Жанр:

«Лес богов»

2828

Описание

Писатель Б. Сруога в 1943-45 годах был узником Штутгофского концентрационного лагеря. В книге мемуарного характера «Лес богов», пронизанной сильным антифашистским звучанием, он повествует о годах, проведенных за колючей проволокой.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Балис Сруога Лес богов

Топь, вязкий мох, кочкарник… На пригорках чудодейственной силой занесенных белым песком стоят сосенки, высокие и стройные, словно воспитанники стародавнего ешибота. В лощинах чахнут убогие березки обделенные лаской и теплом сироты-горемыки. На косогорах и склонах раскинулся нарядный ковер, сотканный из зелени и расцвеченный ягодами голубики, черники, брусники. В оврагах и на юру стынут скудные травы, курослеп да осот.

Давным-давно, в незапамятные времена, тут бушевало море. Должно быть, в бурю внезапно оцепенели волны, застыли, а северные ветры засыпали их белесой крупой песка.

Сей достославный уголок приютился на побережье Балтийского моря, в сорока пяти километрах к востоку от Гданьска. До 1939 года здесь было захолустье. Невдалеке хирел крохотный городишко Штутгоф почти деревня, каких в Германии были тысячи. Его связывали с Гданьском асфальтированное шоссе и узкоколейная железная дорога. И жили в нем самые скучные люди в Европе прусские немцы погрязшие в тине духовного убожества, боготворившие полицейского и вкусную еду, обожавшие порядок и пиво, готовые целую неделю поститься в предвкушении желанного «зонтага», когда можно торжественно промаршировать по улицам воинственным гусиным шагом под грохот барабана.

Граждане Штутгофа, жаждавшие в воскресный день поплескаться в море, должны были пройти кусок по его высохшему дну, поросшему сосенками, березками и кочкарником. И, хотя душа их была оскоплена муштрой и полицейщиной, они все же испытывали среди мхов и лишайников чувство некоторой приподнятости. Шутка ли, — одно только название местности напоминало им, что есть на свете кое-что, кроме полицейского и пива!

Лес Богов — так испокон веков называли ее люди.

Давным-давно, в незапамятные времена в лесу жили боги. Не обычные боги. Не германского колена. Не Вотан, не Тор. Жили здесь потомки литовских богов.

Окрестности Гданьска вообще богаты древними поверьями и легендами, в которых совершают удивительные подвиги герои, нареченные литовскими именами, герои литовского происхождения. Перкунас. Юрате, Лауме Патримпас постоянные обитатели побережья у Гданьска, тамошних лесов и озер, хотя легенды о них рассказывают прусские жители, называющие себя немцами.

До 1939 года под сенью леса, отмеченного богами, по будням бродили и собирали грибы женщины, скучные пенсионеры да изредка плутал незадачливый охотник. Вообще же кругом было пустынно и дико. Грустно шумели стройные сосенки, словно бы скорбя и вздыхая о временах минувших, когда веселые боги устраивали здесь пышные вакханалии.

В 1939 году Лес Богов неожиданно проснулся, ожил зашевелился, будто вернулись его стародавние владыки… Но нет — не боги вернулись… Лес заселили люди, весьма похожие на чертей.

Кончилась польско-немецкая война. Самоуправление Гданьска решило устроить в Лесу Богов концентрационный лагерь для обращения непокорных поляков на путь праведный.

Как и во всех концентрационных лагерях так и здесь, в Лесу Богов, царил один закон: никто в мире не должен был знать, что творится за колючей проволокой. В самом деле — не оберешься хлопот и неприятностей, если поползут слухи о жизни заключенных. Неровен час — отыщется один-другой неблагодарный, поднимет шум и, чего доброго, обзовет радушных тюремщиков варварами. Избави бог! Не лучше ли осуществлять великодушные лагерные мероприятия втихомолку. Сторонний глаз и чужое ухо могут причинить непоправимый ущерб наемной пропаганде, превозносящей культуру и творческие достижения блюстителей порядка.

Лес Богов был далек от посторонних ушей и взглядов. Окрестных жителей было мало, да и те ревниво почитали новоявленных идолов. И, наконец, самое главное, географическое расположение лагеря было таково, что о побеге из уютного убежища, обнесенного колючей проволокой, нечего было и мечтать. С одной стороны — неусыпно охраняемое, особенно в годы войны, Балтийское море, с другой — знаменитый залив, с третьей — устье Вислы со всеми его рукавами, каналами и ручейками, с четвертой — узкий полуостров, отделяющий море от залива. Беглец, вырвавшийся из Леса Богов, куда бы он ни бросился, неизбежно утонул бы или попал в объятия полиции.

Осенью 1939 года сюда прибыли новоселы: отряд молодчиков гитлеровской СС и несколько сот оборванных полосатых нищих, в большинстве поляков из Гданьской области, обреченных на смерть. В лесу, примерно на полметра выше уровня моря, выросли первые жалкие палатки. Они официально положили начало концентрационному лагерю.

Смертники рубили лес, корчевали пни, осушали топь, утрамбовывали землю, взрывали горы, возили камень и песок, собирали бараки, возводили огромные каменные хоромы для комендатуры и администрации. Лагерь был задуман грандиозный, способный вместить более ста тысяч узников. Однако постройка его даже в 1945 году далеко еще не была закончена.

БАРАЧНАЯ КУЛЬТУРА

Гитлеровская Германия стала классической страной лагерей.

Славившаяся некогда утонченным, нарядным барокко, она могла теперь гордиться своими бараками. Все лагеря состояли сплошь из бараков.

Эволюция от барокко к бараку — своего рода исторический процесс, наглядно свидетельствующий о развитии немецкой культуры под пятой Гитлера. И совсем не случайно, а вполне закономерно, что Германия, в период расцвета своего военного могущества захватывавшая все новые и новые земли, из страны, признанной когда-то культуртрегером, стала в середине XX века лагертрегером[1] в самом широком смысле слова. Творчески совершенно оскудевшая гитлеровская Германия несла завоеванным краям наивысшие блага своей культуры — лагерь да барак.

В самой Германии расплодилось великое множество лагерей всякого рода: военные, спортивные, молодежные лагеря, лагеря для отдыха и политического времяпрепровождения, трудовые лагеря рейха, для репатриантов, для дезертиров и ссыльных, лагеря для жителей разбомбленных городов, отборочные и пересылочные лагеря, рабочие лагеря, для интернированных, для военнопленных и т. д. и т. п. И среди всей этой системы лагерей появившейся в Германии с приходом к власти фюрера, первое место заняли концентрационные лагеря венец, украшение, гордость гитлеровской культуры. Несмотря на кажущееся многообразие, их роднила общая цель — уничтожение явных и тайных врагов Германии, а особенно врагов нацизма, истребление элементов, неугодных высокопоставленным фашистским чинушам. Концентрационные лагеря во главе с Дахау были предусмотрительно закрытого типа, а это значило, что живым оттуда никто не выходил. Недаром их и окрестили «Vernichtungslager» — лагеря уничтожения.

Пока Гитлер владычествовал только в Германии, в лагерях убивали немцев. Их уничтожали сотнями тысяч, — истинного числа погибших так никто и не знает. Когда фюрер принялся хозяйничать в чужих странах, немецкие граждане вздохнули с облегчением: рынок смерти расширился.

Лагеря росли, как грибы. Дахау, Ораниенбург Бухенвальд Маугхаузен Гусен Гросс-Розен, Равенсбрук, Флоссенбург, Освенцим — и это только наиболее известные. По количеству «населения» они напоминали города со своими филиалами и фабриками, со своими законами и правом, со своей моралью не нашедшей в иных местах практического применения, со своими партиями и партийными распрями со своими обычаями и житейской мудростью. В конце 1943 года по строгости режима немецкие концентрационные лагеря были разбиты на пять категорий. К первой относился Дахау. Он считался наиболее фешенебельным, самым гуманным, короче говоря, служил целям репрезентации. Его неоднократно навещала комиссия международного Красного Креста. Он был своеобразным пропагандистским козырем. В Дахау сидели многие английские американские и французские граждане, с которыми приходилось обращаться иначе, нежели с жителями средней и восточной Европы.

Самым гнусным лагерем четвертой категории был Маутхаузен с его филиалом Гусеном. Лагеря пятой категории находились за границами Германии, главным образом в Польше, как например Майданек. Они до конца оставались закрытыми лагерями смерти.

Лес Богов официально именуемый Шгутгофским концентрационным лагерем определенного лица не имел. В нем хитроумно переплетались различные особенности всех лагерей от первой до пятой категории. Самый тяжелый период его жизни длился с 1939 до конца 1942 года. Немецкая армия триумфальным маршем шагала по Европе, и мысль о поражении казалась эсэсовским молодчикам смешной нелепостью, могущей прийти в голову только сумасшедшему. В те времена и Лес Богов был лагерем закрытого типа. До конца 1942 года этот прожорливый лагеришка проглотил свыше двадцати тысяч человек, из которых восемнадцать тысяч были тем или иным способом уничтожены. Оставшиеся две тысячи были частично водворены в другие лагеря, часть влачила жалкое существование на месте. Общей участи избежали единицы. Им была дарована свобода надрываться на принудительных работах и в трудовых лагерях.

В 1942–1943 годах в Штутгофском лагере было 3500–4000 узников. Состав их менялся три-четыре раза в год. На смену умершим пригоняли новых, и общее число заключенных в лагере твердо держалось в пределах трех с половиной — четырех тысяч голов. Среди них насчитывалось несколько десятков старожилов, маявшихся со дня основания лагеря и все-таки ухитрившихся выжить. Были узники, переведенные в Штутгоф из других лагерей, уже познавшие по пяти-восьми лет лагерной жизни. У некоторых за плечами, кроме лагерей, было долголетнее пребывание в тюрьмах.

Под сенью Леса Богов жили необыкновенные люди, прошедшие огонь и воду, адский зной и стужу в буквальном смысле слова. Это были люди большой физической силы и непреклонной воли, люди, полные безумной решимости все преодолеть и выжить. Впрочем, они были к тому же и счастливчиками, потому что их не спасли бы ни сила, ни выносливость, если бы слепое счастье случайно не одарило их своей улыбкой.

В 1942 году Штутгофский лагерь перешел от самоуправления города Гданьска в ведение государства. Он был отдан эсэсовской организации и превратился как бы в ее частную собственность со всем движимым и недвижимым имуществом, причем в реестр движимого имущества внесли и узников. И все же положение в лагере стало с того времени понемногу улучшаться. Ветераны Штутгофа, выжившие с 1939 года, рассказывали о своих прежних злоключениях невероятные вещи, невероятные, разумеется, для тех, кто не бывал в немецких концлагерях.

К 1943 году уцелевшие и видавшие виды ветераны сумели закрепиться на выгодных позициях, занять даже господствующие места имевшие большое значение в жизни лагеря.

Власть лагеря в руках узников! Понятно, в этом выражении много преувеличения, но и правды немало. В сущности, здесь происходило нечто похожее на то, что было в царской крепостной России: барин имел право наказать своего холопа выпороть, продать выменять на суку, но жить без крепостного он не мог. Великий русский писатель Гончаров в своем знаменитом романе «Обломов» мастерски запечатлел все это. Помещик Илья Обломов не только не может существовать без своего крепостного Захара, но и сам делается в какой-то степени его рабом. Захар, лишенный возможности вырваться на волю фактически делает со своим господином все, что хочет. Бесправный, целиком зависящий от настроения барина он может в то же время навязать Обломову свою волю.

В Штутгофском концентрационном лагере в отношениях между эсэсовцами и заключенными имело место нечто подобное.

Эсэсовцы могли расстрелять узника, повесить убить, бросить на растерзание псам, обобрать, избить, вымазать дегтем и т. д. и т. д. Заключенный был вне закона. Он не имел никаких прав. Никакая юстиция его не защищала. Он значил меньше любой вещи занесенной в инвентарную книгу. И все-таки без помощи заключенных эсэсовцы не могли ни поддержать порядок в лагере ни наладить собственный быт. Узниками-захарами были в большинстве своем поляки уцелевшие со дня основания лагеря и немцы, доставленные из других лагерей — в основном уголовники, гомосексуалисты и религиозные сектанты.

Но такой порядок установился не сразу. Он достался ценой долгих мытарств и неимоверных страданий. Вообще говорить о лагере, как о постоянной и неизменной величине — нельзя. Он находился все время в состоянии эволюции. Менялось счастье на полях битв, менялось самочувствие немецкой общественности, менялись настроения в Штутгофе. Менялись люди, начальство, заключенные Менялись распоряжения, видоизменялся и общий режим. Однако эти изменения как и многие другие более важные вещи, можно было понять, только прожив в лагере более или менее продолжительное время.

Едва вступив в Лес Богов вы сразу чувствуете: старые боги отсюда исчезли бесследно. Вокруг — ад, оккупированный эсэсовскими молодчиками. Заперев древних чертей в карцер, они сами заняли их места у жаровни и у корыта.

ЕДЕМ

Февраль-март 1943 года. Немецкие оккупационные власти объявляют вербовку молодежи в ряды СС. Всячески зазывают, а уклоняющимся грозят чистонемецкими карами.

Но литовская молодежь не робкого десятка. В СС ее не заманишь. Молодежь запевает:

— Лес зеленый, лес дремучий… — и уходит в зеленый дремучий лес.

На вербовочных пунктах пусто, словно тут смерть прошла. В канцелярию, где готовились принять полк молодцов, явилось четыре-пять человек. Да и те как на подбор: кривоногие кособокие, скрюченные, будто высохшая сосна, калеки, заморыши. С такими эсэсовцами сена и на собак не накосишь.

Немцы-вербовщики сидят зеленые от злости. Мелкие шпионишки и холуи-каратели выбиваются из сил. Но их потуги бесплодны.

Откуда-то из преисподней из мрачных кабинетов оккупационных властей доносится бешеный рык. Уста задолизов-приспешников извергают угрозы: литовская интеллигенция получит по заслугам. Власти не потерпят компрометации. Еще бы: литовская молодежь вконец испортила карьеру немецкому генеральному комиссару Рентельну. Рентельн клятвенно заверял берлинского дядюшку, что в Литве, как и во всей Прибалтике, «все будет в порядке». А тут — черт знает, что творится!

— Ну погодите, как примемся за вас — будете знать! — долетает угрюмый голос из вильнюсского гестапо.

Слухов тьма. Один страшней другого. Никто не верит официально публикуемым известиям. Никто не знает правды. Там якобы столько-то и столько-то арестовали, тут — вывезли, там — поставили к стенке. В Каунасе будто бы пропало столько-то человек в провинции — еще больше.

Отвратительно, гадко на душе.

— Эх! От судьбы не уйдешь! — махнет рукой человек. — Будь что будет. Все равно! «На белом свете все мы только гости».

Откуда-то возникло неожиданное желание читать о жизни заключенных и каторжников, об их нужде и силе духа, об их жажде свободы. Набрал ворох книг о классическом стране каторжников — Сибири. Утопаю в них. На память приходит утешающий призыв Вайжгантаса:

— Литовцы, не бойтесь тюрьмы!

16 марта. 23 часа 30 минут. Листаю книгу о заключенных. И вдруг на лестнице — шаги. Тяжелый стук подкованных сапог.

— Топ, топ, топ, — топают сапоги на немецкий лад. Услыхав топот, мы переглянулись. И без слов все ясно:

— Кого схватят?

Долгий повелительный звонок. Сердце замерло. Глухие удары в дверь. Мы не ошиблись: два гестаповца. В сером. Подкованные.

— Тут живет такой-то и такой-то? Покажи паспорт. Оружие есть? Возьми шапку и еще какое-нибудь барахло, если хочешь. Много не нужно. На два-три дня. Не больше.

Обыск. Поверхностный, недостойный громкой славы гестапо. Изъяли какие-то старые письма. Забрали кипу невинных рукописей, попавших под руку. Из них ничего не выжмешь да гестаповцам улики и не нужны. Важно одно кое-что взято.

В сердце у нас тревога. Лица окаменели. Чуть подрагивают руки. И только. И — все.

— Балис, мужайся! — Проводы. Два голоса провожая, прощаются со мной. Они полны неизбывной муки и безграничной любви. Слушаешь и, кажется, на виселицу нестрашно пойти.

— Я — выдержу. Но вы… О, храни вас господь!

До здания гестапо рукой подать. Топ, топ, и на месте.

Дверь. Другая. Коридор. Двор. Дверь. И я в подземном царстве.

У входа дремлет гестаповец. Больше никого.

Что за чертовщина, неужели я один?

Долго возится сонный охранник. Он изучает мои карманы, отбирает вещи. Зевает, протирает глаза. Скучно ему. А мне — еще скучней.

Между тем в коридоре за железной, похожей на борону, дверью послышались шаги. Их много. Шепот.

— Сруога! — меня удивленно окликают из-за двери-бороны. Оглядываюсь знакомые лица. Один другой, третий. Вильнюсские интеллигенты-литовцы.

О, я не один! Значит мыло из меня не сварят. — Привет, соседи! — крикнул я мимоходом и через мгновение был брошен в подземный инкубатор.

Меня впихнули в битком набитую конуру… Рассматриваю соседей. Смахивают на уголовников, но один из них всю ночь молился по четкам. Не продохнуть. Кое-как устраиваюсь на полу. Присматриваюсь. Под потолком мерцает лампочка… Окошечко замазано белой краской — чтобы мы не могли видеть ноги прохожих, да и те не должны знать что происходит за выкрашенными стеклами. Я — арестант? Смешно!

Через час скрипнула подвальная дверь. К нам втолкнули какого-то обладателя меховой шубы. Голос у него низкий и густой. Не бас ли из гарнизонного костела? Нет, баритон — король преферанса. Капитан запаса. Вскоре вталкивают еще двух знакомых. Мы вчетвером — сам черт не возьмет.

Как медленно, как неохотно пробирается в подвал рассвет. Словно бы стыдится чего-то.

Наступил день, но и он не принес никаких перемен. Поздно вечером мне передали посылку от родных. Сало, кофе, еще кое-какие мелочи.

Редко выпадает человеку такое счастье! Родные — еще на свободе. Протягивают руку помощи… Нет, надеюсь, они не плакали… Нет, нет!

На следующее утро багровый гестаповец низко склоняясь, впускает в подвал немца усеянного сверкающими пуговицами.

— Кто тут из вас профессор? — вопрошает гость.

— Я как раз и есть профессор — отвечаю, и направляюсь к нему. «Ого, думаю, — от тебя отличным коньяком несет. Всю ночь должно быть, с пробками воевал».

— Известно ли тебе господин профессор, что произошло за последние две недели?

— Хм… — отвечаю, — что бы могло произойти? Не помню, нет. Ничего хорошего не припоминаю. Где? Как?

— Что произошло в Литве за последние две недели?

— Ума не приложу. Я, видите ли, последнее время с головой ушел в работу. Переводил для театра стихотворную пьесу. Ямб, знаете ли, такой шекспировский!.. Писал исследование о флорентийском ренессансе… Газет в руки не брал…

— Ты заметил, что на лекциях в университете студентов становится все меньше и меньше? А теперь их вовсе нет. Куда они делись?

— Я, сударь, ничего не знаю. И ничего не заметил. Я получил в университете отпуск для литературной работы и занятий не посещал. Только третьего дня приступил к чтению лекций о раннем немецком романтизме… На мой взгляд, студентов было вполне достаточно…

Наша дискуссия оборвалась. Началась проповедь. Читал ее украшенный сверкающими пуговицами начальник вильнюсского гестапо, проведший ночь в сладостном обществе коньяка. Он изрекал величайшие истины о немецкой нравственности, о мудрости национал-социалистов.

— Вы лишены свободы надолго, до конца войны. Эвентуально — до конца жизни. — Свои умозаключения он подкреплял взмахами кулака.

И угораздило же моего преждевременно облысевшего коллегу, вечного студента-юриста Йонаса Чюбяркиса! В момент наивысшего парения пуговичного духа он захохотал во все горло!

— Ты чего гогочешь? А? — обозлился проповедник — Чего рот разеваешь? Видно, со мной прогуляться захотелось?!

Нет, Чюбяркис не испытывал никакого желания прогуливаться с ним. Тем паче что одна нога у него была без сапога. Дьявол его знает, где он ее вывихнул. Она была облеплена гипсом.

— Видишь ногу? Стало быть, я не ходок… Иногда полезно иметь и вывихнутую ногу.

— Нас, немцев, сто миллионов, вас — от силы три. Как вы смеете возражать… — горячился унизанный блестящими пуговицами златоуст, выведенный Чюбяркисом из пьяного равновесия.

— Что касается меня, — осмелел и я, — то я никуда не хожу. Я поэт и политикой не занимаюсь.

— О! — воскликнул он, — поэты — народ чрезвычайно опасный!

— Ну, что вы… рейх — такой всемогущий, а я — такой ничтожный. Куда мне… Разве я могу представлять опасность…

— Как ты смеешь сомневаться в военной мощи и победе Германии! — оратор начал бушевать. — Во время лекций, во время бесед — один, другой улыбнется или бросит ироническое замечание… Для нас вполне достаточно! Нам больше и не требуется. Мы национал-социалисты, гордимся своей последовательностью: литовская интеллигенция против нас следовательно она должна быть уничтожена. Вы откроете список. Над вашими головами висит большой… — и он описал в воздухе большой вопросительный знак. — Отныне ваши университеты закрываются. Вся профессура арестована.

— Вся профессура? Арестована?

— Вся. Без исключения. Гимназии также закрыты. Пойдете вы все к…

Тут и я рассмеялся. В гестапо всегда врут. Невероятно, чтобы гестаповец на этот раз сказал правду. Арест профессуры не остался бы без отклика в подвале. А так — ничего.

Э-э брешет, собака, запугивает.

Мне, однако, он не предложил прогуляться с ним. Из подвала нас вызвали во двор.

Двор гестапо… Выстроено человек тридцать… Среди них мои хорошие знакомые. Сразу делается легче на душе. Как это русские говорят: на миру и смерть красна. Правильно.

Два грузовика — и несемся в Каунас.

— До свидания, Вильнюс, ты еще услышишь о нас!

…В НЕИЗВЕСТНОМ НАПРАВЛЕНИИ

Закрытые грузовики. Мы сидим на удобных скамьях. Охрана слабенькая два-три гестаповца. Да и те, поставив автоматы в угол, посасывают трубки… дремлют.

Не выпрыгнуть ли? Выпрыгнуть совсем нетрудно. Особенно в лесу. Пока остановят машину, пока откроют огонь можно убежать далеко… Удастся побег или не удастся, но положение оставшихся ухудшится. Им будут мстить. В конце концов, мы, должно быть не ахти какие преступники, если нас так небрежно охраняют. Ничего страшного не случится…

В Каунасе мы попали прямо во двор гестапо. Нас вежливо пригласили внутрь. Некоторых загнали в подземелье, в этакие каютки, годные разве что для разрешения от бремени сук. Как ни ляжешь — вдоль поперек наискось — все равно не уместишься. Оставшихся затолкали в логово, устроенное под лестницами. Места там еще меньше воздуха в обрез… Душно. Темно. Дико.

Поведение каунасских гестаповцев не поддается осмыслению. Впихнули заключенных в собачью конуру, но довольно часто ее проветривают. Поражают своей вежливостью. Дружески вступают в разговор. Любезно отвечают. На добрых полчаса выпустили всех во двор — прогуляться. Охраны снова почти никакой. Обедали и ужинали в столовой СС. Чистые скатерти, удобные кресла. Предупредительные подавальщицы. Еда бесхитростная, но вкусно приготовлена, сытная. Ешь до отвала… После трапезы разрешено курение. Эсэсовцы угощают нас сигаретами, словно званых гостей.

Как увязать с таким обхождением мерзостный смрад и тесноту?

Скверно, что мы ничего не знаем о положении в городе. Что гам творится?

Кое-как организовали сбор сведений. Выяснилось, что никто нас ни допрашивать, ни судить не будет… — все сделано заранее, авансом. Зачем нас понапрасну беспокоить… Если мол, попробовать вас допрашивать и судить ничего хорошего не выйдет. Вы, конечно, станете отрицать свою вину и защищаться. Придется устраивать очную ставку с людьми, доставившими необходимые сведения о вас. Было бы глупо из-за такой ерунды выдавать своих агентов-осведомителей. Так и порешили: вывезем вас без всяких допросов в Восточную Пруссию и баста… Глядишь, и впрок пойдет прусская наука…

Так все и было. Нас никто не допрашивал. Утром опять подали сытный завтрак с эсэсовскими сигаретами, после завтрака — подготовка в путь. Нам даже разрешили написать каунасским друзьям. Обещали отправить. Затем усадили в роскошный автобус и снова под жиденьким конвоем, вывезли из Каунаса в Германию. В Тильзит. Заявили, что оттуда, мол, можно будет писать протесты по поводу ареста и всего прочего…

В Тильзите в наше распоряжение отдали тюремный костел — просторный зал на четвертом этаже красивого каменного здания. В огромном зале — только мы. Чисто, окна распахнуты. Воздуха много. Прохаживайся, дыши вдоволь. Пища обычная тюремная, но готовят чисто и вежливо подают… Надзиратель зала старый служащий тюрьмы — весьма сговорчив. Обещал не замечать, что мы курим в зале — и слово свое сдержал. Каждый второй день прогулки по двору. Привели местного цирюльника. Желавшие могли бесплатно воспользоваться его услугами. Тюремщики собрали дырявую обувь и безвозмездно починили. Разрешили написать на родину письма и добросовестно их отослали. На восьмой день погрузили в опрятный вагон третьего класса и вывезли из Тильзита в неизвестном направлении.

Надзиратель, растроганный подношением арестантов — куском сала, вызвал в отдельную комнату нашего старейшину вильнюсского профессора Юргутиса и сообщил, что нас гонят туда откуда еще никто не возвращался, — в концентрационный лагерь. Профессор Юргутис не нашел в себе мужества поделиться с нами страшной новостью. Он вернулся красный и смятенный. Окруженный со всех сторон, Юргутис промычал что-то невнятное о женщинах и черных чулках.

Кроме него, никто не знал, куда нас везут. Вежливое отношение гестаповцев сбило с толку. Думалось, что в Германии нас ждет обыкновенная ссылка. В чистом вагоне третьего класса сидело несколько эсэсовцев. Они беззлобно разговаривали с нами, и мы чувствовали себя заурядными пассажирами. Тем более, что начальство тильзитской тюрьмы снабдило нас на дорогу «бутербродами», красиво завернутыми в вощеную бумагу.

В Гданьске нас встретил большой отряд вооруженных гестаповцев. Наш поезд доставил около двухсот узников — преимущественно белорусов и поляков из Белостока.

Гданьские гестаповцы оказались созданиями совершенно особой породы. Они сами не понимали: люди они или просто какое-то двуногое недоразумение. Нас они людьми не считали. Началась посадка. Грузовики крохотные, арестантов много. Все не помещаются. Не «влезавших» гестаповцы напутствовали грязной бранью, прикладами приводили в необходимую кондицию. Проще говоря, сгоняли вес.

Приклад — всегда приклад. Вещь нужная, но жесткая. С его помощью места в грузовиках оказалось вполне достаточно. Неважно, что ноги одного обвились вокруг шеи другого, как селедки в банке, пустяки и то, что один хрипел, лежа ничком, а другой, как погонщик на нем верхом ехал, один орал благим матом, а другой дух испускал. Важно, что все поместились.

ПЕРВАЯ НОЧЕНЬКА

Мы прибыли на место неизвестного назначения в полночь. Высадили нас из грузовика. Выстроили у огромного красного каменного здания, обсаженного деревьями…

Да… Если придется тут жить, то по кровати мы, верно, получим. Комнаты, надо думать, давно приготовлены. Неужто их будут готовить сейчас? Не может быть. Немцы всегда были хорошими организаторами. О нашем прибытии, должно быть, сообщили заранее, как в Тильзите…

Но наши прекраснодушные мечтания внезапно развеялись, как дым. Черт знает, откуда вылез эсэсовский молодчик, долговязый нос — как лопата. Он что-то пробурчал и прошелся кулаком по нашим носам.

— Тьфу, — сплюнул узник, награжденный ударом в скулу — что за странные обычаи?

Впереди маячат высокие ворота опутанные колючей проволокой. Висит загадочная будка. Над ней красная лампа. Разинув пасть, из будки смотрит пулемет или какая-нибудь другая гадость, похожая на него… За будкой за воротами тянется длинный узкий двор, обставленный этакими сметными избенками. Будки не будки, сараи не сараи. Ночью и не разберешь, что за чертовщина.

Из глубины двора неожиданно вынырнули двое в черном. Размахивая толстыми палками, они быстро подбежали к нам. Один — опоясанный ремнем верзила хриплый как поющий дракон из немецкой оперы «Зигфрид». Другой низенький, из породы головастиков тварь, изъяснявшаяся с сильным польским акцентом.

Чудовищный окрик погнал нас к нелепой лачужке, оказавшейся, как ни странно жильем. Черные ночные призраки остановились у дверей. Один — справа, другой слева.

Зигфридовский горлодер смачно гаркнул:

— Тюфяки тащите из одного барака в другой. Я и Юргутис стояли в первом ряду. Мы и открыли шествие через таинственные двери охраняемые двумя черными стражниками.

— Поторапливайся ты, старый верблюд, — две палки хлестнули по спине Юргутиса.

— А ну, быстрее, дохляк! — Я получил прозвище и вдобавок пару ударов по затылку.

Мы не были исключением. Все получили положенную порцию.

Старый верблюд, — бац палкой. Сукин сын, — хлоп палкой.

Палка всех уравняла в правах. Отведали ее все, не считая одного-другого ловкача сумевшего подобно серне, проскочить сторонкой.

Гм… довольно странные обычаи. Предпочитаю азиатский способ приветствия: потереться носами при встрече.

Хлоп хлоп, хлоп… Каждый раз в дверях — удар палкой. Наконец мы научились подсовывать матрац вместо загривка. К сожалению, опыт пришел поздно: матрацы уже снесены в барак.

Опять раздалась хриплая оперная команда:

— Марш внутрь в барак. Литовцам лечь справа, полякам слева, белорусам посередке.

Надсмотрщики словно кариатиды, застыли у дверей. Каждый хотел как можно скорее проскользнуть мимо них и спрятаться за чужой спиной в бараке. Когда пару сот человек захлестывает такое желание — обычно страдают двери, особенно если они узкие. На сей раз больше пострадали палки: сломались о наши спины бедняжки.

Куда же мы попали? В сумасшедший дом или к черту на рога?

Повалились, сгрудились, как попало, как кому удалось, вопреки предписанию все вперемешку — и литовцы, и поляки, и белорусы. Ну-ну посмотрим, что будет.

Молодчик из породы головастиков объявил во всеуслышание: он сегодня будет нашим начальником, а тем кто посмеет ослушаться… ого-го!

Сия параша для отправления одной надобности, эта — для другой. Кто посмеет смотреть в боковое окошко или ломиться в него, тот, чертово отродье, будет тут же на месте зажарен, как гусь.

Распорядившись, головастик принялся вертеться у параш; он стучал сапогами, бранился, что-то бормотал, сопел. Потом умолк.

— Может, дрыхнет, сатана? Мы потихоньку вздохнули.

Куда там! Он вдруг особенно цветисто выругался и снова заюлил:

— Эй вы, такие-сякие, потомки двуногой и четвероногой сволочи, рвань грязная, — обратился он к нам — у кого есть золото? У кого часы? Деньги? Все равно отнимут. Самый разумный выход — отдать их мне. Я и салом не погнушаюсь. Хлеба мне не нужно — можете поделить между собой. Ну, у кого есть часы? У кого золото?

Глас вопиющего в пустыне.

Двести человек лежат, словно мертвые мухи. Никто не отзывается, никто ничего не дает.

— Эй, вы, сукины дети выкладывайте часы! Взбешенный неучтивостью, он принялся шагать по нашим телам. Странный способ прогулки. Без разбору ставит ноги кому на грудь кому на голову, кому на живот. Да еще помогает себе палкой — надо же на что-нибудь опереться, — в бараке темно он ведь чего доброго, и упасть может!

— Что ты молотишь сапогами головы иуда, — завопил кто-то.

— Отдай часы, раззява!

Подозрительная возня… Учащенное дыхание двух человек. Бешеное рычание сквозь зубы… Что он затеял?

Вдруг — глухой удар. Что-то тяжелое и мягкое шлепнулось о парашу, полную добра и упало на землю.

— Собачьи ублюдки! Кто меня в живот пнул? Кто тут лягается, какой бешеный верблюд? Отвечай, рвань!

Молчание. Никто не признается в оскорблении действием столь величественного брюха. Молчание.

— Последний раз спрашиваю, выродки кто? Ищи дураков… Темно, никто ничего не видел! Нету среди нас… ни легавых, ни дураков.

— А-а-а так? Я вам покажу… Что он замышлял? Никто не знал.

— О, Иисус Мария! Господи! — послышались в темноте вопли.

Не рискуя шагать по телам, разъяренный головастик обрушился палкой на лежавших возле параши, на всех кого мог достать.

— Они — исчадие ада — вздыхал мой сосед, поляк из Белостока, успевший получить палкой по голове. Теперь он как и я прятал ее под матрац.

Излив свою желчь на наши выи и спины головастик утих. Все же человек не машина. Бывает, что и утомится.

Багровый от злости, тяжело дыша, охранник долго еще разговаривал сам с собой и вертелся у параши строго установленного назначения. Потом наконец захрапел.

Его храп был для нас приятнее трели соловья.

— Может этот висельник проспит до утра? Пусть небо не скупится и дарует ему сладкий сон. Пусть во сне придушит его какой-нибудь палач!

Утро было не за горами, но…

Ученые изобрели порох… Почему же они не придумали волшебного орудия, укорачивающего ночь и ускоряющего ее шествие в никуда?!

ПРИМОРСКИЙ КУРОРТ

Долго-долго тянулась первая ночь, полная тревоги и стонов. Наконец и солнце взошло. Ночной головастик сгинул, испарился, как роса.

Съежившись, прижавшись, друг к другу, перешептываемся… Глядь туда, глядь сюда: что осталось после ночи? Головы целы. На отсутствие ребер тоже никто не жалуется — и то хорошо. У кого ножа, у кого часов, у кого свертка не хватает, ну да это ерунда не велика важность!

Какие-то непонятные должностные лица с крестами на спине и номерами на груди выгнали нас из помещения под аккомпанемент отборной ругани. Потом выстроили у колючей проволоки: ждите, дескать, своей участи.

Изредка проезжает мимо громадный воз. Его тянут оборванные, согбенные иссохшие люди. Иногда пробегает, проходит проползает какое-то существо в полосатой одежде. И снова все замирает.

— Ребята, смотрите, наши! Каунасские! — слышится чей-то голос.

Действительно. Узнаем. Сколько их! Все в полосатой грязной, рваной одежде. На голове вместо шапки — полосатые блины. На босых ногах деревянные клумпы. Они спадают при ходьбе, и заключенные все время спотыкаются. Согнувшись в три погибели, люди волокут пузатые бочки или что-то похожее на них.

Каунасские литовцы-интеллигенты были схвачены раньше и раньше доставлены сюда, пройдя через тюрьмы Тильзита, Рагайне, Мариенбурга.

Издали здороваемся с ними. Они не отвечают. Грустно глядят. Отворачиваются. Что с ними? Почему они так неприветливы? Неужели их не заинтересовал наш приезд?

— Съешьте все, что сберегли. Все отнимут, — сдавленным голосом бросил один из них и отвернулся, словно незнаком с нами.

Вот тебе и на! Дела-делишки…

Переводим дух и набрасываемся на чемоданы. Нашлось еще немного колбасы, сала. Жуем. Увлекшись едой, мы не заметили, как в нашу компанию втерся бойкий парень с зеленым треугольником на груди и красным крестом на спине.

— Привет, литовцы — произнес он по-немецки с при-рейнским акцентом. Мы знали, что вы приедете. Ждали. Колбаса — литовская?

— А сам ты кто будешь? Чиновник?

— Нет. Арестант. Такой же как вы.

— Мы — арестанты?

— Святая простота — смеется он и уписывает нашу колбасу.

— Скажи пожалуйста, куда мы попали? — В концентрационный лагерь Штутгоф.

— Концентрационный лагерь?! — мы онемели от удивления. — Мы в концентрационном лагере!!! — Не отчаивайтесь, — утешает парень. — Здесь теперь можно жить!

— Концентрационный лагерь?

— Нынче Штутгоф — настоящий приморский курорт. Не сравнить с прошлым.

— Курорт?

— Видишь, сосенки растут. Чем не курорт? Море в трех километрах. Воздуха вдоволь… Ничего. Жить можно. Не пейте только воды. Она тут заражена бактериями холеры и брюшного тифа. Видите труба дымит?

Впрямь дымит и жженой резиной пахнет…

— Крематорий. Рано или поздно нее в трубу вылетим.

— И мы? В трубу?

— А чем вы лучше других?

— Неужели труба — удел всех?

Кое-кто еще не вылетел. Как видите и я еще жив, хотя седьмой год по лагерям мотаюсь. Запомните три основных заповеди: опасайтесь расстройства желудка, берегите ноги и следите за почками: как бы не отбили палками. Иначе — труба. Вообще же — жить можно…

Хорош приморский курорт к Лесу Богов! Нечего сказать, утешил, разрази его гром!

— А вы что думаете? Видишь, ребята воз с мусором волокут. Сгибаются в три погибели, но волокут. Три года назад мы так же песок возили. А карьер в семи километрах от лагеря был. На возу эсэсовцы с «бананами». Мы рысью бежим. Порожняком и с грузом — одинаково. К то не поспевал, того угощали дубинкой кто падал — не поднимался. И такие были времена.

— А ты часом не врешь ли? Запугиваешь, бродяга, только и всего.

— Я — рейнский. Из Кельна. Иоган Блой. Мы рейнцы не врем. Крадем с удовольствием. Пожалуйста. Но врать — никогда. Фуй.

— За что же ты сюда попал?

— Эх, из-за пустяков. Не повезло. Мне в жизни не везет. Пятнадцать раз судился за воровство. А в шестнадцатый — оплошал: засадили в лагерь…

— Скажи милок, кто были те двое, которые прошлой ночью нас палками колотили?

— А! Горлан — Леман, главный староста лагеря. Второй, маленький, — так ничтожество… Стасяк… Дерьмо…

— Лагерь, — продолжал он — отдельная автономная республика совершенно независимая как вотчина магараджи. Здесь даже свое самоуправление есть, возглавляемое лагерным старостой. Его назначают из заключенных за особо выдающиеся заслуги. Он представляет наши интересы перед властью. Нужно бьет и в хвост и в гриву. И повесить он может. Сало у заключенных отбирает и жрет. Этот Леман — еще довольно приличный человек. Только уж очень много орет. Погубили его взломы с применением оружия. Я всегда говорил и теперь утверждаю: карманник во сто крат благороднее взломщика. А Стасяк — помои… Я в бараке хлеб разрезаю, а он распределяет. Каждый день по три буханки прет, а к этому еще банку мармелада да пачку маргарина. Этакий огрызок. Но карьеру сделает. Если он и дальше будет такой везучий, если его никто не укокошит — обязательно выслужится в палачи. Помяните мое слово… Ого, политический отдел на горизонте — веселый рейнец неожиданно скис. — Мне ведь строго запрещено с вами разговаривать…

— Политический отдел!?

Услышав столь громкое название, мы словно гуси, вытянули шеи и застыли: что с нами будет?

Политический отдел явился в сопровождении четырех пишущих машинок. Их несли арестанты. Следом шествовали два эсэсовца в форме.

— Ну, bracia litwini значит, добро пожаловать! Как дела? — дружески осклабился один из несших машинки. — Мы вас ждали.

С ума сойти! Они нас ждали! Когда же начнется угощение?

Как они горды! Как кичатся! Подумать только — несут пишущую машинку! Не они ли будут наши следователи и судьи?

Вызывают по одному. Встать навытяжку руки упереть в бедра: допрашиваемый должен быть похож на самовар. Отвечать громко и четко, чтобы и глухой слышал. Имя и фамилия! Семейное положение! Адрес — он может понадобиться в случае скоропостижной смерти…

— За что арестован?

— Не знаю.

Мы отвечаем, словно сговорившись.

Так и записали: не знает, за что — какая разница?

Выдали номера: получите, дескать, свой паспорт, не потеряйте. Голову потерять можно, но номер — ни в коем случае: он важнее. Последний порядковый номер — двадцать одна тысяча триста с десятками. На бумажке с номером надпись: «Шуцхафт-политиш».

— Надолго ли нас посадили?

— Do konca wojny. Шуцхафг-политиш, обладатели красного треугольника посажены до победы.

— Что означает шуцхафг-политиш?

— Политический арест, проведенный в целях обеспечения вашей неприкосновенности. В лагере вы будете вне опасности. Общество, возмущенное вашими преступными действиями может вас разорвать на куски, если вы останетесь на свободе. Власти, озабоченные вашим благополучием, посадили вас в лагерь, чтобы спасти от гнева общества.

— А может быть, чтобы охранить общество от нас? Чтобы мы не могли больше грешить против властей?

— Нет, нет. Для такого рода преступлений у нас имеется другой параграф. Verbeugungshft — профилактический арест предупреждающий преступления. Такие у нас ходят с зеленым треугольником. Уголовники. Мы защищаем от них общество. А политических мы защищаем от общества.

— Скажите, какая трогательная заботливость!

— Иначе нельзя. В Третьем рейхе должен быть порядок. Marsz do lazni![2]

На том и завершились наши политические взаимоотношения с политическим отделом.

Ну, с ним, кажется, уживемся: как-никак — не дерутся…

ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОТДЕЛ

Политический отдел лагеря не оправдывал своего громкого названия.

И он не брезговал побоями, но избивал скорее ради удовольствия и телесной гимнастики, нежели из политических соображений. По правде говоря, это было никому не нужное учреждение не имевшее никакого самостоятельного значения ни в жизни лагеря, ни в судьбе заключенных.

Официальным начальником политического отдела был представитель гестапо. В 1943–1944 годах в этой роли подвизался гданьский немчик Мальштет, старший лейтенант СС. Бог его знает, как он попал в ряды гестаповцев. Скорее всего — скрывался от воинской повинности.

Это был низенький немец лет сорока. Чернобровый, совсем не похожий на пруссака. Отменно вежливый. Джентльмен в чистых кожаных перчатках, гладко выбритый, в начищенных до блеска ботинках.

На имя Мальштета поступал из гестапо список узников, а он в свою очередь переправлял его за своей подписью в другие лагерные инстанции. Допросы заключенных вели специальные следователи широкоплечие, мускулистые верзилы из Гданьска почти боксеры. Они допрашивали по всем правилам гестапо. Задача отдела, предводительствуемого Мальштетом сводилась в такие дни к отыскиванию в пределах лагеря подследственного. Но и с ней он не всегда справлялся. Порой Мальштету поручали расследование пустяковых дел. Тогда казалось, что не Мальштет допрашивает заключенного, а тот его. Мальштет заикался, кашлял и никогда не знал, о чем спрашивать дальше.

Восседал он в огромном красном каменном чертоге — резиденции лагерных властей. Время от времени из окон каменного чертога доносились во двор крики и грубая ругань. Заключенные посмеивались. Они знали: Мальштет грызется с начальником лагеря. Что они не поделили между собой — черт их знает! После таких ссор Мальштет поспешно отправлялся в лес проветриться Это было единственное проявление его инициативы и бурной деятельности.

В 1944 году беднягу Мальштета сильно понизили в чине Он был изгнан из лагеря и определен в конвой, сопровождавший узников из Гданьска в Штутгоф. Никчемная службенка!

Пост Мальштета унаследовал старший лейтенант гестапо Трун, тощий молодчик среднего роста. И он изнывал от безделья. В лагере Трун появлялся редко, да его здесь и недолюбливали. Лагерь принадлежал эсэсовцам, а гестапо — это совсем другое ведомство. Эсэсовцы не терпели постороннего вмешательства в свои дела. В число посторонних входили и представители гестапо. Эсэсовцы дружно клевали их, всячески стараясь выжить.

Фактически в политическом отделе верховодил старший фельдфебель Лютке, отпрыск гданьского купчика. Долговязый, истощенный детина с удлиненной как у ужа, головой. Глаза его скрывала нахлобученная шапка. За два года он кажется, ни разу не улыбнулся.

Работы у Лютке было мало, но он тешил себя садистскими выходками. Ему казалось, что все присылаемые в лагерь — завзятые преступники и злейшие враги Германии.

— Кто встал немцу поперек дороги — должен быть уничтожен, — повторял он и, разумеется, слова у него не разошлись бы с делом, но Лютке был облечен недостаточной властью. Чувствуя свое бессилие, он стремился отыграться другими способами.

Обычно, когда в лагерь прибывала новая партия заключенных, Лютке проводил с новичками сеанс гимнастики. Его любимым упражнением был танец «под лягушку» Присядешь на корточки, вытянешь руки и скок, скок, скок через весь двор.

Шлеп, шлеп, шлеп — прыгают новички, словно лягушки из горящего болота.

Если кто-нибудь не выказывал должного усердия, приличествующего военному времени или поддавался соблазну саботажа, то Лютке применял необходимые меры поощрения. В ход пускались специальная нагайка, дубинка, а порой и кирпич. Иногда новичку прибавлял прыти и удар подкованного сапога.

Второй популярный номер гимнастической программы не уступал первому. Заключенные состязались в беге.

Бегали новички по команде Лютке. Бег с препятствиями. Бегом! Ложись! Бегом! Ложись! Это упражнение было особенно эффектно весной или осенью, да и просто в ненастную погоду — после дождя, когда во дворе лагеря стояли лужи воды и липкой грязи. И горе новичку, который вздумает беречь свою одежду. Цель состязания была гениально проста: выяснить не кто быстрее бегает, а кто скорее устает. Уставшие рассматривались как неисправимые лентяи, упрямцы и саботажники не признающие авторитета власти.

Хоть ты и смертельно устал — не признавайся в своей усталости во время гимнастических упражнений!

У регистрационного стола новичков Лютке показывался редко. Для этого он был слишком крупной фигурой. Да и делать ему здесь было нечего. Расквасишь нос, залепишь пощечину, дашь пинок в живот, угостишь дубинкой — только и всего. Ничего нового не придумаешь — весьма ограничены возможности. Те же номера. Скучно.

И наконец у Лютке была еще одна обязанность. Он оглашал, кого поведут на расстрел, кого на виселицу. Когда Лютке показывался в лагере будь то днем или вечером, чудилось — подул холодный пронизывающий ветер прямо с северного полюса. Черт знает, чьи фамилии назовет фельдфебель. В любую минуту можешь услышать и свою… Иногда Лютке довольствовался одной-другой фамилией, порой он перечислял десятки. Нет, его посещение никого не радовало.

Тем не менее, не следует преувеличивать заслуги Лютке: фамилии подбирал не он. Лагерь был исполнительным учреждением — в нем пытали, карали, изводили заключенных. Предрешало их участь гестапо, присылавшее узников. Освобождение арестованных также находилось в его компетенции. Политический отдел играл роль посредника или помощника палача. Докладные записки верховной власти в Берлин о поведении узников писал начальник лагеря почти всегда пребывавший не в ладах с политическим отделом. Политический отдел составлял только списки заключенных и складывал их в отдельные папки. Но и с такой работой он не всегда справлялся — это был самый безалаберный отдел в лагере.

Осенью 1944 года из Штутгофа сбежал поляк — участник Варшавского восстания. Нужно было отметить в книгах, что он испарился. Стали искать документы. Нет документов. Искали день, искали другой… Наконец нашли их где-то за шкафом, у печки. А в документах указывалось, что поляк должен был быть немедленно повешен.

Как же его повесишь? Ищи ветра в поле. Так и не восторжествовало правосудие. Не поймали неповешенного висельника.

В лагере отбывала наказание группа заключенных, присланных для перевоспитания. Их по истечении определенного срока выпускали на свободу. Политическому отделу вменялось в обязанность чтение освобождаемым напутственных проповедей и выдача документов. Каждый выходящий на волю должен был заверить собственноручной подписью нижеследующее:

1) Мне возвращены отнятые вещи.

2) В лагере я не нажил никаких болезней и не получил телесных повреждений.

3) Обязуюсь ни словом не обмолвиться о виденном слышанном и происходившем со мной в лагере.

4) Если на свободе услышу разговоры, увижу действия направленные против национал-социалистов, то немедленно доложу полиции.

5) Настоящий документ подписал добровольно. Никакого насилия, надо мной не было совершено.

Что правда, то правда. Никто не принуждал подписываться. Хочешь пожалуйста, не хочешь — не надо. Подписавшего отпускали, а не подписавшего оставляли в лагере, предоставляя ему возможность поразмыслить на досуге. Повторное приглашение было большой редкостью. Тугодумы, оставшиеся за колючей проволокой думали так напряженно, что в конце концов увлеченные размышлениями, вылетали в трубу крематория.

В политическом отделе была картотека заключенных, ею официально заведовал фельдфебель СС Кениг, в прошлом владелец трактира, крикун и музыкант: он играл на трубе. Больше всего, на свете Кениг боялся призыва в действующую армию и отправки на фронт, поэтому он всячески старался угодить высшему начальству. Но заискивал и перед заключенными; кто знает, что может случиться? Так и маялся, бедняга. Помочь узникам он, конечно, не мог, но и вреда никакого им не причинял. Завидев Лютке, Кениг принимался с пеной у рта орать на заключенных, но стоило Лютке скрыться, и Кениг снова разговаривал с заключенными, как со старыми знакомыми угощал их сигаретами. Все знали, что Кениг орет для отвода глаз. Среди нас он слыл недурным человеком. За два года Кениг ни разу даже не толкнул заключенного, что в лагере считалось из ряда вон выходящим явлением.

В рамках политического отдела существовал еще фотографический подотдел. Заведовал им фельдфебель, нахал и сладострастник. Занятый своими фотографиями он почти не вмешивался в дела лагеря. Иногда только присутствовал при регистрации новичков. Поругается, поворчит, одного-другого угостит пинком — и все. И тут им руководила не злоба, а сознание собственной исключительности. Он был пруссаком, и человечность была ему чужда от рождения.

Фотографа обуревала одна забота — угодить штутгофским вдовам и солдаткам. И не только фотоснимками на память…

Работа в политическом отделе носила какой-то фатальный характер. Чем больше трудились в нем люди, тем заметнее становился беспорядок. Наконец в январе 1945 года при эвакуации лагеря все документы политического отдела были торжественно сожжены во дворе. Так завершилась его многотрудная деятельность.

СОТРУДНИКИ ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА

Все заключенные лагеря были разбиты на рабочие команды. К каждой был прикреплен эсэсовец — Kommandofuhrer — руководитель команды, отвечавший за порядок и работу. Но самой работой руководил один из заключенных, назначавшийся, властями и именовавшийся итальянским словом «саро», что значит «голова». Мелочи лагерного обихода немцы позаимствовали у дуче, сохранив при этом и некоторые итальянские термины. Тем не менее, слово «капо» мы толковали по литовскому словарю. Увы в своем толковании мы не были единодушны. Одни, например, утверждали что название «капо» происходит от литовского слова kapoti, то есть рубить, сечь. Другие полагали, что сей термин является, искаженным литовским словом kapas — могила… Своими действиями капо вполне оправдывали наши лингвистические предположения… Помощник капо официально назывался «Hilfscapo» а мы его называли попросту «вице-могильщиком».

В 1943–1944 годах начальником рабочей команды политического отдела был заключенный Шрейдер, сравнительно молодой человек, лет 25–27. Высокий, стройный, кудрявый. Женщины так и льнули к нему. Он был сыном высокопоставленного немецкого чиновника-инженера, служил в начале войны во флоте. В лагерь Шрейдер попал за клептоманию. Носил он значок политического узника — красный треугольник. Впрочем, и все другие моряки, сидевшие за воровство тоже разгуливали с красными треугольниками. Шрейдер и в лагере пытался использовать врожденные таланты, но неудачно. Его способности сразу удостоились солидной аттестации: грудь и спину Шрейдера украсили дощечки с надписью: «Он обобрал своих товарищей-арестантов»..

Недели две постукивал Шрейдер злополучными дощечками. Избавившись от них, он попал на работу в политический отдел. Еще бы! Шрейдер владел грамотой и к тому же был немцем. Вскоре он дослужился до начальника команды и почувствовал себя как рыба в воде. Вот что значит призвание! Он сделался одним из самых рьяных головорезов и с воодушевлением выполнял свои разбойничьи функции.

В его обязанность входило измерять рост новичка и снимать отпечатки пальцев. На столе у Шрейдера всегда лежала нагайка, сплетенная из проволоки, или дубинка.

Приходит, бывало, новичок, съежившийся, напуганный, согбенный. Частенько жестоко избитый. Порой ни слова не понимающий по-немецки. Шрейдер окинет такого взглядом, прикидывая, как можно и как нужно с ним обращаться.

Из рядов выкликал сам Шрейдер. Новичок порой не слышал, порой не понимал, что вызывают именно его. В особенно затруднительном положении оказывались заключенные-чужестранцы, фамилии которых Шрейдер безбожно коверкал. Растерянный новичок совершенно не знал, как вести себя, куда идти. Ему и в голову не приходило, что на окрик следует мчаться рысью, а не плестись шагом. Не знал он и многих других необходимых вещей. Шрейдер, бывало, терпеливо обучает новичка-неуча: то по уху, то сапогом в живот… И кулаками, и плетью, и палкой…

Новичок входил, как входят все нормальные люди. Шрейдер встречал его на пороге. Удар в живот — и новичок вылетает во двор вверх тормашками. Вызов повторяется. И опять удар, и опять новичок летит на землю. Урок длился до тех пор, пока заключенный не догадывался, что на зов надо мчаться — рысью. Новички, наблюдавшие за назидательными упражнениями Шрейдера, быстро постигали, в чем дело, и заранее готовились. Но для них Шрейдер подготавливал другие испытания. В лагере вообще никогда не предупреждали, что и как следует делать. Узники должны были сами сообразить, что к чему. Соображать помогала дубинка. Так и Шрейдер, бывало, учит до тех пор, пока его ученик начнет понимать по-немецки и стоять только так как хочется Шрейдеру. Обученного новичка, покидавшего канцелярию, Шрейдер напутствовал ударом сапога в зад или палкой по спине.

Разумеется, приемы Шрейдера вовсе не были однообразны. Изредка он изумлял окружающих своей вежливостью, достойной истого джентльмена и настоящего кавалера. Припадок вежливости случался с ним тогда, когда новичок был хорошо одет, имел часы либо перстни; табак или какие-нибудь другие ценности. К такому Шрейдер благоволил. Он сладко улыбался женщине, прибывшей в лагерь, утешал ее, обнимал… и в результате какая-нибудь ценная вещичка обязательно перекочевывала к нему в карман. А если новичок гол как сокол какой от него толк!

Принуждал ли кто-нибудь Шрейдера к надругательствам над людьми?

Нет, не принуждал. Шрейдер сам проявлял инициативу: пытки доставляли ему наслаждение. Доход. Муки узников удовлетворяли его честолюбие. Он, видите ли, имеет право бить!

Правда, Шрейдеру никто и не запрещал измываться над заключенными: вожаки СС умывали руки: арестант арестанта лупит — в добрый час! Кровь рекой течет — ну и что ж, для того и существует концентрационный лагерь, Чтобы кровь рекой лилась. Льется — ну и пусть. Подумаешь, важность!

Как бы то ни было — драчуны были у начальства в чести. Находились, конечно, и среди эсэсовцев лагеря сердобольные люди, вроде фельдфебеля Кенига, поддерживавшие даже в какой-то мере дружеские отношения с узниками, но и те набрасывались на заключенных, сквернословили, размахивали кулаками, когда нелегкая приносила какого-нибудь высокопоставленного чинушу, однако стоило начальству отвернуться, — мягкосердечные надсмотрщики провожали его насмешками и опять мирно беседовали с заключенными.

Избиения и надругательства над заключенными считались в лагере признаком хорошего тона. Старый арестант, отдубасивший новичка, считался в глазах начальства «исправившимся», «раскаявшимся», «осознавшим всю тяжесть своей вины». Желавший снискать доверие и расположение властей и сделать карьеру или поднять свой авторитет среди заключенных мог воспользоваться простым и дешевым средством: избивать других, прежде всего новичков.

Шрейдер принадлежал к породе бандитов-карьеристов. Он сумел превратить избиение в прибыльное предприятие. Он ухитрялся одновременно избивать и грабить. А неписаные законы и мораль лагеря ни грабеж, ни избиение не числили преступлением.

Бравый Шрейдер был далеко не беден… Он щеголял в лакированных полуботинках и кожаных перчатках — для военного времени шик почти невероятный. Его элегантность особенно бросалась в глаза на фоне неописуемой нищеты, царившей в лагере.

В конце концов, Шрейдер возомнил себя настолько всесильным, что перестал считаться с элементарным правилом житейской мудрости: хочешь жить не забудь начальства.

Шрейдер не любил ни с кем делиться добычей. Начальство казалось ему лишним и ненужным там, где речь шла о благах земных. Не знал Шрейдер, что власть ревнивее всякой любовницы, не знал — и поплатился. Начальство, давно исподтишка точившее на Шрейдера зубы, вдруг взяло и придралось к пустяку. Шрейдер якобы за соответствующую мзду отправляет нелегально из лагеря письма заключенных… Вот и спровадили беднягу из политического отдела и отрядили в «лесную команду» пни корчевать и бревна таскать. Но и в лесу Шрейдер умудрялся расхаживать в лакированных ботинках и кожаных перчатках. К лопате он даже не притронулся — сидел на солнышке, грел живот и посасывал сигарету. Прослонялся, проболтался в «лесной команде» пару недель — и снова выплыл. Шрейдер все-таки сделал карьеру…

Летом 1944 года пришел приказ об отправке из Штутгофа в Пелиц трех тысяч заключенных.

Пелиц находился недалеко от Штеттина. Там был завод синтетического топлива. Из-за него в то время начались упорные разногласия между немцами и англичанами. Англичане систематически бомбили завод, не оставляя камня на камне, немцы поднимали его из руин. Англичане бомбят. Немцы восстанавливают. Упрямятся, как бараны. Три тысячи узников послали из Штутгофа в Пелиц для очередного восстановления разбомбленного завода. Во главе рабочей команды поставили Шрейдера с другими головорезами — палачами-профессионалами и палачами-любителями.

Рабочая команда Пелица славилась самой высокой смертностью. За три месяца тысяча человек отправилась к праотцам, а вторая тысяча была прикована, к больничным койкам. Многие больные, не без основания жаловались, что у них переломаны все кости. В Пелице кости арестантов трещали, как сухие еловые ветки. Среди костоломов завоевал громкую известность и Шрейдер. Устав от бурной деятельности, палачи принимались дуть самогон. Однажды они напились так, что пятеро тут же распрощались с жизнью: Хольц, Карл-Фридрих, Леге и еще двое.

Шрейдер и тут не растерялся. Молодец был парень. Везучий.

После ухода Шрейдера из политического отдела его место в должности «капо» бригады занял прожженный каторжник Францишек Дзегарчик, поляк, уроженец Вестфалии, Дзегарчик просидел в лагере около четырех лет как политический заключенный. Умный и ловкий он сумел пройти живым через ад немецких концлагерей. А уж острослов, а зубоскал! Да и шалопай отменный. Он постоянно сетовал на свою судьбу и очень жалел, что ему приходится работать в таком несолидном учреждении. Однако для ухода из него Дзегарчик ничего не предпринимал. Местечко было приличное. Работа плевая. Харч — отменный. Дзегарчик получал его на кухне СС, а это было чрезвычайно важно в лагере. Правда, название учреждения, в котором служил Дзегарчик, было подозрительным: политический отдел концентрационного лагеря. Но в жизни отдел имел не больше значения, чем кухонная утварь.

Францишек Дзегарчик, которого все называли просто Франц — не устраивал расправ над узниками, не мордовал, не грабил, как Шрейдер. Заключенными он просто не интересовался. Пригонят, бывало, партию новичков-арестантов. Надо их переписать, — а Франца нет. Ушел, как, дождевой червяк в землю.

— Где Франц? Где он, бес проклятый? Где шелудивая собака? — ревом ревет его начальник, фельдфебель Кениг, рыская по лагерю.

Где его найдешь, проклятого. Кто его знает, в каком бараке, в какой дыре и с кем он самогон хлещет?

Вместо Франца за пишущую машинку садится сам Кениг. Он зол, как волк, оставивший хвост в проруби, рвет и мечет, ругается, на чем свет стоит: он убьет мерзавца Франца, выпотрошит, как свинью, а кишки сумасброда проклятого отдаст собакам.

Кениг орет во всю глотку и неистово стучит на машинке… К шапочному разбору, бывало, появляется и проклятый Франц, пьяный в стельку еле на ногах держится.

— Ты, такой сякой, недоносок чертов подкидыш! — кричит, сжав кулаки фельдфебель Кениг. — Где нализался, боров, а? Садись, пиши, навозный жук!

Франц писать явно не в силах. Он топчется у печки. Франц головешкой зажигает трубку и пытается установить контакт с печными духами: земная жизнь, видите ли, не для него.

На машинке продолжает стучать Кениг. Кениг ругается. Кениг обещает собственноручно вздернуть рехнувшегося выродка Франца.

После работы Франц спешит опохмелиться. Вместе с ним идет и Кениг, он идет выпить.

В сумерках Франц с Кенигом шатаются, бывало, в обнимку под заборами и дружно горланят пьяные песни. Порой их находят в больнице иногда возле бараков заключенных время от времени подле женских бараков. Великолепный был «капо» Франц, с ним можно было жить!

О если бы все «капо» были такими же! Важным сотрудником политического отдела был также Шпейдер, немец из Лодзи, по профессии бухгалтер. В лагерь Шпейдер попал за небесные дела. Был он Bibelforscher — толкователь библии. Гитлеровские власти, не церемонясь, совали таких толкователей в лагеря.

Шпейдер оказался человеком сентиментальным. Во время регистрации Шрейдер, бывало, истязает новичков, а Шпейдер обливается слезами. Дрожащими руками печатал Шпейдер списки, но помочь избиваемым новичкам ничем не мог. Он признавался, что ему стыдно называться немцем.

Время от времени начальник лагеря приглашал Шпейдера «пофилософствовать» и увещевал его отказаться от исследования библии. Отрекись Шпейдер от своего сектантства, и он был бы немедленно отпущен из лагеря. Однако он, как и все последователи его веры, упрямо отстаивал свои религиозные убеждения. Начальник лагеря во время дискуссионной перепалки со Шпейдером выходил из себя. Во двор доносились отголоски их шумного спора. Шпейдер кричал, что есть сил:

— Иегова, Иегова!

Начальник лагеря яростно отражал его атаки:

— Свинья собачья! Дерьмо!

Так и продолжался их бесхитростный диалог:

— Иегова! — Дерьмо!

— Дерьмо! — Иегова!

Засим Шпейдер сломя голову, багровый, как свекла, мчался по лестнице со второго этажа оборачиваясь и исступленно повторяя:

— Иегова! Иегова!

Сотрудник политического отдела Шпейдер как немец, мог, конечно, кое-что сделать для заключенных, но у него не хватало сообразительности и энергии. Его интересовало только толкование библии. Приведут в лагерь новичка-бибельфоршера — взыграет Шпейдер духом, очнется, даже нос его начинает блестеть: Шпейдер утешит новичка-толкователя, наставление даст, приголубит, даже местечко тепленькое подыщет. Судьба иноверцев его не волновала. Исключение он делал только для тех, кто, по его мнению, в будущем мог превратиться в бибельфоршера.

Нет, не все были равными братьями во Иегове.

За четвертой пишущей машинкой сидел представитель бюро труда «Arbeitseisatz» — Иозеф Ренч, обладатель доброго сердца и различных талантов. За них-то он и попал в лагерь. Ренч был незаменимым специалистом по подделке подписей. Подделывал он их мастерски и с головокружительной быстротой. Мигнет, бывало, левым глазом, высунет кончик языка, и — извольте, готова любая подпись. Поистине редкий был талант. В случае надобности, он мог искусно подписаться за начальника лагеря, и сам черт не различил бы, где подлинник, где подделка.

— Пьян я был, что ли? Неужели я подписал такую чушь? — почесывал затылок начальник лагеря, однако подлинности подписи никогда не оспаривал.

Да, у Ренча был врожденный дар, а к нему еще и склонность к таким подделкам. Без подделок ему на месте не сиделось. Случалось, что он сам терялся в догадках, силясь отличить, где подлинник, где подделка. Такого рода путаница вышла у него и с векселями. Ренч непростительно перепутал все. Вместо настоящего векселя предъявил бумажку собственного производства: не разобрался, и только. Злосчастная ошибка открыла перед ним ворота лагеря. Ренч сидел здесь давно, и все еще продолжал вести тяжбу с Будапештским банком о подписи неизвестного происхождения.

Такая же путаница царила и в вопросе о национальности Ренча. Никто в лагере, в том числе и сам Ренч, не знал кто он в действительности. Немец? Еврей? Чех? Венгр? На всех этих языках он свободно говорил. Наружность Ренча давала право считать его кем угодно. Везде он был одинаково полезным человеком. По характеру он походил на цыгана, правда, немного облысевшего.

Ренч обладал еще и необыкновенным артистическим дарованием. Встретится Иозеф бывало, с каким-нибудь узником и сейчас же сочувственно спрашивает:

— Обедал? Хочешь есть?

Кто в лагере не хочет есть? Странный вопрос.

— У меня есть котлеты. Великолепные. Прима. Экстра. Идем угощу. Идешь к нему домой или на работу.

— Погоди малость у дверей, сию минуту принесу. Одобренный великодушием ласкового Иозефа, ждешь.

Запах котлет щекочет ноздри. Так и видишь их перед собой. Они с лучком, сочные, поджаристые… Тц-тц-тц…

Прямо слюнки текут. Глотаешь слюнки час, глотаешь два. Незримые котлеты источают аромат, а Иозефа все нет и нет. Неожиданно появляется:

— Что, получил котлеты, покушал? Не правда ли, вкусно? — Иозеф довольно потирает руки. Славно угостил он приятеля.

— Но я черт побери, к котлетам даже не прикасался. Я торчал у дверей, а ты куда-то запропастился — пытаешься ты огрызнуться, все еще не оставляя мечты о котлетах.

— Неужто? — удивляется Иозеф. — Тебе до сих пор не принесли?

— Нет, никто не принес. Кто же их принесет? Только начальник лагеря зуботычиной попотчевал: почему столько времени бездельничаю!

— Эх досада! Что ж они черти не вынесли? Я же велел. Должно быть сами слопали, — возмущается Иозеф. — Подожди немного я тотчас…

И Ренч снова скрывается. А ты можешь стоять до второго пришествия.

Котлет, разумеется, нет. Их и не было. Но намерения наши были добрыми и его и мои.

В конце концов, виноват ли Иозеф? Он сам восьмой год котлет в глаза не видел. В лагерь он попал из тюрьмы да побывал не в одном, а в нескольких. Недаром говорится: «Пообещаешь — утешишь». Частенько утешал Ренч узников, частенько. Чуткое сердце было у человека и врун он был высшей марки.

Иозеф, как старый каторжник, занимал в лагере важные посты и пользовался большим влиянием. Лгал он всюду и лгал мастерски. Даже когда он по уши влюбился в худо сочную кособокую бабенку в больших окулярах, Иозеф наврал ей с три короба о своем богатстве, о каменных домах в Праге о собственных имениях в Венгрии, в то время, как единственным его богатством были фальшивые векселя в Будапештском банке.

НОВИЧКИ ПОЛУЧАЮТ ПРАВА ГРАЖДАНСТВА

Новичок, «описанный» сотрудниками политического отдела и получивший порядковый номер, попадал в лагерную баню — сущее «чистилище».

В бане новичка ждали обычно с нетерпением, которому легко было найти объяснение: там над ним совершали целый ряд важных обрядов.

Придя в дырявый барак именовавшийся баней, новичок представал перед очами сидевшего за отдельным столиком фельдфебеля СС Цима. Иногда узника принимал и сам Гапке тоже фельдфебель СС, только более важный, занимавший более ответственный пост.

Гапке ведал имуществом заключенных. В его компетенцию входил и канцелярский скарб. Помощник Гапке, Цим, распоряжался одеждой, обувью и чемоданами узников.

Сын гданьского купца, бухгалтер по профессии, Гапке отирался в канцеляриях лагеря с самого начала польско-немецкой войны. Осенью 1944 года Гапке упоенно хвастал тем, что он пятый год находится на поле брани — хоть пороху он и не нюхал: все время воевал с безоружными заключенными. Храбрый вояка избивал, душил и обирал их.

Высокомерие Гапке не знало границ. Узники прозвали его «графом фон Штутгоф». Он гордился своей расой, своим положением, своей эсэсовской формой своими, украденными у заключенного кожаными перчатками. Ходил он напряженно вытянувшись, словно аршин проглотил, торжественно нахлобучив на глаза фуражку. Злоязычные поляки говорили о нем:

— Чванится, как беременная шлюха.

А заключенные немцы добавляли:

— O, er macht sich wichtig. — Он корчит из себя важную персону.

Гапке рьяно пекся о поддержании собственного величия, неусыпно следил за тем, чтобы какой-нибудь узник не забыл воздать ему надлежащие почести. И горе было тому, кто не хотел снять перед ним шапку и вытянуться на манер повешенной собаки.

Кулак у Гапке был образцовый, а зубы заключенных, как известно, крепостью никогда не отличались. В лагере Гапке был одним из самых ненавистных эсэсовцев. Он осточертел всем своей высокомерной придирчивостью. Не одному узнику Гапке отравил и без того постылую каторжную долю.

Но иногда и Гапке умел быть джентльменом. В его ведении, в частности, находилась рабочая команда. Она работала под крышей, в опрятной канцелярии. Работа была легкая, и подбирая для нее узников-интеллигентов, Гапке обращался с ними по-божески. Он кормил их досыта и даже одарял некоторыми другими лагерными благами.

В банной команде, среди прочих, работал политический заключенный, бывший майор литовской армии, по имени Юлюс. Высокий, ладно сбитый мужчина. Добряк. Он хорошо уживался с другими заключенными и пользовался всеобщим уважением. Однажды среди прибывших новичков Юлюс увидел предателя, агента гестапо, по доносу которого и он Юлюс, попал в концлагерь. Сам агент был арестован за какие-то разбойничьи делишки. Опознав шпика. Юлюс объяснил своему другу-поляку, что за птица пожаловала. Поляк бросился к Гапке и сообщил тому, какого редкого гостя они дождались. Гапке сверкнул глазами, зло выругался и, бросившись к предателю, схватил его за горло и едва не задушил.

— Ты, иуда, моего Юлюса в концлагерь загнал? Я тебе покажу, собачья морда!

Гапке душил иуду, осыпал градом оплеух, испытывал его головой прочность стены. Поляки тоже взяли предателя в оборот: драли, чуть только попадался под руку. Предатель не находил себе места в лагере: его били и немцы и поляки. Вообще в лагере царили странные обычаи. Шпионам, предателям, агентам гестапо в нем житья не было. На третий или четвертый день по прибытии такой субъект, как правило, прощался с жизнью. За убийство предателя лагерное начальство не наказывало.

Литовская колония относилась к предателям сдержанно. А поляки и немцы, чуть только узнавали, что доставлен предатель, сразу и с большим удовольствием проявляли максимум инициативы. Уж на что беспросветный дурак Гапке, и тот — первый! — хватал предателя за горло и в назидание устраивал над ним показательную расправу. Так поступал эсэсовец, фельдфебель, гестаповец!

Рабочая команда была и в распоряжении Цима. Этот обладал более покладистым характером: сам грабил, но и другим не мешал. Работа в его команде справедливо считалась самой выгодной в лагере.

Высокий смазливый парень, Цим любил разглагольствовать перед узниками об исключительном благородстве эсэсовцев. Они; дескать, самые лучшие парни в Германии. Не зря, мол, фюрер из хороших парней отобрал самых лучших и превратил их в свою почетную гвардию. Он Цим, и есть почетный гвардеец. Цим не очень вредил заключенным, но свинья был изрядная. Два года работал под началом Цима семнадцатилетний русский паренек. Понятливый такой был паренек, смирный. Однажды нашло что-то на парня, он взял да и стукнул Цима молотком по лбу. Цим заревел, точно его режут. Крови он потерял совсем мало и через две недели был совершенно здоров. А русский был торжественно повешен. Незадолго до казни уничтожили и его трех ни в чем неповинных соседей. Цим палец о палец не ударил, чтобы спасти их. И совесть его не мучила…

Новичок, попавший в баню в первую очередь должен был отдать Гапке или Циму деньги, золото кольца, часы, авторучки и прочие драгоценности. Все тщательно записывали и упаковывали. Затем заключенный расписывался. Однако запись имущества не отличалась скрупулезной точностью. Испуганный узник не замечал подвохов, они и являлись главным источником дохода банщиков. Деньги и ценности, отнятые у евреев, зачастую и у русских, изредка — у поляков вовсе не записывались. Их складывали в корзину, позднее в канцелярии подсчитывали и сдавали в казну. Это был второй источник дохода и весьма важный. Рабочая команда, отнимавшая драгоценности не все сбрасывала в корзину. Кое-что попадало в карман и к команде. Да и из корзины не все добиралось до казны, немало пропадало по дороге.

Продукты и курево, привезенные новичками, — все без исключения шли в пользу банной команды.

Иногда и эсэсовцы норовили забрать свою долю. Но банщики довольно ловко обставляли их. А ведь баня пропускала сотни тысячи новичков. Было чем поживиться.

Мелкие вещи новичков — бумажники, трубки, портсигары, мыльницы с мылом, зажигалки, зубные щетки, белье, ножи и бритвы и т. д. — все поглощала корзина, все отправлялось на склады СС. Правда, значительная часть богатств по дороге оседала в разных карманах.

Верхняя одежда, обувь, белье завязывались в отдельные узлы и сдавались на хранение в учреждение Цима. И тут действительность совершенно не соответствовала записям.

Сначала одежда евреев и русских складывалась в отдельную кучу. С осени 1944 года сюда же сбрасывали и одежду поляков. Все добро предназначалось для эсэсовской организации. Однако никто никогда не проверял количество узлов. Значит, и тут имелся источник наживы — требовались только ловкие руки.

Нумерация одежды и складывание ее в тюки вовсе не гарантировали ее целости. Мой новый костюм из английского материала, новые ботинки, альпинистский свитер, кожаные перчатки, шелковые рубашки, носки и прочее уже через неделю испарилось из узла, исчезло бесследно. Такая же участь постигла вещи моих друзей прибывших в Штутгоф из Литвы. Виновников кражи, разумеется, не нашли. Их никто и не искал, да и смысла не было.

В январе 1945 года, во время эвакуации Штутгофского концентрационного лагеря, тюремщики свалили в кучу несколько десятков тысяч пальто, костюмов, пар белья, пуловеров, ботинок, шапок, шляп и вывезли в беспорядке в город Лауенбург. Часть добра расхитили по пути, а остальное бог весть кому досталось. Ни один из оставшихся в живых заключенных никогда больше не увидел своих вещей. Пропали все деньги, все драгоценности, тщательно записанные в книгу.

Незадолго до эвакуации лагеря я зашел к Циму. Красный как рак, он, дрожащими руками запаковывал ящики.

— Господин шарфюрер, — промолвил я, отвесив низкий поклон, — разрешите мне забрать мой паспорт из кармана пальто.

— Что, паспорт? зачем он тебе?

— Просто так… На память… В кармане остался.

— Сбежать, жаба, собираешься! Не дам, проваливай!

— Но, господин шарфюрер мало ли что может случиться. Могущественный Третий рейх конечно… победит… Но паспорт есть паспорт… Наконец, господин шарфюрер, вы и сами собираетесь бежать…

— Прочь, скотина — обрушился на меня Цим. — Убью, гадюка! Вон, вон бестия!

От рохли Цима я не ожидал такой прыти и как куль соломы, выкатился во двор.

Так и остался мой паспорт безутешным сиротинкой. Кто знает, в какой яме он сгнил.

ДУШ ДЛЯ ТЕЛА И ДЛЯ ДУШИ

Нас, новичков, представителей литовской интеллигенции, согнанных в баню, прежде всего, по установившейся традиции, обобрали. Очки остались единственным приятным воспоминанием о моем имуществе. У других и очки забрали. Тыкайтесь-де мордой, как слепые котята. Потом нас остригли под машинку, где только нашли волосок… И стали мы голы, точно Адам в раю. Опрыскали нас какой-то вонючкой, так сказать, продезинфицировали. Сняли мерку, взвесили и записали все данные в книгу. Прогнали рысью через холодный душ. Многие и намокнуть не успели. Официально считалось, что мы вымыты.

После купания всех перегнали в холодный предбанник. Здесь происходила выдача мрачного барахла неопределенного цвета официально называвшегося бельем и клумп. Для среднего роста это еще было полбеды, а вот рослым, крупного телосложения узникам пришлось совсем туго: ни клумпы не лезут на ноги ни мешок, то бишь рубашка на спину.

— Сделай милость, — умолял я банного деятеля, — может, есть что-нибудь, что бы мне надеть? Видишь — не налезает. Смилуйся, посмотри, может, найдется.

Банный деятель — тоже заключенный. Но, проработав в бане порядочное время он разбогател и теперь не раз говаривал, а только зверски рычал:

— Что?! Ты не в магазине. Ты — в концентрационном лагере. Убирайся, паршивая кляча, отсюда!

Что-то непонятное, но твердое ударило меня по спине, обожгло щеку… Я потерял сознание. Позднее я не мог вспомнить как, подхватив клумпы, выбрался во двор где уже стояли заключенные.

Стоптанные клумпы на босу ногу. Грязные обноски вместо белья. Ничего больше… Люди стоят между бараками на сквозном ветру, стоят — и зуб на зуб не попадает.

Что и говорить: почти голые после бани, на ветру — в марте.

Я с грустью гляжу на свои опорки и тоже втискиваюсь в ряды. Зубы выбивают мелкую дробь. Только и остается, что стучать зубами. Бегут часы. Один, другой…

— Тьфу, черт!.. — какими только словами не ругаешься, чтобы на душе полегчало. Ведь мы все умрем от воспаления легких!

После трех часов такого проветривания начали наконец по двое по трое загонять в какую-то будку, похожую На барак и называвшуюся «Bekleidungskammer» — гардероб где нам выдали одежду. Мне заменили клумпы чтобы можно было хоть напялить на ногу. Все получили по тоненькой бумажной курточке, полосатый пиджак каторжника и такие же рваные и грязные штаны, представлявшие собой смесь бумаги и древесины. Выдали каждому полосатый замызганный блин, отдаленно напоминавший берет. Он с трудом держался на макушке. И это — вся одежда в марте месяце, когда держались еще порядочные морозы. Наконец нас снабдили двумя продолговатыми лоскутами на одном был выбит порядковый номер, на другом — намалеван красный треугольник. Приказали пришить: номер на груди с левой стороны, треугольник на штанине у бедра.

Облаченных таким образом нас загнали в жилой барак второго блока.

Начальником блока был заключенный Эссер — уголовник, бандит, попавший в лагерь за различные злодеяния. На его совести была не одна человеческая жизнь. Это был главный хозяин второго блока.

Его помощник, писарь блока, Тони Фабро, бешеный тиролец, носил значок политического заключенного. Тони проваландался в разных лагерях чуть ли не одиннадцать лет, но так и не сказал никому, за что попался.

Жилой барак обычно состоял из трех частей: «Tagesraum» — дневной резиденцией, «Schlafraum» — опочивальни, и умывальной.

В жилом бараке тотчас усовершенствовали наши прически. В бане наши волосы остригли под машинку, а тут бритвой, похожей на нож для заклания домашней птицы выбрили на голове полосу сантиметра в три шириной. Точнее говоря, не выбрили, а выскоблили. Все мы чувствовали свои окровавленные макушки. Бритва завершила процесс нашего превращения в заправских каторжников. В таком виде нас инспектировал неведомо откуда появившийся скелет, смутно походивший на человека. Немало лет, видно скитался он по лагерям, прошел огонь воду и медные трубы. Весь ссохся, согнулся, все время отвратительно харкал и кашлял — но все же вышел в начальники. Он исполнял в блоке обязанности заместителя помощника писаря.

— Ну, вонючая литовская интеллигенция — приветствовал он нас, — марш во двор.

Марш так марш, черт бы его взял. Мы высыпали во двор. Там скелет выступил в роли учителя и ознакомил нас с основными особенностями торжественного каторжного марша: надо идти в ногу, так, чтобы клумпы четко выбивали дробь — стук стук стук… Я за два года так и не усвоил этой премудрости — слишком она была сложна для моей бедной головы, хотя некоторый свет на таинства маршировки проливали звонкие подзатыльники начальства.

Ничего не поделаешь, Успехи других узников превосходили мои.

Стойка «смирно» и торжественная поза каторжника были вторым номером учебной программы. Встать и застыть. Руки прижать к бокам, но локти чуть-чуть отвести от талии. Фигура должна напоминать двуногий самовар.

В такой позе каторжник внимает приказам эсэсовских молодчиков и торжественно марширует на виду у начальства. Болтать руками строго воспрещается. За размахивание руками во время марша узнику гарантированы по меньшей мере пощечина, а не то дубина в бок или кирпич в загривок.

Наконец третьей и последней задачей нашего обучения было правильное выполнение команды «Mutzen ab» — «шапки долой» и «Mutzen auf» — «шапки надеть». За командой «смирно» следует окрик «шапки долой». Во мгновение ока узник обязан обнажить голову, хлопнуть по ляжке и замереть. Особенно важно, чтобы блинами хлопали одновременно, чтобы дружно раздалось стройное «шлеп», а не жиденькое «шлеп, шлеп, шлеп». Дело нелегкое.

По команде «надеть шапки!» все блины нужно было молниеносно нахлобучить на макушки. Неважно как, лишь бы держались.

С трудом усваивая премудрости лагерного церемониала мы впервые в жизни услышали из уст скелета-выродка какими страшными нравственными болезнями страдает литовская интеллигенция. Да, много чему можно было выучиться в лагере!

Пройдя курс обучения, водворив нашивки на груди и на боку, покрыв тела полосатым отрепьем, заплатив кровью за модную лагерную прическу, мы стали полноправными узниками — каторжниками. До вечера с нами больше ничего не делали. Только бешеный тиролец Тони Фабро посоветовал нам раз и навсегда расстаться с совестью — изгнать из души миражи прошлого и начать новую, еще не изведанную арестантскую жизнь.

МАРШИРОВКА ПО ГОЛОВАМ

Вечером узники возвращаются с работы. Словно улей, гудит битком набитый барак. Ни сесть нельзя, ни повернуться, ни продохнуть. Сквозь общий гул то тут, то там прорываются проклятия. Проклятия как волны, вскипают в невообразимой суматохе. Кажется, не лампа висит над головой, а огромное тяжелое ругательство, непрерывно излучающее во все стороны мутное сквернословие.

Вдруг из угла доносится хриплый голос дракона — бешеный тиролец Тони Фабро вопит:

— Raus! Raus! Raus! Вон из барака! С другой стороны барака ему вторит мягкий бас — словно орган в провинциальном костеле:

— Vyperdalivaj! Vyperdalivaj! Vyperdalivaj! Выкатывайтесь!

Одновременно с дуэтом в разных местах барака раздается звонкий аккомпанемент палок. Та-та-та-та выстукивают они на чьих-то спинах.

Кто кого бьет, почему бьет, за что бьет?

Дьявол их разберет. Ужасная давка. Бьет, бесспорно, тот, у кого есть палка. Получает тот, кто случайно попадает под руку. Больше ничего нельзя понять.

Вся толпа хлынула к дверям. Двери крохотные, узкие — моментально закупорились. До тех кто впереди палкой не дотянуться. Но громилы не унывают. Они шлифуют свои дубинки о спины замыкающих шествие.

— Тра-та-та, стук-стук-стук, — только и слышно.

Наконец все каторжники выгнаны во двор. Теперь начинается обратное шествие. Одних, вдохновляя нагайками погнали в опочивальню, других — в дневную резиденцию. Туда втолкнули и нас.

В дневном помещении ни зги не видно… Какой-то туман как осенью на Лондонских улицах… Где-то мерцает что-то похожее на огонек, сипят хриплые голоса. Где-то что-то хлопает — будто овес цепом молотят.

Приготовления к ночлегу… На полу постланы мешки, набитые трухой, официально именуемые матрацами. Едва тронешь такой матрац — и пыль встает столбом. Не видно даже огромных плакатов висящих на стенах, с трудом глаз различает скорбную и мужественную надпись. «Вошь — твой смертельный враг».

Каторжники отходят ко сну. Их укладывают на бок — если лягут на спину займут слишком много места. Начальство наводит порядок, следит чтобы один был плотно прижат к другому. Так, прижавшись друг к другу, арестанты лежат всю ночь. Хочешь повернуться на другой бок — встань. Но и таким способом не всегда достигаешь цели. Дело в том что на четырех арестантов выдается одно рваное одеяльце дырявое, как сито. Поворачиваясь, волей-неволей стаскиваешь с соседей паршивое одеялишко, будишь их. Они, разумеется, не в восторге от вынужденной побудки поносят виновника и награждают его свирепыми ударами. Нет уж, лучше совсем отлежать бок.

Ложась, надо снять верхнее тряпье снять кальсоны. Арестант остается в одной сорочке, куцей, оборванной и, понятно, чувствует себя так, будто дезертировал из рая и улегся на колючие стружки и кострику. Чем кальсоны прогневили начальство неизвестно, но снимать их следовало во что бы то ни стало.

После долгих мытарств каторжники искусно уложены и прижаты друг к другу как мармеладки в коробке. Наступает ночь. Вот тут и начинается катавасия. Не успевают каторжники сомкнуть глаза, как предпринимается проверка: не остался ли какой-нибудь неслух в кальсонах. Узники прилипли друг к другу, не проберешься. Но кальсонное хозяйство ни в коем случае нельзя оставить без инспекции.

Ну и шагают инспектора по спящим, мало заботясь о том, куда поставить ногу куда палку. Угодят в живот-порядок, наступают на голову — чем голова хуже брюха! Узники только охают, — чертыхаться и шипеть на начальство не полагается. Пойманного в кальсонах обрабатывают на месте палкой и выбрасывают в холодный коридор на всю ночь.

Не позавидуешь и узнику, вздумавшему по своим надобностям отправиться в ночное путешествие. Он тоже вынужден лезть через головы, иного пути не существует.

Но у каторжника палки нет. Он уравнен в правах с другими. Ну и достается же ему на орехи за страсть к прогулкам по чужим животам! Его проклинают, пинают ногами да так, что он птицей пролетает к выходу. И поделом. Концентрационный лагерь не дачное взморье не совершай ночных прогулок, не шатайся попусту!

Наконец, отбросив палки, громилы-надзиратели собираются у печурки и принимаются жарить сало, жуют поджаренную картошку, не переставая покрикивать на лежащих голодных арестантов.

Утихает ругань. Никто больше не чертыхается. Но сон не идет. Холодно. Тесно. В выбитые окна врывается ветер. Заключенные лежат полуголые, изнуренные. Вдруг что-то начинает копошиться на шее, впивается в бок, ползет по коленям. Руки тянутся к месту подозрительной возни и обязательно выволакивают какую-то живность — насекомое, не то грязно-белое, не то серое.

— И откуда столько мерзости берется, — вздыхает человек. Он не знает куда девать улов. Был бы собакой — живо бы перещелкал, а так повертит в руке, повертит и бросит в темноту куда попало, на соседа: не совать же насекомых обратно под матрац. Однако и сосед не остается в долгу. Он их с лихвой возвращает. Обмениваешься подарками раз, другой третий. Эх, напрасный труд — ползущего добра в бараках видимо-невидимо, всего не соберешь. Крепко стискиваешь зубы и не обращаешь больше внимания на мутно-белесую тварь. Ничего другого не остается. Всячески стараешься уснуть. Кто знает, сколько сил потребует грядущий день?

Подъем в пять часов утра. Голова — как разбитый горшок. Тошнота подступает к горлу. Не съездить ли в Ригу? Ноет тело, будто сплошь покрыто ранами.

Мой приятель Йонас кальвинист из Биржай, протирает глаза, поднимает голову и ворчит:

— Ах ты боже в дырявой рогоже, куда я сунул свою ногу? Палец никак не вытащу.

Палец Йонас вытащил благополучно, но так и не понял, совершил ли он преступление или благодеяние. Дело в Том, что большой палец добродушного Йонаса оказался во рту каторжника, лежавшего у него в ногах. Тот ночью внезапно умер и перед смертью видно — прикусил чужой палец.

— И надо же, чтобы со мной этакое случилось, — вздыхал мой приятель Йонас, кальвинист из Биржай. — Неужели я задушил его своим пальцем?

Долго вздыхать не пришлось. Приказ: мыться.

В коридоре — толчея каторжники ругаются, спотыкаясь, лезут друг на друга.

Коридор завален трупами.

Разочаровавшись в жизни, ночью отправился к праотцам какой-то узник. Что ж делать, не лежать же живому всю ночь в обнимку с трупом. В таких случаях соседи усопшего вытаскивают труп в коридор — в бараке освобождается место, и эту ночь можно лечь поудобнее. Правда, соседи иногда ошибаются и выбрасывают в коридор какого-нибудь обморочного или хворого дышащего на ладан. В коридоре холод или клумпы людей бегущих умываться, возводят мнимых покойников в сан действительных. Случается и так, что тот или иной покойник приходит на свежем воздухе в себя и даже пробует вернуться в опочивальню. Как бы то ни было, за ночь в коридоре набирается немало покойников — пять, десять, а то и до дюжины.

На пути в умывальню и обратно узники спотыкаются и ругаются отборными словами.

По правде говоря, брать приступом умывальню совершенно пустое занятие.

Вода в умывальне булькает только в нескольких кранах, еле-еле капает, а желающих помыться несколько сот. Удастся помыться или нет — праздный вопрос, а в скулу или затылок обязательно получишь.

Зато раздражение в умывальне льется через край. Кого лупцуют за то, что пытаясь умыться, не снял пиджачок и не повесил на гвоздь. Кого колошматят за то, что он и снял и повесил, да кто-то спер. Был пиджак и сплыл.

За кражу пиджака необходимо кого-нибудь бить: для того и начальство, черт возьми, существует. Не сидеть же ему сложа руки. По старинным обычаям каре должен подвергнуться похититель, но попробуй найти его, дьявола, в общем месиве!

За отсутствием вора, порция, заслуженная им, достается пострадавшему. Ему еще и урок: знай сам и скажи другим, что в лагере жалобы отменены. Украли у тебя пиджак — тащи у другого, но чур, не жаловаться. В лучшем случае правдоискатель получит по физиономии. Но иногда исход может быть более плачевным. Каторжник должен зарубить себе на носу: в лагере виноват обиженный, а не обидчик.

Протискавшиеся к крану узники ничего не добились. Лицо намочили, а вытираться нечем. Полотенца нет. Полотенце — запретная штука. Также запрещены и носовые платки. У нас их отняли, а новых не дают. Хочешь вытирайся штанами или клумпами, если их за ночь не сперли. Тебя выгоняют с мокрым лицом на улицу, и ты обрастаешь тонюсенькой корочкой льда. Нет, завтра не найдется дураков, которых прельстила бы умывальня! И все-таки они находились.

ДОЛЯ МЕРТВЕЦКАЯ

— Эй вы там, профессора, адвокаты, ксендзы, прокуроры! — кричит писарь блока, бешеный тиролец Тони Фабро, брызгая слюной. — Эй вы собачье охвостье, интеллигенция, становитесь у забора справа!

Мы становимся у забора справа. Тони не унимается. Он рвет и мечет.

— Эй вы, свиные морды, марш за покойниками! Несите из корпуса, из коридора, складывайте у лазарета. Смотрите, не оброните. Я вам ребра переломаю!

Делать нечего. Идем к мертвецам. Бр-р-р. Ну и ну. Как же так: поэт, лирик — и носить трупы!

— Вы, твари дохлые, не кобеньтесь, живо! — орет с пеной у рта бешеный тиролец Тони Фабро. — Привыкайте! Через месяц и вас понесут.

Может, его устами глаголет истина? Черт знает. Вздыхаешь и берешься за ногу мертвеца.

Как же его нести — никак не придумаешь. Страшилище, посинел, почернел… И белые насекомые, не успевшие вовремя переползти к другим, копошатся на одежде покойника, собираются кучками, словно овечки, напуганные злой собакой. Наконец, поощряемые дубинкой, мы набрасываемся на усопших, как тараканы на сахар. Набрасываемся как попало. Некоторые устраиваются недурно — тащат вчетвером, на каждого приходится по ноге или по руке. Мертвец плывет, почти не касаясь земли. Изредка окунется в лужицу, увязнет на минуту. Что поделаешь — такова доля мертвецкая. Впрочем, не все ли равно ему. Сегодня его волокут четверо, а завтра меня, может, за одну ногу потащат. Стоит ли покойнику обижаться на мелочи.

Я устроился плохо. Нам достался на двоих один усопший, — мне и моему другу Йонасу, кальвинисту из Биржай. Йонас взвалил его туловище на свои могучие плечи, а я впрягся в ноги, как в соху-картофелекопалку. Исполняем свои каторжные обязанности.

По пути наш мертвец взял да вздохнул, глубоко так, жалобно, глухо.

— Ну и ну! — возмутился мой приятель, кальвинист из Биржай. — Что же ты, дружок, вздыхаешь? Если уж ты умер, так и будь покойником. Не стони ради бога! Слыханное ли дело, чтобы покойник стонал.

Прошли мы еще шагов тридцать. Вдруг наш покойник открыл глаза и тихо и грустно взмолился:

— Поймите, мне страшно неудобно я задыхаюсь. Друзья, отпустите меня, лучше я сам пойду.

Смотрим мы с Йонасом на него и диву даемся. Покойник разговаривает! Шевелит губами, сжимает и разжимает их, вращает глазами. Худой, как скелет кости да кожа.

Пререкаясь с покойником, мы отнесли его к больнице. Под окнами на снегу чернели ряды трупов. Кто лежит с открытыми глазами кто с закрытыми. На голых телах, на груди и у живота красуются номера, выведенные химическим карандашом совсем как на посылке. Не затесался ли среди лагерного начальства какой-нибудь бывший почтарь, решивший по всем правилам пронумеровать покойников, прежде чем отправить их на небо?

С некоторых покойников еще не сняли одежды. Иные моргали и позевывали, разминая руки и ноги. Не собирались ли они подняться и улепетнуть? Несколько покойников сидели на снегу. Они озирались вокруг безумными глазами, как будто белены объелись.

Не слишком хорошо делается на сердце, когда видишь такого «покойничка» но притвориться, что вообще не видишь его, — еще труднее и стыднее…

Оставив «покойников», низко опустив головы, побрели мы с приятелем Йонасом выполнять свои обязанности и ждать, когда и нас уложат под окнами на снегу. Мрачные мысли терзали душу. Не выходили из памяти «покойники», с безумным взглядом сидевшие на снегу. Но что было делать! Найдя местечко подальше от любопытных глаз, мы спрятались и стали смотреть, что они будут делать дальше. Горемыки несчастные!

Кто-то из них видно, вспомнил мать далекую родину, кто-то попытался подняться, рухнул и начал ползти через двор, тихо, без стона, словно совсем ему не больно, словно не топтали его коваными сапогами кровожадные тюремщики, словно осталось у него в жизни исключительно важное, до сих пор еще не улаженное дело… Следуя его примеру, тронулся с места другой, третий… Хоть и покойники, а жить-то хочется! О любви к ближнему, о гуманизме написано много книг… Чепуха! Не стоит их и читать!

У нас с приятелем Йонасом, кальвинистом из Биржай волосы дыбом встали:

— Ох ты боже в дырявой рогоже, — протянул пораженный кальвинист. Он хотел выругаться более цветисто, но у него не получилось.

Вдруг из дверей больницы выскочил черт. Поверьте, настоящий черт, но вполне похожий на человека. Белый передник облегал живот. Увидев ползающих мертвецов, черт выплюнул ругательство такое, какое под силу только черту. Он бросился к непослушным покойникам, схватил их за ноги и потащил обратно в кучу. Сложив мертвецов штабелями, он подровнял ряды ударами сапога в ребра и затылок, придирчиво проверил номерки на животах. Довольный своей работой, черт победоносно воззрился на непоседливые трупы. И в самом деле, его работа дала прекрасные плоды. Покойники больше не двигались, не моргали, не глазели по сторонам.

— А вы, собачьи рыла, что тут делаете? — Мы с кальвинистом из Биржай услышали свист палки, и тут же она опустилась на наши спины. — Хотите, чтобы я вам кишки выпустил?

Не взглянув на того, кто столь любезно предлагал нам свои услуги, мы с Йонасом ретировались в барак, где уже были выстроены наши товарищи-узники.

Только в 1944 году была проведена реформа, упорядочившая и упростившая покойницкие дела. После реформы мертвецов не таскали из корпуса за ноги. Их раздевали на месте, выводили на груди химическим карандашом номер, клали на широкую доску, — ту самую, на которой резали хлеб, — покрывали одеялом, и четверо мужчин в сопровождении начальника блока бережно уносили кладь в крематорий. Если мертвецов было много, их голыми искусно складывали в несколько рядов на телегу, покрывали брезентовым саваном и осторожно заботливо, словно это кондитерские изделия вывозили.

Однажды утром в соседнем блоке произошел большой скандал.

Рев. Ругань. Содом — аж стены трещат!

Оказывается, ночью умерло девять человек. Писарь раздел покойников, нацарапал номера, аккуратно сложил в умывальне и направил донесение с точным указанием количества усопших, подписанное самим начальником блока.

Начальник блока, влепив арестантам достаточное количество подзатыльников, зашел освежиться. Стоит себе, болтает руками, священнодействует у крана, мурлычет под нос «Марш, марш, Домбровский» и посматривает через плечо на своих покойников, сложенных, как поленья в углу.

— Гм, гм, что за чертовщина!.. С ума сойти!! — возмутился он вдруг и бросился к мертвецам:

— Один, два, три… семь, восемь… Что такое — восемь? Конечно, восемь, Францишек, Францишек! — кипятился начальник блока. — Францишек! Чтоб ты в нужнике захлебнулся!

Францишек является, запыхавшись.

— Что ты, чертов сын, мне на подпись сунул! На бумаге девять покойников, а тут только восемь. Считать, боров, не умеешь?

— Как так восемь? — Францишек вне себя от изумления. — Ровно девять было. Тютелька в тютельку. Я сам считал.

— Сосчитай, мерзавец, еще раз! — беснуется начальник блока. — За такую подлость я тебя вместо девятого на тот свет отправлю.

Францишек подавлен. Шарит там, шарит тут — нет девятого, как сквозь землю провалился. Может, какой-нибудь сумасшедший украл труп? Что, он его есть, что ли собирается?

— Правители блока завозились, как ошпаренные тараканы. Везде обыскали. Ни под кроватями, ни под чемоданами, ни под тюфяками мертвеца не нашли сгинул. Ищут и ругаются, ругаются и ищут. Тем временем из уборной вылезло какое-то странное существо, похожее на человека. Может быть, когда-то оно и было человеком, кто его знает. Искривленное, сгорбленное с торчащими ребрами, с отвислой челюстью, голое, с намалеванным на груди номером. Да, теперь оно конечно, ничего общего с человеком не имело.

Увидев его, начальник блока съежился, как бульдог готовый вцепиться жандарму в ляжку.

— Ах ты кишка висельника, ты где шляешься, а? Где ты шляешься, остолоп? Свое место забыл?! — Господин начальник блока, — застонал призрак, имевший самое отдаленное сходство с человеком. — У меня живот болит.

— Как болит?

— Болит мочи нет. Я не вытерпел и пошел, извините… господин начальник…

— Ах ты, рыло! Ты еще рассуждать смеешь! Где твое место, отвечай! Март на место! Живо!

— Прошу прощения, господин начальник — продолжал стонать призрак, — сию минуту пойду… И что вы думаете, пошел. Лег на цемент рядом с другими мертвецами, лег — и испустил дух. А что ему оставалось делать?

В концентрационном лагере все так поступают: кому следует умереть, тот умирает. Дисциплинированный народ.

Но однажды как-то пришил себе покойник номерок, принадлежащий здоровому узнику. Видно, побег замышлял. А был и такой случай. У писаря блока голова разламывалась от чрезмерной дозы вылаканной политуры. И он, изнывая от боли, спутал номер мертвеца. К сонму умерших, был по ошибке причислен живой. Его вычеркнули из списков, а покойника оставили.

Справедливости ради отметим, что гражданин, попавший по недоразумению в число усопших, очень скоро и вправду умирал. Либо умирал от болезней, либо становился жертвой несчастного случая, а то и попросту вешался… Если он не изъявлял желания умереть вовремя, находились такие, что услужливо помогали ему выполнить свой долг. После смерти покойника-добровольца из книг можно было, наконец, вычеркнуть фамилию того, умершего раньше, чье имя по ошибке осталось в списке живых. Таким образом, вычеркивались оба. Все в порядке, никаких нарушений отчетности.

По мнению начальства, узник, попавший случайно в список покойников должен был во что бы то ни стало исправить ошибку — умереть на самом деле. Оставшись в живых, он мог наделать немало неприятностей: во-первых, главному управлению лагерями в Берлине сообщено о его смерти и надо посылать опровержение; во-вторых, Берлин мог заподозрить, что лагерная администрация не в силах справиться с возложенной на нее миссией… Нет, право, ни к чему наживать неприятности. И вообще такой ходячий труп — совсем нежелательное явление в лагере. Например, зная, что в книгах он значится как покойник, возьмет да удерет из лагеря. Днем с огнем не сыщешь. Больше того — не установишь, кто сбежал. Известно, что одного не хватает, но кого? Все живые налицо, следовательно, недостает какого-то мертвеца, то какого именно?

Иной, помышляя о побеге, стремился любой ценой попасть в список покойников. Свой номерок он пришивал к штанам покойника, а номер покойника к своим. Если мнимый покойник за две-три недели не превращался в настоящего, он мог считать себя почти свободным гражданином: и в политическом отделе, и в рабочем бюро, и в администрации он был снят с учета и забыт. Теперь нужен только удобный случай — и сматывайся, мнимый покойник, из лагеря.

Нет, живые трупы не пользовались благосклонным расположением лагерных властей. Они были весьма сомнительной публикой. Начальство куда более устраивала их смерть. И они умирали. Безразлично от чего — умирали, и все.

Но с лета 1944 года все изменилось. По ошибке попавшие в список мертвецов категорически отказались умирать в действительности. Не умирают, да и только. Что с ними сделаешь?

Начальство злится, ругается, бумагу рвет, в Берлин опровержения строчит, но живые трупы и в ус не дуют: никто не сбрасывает на их головы кирпичи, никто им костей не ломает и повеситься никто не помогает…

Вообще лето 1944 года внесло много изменений в лагерную жизнь, изменений, о которых и мечтать не могли те, которые попали в Штутгоф в начале 1943 года.

ОПИСЬ ДУШ

Справившись с покойниками, мы в тот же день были отправлены в другой конец больницы — для переписи.

Перепись проводилась — по всем правилам медицины. Имя. Фамилия. Семейное положение. Куда и кому послать извещение в случае скоропостижной смерти. Официально последний вопрос был сформулирован несколько иначе: «С кем желаешь вести корреспонденцию?» Больница, видите ли, кровно интересуется, кому новичок будет писать письма! Но неофициально переписчики сразу объясняли, Для чего нужен адрес — чтобы все было ясно. Попавшего в лагерь новичка учили трезво смотреть на вещи и с самого начала весьма реалистически настраивали.

Надо было также выяснить, не пьяница ли ты, не пьешь ли политуру или самогон. Кроме того, интересовались, как ты относишься к пиву, усердно ли сосешь трубку, не ведешь ли случайно свой род от алкоголиков и курильщиков? Не болел ли какой-нибудь паршивой хворью? Была ли твоя бабушка нормальной и от какой болезни она преставилась? Какова твоя национальность и какое было твое гражданское подданство, когда ты еще был человеком.

Вопросы серьезные, медицинские. Наконец: какие у тебя зубы? Выпали сами или их вышибли при каких-нибудь обстоятельствах. А главное, нет ли у тебя золотых коронок? Если есть, — сколько, какой ценности?

Остряки утверждали, что переписчики анкету заполняют только движимые любовью к золотым зубам. В прочих сведениях никакой необходимости не было. А зубы — особая статья.

Каторжники — частная собственность эсэсовской организации. Золотые зубы — их важнейшая составная часть. Она непосредственно входит в золотой фонд СС. Если твои зубы зарегистрированы в книге, то ты обязан беречь их, как зеницу ока. Не обменивай на хлеб, следи, чтобы их не сперли. За пропавший золотой зуб ты отвечаешь как за кражу слитка золота из неприкосновенного эсэсовского запаса. Зубы только временно дислоцированы у тебя во рту. Сдохнув, ты должен добросовестно и честно вернуть в казну имеющееся при себе имущество, в первую очередь золотые зубы. Медицинский осмотр будущего покойника обычно исчерпывался проверкой зубов. После смерти их вырвут изо рта, впишут в книгу и отдадут в казну, если, конечно, их никто не стащит.

К сведению отправляющихся в лагерь: зубы оставляйте дома, Во-первых, в лагере с ними делать нечего. Во-вторых, они лишняя обуза. С ними хлопотно и опасно. Будь всегда настороже, гляди, как бы их кто-нибудь не высадил. И челюсть свернут, и золото стащат. А за пропажу казенного золота ты еще ответишь по всей строгости закона.

В лагере гораздо лучше без зубов.

После описи нас тотчас приспособили к делу. В обед мы разносили суп. Суп надо взять в кухне. Впервые попав сюда, не сразу разберешься, куда следует идти и где нужно остановиться, где дадут суп. Тебе никто ничего не объясняет. Кухонные деятели — раскормленные, как свиньи, смотрят на новичков, явившихся за супом как на своих заклятых врагов. Ругают их на чем свет стоит. Не только ругают, но и прочность метловищ и поварешек на темени испытывают, подкованными сапогами расторопность воспитывают. Как будто новички готовят покушение на безопасность кухни, на целостность кипящих котлов. После такого приема вылетаешь из кухни затюканный, одурелый, словно из разбойничьего притона.

Железный бак с супом. Мы его несем вдвоем. Он небольшой, пятидесятилитровый, но страшно неудобный. Тонкая ручка давит, режет пальцы, жжет. Руку так и выворачивает из плеча. Расхлябанные клумпы не держатся на ногах. Спотыкаешься, разбиваешь ноги. Горячая жидкость брызжет на израненные ноги, на руки… От этого спотыкаешься еще чаще… Ужасно трудно нести проклятущий суп!

Наш провожатый — дородный бандит, представитель власти. Арестант, конечно. Он сопровождает нас и матерится. Мы принесли и поставили на место бак. Боров тотчас обрушил кулаки на мою голову, — За что? Почему? Чем не угодил?

Ответ я получил в виде дополнительной порции оплеух.

Вопросы в лагере запрещены. В лагере надо быть психологом и пророком, обладать даром предвидения. Надо уметь догадаться, что может взбрести в голову какому-нибудь бандиту, чего хочет душенька всякого головореза, приставленного к тебе. А не знаешь — получай, пока научиться угадывать.

От подзатыльников и я прозрел. Оказывается, по прихоти жирного борова я должен был пройти с баком еще три шага. Три шага!

После обеда началась новая поголовная перепись. На сей раз самая существенная, самая серьезная. Опись производило учреждение, называвшееся «Arbeitseinsatz», то есть распределяющее на работу.

Имя. Фамилия. Год смерти бабушки. Главное: что умеешь делать? — вопрос жизни или смерти, вопрос, решающий судьбу узника.

Сапожники, портные, плотники, столяры, кузнецы, слесари, монтеры, электрики, стекольщики механики, штукатуры, каменщики, брадобреи и другие ремесленники-профессионалы чаще всего получали работу по специальности. Почти всегда они трудились под крышей. С самого начала ремесленники попадали в привилегированное положение. Они могли кое-как перебиваться. В дальнейшем, освоившись с порядками в лагере, ремесленники получали работу на стороне, дополнительные доходы и превращались в лагерную аристократию.

Среди нас нашлись два или три бухгалтера. Их устроили на легкую работу в помещении. Объявился один экономист-калькулятор. И ему повезло. Он обосновался в канцелярии, где промышлял как незаменимый рассказчик анекдотов. Врач-терапевт профессор, только через полтора месяца был определен в больницу, — лечить заключенных. Остальные интеллигенты — судьи, ксендзы, профессора писатели, ученые-естествоведы, директора гимназий, инженеры, экономисты — чего все они стоили с точки зрения концлагеря?

Мой приятель Йонас, кальвинист из Биржай выдал себя за пивовара. Да и самогон мол у него недурно получается…

Услышав о такой специальности, представители властей усмехнулись. Они отметили ее в отдельной книжке. Но в общих списках перед фамилией кальвиниста оставили пустую графу. Впоследствии способности моего приятеля были оценены по достоинству лагерной знатью и новая профессия пошла ему впрок…

— А ты что умеешь делать? — спрашивает меня распределитель работ.

— Не слишком много, — вытягиваюсь в струнку — На машинке могу печатать… Больше двадцати лет пишу… Стихи, драмы. Могу преподавать основы драматургии. Сумел бы, пожалуй, и по системе Станиславского… Кое-что в режиссуре смыслю. Когда-то пробовал организовать театр, студию…

— Scheisse! — промямлил распределитель. — Тоже мне работник. Значит, ты ничего путного делать не умеешь?

— Я мог бы о лагере в газете написать… — пытаюсь я спастись, придумав более приличную специальность.

— Что? Лагерь в газете описать?! — возопил возмущенный распределитель. — Я тебе покажу, пес этакий! Пиши: шелудивая дворняга (он имел в виду меня) ничего делать не умеет, человек без определенных занятий, — продиктовал он писарю.

Почти все наши интеллигенты оказались никчемными созданиями, годными только для тяжелых работ, не требующих никаких знаний. Только для тяжелых работ и… для печи крематория.

За несколько дней, проведенных в лагере, можно было многое увидеть и многому научиться…

БЕДНЯГИ-ДОХОДЯГИ

После утренней проверки каторжники выстраиваются и тащатся на работу. За отправкой наблюдают сам начальник лагеря и его помощники. Проходя мимо них, надо обязательно снять шапку, прижать к бедрам руки чтобы они не болтались, и вытянуться прямо, как будто за спиной у тебя привязана доска.

Первыми идут отряды ремесленников. Они работают по специальности, в помещениях, умело добывают лучшее питание, получают некоторые доходы со стороны. Пусть рваные пусть грязные, но они еще не потеряли человеческого облика. Замыкает шествие так называемая «Waldkolonne» — лесная команда. Она валит деревья, таскает сучья, корчует пни, носит землю и т. д. Работа тяжелая, на холоде, под дождем. Пища никудышная. Никаких побочных заработков.

Огромная лесная команда разбита на сотни. Во главе каждой идут капо и вице-капо — надсмотрщик и его заместитель.

Капо — бойкие изворотливые парни с красными повязками на рукавах. Они из кожи вон лезут, муштруя своих рабов, чтобы те произвели на начальство самое выгодное впечатление: кого облают, кого лягнут, кого пощечиной вдохновят, кого палкой огреют… Все это делается для начальства, — пусть оно похвалит за усердие и угодничество.

Но старания капо не приносят желаемых результатов. Трудно поддерживать равнение в рядах, трудно добиться ровного шага. Уж очень разношерстная публика. Есть среди узников сильные люди, недавно попавшие в лагерь. Они идут твердо высоко подняв головы. Но большинство заключенных составляют горемыки-оборванцы с изможденными, а то и с распухшими от голода лицами, с больными ногами. Кто в клумпах, кто босой. В марте — босиком! Сгорбленные, скрюченные… Многие из них уже не придут с работы… Вечером когда команда возвращается в лагерь она приносит по несколько мертвецов: по три, по пять, по восемь, по десять…

Когда заключенные проходят, двор лагеря заполняет неизвестно откуда появившаяся толпа призраков. Странная такая!

Призраки не идут, а ползут. Потихоньку. Беззвучно. Как тени проплывающих облаков.

Ползут… Когда-то, может быть, совсем недавно они были людьми. У каждого был свой дом. Каждого ждали родители. Сестры. Братья. Может, жена. Может, дети. У них была родина и жизнь — воля свобода, желания. Ползут. Ползут, поддерживая, цепляясь друг за друга. Никто их не гонит, никто их не бьет. В этом мире им уже все безразлично.

Их клумпы уже не постукивают. У них нет сил оторвать ноги от земли. Они тащат свои конечности так медленно, что почти не слышно скольжения.

Одни с поникшей головой изредка посматривают на землю, другие затуманенным взглядом озираются вокруг, ничего не понимая, ничего не желая. Третьи опираются на своих спутников смежив глаза, как в гробу, и с трудом волокут свинцовые ноги. А лица, лица! Одно страшней другого. Одно другого горестней.

Если бы они не двигались, если бы перед нами были покойники, страх не так леденил бы душу.

С покойника какой спрос? Ему что! Но когда живой труп ходит на работу!..

Какое моральное, какое историческое оправдание можно найти для тех кто с легким сердцем обрекает людей на страшные муки в концентрационных лагерях? Никакие политические, никакие религиозные, никакие идеологические мотивы не могут служить им оправданием! Свою низость, свое падение тюремщики могут искупить только в том случае, если сами закончат существование в тех же условиях, в которые они, руководствуясь безумными своими идеями, ввергли других. Иначе — вечное проклятие будет уделом не только их, но и их потомков!..

Ползут… Ползут… Люди различных национальностей, разных профессий. Два-три месяца назад они еще были совершенно здоровы!

Новичку и приблизиться к ним трудно — от них несет трупным запахом. Руки в ранах, ноги в волдырях. На ранах копошатся паразиты. Но призраки, бывшие людьми не обращают на них внимания. Ползут… Ползут… Тихо… Медленно… Иногда один, иногда другой отстанет от толпы, пошатнется. Задумается. И не решит, что делать. Сделает шаг. Сделает другой. Упадет на колени. Упрется руками в землю. Проползет на четвереньках три-четыре метра, оглядится невидящим взором, приникнет лицом к земле, припадет грудью к песку. Оцепенеет на минуту. Дрожь передернет его. Смертельная тоска в глазах. Ни слова не промолвит бедняга. Не вздохнет. Не пошевелит губами. Отползет безмолвно в сторону. К бараку. Под забор. Отползет… Ляжет. Закроет глаза. И — конец.

Другой же не хочет отделяться от толпы. Падает наземь и лежит. Его соседи не в силах ему помочь. Идущие сзади задевают его ногами, спотыкаются. Некоторые с горем пополам перешагивают через него. Некоторые, обессилев, валятся сверху.

Ползут… Ползут… Ползут… Сколько их? Сто, двести, триста? Кто они? Команда лагерных доходяг. Они идут на работу! «Идут на работу»!!!

Команда доходяг устойчива. Она не уменьшается. Люди в ней не переводятся.

Что с того, что большая часть доходяг умирает за день — в бараках, по пути, на «работе»… Вечером вернется лесная команда. Она пополнит поредевшие ряды доходяг. На смену умершим горемыкам придут кандидаты в покойники. Количественный состав команды доходяг остается неизменным.

Лесная команда, в свою очередь будет усилена за счет новых арестантов. Через месяц-другой многие из них вольются в команду доходяг. Так и совершается круговорот жизни в лагере. Ежедневно в Штутгоф доставляют новые партии заключенных, однако количество обитателей лагеря растет очень медленно.

В страшных муках умирают люди на полях сражений. Но там — все равны. Там ждет раненых помощь. Там — в руках у людей оружие, они могут защищаться. Там — смерть и страдания имеют какой-то смысл: борешься ради какой-то идеи за родину, за свободу. А тут — пустота. Бессмыслица. Нелепость. Никто не окажет тебе помощи. Никто не посочувствует, не утешит в горе, не проводит в последний путь напутственным словом любви.

Уж лучше умереть по приговору даже на виселице, чем от голода и гнойников! В старину в некоторых странах существовала традиция: перед казнью выполнить последнее желание осужденного на смерть. Ему давали есть, разрешали курить, написать письмо, опрокинуть чарку… А тут — пнут ногой, и все.

Ужасны были лагеря смерти, куда узников привозили и тотчас уничтожали. Но такая же участь ждала заключенных и под сенью Леса Богов! Разница заключалась лишь в том, что здесь человека истязали, калечили, постепенно высасывали из него все соки и обрекали на голодную смерть…

Бог знает, какая разновидность лагерей более к лицу нашему просвещенному веку. Не берусь судить… В конце концов — дело вкуса…

Ползет… ползет команда доходяг. Каждому каторжнику они напоминают о бренности всего сущего — memento mori. Все одинаково хотят жить. Но все одинаково знают: пройдет месяц, другой — не миновать и тебе команды доходяг.

Новичок столкнувшийся впервые в жизни с доходягами, на время как бы теряет рассудок. Его страшит не сама смерть — ужасен вид этих еще не умерших, но уже уничтоженных людей. И сама смерть является в образе этих живых трупов униженной, поруганной и оскверненной.

Новичок сам не чувствует, как мороз проходит по коже, как побелевшие губы тихо шепчут, дрожа:

— О господи, господи!

«DIE ARBEIT MACHT DAS LEBEN SUSS»[3]

Первое наше воскресенье в лагере, фактически — наш первый рабочий день. В это воскресенье в лагере не работали, — вообще в тот период в лагере уже не все воскресенья работали. Однако некоторые команды обязаны были трудиться.

— Адвокаты профессора ксендзы, финансисты писатели и прочий литовский сброд — марш строиться, живо! — с удовольствием кричит писарь блока, бешеный тиролец Тони Фабро. — Пошевеливайтесь, вы, грязные свинячьи выплодки.

Кроме нас, построили несколько команд, состоявших из поляков политических заключенных. Они обвинялись в принадлежности к тайным политическим организациям, и следствие по их делу к тому времени не было еще закончено.

Нашим капо был немчик Заутер. Он попал в лагерь на две недели раньше, чем мы, но оказался редкостным пронырой. В лагере Заутер быстро сделал блестящую карьеру — пробрался на должность надсмотрщика.

Заутер, как явствовало из документов, имел 17 судимостей. Заключение он отбывал за истязание малолетних, а в заключении и сам стал начальством…

Мы перевозили в вагонетках песок. На одном конце узкоколейки надо было срыть холм, на другом — завалить яму с водой. Расстояние между обоими концами около полутора километров. К каждой вагонетке прикреплены шесть-семь человек. Рельсы проложены по песку. На пути четыре поворота. У среднего поворота стоит Заутер с веселой улыбкой на лице, у других — его помощники то бишь вице-капо. Мы должны были погрузить песок отвезти его в другой конец, свалить в яму и ехать обратно.

Стоял конец марта. За ночь сильно подморозило. Солнце светило и ласкало. Прокатиться на вагонетках из одного конца в другой — как будто не так уж страшно. Надо только вагонетку подталкивать. Но тут-то и была собака зарыта. Толкая вагонетку, надо было бежать. Рысью или галопом. С грузом и порожняком — все равно. Клумпы вязли в рыхлом песке, не держались на ногах. Пробежишь два-три шага и натрешь ноги до крови. Проклятые клумпы.

Пока грузишь песок — вице-капо дубасит тебя по спине и по бокам, да еще при этом читает мораль: не ленись.

У каждого поворота палочное внушение повторяется. Хочешь прошмыгнуть мимо вице-капо, — вагонетка, как назло, соскальзывает с рельсов. Сделай милость, подними ее!

Пустую мы еще кое-как затаскивали, но с полной — шутки плохи. Пока поднимаешь вагонетку, появляется сам Заутер. В руках у него тоже палка. Он прилежно начинает тебя колотить. Колотит и приговаривает, как заведенный:

— Die Arbeit macht das Leben suss! Die Arbeit macht das Leben suss! Die Arbeit macht das Leben suss!.. — Работа услаждает жизнь!

Поворот на том месте, где стоял Заутер был особенно крут. Вагонетка здесь всегда соскакивала с рельсов.

Заутер улыбался. Заутер сиял от удовольствия. Заутер усердно орудовал дубинкой. Ласково смеялся и повторял:

— Работа услаждает жизнь.

На исходе рабочего дня возвращаешься в барак. Возвращаешься голодный, с разбитыми плечами, израненной спиной, ободранными боками, с измученным сердцем, с опухшими и растертыми в кровь ногами, с тяжелой головой; втискиваешься, как селедка, в свое вшивое логово и начинаешь понимать, откуда появляются в лагере доходяги.

Мы, как люди, лишенные лагерной специальности, около двух недель не имели постоянной работы. Каждый день нас пихали в разные команды, и везде мы были новичками. У каждого капо — свой характер, свой порядок, свой стиль рукоприкладства. Мы ничего не знали и ничего не узнали. Мы не ведали как надо выполнять лагерные повинности, и не научились, как надо отдыхать.

Ежедневно, ежечасно нам устраивали «баню» — иногда сухую, иногда мокрую. Кровавую.

Узники-ветераны прекрасно знали, что плоды работы в лагере не играют никакой роли. Важно — двигаться, уставать, надрываться, чтобы как можно скорее протянуть ноги. Особенно важно двигаться на виду у всякого начальства. Старые каторжники крутятся-вертятся безостановочно, а сделают всего ничего. И тем не менее их работа производит хорошее впечатление: важно не сидеть сложа руки.

Мы были простаками. Нам казалось: дали работу — выполняй. Выполнишь начальство оценит, скажет — отдыхай. И работаешь бывало, не за страх а за совесть, как работал всю жизнь. К лицу ли дурака валять?

Стараешься от души. За час сделаешь больше чем каторжник-ветеран за день. Остановишься на минутку перевести дух, и тотчас на твою голову обрушивается ураган проклятий и ругательств.

— Ты, лентяй, навозный литовский интеллигент, паршивый оборванец, падаль вонючая и т. д. и т. д.

Чем добросовестней работаешь, тем больше от тебя требуют, тем больше навьючивают и бьют. Ветераны-каторжники глядят на тебя исподлобья, скрипят зубами, так и норовят всучить тебе часть своей работы.

— На, жаба, работай, коли ты такой умный!

Попробуй отказаться! Он и обругает тебя не хуже, чем сам капо, да еще лопатой огреет.

Бог знает, что за птица этот каторжник. Может, он имеет право избивать тебя? В лагере все имеют право бить. Особенно новичка. Все, кому не лень.

Старые каторжники стараются взвалить на плечи новичков часть своей работы, извергают проклятия ругаются, а в глазах у них светится насмешка. Какие, дескать, вы болваны!

Иной каторжник, не скрывая иронии, подойдет к тебе, дружески потреплет по плечу и наставительно скажет:

— Не будь ослом, чего ты дергаешься, будто тебя режут! С твоей чувствительностью и недели не протянешь. Не обращай внимания на ругательства. В лагере все ругаются. Тут необходимо ругаться. Иначе крышка! Ругань важнее хлеба. Черт с ней. Смотри, как я работаю: верчусь, и все. И никто меня сегодня еще не ругал.

Его на самом деле никто не ругает. Он возится, копошится, а толку ни на грош. То, что он за день, за сутки наковыряет, можно сделать за час, за полчаса.

Научиться двигаться без толку не напрягаться, не надрываться, избегать побоев — хитрая наука! Кто постиг ее премудрости, тот может в лагере кое-как перебиваться. Но прежде чем поймешь, что к чему, твои ребра будут изрядно отесаны, а почки отбиты.

Тяжело, ох, как тяжело давалась мне постылая наука!

Нас бросали на разные работы.

Я таскал, например, рулоны толя. Человеку, привыкшему к физическому труду, досконально изучившему правила спасительного «движения» в лагере, такая работа могла показаться не тяжелой. Но мне, тридцать лет просидевшему у письменного стола за научными трактатами, за произведениями изящной словесности, голодному, истерзанному, измученному бессоницами, вшами и побоями, она казалась почти невыносимой. С грехом пополам взвалишь рулон на спину, но через пару шагов падаешь под этой ношей. Будь добр, поднимись! Поднимись, когда тебя нещадно честят, пинают сапогами, бьют палкой, поднимись чтобы через два-три шага снова рухнуть. И так — весь день, двенадцать часов.

Не легче было и на кирпичном заводе, где узники копали и мяли глину, таскали и складывали кирпич. Или в лесу, где таскали, пилили и грузили бревна. Или на стройке, где дробили камень, возили тачками щебень, цемент и носили воду.

Начало апреля. Писарь блока Тони Фабро, бешеный тиролец цыганского происхождения, расхаживает по двору и болтает языком, словно пес хвостом:

— Профессора писатели ксендзы судьи! Стройтесь у забора, поедете в Гданьск.

С моря дует холодный, пронизывающий ветер. Свищет, воет, голосит. Бьет в глаза мокрым снегом оледенелыми каплями дождя и еще черт знает чем.

Ехать надо в открытом грузовике. Без пальто. В рваном летнем пиджачке, в латаных-перелатанных штанах.

До Гданьска нужно ехать сорок пять километров и еще двадцать с лишним за Гданьск, потом переправиться через оба рукава огромной Вислы. Мы должны привезти кирпич — нагрузить машину и вернуться. Есть не будем весь день даже лагерного обеда не получим.

Едем промокшие до нитки, исхлестанные, иссеченные ветром, посиневшие, распухшие. Одни еще пробуют зубами стучать, но и у них ничего не получается: зуб на зуб не попадает. Другие сидят смежив глаза, позевывая, постукивая омертвевшими ногами по кирпичу. Выглядят все так, что, кажется можно смело выводить у каждого на животе порядковый номер покойника.

Да, головорез Заутер был прав:

— Работа услаждает жизнь.

ВАЦЕК КОЗЛОВСКИЙ

Примерно, через две недели мы окончательно потеряли сходство с интеллигентами. При росте 190 сантиметров я с девяносто шести килограммов съехал до шестидесяти семи. У многих были разбиты головы. Ноги у всех распухли, покрылись кровоподтеками, волдырями и ссадинами. Мы ходили с посиневшими от побоев спинами, с расцарапанными лицами. В ушах стоял постоянный звон от оплеух. Редко кто мог похвастаться нормальной температурой.

Мы стали заправскими каторжниками: обовшивели и смело соперничали со старой гвардией в ругани.

Началось распределение на постоянную работу.

Два счастливца в первые же дни попали бухгалтерами и счетоводами в канцелярию. Другую пару судьба вызволила через десять дней. Да и то не совсем. Одного, почти оправившегося от сыпняка месяц спустя убили в больнице табуретом.

Остальные стали чернорабочими. Кто попал на кирпичный завод, кто на каменоломню, кто на строительство шоссе. Одни возили в тачках землю, другие копали рвы, третьи таскали кирпич. На работах подобного рода все были равны — и профессора, и писатели, и ксендзы, и врачи, и юристы.

К тому времени относится наш торжественный переезд на жительство из второго блока в шестой. Его начальником был Вацек Козловский, знаменитость и украшение лагеря, а писарем — кенигсбергский купец-ювелир Ганс Зенгер, повздоривший с гестаповцем из-за какого-то кольца и очутившийся за столь дерзкое неповиновение в Штутгофе. Здесь на купца нацепили зеленый треугольник — знак профессионального уголовника.

В шестом блоке нам дали — как старым каторжникам — место в спальном помещении, битком набитом кроватями.

Каждая кровать имела восемьдесят сантиметров в ширину и состояла из трех этажей. На каждом этаже спали две персоны. Иногда здесь приходилось помещаться трем, четырем, а то и пяти арестантам. Но чаще всего на кровати спали двое.

Кровать была оснащена матрацем и матрациком, напичканным трухой и служившим подушкой. Было тут также необъятное количество блох и вшей, число коих, кажется, постоянно увеличивалось. И две простыни! Подумать только! Неслыханная роскошь!

Очутившись в такой кровати, мы почувствовали себя почетными гражданами Штутгофа и обрели одинаковые права с теми, которые бьют. Тем более что нас, уже успевших снять штаны и улечься, внезапно вызвали в дневную резиденцию где уже ждали Вацек Козловский и главный староста Арно Леман, тот самый, что в первую ночь по прибытии в лагерь так радушно избивал нас, величая старыми верблюдами.

Арно Леман дал каждому по сигарете и произнес прочувствованную проповедь о необходимости дружбы и единства в лагере, так как мол все заключенные здесь — равны. Он любезно осведомился, много ли денег мы привезли. Они, как он слышал, без всякой надобности хранятся в канцелярии. Леман усердно призывал нас пожертвовать на приобретение инструментов для лагерного оркестра. Появившийся как из-под земли дирижер, бывший цирюльник, ясно и убедительно доказал жизненную необходимость и важность музыки. Арно Леман роздал еще по сигарете. И мы раскошелились: кто на пятьдесят марок подписался, кто на сто, а кто и на все двести. Затем с речью выступил сам Вацек Козловский. Он сказал:

— Я строгий, но справедливый. Кто будет покладистым и послушным — с тем ничего плохого не произойдет. Но кто посмеет ершиться, лезть в бутылку тому не поздоровится, тому будет ого! Тем более, что нервы у меня не очень в порядке и я легко раздражаюсь.

И Вацек продемонстрировал свой кулак, действительно заслуживавший трепетного внимания.

Позднее, познакомившись с ним ближе, я научил его петь литовскую песенку. Она Вацеку очень понравилась. Он даже заподозрил, что я сочинил ее специально для него:

Мне почтенья не окажешь Трахну, тресну, мертвым ляжешь. Рук моих узнаешь силу, Стукну раз — катись в могилу…

Вацек заявил, что это — как раз то что ему нужно. Он сделал ее своим гимном.

Мясник по профессии, Козловский был родом с польского побережья. Он носил красный треугольник — отличие политического заключенного. Однако за какие политические преступления он попал в лагерь — никто не знал. Говорили, что Вацек уже здесь в Штутгофе загнал в могилу собственного брата. На его счету было несколько десятков убитых. А сколько ребер и ног переломал он, сколько голов размозжил — один только бог знает!

Сорокалетний, приземистый, широкоплечий, некогда чернобровый, с проседью и плешинкой, Козловский был профессиональным убийцей и палачом-любителем. От водки и ругани он совершенно потерял голос и шипел по-змеиному. Рука у него была тяжелая. Одним ударом сбивал Вацек арестанта с ног. На оплеухи Козловский никогда не скупился. Не жалел он и своих подкованных сапог: бил и в хвост и в гриву. Особенное пристрастие Вацек питал к палке. Шел ли узник на обед или с обеда, с работы или на работу, брел ли из барака или в барак, Козловский неизменно встречал и провожал его ударами. Ни с чем не сравнимое наслаждение получал Вацек, когда врезался в толпу заключенных и рассыпал во все стороны удары, словно былинный русский богатырь, ворвавшийся в басурманскую рать.

Временами на Козловского находила какая-то апатия. Иссякала удаль, пропадало желание размахивать палицей. В такие горестные для него минуты он приказывал каторжникам улечься во дворе — в ненастье и в ведро, все равно прижаться друг к другу и разгуливал по телам орудуя своей булавой как попало. Иногда и для такого сравнительно легкого моциона у него не хватало воинственности. Тогда он становился недалеко от лежавших и швырял в них камнями. Тут уж что кому достанется…

Порой по прихоти Козловского арестанты превращались в ящеров — ползали по двору, порой в лягушек — прыгали и скакали, порой в факиров — должны были сидеть на одной ноге.

На этот счет Вацек был человек изобретательный. Он обладал поистине удивительной фантазией.

В торжественных случаях Козловский применял еще один, довольно популярный среди лагерных головорезов метод избиения. Сильным, отрывистым, чаще всего неожиданным ударом Вацек бросал узника на землю, вспрыгивал ему на грудь и выделывал различные па, словно козел перед кобылой. В результате — несколько сломанных ребер.

С 1944 года лагерное начальство, предчувствуя возможную расплату, занялось составлением документов, в которых пыталось доказать, что узникам не так уж плохо жилось. Время от времени капо и надсмотрщики блоков письменно удостоверяли, что телесное наказание в лагере строжайше запрещено.

Удостоверить удостоверяли, но били с не меньшим старанием.

Однажды после церемонии подписания такой бумажки, известный в лагере капо Лукасик, даже среди самых отпетых считавшийся негодяем, сломал арестанту-латышу несколько ребер и в придачу размозжил ему голову. Лукасик был приставлен к команде, составленной из бывших латышских эсэсовцев попавших теперь на немецкую каторгу. Лукасик преподавал проштрафившимся правила поведения и возвращал их обратно в объятия немецкой власти.

«Ученика» Лукасика доставили в больницу. В больничную умывалку без всякого злого умысла заглянул и сам преподаватель. Лукасика окружили узники-санитары, которые стали усовещивать его: как-де не стыдно ему быть таким злодеем. Каким-то образом в больнице оказался и Вацек Козловский. У него был безошибочный нюх на драки. Он их чуял за версту и никогда не пропускал приятного случая принять в них посильное участие. Ну и обрушился Козловский на бедного Лукасика!

— Не знаешь ты, собачья морда что бить у нас возбраняется? — ревел Вацек. — Я покажу тебе, псина дохлая, как бить…

И что же вы думаете — взял и показал. Вацек был мастером на эти дела.

Козловский колотил несчастного педагога так что стены дрожали.

Лукасик потом две недели ходил скорченный зато, оправившись и зализав, как дворняга раны, он стал избивать латышей по системе Козловского…

Вацек был палачом-любителем в полном смысле слова.

Если официальные палачи лагеря изнывали от чрезмерной нагрузки, Козловский охотно приходил на помощь и выручал их. Правда, служебное положение отнюдь не обязывало его к такой прыти. Но Вацек обожал эту работу. Иногда лагерные палачи устраивали «выездную сессию» — отправлялись в провинцию, где публичным приведением в исполнение смертных приговоров воспитывали у немецких граждан патриотизм и послушание. Козловский ездил всегда добровольцем и непременно со своим инструментом. Он сам укладывал лагерные виселицы на подводу.

Весной 1944 года правителям Штутгофа выпало такое задание — повесить одну девушку. Заказчиком являлось гестапо, доставившее ее в лагерь.

До сих пор в Штутгофе вешали только мужчин. Получив такой заказ, даже официальные палачи заколебались, тем более что приговоренная к повешению полька была молода и красива, — очаровательное создание.

Возмущенный решением гестапо Арно Леман, староста и первый палач лагеря заявил:

— Я честный палач. Я девок не вешал и не буду.

И не стал, бродяга вешать — ничего с ним начальство не сделало.

Палач номер два, фриц Зеленке один из самых ловких головорезов, хитрый и изворотливый проныра, за несколько дней до казни поранил руку, предусмотрительно привязал ее к доске и повесил под самой шеей.

— Рука — говорит — болит, не справлюсь не натяну веревку.

Палач номер три, официально именовавшийся первым лагерным работником (не за хроническое ли безделье), лежал в кровати пьяный в стельку. Третьи сутки он дул самогон. Пил — и причитал:

— Живот у меня убийственно болит. Не могу вешать девушку.

Палачи объявили забастовку.

Неизвестно как бы власти вышли из столь щекотливого положения, если бы на свете не было Вацека Козловского.

Немецкие палачи отказались, а Вацек согласился. Вызвался по собственному желанию. Из любви к искусству.

Вдохновленные и пристыженные примером Вацека, позднее женщин вешали и другие палачи.

С изменением политических условий поляки не собирались повесить Вацека. Они намеревались разорвать его живого на куски и скормить экспортным свиньям. Вацек все же мечтал вернуться в будущую независимую Польшу не на щите, а со щитом — почетным гражданином. Он был твердо убежден, что является истинным патриотом.

В пасхальную ночь 1943 года, ровно в двенадцать, когда, тяжело вздыхая и почесываясь, мы лежали на нарах, вошел Вацек и поздравил нас с праздником. На его взгляд по случаю пасхи в комнате могло бы быть больше воздуха и он приказал открыть окна.

Воздуху действительно было немного. Но открывать окна без особого разрешения начальства не полагалось.

Пока проветривалось помещение, Вацек стоял у дверей и осипшим пропитым голосом пел польские патриотические имени. Он был совершенно пьян.

— Цените ли вы, свиные рыла мою доброту? — обратился он к почесывавшимся каторжникам. — Воздуху мало? Пожалуйста, окна открыл… Комнату проветриваю… Забочусь о вашем драгоценном здоровье… Ради вас ночами не сплю, понимаете, собаки?

— Понимаем Вацек, ценим, ценим! — кричали с нар арестанты. — Валяй дальше!

Козловский пробрался между кроватями куда-то в другой угол комнаты. Он нашел в потемках и стащил с лежанки молодого красивого заключенного, украинца из Львова. В одной рубашке подвел его Козловский к выходу. Жалко ему стало мальчишку. Обливаясь слезами, Вацек прижал украинца к груди.

— Такой зеленый, в такой ад попал. Что от тебя бедная букашка останется? Но на свете есть Вацек Козловский. Он возьмет тебя под опеку. Он тебя спасет. На, ешь. Пирог вкусный. И ветчина. И конфеты…

Мы лежали и завидовали пареньку. Шутка ли: такое счастье подвалило булка, ветчина, конфеты, ого! Повезло же птенцу желторотому!

Украинец уплетал за обе щеки.

Какой-то заключенный, мучимый голодом и завистью, осмелился отправиться по ночной надобности во двор: Ему надо было пройти мимо Вацека и счастливца-украинца.

— Двинь ему в морду! — приказал Вацек своему избраннику. — Что он тут шляется.

Юноша сделал вид, что не слышит. Вацек озверел:

— Оглох, падаль, что ли? Тебе сказано — в морду.

— За что я его бить стану? Он мне ничего худого не сделал!

— Не твое дело, щенок. Говорю — двинь, значит, двинь!

— Его и след простыл… Я не знаю, кто он такой…

— Ах так, — совсем взбеленился Козловский. — Ломаться вздумал? Я тебе конфету дал, а ты своему благодетелю дерзишь! Где твоя благодарность? Жрешь мою булку и еще ерепенишься… Приказа не выполняешь? Вон ты какой! Я тебе…

Подогревая себя, Вацек еще больше рассвирепел. Он принялся тузить непослушного паренька и так его разделал, то тот, рыдая и охая, еле добрался до своей кровати.

Что правда, то правда нервная система Вацека была совершенно расстроена.

Мы, жильцы шестого блока, были отданы под неусыпный и безграничный надзор Вацека Козловского. Под надзор человека, со смаком распевавшего по-литовски:

Мне почтенья не окажешь Трахну, тресну, мертвым ляжешь.

ЛИТОВСКО-ПОЛЬСКИЕ ОТНОШЕНИЯ

Штутгофский лагерь учредили для уничтожения поляков. Много их вылетело через трубу крематория. Но все-таки не все. Кое-кто остался жив.

Поляки-каторжники составляли лагерное большинство и были старожилами Штутгофа. Они построили его своим трудом, своим потом и кровью, вымостили своими костями. В лагере было полно поляков. Жители приморских районов, они хорошо знали немецкий язык и образовали самую могущественную партию не только по своему количеству, но и по влиянию. Поляки очень много могли сделать для заключенных.

Политическое положение литовских заключенных было, наоборот, более чем незавидное. Перед нашим прибытием в Штутгоф немцы-эсэсовцы пустили слух:

— Прибывают литовские интеллигенты… До сих пор они слушались немцев, потом закапризничали… Власти решили их малость проучить и послали в лагерь.

В переводе на нормальный язык Штутгофа слух означал:

— Бейте литовцев, сколько заблагорассудится. Убьете кого — ваше дело, ничего вам за это не будет.

Неудивительно, что один из нас, крепыш, спортсмен, уже на третий день по прибытии валялся посреди улицы с разбитым черепом.

Он шел по улице нес рулон толя. Вдруг кто-то набросился на него и стал бить кулаком по затылку — раз, раз, раз. И главное — ни за что. Просто шел мимо и захотелось когти размять.

— Ах ты, жаба зеленая — выругался крепыш. Он бросил ношу, схватил обидчика и так трахнул его об забор, что тот трижды перевернулся.

— Прыгай как лягушка, если по-людски жить не можешь.

Лежавший под забором задира вскочил. Нашлись еще двое и поспешили пострадавшему на помощь. Один из них был вооружен толстой дубиной.

Удар по голове — и смельчак рухнул, залив улицу кровью. И вдруг произошла неслыханная в Штутгофе вещь. Неведомо откуда появилось несколько парней. Одни кинулись к раненому, оттащили его в сторону и стали за ним ухаживать. Другие взяли в оборот драчунов, и так их отделали, что было любо-дорого смотреть. Хулиганы остались лежать на улице. Вскоре на них вылили, по ведру воды, и они очухались. Забияки с трудом поднялись и не солоно хлебавши, пошатываясь, побрели своей дорогой.

Все это свершилось с молниеносной быстротой. Залатанный затылок (рана, к счастью, оказалась не очень глубокой) смутные воспоминания и лужа крови на дороге — таковы были итоги схватки.

Хулиганы оказались поляками, но и спасители, появившиеся неведомо откуда и жестоко расправившиеся с ними, — тоже были… поляки.

Описанная потасовка вообще была характерной для наших отношений с поляками в лагере. Поляки нас защищали от поляков, «Numerus stultorum infinitus est» — несть числа дуракам! Кого, кого, но дураков везде в избытке. Каждый народ обеспечен дураками для собственного пользования и на экспорт, равно как бродягами и святыми.

В лагере было предостаточно дураков всяких национальностей, но были здесь и честные и умные люди.

Поляки составляли в лагере большинство. Поэтому дураки и босяки польского происхождения больше других бросались в глаза.

После уличной драки в отношениях поляков с нами произошла какая-то перемена. Повеяло чем-то новым. Мы почувствовали чью-то незримую, но добрую руку. Кто-то невидимый стал нам покровительствовать. Порой казалось, что создан какой-то комитет, призванный заботиться о нас. Некоторые поляки позже открыто заявили, что среди нас есть такие люди, с которыми может быть, придется в будущем столкнуться при иных обстоятельствах и было бы глупо, если бы какие-то болваны угробили их. Довольно, дескать, глупостей совершено в прошлом — пора взяться за ум. Не время считать, кто кому сколько плохого сделал. Главное — сейчас помогать друг другу.

Вечером, после драки мы стояли у забора и сетовали на свою безутешную долю. Пить хочется страшно, но нечего. О еде и думать не смеем. Хоть бы жажду утолить. Пить из колодца нельзя: заражен бациллами. В лагере есть лавочка, в которой имеется минеральная вода. Но за нее надо платить. Мы нищие. Ни у кого из нас нет ни гроша. Пусто, хоть шаром покати. На теле грязные тряпки, да и те не свои.

Вдруг к нам подошел широкоплечий краснощекий парень лет тридцати-тридцати пяти.

— Я — Каминский, — представился он. — Поляк из Померании. Не унывайте, литовцы. Осилим и лагерную чертовщину. Самые страшные времена позади. Надо только уметь жить. Ничего. Со временем освоитесь. Курить хотите? Конечно, хотите. У вас ведь ничего нет за душой.

Каминский тотчас одарил одних щепоткой табака других — сигаретой… Повел в лавочку и купил каждому бутылку воды.

Вольному человеку трудно себе представить, какой несказанно дорогой подарок преподнес нам Каминский! Что значило для нас — загнанных, истерзанных, затравленных — доброе сердечное, живое слово сочувствия. И такое щедрое угощение! А ведь сам Каминский был несчастнейшим существом! Третий год он маялся в лагере, лишенный семьи, родного крова. Все отняли у него прожорливые эсэсовские пауки.

Каминский проявлял о нас трогательную заботу. Он всеми силами старался нам помочь. В дальнейшем и мы не остались в долгу — жили по-братски.

Усмирить Вацека Козловского и изменить его отношение к нам вызвался Юлиус Шварцбарт, уроженец Закопани, человек с открытой душой и чутким сердцем склонный, как и все горцы, к мечтательности. Бывший польский офицер, попавший в плен, затем очутившийся в концентрационном лагере, Шварцбарт испытал жесточайшие муки, но остался мечтателем. Высокий стройный, мускулистый, чернобровый мужчина тридцати трех лет от роду, словоохотливый и остроумный, прирожденный художник, Юлиус дослужился до капо лагерных плотников. Он был хорошим мастером, замечательным умельцем. Особенно славился Шварцбарт художественной резьбой по дереву. Он делал изящные коробочки и дубовую с резными украшениями мебель, особенно столы и шкафы. Искусство Шварцбарта было известно далеко за пределами лагеря. Юлиус получал заказы из Берлина и других крупных центров Германии, преимущественно от сильных мира сего и влиятельных персон.

Два года тому назад Шварцбарт не на шутку сцепился с Вацеком Козловским. Вацек дал Шварцбарту пощечину. Юлиус дал сдачи. Пораженный неслыханными манерами Юлиуса, Вацек со всей ответственностью стал избивать его. Шварцбарт бросил Вацека на землю и изрядно расписал ему зад. С тех пор Юлиус стал для Вацека высочайшим авторитетом. Вацек почитал Юлиуса. Вацек Юлиуса боялся.

Когда нас отдали в распоряжение Козловского, Юлиус тотчас вызвал того к себе. Мастерские Шварцбарта находились в противоположном конце двора, и из окон было видно все, что выделывал Вацек со своими подопечными рабами.

Вызвал Юлиус Вацека и молвил. Коротко и ясно:

— Смотри у меня! Не смей прикасаться своими погаными руками к литовцам. Пусть лапы твои и не чешутся. Понял?

— Слышу… Понял — промычал Вацек, косясь в угол.

— Работой их не изводи. Коли можешь прибавь им супу, — продолжал наставлять Юлиус.

И действительно, Вацек не причинял нам особенного вреда. Из страха перед Шварцбартом он избегал даже бить нас открыто.

Бывало, скривится у Вацека челюсть, нальются кровью глаза, задрожит в руке палка, вырвется из горла змеиное шипение. Взбешенный Козловский ринется к нам, притулившимся у забора, но тут в окне столярной мастерской показывается Юлиус:

— Помни уговор, — спокойно говорит Шварцбарт.

— Ладно, ладно, дьявол, — скрежещет зубами Вацек и принимается колотить других.

Если так уж хочется подраться — не все ли равно, кого бить?

Заключенные, которых Вацек избивал экспромтом, получали двойную порцию побоев — и свою, и нашу. Таков уж закон ошибочно направленной энергии.

Кое-когда и нам доставалось от Вацека, — тогда, когда Шварцбарт этого не видел.

Заместитель начальника лагеря сказал как-то Шварцбарту с ухмылкой:

— Литовцы приехали, что же вы не деретесь?

— Мы в прошлом досыта дрались. За то все и сидим теперь тут, невозмутимо отрезал Шварцбарт.

В ответе Юлиуса был заключен глубокий смысл, безоговорочно ясный как для польской, так и для литовской интеллигенции. Руководствуясь им, мы в дальнейшем соответственно строили свои взаимоотношения. Среди поляков мы нашли много добрых, искренних друзей, на которых можно было вполне положиться в беде. Не одному из нас наши друзья-поляки оказали реальную, неоценимую поддержку. Меня лично они спасли от голодной смерти.

«СТРОЙКА БОЛЬНЫХ»

Промаявшись в лагере около трех недель, я начал делать карьеру — меня назначили писарем в тюремную больницу. Правда с испытательным сроком.

Тюремная больница лагеря почему-то носила комическое нигде в Германии не встречавшееся название «Krankenbau» — «Стройка больных». Ну совсем как «Strassenbau» — «Строительство шоссе», «Hochbau» — «Высотная стройка». Так и «Стройка больных».

Женскую больницу именовали просто больницей, а мужскую — стройкой.

В марте 1943 года мужская больница состояла из четырех-пяти арестантских палат комнатки для канцелярии и администрации, аптечки кухни, умывальни с ванной и душем, являвшейся одновременно и мертвецкой, и еще каких-то жалких конурок.

Начальником больницы был врач Гейдель Hauptsturmfuhrer — чин, примерно равный пехотному капитану.

Гейдель был высокий, худощавый, но стройный шатен лет тридцати-тридцати пяти. У него было интеллигентное лицо, если не считать рубца, оставленного острой шпагой какого-то бурша в студенческие годы. Ходил он, слегка понурив голову. Тихоня. Весьма вежливый. Гейдель был единственным дипломированным эсэсовцем в лагере — имел высшее образование. Он не только не бил узников, но и не ругался. За два года Гейдель не произнес ни одного бранного слова а уж это было совсем не похоже на эсэсовцев. Но именем своим он прикрывал все совершавшиеся в лагере злодеяния.

Осенью доходяги умирали, как мухи. Гейдель подписывал медицинские заключения о их смерти. Наиболее популярными болезнями среди доходяг были: «AKS» — «Allge maine korperschwache» — общий упадок сил; расстройство кровообращения, катар желудка. Свирепствовала в те времена и еще одна болезнь, малоизвестная в обыденной жизни, а в лагере так и косившая доходяг — флегмона.

Опухают бедра и икры, ноги покрываются краснотой. Краснота переходит в синеватость… Разрушается организм. Гниют мышцы… В лагере раны вообще заживают с большим трудом. Самая пустячная ранка гноится целыми неделями и месяцами. Ничего не попишешь: голод не обладает целебными свойствами. Истощенный человек заживо гниет.

Болезни уносили сотни арестантов. Что поделаешь на то они и болезни. Но бывало, убивали здорового человека, — и доктор Гейдель, не моргнув глазом выводил — «AKS». Только повешенным он определял почему-то другую болезнь воспаление легких. Впоследствии изобретательный лекарь придумал еще один диагноз: «Freitod» — смерть по собственному желанию.

Иногда в лагерь посылали таких узников, расстреливать или вешать которых правители Штутгофа не решались. Их направляли в лечебное учреждение Гейделя на предмет инъекции. Причину смерти в таких случаях доктор устанавливал без особого труда: «AKS».

Только осенью 1944 года что-то нашло на Гейделя. Он поссорился с лагерным начальством и наотрез отказался отравлять людей. Уязвленный эскулап заявил:

— У меня больница, а не бойня…

В марте-апреле 1943 года в лагере насчитывалось около четырех тысяч человек, а умирало ежедневно по сорок-пятьдесят. Но в конце апреля — начале мая смерть разбушевалась и за сутки уносила не менее ста узников. В лагере свирепствовала какая-то своеобразная холерина — воспаление толстой кишки отправившая на тот свет множество людей. Одновременно процветали сыпной и брюшной тиф, дизентерия, воспаление легких и прочие недуги. Гейдель был вынужден расширить свое заведение. Он выхлопотал еще несколько комнат. Доходяг поместили в отдельный блок, где давали отдохнуть после работы. А самых слабых и вовсе не посылали на работу.

В начале лета 1944 года Гейдель получил месячный отпуск. В лагерь прислали замену — другого врача. Был ли он врачом, черт знает, но эсэсовцем был настоящим.

Заместитель Гейделя являлся сторонником нового более совершенного метода лечения доходяг. По его словам, сей метод блестяще оправдал себя в других лагерях и дал изумительный эффект.

Новоявленный эскулап обнародовал такой приказ: более сильным доходягам выдавать полпорции тюремной похлебки слабым — треть, а угасающим — ничего. Недостаток в пище укрепляет-де их жизнеспособность, их волю к существованию, что, в свою очередь, благотворно сказывается на здоровье. Ну а кому суждено умереть, тот умрет без медицинского вмешательства. Тут, мол наука бессильна. Чем скорее они умрут — тем сильнее будет экономический эффект.

Доходяги нашего лагеря, должно быть, не оценили по достоинству преимущества нового метода вызванного к жизни редкостным человеколюбием: они умирали, как мухи осенью.

Гейдель возвратился из отпуска раньше положенного срока. Врача-реформатора прогнал, новый метод лечения отменил. Вместо него ввели для доходяг гимнастику. В зной и в холод упражнялись доходяги во дворе, хоть у них и зуб на зуб не попадал.

В 1944 году Гейдель получил помощника, доктора Лукаса, военного хирурга. За какие грехи попал он из армии в СС, он и сам толком не знал. А в лагерь, где эсэсовцы были хозяевами, судьба его забросила впервые. Несколько недель бродил помощник по лагерю, как очумелый. Он никак не мог очухаться от увиденного. Вскоре Лукас с жаром взялся за работу: делал операции слепой кишки, флегмоны, вправлял руки ноги… Вскоре помощник Гейделя ближе сошелся с заключенными, — с каменщиками, столярами малярами, стекольщиками. Он тайком встречался с ними, по ночам таскал в больницу какие-то вещи. Через некоторое время в хирургическом кабинете стал по ночам гореть свет, застучали молотки… Из похищенных на складах материалов Лукас при помощи заключенных оборудовал прекрасную операционную. Гейдель терпел, терпел, а потом не вынес самоуправства Лукаса и выгнал его из Штутгофа.

Не суйся не в свое дело!

Сам Гейдель редко вмешивался в дела больницы. Она его мало занимала. Он был холост и любил поволочиться. Настоящим хозяином больницы долгое время оставался фельдфебель СС Гаупт, человек лет шестидесяти пяти, отец пятерых солдат, низкорослый, но широкоплечий и крепкий. Он отличался зычным фельдфебельским басом. Гаупт никогда не жалел голоса, и тот обычно опережал своего владельца на полкилометра. Узники всегда знали точные координаты Гаупта. Он не был особым любителем-костоломом, но изредка все же опускал свою свинцовую лапу кому-нибудь на нос — не забывай, мол, что находишься в лагере. Опускал не со зла, не из желания обидеть, а так, по-отечески, ради удовольствия и порядка. Со служащими больницы Гаупт был совсем хорош. Провинившихся больничных работников он наказывал самолично. Если, скажем, кто-нибудь выпивал слишком много казенного спирта, не поделившись с ним или поддерживал с женской половиной лагеря строго воспрещенные интимные отношения, Гаупт орал благим матом. Но укрывал своих подчиненных от мстительного ока вышестоящего начальства, а попавших в беду защищал аки лев.

Доброе сердце было у фельдфебеля Гаупта. Каждую неделю он ездил в Гданьск к супруге. Он обычно привозил бедняжке два солидных пакета: маргарин, колбасу, муку, крупу, сахар — и всякую другую всячину, которая уже не могла, конечно, понадобиться умирающим доходягам…

В обязанности Гаупта входило впрыскивание яда тем каторжникам, которых начальство по каким-то соображениям не желало вешать. Например, женщинам. Гаупт отлично справлялся с возложенной на него миссией. Он был специалистом. От имени Гейделя фельдфебель подписывал и выдавал свидетельства о смерти настоящие и подложные.

Средненький в общем был человек. А погубила его болезного водка spiritus vini.

Недостачи спирта были обычным явлением в больнице. Растрата и перерасходы живительной влаги не считались смертельным грехом. Все можно было списать за счет больных. Куда хуже было, когда Гаупт багровый от выпитого спирта, отправлялся на прогулку падая и устраивая на каждом шагу шумные дебоши. Но и дебоши не таили в себе большой беды. Их можно было просто не замечать. Совсем плохо было когда распоясавшийся Гаупт начинал приставать к прекрасному полу — к эсэсовкам и заключенным. Взбудораженные весельчаком-фельдфебелем, они визжали и орали, как будто их резали… Но некоторые были недовольны и даже писали официальные жалобы на Гаупта.

Начальство, скрепя сердце, сажало Гаупта в карцер, на хлеб и на воду. Посадило раз, посадило другой… пятый… шестой… Позже за те же грехи его выслали куда-то в Берлин на какие-то курсы трезвенников или санитаров, откуда он так и не вернулся. Видно перестал пить.

Но и Гаупт, по правде говоря, владычествовал в больнице только официально. Неофициальным, фактическим диктатором был арестант обер-капо Ян Вайт.

Вайт, тридцатилетний брюнет, живой и энергичный старый политический заключенный, за время пребывания в лагере совершенно онемечился. Он просидел в Штутгофе четыре года и должен был быть отпущен на свободу. Вайт, видимо, обрел бы наконец волю, если бы его не погубили жажда власти и женщины.

Вайт мог внушить Гаупту что угодно. Он фактически устанавливал больничный режим, который от имени Гейделя благословлял Гаупт. Вайт подбирал и кадры для больницы — канцелярский персонал санитаров, врачей. Сам он в медицине ничего не смыслил.

Работа в больнице имела большое значение для узника — она гарантировала ему жизнь. Работа легкая под крышей, и харч приличный. Лучше, чем где-нибудь в другом месте. Да и отдохнуть можно иногда.

Впоследствии Вайт за чрезмерное пристрастие к женскому полу здорово влип и был выслан в деревню Гопегиль на самые тяжелые работы — на кирпичный завод. После его отъезда в больнице стали работать врачи разных национальностей — поляки, французы, латыши, литовцы.

Когда Гаупт узнал, что я владею несколькими языками и сносно печатаю на машинке, он устроил меня на должность писаря в больничной канцелярии. Вайт взбесился как бульдог, ужаленный осой. Мое вступление на пост писаря он отметил яркой приветственной речью:

— Вы литовцы, пся крев, захватили наш Вильно. Я покажу тебе, гаду-захватчику. Я покажу тебе, свинья, Вильно. Если ты оборванец, солгал и не справишься с работой, живым отсюда не выйдешь, и Вайт несколько раз поднес к моему носу свой свинцовый натренированный кулак, да так выразительно, что нос мой опечаленно и удивленно дрогнул.

Нужно сказать, что арестантская больница имела неважную репутацию. Узники-ветераны рассказывали, что в ней арестантов просто отравляли. Гаупт отравлял их и сейчас, но только по особому распоряжению. Сначала существовал такой порядок: больной, еще не пробывший в лагере трех месяцев, вообще не имел права обращаться в больницу, что бы с ним ни случилось. Да и теперь в больнице с заключенными не церемонились. Их нещадно били, убивали, и это ни для кого не было секретом. Порог больницы можно было переступить только в том случае, если термометр показывал не менее тридцати девяти. Более низкая температура не котировалась. Арестант получал кулаком в морду, сапогом под дых и вверх тормашками вылетал во двор. Позже эскулапы смилостивились. В больницу принимали уже с тридцатью восемью, а осенью 1944 года — даже с тридцатью семью.

Вступая на пост писаря и принимая волнующие поздравления Вайта, я был почти что здоров — у меня было только 38,4 — вполне нормальная в лагерных условиях температура. Правда чуть-чуть кружилась голова, и какой-то весенний ветерок гулял в ней, глаза заволокло легким красновато-вишневым туманом пустяки! Сквозь туман я довольно отчетливо различал лица, только путались буквы на пишущей машинке, как будто кто-то осыпал их мякиной. Но самым страшным наказанием был ужасный насморк, черт бы его побрал!

Должно быть, не так уж легко представить себе что это значит — иметь страшный насморк: растрескавшийся от холода, изувеченный, кровоточащий нос, словно начиненный динамитом или порохом. Глаза полны слез, а надо сидеть за машинкой, клавишей которой ты не видишь и работать. Работа идет медленно, а от ее успеха зависит твоя жизнь. Да тут еще и платка носового, как назло, нет. На меня было жалко смотреть. Я выглядел, как сорванный и брошенный под забор огурец. Лучше отведать сто ударов палкой, чем иметь такой нос!

Кроме меня, в канцелярии сидели еще трое: капо канцелярии, молодой и спесивый поляк, чья порядочность не превосходила порядочности Вайта; чех, самый высокорослый человек в лагере, и еще один поляк — старый чиновник-педант. Капо и чех, близкие дружки Вайта, встретили меня воинственно. Тепло новичка принял только старый поляк, который до конца остался моим хорошим приятелем. Однако в больнице он мало чем мог мне помочь. Его самого молодые сослуживцы травили, чуть не верхом на нем ездили.

Капо посадил меня на особом месте. С одной стороны — пышущая жаром печь, с другой — дверь во двор. Над головой окно, настежь открытое на предмет проветривания. Апрельские ветры расхаживали по моему телу сверху вниз и снизу вверх, вдоль и поперек, все время у меня было такое ощущение что склад пороха, расположенный в моем носу, вот-вот взорвется.

В груди безостановочно квакали какие-то лягушки.

Проработав в таких условиях неделю, я однажды все-таки повысил утреннюю температуру до 39,6 и обрел права больного.

Всемогущий Вайт только этого и ждал. Он тотчас внушил Гаупту, что я не гожусь для канцелярской работы. Кроме того, неясно чем я болен. Может быть сдохну, а ему до зарезу нужен работник.

Я лег в больницу. На мое место — правда, не на сквозняк, — был немедленно посажен новичок, молодой поляк.

Моя попытка сделать карьеру в больнице, дослужиться, на худой конец, до чина регистратора, потерпела полный крах. И все из-за моего неумения выполнять столь сложную работу.

ФИЛОСОФИЯ МОРДОБИТИЯ

Ко мне доктор Гейдель особенно благоволил. Ему, видно, импонировали моя ученая степень и профессия.

Я избавился от ангины и гриппа. Температура совсем спала, но Гейдель не отпускал меня из лазарета, где и без того не хватало места для настоящих больных.

Мне выпало редкое счастье, фактически такой случай произошел впервые в истории Штутгофа.

Мои друзья оставшиеся в блоке, работали до кровавого пота и получали тумаки, а я лежал себе как барин, в кровати. И еще как лежал! Один. Простыни белоснежные. Подушка есть, а вшей и блох нет. Никто меня не бьет. Никто не обливает грязью. Знай себе спи. Да и кормят здесь лучше. Суп вкуснее, и дают больше. Я свел знакомство с врачами и они кое-что вдобавок подкидывали. Порой и повар лишний кусок подбросит. Иной больной, собиравшийся отправиться к Аврааму, тоже не съедал своей порции и за какую-нибудь дружескую услугу охотно уступал ее мне. Окрепнув, я научился убирать палату мыть полы, коридор; и тут мне кое-что перепадало из съестного. Словом, можно было жить и даже отдыхать. Шатаясь этак по коридорам, я получил даже некоторое повышение.

В больнице производилась перепись новичков: записывали, что они предпочитают из спиртного, кто их родственники, проверяли зубы… Я был приглашен на должность переписчика — в порядке товарищеской помощи. Председатель нашей «комиссии» был санитар, по лагерному «пфлегер» старый каторжник Гервинский. Он обладал недюжинной силой. Большая часть зубов и у него самого была выбита. Бывший боксер, бывший фельдфебель. Исправный кулачных дел мастер. На первых порах существования Штутгофа здесь был создан отдельный блок для немцев-уголовников: воров, грабителей, убийц. Совладать с такой публикой — дело, конечно, весьма трудное. Не слушаются, ругаются, дерутся.

Гервинскому поручили навести порядок среди уголовного сброда. Его произвели в начальники блока. Власти глубоко ценили его искусство мордобоя. Не одному он расквасил морду, не одного отправил прежде времени к праотцам. Рука у него была тяжелая.

Сейчас Гервинского приставили ухаживать за больными. И надо сказать, что ухаживал он совсем недурно — сам не воровал и другим не позволял. Что больному причиталось, то он и получал. Подопечные Гервинского выздоравливали в ускоренном темпе.

У меня с ним были отношения добрососедские. Они носили даже какую-то своеобразную философскую окраску.

С этим самым Гервинским мы и переписывали новичков. Он и тут не забывал своего любимого искусства: ни с того ни с сего возьмет и ударит новичка наотмашь, да так, что тог летит вверх тормашками.

— Какой национальности? — спрашивает он новичка.

— Украинец, — выдавливает из себя новичок.

— А, украинец — зловеще щурится на гостя Гервинский и отпускает ему затрещину. — Какой национальности?

— Украинец.

— Какой национальности?

— Украинец.

После каждого ответа бедняга украинец не знал куда спрятать голову. У него была разбита губа, кровь струилась по пиджаку.

Украинец попытался сказать «православный» но у него ничего не получилось.

— Я тебя о национальности спрашиваю, а не о вероисповедании.

Бедный украинец выплюнул зуб.

— Мало… рос… — прошамкал несчастный.

— Так бы и сказал, что русский — Гервинский приступил к записи. — Где была твоя Украина до войны, пся крев? Не было ее и не будет.

В официальных документах лагеря смешивали национальности и подданство. И то и другое объединялось одним названием. Все граждане СССР без исключения назывались русскими. Украинцы, белорусы, татары, мордвины, грузины — все фигурировали как русские.

Гервинский, знакомый с лагерными уставами, мог сразу отнести украинца к русским и не бить его. Но ему нравилось именно бить.

— Скажи пожалуйста, за что ты колошматишь его, — спросил я у Гервинского, когда украинец выполз за дверь. — Он же тебе правильно ответил. Ты у него национальность спрашивал? Он украинец. Не солгал он тебе. За что же ты избил его?

— О, он, бестия, заслужил большего — пробормотал Гервинский, — он еще счастливо отделался.

— Давно ты его знаешь?

— Нет, первый раз вижу…

— В таком случае, чем же он перед тобой провинился? За что ты его так бил? Его ведь только сегодня пригнали в лагерь он и порядка не знает…

— А ты знаешь, дружок профессор, что эти украинцы делали с нами, с польскими воинами, когда война началась? — Гервинский вдруг нахохлился. Стреляли в нас! Исподтишка. Черт знает откуда вылезали черт знает где прятались. Предательски палили. Знаешь ты какой убыток они нам причинили, сколько войска укокошили! Подлецы они, я тебе говорю, а не украинцы. Без истории народ, без культуры, без традиций государственности. Где, когда, какого государственного мужа породили они, холуи крепостные?

Гервинский начал горячиться и сжав кулаки пошел на меня.

«Вот черт, неужели и меня он сейчас отделает?!»

— Но, дорогой приятель, — произнес я максимально любезным тоном этот-то уж наверняка не стрелял. Рохля настоящий. Бьюсь об заклад, что он пушку от штыка не отличит.

— Все они одним миром мазаны. Я его за то и бил, что он рохля.

— Вот тебе и на! Вот, оказывается ты его за что бил! — я осмелел и стал донимать Гервинского.

— Но ты дорогуша, и поляков не жалуешь. Поляки-то наверняка в тебя не стреляли.

— Бью и поляков. Непременно нужно бить. Не бить нельзя.

— Как себе хочешь, голубчик, но я не могу постичь твоего поведения. Вообще вы, поляки здесь какие-то странные. Прибывает скажем, новая группа ваших соотечественников. Испуганные, подавленные такие, не знают, что делать как держаться, куда идти, — еще бы, в такой ад попали! Казалось бы, нужно их приласкать, ободрить, поддержать по-братски. А вы, старые каторжники что делаете? Без роздыху колошматите… Убиваете своих соплеменников.

— Ха-ха-ха, — расхохотался идеолог мордобития. — Ты прав. Человек, прибывший в лагерь не знает, куда он попал. Мы его и посвящаем в суть дела. Закаляем, пока он силен и здоров. Не дай бог опоздать. Избивать следует его с самого начала, чтобы у него выработалась осторожность. Только так он научится избегать опасности, оберегать себя. Не бей его пока, он здоров моментально разнежится и окочурится. Нет, нужно с самого начала озлобить новичка. Избивая, я пекусь о его благополучии, учу жить, глаза раскрываю…

— Однако же твоя наука чертовски несладкая.

— А что? Литовских интеллигентов никто сначала толком не избивал. Мне остается только пожалеть вас: никудышная у вас закалка. Что с вами будет через месяц? Хорошо, если через три месяца останется человек пять.

— Ну-ну, не пугай…

— Не пугаю. Знаешь, сколько ваших сегодня в больницу положили? Восемь. Слышишь восемь. Ты девятый. Нас пригнали полтора года назад. Было сто девяносто три человека. Знаешь, сколько уцелело? Не знаешь. Я один остался, вот что. Один-одинешенек. Понимаешь? Увидишь, как начнете вылетать в трубу. Один за другим. А то и целой компанией.

— Знаешь что, уважаемый учитель? Чтоб тебя черт взял вместе с твоей философией!

— Что, не нравится правду слушать? Конечно, она не из красивеньких. Ясно, жестокая эта правда. Но она необходима. Новичок нуждается в просвещении и закалке с самого начала. Чтобы он не был болваном, чтобы в любой момент был готов перегрызть другому горло, защищая свою жизнь. Чтобы не забывал, где находится…

— Слушай, апостол рукоприкладства, — сказал я, — объясни мне, пожалуйста, другую вещь: почему узник узника бьет и убивает? Страшно и непостижимо. Что было бы, если бы они перестали сживать друг друга со света, зажили бы по-братски, по дружески. Жизнь, наверное, стала бы вдвое легче.

— Ха-ха-ха-ха, — смачно заржал Гервинский. — Какой ты, милашка профессор, наивный! Книжник! Жизнь плохо знаешь. Тут дело не в людях, а в системе. Систему ввели не мы, а немцы, эсэсовцы. Вначале и мы так рассуждали. Вначале арестант арестанта не бил. Били одни эсэсовцы, и как еще били! Мы бьем с оглядкой. Поколотим и перестанем. А они дубасили без жалости. Каждому жить хочется… Желаешь остаться в живых — шагай через трупы ближних. Опять же, если бы все люди были одинаковы, если бы, скажем, в лагере содержались одни только настоящие политические заключенные, тогда можно было бы кое-как ужиться, объединиться. Но тут полная мешанина. Тут разношерстная публика. Политические разных национальностей, разноплеменные уголовники. Воры, грабители, палачи, убийцы, садисты… И сколько еще, кроме них, всякой дряни. Попробуй, сговорись с ними, установи взаимопонимание! А что самое главное — люди смертельно голодны! Ты, должно быть, видел, что делают доходяги? Роются в мусорных ямах. Грызут на свалке кости. Глотают навоз. Сосут ржавые гвозди. Грязная картофельная шелуха — для них самый дорогой деликатес. Из-за корки хлеба человек готов идти в огонь, готов купаться в уборной. Ближнего своего убил бы без всяких угрызений совести. Прошлой осенью я сам расквасил одному бродяге морду за то, что он у неостывшего покойника печень вырвал и начал жрать. Я ему морду расквасил, но виноват ли он? Знаешь ли ты, что это значит, когда человек скатывается в такую пропасть? Нынче в Штутгофе людоедством уже не промышляют. А в прошлом и позапрошлом году такие случаи были. Я сам был начальником блока. Умрет ночью заключенный, и гляди в оба, чтобы его не слопали. Печень, сердце, как пить дать, вырвут.

Несчастная книжная крыса, можешь ли ты себе представить положение человека, если он обалдевает и доходит до того, что становится людоедом? Думаешь, он таким и родился? Нет! У него был отец, была родина… А что из него в лагере сделали? Думаешь, я преувеличиваю? Нисколько. Я еще слишком мягко рассказал тебе. Спроси у других старожилов Штутгофа — они тебе подтвердят. Человек в лагере превращается в зверя. Впрочем, куда зверю до него. Но он не может стать другим. Он должен, как зверь, защищаться и нападать. Иначе он сыграет в ящик. Его сожрут другие. Откроют пасть, цап — и нет человека. Вышиб я разине-украинцу половину зубов, ну и что из того, пустяк. Просто говорить не стоит, нечего зря языком молоть. Ты, вижу, возмущен. Что-то мелешь о гуманизме, о сочувствии, об утешении. Ты еще дитя, несмотря на седины. Когда улетучишься через трубу, может, поймешь, что Гервинский говорил правду.

Мороз прошел у меня по коже от такой философии. Черт бы его взял! Я не рискнул продолжать спор. В самом деле, чего стоят все мои книги, если в середине XX века, в цивилизованной Европе человек вдруг становится людоедом?

Летом 1944 года нам нанесли визит комендант, начальник лагеря, доктор Гейдель и еще какие-то высокопоставленные лица. Потребовали к себе всех арестантов-моряков.

Моряки были все без исключения немцы. Почти все — воры. Порядочных людей было всего несколько. В лагерь их пригоняли потрепанными, истощенными и нищими. Но тут они быстро оживали. Куда бы их ни назначали, они везде находили возможность что-нибудь слямзить. Мастера! Редкие знатоки своего дела.

Вызвал к себе комендант моряков и выстроил. Кликнул палачей, и те начали избивать их. Палач сечет моряка по заду, а он, моряк, должен громко вести счет и торжественно рапортовать вышестоящему начальнику: столько-то и столько-то получил.

Пороли их группами. Пятьдесят человек получили по пятнадцать ударов за то, что они были моряками. Пятьдесят человек получили по десять ударов за то, что попали в лагерь. Третьей группе досталось только по пять ударов чтобы не забывали, что они находятся в концентрационном лагере.

Выпорол комендант своих моряков-немцев и ушел себе, как будто сигару выкурил.

Среди наказанных был один австриец, морской инженер, очень умный и порядочный человек, по фамилии Бремер. В лагерь он попал за анархистские убеждения и за предосудительное поведение во флоте.

Бремер всегда пребывал в хорошем расположении духа. Как бы ни было ему тяжко, он никогда не расставался с улыбкой и насмешкой. Хорошо, шутил он, что его заперли в лагерь: после войны ему не будет стыдно попасть в порядочное общество. Какой-де немец, не побывавший в заточении, может спокойно смотреть людям в глаза?

На свободе у Бремера остались молодая супруга и сын. Инженер был ярым врагом коричневорубашечников, а его жена вступила в нацистскую партию. Стараясь досадить мужу, она и сына отдала в фашистский пансион. Наконец фрау Бремер решила снова выйти замуж. Разумеется, за национал-социалиста, и потребовала от мужа развода. Находясь в лагере, он два года судился с ней, не давая согласия.

Обо всех своих мытарствах он рассказывал с поразительным чувством юмора, как настоящий венец.

— Ну. Бремер — обратился я к нему после палочного крещения. — сколько получил во славу Третьей империи? Пять или пятнадцать?

— Горе с вами, с иностранцами, — улыбнулся он. — Вы не понимаете и вряд ли когда-нибудь поймете немецкую душу. Вам истязания кажутся каким-то страшным кощунством унижающим достоинство человека. Для нас, немцев, побои обычное явление. Они вошли в нашу плоть и кровь и занимают главенствующее место в системе нашего воспитания. Найдите в Германии, будь то гитлеровская, будь то кайзеровская, гимназию, где бы ученики не подвергались телесному наказанию. Не найдете. Лейпциг испокон веков слывет центром педагогической мысли. В нем провозглашаются новейшие педагогические идеи. В толстых томах, изданных в Лейпциге, авторы клеймят позором избиение школьников. Но идеи эти мы производим только на экспорт. В самом же Лейпциге — колыбели педагогической мудрости — нет ни одного учебного заведения, в котором не избивали бы детей. Вы возмущаетесь, а мы на это не обращаем внимания, как на укус блохи. Немного неприятно, немного свербит… и все. Пора бы и вам понять основы немецкой цивилизации…

Трудно было сказать, шутит ли Бремер, или говорит серьезно. Тем не менее правды в его словах было более чем достаточно.

ПОД СЕНЬЮ КРЕМАТОРИЯ

Во время моего пребывания в больнице больные вдруг посыпались сюда, как муравьи в горшок с медом. В лагере вспыхнула эпидемия: свирепствовали тиф и чрезвычайно опасное расстройство желудка, получившее весьма неблагозвучное название. Смертность от желудочной напасти была выше, чем от всех других болезней вместе взятых.

В больнице негде было яблоку упасть. Пациенты не помещались. Их стали укладывать на койку по двое, по трое. Укладывали как попало. Открытый туберкулез соседствовал с брюшным тифом. Воспаление легких — с дизентерией. Позже, после установления диагноза, больных рассортировали. Желудочников перевели в отдельную комнату и уложили по два, по три. Вонь оттуда густой волной прокатывалась по всей больнице. Мимо этой комнаты трудно было пройти. Казалось, легче умереть, чем болеть и лежать в комнате желудочников. Узники, очутившиеся в ней, недаром спешили как можно скорее покинуть мир сей.

Для тифозников оборудовали даже отдельный барак. С эпидемией началась кое-какая борьба.

Бороться с ней вынуждала крайняя необходимость. В лагере был объявлен карантин. То есть: новых арестантов принимали, а из лагеря никого не выпускали. Но не это обстоятельство заставляло администрацию сражаться с эпидемией. Арестантов никто не щадил: этого добра было предостаточно, хоть отбавляй. Произошло другое, более щекотливое дело. Во всей окрестности вплоть до Гданьска пошли слухи о том, что в лагере свирепствуют ужасные болезни. Немцы, жители близлежащих населенных пунктов, как и все немцы вообще, не хотели без толку умирать. Одно слово «эпидемия» кидало их в дрожь. Ну и начали они во все горло кричать, что лагерь разносит ужасную заразу.

Кто из обитателей лагеря навещает гражданское население? Заключенные? Нет. Отлучаются одни эсэсовцы.

Кто уходит поторговать, кто — попьянствовать, кто — пофлиртовать, кто так себе, полакомиться.

Окрестные жители, особенно вдовы и солдатки, подняли вой, что эсэсовцы лагеря наделяют их разными бациллами. Тут-то власти и вынуждены были принять крутые меры. Карантин был распространен на всех лагерных донжуанов — им на время эпидемии запретили выходить из лагеря.

Вот и попробуй, переправь супруге сахар и маргарин, попробуй, раздобудь бутыль самогону или переспи с соломенной вдовушкой ноченьку. Положение и впрямь катастрофическое.

Волей-неволей начальство лагеря приступило к борьбе со злополучной эпидемией. Не сидеть же эсэсовским рыцарям все время под замком. Чего доброго, и они начнут умирать. Тем более, что трое явили собой заразительный пример — взяли и померли.

Но, сначала в лагере царило мирное сожительство бацилл разного рода.

Ко мне в кровать положили больного брюшным тифом. Ценой своей дневной порции, которую я положил к ногам санитара палаты, мне удалось избавиться от приятного соседства.

Некоторые литовцы-интеллигенты, попав в больницу, нашли более простой выход: они стали дружно умирать. Первым умер заключенный-литовец с первого этажа, — он лежал подо мной. В больнице кровати были двухэтажными. Я, как выздоравливающий, перебрался на второй этаж.

Итак, список покойников-литовцев открыл ученый землемер Пуоджюс, бывший военный, высокий крепкий 47-летний мужчина. По правде говоря, он давно начал угасать. На утренних проверках мы обычно стояли с ним рядом и, словно договорившись, вместе падали в обморок. Его привезли в больницу с температурой свыше тридцати девяти. У него оказалось воспаление легких. Эскулапы осмотрели Пуоджюса только на третий день. Прописали ему аспирин и велели делать компресс, который положили через сутки когда пациент стал терять сознание.

Человека при такой температуре одолевает ужасная жажда. Но в больнице ее нельзя было утолить. Пить сырую воду запрещалось, а кипяченой и в помине не было. Три ночи мучился бедняга, моля дать ему хоть каплю воды, — но и эту каплю в больнице получить было немыслимо. В бреду ему постоянно мерещилось что его толкают в печь крематория и он летит через трубу. Пуоджюс что есть сил защищался от навязчивого кошмара, и ничем нельзя было его успокоить.

Больной слезно просил позвать к нему из барака знакомого, ибо чувствовал приближение смерти. Он умолял по-литовски, по-русски, по-немецки, указывал адреса своих знакомых, называя бараки комнаты и даже нары. Но и это невозможно было сделать. Никто не осмеливался ночью пересечь двор. Во дворе на вышке стоял пулемет, и во всех полуночников, нарушавших установленный режим, стреляли без предупреждения. Остаток предсмертной ночи Пуоджюс провел в тщетных спорах с комендантом. Коменданта, разумеется, здесь не было, но больной создал его в своем воображении. Пуоджюс перечислял ему все прелести лагерной жизни. Ему не хватало воздуха, он задыхался и выдавливал по слогам:

— Гос-по-дин ко-мен-дант, ich bit-te um Ge-rech-tig-keit, — взываю к справедливости — еле-еле простонал он. Простонал и угас.

Угас, — значит, освободил место в кровати. Немедленно прибежали пфлегеры-арестанты, осмотрели зубы покойника, сняли с него рубашку и потащили неостывший труп в кладовую. Теперь оставалось только свалить его на подводу и отвезти в крематорий. Место Пуоджюса занял другой.

В тот день в нашей маленькой палате умерло еще трое, в том числе пожилой немец, попавший в лагерь за то, что купил на черном рынке в Гданьске без карточек полкилограмма масла. Попал в лагерь, заболел и скончался. Сложил свою голову за полкилограмма масла! Умер в этот день и один поляк совсем еще молодой, интеллигентный, очень милый юноша. Он ходил по комнате разговаривал. Потом вдруг лег на свою кровать, хотел откусить кусок сухаря и не успел. Умер. Должно быть и не почувствовал, что умирает.

И еще умер наш соотечественник адвокат Кярпе. Целую неделю ходил он скрючившись, — видно, надорвался на непосильной работе. Есть он не мог ничего, только изнемогал от жажды. А так как из зараженного колодца нельзя было пить, то Кярпе обменивал у других заключенных свою порцию хлеба на минеральную воду. Позже однако выяснилось, что они покупали эту воду не в лагерной лавке — «кантине», — а черпали ее из того же колодца. Отравляли человека за ломоть хлеба. Кярпе пил целебную воду и усмехался.

— Есть, — говорил он, — в лагере и хорошие люди. Не все нас бьют.

В больнице адвокат оживленно беседовал с соседями и отнюдь не собирался умирать. Может быть он и чувствовал неизбежность смерти вообще, но не предполагал что дни его сочтены.

— Эх — вздохнул он повернулся на другой бок и покончил свои счеты с жизнью.

Другие наши соотечественники умирали не с такой легкостью. За пять или шесть недель скончалось девять человек. Более чем два десятка не знало, как поступить — умирать или дальше влачить бремя существования.

По правде говоря, умерло в больнице всего семь литовцев. Двоих убили. Одного из них, молодого талантливого ученого-естествоведа директора Мариямпольской гимназии Масайтиса — почти на моих глазах. Он пришел в больницу совершенно подточенный проклятой лагерной холериной. Масайтис, может быть, и избавился бы от нее, а может быть, и нет.

В умывальне больницы принимал клиентов брадобрей. Он их освежал отборной руганью и палкой. Масайтис чем-то прогневал цирюльника, не под тот душ встал, что ли, и получил палкой по затылку. Ученый потерял сознание, не пришел в себя и на следующее утро скончался.

Директор Каунасской гимназии Бауба был крепким, здоровым общительным человеком. Ему с самого начала везло в лагере. Он устроился в канцелярии комендатуры. Его поселили в приличном помещении. Бауба получал хорошую пищу. Потом подцепил он где-то брюшной тиф, и его, после больницы, отправили до полного выздоровления в барак доходяг. Там Баубу, почти оправившегося от болезни убил табуретом раздатчик пищи Таранский, сам умерший через несколько недель от сыпняка.

Когда в больницу неудержимым потоком хлынули жертвы эпидемии, мне стало не по себе. Наконец Гейдель распорядился выписать меня из лагерной лечебницы.

Правая рука Вайта, его холуй, пфлегер Валишевский на прощание все порывался разукрасить мне морду. Он обыскал все мои рубашки — не украл ли я чего-нибудь, а сам тут же свистнул мое единственное и самое ценное достояние, мой «золотой запас» — восемь сигарет, подарок узника-конокрада…

Валишевский нарядил меня в самое страшное тряпье, какое только нашлось у него обозвал свиньей, сукиным сыном и отпустил.

Вайт, как обычно, отвел всю команду исцеленных в рабочее бюро. Дескать, принимайте, можете снова запрягать… Рабочее бюро настойчиво предлагало оставить меня писарем в больнице, но Вайт и слышать не хотел:

— Мне эти гады, что мой дорогой Вильно захватили, не нужны.

Изгнанный из больничной канцелярии как неисправимый лентяй и неудачник, я должен был начинать лагерную карьеру сызнова. И снова на правах новичка я стал таскать бревна в лесной команде.

В больнице все-таки было лучше чем в лесной команде!

Литовцев-интеллигентов давно раскидали по разным командам. Бревна таскала пестрая публика. Налегают бывало, на бревно человек двадцать, а оно подлое, ни с места. Да и понятно — силенок у нас было не так чтобы много… Иной от щелчка в лоб падал навзничь!

А пока распроклятущее бревно взвалишь на плечи, пока сдвинешь его с места, пока протащишь с полкилометра, а то и больше — скучно становится жить на свете. Так скучно — аж тошнит.

Я таскаю бревна день, два, три… Что же, черт возьми, будет? Если так продлится еще несколько дней то и мне, как и другим — каюк…

Только и думаю как бы избавиться от этих проклятых бревен!

ВОКРУГ ДА ОКОЛО

За возней с бревнами подоспела и пасха 1943 года — первая моя пасха в лагере.

В предпраздничную субботу мы работали только до обеда. После обеда милашка Вацек Козловский выстроил весь блок во дворе. Приветливо сияло и ласково грело апрельское солнце. Ах, как хорошо было бы понежиться немножко под его благодатными лучами!

Вацек подал команду:

— Zdejmoeac koszule! Ale predzej! — Снимите рубашки, живо!

Что же будет? Неужели он, дьявол, оставит нас на пасху и без штанов? От него всего можно ожидать. Но пока что ничего дурного с нами не происходит. Все спокойно. Козловский только приказал сесть на землю.

— Уничтожайте вшей, жабьи морды, бейте их! — кричал Вацек, размахивая суковатой палкой.

Вот оно что! Да здравствует Вацек, да благоденствует он до первой виселицы.

Пестро-желтым насекомым, этой божьей твари, мы устроили в великую субботу настоящий погром.

— Трак-трак-трак-трак — разносилась пулеметная очередь по всему двору. Тьма-тьмущая бедняжек-насекомых была уничтожена.

В первый день пасхи заключенные не работали. Вацек позвал нас литовцев в дневную резиденцию. Может он припас угощение по случаю праздника?

У дверей гостей встретили Козловский и несколько его напарников-бандитов.

— Покажите ноги — чистые ли? Уши. Хорошо ли их моете? — «санитарная комиссия» придирчиво осмотрела нас.

Поскольку наши уши и ноги выдержали экзамен на чистоту, Вацек заявил что в честь первого дня пасхи мы можем если хотим, посидеть в комнате на скамейке. Но тем у которых уши и ноги оказались не первого сорта, пришлось плохо. По случаю праздника неряхи получили и в ухо и в рыло. «Нечистых» выпроводили в умывальню и окунули в холодную воду. В дневную резиденцию они не вернулись…

Какой-то бедняга, гданьский каторжник, подарил нам, «чистым», одно крашеное яичко — да славится его имя во веки веков.

И мы отпраздновали пасху, как люди. Сидели под крышей на скамейках, и даже яичко у нас было…

Самый старший из нас трясущимися от волнения руками взял крашенку, разделил ее на тоненькие ломтики и, прослезившись, благословил каждого.

Символ, скажете? Но порой символ обладает могущественной силой и побеждает самую ужасную действительность.

В этот день обедать нам не хотелось. Мы были сыты ломтиками яйца. И как еще сыты!

То ли нас насытили тихо катившиеся слезы, то ли грустные воспоминания о родине, о близких, о братьях, о сестрах, о семье — история об этом умалчивает.

На второй день пасхи мы трудились только до обеда. После обеда нас опять выстроили во дворе. Арно Леман, главный староста и палач лагеря, делал смотр нашим пуговицам: все ли на месте, не запропастилась ли какая-нибудь.

Кто обладал установленным количеством пуговиц, тот считал себя счастливым. Ему ничего не грозило. Но у кого, скажем, одной не хватало, того гнали в умывальню и там торжественно, в честь великого праздника награждали десятью ударами в зад. Иной, потерявший пуговицу, еще пробовал объясниться:

— Я не знаю, где достать пуговицу. Мне такой пиджак дали. Я, пожалуй, украл бы пуговицу, но где прикажете найти иголку и нитки. Как же я эту украденную пуговицу пришью?

Таким за возражения и открытый протест прибавляли по случаю праздника еще пять палок.

Мои пуговицы в тот день были в полном составе. Я собрался было погреться на солнце, как вдруг почувствовал прикосновение чьей-то тяжелой руки.

Тык, тык — кто-то со спины тычет в дыры моего пиджака.

— Это что такое? — скривив челюсть, осведомился Вацек.

— Прорехи — ответил я дрожа. — Что же еще может быть? Такой пиджак я получил в кладовой.

— Ах ты, глист, — процедил Козловский и треснул меня по уху. — Почему, слизняк не залатал?

— У меня нет ни заплат, ни ниток, ни иголки…

— Червяк, — процедил Вацек и любезно удостоил меня еще пары тумаков.

Так и кончилась моя первая лагерная пасха.

После пасхи я с грехом пополам переменил специальность. Удрал из лесной команды и пошел корчевать пни.

Ну и житье там было!

Я выбрал себе пень, торчавший вдали от всевидящего ока начальства, и начал крутиться около него сгребая на всякий случай с корней землю и мох. Крутился день, крутился другой. На третий пожаловал ко мне толстобрюхий эсэсовец с вонючей трубкой во рту, руководивший корчевкой.

— Ах ты паскуда, где твоя благодарность? Даром хлеб казенный жрать захотел? Я покажу тебе, голодранец, собачий выродок, кузькину мать!

И пузатый прогнал меня к другому пню над которым, видно, колдовал до того не один мой предшественник. Земля вокруг пня была выкопана, но он еще крепко сидел в яме.

— Вытащи — приказал мне толстяк с вонючей трубкой. И тут работа была бы не так уж плоха. Влезешь в яму, прислонишься к пню — и не видно издали, что ты там делаешь. Беда в том что в яме стояла илистая, ржаво-коричневая, как нацистская форма, вода. Мои распухшие ноги были покрыты волдырями и ранами. Простоять с такими ногами двенадцать часов в холодной апрельской воде страх как неинтересно! Право же совсем неинтересно. Нет, нет. К тому же с моря дует промозглый ветер, чтобы черт его побрал! Обжигает, как удар кнута, продувает до костей, как будто на них нет ни пиджака, ни мяса, да еще облака гонит и брызжет на тебя спереди, поливает сбоку…

Потопчешься, потопчешься в воде с ярко выраженной нацистской окраской и вылезешь на берег. Но на берегу делать нечего: пень-то весь в воде. Не успеешь как следует ноги почесать, глядишь, рядом брюхатый. Трубкой вонючей попыхивает, палкой размахивает… И тебе не остается ничего другого, как испуганной лягушкой опять бултыхнуться в воду.

Так и проходит рабочий день. Все двенадцать часов. Возился я у злополучного пня, возился но так его и не вырыл. Оставил и другим возможность помокнуть.

Три дня я околачивался у пня. На четвертый подходит ко мне один из надсмотрщиков лесной команды. Маленький плешивый. С зеленым треугольником на груди — профессиональный уголовник. Восьмой год шатался он по лагерям. Плешивый оглядел меня, покачал головой.

— Гм… Что у тебя за профессия? — спрашивает.

— Гм… — отвечаю — Когда-то я был профессором, доктором философии Мюнхенского университета имени Людвига Максимилиана, ходил в поэтах, писал стихи, драмы… Теперь видишь, пни корчую.

— Ишь ты! Ну, подожди… — промычал он и ушел. «Что за чертовщина, думаю, — чего еще этот плешивый от меня хочет?»

Скоро он вернулся и приказал:

— Идем старина со мной.

Ну, теперь я окончательно погиб. Даст он мне прикурить!

Пригнал меня плешивый к забору, где из еловых веток плели замысловатые переносные изгороди, похожие на коврики и служившие, должно быть для защиты садов от снега или от заячьей братии.

— Вот, — говорит он мне — до обеда будешь складывать ветки на ту сторону плетня, а после перекладывать обратно. Завтра — то же самое. Только смотри у меня, шевелись, когда я буду рядом. В особенности если увидишь поблизости эсэсовца.

Доброе сердце было у плешивого вора! Что за удовольствие: сидишь на солнце и изящно укладываешь веточки возле забора. Без пяти минут праздник только пирога недостает.

Жаль только, что самому моему благодетелю в жизни ужасно не везло. Он пробовал повеситься в блоке. Не удалось. Друзья вытащили из петли. Пытался вскрыть вены — тоже безуспешно. Прилетели, отняли нож, руку перевязали, и плешивый волей-неволей должен был выздороветь. Наконец, он пробовал даже сойти с ума. Его усилия в данном направлении были более удачны но должного результата все-таки не дали. Подержали его в больнице, подержали, привели в разум и отправили в лес на должность капо. Хороший был человек, но такой неудачник!

К сожалению я недолго перебирал у забора веточки. Мои ноги отказались мне служить — что хочешь с ними делай, не держат и все. Я не в силах добрести до леса. Меня и палкой подбадривают и бранью поощряют но мои ноги ноль внимания. Им-то что, разве их бьют? Они обвязаны тряпьем и живут совершенно самостоятельно.

Из-за недопустимого поведения собственных ног я был вычеркнут из реестра лесной команды и переведен к доходягам.

Поздравляю. Я — доходяга.

В КОМАНДЕ ДОХОДЯГ

Наша команда доходяг не принадлежала к числу абсолютно безнадежных. В пределах лагеря она еще ходила на работу. Работали мы под крышей. Одни тонкими бритвами, прикрепленными к доске, разрезали разные тряпки на длинные и узкие лоскутки, другие связывали их и склеивали, третьи сматывали склеенные полоски в клубки, четвертые превращали обработанный материал в ремни. И предприятие называлось — «Gurtweberei» — ременная мастерская.

Работа в мастерской была нетрудной, плевой. Только компания собралась ужасно скучная. Ни один из «мастеровых» не имел даже отдаленного сходства с человеком. Даже капо был ни рыба ни мясо. Мы называли его девицей. На свободе он пел и танцевал в оперетте и по недоразумению считался мужчиной. Ругался он по-мужски но тонюсеньким дамским голоском. В лагерь капо-девица попал за выдающиеся заслуги в области гомосексуализма — расхаживал с розовым треугольником.

В этой мастерской все были как на подбор. У кого руки гниют, у кого ноги, у кого лицо перекошено, у кого грудь дырявая, у кого температура высокая… А лохмотья, лохмотья!

Ужасный зловонный запах источали гнойники и раны. И неисчислимое множество вшей было у нашей команды — море-океан! Ползали они не только по спинам по штанам, по одежде, но и по скамьям — пестрые и откормленные как тараканы.

Наша команда давала наибольший процент заболеваемости сыпняком. Многие и попадали в нее больными. Сам капо-девица отдал, бедняжка, богу душу, заболев сыпным тифом.

Однако работа в мастерской имела и немало преимуществ. Прежде всего, узники находились под крышей: ни дождь не льет тебе за воротник, ни морской ветер не продувает тебя насквозь. Во-вторых, работаешь сидя. На непокорные, отказывающиеся служить ноги можно не обращать внимания. Они не нужны. Кроме того, можешь с соседом-доходягой поспорить, поговорить — обсудить, например, проблему Вильнюса; можешь под видом поиска спутавшихся лоскутков залезть под стол и затянуться там дымком, пока тебя вице-капо не вышибет ногой обратно.

Большую роль играли и два коротких перерыва, во время которых узникам предоставлялась возможность отправить естественную надобность. Пока, бывало, доберешься до отхожего места, пока, прихрамывая, вернешься — проходит добрые полчаса.

Однажды во время перерыва я нашел во дворе окурок, но какой окурок почти половина сигареты!

Мы тотчас с соседом закурили благословенную находку. Стоим, тянем дым из кулака. По очереди. Тайком чтобы начальство не увидело. В рабочее время курить строго запрещалось. Курение, видите ли, — родная сестра лени. Пришла моя очередь сделать затяжку. Откуда ни возьмись, на меня внезапно набросился второй староста лагеря — пронырливый палач Зеленке.

— Покажи-ка, что у тебя в руке?

Я разжал руку. И что же: окурок почти испепелился.

— Ишь, рвань, что придумал. Курорт тебе здесь, что ли?

От первого удара Зеленке в скулу я пошатнулся, но все-таки устоял на ногах. Но от второго упал навзничь. Ну и левая у Зеленке! Редко кто не падал от ее удара. После встречи с гадюкой Зеленке у меня три месяца гудело в ушах, как в потревоженном осином гнезде.

В обеденный перерыв в мастерской давали коричнево-черный, немецкий, настоящий лагерный кофе. Но он был горячий. От него по всему телу разливалась теплынь. Бур-бур-бур — лилась изнутри сладкая, нежная музыка. А главное — не так страшно хотелось есть.

Однако кофе, к несчастью, оставался привилегией лиц имевших собственную посуду. У кого была посуда — тот пил живительный напиток, облизываясь и поглаживая живот. У кого не было посуды — тот сгорал от зависти.

Был у Вацека Козловского в блоке паренек лет семнадцати-восемнадцати от роду. Он раздавал арестантам к обеду мисочки, а потом собирал их. В этом и заключались все его обязанности. Так или иначе он был облечен некоторой властью, а начальству, как исстари водится, всегда легче жить, чем подчиненному. По сравнению со мной этот мальчонка казался кулаком, владельцем сотни моргов земли, хотя и ходил он с завязанной щекой, подбитой, видно, Козловским.

Пришел я как-то к сиятельному пареньку.

— Одолжи, — говорю, — мне мисочку. Очень хочется на старости хлебнуть немножечко кофе…

Я не знал, каким голосом просить, с какими словами обращаться к нему, чтобы, не дай бог, не разозлить его. Раз повторил свою просьбу, другой. Я клялся всеми святыми, что верну посуду в целости и сохранности. Но паренек и слушать не изволит, — восседает за столом и старательно ковыряет пальцем в носу.

— Ваша светлость — умолял я, сняв шапку. — Может, ваше сиятельство соизволит…

Не говоря ни слова, он вытащил из-под стола ржавую помятую кружку и стал вертеть ею у себя под носом. Наконец изрек:

— На, только смотри, скотина, не свистни. Назавтра он мне и ржавой кружки не дал.

— А-а, — заявил он — много таких оборванцев как ты, шляется. На всех посуды не наберешься… Пшел вон! — и замахнулся на меня метлой.

На мое счастье, умер один доходяга, мой коллега по ременной мастерской. У него была банка от консервов, немного ржавая, но с приделанной сверху дужкой. Бедняга иногда одалживал ее мне и я знал, где он ее прячет. Когда он не вернулся на работу, я извлек дорогую банку из тайника, устроенного в тряпье, и она перешла в мое владение. Другого наследника у покойника не было.

Мне теперь было наплевать на всех подручных и наймитов Вацека. Без их милости тешусь горячим кофе и слушаю сладкое, нежное мелодичное бурчание: «Бур-бур-бур…»

Вот что значит иметь свою консервную банку!

Я было уже свыкся с участью доходяги и готовился тем или иным путем отправиться к Аврааму, как вдруг положение литовской интеллигенции в Штутгофе стало меняться неслыханным образом.

Начальство лагеря явно перестаралось; слишком быстрыми темпами оно морило и сживало со света заключенных. За столь ревностное исполнение долга заправилы лагеря, видно, получили хороший нагоняй от вышестоящих властей, которым по каким-то политическим соображениям стало неудобно уничтожать нас так уж быстро.

В один прекрасный вечер всех литовцев-интеллигентов, оставшихся в живых и еще кое-как волочивших ноги, вызвали по фамилиям и выстроили отдельно. К нам подошел целый отряд эсэсовцев, не рядовых, разгуливавших с винтовками, а высокопоставленных чинов вооруженных револьверами, разных чиновников, начальников различных лагерных учреждений. Осведомились у нас, где кто работает, и занятых на изнурительно тяжелых участках отвели в сторону. Начался дележ. Тех из нас, которые пришлись больше по нутру, эсэсовцы забрали с собой. Кто взял по одному, кто по два. Взяли на работу в подведомственные им учреждения. Некоторые эсэсовцы выгнали своих старых служащих и приняли литовцев. Четверо наших попали даже в красное здание комендатуры. Повезло же.

В числе принятых на работу в комендатуру был и я. Нас тотчас отправили в баню под хороший теплый душ. Впервые за время пребывания в лагере мы как следует помылись. Нам выдали свежее новенькое белье — носки, ботинки и даже комплект чистой добротной одежды, только с красными крестами на спине и на штанине. Поселили в отдельном блоке, вместе с так называемыми заключенными-проминентами — парикмахерами, кельнерами, портными и сапожниками, непосредственно обслуживавшими эсэсовских молодчиков. Было здесь и несколько писарей и кладовщиков.

Жизнь в комендатуре, по сравнению с блоком Вацека, казалась настоящим раем. Людей мало, кровати не скучены, у каждого отдельная постель. Тут и чистые подушки, и простыни, и по четыре одеяла — знай себе грейся!

Никто не кричит, не ругается. Никого не избивают. И поесть досыта можно. Узник получает всю положенную ему порцию, а иногда и с добавкой. И самое главное — нет вшей, ни одной даже на развод! Узники-проминенты и содержались в отдельном блоке, чтобы они не занесли, не дай бог, насекомых в помещение комендатуры и в одежду властительных хозяев. Заключенный, попавший сюда, мог считать себя спасенным. Как бы то ни было, я из сословия доходяг выкарабкался.

В этот рай мы попали только вчетвером. Все прочие остались во власти Вацека Козловского во власти его порядков и предоставляемых им радостей жизни. Им и работа досталась более трудная. Некоторых прикрепили к садоводству. Труд садовников официально считался легким, хотя они носили воду носили землю, носили навоз. А ведь здоровье-то у всех было подорвано.

Я попал на работу в самое главное учреждение лагеря «haftlingsschreibstube» — арестантскую канцелярию — т. е. основную часть канцелярии начальника Штутгофа. В ее ведении находились персональные дела заключенных и множество других важных вещей. Я получил доступ к некоторым тайным документам. Из канцелярии, как с высокой горы, я мог обозревать лагерь, следить за всем, завязывать знакомства с самыми влиятельными заключенными. Здесь можно было познакомиться со многими руководящими лицами эсэсовской организации, которые даже кое в чем стали от меня зависеть. Я в частности, назначал им работу, устанавливал дежурства и время отпуска. Правда, назначения утверждал начальник лагеря, но мои предложения он принимал всегда. Куда какого эсэсовца определю — там он и дежурит.

В канцелярию стекались все лагерные новости и слухи, сплетни и секреты. В ней сплетались нити лагерной политики постольку, поскольку это касалось «самоуправления». Канцелярия приобретала особенно важное значение и потому, что помещалась под одной крышей и была связана с рабочим бюро Arbeitseinsatz, — игравшим большую роль в жизни заключенных.

ИЗ ДВЕРИ В ДВЕРЬ

Недолго я наслаждался жизнью в новом блоке, недолго тешился приятным обществом сапожников, брадобреев, портных и прочих лагерных аристократов. Не прошло и месяца, как начальство опять приказало нам, литовским интеллигентам, выстроиться у забора.

Пришел лагерный врач Гейдель, пришел фельдшер пришел санитарный писарь и еще кто-то там. Начался осмотр, началось ощупывание. У одного ноги распухли, у другого сердце дрожит, как овечий хвост, третий поражен флегмоной, четвертый усеян чирьями, у пятого черт знает откуда появились на теле раны, у шестого кишечник оказался не в порядке. У седьмого температура, как в деревенской бане… Инспектора не нашли ни одного здорового. Они записали все данные проверки, покачали головами и ушли. После осмотра нас всех согнали и поселили вместе.

Комната крохотная. Те же деревянные трехэтажные нары, но зато у каждого свое ложе. Есть два одеяла, и ни одной серо-белой твари господней. В комнате живут только литовцы. Не только чужестранцев, но и начальства нет. Начальник блока, заслуженный палач-профессионал Циммерман, и тот живет в другой комнате, вместе с другими арестантами, и в наши дела почти не вмешивается.

Этот Циммерман был выдающейся персоной. Высокий. Широкоплечий. Огромной физической силы. За воровство и убийства долгие годы слонялся по лагерям. В Штутгофе он пользовался большим влиянием и считался одним из лучших, культурнейших начальников блока. Может, и был он неплохим начальником, дьявол его знает, но бандит он был безусловно первоклассный.

У Циммермана была одна не очень похвальная привычка. На утренних и вечерних проверках все заключенный выстраивались в ряды. Одни бывало стоят прямо, другие криво, еле держатся на ногах. Глядишь покачнется какой-нибудь доходяга от слабости и нарушит торжественность минуты. Циммерман и так его поставит, и этак, то с одной стороны подтолкнет, то с другой — а доходяга все валится, словно он из теста сделан. Циммерман схватит, бывало, такого несчастного за грудки, подтащит к забору и — бац головой об стенку. После такого внушения доходяга обычно спокойно укладывался у забора. И уже ни за что на свете его не поднимешь — готов.

Упражнение «головой об стенку» Циммерман выполнял с великолепным блеском и слыл несравненным, патентованным специалистом. Оно применялось только к доходягам. Не все ли равно, от чего и когда они помрут? Убить здорового или полуздорового арестанта Циммерману редко удавалось. Два-три раза в году. Не чаще. Отменный был головорез! Нашим от него досталось тоже, но не всем… Так, одному, другому и не так уж крепко. Все-таки голову он никому не размозжил.

Самым страшным наказанием для нас было пение во время проверки, к которому Циммерман питал особую любовь. Он заставлял нас петь вместе со всеми немецкие песни, а иногда и маршировать. Выбирал же он глупейшие вирши:

Новый марш сегодня сложим, Петь его до ночи сможем, О, прекрасный Зауэрланд.

На кой черт понадобилось ему в зловонной штутгофской дыре прославлять прирейнский Зауэрланд — он и сам толком не знал.

Петь надо было обязательно. В лад или не в лад — все равно реви во всю глотку. Знаешь слова или нет — какая разница, все равно пой. Циммерман следил только за движением рта — разеваешь ты его или нет… Если рот всегда открыт или всегда закрыт — похвалы не жди, Циммерман тотчас даст тебе в зубы. Рот следует открывать и закрывать попеременно. Разеваешь — значит, поешь.

В неволе у Циммермана мы были недолго — около двух недель. Что-то важное творилось за стенами лагеря. Что именно — мы не знали. В Берлине ли, в Литве ли, но где-то происходили события, отголоски которых достигали лагеря и сказывались на нашей участи.

Как-то нас опять выстроили у забора. Пришел начальник лагеря.

— За что вы сюда попали, я не знаю — сказал он. — Но вы, вероятно не такие, как все. Я получил приказ: с сегодняшнего дня вы становитесь почетными каторжниками — Ehrenhaftlinge. Поселим вас отдельно. Отныне вашим непосредственным начальником буду я — глава лагеря. Приказы старосты для вас необязательны. Он только может сообщать вам о моих распоряжениях. Волосы можете больше не стричь. Каждую неделю разрешается писать и получать письма (до сих пор мы как и все другие арестанты, писали и получали коротенькие письма каждую вторую неделю). Но в своих посланиях вы должны соблюдать полный нейтралитет. Ни слова о лагере и о политике. Вы лишаетесь права указывать свой точный адрес. Пишите: «Штутгоф». Ни одна душа не должна знать, в лагере какого рода вы сидите. Общение и обмен мнениями с другими заключенными строго запрещаются. За самовольное установление контакта вы будете немедленно возвращены в общие блоки. На работу можете не выходить, но разрешается выбрать себе занятие по собственному желанию. Ношение нагрудного номера и треугольника отменяется. Можете, если хотите, надеть свои пиджаки, с желтой повязкой на рукаве. Но полосатые лагерные брюки вы не снимете. Лагерная дисциплина также обязательна для всех. Вы почетные заключенные, но… заключенные — Ehrenhaftlinge, doch Haftlinge.

От нежданной-негаданной новости мы совсем одурели. Что же случилось в мире, если начальник лагеря изменился до неузнаваемости, стал так любезен? Неужели мы спасены? Неужели смерть отступила?

Мы были убеждены, что в ближайшем будущем нас выпустят из этого ада, и страшно возмущались когда старые узники скептически качали головами и говорили:

— Не верьте эсэсовцам. Никуда вас отсюда не отпустят. Увидите!

Скептики, к сожалению, оказались пророками. Но пока что нам дали новую полосатую лагерную униформу и приличное белье. Кто хотел, мог носить свою одежду. Поселили нас во вновь отремонтированном бараке, поставили железные, как в больнице широкие двухэтажные кровати. Выдали каждому подушку с наволочкой, чистую простыню и по три одеяла. Отвели для нас отдельную столовую. Повесили в ней громкоговоритель. Вот что произошло!

Мы были избавлены от начальника блока — чужака и сами выбрали начальника из своей среды. Вместе с нами жил наш коллега врач, профессор медицины имевший прекрасную репутацию среди больных. Ему поручили печься о нашем здоровье, то есть вменили в обязанность следить, чтобы никто из нас не умер.

К тому времени кое-что прояснилось. Мы поняли, что наши товарищи, отправившиеся в спешном порядке на тот свет своими страданиями и смертью спасли нам жизнь. Их смерть причинила, видно, немецким властям уйму неприятностей, если решено положить конец нашим мучениям.

Наш барак находился на особом положении. Вообще заключенным было строжайше запрещено слоняться возле женских бараков. Пойманному на месте преступления грозили ужасные кары. Женские бараки от мужских отделял высокий забор из колючей проволоки. А нас взяли и поселили по соседству с дамами. Они жили на одной стороне улицы, мы — на другой. Между нами не было никаких преград. Ничто нас не разделяло.

— Смотрите, чтобы к женщинам ни-ни, — предупредил нас начальник лагеря — поймаю — шкуру спущу! — Мы свято соблюдали его приказ.

Женщины ходили по одной стороне улицы мы — по другой.

В рабочее время еще полбеды. Но в летние теплые вечера, но в воскресные дни! Женщины гуляли сами по себе, мы — сами по себе. И взглянуть в сторону прекрасного пола не смели — ни дать ни взять святые угодники.

Другие узники нам страшно завидовали. Толкователи библии называли нас библейскими ослами. Но мы мужественно держались. Барышни нам и улыбки дарили, и глазки строили, и прелести своих фигурок демонстрировали. Но мы были неумолимы и равнодушны — как каменная стена…

В конце концов, женский блок потерял терпение и громогласно возвестил, что литовцы-мужчины ни шиша не стоят и холодны, как лягушки осенней ночью. Мы гордо отводили их беспочвенные упреки ссылками на верность своим женам.

— Скажите на милость! Среди вас холостяков немало, — презрительно фыркал женский блок.

Дело было отнюдь не в нашем особенном целомудрии. Мы были до такой степени истощены и голодны, что многие целыми днями пластом лежали на койках. Никакими посулами нельзя было нас, изнуренных и измотанных, склонить к ухаживаниям.

Однажды начальник лагеря приволок кипу листков и велел их заполнить: «Das ist zur Entlassung» — «Это для вашего освобождения», — разочарованно протянул он. Кипа оказалась анкетами и бланками на предмет получения работы в Германии. Нужно было сообщить свою профессию, какую работу предпочитаешь и на какое жалованье рассчитываешь. Мы в один голос ответили: ни на какое жалованье не претендуем, никакой работы в Германии не просим. Хотим домой. Хотим на старую службу. Хотим на родину, с которой нас несправедливо и бесстыдно разлучили. Кроме того, мы должны поправить здоровье, подорванное в лагере…

Три недели спустя начальник Штутгофа явился снова.

Обругал, облаял и процедил сквозь зубы:

— Verlassen sie sich nicht auf die baldige Entlassung! И не надейтесь на скорое освобождение!

Вскоре всех узников — в том числе и нас! — перевели в новые бараки построенные самими же заключенными. Старые помещения отвели под больницу и мастерские. В новом лагере мы, литовцы также получили отдельный барак. Но общаться с другими арестантами нам на сей раз никто не запрещал. Всем было ясно: поселили надолго, до конца войны а может быть — до конца жизни…

КОМЕНДАНТ ЛАГЕРЯ

Высшая власть в Штутгофе была сосредоточена в руках коменданта. Он управлял обоими основными отделениями лагеря: арестантами и охранниками. Охрану лагеря несли эсэсовские роты.

В начале 1943 года комендантом Штутгофа числился штандартфюрер СС Гоппе, — чин примерно равный пехотному майору. Гоппе был невысокий, чернобровый широкоплечий мужчина лет тридцати пяти от роду. Его правильное, но несколько грубоватое лицо украшали коротенькие черные усики. Ходил он всегда в высоких сапогах, в резиновом плаще, поступью этакого грубого бульдога.

Свой род комендант вел от лагерной знати: его тесть был комендантом Дахау. Благодаря связям тестя с главарями СС Гоппе увильнул от военной службы. Прежде он был лейтенантом авиации. За короткое время Гоппе сделал на службе в СС бешеную карьеру — стал комендантом концентрационного лагеря шутка ли!

Как все малообразованные и недалекие люди, достигшие высокого положения, комендант Гоппе больше всего заботился о поддержании собственного величия и авторитета. Не дай бог, если подумают, что он такой же человек, как и мы, грешные! Гоппе был о себе самого высокого мнения. Корону японского императора он, вероятно, посчитал бы для своей головы украшением совершенно естественным.

Жил Гоппе в великолепной вилле, расположенной в пределах лагеря. Заключенные построили ее на холме и оборудовали с такой роскошью, о которой может мечтать не каждый миллионер даже в мирное время.

Арестантки работавшие у него, например, няньки рассказывали, что дома Гоппе вел себя как вполне нормальный человек не только с домашними, но и с ними. Он был воплощением немецкого семьянина. Его жена, как это было принято в Пруссии, была типичная наседка. Она не имела никакого понятия о том, что происходило в лагере и поборником какого чудовищного режима являлся ее супруг. Фрау Гоппе томили какие-то неясные предчувствия, но говорить о них вслух она не смела.

Летом 1944 года госпожа комендантша в отсутствие мужа сунет, бывало, что-нибудь заключенному и тяжело вздохнет…

— Вы, — всхлипнет, бывало супруга Гоппе — скоро будете свободны, но что будет с нами, майн готт!..

Остальные слова она проглатывала вместе с навернувшимися слезами.

Особенным бандитом Гоппе все же не был. Среди узников он приобрел не самую скверную репутацию.

До Гоппе на посту коменданта Штутгофа подвизался некий Пауль. С лета 1944 года его поставили во главе другого лагеря — Новый Гаммер. По свидетельству старых заключенных, Пауль являл собой редкую помесь шакала и гиены. Он справедливо считался первым и непревзойденным палачом и садистом среди лагерных бандитов. С приездом Гоппе в лагере все изменилось к лучшему. Заключенные верили, что улучшение жизни — заслуга Гоппе, нового коменданта.

Гоппе с узниками редко соприкасался. Он имел с ними дело только в исключительных случаях. Гоппе считал ниже своего достоинства разговаривать с арестантами. Ругал он их тоже редко но порой выражался коротко и ясно.

— А ну-ка взгрей его так, чтобы вода у него в заднице закипела! — и все. И больше ни слова не прибавит. Несловоохотливый был человек.

В арестантских бараках комендант показывался редко. Он появлялся только в торжественных случаях, когда кого-нибудь по приказу Берлина публично вешали, назидательно пороли или авансом наказывали. Изредка Гоппе принимал торжественный парад заключенных, отправлявшихся на работу, и тогда тщательно следил за их лагерной выправкой — все ли похожи на двуногий самовар.

Время от времени Гоппе выходил из себя. Это случалось когда арестанты воровали среди бела дня у него на огороде помидоры и картофель.

Поймает, бывало, вора и гонит, как теленка в канцелярию. Сунет голову в окно и выругается:

— Эх, черт… Schesse… Никого нет!..

В канцелярии, видите ли, Гоппе не нашел никого, кому мог бы доверить наказание вора — любителя комендантской картошки. Нас, писарей, он считал совершенно негодными для этого. И гонял он свою жертву с места на место до тех пор, пока не подбирал подходящую кандидатуру экзекутора.

Однако сам он заключенных никогда не бил, словно и немцем не был. Узники, честно говоря, не очень его боялись.

Зато перед ним трепетали эсэсовские молодчики. Что такое для заключенного комендант? Немец, усеянный блестящими пуговицами. Не больше. А для эсэсовца он — полубог. Одно его слово, один росчерк пера — и такой герой вылетает из Штутгофа. Отыщет ли эсэсовский рыцарь в мире лучшее местечко чем лагерь? Вряд ли! А что, если записочка коменданта препроводит его прямо на фронт? Что уважающий себя эсэсовец станет делать на поле брани, кого он будет там избивать? Кого обворовывать? Чего доброго, и сам сыграет в ящик.

Комендант мало обращал внимания на заключенных, видно, потому что был всегда занят другими делами.

Концентрационный лагерь принадлежал эсэсовской организации. На вывеске, красовавшейся у дороги, четкими буквами было выведено — «Лагерь СС». Но существовала и другая организация сокращенно называвшаяся: DAW — Deutche Ausrustungs Werke — Германские оружейные мастерские. DAW находились под эгидой СС. Разница между ними состояла в том, что СС была государственная полицейская организация, а DAW — частная, хозяйственная. СС создавало и содержало концентрационные лагеря, а DAW — лагерные мастерские и фабрики. Работу выполняли пленники СС, истерзанные заключенные, а прибыли получала DAW.

Бизнес СС и DAW был поставлен на широкую ногу. В каждом концентрационном лагере Германии имелись мастерские DAW. Заключенных-рабочих было везде предостаточно.

Председателем DAW в Штутгофе был сам комендант Гоппе Вполне понятно, что у него хватало забот. И заботы эти были куда интереснее, чем заключенные. Но и это все.

Штутгоф располагал и собственными предприятиями. В лагере, например, функционировал обширный строительный отдел только в канцелярии которого работало 20–30 узников: инженеров, техников, чертежников. Сотрудников в отделе было много, но выполняли они малую толику работы.

Все важнейшие работы осуществляли другие фирмы, тоже находившиеся в руках членов СС. Договоры с ними заключал комендант лагеря.

Денежные расчеты по договорам были очень темным делом. Лагерь, например, уступал частной фирме СС право на прокладку дорог — в самом Штутгофе и в пределах его предприятий. Лагерь обеспечивал фирму необходимой рабочей силой — заключенными. За них фирма платила лагерю по полмарки или по марке в день. Прежде всего фирма подкупала капо рабочей команды. За соответствующую мзду он должен был выколотить из своих подопечных как можно больше прибыли. Капо, предвкушая вознаграждение, лез из кожи вон, выжимая из узников последние соки. Фирма поставляла для работы машины, лагерь за них платил причем платил не за эффект, не за фактически сделанную работу, а за срок пребывания. В 1943 году фирма приволокла в лагерь старые, пришедшие в негодность грейдеры. Наступили холода и работы на шоссе приостановились. Присланные машины остались в лагере. То дождь их мочил, то снег. А администрация Штутгофа добросовестно платила за все дни, пока грейдеры стояли в бездействии. Платила и тогда, когда от машин и следа не осталось. Заключенные давно растащили, разобрали их по частям, сбыли за пределами лагеря, выменяли на самогон.

Мимо кладбища машин, отживших свой век, постоянно проходил комендант. Он видел их чуть ли не каждый день и прекрасно понимал, что они в бездействии гибнут. Тем не менее Гоппе аккуратно платил фирме за пользование ими.

Грабеж казны в Штутгофе был организован мастерски. Как-никак грабили идейно вооруженные люди, заслуженные эсэсовцы. Не кто-нибудь — сливки.

Да, наш комендант имел основания не интересоваться заключенными.

ФЮРЕР АРЕСТАНТОВ

Начальник заключенных, официально называвшийся «Schutzlagerfuhrer» был Траугот Майер, уроженец Пфафендорфа, небольшого населенного пункта вблизи Аугсбурга. Чистокровный баварец. Говорил он на баварском диалекте и до того в нос, что помощники его, жители Гданьской провинции, с трудом понимали своего шефа. Был Майер в чине гауптштурмфюрера, то есть почти пехотный капитан.

В канцелярию Майера, в его непосредственное распоряжение и попал я, по воле судьбы, писарем.

Канцелярия начальника лагеря состояла из двух отделов. Особый отдел, занимавшийся секретными делами и делами службы СС, находился в здании комендатуры а общий, или арестантский, — возле женских бараков. Заведовал канцелярией унтершарфюрер СС младший фельдфебель Бублиц, в прошлом владелец молочной лавки.

В зависимости от характера поручения я бывал то в одном, то в другом отделе — наверху и внизу.

Входит, бывало. Майер в нашу канцелярию. Бублиц — хоп — подпрыгнет, вытянется, щелкнет каблуками. Выпятит подбородок. Вытянет руки по швам. Заморгает. Стиснет челюсти до хруста. Весь задрожит. Смех и грех! Майер явно не в духе. Майер размахивает рукой. Майер бурчит по-баварски. Майер изрекает на чистейшем немецком языке:

— Дерьмо! Дерьмо!

Бублиц, вытянувшись в струнку повторяет как попугай:

— О да, о да, герр гауптштурмфюрер…

После ухода баварца Бублиц бросается ко мне.

— Что он сказал? Что велел сделать?

Бублиц по-баварски не понимал ни бельмеса. Я переводил ему приказы Майера на немецкий язык.

— Что он сказал? — говорю я Бублицу. — Ничего утешительного. Он только вскользь заметил что вы дерьмо… — Нет, нет… это я и сам понял, — Бублиц вытирает холодный пот. — Но что, что он приказал?

— Ничего. Он сказал что сам справится со всеми делами… Он немедленно сообщит вашей супруге о приятном путешествии, которое вы изволили вчера совершить в местечке Штутгоф к одной соломенной вдовушке… На вас получена жалоба…

— О-о-о, Scheisse! — хватается за голову Бублиц и как угорелый выбегает из комнаты. Он мчится к соломенной вдовушке в надежде что-то уладить и ликвидировать…

Майер, высокий худощавый чернобровый мужчина, всегда гладко выбритый, мог бы сойти в приличной обстановке за настоящего красавца. Малограмотный, но с башкой рассудительного баварского крестьянина, он слыл умницей среди эсэсовских молодчиков. Может, из него и на самом деле вышел бы умный человек, если бы он не родился бандитом.

Майер был эсэсовцем до мозга костей. Около носа, под ресницами у него были вытатуированы крохотные инициалы эсэсовской организации — а это значило, что он не сменит шкуры ни при каких обстоятельствах…

Ходил он нарочито переступая с ноги на ногу, совсем как аист. Недаром его прозвали в лагере баварской цаплей.

Несмотря на некоторую зависимость от коменданта, Майер в действительности являлся неограниченным властителем арестантов. Ругался он виртуозно, причем сравнительную ограниченность его бранного лексикона с лихвой компенсировала необыкновенная сочность.

Майер всегда шлялся по жилым помещениям лагеря и любил вытянуть узника палкой, пнуть ногой угостить затрещиной, особенно во хмелю — будь то днем или ночью. Бывало, налакается бог весть где, забредет в потемках в лагерь и давай бесчинствовать в бараках. Одного выругает, другого брыкнет, третьего отдубасит… Порыщет, порыщет заберется в свою служебную комнату и в полном обмундировании дрыхнет на софе. Назавтра бывало, звонит его женушка в канцелярию:

— Не видели ли вы где-нибудь моего дорогого мужа? Трауготик пропал без вести…

Мы с Бублицем долго обдумывали форму ответа. Не скажешь же ей что наш всемогущий повелитель пьяный в доску, валяется за стеной, черт его побери.

Оценив серьезность момента Бублиц мрачнел и выдавливал:

— Нет, не видели… Он уехал по служебным делам в Гопегиль. Да, да в Данциг… За Данциг еще…

— О Иисусе, — слышались из телефонной трубки вздохи тоскующей супруги.

Встав со своего неудобного ложа, Майер опять начинает слоняться по лагерю в поисках развлечений. Пристанет к какому-нибудь заключенному, и начинаются гимнастические упражнения.

Бац арестанта по уху. Арестант — шлеп — и падает ничком на землю. Однако долго лежать несчастному не полагается. Он должен моментально вскочить и стать перед начальником навытяжку, само собой разумеется без шапки… Так и продолжается монотонная комбинация: бац — Шлеп, бац — шлеп, бац…

Я долго не мог понять, почему от затрещины нашего пьяного патрона люди валятся как подкошенные. Оказывается тут скрывалась глубокая мудрость.

Пьяный Майер страшно обижался, когда узник не падал от его удара. Арестант, устоявший на ногах, больно ранил самолюбие драчливого начальника. Взбешенный он обрушивался на свою жертву и избивал до полного торжества. Самым безболезненным способом угодить прихоти баварца было своевременное падение. Как только он тебя задел — падай. Рухнул — вставай. При вторичном падении несколько повремени с подъемом. В дальнейшем время подъема еще больше продли. После десятого удара ползай на, четвереньках, протягивай ноги то есть делай вид что готов что не можешь встать. Тогда удовлетворенный Майер объяснит тебе что ты падаль, сядет на мотоцикл и уедет к дражайшей супруге опохмелиться. Под стрекот удаляющегося мотоцикла спокойно поднимись и иди куда хочешь.

Майер посылал в Берлин, в Управление лагерями СС характеристики на заключенных, писал отзывы об их поведении: кто, по его мнению исправился, кто еще больше испортился, на кого следовало бы оказать давление… Оценки Майера при всей своей важности не имели решающего значения. Он мог скорее повредить, чем помочь. Многих баварец предлагал отпустить из лагеря, но в Берлине не очень прислушивались к его предложениям и обращали внимание только на отрицательные аттестации.

В лагере приводили в исполнение смертные приговоры. Иногда — публично. Иногда — в строжайшей тайне. Порой надо было повесить сразу нескольких человек. Однако повешение — скучная процедура. В лагере была только одна виселица. На ней можно было вздернуть не более двух заключенных. Пока их повесят, пока снимут пока другим петлю затянут… Страшно скучно осужденным ждать своей очереди и начальству бедному скучно. В таких случаях прибегали к другому средству: двух-трех вздернут, а других расстреляют в затылок. Для расстрела в закрытом помещении отвели будку похожую на кабину переговорного пункта. В задней стенке будки проделали продолговатое отверстие. Смертника обычно встречал эсэсовец, одетый в белый халат врача. Он щупал для вида пульс прослушивал сердце и провожал в будку, предназначенную якобы для взвешивания и снятия мерки. Прижимал спиной к продолговатому отверстию, и пуля впивалась осужденному прямо в затылок. Вот такой вид казни Майеру доставлял особенное удовольствие и он предпочитал его повешению. Расстрел был его привилегией и любимым видом спорта.

Немцы-эсэсовцы считали такие убийства своей почетной обязанностью: еще бы — они искореняют врагов Третьей империи! Когда Майер из-за болезни вызванной чрезмерными возлияниями, или по каким-нибудь другим, не менее важным причинам не мог принять участия в экзекуциях, младшие эсэсовцы слезно умоляли его, чтобы он дал им возможность разрядить обоймы. Не каждому выпадало такое счастье, не каждого допускали к продолговатому отверстию. Только евреек сам Майер не расстреливал: они были для него слишком ничтожной мишенью, он их с удовольствием уступал низшим чинам.

Душа Майера была широка как море, и вмещала она всевозможную дрянь. Например в 1944 году в лагере была устроена рождественская елка. Арестанты притащили и украсили разноцветными лампочками большую ель. В первые дни рождества Майеру приспичило повесить двух заключенных. По его приказу рядом со сверкающей, ярко иллюминированной елью поставили виселицу, торжественно созвали и живописно выстроили всех узников. По случаю рождества на их глазах повесили осужденных… рядом с украшенной елкой. Елка сверкала всеми огнями. И блики падали на лица повешенных. Виселица с трупами так и простояла весь первый день праздника до самого вечера. Тонкий вкус был у Майера, ничего не скажешь!

Осенью 1944 года случилась еще более тягостная история. В один из вечеров надо было повесить или расстрелять тридцать поляков. Собрали их выстроили отдельно, около забора. Руки связали за спиной. Никто, разумеется, не посвятил их в тайну происходившего но они прекрасно понимали, куда их ведут и что с ними произойдет. Легко представить как они себя чувствовали, стоя у забора…

Сбившись в кучу они развязали друг другу руки, ибо были связаны самыми обыкновенными веревками. Как только их вывели за ворота они пустились наутек — кто куда. Стража открыла огонь из автоматов и пулеметов. Уложила всех, да еще с таком: охранники в придачу укокошили трех узников, спокойно лежавших в бараке на койках. Стены барака сделаны из тоненьких досок, а пуля-дура летит в потемках и фамилии не спрашивает…

Правда, не все беглецы были убиты наповал. Многие получили тяжелые ранения. И тут Майер нанес раненым прощальный визит чтобы самолично их прикончить. Найти несчастных поляков помогли служащие лагерного самоуправления — староста, начальники блоков, надсмотрщики…

За проявленную бдительность и рвение Майер подарил им бочку пива. Они в свою очередь сперли из мастерской DAW шесть литров политуры, изготовили ликер «шамар-лак», обобрали посылки заключенных, сперли сыр, колбасу, сало и устроили бал. Первый бал бандитов был санкционирован лагерными властями.

Для непривычных или слабонервных людей пирующие разбойники представляют чудовищное зрелище. Что же говорить о пиршестве бандитов-мастеров, бандитов-классиков в условиях концентрационного лагеря!

Из-за одного такого бала стоило попасть в Штутгоф — нигде в мире ни за какие деньги не увидишь такой чертовщины!

После бала Майер созвал всех заключенных и прочитал им наставление:

— Поляки дураки. Они бежали и были расстреляны все до одного. Что их гнало? Вы только не вздумайте чего доброго, последовать их примеру. Все равно никуда не денетесь. Не удерете. Всех уложим. В лагере же с вами ничего плохого не случится. Понятно, если возникнет необходимость, то я кого-нибудь из вас с удовольствием повешу. Но скажите сами, что тут особенного? А вообще я вам ничего дурного не сделаю, только бежать никому не советую…

И повесит. Что ж тут такого? Разве мало было повешено до сих пор? И ничего плохого с ними не случилось. Только и было, что повесили…

В конце концов когда-нибудь все равно придется умереть. Какая разница раньше или позже.

Святую простоту Майера можно было понять. Он был глубоко убежден что заключенные — не люди.

НАЧАЛЬНИК РАПОРТА

Второй весьма важной персоной после начальника лагеря был руководитель рапортной части — Rapportfuhrer. Он являлся правой рукой начальника Штутгофа. В его обязанности входило поддержание порядка внутри лагеря, надзор за заключенными и наказание их. Начальник рапорта должен был каждый день проверять состав узников, следить за тем чтобы никто не дал стрекача, и кроме того, подробно докладывать начальнику лагеря или коменданту, если они соблаговолят прийти на проверку о состоянии на сегодняшний день и основных происшествиях.

Начальником рапортной части был Арно Хемниц, служивший до войны швейцаром в гостинице. Высокий сухопарый мужчина лет тридцати от роду, Хемниц выглядел значительно старше своего возраста. Ходил он немного сутулясь, как будто нарочно отращивал горб.

Хемниц состарился преждевременно. Многочисленные и многоликие грехи отягощали его совесть, если она вообще когда-нибудь у него была.

Это был особенно угрюмый и последовательный бандит. Тупой и малоразвитый, Хемниц еще подростком вступил в нацистскую организацию и участвовал в различных погромных экспедициях. В лагере он дослужился до высшего солдатского чина — гаупшарфюрера СС или старшего пехотного фельдфебеля.

Вечно мрачный и замкнутый старший фельдфебель изредка вдруг оживлялся. На его лице даже появлялось подобие улыбки. Чаще всего это случалось когда он заводил с такими же, как он, бандитами — но арестантами, — разговор об охоте, о гончих, о веселых бабенках…

С людьми другой профессии он не умел разговаривать.

Придет бывало Хемниц в канцелярию, сядет в угол и молчит. Молчит час, молчит два. Ничего не делает.

Выругался бы, гадюка! И то было бы не так жутко. Но он сидит, словно в рог воды набрал. Молчит и баста. Даже о служебных делах с ним нельзя было договориться. Спросишь бывало его о чем-нибудь, — промычит что-то под нос встанет и уйдет. Черт его знает, то ли он не хотел с нами разговаривать, то ли не находил, что ответить. Только вопросом и можно было его выжить из канцелярии где он торчал, как пень, мешая даже дымком затянуться.

Подчиненные Хемница работали самостоятельно. Я, например, сам устанавливал время дежурств и отпусков. Король рапорта охотно утверждал мои распоряжения. Таким образом, я в известной мере направлял работу фельдфебелей, тех самых которые в любой момент могли меня растерзать или повесить.

Весной 1944 года Хемниц вызвал в канцелярию одного поляка.

— Так ты читаешь английские книги?

— Да, господин рапортфюрер, читаю. Молчание. Хемниц барабанит пальцами по столу. Трехминутная пауза.

— Так ты думаешь что англичане выиграют войну? Может, и других уверяешь?

— Да, господин начальник уверяю. Я глубоко убежден, что немцы проиграли войну.

Молчание. Хемниц снова барабанит пальцами по столу. Англоман стоит перед ним навытяжку. Проходит еще три минуты. Проходит пять минут. Проходит восемь минут. Вдруг Хемниц вскакивает как ошпаренный кот и — трах англоману в челюсть.

— Вон! — вопит начальник рапорта.

Англоман вылетает за дверь. Хемниц опять садится и молчит. Проходит десять пятнадцать минут. Хемниц цедит сквозь зубы:

— Свинья, — быстро встает и ретируется.

Допрос поляка-пропагандиста закончился. С ним впоследствии ничего дурного не случилось. Англоман не пострадал за свои убеждения. Вообще в лагере можно было говорить о чем угодно и что угодно. Узник ничем не рисковал. Хуже лагеря наказания не придумаешь. Наконец само начальство было уверено что узники живыми из Штутгофа не выйдут, так не все ли равно о чем они говорят?

Но не всегда допрашиваемый Хемницем отделывался так легко.

На допросе лучше всего было не запираться. Иначе Хемниц выколачивал признание силой. Виновный и невиновный получали одинаковую порцию: пятьдесят, сто, а то и двести палок…

Нагайка, сплетенная из проволоки и обмотанная резиной была единственным методом ведения следствия. Другие приемы у Хемница не котировались. Для допрашиваемого лучше всего признать вину. Сознаешься — Хемниц помилует, перестанет избивать. Только Майер напишет донос в Берлин. Через три месяца из столицы придет официальное уведомление: дать такому-то и такому-то пять, семь, десять, пятнадцать иногда — двадцать пять плетей.

Приговор спущенный сверху, торжественно приводят в исполнение. Приходит доктор Гейдель, приходят сливки лагеря. Тебя аккуратно кладут на доску. Один палач садится верхом на голову, ласково обнимает ее ногами чтобы она без толку не моталась. Другой, сняв пиджак и засучив рукава, вдохновенно начинает пороть тебя. Порка проводится по спортивным правилам: вдох — бац, выдох — бац. Раз, раз, раз. На тебе может быть несколько пар толстых штанов — перед операцией никому до них дела нет, но после их надо снять и показать господину коменданту и всей уважаемой комиссии то место которое во Франции не подвергается телесному наказанию. Закончив демонстрацию, можешь одеться. И все.

Все кончается как нельзя лучше. Правда аванс, полученный от Хемница во время следствия, иногда и на глазах у самого Майера не засчитывается. Этот аванс был единственным в мире видом платы вперед, за которую не надо было отчитываться. Впрочем лучше было обойтись без аванса. Значительно большую выгоду приносило чистосердечное признание своей действительной или мнимой вины.

Существовало, правда, одно средство избежать аванса и не признать себя виновным. К нему заключенные прибегали в исключительных случаях. Понос. Перед допросом нужно было выпить касторки или пол-литра какого-нибудь другого дьявольского зелья.

Допрос только еще начинается а Майер, глядишь уже зажимает руками нос.

— Тьфу, черт! — орет Майер. — Вон из комнаты! Взбешенный баварец выгоняет допрашиваемого узника за дверь, а тот торжествует. Допрос окончен. Аванс пустяковый, о нем и говорить не стоит.

Иногда Хемниц разнообразил свои допросы. Начальник рапорта, например требовал, чтобы подследственный выдал своих сообщников. Хорошо, еще если таковые есть. Но что прикажете делать, когда их нет? Все равно будут бить до тех пор пока кого-нибудь не назовешь. Допрашиваемый обычно подкладывал свинью своему врагу или конкуренту. Немедленно призывали к ответу мнимого подручного. Тот, понятно, запирался изворачивался и уверял, что его ошельмовал собачий выродок.

— Так ты говоришь что он тебя оклеветал? — улыбался в таких случаях Хемниц.

— Да, господин рапортфюрер, напраслину возвел, негодяй.

— Ну, ежели так бери плеть и всыпь ему как следует.

Невинно оклеветанный берег плеть и от всего сердца лупит ябедника, приговаривая: «Не оговаривай гадина, ближнего!»

Ябедник выходит из себя, багровеет и еще яростнее клевещет на врага. А думает при этом, что тот мог бы быть более великодушным, мог бы дьявол, полегче бить.

— Так ты утверждаешь, что он, — обращается Хемниц теперь к ябеднику так же виноват, как ты, и еще смеет тебя бить? На дубинку, расквитайся с ним!

Ябедник от всей души порет своего мнимого сообщника.

Таким образом, взаимное избиение арестантов повторяется несколько раз. Узники, входя в раж и обозлившись, колотят друг друга — аж искры из глаз сыплются. Хемниц хохочет довольный, потирает руки. Спектакль удался на славу!

В результате в протоколе отмечается, что виновны оба арестанта. Они покидают комнату следователя дерясь и ругая друг друга на чем свет стоит. Такой способ расследования Хемниц очень любил и применял весьма охотно.

Рапортфюрер с удовольствием выполнял за Майера и упражнение «стрельба в затылок». Иногда он лично помогал палачам-вешателям, особенно когда расправлялись с каким-нибудь немцем.

Хемниц проводил утренние и вечерние проверки заключенных. По звону колокола арестанты торжественно выстраивались, делали «Stillstand» и «Mutzen ab». Начальники блоков докладывали Хемницу о личном составе, а он, в свою очередь, рапортовал вышестоящему начальству. Процедура проверки называлась «Appel» Утренние аппели проходили довольно быстро, но вечерние чтоб их черт побрал, иногда страшно затягивались. Король рапорта зачастую заставлял весь лагерь петь немецкие песни. Придут, бывало, люди с работы смертельно усталые, еле на ногах держатся, голодные, озябшие, а тут, на тебе, по приказу Хемница часами горлань благодарственные молебны лагерю.

Хемниц назначал всех деятелей лагерного «самоуправления» — начальников блоков, писарей, капо и прочих. Чаще всего на эти должности попадали уголовники — воры, грабители убийцы и другие близкие ему самому по духу твари. То, что в лагере хозяйничали разбойники и головорезы — было целиком заслугой Хемница.

Литовцев Хемниц просто не выносил. Он вообще не терпел интеллигентов. Рапортфюрер постоянно осыпал нас грязной бранью, грозил перевешать и перестрелять, совершить над нами еще какие-то подлые эсэсовские свинства. Иногда начальник рапорта палил для острастки под нашими окнами из револьвера, но сделать какую-нибудь конкретную гадость не решался. Мы находились в ведении самого Майера, а не Хемница.

Из всех интеллигентов-узников он доверял только двум полякам, работавшим в канцелярии, и, увы — мне, так по крайней мере он говорил. Почему его выбор пал на меня, сказать трудно. Может быть потому, что я, как и он, всегда молчал? Хемниц, вероятно, считал и меня угрюмым бандитом…

Король рапорта обслуживал многих вдов и солдаток в Штутгофе. Была у него и семья — жена и дети, проживавшие где-то в Тюрингии, недалеко от Веймара. Заботливый папочка часто посылал туда посылки, а иногда и сам отвозил щедрые дары, — запасы лагеря были для него неиссякаемы.

Возможно дома он был даже нежным отцом…

«САМОУПРАВЛЕНИЕ ЛАГЕРЯ»

Всех заключенных лагеря распределили по отдельным баракам, так называемым блокам. В каждом блоке жило от шестисот до двух тысяч и более узников, вопреки официально установленному числу одноместных кроватей, которых было всего триста шестьдесят.

Во главе блока стоял блокфюрер — вождь блока, какой-нибудь солдат-эсэсовец или фельдфебель. Он был полновластным хозяином, его слово считалось законом для заключенных. Разговаривать с ним надо было стоя навытяжку, без шапки. Блокфюрер мог всячески судить и наказывать арестантов. Но он проявлял свою власть только изредка, когда хотел поживиться или развлечься. Фактически вершителем судеб заключенных был начальник блока, издавна именовавшийся по-польски «пан блоковый» а в женских бараках — «пани блокова». Помощник блокового, писарь назывался «пан шрейбер» а в женском блоке — на каком-то польско-русско-немецком жаргоне — «пани шрейбериха».

Блоковые и шрейбер выбирались из среды арестантов. Облеченные большими полномочиями, они с рядовыми узниками могли делать, что хотели. Могли отобрать у них какие угодно вещи, присвоить большую часть посылки, иногда и всю; могли послать арестанта на самую грязную самую тяжелую работу, могли назначить на дежурство, могли, разумеется, и покровительствовать, избавлять от тяжелых, неприятных обязанностей. За избиение и убийство заключенных блоковые не несли ответственности: одним врагом Третьей империи становилось меньше и все. Обжаловать действия блокового и шрейбера мог только последний дурак. По неписаной конституции Штутгофа виновным всегда оставался тот кто жалуется, следовательно — потерпевший.

Если какой-нибудь вор-забияка и получал порой выговор или попадал в карцер, называвшийся в лагере бункером, он все равно через некоторое время возвращался восвояси. На стороне обидчика всегда был Хемниц и жалобщик мог проститься с жизнью: его либо убивали, либо уродовали, либо ставили в такие условия что он от одной тоски превращался в доходягу и в конце концов умирал добровольно — «естественной» смертью. Нет, в лагере на обидчика жаловался только последний осел! Жалобщиков не уважали. И за исключением одного-другого новичка-дурачка, никто в Штутгофе не жаловался.

Блоковому или шрейберу нельзя было оказывать сопротивление действием. Оно расценивалось как сопротивление властям, а каким властям по сердцу неповиновение? Блоковый просто убивал ослушника — и все тут.

Вышестоящему начальству блоковый в таких случаях доносил, что заключенный напал на него, блокового, и он убил нападавшего в порядке самозащиты. Правда всегда была на стороне начальника блока. Чертова уйма продажных свидетелей могла в любую минуту поклясться в его пользу. Понятно что каждый заключенный как бы его ни били, как бы ни издевались над ним, старался ладить с начальником блока и его помощником. Подыхая с голоду, он последний кусок, присланный из дома, отдавал начальству.

Впрочем, с блоковым и шрейбером можно было еще кое-как ужиться но, к несчастью они были не одни. Начальников в блоке было не меньше, чем пиявок в пруду За блоковым и шрейбером следовали комнатные надзиратели — например, надсмотрщики опочивальни. С ними так же приходилось ладить, так как и они могли живьем сожрать человека. Были еще хлеборезы, мазальщики мармелада, разливальщики супа, судомойки, брадобреи, которые как скребницей, обдирали скулы и макушки. Черт знает, сколько начальства было в блоке и со всеми узнику следовало жить по-хорошему!

Получит, бывало в 1943 году узник посылку из дома, львиную долю забирают блокфюрер, начальник блока и его шрейбер. Забирают официально, да еще выбирают, что повкуснее. Разве блокфюрер не человек? И ему жить надо. У него супруга, дети, а часто и вдовушка на содержании. Не оставишь же сию почтенную публику без поддержки! Вот он и берет. Да и остальным «начальникам» тоже надо что-нибудь сунуть в лапу… Кроме того, посылку все равно нужно ликвидировать в день доставки. В лагере нет камеры хранения для продуктов. На работу брать — запрещено. Если поймают — отнимут все до крошки. Спрячешь под подушкой — все равно украдут. И вообще держать вещи под подушкой тоже воспрещается. Куда же их деть? Эх, лучше по-хорошему отдать начальству, чем оставить неизвестному вору. Начальство глядишь, примет когда-нибудь во внимание.

Блоковый должен был обязательно обирать заключенных. Он грабил не только для самого себя, но и для многих других лиц, косвенно связанных с подведомственным ему хозяйством. Надо скажем, отремонтировать жилые помещения, вставить выбитые стекла, починить скамьи и столы, что-то улучшить, усовершенствовать, украсить… Все материалы надо было «организовать» со складов СС и DAW, а воры требовали от блокового вознаграждения. Рабочие и мастера выполнявшие заказ в свободное время, также получали соответствующую мзду.

Наконец, начальники блоков приносили татарскую дань старосте лагеря. Хорошо если он был один но иногда владычествовали двое.

Старосту, чрезвычайно важную персону, облеченную большими полномочиями, назначал Майер по рекомендации Хемница из среды заключенных.

Во-первых староста считался официальным лагерным палачом-вешателем. Уничтожение врагов Третьего рейха было самой почетной его обязанностью.

Во-вторых, он был верховным шпионом в лагере, располагавшим в свою очередь широкой сетью доносчиков и осведомителей.

В-третьих, как непосредственный администратор лагеря, он задавал тон всему внутреннему режиму и был высшим должностным лицом среди заключенных. Он представлял Хемницу на утверждение списки блоковых капо, шрейберов, вице-капо и других служащих. Своих кандидатов староста проводил иногда даже вопреки желанию Хемница. С девяти часов вечера до пяти утра он являлся неограниченным хозяином лагеря: без разрешения коменданта ни один эсэсовец, за исключением дежурного, а также Майера и Хемница не имел права вступить в его владения. Староста просто не пускал такого эсэсовца в Штутгоф. Он мог самостоятельно производить обыски в блоках, допрашивать, избивать и убивать заключенных. Как-то так получалось, что осенью 1944 года в умывальне того блока, где жил староста каждую неделю вешались один-два заключенных. Все знали, что осуществить это им «помогал» староста, но за «помощь» он почему-то ни разу не имел никаких неприятностей. Позже староста обзавелся огромным волкодавом — подарок Хемница, и собственным велосипедом, украденным на складе СС, тоже с ведома Хемница.

Питался староста не из арестантской кухни. Его снабжали начальники блоков. Он собирал с них большую дань, покрывавшую даже затраты на репрезентацию и на другие нужды.

Захотел скажем, Хемниц улестить коменданта, сделать ему в честь какого-нибудь праздника презент. Зовет он к себе старосту:

— Видишь рисунок? Сооруди по нему экипаж. Работа и материал должны быть первого сорта. Будет?

— Jawohl — отвечает староста, — не беспокойтесь. Будет исполнено.

Староста обязан позаботиться о материалах для кареты. Если их нет на складах СС или DAW, он должен похлопотать, чтобы выписали, а когда выпишут организовать кражу этих материалов. Он призван окружить работу в мастерских тайной, чтобы о ней не пронюхали начальники мастерской — эсэсовцы. Наконец на него возлагалась также обязанность доставить экипаж по адресу, за пределы лагеря.

Со своими многотрудными обязанностями староста справлялся блестяще. Один раз таким образом был сработан экипаж, в другой — прекрасные сани. Каким великолепным организатором должен был быть староста! Разумеется, его махинации влетали в копеечку. Тем более, что эсэсовцы были странными людьми. Воровали они все без исключения. Но почему-то друг от друга это тщательно скрывали. Они жаловались друг на друга в Берлин, ссорились и грызлись между собой как собаки из-за кости…

Экипаж или сани готовы. Но это еще не все. Хемниц желает подарить коменданту экипаж с упряжкой. Лошадей нет. Их в Штутгофе не производят. Следовательно, гони монету, покупай. Покупка должна стоить немало. Но ведь не может бедняжка-фельдфебель Хемниц приобрести рысаков на свое скудное жалование?

Староста лагеря проводит «организованный» сбор драгоценностей у заключенных и покупает пару гнедых стоящих в военное время немало.

Комендант принимает подарок — экипаж с упряжкой Садится со своей супругой и катит. Его совсем не интересует, откуда рапортфюрер Хемниц добыл в военное время такую прелесть.

Подарков требовал не один Хемниц. В них нуждались комендант Майер а также другие эсэсовские бонзы, у которых были свои начальники, свои семьи.

Забот у старосты — полон рот… Необходимый он был для начальства человек. Разумеется и оно не осталось перед старостой в долгу: смотрело сквозь пальцы на кражи, совершаемые им на то, что он, воруя для начальства и себя не забывал.

Староста жил как у Христа за пазухой. Он прекрасно одевался, постоянно гулял, пил, мордовал и добросовестно вешал врагов Третьей империи.

Нет, не каждый справился бы со столь трудными обязанностями. На должность старост подбиралась специальная публика — мастера своего дела.

СТАРОСТА АРНО ЛЕМАН

В начале 1943 года лагерь был совсем крохотный, но старост в нем было двое — Арно Леман и Фриц Зеленке.

Лагерь был не только крохотный но и крайне бедный. В нем не только нечего было делать двум старостам, главное — нечего было воровать. Старосты, здоровенные мужики, прямо изнывали от безделья. Некоторое разнообразие в их существование вносили казни через повешение. Но когда виселица пустовала, зеленая тоска охватывала Лемана и Зеленке. А материала для повешения, как нарочно, было очень мало. Арестанты быстро переходили в разряд доходяг и умирали без помощи старост.

Смертную скуку свою Леман и Зеленке кое-как рассеивали, пытая и истязая заключенных.

Леман специализировался на различных ревизиях. Зеленке преуспевал в мордобое.

Нагрянет, бывало Леман с ревизией к какому-нибудь доходяге-оборванцу, еле волочащему ноги. Придирчиво осмотрит его казенный пиджак: все ли пуговицы на месте, не носит ли он в кармане какую-нибудь тряпку вместо экспроприированного носового платка, не прячет ли какой-нибудь лоскуток для перевязывания ран, не скрыл ли под подушкой корочку хлеба…

Была бы собака — палка всегда найдется. То же и с ревизией. Ревизор при желании всегда найдет беспорядок в чем-нибудь. Особенно в лагере, у доходяг. У старост недаром существовало разделение труда: Леман делал ревизии, Зеленке бил по морде.

Впрочем они были созданы для большего. Каждый понимал, что в лагере рано или поздно должен остаться один староста. Но кто? Кто окажется пятой спицей в колеснице?

И вот началась междоусобная война, длившаяся более полугода.

Борьба велась со всеми дипломатическими увертками, интригами и надувательством. В ход пускались коварство, измена, провокации, каверзы… Война шла не на живот, а на смерть, — ну точно, как у быка с бараном.

Разозлившись на соседнего барана, бык мычит, ревет, брызжет слюной, копытами землю роет, рогами нацеливается — в общем стращает барана и вызывает его на поединок. Баран, гордо задрав голову, смотрит на взбесившегося быка.

— Ме-е-е-е — предупреждает баран и, не дождавшись удовлетворительного ответа, разбегается и — бац рогами быка в морду. Бык приходит в замешательство. Выпученными налитыми кровью глазами он смотрит на барана, готового к очередному прыжку.

— Му-у-у, — решает наконец бык. С таким подлецом дескать, как баран он больше драться не намерен. Бык поворачивается и покидает поле боя. Тем временем баран опять берет разбег и — бац быка в зад.

Бык так и пышет злобой. Он не в силах выразить свое презрение и ненависть к барану. Бык ретируется и прячется от барана в стаде.

В борьбе с Зеленке Лемана постигла участь быка. Высокий, плотный, широколицый, немного плешивый, сорокалетний Арно Леман, бывший шофер, имел на свободе чуть ли не трех жен. У него были дети. Сколько? За точной справкой Леман обычно отсылал интересующихся к женщинам. Судимостей у старосты было немного. Он всего-навсего угробил двух-трех граждан Третьей империи, и то не нарочно, а так, почти нечаянно. Суд конечно не в состоянии был понять его и упрятал бедняжку в дурацкую тюрьму. В лагерь Леман также попал не по злому умыслу, а скорее по недоразумению. Во время вооруженного налета на чужую квартиру он только немножечко разрядил револьвер и всадил попавшийся под руку топор не туда, куда следовало. Убивать же он никого не думал. Леман только немножечко кого-то задел… Стоит ли в конце концов вспоминать о таких пустяках!

Величайшей гордостью Лемана был его громовой голос. Не каждый бык-чемпион мог бы соперничать с ним в реве. А ругался Леман так, что даже эсэсовцы-часовые, восседавшие на башне за колючей проволокой и те начинали чихать.

Больше всего на свете Леман обожал почет и свой титул. Шутка ли сказать — староста лагеря!

В день его рождения устраивался торжественный парад заключенных — один из самых идиотских парадов в мировой истории.

Выстраивалось несколько тысяч каторжников-рабов — здоровых, хромых и совсем заморышей-доходяг; начальники блоков всячески подгоняли их, били ругали… Вся эта оборванная толпа должна была торжественным шагом пройти мимо Лемана, стоявшего на специальным возвышении — пьедестале. Пройти не как-нибудь, а мастерски, по-каторжному, с непокрытой головой, с пением лагерного гимна и криками «ура».

Леман принимал парад. Леман сиял от счастья. Леман таял от удовольствия. У Лемана лоснился подбородок. Круглый дурак Леман торжествовал.

Леман был немец-патриот: в своей деятельности он опирался на немцев, 80–90 процентов которых составляли в лагере уголовники и гомосексуалисты.

Он был по-немецки привязан к семье. Страшно любил детей. Вернее их матерей до беременности. Пользуясь правами старосты, Арно снюхался с пани блоковой и по семейному делил с ней ложе.

Пани блокова была страсть как хороша! Полька. По имени София. Политическая заключенная, попавшая в Штутгоф за нелегальные сходки на ее квартире. На свободе у нее осталась семья. Пани Софии было около пятидесяти. Толстая, рыхлая, морщинистая, широкозадая, с тоненькими пальчиками, она смахивала на корову в очках после девятого отела.

Пани София смело отстаивала интересы подопечных женщин от нападок и придирок представителей власти, бросаясь, как кошка на обидчиков, но сама хлестала девочек по щекам не хуже мужчин-блоковых.

Она-то и сошлась с немцем-бандитом, с верховным палачом лагеря. Какой-то бестия-провокатор или злой шутник подал Леману предательскую мысль — и староста не устоял перед соблазном. Он обратился к начальству с просьбой разрешить ему официально жить с пани блоковой. Ходатайство его, мол, продиктовано соображениями медицинского а также любовного характера. Если, писал он в заявлении, — моя семья вдруг увеличится обязуюсь содержать приплод на свои средства.

Получив столь странное прошение, Майер схватился за живот. Смеяться он уже не мог. Не обращаясь к помощи медицины, Майер сразу решил что Леман неожиданно спятил.

С того времени звезда Лемана начала закатываться. Пани блокова утирая слезы передником, уверяла что все это — дело рук проклятой гадюки Зеленке.

Власти приказали Леману немедленно снять самовольно надетый галстук, остричь на арестантский манер волосы, которые он незаконно отрастил, и наконец посадили в бункер.

О Иисусе сладчайший! Староста Штутгофа, перед которым мы так низко склоняли выи и так подобострастно вышагивали, очутился вдруг в карцере! Боже праведный, что делается на белом свете! Пани София обливалась горючими слезами. Ее пестрый передник промок насквозь.

Начальство произвело у Лемана обыск и обнаружило несколько чемоданов. Староста оказывается, сколотил в лагере приличное состояние! На свет божий извлекли две дюжины отличных шелковых чулок, рубашек, брюк, шесть пар великолепной обуви. Несколько пар кожаных перчаток. Несколько пальто. Несколько костюмов. Несколько швейцарских часов и много другого добра, не считая того, которое предусмотрительный Леман успел заблаговременно сплавить.

Сомнений не оставалось: заслуженный палач лагеря — человек конченый. Одно было неясно: когда и как закончит Арно Леман свое земное существование.

Кончил он, однако совсем непредвиденно.

Несколько раз Лемана с другими немцами-головорезами посылали в Гданьск отыскивать английские и американские бомбы, которые вовремя не соизволили взорваться. И все тешили себя надеждой что Арно как-нибудь и сам взлетит в воздух вместе с опоздавшими бомбами. Но он, гадина не взлетел: грубо обманул ожидания начальства. Тогда его взяли и отпустили из лагеря. Но что значит отпустили?

Лемана послали в другой лагерь, Бухенвальд расположенный в Тюрингии, недалеко от Веймара где находилось своеобразное учебное заведение. Время от времени здесь собирали заслуженных немецких головорезов хорошенько муштровали их и формировали разбойничьи соединения, которые отправляли на передовые линии, на самые опасные участки фронта. Они, как правило, все погибали кроме тех, разумеется, кто успевал смыться по дороге.

В бухенвальдское учебное заведение и был послан наш лагермаршал Леман.

Пани София сотрясалась от рыданий. Было жаль смотреть на запоздалую жертву любви.

— Во всем виноват гадюка Зеленке, — причитала бедная женщина.

На третьей неделе после высылки Лемана пани София жестоко отомстила гадюке Зеленке: она сошлась с ним, как раньше с Леманом, и так же по-семейному делила ложе. Не правда ли, ужасная месть? С таким чучелом, каким была пани блокова, вступить в любовную связь мог только душевнобольной. Но у гадюки Зеленке сердце было из железа. Он не гнушался ничем.

ЭТА ГАДЮКА ФРИЦ ЗЕЛЕНКЕ

Фриц Зеленке — немец, родился в Гданьске. Лет ему было примерно тридцать пять-сорок. Среднего роста, ладно скроенный, он отличался недюжинной физической силой. По профессии Зеленке был мясником, по призванию — нечто вроде верхолаза — Fassadenkletter. Он лазил по стенам, как муха. Фриц без лестниц вмиг взбирался на третий и на четвертый этажи каменного дома. По специальности Зеленке был взломщик банковых касс.

Самый мизерный заработок Зеленке, по его рассказам, в мирное время составлял восемь тысяч марок в месяц, самый крупный — девяносто тысяч. Работал он в одиночку, но в лагерь попал из-за баб. Донесли, холеры! Он, видите ли изменял им.

Когда Леман отбыл сражаться за фюрера, Зеленке стал полновластным и единственным старостой Штутгофа. И хоть лагерь с каждым днем расширялся и полнел, как немец у пивной бочки Зеленке прекрасно управлялся один. В помощниках он не нуждался.

Раздобревший на лагерных харчах, всегда полупьяный, но деятельный Зеленке рыскал по лагерю с волкодавом и нагайкой, сплетенной из проволоки ни дать ни взять комендант конного завода в Аргентине.

Он гарцевал по лагерю, словно мышиный жеребчик возле кобылы… Но гарцевал как-то крадучись, все бочком, на цыпочках — ну словно воришка подкрадывался. А воришкой-то он как раз не был. Он был бандит крупного масштаба… Только манера у него была такая: подкрадется на цыпочках, бочком и ка-ак вытянет нагайкой… Сразу поймешь, что за птица…

Зеленке славился необыкновенной хитростью, пронырливостью и коварством. Но если давал «Gaunerwort» — слово жулика — свято! Всегда сдержит. На его «Gaunerwort» можно было всецело положиться.

Амбиция старосты не знала границ. Осенью 1944 года он организовал соревнования по боксу среди заключенных. В лагере нашлись охотники бывшие боксеры любители и профессионалы. В соревнованиях принимал участие и сам Зеленке. О боксе и о его технических премудростях он не имел ни малейшего представления. Староста рассчитывал только на свою незаурядную физическую силу и на титул. И все же нашлись виртуозы разукрасившие Зеленке физиономию. Староста страшно обиделся: как они посмели дотронуться до столь важной персоны!

По окончании соревнований Зеленке схватил свою нагайку и, придравшись к какому-то пустяку принялся обрабатывать нахала-победителя: пусть зарубит у себя на носу, с кем имеет дело, пусть почитает начальство.

В марте 1944 года Зеленке постигло несчастье. Его вывезли вместе с тридцатью другими головорезами в то самое проклятое бухенвальдское учебное заведение, которое отправляло своих выпускников прямо на фронт и сожрало но славу фюрера Арно Лемана.

После отъезда Зеленке старостой по какому-то недоразумению назначили Ганса Зенгера. Весь лагерь диву давался. Что бы это значило? Нет, это не к добру. Не сдохла ли ненароком какая-нибудь собака у коменданта, если Зенгера произвели в старосты?

Бывший кенигсбергский купец-ювелир, торговавший на свободе часами, золотом, бриллиантами, Зенгер был тихоней. Долгое время он подвизался в роли шрейбера у Вацека Козловского, потом дослужился до блокового. Никто из узников не мог на него пожаловаться.

Вступая на пост старосты Зенгер отказался от функций палача. Условие купца было принято. Добровольно воспользоваться открывшейся вакансией не преминул Вацек Козловский.

Правление Зенгера в один день преобразило лагерь. Прекратились драки, не было раненых. Никто не орал. Жили себе люди поживали, как будто навсегда исчезли из лагеря головорезы-разбойники.

Все шло стройно, как по заведенному.

С таким положением Арно Хемниц не мог долго мириться. Через три недели он прогнал Зенгера и отдал бразды правления другому — бешеному тирольцу Тони Фабро.

Став старостой, Тони Фабро развернулся вовсю. Истерик, циник лгун, выродок, он смекнул, что, пресмыкаясь перед начальством, непременно получит вольную. Тиролец из кожи вон лез. Он превратился в самого бесстыдного доносчика. Везде вертелся, вынюхивал, подслушивал и доносил…

Но вскоре из Бухенвальда вернулся Фриц Зеленке. Оказалось что прошлое его было столь ярко, столь богато событиями поражало столь несметными судимостями что даже присяжные разбойники, руководители эсэсовской учебной команды в Бухенвальде пришли в ужас. Фрица не приняли в питомник головорезов.

Опечаленный несчастной судьбой любимца, Хемниц принял все меры к его возвращению в лагерь. Зеленке вернулся сильно изменившимся.

Он давал мне иногда сигарету. Мы были с ним некоторое время приятелями. Правда, брать ее из тяжелого серебряного портсигара мне самому не разрешалось. Зеленке собственноручно бросал ее мне под ноги. Я тотчас вскакивал и подхватывал подарок. Вот какая горячая у нас была дружба. О Бухенвальде он рассказывал мне страшные вещи.

По словам Зеленке, власть в Бухенвальде сосредоточена в руках политических заключенных, а не уголовников как у нас. Там господствуют не зеленые, а красные треугольники. Красные же, утверждал Зеленке, самые отъявленные негодяи. От них зеленым прямо житья нет. Если, говорил он, какой-нибудь уголовник в шутку стянет что-нибудь у политического или заедет ему в морду, то его, уголовника немедленно предупреждают: брось — накажем. Стоит якобы зеленому повторить шутку, и он получает второе извещение: через три дня дай дуба сам не дашь — поможем. Мрут там зеленые, как мухи, и все с легкой руки красных, будь они прокляты, — горячился Зеленке. Для зеленых Бухенвальд — настоящая каторга, нет там никакого единства: уголовники сами по себе, политические сами по себе.

Другое дело, мол, в Штутгофе. Тут тебе и единство заключенных и справедливое царствование уголовников.

На обратном пути в Штутгоф Зеленке видел, как американцы бомбили Берлин.

— Gaunerwort, — клялся он. — немцы войну продули. Американцы бомбят «totsicher» — смертельно точно.

Зеленке возвратился в лагерь осунувшимся и страшно подавленным. Его угнетало сознание того что война проиграна и ему, как представителю властей может быть, придется держать ответ… Было над чем задуматься!

Зеленке застал в Штутгофе двух старост — Зенгера и Фабро. Было ясно, что один из них обязательно будет съеден: нужно же для Зеленке освободить место.

Первой жертвой стал Ганс Зенгер. Среди бела дня на невозмутимо разгуливавшего купца напал Хемниц стащил с него плащ, снял сапоги, добытые якобы нечестным путем. А ведь рапортфюрер прекрасно знал, что все блоковые, все капо и другие лагерные аристократы, как и Зенгер присваивали себе чужую обувь и одежду — но никто их не трогал.

У Зенгера произвели обыск и нашли золотое кольцо. Ювелир клятвенно уверял что он находку никогда в глаза не видел да кто ему поверит! Перстень найден — и шабаш!

Беднягу Зенгера нарядили в вонючее тряпье и спровадили в Гопегиль филиал Штутгофа — на кирпичный завод, куда узников обычно отправляли за тягчайшие преступления. В Гопегиле ювелир быстро перешел в сословие доходяг, а Зеленке вернул себе корону.

Вскоре и бешеный тиролец Тони Фабро испытал на себе превратности судьбы.

Уж не сам ли Вельзевул из зависти спутал его любовные карты? Темпераментный Тони страстно влюбился в девушку-арестантку, молодую смазливую, круглолицую польку. К несчастью у нее на примете был другой. Ладный такой, молодой соотечественник, служащий больницы.

Тони Фабро, как староста лагеря, решил проучить счастливого соперника. Тиролец пришел в больницу, вызвал поляка в коридор и съездил ему в челюсть. Пока избранник молодой арестантки очнулся, пока понял за что так немилосердно пострадала его челюсть, Тони Фабро скрылся во дворе. Но темпераментный староста далеко не ушел. Его мучили угрызения совести: слабовато он выдал сопернику-босяку! Подумать только — полячишка сделает холодную примочку и опять станет увиваться за красоткой. Не выйдет! Нет, ни один приличный мужчина не поступает так со своим соперником, особенно староста. Если дать так дать, чтобы бестию ноги больше не таскали.

Снедаемый завистью и мучимый угрызениями совести, Тони Фабро опять вернулся в больницу и опять вызвал своего соперника. Но на сей раз поляк не просто вышел, он вылетел, бросился на Тони и своими звериными когтями здорово изодрал ему лицо.

Оскорбленный в своих лучших чувствах бешеный тиролец пыхтел, обливался кровью. Между тем из дверей выскочило еще несколько ребят. Они разорвали на Тони пиджак и крепко отдубасили старосту: кто орудовал метловищем, кто поленом. Намяли страдальцу бока и выбросили окровавленного во двор.

Произошел неслыханный, недопустимый скандал. Баталия разыгралась в больнице. Шум стоял невообразимый. Пострадало начальство — староста лагеря.

И причиной содома были любовные шашни, строго запрещенные и наказуемые в лагере.

Смекалистый Тони Фабро, шатавшийся с забинтованной мордой нашел остроумный выход из положения. Он тотчас пустил среди немцев-арестантов слух, что на него якобы напали поляки-шовинисты и хотели зарезать. Он мол, еле-еле ускользнул от ножа.

Возмущение немцев-уголовников приняло угрожающий характер. Они собирались группками, точили ножи. Устроим, мол, польскую резню на славу. Их противники, поляки, в свою очередь вытаскивали из темных углов разные инструменты — голыми руками нас дескать не возьмешь.

Страсти в лагере накаляются, кипят. Брань, угрозы, провокации сменяют друг друга. Новая немецко-польская война кажется неизбежной. Наш литовский блок и тот, на всякий случай забаррикадировал дверь — мало ли что может случиться: зарежут а потом доказывай что ты не поляк и не немец.

Зеленке на всякий случай взял под опеку своего коллегу Тони Фабро и запер его, как в карцере, в той самой умывальне, где каждую неделю находили по висельнику… Немецкая партия без объявления войны авансом поломала кости одному поляку. Он ни в чем не был виноват, добросовестно выполнял свою работу в лесу. И фамилия у него была совсем не польская, а литовская Пранайтис. Так черным по белому значилось в документах.

Пранайтис преспокойно ковырялся возле своего пня, как вдруг какой-то немец-уголовник подошел и явно из патриотических побуждений, дал ему дубиной по голове. Тут подоспели еще бандиты с зелеными треугольниками и доломали несчастному поляку остальные кости.

Не прошло и часа, как Пранайтис распрощался с жизнью.

Неизвестно, то ли немцы убив Пранайтиса, почувствовали себя отомщенными за покушение на личность Тони Фабро, то ли тут примешались другие политические соображения, но их воинственный пыл угас. Зеленке приложил к конфликту руку, учинил допрос и безоговорочно стал на сторону поляков. Тут дескать, дело не в национальных чувствах: всю кашу заварил шелудивый осел Тони Фабро, с него и спрос.

Само собой разумеется что решение Зеленке предопределило судьбу тирольца. Вскоре его вывезли из Штутгофа куда-то в другое место. Перед отбытием он просидел несколько дней в бункере. Когда он уезжал никто, ни один уголовник, ни сам Зеленке, не говоря уже о других заключенных не подал ему руки.

В Штутгофе опять остался один староста — Зеленке. Он быстро обрел былую форму, утерянную было за время путешествия в Бухенвальд.

Началась новая счастливая эра в жизни взломщика. Могущество Зеленке еще более возросло. Он разбогател, стал почти миллионером. Но это особая статья.

После высылки Зеленке в Бухенвальд пани блокова убивалась так же как при проводах Лемана. Поплакала, поплакала и успокоилась: что же ей оставалось делать. Вскоре дебелая София поймала в свои сети еще двух выдающихся хахалей. Нашлись и на нее охотники!

Вернувшийся из Бухенвальда Зеленке тоже нашел себе новые привязанности. Похоже, что сама пани блокова пеклась о его благополучии… ну, а это значит, что вожделения Зеленке находили полное удовлетворение. Он только не обращался к начальству с такими дурацкими челобитными как Леман.

Так Зеленке вкушал радости бытия, пока заключенные разорвали его живого на части.

СТОЛПЫ КАНЦЕЛЯРИИ

Обоими отделами канцелярии его эсэсовства Майера заведовал младший фельдфебель СС унтершарфюрер Бублиц. С большим трудом вскарабкался он на желанную ступеньку служебной лестницы. Долгие годы Бублиц ходил в сержантах.

Придет бывало, унтершарфюрер в общий отдел и жалуется:

— Die andere sindе befordert, und ich saufe. Другие получают повышение а я — шиш.

По правде говоря, он даже чина сержанта не заслуживал.

Начальник главной канцелярии по-немецки правильно писать не умел. Вопросы немецкой грамматики он постоянно выяснял у заключенных литовцев и у поляков. Важные докладные записки ему тоже редактировали заключенные. Черт его знает, как Бублиц с такой грамотностью продавал перед войной молоко в лавочке своей супруги?

В лагере ему было конечно, легче чем в лавке жены. Целыми днями Бублиц слонялся без дела. За него работали узники. Сам же он промышлял свободной торговлей.

Бублиц тайно держал в Штутгофе мастера-часовщика. Для отвода глаз часовщик принимал в починку часы и от эсэсовцев, но обслуживал преимущественно солдаток и вдов. Ему присылали в ремонт часы из Гданьска, Берлина и еще более отдаленных мест. Хороши были, видно, в то время дела с часовщиками в Германии, если за помощью обращались в такую вонючую дыру, как Штутгоф. За ремонт ходиков солдатки и вдовы платили мастеру натурой и всякой всячиной. И он ловил рыбку в мутной воде. По его собственному признанию, он часто сам не знал, кто больше нуждается в его умении: Uhren или Hurren — то бишь часы или потаскухи…

В лагерном лексиконе термин «воровать» почти отсутствовал. Вором считался тот кто крал корочку хлеба, какую-нибудь завалящую репу, пару картофелин, сгнившую кормовую брюкву. Кража часов, костюмов из английского материала, швейных машин и моторов целомудренно именовалась «организацией». А совершивший кражу — «организатором». Воровство в Штутгофе было строжайше запрещено, но зато с благословения властей процветала «организация». «Организатор» считался смекалистым и инициативным человеком. Бедных он щадил — что с оборванцев возьмешь. Он все добывал за счет казны на складах СС или DAW.

Случалось, правда что от их усердия терпели и заключенные: когда пропадал мешок-другой сахара, маргарин, крупа или хлеб, власти соответственно уменьшали рацион заключенных. Но ведь «организаторы» не действовали злонамеренно. Они вовсе не собирались лишать бедняка куска хлеба — фуй стоило ли пачкать руки. Бедняга-арестант отдувался за общий порядок. А вообще-то у бедняка можно было только воровать, но не «организовывать».

Начальник канцелярии Бублиц принадлежал к сонму самых выдающихся «организаторов» в лагере. У него было два-три помощника-посыльных, которые жили в привилегированных условиях. Прикажет, бывало Бублиц, «организуй» такую-то и такую-то вещь, такие-то и такие-то продукты… Посыльный должен разбиться в лепешку и выполнить приказ. Бублица не интересовали детали только результат. У заключенного разумеется, нет ни гроша — купить он ничего не может. Требуемую вещь он может только украсть. Если же посыльный не в силах «организовать» требуемую вещь он обязан свистнуть что-либо другое, на что можно произвести интересующий Бублица обмен. Вышеназванная сложная операция и называлась «организацией».

Велосипеды, изделия из кожи, сапоги, золотые перья, одежда, костюмы, белье, часы перстни — все эти ходкие и ценные в военное время товары были объектом «организации».

Бублиц смертельно боялся своей жены толстой и сердитой как начальник гестапо бабы. Ноги у нее были — настоящие колоды. Лицо все в морщинах, смятое, словно его корова жевала. Говорить по-человечески фрау Бублиц не умела. Она постоянно кричала. Туго приходилось шалуну Бублицу, охотнику до вдов и солдаток.

Окунувшись с головой в бизнес, Бублиц узниками почти не интересовался и ничего плохого им не делал. Он старался не замечать их проступков, а заметив, никому не доносил. Кроме того, бизнесмен редко прибегал к нагайке. Можно ли было ждать большего от эсэсовца — начальника канцелярии?

Даже за сделанную ему гадость Бублиц, бывало не наказывал Раскричится только, а потом полушутя скажет:

— Вы хотите, чтобы во мне опять взыграл дух старого эсэсовца?

Избави бог, кто возьмет такой грех на душу!

Бублиц в недавнем прошлом, видно, был отъявленным бандитом не стал бы он зря вспоминать о своем эсэсовском духе. Унтершарфюрер раньше работал в других лагерях и там должно быть, как следует перебесился. В Штутгофе от его воинственности остались рожки да ножки. Ему бы теперь только юбки…

Ко мне Бублиц относился хорошо.

Я был настоящим доходягой, когда попал к нему на работу. Голодный, как церковная крыса, с распухшими ногами, с расхлябанным сердцем и противной дрожью в коленях. Бублиц не заставлял меня надрываться. Больше того он обеспечил меня лишней порцией: мне были дарованы объедки с эсэсовского стола. Унтершарфюрер где-то раздобыл для меня солдатский котелок, чтобы я мог брать остатки из кухни.

Эсэсовский обед не шел ни в какое сравнение с нашим. Он был подлинным шедевром. Тут одних объедков набиралась целая бочка. Раздавали их почти всем узникам, служившим в здании комендатуры. Остатки выдавали с разрешения начальства, но тем не менее тайно. Съедать их тут же на кухне не разрешали, нужно было выносить. Некоторые заключенные могли подкрепиться в своих рабочих комнатах, но я к сожалению, был лишен такой возможности. Нашу канцелярию постоянно навещали разные должностные лица такие как Хемниц и Майер. Когда нелегкая их приносила, хоть под стол полезай со своим котелком!.. Волей-неволей пришлось подыскивать себе более удобное место. Наконец мои поиски увенчались успехом. Я прекрасно устроился… в уборной. Там было спокойно. Белый кафель. Белые масляные краски. Простор. Правда, мойка посуды доставила мне на первых порах у много хлопот. Потом все наладилось. Я нашел чудесный выход. Какой? Секрет. За здорово живешь не расскажу.

Мой патент.

К сожалению, идиллия продолжалась недолго. В уборной на месте преступления был схвачен один известный капо, вздумавший выполнять свои брачные обязанности не ночью, а днем. Власти извлекли из печальной истории урок и стали выгонять узников из уборной даже в тех случаях, когда те заходили с самыми невинными намерениями скажем, выкурить козью ножку…

С Бублицем я ужился бы совсем хорошо, если бы не разногласия, возникшие между нами в понимании отличительных особенностей баварского характера. Я несколько лет провел в Баварии, учился в Мюнхене и был к баварцам неравнодушен. Бублиц же ненавидел их лютой ненавистью.

— Ты представить не можешь, — кипятился он — какой хлам эти баварцы.

В 1940–1941 годах Бублиц был на некоторое время разлучен со своей женушкой. Он работал в знаменитом концентрационном лагере Дахау, находившемся далеко от его родного Гданьска.

— Само собой понятно — объяснял Бублиц — молодой парень не прочь завести романчик с девицей поволочиться, скажем… Но — плевался он, баварцы — дикари. Увидят, что какая-нибудь Гретхен якшается с эсэсовцем немедленно выгоняют ее из родительского дома и предают анафеме… Что за подлость? Почему они, гады ничего не делают своим девчонкам, когда те шляются с армейцами? а когда с доблестными воинами СС — поднимают скандал. Ух, бестии!

— Господин шарфюрер — парировал я, — сами виноваты. Собрались к барышне, переоденьтесь; мало ли что может случиться?..

— Почему пруссачки с нами поступают по-божески? — философски вопрошал Бублиц. — Пруссачкам все едино.

— Ну, милейший, о пруссачках баварцы не очень высокого мнения. Они утверждают, что пруссачку сесть попросишь а она лечь норовит…

— А баварки на других дрожжах, что ли, заквашены? Вон в Мюнхене, столице Баварии на Кенигсплац есть музей скульптуры и галерея живописи. А рядом стоит обелиск. Когда мимо него пройдет двадцатилетняя целомудренная баварская девушка он бы должен покачнуться. Но до сих пор, представь себе, он ни разу еще не качнулся!

— Что правда то правда, — отвечаю спокойно, — но ведь у обелиска постоянно толпятся пруссачки с эсэсовцами!

Шефом нижней канцелярии, другими словами — капо нашей канцелярской команды был поляк Август Загорский. Заключенные называли его железным канцлером.

Загорский — тридцатипятилетний чернобровый мужчина атлетического сложения. Черты лица правильные. Открытый взгляд. Глубоко сидящие глаза. Большой умный лоб. Загорский был родом из окрестностей Гданьска и до войны служил кассиром на почте. В лагерь он попал в 1939 году в основном за свою принадлежность к польской нации. Загорский был одним из пионеров лагеря. Только железное здоровье, выносливость и воля спасли его от верной смерти. В 1941 году родные Загорского выхлопотали ему освобождение. Три месяца прожил он на свободе в маленьком хозяйстве отца, но вскоре его опять упекли в лагерь. И опять он должен был пройти через все муки ада, пока не сделался капо канцелярии. Справедливый, умный и честный человек, Загорский мог бы стать превосходным лидером оппозиции в демократическом парламенте. Начальство дорожило им за исполнительность и деловитость. Долгое время он занимал важный и ответственный пост в лагере и оказывал всяческую поддержку заключенным. Многих из них он спас от смерти.

Помощником Загорского был Бруно Ренкайский — тоже порядочный и всеми уважаемый человек. До войны Ренкайский служил во втором отделе Польского генерального штаба, работал в Познани. По окончании немецко-польской войны его арестовали. Ренкайскому предъявили обвинение в действиях направленных против Третьей империи, однако местный суд оправдал его. Вышестоящие судебные органы в Берлине утвердили оправдательный приговор. Свое решение они мотивировали тем что Ренкайский, как офицер, честно служил государству с которым Германия поддерживала дружеские отношения. Он, дескать, работал на благо своей родины, и следовательно немецкий суд неправомочен его наказать. Администрация тюрьмы выдала ему соответствующее свидетельство и распахнула перед ним двери. Но за ворогами его поджидали агенты гестапо.

Не успел Ренкайский выйти из тюрьмы, как гестаповцы задержали его отняли копию решения суда и доставили в Штутгоф, где он и промаялся без малого четыре года.

Умный, отзывчивый необыкновенно общительный человек Ренкайский в свои сорок лет казался стариком.

Загорский и Ренкайский пользовались особенным влиянием среди польской части заключенных. Их слово играло решающую роль в определении польской политики в Штутгофе. Меня, попавшего на работу в канцелярию они оба приняли с распростертыми объятиями, утешали как могли, не обременяли работой. Учили трудиться по-лагерному, не спешить. Работа, дескать, не медведь, в лес не убежит, а здоровья не поправишь… Они кормили меня и поили, помогали залечивать раны. До гробовой доски я с благодарностью сохраню в сердце их светлые образы!..

Загорский и Ренкайский пережили в лагере ужасную трагедию и решили остаться в нем до конца войны.

Они были женаты. Их жены остались на свободе. Желая выжить и оказать посильную помощь мужьям, они должны были онемечиться. Но мужья не отреклись от своей национальности. Ренкайский и Загорский не смогли бы вернуться домой даже после освобождения. Официально они числились поляками, а жены немками, правда, третьего сорта. За интимные связи с немками их вернули бы обратно в лагерь. А жить на свободе и скрываться от собственной семьи мучительный удел.

Железный Август всерьез убеждал меня, что самое безопасное — дождаться конца войны именно в Штутгофе. Тут, мол, хуже не будет. Дела принимают хороший оборот. Если ты до сих пор не погиб, то уж обязательно уцелеешь. Тут тебя союзники не разбомбят, немцы в СС не мобилизуют, не заставят подписывать позорные обязательства.

Я добровольно остался работать с ними и после того, как получил титул почетного каторжника и имел право на безделье. В лагере сидеть без работы вообще невесело. Кроме того положение почетного каторжника было крайне ненадежным. В любой момент тебя могли вернуть в общий блок и без пересадки отправить в лесную команду. На старом месте, в канцелярии, было больше шансов уцелеть. Кроме того, в ней меня удерживали хорошие люди. И наконец из канцелярии было видно далеко, весь лагерь, все люди весь порядок словом, весь материал под рукой…

ПОЛИТИЧЕСКИЕ ЗАКЛЮЧЕННЫЕ

Все обитатели лагеря делились на категории по роду «совершенных преступлений» и носили на груди и на штанине треугольники соответствующего цвета. Однако различия не имели большого значения, так как в распределении на работы, а также в наказаниях все были уравнены в правах. Кое-какими привилегиями пользовались только немцы-уголовники.

Самый главный по крайней мере самый многочисленный отряд составляли политические заключенные, официально называвшиеся «schutzhaftpolitisch». Они носили красный треугольник и были обречены на заточение до конца войны. Только смерть могла освободить их раньше. По составу «преступления» политические заключенные делились на самые разнообразные группы. Были тут политические деятели разных стран, но были и люди далекие от всякой политики.

Среди политических заключенных-немцев был один-другой деятель из старых партий левого толка, например партии центра, и еще кое-кто. Был даже один представитель верхушки национал-социалистической партии, приближенный Гитлера, редактор нацистского официоза «Ангриф». Фамилия его была Фей. Пятидесятилетний высокий, широкоплечий мужчина, он не первый год шатался по лагерям. Лишения лагерной жизни немного надломили его. Фей был превосходным оратором, митинговым витией, славился громовым голосом, ясной дикцией, остроумием и ехидством. Демагогом он был классическим.

С Гитлером Фей рассорился из-за отношения к Ватикану. Опальный редактор был озлоблен на Ватикан и вообще на всех христиан считая их «почитателями» еврейского бога. У Фея была своя точка зрения и на иезуитов: он утверждал что война якобы плод интриг и козней иезуитов. Иезуиты, дескать, заодно с масонами и те и другие — еврейские дьяволы.

Фей и в Штутгофе остался бешеным расистом. Он гордился арийской расой, которую еще называл «nord???» — нордической.

Меня он весьма ценил за то, что как ему казалось, был характерным продуктом нордической расы.

Был здесь и санитар — лейтенант Ницше, субъект с темным прошлым, бывший архитектор. Участник войны, он был ранен в бедро и остался калекой. Ницше хвастал, что в лагерь попал за интимные отношения с польками: в Каунасе, где он находился в госпитале. Однако привели его в Штутгоф не столько польки, сколько кокаин. Так по крайней мере было написано в обвинительном заключении по его делу.

Ницше проповедовал забавную теорию — теорию о непобедимости Германии. Не беда, мол что немцы потерпят крах на полях сражений. Не беда, что русские оккупируют всю Германию, и она, как и вся Европа станет коммунистической. Германия, уверял он, все равно будет центром Европы, поскольку она, Германия располагает чрезвычайно способной и многочисленной интеллигенцией. Благодаря ей немцы будут иметь большое влияние на Москву и фактически останутся хозяевами европейского континента. Подобных взглядов придерживался не один Ницше. Его теория была довольно популярна среди немцев.

Политическим заключенным был и лейтенант Реслер — оставшийся в живых адъютант генерала Шлейхера, один из самых интеллигентных немцев лагеря. Он промучился в разных лагерях больше десяти лет, но до сих пор чурался своих соотечественников и всегда держался от них в стороне. Реслер вел ожесточенную борьбу против группы немцев-уголовников. Но так как лагерная власть их поддерживала; его усилия были бесплодны. Реслер занимал особенно ответственный пост. Он был капо рабочего бюро. Фактически оно, полностью находилось в его руках. Трудоустройство узника было вопросом жизни или смерти, и от Реслера зависело решение многих важных проблем. Он придерживался весьма, гуманных взглядов, знал наизусть и свободно цитировал Шиллера, но как ни странно — написал никчемный безнадежно глупый, верноподданнический гимн, заключенных Штутгофа. После поверки узники частенько должны были распевать, произведение гуманного адъютанта.

Политических каторжан-немцев в Штутгофе было мало, а среди них интересных людей — еще меньше.

Основную массу политических заключенных составляли поляки и русские самые многочисленные колонии в лагере. Да и заключенные других национальностей, за исключением евреев к цыган, были в основном политические. Причины их ареста были весьма различны: принадлежность к тайным организациям, сопротивление оккупационным властям, участие в партизанской войне, связь с борющимися против фашистского режима, распространение прокламаций, слушание заграничных радиопередач и т. д.

В обвинительных заключениях фигурировали и другие преступления, как: «Staatsbetrachtliche» или «Staatsfeindliche Ausserungen» — предосудительные антигосударственные высказывания, попадавшиеся чаще всего в частных письмах.

Или: «politisch nicht ainwandfrei» — политическая неблагонадежность. Иногда только по подозрению в политической неблагонадежности имярек расплачивался долгими годами пребывания в лагере, что фактически было равносильно смертной казни.

Или: «unerlaubtes Musizieren» — недозволенные занятия музыкой. Черт знает, где и как он там музицировал, но попал в Штутгоф, превратился в доходягу и скончался под забором. Вот тебе и музыка!

Или: «unerlaubtes Aufenthart auf dem Bahnhof» — нахождение на железнодорожной станции без разрешения. Легкомысленный зевака: любитель поглазеть на отъезжающих тоже умирал в лагере!

Поляков сажали, в лагерь и за то, что они отказывались стать немцами. В документах так и записывали: «Volksliste abgelehnt» — отверг предложение онемечиться. За такое оскорбление фактически тоже полагалась смертная казнь.

Было здесь и немало жертв расовой политики, причем не только поляки и русские, но и немцы.

Немцы попадали в лагерь за сношения с польками или русскими, а поляки и русские — за связь с немками. Мужчины и женщины разных национальностей наказывались на общих основаниях. Иногда случались довольно головоломные истории.

В Штутгофе отбывал наказание немец, вернее онемеченный поляк. Монтер. На свободе у него была невеста-полька. За связь с ней он попал в лагерь. Отсидев два года, он вдруг получил сообщение из гестапо. Тебе, мол дарована свобода, поезжай к невесте и женись: она тоже онемечилась, теперь сношения с ней не возбраняются.

Получив такое уведомление, монтер стал ругаться, так что стены закачались. Какого черта он два года проторчал в лагере, на кой ляд сдалась ему старая невеста, если в лагере он успел завести себе новую кралю моложе и красивей. Несчастный жених метал громы и молнии. Расставаясь со Штутгофом, он так ругался, что хоть уши затыкай.

Сидел в лагере немец, барон из Восточной Пруссии, обросший одичавший выродок лет шестидесяти. Попался он за любовную связь с прислугой-полькой.

— Что ж вы, барон — поддразнивал я его, — на старости лет так согрешили?

— Какая тут, к черту старость. Я еще в самом соку, а жена моя два года болеет. Что мне оставалось делать?

— Понятно, понятно, — процедил я. — Госпожа баронесса сама виновата вздумалось ей не вовремя хворать.

Одичавший барон вздохнул и переменил тему разговора.

— Как там у вас в Литве поживают немцы-колонисты? Он, видите ли, после освобождения из лагеря собирался осесть в Литве.

— О — ответил я, — неплохо. Средне. Некоторым из них пеньковый галстук давно надели, а для остальных веревки покрепче подыскивают… Что касается тебя, то ты и березового сука не стоишь. Так и быть, вздернем тебя на воротах.

С того дня барон перестал со мной здороваться, тем более что вскоре его за кражу упрятали на три дня в бункер и свое пленение он приписал моим интригам.

В порче немецкой расы обвинялись преимущественно рабочие-иностранцы. Правда, нацистские законы применялись не ко всем народам одинаково. За любовные сношения с немками на лагерные муки обрекались только русские и поляки, другие национальности наказанию не подвергались. Даже столь ненавистные нацистам евреи трактовались по-разному. В то время, как евреи Восточной Европы за связь с немками расплачивались головой, их братья из Германии отделывались ссылкой в лагерь. А голландских и французских евреев за это даже в лагерь не отправляли.

Путь русских и польских рабочих в Штутгоф по обвинению в порче расы начинался с немецкой деревни. Их вывозили в немецкие деревни на сельскохозяйственные работы. Так как немцы-мужчины были взяты на войну, местные дамы легко поддавались чарам дьявола и охотно общались с приезжими. Надо отдать немкам должное: они хранили верность своим сожителям и не забывали их даже тогда когда те попадали в лагерь. Рискуя очутиться там же, упрямые грешницы посылали им посылки.

Русских в Штутгоф доставляли также из лагерей для военнопленных, где они отказывались считаться с нацистскими законами, вели коммунистическую пропаганду. В наш лагерь их присылали в наказание…

В Штутгофе пребывала и одна парочка — молодожены из Гданьска по фамилии Бреве. Немцы.

Жена, пятидесятилетняя особа, довольно потрепанная, попала за то что имела любвеобильное сердце и постоянно впутывалась в интимные истории с поляками. Муж отдувался за слабохарактерность: он никак не мог совладать со своей темпераментной половиной.

В лагере упрягали и немца-ксендза, крестившего еврейского мальчика. Вообще за укрывательство евреев в лагерь попали очень многие. Одна русская женщина, инженер попала за то, что не умела доить коров. Частенько немецкие крестьяне, не желая платить батракам жалованье или кормить зимой, придирались, к какому-нибудь пустяку и доносили в полицию. Такой батрак прямо с поля отправлялся в лагерь как политический заключенный.

Попал в лагерь и вице-консул фашистской Италии в Гданьске. В 1943 году отправляясь на лето в отпуск, он сдал в наем свою виллу одному гестаповцу. По возвращении вице-консул, естественно изъявил желание поселиться на прежнем месте. Но гестаповец не пустил его. Законный владелец виллы подал на гестаповца в суд. Дело он выиграл, но сам отправился в концентрационный лагерь. Гестаповец же остался жить в роскошной вилле.

Отступая из оккупированных районов России, немцы угоняли с собой гражданское население. Мирные жители наводнили концентрационные лагеря. Такой массовый вывоз в документах назывался эвакуацией.

В лагерь попадали женщины с малыми и даже грудными детьми. Ребенок тоже человеко-единица. Ему причитались и номер и треугольник в придачу. Как же иначе? Но какой треугольник придумать для него? Он ведь не вор, не сектант. Гадали, гадали и порешили: дать несмышленому красный треугольник — присвоить звание политического заключенного. То же самое проделывали с гражданами которые появлялись на свет в лагере.

Беременных в лагерь обычно не принимали. Майер постоянно ворчал: «Сколько раз я говорил начальнику гестапо — не присылайте мне беременных. У меня лагерь, а не детский сад!» — и возвращал женщин обратно в гестапо. Но одна-другая все же попадали. Кроме того, случалось, что будущее поколение зарождалось и в самом лагере. Гражданин, появившийся на свет в Штутгофе, получал сразу красный треугольник. Со дня рождения его причисляли к политическим преступникам, злейшим врагам Третьей империи.

Политическими заключенными считались также французы и латыши, находившиеся в прошлом на службе СС и доставленные в лагерь даже в эсэсовской форме. Были два латыша из Берлина офицеры СС с высшим гестаповским образованием. В Штутгоф они попали за пьяные дебоши и тоже относились к категории политических каторжан!

Лица, вовремя не рассчитавшиеся со сборщиком налогов также носили красные треугольники. К политическим заключенным принадлежали все без исключения самогонщики. В лагере были виртуозы самогоноварения, особенно выходцы из Гродненской области. В Штутгофе даже функционировали несколько тайных самогоноварилен. Конокрады, контрабандисты, спекулянты тоже считались политическими заключенными. Были тут и такие что всего-навсего посмели жаловаться в вышестоящие инстанции на незаконные действия местного начальства например, на неправильное обложение налогами.

Политическим заключенным был и владелец крупнейшей гостиницы города Дейче-Эйлау Оскар Бебнау, укравший, между прочим вагон мяса. В лагере Бебнау просидел недолго, всего полгода — его спас членский билет нациста. Он околачивался в нашей канцелярии, ни черта не делал и занимался только тем, что разыскивал что бы ему поесть. Владелец гостиницы был толст, как слон и прожорлив как дракон.

Проститутки вначале трактовались, как элемент отлынивающий от работы «Arbeitsscheu». Дамы легкого поведения были оскорблены в своих лучших чувствах. Они тотчас запротестовали. Нет… нет… Они не отлынивают. Они работают, да еще как. Позже и их перевели в группу политических. Красотки из Вильнюса с ярко накрашенными бровями стали «политическими» девицами.

Красный треугольник пламенел и на груди Вилли Фрейвальда. Он был по профессии доилыцик коров, по призванию донжуан и по образу жизни бродяга, уличный музыкант. Движимый самыми благородными помыслами, Фрейвальд во время дойки пропел коровам что-то о нацистском фатерланде. Вилли явно рассчитывал на сознательность скотины, думал пением повысить надой молока. Его не поняли и упрятали в лагерь, как политического музыканта и бродягу.

Однажды пригнали в Штутгоф одного уродца. Из его документов явствовало, что он имел какие-то неясные отношения с телкой своего хозяина.

— Ох-ох-оо — схватился фельдфебель Кениг за голову. — Что же мы с тобой делать будем? В лагере у нас телок нет… Не устроят ли тебя кошки?

Фельдфебель фыркал выписывая уродцу красный треугольник. Уродец тоже стал политическим заключенным. Поделом, Не порть бестия, чистоту немецкой расы.

БИБЕЛЬФОРШЕРЫ

Bibelforscher — толкователи библии, составляли особую категорию преступников и подвергались аресту. Однако сами они вовсе не считали свои убеждения преступными. Напротив, гордились ими. И в анкете в графе где отмечалась религия, торжественно писали: бибельфоршер.

Они были протестантскими сектантами и развивали свою деятельность главным образом в Восточной Пруссии и Польше. В большинстве своем это были немцы, но попадались и поляки. Толкователей насчитывалось в лагере несколько десятков человек. Все они без исключения были превосходными экземплярами, представлявшими большой интерес особенно для психопатолога.

Бибельфоршеры носили фиолетовый треугольник.

Они не признавали ни ксендзов, ни епископов — вообще никакой духовной власти. Каждый из них был сам себе первосвященник и владыка. Все они были между собою равны. Но равенство было только на словах. На самом деле некоторые сектанты исполняли обязанности как бы ксендзов, а один был даже вроде епископа или еще более важной птицей. Толкователи библии были неимоверно болтливы. Болтливость казалась одним из самых существенных признаков их веры. Ну, а красноречие их пастырей было просто невыносимым. Имея весьма смутное представление о характере бибельфоршеров, я сначала старался завязать с ними разговор, но потом страшно ругал себя за легкомыслие и мучительно искал способа отделаться. Голова у меня разламывалась от стрекота и болтовни сектантов, они мне мерещились ночами. Избавиться от бесконечных диспутов с бибельфоршерами было не так-то просто. Правда, они органически не выносили одного вопроса. В самом разгаре богословского спора я прикладывал палец ко лбу и с озабоченным видом спрашивал:

— Скажите, на каком языке изъясняются в аду черти между собой и со своими жертвами, например с бибельфоршерами?.. А в остальном я с вами согласен (я всегда соглашался с мнением каждого осла)…

Каверзность вопроса приводила сектантов в ужас. Они сердились и плевались, лишний раз убеждаясь в том, что я последний босяк, совершенно негодный для будущего царства Иеговы и что никогда из меня не выйдет благочестивого бибельфоршера.

Возмущенные они уходили и надолго оставляли меня в покое.

Бибельфоршеры были убежденными противниками папы и католиков вообще. Кому-кому, но католикам они отводили в аду первое и отнюдь не самое фешенебельное место. Сектанты были пацифистами. Они отказывались от военной службы, ненавидели войну. За отсутствие воинственности их главным образом и преследовали гитлеровские власти, запирали в концентрационные лагеря.

Духовным пастырем, как бы епископом бибельфоршеров Штутгофа, считался Менке, приземистый седовласый человек, уроженец Восточной Пруссии. В лагере он прославился как один из самых талантливых воров-«организаторов» и лгунов. Несмотря на то, что его часто гоняли с одной работы на другую, жил он в свое удовольствие. Везде он умел выгодно и сытно устроиться. Уж не покровительствовал ли ему сам Иегова?

Верил или не верил Менке в свое учение — черт знает. Он постоянно твердил, что после войны наступит на земле царство божье и сам Иегова будет в нем править. Так-де написано в библии. Может быть не слово в слово, но приблизительно так. Как мол, ни толкуй библию, все равно так выходит…

— Ну ежели так — уверял я Менке, — ты бесспорно будешь премьер-министром при дворе его святейшества господа бога Иеговы.

— Хе-хе-хе, — посмеивался довольный Менке. — Нет, где уж нам… лучшие найдутся!..

Менке деланно смеялся, но на челе его было ясно начертано: «Все-таки неплохо было бы стать правой рукой всевышнего. В конце концов вряд ли Иегова найдет себе лучшего премьера».

— Вот увидишь, Менке — продолжал я, — как убежденный республиканец, я непременно устрою революцию в управляемом тобой царстве…

— Типун тебе на язык разрази тебя гром за такие речи — сердился Менке и, гордо подняв голову, покидал канцелярию.

С такими подонками, как я, ему, мол не по пути. Другим выдающимся бибельфоршером Штутгофа был Рабинезе — неуравновешенный, сухопарый брюнет, гражданин Лодзи. Рабинезе сам не знал, кто он — поляк или немец. Может быть он родился и под еврейской крышей. Послевоенное общественное устройство земли его мало интересовало. Его восхищали другие стороны бибельфоршизма, особенно те, которые поощряли свободную связь с женщинами — со своими и чужими. Любовь, уверял Рабинезе, должна быть свободной. В свободной любви нет ничего греховного. Ее, мол одобряет и библия.

— Может быть вы с замами и в кустах библию читаете? — поинтересовался я.

— Хи-хи-хи… — захихикал Рабинезе. Он не удостоил меня ответа.

А может и впрямь читает? Кто его знает.

По субботам наши сектанты собирались у лагерного сапожника, тоже толкователя. Библию он, может быть, и знал назубок но сапоги тачал из рук вон плохо. Был он старый, морщинистый хмурый и болезненный человек. Правда, улыбка была у него приятная. Никто не рисковал отдавать ему шить новые сапоги. Со своей рабочей командой он только тем и занимался, что чинил рваную обувь и сбитые клумпы.

В лагере издавна торчали огромные кучи сложенные из старых сапог и клумп. Оттуда сапожник и брал свою работу. Иногда, видно он получал ее и из других более солидных источников. Его помощники ежедневно привозили на тележках в мастерскую всякие ошметки, называвшиеся обувью. За кусок сала, которым толкователи библии не брезговали, а наоборот, восхищались, он охотно уступал мешок рвани. Я жил с ним по соседству. Нас разделяла только дощатая перегородка. Купленными сапогами мы топили печку и варили себе пищу кто обед, кто — какую-нибудь другую мешанину. Среди рвани попадались иногда совсем хорошие башмаки и новенькие галоши. Мы их раздавали заключенным-литовцам, не имевшим обуви. По милости бибельфоршера мы были обеспечены на лето дровами, хотя наши печи топились с утра до вечера — у каждого был свой горшок, и места на печке всем сразу не хватало.

Соседство с бибельфоршером-сапожником было весьма полезным. Одна была беда: из завали старых клумп через стену в смежную комнату целыми дивизиями лезли клопы. Страшно голодные черт бы их побрал!

Собираясь у сапожника бибельфоршская братия читала священное писание и пекла себе блины из продуктов, «организованных» на кухне. По глубокому убеждению сектантов кража не противоречила духу библии. Познаниями, почерпнутыми в библии, они делились со мной охотно, но блинами — никогда.

В женских бараках тоже не было покоя от библистов. Там царствовала сектантка фрау Беленке — высокая, когда-то видно, красивая, атлетического сложения немка, энергичная и болтливая. Ее муж как и она был бибельфоршером. Ого! Не поздоровилось бы ему, если бы он посмел быть не толкователем! И все же невзирая на единство теологических взглядов, герр Беленке предпочитал находиться не в Штутгофе, а в Дахау: там ему было спокойнее. Послушный был муженек, но супруги пуще огня боялся. Потомство фрау Беленке не оправдало ее надежд. Она так и не смогла обратить детей в свою веру.

— Не слушаются босяки, поддались сатанинскому искусу! — горько жаловалась она и клялась больше не иметь детей.

Майер не раз приглашал фрау Беленке побеседовать на темы бибельфоршизма. Диспуты входили в круг его обязанностей, как политического воспитателя.

— Ты же детей дома оставила, — уговаривал он ее. — Кто их растить будет? Они без присмотра головорезами станут. Отрекись письменно от своих бибельфоршских бредней, и я немедленно отпущу тебя на волю.

А фрау Беленке только дай повод. В полную силу своего бурного темперамента она обрушивалась на Майера и пламенно доказывала что на свете нет более идиотской вещи чем национал-социализм.

— Какое вы палачи, имеете право — кричала она, потрясая мужским кулаком, — запирать людей в лагерь и мучить их? Всех вас, головорезов нацистов, надо туда загнать и сжечь на медленном огне. Не буду я подписывать никаких ваших вонючих бумажек!.. Поверьте моему слову, придет день когда мы поменяемся местами. Он недалек! И я дождусь его. Повесят вас, разбойников, и я выйду из лагеря без всякой подписи!

Оглушенный ее криками, Майер выходил из себя.

— Вон из комнаты старая ведьма!

Но фрау Беленке была не трусливого десятка. Она перекрикивала Майера. Майер попадал в щекотливое положение. Неужели прикажете драться со старой бабой?.. Да и исход сражения трудно предугадать заранее: сухопарый Майер выглядел жалким сморчком по сравнению с атлетически сложенной фрау Беленке.

Фрау Беленке метала громы и молнии угрожая Майеру неслыханно-страшными карами Иеговы.

Майер белел и синел. Майер затыкал уши. Майер не мог больше спорить, он только орал как баран на бойне:

«Вон! Вон! Вон!»

У Майера почва из-под ног уходила, Майера душило бессилие. Майер стонал от злости… Майер покидал свой служебный кабинет.

Оставшись наедине с собой фрау Беленке облегченно вздыхала. — Тьфу негодяи какие! — И, еще раз победоносно сплюнув во славу всемогущего Иеговы, она шла на работу к своему электрическому мотору. Фрау Беленке качала в лагере воду.

ОТ КСЕНДЗА ДО ЦЫГАНА

Летом 1944 года ввели новую категорию заключенных — духовенство. До того времени служители культа расценивались как политические заключенные. Их гоняли на работу и избивали наравне со всеми. С 1944 года для священников работа стала необязательной. Кто хотел — работал, кто не хотел — шлялся по лагерю и занимался политикой. Пастыри даже могли отправлять свои религиозные обряды, правда, тайно или полутайно. Раньше духовенство и мечтать об этом не смело.

В 1942 году заключенным однажды объявили: кто желает послушать рождественскую службу, пусть построится во дворе в восемь часов вечера. Собрались все католики лагеря. С восьми вечера до восьми утра их продержали на морозе — тем рождественская месса и кончилась.

В 1944 году в Штутгофе было девять ксендзов — два литовца, один немец, остальные — поляки и кашубы. Ввиду того, что бибельфоршеры не признавали духовенства как такового, Майер не посчитал ксендзами ни Менке, ни Рабинезе. Они остались рядовыми заключенными. Почитатели Иеговы стали подумывать даже о коренных преобразованиях в бибельфоршизме и о признании духовенства.

Как и все политические заключенные служители культа носили красный треугольник.

Asoziale — антисоциальные элементы. Порой их еще называли Arbeitsscheue — отлынивающие от работы, иными словами говоря, лежебоки. Их было немного. Все немцы. В том числе несколько проституток.

Самым выдающимся представителем антисоциальных элементов был Эдгар Миллер, немец из Эстонии, фармацевт по образованию. В эстонской армии Миллер получил чин старшего лейтенанта или даже капитана и был, как он хвастал секретарем известного в Эстонии генерала Лайдонсра. Миллер свободно говорил по-эстонски, по-латышски и по-русски.

В лагерь он попал за беспробудное пьянство, да и здесь его редко видели трезвым. Как к пьянчужке необыкновенно веселого нрава к Миллеру относились в Штутгофе неплохо.

Долгое время он заведовал лагерной аптекой. Однажды Миллер вылакал весь спирт устроил скандал и свалился у парадных ворот лагеря. Там Майер и Хемниц обнаружили неисправимого алкоголика намяли ему бока и притащили к колодцу. Хемниц держал Миллера; Майер обливал его водой а тот хоть бы хны! Уткнул нос в лужу лежит и пузыри пускает.

Майер и Хемниц посадили его в лужу, обложили с боков кирпичами — не помогает! Миллер страшно чертыхался и снова падал. Чтобы тот не захлебнулся, Майер отволок его к забору и оставил там на ночь: может протрезвится. К счастью, стояла теплая осень. На другое утро дежурный фельдфебель Петерс снова начал приводить Миллера в чувство. Он погнал его в баню, поставил к стенке взял пожарную кишку и направил на выдающегося представителя антисоциальных элементов струю холодной воды.

— Спасите, спасите, спасите! — что есть мочи орал Миллер, не смея сдвинуться с места.

Вода дошла Миллеру до колен, но холодная струя била в него с прежней силой. Человек с богатырским здоровьем и тот не выдержал бы бешеного напора воды более получаса. Что же хотеть от несчастного пьянчужки Миллера. Провизор вопил как недорезанный баран. Но и фельдфебель Петерс не унимался.

— Весь спирт выпил, грязный боров! Мне ни капельки не оставил. Думаешь ты один на свете? Думаешь, мне не хочется?

После этого несчастья Миллер вылетел из эсэсовской аптеки, но быстро устроился на новом месте, — ему всегда удавалось находить места где легко можно было что-нибудь «организовать». Краденые вещи Миллер сплавлял за стены лагеря, получал за них спирт и всегда был пьян. Идет, бывало, Миллер по лагерю, орет во всю глотку пьяные песни — ну что с таким босяком, поделаешь!

В дальнейшем власти перестали обращать внимание на пропойцу. Наказывай не наказывай — все равно налакается.

Firziehung — воспитательный арест — исключительная категория заключенных. Их присылали в лагерь на ограниченный срок от трех недель до шести месяцев. К жертвам воспитательного ареста относились, преимущественно разнорабочие не угодившие работодателям. Поводами для отправки в лагерь служили лень, непочтительное отношение к благодетелям-работодателям, оскорбление их действием — кража корочки хлеба, самовольная отлучка, не дозволенный уход в отпуск, опоздание на работу, побег с транспорта.

Иногда крестьянин просто хотел избавиться от лишнего рта в хозяйстве, от выплаты батраку жалованья. Он посылал через посредство гестапо работника в лагерь, а по истечении определенного времени забирал назад.

За провинности такого рода не всегда и не всех наказывали одинаково. Если арестантов присылало Быдгощское гестапо, их относили к воспитательной категории, если Гданьское или Кенигсбергское гестапо — поляки получали воспитательную, а литовцы и русские — за те же самые проступки политическую категорию. Заключенные попавшие в лагерь на воспитание не имели треугольника и носили только номер на груди и на штанине.

Мужчин в лагере воспитывали до такой степени рьяно, что они частенько отправлялись из Штутгофа прямо на небо — к — Аврааму. Женщины проходили курс наук значительно легче. По истечении срока их отпускали, возвращая даже отнятые вещи. Некоторые женщины попадали в Штутгоф по два, по три, и даже по четыре раза. Таким любительницам лагеря каждый раз пришивали по узкой белой полоске над номером: ни дать ни взять кавалеры многочисленных орденов. Только так и отмечалось их возвращение. Ничего другого с ними не делали.

Polizeihaftlinge — полицейские арестанты. Тюрьмы Гданьской области были переполнены, а количество «нуждавщихся» в заключении не уменьшалось Поэтому многих арестованных доставляли в Штутгоф как в гостиницу. Все они находились в непосредственном ведении Гданьского гестапо. Полицейские арестанты треугольника не имели и порядковый номер носили не на груди, а на левом рукаве. Это были в большинстве своем поляки — чистокровные и онемеченные. Допрашивали их обычно со свойственной гестапо гуманностью и отправляли в лагерь сразу же после допроса, когда они еле держались на ногах. Некоторых привозили с кровоточащими, открытыми ранами, с гангреной. Некоторые умирали едва успев переступить порог лагеря. Гданьское гестапо имело обыкновение доставлять в лагерь «окончательно допрошенных», то есть почти мертвых. Раненых и изувеченных на допросах было так много что даже Гейдель обозлился. Правда обозлился только летом 1944 года. Однажды он даже написал рапорт в Берлин о причинах высокой смертности в Штутгофе. Виновато, мол, гестапо мертвецами снабжает! Гейдель совсем взбесился: приложил к рапорту свидетельские показания и фотоснимки.

С того времени гестапо перестало транспортировать в лагерь живых покойников.

Редко кого из полицейских арестантов отпускали после допроса или оправдывали. Большинство зачислялось в категорию политических заключенных то есть обрекалось на заточение до конца войны. Некоторые два-три года сидели под следствием. Иным удавалось умереть самостоятельно, а других по всем правилам лагерной процедуры торжественно вешали.

Rotspanier — красные испанцы, обладатели красного треугольника. В их жилах текла отнюдь не испанская кровь. Люди разных национальностей, они участвовали в гражданской войне в Испании, боролись на стороне республики. В Штутгофе их было немного.

Aus der Wehrmacht — военнослужащие. В основном моряки гитлеровского флота. В лагерь они попали за воровство, но почему-то носили красный треугольник — значит, были политическими заключенными.

Kriegsgefangene — военнопленные. Категория, появившаяся осенью 1944 года. До того времени в Штутгофе их не было. Они томились в специальных лагерях. В наказание за совершенные там преступления военнопленных отправляли в концентрационные лагеря. Тут они получали красный треугольник и расценивались наравне с другими политическими заключенными. С военнопленными-поляками поступали по-другому. Их спрашивали, не хотят ли они вернуться домой. Кто изъявлял желание, того отпускали. Ему выдавали соответствующие документы. Однако по пути домой гестапо ловило и доставляло освобожденных в Штутгоф не как военнопленных, а как обыкновенных каторжников. Все было шито-крыто. И нормы международного права соблюдались, и поляки отдавали богу душу.

Первыми военнопленными в Штутгофе были 30 поляков участников Варшавского восстания, которых доставили в полной военной форме. Среди них была одна женщина, которая вскоре счастливо разрешилась от бремени и подарила миру солдата. Поляки и новорожденный носили красные треугольники.

Параграф 175, или Homosexuelle. Гомосексуалистами были исключительно немцы. Они носили розовые треугольники. Некоторые немцы уже в самом лагере были вынуждены сменить красный или черный треугольник на розовый. Когда в 1944 году был создан лагерный оркестр, дирижером его был назначен носитель розового треугольника. Был он до того омерзителен, что даже от его музыки тошнило.

Ну и публика, разрази ее гром!

Berufsverbrecher — профессиональные преступники, носили зеленый треугольник острием вниз. Как правило, почти все немцы, они оправдывали свою марку. Каждый из них имел не меньше пяти судимостей. Профессиональных преступников насчитывалось сравнительно немного — несколько сот. Отчаянные и видавшие виды молодчики, они составляли лейб-гвардию Хемница. В самые тяжелые минуты он всегда мог положиться на них: профессиональные преступники не подводили своего шефа. Не случайно Хемниц так дорожил ими. Они безнаказанно своевольничали в лагере и верили, что после войны обязательно выйдут на свободу. Обычно их называли Befau — «бефау».

Polizeisicherungsverwahrte — сокращенно их называли ПСФ. Они содержались в лагере как лица нуждавшиеся в усиленном полицейском надзоре. Носили они тоже зеленый треугольник но острием вверх. ПСФ за уголовные преступления были приговорены к бессрочной каторге. Никакой надежды выйти живыми из лагеря у них не было. ПСФ вели себя скромнее чем профессиональные преступники. Некоторые из них были жертвами трагических обстоятельств. В группу ПСФ входило всего несколько десятков человек, главным образом немцы, немолодые болезненные люди. Были среди них один поляк и один литовец чеботарь из местечка Сейрияй, добрый человек, бог его знает, за что очутившийся за колючей проволокой. На ПСФ смотрели как на самых отъявленных бандитов, но они, за редким исключением, были несравненно порядочное «бефау».

Среди уголовников встречались иногда чрезвычайно интересные экземпляры, не говоря уже об убийцах. К ним, например, принадлежал некий Вилли Браун, мой хороший приятель. Он работал на кухне и в тяжелое табачное безвременье снабжал меня куревом.

В 1919 году Браун был бермонтовцем.[4] Он орудовал в окрестностях Шяуляй. Вилли обстоятельно рассказывал мне, как они грабили и сбывали награбленное добро. На их языке мародерство называлось — rubeln.

— Не думай — успокаивал он меня, — другие бермонтовцы были не лучше Все были одним миром мазаны, все, как и я, воровали.

Полоса неудач началась в жизни Брауна в 1924 или 1925 году. Он свистнул в оккупированном англичанами Кельне несколько мотоциклов. Англичане его поймали и передали в руки немецкой полиции. Браун 12 лет шатался по концентрационным лагерям, побывал в самых страшных из них — Маутхаузене и Гусене.

Когда он описывал свои переживания в Маутхаузене и Гусене, даже у нас, граждан Штутгофа, волосы вставали дыбом. Люди, которые не отведали лагерной похлебки, никогда не поверили бы ему. Но Вилли говорил чистейшую правду. После долголетних мытарств и нечеловеческих страданий он сохранил чувство юмора и типичное рейнское остроумие. Браун и в Штутгофе мечтал о свободе, которую он обретет по окончании войны.

— Лет десять поворую еще в свое удовольствие, — дружески делился он со мной своими сокровенными мыслями.

— Я столько лет пробыл в лагере, что честной работой меня не соблазнишь.

На таких воров-головорезов, как Зеленке, Браун смотрел пренебрежительно, свысока.

— Эти юноши, — говорил он, — только портят нашу репутацию, репутацию порядочных воров. Где это видно — убивать людей? Работать нужно чисто. Элегантно. Красиво. Со вкусом.

Сидел как-то раз Вилли Браун в нашей канцелярии и сосал сигарету. Дело было днем, в рабочее время. Неожиданно вошел Хемниц.

— Так что, Вилли — сказал Хемниц — куришь?

— Курю, господин рапортфюрер.

— Знаешь ли ты Вилли, что за курение я могу с тебя шкуру содрать?

— Прекрасно знаю господин рапортфюрер. Но клянусь, Вы этого не сделаете…

— Ну, ну — удивился Хемниц. — С чего ты взял?

— Не станете же вы, сударь, портить отношения со своим работодателем.

— Хо, ты, Вилли, должно быть, рехнулся или лишнего хватил?

— Что верно, то верно: хватил. Только опохмелиться не успел. Но я себя совершенно обоснованно считаю вашим работодателем. Мы, воры, — насущный хлеб полиции. Не будь нас, воров, пришлось бы вам пойти на фронт. А там еще неизвестно, как бы дело обернулось… Пока существует воровская гильдия, полиция может быть спокойна. У нее всегда будет кусок хлеба. Будет кого ловить, будет кого стеречь. Не так ли, господин рапортфюрер?

— Так что, ты и сейчас воруешь? — Хемниц пытался направить разговор в другое русло.

— А то как же. Конечно ворую, господин рапортфюрер.

— Смотри, Вилли, поймаю — плохо будет!

— Что вы, юноша! Разве вам за мной угнаться, Я старый волк, — гордо ответствовал Вилли. Браун говорил правду. Он был вором-корифеем, вором-виртуозом. Он любил свою профессию. Он был от нее без ума.

Осенью 1944 года Браун получил повышение. Вместе с рабочей командой его отрядили в город Гданьск и вручили бразды правления целой кухней. Сторожем продовольственного склада в Штутгофе назначили другого уголовника — Шпайера.

Немощный, почти развалина Шпайер был старый вор-каторжник, завистливый и хищный жулик, он прекрасно знал свое ремесло, но применял его крайне несимпатично: сам крал, а другим не давал. Шпайер тащил мясо колбасу, маргарин, но бывало украдет голодный узник ломоть хлеба или пару картофелин, Шпайер как гончая, преследует несчастного, пока не размозжит ему палкой голову. Нет, несимпатичным вором был Шпайер. Где ему было тягаться с Вилли Брауном — истинным поэтом.

Jude — евреи. Евреи не нация, следовательно, они преступники, подлежащие аресту. Родился евреем — поезжай без лишних слов в лагерь. Национальность еврея определялась его подданством. В документах тюремщики так и отмечали: Haftart т. е. род преступления — еврей. Национальность: немец, француз, поляк русский, литовец и т. д.

Евреи на груди и на спине носили шестиконечную звезду.

Zigeuner — цыгане, как и евреи считались преступниками за одну свою национальность. Их забирали в лагерь за то, что они родились цыганами. Но цыгане носили почему-то красный треугольник и рассматривались как политические заключенные.

Из Литвы немцы пригнали в Штутгоф несколько цыганских семей. В наш блок приходил 17-летний цыганенок Станкевич. Раз в неделю он получал от нас хлеб и табак. Часть подарка Станкевич съедал тут же, другую прятал в карман. Он говорил, что отнесет матери, которая сидела за колючей проволокой в женском бараке.

— А жене разве ничего не дашь?

Он был женат. Его жена тоже сидела за проволокой.

— Что мне жена! Умрет — возьму другую. А мать мне никто не заменит.

В конце 1944 года в некоторых лагерях была введена совершенно другая классификация заключенных.

Русские и поляки все без исключения были отнесены в категории Auslandischezivilarbeiter — иностранные гражданские рабочие. А подданные других государств так и остались политическими заключенными. Однако нововведение нисколько не улучшило положения русских и поляков. Да и реформа эта была зафиксирована не во всех лагерных документах. Так и осталась в Штутгофе «двойная бухгалтерия» — старая и новая классификации мирно уживались.

Пресловутая реформа преследовала одну цель. Она должна была обелить преступников, почувствовавших близость расплаты за истязание иностранных граждан.

Ведь союзники тоже мобилизовали на разные работы иностранцев. Чем, мол, мы хуже? Для того и были заведены книги.

Смотрите, дескать, и у нас как у людей… Обратите внимание на гражданских рабочих русского и польского происхождения… О каких заключенных вы говорите? У нас, поверьте, все как у вас…

ЛАГЕРНЫЙ СОЮЗ НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ

В лагере томились представители двадцати четырех-двадцати шести национальностей включая и народы СССР. Украинцы, белорусы, татары, мордвины, киргизы и т. д. считались в лагере русскими.

В количественном отношении первенство в лагере удерживали поляки. Лагерь был построен на польской земле и обслуживал преимущественно поляков. Поляки не случайно давали наибольший прирост населения Штутгофа. Их направляли сюда из разных отделений гестапо: из Гданьска, Кенигсберга, Быдгоща, Штаргарда, Плоцка Граузензе, Картузова, Торуни и прочих пунктов.

Второе место занимали русские, третье немцы, четвертое литовцы. В конце 1943 года немецкую и литовскую колонию неожиданно обогнали латыши. Они смело конкурировали по количеству даже с русскими и поляками. Как-то раз из Риги пригнали сразу трехтысячную партию — весьма разношерстную публику. Были тут и русские, но так как они являлись гражданами Латвии и говорили по-латышски, их записали латышами.

Латыши вначале вели себя высокомерно, кичились своим латышским происхождением. Держались они обособленно, собирались кучками, старались даже создать отдельные латышские рабочие команды. На досуге и на работе латыши распевали свои песни особенно одну, с таким запоминающимся припевом: «Дзимдзи-рим-дзим-дзим». Тянули они ее с упоением дружно налегая на «рим-дзим-дзим» несмотря на то, что благозвучный рефрен доставлял им немалые неприятности…

В марте 1944 года пришел приказ послать две тысячи заключенных в концентрационный лагерь Маугхаузен на особо тяжелые работы — дробить скалы. Подбор узников зависел от эсэсовских бонз, а также от заключенных, работавших в администрации. За три дня подобрали две тысячи человек и все они оказались латышами.

Какой бы вонючей дырой ни был Штутгоф, но он не шел ни в какое сравнение с Маутхаузеном — человеческой бойней в каменоломнях.

После отправки латышей литовцы опять выдвинулись на четвертое место. Число их особенно не изменялось, постоянно колеблясь в пределах трехсот человек. Одни умирали, на их место присылали примерно столько же новых. Баланс не нарушался.

Ранней весной 1944 года привезли 165 датчан. До ссылки в Штутгоф они как интернированные, жили в датских лагерях чуть ли не санаторного типа, У каждого была своя отдельная комната. Один датчанин, художник, театральный декоратор ухитрился там не только официально жениться, но и развестись со своей избранницей.

Датчане — рабочие, мастера, ремесленники, моряки — в большинстве своем были коммунистами или сочувствующими, социал-демократами или участниками гражданской войны в Испании. В датскую группу входили также несколько деятелей городского самоуправления, инженеры, адвокаты, один художник и один прекрасный шахматист. Немецкие власти решили, что в датском лагере им слишком хорошо жилось. Везли датчан в Германию в корабельных трюмах, набив битком, как селедку. На немецкой земле их пересадили в поезда. Три дня им не давали пить. Ни капельки. Проводник эсэсовец приносил и выплескивал на глазах у измученных жаждой ведро воды: смотрите, мол, как она поит землю… В Штутгофе датчане образовали свою колонию. Их поселили вместе, в одном блоке. По сравнению с другими заключенными они пользовались определенными льготами и поблажками. Их никто не бил бессмысленно, не гонял с места на место, не преследовал. Они даже получали датские газеты. Правда и печать Дании не была свободна от гитлеровской цензуры, тем не менее в датской прессе содержалось больше сведений, чем в немецкой. Датчане не кичились своим происхождением и выполняя рабские повинности, не распевали под охраной своих палачей народные песни… Никто над датчанами не смеялся. Все их любили и уважали. У нас, литовцев были с ними наилучшие отношения. Когда датчане прибыли в Штутгоф, мы уже были старыми каторжниками, постигшими премудрости лагерной жизни, и оказывали им посильную помощь.

Позже датчане стали регулярно получать посылки от своего Красного Креста и не остались перед нами в долгу. Некоторые датчане чувствовали себя в нашем блоке как дома.

В 1944 году, в конце лета, в Штутгоф пригнали около двухсот французов в эсэсовской форме! У их соотечественников, давно пребывавших в лагере волосы дыбом встали (среди них были вполне приличные люди!). Старожилы немедленно заявили о своем полном отмежевании от новичков. Прибывшие только позорят имя француза, заявили они, мы с ними не желаем иметь ничего общего.

Приезжие действительно представляли собой хлам, собранный на задворках Франции. Французы-эсэсовцы прекрасно понимали, что в возрожденной отчизне им не будет места. Они и не желали ее возрождения. Для немецких властей их умонастроение не было тайной. Знала о нем и администрация лагеря. Вскоре новичкам предложили свободу с условием, что они пойдут добровольцами на фронт. Большинство согласилось и тут же уехало. Около тридцати человек все же отказались. Они остались в лагере и были сносными товарищами.

Осенью 1944 года в Штутгоф опять стали доставлять латышей. На сей раз в полной эсэсовской униформе. Ими командовали свои фельдфебели и офицеры. Они поселились все вместе, под присмотром эсэсовского полковника, избивавшего их, как собак. Опять над лагерем поплыло злополучное «дзимдзи-рим-дзим-дзим».

Эсэсовской униформы и надоедливого рефрена оказалось вполне достаточно для того, чтобы общественность лагеря прониклась предубеждением против новичков.

Стали пригонять в лагерь и группы эстонцев. Однажды начальнику блока чем-то не понравился новичок-эстонец. Недолго думая, он трахнул его как в таких случаях полагалось трахать новичков. Эстонец недоуменно потряс головой: он не знал что начальник блока — важная шишка. Новичок не пришел в восторг от вольности пана блокового. Он нахмурился.

— Часто на тебя такое находит? — спросил он начальника блока и слегка дал ему сдачи.

Пан блоковой, получив в морду пришел в замешательство. Он рухнул под стол, улегся и застонал: «Ой-ой». На помощь пану блоковому поспешил шрейбер. Эстонец размахнулся — рраз, и писарь последовал туда же. Примостился под боком у пана блокового и тоже завопил: «Ой-ой». Оказалось, что эстонец был боксером тяжелого веса. Он уложил все начальство блока, вплоть до кухонной прислуги. Выломав окно, начальник блока улизнул и привел подкрепление. Тогда эстонец забаррикадировался. Началась шумная баталия. Сыпались стекла, трещали стены, в щепки превращались столы и стулья. Эстонец продолжал единоборство с превосходящими силами противника. Битва сошла новичку не совсем гладко, но не он один был ранен… Потом в лагере его больше никто не задевал. Боксера уважали. С почтением относились ко всем эстонцам вообще.

Аналогичная история произошла в нашем блоке с одним спортсменом-богатырем. Напал на него начальник соседнего блока, профессионал-разбойник. Блоковой вздумал дать спортсмену табуреткой по голове. Богатырь не сдрейфил, отнял табуретку, отбросил ее в сторону, а самого пана блокового схватил намертво покрутил несколько раз в воздухе и швырнул в лужу, да еще несколько раз ткнул носом в грязь. С того времени пан блоковой преисполнился уважением к нашему блоку и стал нашим закадычным другом.

В лагере содержались также бельгийцы, люксембуржцы, англичане, американцы, румыны, греки, сербы, шведы, норвежцы, финны, была даже одна японка — откуда она взялась, бог ее знает.

Когда Зеленке, бичуя порядки царящие в Бухенвальде, жаловался, что там нет единства среди заключенных, Бублиц многозначительно говорил:

— Единство заключенных — вещь вредная и нежелательная. Они должны между собой грызться, иначе их не обуздаешь…

В нашем лагере теория Бублица полностью применялась на практике. Заключенные вечно грызлись между собой, держались обособленно. Их не объединяли ни цвет треугольника, ни национальность. Уголовник мог мирно ужиться с политическим заключенным, равно как бибельфоршер с гомосексуалистом. Национальные особенности тоже не играли никакой роли. Изредка вспыхивали драки между заключенными, но не по национальному признаку или по злому умыслу, а скорей всего для разнообразия.

Перманентной войны не было. В общем, кое-как уживались.

ОСОБЫЕ КАТОРЖНИКИ

Весной 1944 года от территории нашего лагеря отрезали большой участок болотистой опушки и стали возводить вокруг него каменную стену, такую, какую обычно строят вокруг тюрьмы.

— Что за чертовщина? — диву давались каменщики и продолжали класть кирпич. Можно было подумать, что в военные годы в Германии не могли найти другого применения строительному материалу.

Стройка была странная и непонятная. Возводили стену в авральном порядке. Она съедала весь кирпич. Все другие работы были приостановлены.

Вокруг Штутгофа тянулся забор из колючей проволоки, заряженной электричеством. В проемах маячили башенки, оснащенные сторожевыми пулеметами. Казалось, для охраны лагеря ничего больше и не нужно. Правда, с электричеством не раз получались конфузы.

Удрал как-то из лагеря один русский. Его поймали. Приволокли обратно. Поколотили.

— Как же ты, псина, через забор перебрался? — спросил у него Майер.

— Обыкновенно. Перелез у сторожевой будки — и все…

— Перелез через забор, заряженный электричеством? Брешешь голодранец!

— Не вру. Вот тут и перелез, у самой вышки.

— Ну-ка покажи, червивое отродье, как ты перелез под носом у часового. Не покажешь — пеняй на себя.

Русский показал. Он надел галоши, ловко перекатился как кот через забор и благополучно вернулся назад. Электричество на него никакого действия не оказало.

Начальство долго проклинало беглеца и забор. Потом оно отвело душу поставило, еще два-три ряда колючей проволоки. Вскоре после этого в лагерь возвращался с работы эсэсовец. Он был навеселе. То ли у него в глазах потемнело, то ли он сквозь туман не заметил проволоки, только — хвать ее рукой. Ток ударил эсэсовца и начал трясти. Пьяница вмиг протрезвел и заорал благим матом. Два других эсэсовца попытались вырвать собутыльника из крепких объятий проволоки, но где там. И их начало трясти!

Эсэсовцы дружно откалывали бешеную польку и орали во всю глотку.

Плясали они и вопили до тех пор, пока кто-то догадался сообщить монтерам. Ток выключили и спасенные, ругаясь поплелись домой. К сожалению, ни одного из них не убило. Электричество оказалось явно не на высоте.

Не доверяя электричеству, и начали, наверно в лагере строительство стены из красного кирпича. Впрочем точно не ручаюсь.

Но опять же снаружи вдоль новой стены, поставили несколько рядов колючей проволоки, пропустили по ней ток высокого напряжения, чтобы к стене никто не смел подступиться… Все-таки от электричества не рискнули отказаться окончательно…

Внутри заботливо огороженного участка начали строить бараки. Ясно было, что в них кто-то будет жить.

В лагере, казалось, собрали всех незаурядных преступников. Какие же черти поселятся по ту сторону забора?

Может в благородных целях нашей безопасности от нас изолируют часть матерых разбойников?

Таинственный участок со своими бараками получил название «Sonderslager» — лагерь особого назначения. Вскоре сюда доставили первые партии новоселов заключенных из других лагерей. Мы сгорали от любопытства: что же это за бандиты, которых надо так тщательно изолировать? может быть людоеды?

Новоселы, однако, оказались простыми смертными мужского пола средних лет довольно интеллигентного вида, одетыми в рабочие костюмы, какие обычно носят монтеры. Одежда чистая, из добротного сатина, хорошо сшитая. Стоят новички, выстроившись у забора, и молчат. Мы заговаривали с ними по-польски, по-чешски, по-французски, по-русски, но они не отвечали. Наконец один из них признался:

— Мы немцы.

— Немцы? — служащие нашей канцелярии разинули рты от удивления. — Кто вы такие за какие грехи попали в лагерь?

Das durfen wir nicht sagen. — Этого мы не можем сказать, сдержанно ответил новичок.

Мы закурили самокрутки и уставились на новоселов. Когда часовой отвернулся, новичок осмелел. — Дайте затянуться…

Das durfen wir nicht. — Этого мы не можем — отплатили мы ему за молчание.

В книгах обитатели лагеря особого назначения характеризовались как Haudegen — члены рыцарского ордена воинствующих бандитов. Их прислали из познаньского гестапо. Доставка была обставлена весьма таинственно: где-то по дороге их переодевали и привозили в полном обмундировании. В лагере всех вновь прибывших ждала строжайшая изоляция. К ним никого не подпускали и их не пускали никуда. Даже часовые-эсэсовцы не имели права отлучаться из зондерлагеря. Кормили таинственных арестантов отлично. Пищей их снабжала специальная кухня. Ни на какие работы «рыцарей» не назначали. Давали им книги — исключительно нацистское пропагандистское чтиво.

В середине лета в зондерлагере огородили проволокой и каменной стеной еще два участка. От него отпочковались два лагеря «особо-особого» назначения но с еще более строгой изоляцией! Бараки в них оборудовали, можно сказать просто роскошно с особыми удобствами. Постлали ковры. Поставили великолепную мебель, выдали белье первого сорта. Была построена даже специальная кухня. Кушанья готовились на месте. В бараках поселились целые семьи. Впоследствии выяснилось, что это были опальные гитлеровские генералы, общественные деятели и их многочисленные чада. К ним, в частности, относились семьи генералов Герделера, Вицлебена и других. Высказывалось предположение, что там живет и бывший владыка Венгрии, адмирал Хорти с семьей. Такое предположение имело некоторые основания. Заключенные видели, как везли их сундуки с гербами и коронами.

Однажды обитательница зондерлагеря призналась одному из любопытствовавших заключенных, что разглашение сведений о них карается смертной казнью.

При эвакуации лагеря вся эта публика была тайно и заблаговременно вывезена в неизвестном направлении.

После покушения на Гитлера в июле 1944 года в Штутгоф начала прибывать особенно интересная публика.

Однажды в лагерь привезли весь бывший сенат города Гданьска во главе с вице-президентом. Имеются в виду, разумеется, все оставшиеся в живых. Государственные мужи были либо немощные старики, либо пузатые немцы, последние могикане старых левых партий вроде партии центра, ухитрившиеся до сих пор быть на свободе.

В лагере они находились в несколько привилегированном положении. Работа для них была необязательна. Однако следует помнить, что шла вторая половина 1944 года. Подули новые ветры. Старая мощь Штутгофа поблекла, иссяк его каторжный дух. Чего уж хотеть если новички прибывшие в лагерь, по месяцу отсиживались в блоках, ничего не делая, отбывая якобы карантин! Разве мыслимы были раньше в лагере такие вещи?

Некоторые новички приобретали за четыре недели карантина необходимый опыт безделья, входили во вкус и потом по четыре месяца не появлялись на работе. А после четырех месяцев пойди проверь могут они еще работать или нет!.. Но и этого мало. Для новичков был введен медицинский осмотр. Доктор Гейдель решал является ли прибывший lagerfahig — годным для лагеря или нет. Иными словами говоря по плечу ли ему тяготы лагерной жизни. Так как Гейдель не находил времени для таких осмотров, то от его имени диагноз ставили врачи-заключенные. Узник давал оценку такому же как и он заключенному: годен ли он для несения лагерной службы.

Нет, нет! К осени 1944 года Штутгоф совершенно выродился.

НАШИ ВОСПИТАТЕЛИ…

К каждому блоку был прикреплен эсэсовец — Blockfuhrer — какой-нибудь сержант или фельдфебель. Он являлся верховным попечителем и воспитателем заключенных. Среди наших духовных наставников попадались редкие экземпляры которые украсили бы собой любую скотоводческую выставку.

Возьмем например, фельдфебеля СС Иоганна Майера. Майер был правой рукой Хемница. Чтобы не спутать его с однофамильцем Траугогом Майером, узники прозвали Иоганна Konfektionsmayer или Anzugsmayer — Майер-конфекционист или Майер-костюмер. Он прославился как самый выдающийся вор арестантской одежды. У меня есть основания думать, что Майер свистнул и мою довоенную экипировку. Это он вместе с Леманом градом оплеух принес нам в свое время первые поздравления по случаю нашего благополучного прибытия в лагерь.

Спившийся, пресыщенный женщинами, одряхлевший в свои тридцать лет, почти полоумный, Майер был редкостным убийцей-любителем, бандитом-спортсменом. Ему доставлял удовольствие сам процесс истязания. К тому же он еще виртуозно ругался и всегда оценивал по достоинству ругань заключенных, даже если она произносилась по его адресу.

Однажды Францишек Дзегарчик спросил меня:

— Когда же ты, профессор снова начнешь читать лекции в университете?

— Что? Читать лекции в университете? — вмешался в разговор «конфекционист» — Никогда. Он у нас тут через трубу вылетит.

— Ну-ну, — отозвался я — посмотрим, господин шарфюрер, кто из нас вылетит скорее — вы или я.

— Хо-хо-хо — заржал Иоганн, довольный моим глупым ответом. Он был убежден, что я последний болван… Сейчас мне кажется, что и труба явилась бы для него слишком большой честью. Вряд ли нашелся бы где-нибудь на земле уголок даже для его пепла…

«Костюмер» Майер мог ни за что ни про что избить арестанта палкой, пырнуть ножом и тут же галантно обхватив стан своей жертвы, пуститься в бешеный пляс, сплясать эдакую сумасшедшую польку.

Где только ни появлялся «костюмер» там немедленно вспыхивали драки, слышались проклятия и вопли. Веселенький был безумец! Но Майер преображался когда в гости к нему приезжала жена с детьми. Тогда «костюмер» смахивал на цыпленка, проклюнувшего скорлупу и благополучно вылезшего из-под наседки. Он становился примерным главой семьи, трогательным папочкой. Стоило супруге убраться восвояси и снова одна соломенная вдовушка за другой проходили через его руки.

Однажды Хемниц обнаружил в своем рабочем кабинете новую, весьма любопытную директиву властей о предоставлении отпусков. В ней предписывалось отправлять эсэсовских молодчиков в отпуск с таким расчетом, чтобы они попадали к своим половинам в такое время, когда нет никаких видимых и невидимых помех для зачатия потомства.

— Хо-хо-хо, — заржал «костюмер», прочитав указ и похлопав Хемница по плечу. — Mensch, ich habe Kinderг schon zu viel! — Человече у меня и так слишком много детей. «Костюмер» явно преувеличивал свои способности. Он постоянно болел подозрительными болезнями: далеко ему было до высококачественного производителя, до отца многочисленного семейства.

Петерс — высокий мускулистый субъект. В лагере он побил все рекорды глупости и заслуженно носил титул чемпиона. Ни один эсэсовец не мог состязаться с ним в идиотизме. Перед войной Петерс таскал в Гданьске на четвертый этаж уголь, а в свободное время в темных переулках убедительно доказывал необходимость подать ему милостыню. Сейчас он был нашим воспитателем, фельдфебелем СС. Речи Петерса узники слушали без головного убора, застыв и вытянувшись в струнку. Не желая стаскивать шапку перед таким как Петерс, я две зимы ходил в лагере без головного убора. Попробуй, не сделай перед рекордсменом мира по идиотизму «Mutzen ab» — он тотчас свернет тебе челюсть. Петерс был самым энергичным и пронырливым шпионом в лагере. Он не останавливался ни перед какими подлостями, не имел самых элементарных понятий о совести и стыде. Никто иной, как Петерс устроил холодный душ несчастному пьянчужке Миллеру. Вспомните, какими благородными соображениями он руководствовался:

— Ты, гад, весь спирт вылакал, мне ни капли не оставил!

Само собой разумеется, если бы Миллер уступил ему половину, они напились бы оба, и необходимость в холодном душе отпала бы.

Петерс расхаживал по лагерю с таким видом как будто благодарил господа бога за то что ноздри у него, идиота смотрят вниз, а не вверх. В противном случае болван-рекордсмен не мог бы задирать нос перед каторжниками в дождливую погоду: вода потоками хлынула бы в глотку и он бы захлебнулся.

Особенно жестоко расправлялся Петерс с новичками. Когда начальство не видело, он колотил палкой по головам даже тяжело больных…

Петерсен был полной противоположностью Петерсу. До войны он жил на границе с Данией и фактически являлся онемеченным датчанином. В конце 1943 года Петерсен понял, какую глупость он сделал, вступив в ряды СС. Перспективы войны и его личная участь были ему ясны. Но путь к отступлению был отрезан. Петерсен старался поддерживать с заключенными, особенно с норвежцами и датчанами, самые лучшие отношения, надеясь на их, заступничество после войны. Он рассказывал нам последние новости, сообщал известия, передаваемые заграничным радио, которые в лагере были особенно ценны и которые он сам тайком слушал.

Фот — крупный плотный пятидесятилетний мужчина с рыжеватыми космами и сизым, посиневшим от самогона носом. У него было крепкое хозяйство недалеко от лагеря — прекрасные лошади и коровы, крупная жена и четверо детей. Он сбывал Штутгофу продукты собственного производства. Бизнес был, по его словам неплохой. Фот умел, не моргнув глазом, убивать и истязать и за это, видно, пользовался расположением начальства.

Впоследствии Фота прозвали королем евреек. Ведая еврейским блоком в Штутгофе, он прослыл необыкновенным храбрецом. Невзирая на строгость расовых законов и своей жены, он поддерживал интимные связи с представительницами блока. Но королем евреек Фота называли по другой причине. Он давал приказания кого из них отравить, кого замучить, кого временно пощадить то есть гнать на работу.

Клаван — ах, этот горе-Клаван! Настоящий погорелец!

Даже «костюмер» Майер утверждал, что у Клавана не все дома.

Родился он и рос в Эстонии, работал у какого-то барона — немца и ухитрился усвоить его мировоззрение и перенять манеры. Бывший бермонтовец, кавалер медали «Железной дивизии», Клаван считал себя выдающимся военачальником и героем. Как репатриант, он в годы войны получил вблизи Познани небольшую усадьбу, хозяин которой — поляк — был замучен в лагере.

Клаван был единственным эсэсовцем в Штутгофе, который читал книги. От чтения у него голова кругом шла. Прочтет какую-нибудь, пусть самую глупую нацистскую галиматью, втемяшится ему в башку очередная блажь и он бежит в канцелярию за объяснениями. Растолковать же ему что-либо было выше человеческих сил. Абсолютный болван нацист-фанатик Клаван не в состоянии был ничего понять.

Каждые две недели Клаван приходил выяснять, действительно ли его фамилия германского происхождения.

— Германского, черт побери, германского! Тысячу раз германского! — кричал я потеряв терпение. Но ровно через две недели Клаван опять требовал доказательств. При виде его я зеленел от злости.

Как-то раз мы с ним увидели через окно канцелярии, как Петере избивал во дворе арестанта. Клаван насупился — он сам никогда не бил — и сказал:

— Нет, мне все же в лагере тяжко. Я вырос в Эстонии. Я человек совершенно другой культуры. Впервые в жизни я увидел в Штутгофе, как избивают людей. У нас в Эстонии никто никого не колотит. Там, как тебе известно, совсем другая культура…

Когда его только назначили в лагерь, он пришел к коменданту Гоппе и заявил что как продукт другой культуры, не справится со своими лагерными обязанностями. Гоппе успокоил Клавана — и он Гоппе, мол враг жестокости. Комендант просил его остаться и выполнять свою миссию по совести. Он даже обещал ему свое содействие в делах совести и в знак дружбы подарил часы.

— Вот они, — Клаван охотно демонстрировал полученные от коменданта часы.

Клаван часто бегал к коменданту, а с коллегами-фельдфебелями не дружил. Они его не терпели. Он искал близости с теми заключенными, которые могли поговорить с ним о книжных премудростях. Придя к Гоппе, Клаван выкладывал ему все что слышал от узников. Его рассказы не были доносами в полном смысле слова, не преследовали дурных целей. Только безграничная наивность развязывала Клавану язык. И кроме того, Гоппе являлся для него непререкаемым авторитетом, олицетворением благородства. Он шел к коменданту, как на исповедь.

Клаван был апологетом войны. Самые светлые его воспоминания были связаны с годами войны. Она с точки зрения Клавана, с беспощадной необходимостью улучшала человеческую породу. Но когда пожар войны перебросился на территорию Германии, Клаван внес в свою теорию существенные коррективы и превратился в принципиального антимилитариста.

Моим приятелям-полякам он говорил, что не может понять литовцев. Всем ведь известно, что после войны Литва будет присоединена к Германии, литовцы получат возможность онемечиться, им будет оказана величайшая честь называться немцами. А они, литовцы, все почему-то ерепенятся, все чем-то недовольны!

Клаван поэтизировал силу. Тот прав, философствовал он, на чьей стороне мощь. Германия понесла, мол большие потери, и ясно как день, что после войны она вправе на что-то претендовать, — как же иначе? Прибалтийские страны естественно, должны принадлежать Германии…

— Господин ротенфюрер, — до фельдфебельского звании он так и не дослужился, — у вас есть усадьба, а у Зеленке нет. А ведь Зеленке сильнее вас. Что вы сказали бы, если бы Зеленке собрал банду таких, как он, пришел ночью и выбросил вас из дома?

— Как можно, — возмутился он, — сравнивать почетную войну с обыкновенным разбоем?

Как ни тщился Клаван провести грань между рыцарски благородной Германией и грабителем Зеленке, разницы я так и не почувствовал…

Осенью 1944 года, когда фронт приблизился к границам Германии, Клаван весьма своеобразно ответил на мое возмущение тем, что меня до сих пор не отпускают из лагеря.

— Я, — сказал Клаван — такой же заключенный как и ты. Я никуда не могу отлучиться из лагеря. Четырежды подавал прошение об отправке на фронт, но власти медлят, не пускают. Выходит, и я арестант.

— Между нами — заметил я, — тем не менее есть некоторая разница…

— Какая? По-моему, нет никакой.

— Мне все же сдается — есть. Например, собака, встретив эсэсовца, может не делать «Mutzen ab», а я должен. Собака имеет право гулять с эсэсовцем по тротуару, а я обязан ходить по середине улицы, месить грязь. Вот если бы меня уравняли в правах с собакой, и то было бы много сделано.

— Ах, вот что, — глухо промычал Клаван. У него было такое выражение лица, будто я дал ему по морде. Но отделаться от него вежливым образом не представлялось возможным. Самозванный немец Клаван надоедал больше, чем урожденный.

ПРЕСТУПЛЕНИЯ И НАКАЗАНИЯ

В канцелярии Майера велась летопись преступлений и наказаний заключенных. Заурядные, легкие проступки вносились в «Strafbuch» — штрафную книгу. Тяжелые преступления отмечались особо.

Существовало два вида обыкновенных преступлений — воровство и леность. Совершались они преимущественно на работе. Украдет, скажем, кто-нибудь картофелину, репу, корку хлеба, огурец, помидор — вот и вор! Кражу других вещей отмечали только в исключительных случаях. Преступления второго рода были еще страшнее: стоило узнику в рабочее время перевести дух, заговорить с соседом, закурить козью ножку или упаси бог, вздремнуть в лесу на солнышке как его немедленно производили в неисправимые лентяи.

Эсэсовцы-надсмотрщики избивали проштрафившихся тут же, на месте, записывали их порядковые номера и в конце недели отдавали списки в канцелярию — для внесения в книгу преступлений и наказаний и для наказания соответственно личной резолюции Майера.

Наказания были такими же скучными как и преступления. Оставляли на три дня без обеда, на шесть, на девять… Иногда уменьшали порцию на треть, иногда давали только половину. Порой Майер приписывал проштрафившимся более крепкие лекарства — пять, десять, пятнадцать палок. Наказание больных откладывалось до их выздоровления. Успевшие умереть, от кары освобождались.

Одной из основных моих работ в канцелярии было ведение штрафной книги.

Увы ничего хорошего из этого не вышло. Я не справился! Постоянно понукаемый Хемницем я собирал сведения о совершенных преступлениях только в конце месяца. Преступников набиралось великое множество. Эсэсовцы-надсмотрщики были не больно грамотными людьми. Номера провинившихся они выводили неясно. Я должен был разбираться в причудливых каракулях, отыскивать по номерам фамилии, место работы и жительства заключенных. Все данные записывались и передавались Майеру для вынесения приговора. Работа отнимала очень много времени. К тому же Майер не торопился взяться за чтение штрафной книги. Когда он наконец снисходил до определения меры наказания, я должен был сообщить о ней блоковым и шрейберам. Такова мол воля Майера исполняйте.

Тут-то мне и не везло. Не знаю, то ли по недомыслию эсэсовцев-надсмотрщиков, неясно выводивших номера, то ли из-за отсутствия у меня должной каллиграфической проницательности всегда выходило, что большинство ответчиков были уже покойниками… И номер казалось, соответствовал, и фамилия была подлинной, и год рождения не перепутан, а осужденный лентяй давным-давно глядишь, вылетел через трубу крематория. Наказание же полагалось ему, как назло, особенно большое.

Меньшая, но все же значительная часть преступников оказывалась в больнице. Умер ответчик или выздоровел, разве уследишь, разве всех вспомнишь? Немало было и «преступников», которым давным-давно было наплевать на казенный харч: они были крупными, маститыми «организаторами» и не нуждались в жалких арестантских обедах. Все складывалось так, что почти некого было наказывать. Раз подал я Майеру штрафбух, другой раз…

— Дерьмо, а не книга! — заявил он.

— Что поделаешь, надсмотрщики сами записывали номера.

— Рехнулись они, что ли?

— Не могу знать господин гауптштурмфюрер… После следующего рапорта Майер мне книгу не вернул.

Летопись преступлений и наказаний была прервана.

Так бесславно из-за мертвецов и больных прекратили свое существование традиционные преступники Штутгофа — воры и ленивцы.

Однако с исчезновением штрафбуха горести мелких воришек не кончились. Ворюгам-акулам неплохо жилось и до уничтожения книги но мелкой рыбешке приходилось туго.

Устраивался, например, своеобразный суд линча. Преступника подвергали наказанию тут же на месте. К великой радости эсэсовцев порой вымазывали какого-нибудь картофельного воришку сажей, превращали в негра и демонстрировали всем жителям блоков и работникам мастерских. Полюбуйтесь, дескать, на черномазого! Иногда несчастную жертву ставили на весь день к забору или даже сажали на столб у ворот. Запихнут в рот завалящую репу или гнилой бурак, в зависимости от украденного добра — и торчи до ночи.

Был случай, когда офицер-эсэсовец заставил одного француза проглотить теплый кал…

Крупным преступлением считалась спекуляция за пределами лагеря. В самом Штутгофе к ней относились терпимо, по крайней мере за нее редко преследовали. Бурного расцвета она достигла в 1944 году. Во дворе, около жилого барака девятого блока, постоянно функционировал черный рынок и черная биржа. Там можно было достать все чего только душа желала — вплоть до кокаина. Одежда, обувь, хлеб, маргарин и другие товары широкого потребления на черном рынке никогда не переводились.

В более затруднительном положении находились «заграничные» спекулянты, то есть лица промышлявшие за стенами лагеря.

Связь с «заграницей» осуществлялась по двум основным каналам: через посредство «заграничных» мастеров и «заграничных» рабочих команд.

На некоторых ответственных постах в Штутгофе работали по найму инженеры и мастера, жившие на свободе. Они и являлись главными посредниками во всех торгово-спекулятивных операциях. Порой самодеятельные бизнесмены дорого расплачивались за свое участие — попадали за колючую проволоку на правах арестантов. На их место сразу находились новые посредники. Иногда в этой роли подвизались даже эсэсовцы, но они обычно брали большую пошлину, и не всегда было выгодно иметь с ними дело. Значительно больший эффект давал бизнес через посредство «заграничных» рабочих команд.

Кроме рабочих команд в самом Штутгофе, существовали еще команды, выполнявшие различные повинности за пределами лагеря. Их называли «Aussenkomanden». Были они двоякого рода — постоянные и сменные.

Постоянные команды формировались в самом лагере и посылались за пределы лагеря на постоянную работу.

Иногда для формирования такой команды приезжал руководитель какого-нибудь предприятия, например владелец Гданьской судостроительной верфи. Перед ним выстраивалась толпа арестантов. Директор предприятия совершал обход и осмотр узников. Он ощупывал их мускулы и выбирал себе рабов, совсем как в «Хижине дяди Тома».

Лагерь располагал многими «заграничными» командами. В них работала почти половина всех заключенных. На подземных динамитных заводах в Быдгоще были заняты несколько тысяч женщин-заключенных. На заводах синтетического топлива в Пелице — несколько тысяч мужчин. Несколько постоянных команд работали в Гданьске и Гдыне. Были они и в Дейч-Эйлау, и в Эльбинге и в Лауенбурге, и в Праусе, в Штольпе, Гердауэне, Штаргарде, Гейлингенбейле и во многих других пунктах Западной Пруссии и Померании. Команды эти там и жили.

Сменные команды жили в лагере, уходили на работу с утра и возвращались вечером. Они обслуживали крестьянские усадьбы и окрестные фабрики, где иногда сталкивались с военнопленными англичанами и рабочими французами, бельгийцами, голландцами, датчанами, норвежцами, насильно привезенными сюда.

Сменные команды и занимались спекуляцией в крупном масштабе. Они расхищали в лагере одежду, инструменты, драгоценности, сахар, маргарин. За пределами Штутгофа украденное выменивалось на табак и спирт и контрабанда эта тайно доставлялась в лагерь. Иногда ту или другую команду подвергали обыску, изымали спирт, контрабандисты получали на орехи. Но такие случайности не наносили серьезного ущерба торговле. Один мой приятель, славившийся как высокоодаренный «организатор» каждую неделю получал не меньше двадцати пяти палок. За все время пребывания в лагере, как он сам хвастал, он принял около трех тысяч ударов.

— Эх, — говаривал он, — задница не стеклянная, не треснет.

Человек этот постоянно промышлял продажей спирта и жил прекрасно, если не считать синяков на ягодицах. Однажды почувствовав, что у него отнимут товар да еще дадут взбучку, он вылакал весь спирт и свалился на месте. Его, как больного, отнесли в блок, но Зеленке все же воздал ему должное: не лакай в одиночку! Такие облавы Зеленке организовывал с особым рвением: ведь половина спирта доставалась ему!

Поймает, бывало, Хемниц какого-нибудь спекулянтика пригонит в канцелярию. Ну, думаешь задаст он ему перцу, ан нет! То ли голова трещит с похмелья, то ли изжога мучит, сидит рапортфюрер как всегда скрючившись, и молчит. Не хочет утруждать себя.

— Всыпь-ка ему двадцать пять палок! — наконец приказывает он какому-нибудь заключенному случайно зашедшему в канцелярию. Гость берет у Хемница плеть, потрясает ею перед носом спекулянта и уводит его в соседнюю комнату на предмет экзекуции. Хлест, хлест, хлест — слышится за стеной; жертва молчит, будто ей рот заткнули.

— Кричи, дурак, — предупреждает экзекутор.

Спекулянт начинает орать так, как будто с него с живого кожу сдирают. Хемниц удовлетворенно посмеивается: доволен что палач оказался на высоте. «Палач» сияет от похвалы Хемница. Но и спекулянтишка не в обиде: экзекутор вместо него свирепо колотил… стул.

Тягчайшим преступлением в лагере считалась нелегальная переписка с оставшимися на свободе. Если письмо было невинного содержания, то есть если в нем ничего дурного о Штутгофе не говорилось тогда еще полбеды: давали пятьдесят палок и отпускали с миром. Но коль скоро в корреспонденции находили намек на истинное положение вещей — пиши пропало. Начиналось следствие с неизбежными палочными авансами. Провинившихся сажали в бункер на хлеб и воду, отдавали на съедение клопам, и только после всего этого следовало наказание, назначенное Берлином.

Начальство ревниво оберегало тайны Штутгофа и неусыпно следило чтобы правда о нем не проникла в Германию, а тем более за границу. Кто передавал нежелательные сведения за пределы лагеря, тому создавали самые благоприятные условия для самоубийства или гибели. Строптивых корреспондентов избавляли от соблазна писать то, чего не следует. Каким, например заслуженным бандитом ни был Циммерман, но и к нему фортуна повернулась спиной. И все из-за письма.

В марте 1944 года Циммермана вместе с Зеленке и другими разбойниками послали в Бухенвальд в специальную эсэсовскую школу. Оттуда его отправили на фронт, но он почему-то не изъявил желания лечь костьми во славу Третьей империи. Удрал Циммерман с передовой к черту и попал прямо в его резиденцию — обратно в Штутгоф. Незадачливого вояку привезли в плачевном состоянии: он походил на жертву автомобильной катастрофы. Морда у него была до того изуродована, до того неестественно раздута, что казалось — человек ходит с двумя головами. Циммерман изменился до неузнаваемости. Заперли его, разбойника, в бункер, на радость клопиному племени — да, по правде говоря, лучшее пастбище, чем волосатая грудь Циммермана трудно было для клопов и придумать. На его несчастье, нашли у Циммермана записки о лагере. Записки, прямо скажем, средней руки. Ничего плохого о Штутгофе в них не было. Циммерман только указывал, что Майер палач, и Хемниц палач, и еще кто-то там обожает мордобой. Бедняга Циммерман волком выл в бункере, каялся в грехах. Но раскаяние не помогло. А через две недели Циммерман взял да и повесился. Как-то странно повесился. Ни веревки приличной у него не было, ни крюка. Он нашел, видно, какой-то особый способ. Не обошлось тут конечно, без благотворительства хороших друзей во главе с Зеленке… Помогли бедняге… Вот что значило писать о лагере.

Костоправов и убийц в лагере не наказывали. Доктор или заместитель круглой печатью удостоверяли, что усопший скончался от общего упадка сил, катара желудка или воспаления легких.

Иногда врачи-заключенные противились скоропалительным решениям и диагнозам официальных эскулапов. Убитый, артачились они, налицо, убийца тоже, не хватает только протокола, настаиваем на немедленном вскрытии. Однако к их голосу прислушивались редко. В дело непременно вмешивался Зеленке. Его агенты вытаскивали из кучи какой-нибудь труп доходяги и совали врачам-заключенным.

— Нате, вскрывайте если руки у вас чешутся.

Врачи-заключенные знали — с Зеленке лучше не связываться все равно проиграешь.

Тем не менее однажды произошел неслыханный скандал: вздернули Пабста.

Пабст был немец. Старый каторжник. Еще более старый разбойник. Опытный заслуженный бандит, он укокошил немало людей на свободе и в лагере. В Штутгофе Пабст занимал различные высокие посты. Последнее время был помощником начальника блока. Трезвым он находился в приятельских отношениях с Зеленке но пьяный немедленно хватал его за грудки. Зеленке немилосердно бил в таких случаях Пабста, но старый каторжник не оставался в долгу и щедро давал сдачи своему молодому собрату, злостно подрывая престиж власти. Многих изувечил Пабст в лагере, многих отправил на тот свет и никто ему за сей труд в ноги не поклонился…

Но вот однажды он убил поляка, политического заключенного. Ничего тут особенного не случилось, убил и — точка. Не вмешайся гадюка Зеленке, не раздуй он дело до невероятных размеров, все было бы шито-крыто. Но староста взбесился. Он нашел свидетелей, составил протокол, донес врачам-заключенным сообщил политическому отделу, Майеру, словом, куда следовало и не следовало. Черт его знает, что это вдруг нашло на Зеленке. За ним такого не водилось. Пабст, видно, встал Зеленке поперек пути, а может он хотел задобрить поляков и заручиться их поддержкой?

Хемниц обязан был донести на Пабста в Берлин. Хемниц морщится и пишет. Пишет и морщится. Морщится и рвет бумагу. Рвет и снова пишет. Ужасно неприятная миссия выпала на его долю и главное — впервые в жизни.

Что из того что убитый поляк был политическим заключенным а Пабст бандит? В конечном счете все решает раса. Не какая-нибудь. Германская. Высшая.

С грехом пополам Хемниц состряпал обтекаемую докладную записку, из которой следовало, что «Будучи чуть навеселе Пабст чуть задел поляка, чуть проучил его за непослушание. А тот взял да умер. Умер самостоятельно, по собственной инициативе. Никто его не просил. Во всем виновато польское упрямство, и только».

— Человече, — сказал Майер, прочитав донесение — ты, видно, хочешь, чтобы и тебя вздернули.

Майер уничтожил плод тяжелых трудов и глубоких раздумий Хемница и написал другой более строгий рапорт.

Пабст страшно удивился, когда его посадили в бункер до решения Берлина. Удивление разбойника еще более возросло, когда его повели на виселицу. Бледный, как полотно, он дрожал словно мокрая собака на морозе.

Пабст не белел и не дрожал, убивая других. Но оказавшись в двух шагах от виселицы, приготовленной для него, он вдруг лишился сил и не мог подняться на первую ступеньку. Его пришлось подталкивать сзади, насильно тащить к перекладине. Нет, он не был похож на прежнего Пабста.

Вот и пойми психику человека, который имел так много дел со смертью!

Зеленке торжественно набросил ему петлю на шею. Зеленке был на седьмом небе. Морда у Зеленке лоснилась от радости, как и его кожаный плащ.

Казнь Пабста была первым и последним событием такого рода в роскошной истории Штутгофа.

LA DONNA E MOBILE…[5]

Тюремная любовь — всегда и везде болезненная и трагикомическая штука. Она ждет еще своего психиатра и патолога.

В лагере любовные похождения строго запрещались. Но мало ли что запрещается в мире! И революции устраивать строго возбраняется, а все же находятся смельчаки. Если свято блюсти все запреты, то и жить осточертеет. К тому же в амурных делах действуют какие-то таинственные факторы, которые не признают никаких «вето».

Общение заключенных с женщинами было сопряжено с большими трудностями. Женщины жили в бараках, огражденных высокими заборами из колючей проволоки. К счастью, она не была заряжена электричеством — иначе мужчинам пришлось бы совсем плохо.

Как бы то ни было, царил жестокий порядок. С девушками встречаться было нельзя, разговоры строго запрещались. От проволочного заграждения отгоняли прочь плеткой.

Но чем труднее обстоятельства, тем горячей любовь… Что для нее значит колючая проволока? Что значат преграды? Сущие пустяки.

В лагере многого для любви не надо: один-другой ласковый взгляд, одна-другая мимолетная улыбка, воздушный поцелуй посланный через заграждение — и раскаленное сердце без холодного компресса не остудишь.

Встречи влюбленных всегда устраивались через посредников. А когда в любви появляется третий лишний — все идет кувырком — таков неумолимый закон естества.

Любовные письма постоянно попадали в руки начальства. Чаще всего они писались по-польски или по-русски. Сотрудникам нашей канцелярии то и дело приходилось переводить их на язык Майера. Корпя над переводами, мы так ругались, что женские бараки дружно икали. Столько работы, разрази их гром!

Письма длиннющие, почерки неразборчивые. А глупости какие! Нигде не пишут таких глупейших любовных посланий, как и лагерях!

Встретишь иногда какого-нибудь приятеля, поговоришь с ним, потолкуешь человек кажется, совсем неглупый. А когда переводишь его любовное послание только и поражаешься, какой он черт побери, олух.

Любви жаждали обе стороны, то есть мужчины и женщины, одинаково. Женщины проявляли даже больше инициативы, так как им вообще жилось легче.

Порой любовь была настоящая и искренняя. Но как часто под маской любви пряталось обыкновенное жульничество и чистокровный бизнес!

Однажды, например, жертвой любви стал наш милейший Вацек Козловский. Взял Вацек и влюбился, да еще как! По уши, до умопомрачения! Влопался он в молодую стройную девицу. Очень даже недурненькую! Каждый день Козловский посылал ей подарки — то хлеб, то булки, то сыр, то маргарин, то сало, то сахар. Она получала от него и сигареты, хоть женщинам строго запрещалось курить. Ничего не жалел Вацек для своей любви…

Девушка с удовольствием принимала дары, но сам Вацек, неотесанный болван, разбойник, циник, палач, всегда грязный и вонючий вызывал в ней отвращение. Фу! На кой черт он сдался ей, старый хрыч. Тем более, что у избранницы Вацека был другой, смазливый такой паренек, владелец расквашенной в прошлом скулы. С ним девушка и делила дары Вацека. В конце концов Козловский разоблачил коварство девицы… Ну и взбеленился со злости бедняга! Он колотил стульями стены барака, ревел, мычал и ревностнее, чем когда-либо, избивал подопечных заключенных. Вацек поймал все-таки счастливого соперника, сломал ему в отместку пару ребер и наконец утихомирился. Девица похныкала, погоревала об искалеченном обожателе и снова стала принимать подарки от Вацека…

Любовь в лагере была уделом сытых. Голодных и доходяг она почему-то не волновала. Кухонные деятели, работавшие в больнице, вожди блоков, капо и шрейберы — сия дочтенная публика составляла основной резерв, основной источник любовников. Они были сыты. Они были богаты. Они могли преподносить подарки.

Девушки в свою очередь тоже одаривали своих избранников. В руках прекрасного пола находились склады белья, прачечные. Если какой-нибудь повар или санитар шрейбер, или капо разгуливал в шелковых носках, в шелковой рубашке, новом шерстяном пуловере, — было ясно, что он влюблен и больше того — пользуется взаимностью: получает подарки.

Любовные увлечения приносили выгоду и одной и другой стороне.

Письма обычно разносили специальные почтальоны, преимущественно русские, которые больше всех голодали и мужественнее других переносили наказания. В этом отношении с ними никто не мог сравниться.

В лагере возле женского барака, стоял огромный мусорный ящик. Вдруг, откуда ни возьмись, лезет в него какой-нибудь заключенный. Сядет и копается — ищет чего-нибудь поесть. Обычное явление! Узники во всех мусорных ямах искали себе пищу, грызли недогрызанные собаками кости.

Сидит он в мусорном ящике и роется как курица в огороде скреб-поскреб, скреб-поскреб.

Проходит минута, проходит другая. Появляется девушка с ведром и высыпает в ящик мусор. А в мусоре есть несколько любовных посланий. Столько же ей вручает и почтальон.

Застигнет бывало, начальство письмоносца в мусорном ящике, выгонит оттуда палками, пошлет ко всем чертям. Но что с того? Через час в ящик забирается другой — он тоже есть хочет… Начальство бессильно: всех голодных все равно не передавишь.

Для обмена посылками и подарками тоже существовали разные способы.

В 1943 году в лагере был создан арестантский оркестр. По воскресным дням в послеобеденное время он «давал концерты». Играли оркестранты на мужской половине, но у проволочного заграждения, так, чтобы было слышно и на территории женщин. По обе стороны забора, в трех метрах от него — ближе не подпускали — выстраивались узники обоего пола. Они пожирали друг друга глазами, переговаривались мимикой, жестами и еще черт знает чем.

Великолепно понимали друг друга. Не случайно, ночь с воскресенья на понедельник бывала шумной, насыщенной многими происшествиями. То проход в проволочном заграждении сделают, то подкоп, то в женских бараках обнаружат несколько мужчин, то в мужских — несколько женщин, а то в какой-нибудь пустой мастерской или в умывальне и тех и других вместе…

Начинались допросы, выяснения… За ними следовали палки, проклятия, женские вопли и слезы.

Мужчин обычно после такой ночной экспедиции сажали на несколько суток в бункер, а изредка отправляли даже в самое пекло — на Гопегильский кирпичный завод мять глину. Виновные женщины немедленно лишались прически. Их стригли наголо — независимо от того, были ли они политическими или воспитуемыми, то есть присланными в лагерь на время.

Однажды Хемниц весьма своеобразно наказал влюбленную парочку. Он придумал для них не совсем платоническую кару. Во время обеденного перерыва влюбленные должны были в обнимку, тесно прижавшись, гулять по лагерю для всеобщего обозрения.

Женщина, пятидесятилетняя грешница, таяла от счастья. Она так ласково шептала своему спутнику что-то на ухо, так и впивалась в него благодарными глазами, так и прижимала к нему свою могучую грудь, и ворковала и щебетала… Ее совершенно не интересовало, как чувствует себя ее собственный муж, находившийся тут же среди заключенных и попавший в лагерь за немощность: он и на свободе никак не мог совладать со своей супругой… А в это время партнер старухи-грешницы не знал куда глаза девать. Ему было всего двадцать пять лет. Арестантки хихикали, показывали ему язык. Мужчины ржали, словно жеребцы.

— Хо-хо-хо, — надрывались они и желали молодцу доброго здоровья. С того дня посрамленный любовник на женщин смотреть не мог.

Жаль, что Хемниц никогда больше не применял своего поучительного наказания.

Летом 1944 года была создана специальная рабочая команда из стриженых арестанток. Ее руководителем назначили бандита-садиста Леге, немца-уголовника, который носил зеленый треугольник острием вверх. В лагерь он попал за многократное изнасилование. Это был угрюмый, тупой, туго соображавший бандит.

Команда «стриженых» была впряжена в большущий воз, одни колеса которого были выше несчастных женщин. Высоко на осях, как поднятый катафалк, лежала огромная бочка. Эта огромная ассенизационная колымага обслуживала мужские бараки. Стриженые должны были доставлять ее на поле и там опорожнять.

Майер и Хемниц были очень довольны своей изобретательностью. Радовались они две недели. Однажды колымага увязла в грязи и перевернулась. При этом у одной заключенной была сломана нога, другая получила тяжелое увечье. Тогда стриженых выпрягли.

И все же, несмотря на трудности после лета 1943 года в лагере появилось несколько новых горластых граждан.

ЛАГЕРНЫЙ РАЦИОН

Каждый заключенный Штутгофа официально получал тюремную норму питания 1800–2000 калорий. В тюрьмах, где люди сидят взаперти и обречены на бездеятельность, такой порции, может быть достаточно для поддержания жизни. Но в лагере, учитывая постоянное движение каторжника и невыносимо тяжелые условия труда, необходимо по меньшей мере 2500 калорий, то есть среднюю норму здорового человека, живущего на свободе. Даже если узник получал бы полную положенную ему на бумаге норму, он все равно протянул бы ноги из-за недостатка пищи и от истощения. Однако рядовой арестант и свою нищую порцию никогда не получал полностью.

В 1940–1941 годах каторжник едва ли получал 1000 калорий. В 1943 1944 годах питание несравненно улучшилось, но по правде говоря и тогда оно не стоило ни шиша. Продукты в Штутгоф доставляли из Гданьска, Тигенгофа, а также из других городов и хозяйств. Часть продовольствия расхищали кладовщики, часть исчезала по пути — воровали шоферы, эсэсовцы-конвоиры и транспортные рабочие-заключенные. Немало пропадало во время погрузки и потом при разгрузке в лагерные склады — спешили поживиться грузчики и случайно оказавшиеся рядом заключенные. Начальство лагеря, эсэсовцы тоже претендовали на дополнительное питание, на колбасу, маргарин, муку, крупу и тоже запускали лапу в казенный карман. Кроме того эсэсовцы из тех же фондов обеспечивали продуктами свои многочисленные семьи и не менее многочисленных любовниц.

Дополнительного питания домогались блоковые и шрейберы, капо, вице-капо и представители кухонной знати, у которых были свои любовницы, свои дружки, и множество другой лагерной аристократии. Все они добывали дополнительную порцию из тех же источников. На бумаге все, конечно, было гладко. Арестанты получали остатки со стола аристократии, а в гроссбухах отмечалось — норма выдана полностью. Пути передвижения продуктов и их неприкосновенность не поддавались никакому контролю. Тем более, что власть имущие вовсе не были заинтересованы в этом контроле…

Фюрером кухни, ее ответственным начальником долгое время был фельдфебель СС Циман, один из выдающихся воров Штутгофа. Он лакал самогон как квас, и никогда не пьянел. Два раза он все-таки ухитрился отравиться. С диагнозом «Delirium tremens»[6] его увозили в Гданьскую психиатрическую больницу. Во время вынужденной отлучки его заменял другой, более добросовестный эсэсовец. Лагерное питание немного улучшалось, но ненадолго. Циман возвращался, и опять на кухне начиналась катавасия.

Кто уследит за тем, сколько крупы, капусты, консервов положено в суп? Один мой приятель два года прилежно искал в лагерной бурде следы мяса, искал мучительно, но так и не нашел. Мясо фигурировало только на бумаге, где черным по белому значилось: сегодня мясной суп.

Когда блок получал свой рацион хлеба, мармелада, маргарина или колбасы, то это отнюдь не означало, что все дойдет до заключенных. В блоке полным-полно всякого начальства. Аппетиты же у владык, как известно, больше, чем у рабов. Кроме того, у заправил блоков было много административных забот — всякие ремонты, дани, банкеты. На все требовались средства. По казенному расчету ковригу хлеба следовало делить на десять или двенадцать ломтей. Но кто мог помешать хлеборезу разделить все на тринадцать-пятнадцать? Кто его контролировал? Спросишь, почему недодали тебе хлеба — получишь кочергой по голове за любопытство и шабаш. После каждой раздачи хлеба у начальства оставалось несколько буханок. То же проделывалось при распределении маргарина и колбасы. Начальство не давало себя в обиду — на то оно и начальство, чтобы кое-чем поживиться. На бумаге арестант получал с утра пол-литра кофе и кусок хлеба, намазанный мармеладом. Однако мармелада можно было обнаружить разве что слабые следы по краям, зато начальству оставалось каждый день по килограмму и больше.

Завтрак состоял из ста пятидесяти граммов хлеба и полулитра иногда чуть подслащенного кофе. Заключенный проглатывал его на ходу, по пути из одного помещения в другое. Теснота страшная, все толкаются, — но, не взирая на это, есть надо очень быстро. Над нами, как дамоклов меч, всегда висела палка Вацека Козловского, разгуливавшего по комнате.

— Вытряхивайтесь, выметайтесь, живо, — вопил Вацек и постукивал палкой по затылкам.

У противоположных дверей помощники Козловского, этакие мужланы, вырывали у тебя из рук блюдце и отдавали другому узнику: посуды было мало, очень мало.

За ужином повторялось то же самое: давали около ста граммов хлеба и чуточку маргарина. Хлеб был смешан с древесиной и часто совершенно горький. Поешь, и сразу превращаешься в музыканта, — в животе на все лады заливается шарманка.

Летом узники обедали во дворе, у забора, с той же быстротой. Но здесь все же кое-что удавалось проглотить.

Маргарин не все могли есть. У некоторых от него тело покрывалось чирьями и нарывами. Иногда маргарин этот был приготовлен неизвестно из каких отбросов и буквально не лез в горло.

Правила приема пищи претерпели некоторые изменения только в 1944 году, когда разрешили есть сидя и под крышей.

На обед хлеба не давали. Арестант получал только три четверти литра супа-бурды из капусты, ботвы, шпината, крапивы или брюквы. Во второй половине 1944 года два раза в неделю стали давать гороховый суп или кашу, или макароны.

К несчастью, арестантская похлебка очень грязно готовилась. В Литве хороший хозяин варил свиньям пойло чище, чем в Штутгофе суп. Иногда продукты, например, красные бураки, попадались совсем хорошие, но бурду все равно нельзя было есть. Немытые, нерезанные бураки варили вместе с толстым слоем грязи. Морковь тоже не чистили — большое дело! — ее только чуть обмывали водой. Морковный суп был всегда самый противный. Капуста только иногда бывала сносной, но чаще всего и она пахла гнилью и плесенью. Арестанты получали только зеленые листья и кочерыжки, белые же листья капусты попадали на стол эсэсовцам. Вообще туда отдавали самые лучшие продукты, а заключенным сплавляли всякую дрянь.

Самое большое несчастье было с брюквой. Сырую, вполне съедобную брюкву не давали, ее всегда варили, а от вареной разило старым козлом. Не удивительно: брюква эта была кормовая, самой природой созданная не для людских желудков. Ешь, бывало, и аж душу выворачивает. В лагерном меню вареная брюква занимала главенствующее место. Ничего не поделаешь — есть надо. Надо как-нибудь поддерживать существование. Других деликатесов для нас не припасли!

Самая большая радость была, когда в супе попадалась картошка. Но она встречалась так редко! Предусмотрительные лагерные аристократы заранее присваивали ее. Да и несчастные эти картофелины были хороши только осенью. Зимой же, прихваченные морозом, они сгнивали, а к весне становились пятнистыми, черно-пестрыми, как коровы голландской породы.

От всей лагерной пищи черти поедом ели душу.

Питание, конечно, можно было разнообразить, но для этого требовались смелость, сноровка и, разумеется, удача.

В лагере была кролиководческая ферма. Кроликов ангорской породы разводили на шерсть. Работники фермы могли кое-как перебиваться. Стоило только поддерживать со зверьками дружеские отношения. Дружески настроенного кролика всегда можно было уговорить сдохнуть. А дохлому совершенно безразлично, куда он попадет — под забор или в брюхо.

Непостоянным источником пищи служили и дикие голуби. Много их прилетело в 1943 году в Штутгоф, но к осени от них ничего не осталось, всех съели. Довольно высоко котировалось кошачье мясо. По своим вкусовым качествам оно не уступало кроличьему, его только надо было долго мочить в крепком растворе уксуса. Но коты, к сожалению, не часто заглядывали в лагерь. Что там коты ни одна собачонка не могла у нас показаться. Ее тотчас ловили и спускали с бедняжки шкуру. Вечные скандалы происходили с телохранителями Зеленке волкодавами, подаренными ему Хемницем. Стерег их староста, оберегал, как зеницу ока, но ни один из псов дольше месяца в Штутгофе не удерживался. Их съедали, съедали так ловко что даже Зеленке не мог найти обжору-виновника… Но такое счастье не каждому выпадало.

Иногда Козловский собирал оставшиеся от распотрошенных посылок крохи и дарил наиболее изнуренным арестантам блока. Однажды он и мне дал несколько кусочков черного хлеба. Ко мне Вацек почему-то относился благосклонно. Уж не потому ли, что я от его оплеух не сразу падал на землю? Такая стойкость ему, видно, импонировала.

Взял я у него сухарики, низко поклонился и засеменил к выходу. Ну, думаю, полакомлюсь. Пробрался я сквозь толпу на улицу, смотрю, нет уже моих сухарей, свистнула их какая-то скотина.

Мне стало так невыразимо грустно, что я прислонился к забору и заплакал, давясь слезами… Только теперь я понял, почему отец говорил мне в детстве, что, поднимая с земли кусок хлеба, обязательно надо его поцеловать. Боже мой, что творится с хлебом!

Самое противное, что он и ночью мне не дает покоя. Только закрою глаза — и вижу: катит мимо меня золотая карета. Золотая карета, запряженная шестеркой лошадей. Сидит в ней красавица. Роскошная дама. И веет от нее небесным миндалем. Едет она, смеется, ручкой машет, прощается, бестия.

Не знаю почему, но хлеб всегда чудился мне в виде золотой кареты, в образе роскошной женщины, богини, черт бы ее побрал.

Ах где бы добыть хоть ломтик хлеба, пьяняще пахнущий рожью и печью! И еще крохотную луковичку, разрезанную вдоль и поперек? Хорошо бы с прозрачной тонкой кожурой? А если добыть еще в придачу щепотку соли! Скажите, люди, много ли нужно смертному, чтобы он был счастлив?

Нет, нет! Дальше так не может продолжаться. Или я разобью проклятую карету, или, или… Что или? Воровать пойду!

Думаете поймают? Убьют?

Черт с ним, пускай убивают — велика важность. Но, понимаете, не могу… Не могу! Нет, нет!..

Кстати. Час тому назад сосед выбросил в мусорную яму заплесневелый ломоть хлеба — подумать только, целый ломоть выбросил!

Куда он делся? Пойду поищу. Господи, господи, как хочется есть!

ПИСЬМА И ПОСЫЛКИ

Во главе казенной почты в лагере стоял фельдфебель Плятц, по прозвищу Плешивый Пингвин.

Плятц — шестидесятилетний, подслеповатый, выживший из ума старик с очками на кончике носа и облезлым затылком. Роста среднего. Сутулый. Сгорбленный с лицом, похожим на смятый мешок из-под суперфосфата. Самая педантичная тварь во всей довоенной Восточной Пруссии. Вызовет к такому-то и такому-то часу, к такой-то и такой-то минуте будь любезен, явись пунктуально. Придешь на минуту раньше — Плятц покажет на часы и гаркнет: «Прочь! Слишком рано!». Опоздаешь на минуту — снова покажет на часы и гаркнет: «Прочь! Слишком поздно!»

К Плятцу никак нельзя было попасть вовремя. Черт знает, что у него были за часы. При этом Плятц муштровал так не только арестантов, но и эсэсовцев.

Почтмейстер исполнял также обязанности главного цензора Штутгофа. Еще в прошлом он обнаружил прекрасные задатки для такой должности: до войны Плятц очищал в Гданьске железной палкой трамвайные рельсы от лошадиного помета.

Почтмейстер устанавливал, сколько строк должно быть в письме. Если их не дай бог было на три больше — отрезал, мерзавец, конец письма — и все тут! Чтобы сосчитать строки, Плятц всегда находил время, но прочесть их никогда. Длина строки почтмейстера абсолютно не интересовала: пять или двадцать пять сантиметров — не важно, было бы только установленное количество строк. Писать разрешалось только на одной стороне листа. Если что-нибудь не нравилось Плятцу, письмо летело в корзину. Бросит, и ухом не ведет.

Я вечно цапался с почтмейстером и он постоянно жаловался на меня Майеру. Плятц никак не мог понять, на что я намекаю в своих письмах. Ему все казалось, что думаю я одно, а пишу другое…

В одном письме я написал: «Черт знает сколько времени меня еще продержат в лагере». Плятц, недолго думая, разорвал письмо и сделал следующее заявление:

— В корреспонденции нельзя упоминать имени черта. Я написал другое письмо. Черта в нем заменил господь бог — не помогло. Почтмейстер любезно отправил письмо… в корзину. Оказывается и имя всевышнего упоминать нельзя. Вызвал он меня, невежду, и подробно изложил, что писать можно только вот что:

«Посылку и письмо получил в полном порядке. Благодарю за внимание. Присылайте еще. Я здоров и жизнью доволен. Самочувствие прекрасное. Горячо целую, обнимаю всех…»

— Раз так, господин шарфюрер мне и писать не надо. Отпечатайте на машинке такую бумажку, я подпишусь — и точка.

— Вон! — орет почтмейстер. Я ретируюсь. Как-то он конфисковал у меня письмо за то что в нем было написано «ужасно надоедливая штука сидеть за ржавой проволокой…»

— Как ты смеешь писать, что сидишь за ржавой проволокой! Ты что, ничего другого в лагере не видишь? Посмотри-ка вон березки растут… Прочь!

И я опять ретируюсь.

Я переписал письмо и указал с восторгом, что «наша иллюминированная электричеством изгородь из колючей проволоки блестит и переливается как серебро, как сахарный песок. За изгородью виднеются три стройные березки, два пня и один гриб».

— Что ты, подлец, тут накатал? Я Майеру пожалуюсь!

Однажды Пингвин и впрямь пожаловался Майеру, но тот оставил его жалобу без внимания.

— Я же тебе говорил — пиши: жив здоров…

— А что прикажете делать, господин почтмейстер, если я болен? Может, вы соблаговолите нагнуться и ощупать мой… бок?

— Вон! — завопил Плятц.

Я удаляюсь и сажусь писать новое письмо: «Согласно официальным указаниям и действующим законам, я совершенно здоров…» Плешивый Пингвин и на сей раз разорвал мое сочинение и выгнал меня взашей.

Один раз он уничтожил мое письмо потому, что оно показалось ему недопустимо длинным, другой — потому, что оно было недопустимо коротким, состояло всего из одного предложения. Бдительный почтмейстер усмотрел в этом издевательство над авторитетом властей. Как-то Плятц сжег мое письмо из-за грустного тона, как-то — из-за непомерного оптимизма. Другим заключенным больше везло с письмами. Но мне было очень трудно приноровиться к прихотям Пингвина. Дело дошло до того, что одно мое появление вызывало у него рвоту.

Наш блок мог писать и получать письма каждую неделю, все остальные раз в две недели. Только в 1944 году сняли ограничения для некоторых других разрядов заключенных, разрешили и им писать каждые семь дней. Однако они ничего от этого не выгадали. Половина писем все равно отправлялась в корзину.

Письма были единственной формой общения с живым миром. Никакие посещения, никакие свидания не разрешались, дабы никто из посторонних не мог видеть нашу лагерную жизнь. Арестанты бесконечно дорожили письмами, а Плешивый Пингвин их немилосердно уничтожал. Что значили для него заботы и страдания чужих людей? Он ведь был блюстителем чистоты в самом широком смысле слова: даже трамвайные рельсы очищал от навоза.

А вообще-то письма не были для него столь уж увлекательным делом. У Пингвина было более интересное занятие: он виртуозно наводил порядок в чужих посылках. С 1943 года каждый узник мог получать двухкилограммовую посылку в месяц, потом — в неделю. В 1944 году вес и количество посылок регламентировать перестали. В лагерь ежедневно приходило по нескольку сот, по тысяче, иногда даже более двух тысяч посылок. Каждый день их тащили из местечка Штутгоф в лагерь заключенные, запряженные в громадные телеги. Вольные граждане местечка высыпали на улицу целыми семьями и с удивлением глазели на несчастных, с трудом тащивших тяжелый воз. В 1944 году обеспокоенное начальство стало запрягать телеги лошадей. Вообще в то лето, неизвестно по какой причине, в лагерь начали доставлять лошадей. Может быть и их обвиняли в нарушении чистоты расы? Поставили несчастных на самые тяжелые работы. Они должны были таскать бревна, такие же, какие мне приходилось волочить в прошлом году. Однако коняги оказались менее сговорчивыми, чем люди. Бревна они еще с грехом пополам таскали, но тянуть возы с посылками отказались наотрез: становились на дыбы, лезли на телеги, подминали под себя посылки. Столь дерзостное поведение четвероногих было, казалось, результатом зловредной вражеской пропаганды. Может, их сагитировали узники, которые до того сами ходили в упряжке?

Граждане Штутгофа зря качали головами, глядя на упряжки каторжан. Узники очень любили перевозить посылки. Транспортировка была прибыльным делом. Не зря же на эту работу вечно напрашивались немецкие моряки. При перевозке посылок всегда можно было кое-чем поживиться. Транспортная команда жила прекрасно. Даже доходяги и те быстро в ней откармливались.

Кони-саботажники вскоре были наказаны: их послали ко всем чертям и заменили людьми, чего люди эти по правде говоря, весьма и весьма хотели.

Посылки в дороге перебрасывались, перетряхивались, перегружались. Часто многие из них разбивались. Содержимое рассыпалось, и великодушные возчики подставляли свои пазухи и карманы: не пропадать же добру на дороге и под заборами. Если посылка сама не догадывалась прорваться или разбиться, почему было слегка не помочь ей?

Часто на посылках стирались адреса. Попробуй, найди владельца. Такие анонимные посылки, по крайней мере лучшие из них поступали в пользу Плятца и его помощников — эсэсовских цензоров. Вытравить адрес на посылке было нетрудно: потрешь надпись мокрой тряпкой, и ни один черт не разберет фамилии и номера адресата. Опытные цензоры оценивающим взглядом рассматривали посылки, скрупулезно изучали адрес отправителя и безошибочно устанавливали стоит или не стоит присваивать ее. Содержимое посылки определялось на глаз.

Некоторые посылки были очень богаты: сало, окорока, жир, пироги, торты, сахар, табак, сигареты, шоколад, водка, одежда — чего только в них ни было!

Плятц стал весьма состоятельным человеком. Он щедро снабжал продуктами свою семью и родню в Гданьске. Почтмейстер имел основания быть довольным своей судьбой и возмущаться такими сомнительными элементами, каким, по его мнению, был я.

То, что оставалось от посылок «без адреса», разворошенных и ограбленных Плятцем и его помощниками, шло в пользу «команды почтовиков». Добра хватало на всех и почтовики жили прекрасно. Они жрали как быки, да еще бизнес делали. На простой самогон или на эрзац-ликер, изготовленный из политуры, они смотреть не хотели. Были у них и всякие славные вещички для воздействия на прекрасный пол: отличные сорочки, шелковые чулки и другие богатства, перед которыми могло устоять не каждое женское сердце…

О, это была великолепная «рабочая команда»! Многие молодцы, служившие в ней, вряд ли получат на воле такое доходное местечко. В этой команде трудился и Менке-бибельфоршер, будущий премьер-министр господа бога Иеговы…

Значительное количество посылок приходило на имя покойников или лиц, переведенных в другие лагеря. Арестант предположим, умер полгода тому назад, а посылки все идут и идут. Политический отдел обычно извещал родственников, что такой-то и такой-то гражданин преставился в лагере, но довольно часто фамилия или место жительства указывались ошибочно и родные не получали уведомления. Что касается русских и некоторых категорий поляков то о их смерти власти Штутгофа вообще никому не сообщали. После кончины арестанта посылки на его имя шли, как обычно.

Посылки, пережившие получателя никогда не возвращались назад: продукты, дескать, могут испортиться по дороге. Такие посылки поступали в непосредственное распоряжение Хемница. Король рапорта забирал львиную долю себе и любезным его сердцу девицам. Он подкармливал их салом, сигаретами, колбасой. Но все забрать Хемниц был не в состоянии. Он и так был обеспечен по горло. Немало попадало в руки Лемана и Зеленке. А то, что оставалось от них, капо раздавал узникам по своему усмотрению. Король рапорта правда, иногда указывал, кому, что и за какие услуги следует дать. Этот дополнительный источник помощи заключенным хозяева канцелярии тоже использовали, чтобы проводить в лагере свою политику. При этом и женский блок не забывали…

Посылки, попавшие по адресу к заключенным, проверялись блокфюрером и начальником блока. В 1943 году контролеры забирали себе все, что хотели почти половина посылки шла в их пользу. С середины лета 1944 года они могли рассчитывать в лучшем случае на доброту заключенных. Хочешь — даешь, не хочешь — сам ешь. Однако арестанты не скупились. Они знали, что гораздо выгоднее давать, чем не давать.

Свою часть получали за разные услуги и ремесленники — портные, сапожники, столяры, стекольщики, брадобреи, слесари, резчики по дереву, художники. В их услугах нуждались буквально все: и заключенные-аристократы и заправилы лагеря во главе с Майером и Хемницем. Кому доставалась хоть малая толика посылки, тот мог кое-что приобрести в лагере. Различные мастера, ремесленники, да и просто ловкачи могли совсем сносно устроиться — во всяком случае с голоду не умирали.

Другое дело было с людьми книжных профессий и с сельскохозяйственными рабочими. В лагере в их знаниях никто не нуждался. Они могли сдохнуть, могли выжить — никого их судьба не волновала. Из них-то главным образом и комплектовались отряды доходяг…

Они в лагере были обузой. Зря казенный хлеб ели.

АНГЕЛЫ-ХРАНИТЕЛИ

Заключенных Штутгофа охраняли эсэсовские роты. Состав охранников постоянно менялся. Общее количество ангелов-хранителей колебалось между 800 — 2000 голов. Иногда их бывало больше.

Третья эсэсовская рога составляла «войско» комендатуры. Из ее рядов назначали весь административный персонал. Долгое время ротой командовал красавец лейтенант Матгезиус, костолом-садист, вор-корифей. За грабежи он попал в конце концов, под эсэсовский суд и получил два года тюрьмы. Его место занял кривой Рэддих, работавший до войны кузнецом в Штутгофе — не первой молодости детина, длиннорукий, горбатый. Был он преданным эсэсовцем. Только строевое искусство ему не очень давалось: он и сам никак не мог попасть в ногу, и доблестное его войско вечно теряло на марше равнение. Но командиром роты Рэддих все-таки был превосходным. У него была луженая глотка, превосходно приспособленная и для питья и для крика.

Все другие роты несли охрану. В ночное время эсэсовцы дежурили в башенках, установленных в проемах проволочного заграждения, у прожекторов и пулеметов, а также вокруг жилых бараков лагеря. Днем охранники стояли на расстоянии пятидесяти метров друг от друга, и вокруг лагеря словно бы висела сплошная стена сквернословия… В туманные дни расстояние между ними сокращали. Несение охраны требовало огромного количества людей.

В Штутгофе было много команд работавших вне лагеря. Чтобы сопровождать их на работу и оберегать от соблазнов, нужно было немало эсэсовцев. К некоторым командам начальство приставляло по два, по три десятка конвоиров ведь команды иногда насчитывали тысячу и больше человек. Если даже один-единственный заключенный ковылял куда-нибудь с пустой банкой или парой кирпичей, ему непременно давали провожатого. Вообще в Штутгофе было множество дел, в которых без охраны — ни с места. Охранник был паспортом узника, не хватало только печати на лбу.

Часть охраны состояла из немцев. Но их было немного. Они служили вдохновляющим примером для других, были олицетворением порядка и высокой породы.

Основную массу охранников составляли чужестранцы, согнанные из разных углов Европы.

Вообще эсэсовская организация в своем развитии пережила несколько стадий. До войны в нее сознательно и добровольно вступали немцы. Одни из них хотели быстро и легко сделать карьеру, поживиться и разбогатеть за счет государства и народа, другие — вступали по убеждению, полные веры во всемогущество и непогрешимость Гитлера и нацистской партии. Побуждения для вступления в СС были различными. Но в практической деятельности эти различия исчезали.

С начала войны, когда масса немцев ушла в армию, а количество подвластной Германии земли возросло, эсэсовской организации понадобились новые кадры. Тем более что ее функции расширились: многие обязанности полиции перешли к СС; на нее была возложена борьба с любой оппозицией; в случае надобности эсэсовская организация должна была быть готова выступить даже против частей регулярной немецкой армии.

Старые деятели эсэсовской организации заняли ответственные руководящие посты, стали теми или иными «фюрерами», а ее рядовые члены, «серая масса», набирались разными способами в Германии и на оккупированных землях Европы. Сюда хлынули подонки из различных стран, всякие авантюристы, у которых были нелады с законами, уголовники, карьеристы и прочая шваль. Но нацистским властям и этого было мало. В оккупированных странах они объявляли принудительную мобилизацию молодежи в СС. Поскольку по международному праву насильственный набор на военную службу на чужой территории запрещен, эсэсовские заправилы заставляли рекрутов добровольно проявлять инициативу.

Иногда арестовывали людей якобы для отправки на работу, а увозили в эсэсовские казармы. Часто схваченных граждан после короткого пребывания в тюрьме или лагере отправляли в отряды СС. Дело осложнялось еще и тем, что в некоторых странах Европы люди имели смутное представление об эсэсовской организации, тем более, что СС и вермахт носили почти одинаковую форму: у солдат немецкий орел красовался на груди а у эсэсовцев на рукаве вот и вся разница. Откуда было рядовому рабочему или крестьянину ее постичь? Не все люди родятся на свет героями, не все осмеливаются оказывать сопротивление, скрываться в подполье, не все призывники находят в себе мужество устоять перед угрозами. А если тебя поймали — выхода нет.

Мужчин, завербованных в эсэсовскую организацию, обычно посылали в другой, совершенно чужой и далекий край на какую-нибудь полицейскую службу. Попавших таким образом в ряды СС и очутившихся в чужом краю держали в ежовых рукавицах, под неусыпным наблюдением начальства. За малейшим проступком следовало тяжелое наказание. Новоиспеченные эсэсовцы чувствовали себя порой не лучше арестантов.

Поэтому и эсэсовцы Штутгофа должны быть разделены на четыре группы:

1) Немцы, эсэсовцы-добровольцы, «старая гвардия» — оплот и опора СС;

2) Немцы, мобилизованные в ряды СС. По своим правам и обязанностям они и равняться не могли с первой группой;

3) Чужестранцы-авантюристы, вступившие в эсэсовскую организацию по собственному желанию и

4) Чужестранцы — жертвы судьбы, порой горемычные бедняги.

Среди охранников лагеря были представители всех четырех групп.

Иностранцы-эсэсовцы носили черный мундир, национальный значок, пришитый к рукаву и вместо шапки своеобразную ермолку. С заключенными они непосредственно не соприкасались. Немцы-охранники смотрели на них свысока, как на второразрядных лакеев. Но узники должны были и перед ними, неумытыми харями, поспешно снимать шапки.

В 1944 году, накануне пасхи, пришел ко мне в канцелярию досточтимый философ СС Клаван, человек с размягченными мозгами, и попросил помочь ему перевести некоторые термины и выражения на русский язык.

— Хорошо, — сказал я — но для точного перевода, господин ротенфюрер, я должен знать весь текст. Отдельные выражения я вряд ли смогу удовлетворительно перевести. Я не знаю, где какие акценты нужны.

— О да — отозвался Клаван — вы правильно говорите. Но и я не знаю весь текст. Я не могу его дать… Тайна…

— Ну уж! — воскликнул я. — Какие могут быть секреты в лагере. В Штутгофе нет таких вещей, о которых мы не узнали бы.

На самом деле, хранить тайны в лагере было невозможно. Так или иначе все выходило наружу. Храбрейший Клаван решил, что ему нечего дрожать из-за раскрытия тайны. Не все ли равно, когда о ней узнают — сегодня или завтра? И он рассказал.

По случаю пасхи, оказывается начальство решило сделать презент охранникам-украинцам: открыть для них публичный дом. Они, мол украинцы, тоже люди, и с их потребностями надо считаться… Комендант поручил ему, Клавану перевести правила поведения которых украинцы должны придерживаться в доме терпимости.

— Видишь ли, перевести-то я могу — покраснел Клаван — но я никогда в подобных заведениях не был, глядишь, и напутаю. Откуда мне знать как там что называется…

— К черту, — вспылил я. — Откуда ты, господин ротенфюрер, взял, что я их посещал?

— Я думал, — оправдывался Клаван — профессор должен все знать.

— К дьяволу! Такой предмет я никогда не преподавал! По правде говоря публичный дом был учрежден по другим соображениям а вовсе не по тем о которых говорил Клаван.

Дело в том, что в свободное время украинцы-охранники шатались по местечку и окрестным деревням, гуляли с солдатками и соломенными вдовами. Они смело конкурировали с эсэсовцами-немцами и портили, бестии, чистоту расы. Если бы эти украинцы не расхаживали в эсэсовской униформе, их немедленно упрятали бы за блуд в лагерь, а иных, для острастки даже повесили бы. Но сладострастников в эсэсовских мундирах было как-то неудобно совать в Штутгоф за покушение на кристальную чистоту расы, поэтому власти и нашли остроумный выход. Они решили удовлетворить потребности украинцев-охранников домашними средствами.

В спешном порядке в ельнике построили красивые, затейливо выкрашенные домики. Власти предусмотрели все удобства. С наружной стороны домики оградили колючей проволокой, чтобы узники не вздумали лезть не в свое дело. Памятуя о том, что на вкус и на цвет товарища нет, власти выделили для обслуживания нескольких сот украинцев двух красоток — Нюнце и Лелю.

Нюнце — небольшая, стройная с черными кудряшками, пытливыми острыми глазками, толстыми мягкими губами, чуть-чуть горбоносенькая. При ходьбе она так вертела бедрами словно ее тряс ток высокого напряжения. Когда Нюнце проходила мимо какого-нибудь эсэсовского молодчика, у нее почему-то всегда отстегивался чулок, обнажая ногу выше колена.

— О черт, — бросал ей вслед эсэсовец и вытирал со лба холодный пот.

Частенько Нюнце заходила в красное здание комендатуры. У красотки были вечно какие-то неотложные дела к различным чинам. А вообще девчонка была средненькая, ничего особенного…

Леля была совсем другая. Высокая плотная блондинка, с широкой грудью и не менее широким задом. Личико у нее было смазливое, только мелковатое для такой массивной фигуры. По лагерю она не ходила, а передвигалась, пыхтя как паровоз узкоколейной железной дороги, Недурна была собой. Ни дать ни взять богиня — олицетворение олимпийского величия и спокойствия. Не женщина, а крепость.

Встать во главе дома терпимости согласилась одноглазая прусская лахудра Краузе, пухлая, циничная старуха с дряблыми икрами. Один глаз она выжгла себе в лагере, поджаривая картошку.

— Узнав о затее начальства, украинцы страшно возмутились.

— Да-а — ворчали они, — когда надо кровь проливать, мы с немцами ровня, а как такое дело — прощай равенство.

— Сходишь в деревню — накормят тебя, напоят, спать уложат, а под утро вежливо пригласят прийти еще раз.

— А тут что — непрошеный, незваный явишься заплатишь полмарки в казенную кассу, да еще девице подарок тащи.

Больше всего раздражало охранников то обстоятельство, что в построенном для них доме нельзя было пить ни водки, ни пива.

— Ну скажите, как по случаю пасхи не напиться! Только немецкие свиньи так поступают. Нет, не на дураков напали. Пусть немцы повесятся вместе с их заведением, а мы туда — ни шагу!

В первый день пасхи украинцы действительно не посетили салон бабушки Краузе. Ни один не пошел. Не пошли они и на второй день.

Бабуся Краузе сидит в одной рубашке у своего домика, греется на солнышке, ногти лаком красит. Нюнце и Леля без юбок, в красивом белье лениво гуляют возле проволочного заграждения и зазывают украинцев.

— Полюбуйтесь, вот мы какие, пальчики оближете!

Украинцы издали смотрят, лузгают семечки, сплевывают скорлупу, но ни один не идет на сближение.

Девицы были и впрямь хороши. Власти выдали им ажурные сорочки, шелковые чулочки, лакированные ботиночки, крепдешиновые платьица, меховые воротнички, цветастые шляпки, пудру, крем губную помаду и прочее необходимое…

На третий день пасхи стойкие сердца украинцев дрогнули. К заведению бабуси Краузе двинулись целой толпой. У колючей проволоки выстроилась очередь. Визит каждого длился 15 минут…

В 1944 году над Штутгофом все чаще и чаще стали появляться самолеты союзников. Они никогда не бомбили лагерь. Очевидно, им было хорошо известно что это за лагерь. Они располагали даже многочисленными фотоснимками. Так по крайней мере думали лагерные власти. Когда самолеты союзников бомбили по ночам Гдыню, Гданьск, Быдгощ, Эльбинг, в лагере разыгрывались интереснейшие спектакли.

Как-то раз в полдень над лагерем появились американцы. Моторы жужжали как пчелы. Самолеты летели в три этажа. Немецкие воздушные корабли, как испуганные зайцы, прятались от них за перелесками, за склонами. Но американцы не обращали на них никакого внимания. Они летели на Гдыню. Потопив там несколько судов, разрушив несколько предприятий, самолеты союзников возвращались обратно.

Надо же было случиться в то время в лагере обеденному перерыву. Одна транспортная колонна везла на кирпичный завод обед для арестантов. Когда обоз добрался до завода, капо вдруг заметил, что исчез конвоир.

Куда он, черт, делся?

Начались поиски. Наконец охранника нашли. Он лежал на дороге и не подавал признаков жизни. Совсем как доходяга-покойник.

Американская пуля угодила ему в голову и вышла через ногу.

Команда доставила своего конвоира вместе с грязной посудой обратно в лагерь. Никто и не заметил, как уложили охранника. Другая американская пуля угодила в стул начальника мастерских СС. В обеденный перерыв начальника как раз не было на работе а то пуля прошила бы его насквозь.

Третья пуля попала в больницу между двумя кроватями, но никого не ранила. Несколько пуль валялось на дворе, они тоже никого не задели.

Таким образом, за пять лет из многочисленной армии эсэсовцев, обслуживавших Штутгоф, только один стал жертвой военных действий, а вернее сказать — жертвой собственного ротозейства.

Во время войны не было лучше службы, чем в частях СС.

БЕГЛЕЦЫ

Величайшим несчастьем для лагеря были беглецы. Их страшно ненавидели не только эсэсовцы, но и заключенные.

Побег из лагеря был сопряжен с невероятными трудностями. С самой территории Штутгофа можно было еще удрать, но… недалеко. В окрестностях беглецов быстро вылавливали. Географическое положение лагеря не благоприятствовало рискованному делу.

Окрестности лагеря были запружены агентами полиции и СС. Гражданские лица также исполняли шпионские обязанности. Они должны были вести слежку за подозрительными и немедленно выдавать их полиции. Удрать морем или через залив не представлялось возможным — у заключенных не было никаких средств передвижения. Путь беглецу преграждала хитроумная система каналов, ручьев, наконец два больших канала Вислы. Все ходы и выходы находились под неусыпным контролем. Строжайше охранялись также мосты и мостики.

Успехом мог увенчаться только тщательно подготовленный побег. Надо было досконально изучить географическое положение окрестностей, все стежки и дорожки, надо было хорошо говорить по-польски и по-немецки, уметь нахально лгать, запастись гражданской одеждой, продуктами и заручиться поддержкой верных людей за пределами лагеря. Иначе говоря, позаботиться заранее о средствах передвижения, о ночлеге и документах.

Без всего комплекса вспомогательных средств побег из лагеря был бессмысленной затеей. И все же находились смельчаки.

Во время вечерней проверки вдруг обнаруживали, что одного, а иногда и нескольких заключенных не хватает. Кто они такие — неизвестно. Немедленно начинались розыски. Устанавливали: из какого блока беглец, в какой команде работал. Фамилия. Номер. Справки обычно наводили довольно долго, примерно несколько часов, во всяком случае не меньше часа. До выяснения весь лагерь выстраивали во дворе.

Затем начиналась погоня. На ноги поднимали всех эсэсовцев, спускали с цепи полицейских ищеек.

Весь лагерь стоит, пока ищут беглеца, пока его, избитого, окровавленного, истерзанного собаками, не приволокут обратно — живого или мертвого.

Весь лагерь стоит. Стоят 10, 15, 20 тысяч человек. Не двигаются с места. Голодные, изнуренные люди стоят часами. Проходит день, проходит ночь.

Разве помянет добрым словом усталая многотысячная толпа такого беглеца-неудачника?

Эх! Сбежал бы уж он, черт, по-настоящему — куда ни шло. Но нет. Беглеца обычно приводили окровавленного, разорванного псами. Хорош! Из-за него одного страдали тысячи узников.

Начальство нервничает. Как оно отчитается перед Берлином за побег арестанта? А-а, значит, стеречь не умеете? Беглец всему миру выболтает, что творится за колючей проволокой. Ну, а спросят-то с кого?

Отчаянно ругаются стражники-украинцы. Они простояли весь день, а впереди еще ночь. Хорошо, если на дворе лето, ну, а если зима? Если трещит мороз и воет метель?

Но это еще не все. Начальство немедленно берет за шиворот соседей беглеца, соседей с верхних и нижних нар, соседей справа и слева, сослуживцев, хватает знакомых и приятелей — и они, мол, должны знать, куда исчез беглец, они, мол, были посвящены в его замыслы, почему не донесли, почему не предупредили?

Соседи беглеца чувствовали себя счастливыми, когда начальство ограничивалось полсотней палок на душу. Но зачастую дело оборачивалось гораздо хуже. Мнимых соучастников иногда мучили целыми днями, иногда забивали насмерть или торжественно вешали.

Разве соседи беглеца помянут его добрым словом?

Пойманному беглецу, если он был еще жив и мог кое-как двигаться, тотчас отпускали неограниченную порцию палок. Порой даже беглеца-покойника секли с таким рвением, будто он еще мог что-то почувствовать. Оставшегося в живых беглецу на грудь и спину пришивали черный кружок с красным значком посредине — мишень для пули, если ему снова вздумается бежать. Такова была униформа беглецов.

Если беглец, мучимый голодом, врывался в поисках пищи к кому-нибудь на свободе, нападал на кого-нибудь или оказывал при поимке сопротивление, его избивали еще более жестоко. Он уподоблялся барабану, а эсэсовцы — искусным барабанщиками. Если же после указанной музыкальной операции он все же оставался в живых, то его запирали к радости клопов на одну-две недели в бункер. Потом с большой помпой вешали. Веселая дробь барабана приглашала всех жителей лагеря на просмотр увлекательного и поучительного спектакля.

До лета 1944 года побег совершали преимущественно русские. Они стремились бегством спастись из ада, а другие еще и спекулировали на беглецах. Были такие заключенные, которые постоянно осаждали Майера, писали письма, требовали аудиенции. Я должен был переводить их письма на немецкий язык, а иногда в качестве переводчика присутствовать и на самом приеме. В письмах они подчеркивали, что якобы знают о тайных намерениях своих соседей и хотят дать информацию начальству. Иногда за такую готовность им кое-что перепадало, иногда добровольцы-осведомители довольствовались плеткой Хемница. Шпионов-добровольцев рапортфюрер почему-то недолюбливал. Довольно часто их имена становились достоянием всего лагеря со всеми вытекающими отсюда последствиями, однако поток доносов не прекращался.

Для русских беглецов все их попытки вырваться на волю кончались трагически.

Зачастую они совершали побег без тщательной подготовки, не знали ни местности, ни языка, не имели связей… Один русский, например, бежал, взяв в дорогу из всех необходимых вещей только деревянную ложку. Может, он думал ею Вислу вычерпать? Бог его знает.

Некоторые русские в стремлении к свободе проявляли необыкновенное упорство и выдержку. Один, например, проплыл около двух километров по канализационным трубам, полным гнили и отбросов. Другой двенадцать часов просидел, погрузившись по уши в уборную. Но все было напрасно: и того, и другого окровавленных, истерзанных собаками, вернули в лагерь.

Поляки бежали редко, но обычно тщательно подготовившись. Один поляк бежал, пробыл целый год на воле, опять угодил в лагерь и опять удрал. Искали, искали его — так и не нашли. Но это был единственный случай во всей истории лагеря.

В 1943 году исчез один литовец, при водворении в лагерь на всякий случай записавшийся поляком. Он просидел четыре года, и в лагере его все знали. Очень уравновешенный человек, он пользовался всеобщим доверием, даже стража не контролировала его. Прошел он мимо охранников и вышел из лагеря. Его даже не спросили, куда он идет. Беглец переплыл оба рукава Вислы, долгое время пробыл на свободе. Но на родину ему не суждено было вернуться. Где-то по пути его выдали немки, когда он неосмотрительно копал на их поле картошку. Вернулся горемыка обратно в Штутгоф.

Однажды в лагерь доставили одного поляка в арестантской робе. Он объявил себя крестьянином из окрестностей Штаргарда: он, мол, вез продукты на базар, но на него напали беглецы-каторжники, все отняли, самого одели в каторжную форму — поэтому его и задержала полиция. Начальство лагеря преисполнилось жалости к бедняге — как-никак, одет по всем лагерным законам, нельзя же его в таком виде домой отпустить. И на всякий случай заперли крестьянина в лагерь. Только через три месяца выяснилось что он не кто иной, как заключенный бежавший с Гопегильского кирпичного завода — из филиала Штутгофа.

Однажды одна русская женщина действительно мастерски убежала.

После утреннего аппеля она как-то незаметно проскользнула мимо внутрилагерной стражи и очутилась перед цепью полевой охраны.

— Куда тебя, стерва, несет? — спросил ее украинец и грязно выругался.

— На Украину, миленький, иду на Украину — любезно ответила она.

— Ну-ну, провались ты к… — напутствовал ее отборной руганью стражник и отвернулся, довольный своим остроумием. Через минуту он обернулся женщина сгинула. Она, видно, вняла совету украинца и словно сквозь землю провалилась. Украинец от удивления даже ругаться не мог — у него пропал голос. Весь дрожа от страха, он немедленно доложил о происшествии начальству. Не прошло и десяти минут, как в погоню пустили полицейских собак, но и они не напали на след беглянки. Женщина словно испарилась. Так ее больше никто в лагере и не видел.

Как-то утром, придя на работу, я увидел через окно канцелярии странное зрелище.

Стоит кучка людей. Пять заключенных. Пять немцев-охранников. Узники в середине, охранники — вокруг. Рядом топчется пьяный Майер. Майер бьет стражников по морде. Майер угощает заключенных сигаретами. Не успеют они выкурить одну, как он тут же сует им другую.

— Курите собачьи ублюдки, — снисходительно говорит Майер и бьет охранников по щекам.

Что за чертовщина? Ничего не понимаю. Как потом выяснилось, это были остатки почти забытой команды, которая выполняла разные повинности за Штутгофом и жила недалеко от Гданьска, в Шен-Варлинге. Команда состояла из восьми арестантов и нескольких охранников. Они прекрасно ладили между собой. Узники даже ходили к крестьянам на работу без конвоира. Иногда все вместе занимались разным бизнесом. Но однажды ночью неожиданно сбежало трое поляков, рабочих команды.

— Как же они, доннерветтер, улепетнули? — в который раз спрашивает Майер, но ему все кажется, что он задает этот вопрос впервые.

— Пошли мы, значит, утром мыться, — рассказывает арестант, стоящий в середине. — Глядим, — окно открыто. Окно открыто, а тех трех и в помине нет.

— Почему же они через окно лезли, а не в дверь?

— Дверь снаружи была заперта…

— В котором часу все произошло?

— Не могу знать господин начальник. Мы спали, не заметили. Когда проснулись, их уже не было…

— Где же, черт побери, были часовые?

— Часовые заперли дверь и отправились к себе спать.

— Что же вы предприняли, когда обнаружили, что окно открыто?

— Мы тоже вылезли в окно и пошли докладывать часовым о несчастном случае. — Ну, и что же стража?

— Что стража? Стража, стало быть, ничего…

— Ге же вы нашли ее?

— В помещении, стало быть. Разбудили, рассказали.

— Что? Что?! Выходит стража спала?

— Стало быть, спала… Около десяти минут стучали пока разбудили.

— Почему же в таком случае вы сами не удрали, доннерветтер?

— Как же так? Из уважения к начальству стало быть… Был бы непорядок.

— На сигарету, сукин сын, кури, — сует Майер арестанту курево, а часовых опять бьет по морде.

Из команд, живших вдали от Штутгофа было легче убежать. Побеги оттуда случались чаще и проходили удачнее.

Однажды в лагерь вместе с другими немцами-беглецами вернули нашего старого знакомого Вилли Фрейвальда, доильщика коров, уличного музыканта, донжуана и брехуна. Он удрал из Пелица, недалеко от Штеттина. Старостой команды, в которой работал Фрейвальд, был Козловский, а старшим надсмотрщиком — «Erster Vorarbeiter», правой рукой Вацека — сам Вилли.

Поймали Фрейвальда в берлинском трактире, где он упоенно музицировал у стойки.

— И ты, Фрейвальд, бежал! — корил его Майер.

— Господин гауптштурмфюрер — оправдывался Вилли, — я люблю комфорт, а у Козловского было так невыносимо тяжело, так плохо, что я решил пешком вернуться в Штутгоф.

— Как же ты попал в Берлин, дурья голова? Берлин же находится в противоположной от Пелица стороне.

— Эх, господин Майер, будь у меня компас, я не блуждал бы. Пришел бы прямо в Штутгоф. Но у меня его как назло, не было. Я чуточку заблудился. Маху дал. Попал в Берлин. Ну, а в столице сам бог велел мне приложиться к рюмочке. Как бы вы поступили на моем месте, господин гауптштурмфюрер?

Летом 1944 года в Штутгоф доставили двух странных англичан. Один был родом из Манчестера, другой — из Южной Африки. Так по крайней мере они сами утверждали. Никаких вещей они при себе не имели. У одного только обнаружили большущий мешок с консервами. Эсэсовцы консервы тотчас отняли и по-братски разделили между собой.

Странные англичане каждый раз рассказывали новую версию, о том, как они попали в лагерь. Вечно что-то накручивали и выдумывали. Фантазии их хватило бы с лихвой на детективный роман.

— Ой, неспроста попали они в лагерь, — сказал я своему капо, интересно только, как они отсюда вырвутся.

Майера англичане убедительно и изящно обвели вокруг пальца. Майер им поверил. Через три месяца их отрядили в «заграничную» команду в Гданьск, на судоверфь. Три недели спустя из Гданьска пришло донесение: англичане благополучно погрузились на пароход и отчалили в Швецию.

— Собачьи ублюдки, — бесился Майер. Он написал Хемницу на отдельном листе:

«Ничего не скажешь — чистая английская работа».

Да, из «загородных» или заграничных команд можно было совершить удачный побег, но из самого лагеря — очень редко.

Но русские пытались. Их рвали собаки, били эсэсовцы, вешал Зеленке, а они все же бежали…

ДЕЛА СОБАЧЬИ

В лагере на всякий случай держали отдельную собачью команду. Она состояла из двадцати четвероногих стражей и нескольких двуногих в эсэсовской форме. Двуногие были чистой германской породы, четвероногие преимущественно принадлежали к волчьей расе. Попадались, правда, и смешанных кровей. Например, самый выдающийся разбойник, огромный черный кудлатый пес, разорвавший больше двадцати узников, был совершенно неизвестного происхождения.

Начальник своры назывался Hundefuhrer — собачий фюрер. Был еще и Hundemeister — верховный собачий мастер. Его титул однако, не соответствовал содержанию: он не производил четвероногих, а только кормил их.

Двуногие собаки жили в отдельном каменном домике. Но и их четвероногие братья не были обижены. Для них отвели тоже роскошное помещение.

Кормили их всех отлично. Псы получали такое мясо, какое арестант и во сне не видел. Получали суп и на десерт специально приготовленные пирожки. Собачья жизнь текла мирно и безоблачно. Но, как говорится ничто не вечно под луной. Пришел конец и собачьему счастью и благополучию.

Объявились неслыханные наглецы, которые стали обкрадывать несчастных животных, стали тащить у них из-под носа мясо, пирожки…

Можно ли себе представить более гнусное свинство!

Таких проказ не знал еще достославный Штутгоф.

Власти переполошились. Они пустили в ход весь свой организационный гений, создали специальную команду для поимки презренных воров. Вскоре один из них был схвачен, когда выходил из псиного царства, набив карманы собачьими пирожками. Вором оказался молодой изворотливый парень, русский, москвич со средним образованием.

— Стой! — закричал часовой. — Где взял пирожки?

— Вон гам, во дворе, в собачьем корыте.

— Врешь. Как же ты ухитрился стащить у таких собак еду?

— Очень просто. Пошел и взял.

— А ну-ка, покажи как. Можешь?

— Почему бы нет? С удовольствием.

Паренек вошел в собачье царство. По двору бродили спущенные с цепи волкодавы. Увидев пришельца, они ощетинились, оскалили клыки, угрожающе зарычали. Гость стал с ними ласково разговаривать, даже подмигивать им. Псы остановились. Паренек вытащил из кармана пирожок и бросил собакам под ноги. Волкодавы накинулись на приманку, обнюхали и принялись есть. Тогда русский приблизился к корыту с собачьими пирожками. Одной рукой он кидал четвероногим приманку, а другой — опустошал собачье корыто и набивал карманы. Так он опорожнил три корыта. Ничего бедным песикам не оставил.

Верховный собаковод смотрел на него, вытаращив глаза. Такого он сроду не видывал. Наконец он обратился к русскому:

— Ну, а Кудлатого можешь обокрасть?

— Почему бы нет? С удовольствием…

Собаковод спустил самого оголтелого разбойника. Паренек заговорил с ним, подмигнул, кинул ему пирожок, другой и начисто опустошил кормушку. Кудлатый соблазнился подачками и проворонил всю свою порцию. Что значить жадность.

— Свиньи, а не псы, — сердито изрек собаковод, не зная, как поступить с вором. — Ну хорошо, погоди, погоди… А ты можешь загнать Кудлатого в будку?

— Почему бы нет? С удовольствием.

Русский схватил попавшуюся под руку палку и бац Кудлатому по горбу, да еще крикнул что-то на собачьем языке. Пес, как подобает, завизжал и убежал в будку.

— Скандал! — трагически воскликнул собаковод, ведя к Майеру невиданного вора.

— Почему ты собачьи пирожки воруешь? Что в них за вкус? — допытывался Майер у собачьего вора.

— Вы, наверное, не стали бы ими лакомиться, но я голоден и ем их с удовольствием.

На допросе у Майера паренек отвечал остроумно. Это было единственное воровство в Штутгофе, которое осталось безнаказанным. Майер распорядился выдать русскому большой каравай хлеба с тем, чтобы он больше никогда не позорил собачьего племени. Однако некоторое время спустя собаки опростоволосились еще более скандально.

Весной 1944 года в лагерь доставили двух гродненских граждан, отца и сына. Отцу было около шестидесяти, сыну — около двадцати пяти лет. Они принадлежали к секте методистов, исповедовали какую-то странную веру. Ни тот, ни другой не ели ни свинины, ни курятины. Одним словом, мяса не употребляли. Праздновали сектанты не воскресенье, а субботу и ни за что не снимали перед эсэсовцами шапки. Ну и попадало же им за непочтительность! Эсэсовцы, бывало, собьют у методиста с головы шапку, а он сейчас же опять надевает. Не хочешь снимать — ходил бы совсем без шапки, хотя бы пока эсэсовец не уберется. Не тут-то было. Перед эсэсовцами они обязательно надевали шапки.

Шапку, утверждали они, надо снимать только перед господом богом, а перед слугами дьявола, какими, по их мнению, были эсэсовцы, ни в коем случае нельзя обнажать голову. Избави бог от такого страшного греха!

Оба белоруса отличались исключительным упорством. Их головные уборы совсем истрепались от постоянного надевания, и все же они не шли ни на какие уступки — стояли перед эсэсовцами в шапках!

С такой же непримиримой горячностью отец с сыном отказывались от выполнения всяческих повинностей. Они соглашались только подметать то место, где проходит начальник блока. Все остальные работы служили по их мнению, кровопролитию и дьяволу. А они ни тому, ни другому служит не собирались. Война для них была еще омерзительнее дьявола.

Эсэсовцы не жалели сил на то, чтобы вышибить из них крамольную блажь. Но головы белорусов оказались особенно крепкими и не поддавались палочной агитации. Отец и сын не отрекались от своих убеждений. Сидят, бывало, надев шапки, в блоке и ни черта не делают. Эсэсовцам так и не удалось вбить им в головы любовь к труду.

Власти потеряли терпение и посадили отца и сына в бункер. Может, они облагоразумятся или сдохнут. Сидят упрямцы — не умирают. Блок или бункер какая разница? В карцере они получают хлеб и воду, но и в блоке ассортимент ничем не лучше. Супа методисты и там не ели: они подозревали, что в жиже есть кое-какие следы мяса. А мясной суп — грех великий. Сидят они себе в карцере, хлеб жуют, воду попивают — будто так и надо. И ничего с ними плохого не происходит. Даже не худеют. Как были одни кости, так и остались.

Торчат они в карцере неделю, торчат другую, торчат пятую, шестую… До каких пор они, черт возьми, будут там отсиживаться?

Власти снова потеряли терпение. Власти послали к ним для переговоров своего самого образованного и тонкого дипломата философа Клавана.

Клаван прежде всего приступил к обработке сына — может, он окажется более покладистым.

— Ну, — обратился Клаван к сыну. — Вы оба в бункере подохнете. Старику и сам бог велел, черт с ним. Но ты молод, тебе жить нужно. Образумься.

— Я хочу умереть, — неохотно буркнул методист-сын.

— Как так умереть? — удивился Клаван. — Глядишь, и девчонку какую-нибудь подцепишь… Женишься… Дождешься потомства. Разве жить плохо? Разве тебе не хотелось бы иметь жену?

— Нет, — ответствовал отпрыск методиста. — С такими разбойниками как ты и твои эсэсовцы, я жить не хочу, Мне стыдно жить с вами вместе, вот что. Клаван, как собачонка, поджал хвост и направился к Майеру с докладом. Его дипломатическая миссия закончилась полным провалом.

Однажды упрямых белорусов вывели из карцера на прогулку. Разрешили им на солнышке погреться. Как-никак, в бункере холодно. По дороге завели их в собачье царство. Там, как нарочно, спустили с цепи нескольких волкодавов и их знаменитого кудлатого предводителя.

Собаки заворчали, ощетинились, оскалились, бросились с лаем к белорусам. Подбежали, обнюхали их, подняли морды, оглядели небритые скулы гродненских граждан и завиляли хвостами.

— Не-е-е-т, вегетарианского мяса мы есть не будем — решили псы и побежали по своим собачьим делам.

Борьба с несгибаемыми сектантами кончилась полным поражением начальства.

Ни в бункере они не сдыхают, ни собаки их не дерут…

Вернули белорусов в блок — пусть сидят себе на здоровье. Их больше не принуждали ни к каким работам.

Сектантам разрешили разговаривать с эсэсовцами в шапках и даже сидя. Начальство вывесило белый флаг — безоговорочно капитулировало. Через несколько недель методистов отправили в Бухенвальдский лагерь.

Собаки понесли значительно больший урон, чем гродненские граждане. Собачий авторитет в лагере был подорван до основания. Все им показывали языки. Разочарованные власти уменьшили своим духовным сподвижникам порцию мяса и вместо пирожков выдавали какую-то противную жидкую кашу. И представьте себе, на нее даже вора не нашлось.

Власти отстранили собак от занимаемых должностей. Их больше не посылали в погоню за беглецами. Собачьи функции стали выполнять начальники блоков, шрейберы, свора надсмотрщиков. Они вполне соответствовали своему назначению.

— Шлеп-шлеп-шлеп! — рыскала по лагерю двуногая сволочь.

Рыскали, шныряли, принюхивались. А стоило им напасть на след спрятавшегося, перепуганного беглеца, они разрывали его в клочья не хуже, чем их предшественники — четвероногие банкроты.

ПОТОМКИ ВИКИНГОВ

Осенью 1943 года в трех километрах от Штутгофа вырос новый лагерь. По размерам он значительно уступал старому. Новая стройка получила название Germanenlager Мы ломали себе голову, какие же германцы поселятся в нем. В нашем лагере отбывали заключение и немцы, и голландцы, и шведы, и норвежцы и американцы, и англичане — казалось, все они были представителями германской расы. Может быть, на свете существует еще одна неизвестная ветвь ее — самая чистая, самая породистая, не терпящая никаких примесей?

К Новому году германский лагерь был совершенно готов, но все еще пустовал. Только к конце марта 1944 года сюда доставили первых обитателей 265 норвежских полицейских.

Все они приехали в штатском. Новоселы фактически были разными высокопоставленными полицейскими чиновниками. Многие из них имели высшее образование, некоторые оказались даже профессорами университета. Были они все высокие, атлетического сложения, красивые, прекрасно воспитанные и весьма любезные.

Их арестовали и без следствия и суда отправили в райский Штутгоф. Упрятать за решетку норвежцев, видно, собирались давно, так как помещение для них было приготовлено заранее.

Лагерное начальство обращалось с ними вежливо, совсем не так, как с нами. Одели их не в каторжные робы, а… в итальянскую военную униформу. Недаром их прозвали «гвардией Бадольо».

Они получали двойную порцию питания: одну на нашей кухне, другую на эсэсовской. Наш литовский блок на льготных началах снабжал норвежцев куревом: впоследствии они отблагодарили нас настоящими норвежскими селедками, которые получали целыми бочками.

К новичкам прикрепили специального врача. Сперва им был поляк, потом литовец, профессор медицины. Жил он вместе с норвежцами.

Режим обитателей «германского» лагеря в корне отличался от нашего. Вставали они на 2–3 часа позже, никакой работы не выполняли, никто им ее не предлагал. Обязательными для норвежцев были лишь ежедневные занятия гимнастикой, которые длились обычно час или два.

Положение новичков было странным и, по всей вероятности, не очень прочным. Полиция не стала бы зря разводить такие церемонии.

На должность блокфюрера к норвежцам послали полудатчанина Петерсена, фельдфебеля СС. Он с ними ладил, и чувствовал себя рядовым жильцом блока. Неожиданно комендант лагеря поручил Петерсену приступить к политическому просвещению норвежцев: проводить среди них нацистскую пропаганду. Вообще в лагере, надо сказать никакой политической пропаганды не проводилось. Власти смотрели на нас, как на пропащую, отжившую свой век и никуда не годную публику. Не было никакого смысла тратить на нас время и красноречие — мы не представляли особой ценности для жизни. С норвежцами, очевидно, думали поступить по-иному.

Приказ, есть приказ. Против него не попрешь. Бедняга Петерсен принялся обучать норвежцев политической премудрости. Неделю спустя он, весьма озабоченный, пришел к коменданту.

— Не справляюсь. — сказал Петерсен. — Мои ученики — почти все люди с высшим образованием, университет кончили. Чему же я, неуч, могу их научить?.. Только науку компрометирую…

Петерсен говорил правду. Норвежцы едко высмеивали своего политического наставника. У коменданта хватило ума осмыслить создавшееся положение, и фельдфебеля избавили от незаслуженного наказания.

Через месяц к норвежцам послали другого учителя. Он был гауптштурмфюрером, то есть почти капитаном, носил черный эсэсовский мундир. Этого квислинговца специально для такого случая выписали из Норвегии. Гауптштурмфюрер сразу же взял своих соотечественников в оборот. Работал он злобно и вдохновенно.

— Что, даром вздумали немецкий хлеб есть? — поучал квислинговец. Думаете, с вами долго цацкаться будем?

— Предупреждаю вас — вы должны включиться в борьбу против общего врага германизма…

Норвежцы качали головами, слушая проповеди своего земляка. Они открыто не сопротивлялись, но и не попадались на квислинговскую удочку. Улыбались под нос, молчали и черт знает о чем думали. Черный выродок не очень лестно отзывался, видно, о своих соплеменниках Майеру, так как тот пришел в бешенство. Сперва за глаза, а потом в глаза он иначе и не величал их, как собачьими ублюдками.

В страду Майер начал и норвежцев посылать в близлежащие деревни на уборку ржи.

— Война, — говорил Майер, — идет за европейскую цивилизацию. Другие кровь проливают, а вы сидите сложа руки. Вы должны помочь — по-хорошему прошу вас.

Должны так должны. Что поделаешь? Норвежцы образовали рабочую команду и отправились на поля. Прошел день, прошел другой. Майер опять пришел в бешенство.

— Вы, лентяи, собачьи ублюдки, работать не хотите? Саботировать вздумали?

Немецкие хозяева были страшно недовольны рабочими-норвежцами. Польских и русских батраков они могли пороть и муштровать, как им хотелось. Перед ними была бесправная рабочая сила. С норвежцами было хуже. Они высмеивали хорохорившихся хозяйчиков, не боялись их угроз. Хозяева и пожаловались Майеру. От таких, мол, работников ни проку, ни корысти…

После этого Майер не посылал больше норвежцев в деревню. Он их поносил на месте, упорно предлагая облачиться в эсэсовские мундиры, нацепить норвежские значки и взять на себя охрану лагеря. Норвежцы отвергли его предложение. Майер начал угрожать им геенной огненной. Черный квислинговец-проповедник тем временем из Штутгофа исчез.

Наконец норвежцы получили от коменданта ноту-ультиматум.

В истории Штутгофа не было такого случая, чтобы сам комендант вступил в переписку с заключенными. В своей ноте Майер требовал, чтобы норвежцы до 10 сентября проявили благоразумие и взяли на себя охрану лагеря.

18 сентября поверенный в делах норвежцев вручил коменданту ответную ноту. В ней говорилось:

«Мы присягнули на верность своему королю. Мы люди чести. Пока король не освободит нас от присяги, мы ей не изменим и не присягнем никому другому. Ввиду вышеизложенного облачиться в эсэсовскую униформу считаем невозможным».

Прочитав столь дерзкое послание норвежцев взбешенный. Майер направил им новую ноту с призывом одуматься и приступить к исполнению служебных обязанностей 1 октября. Майер в частности, подчеркивал, что «ваш норвежский король сам стал предателем, нарушил данное им слово и превратился во врага немецкого народа и германской расы». Ежели мол, вы останетесь верны своему королю-изменнику, то тем самым станете заклятыми врагами немецкой нации и германской породы и впредь будете трактоваться как таковые.

Кроме того, в записке коменданта перечислялось десять пунктов всевозможных наказаний, которые ждут норвежцев за неповиновение. И в конце Майер грозил вывезти их в другой, более строгий лагерь Ораниенбург, где им придется совсем несладко.

Норвежцы отвергли и второй ультиматум Майера.

Начальство бесилось. Начальство метало громы и молнии. Но свои угрозы претворить в жизнь так и не решилось. Норвежцев лишили только пищи, которую им выдавали с эсэсовской кухни. Но это их не испугало. Они получали богатые посылки от норвежского и шведского Красного Креста и могли без особого ущерба обойтись без лагерного довольствия.

Майер поставил норвежцев на самые тяжелые и грязные работы: они носили и дробили камни, трамбовали шоссе, заменяя лошадей, тянули из леса бревна, волокли ассенизационные колымаги. Работали в поте лица но в СС не вступали.

Некоторые норвежцы, видно, в отместку стали отдавать богу душу. Такое антиобщественное поведение вызвало в комендантской душе новую бурю негодования. Но похоронив нескольких норвежцев и получив из Берлина нагоняй, Майер живых оставил в покое. Он исподтишка точил на них зубы, но на работу не гонял. Потомки древних викингов оказались достойными наследниками своих знаменитых предков.

Долго еще не мог Майер прийти в себя и пережить упорство норвежцев, упорство, представлявшееся ему дискредитацией расы…

Вскоре в лагерь пригнали большую партию финнов, моряков торгового флота, с женами и детьми. Майер гостеприимно поселил их в германском лагере по соседству с норвежцами. Он, видно, надеялся, что хоть финны проявят более привлекательные свойства нордической расы.

ВТОРЖЕНИЕ ВЕРМАХТА

Летом 1944 года в лагерь стали проникать все более волнующие слухи.

Конфликт между немецкой военщиной и эсэсовской организацией Гиммлера обострился якобы до того, что армия в ближайшем будущем прижмет эсэсовцев к ногтю. Верхушку якобы она пошлет ко всем чертям, а рядовых эсэсовцев — на фронт. Все концентрационные лагеря будут отданы под надзор вермахта, будут пересмотрены дела заключенных, невиновных освободят, а эсэсовских головорезов посадят…

Сердце трепетало от таких слухов. Трепетало не только у заключенных, но и у эсэсовцев.

В самый разгар слухов в лагерь, для исполнения своих служебных обязанностей, прибыл капитан вермахта Цетте. Он был назначен вторым начальником Штутгофа. Официально капитан имел такие же права, как и Майер. Цетте привез с собой трех армейских фельдфебелей — Бергера. Поморина и Янке — в качестве начальников блоков.

Эсэсовцы лагеря повесили носы. Им уже казалось, что слухи оказались правдой, что кончаются их золотые денечки. Тем более, что армейцы вели себя вызывающе. Они не отвечали на поклоны эсэсовцев, всюду вмешивались, препятствовали «организации» продуктов, дружески здоровались с заключенными, часто беседовали с ними…

Фельдфебель Янке, уроженец Гумбинена в прошлом, видно, литовец Янкус, разгуливал по лагерю и открыто говорил, что скоро-скоро наступит конец концентрационному аду и все изменится к лучшему, фельдфебель Бергер выкинул еще более удивительную шутку.

К тому времени в Штутгоф доставили большую партию литовских евреев. Их поместили в отдельных бараках. Начальником блока к ним назначили некоего Макса, поляка из Берлина садиста и хулигана.

Макс особенно охотно истязал еврейских женщин. Однажды застал его за работой Бергер. Остановил. Зарычал по-львиному:

— Как ты, негодяй, смеешь бить женщин, а? Я пять лет прослужил фельдфебелем на фронте — никого пальцем не тронул, но тебя за этакую подлость обязательно проучу.

Бергер, плотный и мускулистый, засучил рукава и заявил Максу:

— Ну, держись, босяк!

В молодости Бергер видно, был боксером. Он так разукрасил Максу морду, что тот целую неделю ходил опухший. Голова Макса весьма походила на кочан капусты.

— Тьфу какой мерзавец! — плевался Бергер, выходя из еврейского барака.

Что и говорить, вторжение вермахта вызвало в лагере много волнений и толков. Тем более, что военный комендант Гданьской области сообщил, что вооруженные силы, находящиеся в лагере, отныне находятся в его распоряжении.

Переполошилось, заметалось эсэсовское начальство. Владыка Штутгофа Гоппе вылетел самолетом в Берлин. Туда же — на грузовике — выехал Майер. Через несколько дней они вернулись просветленные, умиротворенные. Что-то готовили исподтишка.

Прошел день, прошел другой. Произошла известная комедия покушения на Гитлера. Она открыла путь к жестокой расправе над главарями вермахта.

Положение в лагере сразу прояснилось. Армия окончательно проиграла битву с Гиммлером. Не было сомнения, что остатки заправил вермахта должны будут покаянно припасть к ногам эсэсовцев.

Все это не могло не сказаться на жизни лагеря. Фельдфебель Бергер моментально был выслан в Быдгощ на подземную фабрику динамита, как глава еврейской рабочей команды. Остатки регулярной армии в лагере немедленно включили… в ряды СС. Капитан Цетте правда, так и не сшил себе эсэсовского мундира — продолжал ходить в старом армейском. Но за это Майер не допускал его ни к каким лагерным делам. У Цетте не было не только рабочей комнаты, но и рабочего стула. Два-три месяца слонялся бедняга по лагерю без определенных занятий. Элегически ковырял палочкой мусор во дворе, коллекционировал старые пуговицы и нитки, копался то у сосенки, то у березы. Жалко было смотреть на праздного страдальца. Хемниц и другие фараончики, рангом пониже, вовсю измывались над беднягой.

Честно говоря, капитан Цетте был ничтожеством. Он совершенно не умел себя вести с достоинством, по-мужски. Где было, ему тягаться с таким опытным живоглотом, как Майер!

Фельдфебели Янке и Поморин, оба из Гумбинена, смиренно напялили на себя эсэсовскую форму.

Поморин, покорный, послушный теленок, по профессии продавец сукна, нашил себе значки СС, глазел на свою одежду и улыбался, как дурачок из сказки. Янке же весь трясся от злобы, плевался, проклинал эсэсовцев, не скрывая своего отвращения к ним.

Ему действительно было трудно. Это был уже немолодой человек, культурный и образованный, дипломированный юрист. Судьба жестоко посмеялась над ним: забросила в такую яму, в такую компанию! Прекрасно представляя перспективы войны, он часто советовался с авторитетными узниками, как бы удрать из рядов СС и попасть в лагерь на правах заключенного. Для него, мол, арестантская роба явилась бы единственным спасением…

Янке даже договорился, в каком блоке он поселится, когда станет заключенным.

Через несколько недель из Штутгофа вылетел Поморин. Не кто иной, как он, стоя во внутрилагерной охране, упустил русскую женщину, отправлявшуюся пешком на Украину и исчезнувшую бесследно. За головотяпство Поморин три месяца должен был промаяться в лагере Мацкау, куда сажали проштрафившихся эсэсовцев.

Янке же все время не везло. Мало заботясь о своей службе, он постоянно пьянствовал с заключенными. Хемниц не раз выгонял его из арестантских бараков.

— Прочь с глаз моих! — орал на него Янке. — Ты еще молокосос. Побыл бы, как я, пять лет на фронте, иначе бы заговорил. Хорошо тебе здесь воевать с заключенными — попробуй, покажи свою храбрость на фронте!

Хемниц уходил не солоно хлебавши. Янке отдавал свой револьвер шрейберу блока и укладывался тут же в бараке спать. За такие проделки комендант отправлял его на пару суток в бункер, но со службы не выгонял.

После отсидки Янке начинал все сначала: ругал эсэсовских молодчиков и пьянствовал.

При эвакуации Штутгофа Янке конвоировал колонну заключенных. Командовал ею фельдфебель СС Милкау, уроженец Тильзита, похвально отзывавшийся о напитках Мажейкского пивоваренного завода и мечтавший после войны открыть в Литве лавку колониальных товаров.

Милкау жил когда-то в Кретинге и сносно говорил по-литовски. Он был до того ловким вором и матерым бандитом, что против него по пути взбунтовались не только заключенные, но и эсэсовцы. Майер нехотя отстранил его от должности начальника команды и назначил Янке.

Когда колонна столкнулась с танками Советской Армии, Янке погиб от пули. Он так и не успел осуществить свою сокровенную мечту — стать заключенным-каторжником.

Так окончилось вторжение вермахта в святая святых Гиммлера.

УНИВЕРСАЛЬНЫЙ МАГАЗИН

Для нужд заключенных в лагере открыли лавку. Официально ее называли кантиной. В кантине могли покупать товары все заключенные, у которых водились деньги. А деньги добывали следующим образом.

У новичка, попавшего в Штутгоф деньги немедленно забирали и отдавали на хранение в «банк» — канцелярию Гапке. Заключенным строго запрещалось держать деньги при себе в какой бы то ни было валюте. Из средств, замороженных у Гапке, узник каждые четыре-пять недель мог получить по 15 марок, но не банкнотами, а особыми купонами, которые в кантине принимались вместо денежных знаков. Потом лавка рассчитывалась с учреждением Гапке.

Поскольку в универсальный магазин постоянно заходили и эсэсовцы, не имевшие арестантских купонов, то лавочник принимал и банкноты, что было на руку различным лагерным жуликам и бизнесменам.

Свободных банкнотов в Штутгофе было более чем достаточно. Изворотливые новички ухитрялись спрягать некоторое количество денег, не все сдавали в кассу. Кое-кто забывал деньги в карманах одежды. Гардеробщики находили их, вытаскивали, и тут же пускали в оборот. Не прекращался и приток средств с воли — через разные рабочие команды и через вольнонаемных мастеров, сбывавших за пределами лагеря украденное в лагере добро. Деньги в Штутгофе не переводились. Когда Леман или Зеленке играли в карты, на столе всегда лежали сотни и тысячи марок. Игра в карты, особенно на деньги — строжайше запрещалась. Тем не менее играли во всех блоках, иногда на очень большие суммы.

Весной 1944 года в лагере провели «денежную реформу»: была введена категория так называемых образцовых каторжников — Bevorzugte Haftlinge. Они носили букву «V» на рукаве и имели право не стричься наголо. Ее присваивали писарям, ремесленникам, мастерам, капо, блоковым, шрейберам и некоторым рядовым заключенным. Так как труд в лагере из принципа не оплачивали, то отличники еженедельно получали, якобы за добросовестную работу, премии от 1 до 5 марок, причем получали особо установленными бонами. Каждый, получивший премию, мог взять со своего текущего счета сумму, равную полученной награде. Ежемесячно ему таким образом выдавали около 30–45 марок. На них он мог покупать в кантине все, что там было. В данном отношении «каторжники-отличники» находились в лучшем положении, чем почетные каторжники. Последние были освобождены от работы и штатных мест не занимали, следовательно, не могли рассчитывать ни на какие премии. Только в порядке исключения им разрешали каждый месяц брать по 15 марок со своего текущего счета. Правда, почетные каторжники отыгрывались другим способом.

Литовский блок славился в лагере своей честностью. — мы никогда не воровали продукты. В силу этого обстоятельства власти часто посылали нас на подсобные кухонные работы. Была создана постоянная рабочая артель из 15–20 человек для выгрузки продуктов из машин в лагерные склады. Артель днем и ночью находилась в полной боевой готовности и являлась по первому зову. Некоторые члены нашей артели выполняли другие работы: убирали овощи, резали и шинковали капусту и т. п. За свой труд артель получала, неофициально, известное вознаграждение продуктами. Оплата натурой в лагере имела большое значение и вполне заменяла собой денежные премии.

Другие заключенные, лишенные знаков отличия, никаких премий не получали. Для них текущий счет был книгой за семью печатями.

Образцовых каторжников было сравнительно немного. Все остальные узники не имели за душой ни пфеннига и в лагерном универсальном магазине приобрести ничего не могли. Несмотря на бедность ассортимента товаров, кантина все же играла большую роль в жизни заключенного. Там иногда можно было купить кусок полусгнившего сыра, вареную свеклу, бутылку минеральной воды, картошку, салат, редиску, рыбу, морковь. Это было ценным дополнением к скудной лагерной пище и, что особенно важно, готовилось чище, чем на арестантской кухне. Франты получали в универсальном магазине бритвенные принадлежности, кремы, зубную пасту, даже березовую воду. В кантине продавали курево. Во всех тюрьмах мира папиросы и табак ценятся на вес золота и являются самой ходкой валютой. Их всегда выменяешь на хлеб, суп, мармелад и многие другие товары.

В 1943 году в лагере можно было свободно купить отличное курево. В 1944 году снабжение табаком ухудшилось, но состоятельные заключенные все же были обеспечены им лучше, чем немцы на свободе или рядовые эсэсовцы. И вот почему.

Весь доход от кантины поступал в пользу эсэсовской организации. Заведовал магазином эсэсовец, а за прилавком стояли заключенные. Какие бы товары в: лагерь ни доставляли, они не залеживались на полках. Заключенные раскупали буквально все. Да и понятно — где же еще можно было потратить лагерные боны? Эсэсовская организация была тоже весьма заинтересована в товарообороте. Цены она устанавливала по собственному усмотрению и, конечно, более высокие, чем на свободном рынке. Кроме того эсэсовцы получали товары скорее, чем какая-нибудь частная лавочка. Наконец все, что залеживалось в специальной эсэсовской лавке в Штутгофе, сбывалось в кантине заключенных.

Работа в кантине считалась едва ли не лучшей в лагере. Долгое время здесь трудился один только заключенный, бывший трактирщик, поляк. Два его сына служили в армии и оба погибли на фронте. Он сам пятый год маялся в лагере. Впоследствии трактирщик получил помощника а перед ликвидацией Штутгофа — еще одного.

Работники магазина были богатыми людьми. Жили они в самой кантине, на лагерную пищу даже издали смотреть не хотели и питались на собственные средства.

Расплачиваясь за покупку, заключенный отдавал лавочнику свои купоны. Тот должен был вырезать соответствующее их количество из общего листа. А вырезал, сколько хотел. Проверять и не пробуй — получишь в морду. Не нравится — скатертью дорога.

Берет заключенный тюбик зубной пасты, платит большие деньги — полторы марки. Вышел, ощупал покупку. Паста оказалась старой, затвердевшей. Она крошится и никак не соглашается вылезти из тюбика. Что от нее проку. Возвращается покупатель и просит: «Замени пасту. Я же полторы марки заплатил!»

Вместо зубной пасты узник получает в зубы, да еще слышит издевательское:

— Болван. Ты пасту на хлеб намажь вроде сыра и съешь.

Затем следует пинок ногой.

Узник уходит в слезах. Что ему остается делать?

От таких комбинаций продавцы получали солидную прибыль. Они торговали умело.

Самым ходким товаром было курево. Весь транспорт табака лавочники не продавали. Большая часть попадала в укромные местечки, в потайные ящики. Арестанты покупали курево, вмиг его выкуривали или продували в карты. В лагере наступал табачный голод. Курильщики волком выли. В кантине курево не иссякало. Но не каждый мог получить его. Получали только лица, пользовавшиеся доверием лавочников и имевшие с ними связи. Доступ к куреву открывали лесть и славословие, подхалимаж и угодничество. Охотно принимались также и подарки — картошка, маргарин, колбаса… Женщинам-арестанткам было запрещено курить. Курево им не продавали. Но и они его получали в кантине. В обмен шли прекрасные чулки, белье, носовые платки, пуловеры, — то, что могли украсть женщины. Кроме того, одежда продавцов всегда была превосходно выглажена.

Однажды комендант лагеря вздумал устроить бал. Из Гданьска выписали для стола пять штук какой-то дорогой рыбы. Надо же было случиться, чтобы две рыбы по пути пропали. Власти произвели обыск, перерыли весь транспорт, нигде не нашли. Возчики объясняли пропажу тем, что во время переправы на пароме через Вислу рыбы проявили свою врожденную любовь к воде и выскочили. За такое мудрое объяснение возчики получили всего только по зуботычине, не более, а дорогую рыбу, которая должна была украсить стол коменданта, сожрали лавочники, искусно зажарив ее в масле.

Кантина продавала писчую бумагу, марки, конверты. Хочешь написать письмо — угоди продавцу. Иначе чего-нибудь да не получишь. Либо бумаги, либо конверта, либо марки. Попробуй без одной из вышеупомянутых вещей написать и отправить письмо!

С кантиной имели дело и каторжане и каторжанки. Кантина была посредником в любви. Через магазин шли любовные письма и подарки. Вацек Козловский всегда оставлял в ней яства для своей возлюбленной. Правда, лавочники передавали их не девушке, а ее настоящему любовнику. Они считали, что так ближе. У кантины Вацек и поймал своего счастливого конкурента. Там он с ним и разделался.

Продавцы дружили только с влиятельными арестантами. Во всех блоках лавочников принимали как желанных и почетных гостей. На различных увеселительных сборищах, устраиваемых в блоках, например, во время состязаний боксеров, лавочников радушно встречали блоковые шрейберы и капо… Усаживали их на почетные места… как именитых купцов…

Да, коли голова на плечах и казенный товар в руках можно жить на свете!

ЖЕНСКАЯ ПОЛОВИНА

Женщины в лагере жили, вообще говоря несравненно лучше, чем мужчины. Среди прекрасного пола и процент смертности был не очень высок.

В начале 1943 года в лагере томилось около 500 женщин. Вскоре их число возросло до тысячи. Но летом с ними поступили жестоко: около половины вывезли в специальный лагерь Равенсбрук; настоящий женский монастырь, лишенный какой бы то ни было мужской примеси.

Скорбно прощались женщины со Штутгофом. Сколько романов преждевременно оборвалось, сколько пылающих сердец было облито холодной водой!

Причитала, всхлипывала женская половина, собирая пожитки в такую неприятную дорогу. Мужчины тоже приуныли и липли к проволочному заграждению, как мухи. Власти все же пожалели мужчин, вняли стонам страдающих сердец: женщин вывели из лагеря другим, не обычным путем, сэкономив тем самым два-три ведра слез, неизбежных при расставании. Мужчины, не ожидавшие от начальства такого свинства, прозевали весь транспорт.

Как чувствовали себя отправлявшиеся в Равенсбрук женщины, история умалчивает. Но влюбленные мужчины испытывали страшные мучения. Недели две они слонялись по лагерю, как оглушенные. Потом их страдания немного улеглись — что же оставалось делать? Тем более что вскоре в Штутгоф доставили новую партию арестанток, у которых тоже были смазливые личики, стройные фигурки и слабые, истосковавшиеся по любви сердца…

Женщины обычно работали под крышей. Только в редких случаях они появлялись в поле, например, во время уборки.

Представительницы прекрасного пола чистили картошку в арестантской кухне, и одна-другая картофелина попадала к ним в карман. Женщины чистили картошку и для эсэсовской утробы. И тут им кое-что перепадало, да не какая-нибудь гниль, а настоящая картошка! Женщины обслуживали также офицерскую столовую СС. Они работали уборщицами во всем громадном красном здании — помещении комендатуры. Представительницы прекрасного пола были прислугами и няньками в частных домах — у Гоппе, у Майера, у Хемница и других. В руках женской половины находились чулки, пуловеры, белье, одежда. Женщины присматривали за ними, сторожили, чинили, штопали, стирали и шили.

Правда, работа в прачечной была тяжелой и неприятной — постоянно в жаре, в пару — но на других участках женщины работали гораздо легче, чем мужчины. Тем более, что женский труд приносил больше прибыли. Распоряжаясь такими богатствами как белье, пуловеры, чулки, женщины проделывали различные комбинации. Они например, обеспечивали состоятельных заключенных первоклассными вещами и получали соответствующее вознаграждение. Зажиточные арестанты тайно отдавали им в стирку свое белье. Пользуясь благосклонностью женщин заключенные могли всегда получить вместо отданного в стирку тряпья отличные вещи, но узники, попавшие у женщин в немилость, вместо своего хорошего белья получали барахло. Искать и не думай. Ты ведь тайком отдавал белье в стирку — значит, стал соучастником нелегального, запрещенного предприятия…

Но был, однако, человек, который отравлял безмятежное существование женщин, — фюрер прачечной и гардероба, фельдфебель СС Кнот. Он был действительно редчайшим экземпляром, просто уникумом.

Чемпион Пруссии и Померании по хамству, Кнот превзошел самого Петерса. Среднего роста, широкоплечий, с огромным животом и кривыми ногами, — ну точь-в-точь пьяный орангутанг!

А крикун, а тупица, а живодер!

Он женщин и по лицу хлестал, и за косы таскал, и на землю швырял, и пинал сапогами 65-го размера, сшитыми по специальному заказу. Единственное счастье — Кнот был круглым дураком. Его нетрудно было обмануть. Постоянные отчеты были для него неразрешимой и мучительной загадкой… Только поэтому фюрера прачечной и гардероба можно было кое-как терпеть… Уголовных преступниц среди женщин было мало — только несколько немок. Водилось несколько толковательниц библии, попадались антисоциальные элементы. Большинство составляли политические, включая полицейских заключенных, находившихся под следствием, и «воспитуемые». Состав «воспитуемых» постоянно менялся. Одних пригоняли, других — отпускали. Некоторые из них возвращались в лагерь по два, по три а иногда и по четыре раза. Кое-кто из «воспитуемых» уверял, что в Штутгофе живется лучше, чем в крестьянских усадьбах, где заваливают работой, избивают и почти не дают есть. Из крестьянских хозяйств «воспитуемых» привозили совершенно изнуренными, а в лагере они поправлялись!

Однажды Майер построил все женское население лагеря по обе стороны улицы не то в два, не то в три ряда. Комендант расхаживал у ворот и почесывал то место где у него теоретически должна была расти борода. Прошло некоторое время, и король рапорта Хемниц привел трех заключенных рослых молодцов, измазанных сажей. Каждый из них нес большущий барабан.

Высоко подняв головы, барабанщики с самым серьезным видом выбивали: там-тарарам, там-тарарам там-тарарам… Майер дал команду, и начался парад-алле.

За барабанщиками шествовала пухлая женщина среднего роста. Закрыв лицо руками, она шла и кажется, плакала… Да, плакала… Ее растрогала барабанная музыка.

— Там-тарарам, там-тарарам! — совершенно серьезно выбивали барабанщики гордо подняв головы, не обращая внимания на насмешки стоявших на тротуарах женщин, словно бы тех вовсе и не существовало.

— Здравствуй, Цецилия! Привет, Цецилия! Не будь дурехой, не распускай нюни — со всех сторон кричали женщины заплаканной толстушке.

Заключенные ее знали. Цецилия когда-то уже была в Штутгофе и работала кухаркой у одного видного чиновника СС. Впоследствии его перевели в Берлин. Высоко ценя кулинарное искусство, он взял Цецилию с собой.

Сейчас эсэсовец вернул ее обратно в лагерь, вернул не потому, что стряпуха стала ему ненужной, не потому, что ее поварская хватка пришла в упадок. Ничего подобного.

Дело в том, что кухарка заставила эсэсовца запятнать чистоту расы. Пожалуй, это было бы еще полбеды. Во имя ее прекрасного кулинарного дара видный чиновник, наверное, простил бы грешницу. Но она оказалась такой ненасытной демонической натурой, что стала портить расы и другим эсэсовским бонзам. С такой подлостью ни один немец не мог примириться. Как совершенно ни было бы сделано его эрзацсердце, он обязательно должен был возмутиться.

Бравую Цецилию водворили в лагерь с барабанным боем. Очень скоро она утерла передником слезы, огляделась, осмотрелась и стала улыбаться своим старым знакомым. Одним томно подмигивать, другим показывать язычок, с третьими обмениваться сочной бранью.

Характерной чертой женской половины было абсолютное отсутствие единства. Стоило какой-нибудь девице, рисковавшей своими косичками и другими прелестями, впустить ночью в умывальню или в другое укромное местечко какого-нибудь хахаля, как сейчас же ее товарки поднимали шум. Вдруг ни с того ни с сего ночь оглашалась криками, вспыхивал свет. Начальство тут как тут. Пойманных на месте преступления сурово наказывали — сажали в бункер, срезали косы. То же самое творилось с письмами. Ни одна женщина не удерживалась от соблазна рассказать подруженьке или соседке о своих любовных приключениях. А соседка, не имевшая возлюбленного, не всегда благосклонно относилась к таким излияниям. Начинались сплетни и упреки. Слухи доходили до начальства, оно перехватывало письма, и переводчики опять метали громы и молнии, проклиная женский род. Часами не смолкала канцелярская машинка: печатались проклятые переводы любовных посланий.

Особенно не терпело начальство русских летчиц, да и вообще русских женщин, одетых в военную форму. Власти старались их как можно скорее уничтожить. Чаще всего летчиц расстреливали, иногда им делали смертельную прививку. Женщины-солдатки могли еще надеяться на спасение, но летчицы нет. Их всех без исключения отправляли на тот свет. Иногда они не знали, что их ждет, и ждали, ждали спокойно до последней минуты. Но иногда летчицы узнавали о своей участи, происходили страшные сцены…

Делалось все без следствия, без всяких судебных церемоний…

Так называемых полицейских заключенных часто привозили из гестапо искалеченными и избитыми. Многие из них были заложницами. Их мужья, зятья, сыновья скрывались от властей. У некоторых на фронте погибли дети — солдаты Германии, а они, матери, чахли в немецких лагерях.

Было у нас и несколько восьмидесятилетних старух. Они тоже считались политическими преступницами.

СТРОИТЕЛЬНАЯ ГОРЯЧКА И «ОРГАНИЗАЦИЯ»

Легче всего воровать на строительствах — таков закон жизни, известный с давних пор. Знало ли о нем эсэсовское начальство, сказать трудно. Но строить оно строило много. И, конечно, воровало. Строило, воровало и планировало новые объекты.

В течение пяти лет тысячи узников строили лагерь, но все же его строительство не было закончено. Не хватало самых важных, самых необходимых помещений.

Крематории, газовая камера, баня, прачечная, кухня — все помещалось в крохотных, мало приспособленных зданиях.

Взять крематорий. Печи его были как печи — свободно проглатывали трупы, но все же он был мал и не совсем соответствовал столь крупному предприятию, как лагерь. Крематорий пропускал очень мало трупов. Из-за его недостаточной мощности в лагере накапливался запас покойников… Впрочем, покойникам было не к спеху. Они могли подождать. Гораздо хуже обстояло с самим помещением. Оно было деревянное, сколоченное из досок. В нем, по соседству с мертвецкой, рабочие, которые обслуживали крематорий, устроили продовольственный склад держали хлеб, колбасу, окорока. В крематории они открыли небольшой самогонный заводик, тайный, конечно. Запах самогона, утверждали они, лучшая защита от трупного смрада. Какая работа, такие и люди.

Власти смотрели на самогонный комбинат сквозь пальцы. Однажды пьяные крематорщики, священнодействовавшие над самогонной печью, обронили огонь и сожгли свою резиденцию. Запас трупов, несколько почерневших, все же остался и был еще вполне пригоден для сожжения, Но остатки продовольственных запасов не смогли использовать даже неприхотливые служители.

Очень было обидно, но что поделаешь, против судьбы не попрешь!

Газовая камера также была лишена удобств. В ней еще с грехом пополам можно было произвести дезинфекцию одежды, да и то изворотливые насекомые, обосновавшиеся в добротной шерсти, иногда успешно выдерживали экзамен оставались живы и здоровы. Но когда надо было травить людей — одно мучение! Загнать их в газовую камеру, битком набить ее и закрыть — было совсем нетрудно. Но пустить туда газ стоило больших усилий. Специально выделенные эсэсовцы в противогазах залезали на крышу барака и через трубу бросали в печку газовые гранаты. Газ из печки растекался неохотно и явно не спешил выполнять возложенные на него обязанности. Трубу закупоривали наглухо, чтобы газ без нужды не улетучивался. По истечении определенного времени его выпускали. И опять эсэсовцы, как мартовские коты, забирались на крышу, Что и говорить, не слишком было удобно.

Начальство было серьезно озабочено. В 1943 году на большом участке торфяника началось строительство громадного одноэтажного дома. Там предполагали разместить и газовую камеру, и баню, и склады, и канцелярию и множество других учреждений. На строительство согнали тысячи заключенных, но оно двигалось очень медленно: то одного материала не хватало, то другого. Привозили материал, его не хватало, но исчезал и тот материал, который уже был завезен. Черти его уносили, что ли? Начальство маялось, проклиная всех и вся.

Наконец новую газовую камеру оборудовали. Она была предназначена и для дезинфекции одежды, и для удушения узников. Власти провели испытания. Привезли несколько возов барахла. Заперли двери. Затопили печи. Не успели истопники затянуться дымком, глядь — вся камера наполнилась дымом. Сгорела она с барахлом вместе, только вонь осталась.

Печальная участь постигла и новую кухню. В ней все почти оборудовали, провели канализацию, центральное отопление, водопровод, вмуровали новые котлы. Недоставало только оконных стекол и тому подобной мелочи. Наступила зима 1944–1945 годов и в кухне лопнуло около пятисот метров труб и более двухсот кранов. Забыли, видите ли, выпустить воду перед морозами. А где же в военное время опять раздобыть столько труб и кранов?

В лагере строили еще три громадных корпуса совершенно секретного назначения. Власти официально утверждали, что в них будет налажено производство мебельных изделий. Фактически в корпусах должны были изготовляться части для самолетов.

Новые корпуса воздвигали по соседству с мужскими жилыми бараками. Если бы авиация противника подвергла таинственные цехи бомбардировке то она одновременно смела бы с лица земли и всех заключенных. Корпуса были почти готовы. Начался монтаж дорогостоящих машин. Но в один прекрасный день трах! — провалилась и упала на новенькое оборудование вся крыша огромного корпуса!

Для нужд гигантского строительства, которое велось в лагере, на складах хранилось много разного добра. Однако немецкие материалы обладали одним весьма странным свойством: таяли буквально на глазах. Ежедневно что-нибудь да исчезало. Через некоторое время утечка приняла катастрофические размеры. Материалов явно не хватало, а виновников нельзя было обнаружить. Иногда одного-другого эсэсовца-кладовщика посылали на фронт, но увы, от этого материалов не становилось больше. Начальство прикидывало и так и этак, но ничего путного не могло придумать. Кроме одного: все подвластно огню. Ничего не поделаешь, должны гореть и склады. И они, надо сказать, исправно горели. Красота! Во время пожаров на складах всегда почему-то оказывались патроны и взрывчатка. Склады потрескивали, горели, патроны и взрывчатые вещества с грохотом взрывались… Попробуй, повоюй с пожаром, уйми разбушевавшееся пламя. Ясно было, что гасить бессмысленно — каждый эсэсовец мог это засвидетельствовать. Склады горели часто — в них все сгорало дотла.

Впрочем, что говорить о безответственных, невежественных складах? Вскоре взлетел на воздух весь строительный отдел со всеми своими планами и чертежами, бухгалтерскими отчетами и описью имущества. И на сей раз взрывались патроны. Должно быть, взрывчатка из самого ада попала в строительный отдел! Постфактум было установлено, что пожар возник от печи, когда в помещении никого не было. Виновники не обнаружены.

Баня не сгорела: ее просто не достроили.

В лагере издавна существовала небольшая банька, в которой изредка действовали души. Она могла обслужить около тысячи человек, в лучшем случае — до двух тысяч. Когда в 1944 году в лагере скопилось почти сорок тысяч заключенных, от баньки стало пользы — ну точно от дохлой канарейки.

Заключенные разрешили банный вопрос самостоятельно. Собственными силами они построили во всех блоках бани и души, оснастили их не хуже, чем казенные. Поставили печи, провели трубы, прикрутили краны, словом, сделали все, что нужно. Начальство и на это смотрело сквозь пальцы. Иногда только нагрянет, учинит допрос, отругает:

— Где вы, оборванцы, взяли кирпич и трубы?

— Нам по почте прислали… Из дома…. В посылках.

— Кирпичи? В посылках? По почте прислали?

— Так точно. По почте. В посылках. Из дома.

— Псы вы вонючие, — вопил Майер. Он превосходно знал, что материалы были украдены на складах СС. Однако по неписаным лагерным законам, как известно, крупные кражи считались «организацией».

Самое пристальное внимание «организаторы» обращали на эсэсовские продовольственные склады-магазины, которые были неиссякаемым источником всякого добра. В складах эсэсовцы держали движимое имущество и предметы домашнего обихода: простыни, одеяла, наволочки, полотенца, белье, плащи, шубы, мыло, бритвенные приборы, посуду, инструмент и т. д. и т. п. Склады постоянно пополнялись. В первую очередь туда поступало движимое имущество заключенных, которое еще не успели украсть. А в Штутгоф пригоняли тысячи заключенных, и они привозили с собой немало добра. Часть награбленного у арестантов эсэсовцы и гестаповцы забирали себе, а часть доставляли в магазины. Богатства, вывезенные из эвакуированных лагерей Литвы, Латвии и Эстонии, тоже попали на склады СС.

Из Риги, например, привезли пятнадцать пишущих машинок. Семь из них сразу же исчезли бесследно. Из восьми швейных машин, оказавшихся в Штутгофе, через некоторое время осталось только две. Шесть мастерски «сорганизовали». Эвакуированные из Риги эсэсовцы пытались провести опись доставленного имущества на предмет учета, но вскоре отказались от своего благого намерения: для описи остался один хлам.

В эсэсовских складах имелось все — даже серебро и золото — ложки, кольца, часы, не говоря уже об отличных отрезах английского материала.

Старший охранник склада, немец-эсэсовец, обожал сахарный самогон. Для производства его он всегда прятал несколько мешков «организованного» сахара. Он и сам, гад, лакал самогон, как молоко и своих дружков-эсэсовцев часто угощал. Они друг от друга, правда скрывали, что заливают за воротник. Тайком приходили пить и тайком напивались.

Зато заключенным этот мерзавец не давал ни капли: чтобы получить от него что-нибудь они должны были добывать ему в столярных мастерских DAW политуру, из которой он готовил для себя ликер. Не какой-нибудь паршивый а густой, отличный.

Пьяницы от ликера были без ума и особенно высоко ценили его: выпьешь и закуски не надо.

Расход политуры в столярных мастерских был подозрительно велик. Но недостачу можно было так или иначе оправдать. Хуже дело обстояло в больнице, служившей главной спиртовой базой. Власти как могли старались испортить спирт: и с бензином его смешивали, и всякую другую вонючую дрянь подливали, — но в лагере были замечательные химики: всякое дерьмо они превращали в ароматный нектар.

— Они наверное спиртовые ванны принимают, — возмущалось начальство, придираясь к расходу спирта. Но ничего не могло сделать.

В эсэсовских магазинах работал постоянный самогонный завод. Пойло гнали из сахара. На заводе единоличным начальником и главным специалистом был мой приятель Йонас, кальвинист из Биржай. Он только и знал, что варил… Меня Йонас ни разу не угостил. Кальвинист, оправдываясь проклинал гадюку-кладовщика, который якобы и ему ни одной стопочки не дает. Йонас не лгал. Он редко возвращался с работы навеселе. Напивался он только два раза в неделю. Не чаще. В остальные дни был трезв, как стеклышко. Что уж и говорить, через соломинку из бочки не очень-то много вытянешь.

От кальвиниста не особенно разило самогоном даже тогда, когда он мертвецки напивался. Разило самую малость, слышно было примерно за три метра против ветра. Стоило какому-нибудь представителю власти изъявить желание побеседовать с ним, как кальвинист останавливался на почтительном расстоянии, не менее пяти метров. Если же его высокопоставленный собеседник шел на сближение то Йонас как рак, начинал пятиться назад.

— Куда пятишься, морда? — вопрошал начальник.

— Согласно действующим правилам арестант должен находиться на расстоянии пяти метров от начальства, — рапортовал мой приятель, кальвинист из Биржай.

— Не в пяти, а в трех, — снисходительно отзывался начальник.

— Так-то оно так, но пять метров все же больше трех, следовательно, и уважения к начальству больше — изворачивался Йонас и опять пятился.

Вот и узнай, чем от него разит!

ПОД КРЫЛОМ СМЕРТИ

Концентрационный лагерь — весьма сложная мельница смерти. Каждый, попавший в него, обречен на смерть, один раньше другой позже. Вечный голод, мордобой изнурительный труд, отсутствие отдыха, паразиты, душный, зловонный воздух неизбежно делают свое дело, если даже и не происходит какой-нибудь катастрофы или неожиданного убийства. Эта адская атмосфера и порождает ту жестокую психику, которая так характерна для обитателя лагеря.

Человек, очутившийся среди зверей, под влиянием инстинкта самосохранения незаметно для самого себя втягивается в засасывающее болото жестокости и ужаса и превращается в его органическую часть. На все, даже на самые отвратительные способы борьбы со смертью заключенный смотрит как на необходимое средство самозащиты. Его высшие чувства притупляются. Он становится нечувствительным к подлости и низости. Он хочет только жить, во что бы то ни стало жить! Он обидит ближнего, отнимет у него последний кусок хлеба, толкнет в объятия смерти — лишь бы уцелеть самому! Это — своего рода психическое состояние, которое является вполне нормальным для заключенного в лагере. На этом скользком пути самосохранения порой очень трудно остановиться, трудно найти меру, тяжело провести грань между тем что действительно является средством самозащиты, и что — расправой над ближним.

Эх, кабы все заключенные прониклись взаимным сочувствием если бы не обижали они друг друга, не били, не обкрадывали — и продуктов было бы больше, и работа не была бы такой адской и вся жизнь не была бы сплошной мукой.

Легко сказать: если бы да кабы! Но что делать, когда взаимопонимания в помине нет, когда сотня-другая сознательных заключенных не в силах изменить окружающую среду, очистить затхлую атмосферу жизни, подавить хищный инстинкт: во что бы то ни стало выжить?

В ужасной борьбе за существование сильный топит слабого, пробивается на поверхность, живет, как хищник, не ведая жалости, не зная границ, — получает больше, чем нужно для поддержания собственной жизни. Слабый, не имея счастья и сил любой ценой вырваться из омута к свету к достатку, утопает в тине и гибнет.

Поскользнешься во время борьбы — никто не протянет тебе руку помощи, никто не поможет подняться. Больше того. Исподтишка еще подтолкнут, придавят, втопчут в землю, чтобы не путался под ногами, и, жутко и безумно озираясь, перешагнут, переползут через тебя без всякого сожаления, без малейшего угрызения совести. Совести в лагере нечего делать. Нечего и некогда переживать. Сегодня упал ты, завтра упаду я — какая разница? И обо мне никто не пожалеет.

Должно быть, нет ничего страшнее в лагере, чем это психическое состояние притупления сознания, неизбежно вытравливающее все то что люди называют совестью, гуманностью, любовью к ближнему. Единственное утешение, что в такой обстановке исчезает страх смерти. Смерть в лагере угрожает на каждом шагу, и люди так привыкают к ней, что она становится очередной обыденной пакостью. Смерть теряет в лагере благородный ореол трагизма, утрачивает и свой лиризм.

— Убьют, так убьют. Повесят, так повесят. Что тут особенного.

В лагере люди умирают без треволнений. Они из смерти не делают никакой трагедии, им не жалко расстаться с миром. Им все безразлично.

Мертвых в лагере немедленно, раздевают и записывают номер на голой груди. Личные вещи немедленно крадут.

Покойников штабелями складывают в дровяном сарае, находящемся недалеко от больницы. Сарай маленький, не все трупы помещаются в нем. Тех, которые не помещаются, бросают на землю около лагерной больницы. Никого не интересуют причины их смерти, никто их не осматривает. Умерли — ну и что же, разве мы сами завтра или послезавтра не последуем за ними?

Только зубам усопших власти оказывают внимание. Если при жизни золото не успели украсть, то выдергивают ржавыми щипцами после смерти. Часть зубов эсэсовец отдает в казну, часть — забирает себе.

Приезжает транспортный воз, запряженный десятью или двенадцатью заключенными. Транспортники складывают пять-шесть трупов в один огромный черный гроб, рассчитанный только на два-три покойника. Крышку не закрывают. Из гроба высовываются посиневшие и почерневшие, высохшие, как палки, руки. Воз тарахтит. Ноги покойников раскачиваются и болтаются, как будто манят к себе. Когда число трупов особенно велико черный гроб оставляют в покое трупы складывают на телегу, как мясник складывает свиные туши. Сваливают одного на другого. Иногда транспорт покрывают рваной попоной, порой обходятся и без нее. Не все ли равно покойнику, да и живым ни тепло ни холодно — какая разница? Возы направляются в крематорий, расположенный напротив больницы. Днем и ночью трубы его заволакивают лагерь буро-желтым дымом. Неприятный дым. Терпкий какой-то, прогорклый, воняет жженой резиной.

Тяжелый, очень тяжелый запах у горелой человечины… и так изо дня в день…

В крематории для трупов имелся склад. После пожара, вызванного самогонщиками, мертвецов стали складывать прямо во дворе.

Печь крематория была приспособлена для жидкого топлива. Трупы в ней сгорали примерно за два часа. В 1944 году из-за отсутствия жидкого горючего пришлось перейти на кокс. На коксе трупы испепелялись через шесть часов. Очень медленно горели. Старый крематорий явно не в состоянии был справиться со всеми трупами. Однако для строительства нового не хватало материалов. Закапывать же покойников в землю не разрешалось. Лагерь был построен на болоте. На поверхности часто собиралась вода. После обильных дождей почва размокала. Трупы, чего доброго, могли вылезти наружу, возись тогда с ними.

Рабочие крематория обычно отправляли в печь верхние трупы из общей кучи, те, что были привезены позднее. Нижние продолжали лежать и гнить. Кабы не страшная вонь следовало бы начинать жечь с них, потому что как только теплый труп попадал в печь, он немедленно поднимал ноги и руки, как будто отказывался делить ложе с такими же, как и он, покойниками. А ведь он не один в печи — надо и другим дать место. Такой несознательный труп доставлял кочегарам немало хлопот. Пока выровняешь его руки и ноги, пока свалишь на него другого мертвеца, рубашка прилипнет к спине. Прелые трупы конечностей не поднимали. С ними было легче обращаться, Только вот запах от них шел невыносимый!

В декабре 1944 года и в январе 1945 года в лагере накопился довольно изрядный запас трупов — примерно полторы тысячи или даже больше. Ежедневно умирало от двухсот до трехсот человек. Крематорий не был в силах с ними справиться. От перенапряжения у него даже труба потрескалась и грозила развалиться. Она не выдерживала беспрерывного накала. В холодные дни было еще полбеды. Но когда наступала оттепель, настроение в лагере заметно понижалось. Во все углы проникал трупный запах. Даже вареная картошка, и та чем-то отдавала.

Хуже всего, что зловоние доходило и до сиятельных ноздрей. Волей-неволей пришлось начать серьезную борьбу с трупами. Власти долго ломали голову и наконец придумали: выкопать возле лагеря на опушке глубокие ямы, свалить туда покойников, облить их смолой и сжечь.

В ямах трупы тлели страшно медленно. Приходилось все время поливать их смолой и переворачивать вилами, словно котлеты, чтобы они скорее поджарились. Днем еще туда-сюда. Но ночью открывалось страшное зрелище достойное хорошей оперы.

Тлеют, дымятся покойнички. Запах жженой резины распространяется по всему лагерю. Эсэсовцы, вооруженные вилами, прыгают вокруг ямы, как черти с ведьмами в Вальпургиеву ночь.

Однако и с сожжением трупов начались неприятности. Как только наступала ночь, над лагерем появлялись самолеты неизвестной национальности. Покойников они, правда, не бомбили, но их гудение было все же не очень приятно. Кто их знает — бросят они бомбу или просто так пугают. А что если они, бестии, возьмут и все сфотографируют? Горящие трупы не сразу погасишь, да и смолы жалко. Бежать сломя голову тоже как-то неудобно. Из-за крамольных самолетов пришлось ночные работы прекратить. Сожжение трупов производили только днем, а ведь зимние дни коротки… Инфляция трупов приняла угрожающие размеры.

Правда, не всегда в лагере был такой богатый урожай трупов. В августе, сентябре, октябре 1944 года в Штутгофе насчитывалось до 50–60 тысяч заключенных, а умирало ежедневно совсем мало — от трех до пятнадцати человек. Попадались дни, когда никто не умирал. Нет свежих трупов, хоть плачь. Власти, конечно, не могли долго мириться с таким убожеством. Неужели вложенный в крематорий капитал так и будет лежать без движения? Нет, тысячу раз нет!

Власти нашли гениальный выход из положения — наладили искусственное производство трупов. Набирали целый грузовик стариков, доходяг и разной другой рухляди — трах-тарарах — и трупы готовы. Материалом для искусственного производства трупов в основном были евреи, число которых к тому времени сильно возросло в лагере.

Не всегда евреев расстреливали — пули все же ценились дороже, чем трупы. Чаще всего власти пускали в ход газы, причем в той самой крохотной собачьей конуре, из-за которой эсэсовцы должны были лазить на крышу.

Усаживая обреченных в грузовик, им не, говорили, куда везут. Больше того их даже утешали, уверяли что отправляют на работу, что там, на новом месте, их ждет лучшее питание. Тем не менее пассажиры часто догадывались, в какую сторону мчат их колеса судьбы, не садились в машину, не шли в газовую камеру. Эсэсовцы изрядно уставали, пока наводили порядок.

Особенно много хлопот доставляли эсэсовским молодчикам старые еврейки. Их и в машину посади — сами влезть не могут! — и из машины высади. Старухи и в грузовике продолжали шуметь. Их вопли были слышны во всех конца лагеря. «Ну не ведьмы ли они?» — возмущались оскорбленные эсэсовцы.

— Мы тоже люди! — Wir sind auch Menschen! — кричали женщины.

Но эсэсовцы, видимо, были другого мнения. Мольбы евреек не очень действовали на них.

Кричали не только в машинах. Кричали дочери, сестры, матери, оставшиеся за колючей проволокой. Кричали все, кто — громко, кто — потише. Эсэсовские нервы видали виды, но и они порой не выдерживали. Молодчики убегали от еврейского блока. Заключенным, разумеется, некуда было бежать. Заключенные покорно слушали, слушали и молчали. Что они переживали — это их личное дело. А посторонним в личные дела вмешиваться не стоит.

Чтобы еврейки больше не портили эсэсовцам нервы, власти придумали такое средство: обреченных на смерть погнали к поезду. Пусть все заключенные думают что женщины действительно уезжают на работу. Около поезда евреек ждал крупный чин, одетый в форму железнодорожника.

— Милые дамы, начинается посадка! Прошу занимать места, — вежливо объявлял он.

Евреек загнали в вагон. Заперли двери. Когда поезд набрал скорость пустили удушливый газ.

Свою хитрость эсэсовцы использовали только раз. Из их затеи ничего не вышло. Задыхавшиеся еврейки и в поезде подняли шум, ломились в двери, стучали в окна — только повергли в ужас мирных граждан, живших у дороги.

Трупы, произведенные таким ускоренным способом, в официальных бумагах не расценивались как мертвецы. Обычно умершие обозначались буквой Т — Tot мертвый — и вычеркивались из списка живых. Самоубийцы-добровольцы относились к разряду ФТ — Freitot — смерть по собственному желанию; прочие вышедшие в тираж узники отмечались буквами Ех — Execution — то есть наказание, приведенное в исполнение по приговору гестаповского суда. Трупы, полученные искусственным путем, обозначались инициалами СБ — не истолкуйте их, ради бога, как Сруога Балис, — на самом деле они обозначали Sonder Behandlung, то есть — особая обработка.

Разве поймет человек не разбирающийся в рецептах политической кухни гестапо, что значит сие деликатное название?

Некоторые сентиментальные женщины выражали желание иметь хоть пепел своего единственного сына, дорогого брата или горячо любимого мужа, погибших в лагере.

Их просьбы всегда удовлетворяли. Женщины платили деньги за пепел, за урну, за упаковку, за пересылку, — примерно двести марок. Получив соответствующую мзду, лагерное начальство брало из общей кучи два-четыре килограмма пепла и отправляло жалостливым мамашам или женам. За всю историю Штутгофа не было ни одного случая, чтобы послали прах того самого человека. Да и практически это нельзя было осуществить. Во-первых, трупы сжигали не по одному: пепел всех смешивался в печи. Во-вторых, когда приходил заказ прах дорогого покойника был давным-давно развеян. Попробуй отыщи его и собери. А обижать женщину не хочется. Да и не все ли ей равно, какой пепел?

Пепел требовали довольно часто. Получить за несколько килограммов двести марок было в самом деле неплохо. Главное, чтобы покойники не переводились!

«НА ЗЕМЛЕ ВЕСЬ РОД ЛЮДСКОЙ ЧТИТ ОДИН КУМИР СВЯЩЕННЫЙ…»

До весны 1944 года в лагере почти не было евреев. Быть-то они были, но уже успели исчезнуть. Исчезли — и следа не осталось… Уцелели только четыре хороших мастера. Держались они замкнуто и скромно, растворившись в общей массе рабочих команд. Начальство, казалось совсем забыло о них.

Но с весны 1944 года начался массовый наплыв евреев в Штутгоф. В первую очередь привезли литовских евреев из шяуляйского и каунасского гетто: мужчин и женщин, стариков и детей.

Перед отправкой в лагерь немцы приказали им взять все, что у них было ценного — деньги, золото, бриллианты, лучшую одежду, белье и т. п. Все, мол, в Германии пригодится. Ехали евреи, питая светлые надежды, таща свое добро в чемоданах, мешках и узлах, кряхтя и охая под тяжестью ноши.

С приездом евреев в лагере вспыхнула настоящая золотая лихорадка, совсем такая, какую описывает в своих романах Джек Лондон.

Как и всех новичков, евреев прежде всего отправили в баню. Их было несколько тысяч, а баня вмещала только горсточку. Каким бы темпом ни прогоняли узников через двери, марш сквозь чистилище должен был продлится несколько суток. Когда первая партия евреев вышла из бани, оставшиеся разинули рты: не узнаешь ни папы, ни мамы. Евреи, как и другие новоселы лагеря, были острижены, выбриты, одеты в каторжные робы. Все их добро, с таким трудом доставленное в лагерь исчезло без следа, словно его и не было. Евреев обобрали дочиста, не сделав никому исключения. Тут-то и началась катавасия.

У евреев входивших в баню, забирали имущество. Шапки складывали в одну кучу, пальто в другую, костюмы в третью, белье в четвертую, сапоги в пятую. Кольца, золотые перья, часы, деньги, мыло — сбрасывали отдельно.

Возвращаясь однажды из больницы на работу после перевязки раздувшейся щеки я неожиданно столкнулся возле бани с ротенфюрером Клаваном, доморощенным философом СС. Клаван стоял в окружении евреев и разрезал хлебы. Еврейские. Привозные. Он вытаскивал оттуда запеченные банкноты.

Увидев меня, Клаван оживился.

— Смотри, профессор, — сказал он хвастливо. — Смотри, за какие деньги евреи продали вашу Литву!

— Действительно интересно, за какие? — согласился я. — У вас в руках, господин ротенфюрер немецкие банкноты.

— Да, немецкие.

— Настоящие? Не фальшивые?

— Настоящие, — ответил Клаван, посмотрев на банкноты против солнца. Кажется, все хорошие, ни одного фальшивого нет.

— Раз так, верни евреям их вещи.

— Это еще почему? — возмутился Клаван.

— Да потому, — объяснил я. — Если они продали Литву за настоящие немецкие деньги, то, должно быть, ее купили немцы. Другие платили бы своей валютой. Значит, Литва теперь принадлежит немцам. И вам, господин ротенфюрер не надо будет идти на фронт.

— Ах, вот, что, — промычал Клаван. Он был явно недоволен тем, что я не оценил его остроумия и повернулся ко мне спиной.

С одеждой дело обстояло хуже, чем с хлебом. Не резать же ее? Жалко все же. Взять, например, шелковые одеяла. Приходилось прощупывать каждый шов. Иногда и швы приходилось пороть. Обувь тоже нужно было распарывать. В подошвах, каблуках нет-нет да что нибудь находили. Иногда, бывало, украдет арестант кусок еврейского мыла. Стоит, умывается, сияет от удовольствия, плещется, аж брызги летят. Вдруг смотрит — в мыле что-то блестит. Скреб-поскреб, а там золото. Выцарапывает его — батюшки! В мыле золотые часики. Встряхнет, приложит к уху. Ох, господь милосердный, идут. Хоть бери да разрезай все куски мыла.

Увидели евреи, что творится вокруг, и стали прятать свои драгоценности в более укромные места; закапывали в песок. Там, где стояли, там и закапывали. Так как евреев было много и они были разбросаны по разным дворам, в поисках золота пришлось разрывать песок на каждом шагу.

Власти делали даже смотр нужникам и сортирам. Приходилось всю грязь канализационных труб сквозь сито просеивать!

Но на этом беды еще не кончались. Ведь не все золотоискатели заслуживали доверия. Они частенько прятали дорогие находки в карман или снова закапывали в другое давно разрытое место.

Однажды я попал в политический отдел в полдень, в самую страду. Согнувшись над столами сотрудники-заключенные корпели над бумагами. Только один из них, пузатый немец, взял и вдруг зазвенел.

— Трррр… тррр… тррр…

— Что с тобой, Фриц? — удивились остальные. Фриц, весь багровый, что-то тискал в штанах, тискал и играл, звенел и тискал…

— Ну-ка, Фриц, покажи наконец, что ты там в штанах мнешь? — потребовал фельдфебель Кениг.

Фриц приуныл. Ему явно стало не по себе. Наконец он с грехом пополам вытащил из кармана будильник.

— Ворона ты, ворона, — покачал головой Кениг. — Носишь значок уголовника, а часы свистнуть толком не умеешь.

Все посмеялись над ротозеем Фрицем, и дело на том и кончилось. Однако другие фельдфебели, в отличие от Кенига, более сурово смотрели на деятельность золотоискателей. Они их ловили, обыскивали и выбивали из них драгоценности палками. За «старателями» было установлено наблюдение. Власти еще раз просеяли весь песок во дворах.

Случалось, что каторжник просеивающий ситом сокровища канализации, находил золотую вещь и тут же снова ее проглатывал. Лакомку угощали палками и касторкой, а канализационную жижу опять фильтровали с особой тщательностью…

Господи, сколько хлопот доставляла охота за драгоценностями! Весь лагерь два месяца был просто помешан на них. Золотой лихорадкой переболели многие. Реальный мир отступил для добытчиков на второй план, они забыли Берлин, начальство, войну… Только одиночки-мизантропы бродили под заборами и по-мефистофельски бубнили: «На земле весь род людской чтит один кумир священный. Он царит над всей вселенной, сей кумир — телец златой…»

Все эсэсовцы и сливки каторжного мира стали писать золотыми перьями американских и английских фирм. На немецкие «пеликаны» не очень-то зарились. У некоторых было по две, по три ручки. Эсэсовцы себя обеспечивали и дражайшим половинам посылали. А какие прекрасные часы появились в лагере, лучших швейцарских фирм! Прима. Экстра. Какие изящные кольца — и обручальные, и с бриллиантами.

Всемогущий Зеленке, удостоившийся к тому времени титула «граф фон Штутгоф» стал миллионером в переводе на немецкие марки. Золотая лихорадка пошла ему впрок.

Когда в Штутгоф пригнали евреев, Зеленке немедленно устроил в своем блоке ювелирную мастерскую. Нашел золотых дел мастера, русского из Риги, подыскал для него двух помощников и всех их усадил за работу. Ювелиры задрали носы. Подумать только — они трудились во славу самого графа фон Штутгоф и другой работы не знали! Они и сало ели, и самогон лакали. На рядовых каторжников смотрели свысока, как сытая акула на карася. Куда уж там!

Ювелиры работали не только на Зеленке, но и на Майера, и на Хемница перерабатывали еврейское золото. Все заказы шли через Зеленке. От мелких эсэсовцев он заказов не принимал. Исключение делал только своим дружкам, которые могли достать для него бутылку отличного спирта. И Хемниц в эти дни разбогател, и Майер. Видно, за великие заслуги перед Третьим рейхом.

В лагерь были доставлены и латвийские евреи. Их было меньше, да и по пути их солидно обобрали, но кое-что и у них нашлось. Золотая лихорадка вступила в новую фазу. На сей раз, правда, она не достигла такого высокого накала как прежде.

Когда заказы у Зеленке кончились, ювелиров водворили на прежние места работы. Они опять обрели человеческий облик — соизволили обмениваться репликами с рядовыми узниками. Бывшие ювелиры в своем блоке открыли тайную мастерскую и, работая на собственный риск, обслуживали мелких эсэсовцев и каторжную аристократию. Трудились они ночами, в дневное время золотых дел мастера выполняли обычные каторжные повинности. Однако вскоре власти избавили их от ночных бдений: устроили облаву и застигли ювелиров за работой. Золото и инструменты отобрали. Зеленке собственноручно всыпал им за труды по пятидесяти палок. Получили свое и заказчики оставившие у них золото. Впоследствии разжалованных ювелиров отправили на Гопегильский кирпичный завод.

В лагере слишком много знать не полагалось. В секретные дела начальства мог впутываться только самый последний осел или убежденный висельник — долго жить ему все равно не давали.

НАПЛЫВ ЕВРЕЕК

Немало помучились штутгофские власти с литовскими еврейками. Лагерь не был подготовлен к приему такой большой партии. В нем не хватало жилья. Пришлось бараки набивать битком. Хуже всего было, что еврейки приехали с детьми — большими и совсем маленькими.

Начальству подобало знать, сколько оно получило новых граждан. Как-никак каждый, даже самый завалящий каторжник — имущество лагеря. Но дети упрямо не поддавались переписи и учету. Матери их прятали как попало: под солому, под одеяла, под юбки. То тут, то там неожиданно раздавались крики: дети вылезали из-под юбок и терялись в куче сосчитанных, а сосчитанные удирали к своим матерям. Все смешивалось, путалось, надо было начинать перепись сначала. Некоторые женщины привозили с собой мальчишек переодетых девочками, другие — наоборот. А Третьему рейху необходимо было точно знать, сколько было тех и сколько других — этого требовала статистика. Во имя статистики проверяли каждого крикуна, устанавливая к какому полу он принадлежит — к мужскому или женскому.

У Майера было совершенно определенное отношение к подрастающему поколению. У него концентрационный лагерь, а не детский сад. Свободных кормилиц у него нет. Детям в лагере делать нечего. Они должны находиться в другом, более подходящем месте. Но как их туда отправить по-хорошему? Матери не хотят с ними расставаться, кричат, голосят, бросаются, как кошки. Дети визжат еще пронзительней. Вот и дерись с бабами, да возись с ребятишками!

Это тебе не сражение под Танненбергом. Это — гораздо хуже. И все-таки эсэсовская решительность преодолела все трудности: детей отобрали и отправили неизвестно куда. Лагерь стонал и выл земля, казалось, сотрясалась от воплей и криков.

В 1944 году в середине лета в Штутгоф прибыли венгерские еврейки. До этого они томились в Освенциме. Около 250 тысяч венгерских евреек прошло через его мясорубку. Тамошние эсэсовцы не могли со всеми справиться и отправили часть в другие лагеря. Для таких перевозок у немцев во время войны хватало транспорта…

На долю Штутгофа выпало около тридцати тысяч женщин. С ними дело обстояло проще, чем с их литовскими соплеменницами. Во-первых, венгерские еврейки приехали без детей. Начальство вздохнуло с облегчением. Во-вторых, они прибыли без волос, коротко остриженные, чем заслужили признательность наших парикмахеров. В-третьих они приехали ограбленными и бедными и не представляли никакого интереса для наших властей.

С ними дело пошло быстрее. Для венгерских евреек помещения, конечно, тоже заранее не подготовили. Бараки пришлось строить на скорую руку. Пока велось строительство, все привезенные жили в помещении без крыши, без потолка. Холодный песок служил им постелью, а чистое небо покрывалом. Порой им в течение недели не давали ни кусочка хлеба. Никто не заботился об их одеянии. Ту одежду, в которой они приехали, забрали на предмет дезинфекции и проверки. — вдруг они в нее зашили золото.

Голые женщины бродили толпами. Они собирались у вещевых складов. Под руководством бибельфоршера гардеробщики выдавали им по плохонькому платьицу с шестиугольной звездой на груди и на спине. Платья были разного размера, но и женщины были далеко не одинаковые. Одни отличались неимоверной худобой, другие поражали своей неестественной полнотой. Попадались толстые, как бочки и тонкие, как жерди. Однако одежду всем выдавали не обращая внимания ни на рост, ни на объем. Крохотные владельцы огромных халатов тотчас отрезали лишнее и оставляли про запас. А высокорослые арестантки, получившие короткие платья, так и расхаживали полуголыми. Гардеробщики, предводительствуемые бибельфоршером, удовлетворяли их претензии… палками.

Вскоре из венгерских евреек стали формировать рабочие команды. Команды старых, недужных, больных отправляли в газовую камеру, к Аврааму. Здоровых посылали в близлежащие города на фабрики динамита, на строительство укреплений и аэродромов. Женщины, отправлявшиеся на работу, получали более приличную одежду. Но те, которые оставались в лагере ходили полуголыми. В бараках царила теснота. Правила гигиены казались далекой, отжившей свой век сказкой.

Поздней осенью 1944 года большинство загородных команд стало возвращаться в Штутгоф. На работу обычно уходили здоровые, — больных не брали — но с работ они возвращались настоящими доходягами. Сгорбленные женщины еле волокли посиневшие и распухшие ноги. Узники были так худы, что когда они шли, вокруг стоял сплошной треск. Казалось, свалили кости в мешок и потащили по булыжнику.

Женщин-доходяг поместили в знаменитый тридцатый барак. Постлали немного соломы, как в коровьем хлеву. Еврейки лежали на соломе и по их ранам бегали сороконожки. У женщин не было сил воевать с ними. В этот же барак начали сгонять и заключенных из других жилых помещений, больных или совершенно ослабевших. Женщины знали, что их ждет неизбежная мучительная смерть. Они завидовали тем, которые с самого начала попали в газовую камеру: куда лучше свести счеты с жизнью за два-три часа. Потом уже нет никаких мучений…

Женщинам тридцатого барака было особенно плохо. Непосильная работа, голод и холод измотали их, подорвали здоровье. Они умирали медленно, голодной смертью, покрытые язвами и гнойниками. Их никто не лечил. Лечить их было невозможно. Больше того, их никто не кормил. Существуйте дескать, как хотите, жрите друг друга. Женщин, находившихся в тридцатом бараке, объединяло одно желание — как можно быстрее умереть. Но не всем им удавалось приблизить свой последний час. Одни умирали, другие жили и мучились. Мертвые падали на живых, а у живых не хватало сил столкнуть с себя трупы выбраться из-под них. Не все живые могли ползти. Иной раз те, что были покрепче, брали труп и вытаскивали его во двор. Редко когда… Обычно чуть отползут от трупа в сторону — и сами умирают. Так и валялись там трупы, в одиночку и кучами, покорно ожидая, пока зайдут за ними и увезут их в крематорий или в смоляную яму.

В конце 1944 года и в начале 1945 года тридцатый барак являлся главным поставщиком мертвецов в лагере. Он ежесуточно давал двести-триста трупов. В нем свирепствовали различные эпидемии — все разновидности тифа, дифтерит, дизентерия, скарлатина и еще черт знает что. Заразные болезни появились и в других бараках, населенных еврейками. Болезни проникали и в мужской лагерь к мужчинам инфекцию заносили арестанты-донжуаны, посещавшие голодных женщин по вечерам и днем. Мужчины переболели всеми видами тифа. Болели и даже умирали эсэсовцы. Сыпной тиф свалил самого Хемница и даже отправил одного его помощника на тот свет. В лагере был объявлен карантин на неопределенное время, по крайней мере до тех пор, пока не вымрут все еврейки. А их было еще несколько тысяч! Положение создалось катастрофическое.

Однажды в конце 1944 года в лагерь прибыла какая-то санитарная комиссия. Власти согнали всех доходяг в отдельный барак, заперли и поставили часовых, чтобы никто оттуда не вылезал. Комиссию сопровождал сам Гейдель, который показывал только то, что было, по его мнению, достойно внимания. Еврейский барак комиссия конечно, не увидела бы. После осмотра других бараков один врач-заключенный, которому был поручен уход за инфекционными больными, набрался смелости и заявил:

— Я хотел бы ознакомить комиссию еще кое с чем…

Доктор Гейдель покраснел как рак, но возражать не посмел. Врач-заключенный повел комиссию прямо в еврейский барак. Очутившись там, члены комиссии зажали нос и на цыпочках попятились к выходу. После отъезда комиссии Гейдель со своими помощниками-эсэсовцами два-три дня вертелся вокруг здания, не осмеливаясь войти внутрь. Наконец Гейдель принял решение открыть окна и проветрить помещение. Из барака стали выбрасывать солому вытряхивать тюфяки. Выброшенную труху торжественно предали огню. Вокруг запахло жареным — уж не от клопов ли? Привезли новую солому и набили матрацы. Кое-куда поставили даже койки.

Однако тридцатый барак не тронули. Он с успехом заменял газовую камеру, так позорно скомпрометировавшую себя, и самостоятельно выполнял возложенные на нее функции. Его содержание не стоило Третьей империи ни пфеннига. Все шло самотеком…

Положение в загородных командах было не везде одинаковое. Кое-где рабочих совсем изматывали и отправляли потом прямо в тридцатый барак. В других же командах особенно в малочисленных, дело обстояло лучше. Там никто не только не умирал, но даже и не болел.

В пределах Штутгофа были расположены склады вермахта. Для их обслуживания нужна была рабочая сила. Вермахту предложили около полутора тысяч евреек. Вермахт согласился. Их хорошо вымыли в бане, одели в сносную теплую одежду, поселили в отдельных блоках — правда, в пределах лагеря — и кормили из армейской кухни. По сравнению с другими эти еврейки были настоящими аристократками. За все время ни одна из них не умерла. Но такое счастье было уделом только полутора тысяч. Всего же в лагере содержалось тридцать пять тысяч женщин-евреек и все они, как и другие политзаключенные, были обречены на смерть. Правда полностью воплотить свои злодейские замыслы эсэсовцам не удалось.

В рабочих командах евреек, а позже и во всех других женских командах порядок наводили немки-эсэсовки в возрасте от двадцати до тридцати лет, видимо, специально для этого дела мобилизованные. Были среди них только две пожилые эсэсовки, толстые, как слонихи. Они прибыли в конце 1944 года из Риги. Водку эти бабы лакали как старые извозчики а ругались почище мужчин-эсэсовцев…

Эсэсовские барышни пользовались в лагере не очень доброй славой. Они смело конкурировали с военными и соломенными вдовами… Заключенных барышни избивали не палками, а специальными тонкими и крепкими ремнями. Понятно, эсэсовки иногда не ленились и по физиономии съездить. Своей честью и достоинством они не слишком дорожили. Но и среди этих отпетых лахудр и стерв попадалась одна-другая порядочная, не менее заключенных тяготившаяся своим положением.

Однажды я возвращался в сумерках с работы. По дороге, видно, с поезда шла девушка в эсэсовской форме. Рыжеволосая, круглолицая она плакала, сняв эсэсовскую шапку и беспомощно опустив руки. Я пожалел ее и спросил:

— Что случилось, девушка? Может, я могу быть чем-нибудь полезен?

— Нет, — всхлипнула она и все повторяла: — Господи, господи!..

Захлебываясь слезами она рассказала, что проводила на станцию транспорт евреек. Измученных таких. Она не знала, куда их везут и ничем не могла помочь. Страшно жалко их, а помочь ничем нельзя…

Девушка исчезла в своем бараке, продолжая рыдать.

ВЫРОДИЛИСЬ ВСЕ ЧЕРТИ

В конце 1944 года все отчетливей стали проявляться признаки вырождения лагеря.

Пока война гремела где-то далеко, за рубежами Восточной Пруссии, наши эсэсовцы были сильны и духом и телом. Они свято верили в провидение в Гитлера и неприступность, окопов, вырытых еврейками. Но как только военные действия перебросились через границу, настроение даже самых твердолобых и храбрых эсэсовских извергов упало, как капля из носу.

Правда, в числе эсэсовцев были и такие, которые еще летом говорили о поражении Германии и с безысходной тоской лакали водку.

В Штутгофе не было врача-окулиста, и Гейдель разрешал отдельным заключенным обращаться за помощью в Гданьск. В течение одиннадцати месяцев у меня непрестанно болели глаза. Гейдель разрешил и мне поехать в Гданьск, и даже не один раз, а целых три.

Меня отпускали в штатской одежде, к которой пришивали маленькие значки — особое отличие каторжника. Кто не знал их назначения, тот едва ли мог догадаться, что я за птица.

В первую поездку меня провожал эсэсовец-охранник. Мы с ним вместе и в поезде ехали, и трубки курили, и разговаривали, как старые приятели. Заведующий гданьской глазной больницей, профессор узнав, кто я такой, полтора часа подряд изучал мои глаза, дружески беседуя со мной. Он не обращал внимания на то, что за дверью ждала большая очередь немцев, что ждали даже члены нацистской партии со знаками на груди, не обращал внимания и на то, что мой конвоир остался за дверьми, где никто не пригласил его сесть, никто ему доброго слова не сказал.

Моему провожатому строго-настрого приказали следить, чтобы я не разгуливал по городу, ни с кем не встречался и не вступал в разговоры. Я должен был сидеть взаперти от поезда до поезда.

Из больницы я отправился со своим конвоиром прямо в… Ratskeller знаменитый ресторан, где была лучшая в Гданьске кухня и обедало высшее чиновничество города.

У моего конвоира были продуктовые карточки, у меня — деньги. Охранник хорошо знал, что мне как заключенному не полагалось иметь при себе валюту. Но я у него на глазах платил своими деньгами и за обед и за пиво, благо вежливые официантки подавали его нам в изобилии. Потом мы обошли, кажется, еще семь погребков пробуя разные сорта пива и разыскивая вино. Я, пожалуй достал бы его у одного толстобрюхого трактирщика с партийным значком члена городского совета, но все дело испортил мой провожатый. Как только трактирщик увидел его, он весь позеленел от страха. Как я ни убеждал досточтимого члена городского совета, что эсэсовец просто зашел выпить и не будет кусаться, он не сдавался. В то что эсэсовец хочет выпить трактирщик верил. Но в то, что не будет кусаться — решительно нет. Слыханное ли дело!

Второй раз я поехал в Гданьск с другим эсэсовцем. Оставшись вдвоем мы завели беседу на политические темы. Он был не совсем глуп. Когда мы приехали в город, мой провожатый сказал:

— Отпустил бы я тебя одного но ты можешь на патруль нарваться. Вдруг документы потребуют? Заподозрят, что удрал из лагеря тогда и тебе и мне влетит. Давай лучше ходить вместе.

Ходили мы с ним по Гданьску осматривали его достопримечательности. Заглянули в один кабачок, в другой… В одном питейном заведении привязался к нам трактирщик, питавший особую любовь к политике. В то время в Нормандии как раз началась высадка союзнических десантов.

— Мое мнение таково, — говорил, бия себя в грудь, трактирщик, — наши совершенно правильно сделали, что позволили англичанам и американцам выбраться на сушу. Я считаю, что нам незачем плыть к ним, чтобы разбить их в пух и прах. Мы подождем. Пусть они сами к нам приплывут. Тогда мы их у себя и расколотим.

— О да, — кивал мой провожатый — пусть пришлют побольше дивизий. Мы их все переколотим — и войне конец!

— По моему мнению, — продолжал распинаться хозяин пивнушки, подчеркиваю, по моему личному мнению следует захватить Английские острова… Всегда от них какие-нибудь неприятности…

— О да, — кивал мой провожатый, — мы всех англичан сбросим в море. Ни одного не оставим на островах. Пусть потонут, подлецы, чтобы их и на семя не осталось!

— По моему мнению, — горячился трактирщик, — подчеркиваю, по моему личному мнению во всех наших бедах виноваты евреи. Подчеркиваю, таково мое личное мнение…

— О да — кивал мой провожатый — конечно, во всем виноваты евреи. Мы их соберем со всего мира. И всех перевешаем. Пусть болтаются на сучьях.

Ну и развели же они политическую антимонию, чтоб их холера взяла. Один хрипел, другой сипел. Один ковал, другой позолотой покрывал. Слушал я их, слушал, и меня то в жар бросало, то в холод.

«Черт возьми, ну и влип же я как кур во щи. С таким дураком-провожатым, — подумал я про себя, — разоткровенничался. Теперь уж я окончательно погиб. Неважно, что свидетелей не было. В глазах начальства прав будет он, а не я. А он верно все расскажет властям…»

Заплатив за пиво, я вышел из кабачка с таким ощущением, будто таракана проглотил.

— Слыхал, что я трактирщику наклепал? — спросил провожатый.

— Он что, ваш старый приятель? — не зная, что и сказать невпопад ответил я.

— Нет, я его впервые вижу. Я никогда не был в этой проклятой дыре.

— Тогда я не совсем понимаю смысл вашего разговора — опять вырвалось у меня неосторожное замечание.

— Нельзя было иначе, нельзя, — обиделся провожатый. — Я был в эсэсовском мундире. Трактирщик меня боялся, по-иному говорить он не мог. Да и я откуда я знаю кто он такой этот боров, — мой конвоир зло выругался.

Со мной он снова разговаривал разумно.

В последний раз провожал меня в Гданьск эсэсовец, у которого в городе была теща. Она жила на окраине. Конвоир повел меня к ней, не взирая на строжайший запрет начальства. Привел к какую-то комнату, усадил возле печи.

— Сиди, — сказал он мне. — Вот здесь.

Я сел. Сижу час. Сижу другой. Сижу третий. Сижу, как нищий у костельной ограды, только не бормочу молитв. Не двигаюсь с места, скучаю. Злюсь. Он там со своей тещей тары-бары разводит, а я тоскую в обществе печи. До каких же пор я буду сидеть тут, черт возьми?

Наконец теща провожатого принесла и поставила на стол тарелку с хлебом и миску супа. Макароны. Вареные в молоке. Хозяйка ошалела, что ли?

— На, ешь на здоровье — сказала теща, крупная женщина в грязном переднике.

Я внял ее совету и набросился на суп с такой жадностью, аж за ушами трещало. Отличные макароны ничего не скажешь, черт возьми!

Я сразу размяк. Мое сердце сделалось сентиментальным. Через несколько минут обширная теща опять вползла в комнату. На сей раз она принесла тарелку картошки и свежей свинины. Я даже рот разинул от удивления. С ума сошла баба, да и только!

— Ешь, сердешный, поправляйся, — сказала она. — Мы крестьяне, у нас еще есть, не обидишь… Я глотал царский обед — свинину с картошкой! Хозяйка вернулась в третий раз. Она вошла потихоньку оглядываясь, не видит ли зять.

— Тс-с-с, — прошептала она приложив к губам палец. Подплыла ко мне придвинулась поближе:

— Расскажи мне, как там у вас… в лагере. Правда ли так страшно, как люди говорят? Ну, а как ведет себя мой зять, не обижает ли вас?

Гм, я поел по-царски. Не стану же я растравлять душу бедной женщины.

— Нет, — говорю, — зять как зять. Ничего особого не делает.

Впрочем, ее зять и не был плохим человеком. Никто на него не жаловался. Был он рядовой солдат, ответственных постов не занимал, следовательно, не имел случая проявить свой темперамент.

— Ох, горе, горе, — вздыхала женщина, — чем он виноват? Взяли, мобилизовали, увезли… Куда назначили, там и служит… Что ж поделать?.. Только ему ничего не говори!

Увидев через полуоткрытую дверь в другой комнате радиоприемник, я сказал:

— Сейчас по радио передают сводку немецкого генерального штаба о ходе военных действий. Нельзя ли послушать?

— Ой, нет, нет, нет, — начала она отмахиваться обеими руками. — Это же политика. Мы политики даже издали боимся.

Граждане Третьего рейха боялись слушать по радио даже сводки своего генерального штаба. Смех и грех!

В конце года дисциплина стала хромать и в лагере. Майер появлялся в Штутгофе все реже и реже. Вместо себя он присылал своего заместителя, невинного агнца капитана Цетте. Капитан все еще плохо разбирался в делах лагеря и не умел отдавать распоряжения. Он только изредка ощупывал карманы возвращавшихся с работы заключенных, и в этом проявлялась вся его административная мудрость.

Между тем Зеленке назначил полицейскими лагеря двух опытных бандитов из арестантов. Им надели полосатые повязки на рукав, дали по большой нагайке и направили в лагерь «наводить порядок». Полицейские были официально признанными помощниками и заместителями Зеленке, его прямыми пособниками в грабежах и соучастниками в убийствах. Благодаря им мощь старосты еще больше возросла.

После Нового года общение с женскими бараками стало более свободным. Был налажен не только обмен невероятно длинными письмами, но устраивались даже совместные вечеринки. Женские бараки гудели, как улья.

Из складов в спешном порядке расхищали различные вещи. Эсэсовцы в первую очередь принялись за чемоданы заключенных и лучшую штатскую одежду обеспечивали себя на всякий случай. От эсэсовцев не отставали заключенные. Больше всего они интересовались штатской одеждой. Скоро чемоданов не осталось. Тогда в мастерских DAW стали изготовлять дорожные мешки. Власти упаковывали вещи и драгоценности. Открыто сжигать документы начали раньше всех в больнице. За ней последовал политический отдел. В углу двора он предал огню свои бумаги и папки.

В Штутгофе циркулировали различные слухи.

В том, что лагерь будет эвакуироваться — никто не сомневался. Но когда это произойдет и куда повезут, никто точно не знал. Одни думали, что придется отмахать пешком около четырехсот километров. Другие уверяли, что в последнюю минуту заключенных освободят, по крайней мере политических. Третьи пожимали плечами и показывали на бочки, полные смолы, которые власти подвозили к жилым баракам.

— Вот увидите, — говорили они, — подожгут ночью жилые бараки и всех нас зажарят, как баранов на вертеле. Кто не захочет сгореть, будет застрелен как куропатка…

Слухов стало особенно много когда власти запретили доставку в лагерь газет. Никакой почты, никаких писем никаких посылок. Эсэсовцы собрали все радиоприемники и спрятали их неизвестно куда.

Заключенные приуныли. Никто не знал ничего определенного. Сам Майер пребывал в неведении. Он неоднократно посылал срочные запросы вышестоящему начальству, требовал указаний, куда и в какое время эвакуироваться, но ответа не получал.

Наш литовский блок в 1944 году получал сравнительно много посылок. Из дома приходили разные вещи: белье пуловеры, табак, сапоги и всякие продукты. Жалко было с ними расставаться. Неизвестно, куда едешь где найдешь приют. Тем более, что начальство приказало готовиться в дорогу, взять смену белья и одеяло.

Стояла глубокая зима. Мы решили соорудить санки и на них везти свое имущество. Кто знает, может быть, в Литве все сгорело в огне войны и мы вернувшись домой, не найдем ничего?

Смастерили санки. Кто сам сделал на собственный риск, кто в складчину по двое, по трое. Провели репетицию погрузки и прочего. Все шло как по маслу. Нашему примеру последовали и другие — сани начали делать во всех блоках. Начальство не интересовалось — откуда у нас материал, где мы работаем. И им все было теперь безразлично.

Красная Армия заняла Эльбинг. Некоторых евреек, работавших там, эсэсовцы успели вернуть в Штутгоф. Более слабых бросили по пути.

Эльбинг находился в 35-километрах от Штутгофа. Днем самолеты кружили в небе. По ночам они бомбили Гданьск и Гдыню. Вдали слышались раскаты артиллерии. Земля дрожала от грохота орудий. Красное зарево окутывало небо.

Однако приказа эвакуироваться все еще не было.

Пессимисты и скептики торжествовали.

— Ну что, наша взяла? Никакой эвакуации не будет. Не зря наполнили бочки смолой. Поджарят нас. Расстреляют. Газами удушат. Подожгут.

Беспокойство росло. Власти усилили охрану лагеря. Расставили пулеметы не только на вышках но и на пригорках, для обстрела каждой тропинки. Чертовщина какая-то!

ПРОЩАЯ, ПРОЩАЙ, ЛЕС БОГОВ!

24 января 1945 года все заключенные лагеря получили приказ готовиться в дорогу. Отбываем завтра в четыре часа утра.

Прекрасно! Значит, тут на месте нас не сожгут и не расстреляют.

В ночь перед эвакуацией никто не спал. Куда там. Разве уснешь! Все слонялись, как пьяные тараканы. Кто копался в свертках, кто околачивался возле бани.

Ровно в 4 часа утра весь лагерь выстроили на плацу. Почти все заключенные вооружились санками. Я составлял исключение. У меня было два мешка с имуществом и одно большое одеяло.

Знакомый эсэсовец взглянул на мой скарб и покачал головой.

— Ich sehe schwarz, — печальная участь, мол постигнет твое имущество. Брось его лучше к черту, под забор!

Весь лагерь разбили на 8 маршевых колонн. Во главе каждой стоял фельдфебель СС. Заключенных конвоировали отряд охранников и специальная команда с овчарками. Большинство охранников и собак доставили специально из Гданьска. Власти, видно, решили, что незнакомые собаки будут более надежны.

В лагере остались только евреи, да тяжело больные, которые не могли двигаться. Остались и упрямые симулянты, питавшие какие-то смутные надежды на будущее.

Все это мне не очень нравилось.

— Сгорите вы все, как клопы на огне — горестно говорили мы им.

— Посмотрим! Еще неизвестно, кто раньше! — отвечали они и прятались по темным углам.

Шествие открыла наша колонна. В ней было около 1600 арестантов. Кроме нас, литовцев, в нее входили жители двух других блоков и часть больных из числа пациентов доктора Гейделя. Тех, кто в состоянии был двигаться, подняли с постели, дали им по две пары белья, простенькую арестантскую одежду без подкладки и рваные пальтишки, похожие на больничные халаты. Убогие одеяльца, жестяная эмалированная кружка, ложка и деревянная обувь завершали их снаряжение. У многих не было чулок. Они почти босыми шли по снегу.

Каждого узника снабдили двухдневной порцией маргарина и хлеба. Но многие расправились с ней тут же на месте… Зачем брать в дорогу лишнюю тяжесть?

Уходившие колонны провожал невинный агнец капитан Цетте. Майер торчал у окна красного здания комендатуры и хлестал водку. В лагере он не показывался, опасаясь, видно, чтобы заключенные не разорвали его по ошибке вместо тряпья.

Наконец наша колонна двинулась… Прощай, прощай, Лес Богов! Сколько проклятий, исторгнутых из глубин сердца, осталось под твоим неприветливым серым небом!

До железнодорожной станции не было и километра. Но санок наших едва хватило даже на это расстояние…

Эвакопоезд состоял из нескольких пассажирских вагонов, предназначенных для немецкой публики и конвоиров, и нескольких товарных вагонов и открытых платформ для арестантов. Полторы тысячи узников должны были разместиться в нескольких душных и грязных загородках. В немыслимой давке и невообразимой тесноте нечего было и думать о том, чтобы пристроить санки. Люди лезли и цеплялись друг за друга; кто орал, кто орудовал локтями, кто опустошал чужие карманы… Около ста заключенных нашей колонны не нашло себе место в поезде. Позднее их включили в другие колонны.

В битком набитых вагонах мы проехали 18 километров до Вислы.

Нашему взору предстало волнующее зрелище: дороги и стежки наводнили немцы. Кто ехал, кто плелся пешком, кто тащил детскую коляску, набив ее всякой всячиной, кто — санки, а кто вез свой скарб, привязав его к велосипеду. Шли старики, шли женщины с малолетними детьми. Они спешили в Гданьск, как можно скорее в Гданьск!

— Хайль Гитлер! — весело махали руками каторжники, обгоняя немецких беженцев. — Мы все-таки едем, а вы, производители чистокровной породы, пешком ковыляете.

Пешие и конные закупорили подходы к Висле на несколько километров. Река разлилась и вздулась. Паровой паром, сравнительно емкий и мощный, не справлялся с такой массой людей и лошадей.

В нескольких километрах от Вислы нас высадили из поезда. Я кубарем скатился с платформы и по пояс увяз в снегу.

«Куда же к черту, разве я утащу два мешка?»

Я быстро вынул вещи и бросил их в снег. Моему примеру последовали и другие. Некоторые даже расстались со своими чемоданами. Только у горсточки узников чудом сохранились санки. Они наспех уложили на них свое добро.

Я, видно, так и выбросил бы свои вещи, если бы ко мне не подошел толстый черный узник, абхазец Илья, житель Сухуми. У мускулистого, крепкого, как мул, кавказца в дороге опустошили чемодан.

— Душа любэзный, — сказал он, — нэ будь дураком, нэ бросай добро, помяни мое слово, пригодится. Дай я понесу. Но ты меня за это корми.

У меня был некоторый запас еды: сухари, хлеб, сало. Табак. Я охотно передал один из мешков абхазцу, — все равно мне бы его не донести…

Оставшись с одним мешком, я покатил по сугробам, как паровоз.

Ого. Нам отдельный паром дали!

— Хайль Гитлер! — весело махали каторжники оставшимся на берегу немцам. Те ждали и все никак не могли дождаться своей очереди.

Хоть раз в жизни нечистокровная порода взяла верх. На пароме рядом со мной оказался худой узник, по имени Александр, имеретин из Сочи.

— Если дашь поесть. — сказал он, — я тебе второй мешок понесу.

— Дам. Бери, бога ради. У меня все равно нет сил нести.

Вскоре и другие владельцы продовольствия прибегли к услугам носильщиков…

Сойдя с парома, мы потерялись в толпе узников. Наш блок распался. Мы опять стали рядовыми каторжниками, как и все.

По шоссе и по дорогам заключенным передвигаться запретили. Дороги держали свободными для отступавшей армии и немецких беженцев. Нас гнали по проселкам, занесенным снегом. Везде белели сугробы, сугробы. Везде лежали глубокие снега. Всех нас окружили собаками и стражниками и погнали рысью. Идти было страшно трудно. Двигаться надо было всем вместе одной кучей. Кто отставал, должен был догонять колонну, пробираться через завалы снега. Шагать, сбившись в кучу, было тоже почти невозможно. Узники еле волокли ноги, толкали друг друга, наступали на пятки…

Начальником нашей колонны был фельдфебель СС Братке, откормленный сорокапятилетний боров, громадной физической силы, прирожденный держиморда почти без шеи, с низким лбом и лошадиной челюстью. Братке, как локомотив, двигался, не зная усталости, и непрерывно палил из револьвера в воздух. Он шел впереди и заставлял узников не отставать. Два часа хода — пятиминутная передышка. И снова вперед. Через пять часов бешеного марша под вечер, фельдфебель разрешил получасовой привал. У кого были продукты тот закусывал, у кого не было ни шиша, сосал пальцы. Мое больное сердце бастовало. Я потерял аппетит. Зато абхазец и имеретин уплетали мое сало за обе щеки. После короткого отдыха снова сумасшедший марш. Узников гнали, как скот на убой. Даже конвоиры-эсэсовцы брюзжали. И они и их собаки едва плелись, высунув языки.

Надвигались сумерки. Наконец совсем стемнело. Мы вышли на шоссе. Идти стало легче, но ноги не слушались, да к тому же было страшно скользко. И холодно, очень холодно… Мы до того устали, что даже движение нас не согревало. То и дело слышались выстрелы. Это конвоиры приканчивали ослабевших и отставших.

— Ну и ну! — узники озирались по сторонам — не направлены ли на них дула пистолетов?

Вдруг рядом со мной появился эсэсовец. Он заговорил по-литовски.

— Интересно, откуда вы знаете литовский язык? Он вспомнил все ругательные слова, которые только знал. Вопрос мой видно, страшно его задел. Он дескать, литовец из Кибартай, слесарь Шяшялга. Три года тому назад немцы схватили его и вывезли в Германию на принудительные работы. Оттуда слесарь сбежал, но его поймали и посадили в тюрьму. Шяшялгу продержали за решеткой шесть месяцев и пригнали в эсэсовские казармы. Напялили на него черный мундир, сделали эсэсовцем и отправили в лагерь, чтобы сопровождать нас.

— Тебе разве не запрещено разговаривать с заключенными?

— Конечно запрещено. Но теперь темно. Ни одна собака не увидит…

— Не слишком ли ты разоткровенничался?.. Не боишься?

— Я знаю, кто вы такой… Знаком по произведениям.

Шяшялга познакомился и с другими литовцами, членами нашего блока.

Наконец, в 10 часов вечера, после долгого, изнурительного сорокакилометрового марша по заснеженным зимним дорогам мы добрались до местечка Прауст, где должны были расположиться на ночлег. Там нас ждал Майер. Он опередил нас, приехав на машине.

Во время переклички некоторые узники свалились от усталости на землю. Одним из первых упал я. Наша колонна за день лишилась шестнадцати человек. Их по пути пристрелили эсэсовцы.

Ночевали мы в полуразвалившейся халупе в которой до нас жили англичане-военнопленные. Теперь стекол в окнах уже не было и протопить конечно тоже никто не пытался. Места явно не хватало. Набилось столько народу, что и без печки стало жарко. Заключенные свалились как попало. Кто упал на нары, кто устроился под нарами, кому досталось место в коридоре где еще оставались трупы умерших утром. Еды никакой. Кормись как хочешь. Хоть свои клумпы грызи. Кто-то проявил инициативу и организовал кофе, но его хватило не на всех. Большинству пришлось довольствоваться одним воздухом, да и то страшно вонючим. Утром повторилась та же картина. Ни куска хлеба, ни глотка кофе, ничего. Абхазец Илья, засучив рукава и оседлав мой мешок, храбро отбивал атаки толпы заключенных, изъявивших желание заменить его и стать носильщиками. Желающих было видимо-невидимо. Абхазец кричал, что он, мол, понесет сам, и никому не уступил полюбившейся ему ноши.

Второй день пути был таким же, как и первый. Правда прошли мы на несколько километров меньше. Зато эсэсовцы пристрелили больше — двадцать человек. До самых сумерек мы брели по заснеженным полям и в конце концов заблудились. Прибавилось еще шесть километров пути по снегу, через овраги. Ночевали в хлеву, в котором было постлано немного соломы. Мороз достигал 20 градусов. Только некоторые получили по глотку теплого кофе, остальные — фигу и вдобавок несколько палок. Улегся я на полу и завыл, как пес на луну. Холодно, черт возьми. Зуб на зуб не попадает. Тем временем у какого-то шалопая, лежавшего наверху, расстроился желудок, и плоды его несчастья плюх, плюх, плюх — полились мне на голову…

Повесить бы его, иуду, за такую подлость, да где ты его ночью найдешь. Изворачивайся, как умеешь, облизывай себя, коли хочешь…

Утро… Еды ни крошки. Марш в дорогу!

Начался подъем на Кашубские горы. Все выше и выше. Снег все глубже и глубже. Он жалил лицо, жег, колол иголками. Люди падали, словно мешки, набитые трухой. Эсэсовцы аккуратно пристреливали их.

Так продолжалось несколько дней, пока мы не добрались до деревни Жуково.

ПИР НА КАРТОШКЕ

В деревне Жуково нас впихнули в огромный сарай. Соломы в нем было — кот наплакал. Вошедшие первыми, понятно, захватили всю эту солому и теперь грозно размахивали выдернутыми из крыш жердями: не пытайтесь, мол, пробираться сюда. Тут и так места в обрез. Оставшиеся разместились на голом полу. В пятнадцатиградусный мороз у нас не было ни подстилки, ни одеяла. Да и места было, мало. Пришлось лезть друг на друга чтобы хоть немного согреться.

Когда наступил вечер, некоторые умелые каторжники принялись обрабатывать наши мешки. Они их ловко разрезали и проворно вытаскивали содержимое. Какой-то владелец мешка попытался было оказать сопротивление и чуть не лишился руки. Так это и происходило: резали и отнимали.

Жизнь сразу потеряла всякий смысл. Стало так неинтересно что хоть сквозь землю провались. Черт возьми, что же с нами будет?

Одному из наших удалось познакомиться с двумя немцами-арестантами, лидерами зеленых — т. е. уголовников. Те с помощью эсэсовцев заняли самые удобные позиция. После долгих переговоров и хорошей взятки зеленые уголовники — согласились принять нас в свою благородную компанию.

Им удалось захватить подвал, набитый картофелем и состоявший из трех отделений. Особенными достоинствами обладало центральное отделение, где картошка доходила почти до потолка. Другие отделения были похуже — в них было и картофеля меньше, и холоднее. При всем том подвал не шел ни в какое сравнение даже с самыми лучшими участками в сарае. Он был настоящим раем.

В центральном отделении подвала обосновался главарь зеленых нашей колонны Франц со своим помощником, один поляк — начальник первого блока, забулдыга первой статьи и капо крематория, немец-уголовник. В сию благочестивую компанию попал и я с моим другом. В соседнем отделении на картофеле устроились в числе других два поляка — Владек и Влодек, матерые каторжники, успевшие в лагере получить высшее бандитское образование. Они взяли под свою опеку известного профессора Варшавского университета Ро-ского.

Профессор Ро-ский попал в лагерь за отказ сформировать в Польше кабинет, который бы плясал под гестаповскую дудку. Это был старый наш друг, человек прекрасного сердца, хороший товарищ. В Штутгофе его все знали. Как и все варшавяне, Ро-ский был весьма общителен и, как большинство профессоров, в той же мере наивен. Он всегда располагал уймой наисвежайших новостей. В этом отношении с Ро-ским мог состязаться только другой варшавянин, старый капитан Ост-кий. Но они не конкурировали. Капитан и профессор охотно делились полученными сведениями, и новости, которые они нам сообщали так и назывались — известия телеграфного агентства Ост-Ро. В искусстве распространять слухи им не было равных. Услышав какую-нибудь новость, прежде всего надо было проверить не пустило ли ее агенство Ост-Ро. Если источники слуха были они, то информация выеденного яйца не стоила и была так же далека от истины, как небо от земли.

Глава телеграфного агентства Ост-Ро профессор Ро-ский встретился с Владеком и Влодеком впервые в сарае. Он никак не мог понять, почему они взяли его профессора, под опеку. Вскоре секрет открылся. Однажды вечером — в картофельном склепе мы жили не одни сутки — Владек и Влодек, движимые заботой о благе профессора, свистнули у нас дорожный мешок с куревом и продуктами. Произвести у воров обыск было немыслимо — они пускали в ход ножи. Пришлось примириться с судьбой.

Однако шеф бандитов Франц придерживался другого мнения. Узнав, что нас обокрали, он услужливо поспешил на помощь: послал в сарай своих агентов для розыска пропажи. Черт знает как они действовали в невероятной темноте, среди огромного скопления людей, но вскоре привели одного виновника кражи потом другого…

Допрос чинил сам Франц, полновластный хозяин погреба. Шеф бандитов по собственному усмотрению назначал наказание. Каждый из них получил двадцать или тридцать палок. Не прошло и минуты, как часть вещей нашлась. Ну и талант был у Франца, черт бы его побрал!

Влодека и Владека Франц не трогал — они работали сообща. В подвале Франц совершал чудеса. Он добывал для нас хлеб, кофе, вареную картошку, раза два накормил отличным горячим супом. В нашем положении умение Франца добывать пищу казалось более чем чудом.

Франц действовал заодно с немцем-эсэсовцем, которого он называл свояком. Родство с эсэсовцем делало в наших глазах Франца еще более могущественным человеком. Перед ним мы чувствовали себя жалкими пигмеями. Ужасно боялись, чтобы он нас не выбросил из погреба. Мы должны были как-нибудь завоевать расположение этого бандита. У него был эсэсовец-свояк. Мы решили найти среди эсэсовцев еще более могущественного заступника. Самой судьбе угодно было помочь нам. Один из нас познакомился с эсэсовцем, чрезвычайно интересным экземпляром.

Он был доктором философии, окончил Берлинский университет. В армии он служил в чине лейтенанта, но за какие-то дисциплинарные проступки его разжаловали в солдаты и перевели в СС. Наш приятель-литовец условился с бывшим философом-лейтенантом назваться близкими друзьями, неожиданно встретившимися при эвакуации.

Эсэсовский доктор философии наведывался к нам в подвал. Он проклинал нацизм и рассказывал такие анекдоты про Гитлера, что мы лопались со смеху.

Как только Франц начинал хвастать своим свояком-эсэсовцем наш приятель его сразу одергивал:

— Кто такой твой свояк? Дерьмо. Вот у меня — это действительно эсэсовец! Старый друг, доктор философии. Слыхал, как он на Гитлера лает?

Перед такой аргументацией Франц пасовал. Он был бессилен. За один час наше положение в склепе значительно окрепло. Франц стал относиться к нам не только с уважением, но и с некоторой боязнью. И питание для нас он стал добывать еще усерднее.

В наш погреб иногда спускались даже женщины-кашубки. Они приносили суп, и мы свободно разговаривали с ними. Никто за нами не следил. Подумать только — в лагере заключенным строжайше запрещали говорить с посторонними, а тут в погреб беспрепятственно входили чужие люди, даже женщины, — и все благодаря организаторскому таланту Франца!

Однако и самого Франца однажды обставили. Он где-то организовал несколько фляг самогона. Пришли к нему в гости свояк-эсэсовец и знаменитый бандит Костек со своим адъютантом. Они жили в другом конце сарая и грабили самостоятельно. С Францем дела не имели.

Рядом со мной началось бандитское пиршество. Бандиты пили самогон, в перерывах между тостами давали друг другу в морду и снова пили. Пили, блевали и опять пили. Все совершалось тут же на месте, над моей головой. Окончательно обессилев, гуляки свалились там где сидели. Ночью куда-то исчез свояк-эсэсовец, а на рассвете убрался и Костек со своим пажем. Капо крематория, участвовавший в попойке, проснувшись стал так чертыхаться, что даже картофелины подскакивали. Разбуженный Франц зарычал на собутыльника:

— Заткнись, крокодил, я спать хочу!

— Что? Заткнись? — плевался капо крематория. — Гляди, что твои дружки-негодяи со мной сделали. Гляди! Вот! Вот! — капо показал Францу свои штаны. Они были искромсаны, все в дырах. Ночью гости их разрезали и унесли карманы вместе с содержимым. У Франца распотрошили не только штаны, но и пиджак. Ничего себе гости! Таких мерзавцев даже Франц еще не видывал! Франц и капо принялись совещаться, как рассчитаться с негодяем Костеком? Не успел он произнести это имя, как в погреб ввалился сам Костек со своим адъютантом. У обоих в руках сверкали ножи. Костек был взбешен не меньше Франца. У него ночью гостеприимные хозяева стибрили отличное кожаное пальто.

Гости ринулись в атаку. Франц и капо заняли оборонительную позицию. Ножи отливали стальным блеском в узком просвете между картошкой и потолком. Наконец битва утихла. Стороны перевязали друг другу раны. Гости и хозяева снова уселись вместе, и началось возлияние. Кто пил самогон, а кто блевал только от одного вида его.

Той же ночью в соседнем картофельном отделении произошло не менее славное сражение. Опекуны профессора Ро-ского неожиданно стали душить друг друга. Один предостерегающе орал «Владек!», другой вопил «Влодек!». Шеф агентства Ост-Ро ходил, заломив руки, и призывал воюющие стороны к благоразумию.

— Владек! Влодек! Владек! Влодек! Владек! Влодек! Неизвестно кто, Владек или Влодек, а может, оба сразу поддали своему подзащитному ногами в живот. Старик застонал и упал на картошку. Больше никто не осмелился приблизиться к Влодеку и Владеку. Они душили друг друга с остервенением катались по картошке, не обращая ни на кого внимания. Вдруг один из них поднялся и сбежал, опрокинув единственную свечу, горевшую в подвале и добытую Францем. Погреб погрузился во мрак. Вслед за беглецом кинулся другой, спотыкаясь о головы и перекатываясь в темноте через лежавших заключенных.

Пока нашли свечу, пока ее зажгли и поставили на место, Влодека и Владека и след простыл. Порядок был восстановлен. Только у одного из наших исчезли сапоги, у другого пальто, у третьего — дорожный мешок. Владек и Влодек прихватили их с собой.

Больше они в нашу колонну уже не вернулись.

Спустя некоторое время после их побега исчез и начальник блока, мой сосед. Он ничего не украл. Через три дня он вернулся обратно в колонну и рассказал следующее.

Среди эсэсовских молодчиков был один насильно завербованный поляк. Желавших бежать он выводил из деревни Жуково и провожал до окраины, где уже не было охранников. Дальше каждый действовал на собственный риск. Поляк-эсэсовец за соответствующую мзду вывел и Влодека с Владеком. Однако, по словам поляка, воспользоваться этим и бежать было очень трудно. Пока мы сидели в Жуково четверо суток подряд валил снег, далеко ли по нему убежишь собаки догонят. Если посчастливится, попадешь в деревню к кашубам. Днем кашубы с удовольствием примут, накормят, снабдят пищей, но на ночлег не пустят. Боятся. Кашубы гонят беглецов в лес, а в лесу — что ж там делать в таком снегу? Рано или поздно поймают — кругом шпионы прямо кишмя кишат. А уж если поймают — обязательно повесят.

Мой сосед, начальник блока, только на третьи сутки смог догнать колонну. Здесь, со всеми вместе, ему казалось меньше риска. Командир колонны, буйвол Братке принял его с распростертыми объятиями. Не удивительно, он теперь мог из беглеца веревки вить. Честно говоря, Братке не очень волновали сбежавшие. Он не терпел только обессилевших и больных. Этих он пристреливал по пути. А беглецов Братке вносил в список пристреленных. Разве кто-нибудь проверит их номера и фамилии? Никто. Записал — и кончена бухгалтерия. Колонна буйвола таяла как снег.

В Жуково меня обокрал абхазец Илья. Он утащил сало, папиросы и другие вещи. Мне пришлось расстаться с ним. У меня остался всего один мешок. Какой прогресс!

В деревне Жуково нам давали кое-какое питание. Нас, правда, снабжал Франц. Он получал для нас все полностью. Тем, кто был в сарае, приходилось хуже. Одним доставалось по две порции маргарина и хлеба, другие же не получали ничего.

Четыре члена нашей группы тяжело заболели в Жуково, вернее, по пути в Жуково. В селении температура у них поднялась до 40. Как выяснилось позже, они заразились тифом.

Здоровые выстроились, чтобы идти дальше а больные остались на сеновале. Опека над ними была поручена эсэсовцу, доктору философии. В тот же день он переселил их в частные дома и заботливо ухаживал за ними.

Очень жалко было расставаться с доктором философии, но больные нуждались в его помощи больше чем здоровые.

Мы ушли из Жуково и надолго погрузились в снег.

ПО ЗЕМЛЕ КАШУБОВ

Мы жили под опекой Франца, как у Христа за пазухой. Хорошо-то было хорошо, но опасно. Пазуха Франца не была набита пухом. Слов нет бандит являл собою чудо, но ведь он, дьявол, мог в любую минуту убить или по меньшей мере обокрасть каждого из нас. Непонятно было, почему Франц до сих пор этого не сделал. Неужели его удовлетворила дань с Владека и Влодека? Тем паче, что наш авторитет совсем упал в его глазах. Свояк Франца, эсэсовец шел дальше с колонной, а наш «друг», доктор философии, остался в Жуково.

Нас занимал и другой вопрос: каким образом Франц обрел такую свободу действий? Если он ее добился, почему мы не можем? Чем мы хуже его? Обсудив создавшееся положение, мы решили отделиться от Франца и начать самостоятельную деятельность. В первую очередь мы сколотили общий фонд. В него вошло все наше добро: продукты, курево, перчатки, одежда.

Создав такой фонд, мы послали делегацию к буйволу Братке, руководителю колонны. Делегаты от нашего имени заявили ему, что нас обокрали, распороли мешки и кое-кому даже продырявили руки. Свое заявление литовская делегация подкрепила тем, что положила к ногам Братке колбасу и хорошо выкопченные куски свинины.

— Гм, — растрогался Братке. — А курева у вас нет?

— Есть господин начальник, есть.

Буйвол получил сто сигарет и превратился в веселого теленка.

— Гм. — сказал он. — Отныне вы можете идти все вместе впереди колонны, образовав отдельную группу. С другими не смешивайтесь. Ночевать будете тоже отдельно.

Братке свое слово сдержал. Правда, его приходилось все время задабривать.

У нас началась новая жизнь. Вся колонна и дальше ночевала на сеновалах, а мы располагались чаще всего в школе, на соломе. Иногда и в школах бывало холодно, но кое-где нам удавалось подтопить — мы согревались и сушили сапоги и одежду.

Пораженный Франц диву давался: как мы обходимся без его помощи, каким образом мы так хорошо устроились? На самом деле нам было даже лучше, чем он думал.

Буйвол Братке обеспечил нас конвоирами — к нам прикрепили двух эсэсовцев — литовца Шяшялгу и поляка, помогавшего желающим бежать. С такими провожатыми можно было ужиться: иногда вырваться в город, поохотиться за продуктами. Вскоре нашим охранникам и вовсе надоело сопровождать нас по городу. Они отпускали нас гулять одних. Тем более, что у конвоиров всегда было много своих важных дел.

Мы выбрали из нашей среды нескольких ловких и языкастых парней, которые регулярно ходили в город или деревню вымаливать продукты. Наши избранники оказались золотыми ребятами. Они прекрасно справлялись со своими обязанностями. Не обходилось, конечно, без конфузов. Иногда выборные пропивали чьи-нибудь сапоги или белье, но зато устанавливали связь с кашубами, которые снабжали нас хлебом и супом. Кашубы наводняли школу, и только вмешательство какого-нибудь эсэсовского чина обращало их в бегство. Кашубки на рассвете прощались с нами обливаясь слезами, а с нашими делегатами-попрошайками даже пробовали целоваться. Только мы их оттаскивали за юбки и старались как можно скорее выпроводить, чтобы они не компрометировали нашего доброго имени.

Кашубы относились к нам очень хорошо, и это понятно. Каждая семья была представлена в Штутгофе одним заключенным, а порой даже и несколькими. Они, конечно не могли встретиться со всеми колоннами узников, тем более, что заключенных кашубов вели другими дорогами, в других колоннах. А многих давно замучили в лагере или прикончили по пути… Кашубы сочувствовали нашему горю. Мы как будто заменяли им близких.

В одном местечке мы расположились на ночлег в церковной школе, находившейся в ведении немецкого пастора. Увидев нас, священник схватил своих детей, жену и пустился наутек. С большим трудом его догнали наши.

— Вы с ума сошли, — кричал почтенный пастор. — На сорок каторжников только два стражника. Да они нас всех ночью зарежут до единого.

Эсэсовцам стоило немалых усилий объяснить святому отцу, что мы не бандиты и людей не режем.

— Смотрите, — сказали эсэсовцы испуганному пастору. — Мы сами ходим без оружия. Оружие и каторжников мы оставили в школе…

Услышав такие речи, священнослужитель очень удивился. Весь дрожа, один без семьи, он вернулся с эсэсовцами в школу.

— А может, они все же бандиты? Зря, что ли, держали их в концентрационном лагере. Газеты не врут. Они писали что в лагерях сидят только разбойники и головорезы.

Вернувшись пастор застал наших ребят за необычным занятием. Они пилили дрова и складывали их в сарай — ребята замерзли и хотели согреться.

Пастор обомлел от неожиданности, обрадовался побежал за семьей. И потянулись к нам посетители с хлебом и супом, горячим, ароматным…

По пути эсэсовцы реформировали порядок марша. Ослабевших узников, потерявших способность утром встать и выйти из сарая, из школы, укладывали на мобилизованную подводу и везли. Им ничего плохого не делали. Но тех, которые обессилевали в пути и дальше идти не могли. — тех без пощады пристреливали. Дорога была усеяна трупами. Был случай, когда мать-кашубка, четыре года ждавшая своего сына нашла на дороге его труп…

А снегу, снегу на земле кашубов было видимо-невидимо! Узники шли посреди дороги, а конвоиры-эсэсовцы по обочине, по сугробам, по пояс в снежных заносах.

— Хоть раз в жизни каторжником, кажется, лучше быть, чем эсэсовцем, поддел я одного провожатого латыша-эсэсовца. — Мы хоть по дороге идем, а вы по сугробам да по сугробам…

— Так-то оно так, — ответил латыш — но я все же местом с вами не поменялся бы.

— Да и я, милый сосед, ни за что бы с вами не поменялся.

Эсэсовец посмотрел на меня печальными глазами. Мы поняли друг друга.

Долго шутить однако, не пришлось. Переход через горы так называемой Кашубской Швейцарии был страшно тяжел. Правда, они не были бог весть как высоки, но все же весь день приходилось карабкаться и карабкаться. Летом такая прогулка доставила бы здоровяку истинное удовольствие, но зимой это было настоящее мучение.

Снегу намело по колено, а в некоторых местах и по пояс. Все время держался мороз. У меня потрескался нос, слезились глаза. Заключенные обессилели от голода и едва волочили окровавленные ноги. За шестнадцать суток пути мы только раза три или четыре получили по 300–400 граммов хлеба. Изредка давали по пол-литра пустого кофе. Иногда сердобольные кашубки подносили немного супу.

Мы брели по кашубским деревням. Мужчин не было видно. Их всех мобилизовали или арестовали. У обочин стояли женщины-кашубки с ковригами хлеба, с вареными яйцами, с пирожками. Словно окаменев от боли и жалости, они стояли и ждали, провожая колонну испуганными, тоскливыми глазами.

Вид заключенных наводил на них ужас. Шли одни скелеты, едва живые… Лица посинели, сморщились от мороза. Мы шли, покачиваясь, под злобный лай собак. Шли. Стонали…

Застыв от отчаяния, женщины искали среди заключенных своих родных и близких: кто сына, кто брата, кто мужа, кто отца… К сожалению, в нашей растянувшейся на полкилометра колонне они их не встретили. Может, они брели в другой колонне, может, их давно замучили, а может, они шли с нами, но упали по пути?..

Но вот женщины не выдерживали, заходились криком, заливались слезами и бросали в зыбкую толпу несчастных измученных теней свои свертки и узелки. Эсэсовцы, размахивая плетками, отгоняли кашубок прочь. Заключенные, как голодные волки, вырывали друг у друга брошенный кусок хлеба. В рядах начиналась давка. Слышались ругань и проклятия. Сухо хлопали выстрелы. Один… другой… Под выстрелами то тут, то там падали голодные люди… Через них едва переползали другие ходячие призраки. Эсэсовцы расчищали дорогу и, чтобы живые не спотыкались, отбрасывали мертвецов в сторону… Вечный покой!..

Подобные сцены разыгрывались во всех кашубских деревнях.

— Штутгоф тронулся! Штутгоф идет! — с молниеносной быстротой пронеслось по кашубской земле.

Люди ждали нас. Они собирались на дорогах из самых дальних деревень. Ни ругань эсэсовцев, ни дула пистолетов их не страшили. Они стояли у обочин, окаменев от боли, как живые памятники на скорбном кладбище Европы…

Как выяснилось, нас гнали в уездный город Лауенбург, расположенный на северо-западе от Гдыни, на самой границе Германии и довоенной Польши. В Лауенбурге в течение нескольких лет работала одна штутгофская каторжная команда. Она обслуживала школу низших эсэсовских чинов, помещение которых как раз и предназначили для эвакуированных заключенных нашего лагеря. В Лауенбург эвакуировали и недвижимое имущество Штутгофа.

Конец дороги был не за горами. Не за горами, казалось, лежала обетованная земля, где нас накормят, где можно лечь, отдохнуть в тепле, где кончатся наши мучения… Надежда влила струю бодрости в наши искалеченные, истощенные тела. Даже самые последние доходяги как будто расправили плечи. На изможденных лицах иногда мелькала улыбка. Напрягали последние силы, чтобы добраться до желанной цели.

Мои ноги вздулись, одеревенели, налились свинцом. В плечах появились какие-то боли. Я с трудом нес на себе пальто. Убогое, плохонькое пальтишко; как оно давило больные плечи! Когда оно сырело и набухало от снега — хоть сними и брось. Не было сил тащить эту, казалось, страшную тяжесть. Сердце окончательно забастовало. В глазах рябило. Весь мир был испещрен зелеными и красными кругами. Но сдаваться было нельзя. Все решала выдержка. Надо было выдержать. Не оставаться же на снегу с пулей в затылке!

Поддерживая себя сладкими надеждами на отдых и на ночлег, пошатываясь, заключенные брели по шоссе в Лауенбург. Горы остались позади. Снег переливался в лучах яркого солнца. Душа встрепенулась, очнулась, ожила. Выдержим, черт возьми!

В сумерки колонну догнал на борзом коне всадник, упитанный такой, гладкий. Он приказал дикому буйволу Братке:

— Каторжники должны сойти с шоссе. Шоссе резервировано для передвижения армейских частей. Не путайтесь под ногами, душа из вас вон!

Братке замычал. Братке осквернил выстрелами чистое небо. Братке приказал повернуть назад, свернуть с шоссе, пройти шесть километров, а потом идти еще одиннадцать километров до ближайшего ночлега.

Новость подсекла заключенных, как коса озерный камыш. Настроение упало. Силы отказали.

Вечер уже окутал густым покровом ветви елей. Вскоре он лег и на сугробы. Небо заволокла палевая темная туча. Пошел снег. Он падал большими, крупными хлопьями, засыпал глаза, забирался в открытые рты. Но колонна двигалась ускоренным шагом. Впереди шел буйвол Братке. Он диктовал темп. Позади ковылял его помощник фельдфебель СС Маргольц. У Маргольца была нехитрая специальность: выстрелом из револьвера он помогал уставшим и обессилевшим. Так и шли. Впереди — рычание буйвола Братке, позади — пальба душегуба Маргольца.

Повернув по шоссе обратно, мы шли теперь, спотыкаясь о наших же покойников. Господи, сколько их лежало, на дороге! Маргольц работал в поте лица. Он потрудился на славу. Он и теперь шел сзади. Спокойно и весело. И опять стрелял из револьвера. Чем дальше, тем чаще…

Свернув с шоссе, мы утонули в сугробах. Снова приходилось подниматься в гору. Даже эсэсовцы, и те задыхались, валились с ног от усталости. Маргольц их не расстреливал, он только проклинал их и пинал сапогами.

Я незаметно очутился в последнем ряду колонны. Перед глазами плыли зеленые круги, кружилась голова, ноги не повиновались. Дух захватывало… Я отстал даже от доходяг…

Сделав над собой усилие, я открыл глаза, но тут же споткнулся и упал ничком. Маргольц ударами подкованного сапога привел, должно быть, меня в чувстве. Я увидел как он поднял надо мной руку. Блеснул револьвер… Даже странно что ночью он блестит так ярко. Я ничего не понимал. Помнится все продолжалось мгновение. Откуда ни возьмись, появился мой приятель Йонас, кальвинист из Биржай, и заорал во всю глотку:

— Вы с ума сошли, профессор! А ну-ка, поднимитесь!

Не успел я оглянуться, как он схватил меня за шиворот и втащил на дорогу.

— Расклеились, собачьи морды, — выругался Маргольц и отошел в сторону добивать другого узника, которого никто вовремя не схватил за шиворот.

Между тем мой приятель Йонас и еще кто-то поставили меня на ноги, тиснули в самую гущу толпы, подальше от глаз этого шакала Маргольца.

И снова нечто, достойное удивления: рядом неожиданно оказался литовец-эсэсовец Шяшялга. Он подходил то к одному, то к другому обессилевшему и давал им по глотку кофе, смешанного с коньяком. Добрый глоток получил и я. В кармане нашелся кусочек шоколада, присланного мне родными из дома еще летом и оставленного на самый крайний случай. Я съел этот кусочек и смог самостоятельно брести по сугробам. Но все-таки мой милый приятель Йонас всю ночь не спускал с меня глаз. Стоило мне пошатнуться, он тотчас подскакивал ко мне и зло говорил:

— Профессор, не сходите с ума, не падайте!

На ночлег всех живых согнали в маленький костел. Давка была неописуемая. Уставшие до смерти узники повалились, где стояли. Я снова ослабел и потерял сознание. Добрые люди кое-как дотащили меня до скамьи, усадили и снова что-то влили в глотку. Я опять вернулся в этот мир.

Отдельного ночлега нам сперва не дали. У дверей костела дежурил с револьвером Маргольц. Он строго-настрого запретил нам вступать в разговоры с посторонними. Когда к нему кто-нибудь приближался, он без разговоров тыкал в физиономию револьвер. Однако, в отличие от револьвера, сердце Маргольца было не из стали. Как только он получил из нашего общего фонда сто сигарет, кусок сала и шерстяные носки, его как будто подменили. Он выпустил наш блок из костела и устроил, как в Жуково, отдельно на ночлег.

На улице мы столкнулись с толпой полек. Они несли в костел узникам-полякам большие горшки горохового супа. Но эсэсовцы не подпускали их прогнав с костельного двора палками.

Горячий суп — да будут благословенны неизвестные польские женщины! — достался нам. Польки отнеслись к нам, литовцам, с исключительным теплом и добротой.

Ночевали мы в пивной. Ее владелица, полька, общественная деятельница местного масштаба, тоже была необыкновенно милая, сердечная женщина, словно родная.

Вообще, где бы мы ни встречались с поляками, — будь то на ночевках или в пути, мы всегда чувствовали самую сердечную поддержку, самую искреннюю симпатию. Поляки делали для нас все что было в их силах. Встречали и принимали нас, как близкие как родные, как любимые братья — в самом святом смысле слова.

Другое дело было, когда мы ночевали у немцев. Они считали нас закоренелыми преступниками, врагами Третьего рейха, кем угодно, но только не людьми. И хотя на ночь нас ставили к местным богатеям, идейным шинкарям-нацистам, у них и чашки кофе нельзя было выпросить. А если и давали, то брали за нее втридорога. Ну, а о куске и говорить нечего.

А те немцы, что победнее, жалели нас, сочувствовали… Но что толку. Им и самим было не легче, чем нам!

ЭТОТ ПРОКЛЯТЫЙ БОЛТУН МЮЛЛЕР

Дальше идти я не мог. Ноги распухли. Взбесилось сердце. У меня поднялась температура. А другу моему атлету Витаутасу стало совсем уж плохо. У него ртуть в градуснике подскочила до 39,5. Всего четырнадцать километров отделяло нас от Лауенбурга. Но нам и этого не пройти.

У Витаутаса были прекрасные сапоги с голенищами.

— Ну их к лешему. — сказал он, — отдам тому, кто довезет.

Ого! За такую мзду любой крестьянин в Третьей империи немедленно нашел бы лошадей. Буйвол Братке разрешил нанять возницу. Мы забрались с Витаутасом на телегу. К нам присоединился еще один литовец, старичок, бывший морской волк, капитан — нынче доходяга. Наши товарищи сложили на телегу свои мешки. В провожатые Братке дал нам фельдфебеля СС Мюллера, пятидесятилетнего крепыша из Ганновера, обладателя кривого носа и неслыханно болтливого языка.

— Поехали!..

Мы сидели и посасывали трубки. Мюллер и возница болтали о бабах и не обращали на нас никакого внимания. В ближайшем селе мы догнали другую колонну из Штутгофа. Она опередила нашу. На улице стояли большие ассенизационные возы, наполненные доверху картофельной кашей. Эсэсовские чины выдавали каждому заключенному по целому ковшу. Шутка ли, съев такую порцию, можно весь день шагать!

Головную колонну кормили значительно лучше, чем нашу. Увидев это и учтя опыт, и Братке постарался так-сяк организовать питание заключенных. До сих, пор ему, буйволу, и в голову не приходило, что узники хотят есть и падают в снег не от лени…

В нескольких километрах от деревни — перекресток. Регулировщик, отчаянно жестикулируя, принялся втолковывать нашему начальству, что передвижение заключенных в Лауенбург по шоссе строжайше запрещено. Узники, мол, должны двигаться проселочными дорогами… Он и Мюллеру посоветовал воспользоваться такой дорогой. Однако Мюллера нелегко было уговорить.

— Scheisse! Дерьмо! — сказал наставительно Мюллер регулировщику. — Я не идиот, чтобы тащиться по собачьим закоулкам, если есть шоссе, по которому можно ехать.

По пути мы встретились с английскими и французскими парнями в солдатском обмундировании. Они шли по направлению к Лауенбургу. Шли, помахивая тросточками, как по бульвару. Без всякого конвоя.

— Куда, камрады, путь держите? — спросили мы у них.

— Домой, домой! — весело ответили они. Фельдфебель с остервенением сосал свою трубку. Мюллер явно завидовал английским и французским парням. От зависти у него даже слюнки текли.

Недалеко от Лауенбурга какие-то оборванные люди рыли окопы. Через такие окопы и курица перепрыгнула бы без труда. А немцы, как видно, считали, что они задержат… вражеские танки! Что и говорить, насмешили!..

Школа нижних эсэсовских чинов была расположена в трех километрах от Лауенбурга. С ней мы связывали самые светлые надежды. Казалось, наступает конец дороги.

Возница выбросил все наши пожитки у забора и уехал. Мюллер оставил нас со скарбом под дождем и ушел разыскивать начальство нашего будущего лагеря. Ушел и запропастился. Через, час он, наконец, вернулся и заявил, что никакого лагеря и в помине нет. Нет и не будет. Школу нижних чинов СС закрыли и превратили в училище латышей-юнкеров под руководством немецкого фельдфебеля-эсэсовца.

Мимо нас во двор юнкерского питомника то и дело въезжали грузовики, легковые машины, подводы, детские коляски: немецкие граждане, штатские и военные, прятали свое имущество. Видно, все они приехали издалека, из разных провинций Гданьской области. Наводнение беженцев рассеяло все наши сомнения: для нас, заключенных, тут места не будет.

Чтобы самому не мокнуть под дождем, Мюллер загнал нас в караулку, где под присмотром немца-фельдфебеля дежурили юнцы-латыши в эсэсовских мундирах. Латыши смотрели на нас, как на матерых бандитов. Они даже больным не предложили сесть. Часовые следили, чтобы мы ничего не сперли. Только часа через два, когда они убедились, что мы не разбойники, что в нашем лагере находились многие видные общественные деятели Латвии, они от удивления разинули рты, предложили сесть и даже угостили кофе.

В сумерках появился и сам Мюллер. Он где-то все время околачивался.

— Ну, — бодро изрек он, — положение прояснилось. Места для нас тут не заготовили. Наша колонна сюда не зайдет и отправится прямо в Лауенбург. Мы последуем за ней.

— Но, господин шарфюрер. — воскликнули мы с Витасом, — мы не можем идти, мы больны, кроме того, у нас во рту маковой росинки не было!

— Пустяки! Марш! Завтра поедите. Марш, марш!

— Что же, господин шарфюрер, — молили мы — будет с нашими мешками? Это собственность наших товарищей. В них все их имущество, доставленное сюда с таким трудом!

— Черт с ними! Вся Германия катится в тартарары и то ее никто не жалеет. А вы нюни распустили из-за каких-то вонючих баулов. Марш, марш!

— Господин шарфюрер, учтите, здесь имеется и мешок начальника колонны. Не пропадать же ему, — пытался я спасти положение.

— О, мешок Маргольца? Возьмите и несите — приказал Мюллер.

Осыпая Мюллера всеми известными и неизвестными ругательствами, мы взвалили на спины свои мешки. Скарб наших коллег остался лежать у забора под дождем. Но проклятый болтун Мюллер заставил меня взять и нести узел палача Маргольца.

Идти было невыносимо трудно. Мне — с двойной ношей, а Витаутасу с температурой сорок. И все же он был крепче меня. Витаутас еще помогал мне нести узел Маргольца.

Мы едва плелись и проклинали болтуна Мюллера. Чтоб он сдох. А ему и горя мало. Только и слышно: «Марш-марш-марш!»

— Пшел ты к черту! — чаша моего терпения переполнилась.

— Что? Что ты сказал? — удивился Мюллер.

— Пшел к черту! — еще раз объяснил ему Витаутас.

— Хо-хо-хо! — захохотал Мюллер. — Зачем к черту? Скоро будет Лауенбург.

В Лауенбурге остановив первого попавшегося гражданина Мюллер сказал:

— Я, знаете ли, веду каторжников из Штутгофа. Они славные люди. Не воруют и не режут. Черт знает, за что они попали в лагерь. Вы может быть, видели колонну, пришедшую из Штутгофа?

Гражданин пожал плечами. Он ничего не видел. Находчивый Мюллер не растерялся. Он остановил бабу и пропел ей то же самое:

— Я, видите ли, веду каторжников из Штутгофа. Они славные люди. Не воруют и не режут. Черт знает, за что их упрятали в лагерь. Вы ненароком не заметили пришедшую из Штутгофа колонну заключенных?

И баба пожала плечами.

Мюллер бегал по городу. То он останавливал бабу, то какого-нибудь полицейского, то праздного зеваку, каждому он болтал одно и то же.

Любому встречному и поперечному фельдфебель обязательно рассказывал всю нашу подноготную. Он подолгу выламывался перед какой-нибудь бабенкой, размахивал руками у нее под носом и божился, что он старый солдат и что все будет в порядке.

Мы же, согнувшись под ношей, стояли и ждали, пока проклятый болтун Мюллер не выговорится. Он, должно быть, думал что мы очень довольны: он, мол, создает нам рекламу, чего же еще. Каждого уверяет, что мы не воры и не головорезы!

— Повел бы ты лучше нас в тюрьму или в полицию! — орал на него выведенный из терпения Витаутас. — С таким дурнем толку не добьешься.

— Куда? В полицию? Извольте. Я и сам думал в полицию. Марш-марш в полицию, марш!

Но по пути в полицию Мюллер снова задержал какую-то бабу и снова заладил:

— Я, знаете ли, веду двух каторжников. Из Штутгофа. Они сла-а-вные парни. Не воры и не головорезы. Черт знает, за что их посадили в лагерь. Я, знаете ли, поехал с ними на телеге, а вся колонна пошла пешим ходом. Куда она ушла, черт знает. А я, ей богу, не знаю. Не скажешь ли, милая, где тут находится полицейский участок?

Баба указала дорогу. Но Мюллер был не простак. Он ей не поверил и, встретив другую горожанку, принялся за свое:

— Я, знаете, веду двух каторжников из Штутгофа. Они сла-а-вные люди. Не воры и не голово-о…

— Ах ты, боже мой, боже, когда же ты, наконец, заткнешься, сатана проклятый?

Поклявшись каждому в полицейском управлении, что мы не воры и не головорезы, Мюллер пристал к секретарю. Он с ним проговорил около получаса и, торжествующий, вернулся обратно.

— Наша колонна ушла в РАД — трудовой лагерь рейха, недалеко от деревни Годдентов. Надо и нам идти в лагерь. Марш, марш туда!

— Куда? — спросили мы удивленно.

— Недалеко, всего восемь-десять километров от города.

— Провались ты сквозь землю, я отсюда не уйду, — выругался Витаутас и растянулся вдоль коридора. Поперек он лечь не мог. Рост не позволял.

Рядом с Витаутасом примостился я.

Мюллер топтался вокруг нас и без передышки бормотал:

— Марш-марш, марш…

Правда, сам он не видел особой необходимости двигаться дальше.

— Не пойдем мы отсюда никуда. Делай что хочешь.

— Эй вы, ну-ка марш, марш-марш!

— Свинья — ответил ему Витаутас и отвернулся к стене. Мюллер не был в состоянии справиться с нами своими силами. Он вызвал подкрепление. На помощь проклятому болтуну пришел секретарь полицейского участка, старый толстый немец.

— Уйдите, тут вам оставаться нельзя — беззлобно сказал он.

— Куда же мы пойдем? — закричали мы. — Идти не можем, больны. Если в участке запрещено ночевать, посадите нас в тюрьму.

— Но и в тюрьму я не могу вас посадить!

— Тогда поступайте, как знаете… Мы отсюда ни шагу. Или обеспечьте нас телегой. Может быть, доедем.

— С большим удовольствием дал бы, но у меня ее нет. Никакого вида транспорта нет. Немецких женщин и детей эвакуировать не на чем, а вас тем более.

— Раздобудьте из-под земли, на то вы и полиция. Из Литвы вы нас смогли сюда притащить, а теперь вдруг не можете…

— Не я вас притащил. Я не виноват.

— А мы чем виноваты?.. Стоит нам выйти из города, и мы замертво свалимся. Мюллер нас пристрелит. (Мы даже не величали его теперь фельдфебелем.) На кой черт нам мучиться идти, когда он может отправить нас к праотцам без пересадки, тут же на месте? Стреляй Мюллер, гром тебя разрази, стреляй! Живо!

— Хо-хо-хо — заржал Мюллер. — Нашли стрелка. Когда я в вас стрелял?

— Не хватало еще, чтобы ты в нас стрелял, дурень!

Секретарь полицейского участка, просто-таки просил нас… Он просил уйти из города километра полтора. Там, мол, есть небольшая деревня. Он обещал дать Мюллеру записку, по которой тот сможет реквизировать у крестьян подводу и везти нас дальше.

— Хо-хо-хо — загоготал Мюллер. — Мы еще покатаемся.

Полиция в образе секретаря участка апеллировала к нашему благоразумию. Пристало ли нам, каторжникам с ней препираться?

Мы спокойно прошли по городу в сопровождении специального полицейского — это для того, чтобы Мюллер не задерживался по пути и не стрекотал без меры. За городом мы снова остались в обществе нашего болвана. В деревне началась та же самая канитель. Фельдфебель останавливал каждого встречного и поперечного и подробно излагал всю нашу историю.

Мы брели по щиколотку в воде — неожиданно наступила оттепель, ковыляли от избы к избе. Подводы никто нам не давал. Крестьяне опасались, что Мюллер, заполучив бричку, уедет и не вернется. Поди, насыпь ему, дураку, соли на хвост! Они всячески выкручивались, артачились, упрямились. Добряк Мюллер их не очень и донимал. Подводы мы не получили. Нас послали к деревенскому старосте, который жил за несколько километров. Но найти его в непроглядной темноте было почти невозможно.

Мы поносили Мюллера, обзывали его последними словами, но бойкий фельдфебель в ответ только хохотал.

— Хо-хо-хо, можете на меня положиться, я старый солдат. Все будет в порядке.

С большим трудом мы все-таки разыскали старосту. Он угостил нас кружкой кофе и дал по ломтю хлеба на брата. И телегу дал! Едем!

Трудовой лагерь рейха — РАД — находился недалеко от деревни. О нашей колонне там никто и не слыхал. В лагере было пусто, но ночевать нам не разрешили — зарежем, мол, кого-нибудь, прочь отсюда!

Когда мы вернулись назад, староста взбесился. Он чувствовал себя уязвленным: дал подводу, выполнил свой долг а мы-то, мы-то! Не вдаваясь ни в какие рассуждения, он выгнал нас вон вместе с Мюллером.

Говорить с Мюллером не было никакого смысла. Мы только потрясали кулаками под его дурацким носом.

Эх, послать бы болтуна ко всем чертям, но одни мы погибли бы. Больные, без документов, без денег, на чужбине, куда бы мы делись? Нас изловили бы как беглецов и повесили на первом попавшемся суку. Шутка ли, такое страшное время. Кроме того, нас предупредили, что побег одного из нас отразится на судьбе всего литовского блока.

Гоняя Мюллера от избы к избе, мы все же нашли в деревне ночлег. У Витаутаса температура была около сорока, но он держался, как герой. Правда, ругался на чем свет стоит.

Назавтра Мюллер погнал нас обратно в Лауенбург, в полицейский участок. Он осмелел и бодро отдавал распоряжения. Как мы его ни убеждали, чтобы он позвонил в полицию по телефону, фельдфебель не сдался. Может, в нашем возвращении никакой нужды не было?

— Нет, нет — артачился Мюллер, — я не буду звонить. Можете на меня положиться, я старый солдат. Надо идти.

Мы подозревали что он, змееныш, не умеет говорить по телефону, и, пожалуй, были правы…

Еле живые, добрели мы до Лауенбурга. Город был наводнен беженцами. Куда ни глянешь — беженцы, беженцы, беженцы. Нацисты-коричневорубашечники стаскивали с телег всех мужчин и выстраивали их: сколачивали печально-знаменитый немецкий фольксштурм. Женщины, оставшиеся на возах, плакали, причитали, вытирали слезы подолом, — видно, берегли носовые платки.

Проклятый болтун Мюллер, столкнувшись с какой-нибудь бабой, заводил, как старая шарманка:

— Я, знаете ли, веду двух каторжников. Они людей не режут…

Секретарь полицейского участка принял нас недружелюбно. Он посмотрел на нас, как бык на красное.

— О господи, опять вы! Вон, вон! — заорал он. — Я же сказал, что вы должны пойти в лагерь РАД, там для вас приготовили места. Вон, вон!

На все наши объяснения, что мы в лагере были, он только отмахивался, как от назойливой мухи.

— Ничего не знаю. Ничего другого у меня для вас нет. В тюрьму вас не пущу. Вон, вон, вон!

— Вон, так вон, но избавьте нас от этого идиота Мюллера, дайте другого конвоира. — заявил Витаутас.

— Хо-хо-хо, — захохотал Мюллер. Он был, видно, польщен таким откровенным признанием его глупости.

Другого провожатого мы не получили. Из полиции нас выгнали взашей вместе с Мюллером и возвращаться в лагерь мы должны были в его компании. Однако на сей раз фельдфебелю пришлось туго. Мы его к бабам на пушечный выстрел не подпускали.

— Нет времени, Мюллер. Не лезь, черт возьми, не в свое дело, — мы оттаскивали его от горожанок, и он покорно шел с нами дальше. За городом мы начали самостоятельно реквизировать подводу.

Стоило появиться какой-нибудь бабе с подводой, и мы тотчас бросались к ней: — стоп!

— Тетушка, подвези. Нас двое, а этот болтун Мюллер сзади пойдет! Не дожидаясь ответа, мы останавливали лошадь, залезали в подводу, а Мюллера усаживали рядом с бабой. Мюллер соглашался. Ему что, ему бы только с бабой поговорить да болтовней душу отвести… фельдфебель заводил с бабой тары-бары и принимался за свое:

— Я, знаете ли, веду двух каторжников. Они людей не режут…

В лагере РАД нас встретили так же, как в полицейском участке.

— О господи, опять вы? Вон, вон, вон!

Мюллер, предчувствуя недоброе, спрятался от нас за столбом. Высунув оттуда голову, он поманил меня пальцем. Я подошел поближе.

— Можете на меня положиться, я старый солдат. Все будет в порядке.

Оставив болтуна за столбом, мы с Витаутасом стали держать совет: что же, черт побери, делать дальше?

По нашему настоянию охрана лагеря кое-как выяснила по телефону, что колонна Штутгофа идет в местечко Ланц в четырех километрах отсюда.

— Ну, что я вам говорил, — торжествовал Мюллер. — На меня можете положиться. Дайте табачку на трубку…

— На, — сказал, я, — набей, только не лезь не в свое дело, душа из тебя вон.

По пути мы реквизировали испытанным способом подводу и довезли Мюллера до Ланца. Там и дождались прихода нашей колонны. Мюллер улыбался до ушей:

— Я старый солдат. Я же говорил, что все будет в порядке!..

НЕ ЖИЗНЬ, А МАЛИНА!

В местечке Ланц мы соединились с нашей колонной. Наше дальнейшее двухдневное путешествие приобрело совершенно иной характер.

Прежде всего в Ланце буйвол Братке выгнал из школы пеструю компанию беженцев и отвел помещение для нас. Немцы недовольно гудели:

— Мы, чистокровные, давно поселились в школе и теперь должны выметаться на улицу, а эти каторжники займут наши места?

— Вон! — проревел Братке и выгнал немцев. Буйвол просто сошел с ума. Он заставил местных жителей варить для нас гороховый и картофельный суп, и даже с колбасой! Мои-де каторжники хотят есть. Бюргеры покорно варили суп и тащили к Братке, а он раздавал всем узникам. И позже, когда мы шли по немецким деревням, мы получали суп. Братке заранее заказывал его по телефону, и во всех деревнях немцы ждали нашего прихода с полными котлами.

Кроме того, буйвол Братке уже два дня не разрешал пристреливать обессилевших и ослабевших. Их складывали на реквизированные подводы и везли дальше. Черт знает, что вдруг стало с буйволом!

В Ланце, в школе, Братке поселил нас в теплом зале, а своих эсэсовцев загнал в холодную, нетопленую комнату.

Эсэсовцы были возмущены поступком своего шефа. Они матерились, снимая штаны и ложась спать в холодной конуре. А нам нанес визит… сам бургомистр Ланца со своим помощником. Городской голова вежливо поздоровался и весьма любезно осведомился не испытываем ли мы в чем-нибудь нужды, не ждем ли от него какой-нибудь помощи. Утром он снова проводил нас в путь, словно мы были самыми дорогими его гостями!

Мы разинули рты от удивления. Мы ничего не понимали.

Неужели мы вновь стали людьми? Вот черт!

По Ланцу мы шатались, совершенно не обращая внимания на конвоиров и полицейских. Каждый шел, куда хотел. Наши специалисты-попрошайки быстро снюхались с кучкой немок. Не успели мы и оглянуться, как они притащили суп. Девчонки заполнили зал школы до отказа — хоть бал устраивай. Представительницы прекрасного пола наперебой предлагали плоды своего кулинарного искусства, и я просто не знал, какую из них почтить своим вниманием. Ничего себе были девочки, средней руки. Жаль только, что ноги у меня распухли и температура все еще была около 38-ми. У друга моего Витаутаса хоть и было сорок с лишним, но суп он глотал, как дракон.

Проклятый болтун Мюллер присмирел, как ягненок.

— Эй, ты, — говорили мы ему — сделай то-то и то-то. И Мюллер шел и выполнял поручение, словно бы это был его солдатский долг.

— Мюллер, не будь скотом, не приставай. Получишь по морде!

— Хо-хо-хо. — ржал Мюллер. — Зачем по морде? Дай лучше табачку.

Ну и дела; у эсэсовцев иссякли запасы курева, не осталось ни щепотки. А у нас еще водились сигареты. Эсэсовцы оказались в наших руках!

Отказавшись от курения, мы сложили свои запасы в общую кассу и держали эсэсовских молодчиков в своем подчинении. Набить трубку доверху мы им никогда не давали. Мы насыпали на ладонь щепотку на полтрубки. Эсэсовцы низко кланялись и благодарили нас. Очарованные табаком, они терпеливо выслушивали все наши ругательства, не выражая протеста, боясь не получить и на полтрубки.

Наконец мы добрались до цели. Нас пригнали в захудалый лагеришко Ганс, или, по-нашему, гусь. Свое птичье название он получил по одноименной деревне, расположенной недалеко от моря, примерно в двенадцати километрах от рыболовецкой гавани Леба.

Лагеришко был совсем паршивенький. Он лежал на склоне высокого холма, и окружало его огромное непроходимое болото. Бараки плохонькие, полуразвалившиеся, скорее годные для разведения кроликов, чем для заключенных. А впрочем, может, они и для кроликов не годились бы.

Наша колонна сильно поредела. От тысячи шестисот человек осталось не больше половины. Одни убежали по пути, других прикончили. Однако бараки Ганса не могли вместить и такое сравнительно малое количество узников. Давка была неимоверная.

Атаман бандитов Франц немедленно приступил к «организации» жилья. Он оккупировал угол одного из бараков, поставил стражу, вооруженную дубинами, и никого не подпускал. Другие пусть располагаются, как хотят.

Чем же мы хуже Франца? Решили попытать счастья.

У некоторых из нас были вещи, выплаканные у Майера еще в Штутгофе. Узники, в частности, объяснили Майеру, что без часов и вечных ручек они не в состоянии успешно трудиться во славу Третьего рейха. Уважая столь высокую цель, Майер кое-кому вернул часы и ручки. Одни часы тут же были положены в лапу буйвола Братке — и тут же были приняты. Сумасшедший буйвол снова превратился в теленка. Братке немедленно нашел в дальнем углу лагеря отданную всем ветрам на расправу халупку — складик для хранения инструмента. Халупка была крохотная, но с печью.

— Вот, — рявкнул Братке, — ваше помещение. Изолировано. Воров не будет. Принесите солому. Устраивайтесь, как хотите.

Быть владельцами «особняка», пусть и плохого, — великое дело.

Мы притащили соломы, украли полмешка угля для печи. Верстаки и другое деревянное оборудование превратили в топливо, натопили печку. Ах, как приятно было лежать возле горячей печи, растянувшись на соломе! Одна беда у нас нечего было варить. Ничегошеньки. И в лагере было пусто. Живи, как хочешь.

На этот раз в карман к Братке попала сотня сигарет, и он согласился дать нам провожатого с тем, чтобы трое из нас пошли нищенствовать в окрестных деревнях. Попрошайничество дало скудные результаты.

В окрестностях Ганса жили немецкие крестьяне. Они свято верили, что все заключенные головорезы — чего же ради их тогда кормить? С мужчинами в деревнях вообще нечего было разговаривать. У женщин можно было кое-что выудить, пустив в ход все свое мужское обаяние, и то если не видят местные мужчины. Однако через три дня и этот источник продовольствия иссяк.

Маэстро разбойников Франц последовал нашему примеру и предпринял экспедицию в деревни. Экспедиция действовала самостоятельно и оригинально. Она не попрошайничала, нет. Франц и его свояк просто грабили крестьян брали все, что попадалось под руку.

Немецкие крестьяне возопили. Они пожаловались высшему начальству в Лауенбург. Оттуда пришел строгий приказ: во избежание грабежей и распространения заразных болезней никого из лагеря не выпускать.

Потерпев банкротство как грабитель, Франц решил заняться торговлей. Через эсэсовца-свояка атаман бандитов купил корову и быка на мясо. Он предложил нам вступить в компанию, и мы согласились. Когда в лагерь привели купленных животных, мы ахнули: перед нами стояли две старые клячи лошадиной породы. Что Франц делал с кониной, черт его знает. Но мы прогорели, нам достались только копыта. Оно, конечно, и копыта вещь неплохая, но все же есть их было несподручно…

Чтоб гром разразил проклятого Франца! Разве можно делать бизнес с бандитским атаманом!

Другой разбойник, страдавший от избытка инициативы оккупировал со своей шайкой единственный в лагере колодец с насосом. Хочешь напиться — плати дань шайке. Заплатишь — напьешься. Не заплатишь — капельки не выпросишь. Тебя гонят палкой прочь. Не, мешай, мол, видишь, насос испорчен, починяю.

О! Братке — наша власть — начал кормить заключенных!

Он каждому выдавал в день по пол-литра супу. В несоленой воде стыдливо плавали две неочищенные картофелины. Больше ничего не было, ничегошеньки.

Позже начальство стало привозить из Лауенбурга хлеб. Давали по 250 300 граммов раз в неделю. А иногда даже по два раза!

Братке скупал у окрестных крестьян полудохлых лошадей. Он сдирал с них шкуру и мясо совал в суп, — по кусочку, конечно, для вкуса. Конину и картошку обычно съедали Франц и его союзники-бандиты, занимавшие командные посты на кухне. Всем другим смертным доставалась только жижа, в которой плавали отдельные картофелины и какие-то ошметки конины — длинные мочалистые жилы, похожие на щетину грязного старого борова. Всю эту радость мы получали раз в день. Месиво варилось без соли. Соли хватало только для Франца и его шайки. В лагере начались серьезные кишечные заболевания. Лагерь стонал и голодал. Голод принял такие размеры, что кишки зарезанной клячи, выброшенные бандитами, заключенные вырывали друг у друга из рук и проглатывали сырыми, вместе с содержимым. Эпидемия в лагере росла…

Мой приятель Витаутас лежал с температурой сорок. Были у нас еще двое с такой температурой. Я тоже был все время прикован к постели. Мои ноги не слушались. Черт знает, что с ними сделалось. Кажется, ноги были как ноги, в меру распухшие, в меру свинцовые. Представьте себе, даже не болели. Только сладко ныли и таяли, как будто пчелы в них меду нанесли. Право, ничего особенного с ними не происходило. Но когда я их ставил на землю, они отказывались идти, гнулись, словно были без костей, и я падал ничком. Ничего, брат, не поделаешь.

В нашем «особняке» жил и врач колонны, поляк из Гданьска, Витковский. Он провел в лагерях около пяти лет. Добрый, милый человек, Витковский сам еле держался на ногах. У него не было ни лекарств, ни инструмента. Власти ему ничего не позволили взять из Штутгофа, ровным счетом ничего.

Когда Витковский осматривал наших приятелей, лежавших с высокой температурой, он только качал головой и молчал. У них, конечно, был тиф или паратиф. Скажи он начальству, больных немедленно перевели бы в «больницу», которая скорее напоминала мертвецкую, чем лечебное учреждение. Там они угасли бы сразу. В нашем же «особняке» им посчастливилось выжить. И никто от них не заразился.

Хороший человек был Витковский, дай бог ему здоровья. Изредка нас навещали эсэсовцы. Одни заходили за табачком, другие за сочувствием погоревать по поводу различных житейских бед и невзгод. Эсэсовцы приносили иногда горсточку соли: больше у них и у самих ничего не было. Иногда приходил даже Маргольц. И он старался корчить приветливую мину.

А буйвол Братке стал даже философом. Он приносил известия о ходе военных действий, но они не радовали его сердце.

— Если так пойдет и дальше, — уверял Братке, — я брошу весь лагерь к черту, прихвачу вас с собой и подамся прямо в порт Леба. Там я суну капитану рыболовецкого судна револьвер в морду, и мы все перемахнем в Швецию.

Но пока что Братке привел к нам немецкого крестьянина из деревни Ганс и разрешил с ним торговать. Крестьянин явился как нельзя кстати. В лагере не было продуктов. Узники должны были сами добывать пропитание.

Крестьянин привез около пяти центнеров картошки и несколько ковриг хлеба. Выманив у нас пару хороших часов, новые сапоги и мотор с длинной кишкой для накачивания воды, который мы нашли в нашем «особняке», он скрылся. Нам передали, что жена будто бы запретила ему поддерживать торговые отношения с заключенными. Объегорил он нас, гадюка. Такие часы отдали, такие сапоги, а мотор, мотор! Его можно было и под кроватью держать, и к лодке привинтить, и в колодец опустить. Он всюду бы работал. И за такое добро мы получили только пять центнеров картошки! Шельма, а не купец!

Эсэсовец Шяшялга, желая облегчить нашу участь, обегал все окрестные села в поисках чего-нибудь съедобного. Всю добычу он принес нам. Шяшялга нашел в округе одного «умзидлера» — колониста из Литвы. Колонист носил коричневую нацистскую рубашку и чувствовал себя чистокровным немцем. Литовцам он не захотел помочь… из принципа. Пусть подохнут, так им и надо.

В соседнем с лагерем поместье Шяшялга встретил литовца-батрака из Кретинги. Вместе с семьей его насильственно привезли сюда из Литвы. Работал он в имении скотником и много терпел от своего хищного, скаредного хозяина.

Скотник пришел на помощь своим соплеменникам. Он, может быть, сделал больше всех для нашего спасения.

Окрестные жители-поляки стали привозить своим соотечественникам, особенно родственникам, много всякой всячины… Приезжали они с нагруженными доверху возами. Организованно доставляли хорошие продукты. У нас же ничего не было за душой. Мы питались только картошкой, да и ее оставалось так мало! Так вот, этот скотник-литовец ради нас обижал лошадей своего хозяина. Порядочную часть муки, предназначенной для лошадей графа, он прятал. Жена скотника пекла из этой муки хлеб, а Шяшялга доставлял этот хлеб нам. Конечно, не по многу нам этого хлеба доставалось — в жалкой нашей будке ютилось около сорока человек, но все же каждый получал ломоть-другой, причем ежедневно, в течение месяца. А это было очень много. Иногда Шяшялга раздобывал для больных какой-нибудь пирожок, стакан молока или яичко. Мало, конечно, да и на том спасибо!

ДЕЛА ЛАТЫШСКИЕ

В лагере Ганс томилось довольно много заключенных латышей. Несколько человек с берегов Даугавы было и среди эсэсовских молодчиков. Вместе с нами жили некоторые крупные общественные деятели довоенной Латвии.

Шяшялга, единственный эсэсовец-литовец, усердно обслуживал всех нас, бегал, как угорелый, высунув язык, и тащил всякую всячину. Латыши же эсэсовцы — палец о палец не ударили для общего блага.

Наши товарищи, латыши-узники, однажды с возмущением накинулись на своих земляков-эсэсовцев:

— О чем вы думаете? Неужели вы не понимаете, в какое время живете? Мы тут с голода подыхаем, а вы и ухом не ведете. Вы что, только лишь немецкие холуи, что ли?

Латыши не выдержали. Они решили отыграться. Как раз в это время положение нашего блока значительно ухудшилось после того, как буйвол Братке за чрезмерную близость с нами наказал Шяшялгу. Ему запретили отлучаться из Ганса, да еще и посадили на пару дней на гауптвахту. Мы оказались на мели, без связи с внешним миром, без надежды на помощь.

Лагерь Ганс не был огорожен колючей проволокой. Денно и нощно его окружала живая эсэсовская изгородь. Днем она редела, в сумерки уплотнялась. Ночами живой изгороди становилось не по себе. Спасаясь от скуки и от холода, эсэсовцы-охранники придумывали разные развлечения.

Один немец-эсэсовец, большой любитель почестей, вздумал в потемках дежурить в страшно зловонной уборной. Вследствие повального расстройства желудков паломничество в нужник достигло своей вершины. Прибежит, бывало, туда доходяга, снимет штаны, приступит в сплошной темноте к выполнению своего гражданского долга, а эсэсовец — бац его палкой по затылку.

— Эй ты, голь перекатная! Почему шапки не снял передо мной? — орал честолюбивый немец.

Выходивших из достославного учреждения эсэсовец провожал тоже палкой… Так и мучились бедняги, а ему, дьяволу, — развлечение. Заключенные, конечно, сдернули бы перед его эсэсовским величеством шапку — стоило ли связываться с дураком? — но его, к несчастью, в темноте не было видно. В такой вони и дерьмового эсэсовца не учуешь!.. Когда честолюбец дежурил, в уборной всегда царило веселье.

Однажды ночью, когда охрану несли латыши-эсэсовцы, их земляки-заключенные добились разрешения на отлучку из лагеря. Наш блок решил устроить налет на запасы семенной картошки у соседнего помещика. Экспедиция готовилась со всей ответственностью и тщательностью, словно на Северный полюс. Вылазка удалась наполовину. Ямы крепко обмерзли, а у нас не было топора, чтобы сколоть лед. Кроме того, всякий шум мог показаться подозрительным в ночном безмолвии. Пришлось отдирать наледь ногтями, а много ли этак сделаешь? И притом ночь еще была неспокойная. Немцы-эсэсовцы рыскали вокруг с собаками и палили в воздух. Тем не менее мы вернулись с добычей принесли три мешочка картошки. Ничего себе! Да здравствует Латвия!

Латыши-эсэсовцы иногда приносили и продукты, но отдавали их только соплеменникам. Что ни говори, своя рубашка ближе к телу. Правда, нелегальные письма они уносили из лагеря независимо от того, кто их писал.

Между тем в лагерь Ганс пришла шестая колонна заключенных из Штутгофа под предводительством фельдфебеля СС Андрашека. Андрашек придерживался самых крайних милитаристских взглядов, за что заключенные прозвали его маршалом. Тем более, что ходил он с большим жезлом — суковатой палкой, которая служила ему не только для опоры… Ужасным «демократом» был маршал! Поймает, бывало, какого-нибудь голодного воришку и немедленно выстраивает на плацу всю колонну.

— Полюбуйтесь, вора поймал! — объявлял маршал. — Что с ним прикажете делать?

— Дать ему в зубы, взгреть его! — отзывался какой-нибудь живодер из толпы. Удовлетворенный маршал собственноручно принимался за работу. Он колотил несчастного узника жезлом и сапогами. Угомонившись, Андрашек маршальски вопрошал:

— Правильно я поступил?

— Великолепно! Лучше не придумаешь! — снова кричал кто-нибудь.

Попробовали бы вы возразить! Андрашек не терпел инакомыслящих. Нет, крепка еще маршальская палка, есть еще порох в пороховницах!

Маршал избивал своих узников еще отвратительнее, чем Братке. Правда, и порядка у него было больше. Вот доказательство.

Маршальская колонна состояла из уроженцев Польши и Латвии. Придя в Ганс, поляки отказались делить кров с латышами. Поляки утверждали, что во время переезда из Штутгофа в Гданьск латыши в ужасной давке и духоте, царившей в вагонах, то ли зарезали, то ли задушили девяносто их соотечественников. Латыши решительно отрицали свою вину. Поляки, — уверяли они, — сами задохлись, а кто кого резал — еще вопрос. Как там было на самом деле, никто толком не знал.

Маршал Андрашек не торопился с расследованием. Ему что — девяносто трупов с возу — возу легче. Экономия пуль, только и всего.

Одним словом, поляки, чертыхаясь, отказывались жить под одной крышей с латышами. Что же сделал многоопытный маршал? Он принял правильное решение: разделил их. И драться без надобности запретил. Изредка, конечно, Андрашек позволял им поколотить друг друга для забавы, но сам занимал место среди зрителей и наблюдал за ходом борьбы, в которой не должно было быть ни победителей, ни побежденных. Андрашек зорко следил, чтобы между противниками не произошло какой-нибудь несправедливости. Праведный был человек, большой законник, большой педагог!

В лагере латыши проявляли очень своеобразную, редко встречающуюся у других, черту характера. Они в основном были здоровые, крепко сбитые, ладно скроенные, как положено крепким хозяевам, молодцы. Правда, иногда и их косили болезни. Началось это еще в Штутгофе. Схватит, скажем, латыш какую-нибудь пустяковую болезнь — будь то простой бронхит или грипп в легкой форме, другой бы на его месте начхал на все, и болезнь прошла бы сама собой. Например, когда русский заболевал в лагере, даже тифом, он выздоравливал от любой пилюли, была бы только пилюля. Сыпняк они лечили и цинковыми каплями и помадой, — лишь бы лекарство! Они от всего быстро поправлялись. Крепкий народ эти русские! Латыши к болезням относились значительно серьезнее. Температура 38 ввергала больного латыша в ужас. Он тяжело вздыхал и безнадежно говорил:

— Дело худо. Умру. Примерно дня через три… И твердо держал свое слово. Если уж латыш сказал, что умрет — хоть ты ему сто пилюль скорми! Уму непостижимо, как это они ухитрялись. И кончались, главное, точно в назначенный срок. Сказал умру — свято. Латыши, они шутить не любят.

Так случилось и в Гансе. Жил с нами профессор Рижского университета, сын первого президента Латвии, Константин Чаксте, крепкий, жизнерадостный, умный, атлетического сложения мужчина, отличный товарищ. Вдруг он занемог. Температура поднялась до 38-ми.

— Худо дело, — сказал Константин. — Я долго не протяну.

— Ну, что ты, Константин, так глупо шутишь!

— Я не шучу. Ровно через три дня меня не станет.

Ну кто мог ему поверить! Вдруг ни с того ни с сего умереть! фу, даже стыдно было слушать.

— Взгляни на моего друга Витаутаса, — подбодрил я его. — Он почти месяц лежит с температурой больше сорока и даже не думает о смерти. Только курит без передышки, — сосет трубку и ругается значительно больше, чем обычно.

Наша аргументация не поколебала решимости Константина.

Мы его убеждали по-хорошему, подшучивали над ним, обращались к его благоразумию, но он твердо стоял на своем.

— Умру. Непременно умру. Ровно через три дня меня не станет…

В один из вечеров он как будто приступил к осуществлению своего намерения: лишился сознания. Чаксте то проваливался в темноту, то оживал. Очнувшись, профессор выразил свою последнюю волю: продиктовал завещание. И снова впал в забытье. Чаксте ничего не ел. Ничего не понимал. Всю ночь бредил. Назавтра его свели какие-то судороги. Лицо перекосило. Он все время чертил руками круги в воздухе и крутил ногами, как будто ехал на велосипеде. Сознание не возвращалось…

И что вы думаете? Ровно через три дня его не стало. Константин Чаксте умер от какой-то странной и загадочной болезни.

За соответствующую мзду мы добились у Братке разрешения на похороны. Наш блок проводил милого Константина Чаксте в последний путь с честью. Мы положили покойника под крышей, на сквозняке. У тела профессора сменялся почетный караул. Латыши-эсэсовцы, проходя мимо, вытягивались в струнку. Мы вырыли могилу на пригорке, под березами. Гроба не достали. Пришлось довольствоваться листами раздобытого толя. В могилу, тайно от Братке, опустили бутылку с бумагой. На бумаге были перечислены фамилии участников захоронения нашего дорогого Константина.

После похорон начальство спохватилось:

— Позвольте, у профессора были золотые зубы. Куда вы их дели? Неужели, дьяволы похоронили вместе с ним?

Свидетели уверяли, что их выдрал могильщик француз, француз на допросе отпирался. Оскорбленный могильщик утверждал, что к краже золотых зубов не имеет никакого отношения и что их вырвали другие. «Другие» вопили, что у них, слава богу, свои зубы есть и что о зубах Константина Чаксте они и слыхом не слыхали…

Не найдя правды на земле, эсэсовцы кинулись искать ее под землей. В спешном порядке был выкопан труп профессора и проверены его зубы…

Приближение фронта заставило буйвола Братке и маршала Андрашека принять какое-нибудь решение. Они договорились, что отправятся со здоровыми узниками дальше, а остальных, немощных и недужных, оставят под опекой трех эсэсовцев-латышей в Гансе. Договор оставлял за эсэсовцами право удрать из лагеря когда части Красной Армии будут в десяти километрах от него.

Мы, настоящие и мнимые больные, в свою очередь тоже сторговались с эсэсовцами-охранниками. Мы намеревались после ухода Братке и маршала сразу отправиться своим путем — куда кому хочется. Однако решение Братке и наш сговор — все вдруг полетело вверх тормашками…

ПОСЛЕДНИЕ ВОЗДЫХАНИЯ

Наш лагеришко, прислонившийся к откосу холма, издыхал, как та старая кляча, которую привели к нам в качестве супного мяса…

Правда, от супа не было ни толку, ни радости. Есть его можно было только с закрытыми глазами. Между крохотными островками грязной, нечищеной картошки плавали в нем какие-то коричневые червеобразные, почти шерстяные нити. Кухонные деятели уверяли, что перед нами не что иное, как лошадиные мускулы. Может быть, грязные нити и были когда-нибудь мускулами, черт их знает. Они противно тянулись, и там, где прилипали к миске, — а они постоянно прилипали, — алюминиевая поверхность посуды покрывалась как бы тонким слоем ржавчины, Желудки каторжников ржавели от вываренных лошадиных мускулов не хуже алюминия. Проглотишь, бывало, один моток нитей, другой и внутри пошел кавардак, весьма напоминающий холеру…

Когда приносили бачок супа, на него страшно было смотреть. Люди отворачивали носы. Но что было делать? Ужасно хотелось есть.

— Эх черт бы его побрал, — рассуждал узник. — Будь что будет, может, как-нибудь проглочу!

Но даже и паршивой грязной бурды давали мало. Пол-литра в день. И ничего больше. Люди болели. Люди проклинали все на свете. Люди умирали, как по заказу, избавляя буйвола Братке от лишних забот.

— Если мы застрянем в Гансе надолго, то все передохнем, как мухи. Никто не уцелеет. Надо что-то предпринять. — слышалось вокруг.

Легко сказать — что-то предпринять, — когда сил нет. Правда, в лагере Ганс, кроме возни на проклятой кухне и отопления помещений, не было никакой работы. Мы снесли все деревянные постройки, где уже не осталось живых. Мертвецы и кандидаты в покойники могли ведь провести ночь-другую и на сквозняке. Не все ли равно им? Мы сломали внутренние перегородки, содрали крыши, сняли полы — и все предали огню. Когда местные ресурсы иссякли, более крепкие заключенные отправились за дровами в лес. Дровосеки обеспечивали свои бараки и кухню. Никаких других повинностей узники в Гансе не выполняли. Но и это было нелегко. Здоровых, имеющих силы добраться до леса и пилить, было очень мало. Почти все заключенные бродили по двору, как одурелые тараканы. Кто копался в навозе в поисках пищи, кто, схватившись за живот, стоял в очереди у нужника. Одни дрожали, скорчившись где-нибудь на соломе, другие стонали во дворе на снегу, как на приморском пляже.

Два раза в неделю из Ганса в Лауенбург отправлялась за продуктами реквизированная подвода. Эсэсовцы ведь тоже хотели есть! Ржавые нитки дохлой кобылы для их желудков не годились.

Проявив гонкое дипломатическое искусство, представитель нашего блока примазался к такому эсэсовскому каравану. На счастье, во главе каравана стоял в тот день наш старый знакомый, проклятый болтун Мюллер.

В Лауенбурге царил хаос. Город был запружен людьми: пешими и конными, детьми, женщинами, мужчинами. Все они нагружены всякой всячиной, всякой дрянью. Военных совсем не видно. Иногда по булыжнику громыхал грузовик, полный инвалидов, или появлялся верховой с несколькими голодными лошадьми, редко-редко семенил какой-нибудь кривой старикашка. В прифронтовом городе Лауенбурге не чувствовалось боевого духа.

Из Восточной Пруссии в окрестности Лауенбурга наехало много беженцев. По приказу эсэсовцев крестьяне грузили свое имущество и двигались на запад. Кто не подчинялся, того ставили к стенке и расстреливали на месте. Пока земледельцы Восточной Пруссии добирались до Лауенбурга, Красная Армия подошла к Одеру. Путь к дальнейшему отступлению на запад был отрезан. Померанские крестьяне от Одера уже двигались на восток, и наконец два потока беженцев встретились в районе Гданьск — Гдыня. Встретились они и в окрестностях Лауенбурга.

Люди с грехом пополам добывали себе пищу но лошадям было худо — не было ни стойл, ни корма. Беженец обычно выпрягал гнедого, выводил за ворота и, напутствуя его кнутом, отпускал на все четыре стороны. Живи, мол, братец, как умеешь, а я тебя кормить не в силах.

В окрестностях Лауенбурга бродили табуны таких бездомных, испуганных лошадей. Братке поймал пару. Он за резал их для узников, а начальству предъявил счет: столько-то и столько-то за убой… Храбрые воины Третьего рейха состязались в ловле беспризорных лошадей. Они ловили их, связывали и гнали в Лауенбург.

У бездомной кавалерии вид был довольно меланхоличный, но другой кавалерии в Лауенбурге не было, равно как не было и регулярной армии. На всех тротуарах и перекрестках Лауенбурга торчали, нацепив свои партийные значки, только коричневорубашечники-фашисты. Они ловили мужчин, особенно беженцев и дезертиров, задерживали любого прохожего, будь то железнодорожник, будь то работник связи — все равно. Только и знали — цап за шиворот и тащат в сторонку, где уже стоит кучка пойманных — знаменитый фольксштурм.

Новобранцам поспешно выдавали винтовки и тут же отправляли на передовые позиции. Мобилизация в фольксштурм проходила безукоризненно. Можно было подумать, что владыки Третьего рейха запланировали ее давным-давно…

Приехав в Лауенбург за продуктами для эсэсовцев, проклятый болтун Мюллер, ясное дело, первую встречную бабу поманил к себе пальцем:

— Я, знаете ли, приехал из лагеря Ганс. Со мной прибыл один узник. Он из Штутгофа. Сла-а-а-вный человек. Не вор, не головорез. Не укажешь ли, тетушка, где тут выдают продукты для эсэсовцев?

Тетушка пожала плечами. Она ничего не знала.

Встретив следующую бабу, Мюллер завел ту же пластинку.

Езда с Мюллером была настоящим мучением. Любой мог сойти с ума. Представитель нашего блока, тот самый, что, по рекомендации Мюллера, был не вор и не головорез, вышел из себя и, ничего не говоря фельдфебелю, соскочил с воза и пошел своей дорогой.

Не успел он перебраться на другую сторону улицы, как его схватил за шиворот коричневорубашечник с партийной бляшкой.

— Куда, дорогуша, путь держишь? Интересно, как выглядят твои документы?

— У меня их нет — ответил задержанный.

— Ах, так? У вас нет документов, голуба? Не соблаговолите ли немного затруднить себя и пройти со мной до полицейского участка?

— Никуда я не пойду, у меня нет времени.

— Ах, скажите пожалуйста — нет времени. Ходите без документов, а в полицию зайти — времени нет? Вы действительно очень занятой господин. Я таких давно-о не видал!

— У меня нет времени с вами препираться. Разве вы не видите, что я не немец?

— Чудесно. Не немец — раз, без документов — два, страшно занятой — три. Хм. Что же вы, дорогуша, за птица? Чем это так занята ваша головушка?

— Я заключенный из Штутгофа.

— Что, что вы сказали? Не понял… Повторите еще раз.

— Я узник. Приехал сюда с Мюллером. Мюллер остался за углом, на соседней улице. Видите его? Правда, сквозь дом его не видно, но Мюллер действительно там, стоит, за углом, с бабой болтает…

— А-а, ясно. Стало быть, вы каторжник, из Штутгофа? Прошу прощения за беспокойство…. Прошу прощения…

Коричневорубашечник, отдав по-гитлеровски честь, щелкнул каблуками и простился с представителем нашего блока. Что он думал, поступая таким образом, — черт его знает. Странно. Немцев-служащих в форменной одежде арестовывали, а узника-чужестранца, не имевшего документов, отпустили. Не только отпустили, но и принесли глубокое извинения за беспокойство. Слыханное ли это дело?

Как бы там ни было, наш представитель был редкостный дипломат. Не имея в кармане ни документов, ни денег, ни связей в городе, он раздобыл для нас много разных продуктов. Правда, по пути проклятый болтун Мюллер отнял у него часть добычи, но все же и мы кое-что получили. Наш товарищ привез хлеб, маргарин, сыр, сахар, мешочек соли и много других чудесных вещей. Что и говорить, он был дипломат-виртуоз.

Братке неожиданно получил приказ от Майера — немедленно отрядить в Лауенбург двух бухгалтеров и одного кладовщика-товароведа из нашего блока. Приказ был спешно приведен в исполнение. Мы с грустью провожали наших товарищей. Шутка ли, мы ведь расставались с одареннейшими мастерами-попрошайками, самыми искусными «организаторами». Боже праведный, что мы будем без них делать? Наверное, подохнем.

— Не расстраивайтесь, братцы, не распускайте нюни, — сказали они на прощание. — Мы вас не забудем.

И действительно, не забыли дай им бог здоровье. Лауенбург находился при последнем издыхании. Все хотели удрать из города, бежать от приближавшегося фронта, но никто не знал, куда податься. Земные ценности потеряли смысл, никто больше не заботился о завтрашнем дне…

Майер обосновался в Лауенбурге. А в Штутгофе все еще сидели Гоппе и Хемниц. Лес Богов опять был полон. Эсэсовцы привели туда самое дорогое свое имущество — узников из Магдебурга, Быдгоща, Торуня, Кенигсберга. Штутгоф опять насчитывал около двенадцати тысяч заключенных. В Лауенбурге, в распоряжении Майера находились всего несколько эсэсовцев-фельдфебелей, несколько солдат и несколько сот заключенных. Как видите, движимое имущество было невелико, но зато он был теперь хозяином целого состояния эвакуированного из Штутгофа имущества всех заключенных эсэсовцев и лагерной казны. В его ведении находились также продовольственные склады.

Заключенные, работавшие в учреждениях Майера, были предоставлены самим себе. Награбленное богатство они растаскивали, как им вздумается. Однажды в Лауенбург пожаловал сам Хемниц. Он искал свои эвакуированные ценности. Рапортфюрер быстро нашел коробку, где он прятал золото. Прекрасная была коробка, изящная. Работы самого Юлюса Шварцбарта. Она открывалась и закрывалась с разными секретами.

Хемниц открыл коробку, поднял крышечку, криво усмехнулся и швырнул ее в угол.

— Дерьмо. — просипел рапортфюрер. От волнения он больше не мог вымолвить ни слова.

Хемниц говорил святую правду. Коробка теперь была сущее дерьмо. Она была пуста. Собственно говоря, не совсем пуста. Ее набили тряпками и осколками кирпича. Ни следа драгоценностей. Хоть бы одну по рассеянности оставили!

Кто украл? Никто не украл. Пропали и все. Хемниц и не искал виновников. Он прекрасно знал что не найдет… Чисто сработано, ничего не скажешь!

Подобная участь постигла и другие вещи. Так было и с продовольственными складами.

Очутившись в Лауенбурге, представители нашего блока, бухгалтеры и товаровед, попали в хорошенькую компанию каторжников. Жили они прекрасно. У них было вдоволь спирта, закуски, курева. Костюмы шились только из английской шерсти. Узники ухитрились даже организовать прекрасный радиоприемник и слушали передачи почти всех станций.

Из этих самых продовольственных складов наши товарищи и нас подкармливали. Трудно было только с доставкой. Ненасытные эсэсовцы брали большие взятки. К счастью, взятки эти шли все из тех же продовольственных складов. Да еще примерно половину добра крали те эсэсовцы, которые не получали в лапу. Тем не менее кое-что оставалось и нам. Столько оставалось, что я, четыре недели провалявшись на соломе около печки, не имея сил подняться, теперь мог без посторонней помощи пройти через двор, а то даже и погулять там с полчасика.

Тем временем настроение в лагере становилось все более нервным…

Вдали постоянно слышались взрывы. Над нами без устали летали самолеты. Иногда они носились совсем низко над лагерем. В Гдыне находившейся в шестидесяти километрах от Ганса, каждую ночь устраивался пышный фейерверк, сопровождаемый весьма убедительными взрывами. Дрожали казалось, не только наши бараки, но и вся земля.

Однажды утром в Ганс приехал немецкий офицер. Он приказал всем немедленно лезть на горку и рыть окопы.

Их начали копать на крутом склоне. Немцы готовились к обороне.

— Черт возьми, если они тут сцепятся, от наших бараков под горкой даже щепки не останется. Кто соберет наши бедные кости? Худо дело. Гром орудий все приближался и приближался. Казалось, что стреляли совсем недалеко, вон там, за лесом…

Буйвол Братке превратился в бешеного волка. Телефон не действовал. Днем и ночью, одного за другим, посылал он гонцов в Лауенбург и просил указаний. Фельдфебель требовал разрешения эвакуироваться из Ганса, но его посыльные возвращались, разводя руками. Майер был неуловим, а другие не знали, что делать. Братке потерял дар речи. Братке вращал налитыми кровью глазами, рычал и по-волчьи скалил зубы.

10 марта в обеденное время неожиданно загорелся соседний городок. Он лежал за горкой, в пяти-шести километрах от Ганса и через болото был хорошо виден.

Треск и пламя… И снова треск и пламя… То здесь, то там… И вдруг откуда ни возьмись через кочкарник двинулось что-то большое, черное…

Двинулось, залязгало, задымило…

Танки, черт возьми! Танки!

СТРАШНАЯ НОЧЬ

Когда танки, загрохотали в четырех километрах от Ганса, буйвол Братке претерпел еще одну метаморфозу: он превратился в паровоз. Засвистел. Зашипел. Загудел.

— Уф-ух-ух! — Уф-ух-ух! — то и дело слышалось оттуда, где находился Братке.

— Становись! Мертвецы и кандидаты в покойники могут остаться. Живые марш со мной!

Все, кто еще волочил ноги, встали. В начавшейся сутолоке трудно было сообразить, что лучше: числиться живым или притвориться мертвым, пытаться идти или остаться в лагере на правах покойника. Тем более, что на холме были вырыты окопы. Никто не знал, будут ли здесь драться или окопы достанутся крысам. Если будут драться — лагерь разнесут в щепки. Здесь не было даже пня, чтобы за ним спрятаться.

Итак, все, кто еще волочил ноги, встали. Выдать себя за больного тоже было рискованно. Кто знает, как Братке поступит с хворыми, уходя из лагеря.

В суматохе Братке забыл сосчитать, сколько в Гансе осталось больных и мертвецов и сколько живых отправилось с ним дальше. Но тех, кто стал в строй, назад он уже не отпускал.

Буйвол запряг в телегу пойманную клячу, теоретически предназначавшуюся для супа, а теперь сподобившуюся тащить вещи Братке и других знатных эсэсовцев.

Приказав неукоснительно следовать его примеру, если он сочтет нужным лечь плашмя на снег, Братке подал команду, и заключенные выбрались за ворота. Мы сгрудились на узкой извилистой дороге между холмами и начали продвигаться по ней вверх. Нам не видно было теперь танков, да и они не могли нас видеть.

По косогору мы добрели до деревни Ганс, до той самой, жители которой считали нас бандитами и решительно не хотели с нами знаться. В ней жил и наш приятель крестьянин, так здорово нас объегоривший.

У входа в деревню, посреди дороги, словно какой-нибудь видный чиновник СС, стоял баран, этакий толстый, большой и жирный. Странно он выглядел: наполовину остриженный, наполовину — нет!

— Не-е-е, — заблеял баран, увидев нашу колонну, и бросился через плетень.

У дороги, как неприкаянные, бродили овцы. Они бессмысленно блеяли и трясли хвостами. Курицы, явно игнорируя авторитет петуха, шныряли около заборов. Серьезные и озабоченные свиньи бегали от одной избы к другой. Они что-то вынюхивали, выискивали, словно настоящие шпионы, подталкивали одна другую, визгливо делились впечатлениями и спешили дальше. Во дворах и на мостовой торчали сосредоточенные, задумчивые коровы, и такая тоска, такая безысходная грусть светилась в их глазах, что смотреть было жалко.

В деревне не осталось ни одного человека. Попалась бы хоть какая-нибудь столетняя старушонка, — и то отлегло бы от сердца. Сами знаете, женщины лучшее лекарство от различных душевных болей и грустных размышлений… Но и завалящей бабенки не видно было. Неужели и их призвали в фольксштурм? Ох-ох! Вот вам и причина столь тяжкой коровьей меланхолии.

Кое-как перебравшись через мокрое и вязкое поле, мы углубились в лес, отыскали в нем стежку и пошли по холмам и пригоркам. За лесом поле, за полем лес, и опять поле…

Мы брели к местечку Ланц, где пять недель назад ночевали и мило беседовали с немочками. А в десяти километрах от Ланца — уже и Лауенбург.

Где-то далеко позади, за лесами и холмами, остались темные махины танки. Может, они покатили в другую сторону? Даже эхо их замерло вдали. Вокруг стояла такая безмятежная тишина, что казалось, войны никогда и не было. Изредка однообразие пейзажа нарушали трупы убитых заключенных да встречные группки заморенных узников, подгоняемых эсэсовцами. Откуда они взялись, куда шли, — кто знает? Гонят их, вот и идут. А может, прикрываясь конвоированием, фашистские молодчики сами уходили от возмездия, от тех мест, где их ждала беда, уходили туда, откуда легче всего улепетнуть в лес или укрыться в каком-нибудь погребе?

Маргольц! Гений Маргольц! Несравненный стрелок, уничтоживший по пути собственной рукой около трехсот заключенных, теперь сиял от радости и со вкусом веселился… Он поймал беспризорную, мизантропически настроенную клячу, взобрался на нее и пустился в путь без уздечки, без поводьев!

Но кляча Маргольца была, вероятно, прирожденной фаталисткой. Ей было наплевать на все. Маргольц и понукал ее, и хлестал, и пинал, и сапогами по бокам колотил, а кляча не обращала на это никакого внимания. Она брела понурив голову, ни за что не желая ускорить свой обычный ленивый шаг.

— Чем я хуже Наполеона? — ржал этот висельник Маргольц.

— Ну ясно. Ты теперь настоящий фюрер, — откликался кто-то из толпы.

— Хайль Гитлер! — добавлял какой-нибудь головорез. Вся колонна прыскала.

— Маршал конной гвардии СС, — зло издевалась над Маргольцем толпа.

Следуя примеру находчивого Маргольца, принялись ловить беспризорных лошадей и наиболее ловкие из каторжников. На клячах гарцевал атаман бандитов Франц и его ученики. Свое кавалерийское искусство демонстрировал начальник блока, наконец на лошадь сел и смотритель арестантской кухни в Гансе, вор-карманщик Шимчак…

Только Братке шагал мрачный, как туча, сжимая в руке револьвер. Еще вчера фельдфебель забегал в наш блок, просил щепотку табака и горько жаловался, что ничего не знает об участи семьи. Жаловался нам, заключенным, которые по милости СС столько времени не имели никаких вестей о своих родных и близких и долгие годы плясали адский танец под эсэсовскую дудку! Братке видно, был свято убежден в том, что заключенные лишены чувств, что у них нет никаких человеческих переживаний…

В сумерках мы добрались до какой-то деревушки. В ней еще было много народа. Кто на скорую руку резал свинью, кто стриг овцу, кто ладил телегу. Понурые и злые, они неохотно вступали в разговор. На улице торчали армейские повозки с какими-то будками и крышами. Лошадей выпрягли. Солдаты стояли группками. Смотрели на нашу колонну качали головами. Курили. Молчали. Иногда только кто-нибудь метается из нашей колонны в самую гущу солдат и завопит:

— Спасите! Не выдавайте меня!

Солдаты тут же окружали беглеца. Прогоняли эсэсовца, который старался вернуть его в колонну. Беглецов солдаты не выдавали.

Наша бравая конница довольно бесславно кончила свой триумфальный марш. Презрев все уставы и нормы воинской дисциплины, клячи стали падать в канавы вместе со всадниками. Лихие кавалеристы осыпали проклятиями неразумных животных, счищали с себя грязь и обозленные, возвращались в пехоту.

У меня от ходьбы забастовало сердце. Еще бы, четыре недели проваляться на соломе почти парализованным и вдруг взять и отправиться в такую дорогу, да еще чуть не бегом!

Ну, сердце, пожалуй, еще полбеды. Я забыл бы о нем, двигался бы по инерции, с закрытыми глазами, как тащится кляча в борозде. Но что было делать с ногами? Они причиняли мне невыносимую боль, ныли пятки, болели суставы. Днем я еще мог с ними совладать, но к вечеру суставы разболелись так, что страшно было ступить.

Ночью дорога стала особенно тяжелой. Мы поднялись на гору, свернули в лес и опять утонули в сугробах.

Большаки и проселки наводнили люди. Пешие, на подводах, с самыми разнообразными повозками, они двигались, куда глаза глядят. Неясно было, кто от кого и куда удирал. По всем направлениям мчались военные машины. Грузовики. Пушки. Танки. Пулеметы. Ехали бы в одну сторону, дьяволы! Но они, как нарочно, мчались в разные. Продвигаться стало страшно трудно. Сугробы, сугробы, сугробы…

Ах, ноги, ноги. Поднимешь ногу в воздух и кажется, ни за какие деньги не опустил бы ее на землю. Когда ступня касалась почвы, начинались дикие боли, чудилось, кости трещат, а кровь так и хлещет…

Над Гдыней в небесах разверзлись врата ада. Послышался зловещий гул самолетов. Пронзительно завыли бомбы, ударившись о землю с такой силой, что задрожал занесенный снегом большак. Султаны огня поднимались к небу. Взрывы, словно барабанный бой, закупоривали уши. В Гдыне, захлебываясь, тявкали зенитки, выплевывая в небо сотни искрящихся красных вспышек и прикрывая их обнаженный багрец легкой вуалью дыма. Все кругом выло, гремело, визжало, сливаясь в страшную дикую какофонию. Казалось, какой-то безумец вымазал небо толстым слоем красного мармелада, а сквозь мармелад этот изредка вдруг пробьется испуганная звезда, и снова, словно рыбка, высунувшаяся на мгновение из воды, нырнет, спрячется за прозрачное облачко.

В нескольких километрах от Ланца я свалился в канаву и собрался было надолго расположиться в снегу. Перед, глазами плыли красные и зеленые круги земля опрокинулась куда-то. Мне казалось, что кто-то лил небесный мармелад в кружку с кофе, кружку наподобие большого-большого ковша, большего, чем моя голова. Холодный пот крупными каплями выступал на лбу, струился по щекам, по подбородку и застревал где-то в складках смятого пальто… А снег такой мягкий, мягкий…

— Эх, будь что будет, не пойду я в такую ночь дальше. Мне теперь все равно.

— Профессор, вы с ума спятили. Вы что улеглись? Товарищи схватили меня за шиворот и вытащили из канавы. — Хотите, чтобы вас пристрелили?

— Оставьте меня в покое. Пристрелят, так пристрелят, не велика важность. Мне и тут хорошо…

— Не сходите с ума. Держитесь. Скоро Ланц. Поглядите, вон он. Там заночуем, — мои приятели суетились, пытаясь поставить меня на ноги.

Я не хотел стоять. Зачем? Земля неумолимо манила к себе. Друзья подняли меня на руки, подперли палками, ругали меня на чем свет стоит, но не отпускали, хоть сами едва держались на ногах.

Когда колонна тронулась, товарищи все же ухитрились поставить меня на ноги. Ухватили под мышки и поволокли. Мои ноги почти не поднимались. Они скользили, как сани. К счастью, до центра Ланца пришлось идти под гору. Товарищи тащили меня по очереди, то один, то другой. Я с ними не разговаривал. Я жил какой-то другой жизнью. Теперь мне казалось, что кто-то залепил мне глаза тягучим небесным мармеладом. Вокруг стоял непроницаемый, дьявольский красный туман. Сквозь него я не видел своих друзей. И что самое удивительное: в тумане цвели белым вишни! Настоящие, не искусственные. Какой черт принес их сюда и посадил в снегу? Да, да, они цвели осыпая землю белыми-белыми лепестками. У лепестков розовели края. На ветках пылали ягоды — крупные куски красного мармелада. Не такой ли мы получали в Штутгофе? На землю стекал густой вишневый сок…

— Проснитесь, черт возьми, вот и Ланц — тормошили меня товарищи.

Ах вот как! Значит, я уснул на плече друга, пока мы спускались с горы.

Товарищи сунули мне в глотку кусок снега и я почувствовал облегчение. Голова не кружилась, сердце не ухало в груди, только ноги, ноги, они горели как в огне. Я не мог дотронуться до земли.

В Ланце мы не получили ночлега. Все помещения были набиты битком. Наступила полночь. Кто-то посоветовал пройти еще два километра до деревни Годдентов, находившейся на перекрестке двух шоссейных дорог по пути в Лауенбург. Там, мол, мы обязательно найдем помещение…

Что поделаешь, пришлось пойти. Я уже не хотел лежать в снегу. Я старался стоять прямо пытался даже шагнуть, но у меня ничего не вышло. Я свалился как подкошенный. Нет, я не бредил. Я был в полном сознании. Но с ногами никак не мог справиться. Единственное что я был в состоянии делать это без передышки глотать снег. Меня снова попеременно волокли приятели.

На краю деревни Годдентов мы встретили группу евреек, бывших заключенных Штутгофа. Их было две-три сотни. Они работали в Лауенбурге. В один из вечеров начальство вызвало их и заявило:

— В Лауенбурге вы больше не нужны. Идите, куда хотите…

Документами их не снабдили. Никакой пищи не дали. Взяли и просто выгнали из лагеря. Они скопом, без конвоиров отправились на ночлег в Ланц, в тот самый Ланц, из которого мы вышли только что, не получив там ночлега…

Буйвол Братке сразу оценил создавшееся положение. Ясно было, что в Лауенбург идти незачем. Если уж евреек отпустили на все четыре стороны, значит, дела Третьей империи совсем плохи…

СВОБОДА ПОД ЗАБОРОМ

Одурелый, затырканный Братке согнал всю нашу колонну во двор графского поместья, расположенного у самой дороги, на окраине деревни Годдентов. Он выстроил всех заключенных у забора, напротив графского дворца.

В графском поместье для нас места не было. Все помещения, все сараи все хлева были уже заняты немецкими беженцами, эсэсовцами и фольксштурмистами.

По правде говоря скотина Братке и не заботился о помещении для нас. Еврейки, пришедшие сюда сами, без конвоиров вроде Братке, забрались в ригу и превосходно расположились на соломе. В риге оставалось еще много места, тем не менее Братке заставил нас ночевать на снегу, под открытым небом. О еде и мечтать было нечего. Снегу, и того недоставало. Верхний слой истоптали, загрязнили ногами. Начнешь копать глубже — опять грязный, смешанный с землей. С большим трудом удавалось наскрести горсточку съедобного снега…

Еврейки были уже свободны. Они спали в риге на соломе, и никто не сторожил их. А мы валялись на снегу, под надзором двуногих и четвероногих эсэсовских собак. И все же нам было лучше, чем эсэсовцам. Мы хоть лежать могли, растянувшись на снегу. А наши конвоиры должны были топтаться вокруг с ружьями, с собаками…

В полночь выпал снег. Снег доставил нам истинное удовольствие: теперь было чем укрыться. В конце концов чем мы хуже озимых. Они ведь под снегом и зимой не мерзнут.

Но, к нашему несчастью, в дело вмешался черт. Часа через два снег перешел в дождь. Сначала дождь вел себя вполне прилично. Я сказал бы даже сдержанно. Но вскоре он совершенно обнаглел и развернулся во всю мочь. Черт бы его побрал!

В пять часов утра нас неожиданно поднял Братке. От него разило самогоном. Видно, бедняга всю ночь не сомкнул глаз… Остатки нашей колонны поднялись. Отряхивались, как собаки, вылезшие из пруда, выжимали одежду, шлепали деревянной обувью.

Я уже не смог подняться. За ночь от дождя и стужи ноги мои стали совсем несговорчивыми. Так я и лежал под забором. Что же мне было делать?

Братке запряг своего рысака для дальнейшего следования в неизвестном направлении с неизвестной целью.

Перспектива остаться лежать под забором не очень радовала меня. Во-первых, при отступлении из поместья Братке мог пристрелить меня. Он частенько так поступал, и сейчас шатаясь пьяный по двору, не выпускал револьвера из рук. Во-вторых, графский двор был расположен на перекрестке шоссейных дорог. Бой тут был неизбежен, следовательно от меня и забора осталось бы только мокрое место.

Перед буйволом Братке ходатайствовали за меня всякого рода посредники. Они просили, чтобы он разрешил мне забраться на телегу и отъехать хотя бы километра два-три от шоссе. Там фельдфебель мог бы меня оставить под любым забором, в первой попавшейся на пути деревне. Но буйвол был неумолим. Буйвол и слушать не хотел. Расхаживал с револьвером в руке и ревел во всю глотку. И счастье мое, что он не посадил меня на телегу.

В этот последний день Братке без устали расстреливал всех обессилевших и отстававших. Конечно он бы прикончил и меня. Я нисколько не верил, что он оставит меня лежать под забором, не пустив мне пулю в лоб. Неужели, гадал я, он бросит в поместье живого заключенного? Однако буйвол не обращал на меня никакого внимания видно, был уверен что я подохну и без его помощи. Должно быть, такого же мнения придерживались и мои товарищи. Они старались не смотреть в мою сторону, боясь что я обращусь за помощью. Помочь они мне все равно ничем не могли. Они сами были голодны, измучены, измождены. Их жизнь тоже висела на волоске. Некоторые их них только виновато кивали мне издали головой, прощай, мол, до свидания, до встречи… Они не добавляли «у Авраама» но безусловно все так думали. Один только мой милый приятель кальвинист из Биржай, подбежал ко мне обнял расцеловал…

— Коли попадешь к Аврааму, замолви и за меня словечко. Пусть я и кальвинист, но, право не такой уж плохой человек.

— О, — воскликнул я, — милый друг, будь у меня такая душа, как у тебя, и я, пожалуй, согласился бы стать кальвинистом.

Шяшялга принес мне из колодца котелок воды — оказал последнюю услугу. Больше он не мог мне ничем помочь, да я ни в чем больше и не нуждался. Вода как-никак лучше грязного снега.

Окруженная эсэсовцами и собаками, колонна двинулась, ушла, растаяла.

Оставшись один, под забором, на грязном снегу, я почувствовал себя, надо прямо сказать, более чем средне.

Я весь промок до нитки. Не мог ходить. Не только ходить, я не мог подняться. Никому не нужный, на чужой стороне, которая, может быть, совсем скоро станет полем брани. Неужели и впрямь мне придется побеседовать с Авраамом о дальнейших путях и судьбах кальвинизма?..

Чу! Вдруг с другого конца забора приполз ко мне мой старый хороший знакомый, датчанин Пауль Нильсен. Когда-то он занимал видное положение в коммунистической партии Дании, был членом ЦК и политбюро. Одно время в датской компартии руководство захватили троцкисты. Они исключили Нильсена из партии. В Штутгофе он просидел полтора года.

В нашем последнем ночном походе немецкий грузовик переехал ему ногу, и Нильсен теперь тоже не мог двигаться. Братке и его оставил живого под забором. Подполз к нам и молодой парень, латыш. Он промаялся в Штутгофе с год и, кроме родного языка, не знал ни слова. У него был плеврит. Сильный жар и его приковал к земле. От Братке латыш спрятался под елкой и чудом уцелел. Наконец подошел и один немец-заключенный, по фамилии Грюнвальд, толстый, пузатый старик. Он был когда-то членом партии независимых демократов. В годы нацистского владычества Грюнвальд содержал табачную лавочку. В лагерь его упрятали просто так, на всякий случай, после неудачного покушения на Гитлера. В те дни многих бывших немецких политических деятелей согнали в лагеря. В нашей четверке Грюнвальд был самым крепким. Он просто поленился двигаться дальше и остался ждать развязки событий здесь, на месте.

Нас четверо. Ну и благо. Черт нас не возьмет. Из-под какого-то навеса выполз отряд фольксштурмистов. Он насчитывал около 30 человек. Кривоногие старикашки волокли на плечах винтовки. Старикашки такие хлипкие, а винтовки такие тяжелые! Интересно, что бы делали храбрые фольксштурмисты, если бы им на самом деле пришлось стрелять! Старички проковыляли через двор и ушли. Откуда-то вылезли беженцы и принялись запрягать лошадей. Пробежал офицер, другой… потом группка эсэсовских молодчиков.

Как же нам выбраться из проклятого поместья? Отойти бы хоть на два-три километра в сторону от шоссе…

Вдруг показался начальник блока, тот самый, который когда-то совершил с Владеком и Влодеком побег. Теперь он снова действовал самостоятельно, отделившись от Братке. Он ехал верхом. За ним трусили две клячи. Бывший начальник блока жаждал стащить какую-нибудь повозку. Он обещал и нас подвезти. Но, конечно, своего слова не сдержал. Скрылся, как лягушка в тине. Немцы-беженцы тоже наотрез отказались посадить, нас на телеги. Мы, мол, зарежем кучеров…

Двор постепенно опустел. Возы покинули поместье. Все постояльцы графского дома разъехались. Смоталась и графиня со своей столетней парализованной бабушкой. В графском доме не осталось никого.

Теперь к нам прибился еще француз-военнопленный, давно работавший у графа. Графский дворец, сказал он совсем пуст. Не лучше ли обосноваться в нем чем лежать под забором в грязи. Но так как мы не могли перебраться через двор сами, француз перетащил нас на руках и уложил на соломе. Дворец был набит соломой. На ней перед тем, видно, ночевала всякая публика… Сделав доброе дело, военнопленный отправился за лошадьми. Поеду, сказал он, домой.

По двору рыскала теперь только немецкая полевая жандармерия. Для нас настал самый опасный момент. Жандармы осматривали все закоулки и выгоняли задержавшихся граждан. Жандармерии как раз и было вменено в обязанность приканчивать таких субъектов, как мы.

Как спрятаться от этой сволочи, — думали мы с тревогой, — как спастись? Наконец послали к жандармам на переговоры Грюнвальда. Может, он как немец, спасет нас?

Грюнвальд проявил качества тонкого и пронырливого политика. Он объяснил жандармам что мы мол, из-за болезни отстали от колонны, но горим желанием догнать ее. Может быть, жандармы окажут нам любезность, помогут достать средства передвижения, чтобы догнать колонну и опять стать исправными заключенными?

Жандармы оценили наше желание по достоинству. Они попытались уговорить одного-другого беженца взять нас и подвезти в том направлении, куда ушла наша колонна. Беженцы отказались. Тогда жандармы послали Грюнвальда ко всем чертям. У них, мол, нет сейчас времени заниматься такими делами. Пусть, мол, Грюнвальд сам договаривается, если желает.

Грюнвальд умолял беженцев, Грюнвальд возмущался. Мы, мол, хотим быть послушны властям, хотим быть добропорядочными заключенными, а вы не понимаете наших высоких порывов.

Беженцы не поддавались уговорам Грюнвальда. Они и сами не знали, в каком направлении ехать, не знали, куда Братке повел колонну. Грюнвальд о маршруте заключенных из Штутгофа знал еще меньше. Он полагал, что колонна подалась к морю, а может, к Гдыне или Гданьску — черт его знает. Переговоры закончились неудачно.

Мы вторично послали Грюнвальда к жандармам, просили не спускать с них глаз. Грюнвальд вернулся страшно озабоченный. Жандармы ему признались, что получили приказ через двадцать минут оставить Годдентов.

Эх, продержаться бы еще двадцать минут — и мы спасены. Куда бы провалиться на эти двадцать минут. Однако жандармы проявили максимум уважения к приказу и отнеслись к нему с большим чувством ответственности. Они и двадцать минут не выждали — немедленно испарились из поместья.

— Свободны! Свободны! — похлопывая себя по животу и подпрыгивая от радости, кричал Грюнвальд.

Опершись на метловища, найденные в зале графского дворца, мы с трудом перебрались в маленькую комнатушку рядом с кухней. Здесь тоже была солома. В комнате только одно небольшое оконце и толстые каменные стены. Будь что будет, но тут все же не так опасно.

На перекрестке шоссейных дорог загремели выстрелы. Что-то завыло, что-то зашипело, что-то разорвалось с оглушительным грохотом. Оконное стекло рассыпалось.

И опять спокойно, словно ничего и не было. Вдруг послышался какой-то треск и грохот.

— Идут! — снова закричал Грюнвальд.

Приподнявшись на соломе, мы посмотрели в окно: да, идут.

Шли танки Красной Армии. Шли и шли. Их было множество.

Через десять минут они появились и во дворе поместья.

Примечания

1

От немецкого глагола «tragen» — нести.

(обратно)

2

Марш в баню (польск.).

(обратно)

3

Работа услаждает жизнь (нем.).

(обратно)

4

Бермонт и Авилов — офицеры бывшей царской армии, вожаки белогвардейских банд, действовавших на территории Литвы.

(обратно)

5

Сердце красавицы… (итал.).

(обратно)

6

Белая горячка (латин.).

(обратно)

Оглавление

  • БАРАЧНАЯ КУЛЬТУРА
  • ЕДЕМ
  • …В НЕИЗВЕСТНОМ НАПРАВЛЕНИИ
  • ПЕРВАЯ НОЧЕНЬКА
  • ПРИМОРСКИЙ КУРОРТ
  • ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОТДЕЛ
  • СОТРУДНИКИ ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА
  • НОВИЧКИ ПОЛУЧАЮТ ПРАВА ГРАЖДАНСТВА
  • ДУШ ДЛЯ ТЕЛА И ДЛЯ ДУШИ
  • МАРШИРОВКА ПО ГОЛОВАМ
  • ДОЛЯ МЕРТВЕЦКАЯ
  • ОПИСЬ ДУШ
  • БЕДНЯГИ-ДОХОДЯГИ
  • «DIE ARBEIT MACHT DAS LEBEN SUSS»[3]
  • ВАЦЕК КОЗЛОВСКИЙ
  • ЛИТОВСКО-ПОЛЬСКИЕ ОТНОШЕНИЯ
  • «СТРОЙКА БОЛЬНЫХ»
  • ФИЛОСОФИЯ МОРДОБИТИЯ
  • ПОД СЕНЬЮ КРЕМАТОРИЯ
  • ВОКРУГ ДА ОКОЛО
  • В КОМАНДЕ ДОХОДЯГ
  • ИЗ ДВЕРИ В ДВЕРЬ
  • КОМЕНДАНТ ЛАГЕРЯ
  • ФЮРЕР АРЕСТАНТОВ
  • НАЧАЛЬНИК РАПОРТА
  • «САМОУПРАВЛЕНИЕ ЛАГЕРЯ»
  • СТАРОСТА АРНО ЛЕМАН
  • ЭТА ГАДЮКА ФРИЦ ЗЕЛЕНКЕ
  • СТОЛПЫ КАНЦЕЛЯРИИ
  • ПОЛИТИЧЕСКИЕ ЗАКЛЮЧЕННЫЕ
  • БИБЕЛЬФОРШЕРЫ
  • ОТ КСЕНДЗА ДО ЦЫГАНА
  • ЛАГЕРНЫЙ СОЮЗ НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ
  • ОСОБЫЕ КАТОРЖНИКИ
  • НАШИ ВОСПИТАТЕЛИ…
  • ПРЕСТУПЛЕНИЯ И НАКАЗАНИЯ
  • LA DONNA E MOBILE…[5]
  • ЛАГЕРНЫЙ РАЦИОН
  • ПИСЬМА И ПОСЫЛКИ
  • АНГЕЛЫ-ХРАНИТЕЛИ
  • БЕГЛЕЦЫ
  • ДЕЛА СОБАЧЬИ
  • ПОТОМКИ ВИКИНГОВ
  • ВТОРЖЕНИЕ ВЕРМАХТА
  • УНИВЕРСАЛЬНЫЙ МАГАЗИН
  • ЖЕНСКАЯ ПОЛОВИНА
  • СТРОИТЕЛЬНАЯ ГОРЯЧКА И «ОРГАНИЗАЦИЯ»
  • ПОД КРЫЛОМ СМЕРТИ
  • «НА ЗЕМЛЕ ВЕСЬ РОД ЛЮДСКОЙ ЧТИТ ОДИН КУМИР СВЯЩЕННЫЙ…»
  • НАПЛЫВ ЕВРЕЕК
  • ВЫРОДИЛИСЬ ВСЕ ЧЕРТИ
  • ПРОЩАЯ, ПРОЩАЙ, ЛЕС БОГОВ!
  • ПИР НА КАРТОШКЕ
  • ПО ЗЕМЛЕ КАШУБОВ
  • ЭТОТ ПРОКЛЯТЫЙ БОЛТУН МЮЛЛЕР
  • НЕ ЖИЗНЬ, А МАЛИНА!
  • ДЕЛА ЛАТЫШСКИЕ
  • ПОСЛЕДНИЕ ВОЗДЫХАНИЯ
  • СТРАШНАЯ НОЧЬ
  • СВОБОДА ПОД ЗАБОРОМ . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Лес богов», Балис Сруога

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства