виктор ерофеев рискованное искусство
Весь XX век искусство пугало людей всякими ужасами. Это был путь тревоги, где поставлено много вопросов и почти не дано ответов. Публике предлагалось признаться в собственном ничтожестве: она не справлялась, не понимала, что от нее хотят, не переваривала новой культурной пищи. Ее рвало от философии жизненного абсурда, святотатства, чрезмерной сексуальности, словесного издевательства. И то, что публику рвало, искусство считало своей победой. Чем больше блевотины, тем лучше. Это стало почти каноном.
В советской России друзья литературы и искусства блевали совсем по другому поводу, и честным людям очень хотелось знать правду. О том, что есть правда, они в основном знали по классической литературе и думали: правда едина. Когда цензура ушла, быстро выяснилось, что правды нет. Мы вошли в круг общей современной культуры слабыми и неподготовленными. Нам сразу померещился конец света.
На самом деле, мы оказались недалеко от правды. Искусство XX века мучалось тем, что, как сказал Ницше, «Бог умер». Оно не знало, что умер не Бог, а то представление о нем, которое существовало на Западе многие столетия. Болезнь богооставленности фактически стала основной, хотя и подсознательной, темой. Новые источники религиозной энергии до сих пор не обнаружены, и западная культура, эстетически почувствовав исчерпанность темы отчаяния, решила самораспуститься. Нынче она уходит в зоны моды, стилистических решений, спонтанного жизнелюбия и выделяет адреналин за счет побед в поверхностных конфликтах.
Но есть писатели, художники, кинорежиссеры, которые не перестали отчаиваться. Их по-прежнему ломает от глобальной незащищенности человека. И здесь возникает тема Софьи Купряшиной. Ее тоже ломает. Конечно, легче всего ее упрекнуть в чернухе и во вторичности. Но это будет недобросовестным решением.
В свои 33 года Соня написала много рассказов, которые тянут на книгу, наконец собранную и изданную. Соня пишет о «дне», что для русской литературы, не ново. Новое, скорее, в том, что «дно» для Купряшиной в нас самих, и оно-то бездонно. Соня выворачивает наизнанку интеллигентные представления о моральных ценностях не ради эпатажного наезда на читателя, а потому, что сложившиеся стереотипы ей кажутся мерзкой фальшью. Она готова предоставить как доказательство жизненный опыт: свое знание пьянства, проституции, неудачного интеллектуализма, безденежья, трафаретного литературного образования, семейных скандалов, мокрые грезы о «волосатых яичках» любимого человека и реальные муки астрального траха. На фоне «Балтики-9», заматерелых форм и пожирания кумиров, ее многие пишущие современницы кажутся блеющими овечками. Купряшина полагает, что моральные ценности аморальны, зато в аморальных решениях есть своя красота, свежесть иронии, юмор, неожиданная радость жизни.
Добрый российский читатель, до сих пор сохранивший иллюзию, что литература учит, как жить и зачем, может задаться глубокомысленным вопросом, насколько идеи Софьи Купряшиной надо воспринимать как «рискованное искусство», литературный полигон не для подражания, а для осознания нашей умственной окаменелости. Застой в голове мало кем преодолен. Французский термин «рискованное искусство» (l’art risque) вошел в художественный обиход XX века как щит для защиты жизни от слишком крутых экспериментов. Как всегда культурология стремится сдержать интеллектуальный натиск художественного явления, загнать его в угол амбициозной провокации. Но правда где-то посредине: эпатаж художника, зовущего в пропасть, «работает» только тогда, когда пропасть реальна.
У Купряшиной есть своя искренняя женская бездна.
Если рассказ «День рождения» в духе московского концептуализма пародирует детские «парадизы» соцреализма, и твердая задница учительницы торжествует над ежом ради горького смеха, то «Один день Серафимы Генриховны» (названный скорее небрежно, чем пародийно) написан в знак примирения с жизнью. Фарш жизни неделим на добро и зло. Серафима Генриховна продеградировала до основания; это и воспринимается как завидный идеал. Здесь достаточно много авторской идеологии, связанной с традицией: надо жить по продуманным схемам, по прожитым мыслям. Но после «аквариума» вытрезвителя Серафима готова почти на индийские омовения: на рассвете «она зачерпнула воды из Москвы-реки и попила… Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой».
В «Ванде» место действия настолько отчетливо неопределенно, что легко догадаться: весь мир — дурдом. В помутненном сознании бедной Ванды единственной формой сопротивления этому миру может стать тотальный отказ от нормы. Норма — аналог смерти, даже если речь конкретно идет о свежем постельном белье или стиранном лифчике. Достоевский называл норму «всемством», имея в виду: «все мы». Норма в лице многочисленных врагов Ванды считает, что все и всех надо и можно перевоспитать, а дурь — «это пройдет». Расхожая философия «все будет хорошо» врет: спокойно, ничего хорошего не будет. Вокруг Ванды доносчики, предатели, похотливые козлы — возможно, ей так же не повезло, как «всем нам». Ей пятнадцать лет, а, может быть, сто — какая разница, если возраст обезображен бытом и быдлом. Ванда делает сильный выбор: находит себе «учителя» по фамилии Макаренко, не исключено, что он «тот самый», из советского бреда, а, может быть, нет. Во всяком случае, он объяснит Ванде, зачем женщине нужен клитор, а если у кого есть сомнение, зачем объяснять, то вопрос не к Купряшиной, а к себе. Макаренко и Ванда умирают, у каждого из них есть, как водится, на это свои резоны.
Рассказы Купряшиной — смешные и чистые. Смешные — поскольку главным героем рассказов выступает русское слово, умеющее выжить в любых условиях при условии авторского таланта. Чистые — потому что грязь жизни у Купряшиной побеждена «рискованным искусством» видеть моральную фальшь. А за ответами идите куда-нибудь подальше.
ОДИН ДЕНЬ СЕРАФИМЫ ГЕНРИХОВНЫ
один день серафимы генриховны
История старушки, занимавшейся сбором бутылок, была обыкновенной. Происходила она, естественно, из очень богатой дворянской семьи. Ее сослали на каторгу за то, что она носила пенсне и не хотела покупать очки. Когда она вернулась, сын не узнал ее и выгнал. Когда она сказала в Гнесинском училище, что до войны работала здесь концертмейстером, ее оставили в качестве уборщицы, но вскоре выгнали, потому что по ночам она страшно напивалась в пустом здании училища, бегала по темным коридорам, выла, приглашала каких-то ошибочно пострадавших людей, которые сдвигали парты и вынимали свертки с закусками.
Теперь она жила в пустом ларьке. Она очень опростилась и огрубела, стала жутко ругаться матом с продавцами палаток и временами проворно залезала на крыши палаток, чтобы снять с них ящики для бутылок. Все знали ее на этом пятачке. Она приставляла железную лесенку к палатке, и ее коричневые толстые ноги лихо мелькали то вверх, то вниз.
— Куда полезла, бабуля? — спрашивал ее продавец.
— Не видишь, что ли, ебена дрожь?! Ящики твои засратые снимаю, блядь. Хули не уберешь-то их?
— Ну работай, бабуля, работай.
Вообще она стала очень проворная. Вот только ноги почему-то не худели, но и не опухали. Просто были какие-то мясистые, вероятно, дворянские.
Вечером она выходила на Киевское шоссе, надевала на себя цветной платок и пенсне, садилась на кромку асфальта, расставляла ноги и со словами «бухла — заебись» приступала к ужину. Мимо ехали машины и грузовики, чуть ли не отдавливая ей ноги, но она сидела совершенно спокойно, глядя на затихающую к вечеру природу и нежно щурилась на заходящее солнце. По мере выпивания она начинала перемещаться все ближе и ближе к Ростовской набережной, чтобы успеть попасть в вытрезвитель. Как инвалид войны, она платила 25% штрафа, то есть чирик с небольшим или две самых хуевых пол-литры. Сидя на солнышке на высокой горе перед набережной, она наблюдала за насекомыми и иногда переворачивала жучка, упавшего на спину, а иногда вдохновенно шептала: «Божья коровка, улети на небо, принеси нам хлеба…» На нее садились бабочки, и порою довольно жестоко кусали какие-то микроскопические мушки. Рассеянно матерясь, она яростно чесала укушенное место и тянулась к сумке за сигареткой.
Иногда снимала с себя все и лежала в траве. Вот зимой было хуже. Как-то раз, когда она лежала таким образом, ее нанюхал молодой колли, и они долго смотрели друг другу в глаза. Глаза у него были янтарные и внимательные.
— Я бычок подниму, горький дым затяну, люк открою, полезу домой. Не жалейте меня, я прекрасно живу, только кушать охота порой, — пропела Серафима Генриховна.
— У-у-у-а! Ах! Ах! Ах! — отозвался колли.
— Ну что, песочка, нравится тебе мое пение? — спросила она.
Пес немного подумал и убежал.
Она оделась и побрела дальше, в глубину горбатых извилистых переулков, в сторону двухэтажного темно-красного здания, обнесенного небольшим железным забором. Два или три раза она оглянулась на Москву-реку, вода которой темнела и искрилась, подумала что-то смутное о своих возможностях, а затем решительно свернула в прохладную аллею, предшествующую вытрезвителю.
— И долго ты еще будешь таскаться сюда, чучело? Ща так въебу — мало не покажется, — приветствовала ее дежурная.
Все двери были распахнуты настежь.
Серафима Генриховна виновато улыбнулась и пожала плечами.
Загремели ключи.
— Громова! Мыть пол. Кошелькова! Уймись. А то у дежурного сосать будешь.
Закипал чайник на плитке. Женщины различных званий доставали из пакетиков печенье, бутерброды, огурцы и другую снедь.
Тихую и стеснительную Серафиму Генриховну повели в «аквариум». До ночи ей надо было помыть дурнопахнущие клеенки с кроватей, подмести и помыть пол, протереть по возможности окна. Она еще ебнула маленько из своей бутылки, закусила хлебом и стала готовить ведра и тряпки.
Дежурная как-то странно посмотрела на нее, поманила и протянула бутерброд с сыром:
— На. Все равно на пол упал.
Серафима Генриховна вытерла бутерброд пальцами и съела.
«Ха-ха. Как жестко они обманулись,» — думала она неизвестно про что, наблюдая за ненормальными бабочками и какими-то зелеными прыгучими полукузнецами, играющими в смертельные игры с лампочкой. Они уже несколько раз серьезно обожглись о стекло, поэтому летали и ползали по очень странным траекториям. В воздухе носилось сумасшествие. Многие уже благополучно сдохли.
В «аквариум» втолкнули голую профессора Голубятникову, сильно дав ей по жопе дубинкой. Серафима Генриховна уже закончила с клеенками и стала наблюдать за Голубятниковой.
— Не могли бы вы позвонить моему бывшему мужу, чтобы он забрал меня отсюда? — сказала профессор.
— А вы уверены, что он захочет вас забирать?
— Логично. Дело в том, что у меня украли бульон, благовоние и ароматические салфетки. Угостите сигареткой, Симочка.
Поговорили о современном состоянии нашего общества, об изменениях в структурах правопорядка.
На вахте уже перешли к тортам.
Серафима Генриховна все больше и больше убеждалась в том, что очень не любит женщин. Ее мальчики-продавцы из палаток, с которыми она проводила первую половину дня, были, конечно, сволочата и воры, но в них было гораздо больше человеческого, чем в профессорше или в дежурной. Она не могла объяснить это логически.
На лампочке потрескивали хитинные покрытия кузнецов.
Босую профессоршу с отвисшей грудью и длинным носом повели на оправку. В коридоре она вдруг ломанулась и хотела выскочить на улицу. Ей съездили дубинкой по и без того кривому носу. Она все твердила, что завтра в восемь утра у нее пресс-конференция в Институте перинаталогии, однако трезветь и не думала.
— Ладно, не ссы в компот, — сказала разочарованная Серафима Генриховна и отвернулась к стене, натянув вонючую простыню себе на голову.
Она давно уже не могла спать нормально, и полтора-два часа полуобморока сменялись таким же временем бессмысленного бодрствования. Ей виделось разное. Представилось, например, что утром дежурные пригоняют к «аквариумам» по тележке с чаем в подстаканниках и небольшим бачком с пирожками с мясом. Ого! Нет. С мясом уже слишком. Мясо вызывает ненужные воспоминания. Она давно уже отучила себя думать о прошлом. Нет, просто по такому маленькому рогалику. А в чае — сахар. Когда это было? Она обняла сама себя, улыбнулась и поудобнее устроилась на койке. Собственные руки показались ей чужими. Это было хорошо.
В соседнем «аквариуме» было весело. Кто плакал, кто вопил, кто ржал, кто лежал в обмороке, а какая-то женщина страшно стучала воблой в стекло. Начинало рассветать.
Серафиме Генриховне казалось, что она лежит на дне корзинки, выстланной чем-то теплым и мягким. Она была защищена со всех сторон, и больше уже ничего не боялась.
А в семь часов утра она уже шла на работу по пустынной набережной, залитой солнцем. Было очень чисто и свежо. Серафима Генриховна спустилась по каменной лестнице к самой воде. Почему этот мост называется «Большой Каменный?» А другой — Окружной. Есть еще какие-то: Красный или Краснохолмский? Каждая остановка речного трамвайчика называется именем моста. А может быть уже и нет. Когда это было? Она зачерпнула воды из Москвы-реки и попила. Представила, что сейчас у нее вырастут ослиные уши. Усмехнулась, глядя на прочно утвердившееся солнце. Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой.
Вчерашний колли был как раз на утренней прогулке и помахал ей хвостом.
На крышах домов загорали люди.
хулиганка
Жила-была одна девочка. Звали ее Женя, что уже создавало много сложностей. Сложения она было плотного, характера говнистого, волоса темно-рыжего, но самое главное, что она очень любила хулиганить. В любое общество она вносила панику и дискомфорт, поскольку делала противоположное тому, что в этом обществе принято. Она могла страшно выматериться за столом, усаженным чинными, хорошо воспитанными гостями, которые кушали тушеных вальдшнепов, редьку, салат «Оливье», масло, помидоры и сыр. Сама она при гостях почти ничего не ела, но стоило им выйти на балкон посмотреть салют, как Женя стремглав бросалась к чужим рюмкам и фужерам, допивала из них водку и шампанское, жадно рвала зубами дичь с блюда, хватала и мяла пальцами помидоры, чайной чашкой черпала из общего блюда салат и ела его. Потом она наскоро вытирала рот скатертью и присоединялась к смотрящим салют. Тут-то и начиналось главное хулиганство. Она гнусно приставала к невесте сводного брата, потом щупала самого сводного брата сквозь штаны, потому что искренне не знала, на ком ей остановиться: они оба были приятной наружности. Сводный брат молча пятился от нее, округлив глаза, потому что был хорошо воспитан. Его невеста сначала шутила, а потом тоже пятилась, а вскоре они и вовсе ушли, не дождавшись сладкого и сославшись на токсикоз.
Конечно. Кому это надо.
Мрачная Женя продолжала наливаться шампанским и фраппировать гостей. Одну женщину уже долго бил по спине офицер, поскольку она поперхнулась. А поперхнулась она оттого, что Женя предложила ей попробовать «заебательски охуительные пирожки».
Вскорости подали сладкое. Шампанское и водку убрали. Женя стала время от времени заходить в свою комнату и возвращаться оттуда все более и более окосевшей. И если б кто подглядел за ней в дырку от замка, заткнутую куском рубашки, то увидел бы, как она, воровато оглядываясь на дверь, пьет из горлышка водку, ставит ее в платяной шкаф, хватает со стула рубашку своего любимого, который куда-то провалился, и остервенело нюхает ее в области воротника.
Когда Женя в очередной раз исчезла в своей комнате, гости вдруг услышали дикие удары в стену и леденящие душу вопли: «Где ж ты мой золотенький?! На кого ж ты меня, сука, бросил?!»… Гости из вежливости и любопытства притихли, помолчали, а потом стали резко собираться. Конечно, это было очень нехорошо. Такие ужасные вещи происходили не раз и не два, и вскоре бедные родители Жени, не имея желания и возможности с ней жить, отвели ее в темный лес и оставили там к чертовой бабушке.
Она слегка поплутала, поныла, но после нашла для себя избушку и зажила в ней одинокой хулиганской жизнью.
Когда к Жене ворвались менты, она жарила в сковороде дикую утку, предварительно переломав ей все кости молотком. Готовить ей всегда было в лом, но жажда мясной еды заставила ее взять у дедушки-охотника эту утку — худую, со злобной харей, пахнущую тиной и обосравшуюся во время убийства.
Женя кропотливо ощипала ее, опалила пух, сделала надрез меж килем и пухлой плавательной гузкой, залезла туда рукой и стала тянуть из нее кишки, желудок, сердце и все остальное. Потом она схватила молоток и стала плющить ее, безголовую, с остатками крыл и без перепончатых ног. Потом вымазала ее польской приправой, положила в сковороду и придавила мощной крыгой. И только она задумала ощипать ей всю голову, а на макушке оставить островок и поставить его стоймя при помощи лака для волос, как в дверь позвонили.
В квартиру резво вбежало 6 ментов с автоматами, крича: «Уголовный розыск!»
— Опять хулиганишь! — кричали они. — Кто еще есть в квартире?! Где сожитель?! Где лица кавказской национальности?! Где родственники?! Кто живет напротив?! Чем пахнет?!
Женя была чуть жива от пьянства, бронхита и температуры и, охуев от обилия вопросов, села на табуреточку, пригладила взъерошенные волосы и сказала:
— Что?
— Я тебе покажу что! — крикнул самый маленький из них и приставил к жениному носу автомат.
— Засучите ей рукава!
Они обступили ее и стали рассматривать руки.
— А-а-а, кровь пускаешь по ночам? Судимости есть?
— Нет.
— А татуировка откуда?
— Сделала.
— Сама?
— Да.
— Могла инфекцию внести. Кто живет напротив?
— Люди.
— Какие?
— Хорошие.
— А руки почему в крови?
— Утку потрошила.
— Откуда утка?
— Из лесу, вестимо. Дедулечка мочит, а я их тушу. Жарю, то есть.
— Введите потерпевших! — крикнул тот, что стоял ближе к двери.
В квартиру вошла большая группа людей.
— Кто кричал «убийцы»?
— Это не я.
— А кто кидал топор в проезжающие машины?
— А-а-а… это соседи сверху. Они метят в меня, но каждый раз промахиваются.
— И зачем же они метят?
— Потому что я вызываю к ним водопроводчика.
— Зачем?
— Да течет у них все. Вы посмотрите, по какому куску штукатурки лежит на плечах моего пальто. А у них старческий аутизм, они дверей никому не открывают. Как в дверь звонок, они хвать топор и к телефону. — Ты слесаря вызывала? — Ну я. — Вот только выдь на балкон.
Но промахиваются.
— А кастрюли в святую церковь тоже соседи кидали?
— Ну конечно.
Когда потерпевшие ушли, сильно хромая и крестясь, румяный добрый молодец сел напротив Жени и глаза его слегка потеплели.
— Плохо ты живешь, Жень. Шумно, грязно, соседям не даешь покоя.
— А откуда вы знаете, как меня зовут?
— Да весь подъезд говорит: эта Женя из 12 квартиры водит к себе бомжей, моет их под душем, брызгает «Рейдом»… Неблагополучная она.
Женя высморкалась и вздохнула.
— Паспорт неси… Ишь ты, Крамская! Чем занимаешься?
— Рисую я.
— Неужели тебе нравится так жить?
— Я живу хорошо. Весело.
— А глаза-то невеселые.
— Да температура у меня.
— А шею почему не моешь?
— Я обязательно сделаю это на-днях.
— И на биржу сходи.
Они осмотрели шкафы, пожелали всего доброго и сказали, что теперь будут часто сюда приходить.
Женя вяло сжевала спортивную утиную ногу, потому что она все-таки пережарилась во время перекрестного допроса, вытерла пальцы в ожогах и крови полотенцем, поплакала от обиды, подвывая и вытирая лицо футболкой, и стала думать, по какой статье она может пойти.
Ночью она сочинила такой стих:
мой срок закончится нескоро. Но это ничего Ведь мне уже теперь не нужно Куда-нибудь идти на воле а разве в магазин зайти купить мне полботинки. А водка по талонам. Но когда вернусь я, когда я вернусь — все будет по-другому; завод и сквер, и провод посерел. А дворник постарел и стал как гриб сушеный, он даже выпить не годится теперь. Как выпьет, так кричит: какой я, на хуй, дворник! Я мельник, то есть ворон я и в рот вас всех ебал.А на заводе так же звонком обозначается обед. Лакеи пишут письма. Все бабы толстые, как будто надувные. А девочки подорожали. А шмары перешли в хронический разряд. А газеты пахнут так, как будто ими уже вытирались. Заводу требуются: откатчики, намотчики, валяльщики, прессовщики, в наличии пионерлагерь. По воскресеньям все стоят в очереди на «чертово колесо». Кто режет вены в чаще леса, а кто с пакетом на башке глюкует в тихом парке с надписью «Привет спортсменам».
А я вернусь на Первомай и замочу я всех, которые не успел.
Было полнолуние. В три часа ночи Жене сильно захотелось поддать, и она пошла в ночную палатку за «Белой березкой», пугаясь низких ветвистых деревьев и высоких разлапистых милиционеров.
В подземном переходе кто-то дико выл. Это была рыжая большеухая псина с зелено-карими миндалевидными безнадежными глазами. Женя, обладая точно такими же глазами, сказала ей несколько утешительных слов, и они пошли вдвоем по пустынным улицам, переговариваясь и вздыхая. Они купили водки, буханку ночного теплого хлеба и заметно повеселели. Когда они подходили к развеселому пиршеству бомжей в кустах, Женя сказала: «Ты меня, Лиска, охраняй», и Лиска пошла чуть впереди. Они миновали группу нетрезвых милиционеров, затем группу нетрезвых коммерсантов, и Лиска все время охраняла ее.
Они пришли домой, выпили, поели, повыли и решили больше не расставаться.
Когда они устали выть, Женя сказала: «Слушай стих, Лиска!» — начала читать:
Луна как бледная поганка Луна как блинная тарелка Луна есть матовая склянка На дымно-розовом пурпуре Просвечивающая белка Немного клейкая, в натуре Луна есть яблочных оладий Тончайший пар над крышей кухни Луна есть маленький пломбир С оттенком несколько вампирным И помидорным. Мусс и виски Летают взлуненные миски И Лунин точит зуб на пристава Он вылизал луну слюною декабристскою И оттого она так непристойна Что кажется, морковное пюре Двоится в стеклах совершенно серых… Собачьи песни, песьи пляски При поздних лунах, — это ли не цель! Но умолкаю, ибо Луна есть греческая губка. Луна есть место для свиданий И имя ей — Хлоплянкина. Немного красного вина, Немного солнечного мая. И, тоненький бисквит ломая, Тоньчайших пальцев белизна. Сплошная, цельная луна.Лиска слушала невнимательно, поскольку начала засыпать. Женя тоже сползла с табуретки и уткнулась носом в теплый рыжий бок. Кровати и белья у нее не было.
Протрезвев, Женя поняла, что теперь они, в некотором роде, живут с Лиской вместе. А то что это — встретились, поддали и разбежались? Устала она от таких встреч. Ей, наверное, надо сделать какие-то прививки, хоть немного мясца или чего-нибудь костяного, антиблошиный шампунь иль ошейник… Поводок тоже. Пока они чесались в кухне, а Лиска еще к тому же, наморщив нос, выкусывала блох со спины, надо было что-то решить. Женя решила пойти за пивом и долго рассматривала в витрине собачьего отсека в переходе разные принадлежности. И чего тут только не было, ебать-колотить! Какие-то резиновые и пластмассовые кости разных фактур и причудливых расцветок, мисочки, поводки, ошейники: рокерские с шипами, с замшевой бахромой; чехлы на уши, комбинезоны с дырками для хвостов, разнокалиберные щеточки, опять кости — здоровенные, чуть не в полкомнаты и махонькие, славно декорированные под настоящие, много игрушек — ежики, мышки… Бутылка пива не составляла даже и пятую часть стоимости какой-нибудь вшивой железной расчески! Да… Дела… А эти шампуни с собачьими набриолиненными рожами — витаминные и оттеночные, страшные криво-кинжальные ножницы для обрубания хвостов и ушей, щипцы для тримминга… Гестапо какое-то.
Поводок с ошейником можно сделать при желании из ремня и подтяжек, но тогда будут падать штаны. А жрачку? А ветеринар если заведет меркантильные песни? Ох, боже ты мой!
Была у Жени одна зацепочка — записаться в экспериментальный кружок изобразительных искусственных художников, где слегка одаренным и сильно наглым кружкистам давали стипендию. Она уже была раз в чем-то таком и рисовала странные маленькие картинки, семь на пять, примерно, сантиметров, где мальчик стоял на крыше с веревкой в руке, то на шее… Менялось только освещение. Иногда вместо крыши была полуразрушенная стена. Мальчик всегда был повернут спиной — решительно и безнадежно. Она делала четкую контуровку тушью, и он прочно утверждался между крышей и небом, воздев руки в малолетней молитве.
— Пойти что ль туда, рассказать про невзгоды? — думала она.
Она собрала картинки, частично чем-то залитые, надела, чего получше, хотя надо было, чего похуже, и пошла.
Во Дворце Творчества она с трудом отыскала 33 комнату, на которой было написано: Секретариат Кружка Умелых Художников Акварели (СКУХА). Ее встретила в жопу пьяная, но проникновенная художница Петрова-Водкина.
— Деточка моя, — говорила она, лаская Женю толстыми смуглыми пальцами, — нам всем до тебя еще срать и срать. Ты ж сама не понимаешь, кто ты такая… Вот я скажу те щас. Приходит ко мне Акынова, прибегает, прям, и кричит: миниатюрки, кричит, видала Крамской?! А какой Крамской… Я думаю, вмазалась она, че ли…
— Ну и хули? — говорю. Так она, грит, лучше тебя в сто крат! Ну я ей по ебальнику. А она ползет ко мне и плачет:
— Ты работай, сука, работай, я ж люблю тебя, ты смотри, какие пизденки тебя обскакивают, она ж тя моложе, старой манды, лет на двадцать! Ну я ей еще въебала, а сама думаю: надыть найтить — что за Крамская-то. Ну и нашла у одного там. Прихуела, конечно, прям смотрю — оторваться не могу. И — к Акыновой. Она сидит, мажет чего-то, плачет как всегда. А я кричу: «Лучше! Лучше!» А она сопли вытерла и гнусит:
— Чой-то лучше-то? Ты опять что ль глаза залила? Я говорю:
— Да Крамская лучше нас всех, вместо взятых! Я сперва думаю — мужик! Линия мужская, не бабья!
— О чем и базар…
Вот так, деточка моя. А что касаемо стипендии — тута сложнеича. Должна у тебя выставка быть состоямшись. А ежли она не состоямшись — то прям дажа и не знаю что. Тогда-то. Коль не состоямшись она. Вот тебе, золотая, анкетки, позаполняй их, биограхвию — и таку, и сяку, заяву накатай, что, мол, жалаю быть вступленной к вам, пидорам гнойным — ну и всяко-разно… Разбересси, словом. У мене ноне мозги — как хуй у Василия Андреича — на полшестого, я те ноне не помощница. И давай, с богом, надежда наша, Евгения Гранде, пиздуй до хаты, у мене делов сёдни — хуева туча.
Так сказала художница Петрова-Водкина и резво вытолкала Женю за дверь.
Женя сбежала вприпрыжку по деревянной лестнице, покручивая на одном пальце сумку с анкетами и повизгивая от радости. Что же делать? Купила Лиске «Чаппи», заварила с геркулесом небольшое количество его, чтоб надольше хватило. Пристала, как банный лист, к соседке, чтоб она отдала ей «ну хоть какой-нибудь, хоть какой-никакой ошейничек бы, можно рваный, и с поводочком бы…» и получила в ответ очень сносную собачью фурнитуру.
Она вспомнила слова Петровой о том, что «стипуху дадуть, коли ты жальчее себя опишешь — мол, средствов никаких, голодно, холодно, матерьяльцу, кистей, бумажки, красочек, картону грунтованного, маслица конопляного и протчего по нашему художняческому промыслу не имеешь, онна мыкаешься, туды-сюды…», и чувствуя потребность снова выебнуться на всю катушку, стала заполнять и составлять документы. Спервоначалу написала автобиографию.
«Я, Крамская Евгения Анатольевна, родилась в 1868 году под забором. По приютам я с детства скиталась, не имея родного угла. Ах, зачем я на свет появилась, ах зачем меня мать родила!»
Затем Женя съела феназепамчику, запила его водкой, прочитала «Азбуку» Л. Н. Толстого, умилилась и продолжала свою биографию:
«…Помню, я была мала и грязна, тетка дала мне рваную тряпку, кривую иглу и гнилую нитку. И я сшила себе юбку. Юбка была плоха, но я была горда, что сама сшила эту жуткую юбку. Раз тетка дала мне булку. Булка была мала, а я была грязна и горда, что сыта. В 1985 году с грехом пополам закончила школу (долгонько же я училась — отметила она про себя). А до того, как закончить ее, меня брали „в дети“. Только зачем им дети? Хмурые, придут с работы — молчат. А потом как заскрипят:
— Же-е-еня! В кастрюльке ка-а-ша была. Ужели ты всю съе-е-ела?
— А в кастрюльке этой, Василий Андреевич, каши — на донышке (что это еще за Василий Андреевич? — смутно удивилась она, но зачеркивать не стала). А когда я закончила школу, то пошла наниматься в завод. А директор за сиськи пошшупал — говорит, что не вышел твой год. И пошла я опять побираться, по карманам я стала шманать. Ах зачем я на свет появилась, ах зачем родила меня мать. Работала намотчицей, прачкой, судомойкой на пароходе. Там меня приметил матрос А. Бурый. Он велел мне много и хорошо рисовать, никогда не покушался на мою честь и сказал, что стаканы разбила не я, а кастелянша Г. Хмурая. Но все-таки списали меня оттуда по беременности. Родила. Оставила ребенка в роддоме. Продолжала рисовать запоем, пить, что нальют, ночевать, где придется. В 1886 году прибилась к передвижникам. Стала двигаться с ними по России. Вышла замуж за И. Н. Крамского. Он играл в карты и бил меня, а когда проигрывал, то расплачивался мною и с передвижниками, и с простым людом. А вскорости помер от цирроза печени.
Теперь я живу на квартире. У меня есть собака Лиска. А больше мне и не надо никого. Она хорошая, рыжая. А стипендию свою, если дадите, то я использую на то, чтобы купить антиблошиный ошейник, макарон, „Чаппи“, водки, ботинок и всего другого по нашему художняческому промыслу. Пишу картины.
Е. Крамская.»
Женя так сильно увлеклась, что не слышала, что Лиска сначала выла под дверью, а потом мощно насрала в коридоре. Она хотела наподдать ей как следует, но приход был такой сладостный, что она махнула рукой, выпила еще полстакана и стала писать заявление.
«Прошу меня зачислить вас, жлобяр, в вашу ебучую организацию, потому что я иногда прекрасно все понимаю. Как пахнет эта туманная прель, как посинели здания и волосы вьются как! Покорнейше прошу вас принять меня в вашу стаю и форму 85-ХУ на что-нибудь приличествующее аренде нежилых помещений. А то что же это. Ингридируйте марку с поправкой коэффициента, ибо — свершилось!
Мы будем кутаться в туманы креп-де-шина И манго, манго, манго…»Вместо Петровой-Водкиной в 33-й комнате сидела мрачная акварелистка Пота Пиросмани. Она молча вырвала у Жени из рук документы, положила на полочку и велела звонить.
Через месяц Женя снова стояла на пороге 33-й комнаты. Петрова, Акынова и Пиросмани встретили ее мрачным молчанием.
— Гавары, Пытрова-джан! — властно приказала Пиросмани. — Толко тывой народний жаргон можыт выразыт нащи мыслы по этай девущка!
И Петрова сказала.
— Что ж ты……………………………………………такое…………………натворила?! Что ж ты………………………………………… понаписала-то здесь?! Ведь Крюков прочитал — не емши обосрался! Ну, ебонашка! Ну вмастила! Дерьмовочка чертова! Сирота, понимаешь, бесприютная! Тебе что сказали делать?! Биографию писать! А ты чо?! Романы тискать?! Балетриска сраная! Да хуль базарить — дело сделано. Никуда тебя, красотка, не примут, будь у тебя хоть мильон выставок! И забудь об кружке об ентом. Пьяная что ль писала?!
— А может… я перепишу? — хрипло и тихо спросила Женя.
— Да она и щас не въезжает ни хуя. Ведь Крюков читал уже! Василь-то Андреич! Ты вяжи этот базар, чучело, ты чего в анкетах-то накалякала, помнишь хоть, нет?!
«Так вот откуда взялся Василий Андреич», — подумала Женя, схватилась рукой за стену и тихонько сползла на пол.
— Патка, за водой! — взвыла Петрова.
Она опустилась перед Женей на колени, приподняла ее и понюхала.
— Ну так и есть. Непохмелимшись. Нежравши. Немывши.
Она вдруг вся искривилась и заплакала над Женей, крепко прижав ее к себе.
— Господи! — голосила она. — Да за что ж нам доля такая! Сидели бы с детями по кухням, котлетки б там, кулебяки… Нет! Повело на блядки! Писать! Выставляться! Епона мать! Ведь девка молодая ишшо — а уж во гробе одной ногой и крыша от водки съехамши. Ну ладно я, старая проблядь — но ей-то за что?! Пожить бы хоть ей-то! Гори они огнем, картинки ети! Говна-пирога! А мальчик-то у ней на крыше — помнишь, Люд?! Не оторвать ведь глаз… Как же это бывает-то такое!..
Но она не умерла, потому что от этого еще никто не умирал, — как писала Майя Ганина в своем рассказе «Бестолочь». Она не умерла, но сделала для себя кой-какие выводы, хотя все равно не могла вписаться ни в какое общество.
— Слышь, Лиса, — сказала она, прогуливая как-то Лиску вокруг дома, — я тебя кормить больше не смогу. Не будет бабок, Лисица, ни на уколы, ни на шампуни… А если ты взбесишься и тяпнешь меня? А если чума? Или еще чего? Возиться с тобой… Так что я сейчас поводок отстегну — и ты иди куда-нибудь. Ну! Пошла!
Лиска плелась за ней на расстоянии, начиная догадываться. Женя взяла полкирпича, прицелилась и кинула ей в голову. Лиска взвыла отчаянно, как в первый день их знакомства. На рыжей шерсти появилось влажное темное пятно. Она поплелась в обратную сторону на неверных ногах, а Женя пошла к дому.
Потом они вдруг обернулись одновременно и долго смотрели друг другу в глаза. Женя снова нагнулась за камнем, и Лиска, приседая на задние ноги, медленно побрела дальше.
Женя стояла, прислонившись к стене. Она хотела закурить, но руки ходили ходуном.
— Нет, надо научиться прилично себя вести, — думала Женя, лежа на полу в компании с водкой, феназепамом, Тернером, Ван Гогом и Брейгелем. — Так ведь нельзя — полинаркомания, мокруха, афиши, офорты, Крюков этот проклятый… Были ведь книги о том, как правильно общаться с людьми. Анатолия Добровича, например, какие хорошие книжки — «Фонарь Диогена», «Искусство общения», «Психогигиена» какая-то… Поговорить бы с ним…
В окно светили прожекторы соседних строек, и временами на стене возникали силуэты деревьев, освещенных сварочными вспышками. Каждый раз, когда комната освещалась этим холодным, отталкивающим, мертвым светом, Жене казалось, что в стенах возникают и чуть приотворяются двери.
Она вытерла слюни, сопли и подползла поближе к шкафу, чтобы не бояться вспышек. В том месте, где она лежала, остался мокрый след. Снова сверкнуло, и от стены отделился высокий сутуловатый человек в белом халате.
— У меня белье пропало в прачечной. Нет и все. Ходите без кальсон, — сказал он.
Женя сначала вжалась от ужаса в шкаф, но волна уютного тепла, исходящая от человека, достигла ее, и она почти успокоилась.
— Тише, Женя, — сказал он. — Кричать не надо. Я — Добрович.
посещение графа толстого
— Друзья или враги мы с Германией и с этим ебаным кайзером, для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить! — воскликнул мудрый старец, сверкая своими совсем уже выцветшими и вылезшими из орбит глазами. И пока он говорил, никто не дотрагивался до еды, все жадно смотрели ему в рот, из которого свисала длинная полоса капусты.
Обед закончился около семи часов. Толстой выпил еще бокал крови цвета кавказского вина, и пока он пил — непрерывно ссался, а я подумал: «Вот и в нем столько этой характерной для славян противоречивости.» Врагу патриотизма оказалось достаточно одного стакана, чтобы стать евреем, встать, уйти, зверски избить жену и детей и, пошевелив огромным носом в разные стороны, лечь спать.
Утром он все частично вспомнил и хуй его семидесятисемилетнего тела встал.
— Жана! — позвал он робко.
— Чо надо, — властно ответила она и остановилась в дверях, жуя огурец.
— Приятного аппетита, — ответил граф.
— Нежевано летит. Хули надо, говорю? — еще более властно проговорила Софья Соломоновна.
— Можеть, поебемси? — робко спросил Толстой.
— Ни хуя себе заявленьица, — удивилась женщина, стаскивая трусы через голову. — Ты посмотри, что ты со мной сделал, жид пархатый!
— Мне отседова не видать. Очки давай.
— У мине ноги не ходють. Ты их мне анамнясь перебил.
— А какой анамнез?
— Трещина в кости.
— При таком супрематическом виденьи мира тебе следовало бы… тебя следовало бы…
Толстой схватил себя за хуй и стал быстро двигать рукой туда-сюда.
День догорал. «Боже мой, — подумал я, — что это за неописуемое блаженство — кончить с похмелюги в эти грустные и тягостные для России дни!»
Каждый день после обеда Толстой час-два играл в теннис на площадке, устроенной под сенью деревьев, чтобы пища у него в желудке перемешалась и вздыбилась, вызывая колики, отрыжку, изжогу и икоту. Он любил громко рыгнуть в присутствии гостей. Нужно признать, что мы были свидетелями того, как 77-летний патриарх из Ясной Поляны играл, не сходя с места, целых два часа, управляясь вместо ракетки собственным членом. Если слишком сильно посланный мяч улетал в заросли травы или попадал в кучу говна, Толстой посылал своего партнера куда подальше и первым мчался вприпрыжку вынимать мяч из экскрементов. Это доставляло ему большое удовольствие.
А в это время Софья Соломоновна доползла до кухни и давала там распоряжения. Увидев кипящий чайник, она подставила руку под струю пара и держала, пока та не побагровела. Жена графа крякнула, потрясла рукой, пробормотала: «Вот теперь я избавлена от мук душевных», — и с воем побежала в покои. Глядя на вздувшуюся руку, женщина подумала: «А не послать ли мне за Алешкой-стремянным и не поиграть ли мне с ним в „где поймаю, там ебу“? Да нет… С ним же потом балакать надо. А он балалайка известная. Как почнет галиматью городить — и не остановишь. Лучше пойду в сад, надыбаю Барсика, подыму юбки, накапаю в центр нежности двадцать капель валерианки, настрополю туда Барсика — а там и обед скоро.» Так думала бедная, глубоко одинокая и несчастная женщина. Эти мысли так ее захватили, что она не заметила, как к ней направляется муж, помахивая разгоряченным после игры членом.
— Ну чо, Софокл, мечтаешь о неузнанном? О том, как корабли бороздят неизвестное? А на обед чо будет? Пельмешков ба приказала…
— А я и то думаю… Ты б оделся, Лева. А то срамно стоять подле тебя.
— Та ла-а-анна…
— Ну как хошь.
Полдень близился.
— Увязать бы три пласта и пустить их в три креста, — вслух подумалось графу.
— Какие три пласта? — удивилась жена.
— Да языка, мести б его не вымести, полоть не выполоть…
— Что, опять не идет?
— Да расползается чего-то. Если к вечеру не соберу — надерусь и драть буду.
Графиня шмыгнула носом точь-в-точь, как базарный беспризорник, возникший после русско-японской войны, и провалилась в сад.
А вечерком, как захолонет, записывал отец русской мысли на фонограф свои беседы о русском языке для детей.
— Вы знаете, дети, что не все из вас правильно говорят слова. Взять вон чистильщика Гаврюшку. Завидный малец, спорый. И мази имеет, и щетки моет. Но что он говорит?! «Насильник» и «заложка». А ведь таких слов нету, дети, в нашем языке. Следует говорить: «насильщик» и «закладка». Так будет правильно, а главное, культурно. И ведь кажный божий день я шмакодявке этому базарю, как приду на базарну плошшадь чистить сапог:
— Ша, Гаврюха. Ты чо гонишь?! Какой-такой насильник с вокзала выезжал? Каку ты страницу заложкой заложил?
А он: — Тринадцатую.
А я ему: — Долбоебом Гаврюха был, долбоебом и остался…
Я вновь подумал о том, что распорядок дня графа предельно прост. Он встает в восемь часов и первое, что делает, — приводит в порядок свою бороду: он считает унизительным, чтобы его обслуживали другие, и каждое утро собственноручно копается в своей бороде. А уж как накопается, идет в свой рабочий кабинет, и что он там делает — по звукам догадаться нетрудно. Но это совсем не то, что вы подумали. Он непрестанно отрывается там от еды, чтобы записать осенившую его мысль. Иногда его отрывают насильно. И уж тут в выражениях никто не стесняется…
Жаркий полдень. Кругом миски, мисочки, плошки. В них малина. Из одной сладострастно лакает молоко хмельной Барсик. Графиня перебирает в складках своего платья. Мухи, кажется, взбесились. Налитые, синие, мясные, — они кружат над малиной, точно это несвежий ростбиф.
Я уже третий день в усадьбе и все никак не могу убраться отсюда подобру-поздорову. Меня просили. Меня уже гнали. А я все лежу и лежу на бархатной белой кушетке, пью домашнюю чудо-наливку, заедаю малиной из деревянной долбленой миски. Посылаю прислугу за пивом. Велю купить свежей, розовой воблы. Хорошо в Ясной Поляне!
Но слухи о том, будто Толстой только на словах проповедует любовь к ближнему, постепенно подтверждались.
У графини заплыл глаз. Алешка и Илюшка, скуля, вынимают друг у друга из спины занозы от веника, сильно походившего по их телам. Барсику отрезали яйца. Он крупнеет с каждым часом.
Когда я рискнул высказать свое мнение, мыслитель бросился на меня с деревянною ендовою.
— Ваше сиятельство, вы хотите, чтобы мы, согласно учению Руссо, вернулись назад к природе?! — крикнул я, защищаясь стулом.
— Имел я твоего Руссо во все дыры, — прохрипело зеркало русской революции, тряся косматой гривой.
«Да он и не причесывался сегодня, — мелькнуло у меня в голове, — пора уезжать.» Визит и впрямь затянулся, если уж до этого дошло. Скажу более: Толстой был в несвежей толстовке, и пахло от него как-то… Бог знает как. Полем, природой, босыми ногами, волосатыми подмышками, старческой едкой мочей, перегаром и уксусом.
— «Да Толстой ли это?» — усомнился я и сказал робко: — Простите пожалуйста, это Ясная Поляна, дом I?
— Это Люберцы, Кирова, 62, — рыкнул лжеграф и громко отрыгнул.
Как мог я так жестоко обмануться! Не стоило мне пить столько вина перед дорогой! Как мог признать я великого писателя в этом человеке, как и о чем мог беседовать с ним эти четыре дня?! Ужас непостижимости объял меня. Теперь объяснялось и его хождение голым по квартире, и побитость его жены, и сквернословие. Больно, непоправимо больно мне сделалось от этой трагической ошибки! Я заметался, собирая скарб, и вскоре тихо затворил за собой дверь.
Передо мной шумели Люберцы. Дубы, лавчонки, ветхие постройки вдоль Казанского тракта. В помойке копался худосочный малыш. Он извлек из кучи мусора тоненькую книжку из серии «Читаем сами», на которой успел я прочесть: «Лев Толстой. Лев и собачка.» Заморыш долго изучал это название, шевеля губами, а после оборотил ко мне свое плохо отмытое лицо, и я решил, что сейчас он попросит у меня денег, но он доверительно улыбнулся и сказал: «Дяденька, расскажи мне про Льва и собачку.»
ванда
глава I первые дни — сны и воспоминания — ненавистный компьютер — песни
Ванда Лисицкая очень тяжело привыкала к новым условиям. Половина ее мозга была закодирована гипнотизером, вторую съедал «очаг патологической активности», как именуется по науке эпилепсия. Припадки обещали через год.
Ее не веселила ни прозрачная пелеринка, датая ей взамен разлохмаченной жакетки, сквозь которую просвечивало голое тело, ни уверенные, хоть и простые, козловые башмаки на пуговках, датые взамен калош, ни опрятный макинтош, ни летнее пальто, ни панталоны, ни бязевая кофточка, ни чистые косы. Она мечтала о пивбаре «Три пескаря», где никто не замечал ее грязных ног, если спрятать их под стол, а замечали красивую шею с пылью между ключицами и пышную грудь, еле сдерживаемую порванной зигзагообразно тельняшкой. Копна неопрятных волос тоже воспринималась делом естественным.
А тут, с косами, в платье, сидя у окна, она мечтательно смотрела на улицу, даже не думая учиться работать на компьютере. Она с отвращением принюхивалась к себе — пахло мылом, фиалками.
У Ванды была пробита грудь, потому что в приемник она поступила бухая и треснулась грудью об угол стола. Тугие косы жали, жал воротничок… Она привыкла к широким юбкам и кофтам, еле застегнутым, с шароварами под ними зимой, к портянкам и калошам 40-го размера, привыкла к распущенным волосам, в крайнем случае кое-как схваченным ржавой заколкой, не любила сидеть прямо, со сведенными ногами, не умела пользоваться носовым платком и вилкой.
Она жила картинками прошлого и его снами. Но в эту ночь ей приснилось, что они должны встретиться с Крупской в бане, и там та ей все объяснит. Ванда прошла по подземному переходу и вышла прямо на баню, грязно-кремовое облупившееся здание с четкими малиновыми буквами.
У стены уже стояла Крупская, и Ванда подошла к ней, с перепугу назвав Надеждой Ульяновной. Они вошли внутрь и стали раздеваться. Ванда все ждала, когда Крупская начнет объяснять ей все, но та сосредоточенно намыливала свой круп и вообще оказалась гораздо крупнее, чем на фотографиях. Особенно спина у нее была мощная. Потом она вообще куда-то провалилась, и Ванда осталась одна на пороге, боясь пройти босиком к душу и подцепить еще какой-нибудь грибок к своему хроническому трипперу. А у самого душа стоял ряд разноцветных, резиновых, но совсем малышовых тапочек… Когда Ванда вышла из бани, то выпила литровую кружку пива и увидела, что напротив киоска сидели беспризорницы и грелись у костра.
— А! Чистюлей заделалась! — крикнула ей Нинка Хорошко, хотя Ванда только потопталась в мыльной воде, сполоснула руки, а лицо и вовсе протерла мокрым рваным полотенцем, оставив на нем темные следы.
После этого из бани вышла их группа и во главе с Крупской отправилась на физподготовку на лыжах. Лыж у Ванды не было, и, пройдя сколько-то строем, она спряталась в овраге, а после поехала на конке в другую сторону, в «Три пескаря».
Теперь она додумывала этот сон, вспоминала какие-то мелочи из него, а также мыслила, прилично ли поискать на территории Коммуны бычок.
Бригадир третьего отряда Поросяева незаметно подкралась к ней и дернула за поясок. «Уйди, пидарюга поганый!» — хотела крикнуть Ванда по привычке, но вид подруги остановил ее.
— Синячки сошли… Шарики принимаем? Учимся?
— Скухно мне, — зевнула Ванда. — Эта моя височно-лобная доля проклятая…
— Почему компьютер не учишь?
— Тупая я. Доля моя… пойду в аптеку, куплю я яду, сама себе я отравлю… — пропела она и вдруг неожиданно вскочила на стол, топнула сапожком по клавиатуре и заорала:
Из-за леса, из-за гор Показал мужик топор. Но не просто показал: Его к хую привязал!Поросяева так и ахнулась, плеснула из графина на пляшущую и побежала за заведующей.
Заведующая долго бежала в приемную из самого горячего цеха. Опрятная и разгоряченная, она застала Ванду в таком же виде. Она пела песню: «Над бедой моей ты посмейся, посмотри мне вслед из окна. Сладку ягоду рвали вместе, горку ягоду — я одна.»
В экране компьютера зияла огромная дыра.
глава II воспоминания продолжаются
Трудно приходилось Ванде. Трудно было вставать по горну, размахивать привычно вывихнутыми ногами со следами сигаретных ожогов, орудовать вилкой в столовой, где разглядывали ее пристально и брезгливо, трудно было на ночь раздеваться, надевать кружевную сорочку и ложиться одной под белое одеяло. Она привыкла спать в куче тряпья на бетонной, чуть теплой плите чердака, натянув на уши шапку, на тело — все, что было у них из шмоток — жилетки, ватники, кофты, шарфы, потому что ночью и в летнюю пору сильно холодало. Они грелись все вместе, и обязательно чья-нибудь рука лежала у нее между ног, чьи-нибудь волосы, пахнущие жирной гарью, щекотали лицо, а утром, когда щели чердака становились сиреневыми, все вставали, такие же грязные, как легли; иногда Ванда подмывалась в узком проходе между двумя мансардами, чтобы не заметили ребята; ели остатки ужина, иногда похмелялись и расходились: кто пощипывать, кто погуливать по вокзалу. Она была свободна и изобретательна по части туалетов и прихорашивания. Теперь все исчезло.
глава III наглый смолыгин
Спальни у девочек были необычайно чисты, прибраны. Каждая имела в тумбочке и кружева на воротнички, и пастилки от курения, и занятные фарфоровые безделушки. Только у Ванды было напихано, насорено, насрано: табак, апельсиновая кожура, кофе, картинки с непристойностями, не очень чистый лифчик, ржавая заколка.
В спальню заглянул Смолыгин.
— Пойдем, кувырнемся в мастерских: все на толчках сидят, передач объелись, — интимно шепнул он.
Ванда посмотрела на зарешеченное окно и сказала:
— Завязано.
— А то расскажу, кем была.
— Стучи, лягашок, стучи.
— Ну бывай, вокзальная.
Он взял с ее тумбочки йогурт, потуже натянул беретку и вышел из спальни уверенной походкой рабочего человека.
глава IV разговор с учителем
Раз в неделю, а то и чаще, с ней беседовал Макаренко. Это был крупный человек с водянистыми зелеными глазами, которые он временами обалдело выкатывал. Под глазами прочно залегли усталые сиреневые тени.
Темные пальцы его резко сужались к последней фаланге и венчались некрупными аристократическими ноготочками. Звали его Константин Геннадьевич. Зубов его она никогда не видела. Они были посажены далеко и глубоко. Во вьющихся волосах обнаруживалась обильная тусклая седина. На носу располагалась яркая бордовая развилка, что свидетельствовала о микроинфаркте.
Начал он с того, что у него никак не может разродиться жена, и жалостно выпучил глаза. Ванда посочувствовала и сказала:
— Да, это точно. Вот я когда рожала в первый раз…
Глаза у Макаренко полезли еще дальше, как будто были насажены на стебельки и выдвигались постепенно на любое расстояние.
— И где ваши дети?
— Та… не знаю. Одного в ГУБОНО подложила на крылечко, а вторая задохлася.
Он понятливо покачал головой и заправил глаза обратно.
Зазвонил телефон. Алё. Ага-ага. Угу-угу. Ну, обними меня, что ли, старый хуй. Поцелуй своими темными губами. Ну и опухшая же харя у тебя.
И точно. Он подошел к стенке, достал из нее бутылку водки, пачку «Беломора», привез из дальнего угла, сильно оттопырив под халатом зад, журнальный столик, поставил стаканы и помидоры.
— Пейте, девушка, ешьте.
— Не-е-е, — сказала она и впилась в помидор сначала блестящими зубами, а потом изуродованными в пылу битв губами, имитируя поцелуй, и скосила на него глаза, — я пить не буду и курить не стану. Вы ж мне сами говорили, сами руками махали…
— Хорошо, хорошо. Я думал, будет хуже, — сказал он раздумчиво.
Ванда бесшабашно закинула руки за голову, положила щиколотку одной ноги на бедро другой и завела свое обычное: «А я не папина, а я не мамина…» и «Я на севере была, золото копала…»
Довженко, то есть Макаренко, резко прервал ее.
— Э-э-э нет, девушка. Надо идти до конца.
Ванда презрительно-тоскливо посмотрела на него и, налив себе водки, отошла со стаканом в дальний угол кабинета. Он мгновенно очутился рядом с нею и рявкнул:
— Брось стакан!! Брось, кому говорю! Брось быстро!
Девушка выпустила от неожиданности стакан, и щиплющая жидкость потекла с платья на только что побритые ноги.
…Что и говорить — трудно было Ванде…
— Хорошо, хорошо. Поступим мы с вами так, дорогая, — сказал Макаренко, отступая к столу. Он иногда педалировал «о» и офрикатинивал «г», чем думал сблизиться с простыми колонистами и персоналом, но Ванде эти наигрыши были, как плевок в тарелку с супом. Она сморщила свой прямой с горбинкой породистый носик и потрясла юбкой, суша ее.
— Назначу я вам таблетков…
— Тфу ты, еб твою мать! — вырвалось у Ванды.
— А? — насторожился Макаренко.
— Я говорю — юбку надо стирать, — смешалась она.
— Прошу не перебивать.
«Не буду, еб вашу мать», — подумала Ванда.
— Использовать нецензурные выражения надо умеючи, — сказал ушастый телепатический Макаренко, — а то получится, как в том анекдоте, когда мальчик, практически незрелый зеленый вьюнец, опозорил себя и свою семью, практически не подозревая об этом, при пересказывании товарищам того, как он провел выходные: «Пошли мы на хуй в кино: мама блядь, сестра блядь и я ебаный в рот.»
Ванда громко заржала и закурила под шумок, пока на великого учителя не нашел новый приступ непримиримости.
— Все! — заорал Макаренко. — Ваше время истекло!!
— Га! — перепугалась Ванда.
— В спальню! Меня ждут в Наркомате! — и он замахал на нее длинными пальцами в чернилах.
Ванда размашисто, порой не попадая в пепельницу, забычковала «Беломор», сунула его за пазуху и вылетела из кабинета.
Каждый раз с нетерпением и надеждой ожидала она с тех пор визитов к Макаренко.
глава V враги
Были у Ванды в Коммуне и две непримиримые врагини — две неудовлетворенные падлы: Маргарита Прокофьевна и Светлана Федоровна. Первая заведовала библиотекой, а вторая — кладовкой. Мужья у них были щуплые, белесые, как близнецы, хотя одного из них звали Замков, а другого — Крючков. Женщины завидовали Ванде, что все мужское население Коммуны оборачивалось на нее, когда она шла по двору вешать белье, в хозчасть или в мастерские, а особенно, когда услышали разговор пьяного Крючкова с Замковым, что портрет Ванды (в голом виде) хорошо бы «повесить на стенку и дрочить 24 часа в сутки». Женщинам было обидно, потому что они не знали, что такое оргазм, а Ванда кончала со второй фрикции, а то и вовсе от собственного мочеиспускания, даже не притрагиваясь к своему телу, и мир ее — парадоксальный и порочный, мир фаллического и дионисийского культов — был им совершенно непонятен. Они только и ждали случая, чтобы подловить ее на какой-нибудь фигне и отчитать — «по-матерински, по-отечески».
Например, Макаренко выучил Ванду по утрам вежливо говорить всем «доброе утро», после 12.00 — «добрый день», а между пятью и шестью вечера — «добрый вечер». Ванда старательно, задорно улыбаясь, произносила каждый день эти магические словосочетания, и все (почти все) отвечали ей улыбкой, приветствием и добрыми шутками, и только две эти выдры смотрели сквозь нее оловянными глазами и молча шли мимо, протирая тесными юбками безжизненные лобки. Ванда пешила и печалилась.
Однажды она столкнулась у мастерских со Светланой Федоровной и, улыбаясь чему-то, вежливо поздоровалась. Светлана выпустила воздух из плоских ноздрей, подождала, пока Ванда отойдет шагов на десять, и заорала так, как будто ее за жопу укусили:
— Ванда!!
Девушка испуганно обернулась.
— Почему мастерские не заперла?!
— Дак… открыто было…, — и, не успела она договорить, что там осталось работать несколько ребят, как Светлана Федоровна обрушила на ее небрежно встрепанную голову массу проклятий и неприглядностей.
Ванда, прищурив потемневшие от злости глаза, медленно приближалась к Светлане Федоровне, и когда та поняла, что хватила лишку, было уже поздно. Мигом вспомнила девушка все то, чему ее учили на улицах Москвы, в подвалах и на чердаках. Издалека эта сцена напоминала веселую пантомиму. Ванда говорила тихо, но была выразительна ее мимика и темпераментна жестикуляция. Кладовщица мелко отпрыгивала от нее, совершенно настежь отворив рот и глаза. Таким образом Ванда загнала испуганную Светлану Федоровну в узкий промежуток между двумя сросшимися деревьями, забором и зданием мастерской. Там она показала ей финальное «от винта», повернулась и спокойно пошла в другую сторону. Фригидность была посрамлена. Блядство восторжествовало. А если честно, то не было в Коммуне человека, который бы любил выжигу и обжору Светлану Федоровну вместе с ее подхалимной тенью, библиотекаршей Маргаритой Прокофьевной.
глава VI покража — красные кисти — честная работа
Утром все уже знали, что в Коммуне им. Петра Великого произошло ЧП: Ванда Лисицкая пробралась в кладовку и съела там четыре тульских пряника, две конфеты-«свечки», полплитки шоколада и полбрикета горохового концентрата.
Она вышла из кладовки разболтанной походкой десятилетнего беспризорника, с раздувшимся животом, подмурлыкивая «сладку ягоду». Косы ее порядком растрепались, успела испачкаться и клетчатая юбка о какую-то крупную консерву, вымазанную солидолом.
— Как дела, Ванда? — весело спросила ее заведующая.
— Отлично, пацаны. Все-таки одной похавать — это высший кайф. Никто на тебя не пялится, как ты вилку держишь.
— Объяви общий сбор отряда, Скропышев.
Скропышев задудел на мотив «В магазине Кнопа», но слова уже, конечно, были другие:
Были мы бродяги, Голые бедняги, А теперь в Коммуне Мы живем, как в ГУМе.И собрание началось.
— Как же так, Ванда? — говорил председательствующий. — Посадили тебя за компьютер, приставили умелую Поросяеву — живи, учись! Лечись, в конце концов! Многое ты испытала, но мы не корим тебя, а стараемся вернуть к нормальной жизни. Может, не нравится тебе компьютер? Может, у тебя есть какая-нибудь мечта?
— Мечта? Нажраться от пуза. А потом спереть у вас скатерть красную с кистями и скомстролить себе из нее куртку и брюки, чтоб на молниях. Во какое у меня мечта!
И Ванду поставили в цех, в кистяной отдел, рядом с кабинетом Макаренко.
Не все шло гладко. Живот у Ванды рос не по дням, а по часам. Кисти становились все ровнее. Макаренко часто хлопал ее по плечу и другим местам: «Молодец, дивчина!»«А и чего ж! Это ж я ж делаю ж сама ж! Никто ж мне ноги не раздвигает, руки не заворачивает! Не забуду мать родную и Коммуну я Петра!» — шутила она. Скорбно смеялись. Макаренко был серьезно болен.
глава VII положение меняется — смолыгин — не наглый — секрет ванды
Следующее событие потрясло вообще всех. Ванда, как всегда, нарезала кисти и вдруг грохнулась вместе со стулом на пол. Поросяева подбежала к ней со шпулями.
— Ой, Лидок, сколько раз была беременна — никогда такого токсикоза не было, — прошептала бледная Ванда.
— А сколько ж тебе лет, Ванда, голубушка?
— А и что ж. Пятнадцать. Смолыгин-то… грозился все… скажу, мол… Да не сказал бы, хоть бы сто ежей ему хором в жопу запустили… Любит он меня… А я ведь с двенадцати лет… это… на вокзале… («Уж не припадок ли у нее начался?..» — подумала Поросяева).
— Что с двенадцати лет? Мороженым торговала?
— Каким мороженым?! Пиздой! Ясно тебе?! Вот этой вот самой!
— А-а, ну это ничего. Это пройдет. А теперь живенько — Ноздратенко! — Труби гинекологическую тревогу! — закричала Лида на весь цех.
Шпули смешались.
глава VIII роды — смерть учителя — нарушение кода — прощай, ванда
Чистая белая палата не радовала Ванду Лисицкую. Не радовал черноглазый смуглый малыш. Она запахивала халат, распахивала окно и кричала верной Поросяевой:
— Пивка переправь! И сигарет! Банки две б!
— Так ты же закоди…
— Делай, что говорю!
А в коридоре главного здания Коммуны в траурной рамке висел портрет Макаренко. Траурный караул менялся каждые три часа.
Никто не видел Ванду плачущей. Но теперь, сидя среди роз, апельсинов, девочек и пива, она крепко затягивала и выла:
— Девки, вы все знаете, что я сволота. Руки у меня из жопы растут. Глаза завидущие. Я ведь и у вас попиздила много. Но у меня сын от Макаренко. Я из-за этого старого пидора и пришла сюда, и терпела весь этот маскарад. Вы простите меня, девки. Но теперь все: завод-дом-молочная кухня. Выблядовалась я до предела. А он мне глаза открыл. «Кли-и-тор, говорит, потрогаю тебе, кли-и-итор: так, говорит, приятнее, если ебаться и подрачивать.» А меня на вокзале драли, как пиздили — кто во что горазд. Я и слова-то такого не знала: «кли-тор» — будто ручеек журчит, молочная речка. А книжки какие мне читал по ночам! «Добрый день», «Приятного аппетита»…
И тут у нее начался настоящий припадок. Сестры с бараньими глазами побежали все в одну сторону и долго не возвращались. А Ванда стукнулась головой об угол кровати и больше в себя не пришла. Так закончилось ее пребывание в Коммуне им. Петра Великого.
вечер памяти Сергея есенина
Видели ль вы, как бежит по степям, в озерных туманах кроясь, зеленой ноздрей хропя, на лапах коротких крокодил? Не видели? Он бежит за поездом. Он безнадежно отстал от него. В руках у него маленький чемоданчик, а в нем — пустая мыльница, зубочистка и книга Леха Вильчека «Красочные встречи».
— Село, значит, наше — Радово, — терпеливо объясняет он встречным, — дворов, почитай, полста. Тому, кто его оглядывал, приятственны наши места.
Люди смущенно кивают.
А за ним, по высокой траве, как на празднике отчаянных гонок, тонкие ноги закидывая к голове, скачет Джим Фиггинс, мастер международного класса по легкой атлетике. Он поет: — Хоп-хэй, ла-ла-лэй, где вопросы, где ответы? Хоп-хэй, ла-ла-лэй, что ни говори.
— Хоп-хэй, ла-ла-лэй, — вторит ему крокодил, — то ли верить, то ли нет, хоп-хэй, ла-ла-лэй, но Бог тебя хранит.
— Я думаю: как прекрасна Земля, — говорит ведущий, — и на ней человек.
— Вы ушли, как говорится, в мир иной. Пустота: летите, в звезды врезываясь. Ни тебе аванса, ни пивной — трезвость, — отвечает крокодил.
Ведущий: Это я-то?
Крокодил: А что, я что ли?
Джим Фиггинс: Хоп! Хэй! Ла-ла-лэй!
На сцену выезжает стул с пестрым халатом. Вслед за стулом на сцену выезжает Евгений Попов.
— Награждается лысый мальчик за книгу «Лысый мальчик», — объявляет ведущий.
— Ура! Ура! — кричит Евгений Попов.
— Тише, Евгений Апофилактович, — говорит ведущий.
— Я не Апофилактович.
— Тем более тише.
Евг.Попов: Ох, как изнахрачу я тебя сейчас…
Крокодил: Пой, гармоника. Скука… Скука… Гармонист пальцы льет волной… Пей со мной, паршивая сука! Пей со мной.
Ведущий: Это вы мне?
Крокодил: А ты кто?
Ведущий: Я — пастух; мои палаты — межи зыбистых полей. По горам зеленым скаты с гарком гулким дупелей.
Крокодил: Ну дает, змееныш.
Евг.Попов (сильно кривя рот). Пусть побазарит. У него это ловко получается.
Джим Фиггинс: Почешите мне пятки. Срочно! Мне надо кончить! Быстрее, фраера, время не ждет!
Ведущий: Время, вперед! Начинаю про Ленина рассказ.
Евг.Попов: Это еще зачем?
Ведущий: Не за бесплатно, конечно. За это двойная ставка полагается, как за вредность, ха-ха-ха!
Крокодил: Мне сегодня хочется вечером из окошка луну обоссать.
Джим Фиггинс: По коням!
Крокодил: В смысле?
Дж.Ф.: В смысле, что сглодал меня, парня, город. Не увижу, конкретно, родного месяца. Я год здесь понты кидаю, базары фильтрую, обедаю в пиджаке…
Ведущий: И хули?
Джим Фиггинс: Расстегну я поширше ворот, чтоб способнее было повеситься. Или поширее? Ну пососи, пососи как следует, маш, не халтурь, заработаешь на жизнь.
Ведущий: А он соленый.
Крокодил: Да хоть горький! Пусти, отсосу ему, гаду, он долларами платит.
Ведущий: Уйди от греха. Не знаю, не помню, в одном селе висит портрет знакомый в классе на стене. Ленина любят у нас во всей стране.
Евг.Попов: Ну, понес…
Лех Вильчек: Он шо у вас, с припиздью, чи шо?
Крокодил: Чеши отсюда.
Ведущий: Сергей Есенин родился в селе Константиново Рязанской области.
Джим Фиггинс: А точно Рязанский?
Крокодил: Да, ублюдок. Сам кончил — дай кончить другим.
Начинается жуткая драка. Стул в страхе уезжает за кулисы.
Сквозь грохот бьющихся бутылок и опрокидываемых столов, сквозь кабацкую брань и посвист ножей слышен голос ведущего:
— И похабничал я! И скандалил! Для того, чтобы ярче гореть!
Вечер памяти Сергея Есенина подходит к концу. Каков же этот конец?
Крокодил по ошибке попал в серпентарий. Фиггинс ногу сломал, а ведущий — ключицу… Из квартиры напротив доносится вой сенбернарий, или в дальнем лесу одинокую вяжут волчицу.Вот теперь конец.
ПРАЗДНИКИ ЖИЗНИ
первое предложение
Утром над декорациями шел снег. В мусорном баке горели синие шашлыки, новый забор белого дерева хотелось пнуть ногой, но оказалось, что его уже пнули не однажды; очень он был сахарный, аппетитный, беззащитный, сработанный. Крыши обнажились. Исчезли зимние туманы. Чтобы не чувствовать разнообразные боли различных частей тела, она неглубоко разрезала руку бритвой. Кровь ее развлекала, как феерия, как скопические культовые пляски во славу Изиды, где пронзительный визг знаменует отсечение детородного органа, и мечущийся у алтаря юноша только теперь, истекая кровью, понял, что он с собой сделал. Но поздно, поздно: носи бальзамированный в мешочке, да снизойдет к твоим молитвам бог бальзамирования Анубис. Он разлюбил фаллические хороводы, а заодно трагедию как жанр.
Теперь пронзенная холодом раненая рука висела и поскрипывала. Снег искончался, истончился, выпал весь. Была такая тихая жажда на одной ноте: чем разбавить этот пейзаж. Френос, таинственный Френос, развлекающий умы и смущающий души был рядом. И тогда она вспомнила, как сватался к ней композитор Прудонский.
Тот день был необычным; то есть сначала обычным: весело трахались и болтали, и к одиннадцати часам она уже тяготилась его погромными страхами, и будто в филармонию приходил человек с линейкой — мерить черепа (а еврейские черепа имеют особенные размеры), и у кого еврейский — гнать из филармонии, заказов не давать, или один концерт в год, а ставку совсем снизить, но она не слушала, а думала, что перед менстрой потрахаться — рай, и задержки не будет, и надсадно распахнутое влагалище немножко сожмется и не будет чавкать целый день: Дай! Дай! Дай! Ну хоть три пальчика. Ну хоть горлышко бутылки.
Отменно было хорошо. В одиннадцать он всегда уходил.
Но вдруг замолк, посерьезнел, смешался, скомкал презервуар, сложил его в портфель, долго ковырялся там, сопя («чего он, не допил что ли?» — думала она), и вдруг вынул миниатюрную круглую коробочку с замком и три слежавшихся нарцисса.
— Забыл совсем… цветочки… — Он откашлялся и встал. Переложил нарциссы в другую руку.
«Ебёнать, — думала она, — ебёнать», — уже подозревая и наблюдая его манипуляции с ужасом.
— Я хочу, чтобы ты была… с женой — все… мы будем… вместе…
Коричневая коробочка, обтянутая кожей, вскрылась, в малиновом бархате лежало позолоченное кольцо с цветком-рубином, очень тоненькое, но на слоновый палец, явно.
Она была настолько смятена, что подумала: «На ноге его что ли носить…» Это было как смерть. Сжалось горло. Бесчисленная вереница любовных похождений неслась перед нею: от первенького — из «Детского мира», что снял ее запросто, при покупке босоножек, до массовых тяжелых оргий, когда ты превращаешься в сплошную пизду и сплошной кровоподтек. Никто не дарил ей цветов и тем более — колец в коробочках — не тот ранг. Подхватить на улице маленькую пьянчужку в пурге и блевотине, отвести в теплую комнату, заклеенную афишами, дать горячего чая, обмыть — весь этот сопливый баналитет можно было бы не излагать, если бы он не был так люб мне.
Короче, она полностью охуела и заплакала.
— Ты что, не знаешь, что я шлюха?! — шепотом орала она, чтобы об этом никто не узнал. — Ты знаешь, что я прохожу по низшей таксе?! А истерики! Ты знаешь, что я писию на пол и вытираюсь простынями! Кругом — грязь, вонь, гниль, скелеты разлагаются! Ни стирать, ни готовить, ни шить (она сильно рванула дыру на футболке), в магазины вообще не хожу, принесут ебыри хлеба с селедкой — и ладно, не принесут — я хуй пососу, и все сытнее, секрет — он питательный. О какой моногамности ты говоришь после десяти лет стабильного бардака!
Он кивал, и его музыкальные пальца то сплетались, то расплетались…
— Любушка… (горло сжалось в единую точку), я знаю… прислуга… фирмы… разъезды… если ты захочешь удовлетворить себя… я не буду против…
«Это вообще что — сон?» — думала она и сказала:
— Миша, сходи за водкой, а я пока подумаю…
«Как же так — в шикарные апартаменты, на икру и ветчину — меня, погань, пустить? Я буду скучать. Изведу и его и себя… Но два-три месяца рая?!» (в животе бурчало). Она пошевелила своими грязными ногами и опять зарыдала — над ними, да так, что на шее обозначились жилы, и не могла остановиться (вот она, близкая менстра!).
— Ты, Любка, шмара, каких мало, — слышался ей голос единственного любимого Сашечки.
«Не он ли мне этот титул приклеил, поганец… А, все прахом — я, кажется буду женой известного композитора, может, выучусь суп какой делать…»
Много можно напредставлять за 15 минут: от свадебного пиршества до двух оборчатых гробов в один день и в один час.
Она заснула полуобморочно и счастливо, даже не вынув ноги из дыры в простыне. Послестрессовый сон крепок и приятен. Она не слышала его звонков, криков, дубасенья в дверь, ей снились огромные рыжие персики с рассветным румянцем — как на картинке — в каплях дождя. Он понял это по-своему и не звонил ей больше. А его телефона она не знала.
праздники жизни
— Теперь всех так пиздят на презентациях? — спросил он, увидев мое лицо.
— Да нет, меня там по телевизору снимали.
— А потом дали камерой в глаз, чтобы матом поменьше ругалась?
Если б помнить…
Надо лучше составлять букварь:
У МИЛЫ МЫЛО
У ЛУШИ ГРУШИ
У ВАСИ ТЕПЛЕНЬКИЙ ХУЕЧИК —
у Рязаночки моей, крохотулечки.
Но букварь мы составлять не стали, а поехали с Рязанцевым по Рязанскому шоссе очень пьяные и на весь автобус пели песню «Рязанка, зачем сгубила ты меня…»
Везде наблюдалась какая-то рязанцевость, а в моем фальшивом, но толстом обручальном кольце отражалось солнце. Кольцо у нас было одно на двоих. Мы ехали на дачу испросить благославения у чьей-то мамы и немного отсохнуть (то есть просохнуть).
И приехали. «Целку новую порвали и подбили правый глаз. Не ругай меня, мамаша, это было в 121 раз.»
В летнем доме мы затопили печку, а я сняла кольцо при помощи золы. Остался синий след.
После пошли в теплую избу, рухнули на колени, обнялись и заплакали, и хотя мама вышла с иконой, но вместо благославения дала нам вырезку из газеты «Не пить так просто!» и банку колбасного фарша. Мы еще пуще заплакали и закричали, что умрем друг без друга, открыли банку кастетом и демонстративно скормили фарш беременной овчарке, которая тащилась за нами от самой станции. Овчарку стошнило. Вероятно, сильный токсикоз. Потом начался понос у нас у всех троих, но мы успевали добежать до туалета, а она нет.
Дрова были хорошие, но я почти полностью сожгла себе руки, а он был весь в саже. Я так возбудилась, что стала целовать его черные щеки со светлой щетиной и ниже, ниже, ниже…
Когда я целовала его в твердую и грязную пятку, влагалище у меня просто скрутилось в штопор, а у него на лице появилась самодовольная ухмылка.
Он высморкался и бросил платок в печку.
В попу у него был воткнут кусок туалетной бумаги: на случай, если захочется посрать в лесу.
Мне больше нравилось сосать его шелковый хуечик, который всегда пах цветами (даже если он неделями не мылся), чем класть его в себя. Маловат все-таки. Но запах! Ах этот запах!..
Потом мы сидели перед печкой и я целовала его руки — с разбитыми о чьи-то тела и окна костяшками, темные, со светлыми шрамами, с обломанными грязными ноготочками — родные такие, рабочие. Хоть и небольшие. А он меня в шею целовал. Хорошо!
У нас была такая славная бомжовая семья: лежим под грязными одеялами (без белья, конечно), трясемся, он — в рваных ботинках, я босая почему-то, от куртки одни лохмотья остались, печка чадит, волосы у всех дыбом — у него головка русокудрая и здоровая, как пивной котел, и ряха круглая, как сковорода, наглая, закопченая, а у меня нос кривой. Ну чем мы не пара, подумай сама.
И дети у нас есть, и деньги есть — настреляли, напиздили, настругали — полна кастрюля денег этих.
Такой мир! Он мне:
— На тебя посмотришь — настроение поднимается. Себя начинаешь уважать: вывеска в порядке и все путем.
А я ему:
— А хочешь, я тебе сейчас кочергой в глаз захуярю — бланш будет, как три моих.
А он:
— Не надо, Санька, март кончается.
Так все и было: море солнца, море ощущений и раскисшая дорога в лесу, по которой мы плелись обратно на станцию, поддерживая друг друга и ласково тряся головами.
Вот он придет ко мне в приемный день, постоит, за решетку бухла перебросит, скажет как дела, кто помер, кто не помер, посверкает своими синими глазенками, скажет, к примеру, что на бутылке Очаковского специального пива теперь нарисован Андрей Синявский.
А рядом с ним будут стоять трое наших детей — от двух других баб и одного другого мужика: Русик, Степушка и Катька, семи, пяти и трех лет, блондинистые цыганята. Степа метнется к первому попавшемуся курящему мужику и крикнет на весь больничный двор: «Оставь покурить!», а Катька будет с застенчивым видом заглядывать в мусорный бак, встав на цыпочки и ухватившись руками за его края. Я скажу ему, чтобы он их постриг, а он крикнет:
— Да ты что! Мать мне их на три часа дала. Говорит — придешь бухой — я им бошки поотворачиваю.
— А почему не тебе? — спрошу я…
И мы засмеемся, чуть не до слез, вытремся руками, помашем ими друг другу и будем жить дальше.
цвет ног
Каждый субботний вечер все девушки Малаховки сильно выпивали. Они выходили к обочинам в клетчатых юбках, не пряча опухших ног. Они были на той стадии алкоголизма, когда начинаешь приятно сиренево опухать, и загар и грязь отливают в синь. Они надевали кто сандалии на босу красную ногу (бурую), кто туфли, довольно расшатанные, но черные, с природной чистой пылью, и было видно, что они перестают стирать джинсы с нарисованной старательно варенкой, не выводят уж пятен на куртках, причесываются не всегда и ноги моют в луже, а если и случится им оплескать ноги из ванны, моя прижитого ребенка — случайно залить, то полосы по форме обуви грязи распределятся по ступне, и они маленько только тряпочкой сгонят крупный песок и куски, и на черную ногу наденут тапочки из вельвета и пластмассы, разъединенные на подъеме и обведенные по разъединению кантом — коричневым, конечно.
Так они выходили, стараясь сделать вид ума, прямизны, достоинства. Иные были с перебитыми носами, а у одной девушки нос был всегда кривой, то ли она в детстве ебанулась где-то тихо — неизвестно. И поскольку не было принято мер — кость сраслась неправильно, горбом и в сторону. Но подпухшие глаза свои девушки — как вмазанные винтом с морфином, так и выжравшие литру — глаза свои не забывали подмазывать и подводить чем-то засохшим из баночки пальцем. И кривой замусляканный карандаш имелся у всякой в туеске, а как же — с помадкой и кремом каким-то пахучим, чтобы размазывать грязь по рукам. Они провожали глазами счастливые семьи, как им казалось, молоко всей этой семьи, озабоченной переходами. Из сумок у мужиков торчали полезные продукты: каша, морковь.
Девушки подергивались в пыли, не замечая этого, иные шатались и мотали головой, думая, что тихо и гордо гуляют, ждали кавалера. Подходили босые дедушки, у которых в штанах давно не кудахтало, говорили, что, мол, с красавицами пива попить, рассказывали свой день, как кормили голубей и что-то не удалось, иногда богатенький, в косынке, с перстнем, предлагал отойти в кусты двум разным девушкам с остановок, и чтоб разделись, потрогали друг друга язычком, одна чтоб так сидит на бревне, другая на коленочках. За это — штуку. Девушки нехотя шли, трогали обезвоженные руки — делово и сонно, потом притаскивались, но никак кончить не могли, тут появлялся какой-то заведенный кобель с отклонениями (у него хозяин был сумасшедший) — большой, белый, гладкий, с длинным хвостом. Ему было все равно: менстра, не менстра, он их долизывал более-менее.
Но девушки ждали кавалера. После снова шли на остановки, стоять уже не могли, сидели на картонке. Друг друга никогда не вспоминали, а там, одного, со свитером «ВОУ», одного и того же, с такими плечами, что удавиться. Он был уголовка, носил одной злыдне розы. Она, пустоглазая, редко ему давала, зато тянула бабки — штуками и на отлете так его держала, а он такой по жизни был, что будто каждой рад. Идет по шоссе и там кому-чего, кому — сощурится или спросит: «Мадам, водка у вас почем?» Та девушка, на которой он остановился, начинала притоптывать ногами, не могла вспомнить цены водки, хотя жрала ее цистернами, и так запрокидывала голову, что иногда просто падала, а мужику было досадно и боязливо: он не одного порезал, и пасло его много народу, и с уличным паденьем девушек можно было схлопотать срочок — зацепки лучше нет. И так быстро уходил в, едрена мать, даль, а там еще одна потенциальная падаль стоит.
К вечеру начинали сильно квакать лягушки, холодало, у иных девушек шел отход, иные догонялись — чем завалялось, иные туманно гадали: поссать что ль пойти? Кавалеры спали в рыжих окнах, девушки сходили с картонок и ссали рядышком. Пробирались домой малаховскими огородами, заводя сонных собак на базар. Одна спала на люке — с носом со кривым со своим — и там тепленький пар через дырочку ее согревал. А во сне — в яркой комнате — в кружевных отчего-то портках — она кружилась в белом танце, или это была южная ночь, танцплощадка, коллоквиум, 1975 год, она ходила между взрослыми — смугленькая, в белой футболочке и раздавала всем богатые южные цветы.
В домах у многих стелился поздний дым, дерево им питалось, и было слышно: завтра — отход, завтра — отход, а, пять косых есть, так надо зажитое отдать, не умереть надыть, а какой он горделивый, пала, я охуеваю, и медленно, медленно, медленно — проваливались в койках — ниже и ниже. Цвет ног в темноте виден не был.
Но пришел как-то раз экстрасенс в этот город Озеры — или как его там — Шахманов. Девушки побежали к нему гуськом, босенькие. Каждая думала, что идет за другим, чем другая. Они показывали ему свои стихи:
Хочется шутить, хочется смеяться, Хочется забыть и не извиняться.Каждая велела приворожить ее к Столыпину.
Экстрасенс был строг. Велел сказать:
— Так. Пьешь?
— Да.
— Часто?
— Как деньги…
— На игле?
— Угу.
— У Сашки-Кривого? Кубик — палка?
— А-а-а… откуда… вы…
— Молчать! Щас бесов выгонять буду! Встань ровно.
Девушка встала. Вскорости ее начало мотать, затошнило, как с большого праздника, захотелось в туалет по-большому, ебаться, шутить, в ушах слышался звон, в глазах зеленые медузы, и она робко попросилась:
— А сесть можно?
— Стоять! — гаркнул экстрасенс, как Илья Пророк в колеснице.
И в ту же минуту девушка ебнулась на пол, испустив газы.
— Стоять, падла! Надо платить за гулянки! Надо карму отрабатывать!
Девушка искривила рот для плача и смотрела с пола на грозного экстрасенса.
— Так. Даже лобок зачесался. Твое говно на себя взял. Чистить надо. У, пропасть! — Он яростно тер штаны.
Видя, как испугано нежное женское существо, он отпустил ее в туалет, дал водички, а потом нежно прижал к себе. Девушка доверчиво прижалась к его бороде, а он основательно потрогал ее грудку под видом лечения.
— Ну что, милая… Не пить, не трахаться, все мысли гнать, читать статьи в журналах, а иначе… убийство у тебя по жизни — и не хочу говорить, да не могу: плохо, совсем плохо будет все, если не исправишься. Нет, обычно я всем старым девам этим и советую заняться, но ты (это и по фигуре видно) только этим и занимаешься. Небось в год сколько было-то? А? Не слышу! Не помнишь?! В отрубе когда?! Где ж упомнить?! Ну вот! Вот! Платить надо. За все, милая. За все, хорошая. И мог бы я накачать тебя своей сексуальной энергией, да ведь небось не пролечилась? А? Не слышу ответа! Последний укол? Ну это не страшно. Готовить-то умеешь? А? Повар шестого разряда? Давай мясо достану из морозилки. А ты пока выпей, хорошая, да надень халат жены моей, игуменьи Анны. Вот виски, сделай хайбольчик.
— А как же не пить? — робко спросила она.
Но он уже чесал в ватерклозет. Так они подружились.
Таня X. живет хорошо, воспитывает толстых детей и никогда не вспоминает о былом. Лишь порою закатывается в придорожный шалман и так там надерется, что начинает двигать глазами стаканы, а экстрасенс ее пожурит, бывало, да и пошлет в диспансер. Но все у них хорошо.
И другие девушки тоже вышли замуж, и только взгрустнут порой о Том, с плечами, о картонках, о дыме, об отходе и проглотят пачечку колес от печали. И ножки у них чистенькие, хорошенькие, с педикюром, но всегда они берегут старые туфли-сандали, у которых лак слез от водки, всегда хранят порванные носки, чтобы заняться в них мастурбацией.
А так все хорошо.
счастье
1. осень
Пахнет жженым пером — мы с любовником жгли подушку. Мы выкинули телефон в окно, чтобы он не звонил. Пахнет тысячью несостоявшихся кур. Он прожигает мне сигаретой шею — и шея дымится — мясо сворачивается в лоскутки. Я кусаю его сосок — недоразвитый, но упругий. Появляется песья мордочка в перьях. Щенок подумал, что мой клитор — кусочек мяса и куснул. Любовник его замочил — с балкона сученка скинул. Мы украли десять рублей и бутылку коньяка. Баба билась в падучей от недостачи. На дворе была осень — веретено света.
Бутылка покатилась под ноги. Он поднял на меня умильное лицо с длинным колючим подбородком, лоснящимся от моего секрета, и перебрался целовать губы. Моя знакомая говорила: «У него странная привычка — лазить везде у всех руками, а потом пихать их мне в рот.» «У всех» — она имела в виду себя и меня. Он вцепился мне в волосы и кончил в тот момент, когда сученок с криками вмялся в асфальт. Мы его затоптали, визжа.
Его щетина исполосовала мои ноги тысячью царапин, руки были изрезаны осколками. Видя, как вьются его ягодицы, я жгла ему седую прядь, вынув зажигалку из ануса — это была привычка зоны; мы нашли кайф в прямых ногах; сперма в диван; он сгреб часть ее и этой рукой погладил меня по щеке. На моей ключице догорала спичка. Мы были счастливы.
Улетали птицы на юг, и в небе висели аэростаты.
Его темно-желтая рука с коричневыми полосочками у ногтей ощетинилась. — Началось?
Уже давно нас мучили лобковая вошь и чесоточный клещ, но под этим делом мы переставали чесаться на какое-то время. Мы знали, что потом, в отходняке, будем драть друг другу спины ножами и ножницами, но от этого будет только хуже, и, может быть, он пырнет меня, если зачешется колено, но мне не хотелось об этом думать…
А пока что — кайф, судороги, яблоки, схожу еще за виноградом и водкой, пока он не разорвал последние джинсы и не стемнело.
2. зима
Было раннее субботнее утро. Павлины мерзли в зоопарке. Свесив хвосты в снег, они стыли и плакали. Это была одна дорога: в кожно-венерический диспансер — деревянный дом, нелепо — вернее, развратно, бедром вперед — вставший на углу; слева этой дороги были кулуары зоопарка. Паровые лошади дышали неприличием. Павлины, как зеки-иностранцы особого режима, ассимилировались. Их узкие головки прорезала морщина озабоченности. Бедные, господи, — говорили мы и думали, как бы ловчее почесать задницу.
В диспансере было пусто; венерические врачи толковали о жирной селедке, и стоял нерешительно в пролете высокий развратный гражданин, неумело держа шапку красными ширококостными клешнями — он заметно стеснялся.
Мы не стеснялись, приняв с утра, и ворвались в кабинет, где тетенька развешивала за хвосты селедку, приговаривая: «жирная, блядь». Мы сняли штаны у широкого светлого окна, и людей на улице прибавилось. Морозный день разгулялся.
— Что же вы голову морочите — не наш район! — испуганно наступала селедочная женщина.
— А мы что, ниже канализации? Ты клятву давала этому… Гиппократу.
Выписали нам бензольчику, страшась наших налитых суггестивных глаз, и мы свалили из этого места, памятуя о сиреневом небе, пустых улицах и стилизованных литовских вывесках.
Поднимаясь по лестнице в квартиру, мы увидели в углу — в пролете между третьим и четвертым этажами — девушку с длинными, вьющимися рыжими волосами — это не образ — волосы были роскошны. Все ее пальто было в пыльных следах, будто она всю ночь валялась по лестницам; она переступала с ноги на ногу и упорно отворачивалась. Нам хотелось эти волосы взять.
— Тебе плохо? — спросили мы.
— А? (ее первое и короткое слово, как всегда после молчания, было сиплым).
— Плохо тебе?
Она обернулась — ее небольшое личико было бледно, с темными родинками, в полном порядке.
— Нет, мне нормально.
И было хорошо в нашей квартире: старички слушали на кухне Обухову и подвывали с чувством, и смеялись открыто, говорили на сексуальные темы и серьезно и наивно («я думаю, у нее есть мужчина»); они ничего не учуяли — обоняние им отбила радость смещения солнечных и теневых плоскостей за окном, тонкий слой синего снега на крышах, и далеко — за высотными домами — тихий пенный свет — как музыка. Они не стали шептаться: смотри, опять этот алкоголик…
Антонина Петровна первая поздоровалась с ним, что было необыкновенно, и сказала:
— Алексан Аркадич, позвольте маленькое порученьице вам дать: мы уж мучились с супругом — гвоздик в ванной… — это было необыкновенно. И он сделал.
Тень трубы тоже была голубая; «напареули», большие красные яблоки, которые я резала дольками, кофе в жестяном джезве с выдолбленными вмятинками и сильно погнутым краем (месяц назад я запустила в него эту штуку, и она помялась о стену) — вся эта снедь стояла на стуле, который вытерся до желтого дерева… и — что бы еще сюда? Нет, больше ничего. Свет то уходил поверху, то обнаруживал треугольную коричневую мансарду противоположного дома, то безвольно рассеивался, то вспыхивал и вылепливал черные деревья, то пролезал по снежным ребрам крыши, и я ничего не видела, кроме быстрых перемен света и контрастных плоскостей этого дня.
в ресторане
Мы пришли с Паулем в ресторан под видом корреспондентов, сели на стульчики, стали ждать. Страшное смущение охватило меня. Я стала повторять все его движения. Я не знала, куда мне деть сумку, большую плоскую сумку — и повесила ее на шею. Ручки у сумки были короткие, так что подбородок частично окунулся в нее. Тут мне пришло на ум съесть таблетку, или валидол, или жвачку. Я сняла сумку с шеи, но на колени ее нельзя было поставить, потому что стул стоял слишком близко к столу. Вдруг я резко отъехала со стулом от стола, раздвинула ноги, между ними на пол поставила сумку, опустила голову под стол, стала шарить. Ничего не было видно. Тогда я стала вынимать содержимое сумки на стол, непрестанно стукаясь об него головой, так как я забывала, что голова в момент поиска находится под столом. Я вынимала терпеливо по одному предмету: ножницы, пижамную полосатую рубашку с черным от грязи воротом, часы «Полет» на очень широком ремешке, круглую коробочку с выжеванными жвачками, кошелек, блокнот с исписанной обложкой и красными следами, зажигалку, сигареты, пластмассовую трехсотграммовую бутылочку с каплей кофе: я открыла ее и понюхала. Пахло водкой. Я резко обернулась. Кто-то вздрогнул: тот, на кого я посмотрела. Стало жарко. Я вытерла лицо рубахой. Подумала и высморкалась в нее. Положила на стол. Принесли меню. Я сделала одновременно с Паулем движение схватить его. Мы схватили папочку одновременно с двух концов и потянули каждый в свою сторону — с равной силой. Она порвалась. Официант сделал вид, что его это не ебет, а, может, так оно и было. Пауль с ужасом глядел на меня. Я завернула кисти рук внутрь и убрала их под стол. Я подняла голову вверх. Потолок был зеркальный. Я не сразу увидела в нем свое страшно разбитое лицо: темные глаза и черные кровоподтеки как-то гармонировали.
— Послушай, любезный, принеси Розе водки, — сказал Пауль, — она хочет водки.
Сейчас выпьешь и успокоишься.
Мальчик где-то за шкафом изящно отвинтил ее полотенцем и принес грамм десять в красной рюмке.
Я осторожно вынула руку из-под стола. Рука сама понеслась по какой-то странной траектории и сшибла рюмку. Мальчик вышел из-за шкафа, вытер салфеткой лужу и опять налил. Пауль смотрел на меня с жалостливым омерзением.
Вскоре пришли цыгане. Самая красивая из них несла на подносе лапти первого размера и изящный рюманчик средней величины. Нам запели величальную: «К нам приехала родная наша Роза дорогая». Я совсем забыла, что меня знают. Цыганка повела меня в круг и я стала плясать, не помня себя.
— Гляди, ромэ, а она нехуево танцует, — на цыганском языке сказала одна другой.
— Как ты красиво танцевала. Как я люблю тебя, — сказал Пауль, когда я плюхнулась на стул.
А мне было все равно. И мороженого с вином мне не хотелось, и коктейля с куском апельсина с краю — ничего мне не хотелось. Сквозь зеленую стеклянную стену мне было видно, как плавают в бассейне турки.
Началось перекрывание плоскостей. На смену относительной годности опять пришел неуют. Я пошла облегчиться. Навстречу мне шел официант с тяжелым подносом. На подносе высилась немалая ваза с виноградом, блюдо чего-то мясного, фарфоровая мись с пельменями. Шел он ловко. Я шла на него. Он чуть уклонился вправо. Я сделала то же самое. Мы сближались. Он смотрел на меня с испугом. Я ничего не могла с собой поделать, угадывала его уклонения, не желая, и туда же уклонялась. Он стоял передо мной и боялся. Я резко шатнулась в другую сторону и сильно толкнула полную полуголую старушку. Она чего-то крякнула, но, незнакомая с автобусом, не стала развивать эту тему. Мне было очень неловко. Метрдотель подошел и спросил:
— Ну как вы, Роза Ондатровна, все ли у вас есть, или еще желаете?
На столе появилась вторая бутылка «Абсолюта».
Через пять минут он уже плакал за нашим столом. Водка капала ему на брюки.
— Я сын уборщицы, — ныл он, — а у нас тут все равны. Все едят за одним столом и даже из одной тарелки: и я, и туалетница, и посудница, что по двенадцать часов раком стоит…
Постепенно он понял, что мы Хлестаковы от «новых русских». Появился замшевый от грязи графин с водкой «Ростов-на-Дону», скатерть вообще убрали, цыгане стали орать в ухо, чтобы им позолотили ручку, мальчик не реагировал на прищелкивания Пауля, а принес из туалета воды запивать. Возник чеснок, черный хлеб.
Мы сидели на тротуаре. Грохотал сабвей. Ночь была холодная. Каждый из нас нес с собой коврик, чтоб сидеть на земле. Метрдотель очень галантно подал мне изувеченное молью синее старушечье пальто. Я закрутила у себя на шее лысое манто и легла спать на прогретый асфальт, хотя была зима. Пауль грел меня со спины. Мерзли ноги в серых носках. А завтра — знали мы — будет наша совместная пресс-конференция в гостинице «Славянской», а потому предусмотрительно перелили в мою пластмассовую баночку грамм двести пятьдесят и морду решили друг другу сегодня не бить.
солнечные дни
Я вывалилась из машины в темноту. — Э! — сказал он. — Э! И ни слова по-русски. Выскочил из высокой машины с постелью с салфеткой и одеколоном, чтобы протереть меня. Там были остатки плова, в железных кружках «раки» — турецкая водка.
Снова улеглись в постель. Старый турок Махмуд мудр. Он делит мир на число уто и умножает на десять таблеток-пудр от головы. Рядом — напарница Адилля; он подносит к ней зажигалку и гладит курчавую горку. Два зычка — внизу живота; он с неудовольствием отмечает растяжки, тазовую кость и жилку. «Некарашооо». На опаленные губы кладет салфетку с одеколоном. Шипит: ххххххххх. Ааааааа! А. А. А. Салфетка шипит. Утро ясное. Солнце в стекло занавески. Мне кажется, что я задыхаюсь, но я засыпаю.
В среду Адилля пришла меня возбуждать. Вай-май! (5 число). Что делает с людьми женитьба и проституция. Трясущееся существо, брюки в пятнах, редкие, редко мытые волосы спутаны — будто перекати-поле попало на камень и сквозь его паутину видна каменная серо-розовая прохладная голова. Камень ведь был прежде участницей (активной) школьного хора.
Руки и голова в пляске; носки съедены псом Лужком, и дыры размером с кружку (дыры больше носка, и сквозь них просвечивают желтые ноги). Казалось, что это не возбуждает. Но только казалось.
Прочно скрепленное голодное тело, пухлые изшрамленные глаза, руки в рыбе, которые она вытирает о брюки — все это говорило о томительном миге блаженства прикосновения к обнаженной селедке, то есть к короткой шее.
О, как она пленительно вульгарна. Ведь есть шармная вульгарность (не шарманная). Vulgar как Charmant. Ведь есть же? Отвратность жеста — как его (и мой) приворот. То есть все наоборот. Такая миленькая, переебанная такая всем на свете и везде, всюду — она невыносимо прекрасна.
У нее онемели колени. Она сползла с сального дырчатого дивана и загрохотала по полу, заскрипела, голосом показывая, как хорошо ей жить. И такая нега и такой покой был во всем: в открытом окне и размножающихся сумерках (вегетативно), и так сладко повторять: Лионелла, Лиомпа, люминька, ловеласы, Ривьеры, Лимпопо (сладко стало, да?). Она нюхала жвачечную упаковку. Выспрашивала, что чем пахнет. Лимоном ли? — и снова гладила себя по бедрам. И просто так хорошо было, что казалось — от одного видя Ея — живешь, учишься, набираешься силы, свежей мысли, тепла, здоровья; и перекрестный огонь — минует, блин, тебя, и хочется встать под окном, крикнуть в зеркало окна и солнца (а асфальт мокрый): — Выходи в резиночки прыга-а-а-ать! Э! В натуре! Ты кто! Шмарик! Вано! Кам хиа! Все уже просохло. Погода, бля, отличная…
И она прыгнет на тебя, как сплошное солнце.
Мы поедем с нею по шоссе: вперед, на работу.
И СОЛНЦУ ВСХОДИТЬ ПОМОГЛИ ЕГИПТЯНЕ СВОЕЮ МОЛИТВОЮ
Работа моя — нежная
НИИ стыда, Podzasky motel
every night — it’s my work.
Голубые по утрам (спят) высокие корпуса (по утрам) исполнены солнца. В придорожной пыли по обочинам дорог валяются пластмассовые и жестяные бутылки от колы, стеклянные — от водки, узорчатые салфетки с просохшим под 1-ыми лучами солнца одеколоном — обязательно сладким, разные пакетики; в кюветах мальчики Пожарска, беленькие и хорошенькие, чуть еще подпорченные ранним траханьем в задницу — с таким целящимся взором, — собирают бутылки в длинные мешки. Я сижу на раскладной полосатой скамеечке на обочине и говорю, то есть кричу:
— Э! Мальчик! — и тоже даю ему бутылку.
В жестяном подносе, тщательно промытом из канистры, я режу помидоры, и если бы мне быть чуть-чуть-чуть (и немало) потрезвее, мне пришел бы на ум Олеша со своим — ах, ну как же — Матисс — импрессионизмом пуантилистического толка. То есть импрессионизм при дискретности мышления. Но этих слов я уже не знаю, я знаю одно (один ряд): шлафн, дринкин, кола, виски, ресторан, сандук, ярак, баш, чин-чин, араба, 15$—20$—30$ или «ни хуя не вышло».
В густых зарослях бересклета, рябины, бузины, берез звонкие птички шепчутся между собой, сочная зелень манит, специально взращенная, да ходят проститутки 50-х годов, ставшие уборщицами территорий, но по-прежнему сохранившие разбросанность редких волос по синему халату. Они ходят в калошах и причудливо и ласково улыбаются молодым. А ты, с кувшином на голове, идешь в кустики.
Помидоры политы майонезом, разложена халва на откидном столике, чай в националистических стаканчиках формы восьми and something to drink. Звучит turkish music. — Сколько детей у тебя, Али? — 25, кызым, + 15 жен. Ты будешь 16? Стамбул-Дринкин (рейс). Порядковые номера детей путаются с номерами телефонов, проступают пуантилистически лица изрезанных и прожженных жен. У них ожоги животов, шеи в шрамах, на руки вообще нельзя смотреть. И тотчас по приезде кончатся услужливость и бисквиты в золотых пакетиках — в шоколаде, и я отлечу после сильной пощечины прямо к дувалу, кажется мне, и стукнусь головой о многовековую плиту с узорами, чадра намокнет, а солнце будет припекать. Он жжет зажигалкой плохо выбритые причинные места молодых жен, а старые только и делают, что валяются по двору и воруют виски, потому что ведь старым — 40, и ебаться хочется гораздо сильнее, чем мести двор. Толстые жены в черных халатах ритмично трясутся над метлами, мешалками, у тамдыров, у ванн, и — нет-нет — чин-чин — да и займутся рукоблудием.
И я запеваю танго.
Как услышу слово Родина — сразу в памяти встает.И вот уж еду я мимо толстого тополя, мимо железной галочки МОСКВА, все конструкции меня радуют, и сладкими пальцами я тяну бумажку помельче, чтобы не задушил меня на Мичуринском проспекте мудреный таксист — пожилой говнюк, молодой разведчик денег, а впрочем — почему бы меня не задушить? А? А? А?!!!
В машине — свое солнце.
предчувствие осени
В объявлении значилось: молодые супруги еврейского толка (talk’a) за вознаграждение оживят свой секс бедной девушкой Достоевского толка, без предрассудков, за что ей куриную ногу дадут. Или что-нибудь такое.
Морозным летом, когда тебе надоедает пить, когда тебе хочется светлых русско-токинговых людей и много горячего сочного мяса, нет ничего лучше, чем позвонить Абе&Шеле и, теребя кисть оранжевого, уже зажженного торшера, сказать: О’кеу. И спеть песню «Прохудилися карманы».
Потом написать картину «Опять двойка» и подписаться: «А. Я. Пластов». Сходить за пивом, пея песню «Прохуд. корм.», приплясывая, как Пепе (Пепе — лет девять. Он худенький, стройный, как трон). Высушенная тростинка его тела, гонимая ветром — несется. Море — смеется. Выплывают умные, со вкусом выебанные водопроводчиками дельфины. Встает солнце. Это — счастье. И если бы не тугая блестящая зелень, воспитанная сутошным дождем, всем было бы ясно: сентябь. Тугой лист — уж блекл. Искоравшколу. Холодно, светло, краски — свежи, море — уже не смеется, а задумчиво катит свои валы: вольно, широко. Мнится: анестезиолог пришел. Спросишь:
— Лева, лист блекл?
— Блекл, Леня.
— Осенний вальс?
— Он.
Лаконичность мышления сродни его усохшему пупку. И не поймешь — достоинство ли это, свойство? Не глуп, не умен — лаконичен; измерен четвертым — временем. Более временного человека трудно себе представить. Он — временщик мозга (антоним — по Шопенгауэру — «аристократ ума»). Время вернуться (временнуться) к носатым супругам Петкерам: Абе и Шеле.
Они молоды и состоятельны. У них есть послушный Мацек (и снова осень). Мацек уже увезен в Мазеповку к старой Двойре. Аккуратные магнитные буковки на холодильнике.
— Верочка хочет выпить?
— Вероятно.
Графины, стандарт света, на дворе, штандер (фамилия) одиноко ждет кого-то. Нет, ничего не дождется, пойдет и купит пива. Какие-то глухие духи у Шели, у него — пестрые штаны в пухлый рубчик, которые его непотребно пухлят, или просто жирок нарос за эти семь лет. От меня пахнет покойным Ю. Карабчиевским (warum?). Доносится откуда-то вкус Цветаевой: ментола, мороза — без сахара. Каркают заботливые птицы, оперяя гнезда, оперативно нанося туда припасы, утепляя и утаптывая утеплительный материал. От водки становится темно. Кандидат искусствоведения Шеля вдруг яростно припадает ко мне, рвет с меня одежду — куда ей до наших русских лесбиянок (т.е. им до нее) с изувеченной природой (кого папа изнасиловал в пять месяцев, кого в пять лет — но уже десять человек): здесь природа цела (у Шели) и в сапфической целостности своей — необорима. Аба одобрительно сует к моему носу небольшой аккуратненький плотненький вертикальный членчик, похожий на ручку зонтика и на резиновую игрушку из мокрого отдела Детского Мира (там, где в кафельном бассейне Гена-крокодил живет). Оба они — то неторопливые, то страстные: очень циклично, подозрительно циклично. Но вот и все кончено. Быстро оделись — во что-то все песочно-земельное, чуть лиственное, холодно-палевое (опять с листом).
Я много пью, все ем руками и, не глядя ни на кого, рассказываю:
— Из мебели у меня — сундук, в сундуке — одеть — не…, здоровье —
От обилия нецензурных выражений Шеля рефлекторно вздрагивает, Аба удовлетворенно всхахатывает всякий раз; но в целом картина мирна, покойна, а свет уже искусственный. И знаю: баксами не возьму, они и сами не дадут, а — пощупаю вещизм.
Так вот:
— А я гляжу у вас вроде как кофточка под ванной на ведре висит… по-русски, по-русски, с отказцем в три приема, с отмахом и поклоном.
И вещмешок заполняется растянутыми кофтами, кремом для бритья ног, аспиринным петушком для Вани, мячиками-машинками, связками бренчащих коробочек; еще для игр: облезлая паркеровская ручка, сломанный футлярчик для детских очков (Мацека), голова лошади, серебряное тонкое колечко.
Я все еду и еду от них, падаю немножко: «приходи еще!». Я, конечно, поклонюсь, обниму лифт и увижу три рыжих листика в сочной кроне: осень.
БОЛЬНИЦА
анатолий, или прерванный визит (набросок к роману)
Ты идешь на меня из кабинета старшей медсестры Гулевой А. В., гордо держа крупную голову с массивным подбородком и «губами бантиком» — признаком крокодила, — ты, красивый, сорокаоднолетний врач, занимающийся всем, чем угодно, кроме лечения больных. Ты устремляешься к кабинету, но останавливаешься, гладишь меня по плешивой кокетке пилотной куртки и говоришь: «Вся в борьбе?» Что означает этот лаконический вопрос — трудно сказать, хотя постоянная борьба с чувствами, желаниями и реакциями, видимо, отражена на моем лице. Я втягиваю слюни и говорю «Здравствуйте».
Теоретически мне было 19 лет, практически — двадцать девять, и желание любить возросло во мне сегодня утром до страшных размеров, когда Витя К. вместо приветствия схватил меня в Сбербанке за грудь и долго не отпускал, возбуждая любопытство посетителей… А ведь год назад он нешуточно грозился убить меня, помахивая браунингом, если я буду приставать к нему со своей любовью.
— Стреляй, — сказала я.
Он пробормотал что-то насчет глушителя и предоставил меня своему другу.
И вот теперь, стоя на пороге Сбербанка, он сообщил мне, что в Мюнхене вышел сборник его стихов.
— У меня тоже! — радостно воскликнула я.
Он моментально выпустил меня и, дико взглянув, побежал прочь.
Что это было?
— Подождите, — говоришь ты, врач Анатолий Данилович. — Подождите меня здесь.
И я, чтобы унять дрожь и слезы, исподтишка рассматриваю алкоголиков. Здесь нет ни одного мрачного лица: видимо, все они лежат давно и успели позабыть о своей слабости. Они коротают время, флиртуя с медсестрами. Ко мне подсаживается игривый юноша.
— Ты по ширке или с базаром? — обращается он ко мне, кивнув на заветный кабинет.
Я делаю вид, что не понимаю его, и мы болтаем несколько времени. Его открытое лицо озаряется улыбкой при словосочетании «с базаром приличным». Но вот он уходит, и слезы неудержимо льются по моим щекам. Я утираю их ветхим шарфиком цвета морской волны, только что прикупленным мною в ближайшем сэконд-хэнде. В нем столько дырочек, что, будь он пошире, с его помощью можно было бы откидывать макароны.
Сладостны и неостановимы слезы неразделенной любви. И когда я вхожу в кабинет, ты сомневаешься в моей трезвости: меня шатает, лицо опухло, а глаза красны.
В виде утешения ты велишь мне снять штаны и лечь на живот. Магнит, положенный на крестец, должен предварить основную процедуру: вливание в трусы едкого ацетона. Он пенится на ягодицах, как сперма. Затем порция ацетона отправляется в рот. Снова судороги и слезы. Лечение окончено.
…Год, наверное, 1980. Олимпиада. Мы с Шурой Чекановым и Лешей Тунцовым роемся в помойке. Мы хотим сдать бутылки и купить портвейн. На мне отцовское пальто до пят из искусственной кожи, шапка из крокодила.
— Подними воротничок — и все мужики твои, — говорит мне Шура. Нам 12 лет.
За желтой стеной необитаемой мастерской, увитой диким виноградом, кто-то занимается онанизмом. Мы смотрим с интересом. На стене написано: «Т + О = Л». И чуть ниже: «Сами толстые». Эта, первая, надпись была сделана мною в порыве ревности, ибо Ольга стала гулять с Таней, а на меня плюет. Кто сделал вторую надпись, я не знаю. Я гуляю с мальчиками и, возможно, кое-что продемонстрирую им, зайдя за желтую стену, увитую диким виноградом и покрытую каплями вара. Его можно отодрать и помять, как пластилин, а в случае крайнего голода — пожевать. А можно пролезть за ограду издательства и пожевать там дикого чесноку — только у меня не всегда это получается: задница не пускает.
После процедуры с ацетоном ты звонишь жене, а я еду домой — затемпературившая от огня страсти, и вспоминаю, что на окне у тебя лежит докторская колбаса, нарезанная кругами.
— Почему вы пьете, девушка? — спрашиваешь ты у меня.
— Чтобы забыть, что я люблю вас.
…После этого лифт уехал, а я провела остаток ночи у мусоропровода…
…И эти суровые дерзости Рождают пожары в крови. Любовь может быть и без ревности, Но ревности нет без любви.— вспомнила я строки одной поэтессы.
Э, нет, э, нет. Неправильно это. Ревность — это вид жадности, обостренное чувство собственности, и без любви очень даже жизнеспособна. Она — атрибут любой власти. А любви как раз без ревности не бывает. Чего она написала-то — сама хоть поняла?
А вроде считалась неглупым человеком.
Я пью потому что:
1. В погоне за телевизором правозащитник Сергей Ковалев отдал последние тысячи долларов, енотовидная собака заразила бешенством стадо коров вместе с дояркой, капитана РУБОПа убили металлической трубой, а в Подмосковье стало дороже сдавать анализы.
2. Дело в том, что у нас за стеной (в 192 кв.) живет молодая соседка, которая нигде не работает и не учится. Днем отсыпается, а ночью хулиганит. Орет, визжит, хохочет, лает, воет, бросает мебель, всю ночь напролет бегает на балкон курить и так грохает балконной дверью, что у нас дребезжат стекла и сыплется штукатурка.
Что делать? Я решила последовать ее примеру.
Я ревную тебя, и ты, со всей изощренностью жестокого комедианта, подбрасываешь дров в огонь. «Пожары в крови» полыхают, я гашусь водкой, и твоя психотерапевтическая хирургия, милый Анатолий Данилович, дает обратные результаты. Да-с!
Мое казачье буйство не прельщает тебя. Ты человек рациональный. Чем я вообще могу взять? Мытьем? Нудный процесс. Булавки в уши, двусмысленная аппликация на кармане, лжетатуировки, сарафанчик за 16 рублей, который мне теперь разве что на нос налезет — все это перестало подходить. И эти «смешные нелепости», которые тоже что-то рождали, как и «суровые дерзости». Ты смеялся охотно, но подтекст твоего смеха был таков, что ты-то уже таким нелепым идиотом ни при каких обстоятельствах не окажешься. И в этом ты был прав. Можно не заметить чьей-то беды — но уронить свое достоинство — никогда!.. Но о чем это я? Прости меня, Анатолий. Я, как говорится, бешус (без мягкого знака, по-мхатовски). Я бешус и вспоминаю, что, когда мы ужинали в Буэнос-Айресе, ты сказал мне: «Вы, девушка, даже кое в чем умнее меня, но в основном непроходимо тупы…» Я засмеялась, как необъезженная лошадь, потягивая свой кальвадос, и бросила в рот здоровую кисть винограда. Пока я жевала ее вместе с косточками, мой мозг лихорадочно работал, пытаясь найти достойный ответ на твой сомнительный комплимент. Но тут тебе позвонили из Рима, а я так и осталась жевать, потому что ты не вернулся, а потом принесли еще утку со свечами, а потом мне нужно было за все это чем-то расплачиваться…
Теперь, когда я пишу эти строки, стоит глубокая ночь. Стоит и будет стоять (В. Сорокин).
Четвертый час. Должно быть, ты улегся Туда, где крепко спит твоя жена, А у меня по креслу спирт растекся, И я иду купить себе вина…— писала все та же полоумная поэтесса, которая не могла разобраться с ревностью… Ну кто же мешает спирт с вином! Для этого надо совсем офонареть…
86, наверное, год. Я кружу по заснеженным переулкам Нового Арбата, оттягивая момент вхождения в заветную квартиру. Жены там нет, она еще не прорезалась. Дорогу мне перебегает черная кошка. Мне бы повернуть назад, так нет: я вспоминаю, что по гороскопу это мой талисман. Этого мало: я за этой кошкой устремляюсь куда-то, словно она приведет меня к моему Счастью. Она подходит к помойке и запрыгивает в нее целиком. Может быть, мне стоило последовать ее примеру?
Счастье мое маленько оглохло и не открывало полчаса. И вообще не особенно меня ждало. Не ты первый, Анатолий. Я сознательно убегала от Счастья, и ему в конце концов надоели эти прятки и догонялки. Могу ль я винить кого-то?!
А я никого и не виню. Я сижу, поникнув главою, у тебя в кабинете.
— И долго это еще будет продолжаться?! — кричишь ты. — Вы уже и на прием пьяная приходите!
Твое сорокадвухлетие, о котором ты не устаешь напоминать своим пациентам, длится уже три дня. У тебя новый перстень, похоже, с бриллиантом, ты благоухаешь немыслимо пряным одеколоном и, кажется, напомажен. В кабинете громоздят коробки и коробочки, картины, цветы и сувенирные бутылки. Я глотаю слюну и говорю: «Здравствуйте». На дворе хлопочет весна — грязная бабенка с истеричным характером.
— Мы уже виделись сегодня, — говоришь ты презрительно.
Прекрасноногая медсестра входит в кабинет.
— Я хочу сделать вам подарок, Оля, — говоришь ты медсестре. — Возьмите себе эти розы.
— За что, Анатолий Данилович?!
— За то, что вы купили мне мягкую колбасу. А то у меня все зубы выпали.
Она кланяется и уходит.
— Так когда же это закончится?! — вновь обращаешься ты ко мне. — Не пора ли вам прекратить эти детские игры?!
Мне хочется ответить словами медсестры: «За что, Анатолий Данилович?!», но я твердо и решительно говорю:
— Вы правы. Пора.
И как только дверь за мной закроется, ты выдвинешь средний ящик стола, вынешь оттуда полдюжины гондонов, томик моих стихов и прочтешь:
Я хотела бы плюнуть на дверь твоего кабинета, Но мешает безбожно сухое и жаркое лето. Пересохло во рту, и воды — даже в виде минета — Не везде ты отыщешь, и это плохая примета.Ты прочтешь все это и подумаешь, не назвать ли планету под номером 2441 СОФКУПР, чтобы знать, что вечно живое небесное тело как-то связано с моим именем. Я надеюсь на это. Я очень надеюсь.
чучелко
Лесовик приносит воду.
Я — как Устя из «Великого противостояния».
— Очнулась, милая! Сейчас будем чай пить.
Время, разрезанное феназепамом, почти не имеет формы. Я привязана к высокой каталке; катетер; две капельницы; «кома», «шлюха», «реанимация».
— Давно голову-то мыла?
— А руки, руки!
— Можно чаю?
— А какава не желаешь?
— А красивая…
Все проходит: нянечка тайком принесла банку с питьем, чуть приоткрывается глаз, спадает отек, обморожение 2–3 ст. ступней и жопы остается.
Я иду через город в ботинках на босу ногу, в сваливающихся штанах (потому что украли носки и подтяжки). Еще у меня нет жетона, но я просачиваюсь. Я не вижу мокрого города, постновогодних базаров, у меня не хватает пуговицы на груди и жжет ступни. Еще мне забыли вынуть какой-то шов.
Брезгливый Гиго такого не ожидал. Он не хочет осквернять свою кровать и кладет меня между двух кресел. Они разъезжаются. Он кидает мне кусок сыра и полстакана джина.
— Деньги на дорогу нужны?
Две тысячи.
Дорога — в Звенигород.
Еще я иду без трусов, потому что они сырые от лежания в луже. Память — кровавыми марлями. Ее почти нет. Я ненавижу людей и город.
По деревянному полу я ковыляю в поисках таза, чтобы мыть посуду. Лесовик отмахивается тазом:
— Лежи, милая, в твоем состоянии тревожиться нельзя.
— А выпить бы, дядя Жора?
— Ты из-за этого чуть концы не отдала и опять? Лежи, одноглазая.
Полседьмого он гремит ведрами, жарит картошку и идет в контору. Я моюсь в холодной комнате. Опять весь пол в крови. Делаю компрессы. По скользкой дорожке спускаюсь исражниться. В доме с высокими окнами свет: там кормят лошадей. В комнате для мытья над корытом висит хлеб, стоит сундук; ведра, ковшики; я воюю с телевизором с огромной двурогой антенной и линзой. Выхожу во двор с опаской: все уже знают — приехала племянница Н. Б., которую в Москве побили. Председатель в шапке со звездой мне почтительно дорогу уступает. Я иду к Москве-реке, посидеть у запертой вышки, выжрать чифиру на лавочке для влюбленных.
Но все не вечно. Не вечен и мой покой. Рано утречком, пока не выветрился запах Жориной картошки, я надеваю темные очки, шерстяные носки и иду в Челобитьево за водкой. Т. к. рядом дачи Академии Наук, продавщица приветлива и хлебосольна (действуют очки).
— Желаете апельсинов? А вот халва. Паштет чешский, новая партия. Только водки? — Ага.
По искристому солнечному шоссе я шествую назад. Солнце берет меня к себе — холодное, зеленое — как может — и заигрывает с разрушенной церковью.
Вечером открывается дверь.
— Ну как дела.
Я сижу на сундуке, подле меня обгрызенная буханка хлеба и полбутылки водки. Я пою: «Я встретила вас и все…»
Я болтаю ногами, верхняя пуговка у меня расстегнута, я улыбаюсь рваными губами и чуть-чуть стыжусь.
— Эх ты, чучелко, — говорит лесник. — Накати стаканчик-то.
больница
По лечебнице бегали простоволосые девочки лет 13–14 в подпоясанных халатиках и кричали все: «На хуй! На хуй!» «Что ж такое?» — подумалось мне.
— Расскажите, что с вами происходит в последнее время. Не стесняйтесь.
— Последнее время у меня (я посмотрела на него) — стали выделяться выделения. (Хотя никаких выделений не было.)
При взятии мазка доктор Гартман поглядел для эстетики секретную анатомию под видом осмотра. При энцефалограмме мне велели снять трусы. «Да что ж такое?» — подумалось мне. И вспомнилось: «Он же НЕ ЗНАЕТ, что я нормальная». Лежать с девочками в одной палате, выслушивать, как он «пизданул», лечиться долго, кропотливо, укольчики, кашка, «план», колесики, опробывание новых препаратов, от которых сводит все, кроме пизды, ночью запихнуть то три, то два пальца, то четыре в девочку и учить кропотливо, чтобы помылась, и устать от этого, как Мандельштам, и выйти до того развращенной, что стакан чая заставляет кидаться на прохожих. И все вспоминать подъемы в шесть, пиздиловки, бесконечные термометры, спросиловки: «А чего это ты какая-то?» — «Я-то? НЕ ЗНАЮ». Я потом, нашедшись только через полгода, в машбюро, на вопрос: «Что с вами сегодня?» — ответить: «Да ебаться хочу». Вот что значит неадекватность реакции. Я полюбила там Катьку.
Я люблю маленькую девочку со шрамом на щеке. Ее слегка отвисший живот — весь в растяжках и розовых пятнах лопнувших сосудов, ее рыжеватую растительность межножья, мягкую, которую если раздвинуть, обнаружится там в нежных изгибах сиреневых шрамов средоточие чувства — маленькое возвышение. Ее руки — серые, малиновые, лиловые — с утонченными пальцами и крохотными обломанными коготками, и в растрескавшуюся кожу вокруг ногтей прочно впиталась грязь. Я люблю целовать ее шершавые пальчики и облизывать каждый ноготок; ее рыжие короткие волосы и пыльный бархатный жакет с серебряными пуговицами, ее длинная юбка с ощетинившейся дырочкой слева, ее вытертые туфли на высоких и толстых каблуках и полосатые носки поверх чулок вызывают во мне пронзительные крики плоти. Она ходит без трусов, и если осторожно пропустить руку к ней под юбку (обязательно сзади!) и провести от чулка, оканчивающегося резинкой, выше, по ножке, которая чуть-чуть вспотела в паху — можно сразу уткнуться в сыроватую свежую кущицу и поводить там, покуда она будет раскрывать ножки и вздыхать. О, как я люблю ее — маленькую дворницу со своим порошково-ведерным хозяйством, деловитую, зеленоглазую, вяжущую сыну кофточку и пьющую водку мелкими глотками. Это независимость маленькой куртизанки, которая берет деньги только для проезда к своей окраине Парижа и любит утренний туман. Но у нас нет места, где бы мы могли любить друг друга: в конторском клозете наш взор смущают окровавленные ватки, а в доме ее муж-пьянист качает в зыбке Шарлика, а моего Шарлика качает в зыбке старушка Этьенетта, зорко глядя из мансардных сумерек на улицу.
Когда ты лечишься от того, чего у тебя нет, в условиях антисанитарных, и в этих условиях этим-то или чем другим заражаешься, возникает ни с чем не сравнимое чувство ослабления мышц влагалища. Расслабленная безысходность. Вокзал — больница — вокзал. Там понимаешь ты плен. И выйдя оттуда, легче на 15 килограммов, в татуировках «Света», «уйду» и «free», летаешь по дождливой столице, удержанное на депоненте пропиваешь в маленьких кафе, а хочется уже только девочек, и с железнодорожницей active voice со страшно разбитым изломанным носом где-нибудь на студенческой трескаешь «Виски», а ее шапка-ушанка, местами вылезшая и мокрая, нагретые сосиски «Hot dog» за 25, а она, с 20-ти лет постригавшая волоса по-мужски, говорит не столько матерно, сколько непонятно: мало зубов.
Странное был время: я одурела, не могла сосчитать сдачу, то есть положенное от нее за чашку с безручкой кофе, и зарилась на коньяк, так хватко плеская губами, и прикидывалась присевшей на окно. Ситуация свела нас по-беременному просто, т.е., говоря примитивно, ван-гоговски слабо не в смысле цвета: полдень, обед, клиника Сант-Эбль. Я была голодна, беременна, больна и ничего не понимала, как Син и, как Син, убого мечтала о стакане джин-энд-джин, но все же в пределах 200 гр., т.к. могло и стошнить. От меня отказались все, кроме тех, от кого отказалась я. Мы встретились на гнилой дорожке, когда я, держась рукой за облетающую березу, блевала желудочным соком, попадая порою на хладный, шелушащийся папирусом ствол. Я была некрасива, как женщины Ост-Вальде: бурые оспенные пятна, синие руки, которые приготовились чесать голову, в третий раз непонятно зачем отяжелевшая больная грудь, и штаны, и куртка, и костлявая ключица, отодвинувшая шарф.
— Я видел вас на обеде…
(Я притаилась и стала блевать соусом.)
— Я могу вам чем-нибудь помочь?
— Сделайте мне аборт.
На том бы эта встреча и закончилась, если бы он все дни до конца срока не носил мне бутерброды с колбасой и не клал у двери на салфетке, как кошке.
Потом написать диссертацию о гарвардских дождях («Поэтическая бисексуальность»), отнести профессору Кристи, увидеть удивление от несоответствия производителя произведенному, услышать: «Как давно вы этим занимаетесь?»
— Да вот вчера, собственно, сложилось.
— А, ну тогда на хуй. Покорпейте с мое. Сделайтесь карпом-мутантом о четырех ногах под двухметровой черной тушей, тогда…
Не пойму я, какой злой ветер пригнал меня в этот трехэтажный склеп…
Моя дрожащая голова ни на кого не производила здесь впечатления. По длинному коридору я шла в луч света, к телефонному автомату. Через час я была на месте. Распухшие руки в старых и новых ударах, ноющие как-то на китайский манер (китайское пение), я уложила вокруг ребер, средним и указательным пальцем достала монету (большой не сгибался), набрала номер с нулями, приготовившись к оранжевому мату. Этот голос — выжженная моя пустыня — жареный хлебушек — алеу-у-у — жирный жар — отрывистый лай…
— Огонёчек. Я отсюда тебе звоню.
— Ну.
— Я хотела спросить тебе, как здоровье.
— Никак.
— Я тут долго уже лежу, но, может быть, ты принесешь хрустальную вазу доктору, ведь тут седьмой этаж.
— Я не понял.
— Надо делать, чтобы меня взяли, ты скажись папой, ведь тут метод шока, Огонёк, у меня болят почки, внутренности, больше всего — шея, а я потом никого не буду тебя беспокоить, ты только возьми меня сейчас, приголубь.
— Зачем?
— Для любви.
— Тебя лечат?
— Нет, то есть шоком. Мы с девочками курим тут, но мне нужно в Сорбонну, ты же знаешь, как я люблю семантические проблемы. А тут кирпичи.
— Слушай, Вика, ты иди отдохни и не морочь мне голову.
— Ты возьмешь меня.
— Нет.
— Ну, до свидания. Я нарисую тебе картинку и пришлю мальчиков.
— Каких?
— Профи.
— Лечись, лечись.
— Да.
Сестер поблизости не было. От затылка бесшумно отделилась изрядная прядь волос и плюхнулась на кафель. Почти последняя. Мимо меня пролетела синяя девочка и прошепелявила, тихо опуская мне в карман папироску и презерватив:
— Бензол привезли. Бабы пошли туда. Будешь?
Я как всегда тормозила:
— На шухере?
— Да нет, с нами. Какой шухер с твоей красотой.
— Что, просто так?
— Ну, ёбтать.
— А где?
— Внизу, у мужиков, после ужина.
Это было уже новшество: Бензол + Грузчики.
Утром в палату вошло солнце. Оно обещало столько всякой ерунды: шарики, прогулки на Ленинские горы, рогалик, музыку из репродукторов, огромные пустые стекла-отражатели несостоявшегося магазина и быстросохнущий асфальт.
Я была привязана к кровати и плакала тихо, сильно напрягая мышцы живота. Проходя умываться, они били меня по лицу и выдавили в глаза пасту. По косвенным намекам я поняла, что это было «за ночь». Ночью надо спать, а не кричать страшным воющим басом: «Спасибо! Спасибо! Я больше не буду!» Сестрички меня отвязали, еще раз надавав мокрым полотенцем по морде, и отвели в процедурную.
Вот и все. Ампицилинное счастье настигло меня — сухое и свежее, как полотенце. Родные давно не ходят ко мне. Иная пиздюшка, глядишь, жрет в казенной каше колбаску. И хуй попросишь у нее. А мне ничего не носят. Меня прокляли. Я могу попросить укольчик у дяди Бори, и за это за него подержусь, за его лоскуток, возьму в рот, не перекрестясь и считая до ста, а потом, может быть, и во вкус войду, хотя там и нестояк; хоть секрета нет — и то хорошо.
И снова обход:
— А-а-а, Марьиванна, — (имени у меня больше нет), — опять к нам, все трепака пляшешь?
(Забытая Богом больница на окраине, напротив — КПЗ, там ребятки дрочатся в окошко и показывают нам; забытые болезни — таких уже давно нет нигде, и нет моей одежды: даже трусы носить нельзя для простоты отношений.)
— Где ж ты так ебешься, золото?
И он сочтет нужным повторить свои вопросы: давно ли не спала? как так? и не хворала ль?
— Да, — отвечает она, — давно.
сдача зачета
День, прошедший в стенах института, сделал мои руки смуглыми. Целый день мы мотались по лестницам с женщиной в платке и кедах — плакали, пьяные и голодные, и просили поставить нам зачет. Она знала слово «адепты». Я — «Ковский».
— Я никого не убивала, — говорила женщина, и было ясно, что это не так.
— А, ты тоже…
— Что тоже?
— Татуировка…
— Нет, сама…
— А резалась?
— Резалась — не там. А ты?
— Я никого не убивала. После этого я поверила в Бога.
Пришел Ковский.
— Пощадите, батюшка, поставьте.
— Чего вам?
— Зачетец.
— А вы кто?
— Учащая… А где здесь туалет?
— Зачем вы растопыриваете ноги?
— Что?
— Зачем вы снимаете штаны?
— Я плохо слышу.
— Я тоже.
— Вот и хорошо.
— Да что ты ссышь-то сдесь?! Когда в нашей стране произошел переход к индустриализации всей нашей страны?
— Чего?
— Глухая?
— Немного.
— Контузия?
— Плохо слышно.
В моем доме живут три певца: два из Большого театра, один — из маленького. Много-много мелких морщинок покрывают их.
— Ваш английский язык плохой. Зачем легла?
— Куда?
— Вот на меня прямо вот.
— Это не я.
— А кто?
— Брат-близнец.
— Семья большая?
— Ага.
— Кормить надо?
— Нет.
— А как же?
— Да так как-то.
Она взялась меня опекать. Заложила руки под серую вязаную юбку — кисти красные, губы сухие от старой помады, морщины на лбу мелкие (мелочность мышления), а у меня крупные.
— Что? Догнаться?
— Поставьте ей зачет, у нее дети.
— Да?
Он не понимает. Достал гамбургер. Мы вяло сглотнули слюну.
— Посмотрите на ее грудь.
— Маленькая какая-то. Да.
— Она этого заслужила. Зачета. Что стоишь, качаясь? Ты, скелет!
— Давайте зачетку.
Слабый хрип сильно вырвался из моей впалой груди, и она тут же стала выпуклой, и тогда все пошли домой пить молоко.
— Бабушка, вы к кому? — спросили меня.
— Дай мне, деточка, чистенького!
— Какого чистенького?
Было шесть часов вечера. Мне на голову упали какие-то доски. А во дворе по-прежнему пели старые песни новыми молодыми голосами, и мне показалось, что молодость вернулась ко мне.
божественный александр
Автор приносит свои извинения Гаю Светонию Транквиллу и Симоне Берто.
1. Отцом Александра Транквилизатора был Серапонт Папильоткин, сначала носивший имя Фторидий Кувалдин, а потом Ероворот Проклин. Сотия была им беременна, когда выходила замуж за Серапонта и родила его три месяца спустя: поэтому было подозрение, что прижит он от прелюбодеяния с отчимом Пронием Батистовым-Носковым (протоереем).
2. Наружность его не лишена была внушительности и достоинства, но лишь тогда, когда он стоял, сидел и в особенности лежал: он был высок, телом плотен, лицо и седые волосы были у него красивые, шея толстая.
3. Хотели назвать его Мясием — Консул не разрешил. Хотели назвать Мышцием — совесть не позволила. Выбирали меж Плотием и Александром. Назвали Александр. И был он им до того момента, пока не превратился в Плиния Шмоткина. Но ходил он косо, ноги волочил, во гневе был неприятен: вздрагивали коричневые подглазья и мясистые ноздри, из носу текло, язык заплетался, руки тряслись, ноги разъезжались. Окончив гневаться, он брал трубку и говорил «извините».
4. Женился он на Агриппине, дочери Прокла Клещева-Студеного и внучке Феоктиста Маткина-Опущенного, римского всадника, письма к которому оставил Целопенат Таращин-Егоза (?—88 г. до н. э.). Но хотя они жили в согласии, хотя она уже родила ему сына Брандея Муромского, ему было велено дать ей развод, немедленно вступить в брак с Анархией Плеткиной и издать указ, разрешающий выпускание ветров на пирах. А то многие стеснялись и мучались. Но поскольку Александр был полный идиот, он женился на Муммии Аханке и издал указ о запрещении холостить мальчиков. По этой же причине он не стал изгонять из Рима приверженцев нового и зловредного суеверия, постоянно волнуемых хрестом. Но был самокритичен и повторял часто: «Черт меня делал на пьяной козе», а также: «Я не Телегений!»[1] Он выходил к народу в облачении Венеры, но с золоченой бородой и трезубцем в руках.
5. Александр горько жаловался на то, что коринфские вазы продаются по неслыханной цене, бесстыдные женщины готовы на все виды прелюбодеяний от содомии до скотоложества, что проститутки бесстыдно валяются в грязи вместе со свиньями, раскрыв ложесна и себя удовлетворяя, пока хряк удивленно смотрит им в лицо. Хрипя и корчась в высшем наслаждении, они стараются разглядеть свою секретную анатомию и показывают проезжающим всадникам на все еще подергивающуюся сердцевину своей пунцовой розы, окруженной жесткими колечками медного цвета. А всадники пожимают плечами и едут дальше.
Он запретил приветственные поцелуи, а обмен подарками разрешил лишь в новый год.
6. Он побывал на Капри — остров, больше всего привлекательный для него тем, что на него практически нельзя было высадиться. В Фиденах на него обрушился амфитеатр, но он остался жив.
7. С 84 по 71 г. до н. э. он пережил четыре автомобильные катастрофы, одну попытку самоубийства, четыре курса дезинтоксикации, три гепатические комы, один приступ безумия, два приступа белой горячки, семь операций, две бронхопневмонии и один отек легкого.
8. Он переехал на материк, запретил матерные ругательства и всем позволил приходить к нему, тем более, что узнать его было практически невозможно. Он разом дал волю всем своим кое-как скрываемым порокам. Занятый исправлением общественных нравов, он однажды два дня и ночь напролет объедался и пьянствовал с Мышцием Полоскиным и Телогреем Кукожьевым, старым развратником и мотом. За столом им прислуживали голые девушки.
Ели обильно и неряшливо, возлежа на холодящем члены мраморе. По лужицам страсти и облегчения бегали заживо ощипанные утицы; визгливые кабаны с опаленными спинами раскатывали и мяли в пыли крупные виноградины. Были здесь особи, уже лишенные ляжек, ушей, хвостов и горько оплакивающие свое уродство. Во главе пиршества возвышался раздутый до неправдоподобности, зашитый во многих местах жареный бык, начиненный поросятами, набитыми, в свою очередь, ланьей печенью, тушеной в белом вине, орехами, оливками и гусиными жареными потрохами. На голове быка сиял рубиновый венец, преломляя на солнце кровавые грани. Высились ковриги нежнейшего хлеба и пирамиды винограда. Александр пил вино амфорами и кидался устрицами в любовниц, норовя попасть в глаз. Здесь же и совокуплялись: по трое, по четверо, приглашая к любви собак, ягнят, ребят и поросят. Даже в лесах и рощах он повсюду устроил Венерины местечки.
Его страшно разнесло, однако, призывая народ быть бережливым, он порою велел подавать к столу то обглоданный остов кабана, то цыплячьи кости, утверждая, что они мало чем отличаются от целых.
9. Смерть его была предвещена многими знамениями. Статуя Юпитера ударила его кулаком по голове, когда он проезжал мимо в носилках, в покои влетела шаровая молния, а в Египте за ним погнался совершенно желтый усохший Тутанхамон, выскочивший из гробницы.
Астролог предсказал Александру, что он умрет, возлежа на женщине. Александр срочно переключился на мальчиков, хотя его угасающая плоть мало кого могла расшевелить. Некоторые полагают, что сын его, Транквилизатор, опоил его мухоморным настоем, и Александр, уже с мутящимся взором, подошел на улице к своей внучке Плавкии и предложил ей совершить грехопадение. Та с радостью согласилась. Он задрал ногу, и тогда все увидели, что «жезл его страсти» в полном порядке, совсем не пострадал ни от рухнувшего амфитеатра, ни от семи автокатастроф. Плавкия принялась разминать его в руках, словно палочку сырой глины, словно будущую миниатюрную колонну, чтобы потом легонечко проглотить ее. Светло-русые волосы на его груди счастливо зашевелились. Она припала к его животу и соскользнула вниз. Но тут их увидел сенатор, и силы оставили Александра. Он рухнул на Плавкию всеми своими 220 килограммами и умер.
10. Завещание он составил за два года до смерти в двух списках. На сожжение тела пришли лишь Плавкия с загипсованной рукой, несколько плебеев, лесбиянок и собак.
последний из посвященных
В Вест-Фалии живет Озирис Гиблый. Его ежедневный труд — вываривание апельсиновых корочек — дает ему доход. И отдельно требуется вылавливать из кастрюли случайно попавшие волосы — из кипятка, что он и делает безболезненно. Чтобы волос было меньше, он носит на голове пеструю косынку, из-под которой видны седеющие бакены, отгораживающие слегка влажные нежно-палевые уши внушительного размера и расположения. На одном ухе у него покачивается медное маленькое колечко серьги, наглухо впаянное в кожу: явно, давно. Озирис любит пестрые кошелки и плотные салопы темных тонов. Он трагик, корковар, прищурный молчаливый Один. Если кто-то спрашивает его о цене, погоде, предметах — он долго не шевелится, отстраняет смотрящего, смотрит кожаными глазами на обои и говорит:
— Э! Одна цена. — И, расстегивая ремень, уходит.
Он говорит словами.
— Курку дай. Керим. Кызым, подари время. Нету корицы. Обещали с посла взять. Витязи, матерь.
В его комнате, в многоярусном деревянном доме, постоянно скрипят ореховые шифоньеры, и тазы и кастрюли с корками создают аромат и духоту. Медный таз за дверью знаменует конец дня: в нем отражается уходящее солнце. Вечером корковар надевает на бедра простыню, ожерелье из чьих-то зубов на шею, свитую из двух зеленых выступов, бьет в гонги, моет в варенных тазах ноги, а на дне тазов — сахар и сгоревшие корки; осторожно ступает по малиновым доскам, начинает петь: «Олло керим, олло рагим, бахчияр ака» — и дальше — сплошной гортанной трелью — что-то о боге. Все приходит в движение. Сильное бедро его почти не колышится, и деревянные нити нанизанных бус свисают до полу: «Акыр! Алем кэро маджаним». Он чародеит до полночи и с мокрыми глазами усаживается погрызть лепешку, что под цвет его сосков стала от времени. Он вспоминает горы Памира, тех людей, что носили его на спине, и еще вспоминает, весь ли товар взят и заперт из-под полосатого навеса. Ночь проходит тоже полосами: от негритянской синей кожи до растворенной ладони метиса. Покачиваются шали. В темноте он зорко следит за луной, пока не увидит знак.
К утру его бледность приписывается ночным бдениям, запорам, странным молитвам — да и вообще он наскучил всем рассуждениями о нем. Но кто-то не преминет спросить:
— Как погода, Оз?
— Как. Страшно, как. Они совещаются, керим, — отвечает он, расставляя тазы для утра.
побег
Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни».
Однако вместо Боринажа я представляла себе утренние сумерки таллинского пригорода Ракверэ, а вместо погружения в шахту — экскурсионный автобус на берегу, в котором мне предстояло бежать за границу.
Чуть раньше, в три часа утра, сделав себе достойное количество ломтей хлеба с творогом и запасшись кофе, я сидела в своей постели и с ужасом слушала храпение главного бухгалтера на соседней кровати. Это была закаленная крупная женщина.
Перед сном она распахивала окно, и всю ночь в него дул зимний таллинский ветер. На столе вырисовывались силуэты сервиза и утюга, купленных ею в супермаркете. Она ночевала дома нечасто: все ходила по магазинам.
Я взяла со стола два крупных ломтя с творогом (ибо давно отказалась от невесомых круассанов и припасала караваи «Измайловского») — и положила их главному бухгалтеру на рот и нос, творогом вниз. Она забулькала и заклокотала, но я прижала хлеб плотнее. Она инстинктивно куснула, зажевала, но поперхнулась и стала размахивать руками во сне. Я запихнула ей в горло еще два бутерброда, и только тогда все было кончено.
Я вытащила у нее деньги, пистолет и, взяв с собой небольшую дорожную сумку, еще несколько ломтей хлеба и пивную бутылку с тепловатым кофе, спустилась вниз и стала уговаривать шофера автобуса перевезти меня через границу.
— Херр Вяйно, — говорила я, — пэрэвэзиттэ менья чэрэз Финскас заливус, ятайга.[2]
— Чо, по воде что ли? Оккупанты чертовы, — отвечал он, но просьбу мою исполнил, потому что я показала ему толстый ломоть хлеба с творогом.
Без нескольких минут семь на берег моря подъехала машина с финским мусором. Она коротко и оглушительно прогремела, выбрасывая на бледный мох яркие пакетики и чьи-то головы. Я забралась в мешок из-под угля и вскоре благополучно ехала в сторону Хельсинки, трясясь на поворотах от обжорства и нежности.
В десять утра рассвело, но света не было, была мгла, и черные сетчатые деревья оплетали старинную стену замка.
Я вылезла из мешка, опустила рукава свитера по самые ногти, в последний раз посмотрела на розовые пески у синих дорог и каменные насыпи и пошла на приветливый огонек какой-то затерянной в соснах избушки.
У двери я выбросила кепку, изорвала на себе все, что можно, извалялась в зеленой глине и постучала.
Из домика, даже в темноте казавшегося пряничным, кто-то выглянул, ахнул, ухнул, помочился счастливо с посторгазмическим стоном, понюхал руки и только после этого посмотрел на меня.
— Простите, вы говорите по-русски?
— Йа! Йа!
— Я прошу у вас кусок хлеба.
— О, синьора, парле итальяно?
— А как же, резать вам шторы.
— О, сокомэ де пар пье черра, синьора! Прэго! Прэго![3]
— Грация, конечно, только я уж лучше как-нибудь в сарае.
— А что так?
— Да уж морда у вас шибко паскудная, — сказала я, смело залезая рукой под свою истлевшую гимнастерку и раздирая себе тело грязными ногтями.
— Вши?
— Ага. Полтора года в бане не была. Много вшей. Ходят поверху. Остаются, где сижу… При огне не видно только. И вообще все это очень странно, как сказал шофер I класса Виктор Ивашов и писатель Сергей Угрюмомолчанский: «Бывает, что хуй вздрочишь, да после уссышься, и такой духан от тебя идет, что сестричка молоденькая нос в сторону воротит. И тогда ты как-то сам чувствуешь, что пора идти в баню… Если там вода есть, конечно.».
— А позвольте спросить, кариссима, чей это хуй вы вздрачиваете с такой регулярностью и с такими гнусными подробностями?
— Да не все ли равно чей? Уж вам я дрочить точно не буду, потому что вы полицай, а я люблю свою Родину.
Тут на меня обрушился страшный удар бананом[4]. Давно меня не пиздили, и я кайфанула с забытым уже мазохическим удивлением.
Слава богу, жизнь продолжается. Меня связали и бросили на четвертый барак мордой в сено, отчего я расчихалась, выстреливая соплями в сокамерников. Сокамерники вытерлись и стали подползать ко мне, гремя кандалами. Их было человека четыре, и все с грудными детьми, завернутыми в разноцветные лохмотья: Дрюнчик, Ленусик, Ольгунчик и Вован, неизвестно как обзаведшийся наконец желанной дочерью с приплюснутым носом. Все они были комиссарами Красной Армии. Вован и Дрюнчик были к тому же запакованы в гипс по самые уши. Они тут же наладили меня таскать за ними «утки» и менять детям памперсы, — ну, как обычно.
— Послушайте, товарищи, вы хотите жить? — спросила я.
— А что, у вас есть другие предложения?
— Так точно, ёканый бабарь! Кинемся на запретку — авось, кто и выдюжит.
— Зачем вы говорите это… господи… Это бесполезно… Я все подсчитал… После пятой рюмки настроение резко повышается и не хочется не только кидаться куда-то, но и вообще двигаться.
— Боже, как мне надоела эта Финляндия, — сказала я. — Я уже соскучилась по своему рваному дивану. Меня сковала дежавёвость этой жизни. Вот приходишь в горящую избушку в синей густоте, думаешь — вот какой красивый финский пейзаж! — а он такой же, как в Удельном, а внутри еще и полицаев напихано. Нет же ни в чем разницы. Ну есть Юг, но там стреляют. Напечешь бураков на печке, обзаведешься двойным подбородком, как Пресли, дыбанешь себе что-нибудь между ног — вот и все развлечения. Тоска ебучая!
Призывно гремели цепи.
Набивая рот хлебом, я занялась гимнастикой.
— Что ж ты — сначала жрать в три горла, а потом ногами махать… — усмехнулся Вован, намешивая дочери водки со снегом и соком во рту.
Девочка заплакала хриплым басом.
— Это будет новая Эдит Пиаф, — умиленно сказал романтический Дрюнчик.
— Уж не знаю, какая она будет Пиаф, но блядь она будет знаменитая, — сказала я.
— Не суди всех по себе, — ответил Вован, перестав заикаться от злости и треснув меня гипсовой рукой по каске. Раздался оглушительный звон. Мне показалось, что в церкви началась служба.
— Так ить я который год в глухой завязке по причине деградации личности. Скажи, Денусь, мы в завязке с тобой?
— А то, — коротко отнеслась ко мне Ленуся, которая нудно обсуждала с Ольгунчиком рецепты борща.
— Ибо нельзя ебтись, если не найдешь в клиенте хоть крупицу положительного зерна. А если в нажоре в тебе доминирует агрессия — какая ж ебля тут!
— А то, — вякнула Ленуся. — Переходи на сухие вина.
Горели вдали подслеповатые окна.
Сидя в засморканном сыром сене, крепко прижавшись друг к другу ребристыми, как стиральные доски, иссеченными спинами и выставив по ветру животы, ибо некоторые из нас снова забеременели, мы встречали серо-лимонный финский рассвет песнями, которые только теперь стали нам по-настоящему понятны и дороги:
«Садко не растерялся, собрал свой чемодан: полдюжины гондонов и книжку Мопассан.»При помощи английской булавки и баночки чернил мы сделали друг другу татуировки «Финляндия — любовь моя», исполненные горькой надсмешки.
В десять утра, нашвыряв каждому в пригоршню по черпаку картовной вылупки, нас вели допрашивать.
— Ви… Любофф Полищу-у-ук? С эттими четвырмя?
— Одна.
— В Раквэрэ?
— В Пидэрэ.
— Лэттом?
— Зимой.
— Лет сколько?
— Двадцать пять.
— Нэ врать!
— Двадцать шесть.
— Нэ врать!
— Двадцать семь.
— Нэ врать!
— Двадцать восемь.
— Нэ врать!
— С половиной.
— Продолжать!
— Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни»…
— А-а, ферфлюхт пёйдала!
Полицай вышиб меня из памяти и стал каким-то очень близким.
— Продолжайтт!
— А дальше — сами понимаете: слово за слово, хуем по столу, баранки в чай, пальцы веером, — бормотала я, с ужасом понимая, что проговорилась.
Меня бросили обратно в барак и дали противозачаточных таблеток, чтобы я не родила в четвертый раз.
— Все пропало, товарищи, — прошептала я разросшимися губами. — Колонули меня до нечаянности странно. Надо перепрятать баранки и выбросить веера.
Ленусик с Ольгунчиком лизали мои раны мокрыми языками.
— Ладно, поползли отсюда в Москву к чертовой бабушке. А то мой аналитический ум комиссара утратил прежнюю логику, — сказала я, чувствуя тоскливую неприязнь ко всем четверым.
— Нет-нет, друзья! Давайте прежде вспомним, кто как кушал на родине, а потом уже поползем! — закричал Дрюнчик.
— Ой! Я, бывало, как встану, — зашелестела Ольгунчик, — в ванну не иду, а с вечера припасу кусок трусятины и жарю его, жарю, жарю, пока не сжарится. Ну, потом, ясный хуй: молочка сгущеного с цикорием, драчены со сметанкой, селедочки и пряников мятных…
— Что это еще за трусятины дроченые… — пробормотал Вова, качая зыбку тем, что у него было не в гипсе. — А я, дай бог памяти, в пять утра как водки въебу — «Монастырская изба» называется, с виноградным листом, — она мягенькая, что твое суфле… А к ей огурца… И сочку томатного с сольцой. А то «Кровавую Мэри» запиндюрю — двести на двести, и опять в койку, пока не позвонят из школы…
— А я люблю поджарить ицо и кинуть его с балкона, пока горячее, кому-нибудь на лысину, — сказал неизвестно кто. — Прям вместе со сковородой…
— Ну и дура вы были, старший лейтенант, как я погляжу…
— А вы блядь поганая…
— А вы старый пердун, Афанасий Тихонович.
— Мне ишшо тольки 23 года…
— Ну и спохабили ж тебе рожу, малый…
Но тут открылась дверь и нас пришли убивать.
— А ну, братцы, бежим! — предложила я своей четверке.
— Но как?!
— Ногами!
И мы резво кинулись бежать в посольство, с трудом переставляя подернутые гангреной босые ноги.
Больше месяца мы ползли по девственным лесам, слушая свирепое природное чирканье кустов, ковырялись в болоте, обрастали бородами. Когда мы приехали в Москву, у Вована борода доходила до колен, у Дрюнчика до пупка, а у нас с Ленусиком курчавились полнокровные колечки, темные и русые соответственно. Страшные седые космы и высосанные висячие груди обрамляли наши чугунные лица. Ольгунчик почему-то наоборот стала лысеть. Гармональный дисбаланс делал свое дело, поскольку мы стали крепкими боевыми друзьями и совокупляться не могли. У нас уже не могло быть детей, да нам больше и не надо было. Раны зажили давно, только шрамы доброй памятью остались, как говорится в песне.
Теперь мы часто видимся в Доме слепых, радостно ощупываем друг друга и вспоминаем о том странном времени, когда мы ни с того ни с сего перешли вдруг финскую границу.
сурковьи дела
Лестницы Буало, керамические хвосты сурков, последний день. Тот, кто предлагал помочиться с Эвереста, давно угнан.
Анан, золотистый Кролик, вернее так: Ан-Ан: пищерный пищик.
Хвост-Чешуя — имя бобра, idem: бобрик обледенелый; Nota bene: бобровый еж укутал воротник, с куском из сыра шел, залетный, древесный вепрь, натруженный старик с наивностью понятной, обник, приятный… Только лишь ШУБА ЕГО была ворсиста. Он выводил потомство. Что, щегол? Пытаешься достать до ручки? Право, птица… Поднимая натруженные вытертые брови и с трудом говоря: созерцание.
Семь укушенных сурком. Следств. эксперимент.
Вот стоят они в ряд в шапках из бобра-истца, смотрят в лица. Входит Сурок.
— Пожалуйста, посмотрите, кто вас ловил.
Рукою-окороком, рукою-треугольником, то есть летучим треуглом:
— ОН!
Шайка ползет вниз.
Вепрь Злой:
— Я очень люблю октябрь, когда золотые листья падают толпами, не торопясь, а пернатые хищники падают с деревьев, объевшись подмороженной рыбины. Их живот перетягивает. Раньше, когда я жил в глиняном доме и каждое утро доставал с полки по куску масляной лепешки, все было у меня хорошо. Я смотрел много добротного кина, а теперь настало время стронгиться. Я сильно вспоминаю то время, когда бронза листьев и рук тускнеет под напором непереносимой гряды вступления. Когда увертюра горшков и голосов обретает объем и хочется сидеть в этом объеме вечно. Теперь, часто бывая в положении, разговаривая с Обнорским и Аннами, мне хотелось бы вспомнить глиняный лист, упоенное безделие и никогда не употреблять плохих слов. В своем последнем плохом Слове мне хотелось бы затронуть его. Да так затронуть, чтобы понять:
impossible
Граждане судьи!
В детстве я был привязан к стулу в круглосуточном детском саду. До трех лет ничего не говорил. Честно говоря, я и сейчас плохо говорю. Вы же слыши-и-и-и-те. Те-те. Ха-ха. Ху-ху (нет, я же обещался). Вота и эта прошу помиловать и пожалувать к столу. Живем мы небогато. Но для хороших людей можем купить ватный пиджак, кинжал и кеды. Чтобы уж все было. Одна цагаЛка нагадаНа мне чито-о-о-о… У меня плохо с разумом. Я читал Ницше, Гете, Шопенгауэра, Шприндлиха, Венгера, Кукина, Окуджаву, Апокрифы. Знаю песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, люблю хорошо рисовать. Сочиняю сказки, песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, читаю по складам. Разум — это то, что дано нам от Бога. Прошу вас вынести мне чистосердечное наказание с учетом перечисленного. В ответ обязуюсь не трогать Сурка и ему подобных, читать песни, пьесы Шейкспира, стихи, картины Врубенса, Глазова и обязательно проза Лины Штраух. Москва. Кремль. Зал суда Киевского района. Сентябрь. Небо — полинявшие колготки. Светлые стволы и бледно-коричневые семена. Солнце ушло. Уведите меня скорее.
Вепрь Злой-Окунев
Вот и прошло все.
Вепрь Сурков живет и работает в Сургуте, временами ловя там рыбу.
Его отравила школа семьи, сменщики и все, кто так или иначе в деньгах сред ищут свое частное и минутное. Но снова и снова звенит колокол леса, полыхают короткие листья топей, краснеет Выжутович, плавится тополь, и в ветвях камней, если раздвинуть их, конечно, мы увидим помятый камень Гайдара в шапке и, тихо поклонившись ему, прочтем заветное:
СУРКОВЬЕ МЕСТО
ГОРОД ХИОПС
из благовоспитанныхъ совѣтовъ
Молодой человек, избравший для себя девушку, входя для предложения, должен быть не пьян и должен не пахнуть селедкой. С рукавов фрака у него не должно свисать обмахрившихся нитей, боты не должны быть пыльны и забрызганы, волосы не должны быть спутаны, засалены или торчать, и их не должно быть мало. Порты должны быть наглухо застегнуты и ничего не должно бугриться в месте застежки. Руки следует помыть духами, чтобы они своей перепачканностью не испугали кого, а ногти постричь и вычистить. Потушивши сигару у дверей и припомадив пробор, жених заходит в гостиную ровным, непресекающимся шагом.
Благовоспитанной невесте не надлежит быть шлюхою. Она не должна сидеть, широко расставив ноги в мятых портках и курить, обсыпая их пеплом с дрожащей руки. Она не должна употреблять плохих выражений, запрещенных цензурою: «А, блядь, пришел, пидарас, ну заходи, выпьем давай сначала…», и потом не надлежит юной девственнице и невесте невежливо тереться лицом о порты жениха и говорить, хрипя: «Ну что, поросенок, блядь, педрила, пойди сюда, я тебе хуй отсосу…».
Надлежит осторожно расспросить ее о школьных годах, коллежанках и увлечениях. Из этих рассказов можно почерпнуть многое о характере избираемой вами спутницы жизни. Вот один из них:
— Со младых ногтей во мне «священное зерно симпатии и антипатии задавлено и заглушено материальными нуждами бедной и грубой жизни», по меткому выражению В. Г. Белинского. Сызмальства познала я нужду. Уже десяти лет вкусила я запретного: девочка, ныне отбывающая срок в ИТК усиленного режима, подала мне фиал и сигарету зелья с мокрым мундштуком, так как искуривали ее, помимо меня, еще десятеро. Так вкушали мы. На лестнице было запретно и хладно. Двое пылких юношей подсели ко мне, а вернее, что смотрели на меня снизу, как я сижу на верхней ступени, не следя за положением ног. После подползли, сняли колготки, возбудили до неузнаваемости и ушли, потому что мама позвала их обедать, другие же имели дела по сбору металлолома. Долго сидела я, мало что понимая, но явственно чувствуя, что чего-то недостает. Сладкое чувство обнимало меня. На другой день нуждающейся жизни я заботливо уложила в белый гольф для физкультуры бутылку портвейна, а в пенал — три сигареты: по числу юношей, и на уроке математики дала себя ощупывать ученику. Каково же было мое смущение, когда меня вызвали к доске: одна нога у меня без туфель лежала на коленях его, ворот был расстегнут, приспущены колготки и невыучен урок. Наскоро прибравшись, отправилась я к доске и в горе возвратилась, снова не получив желанного.
И теперь уж, с сединою[5], говорю не предаваться искусу безотчетно: сие дурно и вряд ли разрешится в желанное fortissimo, ибо по малости лет не всякий разумеет, чем должна оканчиваться игра рук.
А тот мальчик говорил: «Я ценю тебя» — и вытирал подошвы своих ботинок о мои белые гольфы, а после, когда я уронила ручку и полезла за ней, он схватил мою голову, сунул себе промежду ног и так не выпускал полурока, а я задыхалась в полушерстяных штанинах, но не смела высвободиться. Конечно, мальчик был хорош и нежен, но уже больно властен и груб, учился дурно, бился на кулачках, но шеей моей восхищался открыто.
В этом тюремном здании хорошо было вечером пронестись по коридору и знать, что в каждом закоулке тебя ждет рука любви в группе продленного дня. А то, бывало, как прибьют меня в раздевалке, примучают, руки прижгут, держа их прижатыми к батарее, да украдут пальто с пятаком, да у сапогов оторвут каблук, а также от формы несколько пуговиц, — что ж теперь, думаешь, — домой не уйти засветло, оторвешь в сердцах манжеты и воротник, выбросишь их в урну, возьмешь в столовой коржика на восемь копеек, да на чердак — прелюбодействовать с горя. А там уж и сигарет нанесли, напитков, на дворе темнеется, пахнет влажной землей, все друг у друга трусы сопоставляют, а то расскажут анекдот: «Будешь знать, ебёна мать, как куличики ломать», — и таково славно сделается на душе, будто тебя не били и не украдывали ничего.
И если этот рассказ произвел на вас впечатление, и в пору ученичества вы испытывали нечто похожее, справьтесь у невесты, чем занимаются ее родители и где они сейчас, не обращая внимания на то, что она давно уже дергает вас за рукав и спрашивает: «А как же насчет подвенца?» И если непорочная невеста, пустив химизированную пахучую слезу, ответит на ваш вопрос: «Маманькя подметалкой служить, а таперя пьяныя валяится, а папанькя по шестой ходке зону топчет, веники курит, миской бреется», — это означает, что девушка она честная, благородная, получила изрядное воспитание, и вам надлежит непременно соединиться с нею узами брака.
город хиопс
Mon cher, есть ли зрелище более печальное, чем октябрьские купальни? Нежные купели и рыбачьи беседки, повлажневшие, похолодевшие и напрочь забывшие пьяное тепло задов заводчан и жен их, и отпрысков. Бело-голубые, как бы срезанные четверть-беседки — то ли гигантские кашпо, то ли камеры душевной клиники, то ли голубой город «Треугольный рай», или звезда Соломона, раскрашенная русским сторожем Фомкой Плеткиным. Катера здесь не катерятся, портера не подают, зато из песка лезет труба Ахиопс Кольчатый — деяние Симеона Королькова. В трубе прорезана дыра. Я вижу себя насквозь. Каждое утро голод гонит меня к воде: я тут чаек ем. А больше ничего нет; поговорю с пескожилом и придавлю его мокрой ногой. Он мне говорит: «Что же ты, Зоя?» — и умирает. А меня зовут Зоя Космодемьянская. Мне чужды страсти и чужды страдания.
жители города
профессор и актер
— Это вы вчера кричали?
— Что я кричал?
— О трансцендентности.
— Я кричал об имманентности.
— А… В «Кормильце» принимают коньячные бутылки?
— Вчера соседи говорили, что к вам приходила цыганка с девочкой, ждала открытия магазина.
— Это моя жена.
— А почему она так одета?
— Бутылки сдает.
— У вас что, белая горячка?
— Нет, у меня красный террор.
— Может, принести чего надо?
— …
— А они долго стояли. Продрогли на холоде. Мама девочку испражнила, укутала потеплее, стала ей варежки сушить на батарее. Сама тоже из юбок достала что-то. «По бедности, говорит, мы — юбка, кофта есть?» А вы чего делаете?
— Пытаюсь прочесть одно слово.
— Какое?
— А я не могу его прочитать.
профессор
Ардальон Ардальонович Карский доживал в своих пяти комнатах. Он чувствовал, что пишет все хуже и хуже и поехал на вокзал. Куда? К кому? В город Хиопс. Он был в валенках за 20 долларов. Он думал о первопутках идей, об исправленном съездом Олеше, и думал, что неплохо съесть сейчас такую толстенькую сосисочку с горчицечкой, а на сосисочке чтоб были точки перца, а еще махнуть темного пива литруху, а к нему надутую воблу, как воздушный шарик, которую из-за ложной икорчатости продают хуй знает за сколько. А не ел он давно. Очень давно. Он не был похож на профессора, потому что упал вчера на шкаф и стал синеглазкой вульгарной.
Он думал, что у вобл бывает часто такое саркастическое выражение лица, что диву даешься. Их жрешь, а они тебе будто в ответ: ну что, сучара, хотел икрой поразвлечься? думал, я жирная? ха! хуй в нос! сортируй теперь, падла, мои кости до полуночи.
Содрогаясь от воблиного хамства, он зашел в туалет, там тоже долго содрогался, ковыряя крышку бутылки водки, потом поцеловался с горлышком и настолько поглупел, что писать о нем не имеет смысла. Никто не признавал бы автора всемирно известной монографии «Гарвардские дожди (поэтическая бисексуальность)» в этом стороже Никодиме или провинциальном актере Перцове, с неоправданным пафосом читавшим свои безмозглые стихи испуганным пассажирам:
На плакате, вырезанном из роз, В протебуранцах света Умирает, умирает мороз, И ему задает последний вопрос Беспощадное лето.девушка-мед, с руками, превышающими свои размеры от побоев
Женщина с глазами Бэллы Ахмадулиной засыпала в себя пригоршню тазепама и сказала:
— Вся культура вылетела из меня, как раненый ветер.
Я опять начинаю умирать, вспоминая прошлое.
Пирамиды кольчатого Ахиопса и кубы Пектуса. Зоя.
— Ты ведь знаешь мое имя, девочка?
Только в темноте, только в темноте.
В жопу зонтик воткнуть — о, ланит из ланит! Изваяние долгое, как прикорм; и обычный путь, перламутровый путь — вечер, солнце, песок, перевозчик, паром. В этих маленьких детских садах №37 холодно.
То, что казалось мне раньше недостоинством, стало достатком. С медленным упорством жизни я обретала лицо. Меня уже никто не звал мальчиком. Или звал? На танцах? В полутемной гостинице. Все приходило на свои места. По утрам от истощения шла кровь. Но все это — и побои, и боль отверстия от слишком частого вхождения, и драки в темных залах кино — были проявлениями жизни. Мне было никак: это удивительное состояние; если я только не уворачивала руку в определенном ракурсе и тогда она болела. Я стала со всеми ходить пить чай.
Меня раздражали звуки. Руки оставались такими же темными, с порезами цвета всех дерев — уже твердеющими. Руки светлее не становились. Они были похожи на красные кустики. Санаторий, куда меня направили после убийства и лишения родительских прав, славился своими лесами. Они и правда были какие-то сиреневой паутиной из окна. Сохраняли цвет и березы и на редкость жизнерадостно топорщили свои розовые ручонки, словно не зная… как. Один из моих клиентов сделал так, чтобы колеса и процедуры меня не сжирали, а чтобы постаралась сожрать что-нибудь я. Нет. Красные веточки в стакане были похожи на провода. Мне хотелось быть похожей на Кортасара, но не красной морщинистой мукой, а тем, что он делал.
Приезд в какой-то другой санаторий: рыжая стена, бутылка от Ан. аромата, яблоко. Мертвая природа. Мысль о том, что Ромика больше нет со мной, не доставляла мне ни радости, ни грусти, ну, вернее, не этих слов, но ни того, ни другого. Сюжетную гору мне, казалось, уже не осилить. Но до того выпукло в предсонье его лицо и так разговаривалось с ним — соседке по палате — пятнадцатилетней пиздюшечке — было от чего безропотно мне отдаться. Впрочем, никакой девочки не было. Никакого сюжета не было. То, что я летала по обледенелой крыше по вине трех сумасшедших, а потом мы горели — было возмездием. Было описание невнятного периода моей жизни, как я разозлилась, что клиент заплатил мне пятифранковым одеколоном, и дома, в полупустой дымной квартире, чуть согретой дыханием Ромочки, я задушила его подушкой. Он спал между двух тигров с подозрительными физиономиями, купленных мною с последнего дела, и очень легко было обернуть бархатный хвост вокруг шеи с крестиком. После этого пришло успокоение. Я позвонила Рамису и все уладилось. Нашли невменяемость и много других приятных болезней. Книг тут нет. На танцах я завела прехорошенького, с густыми белыми вихрами, десятилетнего сына обслуги в душ, дала жвачки и насладилась его телом. Потом наклонила его над биде и сказала, что дырочка утянет его туда, если скажет хоть слово.
Он очень боялся и робкими пальчиками теребил мне сосок. Но и это прошло. Он был парень крепкий, носил широкий длинный шарф общей салатовой гаммы и имел вечную ссадину под глазом.
Остался рыжий лес, в который я смотрю. Облупленные трубы балкона, слишком акварельные елки и моя тоска в кистях пледа. Это спокойствие и переплетение природы действует мне на нервы. Акварели нет. Знобит. После ужина я… а, может быть, и нет. Какой смысл выпивать четвертинку водки и два пива, если другое, алебастровое небо, зовет меня (оговорилась, вышло пиво). Тут целыми днями можно сидеть и нажираться, только не с кем. Да и хулиганить я потом начинаю. Просто лежать, дрожа, разговаривать с Ромиком. «Ромушка, ты меня простил?» — «Да.» — «Мне теперь плохо будет?» — «Да.» — «Долго?» — «Наверное, всегда, если ты не сделаешь что-нибудь.» — «Что?» И переход, невнятный перескок, поток скрещенных разноцветных мизерных лучей. «Брось гостиницы и вообще.»
У меня нет своей собственной жизни, чтобы пускать туда других.
охиоптические обманы
— нагромождение полых внутри параллелепипедов. Агрофобы любят жить в туалетах. У них там все изготовлено: сигареты, бумага. Мое общение с людьми свелось к какому-то морзическому (мизерическому) стуку по трубам. Прилетали голуби хлеб клевать. Больше всего на свете, милый барбудо, мне хочется сейчас в наше заведение со всем скарбом двух-октавных девушек, акустикой формы пентаэдра, Джонни голого в пледе (это я и есть). Только совсем некому спрятать от меня марихуану, че. Как мы жили с Ромиком? Разно. Он получал много затрещин, он получал богатые шоколадки и чудные махровые пижамки со встроенными зайцами. Я возвращалась поздно и заставала его спящим на куче игрушек, венчаемых тиграми. Он уже больше привык к тете Розе. Меня отталкивал, и я била, била его по щекам и куда придется и наконец зарывалась в его почему-то больничную теплоту (может, запах крови?), а он находил ротиком сосок и сосредоточенно пристраивался для дела. Нежный грязненький пенис и лапки. У него там написано: 12/Х-90–12/I–93; трех еще не было. В этой лечебнице кавалеры исходят (как тесно) гормонами, но мне никого и ничего не надо. Видеть картинки, как в нашей далекой квартире звонит телефон, ты кричишь «але» мне в запертую ванну. Я вижу твой гипнотический продолговатый затылочек с совсем светлым подшерстком. Наша дача. Я вижу Рому, который машет мне из-за забора, а я не могу ответить — при них. Он так и остается один, или бежит к Розе, стирающей белье. Мои стремительные злые ласки пугают его больше, чем любовные побои. Каждое утро — комок стоики — не подойти, не поцеловать. Роза возмущена: ты не мать… и долго-долго — о моей холодности. Но вот Ромонька взбирается наверх (в мои владения): целую, плачу (мы не виделись месяц), сжимаю остервенело и говорю: «Ромонька, ты мой единственный, любименький самый родной кролик», пупочек, рученьки маленькие, бровоньки мои, и сплошной скороговоркой шепчу ему в заушную область все самое нежное и бессмысленное. Он пятится, отталкивает меня, начинает дико прыгать, рвать на мне волосы и, наконец, наотмашь бьет меня по лицу (сила взрослого). Валит на пол, садится верхом, прыгает, и чем больнее мне, тем звонче его хохот. Вдруг я резко скидываю его, он ударяется головой, плачет, я достаю из коробки тяжелые и острые деревянные кубики и — сильно и метко — кидаю в него. Он удивлен от испуга и кидается вниз. «Роза! Роза! Бо-бо!» Я бомбардирую его кубиками до самого низа: он спускается с трудом, пятится, вытягивая ножки на всю длину ступени, и долго рыдает посредине террасы один. Роза ушла в сад.
Вечером приезжает Розин муж. Ему показалось, что я выпила (а, может, и не показалось), он наматывает мои волосы на кулак, прижимает голову к полу и бьет ботинком по ногам. Потом головой об пол. Я встаю, вынимаю из головы клок волос. Утром я говорю нашей маме-Розе: «Теперь я буду бить тебя всегда, потому что он твой муж.» У меня болит голова. Поздно вечером мы уезжаем с Ромулей гулять в темноту. В коляске — фляга с водкой, сигареты, сменные трусы и клеенка.
Я говорю ему: «Я увезу тебя доалеко, мы будем жить вдвоем в деревянном домике, я буду тебе читать и петь». Он кричит: «Роза!» — и писается в коляску. Он тянется к дому и показывает, что надо развернуться назад. В полутьме — огромные темные глаза полны страха. Мы выезжаем на шоссе. Я знаю, чем его отвлечь. «Бибика!» — Вереница зажженных фар движется по ту сторону поля. «А Розы больше нет!» — «Роза! Роза!» — он горестно разводит руками. — «Бибика! — мелькают огни. — Бибика! Бибика!! Бибика!!» Еще и еще. Он счастлив и возбужден. Он привстал в коляске, обнаружил сверкающие несомкнутые зубки и созерцает ночную феерию.
Я курю на бетонной плите. Мне хочется спать, но я думаю о том, чтобы огромный светящийся грузовик стал нашим последним жизненным ощущением.
Куда я выйду потом, чем займусь? Тем же. Останется ахиопс (твое первое слово), пескожил и я, раздавившая его рифленым ботинком. Ромик-паромик, красные сестры (они сокращают время), то есть красные сосны; мне откроется еще пустыня снега — бесконечное поле, куда бы я хотела идти с тобой к старой избушке с дровами. Я, наверное, рожу еще, я, наверное, что-нибудь увижу вроде урн, — а пока — виски, Рамис, его халат, разошедшийся на упругой заднице, и под видом осмотра снова — коитус.
Детский сад опустел. Ровная белая крыша над бордовым, ярким — в оранжевую радость — навесом. Руль. Кормушка. Рама. Статуи медведей и баб. Никто не хватает их за предполагаемые груди. Ромик, посмотри на этот… сосну, скворечник, снег, и бабушка-служительница с псом Яшкой нас гнать не будет. Мы будем вместе.
Прошло и это. Никакого Рамиса нет. Я сижу на берегу и зашиваю свои сапоги. Снова шатает без жрачки, я еле хожу. Черный платок уводит меня в то время. Для одних я бабуся, ждущая катера, который тут не ходит, для других — деловитый пацаненок в рваном тельнике: кому снасть поправить, кому клифт почистить; рыбы он не ест, а берет новые блестящие рублики и смотрит их на солнце, — обаятельный, никому не нужный попрошайка.
Но как-то в приволжском отеле, когда он прокрался к видику и положил подбородок между двумя теплыми ватниковыми затылками с запахом винным, мужским, рабочим, чтобы приоткрыть шторку в своей тоске и посмотреть, как люди ебутся, — именно тогда рабочие были уже разгорячены, а руки их непроизвольно лежали на ширинках, — именно тогда с ним случилась истерика. «Это я!! — завопил он истошно. — У него была камера!»
На экране в машине плакала шлюшка, которой всунули вместо платы пятифранковый одеколон; а водитель, которому она сказала: «Плачу натурой», — ласково ее уговаривал, что он честный семьянин, что они уже приехали и волноваться совсем не надо. «Но я хочу тебя», — она целовала его холодные руки и пыталась пролезть под куртку. Он включил в машине свет, и вокруг его глаз, лучащихся крепкобульонно внутри, обозначились лучи длинных и крепких морщин; рот был волевой и добрый; он недавно похоронил сына. «Посмотри, какой я лысый», — говорил он и лохматил себе чубчик пленительнейшим, неповторимым движением. Это было еще большим унижением, чем дрянная склянка. Вряд ли кто-то мог угадать в личике из соболей и «Диора» маленького собирателя меди и мидий. Он подарил ей шоколадку и проводил домой.
С мальчиком был сильный припадок, и его снова пришлось отвезти в клинику.
На совершенно сухой платформе осенью уходил поезд.
Пирамиды зимнего Хиопса потрясли меня своей мощью. Из обложенных толстых сетчатых от прутьев цементных коконов глядятся тонкие девственные трубочки, всем своим видом напоминающие стыд ржи.
Но горд Хиопс-Владыка и осыпает вас порой из-за стены бетонного Вавилона то ли крапчатым камнем, то ли пучком выбеленной травы. Важно другое: когда дерево досок теряет краску, всякая дверь становится охристо-медвяной, всякие стены — стыдливо — как розовое белье — выкажут из неописуемой зеленой белесости свои драночки — а слово-то какое! Брось камень в меня, который лежит рядом. Все молчит в катакомбах. Ахиопс думает.
пирамиды кольчатого ахиопса и кубы пектуса
Если бы нам вздумалось писать «Петербург», Ахиопс Кольчатый стал бы Петербургом. Но на площади (кольчатой) с надписью 1970 (то есть это была труба на площади) обязательно сидела прорицательница в черном платке и зашивала свои сапоги. На пальцы ее страшно было смотреть. Впрочем, тут на всех было страшно смотреть. Кроме погребенного Романа, все с утра начинали тосковать.
формы тоски
река псекупс
церковь, или звонок на завтрак
разнообразные звоны с утра
песни
Я открываю глаза и вижу полный цвет — выскобленный музыкальный шарик страха — горелый гараж посредине пляжа (он же киоск), и это было, он действительно стоял.
Кто-то говорит под окном: «Э-э, абувввв, аужж», — четвертый этаж. Звуки, звуки, гудки, птицы, и хлопает дверь церкви: дворник пошел умываться к кому-нибудь в квартиру.
Надо фомку, чтобы выйти на крышу.
Этот город казался мне под пивом с феназепамом кеглевым мальчиком, который уронил красную кеглю в котлован. Он ждал. В отличие от «пъмадоров», «кому — таторов, а кому — ляторов», крепостных стен с поруганной монахами девицей, всякого пускавшей теперь за бутылку водки по веревочной лестнице, город этот был похож на вросший в песок голубой трубочный перелезатель в виде звезды Хиопса, плотно сработанный плотником Провом. Он был ровен, сосредоточенно бездумен, покоясь в начиночных звеньях снега, кирпича, мха, бетона; венчала все это труба Хиопс 1970.
Кроме преступной девушки, потерявшей сына[6], там жили преступный профессор Карский[7], открывший топором дверь на крышу и пробежавший по снегу, потом — то ли актер Перцов, то ли водопроводчик Влас, сделавший падшими обоих детей и наслаждавшийся сейчас клубникой из Северной Каролины и 15-летней Марфой, с добрыми по молодости, узкими, доверчивыми глазами.
Остальные держали коз.
Слоистость была девизом этой местности: скрип и слоистость.
А река Пескупс все плескалась и плескалась, несмотря на то, что болела рука и надо было открыть фомкой дверь на крышу.
Никто не замечал, что все старинные песенки построены на каламбурах. Ненавязчивое воспитание.
Мы обещали рассказать о формах тоски жителей Хиопса. Надо сказать, что самым великолепным в тоске был Влас, потому что у него ее не было, а самой безобразной — Наина Шелкова — девица, склонная витийствовать и безобразить.
— Где стихи, я вас спрашиваю, где поэмы солнца, где синтез?! — кричал профессор.
Вкус рубля.
«Они думают, что если раскрасить все наличники, горки, веранды, медведиц так ремесленно-однотонно, дети будут рады. А им нужен цвет земли, войлока, того пространства, что создается деревьями, не желтые холодные трубы, а вмазанные гаражи, то есть с мазками от ржави, бывше-голубые, охровые, красные», — думала Наина, сидя в котловане.
Я прихожу в себя к вечеру и вспоминаю, что целый день шла бессмысленная борьба с памятью. Днем я умела удивляться, а на пустой улице все ходили в плащах, и небогатые французы только речью отличались, но дети, постриженные наголо, их все-таки обступали. Мне нужна была цель, чтобы идти куда-то, но я не видела внутри себя ничего и глубоко дышала, как во сне. Мне хотелось быть занятой или хотя бы голодной. Моя роль перестала мне принадлежать, но продолжали выскакивать слова: надень шапку. Старое знакомство. Когда-то он снял девочку на вечеринке в пыльном подвале. Мы сидели друг против друга с гениально-постными физиономиями и так друг друга хотели, что дрожал пол. Если бы мы дали себе волю, то застыли бы, обнявшись, как стоят влюбленные лошади, положив тяжелые головы друг другу на шеи. Дон Гуан и Лаура — только оба уже давно каменные гости. О Роме он не знал, только встали часы, когда он умер. У меня возникали разные картинки — уже после двух цветаевских деревьев, после многих «попаданий» — бывает, чужие деревья срастаются на каком-то участке — это болезнь или аномалия (что одно), — и снова разделяются, как будто ничего не было, но они уже до смерти — одно.
Вот он протягивает мне пузатую маленькую рюмочку с двумя шершавыми полосками — и я ощущаю теплую знакомую шершавость — тепло его и полоски бокальчика: мы снова дома.
А уже во сне — под феназепамом — задержанный кадр: человек ступает на порог и убирает ногу: повтор. Тот укромный уголок, притолока, пережившая войну, все смоляные, деревянные неровности имеют свои названия: зайчик, мальчик, старик. Я знаю, сейчас он выйдет из маленькой комнаты с печкой и скажет: «Маматька, давай лото». И я пойму, что не он, а я не могу перешагнуть высокий террасный порог.
У ученого Песцова была кликуха: Последний из посвященных.
Водопроводчик Влас тосковал примитивно. К объедкам и пустым бутылкам звал Шелкову, которая уже где-то нафабрилась. Она перешагивала груду помертвевших туш и нежно целовала его щетинистые закопченые щеки. Еще на закуску он совал ей в рот свой палец, которым только что мешал в печи и сладострастно проводил по деснам.
Когда сходили первые восторги —
Злой сантехник дядя Вадя Выеб девочку неглядя На лобке увидел пальчик: Оказалось, это мальчик —— он злобно начинал цитировать роман Простынько «Прорастает полынь», попинывая Шелкову взглядом, ибо настроение у него менялось, как у бабы перед месячными:
«Пыльный Федор лысо глядел вдаль. Затянулся крепко, до безразличия впиваясь белыми пальцами в кайму мятых кружев. — Дергаюсь я что-то. Ублюдки. — Бледно вертел в пальцах неиспользованный презерватив. — Вообще-то у меня всегда стоит, — угрожающе наступал он. — Устал я, да и годы не те. И вообще, уезжать тебе надо, Аграфена. А то не ровен час… — Что? — робко, не без вызова, вставила Груня. — Что-что! Пошла отсюда, я сказал.
И долго куря, и отдавая курению целиком себя самого, долго и бледно щурился на дым и внимательно следил, как на косогоре исчезала ее новая когда-то юбка.»
Башни не было. Был чердак хиопсового яркого дерева с отдыхающей краской. Бруски по бокам мансарды напоминали на срезах отличное волокнистое мясо с прожаренным каждым волокном. Особенно это было заметно там, где уходящий вверх толстенький обструганный кусок дерева был освещен солнцем; тогда мясные волокна еще и светились, влекли (вернее) и были данностью спокойного приглашения.
Этот чердак и собрал тоскующих жителей Хиопса, но об этом — после литра, дружок.
Наконец они поднялись. Порфирий взломал дверь. Мужчины были молчаливы от страха. Наина затеплила свечку. Они сели на теплую широкую трубу и стали созерцать мансардные огни. Сумерек еще не сделалось.
Здесь бы пейзажик: эх, холодный пейзажик зеленого уюта, где цвета переходят один в другой, как и предметы.
Витринный свинг, кирпичи, похожие на плохой жемчуг и хорошую перловую крупу, снова вставки дерева бывших цветов под голубым складом и две деревянные тупые башни, покрашенные желто-зеленым с высокомерной московской облезлостью, уже теряющие цвет; меж башнями — крытые ржавой жестью неполнозубые укрепления, недолеченные, но начавшие лечение, и оттого менее красивые, чем испорченный жемчуг, имеющий розовость, распад, прочерки, продымленность. Эту стену, казалось, должны венчать латы.
Но город враждебно расстилался: башня, дома, тени, люди в окнах, боязливо задергивающие шторы. Доброй ночи, дорогие москвичи!
город свело
Остаться в этом детском знании всего и, не зная, попадаться в точку, писать судьбу под диктовку. Черешня. Пили с отвращением, курили с отвращением, целовались с отвращением (чужая слюна, как сопли)…
— Будет брехать, будто банщик Бенедикт бежал барнаульским бронепоездом.
— Дябочка. Дай валенки. Дай джеф. Дай косяк.
Когда на площадях и в тишине келейной Мы сходим медленно с ума, Холодного и чистого рейнвейна Предложит нам жестокая зима.Теперь под плитой предательств, лжи, побоев, бессмыслицы — абсолютно без эмоций, без сердца, без возбуждения — сплю. Звон бутылок меня оживляет. Я напрягаюсь, чтобы заплакать, когда меня гонят от костра пьяные сторожа. Я напрягаюсь, чтобы сказать: «Сынок». Но некому меня гнать, некому мне сказать «сынок». «Стою на ступеньках в аптеке, и у меня кличка писатель».[8] Я пишу, и у меня кликуха: «дешевка». Вшивая дешевка — швы, порезы, неснимаемый платок (чтобы вши не заводились). У меня почти новые калоши, пиджак с кокеткой, глаза в трещинах и четыре раза по двадцать копеек — перебить сушняк.
«Это ужасно умилительная для самого себя история, ужасно приятно жалеть самого себя».[9]
В комнате, оклеенной актерами, давали деньги. Лестницы, перекрытия, фанеры. Они мирно распределили на троих мою компенсацию, взяли двойной налог за бездетность (Рома еще был) и еще несколько налогов. Я не знала, как говорится у кассы: «Мне бы денег…» или: «Здравствуйте.» Оказалось, что я все делаю неправильно: не то оформляю, не там пишу, и, чтобы получить денег, надо кричать, помнить правила и постановления, заучить перечень вопросов и быстро реагировать. Мне было мучительно стыдно получить 33–47 по паспорту и заявлению. И фотография была не та, и руки дрожали, и голос был скромен и тих. Они меня не узнали или просто забыли. «Вы кто?» — «Да я тут у вас…» — «Разве это вы?» — «Это я, но я уж не та. Помните, как говорил Григорий Грязной: Не тот я стал теперь…» Они звонили в паспортный стол и в милицию.
— Тут вот у нас девушка сидит. Утверждает, что она Шелкова. Проверьте координаты.
И когда все совпало, они сказали:
— Что же это вы так? — с укоризной и жалостью. — Разве можно доводить себя до такого состояния! Посмотрите, на кого вы похожи!
— А на кого?
— А что у вас на голове?
— Шапочка.
— А на ногах?
— Ботиночки.
— А в руках у вас что?
— Сумочка.
— А в сумочке что?
— Вы еще спросите, почему у меня такие большие зубы! Да, я давно не была дома, но это не означает, что я позволю вам над собой глумиться! Лучше дайте мне поесть вот эту свеклу, и я схватила со стола зав. отдела кадров кусок вареной свеклы и в одно мгновение съела.
Гул затих.
Сцену пожара и падания с крыши я даже и описывать не буду. Наина вцепилась в какой-то крюк и ввалилась в мансарду. Без объятий и веселого целования помолчали. Потом запалили для сугреву костер из палочек, личинок, старых стульев, и ведро с каким-то горючим зельем на них покатилось. Тушили неумело. Ардальон разбил пенсне. Потом Наина накрыла зловонный ночник листами жести, поругавшись на него зло. Все были в копоти, тяжело дышали и курили на ступеньке. Наина рассказала еще, что прошла все: огонь, воду (тонула в проруби Москвы-реки), медные скаты крыш, да и чего там проходить, когда каждый выступ — твой (при этом она нежно погладила Ардальона по ширинке); и — по-мелкому прошла: пуля процарапала, балочка упала. Было очень угарно, и свечи все догорели.
Кто-то сказал, что в повседневности мы имеем стрессы гораздо более сильные, чем в экстремальности. Отцы Города и девка Города уже привыкли к этой копотливой деревянной обители, где до солнца — рукой, и до шпиля — рукой, и до смерти, но все это был только ахиоптический обман.
Наина вспомнила, как вошла в мужской душ. Все сидели на прочной белой трубе, курили, переживали: «Ведь все равно б — не насмерть, а до восьмидесяти лет на „даче“ слюни пускать…»
Солнце потеряло свой свет.
В детском бараке тушат солнце, и контуры, тщательно промеченные днем, сливаются в один сливовый куб. И можно было в мрачном лесу пролезать в полые бетонные глыбы для завода и копаться в котловане, доставая кеглю. «Ты Рому Шелкова знаешь?» — «Это который все время убегает?» — И по пожарной лестнице меж шелестящих елей ступать и видеть обсосанную конфету заката…
Громыхнул засов и мы вышли. Бледная Антонина жевала сбрую. Хотелось набить рот сухарем. Думалось: «Да-да, нет-нет», — и вайнеровское пищеварение начинало иметь в себе угрожающие тона.
Вдали — полузапорошенный «Аэрофлот». Антонина вяло предложила поселиться здесь; но профессора побежали жаловаться женам на очки. Снова замела пурга. Разнородные трубы с выглядывающими из-за них антеннами, создающие геометрическую радость несовпадения размеров и непараллельности, крышевые спайки (коитусы цвета), а также зовущая мансарда, изогнутая пустота которой похожа на бедро гризетки, свет статичности, замерший с открытым ртом, и Наина, сидящая на трубе Хиопса, низко наклонив голову в капюшоне, а на расставленные ноги в белых от известки и черных от копоти сапогах свесившая руки с потухшей сигаретой, — были вариантами бытия.
Город засыпало снегом, видны были очертания домов, по-прежнему пленяя смутными переходами вставных конструкций; на ближайшей крыше взрослого цвета были яркие снежные островки и хорошо видны трубы; две — черные изнутри, положенные полуцилиндрами, одна какая-то серая, с двумя-тремя потемневшими или отвалившимися кирпичами, одна-гордая и желтая, несмотря ни на что, и несколько антенн, похожих на весенние черные ветки, очень молодые, влажные и гордые ранними почками электричества. Из одной трубы пошел дым.
авдей полтонов несчастный саратов (Подготовка текста и публикация С. Купряшиной)
I
Голый человек летел из окна кооперативного дома Союза композиторов в бедную ночь грустного лета. Его поймали в брезент нечленораздельные милиционеры.
«Дай мне этот день, дай мне эту ночь, дай мне хоть один шанс — ты не уснешь, пока я рядом», — неслось из раскрытого окна общежития прачечного ПТУ. «Эх, была б у меня жена — с живой не слез бы я. А теперь мне поможет лишь одна мастурбация», — неслось из дома напротив, из того именно окна, откуда вылетел летний непокойный человек.
«Как меняются пристрастия… — думали люди милиции, — и, видать, эксцесс. Мастурбация никому еще не помогла в полном объеме почувствовать свое слияние со Вселенной», — так думали люди милиции, свертывая брезент, ибо только на словах были нечленораздельны, а в уме философичны и стройны.
В плавках притерпевшего человека наркотиков не было. «Может, он решил свести счеты с жизнью от половинчатого кайфа, заявленного в песне?» — выдвигали версии люди с пилотками, заткнутыми в погон. Предшествующая песня была о бомже, последующая — о вурдалаке.
«От криминальности жизни», — итожили они.
Звали человека Саратов Юрьевич Чернышевский.
Однажды давно, когда он шел из музыкальной школы в железных очечках с залепленным стеклышком, на него накинулись цыгане и выкрали.
Он стал прислуживать в большом красивом доме босиком. Ел с собакой, стоя на вывернутых ногах. Ходил за подаянием. Раз в электричке заведующая детским домом увидела сквозь грязь и очки русское лицо. Увезла с собой, пыталась разговорить. Хрен получилось у нее что. Мальчик на все вопросы отвечал: «Саратов» как травмированный морально и забывший язык. Только один раз ткнул в книжку «Что делать?» и сказал: «Чернышевский». Так и назвали его Саратов с отчеством Юрьевич в честь Гагарина и фамилией Чернышевский по книге.
Жил он скудно. В детдоме цыганские харчи казались ему раем. Раз пришли туда выпуклые иностранцы с хорошим запахом. На них было много одежды и обуви. Они подошли к нему и сказали:
— Костенеешь, Сара? Ну, костеней.
Но это показалось ему от страха незнания языка. На самом деле они сказали:
— British food, sorry. Every day.
Так от скелетной жизни перешел он на крепкие, яркие банки. Но все равно продолжал воровать. И доворовался до того, что залез однажды в квартиру кооператива Союза композиторов, чтобы осуществить свою заветную мечту: послушать на хорошей аппаратуре кассету «Сектор газа», ну и притырить кой-чего.
Он постелил плед в белую ванну, включил кассету и стал грузить вещи в просторный объем. Скинул клифт, чтобы прифраериться по моде, но тут в двери заворочали ключом, и Саратов швырнул себя в окно от стыда воровства.
И вот теперь мы подходим к самому интересному моменту — как там оказались милишменты с батутом[10]. Они с утра там стояли и уговаривали одну девочку не прыгать с крыши с привезенным психиатром, потому что над ней кто-то снасильничал. Она поставила жесткие условия:
— Если этот мудак сюда похуячит, я его кирпичем ебану, а сама скинусь.
На все увещевания толпы и психолога она твердила одно:
— А вас ебали вчетвером?
Крыть было нечем. Время шло. Спустился вечер, и Саратов упал в батут.[11]
А за ним сиганула и девочка, отклеившись наконец от трубы. Тела их удивленно всплеснули друг об друга, потому что Василиса Лопаткина тоже была одета скупо из аффектации. Молодые люди пошевелились в брезенте, и глаза их встретились. Много повидавшие, они взялись за руки, встали босыми ногами на асфальт, но тут же упали, имея переломы во многих местах, и занялись любовью, как все инвалиды. Психиатр продолжал уговаривать девушку, словно она была еще на крыше.
— А вас ебали вчетвером? — невнятно шептала она, задыхаясь и неумолимо перекатываясь с любимым на мягкую лужайку.
— Кажется было… Вспомнил! — скакнул психиатр от радости памяти устрявшего в заботе тела.
Люди слушали и даже не спешили на обильный ужин в отделение милиции.
II
Керковиус Палкин быстро вышел из публичного дома посредством костылей.
Это был уже четвертый по счету бордель, где искал Керковиус Василису Лопаткину. Как и почему Саратов стал Керковиусом, да еще Палкиным за сто рублей — нету места писать. Купил документ.
Прожив с Васей около года, Керковиус обнаружил раз вместо нее в постели мешок рису и письмо:
«Саратка мой! Ты мой варежка, Но больше не могу без достойной Мести смыть Позор. Уйду в ПД, нажрусь левомецитина, унистожу правильную флору, наживу хронический кольпит и перезаражу тех нелюдей, что превратили меня в Дырявый сосуд. Не могу подставлять тебе погану писю. Там жар геены продышавшихся отродий. Когда закончится стану лечиться и найду гдеб не был. Чисти Варежка обувь чисто а к двум стаканам риса совокупляй четыре воды а не один: соврала я.
Вася.»
В следующем публикум-хаусе снова попросил Керковиус Василису Лопаткину.
— Зоська! — крикнула прислуга. — Тоби тут якийсь инвалид кличет.
— Ну-у-у?! — раздался протяжный, хриплый, но бесконечно родной басок пресыщенной плоти.
Керковиус полетел наверх, гремя костылями.
В постели под балдахином он обрушился на нее.
— Что-то ты, матушка, больно огрудела, — любовно разглядывал ее Керковиус.
— Сполнила я обещание свое, — говорила она, тихо кусая яблоко. — Но все оказалось непросто: у меня стал трихомонадный бронхит, осложненный тонзиллитным кольпитом, и лечится вкупе с полосканием горла, вставлением свеч и гадким чаем «Бронхикум».
— Купим, Вася, все купим по лучшим ценам этого города! — сказал Керковиус голосом Чернышевского.
— Так я еще и беременна.
— Сделаем, Вася, сделаем аборт в лучших клиниках этого…
— Да ты ошалел?!
— А что — оставлять?
— Остаюсь блядовать!
— А я чаю припас… и луковичек…
— Ну ладно. Но негритенок у нас будет.
— Как скажешь, птица моя.
На том и порешили.
Стоит ли напоминать, что Василису опять потянуло в бордель со страшной силой? Не знаю. Ей там нравилось. Ее не удерживали ни маленький Банджо Бангладешевич, ни сладкий ядреный лук. Целыми днями она подмывалась из нового припасенного биде, иммитируя струей половой акт.
Керковиус стал опасаться Васиного тела с неправильной флорой и часто увиливал от обязанностей любви. Он томился болью в яичках, вспоминая ее гостеприимное лоно, и неестественно бился в подушках днем, утопив свою голову в Васином грязном белье.
Повзрослевший Банджо позвал как-то Саратова на кухню и спросил, вылупив на него негритянские зенки:
— Ты чего мою мамку по ночам не трахаешь? Думаешь, мне приятно на это смотреть? Или как? Или в глаз? Или мне ее самому наворачивать?
Темной извилистой ночью несчастный Саратов-Керковиус встал попить воды с перепою и увидел в большой комнате тактичное движение тел: маленького черного и белого большого. С умилением смотрел он на робкие попытки малыша вонзить свой маленький маркер в огромное Васино лоно. «Какие милые они и как играются нежно! — подумал он головой Чернышевского. — И если б всегда были бы такие — не кидались бы кастрюлями, не брызгались водяным пистолетом из угла — давно бы размеренная эстетическая жизнь спустилась на эту несытую планету и стало бы мягкое счастье».[12]
Дорогой читатель!
Вот мы и дожили! Печатаем Авдея Полтонова. Вдова и друг его, Софья Купряшина, любезно предоставила нам ранние наброски к роману, варианты и черновики, фрагменты которых мы предлагаем вашему вниманию.
В каждой фразе крупица опыта писателя, его личных действий и идей. Жил он частой, беспорядочной жизнью ума, души и тела. Через весь свой патологический роман пронес он любовь к любви и жажду к прилагательным, порою так углубляясь в мыслительный процесс своих героев, что непонятно, что у них на уме и в уме ли они вообще. Ну, ничего. Почитайте, подумайте, обсудите судьбы обделенных людей, ведь никто из нас не застрахован после третьего стакана от таких дум и действий.
Доброжелательный литературоведфрагменты из романа, не вошедшие в него
Звали его Саратов Ильич Ульянов и было ему восемнадцать лет. Незнакомые приставали к нему, зачем он Саратов, да еще и Ульянов.
— Папа, ну почему я Саратов? — лез он к отцу.
— Город пиздатый, — отвечал отец, досасывая вторую бутылку.
— А?!
— Город — ништяк, говорю.
— А-а-а-а.
Саратов страдал крайней плотью и решился сделать небольшое обрезание, как мало-мальский восточный человек. Соседи других народов одобрили его в коридоре.
В нагрузку к обрезанию полагались татуировки «Не забуду мать родную», «Москва! Я сидел в тебе» и «Сколько можно долго ждать».
«Кожицы наши стерпят прорези и проколы, а мы укрепимся», — думал он, выпивая от боли.
На обледенелом крыльце он ополаскивал из ковшика кровавый член, прислушиваясь к мирному весеннему гулу вечернего двора, к неторопливым — после насыщенного рабочего дня — людским разговорам:
— Виктор Иванович, что такое мандаложки?
— Знакомое что-то. Сколько букв?
— Не знал, что триппер передается половым путем.
«Почему она ходит за этим нечистым, небогатым, немолодым, жадным и узколобым негром, который знает по-русски только „Драсти“ и „факен бич“? — думал Саратов, выслеживая Василису в мусорном ящике. — Как они вообще объясняются, кроме языка тел?»
Василиса остановилась у будки с мороженым и знаками попросила негра купить ей эскимо. Негр показал ей фигу, а после перестроил конструкцию руки в кулак и ткнул им Василису пониже спины, чтобы шла ходче.
«Его б на плантацию», — думал расистский от горя Саратов, сжимая в кулаке очистки и тряпки. Он захлопнул крышку и заплакал, сидя в темноте бросовых предметов.
— Клитор бы тебе отрезать — как умеют у них, в Бангладеше…[13]
— А ты не трожь Бангу! Сам пол хуя себе отстриг, думаешь — теперь все должны?!
— Да нет, это по договоренности, — робел он.
— И кто же въехал в тебя так, кудрявая красавица, — спрашивал рогатый Саратов, прекрасно понимая, откуда разрывы, и стараясь не чинить боли своей любимой.
Василиса сморщила пол-лица и прищурилась на потолок.
— Тебя что-то смущает?
— А что меня может смущать? Меня уже ничего не смущает. Или все. Только я плохо чую любовь в себе для себя и из себя. Секрет мутный и рычу мужиком. Не слыхал?
— Был занят, сам звучал как-то, но позабыл в ослеплении радости.
— Ты завшивевший умом.
— Но это не вечное мое состояние. Диалектика физического хуя сложна, как никто. Отдохнула?
— Сладко воспарять над болью, вот противоположность, — ступенчато говорила Василиса, стукаясь головою о спинку кровати.
— И ведь только что ты полюбил меня в кухне.
— Там — иное, запах жара. А тут прохладительное кое-что. По-другому — контраст.
— И не жалко тебе морщить его?
— И нету. Он расправится и в себя уберется, сказал Евгений Попов.
— Ну и будем слушать друг друга и друг другом дышать…
И они снова обнялись счастливо, не чувствуя конечностей своих и начал.
история со шкафом
У меня в квартире жили девочка Паша и девочка Станиславочка. Паша снимала у меня комнату, а Станиславочка была моей любовницей. Паша была очень аккуратная. Из ее комнаты несло духами и бананами. На всех стульях лежали деньги и гомосексуальные журналы. Когда она уходила по делам, мы со Славусенькой рассматривали ее духи и серьги, бережно беря их двумя грязными пальцами.
Станиславочка не отличалась аккуратностью. Она часто ночевала на складе, укрываясь какими-то чехлами, а утром подбирала с земли бычки, докуривала их, рылась в помойке и тут же шла на работу; поэтому у нее часто не хватало времени для утреннего туалета. К тому же она была большой грубиянкой. — Пропьем, Санек, пашины брюлики? — спрашивала она, почесывая хорошо развитую грудь. — Ой, чтой-то у меня вскочило-то? Будто сыпь? — спрашивала она, приглядываясь к животу. — Не СПИД ли, едрена-матрена?
— Мыться надо чаще, — отвечала я.
Узкая Паша уписывала на кухне чизбургер с молочным коктейлем, а широкие мы пили в комнате водку, хрустели огурцами, громко хохотали вконец осипшими голосами и гладили друг друга по толстым ляжкам.
— Вот оденусь потеплее и спать лягу, — сказала Станиславочка и принялась напяливать на себя свои ароматические шерстяные носки.
На руках у нее лежал толстый слой городской копоти. Она работала дворником на Новом Арбате. Паша, естественно, в Мак-Дональдсе. А я сдавала бутылки, комнату, поебывалась изредка за прокорм, в общем, все мы были женщинами деловыми, но довольно болезненными. Паша страшно кашляла по ночам, настоявшись в своем кокошнике за прилавком, продуваемом с четырех сторон, у нас со Станиславочкой текли сопли, случались истерики, болели поясницы от ношения тяжестей, у Славуси после стройбата начался ревматизм: она дергала во сне ногами. Паша от армии откосилась как-то; или по правде хворая была — уж не знаю. У Славуси было недержание мочи и малиновое лицо, у меня нервный тик и заикание, но это не мешало нам временами радоваться жизни, крепко обниматься, плакаться друг другу в рваные кожаные куртки, от чего мы тоже получали большое удовольствие, и делать друг другу подарки. Паша иногда дарила мне воздушные шарики, Славуся — тушенку, старый костюм ожиревшего полковника и нежную себя; я же в ответ иногда убиралась в пашиной комнате и никогда не обкладывала ее хуями, а Станиславочке воровала носки и зажигалки.
На нашей улице жили только гулящие женщины. Других женщин на этой улице не было. Их руки были покрыты кривыми самопальными татуировками и шрамами.
Славуся часто хулиганила на работе и по вечерам жаловалась мне, что ее снова прибили, дали вина и назвали гулящей. Чтобы утешить ее, я совала голову ей под свитер и целовала сосочки и пупочек. На ее животике росли светлые и жесткие волосы. Но она не спешила возбуждаться и критически оглядывала меня, указывая на свинцовые мерзости костляво-опухшей жизни. Временами она говорила, как Горький в «Университетах»: называла меня во множественном числе, велела сменить рубашку и проч. Чуть покрасневшие от насморка крылья моего носа превращались у нее в сизые, пористые, мясистые и похотливые, сносная рубаха от Кельвина Кляйна — в жалкое грязное рубище, волосы становились сальными и всклокоченными прямо на глазах, — весь мир тускнел и проваливался, как нос сифилитика… Потрогав ее гульфик, я нашла его мокрым, а она в припадке действительности, опоенной сатранами, стала яростно сначала тереть руками причинное место, а потом картинно нюхать их, изображая крайнее блаженство и даже оргазм.
— Да! — кричала она. — Обоссатушки! Опять обоссатушки! Ха-ха! Да! Вы, надменные, присно засранные, исполненные той унылой говнистости пирога, когда и горе-то… Горе! Какое горе! Я — мандавошка! Ссыте на меня, унылые женщины!
После всего сказанного она повалилась на кровать и захрапела. Я долго принюхивалась и приглядывалась к этому странному проспиртованному существу и думала, что я вообще в ней нашла. Водки она мне все-таки притаранила. Выпивая ее, я стянула со Славуси носки, погладила пяточки, поцеловала одну из них, попыталась снять мокрые штаны — но она плотно склеила ласты.
Потерев себе нос грязным кулаком, она свернулась еще калачистее и опять отключилась.
Пришла с дискотеки веселая Паша и зашагала с шариками по коридору. Я чуть не сблевала от ее духов, выпила и втянула носом остатки славусиного запаха в кухне. «Бабки» кончались. Было прозрачно грустно. Голод отпустил маленько. Я постукивала по бутылке ногтем, подперев голову кулаком, потом достала из помойки пакет мак-дональдовой картошки, выброшенной Пашей, и разделила на две равные порции: нам со Славусей на завтрак. Я думала о том, что только моя недюжинная натура может вынести такую голодную и пьяную жизнь, как сказал некогда трущобный дядя Гиляй.
Я стала вспоминать, как меня выгнали из дома в 18 лет за то, что я подняла во дворе юбку по просьбе моего любимого Вити Комарова. Дом был ведомственный, и родители очень испугались позора. Во дворе было много народу: сумерничали баянисты и балалаечники оркестра народных инструментов, с ними поддавали и певцы, и балерины, переквалифицировавшиеся после пенсии в поэтесс, и непьющий физик Гартман, который не проходил по ведомству, а просто любил послушать чужие разговоры и пристально вглядывался в говорящих сквозь сильные очки.
Выгнали меня, правда, не на улицы: избрали компромиссный вариант — отстегнули захламленную миниатюрную квартирку, сшитую из дополнительных площадей; не кооператив, конечно; так — для складирования старых журналов и мебели.
Я тогда умела только ебаться, есть, пить, читать, стирать трусы и помнила несколько стихов из школьной программы. Начались кровавые бытовые будни, бессонница от голода, всякие-разные странности… А тут и Витю посадили.
Правду говорят, что голодный человек способен на все. И настал момент, когда я решила прийти к родителям поесть. Я не особенно долго готовилась: поддала маленько, замазала синяки под глазами (только это в обратном порядке), надела пиджак и пошла, показав на контроле в место вместо проездного календарик за прошлый год.
Соседи снова сумерничали, рассуждая о бекарах и дирижерах. Никто из них меня не узнал, хотя я громко и внятно здоровалась со всеми. Первым очнулся полуслепой Гартман:
— Бове мой, это же Сашенька! Добрый вечер, Сашенька! Как ты изменилась!
Все обернулись ко мне и разинули варежки.
Я стала грубая, коротко стриженая, местами поджарая, местами опухшая, в витином черном пиджаке с пыльными следами, в кепке, в калошах на босу ногу (но это вранье: в ботинках я была, в ботинках), я имела мужскую походку, глубоко затягивалась сигаретой, не выпуская ее изо рта, сверкали голодные сузившиеся глаза, желваки ходили ходуном, наметились морщины скорби и волевые углубления на щеках, которые тоже обещали быть морщинами. Во! Нормально? И я говорю.
Ну а дальше все было хорошо: родители быстро отобрали все то, что уже испортилось, отдали мне, дали денег на метрецо, полбатона, дедушкину кофту; потом была сцена, как на картине Маковского «Свидание», то есть все наблюдали, как я кушаю в коридоре бутерброд с татарским мясом, держа его двумя руками. Я была сильная мордатая баба, и хули мне не идти работать — с такой харей, с такой жопой, с такой пиздой, в конце концов, — что ж такое, в самом деле! Сколько можно?!
Страдаю хуйней, валяюсь с книжками, устраиваю себе праздники, как в передаче «Тин-тоник» (Здравствуй! Сегодня у нас будет праздник причинного места.)… Надо идти.
И я пошла жить дальше.
Вспоминая все это, я машинально сожрала свою утрешнюю порцию картошки, обругала себя самыми грязными словами, сдвинула ароматическую Славусю к стенке, вжалась в нее, как в креслице, и начала засыпать. Она обняла меня, погладила…
Ну и на том спасибо.
На следующий день Славусю выгнали с работы. Денег уже совсем никаких не стало. От горя жизни мы пропили кровать и стали спать на шкафу, приставляя к нему лесенку. Крыша у шкафа была жесткая, узкая, с какими-то идиотскими заклепками и стерженьками, которые вонзались в тело и рвали наши и без того ветхие одежды. На полу Славуся спать наотрез отказалась:
— Мине рематизня мучить. Кости ноють. Спи, коль ты така закаленна.
Но я закаленной не была, а изнеженной алкоголем, и простудилась в первую же ночь, хотя была одета продуктивно в свалявшиеся шубы и валенки. И в головах у меня было много теплого, но с пола шел могильный холод, и совсем некого тепленького мне было обнять — ни животика, ни шейки короткой, ни взлохмаченных русых кудрей.
Я оторопела от горя холода, извелась, затемпературила, и это было приятно, потому что Станиславочка рвала на себе рубаху ночную (начиная с груди, конечно) и ставила мне водочные компрессы, задумчиво посасывая уже разгоряченные мною использованные тряпочки.
Только одного мы не решались сделать: выпить пашин одеколон — уж больно резко пах (как лисья моча, наверное).
Оправившись, я перебралась спать к Славусе на шкаф. Начались новые терзания: борьба за то, кто будет спать у стены. Никому из нас не хотелось наебнуться во сне с двухметровой высоты. Ей повезло, сучаре, и в картах и во всем таком, — она всегда вытягивала или выпаймывала себе стенку.
Она быстро привыкла к всесторонней защите, стала спать по ночам и временами нагло ссаться на шкаф. Струйки стекали по его полированным дверцам, пропитывали полки, наше несчастное одеяло и все остальное (про себя я уж молчу). И когда она в третий раз устроила мне «небольшое, но вонючее озеро», я пролезла к стене, сдвинула ее к краю, одновременно вытерев ею шкаф, и блаженно уснула.
В четыре часа утра раздался жуткий грохот.
— А! Ебена дрожь! Едрена вошь! Ебать те конем через три коромысла! Дрочить те ежами по самые уши! Умираю!
— По уши чьи — ее или ежовые? — спросила прибежавшая на грохот Паша и деликатно отвернулась, увидев небольшую катастрофу. Она собирала народный фольклор для института и очень интересовалась нашими перебранками.
Славуся лежала на полу, колотила ногами по шкафу и горько рыдала.
— Ну спихни меня отсюда.
— В жопу пшла!
— Спихни, жизнь моя, спихни, золотенький самоварчик.
— Фуфло! Даже здесь надо было насрать!
— Где, на шкафу? — спросила любознательная Паша.
Она стояла в коридоре и тщательно записывала все это в блокнотик, оклеенный яркими цветочками…
Утром Паша дала нам деньги за следующий месяц и пошла по своим пахучим делам.
Славусю периодически рвало от сотрясения мозга, у меня не открывался правый глаз, потому что, когда я все-таки сама спрыгнула со шкафа, она в процессе моего полета двинула мне коленкой по морде. Дурная, дурная картина! Надоело, прости Господи! Стоит еще добавить, что мы сосали (и это тоже) ананасные доли и пили ЕЕ, незарегистрированную торговую, потому что по трезвянке ненавидели друг друга, а под кайфом улетали в то самое измерение, где нам суждено было друг другом восхищаться. Вот что жизнь делает. Остается только развести руками, если вам их еще не оторвали, конечно.
Все просто: Химия
и
Жизнь.
Мы думали о том, что со Шкафом и Пашей надо кончать. Они нам надоели. Оба были высокие, узкие, лакированные и непьющие (ничего, кроме мочи), а мы таких не любили.
Мы держались до вечерухи кое-как, чтоб не впадать в коматозное состояние, и кое-что замыслили.
Едва Паша вошла в квартиру, Станиславочка подковыляла к ней на своих кавалерийских ножулечках и начала зазывать ее к нам на пир.
— Ну, что Пашута, — вопрошала она, — бабок в Мак-Дональде настреляла, а? Да ты не ссы — выдай на общачок пару гамбургеров, а остальное — наши проблемы!
Она была уже поддатенькая, глупенькая — отлеживалась и прикладывалась, а я в это время хотя бы белье стирала (иногда, кажется). Я боялась, что она все испортит, но нет: таблеточку мы растворили. В десять она отключилась, а в одиннадцать мы сволокли ее с нашего двуспального диванчика и водрузили на шкаф. Это было несложно: мы же широкие, мы же прошли огонь, воду и камеру предварительного заключения (где нас, кстати, очень уважали).
Мы легли со Станиславочкой на наш диван в чистое белье и замерли на несколько минут от блаженства. А потом — вот вам и прелесть комфорта! — повернулись друг к другу жопами, повозились еще, как собаки, устраивающие себе ямку в песке и — Как я спать люблю, еп-ы-мать! Ведь нету никакой этой жизни (там), и нет меня, похожей на остатки веника, и нашей любви, похожей на спиртовой фитилек в кабинете химии. Мне снилось, что я больше не ворую, не пью, а покупаю в маленьком светлом магазине босоножки с множеством тончайших ремешков; а свои ботинки отдаю окончательно спившейся переводчице с нижнего этажа. Ведь должно же что-то поменяться.
В четыре часа утра в соседней комнате раздался жуткий грохот. Затем легкий стон. И молчание.
Мы встрепенулись, как по команде, побежали, увидели желанную бордовую струйку из пашиного рта — и добили ее табуреткой. Я все-таки удивляюсь Славусиной силе: добить человека табуреткой! Ну а дальше — все как обычно: выпустили кровь в ванную, дальше Славуся сама заправляла: целлофан, коробки. В контейнер носили вместе. Ментяра напротив посольства дрых. Утром оставалось еще три коробки.
— Что, девочки, переезжаете? — спросила нас старушка с нижнего этажа. — Я смотрю — шкаф внизу стоит, а вы с коробочками…
— Нет, обновляемся, Мария Марковна. Меняем мебель, хлам ликвидируем.
В ее резиновую улыбку просунулась злобная претензия: откуда деньги? То они трясущимися руками толкают перед собой тележку с бутылками, низко надвинув шапочки на побитые лица, а то, понимаешь, обновляются…
Пашиных брюликов и тугриков нам хватило не очень надолго, но мы успели сделать много кардинальных покупок и отдать долги. Мы сделали ремонт, купили фланелевые джинсы и дорожные часы.
Однако Одинцова совсем ополоумела (Славуся то есть). Мне и так было тошно, а тут еще у нее активно стала ехать крыша. Она поддавала в самых экзотических местах (в шкафу, в туалете, в холодильнике, предварительно вынув из него все полки и продукты), после чего начинала с воем бегать по коридору и биться об двери с такой силой, что с потолка сыпалась штукатурка.
— Что, милый… и Пашеньки кровавые в глазах? — спрашивала я. Она кидалась на меня с визгом, достойным лучшего применения.
Мне пришлось коротко подстричься.
Иногда она не билась, а произносила длинные рифмованные монологи, где некрасовское пасторальное нытье перемежалось рифмами типа «и кровищи до хуищи». Это было что-то вроде припева.
Я стала относиться к ней с прохладным любопытством, переходящим в отвращение, и когда она среди ночи вдруг стремительно прижималась ко мне — жалкая, дрожащая, хватала меня холодными руками и кричала:
— Санька! Смотри! Вон она стоит! — я брезгливо отталкивала ее и уходила в другую комнату.
Ну стоит. И здесь стоит. И духи эти, еп их мать. Мне легче?
Когда-то она считалась сильнее. Когда-то я исполняла ее прихоти, думая, что так будет проще.
А эта лужа жидкого говна…
И тогда я решила завязать с нашей amor spiritus, перестала пускать ее в дом, покрасилась, потому что от седины не было уже никакого спасения, нашла выход из этой бездны, нашла себе кое-что невинное и покладистое.
И на шкафах больше не сплю.
история обмана
Одна респектабельная пара должна была пересечь несколько пограничных постов, дабы попасть в штат N. Недавно супруги сделали приобретение. Это была изящнейшая белочка, сумчатая что ли, или серебристая, — милейшее существо с глазами куртизанки, и стоила она тысячу франков. Как известно, перевозка животного через границу сопряжена с некоторыми трудностями, и тогда супруги решили…
Нет, лучше так:
Когда мы воровали в булочной конфеты, то мы прятали их в лифчики, а одной девочке лифчик был несколько свободен. И вот уже когда мы почти благополучно открестились от подозрений, пастила в шоколаде выскочила у этой девочки из-под юбки, поскольку проскользнула из лифчика, минуя кофточку и пояс. И тогда зоркий пенсионер осторожно взял ее за плечо и сказал:
— У вас что-то упало.
— Это не мое, — ответила девочка и загнала батончик ногой под дверцу кассы.
— Дорогой, — сказала жена, — я думаю, что самое безопасное место для перевозки нашей Зи-Зи (так звали белочку) — это твои трусы. Удобно и надежно.
Супруг после некоторых колебаний согласился. И вот уж позади несколько границ, и вот уж осталась последняя. Супруг бледен. Вдруг он сует руку в штаны, выгребает оттуда бесценную белочку и швыряет ее as far as he could.
— Что ты наделал! — вскричала жена. — Мы миновали почти все преграды, и теперь, у цели!.. Как ты мог!
— Дорогая, — ответил супруг.
Потом мы ехали в автобусе в комбинат производственного обучения — старое здание с ржавыми трубами. В автобусе зоркий пенсионер осторожно взял меня за плечо и сказал: «Пойдем выйдем», или как-то сказал, что нам надо абстрагироваться, то есть уединиться для разговора.
Когда мы отошли, он сказал:
— Вы ведь знаете, что у вас с юбкой?
— А что?
— У вас оторвалось все — подол оторвался.
— Что, совсем?
— Кто, я?
— Нет, подол совсем оторвался?
— Еще висит.
— А-а. Ну это ничего. Спасибо.
Мы подъезжали к комбинату с тяжелым сердцем и с тяжелыми лифчиками.
— Дорогая, — сказал супруг. — Когда Зи-Зи подумала про мой определенный предмет, что это сучок, и стала по нему прыгать — я терпел. Когда она пыталась надергать ниток из моих трусов для гнезда — я тоже терпел. Но когда она подумала про два других моих предмета, что это орешки, и стала их грызть — я не выдержал.
Уже выходя из автобуса, мы заметили, что девочка Лена вся как-то извивается от стыда. Автобус остановился рядом с мусорным контейнером. Мы вышли. Вдруг она страстно сунула руку в кофточку, извлекла пастилу в шоколаде и с криком: «Не могу больше! Жжет она меня!» — выбросила ее в контейнер.
Так закончилась эта история.
БЕЗ СНОВ
война
Война настигла нас в деревянном двухэтажном доме. Я была достаточно высушена собственной жизнью, чтобы встретить ее спокойно и даже с некоторой радостью. Мне позволялось теперь где угодно курить свои горькие папиросы, внуки почти не смеялись надо мной, а прижимались к моим колючим щекам, слыша непривычный грохот и вой. Масштабы страха обратно пропорциональны масштабам события. Я вспоминала свою тридцатилетнюю бабушку из ее рассказа о войне: во время тревоги у нее начинали стучать зубы и она говорила няне:
— П-п-пашенька, в-в-возьми Нинулю и спускайтесь в метро.
Ее старики тоже держались браво.
Теперь, когда пришла моя пора высохнуть и сделаться жесткой железной мочалкой с седым отливом для мытья сковородок, я радовалась именно такому предстоящему концу. Но все вышло сложнее: мгновенная смерть — удел избранных.
Сбылся многосерийный сон. Стук в дверь и это единственное, резкое, как внезапный глубокий порез на груди:
— Юде!
Когда они насиловали моих внуков, в доме стояла поразительная тишина. Гриша стоял на коленях в постели, со взведенной попочкой: так же он стоял когда-то грудным, когда не мог еще держать головку, — он так же сопел, всхлипывал и размашисто тер лицо о подушку, а его продолжением был курносый офицер со ртом-гусеницей. Его закрытые глаза в темноте казались открытыми, вбирающими в себя свет. Грише было шесть лет.
Мине было десять. Она лежала, как положено, на спине, и другой офицер отлетел от нее, вслед за ним отлетал и китель, и галстук. Она молчала, но до меня доносилась каким-то ультразвуковым образом ее дрожь и крик раздираемого тела. Рот ее был открыт огромным квадратом, так что обнажились не только зубы, но и десны; время от времени этот квадрат делался параллелограммом. Я помню еще запах чужого пота: не нашего — а чужого. Ножки ее — гладенькие, смуглые, с пунктирным пухом — покачивались в такт, и на них также отдельно покачивались спущенные гольфы, сделанные мною из старых ее коричневых колготок. Клейкое пространство сна обнимало меня. Я тоже стояла молча — как в страшной усталости. Одновременно с этим двое переворачивали дом: один шуршал в мансарде книгами, другой гремел посудой, без конца что-то разбивая и проливая на пол. Я трогала спину другого офицера, который зависал над Миной, и говорила в пространство его дыхания:
— Герр официэ… либе ми… майн… либе — (как же сопрячь? сопрягать?) — майн киндер… ихь либе…
Он по типу был более азиат. Прямой угол его скулы, дальний край печки и темный каркас шифоньера слились в удивительную композицию, где каждый предмет обозначал другое и взаимозаменялся соседним. Он внезапно и сильно отшвырнул меня ногой — я стала куском боли и гула и тихо, без слез, запела:
— Щипиди-книпиди боббе гебакт…
Почему? Почему? Почему мы все молчали?
Я увидела из-под стола, как Мина встала, я увидела ее ножки в спустившихся гольфах, вытянутые носки которых мотались при ходьбе; она переступала отдельно каждой ногой, она не могла соединить разорванное тело в шаг. Густо и медленно — бесконечно и гулко ныл разбитый нос; ее нога стояла рядом с моим носом и вдруг запрокинулась и ударила в него. Повторение знакомой боли отвлекло меня от этого странного действия. Я поняла, что совсем ничего не слышу — все звуки исчезли — и не услышу больше никогда. Они, кажется, уходили. Мина сидела рядом с моей бесполезной головой, ковыряя окровавленную доску пола; доска пропитывалась кровью и сейчас, несмотря на то, что она просунула юбку между ног и придерживала ее рукой. Я увидела, что такими же шагами, как только что Мина, к нам идет Гриша; глаза его — бесцветные и мертвые — вонзились в меня, и вдруг под этим старческим взглядом во мне стал разливаться тот бесполезный крик, которого я не могла услышать. Офицеры уже ушли.
Так мы сидели втроем под этим столом. Кровь засыхала и делалась липкой. Но воду перекрыли — нигде нельзя было достать воды. Две теплые и темные головки были передо мной; от этого тепла и запаха детских тел из меня лились слезы — с каждым поцелуем все сильнее; так мы сидели до темноты, пока не приехал мой сын с женою; они отвезли нас в северный город.
без снов
прошлое
Я так соскучилась по ней.
Именно в этом доме мне кажется, что она сейчас войдет. Вот висит ее курточка и пахнет ею. Вот ее лампа — это с кухни — в голубых клеенчатых полосочках. Когда утром, в тех же звуках, в тот же час, из комнаты с печкой выходит другая женщина, я едва сдерживаю крик.
Я так соскучилась.
Мне снилось мое отражение в зеркале — в совершенно другой цветовой гамме — примитивный мажор цветного телевизора. Бледно-синее лицо и — на виске — две ярко-фиолетовые жилки. И я понимаю во сне, что долго не протяну. Я чувствую степень моей разрушенности, и ужасно хочется жить.
Но все мои люди — большая часть — уже на том свете, и мне там будет лучше, хотя многое еще надо искупить.
Увязший в снегу автобус Тарковского, внутри снег, снаружи нацарапано:
Мирра
и
Отто.
Я не возражаю, может быть, это «Мир» и «ОТС», а может быть, мое утреннее воображение. Я не возражаю.
Но захотелось вдруг того мира — благо, почти истреблен. Мирра Липкина, гешефт с шубой, бикицер; Бабушка: Да, Лаз Борищщ, да. Вы уверены? Безусловно. Безусловно. Да.
Она разговаривает по телефону; я прижимаюсь к ней, трогаю рукав мягонькой немецкой кофточки такого уютного цвета; и домашний запах подсолнечного масла, и ее тела, и протирание очков, и бесконечные записи на календарных листах: 14.00 — ЦДРИ.
Звонят без конца: всем что-то нужно — совет, билет, пообщаться, пригласить выступить. Она — лояльна. Она отодвигает трубку от уха — картинно изображает невозможность дальнейшего слушанья — брови Пьерро, глаза наверх, я пролезаю к телефону и слушаю; она смотрит на меня.
— И вот, Эсфирь Владимировна, такая выходит ситуация… — быстрая-быстрая россыпь ерунды… Она перехватывает трубку, чтобы сказать: — Да, да. — И мы смеемся. И скоро обед. Придут Циля с Розой, Вера, Рита — люди, люди — а мне страшно — столько людей!
Обед в столовой. Достается мельхиор и серебро, и тончайшая перламутровая лопаточка с витой серебряной ручкой — для торта, супницы, салатницы и из «Праги» принесенные вкусности; вечернее черное платье с кружевными рукавами, фамильная диадема и кольцо с бриллиантом черной воды.
Они умерли целиком, умер тот мир, тот народ, наша столовая, наш милый черно-лиловый «Шредер», но до меня иногда долетает музыка откуда-то сверху. Шопен.
Я стою в снегу перед снежным полем. Пустые деревянные дома напряженно гудят; гирлянда лампочек по веткам уходит за угол снега и высвечивает его. Гулко бьет высокая колотушка моего утра. Редко. Здесь провода, и ворота распахнуты настежь: вход и выход; здесь граница пространства и времени Зоны и стоит автобус Тарковского (Мирра и Отто); кости людей укрыты снегом; на стульях бугры моих внутренних звонов. И флейта. И скрипка. И фагот. Отчего же я плачу?
Лес входит в меня.
санэпидемка
— Санэпидемкам тута… Нечего, нечего.
Концы платка и рта опущены вниз. Высокая, худая и одновременно обрюзгшая. Зеленые тени, щеки болотного цвета, без конца отряхивает руки, будто от крови потрохов.
— А как же они выживают?
— А никак. Обрабатываются. Кому надо — тот выживет.
— А врач?
— Врачи… (недовольное жевание). Делать им больше нечего, врачам. У врачей дела есть. Отовариться, конфеток, фрукты дают, надбавки, по кружке молока опять.
(Достает сверток журнально-газетного образца с черствыми кусками: желтый сыр, черный хлеб. Заботливо воссоединяет. Здесь же оказывается и жидкий чай в домашней чашке с рисунком «глухарь» и темными ободами предыдущих чаепитий. Она восстанавливает для себя еду в большом — больше даже эстетическом удовлетворении. Руки трудно и тщательно двигаются, дрожат, комбинируют.)
За сеткой копошение. Брезгливая кошка прядает ушами и отворачивается от обсосанного хлебного эллипса.
— Санэпидемка, конечно, — она продолжает свой собственный старый разговор, быстро облизывая руки после неудачного кормления кошки. — Я вот их спрашиваю — что же вы? А они — что, мол? А Ванятка…
Так, в коридоре, где разговор уже оформляется геометрически, звучит эта однотонная речь, загораются и гаснут лампочки, покрашенные синим, хлопают двери лифтов или камер; она не прерывает разговора, не видит, что я ухожу; она давно уже ничего не видит и забыла, что причиной ее выступлений была я; теперь она обращается к кошке или к лампочке; и вся ее сила вкладывается в помешивание несладкого чая; грохот ложечки и даже смех — такой настигающий:
— А я что? — слышу я уже на улице. — Уж это как выйдет: если кто и помрет — пойдет в план, нет — опять премия. И мы в обиде.
(Ложечка грохочет с силой турбины. Света не прибавляется.)
без снов
Она вдруг как-то тупо затосковала по его телу и запаху. Просто потрогать, просто потрогать. Просто. Что это? Какое-то житейское хотение — уже на изломе, на исходе дня, после форсирования себя и работ, на пределе каком-то, когда воспаленные глаза прилипают к предмету столь бессмысленно, сколь цепко. Как же немощно вдруг распускался живот, и все эти старые тряпки с вытянутыми резинками будто тоже напрягались, и почти привычка перекрывать боль в суставах коньяком, и все эти мечты, и разговоры со старым зеркалом — только тренировка лицевых мышц, а завтра ты вернешься к своему подвальчику и венику, и попросят убрать еще там-то и там-то, и снова все это затянется дотемна, потому что ты заснешь, сидя на подоконнике.
И снова — ведра, свет, знакомые звуки: плотник пришел. Она будет долго смотреть на него, узнавая. И узнает, как всех и вся, поймает и ту интонацию, и тот жест, но он, как и многие, испугается ее взгляда, потому что там будет что-то совершенно нечеловеческое; может быть, страсть. И он уйдет, и опять в полубредовой комнате ползать и чувствовать, как уменьшается горло до точки; и тогда вдруг — будет какой-то момент — ночью — светло: сыплются текстики, как крупа, кто-то гладит и говорит: «Вот только пить тебе не надо». А что же еще делать? И пойдет диалог. Это будет не выздоровление, а знамение: уже на той грани, за которой — конец, и она как-то вывернется у пропасти, сделает какое-то нечеловеческое антраша, и останется сидеть на той же койке с прожженной обивкой в окружении странных людей, которые ждут, когда она заговорит или когда ее можно будет раздеть — и все это будет тот же бред, не приносящий свежести, но дающий телу распределительную силу и кошачью мягкость для того же ведра и того же коньяка…
Огромные мусорные коробки с яркими картинками стоят вехами в этом дворе.
Все эти абстрактные советы под пиво в выселенной комнате, где в огромной ванне лежат свежесрезанные веники и одеяло.
— Да нет же, кончено. Кончено. Мышцы съели мой мозг, любовь — красоту; я жду той когорты, что живет в Большевистском переулке — они звали меня в коммуну и живут в выселенном доме при винном магазине — я им подхожу; то, что было мне дано, забудется, а обостренное внимание будет вынуто… Что? Я не помню, я уже плохо помню, только стыдно будет встретить кого-нибудь из знакомых. И вести я себя буду так, чтобы меня поскорей зарезали. Или чтобы зарезала я: это проще. Несколько лет я представляю себе это: он спит, как тогда, в ботинках и куртке, и называет меня сквозь сон чужим именем, и друг его спит на нашей постели поперек; они выпили четыре бутылки и будут еще; я беру длинный выржавленный нож, лежащий в бумаге с селедочным маслом — главное, длинный, чтобы достать до сердца, и от детского ужаса получить двойку, не могу вспомнить, где право, где лево. Он лежит на животе, значит, сердце выходит справа, потому что если перевернуть, то слева. Где же сердце — выше, ниже? — не попасть бы в ребро. «Таня, — рычит он сплошным бессогласным рыком, — Танюша, сними брюки!» Сейчас тебе будут брюки. «Танюша», значит. Нож входит нормально и тут же вытаскивается. И еще раз. Он тонко ахнул, одновременно трезвея и теряя сознание, и я прикрыла его детским одеяльцем вместе с ножом.
Входит его сын с другом, им открыла соседка, он просит разрешения «поправить здоровье» и я говорю:
— Тише, он спит. Возьми там, под столом.
Я ухожу очень быстро, пока кровь не начала просачиваться из-под двери, и — думаю я — они в любом случае нескоро спохватятся.
Снова, по порядку: комбинезон, который нет сил чинить, перекрашенные носки, губы карандашом, замотаться платком, бесформенное чужое пальто, складки его просверлены пылью, чужие ботинки, деформированные оттого, что и их зашивали, руки в карманы — перебирать два пятачка, и — куда же — по вечному ветру — к ведрам? к одиннадцати? К чему — прислониться — к жестяному холодному памятнику; а он, трагически усмехающийся, всегда трагически, скажет:
— Посмотрите, какая у нее рука.
Другая уборщица в это время пыталась утихомирить свою бровь и читала для успокоения «Пионерскую правду», найденную в актовом зале. Вчера она пила непрерывно двенадцать часов разные напитки: сухое вино, коньяк, водку, кагор и снова вино; бровь колотилась, как сумасшедшая, — уборщица придерживала ее рукой.
Она подняла с пола апельсиновую корку, откусила край и стала жевать. Все-таки она закричала вчера — после гроба с разорванным голубым шелком и поцелуя на морозном кладбище — тихом и солнечном. Ей даже хотелось могильщика в зеленом свитере — он колол ломом замерзшую землю, и она думала, как он приходит потом в кладбищенскую комнатку со старыми обоями и выпивает с остальными… все это было неясно, заторможенно. И закричала она в неудобный момент — при гостях — длинно и надсадно. Гости уже давно говорили о другом и вдруг — затихли. После стали собираться. Приходили другие.
Прежде она не думала, что люди спят на ходу; но теперь она шла домой и спала — совершенно, крепко, и снилась ей снежная дорога.
Вскоре обе уборщицы сидели на чердаке в том самом Большевистском переулке.
Трудно сказать, когда посыпалось время. Я лежала или сидела, меня разматывал вихрь ее миниатюрных прикосновений, я проглатывала холодные коньячные вздохи. Заколка отскочила в темноту, туда же отправились две пуговицы. Она меня как-то развинтила, расслабила, и у горла стояло нечто ледяное. Только бы не вспомнить, что мне это напоминает. А завтра — снова смерзаться, сворачиваться, и в туалете перед зеркалом, сделанном из черного гладкого камня, прижигать разбитую губу.
Она рассказала мне свою историю. Краденая помада — колония в восемнадцать лет — девочки-припевочки — все как обычно. Я все никак не могла понять: как же она жива — вот, смотрит на меня, улыбается, метет по пять часов в день, вечный ватник, плечевые мышцы (и у меня тоже), стольник в месяц — но в ней нет ни одного живого места: что — отбито, что — вырезано, остальное перешло в хронику, ежедневные мучения и не будет уже детей. Оставшееся от подметания время она утихомиривает боль — в основном этим делом. «Васька умер двадцать седьмого, а я на похоронах простыла». Лицо ее как бы искусственно сочленено. Упругие крепкие морщины, рельефно разбитый нос, неимоверно тоща и выветрена. Скепсис — октавами. Сквернословим, поднимая бровь: она — правую, я — левую (детский тик). «Вот зубы вставлю, пойду блядовать».
Мне было стыдно сидеть рядом со сгустком боли. Я чувствовала свою относительно здоровую теплую тушу, и в странной дрожи брезгливого страха, желания и жалости целовала ее руку, а она гладила меня по голове.
Кто-то сказал надо мной:
— Молодая такая, а уже…
Нельзя сказать, чтобы я упала с грохотом, но как-то с бульканьем. И потом, стоя на четвереньках посредине асфальта, долго думала о чем-то: чем он пах, жестоковыйный? Мне казалось, если я опущу голову и сожмусь, меня не увидит никто, и я уползу так в канализационную отдушину — в тюремное окно с шумящими бурными водами, и я почувствую былой детский объем свой — будто что ли изюм? — голова-изюм. Полость, полость. Раскачивание и смена объемов — ты видишь темноту?! — полосы по стенам: едут воронки — решетчатые окошки их прокатываются по стенам, и долго дрожит еще та часть тебя, на которой ты лежишь, и застучит — отчетливо, тепло — в пятке — сердце.
Мне приснилась война.
окно
Я впервые созерцаю этот протяжный вечер. Возникает покой — он пенист — каждый отдельный его пузырек сохраняет объем отражения. Выговаривается что-то — уже по инерции — в незнакомом тепле, без похмельной дрожи, и буквы тонут в глине покоя.
Но вот — лают вокруг, гремят кувшины, мастерятся цветочные почвы, звякает кафельный пол — все пропало. И пахнет сосисками. Я снова ощущаю свой объем болезненным привычным образом: все точки — боли, тонкое курсирование желаний: они заполняют меня. Я беру сигарету. Мне хочется сделать движение пролезающего в пещеру. Из розового камня ушел свет, он стал серым. В уютном карцере я потихонечку точу о бетонный пол спрятанную давно уже ложку; сколько прошло с начала собачьей свары? С новым сигналом надо начать раскачиваться из стороны в сторону и после не выдержать, упасть, доползти до шкафика, сделать привычную операцию — и увидеть снова свой покой, чувствовать прикосновения и замирать единым целым с огромными шелковыми руками, и далекие звуки не слышать, а только подразумевать, как грунт картона, как смерть живого человека, который никогда не посмотрит на тебя, как прежде.
Раздражение — кафельное скрежетание — вторая доза — третий час… вот и пауза. Когда нет времени пожалеть свое горло, надо пожалеть Бога.
Яркие, чистые сумерки наступают на всех картинах; только в окне нет ни единого огня.
слепая
Все уже дошли до определенной кондиции нетребовательности; кроме того, действо обещало прорицательски-хриплые интонационные узоры; после жаркого блюза, после злобы дня — ладно, давай! (завуалированное нетерпение); обыкновенно, я разогреваюсь к середине текста, обыкновенно, я не люблю извинительных предисловий; обыкновенно, меня выматывает это чтение, как портового грузчика. — Ладно, давай. — В треснутом зеркале несколько лиц: мое и моих родных. Девять пауз. Лампа наклоняется.
Старушка, заходя в лифт, сказала мне: «Милый, какой ты молодец!» — потому что я подала ей руку. Она была совершенно слепа и улыбалась. Когда наши руки встретились, я вспомнила, как мы шли по двору с бабулей; она опиралась на палку и на меня и говорила: «Коша, я ведь скоро совсем не смогу ходить».
Мне стало страшно, и захотелось принять что-нибудь от страха; мне представилось, что я тоже протягиваю руку (и жду ответной руки, и оборачиваюсь; грани пространства валятся на меня соснами) — это странное чувство — тоннель страха — длинный и темный. В каком-то ступоре я вернулась в комнату и долго смотрела на блик магнитофонной клавиши. Был какой-то жаркий озноб, глаза раскрывались все шире, и мне захотелось узнать, жива ли я на самом деле, и тогда я позвонила — первый раз за многие годы — по какому-то номеру, припоминая с каждой цифрой этого человека. Я дрожала все сильнее, и удивленно-безразличное: «А, привет…» — подтвердило мое предположение: за то время, пока я работала, меня почти не стало. Оставалось принять что-нибудь, тщательно покурить и заснуть, чтобы во сне увидеть себя живой.
окно
Холодная синяя сталь приятна теплеющим пальцам. Словно жилы Иисуса, нервы натянуты. Скоро будет время мольбы. Я слушаю тело. Но нет сил видеть что-нибудь, кроме рук, слышать что-нибудь, кроме повторов.
— Сними мне тоску стаканом виски.
Поздно, листы улетают с кровати и, падая, под звуки аккордеона, я успеваю почувствовать хотение; и во сне хочется пить. Я хочу сказать что-нибудь, глядя на рубиновый брус чердака, но понимаю, что это бессмысленно. Розовые дома инородны.
Девочка в апельсиновом пальтишке держит в руках дощечку; темно-карие глаза; такой свет может быть только осенью — словно целый день заходит солнце, и сочные рыжие тени на всем. «Сними мне тоску, как кольцо». Поздно. День высветляется по краям, как бумага, и так же сгорает.
утро
…Я снова ищу его в большом лабиринте коммунальной квартиры; открывает некто (никто) — далее — из сумбура смежных комнат формируется женщина в зимней высокой шапке — она считает на счетах.
— Простите… — начинаю я.
— Нет, нет, минуточку, — она считает.
Эти неподозревающие, безмятежно-сосредоточенные глаза… Если бы она знала, кто я. Дальше и дальше, прячась и радуясь сей опасной игре, уворачиваясь от взглядов и недоумений, я проворствую в этой старорежимной конуре. Все дышит страшным словом «ЖЕНА».
…Никчемный поэтишка, враль и хитрец, ораторствовавший в кабаках и считавший количество блюдечек от рюмок коньяка, умер вчера так же наглядно, как жил. Он умер от печени, в шубе и шарфе, в чужой квартире, не допив бутылку можайского молока из молочной, что на улице Вожирар.
Сколько женщин было у гроба — молодых и старых, с печатью продажности и клеймом таланта. Все они молча смотрели в яркое лицо шута и каждая вспоминала свое.
Я трогаю темную последнюю траву на гобелене и чувствую, что поднимается температура. В грохоте рассветных строительных работ и уже теплеющем воздухе я читаю свои детские ощущения. Моя обычная реакция на стресс — простуда и легкие галлюцинации. Осенняя трава выходит за пространство гобелена. Она почти мертва и прохладна. Пасутся лошади у разрушенного барского забора; упавшая балка преграждает им путь в далекий желтый лес; осень зависает в воздухе то ли нотой, то ли гармонией, и черная лошадь оборачивается на мой взгляд.
От запаха табака, волос и после ночи дождя в этом утреннем холоде хочется обрадоваться тому, что так тихо, и это — пятница, и не было страшно и стыдно всю ночь. И уже помнишь: осень, прохладно, костры расставлены, как ловушки счастья, необязательный урок, засохшая конфета, выпавшая из прежней жизни строка… Именно тогда мне не хотелось, чтобы меня замечало утро: я была с ним единым целым.
великомученица хавронья (очерк)
— Сначала у меня ничего не получалось, — вспоминает она, раскрасневшись у плиты. — Все падало, сыпалось, взрывалось, горело, проливалось, билось и вылазило. А потом ничо — сделаю три дюжины подовых пирожков — и в бассейн. Приду, съем их и — опять в бассейн. Девки мне говорят: «Ты, Хавря, словно типа лягуха — скоро тиной обрастешь. И чего ты там барахтаесси?» А я говорю: «У меня абонемент». А они: «Банимет свой засунь себе в задницу и давай с нами скореича в Терпигорьево — Витька трехрядку купил».
Она не спешит. По одному вытягиваит пирог, покрывает его глазурью «Гольденвейзер», сливками «Вейзмир», вареньем «Дуремар».
— А таперича — и-и-и-и! Тольки и слежу, чтобы больше обещанного не сделать и с плитой срослась прям.
Она действительно приросла к плите одним своим боком, но об этой ее беде — чуть позже.
Вскоре она покрывает пирожки салфетками и, волоча за собой плиту, бежит в бассейн.
…Жила в далеком еврейском местечке простая девочка Голда. Ничего не знала, ходила с босоногими девочками в университет на филологический факультет. По вечерам — филармония, диспуты. Яишна подгорала у нее всегда.
— И если бы кто-нибудь мне сказал тогда об иной ментальности, — переходит она на свой обычный язык, — рассмеялась бы в лицо, закидала сковородами. Покойный Лотман специально приезжал из Тарту, просил взять кафедру. «Не п-п-п-ы-брезгуйте! — (и она на секунду превращается в Лотмана). — Не дайте умереть еврейской т-т-т-радиции в русском литературоведении! Русские о себе ничего не погнимают и понимать не хотят. Умом, говорят, Россию не понять». А я ноньми выпустилась и уже кахверду на себе волокчи? Не-е-е.
Она снова переходит на язык, непривычный и трудный для нее, но уже родной.
— Я как тот ассимилированный самурай Иван Иваныч, что в сорок пятом году к нам в плен попал, — продолжает она. — Слыхали? К нему евойная династия приехала на Колыму, на самурайство звать — а он их матюгами. Здесь жена, дети косенькие, язык забыл, этикет забыл, — целоваться сперва полез. Подарки ихние пропил все, «Самсунги», только одна кассета с ритуалами осталась да самурайский меч. Он как нажрется — выйдет на колымский тракт, помашет им у кого-нибудь перед носом — и вспомнит свое происхождение. А большего ему не надо. Мне, вероятно тоже.
— И если нас выгнали — значит сумели выгнать, — говорит она вдруг ни к селу, ни к городу. — Богоизбранничество характеризуется слабовыраженным инстинктом самосохранения — не сочтите это за богохульство. Я, ить, человек православный… Хавроньею крещена… А ведь русских-то как гнали — и ничто… Иль там чтоб сорок лет по пустыне скитаться — да они б всем глотку перегрызли за такие дела… Безответный мы народ, мягкий…
Все это она говорит, методически, точно и мелко рубя капусту. И после минутной задумчивости продолжает:
— Был у нас в ту пору проректором профессор Горьков. Шибко я сохла по нему. И бает он мне раз: если хочешь, девка, держаться подле меня, ступай-ка ты в люди. Ты хоть и еврейка, но в хвилогии рубишь почище иных русских. Токмо опыту тебе не хватат. Иди, блядь, на фабрику, изучай пласты русского языка. А потом ко мне придешь — мы с тобой все и скумекаем.
Попала я на кондитерскую фабрику. По воскресеньям носили мы пирожки медовые в Трехсвятскую церкву. Я как войду туда — старухи шипят: «Ты куда прешься, нехристь усатая?!» — и гонят вместе с подносом. Профорг говорит: «Креститься тебе надо — мы так план не выполним». Что ж — надо так надо. Окрестили меня в день великомученицы Хавронии. И опять незадача: как писаться-то мне — Хавронья Рубинштейн, что ли? Пришлось стать Рубашкиной.
И верно говорят: как имячко с фамилией поменяешь — так и жизнь у тебя другая пойдет. Усы мои выпадать стали от жару печей, и словно поблекла вся, порыжела. Брови в муке. Пришла к Горькову — он сперва всматривался дико, а как заговорила — отрезал: «Я Голду хорошо знаю, а ты иди отсюда, русопятская харя; ты ивановска аль тверска?» — и смеется с Гиткой Фельдман и с нею обнимается.
А на фабрике упреки типа «аннулировал ты коня, четырехглазый» продолжали сыпаться на меня лавиною. И в сушильне морили, и в чан опускали, а приходят раз — ты чего, говорят, паскуда, в пирожки напихала, что их раскупили мы-мы-мыгновенно?! — запинается она, изображая то ли Лотмана, то ли самое себя. — Маслица, — говорю. — Вот мы из тебя сейчас маслице и сделаем.
Запихнули в плиту так, что до сих пор не могу из нее бок выпрастать. И что ж — сдалась я?! Нет! Открыла домашнюю пекарню и даже ходить с плитой наловчилась, ибо возможности человеческие не а-хы-хы-граничены. Девки-то, которые в плиту меня затолкали, приделали к ней колёски, облегченьице сделали. А литературой я боле не займаюсь и старшей по подъезду пообещала: ни стуку, ни грохоту, ни бутылок, ни предсмертных воплей, ни песен, ни статей, ни стихов вы боле от меня не услышите. Прошлое существует для меня лишь в виде рецептов.
А теперь что мне надо? А глэйхер тыш для пирожков да агизунд, чтоб у плиты не навернуться.
Она грустно улыбается, вспоминая о чем-то безвозвратно ушедшем, и, тихо напевая «Як помру я, заховайтэ на Украйни мылой…», принимается месить тесто.
ванная
— А! Мы, кажется, переборщили — градусов пятьдесят, не меньше. Спиртус-спиртус. Ты ешь капусту? — Это метафора? Ешь — Скажи: еще, еще-е? еще?! Эротика — плохо пахнет. А? Не то? Это метафора? Я не хочу скомпрометировать тебя, но ты полное говно. Особенно, когда говоришь о любви. — Орга-а-а-а-зм? Что такое? — Скажи — да, я хочу кофе, мерзкого растворимого кофе десятилетней давности — с комками. Что ты шепчешь, малыш? Узкие бедра, узкое, непроходимое, годами стонущее влагалище. Первый седой волос — там. Самый большой осколок — там.
А лет мне было двадцать шесть, когда я подорвалась на мине. Во все дожди болела изувеченная нога — «распаханный пах», я видела себя по-прежнему с висящей на сухожилии рукой (тогда она еще не действовала) — я видела отчетливо все: вплоть до пороховых синих точек, плотно укрепившихся под кожей; я знаю, где лежал мой серый глаз: он лежал под желтым карандашом. И когда осколок из скулы полез через глаз, и утром лицо было затоплено кровью, надо было держаться нормально и пройти до госпиталя так, чтобы никто не заметил, что с каждым шагом ты слепнешь. Профессор Сахей Ямагути сказал мне: «Вы будете мною довольны». Он оставил мне только странность взгляда и второй глаз. Русские врачи говорили что-то о воспалении головного мозга и трех месяцах жизни. Утренние перевязки стали моей косметикой. Моему жениху, Леве Бруштейну, я написала земляными чернилами: «Лев, я вышла замуж. Не надо ничего». — Он бросился под танк в тоскливом ужасе, даже никого не убив. — Нет! Он подбил танк! Трусливый волченок скулил, пока ему не принесли спирта. Все они казались мне левами. Сволочи-фашисты, заботливо оставив кучу еды, уходили. — Нет! Они ее бросали! Еду! — Они изолировали сыпнотифозных. — Нет! Бросили в лесу! Все вирусные лисы метались, прижимая термометры костлявыми подмышками. Их огненные задние ноги — круг и палка — были вскинуты ружьями. Вот и кончилась война. — Как я узнаю вас? — В каждом костыле у меня будет воткнуто по ромашке. Длинными весенними утрами в лаборатории я кропотливо делала посевы из внутренних органов животных, и что-то сладко дрожало у меня там: там. Пустота ждала своего наполнителя. Сначала мне было трудно чувствовать что-либо, кроме боли. Утром я в своей комнате-лаборатории промакивала лицо тряпкой, брала сигарету и шоколад, потом — почти до четырех — опыты, записи, папки. Все эти туалеты, кудри, букли — как мне было вспомнить все это? — со своим мятым черепом и избирательно отрастающими волосами. Сквозь плотные баковые шаровары нельзя было почувствовать запаха, — это я знаю точно. Странное воспоминание пронзало меня, когда я надевала прорезиненую маску: где был этот жест — скрежет резины и натягивание… В немецком фильме. Итак, я работала, шаровары прели, от сигарет я потела. Новый штамм! О, эти плоскости новых структур. Лаборатория связывалась с кабинетом стеклянным окошечком. Одичав в своем противогазе, я заглянула в него однажды, думая о формулировке. В кабинете стоял человек, страшно похожий на Леву — это порода, я знаю — не говори — ведь есть порода равных соотношений крови, скажем так. Квотеры, кворумы. Я думала: ну вот. Есть чашки Петри, есть шоколад, завивать мне нечего, есть цветочная тушь, какие-то каблучные старорежимные лапти, бирюзовое платье, трофейные чулки, одеколон «Чумичка», ногти я обкусаю все, а на большом пальце — подпилю, пластинка будет «Чардаши» — ведь я могу оторваться, малыш?! Только бы он не оказался дистрофической галлюцинацией. И я сняла маску, протерла не только руки, но и зачем-то лицо спиртом и, стараясь не хромать, вышла в кабинет. Я вспомнила о китайской рисовой пудре и помаде «Подруга». Вот и шрамы запудрю. Злым и хриплым от сердцебиения голосом я сказала:
— Кто вы?
— Профессор Завьялов, директор Ропчинского института.
Седой, красивый, ты такой же Завьялов, как я Плисецкая. Неважно. Это было двойное чудо: я мечтала об этом институте. Как? Что? Это счастье? Ноги подмокли с внутренней стороны. Из подмышек просто лило. Нос дергался. Руки отнимались. «Господи, дай мне силы», — сказала я, — я никому не только не делала, но и не желала зла; когда кидаешь заподло, ведь не думаешь, что это грех. Ну пришила я четырех мудаков, что они два часа пилили дрова, так ведь это — шевелиться надо — война! Война. И Бог послушал меня — с тех пор я верю, не знаю во что — но верю. Может быть, это солнце.
— Кто вы?
— Профессор Завьялов.
Только у нас может быть такое: нашел, вошел, стал просматривать книги. Профессор — и ша, бубенчики. От меня очень пахло спиртом. Мне показалось, что он покраснел нижней частью лица. И вдруг глаза у него увеличились вдвое — из безучастных щелочек в желтых веках они стали огромными, темными и вспыхнули. Это была вспышка, смысл которой был мною уже забыт.
— Да?
— Да.
— Подождите, я должна принять душ.
В залепленном пыльном зеркале я рассмотрела свои малиновые шрамы, выпуклости, вогнутости, умело сочетаемые, ключицы, непонятный мягко-треугольный пирожок живота между торчащими костями таза. Я кинулась в тазы, как парашютист. Я даже воспалилась от мытья; английским припасаемым мылом терла здоровую ногу, подбирала ненужные волосы и подмышки, бритвой сняла ороговевшую кожу ступней, зачем-то проспринцевалась клизмочкой для поносных собак, прикинула, что он будет потолще клизмочки, решила, как возбудиться, выплескала на плечи одеколон (сколько я мылась? за все эти восемь лет — первый раз нормально — час? два?), залезла мыльным пальцем в пупок, думала, как высохнуть волосам, била, била себя для румянца; подняла за соски отвисшую грудь: соски остались стоять, а грудь упала; смочила водой наиболее сальные волосы, плюхнула на пробор одеколону, и все твердила:
Жить надо легче, жить надо проще, и почему я такая косая, вот потому, обалдев над Ропшей, презерватив отовсюду свисает.Сверху одеколона на волосы я набросала пудры, ибо они продолжали быть сальными, потом сбрила все волосы совсем — там(чего там осталось-то?) — я думала, это по-светски. Нет, не ожидала я увидеть у себя такого пухлого лобка и приятно загордилась его пухлотой. Я до того была чистая, что даже шуршала. Того, что меня обычно возбуждало, не стало. Я завершила туалет пудрой, тушью, помадой и крепкой одеколонной оплеухой. Волнение не прекращалось. Что же я стою, как шлюха? Надо выпить одеколону! И я сделала это. Портянки я спрятала в отдушину ванны, на предмет, если он захочет помыться, влезла в валенки розовыми ногами (забыла, забыла про каблуки, и все то платье, и чулки были в кабинете), надела постылые сырые шаровары (и кое-что теперь почуяла) и единственную полукружевную сорочку, сохнущую символом, заправила в них; лифчик давно стал синим подмышками. Я расстегнула мыслимое число пуговок, надела задымленный китель. Грудь плачевно встряхивалась при каждом движении. Я стояла у ванной двери, спиной к зеркалу; за мной был пар, капель, сплошная одеколонность, холостое расплющенное каторжное десятилетие (только пленный березовый немец-дровокол, которому я завязала яйца веревочкой и пихалась с ним целый день, от этого умер), там где-то разорвалась мина, там я была голодной сутками, там я каждый день наматывала по 40–50 километров в рваных сапогах, и вот все кончилось. Ровный свет, мой суженый, спирт, вдоволь шоколаду, детки мои, ученая степень. За дверью ванны была новая жизнь. И я скинула крючок.
В руках у суженого была толстая книга по микробиологии, в которой я прятала свои исследовательские протоколы. Он пошел на меня, и облако злости тащилось за ним, как пар шницеля.
— Это что ж такое? В военные годы — такой эксперимент — это под ревтрибунал подойдет! Это лихачество в науке! У вас что, научный порыв? Дура!
Одеколон, портянки, слова любви и вода для спирта. Я снова облачилась в грязный тюремный панцирь и, глядя в пол, принялась криво излагать цель эксперимента. Одеколон этому способствовал.
— Все нетипично, — говорила я, — субординация вопросов, несколько косвенных невкусных намеков, утлый протест, пасквилянты отмечают полвека подвига.
— Хорошо, — он приятно пожелтел. — Вы будете работать в моем институте в экспериментальной группе. Ваши материалы я заберу и после войны зачислю вас в штат.
Видимо, я никогда не нравилась ему как женщина. Ну что, капусты или чаю?
Я вспоминаю себя в маленьких темных подвалах его института. Три раза по его распоряжению я искусственно была заражена чумой. Бог любит троицу. Три раза я должна была сдохнуть (там; а вообще — тридцать три) и не сдохла. Они не лечили меня, держали в сырости и темноте, питание было плохое, завелись вши, но мой организм после мины сделался железным. Был проект опыта «Итоги совокупления с зараженной собакой». Мне довольно логично объяснили смысл эксперимента, и я согласилась. Но я ушла оттуда в 1946 году, как по звонку: ведь он меня хотел отправить на тот свет, мой Левушка, и я почувствовала, что он мне заворачивает очередную поганку. Странно, за что я его любила? За эти ли узкие глаза, за эту ли великую нацию (что теперь проблематично), за высокий рост, за цепкий злой ум, или просто именно с его появлением я снова почувствовала себя женщиной и не могла забыть этого счастья сборов и мытья, которое причинил мне он? Ну ладно, уже поздно, то есть это не то слово; теперь мне близок образ Бабы-Яги; во-первых, яго — эго, это каждый из нас, старая каторжанка, уже вольная, шебуршит по мокрому делу потихоньку, но сколько в ней такта!
Я закончу, уже пора. Левушка мой был очень непрост. После войны я получила от него телеграмму: «Ваши материалы погибли при эвакуации». Нормально. У меня всегда было материалов — заебись. Я подумала: может быть, он просит прощения? Может быть, он приедет жить ко мне? Но нет. Я защитилась на другом материале — безусловно, худшем. А через десять лет в Москве профессор Завьялов защитил диссертацию на моем старом «погибшем» материале.
Твой вопрос: зачем профессору защищать диссертацию. Да. Он не был профессором. Он был пустынным сусликом; мусорщиком в опустевшем Тун-Ляо, и в огромные коробки, вырываемые из рук ветром, сгребал кости, а его родители, бежавшие в 1918 году от тульской очаговой чумы, умерли от нее же в Китае. Всегда один, он слонялся между веревками с бумажными цветами, так и не зная ни слова по-китайски, пока цветочник Мао не показал ему знаками: убери мусор, получишь пожрать. Потом он ел немыслимо острый рис руками и вспоминал маму. Цветочник, думая, что слезы — от приправы, прибежал с миской белейшего, неиспакащенного риса. Так он остался там.
Не помню именной темы, но в твоей звукописи это значило бы: «Чума в Китае». А как еще он мог поступить, если я выжила даже после введения десятикратной дозы? Я не виновата. В огромном московском конференцзале мы встретились через пятнадцать лет. Я подошла после защиты, поздравила, вся в орденах и прочих аксельбантах. Он меня не узнал: я была седая, накачала грудь капустой, появились шмотки и книги (мои) — он не узнал.
— Извините, — сказала я, — а кто из животных хранитель чумы в Китае?
Глаза его вскрылись на минуту, как рана — кровавая, черная:
— Если я не ошибаюсь — страусы, — сказал он.
забор и горы
Монахини рассказ О прежней жизни при дворе. Кругом глубокий снег. БасеЗа длинным каменным забором была необозримая, бесконечная свалка, как другой мир, и из щелей в заборе часто выходили наши алкоголики, разыскав там достаточное количество бутылок. Я никогда не была по ту сторону наяву, но теперь я была там. Огромный пустырь, весь состоящий из ненужного: композиции из тряпок, старых шпал, бревен — в преддверии киевской железной дороги; там можно было сесть на пустое ведро и смотреть на засохшее дерево. Я не знаю, откуда у меня взялось это сочетание: 11 апреля — день Великого Сухого Дерева. Там были камни, доски, трава, явственный запах земли и миллионы запахов той жизни. Еще — пакля, которая вьется на ветру, что-то вьющееся и на дереве. Я ждала большого черного пса, он приходил, мы разговаривали, потом он начинал скулить, и я понимала, что ему нужно. За этим занятием нас заставал алкоголик, развевающийся на ветру тем, что было шарфом, гнал пса, и начиналось все сначала: на двух бревнах, близко к земле.
— Папа, папа, папа. — Я ищу цинковые белила: ищу и не нахожу.
Занудную песню об изнасиловании заглушал ветер: Во-гау-у-у! Во-гау-у-у!
Отдалася ему не по-доброму — Разорвал он на мне бельецоУуууу — Вогаууууу!
И, смеяся над тошшими ребрами, Изувечил нагайкой лицо.Песня была шарманная, наша, и пелась от стола к столу шарманчиком Рублевым Петром и девкой без имени, но в шляпе с угасшими маргаритками. Песне этой верили все, хотя было ясно, что никакого бельеца на девке не было и не могло быть, а было: две кофты, поданные порты, ботинки-ковылялки, юбка без крахмалу и сборок, об которую она вытирала пальцы, когда ее кормили в уплату масляным пирожком, но это было редко, а больше потчевали угрозами сдать в участок, если она не уберется из нумера — утром, быстро, в дождь.
Она сходила по деревянной лестнице, делая пред половым счастливое лицо и будто бы шурша бумажками, уложенными на груди. Ей разрешали посидеть на кухне, где рано утром выставлялись противни с сырыми пирожками, начинали разжигать плиты, поэтому было дымно, искусственно полусветло и полусонно-добро. Наконец находилась бутыль по имени Вчерашняя, все испивали и двигались уже бессмысленно быстро: опрометью стригли капусту, проверяли пирожки, стремительно тыкали бритвенно-острым ножом мясо. Она мешала здесь одна со своей папиросой и двойной заботой: как прикинуться веселой и куда пойти.
Она ходила стирать ветхие кальсоны к солдатам, но не сдержалась и отдалась почти целому батальону. С тех пор они ждали ее, чтобы выдумать еще какую-нибудь каверзу, вроде всеобщего мочеиспускания на бедняжку: она не в силах была встать с пола.
Сырые вокзалы и неотопленные сапожные будки были похожи на цветы ее шляпы, а цветы были похожи на старую композицию одного художника, которую он не мог разобрать 15 лет: каменный бублик, деревенская крынка с отколотым краем и бронхиально шуршащие астры — черные у начала лепестков и высветляющиеся постепенно к краю до белизны — от света и пепла.
В сапожной будке ей подали кофе.
В каждой таверне она спрашивала себе горькой селедки с черным хлебом и пива низшего качества: без наклейки вовсе или с остаточным безымянным клочком. Поедая пятую за утро порцию селедки, она удивилась, что все еще голодна. Закашлявшись от крепчайшей Ambassador’ы, она почувствовала по сторонам брюха напряженную маленькую боль и осознала, что опять в положении. Чтоб вы провалились все — Пьер, Поль, Сюзанн, Лотрек, Кружкин, Шварц и Негер! На серой от сельди газете она считала циклы. Двадцать пятого брюмера был аншлаг и также второго термидора, и в промежутках — плыли, плыли, плыли. Кто-то из них имел сперму с запахом дорогого одеколона. За 32 года — 5 детей, а ты попробуй ухитрись за 23 — троих. Мир полон спермы и шуток.
Сарра Бергман, очень худенькая, с небольшими серыми глазами, когда ей прожигали сигаретой колготки, переходила на идиш и советовала девке вылить (влить) бутылку водки вагинально. «Уж лучше я ее выпью, — думала она. — Закажу и выпью. А Саррочке-курице — пива, продам обои, пойду к старухе, и она вынет вымытой в лохани кочергой все, чего у меня там наебалось. А потом я завяжу, пойду на курсы шитья, заведу книгу о пище и буду мешать ее ложкой…»
Среди местных разговоров: «У меня папка моряк», «А у меня — военный» странно звучало мое хвастовство: «А мы с папкой ебемся».
Он разыскался поздно, после смерти, позвонил по пьяни, как бывало, вызвал меня через девочку (а их у него было очень много); он был веселенький, длинноволосый, широкогрудый, с намеченной уютной лысинкой. Ожидал увидеть тоненькую девочку с куклой, с мольбертом, но увидел шляпу с угасшими маргаритками и затих, протрезвел.
— Что это с тобой?
— Это от радиации.
С родным и понятным мазохизмом он выслушивал про гарнизоны, гостиницы, подъезды и перебиваниями своими сюжетно усугублял ситуацию. Мы смеялись, медленно раздвигая руками хлам кровати, он понял, что мне уже можно налить, и немало. Я смотрела навзрыд картины и трогала вещи, пропитанные его чувством. Он посомневался, нельзя ли чем-нибудь от меня заразиться, но счел это вторичным. Нежные и теплые ночи сменяли одна другую. Утром же, одинаково злые и похмельные, мы шли в разные стороны, но вскоре он огибал забор и возвращался, когда я была уже достаточно далеко, и шел тем же путем.
Потом я увидела у него своих братьев: Ваню и Вову. Мы так же сладко потрахались. Они были красивые — такие же широкогрудые, с родными кургузыми пальчиками, и матери их не смогли размыть родной романовской породы. Папа подпрыгивал в летних хлопчатобумажных трусах с выцветшими парусами, держа в одной руке бокал с водкой, а в другой — кусок сахару и говорил: «Ну, детка, кто сегодня первый — я?» Я старалась оставить ребят на потом, чтобы успеть исцеловать этот немыслимой мягкости смуглый живот и то волшебство, что покоилось за выцветшей резинкой. Но вскоре их увезли куда-то, а я продолжала ходить за бетонный забор, беременная и сентиментальная, и видела там то туманный пейзаж Кутаиси, то горы, сосредоточенно резала стеклами руки, залезала на бетонные круги, стараясь разглядеть номер проходящего поезда, стала много читать. Потом прогнала Салавата, Тимура, Дато, Савву Шапкина, защитила диссертацию, стала профессором, а папа больше не приходил, ибо понял, что сделал для меня все возможное.
— Кем была монахиня до подорожания? — часто спрашивали меня в Институте мировой литературы.
— Проституткой, — скромно отвечала я.
— Но почему же?
Это великая сила искусства — видеть и знать, как душный пар размывает силуэты и углубляет ранние тени, как пылятся по обочинам розы, продаваемые в бутылках «Алозанской долины» — старых и широких, оплетенных пластмассовой вязью бутылях, как густеет вечер и пенится молодость, и вместе с серпантином — каплями виноградного сока в пыли — уходит жизнь.
странники
Я убежал из дома, когда мне было 12 лет. Дедушка (А.) убежал, когда ему было 48 лет. Не совсем из дома, но тоже убежал. Наше суровое братство подкреплялось ночными ласками. Вечером он сулил мне шоколадку и кожаную куртку, а утром слал на хуй и велел что-нибудь на завтрак доставать. Вообще-то он был полковник КГБ, деталей не знаю.
— Хорошо без баб, — говорил он, глубоко затягиваясь, когда я вываливал на стол ворованное: лук, хлеб, селедку, чеснок, иногда — сыру.
Первым делом, конечно, по косячку. Потом, чтобы найти повод для пиздиловки, он заводил далекий разговор о море. Мы видели дым в снегу и сухие подвижные травы недостроенного здания. Пока я наворачивал на себя все свое тряпье, пока возился с ботинками и чесал голову, он неприязненно оглядывал меня: — Худой ты какой-то… в шрамах весь… немытый… даже ебать противно…
— А ты не еби.
Вот тут-то и начиналось. Если бы не колеса, я давно сошел с ума. Мне две чужие шлюшечки из жалости подарили презерватив и набор свечей для торта.
У народного пирса нас встретили псы. Во сне было такое отчетливое видение: мы хорошенько разделали псовишну и на земле, под лестницей (в том самом здании), жарили ее в сковороде. Кругом белая трава. И вдруг видим: мясо жарится на земле отдельно, а сковородка шипит пустая. Дедушка дергал шеей.
Вечером в кабаке он каялся перед публикой:
— Ни перед кем я не чувствую такой вины, как перед тобой. Посмотрите на него; вы не знаете, что это за человек. Это ангел, пастушенок.
Он солировал смачно, вдохновенно, подпускал слезы, подергивал шейными жилами, временами вообще терял голос и снова хрипел о Христе и каре.
Я пил пиво, размазывал слезы и все прощал. Я не хотел помнить про утро, когда ударом ремня он меня разбудит и погонит за похмелкой.
Как-то на переезде он сел на рельсы и сказал, что дальше никуда не пойдет, чтобы искупить передо мною свои грехи. Я крутился вокруг его стокилограммовой туши. Бесполезно. Желтые ласковые глаза уже ширились и притягивали. Я не смог его сдвинуть и откатился в кусты…
Летом ночи пахнут церковью. Холодно. У меня из башмака пошла кровь. По другую сторону рельсов сидел старик в остроконечной полуфрицевской шапке. Он драл пучками охровую траву путей и ел ее.
— Дедушка, что же ты молчишь, разве тебя не убило поездом?
— А? Меня-то? Нет. Я думал, это тебя убило, а ко мне новый пацан прибился и вот мы идем.
Они старались быстрее идти в сторону домов через белое, искристое, бесконечное поле замерзшей реки, но ветер мешал им в слезы.
КАК Я ПРОВЕЛ ЛЕТО
диктант № 1
Гужевой старичонка проснулся с ножовкой в ужовнике; сделал зачес, суп желудевый, пшенник, борщек. Он был смешон, лущеный ухажер. Растушеванная хрычовка забралась в чащобу — отстегнуть индюшонку деньжонок — так, мелочовку. Это был Лихачев.
Камышовый ерш работал монтажером, уж моржовый — кому он нужон — хрящевой?! В деревне Сычовке продавали пиджаки: чесучовый, меланжевый, грушевый и бутерброды с грошовой мороженой алычой. Уличенный старичонка смущенно выкарчевывал и без того смещенные освещенные моржовники. Это был прожженый уркаган Межов. При Хрущеве увел сгущенку с копченым хрящем, грушовку, сережек, черешен — грешен. Страшен. Нужен. Должен.
Вынул из ножен моржового ужа и сказал:
— Горячо говоришь, но общо, Цирцея ты аукционная, бацилла цимлянская. Взял вожжи и похрычовил корчевать желуди. В ушанке Межова лежала тушенка.
диктант № 2
Купили квелого, колченогого коня. Конский круп казался кукишем, конь кряхтел, кашлял, клацал клыками, крестился копытом, кошмарно картавил, косил, крича крапчатому кошачьему клану: Крохоборы? Карликовые кролики! Кровопийцы! Кто крал каракуль?!
Керамический кот когтил кривой клен. Казалось, конструктивный красноватый конвоир корень красноармейской кокардой конусообразной конструкции. Круша королевский конвой, красавец-кот корректировал карандашом карту Копенгагена, критиковал картины Кустодиева, Крамского, Карамзина, Кафку, курил «Казбек», кишащий кромешной копотью.
Кто-то каркнул: «Ку-ку?». Крушина кренилась к кусту красной клубники. Курились костры. Кровожадный кот клевал канарейку, как канарейка когда-то клевала крупу. Когда котяра колотил клещами канареечную кость, конь кемарил, кривя колени. Казалось, конская каста канула камнем. Кругом кричали: «Карету! Красный Крест! Колоритному королю котов — каюк!» Кардиолог Кривошеев констатировал: «Коту крышка. Кататонический криз. Каталепсия. Кретинизм. Крупозный, коронарный климакс. Клёво кирял котяра, картинно. Кардиограмма кривая, конечности конусом. Карусель какая-то».
Клокотали кизиловые кузнечики, красуясь канифольным крылом. Коновалы кушали камерную кантату киргизского композитора Карабаса Киреева. Кирпичная кровля коровьей кибитки кренилась кургузым краем к кривому карнизу калифорнийской кирхи «Коктебель». Кот катапультировался. Коня кремировали. Конец.
рассказы пионеров
1. охота в складку
Однажды папа взял меня весной на охоту.
— Сиди тихо, — сказал папа. — Сейчас у возбужденных глухарей нальются кровью брови, а мы будем в кустах.
В кустах папа долго не мог открыть бутылку водки, потому что нож и все острые предметы остались на стойбище. Он шуршал, пыхтел. Катался по палым листьям. Тер бутылку о землю, ковырял ее сучком куста, грыз зубами.
Возбужденный глухарь подошел совсем близко. Красным глазом — пристально посмотрел. Поздоровался.
— Издалека? — спросил глухарь.
— Из Москвы.
— Эх вы, горе-москвичи. Давай стеклотару, пособлю.
Клювом мгновенно глухарь нашел язычек, потянул вверх. Коварная крышка поддалась.
— А я здесь живу. Скучно, но воздух здоровый.
На прощание папа и глухарь поклялись приезжать друг к другу в отпуск. А пустую бутылку глухарь бережно прислонил к сосне.
— Сдам на станции, — пояснил он. — В лесу сорить — себе вредить.
2. день рождения
У Нюши Суваевой сегодня день рождения. К ней в гости пришли пионеры. Все чистые, помытые, с выглаженными пионерскими галстуками, в новых хрустящих сапогах, с цветами и подарками. И только одна Эркелей Токтогулова не прибралась. Не вычесала кос, не сменила платье, не почистила валенки и даже платка с собой не взяла. Говорит грубым, низким и хриплым голосом:
— Ой, Нюша, с днем рождения, а подарка у меня нет. Дай пожрать!
Все удивились, но из скромности промолчали, а Эркелей запела:
— Ой, Катунь моя Катунь, а я в шапочке на-а-наль-ной, сидю-сидю, думаю… где бы мне подзаправиття!
Это такой алтайский фольклор: петь свои мысли ненормированно под музыку.
— Пора уж оставить тебе свои степные привычки, — говорит Эркелей Костя Шкандыбов, староста звена, отличник. — Почему ты не прибралась к празднику, не подарила имениннице хотя б лоскуток кумача, хотя б, однако, веточку тополя! Я вона хозяйственным мылом помылся, сменил сорочку и даже надел папины подвязки, а от тебя пахнет конем.
Но не слушала его Эркелей, а села нескромно на стул, открыла зубами бутылку с яблочной водой, взяла в другую руку кусок мясного пирога и стала, чавкая, есть и запивать из бутылки.
— Непутевая ты, Эркелей, — сказала ей Настя Покатова. — Не соблюдаешь правил, в пионеры вот не вступила, сочинение списала, в класс ежа принесла и положила его к учительнице на стул, а учительница села на ежа, сидела, а потом говорит: «Дети, откуда это ежами пахнет?». Оказывается, это еж обписылся от тяжести учительницы. И все время ты так: чулки не штопаешь, руки не моешь, не готовишься к слету. Если б увидел тебя дедушка Ленин, он бы сказал: «Это не наша смена».
Эркелей ела пирог, чесала где-то под юбкой и плакала от горя. Потом перевернула стол, схватила шубу и валенки и с криком «Туу-Эззи!» выбежала из квартиры. Пионеры недолго горевали, и вскоре начали весело справлять день рождения, читать стихи и играть в Партию.
А Эркелей вышла на набережную, сунула мокрые ноги в валенки и спустилась к самой воде. «Вот бы все они превратились в мелкие серые камни, и Катунь унесла бы их», — думала она. В правом кармане она нашла недоеденный пирог, в левом — самокрутку, украденную у дедушки Токтогула. Она доела пирог, закурила после сытного ужина, села на ступеньку и увидела, что начинается вечер.
сочинение
ученика 10 класса «Б» 91 школы АПН Королькова Саши на тему: «Как я провел лето»
В саду ростральных колонн — тыща. Они пригибаются к земле. Сад — глухой, островной, совсем не острый, а — теплый протертый суповой.
Есть несколько таких садов, много есть: один у пневмонического отхаркивающего диспансера, другой — у Люблино: меж мебельным и сладким магазином «Саллах». Я — мальчик в черном, у меня украли штаны. Я ходил по саду, думал про Олешу, думал про Градскую. Знал: это будет сегодня; с самого утра проснулся, как всегда, с жуткой эрекцией, я иногда боюсь моего джокера в стоячем положении: он поворачивается ко мне лицом, как короткий змей, требует чего-то, заставляет меня ходить без трусов, целыми днями лежать в постели и покачиваться вперед-назад, он сделал мои бедра негритянски-подвижными. Я танцую, борюсь с ним — мне кажется, он не устает никогда и не падает полностью никогда; пару раз я увидел вместо него что-то женское, как увядший кактус — когда была температура. Я думаю, что весь я не умру: сразу весь; он проживет дольше всех: только побледнеет. Или как у Платонова: убили красноармейца, а у него — поллюция. Возможно, я его распустил, но мне не хотелось бы Чернышевского варианта. Мне вообще хотелось бы покоя; не знаю, что мне выбрать: старческий профиль семнадцатилетнего Мандельштама или младенческий фас (ан фас) — потенциально-пузырепускательный — сорокалетнего. И у меня так; поэтому в моем внутреннем сорокалетии я выбрал себе сорокалетнюю Градскую: чуткую работницу больницы. Она долго таскала меня за нос, лечила, неоправданно долго водила ваткой по попе, изъязвилась вся по поводу моей мнительности, но были моменты — она обмякала; эта сорокалетняя растерянность ей так к лицу:
— Не знаешь, что заварить от поноса?
Я осторожно осведомился, давно ли это у нее и тут же был смят бессвязной (по-женски) тирадой об отсутствии воспитания и, как следствие, наличии многих болезней. Эх, ворона ты крашеная, медсестра ты вокзальная, наладчица шин, любительница зайти в общественный туалет. Зол я бываю на всех и всегда: не по годам зол, не по средствам, не по положению.
Что до логики — я и сам ею никогда не обладал в полном объеме: в пределах петтинга — да, не более. Оттого я и зол на всех, что — на себя (по нарцистическому типу). Поэтому я сильно отклонился. Итак, утро — зеленое, солнечное, хуй знает какое. Я иду за рецептами к Градской — я, семнадцатилетний мокрый Мандельштам, со всем набором давно не стриженного волчонка: черная футболка, глаза, волосы повились от болотной воды, крест облез, и тошнит от предчувствия, что сегодня я лишу ее сороколетней целки. Люблю ее и ее коммунистические брошюрки; жар полыхает прямо из футболки, ну и так далее — наколки, креолки, картины, корзины — вся пыльная снедь у мебельного магазина окружает своих хозяев.
А какой все же стандарт? Есть интонации желания, на которые не провибрировать мог только Чернышевский. Есть множители: время, дразнилки, ее постепенное распечатывание, и вот мы повязаны… да кто был повязан… Я что ли? Ха! Письку в рот! Предрассудки! И еще: чем больше патологии, тем крепче (какой-то ее анамнестический афоризм). Она — с ярко выраженным мужским началом, я — с неярко выраженным женским (типичным для неврастеника). Итак, шахматность положения очевидна.
Случилось же по дороге вот что. Я решил скупнуться в гадкой люблинской реке, ибо вышел охуительно рано, ибо знал — выебуея! Ну и, значит, снял, значит, штаны и, значит, сумку, и поболтался у буйка, и вылез, и, кладку одежд оставив у кромки, вошел в тот Сад в трусах в мокрых. Я сразу понял, что он непотребно волшебный, и знал другим ухом, что сейчас у меня одежду пиздят, но выйти из Сада не мог. Как хорошо было в Саду одному! Я сразу вспомнил синие груши Олеши (не подумайте плохого!), волшебство густого воздуха, летающих тигров, и все озарилось для меня тем многоцветием любви, которое там описано. И так я задыхался, смеялся, вдыхал, садился, катался и все там описано. И так я задыхался, смеялся, вдыхал, садился, катался и все такое делал приятное и тихо, про себя, говорил слова. Наконец вышел из зарослей, ибо захолодало. Глядь — одежонка — ёк, сумка — ёк, ни ключей, ни бабок. Какой хуй польстился на железный рубль и рваные штаны? Наш, советский. Ну и я как-то почему-то думаю: «Вот класс»! Трусы у меня сошли за шорты, футболка черная, мокрая, опорки оставили (наверно, у них были валенки), и я вышел на шоссе. Мне это было в пику: теперь Градская будет носиться по отделению мне за штанами, а я прикинусь мокрым и холодным сиротой — любимый имидж! — и, конечно, от жалости до любви — один шаг.
Но обманулся. Она мне не поверила и начала мне рассказывать, как я тащился в трусах из самого дома, а потом обвалялся в луже и придумал эту историю — «благо фигура у меня хорошая, девушки смотреть будут». Так, перемежая комплименты с оскорблениями, она меня начинала медленно хотеть (или быстро). Потому что она меня уже ебла в словесном эквиваленте — это понятно каждому: там поласкает, там укусит.
— Значит, вы не дадите мне штанов. (Мандавошка дряхлая.)
— А ты думал, я приглашу тебя домой, в теплую ванночку и спинку потру, и рюмку поднесу, и спать с собой уложу?
Под халатом у нее была мужская майка по случаю жары.
— Ну, тогда извините за беспокойство.
— Постой! Вот руль.
— На чай! — и бух его в кружку с кофе; и по руке — вверх — вверх — вверх — вверх — нет, ей не больше двадцати…
Надо же — вкуса ее не помню. Помню, своим ключом открыла кабинет сестра и принесла ей торт с кулинарного конкурса медсестер. Я в это время был в шкафу — смотрел пособия.
— Что это вы, Лидия Павловна, безо всего?
— Жарко, милая.
Подростковая комплекция Градской причудливо соседствовала с тремором рук и головы, седые вихры — с медными, обезьянья юношеская гибкость со старческим шарканьем при далеко отставленной (отставной) заднице; все было зыбко, взбалмошно, то сливочно, то говенно, то глупо, то умно — как погода Подмосковья.
Несколько постоянных качеств:
уважить всех, а потом всех обложить;
спазмы сосудов горла;
стремление пересказывать научно-популярные передачи, придавая им заостренно-детективную или событийно-психологическую форму содержания плюс пару эпизодов из своей жизни, ласково вкрапленных (каплями масла) в биографию Сирано де Бержерака.
Причем интересно, что потом так и оказывалось: фантазии становились малоизвестными научными фактами, а то и теориями с крупными названиями; и изо всей этой цепи малоуловимых превращений (фантазия — факт — фантазия — факт’ etc) можно было понять только одно — она обладала даром пророка-спринтера, если включала то, что надо и когда надо.
Постоянной чертой ее было также непостоянство, столь филигранно исполненное, что казалось постоянством.
Через сутки я от нее вышел в голубых брюках медбрата: глупым, безмозглым суперменом. Счастлив был бессловесно, как бабочка, стебелек какой, как глухонемой крот — ворсистый несколько.
А ночью меня настиг мандельштамовский приступ астмы и понял: повязан уже по рукам и ногам. Хоть на месяц — а — скручен. Пока чувство не переросло в поединок, надо сворачивать декорации. И свернул, конечно, через какое-то время. Счастье — бесцветное и безмозглое, в нем вырубаешься, и оно не для настоящего мужика. Для меня, например, остался Сад-предчувствие, радость обокражи; любовь — средство, а не цель, и это, как его, красиво кидать баб по всему свету, где индонезийку, где черненькую, где монголочку — как бусы, чтоб они остались в плане планеты. Я ратую за масштаб, экологию и популяцию. Она тогда сказала мне: если ты сейчас такой, что же будет лет через десять — и вытерлась мужским клетчатым платком.
сочинение
ученицы 10 «А» класса 91 школы АПН Сергеевой Саши на тему: «Как я провела лето и часть осени»
За две неделе дом полностью промерз. Настоявшись в теплой, но микроскопической кухне с холодной сосиской в руках, обняв братика и подарив ему рапану, разноцветные камушки и полуживую саранчу, я снова вернулась сюда, в пустой и холодный летний дом на той же улице. В зимнем доме места для меня не нашлось. Тетка сказала: «В нашем шкафу для тебя места нет», — и выставила пакет с моей одеждой в кухню.
Летом в доме жили плодовитые и запасливые мещане. Кругом висел лук и вязаные разноцветные носки с 13 по 29 размер. Была там и богатая коллекция рапанов, и маленький шкапчик с книгами о путешествиях, очень много мужских шляп и вообще одежды. Но комната была одна.
— А дедушка на всю пенсию картин накупил.
— Какой дедушка?
— Дедушка Глеб.
Я не могла нигде уединиться, надеть серые широкие штаны, выпить свою кружечку кофе, выкурить свою сигаретку, почесать свою серо-коричневую спину, сильно пострадавшую от южного солнца…
Летом я ездила на юг с одним уголовником. Это был небольшой, ненормальный, крепко сбитый идиот с узкой задницей и широченными плечами. Звали его Анатолий Гаврилович. Наверное, его и сейчас так зовут, если не выправил себе новую ксиву.
Каждое утро он отправлялся в Лягушачью бухту за крабами, частенько оставляя меня без еды. Возвращался вечером, пахнущий шашлыком и хересом, очень некультурно обзывался, потом гнал меня за морской водой для рапанов, в гастроном. У меня было семь тысяч рублей.
Иногда я уходила в летнюю кухню к коммунисту Андреичу. Мы снимали у него комнату. Он лежал, положив черные пятки на спинку кровати и говорил сам с собой. На плите у него имелась сковорода с картошкой, а под высоченной кроватью — бутылка водки. Мы говорили с ним о БАМе, и он нерешительно дотрагивался до меня: в нем еще были живы коммунистические принципы. В 1959 году в газете «На посту» он напечатал свой рассказ от имени котенка. «Меня зовут Мурчик». Седьмой день запоя.
— Ты не беспокойся, фигура у тебя хорошая. Я за тобой на пляже смотрел.
Прекрасный у него был профиль. Служил он капитаном в самых различных уголках нашей Родины. Был он небольшой и уютный.
Застав меня у Андреича, Уголовник побил меня трубкой для подводного плавания, а Вера Васильевна побила Андреича уголовной удочкой — не знаю почему.
По ночам Уголовник страдал бессонницей, и каждые десять минут кричал «Пожар!», а потом заливался веселым смехом, когда я подскакивала на кровати. Он говорил, что я должна пройти школу выживания. Через пять дней меня шатало от голода, начался левосторонний нервный тик.
Мы отправлялись на виноградные плантации через горы. Уголовник бережно держал меня за руку, но босоножки все равно порвались у меня на спуске, и я шла в его больших теплых кроссовках, а он в носках. Когда мы подходили к канализации, начался закат. Потом дождь. Он отправил меня с сумкой винограда по дороге — домой, а сам остался еще поесть, шныряя между мокрыми лозами.
Я шла по широкой пустой дороге. Вскоре он догнал меня и сунул в сумку бутылку водки и две увесистые грозди мертвецких «дамских пальчиков» (синих). Мы сели в степи, стали пить водку и есть грязный виноград. Потом мы потрахались на жестких лиловых степных цветах и пошли уже по узкой тропинке к шоссе. Еще там росли странные шерстяные растения: на стебель был намотан миниатюрный енотовый хвост. К темноте пришли в дом. Цветы я развесила на гвоздях, как горжетки.
Я привыкла к нему и ненавидиела его. Было полнолуние. Теперь я тоже не спала и рассказывала ему что-то, сидя в его кровати. Он взлохматил мне волосы и сказал:
— Что ж ты такая седая? Кого ты убила? Колись, колись.
Сам он убил троих. Я не помню, убила ли я кого-нибудь и как это было. Я помню, что купила себе серые домашние штаны с темно-сиреневыми вставками из полосок по бокам и светло-сиреневые носки. Это цвет спокойствия.
Вообще, на юге мы очень много ругались, дрались и пили, а потому к концу нашего пребывания были сильно выгоревшие — и внутри, и снаружи. К тому же голодные. На отходе, как всегда.
Перед поездом он довел меня, и я кинула в него сумкой с яйцами для поезда, куском сыра, мыльницей и коньяком. Коньяк уцелел. Мы на 1,5 суток остались без гужону. Я опять получила плавательной трубкой по жопе — чувствительно. Потом, придя в наш сарай, громко и долго ебались под завистливое сопение Андреича. Почему это: как разосремся вдрызг, так начинается непроглядная ебля — и он такой нежный. Прощения просит. Потом мы напились коньяку и нетвердым шагом двинулись на катер, который, в свою очередь, греб на вокзал.
На катере он ел арбуз, как Гуров, и опять выебывался. Он был красивый в моем клетчатом платке, надетом по-рокерски, блондинистый и узкозадый; я тоже ничего — рыжая и в семи серьгах, но сильно оборванная по его вине. Блондин и рыжая более друг другу соответствуют, чем шатенка и светло-русый: не такой сильный контраст. На катере мы были как девочка Оля и мальчик Санька. Веселили публику. Я его обнимала, а он кокетливо показывал мне пустынные и нуддистские пляжи, проплывающие мимо. Сыр размяк.
В поезд сели, как было говорено, злые и нищие. Мы так материли друг друга в вагоне, что у всех пассажиров горели уши и потели ноги. Вскоре пришла проводница и сказала, что высадит нас, если мы будем растлевать белобрысых детей в костюмчиках, которые рассматривали чье-то знаменитое влагалище в журнале — то ли Натальи Негоды, то ли Мерлин Монро. Мы притихли и стали ебаться. «Хуечик ты мой тепленький», — говорила я в любовной истоме. «Опять! Опять! — закричали пассажиры. — Они опять за свое»! Прибежала проводница и выдернула из-под нас матрас.
Я вытерла слезы и полезла за арбузом. Нам пришлось догоняться меновазином, содержащим в себе новокаин.
— Васька опять вчера у Вовки хуй сосал.
— А ты по губам его, по губам.
— Бютнер не велит.
В темной и холодной Москве мы потерялись на вокзале.
В конце концов он склонил меня к сожительству: всегда добивался, чего хотел. Это случилось через две недели после приезда. С утра меня ломало, и я, сложившись в несколько раз от боли и ужаса жизни. Он был пободрее, но тоже измотанный пьянкой; волосы у него уже были не золотые, а сероватые, рубашка порвана, глаза щелками, но щетина все-таки золотая.
— Бедная девчонка, — сказал он и поцеловал меня в макушку.
Это было настолько неожиданно — поскольку он меня никогда не жалел — что я схватила его руку, стала исцеловывать, потом ноги тоже через штаны, потом я стояла перед ним на коленях и обнимала его коленки, и мне совершенно не было стыдно и унизительно от такой позы — я хотела бы стоять так всю жизнь. Я даже не знала, что смогу преодолеть в себе стереотипы воспитания. Бабушка всегда говорила, когда по телевизору бабы ползали за мужиками на коленях: «Фу, как противно она унижается». Ну, конечно, я не стала бы за ним ползать, если б он меня посылал по страшным хуям все время. Но ведь он пожалел! Это было так сладко, как две бутылки пива или капельничка, выводящая всякую отраву. И дальше он сказал в совершенно несвойственной ему манере:
— Знаешь что, эвакуируйся-ка отсюда ко мне… Только помой здесь все предварительно.
У меня схватило сердце, и я спросила его, будет ли он плакать, когда я подохну.
— А зачем мне жить-то после этого? Подыхать надо вместе.
У него был второй ключ, рыжий лес и куча магазинов на первом этаже — очень дешевых и разных.
«Разница бывает разная, — как говорит мой младший брат, — строгая и пакостная». Мне было все равно, где жить: или в Теплом доме, где все, кроме братика, заняты одной мыслью: куда бы меня спихнуть, или жить с Уголовником, переносить его издевательства, как солнечный ожог, ходить по его поручениям, получать от него какие-то дешевые и нелепые подарки, порции секса, ругани, страшноватой откровенности и снова издевки и мордобоя… Или жить в Холодном доме — одной; нудно вести хозяйство, выпрашивать бабки и жратву, топить осыпающуюся печку сырыми дровами, ходить проверяться и вставать в шесть утра в школу.
Мне было все равно, но я выбрала Уголовника: не надо клянчить денег и трястись в холодных электричках.
Я решила не ходить в школу и изображать из себя домашнюю хозяйку. Это выходило у меня так же хорошо, как задачи по алгебре. Я тосковала по каким-то несуществующим пейзажам и людям, лежала у телека, слонялась по обглоданному лесу, разглядывала огни на вышках и яйца в ячейках, путала покупки и цены.
Он стал запирать меня снаружи, оставляя на день только хлеб и ложку заварки, потому что я плотно подсела на чифир, а деньги тратила, по его мнению, совсем не на те продукты. Пока он справлял свои темные делишки, играл в карты и пил по ночам где-то в других местах, я сидела на полу и курила, или рылась в шкафах в поисках денег и колес, или нюхала его одежду для сеанса, обложившись ею со всех сторон. Все эти его зековские игры с запиранием и голодным пайком не могли окончиться хорошо: он переоценил силу своей власти. Я понимала, что превращаюсь в неполноценное существо — и это в семнадцать лет! — что я опускаюсь в вечный страх и покорность всему, и мне уже настолько все равно, что я не вижу разницы между жизнью и смертью (простите, Наталья Павловна?), между грязью и чистотой, что я опускаюсь, как баба, и ловить мне уже с ним больше нечего.
Во мне давно уже доминировали звериные инстинкты: хотелось трахаться и хотелось есть, и в очередной день, нанизанный хуй знает на что, я просто перевела замок на «собачку», прикрыла дверь, вышла из квартиры и быстренько склеила мальчика у соседнего дома. Сговорились за 50 баксов. Он жарил мне курицу в микроволновой печи, поил «Абсолютом», добивался телефона. Но я быстро свинтила оттуда, удовлетворенная во всех отношениях, кроме одного: мне страшно хотелось увидеть эту уголовную рожу, прижаться к нему, исцеловать, слушать, как он говорит: «Санька, не борзей» — постирать ему что-нибудь, приготовить, насмешить, снова слушать его издевки, а потом извинительные, жуткие истории о том, как он мучился на зоне. Я не могла ничего с собой поделать, и снова пошла в нашу хату.
Он сидел в темноте, в изменившейся почему-то нашей комнате (я не поняла по-пьяни, в чем дело) и курил.
— Что ж ты наделала, сучара! Кто разрешил выходить?! — первое, что я услышала.
Нас обчистили. Не было телевизора, видика и компьютера. Все перевернуто на хрен. Я попятилась, но он быстро загородил дверь. И началось наше последнее свидание. Рифленые подошвы. Изшрамленные кулаки. Красивые слова — в бога и в душу. Он вырубил меня довольно быстро, поскольку я была уже в кондиции.
А дальше — очнулась, конечно, куда ж я денусь, глубокой ночью, на лестничной площадке. На мне лежала моя сумка со шмотками, баксы были при мне, а жизни при мне не было. Я вынула шнурки из ботинок, сделала кое-как петлю, спустилась на этаж ниже и прицепила ее к верхнему шпингалету. На улице пели залихватские песни.
Выбросили ежа С десятого этажаЯ чуть-чуть постояла на подоконнике и резко спрыгнула, уже понимая (и надеясь), что все это барахло порвется. Мне казалось, что я лежу на дне моря и рву на шее водоросли. Не знаю, как я выглядела, когда рвала шнурки и пыталась продышаться — дикое, должно быть, зрелище. Очень сильно захотелось жить сучаре: хоть как-нибудь, хоть где-нибудь…
А на дворе был покой: горело несколько разноцветных окон — еще сонно, вполсилы, мягко, тепло. Я заглядывала в эти окна, и видела пассивные картины с дальними метелями, афиши с автографами, железные банки с водой и воском; все это было тускло, имело множество теней и оттенков; были предметы с запахами винными, телесными, смертными, заключенные в ветхую раму, где, перечеркивая друг друга, постились провода, снежные потоки, далекие мириады домов, труб, антенн и тусклых осколочных окон без штор, переложенных съестными свертками, имеющих притороченную к форточке бутыль шампанского в сетке, окон минорного ночного действа, дверных рельефных отделов, брызжущих окнами, снова окнами, похожими на рамы картин и камеры тюрем.
Я приехала в Теплый дом еще в темноте. Был седьмой час утра. Гудела колонка. Было ослепительно, жарко, пахло чистым бельем. Брат и тетка спали. Я вяло представила себе ее подъебки по поводу моей физиономии, еле слышно обрадовалась его предстоящим карабканьям по моим больным частям тела, положила на стол пакет с книжкой «Грибы в лесу и на столе» и набором «динозавров» и стала изучать кастрюли. Мне было все равно. Я снова стояла в теплой микроскопической кухне: на этот раз с холодной куриной ногой в руке.
тверской бульвар, 25
В Доме Герцена один молочный вегетарианец — филолог с головенкой китайца — «…» — лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки, сторожит в специальном музее веревку удавленника Сережи Есенина.
О. Мандельштам «Четвертая проза»Ловилий Униформович, велите подавать!
Тверской бульвар есть непереносимость пространства и несмыкание его. Сцена непереносимости. Замещение солей на что-то другое.
Обломки дыма.
Меня больше нет.
(надпись на двери мелом)Салют в честь дня.
Скоро я смогу выебать себя в рот.
(из дневника гимнаста)Или рассказывать свои сны: утром, в тумане, сонным мудицам, когда в синейшее окно впадает лист и не заутрело еща.
Подморозило, бля. Боты стоптались.
Спижжено: стакан мудачьего кагора
помидор гнилой
грызена корка
крем для ног «Эффект» лежит вместе с сапожными щетками и кремом для сапог. Это загадка.
Тверской бульвар есть теория возмущенного движения. Возмущение — жестовая орфограмма. Возмущение в движении. Радиокомпозиция «Я гоняюсь, как мудак, за туманом» (в приложении). Достигал — Нахтигалль. Золото стрелки. Твердить вердикт. Застарелый мастер Зуб (молчат, притырки; догонки хотят). Полное пространство. Подлое. Больные дебаркадеры (и добавить: декабря). Графика мертва. Черно-белого текста. Сыновняя улица Мамыш-Улы.
Надо облюбить это пространство. Но смогу ли я вспомнить что-то кроме холода?
Мед и мел. Медимел — фамилия и фамилия Олинсон.
Тверской бульвар есть гармональный укол в матку.
крик виз краг визг вонз. игла — потревожила и ушла обратный путь падает грудь Пустозерск, Белосток «Голубые края серебра»A question:
— Скажите, я доеду на этом троллейбусе?
Reply:
— Куда? — Ну, это… как его… к метро… — Какому? — Ну…
Внезапно оборачиваюсь, хватаю ветку дерева, велю, куда положить потерянные ключи, со всей этой занудной сибирской обстоятельностью описываю город К.
На философии у меня встал клитор и необычайно разросся, и лектор всю лекцию простоял у моего стула, прикованный мощным сексуальным потоком. Тфу, тфу. Я стала вспоминать все подряд: беременную женщину, изнасилованную мною два года назад в туалете института и ее ушастого мелкого мужа, боявшегося мне перечить, парты, исписанные моими нецензурными призывами, и вот я снова такая же, со своей беззаветной и беззащитной эрекцией, и уже пьяная умею и писать, и говорю, только падаю с лестницы, волос не укладываю, курю, где попало, а дома хорошо — молоко. Новый метод подразумевает полную полноту мягкой жизни, без подлого циничного нахальства и всей атрибутики нечистот. Не хочу боле писать про плохое! Ура! И не буду про интимные отношения!
кутафа
Надо было тащиться за учительницей через весь город и завлекать ее. Опозданием на экзамен нельзя было завлечь: этим можно было снять остуду; надо было упомянуть и выделить общее:
вскользь — о предмете как о точной дисциплине; о запущенном неврозе другого жанра, который не письменный, а риторический; о допинге; доверительный сленг — мой голос ложился на ее (голос) и был как глосса: чуть — хрип — это кофе — как крем в ее ротовые морщины; небольшие глаза китайской керамики.
Кутафа, обернись! Насчет того, что кто-то тонул в чьих-то глазах, но мягко. Кто ее так наморщил? Дикие туманы царствования. И, сгорбившись, отставив сапожок, ослабнув, вся вытянулась в сигарету (длинными пальцами мешала табак, травы, порошок: зрачки залили глаза).
— Отчего ты темная?
— От коридора.
Она слушала, как дети и мужчины — занятное, но непонятно от кого: растерянно. Ей нравилось, что я на ударении смазываюсь голосово, что я легко управляю своими обертонами. У меня получалось смешно: об универсализме в античности, о тождестве философии и математики, «взаимопроникновение всего во все», «сопрячь интеграл и ветер», о пушкинских неприличиях, и она уже совсем подумала, что мы на кофейном диване, и очнулась, и крикнула, и пожелала удачи, и с тех пор УЛЫБАЛАСЬ МНЕ ВСЕГДА.
— Меня тратили в школе, как хотели: на зеркала, на краски, ручки, и, чтобы мое личностное начало оставили в покое, я ушла в секс: тогда все так делали. 10 лет тюрьмы. Я насчет венозных дел никогда не славилась: я все глотаю в себя. Одной рукой надо было поддерживать ей голову, второй провести по горлу.
— Так ты сидела в Кутафьей башне?! — Пращурка.
— А я был тогда стрельцом: татарин, кумыс в сапогах, волосы повсюду, и я взял тебя в полон. А ты все плакала сначала, а потом поднялась войной. Мы, татары, любим лизаться. Осквернять.
Институт опустел. Мы расположились на стенде (перевернутом), все было в табаке, в таблетках, оказалось, у нее маленький термосок со снадобьем, а в руку колет промедол. Кожа ног ее была нежная, темная, как у Флоренского. Мы выкурили еще по косяку, привалившись друг к другу, затем я снова лезла носом к ней под юбку, но пришел ректор дрочить в здание бухгалтерии и высших курсов и с дикими воплями выгнал нас. Мы шли на наб'режной, об'явшись. Она потеряла работу. Я — вовсе все. Зато мы жили теперь на вокзале и еблись с отъезжающими солдатами, которые уже успели сильно запачкаться и отупеть во время забастовки.
Тверской бульвар — есть. Его надо обогнуть, вытолкнув мраморное яйцо наружу.
Освистывание профессоров стало хорошим тоном в этом доме. Он продолжал революционничать: но глуше, глуше; раскатистое эхо матерьялистов стало препирательством молодой индонезийской четы с ребенком, притороченным к отцу: они выяснили, где им поставить примус Мандельштама: на бархатной ли подушечке с экспонатом-удавкой или еще где; эхо чужестранной брани, воронка, выдвинувшаяся в конус, трубы и ямы, сумерки; соло контрабаса — это соло ущербного щипка — продольного. И если плодить состояние продольности — если продлить его или усугубить — не выйдет ничего, кроме сумеречного выхода на ступеньки, когда кусты сдвигаются за тобой.
Зима обозначилась наконец дневным светом и тысячным семинаром. Он распался на тысячи уходящих в невозможный ветер и невозможный дом. На улице люди ели сухари, крошили сигареты, на их красные руки страшно было смотреть, и каждый следующий шаг сулил только холод и только опустошение. Скверик был просвечен теперь насквозь. Группы распадались на холоде и становились в толпе безымянными прохожими.
выборы (очерк)
Завершалась предвыборная компания. В избирательном блоке «Пьющие женщины России» под номером 362 произошел раскол: Степанова, Казанцева, Тюрина, Еблонская и Ахмадулина образовали фракцию «Беспробудно пьющее бабье», а Хохлова, Пугачева, Гурченко, Евтюхина-Вахнюк, Скрыган и Колебаб остались под прежним названием.
— Не объединиться ли нам с Хакамадой? — часто спрашивала своих собутыльниц поддатая Казанцева, которая причесывалась раз в две недели. — А кто это? — уставлялась на нее остекленевшая Еблонская. — Ну эта — Херовна.
Но Хакамада ела йогурт и писала законы. Бодрая уже в семь часов утра, она тщательно укладывала свою небольшую головку муссом «Л’Ореаль — Париж», одевала костюмчик, которых у нее было очень много, пила чего-то из толстой сиреневой чашки, шла на работу и въебывала целый день от души — со временем не считалась.
Александра Степанова никогда не работала.
В ее малогабаритной квартире, где спали вповалку члены объединенного блока, был очень удушливый воздух, хотя из щелей сильно дуло. Она просыпалась в двенадцатом часу в тельняшке и заплеванных кем-то брюках, деловито разглядывала ссадины, затем пыталась выбраться из объятий Витьки и Гришки. Она искусно проползала между двумя теплыми немытыми мужскими телами, а они во сне нежно начинали обнимать друг друга, думая, что обнимают Степанову. На кухне уже сидела Пугачева — такая вся развитая и, уставившись в одну точку, горестно курила.
— Тошно мне тошнехонько, — приветствовала ее Степанова.
— «Кодру» схомячила? — недружелюбно спрашивала ее Пугачева.
— Так вчера еще.
— Отпиздить бы тебя, да руки сломаны.
Она вскочила и неожиданно отвесила Степановой мощный поджопник; Степанова засеменила по коридору, но не удержалась на ногах и грохнулась под вешалкой.
— В копчик не бей, Аллочка, у меня там сама знаешь что! — заныла Степанова, закрывая руками почему-то голову.
Они сходили за водкой, поплакали, попели, пожелали друг другу здоровья и сели составлять предвыборную программу.
Вечером «Пьющие женщины России» чинно усаживались на высокие табуретки в студии ОРТ, но на полную жопу все же сесть не могли: их изувеченные члены не позволяли этого сделать. Набеленные и перепуганные, сдавленными голосами они начинали излагать все, что попало, а за их спинами висел плакат «Схема девальвации»:
Мадильяни
Нижинский
Дягилев
Левитан
Глазьев
Сковов
Лебедь
Чуть поодаль и гораздо крупнее было написано:
СОСКОВ.
Степанова выступала лучше всех. Она сидела на табуреточке, широко расставив плотные и короткие ноги в промасленных рабочих штанах и пахла, как настоящий рабочий человек, но не потому, что когда-либо работала, а потому, что не очень любила ходить в ванную и подолгу, брезгливо, с яростной грустью, разглядывала порою свои трусы.
На ее широкие плечи была накинута кожаная Витькина куртка, под ней тельняшка, ботинки тоже были с какой-то стройки. Рыжая вихрастая голова ее была гордо вскинута, черные усы топорщились, а лицо бронзовело от пота. Казанцева невольно залюбовалась подругой. Когда-то они любили друг друга, но сейчас их сплачивала только предвыборная программа.
— Людей, которые пьют обычный аспирин, узнаешь сразу, — начала Степанова свое выступление. — На голове у них надето ведро или эмалированная широкая кастрюля с цветочками, поверх нее — низкий рокеровский платок в шахматную клетку, два свитера, один из которых проела моль (чаще всего это нижний свитер), двое джинсов (верхние — широкие и рваные, нижние — узкие и грязные). Все это одето уже, конечно, на теле, а не на голове. Когда им делают минет, они испуганно шепчут: «Что ты, что ты, зачем?» По этому признаку их можно определить безошибочно. Это нервные усталые люди с грязными крестьянскими руками в шрамах. Выглядят они неважно, особенно когда выпьют. Едят они много, особенно желе из мозговой косточки, но не толстеют, потому что оно прямиком идет в их налитые свинцом мускулы рук и ног. А чо ты, говорит, такой грустный? — Да хозяин, сявка неученая, кормит как человека: суп, котлеты… — Вот же, еби твою налево!..
При этих словах Пугачева пребольно стукнула Степанову кастетом в бок и зашептала: — Ты чо погнала, чучело?! Про собак — не наше.
Степанова гордо кивнула, сказала «благодарю за внимание» и ушла за колонну, мечтая о беломорине.
Выборы прошли скучно. Пить не хотелось, и «Пьющие женщины России» пошли на промысел: воровать с лотков и из палаток шмотки и съестное. Им сильно повезло: все были какие-то вялые, охуевшие от предвыборной борьбы и субботней поддачи, и через полчаса они уже закусывали «Смирнова» ананасом, а на сковородке жарился отличный кусок мяса. Также сперли в самообслуживании ярко-красные мягкие тапочки, куртку, штаны, и теперь ходили по степановской квартире довольные, добродушно почесываясь и разбирая хлам, грязное белье и бутылки.
Казанцева сделала Степановой ананасный коктейль, и когда та расправилась с ним, повалила ее на пол и хорошенечко выебла, шепча при этом нечто ласковое. Этого с ними не случалось уже месяца четыре.
Нравственные и физические недуги давно сделали этих женщин полными говнами с вечно расстроенным желудком, выпадающими зубами и причудливыми извивами настроений, где истерическая веселость стремительно превращалась в мрачную злость и обратно. Они решили постричь немного друг другу волосы, ногти — каждая себе, полежать в ванной, обрабатывая терочкой пятки, потереть розовой губкой себе соски, пупок и шею, а затем вымазаться каким-нибудь кремом «Nevea». Но они настолько отвыкли следить за собой, что быстро утомились, разозлились, засорили ванну чьими-то волосами (и серая пленчатая вода билась о кафель), раскидали по всей хате ножницы, трусы, носки и наконец перепиздились все к ебене матери.
Казанцева, у которой была побрита только одна нога, а на вторую не хватило силы воли, выплеснула таз со своими сопливыми платками и сперматазоидными трусами прямо в рожу Тюриной. Та сплюнула, вытерлась рукавом и сказала бесцветным голосом, что ей по третьей ходке терять уже нечего, а вот Казанцева до завтра вряд ли дотянет. Ее лаконичность сильно насторожила членов избирательного блока, и правильно. Тюрину держали вчетвером. Она ревела, как гидравлическая турбина. Казанцева в коридоре дрожащими руками застегивала куртку, а Пугачева наставляла ее, то и дело оглядываясь на комнату: — Значит так. Водяры — восемь, пивка — на сколько хватит, и на еще, купи этой выдре чего-нибудь — цветочки, василечки, сникерс ебаный — чо она любит? Трубку просила? Ну купи трубку. Пенковую, блядь. Дуй быстрее.
И дверь захлопнулась.
Сколько дней избирательная комиссия считала голоса — этого уже никто не помнит. Как-то раз в комнату вползла гладко причесанная Пугачева и прошептала: «Бабы, мы ж пятипроцентный барьер прохуячили!» Но ей никто не поверил. Для человека изверившегося всякая радостная весть — хуже дурной, ибо он боится всего хорошего, сочного, свежего, нового, ежей там.
Много снегу тогда нападало — двадцатого ли, двадцать пятого… Явлинский устал биться башкой об стену и пришел в Думу, как мешочек с крупой — тихий, мятый, сонный… Войска вроде выводили — или уж вывели? Казанцевой на ногу упала сковородка для цыплят-табака или Степанова — это тоже неизвестно. Каждый день в поисках жратвы она тяжело хромала по Арбату в войлочных сапогах и потном салопе, содрогаясь от ледяного ветра, отдыхая у каждой урны и задумчиво в нее заглядывая. Ясно одно: к тому времени, когда раздался этот телефонный звонок, члены избирательного блока «Пьющие женщины России» не ели четыре дня и жарили на двух сковородках шелуху от испанских тыквенных семечек. Степанова подняла трубку, вслушалась и ответила так:
— Ты чего придуряешься, Пименов? Витюля, привези хавки, Христом-Богом тебя молю, у нас дистрофия начинается… — Александра Ивановна. С вами говорит Виктор Степанович Черномырдин. Ваш блок избран в Государственную Думу. Ферштейн, курва?! Ферштейн, курва?! Ферштейн, курва?! Расчет окончен.
Степанова положила трубку и медленно налила себе водки в граненый стакан.
Мигом пролетела перед нею вся ее жизнь. Но помнила она ее очень слабо. То ли она убила кого-то, то ли резали на доске печенку. Зимой Витька привез на зону килограмм семечек. А что еще? Сосны. Рукавицы зеленые и серые. Казанцеву открыли почти одновременно со Степановой по амнистии, а Тюрина с Еблонской, не сговариваясь, нагло бежали с двух разных зон (они вообще все делали нагло). Вот примерно так они все и встретились…
А тут и выборы подоспели.
Стоит ли говорить, что после звонка Черномырдина все они завязали со своим преступным прошлым?! Конечно стоит! Надо ценить и любить правду жизни. Черномырдин потом часто говорил им: «Чувствую — трудно вам. Но — помогу». И — помогал. А хули, ёбте?! Да отлично все!
Перво-наперво справил всем по юбке — зеленой, вся в складках. Не хрена таскаться в Думу в портках, правильно. Потом больше они не просыпались по утрам, отчаянно дрожа в вонючем тряпье, потому что он самолично и регулярно подсыпал им в суп в думском буфете антиалкогольное снадобье. Скушав по ложке этого супа, «Пьющие женщины России» начинали жутко давиться и со страшными криками «Бе! Бу-э-э-э! Бя-а-а!» выбегали из столовой, провожаемые изумленными взглядами членов других фракций — блевать в белоснежные толчки. В довершении этого всем сделали перманент, вернули родительские права и насыпали по пятилитровой банке гречки. Семьи восстановились. Неумело ковыляя в лакированных туфлях по ковровым дорожкам, «Пьющие женщины России» разглядывали в киосках только свежую прессу и сувениры, и когда какая-либо из них в курилке подходила к Гайдару и, утирая чернильными пальцами нос, просила «дай дернуть», он дружески укорял ее: — Ну-у, Александра Иванна, что это с вами! Мы же, матушка, с вами серьезные люди! Поднимите юбку. Вот так. Что у вас на внутренней-то стороне бедра? А? Правильно! Пластырь «Никотинелл»! Ай забыла?
— Заработалась, Тимур Гайдарыч!
— Ну хуй с тобой, хуй с тобой…
И уже вослед слышала она его голос: — Эй! Выше голову, Лександра! Жизнь продолжается!
Все сутулое, костлявое и красноглазое навеки покинуло их, они шли вперед, нажимали кнопки, спали в теплых креслах президиума и восстанавливали здоровье. Иногда на Арбате они натыкались на двух девок, которые внимательно обследовали урны у грузинского дома «Мзиури». «Нам грузинцы часто помогают, — говорила меньшая из них, с полосатым от грязи, раскрасневшимся веселым лицом. — Я как скажу, что у меня ноги поездом перееханные, они — кто лаваша, кто — хачапури, только спросит — мол, чистая? а нет — так гондон напялит…», и каждый раз что-то знакомое чудилось Степановой в ее интонациях, в серой шапке, сползшей на глаза, в манере чесаться и вытирать сопли. Она внимательно следила, чтобы девочки были хорошо застегнуты и тепло укутаны, чтобы снег не набивался в их рваные воротники и в сапоги со сломанными молниями; она хорошенечко угощала их, набивая им рот то селедкой и луком, то хлебом, и девочки шли дальше, покачиваясь на ходу от ветра и других неизвестных причин.
дек. 95записки охотоведа
На склоне лет многое стирается из памяти. Что же было, о чем я сейчас хочу написать. Что же это было. Что же. Как что?!
Конечно, охота. И когда в 1945 году встал вопрос «кем быть?» — сомнений не было. Я выбрал Меховой институт. Учил нас тогда профессор мясных и меховых наук Влас Гаврилович Конюшнас. Влас Гаврилович был одним из последних могикан-евреев в Дмитровском районе. Натаска легавых, нагонка гончих, насадка Садко,[14] уловки Ловких,[15] — мало, что он их блестяще знал, — он обладал незаурядным педагогическим талантом, хотя меры его воздействия на провинившихся бывали зачастую очень «доходчивыми» и «разнообразными». Запрокинутый оклад, оттоптанный на лету заяц или съеденный черный гриф стоили «доходчивого» объяснения, а то и просто лыжей по спине, а то вообще веслом по яйцам, то кастетом по морде, то прутом по башке, то дубинкой по почкам. Зато сколько охотничьих секретов открыл он нам, сколько запомнилось сказанных к месту и не к месту фольклорных выражений, прибауток, пословиц, поговорок! Куда там Флегону и другим недотыкомкам.
Вот хотя бы ОДНО:
Не чужды мне земные страсти — Охотовед устроен так, И для меня вершина счастья — Стрелять и… дрочить в кулак.Счастливые пять лет так и пролетели между учебой и охотой: все выходные, и зачастую с прогулами, бабами и спиртом — в Чериковском лесхозе, с последующими драками и объяснениями с деканом А. Шерстяным, с угрозами снять со стипендии, ни разу не осуществленными по причине страха меня. У меня уже тогда был громкий голос, окаменелая от пота и копоти гимнастерка, пойманная на спиннинг, патроны, большая высокая шапка, распухшее от комаров, мошки, драк и водки лицо и сильные руки.
По окончании практики сделал для себя два вывода: во-первых, закончу институт не раньше, чем через десять лет, только если не повезут в «столыпинском» тюремном вагоне и, во-вторых, надо лечиться. А то идешь, бывало, по дельте Аму-Дарьи в ондатровый промхоз, а навстречу тебе движется мясистая козлятина на задних ногах, используя рога в качестве балансира. Неужто архар? А вот и нет. Это сотрудник ЦНИЛ «Главохоты» Петр Борисович. Было и обратное: идешь на волчью охоту — то по чернотропу с подвывкой, то по белой тропе с флагами, видишь: будто бы лиса стоит раскоряченная — голова в землю, жопа выше крыши. Подкрадешься, замотаешь ее флагами, а она как всадит тебе две здоровых отвертки под самые ребра — только сидишь и удивляешься: что такое? Размотаешь ее — а это восточно-африканский орикс в угрожающей позе.
Так я пришел в лабораторию наркологии и гельминтологии АН СССР, руководимую великим ученым, академиком К. Опытным. Тематика моей диссертации имела лесной и дикий характер. Удалось выяснить роль паразитов в гибели белоголовых сипов и белогорячечных хрипов.
— Молодец, паразит! — страшно больно хлопнул меня по плечу К. Опытный после защиты.
Я стал замечать, как постепенно менялось мое отношение к жизни и охоте. Желанны стали лишь тяга, Кнайшель, Конюшнас и жена. Утятницей она никогда не была, но ох как сажала селезня от пары в качестве подсадной, с августа таскаясь по болоту, по лесу, по вальдшнепам, по бекасам. Была она и большой гусятницей.
Так что только изредка, когда усталой жене надо дать отдых, шуршу теперь палой листвой, хожу по костям, мну в руках мох и тушки: все стало просто, быстро и никаких эмоций.
И вот подошла старость. Ультрафиолетовый возраст, как говорил К. Опытный, имея в виду, наверное, цвет своего лица. На тяге мне все труднее — подводит память. Не помню, зачем сюда пришел. За спиной рюкзак и более 80 печатных работ, будоражащих душу.
На охоте бываю редко, все больше закупаю струю кабарги и медвежью желчь в пресно-сухом виде, только в соответствии с лицензиями на отстрел. А с легавой дошел до того, что езжу на ней по лугу и комментирую ее действия.
Вот и судите, чем была и стала охота в моей жизни. И что со мной могло бы стать без изумительных грачей весом 500 г, без песен синиц и весенней капели, без 4 защитившихся аспирантов и помпового оружия; без кукши, трехпалого дятла, чирка-трескунка, лутка, тулеса и дубровника. Страшно подумать, кем бы я стал. Страшно и ненужно. Думать вообще страшно и ненужно. Тем более, что почти нечем: мозги проспиртованы. Может быть, у меня осталось немного мозгов в пороховницах, но об этом судить уже не мне, а нашим детям, внукам и другим поколениям. Нам вянуть, а им гореть синим огнем.
по странам востока (заметки, репортажи, откровения)
— Почему долго жила я? Так почему.
Понятно. Выгонишь в стаю овец —
они все улю-лю, выдут пахари и
не пропустят меня, выдут пекари, токари —
и всем есть дело до меня.
Ты не гляди, что я такая. Бывает хуже.
Лучше не бывает. В селе нашем
много жарких кустов, а главное,
никогда не задумываюсь я, что мне
скажет муж. У колодца встречусь
с трактористом, а домой несу воду
на коромысле, а солнце светит мне в
морщину, и капает вода.
Дж. Нагоева, 123 года, с. Бахталыпередовица
— Я никому не могу отказать, — признается она. Всегда — на одном дыхании. Веселая, в пестрой косыночке, бегает по цеху, дает норму. — Трудно, конечно, было, — признается она. — Но мне интересен человек. — Извини, — завиток торчит из-под простого платья, — иногда так закружишься, что забываешь надеть трусы. Но это окупится сторицей…
Я смотрю на Патимат? Сколько мужества в лучистых морщинах это! двадцатидвухлетней работницы… Пока она удалялась — ладная, профессиональная, я увидела, что на ней почти ничего не надето. Я предложила ей туфли. — Зачем, — смеется Патимат, — это закаляет и облегчает процесс обслуживания.
Я смотрю на удаляющуюся фигурку. — Как хорошо, что есть Патимат, — сказал ее муж Фархад, работник цеха, — сначала трудно было, потом привык.
Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!
Патимат: Чего?
Журн: Я говорю: Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!
Патимат: А. Ну-ну. Давай, давай, пиздуй отсюда. Дело надо ладить, а не яйца гладить.
Журн.: Я см…
Из интервью с долгожителем:
— Так вы пили?
— Пил! Канечна пил! Но как!
— И как же?
— А вот как. Румка выпил — баращка съел.
Еще румка — еще баращка…
* * *
Высокогорное село Бахталы стоит высоко в горах. Два тамдыра, три аила, аквидук, арык. Акын Залихватов сидит передо мною в ватном халате, в бешмете, поет «Мадригал Чемкенту»: — Ва-а-ай-ай-я-яй — аххххх-мах-вирадук-быктыр-фирхун-Саветска Власт-пахлава-пшилава-фрукт-муктунннннннн!
Акыну Залихватову — 135 лет; дочери Мирно — 110. Тугие косы свои она оборачивает вокруг глаз — стесняется незнакомых джигитов. — Зачэм стесняешься, Мирно-джан! Некарашо, Луд приехал поглядеть на нас — а ты как дыкый козачка! Ахуемыр совсем! Да? — Самбахванмудыкпрызырватыв! — отвечает, заалевшись, Мирно. — Смушшается, — поясняет нам Акын-ака. — Кроткий она у мене, робкий, как баран.
Мы сели за богато убранный стол. По земле, на которой мы сидели, под богато расшитым ковром ползали востроухие ежи и порой кололи нас в ягодицы. Но мы не замечали ни ежей, ни жары, ни усталости, глядя на доброе лицо старейшины аила и его хлебосольной дочери. Спускался вечер. Мы пили кумыс. Вдалеке ржали пожилые лошади. Вдруг, вскочив с ковра, крепкокосая Мирно пустилась в пляс, подпевая себе, а старый Мухтар-ака (сосед по юрте, 213 л.) подыгрывал ей на ямгане.
— Что же подарить вам на прощанье, Акын-ака, — спросили мы утром, когда с первым лучем армаджанского солнца за нами пришел автомобиль.
— Э-э-э! Зачэм?! — расчувствовался старец. — А что есть, сынки? Водка есть?
Мы смущенно стали рыться в рюкзаках.
— Ай, карашо? Поставлю в юрте, покажу аульчанам. Не забывайте старого Торбогоша!
— Кого? — не поняли мы.
— Да это меня так в детстве звали — Торбогош-Кривая Нога.
— Э-ге-ге-ге-гей! — заорал старик, что есть духу и ускакал в степь.
В Москве мы часто вспоминали аульчанина. Побольше бы таких Торбогошей!
РАССУЖДЕНИЯ, ПИВО И ШТОРА
ван гог и син
I
— Работа развлекает меня, а мне нужны развлечения.
Надбровья воспалены. Лоб выгнут мостом. Плети волос — жгучие разноцветные плети — уложены по фактурной голове в позицию «сейчас». В кабинете доктора дрожит свет.
— Пожалуйста, берите трубку и расскажите подробно, что вы чувствовали до происшествия.
— Я работал до полдня. Приходил часовщик, квартерон. Он говорил о лампах, и мне было до того приятно, словно я держал в это время в руках по розовой матовой лампе, зажженной, но прохладной, как кофе, про который забываешь. Он ушел и оставил шлейф похоти — копоти — мне слышались в женском топоте удары грома. И большой человек распластался в кресле, как свежая глина. Он становился то крошечным, то огромным. Снова гром. Но нет — горошечным — горошиной у меня в горле он был и начал расти. Пальцы бились друг о друга, и я почувствовал, что он меня держит и душит. Надо было выпустить его через ухо. Я метался и просил Бога, но в ответ слышал что-то о каре. Он занял горизонтальное положение в моем горле, де немного, и он разорвал бы меня. Стакан хохотал, ощетинились занавески, серая Пеппи смотрела, что я делаю, и картон трещал за ее спиной. Я взял бритву Танненбаума и с криком: «Это нужно мне»! — полоснул ею по своему бедному хрящевому кусочку. Он заскрипел, как кресло, и повис. Все тело мое обратилось к нему и завыло от жалости. Было много возни с кровью. Она пачкала руки; промокла и липла рубашка; ища тряпки, чтобы зажать рану, я растоптал по полу бездну рыжей — как понял я — охровой крови.
Я крутился и выл и, воя, бежал к де Боку. Было поздно. Я выл и стучал в зеленые окна. Свет сделал их красными. Страшный де Бок светил в меня и смотрел. Я знал, что будет больно, но не думал, что так долго. Мы снова бежали ко мне, он послал за лекарем, менял тряпки — то молча, то глухо молясь. Он сказал: «Бедный мой» — это стоило моего висячего хрящика. Тридцать лет я не слышал этих слов. Мне стало хорошо ото льда, порошков и горькой травы, которую он заварил. Но я не знал тогда, что долго еще не смогу спать, что вместо работы буду теребить и чесать отсыхающий кончик, я не знал — о доктор! — что того человека можно было выгнать другим порошком.
Ночью он лежит на спине, переживая в кровати пласты миров, пережидая голод и отвечая всем, кто зовет его. Ночью всходят подсолнухи; люди повернуты спинами; ночью в лечебнице идет дождь. Сырые колонны. Черная зелень. Красный пес ходит за ним по пятам. Рисовальщики ворса, рисовальщики углей, рисовальщики едоков картофеля, от которых хочется есть, полуденные табуретки, жар надбровий. Два звучащих цвета: зеленый — это синий, оранжевый — это красный; плотен воздух, стянут жилет, нарушены пропорции жизни. Правый глаз погашен, левый поет: уйдите, уйдите, уйдите — зубной болью, жаром поля перед заводом, всем чадом и травяной гарью, всеми выступами в листьях можно вздохнуть, лишь исторгнув подсолнух. Само ухо — отдельное, вялое, смотрит самостоятельно и постепенно заостряется в воздухе, застывает и каменеет. Кому рассказать свое сумасшествие? Через десять минут — ужин бобовых культур, треск корабля, черные трубы, колоколец сестер милосердия, бромистый калий, пиявки, треск разрываемого холста, попранные рамы, голова — в дождь, разноцветные голоса, просоленная одежда, наслоения пустоты.
Он запутался в рыбацкой сети. Рыбаки смеялись и пинали сетчатый сверток. Кругом был желтый песок, и крашеные лодки сквозь сеть становились отчетливо сухи.
II
Отчего вы не пишете мне, о графиня де Шантеньи! Неужель вы не помните, как я билась о двери с похмелья в вашей маленькой комнате с разрисованной темной нишей?! Когда мне повезло и двое клиентов с зачехленными членами робко встали у двери, чуть звеня, будто древними колокольцами, темными бутылями бургундского?! Иль покрепче чего? Вы сказали мне: «Вон! — не притон эта тихая келья!» и пошли мы в подъезд горевать, с подоконником счастье деля! О, как надобен свет вашему узкому ватерклозету в ультрамариновых волнах! Дома — Жан и Полина — двое отпрысков слабых от прежних попоек — в пыльной комнате тщетно справляют хозяйство. Мама вышла на промысел днем, а потом до рассвета стирала трусы из заношенных полуоторванных кружев да юбку с пятнами сока граната и красок. Художники мало дают, но у них интересно. Флаг провинции Марр затмевает порой фонарь, потускневший от времени и протираний. В долгом ветре по улице полупустой проходит она, и ей вспоминаются таз серой пузырчатой пены с двумя волосками и красный гребень, который остался у художника Ван… — не припомню. Он предлагал мне руку и сердце. Выпил, должно быть, зеленоглазый и маленький Ван…
Отчего вы не пишете мне? Или ваши широкие окна замутились туманом, зависшим над Яузой прочно? Пестрый ком из заплатанных юбок, корсетов и старых чулок перетянут старьевщиком и унесен за целковый. Надобно двери открыть и в кофте свободной перегнуться на улицу, чтобы увидели, но — астма меня мучает, ровно в девять часов каждый вечер, и провизор брезгует подать мне руку. Каждый вечер я кашляю, фру… как вас звали, милейшая фрау?
На остаток чаю и бублики от того тромбониста лег туман из вчерашнего пепла. Перевернуты трубы, просцениум осветился дождем. И играют тот старенький джаз в кабаре через дорогу.
Они группировались с наступлением сумерек — черные люди полувыселенного квартала. Целая луна была уже уложена на крышу, и в том месте, где сучья составляют сеть и особенно контрастны ряды колючей проволоки, в том месте, где свет так же плотен, как силуэт дома, и так же звенит, но контрапунктом, — в этом месте возник служитель фабрики. Он долго гнался за мной, а в воздухе свистел черный шнур, из которого торчало много разноцветных проводов.
Неизжитый картон, плоскогорья картин и приземистый ветер над башнями; вечный свет, вечный гул, вечный хохот витрин над забавами жизни вчерашними.В каждом кубике, в толчее разрезанного света цвел адов огонь.
курсы битова
а был ли подстрочник
Кофе со сливками — седина шатена, пластилин. Эгей, страдалец, как твоя Елена?
Все пьет?
И сильно?
И прибить грозится?
Она вышла к нам в вишневом махровом халате, с вишневым лицом, жаждущим что-то принять: не лицо жаждало — глаза; она сосала свой язык. Потом сняла халат, предложила, но мы отказались.
Мистер Бренди и я любили шампанское больше философствующего влагалища.
Да-с, шампанское принесли, и мы принялись за него, понимаете ли.
Мисс Гаррисон сглатывала и давилась на тему дуализма. Хотела гадать на кофейной гуще, но кофе-то со сливками! (вы спросите, откуда у меня это древесно-русское «то» с дефисом-травинкой, изначально «от», отвечу — я ведь русский, эмигрировали родители, я Чашкин, Гавриил).
Бренди грассировал надломленно:
— Не кажется ли вам, что в сочетании «блеф, абсурд, бред есть что-то скороговорно-рвотное?» — тошнило в лифте…
Все мы настолько опротивели друг другу и настолько позабыли литературный труд, что оставалось только пить или принимать дозы порошков забвения; вялые пересуды и самодельные сплетни:
N.В. — вечнолающий кобель на цепи: и на своих точит зуб (хозяева чуть живы), и на чужих;
V.Р. — съезжает с разумной полемики в тот же собачий овраг, заросший репейником; выходит оттуда покусанным полуимпотентом, трясет ухом, воет у своей суки на груди. Сука — литературовед, мастерица разгадывать филологические кроссворды.
Ну и все в таком духе.
Болтали до полудня — мисс Гаррисон пошла пугать клозет. Время до сумерек сэкономили весьма дельно: пихали кошечке Гризетт здоровую сигару в зубы.
А далее — что же — новая доза, сердцебиение (Бренди чуть не выплюнул сердце); служба Недоверия.
Количество прототипов Ежа перевалило за сотню, и все восхищались лирическим отступлением: «Кофе со сливками — седина шатена…».
На прощание Бренди округлил свои отполированные зрачками глаза и взвел непокорные брови:
— Господа, а был ли подстрочник?!
И стало так грустно, будто ушел кофе.
царица поездов
Совершенно ультрамариновые осколки вижу я — тусклые, непрозрачные осколки: пролито, разбито вчера густое пристанционное молоко. Уже зажгли на вышках огни, и розовые и голубые лужи молока, в которых лежит картофель — земляной и темный — сметанно мягки и нежны в сумерках.
Лужа молока на земле, у железнодорожных путей. Пахнет дымом. Закатная гамма расчерчена по проводам, как по нотам, много битого стекла на путях; все в бархате отправного шипения. Нелепое бумажное взгорье на сиреневом смелом асфальте — взгорье ли кремовой кальки, не знаю. Но знаете — лают собаки. Рельсы блестят и кусты затихают.
Машинист, похожий на седого Пастернака, но выполненный в холодных тонах — без песочной и изумрудной пастели, и другой машинист, стыдливо спрашивающий у проводницы, как мы поедем, и если сначала прямо, то ведь к Москве-то подойдем задом.
— А то чем же, — отвечала проводница.
В купе же на верхней полке про проводницу написано было нехорошее.
Накрошены бумажонки — бутафорский бисер;
Я знаю — они пошли с сумкой за водкой.
Мои стянутые от холода соски кольтами направлены на проходящего мимо купе гражданина. Я села в трусах на шконке, сказав:
— Дядя, есть закурить?
Он ответил, что кажется, и, вывернув шею, ушел. А я выбросилась из поезда на полном ходу.
Тем не менее, меня спасли, но с тех пор началось что-то с головой. Что именно? Так, не стоит распространяться.
Я очень давно не ела. Если вы дадите мне этого хлебушка и нальете стакан водки, то я расскажу вам. Спасибо. Это шикарно. Я люблю рыбные фрикадельки. Вы подарите мне свой пиджак? А то совершенно не в чем ходить.
Я в поездах с полгода. Один раз просто (а-ах, славно!) пошла в туалет — была там тугая задвижка; стала биться — напрасно; проездила неделю в туалете — тогда только взломали — вещи мои украли, вот, с тех пор, да-с. Да, еще половинку.
За это время я полюбила поездную жизнь и поездных людей, успела их возненавидеть и полюбить снова; а это уж — надолго, знаете ли. Они все знают обо мне, и берут меня для веселья; и — понимаете ли, мне ничего более не надо; заинтересованные лица и прозрачная жидкость в стакане и псевдосеребряном подстаканнике; до того прозрачная, что я вижу в ней очки; может быть, они там и растворились.
Когда я очнулась, мне стало ясно, что зовут меня Анной и была я прежде развратною царицей; я не помнила дома и родных своих, я помнила тоску и похоть, красивые лица людей, которые меня слушали и были в моей власти. И я стала жить так, как велят мне духи, я стала молиться, я стала просить людей исполнять мои желания, и они не смели мне отказывать, ослепленные алмазами моей короны. Да, да, именно это и случилось с моей головой: она стала венценосной — и — ничего более; и — все.
Солнце садилось в трубу — кирпичную трубу стекольного завода, и тень дыма была похожа на тень фонтана. В поездном коридоре, устланом ковром, закрывали широкие окна. Глаза ее сузились от дыма и воспоминаний; ей было что вспомнить. На двадцать земных лет ложилась плита двадцати веков — ложилась так мягко и ровно, словно была целлофановой.
— Я греюсь у теплого плеча Отечественной Литературы, — продолжала она, странно улыбнувшись. — Я ее абсолютно не знаю, но я ее чувствую. О да, генетическая память сильнее образования. Мне достаточно потереться носом о ее вытертый шерстяной рукав со свалявшимися комочками — и я вспоминаю, как это было. Для меня нет большего счастья, чем целоваться с ней — где-нибудь в подвальном помещении подъезда с символически освещенными замусоренными углами. О, я люблю ее, я плоть от плоти ее, и, несмотря на то, что я не знаю точно ее пола — я хочу ее. Кровосмесительные браки дают одаренных людей. Однополые браки дают… ах, да что это я! Возможно, я — последнее звено цепи генетической памяти — цепи не замкнутой, заметьте! Вы слышите мое косноязычие, видите мою временность. Но я хочу сохраниться — константой, верстой, полустанком на обратном пути эволюции… Деструкция… Девальвация… — (мыслительная работа почти обезобразила лицо ее). — Я начинаю путаться в словах, я отчего-то жажду архаизмов; цельности — житейской и духовной жажду!
Я скажу вам самую большую беду мою — под сердце, конечно: я сомневаюсь. В словах, в организации предложения, в словосочетаниях. И что удивительно: первоначальная запись, полубредовая шифровка, наполовину состоящая из цифр вселенских, — самая верная. Сомнения же диктованы рефлексирующим школьными догмами сознанием. Я часто стою в тупике (знакомая сердцу картина!) и я ржавею, милостивые государи, наступает коррозия! А есть ли грех страшнее отчаяния? (оно же безверие)…
Мои сомнения испещряют свежий текст отвратительной правкой; меня разъедает странное неорганическое соединение редакторщины и постулатов школьных сочинений; правка эта губительна — я гублю свой текст, а ничего не могу с этим поделать!..
Попутчики плавали в вареве ее слов — им хотелось на берег, но берега оползали от пафоса…
Она выбрала молчаливых людей; она всегда их выбирала: муж, жена и Внимательный. Сложена она была весьма аппетитно и, пребывая в другой системе, котировалась бы высоко; здесь же… — железнодорожная ветка эта была сильно запущена, так же были запущены и служители ее. Как странно выглядела ее барственная бледная ручка — пухловатая при общей худобе — в отверстое растянутом рукаве неясного цвета и материала, вагонные тени ваяли порочность ее; и почти, как в объемных календариках, подергивалась бровь; это могло быть знаком, могло быть недугом — кто будет разбираться! Поезд — полутени, подозрительные скрипы, все призрачно; опьянение нивелировано тряской, ты можешь не напрягаться — все равно все ходит ходуном, и ты. Зажгли сиреневый свет. Голоса. Жена накручивала бигуди, отчего голова ее делалась квадратной и болтала о том, что волосы выпадают. На нее легли тени тупости.
Царица почесала плечо и зевнула — она была сыта. Затем она вышла в тамбур, погладив попутно откидно уютное полукружие. Через десять минут вышел муж — с усами и яростным носом. Она зашла в туалет. Он постоял в предтуалетном пространстве, осмотрелся и толкнул дверь: она была незаперта. Через двадцать минут она вышла из туалета, еще через пять — он.
Квадратная жена содрогнулась во сне — снилась ей гадость, ах, гадость… Третий попутчик что-то писал.
Пролетали фонари, и воздух был удивительно свеж.
Царица по-свойски налила себе чая из железного титана, применив дурнопахнущее проводниковое ситечко, и подумала: надо у них бабок стрельнуть… только при жене — на жалость — и улыбнулась — ночи, ветру, титану.
последний урок
Птицы крошками подгоревшего пирога осыпались вверх.
— Что же, — сказали мы, — Переделкино — это хорошо, это плодотворно.
Тевтон был прям, медлителен и аскетичен. Из-под ног его прыснули перепелки, зайцы, стрепеты, божьи коровки и мужички-ветераны. Пойди сюда, мужичок, я тебя… Что у вас с шеей? А что у нас с шеей? Синие полосочки — красный фиолет. Поклонники и поклонницы: не ждите пламенного поцелуя от тевтона. Кареглазость — кареблизость — обидная доминанта; брег, за которым озера. Зрите в пепле пальцев медь мечей и пламень хладный — звон озера; холод птичьей тушки, подобранной на болоте. Медь — мягка, ковка и пронзительна. В Переделкине сумерки. Холод зрачка. Медные подсвечники на кирпичах голландки.
Сплавы слов — металлы — свистящие спирали; телефон оборван посредине. Голова лося торчит из балконной стены. Городские изгороди, чай по рублю, водка в подъезде — теплеющая полюбовность — дрожь холода сменяют судороги жара — сальная свечка в консервах.
Бессветие. Свет стонул, облюбился, надел очки и сел стучать. Или очки не снимал, а лег выписать кого ни то. Приставка «вы» сообщает глаголу насилие.
Странно это — темперамент — как температура: ртуть безвольна, симпатии — странны; история рода заставляет танцевать с поднятыми руками — кисти вращаются вокруг своей оси.
Или медленная эстонка с глазами ветра — дублирует гласные и согласные и внезапно пошевелится, осы почти седые; ступор рук — вдруг — торжество медленного жеста (с двумя «т»)…
Мужичок прилег, не поняв, да так и уснул на синем мохе — мхе, мху — и видел холодные чевные листья в воде. И мы проснулись с ним посередине: жизни, болота, земли. — Вуокса, — сказал он и почесал бакенбард. — Йа-а, — сказала я. — Юкси кофэ унд…
Он посылал меня в магазин, велел мешать раствор — желтки стыли, яйца ячеились — мы были посредине наций.
— Ой-йа! — он отдавил мне ногу кирпичом.
— Я горжусь тем, что он никого так не мучает, как меня, — сказала я и тут же заполыхало Тивериадское озеро. — В Тиверии, где месяц крови перевернулся в исступленьи, найдем взаимное томленье с бутылью боли и любови…
Он кутался в ватник, не вняв рифме, затянулся зечно — краем рта, без рук, и сказал:
— Выть-выть, печь клысть — ытта — мыло… Проволочная щетина с медным привкусом. Он снова мутировал.
Я просыпаюсь посредине — на кирпичах или под кирпичами. Его давно нет. Мне холодно. Что-то тянет меня вниз.
Минуя отвесную осыпь, я вхожу второй раз в ту же воду и она — вспомнив — пускает, я плыву в бесконечность, и передо мной нет сейчас ничего, кроме мира мокрых искр.
Пустое, пустое тело моё и твоё — пусто в нас, вытерто, поло, И кто нам запретит вложить пустоту в пустоту — вписать? Может быть, это будет эхо.междусловье рассказ неизвестного художника
Владимиру Смренову
1. По воскресеньям я еду за дочерью сквозь пестрый, невыносимый, безвкусный город. Пластмассовые пальмы. Много красного. Блестки, гирлянды, нескончаемые гроздья шаров, вспыхивающие вывески, несмотря на давно ушедший Новый год. А я его проспал. Обещал приехать Хромой, я испугался, напился, дверь ему не открыл. А он взял и умер по дороге домой.
Где тут связь?
Шло уже «С легким паром», я вскочил, достал салат из холодильника, костюм надевать не стал, нарезал маминого мяса, открыл, наконец, баллон с пивом. Смотрел раздраженно, ел, жадно чавкая, вытирая пальцы о кровать и волосы. Видел себя со стороны: типичный холостяк, неумытое мурло, безвольный гондон.
И лег спать.
Я еду за Юлькой без всяких хороших предчувствий. Что я могу ей сказать, какой праздник могу ей устроить?.. Нежность моя к ней — плотская, любовь — эгоистичная (вот сиди и смотри, как папа прыгает с ветки на ветку своей тоски), я начисто лишен педагогического дара, я замкнут, темен я. И когда светловолосое божество войдет в квартиру, насмотрится набросков и эскизов («Папуля, ты, как настоящий художник»! — «Так я же, Юльк, и есть»…), когда наестся подгнившего огурца с картошкой (папина еда!), начнется невозможное:
— Пап, пойдем погуляем.
— Нет настроения, Юленька.
— Ну поиграем.
— Не хочется.
— Может, потанцуем?
— Что ты!
— А почитай мне.
— Я бы почитал, если бы это была детская книжка…
— Ну так я пойду к Кате на третий этаж?
— Иди, конечно, там компьютер.
Так проходят наши свидания.
Я закуриваю плесневую сигарету и рыдаю внутренне. Она совсем на меня не похожа: легкая, светлая, контактная, высоконогая такая лисичка — с хитрецой, с точным угадыванием, как добиться желаемого, со всеми мамиными черточками; и я: темный, как уже говорилось, слишком плотный и широкий, заросший шерстью, с напряженным и пристальным взглядом таких же, правда, как и у нее, древесных глаз. Древесина, конечно, бывает разная, но я имею в виду свой разбитый шкаф; лакированная крапчатая поверхность его неоднотонна: от зеленовато-охристого до красно-коричневого. Так, в зависимости от освещения, меняются наши глаза. Они уже соперницы с мамой-Олюшкой, и та норовит одеть ее похуже, когда снаряжает ко мне. Я сказал раз — пусть наденет сиреневую индейскую кофту с бахромой — уж такая она в ней лапа — и наслушался уж, господи, как она все умеет валить в одну кучу, как изощренно она подозрительна — единственная женщина, на которую я злиться не умею.
И вот я стою перед Юлькой, человек тяжелый и мрачный, как пень после дождя. Не зная, куда девать свои волосатые руки, убираю их за спину, делаю кислые гримасы, смотрю на ее волосы, отвергаю ее предложения, отпускаю к Катьке — дочери мента (они там в наручник играют) и сажусь в кухне, тоскуя, что бросила, не захотела в восемь лет тосковать вместе со старым пнем. Типичные лолиткины штучки. Она знает, что недурна собой, и тайно красит ноготочки. Но к черту сюсюканье, надо подумать об обеде.
Я буду делать борщ — единственно, что знаю из первых блюд — и рыбные палочки с картошкой; надо бы соку и пирожных… Водки бы надо… Господи!
Я люблю мелко крошить продукты, но раза три-четыре в год. Но если Юлька не скажет матери, что был борщ и рыба (видела борщ и рыбу и окунула в них ложку) — не видать мне ее больше. Поэтому я стараюсь. Тру все на терочке. Вынимаю и раскладываю ингредиенты. Думаю, почему я перестал писать, как раньше.
С тех пор, как я потерял покупательную способность и Оля разлюбила меня, я стал страшный агорафоб. Я не могу просто так пройтись по городу, просто куда-то поехать. И по деревне не могу. Меня кусают собаки. Меня пугают рекламы. Меня выплевывают салоны с дорогой косметикой, которые раньше были полупустыми пивнушками. Мне негде стало брать материал. Две недели назад я видел совершенно цыплячий рассвет под Москвой; поле, вдали панорама домов и деревьев, все знакомые силуэты — палка, квадрат, прямоугольник и снова колючая палка, сиренево-желтая гамма, как на полотенце. Меня это не вдохновило. Нет и достойных (меня) композиций. Последняя серия моих рисунков называется «Стакан чаю».
Меня передергивает, когда я думаю, что нахожусь в стадии ученичества. И еще больше передергивает, когда подумаю, что созрел для учительства. А ведь третьего не дано.
«Что же сейчас запрещено»? — лихорадочно думаю я. Вкус и мысль. Вкус к мысли. Запрещены пустые пространства и природные цвета; всякий подвал, всякую улочку надо задействовать — забить связками разноцветных шаров, рекламными щитами, павильонами с вывесками.
Я любил делать вывески, когда жил в Озерах. Мне давали гуашь, и я оформлял магазин. Писал незатейливые, но аппетитные окорока, синие стайки яиц, лужицу приблизительной черной икры, пуантилистические батоны, бликующую ветчину… За это потом мне давали настоящее сливочное масло, мясопродукты и деньги. Это было недолго — мне скучно сидеть взаперти в чужом городе, хоть и с хорошей библиотекой. Лучше я буду сидеть взаперти у себя дома.
Я стал жутким агорафобом и лентяем.
И только я стал думать о женщинах, как в дверь позвонила Юлька.
Она непереносимо надушилась, вымазалась помадой, а изо рта у нее свисал длинный красный провод, который она упоенно жевала.
— Что это, Юля?!
— А ты попробуй.
Слава богам, это новое ухищрение цивилизации: конфетные провода. А внизу пакета написано: 2,5 м. Я сильно отстал от жизни.
Она начала рассказывать их игры: попала в тюрьму с дочкой-Барби за распространение наркотиков, голодала там (я подставил борщ… «Ой, нет. Папуля, это сок?» — и давай глушить стакан за стаканом), потом их пытали в наручниках (естественно), но она никого не выдала (шла ретроспектива Герасимова), бежала через ванную (да?), там на них набросились монстры со скелетами, но после нескольких приемов каратэ совершенно испарились.
Меня раздражала и настораживала ее разговорчивость. Чем больше я молчу — тем настойчивей и непрерывней ее трепотня.
А что бы ты хотел? Девочка. И мама у нас любит поговорить.
«Мне хорошо, как никогда.» (сидя у меня на коленях)
А вот мне нет. И, услав ее смотреть телевизор, мою посуду, внезапно сломленный какой-то неоформленной бедой.
Под вечер я даже с каким-то азартом стал бегать от нее и ее рассказов (но тут же прибегал обратно). Гадко вспылил раз пять. И ее покой уже таял, она хмурилась и отдалялась от меня, но — восемь часов. Пора домой. Мы долго сидели, обнявшись. Я одел ее, положил в сумку сладости и повел по темной дороге, перебирая теплые тонкие пальчики.
Увидимся ли? Не уйду ли в загул на пару недель? Не пришмотаю ли кого? Поправил шапку, поцеловал.
— Я подниматься не буду.
— Пока, папуля.
И вот опять я вырубаю детские передачи, подолгу держу перед глазами забытый ею тетрадный лист с уравнениями, ищу ее запах. Я, — никудышный отец, больше всего на свете любящий одиночество. Безответно.
2. С одной стороны, я пытался войти в светлый Юлькин мир — не с дидактической, а с эгоистической целью: побегать по лужайке с заливистым лаем, забыть, что мне прочно и давно не везет, вспомнить все эти праздники детства, ну и, может быть чуть-чуть оградить ее от подлости и предательства. Но я никуда не ходил с ней, а воспитание в четырех стенах, да еще и под водку иногда, спрятанную в ванной…
Это еще неизвестно, кто из нас кого опекал. В финальной фазе выливания я обычно начинал рыдать, как старая проститутка, и тогда Юлька тоже начинала кривиться, гладила меня по мокрой бороде и приговаривала: «Не плачь, папуля».
С другой стороны находилась моя одичалая жизнь, в которой была страшная путаница привязанностей и понятий, и главное — там я позволял себе быть сволочью.
В былые времена я с одинаковым азартом познавал свет и тьму, и во тьме для меня совершенно ясен был предел познания, а на свету… я уже, признаться, подзабыл, что это такое: слишком большое расстояние надо было проходить каждый раз из одного конца в другой…
Какое оно, солнце?
3. — Настасьюшка, принеси нам пива, сливок, чесноку, майонезцу, что ли…
— Эки проворны!
— Мы мастера проворства…
Настасьюшка — женщина с восторженным от водки лицом кирпичного цвета, вздыбленными волосами, растерзанная, неряшливо одетая. Она предназначена для физиологических потребностей. В любое время дня и ночи в нее можно всунуть свое копье — она будет только дико ржать, агукать, повизгивать и всхрапывать: она работает на конюшне в центральном зоопарке.
Мой кузен сидит в этот час по-турецки на кровати и раскуривает ореховую трубку.
— Не такая уж я важная птица, чтобы звать меня по имени, — говорит он.
Я с ним согласен. Мне нравится его неприхотливая прожорливость, округлые формы; я знаю, что из него никогда не вылезет зверя, хотя где-то на самом дне у него холодно и пусто, как в моей морозилке. Мне бы не хотелось говорить об этом просто так.
Мы говорим о том, что один наш знакомый пользуется слишком примитивными методами.
— Методами чего?
— Ну… откуда мне знать… может быть, поддержания авторитета…
— А что, его авторитет нуждается в поддержке?
— Он так не считает, но на самом деле нуждается. Авторитет, как правило, держится на трех китах: на артистизме, интуиции и быстроте реакции. Когда к ним подплывает ядовитая Саморефлексия, все идет ко дну.
— В каком смысле?
— А что это такое?
— Смысл — это оправдание предмета или действия в данный момент времени и (или) места.
— А куда мы его вкладываем?
— Известно куда. Но иногда так засунешь, что просто не помнишь, где он.
— А разве это не чувствуется?
— Абсолютно нет. Смысл становится тем, во что мы его вкладываем.
— Ужас какой-то. А что такое момент места?
— Момент места — это место момента во времени.
— А оно что, непостоянно?
— Конечно, нет. Момент имеет тебя, а ты имеешь время.
— В каком смысле?
— В смысле размножения моментов.
— А как они размножаются?
— А тебе никто не говорил, мон шер ами, что привычка задавать вопросы есть следствие нервности мысли?
— Мне это Набоков говорил.
— Да?..
Мы засыпали. За окном скакали безголовые лошади; копыта их гулко ударяли в лед и слегка скользили; чирикали сигнализации; тикали часы: спокойно было. Мы жались под своими одеялами, сладко гладили перстами подушки, вздыхали. Да, выпито было немало, и «жертвоприношение интеллекта» определенно свершилось.
Весь следующий день мы лежали в кровати, дергали друг друга за соски и говорили о киниках — жалкие, голодные, под одеялом в грязных разводах, грызли сухари, зверели без мяса; потом мне захотелось его убить и съесть; он что-то понял, стал покорно-обходителен, уступчив.
Я искал повод.
— Зачем ты говоришь такие неправильные слова?! — плаксиво и застенчиво спросил я и, как бы желая отвернуться в стыде, вдруг дал ему по морде с такой силой, что стены задрожали. Я несколько раз впечатал его в стену, держа за грудки, потом стал мять, словно перед приготовлением котлет.
Он был очень мягкий, и тогда я понял, что не сделаю этого — по зову крови и из трусости, и тогда мы крепко обнялись, и я извинился, и чувствовал запах родной и табачный, и горько мне было, но Настька принесла пива и котлет, и снова все втроем надрались, как лошади.
Пока мы жарили котлеты, она напрудила на пол и теперь загадочно улыбалась, думая, что этого никто не заметит.
Кузен схватил ее и потащил на балкон, крича, что пусть она выссытся там до самого конца и не портит больше пол. Когда он вернул ее в комнату, капельки мочи на ее лобке превратились в сосульки. Мы решили отогреть это нежное, трепещущее пространство времени. Клали на него шапку. Потом валенок. Шарф. Потом ногу. Руки. Потом голову. Прислушивались. Там шло возмущенное бурление озябшей жизни. Мы решили к нему приобщиться.
4. Утром пришел отец. Кузен и Настасья были отосланы в город.
Отец был тихим, покорным старичком; в шестьдесят лет он уверовал и дежурил по вторникам в больнице от храма. Он приносил туда пакетики желтого изюмцу, книжки Юнга, свои старые перелицованные брюки, платье матери, в котором она ходила беременная мной, и раздавал болящим. Правда, была одна неувязка: когда он выносил чужие судна, у него начинались рвотные позывы.
— Бе! — слышали больные надрывные крики из туалета. — Быэ! Э-э-э! Гырл’уэ-э-э!
Потом все стихало.
Он входил в палату побледневшим и очистившимся.
После дежурства он, как правило, приходил ко мне, приносил обед в судках, еще что-нибудь из дома.
С матерью мы не разговаривали лет пятнадцать. Раз в месяц мы схлестывались с ней, я — в бессильной злобе, она — в виртуозной. Отец радостно кидался разнимать нас и терпеливо разъяснял, что повод для ссоры был совсем незначительный.
Несмотря на непереносимые страдания, я приобщился к празднику новых и ярких предметов, расположившихся на столе. Тут был аккуратный мясной рулет, завернутый в кальку, немного ватмана, коробочка перьев, алюминиевая трехсекционная кастрюля с большой ручкой и надписью «16 ЕДА», душистое мыло и голубой кондиционер для белья с картинкой, которым отца снабжал его способный к бизнесу друг. Кондиционер мне, конечно, был совершенно необходим. С тех пор, как я потерял покупательную способность, мне было все равно, что меня окружает: кучи говна или «Ленор».
Однако я окунулся в мистерию запахов, цветов и форм, побродил в ней, как беспризорник по супермаркету, и озлился на то, какие красивые вещи люди умеют делать и покупать.
В скользких от пота тапочках я проскользил в мокроватую постель, зарылся по уши в одеяло и стал его рассматривать. Отец надел передник и стал прибираться.
— Я, Вась, рулет принес да немного супу. А что ты думаешь, какая философия у вас сейчас в моде?
— Не знаю, батя. Мне трудно говорить.
— Может, экзистенционализьм?
— Я не думаю… Хотя Кьеркегор заметил однажды, что подлинная немота не в молчании, а в разговоре. Я с ним согласен.
— Это ты в мать… А вот с Настенькой мы, бывало, как заговорим о философии! Это ее трусы? И так она все умно излагает… Хорошая девка, каб не пьющая.
— Да-а, девчонка неплохая, только ссытся да кривая…
— Вася!
— А.
— Чтоб я этих слов больше не слышал!
Он всегда принимал меня как данность. Мать — как неизбежность.
Я завидовал его кротости и покою. Однако, с каким рвением он порол меня в детстве! За что? Не помню. Мать просила.
5. Я опускаюсь и когда работаю, и когда отдыхаю. Только в промежуточном состоянии я могу привести себя в порядок. Встречи с девушками очень бодрят: сразу хочется вымыть ноги до блеска.
Я знаю, что многие жизнерадостные, не подверженные депрессиям мужчины, по утрам, фальшиво напевая, становятся под душ, обливают себя различными средствами, бреются, стригут ногти, надевают яркие махровые халаты с капюшоном и идут на кухню, где шипит горячий завтрак и жена. Волосы на их ногах блестят и переливаются в лучах утреннего солнца.
Я совсем не такой. То есть волосы на ногах у меня есть, и даже больше, чем нужно, но что касается мытья и халата… У меня есть детское мыло, прикрепленное к стене магнитом, у меня есть вафельное полотенце и пропотевшая тельняшка с отрезанными рукавами. Это немного. Не хочется ради этих атрибутов лезть в ванную. Как-нибудь и так сойдет.
Когда я работаю — я весь в краске, одет уж совсем во что-то немыслимое; еда и сон теряют свою притягательность. Я отрываюсь, чтобы перекурить или задумчиво почесать свои вспотевшие яйца.
Когда я отдыхаю — время теряет свои привычные очертания, то есть нельзя угадать, в какой момент я окажусь в вытрезвителе. И желание привести себя в порядок снова уходит на задний план: надо защищаться, надо поддерживать беседу.
6. Я понес литографии в издательство.
Мне казалось, что я занимаю пол-улицы. Я вежливо сторонился. Все время попадались негры. Может быть, это штат «Moscow»? Раньше я был вправлен в этот город. Я знал цели и средства. Теперь, выколотый из него, упакованного в самоварное золото, пластиковый мрамор и малахит, я тыкался назад, словно в стекло — входа не было.
Я натянул кепку на глаза, чтобы не видеть ничего, и, обливаясь потом, поковылял к издательству, которое находилось в банке.
У остановки я налетел на дерево. Девушка посмотрела на меня с ужасом.
— Понаставили тут! — сказал я с мужественной небрежностью.
Девушка посмотрела еще ужаснее.
У двери с золоченой ручкой я тщетно нажимал разные кнопки.
— Вы куда? — спросил рабочий человек.
— В «Орион».
— Зеленую нажми.
С трудом пройдя через контроль, я разделся, вытер мокрую бороду, прилепил на грудь этикетку со своей фамилией, потому что так полагалось, и поднялся наверх.
Плохо быть неизвестным художником.
Дверь в комнату была стеклянной, и я стал ее ощупывать. Вокруг хохотали.
— Могу я видеть Пенкину?
— Можете.
— А где она?
— Часа через два будет.
В туалете я до смерти перепугался спичек и долго там сидел, царапая ногтями ногу, а горло сжималось все уже и уже.
— Чем вы их так залили? — спросила Пенкина, имея в виду литографии.
— Я использовал этот метод для контраста.
— Это не метод, а неряшливость.
— Неряшливость можно возвести в метод. У нас так графики работают.
— Кто, например?
— Вон! — ткнул я в картинку на стене.
— Что касается Кривоносова, то вам до него еще…
— Сра-а-ать и сра-а-ать, — прошептал я протяжно.
— Что вы?
— У вас, вероятно, топится камин? — спросил я, крупно трясясь всем телом.
Приняли одну литографию условно.
Скорей назад,
К заветной поллитровке!
(НЕ-Вишневский)
Были, правда, места, где меня знали и встречали со зловонными улыбками.
— А-а-а, Василий Викторович! Видели ваши работы, видели… Очень интересно. А теперь над чем работаете?
— Над собой.
Лица оплывали вниз.
7. Я смотрел в витрины и думал, что пора заняться собой по мере сил. Ведь Юльке нужен некий образ, на который она будет ориентироваться в замужестве. А то ведь с моей помощью она выберет себе бомжа.
Как же вовремя умерли многие наши наркоши!
Я не мог себе представить Хромого в тройке, Янку в вечернем платье… Теперь им уже ничего не надо. Они остались где-то под дождем, в пестрой и мокрой рвани: счастливо щурятся от фонарей, стреляют бабки на дозу и засыпают в подъезде. А ты тут ходи, ищи приличный пиджак, чтоб тебя не замели средь бела дня.
Пиджак я возьму у кузена. Схожу к чистому покладистому доктору с пышной шевелюрой, скажу, что у меня с конца капает чего-то. Это Настька-шалашовка. Вычищусь весь, поступлю на службу, стану скучным, как весенний полдень, и, возможно, понравлюсь девушкам.
А вобщем — мне не хотелось быть ни почитателем, ни почитаемым, ни влюбленным, ни любимым (разве что дочерью); я желал бы не делать судорожных движений и величественных жестов. (Об этом уже где-то пелось.)
В стремлении создать свой маленький ад, я видел то мазохическое тупоумие, то привычку к театрализации жизни. При этом я прекрасно понимал, что не всякое мучение конструктивно.
Я коллекционировал моменты покоя и смотрел с балкона, как люди обзаводятся детьми и мебелью. Мне рано еще было петь: «Я пережил и многое и многих…» Но петь это хотелось.
Я летел в междусловьи, не ввинченный в водоворот разнонаправленных страстей. Это было слаще и больнее любви.
рассуждения, пиво и штора
Нет, милые мои, что не говорите, а Фрейд еще менее универсален, чем я ожидала. Или я не попадаю ни под одну схему. Или не надо было С. стремиться меня исправить. Ну, почему они все хотят меня усовершенствовать?! Я что, робот?
И когда С. вздумал хотя бы уменьшить степень моей рефлексии, он ее увеличил. Потому что не надо ничего со мной делать специально, и тогда мне будет проще сыграть нормального человека. Я вообще об этом думать не буду. И так уже было. Нет, он хотел мне сделать доброе дело, неоднократно подчеркнув, что он его хочет мне сделать. Он заставил меня вспомнить всю мою блядскую жизнь, начиная с пелен. Но я же себя оцениваю субъективно, с чувством вечной неудовлетворенности, а он думает, что объективно, делая ошибочный вывод о моей всесторонней никчемности. Даже если он так не думает, садизм его очень упрощенный. На тонкий, хорошо исполненный садизм в разумных порциях я согласна сама.
Когда он сказал, что наконец понял, что я — излечившаяся сумасшедшая с остаточными симптомами, я оставила ему, что тоже поняла, что он — изначально нормальный человек, ставший кретином после службы в стройбате.
Мы оба были не правы. Все было гораздо сложнее. Но зачем говорить об этом, к чему определять, кто кем был и стал? Это уже не дружба. Это же схема пациент-врач, который сначала режет, а потом оставляет в коридоре.
Степень отсутствия дипломатии столь же безгранична… нет, не «столь же», а она поистине безгранична. А степень ее присутствия не так безгранична, то есть на каком-то участке эта степень стремительно возрастает, а потом вдруг останавливается и переходит во что-то другое.
Исследуя причины своего хамства, С. отметил также, что очень завидует мне, потому что в моем возрасте был гораздо глупее. Я хотела сказать ему, что мужики умнеют скачками, и с тех пор он сильно поумнел и, возможно, поумнеет еще, а вот я уже нет, потому что бабы растут стабильно как физически, так и умственно лет до 18, а потом останавливаются навсегда, но подумала, что за это он назовет меня льстивой соглашательницей и как-нибудь еще и, имея по поводу этой его реакции определенный опыт, промолчала.
Опять же, что толку, что толку, что он мне в этом признался? «Откровенность — не цель, а средство, и пользоваться ею надо избирательно», — сказала я себе. Ведь из этого его признания я уловила не то, что я умнее (в данный момент возраста), а то, что он мне завидует, и это мне было неприятно, это отдаляло.
Так постепенно нас стала разводить наша излишняя откровенность.
И тут мы вплотную подходим к проблеме суфражизма. Что это такое? От латинского — «хуй его знает». Нет, я за уравнение прав не избирательных, а избранных — между кобелями и суками. Например, право на странности.
Ему кем-то положено быть странным писателем с отвратительными манерами и клептоманией, а мне этого кем-то не положено. Мне почему-то надо не расслабляться.
— Почему? Не понимаю, — как сказал Сапасн-II.
Отсюда же — разговоры о моем сумасшествии. Он просто не может пережить моих странностей, очень бурно на них реагирует и тем самым углубляет (их).
Когда я осознала, что пародирую самое себя в невиданных доселе масштабах, мне стало горько.
О, если бы он молчал! Если бы он не фиксировал свою фиксацию, если бы не брал у меня столько денег! О! О!
«Она требовала гарантий…» — писал где-то Сорокин.
Он гарантий не требовал, он напряженно ждал их. А это хуже, чем требование. В ответ на просьбу можно послать, а в ответ на молчаливое ожидание остается только злиться. Что и…
Тем более, его просто физически чувствуешь: это ожидание мужское, густое, можно сказать — плотное, можно — императивное. Оно не оставляет тебе права отказа.
И что остается тебе в таком случае? Стучаться искусственным хуем в двери справедливости? Купить хорошей водки? Напиться, как сука? Изнемочь от слез? Кататься на ручке двери? Долго нюхать забытый им свитер? Или лучше носки? Позвонить забытому любовнику и узнать, что он женился? Пожелать счастья? Потрогать средним пальцем правой руки клитор, пристально глядя в темнеющее окно? Повращать его по часовой стрелке? Радоваться тому, что он у тебя есть? Радоваться смущенно, по-детски до конца не понимая причину радости, радоваться и слегка надавливать, и трепетать им, как птичьим сердцем, и представлять себе разное, славно, славно, славно, славно… боже… боже… боже…
Деревья уже совсем как весенние.
Не знаю, какой аспект наших с С. отношений затронуть следующим. Их осталось всего два: ебля и пьянство.
Еблей кончать банально, но логично, пьянством — тоже не особенно оригинально и совсем нелогично (хотя почему?), но с этим делом я чаще встречаюсь в жизни, этим я чаще сыта, так что по причине двойной банальности и одинарной нелогичности с пьянства и начнем.
Ну что вам сказать, граждане судьи? Мне стыдно. Я от стыда свиваюсь в жгут. Я не могу остановиться. В глазах все двенадцатирится, летают черти там и тут, они мне шепчут: подожди! еще стакан — и все прекрасно. Но ожидание напрасно ………………
(В душе опять идут дожди).
Напрасно оно. Край иллюзий так же пошл, как и край реальности. Просветы где-то посредине: на граммах, я думаю, двухста пятидесяти (для меня). Да что говорить — все это до меня сказали: Венедикт Ерофеев — грустно, нежно и без претензий на что-либо; обстоятельно — публицист Гандлевский, что и сейчас живее всех живых; мистификатор Андрей Битов, знающий толк в пропорциях, и многие еще другие. Эту тему, на мой взгляд, не могут освежить теперь даже новые байки — что и с кем произошло в процессе. Олеша был прав: быть трезвым также интересно, как и пьяным…
Но я про что-то другое — «любовь и водка», что ли? Опять все сводится к иллюзиям. Еще бы надо про комплексы сказать — да чего-то затошнило меня. Этот вопрос я еще не решила. Я его потом решу.
Мне кажется, что в предыдущем пункте я не договорила что-то о гарантиях. Кто чего требовал и ждал. Он ждал от меня гарантий нормальности. Я вместо того отгарантировала ему полную ненормальность (сыграла). Он ждал гарантий, что «майн характер гут». И тут жестоко обманулся, но в другую сторону. Не скрою, мне стоило изрядных трудов играть, с одной стороны, сумасшедшую, с другой стороны, покладистую мирную бабу. Есть такие, хотя редко. На самом же деле я была нормальная истеричка с говенным характером.
А он опять же не просек…
Да, я знаю, тут есть небольшое противоречие — насчет ненормальности, но оно настолько незначительно, что его можно принять как погрешность, — в математическом смысле этого слова. Ну, короче, странности — в пределах нормы.
И все, и хватит об этом.
Нуте-с, пьянство. Это был, кажется, первый (после огромного перерыва) человек, с которым мне хотелось жить по трезвости: говорить, иметь близость (гм!), существовать как-то в пространстве и во времени — и именно он оказался горьким пьяницей. Ну то есть не горчайшим, конечно, но именно со мной он хотел все время пить. Вот хуйня какая. Я ведь чуть-чуть не завязала, поскольку, как было сказано выше, стала терять интерес к алкогольной эстетике. Это охлаждение шло в жизнь через искусство, как всегда. У меня перестал возникать слюноотделительный на фразы типа: «Он вынул из просторной, холщовой, повидавшей виды сумки запотевшую от мороза бутылку Русской водки, крякнул, хрюкнул, икнул, достал грибы, тряпку, чтобы протереть стол, а кругом были пыль и бутылки, пыль и бутылки, и он ловко подцепил крышечку, запрокинул головку, мило раздвоенную (чего?!), и кгистально чистая, пахучая на морозце влага полилась из нее! Из нее — опрятной бутыли с надписью «Cool before drinking», со следами темного заводского клея, с маркировкой на донышке и с загадочной аббревиатурой на золотой блестящей крышечке: ППЖ-ОРЗ-КПЗ-ОГОГО.»
Но дальше исчезновения рефлекса дело не пошло. Его аппетитно чмокающие, яркие от водки губки и мокрые желтые усы делали свое пагубное дело. Он стремительно пил и стремительно глупел, а мне ничего другого не оставалось, как восстанавливать между нами равновесие — иллюзорное, опять же. Мне хотелось именно равновесия, и — в идеале — трезвого. Он этого не хотел, не мог, боялся…
Так бывает. («Соглашательница!»)
«Ты не знаешь, какой я злой в трезвом виде», — говорил он. Я знала, какой он злой в определенные периоды процесса пития, а ничего хуже себе представить не могла. Возможно, у меня плохо с воображением.
Так что же было хорошего? Да все.
И тут мы подходим к последнему пункту.
Пункт последний.
Застрелиться мне из хуя, в самом деле, как знатно он ебался! Как непонятно, ново, значительно.
Каждое утро мне хотелось бы класть на его резиновый заплеванный коврик перед дверью пять розочек: чайную, белую, светло-алую, розовую и бордовую. Таких влажных. И чтоб никто их, борони Боже, не спиздил. Осыпать его розовыми лепестками, прикладывать их к его щекам; когда он будет в белых лепестках — глаза будут охро-зелеными, когда в бордовых — цвета красного дерева. В них будут искорки. И пусть он будет чуть-чуть поддатенький, Бог с ним.
Мы будем ощипывать и покусывать цветочки. Цветы созданы, чтобы их о(т)щипывать, как на уровне стебля, так и на уровне лепестков. Затыкать ими вазы — пошло… Что еще будет?
Его чубчик — темно-зеленый с белым, рыжие усы, руки — прочные и невесомые, руки — малиновые и мягкие (вы клали себе когда-нибудь пастилу на причинное место — между концом клитора и началом лобка? — вот положите, почувствуйте…)…
Окна высотного дома напротив залиты майонезом весеннего солнца. Точно такой же майонез был на картинке в книге Микояна «О вкусной и здоровой пище», которая стояла на полке в темном небольшом коридоре, а коридор был темным оттого, что там было много дерева: светлые, но тусклые стеллажи и небольшая по длине, но высокая полка, черно-красная, на которой стояли учебники французского языка, книги о вкусе, уксусе и куске (это еще что такое?), затем — зернистая Микояна, а солнце вплывало в соседнюю комнату, именуемую «кабинет», и там давало уроки геометрии на бледно-палевых обоях с рисунком цветов или пастей.
Майонез через десять минут превратился в жемчуг, да такой — серо-желтый, такой матово-бликующий, что стало ясно: весна.
«Отчего же майонез был сер»? — спросит любознательный читатель. «А от того, — отвечаю, — что тогда все было серое — точнее, сложноцветное; не умели, или слишком умели фотографировать».
Чистого белого цвета в природе нет. А что вы скажете про синеватые пельмени? В них есть нечто мертвенное. Значит, остается одно: серая желтизна, каплю зеленого и капельку розового надо прибавить к этим белилам. И как аппетитно! Это же настоящий бон аппети! А там и устрицы (ну их!), что-нибудь с кровью, с зеленью, с печеными фруктами и тонко наструганной лошадью (чего?!).
Утром в комнате пахло не очень хорошо. Я сразу вставала и делала завтрак из того немногого, что успела своровать у соседа, а именно — горячие бутерброды с расплавленным сыром.
Он даже и не думал вставать. Даже не было надежды, что он откроет свои прекрасные заплывшие глаза, потянет своим красным и длинным носом, скажет «фу», вытянет вперед волосатые руки, повозит ногами в шерстяных носках туда-сюда, накинет на зябкие плечи простыню и что-то пробормочет. На это надежды не было.
Съев все то немногое, я снова ложилась к нему, ощущая сильное желание много и подробно, то есть добротно, а, может быть, и дробно, а, вернее сказать, прочно и основательно ебаться. Я видела, что по небу плывут облака, голые ветки тополей розовы и блестящи, на крышах лежит грустный снег в тени, а на свету он тоже грустный, очень грустный снег… Зато не грустили семена какого-то другого дерева. Я сунула ему руку в штаны. Там была полуготовность. У меня забилось сердце. Свет завернул за угол. «Кто бы пососал мне клитор?» — горестно подумала я. Он спал. Окна были не майонезом, а пасмурной водой Москвы-реки, в них появилось много зеленого. И снова вспыхнуло: ослепительно, сразу и — устойчиво. Кажется, он так и не проснулся никогда. Или стал ходить по комнате, причитать, охать, вдохновенно прихлебывать одеколон, говорить, как он ослаб, пахнуть так, как это может только он. А я все ждала. Мне все равно было хорошо, потому что я была где-то совсем не здесь, и все воспринимала через толщу великого обновления. Я желала жалеть, а не зверствовать.
Взявшись за руки, мы вышли из поезда и долго-долго шли за пивом.
Любуясь солнцем, я прислонилась к помойке и стала зорко поглядывать по сторонам в поисках утренних приключений.
Я курила настолько просто и небрежно, так весело стряхивала пепел и щурилась, как Джек Николсон, что всем сразу становилось ясно: я совершенно свободна и готова на все. После окончания нашей «семейной жизни» я могла спокойно прислониться к помойке, достать французскую булку с колбасой и съесть ее целиком, не деля с этим гаденышем. То же было в смысле сигарет. Я была счастлива, что никто не стукнет меня по шее и не обругает последними словами, если я возьму себе лишнюю ложку сахару. Я разом расправилась, как резиновые свернутые тапочки.
Теперь я вовсе не походила на нищую подругу Николсона-Чертополоха, которая, будучи талантливой пианисткой, за ради этого притворного бродяги, который по воскресеньям не пил, а покупал на вырученные деньги гуся и нес своей жене, которая принимала его и любила в любом виде, а особенно с гусём, и там он в ванной мок, надевал визитку и свежую рубашку, брился, выводил вшей, ел сэндвич с гусём, бранился и мирился с детьми, которые все же его любили — и вот непонятно — за что его любили, когда он всем так остоебал, и если за то, что он в бродяжьих притонах наводил справедливость в пьяном виде, то это ерунда: по пьянке сыграть в великодушие может каждый — э? — да-а-а, так вот, эта его подруга не знала, что он живет двойной жизнью, думала рвань рванью, надо помочь… Продала рояль, зубы, волосы, платья, посуду, стала пить… вместе с ним. Потом стала дрочить за ночлег у его друзей, а рот берегла, потому что всегда знала, что будет великой певицей — или это Вишневская знала? — я всегда путаю книги с фильмами. И в чем тут было дело — то ли ее никто не хотел в пизду ебать, то ли она больная была (а это скорее: она и ходила так скрючившись), но потом, когда зажав нос прищепкой, которую она всегда носила в чемодане, она ночевала в какой-то кибитке, дяденька, урча, схватил ее руку, сунул в свои штаны и ее рукой стал себя тешить и кончил, точно как я, то она пошла в церковь, помыла эту руку в церковном фонтане, попросила прощения у Господа и нашла перед распятием долларов сто. Пошла в столовую, но есть уже не могла, потому что не было зубов. Ну и так далее. Умерла она с чистыми волосами, нахуячившись СКОТЧ ВХИСКИ в какой-то гостинице: вероятно, от обиды — голову помыла и все остальное в които веки, а он не идет. Вся эта жертвенность мне давно уже стояла поперек горла.
Теперь я с удовольствием рассматривала мужиков, и неожиданно мне пришла в голову мысль заработать денег с их помощью, как это бывало прежде.
Я узнала расценки. Я была в стороне от всяких злачных мест, где коротко стриженые мальчики обычно грозятся «бошку отвернуть» за одиночество, я была в своем любимом амплуа «порочная юность», и ни один мудак в мире не дал бы мне больше лет, чем мне было восемь лет назад: все они не верили истинному возрасту и в один голос удивлялись. Я улыбалась, организуя при этом в постели шарм неотработанности движений: не столько из любви к актерству, сколько из брезгливости.
Блаженная, давно забытая трезвость сообщала телу колоссальное количество энергии, отчего хотелось визжать, прыгать и, закинув руки за голову, сделать что-то такое, чего никто до меня еще не делал.
Я представила себе, что поднимаюсь на сцену… и почему-то пошла домой. Навстречу мне шел прекрасный молодой человек, одетый с изысканной небрежностью. Он молча остановился рядом со мной, улыбнулся улыбкой Игоря Угольникова и вынул из куртки цветок. И дал мне. И пошел дальше. Трясясь от негодования, я плюнула на цветок, зашвырнула его в помойку и увидела, что в здании, именуемом «раскрытая книга», из опущенного окна вырвалась бледно-розовая штора, похожая на выцветший советский флаг. Она полоскалась на ветру, напоминая мне о моей несостоявшейся юности.
видоискательница
И. Купряшину
Стоял сентябрь. Собак кормили голландскими сосисками, приняв идиому «Hot dog» за пояснение «для собак», а я рядом, запустив по локти руки в мусорный контейнер, искала съестное. И нашла, вобщем, кое-что там было. Они искусали мне ноги, когда я подошла к красивой баночке и сказала как-то с обилием слюны и нью-йоркским акцентом: «Good product! I enjoy it». Местные нищие исцарапали мне лоб, потому что это был их мусорный контейнер. Они умудрились ловко содрать эпителий, так что кровь не появлялась, но боль была невыносима. Под прессом долгой боли я сидела на скамеечке и вскоре исторгла из себя контейнерный ужин. Можно было пойти в притон D’Own, но там из меня вывернули бы душу вдобавок к желудку. Оставалось пойти на чердак с запахом голубей и земли и ночью ворочаться на досках под сексуальными взглядами луны, а когда голубиная парочка, спутав освещение, начнет спариваться — смотреть и чувствовать свое постепенное от молниеносности возбуждение. Тогда я сожмусь в ноль на этой доске и буду повторять: я лежу в горячей пустыне; солнце палит высоко… и жарко все… мои ступни обжигает песок…
Боже мой, какой железный ветер дует вот уж неделю.
У меня бессонница. Я вспоминаю, что где-то за балкой лежит припрятанное мною огромное полотно: я умыкнула той осенью лозунг или портрет Маркса — не помню. Если его сложить, то можно угреться вчетверо или в пять раз.
Побаливает лоб, но уже туманно, я прикрыла его влажной и плотной тканью, и вся я — маленький красный кусочек тепла посреди серых остроклювых голубищ, которые утром ходят по мне и испражняются. Я засыпаю под сонное воркование; кто-то кидает мне в закрытые глаза за картинки: голова годовалого ребенка на блюде; корнеобразный старикашка, лица-блюда и лица-эллипсы; плоские, клейкие, подвижные, как рыбы. Я молюсь, и запах дерева глубоко проникает в меня, запах бесконечный, как дыхание другого человека.
этюды
На ржавой ратуше написано было «почтовый интекс ускорит», а под часами — через часы — «доставку писем адресату». Обоняние утончено; воздух концентрирован, как одеколон; запах дыма изумителен в бабьем лете; в луже валяется разломанный деревянный детский домик с выжженной псевдорезьбой.
О Этюды — выход на натуру с этюдником! Этюды — где допускается вариабельность линии и расчление цвета, джаз осени, типографские несовпадения; о отражение зелени в темной глубине лужи, о лужевое небо и запах чинящих крышу!
Темные этюды при искусственном освещении, писанные за ореховым крепким бюрцом гусиным перцом после поглощения плотной гусиной ноги с корочкою и яблочным мешочком дыма; эдакая гусья укомплектованность мяса чуется мне в предыдущей фразе; ореховая крепь и гладкий стес-столок охро-розового дерева, мягкий хрип понижения интонации в конце фразы, горловое «р» и смягчение звонких согласных предстоящим союзом «и».
Светлые этюды в круглом луче объектива: опушка персика в бокале и острия отлакированных орешков. Опушка — плесень, водоросль, мягкое сцепление волокон — нежное, подрагивающее от далеких подземных звуков. О, это странное сочетание — «абрикосовая теплая». Может быть, это был абрикос. Рубин-Гранат-Кагор. Рэнэ и Клод Монэ — ренклод зелено-розовый и бледный — сочен.
Освещение меняется. За ржавой ратушей, за сквером, отлитым из луж и листьев, загорался асфальт — сплошным солнечным полотном.
Осеннее солнце больно ударяет меня в память. Я еду в троллейбусе в прошлое; кольца дорог — циклические строфы — площади, площади: я еду, выпивая окончания улиц: — триумфальная, — спасская, — Черногрязская. Уколы улиц; дозы солнца — полтора кубика; не эйфория — дрожь нормы. От миллиона криков и невозможностей осталось одно — тихонькое и выцветшее: Саардамский Плотник.
* * *
Свежий бокал, гитарные переборы, запах дерева, пропитанного дымом — запах сцены, суета перед спектаклем — это было? Декорации, девочки гладят костюмы, подмести сцену, мужики уже скинулись, а послали меня, а мне не продали, потому что не было мне на этот момент двадцати одного голого года. Сомик поет странную блатную песню: «Двое в комнате — я и Ленин…». Шлют за сигаретами — опять меня, я уборщица, низший ранг: у двери меня схватил за грудь мальчик-беспризорник — сын студии — и долго не отпускал. Тут в коридор вышел Стрепетов и так захохотал, что на окне заговорило радио, которое молчало три года. Прокуренные примы просили «только не „Стюардессу“», а то сядет голос. Какой уж там голос — они давно сипели, а по утрянке даже лаяли: ми-ма-мо. Бао-вао-гао. На доме повесили Маркса, и я заметила, что он весь выполнен в красном цвете: красный нос, красный глаз, красная борода. Готовились к празднику; обтягивали крыши остановок Красным Октябрем. Дяденьки в ожидании одиннадцати часов ласково жали друг другу руки — тут все были свои и говорили: а ты помолодел. Они плавно выруливали из подворотен, группировались в траурные кружки, приглаживали волосы, чистили брюки, удивлялись себе с утра и безуспешно вспоминали вчерашний день. Двое побежали подхалтурить: тщательно растягивали Ленина, состоящего из холодных бессвязных мазков; его лицо деформировалось от недостаточной гладкости полотна; они вколачивали гвозди, чтобы через три дня выдернуть их клещами или оставить ржаветь с клочками оторванного кумача. Ленин ведь каждый год рисовался и прикреплялся новый. И много Ленинов валяется где-то в подвале — плесневых и осыпающихся. Черно-бурые лозунги: «Укреплять социализм».
Меня окружали красно-коричневые высоченные дома — сплошные учреждения; ярко-голубые вывески; дома были настолько блестящи, насколько пусты. Как бы с краю начиналось опустошение — по диагонали: разбитое окно; выше — много выбитых окон; этот край как бы выкрашен туманом или копотью… как выгорел или выцвел. Стержни труб разного диаметра и высоты — с крышечками, без крышечек (геометрия времени: пишут в новом, испытывают — в старом); и такие цвета! Шмыгают черные дяденьки — контрастируют это дело. Цвет, который я не могу поймать — вытертая медь, полурастворенная в воздухе. Свет статичности, замерший с открытым ртом; в него вложена белая арка и изогнутая темнота дневного окна.
Я узнала это место: через дорогу была кофейня на четыре столика, где мне давали кофе бесплатно и щекотали ладонь. Я дошла до нее. Азербайджанец поседел, сделал наколку и был исцарапан. Его новая напарница вытирала столом тряпку и пожевывала папиросу. Интерьер разрушался, но горели треснутые керамические светильники; Розенбаум пинал лентопротяжный механизм — как и два года назад: «Дверь открыла Мане шмара в рыжем парике». Именно она мне и открыла. Он не глядя сделал мне двойную и кашлянул сзадистоящему: «КОФ НЭТ», потом прикурил от шмары, вставив ей коленку между ног и тяжело ушел за штору. Зазвонил телефон. Он рявкнул — да! — и далее — ласковейше — Ах, Азамат! Он говорил по-азербайджански и плакал.
Я выпивала кофе и смотрела сквозь оконную решетку и слепые окна огромного мертвого здания. Мне виделись рыжие камни и соль в снегу ранней весны, мокрые сапоги, его пристальный взгляд, записи на салфетках — время насморка от любви. Кофе скончалось, а он все курил или плакал за шторой. Он не вышел.
Интерьеры, пейзажи… Вам действа? Идите на ранний рынок торжественно пошлых копий. Займитесь закатом вплотную. Укрупните твердые диалоги. Добавьте сахару. Вместе со вкусом забудете краски и растворители. Кислый фиксаж резюме. Дидактика водных солей и кофе со спаржей в надтреснутой кафельной вазе.
Сюжетный негатив проглатывает взгляд, но прорисовывает складки.
* * *
Я — внебрачный ребенок. Меня занимает вопрос, каким образом трансформируется потенциал талантливого человека в его потомстве, если этот человек лишен возможности воспитывать данное потомство. Союз расчетливейшей из женщин и надмирнейшего из мужчин дал меня: надмирную расчетливость (не наоборот!).
Дочери (меньше — сыновья) талантливых людей склонны к синкретизму: они пописывают, порисовывают, поигрывают, потанцовывают, попевают (а иногда и через «и»), и все — как-то не очень. Кроме последнего, скобочного варианта. Мой отец баловался стихами, почти гекзаметрами, я балуюсь картинками, но потом обрезаю лист: обратная последовательность писания: конец, середина, начало. Центр смещается после обрезания… И все-таки —
натюрморт
Три бутыли стояли; одна — зелень, газовый белок, холодно-голубой, осиянный в глубине полосой тепло-карего тона и двумя тончиками желтой оранжевости. Пересечение плоскостей — раздавленный персик. Далее — коньячно-сиреневый блик, окольцованное детское горлышко, капля салата внизу с желтоточкой, блик — голубь плоскостной, глубинная оранжевь и полосы от клея темно-зелены, — не повредить огня и угольев рыжедальнего, не лазить по ним многократно. Далее компот «От дюли», этот желтосерый, бледный швырк по горлу — сирень (не повредить блик!); эдак мы муть подрозовим — наоборот, впрочем, а мякоть на дне — голубенький тонущий кирпич кусочков. Славно сработали. Главнехонькая бутыляция восстоит на мятокрышечном компотии: славная, вишнево-пенная, мнимо запотевшая. Отчего главнехонькая — не разумею, а только густо-рубиново ее пространство на треть; дно — сенильная темь, блик таков же, как у других, на дальней стенке несколько огненно-ржавых граненых окон, другое окно — светлый университет, сотовый конус, зеленый шмяк и свист внизу (если масло), странное стойбище плотнотинного рубина здесь, а сюда — с затемнением. Компот «От дали» скаредно бельмаст. Пиршество кропотливости и плотности — наверху, у горлышка. А внизу зазеленел фиолет от плотных выездов наверх, к воздушному окну розовопенных криков.
Утренний мрамор — филе окуня. Ступени тянутся розовогранным плавниром за податью ног, и кто-то корявит ковкие прутья в тисках жестяных округов.
Натюрморт пребывал.
* * *
Я дочь умершего художника — и обо мне грустить смешно, как о реальном человеке. Гребу проклятый снег; нос сломан генетически; татуировка побаливает.
— Дай сагаретку.
— Ишь, сколько снегу намела.
— Сигаретку-то дай.
Вот и утро началось. Холодное солнце. Синие руки. Двадцать вторая зима. Большевистский переулок.
Переулок этот был вечно пьян, необычайно ласков, циничен, нецензурен, обречен и от обреченности — весел. Здесь разыгрывались потрясащей органичности сценки; давали «Жизнь», поскольку жизни уже давно не было; это было талантливее жизни, или — концентрированнее; финальная сцена, замешанная на смертельной дозе, сыгранная со знанием дела конца.
Повышенная концентрация контейнеров сгоняла в Большевистский переулок тучи уборщиц, одетых многослойно и затравленно озирающихся; в правой руке они имели, обыкновенно, по полному помойному ведру. Именно здесь — на перекрестке — в скрещении лучей стекольного бисера, стоит Уборщица, идеал которой —
саардамский плотник
Дан разносторонний низкопробный любовный треугольник: хромой, косноязыкий дворник любит прямую равнобедренную уборщицу, равнобедренная уборщица любит еще более равнобедренного подобного плотника. Требуется выяснить степень социального снижения уборщицы.
Дворник этот, обыкновенно, усаживался в теплом кресле в вестибюле и под видом согревания смотрел, как я мою пол. Он, определенно, просверлил мне одно место; я же от этой пристальности уходила за колонны и там терла, поэтому места вокруг колонн были значительно чище середины. Общения, конечно, не выходило, и его вопросы, явно с целью услышать голос, меня раздражали. Еще он выдумывал мне дела с ним общие — перенести банкетку к зеркалу, помочь сложить инструмент — тогда он становился особенно хром и немощен. Я проходила после поломойства, он больно смотрел и заговаривал: — Э, как это — тут перенести надо к зеркалу-то банкетку-то перенести — все это превращалось в гласное жевание, невоспроизводимое на бумаге; он, ссутулившись, с видимым усилием, нес ее вместе со мною, и вдруг приближался, превращаясь в Саардамского плотника. Я чувствовала тепло его щетины, и мир тонул в теплом вареве выцветших глаз. — В этой жизни, — говорил он, — в этой жизни…
Так, поднимая упавший контейнер свободной от ведра рукой, я узнала, что я уборщица и тайно влюблена в плотника — безусловно, саардамского — высокого, как саардамские шпили, сочноголосого и хриплого, как шипящее масло. Когда я вижу его, то замедляю шаг, обозначая в вышагивании свои достоинства и плавность; некоторая — чисто мужская — устойчивость — матросская устойчивость — соединяется с женской пластичностью — от бедра; это странное сочетание при высоко поднятой голове и привычно и беспредметно напряженном взгляде — высший шик кокетства. Я даю ему ключи от кладовых. Плотник в очках — это редко; он говорит — благодарю… Фигура его упоительно стройна. Он небрежно груб и, возможно, балуется по выходным философией; и она с ним балуется. Поди ж ты, баловники (хихикаю я, выгребая из засоренного унитаза буфетный гороховый суп безруким совком). Он чинит саардамские черепичные крыши.
Наша встреча по образцу вилл под Таллинном — мох, лед, море, ветер; любовь на холоде — любовь на льду, лифчик, скользящий по черепице — не состоялась. Он не заметил меня, потому что подумал, что я — его собственное отражение: мы столкнулись в зеркальном зале. Он стучит по крыше целыми днями, прикуривая от солнца, а я ворую веники в плесневом подвале. Нет, мы не пара.
мы
Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей — глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки. Входит умерший. Он скептик.
Длинное пальто — желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное липр женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины — зеленые, фиолетовые.
Под деревом в пыли — брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Пребывают тени. Одна из них — дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.
— Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, — говорю я умершему. Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.
нобелевская речь
В промежутках между трапезами думая о том, что не ходить, не мять мне уже никого в кустах багряных, блаженно засыпая под «Заставу Ильича» и злобно просыпаясь под амбивалентного до тошноты Швыдкого, перед «Апокрифом», я решила присудить Гостье первую премию за смелость. «И за мной раньше охотились, и за мной…» — повторяла я вслед за хозяйкой Магды, поглощая дикое количество пюре и потенциально имея на клеенчатой скатерти соль в прорванном мешочке и три пустых бутылки из-под пива. Гостья была протокольно точна в описаниях, расчетлива в действиях, язвительна в оценках и крайне самоуверена. Но я увидела в ней непроросшую себя лет двенадцать назад, когда, юношески фонтанируя, я шарашила и грузила текст всем, чем можно было его ошарашить и нагрузить. Было очень похоже и мое тогдашнее отношение к Емкому Буддисту, ощущение «игры на равных», которая понималась мною, как откровенный хамеж, не взирая на разницу в возрасте и регалии. Очень хотелось ударить в ответ на удар, назначенный другому, защитить и стареньких соцреалистов, и слово как таковое, увести в сторону от тявканья из-под дивана, как недостойного занятия, увести от коммунальной склоки и рыночной брани поближе к конструктивной полемике и объективной оценке.
Эффект получился какой-то совсем обратный. Емкий Буддист разжижил мой фирн, в результате чего я все вечера ем пюре, посыпая его солью из прорванного мешочка, пью пиво и очень плохо вхожу в контакт с людьми, несмотря на то, что фирн мне снова сгустили. Емкий Буддист возбуддил во мне странный симбиоз чувства справедливости и низменных инстинктов. Похоже, с Гостьей произошло то же самое, но без литературного фона.
Хотелось отпинать его до неузнаваемости, чтобы не говорил плохого про нашу литературу, не клеил ярлыков, не увлекался систематизацией. И после этих юношеских пинков невпопад, после невнятных, но императивно-назидательных отповедей, он лишь мягко усмехнулся (если это вообще возможно — усмехнуться мягко) и сказал про понравившиеся места. Однако «зертва» была выбрана. Все мы, включая бедную подругу с мешками под глазами и в обтягивающих боди, бодались, как вермонтские телята с рязанским дубом, не думая о последствиях. За это нас объявили десантом.
Мы слишком в лоб понимали метафоры Емкого Буддиста, и слишком метафорично — его откровения. Мы не были готовы заглянуть под маску, снять ее, взять в руки тяжелую длинную голову, посмотреть в раскрытые шоколадные глазки, которые иногда становились синими, отчего было страшно, и спросить: «Тебя что-то мучает?» Он и сам не был к этому готов, поэтому совсем по-детски затихал и терялся от нежностей и стремлений его оправдать. Он слишком много натянул себе на голову разной бутафории, как в «Ограблении по…», он задыхался от обилия резины, он делал в масках дырочки, и когда дышал, они жутко гримасничали, а он просто страдал от недостатка кислорода. Его циничный нигилизм был просто изнанкой юношеского максималистского стремления понравиться сразу всем. Мужики, как существа более чуткие, самоустранялись от такого способа поведения, бабы ловились на внешние эффекты. Его поведение воспринималось не как стремление к гармонии, а как всеядность.
На литературном фронте картина была обратной. Не видя в критике близкого ему масштаба, он перегибал палку, не щадил ни стариков, ни молодых, распоясывался, выходил за рамки литературоведческой и общечеловеческой этики, — в том числе и с целью найти себе достойного конкурента ли, оппонента, единомышленника — неважно; человека, который видит его наиболее целостно и способен принять вызов или погрустить вместе с ним об утраченной гармонии мира. Среди живущих таких не оказывалось. Он звал поднять литературную планку, звал на поединок, будил, как декабрист, метался, тыкал палкой, пытаясь расшевелить — давайте, милые, не расслабляйтесь! — но из будки раздавалось сонное рычание. — Зачем вы так плохо пишите? — по-башмачкенски спрашивал он, устало садясь рядом с цепью и миской. В будке чавкали и ворочались во сне. «Он донельзя чувствовал пародийность мира по отношению к какой-то норме», — как сказал Константин Вагинов.
Он всю жизнь искал родную душу, и вот вроде бы нашел в очередной раз — текстуально, а эта родная душа такое ему залепила — что ни встать, ни сесть, потому что разрыв между человеком и текстом гораздо значительнее, чем принято думать, да и сходятся чаще всего противоположности: «похожесть» в литературе — не показатель человеческой совместимости.
И такая ли уж это смелость (думала я о Гостье) — высмеять человека, дать понять, что ты его раскусил и выплюнул? Или это молодой наглеж, или затянувшийся бунт, который Емкий Буддист считал непременным атрибутом «молодого стиля»? Скорее, это этап развития личности, который для многих становится последним.
Однако, кое-в-чем Гостья была права. Емкий Буддист любил стерв, как всякий порядочный садомазохист, и менял жен нечасто, но неудачно. Славянскую инородку с черепашьим лицом, душой и шеей, доведенную им до плясок в голом отощавшем виде и черных очках, он поменял на молодку динозаврического вида с головенкой микроцефала и умением облекать свою агрессию в формы еще более презентабельные, чем сам Буддист, чем, собственно, ему и глянулась… Потом ее — на еще кого-то… Что толку. Главное, чтоб ему было хорошо. Гостья же поймала за хвостик емко-буддистскую слабину, очень крепко поймала, за что и была наказана нелестным отзывом вызверившегося на ней доминантного составителя.
— Ты должна будешь сильно измениться, — говорила я Гостье словами Емкого Буддиста. — Ты должна научиться видеть больше планов и слышать не только себя. В сочетании с твоим умом это может дать блестящие результаты. Нельзя уходить в мелочную бабскую стервозность, надо перестать сводить счеты, выйти из эмоциональной комы, которая так рано тебя засосала. Но как я могу советовать тебе это, если мое разбитое корыто в сотни раз фрагментарнее твоего, а дискретность и деконцентрация мышления достигла клинических размеров? И все же, Гостья, надо работать чисто, без осечек, чтобы не дать Буддисту под прикрытием феминизма приложить нас всех, как мелочных сук и теплых авторских тварей, амортизировав все это «хорошим литературным раскладом». Надо работать с огоньком, не делая из обиды сюжета, и тогда мы реабилитируем и наших мужиков, которых и вовсе смешал с говном этот эмансипэ от чувств национальной и половой принадлежности, и тогда не нас будет приятно иметь в антологии или на книжной полке, а мы будем иметь, как хотим, комфортолюбивых читателей и пристрастных критиков.
интервью
— А за что сидела-то? — интимно спросила меня простая, как три копейки, переводчица.
— За изнасилование, за что же еще, — ответила я и притянула ее за поясок к себе. Ноги у нее разъехались, и я просунула туда свою.
…Открывается, бывало, кормушка — «Мамки, на выход…» Идем по снегу — хрусь-хрусь. Вывеску «Дом ребенка» замело, а плакат «Дети — наше будущее» виден еще маленько. Наши орут. Вынешь грудь со звездою вокруг соска, он ее схватит, а ты думаешь: «Как же я его кормить буду вмазанная? Ну ничего: бог не выдаст, свинья не съест.» А он давай от винта из одеяла выпрыгивать, маску рвет на мне — умора…
После этого переводчица перешла к своим прямым обязанностям и с глупыми вопросами больше не лезла.
На вопрос, вхожу ли я в горящую избу, мне пришлось ответить односложно: — Пытаюсь. — И что? — ответил он. Это был западногерманский журналист, высоко взращенный на питательных вещах, стеклоглазый, обернутый флагом, совершающий неприличные, с точки зрения российского человека, движения, однако, в не очень чищенных ботинках, некурящий, непьющий, создатель брошюр немецкого коммунизма, пытающийся понять русскую эротическую душу. Душа как раз была очень больна. Только что вынув в туалете пальцами гнилой кровоточащий зуб, а потом клок волос от плохого питания, она вспоминала путанические экзерсисы в этом отеле, угол ментовской комнаты, забрызганный кровью, и много всякого такого, отчего хотелось плакать. Надо было залить рану водкой.
Он спросил меня, почему я так скованно сижу, если я была по этому делу.
— Потому и скованно, — I reply.
— Хи-хи! — сказал он и снова показал руками. — А что вас возбуждает?
— Да все. Это специфика русского человека.
— Вас возбуждает этот флаг?
— Нет.
— Why?
— Потому что он чистый.
Щас бы отринуть противоречия, забежать в буфет, схватить там коньяк с шоколадом и лечь в постель. Гогия, кацо… «Э-эх, — длинно присвистнул он сквозь дыру в зубах и сплюнул в нее Гаврик, — где теи башмаки-и-и! Босявка ты, босявка… Да-а-а… Самый смак ПОТРЕБУВАТЬ себе сейчас дринка. Но косо смотрит Фриц Ферштейный, не дает спуску. Святой Иорген.»
— А со своим полом у вас как? — (переводчица сильно вздрогнула).
— Да нормально. Бабы есть бабы, змеи подколодные, продажные флейтистки.
— А вы можете изменить любимому человеку?
— Если я не могу изменить его, то да. И вообще я его плохо помню, и вообще вопрос поставлен узко и плоско. Скажем, если он полярный экспедитор, что мне, разрядки не искать? Да и полигамность, да и многое другое говорит само за себя, что недоразумение как материал и как прием — сплошное недоразумение, потому что материал слит с приемом и равен ему. Но всею жизнию движет недоразумение. А если еще ширше, по Аристотелю — перипетия.
— А как у вас рождается сюжет?
— А как ему не родиться? Все время что-то сотрясается. Подерусь, бывало, встану, и энергия покупки пива сублимируется в описание. Или наоборот, иду чего-нибудь шманать для жизни. Одеваю очки, чтобы не было видно правого глаза, ветер раскачивает, аки березу, голодное тело мое, а гляжу — какие четкие контуры! Небо светлеет. Украли помойные контейнеры, и содержимое их разбросали по мостовым. Спешат в школы говорливые, хорошо одетые дети, и так захватительно перекладывать прожженный у костра рукав куртки в прожженность жизни. И представлять всяко. Будто я седая. И никогда не сплю на кровати. Я вижу человека, который спит в переходе в луже собственной крови, нежно зажав в руке крупный осколок бутылки. Он весь такой неприбранный, что похож на моего любимого. Мне хочется сказать: «Коленька, любенький мальчик, для чего ты тут залег? Ты что, в натуре, допился? Да ты лежи, лежи, я сейчас принесу все, что надо». И опять же сбегать за пивом. Так во мне рождается все.
— А что для вас философия?
— Философия для меня, переиначивая Абрама Терца, — это умственная разновидность ветренности. Особенно, когда нажрешься шоколада с коньяком и поговоришь с нормальным человеком. Придерживаюсь дуализма античного плана, а в религии приучена к монотеизму, однако верую в знаки земли и Космуса. Знаю противоречивость. Тяготею гадать и сны разузнавать.
— А в горящую избу вы входите?
— Вы знаете, товарищ немец, у меня такое ощущение, что я выхожу из нее все время: вот так вот, как задержанный кадр: раз, раз, раз. И не то что облегчение, а горит все. Все горит! Огонь! Брысь отсюда, немчура! Пшол!
Несинхронный перевод меня утомил, и все корреспонденты поняли, что со мной шутки плохи, что меня вдруг замыкает и я ухожу из избы.
Примечания
1
Неустановленное лицо.
(обратно)2
Спасибо (эст.).
(обратно)3
О, присаживайтесь на стульчик! Пожалуйста! Пожалуйста! (авторизованный перевод с итальянского).
(обратно)4
Резиновая дубинка (партизанск).
(обратно)5
У невест может быть и ранняя седина.
(обратно)6
Ее звали Шелкова.
(обратно)7
Потом все имена изменятся.
(обратно)8
Юрий Олеша. Речь на I Всесоюзном съезде советских писателей.
(обратно)9
Там же.
(обратно)10
Наверное, с брезентом. — С. К.
(обратно)11
В брезент, наверное. — С. К.
(обратно)12
На этом роман обрывается, а может быть заканчивается совсем… (С. К. и издатели).
(обратно)13
Парафраз строчки стихотворения Е. Бунимовича; ср.: «…Как умеют у них, в Ленинграде…» — С. К.
(обратно)14
Гладких С. И.
(обратно)15
Ловких А. Т.
(обратно)
Комментарии к книге «Счастье», Софья Купряшина
Всего 0 комментариев