КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ТЕХ, КТО БОИТСЯ ТЕМНОТЫ И НЕ МОЖЕТ ЗАСНУТЬ В ИЮНЕ
Этот текст публикуется без ведома автора. Автор давно перерос его, и вряд ли ему самому он сейчас интересен.
Но в пору, когда этот текст был опубликован – в боевой и бескомпромиссной "Литературной газете" 1991 года – он воспринимался как глоток свежего воздуха многими ровесниками автора и его товарищами по социальному страту. Зажатые между молотом тоталитаризма и наковальней постмодернизма, они остро чувствовали девальвацию и деконструкцию истин и идеалов традиционной интеллигенции. Против этой девальвации и деконструкции выступил молодой журналист «ЛГ» Василий Голованов. Сначала тихо и осторожно – в эссе «Насекомое измерение», а затем – в полный голос, во всю силу темперамента – в публикуемой здесь «Колыбельной»...
У сожалению, в данной публикации пока отсутствуют замечательные иллюстрации Гелены Гриневой, сопровождавшие газетный текст. В ближайшее время постараюсь исправить этот недочет.
(Опубликовано в «Литературной газете» 12.06 и 21.08. 1991)
1.
СПИ, БРАТ, и ты, сестра, спи. Я знаю, откуда пришла бессонница, откуда мука, откуда страх и трепет. И если ты из тех, кто боится темноты и не может заснуть в июне, мы, должно быть, поймем друг друга. Я подам тебе знак. Так рассылает письма сообщество анонимных невротиков: в один прекрасный день неизвестно откуда приходит конверт от людей, тебе неизвестных. «Здравствуй, — читаешь ты, распечатывая, — Мы братья твои по духу, мы объединились, чтобы не быть раздавленными, То, что грызет тебя, касается всех нас. Присоединяйся к нам», Письмо вызывает досаду и раздражение. Оно вторгается в твою жизнь. Оно обещает тебе помощь. Но какое имеют они право сострадать мне и заботиться обо мне? Какие есть у них основания принимать меня за своего?!
Потом, покурив и успокоившись, ты признаешь, что основания, безусловно, имеются. Разумеется — никакого ответа этим придуркам. Но оттого, что они существуют, необъяснимо легче. Значит, не ты один чувствуешь себя загнанным в угол, не ты один ощущаешь себя чужим в этой стране? Ну, разумеется, брат, ну. разумеется. Но неужели это так бросается в глаза? Завтра же надо предпринять что-то: надеть новый пиджак, что ли, или галстук — был же галстук у тебя? Галстук-то есть, он отыщется в дальнем углу шкафа, но что проку ломать комедию? Тебя все равно раскусят, что-то выдаст тебя: нервная гримаса, музыка, которую ты выбираешь, или женщина, которую ты любишь, ее глаза. Наших женщин выдают глаза, запомни.
Мы выросли идеалистами удивительно не ко времени; максимализм оказался всем неудобен: во времена стагнации и застоя он еще выглядел фрондой, но сейчас смешон и как-то непристоен в приличном обществе деловых людей. Барды-шестидесятники выпускают пластинки для горстки почитателей, которые слушают их, только подвыпив, и по-прежнему, только состарившимися голосами, поют в прокуренных кухнях, светящихся, как слабые лампадки в темных, остывших храмах больших городов. Но если кое-как устроившиеся в жизни менестрели шестидесятых все же поют старые песни. цитируя самих себя, заботливо укрывая виноградную косточку теплой землею, то их дети, которые поверили им и смели вопреки логике и очевидности утверждать, что романтизм (даже в обличье панка) — это не ходовой товар, а способ быть, который и гарантируется исключительно неустроенностью судьбы — в пику этому благоразумному, самодовольному миру, — их дети не выдерживают, не выдерживают движения к цивилизованному рынку через тотальную пошлость и ложь и сдаются этой пошлости, или — врачи могут лишь констатировать обстоятельство, которое есть одновременно н диагноз, и приговор: суицид. Александр Башлачев, Янка Дягилева. Иногда меня пугает, что половина моих любимых музыкантов — самоубийцы. Жить, слушая музыку самоубийц. У них была слишком тонкая кожа, чтобы выдержать безжалостное внешнее давление, и не было теплой земли, в которой бы схоронилась и проклюнулась косточка. Адский холод. Даже поклонники не понимают их. Они требуют: «гори!» — и хлопают в ладоши, заметив живое пламя. Но они не желают знать, что для горения нужно топливо, и это топливо — человек. Дженис Джоплин, Джими Хендрикс, Джим Моррисон, Моррисон не сделал этого сам, но, кажется, он искал смерти, как последней свободы, — словно в насмешку она настигла его в ванне, даже не предупредив — «будь готов!» — не дождавшись ответа, похлопала по левому плечу и укокошила: сердечная недостаточность.
Тогдашняя Америка похожа на нас сейчас: пришло время, бесконечно тяжелое для романтиков. Все опыты интеллигенции переосмыслены с точки зрения здравого, рассудочного ума и выставлены вдруг жалким, бессмысленным времяпрепровождением. Литература — болтовня, религия — самоистязание, диссидентство — того хуже, упоение страданием — от неумения устроить свою судьбу, робинзонада — бегство от действительности. Интеллигентские доблести — честность и честь, доброта, умение чувствовать и понимать прекрасное, наконец, просто ум, образованность, — если они не обращены на извлечение прибыли, не ставятся отныне ни во что. Об этом недвусмысленно говорит сегодня все: цены на рынке, такси, с исключительной прозорливостью объезжающие небогатых клиентов, общественные симпатии и смена героя в киноискусстве, которое есть барометр всех искусств. Девушки больше не выходят замуж за военных; непризнанные таланты их тем более не интересуют: их интересуют деловые люди, иностранцы и рэкетиры. И это правильно. Инстинкт продолжения рода всегда ориентировал девушек в нужном направлении.
За все, по всем счетам общество должно будет заплатить сполна. В том числе и за детей, выросших в вожделении фантика от жевательной резинки, И каждый из нас, брат, тоже заплатит сполна. Я не жду пощады от этого времени. Ты подохнешь под забором мыловаренного завода — и это будет смерть, достойная пса или поэта, или станешь живым мертвецом, самодовольным придурком, которых и без того пруд пруди вокруг, ты будешь цвести и благоухать, пока в сокровенный ночной час не позавидуешь тем мертвецам: ибо мертвые сраму не имут, их ничтожество позабыто, они не могут предать ни себя, ни других, не могут превратить ум свой в жадно пылающий факел, а сердце — в отстойник нечистот,
СПИ, БРАТ, и ты, сестра, спи — а я пока расскажу вам про Чудовище. Меня вывел на него Абрахам Август Перс, гениальный, если говорить прямо, художник, проживающий, как и положено молодому дарованию, в угловой комнатке маленькой коммуналки, пахнущей красками Абрахама Августа, тараканами соседки Зинаиды Петровны и едким, похожим на пороховой дым, запахом кубинских сигарет Чудовища. Я еще не знал тогда; что этот, за третьей дверью квартиры — Чудовище. Но однажды я позвонил Абрахаму Августу и встретил в трубке незнакомый мужской голос.
Я поздоровался. Голос тоже.
– А нельзя ли позвать Абрахама Августа...
В ответ послышался раздраженный короткий гудок.
Я набрал номер снова: «Нельзя ли,,.»
Короткий гудок.
– Извините, я не понимаю,..
Короткий гудок.
– Я все понимаю, вы. должно быть, очень нервный человек…
Короткий гудок.
Я представил себе, как на том конце телефонного провода сидит человек и со злорадным удовольствием, как тараканов, давит мои телефонные звонки. Один, два, пять. Интересный, очень интересный тип.
* * *
Чудовищем назвала его Гела, которая рисует картинки с названиями, звучащими как стихи; в них также кроется музыка, темы для осторожной джазовой проработки. Труба должна звучать вкрадчиво, чуть-чуть перекрывать голос фо-но: тогда-то и проклюнется одиночество Постороннего в Непотопляемом городе, тогда и сам Посторонний в голосе трубы, быть может, услышит зов, пробивающийся сквозь его одиночество. Однажды, когда Абрахам Август уехал куда-то, она вселилась в его комнатку; поразмыслить над новыми названиями для своих картинок и пожить немного в уединении, которое так ценит каждый человек, не имеющий своего крова. Она прожила здесь ночь; за окном шуршал магистральный проспект, в комнате пахло красками, по потолку плавали огни. Наутро она встретила на коммунальной кухне мужчину, с которым вежливо поздоровалась, Он ответил любезностью. Она улыбнулась. Он улыбнулся еще сердечнее. А через полчаса явился вызванный им из-за шкафа по телефону наряд милиции (я потом объясню, почему из-за шкафа), и гражданка, проживающая в комнате Абрахама Августа, была бдительно препровождена...
Чудовище скрытно. Оно редко показывается из своей комнаты, Оно вредит исподтишка, и хотя за шкафом, обклеенным фотографиями сторожевых собак (шкаф стоит у самой двери комнаты и полностью скрывает от чужих глаз всю жизнь Чудовища!, почти всегда работает телевизор, мы чувствуем, что Чудовище наготове. Дверь комнаты всегда открыта. Оно вслушивается.
Оно действует с поразительной быстротой. Однажды, когда в доме вырубилась вода, мы поставили на газ последний чайник. Клянусь, мы отсутствовали на кухне не более двух минут. За это время оно прокралось туда и вылило воду из чайника, желая, видимо, чтобы чайник расплавился. Стоит Абрахаму Августу подключить к общей розетке телефон, как Чудовище обрезает провод, Если поставить на его конфорку кастрюлю, оно опрокинет ее. Оно может отключить горячую воду, когда ты моешься. Или, если уж совсем нечем навредить, измазать дерьмом дверь в туалете: оно знает, что Абрахам Август чистоплотен и ему придется воленс-ноленс отмывать испражнения Чудовища. Как-то раз, когда мы топили на кухне сало для яичницы, Чудовище прошмыгнуло туда и плюнуло в сковородку: плевок зашипел, раскаленное сало брызнуло ему в лицо; оно уронило крышку и, скуля, бросилось обратно ' за шкаф с собаками — случайно я слышал все это из туалета, но когда вышел в коридор. Чудовища уже не было.
Вы спросите, почему художник не разберется с ним по-мужски, почему не предложит ему на выбор пару дуэльных пистолетов, или шпаг, или, на худой конец, пару сечек для рубки капусты и не покончит с гадиной? Я отвечу; во-первых, потому; что дело это кончится скверно, в протоколе будет записана безумная ложь об умышленном убийстве на почве бытовой неприязни, а вовсе не правда о том, что Абрахам Август убил дракона. А во-вторых, потому, что душой, а отчасти и телом Абрахам Август, собственно, пребывает в трепетной атмосфере раннего Возрождения, среди кущ и дам, - прекрасных. как Агнесса Сорель, любовница короля Франции Карла VII, прославившегося в битвах с англичанами, — и поэтому он никак не совпадает с Чудовищем во времени, что необходимо для решения ряда бытовых вопросов.
Мне и самому не сразу удалось выследить Чудовище. Я видел его вещи, улавливал его запах. Я многое успел узнать о нем. прежде чем увидел. Я понял, что оно небогато; у него сбитые кроссовки и неновая, хотя и хорошая куртка. Есть кепка, плащ. Оно курит крепчайшие кубинские сигареты. Читает «Литературную газету», которую затем рвет и использует вместо туалетной бумаги. Свою конфорку на плите Чудовище никогда не моет: все пространство вокруг покрыто спекшейся коркой кофейной гущи и какого-то жира. Похоже, что в глубине души оно недовольно собой, Оно относится к себе наплевательски. Похоже также, что оно несчастливо. Жены у Чудовища нет, но сын иногда заходит к нему, и тогда они ржут и ругаются на телевизор за шкафом, Иногда оно не ночует дома: по-видимому, спит с какой-то женщиной, вероятно, даже не подозревающей, что она имеет дело с Чудовищем. Но может быть, эта женщина сама давно потеряла себя и не может найти и поэтому тоже ненавидит. Ненавидит работу, ненавидит бывшего мужа, ненавидит очереди в магазинах, повышение цен, свои крошечные рубли, детей своих, на муку ей возрастающих бестолочами и бездарями, ненавидит всех, кроме своего дорогого Чудовища, И, покончив в постели с любовью, она распаляет душу его на предельную, неукротимую злобу ко всем, кто вне, которая привязала бы его к ней навсегда.
Я увидел Чудовище, заехав к Абрахаму Августу как-то утром. Оно оказалось невысоким, седеньким мужчинкой лет пятидесяти, в очках, с лицом на удивление интеллигентным и милым, добрым, можно сказать, лицом. Он надевал ботинки, чтобы идти на работу. Потом вздохнул и ушел, хлопнув дверью. В глазах его. была тоска.
Может быть, он потому и ненавидит Абрахама Августа Перса, что тот обладает маленькой толикой нищей свободы, которую не купить Чудовищу ни за какие деньги? Ведь Чудовище было рождено матерью своей не для того, чтоб ненавидеть и травить мирного молодого художника. Для творчества и любви, для святости и ясновидения было рождено оно, как всякий человек. Но оно не позволило Богу в себе стать Богом. И друг Божий из Оберланда не явился на помощь ему и не вручил ему ключи от новой жизни, путь к которой лежит через смерть, и не наделил уста его проникновенным словом, от которого бы сотни людей, пораженные истиной, падали бы ниц и в благоговении лежали как мертвые. Не оказался он в числе избранных, не был и среди званых. Вместо этого он попал в прокатный стан Системы, и случилось другое: Система сделала из него штамповку, она научила его слушаться и быть, как все, отучила от собственных мыслей, и он стал бояться и ненавидеть все, что непонятно ему. Еще Система научила его хватать у жизни жалкие удовольствия и думать, что это радость, а может быть, даже счастье. И лишь когда он напивается крепкого кубинского рому, он понимает, что вовлечен в какой-то обманный круг, забытые желания поднимаются в нем и виденья встают, как горы. И он призывает тогда принцессу королевства Лесото полюбить его огненной африканской любовью и выпустить, дикого, в джунгли, чтобы сразиться с пантерой и выслушать на рассвете крик птицы марабу. А когда рому много. он начинает бунтовать — способом, правда, вполне невинным: он ругается на телевизор, он дерзко и яростно клеймит вождей наших за собственную жизнь без денег, без радости и без судьбы, и тогда из-за шкафа долетают, словно лай, слова:
– Пидарасы, — вскрикивает он. — Пидарасы!
Недавно, прогуливаясь с Гелой в поисках философского камня (конкретно же — шестидесяти рублей, задолженных мне бухгалтерией издательства), мы вновь столкнулись с Чудовищем: оно шло по улице и несло авоську с огурцами; на нем был пиджак и летние сандалии с большими прорезями. Оно совсем не походило на Чудовище. Напротив, оно выглядело до боли родным, усталым, советским и чуть жалобным. На лице его лежала печать озабоченной, но незлобивой мысли. Казалось нелепостью предположить, что, вернувшись в свою пещеру, оно вновь начнет, изрыгая дым, прислушиваться и, скорчившись от злобной тоски, проведет воскресенье у телевизора на промятом диванчике. Понимаешь ли ты теперь, брат, почему Абрахам Август Перс не убил дракона? Потому что дракон убивает себя сам. Нам жалко его. Хочется ему помочь, сказать, что он сам по-дурацки заточил себя в ненависти, сам обрек себя на жизнь-штамповку, жизнь без судьбы. Но для того, чтобы найти судьбу, нужна воля. Есть ли у тебя еще хоть капля воли, брат Чудовище, или твоя ненависть — самое ценное из того, чем ты обладаешь?
ВОТ С КАКИМИ вопросами я обратился бы к нему, брат. Иногда человеку стоит остановиться и оглянуться на трупы прожитых дней. Нам не дают остановиться, мы сами не позволяем себе остановиться и задуматься о своем человеческом — вот почему мы бежим вперед с удушливым хрипом Чудовища. Но послушай, Чудовище, может быть, всего этого довольно? Ты же тысячу раз спрашивал себя об этом. И я спрашивал себя об этом.
Я даже придумал рассказ — о том, как человек вдруг решает, что с него довольно. Он, как обычно, утром выходит на работу, и вдруг что-то тормозит его. Невозможность. Невозможность автоматически следовать тем же путем, что и каждый день. Разговаривать с сослуживцами те же разговоры. Выбегать в обеденный перерыв в кулинарию и радоваться купленным сосискам. Получать, униженно нагибаясь всем телом, зарплату пятого и двадцать пятого. Вечером, от бессилия, смотреть идиотские телепередачи... И тогда он поворачивает и идет в другую сторону. Неизвестно куда. Вслепую идет. Заходит сначала в магазинчик, на рынок. Покупает зачем-то шагомер за одиннадцать рублей и помидор. Он не совершает никаких безумств, как Клейн у Гессе в «Клейне и Вагнере». Не крадет казенных денег, не убивает жену, которая эксплуатировала его всю жизнь, и даже не помышляет об этом.- Он просто идет в сторону, противоположную всем. Но когда он решает вернуться назад, насладившись свободой прогула, он не может. Не может попасть туда, откуда ушел, не может отыскать жену и обнять ее, да, пожалуй, и не хочет: это плата за право плыть против течения. Он еще не знает, как дорого придется платить, он еще только-только заразился этим сладостным чувством свободы, ему еще кажется, что, для того чтобы наслаждаться этим чувством всегда, достаточно будет нескольких эффектных жестов, и для начала он покупает бутылку коньяка, чтобы, позвонив любимой женщине, набраться храбрости и сделать-таки ей признание.
И вот здесь я обрываю свой рассказ в недоумении. Я не уверен, что все произойдет так, как мною задумано. Скорее всего, все обернется иначе, коньяк будет, конечно, выпит, но не с любимой, а с другом, и мой герой вернется из пограничной ситуации в тоске тяжелого похмелья, чтобы, склонив голову на грудь терпеливой матери своей или – да простит меня Саша Соколов – тоже терпеливой, но уже начинающей проявлять признаки недоуменного раздражения жены, засвидетельствовать – а потом опять, и опять и опять — невозможность перевоплощения. И как в жизни всякого советского человека, с детства приконопаченного Системой к верстаку, как недоделанный Буратино, это будет продолжаться долго, до тех пор, пока от коньяка не треснет печень или в один прекрасный день — вернее, ночь, ночь для этого больше подходит — на платформе «Северянин» не окажется он, чтобы ехать в Сергиев Посад, для того чтобы на рассвете — пьяная, сентиментальная блажь — преклонить колени в виду голубых с золотом куполов Лавры, на которые, безусловно, взирает со своей высоты Бог, который ведь может и его заметить неподалеку и призреть ничтожество его, просветить и образумить, подарить частицу терпения своего, и часть зоркости ока своего, и благодатной чуткости ушей своих малую толику. Но вместо этого герой (а может быть, и автор) опоздает на последнюю электричку, и тогда откуда-то (ноябрь, одиноко, холодно, прожектор над мостом ущербно угрызает темноту) вдруг явится из паутины рельсов человек с лицом сырым, как непропеченный блин, ночной человек в телогрейке с неприятным сырым запахом изо рта и спросит деловито:
– Куда едешь?
И на невнятное лепетание твое (идиотская интеллигентская привычка отвечать на дурацкие вопросы) вдруг так же неожиданно и деловито спросит:
– Нож есть у тебя?
– Нет, — холодея, но все же рассчитывая на природное обаяние свое, быстроту ног, но и уже втайне взывая к спящему, не дождавшемуся тебя Богу и к терпеливой матери твоей, скажешь ты. — Нет, ножа у меня нет.
А он опять туповато, внимательно, оценивающе оглядит и молвит:
– Как же ты без ножа-то?
Как же без ножа, как же без ножа, действительно, как же...
– Да вот так, без ножа...
И он сжалится, этот страшный человек, он сунет в карман деловитую руку и извлечет заостренную призму, поблескивающую в свете прожектора, и его рука вложит в ладонь твою режущую тяжесть этого предмета, каленую сталь его, и глаза его скользнут по твоему тонкому горлу, вытянувшемуся от недоумения:
– Что это?
– Фреза.
– Зачем?
– Морду распишешь кому-нибудь!
И уйдет, и канет в мир немых ноябрьских рельсов пахнущий землей человек, оставив тебя с фрезою, зажатой в руке, коньячным запахом в бронхах и жаждой Бога. Господи! — выдохнет герой (или автор), бросаясь во тьму и бредя, и треща между мертвых кустов, карабкаясь через угрюмые заборы, в жажде подвига не остывая всю ночь; шаг за шагом, с фрезой, с пальцами, изрезанными об острие фрезы, сквозь деревья и тени, как преступник и вор. Окаменение сердца, аборт любимой женщины, ничтожество, трусливая немота: так вот, оказывается, чем приходится платить за малодушие. Господи! Отвори смысл свой и дай толику мудрости своей! А на рассвете, раздевшись, по горло зачем-то забравшись в ледяную воду еще не подернувшегося льдом пруда, к изумлению спящих уток, от боли разжав кулак страха и уронив наконец фрезу на илистое дно, герой поймет, что теперь, пожалуй, шуточки кончились, пожалуй, край, дальше — что-то нехорошее, совсем плохое — и, припоминая лицо того ночного человека в телогрейке, земляной, сырой его запах и исчезновение в кромешную тьму ночного кладбища железной дороги, он поймет еще, как близко подходила смерть, и могла бы взять, но просто пожалела.
И вот тогда, может быть, он ужаснется и замечется, как всякий запоздавший ученик свободы: схватится за книги и начнет заламывать круг за кругом: Библия, Фромм, Кортасар, Рильке и снова Библия, Бхагавадгита и Шри Ауробиндо. Придет бессонница, он будет жрать таблетки, пить воду ноздрей и дышать по системе йогов, пока не поймет, что книги совсем не нужны ему, что в жизни глупо оставаться только начетчиком, только сплетником свободы, что ничто, кроме поступков, не идет в счет на пути знания, веры, свободы – не знаю уж, как он будет называть это – или просто на Пути. И вот тогда начнется самое смешное – первые шаги: обычно глупость, разрушение прежней жизни для создания новой по прежнему образу и подобию – развод, смена работы с криками «к чертовой матери!», бесцельные путешествия и т. д. и т. п., о чем даже и упоминать необязательно. Он совершает все глупости, которые положено совершить человеку, не желающему совершать подлости, он будет смешон и жалок, но все-таки я дам ему шанс.
ЕСЛИ БЫ я был автором, я покончил бы дело так: мой герой – тот самый, которому казалось когда-то, что выйдя из дому и направившись в другую сторону, он быстро отыщет тропинку, которая выведет его из мира чистогана и людей-автоматов в Царство Божие, – тот самый герой лет этак пять спустя, так и не найдя пути, проснется однажды в лесу (мы не будем спрашивать почему, хотя из дому когда-то выходил он молодым краснодипломированным советским архитектором-моспроектовцем, только что отпечатанным гигантской фабрикой МАРХИ), проснется, я повторяю, в лесу, в спальном мешен, в вязаной шапке, натянутой от холода ниже глаз, с сильным желанием ссать и свежей памятью о приснившейся ему второй жене отца, желавшей его соблазнить, что нелепо, ибо. И он, открыв глаза, испытает вдруг чувство недоуменного удивления. Костер уже погас и не отбрасывал вокруг свой отблеск. Лежавший рядом с ним человек, для тепла прижавшийся к нему спиной, храпел и попукивал. Ему открылся странный, сырой, предутренний мир, прежде незнакомый ему. У самого лица своего он увидел на земле сухую хвою, голенькие кустики черники и мох влажного апрельского леса; затем, подняв глаза – тонкие, черные стволы деревьев, наверху размывавшиеся крýгом и отворявшие взгляду небо с бледно мерцающими минералами звезд и урезом холодного месяца. И потом, когда все поднялись, высветив фонарем ружья и патроны и, быстро ступая через поваленные стволы, двинулись на глухариный ток, и встали там молча, ожидая, когда в черноте ельника или на вершине гигантской корабельной сосны первой из всех птиц глухарь уронит в едва размытый мрак ночи деревянное цоканье своего языка, это недоуменное удивление, поразившее его при пробуждении, сменится в душе его благоговением. И оно все будет усиливаться, когда товарищи, перехватив ружья, безмолвно разойдутся для охоты на глухую, бестолковую птицу, и уже не из глухариного ельника, а из прозрачного березняка, струящегося кипучим соком в этот рассветный час, когда деревья полны особенной силы, раздадутся свисточки и дудочки других птиц, иногда перекрываемые приглушенной флейтой дрозда. И он уйдет, чтобы не быть свидетелем и сорадователем убийства птицы, глохнущей от своей любовной песни, и, идя по лесной дороге, пройдет по последнему снежнику, забыв правило охотников не ступать на хрупкий весенний снег, но зато тут же припоминая (не к весне, а к настроению) подходящую цитату из гадательной книги – «Если ты наступил на иней, значит, будет и крепкий лед». И перед самым восходом выйдет он на опушку леса.
Здесь особенно важна достоверность, читатель: момент духовного преображения героя требует от литератора предельной сосредоточенности и прямоты, и поэтому нам надо, конечно, не соврать, хоть это, признаться, самое трудное.
Так чем же, чем же встретил герой наш долгожданный рассвет, когда первые лучи солнца позолотили?! Он встал за сосной и помочился на кору дерева, а потом, выйдя на чистый утренний свет из-под сени леса и мерзлыми сапогами шурша по ломкой от инея прошлогодней траве, почему-то вдруг вспомнил и пошел, тупо повторяя, как молитву:
«Cela, c’est passé. Je sais aujourd’hui saluer la beauté»[1].
Видимо, когда-то в юности он мечтал уподобиться Артюру Рембо: и хотя уподобление не удалось и все, что происходило теперь, выглядело просто как жалкая самопародия – рано утром в лесу говорить по-французски с далекой возлюбленной, – он вдруг понял, что главное все-таки произошло, он прощен, его душа полна, он любит и, значит, наконец свободен, и он любим женщиной, прекрасной, как Агнесса Сорель, любовница французского короля, и еще одно: Бог, который спал, когда рыхлый сырой человек вкладывал ему в руку орудие убийства, Бог, который не повел и глазом, когда он стоял по горло в ледяной воде, голый, дрожа и чуть не крича от боли; Бог, который просто скучливо отворачивался – или хуже того, не замечал, не желал знать его, – когда он, желая забытья, но не достигая даже вожделенья, с омерзением схватил за волосы какую-то шлюху и больно ударил головой об угол дивана – этот Бог вновь видит его и любит его.
Прости меня и послушай меня: в каждом из нас сидит Чудовище: я знаю его похоть, его гордыню, его зависть и ревность. Но у каждого есть также шанс выйти на такую опушку на рассвете такого дня. Понимаешь ли ты меня? Мы сами сделали свою жизнь безрадостной: стало быть, мы любим и скорби, и слезы, и унижение свое?
С ТАКИМИ БЫ мыслями оставил я героя своего, припоминающего прекрасные звуки давно забытого языка и вместе с ними – столь же крепко позабытую дерзость юношества: «Le combat spiritual est aussi brutal que la bataille d’hommes, mais la vision de la justice est la plaisir de Dieu seul»[2]. Впрочем, в этих стихах звучала бы только надежда: нет никаких гарантий, что свобода дает окончательный и правильный выбор – иногда мне сдается, что и Чудовищу мерещился когда-то запах свободы, оно уловило его, когда, порвав железную цепь с рычанием бросилось прочь от жены, от сынка, подрастающего прожорливым чудовищем, оно бросилось в пространство мира, но сумело выдрать из него и крепко сжать своими лапами только шкаф, обклеенный немецкими овчарками из календаря, продавленный диванчик, на котором оно курит перед телевизором кубинские сигареты, и бескомпромиссную, тотальную ненависть к Абрахаму Августу Персу, художнику, проживающему по соседству и тем самым так . болезненно унижающему его ничтожество. Оно ненавидит. Оно ненавидит его нежных женщин, облаченных в наряды квинченто, оно подозревает художника в порочной связи с ними, ему слышится издевательство в их лукавых предупреждениях – Contra vim mortis non est medicamen in hortis[3] – ведь и он догадывается, что они, эти женщины, полные нежности, как раз знают, что исцеление – в садах, под сенью. Но вы не услышите от них прямого подтверждения; возможно, какой-то намек вы уловите в выражении глаз, в линии губ: каждый волен понять или нет. Бог хочет, чтобы мы были свободны и оставались наедине с собою в нужде и в борьбе. Каждый сам выбирает роль для себя, и вот Чудовище тайно плюет в сковородку с топленым салом, обжигая душу свою и лицо свое кипящими брызгами, а Абрахам Август невозмутимо отмывает кисти от засохшей краски.
2.
СПИ, БРАТ, и ты, сестра, спи. Я знаю, откуда пришла бессонница, откуда мука, откуда страх и трепет. И если ты из тех, кто боится темноты и не может заснуть в эти дни, то мы, должно быть, поймем друг друга. Я подам тебе знак, чтобы ты надеялась.
Мне следовало бы почитать тебе стихи, припомнить пару сонетов Петрарки или стихотворений Фернандо Пессоа, но, веришь ли, память стала плоха, память отравлена, в ней все какой-то хлам, который валили туда, пока мы учились и сдуру без разбору запоминали, и в результате такой поэтический шедевр, как «Ленин и печник», я, особенно если выпью, могу отбарабанить в любой час дня и ночи, а столь нужные мне строчки о любви не нахожу. Память тяжела, как вавилонская библиотека, в ее завалах металл и глина, оружие, кони, тачанки, взорванные паровозы, Махно, Кронштадтский мятеж. Тоже балласт, но особого рода: когда-то казалось, что можно это противопоставить системе – бунт. А вышло, что я не добыл главного оружия – любви, просветляющей душу. И вот я сижу, думая, чем же утешить тебя, приближается гроза, орудия главного калибра кораблей Балтфлота бьют по мятежным фортам, и только один обрывочек из Аполлинера вспоминается, вот какой:
«…вспоминаю о тех, кто прикован друг к другу свирепой любовью…»
Как сильно сказано: «свирепой любовью». Вдумайся, сестра, какие это были прекрасные времена, когда люди желали и умели любить, и любовь губила их, и мужчины дрались на ножах из-за женщин, переменчивых, как ветер, для того, чтобы провести с ними одну только ночь в краю золотой лихорадки. А теперь в белых майках и тапках они стоят и курят смиренно, стряхивая пепел в полные окурков банки, а их женам, обессилевшим от стирки, от кухонного пара, хочется одного – изменять им, но не с кем, все они одинаковы по всей стране: белые майки, «Беломор», лестничная клетка, перечень голов «Спартака» в «Советском спорте», телевизионный коктейль из стран и городов, которые никто из них никогда не увидит наяву, но они смотрят упрямо, чтобы чувствовать себя причастными к красотам планеты и извивам политики, чтобы не замечать, что икота жены продолжается с поразительной монотонностью вот уже двадцать лет и их собственные дети воротят от них носы, как от мусорных баков, воняющих окурками. И их дети не верят им, не сотворившим своей судьбы, не верят, действительно не верят, что их родители, ежедневно подвергающие друг друга изощренным унижениям и мукам за собственную мизерную жизнь, когда-то любили друг друга. И ты думаешь, дети молчат?
Ты ошибаешься.
Вчитайся в письмена, оставленные ими, изучи рисунки на партах, пойди и взгляни на то, что как послание галактике взрослых оставлено ими на стенах домов. Вслед за нами – художник Абрахам Август Перс будет сопровождать нас со своим оруженосцем и шутом – спустись по бульварам в сретенские переулки, превращенные в глинистые раскопы, залитые жидкой грязью при помощи чавкающей помпы: здесь целый заповедник рисунков и рисуночков, рожицы, словечки – язык косный и непослушный, грубый и матерный, лишь иногда нежный: животные, принцессы, детские классики, половые органы, «Степа-дурак» и опять – грубые палеолитические Венеры с гипертрофированными признаками пола. Мне непонятно, почему ни среди нескольких тысяч наскальных рисунков в Тассиди и Тибести (Сахара), на в пещере Ля Мут, расписанной во времена, когда женщина представлялась куда менее вдохновительной для художника натурой, чем лошадь или бык, нет ни одного, в котором женщина предстала бы в столь обезображенной наготе, как здесь, на утесах московских домов. Дети рисуют солнышко, рожицы и тут же пишут слово из трех букв. Почему дети столь часто пишут его? Абрахам Август Перс уверен: дети зрят в самый корень фрейдизма, называя то, что держит, как живая пульсирующая колонна, свод неба любви. Но тогда мне непонятно – если это не отражение нашего взрослого мира и нашего корчащегося в проклятьях времени, – почему, рисуя на соседней стене человечка, маленький ребенок вкладывает в его уста слова пьяной шлюхи из пивнушки напротив, именно их выбирая из всего нашего еще мало-мальски пригодного для литературы языка? «Критин, пидарас!» - обращается к нам человечек.
ВЕЛИКОЕ отчуждение проникло в мир детей: дети чувствуют, что мир не рад им, враждебен им, и они проклинают его. Они чувствуют тяжкую разъединенность родителей, скованных общей нуждой, чувствуют гнетущую необязательность своего появления на свет – и проклинают родителей, и проклинают любовь. И потому столь ужасны эти бабы, эти сделанные с отчаянной отвагой отпетых мерзавцев изображения опаскуженных женщин, которых дети видят прекрасными только в кино, а в жизни – только в тяготе, только в мерзости. И пока я слышу грязную, блядскую ругань совсем еще юных девочек, пока я езжу в лифте, изгаженном с пола до потолка, сплошь исписанном тупым, унылым матом, я не оправдан: они мстят мне, время за что-то мстит мне ими. Возможно, за ложь, которой было так много. Но может случиться, что стремясь уничтожить ложь, они уничтожат все. Система породила, наконец, своих разрушителей, их становится все больше, ибо то, что обозначается наикратчайшим из ругательств – это не фрейдизм, это ответ на запросы общества, это жизненная позиция и философия конкретного удовольствия, принятая вместо туманных рассуждений о любви и благе общества. И я не знаю, нужна ли им еще любовь. И что ужасней всего, сестра: сам-то я обещал тебе прочитать стихотворение о любви – и ни одного не помню, ни одного.
– Да, – грустно усмехнешься ты. – Ты хотел рассказать о любви, да забыл слова. Слава богу, а то наплел бы много лишнего всем на посмешище, как Стендаль: написал целый трактат о любви, а сам так ничего в этом не понял. Совсем ничего. Получилось чтение для салонных дам. Но что значат в любви эти жалкие обоюдные восторги, которые вы, мужчины, так любите? Тоже ничего, совсем ничего. Поверь мне, я знаю, что говорю, я любила. У меня было пять возлюбленных, и все они называли меня «любимой», и каждый хоть раз сказал, что жить без меня не может, и ни один из них не выдержал моей любви – они бросали меня, как только я зачинала. И нет проку винить их – они были обычные советские мальчики, боящиеся своего мужества, от которого их отучали на протяжении трех поколений: все они ждали, что я стану им матерью, а я хотела стать матерью их детей. Поэтому ни один из них не пошел дальше слов, только Сед. О Сед, мой последний, самый сильный, самый талантливый! Мне тяжело вспоминать о нем, ты ведь знаешь… Но его ребенка я сохранила, потому что Сед был воин. Боже мой, как он любил меня! Как он работал! Он знал четырнадцать языков, но столько в нем было ярости, что работать он мог только лесорубом на полторы ставки по двенадцать часов в сутки, и даже в конце рабочего дня щепки из-под топора его отлетали, как гильзы от пулемета, в ладонь щепки, вот так вот!
Ты скажешь это горделиво и достанешь коробочку, а из коробочки бумажонку, исписанную неровно карандашом, без начала:
…пила дребезжит и скрежещет. Когда мы с ребятами пилим бревна на лесопилке. А дома жена аж зубами скрежещет, бедняга. До того ей хочется в койку. Что поделаешь – такая уж у нее работа. А моя то работа – бревна пилить.– Вот, – скажешь ты, опять аккуратно складывая бумажку, – это он сочинил мне на день рождения, верх вот только оторвался с тех пор, и я забыла, что там было написано…
И тут слеза заблестит в темноте лица твоего.
– Он не знал, не знал тогда, что я беременна, а я боялась ему сказать. Боялась, что он испугается и бросит, как те четверо. Почему, Господи, как я могла подозревать его?! Ведь он тогда не сделал бы этого над собой, он поджег бы с шести сторон наш поганый городишко, как мечтал, он угнал бы буксир «Терпеливый», ошвартованный у склада ГСМ, и мы бы вышли в море под черным парусом, сшитым мной из траурного крепа, и укрылись бы в Баренцевом море на его любимом острове: там холодно, растут только мхи и лишайники, дикие гуси стадами ходят по тундре и солнце всего пять месяцев в году, но мне хватило бы этого, чтобы наглядеться на него и помнить лицо его в зимней темноте.
Мы долго молчим с тобою, сестра. Да и что мне добавить, если ты любила и сама знаешь все? Мы молчим. Потом ты дотрагиваешься рукой до моей ладони.
– Знаешь, – говоришь ты, – только Седу, только про эту его лесопилку я и верю. Остальным четверым нечего было сказать, поэтому они говорили одинаково красиво – и о любви, и о свободе. Нет, я не виню их ни в чем и никогда не желала им зла: это были хорошие мальчики, талантливые мальчики, они просто слишком хотели стать теми, кем задумала их Система, но мне бы только хотелось одного: чтобы они хоть раз, хоть одним глазком увидели, что стоит за красивыми их словами о том, что оргазм есть чувственное слияние с Богом. Я отвела бы их в абортарий и показала бы кресла и инструменты, я показала бы тазики, в которых плавают крохотные отрезанные ручки и ножки – это ведь неправда, что младенец похож на ланцетника или на рыбку, он очень быстро становится похож на человечка – чтоб они знали цену словам и не произносили их всуе никогда.
– Но сестра, – скажу я. – Они ведь только повторяли, да и то, видно, скверно dolce stil nuovo[4] символистов и Франсуазу Саган, к которым прикоснулись в час ученичества, слова здесь не виноваты. Первоначально слова любви рождены были в благоговении и, можно сказать, в невинности. Ибо тот, кто рычит и бьется на ложе твоем, по сути своей нем, и только аскеты любви способны выразить весь ее восторг и муку. Подумай, не странно ли, что Фернандо Пессоа, стихотворение которого я все силился вспомнить, должен был расстаться со своей возлюбленной, должен был бросить ее навсегда, чтобы заточить себя в темницу стихов и всю жизнь скорбеть о ней и взывать к ней. Была ли это любовь или же это другое было, бесплотное и истонченное, как золотое кружево, чувство, которым можно было любоваться из далека времени как хрупким украшением? Но ведь и Петрарка гнался за Лаурой лишь на бумаге и приближался к ней лишь обманно: ее смерть, как и смерть Беатриче для Данте была лишь поводом для возвышенной скорби – так любил ли в самом деле свою мадонну этот францисканец? И почему, скажи мне, Данте воспел чужую, а не свою жену, довольствуясь редкими встречами с нею – то в алом, то в белом – и редкими столь же поклонами, почему он не подкупил ее слуг и не проник к ней? Почему предпочел он любовные утехи на стороне объятиям своей возлюбленной, к которой потом и сердцем, и умом возвращался до самой смерти, ставшей залогом его соединения с нею в созданном им самим «Раю», последние потерянные главы которого разыскал и привез ко двору равеннского синьора Гвидо де Полента реальный сын поэта от реальной, но нигде не воспетой жены? Что написал бы он о трепете своего приближения к Беатриче сквозь ужасы ада и чистилища, если бы ему суждено было счастливо соединиться с нею в супружестве и, не дай бог, ошибившись местом и временем, соединиться здесь, в нашем отечестве, на семьдесят четвертом году боев за каждый квадратный метр жилья, за каждый кусок суповой говядины? Прославил бы он свою Биче или в ужасе бежал бы от нее из дверей Дзержинского, скажем, районного загса в развевающемся плаще, чиркая шпагою об асфальт проспекта Мира? О, он бежал бы, бежал, ибо знал уже, что сила и чистота любви – в дистанции, разделяющей любящих: еще пронзительнее это выразил потом Рильке, певец безнадежной, неразделенной любви – самого драгоценного, самого плодотворного чувства. Но кто поймет его, сестра?
– О, – усмехнешься ты. – Ты спрашиваешь об этом меня? Ты рассуждаешь, как мальчишка или как поэт, а я рассуждаю, как женщина. Пусть поэтов судят их возлюбленные, а я знаю одно: после Седа у меня отпала охота любить. Когда я вижу эти пары, прилипшие друг к другу, чтобы ссориться и мучить один другого, меня тошнит. Когда я вижу людей, соединившихся, чтобы делиться друг с другом жалобами и лаяться на мир, меня тоже тошнит. И еще больше меня тошнит от счастливых браков – в них всегда кроется подозрительная мертвечина, что-нибудь такое, о чем и подумать нельзя без мерзости… Я хотела бы полюбить, – вновь улыбаешься ты грустно, - но я узнала достаточно, чтобы меня можно было обмануть, а полюбить меня кто сможет?
СПИ, СЕСТРА, спи. Ты права, конечно. Мы живем в проклятое время, когда люди утратили вкус к стихам и разучились любви. Это одна из стадий нашего исчезновения, как исчезновение любезностей из речи, десертов из меню, песен из праздничного застолья, семейного тепла, нежных привязанностей.
И вот я вижу девушку-олигофренку, которая третий год шатается под окнами казармы, и иногда вечером солдаты пожарной части приоткрывают ворота с красной звездой и проскальзывают с ней за забор ближайшей стройки, а утром она с обязательностью появляется вновь и ходит, и на лице ее – вот что характерно – не читается ровным счетом ничего, даже сластолюбия, только, быть может, некоторое неясное выражение поиска, которое бывает у озабоченно нюхающего землю животного. Я думаю о ребятах, которые ходят с ней, они ведь, наверно, славные ребята, они носят серебряные каски и тушат клубящиеся малиновым огнем пожары, они, победив огонь, смывают копоть с обожженных лиц. Наверно, они пишут домой прочувствованные письма, хранят в чемоданчиках фотографии невест – неужели они прельщаются жалкой любовью идиотки? Неужели они согласны считать ее женщиной, а то, что случается между ними, – любовью? Увы, согласны.
Ты права, сестра, скучно, скучно! Но и это, скажу я тебе, не самое грустное: в конце концов эти мальчики сами воспитаны в суровой, не знающей никакой пощады к нежным чувствам атмосфере социалистической родины. Петрарка как личность не близок им, а Лаура не близка как женщина, они, по сути дела, не доросли до любви, им хочется доказать друг другу, что они мужчины, и они думают, что это можно сделать, овладев идиоткой в сыром подвале, скрипя сапожищами по рассыпанным на полу катышкам керамлита. Они еще слишком молоды, сестра, чтобы осознать всю жалкость, все ничтожество своей победы.
Но вот игрушка для взрослых: во вторник, выйдя из дома в половине девятого утра, я заметил ее в витрине кооперативного ларька и еще про себя присвистнул, глянув на цену – 1400 это стоило – но когда через четыре часа я шел обратно, ее уже не было. Ее уже купили, понимаешь? Это была резиновая женщина, вся упакованная в пластиковый конверт 30 - 40 см и припечатанная к окну лицом, голубые глаза от этого чуть-чуть косили, и многозначительно приоткрытый ротик немного сморщился. В половине десятого я еще видел мальчика, который по дороге в школу прилип к упаковке, которая за 1400 обещала все возможные удовольствия, и мне даже захотелось сказать ему: дорогой мальчик, оставь свой онанистический порыв! Зачем ты уже уподобляешься тем, кто уже не способен любить в их плачевной немощи? Осмелься, заклинаю тебя – ты уже в возрасте Ромео, – осмелься и полюби девушку, чтоб от твоих поцелуев она слабела и в изнеможении опускалась на ложе, чтоб она извивалась и плакала под тобой, чтоб с благодарностью и надеждой повторяла имя твое и, думая о тебе, делала глупые ошибки в полугодовой контрольной по тригонометрии!..
– Да, но что стало с Ромео? – спросит он.
– То есть как? – растеряюсь я. – Он отравил себя, он умер от горя…
И тут мальчик вдруг засмеется. Сухим смешком старикашки засмеется он с чувством превосходства, и я пойму, что не только Ромео, убивший себя из-за Джульетты, даже не удостоверившись как следует в ее смерти, но и я со своим категорическим императивом любить женщину и подвергать себя опасностям этой любви, которая ведь может оказаться и несчастной, и печальной, и бесконечно трудной, – смешон ему. Потому что помимо темного, первобытного, опасного чувства – знает он – есть ряд изобретений современной цивилизации, способных все так называемые превратности любви перевоплотить в чистое, апробированное, electrically tested удовольствие, это может быть видео, это может быть компьютер, с которым можно играть в покер на раздевание женщины, мастерски изображенной цветными точечками на экране дисплея, это может быть публичный дом, который, конечно же, скоро должен гостеприимно распахнуть свои двери и в нашем городе, вступающем в ряды цивилизованных столиц мира, это, в частности, и резиновая женщина, с которой можно заниматься всем этим ну в точности как с живой, а потом вынимать у нее затычку из задницы, сдувать и класть в шкаф на полку с носками или рубашками.
Когда я размышляю над этим, мне действительно хочется замолчать и никогда больше не говорить о любви. Мне начинает казаться, что меланхоличный Романо Гвардини, пессимизм которого просто объяснить опытом жизни и наблюдений за человечеством при фашизме, был прав, и опыт соцдействительности, безусловно, подтверждает это: любовь уйдет из обихода чувств человеческих. Уйдет как состояние с безусловно низшим, нежели у удовлетворенного удовольствия, КПД человека, вмонтированного в систему технократического производства и бизнеса. С беспощадным спокойствием легионера, приколачивающего к кресту руки Спасителя, философ пригвождает нас обещанием бесстрастия и покоя; в жутком одиночестве среди человеческих масс и внутри организаций будет утрачена способность любить и понимать, что такое любовь. Ромео с его дурацкой жертвой станет действительно смешон. Тот мальчик у киоска окажется прав и вновь рассмеется мне в глаза с ощущением превосходства и силы.
СПИ, СЕСТРА. Я знаю, что под звуки моей колыбельной не скоро уснешь, но все же я постараюсь утешить тебя. Я не верю в обреченность мира. И философ Романо Гвардини на самом деле тоже не верит. Нам просто надо прорваться сквозь апокалиптический ужас его пророчеств и добраться до сокровенной сути его надежды, подвигающей каждого человека на труд и, самим содрогнувшись от того, что нас окружает, найти в себе мужество противостоять этому, ибо никого, кроме нас с тобой, отдельно взятых, страдающих людей, ни философу, ни моралисту, ни политику, не противопоставить хаосу и утонченной лжи этого мира. Послушай, что пишет он после того, как выносит любви смертный приговор, и ты поймешь, что он надеется на нас, на каждого из нас возлагает свою последнюю надежду. «Будет утрачена способность любить и понимать, что такое любовь», — пишет он. И дальше, послушай: «Тем драгоценнее станет любовь, соединяющая одинокого с одиноким; храбрость сердца, идущая от непосредственной близости к божественной любви, как она была явлена во Христе. Быть может, люди получат совсем новый опыт любви во всей ее изначальной суверенности, независимости от мира… Может быть любовь станет согласием небывалой глубины и искренности».
Небывалой глубины и искренности требует он от нас, и ты понимаешь теперь откуда такая пронзительность соло Диззи Гиллеспи в «Alone together». Одинокие вместе становятся еще ранимее в этом мире, поэтому такая грусть в голосе трубы. А пока ты будешь думать о том, как открыть в себе эту храбрость сердца, где взять силы для такой любви, если кругом совковая действительность, насквозь изовравшаяся и продажная, если даже лучшие мужчины из твоего окружения по сути дела такие же совки, наглые молодые буржуйчики или неудавшиеся бунтари, громыхающие проклятиями за стаканом портвейна, я буду просить тебя сдержать гнев твой и горечь твою, ибо ты можешь.
Вспомни, прошу тебя, вспомни, как я впервые пришел к тебе во мраке ночи и во мраке отчаяния, без денег и без жилья, с тремя сигаретами в кармане. Я знал, что ты не будешь спрашивать, что случилось и почему ключ от моего дома больше не нужен мне. Ты знала, что со временем я все расскажу тебе сам. Ведь и у меня есть своя правда. Правда есть?
Есть, есть! Ты только представь себе, сестра, какая это смертельная, всепоглощающая тоска: «мысль изреченная есть рубль». О, козлы! Я не согласен. Может быть, я не хочу, чтобы меня покупали. Может быть, я хочу мыслить праздно. Может быть, я вообще хочу мыслить бесполезно – просто из своеволия, из принципа. Потому что я свободен. Потому что я человек. Вам непонятно? Ну и очень хорошо, что непонятно, мне и самому не всегда все понятно, и уж тем более мне нет дела до почтеннейшей публики…
Вероятно, я был не совсем трезв и не вполне сдержан. Допускаю, что делал глупости. Потом я успокоился. А потом проснулся. Была ночь. Я погладил тебя по щеке. Я не благодарил, нет. Просто у тебя такая мягкая, такая женская кожа.
– Ты светлая, – сказал я. – Ты знаешь кто? Ты луна. Нежная луна, Sister Moon.
Ты улыбнулась в темноте и посмотрела на меня:
– Здесь какая-то мистика. Знаешь, кто меня так называл?
– Кто?
– Эдвард.
Мне стало горячо, будто Эдвард здесь, с нами. Он ушел от нас давно, давно отправился в другую сторону – геологическая партия, сельский учитель на Чукотке – и с тех пор никогда не возвращался. Иногда мы получали открытки от него. Последняя пришла из Лос-Анджелеса.
– Почему ты молчала про Эдварда?
– А почему я должна говорить?
Почему, действительно. Ведь и он, как и я, должно быть, когда-то пришел к тебе за теплом, а потом убрался, ничего не оставив, кроме драгоценного воспоминания, даже коробка спичек, наверно, не позабыв. И я уйду, проделав тот же путь по этим залитым луной, мягким холмам, на которых покоится моя рука. Тогда я думал, сестра, что уйду.
– Он пришел один раз после того, как зарезался Сед, – сказала ты медленно. – Скажи, это что, пожизненно – утешать таких, как вы?
– Да, – сказал я, в этот момент глупо чувствуя себя твоим повелителем и от этого ощущая, как какая-то дикая, пьяная нежность поднимается во мне.
– Тебе мало? – засмеялась ты почти счастливо.
Я не ответил. Я лизнул в темноте твой бок, почувствовал вкус женщины, запах женщины. Я не помнил себя, когда куснул тебя, честное слово, не помнил. Ты вскрикнула:
– Скотина, зачем ты мне сделал больно? Я не понимаю… Зачем надо, чтоб больно? Тебе надо, чтоб всем было плохо так, как тебе?
Я молчал, ничего не мог сказать. Я чувствовал себя гадом. Я знаю, что причиняю людям одни несчастья. Поэтому, когда люди начинают привязываться ко мне, я исчезаю, чтобы не навредить им. Они обижаются. Они думают, я предаю их. Не понимают, что спасаю. Я проклят.
Потом я понял, что плачу. Твердый земляной ком в душе размягчается: земля рыхлая, влажная. Вот уже это весенняя пашня, по которой, поглядывая, поклевывая, ходят умные птицы вороны. А вот луг, лесная поляна. Пахнет горячей травой, цветами, подвядающей земляникой. Пчелы, бабочки, густо жужжащий большой шмель. Это то место. То самое место. Поляна моего детства. На этот раз я пришел сюда с бабушкой, она ведет меня сквозь шум подхвативших ветер сосен и берез, сквозь колыхание шелковистых трав. Их метелки колышутся на уровне глаз; я бреду, словно в лесу. В траве много ходов и пространств, там все видно. Я вижу в траве большие ягоды земляники. Потом бабушка раздвигает зеленые волны вокруг меня, и я вижу перед глазами прозрачные синие купола дивных цветов на длинном стебле.
– Колокольчики, – объявляет бабушка. Я все еще слышу в ушах ее голос, добрые имена цветов, которые она называет: герань луговая, душица, девясил…
– Выплакался? – спросила ты. – Полегчало?
– Прости меня, – говорю я.
– Тебе стало жалко себя? – осторожно спросила ты.
– Нет, – сказал я. – Это хуже, чем жалость. Это желание счастья.
– О, – сказала ты, позволяя обнимать себя. – Ты до этого сам допер?
– Сам.
– И ты, конечно, думаешь, что счастья нет?
Я понял, куда ты гнешь. Сейчас ты скажешь, что счастье – это мой долг, и на самом деле у меня нет другого долга перед людьми, кроме как быть счастливым и свободным. Но для этого мне надо так много лишнего выкинуть из своей жизни, что просто страшно. Тогда было страшно.
– Знаешь, – увильнул я, – я иногда думаю, что было бы счастьем для меня: быть убитым на войне. На той войне, за родину.
– Я так и знала, – сказала ты. – Ты хочешь умереть. Но ты слишком легко и слишком красиво хочешь умереть. Ничего не выйдет, придется тебе еще помучиться.
Я молчу, жду.
– Сед тоже хотел разделаться на войне со своими заморочками. И самым ужасным для него было то, что его не убили там, в Афганистане. А то, что он принес оттуда, он не смог переварить здесь. Поэтому он убил себя сам. Но вы все думаете, что он привез оттуда ужас и страх, ваш сопливый страх. А он привез оттуда свою свободу – назад, в это дерьмо.
– Но мы не можем знать, с чем он пришел оттуда…
– Это ты не можешь знать.
Конечно, я понял тебя. Сед был с тобой, ты знала Седа. И все-таки я говорю:
– Я всегда завидовал своему деду. Именно деду, а не отцу. Отец, мне кажется, в жизни так ничего и не понял, прожил обыкновенным совком, хотя и удачливым. А дед решил проблему смысла жизни радикально: он убил дракона. А у нашего поколения не могло быть такой победы. Мы родились слишком поздно…
– Все-таки тебе жалко себя, – сказала ты, глядя на меня с опаской. Я почувствовал мимолетную дрожь твоего тела, как бы его нежелание соприкасаться с моим. – Ты трус. Такими, как ты, переполнены психушки. Для вас надо создать заповедник, чтобы вы там жаловались друг другу на жизнь, вспоминали доброе старое время, «Битлз» и «Дорз».
Помнишь, я прижался к тебе и до тех пор держал, пока дрожь отчуждения, бьющаяся в твоем теле, не прошла. Я испугался потерять тебя.
– Я в порядке. Кто не в порядке, тому крышка. Я так понимаю, сестра?
– Так, – усмехнулась ты. – Ты вообще всегда отличался понятливостью. Ты теоретик, но трусишка. Слезь-ка с меня, мне тяжело.
Я лежал, не выпускал. Мне стало дико обидно, что ты вырываешься. Еще обиднее, что считаешь слабаком.
– Пусти меня, я хочу закурить!
Я засмеялся, сдержанно и мелко торжествуя над твоим бессилием.
– Идиот.
Я захохотал. Идиот, идиот… Я всю сознательную жизнь мечтал быть идиотом, скотиной, чтоб не знать, не чувствовать ни своего, ни окружающего ничтожества, чтобы, наоборот, пыжиться, расти, наливаться соками преуспеяния…
Я все хохотал, когда ты осторожно поцеловала меня в ухо:
– Не надо, прошу тебя, не надо…
Я затих и закрыл глаза. Ночь, черная, как море, вокруг шум и огромное пространство тьмы, в которой мы связаны общим теплом. Я слышу, как бьется твое сердце в темноте. Мы молчим. Потом ты начала дрожать: сначала мелко, потом все крупнее, крупнее… И вдруг твои слезы обжигают меня.
– Что ты?
Твой рот дрожит, ты силишься сказать что-то – и не можешь, только дрожишь, и мне хочется поцеловать тебя, но ты выпаливаешь:
– Дрянь, ты все-таки добился своего, все-таки заставил меня разреветься!
И тогда я понимаю вдруг, что моего одиночества больше нет, оно разрушено, растоплено слезами твоими. И когда ты вдруг, оттолкнув, бьешь меня и кричишь: «Уходи! Уходи, слышищь?!» – я с благодарностью целую хлестнувшую меня руку и наклоняюсь к твоему ушку, шепчу:
– Я никуда не уйду от тебя, Sister Moon.
ТЫ СПРОСИШЬ: зачем ты мне рассказал все это? Зачем ты врешь? Ведь это все вранье, все, до последней буквы. Ты не приходил ко мне, я не спала с тобой. После Седа это случилось только раз, с Эдвардом. Но не с тобой. С тобой этого не было. Зачем же ты наплел, зачем напридумывал этой мерзости, для чего мне все это? Ты хочешь, чтобы я пожалела тебя, но мне не жалко тебя, не жалко, идиот ты эдакий.
И я скажу: сестра, я ранен. Не жалей меня. Но дай воды мне напиться. Помоги мне взобраться в седло. Дай мне в руку обрез, сунь в карман мне гранату. Шепни мне на прощание: «Не сдавайся им». Скажи мне, что любишь меня. Если я вернусь живым, я скажу, что люблю тебя.
Я не знаю, прав ли я, но без любви жизнь для меня не имеет смысла. Без Бога жизнь не имеет смысла: ибо единственное человеческое дело, быть может, в том и состоит, чтобы, помимо частных смыслов, найти для себя любовь и смысл жизни и внутри себя воздвигнуть храм свой.
Я знаю, что люблю пока трусливо и плохо. Может быть, непозволительно жадно. Я хотел бы любить тебя с бесконечной нежностью и благоговением, в немоте своей скрывая тебя, в одиночестве своем скрывая тебя, в отваге своей скрывая тебя. Я не хотел бы служить тебе, но хотел бы совершать во имя твое малые подвиги. Я не хочу быть твоим рабом, я хочу быть твоим воином. Помнишь, как написано у Сент-Экзюпери: «И ухожу в открытое море, опираясь на грозные плечи любви…».
Понимаешь ли ты меня? Знаешь ли силу, даруемую любовью? Они могут принять Закон о том, чтобы – всех – впускать – и – никого – не – выпускать, они могут решить, что кто – не – спрятался – я – не – виноват – что нам до них? Я не знаю, кто был прав – Толстой, понимавший любовь как труд, или Бунин, которому она являлась внезапной и беспощадной тьмой, солнечным ударом, но я знаю, что правы все, кто любил: Толстой и Бунин, Ницше и Блок, Мик Джеггер и Джон Леннон. Ибо в этом мире, завравшемся, алчущем богатства и славы, в самом себе запутавшемся, только влюбленные остаются в живых. И Андрий оправдан перед Господом за любовь свою к прекрасной Панночке, и проклят Тарас Бульба, застреливший беззащитного перед любовью сына своего, и обездолен монах, перед иконой вымаливающий у Бога бесстрастия и покоя, и свята Агнесса Сорель, любовница Карла VII, короля французов, написавшая сокрушенное покаяние в грехах своих, которые и сделали жизнь ее прекрасной. Прокляты холодные, прокляты равнодушные, смерть и тлен владеют ими. Истинно, от сердца говорю тебе, сестра: в этом мире грязной политики, навязанных вкусов, ложных престижей и денег, ставших эквивалентом счастья, только влюбленные остаются в живых.
Примечания
1
Все это в прошлом. Теперь я научился чтить красоту.
(обратно)2
Духовная битва столь же груба, как и человеческое побоище, но видение справедливости – это радость, доступная лишь Богу (А. Рембо).
(обратно)3
От смерти нет исцеления в садах (лат.).
(обратно)4
Нежный новый стиль итальянской поэзии конца XIII в.
(обратно)
Комментарии к книге «Колыбельная для тех, кто боится темноты и не может заснуть в июне», Василий Ярославович Голованов
Всего 0 комментариев