«Гарри-бес и его подопечные»

475

Описание

Опубликовано: Журнал «PS», BELMAX, 2000, «Молодая гвардия», 2004



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Гарри-бес и его подопечные (fb2) - Гарри-бес и его подопечные 720K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юрий Юрьевич Цыганов

Гарри-бес и его подопечные

Часть первая. СТРАШНАЯ СКАЗКА ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ

Не знаю, как и начать… Решительно не представляю.

И молчать не могу!

В душе такой замес, такой испуг и разлад поселился, такое ощущаю брожение ума и угнетение психики, что чувствую, если тотчас не начну, — погибну, взорвусь от переизбытка впечатлений.

А начать не могу.

Ну никак. Хоть взрывайся, хоть трескайся!

Сижу, как псих, глазами по орбитам вращаю и мысль пытаюсь приблизить. А она ни в какую. Вся сжалась, падла, и лежит трупом.

Что еще? Еще всякая дрянь в голову лезет. Всякое занудство и кошмары.

Еще? Еще эта… туманность наплывами, прискорбие и звон в ушах.

А ликования нет. И этого нет… как его? ответственности за происходящее. И озорства нет. Такого пушкинского легкого дурачества. Нет и все тут.

Как писатель Гоголь, над листом склонился и муку принимаю.

Тот тоже все начать не мог. Тоскливо ему, зябко в пустом кабинете, неуютно в бескрайнем пространстве земли русской. А внутри как-то так: то тревожно, то подло, то за державу обидно. Сам нахохлился, желваками играет, глаз свой въедливый щурит, внутренним зрением что-то высветить силится и ждет, ждет… Себя изводит, но ждет. Душевный разлад превозмочь пытается.

А я так не могу. Я зверею от ожидания. Я готов, как писатель Салтыков-Щедрин, весь свой саркастический дар в население бросить. Чтоб взорвалось население от моих язвительных пассажей. И читатель принялся рвать меня на части. А я бы каждой частью, каждым бездыханным членом обличал бы и обличал.

Вот как хотелось бы. А начать не могу…

Можно, конечно, начать так:

Что, бля, добаловались? А!? Союз нерушимый бомжей и шалашовок, орден сексотов и блатарей. Что, вшивота ветошная, шпана штопаная, доигрались? Экспроприаторы, бля, экспериментаторы, пролетарии прикинутые, рвань номенклатурная, приехали? Да? Фарца рублевая, хипня стебанутая, лохи совковые, дошло? Куда въехали, дошло?

Но на этом придется и кончить, поскольку прибавить тут нечего.

Да и не о том я миру поведать хотел.

О любви хотел поведать. Роман. Огромный, длиннющий, толстенный. Чтоб всю жизнь читать и не прочитать. Читать и не начитаться.

Потому как ни в какой рассказ, ни в какую, не приведи Гocподи, повесть Любовь лично у меня не вмещается. А что уж говорить о всяких там новеллах, сонетах, эссе, письмах и прочей ерунде.

Роман — дело другое. Это непреходящая ценность. Это понятие вечное. В нем что хочешь уместится. Как в Ноевом ковчеге, всего навалом. Каждой твари по паре. То есть у каждой твари свой дружок. В смысле интерес друг к дружке у них присутствует. Иначе говоря, кто-то кому-то приглянулся на том печальном ковчеге. И что из этого следует?

Для серьезного прозаика, пишущего о любви, из этого следует завязка, с вытекающей из нее драмой и неминуемой развязкой. Для серьезного думающего прозаика все остальное — мура, сотрясание воздуха и ничего не стоящий треп. Вот что из этого следует.

А посему — за дело. Пора начинать роман о любви. Через душевный разлад и преодоление, через сомнения и суету. Просто разбежимся и нырнем в его бурлящие воды. Не задумываясь, головой вниз. Гоголь, друг, благослови!!

Скажем, так:

Ни в котором царстве, в советском государстве жил-был художник…

Не-не, не то. Совсем не то. Не благословил.

Почему художник? Опять художник… опять повальное пьянство, пустая болтовня и сомнительные личности в заглавных партиях.

Хорошо, художника в отставку. Не нужен нам художник. Пусть будет бомж. Экзотично и актуально.

Ни в котором царстве, в советском государстве жил-был бомж по кличке Пьеро.

Так. Уже лучше. Но почему Пьеро в советском государстве? Гм… Этого точно никто не знал. Болтали разное. Говорили, например, что когда этот Пьеро напивался как сукин сын, то начинал всех стращать. А стращал таким манером: скалил редкие зубы, плевался и брюзжал: «Придет наше времешко, шавшем шкоро придет… Вшех доштану, никого не жабуду, у нас руки дли-и-инные». В общем, отдаленное сходство с известным персонажем было. В трезвом состоянии также угадывались общие черты: слаб, обидчив, ликом бледен, здоровье отсутствует.

Ладно. Пусть будет Пьеро. Пусть руки длинные. Но, черт побери, не с первых же страниц подставлять его читателю. У читателя от таких персонажей зуд в костях. Мутит читателя от этакой шпаны. Вон их в живой природе, на каждом углу сколько. Стоят родимые, в глаза тебе преданно смотрят, а у самих водки целый мешок, а в карманах одни доллары. Какая уж тут любовь.

Все. Пьеро тоже в отставку. На вторые роли где-нибудь пристрою отрицательным персонажем.

Тэк-с. С разбегу не получилось. Выбираемся из бурлящих вод, пока бездна не поглотила. Сушимся и рассуждаем здраво.

В одиночку мне до того ковчега не добраться. Напарник нужен. Один, ясное дело, затону. И все твари влюбленные останутся сиротами, и никто о них доброго слова не напишет и любовь их не воспоет. А будет мотать тот ковчег в грозных стихиях потопа, и летопись его странствия канет в небытие.

Но не бывать тому! Вперед на поиски товарища. Без промедления — в путь!

* * *

… куда вперед? на поиски какого товарища? — подумал я раздраженно в середине пути.

Все товарищи мои ужасно безответственные люди. Они измучены, раздражены, экзальтированны и постоянно впадают в депрессию. К тому же пьют безбожно. А выпив, возбуждаются и теряют моральные ориентиры, пока не уснут, кроткие, как дети.

С ними я потопну в том потопе раньше, чем допишу первую строчку.

Тут нужно нечто. Нечто неопределенное. Но непреходящее. И как можно менее реальное. То есть никаких правоборцев и диссидентов (а также пророков в данном конкретном Отечестве не предлагать). Coгpаждане исключаются начисто.

Нужно нечто отвлеченное и вечное, вроде Сфинкса. Или птицы вещей Гамаюн. Можно Чудо Лесное. Иль Заморское. Или такой персонаж — Лева Зверь. А? Или, к примеру, кот Баюн чем плох?

Сидит Баюн на дубе и растекается мыслию по древу, и волком по земли рыскает, и орлом под облакы ширяет… и поет! Все, что видит и слышит, — все поет.

А ночью по стране гуляет, желтым глазом посматривает да посвистывает. И все-то ему во тьме видно, каждая тварь земная и мелочь людская близка ему и понятна. И всю неправду в стране он подмечает, всякую нечисть высвечивает, и всех рэкетиров-качков он прищучивает и разборку им учиняет. И пощады от него не жди, потому что любит он землю родную, как нежный сын, а не как временщик Непомнящий.

Вот, вот кто мне нужен! Сразу видно, товарищ стоящий, не продаст. В нужном направлении выведет. Внутренний разлад уладит, взрывоопасную ситуацию погасит. А надо, так и споет, и соврет, и навеет (человечеству) сон золотой.

Господи, как кстати ты подвернулся, вовремя на глаза попался. Давай, кот, лети ко мне Красной конницей, спасай застрявшего в болоте бедолагу писателя!

— У нас тут опять модерн. Вернее, постмодерновый упадок. Короче, полный андеграунд. Слыхал про такое? Это когда все скисло, задохлось, полиняло, а жить надо. Это когда так жить нельзя, но хочется. Вдруг. И именно теперь. Это когда чувствуешь, что все, приехали, это конец, спасенья ждать неоткуда.

А внутренняя суть противится, ищет выхода, говорит: брось трепаться, спасет тебя только любовь. Садись и пиши роман о любви!

И что же?

Су-у-утками сидишь, в тему въехать пытаешься. Окна зашториваешь, телефон вырубаешь, веревками себя насмерть к столу прикручиваешь, глаза, кот, глаза закрываешь и… и… где вы, мысли? ау-у! где, падлы, прячетесь? Шуршат, как мыши в норе. Где шуршат? кого едят? А весь богатый, могучий, горячо и преданно любимый русский язык… м-м-м-м… Господи! съежился, как лежалый пирожок… жуешь, жуешь, а заглотить нету мочи.

И вдруг выплывает из потемок герой романа. Какой-нибудь Чикатило с удавкой в руке. Или некто Вертухаев Вохр Вохрович, при галстуке, с челюстью металлической во рту и ваткой в ухе. Только появятся, так начинаешь судорожно прикидывать, как бы их побыстрее выключить. Без сюжета и интриги, без биографии и некролога. Чтобы никто их не заметил, чтобы в русской литературе не застряли.

Нет, положительно, кот, надежда умирает последней. Если надежда помрет, все тогда, терять будет нечего. Тогда про Чикатилу отпишу и про ватку в ухе. А бомж Пьеро будет скалиться и брюзжать целую вечность. Представляешь, что это за роман получится? Серо-черно-сизюлевый с красной каемочкой. Бессовестный и наглый будет роман. А народ, его прочитавший, станет бесстыдным и черствым. Он подумает, что ему все дозволено, и примется бомбить все в округе. Ты же знаешь, как Слово народ возбуждает, какими крайностями чревато его воздействие. Оно может звать к прекрасному, а может и, наоборот, все очернить и толкнуть к вырождению.

Так вот, я уже начал вырождаться и готов очернять. Выручай, кот, ты древний, мудрый, народный, тебя Пушкин воспел, сидишь высоко, кстати, в ночи видишь…

Не молчи, Баюн, соглашайся, а то я дел понаделаю. Знаешь, какой я в беспамятстве? Страшное дело… Во мне все темное просыпается. Такое просыпается, что невозможно представить, что оно во мне есть. Ну, кот…

И договоримся так: никакой действительности, реализм под запрет, ни слова правды, об окружающей среде ни звука. Над вымыслом слезами обольемся, а? Баюн… обольемся?

— О’кей.

— Браво, дружище! Забудем сомнение и печаль, уныние и суету. К чертям убогость дня сегодняшнего. Я предлагаю взамен полет воображения, поток беззастенчивой фантазии, море чистейшего кайфа без сна и отдыха!

И пусть Вохр Вертухаевич гремит железной челюстью, а Чикатило ужом подползает к очередной жертве. Пусть бомж Пьеро прячет в пустом рукаве заточку. Нам нечего терять. Мы взлетим с тобой на древо, как два орла, независимые и гордые, оглядим свое царство Любви и запируем на зависть недругам! Итак, приступим: глава первая.

Задумка такая: ты мне рассказываешь сказку о любви. Для затравки, так сказать. Чтоб вдохновиться и запеть. Чтоб петь потом, не умолкая, целую главу. Дальше посмотрим. Главное начать. Кривая вывезет. Давай, кот, начинай. Ты рассказываешь, а я внемлю…

«… внемлю сказке древней-древней о богатырях, о заморской о царевне, о царевне, ах!» К корням хочу, к истокам припасть…

— О царевне Ах не знаю. Знаю про Оха и Эха. Один был Мичурин, другой Циолковский. Друзья были не разлей вода. Друг без друга жить не могли. Но любви там не было. Поэтому слушай другую. Про козлушку. Очень древняя сказка, как ты любишь. С корнем и все такое…

— С любовью?

— С роковой. В духе Шекспира. В смысле гора трупов в финале. Короче,

КОЗОНЬКА

Рок-сказка

Жил-был старик со старухой. У них были сын да дочь, да козлушка. Старик стал сына посылать в лес козлушку караулить. Сын-от покараулил да и пришел домой. Старик вышел на крылечко и стал спрашивать: «Козонька, сыта ли? Пояна ли?» — Коза-та и говорит:

Я не сыта, я не пояна — Я по горочкам скакала, Я осиночку глодала!

Вот старик-от сына-та бил, бил да и убил. Стал опять дочь посылать.

Вот и дочь пошла караулить. Покараулила да и пришла домой. Старик вышел на крылечко, стал спрашивать: «Козонька, сыта ли? Пояна ли?» — Коза говорит:

Я не сыта, я не пояна — Я по горочкам скакала, Я осиночку глодала.

Старик дочь-ту ну бить. Бил, бил да и убил.

Послал опять старуху — караулить козоньку. Вот и старуха покараулила и пришла домой. Старик вышел на крылечко, стал спрашивать: «Козонька, сыта ли, пояна ли?» — Коза опять говорит:

Я не сыта, я не пояна — Я по горочкам скакала, Я осиночку глодала.

Вот он, это, бил, бил старуху-ту да и убил. И говорит: «Дай-ка я сам пойду покараулю».

Вот сам сходил покараулил, пришел домой да и стал спрашивать:

«Козонька, сыта ли, пояна ли?» — Коза и говорит:

Я не сыта, я не пояна — Я по горочкам скакала, Я осиночку глодала.

Вот он козу-ту бил, бил да и убил. И сам-от пошел да с горя-то на осине и задавился.

— М-да…

— Что?

— Да уж… вдохновила киска, нечего сказать. Нет, ты не кот Баюн, ты панк какой-то. Злой и вредный.

— Если я панк, то ты натуральный хиппи.

— В каком смысле?

— В смысле прикинутый. В том плане, что любовь, любовь, цветочек полицейскому, поцелуйчик в губки, царевна, ах!.. А кто докажет, что в твоей царевне не присутствует коза? если вглядеться попристальней. А? Кто?

— Не понял…

— Так слушай доказательство ее присутствия.

ИСТОРИЯ ЛЮБВИ ЦАРЕВНЫ АХ

(сюрная лавстори)

Если вглядеться попристальней, то я ее знал. Не буду лукавить. Но хотел забыть. Но не смог. Ты напомнил.

Это было что-то! Брови выщипывала, румян не признавала, одевалась от Хичкока. Вся такая сюрная и плотоядная, как университет на Ленинских горах. Сама огромная, а головки-от почти нет. Вместо головки-от звезда горит. Что-то в ней такое было от той эпохи. Ноги длиннющие, от самой груди, и пышное бедро сбоку. В общем, ах! Не идет, а надвигается. И только вперед. Не пятится, вбок не прыгает, никаких завихрений и кульбитов не признавала. Только вперед. Хичкок таких любит. Поэтому и одевает.

А маленьких кто одевать будет? Я тебя спрашиваю, кто мелкой тетке пальто пошьет? Чтобы она вот так вырядилась, брови повыщипала и пошла, как умеет, в пальто от Хичкока, страх наводить да делами ворочать. Впрочем, нет… не смотрится… Кому они нужны эти мелкие тетки? Но это так, отвлеченное рассуждение… Для нас сейчас главное — она.

Надвигается, значит, неотвратимая, как эпоха. Вся в перьях, бусах, перстнях. Злато-серебро искрится и переливается, как водопад, звезда путь освещает. Еще лиса на пальто пристегнута, с глазками.

Это ж надо представить, каких она дел в том пальто наворочала! Пальто колыхается, как мантия, разрез для крутого бедра от рукава. Из рукава пальцы толстые в перстнях вьются, воздух на ощупь исследуют, нужную ауру подыскивают. Не то… совсем не то… этот вообще хам, никуда не годится. Вдруг — хвать! — мужика престижного теми чуткими пальцами и прихватила. Он и обмяк. Звали мужика Корней.

А шел тот Корней тоже прямо, но просто, воздух не щупал, ни в какой ауре посторонней не нуждался. Глупости все это, и ему ни к чему. Шел и шел. Мог налево свернуть, мог направо. А мог вообще развернуться и встать. И стоять так целый час спиной к событию (которое как раз бы и не случилось!), пока шествует она напролом, пропуская через пальцы биотоки проходящей публики. Мог, да не сделал, и кто теперь разберет, чья в том заслуга.

Шел и шел Корней по проспекту на восток среди прочего люда. Вдруг видит, звезда горит. Он и обмяк.

Так началась их крутая лавстория.

Прибрала его сразу, со всем содержимым. Жаром дышит — ах! — руками чуткими гладит — ах-ах! — и кровь сосет. Все подъела, ничего другим не оставила. Ни жене, ни детям, ни дальним родственникам. И товарищам от него никакой утехи. В общем, диссонанс и аллергию навела на всех повсеместную. «Эдак и мы так могли б, — говорили мелкие тетки, щурясь, — кабы совести не было б». «Половцы пришли, — качали головами старики, — кровь большая будет». Народ чуток до этих дел.

Корней, правда, так не считал. Он на звезду смотрел — царевну видел. Поэтому в средствах не считался. А средства были. Из родовитых он, таких больше нет. Этот последний.

Пальто ей купил обычное, от Зайцева, на меху, чтобы бедро прикрыть. Виолончель подарил Страдивари, чтоб не скучала, музицировала в его отсутствие. Ложки серебряные носил. Все ложки по одной из семьи вытащил. Она поесть очень любила, вот он и носил. Потом половник фамильный принес и остался с ней жить.

А местность в том краю была примечательная. Центральный проспект, бульвар роскошный (весь в цвету), троллейбус есть, за номером 9, публика по бульвару бродит престижная: предприниматели, киллеры, хасиды, ОМОН, памятник Надежде Крупской стоит. (Муж ее, Крупский, был большой человек, но жену любил страстно, как тот дед козоньку ту, памятник ей воздвиг.)

А от Центрального проспекта зигзагами и напрямую разбегается множество переулков, закоулков, заулков, загогулин и тупиков. И в каждом таком заулке или тупике, если тщательно поискать среди различных ненужных предметов, можно найти ход в подземелье, приваленный камнем. Мы, коты, те места хорошо знаем.

Сколько туда ни кричи, никого не докричишься. Однако не сомневайтесь, жители там есть. Если туда ненароком свалиться, лететь будешь долго. День, два, а то и неделю. И выбраться оттуда совсем непросто. Бывает, попадет туда пришлый человек, и все — нет человека, сгинул. Судьба, значит, такая, решает он.

Жена в трауре, дети сиротами растут, а он жив-здоров, только знать никого не знает, ни жены, ни детей, и вся прошлая жизнь, говорит, мне просто померещилась. И принимается в том подземелье дворец возводить. Кто оловянный, кто медный, а кто и золотой.

В такое подземелье и угодил Корней со своей царевной и принялся дворец возводить золотой. Царевна, правда, не долго в подземелье томилась. Я, говорит, голубых кровей, бледнею и чахну от такой бестолковой жизни. Дом себе неподалеку купила с парадным крыльцом и обстановкой. Салон открыла, экипажем обзавелась. В том экипаже к Корнею наведывалась. И, надо сказать, регулярно.

А Корнею и так хорошо. Трудится, башни золотые выводит. Царевна подкатит — нарадоваться не может: Ах, царевна! — и грудь полнится пеной морской.

Огромное море, величиной с океан, ласкает душу, повергает в истому. Страшное дело, сладость какая!

А она, чтоб усладу продлить, знай хвостом лисьим крутит. То звезду на Корнея направит, то в другом направлении. В резко противоположном. Чаю попьет, хвостом махнет и пропадает.

У Корнея море взыграет, забурлит, разольется, весь белый свет заполонит. И погружается он, как водолаз, в бездну морскую на самое дно. А там гадость всякая плавает: инфузории, туфельки, планктон — муть и тоска, одним словом. Сядет у камня замшелого и дрожит. Кругом темно, никакой перспективы не видится. «Я морж, — стонет, — я морж…»

Но не будь он Корней, в самом деле, родовитый боярин, чтобы в том омуте сгинуть. Род у него древний — корни глубокие, крона, что атомный гриб, — предки ни одну царевну на место ставили. Будет он из-за всякой, хоть и крутой, жизнь свою гробить.

Выныривает тогда на поверхность и принимает спасительное решение: а не сходить ли нам в поход, дней эдак на пять-шесть, чтобы дым пошел, и гарь над проспектом зависла, и пепел на дом ее пал. А там посмотрим.

С походом проблем никаких: одна получка пропивается, он другую из кармана достает. А получек у него много. В каждом кармане, считай, по две. Деньги к нему сами шли почему-то. Миллионщиком был. А одевался просто.

Только Корней к кабаку, в закоулках происходит подвижка. Камни сами собой сдвигаются, выходы открываются и из чрева земного на свет божий выползают художники. Слышат зов сердца: пора, брат, пора на войну! На свет щурятся, погожему дню радуются: в такую благодать и помереть не грех. Стоят, доспехи не спеша чистят. Кто пыль с пиджаков сдувает, кто мох из ушей выдирает, кто бородой трясет, моль выгоняет. У всех душа ликует. Чуют великую битву.

… и потянулся неспешно местный житель к источнику…

А Корней уже в кабаке. Не долго думая, в кармане порылся и — раз! — лимон на прилавок. Тараканы в рассыпную. Мухи проснулись, с места снялись, кружат. Шелудивая пьяница голову из-под стола выудил, моргает, обстановку оценить силится. Не может. Видит — лимон, знает — не его, а как к нему ноги приделать, в толк не возьмет. А Корней уже распоряжается:

— Галлон водки, дюжину шампанского и для сугрева чего-нибудь. На остальное десерту всякого.

Шелудивая пьяница тут как тут.

— Хошь развеселю?

— Не-а.

А Шелудивая пьяница уж стакан подхватил, разжевал и проглотил, не сморгнув. «Xyх, — говорит, — гадость. Запить бы…»

— И юмор твой убог, и сам ты черте что, — морщится Корней, однако стакан наливает. — Больше так не шути. Я этих дел не перевариваю.

«Хорошо же, — думает Шелудивый, — так, значитца, пабрезгал моим сообчеством, мироед».

Вдруг грохот слышится, земля дрожит, посуда на столах подпрыгивает. Ох да эх раздается у входа. То Мичурин с Циолковским приют тоске своей ищут.

Шелудивая пьяница под стол хоронится. Пугает его проявление сильных чувств.

— Ох, — говорит Мичурин, — знатно.

— Эх, — говорит Циолковский, — космогонично.

— Что это, — спрашивают, — невесел ты нынче? Водку пьешь, шампанским запиваешь…

— Да, — отвечает Корней, — водку пью, шампанским запиваю, оттого что холод чую великий. Озноб необычайный душу студит. Звезда сияет, да холодна.

— Циолковский, это по твоей части.

— Ну тык… это мы понимаем. Солнце светит, но не греет. К зиме это. Эх-х — эх…

— К ядерной, — радуется Мичурин. — Шучу так. М-да… Берешь в компанию? Выпить мы здоровы.

— Давай.

А Шелудивая пьяница, не попрощавшись, разом по-английски слинял, опрометью и стремглав Центральный проспект пересек, через Последний переулок, крадучись и озираясь, просквозил, семь положенных метров отсчитал, три метра отмерил, мусор разгреб, камень отвалил да и сгинул.

А Корней наливает и пьет, наливает и пьет. Уж полно товарищей к столу его приблудило, да не видит, не слышит он никого. Небывалая тяжесть придавила грудь.

Видение странное встает перед ним.

Лежит будто он в пустой зале. Вода сочится со стен, вода на полу. Водоросли к телу липнут, вяжут его.

А в глазах синева разливается, да такая, что дух захватывает и сердце щемит. Живая будто, двигается сама в себе. Свет и покой несет то сияние.

И видит он царевну внутри той синевы.

Сидит она голая, играет на виолончели. Божественный и целомудренный инструмент в ее руках. Страстный оскал застыл на лице. Пальцы сжимают гриф, смычок елозит по струнам, и мерзкий скрип вместо звука вытягивается из нутра инструмента.

Силится Корней встать, да не может. Опутали тело скользкие водоросли. И слушать невмоготу.

— Что ты делаешь! — кричит.

А она вся в истоме. Водит смычком, увлечена. Безобразный скрип разрушает сияние. И пышное бедро дрожит в напряжении.

— Что ты делаешь, змея!

— Да люблю я тебя, дурачок, — воркует царевна.

— Коли любишь, не истязай.

— А как умею, так и люблю…

«Тьфу! — думает Корней, выключая кошмарное видео, — это Кафка какой-то с Тарковским, Бунюэль и Дали. И этот, как его… Хармс, беззастенчивый и постылый. Но бедро, как на грех, впечатляет. Надо ребенка ей сделать, семью организовать. Материнство, кстати, вечно. Все остальное разврат».

— Что? — говорит Циолковский.

— Что ЧТО? — говорит Мичурин.

— Что остановился, говорю, наливай.

— Эх, Циолковский, бессмысленный ты человек…

— Эт почему?

— Вон Корней тих, а сколько в нем потаенного смысла.

На край стола ложатся две черные лапы. Следом появляется морда в гриве и бороде. Следом косматая грудь. В гриве тлеет бычок, на груди крест мерцает.

— Кто?! — два желтых глаза обвели застолье и встали на Корнее, — такие?!

— Корней, — представился Корней и протянул руку для знакомства, — а вас как?

— Я Лева Зверь — всем зверям зверя! Мой учитель Леонардо да Винчи. Но я его превзошел.

— Не надо тут ля-ля, — говорит Илюшка-пьянчужка (урожденный Илья Айзенштадт) и прикуривает от Левиной гривы.

— Что?!! — глаза побелели, потом стали синими, потом снова желтыми, — ты сказал? Повтори!

— Не надо тут ля-ля, — повторил Илюшка.

— Давай! карандаш — докажу, — сказал Лева и посмотрел фиолетовым глазом. Второй остался зеленым.

— Во, дает! Не смеши компанию, родной… Ну откуда у художников карандаш?

— Понято. Давай «Агдаму» — «Агдамом» рисовать буду.

К слову сказать, рисунок, сделанный Левой пятерней на скатерти, был вырезан Ильей Айзенштадтом и продан в годовщину смерти Зверя на аукционе Сотбис за пять тысяч фунтов стерлингов. В настоящее время рисунок находится в галерее Гуггенхайма.

В дальнейшем вечер был скомкан. У каждого прорвалось свое Я и обнаружилась жизненная позиция. Все принялись высказываться, напрягая ауру над проспектом. И каждый о своем, о наболевшем.

— Вчера кино показывали, — говорил некто Туз, — про Шарикова. Так я чего подумал… ага, все мы, блин, шариковы!

А злой и саркастический Хромая Ерахта сказал буквально следующее: «Не-е, ты не Шариков, ты натуральный Тузиков! пффф…». Но Туз на это не среагировал. В смысле, на рожон не полез. В том плане, что не вырубил обидчика, как тот просил.

Драка случилась позднее. Затеял ее Птица. И это было естественно: Птица всегда затевал драку. Птица не признавал прелюдий на манер: «Что ты сказал, повтори». Он игнорировал завязку, переходя непосредственно к финальной части. Не вставая с места, бил сидящее перед ним действующее лицо.

А пока орал Циолковский. Или пел. Как на то посмотреть. И песнь его была печальна. В ней угадывалась ностальгия по промелькнувшей жизни, слышалось тотальное разочарование и едва уловимый проблеск надежды.

— Извела меня кручина… Где труба?! Почему связи нет? Подколодная змея… С Егором говорить буду! Брат он кровный… Скушно мне, эх, как скушно! Знать, судьба…

А Егор сидел в подземелье, приваленный камнем, и на звонки не отвечал. Он любил одиночество, поэтому пил один. В Егоре сидел бес. Звали его Гарри-бес. Гарри был неистов в желаниях и абсолютно равнодушен к жизни. Он говорил: «Все это было… было…» — и жег при этом Егора изнутри. Страшное дело.

Дальше взапел Мичурин. Или заорал. Как на то посмотреть. Сначала он спал, но разбудила его печальная песнь Циолковского. Песня Мичурина, напротив, была полна веры. Звучала она примерно так:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить. У ней особенная стать. В Россию можно только верить!

Как выяснилось позднее, зря он проснулся. И голос подал тоже зря. Потому что Птица как раз дошел. Как раз последний стакан «Агдама» дошел до Птицыной сути. До стакана Птицын мозг колебался между светом и тьмой. После стакана тьма возобладала над светом.

Последняя фраза Мичурина пришлась на начало погружения во тьму. И Птица, как бдительный часовой, шарахнул на звук. «Быть добру!» — сказал Птица. Песня угасла. Угас и Мичурин.

Зато восстал Хромая Ерахта. Он давно наблюдал за Птицей. И чем больше наблюдал, тем меньше тот ему нравился. А песня Мичурина пришлась ему по душе.

Отбросив костыль, Ерахта взлетел над застольем и повис на ассирийской бороде Птицы. Птица хоть и звался Птицей, но похож был на ассирийца. Один к одному. Такая ассирийская птица. Птица Асс.

Так вот, эту Птицу Асс и прихватил Ерахта своими пальцами, своими могутными лапками. Двумя разъяренными бультерьерами вцепился инвалид в курчавую поросль Птицы.

— Что же было дальше, спросишь ты? — произнес равнодушно кот Баюн. — А ничего, что бы меня удивило…

Я же подумал: ничего себе развлечения… Со вкусом отдыхают художники.

— Нормальные дела, — сказал Нормальные Дела, выпил водки и повис на Хромой Ерахте.

А Коля Талала ничего не сказал, никуда не прыгнул и водки пить не стал.

А экзальтированный ученик Леонардо да Винчи разволновался до крайности, крикнул «асса!» и, схватив стакан водки, опрокинул себе на голову.

И тогда упал Ерахта, присвоив себе большую часть Птицыной бороды.

На мгновение сознание вернулось к Птице. Вспышка света озарила его безумное чело. И он не упустил свой шанс. Подхватив стакан, он обрушил его на невинную голову Туза — Быть добру! — пролилась кровь.

И тогда взъярился Циолковский.

Страшен был гнев Циолковского в лунную ночь ноября, 6 дня, года 1992, в кафe «Пицца» на Рождественском бульваре, в канун Великого праздника Торжества Всех Угнетенных. Циолковский в одно мгновение уложил всех, кто не успел лечь сам. Птица был бит особо.

Ассирийские перья долго еще кружили над затихшим застольем, легко и мирно, словно снег.

Циолковский подсел к Корнею и сказал в оправдание:

— Извела меня кручина…

— Ничего, — сказал Корней и запел:

В поле, поле чистом Стояло тут деревцо Тонко, высоко. Под этим деревцем Траванька росла, Траванька-мураванька Листом широка, На этой на траваньке Цветы расцвели, На тех на цветах Расставлен шатер, Во этом во шатерике Разостлан ковер, На этом на коврике Столики стоят На этих на столиках Скатерти лежат, На этих на скатертях Поилище стоит, У этого у столика Два стула стоят, На этих на стуликах Два братца сидят.
* * *

А в это время глубоко под землей, чуть ниже станции метро «Сухаревская», Шелудивая пьяница тормошил своего корешка:

— Да проснись же Пьеро, проснись, грязный ты грызун, штемп херный, вставай!!

— Молкни глот, — хрипит сквозь сон Пьеро, — в отрыве я, зашлямал тока…

— Фарт зашлямаешь, хай! Там чудачок пухлый на кане жирует, лимон раскатал, — над самым ухом Пьеро надрывается Шелудивая пьяница.

— Не трезвонь, сутолока…

— Гадом буду, бисерт шамает, гарь шампанью заливает. Вся халява с прошпекту бусает в черную!

— Лимон, говоришь? — Кое-как приподнялся Пьеро. Плохо емy, знобко. — Травака дай, гасну в натуре. Оторвался влет…

— Кокс?

— Зачем кокс, у нас мухомор в почете… Визный, падла, до пупка продрал. Давай твоих посмолим.

— У меня только импорт.

— Хули, давай импорт. Попылим на халяву… Так, говоришь, чудачок на кане жирует? Что за фрайер?

— Фрю.

— Типошник?

— Не похож. Чудачок с форсом, лох с виду. Я его на прошпекте в екипаже видел со шмарой одной. Чевая бороха. Сразу видно — гагара. В теле. На пальцах голышей не счесть. С куражом катили. У таких мохнатая цифра водится.

— Смажа?

— Да как получится… Затемним, ошманаем втихую. Ну, а ежели вскинется, тады приткнем.

— Лады, — улыбается Пьеро, — я его сделаю. Че там в миру-то, день, ночь… Дён пять тут кукую.

— Водичка… да, как на грех, плешивый светит… А пошто хоронишься?

— Родимчика зачалил дён пять как. Да хрена им найти тута. Пошли. Вроде оклемался я…

* * *

Идет Корней по проспекту на запад, печален и тих. Не согрело его душу дружеское застолье. Черная ночь на душе у него. Холод и муть, как в подземелье. Лишь одинокая звезда светит во мраке, но далек и призрачен ее свет.

— Ах, царевна, — шепчет Корней, — что ж ты со мной делаешь…

По бульвару гуляет разнородный люд. Темен тот люд, позабыт, позаброшен (с молодых, юных лет), тяжела его сирая жизнь, но в канун Великого праздника Всех Угнетенных не сидится в квартире. Ходит туда-сюда, ждет чего-то… Некоторые сидят на скамейках, тянут пиво из баллонов, водкой запивают. Не торопятся. Знают, гулять им еще три дня и три ночи.

Непредсказуем и странен тот люд. Великую тайну хранит его сердце. Многие ученые положили жизни свои, пытаясь разгадать эту тайну. Так и не докопался никто. И записали тогда ученые в своих толстых справочниках, в графе «Великоросс»: народ непонятный.

Однако и среди них попадались прилично и просто одетые люди. Подобранность и строгость осанки отличала их. И стакан держали просто, не таясь, и закусывали лимоном (вареной колбасы не ели вовсе), и в правовом отношении были лояльны, то есть с ментом держались демократично, но без панибратства.

Их было явное меньшинство, но они выделялись.

Корнея тут знали многие. И темный люд его уважал, и прилично одетые были с ним по-свойски.

— Корней! — кричат те, что попроще, — иди к нам, пивка вмажешь, водочкой зашлифуешь.

— Корней, — говорят приличные, — вот стакан, а вот лимон, хлопни с праздничком, будь он неладен трижды и в мать его, и в душу! и чтоб вас в аду черти хавали, и тебя, Крупский, и бабу твою, Крупскую, за такой милый праздничек.

А Корней идет, молчалив и глух, в глазах темно, лишь лучик одинокой звезды ему путь освещает. Так ни с кем и не поздоровался.

Пожимают плечами и те и другие. Странно как. Припух наш Коpней, совсем забурел.

А Корней Сретенский бульвар пересек, мимо дома России дворами в Кривоколенный переулок путь держит. Там, там ее гнездышко с парадным крыльцом, там окно с занавесками, там царевна Ах сидит, чай кушает, вишневым вареньем заедает, ждет его дожидается. Приголубит, отогреет, разгонит муть и холод. Ах, царевна…

— Эй, товарищ! — окликает Корнея кто-то. — Пофаныжить не богат?

— Что? не понял… — останавливается Корней. — Как вы сказали?

А тут второй из подворотни идет прямо на него. Мелкий и дохлый, в пальто с длинным рукавом.

— Дяденька, что же ты такой непонятливый, засмолить травака люди просят. Может, ты скес? В смысле жлоб.

Понял Корней, что за люди к нему пристали. Знает, бежать надо, да противно ему. Своя земля под ногами. Здесь он отца с войны встречал, дед жил. Негоже ему от всякой шантрапы зайцем бегать.

— Ничего-то я в вашем тарабарском языке не пойму, — говорит Корней. — Идите ребята своей дорогой. А мне туда.

— Базар завел дядя, — улыбается дохлый в пальто. — Ну держи тогда шабер, — достает из рукава прут железный и бьет Корнея по голове, что есть силы: — На! клифт ветошный…

Осел Корней в темноту. Кровушка в землю струей пролилась. Отволокли его разбойники в закоулок потемней, стащили пальто, карманы вывернули. Шипят радостно — богатый улов!

— Знатная барахлина, — говорит Шелудивый, залезая в пальто, — и рогожка с варом. Не все проюндожил фрайерок.

— Фарт! — блестят глаза у Пьеро, разглядывая золотые часы. — Крупный подсолнух, отродясь таких котлов в руках не держал.

— Слышь, — говорит Шелудивый, — шлюцы на кармане звенят.

— Ну…

— Стеганем хату, пока чудачок запятнан.

— Так где ее сыщешь?

— Где, где… Во дворе дома России шмарин екипаж видел. Где-то там его нора… Точно. Мохнатый навар чую.

Лежит Корней в пустом переулке, безмятежен и кроток, как спящий ребенок. Лишь луна глядит на него, да ветер кудри перебирает. Запеклась кровушка на высоком челе, застыла черной лужицей на асфальте. В голове темно и пусто. Изредка пробивается слабый лучик сознания, но нет сил шевельнуться, нет голоса на помощь позвать. Сковал его холод осенний.

Ходит смертушка кругами, шепчет сладкую муть на ухо. Спи, мол, дитя божье, все суета… Что тебе в этой жизни поганой да маятной… Пустой, грязной и подлой. А там… Небо просторное, поляна в цветах, радости много. Лежишь, как в детстве, руки раскинув, травинку жуешь, взор от бездонной синевы оторвать не смеешь…

Забылся Корней, слушает старую лгунью.

Вдруг слышит знакомый грохот. Экипаж царевны по проспекту катит. «Господи, — думает, — неужто она, спасительница!»

Действительно — она. Гневом дышит, пальто на ветру клубится грозной мантией. Сама на облучок взобралась, экипажем правит, кнутом пощелкивает да посвистывает. «Па-а-берегись!»

Дошли до царевны слухи: пьет ее голубь. А она, понятно, терпеть не могла этих дел. Просто до страсти, до потери выдержки и приличия.

«Ха! — лупит лошадей, что есть силы, — у-лю-лю-лю-лю… Опять все деньги просквозил с шантрапой этой. Х-художники! Голь безлошадная. Одни убытки от них. На какие шиши в Хосту ехать…».

Крута царевна. Вскипает в груди ее ярость благородная. Священная война давно объявлена всем, кто покусился.

Многие члены Союза художников, а также члены Союза архитекторов и дизайнеров испытали на себе мощь ее хватких пальцев. Многие вылетали из подземелья стремглав, позабыв свои шапки и не попрощавшись. Даже Циолковский был бит однажды зонтом. А сколько она спиртного в туалет вылила… Страх Господень! С содроганием вспоминают те мгновения свидетели ее черных дел.

Не услышала она слабый стон своего дружка, пролетела мимо. Чудес не бывает.

И заметался дух Корнеев в бренном теле. Невмоготу — боль какая раздирает душу. Что там прут железный в сравнении с этой болью. Все-то врет смерть-старуха, нет никакой поляны, там холод и пустота.

И вновь погрузился Корней в темную липкую муть. Бредовый видеоклип закрутился в сознании. Через проломленный череп посылают незримые силы свою потустороннюю информацию.

БРЕДОВЫЙ ВИДЕОКЛИП

В море-океане будто плывет Корней. Сбилась с пути его дряхлая посудина. Мотает суденышко в грозной стихии. Команда, неспособная к сопротивлению, забилась в трюм и молится. Корней один стоит, вцепившись в штурвал мертвой хваткой, и смотрит в разъяренный океан. И не просит у Бога ничего.

Горд Корней, смотрит в страшную неизвестность просто, будто знает что-то такое, что сильнее ее.

Неожиданный удар о подводный риф распарывает брюхо его судну. Летит Корней в бездну морскую. Корабль кренится и тонет, унося в чреве своем всю команду.

И успокаивается тогда океан, и отлетают черные тучи, и видит он звезды над головой. И подхватывает его быстрое течение, и несет вперед, мимо скал, и волна бережно укладывает на берег песчаный.

Смотрит Корней вокруг — дивится. Рассвело уж, и солнце освещает дворец золотой, красоты невозможной. Вокруг дворца сады расцвели, фонтаны бьют, павлины гуляют чинно.

И ни души кругом.

Пошел Корней по дорожке песчаной ко дворцу, птички над головой вьются, чирикают радостно. Цветы головками кивают. Благодать! «Не иначе в рай попал», — думает Корней.

Ворота сами собой отворяются, и заходит он в комнаты. А там царевна за столом сидит, чай кушает.

— Ах, царевна! — молвит он.

— Каки те ветры сюды занесли, голубь мой? — спрашивает царевна.

— Уж и не знаю, правo… Только корабль мой разбился о риф, команда погибла, а меня течение к тебе занесло.

— То не течение, то я тебя призвала. Скушно мне одной во дворце маяться. Садись за стол, откушаем вместе, что Бог послал. Милости просим!

Понаелись, понапились, и тогда царевна говорит: «Давай в пешки, Корней, поиграем. А играть не за так: если три раза я тебя обыграю, я тебя пожру, а если ты меня три раза обыграешь — ты меня жри!».

Заскучал Корней от слов таких, да делать нечего — садится играть.

Первый раз поставили пешки, обыграла его царевна. Второй раз поставили, опять обыграла. Поставили третий раз. Видит Корней, опять царевна напирает, того гляди выиграет. Тогда взял Корней да и столкнул две пешки с ее края под стол.

— Ах, — говорит царевна, — тут две пешки с краю стояли, а ты их покрал!

— Ничего тут не стояло, — упирается Корней. Не хочет, чтоб царевна пожрала его.

— Ладно, — говорит тогда царевна, — все одно, сыта я нонче. Будешь мне ночью заместо мужа. Полюбишься — оставлю с собой жить, нет — так утром и пожру.

* * *

А натуральная царевна тем временем во двор дома России с грохотом вкатила. Возбуждена безмерно. Как есть — горгона. Смотрит исподлобья — все так, не обманули люди добрые — камень в стороне валяется, дверь нараспашку, черная дыра зияет — заходи, пей, кому не лень.

Заскрежетала зубами, огнем полыхнула, тормознула лошадей у самого входа да с облучка прямиком в андеграунд и впрыгнула.

Как есть — фурия.

А Шелудивая пьяница с подельником своим к тому времени все углы ошманали, стены простукали, половицы вскрыли — ничего не нашли. Сидят в тоске и печали, Корнееву заначку из горлышка пьют, рукавом занюхивают.

— У меня на хавире, — ноет Пьеро, — и то обстановка… Стакан есть. То, се… Хозяйство! Хавка в консервах. Как так люди живут?

— Асмодей, в натуре асмодей! — злится Шелудивый. — Под иерусалимца косит, а сам, падла, в Колумбии делами ворочает, да в Бомбей нашу русскую ласточку за гроши продает. Знаем мы этих жлобов… Родину за баксы брицу заложили.

— Так где баксы-то? Где-е-е?! — таращит глаза Пьеро.

— Ясно где. У них общак есть, я знаю… В море Средиземном на потаенном острове. Мазохер с Мордехаем, псы цепные, его сторожат. Крутая накипь.

— Да не пужай, не пужай… я сам кого хошь запужаю. У нас руки дли-и-инные.

— Твои руки длинные, — зашипел зло Шелудивый, — обстригут тебе по самый корень. И ими же удавят. Чую, ох чую, не того клифта затемнили. Пропали мы! Эти где хошь найдут. Им что поссать, что человека силипнуть.

— Ладно, не трезвонь, — машет Пьеро. — Коридорами, в натуре, водишь… Динама. То ж художник. Грызун. Вон мазни понамазал, сикось накось… Красота!

— Это у грызуна подсолнух на кармане? — кипятится Шелудивый. — Да такие котлы пол-лимона год назад стоили. А щас! И не мазня это, а артбизнес. Понимай. Вчера такие бугры в кабак ввалились, страх на всех навели. А перед этим гнутся. Он у них основной. Цифру крутит, а цифра круче, чем у типошника. Там за одну такую абстракцию тебя так расцветят, что и правнукам еще на керосин хватит.

— Так на кого ты навел, зоя малохольная! — заголосил вдруг Пьеро, поняв чего-то. — Ты ж меня, гад, подставил!

— Да я… не базлань тока… я, как лимон увидел, понимаш, весь затрепетал. Как он его, падла, из кармана выудил да по прилавку раскатал, так у меня все нутро в протест. Не серчай, Пьеро, выкрутимся. Линять надо. Нитку рвать… в Монголию.

Не успел договорить Шелудивая пьяница, как раздался треск и грохот беспощадный — то царевна приземлилась в андеграунд и двинула, как возмездие, на двух онемевших корешков, плотоядно и жутко при этом пламенея. Как есть — геенна огненная.

— Амба, — молвил Шелудивый, стаскивая с себя Корнеево пальто и отползая в дальний угол.

— Пи-пиждарики, — прошелестел Пьеро, забыв об оружии.

— А-а-а-а-а!!! — заголосила царевна. — Чую, чую, духом пахнет, голуби линялые, пьете! Не напились еще?! Не насосались?! Не все еще просквозили, изверги! По миру с сумой меня пустить захотели?! Ну я вас… — хвать одного, хвать другого за шкирку, пристукнула друг о дружку да к выходу потащила.

— Чевая бороха, — хрипит Шелудивый.

— Клева и халява вороха, — стонет Пьеро.

— Лабуда! Голь безлошадная, — кричит царевна. — Кон-цеп-ту-а-лис-ты! Чтоб духу вашего здесь не пахло! — Вытолкала взашей обоих, осыпая страшными проклятьями.

— Ктой-то был? — спрашивал Пьеро Шелудивого, спрятавшись чуть ниже станции метро «Сухаревская» и выйдя из коматозного состояния. — Мордехай иль Мазохер?

— Xyжe. Боруля ero.

А боруля тем временем заметалась в подземелье. Комнат много, да ни в одной нет Корнея. Пальто валяется, под ним никого, а на нем кровушка запеклась.

Почернела царевна лицом, грудь свою всколыхнула, закричала страшным криком:

— У-у-у-би-и-и-и-и-ли-и-и-и!!!

ПРОДОЛЖЕНИЕ БРЕДОВОГО ВИДЕОКЛИПА

Не пожрала царевна Корнея. Полюбился он ей, оставила жить заместо мужа.

Раз гуляют они по саду, милуются, соловьев слушают да на павлинов глазеют. Царевна и говорит ни с того ни с сего:

— Дынная я, голубь мой залетный.

— Чего? не понял… — сказал Корней.

— Дынная — значит беременная. У нас так выражаться принято.

— А, — сказал Корней, — понимаю. Дите значит носишь. Хорошо. Втроем веселей будет.

Родила царевна в срок. Мальчика. Назвала Францелем.

— Что это за имя ты придумала? — говорит Корней. — Заморское. К чему бы этo?

— А ни к чему. Красивше так.

И объявляет Корнею строго: «Вce, кончились наши медовые денечки, милованья да гулянья. Будем дите ростить. Что он мне родный, то и тебе. Я за добычей полетела, а ты за ним ходи, да смотри, чтоб не орал. Пеленки меняй. А я вам пожрать принесу». И улетела.

Смотрит Корней на сына — дивится. И красив, и кудряв, и кричит по-богатырски, и зубов уж полон рот.

Да вот беда — тяжел больно. Никак не поднять его Корнею.

И так и эдак, с боку на бок переваливает — насилу спеленал. А тот все одно орет — есть просит. «Дай, — думает Корней, — соску ему дам, чтоб не орал». Только подносит соску ко рту, он — хвать папу за палец, откусил да съел. И успокоился.

Испугался Корней, задрожал. «Вот же, — думает, — крокодил — весь в мать, резкий какой. Эдак вырастет, всего меня и пожрет. Бежать надо, пока царевны нет».

Пошел Корней к морю, стал себе плот мастерить. Только смастерил, царевна летит с добычей. Видит, голубь в бега собрался. Камнем с небес упала, подступилась, спрашивает: «К чему же ты этот плотик справил? Неужто хочешь от меня отдаляться?».

— Эка ты не разумная, — говорит Корней. — Францель наш обкакался, а как пеленки помыть? С плотика-то удобнее.

— Что ж, — говорит, — ладно. А я думала, решил отдаляться.

В следующий раз полетела царевна за добычей, наказала Корнею: «Смотри, от ребенка никуды не ходи!».

Только проводил ее Корней, отправился скорей к морю. На плотик сел и отчалил восвояси. Гребет что есть силы, не оглядывается.

Тут Францель заревел — лес затрещал. Услыхала царевна — поворотила домой. Смотрит — нет Корнея… Подхватила Францеля и к берегу бегом. Видит, далеко уж Корней на плотике отдаляется. Зарыдала царевна, на ногу Францелю наступила, а за другую разорвала напополам. Бросила половину в плотик, а вторую половину съела.

Упала половина Францеля на плотик, разбила его вдребезги. Упал Корней в море и погрузился в бездну.

А в бездне морской хлад, муть и давление страшное. Опустился Корней на самое дно без сопротивления и лег. Сколько пролежал там — неведомо. Спутали водоросли его, много всякой нечисти к телу присосалось, много тварей на нем прижилось.

Лежит на дне, как камбала, приплюснут и хладен. Без чувств, без памяти, без вдохновенья. И жизнь к нему безразлична, и смерть его не берет.

И лежать бы так тысячу лет, но превозмог он себя.

Рассудил по-мужски: не камбала он — человек! А значит, преодоление свершить требуется. Так в лихую годину народ православный, великомученик всегда поступал.

Призвал он тогда силу неведомую, что дремала до времени, дух свой томящийся обуздал, напрягся нутром богатырским — и cвeршил невозможное! Всю нечисть с себя отряхнул, приживалок распугал, водоросли преломил-разорвал и поплыл ввысь, к свету Божьему!

Открыл глаза свету, не поймет, где это он? Все вокруг бело. Стены белые, потолок белый, простыней укрыт белой-белой. Видит, царевна у изголовья сидит вся в белом, дремлет.

— Ах, царевна…

Встрепенулась царевна — ах! — руки вскинула — ах! — заголосила:

— И как же ты напугал-то меня, истоми-ил… Да всю-то душеньку мою исстуди-ил… Всю-то меня, белолицую, истерза-ал… Всю меня, молодую-свежую, замори-и-ил! Ах-ах-ах! И глазоньки-то мои плакали-плакали, и рученьки-то мои опустилися, и ноженьки-то мои подкосилися…

Лежит Корней, глаза закрыл, слушает царевнену музыку. Мочи нет — сладость какая!

— Дынная я, — говорит вдруг царевна.

— Дынная — значит беременная, — отвечает Корней.

— А ты почем знаешь?

— А я все теперь знаю…

— Так я тебе вот что скажу: коли родится что, будем вдвоем дите ростить. Он что мне родный, то и тебе. Не вздумай смыться.

— А назовешь как — Францель?

Было у Корнея четверо детей: Дарья, Елизавета, Татьяна да Иван. А ему все мало. Хочет еще столько же. И еще полстолько.

Род его крепкий, корнями уходил в глубокую древность. И крона знатная, развесистая. Не согнуть было могучее дерево, не сломать.

Но однажды случилось в Отечестве его Великое Противостояние. Брат на брата пошел, схватив топоры. И невидимые бактерии возникли во множестве и стали пожирать человеческое вещество. Тогда Великая Смута пала на государство. И человек, не ведая сраму, пожелал убивать. Разразилась битва невиданная. И не было в ней победителей, только разор да беспамятство. Да разруха на долгие годы воцарилась на земле его предков.

За время тех потрясений засохли корни славного дерева, поредела крона, осыпались листья, обломались ветви. Лишь одна его чудом сохранилась. И завещал тогда ему отец: «Кидай свое семя в обилии, прорастай корнями, возрождай в побегах древо наше».

Так завещал отец. И Корней все исполнил в точности. Женился по любви на девушке Анастасии, рода небогатого, но с традициями. И от любви их страстной и нежной дети пошли один за другим: Дарья, Елизавета, Татьяна да Иванушка. Очень радовался Корней сыну меньшему. Дождался-таки наследника. Будет кому славный род продолжать.

Но понимает Корней, на дворе глухая година, смута в сердцах да разруха в умах. Жизнь человечья шатка и ненадежна. Надо корни пускать основательно.

Лежит Корней, глаз от царевны отвести не смеет. «Господи, — думает, — до чего ж пригожа… Да в таком множестве та пригожесть. И нога устремлена в бесконечность, и бедро сбоку, как облак, и звезда сияет во мраке. И во всем этом мощь непомерная ощущается. Вот, вот кто мне детишек нарожает. Богатырка ты моя белотелая».

А царевна, будто мысли его читает.

— Пойдут у нас детки во множестве. А что? Я женщина молодая, в соку, да без претензий. Нарожаю подряд двенадцать молодцев, а ты их знай воспитывай в законе и строгости. Чтоб было кому хозяйство передать. Хозяйства-то, поди, много? А? Много, говорю, хозяйства-то?

— Осталось кой-чего.

— Во-от. За ним присмотр нужен. Учет да прибавка. А то пустишь по ветру родовое гнездо со своими единоверцами. И деткам от тебя проку не будет.

— Были бы детки, а хозяйство приложится.

— Ишь ты какой, разлюбезный мой друг! Ты меня не серди! Грудь мою не волнуй понапрасну. Вредно мне такие речи выслушивать. Я женщина в положении и от речей твоих бестолковых и подлых могу впасть в депрессию. Да выкинуть плод раньше срока! — зарделась царевна, принялась рыдать. — И… и… и потом…

— Что? Что? — Не рад уж Корней, что в разговор встрял. Лежал бы да слушал царевнену музыку.

— И потом… неужто caм не прозрел? Экий ты-ы-ы… Дитям отец нужен.

— Taк вот он я…

Прекратились враз царевнены рыдания. Смотрит на Корнея удивленно.

— Экий ты у меня, прости Господи, простой. Дитям не потрет твой нужен, а имя-отчество. Да пристанище. Да чтоб церква отношения наши освятила и благословила на дальнейшее жизненное проживание. А то начнешь от меня отдаляться.

— Все, — говорит вдруг кот и зевает.

— Что значит все? — удивляюсь я.

— Все — значит сказке конец, — говорит кот.

— Как то есть конец? — заволновался я. — А продолжение, а счастливый финал?

— Все.

— Что значит все? — взорвался я. — Дело к свадьбе идет. «И я там был, мед пиво пил…» или как?

— А никак. Надоело, — говорит кот и зевает во второй раз.

— Позволь… Я все-таки записываю. У меня роман, а тебе, вишь, надоело.

— Ах царевна твоя мне до смерти надоела. Нервирует. Глубоко неприятен мне ее образ, — издевается кот.

— А по-моему, эффектная женщина… И потом… в литературе всякий образ достоин места! Твои шелудивые меня тоже нервируют. Однако записываю, и ничего…

— У тебя литература, а у меня личные ощущения. В общем, тебе не понять.

— Так, — говорю, — любопытно.

— Я же предупреждал. Я ее знал. Но хотел забыть. Но не смог. Вспомнил — те же ощущения.

— Что же делать?

— Начнем другую. Есть у меня в запасе потрясающая сказка. Не сказка — симфония! Огонь и страсть, лед и муки. Могу рассказать.

— Как знаешь. Мне бы и та сгодилась…

— Значит, так, — воодушевляется кот, — пиши: «Гарри-бес и его подопечный». Это название. А теперь не пиши. Слушай. — Кот Баюн откидывается на спинку стула и щурит умные глаза, и курит. И дым летит прямо на меня. — То, что я сейчас расскажу, — фантастично. Это во-первых. Во-вторых, это настолько фантастично, что ты можешь усомниться. Однако не торопись. Тебе я скажу. Никому не говорил, а тебе скажу. — Кот оглядывается и переходит на шепот: — Я Его видел. Да-с! И был непомерно ошеломлен. Я был растоптан его грандиозностью, как моль. И обескуражен, как мышь. Хотя я видел в жизни разные причуды и обороты, и меня не просто ошеломить и обескуражить.

А теперь пиши. Не сомневайся и пиши все, что бы я ни наплел. Поверь, оно того стоит.

ГАРРИ-БЕС И ЕГО ПОДОПЕЧНЫЙ

Симфоническое сочинение в пяти частях

1.

Гарри был пег, лыс и грузен.

Хотя бывал изящен, как франт.

А иногда даже вычурен и помпезен.

Он был как бы чрезмерен. Витиеват и чрезмерен. Хотя мог быть comme il faut.

Иногда он впадал в меланхолию и говорил так: «Все это было, было…». И при этом взрывался и горел. И рыжие кудри струились по плечам золотым огнем. И подрагивали, и вспыхивали. И золотом светились зрачки. И золото кипело во рту. И золото на каждом пальце.

И пальцы вились гладкими змейками, оглаживая сюртук. Добротный сюртук болотного цвета с бриллиантовыми блестками.

Чрезмерен был Гарри, но не пошл.

Он все время как бы таился. Как бы прятался сам в себе.

И в то же время выглядывал и улыбался. Как бы намекал на что-то. Словно он что-то имел, но прятал. Но хотел показать. Но как бы не решался.

Он оглаживал сюртук гладкими пальцами и теребил бусинки бриллиантов. И крутил пуговку на сюртуке. И не решался ее расстегнуть. И смотрел золотыми глазами на носок своего сапога. И томился. Или делал вид, что томится. Он был игрок и плут. Но что-то в нем было стоящее. Вкус, наверное. И то, что сокрыто от глаз.

И когда наконец он решался расстегнуть пуговку сюртука, в нем самом что-то менялось, как бы гасло. Золото меркло, и бриллианты не бросались в глаза. И сам он становился тускл и грузен. И движение рук резки и без изящества. И глаза смотрели без плутовства, просто и отрешенно. И некое болезненное усилие стыло на лице.

Торжественен и странен был Гарри в те минуты.

А когда он все-таки расстегивал пуговку (неловко, с усилием) и распахивал сюртук, то немногие из его подопечных выдерживали это зрелище. Совсем, совсем немногие смотрели туда неотрывно.

Я сам это видел однажды, и ничего ужаснее, поверь, наблюдать мне не приходилось.

Под сюртуком у Гарри была ДЫРА.

2.

Дыра была пуста. То есть пуста абсолютно. Но что-то в ней было такое, что притягивало. И это что-то не поддается описанию! Нет… не могу… не поддается… то выше моих сил! (И Баюн зарыдал, нимало меня не смущаясь.)

3.

Гарри остался один…

В этот раз он одолел его очень быстро. Но Гарри не чувствовал удовлетворения от столь скорой победы. Такой оборот не входил в его расчет.

Его подопечный был поэт. И Гарри пришел к нему ночью. Весь в золотом дыму и блеске бриллиантов. И принялся расшаркиваться и как бы таиться.

— А это ты, пес, — сказал поэт, — пришел-таки…

— Все это было, было… — сказал Гарри и стал ворожить над сюртуком, пламенея и подрагивая…

Он жеманничал и теребил гладкими пальцами бусинки бриллиантов. И смотрел на носок своего сапога.

Поэт же смотрел прямо перед собой и ждал. Ждал, когда Гарри закончит свой бесполезный ритуал. Он знал, что у того припрятано, и не было ему дела ни до самого Гарри, ни до его ужимок.

И когда Гарри наконец распахнул сюртук и обнаружил свою страшную тайну, поэт долго и неотрывно смотрел в это пустое пекло.

Потом встал, распахнул окно и шагнул с подоконника вниз.

И Гарри остался один.

Он стал пег, лыс и грузен. И бриллианты погасли, и дым золотой отлетел.

И стало ему тошно и страшно…

Поэт не пустил его к себе. Не дал испить живой крови, не дал тепла, так необходимого ему.

Он все унес с собой, этот глупый и гордый мальчишка. Он даже не спросил, чем Гарри платит за службу.

Гарри-бес был золотой крови.

Он был древний, как сама жизнь. И высший знак Ада, что скрывался у него под сюртуком, был пожалован ему Верховной Властью не за истребление младенцев и не за поджоги и мор. Эти дела творила безмозглая оловянная каста растленных авантюристов, презираемая им. Гарри был бес элиты. Он обслуживал королей и философов, композиторов и поэтов. Только истинные творцы были его клиентурой. От сотворения Мира до конца Света был диапазон Гарри. Его отточенная мысль входила в мягкое тело Бога просто, без усилий, как гвоздь вошел когда-то в ладонь Его Сыну. Гарри был равен Создателю, потому что сумел проникнуть в организм системы, Им созданной, и расщепить на составные части то, что было Единым Целым.

Поэтому он был так скрупулезен в выборе, так дотошен в расчетах. Только борьба с избранниками, достойными его Знака, приносила истинное удовлетворение. Ни с чем не сравнимый восторг несла ему эта борьба.

Гарри подбирал себе нового подопечного много раньше, чем прикончит предыдущего. Это была сложная работа. Работа, в которой нельзя ошибиться. Гарри выискивал истинное дарование. Божий Дар был нужен Гарри.

И вот он ошибся. Этот безумец осмелился нарушить порядок вещей, разорвать цепь преемственности и оставить Гарри с его страшным Знаком наедине.

Это означало конец. Гарри не мог быть долго один. Дыра съедала своего носителя.

И Гарри пошел прочь. Маленький, сгорбленный, лысый Гарри двинулся в путь…

Видит Бог, это было жалкое зрелище.

4.

Гарри шел долго наугад. Вперед и вперед… Через поля да овраги, города и селения. Ему бы взлететь, как бывало, да не может. Тащится через лес дремучий по волчьей тропе. Куда — сам не знает. Не осталось у Гарри ни надежды, ни сроку.

Много он за то время людей перебрал, многим души повывернул. Никого вербовать не стал. Пустое это занятие — искать бриллиант в человечьем навозе.

Да разве так сыщешь…

Раньше он годами подопечного подбирал. Из многих лучших выбирал единственного. Ночами летал охотиться.

Наметит себе претендента и ворожит над ним. В душу к нему змеею вползает, слух наполняет звуками неземными, образами неведомыми волнует воображение. Дает испить ему яду познания, вскрывает плоть земную, толкая в небытие. Дает увидеть то, что сокрыто от глаз.

В золотом чаду устраивал пир страстей.

А утром, в блеклой мгле наступающего рассвета он торчком возникал перед ним и просто, без ужимок, просто и страшно распахивал свой сюртук. И смотрел, как тот корчится в муках, какая убийственная тоска стынет в его глазах.

Совсем немногие выдерживали те испытания.

Только сильные духом принимали вызов.

Ах, какие сражения устраивал Гарри тем избранникам. Какой огонь страстей разжигал в их душах, в какие ледяные склепы опускал их пылающие сердца. Какую пустыню одиночества им готовил.

Теперь и сам он попался. Дыра неумолимо втягивает в себя последние силы. И скоро прикончит его. Ей безразлично, какая жертва попадает в ее жадное чрево. Она прожорлива и всеядна…

Гарри умрет в страшных муках и корчах, чтобы возродиться потом в самой низшей оловянной касте бездумных исполнителей чужой воли. Он будет жить под землей, как упырь, пуская пузыри и выполняя самую черную работу. И оттуда наверх дороги нет. Верховная Власть не прощает неудачников.

Таков закон касты.

5.

В том дремучем лесу под землею находился секретный военный объект. Огромную бомбу прятали командиры.

А чтобы пришлый лазутчик или какой залетный парашютист не дознался, построили над бомбой сараюшку, да наполнили ее всяким хламом для отвода глаз. И солдата в охранение поставили.

Стоит солдат с автоматом, службу несет. Про бомбу ему знать не положено. Приказано стоять — стоит. Дело не хитрое…

Только надоело ему караулить. «И то, — думает, — кому это барахло на фиг нужно?» Сел в сторонке на травку, к дереву прислонился да и уснул ненароком.

А тут Гарри-бес на поляну выползает. Еле ноги волочит. Нету мочи дальше идти. Все нутро адским пламенем полыхает, последние силы Дыра сожрала.

Вдруг видит — солдат под деревом спит. Подполз к нему Гарри, склонился. «Была не была, — думает, — какой ни на есть, а все человек теплый. Чем под землей упырем жить, лучше его изведу да кончину свою на время отсрочу».

Взял да и забрался в солдата…

Звали солдата Егор.

Проснулся Егор в тоске и тревоге. Душу саднит, сердце холод сковал, волком на луну выть хочется.

Что за наваждение…

Помутился у Егора разум, встал нетвердо, огляделся вокруг. И предстала пред ним картина мира, страшная и величественная.

Будто оболочка живой жизни спала с лица земли и открылась ему тайна Подспудного. Неведомые доселе механизмы, приводящие в движение жизни ход, обнажились и стали зримы. И все тайное стало явным. Подземные течения, как кровеносные сосуды, опоясали землю. Виднелись черные омуты и тектонические наросты. И мир подземный просматривался до пупка. И не было в нем волшебства жизни, но был всепожирающий огонь и холодная ясность кристалла. И твари подземные бились за жизнь, пожирая друг друга.

И небо разбухло и прорвалось. И там, за ясным куполом, носились сонмы взъяренных частиц, сталкиваясь и взрываясь, клубились грязные пылевые массы, и души умерших, сбиваясь в легкие стайки, мерцали в бескрайней пустоте.

Стоял солдат завороженный распахнутым чревом незримого. Целомудрие противилось наготе и бесстыдству явного. И бедное сердце солдата трепетало, как пойманная птица… Но Гарри уже пустил в мозг струйки золотого яда и клеймо своего Знака приложил к его душе.

— Вот такая история… — сказал кот Баюн, после продолжительной паузы. — Такой вот оборот приняло наше повествование… Правдивого, замечу, повествования. Хотя и в музыкальном жанре. Но! хватит музыки. Симфоническое вступление cыграно. Впереди нас ждет проза. Суровая проза жизни.

ГАРРИ-БЕС И ЕГО ПОДОПЕЧНЫЙ

(продолжение в прозе)

Гарри хорошо жилось в Егоре. Первое время он только спал и питался. Восстанавливал утраченные силы. Спал подолгу, свернувшись калачиком, а питался, разумеется, Егором. Гарри повезло, Егор был крепким малым. Организм — кровь с молоком, и душевная конституция устойчивая, без аномалий и отклонений от нормы.

Хлебнув лиха и чуть не угодив в преисподнюю, Гарри стал осторожным и скромным. Не наглел. Ел по чуть-чуть и из Егора не высовывался. О всяких там фокусах не помышлял, сюртучок без надобности в стороне валялся, а золотые дымы, бриллианты и прочие ужимки оставил до лучших времен. Да как-то неловко было и вспоминать теперь весь этот балаган… Чем проще, тем лучше, решил Гарри.

Так и жил. Поест, кровушки хлебанет и на боковую.

И солдат успокоился. «Все это мне привиделось, — думает, — во сне кошмарном. Да и что там уж такого быть могло, собственно говоря, а?»

В ответ — тишина. Он и забыл обо всем.

А тут службы срок кончается. Пора домой возвращаться. Собрал солдат чемодан, награды, какие были, на грудь прикрутил, с товарищами попрощался и пошел себе с Богом на вокзал.

А идти далеко. Лесом, полем, через овраг, потом на трамвае. Утомился солдат от такого пути. Видит к трамвайным путям кабачок притулился.

И Гарри-бес весь извелся. Растрясло его в солдате, тошнит. Он рожу из Егора высунул, пальцем в кабак тычет.

— Видишь, — говорит, — служивый, — кабак! Не выпить ли нам чего с возвращением.

«И то, — думает солдат, — чего ж не выпить, когда дело такое. Два года меня мудохали да изводили, кирзовой кашей да тухлыми щами кормили, ночью по тревоге почем зря поднимали, зимой морозили, летом парили, строем водили да всякую муть петь учили, в караул к сараюге своей дырявой ставили, ползать в грязи да бегать в пыли заставляли. Как же после разлуки такой забубенной да и не выпить? Неестественно это будет и ненатурально».

Заходят они в кабак, а там уж ихнего брата служивого полным-полно. Пиво пьют, водкой запивают, нарадоваться не могут свободе слова и фактическому освобождению.

— Здорово, братва! — орет Егор. — Как она, водочка, сладка ли?

— А какой же eй быть, — отвечают. — Иди к нам, братан, уж мы тебя приветим!

Взыграла кровь в Егоре, потеплело внутри от угощения. Эх, думает, хорошо-то как!

— Ты в каком лесу служил, — спрашивают Егора, — в дремучем али так себе, в близлежащем?

— Ха, в близлежащем… скажете тоже! А в дремучем не хотите? Да на болоте, да климат паскудный, да комары убийцы, да прапорщик собака.

— Вот и ладушки, — думает Гарри, одевая сюртучок и застегиваясь на все пуговки, — вот и славненько. Полетаем сегодня, косточки разомнем.

И шепчет Егору: «А ты возьми полный стакан да и выпей. Вот уж веселья, вот радости будет».

А что? Не мы ль жертвою пали в борьбе роковой? Хватил стакан Егор… и понесла его нелегкая во тьму окольным путем.

Подхватил его Гарри, поволок кривыми дорожками да темными закоулками к цели заветной в глубь страны.

Долго ли, коротко бродили они по местам непонятным, поездом ехали, автостопом передвигались, водки море в себя опрокинули, пока не попали в местность примечательную и нам небезызвестную.

Идет Егор по Сретенскому бульвару, помят и понур. Сапоги до дыр истоптал, шинель лохмотьями висит, в глазах скорбь и неприятие жизни. Как есть — пьяница шелудивый. Мотает его со стороны на сторону. Куда попал — сам не знает. Да уж теперь все одно.

А Гарри вокруг вьется, то в спину толкнет, то в бок — в нужном направлении выводит. Задумал негодяй погубить солдата…

Сретенку пересекли, он его опять в бок — в переулок потемней поворачивает да во двор заводит. Остановился солдат у камня серого, смотрит, а камень чудесным образом сам собой сдвигается.

За ним черный провал.

Испугался солдат, бежать хочет, да ноги не служат, в землю вросли. И говорит тогда Гарри: «Все, пришли, солдат. Здесь твой дом». И толкает Егора в спину.

Полетел солдат в провалище. Сколько летел, одному Богу известно. Может, сутки, а может, и трое. А может, и целый месяц.

Очнулся Егор в том темном омуте — испугался. Засосала его страшная трясина в чрево свое, ах засосала!

Приоткрыл глаза, огляделся кругом — зала просторная. Сам он на диване вроде лежит пледом укрытый. У изголовья светильник с абажуром. Кругом пыль многолетняя, паутина свисает да плесень по углам.

А напротив на стуле Гарри. Ручки сложил, ликом кроток, выражение на лике угодливое. Выражение такое, что будто Егор в забытьи, а Гарри как бы в испуге и переживаниях.

— Как самочувствие, а? — спрашивает Гарри как бы участливо.

— И ты еще спрашиваешь, песий сын, — хрипит Егор.

— Если водицы испить, так я вон поставил в ковшике. Холодненькая. Здесь родник из-под земли бьет. Так что с водицей проблем нет.

— А с водкой?

— Что с водкой?

— Проблемы есть?

— Проблем нет. Водка есть.

Встрепенулся Егор: где? где?

— Так вот же она….

Смотрит Егор, глазам не верит: бутылка непочатая на столе стоит завода «Кристалл». Рядом стакан.

— Ну ты фокусник… а закусить?

— Чего изволите-с?

— Лимон изволим.

Испарился Гарри, через минуту-другую появляется с лимоном в руке и пачкой пельменей.

— Экий ты шустрый. А это зачем?

— Питаться тебе надо. Вон худой какой. Я сейчас отварю порцию, а ты лежи пока, опохмеляйся.

— Черт с тобой, валяй. Только интересно знать, с чего такие милости?

— Ты мой последний шанс. Я тебя оберегать намерен.

— Это так-то ты меня оберегаешь? Да? Кинул в омут заплесневелый, водкой накачал… К свету хочу! На чердаке лучше жить, чем в дыре твоей подлой.

— Нельзя нам на чердак. Оттуда упасть можно. А здесь хорошо, тихо… Работать начнешь, совсем просветлеешь.

— Работать? Уж не на тебя ли?

— Дворец золотой возводить будем, во благо Отчизны. На вот, ешь пельмени… горяченькие.

— А горчица?

— Нет горчицы.

— А ты слетай на тот свет, пошустри. И сигарет прихвати. И шампанского. И закуски всякой. Новоселье справлять будем. А я соседей пока обзвоню. Не с твоей же угодливой мордой праздновать.

А соседям и звонить нечего. Люди творческие — интуиция, как у волков. Нюхом праздник чуют. Не успел Гарри закуску разложить, в дверь скребутся. Корпус быстрого реагирования десант высадил.

Ох да эх раздается у входа.

— Иди открывай, — говорит Гарри, — первая партия. А я в тебе пока посижу. Инкогнито.

Открывает Егор дверь — стоят двое. Бороды с проседью. Из всех карманов портвейн торчит. Бутылок пятнадцать.

— Циолковский, — сказал Циолковский.

— Мичурин, — сказал Мичурин. — На огонек зашли.

— Где это вы огонек увидели? — спрашивает Егор.

— Мы не увидели. Мы предопределили.

— По какому поводу гуляем? — интересуется Мичурин.

— Русская болезнь кривизны — запой, — говорит Егор.

— Эт мы понимаем, — говорит Мичурин.

— Аналогично, — говорит Циолковский. — Нам здесь нравится. Мы у тебя поживем недельку.

«А вы нам не очень, — ворчит Гарри, — с вами не только дворца, сараюги кособокой не построишь».

Только бутылки откупорили — стук в дверь. Открывает Егор — на пороге мужик веселый. Кучерявая борода, как у ассирийца.

— Ты кто?

— Птица, — говорит Птица. — Большого полета. Хошь стихотворение прочитаю? Сегодня написал. С живой природы скопировал. Вo:

Выходят из пивной три гена: Гена Михейчев Гена Сидаков и Толя Чащинский

Ха-ха-ха-ха! По-моему гениально!

— Ты поэт?

— Не, певец. Горя народного. Помузицируем? — И достает из кармана початую бутылку «Рояля».

Только по стаканам разлили — cтук в дверь: «Открывай, полковник!».

Открывает Егор — мужик веселее прежнего. Босой, в цветастых шортах, с хризантемой в руках.

— Туз, — представился Туз, — узник Матросской тишины. В недавнем прошлом. Ныне вольный садовник.

— А почему бос?

— А-а, мелочи жизни… Я ей сказал: давай 45-й. Я хоть и низкий, а нога у меня — во! Нет, засранка, 44-й подсунула. Я ходил, ходил — ноги огнем полыхают — вышвырнул к чертовой матери. Теперь хорошо, стакан нальешь?

Только чокнулись за процветание государства Великорусского — стучат. Открывает Егор — мужик тихий. Без бороды, одет скромно, в карманах ничего.

— Коля, — представился он, — Талала. Я не опоздал? Очень кушать хочется…

— В самый раз, — отвечает Егор. — А кушать что будешь? Портвейн, «Рояль», водку или шампанское?

— Портвейн буду, если можно…

Только выпили за народ Богоносец, великомученик — треск и грохот раздается у двери. Вся компания с лица спала. Птица бутылки под стол прячет. Открывает Егор — мать честна! — баба шикарная.

В бусах, перьях, пальто с разрезом. Из разреза бедро, как облак, смотрит вызывающе.

— Ой, мужик какой, — заворковала баба, — хорошенькай, тощенькай… Откуда залетел к нам, сокол ясный?

— Из леса дремучего. Егором звать.

— Ах, — представилась баба, — царевна я. В смысле голубых кровей и тонких восприятий. По соседству живу. Маюсь с одним шалопутом. Хоть и боярин, а пьет, как троглодит, — ведрами. Он не у тебя?

— Не знаю. Тут много разных.

Влетела царевна в залу:

— А-а-а-а-а, ненаглядные, с утра пораньше… Где он?

— Эх.

— Ох.

— М-м-м-м-м…

— Еще не приходил, — сказал Коля Талала и вздрогнул.

— Обманул, змей! Трое суток по следу шла, а сейчас как сквозь землю провалился. А след, между прочим, сюда вел.

— Не гневись, государыня, — сказал Циолковский, — выпей лучше шампанского, расслабься…

— Нельзя мне расслабляться. Родовое гнездо стеречь надо от разбойных поползновений.

— А мы че? — обиделся Коля — Ни че… У нас все свое.

— У вас свое только глотка.

— За присутствующих здесь дам! — высунулся Мичурин со стаканом. — Дай я тебя расцелую, царевна грез моих и сладость сновидений…

— Ты «Агдам» свой целуй, здесь присутствующий. У меня свой целовальник есть. — Повела глазами царевна, — ах! — полыхнула звездой в Егора. — Только прячется… Ладно, кореша, скукотища у вас, аж у в ушах звенит. Никаких восприятий. Погнала я. К Итальянцу заеду, может там залег мой антихрист. А с тобой мы подружимся, — курлыкнула царевна Егору. — Я, знаешь ли, змея по гороскопу.

Только выпили за ожидаемое процветание угнетенных — стук в дверь. Открывает Егор — мужчина тонкой наружности в кожаном пальто. Печален и тих.

— Корней, — представился он. — Зайти можно?

— Сколько угодно, — сказал Егор, — тут, очевидно, все ваши друзья… Новоселье празднуем.

— Прекрасно… — сказал Корней. — Только друзей у меня нет. И не было никогда.

Но друзья так не считали.

— О, — кричат, — кто к нам пожаловал! Какие люди!

Циолковский стакан наливает, а Коля Талала слезу пустил.

— Тут, — говорят ему, — царевна накатила волной бурлящей, тебя, голубя, искала. Серьезная у тебя тетка. Не тетка — Голгофа. Завлечь тебя жаждет в пенаты родные, воспрепятствовать торжеству и величию нашего застолья.

— Я знаю, — говорит Корней — но никогда… никогда, никогда англичанин не будет рабом!

— Да ты кто такой, чтобы мной командовать! — вскинулся вдруг Коля и выпил. — Я выпил за писателя Антуана Экзюпери, — пояснил он. — Во мне, может, тоже Моцарт течет… И мы еще полетаем!

— В тебе Моцарт сидит, мух давит и ест. А летать буду я — Птица Асс!

— Пива хочешь, летчик? — сказал вновь примкнувший гость, пробравшийся к застолью незаметно, мелкий и востроглазый. — Без пива какие полеты?

— Я выпью шестьсот бутылок водки и сохраню чистоту отношений. Я так сказал — Птица. А ты выше табуретки не прыгнешь. Сиди под ней, мух лови, трусы штопай.

— Кто не прыгнет? — сказал востроглазый и прыгнул. Да так хорошо прыгнул, что перелетел через Птицу, приклеев по пути громовержцу под глаз аккуратный синячок с кровоподтеком.

— Прыгучий, падла, — сказал Циолковский.

— Каскадер в натуре, — сказал Мичурин.

— А-а-а-а-а!! — из распахнутых зарослей Птицыной бороды обрушилось нечто ошеломляющее. Исторгнутый звук был непомерно грозен. Он зародился в сердцевине безумца и, вырвавшись на волю, наполнил всю залу: — Ах ты спирохета ползучая, я ж тебя испепелю своей личностью, — и пошел напролом, вращая зрачками.

— Господа! — сказал вдруг Гарри из Егора, громко и леденяще. — Хочу заметить, что наш дом имеет добропорядочную репутацию. И я не позволю всякому фрайеру делать из гостеприимной гостиной полигон для дешевых страстей и прочих амбициозных прикидов. Смею заверить, я найду способ защитить свое доброе имя от всевозможных поползновений и тому подобных инсинуаций.

А вас, господин певец горя народного, я отдельно обличаю, как фанфарона и мудазвона, и предупреждаю, что ваш неуравновешенный пафос действует на меня угнетающе. И если вы, милостивый государь, не угомонитесь, то извольте стреляться тот час же с десяти шагов. Через платок. И не сомневайтесь, я продырявлю вас, как того парня Вову Ленского, с первого же выстрела.

— Логично, — сказал Мичурин.

— Малыш, ты мне нравишься, — сказал Циолковский, — все сильней и безнадежней…

— И еще, — сказал Гарри уже миролюбиво, — если у кого-то возникнет желание попрыгать, полетать иль с бухты-барахты взбелениться — милости просим — по соседству мертвецкая, постоянная температура — ноль.

Все посмотрели на Колю Талала. А Коля в это время как бы незаметно для самого себя, как бы невзначай, как бы в задумчивости доедал последнюю пельменину из общего котла.

Народ возмутился, естественно.

— Он сожрал общественные пельмени!

— В мертвецкую антихриста!

— В мертвецкую его, в мертвецкую!

— Позвольте, — сказал тогда Егор, — минуту внимания. У нас провинившихся двое: Птица Асс и Коля Талала. Сегодня праздник, и одного мы можем простить. Вопрос — кого?

Но, не дослушав сказанного, народ возопил, указывая на Колю:

— Его, его в мертвецкую!

— Но вина Птицы несоизмеримо больше, — возвысил голос Егор. — Он нарушил покой дома и достоинство его обитателей, тогда как Коля всего лишь голодный. Так кого мы должны простить?

— Пти-и-и-цу!

— Одумайтесь, безумцы! Мучительное раскаяние посетит вас уже завтра, но будет поздно. Я последний раз спрашиваю, кого мы должны простить?

Как раскаты грома прокатилось по зале:

— Пти-и-и-и-и-цу-у-у-у!!

Егор отвернулся и подсел к Корнею.

— Не печалься, — сказал Корней. — Испанцы говорят в таких случаях: момент истины.

Колю поволокли в мертвецкую. Он сопротивлялся и кричал так: «Иуды! Продали Колю за пельменную похлебку».

Птица сказал: «Бал закончен», — и удалился, прихватив с собой остатки «Рояля».

— Что было дальше, спросишь ты? — сказал кот Баюн равнодушно. — Ничего, что бы меня потрясло. Трое суток ничего достойного моего повествования не произошло.

На четвертые Егор очнулся.

— Гарри — прохрипел Егор.

В ответ что-то пробудилось в кресле напротив, мелкое и востроглазое. Егор долго смотрел на э т о через смотровую щель своих глаз и сомневался, что оно Гарри.

— Гарик, сукин сын, ты ли это? Пить дай.

— Я не Гарик, я Калигула, — отозвалось визави. («Еще не легче», подумал Егор.) Собственно зовут меня Димон. Дмитрий Сапогов. Прозван Калигулой.

— За что?

— За то, что Сапогов.

— Ты его замещаешь, — догадался Егор.

— Кого?

— Гарика.

— Вообще-то я на новоселье пришел… Живу тут четвертые сутки. «Четвертые сутки пылают станицы…» Ты что, не помнишь? Дрались мы с тобой вчера…

— Зачем?

— Затем, что я всегда дерусь, когда выпью. Наследственное это. У меня дед комиссарил. Так тот напьется, придет домой и стреляет почем зря. Бабка с матерью моей на пол ложились и ползли к выходу. А мы с тобой так… побоксировали слегка… ногами.

— И кто победил?

— Циолковский.

— М-да, — подумал Егор, — странное место. Однако выпить было необходимо.

— Куда же он пропал? — подумал Егор вслух.

— Кто?

— Гарри. Благодетель с постоянным запасом водки. Хотя, между нами, сволочь исключительная.

«В жизни всегда так, — подумал Калигула. — Как сволочь, то водка обязательно есть, как человек хороший — то халявщик и голодранец».

— А ты из каких будешь? — прочитал его мысли Егор.

— Я из тех, кто помнит о завтрашнем дне. Я из тех, кто знает, что пробуждение наступит непременно.

— А проще можно?

— Куда уж проще. У тебя давно нолито.

«Нет, меня не обманешь, — подумал Егор, — это определенно Гарри».

* * *

Но, достаточно, — сказал кот Баюн, видоизменяясь…

Надо заметить, что за время повествования от прежнего кота остались лишь золотом горящие глаза да своеобразная манера не замечать моего присутствия. То есть болтать без умолку, все что заблагорассудится, нимало не интересуясь моей реакцией. Не интересуясь даже тем, успеваю ли я записывать. Во всем остальном кот полностью трансформировался в полноценного писателя, поглощающего огромное количество сигарет и кофе. Вид у писателя был несколько взъерошен и небрит. Манеры порывисты. Иногда, разволновавшись, он доставал из-под стола бутылку коньяку и наливал себе стопку. Угостить меня он не догадывался…

— Достаточно, — повторил писатель, не глядя в мою сторону, — оставим на время друзей, пожелав им доброго утра, отдохнем от суровой прозы и плавно окунемся в другую главу. Называется она просто: «Грушенька». В честь одноименной Грушеньки, которая замечательна уже тем, что жалела котов и кошек. Но это так, к слову…

ГРУШЕНЬКА

Грушенька была язычница, но авангардного толка. Выражаясь яснее, впередсмотрящая позабытого прошлого. То есть любила животных и птиц, цветочки собирала и всякую живность разглядывала, а к Богу-человеку относилась настороженно. В том плане, что бедных жалела, слабым помогала, но как бы сама по себе — без концептуального руководителя. Как-то это у нее само собой получалось, случайно и необдуманно. Даже как будто безотчетно. Хотя некоторые считали, что такого безотчетно не бывает.

Но она никому не перечила. Из тихих была. Из тех, кто знает, что им делать и как жить дальше. Наперед ничего не задумывала, но и от событий не пряталась.

Иногда, правда, могла взять и уйти не оглядываясь. Но это скорее от чувства, чем от целеустремленности. Хотя внутренняя твердость у нее была исключительная. Несмотря на кротость и открытость нрава.

Впрочем, она знала свои сильные стороны. Но, обладая вкусом незаурядным, их не выпячивала, и разрезы в одежде если и не отвергала вовсе, то, скорее, от эстетической целесообразности, нежели от желания обескуражить.

Но главное, о чем не упомянуть невозможно, это запах. Пахла Грушенька необыкновенно. Не просто необыкновенно, а головокружительно. Это невозможно описать, можно только вдохнуть и остолбенеть на всю оставшуюся жизнь (И писатель взволнованно плеснул себе в стопку порцию коньяка). Что, впрочем, со многими так и случалось…

На запах тот слетались женихи со всей округи и даже из-за бугра и стояли столбом, карауля Грушеньку.

Разные, надо сказать, были индивидуумы. Диапазон широчайший. Была и местная шпана из Марьиной Рощи, и шпана из прилегающих областей.

Был, например, замдиректора Торговой палаты, на пятой модели «Жигулей», мужчина неопрятный во всех отношениях. Был и красавец спортсмен, аквалангист, чемпион Союза по баскетболу среди юниоров и художник-эмальер, аналитического склада ума. Был и чешский диссидент, и рижский предприниматель из ГИТИСа, и финский радио-журналист, и прочие разные немцы.

Короче, съехались варяги со всех концов, чтобы вдохнуть тот бесподобный, ни с чем не сравнимый аромат.

Но сколько бы они ни таились, сети ни расставляли, руки ни вскидывали, поймать ее не удавалось никому.

«Любовь, — думала Грушенька, — это так просто: взглянул, понюхал и все. Это — мое».

Но среди них его не было. Хотя финский журналист ей определенно нравился.

Звали журналиста Юркяя.

Но в тот достопамятный день потянула ее сила неведомая из дому и направила путаной дорожкой, мимо расставленных сетей хитроумных женихов в наши края погулять. Идет Грушенька, как в тумане, ног под собой не чует, куда — сама не ведает.

То Гарри туману золотого напустил и ноженьки ее в наш окоем направил.

Испугался злодей, что солдат раньше сроку в омуте сгинет и оставит его со знаком пустым и прожорливым наедине. Не вынести Гарри разлуки еще раз. Нe тот уж он стал…

И решил тогда бес женить солдата.

Трое суток по планете носился, невесту искал. Ничего путного не высмотрел. К свахе знакомой завернул. «Проблема у меня, — говорит, — выручай!».

А сваха попалась тертая, авторитетная. Из бывших француженок. Ныне космополитка и ведьма. Выслушала историю его жалостную, головой качает:

— Экий ты дурень, суетной, бестолковый… Одним словам — проныра. Кто ж товар такой за морем ищет? Да тебе любой француз убогий скажет, лучше рассейской лапушки для этих дел не сыскать. А в столице ихней, — так самый мед. Только они, прости Господи, со всяким кишколдоном безлошадным нянькаться станут. Но учти: от сердца отрываю. Не невеста — клад. А уж пахнет — сущее наваждение. Для принца заморского берегла. Да ведь ты, разбойник, кого хочешь растревожишь-разжалобишь. — И записку с адресом ему выдает. — А теперь исчезни, пока не передумала.

Подхватил записку Гарри — ахнул. Вот же, думает, парадоксы Природы. Ищешь, ищешь Судьбу свою за семью морями, а она тут, за соседним забором живет.

Выманил злодей Грушеньку из дому, тусовщицу Василису прихватил на всякий случай для Калигулы, направил их в нужном направлении, а сам опрометью в омут порядок наводить.

Просквозил напрямик сквозь все преграды, проявился пред туманны очи спарринг-партнеров.

— Как вы тут без меня, безобразники, соскучились?

— Ох! — вздрогнул Калигула. — Я, кажется, приехал… мультик вижу… препротивный.

— Да это ж Гарик, пес пропащий, лучший друг солдат и творческой интеллигенции. Где гулял?

— Я смотрю, вы тут устроились: коньяк, пиво…

— Да уж нашлись добрые люди. Не дали сгинуть. Где пропадал, тебя спрашивают?

— Дела твои устраивал.

— Могу представить… Кстати, Димон, знакомься: Гарри-бес, мой персональный опекун. Хотя, между нами, ни на что путное не годится. Разве что за водкой сгонять. Тут равных нет. Профессионал. Чем нынче угощать будешь?

«Я тебя угощу, балагур, — подумал Гарри, — дай срок. Ты у меня увидишь видюшник кошмарный… все 666 серий.»

— Сейчас, между прочим, девушки придут, а у вас, извиняюсь, бычки в стаканах.

— Димон, ты кого-нибудь звал?

— Вполне возможно. Я когда выпью, всегда их выписываю.

Первой пришла Василиса-тусовщица. Гарри ретировался и залез в Егора. Он был взволнован и ждал Грушеньку.

— Василиса, — сказала Василиса.

— Маркиз де Сад, — сказал Калигула, — а это так… солдат один деморализованный, проездом…

— Ой, — сказала Василиса, посмотрев на Егора, — какой прикид! Вы художники-авангардисты? Вы здесь тусуетесь? Ну, в натуре, мальчики…

— Мы здесь работаем, — сказал Калигула строго. — Духовной жаждою томимы… тяжести поднимаем… в пустыне мрачной… Кто сколько выдержит. У меня лично четвертые сутки пошли.

— Ну, в натуре…

— Ты раздевайся, в натуре, Василиска, и покажи нам диво. — У тебя есть там, воще, что-нибудь интересное? И не возражать мне, не то вспылю. Я, когда выпью, взрывной и невоздержанный.

— Снимать все?

— Туфли можешь оставить.

— Не надо! — зарычал Гарри из Егора. — Тоже мне придумал… бал у Сатаны. Под Воланда косишь, а? Сапогов…

— Ты чего, старик, много выпил? Зачем тогда девушку от дел оторвали?

— Уберется пусть. Посуду помоет. Развели тут бардак!

— Вот те номер. Обижаешь, старик, и меня, и девушку Василису. Что о нас люди подумают…

— Я сказал, — прошипел Гарри леденяще.

— Ну так что ж тогда стало быть. Так, тык так. И никак иначе.

И тут вошла Грушенька…

ГРУШЕНЬКА И ЕГОР

…и тут вошла Грушенька. И все, кто был в наличии в зале: и Калигула, и Василиса-тусовщица, и Гарри-бес, сидящий в Егоре, и сам Егор — все без исключения отметили про себя ее появление.

Потому что Грушенька умела притягивать к себе со страшной силой, даже таких ушлых господ, каким был Гарри-бес.

Все посмотрели на Грушеньку, а Грушенька посмотрела на Егора и зарделась. В смысле потонула в волне чувств.

«Ну вот, — подумала Грушенька, — я так и знала, это ОН».

А Егор подумал: «Какая у нее классная задница. И вообще…».

А Дима Сапогов подумал так: «Я тут влачусь и дохну, как последний чечен, а бабы почему-то западают на этого орла…».

А Василиса-тусовщица прониклась догадкой: «По-моему, они уже трахаются… На медитационном уровне».

А Гарри-бес ничего не подумал. Он все знал наперед. Хотя, если честно, такого и он не ожидал.

Так началась эта любовная история.

* * *

Грушенька и Егор знать ничего не желали и видеть никого не хотели. Вход в подземелье был заблокирован, телефон отключен, Гарри изгнан. Хотя бес, он и есть бес — существо без чести и совести, от него разве избавишься? Нет-нет, да проявится его вкрадчивый норов. То зашуршит в темноте, то предмет какой-нибудь подвигает, а то, вообще, день с ночью поменяет и луну украдет.

Но это мало занимало Грушеньку, а Егора постольку поскольку. То есть тоже почти не занимало. «Пошел он, — думал Егор, — в болото. Никчемная личность, к тому же праздношатающаяся. Никакой от него красоты, одна пьянка».

Прямо скажем, погорячился Егор, недооценил хитреца…

Короче, все позабыли любовники: и день, и ночь, и луну.

И предавались страсти и нежности с утра и до утра. До полного изнеможения. И дни у них летели, как сумасшедшие. Будто не дни это, а коротенькие минутки. А страсть все не утихала. Напротив, становилась все сильней и безнадежней.

То есть в определенном смысле то был любовный огнь и угар. И конечно же, все в золотом дыму и блеске бриллиантов.

Но Грушенька была девушкой рассудительной, поняла, не кончится это добром. Пора на свет выбираться, не то погорим мы здесь вместе с суженым.

И когда Егор уснул, отрезала косу и стала из волос своих шелковых сеть плести. Всю ночь проработала, а утром шепчет Егору: «Как злодей-искуситель из тебя выйдет, ты на него сеть набрось. Может, удастся, убежим от него».

А злодей-искуситель все, конечно же, слышал, улыбается… «Все это было, было… Ну до чего же род человеческий однообразен. Сбежать захотели? Сеточек каких-то понавязали дурацких… э-э-э, святая простота! Да разве такое возможно?».

Однако из Егора выбрался, на диван лег и ножки под себя подогнул — бегите, красавцы, коли желание есть.

Накинул Егор сеть на злодея, Грушеньку подхватил и к выходу. Выбрались из провалища и вход завалили большим серым камнем.

— Все, — говорит Егор, — пусть отдыхает бродяга…

— А мы куда?

— Вперед, — отвечает Егор, — счастье искать.

И пошли они куда глаза глядят. Долго шли. По долинам да по взгорьям, по-над пропастью, по самому по краю, да лесом дремучим, пока не наткнулись на селение у озера Сенеж. Глянулось им место. Просторно, чисто, родник из-под земли бьет.

— Здесь будем жить, — говорит Егор. — Пора делом заняться, хозяйством обзавестись. Строиться вон на том холме станем.

И принялись они за работу.

Егор камни ворочает под фундамент да лес валит для избы. Грушенька огород развела. Трудятся в поте лица.

«Вот оно счастье, — думает Егор, — и смысл, между прочим…».

«Хороший мне мужик попался, — думает Грушенька, — работящий».

Не заметили, как лето прошло.

Егор дом поставил. Ладный пятистенок с печью и высоким крыльцом. Грушенька урожай собрала. Варенья да соленья, наливочки сладкие да яблочки моченые к зиме припасает.

Егор говорит: «Байну буду строить. Без байны — что за жизнь. Уныние тела и смятение духа. А радости никакой».

Еще хотел Егор пруд в саду выкопать, да мостик через него перекинуть, да беседку для сударушки своей смастерить, плющом увитую, да уж ладно, думает, к зиме не поспеть. Для начала и так сгодится.

А уж Грушенька дом убрала-отмыла, дорожки на полу выстелила, на окнах занавески оранжевые и абажур над столом. Стол покрыт белой скатертью, на нем разносолы да десерты разные… Пора новоселье справлять.

Истопил Егор байну, заварил трав душистых и давай суженую свою по бокам веником охаживать да отваром травяным поливать.

«Ну есть ли, — думал Егор — блаженнее минуты!».

Сели они рядышком. Попили, поели, и тогда Егор говорит: «Желаю тебя взамужество за себя!»

И Грушенька сделалась согласна…

Вышли на крылечко… Целуются. А над ними полночь глухая, белые луни да частые звезды…

Свадьбу решили сыграть по весне.

Егор говорит: «Надо зиму перекантоваться. Зима — время суровое».

Стали жить.

Вокруг пустыня, круговерть да холод лютый, а в доме покой и согласие.

Грушенька улыбнется, у Егора душа расправится парусом белым и летит, Бог весть куда, за горизонт в синие выси…

Днем по хозяйству кое-как управляются, а ночью кидаются в объятья друг друга, словно в первый раз, словно сроку им отпущено до рассвета.

Так и жили, не ведая времени…

Будто они одни на земле.

* * *

Раз пошел Егор в лес за дровами. Наломал целую кучу. Сел на дерево отдохнуть. Покуривает, мысли разные по хозяйству прикидывает. Что да как. Лошадью бы надо обзавестись… так ведь ей сена сколько… Опять же, где косить? Поле все — камень на камне. Ну и прочие фантазии. Вдруг чувствует, не один он. Голову повернул — господин странный сидит с боку, ножками по снегу елозит.

— Что? — спрашивает Егор.

— Ничего, — улыбается господин. — Гулял тут по околице. Места у вас дивные… Дай, думаю, загляну, проведаю. Аль, не узнал? Чай не чужие…

— Иди ты… — разозлился Егор, — родственничек. — Дрова на спину взвалил и пошел не оглядываясь. — Тьфу, пропасть!

— Да я ж просто так, — слышалось вслед, — без всяких поползновений… чисто по-человечески.

«Вот же, — думает Егор, — морда фанфаронья! Где таких франкенштейнов выращивают? Пегий, лысый, ручонки какие-то… судорожные».

В избу заходит мрачнее тучи.

Грушенька к нему: что с тобой? Молчит Егор. Долго молчал. Потом:

— Пироги, — говорит, — горят.

— Что?

— Пироги горят! Вечно у тебя все подгорает!

И начались с того дня у них разногласия.

Егор ни с того ни с сего начинает вскидываться и кипеть.

То чай теплый, то рубаху найти не может.

У Грушеньки свое грозное оружие: возьмет и замолчит на целую неделю. У Егора к концу недели руки трястись начинают и по телу разливается яростный протест. Чтобы в себя прийти, дрова рубит. Исколошматит все, что есть в наличии, кое-как в себя приходит.

Грушеньку увидит — она молчит — он снова в протест. Всем существом своим, со всей вдохновенной яростью.

«Ну, — думает, — Аграфена, я те сделаю».

И делает. Идет в сельмаг, выпивает полтора литра «Лучистого» крепкого и молча ложится спать на отдельном диване.

Наутро перемирие до следующей ссоры.

Так и стали жить: то огнь любовный и нежность без границ, то провал ледяной и отчуждение.

Раз повздорили они за завтраком ни про что.

Егор вначале убедить хотел логикой рассуждений. Мол, не твое это, женщина, дело, в таком вопросе мнение иметь.

А Грушенька в логике проку не видела и мнение имела определенное, что ничего Егор вокруг не видит, не слышит и одного себя слушать желает.

Тогда Егор разволновался и высказался.

Тогда и Грушенька заговорила жестко, но вкрадчиво. И лицо ее сделалось мелким, а губы растянулись в тонкую нитку.

А уж этого Егор снести не мог. Не мог он на такое лицо любимой спокойно взирать. Поэтому слова отяжелели каменьями и принялся он разбрасывать их в беспорядке. С грохотом падали камни и катились по углам их жилища.

Тогда Грушенька замолчала и вся как бы стала отсутствовать.

Две недели звука не проронила.

Хлад и тоска поселились в их доме.

Зазнобило Егора.

Вышел он из дому, черен, как мавр. Тащится прочь путем кремнистым и желает только одного: забыться и уснуть…

Заходит в знакомое заведение, покупает портвейн «Лучистый» крепкий. А потом, ясное дело, в чисто поле, подальше от крова родного и очага.

Блукает Егор по полю, как сирота…. Уж ночь опустилась, звезды зажглись, а он все тянет портвейн из бутылки. Да не греет лучистый напиток, муть и хмарь в голове от него. И Бога не видно среди небесных светил.

Вдруг господин странный из ночи выдвигается. Весь как есть в сиянье золотом. В руках держит плеть хорошую.

— Я тебе так скажу, — говорит задушевно и мягко, — поди, жену свою пробузуй хорошенько, изломай ей руки-ноги, чтобы она тебе покорилась. — Ухмыляется: дарю тебе эту маленькую истину.

Берет Егор плеть от него. Домой повернул.

Грушенька дома сидит, но как бы отсутствует.

— Молчишь? — говорит Егор.

Молчит Грушенька и на Егора не смотрит.

— Ладно, — говорит Егор, — молчи… царица вавилонская.

Достает плеть, взмахнул и ну бить Грушеньку! Бил, бил… Уж бил, бил… а потом глянул, забоялся — кровушка алая по плечам ее белым струится — бросил он плеть, кинулся в ноги:

— Прости, — кричит, — прости меня, Грушенька! Бес, бес проклятый разум замутил, плетку бес подсунул… Прости меня, прости… Век собакой у ног твоих жить стану, коли прощенья не дашь!

Посмотрела Грушенька на Егора, на слезы его хмельные — отвернулась… Потом встала, собрала кой-какие вещички, в узелок завязала, оделась, идти собралась.

— Ты куда?

— Ухожу я от тебя Егор, прощай.

— Постой! — кричит Егор. — Дай срок, прошу, я все исправлю!

— Долог же тот срок будет, — сказала Грушенька и ушла.

Выбежал Егор вслед, мечется по двору, зовет, плачет…

Ни шороха, ни звука не слыхать. Ночь глухая пред ним стеной встала, заслонила Грушеньку от него навсегда.

* * *

А Грушенька вышла на дорогу прямую и пошла не оглядываясь. Кругом лес чернеет, в нем волки бегают, добычу рыщут, а она идет, не таясь, и луна ей путь освещает.

Шла, шла… — никуда сворачивать не стала — и вышла прямиком в Марьину Рощу.

К дому подходит, только светать начало.

Огляделась кругом, загрустила, больше года не было ее в пенатах родных. Вспомнила, сколько же тут женихов топталось-караулило… Сети хитроумные расставляли, зазывали-заманивали, сладкие речи на ушко нашептывали… Эх, денечки золотые беззаботные… Кто подарки нес, кто в ресторан приглашал, кто песни пел, приятные слуху.

А этот… ни гостинцев, ни цветочка. Какой ресторан, в кафетерий ни разу не сводил. Чучело подвальное!

Подходит она к крыльцу своему, смотрит — аж вздрогнула, бедная, — мужчина стоит, весь, как есть, заиндевелый и озябший. На голове вместо шапки сугроб вырос.

«Кто бы это мог быть?» — думает Грушенька. Отряхнула сугроб, подышала на мужчину теплым дыханием — он глаза и открыл.

— Ох, — удивилась Грушенька, — вот те на! Юркяя, журналист международный.

— Что ты здесь делаешь?

— Тебя жду, любовь моя.

ГАРРИ И ЕГОР

Долго метался Егор в поисках Грушеньки. Все дворы, считай, обошел, в чистом поле кричал, звал ее, лес близлежащий исходил, за все бугры заглянул, все овраги облазил, а дорогу прямую, что вела к ее дому, так и не увидел.

Вернулся в дом. А в доме мысли черные, пустота на сердце да холод по углам. И Гарри-бес уж сидит на Грушенькином месте.

Швырнул в него Егор кочергой, да что толку. Этого хоть прицельным огнем в упор расстреливай, все одно промахнешься. Потому как существо неплотное и зыбкое.

Плюнул Егор в его сторону и пошел вон из дому. Решил во что бы то ни стало Грушеньку отыскать. Как же теперь без нее?

Без нее только одно: опять в провалище пасть.

Пошел Егор наобум. По прямой не смог, так вышло синусоидом. До весны бродил по местам непонятным и жутким. В болотину топучую забрел, огряз до пупа, насилу выплелся. На кочке зыбкой всю ночь просидел, и всякая нечисть лесная шипела вокруг и ухала. Как уж выбрался оттуда да на дорогу вышел — одному Богу известно.

Вновь плетется Егор по Сретенскому бульвару. На кого похож, представить невозможно.

Сел у памятника Надежде Крупской и застыл в скорби. Думать уж он не мог, поскольку мысли иссякли, отлетели, как пташки, в неизвестном направлении. Чувства же, наоборот, обвисли проводами облезлыми и куда-то в почву ушли.

Короче, сидит, как мумия, без чувств, без мыслей, без намерений.

А тут по случаю царевна Ах в экипаже мимо проезжала. Тормознула полюбопытствовать, что за колоритный мужчина в их краях образовался. Красивый, дьявол, и такой притягательный.

Идет враскачку, звездой Егора высвечивает, и обильный аромат клубится шлейфом. Встала над Егором, вся в розовом с золотой отделкой, ну вылитая Меньшикова башня в ясную погоду. Где уж там Надежде Крупской тягаться с этакой силищей. Хоть и муж большой человек, только наша-то гагара им обоим фору даст.

Подступилась к Егору, обомлела…

— Ты ли это солдат из леса дремучего? Каков стал. Видный мужчина…

Посмотрел Егор на царевну — обрадовался. Он бы сейчас любому бомжу распоследнему душу открыл. А тут такая… развесистая и знойная, словно пальма. У этакой фигуры можно отдохнуть озябшей душе.

Пригласила царевна Егора в гости зайти без церемоний.

— Я ведь одна сейчас живу, — говорит. — Дом здесь, недалече.

Сели в экипаж, поехали.

— А где же Корней? — спрашивает Егор.

— Известно где. В походе. Он как зимой снялся, так до сих пор не встречались. Только донесения от вестовых получаю о его продвижении. В основном кругами ходит в двухкилометровой зоне.

— Я хоть и змея по гороскопу, — заговорила вдруг царевна с жаром, — а уж этот змей натуральный. О трех головах. И все три в штанах прячет. Ему, вишь, размножаться приспичило! Пристал ко мне, как волк к агнцу, — детей ему подавай, числом не менее шесть. Это к тем четырем, чтоб ровно червонец получился. А мне и число один кажется дикая цифра.

Я как представила эту цифирь живьем, так и завалилась в обморок. Плод из меня и вышел. Видно, тоже не захотел со мной дело иметь… С тех пор Корней о детях не заикался. Хватит с него и четырех за глаза…

Настька, стервь, ему в пику всех к церкви пристроила. Знает, подруга верная с тонким жалом, как он всю эту пыльную лабуду привечает. Тонко сработала. Сама в монашки подалась, девок на попах пережинила, а младшенький сам попом стал. Теперь всем святым семейством папин грех замаливают.

Как-то сидит он, значит, в своем подземелье, картину сочиняет. Киряет, естественно. Вдруг как снег на голову десант с поднебесья. Родственников человек восемь со всеми причиндалами: кадило, ладан, святая вода…

Сначала картину освятили, потом папу, а дальше прочие ритуалы произвели по всем щелям. Чтобы духу моего нигде не осталось.

Только зря старались: я мамзель незаурядная. Имею свойство проникать основательно.

— Давай выпьем, — сказал на это Егор и потупился.

— Ах, мы уж приехали… — сказала царевна. — Видишь домишко сирый, фундаментальной эпохи? Это мое.

— Давай выпьем так, чтобы мир содрогнулся и разлезся по швам.

— Кстати, о стервах… — продолжила царевна интересную мысль. — Это только сейчас Настька про Бога вспомнила, а до этого все, как у людей: изменила Корнею самым тривиальным манером — с другом семьи.

— У меня на болотине душу до костей просквозило. Все продрогло внутри и оцепенело…

— Магазин за углом, значит. Только больше килограмма не бери, я на диете.

Взял Егор столько, потом пол-столько и еще четверть-столько. Хотел еще взять чуть-чуть, но догадался, сколько ни возьми, все равно не хватит.

Возвращается к царевне, а она уж стол накрыла, закуску сгоношила, индейку жарит с яблоками.

А стол агромадный, словно айсберг в океане, только богатырке за ним и восседать да на холопов покрикивать. Так не обзавелась царевна холопами, вот сама и кухарит.

Стаканы на стол выставляет и говорит невзначай:

— Экий, Егор, ты стал огненный… прям, как живописец Феофан Грек какой, духом от тебя неземным сквозит, уж не бес ли в тебя вселился?

— Может быть, — говорит Егор рассеяно, — и вселился… Не мое дело знать.

— Очень ты на Корнея сейчас похож… Тот тоже, когда водку вблизи ощущает, все выпендривается. Ты не томи себя, выпей. У меня можно запросто.

Выпил Егор столько, потом пол-столько, потом четверть-столько и говорит:

— А ты случаем Грушеньку не знала?

— С этого бы и начинал, сокол ясный… А то сидит, глазами стреляет почем зря. Знаю. Все знаю. На то и царевна я, чтобы все про всех знать.

— Ну так что с ней, где она? Говори!

— Ах, — встрепенулась царевна, — чую, стряпня моя подгорает! — И опрометью на кухню. Через минуту-другую выплывает с индейкой на подносе. Идет, как пишет, в розовых одеждах с золотой отделкой; индейка же возлежит в натуральном виде…

— Вот, стало быть, закуска подоспела знатная, — улыбнулась игриво, звездой полыхнула. — Под такую красавицу, можно и загудеть ненароком…

— Так что же Грушенька?

— Грунька-то? А что? Грунька нам не помеха. Далеко она…

— В каком смысле?

— Да безо всякого смыслу. Замуж вышла и укатила в Финляндию. Ей к свадьбе жених машину подарил. Тойота, королла экс Л, серебрянкой крашеную. На ней и укатили.

Ничего не сказал на это Егор, только налил стакан полнехонько.

— Ты чего это, солдат, ликом сник. Брось. Такой мужчина таинственный… Да за тобой тетки в стада сбиваться будут и ходить по пятам. А ты знай кнутом пощелкивай да выбирай себе самую гладкую.

— Кнутом, говоришь?

— Кнутом, кнутом… Женщина, она, что природа, ей строгий хозяин нужен.

— А зачем природе хозяин?

— Да ты не перечь мне! Нужен и все. Уж я-то знаю.

— Избил я ее плетью в кровь.

— Неужто?

— Избил, а потом в ноги пал, прощение вымаливал. Ушла, не простила…

— М-да…

— Пьяный был.

— …естественно.

— Искал ее месяца три. В болотину топучую забрел, насилу выплелся. Такие, Ах, дела…

— Дела, конечно, житейские. Но, по моему мнению, весьма бестолковые. Я тебе так скажу, грубо и зримо: дурак ты, Егор. Где это видано, чтобы мужик у бабы ногах валялся, прощенье вымаливал. Да тебя после этого ни одна марьяна из порядочных не востребует.

Вспыхнул Егор от таких речей, выпил стакан разом, еще налил.

— Благодарю за урок, — говорит.

— Не стоит благодарности… возьми на память эту маленькую истину.

Затуманилось в голове у Егора от этих слов. Заплелись мозги, потемнело в глазах. Видит, господин странный из тьмы выдвигается, на нем пиджак в бриллиантовых звездах и золота полон рот.

Подступился к Егору, шепчет на ухо: Если ты мужчина, возьми ее — самую опасную из всех игрушек.

Схватил Егор бутылку со стола да как жахнул — расшиб его на мелкие дребезги. Только искры золотые брызнули.

Замотал тогда головой, прогоняя напасть. На царевну глянул — обомлел. Возлежит царевна на столе, среди закусок и вин в натуральном виде, аки индейка. А розовое с золотым по полу раскидано.

— Что, солдат, оробел — угощайся. Али не желанна я?

Выпил Егор еще. Сорвал одежды в нетерпении, и принялись они ночным бытом блуд творить.

Идет Егор дорогой длинною, да ночью лунною, да все окольным путем. Идти ему некуда, а в провалище пасть всегда успеется.

Вот и бродит по кругу. Загубил он жизнь свою молодую и душеньку свою загубил.

Сбежал от царевны тайком, как вор, теперь не знает, куда голову свою непутевую приткнуть.

Уж рассвело, а он все колобродит переулками. Ищет пристанище тоске своей щемящей. Но тщетно. Серьезная подруга, насмерть приросла.

— Егор! — окликает его кто-то. Оглянулся — стоит Корней, шикарный, как драматический певец Шаляпин. В шубе нараспашку и шапке пирожком.

Обрадовался Егор встрече, хотя подумал, лучше бы нам сегодня не встречаться.

— Что это ты при полном при параде? — спрашивает.

— Понимаешь, дело какое, — удивляется Корней, — из дому выходил — мороз трещит, вьюга мглою кроет… А сегодня, смотри-ка, звенит капель! Что-то странное творится в государстве Датском.

— В государстве Датском все подданные с утра были датые, — рассудил Егор.

— Шутишь? А зря, я юмора совсем не понимаю.

— Это не юмор. Жизненное ощущение.

— А ты откуда и куда? — интересуется Корней.

Смутился Егор, отвел глаза в сторону.

— Да так… брожу вокруг да около.

— Я тоже. Сейчас заведение откроют, кстати. Надо пива попить, пока другого ничего не предлагают.

Взяли приятели пива баллон, расположились на бульваре, под сенью Надежды К.

— Странно как, — говорит Егор.

— Чего тебе странно?

— Все возвращается на круги своя.

— В смысле пиво с утра пораньше?

— Да нет. Я про свое возвращение.

— Ты что, отсутствовал?

— Отсутствовал. Корни хотел пустить в краю далеком. Да, видно, прав был один проницательный малый, судьбу не обманешь — здесь мой дом.

— А что так мрачно? По-моему, местность достойная. Лично меня вдохновляет.

— Я вижу, — заметил Егор.

— Да что ты там видишь? — говорит Корней. — Что ты можешь увидеть… Печаль моя светла. Знаешь, я здесь отца с войны встречал. Пять лет мне тогда было. Мать гимнастерку сшила, как у красноармейца, а я из консервной банки ордена вырезал. Иду по Сретенке, а навстречу отец. Представляешь?

— А в подземелье как оказался?

— Не мое дело знать. Оказался, значит, хотел очень сильно. Каждый судьбу выбирает сам.

— Бывает и наоборот, — вспомнил Егор о себе. — Судьба выбирает клиента.

— Не вижу разницы. Главное итог. То бишь, конечный выдох. Дворец золотой построить сумел — молодец, нет — так пеняй на себя. Вопрос стоит жестко, и третьего не дано.

— Да уж… — сказал на это Егор. — Всякому охота узнать, кто чего стоит. Вот и роют ребята землю — кто я? да что я? Тварь дрожащая иль супермен?

— Именно так и никак иначе.

— А мне наплевать на ваши расклады… — сказал Егор зло. — Все туфта и томление духа… как заметил один заскучавший царь.

— Не печалься, — сказал Корней, — все образуется… Время пришло выпить что-нибудь стоящее. Не то от пива размягчение мысли с философским уклоном. А это уже симптом.

— Что ж, — согласился Егор, — время пришло, так тому и быть А чему быть, то непременно случается.

Пошли в магазин друзья-соратники и набрали необходимого с излишком. Да еще лимон в придачу.

Сели скромно в месте пустынном, в тени, подальше от взглядов блуждающих граждан, выпили порцию и еще по чуть-чуть, и тогда Егор говорит: «Все».

— Что значит все? — уточняет Корней.

— Сейчас допью все это излишество и пойду напрямик. Кругами, естественно. Потому что туда кратчайший путь искривлен и запутан. И буду лететь еще трое суток в гулком мраке и тяжких предчувствиях. А когда долечу, то расшибусь о твердь подземную. И буду лежать много дней в душном и пыльном небытие. И ядовитая влага будет сочиться из пор моих, и сон мой, бесстыдный и драный, будет витать надо мною. И мир реальный сожмется черной дырой, и все полетит в нее без возврата. И страх подступит и примется жевать мои кости. И мысли паутиной зыбкой заколыхаются в пустой голове…

— Суровая музыка, — говорит Корней, — жестокий расклад.

— Мне пора, — говорит Егор. — Прощай.

— Что ж, прощай. Будь спокоен в смертельном бою.

Выпил тогда Егор много и пошел напрямик, путем предначертанным. И привел его путь к камню серому. Отвалил Егор камень и шагнул в пустоту. Трое суток летел в затхлом мраке и расшибся о твердь подземную, как сказал. И лежал потом много дней в душном и пыльном склепе, и наглый сон, похожий на явь, озарял его вспышками. И ядовитый сок сочился из пор его. И твари подземные обступили кольцом и дышали дыханием смрадным.

И оболочка живой жизни треснула, как скорлупа, обнажая тайну Подспудного.

И Гарри-бес возник ниоткуда, педантичен и строг, как хирург. И как палач, был торжественен и безгласен.

Он встал над Егором и распахнул свой сюртук.

И леденящее пекло Дыры обратил на свою жертву.

Май 1995 г.

Часть вторая. ПТИЦА АСС И ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ

Вот и все, — подумал я скорбно. — Конец бессмысленный и беспощадный. Этого я и боялся… Но что делать, не у всякой истории счастливый финал.

Хотя, если судить беспристрастно, мой вдохновенный рассказчик тяготел к фатальным развязкам. Он мне сразу не показался. Был в нем некий экзистенциальный экстаз. Мог усугубить. Волну накатить в порыве страсти.

И где он теперь?

Сказав последнюю фразу, он отлетел в другие миры, оставив меня в унынии и скорби. В принципе он и был странный какой-то, зыбкий и ненадежный. Господин Декаданс, вроде Гарри.

А теперь и вовсе пропал.

Ну и что с того? Если трезво посмотреть на событие. Пропал, так пропал. Топливо израсходовал и отвалился естественным образом, как ступень межпланетного корабля. Да сгорел в плотных слоях атмосферы.

Но роман-то остался! Вышел, так сказать, на орбиту и летит себе в бесконечном просторе, как высший смысл и непреходящая ценность. И я как бы при нем.

Да я уж лечу де-факто, как сокол-герой, натурально вцепившись в штурвал, и всматриваюсь в даль цепким оком. И все эти рассуждения о фатальной развязке выглядят, по меньшей мере безответственно. Hелепo они выглядят и малодушно. И это меня не красит.

Сейчас же, как никогда, нужно сгруппироваться и бдеть! Да, приборы барахлят, рычаги заклинило, связь с Землей прервалась, напарник катапультировал. Но я-то что, собственно говоря! Тварь дрожащая или наоборот? Вот вопрос, на который необходимо ответить.

Бросить аппарат и смыться? Зависнуть под спасительным куполом и с позором приземлиться в какой-нибудь чуждой пустыне? Чтобы первый же встречный абориген с презрением плюнул в мою сторону, мол, что же это ты, такой-сякой шнурок, не выдюжил, характера не проявил!

И куда мне тогда идти? В какую нору залечь? В какой стог закопаться? В какое забытье впасть? Это ж сколько надо выпить, замутить свою память настолько, чтобы не встал на утро жестокий и гневный вопрос: как ты посмел?

Да никакая водка не сможет смыть тот позор, ту страшную утрату, на которую я вдруг малодушно решусь.

Нет, не для того я взялся за это трудное дело, совсем не для того мои герои появились на свет, чтобы так бездарно уйти в небытие. И если уж суждено нам погибнуть во вселенской пустыне, окоченев от хлада и кислородного голодания, в атмосфере страха и одиночества, то всем вместе.

Мы будем умирать от удушья и вспоминать заливные луга нашей Родины, протяжные и грустные песни, которые пел наш народ. Вспышками будут проноситься в угасающем сознании далекие, милые с детства картинки: и ель сквозь иней зеленеет… чернеют избы тут и там… чуть золотится крендель булочной… И спокойно умрем, улыбаясь, как дети.

Это будет, во всяком случае, честно.

Но до этого пока не дошло. Пока есть надежда, не следует впадать в уныние и предаваться фатальным фантазиям. Чиню приборы и пересчитываю команду (алкоголиков и неврастеников беру на заметку). Навожу строжайшую дисциплину и насаждаю единовластие. Выступаю перед командой с краткой разъяснительной речью.

Говорю так: «Мы совсем одни. Вокруг хлад и мрак, скорбь, боль и отчаяние. Дикость нравов и культ золотого Тельца. А вы, как я заметил, публика рефлексирующая и себе на уме. Начнете высказываться и лезть на рожон — нам конец. Проявите терпимость и хладнокровие — есть шанс выкарабкаться. Командиром назначаю себя, поскольку тут двух мнений быть не может. Все остальные равны перед судьбой и волей создателя. А теперь сидите смирно и ждите приказов. Я разберусь с каждым».

Вот так. Коротко и доходчиво. Решительно и несомненно. Как и требуется от командира корабля.

Начнем все с начала.

Том второй, глава первая…

Первый том так и останется памятником, безвременно ушедшему от нас коту Баюну. Это только в сказках они песни слагают да цепями гремят. В действительности все проще и страшнее: они безвозвратно уходят.

Но знай, приятель, начатое тобой будет продолжено. Я подхватил эстафету из твоих стынущих рук (лап) и уж лечу де-факто. Куда — не ведаю. Зато решительно и несомненно. А это главное.

Главное в нашем деле поменьше думать и рассуждать. Что, да зачем, да отчего вдруг такое? Написал строчку от избытка познаний — уже радость. К ней другая присоседилась — восторг!

Смотришь, тип какой-то спонтанный прорывается напрямик в роман. Зайдет и сядет. Кто его звал? зачем он здесь нужен?

Космат с виду, темен, двух слов о себе толково не скажет. Пьет, естественно, залпом, матерится. Другой бы выгнал его к чертовой матери и дверь запер. А я не могу. Буду сидеть и слушать его вялую болтовню. А как его выгонишь, когда на улице мрак, хлад и криминальная атмосфера.

Одного пригреешь, за ним другой. Смотришь, потянулся люд к источнику вдохновения.

А когда наберется их легион, поговоришь с каждым — ага! все не так плохо. Бутылку еще выставишь — такого наслушаешься, что будьте любезны.

Врут, конечно, не таясь. Ну, так ведь оно что? А оно и есть то, что надо, оказывается. Оказывается, это правда такая. Потаённая.

Оказывается, у них все так же, как у Гамлета с Болконским. Потемки космические и бездны души полифонические. А каких Обломовых мне наблюдать приходилось! А какую феерическую околесицу нес, не далее как вчера, Веня Ерофеев. А как восхитительно молчал князь Мышкин. А как самозабвенно крушил все устои бледный Эдичка, доставая из сапога финский нож. Не говоря уже о Дубровском…

А к вечеру женский образ проявляется. Тоже спонтанно. Вглядишься повнимательней в сидящую публику, лорнет наведешь, фокус подстроишь: сидят красавицы — Настасьи Филипповны через одну. Остальные Маргариты в виде ведьм и Татьяны в виде жен. И прочие неразгаданные тайны. Бери и разгадывай хоть всю жизнь, все равно ничего не поймешь.

Да и не нужно ничего понимать. Как говорил Корней, герой предыдущего тома, «не мое дело знать». И был абсолютно прав.

Кстати, этот мог высказаться. Ошарашить трезвостью наблюдения и пытливостью ума. Не говорит, а из лука стреляет. Прямо в яблочко, наповал. Сразу видно — порода.

Жаль только фамилию кот утаил. Я, правда, порылся в первоисточниках, выяснил, из каких корней его ветви зазеленели. Благословенная поросль доброго корня!

Жил когда-то, давным-давно (когда еще Иван Грозный под стол пешком ходил) честолюбивый и смелый конюший боярин, князь Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский, подозреваемый в сердечной связи с матерью Иоанна Еленой. Славный был воевода. Литовцев, заклятых врагов наших, трепал и морил без счета. И вельможа был истинный, радел о пользах государства. Но стал жертвою заговора властолюбца Василия Васильевича Шуйского. Не праведный суд, но беззаконная лютая казнь стала жребием несчастного. Заковали его в цепи да уморили голодом в темнице сырой.

Так вот, доводится мне, что из этих могучих корней наш Корней пророс. Фамилия, правда, изрядно пообтрепалась и поредела. Peвoлюционная сабля расчленила ее многослойность. Вихри враждебные раскидали Телепневых с Оболенскими по разным материкам. Осталась одна Овчина. Ею и укрылся Корней. И живет теперь, как бомж, под землей. И ничего. Ему нравится. Картины его недавно Русский музей приобрел. Развесили в зале, а внизу табличка: «К. Овчина».

С царевной Ах также разобрался. В миру Марфа Вавилонская, она крепко сидела на царстве. В понятиях не сомневалась и отчетливо представляла, что ей от жизни востребовать. До сих пор не нашлось смельчака в здравом уме и твердой памяти, который бы рискнул перейти ей дорогу.

Таких история не трогает, а вихри враждебные их стороной облетают. Потому как прошлого у нее не было и быть не могло. Она самозародилась из собственных созерцаний и потребностей.

Да, такое случается в смутные времена.

Когда жид-пересмешник, темной ночью крадучись, хитростью да уловками настоящую царевну в лес дремучий выманил и убил ее там бедную да в яму черную сбросил, тогда в природе началась какофония и круговерть. Силы зла расплодились, нарушая вековой баланс плюса и минуса. Природа дала крен, и все живое стало сползать к апоплексическому финалу. Вот тогда сработали защитные клапаны и мать-Земля стала выдавать царевен скороспелок в огромном множестве. Ну, сами понимаете, даже все вместе взятые не могли они заменить натуральную, веками взращенную.

Но, с другой стороны, та ведь тоже была не Бог весть что. Была бы смышленая да крепкая, разве пошла бы с жидом ночью в лес одна?

Так что тут некого особо винить. Какие есть царевны, пусть такие и будут. Лично я считаю, могло случиться гораздо хуже.

Теперь несколько слов о певце горя народного — бородатой Птице Асс. Впрочем, этому чудилищу и целую главу посвятить не жалко. Так что все еще впереди. А пока несколько слов на заметку.

Он краски между собой не смешивал никогда. Просто брал, что в тюбик заложено и, не разглядывая, наносил на холст. Сомнений при этом никаких. Восторг и радость. «Мир спасет любовь!» — доносилось пение из густых зарослей. И никто не мог понять, откуда исходит звук. Вот такая птица — Могут-певица.

О Грушеньке ничего не скажу. Уехала на японской машине в финскую лесотундру. Ну, так что ж. Пусть теперь с ней ихние сказочники разбираются. Может получится что. Все-таки по соседству великий Андерсен жил. А это обязывает.

Теперь о славном воинстве, чудо-богатырях Мичурине, Циолковском и примкнувшем к ним Коле Талала.

Скажу просто, не лукавя: это вечные странники, кочевой народ-горемыка. Можно даже сказать, отряд специального назначения. В простонародье спецназ. В том смысле, что судьба им сей трудный путь назначила.

Обладают феноменальной маневренностью. Стоят, к примеру, по утру у камня замшелого без рубля за душой на предмет выяснения, что им Судьба на обед уготовила. Направо пойдешь… налево… Плюнут, разбредутся на все четыре стороны. А к вечеру, смотришь, все вместе обильно трапезничают и песни слагают.

Однако прошлым летом случилось непоправимое. Мичурин, не рассчитав свои силы, не выдержал удара Судьбы и был сражен в походе наповал. Славное воинство потеряло одного из лучших товарищей.

Но жизнь продолжается. На его место заступил молодой солдат, некто Мартын.

Но, похоже, Циолковский так никогда и не смирится с потерей, и сердце свое навечно скрепил памятью о Друге.

Калигула уже третий раз вставлял себе зубы, дважды был в реанимации, но, тем не менее, привычкам своим не изменил. С отчаянным постоянством прыгает на любой движущийся объект. Причем обоего пола, но с разной преднамеренностью.

Так что не сомневайтесь, картотека моя, как Троянский конь, много чего вмещает. С виду статуя деревянная, а внутри страсти кипят, жизнь бьет ключом. Отыскиваются и новые кандидаты в герои нашего времени.

В общем, есть о чем рассказать интересующейся данной местностью публике.

Одно меня угнетает: солдат совсем плох. Как лег неделю назад на диван, так и лежит, в Черную Дыру неотрывно смотрит. Страшное дело. Она же из него, подлюка, все соки вытягивает. А отдачи никакой. Эдак всего без остатка сожрать может.

Я же так рассудил: чтобы выявить истоки сего рецидива, надо понять первопричину, откуда ветер дует. Как говорят опытные следопыты, кому это выгодно?

И я, времени не теряя, потянул за ниточку. Клубочек и повел меня во тьму предыстории. Глубоко пришлось залезть, до тридевятого колена его праотцев.

Богатейший, надо сказать, материал обнаружился. Я его в отдельный ящик заложил, в спецячейку.

Оказывается, предки Егора жили в Индии. Но это не очень их радовало. Температура в тени, как у водки, 40 градусов, да работы непочатый край. Без сна и отдыха трудятся, чтобы детей прокормить. Детей же не счесть. Просто наваждение какое-то.

Да еще угнетатели на жаре активизировались. Буквально спину не дают разогнуть. Что делать? Ропщет народ, тревожит его ситуация. Микробы в атмосфере тьмою плодятся — предвестники смуты крутой.

Ну а когда до смуты дело доходит, всегда найдется агитатор-горлан умы просвещать.

— Братва! — орет. — Знаю местечко одно классное. Не местность, а райское наслаждение! Луга шелком стелятся, поля золотом колосятся, зерно размером с кулак. Не земля — толстый слой шоколада. Работать вообще не придется: палку в землю воткнешь — наутро клубника величиной с арбуз. Вот так. Пора эмигрировать.

Не все, конечно, на агитацию клюнули.

— Знаем мы твою кулюбнику, — ворчали тертые жизнью доходяги, — одна маята. Заведешь ты нас в степь беспредельную колючки жевать. В степу костьми и лягем как один волкам на прокорм.

Однако и романтиков всегда хватало.

Побросали мотыги, слушают, раскрыв рот.

— Это ж надо, — удивляются, — что ж ты раньше молчал? Хотим эмигрировать. Тотчас.

Повозки снарядили, детей загрузили, лошадей у эксплуататоров увели. Снялись с места и тронулись в путь.

И все бы хорошо — далеко уж отъехали — да вот беда: на радостях, что от гнета векового избавились, загуляли. А на такой жаре пить — дело крайне опасное. По личному опыту знаю… Вокруг тебя 40 градусов да внутри 40. А 40 плюс 40— все 80 получаются. А это сильно возбуждает… До полного закипания 20 градусов остается. Их же набрать не проблема, если не останавливаться на достигнутом.

А собрались, как я сказал, одни романтики. Эта же публика весьма падка на различные эксперименты над собой. О будущем не думают. Им что на данный момент есть, то и хорошо.

Короче, перепились все от мала до велика. Кипят, пляски какие-то затеяли, песни орут. Костры развели зачем-то…

Финал таких историй весьма плачевен: похмельный синдром, потеря ориентации и полное выпадение памяти.

«…а по утру они проснулись», как говорится… Смертный ужас в глазах стынет. Страх Господень вместо «доброго утра»

Где они? кто? и зачем? — три роковых вопроса, на которые ответов еще не придумал никто.

Дороги назад, естественно, никто не помнит. Кто их сюда заманил — тоже. Сам агитатор-бля-горлан пьян в стельку, бредит о каких-то райских наслаждениях.

Для всех же райское наслаждение на данный момент к одному сводится: как бы опохмелиться найти.

Ну и поехали, куда их интуиция повлекла. А что им оставалось делать? Поначалу хотели родные места отыскать. Грустно по чужим краям в таком виде мотаться…

Да вот незадача. Как в населенный пункт попадают, пошустрят, как положено, денег с местного населения настригут на обратный путь, так у них что-то в душе ломается. Закипает в них градус роковой. Куда-то тащиться, думают, искать чего-то. Дома тоска зеленая. А тут, вот они денежки, карман прожигают. Ну и все по новой: песни, пляски, костры, картошка печеная… Разве устоишь против таких соблазнов?

Так и стали жить. И ничего. Некоторые по коммерческой части преуспели — деньги из воздуха научились добывать, другие по артистической — виртуозы.

Короче, все у них случилось в итоге: и райское наслаждение, и клубника с шоколадом да шампанским в придачу. Говорят, их русские поэты этим добром подкармливали.

Вот такой материал удалось откопать о далеких Егоровых предках. Время пришло и о самом Егоре подумать.

Замечу только, что слышал Егор порою зов неясный да влечение тайное. И не было ему покоя тогда. Ломает и бьет его страсть роковая. Не знает, куда себя деть. То ли песню затянуть, то ли костер разжечь, то ли напиться да украсть что-нибудь стоящее и уйти в туман за кибиткой кочевой.

Однако вступление затянулось. Пора и честь знать.

Пора окунаться непосредственно в повествование. Открыть ворота для доступа широкой общественности, запустить, так сказать, в закрома. Ленточку перерезать. Посмотреть, чем там Гарри-бес занимается. Предать огласке его тайные помыслы и дела.

Все. Как говорили древние мореплаватели, уходя в странствие: «Едем в путь!».

ЧИСТИЛИЩЕ

Лежит Егор в подземелье, приваленный камнем, в Черную дыру неотрывно смотрит. А над ним Гарри-бес клубится и пламенеет во всем своем блеске.

Обрел бес былую мощь и величие. Высосал из Егора все его силы, наблюдает теперь на корчи и муки несчастного, ждет развязки с безучастным вниманием.

Гарри давно уж подобрал себе нового подопечного. Соперника масштабного, утонченного ума и сложной душевной организации. Музыканта Божьей милостью. Такие клиенты попадались нечасто и в прошлые времена. Природа скупа на подобные откровения.

Гарри долго готовился к встрече. Мелким бесом вился вокруг, примеряясь к его Дару. Часами простаивал за портьерой, таился в тени рояля, пуская слюни, умильно внимал искусству виртуоза и ждал. Гарри умел ждать.

И, наконец, он решился предстать перед ним во всем своем помпезном величии.

Золотые дымы и блеск бриллиантов, лед и пламень, сладостный яд познания и горечь потерь, пир страстей и пустыня одиночества.

Видит бог, Гарри старался, как мог…

И вершина, и смысл его ритуала — распахнутый сюртучок.

Как же по-царски смотрел музыкант в эту мертвую пропасть! Он смотрел и играл! И как!

Его божественная музыка, обожженная Знаком распада, приобрела то трагическое звучание, ту истинность, что отличает Высокое искусство.

И Гарри забился в экстазе. Он ощутил сумасшедший восторг, сладчайшее, забытое им наслаждение, которое несла ему лишь борьба с избранниками.

И Гарри возжелал борьбы! Долгой, изнурительной, страстной борьбы, в которой победа дорого стоит.

Но такое станет возможным, лишь тогда, когда рассчитаешься по старым счетам. Он привязан к солдату до тех пор, пока не прикончит его.

Таков закон касты.

Склонился Гарри над Егором. Слюни ядовитые роняет. Вглядывается в скорченное тело солдата с нескрываемым презрением. Вспоминает царскую осанку музыканта. И здесь… Без роду, без племени спившийся бродяга. Что и говорить, не в пользу Егора сравнение.

— Неужели ты будешь жить, солдат, в этом крысином углу, забытый всеми и потерявший все? Иди и умри.

— Верни мне Грушеньку, бес!

— Грушеньку? Это невозможно, приятель. Мы дважды не обслуживаем. Природа не востребует таких, как ты. Иди и умри. Я дам тебе шелковый шнур.

Встал Егор тогда. Сам как бес стал, тенью неплотной и зыбкой. Все Дыра сожрала. Расползлась чернота по углам, липким холодом в кости вползает. Душу на куски рвет боль невыносимая.

А Гарри-бес торопит, толкает в спину: «Иди. Иди в мертвецкую. Иди и умри как мужчина».

А в мертвецкой холод лютый и мрак кромешный. Знобит Егора ознобом предсмертным. Зубы чечетку бьют.

А Гарри шнурок на крюк накинул, петлю завязал, табурет подсовывает. Давай, солдат, лезь в петлю.

Смотрит Егор на удавку бесовскую, не видит в ней смысла никакого. Слышит сердцем зов неясный. Будто лучик надежды мелькнул вдалеке.

— Погоди, бес, не все еще исполнено. Разве так умирают? Темно и холодно в доме твоем.

Нагреб Егор мусора со всех углов да запалил костер. Занялся огонь языками веселыми. Слизывает черноту и холод. И столбик надежды маяком мерцает Eгору.

Задрожал Гарри мелким бесом, заклубился в углу. Не нравится ему эта затея.

А Егор смотрит на жаркое пламя, думает, Грушеньку вспоминает. Дом свой на бугре с высоким крыльцом. С крыльца далеко видно. Такие просторы открывались бескрайние… Избы гурьбой, поля под снегом, лес темной полосой, озеро. А там опять лес в синей дымке… И небо!

А под небом — он.

Вольному воля…

Затянул тогда песню Егор, что в сердце томилась.

Бывало, в дни веселые Гулял я молодец, Не знал тоски-кручинушки, Как вольный удалец. Любил я деву юную — Как цветик хороша, Тиха и целомудренна, Румяна, как заря. Спознался ночкой темною, Ах! ночка та была Июньская волшебная Счастлива для меня. Но вот начало осени; Свиданиям конец, И деву мою милую Ласкает уж купец. Изменница презренная Лишь кровь во мне зажгла, Забыла мою хижину, В хоромы жить ушла. Живет у черта старого За клеткой золотой, Как куколка наряжена, С распущенной косой.

Замолчал Егор. Нету сил продолжать. Страсть нерастраченная сердце разрывает. Навалилась боль тяжестью чугунной. Заперла в тюрьму на засовы железные. Не дает вольным ветром дышать.

Вольному воля…

Смотрит Егор на костер, силится выведать что-то важное. Знает, пришла последняя минута. Выбирай, солдат. Из двух зол самое горькое, самое злое выбирай.

Закипел тогда в Егоре градус бескомпромиссный роковой. Зарычал по-звериному, да сунул руку в костер.

Лижут языки веселые руку Егору.

Выжигает огонь напасть бесовскую.

Завертелся волчком Гарри-бес, зубы золотые скалит, волоса искрами разлетаются, рвет на груди сюртучок свой бриллиантовый.

Начадил змей, как водится, напылил… Гарью и пеплом все вокруг засыпал.

Встал Егор, замотал руку тряпкой и пошел прочь из мертвецкой.

Спасенному рай.

А рай — место заповедное.

Путь до него прост и прям, как луч.

Так ведь кто по прямой идти сможет. Кто на левую ногу хром, у кого правая спотыкается. Короче, всяк знает, добраться туда не каждому суждено.

Однако, делать нечего, пошел Егор, спотыкаясь и прихрамывая. И Гарри вслед потащился…

* * *

Прошло много лет. Четыре иль пять. А может, и того больше.

Не замечал Егор года.

Жил и жил в своем подземелье, как инок, уединенно и мрачно. Бородой оброс. Одежду и пищу не выбирал. Что Гарри даст, тем и обходился.

И все это время постигал единственную науку, жестокую и страшную, — науку творца.

— Ты царь, — говорил Гарри, — тебе дано увидеть то, что недоступно другим.

Там за гранью, за пределами зримого, твой материал.

Там первородная глина.

Там гул всех эпох.

Там пространство в пространстве, непостижимое разуму.

Там Дух Безразличный.

Там Бога нет. Он еще не родился.

Там Целое рассыпано мельчайшими гранулами, образуя прекраснейший, но мертвый узор.

Там нет движения, но есть пульсация; нет тепла, но есть взрывы запредельных температур.

Там нет времени, но есть Всегда.

Ты должен осмелиться заглянуть туда, за грань. За живую ткань жизни.

Прорви этот видимый мир. Он слишком прекрасен, чтобы быть правдой.

Все настоящее — страшно.

Так говорил Гарри-бес. И был он строг и абсолютно спокоен.

И не было в нем ничего от прошлого Гарри. Не было золота и мишуры. Была лишь тоска, и токи разрушительной страсти пронизывали пространство вокруг.

— Ты царь, — говорил Гарри. — Я дам тебе краски и холст.

Ты сделаешь невозможное.

Ты прорвешь плоскость холста, ты взорвешь пространство. Ты уничтожишь жизнь, любое ее проявление, спалишь дотла окружающий тебя мир. Этот обман звуков и запахов, красок и света.

И потом на пепелище, в этой безумной пустыне ты разыщешь пульсирующий сгусток первородного вещества, ты поднимешь с самого дна лишь комок дожизненной глины, вдохнешь в него Бога и краску обратишь в цвет и цвет заставишь светиться, и пространство, как разлетающееся облако, раскроется под твоей кистью.

Построй свой дворец. И царствуй тогда.

Иначе не будет тебе покоя. Нигде и никогда.

И помни: все настоящее пишется кровью.

* * *

И началась у Егора долгая, изнурительная, выматывающая душу работа.

И боль, что томилась под сердцем, окрепла и стала его сутью. Везде и всегда.

И страсти разрушительной силы обрушились на него, и токи безумия, посылаемые Гарри, как демоны, принялись разваливать построенный Богом Храм. И душа его подчинилась этой безудержной пляске, и внял он Учителю своему, и проник за Пределы.

* * *

Страшно заглянуть за грань.

Страшно и невозможно, глядя туда, жить живой жизнью.

Но страшнее стократ разрушать ее самому и там, на пепелище, в тупом и затхлом безвременье тщиться отыскать материал, пригодный для созидания.

* * *

Гарри бесновался.

Он не мог долго ждать. Он хотел владеть. Сразу всем.

Владеть ВЕЧНОСТЬЮ.

Он заводился, обдавая Егора жаром. Он прорвал Пространство, как ветхую тряпку, он комкал его и рвал клочьями. Он расщепил Время, в камни обращая мгновения. Он перелистывал эпохи с легкостью фокусника. Он заходился в экстазе, рассматривая плоды человеческих усилий.

Он творил ХАОС.

— Все это было, было… — говорил Гарри, — ВЕЧНОСТЬ. Старая истасканная сука, неподвижная тупая тварь. Она везде! Отблеск ее отражения зыбким ореолом светится всюду. Каждый предмет несет в себе ее отстраненный облик.

О, как прекрасно это таинственное НИЧТО.

О, как страшна ее тупая неподвижность!

Она не знает Любви, не ведает Тайны. Она вскрывает печати, срывает одежды, обнажает суть.

Лишь Бог, полный скорби, смотрит на нее отовсюду.

Она не берет жертвоприношений — она забирает Судьбы. Она примет всех, кто осмелился заглянуть в ее Пределы. Каждого примет и переварит.

И нет ничего отвратительней ее равнодушной всеядности. И нет ничего подлиннее.

Над этой истиной-парадоксом ты будешь биться всю жизнь. И каждый раз вновь и вновь будешь открывать и поражаться: нет ничего отвратительней ее всеядности и нет ничего подлиннее.

Ты слышишь эти звуки?

Слышишь монотонный гул ее мелодии?

Ты должен обрести эти звуки, эту музыку беспредельности. И в каждой краске будет светиться ее отражение. На каждый предмет ляжет ее отпечаток.

Ты боишься? Боишься осмелиться? Осмелиться прикоснуться?

Я помогу тебе.

Я заварю бульон из страсти и милости.

Я раздую угли под твоей кастрюлей.

Дальше готовь сам.

Немного смерти добавь в жизнь, в благодать капни смертного ужаса, отчаянием разбавь надежду, в любовь подмешай тоски, а веру окрась сомнением.

И вот оно! закипело, ожило…

И над всей этой стряпней — беспристрастие творца.

Ты теперь бог.

Бог, создающий Вселенную.

* * *

Когда же это случилось?

Егор почувствовал: тепло… еще теплее… горячо!

Сознание еще не восприняло этот подарок, но рука уже знала и делала. Момент истины случался неотвратимо. По деловому просто. Будто ничего другого и быть не могло.

Шесть лет не давалась ему эта работа.

Шесть долгих лет бесплодных усилий.

Шесть лет он не мог проникнуть в глубь холста, не слышал звук цвета… Зазеркалье не принимало его.

Все это время он ползал по поверхности, тыкался в ее холодную плоскость, как муха в стекло, и бесился. И тосковал. Он слышал жизнь, но она не подпускала к себе. Видел мир подлинный, но не мог быть в нем!

Холст рвался, не выдерживая натиска страстей, потухшие краски сдирались с поверхности и лежали под ногами грязными грудами. И ничего не случалось!

Отчаяние было страшным и черным.

Он метался в своем подземелье, как в трюме корабля с задраенным люком. Корабль несется по просторам бескрайним к цели заветной (а море и стонет, и плачет, и бьется о борт корабля). Но ему что с того!! Он изолирован. От тепла и света. От милости Божьей.

О, адские пытки несостоятельности!

О, бессилие!

Иногда, случалось, его посещало вдохновение…

Мысль обострялась, душа ликовала, воображение рисовало потрясающее по силе и величию здание жизни.

Твердой рукой профессионала-строителя он возводил свой дворец.

Все было учтено: пропорции, материал, отделка. Во всем виделся продуманный целесообразный смысл. Здание завораживало своим великолепием. Егор парил в поднебесье: неужели это моих рук дело? о-о-о!

Но остыв от созидательной эйфории, он прозревал, что натворил. С холста смотрело на него пластмассовое лицо мертвеца.

Дорога стелилась мягко, и путь был приятен… но сладким трупным запахом потянуло из ямы…

Егор рычал и кидался замазывать содеянное с яростью.

Уничтожая эту роскошную мертвечину, этот припудренный и напомаженный памятник самодовольству, он замечал, с каким напором работает рука, с каким живым блеском ложится краска.

Хаос, возникший на холсте, нес куда больше смысла и убедительности, чем вся эта выверенная и продуманная конструкция мироздания.

— Из хаоса явился мир, — ронял Гарри. — Случайность — язык Бога.

Но что было делать с этим божественным началом? Как обратить в гармонию сие первородное буйство? Как из звука сложить Слово? Слово, которое Бог.

Егор ощущал, как безнадежно нагроможден его организм, как замусорено сознание. «Господи, — просил он, — сделай так, чтобы я стал чист, как младенец, рожденный вчера. Расправь мою душу, дай услышать Тебя, Господи. Обрати на меня милость свою!»

Но этот…

Он здесь. Он есть. Он присутствует.

Он посеял сомнение, обнажил Тайну, сорвал покровы с тела Господня и бросил его на развалины, в свое пустое пекло.

Кому ж тут молиться?

… но нет, нет… все не так… Ты сам. Один в этом мире! Забудь обо всем. Начни все с начала.

Есть краска, рука, холст. И все!

Не молись, не проси, не рассуждай. Превратись в пустоту, в ничто.

Вот краска, рука, холст… И никаких посредников! Тебя нет. Ты расчищен для звука, пронизывающего тебя. Ты полый инструмент, господин Исполнитель. Попади в резонанс и двигайся, расставляя знаки.

Ты слышишь цвет? Ты видишь звук? Ты чувствуешь дрожь рождения? Холст пропускает тебя!

Там между знаков — пространство. Долина, полная шорохов. Там из светящейся пустоты, из легких касаний, из колыхания форм, из наплыва теней, из закодированного первородного вещества рождается Божество. Оно проявляется и гаснет, и вновь проявляется…

Не спугни его, потеряйся, исчезни…

Егор стоял и смотрел на содеянное.

Сознание оседало, как пыль, проявляя реальность.

Что это было?

Озарение? Энергетический выброс? Прорыв в мир иных измерений, где все и всегда?

Он был вычищен, выхолощен… использован силой, не замечающей его. Он попал в поле его воздействия. Через него просквозил поток, всасывающий в себя все, что копилось долгие годы, зрело нарывом. Все вынес вихрь и выбросил на холст.

Все теперь там.

Там знаки божьи. Они притягивали к себе. Краска жила, пульсировала. Она несла в себе заряд. Затаившийся взрыв. Код. Звук жизни вечной.

Там жило изображение.

* * *

Художник — зверь чуткий.

Бродит по свету, прислушивается да по сторонам посматривает.

Нюх у него волчий и глаз, как репей, цепкий. Все видит снаружи и изнутри. Видит да в копилку складывает.

Глаз у Художника круглый, как шар, крутится планетой в пространстве необъятном, и со всех сторон по невидимым проводам к нему информация поступает. Он ее принимает и переваривает.

Но ему все мало. Никак насытиться не может.

А когда наберется ее немерено, Художник болеет, потому что не в силах вместить в себя все.

А информация все поступает и поступает.

И тогда он ищет себе место уединенное, запирается на засовы и глаз свой зашторивает.

Но информация находит его везде, потому что нет преград для потустороннего.

Она копится в нем, густеет, настаивается, бродит энергия сил невостребованных.

И, наконец, из того изобилия вырывается звук.

Он пронзителен и первобытен.

И Художник не знает, что с ним делать, куда его деть. Он не умеет с ним обращаться.

Он хочет бежать от него, спрятаться, да некуда… потому что звук тот — из него, а инструмент — он сам.

А дальше всегда подвиг. Или трагедия. Третьего не дано.

* * *

А теперь я так скажу, оторвавшись от повествования, — перерыв. То есть возникло острое желание выпасть из контекста и оторваться. От генерального пунктира.

И то, роман — дело добровольное. Во всяком случае, хочется надеяться…

Так вот, скажу вам по секрету, у меня тут свой пунктир наметился. Симпатичный с виду… Короче, берем сейчас 50 баксов… не, 50 мало… — 100. А 100 много. 50 баксов + 100 штук наших, и едем в одно приличное место…

С другой стороны, чем все эти пунктиры кончаются, хорошо известно. Даже слишком. И не мне одному…

Поэтому надо, не торопясь, во всем разобраться.

Роман, он, собственно, что? В отстраненном смысле… Завязка, развязка, подтекст, внутреннее напряжение и колоссальная ответственность. (Лев Толстой бровь насупил из виртуального небытия). Нравственный аспект, безнравственный герой, правда жизни. Преступление энд наказание. Но главное, это упорный каждодневный труд! С этим не поспоришь…

А больше всего меня раздражает в этом процессе — ЧУВСТВО ДОЛГА. Стоит за спиной существо в униформе, аккуратно подстриженное. Руки за спиной держит, ноги на ширине плеч расставило и молчит. Хочешь, не хочешь — пиши. Только встал — куда? — Да, понимаешь, дело какое, чё-то сегодня настроение вялое, мысли вразброд, внутри как-то так и никак, сомневаюсь во всем, понимаш? — Сидеть! — Кризис у меня. Моральный завал и душевная угрюмость. — Сидеть, я сказал! — Ну, няня, здесь так душно… пройтись надо, встряхнуться… Ну… будь человеком… — Хорошо. Я с тобой.

Со мной, думаю, ну-ну… Беру три по 100 штук наших и 50 баксов прячу. Ловлю мотор, покупаю водку и какую-то клюквенную гадость даме. Едем. Я на переднем сиденье, этот, стриженый, сзади. (Прямо за спиной ощущаю его тяжелый нравственный взгляд). И начинаю думать. Думаю, думаю… У меня привычка такая: думать и сопереживать. А где, как не в пути, предаться размышлениям… По нашим российским дорогам.

Я вам так скажу: лучше места для этого занятия не найти.

Размышляю я так: вот вы думаете — сочинитель, дело какое… Стучи на машинке по роману в квартал, как какой-нибудь фраер типа Тополя или кто там у нас, сильно плодовитый. А все говорят: ты знаешь, какой это писатель? М-м-м-м, у него 36 романов! Или про художников… У него столько работ, столько работ! эт-то что-то. (Вообще-то, я уже начал. Водила отказался, а этому и предлагать не стал).

А я так не могу. Я, во-первых, ручкой пишу шариковой. Во-вторых, я душой прирастаю и люблю их, козлов, как Джульетта…

Вот так.

Дальше ни полслова.

Судите сами: произвел какого героя на свет, себе на мученье, выпустил погулять — все! — ответственность на себя взгромоздил до самой его кончины. Следи за ним, направляй, вкладывай в него мысли разновеликие, диалоги-монологи, желательно, как в жизни, сомнения-прозрения… все, как у людей… Есть захочет — корми, замерзнет — одевай. С какой-нибудь Люсей или Альбиной знакомь. Потом у них драма, видишь ли, назрела или, наоборот, полный ажур. А я-то тут причем? Тоска…

А я ведь как воспитан? Правильно воспитан. Чувство Долга для меня — все равно, что мать родная или Родина. То есть значение имеет колоссальное.

Но природа свое берет. Требует всяких неправильностей, неразумностей, парадоксальностей, аномалий и аллогизмов. Зудит, знаете ли, во мне мир со знаком минус.

Так я как решил, если этот осилю (а как иначе, с таким-то рулевым. Не, ну вы меня поняли, не с водилой, естественно, что везет меня по российской дороге в объятья порока, а с рулевым, что сзади сидит и затылок буравит высоконравственным оком). Так вот, если этот осилю, то уж в следующем оторвусь по всем статьям. Следы запутаю, схоронюсь, притаюсь и уж там, будьте уверены, все сделаю не так.

Надоест какой герой — все, нет проблем, на полуслове обрываю, и он у меня без вести пропал и в списках не значится. Был герой — нет героя.

А остальной народ сдвинется поплотней и ухом не поведет. Не знаем, скажут, такого, первый раз слышим… А сами продолжают условия игры выполнять: есть, пить, врать, по сторонам глазеть.

А я опять смотрю, кто здесь самый умный, И опять, без всяких предпосылок — раз! — и выведу за кулисы. А оттуда приведу другого, который все путает, Альбину Люсей называет, глупо посмеивается и на вопросы не отвечает.

А эти уже раздвинулись, пропускают его в свои ряды и решительно подмены не замечают.

А потом все у них естественным образом путается и в клубок противоречий заматывается.

Холод, например, а они раздеваются догола и в покер садятся играть (что за глупость, я и игры такой не знаю) или в винт. А один влюбился и хвать любимую по уху, за волосы оттаскал, а она зарделась, как маков цвет, и вышла за него замуж. А другой напился до потери приличия и написал умную книжку. Книжку издали, но запретили ее читать. И она стала бестселлером. И все стали бестселлер тот из рук друг у друга рвать: «Дай почитать, дай почитать…». И разорвали в клочья. А третий в жизни разочаровался, с седьмого этажа сиганул, встал, отряхнулся и на лифте в квартиру въехал. А потом все вместе на войну пошли, но страну на карте перепутали. Воевали, воевали, а нефти там не оказалось. На Родину вернулись, а их никто не узнает. И они сомневаются, туда ли они попали.

Тогда я всех построю и за кулисы отведу, потому что не этого я от них ожидал. И начну тишину описывать. Благоговейно.

Примерно так: в тихом-тихом омуте водились тихие черти. Бесновались по-тихому и тихой сапой друг друга закладывали. А предводитель чертей Крот Тишайший нрав имел кроткий, пожурит их по-отечески тихо и тут же круто пожалеет об этом.

Во как…

Понимаете, да? Шучу я. Юмор от меня отрывается клочьями и летит по российским просторам.

В остальном полный порядок в нашем дружном экипаже. Летит тройка. Всегда тройка… (кто это выдумал?). Водила нормальный, не спит, службу исправно несет. А мой задремал. И правильно. Пусть отдохнет служивый. Понимает, что все, конец, то есть как с нравственной личностью со мной покончено окончательно. Пробуждай во мне, не пробуждай души прекрасные порывы, все одно нажрусь, как скотина.

Слышите? Движение. Молчание. Шорох колес. И маленькие комочки обжигающей влаги, проникающие в меня. Какая чистота! Стерильность пустоты……………………….

Чу!

— Кто там?

Мысли, естественно… А кто же еще нарушит сей благословенный отрыв. Ведь я сейчас испытал блаженнейшее чувство отделения души от тела и скорость. Пустота и скорость. Что может быть выше!

Ну что там у вас, грязные вы мои…

Короче так, мысль тут у меня одна прокралась внеплановая и шороху навела. А мысль такого содержания.

Вот пишу я роман, да? Про художников, как вы догадались. И у меня возникают естественные трудности. Не знаешь, с какой стороны к проблеме подобраться, потому что из всех зол художник выбирает самое жуткое, а в вопросе «быть или не быть» находит третий самостоятельный путь, по которому и двигается радостный. Быть и не быть в одном флаконе! (Догадываетесь в каком?).

Иначе говоря, то, что для нормального человека страх Господень и кошмарный сон, то для художника естественные будни. И наоборот, нормальный человек тащится и глубоко задумывается: во, мол, чудеса в решете, какой прикид! Художник в том же месте зевает и ложится спать.

Ну а поскольку художники, как известно, романов не читают, то выходит, что стараюсь я исключительно для нормальных людей!

Проблема?!. — Есс…

И мне бы, самое время, подкорректировать ситуацию из расчета на аудиторию, портреты подретушировать, углы закруглить, шероховатости замылить, в общем учесть, так сказать, контингент.

Но тут Чувство Долга на стреме, бьет по затылку: не ври! Правду пиши. И Лев Толстой бровью водит: не балуй!

Что делать, пишу… правду, кошмарный сон напоминающую, что для кого-то является естественными буднями. Но эти-то как раз романов не читают! И не могут засвидетельствовать достоверность повествования, а те, кто читает, — не художники.

Они, конечно, тащатся и глубоко задумываются, но только первое время. А потом отшвырнут роман в сторону и скажут: чудеса в решете. Вранье, ё моё! Триллер какой-то… И читать перестают.

В итоге такой расклад: первые вообще не читают, а вторые прочитают начало и швыряют роман в угол.

В финале же (я имею ввиду глобальный финал, в смысле финиш, полный, короче, аут, ну, типа «приехали»… во: мой личный апокалипсис в конце тоннеля) меня ожидает забвение.

Конечно, это прискорбно.

Но пока еще до личного апокалипсиса много всяких виражей и кочек, а также теплых летних вечеров и розовых рассветов, надо не расслабляться и найти доказательство очевидному.

Для начала, естественно, выпьем и начнем рассуждать здраво.

С художниками, конечно, каши не сваришь. Их хоть каленым железом пытай, чужой строчки не прочитают. И на выставку в Манеж не пойдут. И на «Трехгрошовую оперу» в «Сатирикон» их слоеным пирожком не заманишь. (И только безумец их за это осудит.)

Но вот остальная публика, разнородная составом и разнообразная в проявлениях, способна порою к восприятию действительности. Есть надежда до нее достучаться, приперев к стенке каким-нибудь ошеломляющим фактом.

Например, фактом моего существования.

С этим-то, надеюсь, никто спорить не станет?

А если так, то сейчас же на личном примере я берусь доказать, что невероятное — очевидно. То есть, что страх Господень и кошмарный сон в одном флаконе есть реальность. Что чудеса в решете есть достоверность. И подлинность. И полнейшая правда, без всяких художественных домыслов и прочей творческой ерунды.

Если мои доказательства покажутся вам так себе, фенечкой, нестоящей бросовой туфтой, то, пожалуйста, плюйте на эти страницы и швыряйте роман в печь.

Но уж если я докажу, что все так и есть, извольте читать от корки до корки.

Итак,

— Тпрру, лошадки! Приехали.

С водилой прощаемся просто и бесконфликтно, как мужчины, выполнившие свои обязательства друг перед другом. Этого оставляю самому себе на съеденье. Я о нем помню и в нужный момент упаду в его стальные объятья.

И остаюсь один.

Дальнейшие события, во избежание неверного толкования, необходимо предварить поп-разъяснениями о различных видах, формах тяжести и степенях опьянения. То есть хочу провести просветительную работу среди непьющего читателя. Пьющие могут отдохнуть.

Итак, самые азы, азбука, так сказать, для начинающих.

Наиболее прогрессивная часть населения, то есть люди со вкусом и общими представлениями о морали, пьянеет быстро и быстро же сходит с дистанции.

Ну, поколобродит перед сном часиков пять-шесть, но вреда экологии этим сильно не нанесет. Только себе.

Менее прогрессивные пьянеют протяжно, мутно… Не могут долго найти себе занятия по душе и от скудости фантазии начинают липнуть к ближнему. Пристанет к тебе с какой-нибудь экзистенциальной ерундой, типа «а не сходить ли нам утопиться на Борисовские пруды?». И смотрит выжидающе. Или (что многократно страшнее) выставляет напоказ многогранность своих комплексов. Зажмет тебя где-нибудь в углу, придвинет свой зыбкий фейс со стертыми гранями впритык и доверительно выливает на тебя вялотекущий поток жизненных ощущений минорного окраса. Ты от него — он к тебе еще ближе. А запах! В общем врагу не пожелаю таких душеспасительных бесед.

И замыкает это скорбное собрание подлый элемент: полные козлы и отщепенцы. Это та часть человечества, за которую стыдно решительно всем. Им же самим не стыдно ничего. Описывать их безобразия я не стану (этой чернухой наш видавший виды народ не растрогаешь), но скажу им в утешение, что и оттуда можно выкарабкаться и попасть хотя бы во второй эшелон, если попытаться сменить мировоззрение и не экономить на качестве потребляемого.

Я же давно и прочно утвердился в авангарде прогрессивного человечества. Пьянею молниеносно. Товарищи по оружию мне не нужны, работаю, как киллер, в одиночку. И если случается перепутать тропу и выйти на случайного зрителя, то выходы эти зрелищны, бескомпромиссны и непредсказуемы.

Пьянею я, если можно так выразиться, с геометрической регрессией, то есть теряю жизненные навыки пропорционально съеденному спиртному.

И если рассвет я встречаю в зрелом состоянии, то с каждой выпитой порцией молодею и молодею и обедаю уже пылким вьюношей, а к ужину становлюсь шаловливым пацаном. Ко сну отхожу в эмбриональном состоянии. Ночью происходит как бы зачатие наоборот, то есть меня нет и не предвидится. Но к утру (метаморфоза!) я опять зрелый муж, готовый на все. И это в с е не замедляет проявиться, но в несколько ужатом виде, то есть природные явления (как-то: рассвет, сумерки, ночь глухая) меня уже не занимают.

Начинается тот самый злополучный пунктир: как бы день сменяет как бы ночь, независимо от времени суток. Продолжаться это долго не может (от силы неделю), так как это довольно унылое занятие, непонятно для каких целей и кем изобретенное. Впрочем, в природе ничего просто так не бывает. И если во мне зажигается звезда самосожжения, значит, это кому-нибудь нужно.

И еще одно наблюдение: запои, как браки, совершаются на небесах…

Ну вот, я, кажется, у цели. Жму что есть силы звонок. (Последняя оговорка: по понятным причинам, присваиваем женщинам псевдонимы Альбина и Люся. Мать — Альбина, дочь — Люся. Можно наоборот.)

Открывают сразу обе. Посмотреть. Кто бы это мог быть? По-моему, остались довольны: на ногах дядя держится, в руках гостинцы.

Здесь я бывал однажды. Тогда, помню, с порога попросился в ванну. Я купаться очень люблю. И вообще, чтоб все было чисто. Хоть пьяно, но чисто.

После ванны они нарядили меня в махровый халат и я чувствовал себя римским цезарем. Очевидно, мой сегодняшний визит был подсознательным желанием повторения удовольствия. Быть цезарем.

Восстановить сейчас хронологию событий я не берусь. Я как-то быстро впал в детство, а детские воспоминания исключают хронологию. Дети помнят только события, поразившие воображение.

Меня же ничего пока не поражало. Мать пьяная, дочь учится в консерватории. Играть на скрипке. Что еще? Кажется, пытались напоить меня кофе.

А я с водки неожиданно перешел на клюквенное пойло. Это меня и сгубило. Клюквенный аперитив. 20 градусов. Сладенький такой. Пьется, как компот — литрами.

Помню, что никто мне вдруг стал не нужен. Ни Альбина, ни Люся.

Я прокрался в будуар, чтобы упасть…

Когда я выпью, я стараюсь выполнять установки, данные себе еще в трезвом состояния. Я все могу забыть, но установки будут выполняться на автопилоте. Кофе пить из чашки, писать в туалете, руки мыть в ванной, а спать, извините, на кровати. Я все сделал, как надо. Осталось раздеться и лечь.

Будуар меня, очевидно, поразил. Потому что я его помню. Бельишко постелено, ****ский розовый ночничок, столик (а на этом на столике поилище стоит). Вивальди, ессественно… (или не Вивальди. Мало ли их, сирот сердешных). «К чему бы это?» — подумал я, не желая выполнять установки.

Чувствую, как насторожился читатель. Угу? Ушки на макушке?

Нет, любознательный друг, я вас разочарую и отошлю… к настоящей эротике. Шик-блеск телешоу «Плейбой» на канале НТВ. Уж там вы отвяжетесь и насладитесь… насмотритесь всласть на голые мужские задницы, женские попки и прочие холмы и впадины в пудре и лосьонах.

Правда, у меня подозрение, что тетки там не настоящие. То есть тетки, может, и настоящие, но нет у них главного дива (из-за чего, собственно, весь сыр-бор). Они поэтому это место руками прикрывают. Или мужиком. Млеют, заразы, в эротическом трансе, а вожделенную мужскую мечту не надели. Ничего не попишешь — профессионалки!

Я помню в детстве раздел как-то соседскую куклу. А там ничего! То есть вообще. Хоть бы какую птичку нарисовали или одуванчик. Нет — гладкое место. А это же на всю жизнь впечатление, понимаете, на всю проклятую жизнь этот ужас с тобою! Я до сих пор волнуюсь, когда остаюсь с женщиной наедине — а вдруг там пусто? Так вот, у меня возникло ощущение, что у этих заморских Барби там гладко и сухо, как на взлетной полосе. А это страшно, ребята, то есть это так страшно, что жить неохота.

Ладно. Я передумал. Не буду отсылать вас к этим фрау с сюрпризом. (Вернее, без всякого сюрприза в том месте, где сюрприз быть обязан). Оставайтесь с нами. У нас хоть, по крайней мере, все на местах. Только… Ничего-то я не запомнил спьяну. Как говорится, пардон. Да и было ли вообще что-нибудь? Врать не буду, по всему должно было быть. Но это меня не поразило. Поэтому и не помню ни черта. Впрочем, одно я помню точно — это была не дочка.

А вот что меня поразило, так это сон и последующее за ним пробуждение.

СОН ТАКОЙ

(веселенький, в духе развитого сюрреализма):

Выделили нам участки для могил. Место шикарное: сосновый бор на бугре. Дали открываются щемящие… Что-то типа Орехова-Борисова в розовой дымке. Настроение бодрое, приподнятое. Роем.

Я на штык откопал, чую — место дрянь. Глина и вода сочится. Ага. По сторонам гляжу: у остальных все путем, куски здоровенные и земля качественная, пух, как говорится. По соседству два бородатых жлоба землю роют. Один полковник в спецовке, другой шплинт попроще, но наглый. Спокойно роют, но споро.

«Вот, — думаю, — суки, нагрели-таки».

Говорю тогда, честь по чести: «Эй, а кто землю делил? Где бригадир?». Молчат, как вдовы, будто не к ним обращаюсь. И работают. Самоуглубленно.

А я свою ковырну — и ничего, то ли мерзлая, то ли слежалась. За лоха меня тут держат или как? Н-ну дела!

— Эй, — ору, — змеи, это что же вы, в натуре, вытворяете! Разве вы русский народ? Кони вы картонные. Нет в вас ни смысла, ни совести!

— Каждый за себя, мистер, — лыбится шплинт. А сам уж по грудь в яме. Раскраснелся, говнюк, только лопата мелькает. То есть уходит под землю стремительно и резво. А я?? Мне-то каково!!

А тут еще на камень наткнулся. Я его и так и эдак — не хочет меня, подлюка, пропускать. Пока возился, время безвозвратно ушло…

По сторонам смотрю — тишина и покой, то есть вообще никого! Только холмики с табличками чернеют до самого горизонта. Такая меня тоска, такой ужас смертный обуял!!

Я и проснулся…

Кошмарный сон внезапно исчез, но возник он — СТРАХ ГОСПОДЕНЬ.

Нет, я не испугался ничуть. Я был расслаблен и тих, как младенец. (Муж во мне просыпаться пока не желал).

Судите сами: из эмбрионального состояния, через младенчество, детство, отрочество, юность попасть прямиком в суровую зрелость вот так, одним махом, возможно ль?

Но жизнь не дает послаблений, ей плевать на мою эволюцию, она требует невозможного: восстань и бди!

Я встал, не желая умирать лежа.

Страх Господень был одет соответственно: черная шляпа, черное пальто, белый шелковый шарф. (Пробуждавшийся во мне муж хохотнул: «Джентельмен-шоу» какое-то…) Мне же было не до смеха… Я знал, в кармане его пальто черный ствол. У меня его не было точно. Значит дуэли не получится. Получится циничный расстрел.

Почему я оказался одетым, для меня до сих пор остается загадкой. Мое голое тело он бы точно не потерпел. Он бы его стерилизовал каким-нибудь средневековым инструментом.

Альбины рядом не было. (Ho не было и Люси!)

— Я тэбя щас из окна викину.

— Что? — переспросил ребенок, а проснувшийся муж добавил: — А почему на «ты»? Мне кажется, мы не родственники… (Господи! Видели бы вы мой фейс после клюквенного пойла и мятежного сна. Я его видел в зеркале. Мельком. Описывать не стану, скажу одно: качать права с такими голубыми отеками перламутрового отлива сродни самоубийству.)

В его последующий текст я не врубился. Но звук был по-южному ярок.

Вообще-то я парень сообразительный, сразу понял, чего добивается от меня этот мафиози-стажер. Из всех его помпезных и шумных понтов я выудил главное и, не лукавя, расставил акценты:

— С Люсей я не спал.

Кажется он мне поверил. Но останавливаться не стал: «Я тэбя из окна сичас-с викину!».

И тут высказался тот, который во мне сидел. Пробудившийся окончательно муж обиделся, очевидно, за всех российских баб.

— Это мой город.

Звук усилился до ирреальной высоты и яркости. Фонило. Зашкаливало. Клинило и дребезжало.

Господи, никогда нам не понять этих южных излишеств. Чего тянуть? Выпустил обойму в живот и контрольный выстрел в затылок. И все разговоры…

Короче, мы были с позором изгнаны. Я и Альбина.

Вообще-то я все понимаю, дело молодое, горячее. А пьяных и сам терпеть не могу. Упрек был Альбине: предупреждать надо.

— А что? — заворковала любящая мать. — Арсен хороший.

— Денег много дает?

— Мало.

«Вам много не бывает», — подумал я.

Однако на улице было темно и противно. С другой стороны, потратить я все не успел. Альбина это чувствовала. Любящим сердцем.

— А сейчас мы поедем в одно хорошее место, — сказала она вкрадчиво. — Только надо что-нибудь взять.

Господи, кого она учит! Да я без спиртного шага не сделаю по этой благословенной земле. Да еще это «хорошее место» забрезжило в дымке.

Дальнейший пунктир мой выглядел так: черные черточки обратились глубокими провалами, а белые промежутки яркими сполохами. Провалы опускаем из-за угрюмой их неприглядности, но вот яркие сполохи… Что они мне дали? В смысле общечеловеческих ценностей.

Помню хозяина «хорошего места» в бороде и шевелюре. И его отпечаток на картонке, как бы «автопортрет». Художник, отметил я, не вкладывая в это открытие никаких эмоций.

Надо сказать, что раздвоение мое как личности, начавшееся с пробуждением, достигло к этому часу кульминации. Я № 1 сидел себе тихо в своем непробиваемом панцире, заперев все двери на все замки и цепочки, и равнодушно поглядывал в смотровую щель своих глаз: что там творится на театре жизни?

А на театре жизни я № 2 давал представление.

Я № 2 в отличие от я № 1 вскрыл все замки, открыл все шлюзы и нес во внешний мир свой мятежный дух, облеченный в слово. То есть, выражаясь точнее, ораторствовал, а еще точнее, так соловьем буквально заливался.

Зрителей было четверо. Три тетки, включая Альбину, и вышеупомянутый автопортрет художника.

Работаю я всегда на грани фола. То есть мужская половина обычно мрачнеет и вянет, прикидывая, мочить этого придурка сразу или немного погодя. Зато женская аудитория, для которой я собственно и стараюсь, пребывает в полном отрыве.

Вы видели документальный фильм «The Beatles»? Там есть эпизод их концерта на стадионе в Американских Штатах. Помните, что творилось на трибунах? Сюр какой-то: вой, визг, стоны и содрогания, то есть полнейшая и всеобщая шизонутость. Потом ребята жаловались, что никто их и не слушал вовсе. Даже полиция.

Так вот, за те Беатлес отрабатывал я, а за стадион одна из трех теток. Это тетка особая. Зовут ее Лена. С ней я был знаком вроде бы. Встречался однажды в аналогичном угаре в другом хорошем месте. Помню только, что работает она в Метрострое инженером. Нормальная с виду тетка, со стороны и не подумаешь, какой в ней зарыт динамит.

Что я нес тогда, даже примерно не помню. Очевидно полную ерунду. Но до сих пор я слышу всхлипы и стоны метростроевского инженера Елены. Она рыдала, как 70 тысяч американок, и только повторяла сквозь душившие ее спазмы: «Какой талантливый, какой талантливый…».

А талантливый, хлебанув водки, несся на всех парах к очередному провалу. Яркий сполох концертной деятельности неизбежно угасал. Я № 1 и я № 2 синхронно отвалились в никуда, то есть в глухой и черный мрак, без всяких сновидений.

Все это повторялось с достаточной периодичностью несколько раз: провал, вспышка и вновь провал. И вновь вспышка.

В очередное пробуждение зрителей поприбавилось. К Автопортрету приехали родственницы из Белоруссии. Две молоденькие штучки с чемоданами закуски. Я помню, на столе вдруг появилось изобилие: огурчики, сало и прочая маринованая классика.

Вот тут бы мне и исполнить программу на бис. Но интуиция, моя умная и нежная интуиция сказала: «Вали отсюда, мудила ты грешный… Ты же не бомж и не Достоевский с психоанализом на лице. У тебя есть чувство меры и вкус. Вали от этой классной закуски и провинциальных иностранок. Зачем тебе все это нужно??».

И я засобирался. Я вообще-то мальчик послушный. (Когда в наставницах такая очаровательность и нежность, как моя интуиция.) И был моментально вознагражден.

Во-первых, хозяин подобрел бровями и бородой. Он даже сказал что-то вроде: «Заходи еще». А во-вторых… А во-вторых! (Это достойно быть зафиксированно в каких-нибудь суперанналах.) Ко мне подошла метростроевский инженер Елена (Прекрасная) и срывающимся от волнения голосом стала объяснять, что у нее очень много денег вообще и в частности тоже много. Она просто не знает, куда их деть. И предлагает мне 100 тысяч на дорогу. (Ну что я говорил — чудеса в решете!)

К тому времени казна моя изрядно пообтрепалась и поредела, но брать у женщины деньги (?!). Гусары мы или кто? Но интуиция мне сказала просто: бери, гусар, ты их заработал.

На улице, где было темно и противно (опять! это что ж такое? ее дежурное состояние?), Альбина мне выдает, между прочим: «Деньги надо поделить по справедливости». (Ох?) Давай, мол, полтинник и разбежались.

Но тут сработал мой опыт общения со слабым полом. Поддатых подруг надо сдавать туда, откуда брал. По месту приписки.

Когда я первому же встречному водиле, бурлаку на «Вольве», сказал: «Сто. Но в два конца», он высадил предыдущего пассажира, не взяв с него ни рубля и согласился на все. Альбина чуть не рыдала: «А мое пиво!».

На пиво у меня и свои оставались. И еще на клюквенное пойло (далось же оно мне!). И мы зашуршали нах хаузе. Альбина счастливая, в обнимку с пивом, я — с сознанием выполненного долга (не того, что притаился у письменного стола, а того, что водил меня, как леший, по местам нехорошим, да все-таки вывел назад к очагу).

Вот, собственно, и все.

Как говорится, встряхнулись…

Кошмарный сон, страх Господень и чудеса в решете в одном флаконе я увозил с собой. Доводится, этим флаконом стало мое глупое сердце…

(Эти многозначительные черные точки означают муки постимпрессионизма. За вчерашний чумовой импрессионизм необходимо платить полной мерой. Ну, так ведь, а как же! Закон.)

Все нормально. Это я. Ваш смиренный сочинитель. Помытый и внутренне обновленный, склонился над листами. Жду сигнала к выступлению.

А за спиной ОНО (догадываетесь кто). Аккуратно стриженное в чистой униформе. На боку нововведения — резиновая палка и газовый пистолет в кобуре. По-моему, это лишнее…

Все нижесказанные слова я посвящаю Виктору Михайловичу Грачеву, художнику и моему товарищу, погибшему в боях на нашем общем поле брани.

КРЕСТНЫЙ ОТЕЦ ОДУВАНЧИКОВ

Птица задумался ни о чем. Оно было фиолетовое с изумрудными вкраплениями.

Птицу это взволновало. Он знал, что с этим делать…

Он стал это культивировать.

Он выдавил в одну банку тюбик кобальта фиолетового, в другую изумрудную зеленую…

Увидев краску Птица насторожился.

Краска была живая.

Она пахла земляникой.

Птице захотелось ее съесть.

Но душа ликовала и желала большего. Душе хотелось оставить след. И Птица его оставил. Огромное фиолетовое пятно с изумрудными вкраплениями образовалось на холсте.

Но этого было мало. Не хватало главного.

Тогда он в священном трепете окунул кисть в желтое.

Желтый цвет привел его в неистовство.

Он ощутил свободу. Свободу реализованного желания.

Птица затрепетал и воспарил.

Холст засветился красками. Ясно и бескомпромиссно.

Все остальное оставалось серым и плоским. И повергло его сердце в уныние.

Окружающий мир нуждался в реставрации.

И Птица принялся за дело…

* * *

Птица зародился и вырос в лесах, среди дикого, во глубину невежества погруженного народа. Народ тот был так темен и неказист, что как бы его и не было вовсе.

Живя на болотине, в тине и лишайнике, среди зверья и пресмыкающихся, он растворился в дремучей природе. Вернее сказать, он и был той самой природой и спокойно жил, не задумываясь о полезности или никчемности своего существования.

Его незлобивая беспечность была так всеобъемлюща и глубока, что не зная хищности людской, не боясь жестокости богов, он обладал самым редким в мире благом: счастливой от судьбы независимостью.

Не ведая выгоды в благоустройстве своего быта, народ не терпел ни кумиров, ни рабов на своей территории, искренне полагая, что всеобщее равенство есть абсолютное добро.

Поэтому нрав их был открыт и кроток.

Один Птица выделялся среди соплеменников. Его разум давно преодолел первобытность невежества, и душа истомилась в поисках иных откровений.

«Я сыт и при деле, — думал Птица, — так что же душа моя влачится и чахнет, не испытав истинной сатисфакции?»

«Я хочу быть свободным. Свободным как муха в полете!». (То есть маневренность и стремительность сей божьей твари вызывала в нем жгучую зависть.)

Птица тогда не был собственно Птицей. И уж тем более Птицей Асс. Друзья-соплеменники называли его просто — братан. Или земеля.

— Ну что, братан, как оно ничего?

Но однажды Птица впал в чудодейственное остервенение.

Было это так.

Гуляя по полям, среди полыни и одуванчиков, обдуваемый ветерком и согретый солнцем, он ощутил животворящее томление земли. Томление его собственное, небывалое по силе, толкнуло его пасть в полынь и одуванчики. Желтый цвет этого невзрачного цветка поверг его в религиозный экстаз. Вот мое стадо. Я ваш пастырь — проникся он истиной, и дух его возопил:

— Я! — КРЕСТНЫЙ! — ОТЕЦ! — ОДУВАНЧИКОВ!!

Поведав такое, лицо его изобразило свирепость. И он признал небывалую силу своей личности.

С того дня Птица ощутил некую осиянность всего.

Лec, небеса, поляна, он на поляне — все засветилось небывалым Смыслом.

Тогда, одев венок из одуванчиков и белую рубаху до пят и раздув устрашающе ноздри, словно он яростный печенег какой или свирепый гунн, Птица покинул землю отцов, где зародился и вызрел.

Уединясь окончательно, он долго скитался среди одуванчиков и ковыля, ромашек и васильков… И в душу его небольшими порциями стала проникать благодать, а в мозг просветленность. Он бродил в пустынных местах, обрастая бородой и волосами, пока не оборвался вконец и не проникся истинным смыслом вещей и многосложностью счисления понятий.

И тогда, воспаленный усердием к новым понятиям, он поспешил к соплеменникам открыть заблуждения невежества.

Построив в шеренгу братанов, теток и малолетних чад, он выступил с поучительным нравоучением.

Он сказал так:

— Первая нужда людей, бона-мать, есть пища и кров, бона-мать, вторая — удовольствие, бона-мать, и просвещенные народы, бона-мать, ищут его в согласии звуков, бона-мать, веселящих душу, бона-мать, посредством слуха.

— Сердечное удовольствие, бона-мать, производимое музыкою, бона-мать, заставляет людей, бона-мать, изъявлять оное разными телодвижениями, бона-мать, — рождается пляска, бона-мать, любимая забава просвещенных народов.

— Но вершина приятности! бона-мать, заключена в сочетании красок, бона-мать, нанесенных на поверхность предмета, бона-мать, и веселящих глаз.

Народ безмолвствовал.

— Разум есть светлое око души, бона-мать, обитающее во главе!

Народ безмолвствовал.

Птица плюнул:

— Мозгов у вас, бона-мать, как у кильки.

И улетел в столицу.

Но Птица погорячился. Народ понял все, как надо.

После отлета Птицы народ всем миром притащил из леса на центральную поляну огромное дерево. Срубил из него бабу, расцветил ее небывалой красоты колером и устроил пляски с песнопением. И выпивоном.

И по сей день к бабе-идолу каждый год, в канун праздника Крестного отца одуванчиков приходят просвещенные жители, почитая ее как святыню.

Бабу-идола зовут Бона-матерь.

* * *

Оказавшись в столице, Птица долго кружил, подбирая себе гнездо. Он уже стал Птицей, но еще не был Птицей ас, поэтому поиски носили хаотичный характер.

Сколько и где он летал — неведомо. Однако чутье творца и вездесущее Провидение направили наконец сей необузданный Дух посетить нашу местность.

Летая по просторам великого города, Птица наблюдал дома, обильные всевозможными благами, жителей, в избытке приятности шатающихся без дела, узнал новые удовольствия и обнаружил в груди жгучие потребности, вконец разлюбив мрачные леса свои, некогда украшаемые для него одним лишь буйством стихий.

— Я покорю этот призрачный город своей зримой личностью, — решил Птица. — Здесь буду жить. Мне здесь нравится…

Особенно приглянулась Меньшикова башня на Чистых прудах. Она возникла, как возникает диво: стройная, розовая с золотой шишкой вместо головы.

— Я женюсь на этой шикарной тетке! — объявил Птица. — Фиктивно.

Сказано — сделано. С обоюдного согласия Птица застолбил территорию.

Коммуналка, куда он въехал, расправив парусом ноздри и изобразив на лице естественную свирепость, была искусна в коварстве. Десятилетний опыт противостояния кланов отточил их гибельное ремесло до совершенства.

Имея дух пылкий и бодрость героя, Птица оказался дилетантом в политических играх коммунального бомонда.

Построив в шеренгу двух пьющих старух, малолетку, дедка с трагическим (для страны) прошлым и Марину с Валерой, Птица обозначил свои права просто:

— Я архитектор, бона-мать, гениальный художник современности, имею намерение проживать здесь свободным образом в присущей мне манере, о чем вас раз и навсегда уведомляю. Искушать мой нрав не советую — получите огорчение.

Коммуналка внимала Герою со свойственным аристократии безразличием. Отточенность манер сей гремучей, видавшей виды публики таила в себе неуязвимость, достойную самой высокой Дипломатии.

— Не ссы, — сказал Валера, не меняя выражения светлых глаз. — Все путем, командир, исполним в лучшем виде.

— Дружочек, — сказала одна из старух, рыхлого телосложения, — Я знаишь, какая… Я дочь командарма, с партизаном жила в продотряде, в дружественной нам Германии, и офицеры обходительные как мотыльки порхали вокруг и склоняли меня к сожительству. А я знаишь, какая…

Вторая старуха, пьянее первой, задвигалась вдруг каким-то изуверским манером (словно Майкл Джексон, но в заторможенном темпе) и воспроизвела звуки, толковать которые я бы не рискнул.

— И-и-и-и! шиза, мурлин мурло недовинченный!

Зато дедок (с гибельным для страны прошлым) был трезв и конкретен.

— ****ей не водить, график дежурства на кухне, шуму не издавать, эЛТэПэ, слава Богу, пока никто не отменял.

Точку поставил малолетка.

Он подошел к Птице, потупив наглые глазки:

— Дяденька, ты че — Илья Муромец? А я змей Горыныч, — и, рванув рубаху на груди, завопил: — Коли меня, коли!!

Птица по достоинству оценил зарытые таланты самородков. Театр-студия на Чистых прудах имени «Современника» пребывала в отрыве. Источники вдохновения, изрядно оскудевшие, стояли всюду в количестве многозначном.

Ничего не поняв из вышесказанного, Птица ухватил однако суть: контингент искушен и коварен, обстановка приближена к экстремальной, Бона-матерь ему не помощница и надеяться надо только на извилистость мысли и неуязвимость тылов.

Тогда Птица сделал шаг, расценить который можно как малоэффективный в тактическом плане. Однако Крестный отец одуванчиков лишь выигрывал время для глобальных стратегических решений.

Он извлек из кармана портмоне, из портмоне — развесистую купюру и сунул ее Валерию в нос: «Чеши в сельмаг».

Надо заметить, что энергетика воздействия крупных купюр на личность давно уже ждет своего исследователя. Вполне допускаю оригинальные открытия в этой области.

Партизановна, например, зарделась и опала, как лист осенний, и зашуршала в сторону Птицы, влекомая импульсом магнетического происхождения. Старуха Джексон, таинственно щурясь, исполнила низовой танец живота и произнесла маловразумительный спич: «О-ссс-поди! каки'елюди вго'лливуде». Дедок напрягся, малолетка сквозонул, Марина преобразилась, а Валера, не меняя младенческой синевы глаз, выдохнул: «Кому??!».

Дальнейшие события протекали соответственно заданной теме. Театр имени «Современника» отрабатывал репертуар, утвержденный свыше.

Купюру линчевали и схоронили, как и положено, на дне стакана, обретая взамен вялотекущее буйство, заторможенный пафос и Истину, обликом и манерами похожую на старуху Джексон.

Апофеоз праздника ознаменовался чудесами обильными и метаморфозами жуткими.

Когда уже не одна купюра пошла на прокорм чудищу алчущему, синь Валериных глаз прорвалась вдруг в пространство, наполнив квартиру некоей зыбкостью и содроганием. Очертания предметов приобрели эфемерность и взаимопроникновенность, а в стенах обнаружились сквозные отверстия. Иначе как объяснить постоянное возникновение и исчезновение ее обитателей.

Старуха Джексон без видимых причин вздыбилась ввысь, а Партизановна размокла и заструилась. Дедок впал в прошлую жизнь и, застолбив себе место в сквозном отверстии, облаял праздношатающуюся Марину. Марина завопила, делая испуганное лицо, а дедок, захлопнув сквозное отверстие, запрыгал мячиком в дальний угол, где и отрапортовал, взяв под козырек: «Вохр Вертухаев пост сдал».

Малолетка, притаившись, плескался, ловя отражение в растекшейся Партизановне и напевал:

Как приятно в полночь ровно Кожу с черепа сдирать, Оторвать кусок огромный И жевать, жевать, жевать!

Птица же, воспарив грубой плотью, хохотал:

— Что, поганки, бона-мать, засквозили? размякли? вздыбились? а я вот ща ка-а-ак

дуну — плюну — попишу —

полысну — пощекочу!

Разметаю ваш семенной генофонд по углам, размажу по стенам.

Не то попрет из земли родной мутота одноклеточная. Расползется плесень беспросветная по весям цветущим и городам великим.

Доколе!!

Не для того я Могут-птица, лицо глобальное, личность эпохальная, крестный отец всея одуванчиков!

…тьма плескалась, зависала, сквозила, шла косяком и всасывала в себя все…

Колесо истории продолжало свой неторопливый ход.

Хочется заметить, однако: это Родина моя. Ее судьба и в славе, и в упадке, и в полном размокании равно для нас достопамятна.

И еще мысль: история современников есть национальное достояние, необходимое всем, кто достоин иметь Отечество.

ГНЕЗДО БРОНЗОВОЙ ПТИЦЫ

Птица забронзовел не сразу.

Он бронзовел поэтапно, согласно собственным умозаключениям, в целях увековечения Прозрений небывалых, осенявших его в обилии.

Первый шаг к заветной цели был многоходовым и рассчитанным. Завоевание жизненного пространства, присоединение соседних областей, пополнение казны и, наконец, утверждение единовластия как единственно возможной формы правления. Равноправие Птица считал анахронизмом и любое его проявление душил в зародыше.

Жил он сам по себе. Исключительно. В его личности тонули все поползновения на взаимность. Взаимность предполагала лишь взимание дани с лица, осмелившегося покуситься на приближенность к его трону. «Казна робких принадлежит смелому» — было выбито на щите его коммунального княжества. Это означало одно — робким он считал не себя.

Первые выходы на тропу завоеваний выявили, с одной стороны, слабость противника, с другой — вязкость и неуязвимость его рядов. Это чудовищное сочетание слабости и неуязвимости повергало Птицын дух в совершеннейший упадок.

— Дай, — говорил Птица, зажав жертву в углу и заблокировав выходы, — чего-нибудь, но дай! — и угрожающе вращал зрачками.

— Господи! — отвечала жертва радостно. — Да сколько угодно. Этого добра у меня хоть попой ешь — бери все. Только… Ч-черт! Ключ, понимаешь, в другом пиджаке оставил! Завтра приходи. Обязательно приходи. Буду ждать ровно в семь.

И пропадал навсегда…

Вот так, блин! И это игра по правилам??

Выходит Птица утром ранним за добычей. Идет себе мимо Чистых прудов на Маросейку. Сворачивает в Старосадский переулок к дому номер 5. Знает, в доме том есть чем поживиться. Однако знает это не он один. Знают многие, при этом учитывая, что, разделив все на всех, истинного удовлетворения не получит никто. Оно и понятно, люди творческие, разумная достаточность вызывает у них зевоту.

У Птицы же разумная достаточность вызывала протест, переходящий в буйство.

Поэтому все ждали чуда. И надеялись на благоприятное расположение звезд.

Ждали молча, внутренне сгруппировавшись для решительного броска.

Когда туша жертвенного бычка проносилась мимо, каждый действовал самостоятельно, сообразуясь со своими природными данными и возможностями. Некоторые эти возможности переоценивали и промахивались. Промахнувшись же, вели себя умно, крику не поднимали, не жаловались, а тихо отползали в кусты и там, притаившись, зализывали раны, готовые к новым испытаниям.

Наиболее удачливые, оторвав кусок, торопились унести домой, не растеряв по дороге части, что тоже являлось испытанием серьезным. Если кусок был непомерен, закапывали в укромном месте.

Как и во всяком жизнелюбивом сообществе, у творческой интеллигенции взгляд на добычу был прямым и естественным: ее необходимо брать.

Как и во всякой уважающей себя стае, существовала четкая субординация ее членов: вождь, авторитеты, бойцы, заслуженные художники и прочая околоэлитная публика.

Как и во всякой уважающей себя иерархической структуре, субъекты сбивались в различные группы и кланы и, действуя сообща, бились за добычу, не щадя живота противника.

Все как у всех. Как природа захотела…

Но что выгодно отличало их от остального мира, так это алогичность, даже аномальность некоторых поступков.

Безумный Сашко, например, принимался вдруг выступать, тараща глаза и вздыбив усы. И хотя всем было ясно, что это бесперспективный путь, многие тайно им восхищались.

А Нормальные Дела однажды, прыгнув на добычу, завис и, провисев так недели три, начисто забыл цель своего вылета. Удачно приземлившись, был несказанно рад, обнаружив приметы живой жизни, как то: движение транспорта, щебетание птиц и прочие повседневные радости.

Или еще пример: Туз, отхватив здоровенный кусище, потащил его, как и все, закапывать. Однако занятие это повергло его в такое глубокое уныние, что, раскидав добычу по сторонам, он благополучно запил, считая подобный оборот событий осмысленнее и благопристойней.

Относительно субординации также происходили проколы различной тяжести. Ну в какой уважающей законы стае авторитеты могут быть подвергнуты словесной (и не только) разборке? Здесь же запросто могут послать и лидера движения, и всю творческую элиту в целом.

Так вот, Птица умудрился не вписаться даже в такой разношерстный и противоречивый коллектив.

Во-первых, расценив, что целое больше части, он сразу задумал недоброе: взять быка за рога и увести в свое стойло.

Во-вторых, его методы воздействия на окружающих были круты до самозабвения, что создавало вокруг атмосферу тревоги и неуверенности в завтрашнем дне.

И наконец, желание построить в шеренгу все, что способно самостоятельно и осмысленно передвигаться, было воспринято общественностью как моветон.

Подойдя к дому номер 5, Птица оценил ситуацию как приближенную к боевой. Видимое миролюбие тусовки не усыпило его бдительность. Он знал, под благодушной личиной творятся процессы иного порядка. Самое разумное из теплокровных за многие годы противостояния научилось скрывать свои истинные желания и потребности.

Разум Птицы принимал скрытые маневры противника, однако сердце требовало открытого боя.

Построив в шеренгу околоэлитную публику, Птица скомандовал:

— Архитекторы, ко мне!

Шеренга не дрогнула. Тогда Птица пошел на уловку. Распустив строй — гуляйте, ребята, — принял озабоченный вид, мол, кусок надвигается счисления многозначного, пир духа, виртуальность идей энд реальность монеты.

Калигула захватил наживку и вышел из засады.

Калигула подумал так: «То, что этот ныне дикий друг степей скорее под пытками примет смерть лютую, чем поделится частью, — однозначно, однако, ежели грамотно раскрутить, наколки сдаст».

Птица же подумал так: «Это явно не архитектор. Это гораздо хуже. Однако монета и связи водятся. Если сразу не спугнуть, приведет-таки в закрома».

Воздух густел над головами противников. Тайные помыслы вяло клубились в атмосфере взаимной непроницаемости. Бледными сполохами вспыхивали электрические разряды, предвестники грядущих событий.

Калигула теперь думал так: «Тут тройная игра с заковыкой. Учесть надо все. Для начала блефую…».

У Птицы сдавали нервы и он решил просто: «В гробу я видал такое вальсирование… Сомну редуты вероломным ударом в фас. И тут же, не давая опомниться, серия ударов в профиль».

Околоэлитная тусовка сдержанно следила за молчаливой дуэлью визави, предчувствуя неординарные решения.

Но тут (о, развороты Судьбы! о, непредсказуемость шанса!) цепкий Птичий глаз выхватил из разношерстно-унылого большинства господина, явно претендующего на значимость. Облаченный в черную кожу шикарного пальто, в шапке вороных кудрей, он с достоинством пронес гордый профиль Медичи мимо Птицы.

В его поступи было все: родовитость предков с примесью инородных вливаний, многочисленность жен с многократностью отпрысков, многосложность счисления крупных купюр и радужные перспективы крупномасштабных заказов.

Талант, осененный властью, прошествовал мимо.

Птица внутренне как бы забегал и внутренне же заголосил: «Вот! Вот — артисто! Вот он — истинно архитектор!».

— Кто таков? — спросил он у Калигулы, задавив силой личности малодушный трепет чувств и дрожание членов.

— Так Овчина Корней. Вождь всея монументалистов.

— Е-оо…

— Метробарон. Маг и чародей наскальной живописи.

— Е-оо…

— Художник во всех коленах и суставах своей родословной.

— Е-oo! — Птица ощутил муку горчайшую. Есть же на свете крутая накипь! Но тут же призвал себя к действию: — Возьму объект приступом. Зажму фартового везунчика в тисках моей кармы.

Только и Корней оказался не лыком шит. В нем, как на всей земле русской, история не ужилась с географией. Боролись не на жизнь, а на смерть две религии, два мировоззрения, два устава (с которым в чужой монастырь не ходят). Азиат и европеец сшиблись в схватке роковой в лучах его биополя.

Европейский бомонд, со стороны матушки, наскочил на русского кремня Ивана Овчину и закопался в нем.

— Ты понимаешь, — говорил Корней Егору на третий день совместного возлияния, — не пью, все нормально, французская кровь, умная и жестокая, не дает расслабляться. С Бенуа-Лансере картинки рисуем красивые. Выпью — отец как шарахнет по мозгам — оревуар, товарищи. Бенуа с Лансере в трансе. Валится во мне француз убогий в кому. Однако картинки еще лучше получаются.

Вот и у Птицы случился прокол географическо-исторического оттенка.

Сдружились они быстро и крепко, скажем так, на предмете проведения досуга. А проще говоря, заходит Корней к Птице и пьет у него четверо суток. Разговоры ведутся мощнейшие. Планов громадье высится по переустройству пирамиды СХ и ХФ. (Объясняю: СХ и ХФ — крыши для свободолюбивых художников.) Объекты обсуждаются исключительно историко-культурной значимости. Перспективы такие — дух захватывает. А дух у Птицы мощный, мозг глобальный, прошибает любые преграды влет. Короче, понастроят сооружений за четверо суток — на сопливой козе не объедешь.

А на пятые приезжает Анастасия на красных «Жигулях». Хлопнет водки грамм 150, споет с мужем дуэтом «Ой, да то не вечер, то не вечер, мне малым-мало спалось…» и увозит Корнея домой отсыпаться.

А Птица в тоске и печали садится эскизы рисовать да макеты клеить. Во вторник подгребает на Совет. А председательствует на Совете К. И. Овчина, умный и жестокий француз. И не оставляет от макета с эскизами камня на камне. (А это, между прочим, хлеб наш насущный.) А вечером заходит к Птице и пьет у него четверо суток…

Вот такая ерунда. Географическо-историческая.

Но к делу.

Гнездо себе Птица соорудил небольшое, но емкое. Площади нет, но сколько на ней всего помещалось, уму не постижимо! Здесь он и жил, и гостей принимал, и подруг развлекал, и друзей отоваривал. Здесь и картины писал агромадные.

Оденет рубаху холщовую до пят и начинает краски по банкам выдавливать. Надавит ее немерено — красит и поет:

Не венец ли это?

А впрочем, не венец ли лето?

Или лета?

— Каки-таки муки творчества? — дивится. — Бери себе краску повкусней-поярче да наноси на холст белый-белый. Краска лишь охает от удовольствия да постанывает. Хорошо ей, заразе, на белом холсте, и мне хорошо в рубахе на свете белом!

Отойдет на пару шагов:

— Бона-матерь пресвятая! До чего ж впечатляет.

— И кто сие учудил? — спрашивает.

— Чио, чио сам, — зачирикает радостно.

— И что сие означат?

— «Белеет парень одинокий» — вот что сие означает.

Однако по сторонам посмотрит — что за убогость быта и бытовая блеклость!

Бог, конечно, не фрайер, но окружающий мир нуждался в чистом колере. Таково было творца компетентное мнение.

И чего?

— А наплеванто на законо, вот чего!

Берет тогда в руки кисть удалую и кроет своим гением все подряд: и потолок, и дверь, и стол, и будильник. Везде расставил мажорные знаки крестный папаша желтоголовых братишек.

И засветилось гнездо чистым и ясным колером…

И впадал тогда Птица в чудодейственное остервенение: «Я покорю этот город глобально. Я освещу его лучом своей радуги, я посажу поля одуванчиков и пир Духа моего проплывет над Чистыми прудами и вознесется непокорный выше Меньшиковой башни!»

Однако из окна смотрело на него свинцовое небо в проплешинах, дома черепашьей расцветки да жители в блеклом и мрачном сновали туда-сюда по земле, запакованной в серый асфальт.

О, город-монстр! растлитель душ нестойких…

О, любовь без надежды! О, вера в призраки…

* * *

О, место под солнцем!

* * *

И закатил тогда Птица пир.

Вдарил дубиной праздника по хребту дряблых буден.

Накрыл стол во всю площадь своего жилища. Гостей назвал зело изрядно. Водку закупил впрок.

А накануне усердно трудился. Написал полотно маститое. Сюжет таков: леж®т Птица на диване один-одиншенек и смотрит, смотрит в потолок. Называлась картина: «Сорок лет одиночества».

Под ней и сидел теперь во главе стола в малиновой рубахе да штанах небесно-голубого цвета. Носки, под стать ансамблю, были истинно желтые.

Когда началось это грандиозное пиршество, он не помнил. Когда закончится — не ведал никто.

Какие бы козни ни готовила ему жизнь, Птица держал удар стойко. Судьба, как надоевшая ворона, привлеченная яркостью гнезда, досаждала порою нещадно. То соседи войну объявят, то Чащинский порчу нашлет, то заказчик кинет. Но Птица — парень-хват — поймал-таки злодейку за черные перья да усадил с собою в честной компании: отдыхай, старуха. Налил ей стакан, а много ли глупой птахе надо?

Сидит Птица во главе стола, перед Богом и людьми отчет держит. В руках кубок расписной, на столе четверть водки (был у Птицы свой кураж, любил мощные объемы). За столом гости дорогие: Мара, две Настюхи, Соболь с женой, критикесса Альбина да боевой товарищ Анатоль (Чащинский). Смотрят на юбиляра с обожанием, переходящим в испуг.

Начал Птица за здравие. Выложил гостям козырной аргумент в пользу Бахуса.

— Выбирая истинную веру для народа своего, Великий князь Владимир Святославич высказал свое светлейшее мнение: Вино есть веселие для русских. Не можем быть без нeго. Нам ли, православным, отменять сию древнюю заповедь, в канун тысячелетия крещения Руси?

— Дело говоришь, — кивают гости. — Как прожить без оного? Истина на все времена… (Выжить бы умудриться, думают про себя, с такими познаниями.)

Но Птица так не считал: трезвым да ушлым и дурак проживет. А ты попробуй спьяну к Фортуне в любимчики влезть.

— Я вам так скажу, — продолжил юбиляр свой могучий тост в стиле тяжелого рока, — наше время, скудное делами Славы и богатое ничтожными разборками новоявленных бобиков, — время выбора. Чистота отношений или черный беспредел. Божий колер иль гремучая смесь.

Вон оно, войско бисово, расползлось по весям цветущим, городам великим, рвут нашу душу кусками да тащат в свой окоем.

Не желают величия нашего!

То антихрист-перевертыш по гиблым местам нас водил, то диссиденты-насмешники смуту навели, ересь наслали. Вона их тьма-тьмущая гуманоидов иноплеменных, мордехай-мазохеров, сахаровых-с-боннер матерью… каки-то щаранска-амальрики! У-у-у, жванецко-бродское племя!

ВЕЧНО — ВСЕМ — НЕДОВОЛЬНЫЕ!

Кто убил русского поэта Серегу Есенина?

А?? Будто не ведаете!

Его убил Еська Бродский с подельником своим Пастернаком. Один завлек подлой хитростью, другой замочил соловья. За это им по тридцать серебреников Нобелевский комитет отстегнул.

— Че-то ты, Михалыч, путаешь… Когда тот жил… и эти… — засомневался Анатоль. И тут же круто пожалел о сказанном. Че полез?

— Это ты мне говоришь? Мне?? Ты!! Пес неверный. Ты слово знаешь? Божье слово?

— Какое еще слово?

— Трень-брень, како слово… Ты думаешь, Господь на небесах, диавол во аде, а на земле царствуешь ты, чума вечно пьяная… пророс, понимаешь, как куст из рояля… како слово…

Везде Господня держава и в сей, и в будущей жизни!

И Слово его — Р-Р-Р-РАВСТВЕННОСТЬ.

Опрокинул Птица кубок, выдохнул зычно, крутанул зрачками по орбитам и продолжил леденящим душу голосом свою гневную отповедь.

— Мы не вечны, ныне здравствуем, завтра в могиле, и другие хватанут нами созданное. Молится в подполье жучило Педмансон идолищу своему — наркодоллару. Ждет, подлец, когда Птица Асс в землю ляжет.

Доколе!!

Россия нам отечество, и нет другой альтернативы!

Время пришло — собирай камни. Собирай и тащи их ко мне.

Я так решил: музей современности организую имени ясно-певчей Птицы Асс.

Таково мое мнение и потребность.

И воля моя.

Аминь.

Леденящий душу голос угас. Но воспаленный ревностью к пользам Отечеству, Птица оглядел гостей пристальным щуром, выискивая крамольников. И вскоре выискал-таки.

— А-а-а! Чащиноид. Горе инородное! За великого русского поэта Сергея Есенина, соловья, Богом призванного, получи, фашист, гранату! — и, не вставая с места, отоварил Толяна в переносицу. Толян и рухнул под стол.

Ну вот… что ты будешь делать! А как красиво все начиналось.

Две Настюхи, Мара и критикесса Альбина столпились в испуге в дверном проеме, раскраснелись, бедняжки, не могут в рукава своих шубок попасть.

— Вот тебе, бабушка, и юркнем в дверь, — веселится Птица, довольный всем.

— Экий ты гризли, — сказали Настюхи и ушли в темноту. Стремглав.

А критикесса Альбина и Мара ничего не сказали, шубки запахнули и за Настюхами по мокрому снегу вслед ушли. Да и Соболь с женой засобирался.

И что толкнуло гостей дорогих на столь поспешный исход из святых палестин? От стола и закуски. Во мрак, пургу и неизвестность.

Так вот, это я распорядился. Данной мне властью, взял да и вывел всех за кулисы. Нечего им тут болтаться, подумал, черный запой не для женских глаз. Идите, бабоньки, с Богом.

Но свято место пусто не бывает.

Поэтому из-за кулис я вывел иной контингент — проверенных в боях корешей: Севу-барина, Туза, Хромую Ерахту и Кирюшу Тишайшего по прозвищу Крот.

Этим волкам все трын-трава.

— Ну что, именинничек, спекся? — интересуется Сева.

А Кирюша Тишайший, любивший точность определений, освидетельствовал тело: напился в извращенной форме.

На что Птица в свойственной ему ярой манере возразил обоим:

— Я выпью шестьсот бутылок водки и сохраню чистоту отношений.

Хочу заметить, что обещание это, данное в полемическом запале, он исполнит вскоре в полном объеме: выпьет 600 (шестьсот) бутылок водки за год и три месяца, практически не покидая места приписки, вследствие чего отношение с внешним миром останется девственно чистым. Так что к прочим достоинствам Птицы можно отнести и это: слов на ветер он не бросал и пустомельством не занимался.

Но вернемся к гостям. Вновь примкнувшие кореша внесли некоторую живость в увядающий было праздник.

— Пока ты тут резвишься, — заметил Сева, — олигархия МСХ тихой сапой развинтила локомотив и продала с него все самое ценное. Что осталось, невозможно реанимировать.

— Кому?!

— Да какая, блин, разница кому…

— Кому ты это рассказываешь? Мне?? Птице, Богом призванной? Говорил я вам, грядет година кривая. Погаснет светило разума, и река чистоты отношений потечет вспять, и живые прикинутся мертвыми…

— Понесло чуму по кочкам, — плюнул Ерахта. — Тебе говорят, Союз нерушимый артистов свободных трещину дал. Президент СХ Савостюк переоделся в женское платье и живет на чужой даче под фамилией Глухов. При этом документы о купле-продаже подписываются сами собой регулярно. На Кузнецком, 11, две кошки ветошные под это дело сдали все, даже воздух в сортире. Цифру крутят такую, что и не выговоришь.

Вчера в «Союз» ботва в золотых цепочках на лимузинах подкатила. Отдайте, говорят, пацаны, печать по-хорошему. Бубен остался за главного, стакан махнул, но печать не сдал.

В Координационном Совете светопреставление. Грызня идет за передел собственности. То великий правовик Тазьба ситуацию под личный контроль взял: смуту замутил почище попа Гапона.

— Тазьба тень не отбрасывал и в зеркале не отражался, — заметил любитель точных определений К. Тишайший. И остолбенел.

Из под стола фильмом ужасов выползло изображение очковой змеюки-мутантки в спутаных волосах и бороде. Направив свой жуткий взгляд на Кирюшу, оно мирно попросило закурить.

— Дай закурить, а?

«Ну и ё нах», — подумал Тиша Кротчайший и ушел по утреннему насту в направлении юго-запада.

Как вы догадались, змеюкой прикинулась невинная жертва ярости ревнителя отечественной поэзии — Анатоль Чащинский.

Знатоки знают, удар в переносицу коварен своими последствиями. Два чернильных овала симметрично сползли под оба глаза без вины виноватому. Ко всему прочему три роковых вопроса зависли в замутненном куполе головы: кто он? где? и зачем?

Боевые товарищи, однако, не среагировали на чудесное воскрешение никак. Просто налили стакан и сунули его в разбитый нос Анатолю, продолжая судьбоносную беседу.

— А что Корней? — интересуется Птица. — Вождь краснорожих… Пустил по ветру гнездо монументальное? Все пропил-просквозил?

— Боже ж ты мой! Какие речи волнительные… — высказался Туз. — Сам-то, поди, сколько квас пьянствуешь?

— Нормально квашу. Всю жизнь.

— Не, Михалыч, серьезно, — спросил Сева, — ты когда последний раз в миру был? На большой земле.

— Когда… считать надо.

— Так вот, Совет давно распущен.

— Е-оо…

— Комбинат монументальный накрылся… собственным директором.

— Е-оо…

— Председателем Правления вместо Корнея избран товарищ с ограниченной ответственностью.

— Кто?

— Костя Аксельнардов.

— Е-оо!! Кин— стин — тин — блин! Этот? Мышь серая! Мастер спорта по живописи.

— Брось трепаться… Нормальный Костя мужик.

— Он только снаружи мужик. Органично безответственный туварыш. А дальше, как в матрешке, многослойность обличья. Оболочку снял — там козел сидит в бантиках, шутки шутит да воду мутит. А внутри еще всякие разные, сероглазые. А в серединке самой — зародыш, ма-а-ленький такой бэби-говнюк, мух давит и ненавидит всех люто.

— Эт точно, — сказал Туз, — я с ним в футбол играл — всем лыко в строку, а сам вроде мастер…

— Бал закончен! Никаких кинстинтинов… Сейчас личность нужна глобальной значимости. Пришло время Птицы Асс. Я так решил: свой «Союз» организую имени Возрождения святой Руси. Очаги отечественной культуры по всей России, филиалы — за рубежами. Штаб-квартира в столице. В моем офисе…

— У тебя для начала мастерская хотя бы есть? — интересуется Хромая Ерахта.

— Есс! Веду переговоры. На Балчуге спонсоры выделяют этаж с видом на Кремль. Меня пока устраивает… После реконструкции займу весь особняк. Первый этаж под мастерскую, на втором — музей Славы российской, на крыше — вертолетная площадка. Летать буду над городом, прикидывать что к чему. Ландшафт закомпоную по новой. Что-то этот не сильно пока впечатляет…

«Ну-ну, — думают гости, — полетай-полетай, композитор…».

— Заказы исключительно государственной значимости, — набирал Птица высоту. — Весь город покрою колером. Метро оформлять буду целыми ветками. А то каки-то чуканки зачуханные, люстры свисают пыльные, в паутине веков, панно истошного колориту… У меня же весь радиус — единый стиль от Птицы Асс: мощные цветовые удары по вестибюлям, на потолке витраж а ля «чистые небы». Я идею создам! Новый декарасьен впишу в историю мирового искусства. Мой козырь — мощная идея!

— Иде я? — эхом отозвалось визави, по фамилии Чащинский. Он еще сомневался, где он, но стоял уже на пороге прозрений.

В сумеречной мгле головы забрезжило личное воспоминание. С плохой концовкой. Чисто ассоциативно он связал его с Птицей, находящимся в непосредственной близости. И возбудился.

Быть может, цвет малиновой рубахи подействовал удручающе? А может, леденящий душу звук, вылетающий из зарослей бороды, напомнил о случившемся? А может быть, птичьи зубы, мелькающие перед носом, белые и наглые, как у американских сенаторов, спровоцировали в нем столь яростный протест? Кто знает…

Однако последующее действие выглядело вполне логично. В прошлом боксер-полутяж, Анатоль качнулся на звук и послал свой кулак точно в цель. Зубы, впрочем, выстояли. Но треснула и развалилась на две половинки нижняя губа.

Прямой хук справа отправил Птицу туда, откуда Анатоль сам недавно возвратился.

Месть состоялась: губа за нос — почти библейский расклад.

ЧИСТИЛИЩЕ-2

Егор прижился в своем тихом омуте. Вписался, приноровился, пообтерся… И все бы ничего, только с Гарри отношения не складывались. То есть временами казалось, что жить можно, но в целом!..

Гарри был так сфокусирован на себе, так концентрирован и при этом так беспокоен и непостоянен, что выносить его в большом количестве требовало от Егора немалых усилий, самообладания и жертв.

Он жег Егора изнутри, насылая то страсти роковые, то хандру беспросветную, и все время что-то требовал, требовал, требовал!

— Когда уж он насытится, — думал Егор и яростно желал покоя. Мечтал о нем, как о земле благословенной…

— Что, пес, человечиной питаешься? И как? В глотку лезет?

— Сладенько, друг мой, душевно-с. Сладостные, признаюсь тебе, испытываю ощущения. Я кушаю, а ты в муках корчишься. Диалектика, друг мой, не мной придумано, но, согласись, придумано не слабо.

Временами Егору казалось, что его разорвет эта бешеная сила, поселившаяся в нем. Удержать ее было невозможно, выпускать — смертельно опасно.

Она обжигала всех, кто попадал в поле его воздействия. Та жизненная концентрация, что нес в себе Гарри, не оставляла равнодушным никого. Но неравнодушие это было страшно.

…любили, уж так любили, что убили… а как убили — еще сильней полюбили…

* * *

Хочет, например, Егор с девушкой познакомиться. Для души. И небольших семейных радостей…

И что?

— Нет проблем, — говорит Гарри и забирается в Егора (да кто ж тебя звал? кто спрашивал?!).

И все!!

Егор вроде и не меняется внешне, но обретает такой силы магнетизм, что девушка сразу теряет способности к самовыражению, тает бедняжка на глазах, ничего не видит вокруг, только губы Егора и хочет одного — целоваться.

А если Егор вдруг заговорит с ней (пусть даже по телефону), у девушки все разом обрывается внутри и она как бы прячется и молчит. Потому что тембр голоса Егора (который суть Гарри) проникает в ее тело и творит с ним умопомрачительные вещи. Он разливается так беззастенчиво сладко по всем ее девичьим потаенным местам, что девушка млеет отчаянно и отчаянно же молчит. А потом не выдерживает и выдыхает: «Все! не могу больше!»— и кладет трубку на рычаг. Или (если она уже рядом), не попрощавшись, убегает. Или раздевается.

И Гарри насылает тогда на них такие безумные страсти, что впору умопомрачиться и улететь в другие миры. Чем они и занимаются до самого рассвета.

А утром, зевая, говорит: «Все это было, было… агнец мой послушный…» — и насылает на Егора уже скуку смертную, беспросветную. То есть Егор остро понимает, что это не любовь.

А что же Гарри?

Смотрит в потолок (ну не подлец?). Я, говорит, и не обещал ничего…

Выходит так, что виноватых нет. Каждый ни при чем. А девушку обидели…

Но бывает и того хуже.

Не хочет Егор с девушкой знакомиться, да и не замечает ее вовсе. А Гарри все равно на Егора такого туману нашлет, а голос окрасит таким сучьим нутряным тембром, а губы напитает такими призывами, а в глаза напустит таких тайн беззастенчивых, что неопытная девичья душа валится в омуты сладкие, и дрожит там, и замерзает, бывает, насовсем.

А опытная женская душа устраивает Егору разные коварные заманки. Плетет хитроумные сети, ставит жуткие капканы и жестокосердные западни.

В них Егор и попадает, как лох. Там и сидит, в яме, и страдает по-черному.

Ну, а Гарри? А ему, бису, все потеха. У него кураж такой. Такие у них развлечения…

Или так:

Выезжает Егор на пленэр проветриться. В компании или сам по себе. Пока едет, еще ничего, хотя предчувствия уже гложат…

Приехал. Ага. По лесу побродил, из родника чистейшей водой умылся. И у озера столбом встал. Или на пенек сел. Думу думает. Гладь воды разглядывает, птичек слушает, на солнце жмурится. Легкий ветерок его ласкает и волосы треплет…

А в груди, в серединке самой — тяжесть. И жжение. Будто несварение какое или еще чего пострашней…

То Гарри в Егора залег. Не спит, не бодрствует. Не злобствует вроде, не ерничает. И душу в заклад не требует. А так. Присутствует.

Просто так случилось.

«Пресвятая Владычице моя Богородице, святыми Твоими и всесильными мольбами отжени от мене, смиреннаго и окаяннаго раба Твоего, уныние, забвение, неразумие, нерадение и вся скверная, лукавая и хульная помышления от окаяннаго моего сердца и от помраченнаго ума моего: и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен, и избави мя от многих и лютых воспоминаний и предприятий, и от всех действий злых освободи мя; яко благословенна еси от всех родов, и славится пречестное имя Твое во веки веков. Аминь».

Ходит-бродит Егор неприкаянный по своим переулкам, заулкам, загогулинам и тупикам. Топчет землю подошвами.

И все-то ему не так, все раздражает. Все-то ему тошно…

Везде приметы недобрые, знаки судьбы чужой…

И внутри сквозняки, и снаружи не греет…

Ничего у меня нет, думает, только тело одно. Нелепое, как знак вопроса, да тяжелое, как оползень. Тело-организм. Механизм по переработке пространства и времени. Тащится в тоске гремучей по жизни пустой, поглощая действительность. Всасывает в себя всякий мусор бесполезный. Переваривает да выдает свету белому мысль яростную, бескомпромиссную.

Тело, мое тело… Из земли растет, в поднебесье упирается, большое, словно башня Вавилонская. Чего в нем только нет. Каких только входов-выходов, сводов да залов просторных, садов подвесных да подвалов мрачных. Однако и оно зашаталось…

И в него гад заполз, вор заселился. Не спросясь, как водится, разрешенья.

И что? Куда теперь с ним? Куда с этим монстром податься?

Не востребует мир такого, не подпускает к себе. Да и сам он к нему не стремится. Боится поступка своего. Запредельности звука боится. Жара и холода, и равнодушия, что в нем поселилось. Просто жить он теперь не умеет.

Все теперь как бы. Крадучись живет да понарошку дышит. И на мир глядит, будто в щель подглядывает…

Да и как теперь просто жить, когда слышал он шорох распада, мял в руках первородную глину, присутствовал при вскрытии тела Господня, зрел иную цивилизацию. Забрался туда, где живому не место. Был посвящен в тайну Подспудного…

Гарри-бес

Свершился рок! Теперь ты наш. Семья тебя зачислила в свой орден.

Егор

О чем ты, бес? Тебя не понимаю.

Гарри-бес

Вас мало избранных, счастливцев праздных, копающихся в тайнах мирозданья, как в собственном чулане. Только…

Егор

Что?

Гарри-бес

За все придется заплатить однажды.

Егор

Платить? Кому? Я к вам не нанимался…

Гарри-бес

Я слышу речи мальчика, не мужа. Ты посвящен, а значит, все границы открыты для тебя. В пределы Подсознанья проникнет твой неукротимый дух. И разумом, отточенным, как скальпель, ты вскроешь скорлупу запретов. Бога анатомируешь, исследуя детально, и выводы ты занесешь в тетрадь. Ты мир познаешь изнутри, а значит, во всех его противоречьях вечных. Ты царь. Держава велика твоя. За это безделицу заплатишь ты семье: любить не сможешь мир, тобой разъятый. Нельзя любить и знать одновременно.

Егор

Пошел ты! пес… Со всей своей семейкой. Я понял твою гнусную игру. Узоры складно вяжешь. Только я лучше водки выпью килограмм, чем слушать твой елей. Ручаюсь, я вытравлю тебя, как таракана, я водкой тебя насмерть уморю! Ты, бес, меня достал. Но помни: я никому и ничего не должен.

Гарри-бес

Мы не таких ломали гордецов. Однако, вижу, ты не понимаешь…

Егор

Пойду напьюсь, чтобы тебя не слышать. От слов твоих я чую запах тленья. Пошел, старик! Ты трупами воняешь.

Гарри-бес

Так просто не уходят из семьи. Заплатишь одиночеством кромешным. Любить не сможешь. Не спастись тебе!
* * *

Запои, как браки, совершаются в сферах незримых. То есть там, в изогнутом пространстве небытия, где гений человеческий бессилен что-либо вычислить.

Ничего, казалось, не предвещало беды…

Шел себе человек, свежий и радостный, на солнце щурился, по сторонам глазел.

А из другой подворотни другой человек, пусть даже хмурый, но тоже свежий, вышел погулять.

А в изогнутом пространстве сфер незримых в тот момент кто-то ногтем могущественного пальца накарябал тайный знак. Крест поставил на пересечении Трубной улицы и Рождественского бульвара.

И сколько бы ребята ни петляли, какие бы крутые виражи ни измышляли, они обязательно столкнутся в нужный момент в данном месте.

Они могут долго стоять друг перед другом, переминаясь с ноги на ногу, курить, рассеянно беседовать, оттягивая момент неизбежности, не решаясь признаться… Но сигнал обязательно прозвучит! Двусмысленный жест, случайно оброненная фраза и…

Все. Попались, добры молодцы. Покатилась история в прорву…

Через три дня «веселый» очнулся на чердаке старинного дома, в районе Павелецкого вокзала под мирное воркование голубей; «хмурый» на соломенной подстилке в конюшне на Беговой, под фырканье и топот лошадиный.

От былой свежести не осталось и следа…

* * *

Егор и Корней встретились в Печатниках у пивной вполне закономерно. Никаких могущественных пальцев с кривым ногтем. Никаких роковых крестиков. Упаси Боже.

Просто каждый самостоятельно накануне зело нагрузился и вышел естественным образом поправить здоровье. Каждый со своей банкой.

Корней, как более зрелый (уставший), не любил пиво. То есть пить его пил, но без должного проникновения в суть процесса. (Закусывал — бывало и такое! — шоколадкой.) Он любил коньяк и водку.

Егор пиво любил. Однако коньяк тоже любил. А особенно водку.

Это совпадение пристрастий склонило соратников в пользу последней. То есть свои симпатии, выпив пива, они отдали водке. И из пивной вышли вместе.

Покупая водку, Корней изрек очередную мудрость.

— Совет Талейрана: прежде всего не надо быть бедным.

С мудростью Егор согласился, но настоял, чтобы водка была завода «Кристалл». Корней же, как истинный аристократ, был безразличен к выбору.

— Я в ней ничего не понимаю. По-моему, плохой водки не существует в природе.

Дальше вышла заминка. Корней хотел идти к Егору. Егор же хотел идти к Корнею. То есть каждый не хотел идти к себе.

Вполне понятно: у обоих собственное заглубленное жилище вызывало активное неприятие. То есть и Корней, и Егор не желали встречи с родными пенатами, в которых все живенько напоминало о недавних виртуальных сражениях.

Решение было принято компромиссное: идти к Птице.

Рассудили так: там, конечно, Содом и Гоморра, а проще говоря, форменный завал, но лучше Птицыно безумство, чем свой тихий ужас. К тому же в его жилище проникает дневной животворящий свет, по которому истосковались их израненные сердца.

ПОСЛЕДНИЙ ПОЛЕТ ПТИЦЫ АСС

У Птицы соратники застали картину упадка. Всеволод-барин с Хромой Ерахтой спали на диване валетом. Сам хозяин в растрепанных чувствах и с развалившейся на две половинки губой мучительно пробивался из мира грез и беспорядочных видений на поверхность. Анатоль, предчувствуя новый виток напряженности, благоразумно покинул театр боевых действий. Туза послали за водкой, откуда он возвращаться не пожелал.

Зато вернулся Крот Тишайший. Не сумев определить юго-западного направления, он сделал большой круг и был просто ошарашен (натурально — Бермуды!), выйдя на улицу Жуковского с противоположной стороны, прямо к дому Птицы. Решив больше не испытывать судьбу, он сидел теперь перед зеркалом с крайне озабоченным видом. Он сделал открытие, глубоко поразившее его.

— Вот смотрите, — обратился он к вновь примкнувшим товарищам, — парадоксы природы. Вот он я — Крот Тишайший. Есть такой? — Есть. А это он (ткнул пальцем в отражение). — Тиша Кротчайший. Есть такой? — Есть. Теперь так: где у меня левая рука — у него правая. Логично? Логично. Где у меня правая рука — у него левая. Тоже вроде логично.

А теперь смотрите и удивляйтесь!

Там, где у меня голова, у него что должно быть? — Ноги естественно! А там голова. Странно как…

— Да ну тебя в болото…

— Нет, постойте! Ведь если я Крот Тишайший, а он Тиша Кротчайший и его левая рука — моя правая, то его голова должна быть на месте моих ног. Тогда бы все сошлось… Выходит право-лево поменяли, а верх-низ забыли?? Так что ли?

— Отстань.

— Не, ребята, нельзя так. Мы не можем оставаться равнодушными к таким крупномасштабным аферам. Нам кто-то нагло и подло морочит голову! А мы… делаем вид, что все нормально. Везде парадоксы бермудские.

— Корней! — заорал Птица, пробившись на поверхность и жадно хватанув воздуха, — у меня душа поседела и мозги заколосились…

— И чем я тебе помогу?

— Мир сошел с ума и дал трещину. И трещина пролегла через мою губу. Как теперь водку пить? Все в щель проливается.

— А что ты хотел, старик, — сказал Крот, не желая выходить из Зазеркалья, — нас крупно подставили. Я вот тоже всю жизнь что-то выкраивал… В школу раньше на год пошел. В армии вместо двух год прослужил. А потом у Чащиноида в подвале, на целлофановом диване ка-ак приложился! Семь лет в прорву. Теперь знаю причину — мы отражаемся лживо.

(Хочу заметить, что записывать выступления сильно датых товарищей — занятие неблагодарное. То, что они воспроизводят голосом, их в принципе удовлетворяет. Чужая речь их интересует отчасти. Потому что каждый уже забрел в свою пустыню и залез в скорлупу. Там и влачится. И вопиет. Иногда, правда, прорывается в чужую вотчину, оглушая соседа и навязывая ему свои звуки, но ансамбля в итоге все равно не случается. Получается ерунда и дурдом. Поэтому слушать это не обязательно, запоминать тем более.)

Корней, например, вполне разумный товарищ, энциклопедических знаний, вдруг взял и взорвал и без того непрочный мир сомнительным заявлением.

— В уставе израильских ВС записано: солдат, попавший в плен, может рассказать противнику все, что знает о собственной армии. И это не является предательством, а всего лишь профессиональный способ защиты солдат от пыток и расстрела.

— Е-ооо!! — завопил Птица, взмахнув фиолетовой губой, словно флагом. — Воинство Иудово. Псы хитрожопые, не хило устроились! А заповедь Христову забыли? Не стучи!

— Не, — сказал Егор о своем. О наболевшем. — Это не про нас. В нашем совковом монастыре другие уставы: не верь, не бойся, не проси. И заповедь одна: умри ты сегодня, а я завтра.

А Крот Тишайший смотрел, смотрел на Егора да высказался, поделился с товарищами острым наблюдением пытливого ума:

— Егор, ты и на Страшный Суд, по-моему, пьяный завалишься, с глазами синими и беззастенчивыми, как небо, безо всякого выражения, будто в них церелеум из тюбика надавили, спросишь: ты что ли будешь тут Бог?

— Ага, — обрадовался Егор свежей идее, — без очереди, на протырку. Пропустите, скажу, рабы Божьи, я от Гарика…

Птица перевозбудился окончательно от столь беспардонных фантазий. (Хотя, если честно и по большому счету, Птица возбудился не от этого. Даже пьяный он чувствовал, у него забирают власть. В его родном гнезде по всем законам общинного уклада дирижировать должен он и только он! А тут этот молодой ухарь прет напролом и заказывает свою музыку — глумливую и наглую — и чувствует себя при этом вполне раскрепощенно и комфортно.) И он заголосил, тыкая в Егора пальцем:

— Ты… Ты же социально опасен! Недоросль! Враг народа моего! Эго…

— Ты чего, дядя Витя, — удивился Егор, — кипятишься… Мы с Тишей шутим. Юмор у нас такой — забубенный. А с Богом я разберусь, не ссы. Дружу я с ним, понимаешь? Крепкой мужской дружбой. Нравится мне этот мужик. А с Гариком нет. С Гариком не дружу… с Гариком просто приятельские отношения.

О, если бы не губа и общий упадок сил, Птица бы предъявил свой козырной аргумент в споре: одним броском отправил бы в партер этого фраера. Но пока — раненый и уставший — он просто указал на дверь:

— Пшел вон, эго!!

На что Егор, впрочем, не среагировал никак…

Егора увлекла интересная мысль. (Спьяну иногда осеняют прозрения глобальные: вот он, открылся наконец истинный смысл вещей!)

Он подумал: а почему, собственно, человечество так надувается и тужится (или трепещет и прячется) от этого понятия — Бог, которого и определить-то связно никто не в состоянии. «Бог есть? Ну, есть. И Дьявол есть. А вот Человек — надприродное создание — тоже ecть… Ну и что тут такого? Три явления. Три таинственные формулы — великие загадки. Три уровня единой субстанции… Так разбирайтесь, ребята, что почем. Чего о стенку-то колотиться. Религий понавыдумывали каких-то истошных. Не на того Бога не так посмотрел — отлучаем; помолился — получи индульгенцию… Как в бараке, ребята, живете, и Бог ваш — натурально пахан, а Вера — закон. Вор в законе ваш Бог, вот он кто. Или боитесь его, рабы Божьи, или выпрашиваете что-нибудь, типа жизни вечной»…

«Безнадежно закомплексованное племя, — решил Егор, — безнадежные вы, ребята, язычники. Понять это можно — принять противно…

Мы равны и Богу, и Дьяволу — вот в чем все дело, оказывается. У нас просто разная по жизни работенка…».

А Кирюша тем временем, наблюдая из тихого омута, как Птица светится бронзой гнева в лучах заходящего солнца, продолжал веселиться, выпуская тихих чертиков по одному.

— Картина Валентина Серова, — объявил он, указывая на Птицу, — «Девочка, освещенная персиком». Класс!

А девочка тем временем ярился, угрожая всему живому страшной расправой.

Корней же, окинув картину всепроникающим взглядом рисовальщика-профессионала, определил иначе:

— Ты Птица — негр, — и, выдержав паузу, объяснился: — У тебя шеи нет.

Дальнейшие события приобрели экстравагантный оттенок. Птица, погрузившись вновь в мир беспорядочных видений и мучительного экстаза, бил стаканы о стенку.

Потом повалился в ноги Корнею и, чередуя поклоны с крестными знамениями, оповестил присутствующих:

— Вот он — гениальный художник современности!

Потом перевернул пластинку и, не меняя тональности, завопил:

— Ты что тут о себе представляешь? Это я — гений! Это у меня будет десять детей и мастерская с видом на Кремль. Шестьсот картин по музеям и жена молодая да гладкая!

К. Тишайший, уже засыпая, выстрелил последним каламбуром: «Внебрачный крик аморала» — и перешел черту. За чертой его поджидал кошмарик. Какой-то жуткий оркестр в шутовских нарядах дрыгался и наяривал похабный мотивчик. А вдоль дороги, по которой Кирюша двигался, как солдаты навытяжку, стояли голые женщины с тяжелыми бритыми лобками до земли. Он бил их по лобкам и те опрокидывались и летели под откос.

* * *

Беспокойное воинство уснуло там, где накрыл их мрак. Один Птица боролся, бормоча что-то бессвязное себе под нос. Боялся он сна пуще смерти.

Вдруг чует спиной холод липкий. Передернуло Птицу, озирается: кто? что? а?

Видит господин странный стоит перед ним. Ликом черен, да обликом ослепителен.

— Е-оо-с… — выдохнул Птица, — ты кто?

— Я — Гарри-бес, — говорит господин вкрадчиво, — твой покорный слуга. Покровитель сирот. Исполнитель желаний изысканных…

Не может Птица въехать никак. Что за наваждение. Бормочет слова бесполезные. А Гарри свою линию гнет.

— Э-э-э, повеса, дуралей бестолковый. Ты ж мощнейший талант, да нищ, как бродяга. Ты великий артисто, мессия, архитектор милостью Божьей. Бриллиант в сирой массе песка… Я все устрою, страдалец, я дам тебе шанс.

— Дай! — въехал Птица. — Чего-нибудь, но дай!

— Все твое, — говорит Гарри ласково, — все тебе дам, сынок, но и ты не забудь мою милость… шестьсот, запомни, всего лишь шестьсот страшных истин…

* * *

И начались с той ночи чумовой события чудесные. Распустила жизнь Птицы Асс хвост павлиний на зависть друзьям и недругам.

Для начала он бросил пить. Не совсем, конечно, но многие авторитетные свидетели божились: вчера видели Птицу абсолютно трезвым.

И занялся тогда Птица наведением порядка в собственном организме. Дух и тело стал усмирять по системе Порфирия Иванова. Накупил травы охапку, поставил в ведро на центр стола. Ею и питался.

А чего, говорит, нормально. Вот поем эту потеху — и привет! Женюсь для начала…

Встанет утром, молитву воздаст на свой манер, на образа перекрестится и в ванну босиком шлепает. Там выльет на себя пару тазиков ледяной воды, орет, бурлит духом: «В здоровом теле, здорово, ух!».

Всем друзьям приказал строго настрого: «В доме моем матом, блин, больше не выражаться. И не курить. Урою».

Радуется, короче, всему, песни поет, картинки мажет мажорные. Что ни день — новый холст крыла расправляет.

Критикессы к нему зачастили, охают с порога, дивятся. «Ох, — говорят, — ё мое, до чего впечатляет!».

А то как-то зашел один. «Я, — говорит, — критик Мейланд крутой. Раскручу тебя так — не догонишь».

А Птица на это:

— Я сам крестный папа всея архитекторов. А твое место у тусоуках. Тусуй там, щеми Назаренку с Лубенниковым, рок-н-рольщик задумчивый. Крути-верти, мистер-речистер!

Да вдруг как озвереет. Глазами по орбитам крутанул, пальцем в дверь тычет: «Вали, пока чухольник не отоварил!». И выгнал взашей.

Однако и критикессы, когда их масса, — сила настырная. Выставку на Кузнецком, 11, организовали.

Птица рубаху выходную погладил, штаны небесно-голубые надел да носки истинно желтые. Картины развесил маститые, столик со стуликом расписным на сцену выставил и три недели просидел за ним экспонатом. Водка с закусью, естественно, были натуральные.

Зрители ходят, дивятся — крутая концепция. В европейскую столицу со всем скарбом приглашение получил от инкогнито. Чего уж он там вытворял, — неведомо, однако слухи просочились, что европейский бомонд закипел от его выкрутасов.

Из Европы вернулся — сюрприз. Старуха Джексон померла, не простившись. Случайность? Все может быть… Только в скором времени ее комната Птице достается. А комната это и не комната вовсе, а хоромина. Потолки лепные, колонны, четыре окна и площадь — 36 квадратных метра! Да своя 15-метровая за ним осталась для творческих нужд. Ходит Птица из одной в другую в рубахе холщовой, балдеет от предчувствий сладостных… Все-таки, думает, непредсказуема и капризна ты, госпожа Везуха. Ключик к твоему сердцу закрытому всю жизнь искал. А тут — на тебе — сама подкатила. Чудеса в решете!

Однако все только начиналось.

Спонсоры вдруг активизировались. Ползают, вьются вокруг, как микробы, хотят чего-то.

И то, что казалось пьяной бредовой фантазией, стало бредовой реальностью. Выделяют Птице целый зтаж под мастерскую на улице Балчуг, в особняке, с видом на Кремль. Сам старик Вагнер особой заботой окружает. Пудру золотую на мозги Птице сыплет. Горы долларовые сулит. Будет тебе музей Славы российской и метро с подвесным потолком. Будет тебе «стрелка», будет и свисток.

— Е-ооо-сс!! — ничего не может сказать Птица Асс. Все слова позабыл. Чует носом, используют его дяди умные в игре своей многолажовой, только чует и то, что нужен он им больше, чем они ему. Фактура его сработала. Гениальность многогранная, решил он, оправы золотой требует. Кому не охота у фигуры такой в меценатах ходить?

Пеной морской чувства кипят, со дна души горячий фонтан в голову бьет и разливается дальше по просторам московским. Что, город-миф, космополит, покоряешься? Сдается Москва на милость победителю!

Что делать? Куда мощь мозгов вложить с максимальной отдачей?

Вьется Птица у Чистых прудов словно смерч. Мощные пассы Птицыной кармы волну гонят. Утки крякают, трамвай звонит, мамаши побыстрей детей своих с бульвара уводят.

Вдруг — бац! — застыл Птица Асс (аморал наш, внебрачный) столбом. Дева стоит перед ним молодая-гладкая. Мяконькая, словно пончик, да свежая, словно цитрус.

— Ну что, тетка, жениться пошли.

— Пошли, — улыбается дева.

— А звать тебя как?

— Ольга.

Привел Птица Ольгу, деву молодую, в хоромину светлую, выдал рубаху холщовую: «Живи, тетка, тихо».

А сам надавил краски животворящей по банкам и трепетно на холст ее укладывает. На Ольгу посматривает да поет:

Ольга — золотая долька апельсиновая, погаси мысли сплин нафталиновый, да налей мне портвейн магазиновый. И не только.

Всю ночь трудился. Утром будит подругу:

— Вставай, кудрявая. Смотри, что дядька за ночь учудил. Подарок тебе сотворил свадебный. «Течет река Ольга» называется.

Улыбается дева молодая. Нравится ей решительно все. А особенно губы, в кучерявой бороде спрятанные. И руки большие и теплые. Млеет подруга, ластится…

— Вот что, — говорит тогда Птица, — ты хоть аппетитная, словно пончик, и свежая, словно цитрус, и попка у тебя круглая и мяконькая, только я тебя не трону до свадьбы. Не проси. Разве что кусочек надкушу попробовать… Все должно быть в традициях, по закону отцов. А Калигула придет иль еще кто, да начнут тебя лапать — гони! Им, коням, только дай волю…

И нахмурился думою мудрой: горе дому, коим владеет жена, горе царству, коим владеют многие.

Однако чудеса продолжались.

Звонит кто-то в дверь неожиданный, с утра пораньше. Открывает Птица — стоят двое из ларца, а по серединке Судьба-индейка в виде мамы фартовой. Клевая халява вороха в соболях. Из-под соболей шелуха огнем полыхает.

— Нью рашен — представляются гости — буревестники крутых перемен. — Приобретаем недвижимость оптом и в розницу.

— Кому?!

Улыбаются гости, мама бровь вскинула: «Не поняла, блин, вопроса».

— Как вы сказали?

— Кому вы мозги пудрите? Я ж Птица Асс — художник мировой значимости.

— О, кей! — сказали гости. — Без базара.

И предлагают Птице взамен его 36+15 отдельную трехкомнатную квартиру в центре плюс крупную цифру в валюте.

Взвыл Птица унутренне, забегал: не слишком крутая раскрутка? Однако превозмог себя, спрашивает:

— А куда остальной народ денете? Ну к примеру…

— Не обидим, — говорят, — какие проблемы? Партизановну, к примеру, в Митино, Валеру с Мариной — на 101-й километр, малолетку — в подельники, а дедка, чего уж там, — на свалку истории. Там его место.

— Годится, — говорит Птица, — все по справедливости. Я подумаю…

Проводил гостей неожиданных, забегает в хоромину свою, бухнулся на колени перед образами и давай об пол колотиться.

— В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой. Не отврати от мене многие щедроты Твоя и услыши стенание конечное. Ты же мя благослови, Ты же мя помилуй и живот вечный даруй ми. Аминь.

* * *

Все случилось по писанному.

Переехал он в новое жилье, как в горячке. Правда, спину надорвал, таская скарб. Да жену потерял в суматохе.

Да что спина! что жена! когда обрел он свободу несомненную, нераздельную, беспредельную! Свершилось!

Наконец я свободен, как муха в полете!

А жилье оказалось на редкость приятное. Небольшая трехкомнатная квартирка в кирпичном доме рядом с метро «Новослободская», да четыре тысячи баксов в нагрузку. (Отродясь Птица столько бабок в руках не держал.) Балкон есть, с видом на тихий дворик. С балкона магазин виден.

Сделал Птица ремонт, потолки расписал, картины развесил, телевизор купил. На дворе месяц май любимый. Разделся Птица до гола, бродит по квартире, как помешанный: вот оно — блаженство всепроникающее!

Хочешь — в ванну залягу, хочешь — чаю напьюсь, а хочешь — с балкона на весь белый свет кукарекну!

Боже мой! Двадцать лет в коммунальном чаду на пятнадцати метрах. Война не на живот, а на смерть. Доносы, засады, менты… Марина паутину вяжет, дедок консультирует, Валера стучит. Да что вспоминать, кто живал — знает…

«И ЧТО?» — подумал Птица, глядя с балкона на магазин…

Это была последняя мысль свободного человека, лета мироздания 7503, месяца мая, в 24 день, в царствующем граде Москве, нашея Великия России.

Дальше мощь Птицыной кармы пересекла роковую черту и, сделав круг в искривленном пространстве сфер незримых, саму себя и накрыла.

Он попал в резонанс собственного звучания. Он уже не владел ситуацией. Он выпал из своего текста.

Конец был простым и страшным.

Река Ольга так и осталась где-то за горизонтом, вне досягаемости. Второй раз он так и не вступил в ее животворящие воды.

Зато приблудила божья тварь пес Орлик. Существо, призванное охранять его угасание. Они сдружились по-мужски и навечно. Не говоря лишних слов, лежали в обнимку на диване, мохнатые, раскидав руки-ноги, лапы да морды, как придется. Один в тревожном забытьи; другой, охраняя это забытье.

Очнувшись, Птица плескал себе водку в стакан, кормил Орлика со стола остатками пищи и выпускал погулять. Дверь его запиралась редко…

Однажды прибилось к ним еще одно существо — метростроевский инженер Елена. Она влюбилась отчаянно во все, что осталось от Птицы и что его окружало. Она убирала жилье, меняла баксы, покупала продукты и водку, гуляла с Орликом. Она знала, это единственное, что у нее есть и будет здесь, в этой жизни.

Птица гнал ее, подозревая в корысти; она же терпела все молча и не уходила.

Мелькали какие-то пьяные тени: подруги со товарищи, художники валялись по углам, звонили разгневанные спонсоры, требуя невозможного — его присутствия — ему никто уже не был нужен.

Гарри-бес проявился однажды. Гроб притащил.

— Давай, — говорит, — дурак, в игру сыграем. «Веришь — не веришь» называется. Кто проиграет, тот в гроб первый ляжет.

Достает две карты — черную и красную. Моя будет черная, говорит, твоя — красная. Перемешал.

— Тащи, дурак, карту. Веришь? Не веришь?

— Верую! — говорит Птица.

— А зря, — открыл карту бес: черная масть. — Лезь, дурак, в гроб.

Только Птица парень ловкий. Схватил вторую карту, а та тоже черная.

— Что? Объегорить меня решил, черный бес! Лезь сам в гроб.

Залез Гарри в гроб, накрылся крышкой. А Птица — ох, как ловок! — кольца стальные натянул, как на бочку, да забил насмерть.

Верещит Гарри, воет — страшно в гробу.

— Ничего, — говорит Птица, — в другой раз не обжулишь.

* * *

Птица продержался пятнадцать месяцев…

Обещанные шестьсот страшных истин были осушены…

К исходу срока он занемог жестокой болезнью; от головы до ног кипел бронзой. Бронза светилась стронцием. Разбухшая мертвая печень выпирала из живота огромной водянкой.

Болезнь исхитила разум, но мощный дух сопротивлялся до конца.

Дух расстался с телом только в августе. Выпал Птица Асс из гнезда, отлетел в поля одуванчиков и окаменел там, соединившись с войском желтоголовых братишек своих навсегда.

«Тетки, пусть даже самые гладкие, — говорил Птица Асс, — это еще не Любовь. Любовь — это когда живешь свободным манером и жизнь принимаешь такой, какую Бог подарил».

Апрель 1997 г.

Часть третья. МОЕ ЕВАНГЕЛИЕ

Я глубоко неверующий тип… Это так. И все разговоры о любви к Богу вызывают во мне бесконечную усталость. И скуку. И раздражение. Меня тошнит от разговоров… И от вашего Бога тоже. Он неприятен мне, как крыса… Он мне отвратителен… Он болтлив, как престарелая девственница, темен и истаскан, как привокзальный бомж, весь в лишаях и чирьях… Он гадит под себя и воняет так, что можно задохнуться, находясь поблизости… Он стращает всех страшной карой, а сам ищет вшей у себя в бороде… Впрочем, он не опасен, как хочет казаться… разве что заразит вас чесоткой… Плюнь ему в рожу, он, пожалуй, и пойдет восвояси, ерничая и матерясь…

Когда разводят разговоры о духовности, нравственности, святости, жертвенности, покаянии и прочей глобальной ерунде, у меня начинают прокисать внутренности. Мое бедное сердце покрывается вонючей слизью… а душа застывает и стыдится, словно ее раздели и выставили напоказ. Мир становится тряпочным, лоскутным… все ненадежно, в прорехах… Тряпочные люди произносят тряпочные слова… и смотрят в надутый пузырь неба… А там, в пузыре — их тряпочный Бог — скалит гнилые зубы.

По-моему, если Христос явится на землю еще раз, он первым делом даст пинка первосвященнику и разгонит плетью весь этот пыльный и душный балаган, именуемый Церковью Господней. Чтоб не болтали ерунды и не врали…

Я бы первый подал ему в руку плетку.

Один был свободный человек, и того, как вора, подвесили. Теперь два тысячелетия ноют, валясь в ногах у него, размазывают сопли, вымаливая прощение, колотятся, как в падучей, разбивая лбы… Рабы божьи. Какая уж тут свобода…

Но если он еще раз попробует сказать им подобное… они не распнут его… нет… Его зарежет в подъезде какой-нибудь мрачный малый… или проломит череп трубой нанятый бомж. Все будет шито-крыто. Точно.

Ну и я умолкаю… К чему?

В принципе мне глубоко плевать на вашу Церковь, на ваших косящих попов, на ваши тысячелетние комплексы, умильные слезы, слюнявое покаяние… На ваши глупые праздники тоже плевать… Я сам по себе. Я пью по будням…

* * *

Я опять нажрался.

Не скажу, чтоб это стало событием невероятным или уникальным. Просто нажрался я страшно. Я не всегда нажираюсь так страшно…

В этот раз я нажрался как-то особенно изуверски. Я изнасиловал себя. В извращенной форме. С особым цинизмом. Я вбивал в себя любое спиртное, попадавшееся мне на глаза, с такой страстью и в таком количестве, что впору было заподозрить чей-то злой умысел. Кто-то явно желал разделаться со мной. С моим нарождающимся оптимизмом…

Сначала этот Кто-то напомнил мне мое место. Вернее, то место, где хотел бы меня видеть… То гнусное местечко, куда он с радостью засадил бы меня навечно! Напомнил через двух несвежих старух, случайно возникших передо мной, — усохших экспонатов прошлой жизни. Один вид их вызывал глубокую, глухую, беспросветную тоску… Но они еще открыли рот! Эти две жеваные резинки, две престарелые улитки, прилипшие к мутному, запотевшему стеклу своей закупоренной и вечно засранной колбы, в которой они проживали; эти две мумии без вкуса, цвета и запаха, эти два измятых и пыльных пергамента, проеденного мышами, открыли свой рот!

— Что это у тебя в глазах постоянный испуг? — спросила, как у погибшего, одна старуха.

— И грусть какая-то… — вставилась участливо другая.

Они раскусили меня! Эта прошлогодняя слежавшаяся листва, не способная даже на шорох, этот прах, вылезший из-под грязного снега, залез ко мне в душу и выудил главную тайну!

Испуг в глазах… Скажите еще: испуганная совесть… И будете абсолютно правы. Это все про меня. Но я сопротивляюсь, видит Бог, я борюсь и побеждаю! Неужели не видно, какой я стал! Я стал другим!!

К этому времени я выпил только два стакана сухого вина. Я еще мог проскочить… Мог увильнуть от огненного Молоха, спрятаться, отсидеться… Но тот, кто задумал мое уничтожение, уже расставил капканы… Со мной был Крот. Он-то квасил уже неделю… и был уже там, по ту сторону адекватного восприятия, поэтому был лишен моих комплексов. С ним мы и вышли из дома номер 5, Старосадского переулка и направились к магазину; он — сознательно гребущий в своем направлении, я — публично разоблаченный — в сомнениях…

Мы набрали пива. Я еще оттягивал момент своего падения. Пиво не водка. В пиве можно выплыть без особых потерь и пригрести к берегу, минуя огненное море, вулканы, зияющие бездны и тихие омуты… раздрай и развал своей личности. Впрочем, что болтать пустое — ничего нельзя было уже сделать…

Крот Тишайший — явление природы аномальной. Что-то вроде полтергейста. Он вроде есть и как бы его нету. Шорох слышен. Звук. А самого его нет. Или как бы нет. Он растворился в мирах… Или притворился, что растворился, Причем настолько искусно притворился, что теперь и сам не знает, где он: в мирах или здесь, в реальности… Правда спьяну он расслабляется, теряет навыки, путается, проявляясь и пропадая уже бессистемно… Он все шутит, пересмешничает… Юмор у него легкий, чуть-чуть застенчивый и очень смешной. Ласковый такой юмор, добрый… И сам он парень что надо. Один недостаток: нету его.

Я же не имею ни достоинств, ни недостатков. Я не знаю, что такое добродетель и порок. Я в этих делах не дока. Я лишь догадываюсь, что на том болоте и происходит самая большая путаница… Но я не имею ничего общего и с прочими фраерскими категориями… Гармония, Красота, Вера, Надежда, Доброта, Любовь… Я в них ничего так и не понял. Я давно разобрался с этими красотками — благоверными истинами. Я увлекся каждой, но не получил сатисфакции. Эти теплые телки лишь разогрели меня. Они взорвали мой дух, подпалили душу, нарыли нор своими востренькими зубками… И кинули в пропасть. И я полетел в смертном ужасе, боясь расшибиться… Эти Красные Шапочки, манерные дуры, с вихляющими задницами, пахнущими жизнью, округлили кукольные глазки и прикинулись девственницами… Они проникли в мою сердцевину, задев первобытный инстинкт, и растормошили зверя с клыками. Они возбудили меня до исступления и кинули, как кидают опытные шлюхи, не дав удовлетворение.

И тогда я взбесился и изнасиловал их. Я надругался над каждой и получил, что хотел: всепроникающий оргазм и безумный экстаз. Экстаз — на меньшее я не был согласен. Экстаз — моя добродетель, экстаз — мой порок. Он подпалил все — выжег это сонное царство, не оставив во мне ничего. Только пустоту и боль. Пустота. А в ней — Боль. И все!!

Но я живу! Я улыбаюсь и посверкиваю! Видите, какой я веселый… Я двигаюсь, оставаясь неподвижным. Динамо-статичный механизм, способный пульсировать. Я пульсирую! Пульсация — и больше ничего — разве этого мало? Пульсация — вот чистая истина! Вне оценок категории и слов, обозначающих жизнь. Пульсация — чистая жизнь!

Испуг в глазах… Господи! Вас бы, Божьи твари, пронырливые старухи, сводить на экскурсию в этот цветущий и благоухающий Ад. Хоть на мгновение запустить вас в это кислотное море, показать хотя б издали мертвую долину, выжженную напалмом моего экстаза… Вы задымились бы у входа, сгорели, не успев ничего понять.

Испуг в глазах… А что в них должно быть? Радость? Восхищение? Благодарность? Или угрызения совести? Может быть, сострадание?

Да, я боюсь! Боюсь выблевать на вас же свои изъеденные внутренности, зубовный скрежет, черную муть любви, безнадегу, безверие… ошметки глухой и бессмысленной ярости!

Но броня моего духа пока защищает мир от встречи с этим уродом. Она еще выдерживает натиск страстей. Вот только испуг в глазах… Эти остатки постыдного малодушия… Ах, эти глазки! Глаза — шлюхи, глаза — предатели… Они мешают мне жить! Они выдают меня за километр каждому, кто способен смотреть и видеть. Глазки-целочки, с уголовным прошлым. Глазки ангелы и каннибалы. Они выдают все, что намешано во мне, отражают до мельчайших оттенков любое движение души. Они постыдно открыты, беззастенчиво голубы. Они отвратительно никакие. Глаза глупой овцы и матерого волка, охотника и жертвы… Глаза все принимающей тупой природы, которая все съест, последнюю падаль, все переварит… Ледышки, горящие углями, похотливые скромницы… Я вынужден таскать их с собой — эти две визитные карточки, две распахнутые настежь форточки, сквозные отверстия! воронки, всасывающие в себя все… Как можно жить на таком сквозняке? Как можно существовать, имея таких чудовищных спутников?!

Но я нашел выход. Я развернул их вовнутрь, подставив окружающим зад. Я расплевался с внешним миром (Господи, как же легко и приятно его посылать!) и занялся черной работой: ассенизаторством и кровопусканием. Я сцеживал излишки гнилой сукровицы, отдирал коросту, долбил известковые отложения… Я нашел ту помойку, ту выгребную яму, куда сваливать весь этот мусор, эти ядерные отходы, залежи смертоносного стронция, весь этот дымящийся хлам, без цвета и запаха, который нарыл я в экстазе, исследуя изнутри свою камеру. Камеру пыток, глухой каземат, в котором ярился мой Дух… Я нюхом нашел ту помойку. Меня потянуло к белому… к чистым листам. Я судорожно схватился за эту единственную возможность не сгинуть. Не задохнуться в собственном угаре. Я уже не мог существовать сам с собой в этой топке! Она накалила меня до предела!

И я сказал себе: пусть. Пусть будет так. Я напишу э т о. Выволоку на свет Божий весь этот хлам… Эти тайные помыслы… потусторонние догадки… натужные мысли, что забродили во мне и закисли… К черту тайны! К чертям камеру-одиночку! В ней невозможно дышать! Я взломаю запоры и вырвусь на волю! И захлебнусь кислородом! И закричу! И не узнаю свой голос… Он сдавлен и хрипл. И более походит на скрежет. Скрежет проржавевшего механизма, пытающегося выжить… Хрип отчаяния затравленной души. Агония загнанного в угол сердца… Но в нем нет и не будет и грамма фальши!

Это война! Да! Война до конца, до последнего вздоха! Я объявляю войну всем стихиям… Бог то иль Дьявол, мне все равно… но я разберусь с этой мутью… что томит и убивает одновременно. Я разберусь… со всеми пыльными религиями, тупыми моралями, словами, давно потерявшими смысл. С всеми раздутыми кумирами, что толпятся во мне, нависают, мешают дышать… Со «слезинкой плачущего младенца»… с этим лукавым божком, приходящим в полуснах к престарелым диктаторам. Со священными животными — женщинами, наведшими столько шороха, породившими столько сладострастного козлиного блеяния по поводу своих взрывоопасных задниц и животворящих щелей… С этими непорочными суками, доводящими до исступления воинов, прошедших все испытания, но подорвавшихся на солнечной полянке, в цветущих лугах на мине со страшным названием «Любовь». Я разберусь со всеми святынями, библейской ворожбой, христианским причмокиванием, с этим неисчерпаемым кладезем лжи, от которой не знаешь, где скрыться… Со всей этой мутной и клейкой мерзостью, что налипла за долгие годы на наши мозги и замусорила настолько, что все потеряло первоначальный, естественный смысл. Я разберусь. Потому что я нуль. Я пустота и боль. Что может быть чище и свободней этого? Я вне организации под бессмысленным, ничего не значащим названием «Человечество». Я отделил свою Церковь от вашего Человечества.

И я стал кидать в топку все без разбора… Без системы и выбора. Все, что не подсунула бы мне жизнь, куда бы не забурилась моя спиралевидная мысль, что бы не налипло на мой воспаленный и круглый глаз. Глаз-репей, жадный до зрелищ… Все туда — в топку! Зеленую травку и осклизлый прах, мощи святых и ****овитую девку, сладкие слюни дьявола и горькую тайну Господню, молитвы, уличную трескотню, скуку, безумие, экстаз — весь этот гремучий наворот трагедии и фарса, эту эклектичную многоголовую дребедень… И все горело! Материал оказался горючим и плавким. Белые листы слизывали все, что не подсунул бы я. Рукопись распухла, как утопленница, и зудит, как осиное гнездо. Бешеные осы жалятся, заставляя меня впадать в транс и исполнять ритуальный танец дикой природы. Первородную пляску жизни и смерти под бубен шамана!

Меня достали мысли… Мысли-сперматозоиды. Я испытываю дрожь, постоянную эрекцию от запаха жизни. Я разбух, возбудился, как фаллос. Я восстал с единственной целью: трахнуть эту мучащую меня красотку, вечную девственницу — Жизнь. И я сделаю это. Прорву плевру запретов, броню законов, уставов, канонов, морали — всю эту тухлятину, порожденную импотентами. Я залью пульсирующий влажный теплый мир своей спермой, раскидаю семя и отползу назад…

Эта писанина… нелепый бред еретика… попытка выразить невыразимое… Этот текст — слова на бумаге — что это? Сточная канава моих комплексов или ребенок, рожденный в любви? Я ни в чем не уверен… Он выпирает из меня углами, зудит, жжется, просится в мир… Он повернул мои мозги настолько, что я уже не знаю, что было первично: текст или жизнь его вдохновляющая. Я беремен жизнью или жизнь беременна мной? Герои моего романа… давно уже разбрелись безразлично-жующим стадом, уползли кто куда, как гусеницы на огороде, и каждый самостоятельно жрет свою капусту. Им решительно плевать на своего создателя. А может наоборот, эти — настоящие — стали разыгрывать кем-то задуманный сюжет? Мир оказался безупречно литературным… Но я давно уже не хозяин этих страниц. Я вообще не уверен, моих ли это рук дело. Кто-то нагло вмешивается в этот процесс… Очевидно тот, кто расставил капканы…

Но я не хочу никакой литературы!

Я въехал на эти белоснежные страницы, тревожный и чуткий, с великой целью откопать первопричину, вычислить формулу Зла, разыскать того, кто мне гадит, кто так хитро водит всех за нос. И разобраться с ним. Я догадывался, впрочем, что этот хитрец многоголов и бессмертен… Но я скакал прямо, добрый молодец, беленький козлик. Я верил, что оружие мое — любовь — посильней его сучьей сути. И клубочек, что дала мне бабушка, катился проворно, и я был румян. Но бабушка оказалась стервозой, а клубочек привел меня в Ад. Я сидел по брюхо в болоте, растеряв весь румяный задор, и выл, как последняя падла. Меня засасывала трясина, я дрожал и хотел жить. Я враз отказался от всех погремушек, этих миленьких цацек, стремных фенечек, под названием: Гордость, Спасение, Красота, Подвиг, Мужество… Многоголовый клыкастый хряк, на которого точил я свой нож, Елена Прекрасная, томящаяся в темнице, — все было здесь, в моем теле, в судорожной хватке за скользкую траву. Все сузилось до двух величин: Жизнь и Смерть. Я должен был выжить — и все! Остальное не имело смысла.

Я долго бился, выдирая свое тело из трясины… Я барахтался, проклиная судьбу, задыхался болотным газом и смотрел в упор в бесстрастный и блеклый лик Смерти… Я боролся и, наконец, восстал — раскисшая птичка, с оторванным хвостом, не способная на взлет и трели… Я потащился в гнилую даль, унося с собой эту мерзость. Каждой клеткой я чувствовал пустое провалище, в каждой молекуле ощущал поганую жижу трясины. Но меня бесил этот гнилостный запах собственных разложившихся внутренностей. Болотная слизь, озноб и безысходность, возведенная в степень безумия, не устраивала меня. Тогда я запалил костерок на развалинах своей дохлой империи. Я пыжился, раздувая угли до белой ярости, выжигая слизь малодушия и мокренький страх… Я так ничего и не понял в этой чертовой жизни… Я был напуган и ругался, как пьяный школьник, последними словами… Мой максимализм был сильнее разума. Мой экстаз зашорил мои мозги. Я сказал так: пошли вы все к ****ой матери! Ты — Вечный и Мудрый Отец, выпустивший меня погулять. И ты — Козел, подставивший мне ножку. И вся, пресмыкающаяся перед вами сопливая масса, лижущая вам задницы. Я больше не учитываю вас. Я — больше — не поверю — вам — на слово!

Я сжег все мосты, разрушил прошлое, и Кров свой, и Церковь, оставив себе только Пустоту и Боль. Эти две чистые величины уравновешивали друг друга. Я знал, эти верные подруги не предадут никогда.

Я начал с нуля. Я — чистый белок, пульсирующий сгусток спермы, выпущенный Создателем в мир и сам несущий в себе мириады микрожизней, растекся по влагалищу Земли в поисках животворящих яичников.

Я смог двигаться и выживать. Сам. Не верящий ничему Фома, дурак, плюющий на чужой опыт, пославший все и вся, жил своей, и только своей жизнью. Я устраивался на ночлег, встречал рассвет, добывал пропитание, защищался от врагов. Сам. Я имел на это право.

Я больше не верил в литературу.

Мы расположились в скверике на скамейке. Я сразу же приложился к пиву. Крот нет — он все делает основательно, фиксирует каждое свое действие, будто настаивает: здесь я, в реальности, а вы что подумали? Каждое слово, произнесенное им, обязательно будет услышано; каждое действие — замечено. Я же в основном говорю в пустоту. Мне важно сказать, выпростать звук, мне, по большому счету, плевать на реакцию, мне важно освободиться; ему — быть услышанным. Он живет профессионально; я не живу никак. (Хотя оба до сих пор не женаты. Странно…)

Вот и сейчас он встал убедительно, со значением, словно смотрю на него не я, а Отечество, весь русский народ наблюдает за ним: рука на боку, ноги на ширине плеч, и, запрокинув голову, словно в горн трубил, не спеша перелил в себя всю бутылку. Я почти любовался им…

Я все время хотел и не мог понять его. Комплексующий клоун, Чарли Чаплин с лицом без выражения, пугливый пересмешник, болтун, безучастный участник… Он не жил, а прикидывался, что живет, играл роль, так и не решив, какую. Они ему все не нравились… Умный человек — никакой человек. А умный и робкий? — его не существует в природе. Он исчез, спрятался… Он выветрился…

Крот квасил вторую неделю. Квасил, как и жил — профессионально. Он умел получать удовлетворение от съеденного спиртного. Я ни от чего не получаю удовлетворения. Мне всегда мало…

Пили мы в роковом треугольнике: комбинат — магазин — мастерская. (Не важно чья. Их здесь нарыто во множестве.) Сколько тут сгинуло буйных голов! Вошли в зону его влияния и исчезли. Через годы всплывали их разложившиеся полутрупы, судорожно цепляющиеся за жизнь. (Или не цепляющиеся…) Крот и тут проскочил. Он стал считать трезвые дни: 15… 20… 40… Потом пил. Потом вновь считал. Дошел до двухсот… Хотел окончательно пить бросить. Не бросил. Это уж совсем, говорит, разложение личности и паскудство. Так и живет: не пьет — считает, пьет — считает. Тут — тоска зеленая, там — ужас смертный… Я тоже стал считать и отмечать в календарике. Картина впечатляющая! Небосвод, усеянный крестами, Вселенная, пробитая Черными дырами, фреска, по накалу страстей, сродни «Страшному суду» Босха.

Как, впрочем, однообразен животный мир творческих импотентов. Ходит-бродит такой великомученик средних лет, без определенных желаний, изнывая в полуминоре, полупрозрении, и никак не может пересечь черту. То ли мысль свою зафиксировать, то ли не фиксировать ничего и забыться в томлении… Как током вдруг пробьет: годы уходят! И фоном: черт с ними, так было всегда. Все было… было… Все сказано, написано… «Все выпито, все съедено!». Тоска… Сколько таких скучающих Екклесиастов, дохлых Соломонов, надоевших самим себе горемык изнывает под спудом собственного бессилия…

Но есть и пострашней экземпляры! Те, что ни дня без строчки… Ни дня без строчки самовыражения! И все тащат на свет Божий! Господи, что за чудовищные манеры! А свет Божий все подъест, все усвоит, все простит… Ему и война не беда, и мор, и засуха… И эта похотливая живопись, и гремящие погремушкой стихи, и хитросплетенная, ловкая проза… Ему все равно, он сам по себе, к нему не прилипают эти звуки… Я же не дорос до столь грандиозного всепрощения. Я зверею. Когда такой, не знающий сомнений живчик, берет в руки кисть… хочется стонать и плеваться! Хочется остановить его любой ценой: наняться в киллеры, стать поджигателем, взрывателем, бомбистом. Или пить водку большими дозами… И я пью. За творческую импотенцию! За ничегонеделание в искусстве, за кризис, несостоятельность, деградацию, за тихий мрак застывшей мысли, за уничтоженные картины, сожженные рукописи, разорванные стихи, оторванные руки Венеры… Зачем ей руки? У нее есть живот, лобок и задница. Хватило бы чего-нибудь одного, что бы сказать: «И этого слишком много».

Крот опять прикидывался (дежурное состояние): «Ты понимаешь, старик…». Это означало искренность. Такое начало предполагало разговор по душам.

— Ты понимаешь, старик, мы же вас всех ненавидели… и договорились мочить.

— Кого это «вас»?

— Вас, сынков блатных.

— И меня что ли?

— Естественно. Но ты оказался художником. И папаша у тебя мужик был невредный…

Кто это «мы» я и сам знал. Завоеватели Москвы. Провинциалы из «крутых», кладоискатели… Они заканчивали училища в Пензе, Волгограде или Иркутске и приезжали сюда, на вражью территорию, спрятав истинные намерения и пригасив завоевательный пыл. Они вкручивались в землю основательно: поступали в Строгановку, женились, кому как повезет, снимали углы… И все время прикидывались, играли в свою игру. Перед ними всегда вырастала стена, и они усердно долбили ее, потому что отступать было некуда. Провинция назад не принимала, не прощала провинция неудачников… Но и Москва им не верила. Город-мифологем, видавший виды, их не замечал вовсе. Он был органично безразличен ко всему.

Только и я, видит Бог, не сильно от них отличался. Я был им не помеха… Я, такой же кладоискатель, зарылся в нору своего подвала, напялил на себя бронежелет фирмы «Пошливсенахер», и мне было плевать на их провинциальные войны. Я ничего не хотел знать, кроме своих холстов. В холстах было все: и моя провинция, и исход из нее, и блуждание по пустыне, и стена, которую долбил я усердно, и Мекка, и Иерусалим — все было т а м. Остальное не имело смысла. Я отрывался от них лишь для того, чтобы заработать монету или как следует выпить. Тогда мы и знакомились. Я был без денег и не имел заказов. И это их в принципе устраивало. Это была моя визитная карточка. Пропуск на территорию. Я был с ними на равных…

— Крот, а что это за история со Шварцманом?

Я лукавил. Историю я знал, но мне нужны были подробности. Материал для романа я собирал всегда. Крот был своего рода справочник, путеводитель «по местам боевой славы», куда не мешало заглянуть перед выступлением.

— Шварцмана сейчас засветили… Ну ты в курсе… Выставка на «Крымской», репортажи… Гением оказался. А тогда… время было бдительное, исподтишка жили… Жизнь познавали с испугом. Все было под запретом… И Шварцман, естественно… А эти, уже заканчивая институт, таскались к нему тайком. Страшная то была тайна… Кто? Так Птица, Чащиноид, Василий и даже Сева его посещал. Диссидентствовали, короче. Евреи же не могут без этого. У них природа такая: чужие мозги заплетать. Там было что-то вроде секты… Знаешь, секты такие бывают: «Аум Сенрике», секта Муна, «Белое братство». А здесь все невинно… досочки какие-то левкасили типа икон и рисовали на них всякие знаки таинственные по его философии. Он их учил знаковому искусству. Птица схватил суть и свинтил тут же… Нам с такими знаками, решил, не резон. Хотя и у него мозги заплелись. Свои знаки стал рисовать — птичьи… Севе вообще все до фонаря… каким он был фрайером, таким и живет, не тужит. А эти прониклись… Чача так до сих пор досочки левкасит, иероглифы на них плетет по Учителю. А с Василием сложности…

С Василием сложности… я и без Крота знал. Василий, как рентгеном, высвечивающий жидо-масонов в любой подозрительной подворотне и разоблачающий на корню их хитросплетенные помыслы, сам, средь бела дня напросился в их творческую лабораторию. Припал к истокам идеологии… Совершенно в русской традиции: на каждого Маяковского по Лилии Брик, на каждого Есенина по Блюмкину… Приятель у меня один есть, тоже озабочен еврейским вопросом. Все зло, говорил, от Сиона. Долго так говорил, убежденно, со страстью в голосе… Пока не женился на чистокровной еврейке. А она возьми, да роди ему сына… Еврея. У Василия хуже дела. Художник, провинциал, инвалид: гремучая смесь, в плане амбиций… К тому же не без талантов. А тут запретный плод на голову свалился, по фамилии Шварцман — иероглиф, загадка, гений… После вузовской рутины, поставленной на поток, — почти откровение…

Знаковое искусство — искусство мудрецов, возведенное в степень религии. Пирамида, крест, паучий знак вечности (сиречь свастика), звезда, полумесяц — человечество шифровало свое мировоззрение всегда. Их идеологи объединялись в кланы и метили свою территорию знаком. Знак нес в себе все: философию, политику, Бога. Человечество самоутверждалось, расставляя везде свои метки-святыни. Оно настаивало на них с фанатичной стойкостью. Шесть концов у звезды или пять, полумесяц или крест… Крест какой формы? Какого цвета истина? Двумя или тремя пальцами совершать крестное знамение? Устраивались вселенские бойни, уничтожались народы, разыгрывались чудовищные драмы из-за куска красной тряпки или двух треугольников, наложенных сверху вниз друг на друга…

Когда рассудок занят поиском истины, он, поднатужившись, выдавливает из себя супермудрость — «Черный квадрат» — край, за которым пусто… Но в другом измерении иная печать — лик Божий «Троица», знак прощения и любви. Он не требует утверждения, просто является и согревает…

Когда Птица рассказал мне о Шварцмане, я пропустил это хозяйство мимо ушей. Не знал я такого, и все эти знаковые дела меня не тронули нисколько. У меня были свои прииски, где намывал я свое золотишко… До чужих откровений мне не было дела. Одно я запомнил — черная фамилия… Я и ляпнул как-то в присутствии Василия, без всякой задней мысли:

— Странно, правда? — Шварцман… Не тот ли Черный Человек, что у Моцарта «Реквием» заказывал?

Не успел я договорить, как увидел чудовищную метаморфозу. Василий, благодушно попивающий пивко, преобразился на глазах в искаженного злобой пса. Он — враз побелевший и жутковатый — накинулся на Птицу с такой откровенной яростью, что я сразу заподозрил: тут дело не чисто. Такие преображения не просто так…

— Ты ему рассказал! — задыхался Василий, тыкая костылем в перепуганного насмерть Птицу. — Ты! рассказал!!! ему!

Как мы его успокоили, я не помню. Очевидно, все-таки водкой… Но тогда же я утвердился в догадке: тут попахивает Фаустом… Без сделки здесь не обошлось…

Потом, много позже, увидев работы Шварцмана, я дозрел: стиль! Стиль — суть создателя — у каждого свой. Как автограф. Как почерк.

Василий уже рисовал свои знаки. Протяжные лубковые легенды, как песни-сказания, заплетал в полотно. Было заметно, он балдеет от русской иконы… Картинки его были виртуозны по исполнению, несли в себе чистое чувство… Они были просто красивы! Его покупали, печатали в престижных каталогах, он съездил в Италию… И был он уже сам по себе… Ho! Но странным образом, через Васильеву вязь просвечивал Шварцман. Мощный Шварцман давил его потуги на корню. Василий так и не смог превозмочь учителя…

— Пиво, однако, кончается, — заметил я…

Крот отлетел в свои миры… Предался милым сердцу воспоминаниям. Похоже, его волновало прошлое… Но, скорее, это был очередной мини-спектакль одного актера. Крот был мастер заполнять пустоту творчеством…

За десять лет мы поменяли эпоху, ожесточились, переболели страхами, превозмогли безысходность и жутко постарели. Мы наконец все назвали своими именами, увидели яму, куда можно было загреметь без проблем… Мы почуяли запах опасности. Это было по мне. Я люблю играть по правилам. Кроту такой расклад был не по душе. Он не выносил резких телодвижений…

— Ты понимаешь, старик… пива сейчас хоть залейся… на каждом углу. Но разве это жизнь? Его и пить-то противно… Купил и пей, как какой-нибудь гнус, в одиночку. Я помню (Крот мгновенно преображался, проникая туда, в заповедную зону, светлел лицом, даже как будто светился) — утро… с бодуна просыпаешься рано… хреново, естественно, но предчувствия скорой радости окрыляет. Лезешь в загашник — я всегда собирал двугривенные, чтобы никаких проблем — и идешь по утренней Москве, как Буратино, зажав в кулаке монеты. Москва просыпается… Улицы поливают, собачек выгуливают, работяги хмурые на смену канают… а ты идешь, не спеша, против течения, к своему роднику. Все рассчитано по минутам — попасть к восьми… У «Зеленых ворот» толпа, таких же, как ты, страждущих причастия. Молчаливая и напряженная, как зажатая в тиски пружина… Она стремительно распрямляется в проем едва приоткрытых ворот. Ты уже не принадлежишь себе. Ты часть мирозданья… частица собора! Чувствуешь приобщенность к действу и почти счастлив! Так папаши наших отцов, очевидно, объединенные общим порывом, ломились через пробитый проем в райские кущи… Только, в отличии от них, мы тогда получали желаемое. Этим же старым козлам пиво-то как раз не досталось…

В зал тебя заносят — ага, предусмотрительность вознаграждается — пока ребята монеты меняют, ты уже к роднику припал… Первую прямо y автомата, как в топку, в себя опрокинул… Вторую налил и у окошка располагаешься…. Сушку соленую сосешь, пиво потягиваешь… Можно забыть о мелочах и сфокусироваться на глобальном. Начинается жизнь. Развертывается панорама мира. Вся ее пронзительность и достоверность вскрывается изнутри… Лезут в голову разные интересные фантазии… Например, концептуальное решение пивной проблемы. Проект «Человек-пивная». Выглядит до гениальности просто… Выводятся два шланга. Один — подача топлива — вводится непосредственно в рот; другой — выводной — монтируется к ширинке. Руки, заметь, свободны… Можно рыбку почистить, пульку расписать… порисовать… в общем возможности не ограничены. Смену отстоял, вечером уборщица по звонку из тебя шланги повыдергала: иди, мужик, спать… Все чисто, пристойно, рационально. Никаких запахов, никакой матерщины…

Постоишь так, пофантазируешь мощно… глядишь в окно — действие второе — Чача гребет… Этот умел удивить непредсказуемостью содержимого и нелепостью формы. Ты знаешь его очередную кликуху? Тонкий Ход Вкарманческий. Та же благоглупость на роже, тот же безумный взгляд в светлую даль… Только в отличие от Ламанческого наш был прижимист и себе на уме… Кремпленовый костюм цвета фекальных вод, зонт со сломанной дужкой, всклокоченная борода и — писк сезона — черные очки. Их надо было видеть, старик! Видно мужик все утро потел, починял прибор, стекло к оправе влажными руками скотчем приклеивал. Князь Чащинский собственной персоной! Оказывается весь этот маскарад — рожу прикрыть. Под очками свежеиспеченный синячок от имиджмейкера и визажиста Птицы Асс. Ты понимаешь, говорит, к заказчику назначено, а вчера к Витьке зашел…

Крот не рассказывал — парил… Он продирался сквозь толпу с зажатыми в кулак монетами, сдувал пену, снисходительно оглядывал народ… Он перевоплощался то в «человека-пивную», то в Чачу, то в какого-нибудь забулдыгу-хмыря. Он все делал вкусно. Крот был классным импровизатором… Но, как всякое творчество, рассказ его был изначально лжив. Я не думаю, что его приводила в восторг та, пахнущая мочой, помойка, которую он живописал… И пиво, я помню точно, было дерьмо.

Насколько я себя знаю, прошлое никогда не грело мне душу… И не потому, что оно было так ужасно… Просто я всегда рвался вперед, всегда торопил время, всегда данного мне было мало. Я продирался к намеченной цели с каким-то судорожным рвением… Добежав туда, куда торопился, я на мгновение осознавал обреченность той гонки, но вновь смотрел в даль с нетерпением… Я не мог кайфовать, мог только забываться… Будущее, впрочем, также не сильно меня обольщало… Я догадывался, человек, умеющий рассчитывать на два хода вперед, комбинировать и компоновать свои действия редко получает удовлетворение от грядущего… Он обречен думать и знать. Что может быть поганей этого! Но данный момент всегда был наиболее отвратителен из этих временных категорий. Его необходимо было побыстрей проскочить, мало надеясь на будущее и ненавидя прошлое… Я оказывался нигде, в тоскливом безвременье, обнаженный и злой, без всякой надежды на лучшее. И еще эта тяжесть в груди… И жжение! Как можно кайфовать, имея под ребрами такой гремучий подарочек!

Сейчас я прижился, а раньше мне страстно хотелось всадить в это место обойму из пистолета (которого, естественно, у меня никогда не было) и красиво упасть в приготовленную загодя ямку. И еще. В предсмертной агонии успеть присыпать себя землей. Посчитаться с этой тварью и скрыться окончательно… Так будет по-настоящему надежно, думал я…

Но, странное дело, с годами боль раскрывалась, сквозь нее стали просачиваться живительные сквознячки, тяжесть разряжалась и, Бог мой! я увидел просвет… Мне захотелось жить. Так-то вот — рассудил я тогда — жизнь та еще штучка… Чем больше она тебя достает, подсовывает разные гнусности, тем больше ты ее начинаешь учитывать. А учитывая, изучаешь ее повадки, настроение, заглядываешь в глазки, в надежде понять ее суть, разгадать тот божественный ребус, что таится на дне… и не замечаешь, как эта простенькая с виду дурочка, начинает тебе нравиться… А потом — страшное дело! — ты чуешь ее запах, слышишь аромат ее мощного тела! Ее живот и розовая задница потрясают тебя… Все! Гудбай, старичок… ты конченый человек, раб этой сучки! Ее власть над тобой бесконечна… Ты влип, как пацан, попал на крючок и покорен. В мозгу зависла сладкой капелькой щемящая мысль о бессмертии…

Вот же в чем подлость ситуации, думаю я теперь, — пока полз на карачках в тоске дремучей и огрызался, как подслеповатый зверек, на каждую летящую мимо муху — жизнь принадлежала тебе; как только оценишь ее и полюбишь, как только приоткроются тебе все ее тайны, все ее округлости и изгибы — отдавай всю целиком! Помирать надо в детстве — сделал я вывод. А уж коли сильно любознательный и остался раскручивать всю катушку, не будь дураком, не слишком ей верь, посылай эту стерву почаще…

Крот, похоже, уже подготовился к выходу… Запасся загодя эпилогом к своему драматическому прикиду.

— …сяду на крылечко своей дачи… уставлюсь выцветшими глазами на закат… на губе бычок потухший висит… а я смотрю, смотрю на заходящее солнце… Мысли отлетают… никаких усилий, никаких желаний… Вот достойнейший итог всех устремлений.

— Кстати, о заходящем солнце… — вспомнил он вдруг. — Подругу тут на дачу завез. Вечером раскудахталась: «Ой, смотри, смотри, какой закат! Божественный… Какие глубокие тени, какие цвета…». А лицо у нее такое, знаешь… не, нормальное лицо… обычное, только челюсть слегка отвислая. Слушай, прошу, не надо, а… То, что ты сейчас говоришь — это моя работа. Дай отдохнуть…

— Кстати, о заходящем солнце, — сказал я, — пора выпить что-нибудь соответствующее.

— Пошли к Чаче, — сказал Крот.

Нет, к Чаче я идти не хотел… Что Чача? Чем он может еще удивить? Не видел я перспектив в этом визите. Мутная пьянка и никаких свежих идей… Лучше уж с зеркалом. Впрочем, я знал, куда себя деть. У меня родился план поглобальней. Мой роман предъявил свои требования. Он призвал меня к действию. «Иди к Корнею, — сказал кто-то строго. Иди и смотри… Собирай материал. Работай». И я подчинился… Я всегда подчиняюсь голосу разума.

Чем Крот был по-настоящему хорош, приятен моему сердцу — не липуч… Он никогда ни на чем не настаивал. Нет, так нет, старик, какие дела… Человек свободен в выборе, считает он. И я того же мнения. Что пить, когда и с кем. Не в этом ли смысл общежития? Не этому ли учил нас Христос? Он говорил: «Уважай свободу выбора своего товарища». Но его не услышали, естественно. От того весь этот двухтысячелетний бардак…

Мы же последовали заповеди. Крот пошел налево, я направо…

Оставшись один, я по привычке принялся усмирять свой распалившийся дух. Я говорил себе так: иди домой, прямо… никуда не сворачивай! Ты же знаешь, чем кончаются эти походы… Возьми себе еще пива, иди домой и ложись спать. Но все возмутилось во мне — и разум, и совесть, все запротестовало… Какое спать! Так проспишь все на свете, бытописатель хренов… И долг проспишь, и совесть! и мир, полный запахов и звуков, грез и скорби не подпустит к себе никогда… Корней, твой любимый герой, легенда МОСХа, живой классик… в тоске угасания, в кромешном, черном одиночестве доживает последние дни… Ты должен быть там, у изголовья… Ты должен впитать атмосферу ухода, наблюдать и фиксировать каждый звук, каждую фразу, оброненную им… Ты должен увидеть агонию кончины, содрогание сфер, последнюю судорогу. («…анатомируешь, и выводы ты занесешь в тетрадь».) Иди! Иди туда… Иди и смотри! Но не как Иван Тургенев, стыдливо пряча девичий взгляд, а как Федор Достоевский — прямо, во все свои бесстыжие глаза.

Я и пошел…

А идти далеко. Я шел и нагружался у каждой палатки. А нагружаясь, погружался в свою прозу… Я погружался в нее, как в солено-кисло-горький клейкий раствор… Я погружался в нее, как Дант в круги Ада, в змеиные скользкие кольца, готовые задушить…

Корней уходил. Уходил, как титан, молча… Однако и ему ничто человеческое было не чуждо. «Я ухожу к Птице… — говорил он порой. — Но я спокоен в смертельном бою… В последнем бою». Все его многократное семейство напряженно следило за отлетом… Госпожа Вавилонская посещала, порой регулярно, принося пожрать что-нибудь в баночке из под майонеза. Дети захаживали… Зайдет Лиза с собачкой, он и рад. И не отпускает ее долго, потому что свет от Лизы исходил и тепло…

Анастасия же металась, как пойманное в сеть божество… Ей удалось однажды затащить-таки его в клинику (по протекции, в хорошую клинику к классным спецам). Он долго упирался и категорически не соглашался ни на какие сволочные методы врачей-вредителей, типа кодирования, гипноза и прочих богомерзких вшиваний… «Никогда… — твердил он, — никогда, никогда англичанин не будет рабом!» Его успокоили… просто почистили кровь (голодание и ложка меда ко сну) и выпустили назад в мир: «Начинай, мужик, хоть завтра…» Корней продержался девять месяцев…

Потом его вновь поманил мутный керосиновый рай… Тихая гавань угасания, куда он все-таки забрел, была его малой родиной. Не посетить ее было бесчестно… Все-таки есть что-то постыдное для художника в трезвом и здоровом образе жизни… Таково было творца компетентное мнение.

Когда через девять месяцев беспросветной тюрьмы малой родины, он написал свой очередной шедевр «Смерть бомжа», товарищи переглянулись и вздрогнули со значением: «Лебединая, блин, песня… ясное дело… Пропал наш Корней…». Я же хищно подумал: «Класс! Есть название для заключительной главы».

Но Корней — парадоксов друг — только усилил обороты… Пошли вы, ребята, со своими песнями… Не дождетесь! Он запил еще круче и выдал еще несколько мощных холстов. Товарищи больше не переглядывались. Они разбрелись по своим тоскливым углам и встали — угрюмые — к рабочим станкам…

«Жизнь не театр, а мы в ней не актеры…» И это сказал не Шекспир… Так думал я, подкрадываясь к «Дому России»… В сумке я нес два взрывных устройства замедленного действия завода «Кристалл».

* * *

Все, что случилось в подвале того злосчастного дома, несло на себе печать смерти. И скорби. Я словно умер… и как бы рассыпался на составные… Мелким бесом… бисером, горящим, как уголь, раздробился мой организм… И вновь собрался… Оборотился! Восстал! Но это уже был не я… или я со знаком «минус». То было мое отражение в потустороннем… Энергетический выброс Бездны…

Это и скользнуло по грязным ступеням в ад. Девять ступенек в никуда…

Ад пропускал не всех. Только своих. Дверь разбухла и открывалась с трудом… Или не открывалась вовсе… Ее надо было толкать корпусом, долбить ногами, разбежавшись, врезаться в нее стремительным телом. Мудохать ее и мочалить! Тогда, быть может, самым упорным, она покорится… Я был настроен решительно и шел до конца.

За дверью был мрак, двигалась вода и сладковатый запах тленья стоял стеной… Нужно было пройти по доскам, минуя развороченный паркет, гнилые трубы, ямы, заполненные черной водой, нагроможденье ненужных предметов… И свернуть на свет в коридор, заставленный холстами. Протиснувшись через завалы и повернув направо, я попадал туда, где жил он — главный Черт.

Черт, как и должно, никому не удивлялся… Он жил на другом этаже — безэмоциональном… Эмоции испытывались исключительно к нему. Он же только кривился и разрушал реальность. Работа была творческая, тонкая и делал он ее виртуозно…

«Апофеоз войны» художника Верещагина в исполнении Корнея выглядел так: пустая тара, как гора черепов, возвышалась в углу. Он ее складывал горкой между стеной и диваном… Хрустальный дворец эпохи Упадка… Воронье на стеклянной горе… Какие-то неясные сумеречные личности чернели то там, то тут… Они возникали неслышно и страшно… и садились у подножья горы… и бормотали чего-то, и вскрикивали, и махали крылами… и склевывали падаль со стола… Потом также неслышно исчезали… Корней — Бог войны — восседал за столом в центре разгромленной залы… Одежда на нем была та, в которой настиг его апокалипсис: некогда белая рубашка, некогда галстук, костюм, больше похожий на робу… Опухшие непослушные ноги он опустил в валенки… В разбитое окно подвала залетал снег… Крысы что-то жрали, не таясь.

Впрочем, на черта Корней походил только внешне: ликом черен, да обликом ослепителен… Нос со лба свисает словно люстра с расписного потолка, волоса торчат, да борода клубится… А из зарослей — глаза-буравчики буравят все без разбора… Да тонкие губы кривятся… (Модерновый стиль от Корнея.)

Внутренняя же суть его была иной. Прямо противоположной…

К слову сказать, что черти? Эти твари, всяк знает, суетны, лживы и жутко сентиментальны… Они умиляются каждой сволочи, а положиться на них нельзя — враз продадут. Еще они любят совокупляться и советовать всякую ерунду. Еще все время подхохатывают. Скажет что-нибудь и хохотнет… Ждет реакции. Если ты пошлешь его или запустишь что-нибудь весомое прямо в рожу — он еще и обидится: я же, типа, пошутил… Ну а уж коли послушаешь, да кивнешь утвердительно — все, жди беды… Эти так просто не отпустят. Окружат, развеселые игры поначалу затеют, обнажаясь частями… Пляшут, дрыгаются, орут… Совокупляются прямо на тебе… Если силы есть — гони, нет — так пеняй на себя…

Тут же полночь глухую изладят, звезды попрячут, луну сопрут. И начнут тебя хитить по-тихому… Поначалу глаза тебе выкопают, да уши ухорез отсечет. И хлеботню в котлах сгоношат… А уж там навалится гурьбой войско бисово, на кусочки изрежут, на сковородках изжарят и сожрут. И мозг из костей высосут… А кости скинут в выгребную яму… Так у них водится.

Корней не подхохатывал никогда… Не имел привычки. И не советовал ерунды. И не пересмешничал. Я юмора совсем не понимаю, жаловался он… В ерничанье ума также замечен не был… Не его это вотчина… Он на все смотрел прямо и просто и ничему не удивлялся. И мозгов не терял, сколько бы не выпил… И твердости духа… Уж и ноги не держат, и рука не тверда, а духом стоек и помыслом чист. Поэтому настоящие черти не очень-то его жаловали… Не их клиент.

А вот ангел к нему залетел однажды… Винограду принес гроздь янтарную… Посмотрел на разгром, на видок его творческий, головой покачал участливо. Ничего, говорит, не отчаивайся… Все пройдет. Я тебя не оставлю…

А Корней и не отчаивался… Зачем, говорит, все пройдет? Пусть будет. И набросал ангела карандашом на бумаге с натуры… Среди разгрома и хаоса своего… А как тот отлетел, изобразил все на холсте достоверно. А виноград съел.

Меня сюда тянуло… Порою неодолимо… А как иначе? Подлинность, как вечность, не возможно присытиться…

Мастерская Корнея была забита вечностью… как склад боеприпасов снарядами. Снаряды взрывались под взглядом, расширяя пространство вокруг, разносили в прах затхлый мир мастерской, дырявили стены, пробивали окно в небеса, наполняя все воздухом… Пьяный бог кривился, создавая свою вселенную… Новые галактики зарождались под его рукой. Он отпускал их на волю: живите, красавицы… Ему нравилась эта работа…

Даже на самых крутых виражах своего напряженного пьянства он не выпускал из рук кисть… Он всегда был на службе. Беззаветно служил лишь одной госпоже… Разгребет мусор в углу, разглядит свое в этом хаосе и рисует, как есть, не лукавя… Или бомжа с улицы приведет. Тогда портрет… Кошка приблудная крысу в зубах притащила… Чем не сюжет? Сретенские переулки… дворы… урна на бульваре… Все буравил своим черным глазом главный Черт. Высвечивал одному ему ведомый Смысл и помечал своим знаком.

Живопись — страшная сила. Всегда обнажена… Я давно дозрел до догадки: холст не обманешь… Он несет в себе все, что ты есть в своей сути. Любая картина — автопортрет… В любом мазке — биография. Научись считывать этот ток, войди в резонанс звучания… И тебе раскроются Судьбы великие или пустые. Под какой бы личиной не прятался пес, кем бы не прикидывался, как бы виртуозно не сплетал свой узор — холст все отразит досконально. А время вскроет этот позор. Шелуха отпадет; манера, сюжет, мастерство — все станет вторично… Останутся голые уродцы — ваши души — синюшные истины…

Я всегда боялся чужой живописи. Боялся и трепетал… Это был мой кошмар… Мое вечное испытание! Краска, положенная на холст не мной, выводила из равновесия… Мозг бил тревогу! Он не хотел это воспринимать… Он не хотел делиться! Он задыхался от ревности! Желчь разливалась и душила меня… Никто не должен к ней прикасаться! Особенно те, кто поднаторел в этом деле. Виртуозные соблазнители… холеные ловеласы… скоты! И этот… пьяный галл… любвеобильный атаман… всаживает свой черный глаз в твою распахнутую плоть… в твою вечную сучью девственность… Этот пидор кривится, обладая тобой… С кем ты связалась! Кто он? Что от тебя хочет этот маньяк? Этот трудолюбивый отпрыск приблудной династии дантесов… Он снимает кальки с картонов! Ха! Видели бы вы этот паучий процесс! Это ползанье по поверхности! С карандашом! Он все учитывает скрупулезно… как недоносок… Он все просчитал, наш виртуозный дрочила! Он делает наброски! с натуры! Рисует эскизы… Он знает анатомию! Он может в ракурсе… сверху, снизу, изнутри! Он нарисует копыто лошади… фалангу пальца… глазное яблоко… вставит ноги в зад, шею — в череп… Боже! как много всего… какой первоклассно отточеный мусор! Отличник! Вечный школяр! Прилежный следопыт природы вещей! Он же все умеет!! Он так паскудно неуязвим! Он даже спивается в соответствии со своим профессиональным статусом!

Зачем он тебе нужен, девочка!

Разве он умирает каждый раз, прикасаясь к тебе? как я… в бешеном экстазе… в исступлении… любуясь и проклиная… Я выкинул все кисти! Разве они достойны тебя! Я глажу… мну тебя руками… я готов жрать краску… кусать тебя… всасывать твой сок… Я слепну от цвета! Я вслушиваюсь в пустоту… Я дрожу… жду музыку… Я никогда не знаю, услышу тебя или нет… Я танцую призывный танец… заклинаю… ворожу… Ты проявляешься там и тогда, когда я в отчаяньи, мертвый… звеню пустотой… выхолощен одиночеством… Ты отдаешься так редко… Но как! Как божественны эти встречи! Я не закончил ни одной работы… Никогда! Это не возможно… Я не умею! Не хочу… Зачем? Но краска, положенная на холст, живет… дрожит… пульсирует… Мы пульсируем в унисон! Я не знаю, что с этим делать… Она меня волнует! бьет током! Это мое! Я никого не подпущу к тебе… Никаких недоносков… ни одного Рафаэля… ни единого Дали… Я один! Один… Яду мне! яду…

Но я уже заступил за черту… Вступил в пределы чужих владений… пересек запретную зону… попал в закрома… в царство Духа… в эпицентр взрыва… концентрацию драмы… изобилие жизни… Гроздья жизни свисали, полыхали, резали глаз! Я будто съежился, как от удара хлыста… уменьшился в размеpax… Меня придавило… пригнуло… На меня смотрел Бог. Вражий Бог на вражьей территории! Он был неуязвим, и плевать хотел на меня со всех своих стен.

Я знал, на что шел…

Но меня поджидал здесь сюрприз иного порядка… Паскудный сюрприз… Человекообразный. Корней оказался не один… Здесь был Всеволод. А с ним еще одно творческое лицо… отряда грызунов… Какого черта! Это уж слишком! Что они здесь забыли! Что им нужно от моего Корнея!

Я всегда ненавидел компании… Любые. И по возможности избегал их… Общение с себе подобными наука тонкая… Творческая. Поэтому партнеров по пьянке подбираю строго. Как невесту. Чтоб соответствовали… Сам же, надравшись, себе подобных воспринимаю только по телефону: говорить можно все, слушать не обязательно… не видно лиц… не слышно запахов… Всегда в запасе надежный способ смыться, положив трубку на рычаг… Но тут… эти! Я задохнулся от скорби… Я шел к Корнею потаенной тропой… как к невесте… волнуясь… таясь… Быть может, проститься… Быть может, умереть самому… Но обязательно узнать что-то важное… Услышать музыку распада… посмотреть в лицо Вечности… В ее крутой замес взрыва и музыки…

Теперь же… хорошенькое дело… Все будет растоптано! попрано! Территория оккупирована! И кем?! Этой вальяжно развалившейся массой непонятно чего! Накипь природы… аморфное тесто… липкая пена… шлак!

Всеволод засел мощно! Навсегда! Но это еще не беда… Только фон. Бездарная декорация, нарисованная каким-то прощелыгой… Беда крутилась рядом… дрыгала головой… повизгивала… всасывала в себя кислород… уничтожала пространство! Она была крошечная, как хорек, и мощная, как светопреставление…

Всеволод — фрайер. И сфинкс. Фактурой сфинкс, все остальное — фрайер. Груда Севы. Гора. Гряда гор… бугры лап… бугры плеч… Нависший заросший утес головы… И где-то у подножия в расщелине — мышь. Озираясь, грызет все подряд… хрум — хрум… Зачем Богу такой дебильный пейзаж?

Дум — дум — дум — дум… Хрум — хрум— хрум — хрум…

Разговор, как заговор. Заговор хорька и сфинкса… Хорек всегда прав. Сфинкс всегда безразличен. Он вечен и холоден, как приготовленная загодя могила… Корней же — Герой. О чем может говорить Герой и фрайер? у могилы… в которой мышь.

Дум — дум — дум — дум… Хрум — хрум— хрум — хрум…

Заговор — искусство грызунов. И сфинксов. Говорить обо всем, не сказав ничего по сути. Маниакальная запахнутость! Разговор в презервативе: получить удовольствие, но не зачать. Не расплескать свою тухлую сперму! Не проговориться! Нарыть нор, но не выйти на свет! Подрочить, но не высказаться! Спрятаться… затаиться… Маскировка, как у кузнечиков… под среду обитания… Главное вовремя отпрыгнуть!

Я как-то пытался расколоть их по пьянке… Раскрутить на откровенность… Выманить из норы. На свет Божий… Закрытость интриговала… Азарт кладоискателя просыпался во мне… Да что же вы, ребята, прячете, черт побери, что у вас там за диво? Какая такая бомба? Какое сокровище? О чем ты так мудро умалчиваешь, о великий народ? Покажи, сука, личико!

Водка вскрывает шлюзы… С истиной шутки плохи…

…они выползали на свет… стаскивали презервативы… А там… ничего! Пустота! Труп! Дряблый прокисший пенис… сдохшая мышь… засохшая гусеница… и запах! Чудовищный запах лжи!

Тогда же я сделал открытие: это не ложь. Это истина. Просто они такие. Им нельзя на свету. Они на свету окисляются. Глупо расковыривать норы…

— Скорую вызывали? — я выставил на стол два взрывных устройства замедленного действия завода «Кристалл» и примирился со всеми разом. Чего уж там… горемыки… Все как всегда… Умирать, слава Богу, никто не собирался… Никакой музыки распада. Никаких содроганий сфер. Никаких тайн не было и в помине… Обыкновенные задницы в обыкновенной помойке чинно надираются и вдумчиво ****ят. Дум — дум… Хрум — хрум… Никто мне не обрадовался, естественно… Впрочем, сильно и не огорчился. И чего меня сюда занесло? Что я забыл в этом месте? убогом и мрачном… Я здесь не нужен.

Корнея, впрочем, устраивало его окружение. По всему было видно. Он пел в унисон с этими прыщами… Он поскуливал… Кривился и поскуливал… Ему не нравились нынешние времена. И нравы. О, времена! О, нравы! — морщились все. Дум — дум… — гудел Сфинкс. Хрум — хрум… — рыл очередную норку Хорек.

— Ничего не надо было менять… — кривился Корней. — Зачем? В Англии до сих пор королева и ничего… живут складно…

— Ломать, не строить… — соврал Хорек. — Совет разогнали, собственность разбазарили… И что? Все стали художниками… все… Севрюков теперь художник… А что? Все исполнители художники… На сопливой козе не подъедешь… Все стекло у них, станки у них… Эскизы? Да кому это на хрен нужно! Они передерут один в один из журнала какой-нибудь абажур или отсебятину порют… И все берут! Хватают! Из рук! Им чем пошлее, тем лучше! А ты попробуй роспись потолка сделать… метров триста… как Корней… да и мы… А кому это нужно? Кто заказчик? Кто заказывает музыку? Кто?

— Кто, кто… — загудел Сфинкс. — О чем ты говоришь? Костя… Бог мой! Тут по ящику показывали… Архитектора одного в камине сожгли… им же спроектированном! Не все им, видишь ли, понравилось в его творчестве… Во как! Какой на хрен Совет! Приехали… Солнцевские братки теперь Совет… Да крестный папаша Церетели…

И Корней соглашался! Со всей этой тривиальностью… Он — парадоксов друг — участвовал в этом хоре… в этом старушечьем плаче по прошлому! Да и Корней ли это был? Где шапка вороных кудрей? Где профиль Медичи? Где осанка аристократа? беспристрастность? ум? Ч-черт! Его кто-то дергал за ниточки! Точно! Через него проходили разрушительные волны… его душили спазмы… Он постоянно отмахивался от чего-то… от каких-то, одному ему видимых нитей… паутины, липнувшей к лицу… Он не мог сидеть спокойно… Он все время взмахивал руками… жестикулировал, ощупывал свою рожу… На лбу его высыпала сыпь. Она давно превратилась в коросту и отваливалась кусками. Он рассыпался… Кости его сожрал алкоголь… кожа вылиняла… Дряблая и серая, как шкурка переваренной пельменины… плавала в мутном бульоне его керосиного рая… Да это же труп! — дошло наконец. — Ты сдох Корней! Ха! Вот так номер! Я опоздал… Ничего уже больше не будет! Все! Кончено! Крах! Бог умер… Он шелушится и смердит… Он обзавелся компанией могильщиков! Он дудит с ними в одну дуду! Хорошенькое дело! Он еще чем-то не доволен! Его что-то не устраивает! Ха! Эта развалина работает на автопилоте! Так! Ясное дело! Он еще произносит слова… заученные ранее… Они уже ни к чему… Они все из прошлого… Он еще подчинен энерции жизни… Он умер — но не окоченел! Еще растет борода, дрыгаются руки… держится голова… Еще черные дырки глаз что-то высматривают… и шамкает рот… и жует, жует свое прошлое…

— Мои друзья… они же все уехали на Запад… Они звали меня… говорили… тут нечего ловить… Езжай и ты… Я им сказал: «А зачем?»… Это ничего не меняет… И потом… эти диссидентские дела… какие-то дурацкие бульдозерные выставки… Это так скушно… так… лукаво…. я в них ничего не понимаю… И я сказал: «Езжайте, ребята… а я здесь поживу… Никуда я, ребята, не поеду… Моя родина — Советский Союз»… Так я им и сказал… И не жалею об этом! А ведь меня тогда не выставляли… совсем… Кого? Корнея Овчину? Никогда! пусть подождет… Ни одной выставки… Ну и что? Что изменилось? Да ничего… Они там… а я здесь! У меня двадцать объектов… Двадцать! Теперь мне говорят: ты, Корней, пьешь… ха! я пью… У меня двадцать объектов… роспись потолка… в одиночку… Это вам как? а я пью… Конечно! Только кто из вас сможет персональную выставку на «Кузнецком» сделать… Вот так, хоть чем-нибудь эти залы завесить… Кто? У меня вся мастерская забита живописью… и «Русский музей»… Я пью… У меня четверо детей… и восемь внуков… да… Ну и что? Что это меняет? Я был председателем два срока… И я стоял на своем… я… Все были «за»! а я «против»! Весь Координационный Совет… все двадцать… моих товарищей… «за»! а я «против»! Я выступил… Так не годится, ребята, говорю… никуда мы из «России» не уйдем… и точка! И что? На меня смотрят, как из двустволки целятся… двадцать двустволок… на меня… Как вам такое покажется? По спине озноб… а я все равно против… Один! Вот и все! и приехали… «Москва» отделилась… Совет ликвидировали… комбинаты все развалились… салоны тут же посдавали-распродали… Вот вам и райские кущи! и кукиш по всей морде… Тут ко мне приходит один… Канадец какой-то непонятный… Живопись, говорит, купить хочет… мол, мне вас рекомендовали… Сколько? — спрашивает… Я отвечаю: стоко-то и стоко… А он на меня смотрит своими канадскими гляделками… а в них такая пустота… коченеет и говорит: «Но вы же еще не умерли…» Во как! Все расползлось по швам… вывернулось наизнанку… Нас выкинули из жизни… на помойку… Кучка подлецов… в законе… Они просто обделали свои делишки… пакостники… подставив при этом целую нацию…

— Впечатляющая картина! — Я уже нагрузился для решительной схватки… засветился стронцием… издал воинственный клич! Я уже предчувствовал кровь… — Только кучка подлецов найдется везде, если нация готова подставить свою задницу! Нам-то опыта не занимать по этой части… Ха! Не нация — шлюха какая-то! Только врешь ты все! Кто вас трогал? Вас не заметили даже… Что развалилось? Комбинат-кормилец? Ах, какая потеря! Ваши сраные худсоветы? Распределение индульгенций… что, кому и почем… Эта свора монументалистов… уделавшая всю страну своим похабным творчеством… Бог мой! Что может быть тоскливей этого! Приезжаешь в какую-нибудь тмутаракань, дыру, Бoгом забытую — ага! — и тут уже наши побывали… десант высадили… отметились: все торцы мозаикой улеплены… Раскрашивание помойки… напомаживание трупов — вот ваше ремесло! А ты лидер… гений местного значения… Кайф! Вы делали Дело! с умными лицами… А как же! Нужное такое Дело… для маленькой такой компании… А ты на гребне волны… с подзорной трубой… всматриваешься в просторы страны… чтоб никто не покусился, не приведи Господи, на ваше Дело… Я же помню всю эту кучерявую пену… Среда обитания! Концептуальное решение! Комплексное проектирование! Монументальное искусство — древнейшее из искусств… И вот оно! — момент истины — а как мы будем оценивать? Господи! Сейчас посмотришь на все это хозяйство… на возню вокруг кормушки… на этот убогий комбинатский стиль… На эту тотальную бессмысленность… Да бабки вы срубали крутые… так и скажи… А то корчат из себя целочек! Развалилось! Да ничего и не было вовсе! Вам померещилось! И страны этой придуманной не было! И вы, пятидесятилетние фальшивые мальчики, всю жизнь профессионально занимающиеся враньем, вдруг поняли — катастрофа! Облом! Вас раскрыли! Застукали за рукоблудством! У вас и съехала крыша… Вы оказались неготовыми держать удар… Пришли волки… скушали всех Красных Шапочек и бабушек, а вас просто не заметили… Вы оказались так восхитительно неопасны!

Я кинул бомбу в их тоскливое стойло. В благопристойные посиделки на обломках империи… достойные полумертвых старух. Бомба сработала. Хорек задрыгал головой сразу. Он стал колотиться… разбухать, вбирая в себя остатки кислорода… Потом засвистел, забулькал… и блеванул:

— Ты… ты же никто! нуль! Откуда ты взялся! У тебя даже нет образования! кто ты такой! Недоросль! Малолетка! Тебе папа сделал мастерскую! Я ничего не скажу… у тебя был достойный отец! пристроил сынка! Мы тебя в «Союз» принимали! И что? Что ты сделал? Какой объект? Вон у Корнея двадцать объектов… у меня… Всеволод… Мы все что-то сделали! Нам есть чем гордиться! Да! Так! А у тебя… У тебя даже нет детей!

— Нельзя нам работать, начальник, — Закон… Я свободный художник… Ферштейн? — Я веселился… хохотал ему прямо в рожу! светился радостью… кристально черной… полыхал огнем! посверкивал электричеством… Я просто сиял, как отличник, получивший золотую медаль… Когда же они начнут меня ****ить?

— Погоди… — загудел Сфинкс, уставившись каменными глыбами мимо меня, — ты не о том… я спрошу… Вот ты скажи… пацан… ты русский?

— Турок.

— Оно и видно… Был бы русский, не вонял бы про русскую нацию. Великую нацию. Твой отец… порядочный был человек. Замечательный художник и честнейший человек. Настоящий русский мужик. Войну прошел. Страшную войну. И мой… Огни и воды! И вышли, между прочим, победителями. Да. А ты говоришь, задницу подставили. Кто подставил? Ничего мы не подставили. Пацан… Давайте выпьем за отцов. Помянем победителей! Цвет нации. Царство им небесное…

— Русская нация? Да нет такой нации… И не было никогда!

— Есть! И не воняй! Великая русская нация. И великий русский народ! И башку мы фашистам открутили по всей форме. И всем открутим, кто сунется. Всей этой шпане американской.

— Да нет такой нации! Это все лабуда! засерание мозгов! Есть территория и люди живущие на ней. И они эту территорию охраняют. Потому что, если не охранять, на ней будут жить другие люди… И все! Все остальное пена… пудра на ваши мозги… Мыльный пузырь! Погpемушка для таких крутых, как ты… Наркотик! Чтоб рука не дрожала, когда целишься во врага… Чтобы сдох осчастливленным… Родина, патриотизм, русская идея… Говно! Есть место, где я живу! Мое жизненное пространство! Я пометил его, как зверь, своим запахом… поссал по углам… И все! Это — мое! Лучше не лезь! У меня есть чувство собственного достоинства… А уж о русских и говорить тошно… Этот многострадальный вековой комплекс… вечный скулеж… Эта дутая мания величия… на помойке… Эти разбухшие от гордости пророки… Чушь! Третий Рим… Великая революция… Великая война… Великий народ… Баек понавыдумывали и жуете их, как жиды… У тех тоже крыша съехала от собственной уникальности… Но те поумней, да напуганы вусмерть — молчат… тихой сапой свои делишки обделывают… А ведь все не так. Все просто и страшно, как в жизни… Давно… когда еще народы по земле бродили… стаями… в поисках жратвы и места понадежней… Тогда те, кто похитрей да позубастей, заняли места удобные, по углам забились… Кто у моря табором стал, кто у реки, кто в горы залез расчетливо, кто на лодках на острова перебрался… Осталось ЭТО… Хрен чего. Не восток, не запад, не север и не юг… Зато много. На семи ветрах продувается… Враг с четырех сторон… Жить тут неудобно и страшно. Ну и народишко возник соответствующий… Серо-бур-малиновый в крапинку… Не то татарин, не то грек… отбросы других… Лихие ребята… Ворье, одним словом. Царя себе пришлого позвали… «Иди княжить и владеть нами… У нас тут бардак». Ну и началась свистопляска, что историей нашей зовется… Этот многовековой беспредел. Вечная зона. О! Ее не Сталин придумал… нет! У нас всегда были народ — быдло, да князьки — воры в законе, да царь — пахан. А закон один: умри ты сегодня, а я завтра. Это и есть русское государство! Впрочем, такое везде… и в Штатах и в каком-нибудь задолбанном Заире… Только у нас все чудовищней и циничней… неряшливей и бестолковей… Потому что холодно, страшно, пустынно… потому что тоска… Такое место досталось! Но так жить нельзя… ясное дело… Не красиво как-то, гнусно… Душе необходима мечта… надежда… восторг! в этой страшной пустыне… Чтоб не думалось… Как это так? Почему? Что это с нами творится? Как детей воспитывать? Каких бантиков навязать, какую погремушку подсунуть… какой сказочкой убаюкать, чтобы жизнь не казалась такой безысходной! На зоне и то песни слагают… Всякую хренотень про благородных блатных и воров прокуроров… А здесь народ! Без объединяющей идеи нельзя. Он должен быть управляем, воспитан, он должен любить свою Родину и своего Пахана… Закон выживания! Так сделай нам красиво, Художник! Ну и появилось то, чего ждали… Великая нация! Богатыри! Ильи Муромцы да Добрыни Никитичи… Голливудские звезды, под местный колорит ряженые… Такие же козлы, очевидно, вроде Шварценеггера… Дальше — больше. Русская интеллигенция расстаралась… Писатели впали в депрессуху… задумались о судьбах державы… Мыльных пузырей напускали… Пророки забились в экстазе! Бога мусолить начали. Вот тоже безотказная погремушка! Русский Бог! Такой же безмозглый, как его дети… Зато на все случаи жизни! Хошь в углу приделай, хошь на шею повесь… А то он построит всех во фрунт да как гаркнет: «Народ православный! Великомученик! Страдалец! Иди и умри во славу мя!» и зубы желтые скалит… В общем понеслась чума по кочкам… Болтали, болтали… Весь девятнадцатый век болтали да ерничали… Ну и наболтали, напророчили… Пришли пять жидков отмороженных и трахнули нашу Родину-маму в задницу… Э-ле-мен-тар-нo! Народу понравилось…

— Что он несет! Сева… Ты послушай… Это же ублюдок! Моральный урод! Недоносок! Нелюдь! Он же всех презирает… Он людей презирает… Бога презирает! Какой на хрен Бог… Сатана его Бог!

— Да что ты его слушаешь… Он же просто выпендривается… Комплексует пацан… Вопит, а никто его не замечает… Не нужен он никому… Обидно! От того и вопит. На Москву мужик обиделся, а Москва не заметила…

— Женить его надо… — заметил Корней.

— Точно. Отвлечь от великих идей… А то раздухарился… Слов накидал… Родины нет… Бога нет… истории не было… Суворова тоже не было? и Бородина? и Курской дуги? и Достоевского не было? Один ты есть, красавец… Пришел, увидел, навонял… Все мужик знает, во всем разобрался… Поучи нас, безмозглых, что есть истина…

Тебя научишь, пожалуй… Впрочем, что ж… Нормально! Достойный ответ русского патриота! Отповедь зарвавшемуся еретику… Черт с вами… живите по норам! говоруны… Ширяйтесь наркотиком Коли Шовена… У вас это складно выходит… И Курской дугой, и Суворовым, и Достоевским… Только вы тут при чем? Курская дуга… Что-то я вас там не видел… А вот все безобразия, что в «Союзе» творятся, это ваших рук дело! Тут уж любому ясно… Вы только посмотрите на эти святые лица… сама честность и простота… С них иконы писать! Божья Матерь с младенцем! Сева — Матерь, Хорек — ихний сынка… Господи, как же клюнул тогда я на эти серые глазенки с паволокой… Пива мне притащил трехлитровую банку… похмелил… На всю жизнь то похмелье запомню! О сю пору отрыжка… Голубь ясный! ворковал… расстилался… По душам разговор… «Ничего мне не надо… ничегошеньки… лишь бы монументальное наше братство процветало!. Чтоб художникам жилось хорошо… Ведь обидно. Какие люди! Патриархи! Корней один чего стоит!» У Корнея и подхватил эстафету… из остывающих рук… Выхватил знамя! Хватанул и взметнул над баррикадами! «Что уж… да уж… уговорили… Придется взять на себя эту тяжкую ношу…». Взвалил. Никто и охнуть не успел, как все в дерьме оказались… по самую макушку. И что теперь? Из «Союза» выгнать хочешь? О, кей! Только срать мне на ваш «Союз»! Я-то знаю, куда ты гнешь… куда свои щупальцы запустил! К мастерской подбираешься, сука! Обложить задумали… лишить пристанища… Унизить хочешь… чтоб пришел к тебе — Хорьку — с повинной… Щас! дружочек… Иудина! Вот только перья почищу… и ствол прикуплю… да в засаде залягу! Тогда давайте… Бомбите! Приходите арестовывать… Выкидывайте меня на помойку, товарищ Ежов с господином Геббельсом! У вас должно получиться! Вы же профи… заплечных дел мастера! Уж я вас встречу… И компанию себе подобрали… Люмпен-интеллигенция! Всю падаль со дна взбаламутили… всех обзвонили… никем не побрезговали… Грабят! Собственности лишают! Воры! Ату их! Гнать из «Союза» поганой метлой! И пошли… стройными рядами… православные отморозки… в крестах… иконками увешались… заклинают… ворожат… митингуют… Еще у них есть один… предводитель прямоходящих…Полип, не известно из какого дерьма проросший… гриб, вроде Ленина… Прирожденный чекист… такая же сука, вроде этих двух, только не пьет… Вот она тройка, что страшный суд совершит, когда время настанет!.. Три богатыря: Гриб, Хорек и Сфинкс. Гриб прорастет отовсюду неотвратимо, как плесень… залезет в уши, в ноздри, в рот… Залепит мозги! И будет размножаться, стремительно разлагая все и вся… Хорек пророет норку в моей заднице! А Сфинкс будет молчать. Вечно! Вы же только ждете разбойничьего посвиста! Вам только дай волю… Все вернется на круги своя! Нация чумазых… перевертышей. Основная черта — похуизм, основной инстинкт — подлость.

Не знаю — как насчет Суворова и Курской дуги… не вникал… а вот Достоевский точно нашего поля ягодка! — Я не помню, говорил ли я… или мычал… в пустоту… сам в себя… или бредил… Мне было плевать! Я всегда говорю в пустоту! Теперь уж и вовсе… Этих прыщей я вообще не учитывал!. Пусть не слушают! Я все равно скажу! Потому что хочется… Мысль рождена… она дрожит на кончике языка… а я свободен! Вы слышите — убийцы — свободен!

О-о-о… Наконец-то я до тебя добрался… бес российской словесности! Папаша. Властитель дум моих… Совесть нации… Ты повернул мои мозги… вздыбил чувства… разъел сердце… Ты испортил мне детство, надругался… развратил! Я любил тебя, старый развратник! Теперь же… я начну тебя убивать! По закону любви.

Достоевский… темный и страшный, как вся русская история… Срамной!! Господин Ставрогин собственной персоной… Карамазов в четырех лицах… Юродивый Мышкин… Бесноватый Рогожин и эти… на одну рожу писаные, страдающие красотки… Все это он — инструмент потусторонних звуков… исполнитель запредельных мелодий… О, этот похотливый вихляющий говорок! хохоток… нашептывание, как ворожба… ядовитые слюни дьявола… наслоение мысли… Блуд! Надприродное сознание, как оползень… как катастрофа! И все навыверт! Из подполья… ерничая и глумясь… Заходился над слезинкой младенца… мочил старух… по двести страниц обсасывал свою эпилепсию… кидал, как фрайер, деньги в камин… ползал… унижался… исповедывался до упора, до судорог… стрелялся, балдея от своих комплексов… и издевался, издевался над душой! Что вы хотите после такой литературы! Отразил? или заразил? Наковырял дерьма из норы, обсосал и выплюнул в толпу! Жрите! Спровоцировал и отполз… Да он испохабил целую эпоху! пророк всея Руси… Он и был той эпохой! вычурной, грязной, говорливой и лживой!

Но был еще один… предтеча… кукловод… живописатель трупов… Он ненавидел жизнь… презирал людей… насмешничал… Веселился над убогой страной… и творил. Творил жутковатый портрет времени! от которого сам и спятил… И нас утащил… О, безысходная муть Петербурга… О, пустыня земли русской… заполненная зомбированными организмами, скопцами, мертвыми душами… Это же театр абсурда! где все унижены, все оскорблены… Где все застыло, как на египетской фреске, но вместо величественной гордой осанки полубогов, жалкие позы пришибленных, шелудивых «тварей дрожащих» с облезлыми волосами, в засаленных камзолах. Он создал эту мертвую фреску. Покалечил нацию… унизил… накрыл шинелью, как саваном, весь девятнадцатый век…

Потом возник этот — пророк номер два… как наваждение… как призрак… Кладокопатель! Анатом! Ему было мало убийственного сарказма предтечи… Он стал потрошить души! Мертвые души! Маньяк! серийный убийца! Некрофил! Он повернул свой воспаленный глаз во внутренний мир «твари дрожащей». Он стал препарировать это жалкое подлое тельце… Глубоко залез, господин Смердящий, к самым истокам. Все раскопал, распотрошил всю помойку, обнюхал… и зашелся в творческом экстазе! Говорил, говорил… никак остановиться не мог… А как тут молчать, когда страшно! Как удержать такое — взорвешься! Разнесет тебя в прах собственный экстаз! Бог молчит… Этот — никогда! Сатана болтает без устали… У него недержание… Оттого и вывернуться хочет наизнанку, что жжет изнутри кислота… весь этот гниловатый замес, именуемый Духом… В нем жизни нет! а вы живые… Ах! — дошло наконец — нельзя, когда все дозволено. Никому нельзя! Богу нельзя… Этим было дозволено. Но какой ценой заплатили они за разбой! За то, что посмели…

Первый почувствовал: это конец… Царство Божье накрылось… и все что ему уготовано — тесная, душная, темная могила! Он стал колотиться в глухие ворота к попам… Призрачная надежда… Отчаянная и безнадежная попытка спастись… Господи, что они могли ему дать! Они — пугливые слуги… ему — осмелившемуся заглянуть в лицо Вечности… Эти мафиози, торгующие из-под полы индульгенциями, каста словоблудов, укравшая право судить… как всегда была на высоте! Хмурое духовенство, скрытое за ризами, не приняло блудного сына… Бог так и не научил их прощать! Они не открыли ворота. Пришел раб Божий? ну, ну… иди своей дорогой! Бог подаст… И нищий, безумный, униженный Гоголь поплелся к своей могиле… Милость Божья на него не распространялась…

Пророк номер два в ворота Царства Божьего не ломился. Он был с понятием… Он все открывал сам, своим ключиком… Загодя… Он первым делом забрался в подполье своей души… И захлебнулся от восторга! О, какой матерьялец он там обнаружил! Какие залежи! Какие золотые слитки! Сколько оттенков хранил в себе человечий порок… Сколько сладострастия и мук он там высмотрел… сколько иных страстей! Но Бога там не было. Тогда он залез еще глубже… Он перепахал свою душу вдоль и поперек! но ничего, кроме выводка бесов, он там не встретил… И тогда он создал его! Сам! Со страху. Идеального, как мечта, рафинированного и пустого… Его Бог был умилен и свят… Он был сентиментален, как престарелый диктатор… Он был стерилен и абсолютен, как вакуум. Но он не грел души… Он сам еле теплился… и где-то все время скрывался. Но его необходимо было найти! Иначе конец. Конец света! Иначе все сгорим на огне страстей! все изжаримся! никто не спасется! И кинулись все искать Бога, словно вшей у себя в исподнем… Искали страстно и самозабвенно. До одури. Русский Бог так просто не давался…

А провокатор захлебывался… он сучил ножками… Он высказался наконец.

Он свел Инквизитора и Христа. Столкнул эти две полярные силы. Инквизитора, сжигающего еретиков на костре и Христа, с благостью во взоре, творящего чудеса… Он вновь воскрешал из мертвых маленьких девочек… Вновь возвращал зрение слепым… И тогда Инквизитор сказал: «Я сожгу тебя завтра, а народ твой будет подгребать угли к ногам твоим». А Христос хранил тайну. А Инквизитор болтал без умолку, доказывая свою полезность. А Бог молча слушал, а потом поцеловал Инквизитора в его старческие уста. И Инквизитор его отпустил. «Иди, но не приходи больше. Не надо нам мешать».

— м-м-м-м… Что это было? Что за пиэска? что, что… Вершина его творчества! Вот что! — «Легенда о великом инквизиторе» — бриллиант литературы! сокровенные мысли! истина! для околописательской тусовки… философов, типа Розанова… Достоевский написал «Легенду» по евангельскому сюжету. Второе пришествие! Шестнадцать веков спустя, после событий… И если евангелисты путались, создавая легенду Христа в силу своего понимания… в силу Идеи… перемежая истину с чудесами, но творя при этом великую драму всех времен… то этот — пророк и мыслитель — осилил только Инквизитора. В его цепкой логике была хотя бы правда жизни… Христос же его Нечто! Бесполое и аморфное существо, благостная картинка… Идиот! Зачем Спасителю приходить к нам во второй раз? Вступать в ту же реку… уже небожителю… с тем же библейским набором чудес?! Напомнить великие истины? Мы, что, так бездарны, не поняли с первого раза? Но этот, второй, даже не дотянул до костра! Он уже не протестовал… Он простил Инквизитора! Мол, что тебе безумному старцу перечить… живи в своем утлом царстве. Простил и поцеловал его в уста. Бескровные и сухие, как древний пергамент. Бог мой! Кого он целует? Геббельса? Берию? Каиафу? — он целует Большую Ложь! против которой когда-то восстал!

Это и есть всепрощение??

Пусть. Пусть народ этот слаб и изворотлив. Испуган и податлив. Подавлен и обманут. Пусть он не стал лучше за 16-19-20 веков. Спаситель сработал вхолостую… Конца света не наступило! Царство Божье не состоялось! Но мы все-таки помним его! Великого романтика… Мы пронесли Его Подвиг все эти страшные века! И каждый определился… У нас появился выбор. Да мы не стали лучше. Мы стали старше. Мы больше не верим в чудеса… Так неужели Богу нам больше нечего сказать? Без таких вот посредников…

А этот опять подсовывает нам пыльную сказочку о волшебнике, воскрешающем мертвецов… об этом всепрощающем голубе. Зачем нам его чудеса, зачем это всеядное прощение? Когда каждая капля Христовой крови кричит о другом… О выборе! Быть свободным или щипать травку в стаде под присмотром хозяина… Любить и помнить Бога живого или молиться дохлым тысячелетним канонам с трупным запахом… Прощать, но не соглашаться! Любить и быть достойным любви… Кровь Христова кричит о достоинстве быть!

Положительно бес… Ты бес — Достоевский! Говорлив и помпезен… Шикарен и многолик… Ты соврал так красиво! Ты создал планету чумазых… вскрыл, как нарыв, всю мерзость недоносков… тварей дрожащих, умеющих болтать и оправдывать все… Ты подал на подносе анатомию порока… Угощайтесь! Блюда на любой вкус! Для самых изысканных гурманов!

— Но тебе стало неуютно и страшно на созданной тобой планете! Ад, вскрытый тобой, был невыносим… Ты устал от чернухи. Ты захотел любви! Тогда ты умылся и в белых перчатках принялся ворожить, как алхимик, над своею Мечтой. Ты создал свой Идеал! Ты усадил в стерильную колбу своего Бога… и прослезился… Ты буквально зашелся от умиления… Святый Боже! Ты зажал в своих старческих объятьях все человечество и, гладя его по головке, стал назидать: «Не спасетесь, коли про Бога забыли… Не построите Храм Всеобщего Счастья на слезинке младенца… Красота спасет мир!». И потрясенное человечество внимало тебе. Оно любит, когда все понятно… когда с ним так… Человечеству, по большому счету, нравится только пошлость! Ему не надо правды. Сделай нам красиво, Художник!

Твой стерилизованный Бог устроил всех!

Только меня не обманешь, старик… Твой Бог легковесен… Он пуст! Такой мне не нужен! Я тебя раскусил, греховодник… Ты же — безумец — каялся, расшибая лоб… За всех! как умел… слезливо и страстно… Каялся в каждой строчке… За Большую Ложь этой жизни! За грех своей Литературы!

* * *

Я не хотел возвращаться… Не мог. Мир грез не отпускал… громоздился… обволакивал. Он был аморфен, податлив… Но как бы торчал! Торчал, как грибы на кочке! И Сфинкс уставился каменными глыбами… — Чур меня, чур! — и крысы в рассыпную… мелкие, как муравьи… И все в дырку! гурьбой… А дырка это я!! Как это? Не может быть! Ужас! Через меня же все проростает! Колосится! Прямо из печени… А почки, как грибы… на тонких ножках… Торчат! и колыхаются… И Достоевский тут как тут. Возник ниоткуда. В шинели… гладко выбрит… в очках… — Ну, дай я тебя поцелую… детка… в твои старческие уста… Дай! сука… — Да это же Берия! — вах, вах, какой догадливый! — и в дырку — прыг! — Какого черта! Что вы себе позволяете! Там же душа! — Чево? не понял… — И он высунулся… и сел… прямо под почкой… — Нехорошо… а еще пионер… рожа жидовская! Родину продал! Заложил! как и не было… И Курской дуги нe было? И Берлинской стены не было? И в Бога мы не веруем! А я по-твоему кто?! Дохлый номер? Отвечай! Только не надо философствовать… Я сыт по горло вашей болтовней! Я тебе не девочка… Не надо крутить вола!! — И вновь отпрыгнул куда-то в бок… и завибрировал… и запричитал… слезливо и страстно… — Я так несчастен… любимый… так одинок!.. Я скучаю… скушно мне… Я — ностальгирую! Я же русский… по сути своей… по большому счету! Я только очень боюсь спать… Беда! Как лягу в люлю… в колыбель… все мне мерещится… дуги какие-то… сполохи… кружева флюоресцируют… Иоанн Креститель подкрадывается… Он же бешеный! Большевик! Весь зарос рыжей щетиной… в бушлате… а нос короткий… в оспинах… ноздри парусом! — признак садистских наклонностей! Точно! я знаю… Этот может! Он же маньяк! Засадит свой тесак прямо в печень! Оч-чень будет весело… Обхохочешься… Тут уж не до Курской дуги! Тут каждый за себя! А ты как думал? Молчишь? Еврейский гаденыш! Подкидыш! Маугли! Думаешь, если тебя распяли, то все? Отмазался? Логос не допустит? Папаша защитит? Как же! Держи карман! Вот что… я тебе совет дам… пока не поздно… Ты в колбу забирайся! там живи… Вот будет потеха! туда-сюда… все шарят ручонками… елозят… шуршат… Глаз-то нет! их татары выкопали… друг за дружку держатся, как Брейгель прописал… Идут скорбно, понуро… тянут лямку… бурлаки… вечные! Вдруг в ямку — бух! и всем конец! А нам какое дело! Пусть мертвые хоронят мертвых! плевать… Ты-то в колбе! Стерилен, как эмбрион! весь забинтованный… Гордый! Неподкупный! Богоподобный! и молчишь… безмолвствуешь… Хранитель тайн! Спаситель! Мессия! Сын Давида! Царь Иудейский! и всея Руси… Помазанник! Нерон! А? как перспективы? Спалим к чертям собачьим Третий Рим! Устроим заваруху! Содом и Гоморру! и Курскую дугу! и Сталинградскую битву! Изжарим отморозков, торгующих у Храма! в санитарных целях… гигиенических…

— Да мы же горим! — Горим? — Ей Богу, горим! — Вот так номер! действительно горим! вернее, тлеем… дымимся… Корней мелькал… суетился… лил воду из чайника на тлеющее тряпье… Все ясно! Где Достоевский, там непременно пожарчик случится! А как же! Чего там церемониться… А я-то думаю… размяк… что за херня мне привиделась! Хитер ты, братец… и хитер, и злонамерен! Избавиться решил… от свидетеля! Чирк! и никаких проблем… Дудки! Не рассчитал… обложался! У Корнея сон чуток… Корней в обиду не даст… У Корнея ангел хранитель службу несет… Сам видел. И у меня! Ах, какой у меня ангел! Не ангел — душка! самолет-истребитель типа «Миг»… с вертикальным взлетом! две скорости звука! туда-сюда, туда-сюда… Фантом…Тебе ли — чернота — с ними тягаться! Дыму, однако, мы нахватались…

— Пошли отсюда! Вставай!

— Куда?

— Пошли… Там разберемся…

— А что это было? откуда дым? кто подпалил?

— Послушай! философ… кто у нас в постели курит?

— Я что ли??

— Вставай!

Ч-черт! вполне возможно… Но не факт! Люблю я это дело… бывает… Но я же не помню ни черта! Ни-че-го-шень-ки! А значит, все на меня и повесим… А то! знаем такие примеры… Будто никто и не курил здесь… будто я в одиночестве прозябал… все это время… Так. Так-так-так… Были Сева и этот… хрен… Аксельнардов… Точно. Я что-то ****ил и надирался… Это помню. А дальше… дальше не помню… Дырка. Провал… в биографии. М-м-м-м… Концовка явно нуждалась в дознании… Меня били? Рубаха разорвана, пуговиц нет… рожа болит… Значит били… ясное дело! Кто? Ну, не Корней, естественно… Этот мухи не обидит… и не Сева. Он боксер. Он убил бы. Покалечил уж точно… А тут полумеры… ****ство… поползновения!. Значит этот… сероглазый… ясноликий… с выражением чистоты и доверия… Бэби-говнюк! он! кто ж еще? Ну, понятно… Он же меня ненавидит… до судорог! до восторга! и помутнения… Странно… а мне по барабану… только легкая брезгливость… когда его глазенки вижу… А этот упивается! парит и роет, роет и парит… Он звонил мне! не раз! Длинные нервные тирады я выслушивал по телефону… Я ему нужен! как пища, как кальций в организме… А может это такая форма любви? хрен разберешь… Любовь грызуна-провокатора. А что? У хорьков же свои законы. Своя фауна. Свой огород. Свои особенные привычки… И своя любовь должна быть. Что ж… вполне логично. Интересно, такого бы Христос поцеловал? на спор… Звучит, однако, кощунственно… а так… кто разберет? Кстати, когда он смылся? и куда? в какую норку юркнул? Одни вопросы. Ни одного ответа… только дым…

— У тебя зеркало есть?

— Да… нет… зачем? Пошли отсюда…

— А рожа?

— Что рожа?

— Ну рожа… фейс… в ментовскую загремим с такой рожей… У меня опыт…

— У всех опыт. Рожа как рожа.

— Кто меня бил? я же чувствую… ощущаю.

— Да сам ты тут устроил представление…

— Странно… Зачем мне это?

— Так кто ж тебя разберет. Пошли…

И мы пошли. Корней еле передвигал ноги… Он шел, как в колодках… как стреноженный конь на заклание… как пророк на каторгу по этапу… Я плелся рядом, спрятав рожу в воротник, и восхищался им. Ни слова упрека! ни взгляда… Ведь я чуть не спалил мастерскую! вместе с ним… с его работами! А вчера… выступал! обвинял… лез из кожи… Какого рожна? Ч-черт! скверно… положительно спятил… Плоть от плоти твоей, Достоевский… Угу. Сколько не ругай отца родного, сколько не отрекайся, все одно — суть вылезет наружу! комплексы проявятся… они первичны! Все остальное следствие… Непомерные амбиции в шумовом оформлении пьяного солиста. Чего полез? погнал волну… Ну, сидят мужики в тихом омуте… паутину плетут со скуки… ну, врут, как умеют… А тут… Нате вам! сорвался с цепи, мудазвон… накатил колобком, правдолюб бешеный! Всех достану… всех съем! никого не забуду! на чистую воду выведу! Меня не проведешь… Я вас насквозь вижу! А то, что вижу, то и скажу! У меня не заржавеет! М-да… гнусно… пора взрослеть…

Корней совсем был плох… У него отнимались ноги. Он ставил их с усилием, превозмогая себя. Он уже держался за меня… при этом, как убедителен он был! как светел! Он проходил свой путь! Ни капли сомнения! Никакой скорби, никакого ****ства… Никаких претензий судьбе! никаких иллюзий… Чистота позиции! Мужество! Такого можно любить… Как хотите, жены его были с понятием… Шаг. Еще шаг. Величественная процессия. Путь прост и прям, как луч… Уж не в Рай ли идут в таком темпе… Вот так, несуетно, со знанием дела. Я выглянул из-за ширмы воротника. Светало… Проявлялась вся мерзость и наглость бытия. Вся похоть цивилизации… Машины, прохожие, бродячие псы и прочая сволочь… все подкрадывалось друг к другу в предрассветном чаду… С похмелья… когда чувства обнажены… когда все навыпуск, вся твоя конституция… вся химия и физика, вся твоя биоконструкция съежилась, дрожит, взывает о сострадании… когда стыд гложет душу, когда вчерашний кошмар еще торчит из тебя… нельзя идти в мир. Твое восприятие неадекватно. Оно узко и лживо… Ты видишь лишь крохи… осколки мира… отработанный материал… выхлопные газы живого… обратную сторону истины. Свет тебя оскорбляет, от запахов мутит… любое движение наводит ужас… Ты ощущаешь только чад. Чад этого мира. В таком состоянии лучше затаиться. Сиди дома, не рыпайся… Четыре стены — надежное средство не сгинуть. Только не валяй дурака, не геройствуй — возьми себе водки. Иначе не спастись…

Водки мы взяли. С запасом. Корней классно устроился… Прямо напротив жилья ночной магазин! Ангел-хранитель проявил-таки хозяйственную сметку… Ночной магазин сразу снимает все проблемы. Будем жить, как растения в теплице, как блаженные у Христа за пазухой… Привет тебе, капитализм! твоей лживой открытой улыбке. Сегодня я на нее согласен!

Корней жил в коммуналке на Садовом кольце. Фамильное гнездо, как я понял… Здесь умерли его родители… Здесь он рос, странный мальчик… Здесь его, очевидно, зачали…

Единственная соседка, полоумная старуха, никогда не звала его к телефону. Эта развалина тут же начинала истерично вопить: «Нету таких! И не было! Не знаем! Ничего не знаем! И не звонить больше! Никогда!».

— А где старуха?

— Елизавету Сергеевну увезли в «Кащенко».

Уже неплохо… Кстати, я первый раз попал сюда. Как в музей на экскурсию… Все здесь было надежно. Толстенные стены, высокий потолок, дубовый паркет, капитальная мебель. Картины выдающихся родственников: Бенуа, Лансере, Серебрякова… Порода! Это вам не шуточки… Это — аномалия. Такой груз так просто не похеришь… Пей не пей, водись с бомжами, блукай по подвалам и пивнякам, все одно — ты князь. Фирма! Это успокаивало. Это вселяло уверенность… Пока существует элита, у нации есть шанс.

— Галина Серебрякова… штоль? — проявил я смекалку, указывая на полотно. И промахнулся.

— Какая тебе, на хрен, Галина!

Ой, ой, ой, какие мы вспыльчивые… Вы только посмотрите, как встрепенулся внучок! Как презрительно выгнулись губы… Родную кровь задели… не так обозвали. Ну что я говорил! Жива память потомков! Значит нации забвение не грозит. О, кей!

— Ну, Зинаида… я их путаю… Пардон.

Делов-то… Ну, оговорился… спьяну… Мне — беспородному — простительно. На меня лично груз предков не сильно давит… И вообще… если честно, мне обе по барабану… Одна писала про Маркса, другая красивых телок изображала… Принципиальная разница есть. Спорить не буду. Но с другой стороны, что бабья живопись, что литература — большого оптимизма не вселяет… Это, впрочем, мое частное мнение… Однако, если уж совсем честно, то то, что висело на стене мне приглянулось… На холсте, просто и незатейливо, лежала на пляже шикарная девка… в начале века… в дурацком купальнике. Она дремала… или прикидывалась… неважно. Она была живая! Подойди к ней — услышишь шум волн, ее запах… Я возбудился, естественно… Вот она — сумасшедшая сила искусства! помноженная на алкоголь и экзальтированность персоны… Хороша девка! А главное молчит. И не уходит… Я застолбил себе диван напротив. Будет хоть на что посмотреть в минуты одиночества и скорби, которые, я предчувствую, настанут уже скоро…

Мы залегли сразу… без церемоний… в пальто. Мы полулежали, как римляне, у стола… Жрать, конечно, было нечего! Водка, один апельсин и сигареты… У Корнея всегда так. Он не любит излишеств. Этот инок никогда ничего не жрет! Просто восхитительно! За многолетний стаж нашего со-пития, я не разу не видел, чтобы он что-нибудь пережевывал… Вот сосиску он жарил однажды… помню… для гостей. Он, скорее, не жарил ее, а делился опытом, как жарить сосиску без масла. Как он гениально придумал! Он жарил ее на водке. Крышечкой накрыл… ворожил, как фокусник… и радовался, как ребенок!.. Получилось, кстати, отменно… Дарю рецептик. Он-то его позабыл, очевидно…

Я так прикидываю: по стилю Корней римлянин, в том смысле, что не варвар… По духу — чистый спартанец: не жрет, чутко спит и всегда готов рисовать… Настоящий воин! Но я-то не так проспиртован… пока… я еще функционирую… Я бы что-нибудь съел. Какую-нибудь девчонку… Организм заработал, кстати… После стакана живительной влаги и дольки апельсина… Биоконструкция воскресла! Надо бы, по-хорошему, свалить отсюда… пока не засосала эта музейная прохлада… Сменить стоянку. На что-нибудь живенькое… жи-во-трэ-пэс-чу-чее. Завалиться к какой-нибудь Дульсинее на теплый живот. Где вы, родимые ****и? тверские и прочие… Красавицы, хохотушки… готовые, как спартанцы, всегда и на все… Шлюхи, как солдаты и дети, должны попадать в Рай!.. Таково мое твердое мнение. Только вот беда… все я к вам никак не доползу… Все мне что-то мешает. То хандра, то излишки спиртного, то отсутствие зеленого стольника… То мой гнусный характер! Вы же, между нами, те еще штучки… Можете подставить по-крупному! Засыпаешь, к примеру, с царевной… просыпаешься с лягушонкой! Во фокусы природы! Только вот что я недавно понял… дозрел, как эта зануда и брюзга, старый хрен Екклесиаст в своей иерусалимской дыре… с пережору: знание и опыт мешают деторождению! Вот так! и не надо нам возражать… Ты засни с царевной! а уж с кем проснешься, да и проснешься ли вообще, не твое дело знать! Вон, Корней так всегда поступает… никаких проповедников не слушает… поэтому и внуков вагон, и спать не боится… и пьет кварталами! Я же больше недели не выдерживаю… Нравственной силы не хватает.

Однако с деторождением, похоже, придется повременить… до следующей недели, хотя бы… Чтобы успеть просохнуть. А как тут просохнешь, когда намокание приобрело тотальный оттенок… Так что не рыпайся. Довольствуйся данным. Этот музейный полумрак куда предпочтительней сомнительных авантюр со всякими животами и задницами всех Дульсиней вместе взятых. Эти прелести — исключительная приманка для ловцов человеческих душ! Знаем! а то! какие случаются тут метаморфозы! Всю дорогу вел тебя чей-то живот… маячила перед носом чья-то трепетная попка… а угодил прямиком в суконную рожу сержанта. А этот никаких превращений не признает! Он сам — князь тьмы Дракула — превратит тебя в кого угодно! В момент! и кровь высосет… Так что накапай себе здравого смысла в стакан и любуйся нарисованным животом чьей-то прабабушки… Такова твоя участь на данный период.

Однако не хватало, если не зрелищ, то хотя бы скромных развлечений… Поговорить что ли с потомком крутой реликтовой ветви… Я-то — бытописатель — слава богу, помню еще цель своей вылазки. Собрать кой-какой матерьялец для заключительной главы. Так ведь ничего нового не будет! Все сказано. Все собрано. Все в сундуках… Все разобрано и подшито. А «Смерть бомжа» не состоялась… Время не пришло. Ну так и прекрасно! Куда нам торопиться… Да и как тут поговоришь… Гений теперь отдыхает. Тихий час в нашем санатории… После прогулки и легкого ланча. До обеда.

Он, правда, не совсем гений. Не полноценный. Процентов на восемьдесят. Он сам так решил однажды… Я, говорит, Пикассо… процентов на восемьдесят… пять. Во как! Значит пятнадцать процентов не доложили… Ну, а поскольку с юмором у Корнея никак, то есть полный пролет, то заподозрить его в насмешничестве или какой-нибудь дурацкой самоиронии я не мог. Оставалось воспринять заявление буквально. Но что он имел в виду? Ладно Птица Асс… мастер сильных высказываний: «Я гениальный художник современности!». О, кей… Или экзальтированный Лева Зверь: «Мой учитель Леонардо да Винчи. Но я его превзошел!». Здесь все ясно… из какой оперы арии. Артисты театра «Большой Прикид». Но этот! профи… он же на полном серьезе! Он уже все просчитал… Но откуда такая бухгалтерия? из какой канцелярии? Что за еврорейтинги? на нашей зыбкой почве… Что за картонные крылья любви? Нет, все-таки много белых пятен в природе выдающегося потомка… Можно даже сказать, заснеженная долина… Одни загадки… Или вот еще… наблюденьеце… для будущих следопытов… Кого бы я не назвал… ну, к примеру: Пушкин… он тут же начинает морщиться: Пушкин? Да, это же такой сукин сын! (Естественно… Дантес куда приятней твоему французскому черствому сердцу…) Ты еще декабристов вспомни! — Вспомнил. Ну и что? — Ты хоть знаешь, кто это такие? Это обиженные. Их не пустили в высший свет, вот они и надулись… — А Пушкин? — И Пушкин… Кстати, про того же Пикассо, но в другой раз: Пикассо? Да это же еврей! — Логики при этом никакой. (Ну и что, если еврей… Я-то, собственно, об искусстве…) А он развеселился вдруг и продолжил о чем-то своем: еще y них есть один… Нобель! Вот и поговори с ним о прекрасном…

Вообще имена при нем было лучше не называть. Всем достанется. О Христе как-то вспомнили… — Христос? это такой… — Сукин сын? — Много хуже. Впрочем, это вопрос Веры… — Что он имел в виду? Создавалось впечатление, что он просто не соглашался с установленным миропорядком. Он не вписывался в него… Он был не согласен с ним по большому счету. А имена это так… обозначение вех. Фишки на доске. Его больше интересовала логика событий… В принципе, мне импонировало его низвержение кумиров… Действительно! Чего с ними церемониться? Такие же живые люди… лучше ли, хуже… кто знает точно?.. люди, обросшие легендами… По мне, так и вовсе не существует касты неприкасаемых… Хотя человечество, в основной массе, никогда с этим не согласится. Без «идеального» они просто заплутают в своих темных переулках. Или запьют с горя и передерутся… Вот и западают на Поводырей различных рангов и мастей с детской непосредственностью и недетским пафосом. Берегись встать на пути их сумасшедшего экстаза! А тут уж всякого рода прохвосты, числом немереным, рядышком… Крутятся у заповедных зон. А вдруг и им что перепадет с царского стола… И ведь перепадает! Каких только кумиров не создавало себе капризное дитятко — силавесисво… Многих потом, правда, стаскивало за подол с пьедестала и загрызало… Или наоборот, сначала загрызало, а потом громоздило на пьедестал. Ну так и что? Да ничего! Такая у кумиров нелегкая доля. За любовь платить надо. А за сумасшедшую любовь — по высшему разряду… А справедливой любви не бывает, как выяснилось… Корней это знал точно. Его прагматичные мозги не давали впадать в эйфорию. Он четко обозначал причины: «Куликовская битва? Великий русский народ бьет бусурман? Князь Донской на белом коне? Так что ли? Брось… Там половина были наемники… всякий сброд. И с той и с другой стороны. У кого денег больше, тот и победил…». Что тут возразишь? Можно, конечно, про русский дух высказаться… о патриотизме порассуждать… Только Корнея на такую дуру не купишь. Какой, на хрен, патриотизм, когда речь шла о выживании… Понимал, товарищ, откуда ноги растут, как шея к черепу крепится… Взрослый был. Не страдал издержками романтизма. Не фантазировал. Не рассыпался бисером по шелкам… Он словно фотографировал суть явлений. Хотя, подозреваю, за кадром много чего оставалось… Многие загадки хранил в себе этот бесстрастный фотограф. Он, кстати, высказался однажды… ни с того ни с сего! Без тени смущенья. Так просто, сказал и все. Просто отметился… Констатировал факт. Сфотографировал явление.

— Так я, если честно, просто святой…

Я чуть не поперхнулся от столь неожиданного разворота мысли. Но удивился я, как ни странно, лишь тому, что не удивился этому сообщению нисколько. Конечно святой! Разве другие бывают? Я даже… быть может, впервые! почувствовал мимолетную острую зависть… Я тоже хочу! Я бы записался в их полк… добровольцем… А что? Не взяли бы? — Чего, дурак, спрашиваешь, — ответил я сам себе. — Конечно же нет. Туда таких не берут. — Каких это таких? — Таких во все и вся сомневающихся. — Вполне возможно… Ну, a в великомученики, к примеру, в великомученики должны бы взять… туда сомневающихся берут? — Туда берут. Но ты же нетерпим, как бестия, экзальтированный до бешенства, сумасброд… Вот ты кто. А там таких не любят. — Пусть не любят… Я сам себе порой невыносим. Только… вот что… К этим я и сам, пожалуй, не полезу… Чего? Эта вековая скорбь… унылая, как тяжесть в желудке… это повальное засушливое послушание… Смирение, на столбняк похожее… Страстотерпцы стреноженные! А эти убежденные высказывания, как причмокивание… и глаза покорные, на все готовые: «Бог терпел и нам велел», чик-чирик… Да не терпел он как раз!.. рабы Божьи, болоболы-послушники… В том-то все и дело! За три дня разнес в пух и прах Храм, построенный кучкой жуликов, злобных кривоногих карликов в законе, с Талмудом наперевес, покрытым тысячелетним прахом… Храм-термитник с тараканьей моралью! И в три дня воздвиг Новый Храм! Чистый, прозрачный, доступный… Ничего себе терпение… Да это же взрыв музыки! Экстаз земли и неба! содрогание всех сфер! вулканический выброс! духовный прорыв! ярость Господня! вызов на смертный бой на века! Вот что такое наш Бог человеческий. А вы говорите, смирение…

Так что в их стойло меня не затащишь… Впрочем… с другой стороны… что уж… все мы родом оттуда! Все до единого, на русской земле живущие… Все из великомучеников. Уж чего-чего, а этой жизни скабрезной, на анекдот похожей, мы нажевались… И теперь жуем. Шамкаем ртами беззубыми… силимся заглотить пилюлю… из вранья, покаянием приправленную… Не сблевать бы только. Вон, святой Корней знает, не даст соврать, как нам блевать охота… Но терпим. А что делать? Все равно в этой жизни пьяной никто никогда ничего не поймет! Одни сполохи над бескрайней пустыней, да разрывные пули, как птички… фить… фить… Ни с чем не сравнимый поросячий восторг, с последующей многолетней живодерней. Вот что такое наша жизнь.

Но я взорвался однажды… в один из пресветлых дней своих, после многодневной ходки в места, где жизнь бьет ключом… Психанул по-крупному! Я сказал тогда: «Хватит. Баста. Я наелся. Больше мое сердце не вмещает…». Остается только уйти, с гордо поднятой головой и залечь в свою берлогу, расплевавшись со всем, что так долго водило меня на веревочке… и так дорого народу моему. Я плюю на все твои ценности, о народ! По одному плевку на каждую твою ценность. Великомученик из меня не получился… Пардон. Осталось одно зубоскальство. И еще любовь к ближнему. А ближе себя самого я никого вокруг не обнаружил… И стал посылать я все и вся, обретая свободу крупицами… С утра и до вечера твердил, как молитву одно: «А пошли вы! Все! И друзья, и враги! И любовь, и преданность! И шикарные ****и, и смешливые девульки в кудряшках… И жены, и дети! И правители в законе… И коммунисты с диссидентами в обнимку! И христиане с антихристом, одно поле изгадившие! И вы попы — волки позорные — со своим тщедушным покаянием! И вы, классики российской словесности! И Бог, и Черт! И Шишкин с Айвазовским! И правила хорошего тона туда же! Вы меня достали!!».

И что же вы думаете? я проиграл? я опустошен и несчастен? я вою на луну? я скалюсь на солнце? я рычу на проходящих мимо людей? Как заблудшая овца, умираю от одиночества? Как бы не так! Я радуюсь жизни! хохочу, как сумасшедший… я почти в обмороке, от навалившегося на меня счастья! Я только жить начинаю! Я стал свободен! как птичка… Я стал абсолютно свободен! Мне стало плевать, что обо мне вы подумаете… и даже… О! даже… — страшно представить! — мне плевать, что сам я о себе думаю!

Я сделал всех!!

Ессс!!!

Чу! Слышите? Кажется произошла подвижка… Над вечным покоем рассвет… Солнце российского изоискусства взошло над погостом! Мой драматический герой проявил интерес к жизни. Восстал из могилы, как Лазарь… Обугленная птичка Феникс с всклокоченной бородой. Ослепительно было то сияние…

— А не выпить ли нам…

Свежая идея, однако… Я обиженно промолчал, щурясь на солнце. Выпить… Чего ж не выпить, когда этого добра, хоть залейся… Тут и дурак выпьет! А ты попробуй закусить, когда шаром покати…

— А что, у нас только цитрус?

— Что? Не понял…

— Чего ж тут непонятного! Жрать охота! Блокадный Ленинград какой-то… Мы обедать когда-нибудь будем?

— А… эта… конечно… у меня есть каша… и морковь.

Господи! что за чудовищный больничный наборчик! Каша, наверняка, овсяная… А где соленые огурцы? Квашеная капуста? Где краковская колбаса, наконец?.. Беда с этими аристократами. То он пиво шоколадкой закусывает… Теперь еще не легче. Каша с морковью! под водку! До меня начинает доходить смысл событий семнадцатого года…То роковое непонимание, пропасть, лежащая между классами…

— А протертого супчика с вермишелью у тебя случайно нет?

— Вспомнил! у меня есть еще лук! и соль…

Слава те, Господи! Не все потеряно… Есть надежда на воссоединение полярных сил. И возрождение нации не кажется уж столь бредовой идеей…

— Вот что… Давай так: ты вари пока свою кашу с морковью, а я пошел в магазин.

— Эта… ты водки возьми. А то она кончается, засранка, почему-то в самый неподходящий момент…

Стол у нас получился отменный: жареные на водке сосиски, каша с морковью, лук, черный хлеб и лимон. Корней ел! Я это отчетливо видел! Но как незаметно умудрялся он это делать… Как несуетно. Еда, это не главное, будто говорил он. И водка не главное… А что же, что же тогда главное, Корней? Живопись? Рождение детей? Почитание родителей? Родина? Вера? Любовь? Что?! И он всем своим обликом отвечал: главное всегда за кадром… Оно не слышно. Неведомо. Ты не суетись, не мудрствуй, не ищи его… Оно само найдет тебя, само все случится. Только будь готов к встрече с ним. Всегда. Ежесекундно. Не проморгай свое главное… И встречай его достойно. Каким бы оно не оказалось… Господи, каким покоем веяло от него… Какой подлинностью. Говорил он или молчал, рисовал или пил водку, он всегда попадал в суть. В несуетную суть явлений… Он, по-моему, никогда не промахивался, а если и промахивался, то… как бы это сказать… достойно, что ли… Он будто укладывал и слова, и поступки в некую нишу, которую созерцал он один… в некую природную нишу, соразмерную всему живому.

— У меня на даче растет петрушка. И ты знаешь, как я ее ем? — беру за хвостик и ем, как морковку.

Только вот что… до меня вдруг дошло… дружить с ним (звучит уже нелепо) я бы не смог никогда! Даже приятельствовать. Он подавлял… нет, не превосходством… просто собой… Всей своей хрупкой массой. Ему, очевидно, можно только служить. Не прислуживать, нет, именно служить… Как служат Отечеству. А я на это не способен. Меня и натуральному Отечеству служить не заставишь. Разве что под дулом автомата…

— Ты знаешь, когда отец на войну пошел… ему уж за сорок было. Как тебе сейчас. Он до войны был театральным художником…

— В Малом театре работал?

— Нет… Малый театр это после войны… И представляешь, его призвали, уже взрослого дядьку… рядовым… на эту дурацкую войну. И он пошел… А куда деваться? Старик среди мальчишек… Но, говорил, меня возраст и спас… я зазря никогда не высовывался… под пули не лез. Я всегда был спокоен. Поэтому, быть может, и вернулся…

Историю я знал наизусть. Она заканчивается довольно слюняво. Один в один кадр из какой-нибудь французской киноленты… Они любят такие фокусы… Пятилетний мальчонка идет по Сретенке… в гимнастерочке, мамой пошитой. На груди ордена поблескивают, собственноручно вырезанные из консервной банки… А навстречу отец. Суровый, уставший… но живой! И мама подталкивает его: «Это твой отец, сынок». И он застыл, онемел… А потом встрепенулся, побежал: «Папа! папа вернулся!».

Мощный, очевидно, был мужик. По работам видно. Две или три висели у Корнея в мастерской. И здесь был один пейзаж. Они так резко контрастировали с творчеством всей этой приблудной династии… В них была мощь, страсть и простота… Он отстоял свое право называться художником в семейке, где, я уверен, на него посматривали снисходительно… А какая, к черту, cтрасть, скажем у Лансере? Что он в ней понимает? Как бы вам объяснить… эту разницу… в популярной форме. Вы видели картинку на пачке папирос «Казбек»? (Рисунок, кстати, Лансере.) Там джигит скачет на фоне Кавказских гор. Ничего не скажешь, здорово скачет! Там есть все: и красота, и воображение, игра ума, есть эстетика и какой никакой лиризм… Но страстью там и не пахнет. Ее просто нет! А возьмите ту же пачку «Беломора»… Чувствуете разницу? Никакой здесь эстетики и игры ума! Никакой красоты нет и в помине. И намеков на лиризм вы здесь не обнаружите. Но сколько здесь скрытой страсти и простоты!

У отца Корнея эта страсть присутствовала явно. Она бурлила в каждом мазке… В каждом мазке вызывающе жил его суровый мужской дух. Я представляю, как не ко двору пришелся сей грубый дух, какую мину заложил под их аристократический бомонд этот мощный мужчина… Впрочем, это только догадки. Всего лишь досужее рассуждение о впечатлении от посещения музея…

Однако, вот что я еще здесь удумал… Лежа у истоков и запутавшись в корнях его фамильного древа. Работы Корнея умудрились соединить в себе несоединимое: анализ и страсть, взрыв и музыку, эстетику и диссонанс, декаданс и веру. А если туда же впрыснуть мироискуссника Бенуа, да Лансере… да сексапильную мадам Серебрякову? Что получится? Что за гремучая смесь? А ведь Корней все это хозяйство добросовестно впитал. Ни один из братьев не впитал, а этот исхитрился… Вот и разберись теперь, что он за птица. Как же, очевидно, терзают его парадоксы, соединенные вместе по прихоти Судьбы… Что в нем творится? Какие веселенькие процессы? Как же ему не пить, бедолаге, когда природа наградила его таким взрывоопасным коктейлем!

Да, поистине, неисповедимы твои фантазии, о Боже!

Разговор наш не клеился. Корней еще что-то рассказывал, постепенно угасая… Я и вовсе молчал. Да и кому нужны эти дурацкие разговоры… Слова ничего не значат, когда ты находишься на грани улета… улета в подспудное… Мы потихоньку вползали в состояние, где нет ничего. Ни мыслей, ни чувств, ни желаний… И сны нам не снились, и фантазии не посещали… Может это и есть Царство Божье? Ни времени, ни пространства… Ни радости, ни печали… Ничего! Ни одна сволочь не подкрадывается, не грызет твой хребет… Не требует ответов. И страсти тебе не грозят, и страхи… И счета к оплате никто не предъявляет. Господи, как восхитителен и чист этот вакуум! Когда же он отступает, а реальность проявляется и тяжелеет и начинает выпирать углами нелюбезный мир… Не паникуй. Ничего страшного не случилось. Все поправимо… Сделай небольшое усилие… протяни лишь руку, налей себе полстакана, отрежь колечко лимона и все восстановится… Внутри зажжется светильник, углы закруглятся, а ты потихоньку возвратишься назад. В мир пустоты и стерильности… Божественной пустоты и абсолютной стерильности!

Вот что такое там. Лично меня это вполне бы устроило…Такой мир иной мне по вкусу… Но здесь не там. Здесь обязательно что-то происходит. Так уж задуман этот лучший из миров…

В очередной выход из нирваны, я обнаружил гостей. Он и она. Я бы не заметил их появления, если бы он не вел себя так вызывающе плоско. Он издавал инородные звуки. До боли знакомые звуки Хама. Он что-то настойчиво и раздраженно требовал от Корнея. Он истерично повизгивал… И при этом поглощал нашу водку! Это был обычный подонок, которого я в любой другой ситуации просто бы не заметил. Я бы его проигнорировал, как ничего не значащий, пустяшный плевок. Да, я так устроен… Я не стану реагировать на плевки, если они не летят в мою душу. И это по-моему нормально. Но этот мозгляк оказался как раз тем плевком. Плевком во вселенский колодец. В мировой Разум был направлен этот плевок! Он ворвался в наш, такой неустойчивый и хрупкий, но абсолютный мир, не спросив разрешения, и принялся пылить своим гнусным и суетным мировоззрением. Очевидно решив, что здесь и сейчас все дозволено, по причине нашей абсолютной бесстрастности, он не стал прикидываться, сорвал покрывала и обнаружил свою безмозглую пегую сущность. Меня, как живую единицу, он вообще не учитывал! А с Корнеем разговаривал так, будто тот прах дорожный… или клен опавший, то есть с полным уничижением… Ничего себе! уха! Спит Корней, что ли? или помер? или окончательно впал в маразм? Такое не прощается, Корней! этому нет оправданья! Эта сука позорная должна умереть!

Я резко встал, словно автомат передернул… Мой вид был воистину ужасен. Я был стремителен и ужасен, как и должно быть святому возмездию! Я вселял ужас! Да! Я это видел по реакции его постыдной физиономии. Физиология его физиономии полиняла на глазах. Она превратилась в мочало! Он хамил, рассчитывая на безнаказанность… Эта тварь думала, что все пройдет незамеченным, по причине отсутствия свидетеля… Он думал, что я труп. Он просчитался… Сейчас он узнает, кто из нас труп!..

Я подошел вплотную и налил себе водки.

— Корней, что это за шушера… — я не собирался тянуть резину…

Мужик оказался на редкость сообразительным. И шустрым. Мимолетная бессильная ярость озарила его лицо… Однако… он стремительно качнулся к дверному проему, сквозонул трепетной птахой… и был таков! позабыв про подругу… Был, и нету. Это меня устраивало. Я справедлив, но не кровожаден.

— Кто это был?

— Эта… архитектор… из Моспроекта.

— И что от тебя ему надо?

— Объект сдавать надо. Сроки поджимают. Нашел вот… А что я могу сделать? Исполнителей нет… как вымерли… А модель нужно сдавать срочно. Паять там, металл резать… Ты паять умеешь?.. Давай с тобой в четыре руки… исполним.

— Как пианисты?

— Как пианисты…

Я вернулся на прежнее место. М-да… Кажется, я погорячился… Странный, однако, этот архитектор. На забулдыгу похож… И еще одна странность: подруга его не торопилась уйти… Она сидела в уголочке тихо-тихо. Вся торжественная и онемевшая, как невеста… Как пятиклассница, впервые попавшая на представление в цирк. Она вращала глазенками, восхищаясь чему-то своему… Водки, конечно, она уже тяпнула… грамм сто пятьдесят. И светилась теперь своей скромной тайной. Да, его ли это подруга? Вопрос. Может быть так… приблудила самостоятельно на огонек… Видит, дверь нараспашку, она и вошла… А что? Нормально! У Корнея это запросто… То он пенсионера с улицы притащит… нальет стакан и рисует… То бомжа. Один обделался прямо под картиной, пока тот его рисовал. А потом они уже сами заходят… По-свойски… Но теток у него я не видел. По крайней мере, такой тоскливой конфигурации…

Корней же повел себя еще более странно: он лег на диван и уснул. Будто все так и надо. Будто тетка в углу, это нормально. А мне что прикажете делать? Я уставился на нее в упор, пытаясь разгадать ее тайну. Может она мне мерещится? Нет… нет… не думаю… вряд ли. Ни каких аномалий я в ней не разглядел… Сидит скромно, ждет чего-то. Как на вокзале. С сумкой на коленях. Ручонки положила на сумку и ждет… Сюр какой-то! Я отвернулся, чтобы не угнетать себя неразрешимой проблемой… Сидит и сидит. Не летает же. Кровь не сосет… А я тебе, Корней, не охранник! следить тут за всякой… Была охота… Меня и без нее мутит… Странные, однако, у нее были пальцы. Странные, чтобы не сказать больше… Короткие обрубки, а не пальцы. И загнуты в обратную сторону. Нет, черт побери, эта тетка не просто так! Подойти что ли к ней, объясниться… Спросить, что ей нужно… Быть может она заблудилась? не может выход найти? Да нет… чушь… архитектор-то сразу нашел! Взметнулся — и в дырку — тырк! таракан… Что-то тут не так! Какой-то подвох все-таки присутствует… Я вновь повернулся и уставился в угол… Тетки не было! Пусто! Ну вот, что я говорил: мираж!

Она возникла резко, прямо надо мной… Вздыбилась и нависла… И смотрит, смотрит… будто целится. Бог мой! это вам не шуточки… Это серьезная заявка!.. эти глюки… чертовщина… это Гоголь шалит? Страсти какие! Что ты там разглядываешь, баба, что увидела? Я тебе не зеркало! А она все смотрела в упор, чертова кукла! Панночка… Я онемел. Вмерз в свой диван… Она пригвоздила меня своим взглядом! как полумертвого кролика… как клопа на стене…

И тут я увидел… О, что я увидел! это не вмещает мой разум… ослабевший… чумной… это так страшно! Вместо глаз у нее были два полуоткрытых рта! Розовые губки… ощерились! А на месте основного рта — тоже рот… Самый противный… мокрый… Три рта! И все три — вперились! смотрят… в меня! прямо внутрь меня! подмигивают… причмокивают… скалятся!

— Экий ты мужичонка пронырливый… Не спишь… все высматриваешь, вынюхиваешь… Про все тебе знать охота… — говорит один рот. А другой показывает язык. А третий — гланды.

— Что ты… что ты… — забормотал я по-доброму, — ничего я не высматриваю… и дела до тебя нет никакого. Это я так просто… чисто случайно взглянул… Я спать собирался…

— Ну спи, спи… обманщик противный! Лгунишка. Может тебе колыбельную спеть… люлю покачать? — и она коснулась меня!! своими жуткими пальцами!

— Не надо колыбельной! Иди лучше в угол… водки выпей. Оттуда поговорим.

— Ну уж дудки! хитрец… Какой невозможный хитрец. Я к тебе пришла. Понимаешь? насовсем пришла… Хочешь рядом прилягу?..

— Нет! нет… Бога ради… Да кто ты? кто ты такая? — спрашиваю я, превозмогая отвращение и страх. Только б не выдать свое смятение. Только б она не увидела мой абсолютный, окончательный страх… И я закричал, по возможности грозно: «Да кто ты, черт тебя побери!?».

— Кто, кто… — усмехнулась она всеми ртами. — Не узнал что ли? Лучший друг художников-концептуалистов и пьяных школьников… и прочей отвязной тусовки… Персидский див любострастных вожделений — Асмодей. Собственной персоной! А ты что подумал? суслик… За тобой я пришел, по твою душу… Выходить пора, дядя! твоя остановка. А то так и будешь мотаться, как Ерофеев: туда-сюда, туда-сюда… Давай по-быстрому вставай и с вещами на выход. Пора! Пришла, брат, беда — отворяй ворота…

Господи, что за ахинею несет этот див! Какая остановка? Какие вещи? Какой Ерофеев? И где это я мотаюсь?..

Я резко поднялся, надеясь, что этот прилипчивый бред сам собою отлипнет. Я огляделся. Никого… тишина… В комнате пусто! Лишь Корней, как архангел, раскидав по дивану крыла, лежит в забытьи… Чертовы сны… чертова баба! привидится же такое… Гнилое местечко! гнилое и шаткое… Зубы били чечетку… Пустота обступила снаружи… пустота прет изнутри… так… так… успокойся… Сейчас все пройдет. Непременно пройдет. Этот холод могильный, этот страх… этот бред чумовой… Все пройдет… Я знаю, как с этим покончить! Я налил себе водки… Один серьезный глоток и мужество восстановится. В душе зажжется светильник… Все отлетит в никуда… Мир очистится от всей этой скверны…

Что? Что там опять! В прихожей кто-то стукнул! и прошуршал… Я отчетливо слышал звук. Точно! Меня не проведешь… я вам не мальчик… Слава Богу, я еще в понятии… в здравой памяти, в своем уме! Вот же привязалась, стерва! В прятки со мной решила поиграть… в жмурки… Оч-чень хорошо! просто восхитительно! я согласен… Прячься хорошенько! Я иду искать! Асмодей любострастный… Надо же такую глупость придумать… дуру гонит! думает, ей кто поверит… Ну и где ты? отзовись! тварь ротастая…

Я выскочил в прихожую, прихватив бутылку как оружие. Н-ну!! Сейчас я тебя достану! суженая моя… Неуловимый мой мститель… Опять никого… и дверь нараспашку… Все ясно. Ясно, как Божий день! Он свинтил… или она… да какая, хрен, разница… Вы слышите? гул… топот копыт… Куда это он? Дверь в подъезде громыхнула… Он боится меня! Этот див сумасбродный подался в бега! Он бежит с поля боя! Мальчишка-плохиш… Вот потеха! Ха! приятель… от меня не отмахнешься так просто! я настигну тебя… я задам тебе трепку… расквитаюсь за все! И я кинулся вниз в погоню…

Странная, однако, у меня получилась погоня… Странная, чтобы не сказать: никакая. Я отказался от преследования… Сам. Я прекратил добровольно эту чумовую гонку за ускользающим призраком.

Выскочив на улицу, во мне что-то екнуло… Как бы очнулось… Забрезжил просвет… Подобие здравого смысла засвербило в суставах: куда это я? зачем? Куда меня повлекло… это плохо кончится… точно! В мозгу установилась устойчивая ясность. Ясность, переходящая в стерильность… Но грудь распирало иное вдохновение. Там пел хор всякой сволоты. А капелла. Без свирелей и скрипок. Без арф и клавесина… Каждый из их многоголовой своры раскрывал только пасть и тянул свою жуткую партию… Они хрипели, повизгивали, урчали, клокотали и хрюкали! И испуг — вечный спутник моих черных дней — холодил низ живота и щекотал горло…

Я глотнул из бутылки, надеясь прекратить этот шабаш и раздрай организма. Но он упирался! как бык… Ярился! Он отказывался мне служить! Суставы крутило веретеном. Ноги куда-то несли… под откос… Из чрева, как из бездны, поднималась огненная муть… стремилась на волю… Сердце трепыхалось и бабахало так, словно на нем, как на подиуме, била чечетку вся эта свирепая сволочь… Голова же, как воздушный шарик, моталась на ветру, пытаясь оторваться и улететь в небеса… А по позвоночнику, с маниакальной настойчивостью альпиниста, карабкался смертный ужас.

Меня согнуло знаком вопроса в каком-то пустынном дворе…

Я не мог более сдерживаться… Меня рвал на части мой акапелльный хор. И я дал свободу инстинкту… основному инстинкту — жить! Вся эта урчащая, клокочущая, хрипящая огненная масса устремилась на волю. Мой угнетенный поверженный Дух восстал из забвенья! Как Спаситель в священной ярости гнал нечестивцев из Храма, так Дух мой, не приняв смирения, вышвыривал всю скверну из нашей Церкви. — Пошли вон!! Я лишь открыл пошире ворота… И из меня полетел в мир подлунный бурлящий поток всех смертных грехов.

Момент истины завис в подсознании…

Я блевал самозабвенно и страстно. Как кающийся грешник отбивал я земные поклоны. Я хрипел и колотился, словно в падучей… Мой религиозный экстаз шкалило в высшей точке вселенской сумятицы. Не земли и небы, не дома и деревья, но хаос и мрак обступили меня… Но сквозь спазмы и корчи и тину сознанья полыхнул вдруг огонь! Сполох света и ясность Господня! И завопил я: «Бог мой! Забери все… и хлеб, и вино! и вдохновение, и зрелища… и муть беспорядочных дней! и каменья громыхающих слов, и угар черных мыслей! Забери все до капли, до последней крупицы… Освободи мя от скверны себя самого! От разрухи, что несет мой экстаз, от слабоумия, и от гордыни, и от себялюбия освободи мя! Милость твоя безгранична… Услышь же глас вопящего на пустыре! Да, я согласен… все так… голос этот ужасен и дик. В нем нету раскаяния, нет смирения… Он режет слух. Он воистину страшен! Но, скажи, не страшна ли истинная любовь? Не страшна ли сама истина? Ты послушай, как чист и пронзителен, как искренен зато этот звук! Как самозабвенен… А вулканический взрыв, а громы небесные, а рык звериный, разве они гармоничны? Но ты же приемлешь их! Они тебе желанны! Они чище и совершенней любой проповеди… честней любой исповеди! А слуги твои, наместники Божьи, разве они не лгут тебе ежечасно… Ты мудр, ты знаешь: не врет только равный. Так неужели мой голос не нужен тебе? Неужто все зря?.. я кричу в пустоту… в разверстую пустую дырку? А Храм их? сегодняшний… Разве он чист? Разве не на лжи возведен этот Храм? Он загажен, как мой желудок! Такой тебе нужен? скажи… Так где же твой Посланник скитается? Где Санитар? почему не разгонит лукавых! осквернителей Духа и Церкви! этих, ряженых в одежды смирения, массовиков-затейников, этих пустомелей, гребущих всегда вкривь и вкось и в обход… А может ты сам просто фикция? Всеядная тварь? Равнодушный, уставший престарелый Господь, впавший в маразм… А может ты прикорнул ненароком, да проспал все на свете? Или ты уже вышел в тираж?.. и ждешь сменщика? Молодого и крепкого, ясного Бога! Бога думающего о нас! не запачканного так, в столь бездарных делах… Ты выходишь в отставку? И тебе все равно, что здесь будет… наплевать! ты устал… Ответь же! Ответь! Не молчи… Порази меня громом! Разбей мою глупую голову об асфальт! Раздави, как клопа, разотри меня в прах! Только не молчи!..

„…о, тщета! О, ложь, возведенная в Веру! О, вселенский православный партком! О, Бог, не дающий ответов…“

Я встал с колен и побрел наугад… Я свернул за угол чего-то и побрел вдоль… Стало ли мне легче? после очищающей душу и желудок молитвы? Я не знаю… Опустошенней мне стало. Но вот легка ли была та пустота? Не думаю… нет… не легка. Пустота всегда гнетуща. В кармане еще булькала спасительная влага… Я сделал глоток, пытаясь зажечь светильник. Едва затеплившись, он погас… Опять неудача… озноб… немота… Я съежился, пряча свое бессилие за ширму воротника. Я выглядывал в смотровую щель своих глаз настороженно, чутко… как зверь. Раненый зверь… больной. Пораженный вирусом страха. Я боялся всего. Везде подстерегала опасность… Из каждой расщелины мироздания угрожающе смотрела Беда. Щемило дурным предчувствием грудь… Нелюбезный мир таил в себе очевидное превосходство. Превосходство Громовержца над птахой. Превосходство сетей над рыбой. Но пока он не ярился, не гнал меня… не давил… Он был тих. Загадочен. Темен… Он прикидывался безразлично-бесстрастным… О, как обманчива была та тишина… беззастенчиво лжива! Он пропускал меня вглубь своей зоны. Заманивал с сучьим коварством… Чтобы потом со скрежетом и лязгом захлопнуть ржавые ворота склепа за моею спиной! А там… что будет там? за пределом… Кто это ведает? Ничего там не будет. Но я упрямо шел, пугая прохожих и вздрагивая сам. Меня осыпала мокрая крупа и манна небесная липла к ногам. И белесый свет фонарей белил все покойницким светом… Гнилое местечко я выбрал для прогулки… гнилое и шаткое… шаткое и проклятое… проклятое и пустое. А впереди… впереди только провал. И обратного хода нет. Потому что, это в душе… Тяжесть… бездонность… мрак… Куда бы приткнуться… Куда?

* * *

Когда я очнулся… впрочем, нет… я приоткрыл лишь глаза. Разлепил горящие веки. Мутно и долго, малыми дозами сознание возвращалось ко мне… Оно проявлялось сквозь вязкую тину и морось провала… провала, в котором я стыл… Сколько? не знаю… Я ничего не мог сообразить… И двигаться я не мог… Меня пригвоздило к доскам. Я видел лишь край грязной стены и пол, крашенный ржавой охрой. Нет, вон еще что-то сумеречное… поодаль… какое-то бездыханное тело. Я попытался приподнять свое… м-м-м-м… Зажглось все разом! Вся биоконструкция. И каркас, и проводка, и соединительные узлы… И защитный покpoв… И прочий хлам, чем набит я в избытке… Бог мой, какая тяжесть!.. Как громоздок и немощен я оказался! как изношен… Все проржавело, окислилось, все покорежено… Меня выкинули? на свалку? уже? Ужель все кончено?.. Я подтянул к себе руку… и осторожно… как сапер мину, пролежавшую в земле лет сто… стал ощупывать свою рожу. На губах образовалась короста… сквозь нее сочилась какая-то дрянь… Это кровь? но почему такая черная… моя кровь? А вокруг заросли… Ну да… конечно… борода растет даже у покойников… А я кто? живой? что-то не похоже… А дальше… а выше… какие-то горящие бугры и хладные впадины… Что это я ощупываю? что за припухший ландшафт? Туда ли я залез? И где я, черт побери?! Нет, как хотите, надо двигаться! Шевелить мозгами и телом! если оно мое… О, как я ненавижу подобные загадки!.. байки из склепа… Они делают из тебя кретина, повергают в отчаяние твой и без того полудохлый дух… ты зависаешь в прострации… стынешь в каком-то дурном полусне… Так. Успокойся! не пыли… Все нормально. Не в таких переделках бывали… Главное на данный момент — врубить память! Дать искру механизму! а там, глядишь, чего-нибудь да разгорится… Хотя бы затеплится какой-никакой ответ… Пусть самый невменяемый, но ответ.

Только где ж его взять в этом сумраке дырявой башки… на таком сквозняке… в этом омуте… М-да, вопросы… одни вопросы… Вопросы унижают. Это истина. Ответы наоборот… ответы освежают сознание и возвышают душу! дают ощущение полноценности… О, как нужны мне эти дурацкие ответы именно сейчас! когда все… решительно все расползлось по швам.

Я приподнялся и сел. Ага! конечно… Это сказать легко! В действительности все было не так. Все было трагичней и муторней. Всюду подстерегала боль и накатывала тошнота. Сначала я откинулся на спину… потом подтянул ноги… потом я отдыхал, разглядывая светящиеся кружева и огненных мух, танцующих перед глазами. Потом я пополз… Я полз долго, отвоевывая каждую пядь пространства. Полз, пока не уткнулся в стену. Дальше я молился богам. Сосредоточенно. Вдумчиво. Всем богам, каких только помнил. И они услышали меня… Вняли мольбам и откликнулись… из далеких миров и неведомых измерений. Они не стали прикидываться Недоступными. Не отвернулись во гневе, не сморщили брезгливо свои прекрасные лица… Они только пристально посмотрели на меня со всех своих вершин… и из глубин тоже посмотрели… И я вполз по стене под этим дружным, участливым взглядом. И тогда, пораженные моим упрямством в стремлении к правде жизни, боги смилостивились и стали возвращать мне утерянную память… Озарениями. Как и приличествует нормальным богам.

Н-ну! Я огляделся… Все так. Ментура. Ke-Пе-Зe. А что ты ожидал, дружок? Ты на что-то надеялся? на какую-нибудь тихую гавань? на теплый диванчик и чистое белье? Брось… Все на месте. Четыре стены, окно в клетку, тусклая лампочка, да решетка, вместо дверей… Да общее лежбище — крашенные каким-то говном, дощатые нары. Ничего лишнего… Никакого притворства. Стиль выдержан. Суровый стиль моей Родины… Все нормально, приятель: ты уже двигаешься! ты смотришь на этот мир… ты видишь его! ты способен дышать… тебя озаряют, пусть короткие и разорванные, но яркие вспышки памяти… Ты жив! Все остальное поправимо…

Но почему я один? если не считать тела в углу… Куда подевался народ? Помнится (боги напомнили), когда меня сюда затолкали, здесь была тьма народу!. как в приемной к Всевышнему Начальнику… На Страшный Суд вызывали? Кто будет последний? в очередь…

В Чистилище было тускло, и воздух был сперт… Все шевелилось, стонало… Кто-то уже откинулся, кто-то ссал в углу, кто-то бормотал в полудреме… кто-то орал. Впрочем, нет… да… вспомнил… Это я орал! Точно. Я не хотел заточения! Я требовал воли… себе и народу своему. Наверное, этого не надо было делать… так постыдно орать… Никогда не требуй сокровенного и желанного в такой гнусной форме. Получишь обратный результат. Но тогда мне казалось, что только так» надо! только так, несомненно и мощно надо заявлять о свободе! Я был не прав. Я был сто раз не прав! потому что Бог оставил меня, а бесы насели… Сотня сутулых сумасшедших бесов в соплях… и принялись соблазнять меня… и раскачивать камеру… Потому и вопил я, и требовал невозможного. А потом? Что было потом? Потом была ярость. Белая, как раскаленный металл. Но до ярости случилось помутнение… И полное отсутствие, и слепота, и глухота, и забвение, и сумерки… Все остальное, сколько-нибудь пригодное, растащили эти треклятые бесы… Да, меня оскорбили — ну, так что? — в лучших чувствах к прекрасной Свободе — эка невидаль!.. Я помню… неясно, но помню… мужичок… эдакий крутой Уокер в рыжей щетине… (там были все такие)… Он подскочил, он замахал кулачищами… Он плюнул в меня каким-то паскудным словцом: «Молчи, козел!» или пидор… а может — придурок? не суть… Это резало слух. Диссонировало. Отрезвляло… Оно прорвало глухоту, и забвение, и сумерки… И бесы притаились во мне, заурчали… как псы… оскалились… «Ну что ты на это ответишь? герой… Сейчас мы посмотрим, какой ты герой…» Так что мне оставалось делать? пасовать? не расслышать нахала? заблеять? засунуть себе в задницу это словцо? так? Ха! не на того нарвались! Я сунул в щетину, как в полымя, свой геройский кулак… Я засандалил от всей души! со всей белой яростью! а дальше… Дальше душа отделилась от тела… моя душа, от моего тела… и зависла в угаре камеры, тараща глазенки… Эта сука позорная просто смылась, не желая участвовать в битве! Да! Эта стерва бесстрастная выжидала, как жидовка, что же произойдет?.. куда качнет маятник? Что ей выгодно в данный момент: отвалить насовсем или переждать заваруху и вернуться назад… А тело ярилось! и дрыгалось под ударами… рыжей Судьбы. Агонизировало! танцевало отчаяный, бешеный танец… Боролось за место в этом паскуднейшем из миров. Пляска Смерти не самое изящное зрелище… поверьте… и уж совсем не гуманное… Я еще взмахивал руками, не доставая соперника. Я трепыхался, как свеча на ветру… Я загибался и гас, опаленный огненным вихрем… Какой из меня, к черту, боец!.. без души, без памяти, в наползающих сумерках… И, наконец, я осел. И меня пригвоздило к доскам. А Рыжий топтал меня… вроде бы…

Так почему я один? все-таки… Где собственно народ? Их отпустили? поставили к стенке? А я?.. а меня?.. Может, я зашиб его ненароком… эту рыжую бестию… Или с ним случился удар… от перевозбуждения и излишка усердия… Апоплексически©. Так бывает… а что? На меня все и повесят… Вон и свидетель в углу. Он сейчас отдохнет и покажет, как все было на самом деле… и протокол подмахнет, не разглядывая… Я взглянул на бездыханное тело. Оно вдруг открыло глаза. Так… интересно… Надо бы познакомиться с узником совести. Навести кой-какие мосточки… Может он вспомнит чего, прояснит ситуацию…Кто ты? мужик… Заложник чести? или так себе… фрайерок!

— Эй! мужик, — позвал я и не узнал свой голос, — курить есть? По нулям… Мужик был бесстрастен, как замерзшая лужа… Открытые глаза еще не означали пробуждения. Но он пошел дальше. Он загадал мне загадку… Он закричал вдруг, яростно таращась в свою мерзлую бездну:

— Нах бли н-нессссы… без-носсса я… ёб! — и вздрогнул… и конвульсивно задергался… И угас…

Я отвернулся. Эти корчи и муки… эти загадочные фразы… они не добавляют оптимизма, поверьте… Эти гордые сыны Отечества, представители моей прекрасной расы, последнее время что-то забурели… Страдают невнятностью позиции и слабоумием. Факт. Куда не плюнь — попадешь в загадочную русскую душу. Еле теплится, сволочь, а туда же… с Вечностью полемизирует на чистейшем «великом и могучем». Или вопросы судьбоносные задает: «Кто я, бля-нах, фрайер или сука? бля-нах… Я — в законе! бля-нах…». В каком ты, дурак, законе? Где ты его встречал, дурень?..

Но этот, откинувшийся, и вопросов не задает… В полном упадке. Декадент, одним словом. Все про себя знает… Все жизненные загадки уже разгадал, все запреты — распечатал… Ничем его удивить невозможно. На жизнь смотрит рассеянно и презрительно, сверху вниз… Как греческий философ Сократ. Тот тоже относительно прелестей жизни не сильно обольщался… долго в упадке пребывал. В депрессухе, по нашему… А на прощание высказался: «Всю жизнь я был болен. А лучший лекарь — Смерть». И выпил яду… Хорошо сказал грек. Будто про меня… Я тоже, тоже болен!.. Только здесь не Греция… никто тебе яду не даст. ****юлей могут дать… а яду точно не дадут, будь ты хоть трижды Сократ и пять раз декадент. Так что лежи, не рыпайся… Думай о чем-нибудь светлом… или темном… как уж сможешь. Как сказал один очень умный приятель (тоже декадент), выйдя из многоходового коматозного запоя, слегка растерянным, но непобежденным: «Пора и о душе подумать».

Нужная мысль, однако… И очень своевременная. О чем тут еще думать? в этой мрачной норе… Не о бабах же…

Душа, кстати, давно уж вернулась… Я думаю с полчаса, примерно… Я как озноб почувствовал, так думаю она, родимая. Лежит — дрожит. В уголочке свернулась клубочком и дрожит… Трудно ей со мной, понимаю… Трудно и противно. Я бы на ее месте давно свинтил… Стал бы я так унижаться. Но она у меня добрая и очень терпеливая, как русская женщина… А может это любовь? Сейчас таких ископаемых почти не встретишь. Все на себя берет! до всего ей дело. Переживает… Всюду нос свой сует, во всякую дырку… Правду ищет, вынюхивает… Кому ты нужна, ненормальная, с такими дремучими взглядами! Зачем тебе эти проблемы? Чокнутая, короче… Уж я и смеялся над ней, и орал! ничего, терпит… Обижается сильно, болеть начинает (откинется, охает, стонет… аж слезу вышибает!), но терпит. Хотя вчера чуть было не слиняла… На грани была.

— Ну? — спрашиваю… Я с ней строг. — «Видишь бабу — бери сразу плетку» — так советовал мне один очень умный Немец. Умный, но не декадент. Единственный в своем роде, не считая Ленина. Сочетание страшненькое, доложу я вам… Ум и упадок еще можно воспринять и примирить как-то… Ум и упадок близкие родственники. Мне так кажется. В них соблюден баланс сил, сработаны противовесы… А ум и здоровье? Это что-то запредельное… Это так высоко, так недоступно, что оттуда и смотреть-то страшно! Но что делать, иногда приходится… взглянуть с вершин… И ужаснуться! и остолбенеть!

— Ну? — спрашиваю я строго.

— Что?

— Рассказывай…

— О чем ты…

— Где была?

— А тебе это нужно?

— То есть?

— А тебе до меня есть разве дело?

Нет… чувствуете? Это не диалог… это не разговор с русской женщиной… это какой-то жидовский флирт!..

— Ничего себе! умница… Ты хоть понимаешь, что ты несешь! Пока я тут бился, защищая свою… и твою, кстати! честь… а потом лежал, окровавленный, пригвожденный, как к кресту, к этому сраному полу… тебя где-то носило!

— Я была там…

— Что значит там? Где это там? На ****ках, что ли…

— Я была там, понимаешь?

Не все нам поведал умный Немец о женщинах… деля их на коров, змей и кошек. Он забыл кур. Моя — точно курица!

— Что я должен понимать?

— Я была там… где Вечность… где Свет…

— …там тепло, там яблоки…

— Не надо шутить. Этим не шутят…

О, завела шарманку… Сейчас начнет глаза закатывать… До чего не люблю я этих многозначительностей, этих скорбных воздыханий… «там… Вечность…» Будто туда не мы же и попадаем. Не вся эта рвань, срань и сволота, а одни онемелые иноки…

— Ну и как там? Весело было?

— Ты понимаешь… сначала я видела все как бы сверху… Ну… как вы деретесь… Ругались вы страшно. Матом. Но это ничего… я привыкла. А потом меня что-то повлекло, закрутило… Сила какая-то… немыслимая, властная… И я устремилась!.. Было темно… будто лабиринт темный… и вдруг — Свет! сияние… теплота…

— Знаю. Читал. В какой-то вшивой газетенке… Все вы одно поете… Лабиринт. Свет в конце тоннеля. «Как бы сверху» все видел… Что-то «как бы снизу» никто не видел! Врут, срут, подличают, а потом с нормальными парнями в один лабиринт сваливают! Так что ли? О, кей. Уж ты-то точно должна была загреметь в преисподню! за все грешки мои… Одно мое богохульство на такой срок потянет, мало не покажется… А пьянство? а ****ство? а самомнение? а скрытые пороки?..

— Глупый! Богу все равны, он всех прощает… А слова твои… они в сердцах сказаны… ты не ведал, что творил…

— Я не ведал?! Ну, курица, как есть — курица! Да я тебе их и сейчас повторю… и на смертном одре! Ты все-таки очень глупая у меня душа. Даже обидно…

— Я не глупая… Я тебя помирить хочу…

— С кем? с Богом что ль? Нашла тоже приятеля… Ну и как он там поживает? Весь в белом, как водится, зубы золотые… На троне восседает, в благодати купается… Думу за все человечество думает… Осиянный и простой… в райских яблоках… А пониже — парламент — святые апостолы… Как они, кстати? Места уже поделили? или все еще грызутся? Кому под каким номером за столом сидеть…

— Ну вот… Ты опять злишься.

— Только яблочки-то червивые! и апостолы твои плохо пахнут…

— Ну что ты говоришь…

— А что мне говорить, когда врешь ты все! Спасать меня вздумала? пристраиваешься… Решила, что все, заплутал блудный сын… размяк и отчаялся… Самое время для душеспасительных бесед. Вы таких вот и ловите в свои сети, перепуганных да уставших… У кого крыша съехала… от этой жизни чумовой, а в пустоту в одиночку ступить страшно… Вы тут как тут, подкрадываетесь… со светлой улыбочкой и набором успокоительных средств… Шептуньи. Можно и укольчик сделать, чтоб не думалось о плохом, не страдалось так безысходно. Ширануть Царством Божьим пониже спины… успокоить несчастного. Сказочку перед вечным сном рассказать… Только рано ты меня хоронишь, сказочница! сладкая ты моя врунья со стажем…

— Я не вру. Я верую.

— Что ты делаешь?

— Верую! И молюсь за тебя. Спаситель на кресте муку принял за всех грешников, за всех несчастных и отверженных… И за таких как ты, блуждающих в темноте.

— А ты почем знаешь?

— Так в Евангелиях написано… И сама я понимаю: без любви и веры невозможно жить. Устанешь… А ты не любишь никого. И, вообще, живешь дурно, неправильно… А Бог всех любит, всех жалеет.

— Что ж, Богу богово… А у нас, у кесарей, так: кому нравится поп, кому попадья, а кому попова дочка. У кого какие наклонности. Любовь — понятие творческое…

— Ты все насмешничаешь… Что ж веселись…

— А что мне остается делать? Как реагировать на все твои подкисшие байки? Мы, кажется, не в церкви, слушать твои причитания по поводу безвременно усопшего… А насчет Евангелия я тебе так скажу: не всему написанному верь. Все эти святые книжицы писались такими же сказочниками, вроде тебя… под Идею. А Идея проста, как пряник! Лишить нас свободы выбора. Того как раз, за что Спаситель и погиб на кресте.

— Твоя свобода выбора кончается одним: бардаком да пьянством!

— Ой, ой, ой… Мы, кажется, занервничали?..

— А Спаситель на крест пошел, чтобы безумие остановить! Безверие ваше и вседозволенность. К послушанию звал. Чтобы Бога помнили и боялись.

— Ну и как, получилось? Уже два тысячелетия спасает. Спасал, спасал… с переменным успехом… А тут из Преисподни нагрянули ребята крутые, земляки его, кстати, да устроили веселенький такой Содомчик на земле, где в Бога, как нигде веровали… Весь народ богоносец, всех праведников в общую яму скинули с дыркой в башке. Осталась одна сволота… И где логика?

— То было испытание страшное для народа. Путь к Богу тернист.

— Хватит! Не надо меня агитировать! Я сыт по горло твоей болтовней… Спаситель муку принял за свою жизнь. За истину, что коснулась его души. За то, что имел мужество не согласиться с тем хитрым божком, обслуживающим одну небольшую общину с кастой иудейских жрецов во главе… С Богом народа, самопровозгласившим свое мессианское предназначение. Которые, впрочем, не от хорошей жизни вцепились в него. Этот народец-страдалец долбили веками и они выживали любой ценой! Такова была логика их жизни: когда цель выживание — любые средства хороши. Но он — мудрец и романтик — презрел их божка и провозгласил: Бог един для всех народов! И я восхищаюсь его мужеством. Да! Но за свои делишки я сам отвечу. Без посредников… Я хоть и не аристократ, но и не последнее быдло. Я не позволю, что бы за меня кто-то отдувался. К тому же такой чистый агнец, как этот малый… Это плохо пахнет. Понимаешь, стыдно… Это скотство, в конце концов!

Но я догадываюсь, кто эту гадость придумал: Савл. Он же Павел. Раб Иисуса Христа. Он же Антихрист номер раз… С кучкой пугливых простолюдин, что таскались за Учителем, в рот смотрели, так ничего и не поняв, да разбежались кто куда при первой же облаве. И я догадываюсь, зачем он это сделал. В его трех извилинах, да черной иудейской душонке родился этот паучий замысел! Он использовал Христа. Он — фарисей и законник по сути — и не мог придумать ничего иного… Как язычник барана, он принес его светлое имя в жертву своим гнусным замыслам… Да! Он почувствовал волчьим нюхом жреца-профессионала: вот где добыча! где будущее Дело! Вот где море разливанное для его деятельности и всех последователей — жуков… Вот где Слава его и Бессмертие! Он наплевал и растоптал сразу все: и Благовестие, и путь Христов, и Нагорную проповедь. Прощение и любовь, сострадание и свобода, что принес на землю Учитель, его также не интересовали… Ему нужна была только смерть Христова! Позорная казнь на кресте, с последующим чудесным Воскресением… «Это Его, Невинного, — заголосил этот умник, — Бог отдал в жертву за грехи наши! Так кто виноват в той страшной казни? — и сам же ответил — Все, кто грешил. А значит все, виноваты! Ибо безгрешен только Спаситель». Ты чувствуешь? Насколько гениален в своем коварстве был его план! Поиск виновного… по сути врага! Так кто виноват? — Все! Комплекс вины у всего человечества! Покаяние на века! На всех кровь Христова… Все замазаны! Совершенно бандитская, изуверская логика… Зачем? Так все очень просто: кто будет решать теперь, что есть Истина, Вера, Смысл? Кто будет грехи отпускать? Да кто ж еще — они! — наместники Божьи, рабы Иисуса Христа, ученички-недоумки, последователи… Кучка отмороженных жрецов будет владеть теперь нашими душами. Ключики-то от Царствия Божьего — вот они! — звенят на кармане… Фарт подвалил небывалый! Все теперь их, без завоеваний, без драки… Одна гениальная догадка — и весь мир у их ног! Все заграбастали разом их кривые ручонки: и рождение и любовь, и смерть, и бессмертие… И правду в последней инстанции! И всюду стали штамповать они свой страшный символ: крест. Орудие нечеловеческой пытки. Плаху, по сути. Метить им все, как клеймом. Чтобы помнили — ежечасно — на ком кровь Господня! «Теперь вы и шагу не ступите без нашего благословения — вот что они нам сказали. — Ни родиться, ни умереть без нас вы не сможете. Мы всюду. И всегда. Мы и есть Истина. Царство Божье в надежных руках!».

Но не то светлое Царство, что спаситель нам в душах пророчил, если любовь и сострадание к ближнему проникнет в них… А натуральное царство на небе, пирамида, с четкой иерархической лестницей, с троном, слугами, воинством… Все остальные — рабы. Стада рабов. В очередь выстроились: Меня куда сошлют? — А веришь ли ты в Спасителя? (читай: в наше Дело). Если да, то покайся и держи пропуск на территорию — в царство Вечного блаженства; нет — так Содом и Гоморра тебе отрадней покажутся, нежели то, что свершится с тобой! А самый страшный грех богохульство (читай: не признание их Дела). Не убийство, не предательство даже, не растление душ (чем они и занимались), а неподчинение их лживой системе. Вот они — первые христиане! Добрые, всепрощающие, сострадающие ученики… Милосердные дети Христовы!

И потекли под их покровительство все недовольные… Недоноски с ущербной психикой… Вся сволота земли. Потянуло на тухлятинку нечистоплотных и слабонервных… А там и государственная машина скумекала что к чему. Вот он — готовый механизм подавления масс! Без шума и пыли, без принуждения… На одном религиозном восторге! Глупо не воспользоваться… И пошло — поехало!.. Завилось горе веревочкой. Любую личность — на костер! Любое свободное слово — предать анафеме! Любое проявление самости — еретик! Мечом, по лужам крови и трупам гнали они народы к Истине…

Но главное (впрочем, это было уже не важно и никому не интересно) они продали самого Учителя! Они взяли его в бессрочный наем. Его именем вершилась духовная вакханалия! Он стал заложником их банды. Теперь никто не мог прикоснуться к нему. Он святый Бог! В мавзолей его! В колбу! Он стерилен! Не лапать его руками… Не рассуждать! Только веровать! Не рабство тела, но рабство Духа уготовила каста священников человечеству. Все учение Христа было воплощено в жизнь с точностью до «наоборот». Все вывернули, все обгадили… Христос говорил: «Храм внутри нас, мы дети Божьи…». Эти — построили церковь, загнали туда народы, как скот, поставили на колени: «Ты вша и ничтожество изначально греховен. Вымаливай прощение у Господа cвoeгo!». Христос говорил: «Люби и прощай»… Эти — только ненавидели и мстили. Христос говорил: «Ты свободен»… Эти — «Ты раб Божий».

— Все сказал?

— Не знаю… Нет! Все разве скажешь! Они ненавидят любое свободное слово! Гоголя не подпустили к себе, Пушкина прокляли, Толстого отлучили… Недавно узнал: Веню Ерофеева, любовь мою, измудохали церковники… Ренан, Ницше, Скорсезе — всех под запрет… Дай им волю, они бы всю литературу пожгли! на всех Художников проклятье наслали бы! В одном святом писании и ковырялись бы…

— Ну и как? легче стало? Голова не кружится? От этакой крутизны… обличитель минувших столетий…

— Легче не стало. И не станет уже. Но и верить в их Бога не могу я… Не получается. Тошнит. Стыдно все это. Эти ритуалы, молебны, посты… Эти упитанные попы, ряженые, как матрешки… выползшие к нам из ветхого прошлого… говорящие на каком-то тарабарском птичьем языке… Современные иконы — пустые, лощеные — писаные какими-то полоумными тетками или шпаной от искусства… Эти идиотские обряды: перекреститься, поклон отвесить, ручку поцеловать… Руки целуют только бабам, крестным отцам мафии и священникам! Это же сумасшедший дом! Театр абсурда! Маски-шоу! Да это просто нечистоплотно! Постыдно! Особенно сейчас… Когда ум наш свободен, когда мы знаем что почем… Что случилось? Что случилось с этими людьми? Они спятили? Побежали наперегонки… Поэты, политики, бабы какие-то невразумительные, казаки с саблями, монархисты, школьники… Кто вперед свечку поставит… Отпевают, венчаются, крестят, в прорубь ныряют, хором поют… Все отметиться кинулись… Словно на учет в партячейку становятся. Покаяние так и хлынуло… Скорбное, надрывное… с душком… словно нечистоты. Срамно это, понимаешь, срамно!

— Религию делают люди. И священники простые смертные. А люди все разные… и очень плохие, и глупые в том числе. А народ наш, в массе своей, незатейлив, напуган, измордован беспросветным житьем… Он отвык жить без Пастыря. Не умеет. Он инфантилен еще, недоразвит… а в сущности чист… Идола украли, вот он и мечется, не знает куда приткнуться…

— …страшновато как-то… эта незатейливость… на агонию похожая…

— Только, заметь, никто их в церковь силком не тащит… Ты во всяком случае свой выбор сделал. Тюремные нары да бардаки тебе милей, кажется… И чего возмущаться? волну гнать… Наезжать на то, что тебя не касается…

— Я понять хочу… откуда ветра дуют… надувают тоску. Отчего так хреново на сердце? так неправильно в нем? Ты скажи… а что, обязательно к кому-то приткнуться? к какому-нибудь теплому Богу? Самому эту жизнь не осилить?

— Кому как… У художников своя дорожка, свои нераспаханные поля… Вы же, кладокопатели, во всем сомневаетесь, все на зуб проверяете… Боитесь, надуют вас, фальшивую монету подсунут. Но нормальным людям Наставник необходим. И Вера, и Любовь, и Надежда… А как иначе? Он живет в трудах… Ему копать недосуг. Но добро от зла и он отличает без промаха. Его память сама выбирает… За два тысячелетия сколько идолов было воздвигнуто, сколько свергнуто… Но, заметь, в доброй памяти сохранился только Он. Единственный. И Павла, кстати, в том немалая заслуга. И учеников. Они сохранили нам имя Христа и Подвиг его. Они создали церковь, куда могут прийти все несчастные, все убогие и обиженные… С последней надеждой. А ведь церковь для них и создана, чтобы с Богом наедине побыть. Поплакать, попросить, покаяться… А что здесь зазорного? Что зазорного в слабости, в просьбе, в молитве? Человек силен только на людях, только в миру. Сам с собою он слаб. Даже суперсильный и независимый и гордый… Он слаб и одинок перед ликом Вечности, перед загадкой Вечности. Потому и суетится, и грешит. Потому и боится… Быть может, только Он и был силен. Потому что чист. И невинен. Потому и идут к нему люди. И всегда будут идти. Ведь до Христа дойти надо. И путь тот нелегок и долог…

— Не знаю… Может быть… Узоры складно вяжешь… Я тоже слаб и напуган бываю. Хотя хочу доказать обратное… Что силен. Что мужчина. И ничего не прошу я у Бога… По опыту знаю — не даст. Унизит и не даст. Я лучше с ним на равных поговорю, как разумный с разумным. А в этих молитвах… столько лукавства, столько заведомой обреченности… И так мало жизни! Я когда стакан залужу, тоже как будто молюсь… Истину прозреваю… Но потом-то — облом! Коварство вскрывается! Мечта о жизни и сама жизнь, это такие разные штучки…

Тут другое… Я сам в претензиях… В грандиозных претензиях к Жизни! Я хочу получить от нее невозможное — ответ на вопрос! Хоть намек на него… От меня что-то скрыли! Самое главное! Всем сказали, а меня не заметили… Не сочли нужным! Потому и рвусь я в ворота, со страстью и грохотом, которые никто не запирал! Доказать силюсь то, что и так давно ясно… Всем ясно! Только не мне… Ничего мне не ясно! По большому счету. И чем дальше, тем очевидней… В глубине, в подсознании… Абсолютно все — неясно! И не знаю я ничего наверняка. Не понимаю. Одни вопросы…

Христос — это болезнь или выздоровление? Что это за явление? Человеческое? Божье? Творец ли он? Исполнитель? Воплощенный Дух? или блаженный провокатор? Герой или жертва? Или все вместе взятое… Величайший Художник… творец Парадокса! Вечная загадка! А может быть это мечта человечества? Вымысел? Последняя надежда?

Ну, ходил-бродил некий въюнош странный по земле благословенной и щедрой… со взором светлым и пылким, горящим, как уголь, и глубоким, как небо… Дом свой покинул… Восстал против родительской власти, отвергнув все мирское: и кровные узы, и очаг, и семью, и саму Родину… Говорил: «Родина моя — Царство небесное; ученики, исполняющие волю Отца, — семья моя, братья и сестры…». С ними и бродил по местам благодатным. Небо и солнце… Долина Иордана, возвышенные равнины Переи… горы Гельбоэ… Вид на залив Каиафа… Море до горизонта… Вот его дом и очаг. Здесь он мечтал в уединении, предавался грезам… Здесь бражничал с учениками за неспешной беседой… Будучи малообразованным, не знакомый ни с эллинской культурой, ни с египетской наукой и не принимая душой иудаизма, он все открывал сам, изучая книгу книг — Ветхий Завет. Его острый живой ум проникал в глубину чистых знаний, минуя схоластику и пустую казуистику, распространенную в иерусалимских школах.

Так и жил между землей и небом. Порхал, как птаха, в поднебесье. Питался, чем Бог пошлет, чем люди приветят…

Его не посещали озарения… нет… Никаких видений и галлюцинаций! никаких синих молний, и огненных колесниц, и ангелов с трубами… Он был открыт для восприятия музыки… Он растворялся в ней… Благая весть вошла в него однажды и не покидала уже никогда. Он сам был тем озарением! Бог жил в нем. Он чувствовал его в своем сердце всегда. Он слился с ним воедино! И Бог тот был властен и абсолютен. Он не раздавал подарки, не купал в благодати… Он требовал высочайшей, на грани возможного, работы души! Ему было мало мирской добродетели, построенной на здравомыслии и выгоде общежития. Он требовал абсолютной добродетели! Музыка, рожденная Богом в душе его, была неземной… В ней была Страсть запредельная и гармония Истины! Бог настаивал на самой высокой и проникновенной тональности. Абсолютной тональности и чистоте!

И он исполнил небывалую доселе мелодию… Пропел страстную песнь души своей:

«Кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую…»

«Кто захочет судиться с тобой и взять у тебя рубашку, отдай и верхнюю одежду…»

«Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас.»

«Не судите, да не судимы будете. Прощайте и прощены будете. Будьте милосердны, как Отец ваш милосерден. Блаженнее давать, нежели принимать…»

«Кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится…»

«Да будете сынами Отца вашего небесного, ибо Он повелевает Солнцу восходить над злыми и добрыми… Ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? И если вы приветствуете только братьев ваших, что особенного делаете?.. Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный».

«Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство небесное!»

«Блаженны плачущие, ибо они утешатся!»

«Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю!»

«Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся!»

«Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут!»

«Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят!»

«Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божьими!»

«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство небесное!»

И народ, к кому обращалась та песнь, внимал завороженный…

Она дышала естественностью и чистотой… В ней слышались отзвуки Рая Небесного… Хотя непонятен и странен язык его… Слово проникало в души! Да кто же ты? Кто? Не от мира сего человек! Смущаешь умы, тревожишь сердца…

«Я есть хлеб жизни, сошедший с небес: приходящий ко мне не будет алкать и верящий в меня — не будет жаждать никогда».

И возроптали иудеи: как это? сошел с небес… Мы тебя знаем. Ты сын Иосифа и Марии! ты, парень, — из Назарета!

«Я хлеб живой, сошедший с небес! Я дам вам есть плоть мою и пить кровь мою, которую отдам за жизнь мира! Я — сын Бога живого! Моисей дал вам хлеб с неба, манну небесную, и отцы ваши умерли, а отец Мой дает вам истинный хлеб с небес! И вы будете жить вечно!».

— Как это вечно? — возмутились иудеи — Какой такой живой хлеб? Как можно есть плоть и пить кровь твою? Разве ты сын Бога? Мессия? Докажи!!

И жрецы-книжники заволновались заурчали, как псы, оскалились: «Да он же безумен! одержим бесом! Он нарушает Закон!».

А он смотрел на них с небесных высот и из глубин сердца…

О чем они? Господи! какие законы? верить надо душой… Как далеки, как мелки и комичны были эти фигуры… Как пусты их слова… Как бессмысленны и лживы их законы…

«Горе вам, книжники, лицемеры, что взяли ключ разума, чтобы затворить Царство Небесное. Сами не входите и хотящих войти не допускаете». Он смеялся над ними: «Горе вам, ибо вы, как крашеные гробы: красивы снаружи, а внутри полны мертвых костей».

Они затаились до времени… Они припомнят ему все. И слова его, и насмешки… Они никогда не простят ему высокого ума и нравственного превосходства…

Он же провозгласил религию без жрецов и пустых обрядов. Услышь Слово Божье. Соедини в душе весть Отца небесного… Совесть — вот истиная религия!

Его живая страстная натура не могла более мириться с самодовольством и самоуверенной набожностью фарисеев. И однажды он взорвался пророчеством: «Я разрушу сей рукотворный храм и в три дня воздвигну Нерукотворный!». Он подписал свой смертный приговор!

Они только ждали этого… «Да он же просто опасен! — решили жрецы. — Социально опасный тип! Преступник. Страшнее разбойника… Смутьян. Разрушитель Божьего Храма! Богохульник!». Хмурое духовенство выставило клыки… Они почуяли реальную опасность… Их ненависть могла утолить только смерть! Анна стал плести паучии сети, советовать Каиафе, нашептывать хозяевам… Призывать к Закону: «Побить его камнями! Оградить правоверных от ереси! Иначе все развалится… Вся система ценностей. Вековой уклад. Народ должен любить свою общину, поклоняться своему Богу, заботиться о своих детях. До остальных нам дела нет!». «Серый кардинал» знал реальную жизнь. Он понимал весь ужас подобных явлений… Он уже видел те кровавые потоки, что принесет этот кроткий малый со своим «всепрощением» на землю. Он был абсолютно прав: их маленькую общину никто никогда не пожалеет! Их убивали веками… Как крыс, их вытравливали из этой жизни. Нет, он не допустит этого монстра к умам своего народа!

И Спаситель почувствовал: конец неизбежен. Кровавая перспектива отчетливо вырисовывается перед ним…

Но экзальтация его нарастала… Ничто уже не могло остановить его праведный гнев! Он врывается в храм к святошам, к этим пустомелям, на все имеющим лукавые ответы… Там царит их привычный суетливый уклад: шумят, меняются, приторговывают между молитвами… «А что? Это жизнь, парень… Нормальная мирская жизнь… Какие дела? Господи, Боже ж ты мой, в самом деле, а?..» Христос в ярости! Он устраивает им публичную порку… «Нельзя служить двум господам: Отцу Небесному и Маммоне! Пошли вон!!». Он изгоняет плетью святош-торгашей из храма. Он дышит гневом! Святым гневом возмездия!

Но он не мог боле противиться… Он устал, как от нечеловеческой пытки… Его путь стремительно завершался… Его убивал этот мир! Как больными глазами невозможно смотреть на яркий свет солнца, так душа его стенала и кровоточила от соприкосновения с действительностью. Он — человек без кожи — испытывал невозможную муку от любого движения… Крест, что маячил в отдалении, стал ему желанен…

Оставалось совсем мало времени… Так кто? кто последует за ним? Он был, как в горячке… Он рисовал ученикам страшные, жесточайшие картины гонений. Он говорил: «Вас будут бичевать в синагогах и таскать по тюрьмам. Вас ожидают преследования и ненависть со стороны человеческого рода! Брат будет выдавать брата, отец — сына!».

Он требовал безграничной любви к себе и абсолютного самоотречения: «Если кто приходит ко мне и не возненавидит отца своего и мать, и жены и детей, и братьев и сестер, и жизнь свою, тот не может быть моим учеником». Он перерос в нечто сверхъестественное и страшное! Он стал огненным молохом, уничтожавшим саму жизнь и превращавшим землю в пустыню! Отвращение к миру, абсолютное отречение от него стало концом его земного пути… Теперь это был не радостный и тонкий Художник, творящий жизнь, полную любви и милосердия, но мрачный создатель потустороннего, удаляющийся от всего живого.

«Кто хочет идти за мной, отвергнись от себя, и возьми крест свой, и следуй за мной! Кто любит отца и мать более, нежели меня, не достоин меня; и кто любит сына и дочь более, нежели меня, не достоин меня. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради меня, тот обретет ее. Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит».

Христос говорит одному человеку: «Следуй за мной!». «Господи, — отвечает тот, — позволь мне прежде пойти и похоронить отца своего».

Но Христос сказал: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов, а ты иди благоденствуй Царство Божье».

О, высочайшие парадоксы Иисуса! О, предчувствие апокалипсиса! О, очищение огнем! Но разве путь к истине не лежит через огонь и пустыню? Через самоотречение и смерть? Разве путь к апофеозу Любви не лежит через эшафот?

А что было дальше? А дальше… обычные дела!

Всемогущий интриган сплел крепкую сеть. Первосвященник прочистил мозги у народа. Предатель предал. Власть предержащая умыла руки. Ученики разбежались. Первый ученик — отрекся. Остальным было плевать…

Он остался один. Он и его Бог…

Но до этого сомнения овладели сердцем и повергли его дух в отчаяние… О, тщета! О, скорбь расставания с этим миром! Ужель все напрасно? Неужто такая цена за любовь? И слабость живого существа подкралась неслышно… Слабость, которая страшней смерти…

Он пал на землю и молил: «Отче! Избавь меня от часа сего! Пронеси сию чашу мимо… Я жить хочу! И творить, и любить! Я хочу видеть горы и море… И женщин красавиц, и солнце, и облака, что проносятся мимо…». Но суровый Отец ответил молчанием… И он более не проронил ни слова. И с колен поднялся иным… Спокойным и сильным. Он знал, что ему делать. Он еще мог избежать расправы, тайно покинув Иерусалим, но теперь он этого не сделает…

А дальше? Прощальная вечеря… Пасхальная трапеза с учениками. И ночь, и звездное небо, и тишина… И преломление хлеба, и вино, и омовение ног… И любовь, и согласие, и милосердие… И последняя заповедь: «Да любите друг друга, как я любил вас. Потому узнают все, что вы мои ученики, если будете иметь любовь между собою». И прощальные слова: «Отныне не буду пить от плода сего виноградного до того дня, когда буду пить новое вино в Царстве Отца моего». И горькие предчувствия, и горькие пророчества, и молитвы…

А дальше? Обычные дела: облава, предательство, КеПеЗе… Допросы, шельмование, подставные свидетели… Обвинение в подстрекательстве и богохульстве: «Хула против храма Божьего есть хула против Бога!». И наветы: «Ты провозгласил себя царем Иудейским и выступал против власти Рима!». И безмолвие Сына Человеческого… Ни слова в оправдание! И заседание Синедриона. И голосование: кто-то испугался и проголосовал, кто-то сомневался и не пришел… Остальным было плевать…

А дальше? Прокуратор Понтий, по прозвищу Пилат, наместник римской власти должен был подмахнуть смертный приговор. Обычные дела… Но что-то ему стало тоскливо… Он не хотел участвовать в этом кровавом балагане… Он не любил евреев. Их бешеный фанатизм и религиозная нетерпимость вселяли в него отвращение и возмущали чувство справедливости. Попирались гражданские права, на которых был воспитан римлянин. Он понял, какую жестокую и грязную роль ему уготовила каста священников, в угоду Закона, который он ненавидел.

Но этот кроткий Галилеянин, напротив, понравился ему. Он спросил его: «Ты правда провозгласил себя царем Иудейским? И звал к восстанию против власти Рима?». И тот ответил: «Царство мое не от мира сего». И объяснил прокуратору, что царство его — есть Истина.

— Что есть истина? — старый воин не понял ни единого слова. «Странный малый… Невинный мечтатель… Блаженный…»

Тогда он решил воспользоваться единственной возможностью спасти невиновного. По обычаю в день праздника Пасхи одного из осужденных прощали. Прокуратор вышел к толпе…

— Кого? — спросил он.

Но народу уже промыли мозги сексоты Каиафы… «Серый кардинал» Анна никогда не проигрывал. Когда дело касалось основ власти всемогущей касты жрецов, ему не было равных, он бил точно в цель. И толпа заурчала, оскалилась и завопила:

— Вар-р-р-раву!

Кто-то боялся и кричал, кто-то сомневался и помалкивал… а остальным было плевать:

— Вар-р-р-раву!

А дальше? Потеха!.. Его вывели к толпе, облачив в шутовской наряд. Он вышел в багряной власянице, с венцом из колючек на голове и жезлом в руках… Смешно! Солдаты ломали комедию, валяясь в ногах у него: «Радуйся, царь Иудейский!». Другие плевали и били его… Спектакль удался! Толпа заходилась, захлебывалась, агонизировала:

— Распни его!

А дальше? Путь на Голгофу с крестом… К лобному месту… К страшному, выжженному солнцем, потрескавшемуся «лысому черепу»… И зной… и пыль… и жажда… и унижение…

Жизнь не театр…

Всем осужденным предложили выпить сильно хмельного вина. Милосердный обычай: напиток смертного часа. Иисус лишь обмочил губы и пить отказался… Он предпочел уйти в ясном уме и полном сознании…

С него сняли одежды и пригвоздили к кресту. К позорному столбу! Его выставили напоказ. Смотрите: вот он какой, царь Иудейский! Толпа затаилась… смотрела во все глаза… Народ падок до подобных кровавых пиршеств. Палачи принялись делить одежду распятых… Беззлобно ругались… Кидали жребий… Ученики где-то скрывались… Лишь горстка верных подруг стояла поодаль. Галилеянки не прятали взоры… Они провожали Учителя и друга… Их скорбь и сострадание были безмерны… Была ли среди них его мать? Должна была быть. Точно никто не знает…

Глаза его заволокло огненное марево… Сквозь слезы и спазмы, и раздиравшую боль вспыхивала порой лишь выжженная солнцем пустыня, да небольшая толпа праздных людей… Им надоел вид страдания несчастных… Их утомило скорбное зрелище. Они заводили себя, кричали, бесновались, как дети, обезумевшие от жестокости и страха: «Ну ты, сын Божий, докажи! Сойди с креста! Спаситель человечества, спаси хотя бы себя!». Распятые разбойники глухо им вторили, поносили его… Но один вдруг сказал: «Мы страдаем за дело… А он, безвинный, ради чего!».

Он впал в отчаяние. У него не осталось ничего, кроме этой пустыни, смертельной тоски, нечеловеческой боли и беснующеийся толпы… Неужели ради этой низкой и тупой сволочи он принял муку? И возопил Иисус: «Или, Или! лама савахфани! (Боже, Боже! Для чего ты меня оставил?)». И все? Это конец? Нет, он воскликнул еще: «Отче! В руки твои предаю я мой Дyx…»

А дальше?.. Дальше! Дальше одни вопросы…

Дальше тревога и страх подкрадывались неслышно… И ожидание… Чего? и опять вопросы… Кого мы распяли? Преступника? Ну и что… бывает… ошибочка вышла… Мало ли безвинных страдало… Так почему? Почему именно он так достал всех? Значит… Что?.. Что?! Значит он не такой как все? он единственный? Но какой? чистый, мудрый… Сын Человеческий! Первый и единственный человек в чистоте! Без скотства. Без звериных клыков, без волчьих законов! Абсолютный человек! А мы его убили… Да и человек ли он? В биологическом смысле? А если он Посланник таинственный? Полубог? То есть начинен, как взрывчаткой, Духом? Воплощение Духа! Кого ж мы убили? Бога убили? Истину убили? Смысл убили? Как же нам жить-то теперь? Страшно! Стра-а-а-ашно!! Теперь он нас будет судить. Всегда! Каждой каплей крови безвинной!

Да как же тогда он жил среди нас? среди лжи, среди грязи? среди воплей безумной толпы? Среди неверия, и глухоты, и слепоты… Как, должно быть, обжигала его действительность… Как мучительно, должно было быть его соприкосновение с миром. Он — существо с разумом, лишенным временных рамок — Вселенским разумом! Его взгляд издалека охватил все… с космических высот до самой сердцевины. Существо с надприродным сознанием

Бога. Существо-Разум — охранитель живой Жизни. Но он же — Существо-Идея. Творец идеального и погубитель естественного. Величайший Художник — создатель Божественного на земле. Он проник в суть Бытия. А суть Бытия — это единство и равенство, составляющие ткань Бытия. Он и попытался втолковать нам это. Единство и равенство всего перед всем… Так не суди равного! Он — существо с тончайшей душой, лишенной защитного покрова, был переполнен любви к Жизни. Он заклинал нас: прости и люби! Отдай, милосердствуй, сострадай! Но его земная биология не могла выдержать столь грандиозной концентрации жизни… Не Божье это дело жить на земле! Он не мог более выносить те парадоксы: Природа и Идея. Любовь и естество. Разум и взрыв. Смерть и бессмертие. Они не уживались вместе. Его раздирали противоречия… Его Дух взорвал его Плоть. Он сгорел и ушел к себе… Взорвался? Вознесся? Аннигилировал? Задал нам вопросы и отлетел в свое Царствие… И остались мы — одинокие, лукавые, слабоумные — разгадывать те загадки…

Но сама эта жизнь, природа, она гармонично устроена была и без человека. Феномен надприродного сознания развалил все… внес сумятицу, хаос. Любые наши Идеи не вписывались в этот лучший из миров. Разум наш не дотягивал до Божественной логики. Истина вспыхивала в высоких умах на мгновение и угасала, наткнувшись на логику естественной жизни. Его Величество Парадокс правил бал… Жалость, сострадание, прощение, любовь, равно как и подлость, коварство, ложь, разве они нужны природе? Это все наше. Исходит от нас и предназначено нам. И все благие идеи… город Солнца, Царство Божье на отдельно взятой планете заканчивались страшными катастрофами и приводили нас в Ад. А равенство, братство, свобода оказывались жуткой дьявольской насмешкой… Природа не принимала Христовы откровения. Божьи истины не приживались на земле… Оставалось только верить в загробную жизнь… В небесные дворцы и монументы. Так что же Человек — дитя Божье — венец природы? Или ее болезнь? Или ее убийца? А надприродное сознание — это подарок? мука? наказание?

Ну, и к чему я пригреб? Какие будут ответы?..

Ничего… пустота…

Пустыня… которая, конечно же, здесь… во мне… Она не исчезнет… нет… никогда… Она продолжает стелиться… до горизонта… Пустота и Боль. Чистота и Дух. Вот мои верные спутники. И ничто не налипнет на их стерильный покров. Никакие Идеи… Никакие застывшие истины… Никакой мусор слов… Ни добро, ни зло… Ни любовь, ни ненависть… Ни надежда, ни вера…

Только музыка пустыни моей…

Я все подвергну сомнению… Все восприму и ничему не поверю.

Я сохраню ее девственность…

Ныне и присно и во веки веков.

Аминь.

Март, 1999 г.

Оглавление

  • Часть первая. СТРАШНАЯ СКАЗКА ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ
  • Часть вторая. ПТИЦА АСС И ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ
  • Часть третья. МОЕ ЕВАНГЕЛИЕ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Гарри-бес и его подопечные», Юрий Юрьевич Цыганов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!