:
— Манолис, Манолис! Ты что же, не видишь этих негодяев, которые воруют наши орехи и инжир? Прогони их! Беги за ними! Чего ты ждешь?
Он казался вполне здоровым — вот-вот встанет и пойдет. Но вдруг о «упал. Температура у него была очень высокая. Я намочил тряпку, положил ему на лоб и стал его успокаивать:
— Ложись, Христос, поспи. Не бойся, я рядом с тобой.
Я пододвинулся к нему, чтобы он почувствовал мою близость. Он прижал свои леденеющие ноги к моим, вздрогнул несколько раз и умер! Я хотел позвать на помощь. Несколько раз открывал и закрывал рот, но голоса не было! Хотел подняться, но вскоре я провалился в небытие, будто меня опоили наркотиком.
В лихорадочном сне передо мной явились двое стариков. На цыпочках, держась за руки, они приближались ко мне. Сначала я не мог понять, кто это, они виделись мне в каком-то тумане. Но затем я узнал их. Это были отец и мать Христоса Голиса.
— Тс-с! — они приложили пальцы к губам. — Не шуми, разбудишь нашего мальчика.
Тут я проснулся, сел. Вспомнил, что Христос умер. Я сидел, раскачиваясь, словно плакальщица, и растирал затекшие ноги. Через щель в двери пробивался свет. Значит, солнце уже взошло. Я смотрел на полоску света, в которой, словно микроскопические шары, крутилась пыль. Голис умер! Умер! Умер! Я снова и снова всматривался в его лицо, продолжая раскачиваться. Не знаю почему, я вдруг вспомнил тетушку Стиляни, которая одевала мертвецов в саваны; она вечно ходила беременной от своего мужа-гуляки и никогда не могла досыта накормить своих детей. Когда у моей матери умирали дети, тетушка Стиляни приходила одеть их, смотрела на них с завистью и говорила:
— О! Какой красивый покойничек! Был бы это мой!
Мертвый Христос был страшен, и все-таки я с нетерпением ждал своей очереди навсегда закрыть глаза, чтобы избавиться от мучений. Я провел рукой по лбу, глазам, губам Христоса. Может быть, я ошибся? Может, он еще жив? Может, у меня бред и потому я вижу вокруг мертвецов? Но нет, Христос действительно был мертв, он умер вчера вечером. Словно предчувствуя конец, он попросил меня: «Расскажи мне что-нибудь, Манолис, развей мои грустные мысли». И я стал рассказывать. «Помнишь Эльвиру? Мы слушали ее в Смирне. Какой задушевный голос у нее, правда? Если бы она спела сейчас, мы бы, пожалуй, ожили! Молчишь? Я знаю, какое пламя сжигает тебя. Сохрани этот огонь, он тебе пригодится. Ты говори, как я: «Буду жить, мерзавцы! Я буду жить, вы меня не убьете!»
Глаза Христоса были закрыты, но он улыбался! Я был уверен, что он улыбался, потому, что он раза два-три похлопал меня по руке, словно говорил: «Расскажи еще что-нибудь, расскажи…»
Я понял, что ему легче, когда я говорю, и продолжал рассказывать. Нечего скрывать, я сам нуждался в ободрении.
«Когда мы вернемся в деревню, Христакис, я помогу тебе достроить дом. Я принесу тебе самые лучшие цветы из нашего сада, и ты разобьешь красивый цветник. Женщины очень любят цветы. Ты старший сын в семье, а твой отец не бедняк и не скряга. Он устроит тебе богатую свадьбу. Козмас всех оповестит. Даже русалки из наших озер придут на твою свадьбу… И плотник Янгос придет, поможет сбить временные столы человек на сто. Только не из серебристых тополей. Нет, не из серебристых тополей! Видишь, они стоят в ряд, как гробы, хоть на них и появились молодые побеги, склонившиеся над нами, словно злой рок… Из ореха, что растет у нас в горах, делают красивые кровати. И ты сделай свое супружеское ложе из ореха. Моя мать рожала семнадцать раз и раньше времени состарилась, увяла. Мы будем добрее к нашим женам, будем беречь их как зеницу ока. И детей наших будем любить. Ох, как будем любить! Представь себе, что мы в первый раз посылаем их в школу! «А-а… Бэ-э… Бэ-э…» Поедем в Смирну, купим им сумки и грифели, чтобы все у них было. А в праздник Нового года будем покупать им заводные игрушки. Я однажды в лавке Сулариса видел игрушечный поезд. О, что за поезд! Душу отдашь! Нажал кнопку — и он мчится по рельсам. «Чуф-чуф, чуф-чуф…» Не горюй, скоро и здесь, по дороге, которую мы строим, помчатся настоящие поезда. И людям, которые будут ездить по ней, даже в голову не придет, что эта дорога устлана костями греков».
Я устал… А может, разволновался. Глаза Христоса Голиса были широко раскрыты, словно он старался увидеть то, о чем я рассказывал. Потом я услышал его слабый голос: «Только бы пожить… жить…» Я не в силах был больше сидеть с ним. Я встал и, согнувшись, держась за стену и стволы тополей, выбрался из барака. Я думал, что свет и свежий воздух исцелят меня. Но как только я оказался на дворе, мне стало хуже. Солнце казалось мне безразличным, холодным. Оно приходило и уходило только для того, чтобы на календаре отмечались дни и месяцы, которые для нас были как «ожерелья» на шеях беглецов. Мне хотелось близости друга, хотелось утешения, хотелось перемолвиться с кем-то словом, чтобы убедиться, что я не сошел с ума. Я пошел в барак к Костасу. Хоть бы он поправился! А если он умер? Что тут удивительного? Сколько человек здесь уже закрыли глаза, чтобы никогда больше не открыть их!
Костас лежал с широко раскрытыми остекленевшими глазами. Страшные, полные гнева глаза! Никогда еще я не видел у мертвецов таких страшных глаз. Казалось, что смерть застигла его в момент, когда он проклинал своего злейшего врага. Я торопливо закрыл ему глаза и рот, чтобы в загробном мире другие мертвецы не испугались этого страшного лица. Мои расслабленные нервы напряглись от ненависти, неудержимой ненависти, которая вдруг придала мне бодрости и поставила на ноги. Я выскочил из барака и вдруг ощутил в себе силу, способную, как мне казалось, уничтожить всю турецкую армию. Мне хотелось бежать, бежать, не останавливаясь, перешагивать через горы и ущелья, переплывать реки, бежать навстречу буре, чтоб свежий ветер хлестал мне в лицо, охлаждал разгоряченную грудь.
* * *
В начале мая к нам приехал главный врач турецкой армии. Его звали Шюкрю-эфенди. Если он жив, пусть долгими будут его дни. Его приезд был для нас словно явление Христа. Он спас нас. Военный мундир и война не смогли вытравить человечности из этого мужественного сердца. Увидев нас, он пришел в ужас. Он тут же распорядился перевести тяжелобольных в госпиталь, открыть окна, сжечь завшивевшую одежду и соломенные тюфяки, продезинфицировать и побелить помещение. Появились одеяла, белье, дезинфекционная камера. Обязательным стали стрижка и баня. Появились лекарства, молоко, улучшилось питание. Тем, кто выкарабкался из болезни, как я, он давал четырехмесячный отпуск для поправки. На что только не способна людская доброта! И если из трех тысяч обреченных семьсот человек все-таки остались в живых, обязаны они этим Шюкрю-эфенди.
Он взял меня к себе, чтобы я помог ему писать увольнительные больным. Когда подошла и моя очередь получить отпуск, я разволновался.
— Никогда не забуду, что вы для нас сделали, — сказал я торжественно.
— Я сделал это не из личного расположения к тебе и твоим соотечественникам. Я сделал это для своей родины. Во что превратится нация, если мы будем учить наших граждан и солдат жить, как звери?
— Война сбивает людей с праведного пути, — робко сказал я, не зная как он отнесется к моим словам.
Он взглянул на меня из-под очков чистыми голубыми глазами.
— Твоя молодость и страдания, которые ты перенес, не помешали тебе правильно понять жизнь. Война открывает страшные бездны в душах людей и целых народов. В наших древних мифах рассказывается о Цирцее, которая прикосновением жезла превращала людей в свиней. Вот и война как этот жезл… Ну, поезжай теперь к матери, пусть она откормит тебя как следует, поставит на ноги.
Мне казалось, что я вновь обрел душу. Ноги мои окрепли, в сердце вновь ожила надежда. Но когда поезд тронулся, меня охватили страшные воспоминания. Сколько дорогих сердцу друзей и односельчан осталось навсегда в этой земле. Что я скажу их матерям, когда они со страхом обратят ко мне взгляд? Имею ли я право скрыть от них правду?
VII
Я и не заметил, как пролетели четыре месяца моего отпуска. Радость быстролетна, как ветер, человек никогда не успевает насладиться ею. Первый месяц я провел в постели. Я вставал, пробовал работать, но тут же ложился опять. Мать с тревогой смотрела на меня.
— Когда же ты поправишься, сынок? Когда ты вернешься к жизни?
Я часто наблюдал, как она, стараясь не шуметь, хлопотала по дому. И удивлялся, как в этой иссохшей узкой груди могло вмещаться такое огромное сердце! Она таяла как свеча. Когда они с сестрой уходили в поле, оставляя меня одного, я принимался рассматривать мебель, кружева, пальмы и цветы, которыми так гордилась мать. На стене висел портрет отца. Его строгий взгляд, лихо закрученные усы, отвисшая губы и квадратный раздвоенный подбородок делали его лицо на портрете еще более жестким, чем в жизни. Рядом с его портретом висел портрет матери. Хрупкая, добрая. Фотограф сам повесил ее портрет после смерти отца, потому что отец никогда не снимался с ней вместе. В углу комнаты стояла божница из орехового дерева, где хранились их свадебные венки, веточки лавра и сухого базилика, бронзовая курильница и несколько серебрянных монет — приношения во время болезни отца и бегства Михалиса в Грецию. Сколько воспоминаний навевали эти вещи!
Немного окрепнув, я сразу же взялся за работу. Крестьянин не знает, что значит отдых. У меня к тому же все братья были мобилизованы. Пропадут все наши прежние труды! Что могут сделать одни женщины? Деревья, необрезанные и неполитые, давали совсем мало плодов, да и те еще зелеными съедали дети и птицы. Прозванный «святым» дядюшка Стилянос и его семья съели пшеницу, которую моя мать дала ему, чтобы он засеял наше поле. Земля заросла крапивой и чертополохом.
Не давали покоя крестьянам турецкие дезертиры. Из-за куска хлеба, какой-нибудь ветхой одежды, обручального кольца, золотой коронки они могли убить человека. Крестьяне, отправляясь утром из дома в поле или в сады, крестились и молили всех святых помочь им вернуться вечером домой живыми.
Был убит наш сосед Андонис. Утром я видел в окно, как он прощался с женой и она уговаривала его остаться дома.
— Не ходи ты, ради бога, в сад, Андонис! — упрашивала она.
— Ты, жена, как дитя малое! Если будем сидеть сложа руки, так весь урожай инжира пропадет.
— Ну и пусть сто раз урожай пропадет, чем тебя не станет! Переждать надо это злое время. Пока лучше продай золотые монеты, которые ты мне дарил.
— Ах, милая Элени, много ли за золотые монеты получишь? А это злое время не один день продлится. Годы пройдут. Может, у тебя увесистый кошелек припрятан или ты ростовщичеством занимаешься, только я этого не знаю. Как мы ребят прокормим?
Андонис Манджарис был уверен, что никогда турки его не тронут. Сколько их ночевало в его доме, не один ел и пил за его столом!
Тут подошел его друг Николас Айдинлис, и они ушли вдвоем. На повороте Андонис обернулся и весело крикнул жене:
— Не бойся, Элени, вечером я вернусь и принесу тебе лаванды для белья.
Вечером Андониса Манджариса привезли с перерезанным горлом. Говорили, что турки оставили его труп для погребения из особого уважения к нему, а Николаса Айдинлиса они сожгли заживо и пепел развеяли по ветру!
Так текла жизнь в деревне. И все-таки мне после рабочего батальона эта жизнь казалась прекрасной! Я искал пути продлить отпуск. Я предпочитал судьбу Андониса Манджариса возвращению в рабочий батальон. Старый друг нашей семьи обнадежил меня. Он обещал поговорить со своим знакомым врачом-греком, служившим в турецкой армии, через руки которого проходили все документы солдат-отпускников, и попросить его продлить мне отпуск.
— Можешь быть уверен, что три месяца тебе обеспечены… Доктор никогда мне не отказывал…
Окрыленный надеждой, я пошел к доктору. Я даже припас десять золотых лир, так как слышал, что доктор берет взятки. Но как даются взятки и сколько надо дать, я не знал. Оказалось, что надо было иметь самое малое тридцать золотых. Их надо было отдать третьему лицу, доверенному доктора, а он уже распределял их, выделяя долю и турецкому полковнику. Я узнал эти подробности после того, как потерпел полнейшую неудачу. Мой отпуск уже кончился, а доктор держал себя так, будто ему ничего обо мне не говорили. Состояние моего здоровья было ему совершенно безразлично. После осмотра он тут же передал меня армейским властям, и я очутился на пересыльном пункте. Тщетно я просил разрешения пойти домой, забрать вещи и попрощаться с матерью.
— Сбежишь по дороге, — сказал сержант. — Нас уже не раз обманывали, мы теперь ученые.
Помещение пересыльного пункта было рассчитано человек на десять, а нас впихнули туда шестьдесят. Большинство составляли дезертиры.
Были и такие, как я, у них тоже кончился отпуск, и их должны были опять отправить в часть. Ни один солдат — ни турок, ни грек, ни армянин, ни еврей — не желал возвратиться добровольно в свою часть.
В государстве царил полный хаос. Им управляли проходимцы, взяточники, воры, спекулянты.
* * *
Четырнадцатого сентября 1916 года меня снова отправили в Анкару. Мое подразделение — второй рабочий батальон — размещалось в деревне Явсан, неподалеку от реки Кызыл-Ирмак. На этот раз «торжественная встреча» выглядела иначе. Первое, что мы увидели, были три виселицы с трупами трех парней, на груди которых была прикреплена дощечка с надписью: «Я дезертир». Они провисели три дня. Солдаты смотрели на повешенных совершенно равнодушно. Ни виселицы, ни железные обручи на шеях, ни пытки не могли приостановить дезертирство.
Дезертирство было протестом против войны. Людям казалось, что если они отделятся от массы, летящей в пропасть, то смогут сами распоряжаться своей судьбой.
В казармах теперь установился какой-то порядок. Каждую пятницу мы делали генеральную уборку. Вши были побеждены. Больных отправляли в госпиталь. Но самый жестокий истязатель — голод — остался. Турецкие надзиратели разными способами отбирали у нас все: одежду, продукты, деньги. Наполовину опустошали посылки, присылаемые родными. Мы работали по пятнадцать часов в сутки, дробили камни, пробивали туннели, мостили дороги. Днем и ночью нас терзал голод. С каким нетерпением ждали мы часа, когда будут раздавать хлеб! А получив паек, глотали куски почти не разжевывая. Целые сутки мы жили этим ожиданием.
Люди озлобились. Ссорились и дрались из-за пустяка: из-за камня, который можно подложить под голову, из-за паршивого куска мешковины, из-за очереди в уборную. Мы совершали подлости, не будучи подлецами по натуре, стали жадными, хотя захватывать было нечего. Мы ненавидели самих себя.
Жандармы вымогали у нас все, что им приглянется, за какую-то лепешку, за горстку изюма. Пойти в деревню и самим купить что-нибудь мы не имели права. Многие не выдерживали голода и продавали с себя одежду и обувь. Раздетые, босые, они заболевали воспалением легких и умирали.
На мне были новые башмаки. Возможно, потому, что мое детство было босым, у меня была слабость к хорошей обуви. Надзиратели всеми способами старались убедить меня обменять башмаки на продукты. И хотя бывали часы, когда я готов был даже душу заложить черту, лишь бы проглотить что-нибудь, напоминающее еду, башмаки я не отдавал.
Однажды повар положил у места за столом, где я сидел, жирную лепешку, на которой розовели кусочки нежного жареного мяса, посыпанные перцем и тонко нарезанным луком. Запах разносился невыносимый. У меня закружилась голова. Рот залило слюной. Я с жадностью смотрел на мясо. Протянул к нему руку. Издевательская улыбка повара остановила меня.
— Постой, постой. Сними сперва башмаки.
— Башмаки?
— Конечно. А ты как думал? Бесплатно? Отдашь — получишь.
Я вскочил разъяренный, готовый избить его. Выругавшись, я ушел. Весь день спазмы сжимали мне желудок. И только из гордости я не заплакал.
* * *
Самых крепких и сильных солдат из нашего батальона посылали на пробивку туннелей. Среди них оказался и я. Нас привели к высокой горе, расположенной между деревнями Асси, Езгат и Явсан. Мы должны были пробить туннель длиною около девятисот метров. Один отряд начал работу с одной стороны горы, второй — с противоположной. Труд рабов древних времен меркнул по сравнению с нашим. Мы работали по восемнадцать часов в сутки! Мы разбивали камень маленькими молотками с короткими ручками. Динамита у нас не было, был только черный порох. Нас разделили на пары, каждая пара должна была ежедневно производить определенное количество взрывов; невыполнивших задание ожидал хлыст. Раздробленную породу мы поначалу вывозили тачками. Позже нам дали вагонетки; с тех пор стало немного легче.
Для того, чтобы дробить и валить камень, нужна большая сила, а мы все были истощены голодом и изнурены болезнями. Многие начинали харкать кровью и умирали. Но были и такие, кто выдерживал этот ад. Таким был и Мицос, сын какого-то капитана и певицы из Корделё. «Я был музыкантом еще с пеленок, — рассказывал он. — Когда настало время покинуть материнскую утробу, я сказал акушерке: «Ты возьми мой сантур, а я уж сам выпрыгну посмотреть, что из себя представляет этот мир…»
Каждый день, когда мы садились есть, надсмотрщики и солдаты собирались вокруг Мицоса и просили рассказать что-нибудь веселое.
— Ну что ж, придумаем какую-нибудь историю. Только смех нас и спасает, — говорил он. — Смех — это усиленное питание, ей-богу. Ну, скажем, как жаркое, свежее яичко или бифштекс с кровью!
Солдаты хохотали от души.
— Ну-ка, Мицос, сделай одолжение, расскажи о Марице с ее жирным задом и толстыми ляжками.
Мицоса не нужно было долго упрашивать. О женщинах, как и о хлебе, он говорил чаще всего.
— Эх вы, чахоточные! Можно подумать, что вы на что-то еще способны! Ну ладно, садитесь поближе, расскажу. И не забудьте засечь, в который раз я вам это рассказываю, я сам уже счет потерял…
И начинал Мицос расписывать пышные формы Марицы, которую ее муж, Сотирис, так раскормил миндалем, маслом, отбивными котлетами, мусакой[9] и бастурмой, что она заболела желтухой и чуть не умерла…
— Ах! Я не перенесу этого удара! Как я расстанусь с ее толстыми ляжками! — И Мицос изображал плачущего Сотириса.
Как-то один из солдат прервал Мицоса на самом интересном месте его рассказа, в момент, когда тот описывал соблазнительные ляжки Марицы.
— Эй, хватит нам этой Марицы! — недовольно пробурчал он. — Расскажи о ком-нибудь еще, мало ли баб! К этой мы уже привыкли, с ней скучно…
Как Мицос обиделся! Дело дошло до драки, они чуть не убили друг друга.
— Да пропади она пропадом, эта Марица! — разняв их, сказал Христофорос Бурнувалис. — Есть ли у нас силы думать о женских ляжках? Вот если б вы подрались из-за свиного окорока, я сам бы принял участие!
Казалось, такая жизнь окончательно опустошит наши души. Но нет! Вспоминаю день, когда мы закончили проходку туннеля и отряды встретились в темных недрах горы. Какая была радость! Какое было ликование! Ах, человек, человек! Сколько жизненной силы дано тебе богом! Кем мы были тогда? Чахоточными, голодными рабами, в которых едва теплилась жизнь. Семь месяцев мы боролись с камнем. Мы грызли его нутро, а он — наше. И когда мы победили его, завершили наше дело, в нас проснулась гордость. И у нас еще нашлись силы помечтать о мирном времени, когда через эти туннели пойдут поезда, груженные богатствами Анатолии — инжиром, изюмом, табаком, пшеницей и маслом. Греки и турки, которые трудились вместе над постройкой дороги, закончили работу и, позабыв вражду, словно дружные братья, сели, успокоенные, рядом, скрутили цигарки, потом съели свой хлеб.
Но радость наша длилась недолго. Свисток надсмотрщика напомнил нам, кто мы и в какое время живем.
* * *
Кызыл-Ирмак замерз. Каждое утро мы шли по льду на противоположный берег, рубили дрова и тащили их на себе, как ишаки. В ту пору на нас навалилось новое несчастье. Словно листья с деревьев осенью, стали падать у нас зубы. К счастью, нашелся какой-то доктор, который приказал прервать работу, собирать дикие травы, варить их и есть, хоть и без масла. Мы полоскали рот уксусом, ели траву и приостановили это зло, но превратились в ходячие скелеты — кости просвечивали через кожу. Когда, согнувшись в три погибели, мы работали, прохожие, заметив нас издали, пугались — мы не были похожи на людей.
Армия испытывала большую нужду в корзинах, потому что во время войны мешки исчезли совсем и не в чем было возить продукты. Однажды к нам пришел капитан и спросил, кто умеет плести корзины. Десять человек — среди них был и я — заявили, что умеем. Нам приказали сплести по корзине, чтобы удостовериться, правду ли мы говорим.
Никогда раньше я не думал о том, на что способен человек, когда он борется за жизнь. Из десяти человек действительно умел плести корзины один Лефтерис. Он показал нам, как это делается. Желание обрести хоть некоторую свободу было так велико, что за несколько часов мы выучились тому, на что нужны были месяцы.
Капитан приказал нам осмотреть берега Кызыл-Ирмака в радиусе пяти километров и там, где окажется тростник и камыш, поставить палатку. Нам удалось найти такое место в часе ходьбы от расположения нашего батальона. Мы начали работать. Неподалеку от нас лежала деревня Тахтаджилар. Я решил пойти в деревню и обменять корзины на продукты.
— Боюсь, что они возьмут у тебя корзины и всадят тебе пулю в лоб, вместо продуктов, — сказал Лефтерис.
— Не бойся, — ответил я. — Я знаю жителей Тахтаджилара, они юрюки[10] и, как и курды, всегда хорошо относились к христианам.
Войдя в деревню, я убедился, что был прав. Крестьяне нарасхват брали корзины. А один из стариков, услышав, что я грек, позвал меня к себе и усадил за стол. Кроме нас за стол сели его сын и, что меня больше всего удивило, женщины без чадры. Вместо раки подали вино. У мусульман не принято, чтобы женщины сидели за столом. Я заподозрил, что счастье привело меня в дом людей, скрывавших, что они христиане.
В нашем батальоне был один крестьянин из деревни Кестин-Маден, которого звали Хасан-оглу Григорий. Он часто рассказывал нам о таких христианах. «В этих местах много лет назад крестьян силой заставляли принимать мусульманство, — рассказывал он. — Грекам языки отрезали, чтобы они не говорили по-гречески. Люди брали себе турецкие имена, но в душе оставались христианами. Они устраивали тайные богослужения, обучали детей греческому языку. В 1909 году, когда была объявлена конституция, люди поверили в обещанную младотурками свободу и перестали скрываться. Но их обманули…» Я вспомнил рассказы Хасан-оглу Григория, сидя в кругу семьи старика из деревни Тахтаджилар. Я осторожно начал расспрашивать.
— Мы считаемся мусульманами только потому, что живем в деревне Тахтаджилар, — сказал старик. — Скрывать не стану, мы ненавидим турок и любим христиан, они люди трудолюбивые и умные.
Объяснение это меня не очень убедило. Но спорить я не стал. Когда я уходил, старик нагрузил меня подарками. Тут были и ячменные сухари, и яйца, и сыр. Даже бутылка раки!
— Пусть друзья твои выпьют и хоть ненадолго забудут свои страдания…
Я возвратился в нашу палатку пьяным не столько от вина, сколько от переполнявшего меня чувства признательности к старику.
Однако радоваться долго не пришлось. Передо мной внезапно вырос капитан. Увидев столько добра у меня в руках, он удивился и спросил, откуда это все. Я пустился в объяснения, кое-что присочинил, но и правду кое-какую сказал. В конце концов я понял, что его интересует только раки, и тут же добавил:
— Разрешите, капитан, преподнести вам эту бутылочку домашнего раки.
Он сначала отнекивался, потом сказал: — Ну, раз ты так настаиваешь, я возьму, но заплачу за нее.
— Какие могут быть разговоры! Мне ли с вас деньги брать? — Я знал, как падки на подношения турки, и был уверен, что наш капитан не исключение.
Уходя, он сказал:
— С этого дня корзины в батальон будешь приносить ты. Когда придешь, спроси меня. Я хочу с тобой поговорить.
Через два дня я понес в батальон корзины и встретился с капитаном.
— Я тебе кое-что скажу, но смотри не проболтайся, а то ответишь за это.
— Буду нем как могила, эфенди. Все будет тихо…
— Ну, слушай. Повар даст тебе бидон масла, ты отнесешь его в деревню, где ты получил подарки, и обменяешь на раки. Когда все сделаешь, сообщи мне, и я пришлю к тебе человека. Понял?
— Как не понять! Все будет в полном порядке, как приказали…
С того дня у меня завязалась дружба с капитаном, поваром, механиком и доктором. Но и тут мне не повезло. Вскоре нас снова перебросили в Анкару. Второй рабочий батальон должен был помочь турецким зажиточным хозяевам собрать урожай, находившийся под угрозой из-за нехватки рабочих рук.
Нас привезли в известный своими целебными источниками Хамамкей.
Дали нам два дня, чтобы отдохнуть, помыться, а потом распределили по деревням. Меня вместе с другими пятьюдесятью солдатами отправили в деревню Гюль-Дере. На деревенской улице выстроились в ряд крестьянские богатеи, сыновья которых были мобилизованы в армию, и рассматривали нас, словно взвешивая наши силы.
— Тощие, хилые! Тяпки не поднимут, не то что плуг! — говорили они.
VIII
Мне снова повезло. Я и еще шесть человек попали к одному хорошему человеку. Его звали Али. Жил он в своей усадьбе с больной женой и восемнадцатилетней дочерью Эдавье.
— У меня тоже три сына в армии, — сказал он. — Я знаю, каково вам приходится. В моем доме вы найдете и сытную еду и доброе слово. Я надеюсь, что и вы со своей стороны будете работать на совесть.
Старик смотрел на нас так доброжелательно, что это придало нам сил. А дочь его в нашем присутствии скромно опустила глаза, напомнив нам этим, что мы мужчины.
С жатвой они справились сами, поэтому мы сразу взялись за молотьбу. Работа эта не особенно изнуряла нас. Мы неплохо устроились в этой усадьбе, даже вспомнили, что и мы люди. Нас хорошо кормили, мы спали в чистой постели, всегда могли помыться, отдохнуть. Проснувшись на рассвете и перекрестившись, мы радостно вдыхали запахи травы, скотины, слушали пение птиц.
Дядюшка Али никогда не заставлял нас работать сверх сил, он был добрым человеком. Однажды вечером я зашел к нему, когда он молился. Он стоял на коленях и отбивал поклоны, касаясь лбом пола. Издали был слышен голос муэдзина, который с минарета посылал свои молитвы аллаху. Дядюшка Али покорно и униженно просил:
— Аллах! Если моя рука была несправедлива к человеку — отруби ее! Если мой глаз слукавил — закрой его навеки. Если в мое сердце закралась зависть — вырви его…
В первый же день я чуть не лишился доверия дядюшки Али. В Гюль-Дере молотили очень старым способом, а я решил ввести новый. Сосед моего хозяина тут же пошел и сообщил ему об этом. Так и так… Этот неверный нарушает порядок… Он погубит тебя… Но дядюшка Али не спешил с выводами. Он наблюдал за мной и, когда увидел, что мой способ молотьбы проще и лучше, сказал, обрадованный:
— Видно, аллах послал тебя мне, парень, чтобы облегчить мою работу. Молотьбу оставляю на тебя. У меня и других забот хватит…
У дядюшки Али были бахчи, луга, много коз, баранов и коров. Он не зря благодарил аллаха за то, что он послал меня ему и избавил его от забот о молотьбе! Еду нам приносила Эдавье. Каждый раз, вернувшись домой, она подробно рассказывала отцу, как идут у меня дела. Однажды вечером Эдавье сказала мне:
— Манолис, твой хозяин, мой отец, хочет, чтоб ты сегодня зашел к нам.
Я встревожился. Чего хочет от меня старик?
А вдруг он получил приказ, чтоб мы вернулись в батальон?
Дядюшка Али встретил меня очень радушно.
— Добро пожаловать, Манолис, заходи, брат. Я позвал тебя поужинать с нами. Хочу поблагодарить тебя за твою работу. Сердце человека — лучшее, что дал ему аллах, и поступать человек должен так, как подсказывает ему сердце.
Мы уселись по-турецки у низенького столика и с аппетитом стали есть. Случайно я бросил взгляд на полку и увидел кусочек воска. Я спросил, есть ли у него пчелы и кто за ними ухаживает.
— Пчелы-то есть, и много, да ухаживать за ними никто не хочет, боятся, — пожаловался он. — Единственный человек, кто за ними ухаживал, — это жена, но, с тех пор как она заболела, пчелы совсем без присмотра.
— Не печалься, дядюшка Али, — сказал я. — Мне с пчелами приходилось иметь дело, буду за ними ухаживать.
На другой же день я занялся пасекой. Я выкачал мед из сорока ульев. Собрал почти триста ока меду. Дядюшка Али был очень доволен. Он не знал, как меня благодарить. «Способный, находчивый, умный», — расхваливал он меня. Дочь его, Эдавье, под влиянием похвал отца, начала с интересом на меня поглядывать. Она стала чаще приходить на ток, и мы подолгу разговаривали. Она расспрашивала, какие в Смирне женщины, чем они занимаются, как одеваются, как выглядит море и пароходы. Воспоминания наводили на меня тоску, мысли улетали далеко, я нервно закуривал. Глаза девушки блестели, она ловила каждое мое слово. И чем больший интерес она проявляла, тем более увлеченно я рассказывал. Однажды она взволнованно сказала:
— Никогда не слышала, чтоб человек так хорошо говорил.
Я взглянул на нее. Казалось, вся кровь ее прилила к щекам. Под грубой деревенской одеждой горело страстью никем не тронутое нежное тело… Ее похвалы льстили мне. Ее присутствие горячило мою кровь. Но когда я понял, что и она возбуждена до предела и, забыв стыд, страстно глядит на меня и вздыхает, я отрезвел. «Э-э, Манолис, это ни к чему, мало тебе что ли забот? Хватит ей зубы заговаривать, с ней шутки плохи…»
Однажды в полдень пришла Эдавье на ток и попросила меня помочь ей прополоскать в реке шерстяные покрывала. Я понял, что она заманивает меня в ловушку, но отказать ей был не в силах. Дядюшка Али уехал в Анкару. Мы погрузили вещи на мула, сама она вскочила на свою маленькую серую лошадку, и мы отправились в путь. Я молча шагал по дороге, опустив глаза, словно стыдливая девушка, и размышлял: зачем мне это уединение с ней?
Когда мы оказались далеко за холмом, в густом лесу, Эдавье запела страстную песню о девушке, мечтающей об объятиях своего возлюбленного. Так как она ехала на неоседланной лошади, подол ее платья при движении поднялся, обнажив стройную ногу с розовой ступней. Кровь у меня закипела. Я сжал челюсти, до боли закусил губу и шагал рядом с лошадью, как пьяный… Наверно, такими бывают сказочные русалки, что выходят по ночам из воды и очаровывают прохожих…
Наконец я собрал все свои силы и отвел взгляд от девушки. При этом я так сильно стиснул зубы, что услышал их скрежет. Я старался думать о чем-нибудь другом, чтобы устоять перед искушением. Размышления о русалках перенесли меня в детство. У меня не было бабушки, которая рассказывала бы мне сказки, а у матери никогда не хватало времени для такой роскоши. Но у моего приятеля Стелиоса Пантиаса был дедушка, которого в деревне прозвали Прошлым Веком, потому что ему перевалило за сто лет. Он был когда-то матросом, избороздил много морей, побывал во многих портах. Мы со Стелиосом часто приставали к нему и упрашивали рассказать нам что-нибудь. Он клал уголек в кальян, закрывал маленькие глазки, прятавшиеся в морщинах, и начинал свой рассказ: «И вот однажды, много-много лет назад, мы с капитаном Николасом высадились в Египте…» Мы вытягивали шеи, широко раскрывали глаза и, затаив дыхание, стараясь не пропустить ни слова, мысленно отправлялись в путешествие с Прошлым Веком.
Однажды — почему я об этом вспомнил? — он рассказал нам о безрассудной любви турчанки к молодому семнадцатилетнему греку. Эта турчанка зазывала его к себе и обнимала так горячо, что парень терял голову. Прошлый Век думал, наверно, что рассказ о злоключениях этого грека предостережет нас. Но с нами произошло то же, что с серебристыми тополями в бараках, обманутых теплым дыханием солдат и распустившихся среди зимы. Узнав, что в Киречли приехала известная певица-турчанка, мы явились к ней с признанием, что ее красота свела нас с ума. Турчанка, немолодая уже, лет сорока женщина, сначала подняла нас на смех, но, увидев нашу настойчивость, охотно разделила ложе и со мной и с моим другом. Это преждевременное пробуждение плоти надолго выбило нас из колеи.
Взбудораженный этими воспоминаниями, я снова посмотрел на Эдавье. Девушка больше не пела. Она следила за мной затуманенными глазами и даже побледнела. Потом она яростно хлестнула лошадь, словно та была виновата в том, что ритмичное покачивание ее теплого крупа еще сильнее возбуждало девушку.
Ускакав немного вперед, она резко остановила лошадь, бросилась на траву и стала кататься, как безумная. Я подбежал к ней. Она лежала навзничь на пышном, благоухающем ковре из мяты и других ароматных трав. Заросли ивы и камыша плотной завесой окружали нас. Эдавье пристально смотрела на меня. Дикая жажда любви светилась в ее глазах. Бедра ее обнажились, грудь вздымалась. Я хотел было уйти, но ноги мои словно приросли к земле. Голова затуманилась. И если бы даже все святые спустились с небес, им не удалось бы удержать меня. Я склонился к девушке, и мы слились в страстном объятии. Эдавье бессвязно шептала что-то, прижимаясь ко мне…
Когда я немного пришел в себя и обрел способность думать, радость и нежность охватили меня. Слова любви готовы были вырваться из моей груди… Но вдруг передо мной возникли образы моих друзей — Христоса Голиса и Костаса Панагоглу. Я отчетливо ощутил ледяное прикосновение первого и гневный, остекленевший взгляд другого, осуждавший меня…
Я вскочил и побежал к реке. Голова у меня горела. Мне казалось, что я осквернил душу страшным святотатством. Мой народ ведет смертельную борьбу с турками, а я обнимаю тело девушки, символизирующей собой нашего извечного врага! Я схватил палку и с остервенением начал колотить по траве. Эдавье, побледнев, молча смотрела на меня. Я был готов утопить ее в этой реке, спокойной и безмятежно катившей свои воды, над которой порхали тысячи бабочек и птиц, беззаботных и радостных, не понимавших человеческих страданий.
Что со мной будет, боже, что будет? К чему приведет меня этот поступок?
* * *
Три дня Эдавье не показывалась на току. Хороший или плохой это знак? Я потерял и сон и покой. На четвертый день, когда я шел в лес за дровами, я услышал за собой легкие шаги. Я оглянулся. Эдавье шла за мной. Я остановился. Подождал ее. Она обняла меня и заплакала, не говоря ни слова. Поплакал и я. Не знаю, сколько времени простояли мы, обнявшись, счастливые и несчастные одновременно. Эта встреча оставила глубокий след в моей памяти. Даже теперь, спустя полвека, я ясно вижу, как она, закрыв лицо руками, в отчаянии повторяет:
— Какое несчастье, какое несчастье на меня свалилось!
Дня через три она снова пришла на ток. Мы были одни. Она была взволнована и испугана.
— Какая-то болезнь напала на наши стада. Скот падает… Боюсь, не мой ли грех принес это несчастье? Если мои родители узнают, они убьют нас!
— Ты только боишься или жалеешь?
— Я ни о чем не жалею и не боюсь за себя, Манолис. Я о тебе беспокоюсь. Я не хочу, чтобы ты из-за меня пострадал. Любовь ослепила меня, и я потеряла разум. Ты христианин, а я мусульманка. Законы у нас строгие. Пожениться нам трудно. Да и сможешь ли ты остаться у нас, когда у тебя в Смирне своя земля?
— Эдавье, я делал все, чтобы побороть любовь, — ответил я, — и не смог. Но ты не думай, что причиной болезни скота явилась наша любовь. Не терзай себя этой мыслью. А пожениться… ты сама понимаешь, в такое время мы не можем…
Девушка силилась сдержать слезы. Обняв меня, она прошептала:
— Будет так, как ты скажешь, Манолис.
В ту ночь я глаз не мог сомкнуть, все думал об Эдавье. Я окончательно запутался. И мне было страшно. Что, если узнают о нашей связи и заставят меня принять мусульманство и жениться на ней? Я должен был немедленно на что-то решиться, как бы ни было это жестоко. Бежать… Я рассказал о моем приключении своему другу, хорошему парню из Куклуджи, Панагису Дервеноглу.
— Ты любишь ее? — спросил он.
— Не знаю. Знаю только, что надо бежать от нее подальше. Другого выхода я не вижу…
— Я тоже хотел бы убежать, я не выдержу больше батальонной жизни. Но мы так далеко от наших мест. И побег будет очень трудным.
Он долго раздумывал, а потом сказал решительно:
— Черт подери, я в тебя верю. Бежим вместе! Ты везучий. Лучшего случая не представится.
На следующее утро, вернувшись с базара, я позвал Панагиса и показал ему револьвер и сорок патронов.
— Как тебе удалось это раздобыть? Вот шайтан!
— Купил за две лиры и двадцать курушей. Он будет нашим помощником. В дороге мы можем не опасаться крестьян или пастухов.
Мы начали готовиться к побегу. Надо было запастись едой, потому что десять-двенадцать дней нам надо будет держаться подальше от деревень и людей. Турки хорошо знали, что любой незнакомец, который просит хлеба, может оказаться дезертиром, и тут же выдавали его властям или сами убивали. Мне припомнилось, как вели себя дезертиры, которых возвращали в части. Словно им мало было пережитых мучений, они еще дрались между собой, обвиняя друг друга в неудачном побеге. Я решил поговорить об этом с Панагисом.
— Нам надо с самого начала договориться, кто из нас будет за главного, чтобы потом, в пути, не было никаких споров и обвинений.
Панагис улыбнулся. Он, видимо, считал это ребячеством.
— Ты напомнил мне времена, когда мы играли в воров и полицейских… Но раз уж ты затеял этот разговор, скажу, что вожаком я признаю тебя. По-турецки ты говоришь, как турок, смелости и разума тебе не занимать. Что еще нужно? Веди, и пусть бог нам поможет…
На следующий день мы поднялись с зарей. И хотя были взволнованы предстоящим побегом и понимали всю трудность его, настроение у нас было приподнятое. Молодость всегда дружит с радостью. Панагис принес мне воды умыться и называл не иначе как «вожак». Мы с аппетитом позавтракали хлебом и сыром. Решение бежать взбудоражило нас. По-новому смотрели мы на деревья, на ток, на теленка, ласкающегося к матери. Душа моя ликовала. На меня нашло вдохновение, и я запел:
На вершине горы Полыхают костры, А певец у костра Просидит до утра. Если б смерть приходила Лишь от божьей руки, Лишь от божьей руки, А не рыли б могилу Человеку враги! Много речек струится, В них течет не водица, А слеза моих глаз. Разлучен я сейчас Со страною родимой И с подругой любимой, Брат от пули угас…Только мы начали работать, как пришел дядюшка Али, расстроенный и молчаливый. Он поздоровался, постоял в задумчивости, словно хотел что-то сказать, но так и не произнес ни слова.
— Что вы так рано поднялись, эфенди, не случилось ли чего-нибудь? — спросил я.
— Да, случилось. Я хотел бы с тобой поговорить, но с глазу на глаз, — ответил он и направился к конюшне.
Мы с Панагисом переглянулись… Одна мысль мелькнула у каждого: наверно, Эдавье все ему рассказала. Что же теперь будет? Панагис понял, что должен оставить нас наедине. Но прежде, чем уйти, шепнул мне:
— Смелее, Манолис! Помни, что мы убежим, должны убежать, что бы ни случилось…
Я остался один и, понурив голову, ждал. Вскоре подошел дядюшка Али.
— Я так расстроен, что даже забыл передать тебе письмо. Оно из дому. Ты читай, я скоро приду. Подождешь меня у колодца. Тогда поговорим.
Я взял письмо, но вместо того, чтобы распечатать и прочесть, гладил и сжимал его, словно это была рука матери, шагавшей рядом со мной. Мысленно я представлял себя перед судом. Я сижу на скамье подсудимых, а дядюшка Али, распрямив свои тщедушные плечи и грозя пальцем, кричит: «За такой обман, господа судьи, вы должны приказать подвесить его на платане посреди деревни и избивать до тех пор, пока он не испустит дух… если… если он не искупит свою вину тем, что примет нашу веру и женится на моей дочери!»
Я ходил взад-вперед около колодца. И каждая секунда казалась мне столетием. Вдруг я вспомнил о письме. «Прости меня, мать, я запутался!» Я разгладил измятый конверт, еще раз нежно провел по нему ладонью и распечатал. Первые же строки рассказали мне, что мрак и смерть витают над нашей деревней.
«Турецкие дезертиры беспощадно уничтожают все греческое, — писала сестра. — Ни одного крестьянина в живых не оставили. Сотни погибли. И мы, Манолис (ах, где найти силы, чтобы рассказать тебе об этом!), потеряли нашего Панагоса… Погиб наш брат, и даже оплакать его и одеть мы не смогли. Мы не нашли даже его трупа, чтобы похоронить на кладбище…»
В голове у меня словно образовалась пустота, ноги подкашивались. Я опустился на скамейку у колодца и даже плакать не мог. В таком состоянии меня и застал дядюшка Али. Я с трудом пересказал ему горестные вести.
— До чего мы дойдем? Чего мы добиваемся? Людоедами мы стали, что ли? — сказал он печально. В его голосе было искреннее соболезнование. Он положил мне руку на плечо: — Ну, давай теперь поговорим о наших делах…
Я со злобой посмотрел на него. Весть о страшной гибели брата придала мне смелости. Я больше ничего не боялся. Но старик, как всегда, заговорил мягко, и взгляд его был ясным.
— Ты заметил, наверно, что твое отношение к делу и умение работать заставили меня полюбить тебя, как сына. Как бы тебе это сказать… Привязался я к тебе. А вчера приходил сержант и сказал, чтобы не позже, чем через два дня, все рабочие вернулись в батальон в Хамамкёй. Тогда я подумал: мне нужен помощник, я постарел, устал. Мои сыновья… только аллах знает, когда они вернутся с этой проклятой войны! Где бы я ни искал, я не найду помощника лучше тебя. По воле аллаха мы встретились, сынок. Ты такой умелец, все можешь делать. Оставайся у нас, пока кончится война. И мне поможешь, и себя спасешь. Я попрошу у полковника бумагу, где будет сказано, что тебе разрешается остаться у меня до особого распоряжения. Но этого распоряжения никогда не будет, потому что бумажка эта будет у меня, твое удостоверение тоже и числиться в батальоне ты не будешь. Понял? Здесь, в этих местах, меня уважают и считаются со мной, так что никто не осмелится поднять на тебя руку…
Пока он говорил, я думал, как нехорошо я поступил с Эдавье. И что из-за нашей любви я вынужден отказаться от счастливого случая, который мне представляется.
— Дядюшка Али, — сказал я, — ты возьми мое удостоверение. Но я всегда был с тобой откровенен и сейчас хочу признаться тебе, что не смогу долго оставаться у тебя. У меня одна мысль: убежать, добраться до дому, посмотреть, как живут мои горемычные мать и сестра. Ты сам отец и поймешь стремление сына…
Дядюшка Али посмотрел на меня с испугом, но и с уважением, ему понравилась моя откровенность.
— Послушай моего совета, не делай этой глупости, — сказал он. — Негодяев, похожих на убийц твоего брата, немало. Не забывай, какой далекий перед тобой путь. Жалко и обидно ни за что потерять молодую жизнь…
* * *
Вдруг издалека донесся гул голосов и топот. По узкой горной тропе спускалось какое-то стадо, подымая густые облака пыли. Приложив ладони козырьком, мы пытались разглядеть, что происходит. Трое всадников галопом влетели во двор дядюшки Али. Спешившись, они с уважением низко поклонились ему.
— Что случилось, Мехмед? — спросил дядюшка Али одного из жандармов.
— Дядюшка Али, я слышал, что тебе нужны рабочие руки. Там на горе армяне, мы ведем их на… — Он хитро подмигнул и недвусмысленно взмахнул рукой, словно опускал саблю. — Мужчин мы дать тебе не можем, их там нет, только женщины и дети. Но ты все-таки поди взгляни. Среди них есть сильные девушки и смышленые подростки. Староста отобрал себе троих…
Дядюшка Али слушал, задумавшись. Потом обернулся ко мне и сказал:
— Пойдем посмотрим. Что мы теряем?
По мере приближения к толпе мы все отчетливее различали горький плач, душераздирающие вопли, разносившиеся по всей равнине.
— Пощадите-е-е!
— Сжа-а-альтесь!
Навстречу нам шли растрепанные женщины с младенцами на руках, а за их юбки держались плачущие малыши постарше, едва научившиеся ходить. За женщинами шли старухи, опиравшиеся на своих внучат, чтобы не упасть, потому что падавшего тут же пристреливали. Жандармский хлыст свистел без устали. Конвоиры в кровь избивали и взрослых и детей.
В мгновение ока из окрестных турецких деревень сбежались жаждущие кровавых зрелищ, любители поживиться на чужом несчастье. Жандармы устроили веселую забаву. Они выхватывали младенцев из рук матерей и, словно арбузы на базаре, бросали турчанкам.
— Берите! Бесплатно! Все равно они подохнут!
Циничные молодчики разыскивали девушек в толпе армян. Они разрывали на них одежду… смотрели, красива ли у них грудь, щипали их за ягодицы, нашептывали пошлости. Один из жандармов предложил:
— Дураки, обыщите старух, у них полно золота в шальварах!
Я хотел было броситься на этих мерзавцев, но Панагис схватил меня за руку.
— Тебе что, неприятностей мало? Еще захотелось? Забыл, что нас самих здесь за людей не считают? Мы не властны здесь ни над своей честью, ни над жизнью.
Мы ушли возмущенные. Но что мы могли сделать? Вернулся вскоре и дядюшка Али. За ним шли два испуганных армянских подростка.
— Я спас их от верной гибели. Пусть поживут у меня, отъедятся. — Дядюшка Али был удручен всем виденным.
— Стыдно жить после этого, — сказал он. — До чего могут дойти люди! Ведь так ничего святого скоро не останется.
Я не мог вымолвить ни слова, так как меня переполняло бешенство, и схватился за тяпку. Ребята забились в амбар и ни за что не хотели выходить оттуда. Эдавье принесла им молока, хлеба и орехов. Они ни к чему не притронулись. Всю ночь они не спали. Страшно было видеть в темноте их сверкающие глаза. Мы тоже не могли уснуть; нам хотелось облегчить их страдания, завоевать их доверие. Мы старались утешить их как могли.
— Лучше бы не родиться! — сказал мне Степан, старший из мальчиков. Ему было около семнадцати лет.
Постепенно мы подружились. Дома Степан учился в школе, совсем не знал крестьянской работы, и ему очень нужна была моя помощь. Щуплый, застенчивый, с густой шапкой курчавых волос и красивыми печальными глазами, он таял с каждым днем. Младший же, Серго, скоро привык и успокоился.
— Послушай, Степан, — сказал я ему однажды, когда мы укладывались спать, — ты же грамотный парень, неужели ты не знаешь, что человек терпеливее любого животного, он все может вынести! Заставь свое сердце окаменеть на время… Надо выжить.
— Зачем жить? — сухо спросил он. — Я не хочу жить!
— Не говори так, Степан. Жизнь прекрасна, как бы жестока она ни была. Это я тебе говорю, а я многое повидал.
— Ох, если бы тебе пришлось увидеть то, что видел я…
— У тебя есть родные? Я хочу сказать, ты надеешься найти кого-нибудь из своих близких после войны?
Степан побледнел. Я понял, что задел его за живое. Он приподнялся, оперся на локти. В мерцающем свете фонаря он казался стариком. Глубокие складки залегли на его лице. Ему нужно было отвести душу.
— Я расскажу тебе все как было, — сказал он. — Десять дней назад в нашу деревню пришел турок Нури, главарь бандитской шайки. Люди думали, что он, как и раньше, пришел получить откуп. Он и в самом деле сначала потребовал с жителей деревни три тысячи золотых. Мой отец был председателем общины. Он взял с собой священника и они обошли все дома. Они собрали какую-то сумму, а недостающее доложили из своих денег и общинных. Когда отец принес деньги Нури, бандит, вместо того чтобы утихомириться, взбесился.
«Ах ты, армянская сволочь! — заорал он. — Не мог принести хоть одной лирой больше? Значит, денежки у вас водятся? Кошельки набиты? Иди обратно и принеси мне пять тысяч лир и все золотые вещи, что есть у ваших женщин. И смотри, мерзавец, чтоб ни одного детского крестика, ни одного обручального кольца, ни одного золотого зуба не забыл! А теперь убирайся! Даю тебе два часа сроку! Хочешь глашатая посылай, хочешь в колокола звони — но чтоб деньги и золото были!»
Отец забежал домой и рассказал все матери. Забирай детей и уходи, пока не поздно. Он объяснил ей, где она должна укрыться, и снова ушел.
Улицы были пусты. Молодчики Нури засели в школе, ожидая дележки. Мать не решалась покинуть дом. Два моих старших брата еще не возвратились из нашей лавки, и мы не знали, что с ними случилось. Младший братишка лежал в жару. «Я не пойду, — сказала мать. — Я должна быть здесь, с твоим отцом и братьями — Вартаном и Карапетом…»
Вскоре мы услышали звон колоколов. Глашатай кричал на улице: «Все мужчины старше пятнадцати лет должны собраться в церкви!» Я испуганно смотрел на мать. Она беспокойно оглядывала стены, мебель, лестницы; потом обняла меня, прижала к себе, стала целовать и приговаривать: «Нет, нет, Степан, ты не должен идти! Не бойся, мой мальчик, я спрячу тебя, я защищу тебя. Ты выглядишь совсем ребенком, не всякий догадается, сколько тебе лет…»
Голос глашатая настойчиво лез в уши: «Кто не явится, будет расстрелян на месте!» И вдруг мы увидели, как мимо нашего дома ведут отца. Его заставили нести кол, на который была насажена голова священника. Даже через щели закрытых ставен мы видели, как слезы текут из глаз отца. Мать закрыла руками лицо и зарыдала. Потом взяла маленького брата из колыбели, собрала узел и, как только все стихло, мы ушли из дому. Крадучись от стены к стене, мы добрались наконец до тайника на кладбище, о котором сказал матери отец. Мы спустились в темный, сырой, просторный склеп с семейной гробницей и увидели там много людей, которые молча молились, стоя на коленях. В склепе была мертвая тишина; казалось, люди не дышали. Нам освободили место, и мы тоже встали на колени. Мой маленький братишка застонал, а потом громко заплакал. Мать стала качать его, целовать, дала ему свою пустую грудь, обернула животик шерстяным платком, принялась растирать холодные ножки, пытаясь согреть их. «Сердечко мое! Детка моя!» — повторяла она и испуганно оглядывалась на людей.
«Нас выдаст этот младенец!» — крикнул кто-то.
«Нет ли у кого-нибудь опиума, надо ему дать».
Потом послышался тихий хриплый голос:
«Задушить его надо. Задушить поскорее! Чего вы ждете?»
Мать в ужасе отступила и прижалась к стене. Глаза ее расширились и стали страшными. Она прижала малыша к груди, прикрыла с головой одеялом. Но он извивался, бился и кричал, кричал. Тогда… тогда несколько пар рук протянулось к нему. Какая-то старуха быстро накрыла ему голову подушкой. «Прижми, несчастная, прижми подушку покрепче, чтобы не слышно было плача, — зашептала она матери. — Еще крепче. Еще! Еще!.. Вот так». Когда мать отняла подушку, плач прекратился навсегда. Колени у матери подогнулись. Она стала медленно сползать по стене на землю, продолжая нежно прижимать к себе закутанного в одеяло малыша и приговаривать: «Не надо больше плакать, мое сердечко, не надо, мой хороший! А то убьют нас…» Вдруг она повернула ко мне свое лицо. Я испугался, увидев в полумраке ее глаза. «Степан, почему он заснул? Почему он не дышит? Степан! Может…»
Голос Степана прервался, и он заплакал. Мне хотелось его утешить.
— Как знать, — сказал я, — может, твой отец и братья живы! Иногда бывают такие сказочные случаи…
— В нашей деревне не осталось в живых ни одного мужчины, — ответил он. — Всех сожгли в церкви. Нури ушел, но наш тайник раскрыли и нас обманом выманили из него. Нам сказали: «Не бойтесь. Все страшное позади. Сейчас прибудут жандармы и наведут порядок». Но как только прибыли жандармы, нас построили в колонну и, подгоняя хлыстами и прикладами, куда-то погнали. Нас гнали день и ночь. Когда мы подошли к Гюль-Дере, явился какой-то разъяренный офицер, отобрал из толпы ребят постарше и стал кричать на конвоира: «Почему до сих пор живы эти ублюдки? Ты что, слепой, не видишь, что они уже взрослые мужчины? Хочешь, чтоб опять тут расплодились армяне? Немедленно расстрелять!»
Когда меня оторвали от матери, она не плакала, не сопротивлялась. Она сказала: «До скорой встречи, Степан. Я первой пойду на тот свет и встречу тебя там…» И бросилась в пропасть!.. Когда дядюшка Али пришел выбирать работников, как раз должны были убить меня и Серго…
Позднее я услышал рассказы о кошмарах еще более страшных, чем пережил Степан. Это происходило в Эрзуруме, Киликие, Диярбакыре, Сивасе, Хастамону и других местах. Время стерло страшные подробности. Если вы откроете сейчас какую-нибудь книжку по истории, то найдете только сухие строки «о резне и преследовании армян во время первой мировой войны». Вы найдете и несколько холодных цифр. Одни говорят, что число жертв достигло миллиона, другие — что миллиона с лишним, третьи утверждают, что погибло полтора миллиона армян и греков. Не оставляйте без внимания вопрос о виновниках этих событий, тем более что он достаточно запутан. За эти события ответственны не только турки. Христиане, которые жили в Анатолии и в руках которых находились ключи к ее богатствам, были выброшены оттуда потому, что мешали сначала немецкой экспансии, а позднее капиталистам стран, стоявших за спиной Антанты. Самые бесчестные и коварные замыслы иностранных монополистов в области экономического господства в Турции сосредоточились на железной дороге, ведущей из Мосула и Багдада в Смирну, так как она проходила по нефтяным районам Среднего Востока и сказочно богатым местам Анатолии. Поход за золотым руном продолжается и до сих пор…
IX
Рассказ Степана заставил меня утвердиться в решении бежать как можно скорее. Когда Эдавье, радуясь, принесла мое удостоверение, я встретил ее как чужую, не чувствуя никаких угрызений совести от того, что покину ее. Я сухо поблагодарил ее и, чтобы избежать дальнейшего разговора, стал внимательно читать удостоверение. «Приказом командира второго рабочего батальона солдат Манолис Аксиотис, житель деревни Кыркындже, вилайета Айдын, оставляется на службе у Али-аги в деревне Гюль-Дере до особого распоряжения…»
Эдавье села рядом со мной, печальная и нежная. Ее глаза искали моего взгляда, но я не поднимал глаз от бумажки.
— Я знаю, что ты хочешь бежать, — вдруг сказала она, нарушив тягостное молчание. — Не делай этого, Манолис. Оставайся у нас до окончания войны, а тогда, если ты захочешь, я поеду с тобой к тебе на родину. Разве ты не можешь представить меня христианкой твоим родным? Я буду любить то, что любишь ты, и верить в то, во что веришь ты. У нас многие христианки говорят по-турецки, между нами нет никакой разницы. Ты не скажешь, что меня зовут Эдавье, будешь называть Марией…
Бедная Эдавье! Она говорила со мной языком любви, но я не понимал ее, преисполненный ненависти, которую ежечасно разжигала война.
В тот же вечер я решительно сказал Панагису:
— Ночью бежим!
В полночь мы двинулись в путь. Мы договорились идти только по ночам и не приближаться ни к каким селениям. Первая неделя пути была особенно трудной. Сначала на дорогах встречалось много людей. Потом мы попали в солончаки, где не было воды. Нас охватило отчаяние. Мы слизывали с камней осевшую на них ночную росу.
— Я весь высох, больше не выдержу, — жаловался Панагис и смотрел на меня страшными воспаленными глазами.
Я отдал ему последний глоток из фляжки, который хранил для чрезвычайного случая. На рассвете я почувствовал свежесть в воздухе.
— Панагис, мы спасены! Где-то поблизости должно быть много воды!
Мы ускорили шаг. Через полчаса мы услышали плеск воды.
— Река! — в один голос вскрикнули мы.
Это была река Сакарья. Мы побежали. И если бы навстречу вышел полк солдат, он не остановил бы нас. Мы жадно прильнули к воде, окунали в нее голову, отряхивались и снова окунали. Наконец жажда была утолена. Мы успокоились, сели на берегу, поели хлеба с сыром и возблагодарили бога.
Теперь трудность состояла в том, чтобы перебраться через реку. Обследовав берег, мы нашли сделанный на скорую руку переход из каменных глыб. В этом месте река делилась островком на два рукава. Камни шатались у нас под ногами, а течение было быстрое. Вдруг Панагис сорвался в воду и чуть не утонул. Я его с трудом вытащил. Мы добрались до островка, узкого и длинного, похожего на подводную лодку. На одном его конце росла ива, а на другом кусты. Я разглядывал переход через второй рукав реки, когда Панагис схватил меня за плечо.
— Смотри! — испуганно сказал он.
На противоположном берегу около десятка вооруженных людей спускалось с холма из покинутой деревушки.
— Наверно, это курды, дезертиры, — заволновался я.
Накануне нам повстречался пастух, беженец из Салоник, который предупредил нас: «Будьте осторожны, смотрите, не попадитесь в руки курдским дезертирам, они в этом районе хозяйничают. Костей тогда не соберете, бедняги. Они тут уже уйму людей поубивали… Турецким властям пришлось оставшихся в курдских деревнях женщин и детей переселить в Сиври-Хисар, чтобы они не могли оказывать поддержку дезертирам».
Затаив дыхание, мы следили за курдами. Они выворотили два телеграфных столба, перебросили их через рукав реки и быстро, не замочив даже ног, перебрались на остров. Мы, притаившись, сидели в кустах. Что, если кто-нибудь из них заметит нас?
Но, к нашему счастью, они так спешили, что даже не оглянулись. Они вытащили из воды телеграфные столбы, перекинули их через другой речной рукав, перебежали по ним на берег и вскоре скрылись из виду.
— Раз они так спешат, значит, их преследуют. Мы тоже должны поскорее убраться отсюда, — сказал я.
По телеграфным столбам мы быстро выбрались на противоположный берег, откуда только что бежали курды. Пройдя метров пятьсот, мы увидели вооруженный отряд. В первый раз мы шли днем. Но иначе поступить мы не могли, надо было скорее миновать эти опасные места.
Стало смеркаться, а мы все шли. С горы спускались три пастуха. Увидев нас, они побежали нам навстречу. Но мы были спокойны, ведь у нас был револьвер. Мы подпустили их поближе, и я выстрелил в воздух. Их как ветром сдуло.
Тридцать шесть часов мы шли без отдыха. Еле живые, мы дошли до какого-то источника и только тут присели отдохнуть и поесть. Запасы наши кончились. Шел август, в садах было полно фруктов, но голод они не утоляли. Без хлеба с голодом справиться было невозможно. Еще после двух суток пути мы набрели на мельницу. Мы решили спрятаться, дождаться темноты, а когда все крестьяне разъедутся, пробраться туда и раздобыть муки. Наконец мельник и его жена остались одни. Щелкнул изнутри засов. Мы постучали. Ответа не последовало, свет внутри погас. Мы стали колотить в дверь изо всех сил.
— Откройте! — кричал я. — А то сожжем вас живьем!
Наконец дверь отворилась. На пороге стоял мельник с фонарем.
— Не трогайте нас, я дам вам все, что хотите, — сказал он.
Мы обыскали его, но оружия у глупца не оказалось.
— Зови-ка жену! — приказал я.
Мельник побледнел. Мне стало жаль его.
— Не бойся за ее честь. Мы не грабители и не насильники. Мы дезертиры. Уже несколько дней у нас не было ни крошки хлеба во рту. Скажи своей хозяйке, чтоб она испекла нам лепешек.
Убедившись, что мы его не обманываем, он так обрадовался, что не знал, чем нам угодить. Он позвал жену, они быстро накрыли стол, принесли баклажаны, жареное мясо и другую снедь. В наши торбы наложили лепешек, сухарей, сыра, и мы распрощались, как добрые друзья.
Мы шли среди диких гор к Афьон-Карахисару. Я и подумать тогда не мог, что через несколько лет снова буду шагать здесь в форме греческого солдата! Спали мы, словно звери, в пещерах. У нас отросли бороды, мы были грязные и страшные. Чтобы не спутать направление, я перед сном клал свою палку верхним концом в ту сторону, куда нам надо идти. Панагио не знал об этом и все время боялся, что мы собьемся с пути. Я сначала подсмеивался над ним, однако своей хитрости не раскрывал. Но однажды, когда он заупрямился и не хотел идти дальше, я сказал ему:
— Эх ты, глупец, думаешь, я наобум иду, куда глаза глядят? — И я раскрыл ему свой секрет.
— Черт тебя побери, Манолис! А я ведь совсем уже было собрался бросить тебя и идти один!
Мы подошли к реке Акарчай. Поели, поспали, а когда начало темнеть, снова пустились в путь. Мы настолько отупели от усталости, что мало разговаривали между собой и еще меньше думали. В ту ночь небо заволокло тучами, ни одна звездочка не сияла нам в утешение. Ветер был такой сильный, было так темно, что мы, наткнувшись на стадо, не сразу сообразили, что это такое. Все стало ясно, когда залаяли собаки. Мы прислонились спинами друг к другу и, вооружившись палками, выжидали.
Две огромные овчарки бросились на нас. К нашему счастью, тут же подбежал пастух. Настроен он был вполне дружелюбно, разговорился с нами, угостил молоком и даже предостерег нас.
— Немного дальше будет железная дорога, и там стража. На днях поймали трех дезертиров и повесили…
Мы поблагодарили его.
— Не стоит благодарить, — просто сказал он. — Все мы люди, со всяким может случиться…
Мы вышли к железной дороге Смирна — Афьон-Карахисар — Адана. Если бы пастух не предостерег нас, мы наскочили бы на стражу. Уже светало, подниматься в горы было поздно, и мы спрятались в винограднике. Мы лежали, не шевелясь, и ждали темноты.
На закате явился хозяин виноградника — рослый и сильный турок — с женой. Они стали собирать виноград.
«Дело плохо», — подумал я. Турок сразу заметил нас и подошел, разъяренный. Я выхватил револьвер и решительно приказал ему сесть. Жена умоляла его послушаться. Турок — ни в какую. Тогда я вскочил и приставил револьвер к его виску.
— Если тебе жизнь дорога — садись, поговорим, — сказал я.
Револьвер и моя решительность подействовали. Он покорно сел. Панагис обыскал его, отобрал кинжал. Турок стал смирным, как ягненок.
— Мы не посягаем ни на твою честь, ни на твои деньги. Единственное, чего мы требуем, чтобы ты оставался с нами до вечера и не смог сообщить о нас страже на мосту и помешать нам перейти мост.
Я нарочно заговорил про мост, через который мы вовсе не собирались идти, чтобы сбить его с толку.
— Я в такие дела не ввязываюсь, — сказал он. И больше ни слова не вымолвил.
Ночью мы поднялись в горы. Их глухое молчание радовало нас. Неподалеку от какой-то деревушки домиков в двадцать мы встретили старика. Он поздоровался с нами по-турецки и спросил, кто мы и куда держим путь. Мы ответили, что мы дезертиры и возвращаемся домой.
— А почему бы вам не переночевать в деревне, а утром продолжать путь?
— Это опасно, — сказал я. Старик настаивал.
— В нашей деревне нет полицейского участка. Я староста. Переночуете у меня, помоетесь, поедите горячей тарханы[11], выпьете рюмку раки, отдохнете. Мой дом крайний в деревне, никто вас не увидит.
Соблазн поесть горячей тарханы победил мою нерешительность, и, как ни моргал мне Панагис, я согласился. Мы пошли к старику. Старик провел нас в комнату для гостей, дружески беседовал с нами, но когда вышел, чтобы принести тархану, дверь снаружи запер. Я крикнул ему:
— Зачем запираешь дверь, староста? Мне надо выйти.
Он ответил, что мы арестованы и что утром он передаст нас жандармам.
Панагис побледнел и начал меня ругать:
— Из-за твоей доверчивости мы попались, как мыши в мышеловку. Позор!
Я утешил его:
— Старик плохо рассчитал. Из этой тюрьмы нетрудно выбраться. Ложись и спи, а когда придет время уходить, я разбужу тебя.
Панагис лег — потому ли, что очень устал, потому ли, что верил в меня. Пока он спал, я осторожно вынул раму, после чего разбудил его. Я свернул молитвенный коврик, который лежал в комнате, взял его под мышку и сказал Панагису:
— Вылезай!
Панагис удивленно посмотрел на меня.
— А для чего тебе этот коврик, зачем ты тащишь его с собой? Что мы, воры?
— Я хочу наказать этого паршивого старика. Это самая ценная для него вещь в доме.
— Не старика, а себя ты накажешь. Как ты будешь тащить этот коврик?
— Я его подарю первому бедняку, который нам встретится, пусть помолится за наших покойников.
Когда мы вылезли, я подошел к окну комнаты, в которой спал старик, и крикнул:
— Счастливо оставаться, староста! Спасибо за гостеприимство! Не вздумай только подняться с постели, а то угощу тебя пулей, мерзавец!
Я уверен, что он даже с боку на бок не повернулся, замер.
Десять часов подряд мы шли, не встретив ни одного человека, и тащили с собой коврик. Наконец мы увидели шалаш пастуха. Старик пастух сидел со своей старухой в шалаше, а дети их были на пастбище. Мы подарили пастуху коврик. Он не особенно интересовался, откуда мы его взяли. Ему достаточно было того, что коврик стал его собственностью. Он угостил нас кислым молоком, ячменным хлебом, орехами и сыром.
Отдал нам свой кисет с табаком и всю папиросную бумагу. Жена пастуха не могла нарадоваться подарку. Ей хотелось чем-нибудь отплатить нам, и она сказала мужу:
— Проводи людей, а то после землетрясения кругом такие страшные пропасти…
И правда, как раз в это время в районе Испарты произошли сильные землетрясения, вызвавшие обвалы. Четыре дня мы блуждали среди обломков скал, не встретив даже птицы. Голод изнурил нас, ноги у нас дрожали. На пятый день пути мы увидели одинокий шалаш у подножия горы.
— Идем, и будь что будет, — сказал я Панагису. Мы подошли к шалашу. Даже собака не залаяла на нас. Я нагнулся, заглянул в шалаш и отшатнулся, пораженный: молодая турчанка, засучив рукава, месила тесто и напевала. Она показалась мне настоящим ангелом. Заметив меня, она испугалась и вскрикнула. Я заговорил с ней, не входя в шалаш.
— Прости меня, ханым[12]. Мы прохожие, у нас долгий путь впереди. Если ты дашь нам немного хлеба, для нас это будет спасением.
— Нет у меня хлеба, — ответила она. — Все, что было, утром забрали пастухи. Только собираюсь печь.
— Тогда угости хоть водой.
— Вода под платаном, идите туда.
Я понял, что она не хочет помочь нам.
— Пошли, Панагис, — сказал я, — от нее, видно, ничего не добьешься.
Не успели мы пройти и ста метров, как увидели направленное на нас дуло винтовки, которую держал здоровенный турок.
— Руки вверх!
Что нам было делать? Мы послушно последовали за ним. Он привел нас к тому же шалашу, который оказался разделенным на две половины; не опуская винтовки, он велел нам войти в шалаш с другой стороны, в ту половину, где не было женщины. Удивительным было то, что взгляд у него был самый миролюбивый.
— Садитесь! — мягко пригласил он.
Мы сели, он отложил винтовку, достал из кармана коробочку с табаком и предложил нам скрутить по цигарке. Мы совсем растерялись.
— Можете не стараться чего-то придумывать, — добродушно сказал он. — Я прекрасно знаю, что вы дезертиры. Просто любопытно узнать, откуда вы бежали и куда держите путь.
Я откровенно рассказал, что бежали мы из Анкары и направляемся в Смирну.
— Мне до этого дела нет. Я хотел только проверить, что вы за люди и как относитесь к женщинам, которых встречаете. Я своими глазами видел, что вы с уважением отнеслись к чести беззащитной женщины, и желаю вам поэтому благополучно добраться до дому. Я увидел вас, когда вы спускались с горы. И подумал: сейчас они подойдут к моему шалашу. Я хотел стрелять, но поразмыслил и решил не брать грех на душу, не испытав вас. Вы пришли в мой шалаш в святой день курбан-байрама[13]. Раз уж так случилось, садитесь и откушайте со мной.
Он сам накрыл стол, принес мясо и фрукты. Он от души смеялся над нашей прожорливостью.
— Ешьте, ешьте, мяса хватит, — потчевал он нас, — сейчас жена пирог с медом печет, я вам дам на дорогу.
Потом он пошел нас провожать. По дороге рассказал, что он офицер, ловит дезертиров, но по случаю праздника на два дня пришел к жене.
Его откровенность растрогала нас.
— Ты, должно быть, добрый человек, — сказал я.
— Не со всеми, — ответил он. — Я человек справедливый и люблю честность. Кто уважает другого, тот уважает и себя. Если бы вам вздумалось обидеть мою жену, вас бы уже в живых не было; я убил бы вас и оставил на съедение шакалам и собакам…
* * *
Светало, когда мы подошли к городу Тире. Сердца наши забились сильнее — наконец-то окончатся наши страдания. Я тронул за руку своего товарища.
— Слушай!
С дальних полей ветерок доносил до нас мелодичное девичье пение. Мы ускорили шаг. Песня была греческая. Первые греческие слова после стольких месяцев! Мы остановились, словно завороженные. Даже пение ангелов не произвело бы на нас, кажется, такого впечатления!
Ах, Тире, Тире, родимый город мой, С родниковою прозрачною водой, С пышной зеленью, кудрявой и густой! Твои парни веселятся от души, Твои девушки стройны и хороши. Слышишь, друг, мельница Статиса шумит, Жернов крутится, и быть зерну мукой. А сердечко у Хрисулы ох болит, Далеко ее любимый, далеко. Милый мой, когда вернешься ты сюда? Прилетишь когда, мой голубь сизокрыл? От казармы ты избавишься когда, Батальон рабочий, скажешь, позабыл, Жениха чтобы невеста дождалась, Обняла бы мама сына поскорей, Нынче справить нашу свадьбу в самый раз, Ну а после окрестили бы детей, Чтоб земля была цветущей, как ковер, Распустились чтоб деревья попышней, Чтобы громче пел псалмы церковный хор, Чтоб горели свечи ярче и светлей! Слышишь, друг, мельница Статиса шумит, Жернов крутится, и быть зерну мукой…Панагис закричал и замахал руками. Девушки, увидев нас, оборвали песню и с криком бросились врассыпную.
— Куда вы? Чего вы испугались? Остановитесь! Мы христиане… Дезертиры.
Слова эти возымели свое действие, и девушки стали подходить к нам. Завязалась беседа. Они рассказали, что живут в разных деревнях, а здесь собирают табак.
— От этой работы спать хочется, вот мы и пели… — объяснили они.
Мы присели отдохнуть. Девушки стали наперебой угощать нас; натащили свежего инжира, белого хлеба, маслин. Панагис совсем растаял, он уже был готов остаться и без конца рассказывать девушкам о наших приключениях. Но я оборвал его.
— Хватит! Столько мучиться, чтобы в конце попасться! Мы должны прийти домой живыми.
И мы снова отправились в путь.
X
Было далеко за полночь, когда мы вошли в Кыркындже. Пустынные улицы, темные окна, запертые на засов двери. Ни сторожа, ни собак. Я постучал в дверь нашего дома. Открыла мать и, увидев меня, обомлела; потом кинулась ко мне, обняла, стала целовать и причитать:
— Сынок мой! Мальчик мой! Как же тебе удалось? Какому святому мне молиться, сердце мое!
Мы называли друг друга ласковыми именами, каких никогда раньше не произносили. Но вот мать словно очнулась и засуетилась. Она принесла воды, накрыла стол. Потом, отозвав меня в сторонку, шепотом спросила:
— Гость останется у нас?
— Да, мать, он должен остаться. Иначе нельзя. Ведь не выгнать же его на улицу!
— Что ты, сынок! О чем толковать! Но знаешь… на чердаке прячется твой младший брат…
— Что ты говоришь! Георгий?
Я бросился на чердак. Мы с братом обнялись, расцеловались. Его трудно было узнать. Борода, длинные волосы, тусклый взгляд. Говорил он с трудом и так ослабел, что еле двигался. Все же он рассказал мне, что проделал маленькую дырку в крыше, чтобы любоваться закатом, который он так любил.
— Да ты нисколько не изменился! Может, скажешь, что и рисуешь понемногу?
Георгий улыбнулся.
— Не-ет! — протянул он. — Руки, ноги и даже сердце — все у меня будто парализовано.
Прошел день после радостной встречи, и мной овладело беспокойство. Три дезертира на одном чердаке — не много ли?
— Я уйду, мать. Поднимусь в горы, там есть тайник в пещере…
Мать побледнела, нахмурилась.
— Господь с тобой! Вот так же и твой брат Панагос сказал. И однажды ушел, а эти собаки убили его. Если ты любишь меня, сынок, не делай этого. Или всем жить, или никому.
Прошло десять дней. Панагис ушел. Ему надо было пройти около семидесяти километров до своей деревни. Я беспокоился за него, но неприятность неожиданно свалилась на меня.
Мать давно уже приютила сиротку, четырнадцатилетнюю Катинё. Это была дочка рыбака Трамуданаса, убитого в Чаглы турками. Его заподозрили, что он держит связь с греческими властями на острове Самос. Однажды вечером, когда он спал, турки ворвались в его дом и всадили пулю в спящего. Трамуданас так и не проснулся. Пуля задела и его двухлетнего сына, который в тот вечер, пригревшись, уснул рядом с отцом. Потом, когда греков выселили с побережья, семья Трамуданаса рассеялась по разным местам.
Катинё с этих пор впала в какое-то оцепенение, ходила молчаливая и рассеянная. Однажды она пошла к источнику, заперла за собой дверь, а ключ вынуть забыла. В это время случайно проходил турецкий патруль, и офицер увидел ключ в двери. Это показалось ему подозрительным, и турки ворвались в дом. Мы с братом не успели бы все равно спрятаться вдвоем. Кроме того, турки затеяли бы обыск, обнаружили бы нас, и мы бы оба погибли. Я подтолкнул Георгия, чтобы он побыстрее лез в тайник, а сам, собрав все свое хладнокровие, остался на месте, надеясь как-нибудь выкрутиться. Я стоял у очага и делал вид, что грею руки. Когда турки вошли в комнату, я обернулся, поздоровался с их командиром и спокойно сказал, что я дезертир, что я убежал из Анкары. Офицер растерялся от такого признания.
— В первый раз вижу дезертира, который не пытается скрыться!
— Скрыться? А какой от этого прок? Разве вы не нашли бы меня при обыске? Не дурак же я, чтобы притворяться, врать и быть за это избитым! Ведь в участке все равно знают, кто я и где должен находиться.
— Собирайся, пойдешь с нами, — сказал командир мягко, словно сочувствуя мне.
Я решил его прощупать, не падок ли он на взятки.
— Вы оказали бы мне большую честь, выпив чашечку кофе, — предложил я.
— Нет, нет! Бери, что нужно, и пошли!
И не успел я оглянуться, как очутился в полицейском участке. Даже с матерью не простился. На сердце у меня легла свинцовая тяжесть, но я утешался тем, что хоть Георгий спасен.
Меня не били, не мучили, а сразу отправили в Азизье, в военную тюрьму, где сидели солдаты всех родов войск. Посадили в камеру, где были греки, турки, армяне — дезертиры, те, кто просрочил отпуск, осужденные за другие преступления. Снова грязь, вши, голод, ни вершка свободного, чтобы лечь. Напрасно мы просили, чтобы нам хоть в уборную разрешили выходить.
На третий день в нашей камере чуть не произошло убийство. К нам посадили группу турецких дезертиров. И вот один из них объявил, что у него пропали пять лир, которые ему дал отец. Они были запечены в лепешку, чтобы не нашли их во время обыска. Он обвинял всех подряд, началась драка, блеснули ножи.
— Аллах с вами! Остановитесь! — закричал вдруг один молодой турок, побледнев. — Я виноват, не грешите зря. Вчера вечером меня начало тошнить от запаха лепешек. Я залез к нему в мешок и съел штуки три. Наверно, я проглотил и бумажку в пять лир. Простите меня!
Турок, у которого пропали деньги, неутешно плакал, остальные спрятали ножи и разразились смехом.
Все только и ждали повода, чтобы посмеяться, хоть и над чужой бедой! Был один бедняга армянин, которого мучил понос, — смеялись над ним. Смеялись и надо мной: у меня заболели зубы, раздуло щеку, я пытался каким-то ржавым ножом вскрыть нарыв, чтобы облегчить боль. Я дал надзирателю лиру, чтобы он позвал хоть парикмахера и тот удалил бы мне гнилой зуб. Но, к моему несчастью, об этом узнал офицер и прямо взбесился:
— Это запрещено! — орал он. — Приедешь в свой батальон — попросишься к зубному врачу.
— Да что ты говоришь, эфенди! Погляди на меня! Ведь мне весь рот перекосило, щека того и гляди лопнет!
— Единственное, что я могу сделать, это отправить тебя с группой, которая сегодня уезжает.
Он сдержал слово. Отправил меня с двадцатью греками в тот же день. В поезде мы сразу же сговорились бежать. Мы были готовы на все. Бежать, бежать, и будь что будет. Мы пообещали двум жандармам, которые нас сопровождали, по десять лир с каждого, чтобы они нас отпустили. Но они начали торговаться и запросили по пятнадцати.
— Пятнадцать так пятнадцать! — согласились все. Только парень из Баладжика и я стали уговаривать жандармов согласиться на десять. После долгих просьб дело было улажено. На первой же маленькой станции жандармы пришли к нам и сказали:
— Вы двое слезайте здесь. Тут никого нет. Все равно всем сразу прыгать трудно, да и рискованно.
Так мы и сделали. На станции не было ни души. Мы спрыгнули и спрятались за сложенными в кучу шпалами. Затаив дыхание, ждали, когда раздастся свисток и поезд тронется. Тогда можно будет перекреститься. Но поезд задерживался. Вдруг перед нами выросли два всадника — военный патруль.
Документов у нас, конечно, не было, и нас арестовали. На нас надели наручники и отправили к коменданту. Конвоиры проговорились, что арестовали нас не случайно. Нас выдали жандармы, потому что мы дали им только по десять лир.
То, что мы узнали, помогло мне составить план действия. Я договорился с товарищем не скрывать правду от офицера, который будет нас допрашивать.
— За взятку судят, — объяснил я ему. — А до суда — предварительное заключение. У нас будет время сообщить родным о случившемся, может быть, они как-нибудь нам помогут. Да и вообще лучше попасть в тюрьму, чем в рабочий батальон.
Так мы предали наших предателей; шесть месяцев нас держали в тюрьме. Потом судили. Военно-полевой суд присудил жандармам по пяти лет, а нам по три года. Но у жандармов были сильные заступники, они добились пересмотра дела. Жандармов оправдали, а нам дали по шесть месяцев.
* * *
Мытарства мои на этом не кончились. Меня отправили в лагерь в город Бандырму. Тысячи греков и турок отбывали там заключение за фальшивые удостоверения, за дачу взяток, за нарушение воинской дисциплины. Основной пыткой и здесь был голод. Еды, которую отпускали на три тысячи человек, не хватило бы и двумстам, чтобы утолить голод! Все разворовывалось. Воровали и паши, и коменданты, и начальники тюрем, и интенданты, и простые служители. Все давно поняли, что Турция проиграла войну, и спешили награбить побольше. У кого были деньги, мог купить даже везира, чтоб тот чистил ему ботинки.
Понятия «родина», «честь» перестали играть роль. Вскоре нас перевели в казармы Силимье в Стамбул. Мы пробыли там несколько недель. Единственной едой у нас была похлебка из инжира, в которой плавали мухи, тараканы, даже дохлые крысы. Кишмя кишели вши. Сыпной тиф и триппер косили людей. Если бы не подоспел приказ о дезинфекции, бане и переводе нас в Соганлы, мы бы все отдали богу душу. В Соганлы нас отправляли для пополнения дивизии, разбитой на русском фронте.
— Там, в России, война кончилась, — сказал Матиос, бывший кузнец, прозванный Телеграфом за то, что он всегда первым узнавал новости. — Дай бог, чтобы она кончилась и у нас.
— А как же это она кончилась в России, эта трижды проклятая война? — спросил пекарь Ахмед.
— Я слыхал, как русские пленные говорили об одном человеке с бородкой, который издал великий указ, что надо кончать войну, и она кончилась. Он, говорят, издал и другой важный указ — чтоб не было богатых и бедных. Так и сделали. И он роздал крестьянам помещичью землю. А всех богачей выгнали из дворцов, и теперь там живут бедняки, как ты и я. Ахмед чуть не лопнул со смеху.
— Что ты сказки рассказываешь! Разве такое может быть? Разве богатый отдаст другому свое богатство, будь у того хоть две бороды! Замолчи, глупец!
Мы ничего не знали о том, что происходит в России, и не понимали, о чем говорил Матиос. Но вскоре к нам поступил один учитель с турецкого побережья Черного моря, его звали Серафимидис. Он нам все объяснил.
С Серафимидисом мы стали друзьями. Ему пришлось много пережить. Его оторвали от родных мест в 1916 году. Отступая перед русскими, турки угоняли с собой тысячи мирных граждан; прихватили и греческий рабочий батальон, в котором служил Серафимидис. Через пять месяцев он решил перебежать к русским, но не дошел до линии фронта. Его поймали, пытали и хотели повесить.
— Мне уже накинули петлю на шею, — рассказывал он. — Но тут подходит один турецкий полковник, всматривается в меня и спрашивает: «Ты не племянник ли отца Григория?» — «Да», — отвечаю я. Он приказывает палачу: «Развяжи его». Я не поверил своим ушам. «Яхорошо знаю твоего дядю, священника, — говорит он, — мы были соседями. Мне рассказали, что он сделал много добра нашим, оставшимся в Трабзоне. Ради него я дарю тебе жизнь, напиши ему об этом…» Как я узнал позднее, — продолжал Серафимидис, — этот офицер собирал сведения о жизни в оккупированных русскими районах черноморского побережья Турции. Он взял меня с собой в Сушехир, в штаб Вехид-паши. Там я узнал, что русские передали управление Трабзоном туркам и грекам. Судопроизводство и командование войсковыми частями осуществлялись совместно. Трабзон стал автономным городом, мэром его считался Константинос Феофилактос, но фактически правителем был митрополит Хрисантос, человек великодушный и большого ума. Он одинаково соблюдал интересы и мусульман и христиан, пресекал попытки армян мстить туркам. Жизнь в городе наладилась. Турки, бежавшие ранее из Трабзона, стали проситься обратно, но турецкие власти не отпускали их. Чтобы вы поняли, как велико было их уважение к Хрисантосу, я спою вам песню, которую они о нем сочинили:
Наш край в твоих руках, митрополит, А в Элевье народ об участи своей скорбит…Голос Серафимидиса дрожал от волнения. Он очень любил Хрисантоса.
— Это очень умный человек. В семнадцатом году, когда произошла русская революция и в Трабзоне организовались Советы, туда и его выбрали. О чем бы он ни попросил большевиков, они ни в чем ему не отказывали. Как только стало известно, что будет подписано перемирие, он понял, что русские покинут оккупированные турецкие земли, и попросил их помочь грекам оружием и обмундированием, потому что банды Кахримана уже начали грабежи и убийства. Такая помощь была оказана. Члены Национального союза молодежи организовали отряды милиции. Впервые за пятьсот лет после захвата Трабзона турками греки, жители этого города, взяли оружие в руки, чтобы защитить свое имущество и жизненные права. Более того, они помогли части греческого населения уехать в Россию.
Серафимидис сказал мне, что сведения эти он получил из верного источника. В Су-Шехире он встретился со священником Сидеропулосом, посланником Хрисантоса, который приехал туда для переговоров с Вехид-пашой.
— От Сидеропулоса я узнал, что произошло на родине моей матери, в Орду. И там людям пришлось много пережить. Когда однажды русские корабли обстреляли турецкую линию фронта на побережье, тысячи христиан бросились в море и стали просить у русских большевиков покровительства. Большевики спустили на воду спасательные шлюпки, матросы сами прыгали в воду и спасли около трех тысяч человек. Среди них был и мой младший брат с семьей моего дяди — их было одиннадцать человек. Всю семью переправили в Трабзон, дали им жилье, работу, они даже не почувствовали, что значит «беженец»…
Как раз в это время и пришел приказ перебросить нашу дивизию в арабские районы Турции. Положение Турции на фронтах было крайне тяжелым. Турецкий генеральный штаб издал приказ поставить под ружье всех годных носить оружие. Вооружали греков в рабочих батальонах, сидевших за решеткой дезертиров и даже уголовников. Англичане начали наступление, и нужно было во что бы то ни стало их задержать.
К счастью, в Соганлы мне удалось устроиться в армейскую пекарню тестомесом. Интендантство тоже нуждалось в людях. Я не хотел носить оружие, не хотел воевать, а тем более теперь, когда все говорило о том, что войне скоро конец.
За несколько дней работы в пекарне я отъелся, но вскоре пришел новый приказ. Нашу дивизию отправляли на фронт. Я снова стал строить план побега. Надо было все хорошо, до мелочей продумать. Когда уже началась посадка в эшелон, я подбежал к ефрейтору и сказал, что мне нужно отдать бакалейщику керосиновые лампы, которые мы брали у него на время для пекарни. Я знал, что ефрейтор влюблен в дочку бакалейщика. Сам он никак не мог пойти, потому что отправка была спешной и сержант ни на минуту не оставлял его в покое.
— Беги скорее, — сказал он, — и передай мой поклон. Но смотри, — он плюнул на землю, — чтоб ты вернулся раньше, чем высохнет этот плевок.
Я побежал и, завернув в первый же переулок, бросил лампы за какой-то забор, а сам помчался дальше. Я знал, что в этом районе все деревни греческие. Неужели не найдется дома, где меня укроют? А потом я достану лодку и переберусь в Бандырму. А там… Бог велик!..
XI
Первым человеком, встретившимся мне на улице в Бандырме, был Анастасис Мелидис, уличный торговец из Стамбула. Я видел его раньше и много слышал о нем. Кто не знал Мелидиса! Он продавал шелковые ткани, духи, домашние туфли, головные шпильки и гребенки, помаду, фальшивые и настоящие украшения и многое другое. В этот день он не нес товар. В руках у него был кожаный портфель. Настоящий дипломат! Никак не скажешь, что это простой уличный торговец. В портфеле у него были разные травы: для любви, от старости, для того, чтобы родился мальчик, от болезней легких, почек и сердца. С кем только не имел дела этот пройдоха из Стамбула! Даже в публичном доме у него были клиентки! И в гаремах, и в аристократических семьях. Не брезговал он и контрабандой. И все, что зарабатывал, он пропивал с отчаянными молодчиками, которые горой стояли за него. Он разъезжал от Бейрута до Батуми, поставлял женщин пашам и беям, но также не отказывал в услугах сержантам и ефрейторам, «потому что и маленькие люди иногда могут пригодиться». Турки сквозь пальцы смотрели на его дела. Серафимидис говорил мне, что Мелидис связан также с англичанами и греками, потому что душой болел за страдалицу Грецию! Многим людям помог Анастасис Мелидис!
У него не было врагов, потому что он никогда никого не обидел. Мы некоторое время молча шли рядом, потом он спросил:
— Ты дезертир? Не говори мне «нет»! Ты дезертир, и ты из деревни.
Я не ответил, и он продолжал:
— Ты хочешь меня послушать? Тебе нужно помыться, побриться и переодеться. В таком виде тебя мигом поймают. Небось думаешь: «Нужны мне твои советы! Где я одежду возьму?» А-а… Понимаю… У тебя в кармане пусто… Я помогу тебе. Идем со мной. Здесь поблизости у меня есть один знакомый дом. Домик не святой, но тебе ведь не молиться в нем… Зато ты найдешь там добрые сердца, а главное — получишь одежду.
Я растерялся.
— Не знаю как мне благодарить тебя за твою доброту…
— За доброту, говоришь? В этом мире — ты что, еще не понял? — давать — значит получать. Я никогда не оставлял человека в беде и не жалею об этом, потому что, куда бы я ни попал, у меня везде друзья. Ну вот, например, такой случай. Встречаю я на улице женщину, она рассказывает мне, что муж ее обижает, жалуется на него. Я поддакиваю ей. Иду к ее мужу, выслушиваю и его и с ним соглашаюсь. А потом мирю их… Другой случай… Один турецкий бей говорит мне: «Все гяуры — скоты». — «Правильно, эфенди», — отвечаю я. Потом стали мы с ним дела делать, он мне помогает, я ему, а там, глядишь, он бумажку подписывает, чтоб спасти кого-нибудь из этих «скотов»!
Мелидис не ждал одобрения с моей стороны, ему достаточно было собственного восхищения собой. Он играл цепочкой от часов и посвистывал. Война для него была золотым дном. По нему, она хоть бы никогда не кончалась. Это был жизнерадостный красивый мужчина, полный сил. Непонятно только, зачем он выдавал себя за уличного торговца.
— Не держатся у меня деньги, — пожаловался он. — И все доброта моя виновата. А вот посмотришь на богачей греков в Стамбуле и диву даешься. Денег полно, а патриотизма ни на грош. Только нажива! Вот Болакис, например. Крупнейший поставщик турецкой армии. Золото само течет в его карман. Прямо слиток золотой, мерзавец!
За разговором мы незаметно дошли до дома, куда он меня вел. Открыли калитку и оказались в благоухающем цветами саду.
— Какие цветы, а? — восхищался Мелидис с таким видом, будто цветы принадлежали ему. — А домик ничего? Подожди, сейчас увидишь волшебницу, которая тут живет! Кукла! Как богиня, по земле ходит, мерзавка! Детей только у нее нет, некому радоваться ее богатству. Ремесло у нее вообще неплохое. Ведь и отцы семейств иногда… блудят!.. В молоке купается, мой милый. Видел бы ты, какая у нее ванна! Вся из мрамора и слоновой кости, а тазы из золота! Глаза разбегаются! Ей и турецкий паша платит, и банкир-еврей… Она и с Болакисом дело имеет, помогает ему сделки совершать и получает за посредничество… Ты сам увидишь, как она гостеприимна. Широкая душа у мадам Фофо. В Париже она побывала, в Одессе с князьями кутила, в Багдаде, в Тегеране была… Слушая Мелидиса, я рот раскрыл от удивления.
— Мне неудобно ей показываться. Я…
— Ты что, — прервал меня Мелидис, — не мужчина, что ли? Такой молодой парень! Послушай, земляк, никогда не останавливайся на полпути! Не робей! Ты пришел не как жених, не как любовник. А мадам Фофо душу отдаст ради доброго дела! Поэтому я и веду тебя к ней. И если хочешь знать, ты мне богом послан! Мне надо с ней наедине побыть, а при ней всегда прислуга — злющая старуха. Вот ты и отвлечешь ее.
Очутившись волею судьбы в чужом доме, я сказал себе: «Будь что будет». Дверь открыла худая, желтая, страшная старуха. Мелидис заговорил с ней сладким голосом.
— О, Христина! Как ты живешь, свет очей моих? Ты знаешь, я нашел тебе святого Ануфрия! Как ты и хотела, во весь рост, в позолоченной ризе. Старинная икона, другой такой нигде не найдешь. В следующий раз обязательно принесу. Чудодейственная икона! И может быть, ты наконец улыбнешься мне!..
— Как это ты вспомнил о нас, Анастасис? — спросила старуха. Взгляд ее смягчился.
Она провела нас в зал с широкими диванами, покрытыми шелком, с персидскими коврами на полу и на стенах, тумбочками из орехового дерева, на которых стояли набальзамированные чучела птиц, лампы с бисерными абажурами и бронзовые персидские статуэтки животных. На стенах висели дамасские сабли и великолепной работы золотые кресты — сувениры со святой могилы. Мелидис подмигнул мне и обвел рукой все это богатство. Потом подошел к двери и позвал умильным голосом:
— Мадам Фофо! Где ты, милочка? Что ж ты не появляешься?
На внутренней лестнице показалась мадам Фофо. На ней был пурпурный, расшитый золотом халат. Маленькая, пышная, с белоснежной кожей, никогда, казалось, не видевшей солнца, в бархатных кокетливых ночных туфельках, она шла, грациозно покачивая бедрами. Никто не остался бы равнодушным, увидев ее пухлый подкрашенный рот, зеленоватые блестящие глаза и густые черные ресницы!
— Фофо, я привел к тебе одного христианина, ему надо помочь. Я знаю твою доброту, сделай это ради бога. Он дезертир. Ему надо переодеться, иначе его сразу поймают. У тебя ведь много мужской одежды… Ну, не раздумывай. Сделай доброе дело, это тебе зачтется…
Мадам Фофо, видимо, только что проснулась. Она бросила на меня беглый взгляд, подняла маленькую руку ко рту и, ударив несколько раз ладонью по губам, чтобы отогнать зевок, приветливо улыбнулась.
— Милый мой Анастасис, ты, я вижу, ничуть не изменился! Как я соскучилась по тебе, дорогой, если бы ты знал!
Мелидис едва заметно мигнул в сторону старухи и продолжал:
— Так вот, Фофо, мы должны заняться земляком, он нуждается в нашей помощи. Он дезертировал, ему много пришлось пережить, закон его преследует. Понимаешь? А господь бог одним росчерком пера простит тебе все твои грехи за это… Ну, да я уверен, что ты — ангел, слетевший с неба.
Даже старую Христину взволновали слова Мелидиса. А я стоял потупившись, не зная, что сказать, что сделать, куда деть руки, куда поставить ноги в грязных башмаках. Будто все это было во сне: и пекарня в Соганлы, и этот особняк, и богатая женщина, проявившая участие к моей судьбе. Старая Христина взяла меня за руку и подвела к большому трехстворчатому шкафу. Чего в нем только не было! Национальные арабские костюмы, военные Мундиры всех родов турецких войск и даже адмиральский китель. Мадам Фофо и Анастасис прошли тем временем в другую комнату. Сначала я ясно слышал их разговор. Она говорила:
— Энвер-бей влюблен в меня. Знаешь, что он сказал: «Решад-бей построил тебе особняк. А я подарю тебе дворец в сорок комнат и украшу их золотом и серебром. Только будь моей…»
— Богат, мерзавец, ничего не скажешь. Всех ограбил — и греков и армян!
— Да, руки у него замараны… А вот мой Решад-бей…
Христина повела меня к другому шкафу, в котором висела одежда попроще, и я не слышал больше их слов. Только смех доносился, но потом и он стих — видно, они заперлись в спальне.
Я подобрал себе подходящий костюм, вымылся, переоделся. Старуха придирчиво оглядела меня с ног до головы.
— Ну вот, стал похож на человека. Ты откуда родом?
— Из Эфеса.
— А-а, я знаю эти места, я сама оттуда. Пойдем, покормлю тебя.
Я был очень голоден и давно принюхивался к запаху топленого молока и поджаренного сыра. Но ответил:
— Спасибо! Я хочу попрощаться с господином Анастасисом и поблагодарить его…
Она многозначительно покачала головой.
— Где уж тебе теперь увидеть Анастасиса, бедняга! Тебе придется ждать его до вечера… Лишь бы не появился, чего доброго, Решад-бей! Тогда беды не миновать.
— Передайте мою благодарность мадам и Анастасису.
— Добрый путь, землячок. Иди с богом.
* * *
Столько раз уже мне приходилось находиться на нелегальном положении, что я научился ускользать от преследования, притворяться дурачком, чувствовать любой обращенный на меня взгляд.
Шагая по улочкам местечка Картал, я почувствовал, что за мной следят.
«Гм… кто бы это мог быть?» Я нагнулся, делая вид, что завязываю шнурок, и незаметно оглянулся.
Увидев, что это девушка, я успокоился. Я свернул в одну улицу, потом в другую. Девушка не отставала. Что ей надо? Я замедлил шаг. Девушка поравнялась со мной, некоторое время шла молча рядом, безразлично глядя по сторонам, а потом тихо шепнула:
— Манолис Аксиотис, следуй за мной. Зайдешь в тот же дом, что и я, но чуть позже.
Я последовал за ней. Вошел в двухэтажный дом.
— Кто ты такая и откуда знаешь меня? — спросил я, когда мы поднимались наверх.
— Я тебя не знаю, — ответила она и улыбнулась. — А тот, кто знает, ждет наверху.
Я совсем не подумал о том, что один мой знакомый, армянин Киркор, которому я помог бежать из Бандырмы, живет в Картале. Когда я вошел, он кинулся ко мне с распростертыми объятиями.
— Тебе тоже удалось бежать, Манолис? Как я обрадовался, когда увидел тебя из окна! Девушка эта — моя сестра Анника.
Они усадили меня за стол. Анника принесла несколько картофелин без масла.
— Трудно нам живется, — сказал Киркор. — Отца и мать убили. В нашем магазине хозяйничают чужие люди. Я скрываюсь. Все заботы свалились на Аннику…
Я сказал, что вечером уйду, у них и без меня забот хватает.
— Что ты! Что ты! Даже думать не смей! — запротестовал Киркор.
С одинаковой искренностью и любовью заботились обо мне брат и сестра в течение четырех месяцев. А это были очень трудные месяцы! Какие добрые люди есть на свете! Даже когда жизнь кажется тебе невыносимой, они умеют вселить в тебя надежду.
Тяжелее всего приходилось Аннике. Ведь надо было прокормить двух мужчин. Всю работу по дому делали мы, не считая это унизительным. А как мы беспокоились, если Анника задерживалась! Что с нами будет без нее?
Наш тайник находился в стене колодца. Чувствуя опасность, мы спускались туда. И тогда легко могли представить, что такое могила. Когда мы вылезали из тайника, Анника улыбалась нам, и эта улыбка словно воскрешала нас.
Однажды утром — сколько буду жить, не забуду это утро — мы услышали слово, то самое, которого с таким нетерпением ожидали столько лет: «перемирие».
Анника влетела в дом и, еле переводя дух, выпалила:
— Перемирие! — И расплакалась.
Первым долгом мы бросились к газетам, чтобы удостовериться, так ли это. Потом настежь распахнули окна, которые много месяцев были наглухо закрыты, словно в доме был покойник. Нам не верилось, что мы перехитрили смерть.
Анника принесла раки и селедку. Всю ночь мы не спали — вспоминали, мечтали, строили планы на будущее. Как быстро забываются черные дни!
Турки, хоть они и проиграли войну, тоже радовались. Газеты резко переменили тон. Главным врагом стали называть немцев, а Талаат-пашу и Энвер-пашу — предателями, которые, союзничая с немцами, ввергли Турцию в пропасть. Друзьями провозглашались — кто же? — конечно, англичане, французы и особенно американцы. Теперь для них распахнулись двери: «Милости просим!» Но был один обвинитель, острое и жгучее слово которого услышали все, обвинитель уверенный и сильный, никому не делающий снисхождения, и он не мирился с поражением Турции, а предсказывал ей воскрешение. Его звали Мустафа Кемаль. Такого сына еще не рождала турецкая земля.
* * *
У Киркора был в Смирне маленький магазин, и ему не терпелось туда поехать. Торопился домой и я. Мы решили ехать вместе. Наши воинские удостоверения были далеко не в порядке, но турецким властям теперь было не до нас. Но как ехать? Денег не было даже на билеты. Анника договорилась с одним знакомым железнодорожником, что он посадит нас в поезд без билетов.
— Нам не привыкать, мы и в жизни безбилетниками были, — улыбался Киркор.
— Неправда, — возмутилась Анника. — Вы заплатили за свой билет в жизни, и даже очень дорого!
Я был признателен Аннике за эти слова.
— Никогда не забуду тебя, Анника, — сказал я, прощаясь.
Только тогда, в минуту расставания, я увидел в Аннике женщину и подумал, что мог бы полюбить ее и жениться на ней. Даже теперь я вспоминаю ее смуглое лицо, милые испуганные глаза. Как случилось, Анника, что я полюбил тебя только как сестру? Может быть, страх за жизнь сковывал меня?
* * *
Из пяти братьев, мобилизованных в армию, я первым вернулся домой. Панагос уже никогда не вернется. От других моих братьев не было никаких вестей. Живы ли они? Эта мысль возникла сразу, как только я оказался дома, эта мысль гасила радость возвращения. Четыре года я стойко боролся против смерти, старался, чтобы она не застала меня врасплох, не нанесла удар в спину. А вот сейчас на меня напало какое-что непонятное малодушие. Я старался припомнить былую жизнь, былые привычки. Перебирал в руках знакомые предметы, будто видел их впервые. Искал поддержки в глазах матери и улыбках девушек. Подолгу задерживал взгляд на цветочных горшках, которые стояли на подоконнике, на виноградных лозах в садике за окном, на кустах жасмина, лимонном дереве. Улица была такой же, как и раньше, с пыльными акациями и беленькими домиками по сторонам.
Я вспоминал, как возвращался по ней с поля наш умный ослик Ойнон и кричал у ворот — звал мать, чтобы она сняла с него поклажу. В конце улицы весело журчит родник. Зимой и летом подставлял я под него голову, перед тем как расчесать свои спутавшиеся кудри, а потом, заткнув за ухо какой-нибудь цветок — гвоздику, розу или скромный бархатец, гордо шествовал по улице. Девушки знали, когда я обычно прохожу, и всегда какая-нибудь из них поглядывала на меня из-за занавески.
* * *
Главной моей заботой, когда я вернулся, было избавить мать и сестру от полевых работ. Я вставал на рассвете и отправлялся на наш участок. Царящее вокруг запустение камнем ложилось на сердце. Мужчин видно не было. На полях копошились только калеки, старики и женщины в трауре. Сердце щемило при взгляде на их страдальческие, изможденные лица. Поля были похожи на заброшенные кладбища, человеческие руки, казалось, не прикасались к ним. Лошадей, быков и другой скот у крестьян отобрали. В деревне не осталось даже петуха, чтобы возвестить рассвет.
Дочь нашего соседа Филиппа, Алека, остановила меня, когда я проходил мимо их участка, и поздравила с приездом. Я знал, что она любит моего брата Георгия. Мы разговорились.
— Когда вернется Георгий, придется уступить ему очередь венчаться! — пошутил я.
Девушка вдруг вся как-то поникла. И доверила мне тайну, которая мучила ее. Мы знали, что жандармы схватили Георгия под окнами ее дома. Но почему он там оказался — не знал никто, даже наша мать. Это было вечером, душным летним вечером. Из садов доносилось благоухание жасмина. Георгий не выдержал — так он сам сказал ей. Кровь в нем закипела. Он вылез из тайника на чердаке и вышел на улицу.
— Ноги сами привели его под мое окно. Он бросил камешек в окно, он всегда так делал. Я услышала это сквозь сон, проснулась, подняла голову и подумала: «Наверно, это просто чудный сон». И снова легла. Но камешки продолжали стучать в стекло. Тогда я подбежала к окну и увидела Георгия. Он зашептал: «Спустись, Алека, мне очень нужно поговорить с тобой». — «Как же я спущусь, милый? Родители проснутся, нельзя…» — «Пусть просыпаются. Я пришел просить твоей руки! Не могу больше, я с ума сойду без тебя». В это время на углу показался патруль. Я бросилась открывать Георгию дверь, но не успела, его уже схватили. Чем все это кончилось, ты знаешь. Его пытали, а потом отправили в тот же батальон, где он служил раньше. С Дарданелл он прислал мне письмо, но больше вестей не было. Очень я за него беспокоюсь.
— И мать волнуется, — сказал я. — Но Георгий приедет. Я уверен.
Но я ошибся. Через две недели мы получили страшную весть. Нашего Георгия настигла в Дарданеллах английская пуля.
— Сыночек мой! — причитала мать днем и ночью. — Унесла и тебя черная птица! Не пожалела смерть ни твоей молодости, ни красоты, ни твоих золотых рук, которые так рисовали!
Из поколения в поколение люди проклинают смерть. Обрушили на нее свое негодование и мы, не задумываясь, кто виноват в ее нашествии. В церкви не было больше очереди на венчание, здесь теперь заказывали панихиды и раздавали кутью. В каждом доме оплакивали двух-трех убитых. Были семьи, в которых не осталось в живых никого, кроме старика или старухи, молившихся за своих покойников.
Мои братья, Костас и Стаматис, которых мы считали погибшими, вернулись. Костас десять месяцев работал у одного турка в Адане. Он так хорошо справлялся с делом и так понравился бею, что тот даже скрыл от него известие о перемирии. Стаматиса спас кирли, один из тех, что приезжали к нам работать на весну и лето. Они встретились в Конье в момент, когда Стаматиса вели на расстрел. Кирли, не показывая вида, что знает Стаматиса, спросил у сержанта: «Куда ты его ведешь?» — «На поле, пусть попасется», — ответил тот и жестом показал, что зарежет его. «Отдай его мне, — сказал кирли, — мой нож острее». — И бросил сержанту серебряную монету. Сержант поймал монету, удивленно пожал плечами и сказал: «Возьми, если хочешь. Меня от греха избавишь!» Кирли привел Стаматиса к себе. «Оставайся у нас. И не бойся. Что мы будем есть, то и ты. Я не забыл ни хлеба за вашим столом, ни ночлега в вашем доме».
Когда мы, оставшиеся в живых, собрались дома, то с головой окунулись в работу. Не было ни одежды, ни плуга, ни сохи, ни скотины, ни семян. Мать, сестра и наш приемыш Катинё еще при турках, рискуя жизнью, собрали три тысячи ока инжира. Продали их за двадцать золотых лир. Но что купишь на эти деньги? Пришлось обратиться к ростовщикам. Костас как-то сказал нам:
— Тех, что ушли в землю, не вернешь. Но землю мы должны воскресить.
Мы уходили на заре и возвращались затемно. Работали с подъемом. Отдыхали, чередуя разную работу. Ели только хлеб с маслинами. Но землю возродили, заставили ее дать богатый урожай. В первый год мы посадили табак, на который был большой спрос, и быстро разделались с долгами.
ГРЕКИ ПРИШЛИ…
XII
Теперь не мы боялись турок, а они нас. Но мы только поменялись ролями, а думать по-новому не начали. В Старом Эфесе у немцев были арсеналы. Мы нашли там много оружия и боеприпасов. Турецкие жандармы по условиям Мудросского договора должны были передать эти арсеналы союзникам, но бросили их и бежали. Они погубили в этих местах столько христианских семей, что теперь боялись остаться здесь хоть на день. Безоружные греки, долгие годы находившиеся под турецким игом, пережившие столько унижений и страданий, не могли не воспользоваться оружием, попавшим в их руки. Трудно, очень трудно затушить ненависть и жестокость, порожденные войной. Кровь и страх рождают кровь и месть, и тоже страх.
Неожиданный поворот событий принес новые бедствия. Настрадавшиеся жители Кыркындже ночами пробирались по тропинке к Старому Эфесу и не успокоились до тех пор, пока не перетаскали из арсенала весь порох и оружие. Только тогда они обрели уверенность, согнутые спины распрямились. Даже самые тихие и скромные парни носили патронташи и, гордо вышагивая по улице, всем своим видом словно бросали вызов туркам: «Подходи, если хватит смелости!» Первым добыл себе винтовку Козмас Сарапоглу. Он зарядил ее и отправился на кладбище. Мы молча последовали за ним, опасаясь, не задумал ли он покончить с собой. Но нет. Он стрелял в воздух и громко кричал:
— Вставайте, ребята! Свобода пришла!
Старая Хрисанти рассказывала в тот же вечер соседкам, что собственными глазами видела тени мертвецов и слышала их стенания и жалобы.
— Да вон они! — показывала она на вечерние тени. Те, кому хотелось верить ей, говорили:
— Да, мы видим, как они следят за нами; они боятся, что мы забудем о них при хорошей жизни и не отомстим!
Турки из соседних деревень, узнав, что мы вооружились, покинули свои дома и поля и ушли в Секе и Кушадасы. Страх перекочевал из наших домов в турецкие.
Как только до нас дошла весть, что в Смирне высадилась греческая армия, пять соседних турецких деревень запылали, как факелы. Опять пепел, опять страдания. Это только начало. Что еще будет! Но никто не думал об этом в опьянении победой…
Первыми высадились в Аяшсулуке итальянцы. Люди испугались. Может быть, между великими державами заключен договор и мы просто получим новых хозяев? Но итальянцы вскоре ушли из Аяшсулука в Секе и Кушадасы.
Когда же в наших местах появилась греческая армия, люди словно обезумели от радости. С раннего утра начали звонить колокола, но это был не привычный звон, а что-то неслыханное. Весть пролетела из дома в дом, от поля к полю. «Греческая армия пришла!» Люди бросали работу, стояли некоторое время молча, стараясь осознать то, что услышали, а потом громко сообщали новость соседям. Осеняли себя крестным знамением, обнимались, плакали.
— Христос воскресе!
Радость, превосходившая все, чему мы доселе радовались — свадьбе, рождению первенца, богатству, славе, — охватила всех. Люди надевали праздничные одежды, брали ветки лавра, святую воду, рис и спешили навстречу солдатам. Застилали коврами дороги векового рабства. Улицы украсились греческими флагами и флажками, сшитыми на скорую руку.
Заслышав первые звуки военных труб, старики, молодежь, женщины, дети вставали на колени, били поклоны, плакали и приговаривали:
— Эллада! Эллада! Мать наша!
Торжественное шествие в деревне открыли дети, несшие хоругви; за ними шли священники в золотых парадных ризах и дьяконы с курильницами. Среди риз выделялась высокая фигура Козмаса в суконных шальварах и вышитых гетрах. Он шел степенно и гордо, как и полагается в такой великий час. В руках его была икона с изображением святого Димитрия, которую и двоим-то трудно было поднять. Вечером на улице накрыли столы, зарезали барашков, привезли бочки вина. Пили, пели, и каждый старался собственными руками потрогать солдат, чтобы убедиться, что они живые, а не плод больного воображения. Мы выросли в собственных глазах. Нам казалось, что нашему поколению выпало счастье заплатить туркам за пять столетий ига, за пролитые слезы и кровь.
* * *
Я возвращался поездом из Смирны. Я получил большой заказ на табак, инжир, изюм, мне выдали крупный аванс — настроение у меня было самое радужное. Я вез подарок матери, кое-какие вещи для приданого сестре и два обручальных кольца с высеченными именами «Катина» и «Манолис». Даты поставлено не было, потому что я не знал, захочет ли Катина уже в этом году справить нашу свадьбу. То и дело я совал руку в карман и поглаживал голубую бархатную коробочку с обручальными кольцами — свою мечту о счастье. Жизнь моя текла ровно и спокойно, как река в берегах. Родина свободна, работа спорится, настало время и для меня порадоваться жизни, завести свой дом, свою семью. Поезд подходил к Аяшсулуку. Я смотрел на раскинувшиеся вокруг поля, и душа моя ликовала. Сидевшие рядом солдаты греческой армии шутливо подталкивали меня и говорили: «Смотри-ка, сколько воды! Урожай будет богатый!» А один из них, маленький и толстый, которого товарищи называли не иначе, как «писарь», весело воскликнул:
— Эх, мать наша, тощая Эллада! Теперь-то ты расцветешь! Такое вымя не одну, а десять Эллад прокормит!
— Благословенная земля! — подтвердил другой солдат. — Я сам крестьянин и вижу: трое суток будешь идти по этим местам и камешка не найдешь, чтобы орех разбить. Когда война кончится, перевезу сюда свою семью, я уже приглядел усадьбу…
— Эх, ты, болтун! Да у тебя и на сигареты денег нет, а ты об усадьбе мечтаешь! — прервал его сосед. — На какие это деньги ты собираешься землю покупать?
— Деньги? Какие деньги? — удивленно спросил шутник-«писарь». — Ну, если и здесь нужны деньги, тогда зачем мы кровь проливаем? Вы разве не слышали, что говорил на днях наш капитан? Вся эта земля была вотчиной наших предков. А мы числимся в завещании!
— Меня это, дружок, не соблазняет, — сказал солдат из Корфу. — Я родился рабочим и не надеюсь умереть помещиком. Ты мне лучше о девушках расскажи, вот это я пойму! Какие девушки, а? Чертовские красотки, сдобные, будто на масле и сахаре сбиты! И где они только научились так ломаться!
Я перестал слушать их разговоры и задумался о своих делах. Мать, заметив, что я тороплюсь закончить дом, как-то сказала мне, довольно улыбаясь:
— Что-то очень ты спешишь, сынок! Может, к свадьбе готовишься и скрываешь? Расскажи мне, порадуй старуху!
Я обнял ее и шутя спросил:
— Не захотелось ли тебе внучат, матушка Аксиоти[14]?
— Как не хотеть! Но на то божья воля. Дай бог, чтобы наш двор наполнился детьми. В них воскреснут и Панагос, и Георгис, и имя вашего отца! О, мне бы очень хотелось увидеть это, прежде чем я навсегда закрою глаза!
Она не спросила, на ком я думаю жениться. Она догадывалась, что я люблю Катину Селбеси, племянницу священника Фотиса, но не смела верить, что я попрошу ее руки. Она боялась, что отец Фотис сочтет неподходящей для племянницы нашу семью. Она слышала, что девушку сватают многие. И какие парни, с каким положением! Богатые, как, например, Феофилактос, сын старейшины Хаджианастасиу, или Дуфексис, у которого восемь лавок на базаре! Катине много пришлось пережить. Она росла без матери, которая умерла при ее рождении. Ее отец, Янгос Селбесис, после смерти жены не хотел никого видеть. Он взял дочку и кормилицу и уехал в свою усадьбу, которая находилась недалеко от Айдына. Когда девочка подросла и настало время идти в школу, отец отвез ее в Айдын к бабушке, состоятельной старухе. Там она росла, ни в чем не нуждаясь, и получила хорошее воспитание. Но когда девочка окончила школу и поступила в гимназию, бабушка умерла. Тогда Селбесис забрал Катину к себе и сказал: «Хватит учиться, дочка. Будешь мне помогать по хозяйству. А придет время замуж идти — тогда подумаем…» Девушка не могла ослушаться отца и с головой окунулась в хозяйство и рукоделие.
Потом грянула война. «Отец, оставь усадьбу на Али, — просила Катина, — поедем в Айдын. Здесь такая глушь, я боюсь». — «Али хороший человек и предан мне, — ответил Янгос, — но найдется много волков, которые, как только я уеду, сожрут и его и все мое добро…»
Однажды Селбесис оседлал лошадь и поехал осматривать хозяйство. Вечером лошадь, нагруженная двумя корзинами, вернулась домой одна. В корзинах лежали куски его изрубленного тела! Какие-то турецкие крестьяне сказали Али: «Неплохо кто-то сообразил. Теперь усадьба достанется нам». А Али ответил им: «Тому, кто совершил это злодейство да еще с такой целью, не будет счастья. Не вы и не я сожрем эту землю!»
И в самом деле. Появился Хасан-бей и заявил: «Усадьба моя. Селбесис был мне должен». У Катины не было никого, кто мог бы приютить ее, кроме тетки, сестры матери, которая была замужем за священником Фотисом у нас в Кыркындже. И вот отец Фотис распродал уцелевшие вещи свояка и привез Катину к себе, надеясь купить ей какой-нибудь участок в Кыркындже.
Историю Катины я узнал, когда приезжал в отпуск из рабочего батальона. Мне было жаль девушку. И с тех пор у меня появилось к Катине какое-то теплое чувство, но познакомиться с ней поближе я не решался, да и времени у меня не было. Потом я уехал и позабыл про нее. Письма, которые я получал от матери, были написаны ее рукой и в конце всегда стояло: «Катина шлет тебе привет…»
Когда я вернулся домой, прежнее чувство расцвело снова. Катина пришла выразить свое соболезнование по поводу гибели Георгиса. С тех пор она часто находила предлог, чтобы зайти к нам. Она подружилась с моей сестрой Софьей, хотя у них мало было общего.
Однажды воскресным утром, когда Софьи не было дома, а мать варила в кухне варенье, мы сидели во дворе одни и разговаривали. Я рассказал ей о своих мытарствах. Она слушала меня, как дети слушают сказку, и все спрашивала: «Ну а дальше? Ну а потом?» Когда я закончил рассказ, она посмотрела мне в глаза.
— Ты мужественно боролся, Манолис.
— Да, это правда. Не хвалясь, скажу, что боролся я не на жизнь, а на смерть. На судьбу не надеялся. И ни разу не призывал смерть. Я видел срубленные деревья, которые распускались в затхлой могиле… Я видел раненых зверей, которые боролись за жизнь до последнего вздоха. Но с какой страстью борется за жизнь человек, рассказать невозможно. Не зря ему дан разум…
Мы долго разговаривали, И откуда только брались у меня всякие истории. Я смотрел на нее, и слова сами лились у меня из груди, как песня, которой птица зовет свою подругу… В черных глазах Катины танцевал лукавый огонек и, казалось, мигал мне: «Ты мне нравишься, ты мне очень нравишься». Это придало мне смелости, и однажды, когда мы сидели вдвоем в их саду, я взял ее за руку и держал все время, пока мы разговаривали.
— Такие руки не созданы для грубой работы… Но я могу работать за двоих… — сказал я со значением.
Она сделала вид, что не поняла.
— Не такая уж я неженка.
Когда отец Фотис и его жена не выходили в поле и Катина работала одна, я седлал лошадь и скакал к ней, перепрыгивал через изгородь и кричал:
— Помочь не надо? — И показывая, как надо делать то или другое, касался ее руки. Она вздрагивала и смущалась, кровь во мне закипала, но поцеловать ее я не осмеливался.
Однажды мы присели отдохнуть в тени густого кустарника. Мы касались друг друга плечами, и сладостная дрожь, казалось, переходила от нее ко мне и от меня снова к ней.
— Значит… — спросила она смущенно.
— Да! — ответил я и не вымолвил больше ни слова, боясь нарушить блаженство. Рука моя случайно коснулась ее груди, и голова у меня закружилась, будто я выпил бутыль вина. Как мне хотелось крепко обнять ее! Но я сдержался. Я собрал все свои силы, до крови прикусил губу. С Катиной не должно случиться того, что случилось с Эдавье! Я хотел стать ее мужем, хотел, чтобы она пришла к брачной постели в белом платье и венке из цветов лимона…
Не знаю, поняла ли она мое волнение. Но отодвинулась от меня.
— Ты забыл? Ты что-то должен был сказать мне сегодня. Не для этого ли ты и пришел сюда? — сказала она, чтобы изменить опасное направление наших мыслей.
— Нет, я не забыл. Как я могу забыть? Но то, что я хотел сказать тебе, ты давно уже знаешь. Я вот-вот дострою дом. Он ждет тебя…
Она слушала молча, опустив глаза. До меня долетало лишь ее дыхание, теплое и ароматное, как жасмин.
— У нас с тобой по-разному сложилась жизнь. Ты ходила в школу, а я вырос в поле и на базаре, мне почти не пришлось учиться. Ты жила в достатке, с добрым отцом. Я же не видел ничего, отец мой был честным, но очень жестоким человеком. Он всю жизнь мучил мою мать, ты, наверно, слышала об этом. Я совсем другой. Я хочу любить тебя такой любовью, о какой мечтает каждая женщина, особенно та, которая много пережила. Конечно, как у всякого человека, и у меня есть недостатки. Я чересчур гордый, иногда эгоистичный. Но я и упрямый. Всего, чего хочу, добиваюсь собственными силами и совестью не торгую. Видишь, я раскрыл тебе всю душу…
Маленькая головка Катины склонилась ко мне на грудь, и горячие слезы полились из ее глаз.
— Ты плачешь? Почему? — спросил я, взяв ее за подбородок.
— Потому, что очень люблю тебя. Я не знаю, какими словами сказать тебе это…
— Ты и так прекрасно сказала…
Я обнял ее, отыскал губами ее губы, и мы поняли, что созданы друг для друга… Все во мне ликовало. Хотелось музыки, хотелось танцевать, говорить слова, которые раньше и в голову никогда не приходили. Прекрасна молодость, когда есть любовь!
Было три часа пополудни, когда я приехал на станцию Аяшсулук и бодро зашагал по дороге к деревне. Пригревало мартовское солнце, зеленели всходы, набухали почки на деревьях. Божья благодать! Сердце мое пело в лад с щеглами и дроздами.
В марте все девушки в деревне наденут по обычаю кольца из красных и белых ниток. А старухи будут спрашивать тех, кто не надел их: «Дочка, милая, ты что же мартовское колечко не надела? Будешь как уголь черная от солнца!» Но Катина в этом году наденет не мартовское кольцо, а обручальное, из чистого золота. Я устрою такую помолвку, что все долго будут помнить! А она будет блистать, красивейшая среди красавиц…
Издалека я увидел толпу, собравшуюся у кофейни. Что случилось? Почему мужчины так рано ушли с поля?
Навстречу мне бежал брат. Задыхаясь, он кричала
— Манолис, слышал новость? Нас призывают в армию! В газете сообщается о пятнадцати призывных возрастах!
— Не может быть! Я был в Смирне и ничего такого не слышал.
Уверенности у меня, правда, не было, но и показать, что меня взволновало это известие, я не хотел.
— Опять пропадут наши труды! Как раз теперь, когда можно получить за табак хорошие деньги! — сказал с досадой брат.
— Не торопись делать выводы! — заметил я.
— Почему это не торопиться? Газеты пришли в два часа, и все уже известно. Мы в кофейне десять раз перечитали… Сказать тебе правду, брат? На этот раз мне страшно, ей-богу. Боюсь! Один раз уйдешь от смерти, а второй…
Я думал о другом: наш район еще не присоединен к Греции. Значит, мы подданные Оттоманской империи. Как же тогда нас могут призвать? Если это очень нужно, то мы пойдем, конечно, но…
Я взял в кофейне первую попавшуюся газету и стал внимательно изучать каждую строку. В газете говорилось о греческих подданных, проживающих в Малой Азии, о пятнадцати призывных возрастах, затем о тех, кто будет уклоняться от воинской повинности, и так далее.
— Чего вы все носы повесили? — обратился я к друзьям. — Ведь речь идет о греческих подданных, а не о турецких.
Все снова кинулись к газетам и вздохнули с облегчением.
— Ну конечно! Манолис верно говорит! А мы-то столько раз читали и не поняли!
Старейшины деревни и священники, сидевшие в кофейне, набросились на меня.
— Чересчур уж умным родила тебя мать! А еще небось считаешь себя патриотом! С каких это пор ты стал гордиться тем, что ты подданный Оттоманской империи? И Турции-то уже нет, какие же у нее могут быть подданные?
— Наденьте ему феску! Феску! Пусть радуется!
— Слыхали? Он же настоящий турок, только притворяется греком! Может, еще кто-нибудь хочет стать турком, так говорите прямо!
Люди опустили головы и молчали. Вечером глашатай объявил:
— Завтра утром все мужчины от двадцати одного до тридцати пяти лет должны собраться на станции Аяшсулук. Кто не явится, будет строго наказан…
— Ну и влипли мы! — сказал сын крестьянина Харитоса. — Турки как поймают греческого солдата, жителя Малой Азии, так подвешивают его за язык. Они считают, что на нас греческие военные законы не распространяются, а значит, мы добровольцы…
На следующее утро четыреста мужчин из Кыркындже были отправлены со станции Аяшсулук прямо в Смирну. На набережной с балкона Дома солдата кто-то произнес перед нами патриотическую речь. Мы так растрогались, что на глазах у нас появились слезы. Появилась и решимость. Долг перед родиной призывал нас взяться за винтовку и не выпускать ее из рук, пока мы не войдем в Константинополь. Сказать по правде, я был не из тех, кто горел желанием захватить Константинополь, мне достаточно было и того, что мы уже захватили. Но когда я надел солдатскую форму, то подумал: «Ну что ж, надо и с этим кончать, хватит канитель разводить». И кричал вместе со всеми: «Будем гнать турок до Коньи!»
В день, когда мы принимали присягу, на пристани было полно народу из окрестных селений — Вурлы, Куклуджалы, Бурковы, Кушадасы, Кыркындже. Девушки забросали нас цветами, гремела музыка, начались танцы. Весело и красиво проходила эта мобилизация…
Я не успел справить помолвку с Катиной и, что еще хуже, не успел с ней проститься. Священник Фотис позаботился о том, чтобы срочно отправить ее в Айдын. Ей, видите ли, просто необходимо было поехать в Айдын подписать какие-то бумаги, чтобы вернуть отцовское имущество. Но она успела тайком передать мне письмо, полное любви. Я начал подозревать, что Фотис не хочет отдавать за меня Катину и делает все, чтобы нас разлучить. Он обвинял меня в том, что, когда объявили мобилизацию, я вел себя непатриотично, и заявил, что не желает меня больше видеть. Но я верил в Катину, она одна могла заставить его переменить свое мнение.
Я послал ей большое письмо из Смирны. Я просил ее обручиться со мной, прежде чем нас отправят на фронт. «Твоя любовь, — писал я, — мой талисман. Сделай все, чтобы мы могли встретиться».
Я не знал, что произошло, но ответа ни на это письмо, ни на два других не получил. И больше не стал писать. Я боялся, что Катина, получив имущество отца, возгордилась и раздумала выходить за меня. Но в душе у меня теплилась надежда. Она так нужна была мне. И я ждал…
* * *
В течение двадцати пяти дней у нас проходили учения, а затем нас отправили на фронт. Такая поспешность военного командования мне не нравилась. Из малоазиатских греков быстро сколотили несколько полков особого назначения, во главе которых поставили греческих офицеров. Я попал в 1-й полк, переименованный потом в 31-й. Нас отправили сначала в Бергаму для несения охранной службы, а через три месяца наш взвод перебросили в Донтарлы.
В районе Донтарлы хозяйничал известный партизан Кривой Мехмед, который не давал покоя нашим войскам. Однажды вечером он напал на наш взвод. У нас было убито несколько солдат.
— Знаешь, мне точно известно, что Кривой Мехмед скрывается в деревне неподалеку, — доверительно сказал мне сержант. — Подумай, как будет здорово, если мы поймаем его по собственному почину.
— Хорошо рассуждать, — ответил я. — Дело это сложное и требует подготовки. Мы должны узнать, сколько при нем людей, какие у него слабости и какое вооружение у его отряда. Стыдно возвратиться ни с чем… если только мы вообще вернемся и нас не посадят живыми на кол…
Сержанта обидело мое недоверие.
— Я ничего не делаю наобум, — ответил он. — Я все разузнал о Кривом Мехмеде. В этом деле нужна только смелость!
— Что касается смелости, то нам ее не занимать.
Мы реквизировали в соседней турецкой деревне пять лошадей, взяли с собой турка-сторожа, который сообщил сержанту о Кривом Мехмеде, и поскакали в ночь. На всем пути нам не попалось ни одной греческой деревни. И ни один грек из Бергамы не решался появиться в этих местах. Мы, как говорится, бросились прямо в пасть к волку. Для операции, задуманной сержантом, требовался большой отряд. А нас было всего пятеро, действовали мы без плана и не доложили ни о чем командованию. Я сказал сержанту, что нам надо торопиться, чтобы закончить дело до рассвета, когда турки выйдут в поле.
Мы оставили двух солдат с лошадьми на краю деревни и приказали им непрерывно стрелять, а сами вслед за сторожем пошли к дому Кривого Мехмеда. Идя по деревне, мы кричали, чтоб никто не выходил из домов. Всех, кто высунет нос на улицу или подойдет к окну, будем убивать на месте. Крестьяне, услышав выстрелы, решили, что нас много, что деревня окружена, и из домов не показывались. Мы обшарили весь дом Кривого Мехмеда, но нашли только его зятя. Предложили ему последовать за нами в Донтарлы, там, мол, офицер хочет кое о чем спросить его. Он не противился, даже предложил нам выпить чаю на дорогу, но мы отказались. Мы ни разу не вспомнили, что переживали сами, когда турецкие жандармы непрошеными врывались в наши дома, производили обыски и аресты. Не вспомнили, что совсем недавно обвиняли турок в зверстве. Теперь война вложила свое варварское оружие в наши руки. Сила была на нашей стороне!
По дороге зять Кривого Мехмеда был довольно-таки разговорчив, но на допросе стиснул зубы и не сказал ни слова о Кривом Мехмеде и его отряде. Сержант рассвирепел:
— Подожди, мерзавец, я знаю, как заставить тебя выложить все… — И начал зверски избивать его. Устав, он передал турка солдату, бывшему жандарму. Тот действовал хитрее. Он принес турку кофе, делая вид, что об этом не известно сержанту, и обещал не трогать его.
Зять Кривого Мехмеда отнесся к солдату с подозрением. Он то и дело вытирал рукой кровь, которая текла у него из носа и изо рта, но не проронил ни звука.
Вечером солдат принес ему еду и посоветовал:
— Чего ты молчишь? Мы ведь и так все знаем. Наши люди и среди вас есть… Какая польза от того, что ты молчишь? Только злишь сержанта, а он завтра порежет тебе бритвой ноги да солью посыплет…
Солдат долго убеждал турка, потом вышел и заверил нас:
— Вот увидите, завтра этот турок все расскажет. А если нет, я знаю еще немало средств!
На рассвете турок попытался бежать. Он попросился у часового на двор. Тот, ничего не подозревая, выпустил его. Турок, толкнув часового, свалил его с ног и пустился наутек.
Услышав крики, я первым выскочил на улицу и бросился вдогонку за турком. Я настиг его у самого ущелья куда он намеревался скрыться. Началась борьба. Мне с трудом удавалось удерживаться на ногах, турок был сильный и смелый. Но и я не уступал ему.
Мы схватились, упали. Колено турка камнем легло мне на грудь и придавило к земле. Я был в его руках. Его страшный звериный взгляд встретился с моим. Казалось, в этот момент Турция борется с Грецией…
Я был не в состоянии шевельнуться, и он свободно мог схватить камень и размозжить мне голову. Но он не догадался это сделать. Мысль моя лихорадочно работала. Мне надо было собрать все свои силы, рывком сбросить его и положить на обе лопатки.
В этот момент подбежали сержант и два солдата. Сержант хотел ударить турка прикладом, но тот ловким движением выхватил у него винтовку, прицелился и уже готов был спустить курок. Тут я, еще лежа на спине, схватил его за ноги. Он покачнулся и пуля пролетела мимо сержанта. В глазах турка появился страх. Мы надели на него наручники и, подгоняя пинками и ударами приклада, погнали на заставу. Мы привязали его к столбу, обмотав веревками, как пеленают ребенка. Сержант взял плеть и стал хлестать его:
— Говори, сволочь! Говори, мерзавец! Говори, собака! Говори, антихрист!
Зять Кривого Мехмеда стойко переносил удары. Казалось, он не чувствовал их. Вены на его шее надулись, грудь вздымалась, но он задерживал дыхание, чтобы с ним не вырвался стон и не выдал его страданий.
Мне вдруг стало страшно. Что за сила в этом человеке? Почему удары словно отскакивают от него и как бы обращаются на нас? Никогда в жизни я никого не бил. И теперь, когда я должен был его бить, потому что всех других отправили на какое-то задание, я оробел и никак не мог справиться с этим чувством. Робко, почти трусливо, не глядя на него, я сказал:
— Ну чего ты ждешь? Если хочешь вернуться сегодня к жене и детям, говори, что знаешь, говори, чертов сын! Скажи, и все будет хорошо!
Он посмотрел на меня с ненавистью и презрением, будто плюнул в лицо.
— Проклятые гяуры!
Я поднял палку и в бешенстве ударил его по голове. Зрачки его закатились, стал виден только мутный белок. Тело обмякло, голова склонилась на грудь.
Я бросил палку, закрыл руками лицо и надрывно закричал:
— Я убил его!
Я отбежал от столба, вернулся, снова отбежал, остановился и стал ждать, когда придут меня арестовать. Ко мне подошел сержант и стал меня успокаивать:
— Ты медаль за это получить должен, а не наказание.
Сбежались солдаты и наперебой стали советовать, что надо написать в рапорте. «Зять матерого бандита Кривого Мехмеда, пойманный нами с большим трудом, пытался бежать, споткнулся и…»
В то время как они сочиняли рапорт, я не отрываясь смотрел на убитого. Клянусь богом, я завидовал ему! Какая твердость!
Капитан не поверил ни одному слову из этого рапорта, но никаких расследований производить не стал. Только сказал сержанту:
— В следующий раз будьте аккуратней…
Словно убили не человека, а кошку! На войне трудно отличить убийство от патриотического поступка! Я участвовал в боях, я стрелял по врагам моей родины и гордился, убивая их. Но после этого поступка что-то оборвалось у меня в душе…
На рассвете следующего дня мы двинулись в Чивриль. Ужасы войны заставили забыть и это убийство.
* * *
В Чивриле было относительно спокойно. Лишь иногда бывали небольшие налеты и изредка нас посылали в разведку. Однажды, когда я стоял на посту, с вражеской стороны появился турок с белым платком в руке. Я крикнул, чтобы он подошел ближе, и спросил, что ему надо.
— Я убежал от Кемаля. Мне надоело воевать. Я хочу вернуться в деревню, к своей семье, — сказал он и заплакал.
Я отвел его к офицеру. Якумис Сефероглу из Нового Эфеса узнал турка. Это был его односельчанин, Плешивый Мехмед. В 1914 году он предал немало христиан.
— И вы поверили, что он действительно устал воевать и идет к себе в деревню сажать цветочки? — возмутился Якумис. — У него, дорогие мои, наверняка важное задание. Он поедет в Кушадасы, занятые итальянцами. Там он организует отряды, которые будут опустошать наши деревни.
Двое солдат не из нашей местности стали ему возражать. Якумис обернулся к ним и зло закричал:
— Я знаю, что говорю! Не я ли потерял двух братьев в четырнадцатом году? Они служили в рабочем батальоне. В прошлом году в Айдыне погибла моя единственная сестра. Через пять дней после свадьбы… Я точно знаю, что он был среди зейбеков[15]! Главарем у них был юрюк Али, настоящий зверь. Они пришли к нам из итальянской зоны и устроили резню. Али, этот убийца, собрал самых красивых девушек, поставил их в ряд и стал срывать с них одежду; при этом он измывался над ними, хватал их за груди, а потом вынул нож и принялся отрезать им соски. Он смеялся и самодовольно покручивал усы: «Я сделаю четки из их сосков. Ни у кого в мире не будет таких четок!»
После страшного рассказа Якумиса стало очевидно, что ожидает Плешивого Мехмеда. Через два дня, возвратившись из дозора, я узнал, что турецкий перебежчик «убит при попытке к бегству».
Пришел Якумис и рассказал мне, как было дело. Лицо его и слова были бесстрастны, и невозможно было понять, что он чувствует.
— Ночью, без четверти два, я подошел к его нарам. Я заранее позаботился о том, чтобы остаться дневальным в бараке. Я разбудил его и сказал: «Вставай, Плешивый Мехмед, ты поможешь нам поймать сбежавшего бычка, повара никак его не догонят. Его надо прирезать завтра на обед. Надевай свои чарыки[16] и пошли!» Он встал. Вид у него был растерянный. Когда мы вышли за ворота, я притворился, что должен остановиться по нужде и сказал ему: «Ты иди, вон за тем сараем нас ждут повара». Я дал ему пройти метров тридцать и выстрелил. Пуля попала ему в голову. Его череп разлетелся, верхняя его часть отскочила и упала на землю, словно тарелка с мозгами. Тогда я выстрелил в воздух и крикнул: «К оружию!» Сержанту, который подбежал первым, я сказал, что Плешивый Мехмед пытался бежать. «А какой дурак был в карауле?» — спросил он и, не проверив ничего, пошел успокоить взбудораженных солдат. Командир роты принял рапорт. А сейчас, во время поверки, взглянул мне в глаза и сказал: «Смотри, Сефероглу, можешь поплатиться за такие штуки!»
Но мы ничего уже не боялись. Жестокость все росла, число убийств увеличивалось с каждым днем.
Я прославился в роте как хороший стрелок. Как-то раз, прицелившись метров с пятидесяти, я свалил без промаха шесть гильз. И теперь офицеры не давали мне покоя. Как идти в разведку, в дозор или на выполнение какого-нибудь опасного задания, так раздается: «Позовите Аксиотиса!» Однажды, когда наша часть расположилась у истоков реки Мендерес, неподалеку от деревни Исыклар, меня и еще четырех солдат послали на наблюдательный пункт. Когда мы подходили туда, на нас посыпался град пуль. Мы залегли. Турки, которых, по нашим подсчетам, было человек двадцать, могли бы всех нас легко перестрелять. Но эти глупцы почему-то спрятались в заброшенной печи для обжига извести и их выстрелы оттуда сначала нас не достигали. Мы осмелели и начали стрелять в них. Один из наших солдат, Ксидакис, решил прицелиться повернее и стал на колено, но тут же, не успев ахнуть, свалился замертво. Другой солдат, отставший, чтобы оправиться, услышав выстрелы, побежал обратно в часть. Нас осталось трое против двадцати. Положение становилось отчаянным. Турки могли нас окружить. Рядом со мной лежал Яннис Пацис, хладнокровный и меткий стрелок.
— Яннис, вы с Леандросом следите за правым флангом, а я возьму на себя левый и печь, — сказал я. — Никому не удастся уйти, даже если они будут быстры как зайцы!
В это время справа высунулся какой-то турок. Яннис прицелился и попал ему прямо в лоб. И слева выскочил один. Моя пуля ударила ему в грудь, и он рухнул, как подстреленное животное. Я стрелял по печи, отбивая у турок желание поднять голову. Вдруг послышалась частая стрельба. Потом все стихло. Мы не понимали, что случилось.
— Яннис, вы стреляйте по печи, а я подползу поближе и брошу туда гранату, — предложил я.
Взорвалась граната, но по-прежнему все было тихо. Мы решили, что турки убежали раньше, чем я бросил гранату. Но почему? Что их заставило уйти? Все стало ясно, когда мы увидели отряд, шедший нам на помощь. Это их стрельбу мы и слышали. Они стреляли по врагу с одной стороны, а мы с другой. Не многим туркам удалось переплыть реку. Я заглянул в печь. Брошенная мною граната убила троих. Они лежали один на другом. Усталый, я уселся на пролом в печи, свесив ноги.
— Самое время закурить, — сказал я Яннису. Он вынул зажигалку. Я нагнулся прикурить.
— Дешево мы отделались. «Если судьба на твоей стороне, скоро будешь дома», — так поется в песне… Бедняга Ксидакис, не повезло ему… — вздохнув, сказал Яннис, но тут из печи раздался револьверный выстрел, затем второй. Я быстро поднял ноги. Левая нога стала вдруг тяжелой, и я увидел на ней кровь. «Угостили-таки!» — подумал я, обливаясь холодным потом. Несколько солдат, подошли поближе, чтобы узнать, что произошло.
— Выходит, теперь и мертвецы воюют!..
Позже офицер установил, что турок, стрелявший в меня, был ранен; он не смог убежать вместе со своими и спрятался в кустах, а когда мы стали преследовать отступавших турок, он снова залез в печь, надеясь таким образом спастись. Когда мы вернулись и я уселся на печь, он собрался с силами и выстрелил в меня.
— Не сдаются, дьяволы! Воюют! — говорили солдаты, которые несли меня.
Рана у меня была легкая, но мне удалось упросить командира, чтобы меня отправили в госпиталь в Смирну. Меня мучила мысль о Катине. Я должен был узнать, что случилось, я терпеть не мог неизвестности. Писать Катине я больше не хотел. Я был уверен, что отец Фотис перехватывает мои письма. Я написал своей сестре Софии, открыл ей душу. Я просил, чтобы она нашла Катину, передала ей, что я ранен, что лежу в госпитале в Смирне и очень хочу ее видеть. Может быть, узнав о моем ранении, она навестит меня?
Не прошло и недели, как однажды в полдень явился санитар Стратис и сказал:
— Аксиотис, поздравляю! Тебя какая-то девушка спрашивает…
Кровь бросилась мне в голову, у меня даже дыхание захватило. Я поскорее лег в постель — мне казалось, что это произведет на нее большее впечатление. Я причесался. Впервые в жизни полил руки одеколоном, который недавно роздали нам смирненские дамы-благотворительницы. Я не знал, как вести себя. Поцеловать ее? Сказать ей, как я мучился? Показать мою ненависть к отцу Фотису? Нет, доверюсь своему сердцу, оно подскажет мне, как надо поступить. А мои глаза доскажут остальное. «Катина, ну приди же! Ты мне нужна. Я жду тебя!»
Когда я увидел, что девушка, пришедшая меня навестить, — моя сестра, я оцепенел. Бедную Софью напугал мой вид. Она кинулась ко мне:
— Почему же ты не написал нам, что тебе так плохо?
Я, с трудом подбирая слова, уверял ее, что чувствую себя хорошо и что рана моя не опасна.
— Ты думаешь, что я не вижу? Что тебя довело до такого состояния?
— Ты хочешь знать что? — переспросил я и заплакал.
Впервые я плакал из-за женщины, это было стыдно и унизительно. Сестра, узнав, что меня терзает, смутилась и не знала, что рассказать мне, а что скрыть.
— Катина больше не живет в Кыркындже. Поговорить с ней мне не удалось. Может, она еще любит тебя. Ты не горюй. Тебя многие девушки любят. И такие красивые, такие чистые, как ключевая вода! Наверно, отец Фотис читал все твои письма и нарочно отправил Катину с ее теткой в Айдын. Он и сам туда ездил несколько раз. Говорят даже, что он собирается выдать Катину за какого-то офицера. А нашей матери этот старый козел, прости меня господи, сказал: «Напиши сыну, чтоб он прекратил свою писанину. Катина ему не пара. Она другого сословия». И кто знает, что он наговорил девушке о тебе…
— Довольно! — крикнул я.
Я вскочил с кровати. Заметался, не находя себе места. Хотел бежать, найти Катину, услышать от нее: «Я выхожу замуж за офицера. Мне нравится жизнь в довольстве! Ты не должен был метить так высоко».
Всю ночь я ходил по коридору. Душа моя стонала, как раненое животное. Почему опять я должен страдать? Что за судьба! Неужели я не достоин никаких радостей в жизни? «Скажи, Катина, почему я должен потерять тебя? Я низкого происхождения? И значит, не имею права на человеческую жизнь? Наш удел — работать да воевать?»
Ее лицо возникло передо мной. Вот она так близко, что я чувствую ее дыхание, вижу ее чистый большой лоб. Глаза у нее закрыты, губы распухли от моих поцелуев… «Катина! Катина! В чем я виноват, за что ты напоила меня таким ядом? Катина!..»
Что может чувствовать влюбленный, многие годы жаждавший женщины и в момент, когда, кажется, уже завоевал ее, теряет навсегда? Мужество покидает его. Именно это случилось со мной. Я стал жалким существом, потерявшим вкус к жизни.
Я был в отчаянии, мне казалось, что я не вынесу своего горя. Я словно летел в пропасть. В раненой ноге вдруг появилась такая боль, будто я, падая, стукнулся о выступ скалы. Я рассвирепел. К черту! К черту этих благородных девиц! В жизни есть более серьезные вещи. Сейчас решается судьба родины. Одно слово зятя Кривого Мехмеда вернуло бы его в объятия жены, но он предпочел смерть. Раненый турок мог притаиться в печи и остаться в живых, но он искалечил греческого солдата и погиб. Идет борьба, Катина, борьба! И у нас нет времени волочиться за юбками!
Утром я пошел к врачу и попросил, чтобы меня выписали из госпиталя и послали на передовую, туда, где всего опаснее.
XIII
В октябре 1921 года я получил направление в 4-й полк 1-й дивизии. В поезде я познакомился с солдатом-критянином, который тоже вышел из госпиталя и направлялся в тот же полк. Его звали Никитас Дросакис. Он был студентом, считался, как и все критяне, «неблагонадежным», и поэтому его постоянно посылали на самые опасные участки фронта.
Маленький, юркий, с глубоким, проницательным взглядом, от внимания которого ничто не ускользало, он производил на людей очень хорошее впечатление. Он был жизнерадостен, общителен, с каждым находил общий язык, а когда смеялся, казалось, весь светился от чувства любви и доброжелательности к людям. Меня привлекали необычные темы его разговоров, его острые и ясные мысли. Он говорил смело, уверенно; о самых сложных вещах умел сказать просто и занимательно. Солдаты в вагоне играли в кости, проклинали войну, спорили о женщинах. Только в нашей компании разговор шел о политике. Леледакис, критянин из города Кания, фанатично преданный Венизелосу, осторожно подтрунивал над солдатом с острова Саламиса, сторонником короля.
— Послушай, Стафакос, и тебе не надоело столько лет таскать винтовку? У тебя уже голова поседела, а тебя все не демобилизуют! Куда же девались все обещания, которые вам давали, когда был нужен ваш голос? Когда ты уезжал, твоя жена ждала ребенка, а когда вернешься у тебя уже внуки будут!
Стафакос озабоченно чесал затылок, не находя слов для возражения. Какой-то сержант пришел ему на помощь:
— Пусть король здравствует, и тогда все станет на место. Благодарите бога, что он дал нам Константина! Один Константин отдал туркам Константинополь, другой Константин вернет его![17]
— Жалкий ты человек! — закричал Леледакис. — Без Венизелоса не видать нам ни Константинополя, ни Малой Азии! Сама Греция без него на ногах не устоит! А союзники нам не раз кукиш показывали и еще покажут!
Дросакис, обернувшись к Леледакису, с простодушием, за которым скрывалась ирония, спросил:
— У Венизелоса, наверно, красивые глаза, земляк?
— Красивые, Дросакис.
— Ну раз так, значит, англичане и французы поддерживали нас за его красивые глаза! — сказал Дросакис.
Сержант расхохотался.
— Не торопись смеяться, генерал! У меня и к тебе есть небольшой вопросик: скажи, а если бы твоего короля звали не Константином, а, предположим, Алексанром или Вильгельмом, вернул бы он Константинополь?
Неожиданно в дверях показался какой-то офицер и прошел через вагон. Солдаты испугались, замолчали и разбрелись по разным углам. Только Дросакис не тронулся с места, он обернулся ко мне и заговорил тихо и доверительно.
— Слышал? Пустая болтовня! Они не задумываются, в чем корень зла. Повторяют бессмысленно: «Венизелос!», «Константин!» Если б только они! А наша верхушка? Наши руководители? Никто из них не хочет понять, что мы танцуем на краю пропасти.
— Почему ты так говоришь? — удивился я. — Разве наши дела так плохи?
— А по-твоему? Хороши? Я воевал в солончаках и на реке Сакарья, Аксиотис, и от верных людей многое слышал. Понял? Все эти раздутые победы весной и летом в Афьон-Карахисаре, в Эскишехире, в Кютахье нас погубили! В тылу все словно обезумели: флаги, колокола, речи, статьи. А афинское правительство что сделало? Вместо того чтобы использовать момент и укрепить фронт, оно приказывает: «Вперед на Анкару!» С какими силами? При чьей поддержке? Поход в солончаки начали в августе, в самый жаркий месяц в Анатолии! Солнце прожигало до костей! Внутренности пересыхали! Губы и даже язык трескались от жажды, как неполитая земля в засушливое лето! У людей не было ни пота, ни слюны, ни мочи. Чтобы обмануть жару, мы сосали холодные пули. Один мой товарищ, Орестис Бекирис, помешался. Он вскрыл себе вену и сосал собственную кровь, чтобы утолить жажду. А о снабжении лучше и не спрашивай. На исходе были не только человеческие резервы, но и боеприпасы. Турки отступали организованно, с незначительными потерями, заманивая нас туда, куда хотели.
Дросакис умолк, опустив голову. Он не решался говорить все, что знал.
— Свобода требует жертв, — сказал я. — В борьбе за нее излишнее раздумье гибельно. Знаешь, как говорят у нас в деревне: пока умный будет раздумывать, дурак дойдет куда надо и вернется.
Дросакис взглянул на меня и улыбнулся.
— Умные слова, Аксиотис. Но не к месту. Это говорит тебе человек, который если б имел десять жизней, все бы их отдал за свободу.
— Почему же не к месту?
— Ну, этот разговор нас далеко заведет…
Он еще не совсем доверял мне, но я не обижался. И не настаивал. Я внимательно прислушивался к его словам и пытался понять, что это за человек.
— Двадцать дней боев на реке Сакарья, в которых греческая молодежь проявила нечеловеческую выдержку и героизм, только приблизили нас к гибели, — продолжал Дросакис. — Фронт то сужался, то растягивался на целую сотню километров. Он проходил по неприступным горам, по глубоким ущельям. Участок от Полатлы до Геула был особенно труден — тут глубина обороны турок доходила до двадцати пяти километров. Каждая вершина, каждый холм были опоясаны окопами, проволочными заграждениями, линия фронта хорошо просматривалась. Борьба была жестокой. Турки поклялись своему пророку, что живыми не сдадутся. Не уступая друг другу в фанатизме и упорстве, мы дрались насмерть. У турок было достаточно боеприпасов. Были у них и самолеты. Что может сделать против них штык даже в руках мужественного человека?! Двадцать пять тысяч юношей погибли на реке Сакарья! Госпитали были переполнены ранеными. В этих атаках мы исчерпали все резервы и отступили.
С этого началась моя дружба с Никитасом Дросакисом, которая с каждым днем крепла. Правда, я относился к нему с некоторой настороженностью, мне иногда трудно было понять его. Наш сержант, узнав, что Дросакис студент, да к тому же еще критянин, объявил ему беспощадную войну. Он называл Дросакиса не иначе, как «ученая кишка», и беспрестанно назначал его в наряды. Дросакис не роптал, он весело выполнял приказания. Правда, тяжелые работы — колоть дрова, например, — стоили ему огромных усилий, и я иногда помогал ему.
— Эх, Манолис дорогой, — сказал он как-то, — когда общество будет состоять из таких людей, как ты и я, будет смысл жить. А пока ты нужен им, чтобы работать на них, а я — чтобы за них думать. — Он взял у меня колун и попытался сам расколоть полено. — Не думай, что я такой уж никчемный, — продолжал он. — Кое-что я умею делать. Жизнь немало трепала меня… Отец мой был бедным деревенским учителем на Крите. Он не мог послать меня после школы учиться дальше, сам понимаешь. Мне пришлось самому себя содержать. Работал я и официантом, и печатником, и корректором, даже лимоны продавал, чтобы прожить…
Однополчане поначалу невзлюбили Дросакиса, он был слишком прямым и резким. То и дело в его адрес сыпались колкие шуточки. Весельчак Микроманолацис, его земляк, прозвал Дросакиса «шляпой Орландо». Он рассказал, что случайно слышал, как Дросакис в разговоре с таким же чудаком, как и он сам, Лефтерисом Канакисом, упоминал о шляпе какого-то Орландо, который, дескать, виноват в нашем поражении в Малой Азии.
— «Ах этот несчастный Орландо! Вырядился в свою шляпку и явился к Вильсону. Надоедал, надоедал ему, а мы теперь расплачивайся за все!» Вот что он говорил, — закончил Микроманолацис.
— Кто такой Орландо и при чем тут его шляпа? — спросил я Дросакиса и рассказал ему о прозвище, придуманном Микроманолацисом.
Дросакис рассмеялся от всей души.
— Не может быть, чтобы ты не слышал о Витторио Орландо, Аксиотис, ведь это премьер-министр Италии! А шляпа вот при чем: когда кончилась мировая война и на мирной конференции началась дележка, синьор Орландо явился на конференцию в своей неизменной дипломатической шляпе и потребовал львиную долю в Малой Азии. Наглость Орландо до того возмутила президента Америки, что тот попросту выпроводил его. И синьору Орландо ничего не оставалось, как удалиться. Когда англичане, французы и американцы узнали, что итальянский флот курсирует у берегов Малой Азии, они испугались, что итальянцы высадятся в Смирне. Вот тогда-то они призвали Венизелоса и сказали ему: «Как ты думаешь, хватит у Греции сил взять на себя миссию защитника Малой Азии?» В то время этим шакалам было необходимо прикрыться греческой армией! А у Венизелоса голова закружилась от возможности осуществить мечту о Великой Греции, и он бросил нас в Малую Азию, где мы сложим наши головы! Я даже подскочил от возмущения.
— А что он должен был делать? Что? — кричал я, готовый задушить Дросакиса. — Греция была в числе победителей, Турция проиграла войну, и ты считаешь, что не надо было воспользоваться моментом? Не надо было освобождать нас от векового рабства? Не надо было освобождать земли, издревле принадлежавшие нам, которые кормят нас и являются гордостью нашей нации!
Дросакис, улыбаясь, ответил:
— Да, Манолис, освободить, но не погубить нас!
Я ушел и решил больше никогда не подходить к нему. Но однажды полковник назначил Дросакиса, меня и еще восемь человек в разведку. Задание было очень опасное. Кругом шли ожесточенные бои. Земля то и дело вздрагивала, как от землетрясения. Вокруг гремело, сверкало, дождем падали пули. Разверзались огромные ямы, и из них веером поднимались в воздух земля и камни. Мы были отрезаны от нашего полка и рисковали попасть в плен. Микроманолацис, который всегда веселил нас песенками собственного сочинения, был тяжело ранен, но никто из нас не мог оказать ему помощь. Мы лежали, уткнувшись лицом в землю, зажмурив глаза, словно это могло нас спасти. Сержант Граваритис, всегда хвалившийся своей храбростью, засунул свою мерзкую рожу с длинным носом в какую-то яму и прерывисто дышал. Единственным человеком, который вел себя спокойно, был Дросакис. Он пополз, как змея, к ближайшему холму и с него стал наблюдать за передвижением противника. Потом приполз обратно и сказал:
— Забирайте раненого и идите за мной, я высмотрел дорогу. Скорее, скорее, а то нас обнаружат.
Никто не двинулся с места, никто не ответил. Мы еще сильнее вцепились в землю. Дросакис позвал нас во второй, в третий раз. Не получив ответа, он бросился к Микроманолацису, подскакивая, как заяц, перед падающими пулями, взвалил его на спину и ушел. В этот момент мы почувствовали в нем вожака. Первым я, а за мной и другие побежали вслед за ним. Когда мы оказались в безопасности, Граваритис как ни в чем не бывало начал ругаться:
— Шагайте быстрее, мерзавцы… Трусы! Чуть было из-за вас не попались!..
Этот день в корне изменил мое отношение к Дросакису, я понял, что он на голову выше всех нас. Я сказал ему об этом, но он возразил:
— Ну что ты, Манолис. Зачем такие громкие слова? Страх перед смертью всегда придает смелости. Раз сержант наложил в штаны, значит, кто-то другой должен был вести солдат.
— Я об этом и говорю и восхищаюсь тобой.
— Нечем тут восхищаться, друг! Это пустяки. Знаешь, какие герои есть!
После этого разговора мы стали более откровенны друг с другом. Я много услышал от него нового. Дросакис признался мне, что его очень волнуют люди и их судьбы. Он рассказал мне о Прометее, которого, говорят, в этих местах мучили боги за то, что он принес людям огонь. Я слушал его, разинув рот, и пытался понять, к чему он говорит все это.
— Какую бы жертву ты ни принес людям, им все кажется мало. Потом и кровью завоевывается новое. Думаешь, что наконец-то у людей открылись глаза и они сделали шаг вперед, но не тут-то было, они снова пятятся назад. Некоторые теряют мужество. «Пусть все летит к черту, своя голова дороже. Лишь бы свою жизнь устроить, а на остальных наплевать». Да, Манолис, многие так думают. Они хотят обрубить крылья у жизни — орла превратить в ощипанную курицу. Нет, нельзя требовать от людей, чтобы они сразу все поняли и с готовностью пошли за нами. Слишком мы торопимся. Со временем эти отсталые люди, которые пока еще сами не знают, чего они хотят, поймут, на чьей стороне правда, и распрямят плечи. Не бог создал мир таким жестоким.
Он внимательно смотрел на меня, будто изучая.
— Даже ты, Манолис, столько повидавший в жизни, попав в самую гущу солдатской массы, теряешься, когда слышишь что-нибудь новое, тебе даже становится страшно. Когда ты и тебе подобные проснутся, настанет весна для человечества.
Меня задели его последние слова, и я спросил:
— Скажи, Никитас, зачем тебе понадобилось придумывать себе заботу? Какое тебе дело до того, что говорят и делают люди? Раз все они такие же твердолобые, как я, очень тебе надо о них беспокоиться!
— С такими благоразумными суждениями далеко не уедешь, — ответил он. — Я, Манолис, если даже вижу человека, увязшего в грязи, не теряю надежды его спасти. Я считаю, что по природе своей человек не глуп. И со временем многое начинает понимать. Посмотри, как быстро здесь, на фронте, люди прозревают.
— Не понимаю, о чем ты говоришь, Никитас. Дай мне землю и возможность спокойно обрабатывать ее — больше мне ничего не надо.
— Согласен. Только ни я, ни кто другой тебе ее не даст, ты сам должен ее добыть. Но нужно знать, как это сделать. Человеческий разум — не зло, Манолис, и нечего бояться думать. Ответь мне: разве плуг переворачивая землю, приносит ей зло? Так и знание, умение думать — разве это приносит зло человеку?
— Не запутывай ты меня, пожалуйста. Сказать тебе, чего хочет крестьянин? Главное, что ему нужно, — это земля, своя земля. Если хочешь более точно — свое поле и чтобы оно давало урожай. Богатый урожай, который крестьянин мог бы продать по хорошей цене, так, чтобы его не обобрали ни торговцы, ни ростовщики. Еще ему нужны крепкие и сильные животные, которые давали бы приплод. Он хочет иметь свое хозяйство, жену, детей, благословение бога и спокойную старость. Больше он ни о чем не думает и не хочет думать.
Дросакис улыбнулся.
— А кто же тебе это добро даст?
— У нас в деревне все было. Если бы остался Венизелос, то и теперь всем было бы хорошо — и малоазиатским и всем прочим грекам.
Дросакис встал и дружески похлопал меня по плечу.
— Хорошо мы сегодня с тобой потолковали, — сказал он. — Мне пора. Этот мерзавец Граваритис опять посылает меня в наряд.
— Позавчерашнего позора он тебе не простит. Он готов тебе глаза выцарапать! — Я тоже встал. — Пойду с тобой, — сказал я. — Хоть мы и думаем по-разному.
Угостив меня сигаретой, он зашагал вперед, по привычке засунув руки в карманы. Он шел и бормотал себе под нос свои стихи, над которыми трудился уже два дня:
Солнце говорит Земле-планете: — Крутишься в пространстве мировом, Как безумная. Ребячество ведь это! Ты пойми: нельзя играть с огнем!Однажды вечером, перед отбоем, Дросакис вошел в палатку и сказал:
— Сегодня к нам придет новичок.
— Кто это? — спросил я.
— Лефтерис Канакис.
— Ты его знаешь?
— Да. Птица высокого полета. Он из очень богатой семьи на Крите. Неплохой парень. С ним весело будет. И сигареты будут.
— Я слышал, что он хоть у генерала в палатке может устроиться. Только стоит ему захотеть. Говорят, он всюду вхож, — сказал я.
О Лефтерисе Канакисе знали почти все, от солдата до командира дивизии, одни меньше, другие больше. Знали о его чудачествах, о его страсти раздавать подарки направо и налево. Он был веселым и добродушным парнем атлетического сложения, но таким медлительным, что, казалось, будто ему жить лень. Отец его был очень богат. Говорили, что у него даже в Европе были конторы и что он близко знаком с Венизелосом. Старшего сына он успел отправить в Париж. А Лефтерис из упрямства не послушался и остался. Тут же его схватили враги отца и отправили на фронт простым солдатом. Много раз приходили приказы о переводе Лефтериса Канакиса в Смирну, но почему-то никогда не выполнялись. Тем не менее и сержант и офицеры делали ему всякие поблажки. Они надеялись, что в будущем он не забудет их услуг и поможет им получить выгодное место. Его освобождали от тяжелых и опасных заданий и разговаривали с ним не как с солдатом, а как с командиром. Не раз я задавал себе вопрос, что может связывать Канакиса с Дросакисом. Сказать, что Дросакис заискивал перед Канакисом или шел у него на поводу, — нет! Часто он бывал с ним резок и даже груб. Никогда не скрывал своего мнения о нем и его семье. А Канакис выслушивал его чуть ли не с удовольствием, называл «мудрым Аристидом», «миссионером» и «реформатором». Он даже давал читать ему свои личные письма, приносил журналы и газеты, которые получал из Лондона и Парижа, и очень любил, когда Дросакис комментировал их.
Дросакис собирался написать какое-то исследование о малоазиатской кампании и часами читал газеты, журналы, делал выписки, не расставался со словарями.
— Мало тебе того, что ты сам воюешь? Хочешь знать, что за кулисами происходит? — посмеиваясь, спросил как-то Какакис. — Зачем? Какая от этого польза? «Плыви мой челн по воле волн…» — пропел он.
Дросакис глубоко вздохнул. Когда он был погружен в свою исследовательскую работу, то не любил, чтобы его отвлекали. Я не понимал такого усердия и тоже пристал к нему с вопросами. Он сердито глянул в мою сторону, готовый послать меня к черту, но почему-то раздумал, подавил раздражение и стал терпеливо и с видимым удовольствием, словно учитель, нашедший прилежного ученика, отвечать мне.
Вмешался Канакис:
— Что же это такое? Можно подумать, что тебя больше всего волнует просвещение Аксиотиса! — пошутил он.
— Откровенно говоря… просвещение Аксиотиса важнее, чем твое или мое. Когда он кое-что поймет, можно будет надеяться, что и действовать он начнет соответственно, и до него дойдет, что словами дом не построишь.
— Ты все свое. Ну ладно. Мне от этого ни жарко ни холодно. Но возражать я тебе не буду. Ты это знаешь. Хотя для меня социализм… это игра. Она оттачивает мысль, будоражит кровь…
— Глупо, но по крайней мере искренне!
Канакис добродушно рассмеялся, потянулся так, что хрустнули суставы, вынул из кармана фляжку с коньяком, с которой никогда не расставался, дал нам по глоточку, а потом приложился сам. В горле у него булькало, словно он пил воду. Затем он раскрыл пачку английских сигарет, и каждый из нас получил толстую и ароматную сигарету. Где он доставал их, когда сам полковник не мог даже окурка раздобыть?!
Дросакис с улыбкой наблюдал за Канакисом.
— Да, видно ты здорово утомился. Как же не подкрепиться, — сказал Дросакис иронически.
— Утомился, говоришь? Я просто с ног валюсь! Вчера мы с капитаном ходили в город… по служебным делам. Надо было выудить кое-какие сведения у турчанок! В области разведки мы отстаем. А между тем Кемаль…
— Не знаю, зачем вы ходили к турчанкам, но надо бы вести себя посерьезнее! Одна из причин, по которым мы терпим поражения, — это отсутствие точных сведений, тогда как у Кемаля совершенная разведывательная служба информации. Турки смотрят на нас как на оккупантов и борются с нами всеми средствами… даже турчанок используют…
— Слушай, Дросакис, — прервал его Канакис, — ты действительно думаешь, что я могу впутаться в эти грязные дела? Чего ради я буду лезть туда, куда меня не просят? Других забот у меня нет, что ли?
— Ну, если великая Эллада не твоя забота, то чья же тогда? Моя, что ли?
— Чего это ради я буду вытаскивать змею из гнезда, когда по этой части есть куда более опытные специалисты? Когда есть… — и он показал на солдат. — Что я, дурак? Хватит и того, что я на фронте! Или, может, и это у тебя вызывает сомнение?
— Нет, нет! Я даже представляю, как ты будешь спекулировать этим, когда выйдешь на политическую арену. Если бы ваша партия сейчас была у власти, бог знает, в какой доверенной тебе важной конторе в Афинах или, чего доброго, в Смирне ты сидел бы, развалясь. А теперь твое место занимает сынок какого-нибудь торговца маслом, отец которого поддерживает народную партию. Правильно я говорю?
Канакис опять сделал глоток из фляжки и тогда только ответил.
— Правильно, очень правильно. По существу я апологет лени. Меня ничуть не привлекает работа. Раз всевышний благоволит ко мне и я могу вкушать все прелести жизни, не прилагая никаких усилий, зачем мне беспокоиться и ломать над чем-нибудь голову? — Он лег на кровать, зевнул и продолжал: — Самое большое благо для человека — лень. Лень — это прекрасное и естественное состояние. Когда человек работает, он тупеет, ему некогда думать. Шедевры древности создавались не рабами… Впрочем, как говорит некий философ, по имени Никитас Дросакис, мечта человечества — облегчить физический труд.
— Да, но бездельник, о котором ты говорил, не собирается сокращать усилий при выкачивании соков из обыкновенных смертных! Наоборот, это основное условие…
— Ну ладно, ладно, Никитас, я знаю, ты никогда не упустишь случая, чтобы просветить нас! Помолчи немного, дай мне сказать несколько слов, которые пригодятся тебе, когда ты задумаешь описать дни и деяния Лефтериса Канакиса, этого свежего ростка греческой буржуазии.
Он обернулся ко мне и сказал, смеясь:
— Ты не находишь, что наш дорогой Дросакис бывает иногда скучным и однообразным, как всякая добродетель? Видишь ли, у него жажда вразумлять нас… И все же я завидую ему, черт возьми! Он готов умереть за то, во что верит. Он считает самоотверженность революционеров не героизмом, а только необходимостью, продиктованной жизнью. «Ты идешь на смерть, потому что любишь жизнь, потому что сумел убить в себе эгоизм и слиться с массой, — говорит он. — Место рыцарей и буржуа на авансцене истории занял теперь народ…»
Дросакис прервал его:
— Я вижу, ты здорово хватил. Дай-ка сюда фляжку, я проверю.
Разговоры солдат обычно ограничивались рассуждениями о грызне сторонников Венизелоса и короля Константина, и сейчас я только удивлялся широте мыслей и остроумию, с каким препирались эти двое. Канакису наконец удалось заставить замолчать своего противника, и он смог продолжить свой рассказ.
— Совершенно согласен, что всю свою жизнь я прожил бездельником. Но я и мой брат с малых лет привыкли жить на всем готовом. Накрытый стол, рыба, очищенная от костей, наполненная ванна… Учителя по всем предметам, приходившие на дом. Когда настало время подумать о высшем учебном заведении, мне надо было только сказать, чего я хочу. Я мог стать инженером, врачом, юристом, священником — кем душа моя пожелает… — Заметив, что я удивленно смотрю на него, он прервал свой хвастливый рассказ и обратился к Дросакису: — Просветитель! Аксиотис растерялся от того, что услышал. Посмотри на него! Он, бедняга, наверно, думает: «Как видно, твое положение никогда не меняется. Тебе все равно, что султан, что Кемаль, что Венизелос, что Константин!»
Дросакис не упустил случая охладить Канакиса:
— Подожди, хозяин, скоро и очередь Аксиотиса придет. Скоро народ скажет: «А ну-ка, мошенники, посторонитесь! Уступите место мне!..»
Стояла зима, на фронте наступило некоторое затишье, и времени для разговоров было достаточно. Иногда около нас собирались и другие солдаты и включались в разговор. Среди них был один, которому очень хотелось влезть в нашу компанию, подружиться с Лефтерисом Канакисом. Это был Симос Кепеоглу. Я знал его еще в Смирне, но он никогда со мной не разговаривал, считая это ниже своего достоинства. Встречаясь, мы ограничивались только короткими «да» и «нет». Увидев, что я дружу с Никитасом и Аефтерисом, он вдруг начал изливаться в любви ко мне: помнишь то-то, помнишь это… Он был ужасный хвастун и очень хотел казаться умным. Он всеми способами старался угодить Лефтерису, чтобы добиться его расположения.
— Тебе не кажется, что этот глупец Дросакис ненавидит всех порядочных людей и старается окружить себя всякими болтунами? — спросил он как-то меня.
— Я не думал об этом, — ответил я.
Симоса невзлюбили все. Но никому и в голову не могло прийти, на какую подлость он способен.
Однажды утром Канакис пришел к нам расстроенный. Он получил письмо из Парижа и принес его Дросакису.
— Почитай, что пишет мой брат. Если это правда, то нам придется навсегда распрощаться с Малой Азией.
Дросакис взял письмо, прочитал и помрачнел.
— Негодяи! — процедил он сквозь зубы.
— Дорогая севрская ваза дала трещину еще на фабрике! — сказал Канакис.
Они разговаривали шепотом, а мне неудобно было прислушиваться. Но когда Канакис ушел, я спросил Дросакиса:
— Что случилось, Никитас? Что-нибудь с Севрским договором?
— Что может случиться, Манолис! Считай, что и разговора о нем не было, забудь о нем. Французы заключили договор с Кемалем на девяносто лет! Англичане продали нас за мосульскую нефть. Концов теперь не найдешь. Помнишь, что я говорил тебе о Лондонской конференции? Там Бекира Сами-бея приняли словно блудного сына, вернувшегося в отчий дом, а от греков стараются отделаться, как от бедных родственников. Знаешь, что им сказали? «Мы предполагали, что большинство населения на Ионических островах и в Восточной Фракии — греки. Но оказалось, что это не так. Мы ошиблись и поэтому должны заново пересмотреть этот вопрос. Создать новую международную комиссию, уточнить статистические данные, организовать консультативные советы». Мерзавцы! Когда они послали нас проливать кровь, их не интересовал состав населения!
У меня звенело в голове. Я не хотел верить Дросакису: «Зачем он говорит мне все это? — спрашивал я себя. — Чтобы привлечь меня на свою сторону?»
— Мы сами себе выцарапали глаза, — сказал я. — Если бы нами управлял не Константин, связанный с немцами, все было бы по-другому.
Дросакис потерял терпение:
— Слушай, Аксиотис, в твою тупую башку не приходила мысль, что в ноябре — выборы и что раскол — Дело рук иностранцев? Ты никогда не слышал выражения «разделяй и властвуй»? Это они заставили нас перегрызться между собой. Выбрали мы короля или не выбрали — было бы одно и то же, их интересы требовали изменения политики. Все равно они нашли бы причину…
Я понимал, что Дросакис прав. Но согласиться с ним значило согласиться с потерей Малой Азии, с потерей моей родины. Мне было страшно. Но еще страшнее становилось от того, что начали роптать и искать виновных все солдаты.
«Если солдат начинает спрашивать: «За что я должен умереть?» — дело плохо, — часто говорил Дросакис. — За горсть кукурузы армия воевать не будет! Турки — другое дело. Они дерутся за свои поля, за свою мечеть, за свою семью. Для турка рекаСакарья — это Фермопилы. При слове «Сакарья» у него закипает кровь, и с этой минуты он презирает смерть!»
Солдаты кивали головой: «Правда, Дросакис, правда…» Но что делать с этой правдой, если мы в огненном кольце?
XIV
Приказ о наступлении всегда возбуждает солдат. Никто не показывает виду, что страшится предстоящего, но мысли у всех заняты только этим. Вновь является перед тобой непрошеная гостья, усаживается и вызывающе смотрит тебе в глаза: «Ну, час настал?..» Не хочется произносить имени этой трижды проклятой пришелицы. Это Смерть. И она становится твоей тенью. Тебе хочется кричать: «Уходи! Моя очередь еще не пришла! Еще не истекли дни, отпущенные мне богом! Я многое пережил, много страдал, но мне многое еще нужно сделать. Я еще молод!»
И солдат, задумавшись, с прилипшим к губе окурком, молча глядящий куда-то, и его сосед, в нервном возбуждении тараторящий без умолку о годах детства, о посещении публичных домов, — каждый ведет мысленный разговор с непрошеной гостьей. И только когда начинается бой, когда гремят трубы, развеваются знамена, грохочет артиллерия, когда командиры от сержанта до капитана и даже генерала приказывают тебе, распоряжаются тобой, когда у тебя в руках винтовка, а перед тобой враг, — только тогда ты начинаешь чувствовать себя частью армии и больше не раздумываешь, а воюешь.
В нашей роте прошел слух, что готовится наступление по всему фронту. Приказы, подготовка — все подтверждало, что это так. Дросакис разложил карту я водит по ней пальцем. Кое-кто наклоняется к нему, быстро проглядывает карту и молча уходит. Некоторые пишут домой письма, полные намеков: «Может быть, я не буду убит. Но если…» Кто-то пришивает пуговицы, кто-то проверяет содержимое бумажника, кто-то в задумчивости ощупывает родинку на лице. Тишину нарушает Филипп, мой односельчанин, у которого погибли жена и ребенок. Кроме слов: «Слава тебе господи» — он обычно ничего не произносил.
— Никогда не думаю о плохом, — изрекает он. Никого не удивляют эти неуместные слова. Все знают, о чем думает Филипп. Но кое-кто ждет продолжения разговора, людям нужны ободряющие слова. Гавриил с острова Митилини что-то жует, а задира Арсенис кричит ему:
— Ешь, ешь вдоволь, обжора. Вот так, молодец! И сигаретку не забудь, а то отправишься на тот свет голодный и без дымка…
Я никак не слажу с башмаками. Они мне жмут — ноги у меня распухли. Со злостью распускаю шнурки, опять затягиваю, ругаюсь…
В этот момент прибегает Канакис. Он, видно, очень торопился. По лицу у него струится пот, шапка сдвинута на затылок. Он кивком подзывает Дросакиса, и они подходят ко мне, чтобы никто чужой не услышал их разговора.
— Послушай, Никитас, — торопливо говорит Канакис. — Я сейчас отправляюсь в Смирну с срочным секретным поручением… — Он хитро подмигнул и продолжал: — Я говорил с капитаном о тебе. И все устроил, чтобы ты поехал вместе со мной. Пойдем. Второго такого случая не представится…
Он почти силой тянул Дросакиса за собой, все время что-то говорил, размахивал руками, останавливался. Дросакис задумчиво слушал, потом начал возражать. Мне вдруг стало страшно.
Я увидел, как они подошли к палатке капитана. Во рту у меня пересохло. Я встал, будто мне должны были вынести приговор трибунала. Канакис тянул Дросакиса за руку. Тот упирался. Мне захотелось крикнуть ему, как кричат на футбольном матче: «Гляди в оба, Дросакис! Держись, Дросакис!» Он оттягивал время, удерживал Канакиса, но затем все-таки пошел к капитану. Мое восхищение Дросакисом мгновенно умерло, я обливался холодным потом.
«Все кончено! Лефтерис его уговорил. Жаль, очень жаль!» Пот заливал мне лицо. Нервы напряглись до предела. Тревога переросла в ярость, и я не знал, как от нее освободиться. «Ну, господин Никитас, устраивайся! Поезжай и ты в Смирну с «секретным заданием». Ох и красива же эта окаянная Смирна, правда? А девушки там какие, с ума сойти можно! На одно колено одну девку, на другое — другую, а в свободное время можно сочинять пышные речи о родине, о жертвах во имя великой Эллады и посылать их нам на фронт! Так мне и надо, дураку! Любуйся теперь Дросакисом, на которого ты чуть не молился!»
Я отвернулся. Мне не хотелось видеть, что будет дальше. Сплюнув, я презрительно пожал плечами.
«Из-за чего горевать! Какое мне дело, что он оказался пустым болтуном? Старый друг он мой, что ли? Мало ли кого встречаешь в армии! А потом: «Откуда ты меня знаешь? Я тебя в первый раз вижу».
Солдаты становились в очередь за обедом, и я побежал туда. Потом просигналили поверку, и я услышал, как сержант выкрикнул.
— Дросакис!.. Дросакис!..
— Здесь!
Я резко повернулся на знакомый голос, и сердце у меня заколотилось. Если бы мне вдруг подарили поместье, я бы и то, кажется, так не обрадовался. Молодец, Дросакис, молодец! Тьфу-тьфу, не сглазить бы!
Укладываясь спать, мы не обмолвились ни словом. Я видел только, что он ищет сигарету.
— Потеряли Лефтериса, а с ним и курево, — сказал я с видимым равнодушием. — Но ведь он хотел и тебя взять с собой в Смирну?
— Да, хотел, сукин сын. Все уже устроил… Но я не шкуру свою хочу спасти, а совсем другое… Ну да ладно…
Он лег на бок лицом ко мне, подпер голову рукой и шепотом продолжал:
— Сказать, что Лефтерис совсем пропащий человек, нельзя, но и надеяться, что он одумается и станет жить по-новому, тоже нечего. У него есть хорошие качества. Я попросил его пересылать мне тайком иностранные газеты. Он обещал. «Знаешь, Дросакис, — сказал он, — мне очень нравятся люди, которые имеют принципы и умеют их отстаивать. Я очень хотел бы стать другим. Я стараюсь. Но ты мне особенно не доверяй. Я знаю, что ты думаешь обо мне: отщепенец, легкомысленный и пустой искатель приключений».
Мне казалось, что Дросакис разговаривает сам с собой, не подозревая, что я внимательно слушаю его.
— Значит, об этом вы и говорили сегодня перед обедом и никак не могли наговориться? — спросил я.
Разве мог Никитас подозревать, что я перечувствовал, какую тревогу пережил сегодня!.. Он перегнулся ко мне и еле слышно прошептал:
— У меня есть еще одна неприятная новость Симос Кепеоглу — доносчик! Слышишь? Будь осторожен…
* * *
Большое наступление, которого мы так ждали, все не начиналось. Мы рыли окопы, а враг беспрерывно бомбил наши позиции. Дросакис злился:
— Слышишь, Аксиотис, как противно воют эти подлые бомбы? Французские проститутки! Это французы подарили их Кемалю. А вот эти слышишь? — это английские, дар Лондона за проклятую мосульскую нефть! Кемаль не шутит, он щедро тратит порох! Ему не жалко! Со всех сторон ему подкидывают! Все иностранные фирмы последние штаны для него готовы снять! Тьфу, дьяволы проклятые!
Осторожный ропот, давно начавшийся в армии, перерастал в гул. Солдаты уже ничего не боялись. Они кричали: «Надоело воевать!» Возросло число дезертиров и самострелов. Мы узнали, что восстал какой-то полк. Всю зиму мы жили под открытым небом, не было теплой одежды, нечего было есть. Прекратили выдавать деньги. Солдаты обворовывали друг друга, грабили турецкие деревни. Кемаль даже как-то сказал: «Мне стыдно воевать с таким противником!»
То, что творилось в нашей армии, напоминало обстановку в турецкой армии в 1914 году, и сердце мое обливалось кровью. Турки же теперь, наоборот, были очень сильны духом и хорошо вооружены. Даже их женщины и дети нагружались продуктами и боеприпасами и доставляли их в армию и партизанам. Все турецкое население преследовало нас; люди готовы были испепелить нас даже взглядом. Дух зятя Кривого Мехмеда не умер. Казалось, его кровь перелилась в жилы этих дьяволов.
«Сопротивление, возглавленное Кемалем, вдохновило турок». Когда Дросакис впервые произнес эти слова, я готов был задушить его, а теперь понял их справедливость. Я заколебался. Значит, все, что он говорил, правда? Значит и наш героизм и пролитая кровь напрасны, значит мы защищали неправое дело и это приведет нас к гибели? В самом деле, за что мы боремся?.. Но тут меня охватили гнев и стыд. Далеко ли уйдешь с таким малодушием? Может, я завидую туркам, что у них есть мужество, а у нас его нет? В борьбе за свободу, как и во всякой борьбе, бывают трудности, которые иногда кажутся непреодолимыми. Но надо верить! Есть ли у меня вера?
Я поделился своими раздумьями с Дросакисом.
— Я знал, что ты не дурак, — сказал Дросакис. — А теперь ты и думать научился. Вот и поразмысли. Ты говоришь — борьба за свободу… А для кого эта свобода?..
— Послушай, — резко прервал я его, — хватит! Не начинай снова-здорово. Это не мое дело. Пусть об этом думают правители, генералы, писаки. А я простой солдат. Я закрываю глаза, затыкаю уши, иду вперед, стреляю, убиваю.
Правая бровь Дросакиса задергалась; это значило, что он сердится.
— На мой взгляд, тот, кто не дает себе труда подумать и только пожимает плечами, совершает преступление. Но ты, Аксиотис, виновен вдвойне. Ты думаешь, что историю делают генералы и правители. Закрываешь глаза, затыкаешь уши и становишься просто бревном, которое толкают в пропасть. Но ты же не бревно, ты мыслящее существо, ты народ! Ты обязан разобраться в событиях и изменить их ход.
Остановить его было невозможно. Он говорил, говорил, и звук собственного голоса еще сильнее разжигал его пыл. В этот момент ему казалось удивительным, что на земле могут существовать люди, думающие по-иному, чем он, люди, которые не видят того, что он видит так ясно.
— Черт возьми! — воскликнул он. — Ведь и я воюю, воюю всей душой. Не боюсь смерти, не думаю о том, что трачу лучшие годы жизни в этих проклятых турецких горах. Но я боюсь, что невольно могу стать соучастником в деле, которое только повредит моей родине, моему народу.
— Неубедительно у тебя звучит слово «родина», — раздраженно сказал я.
— Ошибаешься, Манолис, глубоко ошибаешься. Просто я не путаю понятие «родина» с понятием «правительство» и «государство».
Много раз я уже готов был согласиться с Дросакисом, с его железной логикой, но что-то удерживало меня, какой-то страх овладевал мной, и я уходил от него, шел к своему приятелю Кирмизидису, который слепо верил в победу. Я садился около него и успокаивался. Он был родом из Фуладжика, турки убили всех его близких — отца, мать, братьев, девушку, которую он любил. Единственное, что у него осталось, — его вера. Турки, узнав о продвижении нашей армии, сровняли с землей его деревню. В живых остался он один. Когда Кирмизидис рассказывал о резне в деревне, даже камни не могли оставаться равнодушными. Сначала солдаты слушали его почтительно и сочувственно. Но потом привыкли. Ничто уже никого не удивляло. Им хотелось слышать только то, что щекотало нервы.
— Ну-ка, друг, расскажи, как эти подлецы насиловали девочек… Мы, когда турецкую деревню захватываем, турчанок не силой берем, добром уговариваем.
— Ох и хитрющие они, стервы!
И все начинали смеяться. Чего же можно было ожидать, когда мы столько лет жили, как скоты!
* * *
Пришла весна 1922 года. Однажды наш батальон расположился на отдых на плоскогорье неподалеку от Афьон-Карахисара. У нас было часа два свободного времени, и солдаты разбрелись в разные стороны, забыв об опасности. Вокруг все дышало спокойствием, будто никакой войны не было: величавые горы, простирающие в небо свои вершины, бесконечные густые леса, редкие островки нерастаявшего снега, приютившиеся на опушках, на склонах; у подножия гор — маленькие заброшенные деревушки, похожие на спящих овечек; поля, разделенные на крохотные участки, похожие на расстеленные коврики; клекочущая в горных речушках вода; миллионы подснежников, высовывающих свои головки из-под снега; деревья, только начавшие распускаться; насекомые, пресмыкающиеся, пернатые, четвероногие, поющие гимн любви. А мы казались себе самым низким, самым презренным созданием природы.
Мы с Дросакисом прошлись немного, порадовались солнцу. Обнаружив зеленый островок, прилегли отдохнуть. Дросакис, лежа на спине, наслаждался мягкой травой; он сорвал нежный стебелек, поднес к носу и жадно вдохнул свежий аромат.
— До чего же прекрасна, жизнь, черт возьми! — воскликнул он и раскинул руки, словно хотел обнять всю эту красоту…
— Ты, как ребенок, радуешься, дружище. Гляжу я на тебя, и невольно мне вспоминается наш ослик Ойнон. Он всегда катался по траве, когда наступала весна. Ах, знал бы ты, какой это умный ослик, Никитас! Весь день он пасся где-нибудь неподалеку от нас, но как только замечал в руках у кого-то уздечку и вьюк, моментально скрывался. И мы с ног сбивались, прежде чем находили его. А когда наконец нам удавалось его поймать, он притворно кусал нам руки и ласкался, как человек…
Я вспомнил Ойнона, и у меня на душе посветлело. Мне хотелось поговорить о нем, и я не заметил, что Дросакис о чем-то задумался.
— Ты от души посмеешься, когда я расскажу тебе, почему его назвали Ойнон. Я был тогда еще мальчишкой. Однажды в кофейню зашел какой-то иностранец из тех, что интересуются стариной. Как сейчас его вижу: высокий, худой, глаза голубые, а зубы большие и редкие. Слова как будто перекатывались у него в горле. Все, кто был в кофейне, пытались понять, что он говорит. «Чего он хочет, этот англичанин?» — «Чего-то он просит…» «Оное! Оное!» — повторял тот. «Что такое «оное»? — удивлялись все. «Ну-ка, позовите кого-нибудь, кто по-иностранному понимает», — сказал кто-то. «Я понимаю, — объявил лодочник Николас, который приехал к нам на работу из Кушадасы. — Он вина просит», — заявил лодочник авторитетно. «Ну-у!» — удивились все, а кто-то схватил кружку, зачерпнул из бочки вина и поднес иностранцу. «No! No! — запротестовал гость. — No, ойнон! Оное! Оное!» К счастью, в это время мимо проходил доктор Хайдаридис. Позвали его. «Знаете, чего просит господин? — засмеялся доктор. — Осла, с вашего позволения! Осла дядюшки Димитриса. Оное — по-древнегречески значит осел, а вино — ойнон». Так после этого и дали ослику кличку Ойнон.
Никитас посмеялся, но не упустил случая поддеть меня:
— Погоди-ка, Аксиотис, неужели только твоего осла напомнила тебе травка? И больше ничего? Ты никогда не лежал со своей девушкой на траве? Глаза у тебя закрыты, а кровь так и кипит.
Крестьянин нелегко раскрывает душу, особенно в таких щекотливых делах. Воспоминания о Катине, которые до сих пор мучили меня ночами, были для меня святыней. Об этом я ни с кем не мог говорить. Дросакис тоже никогда не рассказывал о своей девушке, хотя по всякому поводу писал ей огромные письма. Нам противно было слушать постоянные разговоры солдат о женщинах. Но сейчас он затронул мое мужское самолюбие, и я рассказал ему об Эдавье.
— Ну что ж, если мы дойдем до Анкары, ты можешь найти там своего сыночка, маленького Мехмедика!
Я ожидал, что мне станет легче, когда я расскажу об Эдавье, но получилось наоборот — воспоминания взбудоражили меня. Я нервно теребил свою густую бороду. Как давно уже я не знал женщины! Дросакис покусывал травинку, зажав ее в зубах, как сигарету. Он глубоко задумался, и, видно, о том же.
— Вот как они искалечили нашу жизнь! То тут прижмут, то там придавят… Война и опять война… Чем все это кончится? Настанут ли для нас когда-нибудь светлые дни? — говорил я.
Но вдруг нечто неожиданное заставило нас вскочить как ужаленных. Прямо против нас, на холме сзади нашего сторожевого поста, появились турецкие партизаны. Они уже приготовились нанести удар в спину Кирмизидису, который стоял на часах.
— Кирмизидис! Партизаны! — что было мочи закричал я.
Я перемахнул через полуразвалившуюся изгородь, вскинул винтовку — с ней я не расставался даже во сне. Дросакис пополз на животе за своей винтовкой, которую оставил неподалеку. Партизаны, услышав мой крик, начали стрелять в нашу сторону и бросать гранаты. Я прицелился и разрядил в них весь магазин. Никитас в это время успел окопаться. Мы увидели, что Кирмизидис, согнувшись, медленно опускается на землю. В кустах неподалеку от нас раздался глухой взрыв. Я замер. Ушли турки или спрятались? Будут ли стрелять? Надо же! Нападают средь бела дня! Плохой признак. А где же наши? Почему не идут? Я огляделся. Никого.
Пробираясь через кусты, мы увидели два неподвижных солдатских башмака, уставившихся на нас шляпками гвоздей на подошвах. Солдат, видно, лежал на спине. Мы не отрывали глаз от неподвижных ног. Подождав немного, отползли влево, чтобы рассмотреть, кому они принадлежат. Граната, предназначавшаяся нам, попала в него. Дросакис пополз дальше, разведать, нет ли поблизости партизан. Я подполз к убитому, чтобы закрыть ему глаза. И тут же вскрикнул:
— Да это Симос!
Дросакис вернулся, взглянул на Симоса и сказал презрительно:
— Доносчик! Даже здесь ты ухитрился подслушивать!
Лицо солдата было обезображено. Это меня смущало — вдруг мы ошиблись? Я еще не знал, до чего он докатился. Я смотрел на курчавые волосы, на большой нос с родинкой. Такой был у Симоса. А глаза? Глаза вытекли, и вместо рта была зияющая дыра. Язык, зубы превратились в кровавое месиво. Дросакис потянул меня за руку. Но я хотел еще осмотреть карманы убитого — может быть, там окажется какое-нибудь письмо, какие-нибудь бумаги, которые подтвердят, что это Симос, что мы не ошиблись. Его правая рука была засунута в карман. В этом кармане я нашел плотно свернутую пачку бумаг. Я сразу же узнал их. Это была рукопись Дросакиса. Я очень хорошо знал тонкую розовую бумагу, которую подарил Дросакису Лефтерис, а также его почерк: буквы круглые, словно напечатанные. К свертку была прикреплена булавкой записка Симоса. Я был потрясен. Голова у меня закружилась, к горлу подступил ком. Я стал искать глазами Дросакиса и увидел его: он поднимался на противоположный склон, чтобы помочь Кирмизидису. Тот кричал:
— Глаза! Мои глаза!
Я сунул бумаги в карман и пошел прочь, больше не взглянув на убитого, я боялся согрешить — обругать его или плюнуть ему в физиономию. Я испугался за Дросакиса. «Убьют его, — подумал я. — Идет во весь рост, не прячется». Не успел я придумать, что делать, как снова началась пальба. С разных сторон словно черти выскакивали партизаны. За ними гнались наши. Один из партизан выстрелил в Дросакиса: я видел, как он упал, но не знал, ранен он или убит. В этот момент я не мог ни о чем думать, кроме того, что надо уничтожить врага. Я тоже бросился преследовать партизан. Я стрелял, бежал, снова стрелял. Крики наших солдат ожесточали мое сердце. В момент, когда я, прищурив глаз, прицеливался, вражеская пуля пробила мне левую руку. «Проклятье!» — крикнул я и попытался стрелять одной рукой. Но из раненой руки лилась кровь, силы таяли…
* * *
Я попал в один госпиталь с Дросакисом и Кирмизидисом. Проснувшись после наркоза, я вспомнил все, что произошло. Я пошевелил руками, потом ногами. Слава богу, все было на месте. Болела только раненая левая рука. Дешево, очень дешево я отделался! Я опять слегка пошевелился. Какое наслаждение лежать на мягкой постели, разутым, без заскорузлых от пота носков, без грязных башмаков! Я почти обрадовался тому, что я ранен. Может быть, на этом и кончатся мои мучения? Я попытался встать, но оказалось, что сил нет, и я снова крепко уснул.
На следующий день произошло событие, которое заставило меня забыть на время о ране. Дросакису было очень плохо. Он весь горел. Его койка была через две от моей. Он попросил своего соседа дать ему воды, но тот прикинулся глухим. Дросакис попросил раз, попросил другой. Тогда я, плюнув на то, что врачи запретили мне вставать, поднялся, дал напиться Дросакису и со злобным презрением сказал его соседу:
— Стыдно, стыдно!
Он посмотрел на меня мрачно, дернулся резко всем телом, сбросил с себя одеяло и крикнул:
— На, смотри!
Я остолбенел. Вместо рук у него было два обрубка — один от запястья, другой от локтя. «Прости меня», — хотел я сказать, но голоса не было. Я был готов встать перед ним на колени, целовать ему ноги. Но хохот и ругань, поднявшиеся кругом, словно сковали меня. «Ну и болван!..», «Ну и скотина!..» И тут многие стали сбрасывать одеяла и показывать свои обрубки. Я стоял, неподвижный как скала. Ко мне подошел солдат, прозванный Колодой, похлопал меня по плечу и сказал:
— Не горюй, парень, привыкнешь. Лучше быть калекой и вернуться домой, чем быть здоровым и оставаться на фронте.
В первый же день моего пребывания в госпитале я узнал, что Кирмизидис, который лежал в соседней палате, совсем ослеп, а Дросакис вряд ли выживет. Такова уж, видно, была моя судьба — терять на войне друзей. Дросакис должен жить! Я обязан ему помочь! Была страшная ночь. Лил дождь, выл ветер, сверкала молния. Безрукий дождался, пока все уснут, встал, сунул лицо в тарелку и стал лакать, как собака. Я подошел к нему.
— Друг, не обижайся, позволь мне кормить тебя, пока я буду в госпитале.
Он перестал есть.
— Ты лучше за ним пригляди, — он кивнул в сторону Дросакиса. — Мне кажется, что он не дышит.
Я подошел к Дросакису. Приложил ухо к его губам. Он дышал. Но постель его промокла от крови. Я побежал в операционную за доктором. Везде стояли носилки с ранеными. Многие плакали и звали матерей. Доктора в окровавленных халатах ругались, что темно, невозможно работать.
С помощью всяких хитростей мне удалось добраться до главного врача. Он мыл руки. Я рассказал ему о состоянии Дросакиса. Вместо ответа он раздраженно крикнул санитарам:
— Как он сюда попал? Во что превратили операционную! — Потом, обращаясь ко мне, сказал строго: — Уходи сейчас же!
Но я стоял на своем:
— Доктор, я не уйду, пока вы не распорядитесь, чтобы кто-нибудь пошел к умирающему!
— Уходи! Дай мне работать! Уходи! Видишь, что здесь делается! — крикнул он раздраженно.
— Доктор, это очень умный человек, ученый!
— Гоните его вон! Свяжите его! Он сумасшедший! Совсем рехнулся!
Какой-то санитар подтолкнул меня. Я схватил его здоровой рукой и так тряхнул, что он готов был поверить, что я и вправду сумасшедший.
— Доктор должен пойти немедленно! — крикнул я. — Вы будете отвечать, если больной умрет! А ты иди со мной, я тебя не отпущу… Ну, идем! — И я потащил его за собой.
Увидев, в каком состоянии находится Дросакис, санитар выбежал, принес шприц и сделал ему укол. Он сказал мне, что надо делать до прихода врача.
Дросакис стал дышать глубже. Попросил воды. Потом начал бредить.
— Манолис, почему нам не дают напиться? Нагнись, я хочу сказать тебе…
Я держал его за руку. Он все пытался встать. Я не заметил, как подошел главный врач и стал рядом, прислушиваясь. Он отстранил меня и внимательно осмотрел Дросакиса.
— Немедленно в операционную! — приказал он.
Через несколько дней Дросакис воскрес из мертвых. Даже не верилось — он начал говорить, писать и читать. Я вспомнил о рукописи, которую нашел в кармане Симоса, и отдал ее Дросакису.
— Подумать только! И когда он сумел ее вытащить? — удивлялся Дросакис, любовно перелистывая рукопись. Потом он прочел записку доносчика. Она была датирована числом, когда нас ранило. Доносчик писал: «Дросакис встретился с Аксиотисом в безлюдном месте. Они намеренно уединились. Разговоры вели очень подозрительные. Высказывались против войны».
— Тьфу, чтоб ты никогда не сгнил, мерзавец!
* * *
Чем хуже шли дела на фронте, тем более страшные слухи расползались по госпиталю. Госпитальное начальство пыталось поднять дух солдат. Но безуспешно.
Нашлись люди, которые рассказывали, что в горах Боздаг солдатам явился святой Георгий на коне. Он мелькнул в какой-то дымке. Кое-кто из солдат решил, что это был посланец бога, что бог нас не оставил… Но большинство старалось любыми средствами продлить свое пребывание в госпитале, чтобы не возвращаться на фронт. Они бритвами разрезали швы на ранах и трогали раны грязными руками, чтобы вызвать нагноение. Натирали градусник или опускали его в горячую воду, чтобы он показывал высокую температуру. Как-то привезли раненого, который кричал в бреду:
— Скоты! Мне хорошо и в моей деревне! Зачем вы привезли меня сюда? Я хочу домой!
Если бы это помогало, мы все кричали бы то же самое!
В последнее время, когда Дросакис уходил в сад, чтобы прочесть газеты, присланные ему Лефтерисом, я избегал встречи с ним, чтобы не услышать какое-нибудь новое неприятное известие. Чем хуже становились дела на фронте, тем меньше я хотел слышать об этом. Но и Дросакис не был расположен к разговорам. «Чего уж теперь говорить», — повторял он, и это тревожило меня еще больше.
Однажды мне в руки попали два номера правительственной газеты, которые солдаты тайком передавали друг другу. В этих газетах говорилось, что малоазиатская камлания была гибельной для Греции, что союзники требуют вывести войска из Малой Азии, что Севрский договор давно уже ничего не значит, что армию надо скорее переправить домой, пока не закрыты дороги.
Я в смятении побежал к Дросакису.
— Полюбуйся, что пишут в правительственной газете!
Он сделал предостерегающий знак, чтоб я говорил потише, ведь и у стен есть уши. Но я не обратил на это внимания.
— Я хочу понять, что делается за нашей спиной! Понять, куда мы идем, что нас ждет. Да говори же, черт возьми! Слышишь? Говори!
Я ожидал, что он, как обычно, прочтет мне лекцию.
Но он дал мне закурить и перевел разговор на другую тему.
— Кури! Это подарок от нашего друга Лефтериса. Чем сильнее у него угрызения совести оттого, что мы здесь проливаем кровь, а он разгуливает по Смирне, тем чаще он присылает нам посылки.
Я ничего не ответил. Меня всего трясло.
— Что с тобой? — удивился Дросакис. — Разве ты узнал что-нибудь новое? Тебе странно, что об этом напечатано в газете? — Он осторожно поднялся с постели. — Выйдем. Посидим под платанами. И не падай духом. Теперь как никогда нужна собранность.
Прогулка подействовала на меня успокаивающе. Горный ветерок освежил меня. Мы присели на скамью. Дросакис молчал и усиленно тер глаза. «Чего я хочу от него? — думал я. — Жалости и утешения? Или чтоб он сказал правду, а я опять возмутился и поссорился с ним?»
— Сказать тебе, Манолис, почему я не решаюсь говорить с тобой? — тихо и мягко начал Дросакис. — Я не знаю, есть ли смысл сейчас вскрывать рану, залезать вглубь, объяснять причины зла, прямо поставить вопрос: нужно ли было вообще начинать малоазиатскую кампанию? Понимаешь, не могу. Оставим этот разговор. Теперь уже бесполезно говорить об этом. Мы попались в капкан, и наша молодость пропадает здесь, в сердце Анатолии. Со всех сторон нас окружает предательство. Каждый старается выпутаться из этой истории. Один сваливает ответственность на другого. — Он посмотрел на меня спокойным ясным взглядом. Ему хотелось удостовериться, что я его понимаю. — Дело в том, Манолис, что, как только Антанта удовлетворила свои интересы в Анатолии, она решила приостановить раздробление Оттоманской империи, и малоазиатский вопрос стал мертвым плодом во чреве Греции. И те же, кто послал нас в Малую Азию, теперь говорят нам: «Вон, собаки!» Ты думаешь, что их волнуют душевные муки Аксиотиса, слепота Кирмизидиса, смерть Голиса, страдания Степана? Или, может быть, ты думаешь, что их очень огорчает судьба Греции? Иностранный капитал интересует только собственная выгода. От него ни пощады, ни справедливости не дождешься. Его представители сидят в своих кабинетах в Лондоне, в Париже — везде. Перед ними карта мира, и, когда им выгодно, они вспоминают о самоопределении наций, о свободах, о независимости, а когда невыгодно, одной красной чертой перечеркивают целые страны и народы… Сейчас беда в том, что их красный карандаш поднялся над нашей головой! Все, что им надо было получить от Греции, они получили без особых затрат. Мы теперь уже выжатый лимон. А сочный плод теперь у Кемаля…
Слова Дросакиса о «мертвом плоде во чреве Греции», о хищниках, которые могут просто зачеркнуть нашу страну, заставили меня задуматься. Слезы наполнили мои глаза, перелились через край, как воды наших озер и реки Мендерес весной, мысли унеслись в нашу деревню, в отчий дом, в сад с жасмином и цветущими черешнями… Дросакис! Мне стыдно. Я сам просил тебя сказать правду. Я знаю, ты никогда меня не обманывал. Но я не могу, не хочу верить тебе! Пойми меня!
Дросакис утешающе похлопал меня по плечу, но он не понял действительной причины моих страданий и продолжал:
— Вот так обстоит дело, Манолис. Мы расплачиваемся и за наши и за чужие грехи. И главным образом за грызню великих держав при дележе Анатолии.
Он раскрывал по очереди иностранные газеты и журналы и читал:
— «Греки должны как можно скорее и без всяких условий эвакуировать войска из Малой Азии. Мы послали их туда не для того, чтобы оккупировать Малую Азию…» «Новая Турция — уже действительность. Она осознала свою историческую миссию. Выступать против ее новых идеалов было бы непростительной ошибкой…» Ты понимаешь, Манолис, что скрывается за всем этим? Нефть, руда, железо, хром. Иностранный капитал тянет руку к нетронутым богатствам Анатолии! Ах, когда слабый имеет дело с сильным, он не должен доверять ему! Их интересы расходятся. Иностранный капитал хочет, чтобы мы были игрушкой в его руках.
Чуть уступишь — отберет все. В этом виноват и Венизелос. Мы его породили, а он теперь подпевает иностранным капиталистам. А о Константине и его прихлебателях и говорить нечего! Они ввергли нас в настоящий хаос. Они не только не исправили ошибок Венизелоса, а умножили их! И у нас уже не осталось никакой надежды на спасение.
— Довольно, Никитас! Не могу больше слушать. Извини меня, я первый начал, но и сдаюсь первый!
Я хотел было уйти. Дросакис задержал меня. Он был бледен.
— И мне очень тяжело, Манолис. Пойми меня…
В госпитальном саду слепой Кирмизидис играл на уде и пел:
Где ты, разоренная деревня? Ты, мое село, зовешь к отмщенью. Братьев, жен пришлось нам потерять, Нет надежды!.. Только ты, Эллада, В горестных утратах нам отрада, Нежная и ласковая мать!XV
Меня отправили на фронт в Афьон-Карахисар в августе 1922 года, когда началось большое наступление турок. Днем и ночью мы рыли окопы, питались только вяленой рыбой и сухарями. Стиснув зубы, я работал как зверь, и говорил себе: «Война требует жертв, Аксиотис. Ты политикой не занимаешься, ты просто выполняешь свой долг».
Не помню точно, было ли это в день успения, 15 августа, или накануне. Отряд турецких кавалеристов человек в пятьсот устремился в ущелье, и, прорвав нашу линию обороны, стал обходить нас справа, чтобы отрезать от железной дороги. Наша артиллерия открыла огонь, неприятель заметался, а затем начал отступать.
И вдруг, непонятно почему, наши пушки умолкли, все стихло. Казалось, перестало биться сердце армии. Турецкая кавалерия, осмелев, снова пошла в атаку. Окопы были высоко на горах, и мы не понимали, что происходит. Чем-то трагическим повеяло в воздухе. Мы молча смотрели друг на друга, бледные как мертвецы. Недоумение и страх лишили нас дара речи. Окопы и так давят, как могила, а уж тишина в такие часы просто пытка. Проклятая тишина! Не начнет ли опять греметь артиллерия? Не протрубят ли трубачи сигнал «вперед»? В тысячу раз лучше утомительный поход, жаркий бой, который мы только вчера проклинали. Смерть, даже смерть была бы желаннее, чем тревога неизвестности… Что произошло? Может быть, мы окружены и нам остается только ждать, когда партизаны уничтожат нас? А если кончились боеприпасы, то почему нас оставили гнить здесь? Почему?
Ночь опустилась, как тяжелая могильная плита. Теперь мы даже не видели друг друга. Спать никто не мог. Нервы были натянуты до предела и, казалось, вот-вот лопнут. Мы, напрягая зрение, всматривались в темноту, пытаясь обнаружить врага. Ноздри у нас раздувались, вынюхивая неизвестно что; кое у кого мысли улетели далеко-далеко, хотя тела их были пригвождены здесь. Такой человек видит мать, которая смотрит на фотографию сына и оплакивает его… Вспоминает, сколько времени не прикасался к женщине… Почтальон стучит в дверь его дома и отдает какую-то бумагу с сургучными печатями и штампами. В бумаге написано: «Пал за родину как герой». Кто будет оплакивать его? Кто обрадуется? Как поделят между собой его долю имущества остальные наследники?
Когда же кончится эта мучительная ночь? Когда придет рассвет? Не найдется ли шутник, чтобы рассказать что-нибудь веселое о вшах, голоде, проститутках, как это часто бывало? А где теперь Дросакис? Он, наверно, знал бы что-нибудь, догадался бы, сумел бы найти слова, чтобы разогнать страх. С тех пор как он вернулся из госпиталя, его постоянно посылают то в разведку, то еще на какие-нибудь опасные задания. От него, как видно, хотят окончательно отделаться…
По окопам пробежал шепот, похожий больше на зловещее шипение змеи, чем на приказ. Но не облегчение он нам принес! Наши сердца остановились. Отступление! Отступление!
Вмиг мы собрались. Мы шли всю ночь, сохраняя полный боевой порядок — с арьергардом, с боковыми дозорами, не теряя связи с соседними частями. Утром мы дошли до первой железнодорожной станции, и перед нами предстала страшная картина. Охрана станции была зверски уничтожена. Кругом валялись повозки, вещевые мешки, изуродованные тела… Казалось, демон разрушения пронесся по этой земле и уничтожил все живое. Мы окаменели. Некоторых стало рвать, кое-кто схватился за живот. Чей-то голос прервал молчание:
— Что это? Нас обманули? Надо же выяснить, в чем дело, и решить, как быть!
Никто не откликнулся. Некоторые безнадежно качали головой. Другие враждебно смотрели на говорившего. Мы расположились в опустевшей деревне и стали ждать приказа. У кого были бумага и карандаш, стали писать письма домой. Многие понимали, что никакая почта не доставит их письма, но каждому хотелось выразить свое последнее желание, облегчить душу, послав ласковый привет матери и поцелуй любимой девушке.
Капитан разослал по деревне патрули. Надо было осмотреть развалины, не спрятались ли там партизаны. Это подбодрило нас. Значит, мы должны будем организовать здесь оборону. Повара разожгли костры и поставили на огонь котлы. Прошел слух, что интенданты поймали двух буйволов, но кое-кто говорил, что они попросту подобрали пару дохлых кляч.
— Вот сейчас заправимся, — сказал Филипп, мой односельчанин, — и заставим этого ублюдка Кемаля отступить.
Вскоре вернулись патрули с донесением. Гавриил, солдат с острова Митилини, нес на руках младенца. Гавриил подошел к капитану, показал на младенца и сказал:
— Я поймал этого партизана, господин капитан. Прошу вашего разрешения оставить его мне, он сирота…
Со всех сторон раздались смех и свист. Приунывшие солдаты оживились, посыпались шутки.
— Эй, Гавриил! Сам что ли младенца не можешь произвести, хочешь одолжить у турка?
— Как же так? У них на острове сколько хочешь оливкового масла, сыт, кажется, а не может…
Арсенис, весельчак из нашей роты, сидевший до сих пор молча, с пришибленным видом, вскочил, лукаво подмигнул и крикнул:
— Тише, ребята! Я знаю всю правду об этом младенце. Слушайте. Ребенок, которого вы видите, — кровь от крови Гавриила. Я видел, как Гавриил похаживал к одной турчанке, когда мы стояли в этой деревне…
Снова все захохотали. Простодушный Гавриил растерянно поворачивался во все стороны и твердил:
— Неправда! Неправда! Я нашел этого ребенка! Он лежал около своей мертвой матери! Чтоб мне не дожить до завтра, если я вру…
Те, кто не принимал участия в этом веселье, стали возмущаться:
— Замолчите вы! Чего гогочете!
— Смерть за плечами стоит, а они радуются!
На взмокших лошадях прискакали связные, которых мы давно ожидали. Они говорили только с офицерами. Но в такое время секретов не удержишь. Не успели стоявшие рядом спросить: «Какие новости?», как со всех сторон посыпалось:
— Фронт прорван! Мы погибли!
— Все части распускаются!
— Армия осталась без командования!
— Солдаты разбегаются в горы, в ущелья. Убивают друг друга за место в повозке! Многие кончают самоубийством…
Трудно описать, что тут началось. Никто не раздумывал, не ожидал приказа. Словно все давно уже были наготове и только дожидались часа, чтобы бежать. Каждый действовал сам по себе. Даже брат брату, наверно, не помог бы.
Поняв, что все пропало, я схватил винтовку и бросился за уходившими, крича изо всех сил:
— Куда вы, братцы? Кому оставляете все это? Остановитесь.
Я догнал группу солдат и начал толковать им об обороне.
— Да всадите вы пулю в лоб этой сволочи! — крикнул какой-то сержант.
Я мгновенно кинулся на землю и пополз к мечети. Пули дождем сыпались мне вслед, словно хотели настичь голос, призывавший к продолжению войны. За мечетью я притаился. Мне хотелось плакать, кричать. Паника захватила и меня. Я побежал. Но вдруг меня схватил за рукав какой-то солдат.
— Остановись, друг! — крикнул он. — Вон тот раненый просит пристрелить его, чтобы он не попал живым в руки турок. Что делать?
Я взглянул на раненого и обомлел.
— Никитас! Это ты, Никитас?
Я опустился на колени рядом с ним. Дросакис с трудом открыл помутневшие глаза, и в его взгляде блеснула надежда. Он показал на свою простреленную грудь и переломанные ноги. Я не видел его два дня. Я знал, что его послали в караул куда-то неподалеку, и не думал, что встречу его.
— Ты честно выполнил свой долг, Никитас!
Я разорвал свою рубашку и перевязал ему рану. Мне очень хотелось сказать ему, как он был прав, когда говорил, что нас предали. Я хотел услышать его совет, правду, которую он всегда говорил, увидеть его гнев, его ненависть. Я хотел сказать: «Теперь я понял тебя, Никитас. Иди вперед, я пойду за тобой. Тысячи пойдут за тобой». Но сейчас Дросакис не мог даже пошевелиться. Малейшее движение причиняло ему мучительную боль.
Я решил смастерить носилки. Обернулся, разыскивая глазами солдата, который остановил меня. Он сказал, что пойдет оправиться и вернется. Но, видно, сбежал. И остановился-то он около Дросакиса, наверно, только за тем, чтобы обшарить его карманы — нет ли там денег или часов…
Не раздумывая долго, я взвалил раненого на плечи и зашагал. То и дело я останавливался, чтобы дать ему передохнуть. Потом он потерял сознание, и мне пришлось положить его на землю. К нам приближались несколько наших кавалеристов. Среди них я увидел Лефусиса, приятеля Никитаса, с которым они были неразлучны в госпитале. Я побежал навстречу кавалеристам, издали делая знаки рукой Лефусису. Он узнал меня, но проскакал мимо, и я закричал ему уже вслед:
— Лефусис! Дросакис тяжело ранен! Остановись, Лефусис! Лефусис! Подожди!
Но Лефусис уже исчез на лесной тропинке. Я снова поднял Дросакиса, взял его на руки, словно спящего младенца, и побрел дальше. Изредка он приоткрывал глаза, смотрел на меня и еле слышно говорил:
— Брось меня! Спасайся сам!
— Я спасу тебя, Никитас! Ты будешь жить. Ты должен жить…
Пот крупными каплями стекал у меня по лицу. Вены на шее вздулись, руки затекли. Но я упорно продолжал шагать. Рассудок отказывался верить тому, что видели глаза. Впереди меня тащилась арба, нагруженная чемоданами, коврами, мебелью. Там сидели два наших солдата и лежали связанные старик турок и его жена.
Я окликнул солдат. Арба остановилась.
— Ребята, дайте местечко раненому…
Они посмотрели на меня удивленно, словно я говорил на незнакомом языке. Глаза у них были какие-то безумные. Оба были сильно пьяны. Потом один из них наконец сказал:
— Иди и жди нас вон за тем мостиком. — И, повернувшись к своему дружку, спросил, смеясь: — Так ведь, Тимос?
Они снова по очереди жадно приложились к фляжке. Я перешел мостик. Солдаты слезли с арбы. Сбросили ковры, чемоданы и мебель, которые, видимо, собирались переправить к себе на родину.
— Далековато отсюда до Фессалии, а? — спросил Тимос, и оба расхохотались.
Пока я искал доски, чтобы подложить под ноги Дросакису, который от каждого толчка терял сознание, солдаты взорвали мост и вместе с ним старика со старухой! Я побежал к арбе. Солдаты уже собирались хлестнуть лошадь.
Если бы я упустил этот случай, турки нагнали бы меня с Дросакисом. Я ухватился за вожжи. Дросакис упал с моей спины прямо под ноги лошади, и изо рта у него хлынула кровь.
— Ребята, я знаю дорогу! — крикнул я. — Одни вы пропадете. Наши же вас убьют, чтоб завладеть арбой…
Не давая им времени подумать, я поднял Дросакиса и положил на арбу. Мы тронулись в путь. Вожжи были у меня в руках. Солдаты ели, пили и говорили пошлости. Всюду, где бы мы ни проезжали, творилось что-то невообразимое: пожары, убийства, насилие, грабеж! За все расплачивалось мирное турецкое население. Тысячи сломленных, запуганных людей потеряли сразу и достоинство и честь. Неподалеку от какой-то горевшей деревушки молодая женщина рвала на себе волосы, рыдая над своим убитым сыном. Возбужденные от еды и выпивки, сидевшие на арбе солдаты похотливо смотрели на нее и выкрикивали непристойности.
— Останови лошадь! — заорали они на меня. — Останови, мы к ней сходим!..
Я обернулся и посмотрел на них уничтожающим взглядом.
— Что, парень, может, и тебе захотелось войти в долю? — спросил один, а второй прицелился в меня из винтовки.
Я слез с арбы, взял на руки Дросакиса и пошел прочь, чтоб ничего не слышать и не видеть. Если бы мы не натолкнулись случайно на наши части у одной из железнодорожных станций, мы погибли бы. Я передал Дросакиса работникам Красного Креста. Нагнулся и поцеловал его.
— Может, нам еще доведется встретиться, Никитас, — сквозь слезы сказал я.
Он провел рукой по моей мокрой щеке. В горле у меня стоял ком. Я постоял еще несколько минут около него и только тогда ушел.
Я снова пустился в путь. Смерти я уже не боялся. Я боялся живых людей, потерявших человеческий облик. В ушах у меня звенел смех Дросакиса: «Герои! И они еще рассчитывают поднять дух у побежденных!»
* * *
В течение двух дней я безуспешно пытался сесть в какой-нибудь поезд. Наконец мне удалось ухватиться за поручни вагона проходившего поезда и вскарабкаться на крышу. Тысячи женщин и детей стекались на станцию из окрестных деревень и кричали: «Партизаны! Партизаны идут!»
Поезда были переполнены и шли, не останавливаясь. В вагонах творилось что-то невообразимое: какие-то подозрительные молодчики, запуганные, истеричные горожане и солдаты дрались между собой. Сверкали ножи, слышалась даже стрельба. А за поездом бежали женщины, дети, старики, преследуемые смертью, и просили, умоляли, проклинали, угрожали: «Подлецы! Почему вы бросили нас?! Остановитесь!» Но поезд, словно страшное черное чудовище, стонал, рычал, пронзительно гудел, прокладывая путь через толпу, запрудившую рельсы.
Мы ехали уже около шести часов. Поздно ночью вагон вдруг так тряхнуло, что все сидевшие на крыше были сброшены, словно сбитые снарядом. Под колесами захрустели человеческие кости. Живые пытались опознать трупы, зажигая спички и свечи. Вопли пронзили ночь. Матери искали детей, дети — матерей. Все смешалось.
Меня отбросило на свежевспаханное поле. Я отделался легкими ушибами, но чувствовал страшную слабость, мне хотелось уснуть и больше не просыпаться. Но жажда жизни побеждает даже в такие минуты. Я пополз сначала на животе, как змея, потом встал на четвереньки и наконец, собравшись с силами, поднялся во весь рост и пошел. Я влился в стонущую, ревущую, как раненый зверь, толпу. Рядом со мной оказался мальчик, который звал мать, дедушку и бабушку. Я заметил, что он, как тень, следует за мной. Когда я ускорил шаг, он крикнул мне умоляюще:
— Дяденька, не бросай меня! Я боюсь!
Я чиркнул зажигалкой и посмотрел на него. Это был худенький мальчик лет восьми, остриженный наголо.
— Как тебя зовут?
— Стелиос, — ответил он.
Я взял его за руку. Он дрожал, как продрогший птенец. Мы пошли рядом, словно отец и сын. Когда мы нагоняли какую-нибудь новую группу людей, мальчик кричал тоненьким слабым голоском:
— Дедушка! Дедушка!
Я останавливался и ждал, пока он кончит звать.
«Ах, неужели то же самое происходит и в нашей деревне? — вздыхал я. — Сумел ли Костас вовремя перевезти нашу семью в Смирну или он захочет сначала продать урожай?» Я давно уже предупреждал их в письме, чтобы они на всякий случай постарались собрать как можно больше денег и не тратили их, потому что один бог знает, какие еще несчастья нас ожидают. Уже три месяца я не получал писем ни из дома, ни — что меня очень тревожило — от Стаматиса, который тоже был на фронте. Теперь, если мы все встретимся в Смирне, надо будет на время переехать на остров Самос, а когда пройдет эта буря, мы снова вернемся в наши края.
Рассветало. Из-за гор подымался розовый бледный свет и расстилался над садами. На виноградных лозах висели перезревшие гроздья, ветви деревьев гнулись от тяжести плодов… Если бы я мог отправиться сейчас с веселой песней в поле! За ухом у меня цветок, а со мной на лошади моя Катина с младенцем у груди… Знакомые турки, стоя в дверях своих домов, приветливо здороваются с нами, как это бывало когда-то раньше. «Шевкет, брат мой, не подружились наши боги! Что с нами теперь будет? Что делать? Односельчане, дорогие, давайте забудем все!»
Ноги у мальчика опухли, ему трудно было идти. Я стал расспрашивать людей, надеясь найти кого-нибудь из его односельчан. Мне повезло. Какая-то женщина узнала мальчика и сказала:
— Куда ты пропал? Тебя дедушка бедный ищет… Она посоветовала нам пойти к водоразборной колонке — старика она видела там. Мальчик, услышав это, полетел к колонке, как птица.
— Скорее, дяденька, скорее!
Недалеко от колонки я увидел старика в шальварах, который залез на дерево и, приложив козырьком руку ко лбу, оглядывал местность и надрывно кричал:
— Стелиос! Стелиос!
— Дедушка! Дедушка!
Старик буквально скатился с дерева и бросился к внуку.
— Внучек мой, где же ты пропадал, светик мой?
Дальше мы пошли все вместе. Старик рассказал обо всех своих несчастьях:
— Когда поезд вдруг дернуло, моя дочь и жена упали с крыши. Старуха моя тут же умерла. Счастливая! А дочери отрезало колесами ноги. «Ножки, ножки мои!» — кричала она. Ах, Эленица, деточка моя!
Мальчик весь сжался.
— Потом она впала в беспамятство… Я хотел поднять ее, но не мог. Я сел около нее и заплакал. «Отец, — вдруг зашептала она, — за Стелиосом смотри, не бросай его!» Я метался взад и вперед, кричал, звал. Потом вернулся к ней. «Береги Стелиоса, отец! Стелиоса!.. Оставь меня… Бегите!» Я перенес ее в сторонку, чтобы ее не растоптала толпа и лошади, а сам вышел опять на дорогу, кричал, просил о помощи.
— Мама! Мамочка! — зарыдал мальчик и закрыл руками лицо.
Сильные мира сего! Слышали ли вы когда-нибудь такое рыдание?
— Пойдем к маме, дедушка! Пойдем!
— Пойдем, внучек, пойдем!
Некоторые, услышав слова старика, закричали на него:
— Ты что, старый, рехнулся? Сам хочешь погибнуть и мальчишку погубить?
— Пехливан со своими партизанами подходит!
Старик и мальчик повернулись и побежали назад!.. На землю снова опустилась ночь. Не божьи дела творились в этом мире! Нет, не божьи!
XVI
Только добравшись до Смирны, я глубоко вздохнул и перекрестился. На душе стало легко. Здесь, в Смирне, грек всегда чувствовал себя уверенно. Турки называли Смирну «Гяур Измир», для них она и в самом деле была «неверной», но для нас, малоазиатских греков, она была центром эллинизма. Когда-то Смирна благоухала жасмином и жаждала свободы. Гулять по ее набережной и бульварам, по пристани, наблюдать бойкую торговлю на большом крытом базаре, пить раки в «Корсо», видеть всюду веселых и оживленных людей — от всего этого на сердце становилось радостно, крепла уверенность, появлялись стремления. Хотелось жить, работать, многое сделать, любить, строить…
А что я увидел сейчас? Мертвый город. Магазины и кофейни заперты на замок. Дома глухие, будто вымершие. Не слышно смеха, не видно на улицах играющих детей. Печальные вереницы «людей, словно гусеницы ползут по улицам. Согнутые спины, бледные лица, пересохшие, побелевшие губы. Это были беженцы, прибывшие из Центральной Анатолии. Они тащат с собой узлы, посуду, баулы, иконы, носилки с больными, коз, кур, собак. Церкви, казармы, школы, склады, фабрики — все забито беженцами. Яблоку негде упасть.
Я, как безумный, метался в толпе, разыскивая своих. Наш сосед Яковос, которого я встретил, сказал, что видел мою мать, что она очень беспокоится обо мне и Стаматисе. Надо было скорее разыскать родных, решить, что делать дальше, но я едва держался на ногах от усталости. У меня было только одно желание — приткнуться где-нибудь и уснуть беспробудным сном.
Я остановился у парикмахерской и заглянул в зеркало. Ну и вид! Шинель разорвана, я весь в крови. Шапка сдвинулась на затылок. Борода отросла страшная…
Парикмахерская была открыта. «Не зайти ли мне? — подумал я. — Помыть голову, побриться, вернуть человеческий облик? А то меня и мать не узнает, испугается, если встретит».
Взгляд мой упал на кресло в парикмахерской, которое готово было принять мое усталое тело.
Парикмахер, худой симпатичный старичок, подошел к двери, увидел меня, схватил за руку и, словно под гипнозом, повел к креслу.
— Заходи, заходи, — повторял он, будто мы были старые знакомые. — Садись, приведу тебя в порядок. Как ты дошел до этого? Тебя не то что человек, смерть испугается…
Он сам посмеялся своей шутке, а потом стал ругать турок.
— Черти безмозглые! И как им в голову могло прийти, что они уничтожат греческую армию! Бездельники, изменники, наглецы…
Но я не слушал его. Опустившись в кресло, я сразу обмяк. Мышцы расслабли, я словно потонул в кресле. Парикмахер решил не давать мне уснуть. Он резко поворачивал мою голову то вправо, то влево, вверх, вниз, громко звякал ножницами, подталкивал меня.
— Не спи, не спи, милый, а то так уснешь, что и ко второму пришествию не проснешься.
Насколько мне хотелось спать, настолько ему хотелось поговорить. Он так обрадовался, что наконец-то в парикмахерской появился клиент! Одиночество в это бурное время было очень тягостно.
— Ох и измучился же ты, видно, бедняга, — сказал он. — Наверно, с передовой?
Я хотел сказать ему, что нет больше ни передовой, ни фронта, но язык меня не слушался. Мне с трудом удалось выдавить из себя что-то похожее на блеяние.
— Я вчера нескольких солдат стриг — в таком же виде были, как ты. Но они какие-то были странные, несли невесть что… Уверяли меня, будто греческая армия не продержится в Малой Азии и недели. Слышишь, а?
Я слышал старика, но не мог открыть глаза и взглянуть на него. Веки словно налились свинцом. В голове гудело. Я и спал и не спал. Хитрый парикмахер, поняв, что ему не удастся завязать разговор, взял кувшин с холодной водой и стал поливать и скрести мне голову, раскачивая ее из стороны в сторону. Только что пощечинами не угощал. Я полуоткрыл глаза и хотел послать его к черту, но встретил умоляющий взгляд.
— Я вижу, ты умный и смелый парень, — сказал парикмахер. — Ты не похож на тех, кто одурел от страха и говорит, что малоазиатская кампания провалилась. Это все трусы, агенты Кемаля… Слушай! Ведь сам генерал Трикупис взял на себя главное командование и перешел в контрнаступление! Ты знаешь об этом?
Я хотел сказать ему всю правду, но, услышав ее, он, наверно, сошел бы с ума. Его страстная убежденность напомнила мне, каким совсем недавно был я сам, и я сдержался. Старик твердил свое.
— Если ты этого не знал, узнай от меня. Войска собираются в Чесме не для того, чтобы бежать за море. Нет! Там организуется оборона. Вот-вот выйдут экстренные выпуски газет, и все узнают об этом. Англия на нашей стороне, и она нас не покинет в пику этой проститутке Франции!
Его слова кружились надо мной, словно мухи, терзали и без того измученный мозг. В конце концов я потерял терпение.
— О каком генерале Трикуписе ты говоришь, старик? Трикуписа больше нет! Он попал в плен вместе со своей армией, а афинские правители бросили нас на произвол судьбы, и только один бог ведает, что с нами будет. И насчет англичан нечего себя обманывать: ни они, ни французы, ни американцы — никто, никакой черт больше не беспокоится о нас. Знай, старик, они вырыли нам могилу!
Челюсть старика задрожала, застучали его искусственные зубы, он стал желтым, как сера. Глаза сузились, стали жесткими и колючими. Рука, державшая бритву, задрожала, и мне показалось, что он вот-вот перережет мне горло.
— Что ты говоришь, безумец! — закричал он. — Кто вбил тебе в голову эту подлую ложь? Трикупис организует оборону от Нимфея до Сипила. Только так и можно защитить Смирну. Но если даже Трикупис взят в плен, как ты говоришь, не все пропало! В греческой армии есть много других генералов! Не будет Трикуписа — будет Гонатас, Пластирас. Я всех знаю лично!
Я видел, как отчаянно он старается защитить свою веру, свою душу. Мне были знакомы такие переживания. Я сказал себе: «Манолис, зачем ты мучаешь старика? Что в этом плохого, если он узнает правду немного позднее? Пусть надеется, бедняга…»
— Существует ведь еще и малоазиатская оборона, — сказал я. — Не надо об этом забывать.
— Ну вот, теперь ты рассуждаешь, как настоящий мужчина! Да будут благословенны твои уста! Правильно, оборона! Она вызовет энтузиазм, мобилизует людей, и мы все — старики, женщины, дети, молодежь — будем воевать! Как же иначе! За наши дома, за нашу свободу все отдадим. Настал час и для нас выполнить свой долг!..
Я хотел сказать ему: «Да, старик, да, но час этот миновал, подлецы упустили его. Нас погубили предательство, близорукость наших руководителей и притязания великих держав… Порочное начало привело к плохому концу…» Мне многое хотелось сказать. О, как был прав Дросакис… Но я молчал. А старик опять сел на своего конька.
— Ведь есть бог! — говорил он и страстно ударял себя в грудь. — Я в бога верю! Не может быть, чтоб всемогущий стал на сторону турок! Нет, не может быть, правда? Сегодня утром моя хозяйка заклинала меня всеми святыми не открывать парикмахерскую. «Куда ты идешь, Тасос? — плакала она. — Надо найти лодку и перебраться всей семьей на острова, пока нас не перерезали партизаны! Я уже связала узлы, заберем детей и уедем!» — «Довольно, довольно хныкать, жена, — прикрикнул я на нее. — До чего нас доведет этот страх? Лучше разожги огонь да приготовь плов, а не повторяй всякие глупости. Что же касается парикмахерской, то я ее открою, жена, открою! Согласись, что люди не могут ходить небритыми и нестрижеными!» Как ты думаешь, солдат, правильно я ей сказал? В такое время нужна решительность. Панике поддаваться нельзя, она может погубить человека. Я развею панику в нашем квартале. Бакалейщик скажет: «Раз дядюшка Тасос открыл парикмахерскую, значит, и я могу открыть свой магазин». И мануфактурщик осмелеет, и владелец кофейни, и аптекарь. Не так ли?
Видно, на лице у меня было написано удивление, потому что он вдруг замолчал. Но тут же снова заговорил, словно боялся услышать от меня горькую правду.
— Что ты на меня так смотришь? Ты меня не жалей, не думай, что я несчастный, я жизнь полной ложкой черпал, хорошо ее знаю. Я-то уже старик. А свобода, которая пришла к нам в Малую Азию, она еще малютка, только что ходить начала, мы не успели еще четырех свечей зажечь на ее именинном пироге! Она не должна умереть. Мы не перенесем ее гибели! Лучше уж сами в могилу ляжем…
Глаза старика Тасоса наполнились слезами. Он побрил мне только половину щеки и опять заговорил. Его худощавое тело нервно подергивалось на кривых ногах.
— Ради свободы я отдал все, что у меня было. Ах, как ясно я помню то благословенное майское утро, когда причалил трансатлантический пароход «Патрис» и на нашу землю высадились греческие горные стрелки. А за «Патрисом» подошли военные корабли с бело-голубым флагом. Господи Иисусе, никакая сила не могла удержать меня тогда! Я побежал домой, открыл ящик, где хранилась квитанция на владение домом и все мои сбережения, которые я, пиастр за пиастром, собирал в течение шестидесяти лет работы! Жена у меня всегда была бережливая, она знала счет деньгам, хотя две дочери и четыре сына требовали немалых расходов. В общем взял я все свои сбережения и отнес греческому командиру. «Вот, — сказал я, — это для нашей армии освободительницы! Скажи солдатам, что это дар дядюшки Тасоса Касабалиса, парикмахера…» Командир, дай ему бог много лет жизни, похлопал меня по плечу, поблагодарил, но денег не брал. Видно, принял меня за сумасшедшего. Однако я настаивал, уговаривал, просил. Тогда он наконец принял деньги и передал военному госпиталю, где они очень пригодились… Жену чуть удар не хватил, когда она узнала об этом. «Ты совсем рехнулся! Что ты наделал? А подумал ли ты о нашей старости, о своих дочерях? Или ты вообще не способен думать?» — «Обо всем я подумал, жена, все взвесил. Подумал и о тебе, и о наших детях, и о внуках — обо всех, кто мне дорог. Но чаша весов перевесила на сторону свободы!»
Старик замолчал. Мы оба старались скрыть волнение. В этот миг в парикмахерскую, задыхаясь, влетел внук старика Тасоса.
— Дедушка! — срывающимся голосом крикнул он. — Флот уходит!
— Какой Флот, глупышка?
— Греческий, дедушка!
— Греческий!
— Греческий?
— Вот, вот тебе, дуралей! Вот! — И старик стал бить мальчика по щекам.
Мальчик покраснел больше от обиды, но не заплакал. Он понял, почему рассердился старик, и с укором сказал:
— Дедушка, я правду тебе говорю, правду! Греческий флот уходит! — И тут он заревел.
Старик схватил внука за руку и потащил за собой на улицу. Я смотрел ему вслед. Его хилое тело раскачивалось на кривых ногах, как фелюга в шторм. Мне стало так жалко его, будто в этот час только он один был несчастным и беспомощным…
Я взял бритву и быстро закончил бритье. Если флот в самом деле уходит, значит, вот-вот… в город ворвутся турки! Если… Что «если»? Я же знаю, что все кончено, чего же я медлю? Чего жду? На что надеюсь? Слышишь, солдат Аксиотис, доброволец греческой армии, участник боев у Афьон-Карахисара? Все уже кончено, все!
Я выскочил на улицу и побежал на пристань. Военные корабли поднимали якоря. Из труб валил густой черный дым. Люди на пристани словно окаменели. Не дышали, не разговаривали. Они стояли друг за другом, как надгробные камни в изголовьях могил… Да что там говорить! Только тот, кто хоронил свое дитя и слышал скрип гроба, опускаемого в могилу, может понять, что мы чувствовали в этот час…
Но тут произошло нечто невообразимо подлое, что вывело нас из оцепенения. На французском военном корабле «Вальдек Руссо» заиграли греческий национальный гимн! Наши союзники по всем правилам салютовали уходящему флагману греческого флота.
Такое кощунство привело нас в ярость. Оскорбление заставило ожить мертвые камни, толпа загудела.
— Все к Стергиадису!
— Пусть он ответит нам.
— Пусть объяснит, почему нам не разрешили уехать, почему требуют от нас визу на выезд!
— Оружие! Пусть дадут нам оружие для обороны! Но тут из толпы раздался голос, за ним другой, третий:
— Стергиадис уехал!
— Удрал, черт побери!
— Его спасли англичане! Помогли бежать!
Толпа замерла, но через мгновение разразилась бессмысленным гневом. Люди метались, словно пытаясь поймать ускользавшую мечту, кричали, сыпали проклятиями.
— Анафемы, жаль, что вы шею не сломали по дороге сюда!
— Почему, почему нас не взяли на корабли?
— Что с нами будет?
— Они испугались, что мы приедем в Афины и очистим родину от предателей!
Настала ночь. Пристань опустела. Люди притаились в своих норах, ожидая, что будет дальше. Только страх бродил по темным улицам, словно глашатай, возвещающий о приближении самого страшного дня, какой когда-либо знали греки…
XVII
Я нашел своих на станции Кемер в бараках, покинутых греческой армией. Печальная была встреча. И разговор наш был безрадостным, сухим. Я отозвал мать в сторону и спросил:
— Сколько у тебя денег, мать?
— Денег? — удивленно спросила она. — Каких денег? Мы же не успели продать урожай. А все, что было, пошло на задаток.
— Задаток? Какой задаток?
— Задаток за усадьбу, которую купил Костас. Разве ты не получил от него письма? Ведь он писал тебе!
Увидев, что я закрыл глаза, будто мне внезапно вонзили нож в сердце, она поняла, что я ничего не знаю, а теперь было уже бесполезно об этом говорить.
Она побледнела, испугалась, что опять произойдет ссора, как когда-то из-за наследства.
— Костас не виноват, — поспешила добавить она. — Он старался для всех. Это была настоящая находка. Ей-богу, сынок. Он купил ее за бесценок. Это усадьба дядюшки Тодороса, бакалейщика, а ты знаешь, какой он хороший хозяин. Один дом чего стоит! Пожить там лето — сразу помолодеешь…
Я почувствовал, как у меня подгибаются колени. Мой план перебраться на лодке на острова рухнул, Я нервно кусал губы, курил одну сигарету за другой. Костас даже не подошел ко мне. Он стоял с нашими односельчанами и говорил:
— Умнее всех поступили те, кто остался дома. Может быть, они сделали так по неведению. И все же им лучше, чем нам. Если даже нам придется пробыть здесь каких-нибудь десять-двенадцать дней, мы не выдержим, пропадем!..
Крестьяне кивали головами.
Неужели они ничего не понимают? Ведь несчастье стучится в окно, лезет в дверь, уже висит над нашей головой! Ослепли они, что ли? Или страх лишил их способности видеть и понимать что-нибудь? Моя мать даже побоялась спросить меня о Стаматисе. А я очень беспокоился о младшем брате. Я часто вспоминал о его предчувствиях, когда призвали его возраст. «На этот раз мне не отделаться, Манолис. Вот увидишь. Раз уйдешь от смерти… два… а на третий…»
Я присел на ступеньки, закрыл глаза и, растирая ладонями лоб, заставил себя сосредоточиться, чтобы обдумать и решить, как поступить дальше. Мать робко подошла ко мне, положила руку мне на плечо и тихо спросила:
— Что с тобой, сынок? Что тебя мучает? Ты думаешь, что нас ждут еще какие-нибудь неприятности? Да?
— Да, мать, да! Через несколько часов турки будут в Смирне! Поймите это наконец!
— Господи боже! — перекрестилась она. — Одумайся, что ты говоришь? Возможно ли это?
Моя бедная сестра, которая после двух несчастных помолвок снова нашла себе жениха, с тревогой посмотрела на нас и грустно прошептала:
— Опять мне, горемычной, не придется надеть свадебный венец!
Я подошел к брату ее жениха, который с наслаждением потягивал кофе и крутил усы.
— Николас, чего ты не уезжаешь? Ты забыл, сколько турок отправил на тот свет? Для твоей же пользы говорю — уезжай, уезжай поскорее! Времени для раздумий нет. Вот-вот Пехливан ворвется в город!
— Ну-у, это уж ты чересчур хватил! — ответил презрительно Николас.
Мать сердито вмешалась:
— Ты все другим советуешь, а сам-то что думаешь делать?
— Я, мать, поеду отдыхать в усадьбу, которую вы купили, хочу помолодеть!
Ее глаза наполнились слезами, морщины на измученном лице стали еще глубже. Я пожалел о своей жестокости.
— Раз уже дело так обернулось, мать, я останусь с вами. Турки наверняка осудят тех, кто уедет, как военных преступников и уже никогда не разрешат вернуться…
— Сын мой, ты рассуждаешь, как дитя. Неужели ты думаешь, что партизаны пощадят нас? Уезжай скорее!
— А что я буду делать в Греции с пустым карманом? Нищенствовать?
— Лучше нищенствовать, сынок, чем… Ох, лучше не думать об этом! Не говорить! Господи боже мой! Не оставь нас! Пожалей!
Она тихо заплакала.
— Стаматис у меня из головы не выходит! Где он? Почему до сих пор не вернулся? Может быть, ему удалось с войсками на пароходе уехать? — Она вытерла глаза. Решительно встала. Развязала узел и достала оттуда синий костюм, сшитый в Смирне к моей помолвке с Катиной, который мне так и не пришлось надеть. Встряхнула его, расправила воротник.
— Сними шинель. Переоденься, чтобы не видно было, что ты солдат.
В гражданской одежде я почувствовал себя обновленным.
— Подымайтесь, пойдемте к морю, — сказал я. — Это самое лучшее, что мы можем сделать. Там корабли союзников. Неужели нам не помогут?
Мы расположились на пристани напротив военных кораблей и провели там ночь, дрожа от холода и страха. На рассвете к пристани подплыли английские патрули, собрали всех нас — тысячи женщин, мужчин и детей, погрузили на баржи (их было около шестидесяти), которые стояли в порту, и повезли к своим кораблям.
Это неожиданное счастье показалось нам божьим знамением. Появилась вера, которая прогнала страх и вселила надежду. От души отлегло. Мы стали жалеть оставшихся на суше. Дети принялись играть, гоняться за облезлой кошкой, которая пряталась среди мешков с изюмом и инжиром. Афрула, красивая девушка на Смирны, сирота (у нее осталась в живых только бабушка), первым делом достала зеркало и стала расчесывать свои длинные волнистые волосы.
Быстро мчалось время. Солнце уже садилось, небо окрасилось в розовый цвет. Пароходики из Корделё шли почти пустыми, лопасти их колес будоражили водную гладь. Легкий бриз доносил свежий запах моря. Раньше в такое время набережная оживала. Гуляющая публика, песни, графинчики раки. А теперь люди бегут куда-то, словно их преследуют.
Бакалейщик начал ругать левантинцев:
— Им теперь лафа. Наконец-то им удалось обскакать нас! У меня была клиентура во всех их консульствах, я знаю все их интриги. Еще до того, как греческая армия высадилась в Смирне, они писали своим правительствам и в Париж и просили не допустить греческую оккупацию. Американские миссионеры, французские священники, итальянские шпионы, торговцы, банкиры — все они, как один, против нас!
— Заботятся о своей выгоде. Твоя гибель — моя жизнь. Ты что, не знаешь? — ответил ему какой-то матрос.
Бакалейщик покачал головой:
— Даже турки не ненавидели нас так, как левантинцы!
В разговор вмешалась женщина средних лет, жена булочника, двоюродная сестра матроса.
— На днях, когда уже было известно, что фронт прорван, зашел к нам один глупец, сын месье Джорджио, повесил на перила феску и ушел. Увидел это мой сын Талис, догнал его и избил. Выскочила из дому его мать, католичка, и стала кричать: «Пришел вам конец! Даже духу греческого в Смирне не останется!» И с какой злобной радостью она это выкрикивала! Но что тут в квартале поднялось! Наши женщины схватили кому что под руки попало и накинулись на католичек: «…вашу католическую богоматерь… ваших гипсовых святых…» — ругались они. А те поносили наши иконы: «ваши переводные картинки, ваших бородатых козлов-священников!»
Наступила ночь, и все притихли. Перепуганные люди устраивались на ночлег поближе друг к другу. Одни сразу захрапели, другие долго перешептывались. Мать укрыла меня одеялом; пододеяльник еще хранил запах мыла и чистой воды наших мест. Но сон не приходил. Слева от меня расположились на досках муж с женой и никак не могли угомониться. Им мешали нательные пояса с зашитыми в них алмазами и золотыми лирами.
— Марица, я боюсь, что мы плохо заперли двери дома, — беспокоился муж.
— Ах, Фемистоклис, дорогой, я же сказала тебе, что заперла как следует! Ну что ты все об одном!
— А окно в кухне? Там щель была. Ведь в щель можно руку просунуть…
Все постарались получше запереть дома, чтоб сохранить добро! Справа от меня бабушка Афрулы все искала какую-нибудь кружку, чтобы положить в воду вставную челюсть. А у внучки появились свои заботы — она беседовала с юношей, который устроил себе постель рядом с ней.
— Господи! — молилась на коленях старушка. — Помоги, господи, верни светлые дни нашей Смирне!
Утром нас разбудили лошадиное ржание и цокот копыт. Мы сразу проснулись, вскочили. Турецкая кавалерия гордо проходила по набережной. На баржах все молчали. Даже младенцы не плакали. Лишь один тоненький детский голосок спросил:
— Что турки с нами сделают?
Что с нами сделают? Этот страшный вопрос мучил всех, но никто не произносил его вслух. С балконов домов, занимаемых иностранцами, слышались жидкие рукоплескания и крики: «Яшасын!»[18] Кавалерия прошла, и снова стало тихо. Наша баржа была последней из шестидесяти и оказалась ближе всех к берегу. Мы услышали выкрики глашатая.
— Что он говорит? — зашумели на барже.
— Он говорит, чтобы греки сошли на берег и спокойно отправлялись по домам. Никому ничего плохого не сделают…
— Может быть, победа сделает турок добрее… — с надеждой сказала мать.
— Великие державы приказали, чтобы ни одного христианина не тронули…
— Вот это правильно! Хватит крови! Не возвращаться же к временам янычар!
— Столько наших и союзных кораблей здесь стоит, что же они, для красоты, что ли?
Ко мне подошел Костас, надутый как индюк, и насмешливо спросил:
— Ну, Манолис, что ты теперь думаешь о покупке усадьбы? Кто поступил правильно — я или дядюшка Тодорос, принявший меня за дурака?
Я так обрадовался услышанному от глашатая, что готов был простить брату в тысячу раз большую иронию. Все, кто был на барже, стал как будто одной семьей. Каждый вынимал все, что у него было съестного, — мясо, яйца, консервы — и церемонно угощал соседей. Вдруг в эту общую радость ворвался чей-то крик, к нему присоединилось множество голосов:
— Пожар!
— Пожар!
— Горит Смирна!
Все повскакали с мест. Красные языки пламени прорывались через черный дым и, танцуя, взмывали в небо.
— Это в армянском квартале…
— Да, это там!
— Опять армяне пострадают ни за что!
— Всю Смирну они не сожгут. Какая им от этого польза? Теперь ведь город принадлежит им!..
— А какая польза была нам, когда при отступлении мы поджигали турецкие деревни?
Пожар распространялся все дальше и дальше. Дым застилал небо. Его черные клубы вырывались из пламени и сталкивались друг с другом. Сотни тысяч обезумевших от страха людей черным потоком выливались из улиц и переулков и устремлялись к берегу.
— Резня! Резня началась!
— Спаси нас, богородица!
— Скорее, скорее!
— Спасите!
У берега людской поток заметался: впереди было море, позади — огонь и нож! Страшные вопли доносились из города, паника росла.
— Турки!
— Партизаны!
— Нас режут!
— Пощадите!
Море уже не кажется им помехой. Тысячи людей бросаются в воду и тонут. Воды не видно за человеческими телами. Прибрежные улицы то пустеют, то наполняются новыми толпами. Молодежь, старики, женщины, дети падают, топчут друг друга, теряют сознание, умирают. Кинжалы, штыки и пули партизан вселяют в людей животный страх.
— Режьте гяуров!
К вечеру вопли достигли предела. Резня не прекращалась. Только когда лучи прожекторов с кораблей осветили город, наступило на время затишье. Несколько человек, которым удалось доплыть до нашей баржи, рассказали, что делается в городе. Пехливан со своими партизанами и солдаты Нуреддина озверели от человеческой крови — они громят и грабят дома и магазины. Если где оказывается кто-нибудь живой, его вытаскивают на улицу и мучают до смерти. В церквах распинают священников, обесчещивают в алтарях девушек и мальчиков. Турецкий нож разгуливает по всему городу — от церкви святого Константина до районов Тарагач и Балцово. Весь город объят пожаром. Рушатся стены, звенят стекла. Пламя пожирает доски, мебель, плавит железо. Город разрушен до основания. Уничтожаются творения рук человеческих. Дома, фабрики, школы, церкви, музеи, больницы, библиотеки, театры, сказочные богатства, памятники старины превращаются в пепел и дым.
Ах, рушится мир! Гибнет наша Смирна! Гибнем и мы! Сердце бьется, как подстреленная птица. Страх, этот беспощадный демон, вцепился когтями в толпу, сковал ее. Сейчас он сильнее смерти, он повелевает. Страх подавляет человеческое достоинство. Он проникает до самой глубины сердца и приказывает: «На колени, неверный!» И ты становишься. «Раздевайся!» И ты раздеваешься. «Шире шаг!» И ты бежишь. «Танцуй!» И ты танцуешь. «Забудь о чести, о родине!» И ты забываешь. «Отрекись от своей веры!» И ты отрекаешься. Ах этот страх! Ни в одном языке не найдется слов, чтобы описать его.
А что же делают наши покровители? Чем заняты адмиралы, украшенные золотыми галунами, дипломаты и представители Антанты! Они установили на бортах своих кораблей киноаппараты и снимают резню и нашу гибель! На кораблях оркестры, не умолкая, играют марши и веселые песни, чтобы до ушей команды не доходили предсмертные крики и душераздирающие вопли! Одного пушечного залпа, одного приказа было бы достаточно, чтобы прекратить бесчинства дикой орды. Но залпа не последовало и приказ не был отдан.
Отец Сергий был последним из тех, кому удалось добраться до нашей баржи. Без рясы, в разорванной, окровавленной фуфайке и кальсонах, с развевающимися волосами и всклокоченной бородой, с вытаращенными, лихорадочно горящими глазами, он не был похож на человека. Из его путаных слов, сопровождаемых беспорядочными жестами, мы поняли, что вся его семья утонула, когда они пытались вскарабкаться на американский военный корабль. Старик не выдержал этого, разум его помутился. Он то сидел молча, словно думал о чем-то, то вдруг вскакивал, размахивал руками и громко кричал:
— Пятеро детей! Жена шестая! Свояченица седьмая! Семь звезд апокалипсиса! Пусть каждого из вас семь чертей терзают в аду! Убийцы! Убийцы! Убийцы!
Он падал, бился, как эпилептик, выкрикивал непонятные слова и посылал проклятия американскому военному кораблю.
— Они стряхивали нас в море с трапа, как крошки со скатерти. Как крошки! Мы крошки! Стервятники и вороны утоляют голод такими крошками. О люди!
Дети, которые были на барже, догадались, что он сошел с ума, и стали дразнить его:
— Сумасшедший! Сумасшедший!
Они уселись вокруг него и ждали, когда он начнет кричать, как ждали дома кукушку, которая должна выскочить из часов и прокуковать время.
Я отошел и сел на краю баржи. Вдалеке волны качали два раздувшихся детских трупика, словно убаюкивали их: «Спите, спите! Земле больше не нужны дети!» Маленькие головки настойчиво стучали по железной обшивке английского крейсера: «Впустите нас! Не видите? Не слышите?»
Нет, не видят, не слышат!
* * *
На баржах поднялся переполох. К нам вдруг явился английский адмирал с несколькими офицерами.
— Чего хочет адмирал?
— Какими судьбами его сюда занесло?
— Спросите у него…
— Скажите ему…
Люди наперебой задавали адмиралу вопросы, что-то рассказывали, жаловались, умоляли. Всех нас пугала наша дальнейшая судьба.
— Пусть он скажет, что с нами будет!
Переводчик ответил:
— Господин адмирал хочет кое-что уточнить. Куда бы вы желали поехать?
— Подальше от этого ужаса! Нужно ли об этом спрашивать? — закричали все сразу.
Кто-то схватил переводчика за рукав.
— Послушай! Скажи ему — пусть нас отвезут на острова Самос, Хиос, Митилини. Чтобы можно было вернуться поскорее, когда кончится это бедствие…
— Хорошо, — сказал он, и визитеры уехали.
Вечером турки начали обстреливать баржи. Несколько человек было ранено и двоих убило. Всю ночь мы не смыкали глаз.
— Что-то опять произошло, что-то неладно!
На рассвете к баржам подошли буксиры и потащили нас к берегу. Вскоре обнаружилось, что буксиры не английские, а турецкие.
— На буксирах турки! — крикнул кто-то.
— Турки?
— Турки!
— Нас всех перережут!
— Кричите громче, пусть услышат на кораблях! Турки!.. Турки!..
Матери разыскивали своих детей, прижимали их к себе, плакали. Дети дрожали, словно в лихорадке, кричали в испуге. Мужчины растерянно метались туда-сюда, бесцельно развязывали и завязывали узлы, пытались понять, что происходит.
— Нас предали!
— Нас предали!
— Будь они прокляты!
— Адмирал! Что же это делается?
— Адмирал! Спаси нас!
— Не бросайте нас, Христа ради! С нами дети, старики, девушки!
— Вы ответите за это!
— Адмирал! Адмира-а-ал!
Турецкие буксиры продолжали свое дело. И тогда тысячи людей в панике стали прыгать в море. Вода почернела. Люди хватали друг друга за волосы, за шею и тонули. Некоторым удавалось подплыть к кораблям, они карабкались на борт, надеясь спастись, а их поливали кипятком, били по рукам железными ломами и палками. Те, что не потеряли хладнокровия и остались на баржах, готовые встретиться с судьбой, больше надеялись на милосердие жестоких турок, чем на помощь наших союзников.
Турецкий офицер приказал закрепить баржи у берега и расставить кругом посты. Каждые два часа наглые зейбеки, вооруженные револьверами и кинжалами, врывались на баржи и убивали самых молодых.
— Ты! Ты! И ты!
Страшные ручищи тянулись к красивым юношам и миловидным девушкам. Их уводили за таможню, насиловали и убивали. Так было и с Афрулой, и с Рэей, четырнадцатилетней школьницей. Бабушке Афрулы посчастливилось: увидев, что турки схватили девушку, она тут же умерла. А мать Рэи бежала за турками, кричала, царапалась:
— Оставьте девочку! Возьмите лучше меня! — Она вцепилась окровавленными пальцами в свою кофточку, разорвала ее.
— Смотрите! — кричала она и вызывающе выставляла грудь. — Возьмите меня! Не трогайте ее!.. Девочка моя!..
Люди уже хладнокровно относились к судьбе соседа. Трое суток турки продержали нас на баржах. Трое суток мы не переставая играли в страшные прятки со смертью. Я договорился с одним нашим односельчанином по очереди следить ночью за действиями турок. Каждый раз, когда они врывались на баржу, мы успевали спрятаться.
На четвертый день пришел какой-то офицер и приказал:
— Освободить баржи! Все на берег!
Каждое такое перемещение вселяло в нас какую-то надежду.
— На кладбище! Пойдемте на кладбище! Туда турки не придут. Побоятся!
Мы бросились к кладбищу. Но там не оказалось ни одного вершка свободного — все кладбище было забито людьми. Из могил выкапывали разложившиеся трупы и устраивали там постели для детей. Женщины рожали до срока. По близлежащим кварталам разнесся слух: «Женщинам, которые должны родить, надо идти на кладбище. Там есть доктора!» Старики кипятили воду для рожениц на кострах из костей мертвецов!
— Здесь нельзя оставаться, — сказала моя сестра, и мы все с ней согласились.
С трудом мы пробирались через толпу. На одной из могил лежала женщина, кулаками била по мраморной плите и кричала похороненному под ней мужу:
— Врасидас! Где же ты? Посмотри, что сделали с твоей дочерью! Твою невинную девочку обесчестили! Врасидас! Солдаты… Эта стая волков терзает ее тело! Врасидас, встань! Воскресни! Приди и помоги нам! Врасидас!..
Мы выбрались с кладбища. Пошли искать пристанища. Но, куда бы мы ни пришли, и в школах, и в церквах, и на фабриках, и на складах, и даже в поле — всюду толпились тысячи беженцев, ожидавших своей участи. Торговцы и спекулянты запрашивали огромные деньги за глоток воды, за каплю масла, за значок с изображением Кемаля, за флажок с полумесяцем.
— Покупайте! Это вас спасет!
На какой-то фабрике мы встретили своих односельчан и друзей. Они потеснились, и мы смогли присесть. Мы устали смертельно. Нам казалось, что мы сразу же уснем беспробудным сном. Но мы так и не сомкнули глаз. Ночью рушились стены сгоревших домов. То и дело винтовочные выстрелы и залпы орудий разрывали тишину…
— Слышите выстрелы? Кого-то расстреливают… — И люди дрожали от страха.
— Вчера турки вошли в склад, что напротив, хотели взять кого-то, — начал рассказывать дядюшка Костис. — Дети покойного Андониса Мандзариса, Димитракис и Мария, услышав, что идут турки, насмерть перепугались и спрятались в куче угля. Они вспомнили своего зарезанного отца. Мать их в это время вышла на минутку. Она тоже услышала, что пришли турки. И прибежала, чтобы защитить своих детей. Искала их повсюду. Они видели и слышали ее, но молчали, потому что турки стояли рядом. Несчастная мать с ума сходила. Выбежала на улицу. Идет, плачет и кричит: «Дети мои! Ради бога, не видел ли кто моих детей?! Ах, забрали их у меня! Зачем мне теперь жить! Дети, дети мои!» Побежала к морю, бросилась в воду и утонула. Когда дети вылезли из угольной кучи, им осталось только оплакивать мать и свою судьбу…
Мы бодрствуем. Несколько человек выходят на двор и сразу же возвращаются, испуганные.
— Что-то будет! Войска окружили фабрику. Хватают мужчин. Говорят — Нуреддин-паша приказал. Все мужчины от восемнадцати до сорока лет останутся в плену, будут восстанавливать разрушенное. А женщины с детьми и все остальные могут уехать на кораблях…
— Хочет совсем от греков избавиться!
Ни одна мать не хочет сказать, что ее сыну уже восемнадцать. Ни одна женщина не признается, что ее мужу меньше пятидесяти. Все плачут, причитают. Моя мать стоит с сухими глазами, опустив руки, словно окаменевшая. Мы с Костасом наклоняемся и целуем ее, как целуют того, с кем не надеются больше увидеться.
— Не бойся за нас, мать, — говорю я. — Мы вернемся домой…
Я видел, как страшно блеснул ее взгляд. Губы стали белыми и дрожали. Костас заплакал. Словно знал, что больше не вернется, как не вернулся и наш Стаматис.
— Прощай, мать!
XVIII
Нас, около двух тысяч мужчин, построили в колонну и повели. Без всяких документов нас передали отряду, который должен был доставить нас в город Мэнису. Мы подозревали, что, как только мы отойдем немного, нас уничтожат. Однако кошмар начался еще на улицах Смирны. Озверевшие турки — жители города — жаждали мести и накинулись на нас с палками и камнями.
— Бейте, бейте негодяев!
С балконов летели бутылки, горшки с нечистотами… Пока мы дошли до района Басмахан, было убито человек пятьдесят. Конвоиры выволакивали из колонны раненых и с издевкой приговаривали:
— Ах! Ах, бедняжки! Пойдемте в госпиталь…
И тут же убивали их. Те, кому удалось выйти из Смирны живыми, говорили: «Слава богу! Теперь мы спасены…» Но радовались мы рано. Впереди нас ожидали еще более страшные испытания. Как только в турецких деревнях узнавали, что ведут пленных, крестьяне выходили навстречу нам с одним желанием — отомстить. Со всех сторон раздавались полные ненависти голоса.
— Они убили моего сына!
— И мою жену!
— А у меня сожгли дом!
Из нашей четверки схватили Лисандроса, учителя с черноморского побережья, вспороли ему живот и заставили идти и нести в руках свои кишки! Его обвинял старик, у которого глаза так слиплись от гноя, что нельзя было понять, слепой он или зрячий.
— Вот этот! Этот! — и показывал на него пальцем.
Два конвоира кинулись к Лисандросу.
— Нет, это не я! Не обо мне он говорит! — кричал Лисандрос. Он не знал старика и не понимал, в чем его обвиняют. Конвоиры били его с упорством маньяков, били, как бьют по полену, чтобы расколоть его.
— Сволочь, неверный, ты сжег его дом!
— Не грешите! Это не я! Я ничего не знаю… Я никогда не бывал в этих местах… Ни-и-и-когда…
Ударом ножа ему вспороли живот. Турок вытянул кишки.
— На, держи! Это тебе в награду! Шагай! Слышишь? Шагай!
Он схватил Лисандроса за шиворот и поставил на ноги. Лисандрос оседал на землю, как пустой мешок. Он сделал несколько шагов и упал замертво.
— Ой-ой-ой! — жалобно запричитал Арист, который шел рядом с Лисандросом. — Ой, это ошибка, он не виноват!
Но у нас не было сил думать обо всем этом. Во рту пересохло. Внутри все горело. Была страшная жара. Три дня мы шли без глотка воды. Проходили мимо рек и речушек, колодцев и источников, но нам не давали даже губы помочить. Тех, кто не выдерживал и падал, убивали.
Один из конвоиров сел на плечи к моему брату, чтобы перебраться через речку, не замочив ног. Он колотил его башмаками по бокам и хохотал:
— Но-о, мерзавец! Но-о!
Я видел, как надулись вены на шее Костаса, лицо его побагровело, глаза помутнели. Он прерывисто дышал. Я знал, каким он был гордым, и со страхом ожидал, что он скинет своего мучителя, перегрызет ему горло, пусть хоть его и убьют потом. Но Костас одурел от жажды и уже ничего не понимал:
— Скажи, я животное? А разве животных оставляют без воды?
— Но-о, но-о! Скотина, неверный! — И конвоир бил его еще пуще. — Животные — создания безобидные, не такие кровожадные, как вы.
— Прошу, дай помочить язык! Ради бога…
Нет, так и не дал! А Костас плакал, как ребенок…
В два часа дня, в самый сильный зной, нам разрешили отдохнуть… у взорванных пороховых складов. Земля и камни были раскалены, как натопленные печи. Мало кто вышел живым из этого ада. Крепкие и сильные мужчины ползали по земле, извивались, как раненые змеи, и отчаянно молили:
— Воды! Воды!
Голоса постепенно затихали, рты оставались открытыми, глаза стекленели… Ужасна смерть от жажды! Я выдержал, не сошел с ума. Оставшихся в живых из нашей колонны и еще пятьсот человек из другой загнали в концентрационный лагерь, обнесенный колючей проволокой. Снаружи, за проволочной оградой был большой фонтан с тремя водоемами. Там турки поили свою скотину, сами пили и издевались над нами.
Мы следили за ними ненавидящими глазами. Потом — не знаю, как это случилось, — мы без всякой договоренности кинулись все вместе на колючую проволоку, разорвали ее и с криками, с ревом бросились к воде. Началась свалка, каждый хотел быть первым. Все произошло так быстро, что ни один из охранников даже не выстрелил. Они стояли и смотрели, как мы бьем и кусаем друг друга.
Нас повели в Ахметли, но по дороге отобрали триста человек и под стражей отправили в вилайет Айдын, где нужны были пленные для восстановления деревень. Среди них были я и мой друг Панос Сотироглу. Брата моего в последнюю минуту задержал конвоир, его мучитель, и сказал:
— Ты оставайся! Ты сильный мул, ты мне пригодишься.
Мы с Костасом не успели даже попрощаться. Я проводил его взглядом. Он исчез в толпе, которая черным потоком текла по дороге. Их вели в Манису. Там, в ущелье, в первые же дни турки скосили пулеметным огнем сорок тысяч пленных.
* * *
Мы вышли на дорогу к Айдыну. Новые конвоиры были более человечны. Ночью нам даже разрешили поспать. Во сне я почувствовал горячее дыхание и чьи-то руки, шарившие по мне. Сердце у меня замерло. Приоткрыв глаза, я увидел бороды, чалмы и желтые зубы. Оборванные и босые крестьяне с головнями и фонарями в руках рассматривали нашу одежду и обувь.
— Раздевайтесь! — скомандовали они по-турецки. Мы притворились, что не понимаем. Никто не шевельнулся. Молча ожидали новых издевательств.
— Снимайте! — опять крикнули они по-турецки.
Увидев, что мы и не думаем подчиняться, они рассвирепели и начали бить нас ногами в лицо, в живот, куда попало. Мы вскочили и в один голос стали звать конвоиров. Но никто из них не показывался. Наверно, они сговорились с крестьянами.
Вскоре пришел какой-то офицер. Увидев нескольких догола раздетых людей, он стал смеяться и звать своих друзей посмотреть на веселое зрелище. Мы стояли словно оледеневшие. Издевательства настолько измучили нас, что мы даже возмущаться были не в силах.
Когда офицер вдоволь насмеялся, я подошел к нему и сказал:
— Подумай, эфенди, как же ваши женщины увидят нас совсем голыми?
Он дважды ударил меня по лицу. Из носа у меня брызнула кровь. Но слова мои он все-таки принял к сведению. Прежде чем уйти, крестьяне бросили нам свою грязную, вшивую одежду.
Начался крутой подъем в гору. Кое-кто не выдерживал и падал замертво. У многих ноги были стерты до ран. Тот, кто не мог идти, падал с пулей в голове. В двух-трех деревнях, которые встретились нам в этих горах, было спокойно. Люди здесь не пострадали во время оккупации и смотрели на нас с безразличием. В какой-то большой деревне, где была сделана остановка, у колодца люди спешили уступить нам место, чтобы мы могли напиться. Какой-то старик принес две корзины винограда и роздал его нам.
— Мы всегда жили с вами дружно, — сказал он. Мы почувствовали себя спокойнее. Может быть, буря миновала?.. Но на повороте дороги, в нескольких сотнях метров от какой-то разрушенной деревни, мы увидели бегущих нам навстречу крестьян с палками, ножами, ломами. Многие из нашей колонны от страха стали кричать по-турецки:
— Да здравствует Кемаль!
— Проклятие Греции!
— Мы примем мусульманство!
Но тех, кто кричал, избивали не меньше, чем тех, кто не раскрывал рта. Когда избиение кончилось, я помог своему соседу перевязать разбитую голову.
— Что пользы от того, что ты кричал «да здравствует», Сотирис?
Я не заметил, что за нами идет конвоир. Почувствовав его руку на своем плече, я подумал: «Кончились мои дни!» Но конвоир улыбнулся, показывая свои ровные зубы.
— Правильные слова говоришь, грек!
Я взглянул на него с подозрением. Глаза ясные, чистые. Ему лет под сорок, волосы с проседью.
— Ты удивляешься? — спросил он и понимающе кивнул головой. — Я тоже воевал. В бою я был как зверь, спроси, тебе скажут, как дрался Хафыз. Теперь я радуюсь победе, но руку на вас не подниму. Я мужчина.
Голос Хафыза еще звучал у меня в ушах, когда появился какай-то мулла и стал бегать вдоль колонны, что-то высматривая. Оказалось, он разыскивал греческого сержанта по имени Стефанис. Он нашел его, схватил за шиворот и вытащил из шеренги. Стефанис, здоровенный детина, стал сопротивляться, пытался даже укусить муллу. Но на него накинулись человек пять и связали, как теленка.
Мулла пошептал что-то на ухо офицеру и ушел. Нам приказали остановиться. Связанный Стефанис свирепо оглядывался вокруг. Он вырывался, пытался разорвать веревки, хрипел. Вернулся мулла. Он держал за руку своего сына, мальчика лет двенадцати. Мулла показал ему на Стефаниса.
— Вот этот гяур обесчестил твою мать! — Он протянул мальчику нож. — Зарежь его!
Руки у мальчика дрожали. Казалось, он вот-вот заплачет и бросит нож. Но он не бросил его.
— Режь его! — нетерпеливо крикнул мулла.
Мальчик поднял нож, неуклюже замахнулся и вонзил нож в шею около уха. Фонтаном хлынула кровь. Мальчик побледнел, задрожал.
— Еще! — послышался страшный приказ отца.
Маленькие руки вдруг окрепли — мальчик принялся колоть быстрее и сильнее. Был виден только мелькающий нож и безумные глаза мальчика. Он задыхался, хрипел.
Стефанис даже не охнул. Тело его дернулось несколько раз, он упал и замер. Мулла с гордостью смотрел на сына. А мы… мы получили возможность дать отдых нашим усталым ногам. Мой друг Панос наклонился ко мне и зашептал:
— А мы что же, будем сидеть и ждать своей участи? Давай убежим!
Я подумал: «Да, убежим! Эти места мы знаем как свои пять пальцев. Пройдем через Кыркындже. Спустимся к морю. Выйдем к Чаглы, прямо напротив острова Самос…»
У Паноса был свой план.
— Мы выскользнем у них из-под носа, они даже не поймут. Увидишь…
Я загорелся.
— Сегодня вечером?.. — шепнул я и заглянул ему в глаза.
— Да.
Наша колонна продолжает свой путь. Вечером мы устраиваемся на ночлег в какой-то старой казарме. На посту у двери стоит часовой, тот самый конвоир, который со мной заговорил. Мы подождали, пока все уснут, а потом подошли к нему, согнувшись и держась руками за животы. Мы сказали, что у нас расстройство желудка, и попросились выйти за казарму. Он подумал и сказал:
— Идите!
Когда мы отошли немного, Панос обхватил меня сзади руками за пояс. Я нагнулся, он тоже. Издалека мы напоминали силуэт пасущейся лошади. Так мы обманули охрану. Когда о нашем побеге догадались, было уже поздно. У нас словно крылья выросли. Оба мы были научены горьким опытом и знали, как надо поступать. Мы прошли через ущелье, поднялись в горы. Места были нам знакомы. Это были наши родные горы. И нам повезло. Только на следующий вечер мы встретили турка, да и то мальчика. Мы спросили, почему здесь так безлюдно, куда делся народ. Он ответил:
— Все ушли в соседние деревни и в города. Мы празднуем победу над греками!
* * *
Наконец мы добрались до Кыркындже. Сердца наши учащенно забились, выступил холодный пот, дыхание стало прерывистым. Было ясно, что деревня покинута. Мы шли по ее улицам. Крадучись, словно воры, пробирались от стены к стене. Луна ярко освещала все вокруг. Двери скрипели, раскачиваемые ветром. Казалось, чума прошла по деревне и скосила все живое. Тишина, запустение. На улицах валяется одежда, поломанная мебель, разбитая посуда. Где-то жалобно подвывает собака. Тревожно и настойчиво мяукают кошки.
Каждый дом, каждая улочка, каждое деревцо и каждый камень этой земли жили в нашей памяти, в нашем сердце.
Грустная картина! А ведь это наша деревня. Здесь наши дома, земля, посевы и деревья, за которыми мы так любовно ухаживали. Не здесь ли мы выросли, не здесь ли покоятся кости наших отцов?
С этой землей связано было наше благополучие, наши мечты. Как же случилось, что у нас ничего теперь не осталось?
— Давай уйдем, — сказал Панос. — Если нас кто-нибудь увидит, от нас даже костей собакам не останется!
Мы направились к дому деревенского старосты Сефероглу. Мы знали, что найдем там все, что нам нужно: пустые бурдюки из козьих шкур, которые можно надуть и они будут держать тебя на воде, веревки, одежду, фонарь, еду.
Дом одиноко стоял на горе. Турки, видно, сюда не заглядывали. Не было только скотины. Под навесом была разостлана постель. Куры закудахтали, услышав наши шаги. Мы быстро разыскали все, что нам было нужно, и хотели уже идти, но Панос вдруг остановил меня.
— Подожди, хочется мяса.
Он поймал двух кур, вынул нож и хотел их зарезать, но не смог. Он побледнел, руки у него задрожали, и он отпустил кур.
— Не могу! Пошли…
Мы добрались до леса, нашли укромную пещеру и сели отдохнуть. Внимательно осмотрели бурдюки — не дырявые ли они, не пропускают ли воздух. Потом поели ячменных сухарей с инжиром, раздобытых у Сефероглу. Выпили раки, покурили. И снова двинулись в путь. Наконец мы увидели море.
Между Чаглы и островом Самос в море есть пустынный островок. Если нам удастся добраться до него живыми, оттуда уже рукой подать до Самоса. Будем сигналить рыбакам, кричать. Одно только страшно: нет ли там турецких постов?
На рассвете мы спустились к берегу. На душе было тревожно. Пугал каждый шорох. Вдруг послышались приглушенные голоса. Перед нами было болото. Мы не раздумывая полезли в него. Скрылись в зарослях камыша. Панос не выдержал, высунул голову. Увидев, что турки прошли, он вылез из топи, вытащил и меня. Мы спрятались за камнями. Дул сильный ветер, море бушевало, волны с шумом разбивались о камни.
Мы быстро надули бурдюки и уже приготовились броситься в воду, но в последнюю минуту Панос вдруг испугался. Он никогда раньше не плавал в море. Чтобы подбодрить его, я первым спустился в воду и высоко поднял руки над головой, чтобы показать ему, как хорошо держат бурдюки. Я тоже не был моряком, но мне не раз приходилось купаться в море в Кушадасы и в Смирне. Я крикнул ему, что с бурдюками нечего бояться.
— Прыгай! — уговаривал я. — Не теряй времени!
Панос, который никогда и ничего не боялся, не мог побороть страха перед морем. Сделав два шага вперед, он тут же отступил на десять. Я вынужден был вернуться и выйти на берег.
— Не могу! Не пойду! На острове наверняка засели турки…
— Ах, Панос, ты ли это говоришь! Даже если так, мы нападем на них, сбросим их в море! Передушим! Заберем у них оружие! Ну, поплыли! Другого такого случая не будет! Торопись! Пошевеливайся!
Но у Паноса ноги словно приросли к скале, он уперся и не с места. Я уговаривал его, угрожал, силой тянул за собой, но ничто не помогало, и мы чуть не подрались. Я не знал, что делать. Драгоценное время уходило.
— Чего же ты сидишь? — сердито крикнул Панос. — Я тебя не держу, отправляйся!
Я взглянул на него.
— Эх, Панос, напрасно ты…
Он опустил голову. Я приготовился прыгнуть и воду. На душе у меня было очень тяжело.
— Прощай, Панос!
Он грустно кивнул.
— Если тебе попадется лодка и будет возможность — приезжай за мной. Я буду здесь сидеть и ждать. Если же меня не окажется на месте, значит, что-то случилось. Тогда не приближайся к берегу, а то и ты погибнешь.
Я понял, что он не может побороть страха и не поплывет со мной.
Я прыгнул в море. Волна захлестнула меня. Я неуклюже задвигал руками и ногами. С трудом перевел дыхание. Но я знал, что должен суметь справиться со своими нервами, должен заставить себя управлять собственными движениями. Взгляд мой обратился к островку. Что ожидает меня там? Есть ли там турецкий пост? Только когда я наконец подплыл к островку, я почувствовал, что буквально теряю сознание от усталости. С трудом я выбрался из воды. Слух, зрение, нервы — все было начеку. Вдруг мне послышался какой-то шорох. Я замер. Снова зашуршало, будто кто-то осторожно ступал по сухим веткам. Шорох становился все явственнее. Я весь покрылся холодным потом, но все же выглянул из-за скалы. Слева от меня из расселины в скале вылетали чайки. Я облегченно вздохнул.
На островке никого не было видно. Я весь его обошел и уже смело направился к самой высокой скале, вскарабкался на нее и стал внимательно осматривать море в направлении острова Самос. Всего миля отделяла меня от Греции… Я стал размахивать белым кушаком, не спуская глаз с воды. Время шло, давал себя знать голод.
Море постепенно успокаивалось. «Не может быть, чтобы не вышла какая-нибудь рыбачья лодка, может, даже моторная. Подожду еще немного и, если ничего не будет, брошусь в воду и вплавь доберусь до острова. Если бы этот чертов Панос поплыл со мной, было бы все-таки легче».
Вдруг на горизонте появилась черная точка. Она напоминала птицу. Нет, это не птица, это, наверно, скала. Нет, и не скала. Движется! Приближается. Это рыбачья лодка. Парус опущен. Идет на веслах. Да, да, на веслах!
— Э-эй! — я кричал, размахивая белым кушаком, свистел. Услышали ли они меня? Заметили ли? А вдруг они испугаются и повернут обратно? Я побежал на берег, привязал к себе бурдюки и прыгнул в воду. Лодка все приближалась. Я окоченел от холода. Но надо было терпеть.
Когда рыбаки подобрали меня, я едва дышал… Не мог слова вымолвить. Только горячие слезы текли по моим щекам. Мне дали воды, и я немного пришел в себя. Я рассказал рыбакам, как добрался до островка. Стал просить их поехать за Паносом. Они долго молчали. Потом старший из них, Леандрос, сказал:
— Слушай, друг, я с тобой откровенно буду говорить. Мы не заходим в турецкие воды. Понимаешь? Я десять ртов кормлю! Бог не захочет, чтобы они остались сиротами для спасения одной души. Не пойду!
Второй рыбак согласился с ним. Они налегли на весла и повернули назад. Я повторил им слова Паноса, сказанные на прощанье.
— Мы же всегда сможем вернуться, если увидим, что нам грозит опасность. Не пропадем… И мне дорога жизнь. После всего, что я пережил…
— Хватит уговаривать. Даже то, что мы сюда зашли, было большой глупостью!
Всю свою злость они выместили на веслах. Когда я увидел, что мы удаляемся от островка, мысль моя лихорадочно заработала. Я искал выхода. Паноса нужно было спасти во что бы то ни стало. Ведь это он подал мне мысль о побеге, мы вместе прошли трудный путь до Чаглы. Я решился. Бросился в воду. Бурдюки меня не держали. Я забарахтался в воде. Рыбаки перестали грести. Губы Леандроса сжались, глаза сощурились. Он нервно покусывал сигарету, прикидывая на глаз расстояние до берега. Потом обернулся к товарищу:
— Ну, что скажешь, Григорий, пойдем?
— Пошли.
— Пошли, черт бы их побрал! Пошли! Лучше бы я не дожил до сегодняшнего дня!
Мы уже приближались к берегу. Увидев нас, Панос просто обезумел от радости. Оба мы были спасены и сами не верили в это!
* * *
Не успели мы ступить на греческую землю, как нас задержал патруль и, как многих других, доставил на какой-то пароход, готовый поднять якорь.
— Самос переполнен беженцами, поезжайте куда-нибудь в другое место…
— Все острова и порты забиты…
— Всюду беженцы, беженцы. Полтора миллиона беженцев!
Мы со своими узелками очутились на носу корабля и сидели, съежившись, оборванные, замерзшие, расстроенные, не зная, куда еще швырнет нас эта буря. Женщины причитали:
— Что сталось с нашими?
В мыслях и сердцах было свежо потрясение, вызванное гибелью близких.
Корабль снимается с якоря и скользит по волнам. Никто не знает, куда он держит путь…
Люди взволнованно переговариваются:
— Может быть, ты знаешь?
— Почему не говоришь, если знаешь?
— Моего взяли в Пунде… Я переодел его в женское платье, но турки догадались, что это мальчик…
— Сосед посоветовал нам спрятаться в публичном доме. Когда мы туда пришли, то увидели, что даже проституток всех перерезали!
Люди рассказывают о пережитом. Где бы ты ни остановился, где бы ни присел, что бы ни делал — везде тебя преследуют эти разговоры. Они лезут в уши, сверлят мозг, словно какой-то фантастический бред.
— Случилось это вот как: решил дядюшка Яннакос спрятаться под трупами, смотрит, а это вся его семья перерезана и трупы в кучу свалены…
— Это что! Вы послушайте, что было с Анестисом. Партизаны ворвались к нему в усадьбу. Он как узнал об этом, побежал, бедняга, в сарай и спрятался под табак. Вскоре входят туда шестеро рослых турок и тащат девочку, бросают на землю… Три часа глумились над ней. «Э-э! Да она издохла! — говорит один из них и пинает ногой безжизненное тельце. «Тьфу!» — пренебрежительно плюют остальные, поворачиваются и уходят. Анестис вылезает из укрытия, хочет тоже уйти. Спотыкается о труп девочки. Тут глаза у него начинают бегать, и он истошно кричит: «А-а-а! До-о-очень-ка моя! Это ты была, моя детка!» В одну минуту человек ума лишился.
Группа солдат обсуждает причины катастрофы и ищет виновных.
— Нужно было хотя бы послать пароходы и спасти людей. Но даже этого не сделали!
— Я знаю, почему не сделали. Мне один капитан рассказывал. Девяносто два больших парохода прибыли в Пирей, чтобы оттуда отправиться к берегам Малой Азии и перевезти людей. Но когда они вышли в море, было получено секретное указание правительства: «Переброска кораблей совершается не в обязательном, а в добровольном порядке». И из девяноста двух пароходов к берегам Малой Азии пошли только семнадцать. Никогда не забуду, что было в Ак-Чае. Там ждали пароходов тридцать пять тысяч женщин и детей. Мы, десять тысяч солдат, подходили из Эдремита, когда…
За рассказами незаметно настал вечер. Разговоры стихли. Те, кому удалось уснуть, громко храпели. Тяжелые стоны и протяжные вздохи вырывались из груди людей, как отзвуки страха и боли. Кое-кто, как и я, закутался в одеяло и сидел всю ночь, не смыкая глаз, стараясь отогнать кошмарные видения. Откуда-то доносился тихий, протяжный, неумолчный плач. Невыносимо было это общее страдание! Тени бродят в ночном мраке… Падают головы, срезанные кинжалом… Страшные, потные руки зейбеков в бешенстве раздирают одежды девушек и, прежде чем встать с преступного ложа, вонзают нож в маленькое сердце…
Земные творения! Какая сила убила в вас душу? Вместо улыбки на человеческих лицах выражение страха, только смертельного страха!
Там, на малоазиатском берегу, словно глаза, мерцают огоньки. Там мы оставили своих детей, братьев, родных… Непохороненных мертвецов… Живых без крова. Несбывшиеся мечты. Там до вчерашнего дня была наша родина!
В ночной тьме, которая, кажется, никогда не рассеется, возникают один за другим знакомые образы. Кирли, Шевкет, Исмаил-ага, Керим-эфенди, Шюкрю-эфенди, дядюшка Али, Эдавье… Но они ничем не могут помочь. Все рухнуло, все пропало!
«Глин-глан, глин-глан!..» Унылый звон колокольчика. Медленно шагает верблюд, несет на своем горбу корзины и мешки с изюмом, инжиром, маслинами, тюки хлопка и шелка, кувшины и бочонки с розовым маслом, раки. Богатства Анатолии. И это все пропало!
Погонщик верблюдов! Погонщик в коротких шальварах, с цветком за ухом, остановись! Не старайся петь громче. Твоя задушевная песня не доходит больше до сердца.
Шевкет! Дорогой, ты не узнаешь меня? Годами мы с тобой делили и радость и печаль. Как ты живешь, Шевкет? Ах, Шевкет, Шевкет! Мы вели себя, как звери. Мы вырвали свои сердца… И напрасно!.. Что ты так страшно смотришь на меня, партизан из отряда Кривого Мехмеда? Я убил тебя, а теперь оплакиваю. Сосчитай, сколько ты убил моих братьев, друзей, соотечественников! Вспомни рабочие батальоны, целое вырезанное поколение!
Сколько я выстрадал, какой печалью были отравлены мои дни, и все же я мысленно возвращаюсь к прошлому! О, если бы пережитое оказалось сном! Мы вернулись бы к нашей земле, к нашим лесам, к нашим щеглам, воронам и черным дроздам, к нашим огородам и садам с лимонными деревьями, цветущими черешнями, к нашим ярмаркам, к нашим девушкам…
Партизан Кривого Мехмеда, передай привет земле, на которой мы родились… Пусть она не гневается, что мы залили ее кровью. Проклятие виновным!
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Совсем недавно советский читатель познакомился с первым романом греческой писательницы Дидо Сотириу «Мертвые ждут…»[19] Опытная журналистка, переводчик, профессиональный литератор, глубоко интересующаяся тем, что происходит в мире, Дидо Сотириу и в художественном творчестве остается верной себе: первый роман писательницы был посвящен проблемам войны и мира, проникнут страстной ненавистью к войне.
Роман «Мертвые ждут…» рассказывает о трагических событиях греко-турецкой войны, закончившейся в 1922 году военным поражением Греции. Роман этот во многом автобиографичен, «личное» отношение автора к описываемым событиям придает произведению силу документа. История семейства Магисов, малоазиатских греков, вынужденных эмигрировать, искать в Греции новую родину, история двух поколений Магисов, людей разных индивидуальностей, характеров, призваний, склонностей, разной судьбы, рассказ о семье, через которую так безжалостно прокатилось колесо истории, — эта «семейная» драма становится под пером писательницы книгой о Греции первой половины XX века. В конце романа герои его — младшее поколение Магисов — участники Сопротивления, вместе с лучшими сынами и дочерьми Греции активно борются с нацистской оккупацией.
Но в первом своем романе писательнице не удается порой художественно осмыслить привлекаемый ею огромный материал, ряд серьезных проблем она раскрывает весьма поверхностно. Тем не менее уже первая книга показала читателю, что в лице Дидо Сотириу перед ним серьезный, внимательный, вдумчивый писатель, которому важен не столько «сюжет», сколько понимание сути событий; автор проявляет интерес к таким общественным явлениям, художественный анализ которых помогает разобраться и понять причины происходящего, узнать, говоря словами Дидо Сотириу, виновника случившегося.
Второй роман писательницы, «Земли, обагренные кровью», более локален. Если первый растянут во времени — он начинается в годы первой, а заканчивается в годы второй мировой войны, — то роман «Земли, обагренные кровью» целиком посвящен событиям первой мировой войны и главным образом малоазиатской катастрофе, национальной трагедии Греции. И если героиня первой книги, девочка, а затем молодая девушка, смотрит на происходящее наивными детскими глазами и, даже повзрослев, судит о многом лишь понаслышке, то герой романа «Земли, обагренные кровью», крестьянин, сын крестьянина, солдат рабочего батальона, а потом солдат греческой армии, дезертир, турецкий военнопленный, бежавший от побоев и издевательств, всей своей жизнью, судьбой, ощущает суть происшедшей трагедии.
Горе и страдания, перенесенные ее народом, заставили Дидо Сотириу взяться за перо, ею владело страстное желание разобраться во всем и понять случившееся до конца, сделать это свое понимание активным, деятельным оружием в борьбе за мир, за то, чтобы подобная трагедия никогда больше не могла повториться.
С первых же страниц романа «Земли, обагренные кровью» мы оказываемся в центре Анатолии — в греческой деревушке Кыркындже. Мир и покой царили на этой древней земле. И люди в этом благословенном крае жили хорошо и спокойно. Крестьяне хозяйствовали в своих садах, где росли орехи, миндаль, яблоки, груши и черешня, на своих полях, становившихся осенью золотым морем пшеницы; продавали оливковое масло, инжир; в озерах было вдоволь рыбы, скот пасся на прекрасных заливных лугах. Дома сверкали чистотой, «лица взрослых и детей светились радостью», осенью справлялись свадьбы, один за другим сменялись праздники.
И то обстоятельство, что деревушка Кыркындже находилась в окружении деревень турецких, никого не смущало. Турки уважали греков, восхищались их сметливостью и трудолюбием, а греки отвечали им тем же, встречали добрым словом, не забывали угостить; христиане радовались, попав на праздник к мусульманам, а мусульмане радовались праздникам христианским.
Казалось бы, ничто здесь не предвещало чего-то дурного, «Простые турки были готовы все сделать для нас, греков. Мы жили дружно и помогали друг другу. Оба наши народа родила и вскормила одна и та же земля, и мы не питали друг к другу никакой ненависти…»
А однажды друг детства Манолиса Аксиотиса, турчонок Шевкет, когда греки вылечили его тяжело заболевшего отца, принес Манолису монету и смущенно прошептал: «Зажги от меня свечку. Может быть, наши боги подружатся, как и мы…»
Миром и спокойствием проникнута первая часть романа, и тем более контрастируют с ней части последующие.
Начинается война, и люди, еще не успевшие хоть что-то понять из того, что происходит в мире, оказываются уже вовлеченными в эту гигантскую мясорубку.
Деревня меняет свой облик. Уже не слышно песен, опустели поля, всюду воцарились страх и тревога. Мужчин забирают в рабочие батальоны, из которых многие солдаты уже никогда не вернутся или вернутся калеками — надломленными физически и морально. Нечеловеческий труд, антисанитарные условия, болезни, страшные издевательства, побои, убийства — вот что ожидало тех, кто попадал в рабочие батальоны. Да и турки — добрые, хлебосольные соседи, друзья-приятели, с которыми можно было шутить, помогать им в работе, и в случае нужды в свою очередь просить у них помощи, — и они внезапно превращаются в алчных, свирепых завоевателей, насильников, безжалостных изуверов.
Мобилизованные в рабочие батальоны бегут при первой возможности в горы, скрываются там долгие месяцы. Карательные отряды ловят дезертиров, зверски расправляются с ними и их семьями, насилуют их детей, сжигают дома и целые деревни…
Автор показывает, как страшно меняет война и саму атмосферу жизни и отношения людей, бывших еще вчера друзьями, как она способствует пробуждению в людях самых низменных инстинктов, как ломает она не только побежденных, но и победителей…
Но вот война заканчивается поражением Турции — союзника Германии. Солдаты возвращаются из рабочих батальонов, дезертиры спускаются с гор. Казалось бы, должна начаться нормальная довоенная жизнь.
Она словно бы и началась. «Тех, что ушли в землю, не вернешь. Но землю мы должны воскресить», — говорит вернувшийся домой брат Манолиса. Братья работают дни и ночи, без сна и отдыха, едят только хлеб с маслинами, зато земля возрождается под их руками, дает богатый урожай…
Но от войны не так просто уйти, ее тлетворное дыхание отравило души и сердца людей. Начинают полыхать турецкие деревни, турки в панике бегут от родных очагов: «Страх перекочевал из наших домов в турецкие».
А затем неожиданная весть, перевернувшая всю только-только начавшую налаживаться жизнь: мобилизация! Греция решила продолжать победоносную войну. Империалистические хищники швырнули маленькую страну в свою грязную игру, как игральную карту. Кого из них интересовала тогда судьба Греции?
В главах, посвященных пребыванию Манолиса в греческой армии, сражениям с турецкими партизанами, автор становится все более и более внимательным к своему герою. Писательницу интересует здесь прежде всего душевная эволюция простого крестьянина из деревни Кыркындже. Поначалу Манолису кажется, что он уже смят и раздавлен всем случившимся, что если ему повезет, у него, быть может, хватит сил только на то, чтобы выжить, хоть как-то сохранить себя в кошмаре военной катастрофы. Но трезвая голова и зоркие глаза Манолиса помогают ему разобраться в происходящем. Он знакомится с Никитасом Дросакисом — солдатом-критянином, студентом, которого считают в армии «неблагонадежным». Чтобы избавиться от Дросакиса, его посылают на самые опасные задания, но он остается все таким же спокойным, жизнерадостным и общительным. Людей подкупает его доброта, готовность в любую минуту откликнуться, помочь словом и делом — он весь светится своей добротой к людям. И солдаты с охотой прислушиваются к тому, о чем говорит Дросакис, его рассказы и рассуждения поражают их смелостью, неожиданным поворотом, будоражат сознание, заставляют думать над жизнью, над тем, во что они все оказались вовлечены.
«Когда ты и тебе подобные наконец проснутся, настанет весна для человечества…» — говорит Манолису Дросакис, настойчиво, упорно разъясняя ему суть происходящего. Он говорит Манолису и о том, что тот сам должен бороться за свое счастье, должен научиться думать.
Манолис спорит с Дросакисом, его рассуждения, в которых Манолис лишь чувствует, но еще не видит, не понимает правды, кажутся ему пустой болтовней. Зачем ему, крестьянину, умение думать? Верните ему землю, хотя бы ту, что была у него до войны, оставьте его в покое, и он сам добьется своего счастья!..
Страшные события, надвигающиеся на Грецию, водоворот, в центре которого оказался Манолис, досказали ему то, чего не сумел объяснить Дросакис. И уж тут Манолис осознает важность и необходимость знания, понимания того, что происходит, у него складывается свое, свободное от наивных иллюзий представление о жизни и о тех, кто довел его родину до катастрофы.
А между тем кинутая империалистами «греческая карта» сделала свое дело и перестала быть нужной в игре. Французы заключили договор с Кемалем. «Англичане продали нас за мосульскую нефть». Концов невозможно было найти. Фронт оказался прорван, и началось стремительное, паническое отступление армии, бегство тысяч и тысяч людей, брошенных на произвол судьбы.
Теперь уж Манолис понимает правоту Дросакиса, как ни тяжело это ему. Манолис видит, что они попали в капкан, что тысячи и тысячи его земляков обречены на гибель здесь, на их родине, в сердце Анатолии, что правители Греции, стакнувшиеся с империалистами, предали своих соотечественников. «Может быть, ты думаешь, что их очень огорчает судьба Греции? — спрашивает Дросакис. — Иностранный капитал интересует только собственная выгода. От него ни пощады, ни справедливости не жди».
И действительно, рекой льется кровь ни в чем не повинных людей, улицы Смирны превращены в дымящиеся развалины, озверевшие от крови и безнаказанности турецкие солдаты рыскают по городу в поисках добычи, а на рейде спокойно покачиваются военные корабли союзников, — им дела нет до финала этой трагедии.
А потом Манолис Аксиотис идет в колонне военнопленных в глубь Анатолии, вокруг него один за другим падают его товарищи, зверски убитые конвоирами и жетелями турецких деревень, мимо которых они проходят.
Манолис не может вынести этого и бежит вместе со своим другом. Они скитаются в горах и наконец приходят в родную деревню Кыркындже. На улицах не видно признаков жизни, словно пронеслась над деревней чума и скосила все живое. А ведь именно здесь прошло его детство, здесь был его дом, его земля, посевы, деревья, здесь покоятся кости его предков…
Манолису Аксиотису чудом удается спастись, переправиться на греческие острова. Он в толпе, вместе с тысячами беженцев — счастливцев, выбравшихся живыми, но потерявших всех и все. Он слушает страшные рассказы о пережитом — люди только об этом и могут говорить и думать. Манолис видит, как на малоазиатском берегу мигают, словно глаза, огоньки. «Там до вчерашнего дня была наша родина!»
С болью в сердце думает Манолис о своей родине — прекрасной стране Анатолии, где он и его земляки — греки и турки — могли бы жить так счастливо. У него перед глазами встает его друг, турчонок Шевкет, он вспоминает турецкого партизана, которого убил собственной рукой, думает о друзьях и братьях, убитых турками.
«Проклятие виновным!» Эти заключительные слова романа органично вплетаются в канву всего повествования. Они не только своеобразный итог горьких размышлений героя романа, они лаконично и четко формулируют суть прозрения Манолиса Аксиотиса, почувствовавшего сердцем, разобравшегося наконец в том, кто виновен в страданиях его народа.
Могут сказать, что в этом романе Дидо Сотириу нет исчерпывающего анализа социальных корней малоазиатской катастрофы. И это будет справедливо. Но автор не ставил перед собой такой задачи. Роман написан от лица Манолиса Аксиотиса — простого крестьянина, оказавшегося в центре событий, ставших роковыми для его родины. Герой романа прозревает на наших глазах, учится правильно оценивать события и свое место в них.
Роман «Земли, обагренные кровью» — это страстный протест против войны, он звучит гневным обвинением империализму, который несет горе и смерть народам. Этот роман принадлежит к числу тех книг, которые помогают людям не забывать о времени и событиях и способствтют тому, чтобы люди делали из них правильные и необходимые выводы.
Ф. СВЕТОВ
Примечания
1
Греческая мера веса, равная 1225 граммам. — Здесь и далее примечания переводчика.
(обратно)2
Капинека — тяжелая валяная накидка, которую носили чабаны и пахари.
(обратно)3
Существовала легенда, что последний византийский император (1449–1453) Константин XII Палеолог, при котором произошло падение Византийской империи, окаменел и оживет вновь, когда Греция освободится от турецкого ига.
(обратно)4
Джюппе — длиннополое верхнее платье восточного покроя.
(обратно)5
Чурек — пасхальный пирог (греч.)
(обратно)6
Пиастр (или куруш) — мелкая турецкая монета, равная 0,01 турецкой лиры
(обратно)7
Сантур — турецкий музыкальный инструмент, напоминающий лютню.
(обратно)8
Здесь и далее стихи даны в переводе Н. Глазкова.
(обратно)9
Мусака — кушанье из мяса и овощей (турецк.).
(обратно)10
Юрюки — кочевники-турки, переходящие на оседлый образ жизни.
(обратно)11
Тархана — похлебка из муки и простокваши (турецк.).
(обратно)12
Ханым — госпожа, барышня (турецк.).
(обратно)13
Курбан-байрам — праздник жертвоприношения
(обратно)14
По греческой грамматике в женских фамилиях буква «с» на конце опускается.
(обратно)15
Зейбеки — небольшое племя, живущее в районе Смирны.
(обратно)16
Чарыки — самодельная крестьянская обувь у турок.
(обратно)17
Имеется в виду последний византийский император Константин XII Палеолог и греческий король Константин, с именем которого монархисты связывали свои надежды на восстановление Византийской империи.
(обратно)18
«Да здравствует!» (турецк.)
(обратно)19
Д. Сотириу, Мертвые ждут…, Издательство иностранной литературы, М., 1963.
(обратно)
Комментарии к книге «Земли обагрённые кровью», Дидо Сотириу
Всего 0 комментариев