Александр Проханов Знак Девы
Ночью город снова забросали «эрэсами». Прапорщик Кологривко спал и во сне чувствовал подлетающий снаряд. Видел искристую траекторию. Слышал гулкое, глубокое плюханье. Снаряд разрывался в глубине его сновидений, расталкивал рваным ударом разноцветные сны, которые снова смыкались, затягивали радужными наплывами черную дару удара. Сны толпились, мелькали в одной половине сознания, в той части головы, что была прижата к жесткой подушке. Другая, верхняя половина слушала взрывы.
В «зеленке», в путанице виноградников, в изломанных безлистных садах, ловкие стрелки ставили на треногу ракету. Отбегали, падали в мелкий сухой арык. Ракета на длинной метле улетала со свистом в ночь, над разрушенными кишлаками, над безлюдной дорогой, над притихшими придорожными заставами. Падала в город, среди пыльных площадей, мерцающих куполов, глинобитных дуканов. На мгновение в красном разрыве озарялись вывеска с размалеванной надписью, разукрашенный борт грузовика, оскаленная морда верблюда. И пока стрелки поправляли треногу, вынимали из ящика длинную, остроклювую ракету, наводили на туманный город, Кологривко видел свой сон.
Будто он плывет в теплой, зеленоватой реке среди глянцевитых листьев кувшинок. На берегу, на траве, разостланы влажные простыни. На зыбких мостках тетя Груня, их нянечка из детдома, шлепает, возит в воде белую наволочку. И он, плывущий, видит летнюю реку, отраженное стеклянное облако, зеленую гору со старым кирпичным детдомом, и кто-то незримый и любящий, может быть мать, смотрит на него из-за облака.
Он проснулся от сигнальной трубы. И с первым светом в глазах, отгоняя прочь сновидения, увидел свой автомат, прислоненный к изголовью кровати, гвоздь с брезентовым «лифчиком», набитым магазинами, зеленую фляжку на тумбочке. И уже гудел, надвигался вал солдатских сапог, крики команд за стеной.
Они стояли перед модулем штаба – длинным дощатым строением. Кологривко отворачивался от слепящего, колючего солнца, бьющего из-за лица командира. Лейтенант Молдованов, нетерпеливый, синеглазый, с горячим румянцем на безусом лице, жадно внимал командиру. Майор Грачев, сутулый, набрякший, с обвислыми усами над растресканной губой, молча слушал полковника, его неуверенную, раздраженную речь. Ждал, когда полковник сядет в уазик, умчит за шлагбаум в белую, пыльную степь, где туманилась колонна машин.
– Для вас, майор, это задание – последний шанс, я считаю! Вам просто повезло напоследок. Думаете, мне было приятно вас отстранять? Задерживать ваше представление на орден? Обещаю: хорошо сработаете – вернетесь в Союз с наградой. И батальон обратно получите! И остальные не пустыми вернутся!..
Кологривко слушал полковника с неясным, мучительным чувством, будто в его словах была малая, ускользавшая от понимания неточность. Командир заслонялся от какой-то близкой, им всем угрожавшей правды. Не желал ее проявления. Кутал, пеленал в неточные, раздражающие слова.
Мимо шла рота – серо-зеленая, плотно стиснутая колонна. Приблизилась к командиру. По окрику дрогнула, взнуздалась, с хрустом, громом переходя на строевой, окуталась солнечной пылью. Прохрустела, простучала мимо, обдавая запахом пота, ваксы, горячей растоптанной земли. Кологривко заметил близкое, под козырьком, лицо рядового Птенчикова, его маленький, облупленный носик. И рядом – сержант Варгин, его сильные, круто поднятые брови, могучий взмах руки. Отметил обоих в уходящей колонне.
– Вы их пошерстите немного в «зеленке» и – назад! Не ввязывайтесь! Пошерстите, постреляйте, может, установку подавите, может, на позицию наткнетесь и – обратно! Для видимости!.. А то обнаглели! Сегодня ночью сорок «эрэсок» упало! Губернатор звонит, умоляет: «Помогите!» Город гудит, дымит, люди бежать собираются!..
Неискренность чудилась в словах командира. Он нервничал, возмущался, был вынужден помогать губернатору. Но существовало нечто, что пряталось и скрывалось в его возмущении. Это чувствовал Кологривко, стоя перед штабом у чахлых, безлистных кустиков, вмурованных в каменный грунт. Мусорные ящики перед входом были полны окурков. Кричал в телефонную трубку оперативный дежурный, два вертолета поднимались с площадки. Боднули воздух стеклянными лбами, просвистели металлическими кругами, протащили клепаные пятнистые днища.
– Ясно одно – «духи» готовят в городе панику! Как только мы уйдем, поднимется паника! Голод, обстрелы, резня! Люди побегут кто куда. Сметут военных, губернатора, партийных, и город достанется «духам». Так было во Вьетнаме, в Сайгоне!.. Надо их пошерстить напоследок. Нам же легче будет хвосты вытягивать. Когда пойдем в Союз, из «зеленки» такое посыплется!..
Кологривко видел утомленное лицо полковника. Упрямый, насупленный лоб майора, его выпуклые, выражавшие покорность глаза, верящее лицо лейтенанта, обожавшего своего командира. Кологривко испытывал оцепенение, будто жизнь остановилась, замерла перед недвижной преградой. Копится, медленно наполняет грудь. Он дорожил этим остановившимся временем, боялся его расплескать, разрушить преграду в груди. Отпустить в пыльный свет, в душную, колючую степь это драгоценное недвижное время.
Мимо проехал санитарный «рафик» с крестом, остановился, закрутил над собой вялую пыль. Из «рафика» выскочил солдат, кинулся опрометью к низкому саманному дому, где размещалась санрота. Через минуту вернулся, неся тяжелый блестящий бак, изгибаясь под тяжестью. «Рафик» умчался, и там, где он был, распадалась белесая пыль, начинала светиться степь.
– Только, Грачев, по-умному! Мне гробы не нужны! Вы мне в Союзе живыми нужны, а не в цинке! Реализацию дай, но сам живой возвращайся! Тебя, а не кого-то другого посылаю на засадные действия! Ты «зеленку» знаешь – делай по-умному, без глупостей! Ты меня понял, Грачев?…
Кологривко видел набыченный лоб Грачева, выражение тупого согласия. Вислые усы над запекшейся в коросте губой. Время, скопившееся под сердцем, зачинало движение. Разрушало, прерывало преграду. Устремлялось вперед, вовлекая в движение всех, здесь стоящих.
– Ты понял, Грачев? Без глупостей!
– Так точно, товарищ полковник! – Майор подтянулся, распрямил сутулые плечи.
Командир повел головой. Водитель уазика издали сквозь стекло наблюдал за ними. Уловил командирский знак. Двинул вперед машину. Полковник сел и умчался, оставив в воздухе запах бензина и пыли. И что-то еще, мучительное и невнятное.
Майор Грачев повернулся спиной к шлагбауму, за которым исчез командирский уазик. Его лицо, мгновение назад тупое, исполненное покорного согласия, преобразилось. Стало живым, подвижным. Глаза остро, зло заблестели. Усы взъерошились, распушились. На теле распустились недвижные, твердые бугры, заиграли гибкие мышцы.
– Пусть мозги-то не пудрит, шкура-мать! Знаем его политику! Реализацию ему подавай, но чтоб на теле ни царапины. А так не бывает, товарищ полковник! Чтоб «духа» поцарапать, надо и самим поцарапаться! Мы-то, дураки, не знаем! Звонили ему из Кабула, просили помочь губернатору. А кому охота напоследок дырку в теле иметь? Конечно, только Грачеву! Мы могём, шкура-мать! Могём мы или нет, лейтенант?
– Могём, товарищ майор! – радостно ответил Молдованов, преданно сияя лицом. – А то что же получается! Только прибыл сюда и – опять уходить в Союз! В рейде не был, в засадах не был, на операциях не был! Для чего-то меня учили? Пусть командир не волнуется – все сделаем по классической схеме!
– За это люблю, Молдованов! – похвалил майор. – Ты офицер настоящий. Другие жмутся по углам, шкура-мать! Тут болит, там болит, из санроты не вылезают! А ты сам на боевые просишься! За это люблю!
– Да все сделаем по классической схеме! – Лейтенант был польщен похвалой. – Правильно, прапорщик? – повернулся он к Кологривко.
Кологривко не ответил. Переступал с ноги на ногу, ощущая стопой жесткую подошву ботинка. Неточность, неправда были в произносимых словах.
Нет, не та, что таилась в усталом лице полковника. Командир готовил войска к отводу, собирал полковое хозяйство. Ремонтировал подбитую технику. Ждал с нетерпением и страхом, когда боевые колонны – головная броня, фургоны обоза, свернутые радиостанции, санитарные и наливные машины, замыкание из «бэтээров» и танков – выйдут из расположения части, пройдут через пыльный город. Втянутся в «зеленку». Под прикрытием придорожных застав, снимая их по пути, стягивая с дороги «чулком», ввяжутся в арьергардные бои, пробьются в открытую степь. Медленно, длинным хвостом двинутся на север, в Союз. Покинут седую пустыню, серые скалы и осыпи, нищие кишлаки у дороги, оставляя за собой ржавые остовы и осыпи танков, развалины, белые придорожные столбики – метины боев и потерь. Засада в «зеленке», предпринимаемая по звонку из Кабула, казалась командиру бессмысленной. Не решала исхода близкой к завершению войны. Он тяготился заданием, жалел людей. Не мог им об этом сказать. Кологривко чувствовал его раздражение, муку. Но не это казалось неправдой.
Майор Грачев был разжалован из комбатов за пьянство. Бесстрашный, неутомимый в походах, любимец гарнизонных женщин, потерявший под собой три «бэтээра», чьи обгорелые коробки валялись в окрестной пустыне, Грачев стремился в «зеленку». Надеялся этой засадой, ночным скоротечным боем вернуть себе должность комбата, наградные представления, чтобы в Союзе получить достойное назначение, рядом с нашивками за ранение привинтить орден, чтобы штабные чины, добывавшие награды писанием глупых бумаг, не кичились перед ним, «афганским» боевым офицером. Он рвался в засаду, утягивая за собой желторотого лейтенанта и его, Кологривко. И в этом была неправда. Но не та, что томила прапорщика.
Лейтенант Молдованов, с нежным, девичьим румянцем, проступавшим сквозь смуглый загар, хотел казаться мужественным и бывалым. Едва из училища, он попал на войну в момент ее завершения. Считал это для себя неудачей. Он был отличником, был наполнен военными знаниями, которые мечтал применить наделе. Но этого дела не было. Была изнурительная, хлопотливая жизнь гарнизона, собиравшегося покинуть обжитое место. Лейтенант, узнав о засаде, умолял Грачева взять его с собой в «зеленку». Был в нетерпении, предвкушал долгожданный бой, к которому готовили его в училище любимые педагоги. Лейтенантский азарт и радость, среди общей угрюмой усталости, перед завершением долгой, ненужной войны, из которой они с трудом выдираются, – этот жеребячий азарт казался наивным и глупым. Раздражал, был неправдой. Но не той, что мучила прапорщика.
Неясная, невыразимая неправда, что угнетала Кологривко в последнее время, заключалась в том, что он, Николай Кологривко, тридцати с лишним лет от роду, плыл когда-то по теплой, тихой реке с отраженным в ней стеклянным облаком. Чудесно пахло небом, лугами. Хрупкое, гибкое тело скользило в мягкой воде. И оттуда, из реки, из отраженного облака, он славил весь белый свет – свой кирпичный детдом, окруженный полетом ласточек, нянечку тетю Груню, полоскавшую белые простыни, мать, долгожданную, милую, которая его ищет и ждет. И он же, Николай Кологривко, стоит теперь в несвежей, пропыленной одежде в чужой, колючей степи, и в теле его непрерывно и нудно болит рубец от стального сердечника, а в спине, под лопаткой, натянулся шрам от ожога. И опять ему предстоит навьючивать патронташ и подсумок, затягивать лямки ремней и идти в глухую ночь по неверной тропе, ожидая близкого удара, внезапного секущего огня. Падать, кричать от боли. Резать, стрелять, убивать. И все это с ним, с Кологривко?
– Они, шкура-мать, думают, раз в жизни из штаба выползли, окружили себя сотней танков, проехались по дороге и – сразу Звезду на грудь? А ты здесь борзей два года без бабы, весь в дырках, как кухонный дуршлаг, и тебе за это Туркестанский военный округ? Не выйдет. Аллах правду знает! Вот мы за правдой и сходим в «зеленку», так или нет, лейтенант?
– Так точно, товарищ майор! Все сделаем по классической схеме!
– Айда ко мне, карту посмотрим! – Грачев усмехнулся какой-то двойной улыбкой, двумя разными половинами рта. Весело, легкомысленно, поощряя лейтенанта. И угрюмо, по-волчьи, кому-то невидимому, засевшему в штабном кабинете.
Жилище майора было тесно, неубрано. Железная продавленная кровать, застеленная цветастой азиатской тряпицей. Тумбочка с поломанной дверцей, на ней – замусоленная, без обложки книга, гильза с окурками, кассетник с расколотым корпусом. У входа на стоптанном коврике стояли изношенные кроссовки, женские, с помпонами тапочки.
Кологривко, усаживаясь на кровать, погружаясь в скрипнувшие пружины, ощутил несвежий запах жилища. В этой комнате ели и пили водку, курили, любили женщин, чистили и заряжали оружие.
Майор расстелил на полу изжеванную, стертую карту. Окраина города, «зеленая зона», оспины кишлаков вдоль бетонки.
– Вот здесь две тропы в «зеленку»! – Грязный ноготь майора провел надрез в глубь зеленоватых разводов.
Кологривко, следя за надрезом, представил сады, виноградники, чересполосицу полей и арыков, холмы с разрушенными артиллерией кишлаками, огрызки древесных стволов, красноватые безлистые заросли, изуродованные войной.
– Надир сказал, на тропах мин нету. «Духи» ходят ночью спокойно, никто их здесь не шерстил. Таскают «эрэсы» вот сюда, в район Гуляхана! – Ноготь с черной каймой щелкнул желтоватое пятнышко, метину кишлака. – Отсюда и лупят! Надир сказал, сегодня ночью снова будут лупить!
– Не верю Надиру, – глухо сказал Кологривко, представляя длинное, худое лицо афганца, белую чалму, жидкие струйки усов. – Больно суетится в последнее время. Глазами бегает. Мы уйдем, а ему оставаться. Ему без нас свои же башку оторвут!
– Да они сейчас все на обе стороны стали работать! На нас и на «духов»! – подтвердил лейтенант, оттопыривая сочную, розовую губу, выражая свое презрение. – Я бы не стал особенно верить Надиру!
– Куда ему деться! – хмыкнул майор. Его развеселило мнимое лейтенантское глубокомыслие. – На нем столько крови, что ему, шкура-мать, невозможно здесь оставаться! Побежит за последним «бэтээром», чтоб взяли его с собой… Ты помнишь Гуляхан? – повернулся он к Кологривко. – Помнишь, что и где в Гуляхане?…
Год назад они были с майором в «зеленке». Последний вместе с афганскими солдатами рейд, после которого был наложен на «зеленку» запрет. Четыре трупа привезли в полк исстрелянные, ободранные «бэтээры», прикрывая отступление роты. Кологривко помнил, как обмывали в морге пыльные, в спекшейся сукрови тела, впрыскивали в них заморозку, накладывали грубые швы. Рота выходила из «зеленки» мимо кишлака Гуляхана. Глиняные, похожие на башни сушильни, просторное, окруженное деревьями поле, какой-то полуразрушенный дом с блеклым рисунком над входом, круглые, напоминавшие муравейники кучи кяриза. Ему хотелось рассмотреть получше рисунок, но из дома ударила очередь, и в ответ задолбил пулемет «бэтээра», простреливая поле и заросли, и он прижался к броне, пропуская мимо рисунок на глине…
– Наши действия, шкура-мать! Докладываю! – Майор вонзил в карту две свои сильные короткопалые ладони, словно прорубал сквозь «зеленку» просеку. – Двумя группами уходим на километр – не больше! Наша группа – шесть человек. Вторая – до взвода. Оседлаем обе тропы. Берем втихаря на проходе, сколько можем, без выстрелов. Будут «эрэс-ки» – ладно! Не будут – черт с ними!.. Делаем взрыв в Гуляхане, один хороший хлопок, чтобы слышно было и в городе, и в «зеленке». Пусть полковник приходит, проверит, были здесь установки или не были! После хлопка они суток на пять заткнутся, прекратят обстрелы!.. Две группы взаимодействуют. Как вошли, так и вышли! Все!..
– Кто в вашей группе пойдет? – Кологривко смотрел на карту, чувствуя, как каждый наполнявший жилище предмет выделяет свой собственный запах. Среди тлена, никотина, прогорклой пищи, нестиранной одежды раздражал дешевый и едкий дух одеколона.
– Как это кто пойдет?! Ты, конечно! Товарища лейтенанта возьмем! – Майор легонько пихнул плечом Молдованова. – Возьми Белоносова!.. И двух солдат покрепче, чтоб, как лоси, ходили, шкура-мать! Вторую группу потащит капитан Абрамчук!
Кологривко кивнул, соглашаясь. Его уже покидало недавнее оцепенение. Состояние, когда он чувствовал, что его «я» случайно залетело в большое, длиннорукое тело, не связано с ним, может излететь из него. Существовать отдельно, наблюдая за всем то ли из исчезнувшего прошлого, то ли из ненаступившего будущего. Это состояние покидало его теперь, сменяясь заботой. Он начинал заботиться о множестве мелочей и предметов, которые предстояло собрать, проверить, починить и почистить, соединить один с другим в сложной, единственно возможной последовательности, перед тем как нагрузить этими предметами себя и других, двинуться вместе с ними в «зеленку». Он начинал заботиться и о тех, кого ему предстоит выбрать. Выделить из множества населявших казарму солдат, отличая их по признакам душевной и физической стойкости, способности бежать, стрелять, переносить усталость и боль. И, может быть, умереть, если план майора Грачева окажется неверным и вздорным, или Надир, афганский разведчик, окажется предателем, или стрясется какая-нибудь невероятная, не предусмотренная ими случайность и «зеленка» проглотит из без следа своими виноградниками, садами, арыками.
– Как будем входить в «зеленку»? – спросил он майора.
– По-хитрому. Сядем в грузовик под брезент. Пойдем с колонной. У сто первой заставы – имитация поломки. Ставим грузовик у обочины. Колонна пошла вперед, а «водилы» и солдаты с заставы имитируют ремонт. На ночь бросают грузовик и идут ночевать на заставу. Ночью втихаря выходим из-под тента и втягиваемся в «зеленку».
– «Духовскую» одежду брать?
– Ты «духовский» кафтан надевай и Белоносов!.. А я по-простому, в казенном. Правильно, лейтенант? – Майор подмигнул Молдованову.
– Так точно! – громко, возбужденно ответил Молдованов, предвкушая ночную засаду, бой в темноте.
Кологривко чувствовал, как сильнее наваливается забота. В комнате пахло одеколоном и прелым бельем. Тогда, когда вышли из-под Гуляхана и тела убитых в морге заворачивали в фольгу, пахло формалином и сладким, трупным зловонием.
Прапорщика Белоносова он отыскал в машинном парке, где шел ремонт техники. Солдаты били кувалдами по гусеницам, возились в моторах, меняли тормозные колодки. Готовили технику к изнурительному маршу на север, к границе, когда длинный, с разрывами хвост растянется на долгие километры, на подъемах в радиаторах станет вскипать вода, буксиры возьмут на трос грузовики с заглохшими двигателями и от солнца пустыни будут обгорать до пузырей сидящие на броне пехотинцы.
Белоносов, с голыми по локоть руками, перепачканными маслом и копотью, слушал, как ревут запущенные движки «бэтээра». Из открытого жалюзи шел синий чад, сотрясалась горячая сталь.
– Айда отойдем! – позвал Кологривко, крикнув в мохнатое ухо прапорщика.
Тот неохотно, оглядываясь на запущенный механизм, шагнул в сторону, туда, где кончались построенные в ряд «бэтээры» и начиналась свалка подбитой техники. Валялись катки, звенья траков, выломанные трансмиссии. Горбились пустыми коробами сгоревшие транспортеры и танки.
– Сколько железа после себя оставляем! – сказал Белоносов, присаживаясь на смятую бочку. – Была бы охота – металлургический завод можно открыть. И сколько же здесь моторов даром погублено! Если бы эту силищу да в народное хозяйство, плуги таскать, какой же был бы прирост в продовольствии! А то здесь вся степь стальная, а дома в магазине гвоздя не найти…
Он огорченно качал головой с выпуклым лбом, должно быть, представляя себе этот несостоявшийся прирост хозяйства.
– Доберешься в Союз – будет тебе и прирост, и приплод! – усмехнулся Кологривко, разглядывая близкое лицо друга, с кем два года находился бок о бок. Спали в комнатушке на соседних койках. Шли в колонне на соседних «бэтээрах». Хлебали из одного котелка. – Будешь морковку растить и детишек стругать одного за другим!
– А что? И буду! Вернусь и рапорт на гражданку подам, в первый же день! Оттрубил! Меня в казарму теперь палками не загонишь! Мне другое теперь интересно!
Кологривко знал, что интересно другу. В последние месяцы, чем ближе к возвращению, тем чаще Белоносов доверял ему свои мечты и проекты, как уйдет из армии и вернется в родную деревню, где на пенсии доживают его старики. Поселится с семьей в родовой избе, срубит баню, посадит новый, взамен померзшего, сад. Возьмет в аренду окрестные заросшие земли, где в бурьяне прячутся межевые прадедовские валуны. Купит трактор, лошадь и вместе с женой, такой же, как и он, деревенской, с подрастающим сыном станет пахать и сеять, косить и метать стога. Крестьянствовать, как в старинные, позабытые времена, благо силу у него не отнимешь, а душа намыкалась, натосковалась на этой азиатской войне и просилась обратно в Россию, в поля, к речушкам и рощам. И будет дом его, мечтал Белоносов, полон детей, а труд будет направлен не на взрыв, не на выстрел, а на хлебный росток, сенной стожок, стакан молока.
– Замкомбата сказал – сегодня ночью идем в «зеленку». Ты и я в группе Грачева. – Кологривко смотрел на перепачканные руки прапорщика, сжимавшие замасленную отвертку. – Надо бы собраться, как следует.
– Да ведь он вчера сказал – добровольно! Не пойду! Прикажут – пойду, атак – не хочу! Чего туда лезть напоследок? Сматываться надо аккуратно, а не ворошить муравейник! Пусть разберутся промеж себя, а нам зачем к ним соваться?
– Надо хорошенько собраться, – тихо сказал Кологривко, глядя на исцарапанные, избитые руки прапорщика. – Двух-трех мужиков подобрать, которые покрепче. На стрельбище сходить, а то давно не стреляли. Втягиваться будем ночью в районе Гуляхана. Абрамчук нас взводом прикроет.
– Не хочу я «втягиваться»! «Вытягиваться» нам надо, а не «втягиваться»! Пора шмотки домой собирать! Куда он лезет, Грачев? Он же бешеный! Он без войны не может! В Союзе от скуки повесится или сопьется! Он «ползеленки» взорвет, чтобы себе Звезду добыть! Не пойду я напоследок Грачеву Звезду добывать!
– Тебе и мне в «духовской» форме идти. Моя разорвалась, надо пойти подлатать.
– Ты-то, дура детдомовская! Всю жизнь на тебе пашут! Все на тебе наживаются! Чего ты нажил за жизнь? Бабы нет, детей нет, дома нету! В цинке тебя привезут – похоронить некому будет! Военком фанерку на могилке поставит – вот и весь праздник!
– Зачем ты так!
Ему стало больно. Не от того, что сказал Белоносов, а от того, как сказал. А сказал он со злобой, будто он, Кологривко, своей неприкаянностью затягивал Белоносова в свою беду. Будто он, Кологривко, всем всегда приносит несчастье. И от этого стало больно.
Белоносов положил ему на колено замызганную, тяжелую руку.
– Прости, Никола! Сам я дурак! Дурак, что тебе говорю!
Сидели рядом на скомканных металлических бочках, среди сожженных танков, ржавых транспортеров, источавших горький запах окалины. Тяжелая пятерня Белоносова лежала у него на коленке.
– Я же тебя люблю, Никола, оттого и сказал!
Конечно же, он любил. Тащил на себе его безжизненное, пробитое тело, когда их забросали гранатами в маленьком, тесном ущелье. А после сам хрипел и плевался кровью у него на руках, когда контузило ударом базуки. Вместе тонули в реке, когда отступали, так и не дождавшись «вертушек», побиваемые огнем пулемета. Лежали спиной к спине, не давая замерзнуть, когда внезапно повалил снегопад и все горные тропы, все минные поля покрылись стеклянными звездами. Кому бы еще читал Белоносов письма от жены и от сына? Кто еще слышал его ночные всхлипы и плачи? Кто знал, что мать дала ему на войну образок – разноцветную иконку Георгия? Белоносов, отправляясь в рейд, надевал ее под жесткую ткань «эксперименталки».
– Приходи на стрельбище, – сказал Кологривко, вставая.
– Не пойму я тебя, Колюха, – тихо сказал Белоносов.
– Я и сам не пойму.
Кологривко знал, кого возьмет в свою группу, кого поведет в «зеленку». Сержант Варгин стоял у стены казармы перед ведром побелки. Высокий, тяжелый, наблюдал, как солдатик, приторочив к палке самодельную, тряпичную кисть, белит саманную стену, пачкается, проливает на землю известковую жижу.
– Чего ее красить, товарищ сержант! – жаловался солдатик, весь конопатый от белых брызг. – Все одно – уходим, бросаем! Для кого? Для верблюдов красить?
– Для людей, – вразумлял сержант. – Мы уйдем, а люди поселятся. Будем сдавать хозяйство. Вон белуджи ходят бездомные. Уйдем – сразу и заселят. Пусть будет чисто, бело. Тебе же спасибо скажут.
– На кой мне их «спасибо»! Я и так проживу!
– Не проживешь. Ты себя не знаешь, – возражал сержант. – Крась, крась! Кисть прямее держи. А то на себя льешь, ноздри белые! Побелки не хватит!
Кологривко, подходя, услышал эти негромкие сержантские вразумления. Варгин увидел его, отвернулся от перепачканного недовольного солдатика.
– Товарищ прапорщик, я сделал, что вы меня просили! – Он залез в карман и вытащил маленький ножичек, протянул Кологривко.
Этот ножичек, давнишний подарок, был дорог Кологривко как память об исчезнувшем времени, о детдомовском друге, след которого потерялся. Этим ножичком друг вырезал узорные сосновые тросточки, покрывая сочную, смоляную кору узорными квадратами и спиралями. Делал дудки из полых, хрустких стеблей.
Здесь, в Афганистане, жгучее солнце иссушило до ветхости деревянную рукоятку, а едкий пот ладоней растворил и разрушил деревянные волокна. Рукоятка осыпалась, обнажился железный стержень. Кологривко отдал ножичек в ремонт сержанту, известному своим умением.
Ножичек был поточен. Лезвие натерто до блеска. Рукоятка была набрана из тонких пластмассовых пластин, добытых здесь в глиняной и песчаной стране, среди металлического лома сгоревших вертолетов и танков, подбитых душманских «тойот». Ручка завершалась искусно вырезанной головкой, усатой, бородатой, в чалме, с черно-золотистыми искрами солнца. Прапорщик, принимая ножик, восхитился искусством мастера, любовной, от души, от сердца, работой. Теперь в этом ножичке будет память о двух не знавших друг друга людях, о двух несоединимых временах.
– Я вас хотел спросить, товарищ прапорщик! – Варгин видел, что Кологривко растроган, изделие ему нравится. Избавлял его от слов благодарности. – Я вот тут газетки читаю, и все статейки попадаются про нас, «афганцев». Все о нас кто-то заботится, от кого-то нас защищает. Тут один такой – забыл его фамилию, на насекомое похожа – пишет, что мы-де бедные, несчастные, мы-де глупые и обманутые и нас, когда вернемся, в ватку надо всех положить и нянчить, пока не выздоровеем, не станем нормальными. А до этого нас к людям лучше не выпускать, потому что у нас мозги испорчены и все мы вроде бы сумасшедшие и опасные! Вот я и думаю, товарищ прапорщик, может, и вправду мы в «чайников» здесь превратились и нас, когда мы в Союз вернемся, надо в какую-нибудь колонию посадить, перевоспитывать, чтобы стали неопасные и нами детей не пугали! Как вы думаете, товарищ прапорщик?
– Дожить надо до Союза, а там разберемся! – рассеянно ответил Кологривко, рассматривая точеную рукоять, где в пластмассовой усатой головке мерцали злые искорки солнца. – Дойти, говорю, до Союза надо!
– Дойдем, немного осталось! – уверенно сказал Варгин, не желая прекращать разговор, отпускать важного для себя собеседника. Солдатик с тряпичной кистью, перестав работать, прислушивался. – Дойти дойдем, но когда вернемся, хотел бы я найти этого насекомого, который статейки пишет, и спросить, чего он с нами сюда не пришел? Пришел бы он сюда послужить, пяток «тойот» в засадах забил, гепатитом чуток поболел, ну там осколочек в зад или пульку в плечо, ну в горы суток на пять с полной выкладкой, дружка бы в цинк запаял, невеста бы ему написала, что за другого выходит, ну и разное всякое. Вот он бы с нами тут послужил, а потом бы и писал статейки! А то, я думаю, папа его блатной лапой в институт посадил, статейки писать научил, а у кого папы с лапой нету, те, рабоче-крестьянские дети, сюда трубить пошли! Так зачем же, спрашивается, нам ихние умные статейки читать, если они нас так и так бояться должны! Потому что мы придем и спросим их, насекомых, чем они занимались в Союзе, когда мы здесь кровь проливали! Я лично спрошу. Специально его отыщу и спрошу. Я статейку ту вырезал и спрятал. Разыщу его, товарищ прапорщик, и спрошу! – Большое тело сержанта напряглось и набычилось, лицо потемнело.
Кологривко, пряча ножичек в карман брюк, сказал:
– Потом разберешься, в Союзе… Сегодня ночью идем в «зеленку». Ты маленько отдохни. После обеда – на стрельбище. Давно на крючок не жали. Все тряпки да палки! А ты не маляр, а сержант. Понял, что говорю?
– Так точно! – ответил Варгин, собирая свое тело в груду твердых, упругих мышц. – На стрельбище давно не бывали!..
«Ну давай, бели, бели! Белый цвет – гигиена! Чтоб насекомые не водились!» – услышал, отходя, Кологривко, огибая угол казармы.
Рядового Птенчикова он отыскал в клубе – знал, где его искать. Солдаты из самодеятельности готовились к Новому году. К последнему, как они надеялись, в этой безлесной, бесснежной степи, где декабрьское солнце сушило на плоских кровлях оранжевую хурму и урюк, а вместо елки привозили из предгорий кривую арчу, украшали ее фольгой из медсанбата и пластмассовыми уродцами, сделанными из медицинских капельниц.
Птенчиков, круглолицый, большеротый, с круглыми, смешливыми глазами, похожий и впрямь на птенца, показывал фокусы. Он собирался стать клоуном, циркачом. Все привыкли к его проделкам и шуткам, не обижались, если шутки были не слишком уважительными. Дорожили его постоянной готовностью смешить, каламбурить.
Сейчас Птенчиков стоял на эстраде перед сидящими в зале солдатами. На полу, рассыпанное, пестрело самодельное конфетти. Бумажные цветные кружочки, вырезанные автоматной гильзой.
– Вуаля! – говорил Птенчиков, держа в руках две длинные газетные полоски. – Фокус-покус! – Он увидел входящего прапорщика, устремил на него свои моргающие, птичьи глаза. – Для самых маленьких!.. Вуаля!
Он аккуратно сложил обе полоски. Снова их разъял, показывая публике, что они существуют отдельно. Вновь плоско, аккуратно сложил. Взял со стола ножницы и отрезал внизу от обеих тонкую кромку. Обрезки упали на пол. Он отпустил одну из полосок, ухватив двумя пальцами другую, и та, которую он отпустил, стала опадать, но не упала, а повисла на первой – была ее продолжением. В руках у Птенчикова висела, колебалась длинная газетная лента, одна вместо двух отдельных.
– Фокус-покус! – повторил он, продолжал обращаться к Кологривко. Подхватил болтавшийся бумажный хвост. Опять сложил вдвое. Взял ножницы и остриг нижний конец, разрушил соединение ленты – маленький обрезок газеты упал на пол. Отпустил один конец, и лента, вместо того чтобы отлететь и распасться, вновь оказалась целой. Длинно, волнисто качалась в руках фокусника.
– Вот также неразлучны наши замечательные командиры, товарищи прапорщики Кологривко и Белоносов, хотя их регулярно «стригут» командиры роты, батальона, полка!
Он ловко, несколько раз подряд, повторил свой фокус, рассекая ножницами газетные ленты. И они чудотворно оказывались всякий раз соединенными воедино. Солдаты ликовали, хлопали, довольные не только фокусом, но и смелой насмешкой над вошедшим прапорщиком.
– Птенчиков, подойди ко мне! – позвал Кологривко.
Солдат бойко, весело спрыгнул с эстрады. Подскочил, щелкнул каблуками. Но не вытянулся перед прапорщиком, а длинным взмахом пустой, открытой ладони провел вокруг головы Кологривко, задержал свой взмах около его уха.
– Товарищ прапорщик, разрешите я вам помогу! А то торчит, неудобно! – И он вынул их уха прапорщика, показал всем присутствующим пуговицу со звездой. Солдаты гоготали, хлопали, стучали ногами. – И еще, товарищ прапорщик, извините, вот здесь у вас торчит! Наверное, мешает! – Он снова провел ладонью у самого лица Кологривко, задержался немного у другого уха, извлек из него стреляную автоматную гильзу. – Товарищ прапорщик ведет огонь из всех огневых точек! – сказал Птенчиков, показывая гильзу солдатам. – Этим достигается высокая плотность огня!.. И еще вот здесь! – Он хлопнул ладонями над головой Кологривко, осыпая его бог весть откуда взявшимся пестрым конфетти.
– Птенчиков, – устало улыбнулся Кологривко, – да погоди ты цирк разводить. Сегодня со мной в «зеленку». Отдохни, ночь спать не будешь. На стрельбище – после обеда. Там и покажешь фокус! Понял, Птенчиков?
– Так точно! – ответил солдат. Сиял круглыми, птичьими глазами, крутил заостренным носом. – Это не вы потеряли, товарищ прапорщик? – И он протянул Кологривко ножичек с пластмассовой усатой головкой.
Кологривко не мог понять, когда этот ловкач вытянул ножичек у него из кармана.
Кологривко вернулся в свою комнатушку, достал из тумбочки ворох азиатских одежд. Длинные жеваные шаровары. Долгополую рубаху. Жилетку. Свитую, сложенную гнездом, чалму. Шерстяную накидку. Афганский наряд, в который облачался, отправляясь на разведку, в засаду. Желтоватая, линялая рубаха была порвана. Прапорщик достал иголку и нитку, стал аккуратно сшивать прореху, делая длинный рубец на ткани, выдергивая прелые, расползавшиеся волокна.
Это облачение, «духовский» костюм, он добыл у пленного. Душманы, привезенные в полк на броне, испуганные, потрясенные, пережившие обстрел и побои, жались к саманной стене. Солдаты, покуривая, поплевывая, смотрели на них из люков. И он, Кологривко, выбрал из пленных того, что был одного с ним роста, заставил раздеться, сгреб пыльный ворох одежд. Уходя оглянулся: пленный, голый, худой, с костистыми плечами и ребрами, ежился, топтался у стальной гусеницы.
С тех пор он не раз облачался в чалму и пузырящиеся шаровары. В засадах, когда зарывался в бархан и вел наблюдение за красноватой, волнистой пустыней, не мелькнет ли где вялый дымок «тойоты», не затуманится ли пылью верблюжья караванная тропа. Укутывался накидкой, пряча под нее автомат и гранаты, когда провожал командира на тайные встречи с разведчиком: пока они говорили о чем-то, он вглядывался чутко в сумерки, на тропу, на мостик у ручья, сжимая под накидкой готовый к стрельбе «акаэс». В последний раз, во время ночного налета на придорожный дукан, где пряталась душманская группа, он порвал рубаху. Подкатили без огней на двух «бэтээрах», вломились в дукан, забросали «духов» гранатами и во тьме, среди вспышек и трасс, он зацепился рубахой за крюк, вырвал клок.
Теперь он сшивал ветхую ткань, протыкал ее иглой, готовился к ночному рейду. Чувствовал запахи, исходящие из поношенных материй. Они источали слабые дуновения дыма, полыни, домашней скотины, крестьянского двора, очага, пахли чужим человеческим телом, передававшим холсту и сукну свое тепло и дыхание во время трудов и хождений, полевых работ и молений. В матерчатые складки и швы залетел и держался запах железа и пороха, бензиновой гари и смазки. Испарения хлебного поля смешались с едкими дымами войны. Прапорщик улавливал легчайшие токи, исходящие от азиатской одежды. Думал: кто еще после него накинет на плечи желтоватую, линялую ткань, водрузит на голову пышную, как капустный кочан, чалму?
Впервые в жизни он взял в руки иглу в детском доме, после встречи с женщиной, которую принял за мать. Он увидел ее на другом берегу ручья, в белом платье. Такая мука, любовь, вина были на ее блеклом лице, что он тотчас узнал свою мать. С криком кинулся к мостику, на тот берег, чтобы скорее ее обнять. Но когда добежал – никого. Только лежала на траве белая ленточка. Он поднял ее, долго рыдал. Знал, что это мать приходила на него посмотреть. Ленточку он пришил изнутри к своей детской куртке, долго и неумело орудуя иглой.
Сейчас он чинил прореху, испытывая неясную нежность и вину перед этими поношенными одеяниями. Они были созданы человеком по образу своему и подобию. Бессловесно и преданно служили ему, сопутствуя в страдании и радости. Умирали, исчезали, изнашивались вместе с человеком.
После обеда на стрельбище сошлись обе группы – майора Грачева, в которую входил Кологривко, и вторая, возглавляемая капитаном Абрамчуком. Капитан, высокий, чернявый, жилистый, с красным шрамом через все лицо, доложил майору о готовности групп.
Стрельбище размещалось за гарнизоном, в сорной пустыне, с маленькими вихрями пыли, с далекими, разрушенными временем глинобитными крепостями. Свалка отходов, накопленная за десятилетие, ржавела грудами банок. Над ними, не боясь людей, медленно всплывая на потоках горячего ветра, кружили грифы. Иные из них, хлопая крыльями, отталкивались от гремящих банок, взлетали. Другие высоко парили, растопырив маховые перья, похожие на черные алебарды.
– Группы к стрельбе построены!.. Постановка мишеней закончена! – доложил Абрамчук, небрежно касаясь виска кончиками изогнутых пальцев.
– Покажи, как твои «звери» стреляют, шкура-мать! – Майор, довольный, поглядывал на выстроенных стрелков, на далекие, установленные вместо мишеней консервные банки, на позиции, отмеченные рытвинами, лежащими на земле автоматами, вскрытыми патронными цинка-ми. – После вчерашнего руки не дрожат, Абрамчук?
– Никак нет, – ухмыльнулся капитан.
– Чего здесь человеку осталось, в этой дыре? Женщин хороших нет, шкура-мать! Спирт соляркой воняет! Одна радость – пострелять! Давай, покажи, чьи «звери» лучше стреляют – твои или мои? А то штабные умники хотят войну без выстрелов сделать! И чтоб победа в кармане, и патроны все целы! Нет, товарищ генерал, так не бывает!.. Давай, Абрамчук, командуй!
Стрелки ложились на теплую землю, били в мишени. Прочеркивали хлысты очередей. Дырявили банки, гоняли их пулями по пустыне. Трещали автоматы и пулеметы, рассылая бледные трассы. Солдаты, отстреляв, бежали к опрокинутым мишеням, водворяли их на место. Снова стреляли. Над стрельбищем, в горчично-рыжем небе, кружили грифы, делали плавные, однообразные круги.
Справа от Кологривко стрелял Белоносов, спокойно и точно, короткими очередями, окружал банку солнечной пылью, сбивал ее и гвоздил.
– Вернусь домой – убей, ни в жисть не возьмусь за это дело! – сказал он, завершая стрельбу. Отсоединил магазин, передернул затвор автомата. – Охотничье ружье дома есть, и то заброшу. Чтоб уши мои больше не слышали, глаза не глядели и нос не нюхал! Он отстранил лицо от оружия, источавшего запах горелого пороха. – Пропади оно пропадом, чтоб его мухи съели!
Слева от Кологривко стрелял сержант Варгин. Удобно расставив ноги, выцеливал далекую банку. Оружие в его руках казалось игрушечным. Цевье исчезло в шершавой, огромной ладони. Приклад казался хрупким, соприкасаясь с могучим плечом.
– Я бы этого насекомого рядом с собой уложил и дал бы ему магазин расстрелять. Поразишь мишени, тогда и говори со мной. А нет – ну и вали отсюда статейки писать! Да я ему, товарищ прапорщик, руки не подам, если на его руке мозоли от спускового крючка не увижу! А карандашные мозоли не в счет! – Он завершил стрельбу, отшвырнув далеко ударом пули консервную банку. Дожидался, когда отстреляются другие и можно будет пойти и поднять, рассмотреть продырявленную теплую жесть.
Лейтенант Молдованов нервничал. Стрелял и – промахивался. Косился на лежащего рядом Птенчикова. Раздражался своими промахами, тем, что солдат, казалось ему, ухмыляется. Снова стрелял. Очереди ложились перед банкой, занавешивая ее полоской пыли.
– Да вы, товарищ лейтенант, не топите мушку! Чуть выше берите! Или планочку выставьте поточнее! – посоветовал ему Птенчиков.
Но это сочувствие вызвало в лейтенанте ярость.
– Заткни «варежку»! – грубо оборвал он солдата. – Под руку не ори! А то отскочить может!
Снова нажал на спуск. Пули прошили землю, не достав мишени. Лейтенант в гневе, стыдясь своей неудачи, виня в ней Птенчикова, резко отложил автомат.
– Эх вы, звери косолапые, вот как надо стрелять! – Майор вскочил, воздел автомат в небо.
Низко, черпая воздух растрепанными окончаниями крыльев, летел гриф. Майор навскидку ударил, проводя бледно-розовой трассой по грифу, настигая его в пустоте. Было слышно, как пули пробили высоко парящее тело. Гриф споткнулся, сложил черные крылья и растрепанным комом рухнул. Тяжело, как куль, ударил о землю. Все, кто лежал на позиции, повскакали, помчались к птице.
Окружили раненого, умиравшего грифа. Пуля пробила ему грудную клетку. Торчала белая кость, окруженная мокрыми, липкими перьями. Крылья, обломанные, широко распростерлись в пыли. Голова на лохматой шее приподнималась. Клюв был раскрыт. С желтых, костяных пластин, с острого, дрожащего языка капала кровь. Глазки, ненавидящие, тоскливо смотрели, мерцали на людей последним, из боли и ненависти, отрицанием.
Кологривко чувствовал исходящее от грифа зловоние. Птица пахла падалью, кровью. Сама превращалась в падаль. Солнце иссушало птичью жизнь, испаряло кровь, и эти испарения смерти касались их лиц и губ.
– Зря! – тихо сказал Варгин. – Зряшная смерть!
Все смотрели на умиравшего грифа. Другие птицы высоко и плавно кружили. Кологривко подумал: стоит им разойтись, как другие грифы опустятся, добьют, расклюют умирающего подранка. И назавтра здесь будет горстка окровавленных белых костей, высыхающих на солнце пустыни. Как сгоревшие сучья в потухшем костровище.
Колонна КамАЗов протянулась у КПП на бетонке. Грузовики под брезентом, доставившие снаряды, авиационные ракеты и бомбы. «Наливники» с цистернами, пахнущие бензином, в подтеках солярки. Колонна оставила груз в расположении части, порожняя возвращалась в Союз, за следующей порцией груза. Отдохнувшие за сутки водители готовились к изнурительному и опасному рейду. В последний раз осматривали скаты. Навешивали на боковые стекла кабин бронежилеты. Укладывали рядом с ручками скоростей автоматы. Колонна, выйдя на трассу, к вечеру достигнет отдаленной, в открытой степи, заставы. Под охраной «бэтээров» заночуют в пустыне, чтобы утром продолжить путь.
В колонне, среди КамАЗов стоял полковой «газон» с зачехленным верхом. Две их группы, готовые уйти на засаду, стояли у кузова.
– Итак, повторяю! – Майор Грачев расхаживал перед строем, где стояли солдаты, увешанные тяжелой амуницией – автоматами, боекомплектом, взрывчаткой. Топорщились за спиной рюкзаки, качались усы антенн. Жеваная форма «мапуту» была стянута ремнями и «лифчиками». Двое – Белоносов и Кологривко – были в «духовской» форме. – Повторяю!.. Выходим в район сто первой заставы!.. Имитация ремонта!.. Стоим до ночи!.. Ночью двумя отделениями по двум параллельным тропам идем в Гуляхану! Взаимодействие по рации и подачей световых сигналов!.. Держать дистанцию, чтобы не оторваться на фланге!.. Капитан Абрамчук основными силами прикрывает действие моей группы!.. Вопросы есть? – Майор набычил красную шею, похлопывал металл автомата. – Вопросы?
– Товарищ майор! – Варган колыхнулся в строю. – Разрешите сбегать письма отдать. Дружок-водитель в Союз доставит! – Он извлек из-под брезентового, набитого магазинами «лифчика» несколько белых конвертов.
Майор подумал, сердито шевеля рыжими бровями:
– Быстро туда-обратно, шкура-мать!
Варган с неожиданной для его огромного роста быстротой и ловкостью помчался вдоль колонны. Кологривко видел, как он остановился у дальнего грузовика, говорит с водителем, сует ему белые конверты.
У Кологривко не было никого, кому бы он мог посылать письма, – ни матери, ни сестры, ни жены. Не было женщины, которая ждала бы его с войны.
Сейчас, стоя у колонны, он вспомнил мимолетно давнишнюю, другую колонну, целинных грузовиков, куда садилась, махала ему студенточка в белесой косынке. Она была его первая в жизни любовь. Оказались в колючей ночной копне, в шуршащей пещере. Светилась вдали лампочка на току. Стучали движки. А он ее целовал, торопливо и неумело. Обещала снова прийти под вечер, но бригада студентов уехала, и больше он ее не встречал. Позже в скитаниях было у него много женщин, равнодушных к нему и любящих, дурнушек и красавиц, тех, что мучили его, и тех, кого мучил он. Но ее, безымянную, первую, он не мог никогда забыть. Сейчас, стоя у военных машин, в бесчисленный раз вспомнил о ней. Она жила в одном с ним мире. Где-то растила детей, любила мужа. Не знала, что он, Кологривко, вспомнил о ней, стоя у грузовика на афганской дороге.
– По машинам! – понеслось вдоль колонны.
Они вспрыгивали, цепляясь за борт, укладывались под брезент на мягкие, кинутые в кузов матрасы.
– Давай шнуруйся! – приказал майор.
Кологривко туго натянул шнур, притягивая брезент к бортовинам, плотно зачехляя кузов. Они оказались в сумерках, под брезентовым пологом. Располагались поудобнее на матрасах, укладывая рядом рюкзаки и оружие, привыкая к полутьме, испещренной длинными, пыльными лучами.
Загремели моторы. Дрогнул воздух. В щели просочился едкий дым. Грузовик колыхнулся и двинулся вместе с колонной. Кологривко, сняв чалму, привалился затылком к плечу Белоносова, и тот старался не двигаться, не потревожить друга.
Они въехали в город, шумный, пестрый, глиняно-коричневый, золотистый. Солнце отсвечивало от желтых стен, бирюзовых куполов, разномастных размалеванных вывесок, проникало под брезент. Колонна с зажженными фарами катила сквозь город, выдавливая с проезжей части осликов, велосипедистов, коляски с лошадьми, блестящих, с разноцветными висюльками моторикш.
Кологривко прижимался к тенту, отогнув драный лоскут. Смотрел на город, слушал его звоны, вопли, выкрики. Рыжая, огненная гора апельсинов, и над ней – черноликий дуканщик. Двуколка с белой грудой стеклянного риса, и двое мальчишек впряглись в двуколку и тянут. Шарахнулась, прозвенела бубенцами лошадка, и в коляске, под балдахином, мелькнула маленькая, как цветочная чашечка, головка в парандже. Город, по которому проезжали, всегда волновал Кологривко, привлекал своими рынками, лавками, изразцовыми куполками мечетей. Дразнил своими пряными запахами – вянущих цветов, бродящего фруктового сока, жареного мяса, соснового, сладкого дыма.
Он видел много раз этот город, его центральную многолюдную часть, когда, оседлав «бэтээр», проезжал на боевое задание. Или устраивался на плоской крыше в бронежилете и каске, охраняя колонны машин. Или мчался на санитарной «таблетке» с гудящей сиреной, разрезая толпу, и на днище, в кровавых бинтах, корчился раненый. Город обращался к нему своей внешней, глиняной, глазурованной стороной. Скрывал свои очаги, потаенные покои, сокровенную, недоступную созерцанию суть. Кологривко думал, что когда-нибудь, вернувшись домой, он расскажет кому-то, внимательному и серьезному, свою жизнь, свои скитания и мыканья, и про эту войну, про этот восточный город.
Птенчиков оперся на свою железную рацию, приблизил глаз к брезенту, к маленькой рваной дырочке. В его голубом глазу текли, переливались разноцветные отражения улиц. Видно, и он чувствовал загадочность, недоступность азиатского города, от которого их отделяло то военным брезентом, то броней транспортера, то стальной пластиной жилета.
– Здесь, говорят, фокусники есть отличные! Все хотел фокусников здесь отыскать, фокусам их научиться. Теперь уж не придется! – произнес с сожалением Птенчиков, примиряясь с тем, что в его будущем цирковом ремесле не найдется места азиатским затеям и фокусам.
– В башке одни «тритатушки»! – недовольно проворчал лейтенант, все еще сердясь на Птенчикова, не прощая ему свою неудачу на стрельбище. – Идет на боевое задание, а в башке одни фокусы!
Молдованов лежал на матрасе лицом вверх, и было видно, что он тревожится. Это был его первый выход на «боевые». Он, держа руку на автомате, был готов в любую минуту бить сквозь брезент в этот гомонящий, стоцветный, враждебный город, угрожавший взрывом и выстрелом.
– Смотри-ка! – воскликнул Птенчиков. – Видно, ночью «эрэс» упал! – Они переезжали перекресток с обвалившимся, рухнувшим домом. Среди пестрых черепков стоял дуканщик. Разгребал сор, оставшийся от его богатства. – Ничего, будет у них передышка! Пошерстим «зеленку» – «эрэсы» летать перестанут!
– Сами должны разобраться, – буркнул Белоносов. – Чего их шерстить! Мы уйдем, а им меж собой разбираться!
Они умолкли, лежали на матрасах. Город сквозь дырки в брезенте забрасывал в сумрачный кузов перламутровые лучи.
Миновали окраину, выехали на бетонку. Раскрылась, расступилась зимняя, просторная степь, окруженная по горизонту волнистыми голубыми горами. Закудрявились, заклубились ржаво-черные сады, красно-желтые виноградники. «Зеленка» от города, от окраинных кишлаков покатила к далеким горам свои спутанные из веток и лоз клубки, безлистые древесные кущи. Там, в «зеленке», среди разгромленных кишлаков, перерытых артиллерией арыков, пролегали бессчетные военные тропы. Моджахеды пробирались по тропам к бетонке, минировали дорогу, били из гранатометов по проезжим колоннам. Заставы на обочине огрызались огнем минометов, наводили на «зеленку» удары самолетов и гаубиц.
Застава промелькнула на взгорье. Рытвины окопов. Бетонный капонир. Пулеметчики над бруствером. Пыльный «бэтээр» у шлагбаума. Грузовик замедлил движение, съехал на обочину, замер, пропуская мимо шуршащие ветром машины.
– Приехали, шкура-мать! – встрепенулся майор. – Здрасьте, кого не видел!.. Сто первая гостей принимает!
Колонна, огибая грузовик, пылая водянистыми фарами, прошла, затихая вдали.
В тишине было слышно, как стукнули дверцы кабины. Солдаты-водители подошли к кузову. Постучали ногами по скату. Раздался свист: видно, они отвинтили ниппель. И все, кто сидел под брезентом, почувствовали, как осело заднее колесо.
– Давай домкрат! – раздался голос водителя.
Прозвякало, простучало. Кузов стал медленно приподниматься, выравниваться. Они чувствовали медленные, упругие толчки домкрата.
Знали: за одиноким, застрявшим у обочины грузовиком наблюдает часовой на соседней заставе, солдаты на отдаленном «бэтээре». И чьи-то зоркие, невидимые глаза из «зеленки», проследившие движение колонны, отметившие отставший грузовик, следящие за действиями водителей.
Отлетело, хлопнулось о землю колесо. На дороге раздался рокот. Подкатил, остановился рядом «бэтээр». Нетерпеливый, раздраженный голос офицера произнес:
– Да вы постучите погромче, чтоб слышно было!.. И крутитесь, крутитесь ловчее!..
Солдаты стучали кувалдой. Унылый металлический звук уносился в «зеленку». Затем они побросали кувалду и инструменты в кабину, закинули колесо на «бэтээр», и их умчал фыркающий рокот машины. Все стихло. Майор, прислушиваясь к удалявшемуся «бэтээру», сказал:
– Ну вот и театр!.. Художественная самодеятельность!..
Ему не ответили. Слушали сквозь брезент. Знали: за оставленной, потерявшей колесо машиной наблюдают невидимые зоркие глаза моджахедов из красноватых безлистых садов. Грузовик одиноко маячил на пустынной дороге, на ничейной земле, в перекрестьях зрачков и прицелов.
И он снова подумал: в чем смысл его пребывания здесь, под этим пыльным, нагретым брезентом? Кто тот неведомый – ни майор, ни полковник, ни безвестные удаленные начальство и власть, – кто задумал его жизнь и судьбу, провел сквозь скитания и мыканья, посадил под тесный, набитый солдатами полог и что-то ждет от него? Что? Что должен он совершить?
Сначала они лежали, тревожно и чутко вслушивались, ожидая немедленных событий. Сжимали оружие, готовые к броску, к удару и выстрелу. Но понемногу их тревога и возбуждение проходили. Никто не нападал, не стрелял. И они снова вытягивались на матрасе, отпускали автоматы, смотрели, как просвечивают белесые, бледные лучи сквозь брезент.
Дребезжа разболтанным кузовом, проехала мимо афганская «борбухайка». Мелькнул в прореху ее разукрашенный борт, тусклые стекла кабины. Проплыли, протарахтели две моторикши, послышались детские голоса, хлопки маломощного двигателя. И снова ничего не случилось – тишина, бледные лучи под брезентом, их неясные в сумраке лица.
– Сейчас оглядятся немного и пошлют разведчика, – сказал капитан Абрамчук, трогая на лице свой багровый рубец. – Обязательно разведчик придет вынюхивать!
– Сейчас едва ли! – сказал Белоносов. – Стемнеет, тогда подойдут.
– Подойдут и влупят из гранатомета, – сказал Варгин спокойно и убежденно, словно этот исход и был запланирован операцией.
– Зачем им бить по пустому? – попытался возразить ему лейтенант Молдованов. Он волновался и нервничал, словно хотел убедить душ-манских гранатометчиков в бессмысленности удара по одинокому грузовику.
– Луны нет ночью – хорошо! Только под утро встает, – сказал солдат из второй группы, чьи руки попадали под тонкий луч, зажигавший на замызганном кулаке зайчик света.
– Ты пойдешь по тропе, держись арыка. Не отклоняйся, а то потеряешься, – сказал Грачев капитану. – На связь выходи в крайнем случае. У них тут радиоперехват налажен.
– Помочиться бы! Отлить немного! – сказал Варгин.
– Я те отолью! – цыкнул на него майор, грозно вылупив глаза. – Терпи, пока не лопнешь!
– Сейчас чихну! – жалобно сказал Птенчиков. Зажал нос ладонями и сдавленно, тонко чихнул.
– Лошак проклятый! – ругнул его Белоносов.
И этот сдавленный, похожий на писк чих, беспомощные, умоляющие глаза Птенчикова, окрик Белоносова, обозвавшего его лошаком, рассмешили всех. Так велико было общее напряжение, нервное ожидание, что оно разрешилось всеобщим, тихим, из дыханий и хрипов, смехом. Этот невыявленный, беззвучный смех, прижатые ко рту кулаки, вытаращенные глаза рассмешили всех еще больше. Люди падали на спину, катались на матрасах, сталкивались плечами. Хохотали со стоном, задыхались, дергали ногами. И даже майор, готовый вначале дубасить их кулаками, не выдержал и прыснул. Затыкая себе рот рукавом, фыркал, хмыкал:
– Молчать, шкура-мать!.. Идиоты!.. Зверье!.. – А сам продолжал хохотать.
Кологривко смеялся со всеми. Корчился в своих долгополых одеждах, чувствуя, как взрывается в нем смех, душит, рвется наружу горячее дыхание. Но в глубине этого веселья и хохота вился, утончался, дрожал невидимый шнур. Больная незримая жила, натянутая до предела, готовая вот-вот разорваться.
– Слушай ты, Птенчик, лошак! – сказал Варгин, весь в слезах, когда смех пошел на убыль и можно было вставить членораздельное слово. – Давай покажи нам фокус! Коронный!.. А мы посмотрим! Давай покажи!
Все умолкли, уставились на Птенчиков, ожидая новой забавы. Радовались, что здесь, под брезентовым пологом, на глазах наблюдателей, под прицелом крупнокалиберных пулеметов, способных в секунду раздробить на щепы дощатый кузов, они – все вместе, рядом. Бесстрашно издеваются и глумятся над близкой опасностью, презирают смерть.
Птенчиков обвел всех круглыми, внимательными глазами. Обдумывал, какой бы фокус им показать. Надумал.
– Внимание! – сказал он, показывая свои пустые, выставленные вперед ладони. – Фокус коронный, восточная школа!.. Описан в книге фокусов мусульманского пророка Махмута!
– Трепач! – сказал Варган, предвкушая забаву.
– У кого есть платок? Только чистый прошу, без соплей! Лучше новый, поглаженный!
Все заерзали, стали рыться под своими ремнями и «лифчиками». Но то немногое, что они извлекли, были несвежие тряпицы, скомканные, многократно использованные, в саже, ружейной смазке и ваксе. Явно не годились для фокуса.
Лейтенант Молдованов неохотно, недоверчиво, не любя Птенчикова, повинуясь лишь общему, побуждавшему его настроению, достал белый, сложенный аккуратно платок. Протянул солдату. Кологривко уловил слабый, нежный запах одеколона, пахнувший от платка среди душного, потного, железного воздуха под брезентом.
– Фокус Востока! – продолжал Птенчиков, расправляя платок, натягивая его белый квадрат. – Имеющие глаза да увидят!.. Целый!.. Чистый!.. Ни дырочки!.. Ни помарочки!.. Фокус пророка Махмута!
Он свернул платок в трубочку. Извлек зажигалку. Запалил. Поднес к платку огонек. Лейтенант потянулся было к платку, но ему не дали, все жадно, молча смотрели, как огонь начинает поедать ткань платка, морщит, чернит. От горящей материи разнеслось едкое зловоние.
Птенчиков погасил зажигалку. Дождался, когда потухнет платок. Схватил тлеющий дымный лоскут, стал комкать, дуть в него, присвистывал, приговаривал:
– Пророк Махмут, сшей лоскут!.. Пророк Махмут, сшей лоскут!..
Скрывая в ладони скомканный невидимый платок, обвел всех счастливым, всеведающим взглядом. Остановил его на лейтенанте, готовясь его изумить, осчастливить. Раскрыл ладони, повесил в воздухе двумя пальцами мятый, обгорелый, в саже и копоти, платок.
– Ой! – воскликнул он огорченно. – Не вышло!.. Фокус не удался!.. Все молча, обалдело глядели на сгоревший платок, на изумленное, обманутое, непонимающее лицо лейтенанта. А потом загоготали сдавленно, задышали, засипели от смеха пуще прежнего, опрокидываясь на спины, суча ногами.
– Ох, Птенец!.. Ну, дает!.. – хрипло постанывал Варган, заталкивая себе в рот кулак. – Ну, «Махмут, сшей лоскут»!..
Кологривко видел, как задрожали у лейтенанта губы. Он потянулся и ударил Птенчикова в лицо наотмашь. Солдат откинулся, вдавливая голову в брезент.
Все умолкли.
– За что, товарищ лейтенант? – тихо, держась за щеку, сказал Птенчиков.
– Сука!.. Я тебе не салага! – произнес лейтенант. Было видно, как он бледен, как не понимает случившегося, как бешенство мешается в нем со стыдом, а стыд усиливает и питает бешенство. – Я тебе сейчас такого «пророка» врежу!
– Отставить! – шепотом гаркнул майор, хватая лейтенанта за руку, перехватывая его новый удар. – Отставить, лейтенант, шкура-мать! Черт бы вас обоих побрал!
– Зря вы, товарищ лейтенант! – сказал угрюмо Варгин, отворачиваясь от офицера, обнимая лапищей острое плечо Птенчикова.
Все сидели молча под сумрачным брезентом. Тонкие лучи пятнали брошенное на матрасы оружие.
Снаружи, на дороге, раздался легкий, мерный перезвон. Приближался, наполняя окрестность медным, гулким звучанием.
– Ложись!.. Ни звука! – прошипел майор, опрокидывая, вдавливая в матрас лейтенанта, прополз к заднему борту, прижался лицом к брезенту.
Кологривко сквозь тонкий прокол в материи видел солнечную пустую дорогу, горы с притулившейся отдаленной заставой, ржавые короба сгоревших, сдвинутых к обочине грузовиков и фургонов. По дороге приближался верблюд с наездником. Мерно колыхалась горбатая спина. Белела чалма всадника. Пестрела попона. Клок яркой малиновой шерсти, пересыпанной бисером, украшал верблюжье чело. Уныло дребезжал притороченный к ремешку бубенец.
Верблюд и погонщик поравнялись с машиной. Кологривко видел проплывавший мимо мохнатый звериный бок, полосатый, замызганный войлок попоны, грязный, загнутый чувяк. Прутик погонщика, прошелестев по брезенту, на мгновение вонзился в дырочку, погасив лучик света.
Разведчик проехал мимо, унося с собой мягкое чавканье верблюжьих копыт, унылый звон бубенца.
– Не заметил? – неуверенно произнес Грачев.
Все лежали, вдавившись в матрасы, слушали затихающий звон.
Мерно тянулось время. Лучи сквозь дырки брезента меняли угол падения. Солнце клонилось к вечеру, приближалось к туманным горам. Кологривко лежал и думал.
Однажды, еще до армии, задолго до Афганистана, во время работы на трассе, когда ушел в болото под лед бульдозер и он, Кологривко, поддавшись на уговоры начальства, нырнул в ледяную воду, закрепил трос лебедки, а после метался в жару в продуваемом железном вагончике, – ему вдруг открылось: он, Кологривко, постоянно послушно выполняет чью-то волю, чье-то хотение. Служит своей жизнью чьим-то другим, ему неведомым замыслам. Меняя занятия, мотаясь по земле, не имея угла и дома, он словно выпущен в этот мир для того, чтобы им, Кологривко, проверили, испытали все самые угрюмые и неверные проявления жизни. Кто-то иной, не он, воспользуется добытым опытом.
Так было, когда отдал себя в руки врачей, поставивших на нем эксперимент. Заставили долго, недвижно лежать, пока не омертвели жилы и мускулы, говоря, что опыт необходим для долгих полетов в космос. Он вышел из госпиталя больной. Деньги, что достались ему, отослал в свой родной детдом.
Так было, когда завербовали его на лесоповал и упавшая сосна перебила ему ключицу.
Так было, когда пригласили его в мастерскую натурщиком. Он сидел и позировал милым, талантливым людям. Приняли его в свой круг, обласкали, а потом отвернулись, забыли, почти выгнали, когда кончился срок обучения.
Так было всегда, всю жизнь.
И когда поманили его в армию, в прапорщики, он тут же согласился, пошел. Откликнулся на зов незнакомых, случайных людей. Но за всеми этими зовами ему чудилось: последует главный, самый важный, призовет его к делу, ради которого родился и жил.
Он дремал, забывался, прислонившись к плечу Белоносова. И сны его были клубящиеся видения, в которых в беспорядке, путаясь, проносились зрелища его скитаний, встречавшиеся ему мужчины и женщины, города, картины природы, и он плыл среди них, пытаясь удержаться на месте, на одной, возносящей его кверху волне. Но набегала другая волна, другие города и пространства, и его накрывало, несло, перевертывало в этом кружении.
Он проснулся во тьме: кто-то тряс его за плечо. Грачев будил уснувших. Во тьме зеленел и светился циферблат его наручных часов.
– Давай, Кологривко, расшнуровывайся!
Прапорщик очнулся. Быстро, по-звериному, движением плеч, головы стряхнул остатки сна, как воду с загривка. Натыкаясь в темноте на тела, автоматы, подсумки, пробрался к борту. Вынул ножичек с пластмассовой головкой душмана и в двух местах перерезал шнурок, освобождая брезент.
– По одному!.. Аккуратно!.. Без звука!.. – командовал майор, выпуская из-под брезента сильные, гибкие тела солдат. Слышались шорохи, шлепки тяжелых подметок о землю. Птенчиков зацепился автоматом за полог, задержался на мгновение, неловко спрыгнул. Солдаты подхватывали оружие, тенями проскальзывали обочину, залегали у жухлых, недвижных трав, окружавших сухой арык.
Кологривко последним, придерживая накидку, спрыгнул наружу. Почувствовал легкий ожог холодного, свежего воздуха, черного неба в белых, бумажных звездах. И это небо, и звезды, свежий, пахнущий мертвыми полынями воздух создали вокруг иное пространство, породили иное ощущение жизни. Тревога, зоркость, забота, опасение, среди которых было нечто, напоминавшее радость. Возможность действовать и жить на природе – давнишнее, счастливое пережитое им ощущение.
Обе группы лежали у обочины, у сухого арыка, и короб грузовика чернел, окруженный звездами.
– Пойдешь по арыку!.. Русла держись!.. Ни влево, ни вправо!.. – говорил Грачев капитану. – Ткнешься в дорогу, займешь позицию!.. Мы на левом фланге!.. Взаимодействуй!
Кологривко слушал их шепот и легкий металлический шелест колеблемых ветром тростников, словно звезды колыхались в сухих метелках и слабо позванивали. Две узкие тропы по обе стороны русла выводили к Гуляхану, к проезжей, петлявшей в «зеленке» дороге. По этой дороге, невидимые с застав, шли караваны с оружием, продвигались отряды душманов, проносились установки «эрэсов». На этой дороге предполагалось устроить засаду. Осуществить удар обеими группами, прикрывая друг другу отход. К моменту их возвращения на бетонку с заставы подойдут «бэтээры» и танки.
– Вперед! – приказал майор.
Обе группы, расслоившись, ушли в разные стороны, втянулись в «зеленку».
Звезды слабо звенели в сухих тростниках. Пахло холодной землей, безлистыми зимними садами.
– Стоять! – приказал майор, когда они остались вшестером на тропе. – Отлить! – И ушел в тростники, крутя в темноте головой.
Они вознаграждали себя за долгое, в течение дня, воздержание. Кологривко чувствовал горячий, едкий запах собственной мочи, шелестящей в комьях земли. Автомат соскользнул с плеча, и он поддерживал его на весу, запрокинув чалму, поглядывая на звезды.
– Ты, Кологривко, двигай вперед! – появился из тьмы Грачев. – За тобой Белоносов!.. В балахонах своих выдвигайтесь!.. Мы за вами. Дистанция – двадцать шагов!
Кологривко ушел вперед и сразу окунулся в загадочное, неясное пространство чужого, темного мира. Беззвучно «зеленка» давила ему на лоб, на расширенные глаза, на прикрытую долгополой рубахой грудь – своими дуновениями, контурами трав и кустов, тонким излучением звезд. «Зеленка» завлекала его в свои недра, затягивала по тропе в путаницу садов, виноградников, подземных колодцев и рытвин. Он чувствовал, как отдаляется от застав, гарнизонов, родных, понятных ему голосов и лиц, завертывается, закутывается в чуждое пространство. Оно обкладывало, обклеивало его своими темными слоями, и он был один в его власти, в его загадочных недрах.
Тропа жестко откликалась на его шаги. Окруженная тростниками, отражалась в небе тонким, серебристым прогалом. Он заполнял этот прогал, чутко водил зрачками. Осторожно ставил стопу, перекатывая ее с носка на пятку. Под ногою мог лопнуть взрыв, из тростников могла прогрохотать очередь. Они шли на засаду, но должны были остерегаться засады. Шли взрывать установки «эрэсов», но должны были страшиться минного подрыва.
Кончились тростники, расступились небеса, и туманно в стороне затемнели сады. Запахло холодными древесными соками, остановившимися в зимних ветвях.
Они миновали кладбище – груды серых, слабо мерцавших камней, искривленных шестов с обвислыми тряпичными лентами. Проходя мимо кладбища, слыша легкие звоны каменистого сланца, Кологривко на мгновение испытал беспокойство. Словно лежащие под землей мертвецы первыми узнали о нем, обнаружили его появление. Понесли о нем весть от камня к камню, от корня к корню, от могилы к могиле. И живые, те, что дремали на своих постах и в засадах, в полуразрушенных кишлаках, восприняли эту весть как слабое колебание земли и схватились за оружие.
Открылась луговина – плоское, вытоптанное поле, в редких стеблях, похожее на выгон. Впереди, в белесом сумраке, обозначились строения.
«Гуляхан», – подумал он, глядя на уступы стен. Вспоминал, что именно здесь, по этой луговине, год назад прополз его «бэтээр», колыхаясь на ухабах и кочках. Отстреливался, рассылал из раструба трескучие плети. И он, прижимаясь к броне, не смог разглядеть рисунка на глинобитной стене – то ли конь, то ли птица, – рота пробивалась к бетонке.
«Гуляхан…» – глядел он на уступы строений.
– Погоди, пусть подтянутся… – остановил его Белоносов.
Обернувшись на его близкое дыхание, на хриплый, сдавленный голос, Кологривко увидел широкую, рыхлую чалму, косое крыло накидки, слабый блеск автомата.
Остальные четверо подошли и топтались рядом, тяжело дыша от скорой ходьбы, увешанные амуницией и оружием.
– Лейтенант, двигай на левый фланг! – Грачев, тяжелый, упругий, пружинил под тяжестью боекомплекта, охватывал глазами строения, луговину, стараясь понять топографию, вспомнить карту. Часы на его запястье светились крупицами фосфора. – Я справа прикрою, ты – слева!.. Кологривко, вперед!..
Майор растворился во тьме, утягивая за собой Варгина. Молдованов шагнул в сторону. Птенчиков, чиркнув усиком рации по плечу Кологривко, исчез за ним следом. Прапорщик успел почувствовать неисчезнувшее раздражение, обиду и злобу, сохранившиеся между солдатом и ударившим его лейтенантом.
Они приблизились к глинобитным строениям. Это был дом с обвалившейся изгородью. Выступало вперед крыльцо с колоннадой. Тянулись стены сарая. Все было разрушено и оглодано, пробито снарядами и осколками. За домом белела мучнистая, покрытая пылью дорога, будто над ней по ночному небу пронесли куль с мукой, оставили на земле полосу.
Кологривко быстро, легким скоком, обежал строение. Заглянул в проломанную, зиявшую тьмой дверь. Цепко, зорко оглядел углы и выступы дома, плоскую кровлю и изгородь. Мыслью, зрачками повторял рисунок давнишнего рукопашного боя, разорившего дом, отмечал удары бомб и снарядов. Все было понятно. Жилище было пустым, было коробом, из которого огнями и взрывами была изгнана жизнь.
– Тут самое место засесть! – сказал Белоносов. – Если что, и укроемся. И капитана сюда подтянем!
Крадучись, появились из тьмы Грачев с Молдовановым.
– Давай, мужички, разбирайтесь! – Майор расставлял их всех, усаживая в холодных развалинах, за которыми близко, проходя у самого дома, белела дорога. Огибала угол стены, уходила в кишлак. И там, где предчувствовалось невидимое селение, оттуда не веяло жизнью. Не слышалось запахов дыма, не доносилось лая собак. Кишлак был лишен обитателей.
Кологривко прижимался к стене, выглядывал на дорогу. Увидел, как с неба сорвалась, прокатилась белая падучая искра. И сердце его слабо откликнулось на падение звезды. Кто-то знал о нем, помнил.
Где-то там, в небесах, в других мирах и созвездиях, такая же ночь, «зеленка» и кто-то неведомый прижался теплым плечом к холодной глинобитной стене.
Они сидели в засаде, таясь в развалинах дома, глядя в темноту, на дорогу, на ее белесую пыль. Вначале Кологривко, отбросив накидку, уложив автомат стволом к мучнистой черте, ждал появления врагов. Пытался различить шелест шагов и пыли, тихие звяки металла. Его мускулы, быстрая насыщенная силой и бодростью кровь, направленное в ночь зрение были готовы к броску, к моментальному действию. Вот-вот на белесой дороге появятся тени, и придется ловить их на мушку, пробивать трескучими красными иглами.
Но дорога пусто белела. Не было звуков. Мучнистая пыль слабо светилась, тянулась ввысь, и там, в высоте, туманно, огромно пролегала небесной дорогой, по которой неслышно, беззвучно шагали прозрачные тени. Остывая от тревоги, распуская в плечах уставшие мускулы, он начинал смотреть на небо, и мысли его отвлекались от лежащего автомата.
Он вспомнил вдруг теплую избушку у студеного моря, где работал на семужьей путине. Запах рыбы, огня. Дымила прокопченная печь, шипела уха. Старики, багровые, с белой щетиной, моргая синими глазками, опрокидывали горькие чарки. Хмелели, радовались теплу, шамкали беззубыми ртами, хлебали ушицу. А над морем шел дождь, валил мокрый снег, двигались в ледяной воде незримые рыбины. И он, опьянев, слушая стариковский кашель и смех, думал: за стенами дома, в море, как другая, ночная, таинственная жизнь, движутся рыбины, переполненные икрой и молокой.
Потом вдруг вспомнил, как плыл по Оби на танкере, где работал матросом, – среди прозрачных дождей и радуг. Серебряная махина раздвигала клином стеклянные толщи и ворохи. Повариха тайно прибежала к нему на корму, и он обнимал ее, горячую, хохочущую. И дуновением ветра унесло ее прозрачную голубую косынку. А наутро на берегу – берестяные чумы хантов. И в чуме, на оленьей шкуре, недвижные мужчина и женщина и рядом – мертвый ребенок.
Он подумал вдруг, что здесь, на этой войне, кончаются его испытания и мыканья. Эта война – последнее дело, на которое его заманили, и он послушно пошел, выполняя все ту же, не свою, а чужую волю. Но после, когда война завершится, его ждет наконец настоящая, долгожданная жизнь по собственному разумению и воле, где будет у него семья, уютный дом, любимая жена и дети, много друзей и знакомых. И когда-нибудь на дружеской вечеринке он расскажет гостям про эту азиатскую ночь, белую дорогу и звезды.
Он вдруг заволновался, что оставил в комнатушке, на тумбочке, иголку, когда чинил, латал рубаху, – как бы игла не затерялась! Нащупал на рубахе прошитый рубец, аккуратно провел по нему пальцами. Вслед за этим возникла, стала разрастаться какая-то невнятная мысль, какое-то воспоминание, но он тут же его погасил, услышав звук на дороге.
Это были голоса, негромкие, отчетливые, приближавшиеся к развалинам. Звук ясно доносился в холодном, недвижном воздухе. В голосах не было тревоги, команды. Просто шли по дороге люди и о чем-то разговаривали. Не о войне, не о возможной засаде, а о чем-то обыденном. И вдруг рассмеялись. Два голоса, два смеха разнеслись в темноте, приближаясь.
Дорога, на которой раздались голоса, была ночной военной дорогой. И люди, которые по ней приближались, были моджахеды. Но в «зеленке», в стороне от застав, среди арыков, развалин, завалов, они чувствовали себя в безопасности. Чувствовали себя не стрелками, минерами, а, быть может, просто приятелями. Вспомнили какую-нибудь соседскую, деревенскую шутку и оба ей засмеялись.
Кологривко приподнялся. Белоносов был рядом, напрягался, вытягивался, прикладывал палец к губам.
На дороге возникли тени. Расплывчатые, смутные. Появились, исчезли, слились в одну. И наконец очертились, насытились плотью. Двое шли по дороге. Кологривко различал рысьим взглядом их повязки, просторные одеяния, колыхания рук и ног.
Они надвигались, шлепая по пыли, продолжали свой спокойный, гортанно-рокочущий разговор. Проходили мимо развалин. Кологривко длинным, звериным броском, слыша рядом второе метнувшееся тело, кинулся вперед, врезаясь в чужие кости, мышцы, ворохи одежд. Резким, секущим ударом от левого плеча, как секирой, ударил в горло, ребром ладони – в хрящевидный екнувший кадык. Увидел отпадающую в чалме, с темной бородкой голову, взмахнувшие руки и в открытый живот, под «лифчик» с магазинами, вонзил второй протыкающий удар острием стиснутых твердых пальцев – в желудок, в мякоть булькнувшего живота. Человек упал на него всей своей обессилевшей, бездыханной тяжестью, больно ударив в лицо железным стволом. И рядом на дороге Белоносов управлялся, бил в затылок, в кость другого упавшего.
– Ой, да!.. – выдохнул он азартно и яростно, не удерживаясь, нанося удар по безгласному телу.
Они схватили оглушенных. Рывками, волоча по пыли, по бурьяну, перетащили через огрызок стены, втянули в развалины, и другие четверо перехватили добычу, увлекли ее в темноту строения. Были слышны шорохи, хлопанья, легкие стуки.
Кологривко словно обожженный, чувствуя боль в лице, неся в себе реактивную силу собственных ударов, прижался к развалинам. Оскалив зубы, втягивал сквозь них холодный, сладкий воздух.
Звезды светили. Белела дорога. Темнела на ней оброненная чалма. И снова, приближаясь, раздались шаги, голоса. Снова возникли две тени. Два человека приближались, и у одного на плече неясно темнела длинная поклажа.
Первым рванулся Белоносов. Поднырнул под длинный балахон, под темный, лежащий на плече предмет, нанес удар, от которого лязгнули, хрустнули зубы и что-то чмокнуло в голове человека, словно распался перекушенный язык. Короткими, месящими ударами Белоносов молотил человека, пока тот медленно падал на землю. А Кологривко повторил свой короткий удар в горло, и худое, несильное тело, отброшенное разящим ударом, плоско легло, словно человек потерял свой объем. Не человек, а ворох тканей расстелился на пыльной дороге.
– Кажись, «эрэсы»! – разглядывал Белоносов упавший тюк. – Он мне, сука, чуть башку не прошиб!..
Они тащили, волокли безжизненные тела. Кологривко чувствовал в ладонях чужую плоть, вялое движение чужих суставов, парализованных его ударом. Тело, которое он тащил, было легким. Юноша, почти мальчишка, перепоясанный ремнями с кожаными гнездами, в которых светлели патроны. Передал его Молдованову, и тот, возбужденный, принял добычу, поволок ее дальше, в руины, где слышался тихий топот. Майор и солдаты укладывали оглушенных, и майор, споткнувшись, негромко, глухо выругался.
– Они, как кролики, тепленькие! – рассмеялся Белоносов. Его смех был отрывистый, напоминал отхаркивание.
Кологривко постарался рассмотреть ближе лицо под чалмой. Но не успел – опять на дороге возникло нечто.
Шел одинокий человек, что-то бормотал, напевал – то ли песню, то ли молитву, и шаги его были в такт напева. Казалось, он подпрыгивает, семенит, пританцовывает. И когда проходил развалины, Белоносов кинулся на него, обрушил кулак. Но то ли промахнулся, то ли удар был слаб, но человек, падая, закричал высоким, тонким, заячьим криком, и на этот крик по дороге стали набегать другие люди. Передний с разбега стал стрелять, выпуская из невидимого ствола рваные трассы. Первая из них полоснула Белоносова, утонула в нем, погрузилась в клубки одежд, выпуталась и помчалась дальше. Белоносов хмыкнул, охнул, стал валиться в пыль, туда, где уже лежал человек. Слился с ним в высокую, живую гору.
Кологривко слышал попадание пули в Белоносова, короткий, затихающий в нем удар. Понимал необратимость случившегося, не имел времени пережить это глубоко. Стал стрелять навстречу бегущим, близко, в упор, заваливая их, обращая вспять. Колючие встречные очереди, поблестав, померцав, погасли. Слышались убегающие по дороге шаги, крики и стоны. Кто-то темный уползал в пыли, издавая урчащие, жалобные звуки.
Кологривко подбежал к Белоносову. Ошибся, подхватывая с земли другого, в такой же чалме и рубахе. Бросил его, увидел, как тот начал ползти. Сжал, взвалил на себя тяжелое тело прапорщика. Ноги Белоносова скребли дорогу, бурьян, глиняные обломки ограды. На плечи Кологривко лилась горячая жижа – то ли кровь, то ли слюна. Грачев и Варган приняли, подхватили, понесли в развалины обвисшее тело.
– Куда ему? – спросил Варган на ходу.
– Кажись, в живот, – ответил Кологривко, поддерживая съехавший с плеча автомат. – Лейтенант!.. Птенчиков, мать твою!.. Чего сбежались? Дорогу держите!
Отослал обоих к стене, а сам побежал вокруг дома к сараю, выходящему на выгон. Стоял, выглядывал, всматривался.
«Зеленка», мгновение назад темная, туманная, безразмерная, казавшаяся пустой, омертвелой, начинала наполняться звуками, огнями, росчерками разноцветных мелькающих линий. Близко, под разными углами, с частым треском проносились автоматные очереди, вонзались и затухали в тумане. Жирно и пламенно, с тяжелым стуком стреляли крупнокалиберные пулеметы, посылая в ночь над развалинами алые, догонявшие друг друга трассеры. Мигали огоньки фонариков, далеких светляков, посылали сигналы опасности. Возносились, лопались в вышине осветительные ракеты, казалось, под каждым кустом, в каждой промоине и арыке сидит стрелок. Бьет в ночь, посылает в глинобитный дом, где засел Кологривко, свои пули и очереди. И вот пронеслась на шипящей дуге граната, лопнула ртутным взрывом. Рявкнула в стороне «безоткатка», подняв на дороге короткое, твердое пламя. «Зеленка» изрыгала огонь. И этот пульсирующий, тонкий огонь под разными углами, с разных сторон, сходился к одинокому дому, долбил и буравил сталью.
Кологривко отшатнулся в глубину сарая. Смотрел с колотящимся сердцем. В дверном проеме летели, пересекались, исчезали длинные струи огня.
Он вернулся в дом. Во тьме узкими снопами светили два ручных фонаря. Один лежал на выступе стены, бил на земляной пол, где длинно, лохмато вытянулись в ряд пленные. Варган, попадая в луч, штыком резал и рвал полотнище, разматывая чалму, рассекал ее на ленты. Связывал пленным руки, выворачивая их за спину. Стреножил им ноги на щиколотках. Пленные, еще оглушенные, начинали шевелиться, хрипеть. Отрывали от пола лица. В свет фонаря попала бритая черно-лиловая голова, воспаленный, с кровавыми прожилками белок, курчавая, смолистая бородка.
– Что же ты, падла, обоссался! – Варган крутил узел у голых костистых щиколоток. Были видны черные, без обуви, стопы человека, шевелящиеся скрюченные пальцы. – Лежи, падла! – Варгин ткнул его в бок, и пленный затих, слабо двигал на спине связанными кулаками.
Проходя мимом них, Кологривко ощутил терпкий запах пота испуганного человека, несвежих, сырых одежд.
Другой фонарь висел на стене стеклом вниз. И под ним, как под операционной лампой, лежал Белоносов. Майор стянул с него «лифчик», задрал рубаху, и Кологривко увидел дрожащий, покрытый волосами живот, черный провал пупка и рядом два малых пулевых отверстия. Из них, как из детских губ, толкалась, изливалась жижа. Текла на живот, на штаны, заливала ложбинку пупка. Грачев рвал зубами индпакет, обнажал белый бинт. Втыкал в дрожащую кожу шприц с наркотиком. Голова Белоносова была в тени, и оттуда раздавалось:
– Ой, мне больно!.. Мне больно!.. Ой, да как же мне больно!.. Ой, не могу!.. Руку на живот, не могу!.. – Из тьмы поднималась, попадала в свет его большая, растопыренная пятерня. Майор отшибал ее в сторону, накладывал на раны белые, быстро темневшие тампоны. – Руку мне!.. Ой, не могу, как больно!..
– Садись на связь! – не оборачиваясь на Кологривко, через плечо приказал майор. – Свяжись с Абрамчуком!.. Пусть подходят! Шкура-мать! Будем оттягиваться! Сейчас нас здесь станут давить!.. Да что ты там елдохаешься с ними, Варгин! – крикнул он зло сержанту. – Кокни их, шкура-мать!.. Садись на связь, Кологривко!
Кологривко чувствовал необратимость случившегося. Непредвиденное, притаившееся, поджидавшее их в «зеленке» обнаружилось, захватило в огромные сети. И они, уловленные в тенета, окруженные трассами, притаились и ждали. И это ожидание было против них. Кологривко чувствовал неотвратимость беды, но, как всегда, всю свою жизнь, в моменты тревоги, опасности, в минуты тягчайших трудов, запрещал себе долгие раздумья и безраздельно, бездумно помещал себя в самую сердцевину опасности, зная, что опасность остановится и отпрянет при встрече с его неиссякаемой энергией.
Он выбежал в стреляющую, искрящуюся трассами ночь. Дом с пристройкой был накрыт легкой огненной кисеей. «Зеленка» шевелилась, стягивала к дому свои летучие огни. Прапорщик прислушивался к звукам, очерчивал размеры огненного кольца, определял направление возможной атаки. Одно – с дороги, через пустое поле, откуда катились, как рубиновые хвостовые огни, трассеры «дэшэка». И другое – со стороны кишлака, где метались, искрились, пересекались блестящие, ломкие нити. На этих дух направлениях они станут держать оборону, отбивая атаку, покуда не подойдет Абрамчук.
– Тут пара «душков» появлялась, но мы их пугнули! – Лейтенант Молдованов оглянулся на Кологривко. В темноте, в слабом свечении звезд и трассеров, было видно, что лицо его румяно, красиво и на нем растерянность, страх, непонимание, как ему, офицеру, поступать и командовать во время внезапно налетевшего боя. И одновременно – радость, упоение от наступившей долгожданной минуты: в перестрелке, в сложной боевой обстановке наконец удастся проявить свою волю и храбрость. – Здесь позиция первоклассная! Можно вдвоем наступление роты сдерживать! – торопился он сказать Кологривко. – Вы там фланг не откройте!.. До подхода наших продержимся!
– Птенчиков, майор приказал на связь! – сказал Кологривко, не отвечая лейтенанту. – Выходи на связь со Вторым! – И увлек его к дому, где в бурьяне, среди рюкзаков и подсумков, была оставлена рация.
Прапорщик присел в сарае, у дверного проема, хоронясь за саманную стенку, поглядывая на пульсирующую, мерцающую «зеленку», а Птенчиков выходил на связь с группой.
– Второй, я – Первый!.. Как слышите меня?… Прием! – бубнил он. Вошел в контакт с группой капитана и, оборачиваясь к прапорщику, сообщил:
– Говорят, сильный огонь!.. Говорят, не смогут продвинуться!.. Говорят, не видят, где Первый!..
– Ты им скажи, пусть обозначатся красной ракетой! – Кологривко всматривался в туманную, искристую даль, изрыгавшую пучки трассеров. Там, где густо излетали пучки, находился кишлак. А где-то в стороне должна была взлететь ракета. – Скажи, пусть красной себя обозначат! – повторил он Птенчикову.
Ракета взлетела малиновая, на шипящем волнистом стебле. И следом другая, чуть краснее, совсем в другой стороне на туманном небе. И тотчас в ином направлении третья – багровая звездочка, окруженная розовым паром.
– Где же они, черти? – растерялся Кологривко, следя за тремя парящими, гаснущими в разных частях неба ракетами. – Пусть зеленой себя обозначат!
Птенчиков передал. Взлетели три зеленые ракеты, все с разных направлений. Качались, освещали поднявший их дым. Клонились книзу в водянистом, холодном свечении.
– «Духи» обманывают, паскуды! – выругался Кологривко. – Перехватывают тебя и путают!.. Выходи из связи!.. Все слышат, падлы!..
«Зеленка», их окружавшая, была не просто населена, не просто их в себя заманила. Она видела их, слышала. Знала их мысли. Следила за ними с момента, когда они пошли по тропе, перебредали луговину, исследовали развалины дома. Тысячеглазая, чуткая, она сомкнула вокруг них свои переломанные, побитые осколками сады, разгромленные кишлаки, укрытые огневые точки. Выцеливала их своими стволами и мушками. Радисты с малыми японскими рациями подслушивали их, морочили и сбивали.
– Вот твой сектор! – Кологривко уложил Птенчикова у порога сарая.
Тот вытянулся худым, длинным телом, устраиваясь поудобнее, под-кладывая под цевье автомата какой-то чурбак. И, глядя на его спину, на его узкие плечи, Кологривко испытал на мгновение вину перед ним и боль. Не здесь, не в этом черном, безымянном сарае, было его место. Не здесь были его цирк и арена. Его клоунские трюки и фокусы.
Майор Грачев и Варгин оставили дом, залегли в бурьяне, защищая подходы к развалинам. А Кологривко при свете фонаря наклонился над раненым прапорщиком. Белоносов сжал его руку, тискал, мял его пальцы. Фонарь озарял перебинтованный, с черным пятном, живот, слабо высвечивал потемневшее, похудевшее разом лицо, дрожащие губы.
– Умру я сейчас, Никола!.. Сейчас помру!.. Ты меня здесь не бросай!.. Ты меня донеси!.. Чтоб мне здесь одному не остаться!.. Слышь, ты меня не бросай!..
Кологривко гладил его жесткие, большие пальцы, чувствовал, как жизнь покидает его. Своей волей и состраданием вталкивал, вливал, вгонял обратно в умирающего свои жизненные силы. Отрывал от себя, подключал к слабевшему, терявшему кровь и тепло, угасавшему на глазах Белоносову. Сердце к сердцу. Легкие к легким. Мозг к мозгу. И боль Белоносова, его рана, его страдания были в нем, Кологривко, и он боролся с ними своим здоровьем, своей живой и горячей энергией.
– Как помру, ты меня в Союз довези!. Пойди к полковнику и скажи, чтоб тебя послали!.. Сам меня привезешь и Любе меня отдашь!.. Все ей расскажи, как было!.. Ей и Вовке расскажи, чтоб знали, как умер!.. Не думали ничего нехорошего!.. Ты ей скажи, что очень об ней жалел!.. Все хорошую жизнь обещал!.. Все уговаривал: «Терпи, подожди…» А она все верила, все терпела!.. Все хорошую жизнь ждала!.. А вот она, хорошая жизнь!..
Стреляли. Несколько пуль чмокнуло в глинобитную стену. Пленные на полу ворочались, бормотали. Кологривко чувствовал необратимость случившегося, как поворот Земли всей массой в одну сторону. Время с какой-то недавней черты – то ли у белой, мучнистой дороги, с появлением первой тени, или раньше, когда выпрыгнули из грузовика на обочину, или раньше, когда стояли с полковником у пыльного здания штаба, или раньше, с детдомовских дней, с той белой, материнской ленточки, – время кинулось необратимо вперед, увлекая их всех за собой к неведомой, им всем уготованной доле. Он чувствовал необратимость случившегося и все-таки боролся, противился, пытался остановить вращение Земли, задержать покидавшую Белоносова жизнь. Вталкивал ее обратно своей встречной, умоляющей жизнью.
– В деревню ее хотел увезти!.. В батькин дом!.. Она б теляток взяла!.. Теляток она хотела растить!.. Вовка с удочкой на пруду!.. Караси!.. Да вишь как оно!.. Ты меня сам привези, закопай!.. Жечь не давай, только в землю!.. Ты Любе скажи, пусть шестьсот рублей возьмет на шкафу под вазой!.. Телевизор пусть купит!.. А тумбочки пусть сержант Овечкин покрасит!.. Ты, Овечкин, совесть имей!.. Стоит облупленная, сколько тебе говорить!.. Краску в каптерке возьми!..
Он начинал забываться, бредить. То был в деревне, в отцовском доме, ремонтировал его и чинил. То снова попадал в казарму, сердился на сержанта Овечкина. То узнавал Кологривко, страстно сжимал ему руку.
Кологривко видел умиравших людей. Того целинного шофера в перевернутом самосвале – лежал в расплющенной кабине среди рассыпанного зерна, и в глазах его, умоляющих, меркнущих, было изумление смерти. И того монтажника, обгорелого на пожаре, – вынесли его на брезенте, и он, в красно-черных шкварках, часто, сипло дышал, хватаясь дыханием за воздух, за последние, оставшиеся ему минуты. И здесь, на войне, вертолетчик, сбитый из «дэшэка», – вялый, окровавленный студень, с перебитыми костями и жилами, и только глаза, синие, увеличенные от слез, в последнем выражении мольбы и муки.
Кологривко видел наступление смерти, знал, как она борется с жизнью в умирающем человеке, как жизнь легкими ударами и толчками отступает, и тело словно мелеет. И теперь умирал его друг.
– Мы, Никола, с тобой поплывем!.. По большой воде поплывем!.. Лед сойдет, и мы поплывем!.. Ты ледок-то возьми на живот мне положь! Больно пекет, Никола!.. Маме скажи, иконку ее берегу!.. Вот она, иконка, на мне!.. Георгий-воин, очень мне помогал!.. У меня дядя в Саратове Георгий Антонович, очень хороший мужик!.. Прости ты меня, Никола, ничего я больше не знаю!..
Кологривко почувствовал, как крепко стиснулись пальцы прапорщика, и вся его жизнь последним, сильным теплом устремилась наружу, отталкивая его, Кологривко. Вынеслась на свободу в темноту глинобитного дома, за которым в проломе дверей мерцали красноватые искры, и – исчезла. Белоносов был мертв. Пальцы руки разжались. Живот с кровавым пятном провалился, затих.
Кологривко пошарил на шее друга. Нащупал шнурок. Вытянул образок. Пластмассовая цветная иконка, окруженная медной чеканкой. Воин в красном плаще, с копьем, в сияющем шлеме. Внес на мгновение в свет фонаря. Спрятал в кармане шаровар.
Распрямился. Некогда было горевать. Некогда было плакать. Пленные на полу верещали, и он хотел было разрядить в них свой автомат. Скорым шагом направился к выходу, где усиливалась, приближалась стрельба.
Выскользнул из дверей, и сразу над плечом у щеки врезались в глину пули, царапнула пыль по лицу. Отскочил и пригнулся. По черной земле, по траве, по мешкам и подсумкам, разбивая вдребезги рацию, рубанули пули. И он, как ошпаренный, отпрянул. Видел рыжую воронку огня, летящее колючее пламя. Ударил в невидимый ствол, в источник света и грохота, и – кувырком, в падении прокатился по бурьяну, прижался к дувалу. Через стену с разных сторон рыхлыми комьями перепрыгивали люди. Их визги, стрельба на бегу, пузырящиеся шаровары. Врывались во двор, устремлялись к дому, к сараю. В разных местах раздирали тьму молниеносными огнем и грохотом.
Птенчиков пробегал по крыше, тонкий, легкий на фоне звезд. Отстреливался, балансируя на шаткой, вмурованной в глину слеге. К нему, как по канату, подбегали по крыше двое. Виднелись их пышные развеянные в прыжках штаны. Птенчиков присел, уклоняясь от очереди, ударил одного по ногам, и тот с перебитыми конечностями упал с крыши. Птенчиков не удержался, скатился следом, а Кологривко с земли поддел очередью второго, наклонявшего вниз автомат. И тот, отброшенный, махнув по воздуху руками, упал на кровлю.
– А вы как думали, тадды-мадды, распуши вам хвост! – ругался нелепой, рождавшейся на ходу бранью Птенчиков, выныривая из бурьяна. – Прапорщик, заткни дыру справа! А то Варган заковыривается!
Варган за сараем вертелся в разные стороны, направо, налево, а вокруг него пылило, мерцало. Казалось, трассы протыкают его, завершаются в нем, но он увертывался, огрызался стрельбой. Упал под ноги набегавшему на него человеку, пропустил над собой растрепанный клубок тряпья, мускулов и вдогонку с земли всадил в него короткую очередь. Было видно, как пули вошли в хребет человеку, и он выгнулся в последней, исчезающей муке.
– Стой ты, козел вонючий! – крикнул ему Кологривко, едва не получив в живот очередь. – Что ж ты, козел, по своим?!
– А ты, падла, сними с башки тряпку! – зло огрызнулся Варган, срывая с него чалму. – Так бы тебе черепушку и снес!
И они прижались друг к другу спинами, отстреливаясь в разные стороны. Кологривко чувствовал его могучие, подвижные лопатки, судорогу стрельбы и отдачи.
Майор Грачев рубился в рукопашной, рыкал, матерился. Там, где он ворочал кулаками, не стреляли, а раздавались хряст, чмоканье, чавканье челюстей.
– Сука драная!.. Шкура-мать!.. – звучало из тьмы.
Кратко, ясно полыхнуло лезвие ножа, утонуло во тьме живого, горячего тела, и там, где это случилось, взвыло и смолкло.
– Шкура-мать!..
Майор поднялся, встряхнулся, будто сбрасывал воду с мохнатой шкуры. Кинулся к изгороди, где, оставленный им, лежал пулемет. Закрутился, задвигал стволом, рассылая в разные стороны клыки огня.
Там, где стрелял майор, было прочно, надежно. Кологривко не глазами, не слухом, а всем своим обнаженным, лишенным страха сознанием молниеносно понимал картину ночного скоротечного боя. Кидался туда, где бой захлебывался, где чужие стрелки прорывались, начинали теснить, доставать очередями, визжащими голосами и вскриками. Он появлялся среди свиста и грохота, вписываясь в узкие, моментально возникающие пустоты. Помещал в них свое сильное, ловкое тело. Стрелял, выкрикивал, сквернословил, но одновременно чутко и точно распределял свою энергию между теми, кто в ней нуждался. Приходил на помощь, перемещался по двору, вдоль изгороди, вокруг сарая и дома.
Лейтенант Моддованов отстреливался от бегущих по дороге душманов. Они уже повернули, не выдержали огня. Лейтенант стрелял им вслед, по неверным, зыбким теням. Промахивался, волновался, командовал сам себе:
– Под обрез!.. Расчихвость их, мать, под обрез!..
Действуя машинально, ненужно, по какой-то заложенной в нем последовательности, он метнул на дорогу гранату, и она полыхнула в пустоте, осветила пыль вспышкой.
Кологривко менял боекомплект. Выдернул из «лифчика» полный, тяжелый магазин. Отомкнул исстрелянный. Вставил на ощупь, в одно касание, набитый патронами рожок. И пока в секунды совершал эту знакомую операцию, увидел: на Молдованова сзади, приближаясь по крыше, скользя черной тенью по звездам, набегал душман, поднимал автомат, наводя его в лейтенанта. Наперерез с громким воплем, болтая нестреляющим, пустым автоматом, бросился Птенчиков:
– Товарищ лейтенант!.. Сзади, смотри!..
Лейтенант обернулся беспомощно, приговоренный, парализованный видом близкого, начинающего стрелять автомата. И навстречу очереди, принимая ее в себя, отбиваясь от нее прикладом, ладонями, выпуклой грудью, кинулся Птенчиков. И пока острый, красный огонь вдалбливался в него, Кологривко стрелял с земли в душмана. Две очереди, каждая достигла цели, били одновременно. Одна проникла в падающего бездыханного Птенчикова, а другая – в душмана из воздетого ствола Кологривко. Они упали рядом, Птенчиков и душманский стрелок, стукнулись головами, и мертвая рука душмана обняла плечо Птенчикова.
– Лейтенант, там Варгина запарывают!.. Я вокруг дома – к майору! – крикнул Кологривко и кинулся, шурша по бурьяну, обтирая плечами саман.
Они отбили атаку, выдавили из дома душманов. Выталкивали их очередями, воплями, кромешным матом. И те отступили. Убегали, отстреливались, оставив на земле комья убитых.
Один из лежащих, тот, кого ранил в ноги Птенчиков, застонал, попытался ползти. Майор, сутулый, с опущенным, в одной руке, автоматом, подошел и вогнал в него пулю.
Они внесли убитого Птенчикова в дом, положили рядом с Белоносовым. Фонарь в руке Кологривко чиркнул вначале по впалому, перевязанному животу прапорщика, а потом осветил пробитую голову Птенчикова. Пуля вошла в висок, пролетела сквозь мозг и вырвалась с другой стороны. Глаза и рот Птенчикова были раскрыты, изумленны и испуганны, словно он слушал звук страшного, лопнувшего внутри головы удара. Из кармана торчал надорванный бумажный пакет, и из него просыпалась разноцветная горсть конфетти.
– Как же так? – тихо причитал Молдованов, наклонясь над Птенчи-ковым. – Я его по щеке!.. А он меня прикрыл!. Как же так? – Он вытягивал шею, прижимал к груди руки, словно испрашивал прощение у Птенчикова. – Он ведь крикнуть успел!
Кологривко держал фонарь над бумажными цветными кругляшками, над закопченной, с черными ногтями рукой Птенчикова.
Не было времени пережить и подумать. Не было времени осознать промелькнувшую молниеносно мысль. Это он, Кологривко, выбрал Птенчикова для похода в «зеленку». А его, Кологривко, выбрал майор.
А майора выбрал полковник. А полковнику из Кабула звонил генерал. И всех их выбрал кто-то еще, отделив от других, направил на эту войну. А того, безвестного, что направил их на войну, выбрал кто-то еще, не имевший имени, сотворивший их всех и вскормивший, наделивший умом и чувством, надеждой на любовь и на благо, заставивший стрелять, умирать. Это была молниеносно промелькнувшая мысль, уводившая в бесконечность, в безумие. Но не было времени ее пережить. Не на это он тратил время.
Пленные у темной стены ворочались. Кто-то кашлял, хрипел. В доме пахло порохом, зловонием испуганной плоти и парной, не успевшей остынуть кровью.
– Где Абрамчук? – спросил лейтенант. – Куда они провалились?
– Заплутали, – ответил Варган. – Арык ветвится. Не по тому руслу пошли, их и увело!
– Их там самих обложили, – решил Кологривко, гася фонарь. В его глазах в темноте все еще цвело конфетти.
– Надо с заставой связаться!.. Выйти на связь со сто первой, – сказал лейтенант. В его голосе звучала тоска. – Неужели не слышат стрельбу? Выйдем на связь со сто первой!
– От рации одни черепочки, – бросил Варган. – На сто первой нас не услышат!
– Шкура-мать! – ругнулся в темноте майор. – Посвети кто-нибудь! Кологривко снова зажег фонарь, навел на майора. Тот сидел на полу, бросив автомат. Воздел пятерню, и Кологривко увидел, что один палец у майора отстрелен. Вместо пальца малиновый, сочный обрубок.
– Завяжи кто-нибудь!..
Он морщился от боли, пока Варгин бинтовал обрубок, пеленал тяжелую, в зазубринах ладонь. Кологривко, светя фонарем, отрешенно подумал: где-то здесь, в развалинах, среди поломанного бурьяна и остывающих гильз, лежит отстреленный палец майора.
Пленные у стены заворочались, забормотали. Один из них приподнял голову, задвигался, заизвивался по-змеиному и пополз. Уперся головой в стену и замер. Кологривко провел фонарем по лежащим телам, скомканным одеждам, связанным за спиной рукам. Тот, кто пытался ползти, был без чалмы, с бритой, синеватой макушкой. Белки на его повернутом худом лице влажно блестели.
– Пойди и убей, Варгин! – сказал майор, держа на весу забинтованную руку. В голосе его слышалась боль. Он боролся с болью. Болела его раненая пятерня. Болел отдельно лежащий в бурьяне палец. – Переведи на одиночные, шкура-мать, и кокни! На каждого по патрону!.. Боекомплект беречь!.. Половину расстреляли!.. Иди и пришей их!.. Как змеи, расползлись, шкура-мать!.. Я их, змеев, стрелял и буду стрелять!..
Кологривко повернулся к дверному проему и увидел луну. Большая, желтая, туманная, она поднялась из «зеленки». Черные очертания далеких деревьев еще цеплялись за ее нижний край. Она выплывала из путаницы садов, из развалин, и ее желтизна и туман казались испарением горчичных саманных стен. Она была облаком пара, поднимавшимся над разгромленной «зеленкой».
– Они думают, мне хана! – хрипел и кашлял майор. – Думают, Грачеву хана!.. Да я еще этих четверых перед собой туда провожу, а уж потом и сам пойду, шкура-мать!.. Я их сперва перед собой вперед пропущу, дырочки в них проделаю, а уж потом и сам пойду!.. Змеи ползучие, расползлись, шкура-мать!.. Пойди их пришей, Варгин!.. Аккуратно, по патрону на шкуру!..
Луна отрывалась от волнистой черной земли, и на ней отдаленно виднелась распущенная безлистая крона. Кологривко смотрел на луну, и было в нем неясное изумление. Его зрачок, его взгляд по прямому лучу проходил сквозь далекое дерево и потом беспрепятственно, через огромную пустоту, достигал луны, касался ее неведомой точки. Там, на другом конце излетевшего из его глаз луча, был какой-то лунный камень, малая воронка в пыли, серый, остывший пепел. Между лунным камнем и его влажным зрачком было дерево – безлистые, холодные ветки. Он, луна и дерево были соединены воедино, были вместе, втроем.
– За Птенчикова, за Белоносова я бы с ними пошушукался, шкура-мать!.. Жилки бы из них потянул! По косточкам бы их разобрал! Огонек бы здесь запалил! Пошушукался бы с ними по-доброму!.. Да жаль, времени не осталось… Пойди пристрели их, Варгин! – Голос майора был похож то на стон, то на клекот, то пропадал до шепота. Отстреленный палец мучил его. Бинт белел в темноте.
Луна отцепила от себя последние сучки и ветки. Низкая, желтая, наполненная тенями, взошла над «зеленкой». Кологривко смотрел на нее, и ему казалось, что она уплывает, покидает землю. Уносит на себе последние уцелевшие земные строения, последние живые деревья, семена трав, последних уцелевших людей. Чтоб они спаслись, улетели, пока здесь, на земле, идет война и убийство – гибнут сады и селения, стрелки в развалинах набивают в магазины патроны. Когда здесь, на земле, все будет убито и стихнет, луна снова вернется. Коснется «зеленки», и с нее осторожно сойдут уцелевшие люди, принесут на землю сбереженные семена, сохраненных детей. Замесят глину для новых домов. Вспашут борозду под злак. И жизнь опять возродится.
– Они нас надолго запомнят! – говорил майор, и все, кто был в доме, живые и мертвые, и связанные притихшие пленные, слушали его голос. – Они, шкура-мать, долго будут помнить, как мы здесь прошли! Давили их, змей ползучих!.. Змеенышей своих будут нами пугать!.. Пусть пугают! Пусть здесь сто лет ничего не растет!.. Пусть их внуки в этом месте крюка дают, за сто километров обходят!.. Чего сидишь, Варгин?… Ступай пристрели их!.. А ну выполняй приказание!..
– Не буду, товарищ майор!
– Что сказал, шкура-мать?
– Не буду в пленных стрелять… Я не палач…
– Да я тебя сам пристрелю!.. Да я тебя, шкура-мать, салага, насквозь продырявлю!.. А ну выполняй!..
– Я не мясник, товарищ майор!.. Не буду стрелять!..
Луна уходила за край стены, не поднималась, а словно медленно плыла над землей, не в силах одолеть притяжения. Вытягивала за собой едва заметное свечение неба. Начинало слабо светать. Луна появилась перед самым рассветом, чтобы скоро исчезнуть.
– Что же ты, салага поганая! Они твоему дружку башку прострелили!.. Они прапорщику кишки выпустили!.. А ты кочевряжишься, шкура-мать!.. Твой мертвый дружок в углу тебя слушает и плюнуть в тебя не может!.. Змеев пожалел, шкура-мать!.. А они бы, думаешь, тебя пожалели? Думаешь, они тебя пожалеют, если здесь тебя сейчас не пришьют и ты к ним живой попадешься?… Они тебя заставят, шкура-мать, по-собачьи выть, по-лягушачьи квакать!.. Они из тебя пыжей понаделают!.. Конфетти из тебя нарежут!.. Сука вонючая!.. Шкура-мать!.. – Он задыхался от боли, от бешенства и бессилия. Хотел подняться, не мог, елозил ногами. – Сука безмозглая, ты думаешь, они прикончат тебя и здесь закопают? С почестями тебя похоронят? Могилку твою цветами обсадят? Чтоб маменька твоя приезжала?… Они с тебя шкуру спустят и собакам выкинут! Чтоб собаки тебя до костей обглодали, понял?… Понял ты меня, шкура-мать!..
– Вы нас, товарищ майор, сюда привели не для того, чтобы собакам отдать, – угрюмо сказал Варган.
– Что, шкура-мать?… Что сказал?…
Майор попытался подняться, звякнул автоматом. Но силы его покинули, и он грохнулся на пол, потерял сознание. Кологривко кинулся к нему, приподнял с земляного пола тяжелую голову, стал бить по щекам, приводя в сознание.
– Худо мне, Кологривко! – сказал майор, приходя в себя. – Дай попить.
Варган поднес к губам майора фляжку. И тот пил, чмокал, проливал воду. Вытянулся на полу, глухо дышал.
Он смотрел на парящую песчаную луну, прислушивался к притаившейся, притихшей «зеленке». Вдруг вспомнил, что когда-то в юности мечтал стать космонавтом. Поэтому и отдался врачам, улегся в клинику, испытывая на себе невесомость, надеясь быть поближе к космосу, приблизиться к заветной мечте. Через месяц недвижного лежания ему стали сниться космические сны. Будто он оказался на какой-то далекой планете среди чудесных лугов и озер, разноцветных деревьев и зарослей. Планета была похожа на Землю – такие же воды, туманы, растения, но окружена таинственным нежным дыханием. В этом дыхании присутствовала его мать, и первая любовь, и будущая, еще неизвестная жена, и кто-то еще, неведомый, любящий, всемогущий. Через три месяца недвижного лежания он почувствовал себя плохо. Потерял аппетит и сон. Начались головные боли. На глазах появились беспричинные слезы. И он вышел из клиники больным и разбитым. Так и не стал космонавтом.
Он вдруг вспомнил мимолетно об этом, глядя на парение желтой луны.
– А я не хочу! – поднимаясь навстречу тяжелому дыханию майора, выкрикнул лейтенант Молдованов. – А я не хочу!.. Не имеете права!.. Надир ваш кудлатый, который к вам приходил, он же предатель!.. Это сразу видно!.. Он продал нас и подставил!.. Вы ему тепленьких нас передали!.. Это дурак разглядит!.. Когда мы встали у сто первой заставы, верблюд прошел с разведкой! Здесь мы или нет… Он им донес про нас!.. Не надо было идти!.. Провалили дело!.. Так не готовят засады! Меня учили, я знаю!.. Больше надо было людей, две группы на флангах… И связь держать постоянно… Вы нас подставили!.. С Надиром вместе!.. Мы с этим еще разберемся!.. Особый отдел разберется!.. А я не хочу, не желаю!..
Он тянулся к майору, казалось, в лейтенанте открылся другой, спрятанный глубоко человек, таившийся под внешним обликом румяного, бравого, любимого всеми красавца, – желчный, ненавидящий и боящийся.
– Мне говорили, я сначала не верил!.. «Майор пьет водку, бабник, с прапорами тушенку толкает»… Потом поверил!.. Перегаром несет. Офицерская честь!.. В дуканы за афганями!.. Вы нас подставили, чтобы орден себе грабануть!. На наших костях – себе орден!.. Косточки наши скрестите и носите в петличках, как орден!.. В Отечественную были такие, которые полки на пулеметы бросали, звания себе добывали!.. Ая не хочу ради вашего ордена пулю в лоб получать!.. Не желаю!..
Его голос захлебывался, срывался на визг. Все его слушали. Майор, переставший стонать, и Варгин, державший флягу с водой, и он, Кологривко, прислонившийся у дверного проема. Небо светлело, но «зеленка» полная ночи, слушала крик лейтенанта. Пленные на полу слушали этот крик на непонятном для них языке. Убитые Белоносов и Птенчиков лежали и тоже слушали.
– Вы же бешеный, все говорят!.. Вам бы только кровь свою и чужую лить!.. Грифа на срельбище зачем пристрелили?… А я не хочу!.. Мне в Союз надо!.. Уменямать-сердечница!.. В больницу слегла, когда я рапорт подал!.. У меня невеста в Ярославле, вернусь, и поженимся!.. Ее родители квартиру дают!.. У меня родственник, дядя, в Генштабе, в управлении кадров!.. Я сам просился сюда, не хотел быть блатным!.. Но я не желаю зазря!.. Буду жаловаться!.. Вам это так не пройдет!..
Его лицо выступало из тьмы, худое, остроносое, с блестящими, выпученными глазами, с шевелящимся, визжащим ртом. Будто истинный, скрытый человек вырвался вдруг на свободу из-под грубой, пропитанной потом одежды, из-под ремней и застежек, из-под брезентового «лифчика» с полупустыми магазинами. Показал на мгновение свой страшащийся, растерянный лик, пока его снова не загнали внутрь железных и брезентовых оболочек, не забили внутрь коротким, жестоким ударом.
– Где наши со сто первой заставы?… Почему не идут на подмогу? Когда контрольное время? Куда Абрамчук подевался?… Кто готовит так операцию!.. Воевать разучились!.. Десять лет воюем с танками, с «тушками», дикарей с кетменем победить не можем!.. Мне говорили в училище – сгнило все!.. На нас, молодых офицеров!.. Очистим армию!.. Весь сор разгребем!.. Блатных – к черту!.. Пьяниц – к черту!.. Воров – к черту!.. Офицерскую честь восстановим!.. Мне священник один говорил!.. Все здоровые силы!.. Такие, как вы, погубили армию!.. Вы ее разложили!..
– Заткнись, шкура-мать, – тихо, одолевая слабость, сказал майор. – Салага, щенок!.. Заткни свою «варежку»…
– Если мы сдохнем здесь, вы ответите!.. Перед трибуналом ответите!.. Не буду вам подчиняться!.. Приказ выполнять не стану!.. В Отечественную гранатами себя подрывали, потому что Москва за спиной. И заградотряды!.. Здесь ни Москвы, ни отрядов!.. Не стану себя подставлять, чтоб вам орден достался!.. В водку его обмьшать!.. – Он колотился в истерике. В сумерках было видно его бледное, трясущееся лицо.
– Молчи, сука!.. Завяжи кишки! – сказал майор. – Ты офицер, шкура-мать!.. Возьми себя в руки! Солдат постыдись, живого и мертвого!.. Врагов постыдись, они тебя, суку, слушают!
– Я жить хочу!.. Я молодой!.. У меня невеста! – Лейтенант захлебывался, плакал. Были видны его слезы.
– Постыдись, шкура-мать! Ты же мужик – не баба! – сказал майор. – Птенчикова постыдись! Он тебя, гада, собой закрыл, жизнь тебе свою подарил, а ты его поганишь!.. Лучше бы тебя прихлопнуло, а он жить остался! Прекрати визжать!.. Лучше иди застрелись!..
Лейтенант плакал, захлебывался, дергал плечами. Пленные молча слушали всхлипы. Небо быстро светлело. Снаружи, во дворе, среди измятых засохших трав и обломков глинобитной стены, виднелся убитый – его белая чалма, серое в бурьяне лицо, скомканный ворох одежд.
– Варган, – позвал Кологривко, – айда оглядимся! Скользнули в сумерки, разошлись в разные стороны вокруг дома.
Он знал это особое, остановившееся предрассветное время: ни свет и не тьма – колебание между светом и тьмой. Большинство людей в это время спит, и только рабочие ночных смен, вахтенные матросы, караульные да пьяницы, просыпавшиеся под заборами, знают это медленное, из теней и сумерок, время. Теперь, прижавшись к саманной стене, слушая затихающие всхлипы лейтенанта, Кологривко вдруг вспомнил московское утро, когда один, без угла, устав от вокзальных скамеек, брел по бульвару мимо бледных недвижных домов, под деревьями, на которых спали галки. Вышел на площадь, стоял, тоскуя, среди каменного, равнодушного города. Что-то замелькало вдали. Увеличилось, наполнило улицу гулом, полетом, яростными синими вспышками. Три черные машины, длинные, плоские, гладкие, промчались, обдав его плотным ветром. Он теперь подумал на секунду об этих машинах и тут же забыл, чутко обратился к «зеленке».
Светало, и сумерки земли превратились в тени. Тьма вытаивала, испарялась. Проступали бугры, деревья, рытвины и строения. Небо наливалось синеватым, прозрачным свечением. Становился виден ландшафт, который ночью был неясен, искажен перекрестьями трасс, внезапно возникавшими вспышками, туманно-белыми звездами, страхом, азартом и ненавистью. Теперь же ландшафт принимал свои истинные очертания.
За развалинами открывалось просторное поле, поначалу показавшееся выгоном. Когда-то хлебное, неубранное, с нескошенной, колко-торчащей пшеницей, оно разделялось на мелкие, неровные клетки, каждая из которых была обвалована, окружена мелкой сеткой арыков. Все арыки были сухие, многократно разрушенные артиллерией, и несжатое поле было черно-желтым полем зимы и войны.
Тут же, по полю, у развалин, возвышались глиняные кучи подземного колодца кяриза, будто их натолкала из-под земли огромная, пробежавшая поблизости землеройка. Кяриз приближался к развалинам, а потом уходил к дальним деревьям. Груды выброшенной из колодцев земли казались метинами воронок, словно их выдолбили серией бомб с самолета.
Чуть в стороне проступила дорога, к которой они так стремились, на которую вышли под звездами, брали пленных, на которой был сражен Белоносов. На дороге, казавшейся ночью мучнистой, а теперь грязно-горчичного цвета, Кологривко разглядел светлый клок материи – чалму, упавшую с головы моджахеда.
С другой стороны виднелся поломанный сад, а за ним сквозь прозрачные стволы – разрушенный кишлак. Горы каменистой глины с остатками сводов, полукруглых арок, остроконечных руин. Кишлак казался древним, извлеченным в раскопках селением. За кишлаком и садом наблюдал Варгин, его ботинки, серые портины виднелись из-за развалин стены.
Тут же, у дома, лежали убитые. Кологривко внимательно их оглядел: не остался ли кто в живых, не получит ли он, Кологривко, пулю в спину, когда, очнувшись, раненный, из последних сил, умирая, направит ствол автомата в ненавистного шурави?
Ближе всех лежал тот, кого Птенчиков сбил со слеги, – прострелил ему ноги, а майор вогнал ему пулю в лоб. Он лежал ногами к Кологривко, и его пыльные, разорванные очередью шаровары были черные от крови, а на чувяках поблескивали тусклые медные заклепки. Автомат его валялся в бурьяне, на цевье и прикладе так же тускло крапинами блестело украшение из меди.
Другой, убитый Варгиным в спину, сгорбился у сарая. Видно, пуля пробила спинной мозг, вначале выгнула дугой, а потом, после смерти, стянула и скорчила. Он спрятал лицо в коленях, будто делал кульбит. На макушке слабо серебрилась малая, словно приклеенная, шапочка.
Третий мертвец, пропоротый ножом майора, лежал лицом вверх, задрав густую, дыбом стоящую бороду. В открытых губах блестели слюна и зубы, а руки схватили живот, будто пытались закрыть и сдвинуть рану.
Четвертый, тот, что выстрелил в Птенчикова и сам погиб от пуль Кологривко, темнел поодаль. Сквозь сухой бурьян виднелось его острое голое колено. Порчина продралась, и костистая нога вылезла наружу.
Все четверо, кто участвовал в ночной рукопашной, были здесь, во дворе. Другие, раненные, уползли, кровяня несжатую пшеницу и пыль. Иные убежали, не выдержав огня автоматов. Двое убитых, Белоносов и Птенчиков, остывали в доме. И он, Кологривко, живой, под розовеющим небом оглядывал двор и «зеленку».
Он понимал, что случилась беда, что они в ловушке. «Зеленка» вцепилась в них своими колючими зарослями, корявыми зазубринами кишлаков… Не хочет их отпускать, готовит погибель. Двое уже погибли, и очередь теперь за оставшимися. Он испытывал страх за себя, но больше – за майора, Варгина, лейтенанта, а также за Белоносова и Птенчикова, которые числились в группе и, убитые, все еще в нем нуждались.
Он поднял глаза на дом, на грязно-желтые стены. И над входом, над зияющей, проломленной снарядом дырой, увидел рисунок. Тот самый, что год назад углядел с брони «бэтээра», но издали не смог рассмотреть, отсеченный огнем пулемета.
Теперь он увидел рисунок и изумился ему. На глине выцветшими, иссушенными красками была нарисована Дева. Вернее не дева, а крылатый конь с женской, украшенной венцом, головой. Огромная роза вырастала у нее за спиной. Крылатая Дева с конским туловом и хвостом несла на себе цветок.
Он смотрел на нее, потрясенный. Ему показалось, что он знает, видел ее. Не помнил, где и когда, но видел. Быть может, она пролетала сквозь детские его сновидения, когда охватывали его болезни и жары и он ее видел в бреду. Или на пожаре в Тобольске, когда горели нефтяные цистерны и он, обмотавшись в дерюгу, нырнул в трескучий чад, перекрыл раскаленный вентиль. Или на стройке под Курском, когда оголенный провод задел за кабину крана, крановщик колотился, умирал, сжигаемый током, и он, Кологривко, метнулся на помощь, упал, отброшенный страшным ударом. Эта Дева посещала его в страшных похмельях после неудач и несчастий – измены любимой, смерти товарища. И вот вдруг настигла его здесь, в афганской «зеленке», выступила на саманной стене.
Ее грозный лик взирал на него со стены. Пламенел за спиной цветок. И он, изумленный, испуганный, не знал, что надлежит ему делать. Быть может, каяться перед ней за неверно прожитые годы? Умолять о прощении за то, что явился сюда с оружием? Бежать от нее что есть мочи по сгоревшим полям, загубленным садам и арыкам? Или твердо, по-солдатски, встретить свой смертный час? Что делать ему перед ликом крылатой Девы?
Он услышал неясный звук, неразборчивый дальний гул. Стал вслушиваться. Хотел понять его природу, его направление. Казалось, звук исходил из земли, из мертвых садов, виноградников. Звучали глыбы земли, пустые арыки и русла. Звук поднимался в светлое небо к волокнам красной зари. Отражался к земле, колебался и скапливался. Так безымянно, стоголосо кричат тетерева на опушках. Так гудит и вибрирует далекая, сходящая в ущелье лавина. Так начинает греметь, отзываться стомерным эхом рвущая плотину вода.
– Что это? – спросил Варгин, появляясь рядом. Поворачивал в разные стороны ухо, готовый припасть к земле.
Гул приближался, усиливался. Напоминал теперь плач и стенания. Был живым, человечьим. Излетал из множества невидимых ртов. Майор, шатаясь, вышел из дома, волоча на ремне автомат. Тяжелый, сутулый, с обвязанной пятерней, с небритым, потемневшим лицом, стоял, освещенный зарей, прислушивался к голошению. Крылатая Дева летела над его головой.
– Кто? – спросил он хрипло.
– Не знаю! – ответил Варгин, все также крутя головой.
Гудело, стенало. Казалось, голосили старые могилы в камнях. Мертвые корни изрубленных, засохших деревьев. Фундаменты сожженных домов. Дева с развалин смотрела ясным взором. Кологривко показалось, что разум его покидает. Это было делом ее рук, ее крыл, ее ясного, с расширенными глазами лица.
На дальнем краю поля, где темнели и путались заросли, отделившись от них, возникла толпа. Словно двинулись, превратились в людей ожившие деревья и кущи. Толпа клубилась, текла, наполняла собою поле. Перешагивала валы и арыки, пустые мелкие русла. Виднелись лица, воздетые к небу руки, светлели повязки и перевязи. Слабо светилось оружие. Два флага на палках, зеленые, длинные, вяло колыхались. На черных древках светлели сжимавшие их кулаки.
Вал приближался. Раздавалось «Аллах акбар!», повторяемое многократно. Топотали, воздевали руки. Кто-то в развевающейся накидке метался перед толпой. Возбуждал ее, вдохновлял. И они шли, стиснув плечи, качая зелеными флагами. Не стреляя, наполняя землю и небо возгласами «Аллах акбар!».
– Не стрелять!.. Пусть поближе!.. На психику действуют! Майор, оживая, забывая свою боль и страдание, побежал к сараю, где стволом к садам торчал ручной пулемет. Ложась, утыкаясь плечом в приклад, елозя сошками, крикнул:
– Огонь по команде!.. На психику действуют, шкура-мать!. А мы и сами психические!..
Толпа приближалась. На булькающий, невнятно звучащий вопль откликнулась близко и ясно.
– Аллах акбар! – раздалось за спиной. Пленные в доме стали бить в земляной пол ногами, колотились животами и лбами, выкрикивали: – Аллах акбар!
Их близкое стенание слилось с отдаленным и грозным. Кологривко казалось, что все они взяты в кольцо, и это кольцо затягивается, готово их раздавить. Крылатая дева смотрела ясным взором.
Кологривко испытал холодный, до пота, ужас. Невозможность дышать. Сердце остановилось, наполнилось землей. Он рассыпался в прах, становился пылью и ветром, исчезал бесследно. И то, что его разрушало, было бестелесным, жестоким звуком. Выдавливало его из этого мира. «Аллах акбар!» – неслось из малиновой розы, из женского, с раскрытыми глазами лица.
Он вдавил свое тело в окаменело-жесткую глину. Глядел вдоль ствола сквозь редкие черные стебли, туда, где валила толпа. Он был без чалмы и жилетки. Сбросил брезентовый «лифчик», где уже не оставалось рожков. Был в просторной «азиатской» рубахе, в широких штанах. Упирался подошвами в малый земной бугорок.
Толпа приближалась. Достигла сыпучих бугров кяриза. Шла через поле. Ее отделяли от дома три обвалованные нивы. Толпа одолела мелкий арык, стала наполнять неровную, в мертвых колосьях делянку. Двое в накидках скакали, махали руками, что-то кричали толпе. Вели ее на пули. Взывали к небу, где пламенно, жарко светила заря. Флаги в заре казались черными, лишь иногда по ним пробегала шелковистая зелень. Патронташи крест-накрест отсвечивали медными бликами. Кологривко водил своей мушкой по флагам, накидкам, по волнистой толпе, которая переступила следующий вал, заливала вторую делянку.
«Когда же, майор?» – думал он, ожидая приказа стрелять.
– Аллах акбар! – дышало близко, рядом, катилось впереди толпы, как невидимый щит. Заслоняло ее от пуль. Давило, разрушало любую преграду.
И навстречу этому гулу из глинобитного дома, из пробитых дверей выбежал лейтенант Молдованов. Промчался мимо Кологривко, шаркая ногами в бурьяне. Вынесся в поле, держа впереди автомат.
– Как русские умирают!.. – кричал он тонко, удаляясь навстречу толпе. – Как русские умирают!..
Кологривко чувствовал – за спиной лейтенанта рвется, клубится горячий вихрь безумия. Лейтенант бежал, меняя направление, останавливался, притоптывал, бросался влево и вправо. Казалось, он вытанцовывает неистовый танец – то ли «яблочко», то ли кадриль. Пускается вприсядку, кружится волчком.
Он начал стрелять, продолжая кричать, поворачиваясь в разные стороны. И толпа смешалась. Флаги колыхнулись, опали. Крики «Аллах акбар!» утратили стройность, превратились в неразборчивый гвалт.
Он бил по толпе, метался, и в него навстречу полетели вспышки и очереди, множество, с разных сторон, находили, помещали в свой фокус. Настигали, пробивали, подталкивали, не давали упасть. И он, пробитый множеством пуль, поддерживаемый ими, подгибал ноги. Рывками, дергаясь вверх, опускался. Рухнул, шевелился, а в него стреляли, окружали его клубами пыли.
– Огонь! – крикнул майор. – Огонь, шкура-мать! – Ударил долго, трескуче.
И прапорщик вслед ему, будто проткнул тугой нарыв, стал стрелять сквозь бурьян в близкую, рассыпающуюся, мечущуюся по полю толпу.
На поле его пули рвали одежды, живую плоть, расщепляли приклады. Промахивались, прочерчивали по земле прерывистые пыльные линии. В ответ из толпы стреляли. Одни залегали на поле, другие вскакивали, бежали вперед. Снова валились. Отворачивали, катились вспять. Их останавливали тонкими окриками, взмахами флагов. Пули летели вокруг Кологривко, дырявили глину стены, косили бурьян, и он, расстреляв магазин, подхватил душманский, лежавший на земле автомат. Видел, как пуля вошла в убитого, пробила шею и тот дернулся, как от боли.
Достреливая боекомплект, они повернули толпу назад. Нестройно, бесформенно, с тонкими криками она побежала к садам, оставляя на поле убитых и раненых.
Майор поднялся, бил от живота, качая сошками. Прапорщик видел его красный, беззвучно орущий зев. Варгин поднялся с колен, рыскал по двору, нагибался, выдирал из чужих автоматов магазины, прилаживал к своему оружию.
Кологривко выбросил пустой, звякнувший о землю магазин.
– Мне!.. Один!.. – крикнул он Варгану, протягивая руку.
С протянутой рукой увидел: из-за дома, от обломков сарая, полыхнуло с ревом и свистом, лопнуло у глинобитной стены, там где стоял Варгин. Толкнуло Кологривко страшным ударом, затылком в дом. И теряя память, перед тем, как исчезнуть, увидел убитого, с сотрясенным лицом Варгана, его проломленную дырявую грудь и в дыре, среди белых ребер, пузырящихся, пенистых легких, – красное, липкое сердце.
Он очнулся в доме на полу спиной к стене. Перед ним светлел прямоугольник дверного проема. В проеме виднелось серебристое поле, далекие розоватые сады и синее небо. Он опять потерял сознание и медленно возвращался в светлый прямоугольник, в белесый свет стерни, по которой недавно катилась атака, развевались мусульманские флаги, а сейчас виднелись матерчатые комья убитых. И он, Кологривко, сотрясенный взрывом, с помутившимся разумом, без сил, сидел на полу, глядел на убитых в поле, на дело рук своих, не испытывая ничего, кроме тупой, тошнотворной боли в затылке.
У другой стены лежали в ряд Белоносов, Птенчиков и Варгин. На миг в сотрясенном мозгу Кологривко возникло видение – красное, обнаженное между ребер сердце. И следом другое – Варгин бежит вдоль колонны машин с пачкой писем, передает эту пачку водителю.
По другую сторону двери, в простенке, лежали пленные, были видны их резиновые калоши, башмаки и чувяки, грязные, стянутые тряпками щиколотки. Крайний, бритоголовый, потерявший чалму, смотрел черными немигающими глазами, скосив голову, подмяв курчавую, кольчатую бородку.
Майор привалился к стене, держал перед собой грязную забинтованную пятерню, пытался замотать растрепанное охвостье бинта. Хватал его зубами, скалился. Отплевывался и ругался:
– Просрали, шкура-мать, «эрэгэ»!.. Гранатометчик, змея, подкрался!.. Как они все, змеи, крадутся!.. Нам бы так уметь, шкура-мать!..
Он пытался обвязать бинт вокруг окровавленной, измызганной пятерни. Кологривко сумеречным, помутившимся взглядом смотрел на его усилия, слушая его бормотания:
– Вы, парни, свое дело сделали, а нам еще кое-что доделать надо!.. Вы все свое подобрали и лежите спокойно, а нам еще кое-что подобрать! Мы за собой подберем, чтоб нас потом не ругали, а уж потом посмотрим, как быть!.. А то скажут: кто здесь неаккуратно работал, не мог за собой подобрать!.. А мы аккуратно работаем, всегда за собой подбираем!..
Бинт его не завязывался, и он оставил его болтаться. Выплюнул нитку. Тяжело поднялся, подтянув за ремень автомат. Шагнул, пересек дверной проем, на мгновение заслонил свет. Наклонился над пленными.
– Это вам за Белоносова, шкура-мать!.. – Он приставил автомат в затылку лежащего. Нажал на спуск. И из-под ствола брызнуло грохотом, твердыми ломтями и жижей, словно раскололся горшок. Тело лежавшего дернулось, подскочило и замерло. Медленно поворачивалась стопа в черной калоше.
– Это вам за Птенчикова, шкура-мать!.. – Майор приставил ствол к другой голове и выстрелил. Брызнуло, шмякнуло в стену, и тело, подброшенное, ударилось костисто об пол. Соседний лежащий заворочался, задвигал гибкой спиной и затих. Только связанные руки его за спиной шевелились. Крайний, с бритой макушкой, смотрел, скосив голову, и его выпуклые глаза ярко, слезно блестели.
– Это вам за лейтенанта!.. – Грачев навел автомат на голову третьего пленного и в упор раздробил ее, разбрызгал красно-белую мякоть.
Бинт на его руке размотался, мешал, и он снова зубами пытался его завязать. Держал автомат над головой последнего пленного, и тот из-под ствола, почти касаясь его бритой чернявой макушкой, смотрел не мигая и плакал.
– А это вам за Варгана, шкура-мать!.. – Он сделал четвертый выстрел. Голова пленного, уменьшенная, без затылка, с откупоренной красной крышкой лежала на полу, смяв курчавую бородку. А вместо глаз выпучились огромные бело-красные пузыри.
Кологривко тупо, без сил, смотрел на убийство пленных. Майор, тяжелый, сутулый, стоял с опущенным стволом. Мушка была в жирном, горячем и липком. В проеме дверей серебрилось зимнее поле, далеко розовели сады.
Кологривко пил из фляги, чувствуя тупую боль в затылке, под лобной костью, на дне глазниц. В его оглушенном сознании, в сумерках тупого удара оставалась малая скважина, сквозь которую он видел свет, ощущал свою боль, понимал движение предметов. Но главная большая часть разума оставалась затемненной, и он не понимал полного значения слов и поступков. Дорожил малой скважиной света, прорубленной в жизнь, осторожно в нее протискивался.
Он видел – майор сидит на полу, привязывает кубики взрывчатки к своему ремню, к нагруднику, складывает их аккуратно в мешок. Приторачивает обрывком шнура. Надевает, навьючивает на себя. Становится тяжелым, бугристым. И при этом лицо его морщится от боли – мешает отстреленный палец, мешает охвостье бинта.
– Ладно, Кологривко, чего уж там, я виноват, а то кто ж?… Завел вас сюда, шкура-мать!.. Парней, сынков загубил!.. Видит бог, не думал, что влипнем!.. Думал, пошерстим их легонько, и – обратно, к заставе!.. А их тут как вшей недобитых!..
Он затягивал ремень, чтобы бруски взрывчатки были у него на спине. Его взлохмаченная голова заслоняла прямоугольник дверей, далекое поле, туманные сады. Кологривко из своей скважины света, увеличивая ее, раздвигая, вспомнил, что недавно, там, где находилась голова майора, была желтая луна и он, Кологривко, смотрел на нее сквозь черные сцепления ветвей.
– Ладно, я виноват!.. Орден хотел, врать не буду!.. Должность комбата хотел!.. Из-за этого вас подставил!.. Дерьмо я, а кто же еще!.. В жизни ничего не умел!.. Только воевал, шкура-мать!.. Пьяница, водку жрал!.. Бабник!.. А счастья своего не имел. Жена ушла, сын где растет – не знаю!.. Сюда, в Афган, пришел, думал: «Ну, мое началось! Дорвался! Повоюю!..» Не дали!.. Не война, а дерьмо!.. Дикари в дырявых портках нас лупят, а мы ничего не можем!.. Вертолеты имеем, броню имеем, армейскую артиллерию!.. А дикари с бородой нас лупят!.. Разве так воюют? «Дайте воевать!..» Не дают!.. Ни войны, ни мира!.. Армию губят, офицерский корпус гноят!.. Кто послал! Кто нас, русских, на позор вывел?… Могу я его сюда притащить, в этой «зеленке» поставить! «Смотри, гад! Вот мы какие! Этого хотел?…» Я бы его заставил нашу блевотину хлебать!.. Ненавижу!.. Была бы бомба, привязал бы к себе, всю землю взорвал, шкура-мать!.. Чтоб больше не смердила, очистила место под солнцем!..
Он натягивал лямки мешка, встряхивал ими, чтобы взрывчатка улеглась поудобнее. Заматывал грязный бинт.
– Ты меня прости, Кологривко!.. Я тебе больше ни командир, ни товарищ! Ничем тебя не спасу!.. Вот тебе автомат на пол-очереди! Куда хочешь ее пусти!.. Хочешь в небо, хочешь в себя!.. Ты меня не суди! Я себя сам сужу!.. Последняя просьба – бинт, шкура-мать, мешает! Завяжи мне его, Кологривко!..
Он подошел, протянул свою перебинтованную, с красным тампоном руку. Кологривко тупо, оглушенно поймал охвостье бинта. Разодрал надвое. Неловко, негнущимися пальцами, завязал узлом вокруг запястья, на котором часы гнали по кругу секундную стрелку. В оглушенном, полутемном сознании прапорщика что-то стучалось и билось. Он что-то хотел сказать майору, о чем-то его просить. Но не было мыслей и слов. Бессловесно припал своим лбом к забинтованной грязной руке. И майор не отнимал свою руку, а отнимая, вскользь, незаметно, провел рукой по его голове.
Встал, горбатый, раздутый в поясе от взрывчатки. Подошел к убитым душманам. Нагнулся. Поднял белую, скрученную чалму. Размотал ее в мятое полотнище. Достал из брезентового «лифчика» гранату. Выдрал кольцо. Намотал на гранату, на сжимавший ее кулак полотнище. И не оглядываясь на Кологривко, пошел к выходу.
Кологривко сидел у стены и видел, как он удаляется. Идет от него по прямой, уменьшаясь, как по невидимому, тончайшему лучу. Пересек двор, переступил убитого, не став его огибать. Перелез развалины стены, хотя можно было их обогнуть. Казалось, он идет по лучу наведения, нанизан на него, движется не своей волей, а чьей-то иной, уловившей его в невидимый точный луч.
Он вышел на поле, на белесую стерню с остатками несжатых колосьев. Шел тяжело, переваливался, держа над собой белое полотнище. Переступал обваловку, мелкие русла арыков – туда, к садам, к туманным, розовым зарослям.
Остановился посреди поля и стал вяло качать своим флагом. На белое колыхание осторожно вышли из зарослей двое. Кологривко видел сквозь светлый проем в стене – далекое серебристое поле, стоящего посреди майора, вялое колыхание тряпки. Двое чужих стрелков осторожно подходили к нему, все ближе и ближе.
Мелькнула короткая вспышка. В том месте, где стояли майор и стрелки, ударил взрыв. Из черной колонны земли и дыма, разрастаясь, увеличиваясь, поплыло над полем тусклое облако. Вьщелило из себя два рукава, рыхлое тулово, косматую голову дыма. И казалось, майор, превращенный в дым, увеличенный, бестелесный, плывет над садами, над разрушенными, пустыми селениями.
Раздвинулся, просветлел полным объемом боли и ужаса его сотрясенный контузией ум. Он – один, живой, среди убитых, растерзанных пулей и взрывчаткой друзей, среди умерщвленных его оружием врагов. Один в окровавленных тесных развалинах. Скоро придут враги и его уничтожат. Смерть, летавшая рядом, рубившая тьму огненными штырями и лезвиями, протыкавшая чужие тела, – эта смерть промахнулась, ударила его тупо в затылок. Но теперь, обойдя других, на каждом оставив остывавшую рану, догнав на поле удалявшегося майора, смерть снова вернется в развалины и коснется его. Из садов через поле придут осторожные, в белых повязках люди, просунут в дверной проем стволы автоматов, и он будет изрублен у грязной глинобитной стены.
Убитые майором пленные лежали, связанные, окровавив пол и стены. Полоса солнца освещала ноги в чувяках. В темном углу недвижно бугрились другие мертвецы. Казалось, в доме над убитыми еще носились их души, схватывались, давили друг друга в рукопашной. Кологривко чувствовал эту бестелесную, беззвучную схватку.
Взял автомат с полупустым магазином. Выбрался на солнце. Растерянно озирался.
Среди глиняных запекшихся глыб в колючем бурьяне лежали убитые. Маленькими, красноватыми россыпями блестели гильзы. Под ногами стеклянной чешуйчатой змейкой блеснули мусульманские четки. За развалинами, удаляясь в разные стороны, тянулись сыпучие холмики кяриза. На поле среди стерни темнели неживые бугорки, оставшиеся после атаки. Туманились в зимнем солнце сады, горчично желтел обвалившийся, похожий на отпечаток ракушки кишлак. И над всем было белесое, пустое, без облака, без птицы, небо чужой стороны, где ему суждено умереть.
Он метался взглядом, искал, где бы спрятаться, во что превратиться, чтобы те, в легких накидках, идущие сквозь сады, не нашли его. Может, в малую красную гильзу, смятую тяжелым ботинком? Или в стеклянные, с золотистой кисточкой четки? Или в убитого с голубоватой чалмой? Может, в убитого ему превратиться?
Эта мысль, показавшаяся на мгновение спасительной, тут же превратилась в панику, в ужас. Стала темнить, сжимать сотрясенное сознание. «Зеленка» была готова двинуться с места, пойти на него своими пнями, развалинами, сжать и расплющить. Он сидел, озираясь по сторонам, и крылатая Дева несла над ним смертоносную розу.
И он стал молиться. В его испуганной, ожидающей смерти душе отворились запечатанные долгие годы двери. Словно открылись другие глаза, другие мысли и чувства. Он обращался к пустому небу, умолял не его, а летящий, белесый, рассеянный над всякой жизнью свет, не имевший конца и начала.
– Ну спаси, ну спаси!.. Чего тебе стоит, спаси!..
Он искал в этом свете небесном присутствие любящего, дорогого лица. То ли матери на речном берегу. То ли первой своей любимой, с которой целовался в копне. То ли тетки Труни, полоскавшей белье у мостков. Эта женственность присутствовала в мире, была тем светом небесным, которому он молился.
– Мама, ну спаси, ну приди!..
Он услышал металлический звук, наполняющий белесое небо. Его слух, привыкший различать основные звуки войны, узнал в этом дальнем звоне приближение боевых вертолетов. Пара «двадцатьчетверок» шла высоко над «зеленкой», проныривала белесое небо узкими, оперенными блеском телами. Прошла в стороне, свысока поглядывая на руины, на него, Кологривко, притаившегося в сонных развалинах. Своей мольбой о спасении он тянул к себе вертолеты, затягивал их в воронку своих страданий. И они, словно на тонких, натянутых нитях, начали поворачивать. Описывали плавную, мерцающую дугу. На мгновение пропали на солнце, оставив металлический, ровный звук. Снова возникли, теряя высоту, снижались, вытягивались в длинную, нацеленную траекторию.
Из «зеленки» взлетели две малиновые ракеты. Покачались, погасли, оставив белые, курчавые хвостики. Кологривко подумал, что Абрамчук, живой, не убитый, указывает на себя вертолетам.
Передняя машина пошла над садами, и навстречу ей бледными огненными пузырями полетели трассы. Будто выдували легкий огонь, и множество мелких, тонких, паутинных пунктиров замелькало вокруг вертолета, и он отшатнулся, завалился в вираж, показав Кологривко сплошной, наполненный солнцем, круг винта.
Вторая машина заняла место первой. Поднырнула под огненные, взлетающие пузырьки. Выпустила черные, косматые вихри, вонзила их в сады. Поддержалась на них, как на ходулях, и отпрянула, оставляя под собой густые черные хлопья.
Гул прошел над «зеленкой». Дым разрастался, и из него, преследуя вертолеты, мчались, настигали друг друга оранжевые бледные угли.
Кологривко видел – там, в садах, работала спаренная зенитная установка, водила пульсирующими стволами, стараясь поджечь вертолеты. А те уходили, относили в сторону свой звук, свои туманные фюзеляжи. Кологривко, боясь, что они исчезнут, молил:
– Куда же вы, братцы!.. Я же вот он!.. Присядьте вы хоть на секунду!..
Вертолеты возникли внезапно со стороны кишлака, прошли один за другим, прессуя развалины пятнистыми плоскими днищами. Пронесли кронштейны с подвесками, на которых висели барабаны. Накрыли свистом и грохотом. Выдираемый из развалин их винтами, когтистыми подвесками, он вскочил вслед за ними, перескакивая глыбы глины, по полю, по стерне, крыжей куче кяриза. Перепрыгнул спекшийся, изъеденный ветром песок. Упал в глухую воронку, задыхаясь, глядя вслед вертолетам.
Они наносили удар, вспарывая сады длинными, черными зубьями. Поднимали ошметки земли и деревьев, долбили «зеленку» ревущими пушками. Пульсирующий огонь зенитки, перед тем как погаснуть, чиркнул по передней машине. Она задымила бледно, прозрачно, вытягивая за собой легкую бахрому, наполняя ее перьями копоти, мелкими каплями света. Подбитый вертолет ушел к бетонке, торопясь приземлиться в соседстве с заставой, под защитой ее пулеметов. Вторая машина следовала за подбитой, вписываясь в прозрачную гарь.
Небо опустело и стихло. Из «зеленки» продолжали редко излетать трассеры. Валил вялый дым. Кологривко лежал в воронке кяриза, в засыпанной, закупоренной горловине. Автомат его остался в развалинах. И он не знал, что это было – явившееся из неба спасение или просто отсрочка перед тем, как ему погибнуть?
Он лежал в воронке кяриза посреди одичалого поля со следами атаки и бойни. В тощей несжатой пшенице темнели убитые. Горбился разоренный кишлак. Измочаленные сады источали вялую гарь. Природа, среди которой он находился, была пробита его пулями, прострелена его вертолетами, изрезана его гусеницами, посыпана сталью и пеплом его снарядов и бомб. Она, эта земля, природа, скрывала его в своей малой рытвине, и он просил у нее спасения. Взывал к ее милосердию, чтобы она его сохранила в малой, наполненной солнцем лунке. Не выдавила его на поверхность, не выдала на муки и истребление. Беззвучно, без слов, он просил ее о помиловании. Если же нет, если так угодно земле, он смирялся с тем, что будет ею отвергнут. Пусть прогонит его из укрытия, пусть погубит его. Без сил, без воли, без последней надежды, он покорно лежал и ждал.
Услышал невнятный шум, не тот, недавний, небесный, похожий на металлический купол, а земной, шуршащий, стучащий, доносившийся из бурьянов и зарослей.
На поле осторожно, оглядываясь, ожидая выстрелов, готовясь ответить, выскользнула цепочка стрелков. Крадучись, хоронясь за деревьями, перебежала открытое поле. Вторая цепь, легко, почти не касаясь земли, огибала поле с другой стороны. Они окружали, брали под прицел пустое пространство. Одни ложились, другие прятались, стоя за деревьями. Группа моджахедов прошла совсем близко, погрузилась в развалины дома, и в развалинах мелькали их стволы и накидки.
На поле из садов выступили верховые. Не выскочили, а появились осторожно, удерживая лошадей, заставляя их переступать на месте. Их руки, сжимавшие уздечки, сжимали одновременно оружие. Кологривко, распластавшись в воронке, с колотящимся сердцем, видел появление врагов. Ждал, что они станут рыскать по полю, наткнутся на рытвину, обнаружат его. Нависнут над ним беспощадные лица с подковами черных усов, приблизятся дула. Но всадники и цепи стрелков его не искали. Верховые пришпорили лошадей, быстро поскакали вперед, через поле, поднимая легкую пыль.
И следом за ними, выплывая тяжело из садов, ступая на открытое поле, показались верблюды. Выходили один за другим, одинаковые, с длинными шеями, с вытянутыми вперед головами. Колыхали поклажей. Серые тюки бугрились на верблюжьих боках. На горбы были навьючены переметные сумы. Качались короба и попоны. На некоторых верблюдах поместились погонщики, и в руках у них было оружие.
Караван выходил из садов, тягучий, огромный, отягченный поклажей. Обгоняя его, вдоль верблюжьих связок скакали всадники. Останавливались. Поворачивали обратно. Снова скакали вперед, подгоняя, понукая караван, торопясь прогнать его сквозь пустое пространство.
Кологривко машинально считал. Насчитал три десятка верблюдов. А они все выходили, ревели, многоного, мягко ступали. Караван в поднятой пыли был как видение. Мелькали полосатые мешковины, долгополые накидки, мохнатые верблюжьи бока. На одном верблюде, голубоватый, с золотистой бахромой, проплыл балдахин, и под ним сидел человек в чалме и с винтовкой.
Кологривко перестал считать, смотрел на тягучие вереницы верблюдов, понимая случившееся. Их группа, выходя на засаду, не ведая того, преградила путь каравану. Огромный караван с оружием, охраняемый многочисленной стражей, шел сквозь «зеленку», и их малая группа встала у него на пути.
Караван прошел, растворился на другом конце поля, в других прозрачных садах. Охрана покидала позиции на опушке, выскользнула из развалин дома, собралась в цепь. Стрелки легким скоком последовали за караваном. Клубилась на солнце поднятая пыль. Затихли вдали шум и шуршание.
Он услышал слабый, дребезжащий звон. Мелкое, унылое побрякиванье. На поле вышел верблюд, одинокий, без поклажи, с кожаным, съехавшим на бок седлом, с клочком цветной, разукрашенной шерсти, вплетенной в челку. Верблюд ковылял на трех ногах, поджимал переднюю, перебитую. В боку темнело пятно крови. Верблюд был ранен, истекал кровью, влачился, ковылял вслед за ушедшим караваном. Не мог его догнать, останавливался. Медный бубенец жалобно, дрябло звенел на его выгнутой шее.
Кологривко узнал его. На этом рыжем верблюде с пучком разукрашенной шерсти проехал разведчик, когда их грузовик, зачехленный брезентом, стоял у обочины. Тот же медный, унылый звон. Та же красно-зеленая кисточка шерсти. Тот же рыжий мохнатый бок.
Быть может, животное было ранено его, Кологривко, пулей. А хозяин верблюда, в белой чалме, в просторных шароварах, черкнувший веткой по брезенту, лежит сейчас на этом усохшем поле, убитый его, Кологривко, выстрелом. И он, Кологривко, слышит погребальный звон бубенца. Верблюд явился сюда, чтобы найти его, Кологривко, указать бубенцом его место в глубокой яме.
Он вжимался в засыпанную горловину колодца. Смотрел, как медленно ковыляет раненый верблюд. Исчезает в далеких садах. Оглашает «зеленку» унылым, затухающим звоном.
Звон бубенца растворился, и на смену ему на дороге возник новый звук. Появились две длинные, скрипучие подводы, запряженные быками. Быки мерно, тяжело покачивали рогами, колыхали глянцевитыми боками. Обода деревянных колес утопали в пыли. На подводах сидели моджахеды, держали на коленях оружие. Другие быстрым шагом шли за телегами, покрикивали, подгоняли животных.
Подводы встали у развалин. Люди соскочили, исчезли в руинах. Было слышно, как взревел один бык, вытянув вперед толстогубую морду. Другой стал громко мочиться.
Из развалин, из-за разрушенной глинобитной стены, стали выносить убитых. Несли их под руки, под щиколотки, укладывали на подводу. Кологривко казалось, он различает того, с черной, курчавой бородкой, которого последним застрелил майор. И того, худого и хрупкого, почти мальчика, кто был первым сбит на дороге. И того, кто убил Птен-чикова и сам был срезан им, Кологривко.
Мертвых сложили на одну из подвод, накрыли кошмой. Вторая подвода двинулась по полю, сопровождаемая возницами. Колеса ее с зелеными, линялыми спицами проскрипели совсем близко. Кологривко видел, как пузырятся шаровары и мелькает накидка у стрелка в голубой чалме.
Они кружили по полю, подбирали убитых, накладывали их на арбу. Возвратились к дому. Две арбы, покрытые шерстяными дерюгами, стояли у дома. Быки качали рогами. У одного на губах висела стеклянная слюна.
Люди сошлись к подводам. Один из них, неотличимый от прочих, в таких же шароварах, в рыхлой, мятой чалме, стал читать молитву. Поднимал ладони к небу. Туда же воздевал свое бородатое лицо. Его голос, негромкий, вибрирующий, напоминал песнопение. Остальные повторяли его движения, поднимали вверх длани, покачивались. Быки, и убитые на подводах, и он, Кологривко, слушали молитву. В нем все замирало, тосковало от этих чужих песнопений.
Перестали молиться. Двое подсели на подводы, тронули быков. И обе телеги тяжело проскрипели мимо, вдавливая в дорожную пыль окованные, тускло блестевшие обода.
Оставшиеся исчезли в развалинах. Было слышно, как удаляются, скрипят телеги, ревет в постромках бык.
На пороге возник человек. Он пятился, что-то тянул, переволакивал через комья стены. Кологривко увидел, что он тащит труп Белоносова, держит его двумя руками за ворот, и убитый прапорщик чертит по земле ногами, спиной, опущенными руками. На голом животе белеет, краснеет бинт, голова вжата в плечи, словно ожидает удара. Душман тяжело упирался, переступал ногами, оглядывался, чтобы не упасть. Выволок труп на открытое место и бросил. Охлопывал ладони, отирал их себе о бока.
Следом выволокли Птенчикова. Двое моджахедов тянули его за ноги. Голова его колотилась о землю, шевелила бурьян. Вытянутые руки, казалось, цеплялись за редкие стебли. Его подволокли к Белоносову, отпустили ноги, и Кологривко слышал, как стукнули о землю его каблуки.
Потом подтащили Варгана. Кологривко видел его развороченную, с черной дырой грудь. Казалось, по земле тянется за ним липкий след. Что-то бесформенное, вялое на колючках бурьяна.
Один из стрелков зашагал от дома в поле. Кологривко знал, куда он идет. Туда, где, почти невидимый в колосьях, лежал лейтенант. Душман нагнулся, дернул вверх. Показалась голова лейтенанта. Душман вцепился в волосы, поволок Молдованова к дому, и колосья шевелились от невидимого, их колыхавшего тела. Торчала голова с волосами, вставшими дыбом, в которые вцепилась рука душмана.
Душманские стрелки склонились над четырьмя трупами, Кологривко видел, как один из них качнул ногой у ударил чью-то мертвую голову.
Они нагибались над мертвыми, взмахивали руками, что-то выкрикивали. Стали сдирать с них одежду. Отшвыривали комья и ворохи, отбрасывали ботинки. Ножами вспарывали шнурки, рассекали ремни и застежки. Было видно, как отлетел в сторону чей-то ботинок, и следом за ним пустой брезентовый «лифчик».
Мертвые тела, лишенные одежд, светлели в бурьяне. Бугрились мускулы. А стрелки топтались вокруг, словно вели хоровод, возбуждали себя, и в руках у них блестели ножи.
То ли зычный, похожий на вскрик приказ. То ли вопль, полный нетерпения и ненависти. Все, кто стоял с ножами, набросились на убитых. Стали сечь, ударять и вспарывать. Мелькали тонкие лезвия. Летели лоскутья плоти. Чмокало, хрустело и хлюпало. Урчали, визжали, оглашая окрестность.
Кологривко в ужасе слышал удары ножей, разрезающих хрящи, сухожилия. Кто-то поднял отсеченную голову Птенчикова, держал на весу, поворачивая в разные стороны, чтобы она оглядела неживыми глазами все поле. Откинул ее далеко.
Взлетела отрубленная по локоть рука, залитая красным, с растопыренной пятерней.
Лезвие ножа летало, скользило по лицу Белоносова, отсекало губы, выковыривало, выскребало глаза, и, ободранная, в подтеках крови, безглазая, с липкими красными дырами, голова хохотала, скалила безгубый рот, и душман высекал в ней надрезы, визжал и стонал.
Кологривко не мог оторваться. Как бред, мелькнула мысль: где-то в Союзе, не зная об этом поле, ждут их матери, жены и дети, а в эти минуты их голые, неживые тела рассекают по жилкам, по косточкам.
Душманы навели автоматы и в упор, длинными, разбрызгивающими очередями стали исстреливать, рассеивать бесформенные останки. Казнили их после смерти. Мстили им. Истребляли пулями и криками ненависти.
Кологривко чувствовал, как приближается обморок. Теряя рассудок, стал ввинчиваться, зарываться в рыхлую глину воронки. Превращался в сухое корневище, в прах, в ничто, лишь бы скрыться из-под этого неба, исчезнуть с этого поля, где и после смерти продолжают убивать и расстреливать.
Ноги его углубились в грунт. Руками он отталкивался, вдавливал себя вглубь. Земля под ним вдруг распалась, и он вместе с комьями глины рухнул вниз. Провалился во тьму. Плюхнулся в холодную воду, и сверху сквозь дыру со столбом света обваливались, били по голове, булькали в воду комья глины.
Он провалился в кяриз, и холодная, медленно текущая вода остудила его, омыла, сняла с глаз кровавую пелену. Рубаха его осталась наверху в горловине, зацепившись за комья глины. На мокрую грудь падал сверху серебристо-синий свет, блестели на коже капли.
Он поднялся и, держась за холодные стены, пошел прочь от светового пятна в сумерки глубокой пещеры. Глаза его, привыкая, различали отесанные плотные стены, нависшие своды. Ноги выше щиколоток утонули в холодном потоке. Подземный канал, вырубленный в глубине, питался грунтовыми водами, собирал их в себя, защищая от солнца и пыли, проводил невидимый подземный ручей к полям и колодцам.
Кологривко опустился на четвереньки, окунул лицо и пил долго, жадно, наполняя себя холодом, чистотой, темной влагой. Чувствовал, как она ледяными шлепками бьет его в голую грудь. Поднялся и побрел по кяризу, слушая звонкую капель, подальше, поглубже от страшного места, прячась от надземной, ищущей его смерти.
Дно кяриза было плотным, похожим на каменный желоб. Вдали сквозь следующий проруб падал свет. Приближаясь к голубоватому, туманному снопу, Кологривко испугался – не затмит ли прогал наклоненная бородатая голова, не блеснет ли опущенный ствол винтовки.
Он ступил в струящийся, отражавший небо овал воды, и у него из-под ног вырвалась, напугала, брызнула тусклым серебром рыбина. Ушла вверх по потоку, во тьму, оставляя ртутный след. Под отверстием другого колодца, в зеленоватом колпаке света, мелькнула бесшумная птица, унеслась в темноту туннеля. И он, как ни был измучен и сокрушен, удивился этой подземной, летящей к центру земли птице, этой подземной рыбе.
Тут же, держась за стену, разглядывая свои исцарапанные пальцы, он обнаружил на глиняных, со старыми зарубками кетменя сводах висящих, сложивших крылья бабочек. Их красноватые мохнатые тельца, недвижные узорные крылья слабо переливались в подземных, долетавших сверху лучах. И это удивило его. Казалось, земная жизнь, созданная для неба, реки, травы, была изгнана с лика земли, пряталась от снарядов и пуль, избиений и смерти. Ушла в глубину, притаилась. Ждала, когда наверху кончится истребление.
Он двигался по кяризу от колодца к колодцу, каждый раз напрягаясь, когда приближался к вертикальному падению лучей. Туннель раздвоился, ответвил от себя темную, без просветов пещеру. Он ступил в ее тьму, сделал несколько шагов в глубину, натолкнулся на глухую преграду. Это был тупик. Видно, строители начали рыть и бросили, изменили направление кяриза.
Он стоял в темноте по колено в воде, слыша, как отдается под сводами его сиплое дыхание. Подумал: неужели гибель его миновала и он укрылся от лика мусульманской крылатой Девы, которая носится там, над полем, яростная, пернатая, ищет его, не находит? Неужели он спасся? Услышала его через годы и огромные пространства земли его мать, занавесила белыми простынями?
Он услышал подземные гулы и шлепанье. Голоса, звук металла. В световом пятне по кяризу, по главному желобу, минуя его затемненный тупик, возникли люди. Быстро, ловко пробегали, попадая на миг в лучи. Озарялись их мокрые, прилипшие шаровары, бородатые лица. Вспыхивали автоматы, буруны воды у колен. Они проскользнули, но один задержался, быстро взглянул в темноту, где стоял Кологривко. И ему показалось, что тот углядел своими черными огненными глазами его, полуголого, жалкого, прижавшегося к стене.
Моджахеды исчезли. Растаяли под землей их шаги. А он нащупал в кармане маленький ножичек с пластмассовой усатой головкой – подарок Варгана, чье тело, изрезанное, изуродованное, лежало над его головой, – он, в последнем страдании и страхе, был готов себе взрезать вены. Изойти в этом хладном потоке кровью. Выпустить ее из себя в подземную реку. Лишь бы не попасть в руки этих быстрых, вездесущих стрелков.
Это был их край, их пространство. Их небо с зимним негреющим солнцем. Их земля в разрушенных кишлаках и арыках. Их подземелье, вырытое руками их отцов и дедов. Все было их и – за них.
Он стоял, держа на весу свою руку, приближая к запястью лезвие.
Он услышал трясение земли, глухие удары, толкавшие своды кяриза. Гулы прокатывались по поверхности, рушились в световые горловины, разносились в подземелье. Он слышал взрывы над головой, понимая, что ведет огонь артиллерия. Снаряды гвоздили «зеленку», и он ждал, что отломится свод, накроет тяжким холодным пластом.
Ему показалось, что он слышит наверху металлический скрежет, дрожь прокатившегося танка, скрипы гусениц. Шагнул из своей темной ниши, потянулся к свету, к удалявшемуся громыханию танка.
Почувствовал острый запах бензина. По воде в пятне света заструились радужные масляные пятна. Он услышал проникшую под землю автоматную очередь, два плотных хлопка, за которыми рвануло воздух огнем и жаром, продернуло под землей душную струю. По воде с гулом помчалось красное, рваное пламя, и он отпрянул, отскочил в свой глухой тупик. Мимо него по огню, расплескивая красные брызги, с воем и визгом промчались люди. Одежда на них горела. Их оскаленные, кричащие, опаленные лица мелькнули перед ним на мгновение. И один, как факел, срывал на бегу пылающую накидку, бросал ее в воду, и она плыла и горела. Крики и визги затихли вдали вместе с красной, чадящей копотью.
Он кашлял, задыхался, стоя на берегу огненного подземного ручья. Знал: с прошедшего танка опрокинули в кяриз бочку солярки, солдаты метнули гранату, и выжигающий огонь промчался под землей, истребляя душманскую группу. Он и сам во время рейдов в «зеленку» опрокидывал в колодцы солярку, кидал в глубину гранату, вытравливал засевший дозор моджахедов.
Он хлюпал по воде, задыхаясь от едкого, раздирающего горло зловония. Тянулся навстречу дымным, падающим сверху лучам. Вновь услышал хлопок и очередь. Новая тугая, сгибающая волна света и жара ударила в него, и он оказался по плечи в ревущем пламени. Почувствовал страшную боль, отшатнулся. Весь горел, пузырился. Горели его волосы, лицо, штаны. Сдирал с себя горящие, пропитанные маслянистым огнем шаровары, ботинки, носки, дымящие, обжигающие бедра трусы. Стоял голый, ошпаренный, глядя, как пролетают по воде оранжевые язычки.
Он потерял свой нож, потерял вместе с шароварами образок Белоносова. Был наг, обожжен, оглушен. Погибал под землей без крика, без вопля о помощи. Из последних сил, хватаясь за стены, двинулся в дым, раздвигая ногами нефтяную вонючую воду.
Он увидел в сумраке: от стены отделился тощий человек с остатками усов, бороды. Такой же, как и он, голый, обгорелый, в клочьях пепла, в кроваво-нефтяных пузырях. Пошел к нему, держа впереди руки с растопыренными пальцами. Кологривко, теряя рассудок, с бессловесным хрипом, отыскивая в себе последний ком ужаса, боли, кинулся на человека. И оба они, визжа, хрипя, кусая друг друга, стали бороться, соскабливая лоскутья кожи. Бились в подземной пещере, не имея другого оружия, кроме ногтей и зубов. Кологривко свалил врага с ног, окунул его булькающую голову в поток воды и солярки, навалился на эту голову, чувствуя, как пружинит, пульсирует задыхающаяся голова, и по телу пробегает последняя конвульсия. Встал, продолжая урчать и кашлять. И в тусклом свечении воды медленно всплыло неживое лицо, синее, с оскаленным ртом, с выпученными, в красных белках, глазами.
Качаясь, готовый упасть, Кологривко брел по кяризу, слыша дрожание почвы, эхо орудий.
Он набрел на колодец, на световое жерло, в которое опускалась слега. На ней были зарубки и поперечины. Он стал карабкаться по ней. Срывался, плюхался в воду. В сознании у него не было ничего, кроме узкого светового проема, уходящей вверх корявой слеги.
Он вылез из кяриза, упираясь босыми ногами в комья запекшейся глины. Пополз на четвереньках, хватаясь за сухие стебли. Медленно, с трудом одолевая страшную гравитацию, выпрямился. Стоял, шатаясь.
Кругом было поле в ломаных серых колосьях. Среди ободранных яблонь стоял танк, редко ухал, посылая снаряды в разоренный кишлак. Также, в рытвинах виноградника, засели солдаты, стреляли по развалинам из гранатометов. В глиняных развалинах селения били пулеметы душманов, прочерчивали поле огненными пунктирами.
Он шел по полю, ломая сухие колосья, ослепший, голый, в потеках нефти и крови. И земля, по которой он шел, была безжизненной, посыпанной пылью и шлаком, в древних воронках, без единой былинки и жизни, умерщвленная давнишней, пролетевшей над нею бедой.
Солдаты у танка, моджахеды в развалинах увидели его и перестали стрелять. Смотрели сквозь свои прицелы и прорези на одинокого голого человека, бредущего через поле.
Он приблизился к танку, и солдаты, поднявшись от гранатометов, не выпуская из рук оружия, смотрели на его.
– Кологривко, ты, что ли? – шагнул ему навстречу чернявый, в щетине, с красным рубцом на щеке, капитан Абрамчук. – Ты, что ли, Кологривко? – вглядывался он и не верил глазам своим.
Кологривко шагнул к нему, что-то мыча, не видя его сквозь слезы. Солдаты набросили на его плечи бушлат, взяли на руки и понесли к корме танка, где было теплее от выхлопов и куда не долетали душманские пули.
Комментарии к книге «Знак Девы», Александр Андреевич Проханов
Всего 0 комментариев