Олег Смирнов Обещание жить
КНИГА О ДОЛГЕ И МУЖЕСТВЕ
«…Они были, их нет. Они погибли, их никогда не будет. Но как же может остаться земля без них? Какая жизнь без них? Невозможно поверить, что мир обойдется без них» — эти слова принадлежат главному герою повести Олега Смирнова «Обещание жить» лейтенанту Александру Макееву.
Да, мир не обойдется без тех, кто сложил свои головы на поле боя во имя этого мира. Незабываемы имена павших, золотыми буквами вписанные в историю человечества. И еще многие десятилетия и века человечество будет помнить о героях Великой Отечественной войны.
Все три произведения, вошедшие в книгу Олега Смирнова «Военные повести», раскрывают истоки мужества я подвига солдата, защитника своего Отечества.
Перед нами проходит целая галерея солдат и командиров многих родов войск. Это неповторимые индивидуальности, с различным духовным миром, характером, склонностями и привычками. Но всех их объединяет готовность самоотверженно, не щадя своей крови и даже жизни, защищать родную землю.
Суровым, памятным дням посвящена повесть «Июнь». Олег Смирнов знакомит нас с погранзаставой и ее небольшим (всего сорок человек) гарнизоном перед самым вторжением фашистских полчищ на территорию нашей страны и в первый день войны.
Герою повести сержанту Павлу Бурову командование предоставляет краткосрочный отпуск. Но пограничник чувствует повисшую в воздухе угрозу. «Что-то затаились наши соседушки. Не к добру, видать», — выражает общее настроение один из героев повести. И Буров, как, между прочим, несколькими днями ранее начальник заставы лейтенант Михайлов, откладывает отпуск, хотя не так-то просто это сделать: ведь в родном Малоярославце его ждет невеста.
В картине последней мирной ночи ощутимо незаурядное мастерство повествователя. Олег Смирнов рисует не только тревогу начальника заставы, усиливающего наряды и предупреждающего бойцов: будьте готовы к любым неожиданностям! Он нарисовал чуткую тревожную тишину этой предгрозовой ночи, сравнив ее со стеклянным колпаком, готовым расколоться в любую минуту даже от незначительного удара.
Профессиональное предчувствие не обмануло пограничников. Перед рассветом в Забужье взметнулись ракеты.
Тишина становится теперь не только тревожной, но и зловещей. Фитиль зажжен — до взрыва секунды.
И сержанту Павлу Бурову, через чье восприятие автор показывает начало войны, стало ясно: совершается то, чего каждый ожидал, но еще как-то надеялся, что этого не случится, еще где-то в глубине души не до конца верил в эту роковую необратимость.
Пограничники первыми приняли на себя вражеский удар. Исключительно достоверно, как это может сделать только человек, знающий войну не понаслышке, автор показал картину неравного и жестокого боя. Рассвет в то утро как будто не наступал, небо затянуло дымом, земля вздымалась под ударами бомб. Погранзастава в огне.
Воскрешая события первых часов войны, Олег Смирнов обстоятельно, в неторопливой манере, со множеством правдивых, выхваченных из солдатской жизни деталей, показывает и неравный бой пограничников и злоключения Павла Бурова, продолжающего после гибели товарищей бороться с врагами в одиночку.
В повести «Июнь», как и в других своих произведениях, писатель, рисуя героизм и мужество советского солдата, в то же время со всей правдивостью показывает личную трагедию многих своих героев.
Может быть, некоторые читатели и критики и упрекнут автора за суровый драматизм и даже трагедийность письма. Но, думается, что как раз этим и достигается правдивое, реалистическое изображение действительно полных трагического смысла событий, тем более, что герои Олега Смирнова полны оптимизма и веры в победу над врагом.
Писатель раскрывает звериную суть фашизма, проявившуюся уже с первого дня войны. Советские люди воочию увидели, что такое гитлеризм, как только враг перешел границу. И автор несколькими штрихами, но очень выразительно подчеркивает горечь переживаний советского солдата, не сумевшего предотвратить нависшую над Родиной беду. «И над селом дым пожаров, немцы били по селу, по мирному жилью. И хотя село было далековато, Бурову показалось, что от того дыма першит в горле, разъедает едкой горечью».
Конечно же, не от далекого дыма першит в горле у сержанта! Но он верит, что придет время, когда с врага спросят за его вероломство и злодеяния. Перед войной мы часто повторяли: границы Родины на замке. Это так, — думает он, — но фашисты тайно, по-бандитски сбили тот замок, и мы еще спросим с них за это, а замок снова повесим. «Как мы не хотели войны! А она заявилась, собака Гитлер наплевал на пакт о ненападении. Ну ничего, он еще повоет с тоски, мы пропишем ему по первое число, тошно станет главному фашисту».
Повесть отличается глубоким психологизмом. Как бы ни были значимы изображаемые исторические события, для писателя главное — чувства героев, их думы, их заботы. Рисуя внутренний мир своих героев, он всесторонне показывает правдивые картины боев первых дней войны.
В повести «Обещание жить» мы вновь встречаемся с бойцами Советской Армии. Встречаемся на одной из фронтовых дорог. На сей раз — это дорога наступления. От событий, происшедших на далекой западной погранзаставе, нас отделяют три года.
Лето сорок четвертого. Часть полковника Звягина на марше. Перед нами колонна солдат, среди которой и взвод главного героя повести лейтенанта Александра Макеева.
В основу сюжета положен по существу всего лишь один эпизод фронтовой жизни полка. И по времени действия повесть занимает не более трех суток. Но художник с завидным мастерством сумел проследить судьбы многих фронтовиков. Среди них, помимо Макеева, полковник Звягин, Герой Советского Союза старший лейтенант Петров (солдаты с гордостью называют его Ротным с большой буквы), командир взвода Илья Фуки, сержант Друщенков, солдаты Евстафьев, Ткачук и другие.
После тяжелых наступательных боев полк, наконец, получает передышку, остается во втором эшелоне. Но немцы делают отчаянно-обреченную попытку прорваться из окружения. Отдых не состоялся, и полк Звягина, поднятый по тревоге, вступает в трудный и кровопролитный бой.
Далеко не каждый, даже бывалый фронтовик видывал столь ожесточенную схватку с врагом. Не считаясь с потерями, фашисты бросают цепь за цепью на высоту, где закрепился полк Звягина.
Контрнаступление озверелого противника было остановлено ценою неимоверных усилий и многих жизней. Погибли полковник Звягин, командир роты, бросившийся под фашистский танк взводный Фуки и многие солдаты.
После боя лейтенант Макеев узнает и о постигшем его личном горе. Фашисты стерли с лица земли село Шумиличи, погибли все его жители и Рая — любимая Макеева. Лейтенанту кажется, что он не перенесет происшедшего за эти сутки.
Но полк звягинцев (так стали называть оставшиеся в живых солдаты свою часть) остается в тылу для переформировки. И у лейтенанта Макеева, теперь уже командира роты, появляются новые заботы. Вместе с тем он, не торопясь, осмысливает прошлое, в том числе и недавние фронтовые события. Горечь утрат не сломила звягинцев, не сломила и молодого лейтенанта.
Хочется остановиться на одной детали в повести «Обещание жить».
На всю жизнь в памяти Александра Макеева сохранилась картина встречи наших войск с жителями освобожденного села Шумиличи.
После боя и ранения, попав на пепелище, он явственно слышит голос женщины — матери троих детей: «Уж мы ждали вас, ждали, моченьки нету… Бывало, выйдешь во двор, ляжешь на траву, ухо — к земле, слушаешь, не идут ли наши…»
Но вот это село вновь попадает в лапы фашистов и, верные людоедскому приказу своего командования, они уничтожают его…
Художественно убедительно показывает автор социально-нравственное превосходство Советской Армии-освободительницы над фашистским зверьем в солдатской одежде.
В памяти участников войны цепко держатся картины больших и малых боев, тех мест, где приходилось наступать или сдерживать натиск врага. И бывших фронтовиков — это очень остро подметил в повести «Обещание жить» Олег Смирнов, — постоянно тянет туда, где они проходили с боями, освобождая города и села, где были ранены или оставили навечно своих друзей и товарищей. Так, майор запаса Макеев, спустя много лет, уже в послевоенное время, оказался на одной из улиц вновь отстроенного города.
В памяти возникают одна за другой сцены боев, перед глазами встала и та, запомнившаяся на всю жизнь улица. Впрочем, она уже не та. Тогда было: полуобвалившаяся стена, изба, охваченная огнем, во дворе колодец и ветла на пустыре. Как раз у «ветлы и жахнул танковый снаряд — два осколка мои», — думал Макеев.
Сейчас новые двухэтажные домики, свежие палисадники. О войне напоминает только памятник.
Но боль утрат бывает настолько велика, что и у бывалого воина не всегда хватает душевных сил побывать в том месте, где он перенес тяжелое потрясение, где потерял товарищей, друзей и свою первую любовь. В село Шумиличи Макеев так и не может никак съездить, хотя намечает эту поездку каждый год и… каждый раз откладывает.
Прошло уже немало и пройдет еще много лет, а люди будут вспоминать войну и ее начало, анализировать, изучать, искать причины, как ищет их Александр Макеев: как случилось, что в июне сорок первого мир перевернулся. Когда мы засыпали субботним вечером безмятежным сном, — думает он, — вражеские танки и пехота выходили на исходные позиции, генералы вермахта допивали в это время свой вечерний кофе — черный кофе, черной ночью, перед черным делом.
Последняя глава повести «Обещание жить» тесно переплетается по содержанию с третьей в этой книге повестью «Барханы», являющейся как бы логическим продолжением двух первых произведений.
В «Барханах» Олег Смирнов с присущими ему страстностью, любви к человеку и большим проникновением во внутренний мир своих героев повествует уже о советских пограничниках наших дней, о новом поколении солдат — преемниках и сыновьях тех, кто боролся с врагом в годы Великой Отечественной войны.
В основе сюжетной линии здесь также по существу один эпизод из жизни погранзаставы на юге нашей страны.
Ночью пограничный наряд обнаруживает следы неизвестных нарушителей. Кто они? С каким намерением пожаловали к нам?
Проходят считанные минуты — и поисковая группа во главе с начальником заставы капитаном Долговым уже идет по следу нарушителей. Такова завязка повести.
Сложность состоит в том, что нарушители ушли далеко и по бездорожью и пескам пустыни не так просто их обнаружить и взять живыми. К тому же, нарушители, пытаясь замести свои следы, расходятся разными путями. Но пограничники, проявляя большую стойкость и мужество, обезвреживают врага.
Как видим, сюжет вроде бы несложен — все ясно: обнаружили, обезвредили. Но внешняя сторона дела нужна автору лишь для того, чтобы показать, что мужество и стойкость рождаются не сами по себе. Это результат длительной и упорной физической и особенно моральной подготовки. На последнем обстоятельстве Олег Смирнов и сосредоточивает внимание читателя.
Сыновья несут эстафету отцов. Пограничник Шаповаленко постоянно помнит наказ своего отца, полного кавалера орденов Славы: «Служи, Петро, як твой батько, а сможешь — и лучшей! Не спускай вражине».
Служи так же, как твой батька… Об этом думает и главный герой повести Андрей Рязанцев. Мать, провожая его в армию, говорила, что с этого же вокзала июньским днем она проводила на войну его отца, которому не суждено было вернуться: погиб 8 мая 1945 года.
Поисковая группа долго идет по следу нарушителей. Жара невыносимая, солнце жжет беспощадно, песок под ногами раскален, одолевает мучительная жажда. Тело отказывается повиноваться разуму. Но здесь-то и вступает в свои права моральная закалка, высокое чувство долга.
И не случайно у Андрея Рязанцева возникает по существу (на первый взгляд, странная, но, очевидно, закономерная) такая же мысль, как и у Павла Бурова из повести «Июнь»: можно ли радоваться, когда тебе сулят пулю. Оказывается, можно. Павел Буров, погибая, смотрит смерти в лицо, он исполнил свой долг до конца. Андрей Рязанцев тверд в этой же мысли: «Нельзя радоваться, если сулят пулю? Можно».
Да, можно, если смерть твоя остановит и погубит врага, если она во имя мира и счастья людей! Ради того, чтобы черные силы не смогли творить зло на земле, надо идти в бой. Даже и в том случае, если враг угрожает тебе пулей.»
Олег Смирнов, создавая образы советских солдат, неизменно подчеркивает присущую им скромность. Андрей Рязанцев так и не решился написать своим друзьям в Москву об участии в ответственной операции по задержанию вооруженного лазутчика, а ограничился словами: новостей особых нет, по-прежнему тяну солдатскую лямку. На самом же деле Рязанцев, как и другие участники группы поиска, совершает подвиг.
В своих произведениях Олег Смирнов неизменно подчеркивает постоянное стремление советских людей к миру. В короткие минуты передышки между ожесточенными боями с немецко-фашистскими захватчиками советский воин мечтает о мирной жизни на земле, заботится о том, как лучше и интереснее ее устроить. Он уверен, что послевоенная жизнь зависит от него даже и в том случае, если он погибнет. «Потому что и своими смертями мы будем участвовать в ее создании», — утверждают герои повести «Обещание жить». И солдату небезразлично, каким станет мир после войны, коль свою жизнь он за него кладет.
В заключение хотелось бы отметить одну из особенностей мастерства Олега Смирнова. В сюжетосложении повестей, в лепке образов писатель пользуется приемом, который представляется единым для ряда его произведений.
В основе сюжета — острый драматический эпизод, персонажи раскрываются в часы суровых испытаний и смертельной опасности. Порой как будто воссоздаются похожие одна на другую сцены. Так, в повести «Обещание жить» — солдаты на марше, догоняют отступающего врага. Жара, неимоверная усталость валит их с ног. Идут целый день. В повести «Барханы» — также погоня за врагом, солдаты идут час, два, полдня. Жара, душит жажда.
Но это «повторение» — отнюдь не следствие бедности авторской палитры. Оно наполнено глубочайшим внутренним смыслом. Этим приемом как бы подчеркнута ответственность, сложность солдатской жизни, требующей огромной убежденности и морально-физической закалки, и в военное и в мирное время.
Вот она, незыблемая идейная убежденность: фашистских агентов, шпионов и диверсантов, тайно пробирающихся через наши границы, солдаты не решаются назвать людьми. Один из героев повести «Барханы» называет их «двуногими», определяя этим словом их человеконенавистническую суть. «Это даже похуже хищных зверей», — заключает он.
Нарушить планы «двуногих», не дать им возможности вершить свои черные дела — вот та благородная цель, которой служат пограничники мирного времени.
Предлагаемая читателю книга «Военные повести» Олега Смирнова, как, впрочем, и другие его произведения о Великой Отечественной войне, о современной армии, — романы «Эшелон» и «Северная Корона», повести «Девичья Слобода», «Зеленая осень», «В отрогах Копет-Дага», многочисленные рассказы — своеобразный монумент советскому воину, дань уважения мужеству и героизму, людям, отстоявшим мир от фашистской чумы и стерегущим нерушимые границы родной советской земли.
А. БУТАКОВ.
ОБЕЩАНИЕ ЖИТЬ
1
Пот заливал глаза, склеивал ресницы, и мир божий виделся смутным, расплывчатым, да, по совести, и не хотелось его видеть, мир божий. Макеев устал, выдохся, в немощи расписался. Не потому, что за день оттопал километров тридцать — это не в диковинку, все топали, и никто не расписывался. А потому, что нездоровилось: побаливало горло, побаливала голова, вполне возможно, была температура. Наверное, от слабости он так неимоверно потел. Нижнее белье хоть выжимай, на гимнастерке проступали темные пятна. Впрочем, и здоровые потели дай бог: июльский солнцепек, духота, жарища, а ты знай топай и топай.
Макеев стер рукой пот со лба, встряхнул ею, сбрасывая влагу, и она, влага, каплями упала на проселочный песок. И песок поглотил эти капли, вкус которых — соль, Макееву доподлинно про то известно. Он подумал: «С чего разглядываю след капель, всосанных песком, ведь пот снова наплывает на глаза, все видится смутно». Еще подумал: «И с чего употребляю словечки «бог», «божий»?» И еще подумал, что горло у него разболелось, по всему, после того, как вчера, разгоряченный, распаренный, напился из холодного ручья. Зубы тогда заломило, глотку как обожгло, а он пил и пил: ах, вкусна водичка, ах, хороша! Ну вот и прихватило. По всему, ангина. Очень уместно расхвораться на марше!
Они шли четвертый день. С тех пор как сбили немцев за Оршей. Немцы после Орши то чесали весьма ходко, пытаясь оторваться, то занимали оборону, пытаясь задержать наше продвижение. Когда их сбивали с рубежа, начиналось преследование. Последние три дня оно было непрерывным, то есть пехота торопилась за подвижными отрядами, а те рвались на запад, за отступающим противником. Пехота шла днем, ночью отсыпалась. Ночи были сырые, туманные, дни — пыльные, душные, прокаленные солнцем. Походные колонны держались лесов: чтоб трудней засечь немецкой авиации. Она, однако, засекала, но бомбили немцы редко, видимо, не хватало самолетов, да и наши «ястребки» не давали разгуляться.
Дороги были проселочные, суглинистые и песчаные, в колдобинах, в размывах, кое-где позараставшие подорожником, поросятником и прочей ползучей травкой. Когда же на привалах сходили с дороги, то ноги заплетались в цветах и траве, высоченной, по пояс, — колокольчики, маки, иван-чай, лебеда. Валились, как в зеленую мягкую колыбель, и качались, лежа на спине, глядя в синее, без облачка, небо.
А сейчас Макеев стоял на проселке и смотрел себе под ноги. Привала не объявляли. Так, какая-то заминка: колонна остановилась, от головы колонны проскакал адъютант командира полка, потом он проскакал обратно, а за ним неспешно, с достоинством проехали на низкорослых мохнатых лошадках комбаты. Собирают начальство. Что-то уточняют. Может быть, маршрут. Ходить по карте — штука непростая, легко и заплутать. У нас уже было. Ничего, разберутся. А возможно, и что иное. Вот именно, об этом бы ему думать, лейтенанту Макееву, а не о боге и своих мокрых подштанниках. Короче говоря, думать о деле.
Макеев заставил себя забыть о горле, о своей усталости. Он это умел делать — усилием воли переключаться с одного на другое, так, что оно, другое, оттесняло все и становилось единственно важным сейчас. Он сглотнул — гланды будто настолько распухли, что слюна с трудом проходила в горле; отметил это и тут же забыл — пошел вдоль строя. На середине спросил:
— Как дела, ребята?
Голос был сиплый, неприятный самому себе, сиречь Александру Макееву.
Солдаты нехотя повернули голову в его сторону. Кто-то из сержантов отозвался по обязанности:
— Нормально, товарищ лейтенант.
Солнце уже пекло не так, как в разгар дня, но ветер был жаркий и сухой. Он волновал листву берез на взгорках, гнал по полю душное тепло, взвихривал на проселке пыль и швырял ее в лица солдатам. И они отворачивались, как подумал Макеев, не от пыли, а от него, от пустых, ненужных слов, что он произнес. Почему, однако, ненужных? Он спросил твердо:
— Потертости ног есть?
Все молчали, даже отделенные не отозвались. Макеев сказал:
— Значит, нет? Очень хорошо!
Хотя он наверняка знал, что потертости есть. Не раз бывало: не признаются, а перед ночевкой разматывают портянки — ступни прелые и, увы, потертые. Но у каждого такого гаврика солдатская гордость, она не позволяет выказать слабость и сесть в повозку. Ехать и смотреть, как топают твои товарищи? Нет, гаврики молодцы!
Так, гавриками, Макеев стал называть своих солдат с легкой руки Ильи Фуки, да, да, ударение на последнем слоге, вот именно. Макеев внутренне усмехнулся, еще раз оглядел понурых, горбившихся солдат и приказал:
— Первый взвод! Принять вправо от дороги. Отдыхай!
Его солдаты переглянулись и, заспешив, дружно шагнули с проселка в поле, на травку. Они уже разлеглись, а Макеев еще стоял у бровки, глядя, как ухмыляется Илька Фуки, когда командир роты обернулся и, мгновенно покраснев от гнева, сказал:
— Макеев, кто разрешил? Опять самовольничать? Отставить!
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Макеев, морщась. — Чего ж стоять на ногах, ежели неизвестно, когда тронемся?
— Колонна стоит, и твой взвод постоит! Мне дать команду или сам скомандуешь?
Еще больше морщась, Макеев приказал:
— Первый взвод, встать! Становись в строй!
Теперь он отворачивался от своих солдат, глядел вбок, как раз туда, откуда ветер сыпал пылью. Глаза порошило, они слезились, и он подумал, как все это глупо. Что именно? Да все: его неуместная сердобольность, мгновенный, как вспышка, гнев ротного, ухмылка Ильки Фуки, с легкой руки, а точнее, с легкого, пустомелющего языка которого он называет подчиненных гавриками. Есть и взаправду гаврики, мальчишки, семнадцатилетние, но есть и старички, годящиеся ему в отцы. Липучие словечки выбрасывает из себя комвзвода-два лейтенант Фуки, по национальности хозар, племя загадочное, а сам Илька загадки не представляет, смельчак, пустобрех и юбочник. Хотя временами поворачивается иными гранями своего в общем-то устоявшегося характера. И тогда берет сомнение: а не ошибаешься ли ты в Ильке, не прячет ли он за трепом, развязностью, бравадой что-то серьезное, настоящее? Но слишком он, ей-ей, глубоко прячет это. И редко обнаруживает. Чаще он такой, как сейчас. Которого легче и привычней воспринимаешь.
Илья снова ухмыльнулся, подмигнув Макееву и дурашливо, гундося, пропел: «Саша, ты помнишь наши встречи в приморском парке, на берегу… у-у…» Макеев пожал плечами, смахнул пот. Затошнило, слабость словно ударила под коленки, и на секунду вспомнилось, как во дворе дразнили его младшую сестренку: «Ленка — слаба в коленках!»; он и сам так дразнил ее, когда конфликтовали; давно это было, в детстве, до войны. Подумал: «Как все-таки может командовать взводом Илька Фуки, человек в принципе несерьезный?» И следом подумал, что надо подавить недомогание. Он и это умел делать — усилием воли подавлять худое самочувствие, заменять одно физическое состояние другим. Ну, конечно, не совсем заменять, но, внушая себе, чувствовать, будто заменил.
Макеев приказал себе: «Забудь, что ты хвор! Ты здоров, понял?» И вроде бы ощутил, что ему стало лучше. Стараясь держаться бодрей, уверенней, он прошел в голову выстраивающегося взвода, встал прямо и прямо, не отводя глаз, смотрел на своих солдат. Все заморенные, пропыленные. Гимнастерки в мокрых пятнах. Как и у него. Не больше. Но и не меньше, пожалуй.
В придорожной траве сновали воробьи, похожие на полевых мышей. А может, наоборот, полевки походили на воробьев? На пригорках с обнаженными пластами суглинка шевелили ветвями плакучие березы, суля тень и прохладу. Подальше дымчато синел бор. В нем, в бору, гудели моторы, по большаку танковая колонна шла на запад; видно было, как желтое пыльное облако вставало над лесом, отмечая ее путь. Над бором и над полем пролетали штурмовики и бомбардировщики — и тоже на запад. Наши, краснозвездные!
Когда шум моторов стихал, слышалось — стрекочут кузнечики. Летают бабочки, мухи, стрекозы. Словно не пролетели только что боевые самолеты. Странно. То бомбардировщики, то бабочки. А то бог весть откуда взявшийся обрывок газеты, поднятый ветром, кувыркается, будто турман, так, кажется, именуют голубя, умеющего кувыркаться при полете (голубей держал сосед Макеевых, недоросль Гришка, за свой длинный рост прозванный столь же некоротко — «Дядя, достань до колокольни»).
Где-то на северо-западе, у горизонта, приглушенно громыхала артиллерия. Она стреляла непрерывно и служила как бы фоном для гудения танков, рокота самолетов и треска кузнечиков. Значит, не везде немцы драпают, кое-где и огрызаются; на северо-западе, судя по канонаде, довольно крепко. И, значит, там бой: кровь, мучения, смерть. Через что не единожды проходили эти солдаты и он, лейтенант Макеев, и до сих пор живы. Иначе говоря, кровь и мучения были, а смерть погодила. Ну пусть и впредь погодит, нам не к спеху спознаться с нею.
Макеев стоял сгорбившись, ослабив одну ногу, и думал, сколько еще продлится сегодня марш, сколько вообще продлится преследование. Хоть и устали, хоть и выдохлись, но обретутся силенки, лишь бы подольше преследовать. Хорошо, если немцы не зацепятся за какую-нибудь речку. У них правило — цепляться за водные рубежи.
Проехал на маленькой, как ослик, лошади комбат. Через минуту по колонне — от головы до хвоста — прошлась команда: «Шагом марш!» Макеев тоже повторил эту команду, шагнул и услыхал, как за спиной затопали солдатские сапоги и ботинки. И так же топали они впереди.
Остановка, хотя и краткая, позволила передохнуть, отдышаться, к тому же он сказал себе: «Ты не устал, ты свеженький!» И он шел сейчас не так затрудненно, как раньше. Будто и пот не такой обильный, и мир видится четче, и горло не болит. Вот чего можно добиться самовнушением! И не только этого. Как поется в песне: «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет…» Она в военном училище сходила за строевую, а Саша Макеев был запевалой в роте. Не потому, что голос хороший, потому, что у других курсантов голоса еще хуже. Саша Макеев выкладывался, вздувал жилы. «Кто хочет, тот добьется…» Понятно? Захоти — и добьешься. Легко и просто.
* * *
А в жизни все сложно и трудно. То, что я себе внушаю, — самообман. Ибо внушенное живет во мне недолго, а умерев, еще более обостряет понимание реальности как она есть. Реальность — хочешь принимай ее, хочешь не принимай, она от того не исчезнет, — открылась для меня 22 июня 41-го года. Если выпадет на долю выжить, я до конца дней своих не забуду этих чисел: 22 и 41. Жестокие, беспощадные, кровавые числа. Как жесток, беспощаден и кровав предстал передо мной мир. Он словно перевернулся в тот июньский день. А что? Так оно, наверное, и есть: мир перевернулся.
У нас в школе в субботу 21 июня был выпускной вечер. Лопоухие щенки, мы резвились, не подозревая о том, что до нападения Германии на Советский Союз остались считанные часы. Потом я не раз вспоминал об этом: кружусь в танце с Анечкой Рябининой, ненароком прижимаюсь щекой к щеке, болтаю и слушаю милую болтовню Анечки, с которой мы целуемся всю четвертую четверть, а в это время танки и пехота вторжения выходят на исходные позиции, самолеты заправляются горючим, разворачиваются орудия, генералы вермахта допивают неурочный кофе — черный кофе, черной ночью, перед черным делом. И когда, проводив до дому Анечку, поцеловав ее и поклявшись в вечной любви, я улегся перед рассветом в разобранную прохладную постель, там, на западе, упали первые снаряды, бомбардировщики пересекли воздушную границу, танки рванулись к пограничным мостам, а костистые, сухопарые генералы в прорезиненных плащах и фуражках с высокой тульей разглядывали из кустарника в цейсовские бинокли нашу территорию. И видели: вздымаются разрывы, стелется дым, встают пожары.
Впоследствии я никогда не мог простить себе этой моральной неподготовленности к событиям, своей, что ли, детскости довоенных восприятий. Хотя, в сущности, едва ли я был в этом так уж виноват. Комсорг батальона, когда я впервые попал на фронт, мальчишка, мой ровесник, но дважды орденоносец, поучал меня: все, дескать, постигается опытом. Правильно. Добавлю лишь: иногда довольно болезненным. И я многое постиг этим опытом, сам уже давно дважды орденоносец. Школьные, предвоенные годы, разные штучки-дрючки тоже были, конечно, реальностью, но весьма однобокой, глупо-праздничной, не готовой к тому, чтобы столкнуться с иной реальностью, с коей шутить не придется.
Я не совсем понимаю, зачем делаю эти свои волевые усилия — то ли на потребу моменту, то ли для самоутверждения, то ли еще для чего. Не понимаю, а делаю. Психологический парадокс. Или что-то менее научное, более житейское. Скажем, попытка приспособиться к окружающему. Но не слишком ли я суров к себе, однако?
И все-таки сейчас, оглядываясь в прошлое, могу сказать: отнюдь не суров. Положа руку на сердце: в том, что был инфантилен, повинны, вероятно, не столько мой возраст и обстоятельства, сколько я сам. Мне боком вышли самоуверенность, беззаботность, облегченность мыслей и чувствований.
После 22 июня я начал стремительно мужать и умнеть и теперь в шутку говорю: я мудрый, как змий. Хотя кое в чем, признаю, остался мальчишкой. Но, в общем, повзрослел, это факт. И знаете, что было бы здорово? Стать взрослым, опытным, закаленным и сохранить ребячью незамутненность души. Так бывает?
На многое я стал смотреть по-иному после 22 июня. Вместе с отцом мы подали заявления об отправке на фронт. Его отправили, мне в военкомате сказали: поедешь в военное училище. Отца провожали мама, сестренка и я. А меня — мама, сестренка и Анечка Рябинина.
Я уже не говорил ей о вечной любви. Гладил руку и целовал в губы не так, как прежде, по-новому-как женщину, которую я в состоянии действительно полюбить всерьез. Если б не война. Нынче не до любви, не до женитьбы. И в том, как держалась на перроне Анечка, я видел те же изменения, что произошли во мне. Очевидно, во многих произошли эти перемены. Я уехал в училище, через три месяца Анечка уехала в действующую армию медсестрой: окончила курсы. Мы переписывались, и по остаточной наивности я строил планы: повстречаемся на фронте, всякое может случиться, это гора с горой не сходится… Еще три месяца спустя Анечка написала, что полюбила одного человека, просит меня не сердиться и, видимо, лучше прекратить переписку. Сердиться? Не имею права. Горевать? Не с руки. Все это серьезно, и я принимаю эту серьезность, эти необратимые реалии. Я написал Анечке так, ни о чем, чтоб только поддержать рвущуюся связь. Она ответила с большим опозданием, сообщила, что беременна и рожать поедет к родным мужа, в Челябинск. И опять попросила: Саша, дорогой, давай прекратим переписку. И я прекратил. Будь счастлива, Анечка!
Была она высокая — выше меня, — смуглая, с золотистыми волосами, заплетенными в две косы, с доверчивой улыбкой на полных, бантиком, губах, и когда двигалась, то покачивала бедрами. Почему была? Она и есть такая. Где-то в Челябинске.
А в Смоленске вот что было. Город освободили, но немецкие указатели и вывески еще не успели снять, в разреженном сентябрьском воздухе прогоркло пахло гарью, под ногами хрустело битое стекло. Я топал по этому стеклу, и мне почему-то казалось, что можно порезаться и сквозь толстые подошвы кирзачей. Развороченной улицей я поднялся к центру, к площади, и здесь, в сквере, увидел: перед старым, дуплистым тополем с полуоблетевшей желтой листвой стоит женщина, смотрит на дерево и плачет. Она была одета в порыжевший плащик и стоптанные боты, из-под косынки выбивались седеющие прядки, а по морщинистым щекам текли слезы. Она промокала их скомканным платочком и снова плакала. Женщина перехватила мой взгляд, сказала:
— Каждый раз, когда прохожу мимо, останавливаюсь. На этом тополе немцы с полицаями повесили Володю. Это мой сынок, подпольщик был. От жены ушел, разлюбил, а она требовала: живи со мной, иначе донесу в гестапо. Он не вернулся к ней. Схватили Володю, пытали, да он никого не выдал…
У меня не повернулся язык расспросить женщину о сыне, о его бывшей жене: что теперь с ней. Мне показалось неуместным и как-то успокоить женщину, утешить ее ободряющими словами. Я только подошел к ней, легонько обнял за плечи и сказал:
— Ладно, мамаша, ладно.
Всех женщин, которым за сорок, я называю мамашами, двадцатилетний. А сколько же было Володе, сыну? Немногим больше, чем мне. Женщина по возрасту — как моя мать.
Да, вот вам и любовь. Разная она бывает.
* * *
— Шире шаг!
— Шире шаг!
— Шире шаг!
— Шире шаг!
Басовитые и тенористые, хриплые и звонкие, орущие и негромкие голоса перекатами передавали эту команду до хвоста батальонной колонны, где она и замирала. Нельзя сказать, что исходившая от комбата команда так уж подстегивала идущих. Правда, Макеев, как и другие офицеры, начинал шагать ходче, но взвод не очень торопился, и между Макеевым и первой шеренгой, где топала его надёжа — отделенные командиры, образовался разрыв. Если уж сержанты не проявляют прыти, чего же ждать от рядовых бойцов! Однако он упрямо поворачивался: «А ну, ребята, шевелись!» — взглядом приказывал не отставать от него, и постепенно сержанты, а за ними и солдаты подтянулись, пошли резвее. Никто, видимо, не догадывался, что тошней всех приходится лейтенанту. Как ни напрягай волю, горло болит, слабость сковывает движения, пот льет в три ручья. Нет, определенно: мир божий туманен, расплывчат и не радостен для взора. Но крепись, лейтенант Макеев!
Он крепился. Угнув голову, подавшись корпусом вперед, переставлял отяжелевшие ноги, отдувался, фыркал, сплевывал, а временами выходил к обочине, пропуская свой взвод, смотрел, нет ли отстающих — их не было, — и опять занимал место во главе взводной колонны, и шагал, шагал. Говорил себе: «Дойду до того бугра». Доходил. «Дойду до той рощи». Доходил. «До поворота дойду». И до поворота доходил. Проселок вилял меж взгорками, иногда взбирался на них, и подниматься и спускаться было трудно, по ровному идти ловчей.
«Дойду до камня».
Но до большого округленного валуна в лишайнике Макеев не дошел, потому что по колонне прокатилось: «Стой!» А затем раздалась команда: «Привал!» После остановки прошли совсем мало, и уже привал. Впрочем, начальству виднее. Привал — это мы всегда приветствуем. Вместе с солдатами Макеев сошел с дороги.
Он будто физически ощутил покачивание, когда прилег на землю. Прикрыл глаза, и оно усилилось, вызывая что-то вроде головокружения. Он разлепил веки и увидел лейтенанта Фуки, подходящего к нему, загребая носками пыль возле солдатских лиц. Макеев сказал:
— Осторожней. Не пыли.
— Есть, товарищ Маршал Советского Союза! Фуки присел, вытянул ноги в запыленных яловых сапогах, достал из кармана серебряный портсигар, щелкнул крышкой.
— Прошу угощаться. — Сделал удивленные глаза. — Ах да, прошу извинить, товарищ Маршал Советского Союза: забыл, что вы не курите. И все мои попытки совратить вас остались безуспешными.
— Верно, безуспешными, — сказал Макеев и подумал: «Охота же Ильке трепаться, тут от усталости языком не ворочаешь».
Фуки попыхивал папиросой, выпуская дым колечками, наблюдал за ними, ухмылялся, посвистывал, и было похоже, что он не очень-то притомился. Двужильный он, этот парень, с вислым, хищным носом, черноволосый, бровастый, с блестящими глазками, словно подернутыми то ли слезой, то ли маслом. Эти глазки веселы, уверенно-нахальны; Макеев никогда, пожалуй, не видел их другими. Ну что он здесь точит лясы, бросив взвод? Взводный должен быть со своими солдатами. Как лейтенант Макеев, например.
Фуки докурил, смачно сплюнул, отбросил окурок и раскрыл рот, чтобы что-то сказать Макееву, но не сказал — подковылял связной, пожилой, сутулый солдат в высоко, под колено, намотанных обмотках: лейтенанта Фуки вызывает ротный. Илья чертыхнулся и, лениво поднимаясь, сказал в нос:
— Не дадут пообщаться с Маршалом Советского Союза. Отрывают, чтобы сделать небось нагоняй за отставших на марше. И чего у тебя не отстают, не пойму!
Когда Фуки ушел, макеевский помкомвзвода, он же командир первого отделения, произнес неодобрительно:
— Липнет он к вам, товарищ лейтенант. Вы ему шибко не доверяйтесь, уж больно он цыганистый…
— Как это? — спросил Макеев.
— Чернявый, нос горбатый… Конокрадистый!
— Он хозар.
— Не слыхал таких. Видать, нацмен?
Макеев кивнул. Помкомвзвода хмыкнул, передернул лицевым мускулом — это на миг скривило рот — и сказал:
— Фук — это в шашках берут фука. И вообще фуки-пуки, хе-хе!
— За что ты его, Друщенков, невзлюбил?
— Конокрадистый он, хитроват…
— Да брось! У лейтенанта Фуки хитрости и в помине нет.
— Симпатизируете ему, — с осуждением сказал Друщенков и, встав, отошел в кусты.
И Макееву бы не мешало навестить кустарничек, но потерпит: нет сил подняться. Надо передохнуть. Ф-фу, хорошо! Привал малый, не худо б растянуть его. А будет подъем, тогда и отвернем в кустики.
Из них, густолистых, припорошенных пылью, выплыл сухощавый, невесомый сержант Друщенков и направился к Макееву. И к Макееву же направился от ротного лейтенант Фуки. Увидев друг друга, они замедлили шаг. Затем Друщенков свернул в сторону, а Фуки пошагал прямо на Макеева. Не доходя метра, сказал:
— Разрешите обратиться, товарищ Маршал Советского Союза? Я угадал: надавали по щекам. За отставших. А я виноват, что ли?
— Перестань называть меня маршалом…
— Ты не хочешь быть маршалом?
— Ив принципе перестань кривляться.
— Не буду. — Фуки присел и снял фуражку. — Коль дошло до принципов, не буду.
Фуки носит фуражку — армейский франт, он не снисходит до пилотки, — надвинув козырек низко, по брови, и сейчас, когда снял ее, увиделось: лоб белый, незагоревший и чистый, без малейшей морщинки, какой-то поразительно безмятежный лоб. Он бросался в глаза потому, что лицо было в складках и морщинах. Фуки не ухмылялся, не гримасничал, не молол ерунду, и черты его приятные, добрые, нахальная веселость зрачков пригашена. И еще он молчал — редкость!
А так говорит и говорит, чаще вздор. Втравляя в эти шутейные, или, точнее, шутовские, разговоры Макеева, как бы и его превращает в болтуна. А ведь солдатики прислушиваются. Чай, не глухие. И присматриваются, как выглядит лейтенант Макеев. Не говоря уже о лейтенанте Фуки. Занимался б лучше взводом, чем язык чесать. Тогда б, кстати, и отстающих на марше было бы меньше.
Макеев лежал на спине, подложив руки под голову, и смотрел вверх. Небо было синее, бездонное, по нему волочилось одинокое облако, высвеченное, как окантованное, солнцем. Неумолчно шумел под ветром лес. Гудели моторы. Трещали кузнечики. Жаркий воздух волнами наплывал с поля, словно опаляя кожу. Ну, опалял — вряд ли, а вот опылял, в смысле сыпал на кожу пыль, — это точно.
Макеев задремал. И сразу увидел сон. Будто он, Сашка Макеев, пишет мелом на доске, а класс притих, пораженный его смелостью. Он пишет: «Здрасьте, Нина Мадамовна!» Едва успел поставить восклицательный знак и юркнуть за парту, как в класс вошла русачка Нина Адамовна, увидела надпись на доске и заплакала от обиды.
На этом месте Макеев и пробудился от крика: «Подъем! Становись!»
2
Он встал, из травы брызнули воробьи, разлетелись по веткам, и стало ясно, что они в общем-то от полевых мышей далеки. Макеев повел плечами, поторапливая, повторил команду ротного: «Подъем, ребята, подъем!» — и шагнул в кусты. И там увидел на песке то ли сдохшую, то ли убитую гадюку, чешуйчато-серую, с темной зигзагообразной полосой на спине. И вспомнил: плыли с рыбалки, он греб, а отец, сидя на корме, рубил прутом выставившиеся гадючьи головки, змеи кучно пересекали реку, сносимые течением. Саше было и страшно и противно, отец, оскалив прокуренные зубы, все взмахивал прутом и цедил: «Рубай башку белогвардейским гадам!» Он служил в Первой Конной, в шкафу свято хранилась именная шашка и буденновский шлем. И не дай бог сказать кому-нибудь про буденовку «шлем», а не «шлём»; отец угрюмел и с презрением говорил: «Кавалерии, поди, не нюхал?» Когда началась Великая Отечественная, отец провозгласил: «Будем рубать башку гитлеровским гадам!» — и повел Сашу в военкомат проситься на фронт, в конники. Отца, точно, направили в кавалерию и на фронт, он ходил с Доватором по подмосковным тылам немцев, где в одном из боев и пропал без вести. Мать написала об этом Саше в училище — пехотное училище; отец, наверное, подосадовал, узнав, что сын будет пехтурой, хотя и в командирском звании. Эх, папа, папа, что же с тобой?
Уже на проселке Макеев подумал, что подобные воспоминания из той, далекой, предвоенной жизни, эти позавчерашние реалии, потускневшие на фоне новой грозной реальности и все-таки окончательно не утратившие своего значения, приходят на фронте часто, по поводу и без повода, оставляя в душе некую горечь. Ладно, что она не так уж долго держится.
После он подумал о том, что увидел, задремавши. Собственно, это был не сон, не полуфантастические видения, это было воспроизведение случившегося однажды в действительности. Был восьмой класс, была нелюбимая преподавательница русского языка и литературы, придира и нудьга Нина Адамовна, которую заглазно дразнили Ниной Мадамовной. И был он, Сашка Макеев, дерзнувший написать это на классной доске. А затем втайне жалел расплакавшуюся учительницу и каялся — тоже тайно. В восьмом классе он еще не обращал внимания на Анечку Рябинину, начал симпатизировать в девятом, в десятом уже ходили на пару в кино, провожались и даже были робкие поцелуи. Невероятно давно это происходило. Воспоминание об этом также рождает какой-то горьковатый осадок.
Но при всем при том воспоминания эти помогают отвлечься от трудной дороги. Солнце бьет в глаза, пылюка застревает в носоглотке, пот склеивает ресницы, сердце колотится. Но отвлекаться от своих обязанностей нельзя, и Макеев отходит вбок, пропускает взвод, присматривается, как идут бойцы, не хромает ли кто, не отстает ли. Отстающих он освободил бы от винтовки или автомата, передав оружие более молодому и выносливому, охромевших без разговоров посадил бы на повозку. Но покуда все было в порядке, хотя солдаты утомлены. Макеев, обогнав взвод, снова размеренно зашагал за ротным командиром.
Старший лейтенант вышагивал в гордом одиночестве, сбив пилотку на затылок и заложив руки назад. Он никогда не шел рядом с Макеевым, только впереди, показывая широкую спину, дубленую шею и отчего-то постоянно красные уши, как будто ротный еще не остыл от очередного приступа гнева. Но отходит он быстро, хотя в минуту гнева это крутого нрава человек. Ротного побаиваются и в то же время уважают: на гимнастерке звезда Героя Советского Союза, ее, как известно, зря не дают. Героя он получил, будучи сержантом, отделенным. Говорят, под Вязьмой несколько танков подорвал. Присвоили офицерское звание, и вот теперь он уже старший лейтенант, командует ротой, возможно, и дальше будет расти, если подучить на каких-нибудь курсах.
Макеев смотрел на широченную спину ротного и различал шарканье его сапог среди шарканья сотен других сапог, различал его дыхание среди дыхания сотен усталых людей — и в их роте, и в соседних, и во всем полку. А звездочку Героя старший лейтенант то носит, то прячет в тряпочку; сейчас, когда преследуем немцев и освобождаем местных жителей, надел. Гордится ею. Рота же горда своим командиром, не в каждой роте командир — Герой Советского Союза!
На этом проселке сохранившихся деревень и хуторов не попадалось: они были сожжены или раньше, карателями, — пепелища захлестнуты бурьяном, или только что, отступавшими немецкими частями, — пепелища еще дымятся: жителей негусто, многих немцы угнали с собой, многих постреляли. Потому быстрей надо продвигаться, чтобы не дать гитлеровцам злодействовать над мирным населением. Шире шаг! И что значит твоя усталость и недомогание, если от того, насколько ты ходко идешь, зависит жизнь детей, женщин, стариков! Вот так это все выглядит.
Слева на бугре возникли печные трубы — то, что обычно оставалось от недавно сожженных изб; на старых пепелищах и этого не было. Трубы стояли обгорелые, закопченные, и Макееву почудилось: они шатаются. От ветра, а может, от горя. Да нет, шататься они не могут, это ты шатаешься от усталости. С погорелища — кучи золы, покореженные железяки, пожухлые ветки яблонь и слив — несло гарью и смрадом. Над погорелищем кружилось и каркало воронье. Макеев не терпел этих угрюмых, расклевывавших трупы птиц; сам однажды видел, как ворона вырывала куски мяса на лице убитого бойца. Рота тогда с ходу заняла немецкую траншею, закрепилась в ней, стала держать оборону. Макеев разглядывал позиции, определяя сектор обстрела, и заметил, как на лицо убитого солдата опустилась, растопырив крылья, черно-серая ворона, впилась когтями, задолбала клювом. Солдат лежал на склоне холма, разбросав руки и ноги, обмотка размоталась, каска откатилась. А ворона долбала. И Макеева передернуло от мысли: а не больно ли солдату? Он взмахнул рукой, бросил комок земли с бруствера, крикнул: «Кыш!» Ворона, ярясь, зашипела, но не думала улетать, продолжала рвать мясо. Макеев не выдержал, сорвав с плеча автомат, дал очередь по вороне, перья полетели. Нагрянул ротный. Побурев от гнева, пропесочил: надо не жечь патроны, а захоронить тело. Макеев сказал: «Так ведь она, подлая, клевала лицо». «Захороним, и не будет клевать», — веско сказал ротный. Конечно, он прав. Но будь на то воля Макеева, он и сейчас стеганул бы очередью по этой суматошливой, каркающей, злобно-тупой стае.
— Воздух, воздух! — прокричали в разных концах колонны, и Макеев увидел: в сторонке, на приличной высоте, шло звено «мессершмиттов». Полагалось бы изготовиться к стрельбе по воздушной цели: «мессеры» могли сменить курс и атаковать колонну. Но никто не разбежался с дороги, не залег в ямке или канаве, не приспособил оружие к открытию огня. Продолжали идти, посматривая, однако, на «мессеров», и крики «Воздух! Воздух!» словно повисли в этом самом воздухе. Макеев усмехнулся: не столь давно еще пугались «мессеров», чуть что — хоронились, а нынче плевать хотим. Потому превосходство нашей авиации, «ястребки» не дадут разгуляться. Звено «мессершмиттов» пролетело над дальним лесом и скрылось. И слава богу. Ибо нам некогда волыниться, нам надо поспешать.
И вдруг, будто опровергая мысль Макеева, по колонне прокатилось: «Стой, стой!» И Макеев повторил:
— Стой!
Остановился, ослабил ногу, ждал дальнейшего. Ротный соизволил сказать:
— Чего они там, в голове, колупаются? Уж объявили бы привал, что ли.
Сказал это не Макееву, а так, в пустоту, стоя к нему спиной. Ну и спинка — две нормальных. Как гимнастерка не лопается! Провожаемый сотнями глаз, опять проскакал адъютант командира полка, опять не спеша проехали за ним комбаты — эти дядьки с закрученными усиками знают себе цену, егозить не будут. И опять — что-нибудь не так. Что-то часто сегодня эти непредвиденные остановки в пути.
Макеев переместил центр тяжести на другую ногу. Ждал. Отпил из фляги. Утерся. Ждал. Оглядел солдат. Оглядел ротного. Ждал.
— Шагом марш!
— Шагом марш!
— Шагом марш!
Дождался: пошло гулять. И гуляло до тех пор, пока все подразделения не затопали. А потом произошло непредвиденное: у развилки колонна завернула и пошла в обратном направлении, словно сама навстречу себе. Справа шла на запад середина ее, а голова, шедшая на восток, уже поравнялась с ней, с серединой. Что за черт! Обратно идем? Почему?
Никто этого не знал. Либо маршрут нам изменили, либо мы не туда заехали, сбились, тактики и стратеги. Вот так поспешаем! Макеев подумал об этом, а солдаты заговорили вслух:
— Чапаем назад, хреновина получается!
— Точняком, хреновина!
— Правильно бают: дурная голова не дает спокою ногам.
— Братцы, я при последнем издыхании…
— Будут так крутить туда-сюда, запросто сдохнешь.
— Выкладываешься, выкладываешься, а тебя ведут вспять. Вперед надо!
— Вперед, на запад!
— Это все полковые мудрецы…
— Да, зазря сколь сил потратили…
Ротный, перед этим говоривший примерно то же, теперь пресекает подобные разговоры, грохает:
— Отставить болтовню!
Солдаты примолкают. Макеев думает: «Зачем же перепрыгивать через взводного? Сказал бы мне, а уж я солдатам… И к тому же зачем так — болтовня? Есть отличная армейская формулировка: «Отставить разговорчики!» Заметьте: не болтовня — разговорчики».
У развилки рота начала разворачиваться, чтобы двигаться назад, и тут Макеев увидел командира полка. Полковник стоял при дороге, в окружении замполита, зама по строевой, начальника штаба, адъютанта, и разглядывал проходящих. Всякий раз, когда Макеев сталкивался с ним, а сталкивался он раз пять — полковник недавно прибыл взамен убитого майора, который командовал полком аж от Ржева, — Макеев поражался: офицер в таком высоком звании посажен на полк, и наград, наград-то сколько! А уж затем поражало лицо полковника — выпуклые надбровья, бугристый лоб, крупный нос над тонкими, сжатыми губами, тяжелый квадратный подбородок, мясистые складки у рта — суровые, волевые черты. И глаза суровые, жесткие. Он стоял, расставив ноги в хромовых сапогах-бутылках, уперев левую руку в бок, в правой зажал хлыст и щелкал им по блесткому голенищу.
Скользнув глазами по колонне, задержался на Макееве, и тому показалось, что они на миг утратили холодность и суровость, и лейтенант неизвестно почему с поспешностью отворотился. Через несколько шагов с той же поспешностью обернулся. Полковник все еще смотрел на него, но какое у него было выражение, отсюда и в ходу не разберешь. Позы не изменил: рука в бок, хлыст пощелкивает по голенищу.
Колонна двигалась по знакомым местам: пепелище на холме, подле пруда березовая роща пятачком, такие на военных картах обычно именуются «Круглая», взорванный льнозавод, кирпичная труба разрушена наполовину. Знакомо, знакомо, уже проходили здесь. Почему в самом деле повернули вспять? Полковое начальство заплутало? И почему так внимательно, пожалуй, заинтересованно глядел полковник на него, лейтенанта Макеева? С чего этот интерес, вроде бы доброжелательный? А полковник — колоритная фигура: орденов полна грудь, звание высокое, следующее уже генеральское, а сидит на полке. Поговаривают, будто он сюда назначен с понижением, погорел на чем-то. Будто прежде чуть ли не дивизией командовал.
Ах ты, взводный, ах ты, лейтенант! Что уставился на меня? Знаю, отчего уставился. Как же, любопытно взглянуть на комдива, превращенного в комполка, по сути, разжалованного. Хотя звание сохранено. А мог и звездочки недосчитаться. Все могло быть, когда попал в немилость.
За что?
Наверное, спрашивают это и в полку. Шила в мешке не утаишь, слушок просочился о моем, так сказать, падении. Хотя та дивизия, с которой снят, далеко, на 1-м Белорусском, все с ней связанное пришло со мной сюда, на 3-й Белорусский фронт, в эту армию, в этот корпус, в эту дивизию, в этот полк… В каждом взгляде — их я ловлю постоянно на себе — читаю: а-а, это тот полковник Звягин, коего турнули за неспособность и безответственность. Впрочем, какая уж тут безответственность! К ответу призвали. За что? А вот как раз за неспособность командовать соединением. Потери большие допустил.
Лейтенант, хочешь знать правду обо мне? Я сам расскажу правду. С конца начну. Командовал я дивизией. Сколько боев провел — был хорош. Ордена давали, в приказах отмечали. И вдруг плох стал.
А получилось так: дивизия перешла от наступления к временной обороне, в полосе ее противник нанес сильный удар, потеснил, причинил потери. За это и спросили со Звягина. И еще спрашивали у Звягина: почему не позаботился об основательном инженерном оборудовании позиций? Почему, почему… Да потому, что рассуждал: какая там оборона, мы ж наступаем. Увлекся, погорячился, недооценил.
Вразумляли: есть потери оправданные и неоправданные, у тебя неоправданные. И приводили прежние случаи, когда дивизия несла ощутимые потери. Все собрали…
А теперь вернемся к исходному. Тебе сколько лет, лейтенант? Двадцать? Двадцать два? Ну а мне сорок четвертый. Понимаешь, лейтенант? Я службу в Красной Армии начал в восемнадцатом году, добровольцем пошел. И никогда не жалел о выбранном пути. Да и нынче не жалею. И в будущем не пожалею, что бы ни стряслось. Но слушай дальше. Дрался с басмачами: Серахс, Бахарден, Теджен, Мары — есть такие городки в Туркмении. Пески, безводье, москиты, малярия… Первое ранение и первый орден Красного Знамени заработал в Каракумской пустыне. Потом служил в Фергане, на Памире служил, на Дальнем Востоке, в Прибалтике. Войну встретил командиром полка. Не хвалясь, скажу: полк бился на совесть. Попали в окружение. С боями вывел людей, сохранил матчасть. Получил второй орден Красного Знамени и бригаду. Оборонял Москву — третий орден Красного Знамени; его вручили в госпитале: ранило под Малоярославцем. Отлежался — снова на бригаду. А после и на дивизию, где наградами тоже обойден не был…
Скажу тебе, лейтенант: я ровесник века. Понимаешь? Ему сорок четвертый, и мне столько же. И еще: я ровесник Красной Армии, служу с февраля восемнадцатого года. Тебе о чем-нибудь это говорит? Мне говорит о многом. О том, например, что я, ровесников особом ответе за судьбу двадцатого столетия, планеты, нашей Родины. Служил и служу ей, Родине, оружием. И своей жизнью. Не жалел и не пожалею себя для нее, для народа.
Но пойми: мне обидно, мне горько. Так шарахнуть!.. Не по-людски со мной поступили. А ведь представитель Ставки — генерал армии — занимался моей персоной. Приехал на фронт, и меня срочно вызвали пред ясные очи генерала армии. Он, разумеется, не специально ехал из столицы ради полковника Звягина. Мой вопрос решался попутно, в ряду других. Так вот попутно и в ряду других вопросов было решено: снять полковника Звягина с дивизии. Представитель Ставки подытожил:
— Вы, полковник, не справляетесь со своими обязанностями. Объективно: дивизия вам не по плечу. Вы должны понять: неоправданно высокие потери, понесенные дивизией в последних боях, не дают вам морального права оставаться ее командиром. А нам они дают право взыскать с вас по всей строгости…
Представитель говорил звучным, хорошо поставленным баритоном, я пытался оправдываться. Представитель начал растолковывать: воюете, мол, по старинке, берете населенные пункты, а не подсчитываете, во что это обходится. Так приходилось воевать в сорок первом, когда положение было критическое, надо было выстоять любой ценой; теперь иная ситуация. И Сталин, и Жуков, и Василевский придают в настоящий момент большое значение тому, какой ценой добывается победа. Подавляющее большинство командного состава научилось воевать малой кровью, а вы нет, к сожалению. Нам не нужны победы, которые обескровливают. Ведь гибнут живые люди, наши люди! За каждым из них — семья, матери, жены, дети!
Что я мог противопоставить этому?.. Приказ начальника — закон для подчиненного. Поехал на полк… Ну ладно, снимаете, вам виднее. Но почему же не послать заместителем командира дивизии? Нет, сразу на пару ступенек спустили. Не поскупились.
А вот это, лейтенант, не для тебя. Это тебе незачем знать. Была у меня женщина. Как жена. Солдаты про таких говорят: походно-полевая жена. Это надо понимать так: законная жена в тылу, здесь походно-полевая. Ну, как ни называй, к Вере я привязался. Моя Мария Михайловна далеко, в Москве, Вера — под боком. И вот не разрешили мне забрать ее с собой. То, на что смотрели сквозь пальцы, что позволялось комдиву, не положено командиру полка. Я и так и этак — уперлись, и ни в какую. Перед моим отъездом отправили Веру в санроту. Славная она, ласковая, молодая. Твоя ровесница. И ровесница моего сына.
Это тебе, лейтенант, можно сообщить — о сыне. Он у меня тоже лейтенант, танкист, воюет на 2-м Украинском. Похож на тебя: небольшого роста, блондинистый, сероглазый, пухлогубый и ходит, опустив голову. А ему бы держать ее повыше: умный, добрый, воюет на пятерку! И отец некогда воевал на пять, нынче же выставили единицу. Ладно, ладно, жизнь разберется, кто был прав. Полковник Звягин еще покажет себя и вернется на дивизию! Как ты думаешь, лейтенант?
* * *
А Макеев ни о чем не думал. Накатила какая-то волна бездумности — в голове пусто, ни одной мысли. Он механически переставлял ноги, вытирал пот со лба, расстегивал пошире ворот гимнастерки. Так продолжалось до тех пор, пока не оступился на выбоине, едва не подвернув ступню. Это возвратило к действительности. И он первым делом подумал: «Нужно будет на следующем привале ручной пулемет передать Ткачуку, он же первый номер, а несут все по очереди… Евстафьев скис, хоть и не признается папаша. Пускай Ткачук еще малость понесет, парень он здоровенный». Макеев обернулся, поглядел на них. Евстафьев шел нормально, Ткачук излишне шумно пыхтел, загнанно поматывал головой. Получается: вроде Евстафьев не так уж и притомился, а Ткачук на пределе. Но Макеева не проведешь, он их как облупленных знает: Евстафьев прячет усталость, безотказный дядька, Ткачук больше притворяется, половчить не прочь, гаврик с хитрецой.
И, подумав об этом, Макеев сразу решил: зачем дожидаться привала, все можно провести не откладывая. Он суровым, командирским тоном, заранее отметая возможные пререкания, приказал:
— Ткачук, принять ручпулемет у Евстафьева!
Оба взглянули на него. Ткачук с явно выраженным протестом, Евстафьев смущенно: дескать, нужно ли, товарищ лейтенант? Но вид Макеева заставил их промолчать и выполнить его приказание. Скривившись, Ткачук рванул пулемет у Евстафьева, можно было подумать, что Евстафьев не собирался его отдавать. Старикан натужно улыбался, разводил руками, Ткачук кинул пулемет себе на плечо, харкнул под ноги. Макеев усмехнулся: позлись, позлись, это тебе полезно. Прикрикнул: «Шире шаг!» — как будто на всех, но кто не дурак, усечет: на Ткачука. Рядового Филиппа Ткачука к дуракам не причислишь.
И вдруг опять окатило бездумностью, как морской волной. Макеев шел и шел, ничего не соображая. Минуту так продлилось или десять, неведомо. Но постепенно в этой гулкой и вязкой пустоте закопошилась мысль: что со мной, второй раз находит? Затем подумалось: неприятно это, даже пугает, — пустота заполнялась, потому что стали появляться и другие мысли: «Сколько идем? Все назад?», «Выпить бы воды, да во фляге на донышке, экономить надо», «Перед ночевкой найду санроту, пусть горло осмотрят, полечат чем ни чем».
Кожей ли, нутром ли своим, шестым ли каким чувством ощутил Макеев приближение начальства. В армии это у него выработалось — подсознательно, необъяснимо чувствовать: начальство на подходе. И впрямь: слева колонну обгоняли два всадника, впереди — командир полка, на корпус сзади — адъютант. И снова это озадачивающее, в чем-то беспокоящее — столкнулся взглядом с полковником. Да, да, Макеев не мог ошибиться: полковник и на этот раз посмотрел заинтересованно и благожелательно. За что и спасибо. Они проехали, взбив пыль, обдав конским потом; лошади кусали удила, роняли пену, подрагивали крупом; полковник сидел как влитой, адъютант егозил по седлу раскормленным, немужским задом, заваливался влево, вправо, и было боязно за него: не свалился б мешком наземь, джигит.
Кто-то, по голосу не Ткачук ли, произнес хрипло, придушенно:
— Катаются. И-эх, красивая житуха!
— Отставить разговорчики! — скомандовал Макеев и подумал: «Вот это правильная, выверенная формула, а то — «отставить болтовню».
* * *
Звягин покачивался в седле и хмурился. Рана, та, последняя, которую залечивал в медсанбате — в госпиталь не пожелал ехать, — эта рана внезапно дала о себе знать. Может, потому, что выбрала себе местечко неудобное — на внутренней стороне ноги. Обжимаешь лошадиные бока — скучно становится. В бытность комдивом, когда езживал на «эмке» или на «виллисе», нога не болела, ибо не тревожил ее. Адъютант открыл дверцу, ты сел, шофер газанул — и порядок. С чего болеть ране? А вообще-то ранение глупое. Лазил по переднему краю, на стыке батальона, где траншея недорыта; надо было податься немного в тыл, пройти ложбиной, так нет, попер по недорытому окопу и схлопотал пулю в ногу. Хорошо, не в ягодицу. Вот позор был бы, ужо солдатушки посудачили бы, позабавились.
Командир полка, лазивший с ним в ту ночь по обороне, уговаривал: «Товарищ полковник, прошу вас, пройдемте по ложбинке». Он отмахнулся: «Ерунда, пошли здесь». Ну и пошли… Командир полка перепугался, когда он упал, и завопил: «Комдива убило!» Звягин с трудом поднялся, кинул подполковнику: «Перестаньте! Я жив!» «Слава богу!» — сказал подполковник. Ему, Звягину, был крепкий продир и от комкора и от командарма: не суйся куда не нужно, береги себя, не совершай глупостей, взрослый же человек. Правильно: по недоумию ранило. Но советы были запоздалые. Как запоздало и откровение: воюет не так, как требуется. Пораньше б дали это понять полковнику Звягину. Он бы пораньше и перестроился. Если это уж так необходимо.
Конь понуро опускал морду, всхрапывал, его шерсть лоснилась от пота, и пот, представлялось Звягину, проникал сквозь хром сапог, разъедал рану, и она, зарубцевавшаяся, саднила. Все это выдумки. Но если б ехал в фаэтоне, рана бы не болела. По удобствам фаэтон не уступает «эмке». Однако как сие выглядит? Вздорнейше: допотопный, дореволюционный рыдван, облупленный, проржавелый, с вихляющимися колесами, и ты будешь красоваться в нем, как какой-нибудь мелкопоместный дворянин либо купец третьей гильдии. Этакая рухлядь сохранилась до наших дней. Где ее откопали полковые разведчики? Откопали. Прежний комполка ездил, не брезговал. Полковник Звягин наотрез отказался. Предпочел верхом. И теперь скучает из-за больной ноги.
Хмурился он и оттого, что сбились с маршрута, пошли не по той дороге. Доверился начальнику штаба, а тот, на тебе, завел. Толковый у него начштаба был в дивизии, на него можно было положиться — не подведет. А этот… Казалось бы, чего проще: иди и иди, никаких боев, как прогулка. Так нет, напортачили. А здорово было бы не воевать, лишь идти. Это когда воюешь, можешь наломать дров, когда же совершаешь марш, можешь попетлять. Ну и что, в конце концов? От этого не умирают. Да, вот так: не воевать, а идти и идти.
Звягин отпустил поводья, и лошадь шла без понуканий. На заре туманной юности он служил в кавалерии, ездить верхом умел и любил и старался следить за осанкой. Но в эти минуты забыл об осанке — ссутулился, опустил плечи. Странная усталость сковывала тело, словно он много километров оттопал пешком вместе с солдатами; где-то в полковой колонне, во главе которой едет Звягин, и тот парень, пехотный лейтенант, напоминающий его сына-танкиста.
3
В лесу было сумеречно и сыро. Солнце садилось за холмы, на них что-то горело, клочья дыма пятнали солнце, и чудилось, что ты невооруженным глазом видишь солнечные пятна. Дневной свет, процеживаясь сквозь ветки, угасал в чащобе, где уже таились тени, готовые расползтись меж деревьями. Близкие болота дышали испарениями, тяжелыми, затхлыми. Тянуло сквозняком. Он был то теплый, то прохладный, а иногда обе струи смешивались, и воздух становился каким-то комнатным, лишенным лесной свежести.
Макеев не любил комнатного воздуха, особенно в школе. Когда сидел за партой или шел по коридору, свербило: побыстрей бы выбежать на волю; и на переменах он норовил в любую погоду выскочить во двор. Макеев припомнил это и следом другое — в большом зале (в школе были большой зал и малый) на стене рядом с портретами вождей висит общешкольная стенгазета, в ней заметка «О чем думают в 9 «А» классе?». В заметке говорится, что из 35 учащихся лишь один Владимир Уткин явился на дополнительные занятия по физике. Подписано: «Шило». На следующий день кто-то приписывает к заметке дерзкие слова: «Позор предателю Уткину!» Директор и секретарь комсомольского комитета с чего-то решают, что автор приписки — Саша Макеев. А он и слыхом не слыхивал и глазом не видывал, открещивается. Между прочим, Володя Уткин воюет на фронте, ранен был, приезжал на побывку, вот на каком фронте, Макееву неизвестно.
Школьные воспоминания часто приходили к нему, подчас неожиданные и не всегда уместные. Ну а что они были часты, не удивительно: десять лет из двадцати, прожитых на белом свете, прошли в школе. Можно сказать, половина жизни школьная. Впрочем, это по календарю так. А без календаря: Макеев иногда был уверен, что вся его жизнь фронтовая. Не было ничего: пеленок-распашонок, детства, пионерии, комсомола, школы, было одно — война, и он был одним — лейтенантом, командиром стрелкового взвода.
Солдаты саперными лопатками рубили еловый лапник на подстилку. Они здорово вымотались за день и, дай им послабление, поплюхались бы на травку, на шинели. Но и командир роты и Макеев знали: сырь, недолго простудиться. Поэтому и тот и другой требовали, чтобы каждый солдат нарубил себе еловых ветвей, а на них уже можно спать без риска. Ротному лапник добывал ординарец, Макеев рубил себе сам. У него была привычка все делать вместе с солдатами, они уважали его за это.
Болела голова — в ней словно что переливалось, когда наклонялся, остро першило в горле, ломило поясницу. Макеев бил ребром лопаты по веткам, отсекал их, складывал в кучку. Ели были мохнатые, темно-зеленые, со светлыми отростками, с шишками, при ударах по ветке шишки отлетали упруго. Хвоя мягкая, но колкая, пахла смолой, скипидаром.
Сзади подкрался Илья Фуки, прошипел в ухо:
— Сашка-сорванец, голубоглазый удалец, дурной пример показываешь! Что, некому нарубить для тебя лапнику? Лично тюкаешь? И меня вынуждаешь… Иначе гаврики скажут: лейтенант Фуки — белоручка, барин и так далее. А не тюкай ты лопаткой, и мне не потребовалось бы…
Макеев отмахнулся от него, как от назойливой мухи. И впрямь жужжит и жужжит. Дался ему этот Сашка-сорванец. С первого знакомства дурным контральто загундосил: «Сашка-сорванец, голубоглазый удалец, веселый Саша, игрушка наша, приятель мой…» Ну и тому подобную дребедень из «Саши» — пластинка Изабеллы Юрьевой, популярность необыкновенная, не один Илька пользуется. А лопаткой пошуруй, лейтенант Фуки, дай языку передохнуть!
Отвалил Фуки, подвалил ротный.
Поводя широченными плечами, щеля и без того узкие глазки, старший лейтенант недовольно оттопыривал нижнюю губу:
— Макеев, твой взвод канителится!
— Откуда взяли, товарищ старший лейтенант?
— Оттуда. Канителься быстрей!
Его взвод рубил лапник, устраивал лежанки не медленней других, Макеев это видел и потому сказал:
— Вы не правы.
Можно было ожидать, что ротный вспыхнет от мгновенного гнева, оборвет: «Прекратить болтовню!» — но он остался спокоен, повторил лишь: «Быстрей канителься, быстрей!» Иногда ротный прощает Макееву неприкрытый вызов, а иногда вспыхивает по пустякам и даже беспричинно. А вообще к его характеру, неуравновешенному, сумбурному, Макеев привык, и многое нравится в ротном. Прежде всего мужество, честное мужество и в бою и в отношениях с батальонным и полковым начальством. У себя дома, в роте, он вспыхнет и отойдет, в принципе он добрый человек. Но с начальством постоянно держится сурово, не подлаживается, сознает собственную значимость. И Макеев думает: «Будь и я Герой Советского Союза, я бы тоже держал себя важно-значительно, ибо чувствовал бы свою необычность. А в настоящий момент я зауряд-лейтенант, и ротный мне все-таки не ровня».
Макеев сказал:
— Есть быстрей, товарищ старший лейтенант!
И сноровистей зашуровал лопаткой. И острей запахло скипидаром, и чаще стали падать срубленные ветки с оплетенной паутинами хвоей, и обильней посыпались старые, раскрывшиеся шишки, а молодые, нераскрывшиеся так и не расставались с веткой, где росли, гибли вместе; лопатка рубила по ветвям, ствол оголялся, после каждого удара вздрагивая, как от боли.
Ну а насчет честного мужества Макеев не оговорился. Мужество должно быть только честным? Это как сказать. Должно-то должно, да не всегда бывает таковым. Вот пример. У самых истоков фронтовой карьеры Макеева это было. Освободили смоленскую деревушку. Сильны еще были немцы, батальон дрался на совесть, и комбат поражал личной храбростью: не кланялся пулям и осколкам, поднимал залегшую цепь в атаку, на танке с десантом ворвался в деревню. А когда стали подбивать итоги, комбат приказал писарю: не две немецкие пушки уничтожено, а четыре, убито не сорок солдат и офицеров противника, а сто, ну и прочее в таком духе. Очковтирательство? Брехня? Вот именно! Но разве мужество не свойственно было комбату? Свойственно. Но свойственно ему еще и бахвальство. Хотелось преувеличить сделанное. А мужество в преувеличениях не нуждается. Кстати, на липовых, завышающих потери противника донесениях тот комбат и погорел.
Наш ротный на подобные штучки не пойдет. Скорее наоборот. Макеев не раз был свидетелем в обороне, как старший лейтенант дотошно пытал автоматчика, пулеметчика или снайпера: где, когда, при каких обстоятельствах был убит или ранен немец, подавлена огневая точка, разогнана группа; разглядывал в бинокль, лазил по «нейтралке», перепроверял и, лишь самолично убедившись, что рассказчик не врет, докладывал в батальон; факты сомнительные он попросту отметал. На этой-то почве крупно повздорил с девушками-снайперами, стажировавшимися в роте. То есть что значит — повздорил? Дело было так. Старший лейтенант не торопился скреплять своей подписью снайперские их книжечки с пометками об убитых немцах. Проверил и сказал иным: туфта. Те — кто в слезы, кто в крик: «Безобразие, так с нами нигде не обращались, а тут придирки, мы будем жаловаться». Нужно заметить, что снайперихи были совершенно очаровательны: стройные, фигуристые, как на подбор, синеглазые, из-под пилоток — белокурые локоны, на щеках, само собой, ямочки. На ротного, однако, ни чары, ни стати, ни слезы, ни крики не возымели действия. И что примечательно: он не воспламенился во гневе, с рассерженными, фыркающими девахами говорил с важной значительностью, несколько сверху вниз. И это вносило полную определенность: ротный не поддастся. Он и не поддался… А в наступлении было: командир полка звонит по телефону, поздравляет с успехом. Ротный слушает, катает на скулах желваки и отчеканивает: траншеей овладел не я, а сосед слева, я припозднился. Хотя и припозднившись, рота в траншейном бою показала себя, старший лейтенант сам бился врукопашную. Но командиру полка отчеканено, и тому ничего не остается, как сказать: «Извини, перезвоню соседу слева». Щепетилен ротный. Не хочет чужой славы. Ни капельки. Это, видимо, и есть высшее, честное мужество.
Между тем что-то в вашем отношении к снайперихам, товарищ старший лейтенант, царапало меня. Точней? Что именно царапало? Точней, конкретней — привкус некоего недоверия. Недоверия, так сказать, вообще, недоверия в принципе. Когда вы проверяли пулеметчиков, автоматчиков и прочих мужиков, я этого не чувствовал. А вот когда стали песочить девчат — почувствовал. Может, я и не прав, я старался подавлять себя, но иногда все-таки царапало. Особенно после того, как убило одну из снайперих. Помните, на участке моего взвода это случилось. Снайперша (ее, кажется, Любой звали) выбрала позицию метрах в пятнадцати впереди переднего края, в ямке, прикрытой кустом. Позиция удобная: обзор с бугра, немецкая траншея как на ладони, ложбинка ведет к нашей траншее, веточки маскируют. Люба день поохотилась на фрицев, второй, на третий подстрелила подносчика патронов, а на четвертый день ее выследил немецкий снайпер и всадил пулю меж глаз.
Помните, вынесли ее по ложбине, завернутую в плащ-палатку, уже начала коченеть, запекшаяся кровь, как коркой, стянула лицо, в крови были и глаза, те самые, синие, и волосы, те самые, белокурые, и пилотка, и гимнастерка. Любу положили в траншее возле ротного блиндажа, и мы склонились над ней, не зная, что сказать, что сделать. Когда убивало мужика, знали, что делать, — рыли могилу. И тут потом вырыли могилу, положили тело, засыпали землей, поставили деревянный обелиск. Пока же стояли и молча смотрели на убитую. Я думал: «Разве ж это женское дело — держать в руках винтовку? Ей бы любить, рожать детей, молодой и красивой, а ее убили. Нет, стрелять — мужское занятие, женщины пусть остаются подальше, в тылу…» Вы тоже тогда были суровы, безрадостны, товарищ старший лейтенант: брови насуплены, зубы стиснуты, желваки катаются. Комбат распорядился дать ружейный залп над могильным холмиком, и вы ответили совсем не по-уставному: «Правильно». А после снова жучили девчат — что и как, не врут ли про подстреленных фрицев.
Наверное, так и надо — контролировать, но снайперши бунтовали, и в чем-то я их понимал. Женщины, девушки все же, помягче бы к ним. Да и огульно получалось: будто все они любой ценой радеют о записях в снайперской книжке. Ну, было две, три шустрых, остальные старались воевать всерьез, Любу ведь снайпер из охотничьей команды убил не на бумаге…
* * *
Ужин подвезли, когда сумерки начали разливаться, смешиваясь с наслаивающимся туманом. Сумерки были сиреневые, туман белый; перемешавшись, они порождали пепельно-серый, мертвый цвет, от которого делалось как-то не по себе. На болотах курлыкали журавли. Ни самолетного, ни танкового гула не слыхать. Но канонада продолжала погромыхивать. Что там долбают?
Макеев ковырялся ложкой в котелке, который ему принес помкомвзвода Друщенков. Взводным командирам ординарцы официально не полагались, но явочным порядком все они завели ординарцев. Все, кроме Макеева: не положено, значит, не положено. Наверное, глупо это выглядело. Да и неудобно: взводный далеко не всегда может сам себя обиходить, случается, просто времени не хватает. Сержант Друщенков в иночасье берет на себя ординарские функции, жалеючи неопытного, зеленого взводного. Детсад! А сержанту Друщенкову двадцать пять, повидал белый свет и сосунков вроде лейтенанта Макеева — симпатичный, однако, сосунок.
Котелок с кашей стоял на пеньке повыше, Макеев сидел на пеньке пониже. Совершенное удобство, как в столовой, но пшенка не лезла в глотку, драла наждаком; еле-еле проглотишь — боль в горле, спазмы, черт те что.
Подошел лейтенант Фуки: одной рукою держит за дужку свой котелок, в другой — трофейная фляга в суконном чехле. Шепчет:
— Саша, ты помнишь наши встречи?.. Давай тяпнем для аппетиту и для поднятия морального состояния!
— Состояние можно улучшить, а не поднять. И, во-вторых, ты же знаешь, я не пью.
— Ах да, прошу простить! — Фуки театрально изображает растерянность. — Я совершенно забыл, что вы и раньше отвергали мои потуги соблазнить вас на алкогольной почве. Итак, не курите и не пьете. А как с девочками?
— Не трепись, — говорит Макеев. — Ешь, каша остынет.
— Значится, товарищ маршал не составит мне компании? Жаль. — И Фуки уходит в кустики.
Сержант Друщенков, одобряя, произносит:
— Дюже правильно, товарищ лейтенант, поступили. Не пейте с ним, он конокрадистый…
— Да полно тебе! Доедай кашу, чайку попьем.
Вот это Макеев проделал с удовольствием, с наслаждением — выдул полкотелка горячего, крепкого до черноты чаю. Невкусно, чаинки разварены, отдает веником, зато обжигает. Очень хорошо! Прогреть бы нутро так, чтоб огнем выжечь хворь, жаром убить жар. Для этого потребен не чай, а шнапс, который он не употребляет. В отличие от Ильки Фуки.
Испарина снова обволокла тело, пот закапал со лба, будто топаешь на марше, под солнцем. А ты неподвижно сидишь на пеньке, и сумерки надвигаются волной. Это пот врачующий, с ним выходит хворь, пропотеть бы покруче, глядишь, и выздоровел бы. Хочется побыстрей исцелиться, болеть некогда. Надо идти дальше. Болеть просто недосуг. Вперед, на запад!
Макеев думал об этом, вытянув ноги и откинувшись. И ноги и руки дрожали. Мелкая, противная дрожь, по поводу которой говорят: кур воровал. Но воруют, как известно, руками, ноги-то здесь при чем? При том, что оттопал ими километров тридцать. Подходяще. Ну, еще протопать несколько сот метров — и на сегодня конец. В санроту и обратно. Где ее искать, разлюбезную?
Оттягивая момент, когда нужно будет встать и идти, Макеев прислушивался к тому, что говорили солдаты. Всяко говорили. Про то, что каша была сухая, повар, видать, прикарманил маслице, это уже не впервой, схватить бы за руку. Что марш нынче был тяжкий: лето, солнце, жарынь. Какой-то завтра предстоит? Что устали до чертиков, вымотались, спать охота. Когда отбой будет? Что фрицы драпают, но как бы не угодить в засаду, не угодить под кинжальный огонь — и это случается на войне. Что старшина обещал подвезти сахар и махорку, да не подвез, приходится пользоваться трофейным, но курево это — хреновина, не дерет, а вместо сахара — сахарин, чуть-чуть сладенькое — эрзац, у фрицев сплошные эрзацы, заменители, жульничество сплошное. Что шагали по Белоруссии, так дошагаем и до Польши, а там и Германия замаячит, неужто войне настанет капут? Не верится. Разговор неторопливый, с ленцой, и папиросный дым, ленивый, поднимался нехотя, истончаясь, истаивая в сумерках.
Получив разрешение ротного отлучиться (недовольное, ворчливое: «Канителься в санчасти побыстрей, ты здесь потребен»), Макеев потолкался в батальонных тылах, отыскал пожилого, рыхлого, совершенно разопревшего военфельдшера, тот рассказал, где найти санитарную роту. Макеев поблагодарил кивком и пошел просекой, ориентируясь по указателям — прибитым к сосновым стволам фанерным дощечкам: стрела, красный крестик, надпись: «Хозяйство Гуревича». Хозяйство — это санрота, капитан Гуревич — ее командир.
Макеев брел, пошатываясь, кинув вдоль туловища безвольные руки и взбивая сапогами пыль. Видик — слабак, доходяга. На марше этого позволить себе не мог, при визите в санроту сойдет. Тем более темнеет. В лесу слышались голоса, стук топора, бренчали котелки, скрипела бричка, ржала лошадь. Навстречу попался солдатик — казах ли, узбек, — отдал Макееву честь растопыренной пятерней. Он не стал ответно подносить руку к виску, кивнул. В кустарнике, откуда выставлялись стволы сорокапяток, рявкнули: «Рядовой Лукин, шагом марш! В наряд, на кухню!» Затрещал сухолом. Очевидно, этот самый Лукин отправился на кухню чистить в ночь картошку — занятие не из приятных, Макеев по училищу помнит. А может, и не будет Лукин картошку чистить, чем другим займется, на кухне сыщется.
Макеев дошел до конца просеки, свернул, куда указывала стрелка, — в мелколесье; там была разбита брезентовая палатка с красным крестом поверху. У входа в палатку, перед откинутым пологом, восседал на табуретке капитан медицинской службы Гуревич и пил чай из настоящей фарфоровой чашки. Как пил! Мелкими, аристократическими глотками, держа чашку на отлете, оттопырив мизинец. Медик был молод, чернобров и черноус, с орлиным носом, на гимнастерке поблескивали орден Отечественной войны и медали. Известно было, что хороший хирург и не робкого десятка человек. Но Макеев привык (черт знает, когда и как это въелось в натуру) смотреть на медиков, интендантов и прочих, воюющих не в строю, сверху вниз, с неким сожалением об их воинской, что ли, неполноценности.
Посмотрел он так и на Гуревича. Небрежно козырнув, сказал:
— Товарищ капитан, к кому обратиться? Занедужил я…
— А что с вами?
Пока Макеев рассказывал, стоя в вольной позе, ослабив ногу, командир санроты допил чай, поставил чашку на соседнюю табуретку и принялся раскуривать извлеченную из нагрудного кармана трубку. «Усы, трубка — это все заемное, чуждое доктору, а туда же, тянется, как строевой», — подумал Макеев и умолк. Гуревич пыхнул трубкой, закашлялся до слез, утерся.
— Пойдем в палатку. Погоди, докурю.
В палатке он сунул Макееву под мышку градусник — тридцать семь и пять, — заставил раздеться по пояс, выслушал, выстукал, глянул в пасть. Сказал:
— Ангина. В легкой форме. Дам стрептоциду. И еще кое-чего. Избегай холодного… Не прочь попасть в медсанбат?
— Прочь, — сказал Макеев. — Из-за подобной ерунды в санбат…
— Ну-ну, — сказал медик. — Держи таблетки, порошки. По три раза в день. Сглотнешь все, покажешься…
«Тыкает, — подумал Макеев. — И это показное, взятое напрокат, у строевиков. Врачи, как правило, более деликатная публика. Тыкает! Обрежу!»
Он оделся, расправил гимнастерку под ремнем, сунул в брючный карман бумажку с таблетками, с порошками и сказал:
— Товарищ капитан, благодарю за помощь. Я свободен? Еще раз благодарю. Если не станет лучше, покажусь… Только прошу иметь в виду: говорите мне «вы».
— Обиделся? — Гуревич был и удивлен и смущен. — Извини. То есть извините. Учту на будущее.
И Макеев сразу же пожалел о сказанном медику. Смутившись в свой черед и злясь на это, он откозырял и шагнул за полог.
Было уже почти темно. Звезд не видать, луна подымалась из-за лесной кромки, блеклая, немощная. Кое-где горели плохо замаскированные костры; их ломкий, колеблющийся свет пробивался сквозь кустарник, выхватывал из темноты ветки, человеческие фигуры, составленное в козлы оружие. Сырой воздух пах дымом, наверное, потому хотелось закашляться. А может, хворь позывает, ко всему кашель добавляется? Ничего, поглотаем таблеточки и порошочки. Капитан медицинской службы Гуревич отвалил, не поскупился. И что ты насел на эскулапа, выкамаривался, мораль читал бедняге? А если бы этот бедняга оборвал тебя, поставил бы на место как младшего по должности и званию? Не исключено. Отнюдь. Если говорить честно, то тебе сейчас стыдно. За выкамаривание перед Гуревичем.
Впрочем, не со всеми медиками позволял себе Макеев такое. В армейском госпитале лежал он, отлеживался после операции, а осколочки извлекал из его бренного тела, латал и штопал подполковник Погребнов, ведущий хирург. Сила мужик этот ведущий хирург! Невзрачный, щуплый, а руки мускулистые и хваткие, не вырвешься. Но желания вырываться не возникало, потому что слава о чудесах, проделываемых хирургом и спасавших жизнь и здоровье сотням раненых, с первых минут обрушивалась на попадающего в госпиталь фронтовика. Погребнов был неизменно выбрит, наодеколонен, носил очки в золотой оправе, белоснежный хрусткий халат и накрахмаленную шапочку, голоса не повышал. Однако его уважительно побаивались. Погребнов укрощал любого, самого развинченного.
Потому — руки у него действительно были золотые, раненые это собственной шкурой чувствовали, Александр Макеев в том числе. И вот однажды в госпиталь — чего не преподнесет война — привезли сына Погребнова, сержанта-артиллериста. И подполковник медицинской службы, ведущий хирург армейского госпиталя прооперировал его. Отнял ногу: гангрена была. После этой операции Погребнов, вроде бы не изменился, но Макеев почему-то остерегался подолгу смотреть на врача, на седую его голову. А подполковник Погребнов и до и после ампутации ноги у сына был седой. Совершенно седой.
Макеев шел по просеке, и у него было ощущение, точно он идет не из санроты, а в санроту, точно Гуревича он еще не видел, но вскоре увидит на табуретке, выкрашенной в белесый, больничный цвет. Капитан медицинской службы, который «тыкал», но отныне будет говорить ему «вы». Ох, Макеев, Макеев, ну и штучка же ты, ну и фрукт, пороть тебя некому!
Неправда, есть кому. Старший лейтенант, Герой и Ротный командир, мог бы. А что, правильно, его так и надо величать — Ротный. Пусть порет меня почаще, характер у него позволяет. Итак, есть кого и есть кому пороть. За чем же дело стало?
Додумать Макеев не успел, ибо едва не грохнулся, споткнувшись о корневище. Второй раз чуть не растянулся и не вывихнул ступню. Не мудрено растянуться: темно. Плюс думаешь о постороннем, отвлекаешься. Так и вообще можно заплутать. Думай о том, что нужно делать, и ни о чем больше. Нужно побыстрей дойти до расположения, доложить Ротному о возвращении, проверить, как устроились на ночлег солдаты взвода, и самому завалиться. Выспаться бы как следует. Завтра предстоит новый марш. Поэтому главное, чтоб все отдохнули получше.
Просека была старая, запущенная, кое-где кустарник наползал на нее из лесу, цепляясь за сапоги и одежду. В отдалении над просекой проглядывало небо, менее темное, чем лес, и словно колышущееся. Но колыхались на фоне неба ветви деревьев, по которым пробегал ветер-верховик. Шорох листьев был почти не слышен, да и все остальные звуки лес приглушал, как будто впитывал в себя.
Дойдя до расколотого снарядом или молнией дуба, Макеев повернул в чащобу. Поплутав, побывав во втором батальоне, нашел наконец свой. Тут уж и родимая рота — вот она.
— Товарищ старший лейтенант, лейтенант Макеев прибыл…
— Вижу, — сказал Ротный без видимого интереса. Было глупо стоять навытяжку в то время, когда старший лейтенант возлежал на плащ-палатке, прикрытый шинелью, из-под которой светили голые пятки. Макеев однако ж тянулся по стойке «смирно», подначивая себя, растравляя — нет порки, так есть хоть нелепость, унизительность ситуации, пусть будет какая-никакая, так сказать, моральная выволочка. Ротный покуривал, покашливал, пожевывал тонкие губы. Все вокруг утихомирилось, отходило ко сну. Наверно, угомонился и лейтенант Фуки, не слыхать. Ординарец спал у ног Ротного, как верный страж. А в головах у Ротного, под кустиком, кто-то сидел, грузный, обхватив колени и уронив на них голову, вроде бы дремал.
Ротный зевнул и, привстав, затормошил того, дремавшего:
— Лейтенант, а лейтенант! Макеев явился.
Тот вскинулся, и Макеев признал: адъютант командира полка. Адъютант тоже зевнул, кряхтя поднялся, сказал сердито:
— Бо знаешь, где шляешься. А тебя полковник вызывает. Срочно.
— Я не шляюсь. Я был в санроте. Между прочим, с ведома старшего лейтенанта… А зачем полковнику понадобился?
— Про то он мне не докладывал, — с прежней сердитостью сказал адъютант. — Ты готов?
— Шагай, шагай, Макеев, — сказал Ротный. — Чтоб одна нога здесь, другая там… А после наоборот: одна нога там, другая здесь…
4
В иной бы раз неожиданный и поздний вызов к командиру полка поразил Макеева, в крайнем случае удивил бы. А сейчас отчего-то оставил спокойным, пожалуй, равнодушным. Возникло мимолетное любопытство: «Зачем все-таки понадобился?» — и погасло, уступив место досаде: «Сызнова топать? Не дадут отдохнуть…» Но приказания не оспаривают, их выполняют. Следовательно, не отставай, включай третью скорость. Легко сказать, третью, тут и на первую нету сил.
Адъютант шел по тропке, Макеев ломил по кустам. Проще было следовать по тропке за посланцем полка, но этого не дозволяла гордость, и, во-вторых, посланец полка изволил разговаривать, а что за разговор, ежели ты позади? Хлестали ветки, цепляли сучки — Макеев пер бездорожно, показывая характер. Адъютант спрашивал, не догадывается ли Макеев, по какой надобности вызывает его командир полка. Макеев отвечал, что адъютанту лучше знать, он же ни фига не знает. Адъютант говорил, что ему ничего не известно, приказано привести, и все. Полковой посланец кидал Макееву «ты», и тот кидал ему «ты» — нормально было, Макеева ничуть не коробило. На какой-то миг показалось, что собеседник встревожен. Чем? А, Макеева это не касается! У него своих забот достаточно. Хворь, от которой надо поскорей избавиться. Отношения с Ротным, с Фуки, с подчиненными. Перепады в настроении, осточертели они. Может, хватит что ни минута кидаться из крайности в крайность? Невыдержанней, поразумней, не усложнять себе жизнь?
Они вошли в березнячок, в котором там и сям чернели конусы еловых шалашей. Макеев догадался: полковой штаб. Адъютант повел его к палатке на отшибе, и опять Макеев догадался: жилище командира полка. Усмехнулся: догадливый! Но чем ближе подходил он к этой палатке, тем серьезней становился, а перед входом заволновался. Волнение было суетливым и тревожным, и Макеев подосадовал на себя: то замедлил шаг, то засеменил, забухало сердце, во рту пересохло, принялся облизывать губы, растерянно вертел головой туда-сюда, заглядывал в глаза адъютанту. Поменьше эмоций, ты же мужчина! Возьми себя в руки, лейтенант Макеев. Ты же можешь заменять одно настроение другим! Ну и замени. Не получается? Что же так?
Все-таки, пока адъютант с ужимками нырял в палатку, Макеев малость пришел в себя. Хоть руки-ноги перестали нервически дрожать, и то ладно. Однако на сердце было смутно: зачем потребовался полковнику, что он скажет и что ответит ему Макеев? Чем-то предстоящий разговор пугал, будто таил угрозу для Макеева, для всей его нынешней жизни, трудной, но честной и привычной. Впрочем, чем на фронте можно испугать, если ты воюешь честно, смело, не хоронишься в кусты? Да ничем!
Адъютант с теми же ужимками вынырнул из палатки и, помешкав, сказал Макееву:
— Заходи. Полковник ждет.
Макеев поправил пилотку и шагнул мимо адъютанта. Вход в палатку был низкий, и даже приземистому Макееву пришлось ссутулиться, втянуть голову. Он опустил за собой полог и остановился, плохо видя после темноты. Вскинул руку к виску, рубанул:
— Товарищ полковник! Лейтенант Макеев по вашему приказанию прибыл!
— Хорошо. Добрый вечер.
— Добрый вечер, товарищ полковник!
— Вы, Макеев, извините, что побеспокоил. Знаю: марш, усталость, отдохнуть надо. Но и мне надо… переговорить с вами, не откладывая. Так что не сердитесь…
Голос полковника, глуховатый и неторопливый, раздавался от противоположной стороны. Привыкая к свету, Макеев разглядел стоявшего в рост командира полка. Сказал, как бы извиняясь:
— Успеется с отдыхом, товарищ полковник. Вся ночь впереди.
Тот качнул седеющим бобриком.
— Это верно, вся ночь впереди. Проходите, садитесь.
И сам опустился на табуретку. На другую сел Макеев. Дощатый столик то ли разъединил их, то ли соединил. Полковник сидел, упершись в столик локтями, и рассматривал Макеева. Под немигающим, давящим взглядом лейтенант поежился, подумал, что надо было бы ополоснуть физиономию, выбить пыль из пилотки и гимнастерки: шел ведь к командиру полка. Потерял бы немного времени, зато было бы в порядке.
Хоть сапоги-то обмахнул бы веткой — хорошо, что они под столиком, невидимы.
Тяжелый взгляд полковника словно потерял в весе, сделался легче — добрей сделался. Полковник улыбнулся накоротке, металлические зубы тускло блеснули на свету. В палатке горела лампа «летучая мышь», подвешенная на стояке, вверху, а на столе еще и пошевеливал дымным языком светильник — скрученный из ваты фитиль, сплющенный поверху снарядный стакан. Зачем коптильник, если есть «летучая мышь», какой от него прок? Полковник как угадал, о чем подумал Макеев, потому что сказал:
— Люблю эти коптильники, как-то уютно от них… И умолк. И Макеев молчал, не зная, что ответить на эти слова. Наверное, с коптильниками уютно в землянке, в шалаше, но уютней и, главное, светлей с «летучей мышью» или лампой, питаемой от аккумулятора. Впрочем, подобной роскоши на передовой не бывало, дымные, чадящие коптильники разных калибров — да.
Столик поскрипывал под локтями полковника, зудели пробравшиеся в палатку комары. Она была просторной: в центре ее, впритык со столиком, стояла железная койка, застланная верблюжьим одеялом, подставка для полевого телефона, какой-то ящик, а остальное пространство свободное, ходи гуляй. Наружные звуки проникали слабо, неразборчиво. Значит, и их разговор снаружи не услышат, адъютант в том числе. Почему-то от этой мысли Макееву стало спокойнее.
Полковник потер щеку тем движением пальцев, каким обычно проверяют, как она выбрита, и сказал:
— Итак, товарищ Макеев, приступим… Я пригласил вас, чтобы предложить: идите ко мне адъютантом.
— Кем? — оторопело спросил Макеев.
— Адъютантом.
Более неожиданного и, пожалуй, более нелепого Макеев не мог и представить. Ему, боевому офицеру, в адъютанты? Подальше от передовой, поближе к начальству? При живом, так сказать, адъютанте? А того куда? И почему это предложение делают именно ему, лейтенанту Макееву?
Эти вопросы после некоторого молчания он выложил, запинаясь, как бы толчками, и покашливая. Полковник объяснил, также с паузами и покашливая:
— Карякин меня не устраивает. Тяжел на подъем, не очень грамотен в командирском отношении. Это во-первых… Во-вторых, ему нужно повоевать непосредственно, нельзя же всю войну проходить в адъютантах… В-третьих: то, что я о вас узнал, нравится мне… Иначе говоря… ваши деловые и политические качества… Словом, так: сколько-то послужите адъютантом, а с этой должности выдвинем командиром роты…
Посвечивает сединами жесткий бобрик, густые, разросшиеся брови то супятся, то расходятся, глубокие складки у рта неподвижны, массивный подбородок тянет лицо книзу. На груди блестят, переливаются грани орденов. Ворот приоткрыт, видна кучерявая шерсть, подступающая к горлу.
— Что скажете, Макеев?
— Выдвинуться я могу и сам, без адъютантства…
— Вы что же, отклоняете мое предложение?
— Отклоняю, товарищ полковник.
— Все взвесили?
— Так точно, товарищ полковник. Да что тут взвешивать?
— А жаль, жаль! Может, еще подумаете?
— Товарищ полковник, мое решение твердое.
— Ну хорошо. Ставим на этом точку.
Сперва командир полка говорил хмурясь, затем бегло улыбнулся и опять нахмурился. Посидел, постучал костяшками согнутых пальцев по столу, провел рукой по щеке, будто проверяя, как выбрит. Сказал:
— Вы свободны, лейтенант.
Макеев неловко, сутулясь, встал, козырнул:
— Разрешите идти?
— Я же сказал: вы свободны. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, товарищ полковник!
Макеев еще раз отдал честь и вышел из палатки. Ослепнув со свету, закрыл глаза, чтоб привыкнуть к темноте. Из нее, уже по-ночному вязкой, плотной, выступил лейтенант Карякин и спросил:
— Чего же так скоро? Макеев пожал плечами.
— Не от меня зависит.
— Давай отойдем в сторонку… Вот так. О чем был разговор?
— О разном…
— Про меня хозяин не заговаривал?
— В каком смысле?
— В таком, что чую: недоволен мной новый хозяин. Так не проезжался на мой счет?
— Нет, — сказал Макеев, подумав, что Карякину и впрямь не мешает повоевать на «передке». Ну, это Макеева не касается, полковник самолично решит, на кого поменять Карякина. Только без Макеева это делайте, Макеев на своем месте, а в ротные выбьется иным способом. Те самые деловые и политические качества, о коих упомянул полковник, помогут, если они есть, как их понимают кадровики. Деловые, видимо, есть, а что до политических — так тоже, видимо, не отсутствуют. По крайней мере в характеристиках они упоминаются в положительном значении.
— Хозяин не приказывал тебя провожать?
— Не приказывал. Да и зачем? Дойду.
— Дойдешь, не ребенок, — сказал адъютант и протянул вялую, пухлую ладонь. — Бывай.
— Будь здоров.
Макеев повернулся, побрел по примятой траве. Она была в вечерней росе, и сапоги по щиколотки отмылись от пыли, потом трава пошла высокая, и сапоги отмылись по ушки, бриджи и то намокли на коленях. На ветках росы еще не было, они сухо, с оттягом, хлестали по плечам. Макеев уклонялся от них и думал, как бы не заплутать, и какая странная, короткая беседа произошла у него с командиром полка. И с чего пришла полковнику мысль пригласить его на адъютантскую должность? Не в этом суть, что иные считают ее денщицкой, холуйской, это глупость и бред, суть в другом: он хочет своего, самостоятельного дела, пускай хотя бы и такого маленького, как взводное командирство, а в адъютантах — он никто.
Часовые окликали Макеева, и это не дало ему заблудиться. Он отыскал свою роту. У костерка сидел на корточках Ротный и прикуривал от головешки. Затянувшись, встал и спросил:
— Вернулся?
— Как видите, — сказал Макеев, сознавая: грубо говорит, необъяснимо и непростительно грубо.
Но Ротный словно не заметил этой грубости. Он пыхнул дымком, отгоняя комарье, вполоборота повернулся к Макееву:
— Докладывай.
Макеев в нескольких словах передал разговор с командиром полка. Ротный не стал выспрашивать подробности, буркнул:
— Правильно поступил, что отказался. Испытывая стыд за свою грубость, Макеев сказал:
— Я рад, товарищ старший лейтенант, что вы такого же мнения. Очень рад!
— Так уж и очень? — Ротный швырнул окурок в костер. — Ложись спать. Да и я пойду.
Высоко и сторожко подымая босые ноги, чтобы не наколоться, он подошел к лежбищу, улегся возле ординарца — спина к спине. Макеев осмотрелся. Все спали. Попарно. Спина к спине — так теплее. Вероятно, лишь один он в роте спал отдельно. Блюл офицерское достоинство. А Ротный и остальные взводные не блюли? Выходит, так. Глупо выходит, Макеев. С твоей стороны глупо.
Он постоял, глядя в умирающий огонь, достал сверточек, полученный у Гуревича, запил порошок и таблетку из фляги, опять поглядел на головешки. Они утрачивали яркость и жар, жидко дымили, подергивались пеплом. А порошок и таблетка — дрянь на вкус. Ничего, зато должны помочь. Горьким лечат, а сладким калечат — гласит народная мудрость. Снял сапоги, посушил портянки. Снова намотал их, надел кирзачи: босым ночью не спал — зяб. Народная мудрость гласит: утро вечера мудренее. Потому спать. Как шутит Илья Фуки: спать, спать, старуха.
Макеев расстегнул хлястик шинели, на одну полу лег, второю укрылся. На уши натянул пилотку. Под голову — вещмешок. Лежал на боку, подтянув колени к подбородку, спиной к костру, но он уже не грел. Знобко! Ломило в затылке и висках, горло болело, сохло, ныла поясница, и все тело — как после побоев. Проснуться бы утречком без всякой хвори. Чтоб каждая мышца поигрывала и чтоб душа пела. Чтоб ощутить себя здоровым, молодым, полным жизненных сил и счастливым.
И вдруг это предощущение счастья померкло, будто заслоненное тучей: Макеев вспомнил об отце. Эти воспоминания вторгались в его каждодневную жизнь внезапно и болезненно. Что с отцом? Погиб? Или в плену? Не может быть! Он жив, он где-нибудь в партизанском отряде, во вражеском тылу, просто почему-либо не дает знать об этом. Пропал без вести — еще не значит, что убит. И Макеев уверяет себя: отец жив, воюет сейчас, как и сын, они вместе воюют, хотя и по-разному. Как будто отец рядом, плечо к плечу. Но у макеевского плеча никого нету, эта пустота леденит, и ноет сердце, и надежда, радость, счастье — все отодвигается, задергивается тучей, которая разрешится холодным дождем или снегом.
* * *
В это время, когда Макеев, подтянув коленки к подбородку, думал об отце, полковник Звягин расхаживал по палатке. Под подошвами похрустывал лапник, устлавший пол, сочились густые запахи хвои. Он только что отпустил замполита и начальника штаба. Они пришли сразу после ухода лейтенанта Макеева, и он с ними за четверть часа решил текущие вопросы. Они удалились, утомленные, украдкой зевающие, а он снял китель, набросил на плечи шинель и ходил так, покуривая трубку и сквозь табачный дымок ловя широкими ноздрями смолистый еловый дух.
Было приятно, что остался наконец один, что никто больше не придет: адъютанта и ординарца отпустил спать; за стенкой палатки ходил часовой, — но он не в счет. Оставаясь наедине с собой, Звягин испытывал облегчение; с тех пор, как приехал в этот полк, все мерещилось: смотрят на него с насмешливым любопытством, подковыристо смотрят, а кто и сочувствует полковнику Звягину, жалеет неудачника. И то и другое злило, угнетало. Пожалуй, лишь замполит относился к нему как ни в чем не бывало. Ну, замполиту положено… А возможно, и прочие относились нормально? Не преувеличивает ли он значения боковых, косых взглядов, не мнителен ли? Как бы там ни было, остаться в одиночестве — удовольствие.
И он ходил у койки, попыхивал трубкой, брал со стола термос, наливал горячего чаю, отхлебывал из кружки, снова ходил с трубкой, обдаваемый запахами табачного дыма и хвои. И думал: «Что скажет лейтенант Макеев о вызове, о разговоре со мной? То есть не кому-то скажет, а скажет — в смысле подумает. Что подумает Макеев о командире полка, предложившем ему адъютантскую должность? Мало ли что может прийти ему на ум! Но вряд ли он догадается об истинной причине.
А истинная причина — вот она, от себя таиться нет нужды, хотел, чтоб он был при мне. Подальше от пуль и поближе ко мне. Я бы его видел каждый день. И не в том соль, что Карякин так уж плох, его можно и вытерпеть. Соль в том, что Макеев напоминает моего Лешку, сына, любимца. Не только внешне, но и чем-то внутренним, неуловимым, трудно сказать, чем именно. Сына я не могу взять в адъютанты, будь он хоть в моем полку. Совесть не позволит. А этого парня, Макеева, — могу, совесть тут не помеха. Был бы рядом со мной, и было б чувство: сын, Лешка мой, рядом.
Жаль, Макеев не согласился. Вроде обиделся, осерчал, хотя и попробовал это скрыть. Ну, ему видней. Насильно заставить его не заставишь, но хорошо, что я не удержался, предложил ему это место. Если бы удержался, жалел бы впоследствии. А теперь — ясность: я произнес то, что нужно было произнести, не моя вина, что Макеев отказался. Отверг. Пренебрег. Или как там еще выразиться? Может быть, он и прав, так поступив. Ставим на этом точку. Пусть Карякин адъютантствует. Все. Порыв души не состоялся. Точка!»
Звягин присел на койку, затяжными глотками начал пить крутой, обжигающий чай. Совсем недавно, после полета вниз по служебной лестнице, он такими же затяжными глотками пил водку. Никогда не имел к ней пристрастия, но тут захотелось выпить, забыться. Выпивал, забывался, а наутро настроение было еще хуже. И он дал водке отставку. Чай либо кофе — иной разговор.
Допив кружку, Звягин небрежным движением плеч сбросил шинель, стал разуваться. Уже в постели, раздетый, он выпил еще кружку. Подумал: «Московский водохлеб. Мария Михайловна в свое время приучила к чайку. Как она там, законная Мария Михайловна?» И усмехнулся сам себе.
* * *
Ветки кололи бок, Макеев ворочался, никак не засыпал. За день остался без ног, должен был уснуть мгновенно и беспробудно, а он только зевал судорожно, с клацанием. Горло сохло и будто саднило, временами першило, позывая на кашель. Головная боль как бы давила изнутри на глазные яблоки, и они тоже болели.
Макеев лежал с закрытыми глазами и ждал, когда заснет. Лесная земля под лапником и шинелью простреливала сыростью, и не удавалось угреться. В чащобе ухал филин. Хрустел валежником часовой. Неподалеку могуче всхрапывал Ротный. Вот бы Макееву сыпануть с этаким храпом…
Он то дремал, то пробуждался, и это чередование словно укачивало, и он наконец заснул и больше не просыпался. Хотя и кашлял во сне и стонал. Потому стонал, что глотка болела сильно, и ему снилось: она заросла какими-то хлопьями, они мешают дышать, он вырывает их из глотки руками в резиновых перчатках. А еще снилось: остриженный под нуль, ушастый, он в воинской теплушке, у раскрытых дверей, мама, простоволосая, в выцветшей кофточке и босая, бежит за эшелоном по шпалам смежной колеи, не отстает от вагона, лицо у нее искажено горем, но кричит она весело, бесшабашно: «Шурик, гляди у меня: если убьют на войне, лучше не возвращайся домой, задам перцу!» А он кричит встревоженно, с надрывом: «Мама, осторожно! Берегись встречного поезда» — и все тонет в грохоте вагонных колес. И еще: Анечка Рябинина, беременная и стройная, несмотря на живот, стоит у кустика в сквере, а он почему-то на коленях перед ней, и Анечка говорит: «Милый, ты кого хочешь — девочку или мальчика?» Он лепечет: «Так ведь это не мой ребенок, у нас же с тобой ничего не было». Анечка загадочно улыбается: «Ну и что из того, что не было? Ты же меня любишь?» «Не знаю», — говорит он. И еще: ощерившись, он спрыгивает во вражескую траншею, из-за выступа на него кидается немец, хочет ударить прикладом, он выворачивается, вонзает немцу штык в горло, но больно ему самому, непереносимо больно и он, запрокинувшись, воет от боли. От этих сновидений он и стонал.
Разбудил Макеева холод. Колотила дрожь, зуб на зуб не попадал. Макеев встал, принялся растирать себя, прыгать, бегать. Костер погас, Макеев подскочил к нему, попрыгал вокруг — от скаканий толку немного. Раздобыл у часового спички, вздул огонь. Завихлялись язычки, сучья затрещали.
Был ранний рассвет. В низинах клубился белый-белый туман, излучая пронизывающую знобкость. Трава и кусты — в обильной росе. Небо на востоке было желто-розовое, бесплотный, готовый сгинуть, висел над лесом серпик месяца. Рассветный ветерок прошелся по кустам, ворохнул листья и, будто намокнув, отяжеленно упал в траву, запутался в мокрых стеблях, затих.
Рискуя задымиться, Макеев лез в костер. Не согревался: губы синие, щеки бледные, кожа в мелких пупырышках — гусиная кожа. Поворачивался к огню то задом, то передом, грел низ живота: научился этому у узбеков. Часовой сказал:
— Зазябли, товарищ лейтенант?
Макеев кивнул, потому что говорить не мог, губы не слушались. Часовой сказал:
— Со сна бывает. И с голодухи. Подрубаете — утеплитесь.
А Макеев подумал, что замерз, как в зимний холод. С ним было в январе на Смоленщине, в лесном хуторке: вошел в избу, а произнести ничего не может, язык словно примерз к гортани: губы не его, окаменели. Он прислонился тогда к низенькой притолоке и смущенно, нелепо улыбался вместо того, чтобы по всей форме доложить о своем прибытии на полковые сборы. В углу избы сидели за столом штабные офицеры, с русской печи свешивались хозяйка и ее пацаны; офицеры были выбритые, в новеньких меховых безрукавках, хозяйка скуластая, с перебитым — староста-иуда звезданул — носом, пацаны белоголовые, конопатые. Плешивый, горбоносый майор бросил Макееву: «Что в рот воды набрал, лейтенант?» Хозяйка прыснула в кулак: «Дык он же закоченел, етит твою дать!» (так она ругалась: етит твою дать). И тут же отвесила подзатыльник одному из пацанов: «Доносчику первый кнут!» Макеев целый день прокантовался на сборах, в этой избе и в других, теплых, чудом сохранившихся, а вечером топал на передовую, в сырую, выдуваемую метелью землянку.
Макеев смотрел в огонь. И вдруг увидел в нем лицо хозяйки той хуторской, смоленской избенки: выпирающие скулы, расплющенная переносица, толстые, добрые губы шевелятся; «Етит твою дать». Потом в огне возникло чье-то женское лицо, незнакомое, красивое и надменное, а потом мамино — узкое, скорбное, с опущенными уголками маленького увядшего рта, а потом Анечки Рябининой — круглое, школьное, на лбу прядка, под прядкой — таинственный, лукавый глаз.
Плясали язычки пламени, сплетаясь и распадаясь, но никто больше не виделся в красном, желтом и синем огне. Глотнув дыма, Макеев закашлялся, отстранился от костра. Там и сям поднимались люди, вытряхивали шинели и плащ-палатки, переобувались, кашляли, закуривали, подходили к костру, здоровались с Макеевым. Краешек солнца высунулся из-за верхушек деревьев. В лесу посветлело. Трубный, с каким-то конским всхрапом, глас:
— Рота, подъем!
Кругом засмеялись: «Дает старшина!» Те, кто еще не вставал, затормошились, вскинули голову. Старшинский басище не унимался:
— Рота, подъем! Подъем!
5
Вместе со всеми Макеев умывался в ручейке, чистил зубы — их ломило, вода была ледяная, ключевая, такой он напился на марше и заполучил ангину. Горло сегодня болело вроде чуть меньше — лекарствия помогают. Принимать их до еды или после? Не спросил у Гуревича.
Макеев проглотил по порошку и таблетке натощак, отзавтракав — еще по таблетке и порошку. Рассудил: каши маслом не испортишь, чем больше, тем лучше. Завтракал он вяло, сверх силы, зато горячим чайком, как и вчера вечером, побаловался всласть. Обжигаясь, дуя в кружку, он пил почти кипяток, и дымящаяся жидкость будто вливалась прямо в жилы, зажигала кровь. Стало жарко, со лба закапали капли пота.
Примостился Макеев на пеньке, под солнышком. Оно с утра прижаривало. Похлестче любого костра. Выйди лишь из тенечка. Макеев сидел на открытом месте и подставлял солнцу всего себя, жмурился, блаженно потягивался. Лейтенант Фуки не преминул подковырнуть:
— Чистый кот Васька.
Макеев сделал вид, что не слышит. Не хотелось ввязываться в разговор с Илькой. Хотелось подумать — утречком, на свежую голову — о разговоре, в который его уже ввязали, о вчерашнем разговоре с командиром полка. Может, он зря так с ходу отказался от предложения полковника? Нет, не зря. На кой ему адъютантская должность? Но почему ему предложили это?
— Ноль внимания! Гордый, важный… Чистый герцог Бургундский!
— Ну, чего тебе? — спросил Макеев.
— Ничего, — сказал Фуки, сразу утихомирившись. — Я так…
И подался к себе во взвод.
Макеев занялся делами. Надо было проследить, как солдаты подготовились к маршу. После завтрака они мыли котелки, увязывали вещевые мешки, катали скатки и опять же курили — неторопливо, растягивая удовольствие. Эта неторопливость раздражала Макеева. Ну как подадут команду: «Становись строиться», — а солдаты будут еще копаться? И так бывало. Красней потом перед Ротным, оправдывайся, лепечи. И Макеев сновал меж солдатами, покрикивал:
— Веселей, ребята, веселей! Манукян, ты что, до обеда намерен мотать обмотки? Евстафьев, не верти цигарку, сейчас будет построение! Перестань жевать, Ткачук, жуешь, а шинель еще не скатал! Сержант Друщенков, отделение копается, куда это годится? Живей, хлопцы, живей!
Покрикивания иногда имели смысл, иногда были бесцельными, Макеев это понимал. Но все равно подстегивал. Всех. В принципе, так сказать. Не очень разумно? А, бывает не до разумности!
Одновременно Макеев следил, чтобы правильно и удобно скатывались шинели, наматывались портянки, укладывались вещмешки. Ронял замечания и здесь же показывал, как надо сделать то-то и то-то. Вот это, наверное, имело прямой, практический смысл.
В общем, он остался доволен. Как ни копались, собрались вовремя. Настроение у солдат подъемное, бодрое: шутят, смеются, предстоящий марш не пугает. А почему он, собственно, должен пугать, что за чушь? Он радовать должен. Вперед, на запад!
Солдаты, готовые к маршу, сидели на пеньках, валялись на лапнике, опершись на вещевые мешки, а кое-кто уже закинул их за спину. Нужна лишь команда, чтобы взвод встал и начал строиться в походную колонну. Однако команды не было. Ротный куда-то исчез. И никого из батальонного начальства не видать.
Солнце катилось по-над лесом, как будто не желая всходить к зениту. Было оно цвета яичного желтка, чуть сплющенное по краям и чуть окантованное белой полоской. Оно теряло яркость, выцветало, становясь жарче, злей, беспощадней, — июльское солнышко. У него свой марш по небу — с востока на запад. Тоже, поди, устанет к финишу, к закату, выдохнется, порастратит жаркую силу.
Покамест же эта сила нарастала. Торчать на припеке нет мочи. Макеев побрел к березке — укрыться под ветви. У березового ствола восседал старина Евстафьев: коротко подстриженные седеющие усы, бурая от загара шея в складках, пористый нос смешливо морщится; Евстафьев проводил кончиком языка по скрученной цигарке, старательно склеивал ее слюной. Он посмотрел на Макеева, как бы говоря: не дал мне, лейтенант, тогда закурить, теперь пришлось вертеть. Сунул самокрутку в рот, чиркнул кресалом. Да кури, старина Евстафьев, кури на здоровье. Если есть возможность. Но самокрутка у тебя здоровенная, управишься ли до команды «Встать»?
Евстафьев благополучно управился. Раздумчиво попыхивая, смакуя, докурил аж до ногтей, от цигарки вроде бы и окурка не осталось, так, намек. Сплюнул увесистым плевком, похлопал по икрам, проверяя, как намотаны обмотки, удовлетворенно промолвил:
— Вездеходы — в порядке.
Кто-то также курил, кто-то уже дремал (мало им ночи, спят при любой обстановке, ловкачи), кто-то травил анекдот: «Она села к нему на колени и сказала: «Бери самое дорогое, что у меня есть». Он взял велосипед и ушел…»
Анекдотчиком был Друщенков. Жилистый, большеухий, с широким, словно растянутым ртом, сержант нависал над лежащим Ткачуком, которому, вероятно, и предназначался анекдот. Хотя слышали весьма многие. Макеев сказал:
— Отставить подобные анекдоты!
— По какой-сякой причине, товарищ лейтенант? — Друщенков выпрямился, дернул лицевым мускулом.
— По такой! Дошло?
— Не вполне, товарищ лейтенант… Но я постараюсь усвоить. В будущем.
— Нет, в настоящем! Ты мне ваньку не валяй! Ты мне…
От досады и злости Макеев сделал шаг незаметно для себя и сейчас говорил, недобро сузив глаза, сверля ими Харитона Друщенкова. Кого? Сержанта, отделенного командира, свою надёжу и опору. А остановиться не мог, с ним так случается: понесет — не остановишь. Друщенков умолк, слушал его с вежливым неодобрением. И, уловив это молчание, умолк и Макеев, подумав: «Хватит. Не переборщить бы».
А тут-то и вывернулся друг ситный, Илья Фуки милейший. В самое ухо шепнул: «Сашка-сорванец, марша не будет. Во второй эшелон выводят!» Макеев глянул с недоверием: врет? С одной стороны, Илька звонарь, с другой — почему-то раньше всех узнает новости, которые на поверку оказываются достоверными. Фуки похлопал его по плечу, снисходительно объяснил:
— Сведения точные. У меня в полковом штабе агентура. Писарь. Раньше в моем взводе служил.
Макеев, сомневаясь, покачал головой. Фуки с достоинством произнес:
— Слово офицера!
Ну, этими словечками Фуки не разбрасывается. Если и впрямь второй эшелон? А почему бы и нет? На войне все может быть.
Из-за кустов в сопровождении связного появился Ротный. Отрывисто крикнул:
— Командиры взводов, ко мне!
Фуки и Макеев были в пяти метрах от него, а комвзвода-три рванул по кустарнику: Ротный не терпел промедления. Он оглядел всех трех своих орлов и сказал:
— Полк выведен во второй эшелон. Строить шалаши! К обеду чтоб были готовы. Доложить! После обеда отдых, чистка оружия, приведение себя в надлежащий вид…
Старший лейтенант повышал тон и понижал, но наиболее весомо почему-то прозвучали слова «приведение себя в надлежащий вид». Фуки изучал кончики своих сапог и звезду Героя на груди старшего лейтенанта — ни единым нервом не дрогнет плутоватая Илькина физиономия. Пустобрех, звонарь, а, поди ж ты, частенько в яблочко попадает, в десятку. Макеев усмехнулся, и Ротный вспыхнул гневно:
— Вам что, очень смешно, Макеев?
— Да нет, товарищ старший лейтенант.
— Чего ж тогда смешочки-улыбочки? Вопросы есть?
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Макеев, — надолго выводят, сколько простоим?
— Неизвестно. Еще вопросы?
— Все ясно, — сказал Фуки.
У него, у Ильки, было превосходное настроение — вот уж в точности ясно. Даже ясней ясного: передых, а после, чтоб нагнать передовые части, нас подкинут на машинах, иначе мы на своих костылях их не нагоним. Передовые части должны продвигаться. Хотя канонада гремит как будто на одном месте. Не исключено, что немцы зацепились. Будущее покажет. Итак, передых.
Что там Фуки! Макеевские гаврики и те возликовали, услыхав про второй эшелон. Они обступили Макеева, взбудораженные, радостные, а он не разделял их чувств. Ну, допустим: передохнуть не грех, марш повымотал, ему, прихворнувшему, доставалось, считай, поболе прочих. А все-таки не забудем, что в принципе всем нам надо спешить на запад. Или вмиг забыли? Или эта пауза не помешает нашему продвижению? Конечно, не помешает. И однако ж лучше бы идти. А еще лучше — заняться шалашами, как приказано. Не рассуждать — действовать. Ты солдат.
Шалаши разбивали там же, где был ночлег. В ход пустили лапник, на котором спали. Не хватило — еще нарубили веток. Работали с увлечением, с азартом. Втянулся и Макеев: сбросив гимнастерку, вкапывал столб, рубил лапник, укладывал ветки, связывал проволокой, невесть где добытой старшиною. Сколько простоим? Пусть и немного, но жилье соорудим понадежней.
Управились до обеда. Поэтому Макеев разрешил своим отдыхать. Кто забрался в шалаш, кто плюхнулся на травку под березой. Макеев раздумывал, чем бы ему заняться. За спиной гаркнули:
— Лейтенант Макеев, ко мне!
Он вздрогнул, показал Илье кулак. Копируя Ротного, тот во гневе раздувал ноздри, вращал белками:
— Колупаетесь, Макеев! Бегом ко мне!
— Иди к чертям, — сказал Макеев.
— Покажешь дорогу, так пойду. А еще сподручней нам туда отправиться вдвоем, к чертям-то.
— Не выйдет вдвоем. Наши пути разойдутся: я в рай, к ангелам, ты в ад.
— Верно, Сашка-сорванец, голубоглазый удалец… Но послушай новость. Умоляю: тс-с! — Фуки приложил палец к губам. — Еще раз: тс-с! Секрет! Военная тайна! Моя агентура раздобыла данные: за лесом, в километре, деревенька имеется, сохранилась на все сто процентов.
— Ну и что?
— Как что! Навестить нужно.
— Когда же?
— Выбрать времечко! Предоставь это мне. Пойдешь со мной?
— Не знаю, — сказал Макеев. — Что там делать? Фуки по-бабьи всплеснул руками:
— Здрасьте! Он еще спрашивает. А девахи?
— Меня это не интересует.
— Ах да, простите, пожалуйста, я запамятовал: маршал Макеев готовит себя к поступлению в рай. Пардон, пардон!
Фуки кривлялся, но было очевидно — сердится. Ишь ты! Это Макееву бы сердиться, что втравил в пустячный разговор. Выпить, девочки — заботы лейтенанта Фуки. Мне бы эти, с позволения сказать, заботы…
Илья перестал кривляться, а значит, и сердиться и сказал просто:
— Пойдем, право, в деревеньку. На пару будет веселей. Пойдешь?
И, не ожидая этого от себя, Макеев ответил:
— Пойду.
— Вот и ладно. Дожидайся моей команды.
«Командир нашелся», — подумал Макеев, удивляясь, как это он вдруг поддался Ильке. Искусил все-таки, хозар. Толкнул на нарушение. Ибо отправляться в деревню придется без разрешения: Ротный ни за что не отпустит.
После обеда, наглотавшись лекарствий, Макеев валялся в шалаше и раздумывал. Все о том же. О предстоящей прогулке. Вместо того чтобы быть со своими солдатами, он умотает с Фуки в деревню. Для чего? Ни для чего. За компанию. Глупо и не нужно. А ведь согласился же, да и сейчас решение твердое — с Фуки в деревню. Удивительно нелогично ведет себя подчас лейтенант Макеев, Александр Васильевич, комвзвода-один, в недалеком прошлом Макеев Сашка, Сашка-сорванец, голубоглазый удалец… Насчет сорванца — отливал пули, не отпираюсь, насчет удальца — не отличался удальством, по крайней мере до фронта не отличался, а глаза у него не голубые, какие же? Не знает, ей-богу. Как-то не обращал внимания. Похоже, серые. Саша, ты помнишь наши встречи? Все помнит комвзвода-один лейтенант Макеев Александр Васильевич — что надо и не надо. Забыть бы кое-что, так полегче бы жилось.
Ни с того ни с сего всплывет перед глазами: противотанковый ров, забитый телами расстрелянных. Один на другом, переплетясь, будто спрессованные теснотой, жуткие в своей обнаженности женские трупы и детские, а у стариков на щеках седая щетина. Ров был едва присыпан землей, весенней талой водой ее смыло, и из рва торчали головы, руки, ноги тех, что еще недавно были живыми людьми. Иногда снится, а то и словно видится наяву: снайперша Люба лежит у блиндажа, по горло укрытая плащ-палаткой, глаза, лоб, волосы в засохшей крови, а в черной дырочке в переносье крови нет — одна чернота. Или это забыть бы: на балконе висят повешенные белорусские партизаны — два парня и девушка, — в телогрейках, но разутые, глаза вылезли из орбит, вывален синий, распухший язык. Неплохо бы забыть и такое: «тигр» утюжит поле, надвигается на Крюкова, у солдата перебиты ноги, он не может отползти в укрытие, а Макеев из своего окопчика не может ему помочь, только противотанковая артиллерия может помочь, но снаряды бьют мимо, и фашистский танк наезжает на Севу Крюкова… Да, многим не смог помочь Макеев. И, возможно, не нужно забывать того, что вспоминается или видится во сне? Наверное, память сопутствует совести: питая воспоминаниями, не дает ей уснуть, совести. Следовательно, ничего не надо забывать. Как бы тяжело это ни давалось.
Еловая ветка под плащ-палаткой колола спину, руки под затылком затекли, но Макееву не хотелось менять положения. Казалось, смени он позу — сменятся и мысли. А ему нужно додумать об этом до конца. О памяти и совести, и вообще о том, как жить. Точнее, как прожить то, что ему отпущено судьбой. Это может быть и полвека, может быть и полдня. Ну, наверное, тут подход разный: если долгая жизнь, то еще можно повернуть себя и так и этак, если совсем короткая — призадумаешься всерьез. Брать от нее. от жизни, все, что успеешь? Ведь на том свете не поживешь, а на этом мало что видел. Дать себе поблажку, отпустить тормоза? Нет, на это он не пойдет. Облачиться в броню правил и ограничений? Как пишут в армейских газетах, «живи по уставу — завоюешь честь и славу». Вряд ли он и на это способен, хоть и стремится к этому. Жизнь не вместишь в уставы и инструкции. Словом, живи, как подсказывает совесть. А ее питает память, воспоминаниями питает…
Макеев смотрел вверх: у вершины конуса ветки были набросаны жидковато и брезжил свет. Макеев вглядывался в этот свет, ждал, что он усилится и озарит что-то, недоступное покамест глазу. Но свет брезжил по-прежнему, не усиливаясь, и Макеев устало вздохнул. Да, он устал. И болезнь сказывается, и марш дает о себе знать, и еще есть некая первичная причина, имя которой война. Уже два года он на войне, двигаясь по маршруту, с коего не свернуть: фронт — госпиталь — фронт. Впрочем, можно свернуть: к могиле. Скинуть бы эту усталость, передохнуть. Каким только образом? Захотеть, напрячь волю, приказать себе?
В соседнем шалаше взрыв хохота, как взрыв гранаты — внезапный, оглушительный, от него шалаш может развалиться. Отхохотав, голоса забубнили. Макеев поморщился и перевернулся на живот, и ветки еще острей кольнули в грудь, в подбрюшье.
Развеселые соседи разбудили Евстафьева и Ткачука, дремавших в одном шалаше с Макеевым. Старикан завозился, закряхтел, закашлялся. Ткачук зевнул, сказал:
— Бухтишь, как чахоточный. И чего таких берут на войну?
Евстафьев, не обижаясь, ответил:
— Стало быть, пригодился, коли мобилизовали. Воюю. Не хуже иных прочих. А что кашляю — извиняй, курю сызмальства, легкие продымлены…
— То-то что продымлены! А мне за тебя пулемет переть… Сидел бы в тылу, на печке, со старухой своей.
— Сидеть в тылу не дозволила бы совесть. Не мобилизовали бы, добровольно пошел, понял?
— Как не понять! Патриот…
— Патриот. И не скалься, не злобствуй, зазря себе кровь портишь.
— Бачьте, люди добрые, как он радеет за меня! А когда пулемет тащить заставили, так тут он не беспокоился о моем драгоценном здоровье.
— Я бы и сам нес, да лейтенант приказал.
— Не оправдывайся!
— Я не оправдываюсь, я пытаюсь растолковать тебе что к чему.
Они говорили вполголоса, чтобы не привлекать внимания Макеева, — Ткачук говорил с тягучей, ленивой злостью, Евстафьев тоже лениво, но спокойно, добродушно. Макеев прислушивался к их разговору, однако мешали стоны сержанта Друщенкова. Часто стонет во сне Харитон Друщенков.
Помолчав, Ткачук сказал:
— Простачком прикидываешься, папаша.
— Никем я не прикидываюсь, парень, — ответил Евстафьев, тоже помолчав. — Какой есть, такой и есть.
— Смирненький!
— Зато ты трезвонишься. Баламутишься. А ты терпи жизнь-то.
— Терпи жизнь! Философ…
— Терпи, — убежденно повторил Евстафьев. — Терпение и труд все перетрут, слыхал небось присловье?
— Ого, ты еще и знаток пословиц и поговорок. Фольклор, народное творчество, лапоть ты березовый! — Ткачук засмеялся, в горле будто забился клекот. — Откуда выискался? Давно такой?
— А всегда. Особливо после плена. Я в нем, распроклятом, три раза побывал. Три!
— Ну?
— Вот тебе и ну! На обличье я старый, а так мне всего-то сорок пять. Это плен состарил… Слушай! Поперву попал в плен в сорок втором, возле Армавир-города, на Кубани. Ох и лето было, мать честная! Немец прорвал фронт, допер от Ростов-города до кубанских степей. Хлеб горит, солнце печет, а немец танками пылит, гонит нас. Угодил наш полк в окружение. На каком-то хуторке меня зацапали. А был я пораненный, несильно, правда, в ногу, в мякоть, перевязал лоскутами нательной рубахи, да гноиться стало. Когда фрицы окружили хуторок, я побег в балку, а там уже бронетранспортер, автоматчики спрыгивают, чешут ко мне. Один как врежет прикладом промеж лопаток, я — с катушек… Очухался в сарае, середь своих — кто поранен, кто контужен, а кто и здоровый, были и таковские… Летом сорок второго всякое бывало… Друг на дружке лежим, теснотища, смрад, пить-есть не дают, дверь на засове, часовые прогуливаются. День прошел, ночь, на завтрашнее утро выгнали нас во двор, построили в колонну, повели. Сызнова солнце, жарко, машины пылят, воняет гарью и мертвяками, а нас гонят на запад, чуть что — прикладом по хребту, кто отстает, тому пулю в упор… Плетемся, а позади, прямо на дороге, те, кого пристрелили конвоиры. Вот, доложу тебе, парень, коли ты не на свободе, в плену, ты уже не человек, ты червяк и хуже. Тебя могут раздавить, и ты ничего не поделаешь. Разве что перед смертью плюнуть в харю врагу. Но проку от этого мало, потому как надо врагу вред наносить, а мертвый что ты можешь? Слушай дальше… На привале фрицы устроили себе развлечение, век не забуду. Они были пьяные, прикладывались к фляжкам всю дорогу, а тут сызнова начали жрать шнапс. Жрут и дуреют: морды красные, взгляд мутный, то ржут, то лаются промеж собой. После за пленных взялись: избили и пристрелили сержанта-артиллериста, чернявого, с усиками, из кавказцев, другого сержанта, с перебинтованной головой, разутого, заставили бечь в степь, сами стали стрелять из автоматов одиночными выстрелами на потеху, на спор, кто раньше попадет. А после начальник конвоя, унтер, бычья шея, приказал: всем пленным связать проволокой руки, и пусть попарно бегут, кто опередит — в живых оставят, второго убьют. Ну и побегли мы. Вдоль проселка, от столба до столба. Я бег в паре с каким-то солдатом, гимнастерка на нем изорвана, без пилотки, на меня смотрит жалобно, а я не гляжу: совестно. Хромаю, обливаюсь потом, надрываюсь, обхожу напарника. Бегу и думаю: ежели повернуть в степь, уйти, скрыться? Куда ж уйдешь, в степи всё на виду. В следующей паре один хотел уйти в сторону, так прострочили очередью через пять шагов. Ну, добегли мы до столба, я стою, задыхаюсь, напарник упал на землю, стонет, плачет, прощается с жизнью. И то, пора настала прощаться… Было в колонне человек сто, половину собрали под обрывом и стеганули автоматами. Нас, уцелевших, погнали дальше, а перед тем поспорили: может, и нас прикончить заодно? Да унтер, начальник конвоя, рявкнул: вести! И остальные притихли, залопотали: яволь, яволь. Жутко, парень! Позади осталась груда тел, их даже не закопали… Когда наш черед? Потому с пленными могут сотворить что хочешь. Чтоб сызнова сделаться человеком, надо сбечь на свободу. Я и побег. Сговорились мы сперва со старшиной, звали его, как сейчас помню, Бутурлакин Федор. Здоровила был, сильный и очень переживал, что в плену. Немец так пер, что танками захватил аэродром, где Бутурлакин Федор был механиком, самолеты-то успели взлететь, а вот аэродромная команда… Ну, сговорились мы с ним и еще сговорили человек двадцать. Порешили: старшина Бутурлакин выберет подходящий момент, даст знак — и мы врассыпную… В сумерках перешли мост, рядом вербняк. Бутурлакин заорал: «Разбегайсь!» — и мы кинулись в кусты кто куда. Кого фрицы постреляли, кто ушел, мы с Бутурлакиным ушли… Ночью топали на восток, днем отлеживались в кустах, в скирдах, где придется. Уже фронт вроде недалёко, слышится канонада, и тут нас зацапали. Сонных, можно сказать, повязали. Какой-то гад, казачина из беляков недобитых, из кулаков недорезанных, увидал нас в копешке и привел полицаев. Ты не представляешь, парень, как это вдругорядь оказаться в плену. Только что вырвались на свободу — и на, выкуси… И у кого в плену? У полицаев, продажных шкур… Я, не скрою тебе, плакал, старшина скрипел зубами, матерился, грозил кулачищем и после, как бешеный, бросился на полицаев, ему и раскроили череп. Эх, Бутурлакин Федор, оставил он меня одного!.. Стою, на него смотрю, на полицаев, а они злые, как собаки. Обшарили наши карманы, все вывернули, а у нас ни шиша, фрицы отобрали что было. А тут еще старшина полез на них… Главный полицай мне говорит: «С тобой возиться некогда, с одним, расстреляем. Иди с ним». И показывает на молодого полицая. Рожа, доложу тебе, воровская, кокнет и фамилии не спросит. «Идем». Пошли. Я впереди, он сзади. Каждую минуту ожидаю: выстрелит, ворюга, в спину. Пока не стреляет. Соображаю: хочет отвести подальше. Чтоб не было, значит, лишних свидетелей. Так ему удобней. Да и мне, соображаю, выгодней. Потому к этому времени надумал я спасаться. Как? Вот послушай… Полицай кричит, чтоб я остановился, он курить хочет. Оборачиваюсь. Полицай подходит, говорит: «Перед твоей смертью я покурю». И ощеряется. Винтовку он держит коленками, насыпает табаку в бумагу, будет вертеть цигарку. И меня ровно током шибануло, и я стукнул снизу по бумажке, весь табак полицаю в глаза! Он заорал, я побег. Сзади — бах, бах, бах, да пули помиловали, добёг до камыша, запетлял, ушел. Ну, что тебе, парень, еще скажу? Не буду рассказывать, как пробирался на восток, к своим. Десять дён, ослабел до упаду, рана гноится, дурностью шибает, в затылок колет шилом, свет меркнет. И ведь допер до передовой! Перешел линию фронта! На этом участке он притормозился, и я ночью переполз «нейтралку», не подорвался на мине, не схлопотал очередь. Поместили в госпиталь. Оклемался. С маршевой ротой — на фронт, куда ж еще солдату путь править? И вот тут-то, парень, судьбина сызнова подстроила: была разведка боем, меня контузило, рота отошла, я остался лежать возле немецкого блиндажа… Недолго лежал: фрицы усекли, что я неубитый… В третий раз плен! Представляешь, что это значит? Ну, раз попасть, бывает… Но во второй раз? Но в третий? Какое-то нагромождение… В этом, в третьем плену я пробыл с полгода, покамест наша родная армия не освободила. За эти полгода посивел, что твой ковыль. Да что о лагерной жизни рассказывать? Известно всем…
Евстафьев умолк. Молча слушавший его Ткачук вздохнул и сказал:
— Не подозревал я, что ты был в плену.
«И я не подозревал, — подумал Макеев. — Трижды побывать в плену. Действительно, нагромождение».
Евстафьев принялся склеивать самокрутку.
— Аж притомился от своего рассказа-то. А все ж остался вживе! Из плена выбраться живым — это мне подвезло, а?
— Конечно, подвезло, — сказал Ткачук. — Но я с тобой не согласный. В чем? А вот в чем. Ты вроде призываешь смириться. Мол, чего на долю ни выпадет, принимай.
Вытащив изо рта уже склеенную слюной самокрутку, Евстафьев спокойно и доброжелательно сказал:
— Смириться не призываю. А потерпеть иногда приходится.
— Темнишь! — Ткачук обрел прежнюю язвительность. Сплюнул, добавил: — Туману напускаешь.
— Никакого я туману не напускаю.
Евстафьев высек кресалом искру, закурил и вышел дымить на волю. Ткачук потянулся, хрустнул сцепленными пальцами. Макеев подумал: «Евстафьев говорил о терпении, о стойкости духа, это народная мудрость». Он думал так и уверял себя, что в евстафьевских словах ему открылась первозданная, земная мудрость…
6
В то время, когда Макеев валялся в шалаше, Ротный спал под березой на одеяле. И приснилось ему, будто он старик. Лысый, сутулый, шаркает шлепанцами, глаза слезятся, беззубый, шамкающий рот. Старший лейтенант проснулся с будоражащим чувством. Это он, молодой, полный сил, станет развалиной? Молодой? А что, старый разве, всего тридцать? Затем он подумал, что сон хороший, обещающий: остаться ему в живых и после войны дотянуть до старости. Будет здорово: носи золотую звездочку Героя и никто уже в тебя не выстрелит. Он и раньше остерегался смерти, теперь же, заслужив Героя, тем более не торопился на тот свет. Но воевал как положено, совесть его чиста. Да, уповал на везение, на счастливый рок. Всегда, а в качестве Героя особенно, был уверен, что смерть его минет. И доживет он до весьма почтенного возраста. Хорошо б, конечно, быть сейчас не тридцатилетним, а помоложе, как, скажем, лейтенант Макеев. Мальчишка! Все у него впереди. А тебе уже тридцать, считай, полжизни прожил. Ну да ладно, оставшиеся тридцать, послевоенные, мирные, он поживет: Герой, это понимать надо, и понятно, как к нему будут относиться — останется ли военным, уйдет ли на гражданку. Поживем!
Приятно это — размышлять, как ты будешь цвести и пахнуть после войны. Однако сейчас война еще длится, поэтому следует думать о войне и о том, что так или иначе связано с ней. И старший лейтенант охотно переключился на военное, служебное: сколько простоят во втором эшелоне, когда возобновится марш и когда завяжутся бои — они рано или поздно завяжутся, не вечно же фашисты будут отступать; нет, он не соскучился по боям, но, с другой стороны, ему как бы не хватает этих боев, их властной, дисциплинирующей направленности. В бою, как ни парадоксально, все четче, определенней, понятней, тут всяк отвечает за свой маневр, на марше же подчиненные как-то расхлябываются, уходят из-под командирского контроля. Так ему кажется. Может, он и не прав. Но кажется…
И в то же время полковник Звягин помянул Макеева. Надев очки в массивной роговой оправе, придававшие ему ученый, профессорский вид, он просматривал представления к правительственным наградам за недавнее — прорывали укрепленную полосу, вели бои в глубине обороны и встречные бои, все это было уже при нем, и все складывалось удачно. С полком у Звягина получается. С батальоном получилось бы еще лучше? Он усмехнулся, закурил трубку, пыхнул дымом, неторопким, плавным движением руки с трубкой рассеял сизое облачко над столом, заваленным бумагами.
Иные наградные листы Звягин подписывал, иные откладывал в сторону: запрашивали либо с недобором, либо с перебором, а каждый подвиг должен в точности соответствовать тому, о чем просим. Он прочитал: «При штурме вражеского дота рядовой Веревкин И. Я. забросал амбразуру гранатами, выбил дверь, первым ворвался в дот и захватил в плен двух гитлеровцев. Достоин награждения орденом Красной Звезды» — и вдруг отвлекся. Без видимой причины воскресил в памяти душный летний вечер, себя — двадцатилетним, как сын или как лейтенант Макеев, жену — семнадцатилетней, он был юнец, и она была девчонка. Они сидели на скамейке среди чахлых акаций городского сада, под фонарным столбом, но фонарь не горел, зато в черном небе горели высокие и неправдоподобно яркие звезды. Он гладил Машу по худеньким, незащищенным, доверчивым плечам, а она положила голову ему на грудь, и он вдыхал запах ее волос — солнце, сушь, полынь. И у него полынно-горько сохло во рту от нежности и желания. Они еще не были тогда мужем и женой, ими они стали месяцем позже, в сентябре. И вот уже двадцать три года они муж и жена, многое изменилось за эти годы разлук, потерь и приобретений.
Звягин нахмурился. Если разобраться по строгости, виноват он перед Марией Михайловной. И как перед женой и как перед матерью Лешки. Он не ищет оправданий, да и не до них нынче, до оправданий. А причина того, что заявился из прошлого молоденький Звягин, все-таки была: рядовому Веревкину, представляемому к ордену Красной Звезды, двадцать лет. Как Лешке, как лейтенанту Макееву. Как ему самому некогда, двадцать три года назад. Почти четверть века.
Полковник снял очки и утратил схожесть с ученым, было очевидно, что тяжелый подбородок, мясистые складки у плотно сжатых губ, натянутая на выпирающих скулах кожа, крутые надбровья, бугристый, в глубоких морщинах лоб и главное — суровые, холодные глаза больше всего подходят кадровому военному. Полковник щурился, потирал мешки в подглазьях, поигрывал дужками очков. Разогнувшись, надел их, придвинул наградной лист. Рядовой Веревкин, безусловно, заслуживает Красной Звезды.
* * *
Макеев выбрался из шалаша вслед за Фуки. Солнечные лучи слепили, над травой колыхались тени от берез, ветер был порывистым и знойным, предгрозовым. Никакой, однако, грозы не предвиделось: ни облачка, сплошная голубизна. А тени точно не ложились на землю, колыхались над ней, как бы на плаву. Можно залезть на одну из таких теней и поплавать в воздухе. Бред? Выразимся деликатней, лейтенант Макеев: фантазия.
Он огляделся. Правильно, Ротного нету, Илька не соврал. Как Макеев надеялся, что Илька не придет почему-либо, и самовольный выход в деревню не состоится, и все будет в порядке! Друг ситный пришел, хотя и успокоил: «Моя агентура засекла: старшего вызвали в штаб полка, улизнем незаметно». Успокоил, называется, — улизнем. Но что Ротного не видать, неплохо. Сподручней будет смываться.
— Не переживай, взводный, — сказал Фуки, подмаргивая. — Ни хрена не будет до самой смерти!
— Я не переживаю, — сказал Макеев.
— Рассказывай! Зрю! Еще бы, примерного мальчика толкнули на грубейшее нарушение дисциплины, на преступление толкнули, ай-я-яй! И кто толкнул? Лейтенант Илья Фуки, не будет ему прощения…
— Не перестанешь придуряться, вправду не пойду. Надоело твое паясничанье.
— Ну-ну-ну, не сердись! Люблю потрепаться. И еще тебя люблю, слово офицера!
— Твою любовь ощущаю ежесекундно, — сказал Макеев, снимая пилотку.
Пот одолевает, течет ручьем. Слабость не проходит, горло побаливает. Болен еще. Вот на что нужно было сослаться и не тащиться в эту деревню, черт ей не рад. Точно, тащится. А Илька, а Фуки едва ли не пританцовывает. «Зануда ты, Сашка-сорванец», — подумал Макеев и сказал:
— Послушай, Илька. Я очень правильный?
Фуки вытаращился, отчасти театрально, подумал, спросил:
— Самоанализом занялся?
— Отвечай. По правде отвечай.
— Правильный. Но не очень чтобы.
— Скучный?
— Не очень чтобы. И, ради господа бога, не терзайся самокопанием!
Он не терзается. Но разве уместно уравнивать правильность и скучность? Нет и еще раз нет! А почему же он задает вопросы так, что Илька должен отвечать, утверждая? Впрочем, Илька на них, поставленных в любой форме, ответит утвердительно. Но обратите внимание на это: «…не очень чтобы». Значит, с Илькиной точки зрения, Сашка Макеев еще не конченный человек. Спасибо и на том. Постараемся оправдать доверие. Собственно, уже оправдываем.
Кто из солдат проводил их взглядом, кто был поглощен сугубо личными занятиями. Они миновали расположение своего батальона и пошли полянами, на которых стояли по линейке сорокапятки и артиллеристы — с усами, с чубчиками, с форсом — чистили банниками пушечные стволы. Фуки подмигнул:
— Длиннющие палки! Пошуруй ими! Возни три пуда! У нас, в пехоте, лафа: шомпол, раз-два — и винтовочка готова, автоматик чистенький!
Они выбрались на разъезженный, ухабистый проселок. Осинничек трепетал, дрожа, как от холода. Какой там холод — жарко, душно, волгло. В застарелых лужах пучеглазились лягушки. Бабочки-лимонницы облепляли края луж. Осины то отбегали от обочин, то сбегались к ним, высокие, тонкие и суковатые, с круглыми листочками, которые бьет непрестанная дрожь. Поглядишь на них, и тебя словно проймет ознобом.
Дорога шла под изволок и вывела к речному броду.
Речушка была симпатичная: прозрачная, в черемуховых берегах. Там, где был брод, песок: следы подков и колес, крестики птичьих лап. Фуки сказал:
— Перевоза нету. Будем форсировать. Разувшись и закатав штаны выше колен, они вошли в воду, тепловатую, приятно щекотавшую щучьей травкой.
На том берегу Фуки сказал:
— Искупаемся. Смоем пыль и грехи.
— Ты что? Я нездоров.
— Зато я здоров.
— Тебе ж не терпелось в деревню?
Фуки небрежно махнул рукой.
— Успеется. Деревня никуда от нас не уйдет.
— А если здесь заминировано? Не боишься приласкать мину?
— Не боюсь. Брод не заминирован, и в речке не должно быть. А искупаться — это, брат, славно! Не будет потищем разить, будет веять речной прохладой. При знакомстве с дамским полом это не лишнее.
— Я тебя не подведу, — сказал Макеев. — Искупаться не могу, но оботрусь. Потом не будет вонять.
— И себя не подведешь, — сказал Фуки. — Располагайся.
В прибрежных кустиках они растелешились, и Фуки, дурашливо перекрестившись, плюхнулся в воду. Едва ли не чиркая брюхом по дну, он плавал саженками, переворачивался на спину, колотил руками и ногами, вздымая брызги; Макеев, присев на корточки, обтирался мокрым носовым платком и думал: «Наша жизнь состоит из череды обыденностей. Например, сегодня эта череда: я завтракал, глотал пилюли, ставил шалаши, обедал, валялся, слушал разговор Евстафьева и Ткачука, топал с Илькой проселком, сейчас обтираю грудь… Все это — обыденное, заурядное, но за ним чудится что-то скрытое, подспудное, важное, решающее в жизни. Что именно? Черт его знает, не ухватишь».
Солнечные лучи сушили кожу, как бы промокали ее, впитывая в себя влагу. За изгибом шлепала в берег волна, в лесу урчала автомашина. Макеев оделся, выжал платок и сел на пригорочке. Фуки прыгал на одной ноге, наклонив голову, выливал воду из уха. Кончив это, он надел на мокрое тело трусы, закурил и сказал:
— Приятственно, когда над тобой не свистят пули, осколки и прочие кусочки металла. Ты что молчишь? Не согласен, что ли?
— Согласен, — сказал Макеев.
— Настанет мирная житуха, и они не будут свистеть. Так или нет?
— Не будут.
— Через губу тянешь. Недоволен чем? Ох уж эти меланхолики!
— Это ты тянешь время. Скорей придем в деревню, скорей и вернемся в расположение.
— Вот о чем печешься! Успокой нервы. Обсохну, и почапаем. Вечно ты, Сашка, торопишься, суетишься, не даешь поговорить. О чем? В данный момент о предстоящей мирной житухе. Ведь она когда-нибудь наступит. Непременно наступит! Уже белорусов освобождаем, очередь за поляками. Какая она будет, жизнь? Это от нас с тобой зависит.
— Если живы останемся, — сказал Макеев.
— И даже если погибнем, — сказал Фуки. — Потому что и своими смертями мы будем участвовать в ее создании. Мне, к примеру, и сейчас далеко не безразлично, каким станет послевоенное житье. Раз жизнь за нее кладу.
Он докурил, швырнул окурок в воду — зашипело.
* * *
В то время когда Макеев шел с Фуки от речки, сержант Друщенков проснулся. Сердце колотилось, словно на гору взбирался. Да, гора снов: то видишь, это видишь, громоздится друг на друга, и будто подымаешься все выше и выше, а вот до вершины никогда, видать, не дойдешь, восхождение бесконечное. Горестные это сны. Да не сами сны, горестно пробуждение, понимание тягостно: кого видел во сне живыми, въяве мертвые — мать, жена, младшие сестры и братенок-последыш, все-все мертвые. Полгода уже, как отписали Харитону: каратели окружили село, жителей согнали на базарную площадь и порешили из автоматов, избы подожгли. Никто не остался в живых, от мала до велика, заместо села — головешки. Так рассчитались немцы за то, что Ивантеевка помогала партизанам, едой помогала, подвозом, ночлегом. Оккупация кончилась, и на запрос Харитона Друщенкова райисполком прислал бумажку: так, мол, и так, уважаемый земляк, доводим до вашего сведения печальную новость. Скажем прямо: невеселая. Как прочел бумажку со штампом, будто отравы хлебнул. Муторно, душу печет. Немало нынче подобных ему. Война произвела в круглые сироты. Отец погиб еще в сороковом году, на финской, под Выборгом. Но отец не снился, не вспоминался. Может, потому, что недобрый был, пил, гулял, мать крепко обижал, да и детям доставалось под пьяную руку.
Мать чаще виделась в работе: хлеб печет, полы моет с песком, сыплет зерно курам, белит избу, пропалывает огород, прядет шерсть — всегда виделась в белой косыночке, завязанной под подбородком, неугомонная, непоседливая. А жена снилась — то разряженная по-свадебному — они об руку идут в сельсовет расписываться, то в исподнице, жаркая — они в обнимку лежат в горнице на пуховой перине. А сестренки, они и есть сестренки, он любил их, толстеньких, неповоротливых, не меньше, чем болезненного капризного братенка-последыша. Родная кровь… Харитон стонал, скрипел зубами, кое-как справлялся с сердцебиением. Нету ее больше на свете, родной крови. Вся повытекла, впиталась в ивантеевскую землицу.
Он мотнул головой, озираясь. В шалаше никого не было: повыползали на вольный воздух. И Харитон ощутил, как одинокость, заброшенность, ненужность вяжут его по рукам и ногам. Чтобы порвать эти путы, ему надо тоже выйти на волю, к людям. И еще надо увидеть деревеньку, что недалеко отсюда, ее избы увидеть, ее жителей. Чем похожа она на Ивантеевку? Или ничем не похожа?
Выйдя из шалаша, Харитон пожмурился на солнце, расчесал жесткие каштановые волосы на пробор, в рассеянности подул на гребешок с полуобломленными зубьями, прикурил у Евстафьева. Он пускал дым через ноздри, тонкие губы сжаты в линеечку, смотрел, как Евстафьев штопал на деревянной ложке рукав шинели. Нитки черные, сукно серое. Штопка будет выделяться. Но ниток под цвет шинели в роте нету. В конце концов, это забота старшины, а не отделенного. И вообще поднадоело глядеть на армейское обмундирование — шинели, гимнастерки, пилотки, одно и то же. Хочется взглянуть на гражданскую одежку. И не столько на мужскую, сколько на женскую. Очень хочется. Сбегать в деревеньку? Это близко. Сейчас вроде никто никому не потребен. Быстренько обернется.
Друщенков растер окурок подошвой, шагнул за шалашик. И сразу чувство одиночества и ненужности будто ослабело. И почему-то ослабели ноги. При чем тут ноги? Смешно. Ни черта не смешно.
* * *
Деревушка открылась с пригорка, на который Макеев и Фуки взошли по изгибистой тропке. Пригорок оброс рябинами, их желто-красные гроздья источали прогорклость, а надломленная ветка ближней к Макееву рябинки цвела белым цветом, как в мае! И благоухала! Можно догадаться: здоровые отцвели, дали завязь, вот уже и ягоды, больная зацвела запоздало и бесплодно. Макеев хотел потрогать эту покалеченную ветку, но раздумал, убоявшись причинить ей лишнюю боль. Илья ткнул пальцем вниз:
— Любуйся! Цель нашего похода.
Избы лежали в низине, через нее, цепляясь за изгороди и черемуховые кусты, полз туман. Удивительно: днем туман, да и не ползет он вовсе, а бежит — так резво перемещается от двора к двору. Сизая пелена обволакивала жердины, колодезные журавли, стены изб и сараюшек, рвалась на клочья, снова смыкалась, вытекала из низины на обширный выгон между деревней и леском. Он был пустынен, а на улице в разрывах тумана виделись человеческие фигуры. И гражданский люд и военный. Фуки проворчал:
— Уже шуруют.
— Мы опоздали? Зря заявились? — спросил Макеев.
— Подначиваешь, маршал?
— И не думаю.
— А вот и не зря! Положись на меня. Не задавай лишних вопросов и делай, что скажу. Усвоил программу?
— Валяй, валяй, — сказал Макеев, вдыхая напоследок медвяный запах не к сроку, безнадежно зацветшей рябиновой ветви.
Они спустились с пригорка, и, пока спускались, Макеев приотстал. Не мудрено: Илька Фуки рвется к приключениям-похождениям, а Сашка Макеев как бы оттягивает эти самые приключения, хотя для виду и бодрится. Да какие там, ей-же-ей, приключения могут быть в этой деревеньке из десятка дворов, забытой немцами и, как видно, не забытой богом, если она сохранилась на божьем свете. Опять бог, божий… Он исусик какой-то, что ли? Напротив, он Сашка-сорванец, голубоглазый удалец, веселый Саша, игрушка наша. Белиберда и пошлость. Просто он Александр Макеев, комвзвода-один.
Проселок обернулся в улочку, поверху пыль прибита туманом, а под ней, под сыроватой коркой, сухая и словно взрывающаяся от своей сухости пыль. Ну, пылить кирзачам не в диковинку. Они для того и сработаны, кирзачи.
Фуки подождал, когда Макеев догонит его, и произнес:
— Знаешь, я убежден: пройдет сто, тысяча лет, а народ все будет говорить: «Было до войны», «Было после войны». Великая Отечественная — как водораздел, как черта. До и после… Согласен?
Макеев кивнул, про себя подивившись: у Ильки на уме не одни похождения-приключения, на подходе к ним успевает думать и о другом.
— С этим согласен, — сказал Макеев. — Хотя загадывать — гиблое…
Фуки не дал ему договорить, высунул язык, подмигнул, состроил рожицу, превратился в знакомого, привычного Ильку Фуки. Будто силясь вернуть того, исчезнувшего, Макеев сказал:
— Может, война и не запомнится на веки вечные, что помнить о бедах да страданиях? Забудут люди о войне через двадцать, тридцать лет…
— Не забудут! — беспечно отозвался Фуки.
Из крайней избы вышел солдат и, постояв у ограды, направился по улице к лесу. Увидев офицеров, на секунду опешил, но затем, подобравшись, попер напролом плечи развернуты, грудь колесом, рубит строевым, рука — у виска, глаза едят начальство. Разве столь бравого вояку, у которого к тому же звякают медали и топорщатся желто-седые гвардейские усы, остановят молоденькие лейтенанты? Поинтересуются, по какой надобности околачивается он в деревне, где нет подразделений? И они не остановили бравого служаку, физиономия коего что-то слишком румяная, ничем не поинтересовались. Они только переглянулись, и Макеев подумал, что служака возрастом напоминает Евстафьева. Того самого Евстафьева, который воюет с сорок первого и трижды был в плену, который безотказен, надежен, рассудителен, терпелив и который воплощает для Макеева понятие «народ». Простой народ, решающий все. Ближайший пример: не поднимутся такие, как Евстафьев, в атаку, и не взять города, села, хуторка, высоты, будь хоть архимудрые и наигрозные приказы. Можно привести и более отдаленные и более масштабные примеры, но не сейчас. Потому как сейчас Александр Макеев будет делить со своим другом-приятелем похождения-приключения. А перепады в мыслях у него, у Макеева, не меньшие, чем у Фуки: то о важном, то о ерунде.
В избу, из которой вывалился краснолицый гвардеец, они не стали заходить. Фуки свернул к следующей, взглядом приглашая Макеева следовать за ним.
7
Изба была добротная, но старая, с почерневшими бревнами, белые некогда наличники на окнах и над дверью и те потемнели, истрескались, соломенная кровля также потемнела от времени. И жили в этой избе, как выяснилось, старые-престарые люди. Дед с бабкой. Дед как дед — сухонький, подслеповатый, бабка как бабка — морщинистая, беззубая, с отечными ногами.
Они сидели на скамейке возле сараюшки, под навесом, она чесалась гребнем, а он глядел на нее и на подходивших лейтенантов. Фуки широчайше улыбнулся:
— Здравия желаем, папаша и мамаша!
Старик подслеповато сощурился, дернул маленькой, словно невесомой головкой, высморкался, пальцы вытер о замызганные холщовые штаны. А вот старуха обрадовалась. Энергично, молодо отбросив волосы назад и сноровисто повязав их платочком, она поднялась навстречу лейтенантам, развела руки и поклонилась в пояс:
— Здравствуйте, сыночки! Будьте гостями, проходите!
Она суетилась вокруг них, усаживала на скамейку и точно невзначай касалась их плеч, и каждая морщинка на ее лике высветлилась.
— Спасители наши родные, уж как ухаживать за вами? Дабы не вы, сыночки, порешил бы всех окаянный германец… Дождались вас, сыночки родные! Зашли, не побрезговали… Христос вас спаси! От пули, от смерти злой…
— Спасет, мамаша, спасет, — сказал Фуки. — Мы вас спасли, и он нас спасет… Рада нам, значит, мамаша?
— Ой, сынок, спрашиваешь! Уж так-то рада, так рада…
— А хозяин твой чего ж невеселый?
— Веселый он, как же! Радуется вам! Только шибко он пожилой, говорит: «Мне все одно вскорости помирать». А я ему: «Собрался помирать, так лучше сделать это при Советской власти, а не при германцах».
— При Советской власти полагается жить, чего ж там помирать. Теперь вы свободные, мамаша. И вы, папаша, тоже. Жизнь начнется — красота…
Старик не раскрывал рта, горбился, безучастный; Илья говорил веско, подъемно и самоуверенно, старуха — ласковой скороговоркой, и улыбка не сходила с ее коричневых, шелушащихся губ.
— Даст бог, начнется, беспременно начнется, сынок! При германцах натерпелись — ужасть, спасибо, что прогнали, заживем еще, бог споможет…
Христос, бог — для бабушки это подходяще. Но для лейтенанта Советской Армии, кандидата в члены ВКП(б)? Не подходит! А в башку лезут эти словечки, ладно, что с языка не срываются. Макеев прислушивался к разговору, присматривался к старикам. Бабке лет семьдесят, старику — того больше. Действительно, что так уж сильно радоваться, сколько ему вообще жить осталось? В старости все, наверное, иначе, чем в юности, — приглушенней, невнятней. Это молодым можно воспринимать жизнь остро, терпко, со всякими там треволнениями. А здесь что волноваться, жизнь-то позади. Дед едет с ярмарки, это вот они с Фуки едут на ярмарку. Правда, могут и не доехать: война.
Старик вдруг раскрыл беззубый рот, пошлепал губами и прошамкал:
— Унучек у меня в красных армейцах. Старуха радостно закивала, подтвердила:
— Васька, меньшак. Жив ли, помер — бог знает…
— А второй унук был в полицаях, дак партизаны его подстрелили…
Старуха вздрогнула, с испугом посмотрела на старика, на лейтенантов, потупилась. Фуки сказал:
— М-да! Соответствует фактам, мамаша?
— Чего, чего, сынок?
— Насчет второго внука… Верно это?
— Верно, ох, милый, верно. Нечистый его попутал, Семена этого, подался в район, надел белую повязку… Ить, старше ж Васьки, разумней, а вдарился не туды, пулю сполучил от своих же, крест на могиле. Вы уж, сыночки, не гневайтесь, мы со стариком не виноватые.
— М-да, — сказал Фуки, — неприятный, как говорится, случай… Ну, мы пошли!
Старуха встрепенулась, засуетилась, обращаясь больше к Макееву, он казался ей добрее, мягче:
— Перекусите, сыночки, отведайте что-ничто. Бульбочки сварю, капустки поставлю…
— Спасибо, но мы пойдем, — сказал Фуки. На улице пояснил Макееву: — Старуха мировая, да внук — гад, полицай, неприятно гоститься… Хотя, доложу тебе, старуха расшиблась бы в лепешку и не одну бульбу с капустой выставила бы… Но главный недостаток — кадров нету.
— Чего нету?
— Кадров, девок.
— Даешь ты! — сказал Макеев.
— Даю, — согласился Фуки.
Они отошли от этой избы на несколько шагов, а Макеев все еще чувствовал спиной растерянный прощальный взгляд бабки; дедок, вероятно, не глядел им вслед. Макеев запоздало сказал:
— Но другой-то внук в Советской Армии!
— Ну и что?
— Ничего. Можно было и остаться… Мне только непонятно, для чего дедок выложил про Семёна-полицая.
— И мне. Может, выживает из ума?
— Не поэтому он рассказал…
— А почему?
— Черт его знает, — сказал Макеев и подумал: «Бабка говорила по-иному: бог его знает».
— Ты вот говоришь: в Советской Армии, — сказал Фуки. — А что с ним, неизвестно. Живой, убитый или в плену, а? Все может быть!
— Так уж и в плену… Воюет Васька, я уверен, — сказал Макеев с горячностью и, понимая причину этой горячности, сразу вспомнил об отце. Что с ним? Не в плену ли? Нет! Убит? Нет, нет! Он где-нибудь воюет, в партизанах, в глубоком немецком тылу. Отец! До войны ты был от меня как-то далек, не было меж нами духовной близости. Ты занимался своим бухгалтерством, после работы, надев свежевыглаженную косоворотку и подпоясавшись узким ремешком, ты отправлялся один, без мамы, в кино, на лекцию либо в клуб, просиживал с участниками гражданской войны, с красными партизанами, и я тебе был не нужен. Я ощущал эту твою отстраненность, даже когда ты брал меня на рыбалку или по грибы. Но в тот день — помнишь его, отец? — мы шли в военкомат, плечом к плечу, и ты смотрел на меня так, как никогда не смотрел прежде. Наверное, говорил себе: «Это же мой сын!» — а я себе: «Это мой отец!» И оба мы хотели уйти на фронт… Прости, что я стал реже вспоминать о тебе. Я должен думать о тебе всегда и всегда должен быть твоим сыном, сыном конармейца и доваторца, которые не сдаются.
— Главное — кадры, — пробормотал Фуки. — Кадры решают все…
В следующей избе кадры были, вернее, кадр — хозяйке около тридцати, рослая, пригожая, приветливая. Покамест Фуки здоровался и что-то говорил, Макеев смотрел на нее, думая почему-то о стариках, которых только что покинули: «Старые, бессильные, беззащитные. Сколько осталось жить бабке этой и деду? Год, два? Но ему, Макееву Александру, может, и того меньше…» Вот думал о стариках, а свернул на себя, так у него бывает: на свою персону все переводить.
— Уж мы ждали вас, ждали, моченьки нету… Бывало, выйдешь во двор, ляжешь на траву, ухо — к земле, слушаешь, не идут ли наши.
Фраза поразила Макеева. Он вспомнил, что нужно поздороваться, и поклонился. Хозяйка кивнула, расплылась в улыбке, и обнаружилось: не хватает переднего зуба. И тут только Макеев уловил, что она шепелявит. Он спросил:
— Вы слушали… землю?
— Слушала, — ответила хозяйка. — Да вы проходите, проходите.
— И что же слышали?
— Сперва ничего. А после, когда пошли бои, земля гудела.
— Правильно услыхала, мы заявились, освободители, — сказал Фуки и подмигнул ребятне за столом.
Он говорил хозяйке «ты», Макеев — «вы», хозяйка их обоих «выкала». А трое мальчишек, облепивших скособоченный, шаткий, добела выскобленный стол, глазели на них испуганно-радостно. Испуганные, наверно, потому, что они с оружием, радостные — потому что свои, не обидят. Мальчишки — на взгляд пяти, семи и десяти лет — были белобрысые, конопатые, по-овечьи стриженные ножницами, с облупленными носами, в драных холщовых рубашонках, худющие да лядащие. И беззащитные, как те старики. И мать их беззащитна, хотя она рослая и, видимо, сильная. С ней, с пацанами, с дедом и бабкой немцы могли сотворить что хочешь. Но теперь выкуси, пришла Советская Армия, и люди эти за ее спиной, надежно прикрыты.
— Да вы садитесь, садитесь. На лавочку, вот сюда. — Хозяйка обмахнула полотенцем скамейку у стены, Макеев присел, а Фуки остался стоять, покачиваясь с носков на пятки.
— Желаете угоститься? Бульбочка вареная…
Рассыпчатая, дышащая паром картошка горкой лежала на алюминиевой тарелке вместе с головкой лука, в миски налита картофельная юшка. Должно быть, вкусно! Но Макеев отрицательно покачал головой: «Спасибо, не хотим».
А Фуки сказал:
— К сожалению, дорогая хозяюшка, нам некогда. Так зашли, мимоходом. Визит вежливости… Хорошие у тебя сынки, вон соколы какие… Больше с тобой никто не живет?
— Одна я с мальцами. Мужа в армию призвали, похоронную успела получить… Получила, через три дня герман пожаловал…
Фуки перестал перекатываться, заторопился:
— Ну ладно, мы двинули. Вот подарочек ребятам. — Он расстегнул сумку, вытащил кулек сахару, трофейный фонарик и карандаш. — Авось сгодится.
— Да зачем, да не нужно! — запротестовала хозяйка, а старший мальчик, покраснев от смущения, пробормотал: — Спасибо, дяденька. — У его братьев блеснули глаза.
— Что ж вы не посидите, бульбочки не отведаете? — Хозяйка говорила им уже в спину. Макеев не оборачивался, Фуки объяснял: спешат-де они, как-нибудь в другой раз.
— Другого раза не будет, — сказала хозяйка. — Вперед уйдете, германа бить…
— Уйдем, — сказал Фуки.
— Так бейте его крепче!
— Будет сделано, хозяюшка!
По скрипучему, расхлябанному крыльцу спустились во двор, запущенный, заросший лебедой, не огороженный, не разберешь, где двор, где улица. Фуки повторил, но уже с иным смыслом, для себя и Макеева:
— Будет сделано!
— Послушай-ка, Илья…
— Найдем кадры! Эта неплоха, но одна… И пацанов куча, нам они… к чему?
— Послушай, Илья. Ну что мы здесь болтаемся? Пошли назад, в подразделение.
— Ты спятил! Все на мази, а он — в подразделение. Сейчас найдем, что нужно… В этом деле поспешность ни к чему, она полезна при ловле блох. Выбрать хату, так уж выбрать. Чтоб и кадры были, и харч, и обстановка чтоб соответствовала…
«Муторная канитель, — подумал Макеев. — Бродим как неприкаянные, выискиваем. Глупо, скучно, нехорошо».
И опять повторилось: вышел из избы и подумал об оставшихся в ней, а потом повернул на себя, на свое. Как сложится хозяйкина жизнь? На шее трое мальчишек. Выйдет ли замуж или будет вековать вдовой? Еще молодая, красивая. С мальчишками что будет? Безотцовщиной вырастут? Сладит ли с ними мать? Ребятня — народ бедовый, могут и не туда пойти. Пять, семь и десять — возраст, когда можно лепить характер. Было б кому лепить, мальчишкам потребен отец.
Пять, семь, десять, и Макеев вдруг спросил себя: а какой была в эти годы Лена, сестренка? «Ленка — слаба в коленках». Ну, так дразнили ее после десяти, когда потянулась вверх, сделалась худой, тонкой и вертлявой. В пять, в семь лет была пухленькая, кругленькая, как колобок. И проказница была. То банку варенья слопает, то вазы перебьет, то спичками подожжет занавеску. Однажды надоумилась кататься в уборной, на цепочке, которую дергают, спуская воду. Цепочка выдержала, а унитаз не выдержал, свалился, пришиб Ленке указательный палец, теперь он у нее кривой. И проказница никогда не распространялась о своих проделках, втихаря норовила. Взрослея, Ленка становилась тише, сосредоточенней, с братом не цапалась, в глазах появилось что-то загадочное, внушавшее ему тревогу и опасение за Ленку. Он всегда любил ее, даже при жесточайших ссорах, и всегда был готов постоять за нее. Сейчас ей семнадцать. Невеста! Что ж, и так может сложиться: прикатит с войны, а Ленка замужем. Какой-нибудь фронтовик окрутит, и будьте здоровы. Фронтовик куда еще ни шло, хотя представить невозможно: его сестренка, его Ленка — чья-то жена. Впрочем, и он будет чьим-то мужем. Если доживет до свадьбы. Раньше говорили: заживет до свадьбы. Нынче лучше говорить: доживет до свадьбы. Так сказать, поправка на время, на эпоху.
Фуки остановился, закурил. Пыхнув дымком, благодушно сказал:
— Ротный небось уже хватился? Начальство без нас скучает, а?
Подначивает? Конечно. И, разумея это и поддаваясь этому, Макеев ответил:
— Поскучает — больше любить будет.
Фуки расхохотался, и сразу Макеев сообразил, что произнес он не очень умное. А Ильке лишь бы поскалить зубы. Вот такой он более понятен. Такому ему легче дать определенную оценку. Но надо ли давать оценку, хотя бы и определенную? Зудит, что ли, у Макеева Александра? Вылезает со своими оценками. И вновь ощущение необязательности и тягучести того, что происходит, возникло в Макееве.
Выплюнув окурок, Фуки сказал:
— А вообще-то закругляться будем. Причаливать, значит, будем. Чует мое сердэнько: вон в той хате мы отыщем свое счастье.
Изба, на которую указал Фуки, была маленькая, приземистая, оконца почти вровень с землей, но двор огорожен жердинами, подметен, посыпан песочком. Илья присвистнул: посреди двора женщина развешивала белье на веревке. Она стояла спиной к ним, и первое общее впечатление, что она стройна и, должно быть, молода, а общее это распадалось на частности: из-под короткой юбчонки, туго обтянувшей зад, выглядывали белые полноватые ноги, оголенные руки тоже были белые и полные, по плечам рассыпаны рыжие кудряшки-завитушки.
— Рыжие злые на любовь, — сиплым шепотом проговорил Фуки, однако Макеев услыхал его. — Отлично, отлично…
Раздувая ноздри и напряженно улыбаясь, Фуки пригибался, пружинил ноги, как будто готовился к прыжку. Внезапно лицо его передернулось, и на нем проступили удивление и злость. Удивился и Макеев: из-за развешанного белья выступил — вот те раз! — сержант Друщенков, разговоры разговаривает, прищепки держит, подает их женщине по одной. Как он здесь очутился? А так, наверное, как и мы.
Женщина обернулась, и Макеев увидел: пухлогубая, глазищи — во, брови черные-черные, сама рыжая! Она оглядела лейтенантов, задержавшись взглядом на каждом поочередно, улыбнулась не таясь, зазывно. Фуки прошипел:
— Сашка, гони своего сержанта в шею! Чего он сюда приперся?
— Да как я погоню? Если и мы вроде в самоволке.
— Мы офицеры! Не в самоволке, а вне службы. Соображай разницу! Я лично поговорю!
Фуки, а за ним Макеев вошли во двор, и сержант Друщенков заметил их. Он не испугался, не смутился, молча отвернулся. Фуки сказал женщине:
— Добрый день, красавица! Извиняюсь, но мне нужен сержант на пару минут… Друщенков, отойдем!
Женщина по очереди осмотрела Фуки и Друщенкова, опять задержав на каждом откровенный, обволакивающий взгляд. Сержант отдал ей прищепки, угрюмо отступил к сараю. Фуки зашипел ему:
— Ты почему покинул роту? Тебя кто отпускал?
— Никто, — сказал Друщенков не без вызова.
— В самоволке?
— Какая на фронте самоволка…
— Такая! За которую под трибунал попадают! Марш в роту!
— А без крику нельзя, лейтенант? Я первый сюда зашел…
— Он еще рассуждает! Право первого, видал-миндал! Да как ты с офицером разговариваешь?
До Макеева долетали их слова, и он морщился и краснел. Было желание, чтоб Друщенков ушел, была осознанность некоей провинности — не Друщенкова, а собственной, была досада на разошедшегося Ильку, была неловкость перед женщиной за эту сцену. Но женщина не смущалась, она спокойно развешивала платочки и тряпочки, улыбалась, и улыбка ее говорила: приятно, когда из-за тебя схлестываются мужики, пускай схлестываются, я буду с тем, кто победит, а может, и с другим, выжидающим в сторонке.
Да ничего он не выжидает! Просто неприятна эта дурацкая стычка, кончалась бы скорей! Вмешаться ему? Как?
Но сержант Друщенков, одарив Фуки испепеляющим взором, кивнув женщине и не глянув на Макеева, уже уходил со двора, поджарый, угрюмый.
Они подошли к женщине. Закончив вешать бельишко, она держала тазик в одной руке, другою поправляла волосы на затылке и выжидающе улыбалась; зубы ровные, ядреные, губы яркие, влажные, блузка распахнута, видна ложбинка на груди. Ну и что?
Фуки протянул женщине руку, представился:
— Илья.
— Клава, — сказала женщина.
Макеев назвался, но протягивать руку не стал, ибо Фуки не выпускал руку женщины, а в левой у нее был тазик, да левой ведь и не ручкаются. Она смотрела прямо в глаза Ильке, и щеки ее медленно розовели. Фуки, кокетничая, спросил:
— Не прогоните гостей, Клавочка?
— Что вы! Мы гостям завсегда рады. Особливо тем, кого давно ждем. Три года, почитай, ждем. Наши уходили — мне было семнадцать…
— Лучше поздно, чем никогда! — Фуки выпустил наконец ее кисть. — Одна живешь, Клавочка, либо еще кто есть?
О нем заботится, о Макееве. Ему напарницу ищет. Видите, Илька Фуки не эгоист. Себя бабой обеспечил, теперь для приятеля старается. Глупо и пошло, и не пора ли Макееву сматываться отсюда? Вслед за Друщенковым?
— Я с двоюродной сестрой живу, с Раисой… Да я позову ее… Рай, а Рай!
Из избы на крылечко вышла девушка не девушка, женщина не женщина — лет двадцати, как Клава. Но на Клаву она ничем не походила — худощавая, черноволосая, смуглая. Мешая разглядеть Раю, Фуки зашептал в ухо:
— Порядок, Сашка! И тебе баба … Как в сказке! Я же говорил: здесь найдем свое счастье! Лейтенант Фуки трепаться не любит! Только не тушуйся, понял?
Прихрамывая, Рая соступила с низкого крылечка, подошла к ним. Пожимая маленькую горячую руку, Макеев все-таки стушевался. Во-первых, Рая была очень красива, а во-вторых, жар из ее ладошки словно перелился в его пальцы и от пальцев — к плечу, к груди, к сердцу. Ему стало жарко, душно, захотелось облизать губы. Очнулся от Илькиного смеха:
— У вас прямо-таки женский монастырь!
— Нет уж, мы не монашки, — рассмеялась и Клава. — Да и вы не монахи, вижу!
— Как сказать, как сказать. — Фуки состроил плутоватую рожицу и подмигнул Макееву. — Но ведь бывает, что и монахи… того… превращаются в живых людей!
Рая не принимала участия в этом игривом, двусмысленном разговоре. Она сидела на чурбачке, сомкнув колени, потирая их, и это скользящее, едва уловимое движение беспокоило Макеева. Острые, беззащитные, детские коленки, женские, сильные, уверенные руки… Эти руки, наверное, могут делать все, что хочешь. Что хочешь — при немцах? Как она жила при немцах, Рая? Она ж красивая, хотя не определить сразу, в чем ее красота.
Ну, тонкая в талии, стройные ноги, глаза, как миндалины, удлиненные, лоб чистый, высокий, нос аккуратный, маленький и рот маленький, прямая, гордая посадка головы, нежная, с родинкой шея, черные блестящие волосы заплетены в косу и уложены валиком… Он разбирает ее по статям, как лошадь? Не будь занудой, Макеев, что в этом предосудительного — оценить девушку или женщину? Конечно, она женщина. Держится спокойно, уверенно. Ей двадцать, Ленке семнадцать, за три года можно пройти весьма длинный путь.
— Не упрямься, Клавочка, все равно не устоишь! — Клава не отдавала тазик, дурачась, а Фуки отнимал его, тянул к себе; рот до ушей, глаза масленые, подмигивает, вот такой Илька привычен и понятен.
Прислушивавшаяся к канонаде Рая повернулась к Макееву, сказала:
— Гремит как… Не попрет ли немец снова на восток?
— Что? — спросил Макеев, краснея.
— Я говорю: не потеснит ли немец наших, чего-то гремит так сильно…
— Что вы, ни в коем случае не потеснит. Мне кажется, это доколачивают окруженную группировку. Мы теперь мастера по котлам…
— Значится, германцам каюк? — Клава уступила тазик Фуки.
— Капут! — воскликнул тот, нелепо размахивая этим тазиком.
Макеев прокашливался, будто перед пространной речью, — в горле першило, царапалась боль. Да и башка побаливала. Не отпускает хворь. Спина от пота мокрая. Жарища, влажная духота. Туман плыл по улочке, истончаясь, улетучиваясь постепенно. В соломенной кровле копошились воробьи, чирикали.
Пошептавшись с Фуки, Клава сказала:
— Мы с Илюшей в избу. На минуточку.
— Айн момент! — Фуки обнял ее за плечи. — Дожидайтесь нас, граждане!
Рая и Макеев остались одни, он едва ли не физически почувствовал это: одни. Словно надо было что-то предпринимать — и немедля. Рая неподвижно сидела, Макеев неподвижно стоял возле нее, не зная, как вести себя. Молчать — неучтиво, но о чем говорить, черт подери? Нет мыслей и слов, не будет, следовательно, и поступков. Может, все-таки о погоде заговорить, какой, дескать, жаркий денек, лето в разгаре.
Рая сама заговорила:
— Саша, вы с какого года?
— С двадцать третьего, — просипел Макеев и решил вдруг блеснуть остроумием: — Мне скоро двадцать один… Очко!
Блеснул. Рая не оценила его юмора, глупость его оценила. С каким-то сожалением она произнесла:
— Одногодки почти.
Они надолго умолкли. Макеев переминался с ноги на ногу, покашливал. Рая, сцепив руки на колене, покачивалась взад-вперед. Ветер раздергивал остатки тумана, взвихривал песчаную пыль во дворике, сдувал воробьев со стрехи, сыпал сверху соломенной трухой. Макеев сказал с хрипотцой:
— День жаркий, ветреный…
— Очень жаркий, — сказала Рая.
Голос у нее низкий, грудной и вязкий, да-да, в нем как бы вязнешь, в густом и низком. Удивительный голос, цыганский голос. Не цыганка ли?
Оконце с треском распахнулось, высунулся Фуки, из-за его плеча выглядывала Клава, Фуки орал:
— Эй, граждане, не уснули? Внимание, граждане, мы с Клавушкой договорились: ужинаем все вместе, под залог оставляю фляжку! Как идея? Я и Сашка вернемся часам к восьми. И проведем вчетвером вечерок. А? Согласны?
— Я согласна, — сказала Рая.
— А ты, Сашка? Почапаем в роту, после ужина сюда. Ну?
— Если удастся… Если постараться…
— Вывод: Сашка — за! Единогласно! Итак, до вечера.
8
— Товарищи офицеры, вы свободны!
Произнеся это, Звягин встал из-за березового, наспех сколоченного столика, за которым он во время совещания восседал с замполитом и начальником штаба. Поляна пустела: командиры подразделений и начальники полковых служб, закуривая, разминая затекшие ноги — сидели прямо на травке, — перебрасываясь репликами, расходились по лесу.
— Товарищи, вы также свободны, — сказал Звягин замполиту и начштаба, и они ушли с поляны.
Звягин огляделся: примятая трава не распрямлялась, кое-где валялись окурки, солнце нависало над горизонтом, шелестела березовая листва. Он один, если не считать лейтенанта Карякина. Адъютант не в счет. Глаза не мозолит, но кликнешь — будет тут как тут, из-под земли вырастет. Как гриб.
Ох и любил полковник Звягин собирать грибочки! Бывало, в резиновых сапогах, с берестяным лукошком, с ножичком — честь по чести, грибник был не липовый — с рассветом, по росе, в березнячок, в ельничек да осинничек. В траве, палых листьях и хвое — белые грибы, подберезовики, подосиновики, лисички, маслята — жарь, соли и маринуй! А уж находишься, а уж надышишься лесным воздухом, птиц наслушаешься, забудешься, душой отойдешь от забот и хлопот!
Не до грибов теперь, и ни в каком лесу не забудешься, потому как отойти душой от войны невозможно. Ни на день, ни на час, ни на минуту. И здесь, на поляне, он может говорить и думать лишь о войне и о том, что с ней так или иначе связано.
Он собрал офицеров, чтобы заострить вопрос о марше, о недостатках, обнаруженных им вчера. Наподдал отдельным военным, включая начальника штаба. Щадя авторитет, Звягин не назвал его по имени, но все догадались, о ком речь, и сам начштаба догадался, заерзал. Поерзай, в другой раз не будешь плавать по карте, заводить маршевую колонну не туда, куда следует. Начальство морщится: «Новгородское вече, Николай Николаевич, устраиваешь?» Почему же вече? Всеобщим говорением и не пахнет, пахнет его, Звягина, волей. Ибо совещания эти проходили так, как он желал. Он открывает их — дает настройку тону и закрывает — итожит, ставит задачи. Часто собирает офицеров? Не чаще, чем необходимо мозги вправить кой-кому. И сподручней вправлять не по одному, а враз всем — на будущее, в назидание.
Это совещание он провел уверенно, держался молодцом, не грех себя похвалить. Пялятся на него, смещенного, а он как ни в чем не бывало — тверд, властен, непререкаем. Так-то, товарищи подчиненные. Да и товарищам начальникам скажет: так-то. Ну, об этом хватит. Совещание проведено, подразделения отдыхают, приводят себя в порядок. Пускай отдохнут, не сегодня-завтра опять марш или бой. Да, не исключено, что и бой: грохочет не столь далеко, сперва предполагалось — противник там зацепился, в обед был Звягин в штадиве, разъяснили: добиваются нами окруженные две дивизии и танковый полк. Что-то никак не могут добить, не исключено, и звягинский полк туда бросят.
Совершая все медлительно, плавно, округленно, Звягин набил трубку табаком, чиркнул спичкой, затянулся, помахал фуражкой перед лицом, чтоб разогнать дым. В легкие его впускает — так и надо, а если ест глаза — так не надо. Как это говорят? «Стыд не дым, глаза не выест». При чем тут, однако, стыд? Звягину стыдиться нечего, и его сыну, его Лешке, Алексею, лейтенанту, командиру взвода «тридцатьчетверок», нечего стыдиться. И некого.
Надев фуражку и попыхивая трубочкой, Звягин мягко, вразвалку похаживал у березового столика, задумчивый, сосредоточенный. Как на посторонний взгляд? Великие проблемы решает? Не великие, но достаточно для него важные. Не решает, конечно, лишь ставит. Думает о них. А возможно, лучше не думать об этих проблемах, коль ты не в состоянии их решить. Сосредоточься на проблемах, ограниченных кругом твоих нынешних обязанностей. Ты командир полка и решай свои вопросы. Командир полка в сорок с гаком лет. Не жирно! В этом возрасте бывают уже и комкоры и командармы, генералы и маршалы, министры и президенты. Что ж, каждому свое. С другой стороны: чем выше взобрался, тем больнее при падении. С дивизии падать на полк, вероятно, менее болезненно, чем, допустим, с армии на корпус. Ну вот и утешил себя полковник Звягин!
Подумай о чем-нибудь ином. Например, о том, что сорок три не так много, не старик ведь, хотя желания поостыли, эмоции поослабли, не то что, скажем, года три назад. Тяжкое было время, чувствовал же он себя почти что молодым, воспринимал все непосредственно и обостренно. Война состарила?
В июле сорок первого он с группой окруженцев брел лесами, болотами, обходя населенные пункты. Заворачивали изредка — брюхо сводило с голодухи, и было невтерпеж — к глухим, на отшибе хуторам. Крестьяне давали им картошки, молока, хлеба, иногда даром, иногда за деньги, когда те еще были. У Звягина лежала в кармане гимнастерки смятая, замусоленная трешница. Он предлагал ее хозяйкам всякий раз, и всякий раз они не брали. Взяла старушенция где-то за Рославлём, сунула ему ржаную краюху, а трешницу спрятала за пазуху.
Звягин выбил трубку о столик, поковырял в ней прутиком, положил в планшет, прутик переломил и отбросил. Присел на березовую скамеечку, локти — на стол, ссутулился. Не оборачиваясь, позвал:
— Карякин!
И адъютант шагнул из кустов, щелкнул каблуками, козырнул, замер по стойке «смирно». Тянется в последнее время, на лету ловит указания, сонливости стало поменьше.
— Почта была?
— Так точно, товарищ полковник! Два письма вам…
— Давай.
Одно письмо было треугольничком, второе в конверте. Звягин подержал их, повертел, разглядывая. Треугольничек был от Веры, письмо в конверте — от жены. Звягин усмехнулся: случается, что весточки от них так вот сталкиваются. Не придется ли столкнуться — в жизни — и этим двум женщинам? Или они уже столкнулись?
Он развернул треугольник. Тетрадный лист испещрен карандашом, аккуратные, школьные буковки. Почерк обманчив: Веру школьницей не назовешь. Горячая, лихая девка. И в письме это проступает — как она обращается к Звягину, о чем пишет и что вспоминает. И ему есть о чем вспомнить и пожалеть, что оно, прошлое, неизвестно когда вернется, — удачливый комдив, без пяти минут генерал, и его молоденькая Верка. Да и вернется ли вообще?
Надорвал конверт, вытащил сложенную вчетверо писчую бумагу. Прочел первую строчку: «Коля, дорогой, крепись!» — ничего не понял. Стал читать дальше, и фиолетовые буквы поплыли у него перед глазами. Он не смог дочитать письмо сразу, несколько раз брался и бросал.
Сердце билось по-прежнему ровно, пальцы не дрожали, но со зрением что-то происходило: предметы двоились, троились, вновь приобретали нормальные очертания и вновь расплывались. Он смежил веки, посидел так, открыл глаза. И быстро прочел до конца: «Мужайся, Коля! Помни: в этом страшном горе мы будем вместе, как и всю жизнь. Твоя Маша». Так. Начала с утешения, утешает и в конце письма. Она его утешает. Это Звягин понял. А понять, почему утешает, не мог.
Единственно необходимая сейчас мысль, которая бы осветила темный, скрытый смысл утешений жены, ускользала, извиваясь, как змея.
Глаза все-таки видят, прояснеет и разум. Надо, чтобы мысль родилась из душевной боли, а такая родится из боли физической. И Звягин поднес ладонь ко рту. Прокусил ее. Брызнула кровь. Да, вот эта мысль: сын погиб.
Погиб сын, погиб Лешка. За этой мыслью пойдут и другие, теперь ни одна не ускользнет, все они будут в нем отныне и навсегда. И душа будет болеть до смертного его часа. Звягин носовым платком обмотал кисть, письмо Веры скомкал, швырнул в кусты, письмо жены спрятал в планшет. Хрипя, сказал:
— Карякин, ты здесь, да?
— Так точно, товарищ полковник!
— Водка есть?
— Никак нет, товарищ полковник. Вы же сами приказали… чтоб у нас не пахло ею…
— Приказал. Значит, нету?
— Нету. Вам плохо, товарищ полковник?
— А что?
— Да так, примерещилось… Бледный вы очень…
— Примерещилось… Мерещиться могут черти. Я же не черт?
Адъютант потупился, покраснел и, поскольку на вопросы полковника надлежало отвечать и ему хотелось ответить, промямлил:
— Что вы, товарищ полковник…
— Отдышусь, и пойдем, — сказал Звягин.
Вот он уже и говорить и думать может. Почти владеет собой. Бледность пройдет, боль в груди останется. Но эта боль его и ничья больше. Даже с Машей не разделит ее. Он один имеет право и должен носить ее под сердцем, как мать ребенка.
Лешка был ребенком, потом вырос, стал лейтенантом. Его убили, а он, его отец, жив. Живы и лейтенант Карякин, которого он намеревался из адъютантов направить в строй, и лейтенант Макеев, которого намеревался взять из строя в адъютанты, и замполит жив, и начштаба, и комбаты, и все офицеры, сержанты и солдаты полка, все его подчиненные живы. А Лешка мертв. Три недели, как зарыт в землю. Пока похоронка шла в Москву, пока шло письмо от Маши, три недели Звягин жил и не знал, что сына у него уже нет.
И никто этого вокруг не знает. Ни Карякин, ни Макеев, ни кто-либо другой. Они живут, как и жили до этого. А Звягин жить, как раньше, не сумеет, все взрыто, перевернуто, раскидано, уничтожено в нем самом.
Подписанные им бумажки — вести о смерти — с фронта расходились по всей стране, сегодня эта весть пришла к нему на фронт. Там сообщалось о чужих людях, тут — о сыне. Похоронное извещение Маша ему не переслала, оставила у себя, пересказала содержание: «Пал смертью храбрых…» В танковой атаке. Под селом Богодуховка. Захоронен в братской могиле на окраине этой Богодуховки.
Его Лешка погиб! А все живут, неся свою повседневность, и он будет ее нести. Вся разница в том, что он, прежний, умер вместе со смертью сына, они же останутся прежние, обычные, всегдашние.
— Пошли, Карякин.
Грузный, неповоротливый, угодливый Карякин. Он не переменился. А возможно, Звягин несправедлив к нему? И вообще: почему адъютант обязан перемениться? Не обязан. Косится на обмотанную платком руку полковника Звягина…
* * *
С опушки наносило дымок полевой кухни, и казалось, что он пахнет не гарью — пшенной кашей, хлебом, свежезаваренным чаем. Раздувая ноздри и супя белесые бровки, Ткачук развязывал горловину вещмешка, извлекал котелок, ложку, кружку — все это трофейное, алюминиевое, начищенное до жаркого блеска, — любовно расставлял посуду на пеньке. И так поставит и этак. Эта любовность и одновременно сосредоточенность, деловитость свидетельствовали о том, что Ткачук готовится к приятному и одновременно жизненно важному, ответственному действу. Таковым, впрочем, и был прием пищи в завтрак, обед и ужин. Последний наиболее приятен: на боковую заваливаешься не с пустым брюхом, и во сне голод не так донимает; после же завтрака или обеда надо бодрствовать и противиться молодому, здоровому аппетиту. Ткачук не наедался казенной нормой, и в брюхе неизменно посасывало.
На соседнем пеньке восседал Евстафьев, подкручивал усы, покуривал длинную и тощую самокрутку, в которой бумаги было, пожалуй, побольше, чем махры. Евстафьев курил с видимым удовольствием, жмурясь и с каждой затяжкой осматривая цигарку: как скоро уменьшается. Но это не огорчало Евстафьева: на коленях кисет, надорванная газетка, выкурит эту — свернет новую. И опять длинную и тощую. Это похоже на самообман, однако солдат предпочитает две тощие самокрутки одной толстой. Все ж таки две, а не одна!
Ткачук говорит Евстафьеву:
— Дядя, а к ужину кто будет готовиться?
— Успею, — отвечает тот.
— А ежели опоздаешь? В хвосте очереди будешь?
— Тоже не страшно. Я всю жизнь только и делаю, что опаздываю.
— Как так?
— А так. Все у меня происходит с отставанием, ровно бы тормозит чего-то в жизни. Посуди, парень, сам. Вот колхоз. В двадцать девятом вся, почитай, деревня вступила, а я выжидаю. Надрывал, надрывал пупок в единоличности, покамест расчухал: в артель надо. Или с избой… Меньшие братья отделились от родителев, а я никак не решусь ставить свою избу. Пять годов решался, уже куча ребятишек народилась… А коснись партийности? В колхозе справно трудился, на сельхозвыставку в Москву-столицу ездил, медаль имею. Парторг сколь говорил: «Двигай в большевистскую партию». Я тянул, тянул. Потом жалел, удивлялся: столь времени потерял, заради чего? И так везде, тронь хоть что. Завсегда, брат Пилипп, годов пять и не хватало, чтоб правильно решить…
— Я тебе не брат. Я тебе в сыны гожусь… Но опаздывать, папаша, в жизни негоже, можно кое-что получить с ба-альшим запозданием!
— Так-то оно так. Разве что в очереди за смертью буду не первым…
— Даешь! Выкрутился?
— Да зачем мне выкручиваться?
— А я почем знаю? Но хитер ты, так и темнишь…
Евстафьев разговаривает добродушно и с достоинством, Ткачук — то терпим, снисходителен, то нервничает, злится.
У входа в шалаш на разостланной шинели сидел сержант Друщенков и перочинным ножом стругал палочку. Затейливая выходила палочка: ручка ошкурена, остальное изрезано колечками, крестиками, волнистыми линиями, шахматными квадратиками. Друщенков рассеян, он как будто не глядит на палочку, однако ножик режет споро и уверенно; серая кора дольками падает с лезвия на шинель, сливаясь с ней, серой.
Ткачук, которому надоело разговаривать с Евстафьевым, сказал Друщенкову:
— Шикарная тросточка будет! Хоть гуляй с ней по бульвару.
— Подарить?
— На кой хрен, товарищ сержант? Бульвара-то нет под рукой, точней, под ногой нет! — Ткачук засмеялся, показав маленькие острые зубы, оборвав смех, спросил: — А вы добрый, товарищ сержант?
— Злой. Как и ты.
— Э, неправда! Вам до меня далеко. Вы злой временно. Просто у вас в текущий момент плохое настроение. Я же злой постоянно…
— Гордишься этим?
— А этим можно гордиться?
— Нельзя, по-моему.
— И по-моему нельзя, товарищ сержант. Но факт налицо: дюже я злой…
Он протирает котелок, кружку, ложку вафельным полотенцем, переставляет их, втягивает широкими, круглыми ноздрями кухонный дымок. Друщенков чиркает ножичком, улавливая запах не дыма, а осиновой коры, терпкий и щемящий. Надо ж так пахнуть! Аж сердце саднит.
Да не от этого оно саднит! И не потому даже, что лейтенант Фуки с молчаливого согласия взводного наладил его от девок, не нужны ему девки, как они нужны, видать, Фуки и Макееву. Обидно, конечно, что Фуки бесцеремонно обошелся с ним, да что ж попишешь: субординация; положено так, обиду проглотит и забудет. Саднит сердце оттого, что одинок Харитон Друщенков, никого на белом свете из родных и близких, круглый сирота. Ну а где же видано, чтоб сироты веселились?
Это вот лейтенант Фуки веселится. Который не цыган, а хозар. От этого, по совести, не легче. От этого не меняется мое отношение к нему. Он платит взаимностью. В армии, повторяю, субординация, в гражданке б потягался. Не стал бы козырять, произносить: «Слушаюсь!» и «Так точно!». Другое бы произнес. Доживу — произнесу.
Доживет ли? Никому это неведомо. Доживет — тогда надо будет начинать жизнь сначала. И тогда у него будут, наверное, проблемы посущественней, чем выяснять отношения с Фуки. Предстоит заново строить свою жизнь, свою судьбу. Как сложится после Моти, после жены? Новая жена будет? Новая, после Моти, расстрелянной карателями? Расстреляны из автоматов и мать, и сестренка, и брат-последыш. Покарать бы тех карателей! Для чего ж у него в руках автомат? Для страшной кары. В бою.
Вот он в мыслях и приблизился к тому, что ему нужно — к бою. Разумному, нормальному человеку вряд ли свойственно желать, чтобы бой наступил поскорей. Бой, где убивают и где, следовательно, могут убить и тебя. Но разве он нормальный человек с того дня, когда получил сообщение из райисполкома о гибели родных и всей Ивантеевки?
Ненормальный, в бою он чувствует себя нормально. А в обороне, на марше, на привале томится бездействием, время для него как бы останавливается. Оно движется, когда он действует, то есть воюет, то есть мстит. Воевать и мстить — его долг. За все. В том числе и за то, что он на белом свете один как перст. Людей вокруг много, а он один. Может, сам виноват в этом, но один на один со своим горем.
На палочку Друщенкова поглядывал и Ротный. Поза его была неудобная — одна нога на земле, вторая на пне, — однако он не менял ее, посасывал папиросу, приглаживал хохолок на затылке, и ему казалось, что мысли нанизываются на эту палочку, как шашлык на шампур. Сравнение, конечно, дикое, если учесть к тому же, что думал он не о Друщенкове и его палочке. О себе думал, и это были непривычные мысли. Они возникли еще, когда он возвращался просекой с полкового совещания. Просека, усыпанная палыми прошлогодними листьями и хвоинками, стлалась под подошвы, ротные командиры из его батальона шагали кучкой, пересмеивались, вспоминая, как командир полка припечатал начштаба: последнего в полку недолюбливали за грубость, за бестактность и еще за то, что трофейщик, барахлишком разживается в батальонах. Одобряли полковника: выдал майору по закону. Злословили: привык майор других песочить, испытай-ка это на себе, милок.
Ротный слушал эти разговоры и не принимал их. Не то чтобы начальник штаба не заслуживал их. Заслуживал. Но когда все накидываются на одного, дружно клюют, в этом есть что-то недостойное. Он и сам к начальству относится без подобострастия, с достаточной независимостью и твердостью, его не упрекнешь. Но тут иное: окружили и клюют, каждый норовит долбануть клювом, не рискуя ничего получить в ответ. Беспроигрышно и, право, противно.
Мысли его разом текли как бы по двум руслам: по главному — о том, что надо быть терпимей друг к другу, заботливей, внимательней; и по протоке — нельзя заглазно хулить начштаба. И уже здесь, в расположении роты, они продолжали течь по двум направлениям: по главному — надо и ему, Ротному, быть добрей, он же отец своих подчиненных — и по второстепенному — будто мысли его нанизываются на друщенковскую палочку, как шашлык на шампур.
Основные, главные мысли были приятны, так как утверждали его в неизведанном доселе качестве — добрая душа. Гляди-ка! И Ротный неприметно усмехался. Во-первых, тому, что это расчудесное свойство не присуще ему перманентно, а напротив: то появится, то исчезнет надолго, чаще он красный от мгновенного гнева. И тому, во-вторых, что он называет себя Ротным, это пришло к нему от подчиненных, они даже в письмах домой пишут: «Наш Ротный и Герой…» Ну и пусть будет Ротным. И Герой — тоже правильно. И то и другое честно заработано, кровью.
Чего-чего, а крови своей он пролил. Да кто ж ее не пролил из тех, что сейчас рядом с ним? Напоили мы кровью землицу — после войны в краях, где была война, не должно быть засухи. И удобрили землицу своими телами — щедрые будут урожаи в тутошних краях. То, что он еще не лег в братскую могилу, — чистая случайность. Повезло. Докуда будет везти? Где он сложит голову? Ах как не хотелось бы этого, в мирной жизни Герою будет разворот! Что же скрыто в завтрашнем дне для него? И для его подчиненных?
Ротный убрал ногу с пенька, выпрямился, посмотрел на кромку леса: подсвеченные солнцем желтые и палевые облака, черный забор из еловых верхушек. Словно там, в бору, таился новый день, который придет на смену нынешнему, неся что-то с собой. В этом весь вопрос: что неся?
Расправляя плечи — гимнастерка затрещала, — Ротный вытащил из пачки папиросу, сунул мундштук в рот, прикурил от своего же окурка, и тут к нему подошел лейтенант Макеев.
— Разрешите обратиться, товарищ старший лейтенант?
Поворачиваясь всем корпусом, Ротный сказал, будто обронил гирьку.
— Да.
Это «да» упало Макееву на сапог, пришибло пальцы, и они заныли. Понятно же, заныли оттого, что ранение было в ступню, сухожилия покорежены, иногда их сводит вроде бы судорогой. Но очень уж походило на гирьку…
— Товарищ старший лейтенант! Прошу отпустить меня в деревню. Пойду после ужина, вернусь после отбоя. — Макеев говорил и поражался тому, что говорит. Слыхано ли: проситься у Ротного в деревню, бросив взвод! А вот просится. Нахально, глаза в глаза. Ну и Макеев! Кто бы мог подозревать об этакой прыти, или, определенней, наглости?
Эта наглость, несомненно, повлияла на Ротного. Иначе чем объяснить его согласие? Он только и спросил:
— Зачем пойдешь?
— По личному делу, — ответил Макеев.
— Если что, посыльный как найдет?
— Да я там не задержусь. Но сержант Друщенков в курсе.
И это была следующая ступень наглости — ссылаться на Друщенкова, коего они обхамили у девчат, в деревне. Ротный сказал:
— Сам был молодым. Отпускаю. Но чтоб был порядок…
— Порядок будет!
Вот так чеканим! По меди. Ну и ну, Макеев! Фуки и тот, наверное, рот разинул, наблюдая эту сцену. Он не верил, что командир роты отпустит Макеева, поучал: «Втихаря смоемся». Теперь он будет смываться втихую, а лейтенант Макеев — на законном основании. Очень хорошо! Впрочем, хорошо ли? Что даст ему этот полуночный визит?
Ни черта не даст, сидеть бы и не рыпаться, но Макеев был уже неуправляем. Собой неуправляем. Это сделалось очевидным по пути из деревни в роту, когда Фуки начал распространяться о достоинствах девчат, с которыми познакомились, и Макеев пытался мобилизовать всю свою волю. Чтобы внушить себе: ни к чему все, никуда он вечером не пойдет, с ужина завалится спать в шалаше. Но волевые усилия не достигали цели, и получалось: внушал одно, а действовал по-другому. В итоге: выпросил у Ротного отлучку.
В избе было душновато, однако открывать окно не стали, чтобы не нарушить светомаскировки. На оконцах висели дерюги, и за ними в небе подвывали самолеты. Девчата уверяли, что наши, Илька горячо убеждал: фрицевские. Макеев в спор не ввязывался, молчал, морщиня лоб. Он думал: «Как же это так? Я мог усилием воли заменить одно настроение другим, даже физическое самочувствие мог изменять. А здесь сорвалось! Внушал себе: не пойду снова в деревню. В итоге: сижу у девчат. Глупо, бессмысленно все это. И к чему оно приведет?»
Илька Фуки, судя по всему, такими вопросами не мучился, он наверняка знал, чем, как и когда закончится вечер. Оттого уверен он, разговорчив, выдает хохмы.
— Наш солдатик запрокинулся, дует из бутылки. «Что делаешь?» — «Астрономией занимаюсь, звезды разглядываю…» Ха-ха! Ежу и то понятно, что за астрономия, ха-ха!
Он похохатывал, девчата улыбались. Макеев хмурился, ни с того ни с сего спросил:
— Деревня-то ваша как называется?
— Шумиличи, — сказала Рая. — Название, как видите, белорусское. А живут и белорусы, и русские, и помесь. Вот мы с Клавой — помесь.
Макеев произнес «Спасибо», и точно благодарный ей за подробный ответ. В этой подробности ему почудились симпатия и расположение к себе. Спасибо, спасибо. Хотя со своим вопросом он довольно-таки нелепо вторгся в Илькины шуточки. Вот уж впрямь ни к селу ни к городу.
— В школе привык таскать портфель, на войне все время в руках оружие. Некогда девушку обнять, ха-ха!
Правильно, Илька. Молодец, Илька! Тебя не собьешь с курса нелепыми вторжениями. Как называется деревня? А какое это имеет значение?
Дверь в сени приоткрыли, чтоб посвежей было, и оттуда пахло укропом и пылью. А в самой комнате, побеленной, тесной, со столом в центре и лавкой у стены, витали запахи мелко нарезанного хлеба, лука, соленых огурцов, цветочного одеколона, полфлакона которого вылил на себя Илька Фуки, разлитого по кружкам рыжего трофейного рома. Стол и лавка были вымытые, выскобленные ножом и ужасно скрипучие. Стоило Макееву чуток сдвинуться, как они заскрипели, заохали, словно собираясь развалиться.
От рома он, естественно, отказался, и Фуки не настаивал:
— Нам больше достанется!
Зато девчата принялись наперебой уговаривать Макеева: как же так, мужчине не пить, тогда и им, женскому полу, будет неудобно выпивать, ну хоть глоточек отхлебните.
Макеев сказал:
— Я сторонник демократии. Кто хочет — пьет, кто не хочет — не пьет.
Клава дернула плечиком, а Рая сказала:
— Пусть расцветает демократия. За что же выпьем?
— За нашу встречу! — ввернул Фуки, вознося кружку над столом.
— За встречу, за освобождение! — сказала Рая и чокнулась с Фуки.
Он залпом выпил, крякнул, потянулся за ломтиком огурца. Клава и Рая ополовинили кружки, как-то одинаково поморщились, перевели дух, положили себе на газетку картофелину в мундире, начали ее, дымящуюся, очищать от кожуры. Макеев тоже очистил картошку, рассыпчатую, вкусную. Вилкой подцепил кружок поджаренной на лярде колбасы, перышко лука. Подумал, что недурственный ужин сорганизовался: что-то нашлось у хозяев, кое-что гости притащили с полевой кухни. Аппетитно выглядит стол!
Язычок каганца колебался дуновением из сеней, и тени на стене сталкивались, ломались. И в памяти всплыло: Тамбов, вечер и ветер, тени лип на тротуаре, тени хлещут по коленям, словно трава. В тот вечер, в тот час, топая домой из школы, Макеев испытал тревожное, острое и беспричинное чувство радости. А может, и не беспричинное. Если учесть, что ты юн и все у тебя впереди. И сейчас, наверное, тени на стене напомнили о школьных предчувствиях, и стало тревожно и радостно.
Макеев прислушивался к разговорам за столом и к себе, к своим мыслям. И он уловил — почти осязаемо, — как радость отступала перед тревогой. Это потому, что появилась и осталась мысль: он молод, пока война, кончится война — сразу постареет. Но что ему делать с молодостью на войне? Любить? Кого? Хотя, с другой стороны, без любви спокойней. Нервы сбережешь. Не отвлечешься от основного занятия — воевать. Правильно: воевать надо, а не любить. Женщин потом будем любить, после победы. Когда враз постареем.
Вниманием высокого общества, разумеется, завладел Илья Фуки. С расстегнутым воротом, позвякивая орденами и медалями, он ораторствовал, гарцевал, упивался: глазками блестит, ручкой взмахивает, чубчик откидывает. Макеева занимало, однако, не это. Занимал незагорелый, не омраченный ни единой морщинкой лоб. Надо ж такой иметь!
— Вы, дорогие хозяюшки, милые девоньки, полурусские, полубелоруски. С ваших же слов. Так? А я — чистых кровей! Хозар я по национальности. Не слыхали? А у Пушкина, Александр Сергеича, помните? «Песня о вещем Олеге»? «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хозарам…» Ну неразумные — это значит шибко смелые, безрассудно храбрые, так я трактую Александр Сергеича. А что, хозары — народ смелый! В этой войне без дураков воюют. — Звяканье орденов и медалей. — Мало нас, хозар, сколько-то тыщ по переписи, осели в основном в Крыму. Я также до войны обитал в Крыму, в городе Ялте, есть такой город-мечта, на берегу Черного моря…
— А я вот николи не видала моря, — вставляет Клава.
— Какое оно? — говорит и Рая. — Кроме как озера, Нарочь прозывается, большой воды не знаю.
— Хо, озеро Нарочь! — Фуки воодушевлен. — Море — это… это огромность, ни конца, ни краю! В нем будет тыща Нарочей! Оно больше всей Беларуси!
Клава сует Ильке согнутый палец: разогни, дескать. Илька еще сильней воодушевляется:
— Не загнул, клянусь! Слово офицера! По площади Черное море раза в два больше Белоруссии! Тащите, девоньки, географическую карту, докажу! Ежу и то все будет понятно!
— Откуда у нас карта? — Рая вздыхает, делает глоток.
Фуки это тотчас замечает, плещет из фляги в кружки, свою возносит над застольем:
— За наших хозяюшек! Чтоб были молоды, красивы и счастливы! Хороших вам женихов, красавицы!
— В сук попал, — говорит Клава, изгибая бровь. — Как раз касаемо Райки. Ей женишок нужен. А у меня уже был, в мужа превратился да и сгинул на войне… Судьбине не поперечишь… Другого пошукаем… За хороших женишков! Вот хоть бы за тебя, Илюша… Неженатый?
— Можно и за меня: холостой. И за Сашку-сорванца можно. Тоже не женатик. Чем не женихи? Молодые, симпатичные и неубитые.
— Да, Илюша! Нам с Райкой как в той присказке: «Тебе щенка, да чтоб не сукин сын». Женишков нам, да чтоб живые…
— Вот они мы — живые! Так ведь, Сашка?
— Пока живем.
— В сук! — Фуки подмигивает Клаве, дурашливо изображает, будто плачет. — Так как не исключено, что завтра о нас могут сказать в прошедшем времени.
— Что за мрачность?
— Нет, Рая, это не мрачность, — говорит Макеев. — Это реализм.
— Вы ученый, Саша. Демократию поминали, про реализм знаете.
Макеев смущается, ибо Рая насмешничает. И его злит и собственное смущение и Раина насмешливость. Он так не позволит с собой обращаться. И он произносит с расстановочкой:
— Я и еще кое-что знаю. Например, о скромности, о тактичности…
— Не лезь в бутылку, — прерывает его Фуки. — То есть лезь в нее, как мы, попивая. А можешь и астрономией заняться!
Он хохочет, Клава и Рая улыбаются, и Макеев выдавливает из себя улыбку. Бутылка точно красуется на столе — это мутный самогон, принесенный Клавой из сеней после того, как фляжка опустела. А что, впечатляюще бы он выглядел — с запрокинутой бутылкой!
— Я не хотела вас обидеть, — сказала Рая и дотронулась до локтя Макеева. — Честное слово, не хотела.
Это окончательно смутило Макеева. Он покраснел, вытер пот со лба и кончика носа, пробормотал вздорные, дурацкие извинения: простите… я не хотел… вы не хотели… еще раз простите… Позор!
Фуки милостиво кивнул ему: ладно, мол, верим, ладно, мол, исправишься. Это так — есть еще время исправиться, целый вечер впереди. Не вечность, но целый вечер. Много! Используй возможность, побудь раскованным, находчивым, уверенным и нескучным, черт тебя подери.
Тяпнуть бы рома либо самогона — и был бы свой среди своих. Они выпили, они веселы, смешливы, свободны в мыслях и поступках. Он трезв и скован, заморожен. Заставить себя быть вроде бы выпившим? Чтоб шумело в голове, чтоб хотелось дурачиться и смеяться? Он заставит себя, у него выйдет. А вот отказаться от этого визита, забыть о Рае и о том, что она нравится ему, — не сумел. Наверное, это лучший вариант: будет как бы под хмельком, и пусть Рая нравится.
Он сидел рядом с Раей, на противоположной стороне — Фуки и Клава; они были перед глазами, но Макеев часто поворачивался к Рае или просто косил, чтобы видеть ее. Он хотел ее видеть. Хотел. К ужину девчата принарядились. На Рае белая блузка, старенькая, но свежая, отглаженная, в ушах сережки, коса не уложена валиком, а пущена вдоль груди, и в нее вплетена атласная лента; Клава в той же блузке, что и давеча, но на полной бледной шее переливается монисто, рыжие кудри взбиты, ресницы подкрашены, пухлые губы подкрашены, и они уже не влажные, хотя еще более яркие от помады; Рая сидит прямо, голову держит высоко и гордо, маленький, должно быть, властный рот нет-нет и дрогнет в улыбке или усмешке; Клава вертится, качая стол, смеется, раскрывая ровные, ядреные зубы и повизгивая. Ну а Илька, от которого несет парикмахерской, слегка осоловел, жмурится, как кот, и кажется — замурлыкает от удовольствия, а хохочет громоподобно, пламя в плошке начинает метаться.
Он закурил, пуская дым колечками, Клава попросила:
— Илюша, дай папироску.
— Ты куришь?
— Балуюсь. Когда выпью…
Она затянулась, закашлялась. Фуки, дурачась, стал шлепать ее ладошкой по спине, будто она поперхнулась едой. Но постепенно его шлепки перешли в поглаживание, рука скользнула пониже. Клава отвела ее, шепнула так, что все услышали:
— На народе нельзя.
На Илькиной физиономии Макеев тотчас же прочел: а ежели наедине, без свидетелей? Громко, излишне громко Фуки провозгласил:
— Дернем еще за добрых хозяюшек! Сашка, не присоединишься?
— Тост разделяю, но ты же знаешь — не пью. — Макееву легко, вольно, он улыбчив и уверен в себе. И сознает, что это постигают присутствующие.
— Лады, нам больше достанется. Девочки, поехали!
Рая пригубила, а Клава и Фуки, чокнувшись и посмотрев друг другу в глаза, выпили до дна. Как им славно, как они близки! Вероятно, напрасно Макеев Александр не приучился к питию. И к куреву. И к женщинам. Святой и непорочный. Таковым и убьют. Почему же убьют? Могут и не убить. Только ранить. Макеев сказал:
— Я рад, что тост был за женщин. По-моему, женщины — лучшая половина рода человеческого.
— То есть? — спросил Фуки, прожевывая горбушку.
— То есть женщины достойнее мужчин. Они мягче, добрей, человечней, нету у них той злости, что у мужиков. Да если б не мужики, так и войны бы не было, женщины того не допустили б!
Клава и Рая начали было возражать — ну нет, мужчины не так уж плохи, а среди бабья попадаются ой какие стервозные, — но Фуки с некоторой поспешностью и, как подумалось Макееву, с неискренностью возопил:
— Прав Сашка! Женщины превосходят мужиков! Выпьем за женщин!
Рая властно сказала:
— За женщин хватит. Пускай они и лучше… Предлагаю за мужчин!
— Умница, Райк! Присоединяюсь!
— Не вообще за мужчин. А за наших знакомых, за Илью и Сашу. Чтоб были живы-здоровы, чтоб храбро воевали!
— Спасибо. — Не вылезая из-за стола, Фуки низко поклонился, едва не ткнувшись носом в огурцы.
— Будем храбрыми, — сказал Макеев. — И не только в бою, а и в принципе. Бывает ведь: иной немца не боится, но перед начальством дрожит. Противно!
— Бывает. Хотя и не типично, — сказал Фуки. — Во всяком случае к Сашке и ко мне не относится. Мы храбрые — и с начальством и с женским полом, хо-хо!
Он затрясся от смеха, и этот смех словно передался Клаве, она затряслась, и большие груди ее заколыхались под блузкой, будто без лифчика. Макеев отвел взгляд и наткнулся на Раину грудь, недоразвитую, как у подростка, но, видимо, упругую. Стыдясь этих мыслей, он потупился, зажевал так, что за ушами затрещало. Аппетит выручает, жаловаться негоже, хотя и хворый.
И опять Макеев подумал, что юность его останется на войне — в окопах, на маршах, на привалах, вот здесь, в Шумиличах. Он будет молод, пока воюет. Сейчас он молод. Отвоюет, уедет домой, в Тамбов, а юность оставит его навечно, уйдет вместе с войной в невозвратное прошлое. Сейчас он еще юн. Как Илья. Как Клава. И как Рая. Будем же молодыми!
— Друзья, не спеть ли нам? — сказал Макеев. — Для души, а?
— Приспело, Сашка-сорванец! Кто у нас наиглавный певун?
Сестры переглянулись. Рая откашлялась:
— Я буду запевать. А вы все ведите припев. Что будем петь? «Катюшу»? «Дан приказ ему на запад»? «Тачанку»? «Москву майскую»? Или что-нибудь народное?
— Цыганское!
— Я люблю цыганское. Клава, неси гитару. Петь буду одна, согласны? «Бродягу», «Зазнобила сердце»? Нет, сперва вот эту…
Она приняла старенькую, облупленную и поцарапанную гитару — на грифе бантик из атласной ленты, какая и в косе, — подтянула струны, затренькала, запела низким, грудным, хрипловатым голосом:
Ты смотри никому не рассказывай, Что душа лишь тобою полна, Что тебя я в косыночке газовой Дожидаюсь порой у окна.Рая пела, склонившись к гитаре, глядя в точку, мимо слушателей, и под ее короткими, нервными щипками струны вздыхали, звенели, как бы обзванивая слова песни:
Никому не скажи, что я нежная, Что люблю, что я стала твоя, Что сковало нас счастье безбрежное, Что навеки твоей буду я.
Конечно, размышлял Макеев, она цыганка, он не ошибся. Хотя и назвалась: полурусская, полубелоруска. Чернокосая, черноглазая, контральто! И как цыганщину исполняет! Надрывно, с тоской, словно в таборе… Но как уцелела? Немцы истребляли цыган не меньше, чем евреев, — под корень.
Рая допела романс: «Ты ж молчи, все скрывай, будто каменный, будто в сердце твоём нет огня», — рванула басовую струну и прижала ее ладонью. Фуки заорал: «Браво!» — бешено зааплодировал. Клава и Макеев тоже захлопали. Рая сказала:
— Слушайте «Бродягу».
Она пела «Бродягу» и другие цыганские песни и романсы; и Макееву нравилось это, хотя подспудно он сознавал: что-то в словах и мелодиях было настоящее, а что-то безвкусное, присочиненное, поддельное. Потом Фуки, подвывая и закатывая белки, читал стихи.
Отговорила роща золотая Березовым, веселым языком, И журавли, печально пролетая, Уж не жалеют больше ни о ком. Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник — Пройдет, зайдет и вновь оставит дом. О всех ушедших грезит конопляник С широким месяцем над голубым прудом. Стою один среди равнины голой, А журавлей относит ветер вдаль, Я полон дум о юности веселой, Но ничего в прошедшем мне не жаль…Макееву пришли на ум лермонтовские строки: «Выхожу один я на дорогу», «И не жаль мне прошлого ничуть». То, что читал Илька, походило на лермонтовское, но чье оно? Не Михаила ли Юрьевича? Отдекламировав одно стихотворение, Илька без паузы взялся за другое. И вновь Макееву представилось, что стихи эти двоякие: то глубокие, своеобразные, то поверхностные, заемные, отработанные. Впрочем, что за знаток поэзии из него?
Лейся, песня звонкая, вылей трель унылую, В темноте мне кажется — обнимаю милую. За окном гармоника и сиянье месяца. Только знаю — милая никогда не встретится. Эх, любовь-калинушка, кровь — заря вишневая, Как гитара старая и как песня новая. С теми же улыбками, радостью и муками, Что певалось дедами, то поется внуками. Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха — Все равно любимая отцветет черемухой…Пили и пели, молодые, юные. Фуки пояснял: сочинения Сергея Есенина. А ты — ненастоящее, вторичное. Знаток. Лапоть! И вдруг Макеев попросил:
— Илька, плесни и мне.
Сестры переглянулись — они переглядывались, как будто мысленно советуясь, — Фуки без особого подъема сказал:
— Пожалуйста. С разговеньем!
Сивуха была омерзительно вонючей. На какой-то момент Макеева затошнило, но Рая пододвинула к нему кружку с холодной водой, он отпил, подавляя дурноту. Затем зажевал луковую дольку. Стало еще душней и жарче. Но веселее ли? Вряд ли. Однако ж ему и так нескучно. Разговелся? Да. Зачем? Ни за чем. Просто когда-то надо было начинать то, что все делают.
Лоснясь подбородком, Фуки обсасывал колбасу, как сахар — кто так ест ее? — и спрашивал:
— Какова сивуха, она же сиволдай? Живой, Сашка? По мозгам-то шарахнуло?
— Не сказал бы.
— Ого, герой! Тогда допей до донышка.
Выпил до донышка. И уже по собственной инициативе глотнул холодной, ключевой воды. Она словно прочистила горло и, нагнав самогон, растворила его. В горле и груди пекло. И хотелось хлебнуть. Не самогона и родниковой воды, а горячего, крепкого чайку. Но, судя по ситуации, чай не предвиделся. В ближайшем будущем.
Клава и Фуки сидели вплотную, временами он наклонялся к ней, шепча, целовал ухо и шею, обнимал за талию, а Клава клала ему голову на плечо. Милуются. Не стесняются. А кого стесняться? Раю? Макеева? Так и они должны в принципе миловаться. Но не милуются. Сдержанны, настороженны, самоконтроль не дремлет. Во всяком случае, Макеев о себе это может сказать.
А не отбросить ли куда подальше самоконтроль и прочие премудрости? Прижаться, поцеловать в ухо, обнять за плечи. Шепнуть что-нибудь такое-этакое? Любовное?
Вместо такого-этакого Макеев произнес:
— Колхоз восстанавливается?
Ответила Рая:
— Назавтра, как освободили нас, приехал председатель бывший, в партизанах воевал. Сказано нам было: Советская власть полностью восстанавливается. И колхоз, значит… Не представляете, ребята, как мы стосковались по колхозному труду! Чтоб сообща, а не в одиночку. И чтоб на себя, а не на дядю… Миром легче, в одиночку — надрываешься…
Илька пятерней расчесал свои негритянские, в завитках, волосы, и зачем-то подул на пальцы.
— Про колхоз — интересно. Но я вот про что вспомнил. В школе обожал кататься на воротах. Они были железные, надежные, кататься было здорово!
И Макеев подумал, что и он и Лена катались на школьных воротах. Сестренка еще на цепочке в уборной покаталась. Глупая была девчоночка. Сейчас поумнела? Повзрослела — да. Скоро будет совсем взрослой. Как Рая, как Клава. Или как, скажем, Аня Рябинина. Которая в Челябинске и которая уже по всем срокам родила. Ах, Ленка, Ленка, слаба в коленках. Какою ты будешь, когда я прикачу с войны?
Теперь Илька понюхал пальцы — дались они ему — и сказал:
— Есть предложение прогуляться? Клавушка, как ты?
Клава безропотно поднялась из-за стола. Не спрашивая других, торопясь, Илька подытожил:
— Не желаете прогуляться — побеседуйте. Мы с Клавушкой скоренько. Подышим воздухом — и назад. Не скучайте без нас!
В избе наступила тишина. Чуть поскрипывали стол и скамейка, да дребезжали оконные стекла — канонада, — дребезжали так, словно навязчивые осенние мухи жужжат. Да они и летом назойливы. Но это не мухи жужжат, это дребезжит стекло в окнах. Из-за канонады.
Макеев очнулся, когда его рука накрыла Раину. Он изумился и испугался внезапности поступка, но руки своей не убрал. Не высвободила свою и Рая. Так они и молчали, и соединенные руки их были недвижимы — ладонь на ладони, жаркие, с пульсирующими жилками.
Спина у Макеева устала, ноги затекли, но он опасался переменить позу: это могло все сломать. И не говорил: слова тоже могли испортить все. А ему было хорошо. Продлить бы это состояние! Как можно дольше.
— Саша, поцелуйте меня, — сказала Рая, и Макеев, вздрогнув, поспешно убрал свою руку, как будто Рая об этом попросила. О другом она просила! И он робко, неумело ткнулся носом и губами в ее щеку.
— Поцелуйте в губы, Саша.
Окончательно смешавшись, он пролепетал:
— У меня, знаете ли, ангина.
— Ну и что?
— Заражу.
— Я не боюсь.
Он подался к ней, губами притронулся к губам, мягким и солоноватым. Хотел обнять ее, но она решительно отвела его руку:
— Нет, нет. Больше ничего не нужно, прошу…
И Макеев с облегчением выдохнул. Ничего больше не надо. Коль просят, пусть остается все, как было. Поцелуй — и хватит. Точку на этом поставим. Либо восклицательный знак. Они обозначат: все, конец, грани не переступим. И вообще отвлечься надо.
— Рая, — сказал он, — вы не цыганка?
— Да нет же… Черная, как уголь? Подкоптилась, видать.
«Что я привязался к ней с этой цыганкой? Как Друщенков о Фуки — цыган да цыган», — подумал Макеев и спросил:
— А кем в колхозе работали?
— Кем придется. Самая главная — куда пошлют, слыхали про такую должность?
— Слыхал. Армейскую службу я начинал с этой должности.
— Я кончила семилетку и больше не сумела учиться: отец помер, как маме одной тащить семью? Пошла я в колхоз… Я мечтала о городе, об институте. Война заварилась, всем мечтам крышка. Ладно хоть выжила…
«Какой ценою?» — хотел спросить Макеев, однако не спросил. То есть как это — какой ценою? Что ты имеешь в виду? Что в оккупации была? Так это не вина ее, а беда… Ну, сел Макеев Александр на любимого конька. Оседлал, так сказать.
— Вы много раз ранены? — спросила Рая.
— Не очень много, но порядочно.
Рая засмеялась:
— Точный ответ!
И ему бы рассмеяться — беззаботно, заразительно, как он не смеялся, должно быть, со школьной поры. Но смеха не получилось. Так, похрюкал. И то неплохо. Для него, Макеева.
— Выпьем еще? — спросила Рая.
— Из меня бражник…
— Чуть-чуть.
— Ну хорошо.
Она налила себе четверть кружки, ему еще меньше, они чокнулись; закусывали, говорили о чем-то несущественном, пустяковом.
В избу ввалились Клава и Фуки — взлохмаченные, взъерошенные, губная помада у нее слизана, зато на щеках у него пятна от этой помады. Клава прошла к своему месту за столом, а Фуки еще с порога заорал:
— Посиделки устроили, елки-моталки? А нету желания дыхнуть кислородом-водородом?
10
Звягин провел костяшками пальцев по подбородку, будто проверяя, как побрит; набил трубку табаком, пыхнул струйкой дыма; налил из термоса дегтярно-черного горячего чаю, поднес ко рту. Он проделывал все это обычное, а под оболочкой обыденных, внешних поступков трепетало, билось в смертной тоске: Леша убит! Так и будет отныне: все делает, как раньше, но это уже иной человек, прежнего нет, он убит, как и Лешка. Если было б в его власти, он бы умер за сына. Лишь бы жил тот, двадцатилетний. Его плоть, его кровь, его Лешка.
Никому не вправе открыть Звягин горя — позже откроет, не сейчас, и оттого оно было безмерное, в нем можно было утопить и сотню, и тысячу, и миллион человек, обыкновенных — наподобие Звягина — людей. Горе было столь же внезапно, как и безмерно, и эта безмерность ошеломила, смяла, хотя не она была главным в свалившемся на него. Главное было — убит сын. А сразу или не сразу узнал Звягин — что от этого изменилось бы? Суть бы не изменилась.
Как жить полковнику Звягину? До сих пор он жил, словно прикрытый благополучием: жена и сын живы-здоровы, сам нормально коптит, раны — не в зачет. Он был неуязвим, война его не мочалила, позволял себе даже шуры-муры: Верой и прочим фронтовое бытие скрашивалось. Закис он в этой благополучности, и история с понижением прозвучала громоподобно. Несчастьем прозвучала. А несчастью этому грош цена. Истинное несчастье — вот оно: в письме Марии Михайловны — погиб Леша.
Потрясло и угнетало, что, получив страшное письмо, он не потерял способности мыслить, рассуждать, оценивать прошедшее и настоящее, загадывать будущее. Сперва, правда, потерял, но скоренько оклемался. Голова соображает. Другое дело, что сердце кровоточит. Оно истекает по капле, и из этих капель собирается море горя, в нем утонет миллион простых, как Звягин, людей.
Анализировать можешь? Ну, анализируй свои мысли и поступки. Это к лучшему, ибо поможет осудить себя, отбросив смягчающие вину обстоятельства. Уж если самосуд, то непреклонный и беспощадный. Выразимся и иначе: обвиняемый и обвинитель есть, защитник не потребен. От самого себя не защитишься.
Итак, разложим по полкам. То из совершенного, что при жизни Лешки воспринималось как дозволительное и приятное, теперь обернулось дремучим эгоизмом, непростительной распущенностью, мерзостью, предательством по отношению к сыну. Уж он-то знал, как относится к нему Лешка, как верит. Нет — относился, нет — верил. Сын боготворил его. Ну, не боготворил, но считал за образец, подражая в большом и малом. В училище-то поступил не только потому, что война, а и потому, что мечтал пойти по стопам отца, стать офицером, профессиональным военным. Он видел: отец служит, воюет, ордена получает. И не видел, не мог видеть подноготную, того, что отца заносит куда не положено. Марию Михайловну, например, свою жену и Лешкину мать, обманывал, Вера — не первое его увлечение.
Потеряв сына и жену — у Звягина было предчувствие, что каким-то образом и ее вскоре потеряет, — он понял их значение для него. Если коротко: они всё значат, без них жить вряд ли имеет смысл. Из этого не следует, что он незамедлительно пустит пулю в висок. На это он не имеет права. Жизнь его принадлежит армии, народу, он не волен распоряжаться ею, его обязанность — воевать, покуда жив.
Смертью на войне никого не удивишь. Война для того и существует, чтоб убивать. Смерть не разбирает, кого ей скосить — молодого ли, старого, солдата ли, лейтенанта или полковника. Убили лейтенанта Звягина, убьют и полковника Звягина. Когда-нибудь убьют. А если останется жить? Не надо бы. Как он будет жить, как? Нашел о чем думать! Думай о том, как убит Леша, сын как убит. Так, может: противотанковый снаряд проломил борт, «тридцатьчетверка» наполнилась дымом и лейтенант Звягин в посеченном осколками комбинезоне сполз с сиденья. А может, так: первый снаряд «тигра» ударил в моторную часть, второй — под башню, «тридцатьчетверка» вспыхнула, остановилась, жирно зачадила, и в ней живьем горел лейтенант Звягин, никто не вылез. А может, и так: машина наползла на фугас, рванул взрыв под днищем, она накренилась, танкисты выбирались башенным люком, лейтенант Звягин, обгоревший, без шлема, спрыгнул на траву, и тут автоматная очередь вошла ему в живот. Все может быть, полковник Звягин насмотрелся на фронте. Сто видов смерти мог принять лейтенант Звягин, командир взвода Т-34, Лешка, его сын. На одно смеет надеяться Звягин-старший — что смерть была мгновенной, что не мучился сын перед концом. Это последняя на войне милость — не очень мучиться перед кончиной, побыстрей умереть.
И тем не менее до смерти нужно жить. Хоть бы и ему, полковнику Звягину. Жить — значит воевать. Воюю — следовательно, существую, такова его философия. Итожим: до последнего, до смертного часа будет воевать, честно, на совесть, как можно лучше. Во всяком случае получше, чем до сих пор. Меньшей кровью. Не своей, а солдатской — меньшей. Свою он волен лить как заблагорассудится, солдатскую — беречь.
А раньше не берег? Нет, берег, но не очень задумываясь о цене победы. Вот пишут в сводках: «Потери незначительные», — а среди этих потерь и мой сын, и еще чей-то, и еще. Неужели и у сына были начальники, которые не задумывались над этим? Не может быть! На войне убивают и при умелом командовании. Я не оправдываю себя, оправдаться невозможно, поскольку ты убит, сын. Но вину искуплю. Леша, милый, буду достоин тебя, посмертно тебе не придется стыдиться отца.
Звягин то вскидывался, расправлял плечи, то ник, расслабленный, немощный, больной. Сердце не только щемило, но и покалывало: эта смесь боли душевной и физической будто отравляла мысли и чувства, все его тело, от макушки до пяток, и будто отрава та — без вкуса и запаха, изнутри, капельно — уже проступала на коже. Дотронься кто до него, тоже, заразившись, отравится… Отрава, зараза, проказа. Но он не прокаженный! Он здоровый, лишь временно и малость приболел. Он выздоровеет. Чтобы жить и чтобы воевать.
Главное — чему-то научиться, что-то понять. Оно, главное, и не ускользает от разумения, но одновременно и не дается во всем объеме: понимаешь какую-то часть, а другая отрывается от нее напрочь, растворяясь в кладбищенской мороке. И уже перед взором — могилы и могилы, вперемежку с гражданскими деревянными крестами воинские фанерные пирамиды. Кресты известно кто изобрел, а вот кто пирамиды? Те, что стоят на братских и небратских могилах, что, фанерные, многопудово придавили его павшего сына и его павших бойцов.
Эти бойцы были, в сущности, тоже его сыновьями. Пусть у каждого из них свой отец, но пока Звягин распоряжается их жизнями, он подлинный отец, суровый и добрый, требовательный и заботливый. По крайней мере должен быть таким. Но не был, видимо, таким, коль скоро его сняли с дивизии.
Допустил большие потери? Допустил. И не только, когда халатно отнесся к инженерному оборудованию оборонительной полосы дивизии. И другие потери были… Ответил за это перед командованием. Ответит перед собственной совестью. Как могло случиться? До скончания дней своих будет в этом разбираться. Даже когда все станет ясно. Чего-то он в свое время не уловил, в чем-то не разобрался. Ему всегда казалось, что цель оправдывает средства. Раз надо, так надо. Расшибись в лепешку. Любой ценой добейся. Ничего и никого не жалей для успеха дела. Лес рубят — щепки летят. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Москва слезам не верит. Никаких слез, никакой сентиментальности! Тем более на войне.
Над Родиной нависла смертельная опасность. Говорил же Сталин: дело идет о жизни и смерти нашего государства, наших народов, о том — быть народам свободными или впасть в порабощение. Говорил по радио третьего июля, в сорок первом году. Звягин своими ушами слышал. И крепко запомнил. Пожалуй, ни одно выступление Сталина, ни один его приказ не врубились в память, как выступление у микрофона московского радио июльским утром сорок первого. Вся страна прильнула в то утро к радиорепродукторам, и был в этом некий знак небывалой народной общности, которую не одолеть никакому врагу. Куда бы он ни доходил, какие бы города ни захватывал. А нацеливался он на Москву, на столицу…
Вот так: быть или не быть. Тут ничего не пожалеешь, чтоб спасти Родину. Выстоять вначале, затем погнать захватчиков и в конце концов завершить войну на немецкой территории! Сейчас он представил себе масштабы деятельности Верховного Главнокомандующего, груз его ответственности и содрогнулся. Это тебе не полк, не дивизия, это весь советско-германский фронт. И вот, оказывается, сам Сталин, и Жуков, и Василевский требуют беречь личный состав. Так внушал ему представитель Ставки, генерал армии, который вскорости станет маршалом. Полковник же Звягин генерал-майором навряд ли будет когда. Мысль об этом как бы прошла стороной, не задев Звягина.
Он кинул безвольные руки вдоль туловища. Перед глазами выросли скособоченные деревянные кресты и фанерные обелиски, и он подумал: Лешка никогда уже не испытает того, что испытывают живущие сверстники — радостей и горестей бытия.
* * *
Девчата убирали посуду, заваривали чай, споласкивали кружки, а Макеев и Фуки переговаривались пониженными голосами. Фуки говорил:
— Не раскаиваешься, что привалил сюда?
— Нисколько, — отвечал Макеев. — Мне хорошо.
— А колебался. Идти, не идти… Отпрашиваться вздумал…
— Рад, что отпросился. Иначе бы переживал, нервничал. И тебе б надо было…
Фуки подбоченился:
— Жирно будет, чтоб я отпрашивался, унижался чтоб. Отвалил из роты — и привет. И не переживаю, не из тех я…
— Каждому свое.
— Да! Но бывает и общее. Как в данной обстановке. — Фуки еще больше понизил тон. — Не тушуйся, понял? Действуй! Крепости кому сдаются? Смелым! Напористым! Идите погуляйте, там сенник есть, понял? А мы с Клавушкой здесь обоснуемся…
Пили горячий, обжигающий чай, и он снимал опьянение. Макеев попенял на это: под хмельком все выглядело проще, доступнее. Он изведал, что это такое — быть под градусом. Наверное, при желании подобное состояние можно вызвать усилием воли. Как-нибудь попробует. Хотя не все ему тут удается, случаются сбои.
Звякала посуда, булькала вода, поскрипывали скамейка и стол, и все эти звуки будто свивались в жгут; жгут за жгутом, и будто уже толстый канат — по виду обыкновенный, но фактически из звуков — свисает с потолка до пола, Макеев даже зрит. Но людские голоса в канат не вплетаются, они сами по себе. Правда, и их зреть можно: как крохотные пыльные смерчи, сколько в избе голосов, столько и смерчей… При чем здесь пыльные смерчи? При том, что разговелся. Отведав самогону, и не то еще нафантазируешь.
Макеев тряхнул головой, и канаты и смерчи пропали, и перед ним отчеканился смуглый Раин профиль, завиток над бровью. Рая сидела рядышком, близко-близко, касаясь его плеча своим плечом. Он не отодвигался, стремился разобрать, что она говорит, отвернувшись (у нее была привычка говорить, не поворачиваясь к собеседнику, и надо было прислушиваться не без напряжения).
— Поверите, Саша, зима была лютая, голодная, весна поздняя, затяжная. Грачи в марте прилетели, а мороз и снег, жучки-червячки не оживели, нечего птицам есть. И грачи заодно с воронами да воробьями искали, что поклевать на свалке. Поверите, аж горько стало: бедняги грачи, голодуха прижала и вас, гордых…
О чем она? О грачах, как они пищу искали. Почему? Наверное, он пропустил переход в разговоре, фантазировал с канатами и смерчами и прозевал, когда Рая заговорила о грачах. Макеев слушал ее, думая о том, что запамятовал, не выпил лекарств, да и не к месту глотать пилюли и порошки, — как бы он выглядел? Слушал, отгоняя от себя воспоминание о совете Фуки не тушеваться, действовать. Уж было отогнавши, вдруг, как в озарении, во вспышке вспомнил Илькины слова и не забывал больше, мысль засела в мозгу и словно покалывала: сробеешь — будешь жалеть всю жизнь. А если то, что будет или что может быть, глупость? Значит, совершить глупость? Но когда же совершать необдуманные поступки, когда же глупить, как не в двадцать лет?
Чтобы совершать глупости, надо быть уверенным в себе, красивым, симпатичным. Уверенности у него и в помине нет. Красивый, симпатичный? Низенький, полненький, с невыразительной, заурядной физиономией. Орел мужчина! Сам себе противен. Себя, впрочем, можно стерпеть. А стерпит ли женщина? Напора бы ему, нахрапа, как у Ильки. Самую бы малость. Крепости сдаются смелым и напористым.
— Рая, — сказал Макеев хриплым, осевшим голосом. — Подышим вольным воздухом?
— Подышим, — ответила она, не отвернувшись на этот раз.
На крыльце они стояли — он на нижней ступеньке, она на верхней — и ежились от вечерней сыри. Рая попыхивала добытой у Фуки папироской — до этого не курила, — Макеев разглядывал небо. Очерченное козырьком крылечка и дальней линией леса, оно выгибалось, посвечивая затмевавшей звезды луной; посреди его лохматилась туча. Макеев любил глядеть на тучи в ожидании, когда они сыпанут дождинами. Однажды, так вот запрокинувшись, созерцал тучу под Борисовом, а из нее посыпался не дождь, а пепел — туча была с пожарища. И сейчас он припомнил это.
— Саша, если б фашисты угнали меня в Германию, на каторгу, я бы вас никогда не увидала. А не угнали потому, что хромоножка. Как говорят: не было б счастья, да несчастье помогло.
«Смеется? Что за счастье — повидаться со мной? — подумал Макеев. — А вот хромота для женщины — несчастье, это уж точно».
— И партизаны не брали к себе хромую… Еще в детстве упала с крыши, перелом, срослось неправильно.
Макеев деликатно покашливал, выжидая, что еще скажет Рая. И она сказала:
— Мне плохо будет, когда все кончится. Когда уйдете…
Еще ничего не начиналось, а она: когда кончится. Шутит? Не похоже. Голос вроде грустный. Да что же действительно веселого: расстанутся, не успев повстречаться?
Тишина окутывала землю, и лишь теперь Макеев сообразил: канонады нет. Прислушался. Не слыхать. Танковый гул — слыхать, это где-то там, где за лесами багровело зарево. Артиллерия перестала бахать, пора бы и танкам угомониться. Отлично, когда на земле тишина. И чтоб луна продолжала сиять. И чтоб по соседству с ней лохматилась туча, обещающая теплый летний дождь, а не пепел с пожарищ.
— Не думайте про меня дурное, — сказала Рая.
— Что вы! Я не думаю дурное.
— Поймите, я благодарна судьбе. Вы здесь. И для меня это, правда же, радость. Какая б ни была короткая… Что с вами будет завтра? Со мной? А покамест вы рядом…
Она тронет мою руку, пожмет пальцы. Поцелует в губы. Или попросит об этом, как в избе. Пускай попросит. Я выполню просьбу.
Однако Рая не сделала этого. И тогда Макеев взял ее за руку, поцеловал в ладошку, а затем, привстав на цыпочки, поцеловал в губы. Ладонь была шершавая, мозолистая и горячая, губы тоже горячие. Но от этого жара, будто перекинувшегося на него, Макеева зазнобило.
Он поднялся на ступеньку, обнял Раю, и они замерли. Его знобило все сильней, дрожь накатывала волнами, сотрясала тело. Потом озноб колотил уже не волнами, а постоянно, нарастая, становясь нестерпимым. Господи, согреться бы! Холодно, тепла бы немножко!
И мысль: согреться можно в сене, так всегда согреваются. Макеев тревожно огляделся, ища сарай для сена. Зарыться, забросать себя охапками. Где же сенник? Вон, в углу двора, дверь раскрыта. И, плохо соображая, что делает, Макеев начал спускаться с крыльца, увлекая за собой Раю. Она упиралась, и он подтолкнул ее, и она пошла покорно.
Сена в сарае было мало, пол едва прикрыт, но пахло оно, свеженакошенное, одуряюще, вызывая головокружение. Совершая все, как будто обдуманное заранее, Макеев сгреб ногой сено в кучу, закрыл дверь на задвижку. Подошел к Рае и, еще не дотронувшись до нее, услыхал:
— Не надо, Саша.
Он не ответил, расстегнул пуговицу на блузке. Рая отвела его руку, сказала:
— Я сама.
* * *
…Раино лицо белело в сумраке, и не было в этот миг ничего дороже для меня, чем это белое расплывающееся пятно. Милая, нежная, любимая, ты моя, понимаешь? Понимаешь. И я понимаю.
Рая спала, приоткрыв рот и посапывая. Дыхание ее шевелило распущенные волосы, и я ощущал его на своей щеке, легкое, теплое, ласковое. Щели в стенах и дыры в крыше пропускали померкший лунный свет, но в углу, где мы лежали, было мглисто. Трещал сверчок, попискивали мыши, на улице скулила собака. У меня появилась смутная мысль, что все это происходит не со мной, и пропала, как только я погладил Раю по обнаженному плечу. Она завозилась, глубоко вздохнула, смешно, по-детски почмокала.
Моя первая женщина! Вот ты какая, оказывается. Какая — не могу сказать в подробностях, могу сказать общо, зато всеобъемлюще: прекрасная. Ты отдала мне любовь, счастье, радость, они так остры, что заходится сердце. Я не сдержан в своих восторгах? А где их мера? Моя восторженность, возможно, еще и недостаточна. Возможно, я еще не оценил полностью, что за счастье мне привалило, невзрачному, некрасивому лейтенантику. Когда- нибудь оценю. Когда будет у меня и последняя женщина. Не хочу думать о ней, хочу думать о первой, о Рае. Теперь мне и умирать не так страшно: познал живую, не придуманную, а как она есть — любовь. Первая, она может стать и последней. Если меня убьют. А если останусь жить после войны? Где будет тогда Рая? Лишь в моих воспоминаниях?
Любимая, что у нас свершилось — чисто, прекрасно, наглухо отделено от пошлости и грязи высокой стеной. И когда мы пили самогон, и когда прижимались на крыльце, и когда я расстегивал пуговицу на блузке — за всем этим, житейским, обнаженным, грубоватым, мною угадывается сейчас скрытый смысл, вечно и естественно утверждающий человека. Будь благословенно то, что называется любовью. И будь незабываемо происшедшее в этом сарае.
Благодарный, растроганный, я целовал Рае лицо, шею, руки, и она отвечала короткими, словно жалящими, поцелуями. Я прошептал:
— Раечка, милая… После случившегося… Как честный человек… Я женюсь, оформлю…
— Что? — спросила Рая. — Ты хочешь жениться? На мне?
— После случившегося… Так принято… Слово офицера…
— Глупенький ты. — Она с горечью рассмеялась. — Ты хороший… Невозможно это. Зачем я тебе? Через час-другой ты уйдешь. Вот и вся наша свадьба… Не надо об этом, милый! Только не осуждай меня, что не противилась.
— Да что ты, Раечка!
— Это не грех, если по любви… Иди ко мне, Сашенька!
Потом она уснула, а я разглядывал ее, спящую, по-детски чмокающую, беспомощную, все больше проникаясь благодарностью и нежностью к ней. Моя нежность — это как ответ на ее нежность и ласковость. Трижды я был прав: женщины лучше мужчин. Намного! Они добры, человечны, ласковы, мы, мужики, злы, жестоки, грубы. И любят они не так, как мы, — мягче, нежней, преданней. Женщины облагораживают нас, В кого бы превратились мы без них? Одичали бы, озверели. Хотя дикого и звериного у нас и нынче предостаточно.
Я целовал Раю, и наше тепло и наше дыхание смешивались, и сердца наши стучали вместе. Рая проснулась, вскрикнула и, обняв меня за шею, притянула к себе. Задыхающийся, обессиленный, я уткнулся лицом в Раину грудь, устало и блаженно вдыхал ее запахи и думал: «А не страшней ли отныне умирать? Чем больше познаешь радостей бытия, тем не проще умирать. Если у тебя есть женщина, семья, дети, то трудней расставаться с жизнью. Не случайно же молодым, неоперившимся легче воюется, чем взрослым, семейным. Ну, до семьи мне далековато, а вот что такое любовь женщины, изведал. Огромное это счастье, и спасибо тебе Рая».
На этот раз прикорнул я, а Рая смотрела на меня. Когда спал, то видел маму, Лену и Анечку Рябинину — порознь и всех вместе, и будто я говорю им одно и то же: «Не поминайте лихом». А когда пробудился, то увидел склонившуюся надо мной Раю; ее волосы щекотали, слезы мочили мою щеку.
— Ты что, Раечка?
— Так… Не обращай внимания. Я ж обычная баба, не сверх того. Дошло вдруг: спустя полчаса, от силы час мы распрощаемся. Как будто не было ничего промежду нами… А все ж таки я благодарна судьбе!
— Не плачь, милая, хорошая! Я тоже благодарен. Не судьбе, а тебе. За все…
— Надо идти, Саша. Уже поздно.
— Гляну. — На светящемся циферблате трофейных швейцарских часиков — половина второго. — Ого!
Рая зашептала в ухо:
— Ни о чем не прошу тебя. Об одном прошу: обещай мне жить!
Я невольно улыбнулся: на войне рискованное обещание. Ей бы сподручней дать его. Рая сказала с укором:
— Лыбишься? Я серьезом прошу. Дорог же ты мне, люб…
— Пообещать могу. Не все, однако, от меня зависит. А вот это твердо обещаю: если останусь живой, после войны человеком буду. Человеком! Чтоб за правду стоять, не кривить душой…
— Нет, скажи: обещаешь беречься?
— В пределах возможного. И ты береги себя, ладно?
— Что мне беречься? Война ушла, жить буду…
Мы вернулись с Раей в избу. Каганец был погашен, в темноте клубилась духота. На кровати похрапывал Илька, голова Клавы — у него под мышкой. Разобрав это в сумраке, я отвернулся. Рая прошла к постели, затормошила их, приговаривая:
— Пора подыматься. Пора.
Илька вскинулся, заспанный, всклокоченный, Клава капризно произнесла:
— Еще поваляться охота.
— Горячку порешь, Раинька, — поддержал Клаву Илька. — Небось лейтенант Макеев — инициатор и закоперщик, а?
— Время позднее, Илюша, — сказала Рая. — Вам же в роту…
— Точно. Там, поди, потеряли нас.
— Не смеши меня, Сашка! Никуда от нас рота не уйдет. А вот с девчатами свидимся ли, не поручусь. Хотя попытаемся. Да, Сашка?
— Если не будет марша, — ответил я, не веря в такую возможность.
— А что? Очень может быть: нас оставляют еще на отдыхе, и мы с Сашкой швартуемся к вам вечерком. Как, девоньки?
— Будем завсегда рады, — сказала Клава. — А теперичка отвертайтесь, будем одеваться…
Рая что-то прибирала на печке, Клава зевала, Илья мурлыкал песенку. И я подумал, что эти часы сроднили со мной не только Раю, но и Фуки и Клаву. Словно отныне мы связаны как-то. Наверное, так и есть. И ближе всех — Рая. Наверное, Фуки и Клава близки мне потому, что имеют некое отношение к этим вечерним, ночным часам, к тому, что было у меня с Раей. Что было — превратило меня во взрослого мужчину. Не о физическом повзрослении речь, а о духовном. Неумны и пошлы те, кто все сводит к физиологии. У нас с Раей было без грязи, без пошлости, мы оба это почувствовали. Так плотское стало нравственным. И внезапно я уверовал: пройдет день, и вечером лейтенант Макеев и лейтенант Фуки опять навестят эту избу.
Вчетвером мы вывалились на крыльцо, вышли на улицу, пошагали к околице. Была оглушающая тишина: и танки не гудели, и собаки не брехали. Луны не было, но звезды перемигивались в разрывах туч. Ветер раскачивал еловые верхушки. Туман, плотный, многоярусный, плавал над самой землей, и в нем также словно плавали избы, деревья, кусты.
Мы с Раей шли позади Клавы и Фуки. Он обнимал ее за плечи, она льнула к нему, на ходу заглядывала в глаза. Я вел Раю под руку, ее тепло уже привычно переливалось в меня. С каждым шагом мы удалялись от избы, и во мне крепла мысль: ухожу от радости, которой там меня одарили и которая еще не раз припомнится. Я был благодарен Рае, прихрамывающей рядышком, Ильке и Клаве, обнимавшимся впереди нас, и белесым звездам, и многослойному туману, и росе на проселочной пыли, и затаившемуся за Шумиличами лесу, и хвойному сырому воздуху, продиравшемуся в грудь, — всему, что окружало меня, ибо оно было жизнью.
У околицы Илька сбросил руку с Клавиного плеча: «Стоп!» Закурил. Подошли мы с Раей. Илька сказал:
— Дальше не провожайте. Попрощаемся, девоньки! — Расцеловал Клаву, чмокнул Раю, дурашливо вскинул голову.
Я обнял Раю, отыскал ее губы, Клаве пожал пальцы. Клава ойкнула:
— Больно! Медведь!
А Рая обвила мне шею и не отпускала, пока Илья не произнес:
— Баста, Раечка! До вечера, если удастся…
У меня застрял комок в горле, когда я, расцепив Раино объятие, заспешил за Ильей. На угоре оглянулся: женщины не уходили, махали косынками; я помахал им пилоткой. Фуки не оборачивался, размашисто шел, взбивал холодную слежавшуюся пыль. В кустарнике, скрывшем от нас женщин, сказал:
— Я, Сашка, не обертывался нарочно — жалостно расставаться, у них и так глазыньки мокрые. Мировые они девки, скажешь нет?
— Скажу да, — ответил я.
— Клавка мировая, подтверждаю как свидетель и очевидец. — Эту фразу Илька произнес кривляясь, но следующую — без фокусов, по-человечески и, мне показалось, грустно: — Эх, бабья доля, кто ее разгадает?
И пустился рассказывать. В избе, в постели, Клава повинилась — перед богом ли, перед мужем, а вдруг он живой где-то? Не бог, понятно, а муж. Всплакнула. И у Ильки настроение упало, и он ничего не мог поделать, когда Клава успокоилась и стала ластиться. Потом, правда, пришел в норму. Мне было неприятно это слушать, но вдвойне было бы неприятно, если б Илька начал выспрашивать у меня. Как, мол, у вас там? К счастью, он об этом молчок. Чтобы прервать его, я сказал:
— А ведь каждая женщина — это чудо.
Он озадаченно посмотрел на меня и сказал, будто открывая что-то для себя:
— Верняк, чудо!
Мы шли лесной тропкой, и роса осыпала нас, и рослая трава оплетала сапоги. Чем дальше шли, тем больше сумерки словно редели. А это просто глаза привыкали к ней, к темноте. Илька сказал:
— Вечерком смотаемся к нашим чудам. Ежели не погонят на запад. Запалился я с Клавушкой… Покемарим, наберемся силенок, скажи нет? Утречком — на речку, умоемся. Договорились? Шумни меня до общего подъема, ежели не проспишь.
— Договорились, — сказал я.
Шумнул Илью Фуки не Макеев, а командир роты. Он рявкнул так, что смысл команды схватился моментально. И писклявый голосок дневального, лопоухого, с торчащими лопатками юнца, повторявшего ее за Ротным, уже не воспринимался.
— Рота, в ружье! Подъем! В ружье!
Уставные слова Ротный оснащал выразительной нецензурщиной — вернейший признак его взволнованности. Макеев выскочил из шалаша, толкаясь вместе с солдатами. На поляне суета, неразбериха. Макеев подхватил автомат, срывая глотку, закричал:
— Первый взвод, ко мне!
Рассвет только-только брезжил, в подлеске свивались тени, на опушке горел костерик, и был он как отлетевшая искра гигантского костра чье зарево вполнеба вставало над лесом, на севере. И там же, на севере, грохот артиллерийской стрельбы, рев моторов. Совсем недалеко отсюда. Что стряслось? Затишье сменилось великим шумом. Немцы прут сюда?
Пересчитав и проверив бойцов, Макеев подбежал к Ротному, отрапортовал. Тот недовольно обронил:
— Канителиться надобно быстрей. Фуки, тебя что специально приглашать? Вечно опаздываешь. Докладывай по-быстрому!
Поднятые по тревоге роты свели в батальонную колонну, и она заполнила просеку. Потоптались на просеке, теряя сэкономленное ротами время; наконец вышли два других батальона и полковые службы. Во взводе не прекращался галдеж — куда идем, зачем и когда, — и Макеев изрек:
— Разговорчики!
Галдеж продолжался, пока Ротный не рявкнул:
— Отставить болтовню!
Ротный и Герой неисправим. Жаль, что сумрачно, иначе бы увидался гневный румянец. А может, так и надо, может, Ротный прав? Но сам Макеев, как и солдаты, спрашивал себя: куда? И еще подумалось: да, да его молодость, он предвидит, скоро закончится, без проволочек, вот-вот. Возможно, раньше, чем кончится война. А что же с Шумиличами? Бывшее ночью не повторится. Пройти бы колонне по деревеньке, хоть попрощался бы с Раей, на этот раз навсегда.
Проехал на «монголке» полковник Звягин со свитой. Понурившись в седле, он ни на кого не глядел. На лейтенанта Макеева в том числе. А когда-то, не столь, между прочим, давно, глядел и разговаривал-беседовал. Полковые начальники тоже хмуры, озабочены. Берут пример с командира полка?
— Шагом марш!
Колыхнулся строй. Звякнули котелки, притороченные к вещевым мешкам. Затопали ботинки и кирзачи. Снова марш. Словно и не было передыха, все сначала. Нет, был! И были Шумиличи, после которых и умирать не страшно. Или наоборот: умирать еще страшней.
— Шире шаг! Не отставай! Подтянись!
Все сначала. Только теперь не преследование, а вероятней всего — встречный бой. Или займем оборону. Так или иначе, а боев не миновать. Ротный кинул Макееву: противник-де прорвался из окружения, ударил по нашему корпусу, две дивизии уже ведут бой, нашу будут вводить. Наверное, это так. Откуда Ротному известно? От комбата, а тому от комполка, и далее цепочка к комдиву. На обратном конце цепочки — лейтенант Макеев со своими солдатиками. И уже не до кого доводить обстановку.
Колонна втянулась в сосновый бор, пересекла его, осинником и ельником выбрались на проселок, полем — к речонке, через которую саперы навели мост. До Шумиличей рукой подать. Как там Рая? Спит еще? Или ее разбудил грохот? Может, вышла на крыльцо, выбежала за околицу? Прислушивается? Приглядывается, не идет ли походная колонна, в которой и он, Макеев? Нет, не свидеться им: от речки колонна повернула на восток, затем на север, и Шумиличи остались в стороне, хотя и не так далеко: где-то за лесом, за полем и еще за лесом. Народная мудрость: близок локоть, да не укусишь. Бессердечная мудрость, если направить ее на Раю и Макеева. Как наяву встает — обвила его шею, прижалась, целует: «Прощай, милый!» Значит, и в тот раз у околицы они попрощались навсегда…
Прошли еще полтора-два километра; по пути, обдавая пылью и выхлопными газами, их обгоняли танки, самоходки, тягачи с орудиями, автомашины. Рассвело, и зарево поблекло. В небе проревели «илы» — на штурмовку. Все окрест наливалось светом, но мерещилось: наливается тревогой, предощущением неизбежного боя, крови и смерти. Какое касательство утренний свет имеет к военным бедам? Никакого. А бои, кровь и смерть все-таки предстоят.
На высотке, поросшей редколесьем, роте было приказано окапываться. Скат в холодке, камни в лишайнике, кривые березки; справа от высоты — грунтовка, слева — болото: сквозь метелки камыша проглядывает топь. Этим камням, березкам, болоту с камышом жить если не вечно, то долго, а люди будут умирать спустя час-другой. И после их закопают на этом же склоне, возле проселка либо возле болота, смотря где похоронная команда облюбует местечко для братской могилы. Солдат старается не думать об этом. Да и не дано ему знать, где он сложит голову, сегодня ли, завтра ли, как сложили вчера его закадычные дружки. Солдат просто выполняет приказание. Сейчас оно таково: как можно быстрей отрыть окопы полного профиля и по возможности соединить их траншеей, пусть и неглубокой, потом углубят.
Ротный показал взводам их районы, сектора обстрела, предупредил:
— Не уложитесь с рытьем в срок — стружка полетит. Не я сыму, а фрицы. Полковник Звягин приказывает: зарыться в землю с головой! Шевелись!
Старший лейтенант неулыбчив, строг; кожа на скулах натянута, губы поджаты; портупея перекрестила широченное туловище; звезду Героя он снял, и на гимнастерке от нее дырочка, будто от пули. Растолковав все как следует, Ротный схватил саперную лопатку, вонзил ее в почву; комки так и полетели перед будущим окопом, образуя бруствер. Макеев тоже копал окоп, а Фуки ходил вдоль позиции своего взвода и давал ценные указания, ручки не пачкал, уверенный: ординарец выроет окоп и себе и ему.
Во взводе Макеева рыли дружно, без понуканий. Поснимали гимнастерки, а Друщенков, Ткачук и старикан Евстафьев растелешились до пупа. У Ткачука под веснушчатой кожей бугрятся мускулы, Друщенков тоже поигрывает бицепсами, хотя он поджарый, сухожильный; даже у выразителя народной мудрости («Близок локоть, да не укусишь» и прочее) пожилого Евстафьева торс крепкий, не стариковский, успевший где-то покрыться загаром. Обнаженные, живые, мускулистые тела, которые могут быть продырявлены пулями и осколками, разорваны, искалечены, уничтожены…
Макеев остался в майке, и она прилипала к спине, пот стекал по кончику носа, капал на лезвие лопатки. Солнце взошло, воздух прогревался, струился над льняным и брюквенным полем, болотистыми кочками, и словно на этих струях-струнах играли, подпевая себе, невидимые в поднебесье жаворонки. Но зато слышимые! Непостижимо: невзирая на железный грохот недальнего боя, их трели рассыпались будто над ухом Макеева. До поры, до времени, конечно. Когда бой загремит вовсе близко, жаворонков не услышишь: улетят, что им, жить надоело, что ли?
— Лейтенант Фуки, чего прогуливаешься, как по Невскому? Поковыряйся лопаткой! — крикнул Ротный, не щадя офицерского достоинства взводного, и покрылся гневной краской.
— Жирно будет, — сказал Фуки достаточно громко, но лопатку из чехла достал, оглядел черенок, придуриваясь, выкрикнул: — Раз, два — взяли! Еще раз — взяли! Сама пошла, сама пошла!
И легонечко вонзает лопату в почву — не роет, а действительно ковыряется. Старший лейтенант мерит его ледяным взором и не молвит ни слова. Он без пилотки, и длинноватые, как у поэтов, артистов и попов, волосы ниспадают ему на лицо. Подходит комбат, иссушенный каракумским солнцем туркмен. Озабоченно говорит Ротному:
— Ускорьте саперные работы. Командир полка требует рыть окопы полного профиля, делать «усы», разветвленные ходы сообщения… Надо успеть! Вот-вот здесь будет жарко.
— Жарко? — надменно переспрашивает Ротный.
— Как на моей родине в Кушке. — Это шутка, но Ротный ее не принимает. Комбат это чувствует и, кивнув на прощание, уходит. А ему бы ездить, кривоногому, прирожденному кавалеристу.
Макеев работал с удовольствием. Ладони обжимали отполированный черенок, узкое отточенное лезвие блестело, отваливая пласты; мышцы напрягались, и приятно было испытывать их застоявшуюся силу. Стрелковая ячейка проявлялась, как фотопленка. Вот обозначались ее очертания: окоп «лежа», затем передняя часть углублена, и уже окоп «стоя», а от него прорубят выход в будущую траншею; от траншеи еще придется прогрызать ходы сообщения к командным пунктам, в тыл. Но это после, пока же доделать стрелковую ячейку: соорудить ниши для гранат, бруствер утыкать веточками, обложить дерном для маскировки. Макеев проследил, чтобы все бойцы замаскировали ячейки, услыхал, как пикировались Ткачук и Евстафьев:
— На, Пилипп, веточки, нарубал и для тебя.
— Бачьте, якой добренький! Да на хрена они мне, дед? Самолично не нарубаю?
— Не злись, не мути злобой душу. На, держи.
— Ну, давай, хрен с тобой. Добреньким прикидываешься? Расплачиваешься за марш? Я за тебя пулемет пер, а ты мне веточки суешь?
— Не расплачиваюсь я. По добру к тебе…
И Макеев подумал: «Евстафьев и Ткачук не находят общего языка, я же не нахожу его со всем взводом. Что-то говорю и делаю не так, невпопад. Может, в бою найду наконец этот общий язык, что сблизит меня и подчиненных? Или, может, мне все это мерещится и у меня нормальные отношения со взводом?»
Он воткнул последнюю веточку в бруствер, присел на дно и утерся. От развороченной земли было прохладно; после жарких, почти прямых лучей солнца это недурно; наверху оно всего прогрело, разморило. Вытянул ноги, уперся спиной в стенку и задремал. Проспав самую малость, мотнул головой, встряхнулся. Этого еще недоставало — уснуть. До того ли? Сказывается недосып, ночью-то спал немного. И хоть бы Рая приснилась, или мать с Ленкой, или отец. А то черт те кто — церковный звонарь Филя-Отрок. Словно бухает он, патлатый, криворотый, в колокола, и над Тамбовом плывет их неправдоподобный малиновый звон.
С этим звонарем произошла история, над которой потешался весь город. Макееву не было смешно ни тогда, до войны, ни тем паче теперь. Филя-Отрок был единственный звонарь в единственной тамбовской церкви, где бывала служба и куда вороньем слетались обряженные в темное старушки со всей округи. Отроку было под пятьдесят, и он сносно вызванивал всякие обедни и заутрени. Водился за ним грешок — закладывал за воротник. На пару с бывшим учителем истории, выгнанным из школы за пьянство. Русский интеллигент пил из идейных побуждений, несогласный с тем, как его предмет преподается в школе, а Филя-Отрок пил так, из любви к водке как таковой. Однажды они надрались, Отрок полез на колокольню и вдарил румбу. Ах, как звонко, выпевали колокола:
Румба — веселый танец, Румбу танцуют все! Румбу привез испанец, Румбу — на корабле!Глупейшая, зато и моднейшая песенка, сочиненная на мотив румбы, исполнялась в здешнем кинотеатре. Перед началом вечерних сеансов выступал джаз-оркестр, и певичка, отщебетав «Приходи вечор, любимый, приголубь и обогрей», вкалывала потом «Румбу — веселый танец» и перебирала при этом ногами по-лошадиному. Никто из слушателей не замечал, что приходить на свидание вечор нельзя, ибо вечор означает вчера вечером. Но все запоминали слова румбы. И поэтому, когда Филя-Отрок исполнил румбу на колоколах, город узнал ее. Приобщение к светской музыке окончилось для звонаря плачевно: священники обвинили его в богохульстве и уволили.
А возможно, это и смешно? Если так, посмеемся. Но в другой раз, на досуге. А сейчас предстоит иная музыка — боя. Впрочем, после нее вполне резонно послушать колокола. Не малиновый, неправдоподобный звон их, а взаправдашний, тягучий, похоронный. Отстраненный от должности Филя-Отрок в свое время звонил и на похоронах.
Позади, в березнячке, окопались танки в засаде, впереди, в черемуховых зарослях, обосновались со своими длинноствольными пушечками истребители танков; на танки и пушки наброшены маскировочные сети, навалены ветки. На следующей за нашей высотке пехота рыла вторую линию окопов. По грунтовке, которую мы оседлали, на север пропылила колонна самоходных установок, за ней стрелковая часть; с севера газовали автомашины за боеприпасами, они вывозили раненых — в кузовах перевязанные окровавленными бинтами головы, плечи, ноги, с высотки хорошо видно; легкораненые брели по обочинам, неся руку на перевязи или опираясь на палочку.
Дым уже зависал над полем, сажа падала, как черный снег, воняло гарью. Бой, похоже, шел километрах в трех; среди артиллерийской и минометной стрельбы различается пулеметная. Да, вот и жаворонки перестали петь. Лишь солнце жжет по-прежнему, оно подбирается к зениту. Жажда. Солдаты с котелками и флягами бегают к болоту, приносят коричневую, отдающую тиной воду. Макеев ругается: только кипяченую, нельзя сырой, дизентерия будет, — его не слушают. В самом деле, когда ж тут кипятить? Вовсю копают траншею и ходы сообщения. Ты и сам не кипятись. И Макеев утихает, пьет из принесенного Евстафьевым котелка.
Фуки произносит:
— Сашка-сорванец, из огня да в полымя? От девочек в бой? Да-а, вкусные были девочки, скажешь нет? Чего-то с ними будет, бои ведь недалеко от Шумиличей…
Макеев разгибается, смахивает пот. Он тоже об этом думает: что будет с Раей, с Клавой, с деревней? Может быть, пронесет? Долбанем немцев, загоним в мышеловку, не дадим расползтись. И вдруг воспоминание-вспышка: Рая просит поцеловать ее в губы, он мямлит, что у него ангина, а потом целует, много раз целует. Прошла ангина, горло не болит, лекарств не пьет, воду из евстафьевского котелка пьет. Вовсю целоваться бы! И от горькой этой шутки Макееву в пору заплакать. Он хватает лопату, с ожесточением вгоняет ее в подзол.
— Обойдется, — говорит Фуки. — Еще завернем к ним из Германии! По пути домой завернем, а? И как отметим встречу? Не будем пить заморские коньяки и жрать рябчиков с ананасами! Отметим по-фронтовому: водка в кружках, а не в рюмках, кус ржаного хлеба, луковица и соль!
Макеев готов выпить тогда неразведенный спирт. Лишь бы обошлось. Лишь бы война не возвратилась в Шумиличи. Но все это Илькин треп, который вызывает такие же несерьезные мысли. Как-то оно сложится в реальности?
Группа раненых с закопченными лицами, пропыленных и радостно-растерянных — вырвались живехонькие из пекла — остановились закурить. Ссужая их табачком, сержант Друщенков спросил:
— Как обстановка, воины?
— Соответственная, — туманно ответил один из них, гвардеец с холеными усиками, пестуя перебинтованную руку.
— А поконкретней?
— А поконкретней — жмет Гитлер. Отбил три деревни: Ложкино, Ножкино и Кокошкино…
Кто-то хмуро улыбнулся этой игре рифм, а Макеева она неприятно поразила: в сходстве созвучий почудилось сходство в их судьбе. Но Шумиличи же, слава богу, не рифмуются с ними? Слава, слава…
— Перекурили и ступайте, — сказал раненым Ротный. — У нас еще забот полон рот. Жарко здесь будет. Ребята, навались на лопаты!
Умышленно или неумышленно Ротный повторил слова комбата, и это заметили, навалились на лопаты. Но жарко было — в ином, разумеется, смысле — и сейчас. Солнце пекло, небо линяло, болото пучилось, исходило испарениями, камни и металлические части оружия нагревались, комья на бруствере сохли, веточки вяли. Три тучи ходили над полем — дымная, пыльная и дождевая. Пролейся дождь, прибил бы пожар и пыль.
Снаряды стали разрываться на высотке, на болоте, возле дороги. Стреляли и орудия — слева и справа, из-за речки, и танки — в центре, с опушек; орудий не было видно, а танки маневрировали на виду, вблизи грунтовки; там же, если поглядеть в бинокль, таились в кустах и самоходки — «фердинайды» будут оберегать свои танки. А пехота где? В лесу, вероятно. Будет атаковать вместе с танками. Ну, лезьте, лезьте — получите по морде.
Когда начинался бой, Макееву не было нужды приказывать себе: сосредоточься на том, что предстоит тебе в бою. С первыми разрывами напряжение охватывало его и все силы направлялись на одно. Он крикнул солдатам, чтобы укрылись в окопы, подготовили оружие. Ротный выкрикнул это же секундой раньше, но мало ли что Ротный. Уж ежели на то пошло, так солдаты и без напоминаний скатились в окопы. Но командир все равно обязан командовать.
Макеев надел гимнастерку, пилотку, затянул ремни: привык вступать в бой в аккуратности и порицал тех, кто по жаре мог снять хотя бы пилотку. Форма есть форма, в бою она тем более нерушима. По крайней мере в начале его. Потом всяко может быть.
Снаряды падали вразброс, немцы стреляли не по целям, а по площади. На разведку у них не было времени, вот будут наши огрызаться, тогда немцы и засекут их. А покамест засекались нами. Высунувшись из-за бруствера, Макеев наблюдал, как разрывы опоясывали высоту, вздымая землю и дым перед обороной и позади. Те снаряды, что перелетали, шуршали и шелестели, ввинчиваясь в воздух. Затем раздавался тугой, со звоном удар, рвавший землю в клочья; если удары следовали один за другим, они сливались в сплошной — то громче, то тише — гул, и землю окрест покачивало, и со стенок окопа стекали комочки подзола. Некоторые снаряды взрывались вблизи траншеи, а то и в ней; когда дым рассеивался, виделось вырванное, словно выеденное, место траншеи. Немецкие танки стреляли и болванками — они с визгом проносились над обороной к лесу.
Тусклый при дневном свете огонь выстрелов указывал, где расположены наши и немецкие пушки — завязалась контрбатарейная стрельба; по окопам, по траншее стали бить меньше. Но взрывчаткой воняло сильно, ядовито, и Макеева поташнивало. А еще от волнения, похожего на сосущий голод. Будто неделю во рту не было маковой росинки, и вот тошнит.
Он томился, когда пехота бездействовала. Идет артиллерийская дуэль, стрелковому оружию рано вступать, и вот, как болван, лови свой снарядик. В эти минуты и трусость подымала свою змеиную головку. То есть он наблюдал, ходил по траншее, из ячейки в ячейку, что-то приказывал — нужное и ненужное, — словом, суетился. Но настоящего дела не было. А когда пассивно ждешь, то и копошится мысль о снарядике, что вмажет в тебя. И ей подобные. В этом была своя пехотная логика. Словно когда ты отражаешь атаку или сам идешь в нее, осколки не те же, их даже погуще. Правда, словить пулю вероятность больше. Но какая разница, от чего погибать?
Снаряды и мины рвались и на огневых позициях немецкой артиллерии и там, где маневрировали танки; к слову, их артиллерия тоже меняла позиции, уходя из-под нашего огня. У немцев вставали черно-огненные конусы пламени, дыма и комков земли — такие же, как у нас, разве что пореже. А возможно, это так казалось. Стрелкам всегда кажется, что артиллерийский огонь противника сильнее нашего.
Минут через двадцать немцы усилили обстрел, и танки их, сопровождаемые самоходками, выползли из кустов. Танков было десять штук, самоходок — восемь. Десять плюс восемь — восемнадцать. Сила. Грозная. Ее Макеев не единожды испытывал на собственной шкуре, и если у него не было танкобоязни, то лишь потому, что умел держать себя в руках, не позволял прорываться наружу тому, что просилось. Он поежился и, чтобы скрыть это и продемонстрировать, какой он храбрый, крикнул:
— Подготовить противотанковые гранаты!
А чего их готовить? Лежат в нише. Бери и швыряй. Но напомнить след. На то и командир. На сей раз он опередил Ротного с этой командой. Свои люди — сочтутся.
У Макеева, как и у командира роты, был бинокль, трофейный «цейс». Ротному без бинокля не обойтись, а взводные не желали таскать лишнюю тяжесть; во всем батальоне никто из взводных, кроме Макеева, не имел бинокля. Макеев гордился этим втайне, а лейтенанты тайно же подшучивали над ним.
В окуляры он увидел: заляпанные буро-зелеными маскировочными пятнами танки с самоходками, ныряя в ямы, вымахивая на бугры, выстраивались клином; это, однако, у них не клеилось, машины двигались кучно, беспорядочно. Тут бы потрудиться нашей артиллерии! Но она почему-то промедлила, и немцы приняли-таки подобие клина, на острие которого шел тяжелый танк. Из-за разрывов, из-за пелены дыма Макеев не сразу разглядел, что внутри клина несколько бронетранспортеров с автоматчиками, как и когда они там очутились — прозевал; вероятно, вышмыгнули сбоку, из сосняка; один из бронетранспортеров чадил, подбитый! Выходит, не так уж плохо стреляют наши пушкари! За клином поспешала пехота — видимо, оторвалась либо еще что.
Немецкий строй ломался, сдвигаясь, останавливаясь, ускоряя бег; одни машины вели огонь с ходу, другие — с остановок.
Загорелся крайний справа танк, отвалил, пытаясь сбить пламя. Макеев, стремившийся представить общий ход боя (взводного ли забота?), отмечал и эти его частности, из которых он и складывается: подбит бронетранспортер, подбит танк, здорово!
— Пехоту отсекать от танков!
Команду подал Ротный, и Макеев не стал ее повторять. Хотя надо бы. Ничего, и так всем известно, что пехоту отсекают от танков. Им бить по автоматчикам, с танками будут справляться артиллеристы и петеэровцы. Да и танкисты, наверно, ударят из засады.
Макеев вновь торопливо-шаркающей походкой прошелся по обороне, заглядывая в ячейки и перекидываясь словами с солдатами. Он говорил им какие-то общие, дежурные слова ободрения, они отвечали в том же духе: ладно, мол, порядок. И опять уловил — пусть и кратковременно — разлад между ним и солдатами, не разлад, но холодок, отчужденность — это определенно. Он же хочет как лучше. А они не хотят? Почему? И в сотый раз оборвал себя: у него нормальные отношения с подчиненными, а он выдумывает черт те что. Мнительный. Проще — психованный.
Солдаты и особенно его надёжа — отделенные командиры — держались спокойно, уверенно. И буднично. Некоторые наблюдали за боем, другие топтались в ячейках, попыхивали цигарками; Филипп Ткачук грыз сухарь; старикан Евстафьев сосал кусочек сахару, облизывался, как кот; сержант Друщенков укорачивал ремешок каски, увидав Макеева, улыбнулся ободряюще. Так вот оно что: они его ободряют!
Спасибо. Я хочу, чтобы и у вас и у меня сложилось все хорошо. Чтобы осколки и пули помиловали нас. И чтоб исход боя остался за нами. Во имя этого мы должны убивать и убивать. Как, однако, странно: фронт далеко на западе, а здесь вот добивай этих, из окруженной группировки, теперь тут для нас фронт.
12
С наблюдательного пункта и без стереотрубы было видно, как танки и самоходки с черно-белыми крестами на бортах увертливо шли по полю. Перекатывая желваки на скулах, Звягин кричал в телефонную трубку, прося огоньку, и одновременно требовал по рации авиационной Поддержки. Сгорбленный, с мешками в подглазьях, плохо побритый — па желтой мятой коже седая щетина, — он напоминал больного, и штабисты справлялись, здоров ли. Он отвечал, что да, здоров, но бессонница замучила. И впрямь эту ночь не спал. Но что ему раньше бессонные сутки? А сегодня как больной. Да не в бессонье суть — в думах. Они измучили его, и беспощаднейшей, безысходнейшей была: Лешки нет. Сутки он прожил с этой мыслью. И сколько еще проживет?
В эти минуты Звягин старался думать не о сыне, а о бое: как он завязался, как разворачивается, как кончится. Ну, кончиться он обязан одним — разгромом противника. Но Звягин понимал, что гитлеровцы будут переть напролом, не считаясь с потерями, выхода у них нету. Есть, конечно, — сдаться в плен. К сожалению, о капитуляции говорить бесполезно. Дивизионные разведчики добыли «языка», свеженького, тепленького, и комдив немедля ознакомил Звягина с его показаниями. «Язык», обер-ефрейтор из батальона связи, заявил на допросе: командир окруженной группы генерал-лейтенант Гейнц Кюнтер приказал во что бы то ни стало пробиться из окружения, огнем и колесами пройтись по отбитым у русских деревням, отомстить за павших товарищей и выйти к своим, на запад. В приказе были слова: «Свобода или смерть во славу фюрера!», — и Звягина не надо было убеждать, что это не пустая фраза, что немцы будут драться насмерть.
Ну что ж, и его полк будет стоять насмерть, не пропустит врага. Или победит, или поляжет. Третьего не дано. Ни полку, ни ему, полковнику Звягину. Они до конца выполнят долг перед Родиной. Они перед ней все равны, от Верховного Главнокомандующего до рядового. Каждый на своем месте служит Родине не за страх, а за совесть. И полковник Звягин еще послужит ей.
Не отрываясь от полевого телефона, он представил себе оборону полка и его людей — не по отдельности, а всех сразу — и мысленно сказал им: если я в чем-то виноват перед такими, как вы, судите меня строго, но справедливо. А если есть справедливость, то никакая строгость не покажется чрезмерной. Пусть ваш суд будет высшим. Сегодня, завтра и всегда.
Звягин отдал телефонную трубку связисту, встал, прильнул к стереотрубе. Танки с крестами, самоходки и бронетранспортеры, кучи автоматчиков. Выстрелы. Разрывы. Пламя. Клубы дыма. Глыбы вывороченной земли. Кое-где разрушена траншея, есть прямые попадания в стрелковые ячейки, в пулеметные площадки. Горят уже два фашистских танка, два бронетранспортера и «фердинанд»; дымная завеса — лесной пожар — давит сверху, дым расползается и от подожженной травы, понизу. Артиллеристы работают не худо. Через пять минут шестерка «илов» проштурмует бронированный клин, а после наши танкисты ударят ему во фланг: должны расчленить, нарушить управление, дезорганизовать, бить по частям. По-видимому, главный удар немцы наносят по высотам, прикрывающим грунтовую дорогу. Ну, здесь стоят противотанковые пушки на прямой наводке, расчеты противотанковых ружей, два танка КВ, полковой резерв.
Бой покуда был управляемый, потом же — Звягин знал это по личному опыту — может ускользнуть из-под контроля. Не совсем, конечно, ускользнуть, но в значительной степени сложиться уже не так, как того желалось бы. И наступит эта стадия, когда непосредственно сойдется пехота с пехотой. Тогда-то и решается, куда накренится чаша весов. А она кренилась то туда, то сюда. И Звягин разумел: там, в ближнем бою, в рукопашной по траншеям и окопам солдаты добудут победу, для которой он, командир полка, ничего уже сделать не в состоянии. Не оттого ли это, что скверный он офицер? Возможно, и скверный, но и у образцовых то же приключается, сами ему признавались. Наверное, тут есть некая закономерность. Как ни старайся, а всего предусмотреть и все направить в необходимое русло нельзя. В бою много стихийного. Да не оправдывается он, нет. Он старается пограмотней воевать. Совесть его будет чиста.
Прилетела тройка штурмовиков. И пока начальник штаба выяснял по рации, почему одно звено, а не два, как было обещано авиаторами, «илы» на бреющем обстреляли немецкие боевые порядки реактивными снарядами. Противник огрызался, зенитное прикрытие у него завидное. Штурмовики улетели, покачав крыльями (подбадривали пехоту-матушку), и из засады, ревя двигателями, ринулись наши танки. И они и неприятельские танки открыли огонь. Танки сближались, и вот уже наш клин рубанул по правой стороне вражеского клина. Грохот выстрелов, взрывов, скрежет машин, пошедших на таран, слышались на НП, будто под боком. Танки перемешались, и не разберешь, чья же берет. Звягин тревожился, но помнил: это еще не все, последнее слово за пехотой. Так и есть, ей, милой, придется вступать: часть танков и самоходок противника, не ввязавшаяся в танковый бой, пошла зигзагами к переднему краю полковой обороны.
* * *
…Захваченный видом танкового боя, Макеев вытягивал шею, приподнимался на цыпочки, низенький, полноватый и нескладный; ветки на бруствере мешали, и он отводил их, сваливал. Беззащитные, в сущности, мертвые веточки-палочки, а подале — могучие бронированные машины, которые изрыгают огонь, несут смерть всему живому, но и сами становятся мертвыми; немало уже танков и самоходок было подбито, подожжено, смрадно чадило, некоторые оказались опрокинутыми и тоже горели.
Но живые танки продолжали изрыгать пламя, терзая землю снарядами и гусеницами. Три из них отделились от общей массы — этот момент Макеев не упустил — и, развернувшись в линию, пошли на окопы.
— Подготовиться к отражению танковой атаки! — выкрикнул Ротный зычно, мощно.
— Подготовиться к отражению танковой атаки! — проорал и Макеев, тщетно состязаясь с Ротным в мощности крика.
Солнце скрылось в утробе огромной тучи, в которую смешались дождевая, дымная и пылевая — в одну плотную, мрачную, угрожающую тучу, — и как бы новой, еще большей тревогой повеяло от наступившей сумеречности. Все краски притухли, поблекли, за исключением огненной — всплески пламени стали ярче. Чем может разродиться туча? Дождем, пеплом? И будут посыпаны пеплом их головы…
Сухой воздух, казалось, звенел. Хлопки артиллерийских выстрелов, взрывы снарядов и мин, скрежет железа о железо, а будто звон стоит. Но не в воздухе — в ушах у Макеева. Он прочистил их мизинцем, поправил пилотку. Пожалел, что без каски. Вспомнил, как сдал ее на марше в обоз, и обозники, растяпы, утеряли. Подумал, что в пилотке черепок беречь затруднительно.
За танками и самоходками все-таки двигались и бронетранспортеры и вездеходы, пёхом топали автоматчики-до батальона. Танковые орудия и самоходки стреляли с ходу, с бронетранспортеров и вездеходов — очереди тяжелых пулеметов; скоро и автоматчики стеганут. Ну и мы стеганем. Макеев, красуясь, высунулся из окопа и крикнул солдатам молодечески, былинно-богатырски:
— Дадим фрицам жизни, ребятушки!
Не все его услыхали. И слава богу. Ибо он понял, что это очередная его глупость и натужность, пыжится и пыжится — что с этого имеет? И следом подумал: а что в эту минуту, в эту секунду с Раей? Одного он ей желал и желает, чтоб у нее было хорошо. Пусть и у него будет хорошо. Пусть у них обоих будет хорошо.
Разрывы вспахивали склон, рушили траншею, заваливали окопы. Взрывной волной Макеева отшвырнуло, вжало в стенку, сверху шмякнулись комья. Оглушенный, засыпанный землей, он протирал глаза, отряхивался; среди грохота — стон ли, вой в окопе слева. Макеев затрусил туда. Выл, стонал мальчишка с усиками над толстой губой, сползший на дно, — на жилке висела оторванная кисть, он с ужасом уставился на нее. Макеев вскрыл индивидуальный пакет и, морщась от сострадания, как умел, обмотал рану бинтом.
— Оторвать ее совсем и выбросить собакам, только и остается, — со всхлипом проговорил солдат. — Не пришьют же, однорукий буду…
— Успокойся, успокойся. — Макеев хотел назвать солдата по фамилии, однако она начисто выпала из памяти, наверное из-за волнения, к тому же солдат прибыл лишь на днях, с пополнением, Макеев еще не привык к нему. Но было стыдно, что не может произнести его фамилию, как будто, сделай Макеев это, боль и ужас у мальчишки уменьшились бы.
Он вывел раненого в траншею, показал, где санитар, и вернулся к себе. Вообще-то не его забота — заниматься с ранеными, на это есть санинструкторы и санитары, его забота — командовать взводом. Но не выдержал, сердобольный. Теперь давай командуй.
Его опять упредил Ротный:
— Рота… по автоматчикам… пли!
Залп получился жидким, растрепанным: команда старшего лейтенанта не всеми услышалась, хотя взводные ее и дублировали, — многие стреляли как бы вдогонку залпу. А потом стали стрелять уже не залпами и без всякой команды, каждый сам по себе.
Наблюдательный пункт Ротного был на бугорочке, ближе всего к взводу Макеева, поэтому и доставалось ему от внимательности старшего лейтенанта побольше, чем двум другим взводным.
Когда начали стрелять вразброд, Ротный вознегодовал:
— Макеев, ты что? Огонь должон быть залповый!
— Должон! — отозвался Макеев, обидевшись на грубость, на «тыканье», и со злорадством повторил неправильность в речи Ротного: — Должон, должон!
Если бы кто-нибудь сказал Макееву, что в подобной обстановке он способен обижаться, в сущности, на пустяки, он бы покраснел, недоверчиво прищурился бы: неужели я так мелочен? Но через минуту он забыл и о грубости Ротного и о своей обиде: танки настолько приблизились к обороне, что Ротный скомандовал, чтобы бросали противотанковые гранаты.
Из трех танков на роту шло два, третий отвернул, продвигался вдоль высоты, по впадине. Самоходки и бронетранспортеры замедлили продвижение, словно заюлили, заметались — за кем идти? — и повернули к впадине. А пешие автоматчики по-прежнему жались к тем двум танкам, что не меняли курса, — прямо на оборону. Правый был вымазан болотной жижей, на траках — пучки травы; он поводил орудийным стволом, из которого вырывался белый огонь. Левый стрелял из пулемета, разворачивал башню, на ней белел номер «333». «Запомним эту цифру», — сказал себе Макеев, и она, и танк, и все вокруг внезапно увиделось остро, подробно и спокойно, будто не его глазами.
Словно кто-то другой, а не Макеев, положил автомат на бруствер и дал несколько длинных очередей по автоматчикам; израсходовав диск, вставил новый, но стрелять не стал, а, высунувшись из окопа, метнул гранату под гусеницы ближнего к нему, правого танка. Страшно рвануло. Сердце дрогнуло, зашлось уверенной радостью: подорвал! Выглянув, Макеев убедился: машина невредима, граната разорвалась, не долетев. Что же, второй гранатой достанет. Но пока он кидал ее, механик-водитель включил задний ход, и его граната и гранаты бойцов не причинили танку ни малейшего вреда, хотя по слитной мощи взрывов можно было думать, что танк развалится на части.
Словно кто-то иной, а не Макеев хладнокровно сказал: ничего, рано или поздно получишь бронебойным. Пока же будем вести огонь по автоматчикам. Они залегли в складках поля, не рискуя идти вперед без танка, строчили безостановочно. Второй танк также попятился. Противотанковых орудий и противотанковых ружей не убоялись, а перед гранатами спасовали, хотя те и не причинили им повреждений. Явно, явно струсили.
Этот иной, не Макеев, краем уха прислушивался и к тому, как гремит бой на соседних участках. Гремело нормально, здорово гремело. Следовательно, и там прорываются немцы. Рассчитывают: где-нибудь да протаранят, уйдут в брешь. Как ушли из того, первого котла. Теперь мы создали второе кольцо. Разомкнут? Ни за что! Не разомкнут, не разорвут, выдержим.
Причастность к происходящему то слабела, то крепла в Макееве, и он то становился спокойней, то волновался. Что предпримут немцы дальше? В эти пять минут, десять, полчаса, час? В этот день? Видимо, это зависит и от нас. Как будем обороняться, так и немцев заставим действовать. Свою волю навяжем. Главное — выстоять.
Пули свистели, осколки. К тому свисту нельзя привыкнуть, но можно научиться внешнему равнодушию: не кланяться, не втягивать голову. Будто ты и в самом деле не опасаешься. Будто тебе и в самом деле наплевать на осколок, могущий ударить в висок, на пулю, могущую пробить грудь. Будто тебе безразлично, попадешь или нет в число тех, кому оказывает услуги похоронная команда. Услуги эти известны — волоком к братской могиле.
Танки продолжали маневрировать, а после, словно решившись, устремились к траншее. Машина надвигалась на окоп Макеева, ревя мотором, скрежеща гусеницами, стреляла и как бы содрогалась при выстрелах. Этот окоп притягивал ее к себе. Так мерещилось Макееву, поспешно связывавшему шнуром три ручные гранаты — противотанковых уже не было. С запозданием пожалел, что не связал их раньше, берег для автоматчиков, но нет, нужно попытаться подбить танк, он — наибольшая опасность.
Макеев не управился кинуть связку: снаряд наконец-то угодил в танк! Танк дрогнул всей своей железной плотью, из проломленного борта брызнул огонь, и машину заволокло дымом. Она проползла еще метров семь, и другой снаряд, как и предрекал Макеев, ударил в моторную часть. Танк замер, окутанный дымом, который прошивали языки пламени. Сопричастность с происходящим заставила радостно сказать: «А что я говорил, догулялся, миленький!» В ячейках закричали «ура» и еще что-то ликующее. Макеев бы и сам гаркнул «ура», если б не охватившая его после радостной вспышки сдержанность. Чего действительно кудахтать? Ну, подбили, так давно надо было. И вообще преждевременные радости. Цыплят по осени считают. Итоги боя подводят, когда он кончится.
Макеев начал развязывать шнур: теперь ручные гранаты были нужны каждая в отдельности, для употребления по прямому назначению — против пехоты. Узел не распутывался, Макеев шепотом изругался; можно бы и погромче, в грохоте боя не разберешь.
От накренившегося танка, от загоревшейся вокруг него травы на окопы наползал едкий бело-желтый дым, и в нем возникли фигуры немцев. Автоматчики пошли в атаку! Без танковой поддержки? Рискнули? Ненависть к врагу не разрешала вслух произносить слова одобрения, но про себя Макеев иногда хвалил немцев. Признаться, они давали для этого повод — стойкие, дисциплинированные солдаты. Тем трудней было воевать с таким противником, но что попишешь?
Немцы взбирались по склону, палили из приставленных к животу автоматов и горланили то, что соответствует нашему «ура». На уровне глаз, если смотреть из окопа, — запыленные, с короткими голенищами сапоги, повыше — распахнутые кургузые френчи с засученными рукавами, вороненые «шмайссеры» рассеивают очереди веером, под пилотками — налитые яростью глаза, сведенные в вопле рты. Когда кто-нибудь в цепи падал, она смыкалась, и было впечатление, что никто из нее не выбыл.
Одновременно и перебивая друг друга, Ротный и взводные скомандовали стрелять. Но и без их команды из траншеи стреляли автоматчики и ручные пулеметчики. А цепь приближалась. Из траншеи навстречу ей полетели лимонки и РГД, в ответ немцы швырнули свои гранаты на длинных деревянных рукоятках. Одна из них упала на бруствер, Макеев пригнулся, и над макушкой воздух пробрили осколки, не пригнись — башку разнесло бы. Опасность, как всегда, подстегнула, обострила реакцию, ускорила движения. Мышцы напряглись, нервы стянулись в комок. Теперь Макеев был вдвойне готов к опасностям; оберегая свою жизнь, он мог многие из них предусмотреть и многих избежать, но не всех, разумеется. Есть опасности неизбежные, фатальные, исход которых — гибель тех, кому они угрожали. Такую опасность человек осознать не поспевает — она уже сработала, и его нет в живых.
Немцы добежали до траншеи и, снова швырнув гранаты, спрыгнули в нее. На окоп Макеева бежало трое, он выпустил короткую очередь — больше в диске патронов не было, сколь ни нажимай на спусковой крючок, — двое упали, третий прыгнул прямо на Макеева. Ударился об него, вышвырнул из ячейки в траншею. Ушибленный и ошеломленный, Макеев опрокинулся на спину. Немец вскочил на ноги, и это же успел сделать Макеев. Они ринулись навстречу друг другу, Макеев занес приклад, немец увернулся, подставил под этот удар свой автомат. Лязг, хруст, щепки брызнули.
Немец отпрянул, вскинул автомат, но очереди не последовало: видимо, заклинило. Он выдернул из ножен финку, Макеев из чехла — саперную лопатку. Они стояли, напружинив полусогнутые ноги, подобравшись, сжимая предметы, которые должны были помочь им убить врага, и выжидали. Немец был ровесник Макеева — с белесыми ресницами, с ямочкой на подбородке, с косыми, тщательно подбритыми бачками; голубые глаза его словно выцвели от злобы и страха, запекшиеся губы слиплись. Макеев смотрел на него, не мигая, и рот наполнялся тягучей горькой слюной бешенства и желания убить этого человека, иначе он убьет тебя.
Первым прыгнул немец. Он занес правую руку с ножом, Макеев схватил его кисть левой рукой и сам замахнулся лопатой. И немец перехватил его кисть левой рукой. Так, со сцепленными, перекрещенными руками, они колотили друг друга коленями в живот, в пах, пытаясь опрокинуть противника или хотя бы оттолкнуть. Они кружили по траншее, натыкаясь на ее выступы, обтираясь о стенки, хрипло, натужно дыша. Немец временами что-то выкрикивал, Макеев молчал, лишь сплевывал избыточную липкую слюну.
На поле, в подлеске, на высотах шел большой бой, распадавшийся на малые, очаговые, а малые распадались на одиночные схватки. Оттого, чем закончится поединок одного с одним, зависел исход малых боев, а их исход определял в конечном счете итоги главного, большого боя. Об этом из дерущихся никто не помнил, но каждый хотел выиграть единоборство, сохранив себе жизнь, и выиграть весь бой, достигнув поставленной перед всеми цели. Хотел, но не думал о том, не до того в бою. В бою прежде всего думаешь, что надо делать сейчас и как это сделать сподручнее.
Сейчас Макееву нужно было расцепиться с автоматчиком, оттолкнуть его, лучше повалить. Но немец был хоть и худой, однако ж сильный, выносливый. Он не уступал, в остервенении лупил в живот и бедра, дважды, угнувшись, так двинул Макеева головой в подбородок, что у того искры посыпались. Но это же и надоумило, и Макеев изловчился, ударил немца головой в лицо.
Тот отлетел, но устоял. Макеев кинулся к нему, немец уклонился, и тут с ним случилась беда: он поскользнулся, упал на колени. Как будто просил прощения и пощады. Черта лысого, просил! Оскалясь, остервенись, он размахивал перед собой финкой, попробовал встать. Макеев не позволил ему этого: увертываясь от ножа, с силой опустил лезвие лопатки на чужую руку. Давясь вскриком, немец выронил нож, и Макеев в беспамятстве ударил его по темени.
Его затошнило. Прислонился к стенке, зажмурился. Слабость сковывала, захотелось спать, и он с подвывом, по-щенячьи зевнул. В смежных коленах траншеи — стрельба, взрывы, крики. Это вернуло Макееву самообладание. Он отклеился от стены, вставил запасной магазин, повесил автомат на грудь и, переступив труп, зашаркал по траншее. Сапоги, как обувка у водолазов, со свинцом, еле передвигаешь; плечи горбятся, словно на них тоже навален свинец; голова клонится на грудь от засевшей в ней, в голове, протяженной и тяжелой — опять-таки свинец — мысли: «Я командир, а не командую, дерусь, как рядовой солдат, это непорядок, надо командовать». За изгибом никого не было, он один, и он скомандовал себе:
— Подтянись! Про убитого забудь!
На миг явилось оставленное за спиной: оскал немца, разрубившая пилотку и кость лопата, он ее так и оставил вошедшей лезвием в чужую голову, вытащить недостало воли.
— Забудь, слышишь? Я приказываю!
За следующим изгибом он нос к носу столкнулся с Друщенковым. Сержант был без каски, без пилотки, в разорванной гимнастерке, с немецким автоматом, взвинченный, точно был под градусом.
— Живой, лейтенант? Приветствую, что живой! Я тебя уважаю.
От него и впрямь шибануло шнапсом. Друщенков локтем прижал, похлопал трофейную фляжку на ремне:
— Не серчай, лейтенант! И я живой! По данному поводу приложился! А флягу у обера с поясу снял, прошило обера очередью…
Не замечая многословия и фамильярности Друщенкова, Макеев как-то по-козлиному тряс подбородком: и он рад видеть живым сержанта, очень рад. Хорошо, если б и остальные во взводе, и в роте, и в батальоне, и во всем полку были живы.
По траншее они затопали вместе: впереди Макеев, за ним Друщенков. Сержант пыхтел, его дыхание словно щекотало шею у Макеева, и это вселяло уверенность: тылы обеспечены, никакой фриц не страшен. И что впереди, не страшило: с погнутым кожухом, с расщепленным прикладом ППШ был все-таки безотказен, диск полный, палец на спусковом крючке, чуть что, резану очередью.
За изгибом траншеи и в окопах валялись убитые немцы, на пулеметной площадке — наш расчет, раскиданный взрывом, у одного станкача оторвана голова, у другого — рука и нога; оба задавлены земляными глыбами. Изувеченный «максим» кособочится на площадке.
Из следующего окопа вышел старик Евстафьев, и ему Макеев обрадовался еще больше:
— Воюем, товарищ Евстафьев?
— Как положено, товарищ лейтенант!
— Целый?
— Тьфу-тьфу, товарищ лейтенант! Не сглазить бы! — В седых обкуренных усах застряла улыбка. Старикан не унывает. Шутит даже.
— Ткачук жив?
— Кажись, товарищ лейтенант, — равнодушно отозвался Друщенков.
— Живой Пилипп, живой, — сказал Евстафьев, не одобряя сержантова равнодушия.
— Пошли, — сказал Макеев. — Рукопашная еще не кончилась. Слышите, вон стреляют… А мы лясы точим…
Он испытывал неотложную потребность оценивать, поправлять, приказывать. Раз подчиненные подле тебя, нужно наставлять их, учить уму-разуму, выражаясь по-военному, командовать. Это Макеев усвоил еще с училища.
— Перемелется — мука будет, — глубокомысленно — к чему? — сказал Евстафьев, и Макеев вспомнил: выразитель народной мудрости.
— Поправочка: немцев перемелем, — сказал Друщенков, заходясь дребезжащим смехом.
— Товарищ лейтенант! — закричал вдруг Евстафьев. — Фрицы драпают!
Немцы перелезали через бруствер, пригнувшись, уматывали от траншеи. Вдогонку им стреляли. Макеев скомандовал Друщенкову и Евстафьеву:
— В ячейки! Огонь по отступающему противнику!
Он протиснулся в заваленный окоп, автомат — на бруствер, очередями — по убегающим немцам. Да, выбитые из траншеи, они убегали. Но не оттого, что несмелы и нестойки. Просто мы смелей и стойче. Не так-то это просто, однако это вопрос другой, им можно заняться на досуге.
— Танк! Справа танк! — Кажется, Фуки. Макеев сперва подумал об этом, а потом уже до него дошел смысл Илькиного крика.
Точно: справа по обороне, утюжа ее, двигался немецкий танк. Откуда он взялся, дьявол? Тот, второй, прорвался, что ли? Как бы то ни было, машина плющила траншею и ячейки, стегала из пулемета по тем, кто высовывался из окопов. Кто-то бросил ей под гусеницу гранату, но граната не разорвалась.
Свинцовая струя прошлась над окопом Макеева, взбив пыль на бруствере. Мотор ревет где-то близко, еще ближе, рядом. Макеев выглянул: танк, вздыбившись, показывая днище, нависал над траншеей. В сознание навечно впечаталось: траки блестят, в их зазорах-насохшая грязь и стебли травы, с днища капает масло. Миг — и танк обрушится всей своей громадой на окоп Макеева. И он обрушился, но Макеев, сжавшись в комок, уже сполз на дно окопа.
Угрожающе задрожала земля, мрак окутал его, дохнула разогретым металлом и маслом, за шиворот посыпались комки; сколько это длилось, он не мог после припомнить, про одно вспоминал: думал в эти могущие стать предсмертными секунды не о матери, не об отце, не о сестренке — о Рае, ей говорил: «Прощай».
Поегозив и посчитав, что русский в окопе раздавлен, танкисты погнали дальше; небо распахнулось над окопом, полевой воздух ворвался в легкие. Полузадохнувшийся, Макеев нашел в себе силы встать на ноги и посмотреть на танк. Пожалел: была бы противотанковая, метнул бы наверняка вслед.
Танк поегозил еще на ячейке, на другой, затем повернул за траншею и здесь провалился в большую яму — ее вырыли для ротной землянки. Соорудить землянку не управились, а яма внушительная, глубокая, ловушкой оказалась. Танк взревывал мотором, молотил гусеницами, вонял газом, но выбраться не мог. Безостановочно и вслепую палил из пулемета. Но, видимо, кончились боеприпасы, и танк умолк. К нему стали подбираться солдаты. Филипп Ткачук вспрыгнул на крыло, набросил плащ-палатку на смотровую щель — ослепил экипаж.
Машину окружили, стучали прикладами о броню:
— Эй, фрицюганы, вылазь!
— Сдавайся, так твою разэтак, откатался!
— Открывайте люк, господа фашисты, не то подожжем, зажарим в мышеловке!
— Чего по-русски шпарите? Им надо по-немецки: битте, дритте!
— Ничего, поймут, ежели вдарить прямой наводкой!
— Не, поджечь забористей!
Ротный кричал, требовал разойтись по окопам, с танком справятся без них. Внезапно в машине вроде бы хлопнули пистолетные выстрелы. Все притихли. Друщенков и Ткачук кое-как приподняли люк, заглянули. Помявшись, Друщенков полез в танк. Минутой позже высунулся из люка, поскучневший:
— Братцы, все трое пострелялись. Либо один всех, либо по очереди. В висок. Из парабеллума…
Друщенков торжественно дарил старшине добытый в танке парабеллум, солдаты разбредались по ячейкам.
Макеев прислушивался: пальба утихала. Немцы отступили, кто уцелел. Атака выдохлась, захлебнулась. Мы выстояли. Значит, победа. Угостившись до смерти, немцы вряд ли снова сюда полезут.
13
Макеев ошибся.
Немцы дали час передышки. В начале его по обороне прошелся командир полка в сопровождении комбата и полковых офицеров. Полковник поглядел на Макеева, как будто не видя его, Ротному сказал:
— Расчищайте траншею, ячейки, ройте разветвленные ходы сообщения.
— Так точно, товарищ полковник! — ответил комбат за Ротного. Тот надменно выпрямился, раздул ноздри.
За оборонительные работы, однако, не принялись. Полевые кухни подвезли перепревший обед. Всеобщее оживление. Стук котелков, кружек и ложек. Ткачук жадно, с чавканьем ел загустевший перловый суп, Евстафьев, расправляя мизинцем кончики усов, вещал:
— Непотребство — жрачкой заслонять белый свет. И вообще, друг Пилипп, суетимся мы, суетимся, а кто провидит, сколь ему отмерено жить, где его смертный час. Можа, написано на роду сто лет, а можа, сто минут. Потому надобно думать…
— О боге? — перебил Ткачук с набитым ртом. — Нет, о душе.
Правильно, старикан Евстафьев, я с тобой согласен. Хотя мне как командиру надо думать и еще кое о чем: обеспечить взвод патронами и гранатами, организовать саперные работы. К душе это прямого отношения не имеет.
Макеев хлебал из одного с Друщенковым котелка. Сержант деликатничал: загребал своей ложкой лишь после того, как взводный опустит свою в котелок; если он медлил, то и Друщенков медлил, не лез без очереди; накануне обеда отделенный вновь приложился к фляге, аппетит у него разыгрался, но субординацию он блюл. Фуки перед едой тоже тяпнул — трофейные приобретения, — Макееву не предложил, сказав:
— Безнравственно молодежь спаивать, так ведь? Один хлебану…
— Хлебай на здоровье, — сказал Макеев.
— А что? Будем здоровы! И чтоб девчата наши были здоровы, так ведь? Вот, Сашка, называется наведались вечерочком. До вечерочка не так уж много времени…
Макеев досадливо оборвал его:
— Хватит. Хлебай без речей.
Оглядевшись, нет ли поблизости Ротного, Фуки осушил складной пластмассовый стаканчик, понюхал рукав. Глазки его еще больше замасленились, физия раскраснелась. Легкодумное ты все-таки существо, Илька Фуки.
Отобедали, приволокли с пункта боепитания цинковые ящики с патронами, ручные и противотанковые гранаты. Наспех, небрежно почистили оружие. Ротный подгонял: совершенствуйте позиции. Совершенствуйте — словцо-то какое! Как попало в лексикон старшего лейтенанта, откуда он его выкопал? А ниоткуда. Словцо из армейского обихода. Совершенствовать позиции — нормальное выражение, не придирайся, лейтенант.
Макеев примерился, что нужно бы подправить в порушенной обороне. Проскрипел «ванюша», шесть мин рванули на скате, позади траншеи. Что это, как понять? Отвечая на безмолвный вопрос Макеева, начали рваться снаряды и мины тут и там — плотность огня была, пожалуй, большей, чем перед той атакой. Артподготовка — вот что это, так и понимай. Ишь как лупцуют, носа из окопа не высунешь.
Высотка ходила ходуном. Взрывы выедали ее, и так уже выеденную. Глыбы земли взметались и опадали. Черным дымом заволокло поле, подлесок, склон, опоясанный траншеей. Над окопами то и дело посвистывали осколки. Множество осколков, но достаточно и одного, чтобы отправить тебя в потусторонний мир. В кустах перед траншеей, где саперы ставили противотанковые мины, запричитали раненые.
Все это не раз виделось и слышалось, но сегодня представлялось каким-то необычным, выламывающимся из ряда, наполняло предчувствиями. В чем необычность, что за предчувствия, добрые, недобрые? Макеев спрашивал себя и не мог ответить. И томился, нервничал.
Огневой налет длился с четверть часа, а затем из лесу выползло столько немецких танков, что у Макеева глаза на лоб полезли. Вот тебе и предчувствия! С неба, что ли, свалились эти танки? Перегруппировались, стянуты с соседних участков? Ах, взводный, взводный, не дано тебе ведать этого, можешь лишь гадать.
В действительности же танковые батальоны противника подошли из глубины котла, это был резерв, еще не пускавшийся генерал-лейтенантом Кюнтером в ход, козырной туз; к тузу присовокуплялись козыри помельче: самоходная артиллерия, отборные роты автоматчиков, отряд саперов. И уж подавно лейтенант Макеев не ведал: картежные термины в рассуждениях о своих возможностях непринужденно употреблял сам генерал-лейтенант Кюнтер, выдающийся игрок в покер и бридж.
Танки шли по всему полю, от края до края, и было это как пунктирная линия: интервал между машинами метров двадцать. Не клином, а в линию, и за каждым танком бежала группа автоматчиков. Едва танковая линия отделилась от леса, как налетели наши штурмовики: на бреющем бомбили и обстреливали. Неплохо, но было б больше пользы атаковать танки на исходных позициях, на стоянке, а не в движении. Бомба с «ила» настигла «тигра» прямым попаданием, бомбы накрыли и несколько средних танков; замершие или еще как бы по инерции двигающиеся, они исходили то черным, как сажа, дымом, то бело-желтым. Немцы подбили наш «ил» — брюхо у него бронированное, но снаряд или пулеметная очередь попали, видимо, в кабину, убило пилота, и самолет, клюнув, врезался в высотку; гигантский взрыв, покрывший все иные взрывы, до небес взметнулись пламя, дым и обломки самолета. Другой «тигр», спасаясь от штурмовика, съехал в болото, завяз в трясине; танкисты вылезли из верхнего люка, суетились вокруг башни, потом стали прыгать с погружавшейся глубже машины на кочки.
Макеев уже овладел собой: ясность всегда успокаивала. Пускай обстановка и тревожна и грозна, зато ясно, что к чему и как действовать. А действуешь, и страхи отступают. Вот ведь отпустил страх, когда схватились в рукопашной с немцем. И опять встало видение: запрокинувшийся немец, лезвие лопатки, разрубившей пилотку и кость, торчит черенок, кровью заливает оскаленный рот. Тогда страха не было, а сейчас вспоминать страшно.
Впрочем, до очередной встряски: что-нибудь такое совершишь — и старое потускнеет, тревожить будет новое. Это, новое, не за тридевять земель: немецкие танки наползают, за ними — автоматчики. Не растравляй себя воспоминаниями, лейтенант Макеев, соберись с духом, тебе еще будет трудно. А трудности надо встречать собранным. И тем показывать пример подчиненным.
Скорым шагом Макеев обошел стрелковые ячейки: кого-то ободрил словом, кого-то похлопал по плечу, кому-то подкинул совет, и ему не казалось, что это неприятно пли не нужно подчиненным. Он кратковременно порадовался этому и вернулся к себе. Вот он, окоп, который стал его домом и крепостью и который, Макеев надеется, не станет его могилой: увядшая трава на дерне, укрывшем бруствер, оползший, разметанный, обвалившиеся края ячейки, изъеденные стенки, наваленные на дно куски земли, глыба загораживала и выход в траншею. Он переступил ее, и сразу мимолетное воспоминание: так переступил через труп немца-одногодка, с белесыми ресницами, с бачками. Тогда еще не остыл, сейчас окоченел. Лежит где-то неподалеку, скорей всего солдаты выбросили наверх, расчищая проход в траншее.
— Держись, ребятушки! — закричал Макеев, чтоб его услыхал весь взвод. — Дадим фрицам прикурить! Еще разик!
И теперь эти слова не показались ему глупыми и натужными. Более того, показалось: они нужны были солдатам, и солдаты, может быть, в душе поблагодарили взводного. Дескать, спасибо вам, товарищ лейтенант, за напутствие. Дескать, как вы, товарищ лейтенант, вовремя поддержали нас морально.
Не за что благодарить-то. Да он бы всех людей, с кем встречался, хотел поддержать морально. Раю с Клавой, например. Будь они поблизости, он бы сказал им что-нибудь утешительное, обнадеживающее. Глядь, и эти его слова пригодились бы девчатам.
Будто наяву увиделось: щели в стенах, дыры в крыше сарая, лунные лучики, писк мышей в сене, обнаженное Раино плечо, ее полуоткрытые губы, ее почмокивание во сне. И Макеева поразила естественность того, что у него было с Раей, и неестественность происходящего с ним сейчас — со стреляющим, рубящим, убивающим, которого также хотят убить. А он хочет любить и чтоб его любили. К месту ли эти мысли? Нет! Выброси их вон, думай о другом. О бое думай.
— По танкам! Гранаты к бою!
Сперва Макеев подал команду, а после подумал о том, что надо это скомандовать. Затем подумал: «А почему не слышно Ротного?»
Половина танков, несмотря на штурмовку «илов» и артиллерийский заслон, прорвалась к траншее. По ним били противотанковые пушки и ружья, из окопов летели гранаты. Остерегаясь угостить своих, самолеты оставили танки в покое, штурмовали позиции артиллерии в лесу.
— Старший лейтенант ранен! Командование ротой беру на себя! Слушай мою команду: гранатами по танкам, пехоту отсекать огнем!
Голос Фуки. Что с Ротным? Ранен? Не может быть! Как же рота без него? Что мы все без него? Какой командир роты из Фуки или из Макеева? Куда ранен Ротный? Лишь бы не тяжело, лишь бы не смертельно. А Илька пусть командует, он побойчей меня.
— Комбата убило! Комбат погиб! — закричало несколько глоток, и Макеев похолодел: майор-туркмен убит, как же батальон без него? Неужели и Ротный погибнет? Нет, ранение должно быть легкое, и он выживет, обязательно выживет! Он же Герой и не имеет права умирать раньше времени. Я вас очень прошу, товарищ старший лейтенант: не умирайте. Будет в бою передышка — я вас навещу.
На взвод Макеева двигались два танка и самоходка. За десяток метров до траншеи «фердинанд» был подожжен, а танки достигли ее, перевалили и стали взбираться к гребню высотки, давя по пути расчеты минометной батареи.
Макеев вместе с солдатами стрелял по отставшим от танков автоматчикам, те несли потерн, но приближались. Тридцать шагов, двадцать, пятнадцать — наша стрельба даже ослабла.
— Огонь! Огонь! — исступленно заорал Фуки.
— Огонь, огонь! — повторил Макеев, надрываясь.
Но немцы были уже близко, вот начали спрыгивать в траншею. И у Макеева на миг возникла мысль: все повторяется, все сызнова, буду биться в рукопашной, только саперной лопатки нету. Он выпустил очередь, и — немцев перед траншеей уже не было, все спрыгнули — крутанулся на каблуках, выбежал из ячейки. Справа и слева в траншее — взрывы гранат, выстрелы, глухие удары, вопли, стоны. Макеев остановился, не зная, в какую сторону повернуть. Услыхал слева матерную брань и побежал туда.
На нашем бойце сидел верхом немец и душил его. Макеев сбоку увидал горбатый нос и массивную челюсть немца, его скрюченные пальцы, подбиравшиеся к горлу бойца, — бедняга, хрипит, матюкается, посинел, глаза вылезли из орбит. Примеряясь, чтобы не подстрелить своего, Макеев выстрелил немцу в затылок, и тот свалился. Макеев спихнул немца, помог подняться бойцу — все еще посинелый, ртом по-рыбьи хватает воздух.
— Чего ж позволил фрицу оседлать себя?
— Так, товарищ лейтенант… — Молоденький, с пушком на щеках боец левой рукой перехватил правую, перебитую. — Не левша я, да и одной лапой не навоюешь.
— Извини, — сказал Макеев. — Дуй на медпункт.
И вдруг он вспомнил о раненом Ротном и побежал на правый фланг.
КАК ОНИ РОЖДАЛИСЬ
Ткачук
Женщина рожала в борозде. Схватки начались в поле, она сперва присела, потом прилегла, потом откинулась, замычав от боли. Ее окружили бабы, суетились, давали советы, отгоняли прочь мужиков. Мужу и то не позволили подойти. Смущенный и встревоженный, он дымил самосадом и не слушал развеселившихся мужиков; радуясь непредвиденной передышке, они адресовались то к роженице, то к ее мужу, а больше так, для себя:
— Поднатужься, Оксана, и выстрели! Хлопчиком выстрели!
— Давай, давай, старайся, баба!
— Ну, Тарас, кого сработал, а?
— Ставь магарыч, свояк! Обмоем прибавленьице!
И все это со скоромными улыбочками и смешочками. Пока бегали за подводой, предродовые схватки достигли такой силы, что женщина, кусая губы в кровь, стала дико, пронзительно выть. От этого нечеловеческого воя жмурились бабы, бледнели девчата и перестали зубоскалить мужики. А затем вой ослабел и совсем замер, и в тишине пискнул ребенок. Он пищал и плакал все громче, все победней. Роженица улыбнулась страдальчески, просветлели бабы, и снова загомонили мужики. Обалдевший от переживаний и счастья новоявленный отец свертывал дрожащими пальцами цигарку и смолил злым, ядовитым самосадом.
А был солнечный денек. Пашня дышала паром, зеленела трава на припеке, отливала, рябилась речка в вербняке, на взгорке — беленые хаты под серой соломенной кровлей, в садах, в бахчах; лоснясь и шибая потом, хвостами отмахиваясь от слепней, лошади понуро дремали на лугу, гудели пчелы и шмели, в синем безоблачном небе — трели жаворонков, к вечеру передающих песенную эстафету соловьям.
Евстафьев
На селе Данилу не любили. Вздорный был мужичок, задиристый, драчун, выпивоха и бабник, над домашними лютовал. Жену до могилы довел, дочь из дому выгнал, где-то в городе, в прислугах прижилась. Да нет, не прижилась она там. Нагуляла — или как уж там — живот, и господа рассчитали ее. Подалась в родную деревню, да не к отцу, перед которым и во сне трепетала, а к сердобольной тетке, материной сестре. Позор был на всю деревню. Данила не желал видеть дочь, во хмелю грозился извести вместе с ее утробой. Как-то выпил, выломал кол и отправился крушить. Но не покрушил и не извел: тетка выскочила из сеней и оповестила, что у него родился внук. Данила остолбенел, кол выпал из его рук.
— Чего, чего? Чего мелешь-то?
— А того! Дед ты теперя, пора и остепениться…
Ничего не ответил на это Данила, ушел, пошатываясь. Назавтра явился трезвый, притихший, с намазанными маслом волосами, попросил проводить к дочке.
В избе стянул картуз, присел на лавку. Дочка заголосила:
— Папаня! Я вам благодарная…
Он не взглянул на нее, разглядывал то, что покоилось в зыбке. К ужасу дочери и тетки, взял ребенка на руки, подержал. И тут внук описал его. Тетка отобрала голопузое сморщенное существо, объяснила заискивающе:
— Обоссал унук деда али бабку, так это к счастью. Фекла, царствие ей небесное, не дождется счастья николи, а вот ты, Данила…
Притих с того дня Данила. Пял, но не задирался, не лез драться, ко вдовам похаживал, но без скандалов. Дочери позора не простил, а к внуку привязался и баловал его, ласково называя Никодяшей — имя Никодим дали по настоянию Данилы. Баловал, покамест не помер в одночасье, в бане парившись.
Друщенков
Бывает в жизни: все вроде бы есть для счастья. Оба молоды, сильны, работящи, любят друг друга, в доме достаток, одним судьба обидела — не дала детей. Ох какая это беда: бездетные люди — несчастные люди. Об этом, только попроще, покорявей, и думали бессонными ночами Друщенковы, таясь друг от друга. Чем провинились, за что бог так их покарал? И молились, и ходила она к знахарке, а он к фельдшеру — без толку, не беременела. А когда совсем уж надежду потеряли — свершилось. Он не сразу поверил, а, поверив, обнял жену, погладил ее живот. Он берег ее как умел, как можно беречь в крестьянстве. И любил ее еще больше — женщину, которая родит ему сына или дочь.
— Агаша, — шептал он ей по ночам, — ты кого мне принесешь?
— А ты кого хочешь?
— Сынка.
— И я хочу сыночка. Мужику вольготней. Бабе всю жисть маяться да мучиться. Возьми в рассуждение, как она рожает, в муках-то…
— Бедная!
— Я не бедная, я богатая. Сына тебе подарю. И себе.
Сына она подарила. Ему, но не себе. Потому что умерла при родах. Не могла разродиться, лежала в подслеповатой избе, подтекшая кровью, обессиленная болями, в беспамятстве, и возле постели причитала бабка-повитуха. Муж вскочил на коня и поскакал в уезд. Приехали фельдшер и акушерка. Ребенка спасли, а мать — нет.
Когда ее хоронили, муж не плакал, скрипел зубами и клонился, как от ветра. А придя с кладбища и качая зыбку, заплакал. Хлюпал носом, размазывал слезы по усам и бороде. И говорил, как будто ребенок мог что уразуметь:
— Слушай, сынок. Пустое болтают, что ты убил свою мамку. Не верь злым людишкам, верь мне. Мамка заплатила за тебя свою жисть. И ты живи, не сумлевайся. Вырастай человеком. Чтоб ни мне, ни мамке твоей не было стыдно. Живи, живи, сынок, вместях будем жить-то…
Но через полгода женился — на нелюбимой. А мальчишка любил мачеху, никогда так и не узнав, что она мачеха.
Фуки
Это хозарское семейство было многочисленное, как, впрочем, и все в благодатном Крыму семейства — русские, татарские, украинские, еврейские. Отец, мать, дед, бабка, тетки и — мал мала меньше — ребятишки. До Ильи было пятеро: два мальчика и три девочки. Отец выговаривал матери:
— Ты можешь понести от ветра. Способная больно, в год по ребенку.
— Способная, если под боком бугай вроде тебя, — сердилась мать.
— Аборты надо делать, — поучал отец. Мать совсем выходила из себя:
— Чтоб я убивала своих детей?!
— А если их нечем кормить, своих детей? Я сапожник, а не миллионер. Вон их сколько! И сколько еще прибудет?
И вот мать снова понесла. Она с вызовом носила свое бремя, а отец так вздыхал, что колыхались занавески на окнах полуподвала, где они квартировали, и в сердцах вгонял деревянные гвозди в подошвы ботинок и туфель. Вздыхай и колоти молотком, а живот у жены рос не по дням — по часам, выпуклый, огромный, и отец в испуге спрашивал:
— Ты, случаем, не с двойней?
— Типун тебе на язык! — отвечала не менее напуганная мать.
Родился, однако, один мальчик; крупный, горластый, он разорялся так, что казалось — у него развяжется пупок. И сапожник Фуки, известный всей улице как человек незлобивый, отходчивый, сказал во всеуслышание:
— Хорошо, что пацан. Теперь у нас три пацанки и три пацана. Очень хорошо.
Так в приморском городке, медленно, словно больной после тифа, приходившем в чувство после гражданской войны, появился новый житель. И жить ему предстояло под высоким голубым небом, у сине-белой морской волны, среди бывших княжеских дворцов в пальмах и магнолиях и нынешних захолустных домишек на голых покатых склонах.
Ротный
В тот год по Кулунде — осенью — гулялось много свадеб с бубенцами, с колокольцами под дугой, с лентами в конских гривах, с гармошками, с частушками, с недельным застольем — из избы в избу. В тот год по Кулунде — зимой — гуляли бураны, редкостные и для здешних снежных краев: по неделям ревел ветер, сыпал снег — деревню завалило, намело по крыши, еле откапывались. Но ликовала крестьянская душа: вдоволь снегу — вдоволь влаги, быть с урожаем. Нынче хлеба уродили неплохо, уродят и на будущий год. А будущий год по календарю исчислялся четырнадцатым.
Справили свадьбу и Алевтина с Прохором. И они слушали декабрьские бураны, лежа под стеганым одеялом. А где-то далеко от Алтая, от степной деревни, от Алевтины и Прохора, зрели события, которые должны перевернуть мир.
Богатый урожай четырнадцатого года убирали бабы и старики: мужиков забрили на войну. Когда объявили мобилизацию, плач и стон повисли над деревней, и громче всех голосила Алевтина. Подурневшая, на сносях, она кидалась мужу на грудь, он отталкивал ее, говорил:
— Ничо, убьют, так робенок будет жить.
Прохора убили в августе четырнадцатого, в Восточной Пруссии, и сын родился уже без него. Качая сына, Алевтина причитала:
— Пропадешь ты, ягодка, на белом свету без отца-батюшки…
Но сын не пропал, и когда мать задавило поездом на переезде. Его увезли в приют, после революции это стало называться детским домом, и он покочевал по ним — в Барнауле, в Омске, в Красноярске. Фамилию ему записали не отцову, а случайную, так он и стал Петровым.
Звягин
Семья была исконно рабочая, типографская. Дед — наборщик, отец — печатник; и старый и молодой — землисто-бледные, с впалой грудью, со свинцовой пылью под ногтями. Оба болели чахоткой и боялись, что и ребенок родится квелый, болезный. Но мать была здоровуха — кровь с молоком — и поборола: парень получился крепкий, ядреный, в подвале, сумрачном, с потеками сырости по углам, из которого мир представал в виде ног прохожих, шаркающих по захарканному тротуару, — в этом подвале будто повеяло надеждой. Покручивая сивый ус, дед за бутылочкой втолковывал родителям:
— Не вымрет звягинский род, выкуси! Наш корень не изведешь ни хворями, ни тюрьмой. Цари-кровопийцы, хозяева-душегубы хотели б извести, да во — выкуси! — Крутил внушительную фигу из узловатых, изъеденных свинцом пальцев. — Мы еще с внуком революцию будем делать! Сметем с трона государей императоров к ядреной бабушке, туда же и хозяев! Внук у меня, знаете, какой будет? Во-первых, здоровый, сильный, как богатырь Илья Муромец. Что? Это вы, почтенные родители, сомневались: как чахоточному зачать ребенка, больных, мол, плодить. А так и зачать, как это делается. Что, плохой парень нынче в люльке? И я сомневался? Гм… возможно, не упомню. Скажу другое: доживет он до ста лет, не меньше! И во-вторых, пойдет он по нашей линии, в типографские. Потому гордость ему рабочую передадим, закваску пролетарскую приобретет. Наборщиком будет либо печатником! Печатное слово, знаете, какая сила? Оно и врать может и всю правду донести. Листовочки читали на Первое мая? Так не без меня они появились, хе-хе! Что потише? Да я любому полицейскому, любой жандармской морде скажу! Правду, ее не спрячешь. И внук будет помогать ей, правде. В наборщики пойдет!
Со временем действительно Коля Звягин определился в типографию, в ученики. Поработал наборщиком. А потом ушел в Красную Армию — навсегда.
КАК ОНИ УМИРАЛИ
Ткачук
Уже во время первой атаки, к концу ее, он испытывал сильную усталость. Невмоготу было присоединять диск к пулемету, невмоготу целиться и нажимать на спуск, невмоготу отвести предохранительную чеку гранаты, хотя немцы вплотную приблизились. Возникло желание лечь на пулеметную площадку и, будь что будет, спокойно отдохнуть. Ну, что касаемо спокойствия, то из этого ни хрена не выйдет. А вот полежать сколько-то, передохнуть можно было бы. По совести, и это чепуха, не выйдет и с лежанием, если идет бой.
Но когда первую атаку отбили и был часовой передых, Ткачук воспрянул духом. Да, суть заключалась именно в духе: перестал стрелять, и в него перестали — и физическая усталость прошла. Он с аппетитом подрубал обед, послушал, посмеиваясь, рассуждения Евстафьева — все поучает Никодим Иваныч, хрыч старый, — выкурил трофейную сигарету, не курево — баловство, то ли дело наша махра. Одна цигарка стоит полдюжины сигарет, ну не полдюжины, так трех наверняка.
Покуривая, Ткачук сыто, благодушно жмурился и размышлял, откуда в бою появилась усталость. Сколь боев провел, с сорок второго ишачит, — не было ж такого. А тут навалилось, ничего не можешь и не хочешь делать, пальцем шевельнуть — сверх сил. Просто выдохся он малость, Пилипп Ткачук, не железный же, из боя в бой, из боя в бой. Подранило бы, не серьезом, чуток, — поотерся б в госпитале. Да-а, госпиталь, считай, что твой курорт.
Когда началась вторая атака, Ткачук был свеж, бодр, азартен. Поливал немцев из «дегтяря», удовлетворенно хмыкал, думая, что усталость — ну ее к бису — больше не одолеет. Разве что к концу атаки.
Но до конца второй немецкой атаки Ткачук не дожил. Танки подходили, словно волоча за собой автоматчиков. Солдата, бывшего вторым номером, сразило осколком, менять диск некогда, танки — вот они, и Ткачук схватился за противотанковую гранату, швырнул. Взрыв. Танк остановился. Добить его! Ткачук схватил вторую гранату, занес ее назад, чтобы швырнуть под гусеницы, и в этот момент пуля попала в корпус гранаты. Не успев ни о чем подумать, ничего сказать, Ткачук был разорван своей же гранатой в клочья. Мгновенная безболезненная смерть, которой на фронте, коль тебе уж суждено погибнуть, можно было позавидовать. Если вообще смерти можно завидовать.
Евстафьев
Раз надо, значит, надо. Это правило делало его в бою деловитым, аккуратным, безотказным. В атаку он поднимался в числе первых, когда раздавалось: «Коммунисты, вперед!» — хотя после плена и стал беспартийным. В обороне в самых критических ситуациях держался до последнего, отходил, если только был на это приказ. Был уверен: сколько ни выпадет боев на его долю, он пройдет их. Ранят? Судьба, значит. Убьют? И на то, как поверится, божья воля. Лишь бы в плен не попасть. Плен — это уж такая кара, что ни судьбой, ни божьим промыслом не утешишься. Но плену больше не бывать, в это он непререкаемо веровал, потому что просто не мог очутиться там в четвертый раз. Война будет долгая, боев для Евстафьева припасено впрок, но плену не бывать. Закончим этот бой, раздолбаем немца, снова марш, а за маршем снова бой. И так аж до самого Берлин-города.
Перекурив после обеда, Евстафьев, один из немногих, без всяких приказаний взялся за лопатку и скоренько привел в порядок свой окоп: расчистил от завалов, восстановил бруствер, в траншее пошуровать исхитрился. Стрелял он неважно, зрение подводило, поэтому целился с тщанием. Старался стрелять наверняка, не одобряя торопыг, палящих в белый свет, как в копейку. Сам себе растолковывал: «Пошто попусту жечь патроны? С умом надобно, с разумением».
Немец пер по-оголтелому, по-черному. Некуда ему было деваться, как объяснили командиры. Вырывался, стало быть, из котла, вырвется — со своими соединится. Да где свои-то? Далеко на запад оттопали. Но немец неразумный, прет и прет, танков сколь, бронетранспортеров, артиллерия палит, пулеметы, автоматчиков прорва. Давненько Евстафьев не участвовал в таком жарком бою. Жарко, жарко, что и говорить, пот льет в три ручья, успевай рукавом вытираться.
Пуля ударила ему в грудь, посредине между сосками. Будто толкнули, и он упал, не удержавшись. Сгоряча попробовал встать. Не сумел: головокружение, тошнота, слабость. Грудь тупо болела. Он ощупал ее, и пальцы прилипли. Кровь, понял он, хотел отдернуть пальцы, но сил не было. Затылок его упирался в стенку ячейки, и Евстафьев видел, как кровь проступает на гимнастерке, течет по пальцам, по прикладу винтовки. Были б силы, достал бы индивидуальный пакет, перевязался бы как-нибудь. Нету сил и позвать санитара, вместо голоса — хрип и бульканье. Значит, сгибнуть? Или кто-то набредет, прежде чем он околеет?
В траншее — топот, немецкая речь. Двое в касках с рожками заглянули в окоп, один ткнул дулом автомата в сторону Евстафьева, второй кивнул. Плен? Сызнова плен? Тот, что кивнул, нажал на спуск, и очередь вошла Евстафьеву в грудь, туда, где была уже пулевая дырочка. Он еще жил какое-то мгновение, ему примерещилось, что его душа отделяется от плоти, взлетает ввысь. И мир отделился от него, и уже никакой мысли не возникло в гаснущем сознании.
Друщенков
Осколок пропорол рукав, застрял в мякоти предплечья. Друщенков выругался. Не вовремя ранило. Но потом успокоился: если кость не повреждена, а оно скорей всего так, он из траншеи не уйдет, будет уничтожать фашистских гадов. Больно, но терпеть можно. Кровь стекает по руке — перетянуть, перевязать нужно. Правая рука здоровая, стрелять он сумеет, каждую очередь, каждую пулю — в гитлеровских извергов, у него к ним личный счет.
Друщенков попросил подносчика патронов перевязать себя. Тот неумело, кое-как обмотал предплечье, концы бинта свел в кокетливый, дурацкий бантик. Друщенков мрачно поблагодарил, чтобы утихомирить боль, приложился к фляге, допил. Терпкая жидкость обожгла нутро, растеклась, будоража. Он еще повоюет, он еще поколошматит гадов! И он командовал своим отделением, бил из автомата.
Когда немцы вторично ворвались в траншею, Друщенков выбежал из окопа, вступил в траншейную схватку; расстреляв магазин, растерялся: сам не смог сменить и кого ж попросишь, не до этого.
Из-за поворота выбежал немец. Друщенков машинально надавил на спусковой крючок, но очередь протарахтела из немецкого автомата. У сержанта подогнулись колени, он завалился на бок. Немец потрусил дальше, наступив ему на раненую руку, и он потерял сознание.
Очнулся, в траншее звучали немецкие слова, наших не слыхать. Отступили, оставив сержанта Друщенкова на произвол судьбы? Либо посчитали за мертвого? А он и вправду мертвый. Либо вскоре станет мертвым, за этим задержки не будет. Автоматная очередь прошила ему, видать, плечо и грудь: там острая, жгучая боль. Но почему на спуск нажал он, а выстрелил «шмайссер»?
Может, наши вернутся? Как дождаться их? Заползти в окоп и там отлежаться. Если не очень повременят с возвращением, он, может, не истечет кровью. Ее натекло под ним — целая лужа. Мысли рваные, но не беспорядочные, и он понимал, чего хотел и что нужно делать. А сдвинуться — хрен… До окопа три шага. Проползти их, сантиметр за сантиметром, и он будет спасен. Брехня это! Ему уже не спастись. Слишком много крови потерял. Она и сейчас вытекает, капля за каплей. Ему уже холодно, это могильный холод.
Друщенков пошарил вокруг себя, и пальцы наткнулись на что-то металлическое. Разгреб землю, нащупал парабеллум. Обдул, обтер. Поднес к глазам. Подходи, фрицюганы!
Немцы словно услыхали приглашение, и в траншее увидался тучный коротышка с огнеметным ранцем за спиной, из-за ранца высовывался долговязый, тощий, в очках; немцы лопотали, спорили. Друщенков метров с пяти выстрелил в коротышку, тот упал; выстрелил в долговязого, и тот свалился. Парабеллум плясал в руке. Немцы не вставали. Уложил наповал?
А как холодно! Кровь все течет. Конец — вот он… Хорошо бы перед смертью подстрелить еще хоть одного фрицюгана, уволочь с собой на тот свет. Но рука уже не поднимается, обессилел. Заползти бы в окоп. Не сдвинуться…
Он оставил бесплодные попытки ползти, заплакал, беззвучно сказал: «Хана тебе, корешок, отыгрался ты». И в мыслях попрощался с товарищами, с командирами, попросил у всех прощения. У живых и у мертвых, перед кем виноват и перед кем не виноват, у лейтенанта Фуки попросил. Бегло подумал, как же будет без него лейтенант Макеев, ведь молодо-зелено, желторотик. Отрешенно закончил мысль: да ладно, не пропадет лейтенант Макеев, найдутся другие, заменят сержанта Друщенкова. А сержанту Друщенкову путь единственный — на тот свет. Хоть и одинокий, фашисты близких свели, — все ж таки хочется жить. А вот — помирает.
И Друщенков опять заплакал, слабея все больше и больше.
Фуки
Немецкие автоматчики растекались по траншее, а танки утюжили огневые позиции артиллеристов и минометчиков позади нее, в тылу. Фуки встревожили автоматчики — своя рубашка ближе к телу, — хотя опасность от прорвавшихся танков была неизмеримо большей. Автоматчиков в рукопашной выбьешь из траншеи, а попробуй останови танки, очутившиеся в тылу, на просторе; можно, конечно, остановить, но стоить это будет дороговато.
В душе Фуки понимал все, однако нарочно не углублялся в анализ обстановки. Да в конце концов танки не его забота, есть штурмовики, артиллерия, ПТР. Его забота — автоматчики. Вышибить их из траншеи! Иначе что получается? Принял роту, и сразу немцы в траншее. Вышибить!
Пока же немцы вышибали роту. То, что предстало перед Фуки, поразило его: бойцы по лощинке, кустами убегали из траншеи. Куда? Там ведь немецкие танки! Фуки метался по траншее:
— Не смей отступать! Стой насмерть!
Что получается? Остальные роты не отходят, а из его роты вылезают наверх, тянутся в тыл. Таких, правда, мало, только те, что из пополнения, необстрелянные. Но за ними, гляди, тронутся и другие, ибо паника заразительна.
— Стой! Назад!
Прижав локти к бедрам, он кинулся наперерез удиравшим. Оступаясь, спотыкался. Хрипло дыша, кричал, чтоб остановились, он приказывает, под трибунал всех отдаст. И не заметил, как ему самому наперерез выполз немецкий танк.
Белел измалеванный на борту крест. Танк не стрелял, надвигался ревущей бронированной громадой, и у Фуки мелькнуло: «Если погибну, то под гусеницами». Он повернул назад, к траншее. Как будто это его догнали и вернули, приказав атаковать немцев в траншее, выбить, иначе — трибунал.
Фуки загребал носками, задыхаясь и слыша за спиной рев машины. Проклятие, нет противотанковой гранаты, он бы прижал ее к груди, и пошел на танк, и лег бы под гусеницы, и подорвал бы вместе с собой. Пойти на танк с автоматом — значит с голыми руками. Безрассудно. Эти мысли, перескакивая, возникли у него и уступили место другой: поищи окоп, яму, какое-то углубление, где можно спастись от танка.
Он бежал, прислушиваясь к все нараставшему реву и скрежету машины, и шарил глазами по склону. О счастье — воронка! Не веря себе, с разбегу плюхнулся в нее, больно ударился коленкой, при падении слетела фуражка, и открылся чистый, незагорелый лоб.
Фуки обхватил голову руками, сжался в комок, вдавился в дно воронки, и танк прошел над ним, обдав жаром, землей, бензиновой вонью.
Грохот удалялся. Радостью, как ножом, ударило в сердце: жив! Фуки приподнялся, отряхнулся и увидел, что танк задним ходом идет к воронке. И ужасом, как ножом ударило в сердце: не успокоится, пока не раздавит! И стыд ударил ножом: мне его бояться? Илье Фуки чего-то бояться? Он вылез из воронки, отбежал, опять пошарил глазами по склону, ища теперь не убежище, а лишь гранату. Ее не было. Что ж, он пойдет на танк с голыми руками, и эта гибель не будет бессмысленной. Пускай немцы и весь мир увидят, как умирает советский офицер — гордо, безбоязненно.
Фуки отбросил автомат и пошел на развернувшийся танк — лоб в лоб. Он шел и думал, что умрет, но останется бессмертен, кто-то что-то напишет о нем, об Илье Фуки, — был такой парень. Пускай немцы и весь мир услышат его предсмертные слова. И Фуки крикнул: «За Родину!» — и гусеница сбила его.
Ротный
С перебитыми ногами старший лейтенант Петров лежал в ходе сообщения, который начали рыть и бросили. Его сюда перенесли из окопа, перевязали. Санинструктор послал за санитарами-носильщиками, чтобы на носилках эвакуировать старшего лейтенанта. Но санитаров все не было, санинструктор, усатый коротконогий казах, которого из-за его старшинских лычек новички принимали за старшину, здорово переживал. Еще больше он стал переживать, узнав, что оба санитара сами ранены и эвакуированы.
— Командир роты ранен, а санитаров нет, вах, вах!
— Да утихомирься ты, — сказал старший лейтенант. — Кончится бой — эвакуируешь.
— Когда он кончится? А я не имею права рисковать. Я должен, я потащу вас, они пускай стырляют.
Подошел Макеев, спросил у Ротного о самочувствии. Тот показал взглядом на забинтованные ноги. Санинструктор сказал Макееву:
— Вы стырляйте, я потащу командира роты. Стырлять значило — стрелять, а в помощь санинструктору Макеев выделил солдата; они уложили старшего лейтенанта на плащ-палатку, и, прежде чем понесли, Макеев пожал его влажную бессильную кисть.
— Ну… Прощай, Макеев.
— Прощайте, товарищ старший лейтенант. Может, еще и свидимся.
Командир роты не ответил, обессиленно прикрыл глаза.
Макеев возвратился в траншею. Санинструктор и солдат понесли Ротного, стараясь не тряхнуть зря. Он кривился, когда это им не удавалось, и думал, как же будет рота без него и он без нее. В тяжелейший момент он покидает поле боя и свою роту. Ничем уже не поможет ей, да и она ему. Дело теперь за врачами. А с ротой? Чья теперь очередь, чтобы помочь его роте? Прощайте и простите, ребята, что я ухожу от вас, что меня уносят в тыл.
Грохали разрывы, свистели пули, бежали люди. Осколками насмерть сразило солдата — свалился на старшего лейтенанта, заливая его своей кровью, вновь — в левую ногу — ранило Ротного, воздушной волной контузило санинструктора. Бранясь и заикаясь, казах один потащил Петрова — по кочкам, по ямам; тот стонал от боли, иногда теряя сознание. Приходил в себя: опять грохот, толчки, боль, мертвящая слабость, перед расширившимися зрачками — красный туман.
— Товарищ старший лейтенант, кругом немцы…
Ротный еще шире раскрыл глаза — да, в красном тумане будто плыли френчи и рогатые каски, — разомкнул ссохшиеся губы, произнес внятно:
— Оставь меня. Возьми узелок, там документы, звезда и ордена. Чтоб не досталось немцам…
— Не брошу вас!
— Приказываю! — Вспышка гнева исказила его черты, но лицо осталось землисто-бледным. — Дай мне гранату и уходи. Зачем гибнуть двоим? Пробивайся.
— Не пойду!
— Приказываю! Ну! — Старший лейтенант взвел курок пистолета. — Шагом марш!
Под наведенным на него пистолетом санинструктор взял узелок и пошел, не оборачиваясь. А через пять минут к старшему лейтенанту направилось четверо немцев. Петров подпустил их поближе, отстреливался до последнего патрона, потом, прижав лимонку к животу, выдернул кольцо.
Звягин
Связь с батальонами рвалась, и на передний край отправлялись офицеры полка. Их почти не осталось возле Звягина, разослал в подразделения. А оттуда, если б даже и захотели, не так-то просто вернуться целым и невредимым. Бой складывался напряженно, критически; противник собрал на участке полка мощный кулак и обрушил его на оборону; соседи помогали Звягину, комдив резервы подбросил, но превосходство противника в живой силе и технике было подавляющим. Малой помощью не отделаться, надо вводить в бой свежий полк, а то и дивизию, артиллерию и танки. Разумеется, не помешает и авиационная поддержка.
Но ни дивизию, ни полк не вводят. Командование перегруппировывает силы на другое направление, создает там кулак, чтобы размолотить затем немцев. И надлежит Звягину сражаться, исходя из наличных возможностей. Они исчерпаны? Нет! Если есть стойкость духа, ее немереные глубины, — не исчерпаны. На подразделения ему грех обижаться: дерутся лихо. Но противник лезет и лезет, непрерывно жмет, оборона трещит. Выдержим ли? Должны. Обязаны. Если не выдержим, умрем на своих местах. Не отступим! Так Звягин и доложил комдиву, когда связь с Первым еще была. Первый сказал ему напоследок: «Николай Николаич, продержись еще пару часиков, прошу». Звягин ответил: «Продержусь…»
С полкового НП, обшитого досками, с перекрытием, замаскированного сетью и ветками, просматривалось поле боя; стереотрубу разбило, и Звягин глядел в бинокль. Утешительного мало. Немецкие танки прорвались за траншею, в траншее — рукопашная, и неизвестно, чем она кончится, хотя он и послал туда свой последний резерв — взвод автоматчиков. Да что такое взвод, если столько немецких автоматчиков? При первой атаке немцев все-таки вышибли из траншеи. Вышибем ли теперь?
Звягин горбился, отхаркивался — к глотке подступала мокрота, — конвульсивно подергивал плечом, не замечая этого. Он наблюдал за боем, выслушивал донесения, приказывал, и в нем подспудно зрело предчувствие: в этом сражении что-то произойдет. С полком ли, с ним самим, Звягиным, или еще как-то, — непременно произойдет. Хорошее или дурное, не очень существенное или же роковое, непоправимое, не знал, лишь предчувствовал, как и Макеев: что-то случится. Он отгонял это предчувствие — до мистики ли сейчас, — оно не исчезало, более того — крепло.
Начальник штаба сообщил ему о приблизительных потерях по полку, и тут он понял: предчувствие касается и полка и его самого, Звягина, и оно — дурное. Он сказал начальнику штаба:
— Иду лично на правый фланг, на стык, немцы там здорово вклинились. Карякин, Сазонов, ко мне!
Адъютант и ординарец подбежали, но Звягин вдруг остановил их. Он сунул бинокль в футляр и крикнул:
— Всем, кто на НП, подготовиться к контратаке! Немцы подходят!
Это уже видели все. Вражеская цепь вышла из клубов сизо-черного дыма, как порождение его, — темная, зловещая, чреватая угрозой. Держась кустарника, цепь охватывала наблюдательный пункт полукольцом. Начальник штаба прикинул: можно, конечно, контратаковать немцев, попытавшись отбросить их от НП, а можно было и занять круговую оборону. Полковник предпочел первое, ему виднее. Но Звягин поступил по-иному: сперва офицеры, телефонисты, радисты, посыльные, санитары, повозочные стреляли по цепи из окопов, а уж затем по команде Звягина вылезли наверх и побежали навстречу немцам.
Звягин мог бы вывести людей с наблюдательного и командного пункта, из-под удара немецких автоматчиков. Мог бы, если б истекло время, определенное в разговоре с комдивом. Он обещал продержаться еще два часа, но срок не вышел. Решение, следовательно, одно: в контратаку. Потери? Ну что ж, потери… В этом случае никто не скажет, что они неоправданны. И контратаку возглавит он сам.
Скомандовав «Вперед, за мной!», Звягин, поддерживаемый Корякиным, перелез через бруствер и побежал. Его обгоняли бойцы, и он радовался этому и стрелял, стрелял из автомата. Было непривычно бежать, оступаясь и запаленно дыша, стрелять из солдатского автомата и видеть, как вперед вырывается контратакующая цепь, изломанная, разрозненная, но его цепь. И эта непривычность вселяла надежду, торопила. И уже то, что неминуемо произойдет с ним, чудилось хорошим, отличным, прекрасным.
Расходуя последние силы, поспешал Звягин за своей цепью, когда из-за валуна выдвинулся немецкий снайпер. Лейтенант Карякин бросился к Звягину, чтобы прикрыть собой, но выстрел опередил его. Звягин сделал два-три шага, неверных, заплетающихся, и рухнул на руки адъютанту. Ему показалось, что над ним склонился кто-то очень знакомый, но кто — не признать. А потом увиделось: он идет по прямой, светлой, обсаженной цветущими липами дороге к перекрестку, где его поджидает сын Лешка, и они дальше идут вместе, и дороге этой нет и не будет конца.
14
К вечеру с неба закапало. Макеев запрокинулся, дождинки на вкус отдавали солоноватостью, как слезы. Дождь разошелся, припустил, заволок округу. Было сыро, знобко, на подошвы налипала пудовая грязь. Шинель промокла, плащ-накидка потерялась, да и шинель-то не своя, подобранная, с ефрейторскими погонами, будто разжалованный; пока шагали, было сносно, останавливались, начинало знобить так, что выстукивали зубы; с каждым шагом непосильней выдирать сапоги из суглинного месива; и опять болели горло и голова, испарина покрывала тело, слабостью подгибались колени.
Макеев кашлял, и за его спиной кашляли, с хрипотой дышали, чертыхались, хлюпали сапожищами по лужам; остатки роты он вел за собой; полк вел начальник штаба, лейтенант Карякин был уже при нем. А что осталось от полка? Макеев вспоминал о бое, и у него заходилось сердце.
Сколько идет дождь, столько и они идут. Когда закапало, они зашагали в глубь леса. И чем больше углублялись, тем сильней дождило. Куда идут? Начальству ведомо. Откуда идут? Из боя, это все ведают. Нас сменили, мы выстояли, выполнили свою задачу, хотя немалой ценой. Теперь другие повоюют. Конечно, и нам работенка найдется…
Полковые офицеры собрали на опушке остатки батальонов и повели колонну. Темнота сгущалась, и взлетавшие над лесом ракеты дрожали, расплываясь, и дальние сполохи тоже растворялись в затянутых дождем небесах; шум дождя глушил звуки, но, и приглушенные, слышались где-то взрывы, гул моторов. Мокрая, холодная и тревожащая темнота, которая засасывала в себя колонну — всю, целиком, с головы до хвоста. Будет ли исход из этой темноты? На свет. Где ясней видится и легче дышится. Но как тяжело дышать сейчас! Сердце прыгает, не хватает воздуха. А для Фуки, Ротного, Евстафьева, Друщенкова, Ткачука темнота будет вечной, для полковника Звягина — тоже, для всех погибших. Они были, их нет. Они погибли, их никогда не будет. Но как же может остаться земля без них? Какая жизнь без них? Невозможно поверить, что мир обойдется без них.
Мир, не исключено, и сумеет обойтись, а он, Макеев, не сумеет. Они ушли, он остался. Будто топчется на месте, а они уходят — такое ощущение. Хотя в действительности все наоборот: они лежат, он бредет в походной колонне. А может, не все погибли из тех, кого нет в колонне? Не видел же он своими глазами, как гибли многие. Может, ранены, эвакуированы? Пусть ранены, пусть без рук, без ног, лишь бы живые!
Так думал Макеев, не допуская мысли, что те могут не захотеть жить без рук, без ног, могут предпочесть умереть, чем жить калеками. И еще он подумал: «Теперь я буду живой, раз выбрался из этакого пекла. Но как буду жить без однополчан, сложивших сегодня голову?»
Ночь слепила, сек дождь, хлюпала грязь. Смыкались веки, подгибались колени, в голове гудело, в горле саднило. И в сердце саднило. Макеев потирал грудь, словно боль можно было стереть этими прикосновениями. На ходу вздремывали, а когда объявлялся привал, валились на мокрую траву под кустами, под деревьями. И командирам приходилось расталкивать уснувших, когда объявлялось: «Встать!»
Всю ночь кружили по лесу, и лес будто кружился вместе с ними. А возможно, это просто голова кружилась у Макеева. Он чувствовал себя все хуже: в висках и затылке кололо, кололо и в сердце, в горле — как клещами рвут, слабость пошатывала, оступившись в размоине, подвернул ногу и теперь приволакивал ее, исподнее намокло от пота, не исключено, однако, что и от дождя: промок до нитки. Телу холодно, знобко, зубы выбивают чечетку. И слабость чаще накатывает волнами, качает сильней и сильней.
Телу знобче, а душа горела. Где-то там внутри, в груди, в сердце ли, разгорался огонь, жег, но от него рождалось не тепло — холод рождался. Печет холодный огонь, который может заморозить, заледенить. Глоток бы спиртного, чтобы загасить этот огонь внутри, в груди. Спиртом загасить огонь? И хватит ли глотка? Тут фляга нужна, хотя огонь и холодный. А, все это вздор, бред, муть собачья. Завалиться б на привале, укрыться с головой, уснуть, не помнить ничего.
Но когда возможность представилась — со сном не вышло. За полночь остановились на ночлег. Нагребли палых листьев, хвои, повалились. Макеев тоже упал, не чувствуя тела. Укутал голову шинелью, надышал тепла — и сонливость как рукой сняло. Непонятно почему, но никак не засыпалось. Вздор, муть собачья, спать да спать, а он ворочается, мается. Ведь устал же, измотан до чертиков, заснуть бы малость, ведь поднимут же перед рассветом. А он ворочается. Благо б думал о чем, так нет же — в башке ни единой мысли. Пустота, тупость, тоска.
Сна не было, было какое-то забытье, полуобморочное, что ли, состояние. Будто и наяву и не наяву. Шелестел дождь, бормотал во сне сосед, чавкало под сапогами часового, отдаленно гудели моторы. И мелькали видения: три танка, отделившись от остальных, в линию идут на окопы, из орудий — всплески огня; танковое днище нависает над траншеей, с него каплет масло, сейчас танк обрушится всей своей тяжестью; сверкающий разрыв снаряда, кто-то, незнаемый в лицо, падает, сраженный осколком; белобрысый, с баками, немец нажимает на спусковой крючок, автомат не стреляет, немчик выдергивает из ножен финку; перебинтованные ноги Ротного, старший лейтенант показывает на них прощальным, каким-то посторонним, чужим взглядом.
И вперемежку с этим вставало: алый раскрывшийся тюльпан, как чаша, собирает росу, она переливается, играет цветами, но больше всего в них алого, от тюльпана; через забор с осатанелой ненавистью перелаива-ются собаки, кажется, сбегутся — разорвут друг друга на клочки, но сбегаются и сконфуженно умолкают, с миром расходятся; разъевшаяся, жирная кошка забавляется в траве с пойманной, уже задушенной синицей — и так ее лапой и этак, словно пытаясь вернуть к жизни; старик в тренировочном костюме трусит по аллее парка, и чудится, будто скрипят его древние, рассохшиеся кости, и песок на аллее — будто от того старика. Видения из иной, нереальной действительности. Действительность может быть нереальной? Может. Все может быть на этом свете. А на том?
Вот и закопошились мысли в его башке. Нельзя сказать, что очень дельные мысли. Скорей никчемные. Но хоть пробиваются сквозь отупение, как травинки сквозь палые листья, — уже неплохо. Так что ж на том свете? Жаждешь узнать? Отправляйся туда. Не жаждешь? То-то же, тогда не суесловь, не блуди мыслью. Уцелел — так будь человеком.
* * *
Их подняли до рассвета. Макеев встал, пошатываясь, очумело вертя головой, давясь застарелым кашлем курильщика, хотя даже в школе не выкурил ни одной папироски. Все дождило, было мглисто, черно, сырость простреливала. Костры развести, обсушиться не дали, повели просекой, опушкой, опять просекой, опять вывели на опушку и здесь приказали рыть окопы. Понурившиеся, нахохленные фигуры ковырялись лопатами, и Макеев не подгонял своих бойцов, сам рыл без бойкости. Десятки раз уже копал, да не далее как вчера копал, все повторяется. И бой повторится. Говорят, что вражеская группа, отколовшаяся от той, большой группировки, будет здесь пробиваться. Выкуси! И вчера не пропустили и сегодня не пропустим. На том стоим. И потому лопатками надлежит орудовать побойчей. Больше жизни, ребята! Больше жизни, лейтенант Макеев!
С час прокопали. Потом подошла какая-то часть — царица полей пехота, — замызганная, усталая. Впрочем, не менее устали и звягинцы, они вчера тоже не у тещи гостевали; звягинцами назвал их представитель корпуса, и теперь они сами — после гибели полковника — говорили о себе так.
Макеев всматривался в подошедших и будто видел отражение свое и своих солдат. У коллеги, у ротного, спросил, откуда они выведены, где воевали. И услыхал в ответ: под Шумиличами, всего в километре отсюда, вон за тем лесом; Макеев прислушался, хотя и так было слышно — там гудят моторы, стреляют пушки, и там же, за лесом, зарево.
— Ну и как Шумиличи-то?
— Что как?
— Удержали их, спрашиваю?
— Нет. Допер фриц, сдали мы деревеньку.
Вот то, чего Макеев боялся услышать и услышал. Он был почти уверен, что ему скажут это. Но сейчас пустился уточнять, сомневаться, искать подтверждения.
— Сдали?
— Непонятливый ты, лейтенант! Сдали, сдали. Отошли ближе к лесу.
— А с Шумиличами что?
— Сгорели. Видно было, как занимались избы. Как свечи, одна за другой. И, сказывают разведчики, фрицы перебили жителей. В отместку, что пожили они при нас, освободителях.
— А может, это не Шумиличи были?
— Как то есть не Шумиличи?
— Ну, другой населенный пункт. Не спутал?
— Слава богу, шнапса не употребляю. Завсегда в здравом уме и памяти.
— Да, да, извини, — сказал Макеев и отступил от коллеги. Коренастый, клешнятый, судя по говору, белорус, тот испытующе поглядел на него, нахмурился и не промолвил больше ни слова.
Слава богу, и Макеев не употребляет шнапса. И тоже в здравом уме и памяти, не забыл Шумиличей и тех, кто там жил. При освободителях жил. Таких бы освободителей к ответу. Нет, что ты! Многие из них уже в земле, тебя, живого, можно к ответу. Перед кем отвечать? Перед собственной совестью.
Брезжила заря. В серо-желтом, золотушном свете — люди, деревья, кусты, трава, окопы. Дождь потишал, а затем и прекратился. Но с веток срывались частые капли, и потому казалось: ещё идет. Хмурое, беспросветное небо, над лесом — бесконечная, с севера на юг, вереница грязно-бурых туч, цепляющихся за верхушки деревьев. А на востоке, сквозь эту серую и бурую пелену, угадывалось что-то светлое, теплое и веселое — всходящее солнце.
К завтраку тучи стало раздергивать, и в разрывах засинело чистое небо. И Макеев подумал, что это неплохо — небо очищается. Он умылся с мылом, тщательно вытерся застиранным полотенцем, проголодавшись, зачерпнул ложкой подгоревшей пшенной каши. И вдруг застыл, не донеся ложку до рта: он же едал из общего, с Друщенковым, котелка, а вот теперь — один. И, стыдясь, подумал: «Живу, как прежде, как обычно. Будто ничего не случилось. Будто не мои друзья-товарищи полегли. Будто не моя женщина погибла, та, что открыла мне чудо любви. Чудо, а я жру пшенку…» Так, стыдясь, съел кашу, выскоблил стенки котелка и, презирая себя за это, попросил у повара добавки. Да, он достоин презрения, но хочет есть, живой же человек, покуда не убитый.
А после завтрака немцы начали обстрел из орудий и пошли в атаку. Спасибо (данке шён, по-вашему), и нам довелось перекусить. На сытый желудок воюется подходяще. Ну и будем воевать. С сорок первого научились, слава богу. Или, как у вас выбито на солдатских пряжках, — гот мит унс (с нами бог). Если бог с вами, то с кем же дьявол? Что вы принесли на нашу землю? Смерть. Так и получайте ее назад, смерть.
Да, точно: на этом участке наступают те, что отбились от основной группы, наша разведка подтвердила.
Значит, вчера вас не доконали? Сегодня доконаем! Нас мало, но мы в тельняшках, говорят моряки. А мы, пехотинцы, можем сказать: нас тут немного, но мы в гимнастерках. Не пропустим!
Макеев стрелял из автомата, следил, чтобы стреляла его рота — восемнадцать человек, и у него было единственное желание: побольше набить фашистов, мстя за товарищей, за Шумиличи. Сейчас в этом, в прямолинейном и жестоком, заключался весь смысл жизни — побольше набить. Макеев подавал команды, целился, нажимал на спусковой крючок и спрашивал себя: сколько уже так вот стреляет? И отвечал: с рождения, с пеленок. И будет стрелять до смерти.
Пуля ударила его в плечо, он пошатнулся, но не упал, прислонился к стенке ячейки. Сбоку визгливо закричали:
— Ротного ранило! Лейтенант ранен! Санинструктора сюда!
Правильно. Ранен, а не убит! Его не убьют, он дал обещание жить. А ранить — пожалуйста. Да, плечо как обожгло, под нижним бельем что-то теплое, мокрое, сползающее вниз, он знает: это кровь. Он поранен в боях под Шумиличами. Неважно, что до деревни целый километр. Будем считать: она рядом. Так ему легче: ранен в боях за Шумиличи.
В ячейку вбежала санинструкторша — перетянута в талии, белокурые кудельки, восковое личико, девчонка девчонкой. Макеев ее ни разу не видал. Новенькая. Взамен саниструктора-казаха, что был вчера с Ротным.
Санинструкторша велела сесть на ящик из-под мин, он сел, она принялась стаскивать с него гимнастерку. Он старался сам снять, отводил помогавшие и мешавшие ему руки, и вдруг из его глаз покатились слезы, лицо было совершенно спокойное, он не всхлипывал, сжав рот, а слезы лились неудержимо, точно сами по себе. Санинструкторша растерянно и сердито выговаривала ему:
— Ну, чего ты? Больно? Потерпи, не маленький.
Не маленький — правильно. Плачет же он не от боли. Однако Макеев не стал объяснять санинструкторше: «Оттого плачу, что тебя увидел, женщину, ты женщина, как и Рая, которая открыла мне чудо любви, а что прекраснее, чем любовь мужчины и женщины?» Это разве скажешь санинструкторше? Или скажешь разве:
«Ты жива, и я живой, а Рая, видать, погибла безвозвратно»?
Санинструкторша расстегнула большую сумку с красным крестом и начала рыться в бинтах, вате, пузырьках с йодом. А он смотрел на ее кудельки, на свежее личико, на губы, незнакомые с помадой, и плакал не облегчающими душу слезами.
В медсанбате ему обработали рану, сделали перевязку и наметили к эвакуации в госпиталь. Когда? Когда будут машины. Повезли очередную партию раненых, вернутся — и вас отвезем. А пока отдыхайте, товарищ ранбольной. И ранбольной отдыхал как отдыхалось: валялся на койке, уткнувшись в подушку, сидел на пне, уставившись в одну точку. А после ужина ушел в рощу за санбатом и просидел там на срубленной березе дотемна.
Приковылял в санбат и получил взбучку: разгуливая, моционя, прозевал автобусы, забрали раненых, опять укатили в эвакогоспиталь, а он остался при пиковом интересе, разболтанность допустил, лейтенант, и разгильдяйство.
Командир медсанбата, хорошенький, как херувим, капитан с пистолетом на боку, бушевал:
— Моционит в лесочке, променадничает, а никому не доложил! Самовольщик ты, лейтенант! Теперь покукуешь: машины будут только завтра!
Замполит, на возрасте, с животиком майор, тоже с пистолетом, но не на боку, а на заднице, успокаивал своего начальника:
— Да эвакуируем завтра, переспит ночку в санбате.
Тот позволил себя утихомирить:
— Пускай переспит.
Макеев переночевал в брезентовой палатке — ночью просыпался и тихонько, безутешно плакал в подушку, — а утром его осмотрели хирург и лично командир медсанбата.
И капитан сказал:
— А может, тебя совсем не надо эвакуировать? Рана в хорошем состоянии, заживает. Останешься в санбате, лейтенант?
— Останусь, — сказал Макеев, а хирург недоверчиво кашлянул.
Так Макеев очутился в команде выздоравливающих, сдав обмундирование в обмен на линялый байковый халатик, из-под которого высовывались неприлично волосатые голени. Он был доволен: зачем ему отрываться от своих, попадешь в госпиталь — ушлют черт знает куда. А тут свои под боком, поправится — и в строй, добивать немца, мстить за все. Идти с боями до Берлина, закончить войну и не вспоминать о ней. Нет, не так: закончить войну и никогда не забывать о ней.
Неподалеку доколачивали немцев, гудело и дымило, а здесь, в березнячке, в расположении медсанбата, посыпанные битым кирпичом дорожки, никакой стрельбы, хотя по дорожкам меж палаток ковыляли раненые и, случалось, из операционной на носилках выносили умерших, и при медсанбате было свое, пусть небольшое, кладбище. Макеев выспрашивал вновь прибывших, как там положение, на передке, что взяли? Раненые рассказывали: бои кровопролитные, но гитлеровцы не прорвались-таки, кольцо окружения сжимается, отбили такую-то деревню и такую-то, скоро гитлеровцам каюк.
Это здорово — каюк! Звягинцы свое сделали, стояли насмерть, внесли долю в победу. Многие жизнь отдали, многие, как Макеев, кровь пролили. У победителей раны заживают быстрее. И Макеев скоро поправится. И в строй. За этой победой будет другая, а за той — третья, и так до Берлина, до всеобщей, полной победы!
Когда до Макеева дошло, что вновь освобождены Шумиличи, он направился к каптенармусу и выторговал: ему — на три-четыре часа обмундирование, он — бутылку рома. Французский ром Макееву достался вчера от солдатика из его роты, заполучившего осколок между ребер. Поначалу солдат взахлеб рассказывал, как били немца в хвост и в гриву, танки стянули, самолеты, «катюши» играли вовсю, затем стал совать пузатую, обклеенную красочными этикетками бутылку. Макеев отбрыкивался, отнекивался: «Непьющий я, отдай кому-нибудь». Солдат глядел на него влюбленно — ну и чудик — и канючил: «Не побрезгуйте, товарищ лейтенант, я из вашей роты, я от души, возьмите, сгодится». И впрямь сгодилась. Пустил ее в ход. Поколебавшись, багровомордый каптенармус согласился — под величайшим секретом. Макеев обещал всяческую тайну, попадаться было самому не с руки.
Переодевшись в каптерке, он скользнул в кусты и березнячком выбрался к дороге. Проголосовал, подсел в шедшую к передовой полуторку. Покусывая папиросный мундштук и разухабисто вертя баранку, шоферюга просвещал Макеева: подобравши лейтенанта, выказываю уважение к офицерам. Подчеркивал рисковый характер своей службы: в кузове боеприпасы, чуть что — взлетит на воздух. Призывал совместно порадоваться: вожу и вожу снаряды, и все на голову немцам, кисло им сейчас, фашистам, оккупантам и вообще падлам. Макеев радовался, нельзя ему не радоваться, вояке. Чем громче голос наших пушек, тем ближе победа. А вояке небезразлично, чем окончатся бои, в которых полегли его товарищи и сам он ранен. Бывало, такие бои заканчивались нашей неудачей. Нынче не те времена. Нынче такие бои должны заканчиваться и заканчиваются нашей победой.
На передовой гремит убедительно, там твои ящички весьма потребные, товарищ водитель! Гони шибче, гони с ветерком!
В кабине было жарко, Макеев хватал нагретый сквозняк ртом и думал, что ему повезло: эвакуировали бы в госпиталь и не увидал бы Шумиличей. А ныне увидит. Сожженные, уничтоженные увидит. Такое вот везение.
На развилке он вышел из машины, до Шумиличей топал пешком. Плечо ныло, он покряхтывал, упрямо пылил по обочине. Проселок и поле перепаханы воронками и гусеницами, кусты выворочены, стволы деревьев разможжены; полусгоревшие автомашины, танки, опрокинутые повозки, но трупов не видно — убрали. А мертвечиной все-таки разит, и воронье каркает над полем и лесом.
Деревню признал по печным трубам, по пепелищам. Через дорогу стояла какая-то хозчасть, и Макеев для страховки спросил, как называлась деревня. Ответили:
— Шумиличи, а что?
— Да ничего, — сказал Макеев и пошел вдоль улицы. По ней навстречу ему и обгоняя его шли седоусые папаши-обозники, но ему казалось: он тут совершенно один. Даже Ильи Фуки нет с ним, он мотанул в самоволку без спроса, по методу Ильки, а сам Илька где-то далеко-далеко, за горами, за долами.
Пролились такие дожди, а уже сушь, пыль, от нее першит в горле. Жарища, пот струйками стекает по шее.
Макеев не утирается, неспешно шагает от пепелища к пепелищу: подойдет, постоит — и дальше. А на пепелищах ему слышатся голоса:
— Здравствуйте, сыночки! Будьте гостями, проходите.
— Унучек у меня в красных армейцах.
— Васька, меньшак. Жив ли, помер — бог знает…
— А второй унук был в полицаях, дак партизаны его подстрелили…
— Перекусите, сыночки, отведайте что-ничто. Бульбочки сварю, капустки поставлю…
Сухонький, подслеповатый дед вытирает пальцы о холщовые портки, бабка, морщинистая, беззубая, отечная, кланяется в пояс.
Рослая, пригожая, хоть и щербатая женщина, облепленная ребятами, говорит:
— Уж мы ждали вас, ждали, моченьки нету… Бывало, выйдешь во двор, ляжешь на траву, ухо к земле, слушаешь, не идут ли наши.
— Да вы садитесь, садитесь на лавочку, вот сюда.
— Одна я с мальцами. Мужа в армию призвали, похоронную успела получить… Получила, через три дня герман пожаловал…
И еще один женский голос:
— Мы гостям завсегда рады. Особливо тем, кого давно ждем. Три года, почитай, ждем. Наши уходили, мне было семнадцать.
— Я с двоюродной сестрой живу, с Раисой… Да я позову ее… Рай, а Рай!
Из несуществующей избы на несуществующее крыльцо выходит девушка не девушка, женщина не женщина — лет двадцати, как Клава. Худощавая, черноволосая, смуглая, прихрамывающая.
— Гремит как… Не попрет ли немец снова на восток?
— Я говорю: не потеснит ли немец наших, чего-то гремит сильно?..
Они сидят за несуществующим столом, на несуществующей лавке. Рая прямая, натянутая, голову держит гордо, как балерина, маленький, властный рот дрожит в улыбке.
— Шумилины. Название, как видите, белорусское. А живут и белорусы, и русские, и помесь. Вот и мы с Клавой — помесь.
— Саша, поцелуйте меня.
— Поцелуйте в губы, Саша.
— Нет, нет. Больше ничего не нужно, прошу…
— Не думайте про меня дурное.
— Поймите, я благодарна судьбе. Вы здесь. И для меня это, правда же, радость. Какая б ни была короткая… Что с вами будет завтра? Со мной? А покамест вы рядом…
Несуществующий сарай, несуществующая охапка сена, несуществующий шепот:
— Что? Ты хочешь жениться. На мне?
— Глупенький ты! Ты хороший… Невозможно это. Зачем я тебе? Через час-другой ты уйдешь. Вот и вся наша свадьба… Не надо об этом, милый! Только не осуждай меня, что не противилась.
— Это не грех, если по любви… Иди ко мне, Сашенька!
— Ни о чем не прошу тебя. Об одном прошу: обещай мне жить!
— Нет, скажи, обещаешь беречься?
— Что мне беречься? Война ушла, жить буду…
Макеев постоял на пепелище, надел пилотку и, шаркая, зашагал к околице. И здесь, возле лесного окрайка, наткнулся на вырытую наспех землянку. Из нее высунулся дед, Макеев сразу признал: бабкин дед, у которого внук в Красной Армии, внук — в полицаях. И дед узнал его, прошамкал:
— Здравствуй, красный командир. Вот как привелось свидаться…
— Здравствуйте, дедушка, — сказал Макеев. — Значит, живы?
— Значит, живой. Изу всей деревни я живой. Всех немец порешил под корень, а я отлучился в лес, по дровишки, избег. Баб, ребятишек немец побил с пулеметов, гранатами, жилье пожег. Остался я жить, без Дуни-от, без старухи. Но мне и так помирать вскорости…
— Где похоронены?
— А тута, в овражке. В одной-от могиле. Хошь поглядеть, не боишься? — Ветер шевелит реденькую, седую бородку, подслеповатые глаза прозорливы, мудры.
— Боюсь. Но хочу посмотреть.
На дне оврага — холм. Макееву померещилось: холм колышется, дышит, будто живой. В глазах потемнело, и Макеев приказал себе: стой, не падай. И он не упал.
Только подумал: «Как у меня хватило смелости прийти сюда? На второй раз ее недостанет». Дед спросил:
— Дружок твой игде, чернявый-от?
— В такой же могиле, — сказал Макеев и стал прощально мять заскорузлую дедову ладонь.
В медсанбате на него коршуном налетел заждавшийся каптенармус, сунул под нос байковый халатик, тапочки.
— Шибчей перебалакайся! Шито-крыто? Попереживал я… Из-за бутылки. Продешевил. Надо было парочку сорвать.
— Второй у меня нет, — сказал Макеев.
— С худой овцы шерсти клок… Сымай, сымай штаны, не спи на ходу… Поверишь ли, лейтенант: ромчику не испробовал до сей поры, переживал из-за тебя, попадешься, мне несдобровать, замполит съест без соли. Но теперь пососу бутылочку! — И красномордый плотоядно облизывался.
* * *
А потом немцев домолотили, и медсанбат вслед за дивизией двинулся на запад, догонять фронт. А потом Макеева окончательно вылечили — и плечо и горло, — и он на попутных добрался до полка. А потом он вышагивал во главе роты, и марш был долгий, утомительный, и, шагая, Макеев думал: он капитально подремонтирован и вполне годен для войны, но сколько б ни выпало воевать, никогда не забудет павших своих однополчан и того, что свершилось с Шумиличами.
15
Документ называется «Личный листок по учету кадров». Кто из нас за свою, так сказать, сознательную жизнь многажды не заполнял его? Заполнял и я. Вот недавно по случаю перехода на другую работу снова ответил по 20 пунктам.
Из этих ответов следует, что моя фамилия — Макеев, имя — Александр, отчество — Васильевич, пол у меня мужской, а родился я в 1923 году, 27 сентября, в селе Бубенчиково, Кирсановского района, Тамбовской области; что национальность — русский, соцпроисхождение — служащий, партийность — член КПСС, партстаж с августа 1944 года, в ВЛКСМ не состою; что образование высшее (Московский государственный университет имени М. В. Ломоносова, геологический факультет, поступил в 1947 году, окончил в 1952 году, специальность — геофизик), владею английским и немецким свободно, французским — читаю со словарем, имею ученую степень — доктор геолого-минералогнческих наук, являюсь автором трех монографий и более 80 статей в журнале «Геология СССР» и в прочей специальной периодике, в том числе и зарубежной.
Из ответов следует также, что с начала трудовой деятельности (включая учебу в высших и средних специальных учебных заведениях, военную службу, участие в партизанских отрядах и работу по совместительству) я выполнял кучу всякой работы, занимая самые разнообразные должности, среди которых последняя военная — командир стрелкового батальона и последняя гражданская — директор научно-исследовательского института; что пребывал за границей: с 1945-го по 1947-й — Венгрия, Чехословакия, Германия (участие в Великой Отечественной войне и служба в оккупационных войсках Советской Армии), с 1954-го по 1972-й — Болгария, Венгрия, Чехословакия, ГДР, ФРГ, Англия, Италия, Франция, США, Монголия, Вьетнам (служебные командировки, поездки с делегацией, туристические поездки); что я избран членом парткома НИИ и депутатом Краснопресненского райсовета Москвы.
Из ответов следует далее, что я имею следующие правительственные награды: ордена Красного Знамени, Отечественной войны I и II степени, Красной Звезды, Трудового Красного Знамени, «Знак Почета», шесть медалей, присуждена Государственная премия; что партвзысканий не имею; что отношение к воинской обязанности и воинское звание таковы: майор запаса, запас 2-го разряда, состав командный, род войск — мотострелковые части.
Из ответов следует, наконец, что семья моя состоит из жены Макеевой Евгении Антоновны 45 лет, сына Макеева Юрия Александровича 24 лет, дочери Макеевой Зои Александровны 20 лет и что домашний адрес: Москва, ул. Космонавтов, дом 14, кв. 160, телефон 284-57-69.
Дата заполнения и личная подпись…
Уже после того как я сдал анкету, у меня родился внук Дениска. Но, наверное, в последующие анкеты его вносить не надо: он входит в состав семьи сына, а не в мою, как мне объясняют друзья. Для страховки проконсультируюсь у кадровиков.
К анкете дополнения вряд ли нужны, в ней ты и так просматриваешься со всех сторон. И все-таки хочется сделать одно дополнение. Я действительно изрядно езжу по заграницам. Если попадаю в страну, где воевал, стараюсь побывать на местах боев. Иногда это удается.
Но особенно тянет туда, где был ранен. Нынешним январем я ездил в Венгрию. И сумел вырваться из прекрасного Будапешта в городок Сентендре — уютно, чистенько, черепица крыш, звон колоколов, размеренная жизнь провинции. Городок окружают бесчисленные виллы писателей и художников; в войну, конечно, вилл было поменьше. Тогда, в войну, на гористых склонах рос густой кустарник, на вершине — густой лес и немцы били с горы и из-за Дуная. Я бродил по склонам возле Сентендре, замучил спутников и переводчика, но отыскал то, что мне нужно! Было от чего, как от печки, танцевать — остатки крепостной стены, спускавшейся с горы к шоссе. Стена почти не сохранилась, да мне она и без надобности; важно, что от нее недалек овраг, где осколок мины ударил мне в предплечье.
Овраг стал большим и голым, однако я был уверен: здесь! Я постоял на дне его, озираясь, припоминая. Словно это сегодня происходило: укрываясь от минометного налета, мы скатились в овраг, а мины шестиствольного и долбанули как раз сюда; рукав гимнастерки набухал кровью, и я думал: «В госпиталь уволокут или в санбат?» Я не задержался в медсанбате, ранение было в мякоть, дырка зажила, как на собаке. Еще успел повоевать и за Дунаем, в Чехословакии, еще рану заполучил — пулей в голень. Между прочим, шрамы мои нынче уже не розовато-синие, а нормального, телесного цвета, разве что кожа там гладкая, как отполированная, и без единого волоска.
Ну-с, вылез я из оврага, стою, молчу. Молчат и сопровождающие — почтительно-сочувственно. Сверху, с гребня, поддувал ветерок, клочьями нес к Дунаю колокольный звон из Сентендре, и река была не голубая, как в штраусовском вальсе, а желто-серая, с льдинами, придавленная туманом, в тумане были и острова и задунайские горы. Нехолодно, около нуля, бесснежно и будто чего-то недостает. Сколько ж лет прошло, думал я, сколько воды утекло в Дунае с того дня, когда на этом месте меня могли убить и не убили!
В анкетах не спрашивают, в каких краях Союза ты бывал. Иначе бы я, геолог, упомянул Туву, Тюменскую область, Иркутскую, Читинскую, Бурятию, Якутию, весь Дальний Восток. На запад страны профессия не забрасывала, на запад ездил по вольной воле — на курорты и на войну. Ну, не на войну, а на свидания с ней, что ли. Опять же в первую очередь туда, где меня ранило. Жена не любит этих вояжей, я езжу без нее.
В Вязьму ездил. В сорок третьем она разбитой еще была и сожжена дотла, печные трубы остались. В шестьдесят седьмом — это город, в котором о войне напоминал только памятник на площади. Признаться, то, чего искал, я не нашел. Тогда была полуобвалившаяся кирпичная стена магазина, схваченная пламенем изба, во дворе колодец, ветла на пустыре — у ветлы и жахнул танковый снаряд, два осколка — мои.
Улица была та, моя, имени Ленина. Потому что я запомнил: на полуобвалившейся стене магазина висела табличка: «Улица им. В. И. Ленина». На этой, на этой улице меня и клюнуло, то ли в начале ее, то ли в середине — нынче не определишь. Но где-то тут, невдалеке.
Был летний вечер, и я, прихрамывая, нес пиджак на руке, ослабив галстук и расстегнув верхнюю пуговицу. Вдоль палисадников теснились двухэтажные каменные дома, стандартные, беленькие, с балкончиками и никаких колодцев, ветел и пустырей. В распахнутых окнах колыхались занавески, слышались голоса, музыка, детский смех или плач; в иных окошках горел свет и видны были люди у телевизоров. Провонял бензином автобус, пополнил набор запахов разогретого асфальта, цветов в палисадниках, пережаренного лука. У подъезда дома голенастые девчонки прыгали со скакалкой, бегали, кричали друг другу:
— Натка, если скушаешь волчью ягоду, станешь волком!
— Я не буду кушать волчью ягоду! Я скушаю помидор, и у меня будут красные щеки!
На столбах зажглись фонари. У автобусной остановки длинноволосые подростки в расклешенных брюках бренчали на гитарах вновь входящее в моду танго.
На углу меня обогнала пара, он задел плечом и не извинился, отрывисто сказал ей: «Шаркаем направо!» И они пошли направо. Парень, толкнувший меня, не обернулся, а девушка обернулась, виновато посмотрела, как бы извиняясь за своего кавалера. И я улыбнулся ей.
В Борки ездил. Взял в райкоме «газик», и покатили с секретарем. Он был средних лет, строгий, тонкогубый, со втянутыми щеками, а водителем оказалась деваха в штанах, с сигаретой, с черными бровями, синими ресницами и карминным ртом; она уверенно крутила баранку и посмеивалась неизвестно над чем.
Машину мы поставили в лесу перед хутором, втроем отыскали бывший передний край. Траншея, ходы сообщения, стрелковые ячейки, пулеметные площадки обмелели, захлестнулись травой и кустарником, крыши землянок прогнили, кое-где иструхленные бревна рухнули в ямы с бурой, затхлой водою. Все это напоминало заброшенное хозяевами жилье, год от года приходящее в негодность. Сосны и березы за четверть века вымахали, лес разросся, подступил к самому хутору.
А когда-то между лесом и хутором холмилось льняное поле. Его надо было преодолеть, прежде чем ворваться в Борки, и я поднял взвод в атаку и побежал со всеми, и у валуна немецкие пулеметы резанули по цепи, и я упал. Цепь залегла, чтобы по команде комбата подняться, а я остался лежать, чтобы уже не подняться без посторонней помощи. Подо мной натекла лужа крови, пока подполз санинструктор. Вот отсюда, из центра обороны, пройти метров сто прямо, после чуть уклониться влево, метров через тридцать будет валун.
Он высовывался из травы, потрескавшийся, покрытый седым мохом. Тоже, видать, постарел. Подумать, я лежал возле него, подплывший кровью. Когда же это было?
Потом мы шагали в Борки, и по пути секретарь рассказывал, что в районе да и на всей Смоленщине народ хочет жить с удобствами, с комфортом, чтоб культура была в достатке, и потому перебирается из малых деревушек, с хуторов в большие села. Районные власти сселяют такие скудеющие, печальные деревеньки, укрупняют. И тут же, без перехода, сказал, что и одиночные и небольшие братские могилы павших воинов, разбросанные по району, они сселили, перезахоронив останки, в крупные села и райцентр. («Нету рук ухаживать, а запустить их не велит совесть, поэтому и укрупнили»). Так и сказал о погибших: сселили, укрупнили, — и я не осудил его.
И Борки были печальным хутором: избы неплохие, под шифером, но большинство пустовало с заколоченными окнами. Секретарь пояснил: после войны хутор отстроился, люди стали возвращаться из армии, из эвакуации, жили вроде бы удовлетворительно, но запросы выросли, и люди начали переезжать туда, где школа, электричество, кино, магазин, водопровод. Лишь некоторых несознательных стариков и старух не снимешь с их насеста: умереть желают где родились.
В хуторе обитали пять древних старух и три старика, мы собрали их в одной избе, и мне показалось, что остальные избы неживые, и я подумал, что Борки, как та оборона — жилье, заброшенное хозяевами. Борки, за которые наш батальон положил достаточно голов. И еще я подумал: «Сколько же лет было этим старикам и старухам, когда мы брали Борки? Они и в войну не были молодыми».
Я привез с собой бутылку коньяку и бутылку водки, разлил всем. Шофериха наотрез отказалась: «Я за рулем». Старики и старухи макали губы, секретарь стеснялся, ссылаясь на язву, я же так и не научился пить по-мужски. Шофериха говорила мне ласково, без усмешки: «Пейте, товарищ профессор, не пропадать же добру. И поплачьте, поплачьте, профессор, легше будет». Я кивнул, однако не заплакал. Нарекла меня профессором. Сроду им не был.
Ах ты, Смоленщина, Смоленщина! На западе, за синим, в знойной дымке бором — Белоруссия. Это, в сущности, близко. Но в Шумиличах, или, точнее, на пепелище, что было когда-то Шумиличами, я не побывал. Сколько раз собирался, уже и билет на поезд Москва — Минск в кармане, да сдаешь обратно в кассу. Почему? Сложный разговор. Если честно: не хватает духу посетить это пепелище. Духу, говорю, не хватает…
А так вообще Шумиличи на память приходят. Не на работе, натурально: там суетня, замот, аврал, не продохнешь. В свободную минуту вспоминаются: в самолете, в поезде, на рыбалке, за ужином. В разгар беседы я умолкаю, погружаюсь в себя. Если со мной приятели, они тоже примолкают. Если супруга, она подтрунивает: «Международным положением озабочен?» — или что-нибудь в этом роде. Не отвечаю, отворачиваюсь…
Да, об анкете. К ней прилагаются фотокарточки размером 4 на 6. Лет десять назад я решил: надоело, заполняя очередную анкету, фотографироваться заново, наделаю-ка я их побольше, впрок. Наделал. И теперь у меня солидный запас.
К этой анкете я тоже приложил фотографию. На снимке я еще не поседевший, без залысин, — словом, еще не старый. Как будто перехитрил годы и как будто их можно перехитрить. Да и зачем, собственно? А знаете, иногда кажется, что и глаза у меня не поблекли. Кажется: они не серые, они были и есть голубые, как у того Сашки-сорванца, о котором напевал когда-то Илья Фуки.
Комментарии к книге «Обещание жить.», Олег Павлович Смирнов
Всего 0 комментариев