Генри Миллер Тропик Рака. Черная весна
Henry Miller
TROPIC OF CANCER
© В. Минушин, перевод, 2016
© Н. Пальцев, перевод, 2016
© А. Аствацатуров, статьи, 2016
© Л. Житкова, примечания, 2016
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016 Издательство АЗБУКА®
Тропик Рака
Генри Миллер и его роман «Тропик Рака»
Жизненный путь и репутация
Репутация – самое дорогое, что есть у человека. В наши дни о ней заботятся, как о любимой женщине. Ее старательно взращивают, ее поддерживают до тех пор, пока она окончательно не станет чем-то общепринятым, расхожим, с чем и спорить-то уже нет никакого смысла. Люди любят репутации. Свои, чужие. Репутации позволяют быстро – а время в наши дни дорого – безо всяких лишних умствований разобраться, что тут такое тебе предлагают, и сразу же перейти к другому сюжету. И не надо думать, что репутациям доверяют те, кого в прежние времена называли «чернью», а ныне «массовым человеком». Отнюдь нет. Это свойственно даже интеллектуалам. Великий поэт и критик Томас Стернз Элиот, встретив Генри Миллера, простодушно выразил удивление, что тот не ругается матом и не говорит непристойностей. Миллер в ответ только плечами пожал. А что еще ему оставалось? Он уже смирился со своей репутацией хулигана и похабника.
В самом деле, едва опубликовав свою первую книгу «Тропик Рака» (1934), американский писатель Генри Миллер (1891–1980) сделался символом всего запретного, эротического, непристойного. Ему рукоплескали литературные бунтари, его ненавидели добропорядочные европейцы и американцы. Но и те и другие видели в нем автора сексуальных библий, напичканных полупорнографическими сценами. Эту репутацию умело поддерживали и по сей день поддерживают книготорговцы. Они размещают на обложках его книг эротические рисунки и фотографии и неизменно напоминают, что романы Миллера были запрещены в США вплоть до 1961 г. В конце 1960-х гг. Миллер, стремительно теряющий популярность, сам начнет поддерживать этот тиражируемый миф, устраивая по совету менеджеров фотосессии с обнаженными моделями и превращаясь, к неудовольствию своих друзей и подлинных почитателей, в икону, в расхожий бренд, в язвительную пародию на себя самого. Старый богатый сладострастник, обнимающий цыпочек… Что может быть смешнее?
А ведь еще недавно хипстеры, битники, богемные художники, философы-леваки превозносили его до небес. Джек Керуак, который все никак не мог доехать до Миллера по причине постоянных запоев, писал ему, что вот, мол, Герберт Уэллс умер от ожирения сердца, а нам с вами такое не грозит. И Керуак, и те, кто Керуаку подражали, бесцельно колеся по Америке в поисках просветления, считали Миллера своим в доску. И тут эти фотосессии…
Впрочем, здесь нет ничего удивительного. Миллер восставал против всего, что мнило себя истинным, окончательным. Он всегда старался довести до предела, до отрицания любой опыт, старался впасть в преувеличение, в несерьезность, зайти в область, где заканчивается серьезный разговор и начинается дуракаваляние.
Но кого беспокоят эти умозаключения? Миллер запомнился всем именно таким – озабоченным самцом, пионером сексуальной революции, старым павианом в обнимку с красотками.
Однако именно в это самое время, во второй половине шумных шестидесятых, академическая наука начинает вполне ожидаемо проявлять интерес к его персоне. Появляются глубокие рецензии, статьи, даже монографии[1]. Все идет к тому, что миф, сложившийся вокруг Миллера, будет разрушен. Но тут на сцене объявляются феминистки с их призывами дать женщине свободу, освободить ее от социальных обязательств, навязанных фаллоцентрическим миром, освободить само мышление, сам язык от сексистских стереотипов. Миллер оказывается в такой ситуации объектом крайне резкой критики со стороны эмансипированных дам. Его начинают обвинять в женоненавистничестве, в артикуляции сексуальных неврозов и даже в прославлении сексуальной эксплуатации женщин[2], в чем уж Миллер, к слову говоря, повинен был меньше всего. Теперь в общественном мнении он уже никакой не хулиган и не бунтарь, а осколок мрачной, уходящей в прошлое маскулинной культуры, защитник самых реакционных буржуазных стереотипов. И напрасно Норман Мейлер, ведущий писатель и публицист, будет взывать к общественному мнению, ввязываться в публичную дискуссию с феминистками, защищать Миллера и его учителя Д. Г. Лоуренса[3]: общественное мнение об авторе «Тропиков» уже ничто не сможет поколебать, даже самые сильные и справедливые контраргументы.
Сейчас, спустя полвека, можно сказать, что вторая волна феминизма окончательно похоронила Миллера. Он снова сделался неудобным, неправильным, ненужным, некорректным. Он стал в глазах читательской публики и интеллектуалов фигурой, о которой неловко и неприлично говорить. Филологи долгое время стыдливо отворачивались от его текстов, понимания, что их исследования Миллера, если таковые вдруг случатся, никогда не будут поддержаны грантами.
Ситуация меняется с начала нулевых, когда в Миллере начинают видеть автора, идеально иллюстрирующего идеи деконструкции, захватившие интеллектуальное пространство: о нем выходят новые монографии[4], статьи. Начинает издаваться научный журнал, печатающий молодых авторов, пишущих «под Миллера». Миллер, уже утративший в глазах интеллектуалов и филологов прежнюю культовость, воспринимается как автор маргинальный, как эмигрант, скорее даже европеец, нежели американец.
Фигура Миллера, как мы видим, плотно закрыта мифами, репутациями, чему сам автор «Тропиков» немало способствовал. Мне представляется важным все же приблизиться к Миллеру, представить его как автора крайне интересных текстов, проникнутых духом американских трансценденталистов, анархизма и ницшеанства.
К моменту публикации «Тропика Рака» в 1934 г. в Париже Миллер как будто бы ничего собой не представлял и был известен только в богемных эмигрантских кругах. Миллер родился в США в семье выходцев из Германии, в эмигрантском районе Бруклина. С детства проявлял пытливый ум, интерес к чтению, был очень музыкальным. Закончил школу, но колледж сразу же бросил. Сменил несколько работ, завел семью. Все свободное от семейной жизни и работы время посвящал своему интеллектуальному развитию. Много читал, особенно философскую литературу: Бергсон, Ницше, Шпенглер. Посещал лекции знаменитой анархистки Эммы Гольдман, штудировал книги Кропоткина и Бакунина.
Жизнь его круто изменилась летом 1923 г., когда в ночном дансинге он познакомился с платной танцовщицей Джун Эдит Смит. Она была образованна, начитанна и вела богемный образ жизни. Миллер впервые встретил женщину, которая удовлетворяла его одновременно сексуально и интеллектуально. Он развелся с женой и женился на Джун. Годы, проведенные с Джун, – это годы богемных развлечений, постоянных ссор, обид, сцен ревности с обеих сторон, авантюрных начинаний и вместе с тем напряженной литературной работы. Миллер оставил службу, много читал, пытался сочинять, но выходило неважно. Джун тем временем искала деньги, дурача богатых поклонников. Она надеялась, что Миллер скоро сочинит шедевр и станет знаменитым. Время шло, но ничего подобного не происходило. Миллер, уже разменявший четвертый десяток, оставался обаятельным симпатичным парнем, ничего толком в литературе так и не сделавшим. Впрочем, путешествие в Европу заставляет Миллера всерьез задуматься о том, чтобы покинуть Америку, где статус человека сводится к его кошельку и положению в обществе и где неприлично и не должно вести образ жизни свободного художника. В марте 1930 г. он вновь пересек Атлантику, теперь уже один, в надежде обрести себя и состояться как писатель. В Париже он долгое время не имел постоянного жилья и работы, перебивался случайными заработками, сотрудничая с газетами. Тем не менее переезд в Европу стал для Миллера важным жизненным этапом. У него постепенно сложился круг новых друзей (Альфред Перле, Фрэнк Добо, Брассай, Ричард Осборн, Уэмбли Болд, Майкл Френкель), которые помогали ему, когда заканчивались деньги. Кроме того, во многом благодаря общению с ними он всерьез осмыслил ту литературу, о которой прежде знал лишь понаслышке: Джеймса Джойса, Т. С. Элиота, Эзру Паунда, а также французских сюрреалистов.
Особую роль в судьбе Миллера сыграла Анаис Нин (1903–1977), впоследствии прославившаяся как автор многотомного дневника, а в те годы жена банковского клерка Хьюго Гилера, молодая образованная женщина, не чуждая литературы. Их знакомство переросло в тесную дружбу, а последняя – в любовную страсть. Общение Миллера и Анаис Нин, безусловно, отразилось в творчестве этих двух выдающихся писателей. По совету Нин Миллер обратился к книгам Д. Г. Лоуренса, а также познакомился с идеями психоанализа. Миллер восторгался личностью Нин, ее гениальной способностью говорить от имени своего глубинного «я». В свою очередь, Анаис Нин стала внимательной читательницей его первых зрелых текстов. Денежная помощь, которую Анаис Нин начинает оказывать Миллеру с 1932 г., пришлась очень кстати: Миллер стал работать над новым романом и уделять ему все свое свободное время, не размениваясь на грошовые приработки.
Роман «Тропик Рака» был закончен к июлю 1932 г. и вышел спустя два года с предисловием Анаис Нин в издательстве «Обелиск-пресс». Глава этого издательства Джек Кахане на ту пору уже снискал себе репутацию «маргинала литературного рынка»[5], готового публиковать скандальные книги, эпатирующие публику откровенным эротизмом. До публикации «Тропиков» Кахане не был столь значительной и модной фигурой в издательском мире, как, например, Сильвия Бич, осмелившаяся опубликовать в 1922 г. в своем издательстве «Шекспир и Ко» роман Джеймса Джойса «Улисс». Джек Кахане не располагал автором, хотя бы приблизительно равным по значимости Джеймсу Джойсу, и неоднократно вел переговоры с Сильвией Бич и самим автором «Улисса» относительно перспектив издания текстов Джойса в «Обелиске». Однако ему был необходим его собственный «Джойс», которого он сам должен был открыть, взрастить и опубликовать. Он искал такого рода фигуру и наконец, в 1932 г., нашел ее в лице Генри Миллера. Впрочем, Кахане опасался, что продажи от «Тропика» не окупят издательские издержки, и не выпускал книгу до тех пор, пока расходы по изданию не оплатила Анаис Нин[6].
«Тропик Рака» стал первым текстом автобиографической («парижской») трилогии, куда вошел сборник «Черная весна» (1936), посвященный Анаис Нин, и роман «Тропик Козерога» (1939), обращенный к Джун. Парижский период жизни Миллера длился восемь лет и оказался самым насыщенным в творческом отношении. Помимо романов, он написал в эти годы рассказы «Макс», «Дьеп – Нью-Хэвен», а также большое письмо к Альфреду Перле «Aller Retour New York» («Нью-Йорк и обратно»). Кроме того, между ним и Майклом Френкелем с сентября 1936 г. завязалась интеллектуальная переписка, посвященная шекспировскому «Гамлету» и проблемам современной культуры. Впоследствии письма Миллера, представлявшие собой небольшие эссе, составили книгу «Hamlet Letters».
Миллеру удалось покорить культурную сто лицу мира. Его романы имели шумный успех, хорошо про давались в Париже. О них восторженно отозвались известные фигуры литературного мира: Блез Сандрар, Джордж Оруэлл, Т. С. Элиот, Эзра Паунд и многие другие. Однако в США, на родине Миллера, цензура наложила запрет на его книги, который под давлением интеллектуальной общественности был отменен только в 1961 г.
Незадолго до начала Второй мировой войны Миллер по приглашению своего друга, английского писателя Лоренса Даррелла, приехал в Грецию, но вскоре в связи с началом военных действий вынужден был ее покинуть и вернуться в США. Его греческие впечатления отразились в книге «Колосс Маруссийский» (1941). На родине Миллер оказался практически неизвестен. Он провел какое-то время в Нью-Йорке, где работал над несколькими текстами, в частности над повестью «Тихие дни в Клиши». Осенью 1940 г. на своем недавно купленном автомобиле в поисках новых впечатлений Миллер отправился в путешествие по Америке. Он доехал до Западного побережья, до Калифорнии, которая настолько привлекла его своей первозданной красотой, что он решил здесь навсегда остаться. Миллер поселился вместе со своей новой женой Джаниной Лепска в небольшом местечке Биг-Сур.
В начале сороковых годов Миллер продолжал активно заниматься литературной работой, увлекся акварелью, в которой преуспел настолько, что в Санта-Барбаре и Лондоне были организованы его персональные художественные выставки. Тем временем в Европе Миллер стал культовой фигурой. Его тексты начали издаваться и переиздаваться во Франции и в Англии огромными тиражами. А когда в Париже блюстители морали выступили с нападками на Миллера и попытались ограничить издания его книг, в защиту писателя был организован специальный комитет, в который вошли известные французские интеллектуалы: Жорж Батай, Андре Бретон, Андре Жид, Жан Полан, Жан-Поль Сартр, Альбер Камю, Поль Элюар и многие другие. Издания и переиздания книг, в основном «Тропиков», принесли Миллеру большие гонорары. Впрочем, сам Миллер в конце 1940-х гг. жил довольно скромно, решая банальные бытовые проблемы. Он развелся с Джаниной Лепска, вскоре после этого женился на Ив Макклюр, с которой тоже через некоторое время развелся. Самым значительным литературным достижением Миллера той поры, безусловно, стала его трилогия «Распятие Розы», куда вошли романы «Сексус» (1949), «Плексус» (1953) и «Нексус» (1969). В начале 1960-х гг., когда американская цензура разрешила наконец издание «Тропиков» и романов второй трилогии, Миллер из «подпольного» кумира молниеносно превратился в культового автора англоязычной литературы. Он ощутил прилив творческих сил и создал именно в 1967 г. один из самых своих вдохновенных текстов «Бессонница, или Дьявол на воле» (опубликован отдельной книгой с приложением акварелей в 1970 г. издательством «Loujon Press»). Биографической основой этого текста явилось знакомство с японской эстрадной певицей Хироко Токуда, которая вскоре стала женой Миллера. Впрочем, и этот брак оказался недолгим. Неудача с Хироко Токуда – последний «бурный» эпизод биографии Миллера. Оставшиеся годы его жизни прошли относительно спокойно, если не считать, конечно, платонического романа с актрисой Брендой Венус. Несмотря на старческие недомогания, Миллер много читал, открывал для себя новых авторов (среди них были И. Б. Зингер и К. Воннегут), работал, вел обширную переписку, давал интервью. Он скончался 7 июня 1980 г., уже при жизни достигнув вершин мировой славы.
«Тропик Рака»: борьба с литературой
Успеху романа «Тропик Рака» предшествовал весьма долгий период литературного ученичества, растянувшийся для Миллера более чем на два десятилетия. Раннее, юношеское увлечение Уолтом Уитменом сменяется у Миллера в середине нулевых интересом к социальным проблемам и литературе, которая занята социальными проблемами. Молодой Миллер обращается к текстам Бальзака, Золя, Ибсена, Бернарда Шоу, Джека Лондона, Горького, стремясь усвоить их уроки. Он хочет соединить, сплавить в единое целое их открытия и те философские идеи, которые его будоражат, то есть философские концепции Ницше, Бергсона и Шпенглера. Но ничего толкового не получается, и Миллер в поисках нового художественного ориентира, как и многие его современники, начинает увлекаться социальной прозой Теодора Драйзера. Под его влиянием он пишет свои первые романы «Clipped Wings» («Подрезанные крылья») и «Moloch» («Молох»), рукопись которого он привозит с собой в 1930 г. в Париж. Эта проза, проникнутая анархистской критикой либеральных идей и социал-дарвинистской концепции борьбы за существование, оказывается вторичной, так же как и его роман «Одуревший петух», где Миллер делает попытки преодолеть влияние Драйзера. Однако окончательно избавиться от влияния социальной прозы ему удается только в Париже, когда он знакомится с Майклом Френкелем, Альфредом Перле, Анаис Нин, и они помогают ему по-настоящему открыть для себя художественные техники европейского модернизма и авангарда. Миллер читает и перечитывает Пруста, Джойса, Элиота, Сандрара, Бретона и многих других. Однако существенно, что настоящий Миллер – Миллер «Тропика Рака» начинается именно в точке расхождения с принципами высокого модернизма. Переосмысляя эти принципы, Миллер неожиданным образом возвращается к своим юношеским увлечениям – к Уитмену и стоящему за ним Ральфу Уолдо Эмерсону.
Романы Миллера называют автобиографическими, и это справедливо не только потому, что писатель как будто рассказывает в них об обстоятельствах собственной жизни. Они автобиографичны, поскольку не претендуют на то, чтобы стать размышлениями о прежней жизни, или воспоминаниями о ней, или регистрацией биографии, а стремятся к тому, чтобы быть самой жизнью. Эпиграфом к «Тропику Рака» становятся слова американского философа Ральфа Уолдо Эмерсона: «Эти романы постепенно уступят место дневникам и автобиографиям, которые могут стать пленительными книгами, если только человек знает, как выбрать из того, что он называет своим опытом, то, что действительно есть его опыт, и как записать эту правду собственной жизни правдиво»[7]. Приводя эту цитату, Миллер дает нам понять, что он стремится преодолеть литературу, преодолеть жесткость художественных форм, что литература для него не самоцель. Это высокие модернисты Джеймс Джойс, Т. С. Элиот, Эзра Паунд стремились создать совершенную литературу, стремились избавиться от романтического самовыражения и диктата собственной личности. Миллер, используя их приемы, преследует ровно обратную цель – способствовать раскрытию своего «я». Литература для него – средство, один из способов саморазвития. Хорошую литературу он создает или плохую, Миллера не всегда волнует; важно лишь то, что сам процесс создания текста помогает ему открыть его «я», дать голос бессознательному, почувствовать жизнь, увидеть новые горизонты, новые ценности.
«Тропик Рака» наглядно демонстрирует, что художественное творчество для Генри Миллера – это динамический, едва контролируемый процесс. Динамика письма противостоит статичности «литературы», ее зажатости формами, часто предписанными живой материи текста авторским авторитетом. «Тропик Рака» построен как динамичное письмо, как черновик, как недоработанная рукопись, так и не дождавшаяся редакторской правки. Миллер пишет фрагментарно, часто не мотивируя логику и последовательность небольших эпизодов. Эти эпизоды в жанровом отношении представляют собой анекдоты, разбавленные сюрреалистическими картинами, изложением снов и фантазий, многочисленными «каталогами», то есть перечислениями вещей и действий, эсхатологическими пророчествами и эссеистическими отступлениями.
Миллер работает короткими фразами, иногда намеренно обрывая их многоточиями. Все эти приемы, создающие эффект случайности, единичности, незавершенности, пребывания текста в движении, динамике, и обнаруживают безостановочный поиск, предпринимаемый Миллером, непрерывное становление его «я». Оно захвачено самим процессом текстопорождения, который становится для Миллера одновременно и средством, и целью, объектом описания. Повествователь и пишет, и наблюдает за тем, как он пишет. Он получает удовольствие от письма, нарциссически любуясь собой: «Взяв машинку, я перешел в другую комнату. Здесь я могу видеть себя в зеркале, когда пишу»[8]. Перед читателем возникает текст, рассказывающий о том, как пишется текст.
Миллер ведет повествование чаще всего в настоящем времени, подчеркивая, что романная реальность возникает здесь и сейчас, у читателя на глазах, что читатель становится свидетелем рождения текста, свидетелем творческого процесса, абсолютного своеволия автора. Ему открывается энергия глубинного «я» автора, бессознательное, которое обычно подавляется созданием художественной формы. Искусство Миллера не навязывает форму, а всегда взрывает ее, непрерывно преодолевая собственные границы. Уже с самого начала романа Миллер заявляет о том, что он расстался с литературой: «Все, что было связано с литературой, отвалилось от меня. Слава богу, писать книг больше не надо»[9]. Об Анри Матиссе, который в своих картинах выражает скрытые импульсы тела, Миллер пишет: «…у него достало смелости пожертвовать гармонией во имя биения пульса и тока крови; он не боится свет своей души выплеснуть на клавиатуру красок»[10].
Творческий акт, письмо, открывающее повествователю «Тропика Рака» развитие, становление его личности, освобождает бессознательное от бремени субъективного, поверхностного, сформированного репрессивной культурой. Миллер-повествователь ощущает, что в нем пробуждается коллективное бессознательное, мировые силы, вовлекающие его во всеобщий поток жизни. Он, как справедливо отмечают критики[11], имитирует деятельность описанного Фридрихом Ницше в «Рождении трагедии» дионисийского художника, который, подражая жизненным силам, погружается в стихию музыкального и танцевального неистовства. Музыка и танец несут в себе дионисийский инстинкт, и в них, как и в жизни, явлено нерасторжимое единство духовного и телесного. Роман «Тропик Рака» во многом строится как прозаическая имитация музыкального произведения. Повествователь отказывается разворачивать текст в сюжетной последовательности, оставляя его музыкально-спонтанным. «Тропик Рака» воспроизводит в разных комбинациях, в разных сюжетных и образных решениях одни и те же темы: судьба, время, искусство, город, тело, женщина, музыка, танец. Поток воображения захватывает их одновременно, всякий раз предъявляя в новых комбинациях. Известный исследователь Миллера Дж. Деккер не без оснований называет эту повествовательную манеру «спиралью», в которой осуществляется постоянное возвращение посредством разных техник и образов к одному и тому же метафизическому началу[12]. Кроме того, текст романа, производя впечатление текучей, неорганизованной магмы, тем не менее структурируется и системой лейтмотивов, повторяющихся слов и выражений, обрастающих в новых контекстах дополнительными оттенками смысла.
«Тропик Рака» заключает в себе, таким образом, музыкальность, дионисийство, первозданный жизненный хаос, что сказывается в самой поэтике произведения. Нетрудно заметить, что Миллер, в отличие от знаменитых греческих трагиков, не достигает гармоничного единства аполлоновского и дионисийского начал. Его образы лишены аполлоновской ясности и пластичности. Более того, Миллер вполне сознательно разрушает статичность и иллюзорность всего видимого, четкого, имеющего границы: автор «Тропика Рака» целиком во власти дионисийского. Он отказывается быть литератором, писателем и ассоциирует себя уже в самом начале романа с дионисийским певцом или танцором:
«Я буду для вас петь, слегка не в тоне, но все же петь. Я буду петь, пока вы подыхаете; я буду танцевать над вашим грязным трупом…
Но чтобы петь, нужно открыть рот. Нужно иметь пару здоровенных легких и некоторое знание музыки. Не существенно, есть ли у тебя при этом аккордеон или гитара. Важно желание петь. В таком случае это произведение – Песнь. Я пою.
Я пою для тебя, Таня»[13].
Задача художника, дионисийского творца, музыканта и танцора, меняющего образ мира и создающего ценности, состоит в том, чтобы, открыв в себе бессознательное, то есть вернувшись к истоку жизни, передать первозданный жизненный хаос, сделать его видимым для других: «Я думаю, что, когда на все и вся снизойдет великая тишина, музыка наконец восторжествует. Когда все снова всосется в матку времени, хаос вернется на землю, а хаос – это партитура действительности»[14].
Дионисийство, как его понимал Фридрих Ницше, вырастает из культов плодородия, оргиастических празднеств, вакхических безумств, ритуалов, где главную роль играет эротизированное тело. Миллер обнажает в романе телесное и эротическое начала своего дионисийства. При этом он создает не просто эротический текст, служащий для описания тела и сексуальных актов, а текст телесный, эротизированный на уровне языка. Приемы поэтики, которые он использует, делают «Тропик Рака» не столько романом, сколько развернутой метафорой здорового, сексуально вожделеющего тела, жаждущего удовольствия и приносящего удовольствие.
В отношении к слову Миллер во многом повторяет опыт сюрреалистов, избегая, однако, их крайностей. Он ставит перед собой задачу разорвать навязанный культурой принцип отношения между словом и разумом, словом и миром. Этот принцип предполагает подчинительное положение слова, которое привязывается к объекту (к внешним формам мира) и превращается в деиндивидуализированное понятие – средство коммуникации. В современном мире, переживающем разрыв духа и плоти, слово утратило единство с реальностью. Оно перестало быть материальным, каковым некогда было. Высказывание лишилось своей первозданной магической силы и стало пустой абстракцией. Один из персонажей «Тропика Рака», индиец Нанантати, псевдоноситель Абсолютного знания, учит Миллера древнему священному слову, якобы несущему в себе великую мудрость. Сакральное слово «УМАХАРУМУМА» кажется абракадаброй, бессмысленным набором звуков, за которым ни Миллер, ни сам индус не различают материи. Слово порабощается, его возможности сковываются, что препятствует подлинной умственной и речевой деятельности, которая должна быть проникнута воображением, должна быть свободной, непредсказуемой, открывающей в мире новое. Подобного рода «речевую болезнь» испытывает косноязычный мистер Рен, с которым Миллер пытается завязать разговор: «Я стараюсь втянуть мистера Рена в разговор – все равно о чем, пусть даже о хромых лошадях. Но мистер Рен почти косноязычен. Когда он говорит о времени, проведенном с пером в руке, его трудно понять. (…) Разговор не клеится. За мистером Реном трудно следить – он ничего толком не говорит. Он, видите ли, „думает во время разговора“, как уверяет миссис Рен. Миссис Рен говорит о мистере Рене с благоговением: „Он думает во время разговора“. Очень, очень мило, как сказал бы Боровский, но также и затруднительно. Особенно если учесть, что этот великий мыслитель сам подобен хромой лошади»[15].
Речь в понимании Миллера должна быть первична по отношению к мысли и призвана быть материальной, смыслопорождающей, открывающей новые углы зрения и горизонты знания. Именно поэтому читатель обнаруживает в романе огромное число непривычных метафор и неожиданных сравнений. Повествователю «Тропика», подобно мастеру барочной поэзии или сюрреалисту, удается свести в едином образе предельно гетерогенные предметы и явления[16]. Они могут принадлежать разным областям жизни, но высказывание, совмещающее их, открывает в них внутреннюю общность, которая не фиксируется коммуникативной речью: «На первый взгляд Молдорф – карикатура на человека. Глазки – щитовидные железы. Губы – шины „Мишлен“. Голос – гороховый суп. Под жилетом у него маленькая груша вместо сердца»[17]. Поверхностные связи между предметами, установленные диктатом разума, объявляются необязательными. Реальность полностью перестраивается словом. Явления и предметы вырываются из своих привычных гнезд и перетасовываются в произвольном порядке. Миллеровское письмо утверждает правило свободной игры, ниспровергающей барьеры разума, которые сдерживают бессознательное, и таким образом осуществляет принцип удовольствия. Связь слова с его предполагаемым (культурой – властью) объектом заметно ослабляется. Оно перестает быть жестко привязанным к предмету и, освобождаясь, вступает в новые, неожиданные связи с другими словами, рождая сюрреалистические метафоры. Миллер отчасти следует Бретону, призывавшему поэтов «заставить слова совокупляться». Он создает эротизированную телесную речь, получая удовольствие от самой возможности «мыслить альтернативно». Это – речь бессознательного, в которой пробудились всеобщее, пустота, насыщенное молчание, некогда воплотившиеся в слове и убитые интеллектом.
Музыка, танец, тело, эротизм, творчество организуются Миллером в устойчивый тематический комплекс. Объектом эротического влечения, а также его субъектом выступает в романе Женщина, для которой и о которой Миллер поет песни, наполненные дионисийской страстью: «Я пою для тебя, Таня. Мне хотелось бы петь лучше, мелодичнее, но тогда ты, скорее всего, не стала бы меня слушать вовсе. Ты слышала, как поют другие, но это тебя не тронуло. Они пели или слишком хорошо, или недостаточно хорошо»[18]. Здесь важно объединение двух тем – пения (музыки) и женщины. Основанием этого объединения, которое будет проводиться во многих текстах Миллера, становится хаос. Дионисийское пение воспроизводит первозданный хаос жизни, хаос бессознательного: «Ты, Таня, – мой хаос, – заявляет Миллер. – Поэтому-то я и пою. Собственно, это даже не я, а умирающий мир, с которого сползает кожура времени»[19]. Музыка в «Тропике Рака» открывает эротическое основание мира и потому обрамляет многие сексуальные сцены романа. В то же время эротическое влечение открывает мировую музыку, бессознательное. Достаточно вспомнить эпизод, где Миллер соблазняет горничную Эльзу. Музыка сопровождает всю короткую историю их взаимоотношений: «Так вот у нас появилась Эльза. Она играла для нас сегодня утром, пока мы были в постели»[20]. «Но Эльза деморализует меня. Немецкая кровь. Меланхолические песни. Сходя по лестнице сегодня утром, с запахом кофе в ноздрях, я уже напевал: „Es wär so schön gewesen“[21]. Это к завтраку-то!»[22] «Эльза сидит у меня на коленях. Ее глаза – как пупки. Я смотрю на ее влажный блестящий рот и покрываю его своим. Она мурлычет: „Es wär so schön gewesen…“»[23]
История с Эльзой вызывает у Миллера в памяти еще один эпизод, когда он соблазняет партнершу по спиритическому сеансу. Во время эротической сцены звучит песня, а сам сексуальный акт происходит рядом с пианино, в которое Миллер упирается ногами: «Потом я помню, как мы лежали на полу за пианино, пока кто-то пел унылую песню… Помню давящий воздух комнаты и сивушное дыхание моей партнерши. Я смотрел на педаль, двигавшуюся вниз и вверх с механической точностью – дикое, ненужное движение. Потом я посадил свою партнершу на себя и уперся ухом в резонатор пианино»[24]. Музыка неизменно звучит во всех борделях, куда заходит Миллер.
Важным в романе является эпизод, где Миллер сидит в театре и слушает музыку. Мелодия проникает в тело, сливаясь с его энергией, которая есть всеобщая космическая сила. Вырастая из глубины «я», музыка, собственно, и является, как мы уже отмечали, непосредственной имитацией этой энергии, становления. Описывая свои переживания, Миллер создает сюрреалистические образы: «Нервы приятно вибрируют. Звуки прыгают по ним, как стеклянные шарики, подбрасываемые миллионами водяных струй фонтана… Мне кажется, что я голый и что каждая по́ра моего тела – это окно, и все окна открыты, и свет струится в мои потроха. Я чувствую, как звуки забиваются мне под ребра, а сами ребра висят над пустым вибрирующим пространством»[25]. Далее Миллер начинает думать о женщине. Музыка и эротизм как две формы проявления телесного вновь соединяются в одну тему: «К началу Дебюсси атмосфера уже отравлена. Я ловлю себя на мыслях: как все-таки должна себя чувствовать женщина при совокуплении? Острее ли наслаждение и т. д.?»[26]
Танец, так же как и музыка, танец, сопровождаемый музыкой, – еще одна форма дионисийского инстинкта, также связанная с эротизированным телом. В романе «Тропик Рака» сексуальным сценам часто предшествуют почти ритуальные танцы: мужчины и женщины в ресторанах и борделях, прежде чем уединиться, обязательно танцуют. Танец указывает на древнее основание искусства и одновременно становится имитацией полового акта. В романе есть сцена, где Миллер, танцуя со случайной знакомой, одновременно пытается заняться с ней сексом, что ему, впрочем, не удается.
Механизированный массовой культурой, танец тем не менее остается дионисийским свидетельством глубинной жизни. Он является для Миллера метафорой подлинного творчества, освобождающего тело. Таким «освободителем» тела и подлинной стихийной жизни Миллер считает Анри Матисса: «В каждой поэме, созданной Матиссом, – рассказ о теле, которое отказалось подчиниться неизбежности смерти. Во всем разбеге тел Матисса, от волос до ногтей, отображение чуда существования, точно какой-то потаенный глаз в поисках наивысшей реальности заменил все поры тела голодными зоркими ртами»[27]. Именно поэтому Миллер видит в Матиссе дионисийского танцора: «Матисс – веселый мудрец, танцующий пророк, одним взмахом кисти сокрушивший позорный столб, к которому человеческое тело привязано своей изначальной греховностью»[28]. Матисс для Миллера, таким образом, – это похотливый сатир, бунтарь, оскорбляющий нравственность. Миллер делает его своим alter ego, при писывает ему собственное стремление определенным образом воздействовать на зрителя. Однако между намерениями реального Анри Матисса и Миллера (Матисса, сочиненного автором «Тропика Рака») существует серьезное различие, на которое указывает в своей статье Сюзанна Джонс: «Если Миллер стремился оскорбить читателя, то Матисс, на против, искал способ его успокоить»[29].
«Внешний человек» и разрушение субъективного
Романы «Черная весна» и «Тропик Козерога» в известном смысле являются развернутыми комментариями к «Тропику Рака», текстами, где метафорически рассказывается о том сложном пути, который проходит Миллер, чтобы стать таким, каким мы видим его в первом романе «парижской трилогии». Переживая череду умираний и воскресений, проживая одновременно несколько параллельных жизней, примеряя различные маски, Миллер постепенно приближается к глубинам своего «я». В «Тропике Рака» весь этот трудный путь уже позади. Он как бы вынесен за скобки, и герой застигнут нами в момент переживания им предельности настоящего. Миллер как повествователь и персонаж освободил свое бессознательное, и его «я» включилось в поток жизненного становления.
Псевдоличность, сформированная внешним миром, распадается в текстах Миллера, открывая свою основу, с которой она утратила связь, глубинное «я», ядро личности, бессознательное. Миллер в романе неоднократно говорит о процессе предельного «сжатия», «сокращения» его личности, «обнуления» ее. В итоге «Тропик Рака» являет читателю новый, специфический тип персонажа. В противовес герою психологической прозы XVIII–XIX вв., человеку «внутреннему» Миллер, вслед за сюрреалистами, создает депсихологизированного «внешнего человека».
Героя-повествователя «Тропика Рака» как внешнего человека прежде всего отличает отсутствие болезненной невротичности. По его собственному признанию, он «неизлечимо здоров»[30]. Это значит, что, превратившись в ницшеанского гиперборея, досократовское существо, полукозла-полутитана, Миллер-повествователь стал мыслящим телом, в котором сведены воедино устремления разума и чувств. Он тождественен сам себе и совпадает со своим идеалом, который не трансцендентен ему. Поэтому повествователь не знает, что такое совесть. Он не испытывает чувства вины, греховности, страха[31].
Одним из способов разоблачения «внутреннего человека», его предсказуемых переживаний и ценностей становится в «Тропике Рака» черный юмор. В романе есть эпизод, где пьяный сотрудник газеты рассказывает Миллеру и Ван Нордену о смерти корректора Пековера: «Всхлипывая, он рассказывает, что Пековер, у которого после удара о дно шахты были сломаны обе ноги и все ребра, каким-то образом встал на карачки и начал искать свою челюсть. В машине „скорой помощи“ он бредил о потерянных зубах. Это было трагично и в то же время смешно»[32]. Алкоголь делает газетчика сентиментальным и наполняет его сознание искусственными, заимствованными из арсенала культурных конвенций переживаниями: «Но сейчас, когда запахло смертью, он хотел продемонстрировать свое сочувствие и для большей убедительности был даже готов поплакать»[33]. Миллер, как «внешний человек», равный себе, отказывается видеть в смерти Пековера трагедию, как это предписывает мораль. Ему смерть Пековера представляется смешной: «И чем ужасней эта смерть, тем смешнее она выглядит и тем смешнее рассказ о ней. Только врун или лицемер найдет что-нибудь трагичное в смерти этих людей»[34]. Заклятие ужасного комичным, карнавальное соединение смешного и трагического устраняют страх перед смертью и дают возможность принять жизнь в ее самых неожиданных проявлениях. «Внешний человек» в данном случае выступает как разрушитель старых ценностей, моральных императивов, как свободный субъект, противопоставляющий расхожим представлениям о реальности удовольствие и игру.
«Внешний человек» в «Тропике Рака» с его точным взглядом неизменно торжествует над «внутренним» с его переживаниями, размышлениями и рассуждениями. К категории «внутренних людей» можно отнести невротика Филмора, которому совесть не позволяет бросить свою возлюбленную; проститутку Клод, стесняющуюся своего ремесла, и влюбленного Карла. В обоих случаях психологические переживания выглядят очень условными, фиктивными. Они – следствие невроза, вызванного несовпадением импульсов собственного «я» с несуществующими ценностями. Психологизм, таким образом, возникает в романе не как метод, а как тема, как предмет изображения и тотчас же отвергается.
Самотождественность Миллера-персонажа, освобождение бессознательного метафорически передаются в романе как пребывание в «утробе мира», в точке пустоты, предсуществования, молчания, покоя, где берет свое начало энергия, рождающая все формы жизни. Зримым воплощением всеобщего начала, его эквивалентом, как и на знаменитой картине Г. Курбе «Исток мира», становится в романе женское лоно. Оно символически вбирает в себя весь мир, космическую энергию, жизнь как таковую в ее потенциальном состоянии, без остатка: «Когда я смотрю вниз в эту расселину, я вижу в ней знак равенства, мир в состоянии равновесия, мир, сведенный к нулю без остатка. Не нуль, на который Ван Норден направлял свой электрический фонарик, не пустоту, разочаровывающую возбужденного мужчину. Просто арабский нуль, значок, из которого вырастают бесчисленные математические миры, точка опоры, где уравновешиваются звезды и мимолетные мечты, машины легче воздуха, невесомые протезы и взрывчатые вещества, делающие эти протезы необходимыми»[35].
Созерцая исток мира, начало человеческого (субъективного), герой в самом деле превращается в нуль, в скелет. Сознание со всем накопленным опытом сокращается к ядру его «я». Миллер преодолевает субъективный, сугубо «человеческий» взгляд на мир, отделявший его от жизни, и сам становится жизнью: «Когда-то мне казалось, что самая высокая цель, которую можно перед собой поставить, – это быть человечным, но сейчас я вижу, что, поддайся я этой идее, она погубила бы меня. Сегодня я горд тем, что я вне человечества, не связан с людьми и правительствами, что у меня нет ничего общего с их верованиями и принципами. Я не хочу скрипеть вместе с человечеством. Я – часть земли! Я говорю это, лежа на подушке, и чувствую, как у меня начинают расти рога… Я – вне человечества!»[36] Миллер изображает себя ницшеанским сверхчеловеком, гиперборейцем, рогатым сатиром, досократовским существом, мифическим основателем древней расы. Прежний человек, человек вообще, в нем постоянно умирает. У Миллера нет страха перед изначальной пустотой, перед перспективой остаться наедине с самим собой, с собственной сущностью.
Разрушение субъективного принципиально меняет картину мира, открывающуюся индивиду. Стабильность, ясность форм, пространство, время суть иллюзии, с точки зрения Миллера. Как «ученик» Ницше и Бергсона, он видит здесь систематизирующую работу интеллекта, который помогает человеку приспособиться к действительности. Эта работа по своей сути разрушительна. Втискивая изменчивую жизнь в прокрустово ложе схем и представлений, интеллект тем самым уничтожает ее. Власть идеала над жизнью, над личностью, согласно Ницше, есть признак нездорового состояния. Миллер также обозначает власть ценностей как болезнь, рак, разлагающий мир, захватывающий всех людей. «Мир – это сам себя пожирающий рак…»[37] – заявляет он. Чтобы под черкнуть болезненность человечества, живущего под властью интеллекта, которого нет в здоровой природе, Миллер наполняет свой роман образами увечных, больных людей, калек, уродов. В свою очередь, о себе Миллер постоянно сообщает, что он здоров.
Четкость форм, границы пространства и времени разрушаются, когда личность сбрасывает бремя субъективного и «я» сливается с течением жизни. «Сегодня двадцать какое-то октября, – говорит обретший себя Миллер. – Я перестал следить за календарем»[38]. В другом месте романа мы читаем: «Я теряю всякое представление о времени и пространстве: весь мир сосредоточился на меридиане, который не имеет оси»[39]. Пребывая в утробе мира, у истока всех форм, в средоточии покоя, герой переживает ощущение иллюзорности сущего. Именно поэтому в романе особое внимание Миллер уделяет снам. Сама повседневная реальность зачастую описывается им как кошмарный сон, от которого ему хочется проснуться.
В снах сбрасываются оковы интеллекта, пробуждается бес сознательное, открываются шлюзы воображения, которое являет герою образы будущего. Наяву «я» Миллера различает в, казалось бы, плотных вещах становление. Миллер-персонаж ощущает движение вселенной, которое захватывает его самого, и радуется этому ощущению, осознавая, что он жив, ибо свободен от репрессивного интеллекта. Вот почему Миллер постоянно заявляет о том, что любит все движущееся, текучее.
Как человеческое тело, так и остальные элементы мира представляют собой овеществленные, облаченные в плоть этапы движения жизни. Энергия мира перетекает из одного тела в другое. В «Тропике Рака» вещи, увиденные повествователем, лишаются своих границ. Они теряют твердость, пре вращаясь в единую текучую материальную субстанцию: «Предвечерний час. Индиго, стеклянная вода, блестящие, расплывчатые деревья. Возле авеню Жореса рельсы сливаются с каналом. Длинная гусеница с лакированными боками извивается, как „американские горы“ луна-парка»[40]. Другой пример: «…the buses whizzing by, the sun beating down into the asphalt and the asphalt working into me and Germaine, into the asphalt and all Paris in the big fat belfries»[41]. «…Мчащиеся мимо автобусы и солнце, жгущее асфальт – асфальт, вливающийся в меня и Жермен, – асфальт и весь Париж с его большими толстыми колокольнями»[42]. Характерно описание Миллером парижской толпы: «Но насколько приятнее было болтаться в человеческой похлебке, льющейся мимо вокзала Сен-Лазар, – шлюхи в подворотнях; бутылки с сельтерской на всех столах; густые струи семени, текущие по сточным канавам. Что может быть лучше, чем болтаться в этой толпе между пятью и семью часами вечера, преследуя ножку или крутой бюст или просто плывя по течению и чувствуя легкое головокружение»[43]. О теле Жермен Миллер пишет следующее: «…Баржи, плывущие мимо, их корпуса и мачты, и весь поток человеческой жизни, текущей через тебя, и через меня, и через всех, кто был здесь до меня и будет после меня, и цветы, и птицы в воздухе, и солнце, и аромат, который душит, уничтожает меня»[44]. Наконец, финал романа являет нам образ повествователя, сквозь тело которого протекает река Сена, река жизни: «Солнце заходит. Я чувствую, как эта река течет сквозь меня, – ее прошлое, ее древняя земля, переменчивый климат»[45]. Герой наконец совпал с потоком бытия и освободился от внутренних противоречий, от борьбы, в которую его вовлекают формы внешнего мира.
Устойчивость материальных форм оказывается поколебленной. Предметы очень часто предстают сюрреалистически деформированными, разлагающимися, гниющими, смердящими, покрытыми язвами и плесенью: «Повсюду заплесневелые ступени соборов»[46]; «Посреди двора – жалкие постройки, прогнившие настолько, что заваливаются друг на друга, точно в утробном объятии. Земля горбится, плитняк покрыт какой-то слизью»[47]; «Кислый запах струится от стен – запах заплесневевшего матраса»[48]; «Окна моей квартиры гноятся»[49]. Человеческое тело оказывается столь же неустойчивой и зыбкой материей: «…около полуночи каждый день приходила женщина со сломанным зонтиком и немыслимой вуалью. Тут, скрючившись, она и спала под своим зонтом, с опавшими ребрами, в платье, позеленевшем от старости, и от ее тела шел запах гнили»[50]; «Тут и там в окнах кривобокие уроды, хлюпающие глазами, как совы. Визжат бледные маленькие рахитики со следами родовспомогательных щипцов»[51].
Свободный взгляд видит предметы не застывшими раз и навсегда, а постоянно рождающимися из мировой энергии, насыщенной пустоты, или умирающими, растворяющими свою форму с тем, чтобы вновь вернуться в эту пустоту. Миллер пытается вызвать у читателя ощущение бестелесности, подлинной основы материи, скрытой за внешней формой.
Ту же цель преследует перечисление предметов, своего рода инвентаризация действительности, проводимая Миллером на страницах всех романов «парижской трилогии». В «Тропике Рака» эти каталоги возникают сравнительно часто: «Сен-Сюльпис! Толстые колокольни, кричащие афиши на дверях, мерцающие алтарные свечи… Площадь, которую так любил Анатоль Франс, – бормотание, доносящееся из алтаря, плеск фонтана, воркующие голуби, хлебные крошки, исчезающие, словно по волшебству, и глухое урчание в пустых кишках…»[52] «Красная спальня с моими галошами, тростями, записными книжками, к которым я даже не прикасался… Париж! Это был Париж кафе „Селект“, кафе „Дом“, блошиного рынка, банка „Америкен экспресс“… Париж! Тросточки Боровского, его шляпы, его гуаши, его доисторическая рыба и доисторические же анекдоты»[53]. «Тысячи глаз, носов, пальцев, ног, бутылок, ридикюлей и блюдечек глазеют на нас, а мы – в объятиях друг друга, забыв все на свете»[54]. «Через щели в ставнях на меня уставились странные лица… старые женщины в платках, карлики, сутенеры с крысиными мордочками, сгорбленные евреи, девицы из шляпной мастерской, бородатые идиоты»[55].
Миллер вырывает предметы, явления, символы из тех привычных контекстов, сочетаний, групп, в которые их обычно помещает здравый смысл, культура, из времени и перетасовывает в своих каталогах по-новому, в новой последовательности, организованной воображением. Воображением, заметим, человека, творящего и пишущего «с территории самой жизни», «с позиции вещей», человека, наделенного здоровьем, преодолевшего скованную культурой субъективность и испытывающего удовольствие от возможности мыслить альтернативно, а не в соответствии с заданными схемами познания.
Человек современного мира
Современного ему европейца или американца Миллер видит охваченным стремлением выжить, сохранить и утвердить свое субъективное «я». Такое стремление замыкает человека на уровне материи, биологии; утверждение субъективного «я» удаляет от подлинного «я», от жизни, от бессознательного, которое тем не менее управляет человеком, но над которым человек полностью утрачивает всякий контроль. Утверждение субъективного «я» – не самовластие, не миллеровское «сотрудничество с самим собой» и не «воля к власти» Ницше. Это – обратное стремление, желание навязать другому свою волю, утвердить над другим власть. В «Тропике Рака» Миллер обозначает идею гоббсовской войны всех против всех, о которой будет более подробно говориться в следующих романах «парижской трилогии». Война всех против всех есть общий принцип взаимоотношения между современными людьми. Но он продиктован условиями цивилизации, полагает Миллер.
Подобную войну ради утверждения власти одного человека над другим, войну как эксплуатацию во имя денег, Миллер воссоздает в эпизоде, где Ван Норден занимается сексом с проституткой. Эта сцена как раз весьма красноречиво опровергает сложившееся убеждение, что Миллер является эротическим писателем. Более того, миллеровская ирония перерастает в социальный анализ и нравственную проповедь. В описании полового акта, который совершает Ван Норден, эротизм начисто отсутствует, а сама сцена обретает символический смысл и превращается в иллюстрацию социальных отношений: «Но тут замешаны пятнадцать франков, и ни у нее, ни у нас уже нет хода назад. Это как война. Во время войны все мечтают о мире, но ни у кого не хватает мужества сложить оружие и сказать: „Довольно! Хватит с меня!“ Нет, тут тоже где-то лежат пятнадцать франков, и, хотя всем на них уже наплевать и в конечном счете их все равно никто не получит, они превращаются в какую-то мистическую цель, и люди, вместо того чтобы послушаться голоса разума и забыть об этой мистической цели, подчиняются обстоятельствам и продолжают бессмысленную резню»[56].
Неспособность человека окончательно избавиться от груза ветхих ценностей и мертвого Бога вызвана, по мысли Миллера, страхом перспективы самостоятельного существования, боязнью одиночества в мире, кажущегося пустым, неспособностью принять жизнь и свое глубинное «я» без остатка, страхом перед творчеством[57]. В «Тропике Рака» Миллер, раскрывая структуру психологии современного человека, как и во многих своих текстах, опирается на концепцию «травмы рождения» Отто Ранка, знаменитого ученика Фрейда.
Ранк считал, что шок, вызванный рождением человека, отделением его от матери и, соответственно, обретением им самостоятельности, является причиной неврозов[58]. Личность страшится своей независимости и принятия решений. Окружающая реальность и требования собственного «я» пугают ее и заставляют испытывать чувство вины и подсознательное желание вернуться обратно в материнское лоно к утробному существованию[59]. В «Тропике Рака» Миллер фактически пересказывает идеи Ранка: «Страх одиночества, страх быть рожденным. Дверца матки всегда распахнута. Страх и стремление куда-то. Это в крови у нас – тоска по раю. Тоска по иррациональному. Всегда по иррациональному. Наверное, это все начинается с пупка. Перерезают пуповину, дают шлепок по заднице, и – готово! – вы уже в этом мире, плывете по течению, корабль без руля. (…) Вас крутит и болтает долгие годы, пока вы не попадаете в мертвый, неподвижный центр, и тут вы начинаете медленно гнить, разваливаться на части»[60].
В романе тотчас же за этой философско-эссеистической зарисовкой следует эпизод, весьма наглядно ее иллюстрирующий. Миллер рассказывает здесь об истории взаимоотношений Филмора и его подруги Жинетт. Филмор – ярчайший пример современного невротика. Он хочет расстаться с Жинетт, но не в состоянии это сделать. Филмор не может с ней жить и одновременно не может ее бросить, ибо его мучает чувство вины, которое оказывается гораздо более сильным, чем неприязнь к надоевшей и опасной любовнице. Филмор боится принять определенное решение, и в основе его страха, связанного с чувством вины и собственной греховности, лежит страх перед своим «я», перед необходимостью самоосуществиться. Эта ситуация, неразрешимая для Филмора, приводит его в состояние тяжелейшего невроза, принявшего форму психического расстройства. Филмор пытается лечиться в сумасшедшем доме, но мы понимаем, что истоки его заболевания могут устранить не врачи, а лишь он сам. В итоге Филмор уклоняется от ответственности принятия решения и с облегчением впадает в утробное состояние. Он перекладывает эту ответственность на Миллера и пассивно следует его советам, что, впрочем, его вполне устраивает.
Страх перед жизнью и собственным «я», невыносимое зрелище пустоты окрест себя заставляют человека выдумывать трансцендентный идеал, который придал бы миру смысл, структурировал бы его, наполнил бы его пустоту содержанием. Этот идеал порожден надеждой на помощь другого. Он – утешение для слабых, для тех, кто не в силах идти самостоятельно и кому требуется опора. Такого рода люди стремятся защититься от собственного «я», предпочтя утробное, бессознательное существование самоосуществлению. Но беда в том, считает Миллер, что человеческие цели и идеалы (транс цендентные истины) фиктивны. Они неизбежно приведут человечество к разочарованию. В канун Судного дня, на пороге Вечности, человеческая жизнь будет выглядеть «бессмысленным барахтаньем». Эту мысль писатель высказывает в романе «Тропик Рака», облекая ее в несколько гротескные и непристойные образы: «И я думаю о том, каким бы это было чудом, если б то чудо, которого человек ждет вечно, оказалось кучей дерьма, наваленной благочестивым „учеником“ в биде. Что, если б в последний момент, когда пиршественный стол накрыт и гремят цимбалы, неожиданно кто-то внес бы серебряное блюдо с двумя огромными кусками дерьма, а что это дерьмо, мог бы почувствовать и слепой? Это было бы чудеснее, чем самая невероятная мечта, чем все, чего ждет человек и чего он ищет. Потому что это было бы нечто такое, о чем никто не мечтал и чего никто не ждал»[61].
Выявляя причины духовной смерти своих современников, проявляющейся в нигилизме и стремлении выдумывать ложные идеалы, Миллер вместе с тем далек от того, чтобы воспринимать смерть как неизбежность. В самом начале «Тропика Рака» он пародийно пересказывает философское эссе Бориса, одного из персонажей романа: «Борис только что изложил мне свою точку зрения. Он – предсказатель погоды. Непогода будет продолжаться, говорит он. Нас ждут неслыханные потрясения, неслыханные убийства, неслыханное отчаяние. Ни малейшего улучшения погоды не предвидится. Рак времени продолжает разъедать нас. Все наши герои или уже прикончили себя, или занимаются этим сейчас. Следовательно, настоящий герой – это вовсе не Время, это Отсутствие времени. Нам надо идти в ногу, равняя шаг, по дороге в тюрьму смерти. Побег невозможен. Погода не переменится»[62]. Борис констатирует движение человечества к гибели, которое невозможно изменить, как невозможно изменить климатические условия или погоду. От духовной смерти, по его мнению, нельзя уклониться. Миллер понимает судьбу несколько иначе. Движением к смерти, в его понимании, захвачена масса, а не всякий индивидуум. Массовый человек в самом деле оказывается жертвой нейтральной космической силы, ее объектом. Материальное, биологическое поглощает и переваривает его так же, как это происходит с героями «Путешествия на край ночи». Однако для Миллера творческая личность способна преобразовать внутри себя общее движение мира. С точки зрения Миллера, человек обретает Судьбу, когда принимает жизнь во всем ее многообразии, когда открывает в себе глубинное «я», бессознательное, совпадающее с движением (Судьбой) самой жизни. Личность должна преодолеть свое субъективное «я», изжить его как вторичное и агрессивное начало. Миллер возвращает своему «я» покой, мир, иронически вспоминая о том, какое удовольствие ему доставляли страдания и любовные переживания[63]. Избавившись от них, Миллер одновременно сбрасывает с себя тяжесть трансцендентных ценностей. Он переживает смерть Бога как окончательную, невозвратимую.
Женщина и город
Обретение художником собственного «я», с точки зрения Миллера, неотделимо от его соприкосновения с женским началом. «Тропик Рака» представляет нам вереницу женских персонажей, так или иначе связанных с фигурой центрально го героя. Все они представляют собой различные ипостаси единого символа Женщины и заключают в себе ряд общих свойств. Рисуя образ женщины, Миллер прежде всего атакует буржуазное представление о ней, закрепленное в сознании среднего американца протестантской моралью. Оно отводит женщине традиционную роль матери и супруги, опоры мужчины. Миллеровские женщины почти никогда не выступают в этих социальных функциях, или же эти функции не являются определяющими в их жизни. В «Тропике Рака» мы видим одержимых похотью развратниц, хитрых любовниц, голодных проституток, слегка тронутых умом полубогемных девиц, истеричек, но только не матерей и жен.
Важным источником миллеровской мифологии женщины стала знаменитая книга австрийца Отто Вейнингера (1880–1903) «Пол и характер» (1903), имевшая огромное значение для европейской и русской культуры[64] начала ХХ в. и, в частности, оказавшая влияние на Джойса. Эта работа не могла остаться незамеченной Миллером, живо интересовавшимся вопросами взаимоотношения полов[65]. Вейнингер исходит из принципа бисексуальности, полагая, что в каждом человеке сосуществуют мужское и женское начала. Тем не менее он рассматривает их антитетически, противопоставляя Абсолютного Мужчину Абсолютной Женщине, подтверждая свои философские интуиции наблюдениями за повседневной жизнью людей. Мужчину Вейнингер видит аскетическим, нравственным, волевым, целостным, устремленным к вечности. Женщина, в его представлении, наделена противоположными качествами. Она аморальна, безвольна, иррациональна, бездушна. Эти свойства, по мысли Вейнингера, вызваны тем, что женщина целиком сосредоточена на половом акте: «Потребность лично участвовать в половом акте является самой жгучей потребностью женщины; но это только частный случай ее глубочайшего, ее единственно жизненного интереса, направленного на половой акт вообще, частный случай ее желания, чтобы этот акт совершался возможно чаще, безразлично кем, когда и где». В женщине, полагает Вейнингер, нет умопостигаемого «я», целостной личности. Она являет со бой бессмыслицу, пустоту, «ничто», нейтральную материю, бессознательное. В повседневной жизни важной чертой, присущей женщине, является лживость – свойство, которое Вейнингер постоянно анализирует в своей книге под разными углами зрения. Рассматривая процессы, происходящие в западной культуре, автор «Пола и характера» приходит к выводу, что мужское начало постепенно вытесняется женским и культура, феминизируясь во всех своих проявлениях, деградирует[66].
Миллер, изображая женские образы, казалось бы, строго следует за Вейнингером. Его Женщина – зримое воплощение первоначала, мировой энергии, бессознательного, становления. Она бесконечна, бесструктурна, сущностно безмолвна (лживая речь в расчет не принимается) и непознаваема рассудком. Ее лоно – аналог древнего Покоя, утроба мира, вмещающая всю историю человечества.
Эротическое желание миллеровской женщины, напоминающей Молли Блум и сюрреалистических «самок богомола», безмерно. Как и у Вейнингера, женщина у Миллера целиком сосредоточена на сексуальном акте, только теперь уже в буквальном смысле слова. Описанная нами модель реализуется в «Тропике Рака» в физиологическом и бытовом срезах жизни. Идея безграничной глубины желания оборачивается в романе невозможностью утолить сексуальный голод: «Илона – дикая ослица, вынюхивающая наслаждения… Во всей стране не было ни одного фаллоса, который подошел бы ей по размерам»[67]. Беспредельность самой женщины, соприродной бесконечному миру, ее бесформенность реализуются в образах невообразимо крупных, очень полных и пышущих здоровьем героинь Миллера. Их облик начисто лишен декадентской болезненности и неизменно наделен пугающей избыточной телесностью. Приведем несколько примеров. Вот образ женщины на полотне Дюфрена, которое описывает Миллер: «Здоровая, крепкая, мясистая голая баба, розовая, как ноготь, с глянцевыми волнами тела… (…) Тело, которое возбуждает, росистое, как заря. Все в движении, ничего мертвого, застывшего»[68]. О жене Бориса Миллер говорит: «Она весит больше восьмидесяти килограммов, эта дама. Борис весь умещается у нее на ладони… Размеры этой женщины грандиозны. Они-то и пугают его более всего прочего»[69].
Бесформенность и безграничность женского тела в романе неизменно контрастируют с ограниченностью мужского[70], которое кажется буквально крошечным, почти исчезающим. «Мужчины, – говорит Миллер об Илоне, – влезали в нее целиком и сворачивались калачиком. (…) Бедный Карол… он мог только свернуться калачиком внутри нее и помереть там. Она вздохнула – и он выпал оттуда, как дохлый моллюск»[71]. Женщина в романе неизменно доминирует над мужчиной, доставляя ему тем самым мазохистское удовольствие. Ее бесформенность пугает, но по этой же причине и влечет к себе: Борис боится своей жены и в то же время боготворит ее. Филмор, в свою очередь, заворожен и одновременно смертельно напуган своей «здоровенной девкой» Жинетт: «Но через несколько минут она уже громко смеялась, рассказывая, как они с Филмором дрались в постели. „Ему нравилось, когда я дралась с ним, – заявила Жинетт. – Он настоящий дикарь“»[72].
Женское начало в тексте Миллера динамично. Оно все время уклоняется от однозначного понимания. Женщина – становящаяся субстанция, и ее основное свойство – неопределенность, неумопостигаемость, протеичность, лживость – качества, которые отмечали Вейнингер, Джойс и сюрреалисты. В романе все женские персонажи так и остаются до конца не познанными. Недостоверно прежде всего то, что они сами о себе рассказывают. Илона – неисправимая врунья, и «ее глотка была полна лжи и фальшивых обещаний»[73]. О внешне милой, доброй, неопытной девушке, выпросившей у Миллера крупную сумму денег, мы так и не можем с уверенностью сказать, была ли она в действительности той, за кого себя выдавала, или же герой попросту столкнулся с ловкой аферисткой. Неясна и фигура Жинетт. Она может быть как искренней женщиной, любящей Филмора, так и хитрой шлюхой, пытающейся заманить в свои сети богатого американца. Сведения о ней, полученные Миллером от ее подруги, нисколько не проясняют ситуацию, ибо сама подруга обладает тем же качеством «неопределенности», и ее слова могут оказаться как правдой, так и ложью.
Описание городского ландшафта в «Тропике Рака» неразрывно связано с концепцией женского начала. Женский образ у Миллера аккумулирует в себе скрытые силы, регулирующие жизнь города. Сам же город предстает в романе развернутым символом состояния современной Миллеру западноевропейской культуры; он фиксирует определенную стадию в развитии человеческого духа. О. Шпенглер в «Закате Европы» рассматривает культуру как проявление духа, укорененного в ландшафте, в почве. Развитие культуры, идущее всегда по пути отчуждения от почвы, превращает ее в цивилизацию, заключительную стадию, в которой дух заканчивает свое существование. Мир, пространство страны сводятся к городу, нация превращается в население, «большой стиль», вбиравший в себя дух, исчезает, уступая место эклектике. Размышляя о Париже, Миллер вспоминает Пикассо, легко менявшего стили, творчество которого, в его представлении, отражает утрату ощущения художником целостного духа: «Я думаю об ужасном испанце, который поражал мир своими акробатическими прыжками из одного стиля в другой. Я думаю о Шпенглере с его пугающими изречениями, и мне кажется, что „стиль“, „великая школа“ – фактически кончились. Я говорю „я думаю“ – но это неточно. Я позволяю себе думать об этом, лишь перейдя через Сену и оставив позади карнавал электрических огней»[74]. Это – единственное прямое упоминание в романе имени Шпенглера, но оно весьма показательно. Миллер рассматривает историческое развитие культуры сквозь призму своего представления об отчуждении в человеке субъективного начала от его истока – глубинного «я». Последнее, в понимании Миллера, заключает в себе вектор Судьбы, квинтэссенцию национального духа, требующего от художника индивидуального воплощения в творческом жесте.
В «Тропике Рака» речь идет о Париже и Нью-Йорке, но большее внимание уделяется, разумеется, Парижу, где разворачивается действие романа. Нью-Йорк станет предметом обстоятельных метафоризированных рассуждений Миллера в «Тропике Козерога». А в первом романе «парижской трилогии» Нью-Йорк всего лишь несколько раз упоминается: «Это холодный, блестящий, злой город. Его дома давят. В его сутолоке – нечто безумное; чем быстрее темп, тем меньше духовности. Бесконечное брожение, но с таким же успехом оно могло бы совершаться в лабораторной колбе. Никто не понимает смысла того, что здесь происходит. Никто не руководит этой энергией. Колоссальный город. Странный. Непостижимый… (…) Целый город, возведенный над пропастью пустоты»[75]. Нью-Йорк Миллера – символ цивилизации, в которую деградировала европейская культура. Это отчужденный от ландшафта, не связанный с течением жизни интеллект, голая конструкция, механическое тело, подчиненное инерции, реактивному движению: «A tremendous reactive urge, but absolutely uncoordinated»[76] (Мощное реактивное движение, но совершенно не направленное). Это движение замещает самовозрастающую жизнь, пронизанную духом, вместо которой Миллер обнаруживает здесь пустоту.
Если Нью-Йорк символизирует цивилизацию и смерть духа, то Париж – культуру, проникнутую духом, связанную со своим первоначалом, открывающимся по обе стороны Сены. Сена, река, пребывающая в движении, – знак жизнистановления, пронизывающей живой город, артерия его тела. У Миллера Париж, представляющий культуру, проникнутую духом, изображается как организм, живое существо. Город захвачен распадом, освещен закатом Европы, о котором пишет Шпенглер. Дух жизни, сила, накопленная в Средневековье, пригрезившемся Миллеру, покидает свое обиталище. Это еще культура, еще тело, но тело уже умирающее. Париж Миллера – организм, пораженный тяжкими недугами, прокаженный, гниющий, разлагающийся.
И все же этот мир отмечен раблезианским карнавалом, надеждой на возможное выздоровление, которую отрицал Шпенглер. Это выздоровление, по мысли Миллера, заложено не в социальных реформах, а в самой личности. «Тропик Рака» – это своеобразная сюрреалистическая версия дантовского «Ада», за которым обязательно должны последовать «Чистилище» и «Рай». Каким образом личность спасет себя? Об этом читатель обязательно узнает, раскрыв следующие книги Генри Миллера – «Черную весну» и «Тропик Козерога».
Андрей АствацатуровЭти романы постепенно уступят место дневникам и автобиографиям, которые могут стать пленительными книгами, если только человек знает, как выбрать из того, что он называет своим опытом, то, что действительно есть его опыт, и как записать эту правду собственной жизни правдиво.
Ральф Уолдо Эмерсон
1
Я живу на вилле Боргезе. Кругом – ни соринки, все стулья на местах. Мы здесь одни, и мы – мертвецы.
Вчера вечером Борис обнаружил вшей. Пришлось побрить ему подмышки, но даже после этого чесотка не прекратилась. Как это можно – так завшиветь в таком чистом месте? Но не суть. Без этих вшей мы не сошлись бы с Борисом так коротко.
Борис только что изложил мне свою точку зрения. Он – предсказатель погоды. Непогода будет продолжаться, говорит он. Нас ждут неслыханные потрясения, неслыханные убийства, неслыханное отчаяние. Ни малейшего улучшения погоды нигде не предвидится. Рак времени продолжает разъедать нас. Все наши герои или уже прикончили себя, или занимаются этим сейчас. Следовательно, настоящий герой – это вовсе не Время, это Отсутствие времени. Нам надо идти в ногу, равняя шаг, по дороге в тюрьму смерти. Побег невозможен. Погода не переменится.
Это уже моя вторая осень в Париже. Я никогда не мог понять, зачем меня сюда принесло.
У меня ни работы, ни сбережений, ни надежд. Я – счастливейший человек в мире. Год назад, даже полгода, я думал, что я писатель. Сейчас я об этом уже не думаю, просто я писатель. Все, что было связано с литературой, отвалилось от меня. Слава богу, писать книг больше не надо.
В таком случае как же рассматривать это произведение?
Это не книга. Это – клевета, издевательство, пасквиль. Это не книга в привычном смысле слова. Нет! Это затяжное оскорбление, плевок в морду Искусству, пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте… всему, чему хотите. Я буду для вас петь слегка не в тоне, но все же петь. Я буду петь, пока вы подыхаете; я буду танцевать над вашим грязным трупом…
Но чтобы петь, нужно открыть рот. Нужно иметь пару здоровых легких и некоторое знание музыки. Не существенно, есть ли у тебя при этом аккордеон или гитара. Важно желание петь. В таком случае это произведение – Песнь. Я пою.
Я пою для тебя, Таня. Мне хотелось бы петь лучше, мелодичнее, но тогда ты, скорее всего, не стала бы меня слушать вовсе. Ты слышала, как пели другие, но это тебя не тронуло. Они пели или слишком хорошо, или недостаточно хорошо.
Сегодня двадцать какое-то октября. Я перестал следить за календарем. Может быть, ты назовешь это моим сном, продолжающимся с четырнадцатого ноября прошлого года. В нем есть пробелы, но это пробелы между снами, и сознание скользит мимо них. Мир вокруг меня растворяется, оставляя тут и там островки времени. Мир – это сам себя пожирающий рак… Я думаю, что, когда на все и вся снизойдет великая тишина, музыка наконец восторжествует. Когда все снова всосется в матку времени, хаос вернется на землю, а хаос – это партитура действительности. Ты, Таня, – мой хаос. Поэтому-то я и пою. Собственно, это даже и не я, а умирающий мир, с которого сползает кожура времени. Но я сам еще жив и барахтаюсь в твоей матке, и это моя действительность.
Дремлю… Физиология любви. Отдыхающий кит со своим двухметровым пенисом. Летучая мышь – penis libre. Животные с костью в пенисе. Следовательно, «костостой»… «К счастью, – говорит Гурмон, – костяная структура утрачена человеком». К счастью? Конечно к счастью. Представьте себе человечество, ходящее с костостоем. У кенгуру два пениса – один для будней, другой для праздников. Дремлю… Письмо от женщины, спрашивающей меня, нашел ли я название для моей книги. Название? Конечно: «Прекрасные лесбиянки».
Ваша анекдотическая жизнь. Это фраза господина Боровского. Я завтракал с ним в среду. Его жена – высохшая корова – во главе стола. Она учит сейчас английский. И ее любимое слово – «filthy», что значит «грязный», «отвратительный», «мерзкий». Вам не понадобится много времени, чтоб разобраться, что это за язвы на заднице, эти Боровские. Но подождите…
Боровский носит плисовые костюмы и играет на аккордеоне. Неотразимое сочетание, особенно если учесть, что он неплохой художник. Он уверяет, что он поляк, но это, конечно, неправда. Он – еврей, этот Боровский, и его отец был филателистом. Вообще весь Монпарнас – сплошные евреи. Или полуевреи, что даже хуже. И Карл, и Пола, и Кронстадт, и Борис, и Таня, и Сильвестр, и Молдорф, и Люсиль. Все, кроме Филмора. Генри Джордан Освальд тоже оказался евреем. Луи Николс – еврей. Даже ван Норден и Шери – евреи. Фрэнсис Блейк – еврей или еврейка. Титус – еврей. Я засыпан евреями, как снегом. Я пишу это для своего приятеля Карла, отец которого тоже еврей. Это все необходимо понять.
Из всех этих евреев самая очаровательная – Таня, и ради нее я бы сам стал евреем. А почему нет? Я уже говорю как еврей. Я безобразен, как еврей. Кроме того, кто может ненавидеть евреев так, как еврей?
Предвечерний час. Индиго, стеклянная вода, блестящие, расплывчатые деревья. Возле авеню Жореса рельсы сливаются с каналом. Длинная гусеница с лакированными боками извивается, как «американские горы» луна-парка. Это не Париж. Это не Кони-Айленд. Это – сумеречная смесь всех городов Европы и Центральной Америки. Подо мной – железнодорожные депо, черная клетчатка рельсов, как будто не спланированная инженерами, а раскинутая причудливым узором, вроде тех тонких трещин на полярном льду, которые запечатлеваются на фотографиях во всех градациях черного цвета.
Жратва – вот единственное, что доставляет мне ни с чем не сравнимое удовольствие. А на нашей великолепной вилле Боргезе не найдешь даже завалящей корочки. Временами это положительно ужасно. Я много раз просил Бориса заказывать хлеб к завтраку, но он всегда забывает. Он, очевидно, завтракает не дома. Возвращаясь, он ковыряет в зубах, и в его эспаньолке – остатки яйца. Оказывается, он ходит в ресторан из деликатности – ему, видите ли, тяжело уписывать сытный завтрак на моих глазах.
Мне нравится ван Норден, но я не разделяю его мнения о самом себе. Я не считаю, например, что он мыслитель или философ. Он просто человек, помешанный на манде. И из не го никогда не выйдет писателя. Сильвестр тоже никогда не будет писателем, даже если бы его имя сияло огромными красными, в пятьдесят тысяч свечей, электрическими буквами. Как писателей я признаю только Карла и Бориса. Они одержимые. Их пожирает жгучее белое пламя. Они сумасшедшие, но у них нет слуха. Они – мученики.
С другой стороны, Молдорф – тоже мученик, но он далеко не сумасшедший. У Молдорфа просто словесный понос. У него нет ни кровеносных сосудов, ни сердца, ни почек. Это какой-то письменный стол, бюро с бесконечными ящичками, а на ящичках – ярлыки, надписанные белыми, черными, лиловыми, коричневыми и синими чернилами, шафраном, лазурью, бирюзой, кораллом, бисером, киноварью, ярью-медянкой, охрой, ониксом, сиеной, канителью, селедкой, сыром горгонзолой, анжуйским вином…
Взяв машинку, я перешел в другую комнату. Здесь я могу видеть себя в зеркале, когда пишу.
Таня похожа на Ирен. Ей нужны толстые письма. Но есть и другая Таня. Таня – огромный плод, рассыпающий вокруг свои семена, или, скажем, фрагмент Толстого, сцена в конюшне, где закапывают младенца. Таня – это лихорадка, стоки для мочи, кафе «Де ла Либерте», площадь Вогезов, яр кие галстуки на бульваре Монпарнас, мрак уборных, сухой портвейн, сигареты «Абдулла», Патетическая соната, звукоусилители, вечера анекдотов, груди, подкрашенные сиеной, широкие подвязки, «который час?», золотые фазаны, фаршированные каштанами, дамские пальчики, туманные, сползающие в ночь сумраки, слоновая болезнь, рак и бред, теплые покрывала, покерные фишки, кровавые ковры и мягкие бедра… Таня говорит так, чтобы ее все слышали: «Я люблю его!» И пока Борис сжигает свои внутренности виски, она произносит целую речь, обращенную к нему: «Садитесь сюда… О Борис… Россия… Что я могу поделать?! Я полна ею!»
Ночью, глядя на эспаньолку Бориса, лежащую на подушке, я начинаю хохотать… О Таня, где сейчас твоя теплая пизденка, твои широкие подвязки, твои мягкие полные ляжки? В моей палице кость длиной шесть дюймов. Я разглажу все складки и складочки между твоих ног, моя разбухшая от семени Таня… Я пошлю тебя домой к твоему Сильвестру с болью внизу живота и вывернутой наизнанку маткой… Твой Сильвестр! Он знает, как развести огонь, а я знаю, как заставить его гореть. Я вливаю в тебя горячие струи, Таня, я заряжаю твои яичники белым огнем. Твой Сильвестр немного ревнует тебя? Он что-то заподозрил? Что-то чувствует? Он чувствует в тебе, Таня, следы моего большого члена. Я разутюжил твои бедра, разгладил все морщинки между ногами. После меня ты можешь свободно совокупляться с жеребцами, быками, баранами, селезнями, сенбернарами. Ты можешь засовывать лягушек, летучих мышей и ящериц в задний проход. Ты можешь срать, точно играть арпеджио, а на пупок натягивать струны цитры. Когда я ебу тебя, Таня, я делаю это всерьез и надолго. И если ты стесняешься публики, то мы опустим занавес. Но несколько волосков с твоей пизденки я наклею на подбородок Бориса. И я вгрызусь в твой секель и буду сплевывать двухфранковые монеты…
Темно-синее небо с начисто выметенными барашками облаков. Тощие деревья, уходящие в бесконечность, их голые черные ветви, жестикулирующие, точно пьяные актеры… Серьезные и призрачные, со стволами бледными, как сигарный пепел. Величавая тишина. Европейская тишина. Закрытые ставни и лавки. И везде короткие красные сигаретные вспышки – любовные свидания. Но фасады домов слепы, девственно строги, если б не тень, брошенная на них деревьями… Проходя мимо Оранжери, я вспоминаю другой Париж. Париж Моэма и Гогена, Париж Джорджа Мура. Я думаю об ужасном испанце, который поражал мир своими акробатическими прыжками из одного стиля в другой. Я думаю о Шпенглере с его пугающими изречениями, и мне кажется, что «стиль», «великая школа» – фактически кончились. Я говорю «я думаю» – но это неточно. Я позволяю себе думать об этом, лишь перейдя через Сену и оставив позади карнавал электрических огней. Сейчас же, напротив, я не думаю ни о чем. Я – абсолютное чувство, человек, подавленный чудом этих вод, отражающих в себе забытый мир. Склонившиеся деревья смотрятся в мутное зеркало реки. Набегает ветер и наполняет их тихим шепотом, и они роняют слезы в струящуюся воду. Я задыхаюсь от этой красоты. И нет никого в мире, кому бы я мог передать хоть частичку своих чувств…
Проблема в том, что у Ирен не обыкновенное влагалище, а саквояж, и его надо набивать толстыми письмами. Чем толще и длиннее, тем лучше: avec des choses inouïes[77]. Вот Илона – это просто воплощенная манда. Я знаю это, потому что она прислала нам несколько волосков с нее. Илона – дикая ослица, вынюхивающая наслаждения. На каждом холме она разыгрывала блудницу, а иногда и в телефонных будках и в клозетах. Она купила кровать для короля Карола и кружку для бритья с его инициалами. Она лежала в Лондоне на Тоттенхем-Корт-роуд и, задрав юбку, дрочила. В ход шло все – свечи, шутихи, дверные ручки. Во всей стране не было ни одного фаллоса, который подошел бы ей по размерам… Ни одного. Мужчины влезали в нее целиком и сворачивались калачиком. Ей нужны были раздвижные фаллосы – не фаллосы, а самовзрывающиеся ракеты, кипящее масло с сургучом и креозотом. Она бы отрезала тебе член и оставила его в себе навсегда, если б ты ей только позволил. Это была одна пизда из миллиона, эта Илона! Лабораторный экземпляр – и вряд ли на свете найдется лакмусовая бумага, с помощью которой можно было бы воспроизвести ее цвет. К тому же она была врунья. Она никогда не покупала кровать своему королю Каролу. Она короновала его бутылкой из-под виски по голове, и ее глотка была полна лжи и фальшивых обещаний. Бедный Карол… он мог только свернуться калачиком внутри нее и помереть там. Она вздохнула – и он выпал оттуда, как дохлый моллюск.
Огромные толстые письма, avec des choses inouïes. Саквояж без ручек. Скважина без ключа. У нее был немецкий рот, французские уши и русская задница. Пизда – интернациональная. Когда поднимался ваш флаг, она краснела до макушки. Вы входили в нее на бульваре Жюля Ферри, а выходили у Порт-де-Вилле. Вы набрасывали свои потроха на гильотинную повозку – красную повозку и, конечно, с двумя колесами. Есть одно место, где сливаются реки Марна и Урк, где вода, сползши с плотины, застывает под мостами точно стекло. Там сейчас лежит Илона, и канал забит стеклом и щепками; плачут мимозы, и окна запотели туманным бздежем. Илона – единственная из миллиона! Пизда и стеклянная задница, в которой вы можете прочесть всю историю Средних веков.
На первый взгляд Молдорф – карикатура на человека. Глазки – щитовидные железы. Губы – шины «Мишлен». Голос – гороховый суп. Под жилетом у него маленькая груша вместо сердца. С какой бы стороны вы на него ни посмотрели, вид одинаковый – вычурная табакерка, набалдашник слоновой кости, шахматная фигурка, барельеф старого храма, веер. Он до такой степени перебродил внутри, что потерял всякую форму и значение. Он – дрожжи без дрожжевого грибка, горшок без фикуса.
За всю историю человечества женщины по-настоящему оплодотворялись дважды – в девятом столетии и еще раз в Ренессанс. В эпохи великого переселения народов Молдорфа носили в желтых и белых животах. Задолго до Исхода в его кровь плюнул еще и татарин.
Дилемма, перед которой оказывается Молдорф, – это дилемма каждого карлика. Своими выпученными глазками он видит собственный силуэт, спроецированный на огромный экран. Голос Молдорфа, вполне соответствующий его ублюдочным размерам, опьяняет его. Он слышит рев, когда все слышат писк.
А его ум? Это – театр, где искусный актер играет сразу все роли. Молдорф разнообразно и точно играет клоуна, жонглера, акробата, священника, сладострастника, жулика. Театр для него слишком мал. Он взрывает его динамитом. Публика наэлектризована. Он добивает ее.
Я много раз пытался приблизиться к Молдорфу, но это – как приблизиться к Богу, Молдорф – это Бог, и он никогда не был ничем другим. Я просто пишу пустые слова…
Свои прежние суждения о нем я отбросил. Сейчас я думаю иначе, но всякий раз по-другому. Когда я насадил его на булавку, я понял только одно – это не навозный жук, а стрекоза. Он часто оскорбляет меня своей грубостью, а потом уничтожает вежливостью. Он может болтать, пока вы не начнете задыхаться, а потом сделаться тихим, как Иордан.
Когда он трусит ко мне, распростерши свои лапки и мигая своими потными глазами, мне кажется, что навстречу идет… Нет, все это не так надо описывать!
«Comme une oeuf dansant sur un jet d’eau»[78].
У него всего лишь одна тросточка. В кармане – рецепты Weltschmerz[79]. Он уже вылечился, и маленькая немецкая девочка, мывшая ему ноги, ходит теперь с разбитым сердцем. Он как господин Ничтожество, который таскал повсюду словарь языка гуджарати: «Неизбежно для каждого», что, разумеется, означало «необходимо». Боровский не понял бы всего этого. У Боровского специальная тросточка для каждого дня недели и еще одна для Пасхи.
Вместе с тем у нас так много общего, что, когда я смотрю на него, мне кажется, что это мое отражение в треснувшем зеркале.
Я просмотрел свои рукописи – страницы, испещренные помарками. Страницы литературы. Это меня немного пугает, уж слишком похоже на Молдорфа. Только я гой, а у гоев особый способ страдать. Гои страдают без неврозов. А если верить Сильвестру, человек без неврозов не может понять, что такое настоящее страдание.
Я помню, какое удовольствие доставляли мне страдания. Это как уложить с собой в постель звереныша. Иной раз он цапнет вас когтями – и вы испугаетесь. Но настоящего страха нет. Вы всегда знаете, что в любой момент его можно выкинуть вон или отрубить ему голову.
Есть люди, которые не могут сопротивляться страстному желанию влезть в клетку дикого зверя и при этом быть покалеченными. Они влезают туда далее без револьвера или хлыста. Страх делает их бесстрашными… Для еврея мир – это клетка с дикими зверями. Дверь заперта, а он внутри – без револьвера или хлыста. Его отвага настолько велика, что он даже не чувствует запаха дерьма, лежащего в углу. И не слышит аплодисментов зрителей. Он думает, что драма разворачивается внутри клетки, что клетка – это весь мир. Стоя в ней, одинокий и беззащитный, он обнаруживает, что львы не понимают его языка. Ни один лев никогда не слыхал о Спинозе. Спиноза? Да какой в нем толк? В него даже нельзя вонзить зубы! «Мяса! Мяса!» – рычат львы, а еврей, окаменев, стоит в клетке. Его Weltanschauung[80] недостижима. Один удар звериной лапы – и от его космогонии остается лишь пшик.
Львы тоже разочарованы. Они жаждали мяса, костей, крови, сухожилий. Они жуют и жуют, но все это – слова, неперевариваемая жвачка. Жвачка – это только основа, в нее надо добавить сахар, чабрец, лакрицу. Она еще на что-то годится, когда ее собирают южноамериканские «чиклерос», которые пришли из-за хребта затонувшего материка. Они принесли с собой свой собственный алгебраический язык. В Аризонской пустыне они встретились с монголами, похожими на печеные баклажаны. Это произошло вскоре после того, как Земля изменила свою геофизическую ось и Гольфстрим распрощался с Японским течением. В недрах земли они нашли мягкий камень, сделали из него краску и потом расписались на кишках планеты своими каракулями. Они пожирали внутренности друг друга, но в конце концов лес задушил их вместе с их черепами и костями. Их язык канул в вечность. Кое-где все же можно найти остатки этого зверинца – черепные коробки, покрытые диковинными надписями.
Какое отношение все это имеет к тебе, Молдорф? Слово в твоих устах – это анархия. Скажи его, Молдорф, я жду. Никто не знает, что за потные реки протекают, когда мы пожимаем друг другу руки. Пока Молдорф, открыв рот и клокоча слюной, формулирует свои мысли, я переношусь через Азию. Если бы я, взяв его тросточку, проткнул ему бок, то у меня хватило бы экспонатов для Британского музея. Мы стоим пять минут и за это время сжираем столетия одно за другим. Молдорф – сито, через которое я просеиваю анархию, превращая ее в слова. За словом – хаос. Каждое слово точно веревка, но нет и никогда не будет столько слов, чтобы сплести сеть.
Пока меня не было дома, повесили новые шторы. Они похожи на тирольские скатерти, смоченные лизолом. Комната сверкает. В растерянности я сажусь на кровать, думая о человеке, каким он был до рождения. Внезапно начинают бить колокола – странная, неземная музыка, и мне кажется, что я где-то в степях Центральной Азии. Некоторые колокола звучат протяжно, другие пьяно и сентиментально. Потом все снова умолкает, и только последняя нота, слегка царапающая тишину ночи – точно умирающий вздох гонга, точно потушенный огонь, – едва звучит.
Я условился сам с собой: не менять ни строчки из того, что пишу. Я не хочу приглаживать свои мысли или свои поступки. Рядом с совершенством Тургенева я ставлю совершенство Достоевского. (Есть ли что-нибудь более совершенное, чем «Вечный муж»?) Значит, существуют два рода совершенства в одном искусстве. Но в письмах Ван Гога совершенство еще более высокое. Это – победа личности над искусством.
Меня сжигает сейчас только одно желание: записать все, что было опущено в других книгах. Никто, насколько мне известно, не пытался уловить те «элементы», носящиеся в самом воздухе, которые придают нашей жизни направление и смысл. Лишь убийцы получают некоторое удовлетворение от жизни. Нашей эпохе нужны мощные взрывы, а то, что мы имеем, – не более чем попукивание. Революции удушаются в зародыше или слишком быстро побеждают. Энтузиазм быстро выдыхается. Все возвращается на круги своя. В жизни нет ничего, что могло бы заинтересовать человечество хотя бы на двадцать четыре часа. Мы проживаем миллионы жизней в каждом поколении, но получаем наслаждение от чего угодно: от энтомологии, от изучения океанов, от исследования строения клетки – только не от самой жизни…
Телефонный звонок прерывает мои размышления, которые я все равно не довел бы до конца. Звонит некто, желающий снять квартиру…
Кажется, моя жизнь на вилле Боргезе подходит к концу. Ну что ж, я возьму эти листки и пойду дальше. Жизнь будет продолжаться всегда и повсюду. Куда бы я ни пришел, везде будут люди со своими драмами. Люди как вши – они забираются под кожу и остаются там. Ты чешешься и чешешься – до крови, но тебе никогда не избавиться от этих вшей. Куда бы я ни сунулся, везде люди, делающие ералаш из своей жизни. Несчастье, тоска, грусть, мысли о самоубийстве – это сейчас у всех в крови. Катастрофы, бессмыслица, неудовлетворенность носятся в воздухе. Чешись сколько хочешь, пока не сдерешь кожу. На меня это производит бодрящее впечатление. Ни подавленности, ни разочарования – напротив, даже некоторое удовольствие. Я жажду новых аварий, новых потрясающих несчастий и чудовищных неудач. Пусть мир катится в тартарары. Пусть человечество зачешется до смерти.
Я живу сейчас в таком бурном темпе, что мне даже трудно делать эти отрывочные заметки. После телефонного звонка явился какой-то господин с женой. Пока велись переговоры, я поднялся наверх и прилег. Вытянувшись на кровати, я думал о том, что мне делать. Не идти же назад в постель к этому педерасту и всю ночь выковыривать хлебные крошки, застрявшие между пальцами ног. Какой тошнотворный маленький сукин сын! Если в мире есть кто-нибудь хуже педераста, то это только скряга. Запуганный жалкий ублюдок, постоянно живущий под страхом остаться без денег – может быть, к восемнадцатому марта и уж наверняка к двадцать пятому мая. Кофе без молока и без сахара. Хлеб без масла. Мясо без соуса или вообще без мяса. И без того и без этого! Грязный, паршивый выжига. Я однажды открыл его шкаф и нашел там деньги, запрятанные в носок. Больше двух тысяч франков плюс еще чеки. Я бы простил даже это, если бы не кофейная гуща на моем берете, отбросы на полу, не говоря уже о банках с кольдкремом, сальных полотенцах и вечно засоренной раковине. Уверяю вас, что от этого маленького подлеца шел смрад, пока он не обливался одеколоном. У него были грязные уши, грязные глаза, грязная задница. Это был расхлябанный, астматичный, завшивевший мелкий пакостник. Но я бы ему все простил за приличный завтрак! Однако чего можно ждать от человека, у которого запрятаны две тысячи франков в грязном носке и который отказывается носить чистую рубашку и мазать хлеб маслом. Такой человек не только педераст и скряга, но к тому же и слабоумный.
Впрочем, хватит о педерасте. Я должен держать ухо востро и знать, что происходит внизу. Там – некий мистер Рен с супругой. Они пришли посмотреть квартиру. Они говорят, что хотели бы ее снять; слава богу, пока только говорят. У миссис Рен разболтанный смех. Это обычно предвещает затруднения. Сейчас говорит мистер Рен. Его голос – скрипучий, нудный, но громкий – тупое оружие, которым он тычет в твое тело, в твои кости, в твои хрящи.
Борис зовет меня вниз, чтобы представить. Он потирает руки, точно ростовщик. Они обсуждают рассказ мистера Рена – рассказ о хромой лошади.
– А я думал, что мистер Рен – художник…
– Совершенно верно, – говорит Борис, подмигивая мне. – Но зимой он пишет, и пишет удивительно неплохо.
Я стараюсь втянуть мистера Рена в разговор – все равно о чем, пусть даже о хромых лошадях. Но мистер Рен почти косноязычен. Когда он говорит о времени, проведенном с пером в руке, его трудно понять. Он говорит, что, прежде чем коснуться бумаги, проводит целые месяцы в раздумьях. (А зима длится всего три месяца!) О чем он думает столько времени? Хоть убей, я не верю, что он писатель. Однако миссис Рен утверждает, что когда мистер Рен наконец начинает писать, он просто не может остановиться.
Разговор не клеится. За мистером Реном трудно следить – он ничего толком не говорит. Он, видите ли, «думает во время разговора», как уверяет миссис Рен. Миссис Рен говорит о мистере Рене с благоговением: «Он думает во время разговора…» Очень, очень мило, как сказал бы Боровский, но также и затруднительно. Особенно если учесть, что этот великий мыслитель сам подобен хромой лошади.
Борис сует мне деньги, чтоб я сходил за выпивкой. Я пьянею, уже пока иду за ней. И я точно знаю, что скажу, когда вернусь. Я иду по улице, и во мне бульбулькает приготовленная речь, вроде разболтанного смеха миссис Рен. Мне кажется, что она в легком подпитии. В таком состоянии она, вероятно, хороший слушатель. Выходя из винной лавки, я слышу звук текущей мочи. Весь мир – в текучем состоянии. Мне хочется, чтобы миссис Рен меня выслушала…
Борис снова потирает руки. Мистер Рен все еще косноязычит. У меня между ног бутылка, и я ввинчиваю в нее штопор. Рот миссис Рен выжидательно полуоткрыт. Вино течет мне на брюки, солнце струится в фонарное окно, и в моих жилах переливаются и бурлят тысячи диких мыслей. Они начинают выливаться из меня, как из лопнувшей трубы. Я говорю им все, что мне приходит в голову, все, что было закупорено там долгое время и что разболтанный смех миссис Рен неожиданно откупорил. Зажав бутылку между ног и подставив лицо солнцу, плещущему в окно, я снова переживаю прелесть тех первых тяжелых дней, когда я попал в Париж. Растерянный и нищий, я бродил по парижским улицам, как неприкаянное привидение на веселом пиру. Внезапно все подробности того времени всплывают в памяти – неработающие уборные; князь, чистящий мои туфли; кинотеатр «Сплендид», где я спал на чужом пальто; решетки на окнах; чувство удушья; жирные тараканы; пьянство и дуракаваляние. Танцы на улицах на пустой желудок, а иногда визиты к странным людям, вроде мадам Делорм. Как я попал к мадам Делорм, я сейчас даже не могу себе представить. Но как-то я все-таки проскочил мимо лакея у дверей и горничной в кокетливом белом передничке и вперся прямо во дворец в своих плисовых штанах без единой пуговицы на ширинке и в охотничьей куртке. Даже и сейчас я вижу золото этой комнаты и мадам Делорм в костюме мужского покроя, восседающую на каком-то троне, золотых рыбок в аквариуме, старинные карты, великолепно переплетенные книги: чувствую ее тяжелую руку на своем плече и помню, как она меня слегка даже испугала своей тяжелой лесбийской ухваткой. Но насколько приятнее было болтаться в человеческой похлебке, льющейся мимо вокзала Сен-Лазар, – шлюхи в подворотнях; бутылки с сельтерской на всех столах; густые струи семени, текущие по сточным канавам. Что может быть лучше, чем болтаться в этой толпе между пятью и семью часами вечера, преследуя ножку или крутой бюст или просто плывя по течению и чувствуя легкое головокружение. В те дни я ощущал странную удовлетворенность: ни свиданий, ни приглашений на обед, никаких обязательств и ни гроша в кармане. Золотое время, когда у меня не было ни одного друга. Каждое утро – безнадежная прогулка в банк «Америкен экспресс», и каждое утро – неизменный ответ банковского клерка. Я ползал тогда по городу, как клоп, собирая окурки, иногда застенчиво, а иногда и нахально; сидел на садовых скамейках, втягивая живот, чтобы остановить его нытье, или бродил по Тюильри, глядя на безмолвные статуи, вызывавшие у меня эрекцию… По ночам я бродил вдоль Сены, сходя с ума от ее красоты, от деревьев, наклонившихся над водой, и от их разбитых отражений на текущей реке под кроваво-красными фонарями мостов… Женщины, спящие в подворотнях, на старых газетах, под дождем, – и повсюду заплесневевшие ступени соборов, и нищие, и вши, и старухи, готовые к пляске святого Вита; тачки, сложенные штабелями, как винные бочки; запах ягод на рыночной площади и старая церковь, окруженная зеленью и синими огнями; сточные канавы с отбросами и шикарные женщины, возвращающиеся после вечеринки и ступающие по скользкой грязи в прюнелевых туфельках… Площадь Сен-Сюльпис, заброшенная и безлюдная, куда около полуночи каждый день приходила женщина со сломанным зонтиком и немыслимой вуалью. Тут, скрючившись, она и спала под своим зонтом, с опавшими ребрами, в платье, позеленевшем от старости, и от ее тела шел запах гнили… Я сидел здесь по утрам, дремля на солнце, мысленно проклиная сволочных голубей, повсюду собирающих крошки… Сен-Сюльпис! Толстые колокольни, кричащие афиши на дверях, мерцающие алтарные свечи… Площадь, которую так любил Анатоль Франс, – бормотание, доносящееся из алтаря, плеск фонтана, воркующие голуби, хлебные крошки, исчезающие словно по волшебству, и глухое урчание в пустых кишках… Здесь я сидел день за днем, думая о Жермен и о маленькой улочке возле Бастилии, где она жила, и слушая бормотание, долетавшее из-за алтаря… Мчащиеся мимо автобусы и солнце, жгущее асфальт – асфальт, вливающийся в меня и Жермен, – асфальт и весь Париж, с его большими толстыми колокольнями.
Всего только год назад Мона и я каждый вечер, расставшись с Боровским, бродили по улице Бонапарта. Площадь Сен-Сюльпис, как и все в Париже, ничего тогда для меня не значила. Я отупел от разговоров и от человеческих лиц, меня тошнило от соборов, площадей, зоологических садов и прочей дребедени. Сидя в красной спальне в неудобном плетеном кресле, от которого изнывала моя задница, я поднимал книгу, смотрел на красные обои и слушал беспрерывный говор вокруг… Я помню эту красную спальню и всегда открытый сундук с ее платьями, разбросанными повсюду в кошмарном беспорядке. Красная спальня с моими галошами, тростями, записными книжками, к которым я даже не прикасался, и холодными мертвыми рукописями… Париж! Это был Париж кафе «Селект», кафе «Дом», блошиного рынка, банка «Америкен экспресс»… Париж! Тросточки Боровского, его шляпы, его гуаши, его доисторическая рыба и доисторические же анекдоты. Из всего этого Парижа двадцать восьмого года только один вечер отчетливо вырисовывается в моей памяти – вечер, когда я уезжал в Америку. Удивительная ночь с подвыпившим Боровским, дующимся на меня за то, что я танцую с каждой потаскушкой. Но ведь мы уезжаем в Америку завтра утром! Я говорил это каждой встречной бабе – уезжаем завтра утром! Я говорил это блондинке с агатовыми глазами. А пока я это говорил, она взяла мою руку и зажала ее между своими ляжками. В уборной я стою над писсуаром с монументальной эрекцией, и мой фаллос кажется мне одновременно и тяжелым и легким, как кусок свинца с крыльями. И пока я вот так стою, вваливаются две американки. Я вежливо приветствую их с членом в руке. Они подмигивают мне и выходят. Уже в умывальной, застегивая ширинку, я снова вижу одну из них, поджидающую свою подругу, которая еще в уборной. Из зала доносятся звуки музыки, и каждую минуту может появиться Мона, чтобы за брать меня, или Боровский со своей тростью с золотым набалдашником, но я уже в руках этой женщины, она меня держит, и мне все равно, что произойдет дальше. Мы заползаем в клозет, я ставлю ее у стены и пытаюсь засунуть ей, но у нас ничего не получается. Мы садимся на стульчак, пытаемся устроиться таким способом, – и опять безуспешно. Как мы ни стараемся, ничего не выходит. Все это время она сжимает мой член в руке, как якорь спасения, но тщетно – мы слишком возбуждены. Музыка продолжает играть, мы вальсируем с ней из клозета в умывальную и танцуем там, и вдруг я спускаю прямо ей на платье, и она приходит от этого в ярость. Пошатываясь, я возвращаюсь к столу, а там сидят румяный Боровский и Мона, которая встречает меня строгим взглядом. Боровский говорит: «Слушайте, едем все завтра в Брюссель!» Мы соглашаемся. Когда я вернулся в отель, у меня началась рвота. Я заблевал все – кровать, умывальник, костюмы и платья, галоши, нетронутые записные книжки и холодные мертвые рукописи.
И вот несколько месяцев спустя – та же гостиница, та же комната. Мы смотрим во двор, где стоят велосипеды, а над ними, под самым чердаком, маленькая комнатка, в которой какой-то молодой идиот целый день заводит граммофон и громко повторяет разные заумные фразы. Я говорю «мы», но я забегаю вперед, так как Моны еще нет и я встречаю ее сегодня на вокзале Сен-Лазар. Вечером я стою там, мое лицо зажато решетками, но Моны в толпе нет. Я перечитываю телеграмму, но это ничего не меняет. Возвратившись в Латинский квартал, я как ни в чем не бывало плотно обедаю. Уже позднее, проходя мимо кафе «Дом», я внезапно вижу серьезное лицо, горящие глаза и бархатный костюмчик, который я обожаю, потому что под ним всегда ее теплые груди и мраморные ноги – прохладные, гладкие, сильные. Она поднимается из моря лиц и обнимает меня, обнимает страстно. Тысячи глаз, носов, пальцев, ног, бутылок, ридикюлей и блюдечек глазеют на нас, а мы – в объятиях друг друга, забыв все на свете. Я сажусь рядом с ней, и она начинает говорить. Это не речь – это поток слов. Дикие, чахоточные нотки истерики, извращения, проказы. Но я не слышу ни слова, потому что она прекрасна, потому что я люблю ее, потому что теперь я счастлив и готов умереть.
Мы идем по улице Шато в поисках Евгения. Проходим железнодорожным мостом. Здесь я когда-то стоял и смотрел с тоской на уходящие поезда, пытаясь представить себе, где она может сейчас быть. Все чарует меня… Дым, ползущий через мост и пробивающийся меж нашими ногами, лязг стрелок внизу и семафоры – все это у нас в крови. Я чувствую ее тело, такое родное, сейчас оно все мое… Я останавливаюсь и глажу теплый бархат. Все, что было вокруг нас, перестает быть, и только теплое тело под бархатом рвется ко мне…
Я опять в той же комнате и, спасибо Евгению, с пятьюдесятью франками в кармане. Я смотрю во двор, но граммофон умолк. Сундук открыт, и вещи Моны разбросаны, как и раньше. Она ложится на кровать не раздеваясь. Один, два, три, четыре… Я боюсь, что она сойдет с ума… Как хорошо опять чувствовать в постели под одеялом ее тело. Но надолго ли? Будет ли это навсегда? У меня предчувствие, что не будет.
Она говорит так лихорадочно и быстро, словно не верит, что завтра опять будет день. «Успокойся, Мона. Просто смотри на меня и молчи». В конце концов она засыпает, и я вытаскиваю из-под нее свою руку. Мои глаза слипаются… Ее тело – рядом со мной, и оно будет тут… во всяком случае до утра… Это было в феврале в порту; метель слепила мне глаза; мы расставались. В последний раз я увидел ее уже в иллюминатор каюты; она махала мне на прощание рукой… На углу на другой стороне улицы стоял человек в шляпе, надвинутой на глаза. Его жирные щеки лежали на отворотах пальто. Мерзкий недоносок, тоже провожавший меня, – недоносок с сигарой во рту. Мона, машущая мне рукой… Бледное печальное лицо, непокорные волосы на ветру. Но сейчас – эта печальная комната и она, ее ровное дыхание, влага, все еще сочащаяся у нее между ног, теплый кошачий запах и ее волосы у меня во рту. Мои глаза закрыты. Мы ровно дышим в лицо друг другу. Мы так близко, и мы – вместе. Америка за три тысячи миль от нас. Это просто чудо, что она здесь, в моей постели, дышит на меня и что ее волосы у меня во рту. До утра ничего уже не может случиться.
Я просыпаюсь после глубокого сна и смотрю на нее. Тусклый свет пробивается в окно. Я смотрю на ее чудесные непокорные волосы и чувствую, как что-то ползет у меня по шее. Я смотрю на нее опять. Ее волосы – живые. Я отворачиваю простыню – здесь их еще больше. Они расползлись по всей подушке.
На заре мы быстро собираемся и выскальзываем из гостиницы. Все кафе еще закрыты. Мы идем по улице и чешемся. День поднимается в молочной белизне, коралловые полосы в небе как улитки, выползающие из своих ракушек. Париж. Париж. Все может случиться здесь. Старые замшелые стены и уютное бульканье воды в писсуарах. Мужчины, слизывающие с усов пивную пену. С грохотом поднимаются ставни, и тонкие струйки стекают в сточные канавы. Огромные красные буквы «Амер Пикон», «Зигзаг». В какую сторону идти нам, куда и зачем?
Мона голодна. На ней тонкое платье. Ничего у нее нет, кроме вечерних накидок, флакончиков с духами, варварских сережек, браслетов и помад. Мы садимся в бильярдной на авеню Мэн и заказываем кофе. Уборная не работает. Пока мы найдем другую гостиницу, пройдет какое-то время. Мы сидим и вытаскиваем клопов из волос друг у друга. Мона нервничает. У нее лопается терпение. Ей нужна ванна. Ей нужно то, нужно это. Нужно, нужно, нужно…
– Сколько у тебя денег?
Деньги! Я совершенно забыл о них.
Отель «Соединенные Штаты». Лифт. Когда мы ложимся спать, еще совсем светло. Встаем в темноте, и первое, что мне надо сделать сейчас, – это найти деньги на телеграмму в Америку. Телеграмму недоноску с мокрой сигарой во рту. Но как бы то ни было, а на бульваре Распай есть испанка, которая никогда не откажет в горячей еде. К утру что-нибудь да случится. По крайней мере, мы опять будем спать вместе. Без клопов. Грядет дождливый сезон. Простыни – без единого пятнышка…
2
Новая жизнь начинается для меня на вилле Боргезе. Сейчас только десять часов, а мы уже позавтракали и даже прогулялись. Теперь у нас в доме живет некая особа по имени Эльза. «Не валяй дурака, хотя бы несколько дней», – предупредил меня Борис.
День начался великолепно: яркое небо, свежий ветер, чисто вымытые дома. По пути на почту мы с Борисом обсуждаем книгу. «Последнюю книгу». Она будет написана анонимно.
То, что это начало новой жизни, я почувствовал сегодня утром, пока мы стояли перед глянцевым полотном Дюфрена – своего рода «маленьким завтраком» в тринадцатом столетии, без вина. Здоровая, крепкая, мясистая голая баба, розовая, как ноготь, с глянцевыми волнами тела; все вторичные признаки налицо, и первичные отчасти тоже. Тело, которое возбуждает, росистое, как заря. Все в движении, ничего мертвого, застывшего. Стол ломится от еды и просто вываливается из рамы. Трапеза тринадцатого столетия с небольшой примесью джунглей, которые он так удачно запечатлел. Семья газелей и зебр, мирно общипывающих пальмовые листья.
Так вот, у нас появилась Эльза. Она играла для нас сегодня утром, пока мы были в постели. «Не валяй дурака, хотя бы несколько дней». Я согласен. Эльза – горничная, я – гость. Борис – важная персона. Начинается новая эпопея. Я смеюсь, пока все это пишу. Борис, эта лиса, знает, что должно случиться. У него нюх на такие вещи. «Не валяй дурака…»
Борис как на иголках. В любой момент может появиться его жена. Она весит больше восьмидесяти килограммов, эта дама. Борис весь умещается у нее на ладони. Такова ситуация. Он объясняет мне все это, когда мы возвращаемся вечером домой. Все, что он говорит, трагично, но и смешно, и я не могу сдержаться и смеюсь ему в лицо. «Почему ты смеешься?» – спрашивает Борис серьезно, но тут же начинает смеяться сам; он смеется со всхлипами, истерическими взвизгами, смеется как беспомощный мальчик, который понимает, что, сколько бы он ни напялил на себя сюртуков, из него никогда не получится настоящий мужчина. Борис мечтает сбежать и изменить имя. «Пусть эта корова забирает все, – хнычет он, – только пусть оставит меня в покое». Но прежде ему надо сдать квартиру, подписать документы и выполнить тысячи формальностей, для чего он и держит сюртук. Размеры этой женщины грандиозны. Они-то и пугают его более всего прочего. Если бы он вдруг увидел ее сейчас стоящей на ступенях, то, вероятно, упал бы в обморок. Вот как он ее уважает!
Итак, не надо валять дурака с Эльзой. Она тут для того, чтобы готовить завтрак и показывать квартиру будущим постояльцам.
Но Эльза деморализует меня. Немецкая кровь. Меланхолические песни. Сходя по лестнице сегодня утром, с запахом кофе в ноздрях, я уже напевал: «Es wär so schön gewesen»[81]. Это к завтраку-то! И потом, этот молодой человек наверху со своим Бахом. Эльза говорит: «Ему нужна женщина». Эльзе тоже кое-что нужно. Я это чувствую. Я не сказал Борису, но сегодня утром, пока он чистил зубы, она рассказывала мне про Берлин и тамошних женщин, которые очень аппетитны сзади, а повернутся – и пожалуйте, сифилис!
Мне кажется, что Эльза посматривает на меня с тоской, как на остатки от завтрака. Сегодня, после обеда, мы оба пошли в студию, чтобы кое-что написать. Мы сидели спина к спине за нашими пишущими машинками. Она начала письмо своему любовнику в Италии, но у нее заело машинку. Бориса не было дома – он ушел на поиски дешевой комнаты, куда тут же переберется, когда сдаст квартиру. Ничего не оставалось делать, как подъехать к Эльзе. Она этого хотела, но все-таки мне было ее немного жалко. Она написала только одну строчку своему любовнику – я прочел ее, когда нагибался к ней сзади. Но ничего не поделаешь. Это все проклятая немецкая музыка, сентиментальная и грустная. Она расслабляет меня. А потом – эти ее бисерные глазки, такие горячие и печальные одновременно.
Когда все было кончено, я попросил Эльзу сыграть мне что-нибудь. Она музыкантша, эта Эльза, хотя ее музыка и звучит так, точно кто-то бьет горшки. Играя, она плакала. Что ж, я ее понимаю. Она говорит, что везде с ней случается одно и то же. Везде ее подстерегает мужчина, в результате ей приходится бросать место; потом аборт; потом новое место и новый мужчина, и всем насрать на нее с высокого дерева, все хотят только пользоваться ею. Все это она говорит мне, сыграв Шумана – Шумана, этого плаксивого сентиментального немецкого нытика! Мне жалко Эльзу, но в то же время и наплевать на нее – баба, которая играет Шумана, должна уметь не попадаться на каждый встречный поц. Но этот Шуман… он хватает меня за душу, отвлекает от скулящей Эльзы, и мои мысли уносятся в прошлое. Я думаю о Тане, о своей жизни и о том, что безвозвратно кануло в Лету. Я вспоминаю летний день в Гринпойнте, когда немцы громили Бельгию, а мы, американцы, еще были достаточно богаты, чтоб не думать о судьбе какой-то нейтральной Бельгии. Мы были еще настолько наивны, что слушали поэтов и сидели вокруг спиритических столов, «выстукивая» духов. Воздух был напоен немецкой музыкой – ведь все это происходило в немецком районе Нью-Йорка, более немецком, чем сама Германия. Мы выросли там на Шумане, на Гуго Вольфе, на кислой капусте, кюммеле и картофельных клецках… Я помню, в тот же вечер был устроен очередной спиритический сеанс и мы сидели за большим столом. Занавески были опущены, и какая-то дура пыталась вызвать дух Иисуса Христа. Мы держались за руки под столом, и моя соседка запустила два пальца в ширинку моих брюк. Потом я помню, как мы лежали на полу за пианино, пока кто-то пел унылую песню… Помню давящий воздух комнаты и сивушное дыхание моей партнерши. Я смотрел на педаль, двигавшуюся вниз и вверх с механической точностью – дикое, ненужное движение. Потом я посадил свою партнершу на себя и уперся ухом в резонатор пианино. В комнате было темно, и ковер был липким от пролитого кюммеля… Дальше все уже было в каком-то тумане… Мне казалось, что светает, что вода переливается через синий лед, над которым висит туманная дымка, что глетчеры ползут в изумрудную синеву, что серны и антилопы проносятся мимо, золотые сомы щиплют водоросли и моржи прыгают через полярный круг…
Эльза сидит у меня на коленях. Ее глаза – как пупки. Я смотрю на ее влажный блестящий рот и покрываю его своим. Она мурлычет: «Es wär so schön gewesen…» Ax, Эльза, ты еще не знаешь, что это для меня значит, твой «Trompeter von Säckingen». Немецкие хоровые общества, Швабен Халле, Turnverein… links um, rechts um…[82] а затем удар веревкой по заднице.
Ах эти немцы! Они подбирают всех вас, как омнибус. От них у вас несварение желудка. Как можно в один и тот же вечер объять и морг, и клинику, и зоологический сад, и знаки зодиака, и пещеры философии, и подворотни письмоведения, и колдовское варево Фрейда и Штекеля? С немцами можно пройти от Веги до Лопе де Веги, все в один вечер, и уйти глупым, как Парсифаль.
Я уже говорил, что день начался божественно. Только этим утром после нескольких недель пустоты я снова физически ощутил Париж. Может, это потому, что во мне начала расти Книга. Я повсюду ношу ее с собой. Я хожу по городу беременный, и полицейские переводят меня через дорогу. Женщины встают и уступают мне место. Никто больше не толкает меня. Я беременный. Я ковыляю как утка, и мой огромный живот упирается в мир.
Сегодня утром, по пути на почту, мы поставили окончательную печать одобрения на нашу книгу. Мы с Борисом изобрели новую космогонию литературы. Это будет новая Библия – Последняя Книга. Все, у кого есть что сказать, скажут свое слово здесь – анонимно. Мы выдоим наш век, как корову. После нас не будет новых книг по крайней мере целое поколение. До сих пор мы копошились в темноте и двигались инстинктивно. Теперь у нас будет сосуд, в который мы вольем живительную влагу, бомба, которая взорвет мир, когда мы ее бросим. Мы запихаем в нее столько начинки, чтоб хватило на все фабулы, драмы, поэмы, мифы и фантазии для всех будущих писателей. Они будут питаться ею тысячу лет. В этой идее – колоссальный потенциал. Одна мысль о ней сотрясает нас.
Уже сотни лет мир, наш мир, умирает. И никто за эти сотни лет не додумался засунуть бомбу ему в задницу и поджечь фитиль. Мир гниет, разваливается на куски. Но ему нужен последний удар, последний взрыв, чтоб он разлетелся вдребезги. Никто из нас не целен сам по себе, но каждый носит в себе материки, и моря между материками, и птиц в небе. Мы это все опишем – эволюцию этого сдохшего мира, который позабыли похоронить. Мы плаваем на поверхности, но мир уже утонул, тонет сейчас или утонет скоро. Наша Книга будет настоящим кафедральным собором, строить который будут все, кто потерял себя. Будут тут и панихиды, и молитвы, и исповеди, и вздохи, и рыдания, и бесшабашность; будут окна-розетки, и химеры, и служки, и гробокопатели. В этот собор можно будет въезжать на лошадях и гарцевать в проходах. О его стены можно будет биться головой – они не пострадают; молиться – на любом языке, а тот, кто не захочет молиться, может свернуться калачиком на ступенях и заснуть. Наш кафедральный собор простоит тысячу лет, и ничего равного ему не будет, потому что, когда исчезнут его строители, вместе с ними исчезнут и чертежи. Мы по строим вокруг нашего собора город и заложим основы свободной коммуны. Нам не нужны гении – гении мертвы. Вместо немочи и бесплотных призраков нам нужны сильные руки с мясом на костях…
День идет бодрым шагом. Я стою на галерее у Тани. Внизу, в гостиной, разыгрывается драма. Главный драматург болен, и отсюда, сверху, его череп выглядит еще более опаршивевшим, чем всегда. Его волосы – солома. Его мысли – солома. Его жена – тоже солома, но немного еще влажная. Я стою на балконе и жду Бориса. Проблема с завтраком разрешена. Я упростил все. Если появятся новые проблемы, я буду носить их в своем рюкзаке вместе с грязным бельем. Я вытряхиваю мелочь из карманов. Зачем мне деньги? Я – пишущая машина. Последняя деталь в ней подогнана. Перебоев в работе нет. Между мной и машиной нет ничего. Я и есть эта машина…
Мне еще никто не сказал, в чем, собственно, заключается драма, происходящая внизу. Но я догадываюсь. Они стараются отделаться от меня. А я все-таки здесь, в ожидании обеда, и даже раньше, чем обыкновенно. Я советую им, где им сесть и что делать. Я вежливо осведомляюсь, не помешаю ли я им, но имею в виду, не помешают ли они мне, и они это хорошо понимают. Нет, милые тараканы, вы мне не мешаете. Вы меня питаете. Я смотрю, как вы сидите рядом, и я знаю, что между вами – пропасть. Ваша близость – это близость планет. Безвоздушное пространство между вами – это я. Если я уйду, исчезнет и пространство, и тогда вам негде будет больше плавать.
Таня настроена враждебно. Ее раздражает, если я замечаю еще что-то, кроме нее. По калибру моего возбуждения она понимает, что сейчас ничего для меня не значит. Она знает, что сегодня я не собираюсь ее удобрять. Она знает, что во мне что-то зреет и это что-то превратит ее в ноль. Она не слишком сообразительна, но тут она все хорошо сообразила…
У Сильвестра вид более удовлетворенный. Он будет обнимать Таню за обедом. Даже сейчас он не прерывает чтения моей рукописи, готовясь воспламенить мое «я» и использовать его против Таниного.
Любопытное сборище будет здесь сегодня. Сцена уже почти готова. Я слышу позвякивание стаканов. Приносят вино. Когда опустеют стаканы, Сильвестр вылезет наконец из своей болезни.
Вчера вечером у Кронстадтов мы разработали сегодняшнюю программу. Мы решили, что женщины должны страдать, а за кулисами должны происходить ужасы, бедствия, насилие, горе и слезы – как можно больше.
Это не случайность, что люди, подобные нам, собираются в Париже. Париж – это эстрада, вертящаяся сцена. И зритель может видеть спектакль из любого угла. Но Париж не пишет и не создает драм. Они начинаются в других местах. Париж подобен щипцам, которыми извлекают эмбрион из матки и помещают в инкубатор. Париж – колыбель для искусственно рожденных. Качаясь в парижской люльке, каждый может мечтать о своем Берлине, Нью-Йорке, Чикаго, Вене, Минске. Вена нигде так не Вена, как в Париже. Все достигает здесь своего апогея. Одни обитатели колыбели сменяются другими. На стенах парижских домов вы можете прочесть, что здесь жили Золя, Бальзак, Данте, Стриндберг – любой, кто хоть что-нибудь собой представлял. Все когда-то жили здесь. Никто не умирал в Париже…
Снизу доносится разговор на символическом языке. Несколько раз всплывает слово «борьба». Сильвестр, больной драматург, говорит: «Я сейчас читаю „Манифест“». Таня спрашивает: «Чей?» Да, да, Таня, я ясно это слышал! Я пишу сейчас о тебе, и ты это чувствуешь. Говори, говори, чтоб я мог все это записать. Когда мы пойдем к столу, я уже не смогу делать свои заметки… Вдруг Таня говорит: «Здесь нет настоящего зала». Что это значит? Наверное, ничего.
Сейчас они вешают внизу картины. Это тоже чтобы произвести на меня впечатление. Они хотят мне сказать: смотри, мы у себя дома. Мы живем здесь по-семейному. Мы украшаем наш дом. Мы даже поспорим слегка о картинах – для тебя. Таня говорит опять: «Как обманчив человеческий глаз!» Ах, Таня, что ты такое говоришь! Но все равно, продолжайте комедию. Я здесь, чтобы съесть свой обед, который ты обещала; мне твой фарс очень нравится. Теперь уже Сильвестр перехватывает инициативу. Он старается объяснить одну из гуашей Боровского: «А ну-ка, подойди сюда, Таня. Посмотри. Ты видишь – вот этот играет на гитаре, а этот держит на коленях девушку». Правильно, Сильвестр. Совершенно справедливо. Уж этот мне Боровский со своими гитарами! Беда в том, что никто не может сказать, что́ именно он держит на коленях и кто играет на гитаре…
Скоро вкатится на четвереньках Молдорф и Борис со своим беспомощным смехом. На обед будет золотистый фазан, анжуйское и коротенькие толстые сигары. И Кронстадт, когда услышит последние новости, загорится на несколько минут, а потом погрязнет опять в навозе своей идеологии, и, может быть, родится новая поэма, большой золотой колокол без языка.
На час или около того пришлось прервать работу. Еще один явился смотреть квартиру. Наверху проклятый англичанин безостановочно играет Баха. Теперь, когда кто-нибудь хочет посмотреть квартиру, надо бежать наверх и просить пианиста на некоторое время умолкнуть.
Эльза звонит в овощную лавку. Водопроводчик ставит новый стульчак на унитаз. Когда раздается звонок, бедный Борис совершенно теряется. В волнении он уронил очки и сейчас ползает на четвереньках, подметая фалдами сюртука паркет. Это слегка напоминает театр ужасов «Гран Гиньоль» – голодный поэт приходит давать уроки дочери мясника. Каждый раз, когда в лавке раздается звонок, поэт пускает слюну. Малларме звучит как бифштекс, Виктор Гюго – как телячья печенка. Эльза заказывает легкий завтрак для Бориса: «Небольшую сочную свиную отбивную». Перед моим мысленным взором проплывают на холодном мраморном при лавке целые груды розовых окороков, отороченных белым салом. Я голоден как собака, хотя мы выпили наш утренний кофе всего несколько минут назад. Только по средам у меня бывает второй завтрак – спасибо Боровскому. Эльза все еще звонит – она забыла заказать кусочек копченой грудинки. «Тоненький кусочек, не очень жирный…» Боже! Навалите горы сладкого мяса, тысячи устриц и моллюсков. Подкиньте еще жареной ливерной колбасы. Я могу сожрать тысячу пятьсот пьес Лопе де Веги в один присест!
На этот раз квартиру смотрит хорошенькая женщина. Конечно, американка. Я стою у окна, спиной к ней, и гляжу на воробья, расклевывающего свежее дерьмо. Удивительно, как легко достается воробьям хлеб насущный. Дождит. С неба падают огромные редкие капли. Я всегда думал, что птицы не могут летать с мокрыми крыльями. Удивительно, как все эти богатые затирухи, приехав в Париж, всегда находят самые лучшие ателье. Тощий талант, но толстый кошелек. В дождливую погоду они могут показывать свои новые модные дождевики. Жратва для них ничто: иногда они так заняты ерундой, что у них нет времени на завтрак. Какой-нибудь бутербродик в «Кафе де ла Пэ» или в баре «Риц». «Для девушек из благородных семейств» – так гласит объявление на старом ателье Пюви де Шаванна; я увидел его случайно, проходя мимо дня два назад. Богатые американские курвы с ящиками для красок через плечо. Тощий талант с толстым кошельком.
Воробей перепрыгивает с булыжника на булыжник. Если разобраться, так он настоящий геркулес. Вот для кого жратвы всегда навалом – в любой канаве. Хорошенькая американка спрашивает, где туалет. Туалет! Дай я покажу тебе, газель с бархатным носом. Ты говоришь, туалет? Пожалуйте сюда, мадам. Но имейте в виду, что нумерованные места – только для инвалидов войны!
Борис потирает руки – он обсуждает детали договора. Во дворе лают собаки, не собаки, а волки какие-то. Наверху миссис Мелвернес двигает мебель. Целый день ей нечем заняться, и она скучает. Стоит ей найти соринку, и она начинает мыть весь дом. На столе – виноград и бутылка десятиградусного vin de choix. «Конечно, конечно, – говорит Борис, – я могу поставить для вас здесь умывальник… проходите, пожалуйста. Это – туалет. Наверху, естественно, есть другой. Вам не очень нравится Утрилло? Нет, это тут… Надо заменить прокладку, и все будет в порядке…»
Она уйдет через несколько минут. На этот раз Борис даже не представил меня. Сукин сын! Так всегда, когда появляется богатая баба. Скоро я смогу опять сесть за машинку. Но почему-то у меня пропала охота. Хорошее настроение пошло к черту. Через час эта американка может вернуться и вытащить стул из-под моей задницы. Как тут работать, когда не знаешь, где ты будешь сидеть через полчаса. Если эта богатая шлюха снимет квартиру, мне негде будет даже спать. Когда попадаешь в такой переплет, трудно сказать, что хуже – не иметь ночлега или не иметь рабочего места. Положим, спать можно где угодно, но для работы нужно определенное место. Даже если то, что ты пишешь, и не шедевр. Даже для плохого романа требуется стул и некоторое уединение. Этим богатым курвам не приходится ломать голову над такими вопросами. Для их мягких задниц всегда готов стул…
Вчера мы оставили Сильвестра и его Бога сидящими у очага. Сильвестр – в пижаме, Молдорф – с сигарой во рту. Сильвестр чистит апельсин. Он кладет кожуру прямо на диван. Молдорф подсаживается поближе. Он просит разрешения прочесть опять свою блестящую пародию «Врата рая». Мы с Борисом собираемся уходить. У нас слишком хорошее настроение, чтобы сидеть в этой больничной обстановке. Таня идет с нами. Ей весело, потому что она намерена сбежать. Борису весело, потому что Бог в Молдорфе умер. Мне весело, потому что это новый акт комедии.
В голосе Молдорфа – почтительность. «Сильвестр, могу я побыть с вами, пока вы не ляжете спать?» Он ошивается здесь уже шесть дней, бегая за лекарствами, выполняя разные Танины поручения, утешая, советуя и охраняя двери от злых духов вроде Бориса и его приятелей-лоботрясов. Молдорф похож на дикаря, который обнаружил, что кто-то ночью обезобразил его идола. Вот он сидит сейчас у его ног с магическим цветком в руках и шепчет заклинания. Голос его мертвеет. Тело уже сковано параличом.
Он говорит с Таней как со жрицей, которая нарушила свой священный обет. «Вы должны быть достойны его. Сильвестр – это ваш Бог». И пока Бог страдает наверху (у него легкие хрипы в груди), жрец и жрица жрут. «Мы оскверняем себя…» – бормочет он измазанными соусом губами. У него способность жрать и страдать одновременно. Охраняя своего кумира от злых духов, он иногда поглаживает Танины волосы своей толстенькой лапкой. «Я начинаю влюбляться в вас. Вы совсем как моя Фанни…»
Во всех других отношениях это был счастливый день для Молдорфа. Из Америки пришло письмо. Мо получает пятерки. Марри учится кататься на велосипеде. Граммофон починили. По выражению его лица можно видеть, что в письме есть и другие новости, кроме отметок и велосипедов. Это ясно из того, что сегодня он накупил побрякушек для Фанни на триста двадцать пять франков. Вдобавок он написал ей письмо на двадцати страницах. Гарсон в кафе таскал ему лист за листом, заправлял его самописку чернилами, приносил сигары и кофе, слегка обмахивал, когда Молдорф потел, сметал крошки со стола, давал прикурить, когда сигара гасла, бегал за марками, танцевал, делал пируэты и кланялся до земли, рискуя сломать спину. Он получил большие чаевые. Даже более жирные, чем гаванская сигара «Корона-Корона». Молдорф, вероятно, записал это в своем дневнике. Он ведет его для Фанни. Все – для Фанни. И браслеты, и сережки. Он говорит, что Фанни стоит каждого истраченного на нее су. Лучше тратить деньги на Фанни, чем на шлюх вроде Жермен и Одетт. Да, это буквально то, что он сказал Тане. Он показал ей битком набитый подарками сундук. Все – для Фанни, и для Мо, и для Марри.
«Моя Фанни – самая умная женщина в мире. Я старался найти в ней хотя бы один недостаток, но это невозможно».
«Фанни – совершенство. Я вам скажу, что такое Фанни. Она играет в бридж как никто; она интересуется сионизмом, а если вы дадите ей старую шляпку, например, вы удивитесь, что она из нее сделает. Бантик здесь, ленточка тут – красота! Вы знаете, в чем заключается наивысшее наслаждение? Нет? Наивысшее наслаждение – это когда ты сидишь вечером рядом с Фанни и слушаешь радио. Мо и Марри уже уснули. Фанни сидит так спокойно. Я чувствую, что воз награжден за все неприятности, за все тяготы, когда вот так сижу с Фанни. О, как умно и внимательно она слушает! Когда я думаю о вашем вонючем Монпарнасе, а потом вспоминаю наши вечера с Фанни в Бэй-Ридже в Нью-Йорке – это несопоставимые вещи. Ценности жизни всегда просты – хорошая еда, дети, притушенные лампы и Фанни, сидящая рядом, немного усталая, но веселая, довольная и сытая… Мы сидим так часами, не говоря ни слова. Вот что такое настоящее счастье».
«Сегодня я получил письмо от Фанни. Это не какое-нибудь обыкновенное письмо. Она пишет с чувством, с толком и языком, который может понять даже мой маленький Марри. Она такая тактичная, моя Фанни. Она пишет мне, что дети должны продолжать образование, но ее пугают расходы. Школа для Марри будет стоить тысячу долларов. Мо, конечно, получит стипендию. Но Марри – это настоящий маленький гений. Что поделаешь? Я написал Фанни, чтобы она не беспокоилась. Пошли его в школу – так я и написал. Что значит тысяча долларов? В этом году я заработаю больше, чем всегда. Мне ничего не жалко для Марри – ведь он настоящий гений, этот малыш».
Я бы хотел быть там у них, когда Фанни откроет сундук. «Посмотри, Фанни, – скажет Молдорф, – это я купил у старого еврея в Будапеште… Это носят в Болгарии… чистая шерсть. Это принадлежало какому-то великому князю; нет, нет, не сворачивай, это надо подержать на солнце… А это, Фанни, ты наденешь, когда мы пойдем в оперу, – вместе с гребнем, который я тебе показывал… Его выбирала Таня… У нее тот же тип лица, что и у тебя…»
А Фанни сидит на диване точно так, как она сидит на олеографии. С одной стороны – Мо, с другой – «маленький гений» Марри. Ее толстые ноги не дотягиваются до пола. В глазах – тусклый блеск марганцовки. Груди – спелые кочаны красной капусты, они колышутся, когда она наклоняется. А жизни в ней все-таки нет! Она как севшая батарейка; ее лицо пусто; оно никакое; чтоб оно ожило, его необходимо спрыснуть живой водой. Молдорф прыгает перед ней, как толстая жаба. Его телеса дрожат. Он поскальзывается, и ему трудно перевернуться на живот. Фанни слегка пихает его своей толстой ногой. Его глаза выпучиваются еще больше. «Пни меня, Фанни, это приятно». Она дает ему хороший пинок, и след ее ноги остается вмятиной на его брюхе. Его лицо – на ковре, и узоры под ним морщатся. Молдорф немного оживает, встает и начинает прыгать с места на место. «Фанни, ты душка!» Он почти сидит у нее на плече. Он кусает ей ухо, только самую мочку, там, где не больно. Но она мертва, эта севшая батарейка. Он скатывается ей на колени и содрогается там, как зубная боль, теплый и беспомощный. Его брюшко поблескивает, как кожа лакированного ботинка. В глазницах – две вычурные жилетные пуговицы. «Расстегни мне глаза, Фанни, я хочу лучше видеть тебя». Фанни несет его на кровать и заливает ему глаза горячим сургучом. Она кладет кольца вокруг его пупка и засовывает ему градусник в задний проход. Она укладывает его, и он снова содрогается. Вдруг он уменьшается и вовсе исчезает. Она ищет его повсюду, даже в собственных кишках. Повсюду. Что-то щекочет ее, но она не может понять, где именно. Кровать полна жаб и жилетных пуговиц. «Фанни, где ты?» Опять что-то щекочет ее, но она не знает где. Пуговицы сыплются с кровати. Жабы ползут вверх по стенам. Фанни щекотно. «Фанни, сорви сургуч с моих глаз. Мне хочется посмотреть на тебя!» Но Фанни смеется, корчится от смеха. Что-то сидит внутри нее и щекочет. Она умрет со смеху, если не узнает, что это такое. «Фанни, сундук набит чудесными вещами. Фанни, ты слышишь?» Фанни смеется, как толстый червяк. Ее живот раздувается от смеха. Ноги синеют. «О боже, Моррис, мне щекотно… Я не могу остановиться!»
3
Воскресенье! Я ушел из виллы Боргезе перед завтраком, как раз когда Борис садился за стол. Ушел из чувства деликатности. Борису действительно неприятно есть и смотреть на меня, сидящего в ателье с пустым желудком. Не знаю, почему он не приглашает меня. Он говорит, что у него нет денег, чтоб кормить меня, но это не оправдание. Как бы то ни было, я стараюсь быть тактичным. Если ему тяжело есть в моем присутствии, ему, вероятно, будет еще тяжелее поделиться со мной. Я не хочу вникать в его душевные муки.
Зашел к Кронстадтам; они тоже ели. Цыпленка с диким рисом. Я сделал вид, что уже завтракал, хотя готов был вырвать кусок из рук их малыша. С моей стороны это не застенчивость, а скорее какой-то мазохизм. Они дважды предлагали мне сесть за стол, но я отказался. Нет, нет и нет! Я даже отказался от чашечки кофе. Я, видите ли, деликатен. Уходя, я кинул взгляд на тарелку их младенца; на куриных костях еще оставалось мясо.
Бесцельно брожу по городу. Чудесный день. Улица Бюси живет, вибрирует. Двери баров – настежь, вдоль тротуаров выстроились велосипеды. Все овощные и мясные рынки открыты, и торговля идет полным ходом. Руки, нагруженные овощами, завернутыми в газеты. Настоящее католическое воскресенье, по крайней мере с утра.
В полдень я стою с пустым брюхом на перекрестке узеньких кривых улочек, от которых прямо-таки разит жратвой. Напротив – отель «Луизиана». Угрюмая старая гостиница, хорошо знакомая разным сомнительным личностям с улицы Бюси в доброе старое время. Отели и жратва… я брожу как прокаженный, и крабы копошатся в моем желудке. По воскресеньям здесь настоящая лихорадка. Нигде в мире нет ничего подобного, разве что в Нью-Йорке, на Ист-Сайде или на Чатам-сквер. Рю де л’Эшоде кипит. За каждым поворотом извилистых улиц новая толчея. Длинные хвосты людей с овощами под мышкой и великолепным аппетитом в глазах. Кругом – ничего, кроме жратвы, жратвы и жратвы. Можно сойти с ума.
Перехожу сквер Фюрстенберга. Сейчас, в полдень, он другой, не такой, как ночью, несколько дней назад. Тогда он был пуст, печален, точно кладбище. Посреди сквера – четыре дерева, но почки еще не распустились. Это интеллектуальные деревья, взращенные булыжниками. Вроде стихов Т. С. Элиота. Если бы Мари Лорансен привела сюда своих лесбиянок, это было бы для них самым подходящим местом. Бесплодное, бесполое место, засохшее, как сердце Бориса.
Возле церкви Сен-Жермен на земле в маленьком палисаднике валяется несколько снятых сверху горгулий. Когда кажется, что эти чудовища вот-вот бросятся на тебя, становится жутковато. На скамейках тоже чудовища – старики, старухи, идиоты, калеки, эпилептики. Они спокойно дремлют в ожидании звонка на обед. Возле галереи Зака какой-то ублюдок нарисовал на тротуаре космос. Типичный космос художника, с какими-то ненужными подробностями, мелочами, завитушками – словом, со всякой чушью. В левом нижнем углу, однако, нарисованы якорь и колокольчик, в который звонят, созывая на обед. Да здравствует космос! Салют!
Продолжаю слоняться. Послеполуденное время. Живот сводит от голода. Начинает накрапывать. Нотр-Дам поднимается из воды, как надгробный памятник, горгульи высовываются над кружевным фасадом. Они висят там, точно навязчивая идея в голове маньяка. Старик с пожелтевшими бакенбардами подходит ко мне. В его руках какой-то вздор Яворского. Голова запрокинута, и грязно-золотистые струи дождя текут по лицу. Книжная лавка с рисунками Рауля Дюфи в витрине: поломойки с розами между ног. Книжонка о философии Жоана Миро. Философия, ни больше ни меньше!
В том же окне: «Человек, разрезанный на куски!» Глава первая: «Человек, как его видит его семья». Глава вторая: «Он же глазами своей любовницы». Третьей главы не видно. Надо прийти завтра за третьей и четвертой главами – букинист каждый день переворачивает страницу. «Человек, разрезанный на куски»… Я прихожу в ярость – мог бы и сам додуматься до такого названия. Где этот малый, который пишет: «Он же глазами своей любовницы… он же глазами… он же…»? Кто он? Где он? Я хотел бы обнять его. Ах, как я бы хотел быть человеком, которому пришло в голову такое заглавие, а не те, что сочинил я, – «Сумасшедший петух» и прочая белиберда. Не важно, мать его растак! Все равно я его поздравляю.
Я желаю тебе успеха, парень, с твоим прекрасным заголовком. И могу подарить тебе еще кусок для твоей следующей книги. Позвони мне. Я живу на вилле Боргезе. Мы там все умерли, умираем или скоро умрем. Нам нужны хорошие заглавия. Нам нужны бифштексы, отбивные, вырезка, почки, устрицы, потроха. Когда-нибудь, стоя на углу Сорок второй улицы и Бродвея, я вспомню твое заглавие. И я запишу все, что придет мне в голову, – икру, капли дождя, мазут, вермишель, ливерную колбасу, нарезанную ломтиками. И я не скажу никому, почему я, после того как все это было написано, пошел домой и разрезал младенца на кусочки.
Можно ли болтаться весь день по улицам с пустым желудком, а иногда и с эрекцией? Это одна из тех тайн, которые легко объясняют так называемые анатомы души. В послеполуденный час, в воскресенье, когда пролетариат в состоянии тупого безразличия захватывает улицы, некоторые из них напоминают продольно рассеченные детородные органы, пораженные шанкром. И как раз эти улицы особенно притягивают к себе. Например, Сен-Дени или Фобур-дю-Тампль. Помню, в прежние времена в Нью-Йорке, около Юнион-Сквер или в районе босяцкой Бауэри, меня всегда привлекали десятицентовые кунсткамеры, где в окнах были выставлены гипсовые слепки различных органов, изъеденных венерическими болезнями. Город – точно огромный заразный больной, разбросавшийся на постели. Красивые же улицы выглядят не так отвратительно только потому, что из них выкачали гной.
В Сите-Нортье, около площади Комба, я останавливаюсь и несколько минут смотрю на это потрясающее убожество. Прямоугольный двор, какие можно часто видеть сквозь подворотни старого Парижа. Посреди двора – жалкие постройки, прогнившие настолько, что заваливаются друг на друга, точно в утробном объятии. Земля горбится, плитняк покрыт какой-то слизью. Свалка человеческих отбросов. Закат меркнет, а с ним меркнут и цвета. Они переходят из пурпурного в цвет кровяной муки, из перламутра в темно-коричневый, из мертвых серых тонов в цвет голубиного помета. Тут и там в окнах кривобокие уроды, хлопающие глазами, как совы. Визжат бледные маленькие рахитики со следами родовспомогательных щипцов. Кислый запах струится от стен – запах заплесневевшего матраса. Европа – средневековая, уродливая, разложившаяся; си-минорная симфония. Напротив через улицу в «Сине-Комба» для постоянных зрителей крутят «Метрополис».
Возвращаясь, я припомнил книгу, которую читал всего лишь несколько дней назад: «Город похож на бойню. Трупы, изрезанные мясниками и обобранные ворами, навалены повсюду на улицах… Волки пробрались в город и пожирают их, меж тем как чума и другие болезни вползают следом составить им компанию… Англичане приближаются к городу, все кладбища которого охвачены пляской смерти…» Это описание Парижа времен Карла Безумного. Прелестная книга! Освежающая, аппетитная. Я все еще под впечатлением. Я плохо знаком с бытовыми подробностями Ренессанса, но мадам Пимпернель, прелестная булочница, и мэтр Жеан Крапотт, золотых дел мастер, часто занимают мое воображение. Не надо забывать также и Родена, злого гения «Вечного жида», который занимался своими темными делами, «пока не воспылал страстью к мулатке Сесили и не стал жертвой ее хитрости». Часто, сидя на площади Тампль и думая о проделках живодеров под командой Жана Кабоша, я вспоминал печальную судьбу Карла Безумного. Полуидиот, который бродил по залам своего дворца Сен-Поль, одетый в отвратительнейшие отрепья, сжираемый язвами и вшами и грызущий обглоданную кость, когда ему ее бросали, как паршивой собаке. На рю де Льон я искал остатки зверинца, где Карл кор мил своих любимцев. Это было его единственное развлечение, да еще игра в карты со своей «невысокородной подругой» Одетт де Шандивер… Бедный дурак!
В такой же воскресный день, как сегодня, я встретился с Жермен. Я прогуливался по бульвару Бомарше, и в кармане у меня лежало сто франков, которые моя жена злобно перевела мне из Америки. Запах весны был уже в воздухе; ядовитой, зловонной весны, которая словно поднималась из выгребных ям. Каждый вечер я приходил сюда – меня влекли прокаженные улочки, раскрывавшие свое мрачное великолепие только тогда, когда начинал угасать свет дня и проститутки занимали свои места. Мне особенно запомнился перекресток улицы Пастера-Вагнера и улицы Амело, которая прячется за бульваром, как спящая ящерица. Здесь, в этом горлышке бутылки, ты всегда мог найти стайку стервятниц, горланящих и бьющих своими грязными крыльями. Они норовили вонзить в тебя острые когти и затянуть в подворотню. Веселая хищница даже не давала тебе времени застегнуть штаны, когда ты кончал свое дело. Она вталкивала тебя в комнатушку прямо с улицы – обычно в этой комнате не было окон, – подобрав юбки, садилась на кровать, делала тебе беглый медицинский осмотр, потом плевала тебе на член и заправляла его куда полагается. Пока ты мылся, другая ночная красотка уже стояла в дверях, держа за руку клиента и спокойно наблюдая, как ты заканчиваешь свой туалет.
Жермен не была такой, хотя с виду ничем не отличалась от других шлюх, которые собирались по вечерам в кафе «Де л’Элефан». Как я уже говорил, пахло весной, и несколько франков, которые наскребла для меня жена, жгли мне карман. У меня было предчувствие, что, не дойдя до площади Бастилии, я попаду в лапы одной из этих красоток. Фланируя вдоль бульвара, я заметил Жермен, направляющуюся ко мне обычным шагом профессиональной проститутки. Я заметил ее стоптанные каблуки, дешевые побрякушки и ту особую бледность, которая еще больше подчеркивается румянами. Договориться с ней было нетрудно. Мы сели за дальний столик маленькой пивной и быстро сошлись в цене. Через пять минут мы уже были на улице Амело в пятифранковой комнатушке со спущенными шторами и отвернутым одеялом. Жермен не торопилась. Она сидела на биде, подмываясь с мылом, и болтала со мной на разные приятные темы. Ей очень нравились мои штаны для гольфа. «Очень шикарно», – повторяла она. Когда-то штаны действительно были шикарными, но износились сзади до дыр; к счастью, фалды пиджака прикрывали мой зад. Жермен встала, чтобы вытереться, все еще болтая, но внезапно отбросила полотенце и, подойдя ко мне, начала ласково гладить себя между ног обеими руками, точно это была драгоценная парча, которой она нежно касалась. Было что-то незабываемое в ее красноречивых движениях, когда она приблизила свой розовый куст к моему носу. Она говорила о нем как о чем-то прекрасном и постороннем, о чем-то, что она приобрела за большую цену, что возросло в цене с тех пор во много раз и что сейчас для нее дороже всего на свете. Эти слова придавали ее действиям особый аромат, и казалось, это уже не просто то, что есть у всех женщин, а какое-то сокровище, созданное волшебным образом или данное Богом – и ничуть не обесцененное тем, что она продавала его каждый день много раз за несколько сребреников. Как только она легла на кровать, руки ее немедленно оказались между широко раздвинутыми ногами; лаская и гладя себя, она все время приговаривала своим надтреснутым хриплым голосом, какая это прелестная вещь, настоящее маленькое сокровище. И оказалась права. В этот послеполуденный воскресный час все шло как по маслу. Когда мы вышли на улицу и я взглянул на нее при резком солнечном свете, то увидел, что это обыкновенная проститутка – золотые зубы, герань на шляпке, стоптанные каблуки и т. д. и т. п. Но почему-то меня не возмутило, что она вытянула из меня обед, сигареты и деньги на такси; я даже поощрял все это. Она мне так понравилась, что после обеда мы опять пошли в ту же гостиницу и попробовали еще раз. Теперь уже – «по любви». И опять этот большой пушистый куст произвел на меня магическое впечатление. Для меня он тоже стал вдруг чем-то самостоятельным. Тут была Жермен, и тут был ее розовый куст. Мне они нравились по отдельности. И мне они нравились вместе.
Как я сказал уже, Жермен не была похожа на других. Когда позже она узнала о моих стесненных обстоятельствах, она повела себя самым благородным образом – покупала мне выпивку, открыла кредит, закладывала мои вещи, знакомила со своими подругами и так далее. Она даже извинялась за то, что не могла давать мне деньги, и я понял почему, когда мне показали ее сутенера. Каждый вечер я приходил в маленькую пивную, где собирались проститутки, и ждал там, когда придет Жермен и уделит мне несколько минут своего рабочего времени.
Когда потом, спустя несколько месяцев, я писал о Клод, я думал не о Клод, а о Жермен… «Все мужчины, которые были с тобой до меня, а сейчас – я, только – я… Баржи, плывущие мимо, их корпуса и мачты, и весь поток человеческой жизни, текущей через тебя, и через меня, и через всех, кто был здесь до меня и будет после меня, и цветы, и птицы в воздухе, и солнце, и аромат, который душит, уничтожает меня…» Это написано о Жермен. Клод была иной, хотя я и был к ней привязан и даже думал некоторое время, что люблю ее. У Клод были сердце и совесть; был и внешний лоск, что для шлюхи плохо. Клод приносила с собой чувство грусти, она давала вам понять, не желая того, что вы один из тех, кто послан ей на погибель. Я повторяю, она делала это невольно, она никогда бы не позволила себе сознательно вызвать в вас подобное ощущение. Она была слишком утонченной, слишком чуткой для этого. Это не мешало ей быть обыкновенной французской девушкой, наделенной обычным умом и получившей обычное воспитание. Просто жизнь сыграла с ней злую шутку. Она не была внутренне достаточно черствой, чтобы успешно противостоять ударам повседневной жизни. Это о ней были сказаны страшные слова Луи-Филиппа: «И наступает ночь, когда все кончено, когда уже столько челюстей работало над нами, что мы не можем больше стоять на ногах и тело наше висит на костях, как бы изжеванное всеми зубами мира». Жермен же, напротив, была шлюхой с пеленок. Эта роль ее вполне устраивала, она ей даже нравилась, хотя случалось, что от голода сводило кишки или не хватало денег на починку туфель. Впрочем, это были лишь маленькие неприятности, которые не затрагивали ее души. Страшнее всего для нее была скука. Бывали дни, когда наступало пресыщение, – но всего лишь дни! Обычно же она делала свое дело с удовольствием, во всяком случае, такое создавалось впечатление. Разумеется, ей не было безразлично, с кем она шла в постель. Но главным для нее был самец как таковой. Мужчина! Она стремилась к нему. К мужчине, у которого между ногами было что-то, что могло ее щекотать, что заставляло ее стонать в экстазе, а в промежутках радостно, с какой-то хвастливой гордостью запускать обе руки между ногами и чувствовать себя принадлежащей живому потоку бытия. В том месте, куда она запускала обе руки, и была сосредоточена ее жизнь.
Жермен была шлюхой до кончиков ногтей, даже ее доброе сердце было сердцем настоящей шлюхи – вернее, оно было не столько добрым, сколько ленивым и безразличным; веселое сердце, которое можно затронуть на минуту, не нарушив его безразличия; большое и вялое сердце шлюхи, способное быть добрым, не привязываясь. Однако как бы ни был безрадостен, безобразен и ограничен тот мир, в котором она жила, Жермен чувствовала себя в нем прекрасно. И это было приятно видеть. Когда мы познакомились поближе, ее товарки подтрунивали надо мной, говоря, что я влюблен в нее (ситуация, казавшаяся им невероятной), и я отвечал: «Конечно, я влюблен в нее и буду ей всегда верен». Это была ложь. Для меня любить Жермен было бы так же нелепо, как любить паука. И если я и был верен, то не ей, а той пушистой штуковине у нее между ногами. Всякий раз, глядя на женщину, я вспоминал Жермен и ее розовый куст, неизгладимо врезавшийся в мою память. Мне доставляло удовольствие сидеть на террасе маленькой пивной и наблюдать, как она работает. Все было так же, как со мной, – те же гримасы и те же трюки. Наблюдая за ней, я одобрительно думал: «Вот это работа!» Уже позднее, когда я связался с Клод и видел ее каждый вечер чинно сидящей за стойкой бара, в юбочке, пикантно облегавшей ее круглый задик, во мне просыпалось чувство протеста – мне казалось, что шлюха не имеет права сидеть как приличная дама в ожидании господина, который будет медленно потягивать вместе с ней шоколад. Жермен делала не так. Она не ждала, пока к ней подойдут, а бежала за мужчинами, хватая их. Я хорошо помню ее дырявые чулки и стоптанные туфли; помню, как она влетала в пивную, быстрыми, точными движениями забрасывала в себя стаканчик чего-нибудь покрепче и тут же выбегала обратно на улицу. Настоящая труженица! Конечно, ощущать ее дыхание, эту смесь слабого кофе, коньяка, аперитивов, перно и других зелий, которые она поглощала в перерывах, чтобы согреться и набраться храбрости, было не слишком приятно. Но, выпив, она зажигалась, и огонь горел у нее между ног – там, где и должен он гореть у женщин. И этот огонь помогал вам снова обрести почву под ногами. Если она, лежа на кровати с раздвинутыми ногами, и стонала от страсти с каждым, то она была права. Именно это от нее и требовалось. Она не смотрела в потолок и не считала клопов на обоях; она честно делала свое дело и говорила только то, что хочет слышать мужчина, когда взбирается на женщину. А Клод? Нет, Клод была совсем другой. В ней всегда чувствовалась какая-то застенчивость, даже когда она залезала с тобой под простыню. И эта застенчивость обижала. Кому нужна застенчивая шлюха? Клод даже просила отвернуться, когда садилась на биде. Абсолютный бред! Мужчина, задыхающийся от желания, хочет видеть все, даже как женщина мочится. Может быть, и приятно знать, что женщина умна, но литература вместо горячего тела шлюхи – это не то блюдо, которое следует подавать в постели. Жермен понимала все правильно. Она была невежественна и похотлива и отдавалась своему делу с душой и сердцем. Жермен была шлюхой до мозга костей, и в этом была ее добродетель!
4
Пасха пришла с заморозками, но в постели было довольно тепло. Сегодня опять чудесно, и Елисейские Поля в сумерках – как гарем с темноокими гуриями под открытым небом. Деревья в полном цвету, и их зелень так свежа и чиста, что кажется, они все еще влажны от росы. Пространство между Лувром и Триумфальной аркой – точно вариации для фортепиано. Вот уже пятый день, как я не прикасался к машинке и не брал в руки книги, а в голове у меня не было ни одной мысли, кроме мысли о том, что мне надо зайти в «Америкен экспресс». Сегодня я был там уже в девять утра, когда только отпирали двери, и еще раз – в час дня. Ничего нет. В половине пятого я бросился из гостиницы, решив сделать последнюю попытку. Едва я завернул за угол, как увидел Уолтера Пача. Он не узнал меня, а мне нечего было ему сказать, и я не остановил его. Позже, когда я сидел на скамейке в Тюильри, его немного сгорбившаяся фигура и блуждавшая на губах задумчивая, блаженная и вместе с тем серьезная улыбка всплыли в моей памяти. Глядя на нежную эмаль неба, бледно окрашенное и не отяжеленное дождевыми тучами небо, подобное улыбке старого фарфора, я думал о том, что происходит в голове этого человека, сумевшего перевести четыре толстых тома «Истории искусств», когда он смотрит на мир из-под своих полуопущенных век.
На Елисейских Полях мысли катятся с меня, как пот. Жаль, что я недостаточно богат и не могу нанять секретаршу, которой бы я диктовал во время прогулок, потому что лучшие мысли приходят мне в голову не тогда, когда я сижу за машинкой.
Гуляя по Елисейским Полям сейчас, я думаю о своем действительно замечательном здоровье. Когда я говорю «здоровье», по правде сказать, я имею в виду оптимизм. Неизлечимый оптимизм; видимо, одной ногой я все еще в девятнадцатом столетии – как большинство американцев, я немного отстал. Карл находит мой оптимизм отвратительным. «Стоит мне заговорить об обеде, – говорит он, – как ты уже сияешь». Это правда. Одна только мысль об обеде омолаживает меня. Обед! Это означает, что у меня появится топливо на несколько часов работы, а может быть, хватит даже и на эрекцию. Я этого не отрицаю. Я здоров как бык. Единственное, что омрачает мое будущее, – это голод. Если б можно было пожрать, а потом еще раз и еще.
Так вот, о Карле. Он последнее время сам не свой. Нервы у него никуда не годятся. Он говорит, что болен, и я верю ему, но это меня не трогает.
Я не умею расстраиваться. Мне это даже смешно. И это его, конечно, обижает. Вообще все во мне его обижает: мой смех, мой голод, моя настойчивость, моя беззаботность – решительно все. Карл то готов пустить себе пулю в лоб, потому что не может больше вынести этой «поганой дыры», именуемой Европой, то говорит, что хочет вернуться в Аризону, «где люди смотрят тебе прямо в глаза».
«Чудно! – говорю я. – Делай что хочешь, но только не затуманивай мои здоровые глаза своим меланхолическим дыханием!»
Но в том-то и горе – в Европе привыкаешь ничего не делать. Сидишь целыми днями и ноешь. Разлагаешься. Гниешь.
Если посмотреть правде в глаза, Карл – просто маленький мудак, сноб, аристократ, который живет в своем собственном безумном мире. «Я ненавижу Париж… – ноет он. – Все эти кретины, играющие целыми днями в карты… ты только посмотри на них! А писать?! Скажи, какой смысл цеплять одно слово за другое? Я ведь могу быть писателем и не писать, правда? Что я докажу, если напишу книгу? На кой черт нам книги – в мире уже и так слишком много книг…»
Боже ты мой, я сам прошел все это давным-давно. От моей юношеской меланхолии не осталось и следа. Мне глубоко наплевать и на мое прошлое, и на мое будущее. Я здоров. Неизлечимо здоров. Ни печалей, ни сожалений. Ни прошлого, ни будущего. Для меня довольно и настоящего. День за днем. Сегодня! Le bel aujourd’hui![83]
У Карла только один выходной в неделю, и в этот день, хотя это трудно себе представить, он еще несчастнее, чем всегда. Он уверяет, что презирает еду, но единственное, от чего он по-настоящему получает удовольствие в свой выходной, – это хороший обед. Может быть, он заказывает его для меня, я не знаю и не спрашиваю. Если к реестру своих недостатков он хочет присовокупить еще и мученичество – это его дело. В прошлый вторник, например, он потратил все, что у него было, на шикарный обед. Он повел меня в кафе «Дом» – последнее место в мире, куда бы я пошел в свой выходной. Но здесь ты становишься не только покорным, но и безразличным.
В кафе «Дом» у бара стоит Марлоу, в стельку пьяный. Он «в загуле», как он сам это называет, уже пять дней. Его «за гул» означает беспробудное круглосуточное пьянство и непрерывное кружение по барам, которое заканчивается обычно в Американской больнице. Изможденное и костлявое лицо Марлоу – это, собственно, и не лицо вовсе, а голый череп с двумя глубоко пробитыми дырами, в которых похоронены две дохлые улитки. К спине прилипли опилки – он только что вздремнул в сортире. В кармане – корректура последнего номера его журнала; очевидно, он нес ее в типографию, но по дороге кто-то соблазнил его выпить стаканчик. Рассказывает он об этом так, словно прошло уже месяцев пять. Он вынимает заплеванную корректуру и раскладывает на стойке бара. Он пытается прочесть свои стихи, написанные по-гречески, но в корректуре ничего нельзя разобрать. Тогда он решает произнести речь по-французски, но метрдотель быстро кладет этому конец. Марлоу обижен – он мечтает говорить по-французски так, чтобы его понимал каждый лакей. Он настоящий специалист по старофранцузскому, он великолепно переводит сюрреалистов, но сказать простую фразу вроде «пошел вон, старый мудак» не в силах. Никто не понимает Марлоу, когда он говорит по-французски, даже проститутки. Правда, когда он в таком состоянии, его трудно понять и по-английски. Он что-то кричит, брызжет слюной… никакой связи между словами. Единственное, что Марлоу произносит абсолютно четко, – это: «Вам платить».
Даже когда он мертвецки пьян, врожденный инстинкт самосохранения не изменяет ему. Если у Марлоу есть хоть малейшее сомнение насчет того, кто будет платить, он начинает выкидывать номера. Обычно он притворяется, что слепнет. Теперь Карл уже знает все его фокусы, и когда Марлоу вдруг сжимает виски и принимается стонать, Карл дает ему пинок под зад и говорит: «Брось валять дурака, болван! Со мной это не пройдет!»
Не знаю, может быть, это хитро задуманная месть, но, так или иначе, Марлоу в долгу перед Карлом не остается. Доверительно склонившись к нам, он хриплым каркающим голосом пересказывает сплетню, которую слышал где-то во время своих кружений по барам. Карл смотрит на него с удивлением. Он явно испуган. Марлоу повторяет сплетню с различными вариациями. С каждым разом Карл увядает все больше. В конце концов он не выдерживает. «Этого не может быть!» – «Очень даже может… – хрипит Марлоу. – Тебя скоро выгонят с работы… я это узнал из верных источников…» Карл смотрит на меня в отчаянии. «Ты думаешь, старый сукин сын пиздит? – шепчет он мне на ухо и уже в полный голос вопит: – Что же я буду делать? Я целый год добивался этой работы… Где я найду другую?!»
По-видимому, именно это Марлоу и хотел услышать. Наконец-то он нашел человека, положение которого еще хуже, чем его собственное. «Да, туговато придется…» – хрипит он, и его костлявый череп начинает светиться холодным электрическим светом.
Когда мы уходим из кафе «Дом», Марлоу, беспрерывно икая, силится объяснить нам, что ему необходимо вернуться в Сан-Франциско. Его, видимо, не на шутку беспокоит положение Карла. Он предлагает нам с Карлом заняться его журналом, пока сам он будет в отъезде. «Я могу положиться на тебя, Карл…» – говорит он и вдруг чуть не падает в канаву. У него начинается самый настоящий припадок. Мы затаскиваем его в бистро на бульваре Эдгара Кине и усаживаем на стул. На этот раз его действительно шарахнуло – дикая головная боль, от которой он визжит, мычит и качается из стороны в сторону, как скотина, которую хватили по башке кувалдой. Мы вливаем ему в глотку две рюмки «Фернет-Бранка», укладываем на скамью и закрываем лицо шарфом. Марлоу лежит и стонет. Через несколько минут он начинает храпеть.
– Что ты думаешь о его предложении? – спрашивает Карл. – Стоит браться? Он говорит, что даст мне тысячу франков, когда вернется. Я знаю, что он врет, но все-таки как ты думаешь?
Карл смотрит на лежащего Марлоу, приподнимает шарф с его лица и опять опускает. Внезапно на лице Карла появляется лукавая улыбка, и он подзывает меня поближе.
– Послушай, Джо, – говорит он. – Мы возьмемся за это. Мы возьмем его паршивый журнал и выебем старика Марлоу как следует!
– Каким это образом?
– Разгоним всех сотрудников и завалим журнал собственным дерьмом. Понял?
– Понял… но каким?
– Каким угодно. Он ничего не сможет сделать. Мы его уебем. Один хороший выпуск, а потом журналу конец. По рукам, Джо?
Улыбаясь и хихикая, мы поднимаем Марлоу, тащим его к Карлу домой и, включив свет, обнаруживаем в постели Карла женщину. «Я совсем забыл о ней», – говорит Карл. Мы выкидываем писюху вон и укладываем Марлоу. Через не сколько минут – стук в дверь. Это – ван Норден. Возбужден до невероятности. Оказывается, он потерял свою вставную челюсть в кафешантане «Баль негр» – так он, по крайней мере, думает.
В результате все вчетвером мы заваливаемся на одну кровать. От Марлоу воняет, точно от сгнившей копченой воблы.
Утром он и ван Норден уходят искать челюсть ван Нордена. Марлоу громко ревет. Он думает, что это он потерял челюсть.
5
Это мой последний обед в доме драматурга. Они только что взяли напрокат новый рояль, концертный. Я встретил Сильвестра, когда он выходил из цветочной лавки с фикусом в руках. Он попросил меня подержать горшок, а сам пошел за сигаретами. Одно за другим я испоганил все места, где меня кормили, места, которые я так старательно выискивал. Один за другим против меня восстали мужья – впрочем, иногда и жены. Прохаживаясь с фикусом в руках, я вспоминаю, как всего несколько месяцев назад эта идея явилась мне в первый раз. Я сидел на скамейке возле кафе «Куполь», вертя в руках обручальное кольцо, которое пытался всучить гарсону из кафе «Дом». Он предлагал за него только шесть франков, и это привело меня в ярость. Но голод не тетка. С тех пор как Мона уехала, я всегда носил это кольцо на мизинце. Оно стало до такой степени частью меня самого, что мне не приходила в голову мысль его продать. Это было обычное дешевенькое колечко из белого золота. Может быть, оно стоило когда-то полтора доллара, может, больше. Три года мы не думали об обручальных кольцах, пока однажды, идя на пристань встречать Мону, я не увидел на нью-йоркской Мэйден-лейн ювелирный магазин. Вся витрина была завалена обручальными кольцами. На пристани Моны не оказалось. Дождавшись, когда сойдет последний пассажир, я попросил показать мне список прибывших. Имени Моны в нем не было. Я надел кольцо на мизинец и с тех пор с ним не расставался. Как-то я забыл его в бане, но мне его возвратили. Одна из завитушек обломилась. И вот теперь я сидел перед кафе, опустив голову и крутя кольцо на пальце, как вдруг точно кто-то хлопнул меня по плечу. Я сразу нашел и еду, и карманные деньги. Ведь никто не откажется накормить человека, если у него достанет храбрости потребовать этого. Я немедленно отправился в кафе и написал дюжину писем: «Не разрешите ли вы мне обедать у вас раз в неделю? Пожалуйста, сообщите, какой день вам удобнее». Результат превзошел все ожидания. Меня не просто кормили – мне закатывали пиры. Каждый вечер я возвращался домой навеселе. Они расшибались в лепешку, эти мои еженедельные кормильцы. Что я ел в другие дни, их не касалось. Иногда более внимательные подкидывали мне мелочь на сигареты и прочие карманные расходы. И все чувствовали огромное облегчение, едва до них доходило, что отныне они будут видеть меня лишь раз в неделю. Но настоящее счастье наступало, когда я говорил: «Сегодня мой последний обед у вас». Они не спрашивали, в чем дело. Только поздравляли. Часто я отказывался потому, что находил более приятных хозяев и мог позволить себе вычеркнуть из списка тех, кто надоел мне хуже горькой редьки. Об этом они, конечно, не подозревали. Вскоре у меня уже составилось твердое, окончательно установленное расписание. Я знал, что во вторник я буду есть это, а в пятницу – то. Я знал, что у Кронстадтов меня ждет шампанское и домашний яблочный пирог. А Карл будет каждую неделю кормить меня в новом ресторане и заказывать редкие вина, а после обеда водить в театр или в цирк «Медрано».
Мои кормильцы сгорали от любопытства, стремясь узнать, кто же еще меня кормит. Они спрашивали, где мне больше всего нравится, кто лучше всех готовит и т. д. Пожалуй, больше всего мне нравилось у Кронстадтов, может быть, потому, что Кронстадт записывал на стене стоимость каждого обеда. Это не отягощало моей совести, я не намеревался ему платить, да он и не надеялся на возмещение расходов. Меня просто интриговали странные цифры. Он высчитывал все до последнего гроша, и, если бы я когда-нибудь собрался ему заплатить, мне пришлось бы разменять мои купюры на мелочь. Его жена великолепно готовила, и ей было наплевать с высокого дерева на все его записи. Она взимала с меня дань копировальной бумагой. Честное слово! Когда я приходил без свежей копирки, она расстраивалась. За это я должен был на следующий день вести их маленькую дочку в Люксембургские сады и играть там с ней часа два-три. Это приводило меня в бешенство, потому что она говорила только по-венгерски и по-французски. Вообще все мои кормильцы были довольно странной публикой…
В доме у Тани я стою на галерее и смотрю вниз. Молдорф сидит около своего идола. Он греет ноги у камина, и во взгляде его водянистых глаз – невыразимая благодарность. Таня наигрывает адажио. Адажио говорит очень внятно: больше не будет слов любви! Теперь, снова стоя у фонтана, я смотрю на черепах, которые мочатся зеленым молоком. Сильвестр только что вернулся с Бродвея, и его сердце преисполнено любви. Всю ночь я лежал на скамейке в саду, а рядом мочились черепахи и разъяренные кони летели по воздуху в приапическом галопе, не касаясь ногами земли. Всю ночь я чувствовал запах сирени – той сирени, которая была в темной комнатке, где она распускала волосы, той сирени, которую я принес ей перед тем, как она пошла встречать Сильвестра. Он вернулся, по ее словам, преисполненный любви… А моя сирень – все еще в волосах, во рту, под мышками. Комната, напоенная запахом сирени, черепашьей мочи, любви и бешено скачущих коней. А утром – грязные зубы и запотевшие окна. Маленькие ворота, ведущие в сад, закрыты; народ спешит на работу, и железные жалюзи скрежещут так, точно это не жалюзи, а рыцарские доспехи. В книжном магазине против фонтана выставлена история озера Чад – молчаливые ящерицы, великолепные краски. Все эти письма, которые я писал ей, пьяные письма, написанные огрызками карандаша; сумасшедшие письма, намаранные углем, пока я слонялся от скамейки к скамейке; они будут теперь читать их вместе, и когда-нибудь Сильвестр отпустит мне комплимент. Он скажет, стряхивая пепел с сигареты: «А знаете, вы пишете совсем недурно… Постойте, вы же, кажется, сюрреалист?» Сухой, ломкий голос, налет на зубах, золотуха вместо золота и пепел вместо огня.
Я – на галерее с фикусом, а адажио внизу. Клавиши, черные и белые, сначала черные, потом белые и черные. Ты спрашиваешь, не сыграть ли что-нибудь для меня. Да, сыграй что-нибудь двумя пальцами. Сыграй адажио – это единственное, что ты знаешь. Сыграй, Таня, а потом отруби себе эти два пальца.
Не понимаю, почему ей так хочется все время играть это адажио! Старое пианино она забраковала, ей надо было взять напрокат концертный рояль – для ее адажио! Когда я вижу ее большие пальцы, нажимающие на клавиши, а потом этот дурацкий фикус, я чувствую себя как тот сумасшедший на севере, который выбросил одежду и, сидя на суку нагишом, кидал орехи в замерзшую селедочную Атлантику. Есть что-то изводящее в этой музыке, что-то слегка печальное, точно она была написана на куске лавы молочно-свинцового цвета. И Сильвестр, наклонив голову, как аукционист, говорит Тане: «Сыграй ту, другую пьесу, которую ты разучивала сегодня». Как замечательно иметь смокинг, хорошую сигару и жену, которая играет на рояле. Очень приятно, успокаивает нервы. В антракте можно покурить и подышать свежим воздухом. Да, у нее гибкие пальцы, необыкновенно гибкие. Она также рисует по шелку. Не хотите ли попробовать болгарскую сигаретку? Послушай, голубушка, что ты играла и что мне так нравилось? Скерцо! О да, конечно, скерцо! Это замечательно – скерцо! Так говорит князь Вальдемар фон Швиссенайнцуг. Холодные глаза, будто запорошенные перхотью. Дурной запах изо рта. Кричащие носки. Гороховый суп с гренками, не угодно ли. «Мы всегда едим гороховый суп по пятницам. Не хотите ли попробовать красного вина? Красное вино хорошо к мясу». Сухой отрывистый голос: «Не угодно ли сигарету? Да, я люблю свою работу, но я не придаю ей большого значения. Моя следующая пьеса будет построена на многосторонней концепции мироздания. Вращающиеся барабаны с кальциевыми лампами. О’Нил как драматург – мертв. Мне кажется, дорогая, тебе надо чаще отпускать педаль. Да, это место прелестно… прелестно, не правда ли? Действующие лица в моей пьесе будут снабжены микрофонами. Мы их прикрепим к брюкам. Действие происходит в Азии, потому что там более благоприятные в акустическом отношении атмосферные условия. Не хотите ли по пробовать анжуйского? Мы купили его специально для вас…»
Так он говорит в течение всего обеда. Это какое-то недержание речи. Похоже, что он просто вынул свой обрезанный пенис и мочится прямо на нас. Таня еле сдерживается. С тех пор как он вернулся домой, преисполненный любви, этот монолог не прекращается. Таня рассказывает, что он не перестает говорить, даже когда раздевается, – непрерывный поток теплой мочи, точно кто-то проткнул ему мочевой пузырь. Когда я думаю о Тане, вползающей в кровать к этому раздрызганному мочевому пузырю, меня душит злоба. Подумать только, что этот иссохший мозгляк с его дешевенькими бродвейскими пьесками мочится на женщину, которую я люблю! Он требует красного вина, вращающихся барабанов и горохового супа с гренками! Какое нахальство! И вот это ничтожество лежит сейчас рядом с печкой, которую я без него так хорошо топил, – и просто мочится! Боже мой, да стань же на колени и благодари меня! Неужели ты не видишь, что сейчас у тебя в доме – женщина? Неужели ты не чувствуешь, что она готова взорваться? А ты мямлишь, придушенный аденоидами: «Да-с… я вам скажу… на это можно смотреть с двух точек зрения…» Ебал я твои две точки зрения! Ебал я твое многостороннее мироздание и твою азиатскую акустику! Не суй мне в нос свое красное вино и свое анжуйское… дай мне ее… она моя! Иди сядь у фонтана и дай мне нюхать сирень. Протри глаза… забирай это паршивое адажио, заверни его в свои фланелевые штаны! И ту, другую пьесу, и всю прочую музыку, на которую способен твой дряблый мочевой пузырь. Ты улыбаешься мне так самодовольно, с таким чувством превосходства. Я льщу тебе, неужели ты не понимаешь? Пока я слушаю твою дребедень, ее рука на моем колене, но ты этого не видишь. Думаешь, мне приятно страдать? Ах, это моя роль в жизни. Ты так считаешь. Очень хорошо. Спроси ее! Она скажет тебе, как я страдаю. «Ты рак и бред» – вот что она сказала мне на днях по телефону. У нее сейчас и рак, и бред, и скоро тебе придется сдирать струпья. У нее надуваются жилы, а твой разговор – одни опилки. Сколько бы ты ни мочился, ты не наполнишь чашу. Как это сказал мистер Рен? Слова – это одиночество. Я оста вил пару слов для тебя на скатерти вчера вечером, но ты закрывал их своими локтями.
Он построил вокруг нее изгородь, как будто она – вонючие кости какого-то святого. Если бы у него хватило великодушия сказать: «Бери ее!» – может быть, и случилось бы чудо. Это так просто: «Бери ее». Клянусь, все обошлось бы благополучно. Кроме того, тебе не приходит в голову, что, возможно, я ее и не взял бы. Или взял на время и возвратил бы тебе улучшенной. Но строить забор вокруг нее – это тебе не поможет. Нельзя держать человека за загородкой – так больше не делается… Ты думаешь, жалкий, высохший недоносок, что я недостаточно хорош для нее, что могу замарать и испортить ее. Ты не знаешь, как вкусна иногда испорченная женщина, как перемена семени помогает ей расцвести. Ты думаешь, все, что нужно, – это сердце, полное любви; быть может, так оно и есть, если нашел подходящую женщину, но у тебя не осталось больше сердца… ты – огромный и пустой мочевой пузырь. Ты точишь свои зубы и пытаешься рычать. Ты бегаешь за ней по пятам, как сторожевой пес, и повсюду мочишься. Она не нанимала тебя в сторожевые псы… она взяла тебя как поэта. Она говорит, что ты был когда-то поэтом. Но что с тобой стало сейчас? Не робей, Сильвестр! Вынь микрофон из штанов. Опусти заднюю ногу и перестань мочиться. Не робей, говорю я, потому что она уже тебя бросила. Она осквернена уже, и ты вполне можешь сломать свою загородку. Незачем вежливо осведомляться у меня, не пахнет ли кофе карболкой. Это меня не отпугнет. Можешь положить в кофе крысиного яду и насыпать битого стекла. Вскипятить чайник мочи и добавить туда мускатных орехов…
Последние недели я веду общинный образ жизни. Я вынужден делить себя. В основном с несколькими сумасшедшими русскими, пьяницей-голландцем и толстой болгаркой по имени Ольга. Из русских главным образом – с Евгением и Анатолием.
Ольга всего несколько дней назад вышла из больницы. Ей выжгли опухоль, и она слегка потеряла в весе. Однако не скажешь, что она очень страдала. По весу она не уступает небольшому старинному паровозику; она все так же потеет, у нее тот же запах изо рта и та же черкесская папаха, напоминающая парик из упаковочной стружки. На подбородке две бородавки, из которых растут жесткие волосы; вдобавок она отпускает усы.
На следующий день после выхода из больницы Ольга начала снова шить сапоги. В шесть утра она уже за работой – делает две пары в день. Евгений говорит, что Ольга – это обуза, но, по правде сказать, своими сапогами она кормит и Евгения, и его жену. Если Ольга не работает, в доме нечего есть. Потому все озабочены тем, чтобы Ольга вовремя легла спать, чтобы она хорошо питалась и т. д. и т. п.
Каждая трапеза начинается с супа. Какой бы это ни был суп – луковый, помидорный или овощной, – вкус у него всегда один. Вкус такой, как будто в этом супе сварили кухонное полотенце, – кисловатое мутное пойло. Я вижу, как после каждого обеда Евгений прячет суп в комод. Он стоит там и киснет до следующего дня. Масло тоже прячется в комод – через три дня оно напоминает по вкусу большой палец на ноге трупа.
Запах прогорклого растопленного масла не слишком-то повышает аппетит, особенно когда вся стряпня происходит в комнате, где нет никакой вентиляции. Едва я вхожу, мне становится дурно. Но Евгений, заслышав мои шаги, кидается к окну, отворяет ставни и отдергивает висящую на окне простыню, назначение которой – не пропускать свет. Бедный Евгений! Он смотрит на жалкую обстановку, на грязные простыни, на грязную воду в раковине и говорит трагически: «Я – раб». Он повторяет это по десять раз в день. Потом снимает со стены гитару и поет.
Кстати, о прогорклом масле… запах прогорклого масла вызывает у меня и другие ассоциации… Я вижу себя стоящим в маленьком дворике, вонючем и жалком. Через щели в ставнях на меня уставились странные лица… старые женщины в платках, карлики, сутенеры с крысиными мордочками, сгорбленные евреи, девицы из шляпной мастерской, бородатые идиоты. Они иногда вылезают во двор – набрать воды или вылить помои. Однажды Евгений попросил меня вынести ведро. В углу двора я нашел выгребную яму со скользкими от экскрементов, или, говоря проще, от дерьма, краями и с набросанными вокруг обрывками грязной бумаги. Я опрокинул ведро – раздалось чавканье, а потом неожиданно – еще одно. Когда я вернулся, разливали суп. Во время обеда я думал о своей старой зубной щетке, о том, что из нее вылезают щетинки и застревают в зубах.
Садясь есть, я стараюсь устроиться возле окна. Я боюсь сидеть на другой стороне стола, это слишком близко к кровати, а кровать – живая. Повернувшись, я вижу кровавые пятна на простынях. Но я стараюсь не смотреть туда. Я смотрю во двор, где ополаскивают помойные ведра.
Обед всегда кончается музыкой. Как только подается сыр, Евгений вскакивает и хватает гитару, которая висит над кроватью. Он поет всегда один и тот же романс. По его словам, у него в репертуаре пятнадцать или шестнадцать романсов, но я слышал не больше трех. Его любимый – «Charmant poème d’amour»[84]. В нем много «тоски» и «грусти».
После обеда мы идем в кинотеатр. Здесь Евгений садится за пианино в оркестровой яме, а я – в первом ряду. В зале ни души, но Евгений играет так, словно его слушают все коронованные властители Европы. Дверь в сад открыта, и запах мокрых листьев смешивается с «тоской» и «грустью» Евгения. В полночь, когда воздух пропах потом и зловонным дыханием зрителей, я возвращаюсь сюда спать. Красный фонарь с надписью «Выход», плавающий в табачном дыму, слабо освещает нижний угол асбестового занавеса; каждую ночь я засыпаю, глядя на этот искусственный глаз…
Стою во дворе; один глаз у меня стеклянный; смотрю вокруг и мало что понимаю. Мокрые мшистые булыжники, между которыми сидят черные жабы. Большая дверь ведет в подполье, скользкие ступени загажены летучими мышами. Дверь покосилась и осела, петли отваливаются, но на ней новенькая эмалированная табличка: «Пожалуйста, закрывайте дверь». Зачем закрывать? Странно. Я снова смотрю на табличку, но вдруг она исчезает, и вместо нее – оконце из цветного стекла. Я вынимаю свой стеклянный глаз, дышу на него и протираю платком. Вижу женщину, сидящую на возвышении за огромным резным столом; вокруг ее шеи обвилась змея. Вдоль стен – бесчисленные книги и диковинные рыбы в разноцветных стеклянных шарах. На стенах – карты и гравюры, изображающие Париж до эпидемии чумы, карты Древнего мира, Кносса и Карфагена, Карфагена до и после разрушения. В углу комнаты железная кровать, и на ней – покойник. Женщина лениво встает, подходит к кровати, поднимает покойника и спокойно выбрасывает его из окна. Потом возвращается к резному столу, берет золотую рыбку из аквариума и глотает ее. Комната начинает медленно вращаться, и континенты один за другим сползают в море; остается только женщина, но ее тело – это сплошная географическая масса. Я высовываюсь из окна и вижу Эйфелеву башню, из которой бьет шампанское; она сделана целиком из цифр и покрыта черными кружевами. Канализационные трубы бешено журчат. Вокруг – пустота. Только крыши, разложенные в безупречном геометрическом порядке.
Мир выбросил меня, как стреляную гильзу. Густой туман пал на землю, покрытую замерзшим мазутом. Я чувствую, как вокруг меня бьется город, точно сердце, вырезанное из теплого тела. Окна моей гостиницы гноятся, и в воздухе – тяжелый едкий запах, как будто здесь жгли какую-то химию. Глядя в Сену, я вижу грязь и запустение, тонущие уличные фонари, захлебывающихся мужчин и женщин, дома на мостах – эти скотобойни любви. Возле стены стоит человек с аккордеоном, привязанным к животу; кисти рук у него отрезаны, но, несмотря на это, аккордеон извивается между его культяпками, точно мешок со змеями. Мир сжался до одного квартала, а дальше он пуст – ни деревьев, ни звезд, ни рек. Посреди улицы – колесо, в ступице колеса – виселица. Люди – собственно, это уже и не люди, а мертвецы – лихорадочно рвутся на виселицу, но колесо вращается слишком быстро…
Что мне нужно, чтобы оправдаться в собственных глазах? Вчера вечером я нашел ответ: Папини. Мне безразлично, кто он – шовинист, маленький Христосик или просто близорукий педант. Для меня он замечателен как неудачник…
Какие только книги он не прочел к восемнадцати годам! Не только Гомера, Данте и Гёте; не только Аристотеля, Платона, Эпиктета; не только Рабле, Сервантеса, Свифта; не только Уолта Уитмена, Эдгара Аллана По, Бодлера, Вийона, Кардуччи, Мандзони, Лопе де Вегу; не только Ницше, Шопенгауэра, Канта, Гегеля, Дарвина, Спенсера, Гексли – не только их, но и всю мелочь между ними. Об этом он повествует на странице восемнадцатой. На двести тридцать второй странице он, увы, раскололся. Он сознается: я ничего не знаю. Только названия. Я составлял библиографии, писал критические эссе, злословил и клеветал… Я могу говорить пять минут или пять дней – какая разница. Все равно я всего лишь пустозвон.
И дальше: «Все хотят видеть меня. Всем позарез надо поговорить со мной. Люди пристают ко мне и к другим с расспросами. Что я делаю? Как поживаю? Выздоровел ли? Люблю ли, как прежде, загородные прогулки? Работаю ли? Закончил ли книгу? Когда начну следующую?..
Тощая немецкая обезьяна просит меня перевести ее труды. Экзальтированная русская девушка хочет получить мое жизнеописание. Знатная американка желает узнать все самые последние новости обо мне. Американский джентльмен приглашает меня на обед для задушевного доверительного разговора. Он пришлет за мной свой экипаж. Мой старый школьный товарищ и сосед по комнате, которого я не видел десять лет, хочет, чтобы я читал ему все мной написанное, как только поставлю точку. Приятель-художник жаждет, чтобы я ему позировал. Газетный репортер ищет мой новый адрес. Знакомый мистик справляется о состоянии моей души; другой, более практичный знакомый – о состоянии моего кошелька. Председатель моего клуба просит выступить перед ребятами. Дама, увлекающаяся спиритизмом, надеется, что я приду к ней на чашку чая, и не один раз. Она интересуется моим мнением об Иисусе Христе и о новом медиуме…
Боже мой! Во что я превратился? Как смеют все эти люди вторгаться в мою жизнь, красть мое время, рыться в моей душе, высасывать мои мысли и превращать меня в своего компаньона, поверенного, в справочное бюро? За кого эти идиоты меня принимают? За платного увеселителя, который каждый вечер должен разыгрывать интеллектуальный фарс? За купленного со всеми потрохами раба, который должен ползать на брюхе перед этими бездельниками и класть к их ногам свои знания и мысли? Или за проститутку в борделе, которая должна поднимать юбку или снимать рубашку по первому требованию любого мужчины в дорогом костюме?..
Я – человек, который хотел бы прожить героическую жизнь и сделать мир более сносным – с моей точки зрения. И если мне случается иногда в минуту слабости или расслабленности дать выход своим эмоциям – бывает, что без этого не обойтись! – жгучей ярости, застывшей в словах, страстной мечте, запечатленной в поэтических образах, – что ж, относитесь к этому как хотите… но оставьте меня в покое!..
Я – свободный человек, и мне нужна моя свобода. Мне нужно быть одному. Нужно думать о своем стыде и отчаянии в одиночестве; мне нужны солнце и камни мостовых, но без спутников, без разговоров, я должен остаться лицом к лицу с самим собой и с той музыкой, которая звучит в моем сердце. Чего вы все от меня добиваетесь? Если мне хочется что-нибудь сказать, я это печатаю. Если мне хочется что-нибудь дать, я даю. Ваше любопытство вызывает у меня тошноту! Ваши комплименты оскорбляют меня! Ваш чай для меня отрава! Я никому ничего не должен. Я ответствен только перед Богом – если Он существует!»
Мне кажется, что Папини слегка ошибается, говоря о своей потребности быть одному. Быть одному совсем не трудно, если ты нищий или неудачник. Художник всегда один – если он действительно художник. Нет, единственное, что на самом деле необходимо художнику, – это одиночество.
Я называю себя художником. Прекрасно. Я хорошо вздремнул сегодня после полудня. Теперь между позвонками у меня бархат, а в голове достаточно идей, по крайней мере на три дня. Я полон энергии, которую мне некуда тратить. Вот я и решил погулять. Уже на улице передумал и решил пойти в киношку. Не вышло – не хватило нескольких су. Пошел гулять опять, останавливаясь перед всеми кинотеатрами и рассматривая сначала афиши, потом цены. Эти опиокурильни – дешевенькая радость, но опять не хватает нескольких су. Если бы не так поздно, я вернулся бы домой и сдал в магазин пустую бутылку.
Когда я добрел до улицы Амели, я уже забыл про кино. Это одна из моих любимых улиц, одна из тех улиц, которые муниципалитет, по счастливому недосмотру, забыл залить асфальтом. Тут все еще круглые булыжники, выложенные узором от стены к стене. Улочка узенькая и всего в один квартал. На этой улице – отель «Претти». И еще маленькая церковка – точно для президента республики и его семьи. Иногда приятно увидеть скромную церковь среди помпезных парижских соборов.
Мост Александра Третьего. Перед мостом – широкая, продуваемая всеми ветрами площадь. Тощие голые деревья, с математической точностью рассаженные в своих железных гнездах. Мрачность Дворца инвалидов, исходящая от купола и переливающаяся на темные улочки вокруг площади. Могила поэзии. Они положили его, куда хотели, великого полководца, последнего большого человека Европы. Он креп ко спит в своей гранитной постели. Ему уже не удастся перевернуться в могиле. Спи, Наполеон! Двери – на прочных засовах, и гробовая крышка пригнана точно. Им не нужны были твои идеи – только твой труп!
Река, вздутая и мутная, исполосована огнями. Я не знаю, как назвать то, что поднимается во мне при виде этого темного стремительного потока, но какой-то восторг охватывает меня, и я чувствую жгучее желание никогда не покидать этой страны. Я помню, как проходил здесь всего несколько дней назад по пути в «Америкен экспресс», зная заранее, что там ничего для меня нет – ни писем, ни телеграмм, ни денежного перевода, абсолютно ничего. По мосту проезжал фургон из «Галери Лафайет». Дождь только что кончился, и солнце, пробившееся сквозь мыльные тучи, зажгло гребни крыш своим холодным огнем. Помню, как возница выглянул из фургона и посмотрел на реку в сторону Пасси. Этот простой, здоровый, одобрительный взгляд как бы говорил: «Ну вот и весна!» А когда в Париж приходит весна, даже самый жалкий из его обитателей должен чувствовать, что он живет в раю. Но тут было больше – во взгляде возницы была фамильярная нежность. Это был его Париж. Чтобы чувствовать себя здесь дома, не надо быть ни богатым, ни даже французом. Парижские нищие – я думаю, в Париже самые грязные и самые гордые нищие в мире – верят, что они здесь дома. Это то, что отличает парижанина от обитателей других больших городов.
Нью-Йорк вызывает у меня иное чувство. Нью-Йорк даже богатому человеку внушает, что он здесь никто. Это холодный, блестящий, злой город. Его дома́ давят. В его сутолоке – нечто безумное; чем быстрее темп, тем меньше духовности. Бесконечное брожение, но с таким же успехом оно могло бы совершаться и в лабораторной колбе. Никто не понимает смысла того, что здесь происходит. Никто не руководит этой энергией. Колоссальный город. Странный. Непостижимый. Столько энергии, столько усилий без малейшей согласованности, без какой бы то ни было координации.
Когда я думаю об этом городе – городе, где я родился и вырос, о Манхэттене, который воспел Уитмен, – пламя дикой злобы облизывает мне кишки. Нью-Йорк! Эти белые тюрьмы; эти тротуары с копошащимися на них червями; эти очереди за хлебом; эти опиокурильни, построенные, как дворцы; эти еврейчики, эти прокаженные, эти бандиты, и надо всем этим – тоска, убийственная монотонность лиц, улиц, ног, домов, небоскребов, обедов, афиш, занятий, преступлений, любви… Целый город, возведенный над пропастью пустоты. Над пропастью бессмысленности. Абсолютной бессмысленности. А Сорок вторая улица! Вершина мира – так ее называют ньюйоркцы. Где же тогда его подвал? Вы можете целыми днями ходить по Сорок второй с протянутой рукой, и они будут кидать вам в шапку горячие угольки. Бедные и богатые, они ходят здесь задрав голову, рискуя сломать шею, и смотрят на свои великолепные белые тюрьмы. Они ходят, точно слепые гуси, и прожекторы серебрят их пустые лица пудрой восторга.
6
Эмерсон говорит: «Жизнь – это мысли, приходящие в течение дня». Если это так, то моя жизнь не что иное, как большая кишка. Я не только целыми днями думаю о еде, но и вижу ее во сне. Однако я не прошусь обратно в Америку, чтобы меня опять сковали узами брака и поставили к конвейеру. Я предпочитаю быть бедным человеком в Европе. Видит бог – я вполне беден. Так что нужно только оставаться человеком.
На прошлой неделе я думал, что почти разрешил проблему собственного существования, что я на пути к экономической независимости. Дело в том, что я встретил еще одного русского по имени Сергей, или Серж. Он живет в районе Сюрен, в небольшой колонии эмигрантов и обнищавших художников. До революции Серж был капитаном императорской гвардии, в нем шесть футов и три дюйма росту без каблуков, и он пьет водку, как воду. Его отец был адмиралом или кем-то в этом роде на броненосце «Потемкин».
Я познакомился с Сержем при довольно странных обстоятельствах. Вынюхивая, где бы поесть, я однажды около полудня оказался неподалеку от театра «Фоли-Бержер», точнее говоря, от его служебного входа в узком переулке, упиравшемся одним концом в железные ворота. Я болтался там возле артистического подъезда, смутно надеясь на случайную встречу с какой-нибудь закулисной бабочкой, когда у театра остановился грузовик. Шофер – а это был не кто иной, как Серж, – увидел, что я стою, засунув руки в карманы, и спросил, не помогу ли я ему выгрузить железные бочки. Когда он узнал, что я американец, притом без гроша, он чуть не заплакал от радости. Оказалось, что он повсюду искал человека, который мог бы учить его английскому. Я помог ему закатить его бочки с какой-то дезинфекционной жидкостью, а заодно досыта насмотрелся на полуголых стрекоз, порхающих за кулисами. Весь этот эпизод оставил во мне смесь странных впечатлений – пустой театр, кукольные девочки, бочки с бактерицидным средством, броненосец «Потемкин», – а над всем этим мягкая обходительность Сержа. Это был нежный великан, мужчина с головы до пят, но с женским сердцем.
В соседнем кафе «Артист» Серж предложил мне сделку: я немедленно переезжаю к нему, он положит для меня матрас в коридоре, а за уроки английского я буду получать обед – обильный русский обед. Если же такового почему-либо не будет, тогда – пять франков. Это было прекрасно. Замечательно. Единственно, что меня смущало, – как я буду добираться каждое утро из пригорода в «Америкен экспресс»?
Серж хотел, чтобы мы начали заниматься немедленно, и потому дал мне денег на проезд в Сюрен. Я явился перед обедом, с рюкзаком, готовый к первому уроку. В доме уже были гости – они здесь всегда обедают целой толпой, в складчину.
За столом оказалось восемь человек и три собаки. Собаки едят первыми. Они едят овсянку. Потом начинаем есть и мы. Мы тоже едим овсянку как закуску. «У нас, – подмигивает мне Серж, – американскую овсянку едят только собаки. А здесь она – для джентльменов». После овсянки подают грибной суп с овощами, потом яичницу с грудинкой, фрукты, красное вино, водку, кофе, сигареты. Русский обед – это совсем неплохо. За столом все говорят с набитыми ртами. К концу обеда жена Сержа, ленивая, неряшливая армянка, заваливается на диван и начинает пробовать конфеты. Она роется в коробке своими толстыми, жирными пальцами, надкусывает одну конфету за другой в поисках сладкой начинки, а потом бросает их собакам.
После обеда гости скрываются с такой быстротой, как будто боятся чумы. Мы с Сержем остаемся одни, если не считать собак и его жены, заснувшей на диване. «Я люблю собаки, – говорит Серж на ломаном английском. – Собаки – хорошо. Маленький собака, черви. Он молодой». Серж наклоняется и рассматривает белых глистов, лежащих между собачьими лапами. Он старается объяснить мне что-то о глистах по-английски, но ему не хватает слов. В конце концов он смотрит в словарь. «А-а, – говорит он торжествующе, – глисти!» Моя реакция, очевидно, не особенно умна, потому что Серж теряется. Он становится на колени, чтобы лучше рассмотреть их, берет одного и кладет на стол рядом с фруктами. «Хм, не очень большой… – бормочет Серж. – Следующий урок вы мне будет учить глист, да? Вы – хороший учитель. Я сделает хороший успех с вами…»
Когда я ложусь в коридоре на матрас, запах дезинфекционной жидкости душит меня. Острый, едкий, он, кажется, проникает во все поры моего тела. У меня начинается отрыжка, и я вспоминаю все съеденное – овсянку, грибы, грудинку, печеные яблоки. Я вижу маленького глиста, лежащего рядом с фруктами, и все разновидности червей, которых Серж рисует на скатерти, пытаясь объяснить мне, что происходит с собаками. В моем воображении возникает оркестровая яма «Фоли-Бержер» – везде, во всех щелях, тараканы, вши, клопы. Я вижу, как публика в театре чешется и чешется – до крови. Я вижу червей, ползущих по декорациям, как армия красных муравьев, уничтожающих все на своем пути. И хористок, сбрасывающих свои газовые туники и бегущих по проходам нагишом. И зрителей, тоже сдирающих одежду и скребущих друг друга, точно обезьяны.
Я стараюсь успокоиться. В конце концов, ведь я нашел дом и вечером меня ждет обед. И Серж – чудный парень, никакого сомнения. Но я не могу заснуть. Это все равно что пытаться заснуть в морге. Матрас пропитан жидкостью для бальзамирования покойников. Это – морг для вшей, клопов, тараканов, глистов. Я не могу выносить этого. И не буду. Ведь я – человек, а не вошь.
Утром я жду, пока Серж грузит свой грузовик. Я прошу его подвезти меня в Париж. У меня не хватает духу сказать ему, что я уезжаю навсегда. Я даже оставляю в доме рюкзак, хотя в нем все мое имущество. Когда мы проезжаем площадь Перье, я выпрыгиваю из машины. Мне нет особого смысла вылезать именно здесь. Но ведь и вообще особого смысла нет ни в чем. Я свободен – и это главное…
Легкий, как птичка, я порхаю из одного квартала в другой. Я чувствую себя так, словно только что вышел из тюрьмы. Я вижу мир новыми глазами. Все меня живо интересует – даже ерунда. На улице Фобур-Пуассоньер я останавливаюсь перед витриной Института физической культуры. В окне фотографии представителей сильного пола «до» и «после». Все – «лягушатники». На некоторых нет ничего, кроме пенсне и бороды. Не могу понять, как эти чудаки клюнули на гири и параллельные брусья. «Лягушатнику» положено иметь брюшко à la барон де Шарлю. У него может быть пенсне и бородка, но он не должен сниматься голым. Француз должен носить блестящие лакированные штиблеты, и из нагрудного кармана его чесучового пиджака должен высовываться – но не более чем на три четверти дюйма – аккуратно сложенный платок. На отвороте пиджака желательно носить красную ленточку Почетного легиона, а ложась спать, надевать пижаму.
Под вечер, приближаясь к площади Клиши, я прохожу мимо маленькой проститутки с деревянной ногой. Она всегда стоит здесь, против «Гомон Палас». На вид ей не больше восемнадцати. Вероятно, у нее постоянная клиентура. После полуночи она, в своем черном платье, стоит тут будто привинченная. Я беззаботно прохожу мимо нее, и она напоминает мне гуся с раздутой больной печенкой, привязанного к столбу, чтобы мир мог лакомиться страсбургским паштетом. Это, должно быть, странное чувство – деревянная нога в постели. Можно себе представить разные неожиданности – занозы, например, и т. д. Но о вкусах не спорят.
На рю де Дам я сталкиваюсь с Пековером, несчастным малым, который работает в американской газете. Он жалуется, что спит всего по три-четыре часа, потому что в восемь утра уже должен быть на работе в приемной дантиста. По его словам, он делает это для того, чтобы заплатить за свою вставную челюсть. «Трудно читать корректуру, когда валишься с ног от недосыпа, – говорит он. – Моя жена думает, что все это капризы. „Что мы будем делать, если ты потеряешь работу?“ – это постоянный ее припев». Но вообще-то Пековеру наплевать на работу, его жалованья все равно не хватает даже на карманные расходы. Вплоть до того, что он вынужден собирать собственные окурки, чтобы потом оставшимся в них табаком набивать трубку. Его костюм держится на французских булавках. У него пахнет изо рта и всегда потные ладони. К тому же и спит он всего три часа в сутки. «Так нельзя обращаться с человеком, – жалуется он. – Старший корректор готов задушить меня за пропущенное двоеточие. – И, вспомнив опять о жене, добавляет: – У этой растыки, на которой я женат, нет ни малейшего чувства благодарности… Уверяю тебя».
В конце концов мне все-таки удается вытянуть из него полтора франка. Я пытаюсь выжать еще пятьдесят сантимов, но безуспешно. Однако, как бы то ни было, мне хватит теперь на кофе с рогаликами. Около вокзала Сен-Лазар я знаю дешевое бистро.
Удача улыбается мне сегодня – в уборной я нашел билет на концерт. Легкий как перышко, я направляюсь в «Саль Гаво». Капельдинер явно недоволен тем, что я не дал ему на чай. Всякий раз, проходя мимо, он смотрит на меня выжидательно, надеясь, видимо, что я наконец вспомню о чаевых.
Я так давно не был в обществе хорошо одетых людей, что меня охватывает легкая паника. Тут тоже попахивает дезинфекцией, – может быть, Серж обслуживает и этот театр. Но, слава богу, никто не чешется. В воздухе, напротив, стоит легкий, едва уловимый запах духов. Перед самым началом концерта на лицах слушателей появляется выражение тоски. Концерт – изысканная форма самоистязания. Дирижер стучит палочкой по пульту. Миг напряженной сосредоточенности – и почти тут же общее сонное безразличие, которое нагоняет на публику оркестр своей музыкальной изморосью. Моя голова, однако, свежа, и тысячи маленьких зеркал отражают происходящее. Нервы приятно вибрируют. Звуки прыгают по ним, как стеклянные шарики, подбрасываемые миллионами водяных струй фонтана. Мне никогда еще не приходилось слушать музыку с таким пустым желудком. Возможно, поэтому я не упускаю ни единого звука, даже звука падающей в зале булавки. Мне кажется, что я голый и что каждая по́ра моего тела – это окно, и все окна открыты, и свет струится в мои потроха. Я чувствую, как звуки забиваются мне под ребра, а сами ребра висят над пустым вибрирующим пространством. Сколько времени это продолжается, я не имею ни малейшего представления, я вообще теряю всякое понятие о времени и месте. Наконец я впадаю в какое-то полубессознательное состояние, уравновешенное чувством покоя. Мне кажется, что во мне – озеро, переливающееся всеми цветами радуги, но холодное, точно желе. Над озером широкой спиралью поднимается вереница птиц с длинными тонкими ногами и блестящим оперением. Стая за стаей взлетают они с озера, холодного и спокойного, проносятся под моими лопатками и исчезают в белом мареве пространства. Потом кто-то медленно, очень медленно, как старая женщина в белом чепце, проходит по моему телу, закрывая окна-поры, и я вновь обретаю себя. Внезапно зажигается свет, и я вижу, что человек в белой ложе, которого я принимал за турецкого офицера, на самом деле – женщина с корзиной цветов на голове.
Зал наполняется гулом голосов, и тот, кому хотелось кашлянуть, может наконец это сделать безнаказанно. Слышно шарканье ног, стук сидений, люди непрерывно шевелятся, встают, снова садятся, просто так, без всякой причины; шелестят программками, делая вид, что читают, потом запихивают их под сиденья, довольные тем, что можно не вспоминать, о чем они думали, слушая музыку, – потому что на самом деле они ни о чем не думали, но если они поймут это, то сойдут с ума. При ярком свете они смотрят друг на друга бессмысленно и напряженно. Но как только дирижер стучит палочкой по пульту, они снова погружаются в каталепсию, потом непроизвольно начинают почесываться, потом перед их мысленным взором внезапно возникает витрина с шарфом и шляпой. Они с изумительной ясностью видят мельчайшие детали, но где находится сама витрина, вспомнить не могут, и это лишает их сна и покоя. Они слушают с удвоенным вниманием, но, как ни прекрасна музыка, проклятая шляпа и шарф все время отвлекают их.
Мучительное состояние публики передается оркестру; он начинает играть с поразительной живостью. Второй номер программы проходит с такой быстротой, что, когда музыка неожиданно обрывается и в зале вспыхивает свет, слушатели застревают, как морковки, в своих креслах, их челюсти конвульсивно двигаются, и, если к ним подойти и внезапно крикнуть прямо в ухо: «Брамс, Бетховен, Менделеев, Герцеговина!», они ответят вам без малейшего колебания: «4, 967, 289».
К началу Дебюсси атмосфера уже отравлена. Я ловлю себя на мыслях: как все-таки должна себя чувствовать женщина при совокуплении? острее ли наслаждение и т. д.? Пытаюсь представить себе – вот что-то проникает в меня между ляжками, но ничего не чувствую, кроме туповатой боли. Пытаюсь сосредоточиться, но музыка ускользает, и все, что я мысленно вижу, – это ваза с фигурами. Ваза медленно поворачивается, и фигуры уходят в пространство. Потом остается только медленно поворачивающийся свет – и как это свет может поворачиваться? Мой сосед спит сном праведника. Со своим животом и нафабренными усами он похож на маклера, и уже поэтому он мне нравится. Особенно мне нравится этот живот и все, что пошло на его сооружение. Почему бы ему и не спать? Если ему захочется послушать музыку, он всегда найдет деньги на другой билет. Я заметил, что чем лучше люди одеты, тем спокойнее они спят. У них чиста совесть, у этих богатых. Вот бедный – совсем другое дело: стоит ему задремать хоть на минуту – и он сконфужен, ему кажется, что он нанес композитору величайшее оскорбление.
Испанские мотивы наэлектризовали публику. Все сидят на краешках стульев – их разбудили барабаны. Когда барабаны вступили, я подумал, что это никогда не кончится. Мне казалось, что все должны вываливаться из лож и подбрасывать шляпы в воздух. В этой музыке есть что-то неистовое. Если бы Равель захотел, он мог бы довести аудиторию до полного исступления. Но Равель не таков. Внезапно музыка стала спокойнее, словно композитор вдруг вспомнил, что на нем визитка и что приличному человеку не подобает так буйствовать. На мой скромный взгляд – большая ошибка. Искусство в том и состоит, чтоб не помнить о приличиях. Если вы начинаете с барабанов, надо кончать динамитом или тротилом. Равель пожертвовал чем-то ради формы – ради овощей, которые полезно есть часа за два-три до отхода ко сну.
Мои мысли разбредаются. Барабаны смолкли, и музыка ускользает от меня. Все вокруг тоже приходит в прежнее состояние. Под красным светом пожарного выхода сидит Вертер, погруженный в отчаяние; его подбородок упирается в ладони, глаза остекленели. Возле дверей испанец в небрежно наброшенном плаще, с сомбреро в руках. Он точно позирует Родену для его Бальзака. Лицом он напоминает Буффало Билла. На балконе напротив меня в первом ряду сидит женщина, широко расставив ноги, похоже, что у нее свело скулы; голова ее откинута назад, и шея свернута на сторону. Женщина в красной шляпке спит, свесившись через барьер, – вот если б у нее пошла горлом кровь! Целое ведро крови на все эти крахмальные рубашки внизу. Представляете себе – эти сукины дети идут домой, а их манишки в крови!
В музыке звучит лейтмотив сна. Никто больше не слушает. Нельзя думать и слушать. Невозможно даже мечтать – сама музыка и есть мечта. Женщина в белых перчатках держит на коленях лебедя. Легенда говорит, что, когда лебедь оплодотворил Леду, у нее родилась двойня. Все что-то или кого-то рожают, за исключением лесбиянки во втором ярусе. Ее голова запрокинута, шея открыта – ее щекочут брызги, летящие из оркестра… Юпитер в ее ушах. Киты с большими плавниками, Занзибар, Алькасар. «Когда вдоль Гвадалквивира блистали тысячи мечетей…» Глубоко в айсбергах, в сиреневых днях. Улица Денег с двумя белыми тумбами, чтобы привязывать лошадей. Горгульи… человек со вздором Яворского… огни над рекой… огни… над…
7
В Америке у меня было несколько знакомых индусов; одни были хорошие люди, другие – плохие, третьи – ни то ни се. Обстоятельства сложились так, что, к счастью, я мог быть им полезен; я находил им работу, давал приют и при случае подкармливал. Надо сказать, они были очень благодарны – до такой степени, что своим вниманием портили мне жизнь. Двое из них были праведниками, если я правильно понимаю значение этого слова, особенно Гупта, которого однажды нашли с перерезанным от уха до уха горлом. Это случилось в дешевых меблирашках в Гринвич-Виллидж. Он лежал на кровати, совершенно голый, рядом с ним лежала его флейта, а горло его было перерезано, как я сказал, от уха до уха. Так и не удалось выяснить, был ли он убит или покончил с собой. Впрочем, я не о том…
Я просто вспоминаю цепь обстоятельств, которые привели меня в дом Нанантати. Странно, что я совершенно забыл про Нанантати и вспомнил о нем всего несколько дней назад, лежа в поганой комнатушке в гостинице на улице Сель. Я лежал на железной койке и думал, до какого же ничтожества я дошел, до какого обнищания, до какого круглого нуля, и вдруг – бац! – в моей голове прозвучало: NONENTITY! Так мы называли Нанантати в Нью-Йорке – Нонентити. Мистер Нонентити, то есть господин Ничтожество.
Я лежу на полу в «великолепной» парижской квартире Нанантати, которой он так хвастался, приезжая в Нью-Йорк. Тогда он разыгрывал доброго самаритянина. Этот самаритянин дал мне два жестких одеяла – не одеяла, а лошадиные попоны, в которые я завертываюсь, лежа на пыльном полу. Каждую минуту он заставляет меня что-нибудь делать – если, конечно, я по глупости остаюсь дома. Он будит меня по утрам самым бесцеремонным образом и требует, чтоб я готовил ему овощи на завтрак – лук, чеснок, бобы и т. п. Его приятель Кепи предупреждал меня, что есть эту дрянь нельзя. Дрянь или не дрянь – какая разница? Все-таки еда. А что еще нужно? Даже за такую кормежку я готов мести его ковры его сломанной щеткой, стирать его одежду и собирать крошки с пола, когда он кончает есть. Дело в том, что, как только я поселился у него, он стал очень аккуратен: пыль должна быть вытерта, стулья – стоять на месте, часы – бить вовремя, а вода в уборной должна спускаться безотказно… Этот Нанантати был скуп, как гороховый стручок. Я знаю, что когда-нибудь, когда я вырвусь из его когтей, я буду над этим смеяться, но сейчас я его пленник, человек вне касты, неприкасаемый…
Если я не ночую дома, завернувшись в лошадиные попоны, то, когда я возвращаюсь утром, он говорит мне: «Так, значит, вы еще живы? А я-то думал, что вы уже умерли». И хотя он знает, что у меня ни гроша, он все время рассказывает мне о дешевых комнатах, которые можно снять поблизости. «Я не могу сейчас ничего снимать», – напоминаю я ему. Тогда, мигая, точно китаеза, он говорит бархатным голосом: «О, я забыл, что у вас нет денег, Енри… Но когда придет перевод, когда мисс Мона пришлет вам деньги, тогда мы вместе пойдем посмотреть эти комнаты, да?» И тут же добавляет, что я могу оставаться у него сколько хочу – «шесть месяцев, семь, Енри. Мне очень удобно, когда вы здесь».
Нанантати – один из тех индусов, для которых я никогда ничего не делал в Америке. Он рассказывал мне, что он богатый купец, торговец жемчугом, что у него «роскошная квартира» в Париже на улице Лафайета, вилла в Бомбее и бунгало в Дарджилинге. Я сразу же понял, что он – идиот, но идиоты часто обладают талантом наживать состояния. Я не знал, что он оплатил свой гостиничный счет в Нью-Йорке парой крупных жемчужин. Забавно вспоминать, как эта толстенькая переваливающаяся с боку на бок утка расхаживала с черной тростью в холле шикарного отеля, помыкая прислугой, заказывая завтраки для себя и своих гостей, билеты в театры и такси на целый день; при этом в кармане у него не было ни гроша. Только жемчужное ожерелье на шее, с которого он по мере надобности снимал одну жемчужину за другой. А как он похлопывал меня по плечу, благодаря за помощь молодым индусам, и говорил: «Они умные ребята, Енри… очень умные!» А его утверждения, что какой-то индусский бог наградит меня за мою доброту! Теперь-то я понимаю, почему эти «умные ребята» только посмеивались, когда я советовал им занять пятерку у Нанантати.
Все-таки интересно, как индусский бог наградил меня за мою доброту. Ведь я стал рабом этой маленькой толстенькой утки. Он помыкал мною денно и нощно. Я был ему «удобен» – он говорил это мне прямо в лицо, не смущаясь. Идя в сортир, он кричал: «Енри, принесите, пожалуйста, кувшин воды, мне надо подтереться!» Нанантати и в голову не приходило, что можно пользоваться туалетной бумагой. Наверное, из-за религиозных запретов. Нет, ему нужен был кувшин воды и тряпка. Он, видите ли, был очень утонченным, этот толстенький селезень. Иногда, когда я пил жидкий чай, в который он бросал розовый лепесток, он подходил ко мне и громко пукал – прямо мне в нос. И никогда даже не извинялся. Такого слова, как «простите», очевидно, не существовало в его словаре языка гуджарати.
Когда я впервые попал в квартиру Нанантати, он совершал омовение – другими словами, стоял у таза с грязной водой и старался дотянуться своей искалеченной рукой до затылка. Рядом с ним стоял медный кувшин, чтобы менять воду. Он сказал мне, что я должен соблюдать тишину во время ритуала. И я сидел молча, как он просил, пока он пел молитвы и время от времени сплевывал в таз. Так вот она, эта «роскошная квартира в Париже», о которой он говорил мне в Нью-Йорке. Улица Лафайета! Как впечатляюще это звучало в Нью-Йорке! Я думал, что только миллионеры или торговцы жемчугом могут жить на ней. «Улица Лафайета» – это звучит шикарно, когда ты на другой стороне океана. Так же, как Пятая авеню звучит шикарно в Европе. Но и там и здесь можно найти невообразимые трущобы. В общем, как бы то ни было, а я сижу в этой «роскошной квартире» на улице Лафайета и смотрю, как этот полоумный совершает омовение. Стул, на котором я сижу, сломан, кровать разваливается, обои свисают клочьями, а под кроватью – открытый чемодан, набитый грязным бельем. Из окна мне виден заплеванный двор, в котором высшее общество улицы Лафайета проводит свой досуг, покуривая глиняные трубки. Пока Нанантати бормочет заклинания, я думаю о том, как должно выглядеть его бунгало в Дарджилинге.
Нанантати поет молитвы с перерывами. Он объясняет мне, что должен омываться особым образом. Это предписано его религией. Но по воскресеньям он купается в жестяной ванне; он говорит, что его чудаковатый бог это ему простит. Потом он одевается и подходит к шкафу, где на третьей полке стоит идол. Он становится перед ним на колени и повторяет какую-то абракадабру. По его словам, если так молиться каждый день, с вами ничего плохого не случится. Этот его бог никогда не забывает своих верных слуг. Потом Нанантати показывает мне руку, изуродованную в автомобильной катастрофе, несомненно, в тот день, когда он позабыл проделать свои ритуальные антраша. Рука напоминает сломанный компас, это даже и не рука, а кость с приделанной к ней культяпкой. С тех пор как рука зажила, у него под мышкой распухли железы – маленькие толстенькие железы, совершенно как собачьи яйца. Он скулит о своей несчастной судьбе, но, вспомнив, что доктор рекомендовал ему хорошо питаться, просит меня немедленно сесть за стол и составить меню с обилием мясных и рыбных блюд. «А как насчет устриц, Енри, – для младшего братишки?» Все это он говорит только для того, чтобы произвести на меня впечатление. У него нет ни малейшего намерения покупать ни устрицы, ни мясо, ни рыбу. Во всяком случае, пока я тут. Пока я тут, мы должны есть чечевицу, и рис, и всякую сухую дрянь, которую он держит на чердаке. И масло, купленное на прошлой неделе, тоже не пропадет. Когда он начинает перетапливать это масло, от него идет невыносимая вонь. Вначале я уходил из дому, но сейчас терплю и это. Для Нанантати было бы несказанным удовольствием, если б меня вырвало. Как будто он и эти продукты смог бы запрятать в свой шкаф, где уже хранятся черствый хлеб, заплесневевший сыр и маленькие жирные лепешки, которые он готовит на кислом молоке и прогорклом масле.
По словам Нанантати, он в последние пять лет не работал ни дня и потому не заработал ни гроша. Его дело развалилось. Он любит подолгу рассказывать о жемчуге, который вылавливают в Индийском океане, об огромных жемчужинах, на которые можно жить целую жизнь. Он говорит, что арабы испортили промысел. Но он молится каждый день своему богу, и это ему помогает. Вообще у Нанантати прекрасные взаимоотношения с богом: он знает, как его умаслить и выпросить у него несколько грошей. Это чисто коммерческие взаимоотношения. За причитания перед шкафом Нанантати получает свою ежедневную порцию бобов и чеснока, не говоря уже о разбухших железах под мышкой. Он уверен, что в конце концов все будет хорошо. На жемчуг снова поднимется спрос – может, через пять лет, может, и через двадцать, – когда бог Бумарум ниспошлет ему свою милость. «И когда дело пойдет, вы, Енри, будете получать десять про центов за то, что пишете для меня письма. Но сперва вы должны написать письмо в Индию и узнать, можем ли мы получить там кредит. Мы получим ответ через шесть месяцев, да же через семь – пароходы ходят медленно, а до Индии далеко». У него нет ни малейшего представления о времени. Когда я спрашиваю его, хорошо ли он спал, он отвечает: «Да, Енри, я сплю очень хорошо… Иногда я сплю девяносто два часа в три дня».
По утрам он слишком слаб, чтобы что-нибудь делать. Его рука! Жалкая переломанная культяпка! Когда он заворачивает ее за спину, пытаясь дотянуться до шеи, я не могу понять, как он ее вернет на место. Если бы не его кругленький животик, его можно было бы принять за «человека-змею» из цирка «Медрано». Для этого ему достаточно сломать ногу. Глядя, как я, поднимая пыль, чищу ковер, это ничтожество кудахчет: «Хорошо! Очень хорошо, Енри! А теперь мне придется убирать кучи мусора». Это значит, что я оставил несколько соринок, и Нанантати, укоряя меня, пытается сочетать сарказм с вежливостью.
Обыкновенно после обеда к нему заходят приятели, тоже торговцы жемчугом. Это обходительные, изысканно вежливые сволочи с мягкими оленьими глазами. Они сидят за столом и пьют душистый чай, а Нанантати прыгает вокруг них и, показывая на хлебные крошки на полу, говорит своим мерзким голосом: «Енри, пожалуйста, подберите это». Для гостей он достает из шкафа сухой хлеб, который поджарил, может быть, неделю назад и который напоминает на вкус поросшую мхом деревяшку. В этом доме ничего не выбрасывается. Когда корки совсем окаменеют, он несет их вниз, консьержке, которая, по его словам, была к нему очень добра. Из этих корок консьержка делает сухарный пудинг.
Однажды мой приятель Анатоль зашел повидать меня. Нанантати был в восторге. Он уговорил Анатоля остаться на чай. Угощал его сухим хлебом и жирными лепешками. «Вы должны приходить к нам каждый день и учить меня русскому языку… Чудесный язык… как это вы говорите? Боршть? Енри, пожалуйста, запишите это для меня…» И я должен не просто записать, а напечатать на машинке – он любит смотреть, как я это делаю. Машинку Нанантати купил, когда получил страховку за искалеченную руку. Доктор сказал, что печатание на машинке – хорошее упражнение для руки. Однако машинка ему скоро надоела – это ведь была английская машинка.
Когда Нанантати узнал, что Анатоль играет на мандолине, он загорелся: «Прекрасно! Вы должны приходить к нам каждый день и учить меня музыке. Я куплю мандолину, как только мои дела пойдут получше. Это будет очень полезно для моей руки». На следующий день он попросил у консьержки граммофон. «Енри, вы будете учить меня танцевать. У меня слишком большой живот». Я надеюсь, что когда-нибудь он купит отличный бифштекс, и тогда я скажу ему: «Пожалуйста, укусите его за меня, господин Ничтожество. У меня слабые зубы».
Как я уже говорил, с момента моего появления в его доме он сделался необычайно требовательным. «Вчера, Енри, вы допустили три оплошности. Прежде всего, вы забыли закрыть дверь в уборную, и всю ночь я слышал шум льющейся воды; во-вторых, вы оставили открытым окно в кухне, и оно треснуло сегодня утром. И наконец, вы забыли выставить на улицу молочную бутылку! Пожалуйста, Енри, всегда выставляйте молочную бутылку вечером, а утром, пожалуйста, приносите мне хлеб».
Каждый день его приятель Кепи заходит узнать, не приехал ли кто-нибудь из Индии. Дождавшись, когда Нанантати уйдет из дому, он бежит к заветному шкафу и достает оттуда хлебные палочки, которые Нанантати прячет в стеклянный кувшин. Он поедает их, как крыса, утверждая при этом, что они ужасная дрянь. Этот Кепи – паразит, человекообразный клещ, который впивается даже в самых бедных из своих соотечественников. С точки зрения Кепи, они все – набобы. За манильскую сигарку и кружку пива Кепи будет целовать задницу любому индусу. Но заметьте, индусу, а не англичанину. У него записаны адреса всех парижских борделей, причем с ценами. Он получает свои маленькие комиссионные даже с десятифранковых заведений. Кепи также может указать кратчайшую дорогу в любое место, куда вам надо. Сначала он поинтересуется, не хотите ли вы взять такси. Если вы откажетесь, он предложит автобус, а если вы сочтете, что и это слишком дорого, тогда трамвай или метро. Скорее всего, он посоветует вам пойти пешком, чтобы сэкономить пару франков, отлично зная, что по дороге есть табачный магазин и он выклянчит у вас маленькую сигарку.
Кепи – в своем роде интересный тип, потому что у него нет абсолютно никаких потребностей, кроме одной – ебаться каждый вечер. Каждый грош, который он зарабатывает, – а их очень мало – он тратит на танцульках. У него в Бомбее жена и восемь детей, но это не мешает ему свататься к каждой горничной, если она настолько глупа, чтобы ему поверить. Он живет в маленькой комнатке на улице Кондорсе и платит за нее шестьдесят франков в месяц. Он сам обклеил ее обоями и очень этим горд. Авторучку он заправляет фиолетовыми чернилами, потому что они дольше сохраняются. Он сам чистит себе ботинки, утюжит брюки и стирает белье. За манильскую сигарку он пойдет с вами через весь Париж. Если вы остановитесь посмотреть на рубашку или запонку для воротничка, его глаза тут же вспыхнут: «Не покупайте здесь. Здесь очень дорого. Я покажу вам место, где то же самое можно купить дешевле». И не успели вы сказать и слова, как он притаскивает вас к другому магазину с такими же рубашками и запонками – не исключено, что это тот же самый магазин, но вы этого никогда не узнаете. А все объясняется очень просто. Как только Кепи слышит, что вы хотите что-то купить, душа его наполняется ликованием. Он потащит вас в тысячу мест и будет задавать вам тысячу вопросов, пока вам не захочется пить. И тут, к своему удивлению, вы увидите, что стоите перед бистро, где есть табачный ларек, может быть, вы даже уже были здесь, а Кепи заискивающе говорит: «Не будете ли вы так добры купить мне сигарку?» Что бы вам ни пришло в голову, пусть даже просто прогуляться по кварталу, где вы живете, Кепи, как он уверяет, найдет способ сберечь ваши деньги. Он покажет вам самый короткий путь, самое дешевое бистро, самое сытное блюдо, но при этом вам непременно придется пройти мимо табачной лавки. И конечно, танцульки. Случись революция, забастовка, чума – ничто не помешает Кепи быть в «Мулен Руж», в «Олимпии» или в «Анж Руж» в тот момент, когда оркестр заиграет первый танец.
Недавно Кепи принес мне книгу. Это был отчет о знаменитом процессе между индусским праведником и издателем газеты. Издатель публично обвинил праведника в том, что он ведет развратную жизнь; он даже пошел дальше и заявил, что у праведника венерическая болезнь. Кепи считает ее великим французским сифилисом, но Нанантати утверждает, что это японский триппер. Нанантати любит все немного преувеличивать. Как бы то ни было, он просит: «Пожалуйста, Енри, прочтите и расскажите мне. Я не могу читать сам – у меня больная рука». Потом, чтобы подбодрить меня, он добавляет: «Это хорошая книга, там говорится о разных способах. Кепи принес ее специально для вас. Он ни о чем не думает, этот Кепи, только о девочках. У него их полно – как у Кришны. В это невозможно поверить…»
Потом Нанантати ведет меня на чердак, где сложены банки консервов и всякая дрянь из Индии, завернутая в джутовую мешковину и разноцветную бумагу. «Я привожу сюда девочек… – говорит он и добавляет с грустью: – Я не особенный ебарь, Енри. Я больше не ебу женщин. Просто обнимаю их и говорю разные слова… Сейчас мне нравится только говорить слова…» Я знаю, что мне не надо больше его слушать, знаю, что он начнет говорить опять про свою руку. Я вижу ее каждую ночь, вижу, как она свисает с кровати, точно сорванная дверная петля. Но, к моему удивлению, он добавляет: «Я больше уже не годен для этого дела… да я и никогда не был хорошим ебарем. Вот мой брат – это совсем другой коленкор. Каждый день по три раза! И Кепи такой же – прямо как Кришна».
Сейчас мысли Нанантати только этим и заняты. Стоя перед шкафом, где он обычно молится, он рассказывает мне, как жил, когда жена и дети были с ним здесь. По праздникам он водил жену в «Дом народов мира» и снимал на ночь номер. Все номера там были отделаны в разных стилях. Его жене это очень нравилось. «Чудное место для ебни, Енри. Я знаю там все номера…»
На стенах маленькой комнаты, в которой мы сидим, развешаны фотографии. На них представлены все ветви семьи Нанантати – это своего рода Индийская империя в разрезе. Но листва этого генеалогического древа почти вся пожухла: женщины – хрупки и запуганны, у мужчин – острые умные лица дрессированных шимпанзе. Тут все они – девяносто человек или больше – со всеми своими белыми волами, навозными кучами, тонкими ногами, старомодными оловянными оправами очков; иногда на заднем плане виден кусок выжженного солнцем поля, разваливающиеся стены или многорукий идол вроде человекообразной сороконожки. В этой галерее есть что-то настолько нереальное, оторванное от жизни, что на ум невольно приходит все разнообразие храмов, раскинувшихся от Гималаев до Цейлона, их архитектура, удивительная по красоте и в то же время устрашающая, потому что плодородие воплощено в ней с такой бьющей через край щедростью, будто оно взято из самой земли и земля Индии теперь мертва. Когда видишь эти переплетенные в экстазе фигуры на фасадах бесчисленных храмов, невольно приходит в голову мысль о невероятной потенции этих маленьких смуглых людей, столь искусных в любви вот уже больше тридцати столетий. Какими хрупкими кажутся мне эти красивые мужчины и женщины, смотрящие с фотографий своими черными пронзительными глазами, какими истощенными тенями рядом с теми мощными сплетающимися фигурами, что украшают их храмы. В этих изображениях, точно укор нынешним их потомкам, напоминание о героических мифах, о могучих расах, о праотцах. Глядя всего лишь на осколки этих снов, сохранившихся в камне оседающих, разваливающихся храмов, увлажненных человеческим семенем и покрытых драгоценными камнями, я застываю, подавленный и ослепленный роскошью фантазии древних мастеров, которая позволила полумиллиарду людей разного происхождения выразить свои устремления с такой мощью.
Пока я слушаю Нанантати и его рассказ о сестре, умершей во время родов, во мне возникает странная смесь чувств. Вот она на стене – слабенькое, испуганное существо двенадцати-тринадцати лет, держится за руку старика. Ей было десять, когда ее отдали замуж за старого развратника, похоронившего уже пятерых жен. А из ее семи детей только один пережил ее. Ее отдали этой старой горилле, чтобы жемчуг остался в семье. Умирая, она, по словам Нанантати, прошептала доктору: «Не хочу больше ебаться… Я устала лежать с членом во мне…» Рассказывая это, Нанантати задумчиво почесывает голову своей искалеченной рукой. «Да, с ебней теперь плоховато, Енри… Но я подарю вам слово, которое принесет вам счастье… Вы должны повторять его каждый день, миллион раз, снова и снова… Это лучшее в мире слово, Енри… Повторяйте: «УМАХАРУМУМА!»
– Умарабу…
– Нет, Енри… Слушайте… умахарумума.
– Умамабумба…
– Нет, Енри… вот так…
…Нанантати потратил целый месяц, чтобы выудить это слово из книжонки с расплывшейся печатью, изжеванной бумагой и измызганным переплетом. Он читал ее среди танцующих блох и вшей, при жалком свете. Ему – с его дрянью на языке, слизью в глазах, помоями в глотке, чесоткой в ладонях, рыданием в голосе, тоской в дыхании, туманом в голове, спазмами в совести, зудом в хвосте, нарывами в гортани, крысами на чердаке и мерзостью в ушах, ему, который вообще не мог запомнить больше одного слова в неделю, – это было нелегко.
Я, вероятно, никогда бы не вырвался из лап Нанантати, если бы мне не помогла судьба. Как-то вечером Кепи попросил меня проводить одного из его клиентов в соседний бордель. Парень только что приехал из Индии и сидел на мели. Это был один из последователей Ганди, которые совершили исторический «соляной поход» к морю. Надо сознаться, что это был очень веселый последователь Ганди, несмотря на обет воздержания, который он дал. Воздержание, видимо, длилось уже давно, и я с трудом сдерживал его по пути на улицу Лаферьера – он, точно охотничья собака, рвался за дичью. Должен заметить, это была весьма тщеславная собака. Экипирован он был на славу: плисовый костюм, берет и галстук «Виндзор», тросточка, две самописки, фотоаппарат «Кодак» и необыкновенные подштанники. Деньги, которые он тратил, собрали бомбейские купцы; на эти деньги он должен был поехать в Англию и распространять там учение Ганди.
Войдя в заведение мисс Гамильтон, он, правда, начал терять самоуверенность. А когда его внезапно окружили голые женщины, он взглянул на меня буквально с отчаянием. «Выбирай, – сказал я ему. – Какая тебе больше нравится?» Но он был так растерян, что не мог даже на них смотреть. «Выбирайте вы…» – прошептал он, покраснев до слез. Я спокойно осмотрел товар и выбрал для него полную молодую девку, как мне показалось, в самом соку. Мы сели в гостиной и стали ждать заказанного вина. Мадам не могла понять, почему я никого не выбрал себе. «Вы тоже возьмите… – сказал мне молодой индус. – Я не хочу быть один». Девицы вернулись, и я остановил свой выбор на высокой, худой, с меланхоличными глазами. Теперь нас было четверо. Через несколько минут последователь Ганди наклоняется ко мне и шепчет что-то на ухо. «Ладно, если она тебе нравится больше, бери ее», – ответил я и в некотором смущении объяснил девушкам, что мы бы хотели произвести обмен. Это, конечно, было нетактично с нашей стороны. Но к этому времени мой индус уже развеселился, и пора было отправляться наверх и заканчивать всю эту музыку.
Мы взяли смежные комнаты, соединенные дверью. Мне казалось, что мой молодой друг будет не прочь произвести вторичный обмен, едва утолит свой острый голод. Как только девушки ушли, чтобы приготовиться, я услышал стук в дверь. «Где здесь уборная?» Думая, что индусу нужно помочиться, я посоветовал ему воспользоваться биде. Девушки с полотенцами в руках вернулись, и я слышал, как он хихикал.
Но когда я уже надевал брюки, в соседней комнате начался какой-то подозрительный шум. Слышу, что девка ругает моего приятеля последними словами, называет его грязной свиньей и проч. Стараясь понять, чем он мог вызвать такое негодование, я стою с одной ногой в штанине и слушаю. Индус старается что-то объяснить по-английски. Начинает кричать и в конце концов срывается на визг.
Хлопает дверь, и через минуту мадам, красная как свекла, врывается в мою комнату. «Стыдно вам! Стыдно! – кричит она, бешено жестикулируя. – Привести в приличный дом такого человека! Это же варвар… это свинья какая-то… это… это!..» У нее за спиной стоит мой приятель. На его лице – полная растерянность.
– Что ты сделал? – спрашиваю я.
– Что он сделал?! – визжит мадам. – Я вам покажу, что он сделал! Идите сюда! – Она хватает меня за руку и тащит в соседнюю комнату. – Вот, полюбуйтесь! – кричит она, показывая пальцем на биде.
– Пойдем отсюда… – говорит мой индус.
– Нет, подождите! Вы так легко не отделаетесь!
Мадам стоит рядом с биде, задыхаясь от злости. Девочки рядом, с полотенцами в руках. Так мы все стоим и смотрим в биде, где плавают две огромные колбасы. Мадам наклоняется и прикрывает биде полотенцем.
– Ужасно, это просто ужасно! – вопит она. – Никогда в жизни не видела ничего подобного… Свинья!.. Грязная свинья!
Индус смотрит на меня с упреком:
– Вы должны были объяснить мне… Я не знал, что это не пройдет в трубы… Я ведь спросил вас, и вы сказали, что я могу воспользоваться этой штукой… – Он чуть не плачет.
В конце концов мадам отводит меня в сторону. Она успокоилась, она понимает, что это ошибка. Может быть, господа хотят пойти вниз и заказать что-нибудь для девушек? Для них это было большое потрясение. Они не привыкли к таким вещам. Конечно, господа не забудут и горничную… Ведь для горничной все это довольно неприятно. Она передергивает плечами и подмигивает. Прискорбный случай! Но это просто по ошибке. Если господа подождут здесь немного, горничная принесет вина. Может быть, господа хотят шампанского? Да?
– Я хотел бы уйти… – говорит молодой индус слабым голосом.
– О, не смущайтесь так, – пытается его успокоить мадам. – Все уже позади. Иногда можно и ошибиться. В следующий раз вы наверняка спросите уборную.
Она начинает распространяться про уборные – на каждом этаже есть уборная и ванная. У нее много клиентов из англичан. И все они джентльмены. Молодой человек – индус? О, индусы… Это очаровательные люди… такие умные, такие красивые.
Когда наконец мы выходим на улицу, очаровательный молодой джентльмен чуть не плачет. Ему уже жалко, что он купил плисовый костюм, тросточку и авторучки. Он говорит о принятых им восьми обетах – воздержания от пищи и т. д. Во время похода в Данди он не имел права съесть даже мороженого. Он рассказывает мне о прялке и о том, как группа последователей Ганди подражала молитвенной сосредоточенности, с которой прял их учитель. С гордостью он рассказывает о том, как шел рядом с Ганди и разговаривал с ним. «Мне казалось, что это один из двенадцати апостолов».
Несколько дней мы проводим вместе. Интервью в газетах и лекции для индусов в Париже. Все это надо организовать. Интересно наблюдать, как эти бесхарактерные создания помыкают друг другом, как абсолютно беспомощны, когда дело касается каких-нибудь практических вещей. И сколько тут зависти, мелких, грязных интриг! Где собираются десять индусов, там вся Индия со всеми своими дрязгами и склоками, со всеми политическими, социальными и религиозными раздорами. Ганди стал для них временным символом, он подобен чуду, которое объединило их, но как только его не станет, все развалится, снова наступит хаос, столь характерный для индусов.
Мой молодой индус, конечно, оптимист. Он был в Америке и заразился дешевеньким американским идеализмом, заразился суетой, ванными, пяти– и десятицентовыми магазинами и их побрякушками, практичностью, машинами, высокими заработками рабочих, бесплатными библиотеками и т. п. Его идеал – американизированная Индия. Он совершенно не разделяет патриархальных устремлений Ганди. «Вперед!» – говорит он, как типичный член Союза молодых христиан. Когда я слушаю его рассуждения об Америке, я вижу, как нелепо ждать от Ганди чуда, которое изменит ход истории. Враг Индии – не Англия, а Америка. Враг Индии – дух времени, рука, которую ничто не может отвести. Ничто не может спасти мир от этого отравляющего вируса. Америка – это воплощение гибели. Она утянет с собой весь мир в бездонную пропасть.
Индус думает, что американцы – публика доверчивая. Он рассказывает мне о чудаках, которые помогали там ему в трудную минуту, – о квакерах, унитариях, теософах, сектантах «Новой мысли», адвентистах седьмого дня и т. д. и т. п. Он знал, куда направлять свой корабль, этот хитрый молодой человек. Он знал, как в нужный момент блеснуть слезой, как собрать подписку, как очаровать жену священника, как спать одновременно с матерью и дочерью. Посмотреть на него – настоящий святой. И если разобраться, он и есть святой, только в современном смысле – слегка подпорченный святой, умеющий говорить разом о любви, братстве, уборных, канализации, механике и т. д.
Свой последний вечер в Париже он оставляет для «ебальных развлечений». На этот день у него разработана полная программа – конференции, телеграммы, интервью, фотожурналисты, трогательные прощания, советы правоверным и т. д. Во время обеда он – воплощенная беспечность, заказывает шампанское, ловким щелчком пальцев подзывает гарсона, словом, ведет себя как типичный хам, то есть тот, кто он в сущности и есть. Насмотревшись до тошноты на всякие приличные заведения, он просит меня найти ему что-нибудь попроще, повести его туда, где можно взять двух-трех женщин сразу. Я веду его на бульвар Шапель, предупредив, чтоб он был осторожен с кошельком. В районе Обервилье мы заходим в дешевый притон и немедленно оказываемся в целой толпе женщин. Через несколько минут мой приятель танцует с голой бабой – тяжелой блондинкой со складками на шее. В дюжине зеркал отражаются ее задница и его темные тонкие пальцы, впивающиеся в нее с липкой жадностью. Стол заставлен пустыми стаканами, механическое пианино хрипит и свистит. Незанятые девушки сидят на кожаных диванах и почесываются, точно семья обезьян. В воздухе – сдерживаемая буря, тишина перед взрывом, который вот-вот должен был прогреметь, но в последнюю минуту совершенно неожиданно выяснилось, что не хватает какой-то мелкой детали, просто крошечной… Эта странная атмосфера позволяет и быть здесь и не быть, и постепенно в моем сознании начинает вырисовываться пропавшая деталь, принимая причудливые формы, точно ледяной узор на окне. И подобно этому узору, как будто произвольно наведенному чьей-то рукой на стекле, а на самом деле возникшему в соответствии со строгими физическими законами, мои чувства тоже, по-видимому, подчинены непреложным законам природы. Всем своим существом я отдаюсь этим ощущениям, неизвестным мне раньше, и то, что мне казалось моим собственным «я», начинает сжиматься, сгущаясь до точки, покидающей мое тело, границы которого определены только реакциями нервных окончаний.
Чем больше сгущается мое «я», тем хрупче и странней кажется мне эта близкая, осязаемая, реальная жизнь, из которой меня выдавливают. Чем меньше мое «я», тем больше раздувается мир вокруг. Концентрация настолько велика, что любой малости достаточно для взрыва, способного разбить этот мир вдребезги. На какой-то миг я испытываю чувство абсолютной ясности, как эпилептик во время припадка. Я теряю всякое представление о времени и пространстве: весь мир сосредоточился на меридиане, который не имеет оси. Я ощущаю мимолетность вечности и чувствую, что все в этом мире имеет оправдание; я знаю войны и знаю, что такое поражения; знаю преступления, которые совершаются сегодня, а завтра превратятся в крикливые газетные заголовки; я знаю горе, тупое горе, которое размалывается в ступке времени и стекает по каплям на грязные носовые платки. В меридиане времени нет несправедливости – только поэзия движения, создающая иллюзию правды и драмы. Встреча с абсолютом снимает покров божественности с Гаутамы и Христа; удивительно не то, что они выращивали розы на этом житейском навозе, а то, что по какой-то причине хотели их выращивать. По какой-то причине человек ищет чуда, и, чтобы найти его, он способен пройти по трупам. Он измучает себя идеями, он превратится в тень, чтобы хоть на мгновение забыть ужас реальности. Он выдержит все – унижение, издевательства, бедность, войны, преступления и даже тоску, надеясь на внезапное чудо, которое сделает жизнь переносимой. И все время внутри человека щелкает неведомый счетчик, и нет руки, которая могла бы его остановить. Но во всех этих смятенных поисках и мучениях чуда нет; нет даже самого крошечного намека на какую-либо помощь извне. Есть только идеи – бледные, вымученные, изможденные; идеи, которые пьют вашу кровь, идеи, которые разливаются, как желчь, вываливаются, как кишки свиньи со вспоротым брюхом.
И я думаю о том, каким бы это было чудом, если б то чудо, которого человек ждет вечно, оказалось кучей дерьма, наваленной благочестивым «учеником» в биде. Что, если б в последний момент, когда пиршественный стол накрыт и гремят цимбалы, неожиданно кто-то внес бы серебряное блюдо с двумя огромными кусками дерьма, а что это дерьмо, мог бы почувствовать и слепой? Это было бы чудеснее, чем самая невероятная мечта, чем все, чего ждет человек и чего он ищет. Потому что это было бы нечто такое, о чем никто не мечтал и чего никто не ждал.
Почему-то мысль, что в этом мире не на что надеяться, подействовала на меня освежающим образом. Неделями и месяцами, даже годами, да в сущности всю свою жизнь я ждал, что случится какое-то событие, которое в корне изменит всю мою жизнь. И теперь, неожиданно вдохновленный пониманием всей безнадежности человеческого существования, я почувствовал облегчение, точно с меня свалилось огромное бремя.
Утром я расстался со своим индусом, предварительно выудив у него несколько франков, чтоб было чем заплатить за комнату. Идя по направлению к Монпарнасу, я решил отдаться течению жизни и не делать ни малейшей попытки бороться с судьбой, в каком бы обличье она ни явилась ко мне. Всего, что случилось со мной до сих пор, оказалось недостаточно, чтобы меня уничтожить; ничто не погибло во мне, только иллюзии. Я остался невредим. Мир остался невредим. Завтра может быть революция, чума, землетрясение и не от кого будет ждать помощи, тепла или веры. Мне кажется, что все это уже случилось и что я никогда не был более одинок, чем сейчас. С этой минуты я решаю ни на что не надеяться, ничего не ждать – жить как животное, как хищный зверь, бродяга или разбойник. Если завтра будет объявлена война и меня призовут в армию, я схвачу штык и всажу его в первое же брюхо. Если надо будет насиловать, я буду насиловать с удовольствием. В этот тихий миг рождения нового дня земля полна преступлений и ужасов. Что изменилось в человеческой природе за все тысячелетия цивилизации? В сущности, человек оказался обманут тем, что принято называть «лучшей стороной» его натуры. На периферии духа человек гол, точно дикарь. Даже когда он находит так называемого Бога, он все равно остается гол. Он – скелет. Надо опять вживаться в жизнь, чтоб нарастить на себе мясо. Слово становится плотью, душа требует питья. Теперь, едва завидев даже крохи, я буду бросаться и сжирать их. Если главное – это жить, я буду жить, пусть даже мне придется стать каннибалом. До сих пор я старался сохранить свою драгоценную шкуру, остатки мяса, которые все еще были на костях. Теперь меня это больше не беспокоит. Мое терпение лопнуло. Я плотно прижат к стене, мне некуда отступать. Исторически я мертв. Если есть что-нибудь в потустороннем мире, я выскочу назад. Я нашел Бога, но мне он не поможет. Мой дух мертв. Но физически я существую. Существую как свободный человек. Мир, из которого я ухожу, – это зверинец. Поднимается заря над новым миром – джунглями, по которым рыщут голодные призраки с острыми когтями. И если я – гиена, то худая и голодная. И я иду в мир, чтобы откормиться.
8
Как мы условились, в половине второго я зашел к ван Нордену. Он предупредил меня, что если сразу не откликнется, значит он с кем-то спит, вероятно со своей шлюхой из Джорджии.
Ван Норден лежал, все еще завернутый в теплое одеяло, но уже, как всегда, усталый. Он просыпается с проклятиями и проклинает все – себя, свою работу, свою жизнь: он открывает глаза с тоской и скукой, и мысль, что он не умер этой ночью, гнетет его.
Я сажусь у окна и стараюсь подбодрить его как могу. Это довольно утомительное занятие. Нужно выманить его из кровати. По утрам (а его утро – от часа до пяти часов вечера) ван Норден погружен в задумчивость. Обычно он думает о прошлом – о своих бабах. Он старается вспомнить, хорошо ли им было, что они говорили в известные критические моменты, где это происходило и т. д. Он лежит, то ухмыляясь, то бормоча проклятия, и забавно шевелит пальцами, как бы стараясь показать этим, что его отвращение к жизни невозможно выразить словами – настолько оно велико. Над постелью на стене висит сумка со спринцовкой, которую он держит для экстренных случаев – для невинных девушек, которых выслеживает, как собака-ищейка. Но даже когда он уже переспал с этими мифическими созданиями, он продолжает называть их девушками и почти никогда не зовет по имени. «Моя целка», – говорит он; точно так же он говорит и «эта шлюха из Джорджии». Направляясь в уборную, он дает мне указания: «Если позвонит эта шлюха из Джорджии, скажи ей, пусть подождет. Скажи, что я так сказал. Слушай, бери ее себе, если хочешь. Она мне уже надоела».
Он смотрит в окно и глубоко вздыхает. Если идет дождь, он говорит: «Черт бы побрал этот ебаный климат! От него у меня меланхолия». Если на дворе яркое солнце: «Черт бы побрал это ебаное солнце! Я от него только слепну». Начав бриться, он внезапно вспоминает, что нет чистого полотенца. «Черт бы побрал эту ебаную гостиницу!.. Разве могут эти скупердяи каждый день менять полотенца!» Что бы он ни делал, куда бы ни пошел, все будет не по нем. К тому же эта «ебаная страна», эта «ебаная работа» и эта «ебаная шлюха» вконец подорвали его здоровье.
«Все зубы сгнили, – говорит он, полоща горло. – Это от здешнего ебаного хлеба». Ван Норден широко открывает рот и оттягивает нижнюю губу. «Видишь? Вчера выдрал себе шесть зубов. Пора вставлять вторую челюсть. А все отчего? От работы ради куска хлеба. Когда я был босяком, у меня все зубы были на месте, а глаза – светлые и ясные. А теперь? Посмотри на меня! Это чудо, что я еще могу иметь дело с бабами. Господи, чего бы мне хотелось, так это найти богатую бабу, как у этого хитрюги Карла! Он показывал тебе когда-нибудь ее письма? Ты не знаешь, кто она? Сволочь, он не говорит мне. Боится, что я ее отобью. – Ван Норден полощет горло еще раз, потом долго рассматривает дупла в зубах. – Тебе хорошо, – добавляет он грустно. – У тебя, по крайней мере, есть друзья… А у меня никого, кроме этого мудака, который действует мне на нервы, рассказывая о своей богатой бляди.
Послушай, – продолжает он, – ты знаешь такую Норму? Она всегда ошивается в кафе „Дом“. Мне кажется, что она – и нашим и вашим. Вчера я привел ее сюда, пощекотал ей задницу. Ничего не вышло. Я затащил ее на кровать… даже снял с нее штаны… Но потом мне стало противно. Хватит с меня этих развлечений. Овчинка выделки не стоит. Хочет – хорошо, не хочет – не надо, а время терять глупо. Пока ты возишься с такой стервой, может быть, десять других сидят на террасе в кафе и умирают, чтоб их кто-нибудь отодрал. Это факт. Они затем сюда и приходят. Жалкие дуры… Думают, что здесь какой-то вертеп! Некоторые из этих учительниц с Запада – настоящие целки. Уверяю тебя! Они только об этом и мечтают. Над ними не надо много работать – им самим до смерти хочется… У меня была на днях замужняя баба, которая сказала мне, что ее полгода никто не драл, – можешь себе представить! Вошла в такой раж – я уж боялся, хуй мне оторвет. Все время стонала и спрашивала: „А ты? А ты?“ – прямо как ненормальная. И знаешь, чего эта сука хотела? Переехать ко мне. Можешь себе представить? Спрашивала, люблю ли я ее. А я даже не знал, как ее зовут. Я ведь никогда не спрашиваю, как их зовут… для чего это мне? А замужние! Боже мой, если б ты только мог видеть всех этих замужних баб, которые приходят сюда, у тебя бы не осталось никаких иллюзий. Они хуже целок – замужние. Даже не ждут, пока ты раскачаешься, – сами лезут тебе в штаны. А потом говорят о любви. Тошно слушать. Знаешь, я просто начинаю ненавидеть баб!»
Он опять смотрит в окно. Моросит. Уже шестой день.
– Пойдем в «Дом», Джо.
Я называю его Джо, потому что он сам себя так называет. Когда Карл с нами, он тоже Джо. Все у нас Джо, это проще. К тому же приятно не относиться к себе слишком серьезно. Однако Джо не хочет идти в «Дом» – он задолжал там приличную сумму. Он хочет в «Куполь». Но сначала – пройтись.
– Идет дождь, Джо.
– Я знаю, но черт с ним. Мне нужен моцион. Я должен вычистить дерьмо из собственного нутра.
И я живо представляю, как весь мир запутался в его кишках и гниет там.
Одеваясь, ван Норден опять впадает в полусонное состояние. Надев шляпу набекрень и просовывая руку в рукав паль то, он начинает мечтать вслух о Ривьере, о солнце, о том, как было бы хорошо вообще ничего не делать. «Все, чего я хочу в жизни, – говорит он задумчиво, – это читать, мечтать и ебать – и так все время. – Произнося это, он смотрит на меня с мягкой, вкрадчивой улыбкой. – Как тебе нравится моя улыбка? – спрашивает он и добавляет с отвращением: – Гос поди, где мне найти богатую бабу, которой бы я мог так улыбаться?
Теперь только богатая баба может меня спасти… – На лице его появляется выражение усталости. – Это так утомительно – все время гоняться за новой бабой. Есть в этом что-то механическое. Беда в том, что я не могу влюбиться. Я слишком большой эгоист. Женщины только помогают мне мечтать. Я знаю, что это порок – как пьянство или опиум. Каждый день мне нужна новая баба, и, если ее нет, я становлюсь мрачным. Я слишком много думаю. Иногда меня и самого удивляет, как я быстро с ними управляюсь и как мало это все для меня значит. Я делаю это автоматически. Иной раз я даже не думаю о них и вдруг вижу, на меня кто-то смотрит, и опять все сначала. Едва я успеваю понять, что происходит, как она уже здесь. Я даже не помню, что я им говорю. Я привожу их сюда, наверх, шлепаю по жопе – и прежде чем я пойму, в чем дело, все уже кончено. Это как сон… Ты меня понимаешь?»
Он не любит француженок. Просто не переносит. «Они хотят или денег, или замуж. По существу, все они проститутки. Нет, я предпочитаю иметь дело с целками… – говорит он. – Они создают хоть какую-то иллюзию. Они, по крайней мере, сопротивляются».
Тем не менее, когда мы смотрим на террасу кафе, там нет ни одной проститутки, которую бы он уже не употребил. Стоя в баре, он показывает их мне, описывая их анатомические особенности, плохие и хорошие качества. «Они все фригидны», – говорит он, но тут же потирает руки и делает движение, точно рисует женскую фигуру в воздухе, – он уже весь поглощен мыслями о хорошеньких сочных «целках», которым «до смерти хочется».
Вдруг он замирает, но уже через мгновение возбужденно хватает меня за руку и указывает на нечто слоноподобное, усаживающееся на стул. «Это моя датчанка, – говорит он. – Видишь эту жопу? Датская. Если б ты знал, как она обожает это дело! Как умоляет меня. Поди сюда… посмотри с этой стороны. Посмотри только на эту сраку. Невероятная! Когда она влезает на меня, я не могу даже обхватить ее. Она заслоняет собой мир. Я чувствую себя каким-то червячком, который ползает у нее внутри. Не знаю, почему она мне так нравится, наверное из-за этой жопы. Бред какой-то. И складки на ней! Нет, такая срака не забывается! Это факт… абсолютный факт. Другие надоедают или создают лишь минутную иллюзию, но эта – нет. Бабу с такой роскошной жопой нельзя забыть. Это как спать с памятником!»
Датчанка возбуждает его. Куда-то пропала прежняя вялость. Глаза лезут на лоб. Одно цепляется за другое. Он говорит, что хочет уехать из этой «ебаной» гостиницы – шум действует ему на нервы. И он хочет написать книгу, но проклятая работа отнимает все его время. Ему хочется занять чем-нибудь свой ум. «Она высасывает меня, эта ебаная работа. Я не хочу писать о Монпарнасе… Я хочу писать о своей жизни, о том, что я думаю… хочу вытрясти все дерьмо из своего нутра. Слушай, бери вон ту! Когда-то давно я имел с ней дело. Она все околачивалась возле кафе „Ла Алль“. Забавная сучонка. Она ложится на край кровати и задирает юбки. Ты когда-нибудь пробовал так? Неплохо. Она не торопила меня. Просто лежала и играла со своей шляпой, пока я ее наворачивал. И когда я кончил, спрашивает равнодушно: „Ты уже?“ Как будто ей все равно. Да, конечно, все равно, я прекрасно это знал… но чтоб такое безразличие… Мне это даже понравилось… Это было просто очаровательно. Вытираясь, она напевала… И когда уходила из гостиницы – тоже. Даже не сказала „Au revoir!“[85]. Уходит вот так, крутит шляпу и мурлычет под нос. Что значит настоящая шлюха! Но при этом – женщина до мозга костей. Она мне нравилась больше, чем любая целка… Драть бабу, которой на это в высшей степени наплевать, – тут есть что-то порочное. Кровь закипает… – Потом, подумав немного: – Можешь себе представить, что было бы, если б она хоть что-нибудь чувствовала?»
– Послушай, – говорит он чуть погодя. – Пойдем со мной в клуб завтра после обеда… Там будут танцы.
– Завтра не могу, Джо. Я обещал помочь Карлу…
– Плюнь ты на этого мудака! Можешь оказать мне услугу? Дело в том… – Он начинает опять лепить что-то в воздухе. – У меня там приготовлена девчонка. Она обещала переспать со мной в мой выходной… Но я еще не уверен. Понимаешь, ее мать – какая-то говенная художница. Каждый раз заговаривает меня до смерти. Мне кажется, она просто ревнует. Я думаю, она ничего не имела бы против всего этого, если бы я сперва уебал ее. Ну, ты понимаешь… В общем, я подумал, что, может, ты занялся бы мамашей… она совсем недурна… если б не дочь, я бы и сам не отказался. Но девчонка – прелесть, молодая, свежачок еще… От нее прямо-таки пахнет чистотой.
– Нет, Джо, лучше поищи кого-нибудь другого…
– А-а! Не валяй дурака! Тебе же это ничего не стоит. Сделай мне маленькое одолжение. Я не знаю, как избавиться от старой курицы. Сначала я думал, напою ее и выпровожу, но боюсь, что девчонке это не понравится. Они, понимаешь, чувствительные! Они из Миннесоты или еще откуда-то. Во всяком случае, приходи завтра хоть разбудить меня, а то я просплю. И потом, помоги мне найти комнату. Я этого не умею. Найди мне комнату здесь на какой-нибудь тихой улице. Мне надо жить поблизости… Здесь у меня есть кредит. Ну, обещаешь? А я время от времени буду тебя подкармливать. И вообще, заходи ко мне, а то я схожу с ума, разговаривая с этими глупыми бабами… Я хочу поговорить с тобой про Хевлока Эллиса. У меня лежит его книга уже три недели, а я даже не открывал ее. Тут действительно загниваешь. Поверишь ли, я никогда не был ни в Лувре, ни в «Комеди Франсез». Как ты думаешь, стоит идти в эти заведения? Может, это отвлечет меня… Чем ты занят целый день? Не скучно тебе? Что ты делаешь, когда тебе нужна женщина? Поди-ка сюда. Подожди, не убегай… Я так одинок. Знаешь, еще год такой жизни, и я сойду с ума. Я должен выбраться из этой ебаной страны. Здесь мне нечего делать… Я знаю, что в Америке сейчас дела хреновые, но все равно… Тут становишься мудоломом… Все эти засранцы, которые просиживают штаны и хвастаются своей работой, не стоят и плевка. Все они неудачники – потому и едут сюда. Послушай, Джо, неужели ты не тоскуешь по дому? Странный ты тип. По-моему, тебе здесь нравится. Что ты во всем этом находишь?.. Скажи мне. Я хотел бы перестать думать о себе… У меня внутри все скрутило, как будто там узел… Послушай, я знаю, что надоел тебе до чертиков, но ведь нужно же мне с кем-то поговорить. Я не могу говорить с этими типами наверху у нас… ты знаешь, что это за сволочи… у всех материалы подписные. А этот самовлюбленный мудила Карл… Да, я эгоист, но не самовлюбленный. Это разница. Я, наверное, неврастеник. Я не могу перестать думать о себе. И не то что я считаю себя таким уж значительным. Просто не могу думать ни о чем другом. Если б я влюбился, это бы мне, наверное, помогло. Но где найти женщину, которая бы меня заинтересовала? Так что дело дрянь, сам видишь. Что ты мне посоветуешь? Что бы ты сделал на моем месте? Ладно, не буду больше тебя задерживать, только разбуди меня завтра в половине второго, хорошо? А если почистишь мои ботинки, я тебе что-нибудь подброшу. Да, послушай: у тебя нет лишней чистой рубашки? Захвати ее с собой, ладно? Харкаешь кровью на этой хуевой работе, и даже на чистую рубашку не хватает. Они нас тут как на плантации… А… к черту! Пойду прогуляюсь… вытрясу дерьмо из нутра. Значит, не забудь – завтра!
Вот уже полгода, а может и больше, Карл переписывается с Ирен, с этой богатой курвой. С некоторых пор я стал заходить к Карлу каждый день, чтобы довести этот роман до логического завершения, потому что, если дать волю Ирен, он будет продолжаться бесконечно долго. В последние несколько дней какой-то поток писем хлынул и в ту и в другую сторону. В заключительном письме было почти сорок страниц, к тому же на трех языках. Это было настоящее попурри – отрывки из старых романов, выдержки из воскресных газет, переделанные старые письма Илоне и Тане, вольные переложения из Рабле и Петрония, – короче говоря, мы работали в поте лица и совсем выдохлись. И вот наконец Ирен решила вылезти из своей раковины. Наконец пришло письмо, в котором она назначила Карлу свидание в своем отеле. Со страху Карл намочил штаны. Одно дело – переписываться с женщиной, которую ты никогда не видел, и совершенно другое – идти к ней на любовное свидание. В последний момент он до того разнервничался, что я думал, мне придется его заменить. Вылезая из такси перед отелем, он так дрожал, что я сначала должен был прогуляться с ним по кварталу. Он выпил два перно, но это не произвело на него ни малейшего действия. Один только вид отеля чуть не убил его. Отель, правда, был жутко претенциозный, из тех, где в огромном холле часами сидят англичане и пустыми глазами смотрят в пространство. Чтобы Карл не сбежал, я стоял рядом с ним, пока швейцар звонил по телефону, докладывая о его приходе. Ирен ждала его. У лифта Карл бросил на меня последний отчаянный взгляд, точно собака, на шею которой накинули веревку с камнем. Но я уже выходил через вращающиеся двери, думая о ван Нордене…
Я вернулся в гостиницу и стал ждать телефонного звонка. У Карла был всего час до начала работы, и он обещал позвонить мне и рассказать о результатах свидания. Я просмотрел копии наших писем, стараясь представить, что происходит в отеле, но у меня ничего не вышло. Письма Ирен были много лучше наших. Они были искренни, это несомненно. Карл и Ирен наверняка уже познакомились поближе. Или он все еще писает в штаны?
Звонит телефон. Голос в трубке какой-то странный, писклявый, одновременно испуганный и торжествующий. Карл просит меня заменить его в редакции. «Скажи этим сукиным детям, что хочешь… Скажи, что я умираю…»
– Послушай, Карл… Можешь ты мне сказать…
– Алло? Это Генри Миллер?
Женский голос. Голос Ирен. Она здоровается со мной. По телефону ее голос звучит прелестно… просто прелестно. Меня охватывает паника. Я не знаю, что ей ответить. Я хотел бы сказать: «Послушайте, Ирен, вы прелесть… вы очаровательны». Я должен сказать ей хотя бы одно искреннее слово, как бы глупо оно ни звучало, потому что сейчас, когда я слышу наконец ее голос, все переменилось. Но пока я собирался с мыслями, трубку опять взял Карл и запищал:
– Ты нравишься ей, Джо… Я ей все про тебя рассказал…
В редакции я читаю корректуру с ван Норденом. Во время перерыва он отводит меня в сторону. Вид у него мрачный.
– Так он умирает, этот мудила? Послушай, что произошло на самом деле?
– Я думаю, он пошел к своей богатой курве, – говорю я спокойно.
– Что?! Неужели он пошел к ней? – Ван Норден вне себя. – Послушай, где она живет? Как ее зовут?
Я делаю вид, что не знаю.
– Послушай, – умоляет он, – ты же свой парень. Ну помоги мне пристроиться к этому корыту!
Чтобы успокоить его, я обещаю рассказать ему все, как только узнаю от Карла подробности. Впрочем, я и сам умираю от любопытства.
На следующий день в полдень я стучусь к Карлу. Он уже встал и намыливает подбородок. По выражению его лица я ничего не могу определить, не знаю даже, скажет ли он мне правду. Солнце льется через открытое окно, птицы щебечут, но почему-то – и я не могу понять почему – комната кажется мне еще более пустой и бедной, чем обычно. Пол забрызган мыльной пеной, на крючке висят два грязных полотенца, их никто никогда не меняет. Сам Карл тоже не переменился, и это удивляет меня больше всего. Сегодня мир должен был радикально измениться – в лучшую или худшую сторону, но непременно измениться. А между тем все как всегда, и Карл спокойно намыливает лицо.
– Садись… садись на кровать. Я тебе расскажу… только сначала подожди… подожди немножко…
Он снова намыливает лицо, потом правит бритву. Он возмущен, что опять нет горячей воды.
– Послушай, Карл… Я как на иголках. Ты можешь мучить меня сколько хочешь, но сейчас скажи мне одно – это было хорошо или плохо?
Он поворачивается ко мне с помазком в руке и странно улыбается:
– Погоди… скоро узнаешь…
– Значит, все провалилось.
– Нет… – говорит он, растягивая это «нет». – Ничего не провалилось, но ничего особенного и не вышло… Между прочим, что ты сказал в редакции? Как там обошлось?
Я вижу, что из него ничего не вытянешь. Он скажет что-нибудь только тогда, когда сам этого захочет, и ни минутой раньше. Я ложусь на кровать и молчу. Карл продолжает бриться.
Вдруг ни с того ни с сего он начинает говорить – сперва бессвязно, потом яснее, отчетливее и определеннее. Ему приходится делать над собой усилия, но он явно решился рассказать все; он говорит так, точно хочет облегчить совесть покаянием. Он даже вспоминает взгляд, который бросил на меня, садясь в лифт. Он задерживается на этом, как бы намекая, что это был решающий момент и что, если б можно было повторить все сначала, он не вылез бы из лифта.
Когда он вошел, Ирен была в халате. На комоде стояло ведерко с шампанским. В номере – полутьма и приятный звук ее голоса. Карл подробно рассказывает мне о номере, о шампанском, о том, как гарсон его открыл, как хлопнула пробка, как шуршал халат Ирен, когда она подошла к нему поздороваться, – словом, обо всем, кроме того, что меня интересует.
Он пришел к ней около восьми вечера. В половине девятого он начал волноваться, что опоздает на работу.
– Я тебе позвонил часов в девять, да?
– Да, примерно.
– Я здорово нервничал, понимаешь…
– Понимаю. Продолжай…
Я не знаю, верить Карлу или нет, особенно после всех этих писем, которые мы стряпали. Я даже не знаю, верить ли своим ушам, потому что он говорит совершенно невероятные вещи. Но все же, зная его, я думаю, что это правда. И потом, я вспоминаю его голос по телефону, эту смесь испуга и торжества. Но почему же тогда нет торжества в его рассказе сейчас? Он улыбается все время, как маленький розовый клоп, который до отвала напился крови.
– Так я позвонил тебе в девять? – снова спрашивает он.
Я устало киваю головой. Да, в девять. Сейчас он уже уверен, что в девять, потому что помнит, как вынул часы. Во всяком случае, когда он опять посмотрел на часы, было уже десять. В десять Ирен лежит на диване и держит в руках свои груди. Так он мне это рассказывает – в час по чайной ложке. В одиннадцать все было решено: они вместе бегут на Борнео. К чертовой матери мужа, она его никогда не любила. Она никогда не написала бы первого письма, если бы ее муж не был пороховницей без пороха.
– Вдруг она спрашивает меня, – говорит Карл, – «а ты уверен, дорогой, что я тебе не надоем?»
Я начинаю хохотать. Я не могу удержаться – все это звучит так глупо.
– Ну и что ты сказал ей?
– А что я, по-твоему, должен был сказать? Я сказал: «Как вы можете кому-нибудь надоесть?»
И тут наконец Карл стал рассказывать мне со всеми подробностями, что было дальше. Он наклонился и поцеловал ее груди, а после этих страстных поцелуев он запихнул их обратно в корсаж или как это там называется. И выпил еще бокал шампанского.
Около полуночи приходит гарсон с пивом и бутербродами с икрой. Все это время Карлу, по его словам, до смерти хотелось писать. Один раз у него была эрекция. Но потом пропала. Мочевой пузырь мог лопнуть в любую минуту, но этот мудак Карл решил, что должен быть джентльменом.
В половине второго ночи Ирен хочет заказать машину и ехать кататься в Булонский лес. А у него в голове только одна мысль – как бы пописать. «Я люблю вас… обожаю, – говорит он. – Я поеду с вами хоть на край света – в Сингапур, в Стамбул, в Гонолулу, но… сейчас я должен бежать… уже поздно…»
Карл рассказывает мне все это в грязной маленькой комнатке, залитой солнцем. Птицы щебечут так, точно сошли с ума. Но я даже еще не знаю, красивая Ирен или нет. Он сам толком не знает, идиот, но ему кажется, что не очень. Было почти темно, он выпил много шампанского, и нервы у него уже никуда не годились.
– Но ты можешь что-то о ней сказать – или это все гнусная ложь?
– Постой… – говорит он. – Погоди… дай подумать. Нет, она не красивая. В этом я сейчас уверен. Я припоминаю… седой локон на лбу… Но это не беда, я почти забыл… А вот руки… такие худые… такие худые и тонкие… – Он начинает ходить взад и вперед по комнате и вдруг останавливается как вкопанный. – Если б только она была лет на десять моложе! – восклицает он. – Если б она была моложе лет на десять, я б наплевал и на седой локон, и на тощие руки. Но она стара, понимаешь, стара. У такой бабы каждый год идет за десять. Через год она будет старше не на год, а на десять лет! Через два – на двадцать. А я еще буду молод по меньшей мере лет пять…
– Но чем же все кончилось? – перебиваю я его.
– В том-то и дело… ничего не кончилось. Я обещал зайти к ней во вторник, около пяти. Вот это уже будет по-настоящему плохо. У нее морщины, а они гораздо заметнее при солнечном свете. Наверное, она хочет, чтоб я употребил ее во вторник. Но пойми, употреблять такую бабу при дневном свете – это просто катастрофа. Особенно в таком отеле… Вечером в выходной еще куда ни шло… Но во вторник я работаю. И потом, я обещал написать ей письмо до вторника… Как я могу теперь ей писать? Мне нечего сказать. Вот идиотское положение! Ах, если б она была ну хоть немного моложе… Как ты думаешь, ехать мне с ней… на Борнео или куда она там хочет меня везти? Но что я буду делать с этой богатой курвой на руках? Я не умею стрелять, я боюсь ружей и всяких таких вещей. Кроме того, она захочет, чтобы я наворачивал ее день и ночь… А все время охотиться и наворачивать я тоже не могу!
– Может, это будет не так уж плохо. Она купит тебе галстуки и прочее…
– Может, ты поедешь с нами, а? Я рассказал ей о тебе…
– Ты сказал, что я без гроша? Что у меня ничего нет?
– Я сказал ей все. Господи, все было бы хорошо, если б она хоть на несколько лет была моложе… Она сказала, что ей под сорок. Значит, пятьдесят или даже шестьдесят. Все равно что спать с собственной матерью… я не могу… это невозможно.
– Но ведь что-то в ней есть и привлекательное… ты вот говоришь, что целовал ее груди…
– Ну что ж тут особенного – целовать груди? Кроме того, было темно, я говорил тебе.
Карл начинает натягивать штаны, и от них отлетает пуговица.
– Ты видишь? Разваливается проклятый костюм. Я ношу его уже семь лет… и до сих пор не расплатился. Когда-то это был хороший костюм, а теперь тряпье. Конечно, она накупила бы мне и костюмов, и всего, что я захочу. Но мне противно, когда женщина за меня платит. Я еще никогда в жизни до этого не опускался. Это по твоей части. Лучше я буду жить один. Черт побери, а ведь неплохая комната. Ну чем она плоха? Куда лучше, чем номер Ирен! И вообще, мне не нравится ее замечательный отель. Я такие отели не люблю. Я ей сказал об этом. Она ответила, что ей все равно, где жить… что она переедет ко мне, если я захочу. Представляешь себе, как она вкатывается сюда со всеми своими сундуками, шляпными коробками и прочим дерьмом, которое она таскает за собой? У нее слишком много барахла – платьев, бутылочек, баночек, всякой дребедени. Ее номер – настоящая больница. Она поцарапает палец – уже трагедия. Потом, ей нужен массаж, завивка, того ей есть нельзя, этого нельзя. Послушай, Джо, все было бы в порядке, будь она хоть немного моложе. Молодой женщине прощается все! И ума ей не надо. Но со старой шваброй, даже если она умница, даже если она самая обаятельная женщина в мире, ничто не помогает. Молодая баба – это клад. Старая – хомут на шее. Все, на что они годятся, – это покупать тебе шмотки. Но это не прибавляет им ни мяса на костях, ни электричества между ног. Нет, она, в сущности, недурна, эта Ирен. Я даже думаю, что она тебе понравилась бы. Ты – совсем другое дело. Тебе не надо ее драть. Ты можешь быть с ней просто мил. Наверное, тебе тоже не понравятся все эти платья, бутылочки и так далее, но ты уж потерпи. Тебе она не надоест, я в этом уверен. Если хочешь знать, она даже интересная. Но она высохла. Грудь еще туда-сюда, но руки! Я обещал ей привести тебя как-нибудь. Я много говорил о тебе… я не знал, о чем с ней говорить. Может, она тебе понравится, особенно когда одета… я не знаю…
– Послушай, ты говоришь, она богата? В таком случае она мне уже нравится! Мне наплевать, сколько ей лет, лишь бы не оказалась ведьмой…
– Ведьмой? О чем ты говоришь? Это обаятельная женщина. Она хорошо говорит, да и выглядит тоже… если б не эти руки…
– Руки – это пустяки. Я буду ее употреблять, если ты не хочешь. Скажи ей об этом. Но только не в лоб. С такой женщиной надо действовать осторожно. Приведи меня к ней, и пусть все идет своим чередом. Расхваливай меня до небес. Прикинься, что ты ревнуешь. Черт подери, может быть, мы будем ее драть вместе, на пару? И поедем вместе, и будем жить вместе… Будем раскатывать на автомобилях, охотиться и прилично одеваться. Если она хочет ехать на Борнео, пусть берет нас обоих. Я не умею стрелять, но это не имеет значения. Ей это и не нужно. Ей нужно одно – чтобы ее драли как следует. Ты беспрерывно говоришь о ее руках. Почему ты должен смотреть на них все время? Смотри на постельное покрывало… смотри на зеркало. Разве это жизнь? Ты хочешь быть деликатным и благородным, но жить как вошь? Тебе нечем даже оплатить гостиничный счет… а ведь у тебя есть работа. Нет, это не жизнь. Плевать, пусть ей даже семьдесят – все равно лучше, чем такая жизнь…
– Послушай, Джо, займись ею сам… тогда все пойдет как по маслу… Может быть, я тоже употреблю ее… как-нибудь в выходной. Уже четвертый день не могу посрать нормально. Какие-то шишки в заднице, как виноградины…
– Это просто геморрой.
– У меня выпадают волосы… и мне надо к зубному. Я разваливаюсь на части… Я сказал ей, что ты хороший парень… Ну сделай это для меня, а? Тебе же все равно. Поедем вместе на Борнео, и у меня пройдет геморрой. Может быть, я подцеплю там что-нибудь похуже… лихорадку, например… или холеру. Черт подери, лучше умереть от хорошей болезни, чем медленно сдыхать в паршивой газетенке, с виноградником в жопе и с отлетающими от штанов пуговицами. Я бы хотел быть богатым, пускай всего неделю, а потом подцепить хорошую болезнь, может даже смертельную, и лежать в больнице, и чтобы в палате стояли цветы, а вокруг порхали бы медицинские сестры, а почтальоны приносили бы телеграммы. Если ты богатый, за тобой настоящий уход. Тебя моют, вытирают, причесывают. Я все это знаю. А может, мне повезет, и я даже и не умру… Может, я просто останусь калекой на всю жизнь… Или меня разобьет паралич, и я буду сидеть в инвалидном кресле на колесиках. Но и тогда за мной будут ухаживать… даже если у меня не останется больше денег. Если ты настоящий инвалид, тебе не дадут умереть с голоду. У тебя чистая постель, и тебе меняют ежедневно полотенца… А так – всем начихать на тебя, особенно если у тебя есть работа. Им кажется, если у человека есть работа, он должен быть счастлив. На что ты скорее согласился бы – быть калекой или работать… или жениться на богатой старухе? Ты бы женился – по глазам вижу. Все, о чем ты думаешь, – это как бы пожрать. А если б ты женился, а у тебя бы перестал стоять член – такое ведь бывает. Что бы ты делал тогда? Ты был бы в ее власти. Ты ел бы из ее рук, как пудель. Как бы тебе это понравилось? Или ты не думаешь о таких вещах? Вот я думаю обо всем. О костюмах, которые я выбрал бы, и о том, куда бы я хотел поехать, – но я думаю и о другом. О самом важном. Зачем тебе шикарные галстуки и роскошные костюмы, если у тебя не стоит? Тебе не удалось бы даже обманывать ее – она бы ходила за тобой по пятам. Нет, самое лучшее – жениться на ней и сразу же подцепить какую-нибудь болезнь. Только не сифилис. Холеру, например, или желтую лихорадку. Такую, чтобы ты остался калекой на всю жизнь, если бы вдруг чудом выжил. Тогда тебе не надо было бы беспокоиться ни о том, чем ее драть, ни о том, чем платить за квартиру. Она, наверное, купила бы тебе шикарное кресло на колесах – с резиновыми шинами, разными рычагами и прочим. Может, руки у тебя будут работать настолько, что ты сможешь писать. А нет – заведешь секретаршу. Это то, что нужно, – лучший выход из положения для писателя. Зачем вообще человеку руки и ноги? Писать можно и без них. На самом деле нужна лишь уверенность в будущем… покой… защищенность. Все эти герои, которых возят в инвалидных креслах на парадах… почему они не стали писателями! Если б я был уверен, что на войне мне оторвет только ноги… если б я был в этом уверен, тогда пусть война начинается хоть завтра. Мне наплевать на медали… их паршивые медали мне не нужны. Все, что мне нужно, – это хорошее кресло на колесах и еда три раза в день… Тогда я завалил бы этих идиотов чтивом.
На следующий день в половине второго я иду к ван Нордену. Это его выходной день, вернее, вечер. Он передал мне через Карла, что просит помочь ему переехать.
Ван Норден в ужасающем настроении. Он говорит, что не спал всю ночь. Что-то гложет его. О том, что его гложет, я скоро узнаю: он ждал меня с нетерпением, чтобы все выложить.
«Этот тип… – начинает он, подразумевая, конечно, Карла, – этот тип – настоящий художник. Он мне описал все в мельчайших подробностях… с такой точностью, что я знаю: каждое его слово – вранье… а забыть все-таки не могу. Ты знаешь, как у меня работает голова!»
Он прерывает себя и осведомляется, рассказал ли мне Карл всю историю. Ван Нордену и в голову не приходит, что Карл мог рассказать мне одно, а ему – другое. Он, кажется, решил, что эта история была сочинена с единственной целью – помучить его. То, что это плод фантазии, ван Нордена не волнует. Но «картинки» (так он их называет), которые застряли в его памяти после рассказа Карла, не дают ему покоя. Эти картинки реальны, даже если вся история выдумана. А кроме того, богатая курва действительно существует, и Карл действительно нанес ей визит – это неопровержимый факт. Что действительно было, не так уж существенно; ван Норден считает само собой разумеющимся, что Карл хорошо ее отделал. Но мучительнее всего ему сознавать, что то, о чем рассказывал Карл, могло быть на самом деле.
«Вполне в его духе, – говорит ван Норден, – хвастаться, что он употребил ее шесть или семь раз. Я знаю, что он врет, но меня это не волнует. Но когда он рассказывает мне, как она наняла машину и повезла его в Булонский лес и как они закрыли ноги меховым пальто ее мужа, – это уж чересчур. Он, наверное, рассказывал тебе, как шофер почтительно ждал их… погоди, а как мотор тихо урчал все это время – тоже рассказывал? Черт подери, действительно здорово. Он умеет найти деталь… такая вот маленькая деталь и делает рассказ психологически достоверным… И ты не можешь выкинуть это из головы. Он рассказывает так просто, так правдиво… не знаю, придумал он все заранее или сочинял на ходу… Он такой ловкий и хитрый врун, что его невозможно не слушать… Это вроде тех писем – не писем, а просто горшков с цветами, которые он стряпает за одну ночь. Я не понимаю, как можно писать такие письма… и что у него за мозги… Похоже на онанизм, ты не находишь?»
Ван Норден не дает мне высказать свое мнение, он не дает мне даже просто расхохотаться ему в лицо, он продолжает:
«Подожди… наверное, он тебе рассказал все это… Говорил он тебе, как стоял на балконе при лунном свете и целовал ее? Это звучит пошло, когда я это повторяю, но он! Как он расписывал это! Вся картина у меня перед глазами. Этот мудак держит женщину в объятиях – и мысленно уже пишет ей новое цветистое письмо о залитых луной крышах и прочей ерунде, которую он ворует у своих французских писателей. Я проверил – этот тип ни разу не сказал ничего оригинального. Его можно поймать, если узнать, что он сейчас читает, но это трудно сделать, потому что он очень скрытный. Если бы я не знал, что ты был с ним в отеле, я вообще не поверил бы, что эта женщина существует. Такой тип может писать письма и себе самому. Но все же он счастливчик… он такой маленький, хрупкий и внешность такая романтичная, что женщины им увлекаются… иногда… может, из материнских чувств или просто жалеют его… А некоторые любят получать эти горшки с цветами, которые он так ловко стряпает… Это придает им значимости в собственных глазах… Но эта баба, ведь он говорит, что она не дура. Ты должен знать, ты ведь читал ее письма. Как ты думаешь, что́ такая женщина могла в нем найти? Я понимаю, можно увлечься его письмами… но как ты думаешь, что она должна была почувствовать, когда его увидела?
Впрочем, все это не столь важно. Главное – его манера рассказывать. Ты знаешь, как он говорит – точно вышивает шелком… После этой сцены на балконе, которую он преподнес мне на закуску, он рассказал, как они вернулись в номер и он расстегнул ей пижаму… Чего ты улыбаешься? Ты думаешь, он мне крутит яйца?»
«Нет, нет! Это – слово в слово то, что он рассказывал мне. Продолжай…»
«После этого… – тут уж ван Норден начинает улыбаться и сам, – после этого, по его словам, она села в кресло и задрала ноги… совершенно голая… а он сел на пол, и смотрел на нее, и говорил ей, как она хороша… он сказал тебе, что она точно сошла с картины Матисса? Погоди… Я хочу вспомнить точно, что он мне сказал. Он ввернул здесь остроумную фразу насчет одалиски… Кстати, что такое одалиска? Он цитировал по-французски, и эта ебаная фраза вылетела у меня из головы… но звучало здорово. Абсолютно в его стиле… и она, наверное, подумала, что он сам это сочинил. Может, она думает, что он поэт или что-нибудь в этом роде. Ладно, все это ерунда… я делаю скидку на его воображение. Но то, что он рассказал мне дальше, – это потрясающе… Я всю ночь вертелся, перебирая картинки, которые остались у меня в памяти. Не мог забыть. Все, что он говорит, звучит так правдиво… Если окажется, что он наврал, я задушу этого недоноска. Никто не имеет права выдумывать такие вещи. Или он просто больной…
О чем я говорил?.. Да, о том моменте, когда, по его словам, он стал перед ней на колени и двумя костлявыми пальцами раскрыл ей пизду. Помнишь? Он говорит, что она сидела на ручке кресла и болтала ногами и он ощутил прилив вдохновения. Это уже после того, как он поставил ей пару пистонов… после того, как он упомянул о Матиссе… Он становится на колени – ты послушай! – и двумя пальцами… причем только кончиками, заметь… открывает лепестки… сквиш-сквиш!.. ты слышишь! Легкий влажный звук, еле слышный… Сквиш-сквиш! Господи, он звучал у меня в ушах всю ночь! А потом – точно мне еще было мало – он говорит, что зарылся головой у нее между ног. И когда он это сделал, будь я проклят, если она не закинула ноги ему на шею и не обняла его. Это добило меня окончательно! Представь только – умная, утонченная женщина закидывает ноги ему на шею. В этом есть что-то ядовитое. Это до того фантастично, что похоже на правду! Если б он рассказал только о шампанском, поездке по Булонскому лесу и даже о сцене на балконе – я бы еще мог думать, что он врет. Но это… это так невероятно, что уже не похоже на вранье. Я не верю, что он вычитал это где-нибудь, и не понимаю, как он мог придумать такое, если только он действительно это придумал. С таким маленьким говнюком все может случиться. Если даже она и не легла под него, она могла позволить ему сделать это — никогда не знаешь, что эти богатые курвы придумают…»
Когда ван Норден наконец вылезает из постели и начинает бриться, день уже подходит к концу. После долгих усилий мне удается повернуть его мысли в новое русло, заставить его сосредоточиться на переезде. Приходит горничная посмотреть, готов ли он, – он должен был освободить номер к полудню. Ван Норден надевает штаны. Я несколько обескуражен тем, что он даже не извиняется перед горничной и не отворачивается. Видя, как он хладнокровно застегивает ширинку, я начинаю хихикать. «Не обращай на нее внимания. – Ван Норден бросает на горничную взгляд, полный презрения. – Она просто толстая корова. Ущипни ее за жопу, если хочешь. Она ничего не скажет». И, обращаясь к горничной по-английски, говорит: «Эй, ты, сука, положи руку сюда!» Теперь уже я не могу сдержаться и разражаюсь громким смехом. Горничная тоже смеется, хотя не имеет ни малейшего представления, о чем идет речь. Она начинает снимать фотографии со стен – большей частью это изображения самого ван Нордена. «Эй, ты! – обращается он к ней, тыча пальцем. – Эй, иди сюда… на, это тебе на память! – Он сдирает одну из фотографий со стены. – Можешь подтереться ею, когда я уеду. – Потом он поворачивается ко мне. – Видишь? Она идиотка. Даже если бы я сказал это по-французски, она бы все равно ничего не поняла». Горничная стоит посреди комнаты с открытым ртом, она уверена, что ван Норден сумасшедший. «Эй! – орет он ей, точно она глухая. – Эй, ты! Да, ты! Вот так! – Он хватает свою фотографию и проводит ею по заднице. – Comme ça? Поняла? Черт ее подери, ей надо рисовать картинки, чтоб до нее что-нибудь дошло…» – добавляет он, выпячивая нижнюю губу.
Он беспомощно смотрит, как горничная бросает в открытый чемодан его вещи. «Эй, положи это тоже», – говорит он, суя ей в руки зубную щетку и спринцовку. Половина его вещей валяется на полу. Чемодан уже наполнен, и картины, книги, полупустые бутылки складывать некуда. «Присядь на минуту, – говорит он мне. – У нас масса времени… Нам надо подумать обо всем этом… Если бы ты не пришел, я бы никогда отсюда не выбрался… Ты видишь, какой я беспомощный. Напомни мне забрать лампочки… они мои. Ведерко для мусора тоже мое. Они хотят, чтобы ты жил как свинья, сволочи проклятые…» Горничная ушла за веревкой. «Ты увидишь, она включит в счет и веревку, даже если цена ей грош. Они здесь не пришьют тебе пуговицу к штанам бесплатно… грязные, паршивые свиньи…» Ван Норден берет с камина бутылку кальвадоса и кивает мне, чтобы я взял другую. «Не стоит перевозить это дерьмо… прикончим его тут. Только не предлагай ей… Паршивая стерва! Я не оставлю ей даже клочка туалетной бумаги. Мне хочется испоганить эту комнату окончательно перед тем, как я уеду… Послушай… если хочешь, помочись на пол… Я бы наложил в ящик шкафа, если б мог…» Злость ван Нордена на себя и на весь мир так велика, что он не знает, как ее выразить. Подойдя с бутылкой к кровати, он поднимает одеяло и простыни и льет вино на матрас. Не удовлетворившись этим, начинает ходить по нему в ботинках. К сожалению, на них нет грязи. Тогда ван Норден берет простыню и вытирает ею ботинки. «Пусть у них будет занятие», – бормочет он с ненавистью. Набрав в рот вина, он закидывает голову и с громким бульканьем полощет горло, а потом выплевывает его на зеркало. «Вот вам, сволочи… Подотрите это после меня!» Он ходит по комнате, что-то злобно бормоча себе под нос. Увидев дырявые носки на полу, он поднимает их и раздирает в клочья. Картины тоже приводят его в ярость. Он поднимает одну – это его собственный портрет, нарисованный его приятельницей-лесбиянкой, – и ударом ноги рвет. «Проклятая сука… Ты знаешь, у нее хватило нахальства просить меня передавать ей моих блядей после того, как я их уже использовал… Она не заплатила мне ни франка за то, что я написал о ней в газете… Она думает, что я действительно восхищаюсь ее художествами. Мне никогда бы не видать этого портрета, если бы я не подкинул ей ту блядь из Миннесоты… Она сходила с ума по ней… Преследовала нас, точно сука во время течки… мы не знали, как отделаться от этой стервы! Портила мне жизнь как могла… Дошло до того, что я боялся привести к себе бабу, потому что в любой момент она могла сюда заявиться… Я прокрадывался к себе домой, точно вор, и, едва переступив порог, запирался. Она и эта шлюха из Джорджии сводят меня с ума. У одной всегда течка, другая всегда голодная. Ненавижу я это… спать с голодной женщиной – все равно что заталкивать себе обед в рот и тут же вытаскивать его с другого конца… Да, кстати, вспомнил… куда я положил банку с синей мазью? Это очень важно. У тебя когда-нибудь было такое? Это хуже триппера. И я даже не знаю, где подцепил… У меня здесь перебывало столько женщин за последнюю неделю, что я потерял счет. Очень странно… Они все казались такими чистыми. Но ты знаешь, как это бывает…»
Все его вещи горничная свалила на тротуар. Хозяин гостиницы с кислой миной наблюдал за процедурой. В такси нам едва хватило места для этого барахла. Как только мы трогаемся, ван Норден вынимает газету и начинает заворачивать в нее свои кастрюли и сковородки – на новом месте запрещено готовить в комнатах. Когда мы наконец подъехали к гостинице, весь его багаж развязался и лежал в полном беспорядке. Это было бы еще ничего, если б хозяйка гостиницы не высунулась из окна посмотреть, кто приехал. «Боже мой! – ахнула она. – Что все это значит?» Растерянный и испуганный ван Норден только и мог промямлить: «Это я, мадам! – И тут же, повернувшись ко мне, с ненавистью прошептал: – Видал эту сволочь? Заметил, какое у нее лицо? Ох, хлебну я с ней горя!»
Гостиница размещается в конце мрачного пассажа и своей прямоугольной планировкой напоминает новые тюрьмы. Холл – большой, но темный, несмотря на то что свет ярко отражается в кафеле. В окнах клетки с канарейками, а на стенах металлические таблички с вежливыми надписями, просящими «уважаемых клиентов» не делать этого и не делать того. Везде идеальная чистота, но и не менее идеальная бедность, убожество и скудость. Вытертые мягкие кресла, стоящие в холле, скреплены проволокой, что придает им неприятное сходство с электрическим стулом. Номер, предназначенный ван Нордену, находится на пятом этаже. Пока мы карабкаемся по лестнице, он говорит мне, что здесь когда-то жил Мопассан. И тут же прибавляет, что в коридорах – странный запах. На пятом этаже в нескольких окнах выбиты стекла. Мы останавливаемся, чтобы посмотреть на жильцов во дворе. Сейчас обеденное время, и обитатели дома поднимаются к себе с тем усталым и безнадежным видом, который обычно отличает людей, зарабатывающих свой хлеб честным трудом. Почти все окна открыты, и убогие комнаты похожи на зевающие рты. Жильцы в комнатах тоже зевают или чешутся. Они двигаются медленно и, по-видимому, без всякой цели; со стороны их можно принять за помешанных.
Не успеваем мы завернуть к номеру 57, как внезапно распахивается дверь и прямо перед нами оказывается старая ведьма со спутанными волосами и глазами маньячки. От неожиданности мы застываем как вкопанные. За старой ведьмой я вижу кухонный стол, на котором лежит ребенок, совершенно голый и до того маленький и хилый, что напоминает ощипанного цыпленка. Старуха поднимает помойное ведро и идет по направлению к нам. Дверь ее номера захлопывается; слышен пронзительный детский визг. Это – номер 56. Между ним и пятьдесят седьмым – уборная, где старуха и опорожняет свое помойное ведро.
После того как мы добрались до пятого этажа, ван Норден не произнес ни слова. Но выражение его лица говорит больше слов. Когда мы открываем дверь номера 57, мне вдруг кажется, что я сошел с ума. Огромное зеркало, завешенное зеленым газом, висит возле входа под углом в сорок пять градусов над детской коляской со старыми книгами. Ван Норден даже не улыбается – как ни в чем не бывало он подходит к коляске, берет одну из книг и начинает ее листать с рассеянным видом человека, зашедшего в публичную библиотеку. Возможно, это и не произвело бы на меня такого странного впечатления, если б на глаза мне не попались два велосипедных руля, лежащие в углу. Они лежат так мирно и покойно, точно были здесь всегда, и внезапно мне начинает казаться, что и мы здесь уже давно и что все это – сон, в котором мы застыли; сон, который может прервать любая мелочь, даже простое движение век. Но еще более поразительно, что это напоминает мне настоящий сон, виденный всего несколько дней назад. Тогда я видел ван Нордена точно в таком же углу, как сейчас, но вместо велосипедных рулей там была женщина, она сидела, подтянув колени к подбородку. Ван Норден стоял перед ней с напряженным выражением лица, появляющимся у него всегда, когда он чего-нибудь очень хочет. Место действия я вижу точно в тумане, но угол и скрюченную фигуру женщины помню ясно. Во сне я видел, как ван Норден быстро подступал к ней, словно хищное животное, которое не думает о последствиях и для которого важно только одно – немедленно достичь цели. На лице его было написано: «Ты можешь потом убить меня, но сейчас… сейчас я должен воткнуть его в тебя… должен… должен!» Он наклонился над ней, и их головы ударились об стену. Но у него была такая чудовищная эрекция, что близость оказалась невозможной. Тогда с выражением отчаяния, которое так часто появляется на его лице, он встает и застегивает ширинку. Он уже готов уйти, но в этот момент видит, что его пенис лежит на тротуаре. Размерами он с палку от метлы. Ван Норден равнодушно поднимает его и сует под мышку. И тут я замечаю, что на конце этой палки болтаются две огромные луковицы, похожие на тюльпанные, и слышу бормотание ван Нордена: «Горшки с цветами… горшки с цветами…»
Потный и задыхающийся, в комнату входит гарсон. Ван Норден смотрит на него пустыми глазами. За гарсоном появляется и хозяйка. Она подходит к ван Нордену, берет из его рук книгу, бросает ее в детскую коляску и, не говоря ни слова, выкатывает коляску в коридор.
«Это сумасшедший дом…» – говорит ван Норден, страдальчески улыбаясь. У него такая странная, неописуемая улыбка, что сон на миг возвращается; мне кажется, что мы стоим в конце длинного коридора, где висит волнистое зеркало. По коридору, неся свое страдание, как качающийся фонарь, идет, спотыкаясь, ван Норден. То и дело он исчезает в комнатах, двери которых непонятным образом открываются, и из них высовываются руки, втягивающие его внутрь. Но через секунду удар конского копыта выбрасывает ван Нордена вон. И чем дальше он идет, тем больше его страдание, напоминающее фонарь, который велосипедисты держат в зубах, катя по мокрой и скользкой мостовой. Ван Норден мотается из комнаты в комнату, и, когда он наконец садится, стул под ним ломается. Он открывает чемодан, но там пусто, ничего, кроме зубной щетки. В каждой комнате – зеркало, перед которым он останавливается, скрежеща зубами от злобы. От этого скрежета и злобного бормотания у него сворачивается челюсть, она еле висит, и, когда он касается ее рукой, она отваливается. В ярости ван Норден прыгает на свою собственную челюсть и начинает крушить ее каблуками.
Между тем гарсон вносит его вещи, и происходящее принимает еще более ненормальный вид, особенно когда ван Норден, прицепив к спинке кровати пружину, начинает делать упражнения по системе Зандова. «Мне здесь нравится», – говорит он, улыбаясь гарсону. Он снимает пиджак и жилет. Гарсон, у которого в одной руке чемодан, а в другой – спринцовка, смотрит на него недоумевающе. Я стою в стороне, в маленькой прихожей, держа зеркало под зеленым газом. Ничто в комнате не имеет ни малейшего практического смысла. Сама прихожая тоже – зачем прихожая перед сараем? У меня возникает чувство, которое я испытываю, входя в «Комеди Франсез» или Пале-Рояль: это мир бутафории, дверей-ловушек, оружия, бюстов и навощенных полов, канделябров и рыцарей в доспехах, статуй без глаз и любовных писем в стеклянных ларцах. Все это кому-то нужно, но все это не имеет никакого смысла, так же как не имело смысла допивать бутылку кальвадоса только для того, чтобы ее не перевозить.
Как я уже говорил, ван Норден, поднимаясь по лестнице, упомянул о том, что в этой гостинице когда-то жил Мопассан. Это, очевидно, произвело на него сильное впечатление. Ему хочется верить, что это та самая комната, где родились странные фантазии Мопассана, которые так упрочили его славу. «Они жили как свиньи, эти жалкие сволочи», – говорит он. Мы оба сидим около круглого стола в двух удобных старых креслах, подвязанных веревками и проволокой; рядом – кровать, так близко, что можно положить на нее ноги. Комод стоит позади нас, до него тоже можно дотронуться. Ван Норден вывалил грязное белье прямо на стол; мы сидим, положив ноги на его старые носки и грязные рубашки, и мирно покуриваем. Это убожество, по-видимому, пришлось ван Нордену по душе, во всяком случае, вид у него вполне довольный. Когда я встаю, чтобы зажечь свет, он предлагает сыграть в карты, а потом пойти пообедать. Мы садимся возле окна, среди разбросанного грязного белья, и играем несколько партий в безик под свисающей с канделябра пружиной для упражнений по системе Зандова. Ван Норден спрятал свою трубку и набил рот жевательным табаком. Время от времени он сплевывает коричневую жижу за окно; она шлепается о тротуар с громким хлюпаньем. Видимо, он действительно доволен.
«В Америке, – говорит он, – и во сне не приснится жить в таком свинарнике. Даже когда я бродяжничал, и то у меня ночлег был лучше. Но здесь это кажется нормальным, точно ты об этом просто прочел в книге. Если мне суждено когда-нибудь вернуться домой, я забуду это как дурной сон. Я, вероятно, начну жизнь сначала, с того момента, как я уехал… если, конечно, мне суждено вернуться… Иногда, лежа в постели, я думаю о своем прошлом и вижу его так реально, что мне нужно ущипнуть себя, чтобы вспомнить, где я. Особенно когда рядом женщина. Знаешь, с женщинами я легко забываюсь. Это, собственно, все, чего я хочу от них, – чтоб помогли мне забыться. Иногда я так ухожу в себя, что не могу даже вспомнить – как бабу зовут и где я ее подцепил. Смешно, правда? Хорошо, проснувшись утром, почувствовать рядом с собой свежее теплое тело, тогда и сам чувствуешь себя чистым. Это возвышает… пока они не заводят свою обычную песню насчет любви и так далее… Ты можешь мне сказать, почему бабы столько говорят о любви? Что ты хороший ебарь, им недостаточно, они непременно хотят еще и твою душу…»
Слово «душа» часто всплывало в рассуждениях ван Нордена. Сначала оно меня смешило, потом доводило чуть не до истерики; в его устах это слово звучало на редкость фальшиво, особенно потому, что обыкновенно он сопровождал его жирным коричневым плевком, оставлявшим след в углу рта. Я никогда не стеснялся смеяться ему в лицо, и у него даже выработалась привычка делать паузу после этого слова, чтобы я отхохотался, и только потом как ни в чем не бывало продолжать свой монолог, повторяя это слово все чаще и нежнее. Он старался убедить меня, что все женщины хотят добраться до его души. Он объяснял мне это много раз, снова и снова возвращаясь к этой теме, как параноик – к своей навязчивой идее. Я совершенно уверен, что ван Норден слегка помешан. Больше всего на свете он боится оставаться один. Это глубокий и постоянно преследующий его страх, настолько глубокий, что даже в минуту соединения с женщиной он не может сбежать из этой тюрьмы, в которую сам себя заточил.
– Я пробую самые разные способы, – объясняет он мне. – Я даже иногда считаю в уме или думаю на философские темы, но ничто не помогает. Как будто я – это два человека и один все время наблюдает за тем, что делает другой. Я так злюсь на самого себя, что готов себя убить… собственно, именно это и происходит всякий раз, когда у меня оргазм. На какой-то миг я словно исчезаю вообще… От моих обеих личностей ничего не остается… все исчезает… даже пизда. Это вроде причащения. Честное слово. Несколько секунд я чувствую духовное просветление… и мне кажется, что оно будет продолжаться вечно – как знать? Но потом я вижу женщину и спринцовку и слышу, как льется вода… эти маленькие детали… и опять становлюсь таким же потерянным и одиноким… И вот за единственный миг свободы приходится выслушивать всю эту чушь о любви… Иногда я просто стервенею… мне хочется выкинуть их вон немедленно… бывает, я так и делаю. Но это их ничему не учит. Им это даже нравится. Чем меньше ты их замечаешь, тем больше они за тобой гоняются. В женщинах есть что-то извращенное… они все мазохистки в душе.
– Что же тогда тебе надо от женщины? – спрашиваю я.
Он разводит руками – это его обычный жест. Нижняя губа отвисает, и весь его вид демонстрирует полную растерянность. Когда наконец он выжимает из себя несколько бессвязных фраз, то говорит их с видом человека, глубоко убежденного, что его слова бесполезны.
– Мне хочется отдаться женщине целиком… – старается он объяснить. – Мне хочется, чтобы она отняла меня у самого себя… Но для этого она должна быть лучше, чем я; иметь голову, а не только пизду. Она должна заставить меня поверить, что она нужна мне, что я не могу жить без нее. Найди мне такую бабу, а? Если найдешь, я отдам тебе свою работу. Тогда мне не нужны ни работа, ни друзья, ни книги, ничего. Если она только сумеет убедить меня, что в мире есть что-то более важное, чем я сам. Господи, как я ненавижу себя! Но этих сволочных баб я ненавижу еще больше, потому что ни одна из них не стоит и плевка.
Ты думаешь, что я влюблен в себя, – продолжает он. – Это только показывает, как мало ты меня знаешь… Конечно, я знаю, что я человек необыкновенный… Иначе у меня не было бы всех этих переживаний. Но я никак не могу самовыразиться, и это меня просто убивает. Люди думают, что я просто машина для ебни. Что ж, это только говорит о том, как мелко они плавают, эти интеллектуальные сволочи, сидящие на террасах кафе и пережевывающие свою психологическую жвачку… Неплохо сказано, а? Психологическая жвачка. Запиши-ка для меня. Я использую это в своем фельетоне на следующей неделе… кстати, ты читал когда-нибудь Штекеля? Ты думаешь, в нем что-то есть? По-моему, это просто истории болезни его пациентов… Господи, как мне хотелось бы набраться храбрости и пойти к психоаналитику… настоящему, конечно. Я не хочу иметь дело с этими маленькими жуликами с эспаньолками и в сюртуках, вроде твоего Бориса. Как ты можешь переносить их? Неужели они не изводят тебя? Нет, ты ведь говоришь со всеми, я замечаю. Тебе наплевать. Может быть, ты и прав. Может быть, я просто критикан. Но все эти грязные еврейчики, которые болтаются вокруг кафе «Дом», – меня от них тошнит. Они повторяют прописи. А знаешь, если бы я мог говорить с тобой каждый день, может, я и выгрузил бы все, что во мне накопилось. Ты умеешь слушать. Я знаю, что тебе на меня наплевать, но у тебя есть терпение. И у тебя нет своих теорий, чтобы засорять мне мозги. Я знаю, что ты все эти разговоры записываешь. Мне, в общем, все равно, что ты обо мне напишешь, но не выставляй меня просто охотником за блядями. Это слишком примитивно. Когда-нибудь я напишу о себе книгу, в которой будут собраны все мои мысли. Нет, не просто самовосхваление… Я разложу себя на операционном столе и выверну наружу все свои потроха – до последней кишочки. Делал это кто-нибудь когда-нибудь? Ну чего ты улыбаешься? Наивно звучит?
Я всегда улыбаюсь, когда мы касаемся в разговоре его будущей книги. Это совершенно фантастическая затея. Стоит ему сказать «моя книга», как мир теряет объемность, сжимаясь до ван Нордена и К°. Его книга должна быть совершенно и абсолютно оригинальной. Вот почему он не может ее даже начать. Едва у него появляется идея, он начинает сомневаться в ней. Он вспоминает, что Достоевский, или Гамсун, или еще кто-то ее уже использовал. «Я не говорю, что я хочу быть лучше их, но я хочу быть самобытным», – объясняет ван Норден. И вместо того, чтобы писать свою книгу, он читает все новинки; таким образом, он может быть уверен, что не собирается воспользоваться чужими идеями. Но чем больше книг он читает, тем больше презирает их авторов. Ни один из них не удовлетворяет его требованиям, ни один не приблизился к тем вершинам совершенства, которых он собирается достичь. Забывая, что он не написал даже одной главы, ван Норден говорит о них с пренебрежением и снисходительностью, точно в библиотеках целые полки заняты его книгами, которые знает весь мир и которые поэтому нет надобности называть. И хотя ван Норден никогда и никого не обманывает сознательно, у случайных слушателей его философически-критических рассуждений и жалоб на жизнь возникает твердая уверенность, что за этими небрежными замечаниями стоит солидный список достижений. Это касается, конечно, дурочек, которых он заманивает к себе якобы для того, чтобы прочесть им свои стихи или, еще лучше, услышать их мнение и совет. Без зазрения совести он дает им грязный клочок бумаги с несколькими строчками, «идею новой поэмы», как он это называет, и со всей серьезностью требует от них честно сказать свое мнение. Но у них не может быть никакого мнения об этих бессмысленных строчках, и потому он начинает излагать им экстравагантные взгляды на искусство, которые сочиняет тут же на ходу и которые целиком зависят от сложившихся обстоятельств. В этом он достиг такой виртуозности, что переход от «Cantos» Эзры Паунда к постели происходит так же просто и естественно, как модуляция из одной тональности в другую. В противном случае возникает диссонанс. Такое бывает иногда, но, конечно, при своем характере он не любит говорить об этих осечках. Зато если уж говорит, то становится преувеличенно откровенным, как бы получая какое-то извращенное удовольствие от описания своих неудач. Есть, например, одна женщина, которую он пытается уложить в постель вот уже почти десять лет – сперва в Америке, а потом тут, в Париже. Это единственная женщина, с которой у него самые сердечные взаимоотношения. Они не только любят, но и понимают друг друга. Вначале я думал, что, если бы он мог достичь своей цели, его проблема была бы разрешена. У них имелось все необходимое для успешного союза, за исключением самого главного. Бесси в своем роде почти такой же необычный человек, как он. Отдаться мужчине для нее – все равно что съесть сладкое после обеда. Обычно, выбрав объект, она сама делает предложение. Она не дурнушка, но и не особенно привлекательна. У нее хорошее тело, что, конечно, главное, и она, как говорится, его любит.
Они с ван Норденом были так дружны, что иногда ван Норден, чтобы удовлетворить ее любопытство (и в тщетной надежде возбудить ее), позволял ей прятаться в шкафу во время своих любовных сеансов. Когда ван Норден оставался один, Бесси вылезала из своего укрытия и они обсуждали все самым подробным образом, обращая особенное внимание на «технику». Это был их конек, во всяком случае, «техника» постоянно фигурировала в разговорах, которые они вели в моем присутствии. «Что неправильно в моей технике, по-твоему?» – спрашивал он. И Бесси отвечала: «Ты слишком примитивен. Если ты собираешься меня употребить, тебе надо стать изощреннее».
Как я уже сказал, между ними было поразительное взаимопонимание, и часто я, придя в половине второго к ван Нордену, заставал у него Бесси. Обычно она сидела на кровати, одеяло было откинуто, и ван Норден уговаривал ее погладить ему пенис: «Ну пожалуйста, всего несколько легких прикосновений… это придаст мне храбрости, чтоб вылезти из постели». Случалось, он просил Бесси подуть ему на пенис, а когда она отказывалась, быстрым движением хватал его и тряс, как обеденный колокольчик; при этом оба умирали со смеху. «Я никогда не справлюсь с этой стервой… – говорил он. – Она не уважает меня. И все почему? Потому что я открыл ей свою душу». И тут же, обращаясь к Бесси, спрашивал: «Как тебе понравилась вчерашняя блондинка?» Бесси подтрунивала над ним, говоря, что у него нет вкуса. «Что ты несешь! – отмахивался он и добавлял, вероятно в тысячный раз, потому что это стало звучать как старая шутка: – Послушай, Бесси, как бы перепихнуться чем бог послал? Хоть бы наскоро, а? – В ответ она смеялась, а он продолжал тем же тоном, указывая на меня: – А как насчет него? Почему ты не даешь ему?»
Все дело было в том, что Бесси не хотела или не могла относиться к этому занятию холодно. Она говорила о «страсти», как будто это было новое слово, которое она сама изобрела. При этом она действительно ко всему относилась со страстью, даже к такому малозначащему для нее явлению, как секс. Она должна была вложить в него душу.
– Я тоже иногда бываю страстным… – говорил ван Норден.
– Ты?! Не валяй дурака. Ты просто потрепанный сатир. Ты даже не знаешь, что такое страсть. Эрекцию ты принимаешь за страсть.
– Хорошо, допустим, эрекция не страсть… Но нельзя быть страстным без эрекции. Это-то ведь факт.
По дороге в ресторан я думаю о Бесси и о других женщинах, которых ван Норден каждый день таскает к себе. Я уже так привык к его монологам, что научился не прерывать ход собственных мыслей, слушая его, и только время от времени, когда его голос затихает, подавая автоматически реплики. Собственно, мы представляем собой хорошо слаженный дуэт, и, как во всех дуэтах, один из музыкантов лишь внимательно ждет сигнала, чтобы вступить. Сегодня у ван Нордена свободный вечер, я обещал составить ему компанию и заранее приготовился к его монологам. Я знаю, что к концу вечера буду чувствовать себя как выжатый лимон; но если мне посчастливится, если я смогу вытрясти из него несколько франков, то сбегу, как только он уйдет в туалет. Но ему хорошо известны мои намерения, и вместо того, чтобы обидеться, он просто держит меня на привязи, зажимая свои гроши. Если я прошу у него деньги на сигареты, он идет покупать их вместе со мной. Он не может оставаться один ни минуты. Даже когда ему удается подцепить женщину, он при ходит в ужас от мысли, что останется с ней один. Если бы это было возможно, он бы заставлял меня сидеть в своей комнате, пока они занимаются любовью. В сущности, точно так же он просит меня посидеть с ним, пока он бреется.
На свой свободный вечер ван Норден обыкновенно наскребает франков пятьдесят. Это, однако, вовсе не значит, что он не будет пытаться занять деньги, если найдет подходящую жертву. «Ради бога, выручите меня, мне до зарезу нужны двадцать франков», – говорит он. При этом его лицо выражает последнюю степень отчаяния. Если он сталкивается с отказом, то наглеет: «Ну тогда заплатите хоть за выпивку!» Выпив, он смягчается: «Ну хорошо, дайте мне хотя бы пять франков… ну два…» Вот так мы и таскаемся из бара в бар, собирая новости и перехватывая по пути несколько франков.
В кафе «Куполь» мы встречаем пьяницу-газетчика – одного из сотрудников с верхнего этажа. Он рассказывает нам, что в редакции только что произошел несчастный случай. Корректор свалился в шахту лифта и вряд ли выживет.
Сначала ван Норден потрясен, но, узнав, что это Пековер, англичанин, он успокаивается. «Несчастный идиот, – говорит он. – Такому лучше умереть, чем жить. Между прочим, он только что сделал себе искусственную челюсть…»
Упоминание о вставных зубах доводит газетчика до слез. Всхлипывая, он рассказывает, что Пековер, у которого после удара о дно шахты были сломаны обе ноги и все ребра, каким-то образом встал на карачки и начал искать свою челюсть. В машине «скорой помощи» он бредил о потерянных зубах. Это было трагично и в то же время смешно, и журналист с верхнего этажа сам то плакал, то смеялся. Для нас же наступил ответственный момент, потому что такой пьяница за одно неудачное слово может хрястнуть бутылкой по голове. Но этот тип никогда не питал дружеских чувств к Пековеру и даже редко заходил в корректорскую: между редакционным и техническим отделами была невидимая стена. Но сейчас, когда запахло смертью, он хотел продемонстрировать свое сочувствие и для большей убедительности был даже готов поплакать. Мне и Джо, однако, быстро надоела эта пьяная сентиментальность – мы хорошо знали Пековера, и, по нашему мнению, он не стоил и плевка, не то что слез. Мы бы сказали все это журналисту с верхнего этажа, но с таким типом нельзя быть откровенным. Придется покупать венок, тащиться на похороны и строить постную мину. Да еще придется расхваливать его прочувствованный некролог. Он будет целый месяц таскать этот некролог по всем барам, хвастаясь тем, как он замечательно справился со своей задачей. Мы с Джо понимаем это без слов. Мы просто стоим и слушаем в презрительном молчании. При первой же возможности мы сматываемся, а он остается у стойки бара и что-то бормочет в рюмку с перно.
Убедившись, что он нас не видит, мы начинаем истерически хохотать. Вставные зубы! Что бы мы ни говорили про несчастного Пековера – а кое-что было для него достаточно лестно, – мы все время возвращаемся к вставным зубам. Есть в этом мире люди до того нелепые, что даже смерть делает их смешными. И чем ужасней эта смерть, тем смешнее она выглядит и тем смешнее рассказ о ней. Только врун или лицемер найдет что-нибудь трагичное в смерти этих людей. Но нам не надо было прикидываться, и мы нахохотались досыта. Мы смеялись всю ночь и в промежутках между приступами смеха перемывали косточки этим тупицам с верхнего этажа, которые сейчас, скорее всего, стараются убедить себя, что Пековер был славным малым и что его смерть – настоящая катастрофа. Мы вспоминали всякие смешные истории о том, как он пропускал точки с запятыми, а его честили последними словами. Из-за этих точек с запятыми и дробей, которые он все время путал, его и без того жалкая жизнь превращалась в сплошной кошмар. Однажды его даже чуть не выгнали с работы за то, что от него несло перегаром. Вся редакция презирала его за жалкий вид, за экзему, за перхоть в волосах. Для них он был абсолютным ничтожеством, но теперь, когда он умер, они сложатся и купят ему огромный венок и пропечатают его имя жирным шрифтом в колонке некрологов. Они сделают все что угодно, чтобы придать себе веса, а Пековера представить важной фигурой. Это будет нелегко, ведь Пековер действительно был круглый нуль, и тот факт, что он умер, не делает его единицей.
«Во всем этом есть только один плюс, – говорит Джо. – Ты, может быть, получишь его место. И если тебе повезет, ты тоже свалишься в шахту и сломаешь себе шею. Обещаю, мы купим тебе великолепный венок».
Незадолго до рассвета мы сидели на террасе кафе «Дом». Проведя пару приятных часов в «Баль негр», мы уже давно забыли о Пековере, и мысли Джо снова вернулись к его излюбленному предмету – к бабам. Обычно в это время, когда ночь почти на исходе, постепенно возрастающее возбуждение ван Нордена достигает апогея. Он думает о женщинах, которых упустил в течение вечера, и о тех «постоянных», которым только свистнуть, но ими он уже сыт по горло. Он опять вспоминает свою «шлюху из Джорджии», которая последнее время не дает ему покоя и просит, чтобы он разрешил ей пожить у него в номере – хотя бы до тех пор, пока она не найдет себе работу. «Я ничего не имею против того, чтоб иногда ее подкормить, – говорит он. – Но взять ее на постоянное жительство я не могу… как же тогда я буду приводить других баб?» Что его особенно расстраивает, так это ее худоба. «С ней спать – все равно что со скелетом, – говорит он. – Дня два назад я взял ее к себе – из жалости, – и что, ты думаешь, эта ненормальная сделала? Она побрилась, ты понимаешь… ни волоска между ногами. У тебя когда-нибудь была женщина с бритой пиздой? Это безобразно. Ты не согласен? К тому же смешно. Да и дико. Это уже не пизда, а ракушка какая-то». Его любопытство было настолько велико, рассказывает ван Норден, что он не поленился и вылез из постели, чтобы найти электрический фонарик. «Я заставил ее раскрыть эту штуку и направил туда луч. Тебе надо было меня видеть… прекомичная была сценка. Я до того увлекся, что даже забыл про бабу. Никогда в жизни я не рассматривал пизду так внимательно. Можно было подумать, что я никогда ее раньше не видел. И чем больше я смотрел, тем менее интересной она мне казалась. Просто видишь, что ничего в ней нет интересного, особенно когда все кругом выбрито. Так хоть какая-то загадочность. Потому-то статуи и оставляют тебя холодными. Только один раз я видел статую с настоящей пиздой. У Родена. Посмотри как-нибудь… такая, с широко расставленными ногами. Я даже не помню, была ли у нее голова. Только пизда. Ужасное зрелище! Дело в том, что все они одинаковы. Когда видишь их в одежде, чего только не воображаешь; наделяешь их индивидуальностью, которой у них, конечно же, нет. Только щель между ногами, но ты заводишься от нее, хотя на самом деле и не очень-то на нее смотришь. Ты просто знаешь, что она там, и только и думаешь, как закинуть туда палку: собственно, это даже и не ты думаешь, а твой пенис. Но все это иллюзия. Ты загораешься от ничего… от щели, с волосами или без волос. Она настолько бессмысленна, что я смотрел как завороженный. Я изучал ее минут десять или даже больше. Когда ты смотришь на нее вот так, совершенно отвлеченно, в голову приходят забавные мысли. Вся эта тайна пола… а потом ты обнаруживаешь, что это ничто, пустота. Подумай, как было бы забавно найти там губную гармонику… или календарь! Но там ничего нет… ничего. И вот это-то и противно. Я чуть не свихнулся… Угадай, что я после всего этого сделал. Я поставил ей быстрый пистон и повернулся задом… Взял книгу и стал читать… Из книги, даже самой плохой, всегда можно что-нибудь почерпнуть, а пизда – это, знаешь ли, пустая трата времени…»
Заканчивая свой монолог, ван Норден замечает проститутку, которая подмигивает нам. Без малейшего перехода или подготовки он говорит мне: «Послушай, а что, если мы переспим с ней? Это не очень дорого… она возьмет нас обоих за те же деньги». И, не дожидаясь ответа, поднимается и идет к ней. «Все в порядке. Допивай пиво. Она голодная. Все равно сейчас мы не найдем ничего другого… Она возьмет нас обоих за пятнадцать франков. Пошли ко мне – так будет дешевле».
По дороге в гостиницу девица так дрожит от холода, что мы останавливаемся и заказываем ей кофе. Она оказалась довольно скромным существом и совсем не дурна собой. Вероятно, она знает ван Нордена и знает, что от него ничего, кроме обещанных пятнадцати франков, не получишь. «Помни – у тебя нет денег», – говорит он мне вполголоса. У меня действительно нет ни сантима, и потому я не совсем его понимаю. Но тут он громко добавляет по-английски: «Ради бога, прикинься, что мы без гроша. Не размякай, когда мы придем ко мне. Она будет стараться вытянуть из нас прибавку, я знаю эту блядь! Ее можно было бы подрядить и за десять франков, если б я захотел. Зачем сорить деньгами?»
– Твой друг, наверное, большой скаред? – спрашивает девица по-французски, очевидно догадываясь о теме нашего разговора.
– Ничего подобного. Он очень щедрый, – говорю я.
Она качает головой и смеется:
– Я хорошо знаю этого типа.
И тут же начинает обычную душераздирающую повесть про больницу, неоплаченную квартиру и ребенка в деревне. Однако она не пересаливает – ей известно, что все равно наши уши крепко запечатаны. Просто она не может отключиться от своих несчастий – это у нее точно камень внутри, который она перекатывает с места на место. Мне она нравится. Только бы она нас не заразила…
Когда мы приходим к ван Нордену, она начинает свои приготовления.
– Слушайте, нет ли у вас хоть сухарика? – спрашивает она, сидя на биде.
Ван Норден смеется.
– Хвати глоточек, – говорит он, подавая ей бутылку.
Но она не хочет вина и объясняет, что у нее и так расстроен желудок.
– Ее обычные штучки, – говорит мне по-английски ван Норден. – Не давай ей себя разжалобить. Но все-таки лучше бы она говорила о чем-нибудь другом. Как, к черту, можно распалиться с голодной блядью?
Совершенно верно! Ни у меня, ни у него нет ни малейшего желания, а о ней и говорить нечего. Ждать от нее хотя бы искры страсти можно с таким же успехом, как ждать, что на ней окажется бриллиантовое ожерелье. Но тут замешаны пятнадцать франков, и ни у нее, ни у нас уже нет хода назад. Это как война. Во время войны все мечтают о мире, но ни у кого не хватает мужества сложить оружие и сказать: «Довольно! Хватит с меня!» Нет, тут тоже где-то лежат пятнадцать франков, и, хотя всем на них уже наплевать и в конечном счете их все равно никто не получит, они превращаются в какую-то мистическую цель, и люди, вместо того чтобы послушаться голоса разума и забыть об этой мистической цели, подчиняются обстоятельствам и продолжают бессмысленную резню. И чем трусливее человек, тем большим геройством окрашены его поступки. Но вот наступает день, когда кругом остаются лишь развалины; тогда замолкают пушки и санитары с носилками начинают подбирать искалеченных, залитых кровью героев и вешать им на грудь медали. У тебя нет ни глаз, ни рук, ни ног, зато остаток жизни ты можешь посвятить мечтам о пятнадцати франках, про которые все давным-давно забыли.
Да, это действительно так, я не могу отключиться от сравнения с войной, наблюдая, как проститутка старается выжать из меня хоть какое-то подобие страсти, и я понимаю, каким никудышным солдатом я был бы, если бы по глупости попал на фронт. Случись такое, я б плюнул на все – на совесть, на честь, – лишь бы выбраться из этого капкана. К тому же у меня попросту нет вкуса к таким вещам, а тут уж ничего не поделаешь. Но проститутка думает только о пятнадцати франках, она не дает мне забыть о них, напротив, она побуждает меня к борьбе за них. Но как можно заставить человека идти в бой, если у него нет ни малейшей охоты воевать? Есть трусы, из которых не сделаешь героев, даже перепугав их насмерть. Не исключено, что у них слишком развитое воображение. Есть люди, которые не живут настоящим, их мысли или отстают, или забегают вперед. Мои мысли постоянно сосредоточены на мирном договоре. Я не могу позабыть, что все эти неприятности начались из-за пятнадцати франков. Пятнадцать франков! Да что мне в этих пятнадцати франках?! Тем более что они даже и не мои.
Ван Норден относится к происходящему более здраво. Ему тоже уже наплевать на пятнадцать франков, но сама ситуация увлекает его. В конце концов, на карту поставлено его мужское самолюбие, достоинство самца, а пятнадцать франков все равно потеряны, независимо от того, выйдет у нас что-нибудь или нет. Однако на карту поставлено и еще кое-что – может быть, не только мужское самолюбие, но и сила воли. Я снова вспоминаю солдата в окопе. Солдат не знает, зачем ему теперь жить, – ведь если его не прикончат сегодня, до него непременно доберутся завтра, вот он и продолжает свое дело. И даже если он труслив как заяц и сам это понимает – дайте ему ружье и штык или вовсе ничего не давайте, он все равно будет убивать и убивать; он убьет миллион себе подобных, прежде чем остановится и спросит себя, зачем он, собственно, это делает.
Когда я смотрю на ван Нордена, взбирающегося на проститутку, мне кажется, что передо мной буксующая машина. Если чья-то рука не выключит мотор, колеса будут крутиться впустую до бесконечности. Зрелище этих двоих, сношающихся, точно коза с козлом, без малейшей искры страсти, трущихся друг о друга без всякого смысла, кроме смысла, заложенного в пятнадцати франках, заглушает во мне все чувства, кроме одного – какого-то нечеловеческого любопытства. Девица лежит на краю постели, и согнувшийся над ней ван Норден похож на сатира. Я сижу в кресле позади него и с холодным научным интересом наблюдаю за их движениями, и мне все равно, даже если они будут так двигаться бесконечно. Они, в сущности, ничем не отличаются от тех безумных машин, что выбрасывают ежедневно миллионы, биллионы, триллионы газет с кричащими бессмысленными заголовками. Однако работа безумной машины все же разумней и интересней, чем работа этих двоих – работа, в результате которой в мир являются новые люди. Мой интерес к ван Нордену и его партнерше равен нулю; но если бы вот так, усевшись в кресло, я мог наблюдать за всеми парами на земном шаре, занятыми тем же делом, что и они, мне едва ли стало бы интереснее. Я не уловил бы разницы между этим занятием, дождем или извержением вулкана. Все это явления одного порядка, если в этом трении друг о друга нет даже намека на чувство, нет какой-то человеческой осмысленности. Право, машина мне интереснее. Эти двое тоже напоминают машину, но машину, у которой соскочила шестеренка. Только человеческая рука может им помочь. Им необходим механик.
Став на колени за ван Норденом, я проверяю машину более внимательно. Девица поворачивает голову и бросает на меня отчаянный взгляд. «Это бесполезно… – говорит она. – Невыносимо». Слыша эти слова, ван Норден начинает работать с удвоенной энергией, совершенно как старый козел. Упрямый идиот, он скорее сломает рога, чем отпустит свою жертву. К тому же он злится на меня, потому что я щекочу ему крестец.
– Ради бога, Джо, остановись. Ты убьешь ее так!
– Оставь меня в покое, – огрызается он. – Я уже почти спустил!
Его решительный тон и поза снова напоминают мне мой сон. Но сейчас мне кажется, что палка от метлы, которую он, уходя, так спокойно подхватил под мышку, потеряна навсегда. То, что я вижу сейчас, – это как бы продолжение сна, его вторая глава: тот же ван Норден, но уже без мистической цели. Он как тот герой, что вернулся с войны, несчастный, искалеченный полуидиот, увидевший в реальности свою мечту. Когда он садится, стул разваливается под ним; когда он входит в комнату, она оказывается пуста; когда он кладет что-нибудь в рот, во рту остается противный привкус. Все как раньше, ничто не изменилось, все элементы те же, и мечта не отличается от реальности. Только пока он спал, кто-то украл его тело. Он как машина, выбрасывающая миллионы и миллиарды газет каждый день – газет, заголовки которых кричат о катастрофах, революциях, убийствах, взрывах и авариях. Но он уже ничего не чувствует. Если кто-нибудь не выключит мотор, он никогда не узнает, что такое смерть, – нельзя умереть, если твое тело украдено. Ты можешь взгромоздиться на шлюху и продолжать свое дело, как упрямый козел, до бесконечности; все равно искра чувства не появится без вмешательства человеческой руки. Кто-то должен запустить руку в машину и отрегулировать ее, чтобы шестеренки стали на место. Кто-то, кто сделает это, не надеясь на награду и не думая о потерянных пятнадцати франках; кто-то, чья грудь настолько слаба, что, если на нее повесить медали, она прогнется. И кто-то должен накормить умирающую от голода девку, не боясь, что ее придется кормить снова и снова. Иначе вся эта ерунда будет длиться бесконечно. Другого выхода нет…
Я лизал задницу заведующему редакцией целую неделю (это здесь принято) и получил место Пековера. Он таки умер, бедняга, – через несколько часов после падения в шахту лифта. Как я и предсказывал, были пышные похороны с душераздирающей заупокойной службой, огромными венками и прочим, что полагается в подобных случаях. Tout compris – все включено в стоимость. После похорон верхний этаж отправился в соседнее бистро. Жаль, что сам Пековер не мог уже закусить с этими «персонами с верхнего этажа» и послушать, как они его вспоминают.
Должен предупредить с самого начала – я ни на что не жалуюсь. Но это похоже на сумасшедший дом, где вам разрешили мастурбировать до конца ваших дней. Весь мир приносят вам на подносе, и все, что от вас требуется, – это ставить знаки препинания в описаниях несчастий. Ничто не остается без внимания наших профессионалов с верхнего этажа, все мирские радости и горести проходят через их руки. Их дело – сухие факты, или, как они это называют, действительность. Но, право, их действительность – это болото, а они сами – лягушки, умеющие только квакать. Чем больше они квакают, тем реальнее становится жизнь. Адвокат, священник, врач, политик и журналист – это шарлатаны, держащие руку на пульсе жизни. Воздух здесь постоянно пахнет несчастьем. Замечательно. Это как барометр, который никогда не меняет своих показаний, или флаг, который всегда приспущен. Можно легко понять, каким образом мысль о Царствии Небесном появляется в человеческом сознании даже тогда, когда оно теряет точку опоры. Должен быть какой-то другой мир, кроме этого болота, где все свалено в кучу. Не могу себе представить, что это за Царствие Небесное, о котором так мечтает все человечество. Лягушачье, наверное. Тухлый воздух, тина, кувшинки, гниющая вода. Сиди себе на листьях кувшинок и квакай спокойно весь день. Я думаю, Царствие Небесное – это что-то в таком роде.
Все катастрофы, которые я корректирую, оказывают на меня самое благотворное действие. Представьте себе полный иммунитет и стопроцентную безопасность в среде, где полным-полно зловредных бактерий. Ничто не задевает меня – ни землетрясения, ни взрывы, ни бунты, ни голод, ни столкновения, ни войны, ни революции. У меня прививки против всех болезней, всех катастроф, всех горестей, всех несчастий. Это – предел стойкости. Я сижу в своем маленьком закутке, и все миазмы, выделяемые миром каждый день, касаются моих рук. Но они не загрязняют меня. У меня – абсолютный иммунитет. Мне лучше, чем какому-нибудь лаборанту, потому что здесь нет плохих запахов, только запах расплавленного свинца. Мир может взорваться – я буду сидеть здесь и расставлять запятые и двоеточия.
Я могу даже получить сверхурочные, если какое-нибудь чрезвычайное событие потребует экстренного выпуска газеты. Когда мир взорвется и последний выпуск пойдет в печать, корректоры спокойно соберут все свои точки, запятые, двоеточия, тире, скобки, вопросительные и восклицательные знаки и проч. и сложат их в коробочку над редакторским креслом. Comme ça, tout est réglé…[86]
Никто из моих коллег не может понять, чем это я так доволен. Они непрерывно клянут свою судьбу, у них свои запросы, они то не в меру горды, то не в меру озлоблены. Но у хорошего корректора нет ни запросов, ни гордости, ни злобы. Хороший корректор – это что-то вроде Всемогущего: он – в мире, но не принадлежит ему. Он только для воскресений. Воскресенье – его свободный вечер. В воскресенье он спускается с пьедестала и показывает верующим задницу. Раз в неделю он слушает их жалобы и стенания; этого ему хватает до следующего раза. Всю неделю он сидит в подмерзшем болоте, его полный владыка, и только след от прививки выделяет его в бесконечной пустоте.
Самое страшное для корректора – это угроза остаться без работы. Когда мы собираемся вместе, вопрос: «Что вы будете делать, если потеряете работу?» – повергает нас в ужас. Конюху, убирающему навоз, кажется, что нет ничего страшнее, чем мир без лошади. Любая попытка объяснить ему, как безобразно существование человека, всю жизнь сгребающего горячее дерьмо, – идиотизм. Человек может полюбить навоз, относиться к нему с нежностью, если от этого зависят его благополучие и счастье.
Эту жизнь, которая была бы для меня горчайшим из унижений, будь я человеком с самолюбием, гордостью, запросами и т. д., – эту жизнь я сейчас приветствую, как калека приветствует смерть, приветствую, как Царствие Небесное, где нет болезней и нет ужаса перед концом. Все, что от меня требуется в этом нереальном мире, – орфография и пунктуация. Пусть происходит что угодно – главное, чтобы об этом было рассказано без ошибок. Последняя дамская мода и новый линейный корабль, чума и взрывчатое вещество, открытие астрономов и паника на бирже, авария на железной дороге и банковские операции, скачки, смертная казнь и политическое убийство, бандитский налет – все они равны для корректора. Ничто не пройдет мимо его глаз, но и ничто не пробьет его пулезащитного жилета. Мадам Шеер (бывшая мисс Эстив) пишет благодарственное письмо индусу Ага Миру: «Благодаря Вам 6 июня я вышла замуж. Мы очень счастливы, и я надеюсь, что с Вашей помощью наше счастье будет продолжаться. Высылаю Вам телеграфом… франков за Вашу помощь». Индус Ага Мир предсказывает вашу судьбу и читает ваши мысли необъяснимым образом. Он даст вам совет и поможет преодолеть все житейские невзгоды. Ага Мир принимает по адресу: авеню Мак-Магон, № 20, Париж. Заходите или пишите.
Ага читает все ваши мысли необъяснимым образом. Если я правильно понимаю, это включает все мысли – от самых ничтожных до самых бесстыдных. У него, должно быть, много свободного времени, у этого Ага Мира. Или он ограничивается лишь мыслями людей, приславших ему денежные переводы? В том же номере я вижу заголовок: «Наша Вселенная расширяется так стремительно, что это чревато взрывом». Под заголовком фотография человека, страдающего от безумной головной боли. Рядом статейка о жемчуге, подписанная «Текла». Этот Текла сообщает всем и каждому, что жемчуг производится моллюсками и бывает естественный, или восточный, и культивированный. Немцы показывают в кафедральном соборе Трира «рубашку Христа», которую они вынули из нафталина в первый раз за сорок два года. О его штанах или жилетке ничего не говорится. В Зальцбурге женщина родила двух мышат – хотите верьте, хотите нет. Знаменитая кинозвезда, закинув ногу на ногу, отдыхает на скамейке в лондонском Гайд-парке, а ниже заявление очень популярного художника: «Я считаю, что миссис Кулидж при своем шарме и обаянии могла бы стать одной из двенадцати выдающихся американок, если бы ее муж не был президентом». Из интервью с герром Хюмхалем из Вены я узнал следующее. «В заключение, – говорит герр Хюмхаль, – я хочу заметить, что безупречный покрой и подгонка – этого еще мало; достоинства костюма выявляются в носке. Костюм должен облегать тело, но не терять формы, когда человек, носящий его, ходит или садится». А если случается взрыв на угольной шахте – английской шахте, – обратите внимание, что король и королева всегда немедленно посылают свои соболезнования по телеграфу. И они всегда присутствуют на главных скачках, хотя недавно, по словам автора статьи, которую я читаю, «к большому удивлению короля и королевы, пошел сильный дождь». (Кажется, это было в Дерби.) Душераздирающее сообщение из Италии: «Говорят, что преследования не направлены против Церкви, но, несмотря на это, они задевают самые чувствительные ее интересы. Говорят, что преследования не направлены против Папы, но они ранят Папу в самое сердце».
Я должен был объехать вокруг света, чтобы найти такое удобное и приятное место. То, что со мной происходит, кажется почти невероятным. Мог ли я предвидеть в Америке, где вам втыкают в задницу ракеты, чтобы придать бодрости и храбрости, что самое идеальное занятие для человека с моим темпераментом – это охотиться за орфографическими ошибками? В Америке человек думает только о том, как ему стать президентом Соединенных Штатов. Там каждый – потенциальный президент. Здесь каждый – потенциальный нуль, и если вы становитесь чем-нибудь или кем-нибудь, это случайность, чудо. Здесь тысяча шансов против одного, что вы никогда не выберетесь из родной деревни. Тысяча шансов против одного, что вам оторвет ноги или вы останетесь без глаз. Впрочем, может случиться чудо, и тогда вы будете генералом или вице-адмиралом.
Выходит, что все шансы здесь – против вас, но то, что у вас почти нет надежд, делает жизнь особенно приятной. День за днем. Нет ни вчера, ни завтра. Барометр никогда не меняет своих показаний, а флаг на флагштоке всегда приспущен. Вы носите на рукаве кусок черного крепа, у вас в петлице – ленточка, и, если вам посчастливится разжиться деньгами, вы можете купить себе протезы, лучше алюминиевые, но это совершенно не помешает вам получать удовольствие от аперитива, или от созерцания зверей в зоопарке, или от флирта с хищницами, фланирующими взад и вперед по бульварам в поисках свежей падали. Время проходит. Если вы приезжий и документы у вас в порядке, можете свободно касаться всякой заразы без страха заразиться. Однако лучше всего работать корректором. Comme ça, tout s’arrange[87]. Это значит, что если вы возвращаетесь домой в три часа ночи и вас останавливает полицейский, вы можете послать его к черту. Утром, когда идет бойкая торговля, вы можете купить бельгийские яйца по пятьдесят сантимов за штуку. Корректор обыкновенно встает не раньше полудня. Если вы боитесь проспать, найдите себе гостиницу возле кино, и вас будет поднимать звонок, возвещающий о начале первого сеанса. А если не можете найти гостиницу вблизи кино, ищите ее возле кладбища – это то же самое. И главное, не унывайте. Il ne faut jamais désespérer.
Вот это-то я и стараюсь вдолбить в головы Карла и ван Нордена каждую ночь, когда мы идем домой. Мир без надежд, но и без уныния. Это как бы новая религия, в которую я перешел, и теперь каждый вечер ставлю свечи перед Мадонной. Не знаю, что бы я выиграл, если б меня сделали редактором этой газеты или даже президентом Соединенных Штатов. Я в безнадежном тупике – и чувствую себя в нем уютно и удобно. Читая гранки, я слушаю музыку вокруг – гул голосов, позвякивание линотипов, похожее на позвякивание тысячи серебряных браслетов; иногда пробежит мимо крыса или спустится по стене таракан, быстро и осторожно двигаясь на своих тонких лапках. События дня тихо и мирно проплывают перед вами, неся на себе там и сям следы человеческого тщеславия и гордыни в виде авторских подписей. Они движутся плавно, как похоронная процессия, въезжающая на кладбище. На полу – толстый слой бумаги, точно мягкий ковер. Под столом ван Нордена она забрызгана коричневой табачной слюной. Около одиннадцати вечера в корректорскую заходит торговец арахисом – полоумный армянин, тоже вполне довольный своей судьбой.
Время от времени я получаю телеграммы от Моны, которая сообщает о своем приезде на очередном пароходе. В конце каждой телеграммы – «Подробности письмом». Это продолжается уже девять месяцев, но я не нахожу ее имени в списках пассажиров, а гарсон ни разу не приносил мне писем на серебряном подносе. Я уже перестал на все это реагировать. Если Мона когда-нибудь приедет, пусть ищет меня на первом этаже, за туалетом. Вероятно, она сразу же скажет, что сидеть рядом с уборной негигиенично. Первое, о чем начинает говорить американка в Европе, – это санитарные условия или, точнее, отсутствие таковых. Они не могут представить себе рая без водопровода. Если они находят клопа, то готовы писать жалобу в Торговую палату. Как я могу объяснить ей, что мне здесь очень нравится? Она скажет, что я становлюсь дегенератом. Я знаю ее наизусть. Она будет искать ателье с садом и, конечно же, с ванной. Ей хочется быть бедной на романтичный лад. Я знаю ее. Но на сей раз я готов ко всему.
Бывают, однако, солнечные дни, когда я схожу с наезженной колеи и начинаю жадно думать о Моне. Бывают дни, когда, несмотря на мою упрямую удовлетворенность собственной жизнью, я начинаю думать об иной жизни, начинаю представлять себе, что было бы, будь рядом со мной беспокойное молодое существо. Беда в том, что я почти забыл, как она выглядит и что я чувствовал, когда держал ее в своих объятиях. Все, что относится к прошлому, словно опустилось на дно морское; у меня есть воспоминания, но образы утратили свою живость, стали мертвыми и ненужными, как изъеденные временем мумии, застрявшие в сыпучих песках. При поминая свою жизнь в Нью-Йорке, я вижу лишь страшные, покрытые плесенью обломки. Мне кажется, что мое собственное существование уже закончилось, но где именно, я не могу установить. Я уже не американец, не ньюйоркец, но еще менее европеец или парижанин. Я ничему не предан, у меня нет ни перед кем ответственности, нет ненависти, нет забот, нет предубеждений и нет страстей. Я – ни за, ни против. Я нейтрален.
Случается, что когда мы втроем возвращаемся ночью домой, то после первых приступов отвращения начинаем с энтузиазмом говорить о разных вещах – с энтузиазмом, который бывает лишь у людей, не принимающих активного участия в жизни. Когда наконец я заползаю в постель, я с удивлением понимаю, что весь наш энтузиазм тратится только на то, чтобы убить время – три четверти часа, которые занимает дорога от редакции до Монпарнаса. У нас множество блестящих и вполне осуществимых идей касательно того или этого, но у нас нет колесницы, к которой мы можем их прицепить. И еще поразительней то, что пропасть между идеями и жизнью совершенно нас не тревожит. Мы до такой степени приспособились, что, если бы завтра нам приказали ходить на руках, мы подчинились бы без малейшего протеста. Конечно, при условии, что газета выйдет как всегда. И что нам исправно будут платить жалованье. Все остальное не имеет значения. Никакого. Мы стали азиатскими рабами. Мы превратились в китайских кули в белых воротничках, и нам затыкают глотки горстью риса в день. Я читал где-то на днях, что характерная особенность черепа индейца – это так называемая вормиева кость, или os incae, в затылке. Наличие этой кости, по словам ученого, объясняется незарастающим поперечным затылочным швом, который обыкновенно зарастает уже у зародыша. Это свидетельствует о замедленном развитии, что является признаком низшей расы. «Средний объем черепа индейца, – говорилось в статье, – меньше, чем у представителей белой расы, но больше, чем у представителей черной расы. Средний – без учета пола – объем черепной коробки современного парижанина – 1449 кубических сантиметров, негра – 1344 и индейца – 1376 сантиметров». Меня это, в сущности, не касается, потому что я – американец, а не индеец. Но забавно объяснять все какой-то костью в затылке. Этого ученого совершенно не смущает, что в отдельных случаях черепа индейцев давали очень высокие показатели, до 1920 кубических сантиметров – объем, не превышенный ни одной другой расой. Но мне особенно нравится, что парижане и парижанки ходят с черепами нормального объема. Они умеют получать удовольствие от аперитива и не волнуются, если их дома стоят некрашеные. Они не озабочены поперечными затылочными швами, и в их черепных показателях нет ничего необыкновенного. Так что их искусство жить, которое они довели до такого совершенства, явно должно объясняться чем-то другим.
В бистро «Мсье Поль», которое находится поблизости от редакции, задняя комната отведена специально для журналистов, и здесь мы можем есть и пить в кредит. Это приятная маленькая комната с опилками на полу и с мухами во все времена года. Когда я говорю, что она предназначена для журналистов, я не хочу сказать, что они едят здесь в уединении; напротив, они имеют удовольствие общаться, притом самым тесным образом, с проститутками и их «котами», которые составляют значительный процент клиентуры мсье Поля. Это обстоятельство вполне устраивает газетчиков, вечно рыщущих в поисках новой юбки, потому что даже те, у кого есть постоянные французские девочки, не прочь переспать иной раз на стороне. Главное, чего они боятся, – как бы не подцепить какую-нибудь венерическую болезнь; иногда в редакции начинается настоящая эпидемия, поскольку все они спят с одной и той же шлюхой. Во всяком случае, приятно видеть, как жалко они выглядят рядом с сутенером, который ведет по сравнению с ними роскошную жизнь, несмотря на превратности своей профессии.
Сейчас мои мысли поглощены высоким блондином, доставляющим на велосипеде сообщения агентства «Ава». Он всегда опаздывает и всегда покрыт по́том и пылью. Он входит с величественным видом, протягивает каждому два пальца и тут же движется к умывальнику, расположенному между кухней и уборной. Вытирая лицо, он быстрым взглядом окидывает съестное. Если он видит на столе свежий бифштекс, то, подняв его, придирчиво обнюхивает, если суп, то, запустив в него черпак, так же придирчиво пробует. Он точно охотничья собака, у которой нос всегда опущен к земле. Закончив все приготовления, помочившись и громко высморкавшись, он подходит к своей девице и смачно ее целует, одновременно похлопывая по заду. Эта девица всегда выглядит как огурчик. Даже в три часа ночи, после многочисленных клиентов, у нее такой вид, как будто она только что вышла из турецкой бани. Приятно видеть этих здоровых животных – их спокойствие, взаимную привязанность и отличный аппетит. После ужина, вернее легкой закуски, девица отправляется на ночной промысел. Вскоре она, покинув своего блондина, пойдет на бульвар и, устроившись где-нибудь в баре за стаканчиком дижестива, будет ждать клиентов. Ее занятие – в сущности неприятное, трудное и утомительное – никак на ней не отражается. Едва завидев своего голодного как собака возлюбленного, она бросается к нему, заключает в объятия и осыпает жадными поцелуями. Она целует его в глаза, в нос, в щеки, в затылок… Она целовала бы его и в задницу, если бы это можно было сделать на людях. Она благодарна ему, это ясно. Но за что? Она не зависит от него материально. В течение всего ужина она бездумно смеется. Можно подумать, что у нее нет никаких забот. Время от времени в знак любви и симпатии она дает верзиле здоровую пощечину. Такая пощечина оглушила бы любого из моих коллег.
Оба не замечают ничего вокруг; они сосредоточены только друг на друге да еще на еде, которую поглощают как саранча. Какое полное удовлетворение, какая гармония, какое взаимопонимание! Ван Норден просто сходит с ума, глядя на них. Особенно когда она ласково запускает руку верзиле в ширинку, а он в ответ ловит ее сосок и сжимает его с игривой нежностью.
В это же время обычно появляется и другая пара. Эти ведут себя как муж и жена: визгливо ссорятся, трясут свое грязное белье на людях. Испортив криками, угрозами и попреками настроение и себе и окружающим, они начинают ворковать как два голубка. Он называет ее Люсьен. Эта Люсьен – тяжелая крашеная блондинка с жестоким свинцовым лицом. У нее толстая нижняя губа, которую она закусывает, когда ее душит злоба. Взгляд ее голубых бисерных глазок бросает его в пот. Но она все-таки ничего, эта Люсьен, несмотря на ястребиный нрав, который обнаруживается, как только она начинает ругаться. Ее кошелек туго набит, и если она дает ему деньги нехотя, то лишь потому, что не желает поощрять его «дурные привычки». По словам Люсьен, у него слабый характер. Он может истратить пятьдесят франков за вечер, ожидая ее возвращения. Когда подходит официантка, чтобы принять заказ, выясняется, что у него нет аппетита.
– Ах, ты опять не голоден! – рычит Люсьен. – Сволочь, ты, наверное, ждал меня на Фобур-Монмартр! Надеюсь, ты приятно провел время, пока я на тебя работала. Что ж ты молчишь, идиот?! Отвечай! Где ты был?
Она задыхается от злости. Он смотрит на нее испуганно, но, полагая, что молчание – лучшая защита, опускает голову и теребит в руках салфетку. Этот жалкий жест, который ей так хорошо знаком и которому, конечно, она втайне радуется как неопровержимому доказательству его вины, озлобляет ее еще больше.
– Говори, идиот! – визжит она.
Тихим, дрожащим голосом он объясняет, что, пока ждал ее, проголодался и по дороге съел бутерброд и выпил пива. Это перебило ему аппетит – в его голосе звучит сожаление, хотя совершенно очевидно, что еда – вовсе не то, что его сейчас интересует.
– Но, – он старается говорить как можно убедительнее, – я все время ждал тебя, Люсьен.
– Врешь! – орет Люсьен. – Подло врешь! Но имей в виду, я тоже умею врать, причем хорошо. Меня тошнит от твоего бездарного вранья. Почему ты не можешь соврать как следует?
Он снова опускает голову, рассеянно собирает крошки и кладет их в рот. Она бьет его по руке:
– Не смей этого делать! Как ты мне надоел! Идиот! Врун! Ну подожди! Я тебе еще кое-что скажу. Я тоже врунья, только я не такая идиотка!
Через несколько минут они сидят, прижавшись друг к другу, держатся за руки и она нежно воркует:
– Мой бедный маленький зайчик… Мне так грустно покидать тебя. Поцелуй меня… Что ты будешь делать сегодня вечером? Скажи мне правду, мой маленький… Прости меня… у меня ужасный характер…
Он осторожно целует ее, действительно как зайчонок с длинными розовыми ушами, касаясь ее губ, точно откусывая листик салата. Но в то же время его беспокойный и острый взгляд падает на ее полуоткрытую сумку. Он с нетерпением ждет минуты, когда наконец сможет удрать и засесть в каком-нибудь тихом баре на Фобур-Монмартр.
Я знаю его, этого невинного, тихого чудака с круглыми, испуганными, заячьими глазами. И я знаю, что за чертова улица эта Фобур-Монмартр, с ее бронзовыми вывесками, любопытным товарцем, бешено мигающими до утра огнями и похотью, истекающей здесь точно из труб. Пройти по Фобур-Монмартр от улицы Лафайета до бульвара – все равно что пройти сквозь строй: проститутки липнут к вам, точно мухи к клейкой бумаге, впиваются в вас как клещи, они уговаривают вас, упрашивают, умоляют; они пытаются говорить по-немецки, по-английски, по-испански; они обнажают перед вами свои кровоточащие сердца и показывают на свои драные туфли, и даже когда вы вырветесь из их липких щупалец туда, где уже не слышны их визгливые голоса, в ваших ноздрях еще долго будет сохраняться едкий аромат уборной – запах духов «Данс», который должен чувствоваться на расстоянии двадцати сантиметров, но не больше. На этом пятачке от бульвара до улицы Лафайета можно проболтаться без толку целую жизнь. В каждом бистро здесь – водоворот, игральные кости налиты свинцом, и кассиры, точно коршуны, сидят на своих высоких табуретах, а деньги, проходящие через их руки, смердят человеком. Во Французском банке не знают таких страшных денег – они блестят от человеческого пота и перебрасываются из рук в руки, как лесной пожар, оставляя после себя дым и вонь. Человек, который в состоянии пройти по Фобур-Монмартр ночью, не задохнувшись и не облившись по́том, пройти без молитвы или проклятия, – такой человек либо кастрат, либо его надо кастрировать.
Предположим, что этот испуганный заяц действительно может истратить пятьдесят франков за вечер, поджидая свою Люсьен. Предположим, что он действительно проголодался и заказал себе бутерброд и стакан пива. Или даже остановился, чтобы поболтать с чужой шлюхой. Неужели он должен расплачиваться за это каждый вечер? Выносить все эти попреки, угрозы, оскорбления и унижения? Я надеюсь, вы согласитесь со мной, что сутенер – тоже человек. Не забывайте, что у сутенера свои горести и печали. Может быть, он предпочел бы каждый вечер стоять на углу с парой белых собак и спокойно ждать, пока они занимаются своим делом у столба. Может быть, он предпочел бы, вернувшись домой, найти Люсьен на диване с «Пари суар» в руках и с уже слипающимися глазами. Может быть, это не слишком приятно – склоняясь над женщиной, ощущать дыхание другого мужчины? Может быть, если все твое состояние – три франка, а все имущество – две белые собаки, – может, это лучше, чем целовать истрепанные губы? Держу пари, что, когда она притягивает его к себе и умоляет о любви, которую только он и может дать ей, – держу пари, что в этот момент он борется как дьявол, чтобы разгромить полк, прошедший между ее ногами. Может быть, обхватив в темноте ее тело и пытаясь сыграть на нем новую мелодию, он не просто удовлетворяет свою страсть или свое любопытство, но сражается в одиночку с невидимой армией, взявшей приступом ворота, армией, которая прошла по ней, растоптав и оставив ее голодной – настолько, что даже Рудольф Валентино не смог бы утолить подобный голод. Когда о таких женщинах, как Люсьен, говорят с пренебрежением, когда их попрекают и унижают за то, что в них нет огня, но много расчета, что они спят с вами, точно бесчувственные машины, или слишком торопятся кончить свое дело, я говорю себе: подожди и подумай, парень! Вспомни, что ты – в самом конце этой очереди; что уже целый армейский корпус осаждал ее, разграбил ее и опустошил. Я говорю себе: послушай, парень, не жалей тех пятидесяти франков, которые ты ей даешь, зная, что ее кот спустит их на Фобур-Монмартр. Это – ее деньги и ее кот. И это кровавые деньги. Но их никогда не изымут из обращения, потому что во Французском банке нет ничего, на что их можно было бы обменять.
Вот о чем я часто думаю, сидя в своем закутке и разбирая сообщения агентства «Ава» или распутывая ленты телеграмм из Чикаго, Лондона или Монреаля. Между ценами на резину и шелк и зерновой биржей в Виннипеге ко мне в закуток просачивается иногда жаркое дыхание Фобур-Монмартр. И когда курс ценных бумаг понижается, когда цены на нефть и химикалии подпрыгивают, когда зерновой рынок трясет как в лихорадке, а биржевые акулы щелкают зубами, когда каждое ебаное происшествие, каждое рекламное объявление, каждая спортивная колонка или заметка о последних модах, каждое сообщение о прибытии парохода, каждый путевой очерк, каждая сплетня уже прочитаны, выправлены, сверены, вычищены и пропущены через серебряные браслеты линотипа, когда я слышу, как метранпаж забивает гранки первой страницы в свинцовую раму, а редакционные лягушки пляшут вокруг нее, точно пьяные каракатицы, – вот тогда я думаю о Люсьен, проплывающей над бульваром с развернутыми крыльями, точно огромный серебристый кондор, застывший в воздухе над ленивым потоком автомобилей; я думаю об этой странной птице – обитательнице андских вершин с розовато-белым брюшком и упрямой маленькой головкой. Иногда, возвращаясь домой, я следую за ней по тесным улицам, через двор Лувра, через мост Искусств, через пассажи, через дыры и щели, через сонливость и дурманящую белизну, через храп и бормотание, через треньканье и позвякиванье, через звездные лучи, их всплески и блестки, через синие и белые полосы навесов бистро, которые она обмела крыльями, пролетая мимо.
В синеве электрической зари ореховая скорлупа кажется бледной и раздавленной; на монпарнасском берегу водяные лилии гнутся и ломаются. Когда предутренний отлив уносит все, кроме нескольких сифилитичных русалок, застрявших в тине, кафе «Дом» напоминает ярмарочный тир после урагана. В течение следующего часа стоит мертвая тишина. В этот час смывают блевотину. Потом внезапно деревья начинают кричать. С одного конца бульвара до другого вскипает безумная песнь. Она как звонок на бирже, возвещающий о ее закрытии. Все оставшиеся мечты сметаются прочь. Наступает время последнего опорожнения мочевого пузыря. В город медленно, как прокаженный, вползает день…
Когда работаешь по ночам, не следует нарушать установленный распорядок. Если не лег спать до утреннего птичьего гама, лучше не ложиться вообще. Все равно уснуть не удастся. Сегодня утром от нечего делать я отправился в Ботанический сад. Удивительные пеликаны из Чапультепека; павлины с разрисованными хвостами-веерами смотрят на вас своими глупыми глазками.
Возвращаясь автобусом на Монпарнас, я заметил хрупкую француженку, сидящую напротив меня в напряженной неподвижности, точно птица, собравшаяся чистить перышки. Она сидела на кончике скамьи, как бы боясь помять свой великолепный хвост. И мне в голову пришла забавная мысль – а что, если бы сзади у нее вдруг раскрылся огромный разрисованный веер из длинных шелковых перьев?
В кафе «Авеню», куда я зашел перекусить, женщина с громадным животом старается завлечь меня своим интересным положением. Она предлагает пойти в гостиницу и провести там часик-другой. Впервые ко мне пристает беременная женщина. Я уже почти согласен. По ее словам, она сразу, как только родит и передаст ребенка полиции, вернется к своей профессии. Заметив, что мой интерес ослабевает, женщина берет мою руку и прикладывает к животу. Я чувствую, как там что-то шевелится, но именно это и отбивает у меня всякую охоту.
Нигде в мире мне не доводилось видеть таких неожиданных уловок, предназначенных для разжигания мужской похоти, как в Париже. Если проститутка потеряла передний зуб, или глаз, или ногу, она все равно продолжает работать. В Америке она бы умерла с голоду. Там никто не соблазнился бы ее уродством. В Париже – наоборот. Здесь отсутствующий зуб, гниющий нос или выпадающая матка, усугубляющие природное уродство женщины, рассматриваются как дополнительная изюминка, могущая возбудить интерес пресыщенного мужчины.
Конечно, я говорю сейчас о мире больших городов, о мире мужчин и женщин, из которых машина времени выжала все соки до последней капли; я говорю о жертвах современного прогресса, о той груде костей и галстучных запонок, которые художнику так трудно облепить мясом.
Только позже, днем, попав в галерею на рю де Сэз и оказавшись среди мужчин и женщин Матисса, я снова обрел нормальный мир человеческих ценностей. На пороге огромного зала я замираю на миг – так ошеломляет торжествующий цвет подлинной жизни. Это торжество непременно выливается в песню или поэму и разрывает в клочья привычную серость нашего мира. Мир Матисса настолько реален, настолько полон, что у меня перехватывает дыхание. Мне кажется, что я погрузился в самый центр жизни и что здесь все – в фокусе, с какой бы стороны ни смотреть. Я чувствую себя таким же потерянным, как тогда, когда под сенью девушек в цвету впервые сел за обильный обед в огромном мире Бальбека, и лишь теперь понимаю глубочайшее значение этих натюрмортов души, воскрешаемых заклинаниями зрения и осязания. Стоя здесь, на пороге мира, созданного Матиссом, я опять переживаю ту силу откровения, которая позволила Прусту так исказить картину жизни, что только те, кто, подобно ему, был восприимчив к алхимии звуков и чувств, могли превратить этот негатив в подлинный и полный смысла абрис искусства. Только тем, кто умеет пропустить свет через себя, дано увидеть, что у них в сердце. Я отчетливо припоминаю, как лучи света, ударяясь в хрустальные люстры, рассыпались кровавыми брызгами, окропляя гребни волн, которые монотонно набегали в тусклом золоте за окном. На набережной, где мачты и трубы домов причудливо переплетались в вышине, я видел закопченную тень фигуры Альбертины, скользившую по воде и соединявшую в себе таинственную нереальность мечты и предчувствие смерти. И тогда наступал вечер, боль поднималась, как дымка от земли, горе набегало, как туман, закрывая собой бесконечность моря и неба. Две восковые руки лежали безжизненно поверх одеяла, и по их синим жилкам пробегал шепот раковины, повторяющей легенду о своем рождении.
В каждой поэме, созданной Матиссом, – рассказ о теле, которое отказалось подчиниться неизбежности смерти. Во всем разбеге тел Матисса, от волос до ногтей, отображение чуда существования, точно какой-то потаенный глаз в поисках наивысшей реальности заменил все поры тела голодными зоркими ртами. И везде, с какого бы угла ни смотреть, – запахи и звуки путешествия. Нельзя увидеть даже краешек мечты Матисса, не почувствовав морскую зыбь под ногами и брызги соленой воды на лице. Матисс стоит у руля, вглядываясь своими спокойными голубыми глазами в панораму времени. В какие только отдаленные уголки не направлял он свой зоркий, проникающий поверхность воды взгляд! Глядя вдоль длинного выступа своего носа, он видит все – и Кордильеры, спадающие в Тихий океан, и историю диаспоры, написанную на пергаменте, и жалюзи, поющие, как флейты, под дыханием морского ветра, и рояль, изогнутый, точно раковина, и венчики цветов, излучающие световые мелодии, и хамелеонов, извивающихся под тяжестью пресс-папье, и гаремы, умирающие в океанах пыли, и музыку, исходящую, как огонь, из тайных хромосфер боли, и споры и кораллы, оплодотворяющие землю, и пупки, извергающие яркие порождения страданий… Матисс – веселый мудрец, танцующий пророк, одним взмахом кисти сокрушающий позорный столб, к которому человеческое тело привязано своей изначальной греховностью. Матисс – художник, который знает – если вообще существует кто-либо, наделенный подобным магическим даром, – как разложить человеческую фигуру на составляющие; и у него достало смелости пожертвовать гармонией линий во имя биения пульса и тока крови; он не боится выплеснуть свет своей души на клавиатуру красок. За мелочностью, хаотичностью, бессмысленностью жизни Матисс видит невидимую другим архитектуру и возвещает о своих открытиях метафизическими красками пространства. Он не ищет формулы, не вымучивает идеи; Матисс не знает иного движущего начала, кроме желания творить. Он в самой сердцевине нашего распадающегося мира, он прикован к ней центростремительной силой, возрастающей по мере того, как ускоряется процесс разложения.
Мир все больше и больше напоминает сон энтомолога. Земля соскальзывает с орбиты, меняя ось; с севера сыплются снега иссиня-стальными заносами. Приходит новый ледниковый период, поперечные черепные швы зарастают, и вдоль всего плодородного пояса умирает зародыш жизни, превращаясь в мертвую кость. Устья рек засыхают по сантиметрам, и русла блестят, точно стекло. Наступает новый металлургический век, когда земля будет звенеть под проливным дождем желтой руды. Температура падает, и очертания мира теряют свою четкость; осмос еще продолжается, тут и там еще можно найти осмысленность, но на периферии все вены уже раздулись, световые лучи ломаются и гнутся, и солнце кровоточит, как разорванный задний проход.
В самом центре разваливающегося колеса – Матисс. И он будет вращаться даже после того, как все, из чего это колесо было сделано, разлетится в прах. Он уже прокатился по значительной части земного шара, по Персии, Индии и Китаю, он притянул к себе как магнит микроскопические частички Курдистана, Белуджистана, Тимбукту, Сомали, Ангкора и Огненной Земли. Он осыпал своих одалисок малахитом и яшмой, завесив их тела тысячами благоухающих глаз, погруженных в китовое семя. Где только подует ветерок, там холодные, как студень, груди, там белые голуби улетают спариваться в сине-ледяных жилах Гималаев.
Обои, которыми ученые обклеили мир реальности, свисают лохмотьями. Огромный бордель, в который они превратили мир, не нуждается в декорации; все, что здесь требуется, – это хорошо действующий водопровод. Красоте, той кошачьей красоте, которая держала нас за яйца в Америке, пришел конец. Для того чтобы понять новую реальность, надо прежде всего разобрать канализационные трубы, вскрыть гангренозные каналы мочеполовой системы, по которой про ходят испражнения искусства. Перманганат и формальдегид – ароматы сегодняшнего дня. Трубы забиты задушенными эмбрионами.
Мир Матисса с его старомодными спальнями все еще прекрасен. Нигде не видно ни подшипника, ни шайбы, ни поршня, ни французского ключа. Это все еще мир веселых прогулок в Булонский лес, мир пасторальных пикников и пасторальной любви. Я хожу среди этих созданий, чьи поры дышат и чей быт так же солиден и устойчив, как свет, и это бодрит меня. Я выхожу на бульвар Мадлен, где проститутки проходят мимо меня, шурша юбками, и острейшее ощущение жизни захватывает меня, потому что уже один их вид заставляет меня волноваться. И дело вовсе не в том, что они экзотичны или хороши собой. Нет, на бульваре Мадлен трудно найти красивую женщину. Но у Матисса в магическом прикосновении его кисти сосредоточен мир, в котором одно лишь присутствие женщины моментально кристаллизует все самые потаенные желания. И встреча с женщиной, предлагающей себя возле уличной уборной, обклеенной рекламой папиросной бумаги, рома, выступлений акробатов и предстоящих скачек, встреча с ней там, где зелень деревьев разбивает тяжелую массу стен и крыш, впечатляет меня, как никогда, потому что это впечатление родилось там, где кончаются границы известного нам мира. Вечерами, проходя мимо кладбища, я встречаю иногда одалисок Матисса, привязанных к деревьям, со спутанными гривами, пропитанными древесным соком. Несколькими метрами дальше, отделенный от меня бесчисленными веками, лежит на спине укутанный саваном призрак Бодлера – целый мир, отрыжка которого ушла в вечность. В темных углах кафе, сплетя руки и истекая желанием, сидят мужчины и женщины; недалеко от них стоит гарсон в переднике с карманами, полными медяков; он терпеливо ждет перерыва, когда он наконец сможет наброситься на свою жену и терзать ее. Даже сейчас, когда мир разваливается, Париж Матисса продолжает жить в конвульсиях бесконечных оргазмов, его воздух наполнен застоявшейся спермой, и его деревья спутанны, как свалявшиеся волосы. Колесо на вихляющей оси неумолимо катится вниз; нет ни тормозов, ни подшипников, ни резиновых шин. Оно разваливается на глазах, но его вращение продолжается…
9
Как снег на голову однажды утром на меня свалилось письмо от Бориса, которого я не видел уже несколько месяцев. Это был странный документ, и я не могу утверждать, что вполне его понял. «Между нами – по крайней мере, насколько это относится ко мне – произошло вот что: ты коснулся меня, коснулся моей жизни, ее самого живого места – моей смерти. С тех пор эмоционально я погрузился еще глубже и начал жить, уже живой. Теперь не в воспоминаниях, как с другими, но в жизни».
Таково было начало. Ни приветствия, ни даты, ни адреса. Написано на линованной бумаге, вырванной из блокнота, аккуратным бисерным почерком. «Поэтому, нравлюсь я тебе или нет – а мне кажется, что в глубине души ты меня ненавидишь, – ты мне близок. Благодаря тебе я знаю, как я умер; я вижу, что умираю опять; я умираю. Это больше чем просто быть мертвым. Вот почему я так боюсь увидеть тебя: может быть, ты сыграл со мной злую шутку и тоже умер. Сейчас все происходит так быстро».
Я хладнокровно читаю строку за строкой. По-моему, эти рассуждения о жизни, о смерти и о том, что «все происходит так быстро», – полная чушь. Насколько я вижу, ничего особенного не происходит, кроме обычных событий на первой полосе газеты. Последние полгода Борис живет один в своей дешевенькой маленькой комнатушке, сносясь с Кронстадтом, вероятно, телепатическим образом. Он говорит об «отступлениях», «эвакуации такого-то участка», точно сидит в окопе и пишет военные сводки. Наверное, когда он сел писать это послание, он был в своем сюртуке и, наверное, время от времени потирал руки, как он это делал, когда кто-нибудь приходил смотреть квартиру. «Причина, по которой я хотел, чтобы ты покончил с собой…» Тут я уже разражаюсь смехом. Я вспоминаю, как он ходил взад и вперед, засунув руки под фалды сюртука, на вилле Боргезе или у Кронстадтов – вообще везде, где было достаточно места, и бубнил без конца всю эту ерунду насчет жизни и смерти. Признаться, я никогда не понимал ни слова, но зрелище было эффектное, и мне, как нееврею, естественно, хотелось узнать, что про исходит в зверинце его черепной коробки. Иногда он вытягивался на диване, измученный мыслями, которые приходили ему в голову. Тогда его ноги касались книжной полки, на которой он держал Платона и Спинозу, – он всегда удивлялся моему равнодушию к ним. Должен сознаться, что в его изложении они были интересны, хотя и весьма туманны. Иногда я заглядывал в эти книги, из которых он будто бы черпал свои бредовые идеи, но связь между его словами и тем, что написано в книгах, оказывалась самой отдаленной. Борис говорил своим собственным языком, особенно когда мы были одни; но когда я слушал Кронстадта, мне всегда казалось, что Борис ворует его мысли. Он и Кронстадт разговаривали какими-то ими же изобретенными математическими формулами. Ничего настоящего и существенного, все – дико, кошмарно надуманно и абстрактно; ни крови, ни мяса – ни в одном слове. Когда речь заходила о смерти, разговор становился проще, – в конце концов, у топора или тяпки должна быть ручка. Я получал огромное удовольствие от этих собеседований. Впервые за всю мою жизнь смерть казалась мне увлекательной – все эти абстрактные «смерти» и бескровные агонии. Иногда Борис и Кронстадт поздравляли меня с тем, что я жив, но так, что мне становилось неловко. Я вспоминал, что родился в девятнадцатом веке, чувствовал себя каким-то осколком прошлого, романтической реликвией, неизвестно откуда взявшимся питекантропом. Борис особенно любил прикасаться ко мне: он хотел, чтобы я был жив, а он бы мог «умирать» сколько душе угодно. Когда он смотрел на меня и прикасался ко мне, можно было подумать, что все эти миллионы людей на улицах просто дохлые коровы. Однако письмо… Я забыл о письме…
«Причина, по которой я хотел, чтобы ты покончил с собой в тот вечер у Кронстадтов, когда Молдорф сделался Богом, проста – ты был мне тогда особенно близок. Ближе, вероятно, чем когда-либо. И я боюсь, страшно боюсь, что ты меня когда-нибудь подведешь и умрешь на моих руках. И тогда я останусь с одним только представлением о тебе, без всякого физического доказательства. Этого бы я тебе никогда не простил».
Можете вы вообразить человека, произносящего эти слова? Не знаю, что у него было за представление обо мне, но ясно, что это была отвлеченная идея, которая могла жить, ничем не питаясь. Борис никогда не придавал большого значения вопросам питания. Он кормил меня идеями. Для него все было идеей. Тем не менее, когда он пытался сдать квартиру, он не забыл, что надо заменить прокладку. Как бы то ни было, он не хотел, чтобы я умер на его руках. «Ты должен остаться для меня жизнью до самого конца, – продолжает он. – Только так ты можешь утвердить мое представление о тебе. Ибо ты связан с чем-то настолько важным для меня, что вряд ли я когда-нибудь от тебя избавлюсь. Да я и не хочу избавляться. Я хотел бы, чтобы – пока я мертв – твоя жизнь с каждым днем все больше была жизнью. Поэтому, когда я говорю о тебе с посторонними, мне всегда стыдно. Нелегко говорить о себе самом так откровенно».
Может быть, вам кажется, что он хочет повидать меня или узнать, что я делаю? Ничего подобного. Там нет ни строчки о чем-нибудь конкретном или о чем-нибудь личном, все написано этим псевдоживым языком: это просто письмо из окопов, маленькое облачко ядовитого газа, чтобы напомнить всем и каждому, что война продолжается. Я иногда спрашиваю себя, что так привлекает ко мне людей с вывихнутыми мозгами, неврастеников, невротиков, психопатов и в особенности евреев. Вероятно, в здоровом нееврее есть что-то такое, что возбуждает еврея, как вид кислого ржаного хлеба. Взять хотя бы Молдорфа, который, по словам Бориса и Кронстадта, сделал из себя Бога. Этот маленький гаденыш ненавидел меня жгучей ненавистью, но не мог без меня обойтись. Он периодически являлся за получением своей дозы оскорблений – они на него действовали как тонизирующее. Правда, вначале я был терпелив с ним – как-никак он платил мне за то, что я его слушал. И если я не проявлял особой симпатии, то по крайней мере умел слушать молча, когда пахло обедом и небольшой суммой на карманные расходы. Потом я понял, что он мазохист, и стал время от времени открыто над ним смеяться; это действовало на него точно удар хлыста, вызывая новый бурный прилив горя и отчаяния. Вероятно, все между нами обошлось бы мирно, если бы он не взял на себя роль защитника Тани. Но Таня еврейка, и потому это было для него этическим вопросом. Он хотел, чтобы я оставался с мадемуазель Клод, к которой, должен признаться, я по-настоящему привязался. Он иногда давал мне деньги, чтоб я мог с ней спать. Но потом он понял, что я неисправимый развратник.
Я упомянул сейчас Таню, потому что она недавно вернулась из России – несколько дней назад. Она ездила одна, Сильвестр остался в Париже, чтобы не упустить работу. Он окончательно бросил литературу и посвятил свою жизнь новой утопии. Таня хотела, чтобы я поехал вместе с ней в Россию, лучше всего в Крым, и начал там новую жизнь. Мы устроили славную попойку у Карла, где и обсуждали эти планы. Меня интересовало, чем бы я мог там зарабатывать себе на жизнь – мог бы я, например, стать там корректором? Таня сказала, что об этом я не должен беспокоиться – работа непременно найдется, если я буду серьезным и искренним. Я попытался сделать серьезное лицо, но получилось что-то трагическое. В России не нужны печальные лица, там хотят, чтобы все были бодры, полны энтузиазма, оптимизма и жизнерадостности. Для меня это звучало так, будто речь шла об Америке. Но от природы мне не дано такого энтузиазма. Конечно, я не сказал об этом Тане, но тайно я мечтал, чтобы меня оставили в покое в моем закутке, пока не начнется война. Вся эта затея с Россией слегка расстроила меня. Таня пришла в такой раж, что мы прикончили полдюжины бутылок дешевенького винца. Карл прыгал вокруг нас, как блоха. Он достаточно еврей, чтобы потерять голову от мысли о России. Карл требовал, чтобы мы с Таней немедленно поженились. «Сейчас же! – кричал он. – Вам нечего терять!» Он даже придумал предлог, чтобы куда-то уйти на время и дать нам возможность воспользоваться его кроватью. Таня тоже хотела этого, но Россия настолько заслонила для нее все остальное, что она растратила это время на разговор, отчего я стал нервным и раздражительным. Но так или иначе, пора было поесть и идти на работу. Мы забрались в такси на бульваре Эдгара Кине. Это был великолепный час для прогулки по Парижу в открытой машине, а вино, которое булькало в наших животах, делало ее еще приятнее. Карл расположился напротив нас на откидном сиденье, и лицо у него было красное, как бурак. Он был счастлив, бедняга, воображая, какую интересную жизнь будет вести на другом конце Европы. Но все-таки он слегка нервничал – я это заметил. Ему не хотелось покидать Париж, так же как и мне. Он натерпелся в Париже, так же как и я и все, кто приезжает сюда, но Париж имеет странное свойство – чем больше тебе здесь досталось, тем сильнее он тебя притягивает, тем крепче, выражаясь фигурально, он держит тебя за яйца – точно одуревшая от страсти женщина, готовая скорее умереть, чем выпустить тебя из своих рук. Я ясно понимал, что чувствует Карл. Когда мы въехали на мост через Сену, на лице Карла появилась глупая улыбка, и он смотрел на дома и статуи так, словно видел их во сне. Для меня все это тоже было как сон: моя рука была под Таниной блузкой, и я сжимал ее грудь. Я видел под мостами воду и баржи, а вдали Нотр-Дам, точь-в-точь как на открытках, и думал о том, что чуть не попался на удочку. Но, даже пьяный, я твердо знал, что никогда не променяю всю эту круговерть ни на Россию, ни на рай небесный или земной. Стоял чудесный день, и я думал о том, что скоро мы наедимся до отвала и закажем что-нибудь этакое, какое-нибудь хорошее крепкое вино, которое утопит в нас всю эту русскую чушь. С такими женщинами, как Таня, в полном соку, надо быть осторожным. Иначе они могут стащить с тебя штаны прямо в такси. Но все же было невыразимо приятно пробираться в потоке автомобилей вот так, с перепачканными губной помадой лицами, особенно когда такси свернуло на улицу Лаффит, достаточно широкую, чтобы служить достойным обрамлением небольшой церкви в конце улицы, а над ней – Сакре-Кёр, хаотичное нагромождение архитектуры, светлая французская идея, которая прорезается через твое пьяное сознание и заставляет тебя беспомощно барахтаться в прошлом, как в полудреме, которая не дает тебе заснуть, но и не портит нервы.
Теперь, когда Таня снова в Париже, когда у меня есть работа, когда можно предаваться пьяным разговорам о России и еженощным прогулкам по летнему Парижу, жизнь приняла приятный оборот. Поэтому, вероятно, письмо Бориса и показалось мне таким дурацким. Я встречался с Таней почти каждый день около пяти часов, чтобы выпить стаканчик «порто», как она называла портвейн. Я позволял ей таскать меня в неизвестные мне места – в шикарные бары вокруг Елисейских Полей, где звуки джаза и стонущие детские голоса певцов исходили, казалось, прямо из стен, отделанных панелями красного дерева. Даже когда ты шел в туалет, эта сочная вязкая музыка следовала за тобой, проникая через вентиляционные отверстия и превращая все в какой-то сон, сотворенный из разноцветных мыльных пузырей. И то ли потому, что Сильвестр уехал и Таня без него чувствовала себя свободной, то ли по другой причине, но она была тиха, как ангел. «Ты ужасно обращался со мной перед моим отъездом, – сказала она мне однажды. – Почему ты это делал? Я никогда и ничем тебя не обидела…» От мягкого света и молочно-древесной музыки, которая изливалась из стен, мы становились сентиментальными. Приближалось время идти на работу, а мы еще даже не ели. Перед нами лежали купоны из бара – шесть франков, четыре пятьдесят, семь, два пятьдесят; я складывал их механически, думая о том, что, весьма вероятно, мое настоящее призвание – быть барменом. Пока Таня болтала о России, о будущем, о любви и т. д., я часто думал о самых неподходящих вещах – о том, как бы я чувствовал себя, если бы мне пришлось стать чистильщиком обуви или служителем в уборной. Наверное, потому, что всюду, куда меня таскала Таня, было так уютно и я не мог представить себе, что превращусь в трезвого и согбенного старца… нет, мне всегда казалось, что и в будущем, каким бы оно ни было, сохранится та атмосфера, в которую я погружен сейчас, – та же музыка, позвякивание стаканов и аромат духов, исходящий от каждой соблазнительной попки и заглушающий обычный смрад жизни, даже тот, что внизу, в уборной.
Как ни странно, бесконечное хождение по шикарным барам вместе с Таней совершенно меня не испортило. Расставаться с ней было тяжело, это правда. Обычно я заводил ее в маленькую церковку недалеко от редакции, и там, стоя в темноте под лестницей, мы обнимались в последний раз. Она всегда шептала: «Господи, что я теперь буду делать?» Таня хотела, чтоб я бросил работу и день и ночь занимался с ней любовью; она даже перестала говорить о России – ведь мы были вместе. Но стоило нам расстаться, как в голове у меня прояснялось. Совершенно другая музыка, не такая дурманящая, но тоже приятная, встречала меня, как только я открывал дверь. И другие духи – не такие экзотические, но зато слышные повсюду: смесь пота и пачулей, которой пахло от рабочих. Приходя под хмельком, как это чаще всего бывало, я чувствовал, что теряю высоту. Обычно я направлялся сразу в уборную – это слегка освежало меня. Там было прохладнее, или, скорее, звук льющейся воды создавал эту иллюзию. Уборная заменяла мне холодный душ, возвращала к действительности. Чтобы попасть туда, надо было пройти мимо переодевавшихся рабочих-французов. Ну и вонь же шла от них, от этих козлов, несмотря на то что их труд хорошо оплачивался. Они стояли здесь, бородатые, в длинных подштанниках – нездоровые, истощенные люди со свинцом в крови. В уборной можно было познакомиться с плодами их раздумий – стены были покрыты рисунками и изречениями, по-детски похабными и примитивными, но в общем довольно веселыми и симпатичными. Чтобы добраться до некоторых из этих надписей, пришлось бы принести лестницу, но, пожалуй, это стоило бы сделать – даже из чисто психологических соображений. Иногда, пока я мочился, я думал о том, какое впечатление вся эта литература произвела бы на шикарных дам, которых я видел входящими и выходящими из великолепных туалетов на Елисейских Полях. Любопытно, так ли бы они задирали свои хвосты, если б знали, что́ о них здесь думают? Наверное, они живут в мире из бархата и газа. По крайней мере, такое впечатление они создают, шурша мимо тебя в облаках благоухания. Конечно, некоторые из них не всегда были столь благородны, и, проплывая мимо тебя, они попросту рекламируют свой товар. И возможно, когда они остаются наедине с самими собой в своих будуарах, с их губ срываются очень странные слова, потому что их мир, да и всякий другой, состоит главным образом из грязи и погани, вонючей, как помойное ведро, – только им посчастливилось прикрыть его крышкой.
Как я уже говорил, мои ежедневные шатания по барам с Таней не оказывали на меня плохого действия. Когда случалось выпить лишнего, я засовывал два пальца в глотку: у корректора должна быть ясная голова – ведь для поисков пропущенной запятой нужна бо́льшая сосредоточенность, чем для рассуждений о философии Ницше. У пьяного воображение может разыграться самым блестящим образом, но в корректуре блеска не требуется. Даты, дроби и точки с запятыми – вот что важно. Но они-то и ускользают от вас, когда голова не варит. Время от времени я пропускал серьезные ошибки, и, если бы я не научился с самого начала лизать жопу главному корректору, меня бы давно уже выгнали. Однажды я даже получил письмо от большого человека с верхнего этажа, такого важного, что я никогда его не видел. Среди его саркастических пассажей по поводу моих умственных способностей были прозрачные намеки на то, что, если я не буду внимательней и не перестану болтать в рабочее время, мои дни в газете сочтены. По правде сказать, я чуть не наложил в штаны со страха. Конечно, после этого я свел свои разговоры к односложным словам и междометиям и вообще старался реже раскрывать рот. Я начал разыгрывать из себя полного кретина, что здесь очень ценилось. Иногда я подходил к главному корректору и, чтобы польстить ему, спрашивал значение того или другого слова. Ему это очень нравилось. Это был не человек, а какой-то ходячий словарь и график работы, и сколько бы он ни влил в себя пива во время перерывов (а он, пользуясь своим привилегированным положением, делал их часто), его никогда нельзя было сбить с толку. Он был рожден для своего дела. Мое единственное несчастье состояло в том, что я знал слишком много. Это вылезало наружу, несмотря на все мои старания. Если я приходил на работу с книгой под мышкой, он немедленно замечал это и, если книга была хорошая, становился язвительным. Я никогда не хотел сознательно его поддеть; я слишком дорожил своей работой, чтобы добровольно набрасывать себе петлю на шею. Тем не менее очень трудно разговаривать с человеком, с которым у тебя нет ничего общего, и не выдать себя, даже если ограничиваешься односложными словами. Он великолепно знал, что у меня нет ни малейшего интереса к тому, что он говорит, и все же по какой-то таинственной причине ему доставляло удовольствие отводить меня в сторону и забивать мне мозги датами и историческими событиями. Я подозреваю, что это был его способ мстить.
В результате я обзавелся небольшим неврозом. Стоило мне глотнуть свежего воздуха, я словно с цепи срывался, при чем тема разговора не имела никакого значения. Когда мы рано утром начинали путь на Монпарнас, я немедленно направлял на нее пожарный шланг своего красноречия, и скоро от этой темы оставалось одно воспоминание. Особенно я любил говорить о вещах, о которых никто из нас не имел ни малейшего представления. Я развил в себе легкую форму сумасшествия, – кажется, она называется «эхолалия». Я готов был говорить обо всем, о чем шла речь в последней верстке. О Далмации, например. Я только что прочел рекламное объявление об этом очаровательном курортном месте. Итак, Далмация. Ты садишься в поезд, а утром уже обливаешься по́том и вокруг тебя лопаются спелые виноградины, Я могу нести чушь о Далмации от Больших Бульваров до дворца кардинала Мазарини и еще дальше. При этом я даже не знаю, где эта Далмация находится, да и не хочу знать, но в три часа утра, когда вены наполнены свинцом, одежда промокла от пота и пачулей, а в ушах гудит от звона серебряных браслетов, проходящих через прессы, и разговоров за кружкой пива, такие вещи, как география, костюмы, язык и архитектура, ничего не значат. Далмация связана с определенным часом ночи, когда гудящие гонги уже заглушены и двор Лувра выглядит так глупо, что хочется плакать ни с того ни с сего, просто потому, что он так прекрасно беззвучен, так пуст и не имеет ничего общего с первой страницей газеты и персонами с верхнего этажа, играющими в кости. С этим маленьким кусочком Далмации, лежащим на моих натянутых нервах, как холодное лезвие ножа, я словно отправляюсь в путешествие, во время которого со мной происходят разные удивительные приключения. И вот что смешно: я могу исколесить в воображении весь мир, но мысль об Америке никогда не приходит мне в голову. Она для меня дальше, чем потерянные континенты, потому что с ними у меня есть какая-то таинственная связь, но по отношению к Америке я не чувствую ничего. Правда, порой я вспоминаю Мону, но не как личность в определенном разрезе времени и пространства, а как что-то отвлеченное, самостоятельное, как если бы она стала огромным облаком из совершенно забытого прошлого. Я не могу себе позволить долго думать о ней, иначе мне останется только прыгнуть с моста. Странно. Ведь я совершенно примирился с мыслью, что проживу свою жизнь без Моны, но даже мимолетное воспоминание о ней пронзает меня до мозга костей, отбрасывая назад, в ужасную грязную канаву моего безобразного прошлого.
Вот уже семь лет день и ночь я хожу с одной только мыслью – о ней. Если бы христианин был так же верен своему Богу, как я верен ей, мы все были бы Иисусами. Днем и ночью я думал только о ней, даже когда изменял. Мне казалось, что я наконец освободился от нее, но это не так: иногда, свернув за угол, я внезапно узнаю маленький садик – несколько деревьев и скамеек, – где мы когда-то стояли и ссорились, доводя друг друга до исступления дикими сценами ревности. И всегда это происходило в пустынном, заброшенном месте – на площади Эстрапад или на занюханных и никому не известных улочках возле мечети или авеню Бретёй, зияющей, как открытая могила, где так темно и безлюдно уже в десять часов, что является мысль о самоубийстве или убийстве, о чем-то, что могло бы влить хоть каплю жизни в эту мертвую тишину. Когда я думаю о том, что она ушла, ушла, вероятно, навсегда, передо мной разверзается пропасть, и я падаю, падаю без конца в бездонное черное пространство. Это хуже, чем слезы, глубже, чем сожаление и боль горя; это та пропасть, в которую был низвергнут Сатана. Оттуда нет надежды выбраться, там нет ни луча света, ни звука человеческого голоса, ни прикосновения человеческой руки.
Бродя по ночным улицам, тысячи раз я задавал себе вопрос, наступит ли когда-нибудь время, когда она будет опять рядом со мной; все эти голодные, отчаянные взгляды, которые я бросал на дома и скульптуры, стали теперь невидимой частью этих скульптур и домов, впитавших мою тоску. Я не могу забыть, как мы бродили вдвоем по этим жалким бедным улицам, вобравшим мои мечты и мое вожделение, а она не замечала и не чувствовала ничего: для нее это были обыкновенные улочки, может быть более грязные, чем в других городах, но ничем не примечательные. Она не помнила, что на том углу я наклонился, чтобы поднять оброненную ею шпильку, а на том – чтобы завязать шнурки на ее туфлях. А я навсегда запомнил место, где стояла ее нога. И это место сохранится даже тогда, когда все эти соборы превратятся в развалины, а европейская цивилизация навсегда исчезнет с лица земли.
Однажды ночью, когда в припадке особенно болезненной тоски и одиночества я шел по улице Ломон, некоторые вещи открылись мне с необычайной ясностью. Было ли это потому, что я вспомнил фразу, сказанную Моной, когда мы стояли на площади Люсьена Эрра, – не знаю. «Почему ты не покажешь мне тот Париж, – сказала она, – Париж, о котором ты всегда пишешь?» И тут я внезапно понял, что не смог бы никогда раскрыть перед нею тот Париж, который я изучил так хорошо. Париж, в котором нет аррондисманов, Париж, который никогда не существовал вне моего одиночества и моей голодной тоски по ней. Такой огромный Париж! Целой жизни не хватило бы, чтобы обойти его снова. Этот Париж, ключ к которому – только у меня, не годится для экскурсий даже с самыми лучшими намерениями; это Париж, который надо прожить и прочувствовать, каждый день проходя тысячи утонченных страданий. – Париж, который растет внутри тебя, как рак, и будет расти, пока не сожрет тебя совсем.
С этими мыслями, шевелящимися в голове, точно черви, я шел по улице Муфтар и внезапно припомнил один эпизод из моего прошлого, из того путеводителя, страницы которого Мона просила меня открыть. Но переплет его был так тяжел, что у меня не хватило сил это сделать. Ни с того ни с сего – ибо мои мысли были заняты Салавеном, через священные кущи которого я тогда проходил, – итак, ни с того ни с сего мне вдруг вспомнилось, как однажды я заинтересовался мемориальной доской на пансионе «Орфила», которую видел чуть ли не ежедневно, и, поддавшись внезапному импульсу, зашел туда и попросил показать мне комнату, где жил Стриндберг. В то время еще ничего ужасного со мной не случилось, хотя я уже знал, что значит быть бездомным и голодным и что значит бегать от полиции. У меня еще не было ни одного друга в Париже, что очень удивляло и угнетало меня, потому что, где бы я ни бродяжил до тех пор, я без труда обзаводился друзьями. Но на самом деле ничего ужасного со мной тогда еще не произошло. Можно жить и без друзей, как можно жить без любви и даже без денег – этой, по всеобщему мнению, абсолютной ценности. В Париже можно жить – я точно установил! – просто тоской и страданием. Горькая истина, но для некоторых это, вероятно, наименьшее из зол. Во всяком случае, я тогда еще не дошел до ручки. У меня все еще было достаточно интереса к людям и много времени, и я мог заглядывать в чужие жизни и потреблять романтическое варево, которое, как бы оно ни было малосъедобно, всегда кажется заманчивым и интригует, если влито в переплет книги. Выходя на улицу, я чувствовал, как мой рот кривит ироническая улыбка, точно я говорю самому себе: «О нет, ты не готов еще для пансиона „Орфила“!».
Потом, разумеется, я постиг то, что в Париже рано или поздно открывается каждому безумцу: ад совсем не таков, каким мы его себе представляем.
Мне кажется, сейчас я понимаю лучше, почему Мона получала от Стриндберга такое огромное удовольствие. Помню, как она смеялась до слез после какого-нибудь восхитительного пассажа, а потом говорила: «Ты такой же ненормальный, как он… ты хочешь, чтобы тебя мучили!»
Какое это, должно быть, удовольствие для садистки – обнаружить рядом мазохиста и перестать кусать себя, убеждаясь в остроте собственных зубов. В те дни, когда мы только познакомились, воображение Моны было занято Стриндбергом. Этот сумасшедший карнавал, на котором он веселился, эта постоянная борьба полов, эта паучья свирепость, которая сделала его любимым писателем отупелых северных недотеп, – все это свело нас с Моной. Мы начали вместе пляску смерти, и меня затянуло в водоворот с такой быстротой, что когда я наконец вынырнул на поверхность, то не мог узнать мир. Когда я освободился, музыки уже не было, карнавал кончился и я был ободран до костей…
В тот день из пансиона «Орфила» я пошел в библиотеку и после омовения в водах Ганга и изучения знаков зодиака стал раздумывать о значении того ада, который Стриндберг так безжалостно описывал. И пока я переживал все это, мне стала постепенно открываться тайна его паломничества: это судьба каждого поэта, которого неведомая сила гонит на край земли, а потом (повторяя давно сыгранную драму) заставляет героически спуститься в самые ее недра, совершить страшное путешествие во чрево китово и после ожесточенной борьбы за свое освобождение выйти очищенным от прошлого на чужой берег – выйти уже не тем, чем он был раньше, а ослепительным, покрытым кровью богом солнца. Мне стала понятна тайна паломничества Стриндберга, да и не только его (Данте, Рабле, Ван Гога и т. д. и т. д.), в Париж. Я понял, почему Париж привлекает к себе всех измученных, подверженных галлюцинациям, всех великих маньяков любви. Я понял, почему здесь, в самом центре мироздания, самые абсурдные, самые фантастические теории находишь естественными и понятными, а перечитывая книги своей молодости, видишь в их загадках новый смысл, и с каждым седым волосом его становится все больше. Здесь, в Париже, человек, бродя по улицам, понимает с удивительной ясностью, что он – полоумный, одержимый, потому что все эти холодные, безразличные лица вокруг могут принадлежать только надзирателям сумасшедшего дома. Здесь исчезают все перегородки и мир открывается перед тобой как безумная живодерня. Конвейер тянется до горизонта, все люки задраены, логика стекает по желобам, и окровавленная тяпка свищет в воздухе. Воздух сперт и прохладен. Это язык Апокалипсиса. Отсюда нет иного выхода, кроме смерти. Это тупик, и в конце его – эшафот!
Вечный город Париж! Более вечный, чем Рим, более великолепный, чем Ниневия. Пуп земли, к которому приползаешь на карачках как слепой, слабоумный идиот. И как пробка, занесенная течениями в самый центр океана, болтаешься здесь среди грязи и отбросов, беспомощный, инертный, безразличный ко всему, даже к проплывающему мимо Колумбу. Колыбели цивилизации – гниющие выгребные ямы мира, склеп, в который вонючие матки сваливают окровавленные свертки мяса и костей.
Улицы Парижа были моим убежищем. Никто не может понять очарования улиц, если ему не приходилось искать в них убежища, если он не был беспомощной соломинкой, которую гонял по ним каждый ветерок. Ты идешь по улице зимним днем и, увидев собаку, выставленную на продажу, умиляешься до слез. В то же время на другой стороне улицы ты видишь жалкую лачугу, напоминающую могилу, а на ней надпись: «Отель „Заячье кладбище“». Это заставляет тебя смеяться тоже до слез. Ты замечаешь, что повсюду кладбища для всех – для зайцев, собак, вшей, императоров, министров, маклеров, конокрадов. И почти на каждой улице «Отель де л’Авенир» – «гостиница будущего», – что приводит тебя в еще более веселое настроение. Столько гостиниц для будущего! И ни одной для прошлого, позапрошлого, давнопрошедшего. Все заплесневело, загажено, но топорщится весельем и раздуто будущим, точно флюс. Пьяный от этой скабрезной экземы будущего, я иду, спотыкаясь, через площадь Вьоле. Все кругом розовато-лиловое и бледно-серое, а подъезды в домах настолько низки, что лишь карлики и домовые могут пройти в них не нагибаясь; над скучным черепом Золя трубы извергают белый дым, а мадонна сандвичей слушает своими капустными ушами ворчание в газовых цистернах – в этих прекрасных раздувшихся жабах, сидящих возле дорог.
Почему я вдруг вспомнил Фермопильское ущелье? Потому что в тот день я слышал, как женщина обратилась к своему щенку на апокалипсическом языке живодерни, и маленькое животное поняло, что говорила эта засаленная повивальная стерва. Меня это ужасно расстроило. Больше даже, чем вид тех скулящих дворняг, которых продают на улице Брансьона, – там меня приводят в уныние не сами эти собаки, а огромная железная загородка с заржавленными шипами, как бы стоящая между мной и той жизнью, на которую я имею право. На приятной улочке под названием Перишо, возле скотобойни Вожирар (специализирующейся на конине), я заметил тут и там следы крови. Так же как безумный Стриндберг, видевший в каждом камне на полу пансиона «Орфила» предзнаменования и странные символы, я, бредя по этой забрызганной кровью улице, перебираю осколки своего прошлого, и они кажутся предвестниками ужасающих несчастий. Я воображаю, что это моя кровь в грязи мостовой, кровь, которую выкачивали из меня, вероятно, с самого начала моей жизни – во всяком случае, с того времени, как я себя помню. В этот мир человека выбрасывают, точно грязную маленькую мумию; все дороги скользки от крови, и никто не знает почему. Каждый идет своей дорогой, и даже когда земля стонет от изобилия, заваленная прекрасными плодами, нет времени, чтоб их собрать; процессия спешит к воротам с надписью «Выход», и каждый одержим истерическим желанием как можно скорее достичь их. Слабых и усталых затаптывают в грязь, но никто не слышит их криков.
Мой мир людей ушел в прошлое. Я был совершенно один, и моими единственными друзьями были парижские улицы, которые разговаривали со мной на печальном, горьком языке, состоящем из страдания, тоски, раскаяния, неудач и напрасных усилий. Ночью, проходя под виадуком на улице Брока́, после того как пришло известие, что Мона больна и голодает, я вдруг вспомнил: как раз здесь, среди грязи и копоти этой улицы, Мона, вероятно в ужасе от мрачных предчувствий, обнимала меня, дрожащим голосом умоляла поклясться, что я никогда ее не брошу – никогда, что бы ни случилось. А спустя всего несколько дней я стоял на платформе вокзала Сен-Лазар и смотрел, как тронувшийся поезд увозит ее. Она высовывалась из окна вагона, точь-в-точь как в Нью-Йорке, когда я покидал ее, с такой же печальной и загадочной улыбкой, и прощальный взгляд должен был сказать так много, но был всего лишь маской, запечатлевшей эту безучастную улыбку. Всего несколько дней назад она умоляла меня не покидать ее… Потом что-то случилось, чего я не понимаю даже сейчас, и она сама, по собственному побуждению влезла в этот поезд и опять смотрела на меня с этой печальной, таинственной улыбкой, которая приводит меня в недоумение своей несправедливостью и неестественностью и которой я никогда не мог поверить. И вот я стою под виадуком и тянусь к ней всем своим существом, с отчаянием и с той же необъяснимой улыбкой на губах, которую я натянул, точно маску, на свое горе. Я могу стоять здесь и странно улыбаться, и как бы ни были горячи мои молитвы, как бы ни было сильно мое стремление к ней, между нами – океан, и ничто не изменится. Она будет голодать там, а я буду ходить здесь с одной улицы на другую, и горячие слезы будут жечь мне лицо.
Такая жестокость заложена в этих улицах; это она смотрит со стен и приводит тебя в ужас, когда ты внезапно поддаешься инстинктивному страху, когда твою душу охватывает слепая паника. Это она придает фонарям их причудливую форму, чтобы удобнее было прикреплять к ним петлю; это она делает некоторые дома похожими на стражей, хранящих тайну преступления, а их слепые окна – на пустые впадины глаз, видевших слишком много. Это она написана на человеческих физиономиях улиц, от которых я бегу сломя голову, когда вдруг вижу над собой табличку с названием «Тупик Сатаны». И это она заставляет меня содрогаться, когда я прохожу мимо надписи у самого входа в мечеть: «Туберкулез – по понедельникам и четвергам. Сифилис – по средам и пятницам». На каждой станции метро оскалившиеся черепа предупреждают: «Берегись сифилиса». С каждой стены на тебя смотрят плакаты с яркими ядовитыми крабами – напоминание о приближающемся раке. Куда бы ты ни пошел, чего бы ты ни коснулся, везде – рак и сифилис. Это написано в небе; это горит и танцует там как предвестие ужасов. Это въелось в наши души, и потому мы сейчас мертвы, как Луна.
10
Четвертого июля из-под моей задницы опять вытащили стул. Без всякого предупреждения. Какой-то большой воротила по ту сторону океана решил наводить экономию; за счет выгнанных корректоров и беспомощных машинисток он сможет проехаться в Европу и обратно, а также снять шикарный номер в отеле «Риц». После того как я заплатил мелкие долги линотипистам и небольшую сумму в бистро через дорогу (для поддержания кредита), от моего жалованья почти ничего не осталось. Пришлось сказать хозяину гостиницы, что я съезжаю. Причину я не объяснил, чтобы он не беспокоился о своих жалких двухстах франках.
«Что ты будешь делать, если потеряешь работу?» Эта фраза постоянно звучала у меня в ушах. И вот это «если» превратилось в действительность. Я был конченый человек. Мне ничего не оставалось делать, как идти опять на улицу, слоняться взад и вперед, сидеть на скамейках, убивая время. На Монпарнасе к моему лицу уже привыкли, и какое-то время я мог делать вид, что все еще работаю в газете. Это помогало тут и там перехватить завтрак и обед «на мелок». Стояло лето, в городе было полно туристов, и я знал, как можно выжать из них деньги. «Что ты будешь делать?..» Во всяком случае, я не буду голодать. Даже если придется полностью сосредоточиться на пропитании. Неделю-другую я смогу по-прежнему обедать у мсье Поля; он не будет знать, работаю я или нет. Главное – это есть каждый день. Об остальном позаботится Провидение.
Конечно, я держал ухо востро, чтобы вовремя поспеть туда, где можно хоть немного подработать. Я обзавелся целой кучей новых знакомых – зануд, которых я до сих пор старательно избегал, пьяниц, которых я терпеть не мог, художников, у которых водились деньжата, стипендиатов Гуггенхайма и т. д. Когда сидишь в кафе двенадцать часов в день, быстро обрастаешь друзьями. Скоро узнаешь всех пропойц на Монпарнасе. Они липнут к тебе как вши, даже если единственное, что ты даешь им, – это возможность говорить.
Теперь, когда я потерял работу, Карл и ван Норден придумали новый вопрос: «Что ты будешь делать, если к тебе сейчас приедет жена?» Ну что ж – просто будет два рта вместо одного. У меня появится товарищ по несчастью. И если она не потеряла еще привлекательности, мне будет, может быть, даже легче вдвоем с ней, чем одному, – мир редко позволяет красивой женщине голодать. На Таню я не мог сейчас особенно рассчитывать – она посылала деньги Сильвестру. Я думал, что она позволит мне переехать к ней, но она боялась себя скомпрометировать и, кроме того, не хотела портить отношения с шефом.
Если вы попали в беду, первым делом обращайтесь к евреям. Я знал троих. Очень славные ребята. Один из них был отставным торговцем пушниной, и ему до смерти хотелось увидеть свое имя в печати; он предложил мне написать за него серию статей для нью-йоркской еврейской газеты. Пришлось рыскать вокруг кафе «Дом» и «Куполь» в поисках примечательных евреев. Первым я поймал знаменитого математика, не знавшего ни слова по-английски. Мне приходилось писать что-то насчет теории удара по диаграммам, которые он чертил на бумажных салфетках; описывать движение небесных тел и одновременно громить теорию Эйнштейна. И за все про все двадцать пять франков. Когда я видел свои статьи в газете, то читать их уже не мог, но выглядели они очень солидно, особенно с именем торговца пушниной.
В это время я довольно много писал таким вот образом. Когда открылся большой новый бордель на бульваре Эдгара Кине, мне тоже перепало кое-что за написанные для него брошюрки. Бутылка шампанского и даровая блядь в одной из египетских комнат. За каждого нового клиента, которого я приведу, мне были обещаны комиссионные, совершенно так же, как когда-то моему старому другу Кепи. Однажды я привел ван Нордена; он пришел главным образом ради меня, но когда «мадам» узнала, что он журналист, то наотрез отказалась брать с него деньги. А я снова получил только бутылку шампанского и даровую девицу. В общем, я остался с носом и вдобавок должен был писать заметку за ван Нордена, потому что он не знал, как деликатно обойти вопрос о настоящем назначении этого заведения. Эти неурядицы случались со мной постоянно. Одним словом, меня ебали во всех позициях.
Но самым тяжелым из моих заказов была диссертация, которую я взялся написать для глухонемого психолога. Диссертация была посвящена уходу за детьми-инвалидами. Моя голова оказалась забита болезнями, протезами, трудотерапией и теориями о пользе свежего воздуха; ушло у меня на эту работу около полутора месяцев с перерывами, и потом мне еще пришлось читать корректуру всего этого ужаса. Он был написан по-французски, таким французским языком, какого я за всю свою жизнь никогда не видел и не слышал. Но зато каждое утро я мог позволить себе хороший завтрак, настоящий американский завтрак – апельсиновый сок, овсянку, сливки к кофе, а иногда для разнообразия и яичницу с ветчиной. Это был единственный период в моей парижской жизни, когда я прилично завтракал, – и все благодаря детям-инвалидам из Рокавей-Бич и Ист-Сайда.
Потом я подружился с фотографом; он снимал самые злачные места Парижа для какого-то мюнхенского дегенерата. Фотограф предложил мне позировать для него без штанов и в разных других видах. Я вспомнил тех мозгляков, похожих на гостиничных посыльных, которых можно иногда увидеть на порнографических открытках в окнах книжных магазинчиков, – таинственные призраки, обитающие на улице Люн и в других вонючих кварталах Парижа. Мне не особенно хотелось попасть в такую изысканную компанию. Однако, когда фотограф объяснил мне, что все открытки пред назначаются для частной коллекции и что заказчик живет в Мюнхене, я согласился. За границей можно позволить себе некоторые вольности, в особенности ради хлеба насущного – причина в высшей степени уважительная. В конце концов, как я вспоминаю сейчас, я и в Нью-Йорке не был слишком разборчив. Иногда мне по вечерам случалось даже просить подаяние на собственной улице.
С фотографом мы не ходили по обычным туристским маршрутам, а выбирали более уютные маленькие заведения, где до начала работы можно было поиграть в карты. Он был приятный парень, этот мой фотограф. Париж он знал вдоль и поперек, особенно его центральную часть; он говорил со мной о Гёте, о Гогенштауфенах и об избиении евреев во времена Черной смерти. Это все были интересные предметы, к тому же они всегда каким-то образом оказывались связаны с тем, что он делал. У фотографа были разные идеи для киносценариев, надо сказать, очень интересные, но не находилось достаточно смелого режиссера, чтобы их реализовать. Лошадь со вспоротым брюхом, напоминавшим дверь салуна, вдохновляла его на разговор о Данте, или о Леонардо да Винчи, или о Рембрандте; выйдя с бойни в Виллет, он хватал такси и вез меня в музей Трокадеро, чтобы показать там череп или мумию, которые произвели на него большое впечатление. С ним мы осмотрели самым детальным образом Пятый, Тринадцатый, Девятнадцатый и Двадцатый аррондисманы. Нашими излюбленными местами были мрачные площади Насьональ, де Пеплие, Контрэскарп и Поля Верлена. Многие из этих мест я уже хорошо знал, но в его рассказах они обретали для меня новые краски. И если сегодня мне случится попасть на улицу Шато-де-Рантье, например, то, вдыхая зловоние больничных коек, которым пропитан весь Тринадцатый аррондисман, я удовлетворенно раздую ноздри, потому что этот запах застоявшейся мочи и формальдегида неразрывно связан с нашими воображаемыми путешествиями по чумному кладбищу Европы.
Через фотографа я познакомился с Крюгером, человеком спиритуалистического склада. Он был скульптором и художником. Крюгер почему-то ко мне привязался; когда же он понял, что я готов слушать его «эзотерические» рассуждения, от него стало просто невозможно отделаться. В этом мире есть люди, для которых слово «эзотерический» подобно божественному откровению. Как «кончено» для герра Пеперкорна в «Волшебной горе». Крюгер был одним из тех святых, что сбились с пути, мазохистом, анальным типом, для которого главное – щепетильность, сдержанность и совестливость, но в выходной день он может любому вышибить зубы, причем без малейших колебаний. Крюгер решил, что я созрел для перехода на другой уровень существования, «более высокий уровень», как он говорил. Я был готов перейти на любой уровень по его выбору, поскольку это не отражалось на моем потреблении съестного и спиртного. Он забивал мою голову массой сведений об «астральных телах», о «каузальном теле», «переселении душ», Упанишадах, Плотине, Кришнамурти, «кармической оболочке души», «сознании нирваны» – обо всей этой ерундистике, которая залетает к нам с Востока, словно дыхание чумы. Иногда он впадал в транс и говорил о своих предыдущих воплощениях, как он их себе представлял. Или рассказывал мне свои сны, которые, на мой взгляд, были скучны, неинтересны и не стоили даже внимания фрейдиста, но он чувствовал в них какой-то скрытый эзотерический смысл, а я должен был помогать ему этот смысл расшифровывать. Он выворачивал себя наизнанку, как изношенный пиджак.
Со временем, завоевав доверие Крюгера, я проник в его сердце. Я довел его до такого состояния, что он ловил меня на улице и спрашивал, не разрешу ли я ему ссудить мне несколько франков. Ему хотелось, чтобы моя душа не расставалась с телом до перехода на более высокий уровень. Я был словно груша, зреющая на дереве. Иногда у меня случались рецидивы, и я признавался, что мне действительно нужны деньги для удовлетворения более земных потребностей, как, например, для визита в «Сфинкс» или на улицу Святой Аполлины, куда и он иногда захаживал, когда его плоть оказывалась сильнее духа.
Как художник он был круглый нуль, а как скульптор – даже меньше нуля. Он умел вести хозяйство – в этом я не мог ему отказать. Он ничего никогда не выбрасывал, даже бумагу, в которую заворачивали мясо. По пятницам вечером Крюгер приглашал к себе своих собратьев-художников, и на этих сборищах всегда было вдоволь и вина, и отличных бутербродов. Если что-нибудь из этого угощения случайно оставалось, то, придя утром, я это съедал.
Был и еще один художник, к которому я часто заходил. Его ателье помещалось позади «Баль бюллье». Художника звали Марк Свифт, и хотя этот едкий ирландец не был гением, он был зато настоящим эксцентриком. Его натурщица – еврейка, с которой он жил многие годы, – ему надоела, и он искал предлога, чтобы с ней расстаться. Но поскольку в свое время он промотал приданое натурщицы, то не знал, как ее спровадить, не возвращая денег. Проще всего было сделать ее жизнь невыносимой, чтоб она скорее согласилась голодать, чем переносить его жестокость.
Она была довольно славная женщина. Единственное, что можно было сказать о ней плохого, так это то, что она расползлась в талии и потеряла возможность содержать своего любовника. Она тоже была художницей, и, по словам тех, кто считал себя знатоком в этом деле, более талантливой, чем он. Но как бы Свифт ни портил ей жизнь, она оставалась ему верна и никому не позволила бы усомниться в том, что он великий художник. Его отвратительный характер она объясняла гениальностью. В их ателье на стенах никогда не висели ее картины – только его. Ее работы были свалены в кухне. Однажды – это было при мне – кто-то настоял на том, чтобы она показала их. Результат был самый неприятный. «Видите эту фигуру? – сказал Свифт, тыча ножищей в одно из полотен. – Человек, стоящий в дверях, собирается выйти во двор помочиться. Он никогда не найдет дорогу назад, потому что его голова приделана к телу совершенно по-идиотски… Теперь посмотрите на эту обнаженную фигуру… Все шло хорошо, пока она не принялась за пизду. Я не знаю, о чем она думала, но пизда получилась такой огромной, что кисть провалилась в нее, и вытащить ее оттуда уже невозможно…»
Чтобы показать всем присутствующим, как надо изображать обнаженное тело, Свифт достал огромный холст, который только что закончил. Это было написано с нее – замечательный образец мести, вдохновленной нечистой совестью. Работа маньяка – пропитанная ядом, ненавистью, желчью, мелочным презрением, но выполненная блестяще. Создавалось впечатление, что художник подсматривал за своей моделью в замочную скважину, подлавливая ее в самые некрасивые моменты – когда она ковыряла в носу или чесала задницу. На картине она сидела на волосяном диване в огромной комнате без всякой вентиляции и без единого окна; эта комната с тем же успехом могла сойти за переднюю долю шишковидной железы. В глубине вела на галерею зигзагообразная лестница, покрытая ковровой дорожкой ядовито-зеленого цвета; эта зелень могла явиться только из мира, находящегося при последнем издыхании. Но прежде всего бросались в глаза ягодицы женщины, скособоченные и покрытые струпьями. Они не касались дивана – женщина чуть приподнялась, как видно, для того, чтобы громко пернуть. Лицо модели Свифт идеализировал, это было невинное кукольное личико с конфетной коробки. Но ее груди были раздуты, точно их наполняли миазмы канализационных труб, и вся она, казалось, плавала в менструальном море – огромный эмбрион с тупым мармеладным взглядом ангела.
И все-таки Свифта любили. Он был неутомим в работе и, кроме живописи, действительно ни о чем не думал. Это, правда, не мешало ему быть хитрым, как хорек. Именно он посоветовал мне подружиться с Филмором, молодым человеком из дипломатического корпуса, каким-то образом попавшим в число знакомых Крюгера и Свифта. «Филмор может вам помочь, – сказал Свифт. – Он не знает, что ему делать со своими деньгами».
Когда человек тратит деньги на себя и получает от этого удовольствие, про него говорят: «Он не знает, что делать с деньгами». С моей точки зрения, такой человек нашел лучшее применение своим деньгам. О таком человеке нельзя сказать, что он скупердяй или транжира. Он пускает деньги в обращение – и это самое главное. Филмор знал, что дни его пребывания во Франции сочтены, и твердо решил выжать из своей заграничной жизни все возможное. А так как вдвоем делать это веселей, чем одному, нет ничего удивительного, что Филмор ухватился за такого человека, как я, – ведь у меня было сколько угодно свободного времени. Про Филмора говорили, что он скучный малый, и, по всей вероятности, это было правдой, но когда человеку надо есть, он может вынести гораздо более тяжкие вещи, чем скука. Филмор оказался страшным балаболкой, он говорил без умолку – главным образом о себе и о писателях, которыми рабски восхищался, например об Анатоле Франсе или о Джозефе Конраде. И все же мои вечера с ним были интересными, хотя и в другом отношении. Он любил танцы, хорошее вино и женщин. То, что он также любил Байрона и Гюго, ему можно было простить. Он совсем недавно выскочил из университета, и у него оставалось еще много времени для исправления вкуса. Но что мне нравилось в нем, так это страсть к приключениям.
Нас сблизил довольно странный случай, который произошел во время моего короткого проживания у Крюгера. Это случилось вскоре после появления Коллинза – матроса, с которым Филмор подружился, когда плыл из Америки. Мы все трое встречались каждый вечер перед обедом на террасе «Ротонды». Обед начинался с перно – этот напиток всегда приводил Коллинза в хорошее расположение духа и создавал как бы основу для вина, пива и коньяков, которые за ним следовали. Пока Коллинз оставался в Париже, я жил как герцог: дичь, вина лучших марок, сладкие блюда, о которых я раньше даже не слышал. Еще месяц такого питания, и мне пришлось бы лечиться в Баден-Бадене, Виши или Экс-ле-Бене. Между тем я жил в ателье Крюгера. И это становилось для него все обременительнее – я редко приходил домой раньше трех часов ночи, и меня было трудно вытащить из постели до полудня. Крюгер никогда не делал мне замечаний, но его отношение ко мне ясно показывало, что, по его мнению, я превращаюсь в пропойцу.
И вдруг я заболел. Изысканные яства оказались не по мне. Я не понимал, что со мной происходит, но не мог подняться с постели. Я был совершенно без сил, а вместе с силами пропала и бодрость духа. Крюгеру приходилось ухаживать за мной, варить мне бульон и все такое прочее. Это тяготило его, особенно потому, что он собирался устроить в своем ателье выставку для каких-то богатых меценатов, на которых он возлагал большие надежды. Моя постель стояла здесь же, в ателье, – другого места для нее не было.
Утром, в тот день, когда должны были явиться его возможные благодетели, Крюгер проснулся в самом отвратительном настроении. Если бы я мог стоять на ногах, он, наверное, просто дал бы мне по морде и выкинул вон. Но я лежал пластом. Он пытался выманить меня из постели, чтобы, когда появятся меценаты, запереть на кухне. Я прекрасно осознавал, что мое пребывание здесь было для него катастрофой. Какой интерес могут вызвать картины и скульптуры, когда тут же на ваших глазах умирает человек! А Крюгер был уверен, что я умираю, да и я придерживался того же мнения. Поэтому, несмотря на чувство вины, я без всякого восторга отнесся к предложению Крюгера вызвать машину «скорой помощи» и отвезти меня в Американскую больницу. Если я умираю, то хорошо бы умереть прямо здесь, в уютном ателье, а не искать другого места. По правде говоря, мне было все равно, где я умру, лишь бы не вылезать из постели.
Услышав мои рассуждения, Крюгер встревожился. И боль ной-то в ателье портил ему дело, а уж покойник и подавно. Это разрушило бы все его надежды, и без того хрупкие. Конечно, он не сказал мне этого прямо, но я ясно понял по его волнению, что именно так он и думает, а поняв, сделался упрямым и наотрез отказался от врача и от больницы. Отказался от всего.
В конце концов Крюгер до того разозлился, что, несмотря на мои протесты, стал меня одевать. У меня не было сил сопротивляться. Я только тихо шипел: «Ну и сволочь же ты…» Несмотря на то что день был теплый, я дрожал как собака. Крюгер одел меня и, накинув мне на плечи пальто, побежал звонить. «Я никуда отсюда не уйду… никуда… никуда…» – повторял я, но он захлопнул дверь перед моим носом. Вскоре он вернулся и, не говоря ни слова, стал приводить ателье в порядок. Последние приготовления. Через несколько минут в дверь постучали. Это был Филмор. Он объявил мне, что внизу нас ждет Коллинз.
Филмор и Крюгер вдвоем взяли меня под мышки и поставили на ноги. Когда они волокли меня на лестницу к лифту, Крюгер разнюнился.
– Это для твоей же пользы, – говорил он. – Кроме того, пойми мое положение… Я бился все эти годы как рыба об лед… Ты должен подумать обо мне…
В глазах его стояли слезы.
Я чувствовал себя на редкость гнусно, но при этих словах почти улыбнулся. Крюгер был значительно старше меня. Как художник он ничего не стоил – но все же он заслужил этот, вероятно, единственный в своей бездарной жизни шанс выбиться в люди.
– Я не сержусь, – пролепетал я. – Я все понимаю…
– Ты всегда был мне симпатичен… – бубнил он. – Когда ты выздоровеешь, можешь вернуться обратно и жить здесь сколько хочешь.
– Да, я знаю… Я еще не собираюсь отдавать концы… – прошептал я с трудом.
Когда я увидел внизу Коллинза, произошло чудо, и я слег ка воспрянул духом. Трудно было представить себе человека более живого, здорового, веселого и щедрого, чем он. Коллинз поднял меня на руки, точно куклу, и уложил на заднее сиденье такси – очень осторожно, что было особенно приятно после бесцеремонного обращения Крюгера.
Мы приехали в гостиницу, где остановился Коллинз, и, пока я лежал на диване в холле, Филмор и Коллинз вели долгие переговоры с хозяином. Я слышал, как Коллинз объяснял, что у меня ничего серьезного, так, легкая слабость, и что через пару дней я буду на полном ходу. Потом он сунул в руку хозяину хрустящую ассигнацию и, быстро повернувшись, подошел ко мне: «Эй, держи хвост пистолетом! Пусть не думает, что ты загибаешься». С этими словами он рывком поднял меня и, обхватив рукой за пояс, повел к лифту.
«Пусть не думает, что ты загибаешься!» Конечно, умирать среди чужих людей – дурной тон. Человек должен умирать, окруженный семьей и в частном порядке, так сказать. Слова Коллинза подбодрили меня. Все происходящее стало напоминать мне глупую шутку. Наверху, закрыв дверь, Филмор и Коллинз раздели меня и уложили в постель. «Теперь ты, черт возьми, уже не можешь умереть! – тепло сказал Коллинз. – Ты поставишь меня в ужасное положение… И что с тобой вообще, черт побери? Не привык к хорошей жизни? Выше голову! Через пару дней будешь уписывать замечательный бифштекс! Ты думаешь, что ты болен? Ха-ха, подожди, пока подцепишь сифилис! Вот тогда тебе придется действительно призадуматься». И тут он с юмором стал рассказывать о своем путешествии по реке Янцзы, о том, как у него выпадали волосы и гнили зубы. Я совсем ослаб, но поневоле увлекся его рассказом, и мне стало легче. О себе я уже забыл. Я восхищался стальными нервами и бесконечной жизнерадостностью Коллинза. Вероятно, он привирал, но он ведь делал это ради меня, и я не собирался уличать его во лжи. Я смотрел во все глаза и слушал во все уши. Я видел грязное желтое устье реки, огни Ханькоу, зажигающиеся вдали, море желтых лиц, сампаны, стрелой перелетающие через водовороты и речные пороги, окутанные серным дыханием дракона. Что за рассказ! Кули, облепившие пароход как мухи, вылавливают из воды отбросы, вышвырнутые за борт; Том Слаттери поднимается со своего смертного ложа, чтобы взглянуть в последний раз на огни Ханькоу; красивый евразиец, лежащий в темной комнате, вводит в свои вены смертоносный яд; монотонность синих одежд и желтых лиц, миллионов лиц, изъеденных голодом и болезнями; люди, которые ели крыс, собак и коренья, жевали траву прямо с земли и пожирали своих собственных детей… Я не мог представить себе Коллинза, покрытого язвами и струпьями, не мог представить, что от него шарахались как от прокаженного. Казалось, его дух был совершенно очищен страданиями, через которые он прошел. Когда он потянулся за стаканом, лицо его смягчилось, а слова зазвучали так, точно ласкали меня. И все это время Китай витал над нами, как судьба. Гниющий Китай, распадающийся в прах, как динозавр, но сохраняющий до самого своего конца всю прелесть, очарование, таинственность и жестокость своих древних легенд.
Перестав следить за рассказом Коллинза, я мысленно перенесся назад к Четвертому июля, когда я купил свой первый пакетик бенгальских огней, а вместе с ним и длинные ломкие куски трута, который тлеет красным огнем, если на него подуть; его запах въедается в пальцы на много дней и заставляет думать о странных вещах. Четвертого июля в Америке все улицы усыпаны ярко-красными бумажками с черными и золотыми рисунками, везде – маленькие петарды для фейерверка с такими удивительными внутренностями; сколько их тут, и все связаны вместе своими тонкими, плоскими, короткими кишочками-струнами цвета человеческих мозгов. Целый месяц в воздухе стоит запах пороха и трута, и повсюду – золотая пыльца от красных оберток, прилипающая к пальцам. Ты не думаешь о Китае, но он с тобой – на кончиках пальцев и в ноздрях, которые он щекочет. И потом, много дней спустя, когда ты уже забыл запах фейерверка, ты внезапно просыпаешься, потому что золотая пыльца душит тебя и в ноздрях – едкий запах горящего трута, и ты вспоминаешь ярко-красные бумажки с чувством тоски по стране и народу, которых ты никогда не видел, но которые – в твоей крови, которые вошли туда каким-то таинственным образом, как чувство времени и пространства, как какое-то неуловимое, но постоянное впечатление, к которому ты возвращаешься все чаще по мере того, как стареешь; ты стараешься охватить это умом, но безуспешно, потому что во всем китайском – мудрость и тайна, и ты не можешь коснуться их руками или понять разумом, они должны прилипнуть к тебе, остаться на кончиках пальцев и медленно проникать в вены.
Несколько недель спустя, получив настойчивое приглашение от Коллинза, который только что вернулся в Гавр, мы с Филмором сели на утренний поезд, чтобы провести выходные дни с нашим другом. Впервые я покидал Париж. Мы были в чудном настроении и всю дорогу пили анжуйское. Коллинз дал нам адрес «Бара Джимми», где мы должны были с ним встретиться, – его, по словам Коллинза, знает в Гавре каждая собака.
На вокзале мы влезли в открытый экипаж и отправились к месту встречи бодрой рысцой. У нас еще осталось полбутылки анжуйского, и мы допивали его по дороге. Гавр – веселый солнечный город, бодрящий воздух пропитан крепким соленым запахом, который заставил меня вспомнить о Нью-Йорке чуть ли не с ностальгической грустью. Везде мачты и корпуса судов, яркие флаги, большие открытые площади, кафе с высокими потолками – такие кафе можно встретить только в провинции. Все это было замечательно, и казалось, знаменитый порт встречает нас с распростертыми объятиями.
Не дойдя до бара, мы увидели Коллинза, бегущего по улице – очевидно на вокзал, но, как всегда, с опозданием. Филмор немедленно предлагает выпить по рюмочке перно: мы хлопаем друг друга по спине, хохочем и фыркаем, уже пьяные от солнца и соленого морского воздуха. Сначала Коллинз в нерешительности – стоит ли ему пить перно. Он сообщает нам, что у него легкий триппер; нет, ничего серьезного, скорее всего, это наследственное. Он вынимает и показывает мне бутылочку с лекарством, насколько я помню, оно называлось венесьен – матросское средство от триппера.
Перед тем как отправиться к Джимми, мы решаем перекусить и заходим в приморский ресторан. Собственно, это не ресторан, а огромная таверна с прокопченными потолочными балками и столами, гнущимися под тяжестью снеди. Устроившись, мы с удовольствием пьем вина, которые рекомендует нам Коллинз, а потом выходим на террасу пить кофе с ликерами. Коллинз говорит все время о бароне де Шарлю, который ему очень нравится. Почти месяц Коллинз жил в Гавре, спуская деньги, заработанные на контрабанде. Его вкусы очень просты – еда, вино, женщины и книги. И ванная в номере! Это обязательно.
Продолжая болтать о бароне де Шарлю, мы добираемся до «Бара Джимми». Уже темнеет, и заведение постепенно наполняется публикой. Конечно, тут и сам Джимми с красной как свекла физиономией, и его супруга, красивая, пышущая здоровьем француженка со сверкающими глазами. Нас встречают как родных. Опять появляется бутылка перно, граммофон орет точно иерихонская труба, публика галдит по-французски, по-английски, по-голландски, по-норвежски и по-испански, а Джимми и его жена – оба в превосходном настроении – обнимаются и целуются, тут же чокаясь. В баре стоит гам неудержимого веселья, и хочется сорвать с себя одежду и пуститься в дикий пляс. Женщины у стойки бара собираются вокруг нас, словно мухи. Раз мы друзья Коллинза, значит мы богаты. Не важно, что на нас старые костюмы – «англичане» всегда так одеваются. В кармане у меня – ни сантима, что, конечно, сейчас не имеет никакого значения, потому что я здесь почетный гость. Тем не менее я чувствую себя неловко, когда две сногсшибательные девки берут меня в оборот и ждут, чтоб я что-нибудь для них заказал. В конце концов я решил, что пора действовать. К этому времени уже трудно было разобрать, кто и за что платил. Я должен разыгрывать из себя «джентльмена», даже без гроша в кармане.
Иветт – так звали жену Джимми – встретила нас с исключительным радушием и сейчас готовила нам специальный ужин. Она предупредила, что это займет некоторое время, и просила не пить слишком много – иначе мы не сможем оценить ее кухню. Граммофон продолжал греметь, и Филмор, подхватив красивую мулатку в плотно облегающем бархатном платье, пустился в пляс. Коллинз подсел поближе и шепнул, показывая глазами на женщину, сидящую рядом со мной: «Если она тебе нравится, мадам пригласит ее на ужин». По его словам, эта женщина – бывшая проститутка, у нее шикарный дом в предместье Гавра. Сейчас она замужем за морским офицером, который недавно ушел в плавание. Так что бояться нечего. «Если ты ей тоже понравишься, она пригласит тебя остановиться у нее», – добавляет Коллинз.
Этого мне более чем достаточно. Немедленно повернувшись к Марсель, я начинаю осыпать ее комплиментами. Мы идем к бару и стоим там, точно танцуя на одном месте, но на самом деле щупаем друг друга без зазрения совести. Джимми подмигивает мне и одобрительно кивает головой. Эта Марсель великолепна. Вторая девица исчезла почти немедленно – очевидно, по знаку Марсель. Мы садимся и начинаем длинный и чрезвычайно интимный разговор, который, к сожалению, прерывается приглашением к столу.
Нас было около двадцати человек. Меня и Марсель усадили на одном конце стола, напротив сели Джимми и его жена. Захлопали пробки, и вскоре начались длинные пьяные речи, во время которых мы с Марсель обследуем друг друга под столом. Когда настала моя очередь встать и предложить тост, пришлось держать перед собой салфетку. Это было и сладко, и больно одновременно. Но мой тост был весьма краток, потому что, пока я стоял, Марсель щекотала мне промежность.
Ужин затянулся почти до полуночи. Я с удовольствием думал, как проведу ночь с Марсель в ее великолепном особняке на горе, но вышло, увы, иначе. Коллинз повел нас на ночную прогулку по городу, и я не мог отказаться, не обидев его. «Не беспокойся насчет этой красотки, – сказал он. – Она еще успеет тебе надоесть до смерти. Пусть подождет здесь, пока мы вернемся».
Сначала Марсель обиделась, но, когда узнала, что мы пробудем в Гавре еще несколько дней, успокоилась. На улице Филмор с серьезным видом взял нас под руки и сказал, что хочет сообщить нечто важное.
– В чем дело, старина? – жизнерадостно спросил Коллинз. – Выкладывай!
Но Филмор почему-то не может ничего выложить. Он мнется, заикается и наконец выпаливает:
– Когда я был в уборной, я заметил что-то неладное.
– Значит, ты подцепил! – торжествующе кричит Коллинз и вытаскивает свою бутылочку венесьена. – Послушай меня, не ходи по врачам, – продолжает он уже ядовито. – Эти сволочи снимут с тебя штаны и будут тянуть деньги десять лет. И не переставай пить. Это все чепуха. Принимай эту штуку два раза в день… перед употреблением взбалтывай. И самое главное – не вешай нос на квинту! Понял? Пошли. Когда мы вернемся, я дам тебе спринцовку и перманганат.
Мы отправляемся к порту, откуда слышны музыка, крики и пьяная ругань. Всю дорогу Коллинз развлекает нас рассказами то про мальчика, в которого он влюбился, то про скандал, который устроили родители мальчика, когда узнали об их отношениях, то опять вспоминает о бароне де Шарлю, то о Курце, который поплыл вверх по реке и не вернулся. Это его любимая тема. Мне нравится, как Коллинз все время плавает по литературным морям; он точно миллионер, который никогда не вылезает из своего «роллс-ройса» и потому не знает, какая разница между реальностью и мечтами. Даже когда мы пришли в публичный дом на набережной Вольтера и Коллинз заказал девочек и выпивку, а потом раз валился на диване, он все еще продолжал грести вверх по реке с Курцем и прекратил свои рассуждения только тогда, когда девочки заткнули ему рот поцелуями. Тут, словно вдруг сообразив, где он находится, Коллинз обратился к почтенной хозяйке и произнес торжественную речь о своих двух приятелях, которые специально приехали из Парижа, чтобы посетить ее знаменитое заведение. В комнате было с полдюжины девочек, совершенно голых и, должен признаться, очень красивых. Они порхали вокруг нас, как птички, пока мы старались поддержать чинный разговор с хозяйкой. Наконец она извинилась и ушла, сказав, чтобы мы чувствовали себя как дома. Я был очарован ее любезностью, благожелательностью и ее теплым, прямо-таки материнским отношением к своим девочкам. А какие манеры! Будь она помоложе, я попробовал бы подъехать к ней. В этом доме совершенно невозможно было себе представить, что ты находишься в «вертепе», как принято называть подобные места.
Мы пробыли там около часа, и из нас троих только я воспользовался услугами заведения. Филмор и Коллинз оставались внизу и болтали с девицами. Когда я вернулся, оба лежали растянувшись на диване, а девочки выстроились полукругом и пели ангельскими голосами хор из «Роз Пикардии». Ушли мы полные сентиментальных чувств, в особенности Филмор. Но Коллинз тут же повел нас в настоящий портовый притон, где мы и просидели некоторое время, с интересом наблюдая за пьяными матросами и пиршеством педерастов, которое к нашему приходу было уже в полном разгаре. Покинув и этот притон, мы прошли через квартал публичных домов с красными фонарями и чинными старушками в шалях. Они сидели на ступеньках, обмахиваясь веерами, и приветливо кивали головами всем прохожим – в этих приветствиях было столько достоинства и скромности, точно вас приглашали зайти в детские приюты. Тут и там группы матросов со смехом исчезали в дверях. Сексуальная горячка подмывала все устои города, как набежавший прилив. Бухта, где мы остановились облегчиться, походила на свалку; траулеры, яхты, шхуны и баржи, точно выброшенные на берег грозной бурей, громоздились у причала.
Эти двое суток в Гавре были так насыщены событиями, что казалось, мы здесь уже целый месяц, а то и больше. Мы собирались уехать в понедельник рано утром, так как Филмору нужно было идти на службу. Все воскресенье мы пили и куролесили, не думая о триппере или о чем-нибудь подобном. Коллинз сказал, что собирается вернуться на свою ферму в Айдахо; он не был дома восемь лет и хотел увидеть родные горы, прежде чем отправится в новое плавание на Восток. Разговор шел в борделе, где Коллинз ждал женщину, которой он обещал кокаин. Он говорил, что ему надоел Гавр, – здесь слишком много хищников, висящих у него на шее. Кроме того, жена Джимми влюблена в него и закатывает сцены ревности. Она делала это почти каждую ночь. Правда, после нашего приезда она вела себя прилично, но Коллинз знал, что это ненадолго. Особенно она ревновала его к одной русской девочке, которая, напившись, иногда заходила в бар. Эта Иветт – настоящая ведьма, жаловался Коллинз. Ко всему прочему он был безумно влюблен в мальчика, о котором уже рассказывал нам раньше. «Мальчик может вывернуть тебе душу, – говорил Коллинз. – А этот еще и настоящий красавец, черт его побери. Но такой жестокий!» Мы смеялись – до того нелепо это звучало. Но Коллинз был совершенно серьезен.
В воскресенье около полуночи мы с Филмором отправились спать в отведенную нам комнату над баром Джимми. Стояла невероятная духота – ни малейшего дуновения. Через открытое окно мы слышали обрывки разговоров, крики и вой граммофона, не умолкавшего ни на минуту. Неожиданно разразилась гроза. И между ударами грома и порывами ветра, сотрясавшими весь дом, мы услышали звуки другой грозы, разразившейся в баре. Эта гроза бушевала совсем близко под нами: истерический женский визг, звон бьющихся бутылок, грохот переворачиваемых столов, тупые и страшные удары человеческих тел о стены и об пол.
Около шести утра Коллинз просунул голову к нам в комнату. Его физиономия была заклеена пластырем, одна рука на перевязи. Но на лице его сияла улыбка.
– Все как я и предсказывал, – объявил он. – Иветт совсем спятила. Наверное, вы слышали шум?
Мы быстро оделись и сошли вниз проститься с Джимми. Разгром был полный – бутылки разбросаны, окна и зеркала перебиты, столы и стулья сломаны. Джимми готовил себе гоголь-моголь.
По пути на вокзал мы узнали от Коллинза все подробности. Русская девушка пришла в бар сразу после нашего ухода, и Иветт немедленно обхамила ее, хотя русская еще не успела сказать ни единого слова. Они вцепились друг другу в волосы, и в это время огромный матрос-швед хватил русскую по физиономии, чтобы она пришла в себя. С этого, собственно, все и началось. Коллинз спросил шведа, какое он имеет право вмешиваться в драку. В ответ швед дал ему в челюсть с такой силой, что Коллинз отлетел на другую сторону бара. «Так тебе и надо!» – заорала Иветт и, воспользовавшись замешательством, хватила русскую бутылкой по голове. Началась гроза. Некоторое время в баре происходило дикое побоище: женщины решили, что настал момент вернуть друг другу все мелкие должки. Нет более удобного случая, чем пьяная драка, чтобы всадить человеку нож в спину или ударить бутылкой по башке, пока он лежит под столом. Швед попал в настоящее осиное гнездо – его ненавидели все, в особенности его товарищи по кораблю. Они хотели, чтобы он был добит. Закрыв двери, разбросав столы и стулья и очистив место возле стойки бара, они ждали, что Коллинз его прикончит. И Коллинз их не подвел – несчастного шведа унесли на носилках. Сам Коллинз отделался довольно счастливо – вывихнутой кистью, парой выбитых суставов пальцев, расквашенным носом и подбитым глазом. «Несколько царапин», как он сказал нам. Но это еще не конец. Коллинз обещал, что если когда-нибудь попадет с этим шведом на один корабль, то убьет его.
Однако ставить точку было еще рано. Оказывается, после побоища в баре Иветт перебралась в другой и напилась там до бесчувствия. Ее оскорбили, и она решила, что пора покончить со всем этим раз и навсегда. Взяв такси, Иветт поехала на берег, к утесам, нависшим над самой водой. Она хотела утопиться, но была так пьяна, что, вывалившись из машины, начала плакать и, прежде чем ее успели остановить, стащила с себя одежду. В конце концов шофер привез ее назад в разгромленный бар почти голой. Увидев ее, Джимми пришел в ярость. Он принес ремень для правки бритвы и избил Иветт до полусмерти. Как ни странно, это ей очень понравилось. «Еще, еще…» – умоляла она, стоя перед ним на коленях и обхватывая руками его ноги. Но Джимми все это уже надоело. «Ты – грязная сука!» – заорал он и дал ей такого пинка под ребра, что она потеряла сознание, а вместе с ним – на время – и бо́льшую часть своей сексуальной дури.
Пора было выбираться отсюда. В утреннем свете город выглядел совсем по-другому. Последнее, о чем мы говорили в ожидании поезда, был штат Айдахо. Мы все трое были американцами. И хотя мы жили в разных концах страны, у нас было что-то общее, даже много общего. Мы рассентиментальничались, вспоминая коров, овец, широкие прерии и прочее, – в общем, все было так, как это всегда бывает с американцами, когда они расстаются. И если б вместо поезда пришел пароход, мы бы тут же распрощались с Францией. Но Коллинзу, как я узнал позже, так и не пришлось увидеть Америку. А Филмору… Филмору тоже выпали испытания, о которых мы тогда и не подозревали. Лучше всего держать Америку в отдалении, на заднем плане, как открытку, на которую можно посмотреть в тяжелую минуту. Тогда вы можете всегда вообразить, что она ждет вас – неизменная, неиспорченная, огромная патриотическая прерия, с коровами и овцами и с мягкосердечными ковбоями, готовыми уконтражопить все на своем пути – мужчин, женщин, скот. Америки не существует вообще. Ее нет. Это – название, которое люди дали вполне абстрактной идее…
11
Париж – как девка… Издалека она восхитительна, и ты не можешь дождаться, когда заключишь ее в объятия… Но очень скоро ты уже чувствуешь пустоту и презрение к самому себе. Ты знаешь, что тебя обманули.
Я вернулся в Париж с деньгами в кармане – несколькими сотнями франков, которые Коллинз сунул мне в последнюю минуту, когда мы садились в поезд. Этого было достаточно, чтобы заплатить за номер и прекрасно есть в течение недели. Я уже давным-давно не держал в руках таких денег и чувствовал возбуждение, какое испытывает человек, ожидающий, что вот-вот для него начнется новая жизнь. Мне хотелось оставаться богатым как можно дольше. Поэтому я пошел смотреть дешевенькую гостиницу над пекарней на улице Шато, недалеко от улицы Ванв, – мне ее когда-то показал Евгений. Рядом был мост, перекинутый через железнодорожное полотно. Знакомый квартал.
Я мог снять здесь комнату за сто франков в месяц, без всяких удобств, конечно, и даже без окна, и я бы, наверное, ее снял, чтобы иметь крышу над головой, если бы мне не нужно было проходить через комнату слепого, смежную с моей. Мысль о том, что я должен каждую ночь проходить мимо его кровати, угнетала меня. Решив поискать что-нибудь другое, я пошел на улицу Сельса, за кладбищем, и мне показали там трущобу с покосившимися балконами на каждом этаже со стороны двора. К нижним балконам были подвешены клетки с канарейками. Очень мило, наверное, но мне это напоминало психиатрическое отделение в больнице. К тому же и хозяин, по-видимому, был не совсем в своем уме. Короче, я решил подождать до вечера, осмотреться как следует и потом найти что-нибудь поприличнее на одной из прилегающих улиц.
За обедом я истратил пятнадцать франков – вдвое больше, чем собирался. Это окончательно испортило мне настроение – до такой степени, что я далее отказался от кофе, хотя начинался дождь. Я встал с твердым намерением побродить по улицам час-другой и рано лечь спать. Экономия уже начинала отравлять мне жизнь. Никогда раньше я подобными вещами не занимался – этого просто не было в моей натуре.
Между тем мелкий дождь перешел в проливной, и я обрадовался. Замечательный предлог, чтобы забраться куда-нибудь в кафе и отдохнуть. Лечь спать в такую рань я не мог. Ускорив шаг, я свернул за угол и пошел обратно на бульвар Распай. Вдруг ко мне подходит женщина и спрашивает, который час. Я отвечаю ей, что у меня нет часов. И тут она выпаливает: «Милостивый государь, не говорите ли вы, случайно, по-английски?» Я кивнул. Дождь уже лил вовсю. «Не будете ли вы так добры зайти со мной в кафе? Идет дождь, а у меня нет денег. И простите меня, ради бога, но у вас такое доброе лицо… Я сразу же поняла, что вы англичанин». Произнося все это, она улыбается странной полубезумной улыбкой. «Я одна на свете… Может быть, вы сможете дать мне совет… Боже мой, это так ужасно – не иметь денег…»
Эти «милостивый государь», «будьте так добры», «доброе лицо» начинают меня смешить. Мне и жалко ее, и в то же время я не могу удержаться от смеха и смеюсь ей прямо в лицо. К моему удивлению, она начинает смеяться тоже, но каким-то диким, визгливым, истерическим смехом и совершенно не в тон. Я хватаю ее за руку, и мы забегаем в первое попавшееся бистро. Она все еще смеется. «Милостивый государь, – начинает она опять. – Может быть, вы думаете, что я говорю вам неправду. Поверьте, я порядочная девушка… из хорошей семьи… только… – При этом она опять улыбается своей пустой, бессмысленной улыбкой. – Только у меня нет счастья, даже самого маленького, чтоб просто где-нибудь приткнуться…» Мне снова становится смешно, я не могу сдержаться – ее голос, язык, ее акцент, нелепая шляпка на голове, полоумная улыбка…
– Послушайте, – говорю я, отсмеявшись, – кто вы по национальности?
– Я англичанка, – отвечает она. – То есть вообще-то я родилась в Польше, но мой отец был ирландец.
– И это делает вас англичанкой?
– Конечно, – говорит она с коротким смешком, слегка смущенно и с претензией на кокетство.
– Вероятно, вы знаете какой-нибудь маленький отель, куда мы можем пойти? – Я вовсе не собираюсь идти с ней, просто хочу помочь ей преодолеть первую стадию подобного рода знакомств.
– О нет, милостивый государь! – говорит она таким тоном, точно я совершил ужасную ошибку. – Я уверена, что вы не хотели сказать этого! Я не такая девушка. Вы, наверное, пошутили… Я вижу это по вашему лицу… Вы такой добрый. Я никогда бы не позволила себе заговорить с французом так, как заговорила с вами. Француз непременно тут же меня бы оскорбил…
Некоторое время она продолжала в том же духе. И мне уже хотелось отделаться от нее, но она меня не отпускала. В ее глазах был испуг – она сказала, что у нее не в порядке документы. Не буду ли я так любезен проводить ее до гостиницы? И может быть, я «одолжу» ей пятнадцать-двадцать франков, чтобы она могла успокоить хозяина? Я проводил ее до гостиницы, где, по ее словам, она жила, и всунул ей в руку бумажку в пятьдесят франков. Либо это была очень хитрая женщина, либо очень наивная – иногда трудно отличить одно от другого, – но она попросила меня подождать, пока разменяет деньги в бистро, чтобы дать мне сдачу. Я сказал ей, чтоб она не беспокоилась. Тут она схватила мою руку и поднесла к губам. Это меня так ошарашило, что я уже был готов отдать ей все. Ее импульсивный глупый жест растрогал меня. Как хорошо, однако, быть иногда богатым и получать такие совершенно новые впечатления, подумал я. Но головы все же не потерял. Пятьдесят франков! Сколько еще можно выбросить за один дождливый вечер! Когда я уходил, она махала мне своей нелепой маленькой шляпкой, которую к тому же не умела носить, махала так, словно я был ее старым приятелем. И я почувствовал себя очень глупо. «Милостивый государь… у вас такое доброе лицо… вы так любезны…» Мне уже казалось, что я святой.
Когда ты прямо-таки лопаешься от важности, очень трудно идти спать. Чувствуешь, что должен как-то возместить себе этот неожиданный припадок благородства. Проходя мимо монпарнасских «Джунглей», я увидел танцевальную площадку. Женщины с обнаженными спинами и жемчужными ожерельями, которые как будто душили их, покачивали своими прелестными попочками. Я тут же направился туда и, подойдя к стойке бара, заказал бокал шампанского. Когда музыка смолкла, рядом со мной уселась красивая блондинка, вероятно норвежка. Зал был вовсе не так полон, как мне показалось с улицы. Всего каких-нибудь шесть пар, но, когда они танцевали, возникало впечатление толчеи. Я заказал еще шампанского, чтоб поддержать свое постепенно падающее настроение.
Когда я пригласил блондинку потанцевать, мы оказались одни. В другой раз я был бы этим смущен, но выпитое шампанское, страстность, с которой она ко мне прижималась, притушенные огни и чувство независимости, появляющееся вместе с несколькими сотнями франков в кармане… словом, что говорить! Мы танцевали словно на сцене. Вдруг моя дама заплакала – с этого все и началось. Я подумал, что, может быть, она выпила лишнего, и не придал ее слезам большого значения, а стал оглядывать помещение в поисках другого товара. Но мы были одни.
Если ты попался, то единственный выход – бежать как можно скорее. Но мысль о том, что в другом месте опять придется давать на чай гардеробщику, удерживала меня. Всегда попадаешь в капкан из-за такой вот ерунды.
Причину слез блондинки я узнал почти немедленно: она только что похоронила ребенка. И она вовсе не была норвежкой, она была настоящей француженкой, к тому же акушеркой. Очень шикарной акушеркой, должен признаться, даже в слезах. Я поинтересовался, не подбодрит ли ее капля спиртного. Она тут же заказала виски и проглотила его не моргнув глазом. На мое предложение повторить она ответила, что, наверное, именно это ей сейчас и нужно, ведь она так убита горем. При этом она просит у меня еще и пачку американских сигарет «Кэмел». «Или нет, лучше „Пэлл-Мэлл“», – решает она, поразмыслив. «Бери что хочешь, – подумал я, – но, ради бога, прекрати этот рев, он действует мне на нервы». Я поднял ее для нового танца. На ногах это был другой человек. Не знаю, может быть, горе разжигает страсть. Я шепнул ей на ухо, что нам пора отсюда уйти. «Куда?» – откликнулась она с явной готовностью. «О, куда угодно. В какое-нибудь тихое место, где мы сможем поговорить».
В уборной я подсчитал свои ресурсы. Запрятав стофранковые бумажки в кармашек для часов и оставив пятьдесят франков и мелочь в кармане, я вернулся в бар с твердым намерением довести дело до конца.
Это оказалось нетрудно – она сама завела разговор о своих несчастьях, которые так и сыпались на нее. Она не только потеряла ребенка, но у нее на руках была очень больная мать, которой нужны врачи и лекарства. Разумеется, я не верил ни одному ее слову. И поскольку я еще не снял себе комнату, я предложил ей зайти в какую-нибудь гостиницу и там переночевать. Так я собирался сэкономить. Но моя партнерша не согласилась. Она хотела, чтобы мы пошли к ней, у нее есть квартира, к тому же нельзя оставлять больную мать так надолго. Подумав, я сообразил, что это будет еще дешевле, и согласился. Все же я решил выложить карты на стол, чтоб избежать неприятных разговоров в последний момент. Когда я сказал ей, сколько денег у меня в кармане, мне показалось, что она близка к обмороку. Она была оскорблена до глубины души, и я ждал скандала, но тем не менее решил не сдаваться.
– В таком случае, крошка, – сказал я спокойно, – наши пути расходятся. Может быть, я допустил ошибку.
– И еще какую! – воскликнула она, но тем не менее схватила меня за рукав. – Послушай, дружок… будь пощедрее.
От этих слов я вновь обрел уверенность. Я понял: все, что от меня требуется, – это пообещать ей маленькую прибавку.
– Хорошо, – сказал я устало. – Ты увидишь, что я тебя не обижу.
– Так ты сказал мне неправду?
– Да, – ответил я, улыбаясь. – Я хотел тебя проверить.
Не успел я надеть шляпу, как она уже поймала такси и назвала шоферу адрес на бульваре Клиши. Одна поездка туда будет стоить больше, чем комната на ночь, подумал я. Ладно, посмотрим… У меня еще есть время. Не помню, с чего это началось, но вдруг она заговорила об Анри Бордо. Я еще не встречал в Париже проститутки, которая бы не знала Анри Бордо! Но эта говорила с настоящим вдохновением: фразы были прелестны, выбор слов – безупречен, и я уже соображал, сколько же придется ей прибавить. Мне казалось, что я даже уловил фразу: «Когда в мире не будет больше времени…» По крайней мере примерно так это звучало. При моем теперешнем настроении такая фраза стоила ста франков. Но я хотел бы знать, сама она это придумала или выудила из Анри Бордо. Впрочем, не важно. Это как раз та фраза, с которой можно подъехать к подножию горы Монмартр. «Добрый вечер, мадам! Ваша дочь и я позаботимся о вас… когда в мире не будет больше времени!» Кроме того, она обещала показать мне свой диплом – я запомнил это.
Едва за нами закрылась дверь, как «норвежка» стала метаться по квартире, заламывая руки почти в исступлении и принимая позы Сары Бернар. При этом она то раздевалась, то прекращала, умоляя меня поторопиться с моим собственным туалетом. В конце концов, когда она разделась и, держа в руках сорочку, искала кимоно, я поймал и зажал ее. Когда я ее выпустил, на ее лице было выражение отчаяния. «Боже мой, боже мой, мне надо бежать вниз и посмотреть, как мама! – воскликнула она. – Если хочешь, прими ванну, chéri![88] Вон там. Я вернусь через несколько минут!» Возле дверей я опять обнял ее. Я уже был в нижнем белье и вполне дееспособен. Почему-то все это волнение, все эти вопли и несчастья еще больше возбуждали меня. Вероятно, она побежала вниз успокоить своего сутенера, у меня было странное чувство, что тут есть нечто таинственное, о чем я, быть может, прочту в утренней газете. Какая-то скрытая драма. Я быстро осмотрел квартиру. Две комнаты, довольно прилично, даже кокетливо обставленные, и ванная. На стене висел акушерский диплом – как обычно, «первой степени». А на столе стояла фотография ребенка – прелестной девочки с локонами. Войдя в ванную, я пустил воду, но потом передумал. Если что-нибудь случится, а я в это время буду в ванне… нет, мне эта ситуация не улыбалась. Я ходил по квартире взад и вперед, и мне становилось все более и более не по себе.
Наконец блондинка вернулась, но вконец расстроенная. «Она умрет… она умрет!» – рыдала она. Я хотел даже уйти. Как можно спать с женщиной, когда внизу умирает ее мать, может быть прямо у нас под ногами? Все же я обнял ее – частично из сострадания, частично – еще надеясь получить то, за чем я сюда пришел. Прижавшись ко мне, она начала трагическим голосом шептать про деньги, которые ей так нужны… конечно, для maman. О черт, в эту минуту у меня уже не было сил торговаться из-за нескольких франков. Подойдя к стулу, где были сложены мои вещи, я выудил из кармашка для часов стофранковую бумажку, однако постарался, чтобы она не увидела, что это не последние мои деньги. Для верности я переложил брюки на стул с той стороны кровати, где собирался лечь. Ста франков, по словам блондинки, было маловато, однако по ее интонации я понял, что этого хватит за глаза. Теперь с поразившей меня живостью она сбросила кимоно и немедленно оказалась в постели. Едва я обнял ее и притянул к себе, она нажала выключатель, и комната погрузилась в темноту. Страстно обняв меня, она принялась стонать, как это делают все французские шлюхи. Я был в невероятном возбуждении, а непривычная тьма придавала всей ситуации новый, какой-то романтический оттенок. Все же головы я не потерял и, как только смог, проверил, на месте ли мои брюки.
Я был уверен, что мы уже устроились на ночь. Кровать оказалась удобной, гораздо мягче, чем в гостиницах, и я заметил, что простыни были чистыми. Если бы только она так не крутилась! Можно было подумать, что она не видела мужчину целый месяц. Я хотел растянуть удовольствие – выжать все возможное из своих ста франков. Но она шептала мне что-то, не умолкая ни на минуту, на том страстном постельном языке, который всегда так возбуждает, особенно в темной комнате. Изо всех сил я старался сдержаться, боролся как мог, но все эти усилия бесполезны, если женщина, которую ты сжимаешь в объятиях, стонет, дрожит и шепчет: «Vite, chéri! Vite, chéri! Oh, c’est bon! Oh, oh! Vite, vite, chéri!»[89] Я пытался считать в уме, но ее страсть действовала на меня как набат. «Vite, chéri!» При этом она содрогнулась всем телом с такой силой, что плотину прорвало и все было кончено. Звезды звенели у меня в ушах, и мои сто франков пошли прахом, не говоря о пятидесяти, про которые я уже позабыл. Вспыхнул свет, и моя красотка выскочила из кровати так же быстро, как туда заскочила, при этом она продолжала стонать и повизгивать, как поросенок. Я закурил и посмотрел с тоской на свои измятые брюки. Через минуту она снова была рядом со мной, кутаясь в кимоно и говоря быстро и возбужденно (это уже начинало меня раздражать): «Я спущусь вниз к маме, на минутку… Будь как дома… Я скоро вернусь».
Прошло четверть часа, и меня опять охватило беспокойство. Подойдя к столу, я прочел письмо, лежавшее там, – ни чего интересного, обычное любовное письмо. В ванной я осмотрел бутылочки на полках; здесь было все необходимое, чтобы женщина приятно пахла. Я надеялся, что она вернется и отработает по крайней мере еще пятьдесят франков. Но время шло, а блондинка не появлялась. Теперь я уже забеспокоился не на шутку. Может быть, внизу действительно кто-нибудь умирает? Вероятно, повинуясь инстинкту самосохранения, я начал одеваться, но, когда застегивал пояс, внезапно вспомнил, как она сунула мои сто франков в сумочку. В волнении она положила ее в шкаф на верхнюю полку. Я отчетливо помнил, как она встала на цыпочки, чтобы до нее дотянуться. В ту же секунду я был возле шкафа. Сумочка оказалась на месте. Быстро открыв ее, я увидел мою стофранковую купюру, мирно лежавшую в атласном кармашке. Я положил сумочку обратно, надел ботинки и пиджак и открыл дверь на лестницу. Мертвая тишина. Куда эта девка подевалась? Вернувшись в комнату, я стал копаться в сумочке. Я забрал свои сто франков, а заодно выгреб и всю мелочь. Потом, закрыв дверь, спустился на цыпочках по лестнице и быстро зашагал прочь от этого дома. Добравшись до кафе «Будон», я зашел перекусить. Сидевшие здесь проститутки издевались над толстяком, который заснул над тарелкой. Он спал и даже похрапывал, но его челюсти продолжали двигаться. Кругом стоял хохот. Иногда кто-нибудь кричал: «По вагонам!» И все начинали ритмично стучать ножами и вилками по тарелкам. Толстяк открывал глаза, тупо моргал, но через минуту голова его снова скатывалась на грудь. Я положил мои сто франков в кармашек для часов и подсчитал мелочь. Шум вокруг все усиливался, и теперь я уже не мог припомнить, действительно ли видел слова «первой степени» на дипломе, висевшем в комнате блондинки. О ее матери я не беспокоился, надеясь, что к этому времени она уже умерла. Как странно было бы, если бы все, что она мне говорила, оказалось правдой… «Vite, chéri… vite, vite!» И эта полоумная со своим «милостивым государем» и «добрым лицом»! Интересно, она на самом деле жила в гостинице, у которой мы с ней расстались?..
12
Когда лето уже подходило к концу, Филмор предложил мне переехать к нему. У него была славная квартирка, окна которой выходили на кавалерийские казармы около площади Дюпле. Мы с Филмором часто встречались после нашей поездки в Гавр. И если бы не он, не знаю, что бы со мной сталось, – вероятно, я умер бы с голоду.
– Я бы давно уже пригласил тебя, – сказал Филмор, – если бы не эта маленькая шлюшонка Джеки. Я не знал, как от нее отделаться.
Я улыбнулся. Эта сторона жизни Филмора всегда мне нравилась. У него была способность притягивать к себе бездомных шлюх. Джеки, однако, наконец съехала, причем по собственному желанию.
Приближался дождливый сезон – нудные месяцы измороси, грязи и мазутного тумана, который проникает через влажную одежду и впитывается в тело. Париж зимой – отвратительное место. Погода, которая въедается в душу и оставляет человека голым, как лабрадорское побережье. С тоской я заметил, что у Филмора только одна печурка – в гостиной. Тем не менее квартира была удобная и вид из окон вполне симпатичный.
По утрам, уходя на работу, Филмор бесцеремонно будил меня и оставлял на подушке десять франков. Когда он уходил, я засыпал опять и часто валялся в постели до полудня. Заниматься мне было, в сущности, нечем, кроме собственной книги, но я уже понимал, что никто и никогда ее не напечатает. Однако на Филмора моя рукопись производила большое впечатление. Вернувшись вечером с бутылкой вина под мышкой, он немедленно шел к столу и смотрел, сколько страниц я сделал за день. Вначале его интерес к моему творчеству мне нравился, но потом работа застопорилась, и я чувствовал неловкость, когда он рылся в моих бумагах, ища новые страницы книги, которые, по его представлению, должны были сыпаться из меня как из рога изобилия. В дни, когда мне нечего было ему предъявить, я чувствовал себя такой же вошью, как те шлюхи, которых он пригревал до меня. Я вспоминал, как он говорил о Джеки: «Все бы ничего, если б она давала мне иногда…» Будь я женщиной, я б с удовольствием это делал – мне это было бы легче, чем кормить его страницами собственной рукописи.
Все же Филмор старался сделать мою жизнь у себя приятной. В доме всегда было вдоволь и еды, и вина, а иногда он тащил меня с собой в дансинг. У Филмора было любимое место на улице Одессы, негритянское заведение, где обреталась хорошенькая мулатка, которая часто к нам приходила. И только одно беспокоило Филмора – он не мог найти пьющую француженку. Для него они все были трезвенницами, он любил привести к себе женщину и сначала выпить с ней, а уж потом лечь в постель. Еще почему-то ему хотелось, чтобы женщины думали, что он художник. Создать это впечатление, в общем, было нетрудно, так как человек, у которого Филмор снимал квартиру, был художником. Найдя в чулане старые полотна, Филмор повесил их в комнатах, а одно, незаконченное, водрузил на мольберт. К сожалению, художник был сюрреалистом, и картины создавали неблагоприятное впечатление о Филморе. Когда дело касается искусства, то во вкусах проституток, консьержек и министров нет особой разницы. Филмор вздохнул с облегчением, когда Марк Свифт, часто к нам заходивший, решил писать мой портрет. Филмор питал к Свифту глубокое уважение. По его мнению, Свифт был гений. И хотя люди и предметы на его полотнах имели весьма свирепый вид, он все же не деформировал их до неузнаваемости.
По совету Свифта я начал отпускать бороду. Он говорил, что моя форма черепа требует бороды. Свифт собирался изобразить меня сидящим у окна, на фоне Эйфелевой башни, которая была нужна ему для равновесия композиции. Кроме того, ему была нужна пишущая машинка. Крюгер тоже начал заходить к нам. Но, на его взгляд, Свифт не имел никакого понятия о живописи. Любое нарушение пропорций убивало Крюгера. Он твердо верил в законы природы. Свифту же было плевать на природу, и он писал, как ему хотелось. Так или иначе, на мольберте красовался мой незаконченный портрет, и, хотя все пропорции были нарушены, даже министр смог бы понять, что на холсте изображен человек с бородой, а наша консьержка начала проявлять к портрету живой интерес. Она находила, что получается удивительно похоже, а с Эйфелевой башней вдалеке – просто замечательно.
Больше месяца все шло тихо и гладко. Место, где жил Филмор, мне очень нравилось, особенно ночью, когда заметнее были его грязь и убожество. Маленькая площадь, днем такая милая и спокойная, ночью становилась мрачной и угрюмой. С одной стороны ее обрамлял длинный высокий забор казармы, возле которого всегда стояла по крайней мере одна целующаяся парочка, даже в дождь… Печальное это зрелище – двое влюбленных, прижавшихся друг к другу возле тюремной ограды под светом тусклого уличного фонаря, точно это их последний приют в мире. То, что происходило за стеной, тоже было печально. В дождливые дни я часто стоял у окна и смотрел вниз как на другую планету. Там все делалось по расписанию, но составлено это расписание было, очевидно, безумцем. Скользили по грязи лошади, выли сигнальные трубы, начинались и кончались солдатские учения – и все это в четырех стенах тюрьмы. Идиотское зрелище! Оловянные солдатики, у которых не было ни малейшего желания учиться убивать, чистить сапоги или ходить за лошадьми. Совершенно ненужная, нелепая жизнь – но входящая составной частью в общий план жизни. В дни, когда обитателям казармы нечем было заняться, они выглядели еще нелепее – почесывались, засовывали руки в карманы, считали ворон, а завидев офицера, щелкали каблуками и отдавали честь. Настоящий сумасшедший дом, на мой взгляд. Даже лошади выглядели здесь глупо. Иногда на улицу выволакивали пушки, и солдаты начинали маршировать, а прохожие останавливались и восхищались их красивыми мундирами. Но мне они всегда казались отступающей армией: в них было что-то затрапезное, усталое и безнадежное; мундиры висели на них как мешки, а веселье и шутки, естественные для этих солдат в обычной жизни, во время учений куда-то исчезали.
В солнечные дни картина за стеной была несколько веселей. В глазах солдат появлялся проблеск надежды, их шаг становился упругим, и они маршировали даже с некоторым воодушевлением. Краски обретали веселость, а настроение – ту суматошность, которая так выделяет французов из всех прочих народов; в бистро на углу солдаты беззаботно болтали, потягивая пиво, и, должен признаться, даже офицеры производили здесь впечатление обычных милых французов. Когда светит солнце, каждый уголок Парижа прекрасен, а что касается людей, то в бистро за столиками на тротуаре под навесом и с разноцветными напитками в стаканах они выглядят довольно мило. Французы – вообще самый милый народ в мире, когда светит солнце. Они умны, беззаботны, беспечны. Право, это преступление – загонять таких людей в казармы, водить на учения и разделять на рядовых, сержантов и полковников.
Как я уже сказал, ничто не нарушало тихого течения нашей жизни. Иногда заходил Карл и просил написать путевой очерк о каком-нибудь городе или стране – сам он писать их не любил. За них, правда, платили всего по пятьдесят франков, но и особого труда они не требовали. Чтобы состряпать такой очерк, нужно было только покопаться в подшивках и слегка перекроить старую писанину. Главное – освежить эпитеты, а потом добавить даты и статистические данные. Если это были важные материалы, редактор отдела подписывал их сам. Он был безнадежным тупицей, не знал ни одного иностранного языка, но любил находить ошибки, а прочтя понравившийся ему абзац, говорил: «Вот так вы должны писать всегда. Чудно! Можете использовать это в своей книге». Часто эти «чудные» абзацы были попросту списаны нами из энциклопедии или из старого путеводителя. Кое-что из списанного Карл действительно включил в свою книгу – это придало ей некий сюрреалистический оттенок.
Однажды вечером, вернувшись домой с прогулки, я столкнулся с женщиной, выскочившей из спальни. «Так, значит, вы писатель! – воскликнула она и уставилась на мою бороду, точно ища в ней подтверждения своим словам. – Какая ужасная борода! – продолжала она. – По-моему, вы все здесь помешанные!» С одеялом в руках за ней появляется Филмор. «Это княгиня», – говорит он мне, причмокивая, словно только что поел черной икры. Оба они были одеты так, точно собирались уходить, и я не мог понять, при чем тут одеяло. Но потом сообразил, что, вероятно, Филмор показывал княгине мешок для грязного белья, который стоял в спальне. На мешке были вышиты слова из дурацкого американского анекдота о китайских прачках: «Нет ласписки – нет и любашки». Филмор обожал растолковывать изречение француженкам – если, мол, нет «расписки», то есть товара лицом, то нет и «рубашки», то есть денег. Но эта дама не была француженкой, о чем Филмор немедленно объявил мне. Она была русская и к тому же княгиня.
Филмор не закрывал рта ни на минуту, возбужденный, как ребенок, который получил в подарок новую игрушку.
– Она говорит на пяти языках! – заявил он, явно подавленный такой образованностью.
– Нет, только на четырех, – поправила его княгиня.
– Ну на четырех… Во всяком случае, это умнейшая женщина, тебе надо послушать, как она говорит!
Княгиня явно нервничала – то и дело почесывала бедро или потирала нос.
– Зачем он стелет постель? – внезапно спросила она меня. – Неужели он думает, что я буду с ним спать? Он просто ребенок. К тому же с ужасными манерами. Я взяла его в русский ресторан, и он танцевал там как негр! – При этом она завихляла бедрами, показывая, как именно танцевал Фил мор. – И он слишком много говорит. И слишком громко. При этом несет всякий вздор!
Княгиня ходила по комнате, рассматривая картины и книги, и все время почесывалась. Иногда она останавливалась и поворачивалась, точно линейный корабль, собирающийся дать залп. Филмор ходил за ней с бутылкой и стаканом в руках.
– Зачем вы ходите за мной? Что вам надо?! – воскликнула она. – Неужели у вас нет ничего более приличного? Неужели вы не можете достать бутылку шампанского? Мне надо выпить шампанского… Ах, мои нервы, нервы!
Филмор наклонился ко мне и зашептал:
– Актриса… Кинозвезда… Кто-то ее бросил, и она не может забыть его… Я ее хочу напоить…
– Тогда, наверное, мне лучше уйти? – спросил я.
Но княгиня прервала нас.
– Почему вы шепчетесь? – закричала она, топая ногой. – Разве вы не знаете, что это неприлично? И вы — вы обещали повести меня куда-нибудь! Я должна сегодня напиться! Я ведь вам уже сказала!
– Конечно, конечно, – засуетился Филмор. – Мы сейчас пойдем. Я просто хочу выпить стаканчик.
– Вы – животное! – выкрикнула вдруг княгиня. – Но вы все же славный мальчик. Только говорите слишком громко и не умеете себя вести. – Она повернулась ко мне. – Как вы думаете, я могу доверять этому человеку? Мне необходимо напиться, но я не хочу, чтобы он меня опозорил. Может быть, я после еще приду сюда. Мне хотелось бы поговорить с вами. Вы выглядите умнее его.
Когда они уходили, княгиня церемонно пожала мне руку и сказала, что когда-нибудь она придет к нам на обед.
– Когда буду трезвой, – добавила она.
– Чудно! – воскликнул я. – И приведите с собой еще какую-нибудь княгиню или хотя бы графиню. У нас меняют простыни каждую субботу.
В три часа ночи Филмор вкатывается домой… один и пьяный как сапожник. Он стучит своей тростью, точно слепой… тук, тук, тук… и, проползая мимо меня, бормочет:
– Спать, спать… расскажу все утром… – Он проходит в спальню, откидывает одеяло, и тут я слышу его голос: – Что за женщина… что за женщина… – Через минуту он появляется у меня в комнате, все еще в шляпе и с тростью в руке. – Я ждал чего-то в этом роде. Ты знаешь, она сумасшедшая!
Филмор идет на кухню и появляется с бутылкой анжуйского. Теперь я должен сидеть с ним и пить.
Насколько я смог понять из его сбивчивых слов, все началось в «Рон-Пуэн» на Елисейских Полях, куда Филмор зашел по пути домой. Как всегда в этот час, на террасе было полно «стервятниц». Княгиня сидела возле прохода, и перед ней высилась стопка подставок, на которые ставят стаканы: она была одна и настроена вполне мирно. Филмор поймал ее взгляд. «Я пьяна, – сказала она с коротким смешком. – Почему бы вам не присесть?» Когда он сел, она начала ни с того ни с сего рассказывать ему про кинорежиссера, который ее бросил, и как она кидалась с моста в Сену и т. д. и т. п. – она говорила об этом так, точно все это было самым обычным делом. С какого моста она кидалась, она забыла, но помнила, что когда ее вытащили, то вокруг собралась огромная толпа. При чем тут название моста и почему Филмор задает такие дурацкие вопросы? Рассказывая все это, она истерически хохотала, а потом вдруг решила идти танцевать. Заметив, что он колеблется, она открыла сумочку и вытащила оттуда стофранковую купюру. Потом, сообразив, что на сто франков далеко не уедешь, спросила: «Неужели вы совсем без денег?» Наличных у Филмора было действительно немного, но он ответил, что дома у него есть чековая книжка. Они помчались за чековой книжкой. Филмор уже объяснил княгине насчет «расписки» и «рубашки», и тут очень некстати явился я.
По пути домой они заехали в «Пуассон д’Ор» перекусить, причем княгиня выпила несколько рюмок водки. Там она была как дома – все прикладывались к ее ручке и бормотали: «Княгиня-княгиня». Как ни была она пьяна, а все же старалась вести себя в соответствии со своим титулом. «Не вихляйте задом!» – повторяла она Филмору, когда они танцевали.
Филмор намеревался остаться дома и довести дело до конца, но, находя ее слишком умной и не в меру эксцентричной, решил сначала поехать с ней куда-нибудь и таким образом оттянуть финал на несколько часов. У него даже была мысль найти еще одну княгиню и привезти обеих домой. Поэтому он уходил в хорошем расположении духа и с готовностью истратить несколько сот франков. Все-таки княгини не каждый день попадаются.
На этот раз княгиня повела его в другое место, где ее тоже хорошо знали и где, по ее словам, было легко разменять чек. Здесь все были в смокингах, и опять начались эти дурацкие поклоны и целование руки, а потом официант повел их к столику.
Посреди танца княгиня неожиданно бросила Филмора и кинулась к столу, заливаясь слезами.
– Что случилось? – спрашивает Филмор. – Что я сделал на этот раз? – И инстинктивно кладет руку себе на задницу, боясь, что она все еще вихляется.
– Это ничего… ничего, – говорит княгиня. – Вы ни в чем не виноваты… Вы милый мальчик… – Тут она снова потянула его танцевать и танцевала с каким-то исступлением.
– Но что с вами? – допытывался Филмор.
– Ничего, ничего, – повторяла княгиня. – Просто я кое-кого увидела. – И вдруг накинулась на Филмора в безумном гневе: – Зачем вы спаиваете меня? Разве вы не знаете, что я становлюсь дикой, когда пьянею? Где ваш чек? – спросила она спустя некоторое время. – Мы должны уйти отсюда. – Знаком она подозвала официанта и прошептала ему что-то по-русски. – У вас действительно есть деньги в банке? – спросила она, когда официант отошел. И внезапно добавила: – Подождите меня в гардеробе. Мне надо позвонить.
Официант принес сдачу, и Филмор спустился вниз. Он прохаживался взад и вперед, что-то насвистывая и время от времени причмокивая губами, точно смакуя лакомство, которое теперь получит. Прошло пять минут. Десять. Он все еще насвистывал. Когда прошло двадцать минут и княгиня не появилась, Филмор пришел в полное недоумение. Гардеробщик сказал ему, что княгиня уже давно ушла. Он бросился на улицу. Стоящий у дверей негритос в ливрее, взглянув на Филмора, ухмыльнулся. Филмор спросил, не знает ли он, куда отправилась княгиня. Негритос, хитро подмигнув, говорит: «Я слышал, она сказала что-то про кафе „Куполь“».
В кафе «Куполь» Филмор нашел ее внизу. Она сидела словно в трансе, с мечтательным выражением лица и со стаканом в руке. Увидев Филмора, она улыбнулась.
– Разве это прилично – поступать так, как поступили вы? – спрашивает он. – Почему вы сбежали? Вы бы могли просто сказать мне, что я вам не нравлюсь.
На это княгиня реагирует с настоящим театральным пафосом. И после бесконечных словоизлияний начинает плакать. «Я сошла с ума, – рыдает она. – Но и вы тоже сумасшедший. Вы хотите со мной спать, но я вовсе не хочу этого!» И снова несет что-то о любовнике-кинорежиссере, которого она увидела, когда они танцевали. Потому она и сбежала оттуда. Потому она и пьет, и принимает наркотики каждый день, и потому она хотела утопиться. Княгиня продолжает свой монолог о том, что она сумасшедшая и все такое прочее, как вдруг у нее является блестящая идея. «Поедем в „Брик-топ“», – говорит она. Там, по ее словам, есть какой-то человек, который ее знает… он обещал ей когда-то работу. Она уверена, что он ей поможет.
– Сколько это мне будет стоить? – спрашивает Филмор.
Это будет стоить порядочно, заявляет она без обиняков.
– Но, послушайте, если вы отвезете меня в «Бриктоп», я обещаю, что поеду к вам домой. – Она честно предупреждает Филмора, что ему это обойдется в пять-шесть сотен франков. – Но я стою этого! Вы не знаете, что я за женщина. Во всем Париже нет другой такой женщины, как я…
– Это ваше собственное мнение! – вдруг заявляет Филмор – кровь янки берет верх над приличиями. – И я его не разделяю. По-моему, вы не стоите ни гроша. Вы просто сумасшедшая дуреха. Я скорее отдам пятьдесят франков какой-нибудь бедной французской девушке, чем вам. По крайней мере, они дают хоть что-то взамен.
Услышав про французскую девушку, княгиня взрывается:
– Не говорите мне про этих женщин! Я ненавижу их! Они глупы! Они безобразны! Они расчетливы! – Выкрикнув все это, она затихает и пробует по-другому. – Дорогой мой, – говорит она, – вы не знаете, как я хороша раздетая… Я прекрасна, поверьте мне! – И, говоря это, она приподнимает свои груди обеими руками.
Но на Филмора это не производит никакого впечатления.
– Вы просто дрянь, – говорит он холодно. – Мне наплевать на несколько сот франков, но вы ненормальная. У вас грязное лицо и зловонное дыхание. Мне наплевать, что вы княгиня… Мне не нужна ваша аристократическая русская ерунда. Вы должны пойти на панель и работать там, как другие. Вы не лучше обыкновенной французской девчонки. Вы, если на то пошло, – хуже. Я не истрачу на вас больше ни единого франка. Вам надо поехать в Америку – там найдется место для такой пиявки, как вы.
Как ни странно, княгиня не обиделась на него за эту тираду.
– Я думаю, вы просто боитесь меня, – говорит она.
– Я? Боюсь вас?!
– Вы ребенок, – говорит она. – У вас нет манер. Когда вы меня получше узнаете, вы заговорите другим тоном… Ну будьте же хорошим мальчиком. Если вы не хотите ехать со мной в «Бриктоп» – чудесно. Я буду завтра в «Рон-Пуэн» – между пятью и семью. Вы мне нравитесь.
– Я не намерен тащиться в «Рон-Пуэн» ни завтра, ни послезавтра. Я вообще не хочу больше вас видеть… Здесь сколько угодно хороших французских девок. А вы… вы можете отправляться к черту!
Княгиня смотрит на него и устало улыбается:
– Это вам только так кажется… Это все, пока вы со мной не переспали. У меня великолепное тело. Вы думаете, что француженки понимают что-нибудь в любви? О, вы еще будете сходить по мне с ума. Вы мне нравитесь. Но вы дикарь… просто мальчишка… Вы слишком много говорите…
– А вы… – кричит Филмор, – вы сумасшедшая! Я не взглянул бы на вас, даже если бы вы были единственной женщиной в мире. Идите домой и умойтесь.
С этими словами он повернулся и ушел, не заплатив по счету.
Однако спустя несколько дней княгиня появилась у нас. Эта женщина, по-видимому, действительно была настоящей княгиней. По всем признакам. Правда, у нее обнаружился триппер. Но как бы то ни было, теперь она живет у нас, и нам не скучно с нею. У Филмора – бронхит, у княгини, как я уже сказал, – триппер, а у меня – геморрой. Я только что сдал шесть пустых бутылок в русской бакалейной лавке через дорогу. Шесть бутылок, из которых я не выпил ни капли. Мне нельзя ни мяса, ни вина, ни жирной дичи, ни женщин. Только фрукты и парафиновое масло, капли с арникой и адреналиновая мазь. И во всем доме нет ни одного удобного для меня стула. Сейчас, глядя на княгиню, я сижу обложенный подушками, точно какой-нибудь паша. Паша! Это напоминает мне имя княгини – Маша. Для меня оно звучит не особенно аристократично. Напоминает «Живой труп».
Вначале я думал, что жить втроем будет очень неудобно, но я ошибся. Когда Маша переезжала, я уже собрался искать новое пристанище, но Филмор сказал, что дает ей приют только до тех пор, пока она не встанет на ноги. Я не совсем понимаю, что это значит по отношению к такой женщине, как она; насколько я могу судить, она всю жизнь стояла не на ногах, а на голове. Она считает, что это революция изгнала ее из России, но я уверен, что если бы не было революции, то было бы что-нибудь другое. Маша убеждена, что она замечательная актриса; мы никогда с ней ни о чем не спорим. Зачем? Это пустая трата времени. Филмор находит ее забавной. Уходя утром, он кладет десять франков на мою подушку и десять франков на Машину, а вечером мы все втроем обедаем в русском ресторане внизу. В этом квартале много русских, и Маша уже нашла место, где ей открыли кредит. Конечно, десять франков – ничто для княгини; она любит икру и шампанское, и ей нужно одеться, прежде чем искать работу в кино. Пока же она ничего не делает. Она толстеет.
Сегодня утром у нас был небольшой скандальчик. Умывшись, я по ошибке схватил ее полотенце. Нам не удается приучить ее вешать полотенце на свой крючок. И когда я накричал на нее, она совершенно спокойно ответила: «Дорогой мой, если бы от этого можно было потерять зрение, как вы говорите, я бы уже давно ослепла».
Потом, конечно, все эти недоразумения с уборной. Я стараюсь говорить с ней по поводу стульчака отеческим тоном. «Какая чушь! – отмахивается она. – Если вы все так боитесь заразы, я буду пользоваться уборной в кафе!» Я пытаюсь ей объяснить, что нужно просто соблюдать элементарные правила. «Чушь! – повторяет она. – Я не буду садиться. Я буду делать все стоя».
С приездом Маши в доме все идет кувырком. Прежде всего она отказалась спать с нами, ссылаясь на менструацию. Это длилось восемь дней. Мы начали подозревать, что она привирает. Но оказалось, что мы возводили на нее напраслину. Однажды, когда я пытался привести квартиру в порядок, я нашел под ее кроватью ватные тампоны, пропитанные кровью. У нее все идет под кровать: апельсиновые корки, куски ваты, пустые бутылки, ножницы, старые презервативы, книги, подушки… Она перестилает постель только перед тем, как лечь спать. Вообще Маша лежит в постели целый день, читая русские газеты. «Дорогой мой, – говорит она мне, – если бы не надо было ходить за газетами, я бы и вовсе не вылезала из постели». И это правда. Мы заросли русскими газетами. В доме – ни клочка туалетной бумаги. Кроме русских газет, нечем подтереть задницу.
Конечно, она была со странностями. Когда у нее кончилась менструация и она отдохнула и даже нарастила жирок вокруг талии, она все равно отказалась иметь с нами дело. Теперь она уверяла, что любит женщин. Для того чтобы спать с мужчинами, ей нужно специальное возбуждение. Она просила нас взять ее в вертеп, где женщины совокупляются с собаками. Или еще лучше, может быть, где-нибудь есть Леда с лебедем. Взмахи крыльев, видите ли, ужасно ее возбуждают.
Однажды мы устроили ей проверку и взяли в такое место. Но прежде чем мы успели обсудить это дело с мадам, с нами заговорил пьяный англичанин, сидящий за соседним столиком. Он уже дважды ходил наверх, но хотел попробовать еще раз. Англичанин попросил нас помочь ему столковаться с девицей, на которую он положил глаз, потому что у него оставалось всего двадцать франков, а по-французски он не знал ни слова. Девица оказалась негритянкой с острова Мартиника: здоровенная, веселая и красивая, как пантера. Чтоб убедить ее забрать последние гроши у англичанина, Филмор пообещал, что придет к ней, как только она разделается с этим клиентом. Княгиня, наблюдавшая за переговорами, тут же села на своего аристократического конька. Она обиделась. «Хорошо, – сказал Филмор. – Ты хотела возбуждения? Прекрасно. Вот сиди и смотри, как я это буду делать!» Но она вовсе не хотела смотреть на Филмора, она хотела смотреть на селезня. «Черт подери! – возмутился Филмор. – Я не хуже селезня. И даже лучше!» Так, слово за слово, началась ссора. Чтобы успокоить Машу, пришлось позвать одну из девиц и оставить их вдвоем щекотать друг друга… Когда Филмор с негритянкой вернулись, глаза его горели. По тому, как он смотрел на нее, я понял, что за восхитительный спектакль она ему устроила, и у меня пересохло в горле. Филмор взглянул на меня и, вытащив сто франков, положил передо мной. Он понимал, чего мне это стоило – сидеть здесь целую ночь в качестве зрителя. «Послушай, – сказал он, – я думаю, тебе это нужнее, чем нам. Вот деньги, выбери себе кого-нибудь». Почему-то это произвело на меня большее впечатление, чем все, что он сделал для меня раньше – а сделал он немало. Я взял деньги, оценив благородный порыв Филмора, и попросил негритянку приготовиться. Княгиня разобиделась окончательно. Неужели я считаю, что эта негритянка – единственная женщина, которая может привести мужчину в возбуждение? Я сказал, что да, единственная. Так оно и было. Негритянка царила в этом гареме. Стоило только посмотреть на нее, чтобы у вас немедленно возникла эрекция. Ее глаза как будто плавали в сперме. Она точно пьянела от всех мужчин, что бывали у нее наверху. Мне казалось, что она уже не может ходить прямо. Идя за ней по узкой винтовой лестнице, я не мог побороть желания просунуть руку между ее ногами. Так мы и шли – иногда она оглядывалась и смотрела на меня с улыбкой или покручивала задом, когда становилось очень щекотно.
В общем, мы отлично провели время. Все были счастливы. Даже Маша пришла в хорошее настроение. И на следующий вечер, после того как она получила очередную порцию шампанского и икры и рассказала нам новую главу из истории своей жизни, Филмор принялся за нее всерьез. Она перестала сопротивляться. Она легла на кровать, раздвинула ноги и позволила ему делать все, что он хотел. Но когда он был уже совершенно готов ее употребить, она спокойно заявила, что у нее триппер. Филмор скатился с нее кувырком. Я слышал, как он возился в кухне, доставая свое специальное черное дегтярное мыло. Через десять минут он уже стоял возле меня с полотенцем в руках. «Можешь себе представить? Эта сволочная княгиня – трипперная!» Филмор, по-видимому, испугался не на шутку. Между тем княгиня, грызя яблоко, попросила принести ей русские газеты. Очевидно, для нее все это было шуткой. «Подумаешь, триппер… есть вещи и посерьезнее!» – крикнула она с кровати в открытую дверь. Спустя несколько минут и Филмор стал относиться к происходящему с юмором. Он откупорил новую бутылку анжуйского, налил стакан и залпом выпил. Был только час ночи, и мы еще некоторое время сидели и болтали. Филмор заявил, что все-таки его взаимоотношения с Машей на этом не закончатся. Конечно, надо быть осторожным… в Гавре у него открылся залеченный триппер. Он уже не помнил, как это случилось. Иногда в сильном подпитии он забывал сразу же помыться. Ничего серьезного, но все же чревато осложнениями. Он не хотел, чтобы ему массировали предстательную железу, да и вообще мысль снова попасть в лапы врачей ему не улыбалась. Заболел он еще в университете. Неизвестно, подхватил он триппер от своей девушки или, наоборот, сам ее заразил. В студенческой среде были такие нравы, что разобраться в этом оказалось попросту невозможно. Студентки частенько ходили брюхатые. По большей части от неопытности. Даже профессора и те были не опытны. Поговаривали, что один из них себя кастрировал.
Так или иначе, на следующий день Филмор решил рискнуть и купил для этого случая презерватив. Большого риска, вообще говоря, не было, если, конечно, презерватив не порвется. Но Филмор купил специальный – длинный, из рыбьей кожи. По его словам, они самые прочные. Но и тут его постигла неудача. У Маши оказалось крошечное влагалище. «Господи, – удивлялся Филмор, – со мной вроде бы все нормально. Ты что-нибудь понимаешь? Кто-то ведь должен был проникнуть туда – иначе как она могла заразиться? Наверное, у него был член как у цыпленка».
После этого Филмор оставил Машу в покое. Они лежали в постели вместе, точно брат с сестрой, и видели кровосмесительные сны. Маша отнеслась к этому философски. «В России мужчины часто спят с женщинами, не трогая их… Они могут лежать так вместе неделями, даже ни о чем не думая… Пока однажды он не дотронется до нее… И тогда – раз, и еще раз, и еще много-много раз!»
Теперь все наши усилия сосредоточены на том, чтобы привести Машу в порядок. Филмор считает, что, когда она вылечится, ее влагалище расширится. Странная идея. Он купил ей спринцовку, перманганат, специальный шприц и все прочее, что ему рекомендовал маленький венгерский жулик, специализирующийся на абортах. По словам Филмора, его босс попал как-то в историю с шестнадцатилетней девчушкой – она-то и познакомила его с венгром, а потом, когда босс подцепил великолепный шанкр, его опять лечил этот венгр. В Париже знакомства и дружба завязываются чаще все го на почве секса и венерических болезней. В общем, Маша сейчас лечится под нашим строжайшим надзором. Как-то вечером она привела нас в полную растерянность. Она засунула в себя суппозиторий и потеряла конец шнурка, прикрепленного к нему. «Боже мой! – кричала она. – Где же шнурок? Боже мой! Я не могу его найти!»
– Ты смотрела под кроватью? – ядовито спросил Филмор.
Наконец она нашла шнурок и успокоилась. Но только на несколько минут. Следующее ее заявление было: «Боже мой, опять кровь! Только что кончились месячные – и пожалуйста! Это все от вашего дешевого шампанского! Боже мой, вы хотите, чтобы я изошла кровью?» С этими словами она появляется в кимоно и с полотенцем, зажатым между ног, стараясь выглядеть аристократично, как всегда. «У меня всю жизнь так, – говорит она. – Это неврастения. Бегаю целыми днями и напиваюсь вечером. Когда я приехала в Париж, я была девушкой. Я прочла только Вийона и Бодлера. Но у меня было триста тысяч швейцарских франков в банке, и я сходила с ума по удовольствиям, потому что в России меня держали очень строго. Я была еще прекрасней, чем сейчас, и мужчины падали к моим ногам… – При этом она массирует свою округлившуюся талию. – Когда я приехала сюда, у меня не было живота… это все от того яда, который здесь пьют… эти ужасные аперитивы, которые хлещут французы… Тогда-то я и встретила моего режиссера, и он хотел, чтобы я играла в его фильме. Он говорил, что я самое очаровательное существо в мире, и умолял меня спать с ним каждую ночь. Я была глупенькой, невинной девушкой и позволила ему изнасиловать меня. Мне хотелось быть актрисой, и я не знала, что он болен… Это он наградил меня триппером… и сейчас я хочу вернуть ему этот подарок. Это его вина, что я чуть не покончила с собой… Чего вы смеетесь? Вы не верите, что я кончала самоубийством? Я могу показать вам газеты… мой портрет был во всех газетах. Когда-нибудь я покажу вам русские газеты… они замечательно все это описали… Но сейчас, мой дорогой, мне прежде всего нужны новые платья. Не могу же я соблазнять своего режиссера в этих обносках. И потом, я еще должна портнихе двенадцать тысяч…»
Тут Маша начинает длинный рассказ о наследстве, которое она хочет прибрать к рукам. У нее есть молодой адвокат-француз, по ее словам, довольно застенчивый человек, который ведет это дело. Время от времени он подкидывает ей сотню-другую франков в счет будущего наследства. «Он очень скуп, как все французы, – говорит Маша. – А я была так хороша, когда пришла к нему, что он не мог оторвать от меня глаз. Он все время просил, чтобы я дала ему… Мне до того надоело, что однажды вечером я согласилась – просто чтобы он успокоился, а я и дальше изредка получала бы свои сто франков. – Она умолкает, потом начинает истерически хохотать. – Дорогой мой, – продолжает она, – то, что случилось, было безумно смешно! Однажды он звонит мне и говорит: „Мы должны немедленно увидеться… это чрезвычайно важно!“ Я прихожу к нему, и он показывает мне медицинскую справку, что у него гонорея! Я рассмеялась прямо ему в лицо. Ну откуда же мне было знать, что у меня еще не прошел триппер? „Вы хотели, мсье, меня выебать, а выебала вас я!“ После этого он замолчал. Так всегда бывает в жизни… ничего не ожидаешь, и вдруг – трах! О господи, он такой идиот, что опять в меня влюбился и стал умолять хорошо себя вести, не болтаться больше по Монпарнасу, не пить и не блядствовать… Говорил, что без ума от меня. Хотел жениться, но семья подняла дикий скандал и заставила его уехать в Индокитай…»
Закончив рассказ об адвокате, Маша совершенно спокойно переходит к рассказу о приключении с лесбиянкой. «Это было так смешно, мой дорогой, – как она подобрала меня однажды ночью в кафе „Фетиш“. Я, как всегда, была абсолютно пьяна. Она стала таскать меня по разным кафе и щупать под столом. В конце концов я не выдержала, и, когда она привезла меня к себе, я ей позволила за двести франков. Она хотела, чтобы я переехала к ней, но мне вовсе не улыбалось спать с ней каждую ночь… это очень ослабляет женщину. Кроме того, сказать по правде, я не люблю сейчас лесбиянок так, как любила их раньше. Я скорее уж буду спать с мужчиной, хотя мне и больно. Когда я очень возбуждена, я не могу сдерживаться, мне нужно три, четыре, пять раз подряд! Но потом у меня начинает идти кровь, а это очень вредно для здоровья – у меня же предрасположение к малокровию. Вот почему я вынуждена позволять лесбиянкам иногда сосать меня…»
13
Когда наступили настоящие холода, княгиня исчезла. Ей было недостаточно маленькой печурки в гостиной; спальня была как ледник, и кухня не теплее. Только возле самой печки было тепло. Поэтому Маша нашла себе скульптора, который, по его словам, был скопцом. Она рассказала нам об этом перед своим отъездом. Через несколько дней Маша, правда, попыталась вернуться к нам, но на сей раз Филмор был как гранит. Она жаловалась, что скульптор своими поцелуями не дает ей спать по ночам. Кроме того, у него нет горячей воды для подмывания. Но в конце концов она решила, что все-таки, может быть, ей лучше и не переезжать к нам обратно. «По крайней мере, там хоть нет этого подсвечника, – сказала она, имея в виду Филмора. – Всегда этот подсвечник… он действовал мне на нервы. Ах, почему вы не педерасты, я б тогда осталась с вами…»
С отъездом княгини наши вечера стали другими. Часто мы сидели перед огнем, потягивая горячий грог и вспоминая Америку. Мы говорили о ней так, как будто совсем не собирались туда возвращаться. У Филмора была большая карта Нью-Йорка, и он прибил ее к стене; мы часами сидели перед ней, обсуждая и сравнивая достоинства Парижа и Нью-Йорка. И всегда с нами был Уитмен – самый значительный поэт, которого создала Америка за время своего короткого существования. У Уитмена вся Америка, весь ее быт живут. Живет ее прошлое и ее будущее, ее рождение и ее смерть. Все, что есть в Америке сто́ящего, Уитмен сумел уловить и передать в своих стихах, и добавить к этому нечего. Будущее принадлежит машинам и роботам. Уитмен был поэтом Тела и поэтом Души. Первым и последним поэтом. Сегодня его уже почти невозможно расшифровать, он как памятник, испещренный иероглифами, ключ к которым утерян. Здесь даже странно упоминать его имя. Ни в одном из европейских языков нет слов, чтобы передать американский дух, который Уитмен сделал бессмертным. Европа битком набита искусством, в ее земле схоронено множество великих мертвецов, и ее музеи ломятся от краденых сокровищ. Но никогда она не знала ЧЕЛОВЕКА, чей дух был бы свободен и здоров. Из европейских поэтов ближе всех стоит к Уитмену Гёте, но и он рядом с ним просто напыщенное ничтожество. Гёте был уважаемым человеком, скучным педантом, всемирным духом, но на всем, что он делал, неизменно стояла немецкая проба, двуглавый орел. Спокойствие Гёте, его олимпийство – это всего лишь сонливость немецкого буржуазного божка. Гёте – это конец, Уитмен – начало.
После таких разговоров я выходил иногда на прогулку, надев фуфайку, весеннее пальто Филмора, а поверх него набросив накидку. Выходил в этот грязный влажный холод, от которого нет защиты, кроме силы духа. Говорят, что Америка – страна крайностей, и это правда; температура там часто падает ниже, чем в Европе, но парижский холод неведом Америке, потому что это психологический холод. Подобно тому как люди оградили свою частную жизнь от постороннего глаза высокими стенами, замками, ставнями, рычащими, озлобленными, грубыми и нечесаными консьержками, они научились защищаться и от холода и жары, от сурового климата. Смыслом человеческой жизни стало самосохранение. Самосохранение и безопасность, чтобы можно было разлагаться со всеми удобствами. В сырую зимнюю ночь широту Парижа нетрудно определить и без карты. Это северный город, форпост, построенный на болотах, где гниют тысячи костей и черепов. Здесь нет тепла, лишь его холодная электрическая имитация вдоль бульваров. Все прекрасно! – это ультрафиолетовое изречение делает посетителей кафе «Дюпон» похожими на гангренозные трупы. Все прекрасно – этим кормят нищих и бродяг, бредущих под изморосью фиолетовых лучей. Раз есть свет, значит должно быть хоть немного тепла. Даже один взгляд в окна, где эти жирные животные пьют свой горячий грог и дымящийся черный кофе, согревает их. Там, где свет, – там и толпа, люди, толкающие друг друга и выделяющие сквозь свое грязное белье и смрадное дыхание немного животного тепла. Может быть, десяток-другой кварталов и создадут впечатление царящего здесь веселья, но потом улицы опять тонут в темной ночи, мрачной, вонючей, беспросветной ночи, напоминающей застывший жир на краях суповой миски. Квартал за кварталом идут темные дома с наглухо закрытыми ставнями и с дверями на крепких запорах. Миля за милей тянутся эти каменные тюрьмы, и нет в них ни малейшего признака тепла; тепло и уютно там лишь собакам и кошкам вместе с канарейками. Да еще тараканы и клопы тоже в тепле и безопасности. Но помните, все прекрасно! Не важно, если у вас ни гроша в кармане, вы ведь можете подобрать старые газеты и устроить себе постель на паперти собора. Двери плотно закрыты, и вас не будет беспокоить сквозняк. Еще лучше спать у входа в метро – тут вы найдете компанию. Посмотрите на этих муж чин и женщин в дождливую ночь, они лежат там, сгрудившись, накрывшись газетами, в надежде защититься от плевков и паразитов. Посмотрите на них под мостами и базарными навесами. Как они грязны рядом с чистыми, яркими овощами, сложенными точно горки драгоценных камней. Даже туши лошадей, коров и овец, свисающие с сальных крюков, более привлекательны. Завтра их съедят, и даже внутренности пойдут в дело. А эти вонючие нищие, лежащие под дождем, – кому они нужны? Какой в них прок? Они способны заставить ваше сердце кровоточить несколько минут – и это все.
Пустяки. Это просто мысли, которые лезут в голову от ночного хождения под дождем после двух тысячелетий христианства. Птицам, по крайней мере, здесь хорошо, да и собакам с кошками тоже неплохо. Каждый раз, проходя мимо окна консьержки, я ловлю на себе ее тяжелый, остекленевший взгляд, и у меня появляется безумное желание передушить всех птиц в мире. Ведь той капли любви, что есть на дне каждого ледяного сердца, хватает только на птиц.
И все-таки я не могу забыть о противоречии между идеями и реальностью. Это противоречие живуче, и его не изжить никакими стараниями. Идеи должны побуждать к действию, но если в них нет жизненной энергии, нет сексуального заряда, то не может быть и действия. Идеи не могут существовать только в безвоздушном пространстве мысли. Они должны быть вплетены в реальность, не важно какую – почечную, печеночную, кишечную и т. д. Ради идеи как таковой Коперник не разрушил бы существующий макрокосм, а Колумб пошел бы ко дну в Саргассовом море. Эстетика идеи выращивает лишь комнатные цветы, а комнатным цветам место на подоконниках. Но если нет ни дождя, ни солнца, какой смысл выставлять цветы за окно?
Филмор теперь помешан на золоте. «Золотой миф», как он это называет. Мне нравится «миф» и нравится идея золота, но само золото меня не волнует; по-моему, комнатные цветы нам ни к чему – даже в золотых горшках. Он рассказывает, что французы складывают свое золото в специальных водонепроницаемых склепах, построенных глубоко под землей, и в этих подземных пещерах и коридорах бегает маленький паровозик. Вот это мне чрезвычайно нравится. Глубокая, мертвая тишина, в которой спокойно спит золото при температуре семнадцать с четвертью градусов по Цельсию. Он говорит, что целая армия за сорок шесть дней и тридцать семь часов не смогла бы подсчитать всего золота, которое похоронено под Французским банком, но есть еще и резерв, состоящий из золотых коронок, браслетов и обручальных колец. В этих склепах также хранится провиант, которого должно хватить на восемьдесят дней. Весь золотой запас зарыт под озером, чтобы предохранить его от сотрясений при взрывах. Золото, по словам Филмора, становится все более невидимым, настоящим мифом, без всяких метафор. Отлично! Я думаю, что стало бы с миром, если бы мы отошли от золотого стандарта в мыслях, в одежде, в морали и т. д. Я думаю о золотом стандарте любви!
Моя идея сотрудничества с самим собой сводится к желанию отойти от золотого стандарта литературы. Вкратце моя мысль такова: показать воскресение эмоций, описать поведение человеческого существа в стратосфере идей – иными словами, в лапах безумия. Изобразить досократовское существо – полукозла-полутитана. Иначе говоря, построить мир на фундаменте «омфала», то есть пупка, а не на абстрактной идее, распятой на кресте. Тут и там можно еще обнаружить заброшенные статуи, нетронутые оазисы, не замеченные Сервантесом мельницы, реки, текущие в гору, женщин с пятью или шестью грудями, расположенными ярусами по всему телу. (В письме Стриндберга к Гогену есть такие слова: «Я видел деревья, которых не нашел еще ни один ботаник; животных, о существовании которых Кювье даже не подозревал; и людей, создать которых могли только вы».)
Когда Рембрандт делал последний удар кистью, для него переставала существовать разница между золотом, сушеной солониной и складной койкой. Золото – это ночное слово, отвлеченная мысль; в нем – мечта, миф. Мы возвращаемся к алхимии, этой жульнической александрийской науке, которая создала наши уродливые символы. Настоящая мудрость закапывается в землю скрягами учености. Наступит день, когда они поднимутся в средние слои атмосферы с магнитами; чтобы найти кусочек руды, придется подниматься на десять тысяч футов со специальными приборами – по возможности в холодных широтах – и устанавливать телепатическую связь с недрами земли и с тенями умерших. Больше не будет клондайков. Больше не будет золотых лихорадок. Придется научиться петь и слегка паясничать, разбираться в знаках зодиака и расшифровывать письмена своих внутренностей. Все золото, которое спрятано в карманах земли, придется добывать снова; весь этот символизм придется заново вытягивать из кишок человечества. Но сначала надо будет усовершенствовать приборы. Надо будет построить самолеты получше теперешних, чтобы различать, откуда идет звук, и не сходить с ума каждый раз, когда у вас под задницей раздается взрыв. А потом приспособиться к холоду стратосферы, стать холоднокровной рыбой воздуха. Без благоговения. Без набожности. Без тоски. Без сожаления. Без истерики. Но главное, как сказал Филипп Датц, – БЕЗ СОМНЕНИЙ!
Все эти солнечные мысли навеяны парами вермута, который я пью на площади Трините. Сейчас послеобеденный час субботы, и у меня в руках «неудачная» книга. Все плывет передо мной в божественном розовом мареве. Вермут оставляет во рту терпкий вкус сушеных трав, осадок нашей Великой Западной Цивилизации, которая разлагается на глазах, как ногти на ногах святого. Проходят женщины – целые полки женщин, – и каждая вертит задом у меня перед носом. Под бой курантов автобусы въезжают на тротуар и чмокают друг друга. Гарсон вытирает стол грязной тряпкой, хозяин сладострастно щекочет клавиатуру кассы. На моем лице – отсутствие выражения, заостренное в своей беспредметности. На колокольне через улицу горбун бьет в колокол золотым молотом, и голуби наполняют воздух тревожными криками. Я открываю книгу – книгу, которую Ницше назвал «лучшей немецкой книгой», – и читаю:
«Люди станут умнее и тоньше; но не лучше, чем они сейчас, не счастливее и не решительнее. Я предвижу время, когда Бог перестанет радоваться своему творению, и тогда Он разрушит все, чтобы создать нечто новое. Я убежден, что это решено и что время для этого избрано. Но пройдут еще тысячи лет, прежде чем это случится, и мы сможем еще долго развлекаться на этой старой, но милой поверхности».
Великолепно! Слава богу, сто лет назад нашелся человек, оказавшийся достаточно проницательным, чтобы понять, что наш мир валится с ног от усталости. Наш западный мир! Глядя на мужчин и женщин, механически двигающихся за стенами своих домов-тюрем, мужчин и женщин, оказавшихся на несколько часов в безопасности своих убежищ, я удрученно думаю о тех потенциальных возможностях, которые все еще скрыты в их вялых телах. За серыми стенами теплятся искры человеческого разума, но никогда не возгорится из них пламя. Отчего? Настоящие ли это мужчины и женщины, спрашиваю я себя, или марионетки, или даже не марионетки, а только тени марионеток, болтающихся на невидимых ниточках? Они свободно двигаются и могут идти куда захотят, но им некуда идти. Только в одной стихии они ничем не скованы, но они не знают ее, потому что не умеют летать. Человечество еще не знало мечты, способной летать. Еще не родился человек, столь легкий и бесшабашный, чтобы оторваться от земли! А орлы, которые пытались взмахнуть крыльями, жестоко разбились о землю. От ударов и шуршания их крыльев у нас осталось лишь головокружение. Оставайтесь на земле, птицы будущего! Небеса уже исследованы, и они пусты. Под землей – тоже пустота, лишь кости и тени. Оставайтесь на земле и парите еще тысячи лет!
Сейчас три часа ночи. С нами две шлюшонки, которые де лают сальто-мортале на полу. Филмор, совершенно голый, ходит вокруг них со стаканом в руке. Его животик туг, как барабан, и тверд, как свищ. Все перно и шампанское, коньяк и анжуйское, которые он хлестал с трех часов дня, булькают в его брюхе, точно в канализационной трубе. Девочки прикладывают ушки к его животу, точно это музыкальная шкатулка. Открой ему рот сапожным рожком и брось жетон в эту щель, чтобы шкатулка заиграла. Когда начинается бульканье в этой выгребной яме, я слышу, как летучие мыши срываются с колокольни и мечта сползает в яму хитрости.
Девочки уже раздеты, и мы с Филмором изучаем пол, чтобы они не занозили свои жопки. На них все еще туфли на высоких каблуках. Но их задницы! Изношенные, выскобленные, начищенные наждачной бумагой, гладкие, твердые, блестящие, точно бильярдный шар или череп прокаженного! На стене висит портрет Моны – она смотрит на северо-восток, где зелеными чернилами написано «Краков». Слева от нее – Дордонь, обведенная красным карандашом. Внезапно я вижу перед собой темную волосатую расселину в блестящей отполированной поверхности бильярдного шара: ноги зажали мою шею борцовскими «ножницами». Один взгляд на эту темную незашитую рану – и голова моя раскалывается от образов и воспоминаний, которые мною же самим были трудолюбиво или рассеянно собраны, зарегистрированы, записаны и разложены по папкам с ярлычками: все они выползают сейчас, как муравьи из расселины в тротуаре; земля перестает вращаться, время останавливается, причинная зависимость распадается, кишки вываливаются наружу с какой-то дикой стремительностью, и их неожиданное выпадение оставляет меня лицом к лицу с Абсолютом. Я снова вижу расплывшихся матерей Пикассо с грудями, покрытыми пауками, и легендами, глубоко запрятанными в лабиринте. И Молли Блум, лежащую на грязном матрасе в бесконечности, и хуй, нарисованный красным мелом на двери уборной, и рыдающую Мадонну. Я слышу дикий истерический смех, вижу заплеванную комнату – и тело, которое было черным, вдруг мерцает фосфорическим блеском. Дикий, дикий, неудержимый смех – и эта расселина тоже начинает смеяться мне в лицо, она смеется сквозь пушистые бакенбарды, и смех морщит складками блестящую поверхность бильярдного шара. Великая блудница и матерь человеческая с джином в крови. Я смотрю в этот кратер, в этот потерянный и бесследно исчезнувший мир, и слышу звон колоколов… две монашки у дворца Станислав, запах прогорклого масла из-под их одежды; манифест, который не был опубликован, потому что шел дождь; война, послужившая развитию пластической хирургии; принц Уэльский, летающий по всему миру, чтобы украшать могилы неизвестных героев. Каждая летучая мышь, срывающаяся с колокольни, – это погибшее начинание, каждый торжествующий крик – это стон, идущий из окопов обреченных. Из этой темной незашитой раны, этой выгребной ямы, этой колыбели наводненных черными толпами городов, где музыка мысли тонет в застывающем сале жизни, из задушенных утопий вдруг появляется паяц, в котором соединились красота и безобразие, свет и хаос. Когда он смотрит вниз и вбок – это сам Сатана, а когда поднимает глаза к небу, то видит масляного ангела, улитку с крылышками. Когда я смотрю вниз, в эту расселину, я вижу в ней знак равенства, мир в состоянии равновесия, мир, сведенный к нулю без остатка. Не нуль, на который ван Норден направлял свой электрический фонарик, не пустоту, разочаровывающую возбужденного мужчину. Просто арабский нуль, значок, из которого вырастают бесчисленные математические миры, точка опоры, где уравновешиваются звезды и мимолетные мечты, машины легче воздуха, невесомые протезы и взрывчатые вещества, делающие эти протезы необходимыми. Я хотел бы окунуться в эту расселину до глаз и чтобы эти милые, безумные металлургические глаза бешено мигали там. И тогда я снова услышу слова Достоевского, услышу, как они текут со страницы на страницу с его мельчайшими наблюдениями и глубочайшими прозрениями, со всем его страданием, то окрашенные легким юмором, то похожие на могучие звуки органа, – пока наконец не разорвется сердце, и тогда не останется ничего, кроме жгучего света, несущего в себе оплодотворяющую пыльцу звезд. В этом – вся история искусства, корни которого – в бойне.
Когда я смотрю вниз, в эту раздолбанную щель бляди, я чувствую под собой весь мир, гибнущий, истасканный мир, отполированный, как череп прокаженного. Если бы кто-то посмел сказать все, что он думает об этом мире, для него не осталось бы здесь места. Когда в мир является Человек, мир наваливается на него и ломает ему хребет. Он не может жить среди этих все еще стоящих, но подгнивших колонн, среди этих разлагающихся людей. Наш мир – это ложь на фундаменте из огромного зыбучего страха. Если и рождается раз в столетие человек с жадным, ненасытным взором, человек, готовый перевернуть мир, чтобы создать новую расу людей, то любовь, которую он несет в мир, превращают в желчь, а его самого – в бич человечества. Если является на свет книга, подобная взрыву, книга, способная жечь и ранить вам душу, знайте, что она написана человеком с еще не переломанным хребтом, человеком, у которого есть только один способ защиты от этого мира – слово; и это слово всегда сильнее всеподавляющей лжи мира, сильнее, чем все орудия пыток, изобретенные трусами для того, чтобы подавить чудо человеческой личности. Если бы нашелся кто-нибудь, способный передать все, что у него на сердце, высказать все, что он пережил, выложить всю правду, мир разлетелся бы на куски, рассыпался бы в прах – и ни Бог, ни случай, ни воля не смогли бы собрать все эти кусочки, атомы, кванты, из которых он состоит.
С тех пор как в мир явился последний человек с горячей душой, последний человек, знавший, что такое подлинный экстаз, прошло четыре столетия, и все эти четыре столетия мы видели постоянную и неуклонную деградацию человека – в искусстве, в мысли, в поступках. Наш мир устал, в его пороховницах нет больше пороха. Разве может человек, чей взгляд жаден и ненасытен, смотреть с уважением на нынешние правительства, на законы, на кодексы, на принципы, на идеалы, на наши тотемы и табу? Если бы кто-то приподнял завесу над загадкой того, что сегодня называют «щель» или «дыра», если б кто-то объяснил хотя бы частично ту тайну, которая окружает явление, именуемое «непристойным», мир перестал бы существовать. Этот непристойный страх, сухой, раздолбанный взгляд на вещи и придает нашей сумасшедшей цивилизации форму кратера. Этот кратер и есть та великая зияющая пропасть небытия, которую титаны духа и матери человечества носят между ногами. Человек, чей дух жаден и ненасытен, человек, заставляющий визжать всех этих подопытных кроликов, знает, что ему делать с энергией, таящейся в половом влечении; он знает, что под панцирем безразличия всегда можно найти безобразную глубокую незаживающую рану. И он знает, как вонзиться в нее, как уязвить самые сокровенные ее глубины. Ему не нужны резиновые перчатки. Он знает, что все, подвластное интеллекту, – лишь оболочка, и потому, отбросив ее, он идет прямо к этой открытой ране, к этому гниющему непристойному страху. И даже если от этого совокупления родится только кровь и гной, все равно в нем есть живое дыхание жизни. Сухой, раздолбанный кратер, может быть, и непристоен. Но бездействие еще непристойнее. Паралич – богохульство более страшное, чем самое ужасное ругательство. И если в мире ничего не останется, кроме этой открытой раны, мир будет жить, потому что она не бесплодна, хотя и родит только жаб, мышей и ублюдков.
В секунде оргазма сосредоточен весь мир. Наша земля – это не сухое, здоровое и удобное плоскогорье, а огромная самка с бархатным телом, которая дышит, дрожит и страдает под бушующим океаном. Голая и похотливая, она кружится среди облаков в фиолетовом мерцании звезд. И вся она – от своих огромных грудей до мощных ляжек – горит вечным огнем. Она несется сквозь годы и столетия, и конвульсии сотрясают ее тело, пароксизм неистовства сметает паутину с неба, а ее возвращение на основную орбиту сопровождается вулканическими толчками. Иногда она затихает и похожа тогда на оленя, попавшего в западню и лежащего там с бьющимся сердцем и округлившимися от ужаса глазами, на оленя, боящегося услышать рог охотника и лай собак. Любовь, ненависть, отчаяние, жалость, негодование, отвращение – что все это значит по сравнению с совокуплением планет? Что значат войны, болезни, ужасы, жестокости, когда ночь приносит с собой экстаз бесчисленных пылающих солнц? И что же тогда наши сновидения, как не воспоминания о кружащейся туманности или россыпи звезд?
Иногда Мона, впадая в восторженность, говорила мне: «Ты большой человек». И хотя она ушла, бросила меня погибать здесь, хотя она оставила меня на краю завывающей пропасти, ее слова все еще звучат в моей душе и освещают тьму подо мной. Я потерялся в толпе, шипящие огни одурманили меня, я нуль, который видел, как все вокруг обратилось в издевку. Мимо меня проходили мужчины и женщины, пахнущие горящей серой, швейцары в ливреях из кальция открывали челюсти ада, слава, изжеванная зубастыми ртами машин, ковыляла на костылях, а небоскребы придавливали ее к земле. Я шел меж высоких зданий к прохладе реки и видел огни, вырывающиеся между ребрами скелетов, точно ракеты. Если я действительно большой человек, как говорила Мона, почему вокруг меня столько рабского идиотизма? Я был человеком с телом и душой, и у меня было сердце, не защищенное сталью. В минуты экстаза я пел, и мое пение высекало искры. Я пел об экваторе, о ее ногах, покрытых красными перьями, и об островах, скрывающихся за горизонтом. Но меня никто не слушал. Пушечный выстрел через Тихий океан бесполезен, потому что земля круглая и голуби летают вверх ногами. Мона смотрела на меня через стол подернутыми грустью глазами; тоска, которая росла в ней, расплющивала нос о ее спину; костный мозг, размытый жалостью, превратился в жидкость. Она была легка, как труп, плавающий в Мертвом море. Ее пальцы кровоточили горем и кровь обращалась в слюну. С мокрым рассветом пришел колокольный звон, и колокола прыгали по кончикам моих нервов, и их языки били в мое сердце со злобным железным гулом. Этот колокольный звон был странен, но еще страннее было разрывающееся тело, эта женщина, превратившаяся в ночь, и ее червивые слова, проевшие матрас. Я продвигался по экватору, я слышал безобразный хохот гиен с зелеными челюстями, я видел шакала с шелковым хвостом, ягуара и пятнистого леопарда, забытых в саду Эдема. Потом ее тоска расширилась, точно нос приближающегося броненосца, и когда он стал тонуть, вода залила мне уши. Я слышал, как почти бесшумно повернулись орудийные башни и извергли свою слюнявую блевотину; небо прогнулось, и звезды потухли. Я видел черный кровоточащий океан и тоскующие звезды, разрешающиеся вспухающими кусками мяса, и птицы метались в вышине, а с неба свешивались весы со ступкой и пестиком и фигура правосудия с завязанными глазами. Все, что здесь описано, движется на воображаемых ногах по мертвым сферам; все, что увидено пустыми глазницами, буйно расцветает, как весенние травы. Потом из пустоты возникает знак бесконечности; под уходящими вверх спиралями медленно тонет зияющее отверстие. Земля и вода соединяют цифры в поэму, написанную плотью, и эта поэма крепче стали и гранита. Сквозь бесконечную ночь Земля несется к неизвестным мирам.
Сегодня утром я пробудился после глубокого сна с радостным проклятием на устах, с абракадаброй на языке, повторяя, как молитву: Fay се que vouldras!.. Fay ce que vouldras![90] Делай что хочешь, но пусть сделанное приносит радость. Делай что хочешь, но пусть сделанное вызывает экстаз. Когда я повторяю эти слова, в голову мне лезут тысячи образов – веселые, ужасные, сводящие с ума: волк и козел, паук, краб, сифилис с распростертыми крыльями и матка с дверцей на шарнирах, всегда открытая и готовая поглотить все, как могила. Похоть, преступление, святость, жизнь тех, кого я люблю, их ошибки, слова, которые они говорили, слова, которые они не договорили, добро, которое они принесли, и зло, горе, несогласие, озлобленность и споры, которые они породили. Но главное – это экстаз!
Кое-что в жизни моих старых идолов вызывает у меня слезы: их долгое молчание, их безалаберность, их неистовство и эта ненависть, которую они пробудили. Когда я думаю об уродстве, претенциозности и скуке их произведений, о чудовищности их стиля, о хаосе и путанице, в которых им пришлось барахтаться, о сетях, которыми они себя опутали, я впадаю в экзальтацию. Все они вязли порой в собственном дерьме. Все, кто никогда не останавливался в своем стремлении к совершенству. Эта истина вызывает во мне желание воскликнуть: «Покажите мне человека, который не останавливается в своем стремлении к совершенству, и я скажу, что вы показываете мне великого человека!» Вы показываете мне мой идеал. В поисках совершенства – следы борьбы; собственно, это и есть борьба, это та питательная среда, в которой только и может существовать мятежный дух. Покажите мне человека, уже умеющего в совершенстве выражать свои мысли, и я скажу, что это тоже великий человек, но он мне неинтересен – мне не хватает в нем косноязычия возбуждения. Когда я думаю, что задача художника – сломать существующую иерархию ценностей, по-своему упорядочить окружающий хаос, посеять брожение и раздоры, чтобы через эмоциональное освобождение воскресить мертвых, – вот тогда я радостно бегу к великим и несовершенным; их путаница – это моя земля под ногами, их заикание – это моя божественная музыка. Когда я вижу их великолепные пухлые рукописи, появляющиеся после долгого молчания, я вижу их победу над всеми дрязгами жизни, вижу, что трусы, лжецы, воры, клеветники не оставили в их жизни следов. Я вижу в раздувшихся мускулах их лирических глоток то чудовищное усилие, которое необходимо, чтобы повернуть остановившееся колесо творчества. Я вижу, что мелочи каждодневных забот, злобное мельтешение слабых и бездарных – это символ парализованной жизненной силы, что тот, кто хочет создать свой порядок вещей, кто хочет заставить человеческую мысль работать, – тот должен снова и снова проходить через костер и виселицу. Я вижу, что благородные жесты всегда отбрасывают нелепую тень, я вижу, что тот, кто велик, не только велик, но и комичен.
Когда-то мне казалось, что самая высокая цель, которую можно перед собой поставить, – это быть человечным, но сейчас я вижу, что, поддайся я этой идее, она погубила бы меня. Сегодня я горд тем, что я вне человечества, не связан с людьми и правительствами, что у меня нет ничего общего с их верованиями или принципами. Я не хочу скрипеть вместе с человечеством. Я – часть земли! Я говорю это, лежа на подушке, и чувствую, как у меня начинают расти рога. Я вижу всех своих полубезумных предков, танцующих вокруг моей постели, утешающих меня, подбадривающих или бичующих своими змеиными языками, издевающихся надо мной, смотрящих на меня плотоядно своими пустыми глазницами. Я – вне человечества! Я говорю это, и мой рот кривится в идиотской усмешке, но я буду это повторять, даже если с неба вдруг пойдет дождь из крокодилов. За моими словами – все эти издевательски оскалившиеся черепа; одни из них скалятся так уже много лет, другие застыли, словно их челюсти свело в судороге, третьи обезобразила гримаса, некое подобие улыбки, возникшей в предвкушении последствий происходящего. Яснее всего я вижу свой собственный череп, свой танцующий скелет, подгоняемый ветром; мой язык сгнил, и вместо него изо рта выползают змеи и торчат страницы рукописи, написанные в экстазе, а теперь измаранные испражнениями. И я – часть этой гнили, этих испражнений, этого безумия, этого экстаза, которые пронизывают огромные подземные склепы плоти. Вся эта непрошеная, ненужная пьяная блевотина будет протекать через мозги тех, кто появится в бездонном сосуде, заключающем в себе историю рода человеческого. Но среди народов земли живет особая раса, она вне человечества – это раса художников. Движимые неведомыми побуждениями, они берут безжизненную массу человечества и, согревая ее своим жаром и волнением, претворяют сырое тесто в хлеб, а хлеб в вино, а вино в песнь – в захватывающую песнь, сотворенную ими из мертвого компоста и инертного шлака. Я вижу, как эта особая раса громит Вселенную, переворачивает все вверх тормашками, ступает по слезам и крови, и ее руки простерты в пустое пространство – к Богу, до которого нельзя дотянуться. И когда они рвут на себе волосы, стараясь понять и схватить то, чего нельзя ни понять, ни схватить, когда они ревут, точно взбесившиеся звери, рвут и терзают все, что стоит у них на дороге, лишь бы насытить чудовище, грызущее их кишки, я вижу, что другого пути для них нет. Человек, принадлежащий к этой расе, должен стоять на возвышении и грызть собственные внутренности. Для него это естественно, потому что такова его природа. И все, что менее ужасно, все, что не вызывает подобного потрясения, не отталкивает с такой силой, не выглядит столь безумным, не пьянит так и не заражает, – все это не искусство. Это – подделка. Зато она человечна. Зато она примиряет жизнь и безжизненность.
Когда я думаю, например, о Ставрогине, я представляю себе божественное чудовище, стоящее на возвышении и швыряющее нам свои выдранные кишки. В «Бесах» сотрясается земля; это не катастрофа, которая обрушивается на человека с воображением, а катаклизм, в котором уничтожается и погребается навеки значительная часть человечества. Ставрогин – это сам Достоевский, а Достоевский – это сумма всех тех противоречий, которые или парализуют человека, или ведут его к вершинам. Для Достоевского не было ни слишком низкого, ни слишком высокого. Он прошел весь путь – от пропасти к звездам. И как жаль, что мы никогда уже не увидим этого человека, сумевшего дойти до самой сердцевины тайны и вспышками своего таланта осветившего глубину и огромность тьмы.
Сегодня я знаю свою родословную. Мне не надо изучать гороскоп или генеалогическое древо. Я не знаю ничего, что записано в звездах или в моей крови. Я знаю, что я произошел от мифических основателей расы. Человек, подносящий бутылку со святой водой к губам; преступник, выставленный на обозрение на базаре; доверчивый простак, обнаруживший, что все трупы воняют; сумасшедший, танцующий с молнией в руке; священник, поднимающий рясу, чтобы нассать на мир; фанатик, громящий библиотеки в поисках Слова, – все они соединились во мне, от них моя путаница, мой экстаз. И если я вне человечества, то только потому, что мой мир перелился через свой человеческий край, потому, что быть человечным – скучное и жалкое занятие, ограниченное нашими пятью чувствами, моралью и законом, определяемое затасканными теориями и трюизмами. Я лью в глотку сок винограда и нахожу в этом мудрость, но моя мудрость не связана с виноградом, мое опьянение не от вина…
Мне хочется сделать крюк через те высокие засохшие горные хребты, где умирают от жажды и холода, через «вневременную» историю, через те самые последние пределы пространства и времени, где нет ни людей, ни фауны, ни флоры, где ты сходишь с ума от одиночества, где твой язык – это просто набор слов, где время разъединено, выключено и оторвано от бытия. Я хочу в мир мужчин и женщин, деревьев, которые молчат (в мире слишком много разговоров!), в мир рек, течение которых несет вас к иным берегам, но не тех рек, которые превратились в легенды, а рек, которые связывают тебя с людьми, с архитектурой, религией, с растительным и животным миром, рек, где плавают лодки и тонут люди – тонут не в мифах и легендах старых пыльных книг, а во времени, пространстве и истории. Я мечтаю о реках, которые создают такие океаны, как Шекспир и Данте, о реках, которые не пересыхают в пустоте прошлого. Да, океаны! Пусть будет больше океанов, новых океанов, что смывают прошлое и создают новые геологические формации, новые топографические дали и странные, страшные материки; океанов, которые разрушают и сохраняют в одно и то же время; океанов, по которым можно плыть к новым открытиям и неведомым горизонтам. Пусть в мире будет больше таких океанов, пусть будут перевороты, войны и бойни. И пусть в новом мире мужчины и женщины обретут невиданную силу влечения, пусть это будет мир подлинного неистовства, страстей, свершений, драм, безумных мечтаний, мир, где торжествует экстаз, а не пустой бздеж. Я уверен, что сегодня больше, чем когда-либо, необходимо искать Книгу, даже если в ней только одна великая страница; мы должны искать осколки, обрывки, клочки – все, что заключает в себе хотя бы крупицу драгоценного металла, все, что может воскресить тело и душу.
Может быть, для нас в мире не осталось больше надежды и мы обречены – обречены все без исключения. Если так, то соединим же наши усилия в последний вопль агонии, вопль, наводящий ужас, вопль – оглушительный визг протеста, исступленный крик последней атаки. К черту жалобы! К черту скорбные и погребальные песнопения! Долой жизнеописания и историю, музеи и библиотеки! Пусть мертвые пожирают мертвых. И пусть живые несутся в танце по краю кратера – это их последняя предсмертная пляска. Но – пляска!
«Я люблю все, что течет», – сказал великий слепой Мильтон нашего времени. Я думал о нем сегодня утром, когда проснулся с громким радостным воплем; я думал о его реках и деревьях и обо всем том ночном мире, который он исследовал. Да, сказал я себе, я тоже люблю все, что течет: реки, сточные канавы, лаву, сперму, кровь, желчь, слова, фразы. Я люблю воды, льющиеся из плодного пузыря. Я люблю почки с их камнями, песком и прочими удовольствиями; люблю обжигающую струю мочи и бесконечно текущий трип пер; люблю слова, выкрикнутые в истерике, и фразы, которые текут, точно дизентерия, и отражают все больные образы души; я люблю великие реки, такие как Амазонка и Ориноко, по которым безумцы вроде Мораважина плывут сквозь мечту и легенду в открытой лодке и тонут в слепом устье. Я люблю все, что течет, – даже менструальную кровь, вымывающую бесплодное семя. Я люблю рукописи, которые текут, независимо от их содержания – священного, эзотерического, извращенного, многообразного или одностороннего. Я люблю все, что течет, все, что заключает в себе время и преображение, что возвращает нас к началу, которое никогда не кончается: неистовство пророков, непристойность, в которой торжествует экстаз, мудрость фанатика, священника с его резиновой литанией, похабные слова шлюхи, плевок, который уносит сточная вода, материнское молоко и горький мед матки – все, что течет, тает, растворяется или растворяет; я люблю весь этот гной и грязь, текущие, очищающиеся и забывающие свою природу на этом длинном пути к смерти и разложению. Мое желание плыть беспредельно – плыть и плыть, соединившись со временем, смешав великий образ потустороннего с сегодняшним днем. Дурацкое, самоубийственное желание, остановленное запором слов и параличом мысли.
14
Рождественским утром, едва забрезжил рассвет, мы вернулись с улицы Одессы, прихватив с собой двух негритянок из телефонной компании. Мы так устали, что сразу, не раздеваясь, повалились в постель. Моя партнерша, которая весь вечер вела себя точно дикий леопард, заснула, пока я пытался ее оседлать. Некоторое время я бился над ней, как над утопленником, вытащенным из воды. Потом плюнул и тоже заснул.
Все праздники мы пили шампанское – утром, днем и вечером; самое дешевое и самое лучшее шампанское. После Нового года я должен был ехать в Дижон, где мне предложили мелкую должность преподавателя английского языка в рамках одного из так называемых франко-американских обменов, которые, по мысли их организаторов, должны углублять союз и взаимопонимание между дружественными странами. Филмор был доволен больше, чем я, и не без причины. Для меня же это было перемещение из одного чистилища в другое. У меня не было никакого будущего; к тому же должность не предполагала жалованья. Считалось, что я буду удовлетворен возможностью служить делу франко-американской дружбы. Это было место для богатого маменькиного сынка.
В ночь перед моим отъездом мы загуляли. На рассвете пошел снег; мы бродили по Парижу, прощаясь с ним. Пройдя улицу Святого Доминика, мы внезапно очутились на маленькой площади с церковью Святой Клотильды. Прихожане торопились к мессе. Филмор, который все еще был пьян, почему-то решил зайти в церковь. «Просто так, шутки ради», как он выразился. Мне эта идея не особенно нравилась. Во-первых, я никогда на мессе не был, а во-вторых, я и выглядел, и чувствовал себя довольно скверно. У Филмора тоже был вид забулдыги – смятая шляпа сидела набекрень, а к пальто прилипли опилки из последнего кабака. Пожалуй, он выглядел даже хуже меня. Тем не менее мы вошли, заранее готовые к тому, что нас выгонят.
Я был так поражен увиденным, что все мое беспокойство тут же улетучилось. Несколько секунд, пока глаза привыкли к полутьме, я шел за Филмором, держась за его рукав. Странный, нездешний шум наполнил мне уши – какое-то глухое жужжание, поднимавшееся от каменного пола. Это напоминало могилу, в которой болтались плакальщики; что-то вроде прихожей подземного мира. Температура – градусов двенадцать-пятнадцать. Музыки не было, если, конечно, не считать музыкой заунывное нытье, доносившееся из подвала, – точно миллионы кочанов цветной капусты завывали в темноте. Люди в саванах что-то бормотали с тем безнадежным горестным выражением на лицах, какое бывает у нищих, тянущих в трансе руки и беззвучно шевелящих губами.
Конечно, я знал, что существуют церкви, так же как знал, что существуют скотобойни, морги и анатомические театры. Но таких мест инстинктивно избегаешь. На улице я часто встречал священников с маленькими молитвенниками в руках, – видимо, они заучивали свою роль. Идиоты, говорил я себе и больше о них не вспоминал. На улице можно встретить самых разных сумасшедших, и священник – это еще не худший вариант. Две тысячи лет приучили нас не удивляться этому идиотизму. Однако, когда ты вдруг попадаешь в это маленькое царство, в котором священник действует как будильник, ты воспринимаешь все совершенно по-другому.
На минуту все это бормотание и подергивание губ почти обрело какой-то смысл. Что-то здесь происходило, какая-то пантомима, от которой я еще не начал обалдевать, но которая уже захватила меня. Во всем мире, где только есть эти по лутемные могилы, идет этот невероятный спектакль – та же средняя температура, тот же сумеречный свет, то же жужжание и бормотание. По всему христианскому миру в определенные часы люди в черном падают ниц перед алтарями, где стоят священники с маленькой книжечкой в одной руке, с обеденным колокольчиком или пульверизатором – в другой и мямлят слова, которые, даже будь они понятны, уже не имеют ни для кого никакого смысла. Вероятно, священник благословляет свою паству. Он благословляет страну, благословляет правительство, благословляет огнестрельное оружие и броненосцы, благословляет боевые припасы и ручные гранаты. Священника окружают мальчики, одетые как ангелы Господни и поющие альтами и сопрано… Невинные овечки. Все в юбочках, бесполые, как и сам священник, который к тому же, как правило, страдает близорукостью и плоскостопием. Чудный кошачий концерт среднего рода. Мошонка в суспензории, на минорный мотив.
Я старался разглядеть все, насколько это можно было в туск лом свете церкви. Удивительное и увлекательное зрелище. «По всему цивилизованному миру», – повторял я себе. По всему миру. Замечательно. Дождь ли, солнце, град, слякоть, снег, гром, молния, война, голод, мор – не важно, здесь это не имеет значения. Та же температура, та же абракадабра, те же зашнурованные ботинки, те же ангелочки, поющие писклявыми голосами. Возле двери я увидел ящичек для пожертвований, чтобы было на что продолжать эту священную работу и чтоб Божье благословение могло снизойти на короля и на страну, на военные корабли и взрывчатку, на танки и самолеты. Чтобы было больше сил в руках – сил, чтоб резать лошадей, коров и овец; сил, чтоб сверлить дыры в стальных балках; сил, чтоб пришивать пуговицы к штанам; сил, чтоб торговать морковью, швейными машинами и автомобилями; сил, чтобы выводить паразитов, чистить конюшни, опорожнять помойные ведра и мыть уборные; сил, чтобы писать газетные заголовки и пробивать билеты в метро. Сил, сил… Все это бормотание и надувательство – для того лишь, чтоб были силы!
Мы переходили с места на место, осматривая все с тем холодным и ясным вниманием, которое появляется после попойки. Вероятно, мы бросались в глаза, пока бродили вот так в пальто, с поднятыми воротниками, ни разу не перекрестившись и разжимая губы лишь для того, чтобы обменяться скабрезными замечаниями. Но все обошлось бы, не вздумай Филмор пройтись мимо алтаря, чего ни в коем случае нельзя было делать во время службы. Вообще он уже искал выход, но прежде все-таки хотел взглянуть на святая святых, чтоб навсегда сохранить в своей памяти. Поглазев на алтарь, мы направились к приоткрытой двери, ориентируясь на полоску света, как вдруг перед нами выросла фигура священника. Он спросил нас, что мы здесь делаем и куда направляемся. Забыв от растерянности все французские слова, мы вежливо ответили по-английски, что ищем выход. Священник молча, но решительно взял нас за руки, открыл дверь, которая оказалась боковым входом, и буквально вытолкнул из церкви. Мы скатились со ступенек в ослепительный утренний свет. Щурясь, мы сделали несколько шагов и инстинктивно обернулись. Священник все еще стоял на ступеньках, бледный как полотно и с усмешкой, напоминавшей дьявольский оскал. Вероятно, мы довели его до бешенства. Позже, вспоминая этот маленький эпизод, я понял его состояние. Но тогда, увидев его длинную юбку и маленькую шапочку, я разразился хохотом – до того это нелепо выглядело. Я взглянул на Филмора, и он тоже начал смеяться. Так мы стояли, хохоча прямо в лицо этому бедняге. Он совершенно обалдел – настолько, что не сообразил сразу, что ему сказать или сделать, но, опомнившись, сбежал по ступенькам и рысью направился к нам, потрясая кулаками и явно с серьезными намерениями. За церковной оградой он перешел в галоп. Поняв, что пора уносить ноги, я схватил Филмора за рукав и потащил прочь. Но этот идиот уперся как осел. «Нет, нет, я никуда не пойду!» – повторял он. «Скорее! – тащил я его. – Не валяй дурака! Этот тип зол как собака!»
По пути в Дижон я долго еще улыбался; этот эпизод напомнил мне подобный же случай во время моего короткого пребывания во Флориде. Во время знаменитого земельного бума я рванул во Флориду и, как тысячи других, здорово вляпался. Пытаясь выбраться, мы с приятелем застряли, так сказать, в самом горлышке бутылки. Город Джексонвилль, где мы вынуждены были болтаться около шести недель, напоминал осажденную крепость. Голодранцы со всего мира, да и не только голодранцы, набились во все щели. Общежития Союза молодых христиан, Армии спасения, пожарных команд, полицейские участки, гостиницы и меблирашки – все забито. На всех стенках объявления: «Свободных мест нет». Джексонвилльцы зачерствели до такой степени, что, казалось, они ходят в броне. Опять возник старый вопрос, что бы пожрать и где бы приклонить голову. Жратва приходила поездами с юга – апельсины, грейпфруты и всякая дивная снедь. Мы слонялись возле товарных составов в поисках гнилых фруктов, но даже и этой дряни было немного.
Как-то вечером, в полном отчаянии, я потащил моего приятеля Джо в синагогу. Это была реформистская синагога, и раввин произвел на меня благоприятное впечатление. А пение – эта пронзительная еврейская жалоба на судьбу – захватило меня всерьез. Как только закончилась служба, я направился в кабинет раввина и попросил его уделить мне несколько минут. Он был вежлив со мной, пока не узнал, по какому поводу я к нему обращаюсь, а узнав, смертельно перепугался, хотя все, о чем я его просил, – это небольшое вспомоществование мне и моему приятелю Джо. У него было такое выражение лица, как будто я предложил ему сдать синагогу под кегельбан. И что хуже всего, раввин спросил меня напрямик, еврей ли я. Услышав отрицательный ответ, он был оскорблен до глубины души. Почему же я тогда обращаюсь к евреям за помощью? Я наивно ответил, что у меня всегда было больше доверия к иудаизму, чем к христианству. Слова эти я произнес так тихо, как будто говорил о чем-то по стыдном. Но в общем я сказал правду. Однако раввина она не тронула. Ни капельки. Он был в ужасе и, чтобы отделаться от меня, написал записку в Армию спасения. «Вот куда вам надо обратиться за помощью», – сказал он сухо и отправился пасти свое стадо дальше.
В Армии спасения, как и ожидал, нам ничем не могли помочь. Если бы у нас было по двадцать пять центов, нам дали бы матрас на ночь. Но у нас не было даже пяти центов на двоих. Пришлось отправиться в парк и залечь на скамейке. Шел дождь, и мы накрылись старыми газетами. Мне кажется, не прошло и получаса, как на дорожке появился полицейский и без всякого предупреждения задал нам такую трепку, что мы, вскочив, бросились прочь, пританцовывая по пути, хотя нам было не до танцев. После побоев я чувствовал себя настолько несчастным, удрученным и озлобленным, что, будь у меня бомба, я, наверное, взорвал бы здешнюю мэрию.
На следующий день, чтобы свести счеты с этими гостеприимными сукиными детьми, мы заявились ни свет ни заря к католикам. На этот раз я решил, что вести переговоры должен Джо. Он был ирландцем, да и говорил с легким ирландским акцентом. Кроме того, у Джо были детские голубые глаза и он умел при желании пустить слезу. Дверь открыла монашка в черном. Однако она не пригласила нас войти, а попросила подождать в прихожей, пока доложит святому отцу. Тот появился через несколько минут, шипя, как паровоз, и спросил, почему мы беспокоим почтенных людей в такую рань. Мы невинно ответили, что нам нужно немного поесть и где-нибудь переночевать. Тогда святой отец поинтересовался, откуда мы родом. Из Нью-Йорка. Ах, из Нью-Йорка! Вот, голубчики, и отправляйтесь туда, не теряя ни минуты, прямо сегодня! После чего эта жирная свинья с репообразной рожей захлопнула дверь прямо у нас перед носом.
Спустя час, болтаясь без всякой надежды по городу, точно две пьяные шхуны, мы случайно опять оказались возле дома священника. Провалиться мне, если я не увидел эту развратную рожу в лимузине, выехавшем задним ходом из подъездной аллеи. Проезжая мимо, он обдал нас выхлопными газами, словно говоря: «Вот вам, голубчики!» Лимузин был шикарный, с двумя запасными колесами сзади, а святой отец удобно расположился за рулем, посасывая большую сигару – судя по толщине и запаху, это была «Корона-Корона». Что на нем – юбка или костюм, я не разглядел, видел только струйку коричневого соуса, стекавшую с губ, и большую сигару с пятидесятицентовым ароматом.
Всю дорогу до Дижона я думал о своем прошлом. Я думал о словах, которые мог бы сказать, но не сказал, о поступках, которые мог бы совершить, но не совершил в те горькие тяжелые минуты, когда я как червяк извивался под ногами чужих мне людей, прося корку хлеба. Я был трезв как стеклышко, но чувство горечи от прошлых обид и унижений не покидало меня. Я вновь ощутил удары полицейского в парке Джексонвилля, хотя ничего особенного в них не было – так, небольшой урок танцев.
В своей жизни я много бродяжничал, и не только по Америке, заглядывал и в Канаду, и в Мексику. Везде было одно и то же. Хочешь есть – впрягайся и маршируй в ногу. Весь мир – это серая пустыня, ковер из стали и цемента. Весь мир занят производством. Не важно, что он производит – болты или гайки, колючую проволоку или бисквиты для собак, газонокосилки или подшипники, взрывчатку или танки, отравляющие газы или мыло, зубную пасту или газеты, образование или церкви, библиотеки или музеи. Главное – вперед! Время поджимает. Плод проталкивается через шейку матки, и нет ничего, что могло бы облегчить его выход. Сухое, удушающее рождение. Ни крика, ни писка. Salut au monde![91] Салют из двадцати одного заднепроходного орудия. «Я ношу шляпу, как это мне нравится, – дома и на улице», – сказал Уолт. Это говорилось еще в те времена, когда можно было найти шляпу по размеру. Но время идет. Для того чтобы найти шляпу по размеру сегодня, надо идти на электрический стул. Там вам наденут железный колпак на бритую голову. Немного тесновато? Не важно. Зато сидит крепко.
Надо жить в чужой стране, такой как Франция, и ходить по меридиану, отделяющему полушарие жизни от полушария смерти, чтобы понять, какие беспредельные горизонты про стираются перед нами. Электрическое тело! Демократическая душа! Наводнение! Матерь Господня, что же означает вся эта ерунда? Земля засохла и потрескалась. Мужчины и женщины слетаются, точно стаи воронов над вонючим трупом, спариваются и снова разлетаются. Коршуны падают с неба, точно тяжелые камни. Клювы и когти – вот что мы такое. Большой пищеварительный аппарат, снабженный носом, чтобы вынюхивать падаль. Вперед! Вперед без сожаления, без сострадания, без любви, без прощения. Не проси пощады и сам никого не щади. Твое дело – производить. Больше военных кораблей, больше ядовитых газов, больше взрывчатки! Больше гонококков! Больше стрептококков! Больше бомбящих машин! Больше и больше, пока вся эта ебаная музыка не разлетится на куски – и сама Земля вместе с нею!
Сойдя с поезда, я тут же понял, что совершил роковую ошибку. Лицей был недалеко от вокзала, и я шел по главной улице в ранних зимних сумерках, стараясь угадать направление. Падал легкий снежок, и деревья были покрыты блестящим инеем. Я прошел мимо огромных пустых кафе, напоминавших унылые залы ожидания. Безмолвие, пустота, печаль. В общем, передо мной был безнадежный заштатный городишко, из которого горчицу отправляли вагонами, цистернами, бочками, глиняными горшками и красивыми маленькими баночками.
Первый же взгляд, брошенный на лицей, заставил меня содрогнуться. Некоторое время я в нерешительности стоял у ворот, размышляя, идти мне дальше или повернуть назад. Но денег на обратный билет у меня не было, так что вопрос носил чисто академический характер. Я хотел послать телеграмму Филмору, но не знал, как объяснить ему мое нежелание здесь оставаться. Пришлось зажмуриться и идти вперед.
Господин Директор отсутствовал – у него был выходной. Так мне сказали. Вышедший мне навстречу маленький горбун предложил проводить меня к господину Инспектору, который замещал господина Директора в его отсутствие. Я шел за горбуном, завороженный его вихляющей походкой. Таких уродцев всегда можно увидеть на паперти любого захудалого европейского собора.
Кабинет господина Инспектора был огромен и пуст. Я уселся на жесткий стул, а горбун побежал искать хозяина кабинета. Я чувствовал себя почти как дома. Эта комната очень напоминала конторы некоторых американских благотворительных учреждений, где мне приходилось ждать часами, пока какой-нибудь шепелявый чиновник выйдет, чтобы меня допросить.
Неожиданно открылась дверь, и господин Инспектор с гор дым видом просеменил в комнату. Я едва сдержался, чтобы не хмыкнуть. Сюртук у него был в точности как у Бориса, а на лоб свисала челка или что-то вроде завитка – такой, вероятно, был у Смердякова. Серьезный и немногословный, с рысьими глазами, господин Инспектор не стал тратить время на приветствия. Он вытащил из стола расписание занятий, списки учеников и т. п., написанные мелким каллиграфическим почерком, объявил, сколько мне полагается угля и дров, после чего скороговоркой сообщил, что свободным временем я могу располагать по своему усмотрению. Наконец-то я услышал от него что-то приятное. Это прозвучало столь ободряюще, что я мысленно помолился за Францию, за ее армию и флот, за ее систему образования, за ее бистро, за всю эту чертову музыку.
Закончив беседу, господин Инспектор позвонил в колокольчик; тут же появился горбун, которому было поручено проводить меня в кабинет господина Эконома. Этот кабинет больше смахивал на товарную станцию – всюду накладные, резиновые штемпеля, а служащие с бледными одутловатыми лицами скрипели сломанными перьями, делая записи в огромных тяжелых гроссбухах. Я получил положенный уголь и дрова, погрузил все это на тачку, и мы с горбуном двинулись к спальному корпусу. Мне была отведена комната на верхнем этаже, в одном крыле с классными наставниками. Все это становилось довольно забавным. Интересно, что мне еще выдадут. Может быть, плевательницу. Похоже на приготовления к походу; не хватает только ранца и ружья – и личного знака.
Отведенная мне комната была довольно большой, с маленькой печуркой в углу. От печурки шла труба, изгибавшаяся под прямым углом как раз над железной койкой. Возле двери стоял огромный ларь для угля и дров. Окна выходили на ряд неказистых домиков, где жили бакалейщик, булочник, сапожник, мясник и т. д. – все как один слабоумные и по-деревенски неуклюжие. Я посмотрел поверх крыш на голые холмы, мимо которых проходил поезд. Локомотив свистнул тоскливо и истерично.
Горбун развел огонь в печурке, и я спросил его насчет жратвы. Оказалось, что обедать еще рано, и я повалился на кровать прямо в пальто, а сверху натянул одеяло. Возле меня стояла неизменная шаткая тумбочка с ночным горшком. Я поставил на стол будильник и стал следить за движением стрелок. С улицы в сырую, как колодец, комнату просачивался голубоватый свет. Слушая грохот проезжавших мимо грузовиков, я рассеянно смотрел на печную трубу, которая над кроватью образовывала колено, скрепленное ржавой проволокой. Ларь для угля я видел впервые – мне никогда еще не приходилось жить в таких комнатах. Впрочем, я никогда раньше не разводил огня и не учил детей. И если уж говорить правду, то я никогда еще не работал без жалованья. Я чувствовал себя и свободным и скованным одновременно – что-то подобное испытываешь перед выборами, когда все жулики уже выставили свои кандидатуры и вас уговаривают голосовать за «подходящего человека». Я чувствовал себя деревенским батраком, мастером на все руки, охотником, бродягой, галерным рабом, педагогом, червем и вошью. Я был свободен, но закован в кандалы. Демократическая душа с бесплатным талоном на обед, но без возможности двигаться и без права голоса. Я чувствовал себя медузой, пригвожденной к доске. Но главное – я чувствовал голод. Стрелки часов ползли как черепахи – до пожарной тревоги оставалось еще десять минут. Тьма в комнате сгущалась. Было страшно тихо, и эта напряженная тишина действовала мне на нервы. Хлопья снега прилипали к оконным рамам. Где-то вдали взвизгнул паровоз, потом опять мертвая тишина. Печурка раскалилась докрасна, но теплее от этого не стало. Я начал бояться, что засну и пропущу обед. Тогда придется ворочаться всю ночь с пустым животом.
За несколько секунд до гонга я вскочил с кровати и, заперев дверь, бросился во двор. Там я сразу заблудился. Четырехугольные здания и лестницы походили друг на друга как две капли воды. Бегая в поисках столовой, я наткнулся на длинную вереницу школьников, которые куда-то двигались, выстроившись в колонну; точно каторжники, предводительствуемые надсмотрщиком. Вдруг я заметил энергичного человека в котелке, шедшего мне навстречу. Я остановил его и спросил, как пройти в столовую. Оказалось, что он-то мне и нужен. Это был сам господин Директор. Узнав, кто я, он про сиял и осведомился, хорошо ли я устроен и не нуждаюсь ли в чем-нибудь. Я ответил, что все в порядке. Правда, в комнате несколько прохладнее, чем хотелось бы, осмелился я добавить. Господин Директор заверил меня, что для Дижона это весьма необычная погода. Иногда бывают туманы и снегопад – тогда действительно лучше какое-то время не выходить и т. д. и т. п. Говоря все это, он поддерживал меня под локоток, и мы шли по направлению к столовой. Господин Директор мне сразу понравился. «Славный парень», – думал я. Я даже предположил, что мы можем подружиться и он в холодные вечера будет приглашать меня к себе на стакан грога. Множество приятных мыслей пришло мне в голову по дороге к дверям столовой. Тут господин Директор внезапно приподнял котелок, пожал мне руку и, пожелав всего доброго, удалился. Я так растерялся, что тоже приподнял шляпу. Как выяснилось, я поступил совершенно правильно. Здесь было принято, встречаясь с учителем или даже с господином Экономом, в знак приветствия приподнимать шляпу. Вы могли встречаться двадцать раз в день, и всякий раз этот ритуал повторялся, даже если ваша шляпа выглядела не лучшим образом. Таков был здешний бонтон.
Но так или иначе, я нашел столовую. Она была похожа на ист-сайдскую больницу – белые кафельные стены, лампочки без абажуров, мраморные столы и, конечно, огромная печь с причудливо изогнутой трубой. Обед еще не подали. Все тот же горбун бегал взад и вперед, разнося ножи, вилки, тарелки и вино. В углу толпилась кучка молодых людей, о чем-то оживленно разговаривающих. Я подошел к ним и представился. Они приняли меня чрезвычайно радушно, даже слишком радушно, как мне показалось. Я не мог понять, что это значит. В столовую входили все новые и новые люди, и меня передавали дальше и дальше, представляя вновь пришедшим. Вдруг они окружили меня тесным кольцом, наполнили стаканы и запели:
Однажды вечером – извилист мысли путь! — Пришла идея: висельнику вдуть. Клянусь Цирцеей – тяжкая езда: Повешенный качается, мудак, Пришлось ебать его, подпрыгивая в такт. Клянусь Цирцеей – вечно все не так! Ебаться в узкое подобие пизды — Клянусь Цирцеей – хрен сотрешь до дыр. Ебать же непомерную лохань — Он скачет в закоулках, как блоха! Дрочить вручную – нудная труха… Клянусь Цирцеей, вечно жизнь плоха[92].Когда они кончили, наш Квазимодо объявил, что обед подан.
Эти надзиратели оказались веселыми ребятами. Один из них, по имени Кроа, рыгал, как свинья, и всегда громко пукал, садясь за стол. Он мог пукнуть тринадцать раз подряд, что, по словам его друзей, было местным рекордом. Другой, крепыш по прозвищу Господин Принц, был известен тем, что по вечерам, отправляясь в город, надевал смокинг. У него был прекрасный, как у девушки, цвет лица, он не пил вина и никогда ничего не читал. Рядом с ним сидел Маленький Поль, который не мог думать ни о чем, кроме девочек; каждый день он повторял: «С пятницы я больше не говорю о женщинах». Он и Принц были неразлучны. Был еще Пасселло, настоящий молодой прохвост, который изучал медицину и брал взаймы у всех подряд. Он без остановки говорил о Ронсаре, Вийоне и Рабле. Напротив меня сидел Моллес. Он всегда заставлял заново взвешивать мясо, которое нам подавали, проверяя, не обжуливают ли его на несколько граммов. Он занимал маленькую комнатку в лазарете. Его злейшим врагом был господин Эконом, что, впрочем, нисколько не отличало его от остальных. Господина Эконома ненавидели все. Моллес дружил с Мозгляком. Это был человек с мрачным лицом и ястребиным профилем; он берег каждый грош и давал деньги под проценты. Мне он напоминал гравюру Дюрера – соединение всех мрачных, кислых, унылых, злобных, несчастных, невезучих и самоуглубленных дьяволов, составляющих пантеон немецких средневековых рыцарей. Без сомнения, Мозгляк был еврей. Он погиб в автомобильной катастрофе вскоре после моего появления – обстоятельство, спасшее мне двадцать три франка. За исключением Рено, моего соседа по столу, эти люди не оставили никакого следа в моей жизни; они принадлежали к разряду бесцветных личностей, из которых состоит мир инженеров, архитекторов, дантистов, фармацевтов, учителей и т. д. Они ничем не отличались от тех олухов, которыми без всякого на то права будут помыкать всю жизнь. Это были круглые нули; ничтожества, которые составляют ядро нашего почтенного и никому не нужного общества. Они ели, наклоняясь над тарелками, и всегда требовали добавки. Они отлично спали и никогда ни на что не жаловались – они не были ни счастливы, ни несчастны. Равнодушные, которых Данте поместил в преддверие Ада. Элита.
После обеда все они сразу же отправлялись в город. В лицее оставались только дежурные по спальням. В центре города было множество кафе, огромных и скучных, где сонные дижонские лавочники собирались поиграть в карты и послушать музыку. Лучшее, что можно сказать об этих кафе, – в них отличные печки и удобные стулья. Незанятые проститутки за стакан пива или чашку кофе охотно подсаживались к вашему столику поболтать. Но музыка была чудовищная. В зимний вечер в такой грязной дыре, как Дижон, ничего нет хуже, чем звуки французского оркестрика. Особенно если это один из унылых женских ансамблей. Они не столько играли, сколько скрипели и пукали, но делали это в сухом алгебраическом ритме и так монотонно, точно выдавливали зубную пасту из тюбика. Отсипеть и отскрипеть за столько-то франков в час – и к черту остальное! Грустно все это! Так же грустно, как если бы старик Евклид глотнул синильной кислоты. Царство Идеи нынче настолько задавлено разумом, что в мире ничто уже не способно породить музыку, ничто, кроме пустых мехов аккордеона, из которых со свистом вырываются звуки, раздирающие эфир в клочья. Говорить о музыке в Дижоне – все равно что мечтать о шампанском в камере смертников. Нет, к здешней музыке я был равнодушен. Более того, я даже перестал думать о женщинах – настолько все здесь было мрачно, холодно, серо, безрадостно и безнадежно. По пути домой в первую ночь я заметил на дверях одного кафе цитату из «Гаргантюа», хотя внутри кафе напоминало морг. Однако вперед!
У меня была масса времени и ни гроша в кармане. Два-три часа в день я должен был вести уроки разговорного английского – вот и все. А зачем этим беднягам английский язык? Мне было их жаль до слез. Долбить все утро страницы из «Прогулки Джона Гилпина», а днем приходить ко мне для практических занятий этим мертвым языком. Я думал о времени, которое я потерял, читая Вергилия и копаясь в такой непроходимой чуши, как «Герман и Доротея». Вот безумие! И я вспоминал Карла, который знает «Фауста» наизусть и в каждой книге непременно должен лизнуть ниже пояса своего бессмертного, безупречного Гёте. А между тем у него не хватает ума, чтобы завести себе богатую бабу или купить новые подштанники. Есть что-то непристойное в этом почитании прошлого, и кончается оно обычно ночлежками или окопами. Есть что-то непристойное в духовном жульничестве, которое позволяет идиоту кропить святой водой пушки «Большая Берта», броненосцы и динамит. Каждый человек, набитый классиками, – враг рода человеческого.
И вот теперь я должен был проповедовать евангелие франко-американской дружбы – я, посланец трупа, который, разграбив землю и принеся человечеству бесчисленные страдания и несчастья, решил установить всеобщий мир. Тьфу! Так о чем я должен рассказывать? О «Листьях травы», о налоговых барьерах, Декларации независимости, о последней войне гангстеров? О чем? Вот что мне хотелось бы знать. Сознаюсь – я ни разу не обмолвился даже словом обо всем этом. Я начал с урока, посвященного физиологии любви. Рас сказал о том, как происходит половой акт у слонов! Мои слушатели были ошеломлены. После первого дня мой класс всегда был набит битком. После этого первого урока английского ученики толпились у дверей, поджидая меня. Мы великолепно поладили. Они задавали мне самые разнообразные вопросы, точно только вчера родились, а я не просто не возражал, но даже приучал их задавать самые щекотливые вопросы. Спрашивайте что хотите! – таков был мой лозунг. Я здесь полномочный представитель царства свободного духа. Я здесь, чтобы пробудить ваше воображение. «В известном смысле, – сказал один знаменитый астроном, – материальная вселенная как бы исчезает, подобно уже рассказанной истории, рассеивается, подобно видению». Вот это общее мнение и есть основа того, что называется образованием. Но я этому не верю. Я вообще не верю тому, чем эти сукины дети норовят нас накормить.
Между уроками, если мне нечего было читать, я поднимался наверх поболтать с классными наставниками. Эти люди были полными, абсолютными невеждами, не знавшими ничего, что происходило в мире, особенно в области искусства. Они были почти так же невежественны, как их ученики. Мне казалось, что я попал в маленький частный сумасшедший дом, откуда нет выхода. Иногда я болтался во дворе, глядя на учеников, которые шли мимо, запихивая огромные куски хлеба в испачканные рты. Я сам тоже постоянно ходил голодный, потому что завтрак подавали ни свет ни заря, когда в постели особенно приятно и вылезти из нее просто нет сил. Этот завтрак состоял из огромной кружки синего кофе и ломтя белого хлеба без масла. Днем нас кормили бобами или чечевицей, в которые для аппетита бросали маленькие кусочки мяса. Так кормят каторжников и каменотесов. Даже вино было дрянное. Все, что нам давали, было либо разбавлено, либо выварено. Вообще говоря, мы получали просто калории, а не еду. Говорили, что во всем виноват господин Эконом. Я этому тоже не верю. Просто ему платили за то, чтобы мы не помирали с голоду. И потому его не интересовало, страдаем ли мы от этого меню нарывами или геморроем и у кого из нас деликатный желудок, а кто может переварить и камни. Зачем ему было в это вникать? Его наняли для того, чтобы мы могли превращать столько-то граммов на наших тарелках в столько-то киловатт энергии. Все переводилось в лошадиные силы. Все было аккуратнейшим образом подсчитано в толстых гроссбухах, в которых служащие с бледными одутловатыми лицами строчили утром, днем и вечером. Дебет и кредит – и красная черта итогов посередине страницы.
Бродя по двору с пустым брюхом, я начинал чувствовать себя слегка помешанным. Как несчастный Карл Безумный, только у меня не было Одетт Шандивер, с которой я мог бы сыграть в подкидного. Я должен был стрелять сигареты у лицеистов и частенько жевал черствый хлеб на уроках. Моя печка все время гасла, и скоро у меня не осталось щепок для растопки. Мне стоило огромного труда выклянчить немного дров в канцелярии. В конце концов я обозлился и решил собирать щепки на улице, как араб. Но, к моему удивлению, разжиться растопкой на улицах Дижона оказалось не так-то легко. Однако мои поиски заносили меня иногда в любопытные места. Я хорошо познакомился, например, с маленькой улочкой Филибера Папийона (названной так, по-моему, в честь какого-то умершего музыканта), где было несколько борделей. Здесь оказалось веселее, чем в других кварталах, – в воздухе стоял запах готовящейся еды и мокрого белья. Иногда я видел жалких обитательниц этих мест. Все же их судьба была несколько лучше, чем судьба женщин, которых я встречал в универмаге, куда часто заходил погреться. Они заходили туда с той же целью. Искали кого-нибудь, кто заплатил бы за чашку кофе. В этом холоде и одиночестве все они смахивали на полоумных. А когда сгущались сумерки, и сам город казался не совсем нормальным. Здесь можно было ходить по главной улице из конца в конец хоть до Страшного суда – и не встретить ни одного живого человека. Город населяли шестьдесят, а то и семьдесят тысяч мертвецов, может даже и больше, – мертвецов, одетых в теплое белье и не знающих, куда идти и что делать. Груженные горчицей вагоны. Скрипучие женские оркестры, играющие «Веселую вдову». Серебряные приборы в больших отелях. Герцогский дворец, разваливающийся по кирпичикам. Деревья, стонущие от мороза. Бесконечное постукивание сабо. Университет, празднующий годовщину смерти Гёте или его рождения – не помню, что именно. (Обычно, по-моему, празднуют годовщину смерти.) Идиотское зрелище. Все зевают и потягиваются.
Чувство бесконечной бессмысленности охватывало меня всякий раз, когда я подходил к воротам лицея. Снаружи он выглядел мрачным и заброшенным, внутри – заброшенным и мрачным. Сам воздух, казалось, был пропитан грязной бес плодностью, туманом книжных наук. Шлак и пепел прошлого. Небольшие постройки, напоминающие охотничьи домики, образовывали внутренние дворы. В них помещались классы. На досках – никому не нужная абракадабра, которую будущим гражданам республики предстоит забывать в течение всей своей жизни. Иногда приезжали родители учеников. Их принимали в большом зале возле главного въезда в этот городок; зал был украшен бюстами древних героев – Мольера, Расина, Корнеля, Вольтера и т. п., всех этих пугал, чьи имена так любят поминать министры, произнося своими мокрыми губами речи по поводу какого-нибудь нового «бессмертного», пополнившего эту галерею восковых фигур. (Но, заметьте, здесь не было бюстов ни Рабле, ни Вийона, ни Рембо.) Именно здесь в торжественной тишине происходит встреча родителей и надутых ничтожных людишек, нанятых правительством уродовать души их детей, сворачивать набекрень их мозги и стричь их, точно газоны в парке. Иногда на эти встречи приходят и дети – маленькие подсолнухи, которым скоро предстоит украсить городские сады. Кое-кто из них – просто фикус, с которого легко будет смахивать пыль старой сорочкой. Как только наступает ночь, все они увлеченно дрочат в своих спальнях. Спальни! Там горят красные лампочки, там звенит колокольчик, как сигнал пожарной тревоги, и раздаются гулкие шаги – таков путь по тюремным коридорам образования.
А учителя! В первые же дни я познакомился с некоторыми из них поближе – «до рукопожатия», и, конечно, мы всегда обменивались поклонами и приподнимали шляпы при встрече. Но о том, чтобы зайти куда-нибудь выпить, не могло быть и речи. Это было просто немыслимо. У большинства из них был такой вид, как будто они со страху наложили в штаны. И потом, я принадлежал к низшей касте. С такими, как я, они не поделились бы даже своими вшами. Мне они были так ненавистны, что, едва завидев кого-нибудь из них, я тут же начинал шептать проклятия. Обычно я стоял с сигаретой во рту, прислонившись к колонне и надвинув шляпу на глаза. Когда «коллега» подходил достаточно близко, я смачно сплевывал и приподнимал шляпу. Я даже не открывал рта для приветствия, а про себя шептал: «Мать твою такрастак».
Через неделю после приезда мне уже казалось, что я здесь всю жизнь. Это был какой-то липкий, назойливый, вонючий кошмар, от которого невозможно отделаться. Думая о том, что меня ждет, я приходил в полуобморочное состояние.
Вечереет. Все, точно крысы, бегут домой под затуманенными фонарями. Деревья ощетинились колючей замерзшей злобой. Тысячу раз я думал о том, что со мной случилось, – тысячу, а может, и больше. Путь от станции до лицея – это как бы Данцигский коридор. Переулок мертвых костей, скрюченных фигур, завернутых в саваны, с рыбьими хребтами вместо спин. Сам лицей из-за снегопада возник передо мной внезапно, как гора, опрокинутая вершиной к центру земли, где Бог или черт, одетый в смирительную рубашку, молол зерно для рая, который ведь не что иное, как сон, кончающийся поллюцией. Если когда-нибудь здесь и светило солнце, я этого не запомнил. Я помнил только холодный жирный туман, наползающий с замерзших болот, которые тянулись к бледным холмам, прорезанным железнодорожными рельсами. Возле станции был канал, а может, и река, запрятавшаяся под желтым небом, с крошечными домишками, облепившими ее обрывистые берега. Где-то здесь, вероятно, были и казармы, потому что я часто встречал маленьких желтых солдат из Индокитая – этих отравленных опиумом жалких коротышек, которые высовывались из своих мешковатых мундиров, точно раскрашенные скелеты, упакованные в древесную стружку. Все, что здесь связано со Средневековьем, будь оно проклято, тревожит и действует вам на нервы, как бы наполняя все вокруг немыми стонами. Это Средневековье прыгает вам на плечи с карнизов, свисает с горгулий, точно повешенный с переломанной шеей. Я все время оглядывался, как краб, которого ткнули грязной вилкой. Все эти толстенькие маленькие чудовища, эти омерзительные уроды, прилепившиеся к фасаду церкви Сен-Мишель, – они преследовали меня, когда я шел по кривым улочкам, выскакивали мне навстречу из-за углов. Ночью весь фасад церкви открывался перед вами, как книга, оставляя вас лицом к лицу с ужасами печатной страницы. Но гасли огни, и все чудовища втискивались обратно в стены, становясь плоскими, мертвыми, как слова, и тогда этот фасад был великолепен: в каждой его извилине, в каждой щели его неровных стен ночной ветер пел печальные псалмы, и холодные каменные кружева окутывал морозный туман цвета абсента.
Здесь, на площади, где стояла церковь Сен-Мишель, все было словно задом наперед. Сама церковь сдвинулась с фундамента, – должно быть, ее столкнули века прогресса, дождь и снег. Она лежала на площади Эдгара Кине, лицом к ветру, похожая на мертвого мула. На улице де ла Монне ветер поднимал снег, точно трепал седые волосы; он бешено кружился вокруг белых тумб-коновязей, преграждавших путь автобусам и телегам. Проходя на рассвете по этой старинной улице, я встречался иногда с моим соседом Рено, который, завернувшись в плащ с капюшоном, как обжора-монах, приветствовал меня на языке шестнадцатого столетия. Идя в ногу с Рено под луной, проглядывавшей на сумрачном небе, как проткнутый воздушный шар, я сразу же попадал в трансцендентальный мир. Рено засыпал меня цитатами из Гёте и Фихте, и его низкий рокочущий бас гремел на гулкой площади как эхо прошлогоднего грома. Жители Юкатана, жители Занзибара, жители Огненной Земли! Спасите меня от этой прогнившей свиной шкуры! Север громоздится вокруг меня, ледяные фьорды, синие хребты, сумасшедшие огни, непристойное христианское песнопение, которое расползается, как лава от Этны до Эгейского моря. Все здесь окаменело, мысль застыла и покрылась инеем, а придушенное причитание изъеденных молью святых едва слышно. Я весь побелел, закутан в шерсть, запеленут, связан по рукам и ногам, но это не моя вина. Я побелел до костей, но кончики моих пальцев покрыты шафраном. Я беспощаден, как те, кто выплывал из устья Эльбы. И я стремлюсь к морю, к небу, ко всему, что мне непонятно, но так близко и так далеко.
Мечется снег под ветром, рвется, кружится, кусается, щекочет, уносится с шипением в воздух, а потом рассыпается пудрой. Ни солнца, ни шума прибоя, ни набегающих волн. Холодный северный ветер с колючими иглами, ледяной, злобный, жадный, поражающий и парализующий. Улицы убегают извилинами, они ломаются под быстрым взглядом и строгим взором. Они сбегают по решеткам, поворачивая церковь на ее фундаменте задом наперед, скашивая по пути статуи, расплющивая памятники, выкорчевывая деревья, замораживая траву, высасывая аромат из земли. Листья, тусклые, как цемент; листья, которые не оживит никакая роса. Увядшие листья, которые никогда не посеребрит луна. Времена года застыли, деревья чахнут и сохнут, телеги ползут по слюдяным колеям, звеня, как струны арфы. В гнезде между белоголовыми холмами спит Дижон, бледный и бескостный. Ни одной живой души на его ночных улицах – только мятежные духи, двигающиеся на юг, к сапфировым решеткам. Но все же я – здесь, хожу как привидение, как призрак, белый человек, терроризированный холодным разумом этой геометрической живодерни. Кто я? Что я здесь делаю? Я блуждаю в холодных стенах человеческого безразличия, белая трепыхающаяся фигурка, идущая на дно холодного озера, и надо мной – горы черепов. Я погружаюсь в холодные глубины, опускаюсь на меловые ступени, омытые фиолетовой синькой. Темные коридоры земли знают мои шаги, знают, что я тут, чувствуют движение воздуха, чувствуют, как я пыхчу и содрогаюсь. Я слышу, как душат образование и оно хрипит, слышу, как капает слизь летучих мышей и звенят их картонные позолоченные крылья; я слышу, как сталкиваются поезда, гремят цепи, шипит, гудит, дымит и мочится паровоз. Все это видится мне сквозь светлый туман с запахом повторения и желтым похмельем. В мертвом центре, глубоко под Дижоном и глубоко под арктическими регионами, стоит бог Аякс, прикованный к мельничному колесу, под которым хрустят оливки, а из зеленой болотной воды доносится кваканье лягушек.
От тумана и снега, от этих холодных широт, от напряженных занятий, от синего кофе и хлеба без масла, от супа из чечевицы, от бобов со свиным салом, от засохшего сыра, недоваренной похлебки и мерзкого вина все обитатели этой каторжной тюрьмы страдают запорами. И именно тогда, когда мы начинаем лопаться от дерьма, замерзают сортирные трубы. Кучи дерьма растут, как муравейники, и от холода превращаются в камень. По четвергам приходит горбун с тачкой, скребком и щеткой и, волоча ногу, убирает эти замерзшие пирамидки. В коридорах повсюду валяется туалетная бумага, она прилипает к подошвам, как клейкая лента для мух. Когда на улице теплеет, запах дерьма становится особенно острым. Утром мы стоим над этим спелым дерьмом с зубными щетками в руках, и от нестерпимого смрада кружится голова. Мы стоим вокруг, в красных фланелевых рубахах, и ждем своей очереди, чтобы сплюнуть в дыру; похоже на знаменитый хор с наковальней из «Трубадура», только в подтяжках. Ночью, когда у меня схватывает живот, я бегу вниз в сортир господина Инспектора, около въезда во двор. Мой сортир не работает, а стульчак всегда испачкан кровью. Сор тир господина Инспектора тоже не работает, но там хоть можно сесть.
Каждый день к концу ужина в столовую заходит ночной сторож. Это единственное человеческое существо, с которым у меня есть что-то общее. Он – никто. Он носит фонарь и связку ключей. Он бродит всю ночь из здания в здание как автомат. Сторож приходит в столовую за своим стаканом вина как раз тогда, когда подают засохший сыр. Он стоит, протягивая руку. У него жесткие, проволочные волосы, как шерсть у английского дога, красные щеки и заиндевевшие усы. Он что-то бормочет, и Квазимодо приносит ему бутылку. Сторож берет ее, запрокидывает голову и, не двигаясь с места, медленно вливает вино себе в глотку. Мне кажется, что он льет в себя рубины. Почему-то меня это глубоко впечатляет. Мне кажется, что он вливает в себя все сострадание, всю доброту и человечность в мире. Опустошая эту бутылку до дна одним длинным глотком, он точно вбирает в себя все, что накопилось в мире за день. Этот человек значит меньше, чем кролик, – таким его сделали. В общем порядке вещей он не стоит даже селедочного рассола. Он – кусок живого навоза. И он это знает. Когда он, опустошив бутылку, смотрит на нас с улыбкой, мне кажется, что мир разваливается. Его улыбка – это послание через пропасть. На дне этой пропасти лежит наша вонючая цивилизация, а над ней, как мираж, витает эта неуверенная улыбка.
Такой же улыбкой он встречает меня ночью, когда я возвращаюсь из города после своих увеселительных прогулок. Я помню, как однажды ночью я стоял у запертых ворот, дожидаясь, пока старик кончит свой обход, и мне было так хорошо и покойно, что я мог бы ждать его целую вечность. Я простоял так около получаса. И все это время я внимательно смотрел вокруг, вбирая в себя мертвые деревья перед лицеем, их скрюченные ветви, дома через улицу, менявшие ночью цвет, далекий поезд, прокладывающий свой грохочущий путь через сибирские просторы, забор с картины Утрилло, небо, выбоины на замерзшей дороге. Внезапно откуда-то появились двое влюбленных; пройдя несколько шагов, они останавливались и обнимались, и, когда они скрылись из поля моего зрения, я все еще слышал звук их шагов, слышал, как они останавливались, а потом продолжали идти неровными шагами. Я чувствовал напряжение их тел, когда они облокотились о забор, слышал скрип подошв, когда их мускулы напряглись для очередного объятия. Они брели через темный город по извилистым улочкам, направляясь к застывшему каналу, в котором лежала черная угольная вода. Было что-то необыкновенное во всем этом. Во всем Дижоне они одни были такие.
Между тем старик совершал свой обход; я слышал позвякивание его ключей, скрип его сапог, ровный, мерный, автоматический шаг. Наконец я услышал, как он вошел в подъездную аллею, чтобы открыть мне ворота – чудовищные крепостные ворота, только без рва с водой. Я слышал, как он грохотал ключами, не попадая в скважину замерзшими пальцами; его мозги, вероятно, тоже промерзли. Когда он рас пахнул наконец ворота, я увидел над часовней яркое созвездие. Все двери были заперты, засовы задвинуты. Книги были закрыты. Ночь нависла над землей, украшенная кинжальными остриями звезд, пьяная и сумасшедшая. Она была над нами – эта бесконечная пустота ночи. Над часовней, как митра на епископе, горело созвездие; каждую ночь, все зимние месяцы, оно горело здесь низко и ярко – эти маленькие кинжалы, чистый и пустой блеск. Старик проводил меня до конца аллеи. Ворота беззвучно закрылись. Обернувшись, чтоб пожелать ему доброй ночи, я поймал его отчаянную, безнадежную улыбку – точно вспышка метеора мелькнула над краешком погибшего мира. И я вспомнил, как он стоит запрокинув голову и вливает рубины в свою глотку. Все Средиземноморье, казалось, было погребено в нем – апельсиновые рощи, кипарисы, крылатые статуи, деревянные храмы, синее море, застывшие маски, мистические цифры, мифологические птицы, сапфировые небеса, орлята, солнечные заливы, слепые барды, бородатые герои. Все, что ушло из этого мира, сгинуло под лавиной, хлынувшей с севера, похоронено, кануло в вечность. Воспоминание. Безумная надежда.
Некоторое время я стою на месте. Саван, надгробная пелена, невозможная, невыносимая пустота во всем этом… Потом быстро иду по усыпанной галькой тропинке, бегущей вдоль стены, мимо навесов, арок и железных лестниц, от одного корпуса к другому. Все наглухо заперто. Заперто на зиму. Я нахожу проход, ведущий к спальному корпусу. Болезненный синеватый свет пробивается на лестницу через запотевшие, заиндевевшие окна. Краска везде облезла и вылиняла. Камни стерлись едва ли не до дыр, балюстрада скрипит; влага, покрывающая пол, как испарина, поднимается бледной серой мглой в конце лестницы, где тускло мерцает красная лампочка. Я преодолеваю последний марш в холодном поту, иду ощупью в полной темноте по гулкому коридору – все комнаты тут пусты, заперты и покрыты плесенью. Моя рука скользит по стене – я ищу дверную ручку, но едва нахожу ее, меня охватывает ужас. Мне кажется, что сейчас неведомая рука схватит меня за шиворот и потащит назад. Войдя в комнату, я закрываю дверь на задвижку. Это чудо, что я благополучно попадаю сюда каждую ночь и никто не пытается меня придушить по дороге или раскроить мне череп. Я слышу, как по коридору бегают крысы, как они грызут что-то над моей головой между деревянными балками. Лампочка горит зеленовато-желтым светом, и в комнате, которая никогда не проветривается, – сладковатый тошнотворный запах. В углу стоит ларь для угля. Огонь в печурке погас. Вокруг – такая тишина, что она отдается у меня в ушах грохотом Ниагарского водопада.
Я – один с моим огромным пустым страхом и тоской. И со своими мыслями. В этой комнате нет никого, кроме меня, и ничего, кроме моих мыслей и моих страхов. Я могу думать здесь о самых диких вещах, могу плясать, плеваться, гримасничать, ругаться, выть – никто не узнает об этом, и никто не услышит меня. Мысль, что я абсолютно один, сводит меня с ума. Это как роды. Все обрезано. Все отделено, вымыто, зачищено; одиночество и нагота. Благословение и агония. Масса пустого времени. Каждая секунда наваливается на вас как гора. Вы тонете в ней. Пустыни, моря, озера, океаны. Время бьет, как топор мясника. Ничто. Мир. Я и не я. Умахарумума. У всего должно быть имя. Все надо выучить, попробовать, пережить. «Будь как дома, дорогой».
Тишина обваливается, как извержение вулкана. Там, за стеной, среди голых холмов, паровозы тянут свои составы к великим металлургическим центрам. Они грохочут по стальным и железным рельсам, по земле, покрытой шлаком и пеплом, покрытой лиловой рудой. В товарных вагонах – бурые водоросли, стыковые накладки, прокат, шпалы, катанки, листовое железо, пластмассовые изделия, горячекатаные бугеля, шплинты и минометные лафеты. Колеса восьмидесятимиллиметровые, а может, и больше. Мимо проносятся великолепные образцы англо-нормандской архитектуры, проходят пешеходы и педерасты, мелькают открытые подовые печи, заводы, динамо-машины и трансформаторы, чугунные отливки и стальные слитки. Идет публика – пешеходы, педерасты, золотые рыбки и пальмы из дутого стекла, плачущие ослы; все свободно передвигаются по улицам, расходящимся в пяти направлениях. Бледно-лиловый глаз на площади Бразилии.
В моей памяти возникают все женщины, которых я знал. Это как цепь, которую я выковал из своего страдания. Каждая соединена с другой. Страх одиночества, страх быть рожденным. Дверца матки всегда распахнута. Страх и стремление куда-то. Это в крови у нас – тоска по раю. Тоска по иррациональному. Всегда по иррациональному. Наверное, это все начинается с пупка. Перерезают пуповину, дают шлепок по заднице, и – готово! – вы уже в этом мире, плывете по течению, корабль без руля. Вы смотрите на звезды, а потом на свой собственный пуп. У вас везде вырастают глаза – под мышками, во рту, в волосах, на пятках. И далекое становится близким, а близкое – далеким. Постоянное движение, выворачивание наизнанку, линька. Вас крутит и болтает долгие годы, пока вы не попадаете в мертвый, неподвижный центр, и тут вы начинаете медленно гнить, разваливаться на части. Все, что от вас остается, – это имя. Только весной мне удалось наконец вырваться из этой каторжной тюрьмы и только благодаря счастливому обстоятельству. Карл написал мне, что в газете освободилось место «на верхнем этаже» и, если я согласен, он пришлет мне деньги на проезд. Я немедленно телеграфировал Карлу и, едва получив деньги, помчался на вокзал. Господину Директору и всем прочим я не сказал ни слова. Я просто исчез. Ушел по-английски.
Приехав, я тут же направился в гостиницу к Карлу. Он открыл мне дверь совершенно голый. В постели, как всегда, лежала женщина. «Не обращай внимания, – сказал он. – Она спит. Если тебе нужна баба, ложись с ней. Она недурна». Он откинул одеяло, чтобы я мог ее увидеть. Однако в этот момент меня занимало другое. Я был очень возбужден, как всякий человек, только что сбежавший из тюрьмы, и мне хотелось все видеть и все слышать. Дорога от вокзала теперь казалась мне длинным сном, а мое отсутствие – несколькими годами жизни.
Только сев и как следует осмотрев комнату, я наконец понял, что снова в Париже. Сомневаться не приходилось – это была комната Карла, похожая на смесь беличьей клетки и сортира. На столе еле умещалась даже портативная пишущая машинка, на которой он печатал свои статьи. У него так всегда, независимо от того, один он или с бабой. Открытый словарь всегда лежал на «Фаусте» с золотым обрезом, тут же – кисет с табаком, берет, бутылка красного вина, письма, рукописи, старые газеты, акварельные краски, чайник, зубочистки, английская соль, грязные носки, презервативы и т. п. В биде валялись апельсиновые корки и остатки бутерброда с ветчиной.
– В шкафу есть какая-то еда, – сказал Карл. – Закуси. А я займусь профилактикой.
Я нашел бутерброд и обгрызенный кусок сыра. Пока я уписывал бутерброд и сыр, запивая их красным вином, Карл сел на кровать и вкатил себе здоровую дозу аргирола.
– Мне понравилось твое письмо о Гёте, – сказал он, вытираясь грязными подштанниками. – Я сейчас покажу тебе ответ – я вставляю его в свою книгу. Плохо, что ты не немец. Чтобы понять Гёте, надо быть немцем. Я сейчас не буду тебе это объяснять. Я обо всем этом напишу в своей книге… Между прочим, у меня новая девица – не эта, эта полоумная, – по крайней мере, была до прошлой недели. Не знаю, вернется она или нет. Она жила здесь все время, пока ты был в отъезде. Потом нагрянули родители и забрали ее с собой. Они сказали, что ей всего пятнадцать. Представляешь себе? Я чуть в штаны не наложил…
Я начал смеяться. Это очень похоже на Карла – вляпаться в такую историю.
– Чего ты смеешься? Меня могут посадить в тюрьму. К счастью, я ее не зарядил. И это странно, потому что она никогда не предохранялась. Ты знаешь, что меня спасло? По крайней мере, я так думаю. «Фауст»! Не смейся. Папаша заметил его на столе. Он спросил меня, читаю ли я по-немецки. Потом начал просматривать остальные книги. К счастью, Шекспир был тоже открыт. Это произвело на него грандиозное впечатление. Он сказал, что, по его мнению, я – серьезный парень.
– А сама девчонка? Она-то что сказала?
– Она перепугалась насмерть. Понимаешь ли, когда она переехала ко мне, у нее были небольшие часики; во всей этой суматохе мы не могли их найти, и мать стала кричать, что, если я не найду часов, она вызовет полицию. Ты видишь, что у меня тут делается! Я перерыл все сверху донизу и не мог найти этих проклятых часов. Ее мать совсем взбесилась. Но мне она понравилась, несмотря ни на что. Она красивее дочери. Погоди, я покажу тебе письмо, которое я начал ей писать… Я влюблен в нее…
– В мать?
– Конечно. Почему нет? Если бы я сперва увидел мать, я бы даже не посмотрел на дочь. И откуда мне было знать, что ей всего пятнадцать? В постели как-то не приходит в голову спрашивать у бабы, сколько ей лет.
– Послушай, Джо, тут что-то не так. Ты, случайно, не пиздишь?
– Я?! А вот посмотри-ка! – И он показал мне акварели этой девчонки – забавные рисунки: нож и батон, чайник и стол, все – в обратной перспективе. – Она влюбилась в меня, – сказал Карл. – Вообще, она совсем ребенок. Я напоминал ей, когда надо чистить зубы, и показывал, как носить шляпу. Посмотри – леденцы на палочках! Я покупал ей леденцы каждый день – она их любит.
– Что же она сделала, когда пришли родители? Подняла крик?
– Всплакнула немножко, и все. Что она могла сделать? Она ведь несовершеннолетняя… Пришлось пообещать, что я никогда ее больше не увижу и не буду ей писать. И вот теперь меня очень интересует, вернется ли она. Ведь когда мы встретились, она была девушкой. Любопытно, сколько она сможет вытерпеть без мужчины. Она сходила с ума по этому делу. Заездила меня чуть не до смерти.
В это время проститутка проснулась и стала спросонья тереть глаза. Она тоже показалась мне очень молоденькой. К тому же она была довольно хорошенькая, но глупая как пробка. Она тут же захотела узнать, о чем мы говорим.
– Слушай, она живет здесь же, на третьем этаже, – сказал Карл. – Хочешь пойти к ней? Я это тебе устрою.
Я не знал, хочу ли я идти с этой девицей или нет, но, когда Карл снова взялся за нее, я решил, что хочу, и поинтересовался, не устала ли она. Глупый вопрос. Шлюха никогда не устает. Некоторые из них засыпают, пока вы над ними трудитесь. Как бы то ни было, решили, что я пойду к ней. Таким образом, и за ночлег не придется платить.
Утром я снял номер, выходящий в маленький парк, куда приходили завтракать расклейщики плакатов. В полдень я зашел за Карлом, чтобы пойти с ним перекусить. Пока меня не было, он и ван Норден завели новое правило – ходить завтракать в «Куполь».
– Почему в «Куполь»? – спросил я.
– Почему в «Куполь»? – повторил Карл. – Потому что там каждый день подают овсянку, а от нее хорошо работает желудок.
– Понятно.
С тех пор все идет по-прежнему. Карл, ван Норден и я ходим вместе на работу и с работы. Мелкие дрязги, мелкие интриги. Ван Норден все еще поет свою песню насчет блядей и необходимости вычистить грязь из нутра. Только сейчас он нашел себе новое занятие. Он понял, что мастурбировать гораздо проще, чем бегать за шлюхами. Я очень удивился, когда он мне об этом сказал. Вот уж никогда бы не подумал, что такой человек, как ван Норден, может получать удовольствие от мастурбации. Еще больше я удивился, узнав, как именно он это делает. По его словам, он изобрел новый способ. «Ты берешь яблоко, – сказал он, – прорезаешь посередине дыру и смазываешь ее кольдкремом. Попробуй как-нибудь. Сначала можно просто спятить. Но что ни говори, а это и дешево, и времени не теряешь».
«Между прочим, – продолжал он, перескакивая на новую тему, – твой приятель Филмор в больнице. По-моему, он сошел с ума. По крайней мере, так мне сказала его девка. Пока тебя тут не было, он связался с француженкой. Они все время скандалили. Она здоровая, огромная бабища, притом довольно дикая. Я с удовольствием подъехал бы к ней, да ведь без глаз можно остаться. У Филмора все время руки и морда были исцарапаны. Да и у нее вид часто помятый. Ты знаешь этих французских блядей – когда они влюбляются, им нет удержу».
Да, в мое отсутствие здесь явно произошли некоторые перемены. Мне было жалко Филмора. Он сделал для меня много хорошего. Оставив ван Нордена, я поехал прямо в больницу.
Врачи еще не решили, окончательно Филмор сошел с рельсов или нет. Во всяком случае, я нашел его наверху в отдельной палате и, по-видимому, без особенного надзора. Когда я пришел, он только что вылез из ванны. Увидев меня, он начал плакать.
– Все кончено! – заявил он тут же. – Они говорят, что я сумасшедший и у меня, может быть, даже сифилис. И мания величия. – Он повалился на кровать и безмолвно рыдал некоторое время. Потом вдруг поднял голову и улыбнулся, как просыпающаяся птица. – Почему они поместили меня в такую дорогую палату? – спросил он. – Почему они не положили меня в общую палату или в сумасшедший дом? Мне нечем платить за все это. У меня осталось только пятьсот долларов.
– Вот потому-то они и держат тебя здесь, – сказал я. – Когда у тебя кончатся деньги, ты тут же отсюда вылетишь.
Мои слова произвели на Филмора впечатление. Не успел я договорить, как он отдал мне свои часы с цепочкой, булавку для галстука, бумажник и проч.
– Подержи у себя, – сказал он. – А то эти сволочи меня обчистят. – Тут он засмеялся странным, невеселым смехом, каким редко смеются нормальные люди. – Я знаю, ты думаешь, что я сошел с ума, – сказал Филмор. – Но я хочу загладить свою вину. Я хочу жениться. Ты понимаешь, я не знал, что у меня триппер. Я заразил ее, к тому же она беременна от меня. Мне безразлично, что со мной будет, но я хочу на ней жениться. Я так и сказал доктору, а он говорит, чтоб я подождал с женитьбой, пока не поправлюсь. Но я никогда не поправлюсь. Я знаю. Это конец.
Слушая его, я не мог удержаться от смеха. Мне было непонятно, что с ним случилось. Но так или иначе, я обещал Филмору навестить его девушку и все ей объяснить. Он просил меня присмотреть за ней, помочь, чем можно. Сказал, что полностью на меня полагается и т. д. и т. п. Чтобы успокоить его, я обещал все. Вообще говоря, он не показался мне таким уж сумасшедшим, просто слегка свихнувшимся. Обычная англосаксонская болезнь – острый приступ угрызений совести. Но мне было интересно познакомиться с женщиной, на которой он собирался жениться, да и вообще узнать всю подноготную этого дела.
На следующий день я нашел ее. Она жила в Латинском квартале. Узнав, кто я, она сразу же стала очень приветливой и дружелюбной. Ее звали Жинетт. Это была крупная, пышущая здоровьем девка крестьянского типа, с полусъеденными передними зубами. Жизнь била в ней ключом, а в глазах горел странный сумасшедший огонь. Прежде всего она начала плакать. Но как только выяснилось, что я близкий приятель ее Жо-Жо (так она называла Филмора), она бросилась вниз, принесла две бутылки белого вина и потребовала, чтобы я остался с ней обедать. Вино делало ее то веселой, то сентиментальной. Мне не надо было задавать ей никаких вопросов – она говорила без умолку. Больше всего ее интересовало, получит ли Филмор опять свое место, когда выйдет из больницы. Жинетт рассказала мне, что ее родители – люди состоятельные, но она с ними не в ладах. Им не нравился ее образ жизни. Не нравился им и Филмор – плохо воспитан, к тому же американец. Жинетт хотела, чтобы я заверил ее, что Филмор обязательно вернется работать на прежнее место. Я сделал это не задумываясь. Потом она спросила, можно ли верить Филмору, его словам, его обещанию жениться на ней. Дело в том, что с ребенком в пузе, да к тому же с триппером, у нее не было шансов найти себе другого мужа, особенно француза. Понимаю ли я это? Я сказал, что, конечно, понимаю. Вообще, мне все было абсолютно понятно, кроме одного – каким образом Филмор мог так вляпаться. Однако не буду забегать вперед. Моя задача состояла в том, чтобы успокоить Жинетт, и я постарался это сделать наилучшим образом – сказал, что все, мол, обойдется, что я буду крестным отцом ее ребенка и т. д. и т. п. Мне показалось очень странным, что она хочет рожать, – ведь ребенок мог родиться слепым. Я деликатно намекнул ей на это.
– Мне безразлично, – сказала она. – Я хочу иметь ребенка от Жо-Жо.
– Даже слепого?
– Боже мой, не говорите этого, – заплакала она. – Не говорите этого!
Тем не менее я должен был сказать ей правду. Она начала реветь как белуга и схватилась за рюмку. Но через несколько минут уже громко смеялась, рассказывая, как они с Филмором дрались в постели. «Ему нравилось, когда я дралась с ним, – заявила Жинетт. – Он настоящий дикарь».
Едва мы уселись обедать, как зашла подруга Жинетт – маленькая потаскушка, которая жила в конце коридора. Жинетт немедленно отправила меня за новой бутылкой. Пока я ходил, они, вероятно, успели все обсудить. Подруга, которую звали Иветт, работала в полиции. Полицейская мелочь, насколько я мог понять. Во всяком случае, она намекала на свою осведомленность. Я сразу понял, что на самом деле она просто шлюха. Но у нее была страсть к полиции и разговорам на полицейские темы. Во время обеда обе женщины уговаривали меня пойти с ними на танцы. Им хотелось развлечься и потанцевать – Жинетт чувствовала себя так одиноко, пока ее Жо-Жо был в больнице. Но я отказался, сказав, что мне надо на работу, и пообещал им в следующий свободный вечер сводить их на танцульку. Конечно, я без стеснения объявил им, что у меня нет денег. Жинетт, которую мои слова поразили как гром среди ясного неба, тем не менее заявила, что для нее это не важно. И чтоб доказать свое великодушие, даже предложила отвезти меня на работу в такси. Ведь я друг ее Жо-Жо, а значит, и ее друг. «Друг… – подумал я про себя. – Если что-нибудь случится с твоим Жо-Жо, ты не медленно прибежишь ко мне. Вот тогда ты узнаешь, каким я бываю другом!» Я был с нею невероятно любезен. Когда мы подъехали к редакции, Иветт и Жинетт уговорили меня выпить напоследок по рюмке перно. Я не слишком сопротивлялся. Иветт спросила, нельзя ли заехать за мной после работы, – по ее словам, ей о многом хотелось со мной поговорить наедине. Я сумел отвертеться так, чтобы не обидеть ее, но, к сожалению, размяк и дал ей свой адрес.
Я говорю «к сожалению». Но теперь я рад, что все так получилось. Потому что уже на следующий день произошли новые события. Утром, когда я еще не встал, обе женщины заявились ко мне. Жо-Жо перевели из больницы в небольшой замок в нескольких милях от Парижа. Они говорили «замок», но на самом деле это была психиатрическая лечебница. Они хотели, чтобы я немедленно оделся и ехал с ними. Обе были в панике.
Один я, может, и поехал бы, но ехать туда с ними – на это я не мог решиться. Чтобы оттянуть время и придумать какой-нибудь благовидный предлог, я попросил их подождать меня внизу. Но обе женщины отказались выйти из комнаты и, будто это было обычное дело, смотрели, как я моюсь и одеваюсь. Тут пришел Карл. Я, перейдя на английский, быстро посвятил его в происходящее, и мы отговорились, заявив, что у меня срочная работа. Все-таки, чтоб как-то замазать неловкость, мы сбегали за вином и стали показывать Иветт и Жинетт альбом с порнографическими рисунками. К этому времени у Иветт пропало всякое желание ехать в «замок». Они с Карлом быстро снюхались. Когда пришло время ехать, Карл вызвался сопровождать женщин. Ему хотелось посмотреть на Филмора среди сумасшедших, а заодно увидеть, как такие заведения выглядят изнутри. В общем, они отправились втроем, слегка под хмельком и в самом лучшем расположении духа.
За все время, что Филмор сидел в «замке», я не съездил к нему ни разу. Этого и не требовалось. Жинетт навещала его регулярно и давала мне подробный отчет. По ее словам, врачи не сомневались, что он придет в норму через несколько месяцев. Они считали, что у него было алкогольное отравление. Конечно, был и триппер, но с ним они надеялись легко справиться; сифилиса, по всем признакам, у него не оказалось. Это было уже хорошо. Для начала врачи промыли Филмору желудок и основательно прочистили весь организм. Некоторое время Филмор был настолько слаб, что не вставал с постели. Мрачные мысли одолевали его. Он говорил, что не хочет лечиться, а хочет умереть. Он повторял этот бред с такой настойчивостью, что врачи начали беспокоиться. Это была скверная реклама для их лечебницы. Они всерьез занялись его психикой, а попутно выдергивали Филмору зуб за зубом, пока он не остался без зубов вообще. Врачи были убеждены, что после этого пациент должен чувствовать себя гораздо лучше, но, как ни странно, улучшения не последовало. Напротив, он пришел в еще большее уныние. У него начали выпадать волосы. И в конце концов обнаружилась склонность к паранойе – он обвинял докторов во всех смертных грехах и спрашивал, на каком основании его держат в сумасшедшем доме. После приступов уныния Филмор вдруг становился чрезвычайно энергичен и грозил взорвать «замок», если его оттуда не выпустят. Но самым скверным для Жинетт было то, что он совершенно излечился от намерения жениться. Он заявил ей твердо и определенно, что у него нет ни малейшего желания обзаводиться семьей и, если она такая дура, что хочет иметь ребенка, все последствия лягут только на нее.
Доктора сочли это хорошим признаком. Они были уверены, что Филмор выздоравливает. Жинетт, естественно, считала, что он совсем спятил, но тем не менее мечтала, чтобы его наконец выпустили и она могла бы увезти его в деревню – она полагала, что тишина и покой благотворно скажутся на его здоровье. Между тем родители Жинетт приехали в Париж навестить дочь и даже съездили в «замок» с визитом к будущему зятю. Со своей французской расчетливостью они решили, что их дочери лучше выйти замуж за сумасшедшего, чем вообще остаться без мужа. Отец Жинетт сказал, что подыщет Филмору какое-нибудь занятие на своей ферме. Он, кстати, нашел, что Филмор неплохой парень. А узнав от Жинетт, что у Филмора богатые родители, стал еще приветливее.
Все, казалось бы, шло как по маслу. Жинетт уехала на время в деревню. Иветт часто приходила в гостиницу к Карлу. Она думала, что он редактор газеты, и постепенно язык ее развязывался все больше и больше. Однажды, упившись в стельку, она объявила нам, что Жинетт – это просто блядь, что она пиявка, присасывающаяся к деньгам, и что она никогда не беременеет, а сейчас просто симулирует беременность. По первым двум пунктам у нас с Карлом не было никаких сомнений, но последнее утверждение нас слегка удивило.
– Тогда откуда же у нее такой живот? – спросил Карл.
Иветт прыснула:
– Может, она надувает его велосипедным насосом. Нет, кроме шуток, живот у нее от пьянства. Она пьет как сапожник, эта ваша Жинетт. Вы увидите, из деревни она приедет еще больше раздутая. Ее отец – запойный пьяница. Жинетт тоже. Может, триппер у нее и есть, не знаю, но насчет беременности – это все чушь!
– Зачем же тогда она хочет выйти замуж за Филмора? Влюбилась она в него, что ли?
– Влюбилась?! Ха-ха! Она не может влюбиться – у нее нет сердца. Просто она хочет кого-нибудь подцепить. Ни один француз на ней не женится, потому что ею давно интересуется полиция, а ваш идиот Филмор даже не навел о ней справки. Вот она и решила его охомутать. Родителей она опозорила так, что они знать ее не хотели. Но если она выйдет замуж за богатого американца, тогда все будет шито-крыто… Вы что, на самом деле думаете, он ей нравится? Да вы просто ее не знаете. Когда они жили вместе в гостинице, она водила к себе мужиков, пока он был на работе, и рассказывала, что ваш Филмор не дает ей даже карманных денег, что он скряга. Этот мех, который вы на ней видели… она сказала Филмору, что ей родители подарили. Ну так вот, он просто кретин, ваш Филмор! Я видела, как она приводила мужчину в гостиницу. Она снимала для этого номер этажом ниже. Собственными глазами видела. А какого мужчину! Песок сыплется. У него так и не встал!
Если бы Филмор приехал в Париж после выписки из «замка», я бы, пожалуй, предупредил его. Но пока он был болен, я не хотел отравлять ему жизнь сплетнями Иветт. А после выписки он уехал в деревню к родителям Жинетт, и они сразу взяли его в оборот. Состоялась помолвка, в местных газетах напечатали официальное объявление о предстоящем бракосочетании. Для друзей и знакомых был дан большой прием. Но Филмор пользовался своим положением сумасшедшего и выкидывал всякие штуки. Он, например, мог взять машину своего будущего тестя и просто так гонять по дорогам. Если ему нравился какой-нибудь городок, он останавливался там и жил в свое удовольствие, пока Жинетт его не разыскивала и не увозила домой. Иногда он уезжал вместе с будущим тестем якобы на рыбалку, и они пропадали по нескольку дней. Филмор стал капризным и раздражительным и вел себя как испорченный ребенок. Очевидно, он решил выжать из своего положения все, что только можно.
В Париж Филмор вернулся с новым гардеробом и полными карманами денег. В деревне он загорел и выглядел теперь здоровым, веселым и совершенно нормальным. Спровадив куда-то Жинетт, он открыл нам душу. Его работа, конечно, пропала, а деньги кончились. Через месяц он должен был жениться, а пока родители Жинетт снабжали его деньгами. «Когда я по-настоящему попаду им в лапы, – сказал он, – я превращусь в их батрака. Ее отец собирается купить для меня писчебумажный магазин. Жинетт будет принимать покупателей, получать деньги, а я буду сидеть в задней комнате и писать или что-то в этом роде. Вы можете себе представить, чтобы я просидел в задней комнате писчебумажного магазина до конца своих дней? Жинетт уверена, что это блестящий план. Ей нравится считать деньги. Но тогда лучше уж я вернусь в „замок“».
Между тем при Жинетт он делал вид, что очень доволен. Я старался убедить Филмора уехать в Америку, но он не хотел об этом слышать. Он считал, что это ниже его достоинства – позволить неграмотным крестьянам выгнать его из Франции. У него был план исчезнуть на время, а потом снять квартиру в каком-нибудь отдаленном районе, где Жинетт не смогла бы его найти. Но, поразмыслив, мы решили, что это невозможно: во Франции нельзя «потеряться», как в Америке.
– Ты же можешь поехать в Бельгию на некоторое время, – предложил я.
– А как насчет денег? – спросил он. – В этих проклятых странах надо иметь право на работу.
– А что, если тебе жениться, а потом получить развод?
– В это время родится ребенок. Кто будет смотреть за ним?
– Откуда ты знаешь, что у нее вообще будет ребенок? – спросил я, решив, что пора выложить карты на стол.
– Как откуда? – переспросил Филмор, не понимая, на что я намекаю.
Я коротко пересказал ему все, что говорила Иветт. Он слушал в полной растерянности, но вдруг перебил меня:
– Не стоит об этом. У нее будет ребенок – я чувствовал, как он шевелится. А Иветт – стерва. Я не хотел говорить этого раньше, но перед больницей я подкидывал ей кое-что. Потом крах на бирже – и мое положение изменилось. Тогда я решил, что сделал достаточно для обеих и теперь буду думать только о себе. Это привело Иветт в бешенство. Она сказала Жинетт, что рассчитается со мной… Я бы хотел, чтобы то, что она говорит, оказалось правдой – тогда мне было бы легче вывернуться из этой истории. Но я попал в западню. Я обещал жениться на Жинетт, и я должен это сделать. Не знаю, что потом со мной будет. Но сейчас, как говорится, они держат меня за яйца.
Вскоре Филмор снял номер в той же гостинице, где жил я, и хочешь не хочешь, а мне приходилось видеть и его, и Жинетт по нескольку раз в день. Мы почти всегда обедали вместе, и каждый наш обед, естественно, начинался с двух-трех рюмок перно. Во время обеда Филмор и Жинетт шумно ссорились. Это было крайне неприятно – приходилось заступаться то за него, то за нее. Помню, как однажды в воскресенье, позавтракав, мы перебрались в кафе на углу бульвара Эдгара Кине. На этот раз ничто не предвещало ссоры. Мы нашли столик и сели спиной к зеркалу. У Жинетт, очевидно, случился приступ страсти, и она начала сентиментальничать, обнимая и целуя своего Жо-Жо на глазах у всех. Впрочем, для французов это совершенно естественно. Едва они кончили обниматься, как Филмор вдруг сказал что-то о родителях Жинетт. Она истолковала это как оскорбление и побагровела. Мы старались успокоить ее. Объясняли, что она не поняла слов Филмора, и тут Филмор прошептал мне по-английски, чтоб я ее умаслил. Этого было довольно – Жинетт решила, что мы издеваемся над ней, и пришла в бешенство. Я слегка повысил голос, но это разозлило Жинетт еще больше. Филмор пытался ее успокоить. «Ты слишком вспыльчива, дорогая», – сказал он и поднял руку, чтобы погладить ее по щеке. Но она, решив, что он хочет дать ей пощечину, развернулась и треснула его по скуле своим увесистым мужицким кулаком. От неожиданности Филмор замер, побледнел, потом встал и залепил Жинетт такую оплеуху, что она чуть не слетела со стула. «Вот тебе! Может быть, научишься вести себя прилично!» – проговорил он на своем ломаном французском. Наступила мертвая тишина. Потом, точно буря, Жинетт налетела на него, схватила стакан и что есть силы швырнула в голову Филмора. Стакан ударился о зеркало. Филмор уже поймал Жинетт за руку, но она свободной рукой хрястнула об пол кофейную чашку. Жинетт рвалась из наших рук как бешеная. Мы еле удерживали ее. Между тем хозяин кафе подбежал к нам и велел немедленно убираться. «Бродяги!» – кричал он. «Да, да! Бродяги! – завизжала Жинетт. – Грязные иностранцы! Бандиты! Гангстеры! Бить беременную женщину!» Теперь на нас уже окрысились все присутствующие. Как же – бедная француженка с двумя американскими бандитами. Гангстерами. Я начал со ображать, как бы нам выбраться отсюда без мордобития. Филмор тоже испугался и стал тише воды ниже травы. Жинетт бросилась из кафе и оставила нас расхлебывать заваренную ею кашу. Но на пороге она обернулась, подняла кулак и заорала: «Я еще рассчитаюсь с тобой, сволочь! Да ни один иностранец не станет так обращаться с приличной француженкой! Нет уж! Никогда в жизни!»
Слыша все это, хозяин, которому уже уплатили и за выпитое, и за разбитое, решил, что настало время выказать себя рыцарем и вступиться за прекрасную представительницу слабого пола Франции. Без лишних церемоний он плюнул нам под ноги и вытолкал в шею, крикнув вслед: «А ну валите отсюда, недоноски!» Или что-то в этом роде.
Оказавшись на улице и обнаружив, что никто ничего в нас не кидает, я рассмеялся. Вот было бы здорово, подумал я, разобрать это дело в суде. Со всеми подробностями, включая показания Иветт. Ведь у французов есть чувство юмора. Может, судья, услыхав рассказ Филмора, освободил бы его от обязательства жениться на этой шлюхе.
Между тем Жинетт стояла на другой стороне, размахивая кулаками и продолжая вопить диким голосом. Прохожие останавливались послушать и высказывали свою собственную точку зрения, как это всегда бывает во время уличных скандалов. Филмор не знал, что ему делать – уйти прочь или, наоборот, подойти к Жинетт и попробовать с ней помириться. Он стоял посреди улицы, жестикулируя и стараясь вставить хотя бы слово. Но Жинетт продолжала осыпать его комплиментами: «Гангстер! Подлец! Ты еще меня попомнишь, сволочь!» и т. д. и т. п. Все же он решился к ней подойти, но она, думая, что он снова ее ударит, засеменила по улице. Филмор вернулся ко мне. «Давай пойдем за ней тихо…» Мы двинулись за Жинетт, а за нами увязались зеваки. Время от времени Жинетт останавливалась, оборачивалась и грозила нам кулаками. Мы не пытались ее догнать – просто лениво следовали за ней, чтобы посмотреть, что она будет делать дальше. Наконец Жинетт замедлила шаг и перешла на нашу сторону. Кажется, она успокоилась. Расстояние, разделявшее нас, сокращалось, и теперь за нами следовало не больше дюжины любопытных; остальные потеряли интерес. На углу Жинетт остановилась в ожидании. «Я сам поговорю с ней, – сказал Филмор. – Я знаю, как с ней обращаться». Когда мы подошли к Жинетт, по ее щекам текли слезы. Но все же я понятия не имел, чего теперь можно от нее ждать. Меня несколько удивило, когда Филмор сказал с обидой в голосе: «Думаешь, это очень красиво? Почему ты так себя вела?» Тут Жинетт обняла его за шею и, прижавшись к его груди, заплакала, как ребенок, называя Филмора разными ласковыми именами. Но вдруг, повернувшись ко мне, сказала: «Ты видел, как он ударил меня? Разве можно так обращаться с женщиной?» Я собрался было уже ответить «можно», но тут Филмор взял ее за руку и строго сказал: «Довольно. Не валяй дурака… или я опять дам тебе затрещину прямо здесь, на улице».
Я решил, что все начинается сначала. В глазах Жинетт сверкнул огонь, но, очевидно, она была напугана и быстро затихла. Тем не менее, когда мы опять сели в кафе, она с мрачным спокойствием заявила Филмору, что это еще не конец, пусть он не надеется, и что остальное она доскажет ему попозже… может, даже сегодня вечером.
Она сдержала слово. На следующий день лицо и руки Филмора были в царапинах. По его словам, Жинетт дождалась, когда он ляжет, подошла к платяному шкафу, вытащила все его вещи, бросила на пол и стала методично рвать. Такое уже случалось, но так как Жинетт потом всегда зашивала порванное, Филмор не обратил на ее выходку особого внимания. Это-то ее и разозлило, и она отделала его ногтями, причем весьма успешно. То, что она беременна, давало ей некоторое преимущество.
Бедный Филмор! Ему было уже не до смеха. Эта девка его просто терроризировала. Если он грозился сбежать, она в ответ грозилась убить его. И заявляла об этом таким тоном, что было ясно – она действительно это сделает. «Если ты уедешь в Америку, – говорила Жинетт, – я поеду за тобой и найду тебя! Ты никуда от меня не скроешься! Француженка мстит до конца!» После этого она начинала просить прощения, умоляла его «быть умненьким» и все такое прочее. Когда у них будет магазин, жизнь пойдет как по маслу. Ему не придется ничего делать – она будет работать за двоих. Все, что от него требуется, – это сидеть в задней комнате и писать или заниматься чем-нибудь в этом роде.
Их затяжное сражение продолжалось с переменным успехом несколько недель. Я старался избегать их. Мне все это надоело и было противно смотреть на обоих. В один прекрасный летний день я шел мимо банка «Креди Лионне» и вдруг увидел Филмора, который как раз выходил оттуда. Я поздоровался с ним приветливей, чем обычно, – мне было стыдно, что я избегал его так долго. С понятным любопытством я спросил его, как дела. Филмор отвечал уклончиво, но чувствовалось, что он в отчаянии.
– Она позволила мне пойти в банк, – сказал он странным, дрожащим и робким голосом. – У меня всего полчаса, не больше. Она следит за каждым моим шагом. – Он схватил меня за руку, как бы стараясь увести от этого места.
Мы пошли по улице Риволи. День был чудесный, теплый, солнечный и прозрачный – один из тех дней, когда Париж похож на невесту. Легкий ветерок разгонял обычный затхлый запах большого города. Филмор был без шляпы. Вообще говоря, вид у него был здоровый и бодрый – вид обычного богатого американского туриста, фланирующего по бульвару.
– Не знаю, что делать, – сказал он тихо. – Ты должен мне помочь. Сам я ничего не могу. Не могу даже собраться с мыслями. Если бы я избавился от нее хоть ненадолго, я бы пришел в себя. Но она не отпускает меня ни на минуту. Она позволила мне пойти только в банк за деньгами. Но я все-таки пройдусь с тобой немного, а потом побегу обратно – у нее уже готов обед.
Слушая Филмора, я думал, что действительно кто-то должен вытащить его из этой ловушки. Он был совершенно беспомощен, без тени самостоятельности, точно ребенок, которого каждый день бьют и который уже не знает, как ему себя вести, а просто дрожит и пресмыкается. Когда мы вошли в длинный пассаж Риволи, Филмор разразился злобной антифранцузской тирадой. Французы опротивели ему.
– Когда-то я был без ума от них, – сказал он. – Но все это литература. Сейчас я их узнал… я раскусил их. Это жестокие, жадные люди. Вначале тебе все здесь кажется замечательным… чувствуешь, что ты свободен… Но потом это начинает удручать. На самом деле это все мертвечина; здесь нет ни любви, ни сочувствия, ни дружбы. Французы – эгоисты до мозга костей. Самый эгоистичный народ в мире! Они способны думать только о деньгах. Деньги, деньги и деньги! Но при этом они еще заставляют тебя соблюдать их сволочные приличия. Это просто сводит меня с ума. Когда я вижу, как она чинит мои рубашки, я готов хватить ее чурбаком по голове. Вся эта штопка, экономия, вечное считание грошей… С утра до ночи я слышу: «Надо быть экономным, mon chéri!» И я это слышу не только дома – повсюду! «Будь благоразумен, будь рассудителен…» Я не хочу быть благоразумным. Не хочу быть логичным! Я ненавижу это! Я хочу хоть что-нибудь делать! Я не хочу сидеть целыми днями в кафе и трепать языком. Лучше делать глупости, чем вообще ничего не делать! Боже мой! У нас много недостатков, но у нас есть энтузиазм. Я скорее соглашусь быть бродягой в Америке, чем уважаемым буржуа здесь! Может быть, это потому, что я – янки. Я родился в Новой Англии, и там мне и место. Я не могу сделаться европейцем ни с того ни с сего. Мы по крови другие. Может, климат… и прочее. Мы видим все другими глазами. Мы не можем себя переделать, как бы мы ни восхищались французами. Мы – американцы и должны оставаться американцами. Конечно, я ненавижу этих пуританских недоносков у нас дома, меня тошнит от них, но я сам – один из них. Мне нечего здесь делать. Меня тошнит от этой страны.
Пока мы шли по пассажу, Филмор продолжал этот монолог, и я не прерывал его. Ему нужно было выговориться. Но я помнил, как он же всего год назад бил себя в грудь и кричал: «Какой замечательный день! Какая чудная страна! Какой потрясающий народ!» И если бы какой-нибудь американец посмел сказать хоть одно слово против Франции, он расквасил бы ему нос. Я никогда не видел человека, который был бы так влюблен в чужую страну, так счастлив под ее небом, как любил ее и был счастлив Филмор. Когда он произносил «Франция», это значило – вино, женщины, деньги и полная свобода и беспечность. Это значило – бесконечный праздник. И вот теперь этот праздник кончился. Ветер сорвал парусиновую крышу, и он увидел небо и понял, что это не цирк, а просто арена, такая же, как и везде. И жить на ней трудно. Я часто думал, слушая филморовские панегирики Франции, свободе и прочему дерьму, что́ сказал бы обыкновенный француз, если б понял его слова. Недаром они считают нас чокнутыми. Действительно, для них мы чокнутые. Глупые дети. Престарелые идиоты. То, что мы называем жизнью, – это просто романтика, купленная в дешевой лавчонке. И этот наш энтузиазм… Что это? Грошовый оптимизм, от которого европейца начинает мутить. Пустая иллюзия. Нет, «иллюзия» – слишком хорошее слово для этого. Это не иллюзия. Это – недомыслие. Чистое недомыслие, и все. Мы точно табун диких лошадей с шорами на глазах. Несемся в сумасшедшем галопе. К краю пропасти – и вниз. Нам все равно – нам нужно бешеное движение и смятение чувств. Вперед, вперед! Все равно куда. Мы мчимся – и пена выступает у нас на губах. Мы орем: «Аллилуйя!» Аллилуйя! Почему? Зачем? Бог знает. Это у нас в крови. Это в нашем климате. Это – и многое другое. И это – конец. Мы рушим весь мир. Но не знаем, зачем и для чего. Это наша судьба. Все остальное – ерунда…
Возле Пале-Рояль я предлагаю Филмору зайти в бистро и выпить. Он колеблется. Я вижу, что он думает о Жинетт, об обеде, о скандале, который она ему закатит.
– Черт подери, – говорю я. – Забудь ты о ней на минуту. Я закажу что-нибудь, и я хочу, чтобы ты со мной выпил. Не беспокойся, я вытяну тебя из этой идиотской истории. – И с этими словами я заказываю два двойных виски.
Увидев виски, Филмор заулыбался, как ребенок.
– Пей! – говорю я. – И мы закажем еще. Это тебе не повредит. Забудь все, что наговорили тебе доктора; виски – это как раз то, что тебе сейчас нужно. Пей до дна!
Филмор опрокидывает стакан и, когда гарсон уходит за второй порцией, смотрит на меня глазами, полными слез, как будто у него не осталось больше друзей на всем свете. Губы его слегка подергиваются. Он явно хочет что-то сказать, но не знает, с какого бока подойти. Я спокойно смотрю на него, словно не замечая его смущения, потом отодвигаю в сторону тарелки, облокачиваюсь на стол и твердо говорю:
– Довольно валять дурака. Выкладывай все начистоту. Что бы ты хотел сейчас сделать? Говори!
Из его глаз брызгают слезы, и он выпаливает:
– Я хочу домой, к своим. Хочу, чтобы вокруг меня опять говорили по-английски!
Теперь уже слезы текут у него по щекам ручьями, и он даже не смахивает их. Все, что накопилось у него на душе, изливается наружу. Вот это здорово, думаю я про себя. Это – настоящее очищение. Как хорошо позволить себе быть полным трусом, хотя бы один раз в жизни. И не стесняться этого. Право, это прекрасно! Просто великолепно! Глядя на потерявшего самообладание Филмора, я вдруг почувствовал, что для меня нет ничего невозможного. Я был смел и решителен. В голове у меня роились тысячи идей.
– Послушай, – начал я, наклоняясь еще ближе к Филмору. – Если все, что говоришь, – правда, почему бы тебе не уехать? Знаешь, что бы я сделал на твоем месте? Уехал бы прямо сегодня. Точно… Уехал бы сейчас же, даже не попрощавшись с ней. Вообще, это единственная возможность. Если она тебя снова увидит, то уже не выпустит. Ты и сам знаешь.
Гарсон принес нам по второй порции виски. И я видел, с какой отчаянной решимостью Филмор схватил стакан и поднес его к губам. В его глазах блеснула надежда – еще отдаленная, дикая, невероятная. Может быть, ему виделось, как он вплавь пересекает Атлантику. Мне же предстоящая операция казалась парой пустяков. В голове у меня все выстраивалось ясно и четко, от первого шага до последнего.
– Чьи деньги у тебя в банке? – спросил я. – Ее отца или твои?
– Мои! – воскликнул он. – Мне их прислала мать. Я не хочу ее сволочных денег!
– Отлично, – сказал я. – Теперь слушай. Мы возьмем такси и поедем в банк. Забирай все до последнего гроша. Потом мы поедем в английское консульство и поставим визу. Ты сегодня же садишься в поезд и едешь в Лондон, а из Лондона первым же пароходом в Америку. В этом случае не надо будет волноваться, что Жинетт тебя выследит. Ей не придет в голову, что ты поехал через Лондон. Если она погонится за тобой, то, естественно, кинется сначала в Гавр, потом в Шербур… И еще одно – забудь про свои вещи. Оставь все у нее. Пусть она ими подавится. С ее французской психологией ей не придет в голову, что человек может уехать без вещей. Это же невероятно. Француз не может этого сделать… если он не сумасшедший, как ты.
– Правильно! – вскричал Филмор. – А я-то не додумался! Ты же можешь прислать мне их потом – если она их отдаст! Впрочем, это сейчас не важно. Но… Боже мой, у меня нет даже шляпы!
– Зачем тебе шляпа? В Лондоне купишь все, что понадобится. А сейчас поехали. Нам надо узнать, когда уходит поезд.
– Послушай… – сказал он, вынимая бумажник. – Можно я тебя попрошу? Возьми деньги и сделай все что надо. У меня нет сил… Голова кружится.
Я взял бумажник и выгрузил все ассигнации, которые Филмор только что получил в банке. У тротуара стояло такси. Мы сели в него. Поезд уходил с Северного вокзала около четырех часов. Я стал прикидывать в уме. Банк, консульство, «Америкен экспресс», вокзал. Чудно! Все можно успеть.
– Теперь не падай духом! – сказал я. – Главное – спокойствие. Черт возьми, через несколько часов ты уже переплывешь Ла-Манш. Сегодня вечером ты будешь гулять по Лондону и слушать свой английский язык. А завтра выйдешь в открытое море, и тебе будет начихать на весь свет. К тому времени, когда ты приедешь в Нью-Йорк, все забудется, как плохой сон.
Филмор ужасно взволновался и начал конвульсивно сгибать и разгибать ноги, как будто хотел бежать прямо в такси. В банке у него так дрожали руки, что он едва расписался. Этого я за него не мог сделать – поставить его подпись. Но если б понадобилось, я посадил бы его на горшок и подтер ему задницу. Я твердо решил отправить парня – даже если придется сложить его, как перочинный нож, и запихать в чемодан.
В английском консульстве был обеденный перерыв до двух часов. Чтобы как-то убить время, я предложил Филмору пообедать. Конечно, он не был голоден и решил, что мы можем удовлетвориться бутербродами. «К чертям бутерброды! – заявил я, – Ты угостишь меня хорошим обедом. Это будет твой последний приличный обед в Париже, может, он тебе надолго запомнится». Я повел его в уютный маленький ресторан и заказал хороший обед и самое лучшее вино, не думая о цене и вкусе. У меня в кармане лежали все его деньги – куча денег, как мне казалось. Во всяком случае, никогда в своей жизни я не держал столько денег в руках. Какое это было удовольствие – разменивать тысячефранковую купюру! Я сжимал ее в руках, я рассматривал ее на свет, изучая водяные знаки. Красивые деньги! Вот что французы умеют великолепно делать. Один их внешний вид уже выражал глубочайшее уважение к этому священному предмету.
После обеда мы пошли в кафе. Я заказал шартрез и кофе. Почему бы нет? И разменял еще одну купюру – на этот раз пятисотфранковую, чистенькую, новенькую, хрустящую. Приятно держать в руках такие деньги. Официант дал мне сдачу – пачку старых, грязных, подклеенных пяти– и десятифранковых бумажек и целую пригоршню мелочи. Китайские деньги, с дырками. Я уже не знал, в какой карман их класть. Брюки у меня просто трещали от монет и бумажных денег. Пришлось вываливать все это богатство при людях; было неловко, к тому же я боялся, что нас примут за жуликов.
Когда мы приехали в «Америкен экспресс», времени уже было в обрез. У англичан – разумеется, по-английски медлительных и обстоятельных – мы сидели как на иголках. Здесь же все скользили словно на роликах. Они так спешили, что все приходилось делать по два раза. Когда чеки были подписаны и скреплены в аккуратную маленькую книжечку, обнаружилось, что Филмор расписался не в том месте. Ничего не оставалось, как начать все сначала. Я стоял над Филмором, глядя одним глазом на часы, а другим следя за каждым движением пера. Расставаться с деньгами было тяжело. Не со всеми, слава богу, но с большей частью. В кармане у меня осталось приблизительно две с половиной тысячи франков. Я говорю – приблизительно, потому что я больше не считал деньги франками. Сотней, двумя сотнями больше или меньше – какая разница! Что касается Филмора, то он все это время был в полной прострации. Он не знал, сколько у него денег. Он только знал, что нужно что-то оставить Жинетт. Сколько, он понятия не имел – мы должны были подсчитать это по дороге на вокзал.
От волнения мы забыли разменять все деньги. Но мы уже сидели в такси, и каждая минута была на счету. Теперь надо было выяснить наше финансовое положение. Мы быстро извлекли деньги из карманов и начали их делить. Часть денег упала на пол, часть лежала на сиденье. Было от чего растеряться – французские деньги, американские, английские и куча мелочи в придачу. Мне захотелось собрать монеты и побросать их в окно, чтобы упростить дело. В конце концов мы все рассортировали; он взял английские и американские деньги, а я – французские.
Надо было быстро решить, что делать с Жинетт – сколько ей оставить денег, что ей сказать и т. д. Он все плел какую-то ахинею, которую я должен был ей передать, – он, мол, не хотел делать ей больно и тому подобное. Пришлось его оборвать:
– Не думай о том, что сказать Жинетт. Положись на меня. Реши только, сколько ты хочешь ей оставить. Кстати, а зачем вообще ей что-нибудь оставлять?
Филмор подскочил, как будто у него под сиденьем взорвалась бомба, и зарыдал. Я никогда не видел таких слез! Прежние слезы не шли ни в какое сравнение. Я боялся, что он упадет в обморок. Не задумываясь, я выпалил:
– Хорошо, давай отдадим Жинетт все французские деньги. Этого ей на какое-то время хватит.
– А сколько там? – спросил Филмор слабым голосом.
– Не знаю точно… около двух тысяч франков. Во всяком случае, больше, чем она заслуживает.
– Ради бога, не говори так! – застонал он. – В конце концов, я поступаю с ней как подлец. Родители никогда не возьмут ее обратно. Нет, отдай ей все – все до последнего гроша… Сколько бы там ни было. – Он вынул платок и стал утирать слезы. – Я ничего не могу поделать, – сказал он. – Мне очень тяжело.
Я молчал. Неожиданно Филмор вытянулся во весь рост – мне показалось, что у него какой-то припадок, – и сказал:
– Нет, я должен ехать назад… Пусть делает со мной что хочет… Если с ней что-нибудь случится, я никогда себе этого не прощу…
Для меня это прозвучало как гром среди ясного неба.
– Ты с ума сошел! – завопил я. – Не смей! Теперь уже слишком поздно. Ты должен ехать, а я о ней позабочусь. Я отправлюсь к ней прямо с вокзала. Неужели ты не понимаешь, идиот несчастный: если она узнает, что ты пытался сбежать от нее, она с тебя живого спустит шкуру! Для тебя уже нет пути назад. Все кончено.
«Вообще, что может произойти? – подумал я. – Что, она покончит с собой? Tant mieux. Тем лучше, как говорят французы».
Когда мы подкатили к вокзалу, до отхода поезда оставалось еще двенадцать минут. Я решил не покидать Филмора до конца. Он был в таком состоянии, что я не удивился бы, если бы в последний момент он выпрыгнул из вагона и побежал к Жинетт. Любая мелочь могла стать той самой соломинкой и свести на нет все мои усилия. Я потащил его в бар напротив вокзала.
– Сейчас ты выпьешь перно – твое последнее перно. А я за плачу за него… твоими деньгами.
Он посмотрел на меня с сомнением, сделал большой глоток, а потом, повернувшись ко мне, как побитая собака, сказал:
– Я знаю, что не следует доверять тебе все эти деньги, но… но… Ладно, делай все, как ты считаешь нужным. Я не хочу, чтобы она покончила с собой.
– Покончила с собой? – переспросил я. – Только не она! Ты слишком высокого о себе мнения, если можешь даже вообразить нечто подобное. А насчет денег… Мне противно отдавать ей эти деньги, но я тебе обещаю, что немедленно зайду на почту и переведу их ей телеграфом. Я не хочу таскать эту кучу денег с собой… – Увидев на прилавке вертушку с открытками, я вытащил одну – с Эйфелевой башней – и заставил Филмора нацарапать несколько слов. – Напиши ей, что ты сейчас отплываешь. Напиши, что ты ее любишь и вызовешь ее, как только приедешь в Америку… Я отправлю пневматической городской почтой. А вечером я ее увижу. Не беспокойся… все будет хорошо.
Мы вернулись на вокзал. Оставалось две минуты до отхода поезда. Я чувствовал, что опасность миновала. Подведя Филмора к барьеру, отделяющему пассажиров от провожающих, я хлопнул его по плечу. Я не пожал ему руки – он стал бы за меня цепляться. Я просто показал на поезд со словами: «Скорее! Сейчас отправится». И тут же пошел прочь. Я даже не оглянулся, чтобы убедиться, что он сел в поезд. Мне было страшно.
Во время всей этой возни с Филмором я не думал, что я буду делать, когда он уедет. Я надавал ему разных обещаний, но все это было только для того, чтобы его успокоить. Однако я боялся Жинетт не меньше, чем Филмор. Если не больше. Мне становилось не по себе. Все случилось так быстро, что невозможно было как следует разобраться в происходящем. Я вышел с вокзала в каком-то приятном опьянении. В руках у меня была открытка. Остановившись возле фонаря, я прочел ее. То, что там было написано, звучало по-идиотски. Чтобы убедиться, что это не сон, я перечитал открытку еще раз. Потом порвал ее и выбросил в канаву.
И тут же оглянулся, точно ожидая, что Жинетт появится из-за угла с томагавком в руках. Но никто за мной не гнался. Я зашагал по направлению к площади Лафайета. Как я уже говорил, был прекрасный день. По небу плыли легкие барашковые облака. Тенты над кафе мотались и хлопали на ветру. Никогда еще Париж не казался мне таким очаровательным; мне было даже жалко, что я отправил отсюда этого беднягу. На площади Лафайета я присел на скамейку лицом к церкви и взглянул на колокольню. Ее нельзя назвать выдающимся произведением архитектуры, но мне нравилась синева циферблата. Сегодня она была еще синее, чем всегда. Я не мог оторвать от нее глаз.
Если Филмор в припадке сумасшествия не напишет Жинетт письмо с объяснениями, ей совершенно незачем знать, что произошло. И даже если она узнает, что он оставил ей две с половиной тысячи франков, у нее не будет ни малейшего доказательства. Я всегда могу сказать, что Филмор все это выдумал. Человек, который настолько ненормален, что может уехать в Америку даже без шляпы, легко может придумать историю с двумя с половиной тысячами франков, да и вообще что угодно. Сколько же он все-таки оставил? Мои карманы были набиты деньгами. Я вытащил их и тщательно пересчитал. Две тысячи восемьсот семьдесят пять франков тридцать пять сантимов. Больше, чем я думал. Мне надо было избавиться от семидесяти пяти франков тридцати пяти сантимов. Я хотел иметь круглую сумму – две тысячи восемьсот. В этот момент к тротуару подъехало такси. Из него вышла дама, держа на руках белого пуделя, который мочился на ее шелковое платье. Мысль о том, что собаку катают на такси, обозлила меня. Я не хуже пуделя, подумал я. Подозвав такси, я влез в него и попросил шофера отвезти меня в Булонский лес. Он спросил, куда именно, и я ответил: «Не важно. Просто покатайте меня и не торопитесь. У меня масса времени». Усевшись как можно удобнее, я смотрел на проплывавший мимо Париж – на дома, на зубчатые крыши, на трубы, на крашеные стены, на уличные уборные, на все эти артерии города. Проезжая мимо «Рон-Пуэн», я решил остановиться и зайти туда справить нужду. К тому же не исключено, что я смогу кого-нибудь там подцепить. Я попросил шофера подождать меня. Первый раз в жизни меня ждала машина, пока я отправлял естественные надобности. Сколько можно истратить таким образом? Не особенно много. С деньгами, которыми были набиты мои карманы, я мог свободно заплатить и за два такси.
Я осмотрелся, но никто не привлек моего внимания. Мне хотелось чего-нибудь свежего, нетронутого – женщину с Аляски, скажем, или с Виргинских островов. Чистый, свежий товар с естественным ароматом. Конечно, ничего подобного я не нашел. Это, правда, меня не слишком расстроило. В общем, мне было наплевать, найду я кого-нибудь или нет. Главное – не проявлять нетерпения и не торопиться. Все в свое время.
Мы проехали мимо Триумфальной арки. Несколько туристов топтались вокруг останков Неизвестного солдата. Катя по Булонскому лесу, я поглядывал на всех этих богатых блядей, ехавших в своих лимузинах. Они сидели с таким видом, точно куда-то спешили по важному делу. Этот вид должен был придать им значимости, к тому же показать всему миру, как мягко скользят по земле их «роллс-ройсы» и «испано-сюизы». Но я скользил по этой земле еще мягче, чем их «роллс-ройсы». Я весь был точно из бархата – сплошной бархат. Бархатная кора головного мозга, бархатные позвонки. И даже бархатная колесная мазь! Все-таки хорошо хотя бы полчаса быть богатым и сорить деньгами, как пьяный матрос. Весь мир – у твоих ног. И ты даже не знаешь, что с ним делать, и это самое приятное. Ты можешь развалиться на сиденье и смотреть, как на счетчике набегает огромная сумма, можешь позволить ветру трепать твои волосы, можешь остановить такси и зайти что-нибудь выпить, а потом, дав шоферу солидные чаевые, уйти, посвистывая, как будто для тебя это самое обычное дело. Но ты не можешь начать революцию, и тебе никогда не удастся вычистить всю грязь из нутра.
Когда мы подъехали к Порт-д’Отёй, я попросил шофера подвезти меня к реке. Возле Севрского моста я вышел и пошел по берегу в сторону виадука. Здесь Сена суживается, становясь похожей на ручей, и деревья обступают ее вплотную с обеих сторон. Вода зеленая и блестящая, особенно у противоположного берега. Покашливая моторами, по реке плыли баржи. Купальщики в коротких трусиках стояли в траве, подставляя себя солнцу. Все было напоено солнечным светом, пульсировало, было реальным и близким.
Проходя мимо пивной под открытым небом, я увидел группу велосипедистов, сидящих за столом. Я сел рядом с ни ми и заказал кружку пива. Слушая их болтовню, я вспомнил Жинетт и представил себе, как она мечется по комнате, рвет на себе волосы, рыдает и мычит – я это уже не раз видел. Я представил себе шляпу Филмора, висящую на гвозде, и стал думать, придутся ли мне впору его костюмы и пальто. Его пальто реглан мне особенно нравилось. Филмор сейчас далеко. Скоро под ним будет качаться корабль. Английский язык! Он соскучился по английскому языку! Надо же придумать такое!
Неожиданно я вдруг сообразил, что если бы мне захотелось, то и я мог бы уехать в Америку. В первый раз мне представилась такая возможность, и я спросил себя: «Ты хочешь уехать?» И не получил ответа. Мои мысли унеслись в прошлое, к океану, к другим берегам, к небоскребам, которые я видел в последний раз исчезающими под сеткой мелкого снега. Я вообразил, как они снова наползают на меня, вообразил тот напор, который так ужасал меня в них. Я видел огни, пробивающиеся между их ребрами. Видел весь этот огромный город, улицы, кишащие муравьями, стремительные поезда надземки, толпу, выходящую из театров. На секунду я вспомнил свою жену – где она? Что с ней сталось?
От всех этих мыслей на меня снизошел тихий мир. Тут, где эта река так плавно несет свои воды между холмами, лежит земля с таким богатейшим прошлым, что, как бы далеко назад ни забегала твоя мысль, эта земля всегда была и всегда на ней был человек. Перед моими глазами в солнечной дымке течет и дрожит золотой покой, и только безумный невротик может от него отвернуться. Течение Сены здесь так спокойно, что его замечаешь с трудом. Оно лениво и сонно, а сама Сена – точно огромная артерия человеческого тела. В той тишине, которая снизошла на меня, мне казалось, что я взобрался на высокую гору и у меня появилось наконец время, чтобы осмотреться кругом и понять значение ландшафта, что развернулся под моими ногами.
Двуногие существа представляют собой странную флору и фауну. Издали они незначительны; вблизи – часто уродливы и зловредны. Больше всего они нуждаются в пространстве, и пространство даже важнее времени.
Солнце заходит. Я чувствую, как эта река течет сквозь меня – ее прошлое, ее древняя земля, переменчивый климат. Мирные холмы окаймляют ее. Течение этой реки и ее русло вечны.
Примечания
«Завтра я начинаю парижскую книгу – бесформенную, нецензурную, от первого лица – ебать всё!» – так в письме от 24 августа 1931 г. Генри Миллер оповестил друга детства художника Эмиля Шнеллока о своей «беременности» (в платоновском смысле) «Тропиком Рака». Он уже полтора года живет в Париже и даже имеет постоянную работу – служит корректором в парижской редакции «Чикаго трибюн», куда его пристроил писатель и журналист Альфред Перле. За это время Миллер оброс огромным количеством друзей и знакомых, многие из которых под вымышленными именами и гротескными масками войдут в состав действующих лиц задуманной книги. Почти все они – по терминологии Миллера – «закамуфлированные ангелы», «осмотрительно спрятавшие крылья под своими ветхими домино».
За кулисами останется только Анаис Нин – она была неприкосновенна.
«Тропик Рака», воссоздающий картину «той постыдно счастливой жизни, которой (по словам автора) нам всем так хочется пожить – хотя бы в мечтах и во сне», стал четвертой написанной и первой опубликованной книгой Миллера. Три предыдущие – «Подрезанные крылья» (о работе в нью-йоркской компании «Вестерн-Юнион»), «Молох, или Этот языческий мир» – о первом опыте супружества (опубликована посмертно, в 1992) и «Одуревший петух» (в данном переводе «Тропика Рака» – «Сумасшедший петух»; в книге «Моя жизнь и моя эпоха» – «Бешеный хер»), где описан эпизод из жизни Миллера (зима 1926/27) со второй женой Джун и ее роман с представительницей гринвич-виллиджской богемы художницей Джин Кронски, выдававшей себя за «осколок» династии Романовых (опубликована посмертно, в 1991) – так и не изданные при жизни автора, фрагментами вошли в последующие книги.
Хотя, по определению Анаис Нин, Генри в «Тропике Рака» – это «желудок и секс», в «обменные процессы», сопутствовавшие его написанию, было включено и обильное «читательское меню», активно обсуждавшееся в письмах, которыми они обменивались почти ежедневно: Шпенглер («Закат Европы»), Ницше, Андре Жид (о Достоевском), Ортега-и-Гассет (о Прусте), Унамуно («Трагическое чувство жизни»), Достоевский («Братья Карамазовы»), Д. Г. Лоуренс, Дюамель, Джойс, Юнг, Уильям Джеймс и т. д. Позднее, завершая работу над «Тропиком Козерога», Миллер в письме к Анаис представит расшифровку «микро-макрокосмической» символики названий этих книг: «Рак (краб), как известно китайским мудрецам, может двигаться в любом направлении. В зодиаке это знак поэтов, своего рода полустанок на пути реализации. Напротив Рака в зодиаке (противоположно эквиноксу – поворотной точке равноденствия) – Козерог, знак, под которым я родился; он религиозен и представляет возрождение в смерти. Кроме того, Рак означает для меня болезнь цивилизации, экстремальную точку реализации по неверному пути, где надо изменять курс и начинать все сначала. Сущность доктрины Ницше о вечном повторении, а также – более глубоко – сущность буддизма заключается в том, что Рак – это апогей смерти в жизни, а Козерог – апогей жизни в смерти. Оба символа используются в географии как тропики (а это еще одно слово для иероглифа): Рак – над экватором, а Козерог – под экватором. Я же, о чем часто говорю в книгах, пытаюсь пройти по волоску, который их разделяет» (август 1938 г.).
Первое издание «Тропика Рака» было осуществлено в 1934 г. в Париже владельцем и основателем издательства «Обелиск-пресс» (впоследствии переименованного в «Олимпия-пресс») английским предпринимателем Джеком Кахане (1887–1939), сделавшим себе имя на издании англоязычной литературы, запрещенной в Англии и Америке. Рекламный проспект «Тропика» заканчивался предостережением: «Эту книгу в витринах не выставлять!».
В 1938 г. «Рак» вышел в Праге в переводе на чешский язык и с обложкой Матисса; затем последовали два издания на французском языке (Париж, «Деноэль», 1945, и «Эдисьон де дё Рив», 1947), немецком (Гамбург, 1952), датском (Копенгаген, 1953), английском и японском (Токио, 1953 и 1954) и шведском (Стокгольм, 1955).
В Америке, не считая «подпольного» нью-йоркского издания 1940 г., «Тропик Рака» вышел только в 1961 г. (Нью-Йорк, «Гроув-пресс»), после ряда судебных процессов, пересмотревших представление об обсценности в литературе и искусстве. В 1963 г. состоялось и английское издание книги (Лондон, «Джон Колдер паблишерз»).
С. 15. Эмерсон Ральф Уолдо (1803–1882) – американский поэт, философ-трансценденталист, публицист. Выстраивая «генеалогическое древо» своего творчества, Миллер упоминает Эмерсона в числе первых – после Боккаччо, Петрония, Рабле и Уитмена.
С. 45. Вилла Боргезе — памятник архитектуры XVII в. в Риме; с 1902 г. – государственный музей и картинная галерея. В переводе с ит. Borghese — буржуазный. Так Миллер иронически называет квартиру Майкла Френкеля (Бориса), у которого он жил тогда на правах приживала, на улочке Вилла-Сёра, 18, в трущобной части 14-го аррондисмана (округа) Парижа, носящей имя известного французского художника, одного из основоположников пуантилизма, Жоржа Сёра (1859–1891). Вилла-Сёра прославили обитавшие там Сальвадор Дали, Марсель Громер, Жан Люрса, Хаим Сутин, Хана Орлова (Орлофф).
Борис. – Под этим именем выведен друг и благодетель Миллера книготорговец, издатель и писатель Майкл Френкель (1896–1957). Он родился в Литве в еврейской семье. В Париже обосновался в начале 1930-х гг., приобрел марку издательства «Карфур» («Перекресток») и на базе бельгийского издательства «Сен-Катерина-пресс» в Брюгге издавал книги своих друзей и собственные. Ему принадлежал дом на Вилла-Сёра, где с сентября 1934 по май 1939 г. Миллер квартировал уже на правах квартиросъемщика (поначалу благодаря материальной поддержке Анаис Нин). В отличие от приверженца «философии жизни» Миллера Френкель разрабатывал «философию смерти», что нашло отражение в его книгах «Младший брат Вертера» (1930), «Анонимное: потребность в анонимности» (1930, в соавторстве с Уолтером Лоуэнфелсом – Кронстадтом в «Тропике Рака»), «Незаконнорожденная смерть: автобиография идеи» (1936, с предисловием Генри Миллера). В пространном эссе «Генезис „Тропика Рака“» (1946, Беркли) он заявил о своем влиянии на творчество Миллера, а в 1947 г., в ответ на антимиллеровские выпады со стороны блюстителей нравственности, выступил со статьей «В защиту „Тропика“» («Варьете», Париж). «Эссе о Френкеле» Миллера было опубликовано в сборнике «Мы, модернисты» (1940). В 1941 г. Френкель поселился в Мексике. После его смерти Уолтер Лоуэнфелс в соавторстве с Говардом Маккордом выпустил его краткое жизнеописание «Жизнь Смерти Френкеля» (1970).
Предсказателем погоды Миллер называет Бориса в шутку – его прототип Френкель работал тогда над философским эссе под условным названием «Сводка погоды».
…вторая осень в Париже. – Осень 1931 г.
С. 46. Таня. – Под этим именем фигурирует Берта Шранк, жена преуспевающего американского драматурга, автора мюзиклов Джозефа Шранка, с которой у Миллера был недолгий роман в первые месяцы парижской жизни. В Берте Генри привлекало внешнее сходство с его женой Джун (Моной «Тропика Рака»).
…с четырнадцатого ноября прошлого года. – Т. е. 1930 г.; вероятно, день разрыва отношений с Бертой Шранк. Кроме того, Миллер переживал в те дни страшный кризис. В письме Эмилю Шнеллоку от 18 ноября 1930 г. он писал о своем намерении вернуться в Америку: «Не могу больше! Жизнь – хуже собачьей. (…) Устал я от этой ежедневной борьбы за пропитание, от этой неопределенности с жильем. (…) И если ты где-нибудь прочтешь о том, в каких условиях некоторые знаменитые писатели писали свои книжки, знай – это про меня!»
Гурмон Реми де (1858–1915) – французский беллетрист, критик, эссеист, основатель и редактор журнала французских символистов «Меркюр де Франс». Автор книг «Культура идей», «Книга масок», «Эпилоги, размышления о жизни», а также романов «Ночь в Люксембурге», «Девственное сердце» и др.
«Прекрасные лесбиянки» – первоначальное название третьего автобиографического романа Миллера «дотропического» периода «Одуревший петух» (в данном переводе – «Сумасшедший петух», в книге «Моя жизнь и моя эпоха» – «Бешеный хер»).
С. 46. Боровский. – Прототипом этого персонажа стал близкий друг Миллера скульптор и художник Осип Цадкин (1890–1967). Цадкин родился в Витебске, в Париже – с 1909 г. Был завсегдатаем салона баронессы Эттинген и кафе «Ротонда», где познакомился с Аполлинером, Сандраром, Жакобом, Пикассо, Мари Лорансен, Модильяни, Эренбургом, Верой Инбер. В 1915 г. вступил во французскую армию и до конца войны работал санитаром в полевом госпитале. В творчестве использовал приемы «умеренного кубизма», экспрессионизма, сюрреализма и примитивизма в сочетании со стилями прошлого. Час то обращался к музыкальным темам, античным сюжетам и поэзии. Создал проекты памятников Рембо, Лотреамону, Аполлинеру, Жарри, памятник Ван Гогу в Овер-Уаз (1956). С 1945 г. – профессор академии Гранд-Шомьер. Удостоен многих наград, в числе которых Гран-при на биеннале в Венеции (1950), Большой национальный приз Франции по искусству (1960) и орден Почетного легиона (1966).
С. 47. Карл. – Под этим именем фигурирует ближайший друг Миллера австрийский журналист и писатель Альфред Перле (1897–1991). В Париже – с 1920-х гг. В момент знакомства с Миллером работал корректором в парижской редакции «Чикаго трибюн». После закрытия газеты в 1934 г. перебивался случайными заработками, в том числе писал речи одному из французских политиков. Счастливый случай помог ему в 1937 г. возглавить журнал «Бустер», впоследствии переименованный в «Дельту» и прекративший существование с началом Второй мировой войны в 1939 г. К работе в нем Перле привлек всех своих друзей, включая Миллера, Лоренса Даррелла и Анаис Нин. В 1939 г. Перле эмигрировал в Англию, вступил в британскую армию, стал британским подданным, обзавелся семьей и обосновался в Уэльсе. После войны друзья встречались считаные разы: когда Миллер наездами бывал в Европе и когда Перле в 1954 г. приезжал к нему в Биг-Сур – живописнейшую местность на тихоокеанском побережье в Калифорнии, где автор «Тропиков» жил с марта 1943 по май 1960 г. Альфред Перле – автор романов-воспоминаний из парижской жизни «Квартет в ре мажоре» и «Лимитрофные чувства», книг «Ренегат», «Чужое семя», «Воссоединение в Биг-Суре». В 1959 г. в Лондоне вышел том его переписки с Лоренсом Дарреллом под названием «Искусство и произвол». Оставил ценнейшие воспоминания об авторе «Тропиков» «Мой друг Генри Миллер» (1955; русский перевод Ларисы Житковой – СПб.: Лимбус Пресс, 1999; СПб.: Азбука, 2003).
Кронстадт. – Под маской этого персонажа скрывается американский поэт и прозаик, друг Майкла Френкеля Уолтер Лоуэнфелс (1897–1980). Жил в Париже в начале 30-х гг. Автор книг «Элегия в духе реквиема Д. Г. Лоуренсу» и «Самоубийство». Его первая книжка – шестнадцатистраничная элегия, посвященная Аполлинеру, была сделана от руки, с обложкой художника-сюрреалиста Ива Танги.
Филмор. – Под этим именем фигурирует адвокат из Бриджпорта (Коннектикут), служащий парижского филиала нью-йоркского Нэшнл-Сити-банка Ричард Гален Осборн. Миллер познакомился с ним на Монпарнасе в конце 1930 г. и принял его предложение разделить с ним «хлеб и кров» в его благоустроенной квартире на Марсовом поле. Впоследствии он познакомил Генри с Анаис Нин. Ему Миллер посвятил сборник «Мудрость сердца».
Ван Норден. – Под этим именем выведен американский журналист Уэмбли Болд (1902–1989), обосновавшийся в Париже по окончании Чикагского университета. Вел в газете «Чикаго трибюн» колонку «Из жизни богемы», в которой не обошел вниманием и Миллера. Вот как он описывает свою встречу с будущим автором «Тропиков» во время ночной прогулки по Парижу:
«Неподалеку от Лувра меня настиг одинокий прохожий и хлопнул меня по плечу. Вельветовые штаны, серый пиджак и сильные очки. Под небрежно заломленной набок шляпой – абсолютно лысый череп. Это был Генри Миллер.
– Привет! – сказал я.
Мы поговорили о том о сем, выкурили пару сигарет, и я спросил:
– Ты сейчас куда?
– Да в общем-то, никуда, – ответил он.
И в этом весь Миллер! Он никогда ничего не планирует. Сейчас он без работы и без денег. Но ему везет. У него есть друзья. Они в беде не оставят.
Пару дней назад он проснулся на скамейке возле „Клозери-де-Лила“. Единственное неудобство – отсутствие зубной щетки.
– Бродяжничать хорошо, когда можешь хотя бы изредка чистить зубы, мои – не реже чем раз в три дня. Иначе как-то не по себе.
Но ему не о чем беспокоиться. Друзья всегда под рукой. Позавчера он встретил скульптора Канна, который как раз заключил выгодный контракт в Америке. Решили пообедать у „Сиро“. За столом Миллер полез в карман за платком, а вытащил носки. И это у „Сиро“! Вечером он встретил еще одного приятеля – Джо Чока. Джо как раз прорвался на Бродвей. С радиопьесой. Герой все пять актов ходит с микрофоном в кальсонах! Миллеру нравится этот Джо – он пьет шампанское и курит „Коронас“. Генри показывает, сколько он набрал окурков. Вон какие жирные! С Джо он курит только дорогие окурки.
Хорошее слово – esprit![93] О чем я ему и доложил.
– А ты не без esprit, – сказал я, давая ему прикурить окурок сигары.
На что он мне:
– Ты не одолжишь мне будильник?
– Зачем он тебе?
– Да знаешь, Джо, – (Он всегда называет меня Джо. Он всех называет Джо), – я так интересно сейчас живу, что мне дорога каждая минута. Я люблю рано вставать, чтобы урвать лишний час.
Вдруг он пошатнулся и схватился за стену.
– Что с тобой? – спросил я и тут же все понял по его лицу. – Тебе срочно надо поесть, – сказал я и полез в карман. – Я ведь тоже твой друг. Возьми вот, купи какой-нибудь еды, – и с этими словами протянул ему франк.
На Монпарнасе такое в порядке вещей» («Чикаго трибюн». 1931. 14 октября).
Монпарнас Монпарнасом, однако спустя несколько месяцев Генри буквально кричал в письме Шнеллоку: «Я не хочу раствориться в богеме!»
Титус Эдвард — упомянут под своим именем – издатель, книготорговец и редактор; муж Елены Рубинштейн, крупного косметического магната. В 1920–1930-е гг. заправлял книжным магазином на улице Деламбр в Париже и издательством «Блэк Маникин Пресс», возглавлял журнал «В этом квартале». Преодолев благодаря вмешательству Луи Арагона сопротивление французских властей, издал книгу Д. Г. Лоуренса «Любовник леди Чаттерлей»; в 1932 г. опубликовал первую книжку Анаис Нин «Д. Г. Лоуренс. Непрофессиональное исследование».
Кони-Айленд — район в южной (прибрежной) части Бруклина, с запада прилегающий к Брайтон-Бич. Место велосипедных прогулок юного Миллера.
С. 48. Эспаньолка — особый фасон бородки, постриженной клинышком на испанский манер.
Ирен – выведена в «Тропике Рака» под своим именем.
…фрагмент Толстого, сцена в конюшне, где закапывают младенца. – Речь идет о сюжете драмы Л. Н. Толстого «Власть тьмы, или Коготок увяз, всей птичке пропасть» (1887).
С. 49. Цитра — иначе: кифара – струнный щипковый инструмент с деревянным корпусом в виде ящика с округлым выступом на одной стороне; имеет 4–5 металлических и 25–40 жильных струн. На цитре играла мать Генри Миллера.
Оранжери – картинная галерея в западном углу сада Тюильри, где представлены полотна импрессионистов и постимпрессионистов.
Моэм Уильям Сомерсет (1874–1965) – известный английский писатель, которого называли «английским Мопассаном»; автор романов «Бремя страстей человеческих» (1915), «Пироги и пиво» (1930), «Театр» (1937), «Острие бритвы» (1944) и «Луна и грош» (1919), сюжет которого основан на фактах биографии французского художника Поля Гогена.
Мур Джордж (1852–1933) – известный английский писатель, «ирландец по происхождению и парижанин по духу»; несколько лет жил в Париже, изучал творчество Золя, Мопассана, Гонкуров. Среди его книг автобиографические повествования «Исповедь молодого человека» (1888), «Здравствуй и прощай: Ave» (1911), «Salve» (1912), «Vale» (1914), натуралистический роман «Воды Эсфири» (1894) и проникнутый религиозным духом «Элоиза и Абеляр» (1921).
Я думаю об ужасном испанце, который поражал мир своими акробатическими прыжками из одного стиля в другой. – Речь идет о французском живописце испанского происхождения Пабло Пикассо (1881–1973).
С. 50. Тоттенхем-Корт-роуд (Тотнэм-Корт-роуд) – улица в центре Лондона, прилегающая к первоначально аристократическому району Блумсбери, который в конце XIX в. стал центром литературной и интеллектуальной жизни. Кроме того, на территории Блумсбери находятся Британский музей и Лондонский университет.
С. 52. …господин Ничтожество… – Имеется в виду еще один парижский «благодетель» Миллера, индус Нанантати, чье имя созвучно английскому слову nonentity – «ничто», «фикция», «небытие», «несущее».
Гуджарати – язык жителей исторической области и штата Гуджарат (административный центр – Ахмадабад) на западе Индии у Аравийского моря.
Гой – в оригинале, однако, употреблено слово Gentile (нееврей), а не Goy (гой).
С. 53. Спиноза Бенедикт (Барух) (1632–1677) – нидерландский философ-рационалист, пантеист. Автор «Богословско-политического трактата» (1670) и «Этики» (1677).
Лакрица – сироп, получаемый из растения солодка (солодковый корень), который используется в медицине и кондитерском производстве.
Чиклерос – здесь: работники каучуковых плантаций; чикл – натуральный каучук.
…затонувшего материка. – Имеется в виду Лемурия, существовавшая, согласно гипотезе английского зоолога Филипа Склейтера, в древние геологические времена между Африкой и Индостаном, и Атлантида, о которой говорится в диалогах Платона «Тимей» и «Критий» и доказательства существования которой нашел в 1910 г. немецкий этнограф и исследователь Океании и Западной Африки Лео Фробениус.
Японское течение. – Имеется в виду течение Куросио, в английском языке называемое Японским.
С. 54. Лизол — дезинфекционный и антисептический препарат.
Рядом с совершенством Тургенева я ставлю совершенство Достоевского. – Миллер трепетно относился и к русской словесности, и к России, которую он знал по литературе. Достоевского и других русских писателей XIX и начала ХХ в. он поместил на «генеалогическое древо» своего творчества. Помимо Достоевского, который был его кумиром, Миллер упоминает о Гоголе, Кропоткине, Чехове, Горьком, Андрееве, Арцибашеве, Бердяеве, П. Д. Успенском, Розанове, а также о «московском Сократе» Николае Федорове.
«Вечный муж» — рассказ Ф. М. Достоевского (1870).
…в письмах Ван Гога… – Речь идет о вышедших отдельной книгой письмах Винсента Ван Гога брату – «Письма к Тео»; этой книге Миллер также отвел место на своем «генеалогическом древе».
С. 57. Кинотеатр «Сплендид». – В действительности кинотеатр «Ванв», где работал знакомый Миллера русский эмигрант Евгений Пашутинский, также появляющийся на страницах «Тропика Рака».
С. 58. Тюильри — садово-парковый ансамбль в центре Парижа, сохранивший название дворца, сооруженного королевой Екатериной Медичи на месте черепичных мануфактур (tuileries) по проекту архитекторов Ф. Делорма и Ж. Бюльяна. Дворец был заложен в 1564 г., служил резиденцией французских монархов, а во время Коммуны 1871 г. уничтожен пожаром.
Пляска святого Вита — иначе: Виттова пляска, или хорея – заболевание, характеризующееся судорожным подергиванием конечностей и причудливыми непроизвольными жестами. Название дано по имени 12-летнего мальчика Вита, пострадавшего за исповедание Христовой веры при правителе Валериане и погибшего мученической смертью при императоре Диоклетиане ок. 303 г.
С. 58–59. Прюнелевые туфельки. – Прюнель – шерстяная ткань диагонального переплетения сливового цвета (от фр. prune – слива); в старину из нее шили одеяния профессоров и священнослужителей.
С. 59. Анатоль Франс (1844–1924) – французский писатель, автор романов «Преступление Сильвестра Боннара», «Таис», «Харчевня королевы Гусиные Лапки», «Остров пингвинов» и др.
Жермен – парижская проститутка, знакомая Миллера, послужившая прообразом для его первого опубликованного рассказа «Мадмуазель Клод», напечатанного в журнале Сэмюэ ля Патнема (Марлоу в «Тропике Рака») «Новое обозрение» (1931) и имевшего колоссальный успех у читателей.
Мона. – Под этим именем, как и в последующих книгах Миллера, выведена его вторая жена (с 1924 по 1934 г.) Джун Мэнсфилд, урожденная Джульетта Эдита Смерч (по отчиму – Смит). Родилась в 1902 г. в Австро-Венгрии, в небогатой галицийской семье, эмигрировавшей в 1907 г. в США. С пятнадцати лет работала платной партнершей в танцзалах Нью-Йорка и в одном из них – танцзале Уилсона на Бродвее – познакомилась с Генри. Анаис Нин называла Джун «великим распятием» Миллера, она была квинтэссенцией его творчества, и ее тема исчерпала себя, лишь когда им была поставлена последняя точка в трилогии «Распятие Розы». «Я не собирался писать ничего, кроме этой грандиозной книги. Предполагалось, что она будет Книгой Моей Жизни – моей жизни с Ней», – признается Миллер в своем макроэссе «Книги в моей жизни».
В Париж Джун приезжала дважды: в декабре 1931 г. (тогда же состоялось ее знакомство с Анаис Нин) и в октябре – декабре 1932 г., когда между Генри и Джун произошел окончательный разрыв (развод был оформлен заочно в Мексике). После разрыва они встретились лишь однажды, в 1961 г. в Нью-Йорке.
…когда я уезжал в Америку. – Речь идет о первом визите Генри в Париж в 1928 г., когда он и Джун, по рассказам Перле, «с оттопыренными от обилия долларов карманами» отправились «делать Европу».
С. 60. …та же гостиница, та же комната. – Имеется в виду номер Альфреда Перле в отеле «Сентраль» на улице Мэн – первое пристанище Миллера по приезде в Париж.
С. 61. Латинский квартал – район Парижа на левом берегу Сены, примыкающий к старейшему университету Сорбонна и получивший свое название в Средние века, когда университет был центром латинского образования. Вблизи квартала находятся Люксембургский сад и Пантеон, где покоится прах Вольтера, Руссо, Гюго, Золя и др. Район обитания студентов и представителей интеллектуально-художественной богемы.
Евгений – см. примеч. к с. 57.
С. 64. Дюфрен Шарль (1876–1938) – французский художник, писал на традиционные сюжеты.
С. 66. Гринпойнт – населенный польскими иммигрантами район в северной части Бруклина, вблизи Уилльямсбургского моста и Корабельной верфи, а также квартала, где прошло детство Миллера.
…когда немцы громили Бельгию… – Речь идет о сражении под Шарлеруа в Бельгии 21–23 августа 1914 г., окончившемся поражением французов.
Вольф Гуго (1860–1903) – австрийский композитор, музыкальный критик, один из крупнейших мастеров камерно-вокального жанра XIX в. Автор около 300 песен, музыкальной драмы «Мануэль Венегас», симфонической поэмы «Пентесилея» и др.
Кюммель – тминная водка.
С. 67. Глетчер — ледник.
Штекелъ Вильгельм (1868–1940) – немецкий психолог, специалист в области психоанализа; автор книги «Поэзия неврозов» (1909) и ряда статей.
Вега – одна из самых ярких звезд Северного полушария.
Вега Карпьо – Лопе де Вега (1562–1635), испанский драматург. Крупный представитель Возрождения. Автор свыше 2000 пьес.
Парсифаль – герой романов цикла о короле Артуре, а также герой одноименной оперы Рихарда Вагнера (1882).
«Последняя книга» – рабочее название «Тропика Рака».
С. 68. Главный драматург. – Вероятно, имеется в виду Джозеф Шранк (Сильвестр в «Тропике Рака»).
С. 70. Стриндберг Август (1849–1912) – знаменитый шведский драматург, писатель, эссеист. Отвергал «реализм повседневности», выступая за реформу диалога и композиции драмы. Автор «камерных» драм («Фрёкен Юлия», «Отец», «Пляска смерти» и др.), исторических («Густав Ваза», «Мастер Улаф», «Карл XII» и др.), мистических романов «Чандала», «На шхерах» и т. д.
С. 71. Малларме Стефан (1842–1898) – французский поэт и эссеист, один из основателей французского символизма; друг Гогена.
С. 72. «Кафе де ла Пэ» – дорогое, в отличие от «Дома» и «Купола», кафе на площади Оперы в Париже.
Бар «Риц» – бар и ресторан при фешенебельном отеле «Риц», названном так по имени швейцарского гостиничного магната Цезаря Рица.
Пюви де Шаванн Пьер (1824–1898) – французский художник, писавший исторические пейзажи и многофигурные аллегории.
Утрилло Морис (1883–1955) – французский художник и театральный декоратор; внебрачный сын известной натурщицы (позировала Ренуару) и художницы Сюзанны Валадон (1865–1938). Посетив в мае 1934 г. выставку Утрилло в Париже и прочитав книгу Франсиса Карко «Легенда и жизнь Утрилло», Миллер признавался адресату своих писем Эмилю Шнеллоку, что жизнь этого художника представляется ему гораздо более интересной, чем его творчество.
С. 77. …сомнительным личностям с улицы Бюси… (в оригинале: bad boys — хулиганам). – Имена этих «хулиганов» Миллер расшифровывает в письме Шнеллоку (апрель 1930 г.): Франсис Карко, Макс Жакоб, Пьер Мак-Орлан, Пикассо, шутливо именовавшиеся «бандой Пикассо» и обитавшие в знаменитом доме номер 13 по ул. Равиньян.
С. 78. Элиот Т. С. (Томас Стернз; 1888–1965) – классик английской литературы (по происхождению американец); поэт, драматург, прозаик, критик, эссеист. Лауреат Нобелевской премии (1948). С 1922 по 1939 г. возглавлял влиятельный журнал «Критерион», опубликовавший эссе Миллера об Анаис Нин «Un Étre Étoilique» («Звездное создание»).
Лорансен Мари (1885–1956) – французская художница и театральный декоратор; создала серию картин, изображающих утонченных, томных и изысканных женщин, что и подразумевает Миллер, говоря о «лесбиянках Мари Лорансен».
Зак Лев (Леон) Васильевич (1892–1980) – живописец, график, сценограф, монументалист, скульптор и поэт. В Париже поселился в 1923 г. и с этого времени провел здесь около 20 выставок, в том числе в Галерее современного искусства, в гал рее Персье, на салонах Осеннем, Независимых, Супернезависимых (учредитель). Его работы представлены в Музее современного искусства в Париже, Королевском музее в Брюсселе и других городах Европы.
Дюфи Рауль (1877–1953) – французский художник и дизайнер, близкий к импрессионизму, а впоследствии к фовизму.
Миро Жоан (Хоан; Хуан; 1893–1983) – французский художник-сюрреалист, каталонец по происхождению. Один из подписантов первого Манифеста сюрреализма, провозглашенного Андре Бретоном (1924). В период с 1925 по 1927 г. создал более сотни «биоморфных» абстракций, отражающих биологические процессы зачатия, рождения, роста, смерти и разложения всех форм эволюционной цепи от амебы до человека. По его признанию, многие из этих картин были навеяны голодными галлюцинациями (его рацион составлял в иные дни две сушеные инжирины в день). Миро, прозревавший своим внутренним зрением «самые глубинные слои коллективного бессознательного», снискал себе репутацию Юнга в живописи.
С. 79. «Сумасшедший петух» (в других переводах – «Одуревший петух», «Бешеный хер») – окончательное название упоминавшейся книги Миллера «Прелестные лесбиянки».
…на углу Сорок второй улицы и Бродвея… – Бродвей пересекает 42-ю улицу в центральной части Манхэттена, вблизи площади Таймс-Сквер, в двух кварталах к западу от Публичной библиотеки – места частых паломничеств Миллера.
Анатомы души. – Так Миллер именует психоаналитиков. Интерес к психоанализу (хотя и ненадолго) пробудила в нем Анаис Нин, среди знакомых которой был, в частности, ученик Фрейда – австрийский психоаналитик Отто Ранк (1884–1939), автор книг «Искусство и художник», «Мотив инцеста в поэзии и мифе» и др. Анаис Нин была его пациенткой, ученицей и некоторое время ассистенткой. Именно она сподвигла Генри на написание «психоаналитического автопортрета» – «Черной весны», второй парижской книги, которую он называл «книгой Анаис».
Юнион-Сквер – площадь и сквер на юге центральной части Манхэттена, между 14-й и 17-й улицами, на месте слияния двух главных магистралей – Бродвея и Парк-авеню; в начале века была местом маёвок социалистов, позднее вытесненных бродягами и мелкими наркодельцами. По 14-й улице примыкает к району обитания нью-йоркской богемы Гринвич-Виллидж.
Бауэри — улица в Нижнем Манхэттене (Южный Ист-Сайд), прилегающая к району Ист-Виллидж, с которым связаны имена битников Аллена Гинзберга, Джека Керуака и Уильяма Берроуза.
С. 80. «Метрополис» – фильм Фрица Ланга (1890–1976) с Бригиттой Хельм в главной роли.
Пляска смерти – в оригинале: dance macabre (фр.) – широко распространенный сюжет в искусстве XIV–XVI вв. (в частности, цикл гравюр Ганса Гольбейна Младшего): танец, в котором участвуют полуразложившиеся трупы, скелеты людей всех возрастов, сословий и состояний.
Карл Безумный (Карл VI, 1368–1422) – король Франции с 1380 г. Был женат на Изабелле Баварской. Будучи человеком гуманитарного склада, отдавал предпочтение праздникам и турнирам, предоставив вершить дела государства советникам. С 1392 г. начал страдать безумием, в результате чего было введено регентское правление. В период эпидемии чумы, опустошившей Париж, при дворе Карла был учрежден литературный салон «Суд любви» (14 февраля 1401 г.). Это было время Столетней войны, «Романа о Розе», распрей из-за церковных и экономических реформ и жестокой борьбы между бургиньонами и арманьяками за регентство при больном короле. Упомянутый здесь же Жан Кабош (наст. имя Симон Лекутелье) был предводителем восстания парижских ремесленников (кабошьенов) весной 1413 г., выступивших в поддержку бургиньонов.
«Вечный жид» — Агасфер, персонаж христианской легенды позднего европейского Средневековья, согласно которой Агасфер отказал Иисусу Христу в кратком отдыхе по пути на Голгофу, за что был обречен скитаться из века в век, дожидаясь второго пришествия Христа, который один может снять с него зарок. Этот сюжет неоднократно использовался в литературе и искусстве. В данном случае речь идет о романе французского писателя Эжена С. (1804–1857), написанном в 1845 г.
С. 81. …моя жена… – Имеется в виду Джун.
С. 83. Луи-Филипп (1773–1850) – король Франции из династии Бурбонов (1830–1848), последний французский монарх, носивший титул короля.
С. 86. Лувр – до второй половины XVII в. королевский дворец; затем использовался для нужд Королевской академии живописи и скульптуры. С 1791 г. – национальный художественный музей. Строительство было начато в 1546 г. (арх. П. Леско, Ж. Лемерсье и др.), а завершено при Наполеоне III.
Триумфальная арка – была воздвигнута на площади Звезды (Этуаль) в 1836 г. в ознаменование побед французской армии в Наполеоновских войнах.
Пач Уолтер — реальное лицо; знакомый Анаис Нин «тропического» периода (с Миллером встречался лишь однажды в Нью-Йорке), знаменитый своим переводом на английский язык четырехтомной «Истории искусств» французского эссеиста, писателя, искусствоведа Эли Фора (1873–1937), высоко чтимого Миллером.
С. 87. Карл… хочет вернуться в Аризону… – в оригинале: хочет поехать в Аризону. – Альфред Перле (Карл) впервые посетил Соединенные Штаты лишь зимой 1954/55 г., когда приехал к Генри в Биг-Сур дописывать свою книгу «Мой друг Генри Миллер», в которой рассказывает и о том, какой душевный подъем вызывали в нем рассказы Генри об Америке.
С. 88. Марлоу. – Под этим именем фигурирует упоминавшийся уже Сэмюэль Патнем (1892–1950) – американский писатель, переводчик и издатель. В Париже – с конца 1920-х гг. Был заместителем редактора в журнале Эдварда Титуса «В этом квартале», затем, в 1930 г., основал собственный журнал «Новое обозрение», просуществовавший до апреля 1932 г. Опубликовал статью Миллера о фильме Бунюэля «Золотой век» (№ 2, 1931) и рассказ «Мадмуазель Клод» (№ 3, 1931). Патнем также перевел на современный американский язык роман Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» и написал фундаментальный труд «Франсуа Рабле. Человек эпохи Возрождения. Духовная биография» (1929). Оставил мемуары «Париж был нашей возлюбленной» (1948).
С. 89. Он предлагает нам с Карлом заняться его журналом… – Миллер и Перле, приняв это предложение Сэмюэля Патнема, перекроили номер в угоду своим литературным вкусам и пристрастиям, включив вместо статьи «Мировая революция» написанный сообща манифест «Новый инстинктивизм». Это был «сумасбродный, проникнутый анархическим духом памфлет, написанный не столько в подражание предшествующим манифестам (дадаизма, сюрреализма и т. д.), сколько в качестве пародии»; вослед «напыщенной ходульной декларации независимости» шли «догматические пронунсиаменто, аксиомы, диктумы, максимы и эпиграммы касательно всего, что есть под солнцем, – от шнурков ботинок до заболеваний мочевых каналов», излагавшиеся не только «не в самых изысканных выражениях», но и с использованием того, «что принято деликатно называть площадной бранью», рассказывает Альфред Перле в книге «Мой друг Генри Миллер». Эта эскапада, завершившаяся россыпом набора манифеста и утратой рукописи, положила конец и сотрудничеству Миллера с журналом.
С. 92–93. Люксембургские сады (Люксембургский сад) – садово-парковый ансамбль вблизи Латинского квартала, заложенный в начале XVII в. для Марии Медичи.
С. 93. Озеро Чад – озеро в Западной Африке.
С. 94. О’Нил Юджин (1888–1953) – известный американский драматург, лауреат Нобелевской премии по литературе (1936) и четырех Пулитцеровских премий.
С. 99. …Париж до эпидемии чумы… – Вероятно, имеется в виду эпидемия, охватившая Париж на рубеже XIV–XV вв., в годы правления Карла Безумного.
Кносс – древний город на острове Крит, центр критской цивилизации (III–II вв. до н. э.); известен легендарным Лабиринтом, построенным Дедалом по указанию царя Миноса, и связан с мифом о Минотавре, Тесее и Ариадне. В 1900 г. экспедицией под руководством британского археолога Джона Эванса (1851–1941) были начаты раскопки гигантского кносского дворца.
Карфаген – город на северном побережье Африки (ныне Тунис), колония финикийского Тира, основанный, по преданию, Дидоной-Элиссой в 814 г. до н. э.; связан с именем знаменитого военачальника времен Второй Пунической войны Ганнибала (247–183 до н. э.); был побежден римлянами в трех Пунических войнах и окончательно разрушен ими в 146 г. до н. э.
С. 100. Папини Джованни (1881–1956) – итальянский писатель и журналист. Прошел путь от анархистского бунтарства к католицизму. Автор новелл, в том числе «Трагическая повседневность» (1906); книги «История Христа» (1921), «Живой Данте» (1933).
Эпиктет (ок. 50 – ок. 140) – римский философ-стоик, раб, позднее вольноотпущенник. Автор «Бесед».
Уитмен Уолт (1819–1892) – американский поэт и эссеист; был одним из литературных кумиров Миллера.
Кардуччи Джозуэ (1836–1907) – выдающийся итальянский поэт, историк литературы и критик. Происходил из древнего флорентийского рода. Был профессором риторики, греческого языка и классической литературы в Университете Болоньи, затем – сенатором. Стремился возродить в литературе форму и дух классицизма. Автор трудов о Данте, Петрарке, Кальдероне, Боккаччо, Ариосто, Лоренцо ди Медичи, Сальваторе Розе и др.
Мандзони Алессандро (Манцони; 1785–1873) – итальянский поэт, драматург, романист, автор исторических трагедий «Граф Карманьола», «Адельки».
Спенсер Герберт (1820–1903) – английский философ, представитель эволюционизма, психолог. Не был обойден Миллером в его «читательской всеядности».
Гексли (Хаксли) Томас Генри (1825–1895) – английский зоолог и естествоиспытатель. Дед известного английского писателя Олдоса Хаксли.
С. 102. Дворец инвалидов (Дом инвалидов) – основан в 1674 г. для призрения больных и увечных ветеранов войны, построен по проекту архитектора Брюана; церковь, в которую был перенесен прах Наполеона I, возведена Мансаром. Ныне – Музей артиллерии и Исторический военный музей.
«Галери Лафайет» — один из крупнейших парижских универмагов.
С. 107. Барон де Шарлю – персонаж цикла романов Марселя Пруста (1871–1922) «В поисках утраченного времени».
…красную ленточку Почетного легиона… – Имеется в виду орден Почетного легиона, которого, кстати, в 1976 г. был удостоен и Генри Миллер.
С. 109. Каталепсия – нервное заболевание, характеризующееся временной потерей сознания и ригидностью мышц, иначе говоря, столбняк, оцепенение, транс.
С. 110. Дебюсси Клод Ашиль (1862–1918) – французский композитор. Основоположник музыкального импрессионизма.
С. 111. …позирует Родену для его Бальзака. – Роден Огюст (1840–1917) – знаменитый французский скульптор-импрессионист; грандиозная фигура Бальзака в полный рост изваяна им в 1897 г.
Буффало Билл — прозвище Уильяма Коуди (1846–1917), американского первопоселенца, известного своими подвигами в сражениях с индейцами.
…когда лебедь оплодотворил Леду, у нее родилась двойня. – В греческой мифологии Кастор и Полидевк (в римской – Кастор и Поллукс), братья Елены и Клитемнестры, сыновья Зевса и Леды, супруги спартанского царя Тиндарея.
Занзибар – архипелаг в Индийском океане у восточного берега Африки, автономия в составе Танзании.
Алькасар – название укрепленных замков или дворцов в Испании, обычно построенных в мавританском стиле. В данном случае имеется в виду знаменитый Алькасар Христианских Королей в Кордове, вблизи Римского моста через реку Гвадалквивир.
Горгулья — в готической архитектуре рыльце водосточной трубы в виде фантастической фигуры животного или человека.
С. 112. Гринвич-Виллидж — район Нью-Йорка в нижней части Манхэттена, ограниченный 14-й улицей с севера и Хьюстон-стрит – с юга. В XIX в. и первой половине XX в. был меккой писателей, принадлежавших как к высшим, так и к бедным слоям общества. В начале века здесь обитала нью-йоркская богема. С Гринвич-Виллидж связаны имена Генри Джеймса, Марка Твена, Джона Рида, Теодора Драйзера, Харта Крейна, Джона Дос Пассоса, Томаса Вулфа, Юджина О’Нила, Теннесси Уильямса. В 50-е гг. в кофейнях «Ле Фигаро» и «Кафе Борджиа» собирались битники. Каждый год 31 октября, в канун Дня Всех Святых – Хеллоуина, здесь устраивается грандиозный парад. В настоящее время район Гринвич-Виллидж утратил былую популярность, но богемный дух поддерживается студентами расположенного здесь Нью-Йоркского университета.
С. 113. Дарджилинг — город на северо-востоке Индии.
С. 114. Пятая авеню – фешенебельная улица на Манхэттене, пролегающая между Мэдисон-авеню и авеню Двух Америк. На ней расположены 102-этажное Эмпайр-стейт-билдинг, Публичная библиотека, собор Святого Патрика, а на так называемой Музейной Миле, протянувшейся вдоль восточной границы Центрального парка, – музей «Метрополитен», Музей Гуггенхайма, Академия дизайна, Еврейский музей, Международный фотоцентр, Музей Нью-Йорка.
С. 116. Бог Бумарум – судя по всему, искаженное имя старшего брата Кришны Баларамы (см. примеч. к с. 119).
С. 118. Набоб – правитель провинции или военачальник в Индии времен могольского владычества (XVI в.); в переносном смысле – богатый, влиятельный человек.
С. 119. «Мулен Руж», «Олимпия», «Анж Руж» – парижские увеселительные заведения.
Кришна – в индуистской мифологии главный, наряду с Рамой, аватара (смертное воплощение) Вишну, одного из трех (Брама, Шива, Вишну) высших богов; совершил множество подвигов, воспеваемых в индийской поэзии. Еще более популярная тема – любовь пастушек к отроку Кришне: заслышав его свирель, они бросают домашние дела и мужей и танцуют с ним в экстазе на берегу Ямуны, что трактуется как слияние человеческих душ с богом. У Кришны было сначала 8, а затем еще 16 100 жен (на что в «Тропике» и намекает Нанантати, говоря, что у Кепи девочек – как у Кришны). Обладая чудесной способностью пребывать сразу со всеми женами, Кришна производит многочисленное потомство – кришнаитов. Погибает от стрелы охотника, принявшего его за оленя.
С. 120. Многорукий идол — в частности, тысячеголовый и тысячерукий Вирабхадра, исторгнутый изо рта Шивы как одна из его эманаций в функции разрушителя (Шива является одновременно и богом-созидателем, и богом-разрушителем).
С. 121. «Умахарумума!» — вероятно, некое подобие молитвенного песнопения или мантры.
С. 122. Ганди (Мохандас Карамчанд Ганди; 1869–1948) – видный индийский общественный и политический деятель, один из руководителей национально-освободительного движения. Проповедовал принципы гражданского неповиновения и пассивного ненасильственного сопротивления.
Соляной поход. – В марте 1930 г. Ганди объявил начало кампании гражданского неповиновения. Ее основой был провозглашен бойкот закона о правительственной монополии на соль. Ганди призвал всех индийцев самим выпаривать соль. В середине марта он направился во главе 78 своих последователей в Гуджарат на берег моря, чтобы собственноручно выпарить соль.
С. 125. Союз молодых христиан – иначе: Христианская ассоциация молодых людей (ХАМЛ), всемирно известная YMCA.
С. 127. Гаутама (Готама) – в древнеиндийской мифологии один из семи великих риши (риши – мудрец, провидец). По преданию, Гаутама проклял «главу богов» Индру за то, что тот соблазнил его жену Ахалью; в результате Индра лишился своих тестикул, а Ахалья на тысячу лет превратилась в камень. Боги вернули Индре его мужскую силу, приставив к его телу тестикулы барана, а Ахалье был возвращен ее облик, когда до камня дотронулся странствующий по лесу Рама. В буддизме Гаутама – родовое имя Шакьямуни, известного также как Сиддхартха и являющегося последним земным буддой, проповедовавшим дхарму. Считается, что в основе мифологического образа лежит реальный человек, основатель буддизма, который жил в Северной Индии в 566–476 или в 563–473 гг. до н. э. Упоминая Гаутаму в одном ряду с Христом, Миллер, вероятно, имеет в виду буддийскую версию мифа. Позднее, живя в Биг-Суре, он с восторгом отзывался о романе Германа Гессе «Сиддхартха».
С. 134. …возле кафе «Ла Алль» (в оригинале: возле Ле Алль). – Ле Алль – известный парижский рынок, в окрестностях которого «трудились» представительницы «женской бригады ночного патрулирования», как Уэмбли Болд (ван Норден) называл проституток в своих репортажах.
С. 135. Миннесота — штат на северо-востоке США.
Эллис Хевлок (Хейвлок; 1859–1939) – английский психолог, эссеист, один из основоположников современной сексологии и сексопатологии. Среди его книг «Сексуальная инверсия» (1897), «Моя жизнь. Автобиография Хевлока Эллиса» (1939).
«Комеди Франсез» – знаменитый французский театр, основан в 1680 г. по указу Людовика XIV, объединившего труппу Мольера и театр «Бургундский отель».
С. 139. Борнео (или Калимантан) – третий по величине остров в мире, расположенный в Малайском архипелаге.
С. 140. Булонский лес – один из семи окраинных парков Парижа, расположен в 16-м округе.
С. 153. Пале-Рояль — дворец, построенный в 1629 г. архитектором Ж. Лемерсье для кардинала Ришелье. Затем был резиденцией герцогов Орлеанских, частично отдававших его внаем для кафе и магазинов. В XVIII в. в нем размещался театр «Гранд-опера». Во время Французской революции стал пристанищем завсегдатаев кофеен, посетителей игорных домов, заштатных литераторов, художников, адвокатов и прочего люда.
С. 154. Безик – род карточной игры, в которой участвуют два партнера и две колоды по 32 карты; безиком называется комбинация бубнового валета и пиковой дамы, приносящая игроку 40 очков («двойной безик» – 500 очков); во Франции известен с XVIII в., позднее получил распространение в Англии и России.
С. 157. Гамсун Кнут (наст. фамилия Педерсен; 1859–1952) – классик норвежской литературы, лауреат Нобелевской премии (за роман «Соки земли»). Также занимает место на «генеалогическом древе» творчества Миллера, особенно ценившего его романы «Голод» и «Мистерии».
С. 158. Паунд Эзра Лумис (1885–1972) – известный американский поэт и теоретик искусства, представитель модернизма. «Cantos» («Песни») – его основной поэтический труд.
С. 171. …«рубашку Христа» (в оригинале: Coat of Christ)… – Речь идет о плащанице, в которую было обернуто тело Иисуса Христа после снятия с креста и на которой якобы отпечаталось его изображение. По церковной традиции плащаница выносится из алтаря в Страстную пятницу и убирается после пасхальной полунощницы.
С. 175. Кули — китайский чернорабочий.
С. 178. Монмартр – расположенный на высоком холме район Парижа, считающийся средоточием художественной богемы.
С. 180. «Пари суар» – ежедневная парижская газета («Вечерний Париж»).
Рудольф Валентино (1895–1926) – звезда немого кино в амплуа героев-любовников.
Виннипег — город на юге Канады.
С. 183. …под сенью девушек в цвету… – аллюзия на роман Марселя Пруста «Под сенью девушек в цвету» из цикла «В поисках утраченного времени».
Бальбек — городок под вымышленным названием на побережье Нормандии, одно из мест действия прустовского цикла, в названии которого для Пруста заключена та же «магия имени», что и для Миллера в экзотических географических названиях Тимбукту, Огненная Земля, Далмация и т. п.
Альбертина — героиня романов «Под сенью девушек в цвету» и «Беглянка» прустовского цикла, предмет воздыханий рассказчика.
С. 184. Хромосфера — в астрономии газообразный слой вокруг Солнца над фотосферой, состоящий главным образом из водорода, придающего ему красноватый оттенок.
С. 185. Осмос — диффузия растворителя через перегородку, разделяющую раствор и чистый растворитель или два растворителя различной концентрации.
Курдистан – провинция на северо-западе Ирана (административный центр Сенендедж).
Белуджистан — провинции на западе Пакистана (административный центр Кветта) и на юго-востоке Ирана (административный центр Захедан).
Тимбукту (Томбукту) – город в Западной Африке на территории Мали.
Сомали – государство на северо-востоке Африки.
Ангкор – грандиозный комплекс храмов, дворцов, водохранилищ и каналов близ города Сиемреап (Камбоджа), сооружен в IX–XIII вв.
Огненная Земля – остров у южной оконечности Южной Америки.
…каналы мочеполовой системы, по которой проходят испражнения искусства. – Платоновско-розановские реминисценции. Как известно, Платон отождествляет акт творчества – как «проявление бессмертного начала в существе смертном» и «переход из небытия в бытие» – с беременностью и актом рождения (Пир. 205-с, 206-с). О «переходе в семя» «души, ума, нравственной личности и идеализма» в «последний момент родового акта» говорится и у В. Розанова («Люди лунного света: Метафизика христианства»).
С. 192. Сакре-Кёр — церковь Сердца Господня (иначе: Святого Сердца Иисусова) на Монмартре, самой высокой точке Парижа, сооруженная по инициативе версальского Национального собрания 1871 г. в поддержку сторонников католического культа «Сакре-Кёр».
Елисейские Поля – одна из двенадцати центральных улиц Парижа, лучами расходящихся от площади Звезды (Этуаль), ведет к площади Согласия.
С. 193. Пачули – экзотическое растение, произрастающее в Индии и Китае, из листьев которого изготовляют ароматические масла, используемые в парфюмерии.
С. 195. Эхолалия – имитация звуков у маленьких детей; в психиатрии – неконтролируемое многократное повторение услышанных слов и фраз.
Далмация — область на адриатическом побережье, на территории современной Хорватии и Черногории.
Кардинал Мазарини (Джулио; 1602–1661) – кардинал, первый министр во время регентства Анны Австрийской.
С. 196. Потерянные континенты (в оригинале: lost continents – т. е. в данном случае исчезнувшие континенты) – Атлантида и Лемурия (см. примеч. к с. 53).
...семь лет день и ночь я хожу с одной только мыслью – о ней. – Имеется в виду вторая жена Миллера, Джун, с которой он познакомился в 1923 г.
С. 197. Аррондисман – административная единица во Франции, соответствует округу. Всего в Париже 20 аррондисманов, каждый из которых управляется мэром и делится на 4 квартала. Аристократический район Парижа охватывает 7, 8, 16 и 17-й аррондисманы в западной части города, а также окраинные Нейи (где, кстати, родилась Анаис Нин) и Булонь.
С. 198. Салавен — персонаж цикла романов французского писателя и эссеиста Жоржа Дюамеля (1884–1964) «Жизнь и приключения Салавена» (1920–1932). Перу Дюамеля принадлежат также цикл романов «Хроника семьи Паскье» (1933–1944) и ряд критических работ, в частности «Опыт о романе» (1925).
Пансион «Орфила». – Здесь шведский драматург Август Стриндберг писал свои автобиографические циклы «Ад» (1897) и «Легенды» (1898).
С. 199. В те дни, когда мы только познакомились, воображение Моны было занято Стриндбергом. – Джун находилась тогда под впечатлением драмы Стриндберга «Преступление и преступление» и отождествляла себя с ее героиней Генриеттой.
С. 200. Ниневия – в библейские времена столичный город Ассирийского царства на восточном берегу Нила; по преданию, навлекла на себя гнев Господень порочными нравами жителей и была «разграблена, опустошена и разорена», о чем говорится в Книге пророка Наума.
Фермопильское ущелье – горный проход между южной и северной частями Греции, где в 480 г. до н. э., во время Греко-персидской войны, 300 спартанцев во главе с царем Леонидом остановили армию персидского царя Ксеркса.
С. 203. …из-под моей задницы опять вытащили стул. – Речь идет об увольнении Миллера из «Чикаго трибюн».
С. 204. Когда я видел свои статьи в газете… – Поскольку в газете «Чикаго трибюн» могли публиковаться только штатные сотрудники, друзья Миллера, в частности Альфред Перле, устраивали ему публикации под чужими именами. Так увидели свет два его замечательных этюда «Париж в ut mineur»[94] (март 1931 г.) и «Улица Лурмель в тумане» (апрель 1932 г.). Последний обратил на себя внимание издателя журнала «Горизонт» английского писателя Сирила Конноли.
С. 205. Рокавей-Бич – прибрежная курортная зона в Нью-Йорке на юге района Квинс, прилегающего к Бруклину с северо-востока.
…я подружился с фотографом… – Вероятно, имеется в виду венгерский фотограф и художник Брассаи (Дьюла Халаш, 1899–1984), впоследствии признанный одним из лучших фотографов Франции. Выпустил альбом «Ночной Париж». Миллер написал о нем эссе «Глаз Парижа», включенное в сборник «Мудрость сердца».
С. 206. Гогенштауфены – династия германских королей и императоров Священной Римской империи (1138–1254; 1197–1268), также короли Сицилийского королевства; ее представителями были, в частности, император Конрад III, чье имя связано с борьбой гвельфов и гибеллинов, и император Фридрих I Барбаросса, который вплоть до XIX в. был излюбленным героем народных легенд, символом национального единства и императорской мощи. Гогенштауфены были главными проводниками французской рыцарской культуры в Германии.
Черная смерть — метафорическое название эпидемии чумы, свирепствовавшей в Европе (от Англии до Флоренции) в середине XIV в.
Музей Трокадеро – выставочный комплекс на вершине холма Трокадеро, открытый в 1878 г. В настоящее время здесь располагаются Музей человека, Музей скульптуры и Морской музей.
Крюгер — под этим именем скрывается один из благодетелей Миллера, американский скульптор-абстракционист Фредерик Канн.
С. 207. «Волшебная гора» (1924) – роман немецкого писателя Томаса Манна (1875–1955).
Упанишады («тайное знание») – в индуизме свод 108 сочинений эзотерического учения, центральная доктрина которых основана на утверждении тождества индивидуального «я» и верховного абсолюта – Брахмана.
Плотин (204/205–270) – греческий философ, основатель неоплатонизма, выстроивший в 54 трактатах книги «Эннеады» (т. е. девятки) грандиозную систему идеального универсума, ставшую связующим звеном между космологией Платона и пифагорейцев и философскими построениями Средневековья и Ренессанса, сохранив свое значение вплоть до германской классической философии.
Кришнамурти Джидду (1895/1897–1985) – индийский религиозный мыслитель, поэт, которого председательница Теософского общества Анни Безант пыталась выдать за новое воплощение Христа. Жил в Калифорнии. Миллер написал о нем масштабное эссе, вошедшее в сборник «Книги в моей жизни».
…обо всей этой ерундистике, которая залетает к нам с Востока, словно дыхание чумы. – Впоследствии Миллер и сам причастится этой самой «ерундистики», что найдет свое отражение в «Тропике Козерога» (1939).
С. 208. Марк Свифт. – Под этим именем фигурирует американский художник Джон Николс, также один из парижских благодетелей Миллера.
С. 209. Шишковидная железа – в йогической психофизиологии месторасположение межбровного чакрама аджна, называемого «оком Шивы», а также третьим глазом.
С. 210. Конрад Джозеф (Теодор Юзеф Конрад Коженевский, 1857–1924) – известный английский писатель польского происхождения, путешественник, мореплаватель, автор множества приключенческих романов, любимых, кстати, Миллером в детстве.
Баден-Баден, Виши, Экс-ле-Бен – известные европейские курорты.
С. 213. Ханькоу – город в Китае на берегу реки Янцзы, примерно в 200 км от ее дельты.
С. 215. …насколько я помню, оно называлось венесьен (в оригинале: Vénétienne)… – Не исключено, что «Vénérienne» – «венерический», что в русском варианте могло бы на «матросском языке» звучать как «венерьянка».
С. 231. …кроме собственной книги… – Имеется в виду написанная к этому времени часть «Тропика Рака».
С. 241. «Живой труп» – драма Л. Н. Толстого (1900); Маша – имя цыганки, влюбленной в главного героя.
С. 251–252. Изобразить досократовское существо – полукозла-полутитана. – В греческой мифологии титаны – боги первого поколения, рожденные землей Геей и небом Ураном и олицетворявшие стихии природы; под «досократовским существом» подразумевается Дионис, сын Зевса и дочери фиванского царя Кадма Семелы; растительно-зооморфное происхождение Диониса отразилось в его эпитетах («плющ», «виноградная лоза») и в его оборотничестве (Дионис-козел, Дионис-бык). Символом Диониса как бога плодоносящих сил земли был фаллос. Распространение и утверждение культа Диониса в Греции относится к VIII–VII вв. до н. э.
С. 252. Кювье Фредерик (1773–1838) – французский ученый-натуралист; брат естествоиспытателя, пэра Франции Жоржа Кювье (1769–1832).
С. 253. …горбун бьет в колокол… – Имеется в виду фигурка на курантах, изображающая Квазимодо, персонаж романа В. Гюго «Собор Парижской Богоматери».
С. 254. Дордонь — река в юго-западной Франции, впадающая в Бискайский залив.
Незашитая рана. – Такое наименование одного из естественных отверстий организма позаимствовано у Рабле (эпизод о льве и лисе в главе «О том, как Панург учил самоновейшему способу строить стены вокруг Парижа»).
С. 255. Молли Блум — персонаж романа Джеймса Джойса (1882–1941) «Улисс» (1922).
С. 256. …последний человек с горячей душой… – Подразумевается автор романа «Гаргантюа и Пантагрюэль» Франсуа Рабле (1494–1553).
С. 257. Наша земля – это не сухое, здоровое и удобное плоскогорье, а огромная самка… – Под плоскогорьем Миллер подразумевает Чистилище, которое Данте изображал в виде огромной горы в форме усеченного конуса, расположенной посреди океана в Южном полушарии («утес, где дух становится здоров»). Самка же в данном случае не что иное, как Ад.
С. 258. Совокупление планет. – Эта метафора восходит к ми фологическому мотиву, передающему космогонический акт (брак Неба и Земли или Солнца и Луны), а также к астрологическому понятию конъюнкции (соединения) – наиболее сильного аспекта, при котором две планеты имеют либо одинаковую эклиптическую долготу (соединение в Зодиаке), либо одинаковое прямое восхождение (соединение «в мире»). В оригинале, однако, не «совокупление», а «блуд (прелюбодеяние, внебрачная связь) планет», под которым, вероятно, подразумеваются космогонические процессы и макрокосмические катаклизмы, по сравнению с которыми человеческие (микрокосмические) переживания – ничто.
С. 259. Делай что хочешь… – Из одного этого правила состоит устав Телемской обители (от греч. телема — желание) – идеального монастыря, основанного Гаргантюа, о чем говорится в главе LVII книги первой знаменитого романа Рабле.
С. 262. Ставрогин – персонаж романа Ф. М. Достоевского «Бесы» (1871–1872).
…от мифических основателей расы. – Т. е. от Адама и Евы.
С. 264. Пусть мертвые пожирают мертвых. – Парафраз евангельского стиха «…предоставь мертвым погребать своих мертвецов» (Мф. 8: 22).
Мораважин – герой одноименного романа французского поэта, беллетриста и путешественника, друга Миллера Блеза Сандрара (1887–1961).
Литания (греч. молитва) – один из древнейших жанров христианской культовой музыки.
С. 265. Дижон – город во Франции на берегу Бургундского канала в департаменте Кот-д’Ор (Золотой берег), где Миллер провел январь – февраль 1932 г., получив, благодаря хлопотам мужа Анаис Нин банкира Хьюго Гилера, место преподавателя английского языка в тамошнем лицее Карно. 21 февраля 1932 г. он писал Анаис: «Я съезжаю – счастлив, как беглый каторжник! Получил телеграмму и письмо от Фреда (Перле), что издатель предлагает мне постоянную работу в „Трибюн“ – помощником редактора финансового отдела. Зарплата пока 1200 франков (около 45 долларов) в месяц (маловато!), но есть шанс вскоре получить повышение. Присутственное время с восьми тридцати до часу дня, и работа – не бей лежачего. Как не согласиться! Все-таки хоть какая-то независимость, Париж и – жизнь».
С. 269. Армия спасения — протестантская религиозно-филантропическая организация, действующая в США и ряде европейских стран. Все получающие помощь от Армии спасения (еду, ночлег) обязаны участвовать в общих молитвенных собраниях, заканчивающихся индивидуальными или массовыми актами покаяния. Существует с 1865 г.
С. 270. …точно две пьяные шхуны… – Аллюзия на стихотворение Артюра Рембо «Пьяный корабль».
С. 273. Смердяков — персонаж романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» (1879–1880).
С. 276. Ронсар Пьер де (1524–1585) – французский поэт, глава «Плеяды». Автор поэтических сборников «Оды» (1550–1552), «Гимны» (1555–1556), «Сонеты к Елене» (1578), трактата «Краткое изложение поэтического искусства» (1565).
Дюрер Альбрехт (1471–1528) – немецкий живописец и график. Основоположник искусства немецкого Возрождения. Миллер имеет в виду серию портретов выдающихся современников Дюрера: кардинала Альбрехта Бранденбургского, Фридриха Мудрого, Вильбальда Пиркгеймера, Меланхтона и Эразма Роттердамского и др.
С. 277. Равнодушные, которых Данте поместил в преддверие Ада. – Речь идет о «тех жалких душах», «что прожили, не зная ни славы, ни позора смертных дел», а также об ангелах, оставшихся в стороне при схватке архангела Михаила с Люцифером. «Их свергло небо, не терпя пятна, и пропасть Ада их не принимает», – говорит Данте устами Вергилия, и далее: «Их память на земле невоскресима; от них и суд, и милость отошли. Они не стоят слов: взгляни – и мимо!» («Божественная комедия», Ад, III).
Евклид — древнегреческий математик. Работал в Александрии в III в. до н. э. Его главный труд «Начала», содержащий основы античной математики, элементарной геометрии, теории чисел, общей теории отношений и метода определения площадей и объемов, оказал огромное влияние на развитие математики. Автор работ по астрономии, оптике, теории музыки.
С. 278. «Герман и Доротея» – эпическая поэма Гёте о любви молодого горожанина и бездомной девушки-эмигрантки, местом действия которой является такой же захолустный городок, каким Миллеру представляется Дижон.
«Большая Берта» — немецкая пушка большого калибра времен Первой мировой войны, названная так по имени жены крупнейшего оружейного фабриканта Круппа фон Болена.
С. 280. «Веселая вдова» (1905) – оперетта венгерского композитора Ференца Легара (1870–1948).
…годовщину смерти Гёте или его рождения… – Событие имело место до 21 февраля 1932 г., в преддверии столетия со дня смерти Гёте, умершего 22 марта 1832 г.
С. 284…Аякс, прикованный к мельничному колесу… – Либо аберрация памяти у автора, либо опечатка в оригинале: к вечно вращающемуся огненному колесу был привязан и отправлен в Тартар (по другой версии – заброшен на небо) Иксион, царь фессалийских лапифов, прогневавший Зевса тем, что стал похваляться своей победой над Герой. Аякс же в греческой мифологии – имя двух героев Троянской войны Аякса Оилида и Аякса Телемонида, соискателей руки Елены, в силе и храбрости уступавших только Ахиллу.
…доносится кваканье лягушек. – Лягушки у Миллера появляются как символ «низа» (в мифопоэтической традиции они соотносятся с корнями мирового древа), как символ «мертвой жизни»; на страницы его книг лягушки перекочевали из одноименной комедии Аристофана – там они обитали на краю мира живых, в болоте у переправы в царство мертвых.
С. 285. «Трубадур» (1853) – опера Джузеппе Верди (1813–1901) по драме А. Гарсиа Гутьерреса. (В оригинале название оперы не указано: сцена с умыванием сравнивается со «сценой одной из монументальных опер Верди», только «вместо переклички хора и ударных – чередующиеся звуки полоскания горла и хлопанья подтяжек».)
С. 303. «Креди Лионне» («Лионский кредит») – один из крупнейших французских банков.
С. 313. …вокруг останков Неизвестного солдата. – 11 ноября 1920 г. под Триумфальной аркой на площади Звезды (Этуаль) были торжественно захоронены останки неизвестного солдата, погибшего под Верденом, где в 1916 г. шли ожесточенные бои между германскими и французскими войсками. С тех пор 11 ноября считается днем памяти жертв войны.
Лариса ЖитковаЧерная весна
«Черная весна»: микрокосмос
Вторая книга для писателя является самой сложной. Особенно если первая имела оглушительный успех. Публика нетерпеливо ждет от недавно полюбившегося автора нового шедевра, и автор вроде как не имеет права ее разочаровывать. Это пристальное внимание сковывает автора, тормозит его воображение, которое еще совсем недавно не знало границ. Автор чувствует ответственность, страх аудитории, начинает сомневаться в своих силах.
Вторая книга сложна еще и тем, что для нее не всегда есть достаточно материала. Писатель, ежели неопытный, еще не научился правильно распределять фактуру по текстам и – как глупо! – решил все высказать, все втиснуть в первую книгу, не подумав о следующих. Впрочем, в глазах книготорговцев ситуация гораздо проще. Вторая книга им нужна, даже если она будет уступать первой: публика все равно по инерции ее купит.
Для американского писателя Генри Миллера (1891–1980), обосновавшегося с 1930 г. в Париже, эта проблема возникла сразу же после выхода его романа «Тропик Рака» в 1934 г. в издательстве «Обелиск-пресс». К «Тропику» Миллер шел довольно долго, больше десятилетия. Он пережил увлечение социальной прозой и идеями переустройства мира, которые он обнаружил в лекциях знаменитой анархистки Эммы Гольдман, в книгах Бакунина и Кропоткина. Чуть позже он открыл для себя философию Бергсона, Ницше, Шпенглера, а также восточную мудрость. Но все это не срасталось, не получало адекватного выражения в форме. Лишь переехав из Нью-Йорка в Париж и познакомившись с текстами европейских модернистов и авангардистов, Миллер нашел нужную интонацию, организовавшую его материал. «Тропик Рака», написанный в Париже, стал его первым зрелым текстом. Успех был невероятный.
Второй книгой, как оказалось куда более сложной, стала «Черная весна» (1936). Сложности в те годы преследовали Миллера не только на литературном поприще, но и на жизненном. Миллер расстался со своей второй женой, Джун Эдит Смит, которую безумно любил. Отношения с Анаис Нин, которая в его сознании заняла место Джун, складывались крайне непросто. Посвященная Анаис Нин «Черная весна» во многом фиксирует напряженное состояние ее автора. Предваряя разговор об этом тексте (романе? сборнике?), следует отметить особое отношение Миллера к литературе. Для него литература была не самоцелью, как для его старших современников, Т. С. Элиота, Джеймса Джойса, а средством самопознания. Он сочинял не для того, чтобы создать в итоге качественный текст, а для того, чтобы открыть какие-то новые стороны своего «я».
Утробная жизнь
«Черную весну» сложно назвать «романом». Скорее, это сборка, сборник текстов или даже скетчей, изданных под одной обложкой, обладающий тем не менее внутренним единством, которое задается общей темой и личностью повествователя[95]. Эта книга сохраняет, дополняя, и ту версию вселенной, которую Миллер предъявил в «Тропике Рака». Что это за версия? В основании действительности Миллер видит покой и пустоту, рождающую энергию, которая, в свою очередь, дает жизнь всем явлениям мира и приводит в движение вселенную. На уровне микрокосмоса эта энергия соответствует бессознательному, являющемуся, с точки зрения Миллера, ядром человеческого «я». Микрокосм, то есть человек, становится главным объектом писательского опыта и исследования в «Черной весне». Однако Миллер, используя астрологические аллюзии, постоянно подчеркивает единство макро– и микромиров, представляя человека в духе ренессансных гуманистов как элемент вселенной и в то же самое время как ее модель. Человек несет в себе все сущностные составляющие Космоса, и его мир видится автору «Черной весны» полем противоборства сил, управляющих Природой: «Уран предопределил мою неумеренную приверженность к противоположному полу, горячим потрохам и грелкам. Но доминирует в моем гороскопе Нептун. Это означает, что я состою из водянистой жидкости, что я непостоянен, донкихотлив, необязателен, независим и переменчив. А также задирист»[96]. «Черная весна», как и «Тропик Рака», ироничной интонацией задает миллеровскую концепцию мира и человека, причем задает ее не абстрактно-отвлеченно, а в образах, в бытовых сценах жизни.
Процессы, которые описаны в «Черной весне», происходящие в микрокосмическом пространстве, то есть затрагивающие внутренний мир человека и его тело, зеркально отражают то, что происходит на уровне макрокосмоса. Изначально бессознательное (общее) и субъективное (частное) пребывают в единстве. Взросление, формирование личности, субъективного «я», приводят человека к их разрыву. Внутренний мир человека распадается на ощущения, закрывающие от него основание жизни и основание его собственного «я». Он замыкается в своем отчужденном, субъективном мире, в скорлупе своей личности.
Миллер описывает этот процесс распада следующим об разом: «Нам и впредь не светит ничего лучшего, нежели жить расколотыми на бесчисленное множество осколков, двигаться, подобно сороконожке, чьи бесшумно шевелящиеся лапки непрерывно впитывают воздух; мы движемся, выпуская во все стороны чувствительные волоконца, жадно вбирающие вкус прошлого и аромат грядущего, и все кругом теряет определенность, преображаясь в музыку и печаль; так, утверждая собственную фрагментарность, противостоим мы цельному окружающему миру. И все в нем по мере нашего движения распадается на мириады искрящихся осколков»[97]. Писатель вновь, как и в «Тропике Рака», видит человека, замкнутого на себе и существующего благодаря инерции энергии, ослаб ленной и трансформировавшейся в чисто биологическую. Такой человек пытается отстоять свой мир, усилить субъективное «я». В этой ситуации он не может управлять собственной природой, бессознательным. Он является ее пассивным агентом и подчиняется общему развитию материального мира, вступая в противоречие с замыслом, с миропорядком. Личность принимает заданную извне логику биологической жизни, навязанную природой (бессознательным). Постепенно складывающееся субъективное «я» оказывается для человека чужим, не его собственным, не соответствующим его изначальной сущности. Личность теряет свою идентичность в социуме, который, с точки зрения Миллера, живет в гармонии с биологическим импульсом природы. Отсюда – смысл эпиграфа из Унамуно, которым Миллер предваряет роман «Черная весна»: «Кто я в действительности: тот, каким вижу себя сам, или тот, каким меня видят другие? Вот дилемма, в силу которой эти строки превращаются в исповедь перед лицом моего неведомого и непостижимого «я» – непостижимого и неведомого для меня самого. Вот начало легенды, в недрах которой мне суждено себя погрести»[98].
Включение в биологический ритм внешней жизни реализуется в персонаже как безропотное подчинение мировой воле. Характеризуя безвольного современного человека, Миллер опирается на Фридриха Ницше с его идеями «декаданса» и «реактивности», дополняя их теорией «травмы рождения» Отто Ранка, знаменитого ученика З. Фрейда, взбунтовавшегося против своего учителя. Ранк говорит о бессознательном страхе человека перед необходимостью самоосуществляться, распознать и принять собственное «я». Этот страх вызван травмой рождения, утратой внешней защиты и стремлением вернуться в материнскую утробу, к состоянию зародыша. Большинство персонажей миллеровской «парижской трилогии» – ранковские невротики, принимающие в той или иной форме логику биологической жизни и одновременно осознающие ее враждебность. Они неспособны реализовать собственную волю.
Миллер делает наброски картины «утробного» существования человеческого мира. Персонализацией утробной жизни, внутреннего безволия и одиночества (замкнутости на себе) в «Черной весне» предстает фигура парижского араба, застывшая возле уличного фонаря: «Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под уличным фонарем в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, – это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства»[99]. Араб изображается Миллером как собирательный образ оцепеневшего человечества. В нем явлено основное качество современных людей – неспособность к индивидуальному осуществлению воли, в ранковском, разумеется, понимании этого слова: «Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли»[100].
По мысли автора «Черной весны», человек рождается толь ко физически, навсегда застывая на материальном уровне жизни. Появляясь на свет, он попадает в утробный мир смерти, где правит биологическая энергия. Он взрослеет, интеллектуально развивается, но сущностно остается зародышем. Этот парадокс рождения-в-смерть раскрывает смысл заглавия романа. Черная весна – удачно найденная Миллером аллегория псевдорождения, перемещения из материнской утробы в бо́льшую по размеру утробу мира, где человек остается пассивным и безвольным, а его жизнь по-прежнему регулируется извне, на сей раз не организмом матери, а биологическим миром: «На высоком холме, в весеннюю ночь, один во чреве кита, вишу я вверх ногами с налившимися кровью глазами и белыми, как трупные черви, волосами. Одно чрево, одно тело, один гигантский кит, догнивающий, как зародыш, под погасшим солнцем. Люди и вши, вши и люди, безостановочно устремляющиеся к свалке личинок. Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор»[101]. В этой аллегорической сцене герой-повествователь соотносит себя с Ионой, оказавшимся в чреве гигантского кита, и одновременно с распятым на кресте Иисусом: образ «высокого холма» (в оригинале – high hill) служит очевидным намеком на Голгофу. Подобно всему человечеству, Миллер-персонаж, символически подвешенный вниз головой и заключенный в утробу чудовища, безволен и беспомощен. А его подчеркнуто вынужденное одиночество (alone) означает на сей раз не возвращение человека к себе, то есть к коллективному бессознательному, а замкнутость в пределах собственного поверхностного «я». Фигуре персонажа, принявшего на себя, подобно Христу, грехи мира, сопутствуют образы разложения (черви) и апокалипсиса (мертвое солнце). Люди и вши отсылают к образу завшивленного человека, неспособного избавиться от присутствия в себе «других», от своей надоевшей разлагающейся субъективной оболочки. Комедийные аристофановские лягушки, участники профанированного древнего дионисийского действа, – еще один намек на современных людей, ведущих биологическое существование.
Биологическая энергия, побуждающая индивида обособляться, отстаивать свое субъективное «я» и бороться за существование, провоцирует непрерывную войну всех форм жизни между собой. О различных вариациях этой войны и о ее причинах Миллер будет вести речь в романе «Тропик Козерога». В «Черной весне» он ограничивается лишь несколькими, правда достаточно выразительными, пассажами. Приведем один из них, наиболее, как нам представляется, принципиальный, раскрывающий миллеровское понимание современного состояния цивилизации, охваченной саморазрушением: «Любовь и убийство – между ними разница лишь в несколько часов. Любовь и убийство; я чувствую, как это приближается с темнотой: новые младенцы выходят из чрева, мягкие, с розовой плотью, чтобы, запеленутыми в колючую проволоку, вопить всю ночь и гнить, словно падаль, за тысячу миль от ниоткуда. Безумные девственницы, с холодным как лед джазом в жилах, подбивают мужчин воздвигать новые здания, и мужчины в собачьих ошейниках идут, увязая в дерьме по глаза, так что владыкой волн будет царь электричества»[102]. Войну, убийство, как следует из процитированного фрагмента, Миллер неразрывно связывает с любовью, подчеркивая тем самым, что чувственность, формирующая субъективное обособленное «я», провоцирует самоутверждение индивида и его стремление к власти, насилию. Упоминая девиц, подбивающих мужчин «воздвигать новые здания», Миллер подразумевает свою специфическую, выразившуюся в этой сжатой формулировке мифологию женщины, которая была им намечена в романе «Тропик Рака». Миллер считал женщину своего рода зеркалом, отражающим биологическую нейтральную энергию жизни. Женщину в своих романах он представлял как природное, бессознательное начало. Соответственно, подчинение женщине (этой теме посвящены романы «Тропик Козерога» и «Сексус») и связывающим с ней эмоциям ведет мужчину к изоляции и включению в биологический жизненный ритм, трансформированный цивилизацией. Это проявляется в виде стремления утвердить себя в пространстве цивилизации, что передается Миллером как «возведение новых зданий». Укрепляя цивилизацию, растворяясь в ней, человек наполняется духом войны и саморазрушения.
Сама цивилизация (сонный мир) живет трансформированной биологической энергией, которую Миллер, дабы подчеркнуть ее вторичность и искусственность, метафорически соотносит с электричеством. В романе «Тропик Козерога» он будет постоянно использовать эту метафору применительно к энергии города, цивилизации.
Физическое рождение человека, как следует из процитированного фрагмента, автоматически ввергает его в биологическую войну: младенцы рождаются с тем, чтобы их запеленали в колючую проволоку. В «Черной весне» Миллер вспоминает молодых ребят, своих сверстников, чье вступление в жизнь совпало с участием в Первой мировой войне: «Мальчишки с северной стороны округа и мальчишки с южной – всех их свалили в выгребную кучу и развесили на колючей проволоке их внутренности. Хоть бы кто-нибудь из них уцелел! Но нет, не вернулся ни один»[103].
Автор «Черной весны» демонстрирует нам самые разные формы утробного существования. Безропотное подчинение биологической воле, бессознательному началу реализуется в социальном поведении миллеровских персонажей прежде всего как нежелание самостоятельно думать и ориентация на внешнюю истину, на внеположные схемы. Именно поэтому Миллер атакует христианский комплекс, выводя образ Джорджа Сандаски, безоговорочно верящего в христианского Бога. Джордж Сандаски не стремится принять ответственность за собственный путь. Его «я» становится пассивным отражением чужих ценностей, идеи Бога, на которую он переносит ответственность за свое существование. Миллер саркастически замечает: «Когда мы узнали друг друга получше, он дал мне понять, что обрел Иисуса. С его обходительными манерами, с его мускулами и при активном содействии вышеупомянутого Иисуса, сказал он, ему удалось отложить немного на черный день, обезопасив себя от кошмаров старости. Он был единственным из всех, кого я знал в те времена, кто не застраховал свою жизнь. Он верил, что Господь позаботится о заблудших, как Он позаботился о нем, Джордже Сандаски. Он не боялся, что мир рухнет с его кончиной. До сих пор Господь опекал всех и вся – нет причины думать, что Он оплошает после смерти Сандаски»[104].
Христианский Бог современной цивилизации предстает в «Черной весне» как ницшевский «мертвый Бог», утративший всякую связь с личностью. Эта тема, которая возникает во всех текстах Миллера, в романе «Черная весна» подробно разрабатывается в главе «Бурлеск». Герой-повествователь вспоминает свое посещение молитвенного зала христиан-протестантов, где происходит коллективное религиозное действо. На стенах зала были развешаны плакаты с религиозными изречениями, а проповедник пел церковный гимн и затем произносил пламенную речь, наполненную восхвалениями Господа, цитатами из Священного Писания и содержавшую нравственный призыв к собравшейся публике. Это воспоминание, связанное с нью-йоркской жизнью, воскресает в сознании Миллера-персонажа спустя много лет в Париже, в баре «У Фредди» на рю Пигаль, где он встречает английскую проститутку с выбитыми зубами. Глядя на нее, Миллер тотчас же вспоминает плакат «Не плюйте на пол!», который он заметил в молитвенном зале в Нью-Йорке[105]. Эта неожиданная ассоциация, иронически соотносящая английскую проститутку с благочестивыми американскими протестантами, а плакат, запрещающий плевать на пол, – с религиозными сентенциями, преследует, на наш взгляд, несколько целей. Прежде всего, в контексте содержания плаката, висящего на центральном месте, призывы к благочестию и служению Господу выглядят как искусственные предписания, ограничивающие человеческие возможности и никак не связанные с индивидуальными потребностями: церковные служители, якобы веря в высокое предназначение человека, отдают себе отчет в его естественном желании (телесном инстинкте) плюнуть на пол. Отсутствие передних зубов и упоминание заразы, которую подцепила английская проститутка, соотносятся с болезненностью религиозных людей. Миллер здесь в очередной раз следует логике Ницше, называвшего иудеохристианского Бога «Богом больных», «Богом, выродившимся в противоречие с жизнью»[106]. «Божество decadence, – пишет Ницше, – кастрированное в сильнейших своих мужских добродетелях и влечениях, делается теперь Богом физиологически вырождающихся, Богом слабых»[107]. В романах Миллера именно болезнь, телесное увечье подталкивают человека искать помощь не в самом себе, а вовне, прибегать к поддержке некой внешней инстанции. Если тело не в состоянии справиться самостоятельно с заболеваниями, ему требуются медицинские средства или ортопедические приспособления. Подобным же образом слабый человеческий дух прибегает к поддержке религиозных ценностей. Именно поэтому собравшиеся в молитвенном зале видятся Миллеру неизлечимо больными: «Спускаемся к сестре Бланшар. Сходим вниз, дабы Господь укрепил стопы наши на горних высотах. Справа безносый, слева одноглазый. Кривобокие, по крытые гнойными струпьями, эпилептики с пеной на губах, сладкогласные, праведные, вшивые, дебильные»[108].
Эмоциональность, погруженность в сильные переживания, по мысли автора «Черной весны», так же как и ориентированность на истину, является признаком «утробного» существования человека, его безволия. Чувства, реакции на внешние явления, не связанные с изначальным «я» человека, дезориентируют его, подавляя индивидуальную волю: «Мое тело: в скольких местах оно побывало, и все они вовсе незнакомы, никак не связаны с моим „я“»[109].
Фиктивность субъективных переживаний, пусть даже самых сильных, их навязанность внешней реальностью и неукорененность в человеческом «я» иллюстрируются в «Черной весне» эпизодом любовного свидания Миллера и женщины по имени Кора. Кора потеряла мужа, которого, судя по всему, очень любила, и, одетая в траурное платье, пришла в ателье, которым управлял отец Миллера. Уже само начало этого эпизода содержит ряд деталей, выдающих эротизм женского тела, его стремление к удовольствию, нисколько не соответствующее атмосфере трагизма и внешним переживаниям героини: «И вот в один прекрасный день из лифта вышла Кора, облаченная в траур, и залила слезами все ателье. Никогда она не казалась мне такой красивой, такой милой, такой соблазнительной»[110]. Затем Миллера посылают к Коре домой выразить соболезнование. Кора встречает его в трауре, подчеркивающем ее печаль, и заводит разговор о трагической гибели мужа: «Она встретила меня в траурном платье с низким вырезом, красивом облегающем платье из черного бархата. Я впервые оказался тет-а-тет с женщиной, недавно лишившейся мужа, женщиной, чьи груди, казалось, рыдали навзрыд. Я не знал, что мне говорить, особенно о Поле»[111]. Эпизод завершается, как и следовало ожидать, сексуальной сценой, несколько комичной. Кора отдается Миллеру, продолжая при этом оплакивать погибшего мужа. Здесь важно, что Миллер не выставляет свою героиню циничной лицемеркой, имитирующей переживания в соответствии с принятыми нормами социального поведения. Автор «Черной весны» воссоздает более распространенную ситуацию самообмана, где человек уже настолько отдалился от своей природы, от своего глубинного «я», что перестал отличать подлинные внутренние потребности от фиктивных, навязанных ему стереотипов. Возникает внутренний разрыв между неустранимым изначальным «я» и «я» субъективным, содержание которого привнесено извне. Эта ситуация приводит к неврозу, или «чувству вины», «нечистой совести», о которых говорит Ницше. Именно чувство вины, неприятие себя объясняют истерически-невротическую реакцию Коры, которая рыдает, занимаясь с Миллером любовью. Характерно, что само тело героини лучше понимает свои потребности, нежели ее эмоциональный мир, «душа», сформированная внешними ценностями, ибо в теле, как говорил у Ницше Заратустра, «больше разума, чем в высшей мудрости»[112]. Кора – пародийный персонаж, радикализированный образ «внутреннего», то есть психологического, человека.
Эмоциональности, чувственной ориентации на внешний мир Миллер противопоставляет в «Черной весне» дзеновскую отрешенность от материальных форм, которые видятся ему поверхностными, когда он пребывает в состоянии «покоя».
Умирание искусства
Человек, обрекший себя на «утробное», реактивное существование, проникнутое забвением собственной природы, страхом перед жизнью, рождает ущербное искусство, отражающее деградацию мировой воли. Миллер показывает «утробное» существование в двух формах: 1) подчинение внутреннего мира идеалу; 2) погружение в мир субъективных переживаний. Этим формам в «Черной весне» соответствуют два фатальных заблуждения художников: во-первых, ориентированность на внешние правила, традицию; во-вторых, стремление выразить непосредственные эмоции.
Соблюдение правил, следование принятым и разрешенным властью установкам делают искусство неподлинным. В «Черной весне» речь в связи с этим идет о цензуре, предписывающей соблюдать определенные моральные и этические требования. Миллер, чьи тексты постоянно подвергались цензурным ограничениям и запретам, впервые в своем творчестве делает несколько ироничных выпадов в адрес надзирателей за искусством[113]. Цензура является формой идеала, продуктом репрессивной культуры, навязывающей творческому сознанию ценности и стереотипы. В «Черной весне» цензура предстает как власть, не позволяющая художнику творить из глубины бессознательного. Созидая, работая с оглядкой на власть и ее требования, художник пре вращается в обычного ремесленника, а его творчество – в инерцию, в автоматическое воспроизведение уже сложившихся конвенций. В главе «Мужской портной» Миллер выводит тип неподлинного творца в фигуре своего отца, портного. Отец главного героя вынужден угождать своим хозяевам, подчиняться их требованиям, равно как и требованиям заказчиков. Его работа регулируется властью, то есть извне. В результате в ней не остается места для индивидуального творчества и самоосуществления. Отец Миллера, равно как и его подчиненные, не создает ничего нового, не открывает себя в акте индивидуальной воли. Следуя предписаниям, появляющимся в форме заказов, он постоянно по инерции повторяет уже пройденное, поддерживая старое. Искусство, полагает Миллер, попадает в зависимость от денег, власти и отражает тем самым состояние мира, развивающегося по инерции и умирающего: «Старая вселенная похожа на комнату мелкого ремонта, где гладят брюки, и выводят пятна, и пришивают пуговицы. Старая вселенная пахнет как сбрызнутый шов под поцелуем раскаленного докрасна утюга. Бесконечные переделки и починка, рукав длинен, ворот посажен ниже, пуговица перешита поближе. Но никогда не шьется новый костюм, никогда не происходит акта творения»[114].
Ориентация на отчужденный идеал, на схему, на проект – словом, на теоретический разум, как показывает Миллер в «Черной весне», неизбежно влечет за собой другую форму выражения субъективности – аффектированность, повышенную эмоциональность, то есть сентиментальность.
И в связи с этим объектом миллеровской иронии становится романтическое искусство. Миллер многим был обязан романтической традиции, и она является важнейшей составляющей его мировидения. В данном случае он выступает не столько против основателей романтизма, сколько против некоторых болезненных тенденций в этом движении, выразившихся в массовом искусстве. Вульгарную «романтическую» сентиментальность Миллер понимает как стремление массового человека индустриальной эпохи выразить свое «я». В книге «Искусство и художник» Отто Ранк называет романтического художника «невротическим типом»[115], переживающим разрыв между внутренним импульсом и его осуществлением. Романтик формирует свое, отчужденное от жизни, субъективное «я», из области которого он и творит. Его искусство, с точки зрения Ранка, имеет ярко выраженный негативный аспект. Анаис Нин, популяризируя идеи Ранка, вспоминает в своем «Дневнике»: «Слушая его [Отто Ранка. – А. А.], я вспоминала, что при чтении жизнеописаний романтиков меня поразила аналогия между неврозом и романтизмом. Романтизм представлял собой подлинную параллель невроза. Он требовал реальности иллюзорного мира, любви, требовал недостижимого никогда абсолюта и губил себя неисполнением мечты…»[116] Нин, как мы видим, несколько переставляет акценты, заданные ее учителем. Она видит в романтизме не столько накопление эмоций, сколько ориентацию на трансцендентный идеал. Существенно, что и в том и в другом случае происходит усиление субъективного «я».
Миллер откликается на этот комплекс идей вдохновенным пассажем, где современный человек представлен одновременно невротиком и романтиком. Человек индустриальной эпохи невротически ненавидит окружающий мир, свое собственное «я», сформированное повседневностью, ошибочно принимая все это за жизнь. Неприятие действительности заставляет его стремиться к идеалу, мечте, иллюзии, которые являются внешними схемами. Такая устремленность приводит лишь к усилению субъективного «я». Индивид замыкается на себе, отрываясь от всеобщей жизни, от творческой эволюции. Отчужденный, он беспомощно повисает в утробе мира: «Пресытясь подпольной жизнью, червь прилаживает себе крылья. Не наделенный ни зрением, ни слухом, ни вкусом, ни обонянием, взмывает в неизвестность. Прочь! Прочь! Прочь из этого мира! На Сатурн, на Нептун, на Вегу – не важно, куда и зачем, только бы дальше, как можно дальше от Земли! Но там, в безоблачной синеве, этот червь-ангел с хлопушкой, торчащей из заднего прохода, моментально теряет ориентацию. Начинает пить и есть вверх ногами, спать вверх ногами, спариваться вверх ногами»[117]. Процитированный фрагмент несет в себе не только идеи Ранка и Анаис Нин, но и мысль Ницше, концепции которого прослеживаются во всех работах зрелого Ранка. Миллер перефразирует 89-й афоризм книги Ницше «Веселая наука». Ницше описывает, как поверхностное искусство – искусство внешних эффектов воздействует на поверхностный слой человеческого сознания, усиливая субъективное «я», пробуждая сентиментальные эмоции и заставляя массового зрителя отождествлять себя с неким идеалом, мифическим или романтическим героем. «…Я не люблю все то, – пишет Ницше, – что старается одурманить зрителей, взбудоражить их, заставив пережить мгновение небывалого напряжения чувств… Зачем же? Зачем дарить кроту крылья и мечты – на сон грядущий, прежде чем он заберется в свою нору? Зачем посылать его в театр и заставлять его, напрягая усталые подслеповатые глаза, глядеть в бинокль? Люди, в жизни своей не совершившие ни одного „действия“, но занятые „делом“, сидят в зале и смотрят на эти странные существа, для которых жизнь есть нечто большее, чем дело?»[118] Стремление к идеалу сопряжено для Ницше и для Миллера с навязанными извне переживаниями, которые несет в себе искусство, компенсирующее жизнь.
Приведенный нами отрывок из афоризма «Веселой науки», который называется «О театре», как известно, был скрытым выпадом Ницше против разочаровавшего его Рихарда Вагнера. Имя Вагнера возникает и в «Черной весне». Миллер вспоминает, как он однажды слушал «Парсифаля», и подчеркивает важность этого эпизода, связующего воедино любовь к музыке, восприятие Америки и «абсурдное одиночество»: «Ну, что касается „Парсифаля“, это, в общем, ерунда, эпизод, однако есть в нем нечто знаменательное. Связующее воедино Америку, мою любовь к музыке, мое абсурдное одиночество…»[119] Вагнер скучен Миллеру потому, что его громоздкому искусству недостает подлинной мощи. Оно уводит индивидуума от жизненной воли, от собственного «я» в «утробный» мир искусства, где недостаток жизни и действия компенсируется псевдоэмоциями. Но все же Миллер готов отдать должное этой музыке. Она его сексуально возбуждает, ибо все еще несет тот трагический дионисийский элемент, который некогда увлек раннего Ницше. Физиологическая реакция Миллера на искусство подтверждает тождественность героя себе, заложенное в нем дионисийское начало. Она адекватнее тех сентиментальных переживаний, которые дарит массовому зрителю романтическая вагнеровская музыка.
За «вагнеровским» эпизодом следует еще один, посвященный лавочнику Биллу Вудроффу, которому удается расквитаться с романтической привязанностью к собственной жене. Отбросив сентиментальные переживания, Билл жестоко наказывает изменявшую ему и унижавшую его Ядвигу. Миллер завершает этот эпизод афоризмом в духе Ницше: «ВЕЛИКИЙ ХУДОЖНИК – ТОТ, КТО УКРОЩАЕТ РОМАНТИКА В СЕБЕ САМОМ».
Рассуждая в «Веселой науке» о театре, взвинчивающем зрителя и заставляющем его устремить взор к идеалу, Ницше говорит о компенсирующей роли искусства, дающего буржуа эрзац-удовольствие, иллюзию осуществления жизни, исполненной подвигов и страсти. Миллер проводит ту же мысль в самом начале «Черной весны»: «То, что лежит за пределами улицы, вторично, неистинно, – одним словом, литература»[120]. Ущербное искусство замыкает потребителя в пределах его субъективного «я», дает возможность избежать риска травматичного самоосуществления, компенсируя его иллюзией. Оно, по мысли Миллера, намеренно разделяет силой эффектной художественной формы жизнь повседневную, построенную на прагматизме, и жизнь воображения (приключения). В результате последняя, лишившись материального основания, слабеет, становится бесплодной, беспомощной детской фантазией. Поэтому рожденное ею искусство, вызывающее массовые сентиментальные переживания, не изменяет старый дряхлеющий мир, а, напротив, служит ему самой эффективной поддержкой, примиряя невротического человека с тем окружающим культурным пространством, которым он недоволен.
Путь гения
Приближаясь к мировой воле, Миллер постепенно учится ею управлять, уже не во сне, где это сделать легко, где сняты репрессивные механизмы культуры, а в повседневной жизни. Миллеровский сон-пророчество отнюдь не явился в «Черной весне» случайным, неожиданным откровением, видением. Он был подготовлен внутренними усилиями, точнее, неусилиями героя, с того момента, как в юности он обнаружил в себе область глубинного «я». Это произошло с ним, по его собственному признанию, когда он впервые познакомился с текстами Достоевского. Затем герой обрел собственный индивидуальный Путь и добровольно обрек себя на одиночество[121]. Одиночество Миллер неизменно соотносит с внутренним покоем, состоянием погружения в добытие, предшествующем воплощению: в «Черной весне» вновь возникает миллеровский образ «Китая». «Позабыв звуки привычного языка, не научился еще изъясняться на новом, – заявляет Миллер. – Я в Китае и говорю по-китайски. Я – в неподвижной сердцевине меняющейся реальности, для которой еще не придумано языка. Если верить показаниям географической карты, я в Париже; если верить данным календаря, пора моего обитания – третье десятилетие XX века. Однако я не в Париже и не в XX веке. Я – в Китае, и нет здесь ни часов, ни календарей»[122].
Соединяясь с мировой волей, Миллер-персонаж ощущает свою внутреннюю общность со всеми жизненными формами. Вдохновляющим примером для него в этом отношении становится Уолт Уитмен: «Любопытно, не то же ли терзало старину Уитмена, когда он начинал поэму словами: „Я, Уолт, тридцатишестилетний… Я прочен и крепок… Все предметы вселенной, сливаясь воедино, стекаются отовсюду ко мне… Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена, буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий… Прочь затворы дверей! И самые двери прочь с косяков!.. Сейчас или позже – все равно для меня… Я таков, каков я есть, и не жалуюсь…“»[123] Миллер-повествователь вслед за Уитменом приемлет все существующее в мире. Он не различает в окружающей реальности и в самом себе главного и второстепенного. То, что репрессивная культура объявляет несущественным или даже непристойным, подлежащим табуированию, Миллер, так же как и Уитмен, стремится реабилитировать. В «Черной весне» он проводит почти уитменовскую апологию тела, представляя его как источник подлинной мудрости и удовольствия («В субботу после полудня»). С оглядкой на Уитмена и Ницше[124], противопоставлявших духовной мудрости мудрость тела, телесные практики, Миллер говорит о том, что материальную пищу он предпочитает пище духовной. В «Черной весне», как и в «Тропике Рака», Миллер подробнейшим образом описывает телесные реакции и даже физиологические отправления своего организма. Он воспевает предметы, созданные цивилизацией, способствующие этим отправлениям и приносящие тем самым телу удовольствие (туалет, писсуар), приравнивая их к величайшим достижениям человечества.
Обретая тело, Миллер возвращается к точке, откуда его личность начинает развиваться заново, где путь берет свое начало. Одним из символов начала движения, Пути в «Черной весне» становится мост. Наделяя мост символическим значением и превращая его в настойчивый лейтмотив, Миллер учитывает тот смысл, который в этот символ вкладывает Ницше в книге «Так говорил Заратустра». У Ницше Заратустра, обращаясь к людям на площади, пришедшим посмотреть выступление канатного плясуна, говорит: «Человек – это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком, канат над пропастью. Опасно прохождение, опасно быть в пути, опасен взор, обращенный назад, опасны страх и остановка. В человеке важно то, что он мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он переход или гибель»[125]. Презирающим тело Заратустра отказывает в праве быть мостом, ведущим к сверхчеловеку[126], а себя гордо именует «перилами моста на стремительном потоке»[127]. Итак, мост есть человек, тождественный своему индивидуальному пути, становление, самоосуществление, воля-к-власти, переход к сверхчеловеку.
Мосты, возникающие в романе Миллера, неизменно отсылают нас к идее верно или неверно выбранного пути. В первом случае – это севрский мост, который для повествователя «Черной весны» обретает единичность, неповторимость и вместе с тем открывает в себе всеобщность[128]. Протекающая под мостом река (Сена), в свою очередь, символизирует жизнь, изменчивую, становящуюся, исполненную первозданной тишины и покоя[129]. Миллер не случайно останавливает свой выбор именно на севрском мосту, географически располагая коррелят пути человека в самом сердце Европы. К этой части света, как мы помним, у Миллера было особое отношение. В Европе, по мысли автора «Черной весны», ориентированном на Шпенглера, культура и человек еще сохраняют внутреннюю связь с ландшафтом, с мировой волей. Метафорой пути в «Черной весне» становится также японский мостик – здесь Миллер указывает на другую культурную традицию.
В отличие от европейского и японского мостов североамериканские мосты (Монреальский и Бруклинский) передают идею ложного пути и наделяются негативными коннотациями. Они ведут в пространство индустриального мира, механизированной цивилизации, отчужденной от жизни и становления. Это – мосты, возведенные рациональным усилием, и они символически не связаны с глубинным «я» человека. Жизнь, над которой они возвышаются, предстает скованной смертью. Река под Монреальским мостом покрыта льдом, а под Бруклинским – бензиновыми пятнами.
Автор «Черной весны» не только размышляет о возможном единстве личности и материальной реальности, прибегая к символам и аллегориям, но и пытается воссоздать его как непосредственное ощущение. Такое ощущение единства, согласно представлениям Миллера, присуще детству и юности, и человеку надлежит его в себе восстановить, вернуть потерянный Рай, прорвавшись сквозь область субъективного к ядру «я». Органическая, изначальная связь субъекта и мира была разорвана репрессивной цивилизацией, «подключившей» субъекта к «большой истории» и ввергнувшей его в иллюзорный мир рассудка и смерти. Миллер говорит об этом уже в самом начале своего романа: «Я – патриот. Патриот Четырнадцатого округа в Бруклине, обители моего становления. Все прочее в Соединенных Штатах – для меня не более чем идея, история или вымысел. В десятилетнем возрасте меня оторвали от родных корней и перенесли на кладбище – на лютеранское кладбище, где надгробия выстроились в правильный ряд, а венки никогда не увядали»[130]. В детстве герой видел себя в средоточии реальности, а свое тело воспринимал как часть мирового тела, органически соединенное с остальными его органами, то есть различными жизненными формами. Он чувствовал сопричастность предметам окружающей его реальности, внутреннюю способность пребывать в мире наравне с ними, то есть способность быть «на стороне вещей»: «Все приливы, отливы, все бури, бушевавшие над этой рекой, стали частью меня. В моих ладонях и ныне холодная морось поручней, в которые я вцеплялся в дождь и туман, когда, пронзая мозг ревом сирены, паром отходил от берега. На моей сетчатке и ныне поросшие мхом доски эллинга, прогибающиеся, когда круглый приземистый нос парома утыкается в мутную водную глубь. Зацветшая зеленая мгла мгновенно заполняет проемы между стонущими, словно грозя обрушиться, опорами причала»[131]. Процитированный фрагмент и следующий за ним длинный абзац, где Миллер в духе Бергсона рассуждает о памяти и жизни, содержат в себе аллюзии к знаменитой поэме Уолта Уитмена «На Бруклинском перевозе». Фактически Миллер создает ее прозаическую вариацию. Сохраняя стержневые идеи Уитмена, он превращает реалии его поэмы в составляющие своего индивидуального опыта. Подобно Уитмену, совсем еще юный Миллер пересекает на пароме реку, разделяющую Манхэттен и Бруклин. В обоих случаях река представлена как метафора жизни, а ее пересечение героем – индивидуальной жизнью человека.
Юношеское чувство соприродности вещам, становлению жизни сопряжено с пробуждением воображения, стремлением к внутренней изменчивости, к невозможному, существующему по ту сторону стереотипного представления о мире. Герой физически ощущает появление в порту военных кораблей и мечтает о путешествии: «Уже в субботу утром – одному Богу ведомо как – начинаешь физически ощущать пришвартованные неподалеку военные корабли. Я уже вижу, как надраивают палубу, чистят орудия, как теснит грязно-стеклянную водную гладь гигантский вес этих морских чудовищ. Я уже втайне помышляю о побеге, грежу о путешествиях в дальние края»[132].
В зрелом возрасте, находясь во Франции, Миллер сохраняет способность переживать единение с миром. Такого рода переживания описываются в главе «В субботу, после полудня», где он рассказывает о своей загородной велосипедной прогулке. Здесь родство с окружающим миром передается несколько иначе. Миллер погружается не в эйфорию переживаний, как в детстве, а в состояние глубокого даосского покоя, созерцая насыщенную пустоту, скрытую в вещах. Он отрекается от всего субъективного, наносного и созерцает предметы как таковые, как материальные тела, а не как идеи или проекции эмоциональных переживаний: «…на душе у меня – такое ненарушимое чувство уюта и покоя, что кажется попросту невероятным тот факт, что я родился не здесь, а в Америке. Тихая водная гладь, рыбачьи лодчонки, железные столбы, стоящие на страже канала, лениво ползущие сонные баржи, черные шаланды и торчащие яркими пятнами пиллерсы, ровная безмятежность небес, неторопливые извивы реки, плавная линия возвышающихся над долиной невысоких холмов, непрерывная смена и в то же время – умиротворяющее постоянство ландшафта, неисчерпаемость жизни, неостановимо пульсирующей под полотнищем трехцветного флага, – вся неписаная история Сены вольно входит в мои жилы и, без сомнения, войдет в жилы тех, кому доведется следом за мною в какой-нибудь субботний полдень колесить по этим берегам»[133]. Герой не оценивает ландшафт со стороны, а становится его неотъемлемой частью, материальной формой, сквозь которую проходят воля, история вещей. В процитированном эпизоде Миллер прибегает к своему излюбленному приему, перечислению, который он активно использует во всех романах «парижской трилогии».
Миллер разрушает границу, возведенную интеллектом между человеческим «я» и миром. Тем самым он открывает досубъективное основание эмоции. Восприятие перестает быть отвлеченным, замкнутым на себе и становится предметным, неотделимым от материальной реальности, частью вещного мира: «Бредешь себе по улице, на фоне ночного неба мост кажется арфой, воспаленные бессонницей глазницы вперяются в лачуги, и те занимаются пламенем; теряют невинность стены, в удушливом дыму с треском рушатся лестницы и крысы шныряют по потолку; чей-то голос пригвожден к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми щупальцами и тысячью шевелящихся ножек спадают с труб, как капельки пота»[134]. Автор «Черной весны» находит объективное соответствие эмоции, то есть воссоздает вызывающий переживание объект в его единичности, сосредоточившись на плотной материальной поверхности этого объекта. Описывая свои впечатления от знакомства с Достоевским, Миллер воспоминает отнюдь не тексты, которые его потрясли, а внешность человека, назвавшего ему имя великого писателя: «Вот как вошло в мою жизнь имя Достоевского. Случайно. Как пустая коробка из-под обуви. У впервые произнесшего его при мне еврея были толстые губы; к примеру, ему не удавалось внятно выговорить „Владивосток“ или „карпатский“, однако слово „Достоевский“ он выговаривал упоительно. Как сейчас помню его толстые черничные губы и тоненькую струйку слюны, растягивавшуюся по мере того, как он произносил это имя»[135].
Соединение «я» и лежащей вне «я» материи в текстовом пространстве позволяет Миллеру-повествователю изменить традиционный образ мира, разрушить привычные связи вещей и создать неожиданные, открыв тем самым путь к новым ценностям. Это достигается в «Черной весне» приемами сюрреалистического письма, генерированием неожиданных аналогий, соединяющих исходно несоединимое: «…и водная гладь магически расступается перед острым, режущим носом боевого корабля, дробясь, как кромка тороса, и взлетая ввысь порванным кружевом, вскипая громадой зеленых и синих валов, затаивших в себе льдистый холод шампанского и мерцающий пламень обугленных жабр»[136]. Миллер постоянно прибегает к коллажам, демонстрируя целостность своего «я», многовекторность всякого подлинно индивидуального впечатления: «Из переливчатой морской пучины горделивым шагом выступают отливающие эмалевым блеском кони – те самые, что ходили в дальние походы с Александром Македонским; их упругие подбрюшья мерцают кальцием, ноздри в лаудануме. Теперь все вокруг – снег и вши, да еще звездный пояс Ориона, препоясавший чресла океана»[137].
Итак, в «Черной весне» Миллер совершает длинное путешествие к основанию своего «я», исследуя различные слои, зоны человеческого сознания. В заключительном тексте «парижской трилогии», в романе «Тропик Козерога», это путешествие состоится уже в макрокосме, и Миллер попытается создать эффект проникновения в область внечеловеческого замысла. Однако это проникновение не приведет к возрождению: «Козерог» закончится поражением художника перед лицом Эроса. Лишь в «Колоссе Маруссийском» Миллер приблизится к своему идеалу, который, впрочем, окажется недолговечным: ему придется покинуть земной рай Греции и вернуться в аэрокондиционированный кошмар Америки.
Андрей АствацатуровПосвящается Анаис Нин
Кто я в действительности: тот, каким вижу себя сам, или тот, каким меня видят другие? Вот дилемма, в силу которой эти строки превращаются в исповедь перед лицом моего неведомого и непостижимого «я» – непостижимого и неведомого для меня самого. Вот начало легенды, в недрах которой мне суждено себя погрести.
Мигель де Унамуно
Четырнадцатый округ
То, что лежит за пределами улицы, вторично, неистинно, – одним словом, литература.
Я – патриот. Патриот Четырнадцатого округа в Бруклине, обители моего становления. Все прочее в Соединенных Штатах – для меня не более чем идея, история или вымысел. В десятилетнем возрасте меня оторвали от родных корней и перенесли на кладбище – на лютеранское кладбище, где надгробия выстроились в правильный ряд, а венки никогда не увядали.
Как бы то ни было, рожден я был на улице и улицею воспитан. Той самой «открытой, постмеханической, где прекраснейшие и галлюцинирующие побеги железа и стали» и т. п.[138] Рожден под знаком Овна, наделяющим тело огнем, энергией, жаждой действия и духом непрестанного беспокойства. Да еще с Марсом в девятом доме!
Быть рожденным на улице – значит до скончания дней странствовать и скитаться, значит быть свободным. Это значит испытывать на себе любые превратности судьбы, неизменно оказываться в эпицентре конфликта, пребывать в вечном движении. И, превыше всего, это значит – мечтать. Владеть тайной сопряжения несоединимого, придающей твоим скитаниям метафизическую предопределенность. Только на улице познаешь, каковы на самом деле люди; свернув с нее в сторону, их начинаешь изобретать. То, что лежит за пределами улицы, вторично, неистинно, – одним словом, литература. Ее дурманящее соседство превращает в детские игрушки все, что называется приключением. И не важно, летишь ты на полюс или с блокнотом в руках погружаешься на океанское дно, возносишь из праха один за другим девять городов или, напротив, подобно Курцу, не спеша спрыгиваешь с ума, плывя вверх по реке[139]. Не важно, в сколь рискованное, сколь критическое положение ты попадаешь, – тебя всегда вывозят разнообразные случайности, к твоим услугам всегда паллиативы, моральные посулы, утешения, газеты, религии. Но когда-то всего этого не было и в помине. Когда-то ты был свободен, дик, кровожаден…
Мальчишки, которых ты начинал боготворить, едва выйдя на тротуар, – эти мальчишки остаются с тобою на всю жизнь. Они единственные невымышленные герои. Наполеон, Ленин, Капоне – все это выдумки. Куда Наполеону до Эдди Карни, поставившему мне первый фингал под глазом? За всю жизнь не довелось мне встретить человека столь великодушного, столь рыцарственного, столь благородного, как Лестер Рирдон, который одним своим появлением на улице уже внушал трепет и обожание. И Жюлю Верну не снились захватывающие края, проводником в которых во мраке ночи бывал для меня Стенли Боровски. А Робинзон Крузо – тому просто недоставало фантазии, стоит сопоставить его с Джонни Полом. Все эти ребята из Четырнадцатого округа – я до сих пор чувствую их присутствие. Их не было нужды выдумывать, изобретать: они существовали. Том Фаулер, Джим Бакли, Мэтт Оуэн, Роб Рэмзей, Гарри Мартин, Джонни Данн, не говоря уже об Эдди Карни или непревзойденном Лестере Рирдоне, – их имена отзываются в ушах чистым золотом. Да что там, стоит моим губам и сегодня внятно выговорить «Джонни Пол», и от имен двух святых, в честь коих он был наречен[140], делается кисло во рту. Джонни Пол – он был воплощенной легендой Четырнадцатого округа; и то обстоятельство, что годы спустя ему суждено было стать водителем грузовика, ровно ничего не меняет.
До великой перемены всем, казалось, было неведомо, что улицы грязны и загажены. Когда прорывало канализацию, ты просто зажимал нос. А сморкаясь, оставлял в платке сопли, а не собственный нос. Вокруг было разлито больше спокойствия, умиротворенности. Был бар, ипподром, были велосипеды, женщины легкого поведения и скаковые лошади. Жизнь текла еще размеренно и неспешно. По крайней мере, в Четырнадцатом округе. По воскресеньям никто еще не выпяливался ни свет ни заря. И все же стоило миссис Горман в халате, с сонным лицом сойти вниз по лестнице и отвесить поклон священнику («С добрым утром, отец!» – «С добрым утром, миссис Горман!»), как вся улица мигом очищалась от скверны. Носовой платок Пэта Маккэррена выглядывал из заднего кармана его брюк, из-под фалды фрака, и был так же свеж и уместен, как трилистник в его петлице. Пиво бодро пенилось, а люди останавливались на углу перекинуться парой слов.
Сны вновь и вновь возвращают меня в Четырнадцатый округ, как параноика – в обитель его наваждений. Память воскрешает доки военно-морской верфи, и перед моим мысленным взором снова громоздятся, выстроившись в причудливой последовательности, будто зодиакальные знаки, серо-стальные борта боевых кораблей, на которых я – канонир и я же – подносчик снарядов, алхимик и оружейник, гробовщик, коронер, обманутый муж, бессердечный садист, защитник и обвинитель, бесстрастный ученый, торопыга, простак, сорвиголова…
Другим юность помнится зеленью цветущего сада, улыбкой любящей матери, каникулами на морском побережье, мне она предстает отчетливыми, будто протравленными кислотой картинками: угрюмые, закопченные стены и трубы жестяной фабрики, стоявшей против нашего дома, да разбросанные по всей улице кружочки жести, новенькие, чистенькие, весело сверкающие на солнце, и тут же, рядом, – тусклые, проржавевшие, отдающие медной желтизной, оставляющие след на пальцах. Не забуду горячий цех, где исходила жаром красная печь и к ее пылающему жерлу непрестанно тянулись рабочие с огромными лопатами, и опоясывавшие его снаружи гробоподобные деревянные изложницы с продетыми по всей длине и торчащими наружу прутьями, о которые недолго было в кровь расцарапать колени, а то и сломать шею. Не забуду и черные руки формовщиков, сажу, въевшуюся так глубоко, что оттереть ее уже не могли ни мыло, ни пот, ни деньги, ни любовь, ни смерть. Ни дать ни взять черная метка! Как чернорукие черти, входили бедолаги в адское пекло, и даже годы спустя, когда наступал их черед застыть и окаменеть под слоем цветов в своих воскресных костюмах, самой влаге небесной – дождю – не под силу было смыть эту грязь. Так им и предстояло предстать перед ликом Господним, этим великолепным гориллам с разбухшими бицепсами, радикулитом и черными от сажи руками…
Мой мир целиком замыкался в границах Четырнадцатого округа. Если по ту его сторону что-то и случалось, оно либо не случалось, либо не представляло интереса. Если мой отец отправлялся «вовне» порыбачить, для меня это ровно ничего не значило. Помню лишь, как от него несло перегаром, когда вечером он возвращался домой и вываливал на пол содержимое огромного зеленого садка – извивающихся, пучеглазых обитателей водных глубин. Люди уходили на войну, а в моей памяти осело лишь, как один из них, воротясь домой в одно воскресное утро, остановился у крыльца пасторского дома, не скупясь облевал его дверь и ступени, а затем вытер блевотину собственной фуфайкой. Так поступил Роб Рэмзей, сын пастора. Роба Рэмзея, сколько я помню, любили все кругом: он был черной овцой в стаде. Любили потому, что он был бездельником и не корчил из себя трудягу. Его ничуть не заботило, какой на дворе день: в среду ли, в воскресенье ли – всегда был шанс увидеть, как он движется по улице, чуть не задевая головой провисшие тенты, перекинув через руку пиджак, движется не совсем твердым шагом ступившего на землю после долгого плавания моряка; пот струится по лицу, а на губах виснет табачная жвачка вперемешку с беззвучными и беззлобными (а порою звучными и совсем не без злобными) ругательствами. Движется живым воплощением праздности, лени, сквернословия, богохульства. Нет, Роб Рэмзей отнюдь не был рабом Божьим, как его родитель. Он был кем-то прямо противоположным: человеком, внушавшим к себе любовь. Его слабости были чисто человеческими, и он нес их бремя легко, играючи, дразняще, как тореадор бандерильи. Бывало, выскочит средь бела дня на улицу, где с треском лопаются газовые трубы и в воздухе пахнет солнцем, дерьмом, руганью, с расстегнутой ширинкой и в спущенных подтяжках, а на его фуфайке темнеют пятна блевотины. Вырвется на середину дороги, как бык, буксующий на всех четырех, и улица вмиг пустеет, словно незримая рука распахнула подземные люки, поглотившие опостылевшее народонаселение. А по другую сторону, на карнизе над малярной лавчонкой, уже торчит в спущенных штанах сбрендивший Уилли Мейн, самозабвенно ублажая собственную плоть. Так они и смотрят друг на друга средь бела дня в сухом потрескивании распахнутой настежь улицы, на которой лопаются газовые трубы. Сродство душ, разбивавшее пасторское сердце.
Да, таким был в те годы Роб Рэмзей. Всегда на взводе. Принес с войны медали и негасимый огонь в утробе. Облевал собственное крыльцо и подтер блевотину собственной фуфайкой. Мог обезлюдить квартал быстрей пулеметной очереди. Катитесь к такой-то матери! И все тут. А чуть позже с той же безраздельной самоотдачей, с той же непринужденной ленцой сиганул с пирса в воду – и был таков.
Роб так прочно запечатлелся в моей памяти – Роб и дом, где он обитал. Ибо именно на ступенях его дома собирались мы теплыми летними вечерами, влекомые любопытством к тому, что делалось в доме напротив – в меблирашках над салуном. Двери хлопали там всю ночь напролет, и никому в голову не приходило задернуть оконные занавески. Отсюда можно было камнем докинуть до маленького театра-варьете под названием «Загул». Театр со всех сторон обступили питейные заведения, и в субботние вечера к окошечку кассы выстраивались снаружи длинные, шумные, беспорядочные очереди. По субботам в «Загуле» правила бал Девушка-в-Голубом, и не приходилось сомневаться, что какой-нибудь ретивый парень с верфи, изловчившись, с места в карьер завладеет одной из подвязок Милли де Леон. А чуть позже та же публика высыпала на улицу и сворачивала за угол – к салуну и меблирашкам. Не успеешь оглянуться, как кто-то из них оказывается в спальне; мужчины начинают стягивать с себя вдруг показавшиеся тесными брюки, а женщины, по-обезьяньи поскребываясь, – распускать шнуровку корсетов; внизу же пиво по-прежнему течет рекой, кто-то из завсегдатаев вцепляется зубами в ухо другого, и по всей округе, взрываясь динамитными шашками, разлетается дикий, визгливый хохот. Все это – буквально на пороге дома Роба Рэмзея, где наверху при свете керосиновой лампы возносит молитвы старик, по-козлиному блея, чтобы все поскорее кончилось; а когда это занятие ему надоедает, раб Божий с проворством столетнего гнома скатывается вниз в ночной рубахе, дабы разогнать нас метлой.
Одно приключение перетекает в другое, и все продолжается без перерыва с субботнего вечера до утра в понедельник. Уже в субботу утром – одному Богу ведомо как – начинаешь физически ощущать пришвартованные неподалеку военные корабли. Я уже вижу, как надраивают палубу, чистят орудия, как теснит грязно-стеклянную водную гладь гигантский вес этих морских чудовищ. Я уже втайне помышляю о побеге, грежу о путешествиях в дальние края. Но покамест моя территориальная экспансия не выходит за пределы противоположного берега реки; ее северным рубежом стали Вторая авеню и Двадцать восьмая улица, если двигаться кольцевым маршрутом. Там, за рекой, я играл вальс «Флёр д’Оранж», а в перерывах – промывал слезящиеся глаза над железной раковиной. Пианино укрылось в самой глубине салуна. Клавиши пожелтели от времени, а мои ноги не могут дотянуться до педалей. На мне – бархатный костюмчик: бархат – последняя новинка того давнего сезона.
На всем, чем встречает меня та сторона реки, лежит печать явного помешательства: усыпанный песком пол, лампы накаливания, слюдяные картинки, на которых никогда не тает снег, железная раковина, ощерившаяся мохнатым слоем зеленой слизи, полоумные голландцы, не выпускающие из рук пивных кружек, фрау из Гамбурга, чей необъятный зад горой высится над сиденьем, внутренний двор, насквозь провонявший кислой капустой… Все в трехчетвертном ритме, бесконечном до одури. Я ковыляю между родителями, одной рукой вцепившись в муфту матери, а другой – в отцовский рукав. Мои веки плотно сомкнуты, как створки морского моллюска, открывающиеся лишь для слез.
Все приливы, отливы, все бури, бушевавшие над этой рекой, стали частью меня. В моих ладонях и ныне холодная морось поручней, в которые я вцеплялся в дождь и туман, когда, пронзая мозг ревом сирены, паром отходил от берега. На моей сетчатке и ныне поросшие мхом доски эллинга, прогибающиеся, когда круглый приземистый нос парома утыкается в мутную водную глубь. Зацветшая зеленая мгла мгновенно заполняет проемы между стонущими, словно грозя обрушиться, опорами причала. А над головой снуют и пикируют ненасытные чайки, из чьих смрадных клювов разносится хищный клекот – клекот алчущих падали ртов, призыв к мерзостному пиру под шорох шершавых лап, скользящих по вздыбленной жиже.
Переход из одного места в другое, из одного века в другой, из одной жизни в другую неощутим. В один прекрасный день, идя по улице, въяве или во сне, вдруг осознаешь, что все позади, все ушло и не вернется и впредь будет жить только в памяти; тогда память со странной, тревожащей цепкостью обращается на самое себя, и отныне не остается ничего другого, как мысленно, завороженно, галлюцинативно вновь и вновь переживать те же встречи, те же эпизоды, те же происшествия: идя по улице, лежа в постели с женщиной, читая книгу, остановившись перекинуться парой слов с незнакомцем… Тогда-то с неизменно устрашающей наглядностью, с неизменно устрашающей точностью и накатываются волны воспоминаний, призраками воскресающих из небытия и проникающих во все фибры твоего существа. И вот уже все колеблется, все вибрирует на невидимой оси: наши мысли, наши грезы, наши действия, вся наша жизнь. Трансформирующаяся в параллелограмм, в котором мы только и делаем, что перескакиваем с одной ступеньки нашего эшафота на следующую. Нам и впредь не светит ничего лучшего, нежели жить расколотыми на бесчисленное множество осколков, двигаться, подобно сороконожке, чьи бесшумно шевелящиеся лапки непрерывно впитывают воздух; мы движемся, выпуская во все стороны чувствительные волоконца, жадно вбирающие вкус прошлого и аромат грядущего, и все кругом теряет определенность, преображаясь в музыку и печаль; так, утверждая собственную фрагментарность, противостоим мы цельному окружающему миру. И все в нем по мере нашего движения распадается на мириады искрящихся осколков. Зрелость – не что иное, как вселенская фрагментация. Грандиозная перемена. В юности мы были цельны и безраздельно проникались болью и ужасом окружающего. Четкой грани между радостью и печалью не было: одно вливалось в другое подобно тому, как наша явь полнится сном и грезами. Цельными мы пробуждались на рассвете, а с наступлением ночи безвозвратно тонули в океане, тонули, тщетно норовя ухватиться за звезды или лихорадочную дневную суету.
И вот приходит пора, когда, похоже, все вдруг обращается вспять. Мы живем рассудком, набором идей, осколками сущего. Мы уже не вбираем в себя необузданную мелодию улиц – мы лишь вспоминаем. С маниакальным упорством вновь и вновь воссоздаем драму юности. Уподобляясь пауку, что ткет и ткет свою паутину, повинуясь неведомой ему самому логарифмической модели. Если нас выводит из равновесия роскошная грудь, это наверняка роскошная грудь шлюхи, одной дождливою ночью впервые одарившей нас чудом необъятных молочных полушарий; если рождает неизъяснимый трепет какое-то неясное отражение в уличной луже, то потому, что в семь лет, когда вы рассеянно глядели в это зыбкое, текучее зеркало улицы, на вас нежданно-негаданно снизошло смутное предощущение того, что грядет. Нас завораживает вид вращающейся двери? Значит, к нам вернулось на строение того летнего вечера, когда все двери беззвучно распахивались, на миг выхватывая из тени стройные икры в золотистых чулках, кружева, ослепительный шелк зонтов, и наружу струились, как тончайший песок сквозь рубиновое ложе, пленительная музыка и аромат прекрасных неведомых тел. Быть может, с блистательным ликом огромного мира, каким нас на миг одарила эта раскрытая дверь, к нам снизошло и первое озарение, первое ощущение величайшей силы греха, открылось, что именно здесь, в круге света, сидя за маленьким круглым столиком, упираясь ногами в устланный опилками пол и ощущая под пальцами холодный стебель бокала, да-да, за этим маленьким столиком, на который мы еще долго будем взирать с завистью и вожделением, во время оно доведется нам впервые изведать несказанную горечь любви, узреть первую ржавчину, впервые заглянуть в черную пропасть литейной ямы, задержаться взглядом на отливающих всеми цветами кружочках жести, рассыпанных по земле, на угрюмых закопченных трубах, на старом безлистном вязе, чьи голые ветви бессильно колышутся в летние грозы и жалобно стонут под ливнем, пока из разгоряченной земли чудом выбираются улитки, а воздух синеет и пахнет серой. Здесь, за этими столиками, при первом контакте, первом прикосновении руки вам сведет все нутро жалящая, неутолимая боль; выпитое вино обожжет вам желудок, и мучительный спазм, зародившись в подошвах, заставит перегнуться; при нежном, жгущем касании руки эти круглые столики пустятся в пляс от тревоги и боли, поселившейся в ваших костях. Здесь прибежище многих легенд – легенд юности и разочарований, разгульных ночей и загадочных торсов, самозабвенно извивающихся в мокром зеркале асфальта, женщин, тихонько хихикающих, почесывая свою истомленную плоть, горланящих пьяных матросов, длинных очередей, вытягивающихся у входа в театр, лодок, наползающих одна на другую в тумане, и буксиров, с сердитым урчаньем движущихся наперекор приливу, человека, в немом отчаянии застывшего на Бруклинском мосту – то ли за миг до того, как прыгнуть в кромешную тьму, то ли готовясь сложить стихотворение, то ли просто застывшего в нерешительности, ибо, сделай он еще шаг вперед, и его наверняка раздавит мука его неразделенной любви.
Мука неразделенности – вот та незримая пряжа, из которой ткутся мечты. Мечта долговечнее бренной плоти. Вглядываясь тысячью глаз, шаркая тысячью ног, ощерившись мохнатыми усиками, мы бродим по улицам в надежде отыскать малейший след, малейшее напоминание о минувшем. В бесплодном этом хождении порой останавливаясь и, подобно орхидеям на длинных стеблях, заглатывая целиком живые крупицы прошлого. Идем на компромиссы и уступки, дабы вкусить пьянящую влагу ночи и океаны крови, на дне которых покоятся сны нашей юности. Пьем и пьем, не утоляя жажды. Так и не обретя утраченной цельности, мы продолжаем жить, распавшись на осколки; любая частица нашего «я» существует сама по себе, отделенная от всех остальных тончайшей оболочкой. Вот почему, следя за маневрами флота на Тихом океане, ты видишь перед глазами волнующую сагу юности, грезишь о вольной улице и слышишь, как хлопают крыльями чайки, снующие над головой с падалью в клювах; вот почему, заслышав звук трубы, завидев реющие на ветру флаги, ты видишь, как перед тобою проносятся, презрев даты и имена, все неведомые части света, вращаясь, словно крышки стола, в переливчатом мареве силы и славы. Наступает день, и ты сам оказываешься на Бруклинском мосту, смотришь вниз, на извергающие дым черные трубы; неярким блеском сияют дула орудий, сияют начищенные пуговицы, и водная гладь магически расступается перед острым, режущим носом боевого корабля, дробясь, как кромка тороса, и взлетая ввысь порванным кружевом, вскипая громадой зеленых и синих валов, затаивших в себе льдистый холод шампанского и мерцающий пламень обугленных жабр. Бесконечной метафорой входит в бурлящие воды острый нос корабля, его необъятное тело, сосредоточившее в себе всю неподъемную тяжесть мира, поминутно срывающегося в бездны неведомых барометру атмосфер, летящего в пропасти неведомых геологам эпох, в гроты и пещеры, где мирно струятся подземные реки, где, опрокинувшись, гибнут звезды и вечно тянутся руки, стремящиеся к ним прикоснуться, схватить, удержать, но удержать никогда не удается, и звезды гибнут одна за другой, мириады и мириады звезд, мириады и мириады миров гаснут в холодном свечении, уходя в беспросветность сине-зеленой ночи с ледяным крошевом и льдистым кипеньем шампанского, с хриплым клекотом чаек, чьи клювы разбухли от раковин, а смрадные рты навеки насытились, зарывшись под килем безмолвного корабля.
Стоишь, смотришь вниз с Бруклинского моста, следишь за пенистым гребешком, или крошечным нефтяным озерцом, или какой-то деревяшкой, или сорвавшимся с привязи баркасом; а мир тем временем взвыл, перевернувшись с ног на голову, от боли, и палящий свет дотла выжигает внутренности, лопается по бокам изнемогающая плоть, гарпуны вгрызаются в позвоночный столб, и сам костяк тела бесследно тает в невесомости. Сквозь тебя несутся невнятные заклятия древних, знамения и приметы, пугающие надписи на стенах, щели в салунных дверях, картежники с глиняными трубками в зубах, одинокий вяз против жестяной фабрики, черные руки литейщиков, отбелить которые не под силу даже смерти. Бредешь себе по улице, на фоне ночного неба мост кажется арфой, воспаленные бессонницей глазницы вперяются в лачуги, и те занимаются пламенем; теряют невинность стены, в удушливом дыму с треском рушатся лестницы и крысы шныряют по потолку; чей-то голос пригвожден к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми щупальцами и тысячью шевелящихся ножек спадают с труб, как капельки пота. Ликующие кровожадные призраки, вопящие в унисон порывам ночного ветра, и грязная ругань, исторгаемая ртами теплоногих мужчин; низкие плоские гробы с прутьями, продетыми сквозь чресла покойников; влага горя, изливающаяся на окаменевшие, восковые лица, опаляющая опущенные веки, сомкнувшиеся створки мертвых моллюсков. Ты меришь шагами шарообразную клетку с множеством ступеней и возвышений; звезды и облака выглядывают из-под эскалатора, а стенки непрерывно вращаются; и нет без хвоста и когтей ни женщины, ни мужчины, на всем же доступном взгляду железом и марганцевой кислотой прочерчены буквы таинственного алфавита. Под гром канонады ты ходишь и ходишь по кругу вдоль стен твоей клетки; театр уже объят пламенем, а актеры по-прежнему подают заученные реплики; лопнул мочевой пузырь, изо рта вывалились зубы, а клоун все завывает, но его стоны не громче падающей перхоти. Безлунной ночью ты кружишь по долине потухших вулканов, угасших костров и побелевших черепов, долине бескрылых птиц. Кружишь и кружишь, грезя о путеводной нити и той загадочной точке, куда она приведет, но от костров остался лишь пепел, а потаенная суть бытия скукожилась в пальце перчатки.
И вдруг однажды как бы сама собою плоть истончается, бьющаяся под ней кровь воспаряет в воздух; внезапно мир вновь обретает свою ревущую глотку, скелет же тает как воск. Таким может стать день, когда впервые встречаешься с Достоевским. Удерживаешь в памяти запах скатерти, на которой покоится книга; бросив взгляд на часы, узнаешь, что всего-то-навсего без пяти минут вечность; начинаешь пересчитывать все стоящее на камине, ибо отныне для тебя непостижимо по-новому звучат сами имена чисел, ибо все-все на свете, старое и новое, то, к чему ты когда-то прикоснулся и забыл, суть гипноз и пламя. Теперь в твоей клетке распахнуты все двери и, в какую сторону ни двинься, отовсюду рукой подать до вечности; к ней протянулась странная, немыслимая тропа, над которой оглушительно рычат отбойные молотки и машет крыльями, готовясь отложить свои пламенеющие яйца, изваянная из мрамора и ослепляющая опереньем цвета индиго птица Рух. Из переливчатой морской пучины горделивым шагом выступают отливающие эмалевым блеском кони – те самые, что ходили в дальние походы с Александром Македонским; их упругие подбрюшья мерцают кальцием, ноздри в лаудануме. Теперь все вокруг – снег и вши, да еще звездный пояс Ориона, препоясавший чресла океана.
Впервые Достоевский появился в поле моего зрения ровно в пять минут восьмого вечера на углу Бродвея и улицы Костюшко. Двое мужчин и женщина оформляли оконную витрину. От середины ляжек до самого низа манекены были проволочные. Как прошлогодний снег, валялись за окном пустые коробки из-под обуви…
Вот как вошло в мою жизнь имя Достоевского. Случайно. Как пустая коробка из-под обуви. У впервые произнесшего его при мне еврея были толстые губы; к примеру, ему не удавалось внятно выговорить «Владивосток» или «карпатский», однако слово «Достоевский» он выговаривал упоительно. Как сейчас помню его толстые черничные губы и тоненькую струйку слюны, растягивавшуюся по мере того, как он произносил это имя. Между его передними зубами был заметный зазор, и в нем-то в этот момент переливалась всеми цветами спектра тончайшая струйка, казалось вобравшая в себя все золото сумерек: над улицей Костюшко как раз заходило солнце, уличное движение недавно очнулось от зимней спячки и оглашало воздух странным жующе-скрежещущим шумом; впору было подумать, что манекены в окне магазина на полном серьезе поедают друг друга. Этот же шум я услышал опять немного позже, когда забрел в страну гуигнгнмов, и снова во рту стоявшего надо мною мужчины, вбирая блики закатного солнца, искрилась тончайшая струй ка слюны. На сей раз дело было в «Ущелье дракона»[141]; стоявший надо мной улыбался широчайшей улыбкой араба и что было сил молотил бамбуковой палкой. И вновь расступились стены мира, будто мозг мой был маткой. Имя Свифт удивительно рифмовалось с сильной чистой струей, звонко бившей по жестяному куполу мира. Над головой – зеленый по жиратель огня, чьи нежные кишки упакованы в брезентовую оболочку; два гигантских молочно-белых зуба алчно смыкаются над передаточным механизмом, состоящим из ряда отливающих жирным блеском иссиня-черных зубцов, соединяющих тир и турецкие бани; черная зубчатая пасть скользит над скелетом из выбеленных костей. Свифтовский зеленый дракон запускает в действие хищные ленточные зубцы со странным мелодичным шумом, будто без конца облегчается, хотя делает прямо противоположное: обтачивает, обрубает, пережевывает лилипутов в человеческий рост, засасывая их, как макароны. Вбирает в пищевод, а оттуда – в сосцевидный отросток, в мастоидную дельту, пока они не проваливаются в его бездонное чрево, булькая и выбулькивая; его мужская стать колышется и вновь замирает; безостановочно вращаются шестерни, заживо перемалывая макаронин-лилипутов, виснущих на его усах и торчащих из красного зева. Я смотрю на молочно-белую улыбку зазывалы-араба, широкую и нерассуждающую, какая рождается только в просторах Страны Ненарушенных Грез, и спокойно вступаю в распахнутое чрево дракона. И меж необъятных ребер скелета, что удерживает в движении вращающиеся шестерни и зубцы, в огромных проемах предстает мне страна гуигнгнмов; а в уши продолжает сочиться неумолчно шипящий, свистящий, чуть щебечущий шум, будто жители этой страны говорят не на родном языке, а на сельтерском. Вверх-вниз, вверх-вниз неостановимо скользит пахнущая жирной смазкой лента передаточного механизма; над турецкими банями, над домом ветров, над безоблачно лазурными водами, средь сухого стука выбиваемых глиняных чубуков и мелодичного позвякиванья серебряных шариков, пляшущих в водных струях, празднует свое торжество мир недочеловеков: мир банджо и котелков, головных повязок и черных сигар, сладких тянучек, что опоясали континент от дальнего брега до самого Виннипега, стекловолокнистой патоки и лопающихся в руках пивных бутылок, мексиканской горячей кукурузы, мир морского прибоя и спящих сковородок, стиральных порошков и эвкалиптов, грязи, мела, бумажного конфетти и белых женских бедер, сломанных весел, ходящих ходуном деревянных лошадок, детских конструкторов, не сходящих с лица улыбок, широких улыбок арабов с отсветом тлеющих угольев, красных зевов и зеленых кишок…
О мир рухнувший и стреноженный, где крепкие белые зубы? О мир, идущий ко дну вместе с серебряными шарами, пробковыми шлемами, спасательными кругами, где розовые скальпы? О гладкий приглаженный мир, вконец утративший оперенье, что за мертвая луна струит на тебя холодный мерцающий свет?
Третий или четвертый день весны
Исторгать из себя надобно теплое, а поглощать холодное, как учит Тримальхион, ибо в центре всего – матушка наша земля, круглая и, подобно пчелиному соту, хранящая все благое.
В доме, где я провел самые важные годы своей жизни, было всего три комнаты. В одной из них умер мой дед. В момент похорон мою мать обуяло такое неистовое горе, что она чуть не выдернула старика из гроба. Ну и нелепо же выглядел бедный мой дед, когда по его мертвой физиономии текли слезы дочери. Ни дать ни взять оплакивал собственное погребение.
В другой комнате разродилась двойней моя тетка – такая тощая, такая высохшая, что, услышав слово «двойня», я задался вопросом: отчего двойней? почему не тройней? не четверней? какой смысл останавливаться на достигнутом? Ведь тетка была до того худая, до того костлявая, а комната – маленькая-маленькая, с выкрашенными в зеленое стенами и грязным жестяным умывальником в углу. И все-таки лишь там, в этом доме могла произойти на свет двойня – или тройня, или целый выводок дебилов.
Третьей комнатой был закуток, где я по очереди перенес корь, ветрянку, скарлатину, дифтерит и много чего еще – словом, тьму-тьмущую незабываемых детских болезней, обращающих время то в блаженное безвременье, то в нескончаемую муку, особенно когда Провидение наградило вас зарешеченным окошком над кроватью и великанами-людоедами, трясущими прутья, и когда исходишь обильным потом, как в тропиках, и, как в тропиках, неудержимо ветвясь, удлиняясь в конечностях, ощущая, как руки превращаются в сочные бифштексы, а ноги наливаются свинцовой тяжестью или, напротив, становятся невесомей снежинок; между ними пролегают океаны времени, целые световые эры, маленькая горстка мозга редуцируется до размеров песчинки, а пальцы ног безмятежно обращаются в прах и тлен под руинами древ них Афин. Потолок этой комнаты сотрясали только глупости. Идиотизм моих предков прогрессировал с каждой новой сваливавшейся на меня болезнью. («Подумай только, как-то раз, когда ты был еще в пеленках, я поднесла тебя к умывальнику и сказала: „Малыш, тебе ведь больше не хочется сосать из бутылочки, не правда ли?“ И ты ответил: „Нет“ – а я разбила бутылку в умывальнике».) Неслышным шагом («беззвучно ступая», как говаривал генерал Смердяков) в эту комнату вторгалась мисс Соновская – старая дева без возраста в черно-зеленом платье. И с ней немедленно воцарялся прогорклый запах позапрошлогоднего сыра: похоже, под платьем протухло ее либидо. Но с мисс Соновской в комнате появилось еще кое-что: падение Иерусалима, власяница и гвозди, с такой ожесточенностью вонзенные в ладони Христа, что стигматы остались навеки. Итогом Крестовых походов для мира стала Черная Смерть; итогом Колумбова открытия – сифилис; итогом явления мисс Соновской – шизофрения.
Шизофрения! Сегодня никому уже и в голову не приходит, как это замечательно, что весь мир болен. Точки отсчета – здоровья как показателя нормы – попросту больше нет. С таким же успехом можно возвести в ранг божества… брюшной тиф. Все абсолюты исчезли; налицо лишь десятки световых лет повернутого вспять прогресса. Задумываясь о веках, без остатка заполненных борьбой всей Европы с Черной Смертью, только и начинаешь сознавать, каким ослепительным блеском может засиять жизнь, стоит лишь нас укусить куда нужно! Лихорадочный танец в самом средоточье конца! Быть может, никогда уже не доведется старушке Европе вновь пуститься в пляс в таком самозабвении. А сифилис! Явление сифилиса, денницей повисшего над мировым горизонтом…
В 1927 году в Бронксе мне как-то случилось слушать человека, читавшего вслух из дневника наркомана. Читавший едва выговаривал слова: так его разбирал смех. Что может быть больше дистанции между этими двумя: одним, до такой степени объятым горячечным экстазом, что он едва не раскалывается надвое: ноги высовываются из окна наружу, а туловище в озарении взмывает в комнате к потолку, – и другим (и в точности тем же самым), когда он беззаботно откинулся на спинку стула в Бронксе и хохочет – хохочет до упаду, ибо ему этого попросту не понять.
Увы, необъятное солнце сифилиса заходит. Низкая облачность – таков прогноз для Бронкса, прогноз для Америки, прогноз для всего современного мира. Низкая облачность, сопровождаемая вулканическими смехоизвержениями. На горизонте нет и намека на новые звезды. Грядут стихийные бедствия… одни стихийные бедствия, и ничего больше.
Я грежу о веке, когда Бог родится заново, когда во имя его люди станут сражаться и убивать друг друга так же, как ныне – и еще долго в будущем – они будут сражаться и убивать друг друга во имя хлеба насущного. Грежу о веке, когда труд будет предан забвению, а книги обретут подобающее им в жизни место, о веке, когда, может статься, книг вовсе не будет, за исключением одной, всеохватной, – Библии. Ибо в моих глазах книга – это человек, а моя книга – не что иное, как я сам: косноязычный, растерянный, бестолковый, похотливый, распущенный, хвастливый, сосредоточенный, методичный, лживый и дьявольски правдивый – словом, такой, какой я есть. Думаю, тот грядущий век не оставит меня без внимания. Тогда-то проступит въяве важность моей истории, и шрам, какой я ныне оставляю на лике мира, обретет значимость. Я не в силах отрешиться от мысли, что творю историю – историю на полях существования, которая, подобно язве, выест без остатка прочую, незначащую историю. Я вижу в себе самом не книгу, свидетельство, документ, но историю нашего времени – историю всякого времени.
Если в Америке я был несчастлив, если требовал для себя больше жизненного пространства, больше приключений, больше свободы выражения, то потому, что все это действительно было мне необходимо. Я признателен Америке: это она побудила меня осознать меру моих потребностей. Там я отбыл срок своего наказания. Ныне у меня нет потребностей. Я – человек без прошлого и без будущего. Я существую – и этим все сказано. Меня ничуть не волнуют ваши симпатии и антипатии; меня нимало не заботит, соглашаетесь вы со мной или нет. Реши вы сию же минуту захлопнуть эту книгу, я просто пожму плечами. Я отнюдь не пульверизатор, из которого можно выдавить тоненькую струйку надежды. Я предощущаю в Америке источник смертоносного недуга. Я предощущаю в ней черное проклятье, довлеющее над миром. Я предощущаю долгую ночь, неотвратимо спускающуюся на землю; предощущаю, как начинает загнивать у корней гигантский гриб, который отравил весь свет.
Пылающие лихорадочным жаром строки этой книги пишутся в предощущении вселенского конца; и разве имеет значение, наступит он завтра или спустя три сотни лет? И странно ли, что я то и дело сбиваюсь с мысли, побуждаемый необходимостью вновь и вновь подпитывать тлеющий огонь – подпитывать не только пламенем отваги, но пламенем отчаяния: ведь нет никого, кому я мог бы доверить высказать все это за меня. Мои повторы и топтание на месте, моя нетерпеливая тяга прибегнуть к любым, без изъятий, средствам и способам выражения – все это не что иное, как вид вдохновенного заикания, постигавшего некогда пророков и ясновидцев. У меня дух захватывает при мысли о грандиозности этого зрелища – конца света!
Каждый вечер, после обеда, я выношу во двор мусор. Поднимаясь с пустым ведром вверх, останавливаюсь и выглядываю в лестничное окно, выходящее на Сакре-Кёр, венчающий вершину монмартрского холма. Каждый вечер, вынося во двор мусор, мысленным взором я провижу самого себя возвышающимся в ослепительной белизне на гребне высокого холма. И это видение диктует мне не мысль о Христе, не мысль о кровоточащем сердце Спасителя. Нет, в сердцевине моих озарений – нечто еще более совершенное, нежели Христос, нечто еще более необъятное, нежели сердце, нечто еще более всеобъемлющее, нежели Господь всемогущий: Я САМ. Я – человек. И этого для меня достаточно.
Я – человек; есть во мне нечто от Бога и нечто от дьявола. Каждому – свое. Ничто не вечно, ничто не окончательно. Передо мной неотступно сияет образ нашего тела – божественное триединство пениса и двух яичек. Одесную – Бог Отец; ошуюю, опустясь чуть ниже, Бог Сын; а меж ними и над ними – Дух Святой. Не могу отделаться от мысли, что святая эта троица – земного происхождения, что ей суждено претерпеть бесчисленные метаморфозы; но до тех пор, пока мы будем выходить из женского лона с руками и ногами, до тех пор, пока нас не перестанут сводить с ума звезды над головой, а трава под ногами – оставаться источником ласки и чуда, – до тех пор тело пребудет для нас камертоном тех мелодий, которым суждено срываться с наших губ.
Сегодня третий или четвертый день весны, и я наслаждаюсь теплым солнцем, сидя на Плас-де-Клиши. И сегодня, нежась под солнцем, я имею честь заявить вам, что не имеет ни малейшего значения, катится мир к чертям собачьим или нет, праведен он или погряз в грехе, хорош или плох. Он существует – и точка. Мир – он такой, какой есть; а я – это я. Заявляю это не с самоотрешенностью сиднем сидящего на корточках Будды, а проникшись веселой, жестокой мудростью, исполнясь внутренней убежденностью. Все, что находится вовне и внутри меня, – одним словом, все на свете – есть результат действия необъяснимых сил. Хаос, постичь логику которого – задача непосильная. Непосильная для человека.
Брожу ли я по улицам в полночный час, или рассветный, или в час еще более несуразный, меня не оставляет ощущение тотального собственного одиночества и столь же неподдельной собственной неповторимости. Ощущение столь отчетливое, сообщающее такую внутреннюю уверенность, что и в шумном людском потоке, где каждый не больше былинки, колеблемой прихотью ветра, я начинаю думать о себе как о единственном представителе рода двуногих, занесенном в бескрайний космос, последнем обитателе Земли, гордо шагающем по асфальту просторных обезлюдевших проспектов, минуя гигантские пустующие небоскребы, как о неограниченном властителе планеты, с песней на устах совершающем обход своих необъятных владений. Мне нет надобности засовывать руку в жилетный карман, дабы обрести мою душу: она и без того непрестанно вибрирует под ребрами, разрастаясь, все громче заявляя о себе с каждым куплетом песни. Случись мне даже минуту назад выйти с какого-нибудь официального сборища, на котором раз и навсегда было бы установлено, что все сгинуло – сгинуло окончательно и бесповоротно, в этот самый миг, когда я одиноко брожу по улицам, вплотную уподобясь Богу, все с неизбежностью убеждает меня: это ложь. Смерть, знаки ее присутствия, один сменяя другой, неотвратимо маячат перед моими глазами; однако эта смерть, вершащая неостановимую свою работу, эта вечно бурлящая в сосуде мироздания магма ежесекундной гибели, проникая во все поры сущего, никак не достигнет критической точки, чтобы поглотить и меня; разливаясь кипящими волнами у самых моих ног, ее прибой всегда отстает на шаг, не позволяя мне вкусить собственного конца. Мир – не что иное, как зеркало моего умирания; и гибнет он так же, как я, – не меньше, но и не больше. Кто усомнится, что через тысячу лет я буду несравненно более живым, чем сегодня; но разве не то же и с миром, в котором я сегодня умираю: покрытый погребальной пылью тысячелетия, он все же будет живее мира нынешнего. Когда доживаешь что-то до конца, не находится места ни смерти, ни сожалениям, ни мнимому возрождению; каждый прожитый миг раскрывает более широкие, более ослепительные горизонты, и укрыться от них некуда, разве что в саму жизнь.
Грезы ясновидцев вспыхивают в черепных коробках, а туловища остаются накрепко пригвождены к сиденью электрического стула. Вообразить новый мир – значит проживать его день за днем, каждой мыслью, каждым взглядом, каждым шагом, каждым жестом уничтожая и пересоздавая, все время двигаясь в ногу с маячащей впереди смертью. Недостаточно оплевывать прошлое. Недостаточно возвещать приход будущего. Действовать надо, как если бы прошлое было мертво, а будущее – неосуществимо. Действовать надо, как если бы следующий шаг был последним, каковым он, в сущности, и является. Ведь каждый шаг вперед – последний: с ним сокрушается мир, и собственное «я» здесь не исключение. Мы – обитатели планеты, не знающей конца существованию: наше прошлое неиссякаемо, будущее ненаступимо, настоящее нескончаемо. Мир сказочный, небывалый открыт нашему взгляду и доступен осязанию; однако этот видимый мир – еще не мы сами. Что до нас самих, то мы – то, что никогда не завершено, то, что никогда не обретает зримой формы; мы – сущее, но не исчерпывающее; являясь частями неведомой геометрической фигуры, мы настолько больше нее самой, что разобраться в этом способен только такой математик, как Господь Бог.
«Смейтесь!» – советовал Рабле. Врачуйте смехом все ваши недуги! Господи, но до чего же трудно глотать эликсир его здоровой, веселой мудрости после всех шарлатанских пилюль и снадобий, которые мы веками заталкивали себе в глотки! Как найти в себе силы смеяться, когда желудок из носился до дыр? Как найти в себе силы смеяться в юдоли беспросветной печали, какую вселили нам в души эти певцы бледной немочи, неизреченного томленья, вселенской скорби, самодовольной отрешенности, бесплотной духовности? Я отдаю себе отчет в мотивах, вдохновивших их на отступничество. Я готов отпустить им их гений. Но трудно стряхнуть с себя облако той безнадежности, которой они окутали все вокруг.
Когда я задумываюсь обо всех фанатиках, распятых на кресте, и даже не о фанатиках, а просто-напросто простофилях, обо всех, кто позволил принести себя в жертву во имя идей, углы моего рта растягиваются в улыбке. Сожгите все корабли, призываю я. Покрепче закупорьте бутылку с джинном Нового Иерусалима! Просто прижмемся друг к другу, живот к животу, прижмемся не питая надежд! Чистые и нечистые, праведники и злодеи, лунноликие и блинноликие, остроумцы и тугодумы – пусть те и другие, смешавшись воедино, хоть несколько веков поварятся в этом плавильном котле!
Либо мир ослаб рассудком, либо струна моего инструмента натянута недостаточно туго. Заговори я темно и невразумительно, и меня тут же поймут. Грань меж пониманием и непониманием не толще волоска; нет, еще тоньше – она меньше миллиметра, эта нить, эта дистанция между Китаем и Нептуном. Независимо от того, сколь точно я формулирую свои мысли, она остается незыблемой; и здесь дело не в точности, ясности и тому подобном. («И тому подобное» в данном случае – не просто фигура речи!) Человеческий ум подвержен погрешностям именно потому, что он слишком точный инструмент: нити рвутся, встречая на пути эбен и кедр инородных материй, перетираясь об узлы, связанные из волокон красного дерева. Мы рассуждаем о реальности как о чем-то соизмеримом, вроде фортепианной гаммы или урока физики. А Черная Смерть – ведь она воцарилась с возвращением крестоносцев. А сифилис – с возвращением Колумба. «Реальность возьмет свое! Реальность первична», – замечает мой друг Кронстадт. Она вырастет из поэмы, написанной на дне океана…
Прогнозировать ее – значит отклониться либо на миллиметр, либо на миллион световых лет. Это отклонение – сумма, вырастающая из пересечения улиц. Сумма – функциональное нарушение, возникающее в результате стремления втиснуть себя в систему координат. А сама система – не что иное, как рекомендация, выданная прежним работодателем; иными словами, рубец, оставленный в наследство былой болезнью.
Это – мысли, рожденные улицей, genus epileptoid[142]. Бывает, выходишь из дома с гитарой и струны с визгом обрываются – ибо сам замысел не укоренился достаточно глубоко. Для того чтобы вспомнить сон, глаза надо держать закрытыми и, упаси боже, не моргнуть. Малейшее дуновение – и вся конструкция мигом разлетится. На улице я отдаюсь на волю деструктивных, противоборствующих стихий, бушующих во круг меня. Позволяю всему окружающему играть с собой как с песчинкой. Наклоняюсь, чтобы украдкой вглядеться в ход тайных процессов, скорее повинуюсь, нежели руковожу ими.
Целые огромные блоки моей жизни безвозвратно утрачены. Они низвергнуты, обращены в пыль, растворены в досужем трепе, бездумных поступках, воспоминаниях, снах. Никогда не бывало так, чтобы я жил одной жизнью – жизнью мужа, любовника, друга. Нет, куда бы я ни попадал, во что бы ни ввязывался, у меня всегда было их множество. Таким образом, все, что бы мне ни вздумалось обозначить как свою историю, теряет очертания, тонет, вязнет в нерасторжимом слиянии с жизнями, драмами, историями других.
Я – человек Старого Света, семя, перенесенное ветром через океан, растение, отказавшееся дать всходы на плодородной американской почве. Я принадлежу к тяжелому древу прошлого. Мои корни, физические и духовные, роднят меня с европейцами – с теми, кто были когда-то франками, галлами, викингами, гуннами, татарами, невесть кем еще. Питательная среда для моих тела и души – здесь, где преобладают тепло и гниение. Я горд тем, что не принадлежу этому столетию.
Ради интереса тех звездочетов, кто чувствует себя неспособным на откровение, прилагаю ниже несколько гороскопических штрихов на полях моей «Вселенной Смерти»…
Я – Рак, краб, способный ползти влево, вправо, взад и вперед, как ему заблагорассудится. Среда моего обитания – дикие тропические места, а объект промысла – взрывчатые вещества, бальзам, мирра, яшма, сопли желобчатые и лапки дикобраза. Уран предопределил мою неумеренную приверженность к противоположному полу, горячим потрохам и грелкам. Но доминирует в моем гороскопе Нептун. Это означает, что я состою из водянистой жидкости, что я непостоянен, донкихотлив, необязателен, независим и переменчив. А также задирист. Подложив под зад теплую подушку, могу корчить из себя шута не хуже любого другого, под каким бы он ни родился знаком. Таков автопортрет, являющий только то, чего нет: якорь, колокольчик у локтя, небритая щетина, коровий круп. Короче говоря, я бездельник, пустивший отведенный ему срок по ветру. В доказательство своих трудов праведных мне совершенно нечего предъявить, за исключением моего гения. Однако наступает момент – даже в жизни досужего гения, – когда приходится, высунувшись в окно, исторгнуть из себя избыточное. Если вы гений, вам этого не избежать – хотя бы потому, что вам необходимо что-то свое, четкое, обозримое и осязаемое, что в один прекрасный день не лопнет, как мыльный пузырь, не замрет, как стрелки часов с восьмидневным заводом! И чем больше балласта вы вышвырнете за борт, тем сильнее возвыситесь над пиететом ваших соседей. Пока не обнаружите, что находитесь один-одинешенек в стратосфере. Тогда привяжите себе на шею камень и прыгайте – ногами вниз. Последнее начисто излечит вас от навязчивой склонности к толкованию сновидений, а заодно и от ртутного стоматита, вызванного втираниями. Вам останется вволю грезить по ночам и вдосталь ржать по утрам.
И вот, с комфортом устроившись у стойки бара «Мальчик с пальчик» и глядя, как снизу вплывают сквозь адские люки эти блинноликие господа в воротничках и подтяжках, волоча за собой локомотивы, рояли, плевательницы, остается только сказать себе: «Чудно! Чудно! Вся эта чертовщина сама приходит ко мне на серебряном блюдечке! Чудно! Великолепно! Поэма сложилась, пока я спал».
То немногое, что довелось мне постичь о писательском ремесле, сводится к следующему: письмо – это вовсе не то, что о нем принято думать. Для каждого человека это всякий раз что-то совершенно новое. Возьмем, например, Вальпараисо. Когда я произношу вслух это слово, оно начинает означать нечто принципиально иное, нежели то, что оно означало до данной минуты. Под ним может скрываться английская шлюха с выбитыми передними зубами, а может и бармен, остановившийся посреди улицы в надежде привлечь потенциальных клиентов. Под ним может прятаться серафим в шелковом хитоне, перебирающий легкими перстами струны черной арфы. А может и одалиска с москитной сеткой, натянутой поверх крутого зада. Оно может содержать любое – или ни одно – из этих значений, однако есть нечто, в чем вы можете быть твердо уверены: оно должно значить что-то иное, что-то новое. Вальпараисо – оно всегда за пять минут до конца света; его место – на подступах к Перу, если смотреть с этой стороны, а может быть, и дюйма на три поближе. Поправка: плюс-минус один квадратный дюйм – легко объяснима: вас лихорадит, под задом у вас теплая подушка, а в ваших членах (примите во внимание, что и ортопеды не без грешны) колобродит Дух Святой. Иными словами, «исторгать из себя надобно теплое, а поглощать холодное, – как учит Тримальхион, – ибо в центре всего – матушка наша земля, круглая и, подобно пчелиному соту, хранящая все благое»[143].
А теперь, леди и джентльмены, воспользовавшись универсальным консервным ключом, который я держу в руках, я, с вашего позволения, открою банку сардин. Этому миниатюрному консервному ключику, что у меня в руках, без разницы, что вам требуется вскрыть: банку сардин или аптечный прилавок. Как я уже не раз имел честь упоминать, идет третий или четвертый день весны, и, хотя весна эта скупая, сиротливая, навевающая ностальгию, столбик термометра не дает мне спокойно усидеть на месте. Кстати, вы, надо думать, полагаете, что в данный момент я нахожусь на Плас-де-Клиши со стаканом аперитива. К слову сказать, это действительно имело место, только два или три года назад. Аналогичным образом я действительно стоял у стойки бара «Мальчик с пальчик», но и это было давным-давно; тогда-то, наверное, краб и начал подъедать меня изнутри.
Все началось в метро, в вагоне первого класса, со слов: «L’homme que j’etais, je ne le suis plus»[144]. Проходя мимо депо, я был снедаем двумя страхами кряду: одним – что, подними я голову чуть выше, и глаза выскочат из орбит, и другим – что моя прямая кишка вывалится наружу. Мои внутренности распирало так сильно, что в глазах зарябило и все окружающее приобрело ромбовидное обличье. Подумалось: что будет, объяви однажды весь мир выходной, дабы на досуге поразмышлять о воздействии газов на человеческий организм. Наверняка в такой выходной случится столько самоубийств, что для перевозки тел не хватит телег. Проходя мимо депо в порт, вдыхаю тошнотворную вонь, поднимающуюся от составов для транспортировки скота. Так-то вот: весь сегодняшний и весь вчерашний день (речь веду, конечно, о дне трех– или четырехлетней давности) быки и коровы простояли спина к спине, безмолвно потея от ужаса. Их туши пропитаны ощущением надвигающейся гибели. Прохожу мимо; мой ум как никогда ясен, мысли кристально чисты. Мне так не терпится выплеснуть их наружу, что, кажется, я обгоняю их во тьме. Меня тоже снедает несказанный страх. Меня тоже прошибает по́том, по всему телу разливается парализующая истома, во рту поднимается невероятная сухость, от меня тоже исходит ощущение конца. Я скольжу мимо них, как письмо от отправителя к получателю. Нет, не я: скользят мысли, озарения, идеи, вестником которых мне довелось быть. Идеи аккуратно классифицированные, разложенные по конвертам, предварительно запечатанные, маркированные, проштампованные. Они, эти идеи, разбегаются кругами, как кольца телефонного провода. Жить с иллюзией или по ту сторону иллюзий? – вот в чем вопрос. Я бегу, а во мне растет устрашающе твердый ком с острыми, как у алмаза, гранями; эти грани скрежещут по стеклам и переплетам окон, пролетающих на моем пути. Скот в вагонах мычит и блеет. Агонизирует, скучившись в облаке теплой вони собственных экскрементов. В мои уши снова вторгаются аккорды квартета ля минор, душераздирающие вопли обезумевших струн. В меня вселился маньяк: он разит своим смертоносным оружием вправо и влево и успокоится лишь с финальным громовым взрывом всех инструментов. С чистым изничтожением – в отличие от любого иного и, следовательно, незавершенного. С таким, после которого уже некому будет подтирать кровь с пола. Сверкающим, как колесо света, стремительно скатывающееся к обрыву, а затем, через край, в черную бездну. Я, Бетховен, – творец этого колеса! Я, Бетховен, низвергаю его в небытие!
А теперь, леди и джентльмены, вы прибываете в Мексику. С этого момента все будет красивым и изысканным, картинно-изысканным, картинно-красивым. Шаг за шагом – все более картинно-красивым и изысканно-картинным. Ни сушащегося на веревках белья, ни подтяжек, ни теплых подштанников. Бесконечное лето, и все – в строгом согласии с образцом. Лошадь – так уж лошадь, а не что-то другое. Паралич – так уж подлинный, а не пляска святого Витта. Ни шлюх по утрам, ни гардений в петлице. Ни пота, ни испарины, ни дохлых кошек на тротуарах. А если губы, так уж объятые вечным трепетом. Ибо в Мексике, леди и джентльмены, всегда знойный полдень, фуксии всегда в цвету, а что мертво, то мертво, а не прикидывается таковым. Ложишься в бетонный гроб, выключаешься, как газовая горелка, и точка. Если ты преуспеваешь, Мексика – это рай. Если не преуспеваешь, это нищета, нет, хуже чем нищета. Но никаких полунот, никаких мелодических выкрутасов, никаких каденций. Или – или. Или райская амброзия, или верный листерин[145]. Но никакого чистилища и никаких болеутоляющих. Или Четвертая эклога[146], или Тринадцатый аррондисман![147]
В субботу, после полудня
Это лучше, нежели читать Вергилия.
Суббота. Миновал полдень – единственный и неповторимый в нескончаемой череде календарных суббот, что, впрочем, не дает ни малейшего повода сближать этот полдень с теми, что наступают по понедельникам или по четвергам. Я бодро кручу педали велосипеда в сторону моста Нейи; позади уже остался крошечный робинзоновский островок с башенкой на дальнем конце; венчающая башенку миниатюрная статуя, кажется, вот-вот затрепещет в воздухе чутким колокольным язычком; и на душе у меня – такое ненарушимое чувство уюта и покоя, что кажется попросту не вероятным тот факт, что я родился не здесь, а в Америке. Тихая водная гладь, рыбачьи лодчонки, железные столбы, стоящие на страже канала, лениво ползущие сонные баржи, черные шаланды и торчащие яркими пятнами пиллерсы, ровная безмятежность небес, неторопливые извивы реки, плавная линия возвышающихся над долиной невысоких холмов, непрерывная смена и в то же время – умиротворяющее постоянство ландшафта, неисчерпаемость жизни, неостановимо пульсирующей под полотнищем трехцветного флага, – вся неписаная история Сены вольно входит в мои жилы и, без сомнения, войдет в жилы тех, кому доведется следом за мною в какой-нибудь субботний полдень колесить по этим берегам.
Переехав мост в Булони, неожиданно сворачиваю с дороги на Медон и по склону холма спускаюсь к Севру. Проезжая пустынной улицей, замечаю маленький ресторанчик под деревьями; сквозящее сквозь листву солнце высвечивает квадратики столов. Спешиваюсь.
Есть ли на свете что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия или учить наизусть Гёте («alles Vergängliche ist nur ein gleichnis»[148] и так далее)?
Представьте, есть: это устроить себе пиршество за восемь франков на свежем воздухе в Исси-ле-Мулино. Pourtant je suis à Sèvres[149]. Нет нужды подлавливать меня на неточностях. Последнее время я, кстати, подумываю о том, чтобы написать нечто вроде «Journal d’un Fou»[150], предположительно обнаруженного в Исси-ле-Мулино. А поскольку главный герой его по большей части списан с меня, то трапезничаю я, натурально, не в Севре, а в Исси-ле-Мулино. Что, спрашивается, может прийти на язык этому герою, когда мимо проплывает официантка с огромной пивной бутылью? Не лови себя на ошибках, когда пишешь. Объяснять ошибки – дело биографов. Думаю о моем друге Карле, который вот уже четыре дня не может справиться со словесным портретом женщины, ставшей объектом его очередного шедевра. «Не дается! Не дается!» – вздыхает он. Ну хорошо, вступает в игру герой «Дневника», позволь мне сделать это за тебя. Начни! – вот что главное. Допустим, нос у нее не орлиный. Тогда какой: тонкий, нежно очерченный, как у серафимов? Разве в этом дело? Если портрет не задается с самого начала, то потому, что ты описываешь не ту, кого имеешь в виду; больше думаешь о тех, кто будет на него смотреть, нежели о сидящей перед тобой женщине. Вот еще один пример – Ван Норден. Тот уже два месяца как застрял на первой странице своего романа. Каждый раз, что я его встречаю, у него наготове новый зачин. А потом – затор. Вчера он сказал мне:
– Понимаешь, в чем моя проблема? Дело ведь не в том, чтобы просто начать: первая строка задает тональность всей книге. Вот что я придумал позавчера: «Данте написал поэму о пр…ей. Обязательно с отточием: у меня нет ни малейшего желания, чтобы меня разорвали на части цензоры.
Вдумайтесь: роман начинается с пр…ей! С маленькой индивидуальной камеры пыток, которая не должна оскорбить цензоров! Любопытно, не то же ли терзало старину Уитмена, когда он начинал поэму словами: «Я, Уолт, тридцатишестилетний… Я прочен и крепок… Все предметы вселенной, сливаясь воедино, стекаются отовсюду ко мне… Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена, буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий… Прочь затворы дверей! И самые двери прочь с косяков!.. Сейчас или позже – все равно для меня… Я таков, каков я есть, и не жалуюсь…»?[151]
У Уолта всегда суббота после полудня. Если ему трудно описать женщину, он признается в этом и обрывает описание на третьей же строке. А придет очередная суббота, проглянет солнышко – и он, чем черт не шутит, добавит в своем портрете недостающий зуб или лодыжку. Всему свое время, спешить некуда. «Я принимаю Время абсолютно». Не то что мой друг Карл: тот, живучий, словно клоп, всегда готов наделать в штаны: как же, прошло четыре дня, а в руках у него – всего лишь контур будущего портрета.
– Решительно не могу представить себе, что могло бы по служить причиной моей смерти, – обожает приговаривать он, – ну разве что какой-нибудь непредвиденный несчастный случай.
А пофилософствовав и потерев ручонками, запирается в своей комнате избывать собственное бессмертие. Ни дать ни взять клоп, закравшийся под обои.
Жаркое солнце стремится ко мне сквозь навес. А меня между тем пробирает озноб – пробирает от сознания, что срок моего пребывания на земле иссякает так быстро. Иссякает с каждой секундой. Слишком скупой, чтобы сделать зарубку на память о той, что уже отзвучала, я как одержимый вцепляюсь в секунду, спешащую ей на смену… Есть ли что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия? Да вот это! Растянувшийся до бесконечности миг, еще не обозначивший себя тиканьем или боем, изначальный миг, перед которым меркнут ценности, различия, оттенки. Спонтанный взлет ввысь и наружу из потаенных глубин. Крик, не таящий в себе ни сокровенных истин, ни кладезей вековечной мудрости. Бессмысленное бормотание, нечленораздельный лепет, обращенный ко всем и каждому, без учета наречий и языков. Лепет, в котором грань между разумом и безумием тонка до неразличимости. Лепет, в котором все просто до идиотизма. Блаженный дурман, с высот которого скатываешься на луг доброго здравомыслия, где обитают Вергилий, Данте, Монтень и все остальные, певшие лишь об одном – о восторге мига, единственного бесконечного мига, эхом отозвавшегося в вечности… Бормотание и лепет. Обращенный ко всем и каждому. Миг, когда я подношу стакан ко рту, краешком глаза следя за мухой, уютно примостившейся на моем мизинце; и муха так же неотторжима от этого мига, как рука, стакан, который она держит, пиво, пенящееся в стакане, или мысли, которые оно рождает и оно же уносит в забвение. Миг, открывающий мне, что нет смысла доверяться дорожным указателям типа «В Версаль» или «В Сюрень», проще сказать – всем и всяческим указателям; посещать стоит только те места, куда указатели не зовут. Миг, когда пустынная улочка, на которой я присел перевести дух, вдруг оказывается полным-полна народу, а все примыкающие к ней оживленные проспекты – безлюдными. Миг, когда венцом ожиданий становится любая забегаловка, лишь бы путь в эту забегаловку не был кем-то подсказан. На тарелке передо мною – лучшая пища на свете, хотя, признаться, сквернее едать мне не доводилось. Хлеб, до которого не снизойдет никто, кроме гения: он всегда под рукой, без особых проблем усваивается – и им не объешься. «Как вам рокфор, ничего?» – интересуется официантка. Не то слово: божественен! Это самый прогорклый, самый червивый, самый омерзительный рокфор, какой когда-либо выходил из недр сыроварни; в нем копошатся черви, во время оно глодавшие плоть Данте, Вергилия, Гомера, Боккаччо, Рабле, Гёте, вообще все черви, появлявшиеся на свет и находившие прибежище в сыре. Чтобы питаться им, надо быть гением. И я, Мигель-Федор-Франсуа-Вольфганг-Валентайн Миллер, готов влезть в этот сыр с головой.
Подъезд к мосту вымощен булыжником. Я еду так медленно, что каждый из них успевает послать четкий сигнал моему спинному хребту, а тот, в свою очередь, – в клетку из кожи и костей, в которой, посверкивая огнями своих семафоров, безраздельно владычествует medulla oblongata[152]. Предусмотрительно оглядевшись вправо и влево, въезжаю на севрский мост – или любой другой, текут ли под ним воды Сены, Марны, Луары, Урка, Ода или Ло, реки Шеннон или Лиффи, Ист-Ривер или Гудзона, Миссисипи, Колорадо, Амазонки, Ориноко, Иордана, Тигра, Иравади. Пересекая севрский мост, пересекая любой из мостов (а я пересек их все, не исключая и тех, что вознеслись над Нилом, Дунаем, Волгой, Евфратом), я изрыгаю во всю мощь своих легких то, что некогда выкрикнул одержимый, впоследствии получивший известность под именем апостола Павла: «Смерть, где жало твое?» За моей спиной – Севр, впереди – Булонь; но то, что течет подо мною, – Сена, рождающаяся в неведомых далях из мириад безымянных ручьев, плавная струя, выходящая на поверхность из-под миллиардов корней, невозмутимое зеркало, неостановимо влекущее вперед облака и дарящее мир былому, Сена, неустанно стремящая вдаль свои тихие воды, пока между зеркалом и облаками свершаю свое поперечное движение я: я – завершенное целое, сложенное из миллионов частиц, я – средоточие вселенной, подводящее итог ее бессчетным векам, я со всем, что движется подо мною и плывет над моей головой, со всем, что пылает во мне, я и все это, объятые общим ритмом движения, – такая Сена, любая Сена, схваченная планкой моста, по которому движется человек на велосипеде, – чудо.
Это лучше, нежели читать Вергилия…
Возвращаюсь в Сен-Клу. Колеса медленно крутятся, спидометр в серой костяной клетке отщелкивает метры, как кадры кинохроники. Мой манометр в полном порядке; я держусь за руль велосипеда, и он меня слушается; спускаясь по холму, торможу как положено; с неменьшим удовольствием я мог бы крутить педали на топчаке: тогда надо мною сияло бы зеркало, а под ногами плыла бы история. Или наоборот. Со всех сторон высвеченный солнцем, я безразличен ко всему, кроме игры света. Вот слева от меня растет холм Сен-Клу, деревья склоняют ветви, даря мне полосы тени, дорога стелется ровно и гладко, миниатюрная статуя сияет на башенке веселым язычком колокола. Любое средневековье – благо, осеняет оно историю или жизнь отдельного человека. Стоит безоблачная погода, во все стороны протягиваются тропинки, и все они – под гору. Была б моя воля, я не стал бы разравнивать проселочные пути, не стер бы с лица земли ни единого бугорка. Ведь с каждым ухабом в сигнальной башне вспыхивает новый огонек. Мысленно помечаю все оставленные позади неровности дороги; отныне, чтобы воскресить ход моих размышлений, понадобится лишь еще раз с закрытыми глазами проделать это путешествие, еще раз ощутить кожей эти ухабы.
На мосту Сен-Клу спешиваюсь. Спешить мне некуда: так или иначе, в запасе у меня весь день. Поставив велосипед под деревом, направляюсь к писсуару. Все, что со мною происходит, – подарок судьбы, даже этот писсуар. Со вкусом облегчаясь, разглядываю фасады домов, пока боковым зрением не замечаю скромного вида молодую женщину, высунувшуюся из окна, чтобы получше рассмотреть меня. О, сколько раз стоял я так, расслабившись у стены в улыбающемся, ласковом мире, жмурясь от теплого солнца и внемля неугомонному птичьему пересвисту, чтобы внезапно обнаружить без стеснения разглядывающую меня из открытого окна женщину, чья улыбка дробится на мельчайшие крошки – крошки, которые воробышки заботливо собирают в клювики, дабы вы пустить на земле, где-то рядом с писсуаром, – там, где мелодично журчит вода, где стоит мужчина с расстегнутой ширинкой, извергая на эти тающие крошки кипящее содержимое своего мочевого пузыря. Пока стоишь так, с душой и ширинкой нараспашку, вспоминается каждое отхожее место, куда ступала твоя нога; в памяти воскресают все нежнейшие ощущения, все сладчайшие миги прошлого; мозг преображается в подобие необъятного дивана, утопающего в мягких подушках, а вся жизнь кажется долгой сиестой в знойный день, которому нет конца. Меня вовсе не удивляет, что в центр парижского павильона на Чикагской выставке американцы выдвинули… писсуар. Уверен, именно там его законное место, и, поступая так, устроители воздали Франции подобающую ей дань. Хотя, пожалуй, и не было острой необходимости водружать над этим экспонатом трехцветный стяг. Un peu trop fort, ça![153] С другой стороны: откуда французу знать, что первое, что бросается в глаза заезжему американцу, приводит его в восторг, пробирает, как говорится, до самых печенок, – этот вездесущий писсуар? Как французу догадаться, что американца, с ненасытным интересом разглядывающего pissotière[154] или vespasienne, как его ни называть, изумляет прежде всего то обстоятельство, что он – в гуще народа, прекрасно осознающего необходимость время от времени опорожнять мочевой пузырь, а раз так, то и обеспечить этот процесс всем, что для него требуется. Отдающего себе отчет в том, что, если этого не будут делать на публике, при свете дня, наверняка будут делать в уединении. Счастливая нация, французы считают, что облегчаться на улице ничуть не более предосудительно, нежели в подвальных клозетах, где на вас подозрительно поглядывает какая-нибудь старая карга, бдительно следя, чтобы вы ненароком не нарушили заведенный порядок.
Я привык отливать часто и обильно, в чем принято усматривать признак напряженной умственной работы. Так это или нет, должен признаться, что на улицах Нью-Йорка я нередко впадаю в панику. Хожу, все время вычисляя в уме, где следующий общественный туалет, и гадая, удастся ли мне до него дотерпеть. И если зимой, когда вы голодны и без гроша в кармане, приятно пару минут провести в теплом подвальном клозете, положение в корне меняется, как только приходит весна. Тогда вас так и подмывает освободиться от выпитого в ясном свете солнца, среди людей, которые сверху поглядывают на вас и улыбаются. Спору нет, быть может, женщина, приседающая на горшок по естественной надобности, и не являет самое завораживающее зрелище на свете; зато ни один нормальный человек не станет отрицать, что созерцать мужчину, остановившегося возле жестяного желоба и взирающего на людскую толчею с довольным, ублаготворенным, чуть рассеянным видом, подметить в его глазах выражение неизъяснимого блаженства – одно удовольствие. И неудивительно: освободить переполненный мочевой пузырь – одна из величайших жизненных радостей.
Есть в Париже несколько писсуаров, в удовольствии посетить которые я никогда не могу себе отказать. В их числе – видавшее виды жерло у здания лечебницы для глухонемых на углу рю Сен-Жак и рю дель Абе-дель-Эпе и еще один – у Люксембургского сада, на перекрестке рю д’Асса и рю Гинмер, возле магазина велопокрышек «Хатчинсон». Здесь-то в одну прекрасную весеннюю ночь, не помню в силу какого стечения обстоятельств, я и обрел заново старого своего друга – Робинзона Крузо. Погрузившись на всю ночь в пленительную магию воспоминаний, в трепет и боль. В сладкую боль, в сладкий трепет.
«Чудеса, выпавшие на долю этого человека, – говорится в предисловии к первому изданию книги, – превосходят любые ожидания; жизнь одного смертного вряд ли может вместить большее число самых разнообразных событий». Остров (ныне он известен под именем Тобаго), лежащий в устье многоводной Ориноко в тридцати милях к северо-западу от Тринидада. Тот самый, на котором «означенный Крузо» в одиночестве прожил целых двадцать восемь лет. Следы босой ноги на песке, так выразительно вытисненные на обложке. Дикарь по имени Пятница. Зонтик… Чем эта непритязательная сказка столь властно влекла к себе умы людей XVIII столетия? Voici[155] Ларусс:
«…la recit des aventures d’un homme qui, jete dans une ile deserte, trouve les moyens de se suffi re et meme de se creer uri bonheur relatif, que complete l’arrivee d’un autre etre humain, d’un sauvage, Vendredi, que Robinson a arrache des mains de ses ennemis… L’interet du roman n’est pas dans la verite psychologique, mais dans L’abondance des details minutieux qui donnent une impression saissante de realite»[156].
Итак, Робинзон Крузо не только отыскал способ продолжить существование, но и сам создал для себя относительное счастье! Браво! Наконец-то перед нами человек, способный удовольствоваться относительным счастьем. Как это чуждо англосаксонскому менталитету! Как по-язычески! Осовременив фабулу (то есть вывернув Ларусса наизнанку), мы тут же обнаружим в романе историю художника, стремящегося выстроить вокруг себя целый мир, историю едва ли не первого подлинного невротика – человека, спровоцировавшего крушение собственного корабля с тем, чтобы вырваться за пределы своей эпохи и зажить самостоятельной жизнью в ми ре, который он смог бы добровольно разделить с другим – même un sauvage[157]. Немаловажно, что, дав волю своему невротическому импульсу, он действительно обретает относительное счастье, пусть и в одиночестве на необитаемом острове, не имея под рукой, быть может, ничего, кроме старого ружья и пары рваных штанов. Чистая доска плюс двадцать пять тысяч лет «прогресса» после изгнания из рая, заложенные в его нервных клетках. Просветительская концепция относительного счастья! А когда появляется Пятница (или Vendredi[158]), хотя он всего лишь дикарь и не владеет понятным Крузо языком, круг замыкается. Надо бы перечитать эту книгу еще раз; в какой-нибудь дождливый день обязательно это сделаю. Это замечательное произведение, возникшее на головокружительном гребне нашей несравненной фаустовской культуры. За краем горизонта уже ждут своей очереди такие гиганты, как Руссо, Бетховен, Наполеон, Гёте. Цивилизованный мир не спит ночей, зачитывая его до дыр на девяносто семи существующих языках. Это слепок с реальности XVIII века. Отныне из вольных океанских просторов уже никогда не вынырнет на поверхность необитаемый остров. Отныне, где бы ты ни родился, ты – на необитаемом острове. В душе каждого затаился уголок собственной окультуренной пустыни – островок собственного «я», на который его выбросила буря; вопрос о счастье – относительном ли, абсолютном ли – окончательно снят с повестки дня. Отныне участь любого – бежать от самого себя в тщетной надежде обрести несуществующий необитаемый остров, пытаясь еще раз воплотить мечту Робинзона Крузо. Вглядитесь в траекторию классических образцов бегства – бегства Мелвилла, Рембо, Гогена, Джека Лондона, Генри Джеймса, Д. Г. Лоуренса… тысяч таких, как они. Ведь ни одному не суждено было обрести счастье. На долю Рембо выпал рак. На долю Гогена – сифилис. На долю Лоуренса – белая чума. Да, чума – точнее не скажешь! Именуют ли ее раком, сифилисом, туберкулезом или еще каким словом. Все это – чума! Чума современного прогресса: колонизация, торговля, бесплатные Библии, война, эпидемии, механические протезы, заводы, рабы, сумасшествие, неврозы, психозы, рак, сифилис, туберкулез, анемия, забастовки, локауты, голод, нищета мыслей, духовная пустота, тщетность порывов, тревога, отчаяние, скука, самоубийство, банкротство, атеросклероз, мегаломания, шизофрения, грыжа, кокаин, синильная кислота, слезоточивый газ, бешеные собаки, самовнушение, аутоинтоксикация, психотерапия, гидротерапия, электромассаж, пылесосы, редукция слов, геморрой, гангрена. Ни необитаемых островов. Ни рая. Ни счастья – даже относительного. Жители Земли бегут от самих себя отчаянно, безоглядно, взыскуя спасения в толще арктических льдов и тропических топях. Очертя голову карабкаются по склонам Гималаев, рвут на части легкие в заоблачных высях небес…
Видение конца – не оно ли так властно притягивало к себе людей XVIII столетия? Заглянув в бездну, они ужаснулись. Им захотелось двинуться вспять, еще раз укрыться в тепле женского чрева.
ВОТ МОЕ «ДОПОЛНЕНИЕ К ЛАРУССУ»…
В тот день, стоя у писсуара в Люксембургском саду, я подумал: как мало, в сущности, важно, что написано в книге. Реальную значимость придает ей момент прочтения – момент, когда она выступает лишь как одна из составляющих, наравне с другими факторами, прочно и навсегда закрепляющими ее место в текучей и изменчивой среде существования: с пронизанным солнечными лучами воздухом в комнате, с ее атмосферой неспешного выздоровления, с ее уютной мебелью, с тряпичным ковром на полу, с неуловимо поселившимися в ней запахами стирки и готовки, смутно ассоциирующимися с материнским началом – необъятным, внушающим трепет, подобно священному животному; с выходящими на улицу окнами, шлющими на сетчатку глаза неровные, удлиненные контуры удаляющихся фигур, кривых, сутулых стволов, ветвящихся троллейбусных проводов; с кошками на крышах, с пугливыми тенями, скачущими на вывешенном для сушки белье, с неостановимо вращающимися дверями салунов, раскрывающимися зонтами, скользящими лошадиными подковами, ревущими автомобильными моторами, замерзшими стеклами окон, овеянными зеленой дымкой деревьями.
Обаяние истории Робинзона Крузо – по крайней мере в моих глазах – целиком обусловлено тем моментом, когда я впервые раскрыл эту книгу. В тогдашнем, исполненном грез и фантомов отрезке моей жизни эта история продолжает жить и поныне – став неумирающей частью полного фантомов существования. В моем личном пантеоне место Робинзона Крузо – рядом с некоторыми песнями Вергилия, а также магической фразой: «Который час?». Когда бы я ни вспоминал о нем, мои губы сами собой складываются в рефлекторный вопрос: «Который час?». Вергилий видится мне очкастым, лысоголовым ублюдком, откидывающимся на спинку стула и оставляющим на доске жирные пятна; лысым ублюдком, непрерывно разевающим пасть в нескончаемом приступе безумия, вот уже четыре года имитируемого им по пять дней в неделю; из огромной пасти со вставными зубами вязко вытекает нечто пророчески-бессмысленное: «Rari nantes in gurgite vasto»[159]. Живо припоминаю злорадство, с каким он выговаривал эту фразу – гениальную, если верить лысому очкастому ублюдку. Мы скандировали ее, разбирали по членам предложения и частям речи, мы бесконечно повторяли ее за ним, мы глотали ее, как рыбий жир, пережевывали, как таблетки от диареи, подобно ему открывая рты во всю ширь, по пять дней в неделю год за годом, уподобляясь вконец заезженной граммофонной пластинке, воспроизводили чудо – пока в один прекрасный день Вергилий не иссяк и не убрался навсегда из нашей жизни.
Однако каждый раз, когда очкастый ублюдок разевал пасть и с его губ скатывалась эта легендарная фраза, мое сигнальное устройство с завидной оперативностью регистрировало другую, воплощавшую для меня тогда самое главное: «Который час?». Скоро – математика. Скоро – большая перемена. Скоро – умываться… У меня нет и тени сентиментального пиетета перед Вергилием и его треклятым «Rari nantes in gurgite vasto». Готов хоть сейчас заявить под присягой – и не краснея, не заикаясь, не подавая никаких признаков смущения, стыда или запоздалой вины, – что всегда считал (да и ныне не склонен менять свое мнение): и тысяча Вергилиев не стоит одной большой перемены, проведенной в школьном клозете. На переменах мы оживали. На переменах нас, благонравных и желторотых, словно подменяло: хлопая дверьми, ломая запоры, мы перебегали из кабинки в кабинку. Со стороны могло показаться, что нас скопом поразило буйной горячкой. Бомбардируя всех и вся объедками съестного, мы орали, визжали, сквернословили, ставили друг другу подножки, назидательно приговаривая: «Rari nantes in gurgite vasto». Шум стоял такой оглушительный, а урон от наших проказ бывал такой ощутимый, что всякий раз, как мы, желторотые и благонравные, нестройной ватагой устремлялись в клозет, за нами туда же следовал преподаватель латыни, а в его отсутствие – учитель истории. Ну и гримасы же корчили эти зануды, чинно стоя с аккуратными сэндвичами в руках и героически пытаясь сохранять спокойствие в бедламе, учиненном нашей ордой. А едва случалось им выйти на минутку за дверь вдохнуть свежего воздуха, как мы, изо всех сил надрывая глотки, принимались горланить песни – вещь, формально не запрещенная, но, понятное дело, заставлявшая наших очкастых менторов (им ведь тоже время от времени приходилось пользоваться уборной!) исходить лютой завистью.
О, незабываемые перемены в клозете! Им я обязан тем, что узнал Боккаччо, Рабле, Петрония, «Золотого осла». Можно смело сказать: все лучшее, что мне довелось прочесть, я прочел, сидя на унитазе. На худой конец, мог сгодиться «Улисс» или детектив. (Впрочем, в «Улиссе» есть пассажи, которых и не прочтешь иначе как на толчке – если, разумеется, хочешь сполна ими насладиться.) Упоминаю об этом не для того, чтобы принизить талант его создателя. Как раз напротив: это лишь еще теснее сближает его с Абеляром, Петраркой, Рабле, Вийоном, Боккаччо – всем этим кругом подлинных жизнерадостных творцов, никогда не останавливавшихся перед тем, чтобы дерьмо назвать дерьмом, а ангелов – ангелами. Вот уж творцы как творцы, не какие-нибудь там «rarinantes in gargite vasto». И чем проще, непритязательнее, задрипаннее клозет, тем лучше. (То же можно сказать и о писсуарах.) Так, для того чтобы до конца оценить Рабле – к примеру, главу «Как заново построить стены Парижа», – могу рекомендовать самый что ни есть обычный деревенский нужник: дощатый сарайчик посреди кукурузных гряд с дверью, сквозь которую проникает узенькая полоска дневного света. Ни металлических ручек, ни эмалированных бачков для слива, ни розовой туалетной бумаги. Всего-навсего грубо вытесанное сиденье с «очком», в которое может поместиться ваш зад, и еще пара таких же сидений – направо и налево. Если можете предпринять такого рода экскурсию в обществе друга – прекрасно! В хорошей компании от хорошей книги всегда больше удовольствия. В таком нужнике вы проведете вместе с приятелем замечательные полчаса – полчаса, которые останутся в вашей памяти на всю жизнь, вместе с книгой и за пахами этого заведения.
Уверяю вас: взяв с собой в клозет настоящую книгу, вы не подвергнете ее ни малейшему риску. Ущерб могут понести одни дрянные книжонки: ведь только их страницами подтираешь зад. Вот одна из таких – «Маленький Цезарь»[160] (недавно ее перевели на французский и издали в серии «Passions»[161]). Листаешь страницу за страницей, и тебе кажется: ты снова дома, в глаза прут газетные заголовки, слух режет паскудное радио, разъезжаешь в дребезжащих колымагах, глушишь печаль-тоску дешевым джином, от нечего делать трахаешь кукурузным початком шлюховатых девственниц, вздергиваешь негров на веревке, а потом поджариваешь заживо. Прочтешь пару глав – поносом прошибет. Так же, впрочем, действует и «Атлантик мансли», и любой другой толстый ежемесячник. И сочинения Олдоса Хаксли, Гертруды Стайн, Синклера Льюиса, Хемингуэя, Дос Пассоса, Драйзера и т. д. и т. п. Прихватывая их с собою в ватерклозет, почему-то не слышишь предостерегающего позвякивания заветного колокольчика. Нажимаешь рычаг – и они отправляются в клоаку. В Сену, а затем в Атлантику. Пройдет год, а там, может, и вынырнут вновь где-нибудь на Кони-Айленд, на Мидленд-Бич или в Майами вместе с дохлой рыбой, ракушками, моллюсками, использованными презервативами, розовой туалетной бумагой, вчерашними новостями газетной полосы, завтрашними самоубийцами…
Нет, хватит воровато заглядывать в замочную скважину! Хватит мастурбировать в потемках! Хватит закатывать глаза в публичных словоизвержениях! «И самые двери прочь с косяков!»[162] Подайте мне мир, где знаком влагалища выступает недвусмысленная вульгарная щель, мир, взыскующий первобытной грации кости, мускула, спинного хребта, мир, пламенеющий главными цветами спектра, мир, не утративший гордости и благоговения перед животным своим началом. Меня с души воротит, когда вместо грубого женского естества мне подсовывают ощипанный, нафабренный, напомаженный, прикидывающийся невесть чем его суррогат. Суррогат с торчащими наружу нервными окончаниями. Мне осточертело читать, как целыми главами непорочные девы мастурбируют в тиши своих спален, нервно кусают ногти, дергают себя за кудряшки, валяются на постелях, усыпанных хлебными крошками. Нет, мне подавайте погребальные шесты, которые в ходу на Мадагаскаре: шест, а на него нанизано животное, а на нем – еще одно, а на самом верху – Адам и Ева, Ева с недвусмысленной вульгарной щелью между ног. Подавайте гермафродитов, но настоящих, а не этих ублюдочных, расхаживающих по земле с понурым членом или никогда не увлажняющимся влагалищем. Я хочу, чтобы в мир вернулась классическая чистота, при которой дерьмо называлось дерьмом, а ангел – ангелом. Как, к примеру, в Библии – в английской версии короля Иакова. Не в версии Уиклиффа, не в современной, не в греческой, не в древнееврейской, но в той славной, разящей, как дротик, версии Библии, которая была создана, когда английский язык переживал пору своего расцвета; когда с помощью лексикона в двадцать тысяч слов возводился памятник на все времена. Библия на шведском или тагальском, Библия на китайском или готтентотском, Библия, извивающаяся угрем, прокладывая дорогу смыслу сквозь зыбучие пески французского, – все это фальшь и липа. А вот версия короля Иакова – ту создавала раса костоломов. В ней оживают первобытные мистерии, оживают убийство, поругание, кровосмешение, оживают эпилепсия, садизм, мегаломания, оживают ангелы, бесы, драконы, левиафаны, оживают волшебство, изгнание дьяволов, приворотные зелья, заклятие духов, оживают братоубийство, цареубийство, отцеубийство, самоубийство, оживают гипнотизм, анархизм, лунатизм, оживают песня, пляска, игра, оживают глухое, подземное, зловещее, потаенное, оживают мощь, зло и слава, имя которым – Бог. Все вынесено на поверхность во вселенском масштабе, и все – в таком крутом и пряном засоле, что не испортится до следующего ледникового периода.
Итак, да здравствует классическая чистота, – и пусть подавятся господа из почтового департамента! Ибо чему, в сущности, обязаны классики тем, что живут, а не претерпевают, подобно нам и всему нас окружающему, процесс непрерывного умирания? Что помогает им выстоять против убийственного напора времени, как не соль, сосредоточившаяся в их чреслах? Когда читаешь Петрония, или Апулея, или Рабле, какими близкими они предстают! Этот терпкий привкус соли! Этот запах зверинца! Запах конской мочи и львиных отбросов, смрад, источаемый разинутой пастью тигра, и смрад, исходящий из слоновьего зада. Похоть, бесстыдство, жестокость, праздность, веселье. Неподдельность кастратов. Неподдельность гермафродитов. Неподдельность пенисов. Неподдельность влагалищ. Неподдельность пиршеств. Рабле ничего не стоит заново отстроить парижские стены, сложив их из бесчисленных женских чресел. Тримальхиону – засунув в горло соломинку, без остатка выблевать поглощенное, а затем со смаком барахтаться в собственной блевотине. Пока в ложе амфитеатра безучастно клюет носом тучный, обожравшийся извращенец-император, львы, шакалы, гиены, тигры, пятнистые леопарды с хрустом уминают на арене живую, кровоточащую человеческую плоть, а в это время на нее восходят по золотым ступеням, возглашая «Аллилуйя!», новые жертвы, новые мученики и глупцы.
Размышляя о клозетах, я переживаю заново некоторые из лучших мгновений моей жизни. Вот писсуар в Булони: прямо передо мною – зеленеющий холм Сен-Клу, сверху из окна на меня смотрит женщина, лучи солнца игриво посмеиваются в зеркальной глади реки. Мысленным взором оглядываю самого себя: странного американца, задавшегося целью передать это безмолвное знание соотечественникам – тем, кто когда-то, повторяя путь моих странствий, на пару минут остановится в каком-нибудь восхитительном французском уголке, дабы облегчить мочевой пузырь. От души желаю им всего лучшего и – ни мельчайшей песчинки в почках.
Пока же беру на себя смелость рекомендовать еще несколько хорошо знакомых мне писсуаров. Быть может, в непосредственной близости от некоторых из них и не окажется женщины, которая улыбчиво взглянет на вас сверху, зато наверняка будет полуразвалившаяся стена, заброшенная колокольня, дворцовый фасад, пестрящая разноцветьем полотняных тентов площадь, фонтан, стайка голубей, книжный киоск, зеленной рынок… Места для писсуаров французы почти всегда выбирают с безошибочной точностью. Мне сразу приходит на память один из них – в Каркасоне: от него открывается великолепный вид на крепость. Он размещен так стратегически точно, что в вашей душе (коль скоро ее не отягощает безысходная грусть) просто не может не возродиться то же чувство восторга, благоговения и чуда, какое осеняло во время оно утомленного рыцаря или монаха, когда, замедляя шаг у подножия холма – там, где ныне сбегает поток, без остатка унесший из этих краев эпидемию, – он устремлял взор на суровые, обветренные замковые башни, хранящие неколебимое спокойствие на фоне клубящихся облаков.
И тут же вспоминается еще один – тот, что у самого Папского дворца в Авиньоне. Всего в полусотне шагов от небольшой живописной площади, которая в свежести весенней ночи так и шуршит шелками и бархатом, поблескивает масками и конфетти; струя времени течет так неслышно, что чуткий слух, кажется, ловит замирающие звуки рожков; но еще миг – и эта призрачная музыка ночи тонет в ударах гулкого гонга. И всего в полусотне шагов от квартала невысоких домов, освещенных красными фонарями. К вечеру, когда спадает зной, его кривые улочки оживают; у подъездов домов появляются полуодетые женщины; лениво цедя сигаретный дым, они окликают прохожих. Чем ближе ночь, тем теснее смыкается узкое кольцо убогих домишек; выдавливаемые боковыми проулками, к центру высыпают толпы досужих, охочих до плоти мужчин; они беспорядочно толкутся на мостовой, бесцельно снуют, выныривая то тут, то там, подобно ищущим яйцеклетки сперматозоидам, пока их наконец не втянут в себя раскрытые утробы борделей.
Сегодня, стоя у писсуара возле Папского дворца, пульса этой другой жизни почти не ощущаешь. Молчаливый, холодный, похожий на гигантскую гробницу, господствует он над неширокой безлюдной площадью. Напротив – нелепое здание, именуемое Музыкальным институтом. Дворец и институт; так они и взирают друг на друга поверх пустующей мостовой. Нет уже пап. Нет и музыки. Без следа растаяли блеск и говор славной эпохи. Не прячься за институтом маленький суетливый квартальчик, кто мог бы вообразить, какой некогда была жизнь под сводами Папского дворца? Когда эта гробница кишмя кишела людьми, между резиденцией наместника Божия и извилистыми городскими улочками вряд ли пролегала китайская стена; лачуги со щербатой кровлей, должно быть, простирались до самых дворцовых порталов. Мне что-то подсказывает, что, выходя из своих сверкающих чертогов, святейший отец немедленно оказывался в неразрывной связи со всем, что происходило за их пределами. На фресках и поныне сохранились кое-какие следы бившейся тогда жизни: жизни на вольном воздухе, полнившейся охотой, рыбной ловлей, веселыми играми, соколами, борзыми, дамами, плещущейся на солнце рыбой. Бурной жизни католиков, проходившей на фоне интенсивных синих и зеленых тонов, жизни греха, покаяния и благодати, тонувшей в канареечной желтизне и золотистой охре парадных одежд, в пурпуре кардинальских мантий и розовой свежести родниковых струй. В личных апартаментах папы в уголке дворца, откуда открываются незабываемые авиньонские крыши и разрушенный мост через Рону, в этих апартаментах, где, по слухам, строчились папские буллы, тона фресок и сейчас так свежи, так естественны, дышат такой неподдельной жизнью, что да же немая гробница, в какую превратился ныне дворец, таит в себе больше радости бытия, нежели лежащий за ее пре делами мир. Без труда вижу святейшего отца за письменным столом; под рукой у него папская булла, а возле локтя – неимоверных размеров пивная кружка. Вижу и красивую пышнотелую девицу, примостившуюся у него на коленях, а этажом ниже, под сводами огромной кухни, покручиваясь на вертелах, жарятся необъятные бычьи и бараньи туши, и церковники не столь высокого ранга (испокон века они отличались завидным аппетитом) жрут и пьют до отвала под надежной защитой толстых дворцовых стен. И никаких схизм, никакого раскола, никаких споров о содержимом выеденного яйца. Когда наступал черед болезни, она не обходила стороной ни дворцы, ни лачуги, с равной неотвратимостью вселяясь в тучные чресла святых отцов и упругие чресла крестьян. А когда на Авиньон нисходил дух Господень, вместилищем его служил не один только Музыкальный институт: нет, этот дух проникал сквозь стены, сквозь тела, сквозь барьеры каст и сословий. В квартале красных фонарей он сиял столь же ярко, сколь и на холме. Избежать этого не дано было и папе, как ни приподнимай он полы своей сутаны. В стенах дворца и за его пределами текла одна и та же жизнь – жизнь, исполненная веры, разврата, кровопролития. Расцвеченная главными цветами спектра. Пронизанная жаром первозданных страстей. Фрески красноречивы. Громче и выразительнее книг повествуют они о том, как день за днем протекала эта жизнь. Не важно, что папы бормотали себе в бороду; важно, что́ они повелевали запечатлеть на фресках. От яркости которых меркнут слова.
Ангел – мой водяной знак!
Я намереваюсь рассказать здесь о возникновении шедевра. Шедевр висит передо мною на стене; он уже высох. Я отмечаю это, чтобы запомнить все стадии его рождения, поскольку, быть может, не создам второго такого, как этот.
Мы должны вернуться чуть-чуть назад… Целых два дня во мне идет борьба. Если бы нужно было выразить это ощущение коротко, я сравнил бы себя с заклинившим патроном. Это с почти убийственной точностью определяет мое душевное состояние, ибо, когда я проснулся этим утром, единственное, что помнилось из сна, был мой большой чемодан, смятый, как старая шляпа.
В первый день ощущение еще какое-то неопределенное. Однако оно достаточно сильно, чтобы отбить охоту ко всяким делам. Я напяливаю шляпу и иду на выставку Ренуара, оттуда в Лувр, из Лувра на рю де Риволи – в то ее место, где она больше не напоминает рю де Риволи. Там я три часа сижу, попивая пиво и завороженно глядя на проходящих мимо чудовищ.
На другое утро я встаю убежденный, что предстоит сделать нечто. Я чувствую, как во мне едва уловимо растет напряжение, предвещая успех. Моя записная книжка валяется возле меня. Я хватаю ее и листаю рассеянно. Пролистав, начинаю снова – на сей раз внимательнее. Записи организованы довольно загадочно, порой одна простая фраза отражает год титанических усилий. Некоторые строки я и сам уже не в состоянии расшифровать – о них позаботятся мои биографы. Я все еще не могу отвязаться от мысли, что собираюсь написать нечто. Веером пролистываю записную книжку, будто разминая руку. Так мне кажется. Но когда я делаю эти пассы над страницами, что-то фатальное неуловимо быстро происходит со мной.
А происходит то, что я коснулся тетушки Милии. И тут вся жизнь взлетает предо мною, как гейзер, только что вырвавшийся из земли. Я возвращаюсь домой с тетушкой Милией и неожиданно понимаю, что она помешалась. Тетушка просит у меня луну. «Вон она! – кричит тетушка. – Вон она!»
Эта строка кричит мне примерно в десять часов утра. С того момента и дальше – до четырех утра сегодня – я пребываю во власти невидимых сил. Я отставляю в сторону пишущую машинку и начинаю строчить под их диктовку. Страницу за страницей, и память подсказывает, где искать подробности событий. Содержимое всех папок, по которым были рассортированы рукописи, вывалено на пол. Я лежу на полу и, с карандашом в руке, лихорадочно облекаю в словесную плоть костяк черновиков. Это продолжается бесконечно. Все во мне ликует, и в то же время я ощущаю некоторое беспокойство. Если так будет продолжаться и дальше, я рискую заработать геморрой.
Часа в три я решаю взбунтоваться. Пойду куда-нибудь и поем. Может, после обеда все это кончится. Вывожу велосипед, чтобы разогнать застоявшуюся кровь. Не беру с собой записной книжки – специально. Если диктовка возобновится, tant pis[163]. Я ушел обедать!
В три часа можно получить только холодную закуску. Я заказываю цыпленка под майонезом. Он стоит несколько больше, чем я обычно трачу, но как раз поэтому я его и заказываю. И, после небольшой дискуссии, крепкое бургундское к нему вместо всегдашнего vin ordinaire. Я надеюсь, что все это отвлечет меня. Вино должно нагнать легкую сонливость.
Пью уже вторую бутылку, и вся скатерть покрыта моими каракулями. В голове невероятная легкость. Я заказываю сыр, виноград и пирожные. Изумляюсь, каков у меня аппетит! Но, так или иначе, не похоже, чтобы съеденное попало в мой желудок; такое ощущение, будто кто-то другой съел все это за меня. Ладно, платить-то, по крайней мере, придется мне! В этом сомневаться не приходится… Я расплачиваюсь и выхожу дальше крутить педали. Останавливаюсь у кафе, чтобы выпить чашку черного кофе. Никак не удается обеими ногами стать на твердую землю. Кто-то не переставая диктует мне – ничуть не заботясь о моем здоровье.
И вот так целый день, можете поверить. Я уже давно сдался. Хорошо, говорю я себе. Если сегодня день идей, так тому и быть. Princesse, à vos ordres[164]. И я работаю, как раб, словно только об этом и мечтал.
После обеда чувствую себя как выжатый лимон. Идеи все еще переполняют меня, но я так измучен, что теперь могу только снова лечь, и пусть они щекочут меня, как электромассаж. Сил у меня, в конце концов, осталось только на то, чтобы взять какое-нибудь чтиво и отдыхать. В руках у меня старый номер журнала. Вот что отвлечет меня и успокоит. К моему изумлению, журнал открывается на словах: «Гёте и его демон». Мои пальцы снова сжимают карандаш, поля страницы покрываются пометками. Полночь. Настроение у меня приподнятое. Диктовка закончилась. Я вновь свободный человек. Меня так распирает от радости, что я думаю, а не прокатиться ли сперва, прежде чем сесть за машинку. Велик стоит тут же, в комнате. Пуд грязи. Я имею в виду, на велике пуд грязи. Беру тряпку и начинаю его протирать. Протираю каждую спицу, смазываю как следует, полирую крылья. Он блестит как новенький. Поеду-ка в Булонский лес…
Мою руки и вдруг чувствую спазмы в желудке. Я голоден, вот в чем дело. Что ж, теперь, когда мне никто не диктует, я волен поступать как хочу. Я откупориваю бутылку, отрезаю здоровенный ломоть хлеба, впиваюсь в колбасу. Колбаса сильно начесночена. Прекрасно. В Булонском лесу можно кататься и когда от тебя разит чесноком. Еще немного вина. Еще кусок хлеба. На сей раз у меня нет сомнений в том, что ем я, а не кто другой. Прежний корм оказался не в коня. Ну и аромат же от смеси вина и чеснока! Я тихонько рыгаю.
Присаживаюсь выкурить сигарету. У локтя лежит брошюра примерно в три квадратных дюйма форматом. Она называется «Искусство и безумие». Катание отменяется. Но писать, так или иначе, уже поздно. Меня осеняет: чего мне действительно хочется, так это нарисовать картину. В 1927-м или 1928-м я готовился стать художником. Время от времени, когда на меня находит, пишу акварели. Происходит это так: возникает желание порисовать акварелью, ты и рисуешь. В психушках пациенты рисуют что взбредет в их больные головы. Изображают стулья, стены, столы, кровати… производительность удивительная. Если б мы закатали рукава и взялись за дело с таким же энтузиазмом, как эти идиоты, мы бы горы свернули за свою жизнь!
Пример у меня перед глазами, пример замечательный, и принадлежит он пациенту Шарантона. Я вижу юношу и девушку, стоящих на коленях друг перед другом и держащих в руках огромный замок. Вместо пениса и вагины художник наделил их ключами, большущими ключами, вошедшими один в другой. В замке тоже торчит большой ключ. У них счастливый и немного отрешенный вид… На странице 85 помещен пейзаж. Ни дать ни взять Хилер Хайлер. Но по-настоящему – лучше любой картины Хайлера. Единственная странность этого пейзажа – три деформированные фигурки на переднем плане. Впрочем, и деформированные-то не слишком – просто их туловища кажутся непропорционально массивными для тонких ножек. В остальном картина чрезвычайно хороша, и надо быть настоящим занудой, чтобы придираться к такой мелочи. Кроме того, разве мир настолько совершенен, что в нем не найдется трех человек со слишком массивным туловищем при тонких ногах? Я считаю, что душевнобольные имеют такое же право на собственное видение, что и мы.
Мне не терпится взяться за кисть. Однако теперь мне в голову не приходит ни одной идеи, я не знаю, что рисовать. Диктовка кончилась. Я почти решаюсь скопировать одну из иллюстраций. Но тут мне становится стыдно за себя: копировать работу сумасшедшего – это худший из плагиатов.
Что ж, приступим! Главное – начать! Начну с коня! Я смутно припоминаю коней с этрусских ваз, виденных мною в Лувре. (Примечание: во все великие эпохи искусства лошадь стояла очень близко человеку!) Начинаю рисовать. Начинаю с самого легкого – конской задницы. С небольшого отверстия для хвоста, который можно приделать потом. Едва я принимаюсь за туловище, как сразу замечаю, что оно получается чересчур вытянутым. Не забывай, ты рисуешь коня – не ливерную колбасу! У меня смутное ощущение, что некоторые из тех ионийских коней, что я видел на черных вазах, имели удлиненное туловище; и ноги у них шли откуда-то из середины, очерченные глубокой тонкой линией, на что можно обращать или не обращать внимание, в зависимости от того, как вы чувствуете анатомию. Имея это в виду, решаю рисовать ионийского коня. Но теперь возникают новые трудности. Речь идет о ногах. Воспроизвести форму конской ноги чрезвычайно сложно, если приходится полагаться только на свою память. Я могу припомнить лишь ту часть, которая идет от щетки вниз и называется копытом. Дорисовать остальное – задача непростая, очень непростая. Как и присоединить ноги к туловищу, чтобы они выглядели естественно, а не казались приклеенными. У моего коня уже пять ног: самое простое – переделать лишнюю в фаллус эректус. Сказано – сделано. И вот мой конь стоит ну прямо как терракотовая статуэтка VI века до нашей эры. Хвоста еще нет, но я оставил место как раз над заднепроходным отверстием. Хвост можно пририсовать в любой момент. Главное теперь – это придать ему жизни, скажем, поднять на дыбы. Так что я вздергиваю ему передние ноги вверх. Теперь одной своей частью он находится в движении, другой – стоит как вкопанный. Добавив соответствующий хвост, можно превратить его в отличного кенгуру.
Пока я экспериментировал с ногами, брюхо у моего коняги превратилось в не поймешь что. Насколько мог подправил его – и оно стало похожим на гамак. Если то, что я рисую, в конце концов окажется не похоже на коня, я всегда могу сделать из него гамак. (А не спящих ли в конском брюхе людей видел я на одной из ваз?)
Человек, не изучавший внимательно конской головы, не может и вообразить, как трудно ее нарисовать. Чтобы получилась голова, а не торба с овсом. Нарисовать глаза, да так, чтобы конь не смеялся. Чтобы их выражение было конским, а не человеческим. Но тут, признаюсь откровенно, меня окончательно затошнило от моего мастерства. Сотру-ка все и начну заново. Но я терпеть не могу резинки. Лучше переделать коня в динамо-машину или в рояль, чем уничтожать проделанную работу.
Я закрываю глаза и очень спокойно пытаюсь мысленно представить себе коня. Я поглаживаю его гриву, плечи, бока. Мне кажется, что я совершенно отчетливо помню коня на ощупь, особенно когда он потряхивает гривой, сгоняя надоедливую муху. И тепло извилистых вен. (В Чула-Виста я, бывало, чистил скребницей ослов перед тем, как отправиться в поле. Я думаю: если б только у меня получилось превратить моего коня в осла, вот было бы здорово!)
Итак, я начинаю все заново – на сей раз с гривы. Конская грива – это нечто особое, совершенно не похожее на косички или распущенные русалочьи волосы. Де Кирико наделяет своих лошадей великолепными гривами. Как и Валентин Прэкс. Грива много значит, говорю вам, – это не просто струящаяся волна. В ней – целый океан и бездна мифологии. Конская грива – это нечто иное, нежели волосы, зубы, ногти. Нечто неповторимое… Тем не менее, когда я испытываю затруднения, подобные теперешним: с гривой, с туловищем, – я знаю, что позже, когда дойдет до красок, поправлю положение. Рисунок – это лишь предлог для цвета. Цвет – это токката: тогда как рисунок принадлежит к области идей. (Микеланджело был прав, презирая да Винчи. Есть ли другая картина столь же уныло, тошнотворно просчитанная, как «Тайная вечеря»? Есть ли что-нибудь более претенциозное, чем «Мона Лиза»?)
Итак, чтобы оживить гриву, достаточно будет слегка тронуть ее кистью. Брюхо, вижу, все еще немного не то, что нужно. Очень хорошо. Там, где выпуклость, делаю впадину, и наоборот. Неожиданно мой конь пускается вскачь, из ноздрей пышет пламя. Но эти два его глаза – они придают ему глуповатый вид и что-то человеческое. Ergo[165], сотрем один глаз. Прекрасно. Все больше и больше похоже на коня. И очень симпатичного – как Чарли Чейз, киноактер.
Чтобы он в любом случае оставался представителем рода лошадиных, я в конце концов решаю нарисовать ему полосы. Смысл этой идеи в том, что, если он не перестанет откалывать номера, я могу превратить его в зебру. Итак, я рисую полосы. Теперь, черт бы его совсем побрал, он стал похож на картонного конягу. Полосы сделали его плоским, прилепили к бумаге. Ладно, если снова закрыть глаза, я, пожалуй, смогу припомнить коня с наклейки «Чинзано» – у того тоже есть полосы, и премилые. Может, стоит пойти выпить аперитив и посмотреть на бутылку «Чинзано». Для аперитива сейчас поздновато. А может, позаимствовать немного, в конце концов. Если сумасшедший способен нарисовать человека на велосипеде, он способен нарисовать и лошадь.
Это удивительно – я нахожу богов и богинь, чертей, летучих мышей, швейные машинки, цветочные горшки, реки, мосты, замки с ключами, эпилептиков, гробы, склепы, – но ни одной чертовой лошади! Если тот ненормальный, что составлял брошюру, хотел дать действительно широкое представление о предмете, он обязан был как-то объяснить это странное упущение. Когда отсутствует лошадь, не хватает чего-то очень существенного! Человеческое искусство непредставимо без изображения лошади. Достаточно намекнуть на то, что символисты и имажисты малость détraqués[166], или были détraqués, на лошадях. Мы хотим знать, читая научную работу о безумии, что стало с лошадью!
Я снова возвращаюсь к пейзажу на странице 85. Картина превосходная, несмотря на жесткую геометричность композиции. (У сумасшедших невероятная страсть к логичности и порядку, как у французов.) Теперь у меня есть откуда заимствовать: горы, мосты, террасы, деревья… Одно из больших достоинств искусства сумасшедших – это то, что мост у них всегда мост, а дом – дом. Три человека на переднем плане, балансирующие на своих ножках-спичечках, не столь уж необходимы на моей картине, поскольку у меня есть ионийский конь, который занимает немало места. Я смотрю, куда бы поместить коня, и нахожу, что есть что-то неизъяснимо влекущее и интригующее в этом пейзаже с его парапетами, снабженными бойницами, остроконечными холмами и домом со столь многими окнами, словно его обитатели до смерти боялись духоты. Это очень напоминает первые образцы пейзажной живописи – и вместе с тем картину нельзя отнести ни к одному из известных периодов. Я бы сказал, что она находится приблизительно где-то между Джотто и Сантос-Дюмоном[167] – неуловимо напоминая улицу постмеханической эры, которая грядет. И вот, имея перед глазами этот образец, я набираюсь мужества. Allons-y![168]
Под самым конским задом, где начинается и кончается круп и где Сальвадор Дали, вероятнее всего, поместил бы кресло в стиле Людовика XV или часовую пружину, я принимаюсь рисовать легкими штрихами соломенную шляпу, ар буз. Под шляпой я рисую лицо – не особо стараясь, поскольку оно всего лишь деталь, а мои идеи грандиозны и всеобъемлющи. Я рисую как бог на душу положит, давая руке самой вести прихотливую линию. Следуя этой манере, громадный фаллус эректус, который был сперва пятой ногой, я превращаю, изгибая, в мужскую руку – вот так! Теперь у меня получился мужчина в широкополой соломенной шляпе, почесывающий у коня между ног. Замечательно! Превосходно! Ежели создастся впечатление некоторого гротеска, некоторого несоответствия псевдосредневековому характеру оригинала, я всегда могу объяснить это влиянием fou[169], вдохновившего меня. (Здесь мне в первый раз в голову закрадывается подозрение, что у меня тоже не все дома! Но на странице 366 читаю: «Enfi n, pour Matisse, le sentiment de 1’objet peut s’exprimer avec toute licence, sans direction intellectuelle ou exactitude visuelle: c’est l’origine de l’expression»[170].) Продолжим… После некоторых затруднений с ногами мужчины я решаю проблему следующим образом: располагаю мужчину по пояс за парапетом. Он стоит, опершись о парапет, скорее всего мечтая, и одновременно почесывает коню ребра. (Во Франции вам не раз встретятся любители постоять, опершись о парапет, и помечтать, глядя на реку, – особенно после того, как опорожнят готовый было лопнуть мочевой пузырь.)
Чтобы быстрее продвинуться дальше, а также посмотреть, сколько останется незаполненного места, я черчу множество смелых диагональных линий, изображая дощатый настил моста. Мост, конь и человек занимают по меньшей мере треть картины. Теперь черед террас, островерхих холмов, трех деревьев, гор со снежными вершинами, домов со всеми причитающимися им окнами. Это как составная картинка-головоломка. Если скала не встает на место, я превращаю ее в угол дома или в крышу другого дома, которого не видно. Постепенно я добираюсь до верха картины, где рама, по счастью, ставит мне предел. Остается расположить деревья – и горы.
На сей раз не получаются деревья. Все что-то выходит не дерево, а букет! Не помогает даже, когда я вонзаю в крону ветвистую молнию, чтобы намекнуть, какого рода предмет изображен. Ладно, превратим некоторые чересчур пышные кроны в летучие облачка. (Лучший способ упростить проблему – это ликвидировать ее.) Но облака выглядят как клочья тонкой оберточной бумаги, которую ветер сорвал со свадебных букетов. Конечно, облако так невесомо, так бесплотно, и все же это не бумага. Все, что имеет форму, обладает незримой сущностью. Микеланджело искал ее всю жизнь – в мраморе, в поэзии, в любви, в архитектуре, в преступлении, в Боге… (Страница 390: «Si l’artiste poursuit la création authentique, son souci est ailleurs que sur l’objet, qui peut être sacrifi é et soumis aux nécessités de l’invention»[171].)
Я подхожу к горе – как Магомет. Теперь я начинаю понимать значение внутренней свободы. Гора! Что такое гора? Груда грязи, которая никогда не исчезнет с лица земли, по крайней мере в историческое время. Но гора – это слишком просто. Мне подавай вулкан. Ведь нужна причина, по которой мой конь храпит и становится на дыбы. Логика и еще раз логика! «Le fou montre un souci constant de logique!» (Les Francais aussi.)[172] Так-то; я не fou, тем более не французский fou: могу позволить себе кое-какие вольности, особенно если беру за образец картину слабоумного. Поэтому я рисую сперва кратер, потом склоны вулкана, тянущиеся до моста и крыш домов у подножия. Неверные линии я превращаю в трещины в горе – дабы показать разрушения, произведенные вулканом. Это действующий вулкан, из него текут потоки лавы.
Когда я кончаю рисовать вулкан, у меня получается рубаха. Ну точно, рубаха! Я различаю ворот, рукава. Не хватает лишь фирменной этикетки «Rogers Peet» на внутренней стороне воротничка с указанием размера: 16, или какой там у вас… Одна вещь, однако, получилась хорошо, ни с чем не спутаешь, – это мост. Странно, но, если сумеешь изобразить арку, остальное выходит само собой. Разрушить мост сможет только инженер.
Рисунок близок к завершению. Все повисшие линии внизу я свожу вместе, и получаются кладбищенские ворота.
А в левом верхнем углу, где осталось пустое место рядом с вулканом, я рисую ангела. Это целиком оригинальный образ, продукт моей свободной фантазии, в высшей степени символичный. Это печальный ангел с больным желудком и крыльями, которые поддерживаются зонтичными спицами. Он как будто слетел в cadre[173] моих идей и мистическим образом парит над диким ионийским конем, который теперь потерян для человека.
Приходилось ли вам когда-нибудь сидеть на железнодорожной станции и, убивая время, наблюдать за людьми? Не правда ли, они сидят как упавшие духом ангелы – с поникшими крыльями и больными желудками? Не в те ли извечные несколько минут, когда они обречены оставаться наедине с собой, их крылья обретают опору в виде зонтичных спиц?
Все ангелы религиозного искусства фальшивы. Если вы желаете увидеть ангелов, пойдите на Центральный вокзал или на вокзал Сен-Лазар. Особенно Сен-Лазар – в его Salle des Pas Perdus[174].
Моя теория живописи состоит в том, чтобы как можно быстрее сделать эскиз в карандаше и начать шлепать краску. В конце концов, я колорист, а не рисовальщик. Alors[175], за краски!
Я начинаю со стены дома – чистой умброй. Мрачновато. Небрежно трогаю соседнюю стену ализариновой малиновой. Пожалуй, слишком красиво, слишком по-итальянски. В общем, и в цвете я начал не ахти. Получается атмосфера дождливого дня, напоминающая Утрилло. Я не очень люблю тихое слабоумие Утрилло, его дождливые дни, его окраинные улочки. Даже то, как его женщины выставляют зад, мне не нравится… Я беру хлебный нож. Попробую в пастозной манере. Пока я щедро выдавливаю краску из разных тюбиков, мне вдруг взбредает добавить новую деталь в композицию – гондолу. Я помещаю ее прямо под мост, и она тут же пускается в плавание.
Я сразу же понимаю, откуда взялась эта гондола. На днях я видел среди картин Ренуара венецианский пейзаж, конечно, с неизменной гондолой. И я задумался, хотя и не слишком напряженно, вправду ли там в гондоле сидит мужчина – тот черный мазок, неотличимый от других мазков, составлявших солнечный свет, неспокойное море, дробящиеся отражения дворцов, парусные лодки и так далее. Это был только мазок, точка в том феерическом смешении красок – и все же это определенно был мужчина. Вы даже могли сказать, что он француз годов примерно 1870-х…
Это еще не все о гондоле. За два дня до того, как я отправился в Америку – в 1927 или 1928 году, – мы устроили грандиозное сборище у меня дома. Это было в момент наивысшего расцвета моей карьеры акварелиста.
Мое маниакальное увлечение акварелью началось необычным образом. Толчком к тому, можно сказать, послужил голод. Это да еще необычайные холода. Неделями кряду мы с моим приятелем Джо находили убежище в бильярдных и общественных уборных, где стояла жара и где не нужно было платить за вход. Возвращаясь однажды вечером в морг, мы заметили в витрине универсального магазина репродукцию Тёрнера. Все началось именно так, как я рассказываю. Это был один из самых активных, один из самых увлекательных периодов моей бессмысленно прожитой жизни. Когда я говорю, что мы устилали весь пол своими акварелями, я не преувеличиваю. Как только рисунки высыхали, мы развешивали их по стенам, а на другой день снимали и вешали на их место новые. Брали старые акварели и писали на обороте, смывали их, соскабливали ножом и в этих своих экспериментах нечаянно открыли кое-какие удивительные вещи. Открыли, например, как достичь интересных результатов при помощи кофейной гущи и хлебных крошек, угля и арники; мы клали акварели в ванну и оставляли мокнуть на несколько часов, а после вытаскивали эти каплющие омлеты и, набрав краски на кисть, швыряли ее в картину. Начало всему положил Тёрнер – и суровая зима 1927/28 года.
За два вечера до моего отъезда, как я говорил, у меня собралось множество художников, чтобы оценить нашу с Джо работу. Все они славные ребята и не считают зазорным интересоваться любителями. Акварели, как обычно, разложены на полу для просушки. В виде последнего эксперимента мы, со стаканами в руках, шагаем по ним, расплескивая при этом вино. Поражаемся тому, какой эффект способны произвести грязная пятка или капля вина, с лучшими намерениями падающая с высоты три фута. Энтузиазм растет. Двое моих друзей, вооружившись кусками угля, разрисовывают стены. Еще один варит кофе, чтобы получить замечательную свежую гущу. А мы, все остальные, пьем.
В самый разгар веселья – часа этак в три утра – появляется моя жена. Вид у нее несколько подавленный. Отведя меня в сторонку, она показывает билет на пароход. Я гляжу на билет и спрашиваю: «Это еще что такое?» – «Пора тебе убираться отсюда», – отвечает она. «Но я не хочу убираться, – говорю я. – Мне и здесь вполне хорошо». – «Это и заметно», – отвечает она довольно сардонически.
Тем не менее я еду. И когда мы плывем вверх по Темзе, единственное, о чем я думаю, – это о том, что надо посмотреть собрание картин Тёрнера в галерее Тейт. Наконец я попадаю в галерею и вижу знаменитые полотна Тёрнера. И удивительным образом один из полудурков, гуляющих по залу, проникается симпатией ко мне. Я узнаю, что он сам замечательный акварелист. Работает исключительно при свете лампы. Мне в самом деле не хотелось покидать Лондон, я там отлично прижился благодаря тому типу. Так или иначе, отплывая из Саутгемптона, я думал про себя: «Теперь круг замкнулся: от витрины универсального магазина к лондонским залам».
Однако продолжим… Эта гондола станет pièce de résistance![176] Но сперва нужно закончить стены. Я вооружаюсь хлебным ножом, набираю побольше лаковой карминной и наношу на бумагу, обозначая окна. Святый Боже! Дома тут же оказываются объяты пламенем! Ежели я действительно был бы сумасшедшим, а не симулировал безумие, то изобразил бы еще и пожарных, а смелые диагонали мостового настила переделал бы в лестницы. Но мое безумие принимает форму поджигательства. Мои дома вспыхивают – сперва кармином, потом киноварью и, наконец, неистовым кроваво-красным. С этой частью картины все окончательно ясно – тут изображено всесожжение.
Устроенный мною пожар привел к тому, что я подпалил спину коню. Теперь он ни конь, ни зебра. Он превращается в огнедышащего дракона. На месте отсутствующего хвоста у него – букет фейерверка, а с букетом фейерверка, распускающимся у задницы, даже ионийский конь не может сохранить чувства собственного достоинства. Я, конечно, мог бы продолжить и сделать настоящего дракона, но эти превращения и исправления действуют мне на нервы. Если уж берешься рисовать коня, то и рисуй коня – или убери его совсем. А то как начнешь искажать анатомию животного, так и пройдешь весь процесс филогенеза до конца.
Я замазываю коня темно-зеленым и синим. Внутренним взором я, конечно, по-прежнему вижу его. Люди могут взглянуть и удивиться: какое странное темное пятно! какое интересное! Но я знаю, что за ним скрывается конь. За всем на свете стоит какое-нибудь животное: это наше самое неотвязное наваждение. Видя, как человеческие существа извиваются, вянущими подсолнухами протискиваясь к солнцу, я говорю себе: «Извивайтесь, ублюдки, притворяйтесь сколько хотите, но в глубине своей вы – черепахи или морские свинки». Греки были без ума от коней, и если бы у них хватило мудрости оставаться полуконями, вместо того чтобы играть в Титана, – что ж, возможно, нам не пришлось бы прилагать таких мифологических усилий.
Когда пишешь акварелью, полагаясь на чутье, все совершается по воле Божьей. Так, ежели внутренний голос приказывает тебе изобразить кладбищенские ворота чистым гуммигутом, ты повинуешься, не выражая недовольства. Не возражаешь, что такой жизнерадостный цвет не подходит для сего унылого сооружения. Может быть, в том есть неведомый смысл. И в самом деле, когда я пишу ворота этой лучезарной льющейся желтой, этой желтой, которая для меня лучше всех других желтых (желтее даже устья Янцзы), я сам сияю, сияю. Вся безотрадность в моей душе, пресыщенность, подавленность исчезают без следа. Я бы не удивился, если бы это оказалось кладбище Сайпресс-Хиллз, мимо которого проходил столько лет с чувством отвращения и униженности, на которое оглядывался с высоты эстакады надземки, куда плевал с платформы, поджидая поезд. Или кладбище Сент-Джон с его идиотскими свинцовыми ангелами, где я работал могильщиком. Или монпарнасское кладбище, которое зимой выглядело словно контуженное. Кладбища, кладбища… Богом клянусь, я отказываюсь от похорон на кладбище! Не будет надо мною стоять никакой полоумный с кадилом и постной физиономией! Не бывать этому!
В то время как подобные мысли проносятся в моей голове, я небрежно вожу сухой кистью по деревьям и террасам. Кроны деревьев теперь блестят, как кольчуга, ветви разрисованы серебряными и бирюзовыми кольцами-звеньями. Рисуй я сейчас сцену распятия, я мог бы украсить тела мучеников бриллиантовыми оспинками. На стене напротив меня висит изображение эфиопской пустыни. Тело распятого Христа, лежащее на земле, усеяно оспинами; кровожадные евреи – чернокожие, эфиопские евреи – швыряют в него железные метательные кольца. На их лицах выражение самой свирепой радости. Я купил картину из-за этих оспин, сам тогда не понимая почему.
Только теперь я припоминаю одну картину над погребком в Бауэри, носившую название «Заеденная клопами». Случилось так, что я как раз вышел от одного безумца, направляясь домой, – это был профессиональный визит, не лишенный вместе с тем приятности. Разгар дня, грязная труба Бауэри давится сгустками харкотины. Сразу за Купер-сквер три оборванца распластались на асфальте под фонарем – картинка а-ля Брейгель. В пассаже с дешевыми магазинчиками кишмя кишит народ. Дикая, нечеловеческая песнь несется над улицей, словно человек с мясницким ножом в белой горячке прокладывает себе дорогу. И там, над покосившейся дверью в погребок, намалевана эта картина под названием «Заеденная клопами». Нагая женщина с длинными волосами цвета соломы лежит на кровати и скребет себя. Кровать плавает в воздухе, и возле нее приплясывает мужчина со спринцовкой. Вид у него в точности такой же полоумный, как у тех евреев с железными кольцами. Картина вся усеяна точками – означающими космополитичное кровососущее бескрылое сплюснутое насекомое красновато-коричневого цвета с отвратительным запахом, которое населяет дома, постели и проходит под внушительным названием cimex lectularius[177].
И вот, взгляните на меня, теперь я наношу стигматы сухой кистью деревьям. Облака усеяны постельными клопами, вулкан извергает постельных клопов; клопы ползут вниз по крутым меловым утесам и топятся в реке. Я как тот молодой иммигрант со второго этажа из стихотворения, кажется, некоего Ивановича, который мечется в постели, мучимый неотвязными мыслями о своей несчастной голодной, никчемной жизни, о том, что все прекрасное для него недостижимо. Вся моя жизнь как будто завязана в этот грязный носовой платок – Бауэри, которую я проходил изо дня в день, год за годом, которая подобна оспе и чьи следы никогда не исчезают. Если у меня и было тогда имя, так это Cimex Lectularius. Если и был дом, так это скользящая кулиса тромбон. Если и было страстное желание, так отмыться как следует.
Я в ярости хватаю кисть, макаю поочередно во все краски и мажу, мажу кладбищенские ворота. Я мажу до тех пор, пока нижняя часть картины не покрывается слоем краски, густым, как шоколад, пока от запаха пигмента не начинает свербить в носу. И когда картина окончательно загублена, я некоторое время сижу безрадостно и бесцельно.
А потом на меня вдруг нисходит настоящее озарение. Я тащу лист к ванной и, хорошенько намочив его, тру щеточкой для ногтей. Я тру и тру, потом переворачиваю вверх ногами, давая стекающим краскам загустеть. Затем осторожно, очень осторожно, расстилаю лист на письменном столе. Это шедевр, говорю вам! Последние три часа я сидел и разглядывал его…
Вы можете сказать, что этот шедевр – просто дело случая, и будете правы! Но тогда то же самое можно сказать и о 23-м псалме. Каждое рождение чудесно – и вдохновенно. То, что теперь явлено моим глазам, есть плод бесчисленных ошибок, отступлений, уничтожений сделанного, колебаний; оно также плод неизбежности. Вам захочется воздать должное щеточке для ногтей и замачиванию. Воздавайте на здоровье. Кому угодно и чему угодно. Данте, Спинозе, Иерониму Босху. Доходности Société Anonyme[178]. Внесите в гроссбух: Тетушка Милия. Так. Сведите баланс. Не хватает одного цен та, да? Если б только можно было достать монетку из кармана и так свести баланс, вы бы сделали это. Но вы имеете дело уже не с реальными центами. Нет такой машины, достаточно умной, которая бы изобрела, подделала тот – несуществующий – цент. Мир реального и поддельного остался позади нас. Из вещественного мы сотворили неуловимое.
Как только вам удастся точно свести баланс, вы потеряете картину. Сейчас у вас есть неуловимое, случайное, и вы сидите всю ночь перед раскрытым гроссбухом и колотитесь о него головой. Баланс не сходится, вы в минусе. Все живое, интересное отмечено знаком минус. Стоит вам найти плюсовой эквивалент, как вы оказываетесь ни с чем. У вас будет лишь это мнимое, мимолетное нечто под названием «баланс». О балансе никогда нельзя сказать, что он есть. Это такое же надувательство, как остановка часов или призыв к перемирию. Вы подбиваете баланс, дабы придать себе гипотетического веса, придать смысл вашему существованию.
Я никогда не был способен свести баланс. Всегда я оказываюсь с минусом того или иного. Потому-то у меня есть причина продолжать. Я пытаюсь подвести итог всей своей жизни для того, чтобы остаться ни с чем. Чтобы добиться этого, необходимо расположить бесконечность чисел. Именно так: в жизненном уравнении мой знак – бесконечность. Чтобы оказаться нигде, необходимо пересечь все известные вселенные: необходимо быть везде, чтобы оказаться нигде. Чтобы получить беспорядок, необходимо разрушить все формы порядка. Чтобы достичь безумия, необходимо достичь невероятных степеней здравомыслия. Все сумасшедшие, чьи работы вдохновляли меня, обладали толикой холодной рассудочности. Они ничему не научили меня – потому что балансовый отчет, который они завещали нам, был подделан. Их расчеты бесполезны для меня – потому что цифры были изменены. Чудесные бухгалтерские книги с золотым обрезом, которые они завещали нам, обладают жуткой красотой растений, распускающихся в ночи.
Мой шедевр! Он как заноза под ногтем. Я спрашиваю вас: теперь, когда смотрите на него, видите ли вы в нем зауральские озера? видите безумного Кощея, балансирующего с бумажным зонтиком? видите триумфальную арку Траяна, проступающую сквозь азиатский дым? видите пингвинов, оттаивающих в Гималаях? видите семинолов и кри, бесшумно проскальзывающих в кладбищенские ворота? видите фреску с верховий Нила с изображением летящих гусей, летучих мышей и вольеров для птиц? видите изумительные седельные луки крестоносцев и струящуюся по ним слюну? видите вигвамы, изрыгающие огонь? Видите яму со щелоком, кости мула и поблескивающую буру? а гробницу Валтасара или шарящего в ней вурдалака видите? а новые устья, что проложит себе Колорадо? видите вы морских звезд, лежащих на спине, и поддерживающие их молекулы? видите слезы в глазах Александра или скорбь, вызвавшую их? видите чернила, питающие пасквили?
Боюсь, вы ничего этого не видите! Вы видите только бледного посиневшего ангела, замерзшего среди ледников. Вы не видите даже зонтичных спиц, потому что вы не приучены приглядываться к ним. Но вы видите ангела и видите конский зад. И вы можете оставить их себе: они нарисованы для вас! Теперь на ангеле нет оспин – только холодное голубое пятно света, в котором рельефно выделяются впалый живот и сломанные крылья. Ангел там для того, чтобы показать вам дорогу на Небо, где все – плюс, и никаких минусов. Ангел присутствует там как водяной знак, как гарантия того, что вы все видите верно. У ангела не бывает зоба; это у художника бывает зоб. Ангел там для того, чтобы бросить веточку петрушки вам в омлет, вдеть трилистник вам в петлицу. Я могу убрать мифологию из конской гривы; могу убрать желтизну из Янцзы; могу убрать эпоху из человека в гондоле; я могу убрать облака и тонкую бумагу, в которую были завернуты букеты с ветвистой молнией… Но ангела убрать не могу. Ангел – мой водяной знак.
Мужской портной
Мой девиз: всегда весел и счастлив!
День обыкновенно начинался так: «Попроси такого-то дать немного денег вперед, в счет заказа, но будь с ним пообходительнее!» Чувствительные подонки, все эти старые пердуны, которым мы угождали. Одного этого было достаточно, чтобы кого хочешь заставить пойти напиться. Мы располагались как раз против «Бара Олкотта», портные Пятой авеню, хотя и не на ней самой, а рядом. Совместное предприятие отца и сына, в котором кассу держала мать.
По утрам, в восемь или около того, я совершал бодрую интеллектуальную прогулку от Диленси-стрит и Бауэри до ателье за углом «Уолдорф-Астории». Как бы быстро я ни шел, старик Бендикс непременно появлялся раньше меня и скандалил с закройщиком, потому что ни одного из боссов еще не было на работе. И как только так получалось, что нам никак не удавалось прийти раньше старого придурка Бендикса? Делать ему было нечего, этому Бендиксу, как только бегать от портного к рубашечному мастеру, а от него к ювелиру; его кольца то болтались на пальцах, то были тесны, его часы или отставали на двадцать пять секунд, или убегали вперед на тридцать три. Он скандалил со всеми, включая своего семейного врача, с ним из-за того, что тот не смог предотвратить образование песка у него в почках. Если в августе мы шили ему пальто балахоном, то к октябрю этот сак становился ему слишком велик или слишком мал. Когда он не мог придумать, на что пожаловаться, то надевал брюки, которые сидели на нем как влитые, чтобы иметь удовольствие устроить разнос брючному мастеру за то, что тесно его, Г. У. Бендикса, яйцам. Жуткий тип. Вспыльчивый, капризный, мелочный, блажной, скаредный, своенравный, злобный. Когда я теперь оглядываюсь на то время и вижу родителя, подсаживающегося, обдавая спиртным духом, к столу со словами: «Проклятье, что ж никто из вас не улыбнется, что ж вы такие смурные», – мне становится жаль его и всех мужских портных, которые были вынуждены лизать задницу богачам. Если б не «Бар Олкотта» напротив и не пьянчуги, которые составляли ему компанию, бог знает, что сталось бы с родителем. Дома он, конечно, не находил понимания. Моя мать совершенно не представляла, каково это – лизать задницу богачам. Единственное, в чем она была дока, так это охать и стенать день напролет, и от ее оханья и стенанья улетучивался хмель из головы и стыли картофельные клецки. Глядя на ее вечное беспокойство, и мы – мой брат и я – стали настолько нервными, что готовы были поперхнуться собственной слюной. Брат был слабоумным и действовал на нервы родителю даже больше, чем Г. У. Бендикс со своим: «Пастор Такой-то собирается в Европу… Пастор Такой-то собирается открыть кегельбан» и так далее. «Пастор Такой-то – осел, – говорил родитель, – и почему клецки холодные?»
Бендиксов было трое – Г. У., который сварливый, А. Ф., которого родитель именовал в своем гроссбухе Альбертом, и Р. Н., никогда не посещавший ателье, поскольку был без обеих ног – обстоятельство, однако, не мешавшее ему за должный срок протирать пару брюк. Вживе Р. Н. я никогда не видел. Он был пунктом в книге заказов, о котором и Бунчек, закройщик, упоминал с жаром, поскольку ему всегда перепадал стаканчик шнапса, когда приходило время снимать мерку для новых брюк. Трое братьев вечно враждовали между собой и никогда слова не сказали друг другу в нашем присутствии. Если Альберту, у которого были не все дома и который имел слабость к жилетам в горошек, случалось увидеть на вешалке среди вещей, назначенных к примерке, визитку с пометкой зелеными чернилами на приколотой бумажке: «Г. У. Бендикс», – он придурковато хмыкал и говорил: «Денек сегодня прямо весенний, а?» Делался вид, что человека по имени Г. У. Бендикс не существует, хотя всем без исключения было очевидно, что для призраков мы не шьем.
Из всех братьев я больше других любил Альберта. Он при ехал сюда уже в том возрасте, когда кости становятся хрупкими, как стекло. По-стариковски согбенный, он, казалось, постепенно складывается, чтобы вернуться в материнскую утробу. Всегда можно было сказать, когда появится Альберт, по тому переполоху, который творился в лифте, – проклятия и скулеж, а затем мягкий удар фиксатора сопровождали процесс точной остановки лифта на нашем этаже. Если при вызове не удавалось остановить лифт с точностью до четверти дюйма с уровнем пола, фиксации не следовало, и Альберту, с его хрупкими костями и скрюченным позвоночником, требовалась уйма времени, чтобы выбрать, какую кнопку нажать, и убраться восвояси со своим жилетом в горошек, новым жилетом в горошек. (Когда Альберт умер, я унаследовал все его жилеты – мне хватило их носить как раз до конца войны.) Если случалось, как это иногда бывало, что родитель отправлялся в бар через улицу пропустить стаканчик и в это время появлялся Альберт, все в этот день так или иначе шло кувырком. Я помню периоды, когда Альберт бывал настолько зол на моего старика, что иногда мы не видели его у себя по три дня; между тем картонки с пуговицами для жилета валялись на всех столах, и только и разговору было что о пуговицах для жилета да пуговицах для жилета, будто важен был не сам жилет, а лишь пуговицы для него. Позже, когда Альберт привык к безалаберности родителя – они привыкали друг к другу двадцать семь лет, – он предварительно звонил и ставил в известность, что идет к нам. И прежде чем повесить трубку, добавлял: «Полагаю, в одиннадцать вас устроит… не причинит неудобства?» Смысл вопроса был двояк. Это и: «Полагаю, у вас достанет вежливости, чтобы быть на месте, когда я приду, и вы не заставите меня болтаться понапрасну полчаса, пока будете пьянствовать с приятелями в баре через дорогу». И: «Полагаю, в одиннадцать часов мало вероятности столкнуться с определенной личностью, обозначаемой инициалами Г. У.?» Так случилось, что за двадцать семь лет, в которые мы пошили, может, 1578 всяческих предметов одежды для троих братьев Бендикс, они ни разу не встретились друг с другом – по крайней мере, в нашем присутствии. Когда Альберт умер, оба его брата, Р. Н. и Г. У., надели траурные повязки на левый рукав всех своих саков и длинных пальто – всех, которые были не черного цвета, – но ни слова не сказали о покойном, даже о том, кем он был. У Р. Н. была, конечно, уважительная причина не являться на похороны – отсутствие ног. Г. У. был слишком злобным и гордым, чтобы затруднять себя поиском оправдания.
Примерно в десять часов родитель привычно спускался вниз пропустить первый стаканчик. Я, по обыкновению, торчал у окна, выходившего на гостиницу, и наблюдал за тем, как Джордж Сандаски грузит здоровенные чемоданы в такси. Когда не было чемоданов, Джордж обычно стоял, сцепив руки за спиной, и кивал, и кланялся клиентам, которые проходили мимо него во вращающиеся двери. К тому времени, как я очутился в мастерской и занял свой пост у окна, Джордж Сандаски кланялся, и кивал, и грузил, и распахивал двери уже лет двенадцать. Он был обаятельным человеком с тихой речью и красивыми белыми волосами, сильный, как буйвол. Он поднял свой задолизательный бизнес до высот искусства. Я был изумлен, когда однажды он поднялся к нам и заказал себе костюм. В свободное время он был джентльменом, Джордж Сандаски. Любил неброские тона – костюмы всегда из синего или темно-серого сержа. Человек, знавший, как вести себя на похоронах или на свадьбе.
Когда мы узнали друг друга получше, он дал мне понять, что обрел Иисуса. С его обходительными манерами, с его мускулами и при активном содействии вышеупомянутого Иисуса, сказал он, ему удалось отложить немного на черный день, обезопасив себя от кошмаров старости. Он был единственным из всех, кого я знал в те времена, кто не застраховал свою жизнь. Он верил, что Господь позаботится о заблудших, как Он позаботился о нем, Джордже Сандаски. Он не боялся, что мир рухнет с его кончиной. До сих пор Господь опекал всех и вся – нет причины думать, что Он оплошает после смерти Сандаски. Когда в один прекрасный день Сандаски уволился, было нелегко подыскать человека на его место. Не попадалось никого в должной мере угодливого и масленого. Никто не мог кивать и кланяться, как Джордж. Родитель всегда был очень расположен к Джорджу. Время от времени он упорно повторял попытку уговорить его пойти выпить, но Джордж неизменно отказывался с той привычной и твердой вежливостью, которая принесла ему уважение клиентов Олкотта.
У родителя частенько возникало желание пригласить кого-нибудь выпить, даже такого, как Джордж Сандаски. Обычно это случалось ближе к вечеру в тот день, когда все не ладилось, когда мы не получали ничего, кроме счетов к оплате. Иногда по целым неделям мы не видели заказчиков, а если кто-нибудь и приходил, то лишь для того, чтобы выразить недовольство, попросить что-нибудь переделать, наорать на беднягу-мастера или потребовать снизить цену. Подобные вещи приводили родителя в такое уныние, что он ничего уже не мог делать, как только надеть шляпу и отправиться в бар. Вместо того чтобы, как обычно, перейти улицу, он проходил чуть дальше, нырял в подземку, забираясь иногда аж до «Анзонии», где его идол, Джулиан Легри, занимал номер из нескольких комнат.
Джулиан, в ту пору дамский кумир, носил только серые костюмы, всех мыслимых оттенков, но не иначе как серые. Это был убийственно бодрый мордастый английский актер, который болтался без дела и любил поговорить с торговцами шерстью, агентами по продаже спиртного и прочей шушерой. Один его говор вызывал к нему уважение и развязывал у людей языки; он говорил на английском классического театра, проникновенном, прочувствованном, липком английском, на котором даже самая ничтожная мысль звучит внушительно. Джулиан никогда не говорил ничего достойного увековечения, но эта его манера производила магическое действие на его поклонников. Время от времени, когда он и родитель устраивали словесные баталии, к ним присоединялся какой-нибудь вольный стрелок вроде Корза Пейтона, без которого нельзя было представить десяти-двадцати-тридцатицентовых театральных представлений в районах за рекой[179]. Корз Пейтон был кумиром Бруклина! Для искусства он значил то же, что Пэт Маккэррен[180] для политики.
Что говорил родитель на этих дискуссиях, для меня всегда оставалось загадкой. За всю жизнь он не прочел ни единой книги, не был он и в театре с тех пор, как Бауэри ушел в тень Бродвея. Я как сейчас вижу его стоящим у буфетной стойки – Джулиан обожал икру и осетрину, что подавали у Олкотта, – и вылизывающим тарелку, как мучимая жаждой собака. Два кумира дамского племени рассуждали о Шекспире – какая из всех существующих пьес величайшая: «Гамлет» или «Король Лир»? Или же обсуждали достоинства и недостатки Боба Ингерсолла[181].
За стойкой в ту пору работали трое бесшабашных ирландцев, трое хитрованов-ирлашек из тех, кому бары тех лет были обязаны своей притягательностью. Завсегдатаи были столь высокого мнения о них, об этой троице, что почитали за особую честь, если тип вроде Пэтси О’Доуда, к примеру, обзовет кого-либо из них безмозглым пидором, у которого не хватает ума застегнуть ширинку. И если кто, польщенный вниманием к своей особе, в благодарность спрашивал, не хочет ли он и себе плеснуть того же, Пэтси О’Доуд с презрительной ухмылкой отвечал, что мол, только такой, как вы, способен лить себе в глотку подобную отраву, и, с гримасой отвращения, поднимал ваш бокал за ножку и вытирал деревянную стойку, потому что это входило в его обязанности и ему за это платили, но катились бы вы ко всем чертям, если думаете, что соблазните его травить себя всяким пойлом. Чем хлеще были оскорбления, тем большим к нему проникались уважением; финансисты, привыкшие подтирать задницу шелковым платочком, ехали сюда через весь город, едва только закрывалась биржа, чтобы услышать, как этот похабный ирлашка обзовет их проклятыми безмозглыми пидорами. Для них это было прекрасным завершением дня.
Боссом этого развеселого заведения был осанистый коротышка с аристократически изящными ногами и львиной головой. Он вечно расхаживал, выпятив живот, обтянутый жилетом, как будто прятал под ним винный бочонок. Он с высокомерным видом кивал пьянчугам в баре, если те не были постояльцами отеля, в противном случае он замирал на миг, выставив три жирных коротеньких пальца в синих прожилках, а затем, взмахнув усами и фалдами в резвом пируэте, удалялся прочь. Это был единственный враг родителя. Старик просто терпеть его не мог. Ему казалось, что Том Моффет смотрит на него свысока. А потому, когда Том Моффет появлялся у нас, желая сделать какой-нибудь заказ, родитель подметывал лишние десять-пятнадцать процентов к обычной цене – чтобы возместить ущерб, нанесенный его гордости. Но Том Моффет был истинным аристократом: он никогда не интересовался ценой и никогда не платил по счетам. Если мы наседали, требуя, чтобы он заплатил, он приказывал своему бухгалтеру отыскать какой-нибудь ляп в нашем счете. И когда приходил срок заказывать очередную пару фланелевых брюк или визитку, он вплывал к нам, важный, брюшко привычно выставлено вперед, усы нафабрены, штиблеты сияют и скрипят, как всегда, и с выражением легкого безразличия, равнодушного презрения приветствовал родителя такими словами: «Ну, вы еще не исправили той своей ошибки?» Отчего родитель приходил в бешенство и подсовывал своему врагу Тому Моффету материю из остатков или американскую. По поводу «небольшой ошибки» в нашем счете велась долгая переписка. Родитель бывал вне себя. Он нанимал эксперта-бухгалтера, который выписывал счет в три фута длиной, – но все без толку. Наконец родителя осенило.
Однажды ближе к полудню, приняв свою обычную порцию и пообщавшись со всеми торговцами шерстяной тканью и гарнитурой, которые присутствовали в баре, он преспокойно собрал все квитки, выписанные барменом, достал серебряный карандашик, прикрепленный к часовой цепочке, расписался на всех и бросил их через стойку Пэтси О’Доуду, сказав: «Передай Моффету, пусть запишет на мой счет». После чего так же спокойно направился, прихватив с собой нескольких закадычных дружков, в обеденный зал и приказал накрыть им стол. И когда Адриан, лягушатник, принес счет, он невозмутимо сказал: «Дай-ка мне карандаш. Так… эти ребята мне как родные. Запиши все на меня». Поскольку обедать в компании куда приятнее, он стал приглашать дружков обедать, говоря всем и каждому: «Если этот подонок Моффет шьет одежду за наш счет, мы будем есть за его». И с этими словами он командовал подать им сочных голубей или омаров а-ля Ньюбург, а чтобы они легче пролетали в глотку – прекрасного мозельского или какого другого вина, которое мог им посоветовать Адриан-лягушатник.
Довольно странно, что Моффет делал вид, что все это его не трогает. Он продолжал, как обычно, шить себе одежду к зимнему, весеннему, осеннему и летнему сезонам и по-прежнему придирался из-за всякого пустяка к счетам, тем более что теперь это было легче сделать, поскольку сюда добавлялись чеки из бара, за телефон, голубей, омаров в шампанском, свежую землянику, бенедиктин и так далее и тому подобное. На деле родитель проедал причитавшуюся ему сумму быстрее, чем тонконогий Моффет снашивал одежду. Если он приходил заказать пару фланелевых брюк, родитель проедал их уже на другой день.
Наконец Моффет выказал откровенное желание уладить финансовые недоразумения. Переписка иссякла. Как-то, завидев меня в холле, он подошел, похлопал меня по спине и, демонстрируя все свое обаяние, пригласил наверх, к себе в кабинет. Он сказал, что всегда считал меня очень разумным юношей и что мы можем сами решить все дела, не беспокоя родителя. Я взглянул на счета и увидел, что родитель здорово перестарался. Я и сам, возможно, проел несколько пальто реглан и охотничьих курток. Оставалось одно, если мы собирались сохранить ненавистного клиента, Тома Моффета, а именно – найти ошибку в счете. Я сунул под мышку охапку расписок и пообещал старому прохиндею как следует разобраться в этом деле.
Родитель был доволен таким поворотом. Мы годами пытались найти выход. И вот всякий раз, когда бы Том Моффет ни появлялся, чтобы заказать себе костюм, родитель весело приветствовал его словами: «Ну как, вы еще не исправили ту маленькую ошибку? Вот прекрасный отрез баратеи, который я отложил для вас…» И Моффет мрачнел и расхаживал из угла в угол, точно индюк, хохолок торчком, тоненькие ножки дрожат от злобы. Спустя полчаса родитель стоял у стойки и отмечал событие. «Только что всучил Моффету очередной смокинг, – говорил он. – Между прочим, Джулиан, что бы ты пожелал заказать сегодня на ланч?»
Как я сказал, родитель, по обыкновению, спускался пропустить чего-нибудь для аппетита ближе к полудню; ланч продолжался у него с полудня и часов до четырех-пяти. Компания в те дни у родителя была замечательная. После ланча эта банда комедиантов, нетвердо державшихся на ногах, вываливалась из лифта – раскрасневшиеся, смачно плюющие, гогочущие – и рассаживалась в кожаные кресла с плевательницей возле каждого. Был среди них Ферд Пэтти, торговавший шелком на подкладку и гарнитурой: клубками ниток, пуговицами, бортовкой, канвой и прочим в том же роде. Громадный, точно лайнер, потрепанный штормами, он всегда ходил в каком-то сомнамбулическом состоянии; он так обессилевал, что едва шевелил языком, но и от этого слабого шевеления окружающие лопались от смеха. Он всегда бубнил что-то себе под нос – чаще всего о сыре. Он обожал сыр, особенно шмиркезе и лимбургер – чем заплесневелей, тем лучше. Когда он не говорил о сырах, то рассказывал байки о Гейне и Шуберте или просил спичку, собираясь пустить ветры, и совал ее себе под сиденье, а мы чтоб объявляли, какого цвета вспышка. Он никогда не здоровался и не прощался, начинал разговор с того места, где останавливался вчера, словно не существовало перерыва во времени. Во всякий час, в девять утра или в шесть вечера, можно было видеть его плетущимся, цепляя ногу за ногу, что-то бормоча, голова опущена долу, под мышкой – образцы товара, изо рта несет гнилью, нос пылает, словно внутри горит красная лампочка. В часы пик он шел через кишевшую машинами улицу, глядя не по сторонам, а исключительно себе под ноги, из одного кармана торчит шмиркезе, из другого – лимбургер. Выходя из лифта, он всегда не переставая бубнил, нудно и монотонно, что получил новые образцы подкладочного шелка, что сыр вчера вечером был превосходен, и не собираешься ли ты возвращать ему книгу, которую он дал тебе, и лучше заплатить поскорее, если желаешь еще товару или разглядывать похабные картинки, и, пожалуйста, почеши ему спину, чуть выше, здесь, и, прости, он сейчас бзднет, и есть ли у тебя время? он не может торчать тут весь день, лучше скажи родителю, чтобы надевал шляпу, пора спуститься и опрокинуть по стаканчику. Продолжая нудить и жаловаться, он поворачивался на каблуках здоровенных башмачищ и жал на кнопку лифта, а в то время родитель, заломив на затылок соломенную шляпу, скользящим шагом выступал на авансцену, лицо светится любовью и признательностью, и говорил: «А, Ферд, как поживаешь? Рад видеть тебя». И широкая толстая застывшая физиономия Ферда на мгновение расплывалась в дружелюбной ухмылке от уха до уха. Так продолжалось ровно секунду, а потом он орал во всю мощь своих легких – так, что даже Тому Моффету было слышно через дорогу: «Ну-ка, давай выкладывай деньги, или думаешь, черт подери, я бесплатно раздаю?»
И едва лифт отъезжал, появлялся малыш Рубин из комнаты мелкого ремонта и с безумным выражением во взгляде спрашивал: «Хотите, я спою вам?» Он чертовски хорошо знал, что я хочу этого. И вот он возвращался на скамью, брал в руки пальто, которое сметывал, и запевал, как разудалый казак.
Если бы вам пришлось встретить его, малыша Рубина, на улице, вы б сказали о нем: «Мерзкий пронырливый мойша». И может, он был мерзким пронырливым мойшей, зато он умел петь, и когда у вас не было ни гроша, он умел расплатиться за обоих, и, когда вам было горько, ему было еще горше, а если вы пробовали, выражаясь фигурально, наступить ему на любимую мозоль, он столь же фигурально плевал вам на башмак, а если вы раскаивались – вытирал плевок, и проходился щеткой, и отутюживал складку на ваших брюках, как не смог бы отутюжить сам Иисус Христос.
Все они, в комнате мелкого ремонта, были карликами – Рубин, Рэпп и Хаймовиц. В полдень они доставали большие круглые еврейские булки, мазали их маслом и клали сверху ломтики соленой лососины. Пока родитель заказывал себе голубей и рейнское, Бунчек, закройщик, и три недомерка-портняжки восседали на большой скамье среди утюгов, штанин и рукавов и обсуждали, серьезно и важно, всяческие предметы вроде ренты или язвочки в матке у миссис Хаймовиц. Бунчек был рьяным сионистом, членом сионистской партии. Он верил, что евреев ждет счастливое будущее. Но, несмотря на все это, не мог правильно выговорить некоторых слов, таких как «отодрать». Всегда у него получалось: «Он отодраил ее». Кроме странного увлечения сионизмом, Бунчек был одержим идеей сшить когда-нибудь пальто с глухим воротом. Чуть ли не все наши клиенты были с покатыми плечами и приличными животиками, особенно старые бездельники, у которых не было иных занятий, как бегать целый день от рубашечного мастера к портному, от него к ювелирам, от ювелиров к дантисту и от дантиста к аптекарю. Всегда возникала необходимость в стольких переделках, что к тому времени, как заказ бывал исполнен и можно было надевать обнову, сезон кончался и приходилось откладывать ее до следующего года, а на следующий год старые бездельники или набирали лишних двадцать фунтов, или теряли столько же, да и какая радость им была носить всю эту одежду, когда сахар в моче или вода в крови, даже если одежда бывала впору.
Был там Пол Декстер, человек, стоивший десять тысяч долларов в год, но всегда сидевший без работы. Однажды он почти получил работу, но платили только девять тысяч долларов в год, и гордость не позволила ему принять предложение. А поскольку при поисках мифической работы важно было прилично выглядеть, Пол чувствовал, что обязан одеваться у хорошего портного, вроде моего родителя. Когда он найдет наконец работу, то отдаст все, что задолжает. В этом Пол никогда не сомневался. Он был кристально честным человеком. Но мечтателем. Он приехал из Индианы. И как все мечтатели из Индианы, он был весь из себя такой приятный, такой обходительный, добродушный, сладкоречивый, что будь он замечен в кровосмесительной связи, и то мир простил бы его. Когда он напяливал галстук что надо, когда трость и перчатки были соответствующими, когда лацканы ложились плавно и башмаки не скрипели, когда в животе булькало полкварты ржаного виски и на улице не слишком лило или мело, тогда он обрушивал на вас такой поток горячей любви и понимания, что даже торговцы всяким портновским прикладом, которых не брало никакое проникновенное слово, бывали сражены на месте. Пол, когда у него все складывалось наилучшим образом, мог подойти к человеку, любому человеку в этом божьем мире, взять его за отворот пальто и затопить любовью. Никогда я не встречал никого, кто обладал бы такой силой убеждения, таким магнетизмом. Когда любовь начинала подниматься в нем, чтобы выхлестнуть наружу, он был непобедим.
Пол говорил: «Начните с Марка Аврелия или Эпиктета, а дальше само пойдет». Он не давал совета изучать китайский или зубрить провансальский: он начинал с падения Римской империи. Моей мечтой в те дни было заслужить одобрение Пола, но ему трудно было угодить. Он хмурился, когда я показывал ему «Так говорил Заратустра». Хмурился, когда заставал меня сидящим с карликами и пытающимся толковать смысл «Творческой эволюции»[182]. Больше всего он не выносил евреев. Когда появлялся Бунчек-закройщик с мелком в руке и метром, висящим на шее, Пол становился чрезмерно вежлив и говорил снисходительным тоном. Он знал, что Бунчек ни в грош его не ставил, но, поскольку Бунчек был правой рукой родителя, он его обхаживал, осыпал комплиментами. Так что в конце концов даже Бунчек вынужден был признать, что в Поле что-то есть, какое-то необыкновенное своеобразие, которое, невзирая на его недостатки, заставляет всех чувствовать расположение к нему.
Внешне Пол был сама жизнерадостность. Но в душе у него царил мрак. Время от времени Кора, его жена, вплывала в ателье и с глазами полными слез умоляла родителя повлиять на Пола. Они обычно стояли у круглого стола подле окна и тихо переговаривались между собой. Она была красивой женщиной, его жена, высокой, статной, голос – глубокое контральто, которое, казалось, дрожало от сдерживаемой муки, когда она называла имя Пола. Я мог видеть, как родитель кладет руку ей на плечо, утешая и, без сомнения, обещая сделать все возможное. Она любила родителя, мне это было видно. Она обычно стояла вплотную к нему и заглядывала в глаза так, что невозможно было устоять. Иногда родитель надевал шляпу, и они вместе спускались на лифте, и родитель держал ее под руку, словно направлялись на похороны. Они шли снова искать Пола. Никто не знал, где его искать, когда у него начинался очередной запой. На несколько дней он исчезал из поля зрения. Ну и конечно, однажды он объявлялся, подавленный, кающийся, приниженный, и умолял всех простить его. Одновременно он протягивал свой костюм, чтобы его почистили от грязи и пятен блевотины, подштопали на коленях.
После запоев Пол бывал особенно красноречив. Он разваливался в одном из глубоких кожаных кресел – перчатки в одной руке, тросточка между ног – и закатывал речь о Марке Аврелии. После больницы, где ему вылечили свищ, он стал говорить еще лучше. То, как он усаживался в большое кожаное кресло, заставляло меня думать, что он приходил в ателье явно потому, что нигде больше не мог найти столь располагающего сиденья. Процедура усаживания в кресло и вставания с него была мучительной. Но когда она благополучно завершалась, Пол, казалось, был на седьмом небе от счастья, и речь струилась с его уст волнами бархата. Родитель был готов слушать его день напролет. Он частенько повторял, что Пол не лезет за словом в карман, и на его языке это означало, что лучше Пола нет на свете человека и что у него пылкая душа. И когда Пол, мучимый угрызениями совести, не решался заказать очередной костюм, родитель сам его уговаривал: «Ничто не может быть слишком хорошо для тебя, Пол… Ничто!»
Должно быть, Пол тоже распознал в моем старике родственную душу. Никогда прежде не доводилось мне видеть двух людей, глядевших друг на друга с таким восторгом обожания. Порой они стояли друг против друга и смотрели один другому в глаза, пока не выступали слезы. Это правда, ни тот ни другой не стыдился своих слез – вещи, о которой нынешний мир, похоже, совсем позабыл. Я как сейчас вижу простоватое веснушчатое лицо Пола, его довольно толстые губы, которые подергивались, когда родитель в тысячный раз повторял ему, какой он чертовски замечательный парень. Пол никогда не говорил с родителем о вещах, которых тот не понял бы. Но о чем-то простом, обиходном он рассуждал с такой серьезностью, выказывая такую бездну доброты, что душа родителя, казалось, воспаряла к небесам, и, когда Пол уходил, вид у него становился похоронным. Он уединялся в своем крохотном уютном кабинете и сидел там в тишине и одиночестве, глядя, словно в трансе, на ряды проволочных корзинок, заполненных неотвеченными письмами и неоплаченными счетами. Когда я видел его в подобном состоянии, это обычно так действовало на меня, что я тихонечко ускользал вниз по лестнице и отправлялся домой по Пятой авеню до Бауэри, от Бауэри до Бруклинского моста, там через мост и мимо вереницы дешевых ночлежек, протянувшихся от здания муниципалитета до Фултон-Ферри. И если дело происходило летним вечером и у дверей ночлежек толпились праздные обитатели, я жадно вглядывался в их изможденные фигуры, думая, сколь много среди них таких, как Пол, и что я не понимаю в жизни чего-то такого, что делает этих явных неудачников привлекательными для других. Счастливчиков-то я повидал, когда они были без штанов; я видел их скрюченные позвоночники, хрупкие кости, их варикозные вены, опухоли, впалые груди, толстые животы, отвисшие от того, что столько лет мотались, как бурдюки. Да, я хорошо знал все расфуфыренные ничтожества – у нас в списке числились лучшие семьи Америки. А какие нам представали гной и грязь, когда они вываливали перед нами свое грязное белье! Можно было подумать, что, раздеваясь перед своим портным, они испытывали потребность выплеснуть и всю мерзость, что скопилась в прикрытых сверху выгребных ямах, в которые они превратили свои души. Все эти красивые болезни от скуки и богатства. Разговоры о себе ad nauseam[183]. Вечно «я», «я». Я и мои почки. Я и моя подагра. Я и моя печень. Когда я думаю о жутком геморрое Пола, о его восхитительном свище, который ему вылечили, о всей той любви и откровении, что ему принесли его опасные раны, он представляется мне не человеком нашего века, но родным братом Моисея Маймонида[184], который, живя под властью мусульман, оставил нам поразительные научные трактаты о «геморроях, бородавках, чирьях» и прочем.
Все эти люди, в которых родитель не чаял души, умирали быстро и внезапно. Пола смерть настигла, когда он был на море. Он утонул близ берега, где воды было по колено. Сказали: сердечный приступ. И вот в один прекрасный день из лифта вышла Кора, облаченная в траур, и залила слезами все ателье. Никогда она не казалась мне такой красивой, такой милой, такой соблазнительной. Особенно ее зад – я помню, как ласкающе облегал бархат ее фигуру. Опять они стояли у круглого стола близ окна, но на сей раз у нее ручьем текли слезы. И опять родитель надел шляпу, и вниз они спустились на лифте, и родитель держал ее под руку.
Вскоре после этого он, по какой-то непонятной прихоти, заставил меня навестить жену Пола и принести ей мои соболезнования. Когда я позвонил в двери ее квартиры, меня била дрожь. Я почти ждал, что она выйдет абсолютно голой, может быть, с траурной лентой поперек груди. Я совершенно потерял голову от ее красоты, ее возраста, ее схожести с дурманящим растением из Индианы, от ее духов. Она встретила меня в траурном платье с низким вырезом, красивом облегающем платье из черного бархата. Я впервые оказался тет-а-тет с женщиной, недавно лишившейся мужа, женщиной, чьи груди, казалось, рыдали навзрыд. Я не знал, что мне говорить, особенно о Поле. Я заикался и краснел, и, когда она предложила сесть рядом с ней на кушетку, от неловкости чуть не упал на нее.
Сидим на низкой кушетке, в комнате разливается приглушенный свет, ее крутое бедро трется о мое, мой молодец рвется в бой, и вся эта бодяга о Поле, о том, какой он был замечательный, наконец я наклонился над ней и, не говоря ни слова, задрал ей платье и заправил молодца куда следует. И когда я начал охаживать ее, она разразилась стенаниями, исступленными и отчаянными, прерываемыми судорожными всхлипами и воплями восторга и боли, повторяя без конца: «Этого я от тебя не ждала… этого я от тебя никогда не ждала!» И когда все было кончено, она содрала с себя бархатное платье, красивое траурное одеяние с низким вырезом, и привлекла к себе мою голову и сказала: «Целуй меня» – и стиснула своими сильными руками так, что чуть не переломила пополам, и стенала, и горько рыдала. А потом встала и несколько минут ходила нагая по комнате. И наконец опустилась на колени перед кушеткой, на которой я лежал, и сказала слабым, полным слез голосом: «Ты обещаешь любить меня всегда, правда? Обещаешь?» Да, отвечал я, шуруя одной рукой у нее меж ног. Да, отвечал я, и сказал себе, каким же придурком ты был, что ждал так долго. Она исходила соком у меня под рукой, такая по-детски наивная, такая доверчивая, почему бы кому-то было не прийти и не понять, что к чему. Она была легкой добычей.
Всегда веселье и счастье! Регулярно, каждый сезон случалось несколько смертей. Когда это бывал славный парень вроде Пола или Джулиана Легри, когда буфетчик, который ковырял в носу ржавым гвоздем, – сегодня дружелюбный и приветливый, завтра мертвый, – но с регулярностью смены сезонов старые кретины отдавали концы один за другим. Alors[185] ничего не оставалось, как перечеркивать наискось красными чернилами правую колонку в гроссбухе и помечать: «УМЕР». Каждая смерть приносила небольшой заказ – новый черный костюм или же черные повязки на левый рукав пальто. Те, кто заказывал траурные повязки, были, как говорил родитель, скупердяями. И это было так.
Умирали старики, и на их место приходила светская молодежь. Светская молодежь! Этот боевой клич раздавался на авеню всякий раз, когда у нас появлялись фраки на продажу. Славной бандой молодых хлыщей была она, эта светская молодежь. Картежники, ипподромные «жучки», биржевые маклеры, бездарные актеришки, боксеры-профессионалы и тому подобное. Сегодня богачи, завтра без гроша в кармане. Ни чести, ни совести, ни чувства ответственности. Славной компанией гнилых сифилитиков были они, большинство из них. Возвращавшимися из Парижа или Монте-Карло с похабными открытками или отличными сизыми шанкрами в паху. Кое-кто с яйцами, как бараньи на вертеле.
Барон Карола фон Эшенбах был одним из них. Он зарабатывал кое-какие гроши в Голливуде, изображая наследного принца. В те времена считалось ужасно смешным, когда наследного принца забрасывают тухлыми яйцами. В защиту барона нужно сказать, что он был хорошим дублером наследного принца. Вытянутое лицо с высокомерным носом, нервозная походка, затянутая в корсет талия, тощий и затраханный, как Мартин Лютер, угрюмый, хмурый, фанатичный, с оловянным наглым взглядом прусского дворянина. Перед тем как перебраться в Голливуд, он был просто ничтожество – сын немецкого пивовара из Франкфурта. Он даже бароном не был. Но после того, как его долго пинали, словно медицинбол, вбили в глотку передние зубы, после того, как горлышко разбитой бутылки оставило глубокий след на его левой щеке, когда он научился щеголять в красном галстуке, поигрывать тросточкой, коротко подстригать усики, как у Чаплина, тогда он стал фигурой. Тут он вставил монокль в глаз и начал именоваться бароном Карола фон Эшенбах. И все у него могло бы быть прекрасно, не влюбись он в рыжеволосую статистку, пожираемую сифилисом. Тут ему пришел конец.
Однажды он поднялся к нам на лифте, одетый в визитку и гетры, со свежей алой розой в петлице и моноклем в глазу. Он смотрелся беспечным и франтоватым, и визитная карточка, что он извлек из бумажника, была изукрашена вензелями. Там был изображен герб, как он сказал, принадлежавший его семье девятьсот лет. «Это семейная тайна», – добавил он. Родитель был очень рад иметь среди своих клиентов баронов, особенно если они платили наличными, как то пообещал наш барон. А кроме того, забавно было видеть, как барон появлялся в ателье, обнимая за талию двух субреток – каждый раз новую парочку. Еще забавнее было, когда он приглашал их в примерочную и просил помочь снять брюки. Так заведено в Европе, объяснял он.
Постепенно он познакомился со всей братией, околачивавшейся у нас в холле. Он показывал, как ходит наследный принц, как садится, как улыбается. Однажды принес с собой флейту и сыграл нам «Лорелею». В другой раз появился с торчащим из ширинки пальцем своей перчатки свиной кожи. Каждый день у него был наготове новый фокус. Он был весел, остроумен, занятен. Сыпал шутками, и кое-какие из них были новы. Ему не было удержу.
А потом в один прекрасный день он отвел меня в сторонку и спросил, не мог бы я одолжить ему десять центов – на трамвай. Он сказал, что не может заплатить за костюм, который заказал у нас, но что вскоре надеется получить место тапера в маленьком кинотеатрике на Девятой авеню. И, не успел я что-нибудь сообразить, заплакал. Мы стояли в примерочной, и занавески, к счастью, были задернуты. Мне пришлось дать ему свой платок, чтобы он утер слезы. Он признался, что устал корчить клоуна, что заходил к нам каждый день потому, что тут тепло и удобные кресла. И спросил, не мог бы я пригласить его на ланч, а то за последние три дня он ничего не ел, кроме кофе с булочкой.
Я повел его в небольшое немецкое заведение на Третьей авеню, совмещавшее ресторанчик и пекарню. В ресторанной атмосфере он совсем раскис. Он ни о чем не мог говорить как только о старых временах – временах до войны. Он собирался стать художником, но тут началась война. Я внимательно слушал его, а когда он закончил, пригласил к нам домой к обеду этим же вечером – надеюсь, мол, нам удастся дать ему временный приют. Конечно, он придет – в семь часов punkt[186]. Замечательно.
За обедом он развлекал мою жену всяческими историями. Я промолчал о его обстоятельствах. Сказал только, что он барон – барон фон Эшенбах, друг Чарли Чаплина. Моей жене – одной из первых моих жен – чрезвычайно льстило, что она сидит за одним столом с бароном. Пуританская стерва в жизни так не краснела, как в этот раз, когда он рассказал несколько рискованных историй. Они показались ей очаровательными – такими европейскими. В конце концов, однако, пришло время раскрыть все карты. Я старался подбирать выражения, сообщая новость, но какие можно подобрать выражения, когда речь идет о такой вещи, как сифилис? Сначала я сказал не «сифилис», а «венерическая болезнь». Maladi intime, quoi![187] Но одно это словечко, «венерическая», заставило мою жену подскочить на стуле. Она посмотрела на чашку, которую барон поднес к губам, потом, умоляюще, на меня, словно желая сказать: «Как ты мог привести в наш дом такого человека?» Я увидел, что необходимо брать быка за рога. «Барон намерен остаться у нас на некоторое время, – сказал я спокойно. – Он в трудном положении, и ему нужно где-то ночевать». Даю слово, никогда не видел, чтобы настроение женщины менялось так быстро. «Ты! – закричала она. – Ты меня спросил прежде? А как наш ребенок? Хочешь, чтобы все мы заболели сифилисом, так, что ли? Разве мало того, что он болеет, – хочешь, чтобы и наш ребенок заболел?»
Барон, разумеется, пришел в страшное замешательство от подобной вспышки. Он пожелал тут же уйти. Но я сказал, чтобы он не порол горячку. Мне было не привыкать к таким сценам. Тем не менее он так нервничал, что поперхнулся кофе. Я хлопал его по спине, пока он не посинел. Роза выпала у него из петлицы на тарелку. Это было странное зрелище – словно сгусток крови вылетел у него с кашлем. От этого мне стало чертовски стыдно за жену, и я готов был придушить ее на месте. Пока я вел его в ванную, он продолжал кашлять, брызгая во все стороны. Я велел ему ополоснуть лицо холодной водой. Жена последовала за нами и в убийственном молчании наблюдала за его омовением. Когда он утер лицо, она выхватила полотенце и, распахнув окно ванной, выбросила его на улицу. Тут я не выдержал. Сказал ей, чтобы убиралась прочь из ванной ко всем чертям и занялась своим делом. Но барон встал между нами и обратился умоляюще к жене: «Вы увидите, моя дорогая, и ты, Генри, что вам не придется ни о чем беспокоиться. Я принесу все свои спринцовки и мази и поставлю их в маленьком чемоданчике вот тут – под раковиной. Вы не должны выгонять меня, мне некуда идти. Я несчастный человек. Один на всем белом свете. Вы были так добры ко мне – почему же теперь стали так жестоки? Разве моя вина, что я подцепил сиф? С каждым может случиться такое. Дело житейское. Вот увидите, я отплачу вам сторицей. Я все буду делать. Стелить постель, мыть посуду… Я буду готовить для вас…» Он продолжал в том же роде, не останавливаясь, чтобы перевести дух, из страха, что она скажет «нет». И после того, как пообещал все, что мог, после того, как сотню раз умолял простить его, после того, как стал на колени и попытался поцеловать ей руку, которую она резко отдернула, он сел на стульчак в своей визитке и в своих гетрах и заплакал – заплакал навзрыд, как ребенок. Представьте неживую, стерильную, белоплиточную ванную, дробящийся свет, словно от тысячи зеркал, рассыпанных под увеличительным стеклом, – и эту тень прежнего барона, в визитке и гетрах, с позвоночником, нашпигованным ртутью, задыхается от рыданий, пыхтя, как паровоз перед отправлением. Я просто не знал, что мне делать. Мужик, вот так сидящий на унитазе и рыдающий, – это действовало мне на нервы. Позднее я привык к этому. Стал толстокожим. Теперь я знаю наверняка, что, не будь тех 250 лежачих больных, которых Рабле должен был навещать дважды в день в лионской больнице, он не был бы столь неистово веселым человеком. Я в этом уверен.
Как бы то ни было, возвращаясь к рыданиям. Недолгое время спустя, когда на подходе был очередной ребенок и избавиться от него нельзя было никакими средствами, и все же еще надеясь – надеясь на что-то, может, на чудо, а ее живот разбухал, как спелый арбуз, наверное, уже месяцев шесть или семь, – она поддавалась приступам меланхолии и, лежа на кровати с этим арбузом, лезущим в глаза, принималась рыдать так, что просто сердце разрывалось. Но я мог в это время лежать в дальней комнате на кушетке с большой толстой книгой в руках и слушать ее рыдания, напоминавшие мне о бароне фон Эшенбахе, о его серых гетрах и визитке с от воротами, обшитыми тесьмой, и темно-красной розе в петлице. Ее рыдания звучали для меня как музыка. Она рыдала, стараясь вызвать к себе немного сочувствия, но и капли сочувствия не могла дождаться от меня. Рыдала патетически. Чем больше она впадала в истерику, тем меньше я к ней прислушивался. Это было все равно что слушать шум и шипение набегающих волн летней ночью на берегу: зудение москита способно заглушить рев океана. Как бы то ни было, когда она довела себя до состояния коллапса, когда соседи потеряли всякое терпение и принялись стучать нам в дверь, ее престарелая мать выползла из спальни и со слезами на глазах стала умолять меня пойти к ней и успокоить немного. «Да бросьте вы с ней нянчиться, – ответил я, – сама справится». После чего, прекратив на секунду рыдания, жена вскочила с кровати в дикой, слепой ярости, косматая и всклокоченная, с мокрыми и распухшими глазами, и, вновь захлебываясь слезами, принялась колотить меня своими кулачками, колотить, пока я не зашелся смехом, да так, что не мог остановиться. И, увидев, что я раскачиваюсь от смеха как ненормальный, а она устала колотить меня, и кулачки у нее заболели, она заголосила, как пьяная шлюха: «Изверг! Сатана!» – и выскочила из комнаты, как усталая собака. Позже, когда я немного успокоил ее, когда понял, что действительно она нуждается в паре добрых слов, я завалил ее снова на кровать. Провалиться мне на месте, если после подобных сцен с рыданиями и воплями она не бывала самой лучшей сучкой, какую только можно представить! Никогда не слышал, чтобы женщина так стенала, несла невнятицу, как она. «Делай со мной все, что хочешь! – говорила она тогда. – Делай что хочешь!» Я мог поставить ее на голову, изощряться и изгаляться как вздумается – она только больше входила в раж. Маточная истерия, вот что это было такое! И да поразит меня Господь, как говорил благой учитель, если я лгу хоть единым словом.
(Господь, упомянутый выше, был определен Блаженным Августином следующим образом: «Бесконечная сфера, центр коей всюду, край же нигде».)
Однако ж всегда веселы и счастливы! Если дело было до войны и термометр показывал ноль градусов или ниже, если наступал День благодарения, или Новый год, или день рождения, или случался какой другой повод собраться вместе, то мы поспешали куда-то всем семейством, чтобы присоединиться к остальным чудищам, составлявшим живые ветви фамильного древа. Я не уставал поражаться тому, сколь жизнерадостны были члены нашего семейного клана, несмотря на несчастья, которые всегда их поджидали. Жизнерадостны, несмотря ни на что. В нашей семье были: рак, водянка, цирроз печени, безумие, воровство, лживость, мужеложство, кровосмешение, паралич, глисты, аборты, тройни, идиоты, пьяницы, ничтожества, фанатики, моряки, портные, часовых дел мастера, скарлатина, коклюш, менингиты, выдумщики, бармены и, наконец, дядюшка Джордж и тетушка Милия. Морг и сумасшедший дом. Веселая компания и стол, ломящийся от доброй снеди, тут: краснокочанная капуста и зеленый шпинат, жареная свинина и индейка и sauerkraut, kartoffel-klosse[188] и кислый черный соус, редис и сельдерей, откормленный гусь и горох, и морковь, волнистая цветная капуста, яблочное пюре, и фиги из Смирны, бананы, большие, как дубинки, коричный кекс и Streussel Kuchen[189], слоеный шоколадный торт и орехи, все виды орехов – грецкие, серые калифорнийские, миндаль, пекан, легкое пиво и бутылочное пиво, белое вино и красное, шампанское, кюммель, малага, портвейн, шнапс, острые сыры, пресный и незамысловатый магазинный сыр, плоские голландские сыры, лимбургер и шмиркезе, домашнее вино, вино из самбука, сидр, шибающий в нос, и сладкий рисовый пудинг и тапиока, жареные каштаны, мандарины, оливки, пикули, красная икра и черная, копченый осетр, лимонное пирожное безе, дамские пальчики и эклеры в шоколадной глазури, миндальные пирожные и пирожные буше, черные сигары и сигары длинные и тонкие, табак «Булл Дарем» и «Длинный Том», и пенковые трубки, и трубки из кукурузной кочерыжки, зубочистки, деревянные зубочистки, от которых на другой день флюс разносит щеку, салфетки в ярд шириной с твоими инициалами, вышитыми в уголке, и пылающий уголь в камине, и пар из окна – все на свете предстает перед твоими глазами, кроме разве чаши для ополаскивания пальцев.
Холод и малахольный Джордж, у которого лошадь откусила одну руку, который донашивает одежду умерших. Холод и тетушка Милия, ищущая птичек, которых посадила себе в шляпу. Холод, холод; фыркают буксиры в гавани, волны несут плавучие льдины, тонкие струйки дыма вьются над носом, над кормой. Ветер дует со скоростью семьдесят миль в час; тонны и тонны снега, искрошенного на мелкие снежинки, и у каждой – нож. За окном свисают сосульки, словно штопоры, ревет ветер, дребезжат рамы. Дядюшка Генри распевает: «Ура немецкой „пятой колонне“!»[190] Жилет на нем расстегнут, подтяжки болтаются, на висках набухли жилы. Ура немецкой «пятой колонне»!
В голубятне верхнего этажа разложен стол, шатающийся и скрипучий; внизу – теплая конюшня, лошади, ржущие в стойлах, ржущие и хрустящие сеном, и бьющие копытом, и топочущие, резкий аромат навоза и конской мочи, сена и овса, попон, от которых валит пар, засохшей жвачки, аромат солода и старого дерева, кожаной сбруи и дубильной коры, который поднимается, словно фимиам от кадильницы, и висит над нашими головами.
Конюшня – это лошади, а лошади – это теплая моча, временами удары копыт по доскам, взмахи хвоста, гулкие залпы и тихое ржание. Плита раскалена и светится, как рубин, воздух сиз от табачного дыма. Повсюду – под столом, на кухонном шкафу, в раковине – бутылки. Малахольный Джордж пытается почесать шею пустым рукавом. Нед Мартин, никчемушный тип, накручивает граммофон; его жена Керри блаженствует, повернув к себе граммофонную жестяную трубу. Мелюзга внизу, в конюшне, играет в темноте в «вонючку». На улице, там, где начинаются хибары, ребятня устраивает каток на пруду. Вокруг все сине от холода, повсюду дым, снег. Тетушка Милия сидит в уголке, перебирая четки. Дядя Нед чинит упряжь. Три деда и три прадеда придвинулись к плите и вспоминают франко-прусскую войну. Малахольный Джордж высасывает осадок из бутылки. Женщины все ближе склоняются друг к другу, голоса их становятся все глуше, языки трещат все быстрее. Все по отдельности составляет единую картину, как части разрезной головоломки, – лица, голоса, жесты, фигуры. И каждый – сам по себе. Граммофон снова гремит, голоса становятся громче и пронзительнее. И вдруг граммофон умолкает. Мне не полагалось быть там в тот момент, но я там был и все слышал. Я услышал, что толстуха Мэгги, та, что держала салун во Флашинге, так вот эта Мэгги спала с собственным братом, потому-то Джордж и уродился таким. Она спала с каждым встречным – только не со своим мужем. А потом я услышал, что она имела привычку лупить Джорджа кожаным ремнем, лупить до тех пор, пока он не начинал бесноваться. С этого и пошли его припадки. Потом заговорили о Мил, сидевшей в уголке, – другом таком же случае. Она была все равно что дитя. То же можно было сказать и о матери, если уж на то пошло. Большим несчастьем было, что Пол умер. Пол был мужем Мил. Да, все было бы хорошо, не появись та женщина из Гамбурга. Что Мил могла поделать с умной женщиной – хитрой проституткой! Надо бы все-таки придумать, что делать с Мил. Это просто становится опасным. Только на днях ее застали сидящей на плите. К счастью, огонь был не слишком сильный. А представьте, что будет, если ей взбредет в голову поджечь дом – когда все будут спать? Жаль, что она больше не может работать. Последний раз они нашли ей такое замечательное место, у такой доброй женщины. Мил становится ленивой. Слишком хорошо жилось ей с Полом.
Когда мы вышли на улицу, воздух был прозрачным и морозным. Звезды, ясные, искрящиеся, усыпали все небо, а на перилах лежал чистый белый снег, свежевыпавший снег, белый покров, что укутывает грязную грешную землю. Воздух прозрачный и морозный, чистый, как глоток нашатыря, и снежная шкура, ласковая, как замша. Голубые звезды, россыпи звезд, сыплющихся из-под копыт антилоп. Такая дивная, погруженная в глубокое молчание ночь, словно под снегом теплились золотые сердца, словно это горячая немецкая кровь текла в трущобы, чтобы насытить голодных младенцев, чтобы смыть с мира преступность и уродство. Бездонная ночь, и река, скованная льдом, звезды, танцующие, кружащиеся, вращающиеся, как вертушка на крыше. По заметенной снегом улице брели мы вразброд, все семейство. Шагали по чистой белой земной коре, оставляя борозды в снегу, следы ног. Старая немецкая семья, метущая снег рождественской елкой. Все семейство в сборе: дядья, племянники, братья, сестры, отцы, деды. Все семейство: сытые и пьяные и не думающие ни друг о друге, ни о солнце, которое встанет утром, ни о поручениях, которые нужно выполнить, ни о приговоре врача, ни о мучительных, тягостных обязанностях, от которых день становится отвратительным, а эта ночь святою, эта святая ночь голубых звезд и глубоких сугробов, цветущей арники и аммиака, асфоделий и негашеной извести.
Никто не подозревал, что в это мгновение тетушка Милия окончательно сходит с ума, что, когда мы дойдем до угла, она взовьется, как северный олень, и откусит кусочек луны. На углу она прыгнула вперед, как северный олень, и возопила. «Луна, луна!» – возопила она, и тут ее душа вырвалась на свободу, выпрыгнула прочь из тела. Со скоростью восемьдесят шесть миллионов миль в минуту она летела. Дальше, дальше к луне, и никто даже не успел подумать остановить ее. Вот так это случилось. Мигнула звезда – и свершилось.
А теперь знайте, что те поганцы сказали мне…
Они сказали: «Генри, завтра свезешь ее в психбольницу. И не проболтайся там, что мы в состоянии платить за нее».
Замечательно! Всегда весел и счастлив! Наутро мы с ней сели в трамвай и поехали за город. На тот случай, если бы Мил спросила, куда мы направляемся, мне было велено сказать: «В гости к тете Монике». Но Мил ни о чем не спрашивала. Она спокойно сидела рядом со мной и время от времени показывала пальцем на коров. Она видела голубых коров и зеленых. Она знала их клички. Она спрашивала, что происходит с луной в дневное время. И нет ли у меня с собой кусочка ливерной колбасы?
Пока мы ехали, я плакал – не мог сдержаться. Когда люди слишком хороши для этого мира, их должно держать под замком. Это правда, что Мил была ленива. Она такая от рождения. И что Мил плохая хозяйка, тоже правда. И что Мил не умела, когда ей подыскали мужа, удержать его. Когда Пол сбежал с женщиной из Гамбурга, Мил сидела в уголке и плакала. Все хотели, чтобы она что-нибудь предприняла – всадила в него пулю, устроила скандал, подала в суд на алименты. Мил тихонько сидела, где-нибудь приткнувшись. Мил плакала. Мил пала духом. Она была как пара драных носков, которые отшвыривают ногой куда придется. Всегда подворачивалась под руку в самый неподходящий момент.
А потом Пол взял однажды веревку и повесился. Мил, должно быть, поняла, что произошло, потому что стала совсем невменяемой. То ее застали поедающей собственные испражнения. То сидящей на плите.
А теперь она очень спокойна и зовет коров по кличкам. Луна действует на нее завораживающе. Она не боится, потому что я с ней, а мне она всегда доверяла. Меня она любила больше всех. Даже когда ее слабоумие стало заметно, она была добра ко мне. Другие были умнее, но сердце у них было злое.
Когда брат Адольф, бывало, брал ее покатать в коляске, другие говорили: «Мил положила на него глаз!» Но мне думается, что Мил просто болтала с ним так же невинно, как со мной теперь. Мне кажется, что Мил, даже выполняя супружеские обязанности, предавалась невинным мечтам о подарках, которые подарит всем. Я не думаю, что Мил имела хоть какое-нибудь понятие о грехе, или о вине, или о раскаянии. Я думаю, что Мил родилась слабоумным ангелом. Что Мил была святой.
Иногда, когда ей отказывали от места, меня посылали забрать ее. Мил никогда не знала дороги домой. И я помню, как счастлива она бывала, завидев меня. Она простодушно говорила, что хотела бы остаться с нами. Почему нельзя было сделать так? Я снова и снова спрашивал себя об этом. Почему ей не могли отвести место у огня, где она сидела бы и мечтала, если ей этого хотелось? Почему каждый должен работать – даже святые и ангелы? Почему слабоумные обязаны подавать хороший пример?
Теперь я уже думал, что, в конце концов, для Мил, возможно, будет лучше там, куда я ее везу. Не нужно больше будет работать. Но все-таки лучше бы ей устроили уголок где-нибудь дома.
Мы шагаем по дорожке, усыпанной гравием, к большим воротам, и Мил начинает проявлять беспокойство. Даже щенок понимает, когда его несут к пруду, чтобы утопить. Теперь Мил дрожит. У ворот нас поджидают. Пасть ворот раскрывается. Мил стоит по ту сторону, я – по эту. Ее уговаривают идти с ними. Пока – уговаривают. Они такие ласковые. Но Мил охвачена ужасом. Она поворачивается и бежит назад. Я еще стою у ворот. Она протягивает руки сквозь прутья и судорожно обнимает меня за шею. Я нежно целую ее в лоб. Ласково расцепляю ее руки. Те снова подходят, чтобы забрать ее. Я должен уйти. Бежать. Однако еще целую минуту стою и смотрю на нее. Ее глаза кажутся огромными. Два огромных круглых глаза – сплошные зрачки, черные как ночь, смотрят на меня не отрываясь, и в них немой вопрос. Никакой псих не может так смотреть. Никакой идиот. Только ангел или святой.
Мил, как я говорил, не была хорошей хозяйкой, но она умела готовить фрикадельки. Вот рецепт, раз уж я заговорил об этом: густая масса, в которую входят мокрый перегной мякиша (замоченного в моче из лучшего писсуара) плюс конское мясо (только щетки над копытами), все это измельчается и тщательно перемешивается с небольшим количеством колбасного фарша. Потом – скатать из этой массы шарики. Салун, который она держала вместе с Полом, пока не появилась женщина из Гамбурга, располагался на Второй авеню, там, где заворачивала линия надземки, неподалеку от китайской пагоды, используемой Армией спасения.
Я убежал от ворот и, остановившись у высокой стены, уткнулся в нее, закрыв лицо ладонями, и заплакал так, как не плакал с тех пор, когда был ребенком. Тем временем Мил посадили в ванну, потом облачили в больничную одежду, волосы на макушке разделили пробором, зачесали вниз и закрутили тугим узлом на затылке. В таком виде никто не выделяется. Все кажутся одинаково чокнутыми, насколько чокнутыми ни были бы на самом деле – наполовину, на три четверти или только самую малость. Когда просишь: «Можно мне ручку и чернила, написать письмо?» – тебе отвечают: «Можно» – и вручают швабру, драить полы. Когда по рассеянности писаешь на пол, то обязан подтереть за собой. Можешь плакать сколько тебе угодно, но правила нарушать не дозволено никому. В психушке должны быть чистота и порядок, как в любом другом доме.
Раз в неделю Мил разрешили принимать посетителей. Сестры тридцать лет ездили в психушку. Они были сыты ею по горло. Когда они были совсем кнопками, они навещали свою мать на Блэкуэлл-Айленд. Моя мать всегда просила быть начеку с Мил, не забываться. Когда Мил стояла у ворот, ее глаза были такие блестящие и круглые, а мысли, должно быть, уносились назад со скоростью курьерского поезда. Должно быть, она думала обо всем сразу. Ее глаза были такие большие и блестящие, словно им открылось нечто непостижимое. Блестящие от ужаса, и за ним, в глубине – полный хаос. Это и придавало им такой красивый блеск. Надо сойти с ума, чтобы видеть вещи с такой ясностью и все одновременно. Если ты велик, то можешь пребывать в подобном состоянии постоянно, и люди поверят в тебя, будут клясться тобой, перевернут ради тебя мир. Но если ты лишь частично велик или просто обычный человек, тогда ты погиб.
По утрам – бодрая интеллектуальная прогулка под грохочущей линией надземки, скорым шагом на север от Диленси-стрит к «Уолдорфу», где накануне вечером родитель проводил время с Джулианом Легри в «Пикок-элли». Каждое утро, шагая от станции надземки «Диленси-стрит» на север к «Уолдорфу», я пишу новую книгу. На форзаце каждой из них желчью выведено: «Остров кровосмешения». Каждое утро моя книга начинается с блевотины вечернего пьянства; в ней распускается огромная гардения, которую я вдеваю в петлицу – петлицу моего двубортного костюма на шелковой подкладке. Я вхожу в ателье в облаке черной меланхолии и нахожу в комнате мелкого ремонта ожидающего Тома Джордана, который желает вывести пятна на ширинке. После того как, пробежав рысцой по улицам, я написал 369 страниц, бесполезность ритуального «С добрым утром» избавляет меня от банальной вежливости. Как раз этим утром я закончил двадцать третий том моей книги предков, книги, из которой нельзя увидеть даже запятой, поскольку вся она написана экспромтом, даже без авторучки. Я, сын портного, собираюсь сказать «С добрым утром» выжившему из ума агенту по продаже шерстяных тканей от Эндикота Мамфорда, стоящему в нижнем белье перед зеркалом и изучающему мешки у себя под глазами. Каждая ветвь и каждый лист фамильного древа покачиваются у меня перед глазами: из безумного черного тумана Эльбы выплывает этот, меняющий свой облик, остров инцеста, порождающий дивную гардению, которую я каждое утро вдеваю в петлицу. Я все-таки собираюсь сказать «С добрым утром» Тому Джордану. Слова готовы сорваться у меня с языка. Я вижу огромное дерево, вырастающее из черного тумана, и сидящую в дупле женщину из Гамбурга, чья задница выпирает сквозь решетчатую спинку стула. Дверь заперта на задвижку, и в замочную скважину я вижу ее зеленое лицо, сжатые плотно губы, раздутые ноздри. Малахольный Джордж ходит от двери к двери с почтовыми открытками, откушенная лошадью рука похоронена, пустой рукав хлопает на ветру. Когда все странички календаря, кроме последних шести, сорваны, Малахольный Джордж позвонит в дверь и, с сосульками в усах, станет на пороге и крикнет: «Веселого Рождества!» Это самое безумное древо, когда-либо взращенное Эльбой, чьи ветви все обломаны, листья завяли. Это древо, которое регулярно раз в год кричит: «Веселого Рождества!» Наперекор несчастьям, невзирая на бесконечные рак, водянку, воровство, лживость, мужеложство, параличи, больную печень и так далее.
Я все-таки собираюсь сказать «С добрым утром». Приветствие готово слететь с моих губ. Двадцать три тома Книги Судного дня написаны с инцестуальной верностью, каждый том – в сафьяновом переплете с замочком и своим ключиком. Налитые кровью глаза Тома Джордана приклеились к зеркалу; они подергиваются, как шкура лошади, сгоняющей муху. Том Джордан вечно или снимает брюки, или надевает их. Вечно застегивает или расстегивает ширинку. Вечно он выводит пятна и заглаживает складку. Тетушка Милия сидит в холодке, в тени фамильного древа. Мать отстирывает пятна блевотины с белья, скопившегося за неделю. Родитель правит бритву. Евреи выползают из тени моста, дни становятся короче, буксиры урчат или ревут, как лягушка-бык, гавань забита ледяным крошевом. Каждая глава этой книги, написанной в воздухе, делает кровь гуще; музыка крови заглушает дикую тревогу, звучащую в мелодии мира. Ночь падает, как удар грома, и я оказываюсь на асфальте пешеходной дороги, ведущей в конечном счете никуда, но опоясанной светящимися стрелками, не позволяющими ни повернуть назад, ни остановиться.
Из тени моста появляется толпа, подползает все ближе и ближе, как стригущий лишай, оставляя за собой громадные гноящиеся болячки, которые идут от реки до реки вдоль 14-й улицы. Эта граница гноя, которая невидимо тянется от океана до океана, резко отделяет языческий мир, который я знаю по нашему гроссбуху, от еврейского мира, о котором собираюсь узнать, вглядываясь в жизнь. Между этими мирами, посередине границы гноя, что идет от реки до реки, стоит кувшинчик, полный гардений. Это там, далеко, где разгуливают мастодонты, где бизонам травяное раздолье; здесь лукавый, абстрактный мир высится, как утес, в недрах которого похоронено пламя революции. Каждое утро я пересекаю границу с гарденией в петлице и свежим томом, написанным в воздухе. Каждое утро я перебираюсь через ров, полный блевотины, на другой берег – берег прекрасного острова инцеста; каждый день утес вздымается все неприступнее, линии окон прямы, как рельсы, сверкание их ослепительнее сверкания блестящих черепов. Каждое утро ров разевает пасть все грозней.
Мне надо бы сказать сейчас «Доброе утро» Тому Джордану, но слова не идут у меня с языка. Что за утро сегодня такое, что я должен тратить время на приветствия? Доброе ли оно, это утро утр? Я теряю способность отличать одно утро от другого. В гроссбухе – мир исчезающего бизона; по соседству монтажники клепают ребра новых небоскребов. Лукавые восточные люди в свинцовых башмаках и со стеклянными черепами разрабатывают бумажный мир будущего, мир повальной торговли, которая громоздит ящик на ящик, точно упаковочная фабрика, порто-франко Канары. Сегодня еще есть время похоронить умершего; завтра этого времени не будет, потому что тело тут же бросят в яму, и горе тому, кто роняет слезу. Это доброе утро для революции, если только вместо шутих есть пулеметы. Сегодняшнее утро будет великолепным, если вчерашнее не принесло полный крах. Прошлое мчится прочь, ров расширяется. Завтрашний день отстоит дальше, чем отстоял вчера, потому что лошадь вчерашнего дня ускакала стремглав, и люди в свинцовых башмаках не могут поймать ее. Между добром утра и самим утром лежит граница гноя, окутывающего зловонием вчерашний день и отравляющего завтрашний. Это утро настолько не в себе, что, если б оно было старым зонтиком, малейший чих вывернул бы его наизнанку.
Жизнь растягивается, когда утро принадлежит мне. Каждый день я перевожу черновые наброски в прозу. Каждый день возникает новый мир, самостоятельный и завершенный, и я – бог среди созвездий, столь безумно гордый собой, что способен лишь петь и творить новые миры. Тем временем старая вселенная рассыпается на куски. Старая вселенная похожа на комнату мелкого ремонта, где гладят брюки, и выводят пятна, и пришивают пуговицы. Старая вселенная пахнет как сбрызнутый шов под поцелуем раскаленного докрасна утюга. Бесконечные переделки и починка, рукав длинен, ворот посажен ниже, пуговица перешита поближе. Но никогда не шьется новый костюм, никогда не происходит акта творения. Есть мир утра, которое начинается каждый день с черновиков, и есть комната ремонта, где вещи бесконечно переделываются и чинятся. И то же самое моя жизнь, через которую проходит швея-ночь. Всю ночь я слышу шипение портновских утюгов, целующих влажные швы; лохмотья старой вселенной падают на пол, их зловоние едко, как уксус.
Люди, которых любил мой отец, были слабыми и милыми. Они ушли из этого мира, все до одного, как гаснут сверкающие звезды на восходе солнца. Они уходили спокойно и невозвратно. Ни йоты от них не осталось – ничего, только память об их сиянии и славе. Они плывут ныне во мне, как безбрежная река, полная падучих звезд. Они образуют черный поток реки, который постоянно крутит ось моего мира. Из этого черного, бесконечного, вечно расширяющегося пояса ночи появляется непрекращающееся утро, которое расточается на созидание. Каждое утро река выходит из берегов, оставляя рукава и петлицы и все лохмотья мертвой вселенной разбросанными по берегу, где я стою, созерцая океан утра сотворения.
И, стоя на океанском берегу, я вижу малахольного Джорджа, сидящего, прислонившись к стене, в похоронном бюро. На нем его потешная кепчонка, целлулоидный воротничок, галстука нет; он сидит на скамье рядом с гробом, и на его лице нет ни печали, ни улыбки. Он сидит спокойно, как ангел, сошедший с картины еврейского художника. Человек в гробу, на ком еще нет следов разложения, одет в пристойный крапчатый костюм одного с Джорджем размера. На нем воротничок и галстук, и часы в жилетном кармашке. Джордж вынимает труп, раздевает и, пока переодевается в его костюм, кладет на лед. Не желая заимствовать и часы, он кладет их тоже на лед рядом с покойником. Человек лежит на льду в целлулоидном воротничке на шее. Когда Джордж выходит из похоронного бюро, уже темнеет. Теперь на нем галстук и приличный костюм. Возле угловой аптеки он останавливается, чтобы купить юмористическую книжку, которую увидел в витрине; стоя в вагоне метро, он заучивает несколько смешных историй. Это анекдоты Джо Миллера[191].
В тот же самый час тетушка Милия шлет родственникам поздравления ко Дню святого Валентина. На ней серое больничное платье, волосы разделены пробором посередине. Она пишет, что очень счастлива, обретя новых подруг, и что кормят их хорошо. Однако она хотела бы напомнить, что в прошлый раз просила немного Fastnacht Kuchen[192] – не могут ли они прислать пару кусочков по почте, посылкой? Она пишет, что у них растут чудесные петуньи вокруг мусорного бака возле большой кухни. Она пишет, что в последнее воскресенье зашла очень далеко во время прогулки и видела много северных оленей, и кроликов, и страусов. Она каялась, что в письме много ошибок, но тут уж ничего не поделаешь: она никогда не была мастерица писать письма. Здесь все очень добры и у нее много работы. Ей бы хотелось, чтобы как можно скорее прислали немного Fastnacht Kuchen, лучше всего авиапочтой. Она просила директора испечь кекс на ее день рождения, но о ее просьбе забыли. Она писала, чтобы ей прислали несколько газет, потому что она любит смотреть объявления. Однажды она там видела шляпку, как она думает, из «Блумингдейла», по сниженной цене. Может быть, они смогут прислать ей и шляпку вместе с Fastnacht Kuchen? Она всех благодарит за милые открытки, которые они прислали на последнее Рождество, – она хорошо помнит эти открытки, особенно ту, с серебряными звездами. Все у них нашли ее очень красивой. Она писала, что скоро будет ложиться спать и помолится за них всех, потому что они всегда были добры к ней.
Смеркается – всегда почти в один и тот же час, – и я стою, глядя в зеркало океана. Ледяное время, ни мчащееся, ни ползущее, но замерзшее, лежащее на льду в целлулоидном воротничке – если б только у него еще встал, это было бы здорово… чертовски здорово! В темном холле внизу Том Джордан ждет родителя, чтобы отправиться гульнуть. С ним две ядреные бабищи, и одна из них поправляет подвязку; Том Джордан помогает ей. В тот же, предвечерний, как я сказал, час миссис Лоусон идет по кладбищу, чтобы снова взглянуть на могилу своего дорогого сына. Ее дорогой мальчик, говорит она, хотя тому было тридцать два, когда он гикнулся семь лет назад. Говорили, что от ревматизма сердца, но на самом деле дорогой мальчик сломал столько венерических целок, что, когда из него выкачали весь гной, смердел, как бочка золотаря. Миссис Лоусон, похоже, ничего этого не помнит. Тут лежит ее дорогой мальчик Джек, и могила всегда ухоженна; в ее сумочке припасен кусочек замши, чтобы каждый вечер полировать надгробие.
Те же сумерки, мертвяк лежит на льду, родитель стоит в телефонной будке, в одной руке трубка, в другой нечто теплое и влажное и покрытое волосами. Он звонит сказать, чтобы его не ждали к обеду, ему еще нужно избавиться от клиента, и он вернется домой поздно, пусть не волнуются. Малахольный Джордж переворачивает страницу книжки Джо Миллера. Где-то возле Мобила разучивают «Сент-Луис блюз», не имея нот перед собой, и люди готовы свихнуться, слушая его каждый день: вчера, сегодня, завтра. Каждый ждет, что его изнасилует, одурманит, раздавит, измочалит новая музыка, которая разносится с испариной асфальта. Скоро повсюду установится один и тот же час, просто подведут часы или подвесят их над землей, как воздушный шар. Это час kaff ee-klatschen[193], сидящих за семейным столом, перенесших операции по разным поводам, той, с усиками и толстыми кольцами на пальцах, было труднее всех, потому что она могла себе позволить страдать.
Это ошеломительно красивый час, когда каждый живет собственной отдельной жизнью. Любовь и убийство – между ними разница лишь в несколько часов. Любовь и убийство; я чувствую, как это приближается с темнотой: новые младенцы выходят из чрева, мягкие, с розовой плотью, чтобы, запеленутыми в колючую проволоку, вопить всю ночь и гнить, словно падаль, за тысячу миль от ниоткуда. Безумные девственницы, с холодным как лед джазом в жилах, подбивают мужчин воздвигать новые здания, и мужчины в собачьих ошейниках идут, увязая в дерьме по глаза, так что владыкой волн будет царь электричества. При виде того, что находится в зародыше, я штаны обмочил от страха: совершенно новый мир вылупляется из яйца и, как бы быстро я ни писал, старый мир умирает недостаточно быстро. Я слышу тарахтенье новых пулеметов и треск миллионов разлетающихся одновременно костей; я вижу мечущихся собак и сыплющихся с неба голубей с письмами, привязанными к лапкам.
Всегда весел и счастлив, к северу ли от Диленси-стрит или к югу, ближе к границе гноя! Мои нежные руки в теле мира, копошатся в его теплых внутренностях, укладывая и перекладывая, кромсая и сшивая вновь. Ощущение теплого нутра, знакомое хирургам, и устрицы, наросты, язвы, грыжи, раковые метастазы, молодые кольраби, хирургические зажимы и щипцы, ножницы и тропические плоды, яды и газы – все набито сюда и тщательно прикрыто кожей. Из протекающих труб любовь бьет фонтаном, как болотный газ: бешеная любовь в черных перчатках и ярких подвязках, любовь, скрежещущая и рычащая, любовь, что спрятана в винной бочке и каждую ночь выбивающая затычку. От мужчин, которые прошли через ателье моего отца, несло любовью: они были разгоряченные и хмельные, вялые и вальяжные, стремительные яхты, летящие на парусах секса, когда они проплывали мимо меня в ночи, их запах отравлял мои сны. Стоя в центре Нью-Йорка, я мог слышать позвякиванье коровьих колокольцев или, только повернув голову, – сладостную музыку похоронных дрог, видеть траурные повязки на всех рукавах. Чуть изогнув шею, я мог оказаться выше самого высокого небоскреба и оттуда смотреть вниз на колеи, оставленные огромными колесами современного прогресса. Мне было не слишком трудно постичь что угодно, если только оно заключало в себе толику скорби и страданий. Ches nous[194] болели всеми органическими болезнями – и некоторыми неорганическими тоже. Мы росли как горный хрусталь, от одного преступления к другому. Водоворот веселья, и в центре – мое двадцатиоднолетие, уже покрытое ярь-медянкой.
И когда я буду не в состоянии что-нибудь вспомнить, я всегда вспомню ту ночь, когда подхватил триппер, а родитель до того упился, что затащил в постель своего дружка Тома Джордана. Это красиво и трогательно – умотать куда-то, чтобы подцепить триппер, в то время, как честь семьи поставлена под угрозу, когда, так сказать, цена ей была номинальная. Умотать на вечеринку и не быть дома, когда мать и отец борются в партере, а щетка работает не зная устали. Не быть дома, когда разливается холодный утренний свет, и Том Джордан стоит на коленях и умоляет о прощении, но да же на коленях не может его вымолить, потому что непреклонное лютеранское сердце не ведает, что такое прощение. Трогательно и красиво прочитать на другое утро в газете, что примерно в то же время предыдущим вечером пастор, за глянувший в кегельбан, был застукан в темной комнате с мальчиком на коленях! Но удручающе трогательно и красиво было, когда я, ничего обо всем этом не зная, пришел на другой день домой, чтобы просить разрешения жениться на женщине, которая годилась мне в матери. И когда я произнес: «Жениться» – родительница схватила хлебный нож и бросилась на меня. Я помню, как выскочил на улицу, что по дороге остановился у книжного шкафа и выхватил книгу. И название книги – «Рождение трагедии»[195]. Комично все это: и половая щетка той ночью, и хлебный нож, триппер, пастор, застигнутый на месте преступления, остывающие клецки, метастазы рака и так далее… В те времена я считал, что все трагическое существует лишь в книгах, а то, что происходит в жизни, – так, разбавленные опивки. Я думал, что прекрасная книга – это плод того, что есть больного в сознании. Я совершенно не представлял, что больным может быть весь мир!
Мотаюсь с пакетом под мышкой. Утро, скажем, прекрасное, солнечное, все плевательницы вычищены и блестят. Бормочу под нос, входя в здание «Вулворта»: «Доброе утро, мистер Торндайк, чудесное сегодня утро, мистер Торндайк. Не интересует ли вас костюм, мистер Торндайк?» Этим утром мистера Торндайка не интересуют костюмы: он благодарит меня за визит и бросает мою визитную карточку в мусорную корзину. Как ни в чем ни бывало я пытаю удачу в «Америкен экспресс». «Здравствуйте, мистер Гатауэй, какое прекрасное утро!» Мистер Гатауэй не нуждается в хорошем портном – он теперь шьет раз в тридцать пять лет. Мистер Гатауэй слегка раздражен и чертовски прав, считая, что я сам найду выход. Утро чудесное, солнечное, это невозможно отрицать, и потому, чтобы избавиться от дурного привкуса во рту, а заодно полюбоваться гаванью, я сажусь в трамвай, переезжаю мост и заглядываю к одному скупердяю по имени Дайкер. Дайкер – занятой человек. Из тех, кому ланч приносят прямо в кабинет и, пока он ест, чистят ему ботинки. Он страдает нервным расстройством, вызванным имитацией полового акта, трением всухую. Он говорит, что мы можем пошить ему костюм в крапинку, если перестанем донимать его каждый месяц. Девчонке было только шестнадцать, у него и в мыслях не было заделать ей ребенка. Да, с накладными карманами, пожалуйста! Кроме того, он женат и имеет троих детей. И он собирается выставлять свою кандидатуру на пост судьи – в суде по делам о наследстве и опеке.
Приближается время дневного представления. Мчусь обратно в Нью-Йорк и соскакиваю у «Бурлеска», где у меня знакомый билетер. Первые три ряда всегда заполнены судьями и политиками. Крутом темно, Марджи Пиннетти стоит на помосте в грязном белом трико. У нее самая восхитительная задница во всем женском составе, и все знают об этом, включая ее самое. После шоу бесцельно слоняюсь по улице, пялясь на кинотеатры и еврейские кулинарии. Недолго стою в грошовом пассаже и слушаю голоса сирен, усиленные мегафонами. Жизнь – это сплошной медовый месяц с шоколадным тортом и клюквенным пирогом. Опусти монетку в щель – и смотри, как женщина раздевается на травке. Опусти монетку в щель – и выиграй вставные зубы. Мир каждый вечер обновляется: грязное отдается в химчистку, изношенное идет в утиль.
Шагаю по направлению к центру вдоль границы гноя и захожу в вестибюли больших отелей. Если хочется, можно сесть и смотреть на проходящих мимо людей. Повсюду что-то случается. С безумным напряжением ждешь чего-то, что должно произойти. Грохоча проносится надземка, гудят клаксоны такси, звенит карета «скорой помощи», гремят отбойные молотки строительных рабочих. Мальчишки-посыльные, одетые в затейливые ливреи, разыскивают людей, не от кликающихся на вызов. В раззолоченных подземных туалетах мужчины стоят в очереди к кабинкам; крутом плюш и мрамор, аромат дезодоранта, слив работает безотказно. На тротуаре – газетный развал, в заголовках – свежайшие новости: убийство, изнасилование, поджог, забастовки, подлоги, революция. У входа в метро столпотворение. На той стороне, в Бруклине, меня ждет женщина. Она годится мне в матери и хочет, чтобы я женился на ней. Ее сын, больной туберкулезом, настолько плох, что больше уже не встает с по стели. То еще развлечение – карабкаешься в мансарду, чтобы заниматься любовью в то время, как ее сын рвет в кашле легкие. Вдобавок она только что сделала аборт, и я не желаю вновь ее обрюхатить – по крайней мере, не сейчас.
Час пик! и метро превращается в свальный рай. Я прижат к женщине так крепко, что чувствую волосы на ее алозе. Мы так плотно приклеены друг к другу, что костяшки моих пальцев вдавливаются ей в пах. Она смотрит прямо перед собой, в микроскопическую точку у меня под правым глазом. У «Канал-стрит» мне удается поместить на место костяшек пенис. Тот вскакивает как сумасшедший, и независимо от того, в какую сторону дергается вагон, она остается в том же положении: визави с моим петушком. Даже когда становится свободней, она стоит все так же, подавшись бедрами вперед и не спуская глаз с микроскопической точки под моим правым глазом. На «Боро-холл» она выходит, ни разу так и не оглянувшись. Я следую за ней на улицу, думая, что она обернется, скажет: «Привет!» – или позволит купить ей шоколадного мороженого, на одну порцию я наскребу. Но нет, она летит прочь как стрела, не повернув головы и на восьмую долю дюйма. Как это им удается, не знаю. Миллионы и миллионы их каждодневно стоят, в платье на голое тело, и трутся всухую. И что дальше – холодный душ? растирание? Десять против одного, что они бросаются на постель и доканчивают с помощью пальцев.
Так или иначе, дело близится к вечеру, и я шагаю по улицам с такой эрекцией, что пуговицы на ширинке того гляди отлетят. Толпа делается все гуще. Теперь в руке у каждого газета. Небо задыхается от иллюминированных товаров, причем каждый – непременно доставляющий удовольствие, полезный для здоровья, долговечный, изысканный, бесшумный, водонепроницаемый, непортящийся, nec plus ultra[196], без которого жизнь будет невыносимой, будто и так не ясно, что жизнь давно невыносима, потому что нет никакой жизни. Уже почти наступил час, когда Хеншке покидает ателье, чтобы отправиться в карточный клуб в центре города. Подходящая несложная работенка на стороне, где он занят до двух часов ночи. Ничего особенного делать не надо – просто принять у джентльменов шляпу и пальто, разнести напитки на маленьком подносе, вычистить пепельницы и пополнять спичечницы спичками. В самом деле, работа очень приятная, все так считают. Ближе к полуночи приготовить джентльменам легкую закуску, если они того пожелают. Конечно, еще и плевательницы на нем, и унитазы. Все, однако, такие джентльмены, что это пустяки. И к тому же всегда перепадает немного сырку и крекеров, глоток портвейнчику. Время от времени сэндвич с холодной телятиной на завтра. Настоящие джентльмены! Никто не сможет этого отрицать. Курят наилучшие сигары. Даже окурки покурить приятно. Нет, правда, очень приятная работа!
Приближается обеденное время. Большинство портных закрывают свои заведения. Немногие, у которых нет других клиентов, кроме как хрупкие старикашки, ждут заказчиков на примерку. Они расхаживают взад и вперед, заложив руки за спину. Все ушли, кроме босса, хозяина ателье, и, может, еще закройщика или того, кто занимается всякой мелкой починкой. Хозяин ломает голову, шить ли ему и дальше в кредит, и придет ли чек к тому времени, когда нужно будет платить за аренду. Закройщик бубнит себе под нос: «Ну конечно, мистер Такой-то, ну, разумеется… да, пожалуй, тут надо поднять самую малость… да, вы совершенно правы… да, левый бок немного приспущен… да, через несколько дней все будет готово… да, мистер Такой-то… да, да, да, да, да…» Законченная и незаконченная одежда висит на плечиках; рулоны материи аккуратно сложены на столах; только в комнате ремонта одежды горит свет. Неожиданно звонит телефон. Это мистер Такой-то сообщает, что не может прийти сегодня вечером, но ему нужно, чтобы его смокинг отослали прямо сейчас, тот, с новыми пуговицами, которые он выбрал на прошлой неделе, и он очень надеется, что на сей раз смокинг будет хорошо сидеть на нем. Закройщик надевает шляпу и пальто и быстро сбегает по лестнице вниз, торопясь на собрание сионистов в Бронксе. Хозяин остается, чтобы запереть двери и выключить свет, если где-то забыли это сделать. Мальчик, которого он посылает отнести смокинг, – это он сам, что не имеет особого значения, потому что он пойдет черным ходом и никто ничего не поймет. Никто так не похож на миллионера, как хозяин ателье, доставляющий смокинг мистеру Такому-то. Щеголеватый и элегантный, башмаки сияют, шляпа вычищена, перчатки постираны, усы нафабрены. Озабоченный вид у них появляется только тогда, когда они садятся за ужин. Ни аппетита. Ни заказов сегодня. Ни чеков. Они настолько падают духом, что засыпают в десять часов, а когда приходит время идти в постель, больше не могут заснуть.
Бруклинский мост… И это жизнь – такое шатание по улицам, освещенные здания, встречные мужчины и женщины? Я смотрю на их шевелящиеся губы – губы встречных мужчин и женщин. О чем они говорят – некоторые с таким важным видом? Не могу видеть людей столь убийственно серьезных, когда мне во сто крат хуже, чем любому из них. Единственная жизнь и миллионы и миллионы жизней, которые нужно прожить. Пока мне было нечего сказать о моей жизни. Совершенно нечего. Должно быть, я не много стою. Следовало бы вернуться в метро, сграбастать какую-нибудь Джейн и изнасиловать прямо на улице. Следовало бы зайти еще раз к мистеру Торндайку и плюнуть ему в лицо. Следовало бы встать на Таймс-сквер, расчехлить свой шланг и отлить в решетку канализации. Следовало бы выхватить револьвер и шандарахнуть, не целясь, по толпе. Родитель живет, как Рейли. Он и его закадычные дружки. А я таскаюсь по улицам, зеленея от злости и зависти. А заявлюсь домой, родительница примется рвать душу своими рыданиями. Невозможно уснуть под ее причитания. Я ее просто ненавижу за эти рыдания. Как я могу идти успокаивать ее, если мне больше всего хочется, чтобы она помучилась?
Бауэри… В этот час на его асфальтовых лугах, зеленых, как сопли, резвятся сутенеры, проходимцы, кокаинисты, нищие, голодранцы, зазывалы, бандиты, китаезы, итальяшки, пьяные ирлашки. Все обалделые от поисков чего бы пожрать и где бы завалиться подрыхать. Я все шагаю, шагаю, шагаю. Мне двадцать один, я белый, родился и вырос в Нью-Йорке, мускулист, выгляжу разумным, хороший производитель, не имею дурных привычек и так далее и тому подобное. Запишите это мелком на доске. Продается по номинальной цене. Преступлений не совершал, кроме того, что родился в этой стране.
До меня все в нашем семействе что-то делали своими руками. Я первый ленивый сукин сын с бойким языком и испорченной душой. Я плыву в толпе, слитый с нею. Сшитый и не раз перешитый. Мигают гирлянды реклам – вспыхнут и погаснут, вспыхнут и погаснут. То это шина, то – кусок жевательной резинки. Трагедия в том, что никто не видит выражения безнадежного отчаяния на моем лице. Нас тысячи и тысячи, мы проходим мимо и не узнаем друг друга. Огни дергаются, прыгают электрическими иглами. Атомы мечутся, обезумев от света и духоты. Под стеклом продолжается лесной пожар, но ничего не сгорает. Люди надрываются, ломают мозги, чтобы изобрести машину, которой сможет управлять и ребенок. Если б я только смог найти того гипотетического ребенка, который, предполагается, будет управлять этой машиной, я бы дал ему в руки молоток и сказал: «Уничтожь! Уничтожь!»
«Уничтожь! Уничтожь!» Это все, что я могу сказать. Родитель раскатывает в открытой коляске. Я завидую подонку, миру в его душе. С ним закадычный приятель, в брюхе плещется кварта ржаного виски. У меня на ногах от злобы наливаются волдыри. Впереди еще двадцать лет, и с каждым часом злоба растет. Она душит меня. Через двадцать лет не останется никого из ласковых, милых людей, которые с радостью встречают меня. Каждый мой близкий друг, уходящий сейчас, – это бизон, исчезающий навсегда. Сталь и бетон окружают меня. Тротуар становится все тверже и тверже. Новый мир вгрызается в меня, отнимает меня у меня. Скоро мне уже не понадобится имени.
Когда-то я думал, что впереди меня ждет много чудесного. Тем не менее я строил собственный воздушный мир, замок из чистой белой слюны, который возносил меня над высочайшими зданьями, между реальным и неуловимым, в космос, подобно музыке, где все разрушается и гибнет, но где я был свободным, великим, богоподобным, святейшим из святых. Это я, сын портного, воображал такое. Я, родившийся от малого желудя с огромного и крепкого дерева. Когда я сидел в своей чашечке, как всякий желудь, мне передавалось малейшее сотрясение земли: я был частью великого дерева, частью прошлого, со своею славой и родословной, со своею гордостью, гордостью. И когда я упал на землю и зарылся в нее, я вспомнил, кто я и откуда пришел. Теперь я потерян – потерян, слышите? Не слышите? Я вою и вопию – неужели не слышите? Выключите свет! Разбейте лампочки! Теперь слышите? Вы требуете: «Громче! Громче!» Боже, вы смеетесь на до мною? Или вы слепоглухонемые? Может, мне сорвать с себя одежду? Может, станцевать на голове?
Ну ладно! Я станцую для вас! Веселый танец, братья, и пусть она кружится, кружится, кружится со мной! Добавьте-ка лишнюю пару брюк, пока мы танцуем. И не забудьте, ребята, чтоб сидели как влитые. Слышите? Пусть она кружится! Всегда весела и счастлива!
Бредтреп Кронстадт
Вот человек, и ум, и музыка…
Он живет в дальнем конце сада, этого дикого поля, сплошь заросшего оглоблями и шипами, гималайскими кедрами и баобабами, этого брезгливого Букстехуде[197] в ромбовидных узорах надкрылий жуков и парусов фелюг. Вы проходите мимо сторожевой будки, где консьерж теребит усы con furioso[198], как в последнем акте «Аиды». Они живут на третьем этаже, в квартире с бельведером, украшенным окошком в частом переплете, лепниной из принявших стойку спаниелей и гроздий жировиков, и полощущимися на ветру нищетой и унынием. Над кнопкой звонка дощечка: «БРЕДТРЕП КРОНСТАДТ, поэт-музыкант, ботаник, метеоролог, лингвист, океанограф, старое платье, коллоиды». Ниже предупреждение: «Вытирайте ноги и носы!» Еще ниже прикреплена бутоньерка со старого костюма.
– Что-то есть во всем этом странное, – говорю я своей спутнице, чье имя Дшилли Зайла Бей. – Должно быть, у него снова месячные.
Мы звоним в дверь и слышим детский плач, раздирающий оглушительный вопль, какой будит живодера, скупщика старых кляч.
Наконец Катя открывает – Катя из Гессен-Касселя, – позади нее, прозрачная, как вода, с куклой цвета старого сухаря в руках, стоит малышка Пинокинни. И Пинокинни объявляет:
– Вам придется пройти в гостиную, они еще не одеты.
Я спрашиваю, долго ли придется ждать, а то мы умираем с голоду, она успокаивает:
– О нет! Они одеваются уже несколько часов. Вы должны взглянуть на новое стихотворение, которое отец написал сегодня, – оно на каминной полке.
И пока Дшилли разматывает серпантин своего шарфа, Пинокинни хихикает и хихикает – ах, я не понимаю, что творится с этим миром, все такое несовременное, и не знаете ли вы историю о ленивой маленькой девочке, которая прятала свои зубочистки под матрацем? Очень странная история, отец читал мне ее по толстой железной книге.
Никакого стихотворения на каминной полке нет, но есть много чего другого: «Анатомия меланхолии»[199], пустая бутылка из-под перно, кусок плиточного табака «Опаловое море», женские шпильки, справочник городских улиц, окарина… и машинка для скручивания сигарет. Под машинкой обрывочные записи, сделанные на меню, на повестках, на туалетной бумаге, на книжечках спичек… «встретить графиню Кэткарт в четыре»… «опалесцирующая джизма Мишле»… «плевки… сокровенные лепестки… туберкулезно-розовы»… «когда Пасха щекочет Приснодеве меж ног, бойся, Англия, подцепить в эти дни трипперок»… «от ихора, что в жилах течет его преемника»… «северный олень, сурок, выдра, водяная крыса».
Рояль стоит в углу, ближнем к бельведеру, – хрупкий черный ящик с серебряными подсвечниками; черные клавиши выгрызены спаниелями. На рояле – альбомы: Бетховен, Бах, Шопен; меж страницами – счета, вещицы из маникюрного набора, шахматные фигуры, мраморные шарики и игральные кости. Если у Кронстадта хорошее настроение, он раскроет альбом «Гойя» и что-нибудь сыграет в до мажоре. Он может играть оперы, менуэты, шотландки, рондо, сарабанды, прелюдии, фуги, вальсы, военные марши; он может играть Черни, Прокофьева или Гранадоса, он может даже импровизировать, одновременно насвистывая, на тему провансальского мотивчика. Но все обязательно в до мажоре.
Так что не имеет значения, скольких черных клавиш недостает и размножаются спаниели или нет. Если звонок не звонит, если уборная не работает, если не пишутся стихи, если падает люстра, если не уплачено за жилье, если вода не течет, если прислуга пьяна, если раковина засорена и тянет вонью из мусорного ведра, если сыплется перхоть и скрипит кровать, если плесень выбелила цветы, если убежало молоко, если в раковине грязь и выцвели обои, если новости не новы и не случается катастроф, если несет изо рта и липки ладони, если не тает лед и продавливается педаль – все ерунда, и в душе наступает Рождество, потому что все будет звучать в до мажоре, раз ты привык так смотреть на мир.
Дверь неожиданно приоткрывается, впуская громадную эпилепсоидную зверюгу с мицелием усищ. Это Джоката, голоднющий кот, здоровенная содомитская тварь темно-серой масти, с парой черных грецких орехов под несгибаемым хвостом. Он снует по комнате, как леопард, задирает заднюю лапу, как пес, мочится, как сыч.
– Через минуту выйду, – подает голос сквозь филенчатую дверь Бредтреп. – Уже натягиваю брюки.
Тут входит Эльза – Эльза из Бад-Наухайма – и ставит на каминную полку поднос с кроваво-красными рюмками. Тварь скачет и воет, носится и гнусаво вопит: к его мягкому носу, похожему на лист кувшинки, прилипло несколько крупинок кайенского перцу, к кончику носа, мягкому, как пуля «дум-дум». Он мечется в диком сиамском бешенстве, и его хвостовые позвонки гибче гибчайших сардин. Он когтит ковер и грызет обои, он сжимается, как пружина, и раскрывается, как цветок, он хлещет хвостом, как хлыстом, и мечет мицелий с усищ. Он с ходу впивается в сердцевину стиха. Он в до мажоре и сходит с ума. У него глаза, как пуговицы на старомодной жилетке, красны; он косматый и гладкий; он бурый, как арника, а после зеленый, как Нил; он труслив, прилипчив, капризен; он яростно треплет ризы.
Тут входит Анна – Анна из Ганновер-Миндена – и вносит коньяк, красный перец, абсент и бутылку вустерского соуса. И за Анной входят малыши – храмовые коты Лахор, Майсур и Канпур. Они все коты, включая их мамашу. Они катаются по полу – у них ссохшиеся черепа – и зверски насилуют друг друга. И тут появляется сам поэт и спрашивает, сколько времени, хотя время – это слово, которое он вычеркнул из своего словаря, время – родной брат смерти. Смерть – глухонемая старуха, и время – родной ее брат, и теперь проходит мало времени между позывами, и время – это масло, в которое порядочный человек подмешивает спиртное, чтобы его пронесло. Время, говорит он, время, и сыплет немного кайенского перцу в коньяк. Всему свое время, хотя больше я не пользуюсь этим словом, и, говоря так, он исследует хвост Лахора, который завязался узлом, и, почесывая себе копчик, добавляет, что уборную только что отделали серебром и там вы найдете номер «Юманите».
– Вы очень красивы, – говорит он Дшилли Зайла Бей, и в этот момент дверь снова открывается и входит Джилл в хламиде цвета нильской зелени.
– Правда, она красива? – обращается он к ней.
Все вдруг становится красивым, даже эта здоровенная содомитская тварь Джоката с его орехами, коричневыми, как корица, и нежными, как нифелиум.
Труби в раковину и ласкай витой ее конус! У Бреда рези внизу живота, там, где полагается болеть у его жены. Раз в месяц, с регулярностью новолуния, боль возникает и сгибает его в дугу, не помогают никакие мази. Ничего, кроме коньяка с кайенским перцем – чтобы работали мышцы желудка.
– Я вам назову три слова, пока гусь переворачивается на сковородке, – говорит он, – чудной, отечный, чахоточный.
– Почему ты не садишься? – спрашивает Джилл и поясняет: – Его опять прихватило.
Канпур разлегся на альбоме «24 прелюдии».
– Я сыграю вам одну, быструю, – говорит Бред и, откинув крышку маленького черного ящика, начинает: плинк, плонк, планк! – А сейчас – тремоло, – объявляет он и принимается быстро-быстро бить пальцами правой руки по белой до-мажорной клавише в середине клавиатуры, и шахматные фигурки, и маникюрные принадлежности, и неоплаченные счета начинают подпрыгивать и дребезжать, как пьяные «блошки» настольной игры. – Какова техника! – говорит он и глядит тусклыми глазами, опушенными инеем. – Только одно может двигаться так же быстро, как свет, и это ангелы. Одни ангелы могут передвигаться со скоростью света. Тысячу световых лет потребуется, чтобы добраться до Урана, но никто никогда не бывал там и никогда не будет. Возьмите американскую воскресную газету. Кто-нибудь обращал внимание, как читают воскресные газеты? Сперва смотрят картинки, потом страничку юмора, потом спортивную колонку, потом объявления, потом театральные новости, потом книжное обозрение, потом заголовки статей. Схватывание главного. Онтогенез-филогенез. Будь точным, и никогда не придется употреблять такие слова, как «время», «смерть», «мир», «душа». В каждом высказывании кроется маленькая неточность, и эта неточность растет и растет, пока высказывание не потеряет смысл. Безупречна одна поэзия, давшая представление о времени. Стихотворение – это паутина, которую поэт, вытягивая нить из собственного тела, ткет в соответствии с высшей математикой интуиции. Поэзия всегда права, потому что поэт начинает из сердцевины и идет вовне…
Звонит телефон.
– Пифагор был прав. Ньютон был прав… Эйнштейн прав…
– Может, ты все же возьмешь трубку? – останавливает его Джилл.
– Алло! Oui, c’est le Monsieur Cronstadt. Et votre nom, s’il vous plait?[200] Бимберг? Послушайте, вы же говорите по-английски? Я тоже… Что? Да, у меня есть три квартиры – для сдачи в аренду или продажи. Что? Да, с ванной, кухней и уборной… Нет, нормальная уборная. Нет, не в коридоре – в квартире. Со стульчаком. Может быть, вы желаете отделанную серебром или золотом? Что? Нет, уборную! У меня тут человек из Мюнхена, беженец. Беженец! Гитлер! Гитлер! Compris?[201] Точно. У него на груди наколота свастика, синего цвета… Что? Нет, я серьезен. А вы? Что? Послушайте, если желаете говорить о деле, давайте обсудим вопрос о деньгах… Деньги. Наличные! Вам придется платить наличными. Что? Да, здесь дела ведутся так. Француз не доверяет чекам. На прошлой неделе меня пытались надуть на семьсот пятьдесят франков. Да, с американским чеком. Что? Если эта не нравится, у меня есть для вас другая, с кухонным подъемником. Сейчас она в некотором беспорядке, но это можно поправить. Что? О, что-нибудь тысячу франков. С бильярдной на верхнем эта же… Что? Нет… нет… нет. Здесь такого не водится. Послушайте, мистер Бимберг, вы должны усвоить, что здесь Франция. Да, вот так… Конечно, в Риме… Послушайте, позвоните мне завтра утром, идет? Сейчас я обедаю. Обедаю. Ем. Что? Да, наличными… до свидания!
Вот так, – сказал он, вешая трубку, – делаются дела в этом доме. Недурно, а? Недвижимое имущество. Вы, друзья, витаете в облаках. Думаете, литература – это все. Вот и на обед у вас – литература. Ну а в этом доме на обед – гусь, к примеру. Да, кстати, он уже почти готов. Anna! Wie geht es? Nicht fertig? Merde alors![202] Три девушки… беженки. Не знаю, откуда они взялись. Кто-то дал им наш адрес. Замечательные девушки. Свежие, ядреные, резвые, аппетитные. В Германии им нет места. Эйнштейну ни до чего – он пишет стихи о свете. Эти девочки хотят иметь работу и чтобы было где жить. Вы знаете кого-нибудь, кому нужна горничная? Прекрасные девушки. Хорошо образованные. Но готовить могут только втроем. Лучше всех Катя: умеет гладить. Вот эта, Анна – эта попросила у меня вчера пишущую машинку… хочу, говорит, написать стихотворение. Я не для того держу тебя здесь, говорю, чтобы ты писала стихотворения. В этом доме стихотворения пишу я – если пишется. Вид у нее был недовольный. Послушай, говорю, Анна, ты живешь в придуманном мире. Никому на свете не нужны больше стихотворения. Нужны хлеб и масло. Ты можешь производить больше хлеба и масла? Именно этого хочет мир. Выучи французский, и сможешь помогать мне в делах с недвижимостью. Ведь людям нужно где-то жить. Забавно, да. Но так устроен нынешний мир. И всегда так было, только прежде люди в это не верили. Мир создан для будущего… для планеты Уран. Никто никогда не попадет на планету Уран, но это не имеет никакого значения. У людей должно быть жилье, хлеб и масло. Ради будущего. Настоящее? Нет такой вещи, как настоящее. Есть слово «Время», но никто не в силах объяснить, что это такое. Есть прошлое, и есть будущее, и Время течет сквозь них, как электричество по проводам. Настоящее – это наша выдумка, сон… оксюморон. Вот слово для вас – дарю, можете забрать с собой. Напишите о нем стихи. Я слишком занят… недвижимость и все такое. Гусь под клюквенным соусом сам не прилетит… Послушай, Джилл, какое слово я искал вчера?
– Омоплат? – тут же отозвалась Джилл.
– Нет, не то. Омо… омо…
– Омфалос?
– Нет, нет. Омо… омо…
– Вспомнила! – кричит Джилл. – Омофагия!
– Омофагия, именно! Нравится слово? Забирайте! В чем дело? Вы не пьете. Джилл, где, черт побери, шейкер, который я вчера нашел в кухонном подъемнике? Можете себе представить – шейкер для коктейлей! Так или иначе, вы, друзья, как мне кажется, считаете, что литература – это что-то, без чего нельзя прожить. Отнюдь нет. Литература – это всего лишь литература. Я бы тоже мог заниматься литературой – если бы не надо было кормить этих беженцев. Хотите знать, что такое настоящее? Посмотрите вон на то окно. Нет, не там… выше. Это! Каждый божий день они сидят вот так за столом и играют в карты – только он и она. Она всегда в красном платье. А он всегда тасует колоду. Вот это и есть настоящее. А если добавить всего одну частицу – «бы», оно станет условным…
– О боже, – не выдерживает Джилл, – пойду посмотрю, чем там занимаются эти девчонки.
– Нет, не ходи! Они только того и ждут – чтобы ты пришла и помогла им. Они должны понять, что это – реальный мир. Я хочу, чтобы они уяснили это себе. Потом найду им работу. Я знаю массу мест для них. Пусть сперва приготовят мне поесть.
– Эльза говорит, все готово. Идемте в столовую.
– Анна, Анна, возьми эти бутылки и поставь на стол!
Анна беспомощно смотрит на Бредтрепа.
– Вот те на! Они даже английского не знают. Что прикажете с ними делать? Anna… hier! Raus mit ‘em! Versteht?[203] И на лей себе лучше, чем моргать, как идиотка.
В столовой разливается мягкий свет свечей, поблескивают приборы. В тот момент, когда все рассаживаются, звонит телефон. Анна, держа в одной руке длинный шнур, переносит аппарат с рояля на буфет за спиной Кронстадта.
– Алло! – кричит он. Расправляя шнур, бормочет: – Прямо кишки какие-то… – И опять в трубку: – Алло! Oui! Oui, madame… je suis le Monsieur Cronstadt… et votre nom, s’il vous plait? Oui, il у a un salon, un entresol, une cuisine, deux chambres à coucher, une salle de bain, un cabinet… oui, madame… Non, ce n’est pas cher, pas cher du tout… on peut s’arranger facilement… comme vous voulez, madame… A quelle heure? Oui… avec plaisir… Comment? Que dites-vous? Ah non! au contraire! Ça sera un plaisir… un grand plaisir… Au revoir madame![204] – Швыряет трубку. – Kuss die Hand, madame![205] He почесать ли вам спину, мадам? Не угодно ли молока к кофе, мадам? Не желаете ли…
– Послушай, – говорит Джилл, – кто это был, черт возьми? Ты так с ней любезничал. Oui, madame… non, madame![206] Уж не обещала ли она тебе и выпивку покупать? – И, повернувшись к нам: – Можете себе представить, я вчера принимаю ванну, а к нему приходит артистка… какая-то шлюшка из «Казино де Пари»… и ведет его в кабак и поит там до потери сознания…
– Ты все неправильно рассказываешь, Джилл. Дело было так… я показываю ей миленькую квартирку – с кухонным подъемником, – и она спрашивает: не познакомите ли меня с вашей поэзией – poésie… по-французски звучит лучше… ну я веду ее сюда, и она говорит: я опубликую ваши стихи на бельгийском.
– Почему на бельгийском, Бред?
– Да потому что она бельгийка. В любом случае какая разница, на каком языке опубликованы стихи? Кто-то должен их опубликовать, иначе их никто не прочтет.
– Что ее дернуло – взять и предложить вот так сразу?
– Я-то почем знаю? Наверное, то дернуло, что они хороши. Почему еще люди хотят напечатать стихи?
– Чушь какая!
– Нет, видели! Она мне не верит.
– Конечно, нет! Если я застукаю тебя здесь с какой-нибудь примадонной, какой-нибудь танцоркой из кордебалета или воздушной гимнасткой – с кем угодно, кто говорит по-французски и носит юбку, ты мне дорого заплатишь. Особенно если они будут предлагать напечатать твои стихи!
– Вот вам, пожалуйста, – говорит Бредтреп, поблекший и погасший. – Потому я и занимаюсь недвижимостью… Вы, друзья, ешьте, ешьте… Не смотрите на меня.
Он смешивает еще порцию коньяку с перцем.
– Думаю, с тебя достаточно, – говорит Джилл. – О боже, сколько ты уже принял сегодня?
– Забавно, – говорит Бредтреп, – ее я только что ублажил, как раз перед тем, как вы явились, а себя, значит, мне ублажить нельзя.
– Господи, где этот гусь! – поднимается со стула Джилл. – Извини меня, но я пойду и посмотрю, чем занимаются девочки.
– Нет, не пойдешь! – заставляет ее сесть обратно Бред. – Мы будем сидеть здесь и ждать… ждать, пока не станет ясно, что происходит. Может быть, гусь никогда не появится. Мы будем сидеть здесь и ждать… ждать вечно… сидеть, как сидим: при свечах, и пустых тарелках, и опущенных шторах, и… Я просто вижу, как мы сидим тут, а кто-то снаружи возводит вокруг нас стену… Мы сидим тут и ждем, когда Эльза принесет гуся, время идет, становится темно, мы сидим день, другой, третий… Видите эти свечи? Мы съедим их. А цветы вон там? И их тоже. Мы съедим стулья, съедим буфет, будильник, съедим котов, съедим шторы, счета, и столовое серебро, и обои, и клопов под ними… мы съедим собственное дерьмо и этого хорошенького эмбриончика, которого заполучила Джилл… съедим друг друга…
В этот момент входит Пинокинни, сказать спокойной ночи. Голова ее опущена, в глазах – недоумение.
– Что это сегодня с тобой? – спрашивает Джилл. – У тебя обеспокоенный вид.
– Ах, не знаю, – отвечает юная особа. – Я хотела спросить о… Это ужасно сложно. Я, правда, не знаю, смогу ли объяснить.
– В чем дело, носатик? – вмешивается Бред. – Говори все как есть, не стесняйся леди и джентльмена. Ты ведь знаешь его, да? Ну, выкладывай!
Голова у особы по-прежнему опущена. Уголком глаза она хитро смотрит на отца и вдруг выпаливает:
– Что это такое – мир вокруг нас? Для чего мы вообще существуем? Зачем нам этот мир? Он единственный или нет, а если единственный, то почему? Вот что мне хочется знать.
Если Бредтреп Кронстадт был изумлен, то не подал виду. Подняв небрежным жестом рюмку с коньяком и добавляя в нее малую толику кайенского перцу, он как ни в чем ни бывало сказал:
– Послушай, детка, прежде чем я отвечу на вопрос – если ты настаиваешь на этом, – тебе надо определиться с терминами.
Тут из сада доносится долгий пронзительный свист.
– Маугли! – говорит Кронстадт. – Скажи ему, чтобы зашел в дом.
– Поднимайтесь к нам! – кричит Джилл, подойдя к окну.
Никакого ответа.
– Должно быть, ушел, – говорит Джилл. – Я его больше не вижу.
Теперь в саду возникает женский голос:
– Il est saoul… complètement saoul[207].
– Тащи его домой! Скажи ей, чтобы тащила его домой! – вопит Кронстадт.
– Mon man dit qu’il faut rentrer chez vous… oui, chez vous[208].
– Y’en a pas![209] – несется над садом.
– Скажи ей, чтобы не потеряла «Кантос» Паунда, что я ей дал! – во всю глотку вопит Кронстадт. – И больше не приглашай их к нам… повернуться негде. Места только-только для беженцев из Германии.
– Нехорошо это, – говорит Джилл, возвращаясь к столу.
– Ты опять не права, – парирует Бред. – Для него это очень хорошо.
– Ох, да ты напился уже, – отмахивается Джилл. – Где, в конце концов, этот проклятый гусь? Эльза! Эльза!
– Забудь о гусе, дорогая! Это все игра. Кто кого пересидит. Правила таковы: варенье на завтра, и только на завтра! Завтра никогда не бывает сегодня![210] Не правда ли, было бы замечательно, если бы вы, друзья, сидели здесь, как сидите, а я начал бы уменьшаться и все уменьшался бы… пока не превратился в такусенькую крохотную крохотулечку… так что вам понадобилось бы увеличительное стекло, чтобы разглядеть меня? Я был бы маленьким пятнышком на скатерти и говорил бы: Тимур… Ти-мур! А вы – где он? где он? А я – Тимур, логофеты, гликофосфаты, Бийанкур, Ти-мур… О полн пиит причуд пречудных… а вы…
– О боже, Бред, ты пьян! – говорит Джилл.
И Бредтреп смотрит осовело-весело и таращит шары, косящие зело.
– Сейчас начнет мерзнуть, – говорит Джилл, вставая, чтобы найти испанский плащ с капюшоном.
– Это правда, – замечает Бред. – Все, что она говорит, – правда. Ты думаешь, я очень упрямый. Ты, – обращается он ко мне, – ты, со своими монгольскими глаголами, своими переходными и непереходными, разве не видишь, сколь я любезен? Ты все время толкуешь о Китае… вот он – Китай, разве не видишь? Вот… а что «вот»? Подай плащ, Джилл, мне холодно. Жуткий холод… Предледниковый. Вам-то всем тепло, а я замерзаю. Я чувствую, как снова наползают ледники. Это факт. Все на свете прекрасным образом движется, течет, доллар падает, квартиры сданы, беженцы все нашли прибежище, рояль настроен, счета оплачены, гусь готов, и чего мы ждем еще? Очередного ледникового периода! Он наступит завтра утром. Вы подойдете к окну и увидите: все сковано морозом. Нет больше проблем, нет истории, ничего нет. Все замерзло. Мы будем сидеть, как сидим, ожидая, когда Анна внесет гуся, и вдруг по нам поползет лед. Я уже чувствую этот ужасный холод – хлеб весь оброс сосульками, иней посеребрил масло, гусь скукожился, стены первобытно-белы. И этот крохотный ангелочек, этот чудный новый эмбриончик, залетевший под пояс Джилл, он замерзнет во чреве, дурачок, скользкий, как плевочек, с ледяными крылышками и губками как улитки. Щелк-пощелк, и повсюду тишина и покой. Скажи хоть теплое слово! У меня ноги окоченели. Геродот рассказывает, что феникс, когда умирает его отец, лепит яйцо из мирры, помещает в него прах и переносит это маленькое мирровое яйцо из аравийской пустыни в храм Солнца в Гелиополисе, и происходит это раз в пятьсот лет или около того. Интересно? Согласно Плинию каждый раз существует только одно яйцо, и когда птица чувствует приближение конца, она строит гнездо из благовонной кассии и ладана, садится в него и умирает. Из гнезда появляется червячок, который становится фениксом. Потому феникс – «бенну» – символ возрождения. Как тебе эта история? Мне нужно что-то погорячее. Вот другая… В Болгарии есть нестинары – ходящие по огню. Они танцуют в пламени костра двадцать первого мая на праздник святых Елены и Константина. Они танцуют на пылающих углях, пока их лица не исказятся и они не начнут пророчествовать.
– Эта история мне совсем не нравится, – говорит Джилл.
– Мне тоже, – соглашается с ней Бред. – Мне нравится первая, о маленьком червячке-душе, вылетающем из гнезда, чтобы возродиться. В Джилл сидит один такой… растет себе и растет. Не остановишь. Вчера – головастик, завтра – побег жимолости. Невозможно сказать, чем он будет еще… в конце концов. Он каждый день умирает в гнезде и на другой день рождается вновь. Приложи ухо к ее животу… услышишь, как трепещут его крылышки. Фрр… фрр. Без всякого моторчика. Чудеса! Их у нее внутри миллионы, и все трепещут крылышками, мечтая вылететь на волю. Фрр… фрр. И если только взять иглу и проколоть оболочку, они все вылетят наружу… представь себе… огромное облако душ-червячков, миллионы… стая, такая густая, что мы не сможем видеть друг друга… Правда! Незачем писать о Китае. Напиши об этом! О том, что находится внутри тебя… о головокружительном позвоночном столбе… о сперматозоидах и лейкоцитах… каждая из этих вещей – поэма. Медуза – тоже поэма, великолепнейшая поэма. Тычешь ее так и этак, она осклизлая и скользит, она дрожит, как желе, как простокваша, у нее есть кишечник и прямая кишка, она как с оборками абажур. И Маугли в саду, высвистывающий квартирную плату, он тоже поэма, с большими ушами поэма, с подкачавшим вестибуляром поэма, сочащаяся елеем. У него круглые ушные раковины, как круглые малиновые рюши, зияющие, словно распахнутая карета. Он корчится в горсти утробы, меж тем моллюск подмигивает… он бродит по докембрийским конторам, травя мерзейших тварей… Маугли… аугли… молчащий и мучающийся…
– Он сходит с ума, – говорит Джилл.
– Опять ты не права, – отвечает Бред. – Я как раз вошел в ум, только это другого рода ум, нежели ты представляешь. Ты думаешь, поэма должна быть под обложкой. В тот момент, когда ты что-то пишешь, поэма исчезает. Поэма – это «настоящее», которому нельзя найти определение. Ею живешь. Любая вещь – поэма, если в ней заключено время. Не нужно садиться на паром или ехать в Китай, чтобы написать поэму. Лучшей поэмой, какой я когда-либо жил, была кухонная раковина. Я рассказывал вам о ней? У нее было два крана, одному имя было Фруа, другому – Шо[211]. Фруа вел жизнь in extenso, при помощи резинового шланга, надетого на конец. У Шо с конца вечно капало, точно он подцепил триппер. По вторникам и пятницам он ходил в мечеть, где была лечебница для кранов-венериков. По вторникам и пятницам Фруа приходилось работать за двоих. Он был зверски охоч до работы. Больше ему ничего и не требовалось. Шо, напротив, нужно было улещивать и обхаживать. Надо было предупреждать его: «Не торопись» – иначе мог обдать кипятком так, что шкура слезет. Изредка они работали в полном согласии, Фруа и Шо, но то было редко. В субботние вечера, моя ноги в раковине, я думал, как совершенен мир, где правит эта пара. Никогда ничего другого, только эта железная раковина и два ее крана. Ни начал, ни концов. Шо – альфа и Фруа – омега. Вечность. Звездные близнецы, владычествующие над жизнью и смертью. Альфа-Шо течет по всей шкале Фаренгейта, шкале Реомюра, сквозь силовые поля намагниченных металлических опилок и хвосты комет, сквозь бурлящий котел Мауна-Лоа, вливаясь в сухой свет кайнозойской луны; Омега-Фруа течет сквозь Гольфстрим, по болотному ложу Саргассова моря, сквозь сумчатых и ракушки-фораминиферы, сквозь китих и трещины в полярных льдах, сквозь островные вселенные, погасшие катоды, могильный прах, коконы и щупальцы миров несотворенных, миров нетронутых, миров невидимых, миров нерожденных и потерянных навсегда. Альфа-Шо каплет, каплет; Омега-Фруа трудится, трудится. Руки, ноги, волосы, лицо, тарелки, овощи, рыба вымыты и отмыты; отчаяние, тоска, ненависть, любовь, ревность, преступление… каплют, каплют. Я, Бредтреп, и моя жена Джилл, а за нами легионы и легионы… все мы стоим у железной раковины. Всякое семя исчезает в канализации: маленькие канталупки, большие тыквы, икра, макароны, желчь, слюна, мокрота, листья латука, кости сардин, вустерский соус, несвежее пиво, моча, сгустки крови, слабительное, овсянка, жевательный табак, цветочная пыльца, пыль, жир, шерсть, бумажные нитки, обгоревшие спички, живые черви, измельченная пшеница, пастеризованное молоко, касторка. Семена тщеты, исчезающие навечно и вечно возвращающиеся в чистых потоках чудесной химической субстанции, которая отвергает названия, разряды, ярлыки, анализы и четвертование. Возвращающиеся вечно Фруа и Шо – как истина, которую нельзя одолеть. Ты можешь выбирать: горячую или холодную, можешь – тепловатую. Можешь мыть ноги или полоскать горло; можешь промывать глаза от попавшего мыла и испачканный в земле латук; можешь купать новорожденного или омывать окоченевшее тело покойника; можешь мочить мякиш для фрикаделек или разбавлять вино. Вещь первая и последняя. Эликсир. Я, Бредтреп, вкушаю эликсир жизни и смерти. Я, Бредтреп, состоящий из тщеты и аш-два-о, из горячего и холодного и всех промежуточных стадий, из пены и очисток, из тончайшей и неуловимой субстанции, никогда не исчезающей, из крепких черепных швов и твердого уда, из ледяных щелей и пробирок, из сперматозоида и яйцеклетки, слившихся, растворившихся, разлетевшихся, из резинового наконечника и медного крана, из потухших катодов и извивающихся инфузорий, из листьев латука и солнечного света, разлитого по бутылкам… Я, Бредтреп, сидящий у железной раковины, растерянный и восторженный, всегда поэма, не меньше и не больше, железная строфа, стручок в кипятке, потерявшийся лейкоцит. Железная раковина, где я облегчал свою душу, мыл мои нежные ноги, купал первенца, полоскал болящие десны, пел, как водяная черепашка с ромбовидным узором на панцире, и пою сейчас, и буду петь всегда, пусть засорены трубы и проржавели краны, пусть утекает время, и я буду всем: настоящим временем, и прошедшим, и будущим. Пой, Фруа, пой пре ходящее! Пой, Шо, непреходящее! Пойте альфу и омегу, начало и конец! Пойте аллилуйю! Распевай, о раковина! Распевай, пока мир, бурля, устремляется в тартарары…
И, распевающего громко и ясно, как умирающий раненый лебедь, на кровать мы его отнесли.
Ночью жизнь…[212]
Луна-парк души.
Над изножьем кровати – тень креста. Я прикован цепями к спинке. Цепи громко лязгают, якорь спущен. Неожиданно чья-то рука хватает меня за плечо. Энергично трясет. Открываю глаза – старая ведьма в грязном капоте. Она идет к комоду и, выдвинув ящик, прячет револьвер.
Три комнаты расположены одна за другой, как железнодорожные купе. Я лежу в средней, с книжным шкафом орехового дерева и туалетным столиком. Старая карга сбрасывает капот и в одной сорочке подходит к зеркалу. В руке у нее маленькая пуховка, и она трет ею подмышки, грудь, бедра. И не переставая хнычет, словно идиотка. Наконец она подходит ко мне и обдает ароматным облаком из пульверизатора. Вижу крыс, кишащих в ее волосах.
Я смотрю, как старая ведьма ходит по комнате будто в трансе. Остановившись у комода, выдвигает и задвигает ящики, один за другим, безотчетно. Кажется, что она забыла, зачем полезла в комод. Она снова берет пуховку и легко касается подмышек. На комоде лежат серебряные часы на длинной черной ленте. Скинув сорочку, она надевает их на шею; часы достают ей как раз до лонного треугольника. Они тихо тикают, затем серебро чернеет.
В соседней комнате, которая служит гостиной, собрались все родственники. Они расселись полукругом и ждут, когда я зайду к ним. Они сидят, деревянные, обтянутые тканью, как стулья под ними. Вместо бородавок и жировиков у них из подбородков торчит конский волос.
Я вскакиваю с кровати и в одной ночной рубашке принимаюсь отплясывать, как царь Кощей. В ночной рубашке отплясываю, держа над головой зонтик от солнца. Они смотрят на меня, их лица неподвижны, даже намека на улыбку нет. Я пытаюсь их расшевелить: хожу на руках, кручу сальто, сунув пальцы в рот, свищу, словно дрозд. Ни малейшего шепотка одобрения или порицания. Наконец, я принимаюсь фыркать по-бычьи, скакать, изображая эльфа, выхаживать, как павлин, но, поняв, что хвоста у меня нет, останавливаюсь. Единственное, что остается, – это с быстротой молнии прочесть Коран от корки до корки, потом сводку погоды, «Сказание о старом мореходе»[213] и Книгу Чисел.
Неожиданно вбегает ведьма и пускается в пляс, совершенно голая, руки – языки огня. Тотчас же она сшибает подставку для зонтиков, которая с грохотом падает на пол. Из опрокинутой подставки сплошной извивающейся лентой выскальзывают кобры и мгновенно расползаются во все стороны. Они обвивают ножки стола, уволакивают супницу, копошатся в ящиках комода, свисают с картин на стене, с гардинных колец, ползают по матрацу, извиваются в женских шляпках и при этом шипят, как паровой котел.
Намотав по кобре на каждую руку, я направляюсь к старой ведьме, в глазах у меня смерть. Из ее рта, глаз, волос, даже влагалища выглядывают кобры, раскачиваются и жутко шипят, извергая дым, словно только выброшенные клокочущим кратером вулкана. Посредине комнаты, в которой мы заперты, вырастает непроходимая лесная чаща. Мы стоим в змеином гнезде, и кобры пожирают нас.
Я в странной узкой комнате, лежу на высокой кровати. В боку у меня дыра, чистая, без капли крови. Я уже не могу сказать, ни кто я, ни откуда, ни как попал сюда. Комната очень мала, и кровать, на которой я лежу, располагается у двери. У меня такое чувство, что кто-то стоит на пороге и смотрит на меня. Я боюсь пошевелиться от страха.
Поднимаю глаза и вижу стоящего у порога мужчину. На нем серый котелок, надетый набекрень, костюм в шашечку, под носом висячие усы. Он спрашивает мое имя, адрес, профессию, что я здесь делаю, куда направляюсь и тому подобное. Он пытает меня вопросами, на которые я не в состоянии ответить потому, что, во-первых, язык не повинуется мне, а во-вторых, я разучился говорить. «Почему ты молчишь?» – спрашивает он, с глумливой улыбкой склоняясь надо мною, и, взяв свою легкую пальмовую тросточку, пробивает новую дыру у меня в боку. Боль так мучительна, что, похоже, придется заговорить, даже если я проглотил язык, даже если не знаю, кто я или откуда. Обеими руками пытаюсь разомкнуть стиснутые челюсти, но безрезультатно. Подбородок крошится, как сухая глина, обнажая челюстную кость. «Говори!» – приказывает незнакомец, улыбаясь своей жестокой, глумливой улыбочкой, и, снова взяв трость, протыкает у меня в боку еще одну дыру.
Я лежу с открытыми глазами в холодной темной комнате. Теперь кровать почти касается потолка. Слышно громыхание составов, равномерный ритмичный перестук колес по замерзшей эстакаде, пыхтение локомотива, отрывистое и сдав ленное, словно от мороза перехватывает паровозную глотку. В руке я держу куски глины, отвалившиеся от подбородка. Зубы стиснуты крепче прежнего, я дышу дырами в боку. В окно мне виден Монреальский мост. Сквозь его фермы вьюга мечет облака снега и паровозные искры. Поезда в огненном венце мчатся над замерзшей рекой. Я вижу тянущиеся вдоль моста закусочные и над ними – неоновые пироги и гамбургеры. Внезапно я кое-что вспоминаю. Я вспоминаю, что, перед тем как перейти границу, на вопрос таможенника, есть ли у меня что заявить в декларации, ответил: «Хочу заявить, что я предатель рода человеческого». Теперь я отчетливо вспоминаю, что это было, когда я поднимался на топчак следом за женщиной в пышной юбке. Повсюду вокруг нас были зеркала, и над зеркалами – балюстрада с рядами стоек, ряд за рядом, ряд за рядом, кренящихся, падающих, безумных, как кошмар. Вдали виднелся Монреальский мост и под мостом сплошное поле льда, а надо льдом мчались поезда. Теперь я припоминаю, что, когда женщина повернулась ко мне, я увидел череп и написанное поверх лобной кости – «секс», окаменелое, как ящерица. Ее веки опустились, и открылась бездонная каверна рта. Я бросился бежать и на бегу пытался прочесть, что написано на боку едущего рядом автомобиля, но успел заметить только последние буквы, в которых не было смысла.
Я стою на Бруклинском мосту и, как всегда, жду, когда подойдет трамвай. В духоте предвечерья город встает, как громадный полярный медведь, отряхая с себя рододендроны. Объемы дрожат в мареве, фермы моста задыхаются от вы хлопов, дымы и петли пыли висят покачиваясь, как амулеты. Из сумбура зданий прибойной волной выхлестывает распаренная людская толпа в прилипших брюках и юбках. Стеклянный гребень волны разбивается перед извилистой колеей. Под влажной рекламой – прозрачные ноги амеб, карабкающихся на движущиеся подножки, стройные крепкие ноги теннисистов, обернутые в целлофан, белые вены просвечивают сквозь золотистую кожу икр, сквозь мускулы цвета слоновой кости. Город обливается потом в предвечерней духоте. С верхушек небоскребов свисают плюмажи дымов, мягкие, как перья Клеопатры. Плотные удары воздуха, хлопки бит, мягкий бетон, железные рельсы, расплющенные колесами трамваев. Жизнь пишется заголовками высотою в двенадцать футов с точками, запятыми и точками с запятой. Мост качается над озерами бензина. С «Империал Вэлли» катятся арбузы, летят в воду отбросы, палубы надраены, пиллерсы поблескивают, швартовы натянуты, цепи гремят, обдирая мох в клюзах. Горячая душная мгла обволакивает город, словно пролитая плошка жира, пот струится между ног и по тонким лодыжкам. Осклизлое месиво из рук и ног, полумесяцев и флюгеров, малиновок и малины, воланов и янтарных бананов с мякотью лимона в колокольце кожуры. Бьет пять часов, бой несется сквозь копоть и пот предвечерья, от железных балок моста ложатся узкие резкие тени. Катятся трамваи с железными жвалами, вгрызаясь в папье-маше толпы, наматывая ее, как перфоленту.
Заняв место в вагоне, я замечаю знакомого, стоящего на задней площадке с газетой в руке. Его соломенная шляпа сдвинута на затылок, рука лежит на рукоятке тормоза. За его ушами паутина тросов, как потроха рояля. Его соломенная шляпа на одном уровне с Чемберс-стрит; она похожа на разрезанное яйцо, лежащее на зеленом шпинате бухты. Я слышу, как выступы рулевого колеса со стуком скользят по тупорылому башмаку вагоновожатого. Тросы гудят, мост стонет от восторга. Два маленьких резиновых набалдашника на спинке сиденья передо мною как две черные клавиши рояля. Размером с ластик и некруглые, как наконечник трости. Две липкие штуковины, чтобы ослабить силу удара. Глухой стук резинового молотка о резиновую башку.
За городом безлюдье. Ни душевности, ни уюта, ни тесноты, ни толчеи, ни висящей в воздухе мути, ни числителя, ни знаменателя. Это похоже на чтение вечерней газеты глухонемому, который с пальмовой веткой в руке балансирует на вешалке для шляп. На всем выжженном пространстве не отпечатались ни живая рука человеческая, ни глаз, ни голос. Лишь объявления мелом, которые смывает дождь. Всего лишь несколько минут на трамвае, и я в пустыне, нашпигованной шипами и кактусами.
Посреди пустыни стоит купальня, а в ней – деревянные козлы и поперек них двуручная пила. У обитого цинком стола, глядя в затянутое паутиной оконце, стоит женщина, которую я когда-то знал. Она стоит посреди пустыни, как скала из камфоры. От ее тела исходит сильный и бледный запах скорби. Она стоит, словно статуя, изображающая расставание. Стоит, высясь над моею головой, плечами, ее ягодицы хищно-роскошны и немыслимо огромны. Все в ней немыслимо огромно – руки, ноги, бедра, лодыжки. Она как конная статуя без коня, гора плоти, песком и ветром обточенная до яйца мастодонта. Из бальной залы плоти доносится звонкое, как железный гул, пение ее тела. Девушка моей мечты, какая же из тебя вышла прекрасная клетка! Только где жердочка для твоих трехпалых лапок? Жердочка, что раскачивается взад-вперед за медными прутьями? Ты стоишь у окна, помертвелая, как канарейка, лапки сведены судорогой, клюв посинел. Твой профиль вырублен мясницким топором. Твой рот – жерло, забитое листьями латука. Мог ли я когда-нибудь представить, что ты окажешься такой невероятно страстной и однолюбой? Дай взглянуть на твои милые шакальи лапы; дай услышать прерывистый глухой хрип твоего сухого дыхания.
Я смотрю сквозь паутину на проворных сверчков, на длинные спинные хребты кактусов с их млечными, меловыми выделениями, на всадников с пустыми тороками, их седельные луки выгнуты, как верблюжьи горбы. Безводная пустыня моей родины, и ее люди цвета пыли, поджарые, с искривленными позвоночниками, носящие шпоры с колесиками. Над цветущими кактусами ее город висит вверх ногами, поджарые люди цвета пыли царапают шпорами небеса. Я сжимаю в объятиях ее бугристые бока, ее гранитные плечи, крепкие дольмены ее грудей, раздвоенные копыта, развевающиеся хвосты. Я прижимаю ее к себе в пене кипящих каньонов под запруженными реками, в чьи струи вплетаются пряди золотого песка, – и часы летят незаметно. В слепящем приливе печали мои кости медленно заполняет песок.
На оцинкованном столе, возле которого мы стоим, лежат тупые ржавые ножницы. Она поднимает руку, от которой к туловищу тянется перепонка. Мутно-белое неумолимое движение ее руки словно унылый, хриплый, зловещий крик уходящего дня, и узы, что связывают нас, сплетены из шипов. На висках у меня проступает и засыхает пот, под стянутой кожей тикают часы. Они останавливаются от нервной испарины. Ножницы стригут, лезвия ходят на медленном ржавом гвоздике. Мои нервы скачут по зубьям гребенки, шпоры торчат, раскаленные вены светятся. Неужели всякая боль тупа и терпима, как эта? Я чувствую, как сходится лезвие ножниц и ржавое тупое лезвие кончающегося дня, медленное перепончатое движение насыщенного голода, чистого пространства и звездного неба в руках заводной куклы.
Я стою посреди пустыни, поджидая поезд. У меня в сердце маленький стеклянный колокольчик и под ним – эдельвейс. Все тревоги исчезли. Даже сквозь лед я чувствую цветок, который земля пестует в ночи.
Откидываюсь на спинку роскошного кожаного сиденья – полное впечатление, что путешествуешь по немецкой дороге. Я сижу у окна и читаю книгу; чувствую, кто-то заглядывает мне через плечо. Это моя собственная книга, и в ней есть место, которое меня озадачивает. Я не понимаю самих слов. В Дармштадте мы на минуту выходим из вагона, пока меняют локомотив. Стеклянный навес поднимается к нефу, покоясь на кружевных черных балках. Строгий рисунок навеса очень напоминает мою книгу – когда она лежит раскрытая у меня на коленях, выгнув страницы. В моем сердце расцветает эдельвейс.
Ночью, в Германии, когда расхаживаешь взад и вперед по платформе, всегда находится кто-нибудь, кто все разобъяснит. Круглые головки и продолговатые приходят в соприкосновение в облаке пара, шестерни расходятся и вновь сцепляются. Звук этой речи проникает в уши глубже звука прочих языков, словно пища для ума, насущная, насыщающая, аппетитная. Клейкие ее частицы прилипают к нёбу и растворяются не сразу, спустя месяцы после поездки, так курильщик, сделав глоток воды, выпускает через нос струйку дыма. Слово «gut»[214] – самое долгоживущее слово из всех. Кто-то говорит: «Es war gut!»[215] – и мое брюхо довольно урчит, словно заполучило жирного фазана. Бесспорно, нет ничего лучше, нежели ехать в ночном поезде, когда все пассажиры спят, и извлекать из их открытых ртов великолепные сочные кусочки невыговоренной речи. Когда человек спит, в его сознании происходит тьма событий, оно мчится сквозь них, как поезд сквозь тучу летних мух, затягиваемых в его вихревой поток.
Вдруг я оказываюсь на морском берегу, но я не помню, как поезд останавливался. Не помню даже, как он отправлялся. Будто я прилетел на океанский берег стремительной кометой.
Все убогое, поддельное, тонкостенное, как картонное. Ко ни-Айленд, луна-парк души. Вовсю торгуют павильончики. Полки ломятся от чашек с блюдцами, и кукол, набитых трухой, и будильников, и плевательниц. Над каждым павильончиком по три воздушных шарика, как символ надувательства. Прогуливаются евреи в макинтошах, улыбаются японцы, в воздухе стоит запах лука, тянет чадом от жарящихся гамбургеров. Гомон, гомон и, заглушая все, – рокот, ровное шипение бурунов, долгое, без остановки, аденоидное сопение забитой носоглотки над грязным притоном. Позади улицы картонных фасадов набегающие волны вспарывают ночь огненными люминесцентными зубами; моллюски валяются на песке и выпускают струйки озона из анальных отверстий. В океанской ночи «Стипльчез-парк» похож на седую бороду. Все скользит и крошится, все искрится, колеблется, качается и шатается.
Где тот теплый летний день, когда я впервые увидел землю, устланную зеленым ковром, и мужчин, и женщин, движущихся как пантеры? Где нежная журчащая музыка, поднимающаяся по сочным корням земли, что слышал я? Куда идти мне, если всюду ямы-ловушки и скалящиеся скелеты, мир, вывернутый наизнанку, так что все потроха вывалились наружу? Где преклоню я голову, если кругом нет ничего, только медведи, макинтоши, пересвист босяков, разбитый штакетник? Неужели мне вечно так и шагать по этой бесконечной картонной улице, мимо этих картонных фасадов, которые можно проткнуть пальцем, можно повалить, дунув на них, можно поджечь, поднеся спичку? Мир превратился в таинственный лабиринт, воздвигнутый бригадой плотников в течение ночи. Все – ложь, фальшь. Картон.
Я иду вдоль раскинувшегося океана. Песок усеян людьми-моллюсками, ждущими, чтобы кто-то раскрыл их раковины. Их отчаянные мучения незаметны среди гомона толпы. На них обрушиваются буруны, их оглушают вспышки, их топит прибой. Они лежат за картонным фасадом улицы в ночи цвета оникса и слушают шкварчание жарящихся гамбургеров. Гвалт, гомон, треп и шутки, по длинным гладким желобам катятся шары к маленьким отверстиям, заполненным безделушками: чашками с блюдцами, плевательницами, цветочными горшками и набитыми трухой куклами. Елейные япошки протирают мокрой тряпочкой фикусы, армяне крошат лук на микрокосмические частицы, македонцы, у которых руки как черная патока, бросают лассо. Все мужчины, женщины и дети одеты в макинтоши, и у всех аденоиды, насморк с кашлем, диабет, коклюш, менингит. Все, что стоит, скользит, катится, кувыркается, вертится, дергается, качается, колеблется и падает, – все держится на гайке с болтом. Властелин души – гаечный ключ. Верховная картонная власть.
Моллюски уснули, звезды бледнеют. Все, что состоит из воды, дремлет сейчас в накладном кармане гиены. Утро встает как стеклянная крыша над миром. Поблескивает гладь: океан покачивается в безмятежном сне.
Уже не ночь, еще не день. Заря, летящая над легкой рябью на крыльях альбатроса. Звуки приглушены, гулки, тусклы, как если б человек все делал под водой. Я чувствую отлив без страха, что меня утянет на глубину; я слышу, как плещут волны, не боясь утонуть. Я иду среди обломков рушащегося мира, но на моих ногах нет синяков от ушибов. Нет предела небу, нет границы между землей и морем. Я перехожу вброд промоины и устья ручьев, ступая в податливом мягком песке. Я не слышу запахов, не слышу звуков, не вижу ничего и ничего не чувствую. На спине или на животе, двигайся я боком, как краб, или по спирали, как птица, ощущение будет одно – блаженно-нежное.
От белого мелового дыхания Плимута по земному хребту пробегают мурашки; кончиком хвоста дракон обвивает осколки континента. Кошмарно-коричневая земля и зеленоволосые люди, древний образ, возрождающийся в мягкой молочной белизне. Последний взмах хвоста в нечеловеческом спокойствии; равнодушие к надежде, к отчаянию, тоске. Коричневая земля и окисная зелень не игра воздуха или неба, не обман зрения или осязания. Из умиротворения и торжественности, из нездешнего, непостижимого спокойствия меловых утесов концентрируется яд, гибельное, хриплое ды хание зла, висящего над землей, как кончик драконьего хвоста. Я чувствую невидимые когти, что стискивают скалы. Густая, глубинная зелень земли – это не цвет травы или надежды, но цвет слизи, тины, неколебимого мужества. Мне чудятся коричневые капюшоны мучеников, их спутанные волосы, их острые когти, прячущиеся в складках грубых одежд, их томление, их опустошенность. Меня неудержимо влечет к этой земле, которая лежит на краю света, к этой бугристой суше, распростертой, как нежащийся на солнце аллигатор. Из-под ее тяжелого бесполого опухшего века источается коварное ядовитое спокойствие. Пасть разверзлась, как видение. Кажется, что море и все, кто в нем утонул, их кости, их надежды, их воздушные замки стали белой амальгамой, которая есть Англия.
Мой мозг тщетно ищет некое воспоминание, которое стар ше любого воспоминания, мифа, высеченного на укрытой под горой каменной скрижали. Витрины под эстакадой ломятся от пирогов и гамбургеров; рельсы вскоре закладывают вираж, и на меня вновь обрушиваются старые ощущения, старая память. Все, что связано с доками и причалами, с пароходными трубами, кранами, поршнями, колесами, мостиками, бриделями; все детали странствия и голода воспроизводятся с механической безотказностью. Я дохожу до перекрестка, и реальная улица раскручивается передо мною, подобно карте, полная навесов и винных лавок. От полуденной жары по лощеной поверхности карты бегут трещины. Улицы выгибаются и смыкают челюсти.
Там, где ржавая звезда отмечает границу прошлого, поднимается частокол острых треугольных зданий с черными провалами ртов и обломками зубов. Оттуда несет йодоформом и эфиром, формальдегидом и нашатырем, свежерасплавленным оловом и влажными металлическими изложницами. Здания кренятся, их крыши продавлены и продырявлены. Воздух столь тяжел, столь едок и удушлив, что здания уже не в силах держаться прямо. Подъезды ушли в землю ниже уровня улицы. В воздухе какое-то лягушачье кряхтение и кваканье. Сырые, ядовитые испарения окутывают окрестности, как если б фундаменты зданий стояли на болотистой трясине.
Когда я прихожу к отцу, он стоит у окна и бреется, вернее, не бреется, а правит бритву. Раньше он всегда был мне поддержкой, но теперь, когда мне так трудно, он меня не слышит. Теперь я замечаю, какая ржавая у него бритва. Прежде по утрам, когда я пил кофе, всегда сверкало его лезвие, светлая немецкая сталь, ходившая по гладкой тусклой грани бруска, и белела мыльная пена, как сливки в моем кофе, а на подоконнике рос снежный сугроб, окутывая его слова фетром. Теперь лезвие потеряло свой блеск, снег превратился в слякоть; вместо алмазных морозных узоров на стекле жирные потеки, от которых разит жабами и болотным газом. «Принеси мне червей потолще, – просит он, – и мы уж гольянов-то как-нибудь наловим». Такой вот безнадежный горемыка у меня отец. Я стискиваю его пустые руки через колченогий стол.
Ночь и страшный холод. Опустив голову, бочком подходит ко мне проститутка и, взяв за руку, ведет в отель с голубой эмалевой вывеской над дверьми. Наверху, в комнате я хорошенько рассматриваю ее. Она молода, атлетического сложения и, что лучше всего, совсем темная. Она не знает, как зовут хотя бы одного короля. Не говорит даже на родном языке. Что бы я ей ни рассказывал, она все жадно впитывает, словно высасывает горячий жир из мозговой косточки. И смазывает себя этим жиром. Все это для того, чтобы не мерзнуть зимой, защититься от холода слоем жира, как она объясняет мне в своей бесхитростной манере. Когда весь жир из моих костей высосан, она откидывает покрывало и с поразительной бойкостью начинает свой полет на трапеции. Комната напоминает гнездо колибри. В чем мать родила она сворачивается в шар, лицо между грудей, ладони просунуты между ног. Она похожа на зеленую ягоду, из которой того гляди выскочит косточка.
Вдруг я слышу, как она говорит в этой дурацкой американской манере: «Я могу вот это, а вот то не могу!» После чего демонстрирует, что она может. Может что? Ну, принимается, прямо как колибри крылышками, трепетать нижними губами. У нее маленькая, поросшая шерстью голова, преданные собачьи глаза. Как у черта на фреске времен расцвета Рейнского Пфальца. Подобное несоответствие вовсе ошарашивает меня. Я сижу под пневматическим молотом: всякий раз, как я смотрю ей в лицо, я вижу железную щель и в ней человека в железной маске, подмигивающего мне. От этого паясничанья становится жутко, ибо человек подмигивает сле пым глазом, слепым, источающим слезы, грозящим зарасти бельмом.
Если бы ее руки и ноги так не переплелись, если б она не была скользкой, свившейся в клубок змеей, задыхавшейся под маской, я б мог поклясться, что это моя жена Альберта, или если не моя жена Альберта, то другая жена, хотя думаю, что Альберта. Я был уверен, что всегда узнаю Альбертину рас щелину, но ежели тело завязано узлом, а между ног – маска, то одну расщелину не отличишь от другой, и над каждой сточной трубой – решетка, в каждом стручке – горошина, за каждой щелью – человек в железной маске.
Сидя на стуле возле железной кровати – подтяжки спущены и висят, падающий молот бьет по черепу, – я начинаю воображать женщин, которых знал. Женщин, готовых устроить себе перелом костей таза, чтобы врач засунул им внутрь резиновый палец и смазал самые дальние уголки надгортанников. Женщин с такой тонкой перегородкой, что простая царапина иглой отзывается подобием Ниагарского водопада в поврежденном мочевом пузыре. Женщин, способных по часу сидеть с вывернутой наизнанку маткой и подштопывать ее. Странных женщин с головой, поросшей шерстью, и собачьими глазами, у которых в самом неожиданном месте спрятаны или будильник, или картинка-головоломка; в самый неподходящий момент будильник начинает трезвонить; как раз когда небо озаряется римскими свечами, а влажные искры образуют крабов и морскую звезду, именно тогда непременно ломается пила, лопается струна, гвоздь пронзает палец, а от корсета несет потом. У странных, с собачьими лицами женщин в жестких воротничках, с отвислыми губами подергиваются веки. Толстозадые пляшущие дьяволицы из Пфальца, на двери всегда цепочка, а на месте стойки для зонтиков обязательная плевательница. Целлулоидные атлетки, которые лопаются, как шары для пинг-понга, пролетающие над газовой лампой. Необычные женщины – и всегда я сижу на стуле у железной кровати. У них такие умелые пальцы, что молот всегда попадает в мертвую точку на моем черепе, который трескается по швам. Моя черепушка словно гамбургер в чадной витрине.
Проходя вестибюлем отеля, замечаю, что в баре собралась толпа. Вхожу туда и вдруг слышу ребенка, вопящего от боли. Ребенок стоит на столе в окружении толпы. Это девочка, и на голове у нее, прямо на виске, рана. Над раной пузырится кровь. Только пузырится, не стекает струйкой по лицу. Когда рана раскрывается, видно, как внутри ее что-то шевелится. Как будто там сидит птенчик. Я подхожу ближе, чтобы луч ше видеть. На сей раз мне удается рассмотреть как следует. Это кукушонок! Все смеются. А ребенок тем временем орет от боли.
Я слышу, как в приемной больные кашляют и шаркают ногами; слышу шелест журнальных страниц и громыхание молочного фургона по булыжнику мостовой. Моя жена сидит на белом табурете, а я прижимаю к груди голову ребенка. Рана у нее на голове вздувается и опадает, словно пульсирует рядом с моим сердцем. Хирург весь в белом; он расхаживает взад и вперед, дымя сигаретой. Время от времени он останавливается у окон и смотрит, какая погода на улице. Наконец он моет руки и натягивает резиновые перчатки. Натянув стерилизованные перчатки, он зажигает горелку под ванночкой с инструментами; затем он рассеянно смотрит на наручные часы, перебирает купюры на столе. Девочка уже не кричит, а стонет; она вся извивается от боли. Я крепко держу ее руки и ноги. Жду, когда прокипятятся инструменты.
Наконец хирург готов. Сидя на маленьком табурете, он выбирает среди инструментов нечто длинное, тонкое, с раскаленным концом и безо всякого предупреждения погружает в открытую рану. Ребенок издает жуткий вопль, от которого моя жена без чувств падает на пол. «Не обращайте на нее внимания! – говорит невозмутимый и сосредоточенный хирург и отодвигает ногой ее тело. – Теперь держите крепче!» И, окунув свой жесточайший инструмент в кипящий антисептик, он вонзает его в висок и держит там, пока рана не вспыхивает пламенем. Затем, с той же дьявольской быстротой, внезапно выдергивает инструмент, к ушку которого прицепился длинный белый шнур, постепенно переходящий в красную фланель, потом в жевательную резинку, потом в воздушную кукурузу и, наконец, в опилки. Как только последняя крупинка опилок извлечена, рана сама собой затягивается, оставляя после себя гладкое ровное место, без малейшего намека на шрам. Ребенок глядит на меня со спокойной улыбкой, слезает с моих колен, уверенно направляется в угол комнаты, где садится играть.
«Это было великолепно! – восклицает хирург. – Действительно, просто великолепно!»
«Ах так, великолепно!» – кричу я. И, вскочив как безумный, сшибаю его с табурета на пол и, упершись коленями ему в грудь, хватаю первый попавшийся инструмент и начинаю его кромсать. Я работаю над ним, не зная удержу. Выдавливаю глаза, пробиваю барабанные перепонки, полосую язык, рву трахею, отхватываю нос. Сорвав с него одежду, я прижигаю ему грудь, пока кожа не начинает дымиться, а потом на живую, трепещущую плоть, отвернув лоскут кожи, лью азотную кислоту – пока не раздается шипение сердца и легких. Пока самому не становится тошно от вони.
Ребенок все это время восторженно хлопает ладошками. Я встаю, чтобы найти клюшку для поло, и замечаю жену, сидящую в другом углу. Видно, что, парализованная страхом, она не может подняться. Все, на что она способна, – это шептать: «Изверг! Изверг!» В поисках клюшки я сбегаю вниз по лестнице.
В темноте я как будто различаю фигуру, стоящую у маленького рояля черного дерева. Лампа едва мерцает, бросая, однако, достаточно света, чтобы образовать ореол вокруг головы мужчины. Он в полный голос монотонно читает по огром ной железной книге. Бубнит, как раввин свои молитвы. Голова его экстатически запрокинута, словно он от природы кривобок. Он похож на сломанный уличный фонарь, светящий в сыром тумане.
По мере того как тьма сгущается, его голос звучит все монотоннее. В конце концов я уже ничего не вижу, кроме свечения вокруг его головы. Потом и оно исчезает, и я понимаю, что ослеп. Я словно бы тону, и передо мною проходит все прошлое. Не только мое личное прошлое, но прошлое рода человеческого, сквозь которое я плыву на спине громадной черепахи. Мы плывем вместе с Землей, медленно, как улитки; достигаем крайней точки земной орбиты и, как-то нелепо, боком, поворачиваем назад и летим через все пустые дома зодиака. Мы видим странные фантастические фигуры животного мира, забытые народы, поднявшиеся на вершину лестницы для того только, чтобы затем погрузиться на дно океана. И вблизи – красную легкую птицу, чье оперение пылает от носа до хвоста. Летящую как стрела, всегда на север. А следом за ней на север летит над телами мертвых сонм духов-червячков, стая, затмевающая солнце.
Тьма медленно, как расходящийся занавес, рассеивается, и я различаю силуэт мужчины, стоящего у рояля с большой железной книгой в руках. Голова его откинута назад, и усталый монотонный голос читает литанию мертвых. Через мгновение он принимается машинально ходить взад и вперед быстрым шагом, словно безотчетно делая разминку. Его движения подчиняются судорожному, механическому ритму, раз дражающему стороннего наблюдателя. Его поведение напоминает поведение лабораторного животного, которому удалили часть мозга. Всякий раз, как он подходит к роялю, он берет наобум несколько аккордов – плинк, плонк, планк! И притом что-то невнятно бормочет. Быстро подступив к восточной стене, он бормочет – «теория вентиляции»; затем, быстро подступив к западной стене, бормочет опять – «теория противоположностей»; поворачивается на северо-северо-запад – «теория свежего воздуха – это полная чушь». И так далее и тому подобное. Он движется, как старая четырехмачтовая шхуна, борющаяся со штормом, – руки висят вдоль туловища, голова склонена набок. Движется быстро и неутомимо, как ткацкий челнок. Внезапно повернув точно на север, он бормочет – «„З“ как „зебра“, „зев“, „зуд“, „Захария“… никаких признаков „Б“ для „брецелей“…»[216]
Листая железную книгу, я вижу, что это собрание средневековых стихотворений о мумиях; в каждом стихотворении описывается лечение кожных болезней. Это хроника великой чумы, которую вел монах-еврей. Род подробной летописи мора, положенной на музыку трубадурами. Записана она нотными знаками, изображающими весь дьявольский бестиарий, вестников нечистой силы или ее приспешников вроде крота, жабы, василиска, угря, жука, летучей мыши, черепахи, белой мыши. Каждый стих содержит рецепт избавления от демонов, проникших под кожу.
Мой взгляд переходит с музыкальной страницы на охоту, идущую за воротами. Земля устлана снегом, и на овальном поле возле замка двое рыцарей, вооруженных длинными копьями, добивают волка. С удивительным изяществом и ловкостью зверя подготовили для последнего удара. Какое-то сладострастное чувство охватывает меня, когда я слежу за этим затянувшимся убийством. За мгновение до того, как копье поражает волка, лошадь и всадник сжимаются мучительно-упругой пружиной, и одновременно все: волк, лошадь и всадник – начинают кружиться вокруг оси смерти. Когда копье проходит сквозь тело волка, земля мягко подается навстречу, горизонт слегка кренится, у неба цвет ножа.
Пройдя колоннаду, я попадаю на запавшие улицы, которые ведут в город. Дома окружены высокими черными трубами, изрыгающими адский дым. Наконец я подхожу к упаковочной фабрике, из окна которой вижу шеренгу инвалидов, выстроившихся во дворе. Все они без ног, только у некоторых есть руки; их лица покрыты копотью. У каждого на груди медали.
Постепенно я с ужасом и изумлением осознаю, что по длинному желобу, прикрепленному к стене, во двор фабрики непрерывным потоком поступают гробы. Когда очередной гроб скатывается по желобу вниз, человек на кошмарных обрубках выходит из шеренги и, задержавшись у желоба на секунду, чтобы приладить гроб на спину, тащится прочь со своей ношей. Конвейер движется безостановочно, беззвучно. По моему лицу струится пот. Я порываюсь бежать, но ноги приросли к полу. Может быть, у меня нет ног. Я так напуган, что боюсь взглянуть вниз. Я хватаюсь за переплет окна и, по-прежнему не смея посмотреть вниз, поднимаю осторожно и опасливо ногу, пока наконец не касаюсь рукой лодыжки. Тот же эксперимент проделываю с другой ногой. Затем панически озираюсь в поисках выхода. В комнате, где я стою, в беспорядке свалены пустые ящики; повсюду валяются гвозди и молотки. Я пробираюсь среди ящиков, ища выход. В тот момент, когда дверь обнаруживается, я натыкаюсь ногой на пустой ящик. Смотрю вниз, и – о ужас! – ящик не пуст. Я бросаю быстрый взгляд на другие ящики. Они тоже не пусты! В каждом, завернутый в мягкую стружку, лежит скелет. Я бегу, бросаясь из одного коридора в другой, в отчаянных поисках лестницы. Из открытых дверей смрадно веет бальзамирующей жидкости. Наконец я нахожу лестницу и, уже скатываясь по ступеням, замечаю белый эмалированный указатель на площадке внизу – «Морг».
Ночь; я иду домой. Мой путь лежит через густой парк наподобие того, в котором я часто блуждаю во тьме, когда мои глаза ничего не видят, а слух ловит лишь дыхание стен. Такое чувство, будто я нахожусь на острове, окруженном скалистыми бухтами и заливчиками. Кругом те маленькие мостики с бумажными фонарями, грубые скамьи вдоль усыпанных гравием дорожек, пагоды, в которых торговали сластями, сверкающие качели, тенты, гроты, шутихи, завернутые в тонкую китайскую бумагу. Все в точности как всегда, даже скрип деревьев. Только теперь стоит зима. Середина зимы, и все дорожки засыпало снегом, глубоким снегом, который сделал их почти непроходимыми.
Наверху горбатого японского мостика я останавливаюсь и стою, облокотившись о перила, и привожу в порядок мысли. Все дорожки лежат передо мною. Они параллельно убегают вдаль. В этом лесистом парке, который я знаю так хорошо, я чувствую себя в полной безопасности. Здесь, на этом мостике, я мог бы стоять вечно, уверенный, что цель моя достигнута. Кажется, едва ли есть необходимость проходить остаток пути, потому что я стою на пороге, так сказать, своего царства, и уверенность, что оно уже никуда не денется, успокаивает меня. Как хорошо знаком мне этот маленький мостик, эта роща, поток, бегущий внизу! Здесь я мог бы простоять вечность, отдавшись чувству полного покоя, убаюканный и навек околдованный лепетом струй. Над замшелыми камнями бесконечно кружится и струится вода. Питаемая талым снегом, медлительная на поверхности, быстрая на глубине. Как лед, прозрачная под мостом. Столь прозрачная, что я на глаз могу определить глубину. Ледяная прозрачность по шею.
И тут на опушке темной рощи, среди кипарисов и елей появляется призрачная пара; они идут, держась за руки, и движения их медленны и меланхоличны. На призрачной паре вечерние наряды – женщина в платье с низким вырезом, у мужчины в манжетах мерцают запонки. По снегу они идут невесомой поступью, ноги женщины нежные, точеные, руки обнажены. Ни скрипа снега, ни воя ветра. Сверкающий алмазный свет и снежные ручейки, растворяющиеся в ночи. Ручейки сыпучего снега, текущие меж елей. Ни хруста челюстей, ни воя волков. Ручьи и ручьи ледяного лунного света, шорох торопливой белой воды и лепестков, обтекающих мост, остров, плывущий в нескончаемом дрейфе, косматые утесы ночи, ее горные долины и бухты, бездонно-черные в серебристом сиянии звезд.
Все дальше они идут в призрачном струении, все дальше, к коленям горной долины и седоусым водам. В прозрачные ледяные глубины потока они уходят, ее обнаженная спина, его поблескивающие запонки, и доносится издалека печальное позваниванье стеклянных шторок о металлические шестерни карусели. Вода струится тонким стеклянным полотном между пушистыми белыми холмами берегов; она мчится под коленями, тащит вперед ампутированные ноги, словно снежная лавина, катящая перед собой расколотые пьедесталы. На обледенелых своих обрубках они скользят вперед, их перепончатые крылья распростерты, одежды прилипли к телу. Вода все поднимается, выше, выше, и воздух становится холоднее, снег сверкает россыпью бриллиантов. Тусклая металлическая зелень кипарисов нависает, ложится зеленой тенью на берега, окрашивает ледяные прозрачные глубины потока. Женщина, подобно ангелу, опустилась на реку льда, крылья ее раскинуты, волосы разметались по застывшим стеклянным волнам.
Внезапно, как волокна стекла в голубом пламени, струи оживают, превращаясь в языки огня. По разноцветно пламенеющей улице движутся густые равноденственные толпы. Это улица ранних скорбей, где дома тянутся вереницей, словно вагоны, а вокруг них ограды из железных пик. Улица, неощутимо поднимающаяся к солнцу и дальше, как стрела, что стремится затеряться в космосе. Там, где ветер крутил вихри с унылым однообразным шумом, где топорщились чопорные самовлюбленные крыши и глухие стены, теперь встала на свое место со щелчком сточная канава, дома выстроились в одну линию, цветут деревья. Теперь ни цель не беспокоит меня, ни время. Я иду в золотом гуле, сквозь сироп теплых ленивых тел.
Словно блудный сын, иду я по улице моей юности, купаясь в золотой праздности. Я не испытываю ни замешательства, ни разочарования. От шести краев света пришел я обратно окольными путями к центру моей вселенной, где все – перемена и превращение, и белый агнец постоянно меняет шкуру. Когда это было, что я вопил от боли, пробираясь по горным хребтам, когда ранил ступни об острые камни и раковины, переходя вброд медлительные реки, когда в белых от зноя долинах жег меня пот, когда я лизал соленую испарину лимонных полей или корчился у гончара в печи огненной, когда было все это, чего мне никогда не забыть, и ушедшее теперь?
Когда они ехали по этой холодной похоронной улице на катафалке, который я радостно приветствовал, сменил ли я тогда уже кожу? Я был агнцем, но меня изгнали. Я был агнцем, но меня превратили в хищного тигра. В редких зарослях я был рожден, окутанный облаком белой шерсти. Одно лишь мгновение пасся я беззаботно, затем ощутил удар лапы. В горячем пламени догорающего дня я слышал дыхание за ставнями; медленно я проходил мимо всех домов, прислушиваясь к толчкам крови. А затем однажды ночью проснулся на жесткой скамье в замерзшем саду на юге. Услышал траурный свист паровоза, увидел белый песок дорог, тускло поблескивавших, как проплешины.
Если я странствую по миру, не чувствуя ни радости, ни боли, то это потому, что в Таллахасси из меня вырвали душу. В углу, против сломанного забора, в меня запустили грязные лапы и грязным ножом вырезали все, что было моим, – все святое, интимное, запретное. В Таллахасси из меня вырезали душу; возили по городу и испещряли тигриными полосами. Когда-то я с полным правом свистел удалым посвистом. Когда-то шагал по улицам, слушая стук крови, пробивавшийся сквозь фильтрованный свет ставен. Теперь внутри меня живет рокот, подобный кипению карнавала. Мои бока взрываются миллионом мелодий шарманки. Я иду по улице ранних скорбей, где кипит карнавал. Я продираюсь в толпе, расплескивая мелодии, которым выучился. Радостная, праздная греховность качается от тротуара к тротуару. Сплетение человеческой плоти, раскачивающееся, как тяжелый канат.
У спиральных висящих садов казино, где вспыхивают коконы неона, поднимающаяся по окаймленной цветами тропинке женщина останавливается на миг, чтобы взять меня на прицел соблазна. Моя голова сама собой качается из стороны в сторону – дурацкий колокол на колокольне. Когда она уходит, смысл ее слов начинает доходить до меня. Кладбище, сказала она. Вы видели, что они сотворили с кладбищем? Слоняясь потом, как в горячем давильном прессе, – все окна расшторены, на ступеньках крылец кишит детвора, – я продолжаю думать над ее словами. Слоняясь, как беззаботный ниггер – ворот распахнут, пятки скособочены, пальцы ног растопырены, мошонка как тугой мяч. Меня обволакивает теплое южное благоухание, навеваемое крыльями кондора, и добродушная лень.
Они сотворили с этой улицей то, что Иосиф сотворил с Египтом. Что они сотворили? Уже не вы, не они. Землю золотых спелых хлебов, краснокожих индейцев и чернокожих негров. Ни кто эти они, ни где их искать, я не знаю. Знаю только, что они взяли землю и заставили ее улыбаться, взяли кладбище и превратили его в плодородное стонущее поле. Все надгробные плиты сдвинули, все венки и кресты убрали. Рядом с моим домом стонет под тяжестью урожая заглубленная шахматная доска; почва жирна и черна, крепкие, упорные мулы, утопая копытами во влажной земле, тянут плуг, что режет ее, словно мягкий сыр. Все кладбище поет – изобильным, тучным урожаем. Поет стеблями пшеницы, кукурузы, ржи, ячменя. Кладбище ломится от съестного, мулы машут хвостами, здоровенные черные негры мычат и поют, пот катится по их ногам.
Вся улица ныне живет с кладбищенской земли. Хватает всем. Даже с лихвой. Излишек уходит в пар, в песни и пляски, в греховность и беспечность. Кому могло пригрезиться, что житейская мудрость бедных усопших шельмецов, разлагающихся в своих гробах под каменными плитами, окажется столь плодотворна? Кто мог бы подумать, что у этих тощих лютеран, этих тонконогих пресвитериан останется столь доброе жирное мясо на костях для такого богатого компоста, для такой прорвы червей? Даже сухие эпитафии, высеченные на могильных камнях, обладают животворящей силой. Лежа в сырой земле, эти распутные, блудливые вурдалаки спокойно претворяют свою власть и славу. Нигде в целом мире не видал я столь буйных кладбищенских цветов. Нигде в целом мире – такого сочного дымящегося навоза. Улица ранних скорбей, обнимаю тебя! Больше нет бледных белокожих лиц, бетховенских черепов, скрещенных костей – эмблемы смерти, тощих ног. Я вижу лишь кукурузу и маис, золотарник и сирень; вижу простую мотыгу, мула на борозде, широкие плоские ступни с растопыренными пальцами, меж которых вылезает жирная шелковистая земля. Я вижу красные шейные платки, линялые голубые рубахи, широкополые сомбреро, лоснящиеся от пота. Я слышу жужжание мух и ленивых голосов. Воздух звенит от разлитой в нем беззаботной, беспечной радости; воздух звенит от насекомых, чьи крылышки разносят пыльцу и греховные позывы. Я не слышу ни колоколов, ни свистков, ни гонгов, ни скрежета тормозов, только звон мотыги, звук падающих капель пота, жужжание голосов и тихий пандемониум работы. Я слышу гитару и губную гармонику, мягкий звук тамтама, топот скользящих в танце ступней; я слышу звук опускаемых жалюзи и крик осла из торбы с овсом.
Никаких бледных белокожих лиц, благодарение Господу! Кули, черномазый, скво. Все оттенки шоколадного и коричневого, средиземноморский оливковый, гавайский темно-золотой; все чистые цвета и все оттенки цветов смешанных, но никакого белого. Череп и скрещенные кости исчезли вместе с надгробными камнями; белые кости белой расы дали свои плоды. Я вижу, что все связанное с их именем и памятью о них стерто с лица земли, и это – это наполняет меня буйной радостью. В открытом поле, где когда-то земля горбилась нелепыми маленькими холмиками, я слоняюсь среди гула голосов, утопая во влажных бороздах ссохшимися ступнями; шагаю по сочным кочанам глины так, что брызги летят, по утрамбованной колесами грязи, по широким зеленым листьям, по раздавленным плодам, терпкому соку маслины. Над жирными могильными червями, загоняя их обратно в землю, шагаю я, и на мне благословение. Как пьяный матрос шатаюсь, мои ноги мокры, руки сухи. Я гляжу сквозь пшеницу на кудрявые облака; мой взгляд скользит по реке, провожая ее низко сидящие суденышки, медленно проплывающий парус и мачту. Я вижу, как солнце тянет широкие лучи и нежно сосет грудь реки. На том берегу торчат шесты вигвамов, лениво вьется дымок. Я вижу томагавк, летящий на знакомые, леденящие кровь вопли. Вижу лица, яркие бусы, мягкий танец мокасин, длинные плоские груди и индейского карапуза с косичкой.
Делавары и лакаванны, мононгахела и могавки, шенандоа и наррагансетты, тускеги, оскалуза, каламазу, семинолы и пауни, чероки, великие маниту, черноногие, навахо: подобно огромному красному облаку, подобно огненному столпу, проходит перед моими глазами видение отверженного величия нашей земли. Я не вижу латышей, хорватов, финнов, датчан, шведов, ирлашек, итальяшек, китаез, поляков, лягушатников, гансов, мойш. Я вижу иудеев, сидящих в своих вороньих гнездах, запекшиеся лица сухи, как пергамент, головы усохшие и бескостные.
Вновь сверкает томагавк, летят скальпы и по старому руслу реки катится яркое клокочущее облако крови. От горных склонов, из огромных пещер, топей и флоридских болот течет поток забрызганных кровью людей. От Сьерр до Аппалачей земля дымится от крови убитых. С меня содран скальп, клочья серого мяса свисают на уши; мои ступни обрублены, бока пронзены стрелами. На пастбище, против сломанной ограды я валяюсь, и мои внутренности валяются возле меня; весь искромсан и залит кровью дивный белый храм, который был обтянут кожей и мышцами. Ветер несется по моей истерзанной прямой кишке, завывает, как шесть десятков белых прокаженных. В моих пустых потрохах брызжет белое пламя, струя голубого льда, искры сварки. Мои руки выдернуты из суставов. Мое тело – гробница, в которой шарят вурдалаки. Я набит необработанными самоцветами, источающими ледяной блеск. Солнце вонзает лучи, словно копья, мне в раны, самоцветы вспыхивают, желудок вопит. Я не знаю, день сейчас или ночь; раскинутый над миром шатер падает, как оболочка аэростата. Сквозь жар крови я чувствую холодное прикосновение: шайка китайцев; они тащат меня по узкому руслу горной речки, ослепшего и беспомощного, захлебывающегося, хватающего ртом воздух, вопящего от бессилия. Вдалеке слышится шум ледяной воды, вой шакалов под елями; в зеленой тьме леса движется пятно света вешнего, синильного света, высвечивающего снег и ледяную глубь потока. Ласкающее слух приглушенное бульканье, тихий пандемониум, будто ангелица, простерши крылья и поджав ноги, проплыла под мостом.
Сточные канавы забиты снегом. Зима. Слепит низкое полуденное солнце. Я иду по улице мимо многоквартирных домов. За час или два, пока солнце висит в небе, все превращается в воду, все плывет, течет, журчит. Между краем тротуара и сугробами бежит ручеек чистой голубой воды. Бежит и во мне ручеек, переполняет узкое русло вен. Чистый голубой поток, омывающий меня изнутри с головы до пят. Я совсем растаял, я переполнен льдисто-голубым весельем.
Я иду по улице мимо многоквартирных домов, льдисто-голубое веселье переполняет мои узкие вены. Зимний снег тает, вода в канавах плещет через край. Печаль ушла, и вместе с нею радость – растаяла, просачивается тонкой струйкой, утекает в канаву. Неожиданно принимаются звонить колокола, оглушительные похоронные колокола, чьи непотребные языки своим отчаянным чугунным трезвоном разбивают стеклянные вздутия вен. По талому снегу правит резня: низенькие китайские лошади увешаны скальпами, длинные изящно-суставчатые насекомые с зелеными жвалами. Перед каждым домом ограда с остриями голубых цветов.
По улице ранних скорбей шествует ведьма, поднимая вихрь, ее широкие юбки развеваются, под кофтой круглятся черепа. Мы в ужасе убегаем от ночи, листаем зеленый альбом с изысканным орнаментом из передних лапок, выпуклых надбровий. Из-под всех гниющих крылец раздается шипение змей, извивающихся в мешке с горловиной, перехваченной веревкой и затянутой узлом. Голубые цветы пятнисты, как леопарды, раздавлены, обескровлены, земля – весеннее разноцветье, золотая, цвета костного мозга, светлой костной муки, в небесах три крыла, похоронный марш или белая лошадь, нашатырные глаза.
Тающий снег продолжает таять, железо покрывается ржав чиной, распускаются листья. На углу, под эстакадой, стоит человек в цилиндре, синем сержевом костюме и льняных гетрах, с холеными седыми усами. Засов откидывается, и на свет являются потекший табак, золотистые лимоны, слоновьи бивни, канделябры. Мойше Пипик, торговец лимонами, выпустив голубей, извлекает из жилетного кармашка пурпурные яйца и пурпурные галстуки, арбузы и шпинат с короткими черешками, волокнистый, подпорченный дегтем. Пронзительный свист насмешников, шлюхи в боа, воняющие лизолом, ватки, пропитанные нашатырем и камфарой, арахисовые скорлупки, треугольные и сморщенные, – все триумфально катится с утренним ветерком. Утренний свет появляется в помятом виде, оконные стекла в грязных разводах, чехлы драные, клеенка выцвела. Идет человек, волосы дыбом, не бежит, не дышит, человек с флюгером, круто сворачивает за угол, другой и прибавляет шагу. Человек, который не думает о том, как или почему, а просто идет во тьме беззвездной ночи – все светила далеко по левому борту, усики погружены и подстрижены. Он будит ночь-жалобщицу, маневрируя между ямами и колдобинами, самый полдень в зим нем океане, самый полдень, отдать концы, поднять паруса, право на борт. Флюгер-кораблик снова ощетинился веслами из портов и плывет неслышно. Бесшумно крадется ночь на четвереньках, как ураган. Бесшумно, с грузом карамели и дешевых игральных костей. Сестренка Моника играет на гитаре, ворот блузки распахнут, шнуровка распущена, в ушах широкие плоские серьги. Сестренка Моника вся в пятнах от лимона и камеди, ее глаза белесы, как бельма, мерзки, мерзлы, прищурены, как бойницы.
Улица ранних скорбей расширяется, всхлипывают голубые губы, впереди, свесив окровавленную шею, болтается в воздухе альбатрос и клацает зубами. Человек в котелке скрипит левой ногой, чуть дальше, направо, кубинский флаг под планширами облеплен лапшой и ошметками апельсинов, дикой магнолией и засохшей зеленой жвачкой из побегов пальмы с известью. Под серебряной кроватью белый горшок из-под герани, утром две полоски, ночью три. Солонки напевают, просят крови. Кровь появляется белыми всплесками, белыми чавкающими выплесками глины с обломками зубов, слизью, осколками костей. Пол скользок от толкотни, от блестящих ножниц, длинных ножей, раскаленных и ледяных щипцов.
Снаружи по талому снегу разбегается бродячий зверинец; первыми вырываются на волю зебры с ярко-белыми полосами, следом – хищные птицы и грачи, за ними акация, потом гремучие змеи. Зелень сверкает драными пятками, иволга кружится и пикирует, ящерица мочится, шакал урчит, гиены рыгают и хохочут и снова рыгают. Все бескрайнее кладбище, осторожно сбрызнутое, с хрустом расправляет в ночи свои суставы. Заводные куклы тоже трещат, отяготященные доспехами, заржавленными шарнирами, разболтанными болтами, брошенные металлургическими компаниями на произвол судьбы. Масло расцветает огромными венками-вентиляторами, жирное олеандровое масло, помеченное лапкой ворона и дважды намазанное палачом Джоном Золотарем. Масло блестит в морге, сквозь него сочатся бледные лучи луны, запружены устья рек, подрагивают суда, перекрыты каналы. Коричневым коротконожкам-бентамкам надрал хохол красный кукарек, шкурка выдры шарит в пойме. У шпорника сокотеченье. Светятся шурфы магнезии, в небе парит орел с застрявшим в лапе тесаком.
Дика и кровава ночь ястребиных когтей, обрезанных до колена. Дика и кровава ночь хрипящих колоколен, и сорванных ставен, и взрывающихся газопроводов. Дика и кровава ночь борющихся тел, поднявшихся дыбом волос, алых от крови зубов и сломанных спин. Мир просыпается, озябший, как заря, в деснах пульсирует низкое алое пламя. Ломаются гребни в ночи, поют ребра. Дважды заря встает и вновь скрывается. К запаху талого снега примешивается запах тлена. По улицам раскатывают катафалки, туда и обратно, возницы жуют свои длинные кнуты, белый креп и белые нитяные перчатки.
Дальше на север, к белому полюсу, дальше на юг, к красной цапле, сердце бьется мощно и ровно. Друг за другом блестящими стеклянными зубами они перерезают невидимые нити. Появляется ширококлювая утка, и за нею – куница, прижимаясь брюшком к земле. Друг за другом они появляются, созванные со всех концов, хвосты облезлы, лапки перепончаты. Они появляются, накатываясь волнами, снижаются, как трамвайные дуги, скрываются под кровать. Грязь на полу, и странные знаки, окна горят, ничего нет, кроме зубов, а потом рук, потом моркови, потом кочевых луковиц с изумрудными глазами и комет, что появляются и пропадают, появляются и пропадают.
Дальше на восток, к монголам, дальше на запад, к секвойям, сердце ходит ходуном. Луковицы маршируют, яйца стрекочут, зверинец крутится как волчок. Побережья на мили устланы красной икрой. Буруны пенятся, хлопают длинными бичами. Прибой ревет под зелеными стенами ледников. Быстрее, быстрее вращается Земля.
Из черного хаоса – витки света заклиненных иллюминаторов. Из недвижного ничто и пустоты – нескончаемое равновесие. Из моржового клыка и дерюжного мешка – эта безумная вещь, называемая сном, который все не кончается, как восьмидневный завод у часов.
Странствуя по Китаю
В нынешней ситуации одиночество меня не страшит. На самый худой конец, рядом всегда Бог.
В Париж, из Парижа, покидаешь Париж или в него возвращаешься, это всегда Париж, а Париж – это Франция, а Франция – это Китай. Все, что для меня непостижимо, простирается высочайшей стеной над горами и долинами, в которых проходят мои дни. Под защитой этой стены я могу жить моей жизнью китайца в покое и безопасности.
Я не путешественник, не искатель приключений. То, что со мной приключалось, приключалось невольно. Долгие годы пребывал я в темном туннеле, прорываясь к воде и свету. Рожденный на Американском континенте, я был не в силах поверить, что на земле существует место, где человек волен быть собой. Силою обстоятельств я стал китайцем – китайцем в моей собственной отчизне! Стремясь не дать сломить себя мерзостям жизни, в которых я не хотел принимать участия, я пристрастился к опиуму мечты. Так же естественно и неслышно, как сорвавшаяся с дерева ветка падает в Миссисипи, я выпал из потока американского бытия. Я отнюдь не предал забвению испытаний, какие меня постигли, но нет у меня желания ни воскрешать прошлое, ни сожалеть о нем, ни горевать о несбывшемся. Я похож на человека, очнувшегося после долгого сна и обнаруживающего, что он спит. Типичная дилемма предродового периода: живешь еще не родившись, а в момент рождения умираешь.
Рождаешься и возрождаешься бесконечно. Рождаешься, бродя по улицам, рождаешься, сидя за столиком в кафе, рождаешься, лежа на шлюхе. Повторяешь этот процесс снова и снова. По жизни движешься быстрым шагом, и воздаяние за это – не просто смерть, но целая череда смертей, сменяющих одна другую. К примеру, не успею я толком почувствовать, что нахожусь на небе, как вдруг врата растворяются и под ногами я чувствую самые натуральные булыжники. Когда это успел я выучиться ходить? И чьими ногами хожу? А вот я направляюсь к могиле, спеша на собственные похороны. Слышу лязг лопат, глухие удары комков земли, падающих на гроб. Едва успеваю сомкнуть веки, едва успеваю вдохнуть запах цветов, в море которых меня утопили, и – трам-тарарам! – выясняется, что я пережил очередную вечность. Такого рода обыкновение вдруг исчезать и столь же нежданно возвращаться на землю заставляет меня постоянно быть начеку. Свое тело надо держать в форме, дабы им могли насытиться черви. А душу – душу надо сохранить незапятнанной для Господа Бога.
Нередко в послеполуденный час, сидя за столиком «Ла Фурш», я спокойно задаюсь вопросом: «Ну, куда мы сегодня направимся?» А когда наступает вечер, за моими плечами порой путешествие на Луну и обратно. Остановившись на перекрестке дорог, я закрываю глаза и по очереди воплощаюсь во все мои разные и бессмертные «я». Роняю слезы в стакан с пивом. А ночами, возвращаясь в Клиши, испытываю сходное чувство. Когда бы я ни пришел в «Ла Фурш», я вижу, как от моих ног в разные стороны разбегаются бесконечные дороги, а из моих башмаков вырастают бесчисленные «я», обитающие в моем внутреннем мире. Рука в руке провожу я их по тропам, которые некогда исходил один; я называю это самопринудительными экскурсиями в страну жизни и смерти. И беседую с новоявленными компаньонами так же, как разговаривал бы с самим собой, доведись мне родиться и умереть лишь однажды и, следовательно, быть обреченным на полное одиночество. В нынешней ситуации одиночество меня не страшит. На самый худой конец, рядом всегда Бог.
Есть что-то магическое в коротком уличном отрезке между Плас-де-Клиши и «Ла Фурш»; почему-то на нем-то и случаются все эти самопринудительные экскурсии. Идти этим путем – словно двигаться от одного солнцестояния к другому. Скажем, я только что встал из-за столика в «Кафе Веплер», держа под мышкою книгу о Воле и Стиле. Быть может, я и понял-то во всей книге одну-две фразы, не больше. Может, я весь вечер просидел над одной-единственной страницей. Может, я вовсе и не сидел за столиком «Кафе Веплер», а всего-навсего, заслышав музыку, покинул клетку своего тела и принялся мерить четвертое измерение. Куда же меня, спрашивается, понесло? Всего-навсего на самопринудительную прогулку – коротенькую, длиною в полвека, с успехом вместившегося в миг, пока перевертываешь книжную страницу.
Выходя из «Кафе Веплер», улавливаю странный свистящий шум. Нет нужды оглядываться: я и так понимаю, что меня стремительно настигает мое собственное тело. Обычно в это время суток вдоль проспекта выстраиваются ассенизационные машины. Через тротуар протягиваются гигантские чавкающие черви резиновых шлангов. Толстые черви всасывают содержимое сточных колодцев. Такова духовная атмосфера, побуждающая меня посмотреть на себя со стороны. Итак, я склоняюсь над раскрытой книгой за столиком кафе; вижу, как через плечо ко мне нагибается шлюха; чувствую на шее ее дыхание. Она ждет, пока я подниму глаза, – очевидно, хочет, чтобы я дал ей огонька. Сейчас спросит, что я тут делаю один и не скучно ли мне. Тема книги – Воля и Стиль, и принес я ее с собой потому, что уйти в чтение в шумном кабаке – не просто удовольствие, роскошь, и к тому же вид личной самозащиты. Музыка тоже бывает как нельзя кстати: она обостряет чувство уединения, ухода в себя. Вижу, как над моей головой повисает верхняя губа шлюхи. Повисает мягким чувственным треугольником. На высоких нотах он подрагивает, трепеща, как лань над лощиной… И вот уже я иду сквозь строй на коротком отрезке меж Плас-де-Клиши и «Ла Фурш», воссоединившись сам с собой. Вдруг из всех тупиков высыпают целые стаи шлюх, взмахивая крыльями, как летучие мыши на свету. Они вцепляются мне в волосы в уши, в глаза. Тянутся ко мне лапами-кровососами. Всю ночь напролет роятся они вдоль темных каменных стен; у них запах сочной зелени, орошенной недавним ливнем. Они испускают странные растительные звуки, зазывно клокочут, отчего мои волосы встают дыбом. Роятся колонией вшей – вшей с длинными растительными усиками, всасывающими пот, что выступил на моей коже. И все это: шлюхи, музыка, хищные толпы, стены, свет на стенах, героические черви ассенизационных шлангов – сливается в призрачную туманность, сгущающуюся в холодный, возвращающий к реальности пот.
Каждый вечер по пути в кафе «Ла Фурш» меня прогоняют сквозь строй. Каждый вечер меня скальпируют, шинкуют томагавками. И не будь этого, я чувствовал бы себя разочарованным и неудовлетворенным. А так – прихожу домой, стряхиваю с одежды вшей, смываю кровь с тела. Укладываюсь в постель и храплю на весь дом. В общем, это как раз то, что нужно! Помогает не одряхлеть телом и не очерстветь душой.
Дом, где я живу, сносят. Растерзанные комнаты бесстыдно таращатся в уличное пространство. Мой дом – тело человека с содранной кожей. Обои висят клочьями, кроватные рамы лишились матрацев, от стен отвинчены умывальники. Каждую ночь, прежде чем войти к себе, я задерживаюсь и дол го смотрю на это варварство в действии. Оно странно притягивает меня. В конце концов, стоит ли изумляться ужас ному? Каждый человек – музей, вместилище ужасов всего своего племени. Каждый достраивает свое крыло к общему музею ужасов. И вот, возвращаясь по ночам в свое жилье – жилье, которое с каждым днем убывает, – я пытаюсь постичь, какой сокровенный смысл в этом заложен. И чем больше предстают на всеобщее обозрение его интимные места, тем сильнее я влюбляюсь в свой дом. Мне дорог даже старый ночной горшок, который одиноко стоит под кроватью и которым никто не пользуется.
В Америке мне доводилось жить во многих домах, однако внутреннее убранство ни одного из них не запало мне в память. Оставалось лишь принимать выпадавшее на мою долю как должное и довольствоваться этим. Однажды я взял напрокат открытую коляску и двинулся в ней по Пятой авеню. Стоял осенний полдень, и я катил по улицам моего родного города. По обеим их сторонам мелькали мужчины и женщины, эти занятные полулюди-полуманекены. Гуляли со сверкающими зубами и остекленевшими глазами. Хорошо одетые женщины, каждая во всеоружии дежурной улыбки. Время от времени скалились в улыбках и мужчины, будто просыпаясь в своих гробах и рассчитывая на радостную встречу с Небесным Избавителем. И те и другие шагали по жизни с остекленевшим, неестественным блеском в глазах, красуясь безупречным фасадом и отводя своему природному естеству место в сточной канаве. При мне оказался автомат, и, выехав на Сорок вторую улицу, я открыл беспорядочный огонь. Никто не обратил на это ни малейшего внимания. Я косил прохожих направо и налево, но толпа не уменьшалась. Живые все с той же рекламной белозубой улыбкой невозмутимо перешагивали через мертвых и шли дальше. Эта жестокая белозубая улыбка застряла в моей памяти. Она снится мне, эта безупречная улыбка Джорджа Тилью, плывущая над пятнистыми бананами в «Стипльчез-парке»[217], когда в кошмарах я вижу себя тянущим руку за подаянием. Сталкиваясь нос к носу с нищетой, Америка предпочитает улыбку. Ведь улыбнуться – проще простого. Отчего же не улыбнуться, проезжая по проспекту в открытой коляске? Улыбайтесь, улыбайтесь. Улыбайтесь, даже заслышав предсмертный хрип: так будет легче для тех, кого вы оставляете. Улыбайтесь, черт вас побери! Улыбайтесь улыбкой, навечно приклеившейся к лицу!
Четверг. Я стою в метро, вглядываясь в лица европейских дурнушек. Есть в этих женщинах некая усталая красота, словно на них наложили печать все катастрофы, все испытания, выпавшие на долю старушки Европы. В их лицах запечатлена история их народа; их кожа – свиток, на который занесена летопись долгой борьбы европейской цивилизации за существование. Переселение народов, ненависть и пре следования, войны – все это не может не наложить свой отпечаток. Европейские женщины не улыбаются; лица их собранны, сосредоточенны, и написанное на них яснее ясного свидетельствует об их расе, национальном характере, истории. На их лицах мне открывается искореженная многоцветная карта Европы, карта, испещренная линиями железнодорожных, водных и воздушных путей, водоразделами государственных границ, давним неистребимым соперничеством и предрассудками. Самая хаотичность этих неровных линий, огромные пробелы, обозначающие озера и моря, непостижимое мифическое похмелье в виде полуостровов – вся эта сумбурность рельефа, спутанность линий становятся наглядным воплощением нестихающего единоборства между человеком и реальностью – единоборства, зеркалом которого является и эта книга. Разглядывая Европу на карте, проникаешься странным удовлетворением от того, сколь в действительности необъятен этот континент, на первый взгляд кажущийся небольшим. По сути, это даже не континент, а гигантская часть тверди земной, в которую властно вторглись океанские воды. В некоторых слабых точках суша отступила. Нет необходимости быть геологом, чтобы представить себе, каким злоключениям должна была подвергнуться Европа – Европа с ее голубой сеткой рек, озер, внутренних морей. Можно на глаз оценить и эпические масштабы ее противостояния морю в тот или иной период, и подчас всю трагичность этих тщетных попыток. Глядя на карту, кожей чувствуешь, какие роковые климатические метаморфозы сопутствовали этому глобальному смещению пластов. А стоит посмотреть на эту карту опытным взглядом картографа – и не составит труда вообразить, какой вид примет она пятьдесят или сто тысяч лет спустя.
Итак, взирая на соотношение моря и суши – естественных зон обитания людей, видишь и гротескные, уродливые образования, и те, что повествуют о героизме принесенных на алтарь борьбы усилий. В длинных извивах рек прозреваешь утрату веры и мужества, отпадение от благодати, медленное, мучительное истощение души. Видишь, что одни государственные границы уверенно прочерчиваются по естественным рубежам, другие – набросаны легким, колеблющимся пунктиром, зыбким и переменчивым, как ветер. Инстинктивно провидишь, где грядут неизбежные климатические изменения, какие плодородные земли со временем истощатся, станут бесплодными пустошами. А теперешние пустыри, напротив, обратятся в цветущие оазисы. Я убежден: в некоторых уголках континента сбудутся предсказания древних пророков. Будут нащупаны незримые нити общности меж нашими праотцами, носителями не познанного еще прошлого, и нашими современниками, носителями не сбывшегося еще настоящего. Титанические сломы былых времен эхом отзовутся в еще более грандиозных исторических сломах, пора которых – грядущее. В летописи нашей планеты в конечном счете значимы лишь эти глобальные сдвиги, пертурбации, смещения геологических пластов; они-то по справедливости и должны стать предметом нашего восторга и преклонения. Представители рода человеческого, мы носим в себе частички всего, что входит в состав Земли, воплощая ее материю и ее метафизику; где бы мы ни были, нам ни за что не отрешиться ни от нашей постоянно меняющейся географии, ни от нашего постоянно меняющегося климата. Карта старой Европы преображается на наших глазах; и никому не дано сказать, где проступят наружу контуры и рубежи нового континента.
Я нахожусь на самой мучительной стадии решительного перелома. Позабыв звуки привычного языка, не научился еще изъясняться на новом. Я в Китае и говорю по-китайски. Я – в неподвижной сердцевине меняющейся реальности, для которой еще не придумано языка. Если верить показаниям географической карты, я в Париже; если верить данным календаря, пора моего обитания – третье десятилетие XX века. Однако я не в Париже и не в XX веке. Я – в Китае, и нет здесь ни часов, ни календарей. В утлой джонке плыву вверх по Янцзы и жив только потому, что мне удается выловить из воды остатки провизии, за негодностью выбрасываемой за борт экипажем американской канонерки. Целый день уходит у меня на то, чтобы приготовить себе нечто съедобное; но вкус изумительный, да и мой желудок притерпелся ко всему.
Итак, за спиной у меня Лювесьен, под ногами – долина Сены… С четкостью геодезической схемы перед глазами простирается весь Париж. Вижу, как замкнутым кольцом улиц (а в нем – еще одно и еще), селеньем внутри селенья, крепостью внутри крепости расстилается он за равниной. Величественный и одинокий, обрубком могучего красного дерева торчит он посреди необъятной долины Сены. То расширяясь, то сужаясь в своих границах, он вечен, хоть и испытывает бесконечные трансформации: из старого рождается новое, старое дряхлеет и гибнет. Но с какой бы высоты, с какого бы расстояния во времени или пространстве на него ни смотреть, дивный город Париж сияет бриллиантом чистой воды, благословенной Меккой, цветущим священным древом, корни которого, протянувшись на бесчисленные подземные мили, проступают наружу на бескрайнем полотне равнины.
В сутолоке и шуме часа пик сижу за столиком и грежу наяву за стаканом аперитива. Погода безветренная, облака недвижно застыли в небе. Из мертвой точки пульсирующего лихорадочной жизнью парижского уголка благоговейно вслушиваюсь в стук нового сердца, забившегося средь окружающего меня хаоса и упадка. Мои ноги упираются в корни таинственного растения, ни возраст, ни имя которого мне неведомы. Покоясь в чреве времени, я непостижимым образом связан со всей землей, и ничто не потревожит моего покоя. Еще один скиталец, наконец-то обретший славу своего беспокойства, я сижу прямо на улице, слагая свою песню. Песню, которую я слышал ребенком, песню, которую я утратил, оказавшись в объятиях нового мира, песню, которая никогда не вернулась бы ко мне, не сумей я сорвавшейся с дерева веткой нырнуть в океан времени.
В восприятии того, кто вынужден грезить с открытыми глазами, движение обретает обратный ход; сущее дробится на калейдоскопические фрагменты. Проходя сквозь ужас нашего времени, я верю, что только те, у кого достает отваги закрыть глаза, только те, кто прочно отлучен от удела, носящего имя реальности, способны повлиять на нашу судьбу. Сталкиваясь с обыденным ужасом, пронизывающим окружающую нас повседневность, верю: для того чтобы обнаружить ту мельчайшую песчинку, каковой суждено перевесить мертвящую, инерционную чашу весов нашего мира, – чтобы обнаружить эту драгоценную песчинку, недостанет ресурсов всей нашей цивилизации. Верю, что лишь визионеру, не испытывающему страха ни перед жизнью, ни перед смертью, по плечу найти ту неизмеримо малую частицу силы, какая в мгновение ока способна вернуть космос в зацепление. Ни на йоту не верю я в медленное и болезненное, упорядоченное и логичное, алогично-беспорядочное эволюционное развитие вещей. Я убежден, что весь мир – а не одна лишь земля и те живые существа, что на ней обитают, или даже целая вселенная, механизмы движения которой мы познали (не исключая и островных вселенных, недоступных нашему глазу и измерительным приборам), – но весь мир, ведомый и неведомый, вывихнув сустав, содрогается от ужаса и боли. Убежден, что, окажись завтра в нашем распоряжении средства, с помощью которых мы могли бы достичь самой отдаленной звезды – одного из тех миров, свет которых, по нашим безумным расчетам, не успеет долететь до Земли раньше, чем сама наша Земля исчезнет, – так вот, окажись мы завтра в одном из таких миров, мы и там обнаружим такой же ужас, такую же боль, такое же безумие. Убежден: если наше движение отвечает ритму движения звезд, вращающихся вокруг нас, с точностью, делающей невозможной взаимное столкновение, значит мы в неменьшей мере подвержены действию судьбы, промысел которой одновременно являет себя здесь и там, везде и повсюду. И следовательно, единственная возможность избежать этой вселенской судьбы – одновременно возжелать этого всем и каждому: человеку, животному, растению, минералу, камню, дереву, реке, горе. Здесь и там. Везде и повсюду.
В ночь, когда все сущее утратило свои имена, подхожу к уличному тупику и, подобно человеку, достигшему самой грани возможного, перескакиваю через пропасть, отделяющую живых от умерших. В момент, пока я перепрыгиваю через кладбищенскую стену, возле которой журчит последний заброшенный писсуар, все мое детство удушающим комком подступает к горлу. Где бы я ни был, я всегда предпринимал отчаянные попытки отогнать прошлое. Однако в последнюю минуту как раз это прошлое – прошлое, в котором тонешь, – с торжеством одерживает верх. Испуская последний вздох, понимаешь, что будущее – не что иное, как мистификация, пыльное зеркало, песок на дне песочных часов, мертвый, холодный шлак в потухшем очаге. Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под уличным фонарем в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, – это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства. Итак, с того дня, когда я впервые вышел на улицу бросить собственный взгляд на жизнь, ничего не изменилось. То, что мне довелось за это время познать, – фальшиво и бесполезно. И ныне, когда я отрешился от этой фальши, лицо земли предстает мне еще более жестоким, чем вначале. В этой блевотине я появился на свет, и в этой блевотине я умру. Выхода нет. Рая, в котором я мог бы укрыться, не существует. Чашки весов точно уравновешены. Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли. Заново воскрешаю в себе смешанное ощущение чуда и ужаса, какое вызывала во мне улица. Вспоминаю дом, где я жил, маску, которую он носил, населявших его демонов, источаемую им тайну; вспоминаю каждого, кто пересекал горизонт моего детства, чудо, которое он собой воплощал, окружавшую его ауру, прикосновение его тела, исходивший от него запах. Вспоминаю дни недели и повелевавших ими богов, их роковую предопределенность, их аромат, связанную с каждым из них прелесть свежести и новизны или, напротив, ужасающую пустоту и скуку. Вспоминаю дом, в котором мы поселились, и заполнявшие его предметы, одушевлявшие его дух. Вспоминаю уходящие годы с их острыми гранями – как листами календаря, спрятанного в дупле семейного древа. Вспоминаю даже свои сновидения, ночные и дневные. С момента, когда я натолкнулся на араба, длинным, прямым путем приблизился я к вечности – или, по крайней мере, у меня возникла иллюзия, что я двигаюсь прямым и бесконечным путем. Я забыл, что существует такое понятие – «геодезическая линия»; забыл, что, сколь бы ни был значителен градус отклонения, мне суждено вновь и вновь возвращаться к исходному пункту – к тому самому месту, где застыл араб. На каждом перекрестке будет подстерегать меня застывшая у тупика в мертвом оцепенении фигура с человеческими очертаниями, выхваченная из тьмы слепящим светом уличного фонаря.
Сегодня – пора очередной самопринудительной экскурсии. Я и мое другое «я» крепко склеены воедино. Небо висит неподвижно, в воздухе мертвая тишь. По ту сторону окружающей меня великой стены музыканты наигрывают какой-то мотив. Еще один день перед катастрофой! Еще один! Бормоча про себя что-то подобное, я внезапно поворачиваю за кладбищенской стеной на рю де Местр. Резкий поворот направо погружает меня в самое чрево Парижа. Сквозь петляющие, спутанные кишки Монмартра рю де Местр тянется рваной ножевой раной. Я бреду в крови, сердце исступленно бьется. Завтра все это сгинет, а с ним и я. По ту сторону стены черти настраивают свои адские инструменты. Скорее, скорее, пока сердце не выскочило из груди!
Забираюсь на монмартский холм; по одну сторону от меня – святой Антоний, по другую – Вельзевул. Когда стоишь на его вершине, купаешься в его непередаваемой белизне. Гладь рассудка вскипает волнами, как штормовое море. Земля колеблется, небо содрогается над головой. Взобраться на холм над щербатыми крышами домов, над видавшими виды ставнями и плюющимися дымоходами…
Там, где рю Лепик прилегла набок передохнуть, где она складывается заколкой для волос перед новым подъемом, – там кажется, будто прибой, отступая, подарил суше богатые морские отложения. Дансинги, бары, кабаре – весь этот бурлящий, колышущийся шелк электрической ночи бледнеет на фоне бесконечных кафе, ресторанов, закусочных, опоясывающих подножие холма. Париж потирает живот. Париж облизывает губы. Париж смачивает горло перед предстоящей трапезой. Здесь правит тело, здесь оно в своей стихии, здесь его культ не менее впечатляет, нежели фризы египетских пирамид, легенды этрусков, мифы славного прошлого Крита. Все в непрестанном движении, все поражает разнообразием. Теплое прибежище человеческой плоти, гроздь винограда, теплые алмазы припрятанного меда. Улицы скользят меж моих пальцев роем медоносных пчел. Взвешиваю всю Францию на одной ладони. Я в улье, в теплом чреве Сфинкса. Земля и небо прогибаются под приятной тяжестью живого веса всего человечества. В начале всего сущего – тело. Оно превыше сомнений, разочарований, отчаяния. Тело – это основа, оно неистребимо.
Рю д’Орсель; солнце прячется за горизонт. Может, солнце, а может, и сама улица, неуютная, как вестибюль. Ведь и моя кровь под собственным весом устремляется в хрупкие, прозрачные сосуды нервов. На подернутых скорбью фасадах рю Лепик налет сажи, тонкая зеленоватая пыль неумолимого обветшания, печать маразма. И вдруг – с места в карьер – все меняется. Внезапно улица как бы распахивает челюсти, и в них застывшей белоснежной мечтой, воплощенной в камне грезой высится Сакре-Кёр. Стоит вторая половина дня, и его тяжеловатая белизна давит. Белизна удушающая, печальная, как живот пресыщенной женщины. Кровь струится взад и вперед по жилам, резкость внешних очертаний смягчена мягким светом, огромные пышные купола упруги, как груди туземки. На головокружительных откосах шипами торчат деревья; их пушистые ветви лениво подрагивают над невидимым потоком, зачарованно бегущим под их корнями. Клочья неба липнут к концам ветвей нежными бумажными полосами, выкрашенными в восточную синь. Ярус за ярусом – зеленеющая земля, усеянная хлебными крошками, запаршивевшими бродячими собаками, маленькими каннибальчиками, выскакивающими из сумок кенгуру.
Белизна балюстрад; мощи христианских святых тянут отрубленные конечности в молчаливой агонии. Шелковистые бедра сплетаются в куфические письмена: не то длинноногие шлюхи, не то отощавшие бакланы, не то онемевшие гурии. С оттенком мавританского фатализма все пухлое здание Корана в переплете из белой слоновьей кожи тяжестью своих каменных грудей давит на Париж.
На Монмартр спускается ночь. Ночь воцаряется и на бульварах, ночь с небом цвета адского пламени и – от Клиши до Барбе – орнаментом раскрытых гробниц. Мягкая парижская ночь, словно лестница беззубых десен, на ступенях которой ухмыляются вурдалаки. У подножия холма со всех сторон тихо журчат писсуары, давясь огрызками размякшего хлеба. Такой ночью Сакре-Кёр предстает во всей своей протухшей красоте. В это время белизна его кожи и влажное каменное дыхание давят на кровь, как клапан. Ночь; Париж освобождается от своей белой лихорадочной крови. Песчинки времени сыплются сквозь отверстия ксилофона, круглая тарелка луны тревожным звоном возвещает о его конце, серое вещество плавится в черепе. Перевернутым цилиндром опускается ночь, и изысканные цветы ума, желтые нарциссы и белые маковки, превращаются в сырую бесформенную массу. На самой вершине монмартрского холма под сводом синего неба гигантские каменные кони бесшумно грызут удила. От стука их копыт на северном Шпицбергене и на южной Тасмании содрогается земля. Весь земной шар вращается на мягкой оси бульваров. Вращается быстрее и быстрее. Быстрее и быстрее; а музыканты по ту сторону стены настраивают свои инструменты. И вновь я слышу вступительные такты танца – танца дьявола с ядом и шрапнелью, танца пламенеющих сердец, вспыхивающих и вопиющих в ночи.
На высоком холме, в весеннюю ночь, один во чреве кита, вишу я вверх ногами с налившимися кровью глазами и белыми, как трупные черви, волосами. Одно чрево, одно тело, один гигантский кит, догнивающий, как зародыш, под погасшим солнцем. Люди и вши, вши и люди, безостановочно устремляющиеся к свалке личинок. Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор. Ни следа ржавчины, ни нотки меланхолии. В черном горячечном сне голова бессильно клонится к паху, прошлое медленно погружается в океан забвения, небесный образ пригвожден и забрызган грязью. В каждом чреве – скрежет железных подков, в каждой могиле – рев пустых оболочек. Чрево и оболочка; а в ложбине чрева великовозрастный дебил собирает лютики. Человек и конь сливаются в одно: руки мягки, копыта раздвоены. С красными зрачками и пламенеющими гривами несутся они стройной кавалькадой. Весна врывается в ночь рокотом водопада. Врывается на крыльях кобылиц со вздыбленной гривой и дымящимися ноздрями.
Миную гирлянду надгробий на рю Коленкур. Капает теплый весенний дождь. Подо мною – маленькие белые часовенки, где покоятся усопшие. Сквозь тяжелую решетку моста на землю падают неровные тени. Пробивающаяся местами трава зеленеет ярче, чем днем, – эта вспоенная электричеством флора индустриальной эры. Чуть дальше набредаю на мужчину и женщину. На ней соломенная шляпа. В руке у женщины зонт, но она не спешит раскрыть его. Приближаясь, слышу, как с ее губ слетает: «C’est une combinaison!»[218] – и, полагая, что речь идет о принадлежности дамского туалета, навостряю уши. Увы, на уме у нее, похоже, совсем другого свойства «комбинация»: от нежной парочки скоро начинают лететь пух и перья. «Combinaison!»[219] – истошно повторяет она, без лишних церемоний молотя своего спутника зонтом. А он, бедолага, только растерянно повторяет: «Mais non, ma petìte, mais non!»[220]
Эта маленькая сценка доставляет мне живейшее удовольствие – не потому, что женщина с таким рвением орудует зонтом, а потому, что у меня выскочило из памяти второе значение слова «комбинация». Оборачиваюсь направо и вдруг узнаю в петляющей, кривой улочке тот Париж, до истоков которого всегда мечтал докопаться. Ведь можно знать наизусть любую парижскую улицу и при этом вовсе не знать Парижа. Но когда ты забыл, где находишься, и с небес мягко капает дождь, тогда инстинктивно, на ощупь находишь улицу, которую в своих снах исходил вдоль и поперек. И вот она предстает перед тобою наяву…
Некогда, проходя по этой улице, я увидел лежащего на тротуаре человека. Он лежал на спине с распростертыми в стороны руками, будто его только что сняли с креста. Ни один из прохожих, ни одна душа не сделали попытки приблизиться к нему, дабы убедиться, жив он или нет. Так и лежал он с распростертыми руками, не делая ни малейшего движения, не испуская ни малейшего вздоха. Подойдя вплотную, я убедился, что он жив. Он тяжело дышал, а с губ стекала тоненькая струйка табачного сока. Дойдя до угла, я обернулся; мне было любопытно, что будет дальше. И, не успел обернуться, как в мои уши ворвался громкий взрыв смеха. Внезапно подворотни и фасады магазинов оказались до отказа заполнены людьми. Вся улица ожила в мгновение ока. Уперев руки в боки, мужчины и женщины надрывались от хохота. Не без труда пробившись сквозь толпу, собравшуюся у края тротуара, я вернулся на прежнее место. Мне была непонятна причина этого внезапного оживления, этого спонтанного приступа веселья. Наконец я снова поравнялся с телом лежавшего на обочине человека. Он лежал на спине, как прежде. Над ним стояла собака, с явным удовольствием помахивая хвостом. Стояла, уткнувшись носом в распахнутую ширинку лежавшего. Так вот почему все так заразительно смеялись. Я попытался последовать их примеру, но тщетно. Из моих челюстей не вышло ни звука. Мне стало грустно, невыносимо грустно, грустнее, чем когда-либо в жизни. Не знаю, что тогда на меня нашло…
Вспоминаю все это, поднимаясь по кривой, петляющей улице. Дело было как раз против мясной лавки, над витриной которой нависал красный с белым тент. Перехожу дорогу и вновь вижу на мокром асфальте, в том самом месте, где лежал тогда невезучий бродяга, тело человека с распростертыми в стороны руками. Подхожу, чтобы хорошенько рассмотреть его. Да, несомненно, это он самый, только сейчас его ширинка застегнута и он мертв. Наклоняюсь, дабы безошибочно убедиться в том и в другом. Все так. Это тот же человек, и он мертв. Медленно разгибаюсь и отхожу прочь. На углу замедляю шаг. Чего я жду? Стою на одной ноге, готовясь заслышать оглушительный взрыв смеха, с такой остротой врезавшийся мне в память. Ни звука. На улице ни души. Не считая меня самого и мертвеца против мясной лавки. Может быть, я сплю? Поднимаю глаза к названию улицы. Быть может, оно мне знакомо, быть может, наяву я узнаю его? Дотрагиваюсь до ближайшей стены, отрываю от приклеенной к ней афиши узкую полоску. Секунду держу ее в руках, затем комкаю и бросаю в канаву. Маленький тугой комочек бодро отскакивает от асфальта и летит дальше, приземляясь в сияющей луже. Судя по всему, это не сон. В момент, когда я убеждаюсь, что не сплю, меня охватывает жуткий страх. Ведь если я не сплю, значит я свихнулся. И, что еще хуже, если я сошел с ума, мне так и не удастся никого убедить в том, спал я или бодрствовал. Но может, и не будет ни какой необходимости что-либо кому-то доказывать, снисходит откуда-то успокаивающая мысль. Ведь я – единственный, кому это известно. Я – единственный, кого гложут сомнения. Чем больше я об этом думаю, тем вернее убеждаюсь, что всерьез меня тревожит не то, вижу я сон или сошел с ума, а совсем другое: тот человек, что лежит на обочине с распростертыми руками, – не я ли это? Ведь если во сне – или в смерти – можно выходить за пределы собственного тела, тогда нельзя исключать возможность, что однажды покинешь его навсегда. И будешь вечно блуждать – бестелесно, безлико, безымянно; станешь бесприютной душой, безразличной ко всему на свете, бессмертной, может статься, непогрешимой, как сам Господь Бог; кто знает?
Мое тело: в скольких местах оно побывало, и все они вовсе незнакомы, никак не связаны с моим «я». Сам бог Аякс, похоже, тащил меня за волосы по дальним улицам самых далеких городов – самых невообразимых городов… Квебек, Чула-Виста, Браунсвилль, Сюрень, Монте-Карло, Черновцы, Дармштадт, Канарские острова, Каркасон, Кёльн, Клиши, Краков, Будапешт, Авиньон, Вена, Прага, Марсель, Лондон, Монреаль, Колорадо-Спрингс, Империэл-Сити, Джексонвилль, Шайенн, Омаха, Тусон, Блю-Ерс, Таллахасси, Шамони, Гринпойнт, Парадайз-Пойнт, Пойнт-Лома, Дарэм, Джуно, Арль, Дьепп, Экс-ла-Шапель, Экс-ан-Прованс, Гавр, Ним, Эш виль, Бонн, Херкимер, Глендейл, Тикондерога, Ниагара-Фолс, Спартанберг, озеро Титикака, Осснинг, Даннемора, Нар рагансетт, Нюрнберг, Ганновер, Гамбург, Лемберг, Ниддс, Калгари, Галвестон, Гонолулу, Сиэтл, Отей, Индианополис, Фейрфилд, Ричмонд, Орандж-Корт-Хаус, Калвер-Сити, Рочестер, Ютика, Пайн-Буш, Карсон-Сити, Саутолд, Блю-Пойнт, Хуарес, Минеола, Спейтен-Дайвил, Потакет, Уилмингтон, Куганз-Блафф, Норт-Бич, Тулуза, Перпиньян, Фонтене-о-Роз, Уитком-ин-зе-Мур, Мобил, Лювесьен… Во всех и каждом из этих мест со мной что-то случалось, подчас фатальное. Во всех и каждом из этих мест оставлял я на тротуаре мертвое тело с распростертыми руками. Во всех и каждом из этих случаев склонялся, чтобы хорошенько рассмотреть себя, убедиться, что лежащее тело не дышит и что это тело – не одно из моих бесчисленных «я», но я сам. И так продолжалось – продолжалось без конца. И вот я опять скитаюсь, еще живой, но, когда начинает капать дождь и я принимаюсь бесцельно бродить по улицам, я слышу, как позади с клацаньем падают мои бесчисленные «я», и спрашиваю себя: что дальше? Можно было предположить, что испытаниям, выпадающим на долю тела, есть предел; оказывается – нет. Так высоко взмывает оно над страданием и болью, что, когда все, кажется, окончательно убито, и тогда остается ноготь на мизинце или клок волос, которые дают побеги; и эти-то бессмертные побеги никогда не иссякают. Таким образом, даже когда вы безоговорочно мертвы и забыты, находится какая-то ничтожно малая частица вашего существа, способная дать побег, и эта частица выживает, сколь бы мертвым ни оказалось прошедшее будущее.
Потому-то в один прекрасный день после полудня я стою под немилосердно жгучим солнцем на маленьком вокзальчике в Лювесьене; значит, ничтожно малая частица меня вы жила и дала побег. За окнами – час, когда принимают биржевые сводки, – как говорят, приходящие «по воздуху». В бистро, что напротив вокзала, затаилась машина, в машине затаился человек, а в человеке затаился голос. И этот голос – голос стопроцентного взрослого кретина – диктует: «Американская алюминиевая»… «Американская телеграфная и телефонная»… – Он диктует по-французски, и оттого сводка звучит еще более нелепо. И вдруг повторяется история Иакова, вступившего на золотую лестницу: ухо ловит восхитительные райские гармонии. Подобно гейзеру, забившему ослепительно чистой струей посреди бесплодной пустыни, на сцену скопом вываливает вся Америка: «Америкэн Кэн», «Америкэн Тел энд Тел», «Атлантик энд Пасифик», «Стандард Ойл», «Юнайтед Сигарз», «Отец Джон», Сакко и Ванцетти, «Юнида Бискит», «Сибоард Эйр Лайн», Саполио, Ник Картер, Трикси Фриганца, Фокси Грэндпа, Голд-Даст-Твинз, Том Шарки, Валеска Суратт, адмирал Шли, Милли де Леон, Теда Бара, Роберт Э. Ли, Малыш Немо, Лидия Пинкхэм, Джесси Джеймс, Энни Оукли, «Даймонд» Джим Брейди, «Шлиц-Милуоки», Хемп Сент-Луис, Дэниел Бун, Марк Ханна, Александр Доуи, Кэрри Нейшн, Мэри Бейкер Эдди, принцесса Покахонтас, Фэтти Арбакл, Рут Снайдер, Лилиан Рассел, «Слайдинг» Билли Уотсон, Ольга Нетерсол, Билли Санди, Марк Твен, «Фримен энд Кларк», Джозеф Смит, «Неукротимый» Нельсон, Эми Семпл Макферсон, Хорэс Грили, Пэт Руни, Перуна, Джон Филип Суза, Джек Лондон, Бейб Рут, Гарриет Бичер-Стоу, Аль-Капоне, Эйб Линкольн, Бригэм Янг, Рип Ван Винкль, «Крейзи Кэт», «Лиггет энд Майерс», «Холрум Бойз», «Хорн энд Хардарт», Фуллер Брага, «Катценджеммер Кидс», «Грустный» Гас, Томас Эдисон, Буффало Билл, «Йеллоу Кид», Букер Т. Вашингтон, Чолгош, Артур Брисбейн, Генри Уорд Бичер, Эрнест Сетон Томпсон, Марджи Пеннетти, «Ригли Сперминт», дядюшка Римус, Свобода, Дэвид Харум, Джон Пол Джонс, «Грейп Натс», Агинальдо, Нелл Бринкли, Бесси Маккой, Тод Слоун, Фрицци Шефф, Лафкадио Хирн, Анна Хелд, маленькая Ева, «Омега Ойл», Мэксин Эллиот, Оскар Хаммерстайн, Босток, братья Смит, Збышко, Клара Кимбалл Янг, Пол Ривир, Сэмюэл Гомперс, Макс Линдер, Элла Уилер Уилкокс, «Корона-Корона», Ункас, Генри Клей, «Вулворт», Патрик Генри, Кремо, Джордж Тилью, «Лонг Джон», Кристи Мэтьюсон, Аделина Джини, Ричард Карл, «Свит Кэпоралз», «Парк энд Тилфордз», Джин глз, Фанни Херст, Ольга Петрова, «Иель энд Таун», Терри Макговерн, Фриско, Мэри Кэхилл, Джеймс Дж. Джефрис, Эванджелина, «Сирз-Робэк», салат сальмагунди, «Дримлэнд», Ф. Т. Барнум, луна-парк, Гайавата, Билл Най, Пэт Маккэррен, «Раф Райдерз», Миша Элман, Дэвид Беласко, Фаррагут, «Волосатая обезьяна», Миннегага, «Эрроу Колларз», «Санрайз», «Сан-Ал», Шенандоа, Джек Джонсон, «Маленькая церковь за углом», Кэб Кэллоуэй, Элейн Хаммерстайн, «Кид» Маккой, Бен Ами, Уида, «Пекс Бэд Бой», Патти, Юджин В. Дебс, «Делавэр энд Лэкауэнна», Карло Треска, Чак Коннорс, Джордж Эйд, Эмма Голдман, Сидящий Бык, Пол Дресслер, «Чайлдз», Музей Губерта, «Бам», Флоренс Миллс, Аламо, Пикок-Элли, Помандер-Уок, золотая лихорадка, Шипшед-Бей, «Душитель» Льюис, Мими Агулья, хор Гильдии парикмахеров, Бобби Уолтур, «Паркер», миссис Лесли Картер, «Полицейская газета», печеночные пилюли Картера, «Бастанобиз», «Пол энд Джоз», Уильям Дженнингс Брайан, Джордж М. Кохан, Свами Вивекананда, Садакиши Хартман, Элизабет Гарли Флинн, «Монитор» и «Мерримак», кебмен Снаффи, Дороти Дикс, Амато, Сильвестр «Великий», Джо Джексон, Банни, Элси Дженис, Айрин Франклин, «Бил-стрит-блюз», Тед Льюис, «Вайн», «Вумэн энд Сонг», кетчуп «Блю Лейбл», Билл Бейли, Сид Олкотт, «У веселой Женевьевы» и – совсем далеко – «Берега Уобаша»…
Все американское набегает скопом. И с каждым именем связаны тысячи интимных подробностей моей жизни. Какому из французов, встречающихся мне на улицах, может прийти в голову, что я ношу в своей черепной коробке целый словарь имен? И с каждым именем – жизнь и смерть? Когда я хожу по улицам с зачарованно-восхищенным видом, ни одной собаке невдомек, по какой улице я иду. Разве дано ей знать, что я совершаю прогулку под Великой Китайской стеной? На моем лице не отражается ничего: ни страдание, ни радость, ни надежда, ни отчаяние. Я брожу по улицам со смиренным выражением кули. Мне доводилось видеть поруганные поля, разграбленные дома, распавшиеся семьи. Каждый город, в котором я побывал, убивал меня: так необъятна была в нем нищета, так бесконечен печальный жребий. Я странствую из города в город, оставляя за собой длинный ряд мертвых и клацающих «я». Но сам я неустанно продолжаю свое паломничество. Продолжаю под аккомпанемент музыкантов, настраивающих свои адские инструменты…
Вчера ночью я опять наведывался в Четырнадцатый округ. Опять набрел на кумира моих юных лет Эдди Карни – парня, которого не видел с тех пор, как переехал в другой район. Высокий и тонкий, он был красив типично ирландской красотой. Он безраздельно владел моим телом и душой. В Четырнадцатом округе было три улицы: Первая Северная, Филмор-Плейс и Дриггс-авеню. Ими замыкались пределы ведомого мира. По ту сторону лежала Ультима Туле. То была эпоха Сан-Хуан-Хилл[221], программы свободного хождения серебра, Пиноккио, печенья «Юнида». В гавани, неподалеку от рынка, стояли на приколе военные корабли. Узкая, возле самой обочины, полоска асфальта дарила велосипедистам возможность пулей промчаться на Кони-Айленд и обратно. В каждой пачке сигарет «Свит Кэпоралз» таилась фотография: то субретки, то чемпиона по борьбе, то просто изображение флага. Ближе к вечеру Пол Сойер выставлял сквозь решетку своего окна пивную банку и требовал квашеной капусты. В это же время мимо булочной возвращался домой – и это событие немедленно приобретало первостепенную важность – Лестер Рирдон: высокий, рыжекудрый, аристократичный. На южной стороне округа стояли дома адвокатов, врачей, политиков, актеров, управление пожарной охраны, погребальная контора, протестантские церкви, театрик, фонтан; на северной располагались жестяная фабрика, металлоремонтные мастерские, ветеринарная лечебница, кладбище, здание школы, полицейский участок, морг, скотобойня, рыбный рынок, клуб демократической партии. Страх внушали только три человека: погрязший в библейских речениях старик Рэмзей, разносчик слухов и сплетен, бесноватый Джордж Дентон и док Мартин, безжалостный борец с грызунами. Обитатели округа без труда подразделялись на отчетливо обозначенные типы: фигляров, темных мужиков, параноиков, мотыльков, психов, зануд, пьяниц, врунов, лицемеров, шлюх, садистов, подлипал, скряг, фанатиков, педиков, уголовников, праведников, аристократов. Дженни Мейн была местная кокетка. Элфи Беча был мошенник. Джо Геллер был нытик. Стенли был мой первый друг. Стенли Боровски; он был первым, кого я научился уважать как личность. Стенли был аферист. Его не могло устрашить ничто, кроме ремня, который его старик держал в задней комнате своей парикмахерской. Когда старику взбредало в голову поучить сына уму-разуму, отчаянные крики Стенли разносились на весь квартал. В этом мире все делалось открыто, средь бела дня. Когда Зилберстайн-брючник свихнулся, его разложили прямо на тротуаре перед собственным домом и напялили на него смирительную рубашку. Его жена (она была тогда на сносях) пришла в такой ужас, что выкинула тут же на обочине дороги. Профессор Мартин, неустрашимый гонитель крыс и прочих паразитов, как раз возвращался домой после основательной поддачи. В карманах пальто он нес двух хорьков, и один из них выскочил наружу. Стенли Боровски немедля загнал его в люк канализации, за что столь же оперативно схлопотал синяк под глазом от профессорского сынка, полоумного Гарри. А на чердаке над красильной лавкой, по другую сторону улицы, стоял Вилли Мейн со спущенными штанами и за милую душу дрочил. «Бьерк! – призывал он. – Бьерк! Бьерк!» Подъехала пожарная машина; на него направили струю из шланга. Его старик, известная пьянь, не придумал ничего лучше, как вызвать полицию. Легавые не заставили себя ждать и исколошматили старика до полусмерти. Тем временем в соседнем квартале Пэт Маккэррен поил своих дружков в баре шампанским. Только что кончилось дневное представление, и девчонки из кордебалета распихивались по задним комнатам со своими приятелями-моряками. А бесноватый Джордж Дентон выезжал в своем фургоне, в одной руке поводья, в другой – Библия. Во всю мочь надтреснутого своего голоса он вопил: «Поелику же вы погрешите против одного из малых сих, погрешите вы против меня» – или еще какой-то бред в том же роде. А миссис Горман – та стояла в дверях в грязном халате, и ее сиськи наполовину вылезали наружу, а она приговаривала почтительно: «Чу-чу-чу, чу-чу-чу!.. – Она была из прихода отца Кэрролла на северной стороне. – Здрасьте, достопочтенный отец, какая хорошая погода сегодня утром!»
И вот вчера после обеда все это вновь нахлынуло на меня: и музыканты по ту сторону стены, и танец, для которого они настраивают инструменты. Мы с Карлом решили устроить себе небольшую пирушку. Накупили одних деликатесов: маслин, томатов, редиски, сардин, сыру, мацы, бананов, яблочного компота, пару литров четырнадцатиградусного алжирского. На улице было тепло и очень тихо. Подзаправившись, мы сидели и курили, почти готовые соснуть: такой вкусной оказалась провизия, и так удобны прямые стулья со светлой обивкой, и над крышами домов стояла такая тишь, что кажется, сами стены беззвучно вздыхают сквозь окна и проемы. И, подобно многим другим вечерам, после того как мы, ублаготворенные ужином, посидели и покурили молча и в комнате почти стемнело, Карла вдруг понесло. Он принялся рассказывать о себе, о чем-то в своем прошлом, что в молчаливой полутемной комнате, казалось, начало обретать форму – отнюдь не словесную, ибо то, что он тщился мне поведать, было по ту сторону слов. По-моему, я вообще улавливал не слова его сбивчивого монолога, но, скорее, их музыку, их мелодию – сладкозвучную, негромкую, так гармонировавшую с алжирским вином, редиской, маслинами. Он говорил о матери, о том, как вышел из ее утробы, а вслед за ним – его брат и сестра; а затем началась война, ему приказали стрелять, а он не смог, и, когда война кончилась, перед ним раскрылись ворота то ли тюрьмы, то ли сумасшедшего дома, куда его запихали, и он оказался свободен, как птица. Не помню уже, как разговор перешел на эту тему. Мы говорили о «Веселой вдове», о Максе Линдере, о венском Пратере – и вдруг очутились в эпицентре Русско-японской войны, и в беседе всплыло имя того китайца, которого Клод Фаррер упоминает в своем романе «La Bataille»[222]. Должно быть, что-то сказанное о китайце разбередило в душе Карла нечто сокровенное, ибо, когда он снова открыл рот и, захлебываясь, заговорил о матери, о ее утробе, о начале войны и о том, что «свободен, как птица», я понял, что он так глубоко погрузился в собственное прошлое, что просто грехом было бы его перебить.
«Свободен, как птица» – слышатся мне его слова, и перед моими глазами встают распахивающиеся ворота и выбегающие из них люди: все слегка обалдевшие от долгой изоляции и тщетного ожидания, что война окончится. Когда рас пахнулись ворота, я вновь оказался на улице рядом с моим другом Стенли; мы сидели на приступке перед домом, где вечером ели кислые лепешки. Ниже по улице виднелась цер ковь прихода отца Кэрролла. А ныне – ныне тоже вечер, в окна врывается звон колоколов, призывающих к вечерне, мы с Карлом сидим в полутемной комнате в мире и покое. Мы в Клиши, и война давно кончилась. Но вплотную подступает черед другой войны; она прячется где-то в темноте; и, быть может, именно темнота побудила Карла вспомнить о материнской утробе и о приближении ночи. Ночи, когда стоишь один на один с внешним миром и, как бы страшно ни было, приходится испить свою чашу до дна. «Мне не хотелось идти воевать, – говорит Карл. – Черт побери, мне же было всего восемнадцать!» Как раз в этот момент кто-то включает граммофон и в уши нам вливается вальс из «Веселой вдовы». За окном все тихо и спокойно – совсем как перед войной. Стенли нашептывает мне на пороге что-то о Боге – о католическом Боге. В вазе на столе еще осталась редиска, и Карл уминает ее в темноте. «Знаешь, хорошо чувствовать, что ты жив, как бы беден ты ни был», – проговаривает Карл с полным ртом. Смутно различаю в темноте, как он протягивает руку к вазе и достает оттуда еще одну редиску. Как хорошо чувствовать, что ты жив! Словно пытаясь убедить самого себя в том, что он жив и свободен, как птица, Карл отправляет редиску себе в рот. И вся моя улица, свободная, как птица, разражается во мне веселым чириканьем; я вновь вижу мальчишек, которым снесло головы пулей или разворотило кишки штыком, – мальчишек вроде Элфи Бечи, Тома Фаулера, Джонни Данна, Сильвестра Геллера, Гарри Мартина, Джонни Пола, Эдди Карни, Лестера Рирдона, Джорджи Мейна, Стенли Боровски, Луиса Пироссо, Робби Хислопа, Эдди Гормана, Боба Мэлони. Мальчишки с северной стороны округа и мальчишки с южной – всех их свалили в выгребную кучу и развесили на колючей проволоке их внутренности. Хоть бы кто-нибудь из них уцелел! Но нет, не вернулся ни один. Даже великий Лестер Рирдон. Все прошлое сметено с лица земли.
Как хорошо чувствовать себя живым и свободным, как птица. Ворота распахнуты, и я волен странствовать где мне вздумается. Но где Эдди Карни? И где Стенли?
Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор. В каждом чреве – скрежет железных подков, в каждой могиле – рев пустых оболочек. Над павшей утробой небес нависает арка несказанной муки, в которой копошатся черви-ангелы. В последнем чреве последнего кита весь мир превратился в кровоточащую язву. Когда в следующий раз прозвучит труба архангела, впечатление будет такое, словно кто-то нажал кнопку: первый павший обрушится на соседнего, тот на следующего и так без конца по всему миру, от Нью-Йорка до Нагасаки, от Арктики до Антарктики. А когда падет человек, он придавит собою слона, и слон падет на корову, корова на лошадь, лошадь на ягненка, и так, один за другим, полягут все – полягут ротой оловянных солдатиков, сдунутых ветром. Мир вспыхнет и потухнет, как римская свеча. На обезлюдевшую поверхность земли не пробьется ни одна травинка. Сверхдоза снотворного, за которой не следует пробуждение. Ночь и покой, а в них – ни шепота, ни стона. Обволакивающая зловещая тьма, взмах неслышных крыл.
Бурлеск
Сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам.
Стою в баре, гляжу на английскую шлюху с выбитыми передними зубами, и вдруг меня осеняет: «Не плюйте на пол!» Всплывает, как из недр давнего сна: «Не плюйте на пол!» Дело было в баре «У Фредди», что на рю Пигаль, и женоподобный юноша с атласными пальцами, облаченный в прозрачную белую шелковую блузу с широченными рукавами, только что отгнусавил «Прощай, Мексика!». Она сказала, что ничем особенным не занята, так, прохлаждается. Работает в оркестре на крупной радиостанции, да вот незадача – подцепила ящур. Не переставая бегала в клозет и обратно, шурша вышитыми бисером занавесками. Какой сладкий тембр у ее арфы, ну точно пиво, разбавленное ангельской мочой. Моя собеседница была слегка под хмельком, однако держаться старалась как настоящая леди. А в кармане у меня лежало письмо от сумасшедшего голландца; он только что вернулся из Софии. «В ту субботу – говорилось в нем, – у меня было лишь одно желание: чтобы ты оказался со мной рядом». (Он, правда, не уточнял, где именно.) «Могу сказать тебе одно: после шумного, суматошного Нью-Йорка сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам». В Софии голландец пустился во все тяжкие, взяв себе в любовницы примадонну местного королевского оперного театра. Ибо, добавлял он, чтобы утвердиться в глазах софийского высшего света, ему как воздух необходима была репутация отчаянного донжуана. А теперь он намерен со всем этим завязать и по трезвой лавочке начать новую жизнь в Швенингене.
Весь вечер мне и в голову не приходило вспомнить об этом письме. Но стоило английской шлюхе раскрыть пасть, демонстрируя, что все ее передние зубы выбиты, и в моих глазах опять замелькало: «Не плюйте на пол!» Мы с сумасшедшим голландцем брели через гетто. При этом он был в ливрее рассыльного. Впрочем, в тот день он уже доставил все сообщения по адресам, и вечер у него был свободен. Мы двигались по направлению к «Кафе-Рояль», надеясь опрокинуть там кружку-другую пива и посидеть в тишине. Точнее, это я разрешал ему выпить пива и побыть в моем обществе, ибо, во-первых, я был его начальником, а во-вторых, он находился не на работе и потому мог распоряжаться собой как заблагорассудится.
Мы шли к северу по Второй авеню, пока я внезапно не за приметил витрину с подсвеченным крестом и окружавшей его надписью: «Тот, Кто Уверует В Меня, Не Умрет…». Мы вошли внутрь; кто-то с возвышения обращался к собравшимся:
– Приготовьтесь, мисс Пауэлл! Итак, братья, кто приобщит нас к своему свидетельству? Да, гимн семьдесят третий. После собрания все мы отправимся сказать слова утешения страждущей сестре нашей миссис Бланшар. А теперь воспоем гимн семьдесят третий: «Господь, укрепи мя на горних высотах…» Как я уже говорил, когда я увидел, как рабочий красит в яркие, радостные цвета наш новый шпиль, строки этого чудесного старого гимна сами подступили к моим губам. Итак: Господь, укрепи мя на горних высотах…
Молитвенный зал был очень мал; со стен отовсюду свисали библейские речения типа «Господь – мой Пастырь» и т. п. Самая заметная надпись красовалась, однако, над алтарем: «Не плюйте на пол!» Собравшиеся упоенно распевали гимн 73-й во здравие нового шпиля. Нам повезло больше других: войдя с опозданием, мы и так оказались на высотах. От нечего делать я принялся читать и перечитывать тексты на плакатах, особенно этот непревзойденный, нависающий над кафедрой: «Не плюйте на пол!» Сестра Пауэлл несла вахту на органе; вид у нее был донельзя духовный и целомудренный. Человек на возвышении пел громче других и, хотя явно знал слова наизусть, держал перед собой раскрытую молитвенную книгу. Он напоминал кузнеца при исполнении обязанностей штатного проповедника. Говорил зычно и истово. А между гимнами делал все, что мог, дабы побудить собравшихся приобщать друг друга к опыту своих откровений. Время от времени ему помогал человек из публики, скрипучим голосом возглашавший: «Господа великого и всемогущего славлю-у-у!..»
АМИНЬ! СЛАВА! СЛАВА! АЛЛИЛУЙЯ!
– Итак, – рычит кузнец, – кто приобщит нас? Ты, брат Итон, не приобщишь ли нас к своему свидетельству?
Брат Итон поднимается на ноги и печально заявляет:
– Он меня выкупил.
АМИНЬ! АМИНЬ! АЛЛИЛУЙЯ!
Сестрица Пауэлл вытирает ладони платочком. Делает это одухотворенно. Потом невидящим взором вперяется в стену перед собой. Вид у нее такой, будто Господь только что снизошел к ней. Очень одухотворенный вид.
Братец Итон, которого выкупили, смиренно сидит на мес те сложив руки. Кузнец объясняет: существование брата Итона выкуплено драгоценной кровью Сына Божия, пролитой на кресте, на горе Голгофской. Не хочет ли еще кто-нибудь приобщить нас? Ну пожалуйста! Чуть позже, продолжает он, мы все вместе навестим страждущую нашу сестру Бланшар, чей горячо любимый сын отошел минувшей ночью. Итак, кто приобщит нас?..
Срывающийся голос с места:
– Знаете, не умею я складно свидетельствовать. Но есть одно место, от которого во мне все переворачивается… В послании апостола Павла к колоссянам, глава третья. Вот оно: «Если вы воскресли со Христом, то ищите горнего…» И вправду, братья. Помолчим и подумаем. Встанем на колени и задумаемся о Нем. Вслушаемся в Его голос. В Его свидетельство. Братья, это место… оно мне очень дорого. Послание к колоссянам, глава третья: «Если вы воскресли со Христом, то ищите горнего…»
СЛУШАЙТЕ! СЛУШАЙТЕ! СЛАВЬТЕ ГОСПОДА! АЛЛИЛУЙЯ!
– Сестра Пауэлл, приговьтесь к следующему гимну! – Он вытирает лицо. – Прежде чем мы сойдем бросить последний взгляд на дорогого сына сестры Бланшар, давайте споем еще один гимн: «Мы обретаем друга в Иисусе!». Я думаю, все мы знаем его наизусть. Помните: если вы не очистились, омытые кровью Агнца, не важно, в скольких книгах записано ваше имя. Не отверзайте от Него глаз и ушей ваших! Люди, взыскуйте Его ныне и присно… сейчас! Итак, все вместе: «Мы обретаем друга в Иисусе!..» Гимн девяносто седьмой. Встанем и воспоем, прежде чем все вместе спустимся к сест ре Бланшар. Итак, гимн девяносто седьмой… «Мы обретаем друга в Иисусе…»
Все продумано заранее. Вместе спускаемся к дорогому опочившему отпрыску сестрицы Бланшар. Все без исключения: колоссяне, фарисеи, прелюбодеи, злыдни, треснувшие со прано – все вместе – бросить последний взгляд… Не знаю, что стало с сумасшедшим голландцем, алкавшим столь немногого – кружки пива. Выстроившись рядком, тащимся к сестре Бланшар: семейство Джук и семейство Калликак[223], гимн 73-й и грозное объявление «Не плюйте на пол!». Брат Причард, будь любезен выключить свет! А вы, сестра Пауэлл, готовы аккомпанировать? Прощай, Мексика! Спускаемся к сестре Бланшар. Сходим вниз, дабы Господь укрепил стопы наши на горних высотах. Справа безносый, слева одноглазый. Кривобокие, покрытые гнойными струпьями, эпилептики с пеной на губах, сладкогласные, праведные, вши вые, дебильные. Все сходим вниз, дабы покрасить шпиль в яркий, радостный цвет. Все братья иудеев. Все воскресаем со Христом и ищем горнего. Братец Итон сейчас пустит по кругу шляпу, а сестрица Пауэлл сотрет со стен харкотину. Все выкуплены – выкуплены за столько, сколько стоит хорошая сигара. Сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам. Все сообщения доставлены по ад ресам. К сведению тех, кто предпочитает кремацию: у нас заготовлены очень удобные ниши для урн. Тело дорогого опочившего отпрыска сестры Бланшар покоится во льду и вот-вот даст ростки. Приобретая мавзолей, вы с гарантией обеспечиваете место, где члены семьи и близкие могут покоиться один рядом с другим в белоснежной капсуле, высоко поднятой над землей и надежно изолированной от дождя, сырости и плесени.
Еду в желтом такси к Национальному зимнему саду. Спокойствие Швенингена течет по моим жилам. Отовсюду нотными знаками струятся рекламные надписи и «Славься, Боже великий и всемогущий». Повсюду черный снег, повсюду сползающие с голов черные парики. БУДЬТЕ НАЧЕКУ: НА ЭТОМ ПРИЛАВКЕ СБЫВАЮТ СЛЕГКА ПОДЕРЖАННЫЕ ЦЕННОСТИ!
СЛАВА! СЛАВА! АЛЛИЛУЙЯ!
В меховых манто дефилирует нищета. Есть все на свете: турецкие бани, русские бани, сидячие ванны; нет только чистоты. Клара Боу дарит вам «Парижскую любовь»[224]. По обагренной кровью тундре шныряет призрак Якова Гордина[225]. Церковь Святого Марка в Бауэри вырядилась, как таракан, ее выкрашенные в цвета цукатов стены благоухают мятой. ЗУБНЫЕ ПРОТЕЗЫ… ЦЕНЫ УМЕРЕННЫЕ. Московиц щекочет свои цимбалы[226], а цимбалы щекочут замороженный зад Льва Толстого, обернувшегося рестораном для вегетарианцев. Вся планета выпросталась наизнанку, выставляя напоказ прыщи, бородавки, угри, жировики. Больничное оборудование неустанно обновляется, с бокового входа – обслуживание бесплатное. Вниманию всех недужных, всех изнемогших и согбенных, вниманию каждого подыхающего от экземы, галитоза, гангрены, водянки, раз и навсегда: бесплатный вход – сбоку. Воспряньте духом, страждущие! Обратите свои стопы к нам, унылые Калликаки! И вы, спесивые фарисеи! Заходите, тут вам обновят железы внутренней секреции за плату, не превышающую стоимости стандартного погребения! Заходите не раздумывая! Вы призваны Иисусом. Не медлите: ровно в семь пятнадцать мы закрываемся.
КАЖДУЮ НОЧЬ ДЛЯ ВАС ТАНЦУЕТ КЛИО!
Каждую ночь исполняет свой номер Клио, любимица богов. Иду, Мамочка! Мамочка, я хочу спасения! Мамочка, я поднимаюсь.
СЛАВА! СЛАВА! К КОЛОССЯНАМ. ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Матерь всего, что свято, я уже в раю. Стою за спинами последних из последних. На ступеньках церкви застыл епископальный ректор: у него вывалилась прямая кишка. Сползая вниз, она разматывается в грозное предостережение: НЕ ПАРКОВАТЬСЯ. В кассе грезят наяву о реке Шеннон братья Минские. Кинохроника фирмы «Пате» пощелкивает, как пустой мускатный орех. В гималайских монастырях монахи поднимаются среди ночи вознести молитву за всех, кто спит в этот час, дабы мужчины и женщины во всех частях света могли начать новый день с чистых, добрых, смелых мыслей. Сент-Мориц, гастроли труппы Обераммергау, «Царь Эдип», выставка пекинесов, циклоны, прекрасные купальщицы – мир вращается в барабане захватывающих аттракционов. На мою душу снисходит покой. Будь еще у меня в руках сэндвич с ветчиной и кружка пива, – о, какого друга я обрел бы в Иисусе. Но, как бы то ни было, занавес поднимается. Прав был Шекспир: все дело – в пьесе.
А теперь, дамы и господа, начинается самое целомудренное, самое фривольное шоу в Западном полушарии. Вашим взорам, дамы и господа, откроются те анатомические зоны, каковые принято именовать, соответственно, надчревными, тазобедренными и подчревными. Этих изысканных зон (стоимость билета – всего один доллар девяносто восемь центов) никогда еще не лицезрела американская аудитория. Они импортированы специально для вас с рю де ла Пэ королем нью-йоркских евреев Минским. Самое целомудренное, самое фри вольное шоу в Нью-Йорке. А пока подметают и проветривают зал, предлагаем вашему вниманию, дамы и господа, уникальный набор французских открыток, каждая из которых – гарантированно подлинна. К каждой открытке, дамы и господа, прилагаются подлинные немецкие, ручной работы микроскопы, изготовленные японскими мастерами в Цюрихе. Перед вами – самое целомудренное, самое фривольное шоу в мире. Так говорит сам Минский, король евреев. Представление начинается… представление начинается…
Под покровом тьмы билетеры опрыскивают дохлых и живых вшей, свивших себе гнезда и отложивших личинки в черных курчавых головах тех, кому не по карману роскошь принять дома ванну: в головах бездомных евреев с Ист-Сайда, которые – не иначе как по причине крайней бедности – расхаживают по улицам в меховых полушубках, торгуя спичками и шнурками для ботинок. Внешне они совсем такие же, как бездомные на площади Вогезов, или на Хеймаркет, или на Ковент-Гарден; разница лишь в том, что эти люди истово веруют – веруют в чудодейственный Арифмометр Берроуза[227]. Места у пожарных лестниц заполняют беременные женщины, обязанные своими животами велосипедным насосам. Все эти жалкие обитатели Ист-Сайда счастливы, ибо тут, у пожарных лестниц, стоя одной ногой в облаках, могут без помех жевать сэндвичи с ветчиной. Ненадолго изгоняя из ноздрей запах формальдегида, подслащенный жевательной резинкой «Ригли Сперминт» (по пять пластинок в пачке), поднимается занавес. Поднимается над единственной и неповторимой анатомической зоной, о которой чем меньше говорится, тем лучше. Ведь на исходе жизни, когда любовные желания дотлевают мерцающими угольками в камине, не так уж весело вспоминать усеянные ослепительными звездами бананы, медленно проплывающие над плоскими, словно листовое железо, надчревными, тазобедренными и подчревными участками тела. Минский в кассе поглощен своими видениями, его ноги надежно укоренены в горних высотах. Где-то еще играют актеры труппы Обераммергау. Готовя к конкурсу «Голубая лента», расчесывают и купают пекинесов. В кресле-качалке, с ввалившимся животом, горюет сестрица Бланшар. Старость не остановишь, тело бренно – но грыжа отнюдь не неизлечима. Когда смотришь вниз с пожарной лестницы, глазу открывается бесподобный, изысканный в своем разнообразии натюрморт, точно запечатленный Сезанном: с искореженными урнами, заржавленными консервными ключами, разломанными детскими кроватками, выброшенными жестяными ваннами, отслужившими свое медными баками, терками для мускатных орехов и местами надкушенным печеньем в форме животных, тщательно обернутым в целлофан. Это – самое целомудренное и самое фривольное шоу, импортированное через океан с рю де ла Пэ. Вы вольны выбрать одно из двух: смотреть ли вниз, в черную бездну, или ввысь, в сияющую солнечную высь, где над звездно-полосатым стягом гордо реет надежда на вечную жизнь; и бездна, и высь – гарантированно подлинные. Если вы воскресли со Христом, люди, ищите горнего. Сегодня и каждый вечер на этой неделе за плату меньшую, нежели стоимость стандартного погребения, для вас танцует Клио. Смерть крадется на всех четырех, подползает, как веточка трилистника. Ослепительным светом, светом последнего прибежища приговоренных пылает сцена. Появляется Клио. Клио, любимица богов, королева электрического стула.
Сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам. Послание к колоссянам, глава третья: занавес. Из сумрака ночи встает Клио, в ее чреве – зловонные газы нью-йоркской клоаки. Слава! Слава! Я восхожу. Из сумрака ночи встает старый Бруклинский мост, дряхлая греза, дрожащая в рубище пены и лунном тумане. Шипение и гул скребут по ладам. Слепящий блеск хризопраза, смешливый отсвет лигроина. Ночь холодна, и мужчины шагают в ногу. Ночь холодна, но королева – нагая, на ней одна портупея. Королева танцует на остывающих угольях электрического стула. Клио, любимица евреев, танцует на кончиках напедикюренных пальцев; ее глаза рвутся из орбит, в ушных раковинах застыла кровь. За небольшую плату она танцует холодную ночь напролет. Эту неделю она будет танцевать каждую ночь напролет – во здравие платиновых мостов. О мужчины, с молоком матери впитавшие преклонение перед звучностью «virumque cano»[228], совершенством двенадцатеричной системы счисления и комфортом салонов «Восточной Прибрежной Авиалинии», не отверзайте восхищенных очей от королевы Таммани-Холла! Вот она перед вами – босая, с чревом, разбухшим от газов клоаки, с нежно вздымающимся в мерном гомеровском ритме пупком. Королева Клио, чище чистейшего асфальта, светлее светлейшего электросвета, Клио, королева и любимица богов, пляшет на асбестовом сиденье электрического стула. Утром она отплывет в Сингапур, Мозамбик, Рангун. Ее барка стоит наготове в сточной канаве. Ее невольники кишат вшами. В глубочайшем чреве ночи танцует она песнь избавления. Все вместе, рядком мы спускаемся в туалет, дабы воспрянуть к горним высотам. Спускаемся в туалет, светлый, сухой, чистый и сентиментальный, как церковный двор.
А теперь, пока занавес опущен, вообразите, что перед вами – безоблачный день и ветер доносит с залива запах моллюсков. Вы фланируете по побережью Атлантики в бетонном костюме и носках с золотой пяткой, и в ваши уши настойчиво рвется шкварчание чоп-суи[229]. Большая Белая Дорога сияет искорками реклам. Работают станции моментального комфорта. Вы пытаетесь сесть, не нанеся непоправимого ущерба складке ваших брюк. Сидите на чистейшем асфальте, и павлины щекочут вам горло. Канавы вдоль тротуаров доверху полны шампанским. Единственный запах – запах моллюсков, доносящийся с залива. Стоит безоблачный день, и все радиоприемники долдонят наперебой. Если такой звуковой фон для вас недостаточен, не стесняйтесь: вставьте себе в зад еще одно радио. На ходу настраиваетесь на Манилу или Гонолулу. Можете положить в ваш стакан с оранжадом еще кусочек льда, а можете разом удалить себе обе почки – что предпочтете. Если у вас сжатие челюстей, тоже не беда: введите себе через задний проход в организм трубку и вообразите, будто едите. К вашим услугам все на свете: только попросите. Разумеется, при условии, что стоит безоблачный день и ветер доносит с залива запах моллюсков. Отчего так? Да оттого, что Америка – могущественнейшая из стран, созданных Господом Богом, и если вам она не по вкусу – убирайтесь подобру-поздорову откуда пришли. Нет на свете вещи, которую Америка для вас бы не сделала; только заявите об этом, как подобает мужчине. Вплоть до того, что, сидя на электрическом стуле в момент, когда палач включает ток, вы можете преспокойно читать газетное сообщение о собственной казни; или, если хотите, в ожидании того же момента можете любоваться на собственное фото в газете. Фото человека, сидящего на электрическом стуле.
Непрерывное представление с утра до ночи. Самое фривольное, самое целомудренное шоу на земле. Столь фривольное, столь целомудренное, что погружает в отчаяние и одиночество.
Возвращаюсь назад через Бруклинский мост и сажусь в сугроб напротив дома, где я родился. Меня охватывает неизбывное, душераздирающее одиночество. Нет, я еще не вижу себя за стойкой бара «У Фредди» на рю Пигаль. Не вижу английской шлюхи с выбитыми передними зубами. Вижу одну снежную круговерть и в самом центре ее – маленький домишко, где я родился. Где мечтал стать музыкантом.
Сидя перед домом, где я появился на свет, остро ощущаю собственную, ни с чем не сравнимую уникальность. Мое место – место в оркестре, для которого никогда не создавалось симфоний. Все у меня – не в той тональности, вплоть до «Парсифаля». Ну, что касается «Парсифаля», это, в общем, ерунда, эпизод, однако есть в нем нечто знаменательное. Связующее воедино Америку, мою любовь к музыке, мое абсурдное одиночество…
Стою как-то на галерке в театре «Метрополитен». Билетов не было, и отыскать себе место я смог только в проходе где-то на уровне третьего ряда. Виден был лишь малюсенький кусочек сцены, да и то если вовсю вытянуть шею. Зато музыку можно было слушать вдосталь – музыку вагнеровского «Парсифаля», с которым я к тому времени успел слегка познакомиться по пластинкам. Целые части его невыразимо скучны – скучнее, чем что-либо написанное в оперном жанре. Но встречаются в этой опере и поистине божественные места; и вот в ходе одного из таких божественных мест, когда я стоял, стиснутый со всех сторон, как сардина в банке, со мной приключилось непредвиденное: у меня возникла эрекция. Должно быть, женщину, к которой в силу описанных обстоятельств меня крепко прижало, тоже вдохновила неземная музыка Святого Грааля. Мы оба, притиснутые друг к другу, как сардины в банке, исходили пламенем желания. В антракте она вышла в фойе – судя по всему, хотела размять косточки. Я остался, где стоял, гадая, вернется ли она на прежнее место. С первыми тактами увертюры она показалась в дверях. И заняла прежнюю позицию с такой изумительной точностью, будто мы сто лет как женаты. Все последнее действие мы испытывали неизъяснимое блаженство. Ощущение прекрасное и возвышенное одновременно – пожалуй, ближе к Боккаччо, нежели к Данте, но все равно возвышенное и прекрасное.
Сидя в сугробе напротив дома, где я появился на свет, без труда воскрешаю в памяти этот случай. Отчего он так глубоко запал мне в голову? Не знаю; оттого, быть может, что есть в нем что-то и от фарса, и от пропасти, и от душераздирающего одиночества; от снега, от отсутствия красок, от недостатка музыки. С экстатических высот всегда быстро скатываешься и засыпаешь. Начинаешь с божественного, а кончаешь темным переулком, где сидишь и отчаянно дрочишь.
Нарезаешь, например, железо в лавчонке Билла Вудроффа по субботам после обеда. Всего за полдоллара убиваешь на это нудное занятие полдня. Ничего себе работенка! Потом все мы заходим к нему, рассаживаемся кто куда, поддаем. Когда смеркается, Билл Вудрофф достает театральный бинокль и мы, все по очереди, глазеем на женщину, живущую через двор: она имеет обыкновение раздеваться, не опуская занавесок. Эта затея с биноклем всякий раз выводит из себя жену Билла. Желая с ним поквитаться, она выходит в комнату в пеньюаре, в котором зияют огромные дыры. Вообще-то его жена была фригидна, но для нее, этакой сучки, было в кайф подойти к кому-нибудь из друзей мужа и заявить: «По трогай-ка меня здесь; ну как, нравится?..» Билл Вудрофф делал вид, что ему все равно. «Давай, давай, – бывало, скажет он, – пощупай ее, отведи душу. Она же все равно что льдышка». И вот таким манером обойдет она всех присутствующих, и каждый не преминет приложиться к ее деликатному месту. Занятная парочка были эти двое. Порой могло показаться, что они глубоко привязаны друг к другу. И в то же время она постоянно ранила его, не позволяя к себе прикоснуться. «Мы с ней трахаемся не чаще раза в месяц, – рассказывал он друзьям, – и то если повезет!» Как-то сказал это прямо ей в лицо, не удержался. На нее, впрочем, это не особенно действовало. От таких вещей она умела смешочком отделываться, как от пустяковых несуразиц.
Будь она просто фригидна, это бы еще куда ни шло. Но она была еще чертовски жадна. Всегда доставала его по части денег. Постоянно проедала ему плешь по поводу каких-то вещей, которых они не могли себе позволить. Это порядком действовало ему на нервы, что нетрудно понять, поскольку он и сам был порядочный скупердяй. Как бы то ни было, однажды ему пришла на ум прекрасная мысль. «Итак, значит, денег тебе подавай? – спрашивает. – Ладно, выдам тебе, пожалуй, малую толику; но не раньше, чем сам получу удовольствие». Ему, бедняге, никогда не приходило в голову, что можно ведь и другую женщину поискать – притом такую, для которой трах сам по себе будет в радость.
Ну, сказано – сделано; и интересно, что всякий раз, как он совал ей в лапу какую-нибудь мелочь, она проявляла ни дать ни взять кроличью сноровку. Он просто диву давался. Никогда не подозревал, что это в ней заложено. И так, мало-помалу, начал прирабатывать, чтобы всегда иметь под рукой маленькую заначку, с помощью которой мог бы разохотить свою благоверную как настоящую нимфоманку. (Ни разу, этакий увалень, не додумался, что может вложить свои денежки в другую девчонку. Ни разу!)
Тем временем друзья и соседи Билла Вудроффа начали понемногу открывать для себя, что его жена – вовсе не такая льдышка, какой казалась. Похоже, она по очереди переспала со всеми в округе. А почему не могла подарить того же собственному законному супругу за спасибо – никто понять не мог. Как будто она была на него за что-то зла. Так уж пошло-поехало с самого начала. И то обстоятельство, фригидна она или нет, не имело ровно никакого значения. Во всяком случае, когда наступала его очередь, тут уж она наверняка оказывалась фригидна. Не надоумь его кто-то из знакомых, она бы заставила его до гробовой доски платить за каждый трах.
Ну, он был крутой мужик, Билл Вудрофф. Спору нет, самый прижимистый ублюдок, какой когда-либо рождался на свет, но при надобности умел действовать круто. Прознав о том, что происходит, он и слова не проронил. Сделал вид, будто все в полном порядке. А однажды вечером решил, что хватит с него, и принялся терпеливо дожидаться ее возвращения – случай необычный, ведь ему приходилось вставать спозаранку, а она заявлялась с первыми петухами. Так вот, дождался он своей благоверной и, когда она влетела со своим чириканьем, чуть-чуть на взводе и неприступная, как обычно, оборвал ее отрывистым: «Где ты была?» В ответ она понесла свое обычное ля-ля. «Вот что, – говорит. – Давай-ка раздевайся – и в постель». Чего-чего, а этого у нее на уме не было. И по-своему, всякими экивоками, она дала ему понять, что не в настроении. «Ах, у тебя нет настроения, – протянул он. И добавил: – Что ж, тем лучше, потому что я собираюсь маленько тебя разогреть». Сгребает ее в охапку, привязывает к раме кровати и затем отправляется за бритвенным ремнем. По пути в ванную прихватывает на кухне баночку с горчицей. Взяв ремень, возвращается в спальню и тут задает ей по первое число. А потом втирает горчицу прямо в кровоточащие рубцы. «Надеюсь, на сегодня это тебя согреет, – добавляет он. И с этими словами заставляет ее, изогнувшись в три погибели, раздвинуть ноги. – Ну, – заключает он не торопясь, – теперь пора расплатиться с тобой как обычно». Вынимает из кармана купюру, сминает в комок и засовывает ей прямо в щель… Так-то вышел из положения Билл Вудрофф – по зрелом размышлении, не худшим образом, учитывая, что немало времени пришлось ему проносить на лбу рога, которые наставила ему его жена Ядвига.
А для чего я все это рассказываю? Да просто хочу продемонстрировать то, о чем еще не было речи. А именно:
ВЕЛИКИЙ ХУДОЖНИК – ТОТ, КТО УКРОЩАЕТ РОМАНТИКА В СЕБЕ САМОМ.
Не забыть внести это в картотеку на букву «К» (см. Крысиный яд и т. д.).
Яд-то тут при чем? – спросите вы.
Пожалуй, ни при чем. Разве что… Когда подходило время кому-нибудь из нас навещать тетушку Милию в психушке, мать всегда заготавливала небольшой узелок с гостинцами, аккуратно обертывая салфеткой бутылочку и приговаривая: «Мили всегда любила глотнуть капельку кюммеля». А когда наступала очередь матери совершать этот невеселый вояж, спрашивала: «Ну как, Мили, понравился тебе кюммель?» Тетушка Мили недоумевающе качала головой: она в глаза, мол, не видела никакого кюммеля. «Ну, я всегда считала ее чокнутой, ведь я же посылала ей кюммель», – удовлетворенно заключала мать. Интересно, какой смысл имело вливать по каплям в горло тетушки Мили ликер, если бедняжка была настолько не в себе, что ей впору было глотать собственные экскременты?
Когда день бывал солнечный и мой приятель Стенли получал от своего дяди-гробовщика задание доставить на кладбище труп мертворожденного ребенка, мы садились на паром до Стейтен-Айленда, и, едва в поле зрения попадала статуя Свободы, – раз его за борт! А в пасмурные дни просто заезжали в другую часть города и спускали в канализацию. Для шнырявших в клоаке крыс такие дни сулили целое пиршество. Пиршество хвостатых обитателей преддверия к подлунному миру. В те дни, помнится, за транспортировку одного мертворожденного давали по десять долларов; покончив с работой и подбив бабки, мы всегда оставались настолько в плюсе, что могли позволить себе роскошь запасти пару бутылок пива на утро. Ибо кто не знает, что от Katzenjammer[230] нет лучшего средства, нежели стаканчик вчерашнего пива? Рассказываю о вещах, которые вначале приносили мне облегчение. Вначале: ибо мы пребываем на заре мироздания, в саду, отгороженном от всего окружающего. Небо расчерчено на квадраты, как песчаные дюны; к тому же над нами довлеет не одна небесная твердь, а неисчислимое множество; поверхностный слой любой планеты впечатан в роговицу глаза – вполне человеческого, только не мигающего, не моргающего. Вы намерены написать прекрасную книгу и в ней отразить все, что когда-либо причиняло вам боль или радость. Эта книга, когда она будет написана, получит название «Введение в бессознательное». Вы переплетете ее в белую кожу, а название выгравируете золотыми буквами на обложке. Эта книга явится историей вашей жизни без умолчаний и корректив. Всем безумно захочется прочесть ее: ведь в ней будет полная правда и ничего, кроме правды. От этой истории вы будете смеяться во сне, она может побудить вас разрыдаться в бальном зале и вдруг осознать, что никто из находящихся вокруг вас не знает, какой вы гений. Как бы они все расхохотались и зарыдали, будь у них возможность прочесть то, что вами еще не написано: ведь каждое слово в ней исчерпывающе правдиво, а никто, кроме вас, еще не осмелился высказать эту исчерпывающую правду; и эта правдивая книга, заключенная в вашей черепной коробке, заставит людей смеяться и рыдать так, как им никогда еще не доводилось.
Вначале это приносит облегчение: мысль о правдивой книге, которой никто еще не прочел, книге, которую вы носите с собой в голове, книге, переплетенной в белую кожу с тисненным золотом названием. В этой книге много несказанно дорогих вам стихов. Из нее некогда выросли Библия, Коран, все священные книги Востока. Все написанные на заре мироздания.
А теперь – чуть подробнее об их содержательной стороне, о творческой истории моей книги, генезис которой я собираюсь изложить…
Открыв ее, вы сразу же заметите, что иллюстрации к ней носят несколько питуитарный характер. Обнаружите, что автор целиком пренебрег оптической иллюзией в пользу постшишковидной перспективы. На фронтисписе, скорее всего, автопортрет автора (дадим ему имя Праксус): он стоит в колготках, на границе срединного участка мозга. Он всегда носит очки с толстыми полукруглыми стеклами. В обычной жизни автор страдает нормальным зрением, но на фронтисписе он сознательно близорук: ведь его задача – уловить непосредственное течение плазмы сновидения. С помощью приемов сновидческой техники он последовательно отрешается от многих геологических пластов своего сознания, дабы встретиться один на один с собственным потаенным «я» – нестратифицированной субстанцией полужидкого свойства. Лишь аморфная сторона его натуры обладает значимостью. Отрешаясь от видимого «я», он проникает в глубины, лежащие по ту сторону его шизофренических моделей поведения. С наслаждением погружаясь все глубже и глубже в амниотическую жидкость, сливаясь воедино со своим «пра-я».
Но что означает, спросите вы, эта птица в его левой руке?
Вкратце вот что: это птица чисто метафизического свойства – дронт из породы живших в четвертичный период, анатомия которого включает узкое позвоночное отверстие, сквозь которое просачиваются его наставления и проповеди о природе всего на свете. Как физическая особь он давно исчез; как нечто идеальное – сохраняет свою вещественность, но лишь находясь в состоянии равновесия. Немцы обессмертили его в таком предмете материальной культуры, как часы с кукушкой; в Сиаме его изображение встречается на монетах, относящихся к двадцать третьей династии. Крылья у него, как вы можете заметить, почти атрофировались: это потому, что в состоянии мнимого оцепенения, обусловленного сном, ему нет необходимости летать; он нуждается в другом – в способности вообразить, что летает. Боковые стенки клюва отчасти утратили свою симметричность – дело в том, что изначальный шарнир потерялся, когда пролетали над пустыней Гоби. Птица безусловно целомудренная и на редкость чистоплотная. Каждый раз, готовясь претерпеть метаморфозу, она откладывает крапчатое яйцо величиной с орех. Проголодавшись, питается абсолютными истинами, но никогда – падалью. Принадлежит к разряду перелетных и, невзирая на свой рудиментарный летательный аппарат, без устали покрывает огромные мысленные пространства.
Прояснив эти детали, мы можем перейти к другому. Например, к странному предмету, болтающемуся у автора на левом локте. Со всем уважением вынужден констатировать, что это объяснить несколько сложнее, поскольку речь идет об образе большой имплицитной красоты, гнездящемся в тканях затылочных долей мозга. Во-первых, хоть этот предмет и соседствует с локтем, внимательно вглядевшись, вы заметите, что он никоим образом с локтя не свешивается. Предмет асимптотически прилегает к сгибу кисти и предплечья – иными словами, воплощает скорее символ, нежели точную идейную концепцию. Числа на его нижней чаше соответствуют неким руническим инструментам, положенным в основу такого полезного прибора, как метроном. Эти числа представляют собой базис любой музыкальной композиции – неуловимый математический базис. Они призваны вернуть ум к исконным органическим модальностям, дабы в форме и структуре неуклонно присутствовала элегантная логическая последовательность.
Остановившись на этом, позвольте мне добавить, что конической формы предмет на заднем плане с необходимостью допускает лишь один вариант интерпретации: лень. Не натуральную, обычную лень, каковая всесторонне рассмотрена в учении святого Павла[231], но некое подобие спазматической флегмы, инициируемой свинцовыми парами наслаждения. Едва ли есть необходимость конкретизировать, что нимб, сияющий над этим коническим предметом, – отнюдь не метательный диск (и даже не спасательный крут), но явление чисто эпистемологического характера – иными словами, фантазм, нашедший себе прибежище на меланхолических кольцах Сатурна.
А теперь, дорогой читатель, я вижу, вам не терпится задать мне вопрос, прежде чем я уберу этот портрет с глаз долой, сложив его в свою картотеку на букву «П» (см. Петуния и т. д.). Быть может, перед тем как мы отправимся бросить последний взгляд на лицо нашего дорогого покойника, кто-нибудь захочет приобщить нас к своему свидетельству? Что? Кто-то что-то сказал или это скрипит чей-то башмак? А, меня спрашивают, не гомункулус ли – эта легкая тень, маячащая на линии горизонта. Итак, брат Итон, вас интересует, является ли эта легкая тень на линии горизонта гомункулусом?
Братец Итон не знает, что ответить. Наконец выдавливает из себя: может, да, а может, и нет.
Итак, вы правы и не правы, брат Итон. Не правы, ибо закон залога не допускает того, что называется «уйти в воду»; не правы, ибо уравнение отмечено звездочкой, а стрелочка ясно направлена в сторону бесконечности; однако вы и правы, ибо все неверное так или иначе связано с неопределенностью, а для того, чтобы раз и навсегда рассчитаться с мертвой материей, решительно недостаточно клизмы. Брат Итон, то, что вы видите на линии горизонта, – не гомункулус и не дамская шляпка с булавкой. Это тень Праксуса. По мере того как прибывает Праксус, она в геометрической прогрессии уменьшается. Возвышаясь над третьим лунным сектором, Праксус все более и более активно сбрасывает с себя земной образ. Мало-помалу он освобождается от зеркала субстанциальности. Когда развеется последняя иллюзия, Праксус перестанет отбрасывать тень. Он застынет на сорок девятой параллели ненаписанной эклоги и дотла сгорит в холодном огне. Тогда все уравняется одно с другим, и не останется места паранойе. Тело сбросит свой кожный покров, и части человеческого организма гордо воспарят в свете дня. А если они перессорятся между собой, – в этом случае вам придется перестроить их соответственно их астрологической иерархии. Над потрохами брезжит рассвет. Скоро отпадет потребность и в логике, и в печеночной мистике. Грядут новое небо и новая земля[232]. Человеку дается отпущение грехов. Внести в картотеку на букву «А» (см. Анагогия[233] и т. д.).
Мегаломания
Представь себе, что у тебя нет ничего, кроме твоего жребия. И сидишь ты у входа в материнское лоно, то ли торжествуя над временем, то ли ожидая, что оно восторжествует над тобою. Сидишь, вознося молитву о том, что тебе абсолютно чуждо. И пребудет чуждо. Навсегда.
Всего красивее город, когда он объят горячкой сладостной смерти. Так долго бросавший вызов природе гулом своих электростанций, зловещим рокотом холодильных установок, беззвучностью обитых пробкой стен небоскребов, в отчаянии громоздит он все новые стены, растворяясь в бездушном сиянии покрытых лаком ногтей, тревожа рифленые небеса дикарской пестротой плюмажей. В его замогильных глубинах зацветают бессмертники, присланные по телеграфу. В сейфах подвалов, прорытых на дне речном, спят золотые слитки. Вихри бескрайних пустынь, отливающих мертвым слюдяным блеском, разносят пронзительный визг телефонов.
Когда спускается вечер и смерть играет костлявыми пальцами по позвоночным хрящам, толпы снующих, бегущих, тол кающихся горожан становятся гуще. Грудь к груди, локоть к локтю, сардина к сардине – всем стадом отчаянно ищут универсальную открывашку. Когда спускается вечер и бесконечные толпы орошает сухой дождь электричества, весь вздыбленный город, привстав на задние лапы, сокрушает врата. В лихорадочной спешке обезличенный горожанин распадается на фрагменты; оказавшись один на один с собственным «я», он бессильно барахтается в луже своего одиночества.
В этом копошащемся сумбуре чем дольше, тем явственнее различаешь контур одного имени. Печать одного присутствия. Пусть пожимают плечами, пусть делают вид, что оно забыто, – печать этого имени в смятенном сознании человеческом столь же глубока, сколь велико расстояние от Земли до самой далекой звезды. Рождая неизбывное одиночество, не ведая границ во времени и пространстве, имя это, делаясь все необъятнее, в конце концов вырастает до того, чем оно всегда было и всегда пребудет: Богом. Бог молчаливо присутствует в бессмысленной сутолоке людского стада, в его судорожной гонке, в его паническом бегстве. Бог, возгорающийся как звезда на горизонте человеческого сознания: бог бизонов, бог оленей, бог двуногих… Одним словом, Бог.
Нигде так не значим Бог, как в толпе не ведающих о Нем. Нигде не значим Он так, как в суматохе раннего вечера, когда взбудораженный щекочущей лаской смерти позвоночник диктует мириадам нервных клеток песнь любви, а ей из каждого магазина на Бродвее вторит радио с его микрофонами, рупорами, динамиками, проводниками. Нигде не чувствуешь одиночества острее, нежели в густой, живущей своими заботами толпе, где бесприютного горожанина со всех сторон обступают творения его не знающих отдыха рук, а утративший путеводную нить искатель вот-вот совсем растворится в аморфном самоощущении людского стада. Из беспредельного отчаяния тщетно взыскующих любви одиночек и ткется последняя Божья паутина – финальная цитадель, которую Бог возвел на манер лабиринта. Из этого последнего прибежища путь один – на небеса. Отсюда, прочерчивая в прозрачном эфире невидимые траектории, уносишься домой.
Пресытясь подпольной жизнью, червь прилаживает себе крылья. Не наделенный ни зрением, ни слухом, ни вкусом, ни обонянием, взмывает в неизвестность. Прочь! Прочь! Прочь из этого мира! На Сатурн, на Нептун, на Вегу – не важно, куда и зачем; только бы дальше, как можно дальше от Земли! Но там, в безоблачной синеве, этот червь-ангел с хлопушкой, торчащей из заднего прохода, моментально теряет ориентацию. Начинает пить и есть вверх ногами, спать вверх ногами, спариваться вверх ногами. На минимальной скорости его тело невесомее воздуха; на максимальной единственный итог – мгновенное самовозгорание мечты. Один в безоблачной синеве, он мчится на всех парах к Богу. Последний взмах крыльев! Последний сон перед тем, как рождаешься.
Где ныне тот, кто от безбрежных кошмаров взмывал в горние выси? Кто растерянно сник, вновь ощутив под ногами земную твердь, сник с сожженными легкими, ножом, зажатым в зубах, и глазами, вываливающимися из орбит? Сотрясаемый скорбью и болью, бессильно взирая на коллапс подлунного мира? До чего героично с безумным, блуждающим взглядом мнить себя его безраздельным властителем! Как кроваво и огненосно царствие человеческое! ЧЕЛОВЕК! Вглядись: инвалид, проезжающий по улице на низенькой тележке, безногий, безглазый; что он наигрывает на своей флейточке? Катясь по асфальту на колесиках, он играет «Песнь любви»[234]. А в соседней кофейне – еще один; он застыл неподвижно, наедине со своей грезой и револьвером у сердца; этот человек болен любовью. Другие уже разошлись по домам; в кофейне за столиком еще лишь скелет, напяливший шляпу. Безутешный медлит в своем одиночестве. Револьвер бездействует. Рядом с ним собака и кость на полу. Но собаке нет дела до кости: она одинока. А солнце, врываясь сквозь шторы, зловеще играет на бледных щеках безутешного; солнце, с насмешливым блеском гниющее в небе.
Как прекрасен закат, надвигающаяся зима жизни; гниющее солнце клонится за горизонт, а проворные ангелы с хлопушками в заднем проходе резво взмывают в небесную высь! Тихо, неспешно пройдемся по улицам. Двери гимназий открыты; в них корпят над партами люди новой породы – люди из труб и цилиндров; каждый шаг их послушен таблице, чертежу, диаграмме. У них – ни глаз, ни ушей, ни носа, ни рта; в суставах – подшипники, коньки на ногах. Они никогда не состарятся; ведь каждый орган легко заменим и фабричной штамповки. Революции и бунты им неведомы. А как нарядны, как многолюдны улицы! Вот у двери в подвал, размахивая топором, вытянулся Джек-потрошитель; вот на плаху – утешить казнимого – лезет священнослужитель (а ширинку в его сутане прорвал взбунтовавшийся член); проходят чиновники, изнемогая под бременем толстых портфелей; надрывно ревут клаксоны. Не в силах нарадоваться новообретенной свободой, люди теряют голову. И вечно длится спиритический сеанс, с мегафонами и телетайпами, безрукие запечатлевают слова на восковых цилиндрах; бессонные фабрики гудят день и ночь, исторгая с конвейеров все больше кренделей и сосисок, все больше пуговиц, больше штыков, кокаина, опиума, все больше топоров, острых как бритва, все больше пистолетов с автоматическим спуском.
Нет у меня на памяти более прекрасного дня во всем величественном XX веке, нежели этот: гниющее солнце прячется за горизонт, а инвалид на низенькой тележке играет на своей флейточке «Песнь любви». День этот светит в моей душе таким трагическим блеском, что, будь я по природе и самым большим из земных пессимистов, и то не спешил бы покинуть эту планету.
Какое великолепное зрелище – этот последний взлет в небо из святой цитадели Господней! Сверху Земля кажется юной и нежной. Освобожденная от людей; стряхнувшая с себя людей, как изношенную одежду; избыв ненасытных искателей Бога, дав сгинуть своему блудливому племени, матерь всего живого вновь плавно и горделиво свершает движение в пространстве. Земля – ведь она не ведает ни Бога, ни милосердия, ни любви. Она – лоно, животворящее и обращающее в ничто. А человек – не дитя земное, он – дитя Божье. Так пусть он и соединяется с Богом: нагой, надломленный, полный пороков, изверившийся и погрязший в таком одиночестве, на фоне которого самая страшная пропасть не глубже придорожной ямы.
Сегодня, когда путь мой лежит на вершину горы, Техника и Прогресс еще могут быть мне во благо. Завтра все столицы мира падут. И каждый цивилизованный человек сгинет – сгинет от яда и стали. Ныне еще можно купаться в роскоши, вслушиваясь в дивные звуки Божьих любовных песен. Ныне еще звучит тихая музыка, сверкает мечта, трепещет галлюцинация. Истекают последние пять минут! Звучат аккорды фуги, для которой ее создатель не написал коды. На лету истлевает слетевшая со смычка нота, как одевается плесенью туша, забытая на крюке мясником. Божественный мотив заглушается смертным хрипом и смрадом вселенской гангрены. Едва ощутив прикосновение смерти, весь организм начинает вибрировать в невыразимом экстазе. А за этим приливом невиданных сил наступает агония: изнемогая от хват ки костлявой руки, позвоночный столб уже не различает, по чему тоскует чрево – по хлебу или по плоти. Все втягивает в себя гигантский водоворот; все тонет в бездонном омуте. Необузданный, невежественный дикарь, начавший бег по спирали в погоне за собственным хвостом, неотвратимо близится к роковой середине и вдруг начинает вращаться вокруг самого себя с такой невообразимой быстротой, что каждая частица его души лучится непереносимым, нечеловеческим светом; его, обезумевшего и дрожащего, объятого лихорадкой самосохранения и самопожирания, распинает на центрифуге ярости и шума, прежде чем он падает в пылающее жерло. Падает неудержимо, как лопнувший воздушный шар, и все, чем он был: туловище, грудная клетка, ребра, кожа, кровь, мышцы, мозг и сердце – без остатка исчезает в оргии финального, тотального уничтожения.
Таков этот город; такова эта музыка. Из черных ящичков течет бесконечная струйка любовной музыки, в шуме которой слышится плач аллигаторов. Все восходят на вершину горы. Стройными рядами. Турбины электростанции небесной низвергают потоки музыки, которой затопляет улицы Бог. Ведь это Бог включает музыку каждый вечер, когда мы расходимся с рабочих мест. Кому-то достается черствая корка хлеба, кому-то – «роллс-ройс». Распихав черствый хлеб по мусорным ящикам, все мы движемся к двери, над которой горит слово «выход». Что же удерживает наши ноги в едином ритме по пути к сияющей вершине горы? «Песнь любви», некогда услышанная в темном хлеву тремя мудрыми сынами Востока. Безногий, безглазый инвалид, проезжая на низенькой тележке по улицам священного города, наигрывал ее мотив на своей флейточке. Ныне эта песнь струится из миллионов черных ящичков так согласованно, так синхронно, что ее слышат даже наши смуглые братья на Филиппинах. Именно эта прекрасная песня вдохновляет нас возводить самые высокие небоскребы, спускать на воду самые большие линкоры, перекрывать бетоном плотин и дамб самые бурные реки. Именно она дает нам отвагу одним нажатием кнопки уничтожать миллионы людей. Именно она побуждает нас бесконечно опустошать недра земные.
Восходя на вершину горы, молча обвожу взглядом строгие контуры ваших зданий, которым завтра суждено пасть в огне и дыму. Вглядываюсь в ваши программы мира, которые превратятся в смертоносный свист пуль. Вглядываюсь в ваши сверкающие витрины, полные хитроумных технических изобретений, в которых завтра не будет нужды. Вглядываюсь в ваши усталые лица, испещренные сеткой морщин, ваши согбенные плечи, ваши впалые животы. Разглядываю каждого в отдельности и всех вас вместе – и как вы смердите, все вы! Смердите, как Бог и Его всепрощающие любовь и мудрость. Бог-каннибал! Бог-акула, на серой шкуре которой нашли себе прибежище паразиты!
Не забудем: именно Бог включает по вечерам радио. Именно Бог застит наши глаза неистовым брызжущим светом. Скоро мы соединимся с Ним, сольемся на Его груди в блаженстве и вечности, правые перед Словом, равные перед Законом. Это пресуществление свершится через любовь – любовь столь великую и всепоглощающую, что рядом с нею шум самой мощной динамо-машины в мире не громче писка попавшего в сетку москита.
А теперь мне пора оставить вас и вашу священную цитадель. Я намерен подняться на вершину горы и переждать там еще какие-нибудь десять тысяч лет, пока вы мучительно ползете к свету. Мне хочется, чтобы, пусть только лишь на этот вечер, вы притушили блеск ваших огней и приглушили звук громкоговорителей. Сегодня вечером мне хочется поразмышлять в тишине и покое. Хочется ненадолго забыть, как вы жужжите в вашем пятнадцатицентовом улье.
Завтра вы вольны довершать свою работу по уничтожению вашего мира. Завтра, может статься, вы будете петь в раю над дымящимися руинами ваших мировых столиц. Но сегодня мне хочется поразмышлять об одном человеке. Об одиноком страннике. О человеке без имени и отчизны. О человеке, которого я уважаю, ибо в нем нет абсолютно ничего общего с вами: О СЕБЕ. Сегодня темой моей медитации стану я сам.
Лувесьен – Клиши – Вилла-Сёра1934–1935Примечания
1
Gordon W. A. The Mind and Art of Henry Miller. Louisiana, 1967; Hassan I. The Literature of Silence: Henry Miller and Samuel Beckett. New York, 1967.
(обратно)2
Millet K. Sexual Politics. Urbane and Chicago: University of Illinois Press, 1970.
(обратно)3
Mailer N. The Prisoner of Sex. Boston: Little, Brown & Co., 1971.
(обратно)4
Jahshan P. Henry Miller and the Surrealist Discourse of Excess: A Post-Structuralist Reading. New York: Peter Lang, 2001; Masuga K. Henry Miller and How He Got that Way. Edinburgh University Press, 2011.
(обратно)5
Pearson N. A History of Jack Kahane and the Obelisk Press. Liverpool University Press, 2007. P. 1–76.
(обратно)6
Подробнее см.: Jong E. The Devil at Large. Erica Jong on Henry Miller. New York: Turtle Bay Books, Random House, 1993. Р. 115.
(обратно)7
См. наст. изд. С. 43.
(обратно)8
См. наст. изд. С. 48.
(обратно)9
См. наст. изд. С. 45.
(обратно)10
См. наст. изд. С. 184.
(обратно)11
Decker J. Henry Miller and narrative form: constructing the self, rejecting Modernity. New York and London: Routledge, Taylor & Francis Inc, 2005. Р. 8.
(обратно)12
Decker J. Op. cit. P. 4.
(обратно)13
См. наст. изд. С. 46.
(обратно)14
См. наст. изд. С. 46.
(обратно)15
См. наст. изд. С. 57.
(обратно)16
Baillet G. L. Henry Miller and Surrealist Metaphor. New York: Lang, 1996. Р. 112.
(обратно)17
См. наст. изд. С. 51.
(обратно)18
См. наст. изд. С. 46.
(обратно)19
См. наст. изд. С. 46.
(обратно)20
См. наст. изд. С. 64.
(обратно)21
Это было бы так прекрасно (нем.).
(обратно)22
См. наст. изд. С. 65.
(обратно)23
См. наст. изд. С. 65.
(обратно)24
См. наст. изд. С. 67.
(обратно)25
См. наст. изд. С. 109.
(обратно)26
См. наст. изд. С. 110.
(обратно)27
См. наст. изд. С. 183.
(обратно)28
См. наст. изд. С. 184.
(обратно)29
Jones S. W. The Miller-Matisse Connection: A Matter of Aesthetics // Journal of American Studies. Vol. 21. No. 3. Jonathan Edwards, Scotland, and the «American Diff erence» (Dec., 1987). P. 414.
(обратно)30
См. наст. изд. С. 88.
(обратно)31
У. Гордон соотносит повествователя «Тропика Рака» с «человеком из подполья» Достоевского, оговариваясь, что первый лишен «со мнений и мучений, вызываемых внутренней борьбой». (Gordon W. The Mind and Art of Henry Miller. P. 85).
(обратно)32
См. наст. изд. С. 161.
(обратно)33
См. наст. изд. С. 161.
(обратно)34
См. наст. изд. С. 162.
(обратно)35
См. наст. изд. С. 255.
(обратно)36
См. наст. изд. С. 261.
(обратно)37
См. наст. изд. С. 46.
(обратно)38
См. наст. изд. С. 46.
(обратно)39
См. наст. изд. С. 127.
(обратно)40
См. наст. изд. С. 47.
(обратно)41
Miller H. Tropic of Cancer. New York, 1961. P. 17.
(обратно)42
См. наст. изд. С. 59.
(обратно)43
См. наст. изд. С. 58.
(обратно)44
См. наст. изд. С. 83.
(обратно)45
См. наст. изд. С. 315.
(обратно)46
См. наст. изд. С. 58.
(обратно)47
См. наст. изд. С. 80.
(обратно)48
См. наст. изд. С. 80.
(обратно)49
См. наст. изд. С. 99.
(обратно)50
См. наст. изд. С. 59.
(обратно)51
См. наст. изд. С. 80.
(обратно)52
См. наст. изд. С. 59.
(обратно)53
См. наст. изд. С. 59.
(обратно)54
См. наст. изд. С. 61.
(обратно)55
См. наст. изд. С. 97.
(обратно)56
См. наст. изд. С. 165.
(обратно)57
См.: Gordon W. The Mind and Art of Henry Miller. P. 106–107.
(обратно)58
Ранк О. Травма рождения. М., 2004. С. 83–106.
(обратно)59
Rank O. Will Therapy. An Analysis of the Therapeutic Process in Terms of Relationship. New York, 1936. P. 173.
(обратно)60
См. наст. изд. С. 289.
(обратно)61
См. наст. изд. С. 128.
(обратно)62
См. наст. изд. С. 45.
(обратно)63
См. наст. изд. С. 53.
(обратно)64
О рецепции идей Отто Вейнингера см. подробнее: Rider J. Le. Der Fall Otto Weinenger. Wurzeln des Antifeminismus und Antisemitismus. Wien; München, 1985. S. 233–234; Жеребин А. И. Вертикальная линия. Философская проза Австрии в русской перспективе. СПб., 2004. С. 75– 129; Павлова Н. С. Отто Вейнингер и русский Эрос // Jahrbuch der Osterrich-Bibliotek in St. Petersburg, 1999/2000. № 4 II. S. 543–551. См. также библиографию работ о рецепции Вейнингера, которую приводит в своей книге А. И. Жеребин (Жеребин А. И. Указ. соч. С. 100).
(обратно)65
Миллер читал «Пол и характер» Вейнингера в 1926 г., в период, когда отношения между ним и Джун серьезно осложнились и у Джун появилась любовница Джин Кронски.
(обратно)66
Подробнее см.: Жеребин А. И. Указ. соч. С. 84.
(обратно)67
См. наст. изд. С. 50.
(обратно)68
См. наст. изд. С. 64.
(обратно)69
См. наст. изд. С. 65.
(обратно)70
Подробнее об авангардной традиции изображения женского начала см.: Токарев Д. Курс на худшее: Абсурд как категория текста у Даниила Хармса и Самюэля Беккета. М., 2002. С. 63–67.
(обратно)71
См. наст. изд. С. 51.
(обратно)72
См. наст. изд. С. 294.
(обратно)73
См. наст. изд. С. 50.
(обратно)74
См. наст. изд. С. 50.
(обратно)75
См. наст. изд. С. 103.
(обратно)76
Miller H. Tropic of Cancer. New York, 1999. P. 68.
(обратно)77
Неслыханных размеров (фр.).
(обратно)78
Как яйцо, подпрыгивающее в струе воды (фр.).
(обратно)79
Мировая скорбь (нем.).
(обратно)80
Мировоззренческая позиция (нем.).
(обратно)81
«Это было бы так прекрасно» (нем.).
(обратно)82
«Трубач из Зекингена…» «Союз физкультурников…» налево кругом, направо кругом… (нем.)
(обратно)83
Прекрасное сегодня! (фр.)
(обратно)84
«Очарование любви» (фр.).
(обратно)85
«До свидания!» (фр.)
(обратно)86
Таким образом, все будет в порядке (фр.).
(обратно)87
Никогда не нужно отчаиваться (фр.).
(обратно)88
Дорогой (фр.).
(обратно)89
«Скорее, милый, скорее! О, как хорошо!» (фр.)
(обратно)90
Делай что хочешь! (старофр.)
(обратно)91
Привет миру! (фр.) – поэма Уолта Уитмена.
(обратно)92
Перевод с французского К. К. Кузьминского.
(обратно)93
Ум, дух, остроумие, смекалка (фр.).
(обратно)94
До минор (фр.).
(обратно)95
Hassan I. The Literature of Silence: Henry Miller and Samuel Beckett. New York, 1967. P. 67.
(обратно)96
См. наст. изд. С. 397.
(обратно)97
См. наст. изд. С. 381–382.
(обратно)98
См. наст. изд. С. 373.
(обратно)99
См. наст. изд. С. 531.
(обратно)100
См. наст. изд. С. 531.
(обратно)101
См. наст. изд. С. 534.
(обратно)102
См. наст. изд. С. 355.
(обратно)103
См. наст. изд. С. 544.
(обратно)104
См. наст. изд. С. 441.
(обратно)105
См. наст. изд. С. 546.
(обратно)106
Ницше Ф. Антихрист // Ницше Ф. Соч. В 2 т. Т. 2. С. 644.
(обратно)107
Ницше Ф. Антихрист // Ницше Ф. Соч. В 2 т. Т. 2. С. 643.
(обратно)108
См. наст. изд. С. 549.
(обратно)109
См. наст. изд. С. 537.
(обратно)110
См. наст. изд. С. 452.
(обратно)111
См. наст. изд. С. 452.
(обратно)112
Ницше Ф. Так говорил Заратустра. С. 24.
(обратно)113
См. наст. изд. С. 403.
(обратно)114
См. наст. изд. С. 468–469.
(обратно)115
См.: Rank O. Art and Artist. Creative Urge and Personal Development. New York, 1968. P. 47.
(обратно)116
Нин А. Дневник 1931–1934. Рассказы. М., 2004. С. 474.
(обратно)117
См. наст. изд. С. 566.
(обратно)118
Ницше Ф. Стихотворения. Философская проза. С. 341–342.
(обратно)119
См. наст. изд. С. 556.
(обратно)120
См. наст. изд. С. 375.
(обратно)121
См. наст. изд. С. 386.
(обратно)122
См. наст. изд. С. 528.
(обратно)123
См. наст. изд. С. 403–404.
(обратно)124
См., в частности: Ницше Ф. Ecce Homo. C. 708–710.
(обратно)125
Ницше Ф. Так говорил Заратустра. С. 9.
(обратно)126
Ницше Ф. Так говорил Заратустра. С. 25.
(обратно)127
Ницше Ф. Так говорил Заратустра. С. 28.
(обратно)128
См. наст. изд. С. 405–406.
(обратно)129
См. наст. изд. С. 405–406.
(обратно)130
См. наст. изд. С. 375.
(обратно)131
См. наст. изд. С. 381.
(обратно)132
См. наст. изд. С. 380.
(обратно)133
См. наст. изд. С. 402.
(обратно)134
См. наст. изд. С. 385.
(обратно)135
См. наст. изд. С. 386.
(обратно)136
См. наст. изд. С. 384.
(обратно)137
См. наст. изд. С. 386.
(обратно)138
Здесь Миллер цитирует статью Сальвадора Дали «Объект, явленный в сюрреалистическом эксперименте» из специализированного сюрреалистического выпуска журнала «This Quarter», вышедшего в сентябре 1932 г. под редакцией Андре Бретона.
(обратно)139
Аллюзия к повести Джозефа Конрада «Сердце тьмы» (1902).
(обратно)140
То есть святой Иоанн (англ. John) и святой Павел (англ. Paul).
(обратно)141
Название аттракциона в парке развлечений на Кони-Айленде.
(обратно)142
Букв.: эпилептического рода (искаж. лат.); здесь: разновидность бреда.
(обратно)143
Аллюзия к роману римского писателя I в. н. э. Петрония Арбитра «Сатирикон» (эпизод «Пир у Тримальхиона»).
(обратно)144
«Я уже не тот, что прежде» (фр.).
(обратно)145
Антибактериальный ополаскиватель для полости рта, выпускается с 1895 г. Назван по имени английского врача Джозефа Листера (1827–1912), основателя хирургической антисептики.
(обратно)146
Имеется в виду Четвертая эклога пастушеской поэмы Вергилия «Буколики», воплощающая идиллическую картину «золотого века».
(обратно)147
Один из неблагополучных округов Парижа.
(обратно)148
«Все быстротечное – символ, сравненье…» (нем.) – финальная реплика второй части «Фауста» (перев. Б. Пастернака).
(обратно)149
И тем не менее я в Севре (фр.).
(обратно)150
«Дневник сумасшедшего» (фр.).
(обратно)151
Здесь и далее вразброс цитируется знаменитый сборник стихов Уолта Уитмена «Листья травы» (перев. К. Чуковского).
(обратно)152
Продолговатый мозг (лат.).
(обратно)153
Это уж слишком! (фр.)
(обратно)154
Писсуар (фр.).
(обратно)155
Вот что пишет (фр.).
(обратно)156
«…повесть о приключениях человека, который, будучи выброшен на необитаемый остров, находит средства к существованию и сам создает для себя относительное счастье, дополняющееся появлением другого человека – дикаря Пятницы, которого Робинзон вырывает из рук его врагов… Достоинство романа заключается не в психологической правде, но в обилии частных деталей, создающих впечатление поразительной достоверности» (фр.).
(обратно)157
Даже и дикарем (фр.).
(обратно)158
Пятница (фр.).
(обратно)159
«Изредка видны пловцы средь широкой пучины ревущей…» (лат.). Первая книга «Энеиды» Вергилия (перев. С. Ошерова).
(обратно)160
Криминальный роман американского бульварного беллетриста Уильяма Бернетта (издан в 1927 г.).
(обратно)161
«Страсти» (фр.).
(обратно)162
Уитмен У. Листья травы (перев. К. Чуковского).
(обратно)163
Тем хуже (фр.).
(обратно)164
Приказывайте, государыня (фр.).
(обратно)165
Следовательно (лат.).
(обратно)166
Помешаны (фр.).
(обратно)167
Джотто ди Бондоне (ок. 1267–1337) – итальянский художник и архитектор Проторенессанса. Альберто Сантос-Дюмон (1873–1932) – франко-бразильский пионер авиации.
(обратно)168
Вперед! (фр.)
(обратно)169
Безумца (фр.).
(обратно)170
«Наконец, для Матисса чувство объекта может быть выражено со всей возможной свободой, независимо от идеи, которою он руководствуется, либо от внешней точности: таково происхождение экспрессии» (фр.).
(обратно)171
«Если художник стремится к достоверности своего творения, он черпает вдохновение из иного источника, нежели объект, каковой надлежит подчинить требованиям творчества» (фр.).
(обратно)172
«Сумасшедший демонстрирует постоянный интерес к логике!» (То же и француз) (фр.).
(обратно)173
Раму (фр.).
(обратно)174
Зал затихших шагов (фр.).
(обратно)175
Итак (фр.).
(обратно)176
Основным блюдом (фр.).
(обратно)177
Клоп постельный (лат.).
(обратно)178
Акционерного общества (фр.).
(обратно)179
Корз Пейтон (1866–1934) – американский актер и театральный импресарио, основатель труппы Corse Payton’s Comedy Company. Получил прозвище «лучшего плохого актера Америки».
(обратно)180
Пэт Маккэррен (1876–1954) – сенатор от штата Невада; один из немногих представителей Демократической партии, открыто противостоявших рузвельтовскому Новому курсу.
(обратно)181
Роберт Рэндольф Ингерсолл (1883–1927) – американский бейсболист.
(обратно)182
«Творческая эволюция» (1907) – основополагающий труд французского философа-интуитивиста Анри Бергсона (1859–1941).
(обратно)183
До тошноты (лат.).
(обратно)184
Моисей Маймонид (1135/1138–1204), также известный как Моше бен Маймон, Муса бин Маймун и Рамбам, – выдающийся еврейский философ и богослов, а также врач и разносторонний ученый.
(обратно)185
Тогда (фр.).
(обратно)186
Ровно (нем.).
(обратно)187
Ну, интимная болезнь! (фр.)
(обратно)188
Кислая капуста, картофельные клецки (нем.).
(обратно)189
Песочный торт (нем.).
(обратно)190
Песня Гаса Уильямса (Густав Вильгельм Левек, 1848–1915) из водевиля «Наш немецкий сенатор» (1879).
(обратно)191
Джо Миллер (1684–1738) – английский актер, известный острослов. Сборник приписываемых ему анекдотов «Joe Miller’s Jests» был впервые опубликован в 1739 г.; впоследствии аналогичные сборники выходили под заголовками «Joe Miller’s Joke Book», «The New Joe Miller» и т. п.
(обратно)192
Кекс, который делается в канун Великого поста (нем.).
(обратно)193
Кумушек (нем.).
(обратно)194
В нашей семье (фр.).
(обратно)195
«Рождение трагедии из духа музыки» (1872) – трактат Фридриха Ницше.
(обратно)196
Непревзойденный (лат.).
(обратно)197
Дитрих Букстехуде (1637–1707) – датско-немецкий органист и композитор эпохи барокко.
(обратно)198
Яростно (ит.).
(обратно)199
«Анатомия меланхолии» (1621) – огромное (900 страниц формата ин-кварто) энциклопедическое сочинение оксфордского прелата Роберта Бёртона (1577–1640).
(обратно)200
Да, это мсье Кронстадт. С кем я говорю, простите? (фр.)
(обратно)201
Понятно? (фр.)
(обратно)202
Анна! Как там дела? Не готов? Ну дерьмо! (нем., фр.)
(обратно)203
Анна… вот! Отнеси их тоже! Понимаешь? (нем.)
(обратно)204
Да! Да, мадам… это мсье Кронстадт… с кем имею честь? Да, гостиная, антресоль, кухня, две спальни, ванная комната, кабинет… да, мадам… Нет, это не дорого, не дорого за все… это легко уладить… как угодно, мадам… В котором часу? Да… с удовольствием… Каким образом? Что вы говорите? Ах, нет! Напротив! Хорошо… прекрасно… До свидания, мадам! (фр.)
(обратно)205
Целую ручку, мадам! (нем.)
(обратно)206
Да, мадам… нет, мадам! (фр.)
(обратно)207
Он пьян… совершенно пьян (фр.).
(обратно)208
Мой муж сказал, чтобы вы отвели его к себе домой… да, к себе (фр.).
(обратно)209
Шагай! (фр.)
(обратно)210
Аллюзия на следующий диалог из «Алисы в Зазеркалье» Льюиса Кэрролла (гл. V, перев. Н. Демуровой):
«– Тебя я взяла бы с удовольствием, – откликнулась Королева. – Два пенса в неделю и варенье на завтра!
Алиса рассмеялась.
– Нет, я в горничные не пойду, – сказала она. – К тому же варенье я не люблю!
– Варенье отличное, – настаивала Королева.
– Спасибо, но сегодня мне, право, не хочется!
– Сегодня ты бы его все равно не получила, даже если б очень захотела, – ответила Королева. – Правило у меня твердое: варенье на завтра! И только на завтра!
– Но ведь завтра когда-нибудь будет сегодня!
– Нет, никогда! Завтра никогда не бывает сегодня! Разве можно проснуться поутру и сказать: „Ну вот, сейчас наконец завтра“?»
(обратно)211
Froid (фр.) – Холодный. Chaud (фр.) – Горячий.
(обратно)212
«Ночью жизнь словно отрешается от земных интересов» (Фрейд З. Толкование сновидений).
(обратно)213
«Сказание о старом мореходе» – поэма Сэмюэля Кольриджа, впервые опубликованная в совместном с Уильямом Вордсвортом сборнике «Лирические баллады» (1798).
(обратно)214
«Хороший» (нем.).
(обратно)215
«Это было хорошо!» (нем.)
(обратно)216
Брецель – крендель, характерный для южнонемецкой и австрийской кухни.
(обратно)217
Джордж Тилью (1862–1914) – американский предприниматель, открывший на Кони-Айленде парк развлечений «Стипльчез-парк».
(обратно)218
«Это надувательство!» (фр.)
(обратно)219
«Надувательство!» (фр.)
(обратно)220
«Да нет же, нет же, малышка!» (фр.)
(обратно)221
У Сан-Хуан-Хилл 1 июля 1898 г. произошла одна из битв американо-испанской войны за Кубу.
(обратно)222
«Битва» (фр.) – роман популярного в начале столетия французского беллетриста Клода Фаррера, широко эксплуатировавшего в своих книгах мотив противостояния Востока и Запада.
(обратно)223
Аллюзия к выпущенной в 1912 г. книге американского психолога и евгеника Генри Годдарда «Семья Калликак: Учение о наследственности слабоумия». Годдард пришел к выводу, что все умственные признаки слабоумия наследуемы и что обществу нужно избегать воспроизводства нездоровых людей. Калликак – псевдоним, произошедший от греческих слов καλός (kalos) и κακός (kakos), означающих «хорошо» и «плохо».
(обратно)224
Клара Боу (1905–1965) – американская актриса, звезда немого кино. «Парижская любовь» (1925) – фильм Луи Ганье, в главных ролях Клара Боу, Дональд Кит, Лу Телледжен.
(обратно)225
Гордин Яков Михайлович (1853–1909) – известный еврейский драматург, находившийся под сильным влиянием религиозного учения Льва Толстого. В 1880 г. основал «духовно-библейское братство», пытавшееся реформировать еврейство на толстовских началах; преследуемое царским правительством за «вредный образ мыслей», братство было распущено, а Гордину пришлось уехать в Америку, где он сосредоточился на драматургии.
(обратно)226
Джозеф Московиц (1879–1954) – американский музыкант родом из Венгрии, мастер игры на цимбалах. Прославившись в начале века в Нью-Йорке, открыл свой ресторан на Манхэттене.
(обратно)227
Уильям Сьюард Берроуз (1857–1898) – американский изобретатель, основатель компании American Arithmometer Company, позже переименованной в Burroughs Adding Machine Company и ставшей одним из крупнейших производителей вычислительной техники. Родной дед другого Уильяма Сьюарда Берроуза (1914–1997), знаменитого писателя-битника.
(обратно)228
Букв.: «мужа пою» (лат.) – ставшая крылатой фраза из «Энеиды» Вергилия.
(обратно)229
Китайское мясное рагу.
(обратно)230
Похмелья (нем.).
(обратно)231
Аллюзия к: «Отдавайте себя без остатка работе для Господа, ведь вы знаете: ваш труд для Господа не будет напрасен» (1 Кор. 15: 58).
(обратно)232
«И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет» (Откр. 21: 1).
(обратно)233
Анагогия (гр.) – возвышение духа до созерцания небесных предметов; вдохновение, восторг.
(обратно)234
Песня Р. Шумана на стихи И. В. Гёте. Завершает цикл «Песни и романсы для голоса с фортепиано» (1842).
(обратно)
Комментарии к книге «Тропик Рака. Черная весна», Генри Миллер
Всего 0 комментариев